КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 711892 томов
Объем библиотеки - 1397 Гб.
Всего авторов - 274262
Пользователей - 125011

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Koveshnikov про Nic Saint: Purrfectly Dogged. Purrfectly Dead. Purrfect Saint (Детектив)

...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Зайцев: Стратегия одиночки. Книга шестая (Героическое фэнтези)

Добавлены две новые главы

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
medicus про Русич: Стервятники пустоты (Боевая фантастика)

Открываю книгу.

cit: "Мягкие шелковистые волосы щекочут лицо. Сквозь вязкую дрему пробивается ласковый голос:
— Сыночек пора вставать!"

На втором же предложении автор, наверное, решил, что запятую можно спиздить и продать.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
vovih1 про Багдерина: "Фантастика 2024-76". Компиляция. Книги 1-26 (Боевая фантастика)

Спасибо автору по приведению в читабельный вид авторских текстов

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Хорошая аннотация, экономит время. С четырёх слов понятно, что автор не знает, о чём пишет, примерно нихрена.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Избранные произведения. I том [Эмиль Золя] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Эмиль ЗОЛЯ Избранные произведения I том


Эмиль Золя — французский писатель, один из самых значительных представителей реализма второй половины XIX века.

Сын принявшего французское подданство инженера итальянского происхождения (по-итальянски фамилия читается как Дзо'ла), построившего канал в Эксе. Детские и школьные годы Эмиль провел в Экс-ан-Провансе, где одним из его ближайших друзей был художник Поль Сезанн. Ему было неполных семь лет, когда отец скончался, оставив семью в бедственном положении. В 1858, рассчитывая на помощь друзей покойного мужа, г-жа Золя переехала с сыном в Париж.

В начале 1862 Эмиль сумел найти место в издательстве Hachette. Проработав около четырех лет, он уволился в надежде обеспечить свое существование литературным трудом. В 1865 Золя опубликовал первый роман — жесткую, слабо завуалированную автобиографию La Confession de Claude. Книга доставила ему скандальную известность, которую еще более умножила горячая защита живописи Эдуарда Мане.

Примерно в 1868 у Золя возник замысел серии романов, посвященных одной семье (Ругон-Маккаров), судьба которой исследуется на протяжении четырех-пяти поколений. Разнообразие романных сюжетов давало возможность показать многие стороны французской жизни в период Второй империи.

Золя стал первым романистом, создавшим серию книг о членах одной семьи. Одной из причин, побудивших Золя избрать структуру цикла, было желание показать действие законов наследственности.

Ругон-Маккары являются отпрысками слабоумной женщины, которая умирает в последнем томе серии, достигнув столетнего возраста и полностью лишившись рассудка. От ее детей — одного законного и двух незаконных — берут начало три ветви рода.

Первая представлена процветающими Ругонами, члены этой семьи фигурируют в таких романах, как «Его превосходительство Эжен Ругон» — исследование политических махинаций в царствование Наполеона III; «Добыча» и «Деньги», где речь идет о спекуляциях земельной собственностью и ценными бумагами.

Вторая ветвь рода — семейство Муре. Октав Муре, честолюбивый волокита в «Накипи», создает один из первых парижских универмагов на страницах «Дамского счастья», тогда как другие члены семьи ведут более чем скромную жизнь, подобно деревенскому священнику Сержу Муре в загадочном и поэтичном романе «Проступок аббата Муре».

Представители третьей ветви, Маккары, отличаются крайней неуравновешенностью, поскольку их предок Антуан Маккар был алкоголиком. Члены этой семьи играют выдающуюся роль в самых сильных романах Золя — таких, как «Чрево Парижа», где воссоздана атмосфера центрального рынка столицы; «Западня», в которой суровыми тонами изображается жизнь парижских рабочих в 1860-е; «Нана», чья героиня, представительница третьего поколения Маккаров, становится проституткой, и ее сексуальный магнетизм приводит в смятение высший свет; «Жерминаль», величайшее творение Золя, посвященное забастовке шахтеров на рудниках северной Франции; «Творчество», куда включены характеристики многих прославленных художников и литераторов эпохи; «Земля», повествование о крестьянской жизни; «Человек-зверь», где описывается жизнь железнодорожных рабочих; и, наконец, «Разгром» — изображение франко-прусской войны и первый крупный военный роман во французской литературе.

Ко времени завершения цикла Золя пользовался всемирной известностью и, по общему мнению, был крупнейшим после Виктора Гюго писателем Франции. Тем более сенсационным было его вмешательство в дело Дрейфуса (1897–1898). Золя пришел к убеждению, что Альфред Дрейфус, офицер французского генерального штаба, еврей по национальности, в 1894 был несправедливо осужден за продажу военных секретов Германии.

Разоблачение армейской верхушки, несущей главную ответственность за очевидную судебную ошибку, приняло форму открытого письма президенту республики с заголовком «Я обвиняю» (1898 г.). Приговоренный за клевету к году тюремного заключения, Золя бежал в Англию и смог вернуться на родину в 1899, когда ситуация изменилась в пользу Дрейфуса.

Золя скончался в Париже от отравления угарным газом, по официальной версии — из-за неисправности дымохода. Его последние слова, обращенные к жене: «Мне плохо, голова раскалывается. Посмотри, и собака больная. Наверное, мы что-то съели. Ничего, все пройдет. Не надо никого тревожить…». Современники подозревали, что это могло быть убийство, но неопровержимых доказательств этой теории найти не удалось.

РУГОН-МАККАРЫ (цикл)

КНИГА I Карьера Ругонов

Предисловие

Я хочу показать небольшую группу людей, ее поведение в обществе, показать, каким образом, разрастаясь, она дает жизнь десяти, двадцати существам, на первый взгляд глубоко различным, но, как свидетельствует анализ, близко связанным между собой. Наследственность, подобно силе тяготения, имеет свои законы.

Для разрешения двойного вопроса, о темпераментах и среде, я попытаюсь отыскать и проследить нить, математически ведущую от человека к человеку. И когда я соберу все нити, когда в моих руках окажется целая общественная группа, я покажу ее в действии, как участника исторической эпохи, я создам ту обстановку, в которой выявится сложность взаимоотношений, я проанализирую одновременно и волю каждого из ее членов и общий напор целого.

Ругон-Маккары, та группа, та семья, которую я собираюсь изучать, характеризуется безудержностью вожделений, мощным стремлением нашего века, рвущегося к наслаждениям. В физиологическом отношении они представляют собой медленное чередование нервного расстройства и болезней крови, проявляющихся из рода в род, как следствие первичного органического повреждения; они определяют, в зависимости от окружающей среды, чувства, желания и страсти каждой отдельной личности — все естественные и инстинктивные проявления человеческой природы, следствия которых носят условные названия добродетелей и пороков. Исторически эти лица выходят из народа, они рассеиваются по всему современному обществу, добиваются любых должностей в силу того глубоко современного импульса, какой получают низшие классы, пробивающиеся сквозь социальную толщу. Своими личными драмами они повествуют о Второй империи, начиная от западни государственного переворота и кончая седанским предательством.

В течение трех лет я собирал материалы для моего большого труда, и этот том был уже написан, когда падение Бонапарта, которое нужно было мне как художнику и которое неизбежно должно было по моему замыслу завершить драму, — на близость его я не смел надеяться, — дало мне жестокую и необходимую развязку. Итак, мой труд закончен, он движется в замкнутом кругу; он превращается в картину умершего царствования, необычайной эпохи безумия и позора.

Этот труд, включающий много эпизодов, является в моем представлении естественной и социальной историей одной семьи в эпоху Второй империи. И первый из эпизодов, «Карьера Ругонов», имеет научное название «Происхождение».


Эмиль Золя
Париж, 11 июля 1871 года.

Глава 1

Если выйти из Плассана через Римские ворота, расположенные у южной заставы, то вправо от дороги в Ниццу, за первыми домами предместья, окажется незастроенный участок, известный в этой местности под названием пустыря св. Митра.

Пустырь св. Митра тянется довольно большим прямоугольником вдоль дороги и отделен от нее только полоской вытоптанной травы. Справа проходит небольшая улица, с ветхими домишками, которая кончается тупиком; слева и в дальнем конце пустырь огорожен мшистой каменной стеной, а над нею поднимаются ветви тутовых деревьев большой усадьбы Жа-Мефрен, ворота которой находятся дальше в предместье. Пустырь, замкнутый с трех сторон, представляет собой нечто вроде площади, но она никуда не ведет и по ней проходят только для прогулки.

В давние времена здесь было кладбище св. Митра, провансальского святого, весьма чтимого в здешних краях. Еще в 1851 году старожилы Плассана вспоминали о стенах старого кладбища, заброшенного много лет тому назад. Земля, более века поглощавшая трупы, пресытилась смертью, и пришлось открыть новое место погребения, на другом конце города. А старое кладбище с каждой весной очищалось, покрываясь темной, густой растительностью. Жирная земля, из которой заступ могильщика при каждом ударе извлекал человеческие останки, оказалась невиданно плодородной. После майских дождей и июньского зноя травы разрастались буйно, с дороги виднелись над стеною верхушки кустов, а внутри расстилалось темно-зеленое море, глубокое, усеянное большими, необычайно яркими цветами. Чувствовалось, что внизу, во мраке, под сплетением стеблей в сыром черноземе бурлят, поднимаются соки.

В те времена достопримечательностью кладбища были грушевые деревья с узловатыми, искривленными сучьями; они приносили огромные плоды, на которые не позарилась бы, однако, ни одна плассанская хозяйка. Горожане говорили о кладбищенских грушах с гримасой отвращения; но мальчишки предместья, не отличавшиеся брезгливостью, в сумерки ватагами взбирались на стены и рвали груши, не давая им даже созреть.

Кипучая жизненная сила трав и деревьев быстро переборола смерть, царившую на старом кладбище. Цветы и плоды жадно поглощали человеческий прах, и настало, наконец, время, когда до людей, проходивших мимо этой клоаки, доносился только терпкий аромат диких левкоев. Для этого понадобилось всего несколько весен.

Тут город начал подумывать о том, как извлечь пользу из коммунального достояния, пропадающего без толку. Снесли каменную стену вдоль улицы и тупика, выпололи траву, срубили грушевые деревья. А потом перенесли кладбище. Почву вскопали на несколько метров вглубь и свалили в угол кости, отданные землей. Мальчишки оплакивали гибель грушевых деревьев, но зато целый месяц катали черепа как шары, а раз ночью досужие шутники привязали человеческие кости ко всем дверным звонкам в городе. Безобразные выходки, о которых Плассан не забыл и поныне, прекратились, когда, наконец, решили захоронить кости в яме, вырытой на новом кладбище. Но в провинции работы производятся с мудрой медлительностью, и жители Плассана в течение целой недели наблюдали, как по улицам проезжает одна-единственная телега, перевозя человеческие останки навалом, точно строительный мусор. Хуже всего было то, что с телеги, которая тащилась через весь город и тряслась по ухабам, при каждом толчке сыпались кости и комья жирной земли. Останки перевозили неторопливо, с грубым равнодушием; и помину не было о религиозной церемонии. Никогда еще город не испытывал такого омерзения.

Прошло много лет, но бывшее кладбище св. Митра по-прежнему внушало ужас. Пустырь у проезжей дороги, открытый всем и каждому, все еще не был заселен, и скоро им снова завладели сорные травы. Город рассчитывал продать его под застройки, но покупателей не находилось. Возможно, что их отпугивало воспоминание о груде костей и о той одинокой телеге, которая тащилась взад и вперед по улицам, навязчиво, как дурной сон. Вернее же, причину следовало искать в обычной провинциальной лени и косности; провинция боится и разрушения и созидания. Так или иначе, город оставил участок за собой и, в конце концов, забыл о том, что хотел его продать. Пустырь даже не обнесли забором — входи, кто хочет. И вот с годами к заброшенному месту стали привыкать; люди отдыхали на траве у края пустыря, проходили через него, обжили его. Ноги прохожих вытоптали травяной ковер, земля стала серой и твердой, и бывшее кладбище начало походить на плохо утрамбованную площадь. А чтобы окончательно изгнать из памяти обывателей неприятное воспоминание, их незаметно, исподволь, подготовили к перемене названия: сохранили только имя святого, присвоив его также и тупику в углу пустыря; так возникли площадь св. Митра и тупик св. Митра.

Все это было давно. Вот уже тридцать лет как площадь св. Митра сохраняет свой особый облик. Бездеятельный и сонный город не использовал пустырь и сдал его за ничтожную плату каретникам предместья, которые устроили там склад лесных материалов. Еще и в наши дни площадь загромождена огромными десяти-пятнадцатиметровыми балками, похожими на высокие рухнувшие колонны. По всему полю, из конца в конец, тянутся груды балок, разбросанных на земле; это излюбленное место ребятишек. Кое-где бревна скатились и покрывают землю как выпуклый настил, по которому можно пройти только с ловкостью акробата. Гурьба мальчишек с утра до вечера предается этому упражнению. Они перепрыгивают через широкие доски, гуськом проходят по узкому ребру балок, катаются на них верхом, придумывают разные игры, которые обычно кончаются дракой и слезами; или усаживаются рядком на конце бревна, торчащего над землей, и качаются часами. Пустырь св. Митра стал местом забав, где вот уже четверть века протирают штанишки все шалуны предместья:

Большую живописность этому участку придавали кочующие цыгане, по традиции избиравшие его своим пристанищем. Только появится в Плассане дом на колесах, в котором помещается целое цыганское племя, смотришь, — он уже расположился в конце площади св. Митра. Площадь никогда не пустует: по ней вечно бродит подозрительный люд — свирепые с виду мужчины, безобразные высохшие женщины, а между ними на земле барахтаются очаровательные цыганята. Народ этот живет на вольном воздухе, не зная стеснения, на глазах у всех варит пищу, ест что-то непонятное, развешивает свои отрепья, спит, дерется, обнимается, и от него исходит зловоние грязи и нищеты.

На мертвом пустынном поле, где в былое время одни шмели жужжали вокруг пышных цветов, нарушая жаркую, душную тишину, стоит шум: кричат и ссорятся цыгане, визжат дета, Пронзительным голосам вторит глухой бас лесопильни, где со скрипом распиливают бревна. Лесопильня весьма примитивна: бревно кладут на высокие козлы, один пильщик становится вверху, на самом бревне, другой стоит внизу, — опилки сыплются ему прямо в глаза, — и оба равномерным движением толкают взад и вперед длинную крепкую пилу. Так долгими часами они наклоняются и выпрямляются, точно картонные паяцы, однообразно и четко, как машины. Напиленный лес складывают вдоль стены в конце площади, штабелями по два-три метра вышиной, аккуратно, доска к доске, правильными кубами. Груды досок, похожие на квадратные скирды, простаивают здесь не одно лето и обрастают у подножья травой; в них одно из очарований площади св. Митра. Между штабелями вьются таинственные узкие и укромные тропинки, которые ведут в широкий проход, оставленный между грудами досок и стеной, в уединенную зеленую просеку, откуда видна только полоса неба. В этой аллее, где стены выстланы мхом, а нога ступает как по пушистому ковру, еще царят буйные травы и трепетное молчание старого кладбища. Теплые, неуловимые дуновения смертной истомы поднимаются из старых могил, прогретых жарким солнцем. В окрестностях Плассана нет участка более волнующего, более насыщенного теплом, одиночеством и любовью. Вот где, должно быть, чудесно любить! Когда разрушали старое кладбище, то, наверное, именно в этом углу свалили кости; даже и сейчас порой наступаешь в сырой траве на осколок черепа.

Впрочем, никто уже не вспоминает о мертвецах, некогда покоившихся под этими травами. Днем лишь дети, играя в прятки, забегают за груды досок. Зеленая аллея лежит нетронутая, забытая. Прохожие видят только лесной склад, заваленный досками и серый от пыли. Утром и к вечеру, когда спадает зной, площадь кишит людьми, и над суетливой толпой, над детьми, играющими на бревнах, над цыганами, раздувающими огонь под котелками, вырисовывается в кебе четкий силуэт пильщика на бревне; он раскачивается взад и вперед, размеренно, словно маятник, и будто управляет всей этой новой, жадной жизнью, возродившейся на старом поле вечного покоя. И только старики, сидя на досках и греясь в лучах заходящего солнца, порой еще толкуют о костях, которые некогда перевозила по улицам Плассана легендарная двуколка.

К ночи площадь пустеет и зияет как огромная черная яма; лишь где-то в глубине чуть светятся догорающие цыганские костры. Порою в густом мраке бесшумно мелькают чьи-то тени. Особенно жутко здесь в зимнее время.


Однажды в воскресенье, в начале декабря 1851 года, часов в семь вечера, из тупика св. Митра тихо вышел молодой человек и стал пробираться между досками склада, крадучись вдоль стены. Полная луна лила яркий белый свет, какой бывает только зимою. В ту ночь все было безмолвно, все застыло от холода, но площадь уже не так зловеще чернела, как в ненастные ночи; она простиралась, залитая потоком лунного света, в неизъяснимой, тихой печали.

Юноша остановился на краю поля, настороженно глядя вперед. Он скрывал под курткой приклад длинного ружья; ствол, опущенный к земле, поблескивал в лунном свете. Прижимая оружие к груди, он пристально вглядывался в прямоугольные тени, падавшие от штабелей в глубине склада. На земле, точно на шахматной доске, чередовались резко очерченные белые и черные квадраты света и тени. Посреди площади, на сером, голом грунте, вырисовывались козлы пильщиков, длинные, узкие, нескладные, похожие на чудовищную геометрическую фигуру, начерченную тушью. Казалось, что бревенчатый настил — широкое ложе, на котором дремлют лунные блики, чуть тронутые узкими черными тенями, скользящими вдоль досок. В сиянии зимней луны, в ледяном покое, балки, лежащие на земле, неподвижные, будто скованные холодом и сном, напоминали о мертвецах старого кладбища. Молодой человек окинул это пустынное место беглым взглядом: ни души, ни звука, — нечего бояться, что кто-нибудь увидит или услышит. Но темные пятна в глубине смущали его. Все же, после короткого осмотра, он решительно и быстро пересек поле.

Очутившись под прикрытием, он пошел медленнее. В зеленом проходе между досками и стеной не слышно было даже звука шагов, чуть потрескивала под йогами замерзшая трава. У него сразу стало легко на душе: должно быть, он любил это место, где ничто не грозило ему, где его ждало только хорошее и приятное. Он уже не прятал ружья. Аллея лежала перед ним как темная просека; лунный луч скользил между досками, и полоса света прорезала траву. Все спало, и тени и лунные блики, глубоким, сладким и печальным сном. Каким покоем веяло от тропинки! Молодой человек прошел по ней до конца. В том месте, где стены Жа-Мефрена образуют угол, он остановился, прислушался, не донесется ли какой-нибудь звук с соседнего участка. Ничего не услышав, он нагнулся, раздвинул доски и спрятал между ними ружье.

Здесь в углу была древняя надгробная плита, забытая при перенесении старого кладбища и поставленная ребром, немного наискось, как высокая скамейка. Дожди источили ее края, мох медленно разъедал ее, но при свете луны можно было разобрать остатки надписи, высеченной на лицевой стороне плиты, врезавшейся в землю: «Здесь покоится… Мария… усопшая…» Остальное стерло время.

Спрятав ружье, молодой человек прислушался еще раз. Но ничего не услышав, взобрался на камень. Стена была низенькая; он облокотился на нее. За рядами тутовых деревьев, посаженных вдоль стены, видна была только равнина, залитая светом; поля Жа-Мефрена, ровные, без единого деревца, расстилались в лунном сиянии как огромные полотнища сурового холста. Шагах в ста от стены яркими белыми пятнами выделялись жилой дом и службы. Юноша пристально вглядывался в ту сторону, как вдруг часы на городской башне медленно, торжественно пробили семь раз. Он сосчитал удары и спрыгнул с камня, удивленный и успокоенный. Затем сел на камень, видимо приготовившись к долгому ожиданию, и как будто даже не чувствовал холода. Более получаса просидел он в глубоком раздумье, не двигаясь, устремив глаза в темноту. Уголок, который он облюбовал, был сначала в тени, но луна поднималась все выше, и, наконец, голова юноши оказалась на свету.

Он был молод, крепок. Тонко очерченный рот и нежная кожа говорили о юности. Ему, вероятно, было лет семнадцать. Он был хорош своеобразной, характерной красотой.

Худощавое, продолговатое лицо, казалось, было вылеплено пальцами могучего скульптора. Крутой лоб, нависшие брови, орлиный нос, резкий широкий подбородок, выдающиеся скулы придавали лицу особую рельефность, С годами оно, вероятно, стало бы костлявым, приобрело бы сухость, свойственную облику странствующего рыцаря, но сейчас, в пору возмужалости, некоторая жесткость лица с легким пушком на щеках и подбородке скрашивалась какой-то очаровательной нежностью, детской незавершенностью отдельных линий. Теплые черные глаза, глаза отрока, тоже смягчали энергичное выражение лица. Юноша понравился бы не всем женщинам; он был далек от того, что принято называть красавцем, но черты его дышали такой полнотой жизни, такой привлекательностью, были одухотворены такой восторженностью и решимостью, что, наверное, девушки этого края, смуглые девушки юга, заглядывались на него, когда он в жаркие июльские вечера проходил мимо их калиток.

Юноша все еще сидел, задумавшись, на надгробной плите, не чувствуя, как лунный свет струится у него по груди и коленям. Он был среднего роста, коренаст, с крепкими руками, руками мастерового, уже успевшими огрубеть от работы; ноги, обутые в тяжелые шнурованные башмаки, тоже были крепкие, с широкими ступнями. Широкая кость, форма рук и ног, неуклюжесть манер изобличали в нем простолюдина; но в гордой посадке головы, в блеске умных глаз чувствовался глухой протест против отупляющей черной работы, которая пригибала его к земле. Под тяжеловесностью, присущей его породе, его классу, угадывался природный ум, тонкая, нежная душа, придавленная, страдающая от того, что не может, сияя, вознестись над своей грубой оболочкой. И поэтому, несмотря на всю свою силу, он был робок и неуверен. Он бессознательно стыдился своего несовершенства и того, что не знает, как достичь совершенства. Это был славный малый; его невежественность претворилась в энтузиазм; мужественное сердце юноши, управляемое разумом, было способно и на беззаветную преданность и на героический подвиг. В тот вечер он был одет в вельветовые брюки и куртку зеленоватого оттенка. Мягкая фетровая шляпа, сдвинутая на затылок, отбрасывала на лоб полосу тени.

Когда башенные часы пробили половину, он вдруг очнулся от раздумья и, заметив, что весь залит лунным светом, тревожно оглянулся. Он быстро откинулся в темный угол и потерял нить своих мыслей. Тут он почувствовал, что руки и ноги у него закоченели, и его охватило нетерпение. Еще раз он влез на камень и заглянул через стену в Жа-Мефрен, но там было по-прежнему пусто и тихо. Не зная, как убить время, он спрыгнул с камня, вынул ружье из груды досок и начал, забавляясь, поднимать и спускать курок. Это был длинный, тяжелый карабин, несомненно принадлежавший раньше какому-нибудь контрабандисту; по толщине приклада и массивности ложа можно было узнать старое кремневое ружье, переделанное местным оружейником. Такие карабины еще встречаются в деревнях, где их вешают над очагом. Молодой человек любовно поглаживал свое ружье; он раз двадцать спускал курок, засовывал мизинец в дуло, внимательно рассматривал приклад. Он загорелся юношеским пылом, в котором было еще много ребяческого. Наконец он приложил ружье к щеке и начал целиться в пустоту, как новобранец на ученье.

Скоро должно было пробить восемь часов. Юноша все еще целился, как вдруг с Жа-Мефрена донесся тихий, задыхающийся голос, легкий, как вздох.

— Ты здесь, Сильвер? — спросил кто-то.

Сильвер бросил ружье и одним прыжком очутился на плите.

— Да, да, — ответил он тоже приглушенным голосом. — Постой, я тебе помогу.

Но не успел юноша протянуть руку, как над стеной показалась девушка. Необычайно ловко, словно кошка, она вскарабкалась по стволу тутового дерева. Движения ее были уверенны и легки; видно было, что она не раз пользовалась этим путем. Миг — и она очутилась на стене. Сильвер подхватил ее и перенес на скамью. Она отбивалась.

— Пусти, — говорила она, заливаясь детским смехом. — Да пусти же… я сама могу спуститься.

Усевшись на камне, она спросила:

— Ты давно ждешь?.. я бежала изо всех сил, совсем задохнулась.

Сильвер не ответил. Ему было не до смеха, и он грустно глядел на девушку. Сев рядом с ней, он сказал:

— Мне нужно было с тобой увидеться, Мьетта. Я прождал бы всю ночь. Завтра, на рассвете, я ухожу.

Тут Мьетта заметила ружье, валявшееся в траве. Она сразу стала серьезной и прошептала:

— А!.. так, значит, решено… вон и ружье… Наступило молчание.

— Да, — неуверенно ответил Сильвер. — Это мое ружье. Я унес его из дома с вечера, а то утром тетя Дида увидит, что я его беру, и разволнуется… Я его спрячу, а перед уходом зайду сюда за ним.

Мьетта не могла отвести глаз от ружья, неосторожно брошенного на траве, поэтому Сильвер встал и снова засунул его между досками.

— Утром мы узнали, — сказал он, садясь на плиту, — что повстанцы Палю и Сен-Мартен-де-Во уже вышли и прошлой ночью стояли в Альбуазе. Решено идти на соединение с ними. Сегодня часть плассанских рабочих уже ушла из города, завтра и остальные уходят к своим братьям.

Он произнес слово «братья» с юношеским восторгом. Потом, воодушевляясь, добавил звенящим голосом:

— Борьба становится неизбежной, но правда на нашей стороне, и мы победим.

Мьетта слушала Сильвера, глядя вдаль и ничего не видя. Когда он кончил, она сказала просто:

— Это верно. Помолчав, она добавила:

— Ты меня предупреждал… а я все же надеялась… Ну что ж, раз решено…

Оба не находили слов.

В глухом закоулке на зеленой просеке стало печально и тихо. Только луна кружила по траве тени от досок. Фигуры юноши и девушки, сидевших на надгробной плите в бледном свете луны, были неподвижны и безмолвны, как изваяния. Сильвер обнял Мьетту, и она прижалась к его плечу. Они не целовались, в их объятии была трогательная и чистая братская нежность.

Мьетта куталась в широкий коричневый плащ с капюшоном, который скрывал всю ее фигуру и спускался до самой земли. Видны были только голова и руки. Простолюдинки — крестьянки и работницы — носят еще в Провансе такие широкие плащи; их называют здесь шубами, и мода на них восходит к незапамятным временам. Мьетта, придя на свидание, откинула капюшон. Она привыкла жить на вольном воздухе, кровь в ней кипела, и ей не нужны были головные уборы. Ее непокрытая голова резко выделялась на боне белой от лунного света стены. Мьетта была еще девочкой, но девочкой, которая превращалась в женщину. Для нее наступила та чудесная пора, когда во вчерашнем подростке пробуждается взрослая девушка. В эту пору появляется нежность нераспустившегося цветка; незаконченность форм полна несказанной прелести; округлые и сладострастные линии уже намечаются в невинной худобе ребенка, — в нем возникает женщина с ее первой, целомудренной застенчивостью; она еще медлит расстаться с детским телом, но уже невольно каждая ее черта носит на себе отпечаток пола. Для иных девушек это неблагодарное время: они быстро вытягиваются; дурнеют, становятся желтыми, хилыми, как скороспелые растения. Но для Мьетты, как и для всех девушек с горячей кровью, растущих на воле, это была пора волнующей, неповторимой грации. Мьетте минуло тринадцать лет. Хотя она была полной и сильной для своего возраста, ей все же нельзя было дать больше лет — такой простодушной и ясной улыбкой освещалось ее лицо. Но она, вероятно, уже достигла зрелости, под влиянием климата и сурового образа жизни в ней быстро расцветала женщина. Мьетта была почти одного роста с Сильвером, крепкая и задорная, жизнь била в ней ключом. Как и ее друг, она не была хороша в общепринятом смысле этого слова. Правда, никто не назвал бы ее дурнушкой, но многим красивым молодым людям она показалась бы по меньшей мере странной. Волосы у нее были великолепные: черные, как смоль, жесткие и прямые у лба, они поднимались подобно набегающей волне, струились по темени и затылку, как море, подернутое зыбью, волнующееся, непокорное, своевольное. Они были так густы, что Мьетта не могла с ними справиться. Она скручивала их жгутами толщиной в детский кулак, чтобы они занимали поменьше места на голове, и прикалывала на затылке. И хоть ей было не до причесок, этот узел приобретал под ее пальцами какое-то особое изящество. Глядя на этот живой шлем, на эту массу кудрявых волос, выбивавшихся на висках и закрывавших шею как звериная шкура, можно было понять, почему девушка ходит с непокрытой головой, не обращая внимания на дождь и стужу. Низкий лоб, под темной чертой волос, формой и золотистым оттенком напоминал полумесяц. Большие выпуклые глаза, короткий чуть вздернутый нос, широкий у ноздрей, крупные, слишком алые губы — все эти черты в отдельности были бы нехороши, но в целом, на очаровательном округлом и подвижном лице, они производили впечатление своеобразной и яркой красоты. Когда Мьетта смеялась, запрокинув голову и томно склоняя ее на правое плечо, она походила на античную вакханку своей грудью, трепещущей от звонкого смеха, детскими круглыми щеками, белыми крупными зубами, кудрями, которые развевались вокруг головы и словно украшали ее венком из виноградных лоз. Чтобы снова увидеть в ней невинную девочку, тринадцатилетнего ребенка, надо было заметить, как чистосердечен этот звучный ласкающий женский смех и, главное, разглядеть, как детски нежны линии подбородка, как чисто и ясно ее чело. Загорелое лицо Мьетты в иные дни отливало янтарем. — Легкий черный пушок уже сейчас оттенял верхнюю губу. Грубая работа успела испортить маленькие руки, которые праздность могла бы превратить в прелестные пухлые ручки буржуазной дамы.

Мьетта и Сильвер долго сидели молча. Они угадывали тревожные мысли друг друга. Вместе они погружались в страшную неизвестность завтрашнего дня, и все теснее становилось их объятие. Они проникали друг другу в самое сердце; оба молчали, чувствуя, что жалоба, высказанная вслух, была бы ненужной жестокостью. Но Мьетта не могла больше сдерживаться; она задыхалась, и все, что волновало их обоих, выразила в нескольких словах:

— Ты вернешься, правда? — шепнула она, обвив рукой его шею.

Сильвер не отвечал, у него сжалось горло, и, боясь расплакаться, не находя другого утешения, он поцеловал ее в щеку, как брат. Они отодвинулись друг от друга, и снова наступило молчание.

Вдруг Мьетта вздрогнула. Она не опиралась больше на плечо Сильвера и почувствовала, что все ее тело застыло от холода. Еще вчера она не дрожала бы в этом глухом углу, на этой надгробной плите, где они в покое, под защитой мертвецов, столько месяцев были счастливы своей любовью.

— Как холодно, — сказала она, — накрывая голову капюшоном.

— Давай походим, — предложил Сильвер, — еще нет девяти, пройдемся по дороге.

Мьетта подумала, что теперь она надолго лишится радости свиданий, вечерних разговоров, ради которых она жила весь день.

— Хорошо, пойдем, — живо согласилась она, — мы можем дойти до мельницы. Я готова хоть всю ночь проходить, только бы ты захотел.

Они встали и вошли в тень за досками. Мьетта распахнула плащ на ярко-красной подкладке, простеганной мелкими ромбами, и накинула на плечи Сильвера теплую широкую полу, прикрыв его целиком, приблизив, прижав к себе. Они обнялись за талию и, слившись в единое существо, скрытое под складками плаща, который скрадывал очертания человеческого тела, медленно, мелкими шагами пошли по направлению к дороге, безбоязненно пересекая площадь, залитую бледным светом луны. Мьетта закутала Сильвера, и он принял это как нечто вполне естественное, словно плащ каждый вечер служил им такую службу.

Дорога в Ниццу, по обе стороны которой лежит предместье, в 1851 году была обсажена столетними вязами, древними великанами, еще могучими, источенными временем, исполинскими деревьями; недавно муниципалитет, любитель опрятности, вырубил их и заменил чахлыми платанами. Когда Сильвер и Мьетта шли под вязами, чудовищные ветви которых луна вырисовывала на земле, им два или три раза повстречались бесформенные фигуры, молча двигавшиеся вдоль домов. То были такие же, как они, влюбленные пары, закутанные в кусок ткани, укрывающие в тени свою любовь.

В южных городах влюбленные издавна изобрели такие прогулки. Парни и девушки, которые намерены со временем пожениться, а покуда не прочь поцеловаться, не знают, где бы им побыть наедине, не подавая повода к сплетням. Правда, родители предоставляют им полную свободу, но если бы они вздумали снять комнату в городе и встречаться там, то завтра же стали бы притчей всего края; с другой стороны, они не каждый вечер могут уходить далеко за город, в поля и луга. И вот они нашли выход: они бродят по предместью, по пустырям, по аллеям, всюду, где мало прохожих и много темных закоулков. Все местные жители знают друг друга в лицо, и потому из осторожности, чтобы стать неузнаваемыми, влюбленные скрываются под широкими плащами, — под таким плащом могло бы укрыться целое семейство. Родители не возражают против этих прогулок во мраке; суровая провинциальная мораль терпит их: считается, что влюбленные не останавливаются в темных углах, не присаживаются в глухих закоулках — этого достаточно? чтобы успокоить встревоженное целомудрие; ведь на ходу можно только целоваться, не больше. Бывает, что с девушкой стрясется беда, — значит, влюбленные где-то присели.

По правде сказать, нет ничего очаровательнее этих любовных прогулок. В них выразилось веселое, изобретательное воображение юга. Это настоящий маскарад, богатый мелкими радостями, доступный беднякам. Влюбленная девушка распахнет плащ, и вот готово убежище для любимого, — она прячет его у сердца, как мещаночка прячет любовника под кроватью или в шкапу. Запретный плод становится особенно сладок: его вкушают на свободе среди равнодушных прохожих, на ходу, вдоль дороги. Влюбленные уверены в том, что они могут безнаказанно обниматься на людях, проводить весь вечер, прильнув друг к другу, не боясь, что их узнают и будут указывать на них пальцем. Это восхитительнее всего и придает волнующую сладость поцелуям. Как хорошо превратиться в темную бесформенную фигуру, не отличимую от любой другой пары. Запоздавший прохожий видит, как мимо него движутся смутные силуэты, — это мелькнула любовь, и только, любовь безыменная, любовь угаданная, но неизвестная. Влюбленные знают, что они спрятаны надежно, они переговариваются шепотом, они у себя; но чаще всего они ничего не говорят, бродят целыми часами, счастливые тем, что прижимаются друг к другу, окутанные одной тканью. В этом много чувственного и много целомудренного. Главный виновник — климат; он-то и приучил влюбленных скрываться в закоулках предместья. В теплые летние ночи нельзя пройти по Плассану, не встретив в тени, у каждой стены, такую закутанную пару; в иных местах, например, на площади св. Митра, этих темных домино очень много; в теплые ясные ночи они проходят медленно, бесшумно, чуть задевая друг друга, как гости на призрачном балу, который дают звезды, празднуя любовь бедняков. Когда наступает жара и девушки уже не носят теплых плащей, они прикрывают дружка широким подолом юбки. Зимой даже мороз не отпугивает тех, кто влюблен особенно сильно. Сильвер и Мьетта, идя по дороге в Ниццу, и не думали жаловаться на холодную декабрьскую ночь.

Молодые люди прошли через предместье, не обменявшись ни словом. С безмолвной радостью они вернулись к теплому очарованию объятья. Но в сердцах у обоих затаилась печаль: к блаженству, которое они испытывали, прижимаясь друг к другу, примешивалось мучительное предчувствие разлуки; им казалось, что они никогда не исчерпают всей сладости и всей горечи молчания, медленно баюкавшего их шаг. Но вот дома стали реже; влюбленные дошли до конца предместья, до ворот Жа-Мефрена — двух толстых столбов, соединенных решеткой, между прутьев которой виднелась длинная аллея тутовых деревьев. Проходя мимо ворот, Сильвер и Мьетта невольно бросили взгляд на усадьбу.

От Жа-Мефрена шоссе отлого спускается к равнине, по которой протекает Вьорна, — летом она похожа на ручеек, зимой же превращается в бурный поток. В те годы двойной ряд вязов выходил за пределы предместья, превращая дорогу в великолепный проспект, который перерезал широкой аллеей гигантских деревьев поля и тощие виноградники, покрывающие склон. В эту декабрьскую ночь недавно вспаханные поля по обе стороны дороги казались в ясном, холодном сиянии луны пластами сероватой ваты, приглушавшей звуки, доносимые ветром. Лишь глухое журчание Вьорны нарушало беспредельный покой сельских просторов.

Когда молодые люди начали спускаться по аллее, мысли Мьетты вернулись к Жа-Мефрену, оставшемуся позади.

— Сегодня уйти было трудно, — сказала она. — Дядя не отпускал. Он заперся в погребе; наверно, деньги закапывал, потому что утром всполошился, когда услышал о том, что готовится.

Сильвер еще нежнее обнял ее.

— Ничего, — сказал он, — не падай духом. Настанет время, когда мы открыто будем встречаться днем… Не огорчайся.

Мьетта тряхнула головой.

— Да, ты все надеешься… А мне порой так тоскливо бывает! И вовсе не от тяжелой работы; наоборот, я даже рада, когда дядя груб, когда он наваливает на меня работу. Он сделал из меня батрачку, и правильно поступил. Еще неизвестно, что бы из меня вышло. Знаешь, Сильвер, я иногда думаю, что на мне лежит проклятие… Лучше бы умереть… Я все думаю о нем… ты знаешь о ком…

Рыдания прервали ее голос. Сильвер почти резко остановил ее:

— Перестань, ты же мне обещала больше не думать об этом. Твоей вины тут нет.

Потом добавил уже мягче:

— Ведь мы с тобой любим друг друга? Когда поженимся, все пройдет.

— Я знаю, — прошептала Мьетта, — ты добрый, ты хочешь меня поддержать. Но что поделаешь? Я чего-то боюсь, а иногда все во мне кипит, словно меня обидели, и я становлюсь злой. Ведь я от тебя ничего не скрываю. Всякий раз как меня попрекают отцом, я чувствую, что горю, точно в огне. А когда мальчишки кричат мне вслед: «Эй, ты, Шантегрей!» — я выхожу из себя. Я бы их растерзала.

Она мрачно замолчала, потом добавила:

— Ты мужчина, ты будешь стрелять из ружья… Тебе хорошо.

Сильвер дал ей высказаться. Пройдя несколько шагов, он грустно заметил:

— Ты не права, Мьетта, нехорошо, что ты сердишься. Не надо возмущаться против того, что справедливо. Я ведь иду сражаться за наши права, за всех нас, я не мстить иду.

— Все равно, — продолжала Мьетта, — я бы хотела быть мужчиной, стрелять из ружья. Право, мне стало бы легче.

Сильвер молчал, и она почувствовала, что он недоволен. Весь ее пыл погас. Она робко прошептала:

— Не сердись. Мне горько, что ты уходишь, оттого и лезут в голову такие мысли. Я знаю, ты прав. Мне надо смириться.

Она заплакала. Растроганный Сильвер взял ее руки и поцеловал их.

— Послушай, — сказал он нежно, — ты то сердишься, то плачешь, как маленькая. Будь умницей. Я не браню тебя… Я просто хочу, чтобы тебе было лучше, а ведь это во многом зависит от тебя.

Воспоминание о драме, о которой Мьетта говорила с такой болью, опечалило влюбленных. Несколько минут они шли, опустив голову, взволнованные своими мыслями.

— Что же, ты думаешь, я много счастливей тебя? — спросил Сильвер, невольно возвращаясь к разговору. — Что бы сталось со мной, если бы бабушка не взяла меня и не воспитала? Только дядя Антуан, такой же рабочий, как я, говорил со мною и научил меня любить республику, а все другие родственники боятся, как бы не запачкаться, когда я прохожу мимо.

Разгорячившись, он остановился посреди дороги, удерживая Мьетту.

— Видит бог, — продолжал он, — во мне нет ни зависти, ни ненависти. Но если мы победим, я этим важным господам все выскажу. Дядя Антуан немало о них знает. Вот увидишь, дай только вернуться. Мы все будем жить счастливо и свободно.

Мьетта тихонько потянула его, и они продолжали путь.

— Как ты ее любишь, свою республику! — сказала она как бы в шутку. — Наверное, больше, чем меня.

Она смеялась, но в ее смехе чувствовалась горечь. Вероятно, ей казалось, что Сильвер слишком легко расстается с ней, отправляясь в поход. Но юноша серьезно ответил:

— Ты моя жена. Тебе я отдал сердце. А республику я люблю, потому что люблю тебя. Когда мы поженимся, нам нужно будет очень много счастья. И вот за этим счастьем я и пойду завтра утром… Ведь ты же сама не хочешь, чтобы я остался?

— Нет, нет! — горячо воскликнула девушка. — Мужчина должен быть сильным. Как прекрасно быть храбрым! Не сердись, что я завидую. Мне бы хотелось быть такой же сильной, как ты. Тогда ты любил бы меня еще больше, правда?

И помолчав, она воскликнула с прелестной живостью и простодушием: — Ну и расцелую же я тебя, когда ты вернешься!

Этот крик любящего и мужественного сердца глубоко тронул Сильвера. Он обнял Мьетту и поцеловал ее в обе щеки. Девушка, смеясь, отворачивалась, глаза ее были полны слез.

Вокруг влюбленных в безмерно холодном покое спали поля. Сильвер и Мьетта дошли до середины склона. Слева возвышался холм, на вершине которого белели развалины ветряной мельницы, освещенные луной; уцелела только башня, обвалившаяся с одной стороны. Здесь они уговорились повернуть обратно. От самого предместья они ни разу не взглянули на окружавшие их поля. Поцеловав Мьетту, Сильвер поднял голову. Он увидел мельницу.

— Как мы быстро шли, — воскликнул он, — вот и мельница! Должно быть, уже половина десятого. Пора домой.

Мьетта надула губки.

— Пройдем еще немного, — сказала она просящим тоном. — Только несколько шагов, до проселочной дороги. Правда, только туда.

Сильвер, улыбаясь, обнял ее, и они снова пошли вниз по дороге. Теперь уже нечего было бояться любопытных взглядов, За последними домами предместья им не встретилось ни души. Но они все еще закрывались плащом. Этот плащ, эта общая их одежда была словно естественной обителью их любви. Сколько счастливых вечеров провели они под его покровом. Если бы они просто шли рядом, то чувствовали бы себя ничтожными, затерянными среди широкой равнины. Но им придавало уверенность и силу то, что они были слиты в единое существо. Раздвинув полы, они глядели на поля, расстилавшиеся по обе стороны дороги, не чувствуя той угнетенности, которой бесстрастные, безбрежные просторы подавляют человеческую нежность. Им казалось, что они одни в своем домике и любуются природой, глядя в окно. Им нравилась мирная тишина, пелена спящего света, уголки природы, неясно выступающие из-под савана зимы и ночи,нравилась вся долина, которая очаровывала их, но такими чарами, что они не разъединяли сердца, прильнувшие друг к другу.

Оба молчали, не говорили больше о других, не говорили даже о себе. Они отдались мгновению, обмениваясь пожатием руки, отрывочным восклицанием, роняя порою слово, почти не слушая, усыпленные теплотой объятия. Сильвер забыл свой революционный экстаз, Мьетта не думала о том, что через какой-нибудь час возлюбленный покинет ее надолго, быть может навсегда. И как в обычные дни, когда разлука не омрачала спокойствия их свиданий, они шли в блаженной дремоте, в любовном упоении.

Они все шли. Скоро они достигли проселочной дороги, про которую говорила Мьетта, — она вела через поля к деревне на берегу Вьорны. Но они не остановились, а продолжали спускаться, будто не замечая того перекрестка, где собирались повернуть обратно. Только через несколько минут Сильвер тихо сказал:

Должно быть, уж поздно. Ты устанешь. Нет, нет, честное слово, я совсем не устала, — ответила девушка. — Я могу пройти еще несколько миль. Потом она добавила вкрадчивым голосом:

— Хочешь, дойдем до лугов святой Клары? А там уже конец. Оттуда повернем обратно.

Сильвер, убаюканный ее мерным шагом, дремавший с открытыми глазами, не возражал. Опять их охватило блаженство. Они шли медленно, боясь того мгновения, когда им придется возвращаться по этому же склону. Пока они шли вперед, им казалось, что они вечно будут идти вот так, обнявшись, слившись друг с другом. Обратный путь означал разлуку, мучительное расставание.

Спуск понемногу становился более отлогим. По всей долине до самой Вьорны, протекающей на другом ее конце, у подножья низких холмов раскинулись луга св. Клары, отделенные от дороги живой изгородью.

— Знаешь что, — воскликнул Сильвер в свою очередь, дойдя до первой полоски травы, — пройдем еще до моста.

Мьетта звонко рассмеялась. Она обхватила юношу за шею и громко поцеловала его.

В то время широкая аллея вязов оканчивалась у живой изгороди двумя большими деревьями, двумя исполинами, выше всех остальных. Луга, начинаясь у самой дороги, словно широкие полосы зеленой шерсти, тянулись до прибрежных ив и берез. От последних вязов до моста было не более трехсот метров. Влюбленные потратили добрых четверть часа, чтобы пройти это пространство. Наконец они все же очутилась на мосту и остановились.

Перед ними, на другом берегу, поднималась по склону дорога в Ниццу. Им виден был лишь небольшой ее отрезок, потому что в полукилометре от моста она делает крутой поворот и теряется среди лесистых холмов. Обернувшись, они увидели другой конец ее — тот, по которому они только что прошли. В ярком свете зимней луны дорога казалась длинной серебряной лентой с темной каймой из вязов. Справа и слева, как серые, туманные озера, широко раскинулись пашни.

Дорога, вся белая от инея, прорезала их сверкающей, металлической лентой. Далеко вверху, у самого горизонта, сверкали, точно искры, освещенные окна предместья. Мьетта и Сильвер, шаг за шагом, незаметно отошли на целую милю. Они окинули взглядом пройденный путь и замерли в немом восторге, глядя на огромный амфитеатр, восходящий до самого неба; по нему, как по уступам гигантского водопада, струились потоки голубоватого света; он возвышался недвижно, в мертвом молчании, словно волшебная декорация грандиозного апофеоза. Ничто не могло быть величественнее этого зрелища.

Молодые люди облокотились на перила моста и взглянули вниз. Под их ногами глухо, непрерывно шумела Вьорна, вздувшаяся от дождей. Вверх и вниз по течению, между ложбинами, где тьма казалась еще гуще, можно было разглядеть темные силуэты прибрежных деревьев; кое-где лунный луч, скользнув по воде, оставлял за собой струю расплавленного свинца, которая колыхалась, отсвечивая, как отблески на рыбьей чешуе. Эти блики придавали серой водяной пелене таинственную прелесть; они текли вместе с нею под неясными тенями листвы. Долина казалась зачарованным, сказочным царством, где тени и свет жили странной, призрачной жизнью.

Влюбленным это место было хорошо знакомо. В жаркие июльские ночи они часто спускались сюда, ища прохлады; здесь, на правом берегу, они проводили целые часы, спрятавшись под ивами, в том месте, где зеленые луга св. Клары подходят к самой воде.

Они знали все изгибы берега, знали, по каким камням надо ступать, чтобы перейти вброд Вьорну, летом узенькую, как нитка; знали лощинки, поросшие травой, где они сидели, забывшись в любовных мечтах. И теперь Мьетта с сожалением глядела на правый берег.

— Если б было тепло, — вздохнула она, — мы бы чуточку отдохнули внизу, а потом пошли бы обратно.

Она умолкла, потом, не отрывая глаз от берега, добавила:

— Посмотри, Сильвер, видишь, вон там что-то чернеет, перед шлюзом? Помнишь? Это кусты; под ними мы сидели с тобой в день Тела господня.

— Да, те самые кусты, — тихо ответил Сильвер.

Там они впервые осмелились поцеловаться. Воспоминание пробудило в обоих сладкое волнение, и прежние радости сливались в нем с надеждами на будущее. Как при свете молнии перед ними встали чудесные вечера, проведенные вместе, а тот праздничный вечер они помнили до мельчайших подробностей: глубокое ясное небо, прохлада в тени деревьев у Вьорны, ласковые слова. И по мере того как в сердце вставало это милое, счастливое прошлое, перед ними открывалось будущее: им казалось, что мечта осуществилась, что они рука об руку идут по жизни, как шли сейчас по дороге, тепло закутанные плащом. Они восхищенно глядели друг другу в глаза и улыбались, забыв обо всем в эту безмолвную лунную ночь.

Вдруг Сильвер поднял голову. Он распахнул плащ и прислушался. Удивленная Мьетта последовала его примеру, хоть и не понимала, почему он отодвинулся от нее.

Какой-то неясный гул уже несколько мгновений доносился из-за холмов, за которые сворачивает дорога в Ниццу. Казалось, где-то вдали с грохотом несутся телеги. Плеск реки заглушал эти неясные звуки, но постепенно они усиливались и походили теперь на топот приближающегося войска. Гул нарастал, и уже слышались многоголосые крики толпы, мерно чередуясь, доносились порывы бури; казалось, вспыхивают зарницы, надвигается гроза и ее приближение тревожит сонный воздух. Сильвер слушал и не мог уловить голос урагана, терявшегося за холмами. Вдруг из-за поворота показались черные вереницы людей. Загремела марсельеза, величественная, непримиримая, призывающая к мщению.

— Они! — закричал Сильвер, не помня себя от радости и восторга.

И он пустился бежать, увлекая за собой Мьетту. Слева поднимался откос, поросший дубами. Сильвер взобрался на него вместе с девушкой, боясь, чтобы их не увлек за собой ревущий людской поток.

Очутившись на откосе, в тени кустов, Мьетта, бледная, стала тревожно всматриваться в толпу. Одного лишь пения этих людей было достаточно, чтобы вырвать Сильвера из ее объятий. Ей казалось, что толпа встала между ними. Только что они были так счастливы, связаны так тесно, далеки от всего мира, затеряны в необъятном молчании, в бледном свете луны! А теперь Сильвер отвернулся от нее, забыл, что она тут, не видит ничего, кроме этих чужих людей, которых называет братьями.

Толпа надвигалась в мощном, неудержимом порыве. Грозным и величественным было это вторжение многих тысяч людей в мертвенный ледяной покой безбрежного горизонта. Дорога превратилась в поток, волна шла за волной, и казалось, им не будет конца. Из-за поворота появлялись все новые и новые черные вереницы, и пение их присоединялось к громовому голосу человеческой бури. Когда появились последние батальоны, раздался оглушительный раскат. Марсельеза заполнила небо, — как будто гиганты дули в исполинские трубы, и песня трепетала, звенела медью, перелетая от края до края долины. Сонные поля сразу проснулись, вздрогнули, точно барабан под ударами палочек, откликнулись из самых недр своих, и эхо подхватило пламенный напев национального гимна. Пела теперь не только толпа: до самого горизонта — на далеких утесах, на пашнях и лугах, в рощах и зарослях чудились человеческие голоса; весь огромный амфитеатр от реки до Плассана, весь этот гигантский водопад, по которому струилось голубоватое сияние, словно покрыт был несметной, невидимой толпой, приветствующей повстанцев. Казалось, в заводях Вьорны, на берегах, у воды, покрытой таинственными струями расплавленного свинца, нет ни единого темного уголка, где не укрывались бы люди, которые с гневной силой подхватывали припев. Поля взывали о мщении и свободе, потрясая воздух и землю. И все время, пока войско спускалось по склону, ропот толпы разносился волнами, с внезапными раскатами, от которых содрогались даже булыжники на дороге.

Сильвер, побледнев от волнения, слушал и смотрел не отрываясь. Первые повстанцы быстрым шагом приближались к мосту; за ними, колыхаясь, с шумом и грохотом тянулся длинный людской поток, чудовищно бесформенный во мраке.

— Я думала, — прошептала Мьетта, — что вы не пройдете через Плассан.

— Наверно, изменили план похода, — ответил Сильвер. — Мы должны были идти по Тулонской дороге, влево от Оршера и Плассана. Они, вероятно, днем вышли из Альбуаза, а вечером прошли Тюлет.

Колонна поравнялась с Сильвером и Мьеттой. В маленькой армии оказалось больше порядка, чем можно было ожидать от сборища необученных людей. Повстанцы каждого города, каждого селения объединялись в отдельные батальоны, которые шли на небольшом расстоянии друг от друга. По-видимому, каждый батальон подчинялся своему начальнику, но порыв, который увлекал их сейчас вниз по склону холма, спаял всех в единое крепкое целое, несущее в себе несокрушимую силу. Их было более трех тысяч. Ветер гнева соединил их и увлек за собой. Тень, падавшая на дорогу от высокой насыпи, не позволяла различить подробности этого необычайного зрелища. Но в нескольких шагах от кустов, где скрывались Мьетта и Сильвер, откос обрывался, пропуская тропинку к берегу Вьорны, и лунные лучи, скользя через этот пролет, бросали на дорогу широкую полосу света. Первые отряды вступили в нее, и вдруг резкий белый свет необычайно четко подчеркнул мельчайшие черточки лиц и детали костюмов. Перед Сильвером и Мьеттой, внезапно возникая из мрака, проходили грозные бесчисленные батальоны.

Когда появился первый, Мьетта инстинктивно прижалась к Сильверу, хотя и чувствовала себя в безопасности, зная, что ее никто не может увидеть. Она обвила его шею рукой, прислонилась головой к его плечу. Ее щеки, обрамленные капюшоном, были бледны, она стояла прямо, устремив глаза на полосу света, в которой мелькали необычайные, преображенные душевным подъемом лица, чернели открытые рты, из которых неслись звуки марсельезы, призывающей к мщению.

Сильвер, дрожа, нагнулся к уху Мьетты и стал называть батальоны, проходившие перед ними.

Колонна шла рядами по восемь человек. Впереди шагали рослые парни с квадратными головами, по-видимому, отличавшиеся богатырской силой и простодушной доверчивостью великанов. В них республика нашла слепых, бесстрашных защитников. На плече у каждого был большой топор, и отточенные лезвия сверкали в лунном свете.

— Лесорубы из Сейских лесов, — сказал Сильвер, — из них сформирован отряд саперов… Дай им только знак, и они двинутся прямо на Париж, снесут городские ворота, как дубы в Сейских лесах.

Юноша, видимо, гордился огромными кулаками своих братьев. Увидев, что за лесорубами идет группа рабочих и загорелых людей с лохматыми бородами, он продолжал:

— А вот отряд из Палю. Этот город восстал первым. Вот те, в блузах, деревообделочники — они обрабатывают пробковый дуб, а те, что в бархатных куртках, должно быть, охотники и угольщики из Сейских ущелий… Охотники, наверно, знают твоего отца, Мьетта. У них хорошее оружие, и они умеют с ним обращаться. Ах, если бы все были так вооружены! У нас не хватает ружей. Смотри, у рабочих одни только дубины.

Мьетта молча глядела, молча слушала. Когда Сильвер упомянул об ее отце, вся кровь хлынула к щекам девушки. Она глядела на охотников с гневом, но и с какой-то странной симпатией. Ее лицо пылало. С этого момента и ее начало охватывать лихорадочное возбуждение, которое несло с собою пение повстанцев.

Колонна снова запела марсельезу; люди шли быстро, точно подгоняемые порывами холодного ветра. Повстанцев Палю сменила другая группа рабочих, среди которых было довольно много буржуа, одетых в пальто.

— Сен-Мартен-де-Во, — сказал Сильвер. — Они восстали вместе с Палю. Хозяева идут вместе с рабочими. Тут немало богатых людей, Мьетта; богатые могли бы спокойно сидеть дома, а они рискуют жизнью, борясь за свободу… Таких надо любить… У многих не хватает оружия. Смотри, всего несколько охотничьих одностволок… Видишь, Мьетта, людей с красной повязкой на левой руке? Это командиры.

Но Сильвер не поспевал перечислять отряды, они опережали его слова. Пока он говорил о Сен-Мартен-де-Во, уже два новых батальона успели пересечь полосу белого света.

— Видела? — спросил он. — Прошли повстанцы из Альбуаза и Тюлет. Я узнал кузнеца Бюрга… Они, наверно, присоединились сегодня. Как они спешат!

Теперь и Мьетта нагнулась вперед, чтобы дольше следить глазами за маленькими отрядами, которые называл Сильвер. Волнение овладело ею, оно закипало в груди и перехватывало горло. В это время показался новый батальон, более многочисленный, лучше обученный, чем остальные; В нем почти все повстанцы были одеты одинаково — в синие блузы с красными поясами. Посредине ехал всадник с саблей. У большинства этих импровизированных солдат были ружья — карабины или старинные мушкеты национальной гвардии.

— Не знаю, кто они, — сказал Сильвер. — Вон тот, на лошади, наверно, командир; мне о нем говорили. Он привел с собой батальоны из Фавероля и соседних сед. Если бы можно было одеть так всю колонну! Он быстро перевел дух.

— А вот и деревни пошли! — воскликнул он.

За фаверольцами шли маленькие группы, человек по десять, по двадцать, не больше. Все они были в коротких куртках, какие носят крестьяне на юге. Они пели, потрясая вилами и косами; у некоторых были просто огромные заступы землекопов. Деревни выслали всех своих здоровых мужчин.

Сильвер узнавал отряды по начальникам и перечислял их взволнованным голосом:

— Отряд из Шаваноза — всего восемь человек, но какие молодцы!.. Дядя Антуан знает их… А вот Назер, вот Пужоль. Все пришли, все откликнулись… Валькерас… Смотри-ка, даже кюре с ними. Мне рассказывали про него. Он честный республиканец.

У Сильвера кружилась голова. Теперь, когда в отрядах насчитывалось лишь по нескольку человек, ему приходилось спешить, и он был в каком-то исступлении.

— Ах, Мьетта! — продолжал он. — Какое прекрасное шествие! Розан, Верну, Корбьер!.. И это не все, ты сейчас увидишь!.. У них одни только косы, но они скосят солдат, как траву на лугах. Сент-Этроп, Мазе, Ле-Гард, Марсан, вся северная сторона Сея!.. Ну, конечно, мы победим. Вся страна с нами! Взгляни на их руки. Черные, крепкие, как железо… Конца не видно… Вот Прюина, Рош-Нуар. Это контрабандисты, у них карабины… А вот опять пошли косы и вилы. Опять деревенские отряды. Кастель-ле-Вье! Сент-Анн! Грай! Эстурмель! Мюрдаран!

Сдавленным от волнения голосом Сильвер перечислял группы людей, а они исчезали, пока он их называл, подхваченные, унесенные вихрем. Он словно вырос, лицо его пылало, он показывал на отряды, и Мьетта следила за нервными движениями его руки. Она чувствовала, что дорога под откосом притягивает ее, как пропасть. Боясь оступиться, она ухватилась за шею Сильвера. Что-то захватывающее, опьяняющее исходило от толпы, воодушевленной решимостью и верой. Люди, мелькавшие в лунном луче, юноши, мужчины, старики, потрясающие странным оружием, одетые в самые разнообразные одежды — тут были и блузы чернорабочих и сюртуки буржуа, — вся эта бесконечная колонна, эти лица, которым ночная пора и вся обстановка придавали необычайную выразительность, которые запечатлевались в памяти своей фанатической решимостью и восторженностью, представлялись девушке неудержимым, стремительным потоком. Были мгновения, когда ей казалось, что не они идут, а марсельеза уносит их, что их увлекают грозные раскаты могучего пения. Мьетта не могла разобрать слов, она слышала только непрерывный гул, который переходил от низких нот к высоким, дрожащим, тонким, как острия, и эти острия как будто впивались ей в тело. Громовые возгласы, призыв к борьбе и смерти, взрывы гнева, безудержное стремление к свободе, удивительное сочетание жажды разрушения с благороднейшими порывами поражали ее в самое сердце и, нарастая, проникали все глубже, причиняли ей сладостную боль, как мученице, которая улыбается под ударами бича. Людские волны текли вместе с потоком звуков. Батальоны проходили всего лишь несколько минут, но Сильверу и Мьетте шествие казалось бесконечным. Мьетта была еще ребенком. Она побледнела, увидев войско, она оплакивала утраченную радость, но ее пылкая, страстная натура легко загоралась энтузиазмом. Волнение овладело ею, переполняло ее. Она словно превратилась в юношу. С какой радостью взяла бы она ружье и пошла за повстанцами. Она смотрела на мелькавшие перед ней ружья и косы, яркие губы ее раскрылись, обнажив острые зубы, как у волчонка, готового укусить. Сильвер все быстрее и быстрее перечислял деревенские отряды, и ей чудилось, что с каждым его словом колонна все стремительнее движется вперед. Скоро она превратилась в буйный вихрь, в тучу пыли, взметенную ураганом. Все закружилось. Мьетта закрыла глаза. Крупные, горячие слезы текли по ее щекам. У Сильвера тоже к глазам подступили слезы.

— Что-то не видно наших, а они ведь сегодня вышли из Плассана, — прошептал он.

Он всматривался в хвост колонны, еще терявшийся в тени. И вдруг торжествующе закричал:

— Вот они… Они несут знамя, им доверили знамя!

Он начал было спускаться с откоса, спеша присоединиться к своим, но в это время повстанцы остановились. Вдоль колонны передавали приказ. Отзвучал последний раскат марсельезы, и теперь слышался только неясный ропот взволнованной толпы. Сильвер прислушался и разобрал слова приказа, передававшегося от отряда к отряду: плассанцев призывали стать во главе колонны. Батальоны расступились, пропуская вперед знамя. Сильвер, держа Мьетту за руку, стал взбираться обратно на откос.

— Идем, — сказал он, — мы раньше их добежим до моста и встретим их с другой стороны.

Взобравшись наверх, к пашням, они побежали к мельничной плотине, перешли Вьорну по доске, положенной мельником, и бегом пустились напрямик через луга св. Клары, держась за руки, не говоря ни слова. По широкой дороге темной лентой извивалась колонна, и они следовали за ней вдоль живой изгороди. Кусты боярышника местами обрывались, и сквозь один из таких просветов Мьетта и Сильвер выбрались на дорогу.

Несмотря на сделанный ими обход, они пришли одновременно с плассанцами. Сильвер пожимал приятелям руки. Вероятно, они решили, что он узнал об изменении маршрута и вышел их встретить. На Мьетту, лицо которой было полузакрыто капюшоном, поглядывали с любопытством.

— Да ведь это Шантегрей, — сказал кто-то из жителей предместья, — племянница Ребюфа, кожевника из Жа-Мефрена.

— Ты чего тут шляешься? — крикнул другой.

Сильвер в волнении не подумал о том, в какое неловкое положение может попасть Мьетта, если над ней начнут подшучивать рабочие. Девушка растерянно смотрела на него, как бы ища помощи и поддержки. Но не успел он ответить, как в толпе раздался чей-то грубый голос:

— Ее отец на каторге. Нам не нужна дочь вора и убийцы.

Мьетта побледнела.

— Неправда! — сказала она. — Мой отец убил, но не воровал.

И видя, что Сильвер, побледнев от гнева, сжимает кулаки и дрожит сильнее, чем она, Мьетта добавила:

— Оставь, это касается только меня.

И, обратясь к толпе, громко крикнула:

— Вы лжете, лжете!.. Он не украл ни единого су. Вы это знаете. Зачем же вы его оскорбляете, ведь он не может себя защитить!

Она выпрямилась во весь рост в великолепном порыве негодования. Ее страстная, мятежная натура довольно спокойно принимала обвинение в убийстве, но то, что отца обвиняли в воровстве, приводило ее в ярость. Все это знали, и потому люди с бессмысленной жестокостью чаще всего бросали ей в лицо именно такое обвинение.

Человек, назвавший ее отца вором, повторил сейчас то, что говорилось уже много лет. Гнев Мьетты вызвал смех. Сильвер стоял, сжимая кулаки. Дело могло плохо кончиться, не вступись за девушку охотник из Сея, присевший отдохнуть на кучу камней.

— Она правильно говорит, — сказал он, — Шантегрей был из наших. Я его знаю. Дело это запутанное. Я, например, верю тому, что он сказал на суде. Он застрелил жандарма на охоте, но жандарм-то сам целился в него из карабина. Всякий на месте Шантегрея стал бы защищаться. Но Шантегрей — честный человек, Шантегрей не воровал.

Как всегда в таких случаях, достаточно было вступиться одному, чтобы нашлись и другие защитники. Оказалось, что многие рабочие тоже знали Шантегрея.

— Да, да, это правда, — подхватили они. — Он не вор. А сколько в Плассане мерзавцев, которых стоило бы послать на каторгу вместо него… Шантегрей наш брат. Успокойся, девочка, успокойся.

Никогда еще Мьетта не слышала доброго слова о своем отце. Обычно его называли при ней бродягой, негодяем, а тут вдруг люди находили для него слова оправдания, утверждали, что он честный человек. Мьетта расплакалась, ее охватило то же волнение, от которого у нее сжималось горло при звуках марсельезы. Ей захотелось отблагодарить этих людей, которые жалеют обездоленных. Сначала у нее мелькнула мысль по-мужски пожать руку каждому, но сердце подсказало лучше. Рядом с ней стоял повстанец, державший знамя. Она дотронулась до древка и вместо благодарности сказала умоляющим голосом:

— Дайте мне знамя. Я понесу его.

Рабочие, люди простые сердцем, поняли наивное благородство этого порыва.

— Верно! — закричали они. — Пусть дочка Шантегрея несет знамя.

Кто-то из лесорубов заметил было, что она скоро устанет и долго не пройдет.

— Нет, я крепкая, — гордо заявила Мьетта и, засучив рукава, показала свои округлые руки, сильные, как у взрослой женщины.

Ей подали знамя. — Подождите! — крикнула она.

Сбросив плащ, она вывернула его наизнанку и накинула на плечи красной подкладкой кверху. Освещенная белым светом луны, она стояла перед толпой словно в широкой пурпурной мантии, спадавшей до земли. Капюшон зацепился за прическу, и казалось — на голову надет фригийский колпак. Мьетта взяла знамя, выпрямилась и прижала древко к груди. Складки кроваво-красного стяга развевались у нее за спиной, ее детское, вдохновенное лицо, в ореоле кудрявых волос, с большими влажными глазами и улыбающимся полуоткрытым ртом было гордо и решительно поднято к небу. В это мгновение она казалась олицетворением девственной Свободы.

Толпа повстанцев рукоплескала. Южане с пылким воображением были захвачены, потрясены внезапным появлением высокой девушки в красном плаще, страстно прижимающей к груди их знамя в отряде послышались возгласы:

— Браво, Шантегрей! Да здравствует Шантегрей! Пусть остается с нами! Она принесет нам счастье!

Они еще долго кричали бы, но раздался приказ о выступлении. Колонна тронулась, и Мьетта, сжав руку Сильвера, стоявшего рядом с ней, шепнула ему на ухо:

— Ты слышишь? Я остаюсь с тобой. Хочешь?

Сильвер молча ответил на ее пожатие. Он соглашался. Он был глубоко потрясен, всеобщее воодушевление захватило его, Мьетта казалась ему такой прекрасной, такой великой, такой святой! И, поднимаясь по склону, он, не отрываясь, смотрел на нее, сияющую, озаренную славой. Она была для него образом другой его возлюбленной — образом обожаемой Республики. Ему хотелось поскорее дойти до города, скорее вскинуть на плечо ружье, но повстанцы шли медленно. Был дан приказ производить как можно меньше шума. Колонна двигалась по аллее вязов, извиваясь, как огромная змея. Морозная декабрьская ночь стала опять безмолвной. И только Вьорна, казалось, рокотала еще громче.

Когда поравнялись с первыми домами предместья, Сильвер побежал за ружьем на площадь св. Митра. Она все так же дремала в лунном сиянии. Повстанцев он догнал уже у Римских ворот. Мьетта нагнулась к нему и сказала с детской улыбкой:

— Мне кажется, что это крестный ход и я несу хоругвь.

Глава 2

Плассан — супрефектура, насчитывающая около десяти тысяч жителей. Город построен на плоскогорье над Вьорной; на севере он упирается в Гарригские холмы — последние отроги Альп, — и лежит словно в тупике. В 1851 году его соединяли с внешним миром всего лишь две шоссейные дороги — одна, на востоке, спускалась по склону горы к Ницце, другая, на западе, поднималась на Лион, продолжая первую почти по прямой линии. Позднее в Плассан провели железную дорогу: полотно ее проходит с южной стороны, у подножья крутого холма, круто обрывающегося от старинного крепостного вала к реке. При выходе с вокзала можно, подняв голову, увидеть первые дома Плассана и сады, нависающие террасами. Но чтобы дойти до этих домов, надо подниматься добрых пятнадцать минут.

Лет двадцать тому назад, вероятно из-за отсутствия путей сообщения, в Плассане еще царил ханжески-аристократический дух, присущий старым городам Прованса. В нем был, да, впрочем, сохранился еще и до сих пор, целый квартал больших особняков, построенных при Людовике XIV и Людовике XV, с десяток церквей, несколько домов иезуитов и капуцинов, изрядное количество монастырей. В Плассане классовые различия долгое время определялись кварталами города. Этих кварталов три, и каждый образует обособленный, самостоятельный городок со своими церквами, своими местами для прогулок, своими нравами и своими интересами.

Дворянский квартал, называемый по одному из своих приходов кварталом св. Марка, — это маленький Версаль, с прямыми улицами, поросшими травой, и с большими квадратными домами, за которыми скрываются обширные сады. Он расположен на южной стороне плоскогорья; некоторые особняки выстроены на самом краю склонов; у них двойной ряд террас, откуда открывается вид на всю долину Вьорны — великолепный пейзаж, прославленный во всем крае. На северо-западе, в старом квартале, — прежнем городе, — поднимаются уступами узкие, извилистые улицы с ветхими домами; тут мэрия, городской суд, рынок, жандармерия; в этой части Плассана, самой населенной, живут рабочие, торговцы, всякий мелкий люд, трудовой и нищий. И, наконец, на северо-востоке длинным прямоугольником расположен новый город; тут живет буржуазия — все те, кто по грошам сколотил состояние, а также люди свободных профессий; дома их выстроены в ряд и окрашены в светло-желтый цвет. Этот квартал, украшением которого служит супрефектура — безобразное, оштукатуренное здание с лепными розетками, насчитывал в 1851 году всего пять-шесть улиц. Он возник недавно, и только он один склонен разрастаться, особенно после постройки железной дороги.

В наши дни Плассан разделяется на три независимые, четко разграниченные части еще и потому, что каждый квартал отделен от остальных широкой улицей. Проспект Совер, который переходит в узкую Римскую улицу, идет с запада на восток, от Больших ворот до Римских ворот, разрезая город надвое, и отделяет дворянский квартал от двух остальных; а те, в свою очередь, разделены улицей Банн, самой красивой в Плассане; улица Банн начинается от проспекта Совер и поднимается к северу; слева от нее темными грудами разбросаны особняки старого квартала, а справа тянутся желтые здания нового города. Почти на середине улицы, на маленькой площади, обсаженной чахлыми деревьями, возвышается супрефектура — гордость плассанских буржуа.

Словно чтобы отгородиться от всего света, покрепче замкнуться в своих стенах, Плассан окружен старинным крепостным валом, от которого город кажется еще более мрачным и тесным. Достаточно ружейного залпа, чтобы разрушить его нелепые укрепления не выше и не толще монастырской стены, покрытые плющом, поросшие диким левкоем. В крепостном валу имеются выходы, главные из них — Римские ворота и Большие ворота. Римские ворота выводят на дорогу в Ниццу, а Большие — в другом конце города — на Лионскую дорогу. До 1853 года еще были целы эти огромные, закругленные сверху деревянные ворота, окованные железом. Летом в одиннадцать, а зимой в десять часов вечера их запирали на двойные запоры. И город, запершись, словно пугливая девица, засыпал спокойным сном. Сторож, живший в маленькой будке у ворот, обязан был отпирать их запоздавшим горожанам. Но каждый раз велись долгие переговоры. Сторож никого не впускал, не осветив прибывшего фонарем и не рассмотрев внимательно через окошечко: кто ему не нравился, мог ночевать за воротами. Дух города, вся его трусость, эгоизм, косность, ненависть ко всему, проникающему извне, его ханжество и стремление к замкнутой жизни выразились в этом ежедневном замыкании ворот двойным поворотом ключа.

Плассан, запершись крепко-накрепко, говорил: «Я у себя» — с удовлетворением набожного буржуа, который отправляется на покой и, прочтя молитвы, с наслаждением заваливается в постель, не опасаясь за свой сундук, уверенный, что ничто не потревожит его сон. Мне кажется, нет другого города, который так долго и так упорно запирался бы на ночь, точно монастырь.

Население Плассана делится на три группы: сколько кварталов, столько отдельных мирков. Чиновников считать нечего: супрефект, сборщик податей, хранитель закладных, почтмейстер — все это люди пришлые; их не любят, им завидуют, и они живут как им вздумается. Что же касается коренных жителей, тех, кто вырос здесь и здесь же намерен умереть, то они так глубоко чтут унаследованные обычаи и установленные разграничения, что спешат примкнуть к тому или иному общественному кругу.

Дворяне отделились от всех неприступной стеной. После падения Карла X[1] они редко выходят из дому, спешат вернуться в своя мрачные особняки, проходят украдкой, как во вражеской стране. Они ни у кого не бывают и никого не принимают даже людей своей среды. Только священники частые гости в их салонах. Лето дворяне проводят в своих усадьбах, зимой сидят у камина. Это живые мертвецы, которым надоело жить. В их кварталах царит гнетущий покой кладбища. Двери и окна домов тщательно заперты, можно подумать, что это монастыри, отрешенные от мирской суеты; изредка по улице проходит аббат; его крадущаяся походка как будто подчеркивает тишину, нависшую над запертыми домами; двери приотворяются, и он исчезает, как тень.

Буржуазия — отошедшие от дел коммерсанты, адвокаты, нотариусы, весь тщеславный, зажиточный мирок нового города — пытается внести в Плассан некоторое оживление. Они ходят на вечера к господину супрефекту и мечтают сами давать такие же балы. Они ищут популярности, говорят рабочим «дружище», толкуют с крестьянами об урожае, читают газеты и по воскресеньям отправляются с супругами на прогулки. Это местные передовые умы; только они одни осмеливаются подтрунивать и ад городским валом и неоднократно требовали, чтобы плассанские власти снесли крепостные стены, «эти пережитки прошлого». Но даже самые заядлые скептики испытывают сильное и приятное волнение, когда какой-нибудь маркиз или граф удостоит их легким поклоном. Мечта каждого буржуа нового города — быть допущенным в салоны квартала св. Марка. Они прекрасно понимают, что мечта эта неосуществима, и поэтому во всеуслышание именуют себя «свободомыслящими» людьми; однако на деле эти вольнодумцы весьма почитают власть и готовы кинуться в объятия первого попавшегося спасителя при малейшем ропоте народа.

Население, которое трудится и прозябает в старом квартале, менее характерно. Там преобладает простой люд, рабочие, но есть и купцы, и даже несколько крупных коммерсантов. Плассан отнюдь не коммерческий центр; вся его торговля сводится к сбыту местных продуктов: прованского масла, вина, миндаля. Промышленность же представлена тремя-четырьмя кожевенными заводами, распространяющими зловоние на одной из улиц старого квартала, да несколькими фабриками фетровых шляп и мыловаренным заводом в предместье. Торговцы и фабриканты хоть и общаются по большим праздникам с буржуа нового города, но почти вся жизнь их проходит среди рабочих старого квартала. Мелкие торговцы, рабочие тесно связаны общностью интересов. Только по воскресеньям хозяева наряжаются по-праздничному и держатся особняком. Впрочем, рабочие составляют всего лишь пятую часть населения и теряются среди досужих людей.

Летом, жители всех трех кварталов Плассана встречаются раз в неделю лицом к лицу. По воскресеньям после обедни весь город выходит погулять на проспект Совер, даже дворяне. Но и на проспекте, представляющем собой нечто вроде бульвара с двумя платановыми аллеями, образуются три отдельных течения.

Буржуа нового города появляются только мимоходом: они выходят через Большие ворота, сворачивают вправо на проспект Майль и расхаживают там до наступления темноты, а дворяне и простой народ гуляют по проспекту Совер. Больше ста лет назад дворяне избрали аллею, которая проходит по южной стороне бульвара, вдоль ряда особняков, откуда раньше уходит солнце. Простой народ довольствуется северной аллеей — той стороной, где находятся кафе, рестораны, табачные киоски. Целый день простонародье и аристократы разгуливают взад и вперед, вверх и вниз по проспекту, и никогда ни одному рабочему, ни одному дворянину не приходит в голову перейти на другую сторону. Их разделяют шесть или восемь метров, но между ними тысячи лье, и они строго придерживаются параллельных линий, которым не суждено соединиться в этом мире. Даже во времена революций они не переходили на чужую аллею. Традиционные воскресные прогулки, ежедневный поворот ключа в городских воротах — явления одного порядка, по которым можно судить о десяти тысячах жителей города.

В этой своеобразной среде до 1848 года прозябала малоизвестная и малоуважаемая семья, главе которой, Пьеру Ругону, суждено было в будущем благодаря исключительным обстоятельствам сыграть весьма важную роль.

Пьер Ругон был сыном крестьянина. Его родным со стороны матери, Фукам, как их называли, в конце прошлого столетия принадлежала большая усадьба в предместье, за старым кладбищем св. Митра. Впоследствии этот участок присоединили к Жа-Мефрену. Фуки были самыми богатыми огородниками во всей округе: они поставляли овощи целому кварталу Плассана. Их род угас за несколько лет до революции. Осталась в живых единственная дочь Фуков, Аделаида, родившаяся в 1768 году. К восемнадцати голам она оказалась круглой сиротой — ее отец умер в сумасшедшем доме. Девушка была высокой, худой, бледной, с растерянным выражением лица и странными манерами. В детстве ее считали просто дичком. Но с годами ее странности усилились, а некоторые поступки были так нелепы, что им не могли найти разумного объяснения даже люди, слывшие в предместье мудрецами. Скоро начали поговаривать, что она, как и ее отец, не в своем уме. Через полгода после того как Аделаида осталась одна на свете, унаследовав состояние, делавшее ее богатой невестой, разнесся слух, что она вышла замуж за огородника по фамилии Ругон, неотесанного мужика, родом из Нижних Альп. Последний из Фуков нанял его на лето; Ругон остался работать у дочери умершего, и вот батрак неожиданно занял завидное положение мужа хозяйки. Замужество Аделаиды было событием, поразившим общественное мнение; никто не мог понять, почему она избрала грубого, неуклюжего, нескладного бедняка, который с трудом говорил по-французски, а не кого-нибудь из сынков зажиточных землевладельцев, уже давно увивавшихся вокруг нее. В провинции ничто не может оставаться без объяснения, и все решили, что здесь скрывается какая-то тайна, утверждали даже, что свадьба была вызвана неотложной необходимостью. Но факты опровергли клевету. Аделаида родила сына через год после свадьбы. Кумушки были недовольны: они не хотели сознаться, что ошиблись, и решили во что бы то ни стало раскрыть пресловутую тайну. Начали следить за Ругонами и скоро получили обильную пищу для пересудов. Через год и три месяца после женитьбы Ругон скоропостижно скончался от солнечного удара, полученного в жаркий полдень, когда он полол морковь на огороде.

Не прошло и года, как поведение молодой вдовы вызвало неслыханную шумиху в предместье. Стало известно, что Аделаида завела любовника; да она, видимо, и не скрывала этого. Многие слышали, как она открыто говорила «ты» преемнику несчастного Ругона. Как не пробыть вдовой даже года и уже завести себе любовника! Такое пренебрежение всеми приличиями казалось чудовищным безрассудством, бесстыдством. Но возмутительнее всего был странный выбор Аделаиды. В те времена в конце тупика св. Митра, в лачуге, которая выходила задней стеной на участок Фуков, жил человек, пользовавшийся дурной славой, известный по прозвищу «Маккар-бродяга». Маккар исчезал иногда на целые недели и в один прекрасный день снова появлялся как ни в чем не бывало, шел, засунув руки в карманы, насвистывал, как будто возвращался с прогулки. Женщины, сидя у дверей, оглядывали его, когда он проходил мимо, и перешептывались: «Смотри-ка! Маккар-бродяга объявился. Наверно, припрятал ружье и мешок где-нибудь в яме на Вьорне». Все знали, что Маккар, не имея никаких доходов, ел, пил и пребывал в блаженной праздности во время своих недолгих побывок в городе. Пил он с каким-то остервенением; все вечера проводил в кабаке, сидя в одиночестве за столиком, тупо уставившись глазами в стакан, ничего не видя и не слыша кругом. Когда трактирщик запирал двери, Маккар уходил твердым шагом, смело подняв голову, как будто хмель придавал ему бодрость. «Маккар что-то уж чересчур прямо идет, должно быть, пьян мертвецки», — говорили прохожие, глядя, как он возвращается домой. В трезвом виде он шел согнувшись и с какой-то угрюмой застенчивостью избегал любопытных взглядов.

После смерти отца, рабочего с кожевенного завода, оставившего в наследство сыну только домишко в тупике св. Митра, у Маккара не оказалось ни друзей, ни родных. Близость границы и Сейских лесов превратила этого ленивого, чудаковатого парня в контрабандиста и браконьера — в одну из тех подозрительных личностей, о которых прохожие говорят: «Не хотел бы я встретить такую рожу ночью в лесу». Женщинам предместья этот высокий бородатый человек с испитым лицом казался страшилищем; они утверждали, что он живьем пожирает младенцев. В тридцать лет ему можно было дать пятьдесят. На лице его, заросшем бородой, из-под длинных волос, кудлатых, как шерсть у пуделя, блестели карие бегающие глаза, печальные глаза прирожденного бродяги, ожесточенного пьянством и жизнью отверженного. Никто не мог бы сказать, в чем же его преступление, но стоило случиться краже или убийству, как первое подозрение тотчас же падало на него. И этот людоед, разбойник, бродяга Маккар оказался избранником Аделаиды! За год и восемь месяцев у них родилось двое детей — сын и дочь. Вопрос о женитьбе даже и не поднимался. Никогда еще предместье не видывало такого наглого бесстыдства. Общее удивление было так велико, а сама мысль о том, что Маккару удалось найти себе молодую, богатую любовницу, до того перевернула представления кумушек, что они почти жалели Аделаиду. «Бедняжка, она совсем рехнулась, — говорили они. — Будь у нее родственники, они уже давно свезли бы ее в сумасшедший дом». Никто не знал истории этой странной связи, поэтому опять-таки обвинили «негодяя Маккара»: ясно, что он воспользовался слабоумием Аделаиды, чтобы завладеть ее деньгами.

Законный сын Аделаиды, Пьер Ругон, рос вместе с ее внебрачными детьми. Мать оставила у себя обоих «волчат», как называли в предместье Урсулу и Антуана, и относилась к ним не лучше и не хуже, чем к ребенку от первого брака. По-видимому, она не совсем ясно представляла себе, какая участь ожидает этих двух несчастных детей. Она не делала различия между ними и своим первенцем. Иногда она появлялась, ведя за одну руку Пьера, за другую Антуана, не замечая, что уже сейчас к малышам относятся далеко не одинаково.

Это был странный дом. В продолжение двадцати лет каждый жил в нем как ему вздумается. Дети росли на полной свободе. В замужестве Аделаида как будто осталась все той же высокой странной девушкой, которая в пятнадцать лет уже слыла чудачкой. Она не была сумасшедшей, как считали в предместье, но какое-то отсутствие уравновешенности, какое-то расстройство умственной деятельности и сердца заставляли ее жить не обычной жизнью, не так, как все. Она была непосредственна и по-своему вполне последовательна, но в глазах соседей эта последовательность была чистейшим безумием. Казалось, Аделаида нарочно подает повод к сплетням, нарочно старается, чтобы у нее все шло как можно хуже, тогда как она лишь бесхитростно, простодушно следовала требованиям своего темперамента.

После первых родов у нее начались нервные припадки, ее сводили страшные судороги. Припадки повторялись периодически каждые два-три месяца. Обращались к докторам, те отвечали, что ничем помочь нельзя, что с годами припадки пройдут, и прописали ей непрожаренное мясо и хинную настойку. От постоянных припадков Аделаида окончательно помешалась. Она жила день за днем, как ребенок, как ласковое, смирное животное, покорное своим инстинктам. Когда Маккар исчезал из города, она проводила целые дни в праздности, в мечтах, обращая внимание на детей только для того, чтобы приласкать их, поиграть с ними. Но лишь только любовник возвращался, она покидала их.

За домиком Маккара был небольшой двор, отделенный стеной от участка Фуков. Как-то утром, к великому удивлению соседей, в этой стене оказалась калитка, которой не было еще накануне вечером. В течение часа все предместье успело осмотреть ее. Любовники, очевидно, трудились всю ночь, чтобы сделать пробоину и навесить калитку. Теперь они свободно могли ходить друг к другу. Это был новый вызов. На этот раз к Аделаиде отнеслись менее снисходительно. Поистине она стала позорищем предместья. Эта калитка, это спокойное бесстыдное признание любовной связи вызвало больше возмущения, чем двое внебрачных детей. «Хоть бы видимость соблюли», — говорили самые снисходительные из женщин. Но Аделаида не понимала, что значит «соблюдать видимость». Она была очень довольна, очень гордилась калиткой; она помогала Маккару вынимать камни из стены и даже замешивала известку, чтобы работа шла поскорее. Наутро она с детской радостью пришла полюбоваться на дело своих рук, и две-три кумушки, видевшие, как она рассматривала еще не просохшую кладку,сочли это пределом бесстыдства. С тех пор, каждый раз как Маккар появлялся в предместье, считалось, что молодая вдова, которая в такие дни нигде не показывалась, перебирается к нему в лачугу в тупике св. Митра.

Контрабандист возвращался через разные промежутки времени и почти всегда неожиданно. Никто не знал, как жили любовники в те два-три дня, которые Маккар иногда проводил в городе. Дверь была на запоре, и домик их казался необитаемым. Жители предместья, решившие, что Маккар соблазнил Аделаиду единственно для того, чтобы ее обобрать, удивлялись, что годы идут, а Маккар, все такой же оборванный, по-прежнему скитается по горам и лесам. Может быть, чем реже они встречались, тем сильнее любила его молодая женщина, а может быть, он не поддавался ее просьбам, чувствуя неодолимую тягу к жизни, полной приключений. Ходили разные слухи, но никто не мог сколько-нибудь разумно объяснить эту связь, возникшую и продолжавшуюся так странно. Жилище в тупике св. Митра всегда было наглухо заперто и хранило свою тайну. Догадывались, что Маккар бьет Аделаиду, хотя никогда из домика не доносилось ни малейшего шума. Не раз она появлялась с синяками, растерзанная, с растрепанными волосами, но никогда у нее не было страдальческого или хотя бы печального вида. Она и не пыталась скрыть следы побоев, она улыбалась и казалась счастливой. Очевидно, она безропотно подчинялась любовнику, и так они жили более пятнадцати лет.

Аделаида, возвращаясь домой, находила там полный разгром, но это ее ничуть не трогало. У нее совершенно отсутствовал всякий практический смысл. Она не знала цены вещам, не понимала необходимости порядка.

Дети ее росли, как растут дикие сливы при дороге, по воле солнца и дождя. И дички, нетронутые ножом садовника, не подрезанные, не привитые, принесли свои естественные плоды. Никогда природные наклонности не встречали меньше стеснения, никогда маленькие, зловредные создания не вырастали, так свободно следуя своим инстинктам. Они катались по грядам с овощами, проводили время на улице в играх и драках. Они воровали съестные припасы в доме, ломали фруктовые деревья в саду, как хищные и крикливые злые духи, они завладели всем домом, где царило безумие. Когда мать исчезала на целые дни, дети поднимали такой гам, придумывали такие дьявольские проделки, чтобы досадить окружающим, что соседи унимали их, грозя розгами. Аделаиду же дети ничуть не боялись, и если становились менее невыносимыми для окружающих, когда мать бывала дома, то только потому, что они избирали ее своей жертвой. Они пропускали уроки в школе пять-шесть раз в неделю и как будто нарочно старались навлечь на себя наказание, чтобы поднять рев на всю улицу. Но Аделаида их никогда не била, даже никогда не сердилась на них; она не замечала ни шума, ни криков, вялая, безразличная, отсутствующая. В конце концов, отчаянный гам трех озорников стал для нее потребностью, он заполнял ее пустую голову. Когда при ней говорили: «Скоро дети начнут ее бить, и поделом», — она кротко улыбалась. Что бы ни случилось, ее равнодушный вид, казалось, говорил: «Не все ли равно!» О делах она заботилась еще меньше, чем о детях. Участок Фуков за долгие годы этой безалаберной жизни превратился бы в пустырь, но, к счастью, Аделаида поручила дело опытному огороднику. По договору он участвовал в доходах и безбожно обкрадывал ее, о нем Аделаида не догадывалась. Но тут была и своя хорошая сторона: чтобы побольше украсть, огородник старался извлечь больше прибыли из участка и почти удвоил его доходность. Законный сын, Пьер, с самых ранних лет главенствовал над братом и сестрой, — потому ли, что им руководил смутный инстинкт, или же потому, что он заметил, как относятся к ним посторонние. В ссорах он по-хозяйски колотил Антуана, хотя и был слабее его. Урсуле же, хилой, жалкой, бледной девочке, одинаково доставалось от обоих. Впрочем, лет до пятнадцати-шестнадцати все трое тузили друг друга по-братски, не отдавая себе отчета в глухой взаимной ненависти, не понимая, насколько они чужды друг другу. И только достигнув юношеского возраста, они столкнулись как сознательные, сложившиеся личности.

В шестнадцать лет Антуан вытянулся и стал долговязым малым, в котором воплотились все недостатки Аделаиды и Маккара, как бы слитые воедино; все же преобладали задатки Маккара, его страсть к бродяжничеству, наклонность к пьянству, вспышки скотской злобы; но под влиянием нервной натуры Аделаиды пороки, проявлявшиеся у отца с какой-то полнокровной откровенностью, у сына превратились в трусливую и лицемерную скрытность.

От матери он унаследовал полное отсутствие достоинства и силы воли, эгоистичность чувственной женщины, не брезгающей самым гнусным ложем, лишь бы понежиться вволю, лишь бы поспать в тепле. Об Антуане говорили: «Какой мерзавец! У отца хоть храбрость была, а этот и убьет-то исподтишка, иголкой». Физически Антуан унаследовал от матери только чувственные губы; остальные черты были отцовские, но смягченные, более расплывчатые и подвижные.

В Урсуле, наоборот, преобладало физическое и моральное сходство с матерью. Правда, и здесь было глубокое смешение обоих начал, но несчастная девочка родилась в те дни, когда Аделаида по-прежнему любила страстно, а Маккар уже пресытился ею, и дочери передалось вместе с полом клеймо материнского темперамента. В ней натуры родителей не сливались воедино, а скорее противопоставлялись в тесном сближении. Урсула была своевольна, неуравновешенна, порой всех дичилась, порой впадала в уныние или же возмущение парии; но чаще всего она смеялась нервным смехом или только мечтала как женщина с сумасбродным сердцем, с сумасбродной головой. Взгляд ее иногда блуждал растерянно, как у Аделаиды, глаза были прозрачны, как хрусталь; такие глаза бывают у молодых кошек, умирающих от сухотки.

Рядом с обоими незаконнорожденными детьми Пьер всякому, кто не проник в сущность его натуры, мог бы показаться чужим, глубоко отличным от них. А между тем мальчик представлял собою точное среднее породивших его людей — мужика Ругона и нервозной девицы Аделаиды. В нем черты отца были отшлифованы чертами матери. Скрытое столкновение темпераментов, которым с течением времени определяется улучшение или упадок породы, принесло в Пьере свои первые плоды. Он был крестьянином, но не таким толстокожим, как отец, с менее топорным лицом, с умом более широким и гибким. В Пьере начала отца и матери усовершенствовали друг друга. Натура Аделаиды, утонченная постоянным нервным возбуждением, противодействовала полнокровной тяжеловесности Ругона и отчасти смягчала ее, а грузная сила отца давала отпор сумасбродным причудам матери и не позволяла им отразиться на ребенке. У Пьера не было ни вспышек гнева «маккаровских волчат», ни их болезненной задумчивости; он был плохо воспитан, распущен, как все дети, не знающие узды, но все же некоторое благоразумие удерживало его от бессмысленных поступков. Его пороки — любовь к праздности, жажда наслаждений — были не так явны и бурны, как у Антуана. Пьер лелеял их, рассчитывая в будущем удовлетворять их открыто, с достоинством. Во всей его толстой, приземистой фигуре, в длинной бесцветной физиономии, в которой черты отца смягчались тонкостью линий материнского лица, сквозило расчетливое, затаенное честолюбие, жадное стремление удовлетворить его, черствость и завистливая злоба мужицкого сына, из которого богатство и нервозность матери сделали буржуа.

В семнадцать лет, когда Пьер узнал и понял распущенность Аделаиды, двусмысленное положение Антуана и Урсулы, он не огорчился и не возмутился, а только встревожился, не зная, какой линии держаться, чтобы лучше оградить свои интересы. Не в пример брату и сестре он более или менее аккуратно посещал школу. Крестьянин, сознав необходимость образования, становится свирепо расчетлив. В школе товарищи своими насмешками и оскорбительной манерой обращения с Антуаном внушили Пьеру первые подозрения. Позднее ему стали понятны многие взгляды, многие намеки. Наконец он увидел, что в доме царит полный разгром. С тех пор он стал смотреть на Антуана и Урсулу как на бессовестных дармоедов, на приживалов, пожирающих его достояние. Аделаиду он, как и все жители предместья, считал сумасшедшей, которую давно следовало бы посадить под замок и которая растратит все его состояние, если он не примет мер. Но окончательно потрясло его воровство огородника. Озорной мальчишка сразу превратился в расчетливого эгоиста. Та странная, бесхозяйственная жизнь, которой он уже не мог видеть без боли в сердце, преждевременно развила в нем инстинкты собственника. Овощи, приносившие огороднику большие барыши, принадлежали ему, Пьеру; ему же принадлежало вино, выпитое незаконнорожденными детьми его матери, хлеб, съеденный ими. Весь дом, все имущество принадлежали ему. По его крестьянской логике все должен был наследовать он, законный сын. А дела шли все хуже, каждый жадно отрывал куски от его будущего состояния, и Пьер стал искать способа, как вышвырнуть за дверь и мать, и сестру, и брата, чтобы одному завладеть наследством.

Борьба была жестокой. Пьер понял, что первый удар надо нанести матери. Он терпеливо, упорно, шаг за шагом выполнял план, который заранее обдумал до мельчайших подробностей. Его тактика заключалась в том, чтобы стоять перед Аделаидой живым укором. Он не выходил из себя, не осыпал ее горькими словами, не упрекал в дурном поведении, — нет, он только пристально смотрел на нее, не произнося ни слова, и это приводило ее в ужас. Когда Аделаида возвращалась от Маккара, она с трепетом поднимала глаза на сына и чувствовала на себе его взгляд, холодный, острый, как стальное лезвие, которое медленно, безжалостно вонзалось ей в сердце. Суровое молчание Пьера, сына человека, так скоро ею забытого, смущало ее бедный больной мозг. Ей казалось, что Ругон воскрес для того, чтобы покарать ее за распутство. Теперь с нею каждую неделю делались нервные припадки, после которых она чувствовала себя совершенно обессиленной. Никто не обращал на нее внимания, когда она билась в судорогах. Придя в себя, она оправляла платье, вставала обессиленная, еле волоча ноги. Она часто плакала по ночам, сжимая голову руками, принимая обиды Пьера, как удары карающего божества. Но порой она отрекалась от сына; она не узнавала своей крови в этом бессердечном человеке, невозмутимость которого мучительно охлаждала ее возбуждение. Зачем он смотрел на нее своим упорным взглядом, уж лучше бы бил ее. Беспощадный взгляд сына преследовал ее повсюду и так истерзал, что она не раз принимала решение расстаться с любовником. Но стоило появиться Маккару, она забывала все свои клятвы и бежала к нему. А когда возвращалась домой, снова начиналась борьба, еще более молчаливая, еще более страшная. Прошло несколько месяцев, и Аделаида подпала под власть сына. Она дрожала перед ним, как маленькая девочка, неуверенная в себе и боящаяся розги. Ловкий Пьер связал ее по рукам и ногам, превратил в покорную рабу; он достиг этого, не раскрывая рта, не пускаясь в сложные и неприятные объяснения.

Когда молодой Ругон почувствовал, что мать в его власти, что с нею можно обращаться, как с рабыней, он сумел извлечь выгоду из ее слабоумия и безграничного ужаса, который ей внушал один его взгляд. Став хозяином в доме, он тотчас же прогнал огородника и заменил его верным человеком. Он взял на себя управление всеми делами, покупал, продавал, забирал всю выручку. Впрочем, он не пытался ни обуздать Аделаиду, ни бороться с ленью Антуана и Урсулы. Какое все это могло иметь значение, раз он решил при первой же возможности отделаться от них. Он ограничился тем, что начал учитывать и хлеб и воду. Потом, захватив в свои руки все состояние, он стал выжидать случая, который позволил бы ему распорядиться деньгами по своему усмотрению. События ему благоприятствовали. Как старший сын вдовы, он не подлежал призыву. Два года спустя Антуан вытянул жребий. Неудача его не огорчила — он рассчитывал, что мать поставит за него рекрута. Аделаида действительно хотела избавить сына от военной службы, но деньги были у Пьера, а Пьер молчал. Отъезд брата был для него слишком счастливой случайностью. Когда мать заговорила с ним об Антуане, Пьер посмотрел на нее так, что она умолкла на полуслове. Его взгляд ясно говорил: «Так вы что же, хотите разорить меня ради вашего ублюдка!» И Аделаида эгоистично отреклась от Антуана, желая только спокойствия и свободы. Пьер, не любивший крутых мер, радуясь, что ему удалось выжить брата без всякой ссоры, принялся жаловаться на безвыходное положение: урожай плохой, денег в доме нет, пришлось бы продать участок земли, а это первый шаг к разорению. Он дал Антуану слово, что выкупит его на будущий год, хотя твердо решил этого не делать. Антуан поверил ему и уехал, почти успокоенный.

От Урсулы Пьер отделался еще более неожиданным образом. К ней воспылал страстной любовью некто Муре, рабочий с шляпной фабрики, — девушка казалась ему хрупкой и нежной, как барышня из квартала св. Марка. Он женился на ней. Это был брак по любви, необдуманный поступок, без тени расчета. Урсула же дала согласие только для того, чтобы уйти из дому — так ей отравлял существование старший брат. Мать, поглощенная своей страстью, напрягавшая последние силы, чтобы защитить себя, ко всему относилась безучастно. Она даже радовалась, что дочь уйдет из дому, так как надеялась, что Пьер тогда не будет сердиться и даст матери возможность жить спокойно, как ей хочется. С первых же дней женитьбы Муре понял, что надо уехать из Плассана, иначе ему на каждом шагу придется выслушивать оскорбительные замечания по адресу жены и тещи. Он увез Урсулу в Марсель, где стал заниматься своим ремеслом. Он не потребовал никакого приданого, и когда Пьер, удивляясь бескорыстию зятя, начал бормотать какие-то объяснения, Муре прервал его и заявил, что предпочитает сам зарабатывать на хлеб для своей жены. Достойный сын крестьянина Ругона обеспокоился: не скрывается ли за этим какая-нибудь ловушка?

Оставалась Аделаида. Ни за что на свете Пьер не согласился бы жить вместе с ней. Она его компрометировала. Будь это возможно, он прежде всего отделался бы от нее. Положение было весьма затруднительное: оставить мать у себя — значило разделить с нею ее позор, взвалить на себя обузу, которая помешает его честолюбивым замыслам; прогнать ее — на него будут указывать пальцем как на дурного сына, а Пьер хотел завоевать себе репутацию добряка. Предчувствуя, что ему могут понадобиться самые разные люди, он желал восстановить свое доброе имя в глазах всего Плассана. Оставалось одно — довести Аделаиду до того, чтобы она ушла сама… Для достижения этой цели Пьер не останавливался ни перед чем. Он считал, что его жестокость вполне оправдывается дурным поведением матери. Он наказывал ее, как наказывают провинившегося ребенка. Роли переменились. Несчастная женщина сгибалась под вечно занесенной над нею рукой. Она заикалась от страха и в сорок два года казалась растерянной, забитой старухой, впавшей в детство. А сын продолжал преследовать ее суровым взглядом, надеясь, что в один прекрасный день она не выдержит и сбежит из дому. Несчастная женщина страдала от стыда, от неудовлетворенной страсти, от вечного унижения, безропотно принимала удары и все же не расставалась с Маккаром, предпочитая скорее умереть, чем уступить. В иные дни она готова была броситься в реку, но все существо этой слабодушной, нервной женщины содрогалось от ужаса при мысли о смерти. Несколько раз она порывалась убежать к любовнику на границу и все же оставалась дома, терпела презрительное молчание и скрытую жестокость сына, потому что ей некуда было деваться. Пьер чувствовал, что она давно бы ушла, будь у нее пристанище.

Он решил было снять ей отдельную квартиру, придравшись к какому-нибудь поводу; но на помощь пришло неожиданное событие, о котором он не смел и мечтать. В предместье пронесся слух, что Маккар убит на границе таможенным стражником в ту минуту, когда он тайно переправлял большую партию женевских часов. Слух оказался верным. Труп контрабандиста даже не привезли домой, а похоронили на кладбище маленькой горной деревушки. Горе совсем пришибло Аделаиду. Сын с любопытством наблюдал за ней и не видел, чтобы она уронила хоть одну слезу. Маккар завещал ей все свое имущество. Она унаследовала лачугу покойного в тупике св. Митра и карабин, который ей честно принес контрабандист, избежавший пули таможенника. На следующий же день Аделаида перебралась в свой домик, повесила карабин над очагом и стала жить там одна, равнодушная ко всему, отрешенная от внешнего мира.

Наконец-то Пьер стал полным хозяином в доме. Участок Фуков принадлежал ему если не по закону, то на деле. Но Пьер вовсе не собирался оставаться в предместье. Тут было слишком узкое поприще для его честолюбивых планов. Обрабатывать землю, выращивать овощи казалось ему делом низким, недостойным его способностей. Он решил порвать с землей. Нервный темперамент матери несколько утончил его натуру, пробудив непреодолимое тяготение к прелестям буржуазной жизни, и поэтому все его расчеты основывались на продаже усадьбы. Это принесло бы ему сразу кругленькую сумму и дало бы возможность жениться на дочери какого-нибудь коммерсанта, который принял бы его в дело. В те времена войны Империи сильно поубавили число женихов, и родители стали менее требовательны в выборе зятя. Пьер утешал себя мыслью о том, что деньги все уладят и никто не будет особенно прислушиваться к сплетням кумушек из предместья; он рассчитывал выступить в роли жертвы, разыграть славного малого, который горько страдает от семейного позора, но не принимает его на себя и никак его не оправдывает. Вот уже несколько месяцев, как он присматривался к Фелисите Пеш, дочери торговца маслом. Фирма «Пеш и Лакан» помещалась в одной из самых мрачных улиц старого квартала; дела ее были далеко не в цветущем состоянии, кредит пошатнулся, и поговаривали даже о банкротстве. Но именно из-за этих слухов Пьер и повел атаку. Ни один из преуспевающих купцов не выдал бы за него дочь. Пьер решил выждать и, когда старый Пеш окончательно запутается, посвататься к Фелисите, купить ее и применить свой ум и энергию, чтобы спасти фирму от краха. Это был хороший способ подняться на одну ступень, сразу возвыситься над своим классом. Но прежде всего Пьер хотел порвать с отвратительным предместьем, где поносили его семью, заставить плассанцев забыть все грязные пересуды, стереть из памяти самое название «усадьбы Фуков». Зловонные улицы старого квартала казались ему раем. Там, только там ему удастся зажить по-новому.

Наконец настал долгожданный час. Фирма «Пеш и Лакан» была при последнем издыхании. Пьер осторожно и ловко повел переговоры о женитьбе. Его сватовство приняли если не как избавление, то как неизбежный и вполне приемлемый выход. Когда вопрос о свадьбе был решен, Пьер энергично занялся продажей участка. Владелец Жа-Мефрена, желая округлить свое поместье, уже не раз обращался к Ругону по этому поводу: их усадьбы разделяла только низкая ограда. Пьер ловко воспользовался нетерпением богатого соседа; тот ради удовлетворения своей прихоти согласился заплатить за участок пятьдесят тысяч франков, то есть вдвое больше действительной его стоимости. С чисто крестьянской хитростью Пьер заставил себя просить, заявлял, что не собирается продавать участок, что мать ни за что не согласится расстаться с землей, которой Фуки владели из рода в род более двухсот лет. Он притворялся, что никак не может принять решения, и в то же время старался ускорить сделку. У него возникли опасения. По его примитивной логике выходило, что весь участок принадлежит ему и он может распоряжаться им как угодно. Но за его уверенностью скрывалась некоторая тревога: он опасался осложнений со стороны Свода законов и решил обиняком разузнать обо всем у судебного исполнителя предместья.

Ему пришлось услышать пренеприятные вещи. Оказалось, что закон связывает его по рукам и ногам. Одна только мать вправе продать землю и дом. Это Пьер отчасти подозревал. Но он никак не ожидал, что оба незаконнорожденных, оба волчонка, Антуан и Урсула, тоже имеют права на наследство. Его словно обухом оглушило. Как! Эти ублюдки могут обобрать, могут ограбить его, законного сына! Объяснения судебного исполнителя были ясны и точны. Правда, при заключении брака Аделаиды с Ругоном было принято условие общности имущества, но поскольку это имущество состояло из недвижимости, все оно по закону после смерти мужа переходило обратно к вдове. А так как Маккар и Аделаида признали своих детей, то они имели право на наследство со стороны матери. Оставалось одно утешение, что закон сильно урезывал долю внебрачных детей в пользу законных. Но это ничуть не утешило Пьера. Ему нужно было все наследство. Он не желал выделить Антуану и Урсуле хотя бы десять су. Все же ограничительная оговорка в сложных статьях закона открыла перед ним новые возможности, которые он принялся сосредоточенно, всесторонне обдумывать. Он сразу понял, что ловкий человек всегда должен действовать так, чтобы закон был на его стороне. И вот он самостоятельно нашел выход, ни с кем не советуясь, даже с судебным исполнителем, чтобы не вызвать никаких подозрений. Он знал, что может распоряжаться матерью, как вещью. В одно прекрасное утро он отправился с ней к нотариусу и заставил ее подписать купчую на продажу усадьбы. Аделаида готова была продать не только свою землю, но и весь Плассан, только бы ей оставили лачугу в тупике св. Митра. Впрочем, Пьер обеспечивал ей ежегодный доход в шестьсот франков и клялся всеми святыми, что не оставит брата и сестру. Аделаида удовлетворилась клятвой. На другой же день Пьер предложил ей дать расписку в получении пятидесяти тысяч франков за усадьбу. Это был его мошеннический замысел. Когда мать удивилась, что надо давать расписку на пятьдесят тысяч, не получив ни единого су, Пьер сказал ей, что это простая, ничего не значащая формальность. Пряча расписку в карман, он думал: «Пусть-ка волчата потребуют у меня отчета. Я скажу, что старуха все спустила. Они не посмеют подать в суд». Через неделю стена между усадьбами перестала существовать, и плуг прошел по грядам, где раньше росли овощи. По воле молодого Ругона усадьбе Фуков суждено было превратиться в легендарное воспоминание. А еще через несколько месяцев владелец Жа-Мефрена снес и старый полуразрушенный дом огородников.

Получив пятьдесят тысяч, Пьер без долгих промедлений женился на Фелисите Пеш, маленькой, чернявой девушке, каких много в Провансе. Глядя на нее, вспоминались цикады, сухие коричневые стрекочущие цикады, которые, стремительно взлетая, ударяются о ветви миндальных деревьев. Тощая, плоскогрудая, с острыми плечами, с резко очерченным лицом, похожим на мордочку хорька, Фелисите не имела возраста: ей можно было дать и пятнадцать, и тридцать лет, хотя на самом деле ей только что исполнилось девятнадцать, — она была на четыре года моложе своего жениха. Что-то лукавое, кошачье таилось в глубине ее черных глаз, маленьких, как дырки, проткнутые шилом. Низкий выпуклый лоб, нос с вдавленной переносицей, широкие ноздри, всегда трепещущие, как будто созданные для того, чтобы ко всему принюхиваться, узкая полоска красных губ, крутой подбородок, глубокие впадины на щеках, — вся физиономия этой лукавой карлицы была воплощением завистливого, беспокойного тщеславия. Несмотря на некрасивые черты, Фелисите была все же одарена какой-то грацией, придававшей ей своеобразную прелесть. Про нее говорили, что она может быть хорошенькой или дурнушкой — по желанию. Пожалуй, это зависело от того, как она укладывала волосы, а волосы у нее были великолепные; но еще больше это зависело от улыбки, от той торжествующей улыбки, которая преображала все смуглое лицо Фелисите, когда ей казалось, что она одерживает победу. Фелисите считала, что родилась под несчастливой звездой, раз судьба обделила ее красотой. Чаще всего она и не хотела быть хорошенькой, но не сдавалась, — она поклялась, что настанет день, когда весь город лопнет от зависти при виде ее счастья, ее роскоши, дерзко выставленных напоказ. Будь у нее более широкое жизненное поприще, где нашел бы применение ее острый ум, она, конечно, быстро осуществила бы свою мечту. По уму она была намного выше девушек своего класса и своего круга. Злые языки утверждали, что ее мать, умершая, когда Фелисите была еще ребенком, в первое время замужества состояла в связи с маркизом де Карнаван, молодым дворянином из квартала св. Марка. В самом деле, у Фелисите были руки и ноги маркизы, — совсем не подходящие к той семье, из которой она вышла.

Старый квартал целый месяц не мог успокоиться от того, что Фелисите выходит замуж за Пьера Ругона, неотесанного огородника из предместья, да еще к тому же из семьи, про которую шла такая дурная слава. Фелисите не обращала внимания на пересуды и с загадочной усмешкой принимала натянутые поздравления подруг. Она все обдумала, она выбрала Пьера не как мужа, а скорее как сообщника. Отец же, соглашаясь отдать дочь за молодого Ругона, видел перед собой пятьдесят тысяч франков — спасение фирмы от краха. Но Фелисите была более дальновидной. Она заглядывала в будущее и чувствовала, что ей нужен человек крепкий, пусть даже грубоватый, но такой, чтобы она исподтишка могла управлять им, как марионеткой. Она терпеть не могла провинциальных щеголей, поджарых помощников нотариусов и будущих адвокатов, которые щелкают зубами в ожидании клиентуры. Бесприданница Фелисите не надеялась выйти замуж за сына богатого купца и считала, что простой крестьянин, который будет послушным орудием в ее руках, во сто раз лучше, чем какой-нибудь тощий бакалавр, который кичился бы перед ней своей школьной ученостью и, в бесплодных попытках удовлетворить свое пустое тщеславие, обрек бы ее на жалкое существование. Фелисите была убеждена, что мужчину формирует женщина, и считала себя способной сделать из пастуха министра. Ее прельстила широкая грудь, крепкая, коренастая фигура Ругона, не лишенного известной представительности. Несомненно, мужчина такого сложения легко и бодро понесет тяжкий груз интриг, который она собиралась взвалить на его плечи. Ценя силу и здоровье своего жениха, Фелисите сумела также разглядеть и то, что он далеко не дурак, угадала за внешней его тяжеловесностью гибкий, пронырливый ум. И все же она недооценивала Ругона, считала его глупее, чем он был на самом деле. Через несколько дней после свадьбы, роясь в ящиках письменного стола, она нечаянно нашла расписку в получении пятидесяти тысяч франков, подписанную Аделаидой. Фелисите сразу поняла, в чем дело, и испугалась: ее примитивно честной натуре претили подобные приемы. Но к испугу примешивалась некоторая доля восхищения. Ругон становился в ее глазах сильным человеком.

Молодая чета отважно пустилась в погоню за фортуной. Фирма «Пеш и Лакаю» оказалась менее разоренной, чем думал Пьер. Долгов было не так много, не хватало только денег. В провинции торговля ведется с сугубой осторожностью, и это спасает от больших катастроф. Пеш и Лакан были осторожнейшими из осторожных: как истые провинциалы, они трепетали, рискуя тысячью экю, и потому их фирма имела очень маленький оборот. Пятидесяти тысяч, вложенных Пьером в дело, хватило на то, чтобы расплатиться с долгами и оживить торговлю. Поначалу все шло хорошо. Три года подряд был большой урожай маслин. Фелисите решилась на смелый шаг и к великому страху Пьера и старика отца заставила их закупить большое количество масла и придержать его на складе. Предположения молодой коммерсантки оправдались; следующие два года оказались неурожайными, цены на масло сильно поднялись, и фирма продала все свои запасы с большой прибылью.

Вскоре после такого удачного оборота Пеш и Лакан удалились от дел, вполне удовлетворенные полученным барышом, мечтая только о том, чтобы прожить остаток дней как рантье.

Молодые, оставшись хозяевами, решили, что теперь их судьба упрочена.

— Ты поборол мою незадачливость, — говорила Фелисите мужу. Фелисите считала себя неудачницей, что было одной из слабостей этой энергичной женщины. По ее словам, ни ей, ни ее отцу, несмотря на все их старания, до сих пор ничего не удавалось. Она отличалась суеверием, подобно всем южанкам, готова была бороться с судьбой, как борются с живым существом, которое хочет вас удушить.

События странным образом подтвердили ее опасения. Наступила полоса неудач. Ругонам не везло; каждый год на них обрушивалась какая-нибудь новая напасть. Один из их клиентов обанкротился, и они потеряли несколько тысяч франков; самые верные расчеты на урожай рушились из-за невероятных стечений обстоятельств; бесспорные, казалось, сделки срывались самым жалким образом. Это была война без пощады, без передышки.

— Ну вот, ты сам видишь, что я родилась под несчастной звездой! — с горечью говорила Фелисите.

Но она упорствовала, боролась яростно, ожесточенно, не понимая, почему, проявив в первый раз такое тонкое чутье, она теперь дает мужу только неудачные советы.

Пьер был подавлен и, как человек менее стойкий, уже давно ликвидировал бы дело, если бы не упрямое, судорожное сопротивление жены. Фелисите нужно было богатство. Она понимала, что единственная опора ее честолюбию — деньги. Будь у них несколько сот тысяч франков — они стали бы первыми людьми в городе; тогда она добилась бы назначения мужа на какой-нибудь важный пост, она управляла бы всем. Завоевание почетного положения ее ничуть не тревожило; она чувствовала себя во всеоружии для борьбы, но как добыть первый мешок золота? И если Фелисите нимало не смущала мысль о власти над людьми, то она испытывала бессильную ярость при мысли о блестящих, холодных, равнодушных пятифранковых монетах; все ее хитросплетения не имели над ними власти, они упорно не давались ей в руки.

Тридцать лет продолжалась эта борьба. Пеш умер, и его смерть нанесла Ругонам новый удар. Фелисите рассчитывала получить после отца не менее сорока тысяч, но оказалось, что старый эгоист, желая побаловать себя на склоне лет, вложил все свое небольшое состояние в пожизненную ренту. Фелисите заболела от разочарования. Понемногу она озлоблялась, становилась все черствее, все Язвительнее. С утра до вечера она суетилась возле кувшинов с маслом, словно надеялась оживить торговлю, кружась вокруг них, как назойливая муха. Ругон, наоборот, становился все тяжелее на подъем, ожирел, обрюзг от неудач. Эти тридцать лет борьбы все же не довели их до разорения. Каждый год они с грехом пополам сводили концы с концами и если терпели убытки в одно лето, то возмещали их на следующее. Но это прозябание, эта жизнь изо дня в день приводила Фелисите в отчаяние. Лучше уж настоящее, явное банкротство. Тогда они, возможно, начали бы жизнь сызнова, перестали бы цепляться за жалкие доходы, портить себе кровь, чтобы заработать на пропитание. За четверть века Ругоны не скопили и пятидесяти тысяч франков.

Надо сказать, что с первых же лет супружества их семейство начало прибавляться и постепенно превратилось для них в тяжелое бремя. Фелисите, как многие маленькие женщины, оказалась удивительно плодовитой, чего трудно было ожидать, глядя на ее тщедушную фигурку. За пять лет, с 1811 по 1815 год, у нее родилось трое сыновей, каждые два года по ребенку. В следующие четыре года она родила двух дочерей. Ничто так не благоприятствует прибавлению семейства, как спокойная, животная жизнь провинции. Супруги без всякой радости встретили появление двух последних детей; когда нет приданого, дочери становятся тяжелой обузой. Ругон заявлял во всеуслышание, что с него довольно, — самому дьяволу не удастся навязать ему шестого ребенка. И действительно, Фелисите больше не рожала, иначе неизвестно, на какой бы цифре она остановилась.

Впрочем, молодая женщина не смотрела на детей, как на причину разорения. Наоборот, она начала воздвигать для сыновей те воздушные замки, которые рушились для нее самой. Им не было еще и десяти лет, как она уже строила расчеты на их будущую карьеру. Отказавшись от мысли преуспеть самой, она надеялась, что сыновья помогут ей победить злой рок. Они удовлетворят ее обманутые честолюбивые надежды, принесут ей богатство, создадут завидное положение, которого она тщетно добивалась. Отныне, не прекращая борьбы, которую вела фирма, Фелисите повела вторую кампанию, за удовлетворение своего тщеславия. Ей казалось невероятным, чтобы ни один из трех сыновей не стал человеком выдающимся, не обогатил всю семью. Она уверяла, что у нее такое предчувствие. Своих мальчиков она лелеяла, воспитывала с большим рвением, в котором материнская строгость сочеталась с заботливостью ростовщика. Она любовно откармливала их, растила как капитал, который позднее принесет проценты.

— Брось, — кричал Пьер, — все дети неблагодарны. Ты их портишь, ты нас разоряешь!

Он рассердился, когда Фелисите повела разговор о том, чтобы отдать их в коллеж: латынь — излишняя роскошь, хватит с них и уроков в соседнем пансионе. Но Фелисите настояла на своем. У нее были высокие стремления, и она гордилась тем, что ее дети получают образование; она понимала, что сыновей нельзя оставить такими же невеждами, как ее муж, если она хочет, чтобы они пробили себе дорогу. Она мечтала о том, что все трое будут жить в Париже и займут там высокие посты, хотя и не знала, какие именно. Ругон уступил, и мальчики один за другим поступила в коллеж. Фелисите впервые испытала захватывающее, радостное чувство удовлетворенного тщеславия. Она с упоением слушала, как дети разговаривают между собой об учителях и уроках. В тот день, когда старший в первый раз заставил младшего просклонять rosa — rosae, ей казалось, что сна слышит дивную музыку. К чести ее надо сказать, что радость эта была вполне бескорыстной. Даже Ругон поддался чувству гордости, какое испытывает малограмотный человек, когда видит, что дети ученее его. Товарищеские отношения, установившиеся между маленькими Ругонами и сыновьями городских заправил, окончательно вскружили голову супругам. Мальчики были на «ты» с сыном мэра, сыном супрефекта и даже несколькими молодыми дворянчиками из квартала св. Марка, которых родители соблаговолили отдать в плассанский коллеж. Фелисите считала, что за такую честь не жалко никаких денег. Но образование троих сыновей пробило основательную брешь в бюджете фирмы Ругонов.

Пока сыновья учились в коллеже, родители, платившие за учение ценой огромных жертв, жили надеждой на их успех. Когда молодые Ругоны получили степень бакалавров, Фелисите решила завершить дело своих рук и послать всех троих в Париж. Двое стали изучать право, третий поступил в медицинскую школу. Но когда они стали совсем взрослыми и, истощив на свое образование все средства фирмы Ругонов, вынуждены были вернуться и обосноваться в провинции, для несчастных родителей наступила пора разочарования. Провинция завладела своей добычей. Молодые люди тяжелели, опускались. Вся желчь неудачи подступила к горлу Фелисите. Сыновья принесли ей банкротство. Они разорили ее, они не дали процентов на вложенный в них капитал. Последний удар судьбы был особенно жесток, потому что поражал не только женское тщеславие, но и гордость матери. Ругон с утра до вечера повторял: «Ну, что я тебе говорил?» — и это приводило Фелисите в полное отчаяние.

Однажды, когда она горько попрекала старшего сына огромными суммами, потраченными на его образование, тот ответил с неменьшей горечью:

— Я рассчитаюсь с вами, как только смогу. Но если у вас не было средств, то надо бы сделать нас ремесленниками. Мы деклассированы, наше положение хуже вашего.

Фелисите поняла всю глубину этих слов. С тех пор она перестала попрекать детей и перенесла весь свой гнев на судьбу, которая не переставала преследовать ее. Опять начались сетования и жалобы на безденежье: из-за этого она и терпит крушение у самой цели. Когда Ругон говорил: «Твои сыновья — лодыри, они будут нас обирать до конца наших дней», она злобно отвечала: «Было бы что давать! Несчастные мальчики обречены на прозябание только потому, что у них нет ни гроша».

В начале 1848 года, накануне февральской революции, все три сына Ругонов занимали в Плассане весьма непрочное положение. Они представляли собой три любопытных и совершенно различных типа, хотя и были отпрысками одного корня. В сущности, они духовно были выше родителей. Род Ругонов облагораживали женщины. Аделаида произвела сына с заурядными способностями, с низменными стремлениями, но сыновья Фелисите обладали! уже более развитым умом и задатками больших пороков и больших добродетелей.

К тому времени старшему, Эжену, было уже под сорок лет. Он был среднего роста, с наклонностью к тучности и уже начал лысеть. Его лицо, длиннее, с крупными чертами, как у отца, становилось обрюзглым, принимало желтоватый, восковой оттенок. В квадратной, массивной форме его головы чувствовался крестьянин; но все лицо преображалось, освещалось изнутри, когда пробуждался его взгляд, поднимались тяжелые веки. Отцовская грузность у сына превратилась в величавую осанку. Обычно этот толстяк казался сонным, у него были ленивые, широкие жесты, как у великана, который потягивается перед боем. По капризу природы, одному из тех мнимых капризов, в которых наука уже начинает различать закономерности, Эжен, при полном физическом сходстве с Пьером, унаследовал духовный облик Фелисите. Он представлял любопытное сочетание моральных и умственных свойств матери с тяжеловесной важностью отца. Эжен отличался огромным честолюбием, властностью, презрением к мелким расчетам и мелким успехам. Жители Плассана, должно быть, не ошибались, подозревая, что в жилах Фелисите есть примесь благородной крови. Ненасытная жажда наслаждений, присущая всей семье Ругонов, принимала у Эжена более благородный характер. Он тоже искал удовлетворения своих страстей, но удовлетворения духовного, он стремился к власти. В провинции такие люди не имеют успеха. Эжен пятнадцать лет прозябал в Плассане, устремив все помыслы на Париж, выжидая случая. Чтобы не быть в тягость родителям, он в Плассане приписался к сословию адвокатов. Время от времени он защищал какое-нибудь дело, еле сводил концы с концами и не поднимался над уровнем честной посредственности. В Плассане находили, что голос у него тягучий, а жесты неуклюжи. Он редко выигрывал дела. В защитительной речи он часто отклонялся от вопроса: «уносился под облака», — по выражению местных остряков. Как-то раз, защищая дело о возмещении проторей и убытков, он, забывшись, пустился в такие сложные политические рассуждения, что председатель был вынужден прервать его. Эжен тотчас же сел на свое место, усмехаясь странной усмешкой. И хотя его клиента присудили к уплате значительной суммы, Эжен, невидимому, ничуть не раскаивался в своей речи. Казалось, он рассматривал свои выступления в суде как упражнения, которые могут пригодиться в будущем. Все это было непонятно Фелисите и приводило ее в отчаяние; ей хотелось, чтобы слово сына было законом для плассанского суда. В конце концов у нее сложилось весьма невыгодное мнение о старшем сыне; она пришла к убеждению, что этому сонному толстяку не суждено прославить семью. Пьер, наоборот, безгранично верил в Эжена, но не потому, что был проницательнее жены, — нет, он судил более поверхностно и льстил собственному самолюбию, веря в гениальность сына, который был его живым портретом. За месяц до февральских событий Эжен оживился, какое-то чутье подсказало ему, что близится решающее событие. Ему не сиделось в Плассане. Он бродил по бульварам как неприкаянный. Внезапно он принял какое-то решение и уехал в Париж. В кармане у него не было и пятисот франков.

Младший сын Ругонов, Аристид, был, если можно так выразиться, геометрической противоположностью Эжена. Лицом он походил на мать, но преобладали в нем отцовские инстинкты: он отличался жадностью, скрытностью, склонностью к кляузам. Природа часто стремится к симметрии. Аристид был тщедушен, его хитрое лицо напоминало набалдашник трости, выточенный в виде головы паяца; он был недобросовестен и нетерпелив в своих желаниях, вечно что-то разведывал, разнюхивал. Деньги он любил так же, как его старший брат любил власть. И пока Эжен в мечтах подчинял своей воле народы, пьянея от мысли о будущем могуществе, Аристид представлял себе, что он миллиардер, живет в роскошном дворце, сладко ест и пьет, наслаждается всеми чувственными удовольствиями. Но, главное, он мечтал разбогатеть сразу. Если он строил воздушные замки, эти замки возникали мгновенно, как по волшебству, бочки с золотом появлялись из-под земли: такие мечты тешили его лень; а средства достижения богатства его не смущали — самые быстрые казались ему самыми лучшими. Род Ругонов, грубых, жадных крестьян с низменными вожделениями, созрел слишком быстро. Стремление к материальным благам усилилось у Аристида под влиянием поверхностного образования, стало более сознательным и от этого еще более хищным и опасным. Фелисите, несмотря на свою тонкую женскую интуицию, больше любила младшего сына; она не понимала, насколько ей ближе Эжен; она оправдывала разнузданность и праздность младшего сына, полагая, что ему суждено стать великим человеком, а великие люди имеют право вести беспутную жизнь, пока не обнаружатся их таланты. Аристид бессовестно злоупотреблял ее снисходительностью. В Париже он вел распутную и праздную жизнь и принадлежал к числу тех студентов, которые вместо лекций посещают пивные Латинского квартала. Правда, он пробыл в столице всего два года. Отец встревожился, что Аристид не сдал ни одного экзамена, вернул его в Плассан и уговорил жениться, надеясь, что семейная жизнь остепенит его. Аристид не возражал против женитьбы. В то время он еще и сам не мог разобраться в своих честолюбивых желаниях; провинциальная жизнь ему нравилась, он жил на подножном корму, ел, спал, развлекался. Фелисите так горячо просила за него, что Ругон согласился приютить молодоженов у себя, но потребовал, чтобы сын занялся делами фирмы. Для Аристида наступила блаженная пора полного безделья; убегая из отцовской конторы как школьник, он проводил в клубе целые дни и большую часть вечеров, проигрывая золотые, которые ему украдкой совала мать. Надо знать нравы такого захолустья, чтобы понять, какую скотскую жизнь он вел в течение четырех лет. В каждом маленьком городке есть бездельники, которые живут за счет родителей, иногда делают вид, что работают, а на самом деле возводят свою лень в культ. Аристид принадлежал к тому типу неисправимых шалопаев, которые целыми днями шатаются по пустынным улицам провинциальных городов. Четыре года он занимался только тем, что играл в экарте. И пока бездельник тратил отцовские деньги в клубе, его жена, вялая, бесцветная блондинка, такжеспособствовала разорению фирмы Ругонов своей любовью к кричащим туалетам и чудовищной прожорливостью, неожиданной в таком хрупком существе. Анжела обожала голубые ленты и жареное филе. Ее отец, отставной капитан по фамилии Сикардо, которого все звали майором, дал за ней десять тысяч франков приданого — все свои сбережения. Остановив свой выбор на Анжеле, Пьер считал, что совершает чрезвычайно выгодную сделку, — так низко он расценивал Аристида. Однако десять тысяч франков, сыгравшие решающую роль, превратились впоследствии в петлю на его шее. Аристид уже и тогда был ловким пройдохой. Он отдал все десять тысяч отцу, вложил их в дело, не оставил себе ни единого су, проявляя величайшее бескорыстие.

— Нам ничего не нужно, — говорил он, — ведь вы будете содержать меня и жену. Потом сочтемся.

Пьер, смущенный, согласился, но был несколько обеспокоен бескорыстием сына. А тот рассчитал, что отцу нескоро удастся вернуть ему десять тысяч наличными и что они с женой будут отлично жить на счет родителей, пока нельзя расторгнуть деловое товарищество. Трудно было бы ему выгоднее поместить свой маленький капитал. Когда торговец маслом понял, как его провели, он уже не мог отделаться от Аристида. Приданое Анжелы было вложено в спекуляцию, а она могла кончиться неудачей. Пьеру пришлось оставить молодых у себя, хотя его возмущали и приводили в отчаяние неутолимый аппетит невестки и праздность сына. Если бы он мог откупиться от них, то давно бы выгнал этих паразитов, которые, по его энергичному выражению, сосали его кровь. Но Фелисите тайно покровительствовала им; Аристид, зная ее честолюбивые мечты, каждый вечер делился с ней своими планами на будущее, говоря, что они вот-вот должны осуществиться. Как это ни странно, Фелисите была в прекрасных отношениях с невесткой; надо сказать, что Анжела отличалась полной бесхарактерностью и ею можно было распоряжаться, как вещью. Пьер приходил в бешенство, когда жена заговаривала с ним о будущих успехах младшего сына, и кричал, что скорее всего Аристид доведет фирму до полного разорения. Все четыре года, которые молодые прожили у отца, Ругон бушевал, изливая свой бессильный гнев в бесконечных ссорах, причем ни Аристид, ни Анжела никогда не теряли невозмутимого спокойствия. Они внедрились в дом, и ничто не могло их сдвинуть с места. Наконец Пьеру повезло, и он вернул сыну десять тысяч франков. Но когда начали подводить счеты, Аристид пустился в такие мелочные споры, что отец махнул рукой и ничего не удержал в уплату за стол и квартиру. Молодые поселились в старом квартале, на площади Сен-Луи, в нескольких шагах от родителей. Десяти тысяч хватило не надолго. Пока в доме были деньги, Аристид ни в чем не изменял привычного образа жизни. Но когда очередь дошла до последней бумажки в сто франков, он начал нервничать. Он рыскал по городу с растерянным видом, отказался от ежедневной чашки кофе в клубе и горящими глазами следил за игрой, не прикасаясь к картам. Бедность возмущала его. Все же он продержался довольно долго, упорно не желая ничего делать. В 1840 году у него родился сын, Максим. Когда ребенок подрос, бабушка Фелисите поместила его пансионером в коллеж и тайно платила за его содержание. У Аристида стало одним едоком меньше, но Анжела была вечно голодна, и мужу пришлось, наконец, искать работу. Ему удалось поступить в супрефектуру. Он прослужил на одном месте десять лет и не поднялся выше оклада в 1800 франков. Озлобленный, желчный, он думал только о тех наслаждениях, которых был лишен. Скромное положение мелкого чиновника приводило его в ярость; жалованье в полтораста франков казалось ему насмешкой судьбы. Он сгорал от неудовлетворенных желаний. Фелисите, которой он поверял свои страдания, была отчасти довольна его неудовлетворенностью; она надеялась, что нужда подзадорит его лень. Аристид начал приглядываться к событиям, исподтишка, настороженно, как вор, который выжидает момента. В 1848 году, когда Эжен уехал в Париж, Аристид хотел было отправиться вслед за ним, но брат был холост, Аристид же не мог тащить с собой жену, не имея денег. И он остался, выжидая, предчувствуя близкую катастрофу, готовый ринуться на первую попавшую добычу.

Средний сын Ругонов, Паскаль, казалось, не имел ничего общего со всей семьей. Он представлял собой один из типов, часто опровергающих законы наследственности. Время от времени в семьях рождается существо, в котором проявляются только созидательные силы природы: Паскаль не походил на Ругонов ни духовно, ни физически. Он был высокого роста, с кротким, строгим лицом; его прямота, любовь к знанию, скромность были полной противоположностью честолюбивым стремлениям и корыстолюбию его родных. Получив в Париже прекрасное медицинское образование, Паскаль по собственному желанию вернулся в Плассан, несмотря на уговоры профессоров. Ему нравилась мирная провинциальная жизнь: он считал, что для ученого она полезнее парижской сутолоки. Но в Плассане он не старался приобрести клиентуру. Его потребности были чрезвычайно скромны, он презирал деньги и довольствовался немногими пациентами, которые случайно попадали к нему. Он позволил себе только одну роскошь — поселился в маленьком светлом домике нового города, где и жил в уединении, предаваясь изучению природы. Особенно он увлекался физиологией. В городе знали, что он покупает трупы у могильщика из богадельни, и это внушало ужас нежным дамам и трусливым буржуа. Правда, они не дошли до обвинения Паскаля в колдовстве, но пациентов у него стало еще меньше. Он прослыл за чудака, и люди хорошего общества не доверили бы ему лечить царапину на мизинце из боязни скомпрометировать себя. Жена мэра как-то заявила: «Я лучше умру, чем стану лечиться у него. От него пахнет покойником».

С тех пор Паскаля стали избегать. Но он не жалел о том, что внушает страх. Чем меньше было пациентов, тем больше оставалось у него времени для любимой науки. Но так как он брал за визит очень мало, бедные люди остались ему верны. На свой скромный заработок он жил спокойно, вдали от обывателей, наслаждаясь чистой радостью ученого — радостью исследований и открытий. Время от времени он посылал статью в Парижскую академию наук. Плассан и не подозревал, что чудак, «господин, от которого пахнет покойником», пользуется большой известностью, большим авторитетом в ученом мире. Глядя, как он по воскресеньям отправляется на экскурсию на Гарригские холмы, с ботанической коробкой через плечо и геологическим молотком в руке, плассанцы пожимали плечами и сравнивали его с другим городским доктором, таким медоточивым с дамами, который носил чудесные галстуки и распространял вокруг себя тончайший аромат фиалки. Не понимали Паскаля и родители. Фелисите была поражена, увидев, какую он ведет убогую и замкнутую жизнь. Она стала упрекать его в том, что он обманул ее надежды. Аристиду она прощала все, считала его лень плодотворной; но скромная жизнь Паскаля, его любовь к уединению, его презрение к богатству и твердое намерение держаться в тени приводили ее в негодование. Нет, не этому сыну суждено удовлетворить ее честолюбие!

— Откуда ты взялся? — говорила она ему. — Ты не такой, как мы. Посмотри на своих братьев; они борются, они стараются извлечь пользу из своего образования, а ты? Ты делаешь одни только глупости. Плохо ты отблагодарил нас за то, что мы разорились, чтобы вывести вас в люди. Нет, ты не наш.

Паскаль, всегда предпочитавший смех ссоре, отвечал весело, с тонкой иронией:

— Ничего, не огорчайтесь. Вы не совсем просчитались. Я вас буду бесплатно лечить, когда вы заболеете.

Следуя бессознательному чувству, он редко встречался с родными, хотя и не проявлял к ним неприязни. Он не раз выручал Аристида, пока тот не поступил в супрефектуру. Паскаль не женился. Он далее и не подозревал о том, что надвигаются большие события. За последние два-три года он занимался великой проблемой наследственности, сравнивал породы животных, различные типы людей и весь погрузился в исследования, увлеченный их интересными результатами. Наблюдения над самим собой и над своей семьей послужили ему отправным пунктом. Простые люди, обладающие верной интуицией, хорошо понимали, насколько он непохож на Ругонов, и называли его просто «доктор Паскаль», никогда не добавляя фамилии. За три года до революции 1848 года Пьер и Фелисите продали свое дело. Приближалась старость. Обоим перевалило за пятьдесят, они устали бороться. Им не везло, и они боялись, что умрут нищими, если будут упорствовать. Сыновья, обманув их ожидания, нанесли им последний удар. Они уже не надеялись разбогатеть при их помощи и хотели только обеспечить себе кусок хлеба на старости лет. Когда они ликвидировали свою торговлю, у них осталось всего сорок тысяч франков. Такой капитал мог дать две тысячи франков дохода, — едва достаточно для мизерного существования в провинции. К счастью, их было всего двое; обе дочери, Марта и Сидония, вышли замуж, и одна жила в Марселе, другая в Париже.

После ликвидации дела Ругонам очень хотелось перебраться в новый город, в квартал, где жили все бывшие коммерсанты, но они не решились на это. При своих скудных средствах они играли бы там слишком жалкую роль. Пришлось пойти на компромисс — снять квартиру на улице Банн, отделяющей новый квартал от старого. Но их дом находился на краю старого квартала, и они в сущности продолжали оставаться в той части города, где жил простой люд. Правда, из окон своей квартиры, в нескольких шагах от себя, они видели город богачей; они остановились у порога обетованной земли.

Их квартира находилась на третьем этаже и состояла из трех больших комнат: столовой, гостиной и спальни. Во втором этаже жил сам домовладелец, купец, торговавший зонтами и тростями, а в первом этаже помещался его магазин. Дом был узкий, невысокий, всего в три этажа. Когда Фелисите въехала в новую квартиру, у нее сжалось сердце. В провинции жить не в собственном доме — значит открыто признаться в своей бедности. В Плассане все зажиточные люди живут в собственных особняках, тем более что цены на недвижимость там очень низки. Пьер раскошеливался туго и не хотел и слышать о расходах на обстановку, пришлось удовлетвориться старой: снова пошла в ход, даже без починки, поломанная, колченогая, потертая мебель. Фелисите, прекрасно понимая причину скупости мужа, всеми силами старалась придать блеск старому хламу. Она собственноручно сколотила и подклеила изломанные кресла, сама заштопала вытертый бархат обивки.

В столовой, расположенной в конце квартиры, рядом с кухней, мебели почти не было; стол и дюжина стульев терялись в полумраке огромной комнаты, окно которой упиралось в серую стену соседнего дома. В спальню никто из посторонних никогда не заходил, поэтому Фелисите перенесла туда все ненужные вещи; кроме кровати, шкапа, письменного столика и туалета, там стояли две детские кроватки, одна на другой, буфет без дверок и совершенно пустой книжный шкап — почтенные ветераны, с которыми Фелисите жаль было расстаться. Зато она приложила все старания, чтобы украсить гостиную, и достигли того, что комната приняла почти приличный вид: диван и кресла, обитые желтым, тисненным бархатом, столик с мраморной доской, стоявший посреди комнаты, и в двух углах — высокие зеркала с подзеркальниками. Был даже ковер, покрывавший только середину паркета, и люстра в белом кисейном чехле, засиженном мухами. На стенах висели шесть литографий, изображавших главные сражения Наполеона. Вся обстановка была времен первых лет Империи. Фелисите удалось добиться, чтобы комнату оклеили новыми обоями, оранжевыми, в крупных разводах. Этот резкий желтый цвет придавал всей комнате ослепительную, режущую глаз яркость. Мебель, обои, занавеси на окнах также были желтые; ковер и даже мрамор круглого столика и подзеркальников были желтоватого тона; но при спущенных шторах резкие тона смягчались, и гостиная становилась почти нарядной. Не о такой роскоши мечтала Фелисите! Она с немым отчаянием глядела на эту едва прикрытую нищету. Почти все время она проводила в гостиной, лучшей комнате в квартире, у окон, выходивших на улицу Бани. Смотреть в окно было для нее самым приятным и в то же время самым печальным занятием. Наискось виднелась площадь супрефектуры — тот обетованный рай, о котором она мечтала. Маленькая, пустая площадь с чистенькими светлыми домами по краям казалась ей райским садом. Она отдала бы десять лет жизни за то, чтобы жить в одном из этих домов. Особенную зависть вызывал в ней угловой дом на левой стороне площади, где жил сборщик податей. Фелисите смотрела на его особняк с непреодолимым желанием, какие бывают у беременных женщин. Если окна бывали раскрыты, ей удавалось рассмотреть отдельные подробности богатой обстановки, и при виде чужой роскоши у нее разливалась желчь.

В то время чета Ругонов переживала любопытный душевный перелом, вызванный обманутыми надеждами, неудовлетворенными аппетитами. Те немногие хорошие чувства, которые у них были, — угасли. Считая себя жертвами жестокой судьбы, они отнюдь не смирились, жадность разгоралась в них все больше, они упорно хотели добиться своего. В сущности, они не отреклись ни от одной из своих надежд, несмотря на пожилой возраст; Фелисите утверждала, что умрет богатой, что у нее такое предчувствие. Но с каждым днем бедность становилась все тягостнее. Когда супруги вспоминали все свои бесплодные усилия, тридцатилетнюю беспрестанную борьбу, разочарование в детях, когда они видели, что все их стремления привели к этой желтой гостиной, в которой надо спускать шторы, чтобы скрыть ее убожество, ими овладевала бессильная злоба. В утешение себе они строили планы, как разбогатеть, изобретали разные комбинации; Фелисите мечтала выиграть сто тысяч франков в лотерее, а Пьер — придумать какую-нибудь необыкновенную спекуляцию. Они жили одной мыслью: разбогатеть, разбогатеть сразу, в несколько часов, наслаждаться всеми земными благами, пусть недолго, пусть хоть один год. Всем существом своим они рвались к этому, рвались грубо, безудержно. Они все еще немного рассчитывали на сыновей, эгоистически, не будучи в силах примириться с тем, что дали детям образование и не извлекли из этого никакой выгоды.

Фелисите почти не состарилась. Эта маленькая черненькая женщина была по-прежнему непоседлива, неугомонна, как цикада. На улице со спины ее можно было принять за пятнадцатилетнюю девочку — по быстрой походке, худеньким плечикам и тонкой талии. Даже лицо у нее мало изменилось, только щеки запали и усилилось сходство с хорьком; у нее все еще было лицо девочки, иссохшее, но сохранившее прежние черты.

Что касается Пьера Ругона, то он отрастил брюшко, превратился в почтенного буржуа, которому не хватало только, капитала для полной важности. Его одутловатое, бесцветное лицо, его грузная фигура и сонный вид — все говорило о богатстве. Однажды какой-то крестьянин, не зная Ругона, сказал при нем: «Ну и толстый! Должно быть, богач. Наверно, нет ему заботы, чем завтра пообедать!» Эти слова поразили Пьера в самое сердце. Он считал, что судьба жестоко подшутила над ним, одарив его дородством, самодовольной важностью миллионера и оставив его нищим. По воскресеньям, бреясь перед маленьким грошовым зеркальцем, подвешенным у окна, он тешил себя мыслью, что во фраке и в белом галстуке выглядел бы на приеме у супрефекта гораздо представительнее многих плассанских чиновников. Этот крестьянский сын, побледневший от деловых забот, разжиревший от сидячей жизни, скрывал свои низменные вожделения под бесстрастным от природы выражением лица и действительно обладал той безличной и внушительной наружностью, той бессмысленной самоуверенностью, которые придают представительный вид на официальных приемах. Говорили, что он под башмаком у жены, и ошибались. Он был упрям, как осел; чужая, резко выраженная воля приводила его в такое бешенство, что он готов был лезть в драку. Но Фелисите была ловка и открыто ему не противоречила. У этой карлицы был живой, пылкий характер, но она не брала препятствий с бою: решив добиться чего-нибудь от мужа, она увивалась вокруг него, кружилась, как цикада, жалила то тут, то там, сто раз повторяла одно и то же, пока он, наконец, не сдавался, сам того не замечая. К тому же он сознавал, что жена умнее его, и довольно терпеливо выслушивал ее советы. Фелисите оказалась полезнее, чем муха в басне, и зачастую обделывала свои дела одним только жужжанием над ухом Пьера. Как это ни странно, супруги почти никогда не попрекали друг друга своими неудачами. Только вопрос об образовании детей вызывал бурю.

Революция 1848 года застала Ругонов настороже: все они были озлоблены неудачами и готовы за горло схватить фортуну, попадись она им в укромном месте. Все члены этой семьи выжидали событий, как разбойники в засаде, готовые ринуться на добычу. Эжен караулил в Париже; Аристид мечтал ограбить Плассан; отец и мать, пожалуй, еще более алчные, чем они, рассчитывали поработать сами, но не прочь были поживиться и за счет сыновей. И только один Паскаль, скромный служитель науки, жил уединенной жизнью влюбленного в науку ученого в маленьком светлом домике нового города.

Глава 3

В Плассане, этом обособленном городке, где в 1848 году были так резко выражены сословные разграничения, политические события находили слабый отклик. Даже в наши дни голос народа здесь мало слышен: его подавляет буржуазия своей расчетливостью, дворянство своим немым отчаянием, духовенство своими тонкими интригами. Пусть рушатся троны, возникают республики — город сохраняет спокойствие. Когда в Париже дерутся, в Плассане спят. Но если на поверхности все тихо и невозмутимо, то в глубине идет глухая работа, весьма любопытная для наблюдений. Правда, на улицах не слышно стрельбы, зато салоны нового города и квартала св. Марка кишат интригами. До 1830 года с народом вовсе не считались. Да и сейчас его продолжают игнорировать. Все дела вершат духовенство, дворянство и буржуазия. Священники, которых в городе очень много, задают тон в местной политике: в большом ходу всяческие подкопы, удары из-за угла, ловкая и осторожная тактика, допускающая раз в десять лет шаг вперед или шаг назад. Тайные происки людей, которые больше всего боятся огласки, требуют особой ловкости приемов, мелочного склада ума, выдержки и бесстрастия. Провинциальная медлительность, над которой подсмеиваются в Париже, таит предательства, коварные убийства, тайные победы и тайные поражения. Затроньте их интересы, и эти мирные люди, не выходя из дому, убьют вас щелчками так же верно, как убивают из пушек на площадях.

Политическая история Плассана, как и других мелких городов Прованса, представляет любопытную особенность. До 1830 года плассанцы были ревностными католиками и ярыми роялистами: даже народ то и дело поминал бога и своих законных королей.

Но мало-помалу взгляды странным образом переменились: вера угасла, рабочие и буржуа отреклись от легитимистов[2] и примкнули к могучему демократическому движению нашей эпохи. Когда разразилась революция 1848 года, одни лишь дворяне и священники встали на сторону Генриха V.[3] Они долгое время считали воцарение Орлеанов[4] бессмысленной попыткой, которая рано или поздно приведет к возвращению Бурбонов; правда, их надежды сильно пошатнулись, но они все же продолжали бороться, возмущаясь отступничеством прежних соратников и пытаясь вернуть их в свои ряды. Квартал св. Марка, при поддержке всех своих приходов, принялся за работу. В первые дни после февральских событий буржуазия и особенно народ бурно ликовали. Республиканские новички спешили проявить свой революционный пыл. Но у рантье нового города он вспыхнул и угас, как солома. Мелкие собственники, бывшие торговцы, все те, кто при монархии наслаждался праздностью или округлял свои капиталы, быстро поддались панике; при Республике жизнь была полна всевозможных потрясений, и они дрожали за свою мошну, за свое безмятежное эгоистическое существование. И поэтому в 1849 году, с возникновением клерикальной реакции, почти все плассанские буржуа перешли в партию консерваторов. Их приняли с распростертыми объятиями. Никогда еще новый город не сближался так тесно с кварталом св. Марка: некоторые дворяне стали даже подавать руку адвокатам и торговцам маслом. Эта неожиданная предупредительность покорила новый квартал, и он тут же объявил непримиримую войну республиканскому правительству. Сколько ловкости и терпения пришлось потратить духовенству, чтобы добиться подобного сближения! В сущности, плассанское дворянство находилось в глубокой прострации, в своего рода агонии: оно сохранило свою веру, но, погрузившись в глубокий сон, предпочитало бездействовать, предоставив все воле неба; охотнее всего оно протестовало молча, быть может, смутно чувствуя, что кумиры его умерли и ему остается только присоединиться к ним. Даже в эпоху переворота, катастрофы 1848 года, когда еще можно было надеяться на возвращение Бурбонов, дворяне оставались инертными и безучастными; на словах они готовь: были ринуться в бой, но на деле с большой неохотой отходили от своего камина. Духовенство неустанно боролось с этим духом уныния и покорности. Оно боролось яростно. Когда священник приходит в отчаяние, он сражается еще ожесточеннее. Вся политика церкви заключается в том, чтобы неуклонно идти вперед, если нужно, откладывая осуществление своих планов на несколько столетий, но, не теряя ни единого часа, все время, непрерывно двигаться дальше. И потому в Плассане реакцию возглавило духовенство. Дворянство играло роль подставного лица, не более; духовенство скрывалось за ним, управляло, понукало и даже одушевляло его подобием жизни. Когда, наконец, удалось добиться от дворян, чтобы они, поборов свое предубеждение, объединились с буржуазией, духовенство уверовало в свою победу. Почва была превосходно подготовлена; старый город роялистов, город мирных буржуа и трусливых торгашей рано или поздно неминуемо должен был примкнуть к «партии порядка». Искусная тактика духовенства ускорила переход. Завербовав крупных собственников нового города, оно сумело переубедить и мелких розничных торговцев старого квартала. Город оказался во власти реакции. В этой реакции были представлены все убеждения. Трудно вообразить более разношерстную компанию, смесь озлобленных либералов, легитимистов, орлеанистов, бонапартистов и клерикалов. Но в тот момент разногласия не имели значения. Важно было одно — добить Республику. А Республика была в агонии. Ничтожная часть населения, не более тысячи рабочих из десяти тысяч жителей Плассана, продолжала еще приветствовать дерево свободы, посаженное на площади супрефектуры.

Даже самые тонкие политики Плассана, руководители реакционного движения, не сразу почувствовали приближение Империи. Популярность принца Луи-Наполеона[5] представлялась им временным увлечением толпы, с которым нетрудно совладать. Самая особа принца не внушала им больших симпатий. Его считали ничтожеством, пустым мечтателем, неспособным наложить руку на Францию и, тем более, удержаться у власти. Он был для них простым орудием, которое они намеревались использовать для достижения своей цели и отбросить, как только появится настоящий претендент. Но прошло несколько месяцев, и политики призадумались; они начинали подозревать, что их обманывают. Им не дали времени опомниться. Произошел государственный переворот, и оставалось только приветствовать его. «Великая блудница», Республика, была убита. Уже это одно можно было считать победой. Духовенство и дворянство примирились с положением вещей, отложили на будущее осуществление своих надежд, и, мстя за свои обманутые ожидания, объединились с бонапартистами, чтобы доконать республиканцев.

На этих событиях Ругоны построили свое благополучие. Участвуя во всех стадиях кризиса, они сумели возвыситься на развалинах свободы. Эти разбойники, выжидавшие в засаде, ограбили Республику; когда ее умертвили, они приняли участие в дележе.

В первые же дни после февральских событий Фелисите, самая пронырливая в семье, почуяла, что они, наконец, встали на правильный путь. Она принялась увиваться вокруг мужа, подзадоривать его, побуждать к действию. Первые раскаты революции испугали Пьера. Но когда жена растолковала ему, что терять нечего, а в общей сумятице можно многое выиграть, он быстро согласился с ней.

— Не знаю, что именно тебе надо делать, — повторяла Фелисите, — но, думается мне, кое-что можно сделать. Помнишь, на днях господин де Карнаван говорил, что он разбогател бы, если бы вернулся Генрих V, и что король щедро вознаградит всех, кто за него. Может быть, и наше счастье в этом. Должно же и нам когда-нибудь повезти!

Маркиз де Карнаван, тот самый дворянин, который, если верить скандальной хронике города, был когда-то близок с матерью Фелисите, время от времени появлялся у Ругонов. Злые языки утверждали, что г-жа Ругон похожа на него. Маркизу было тогда семьдесят пять лет. Он был мал ростом, худощав, подвижен, и Фелисите, старея, действительно начала походить на него чертами и манерами. Говорили, что маркиз истратил на женщин остатки состояния, уже сильно поубавленного его отцом во время эмиграции. Да он и не скрывал своей бедности. Родственник маркиза, граф де Валькерас, приютил его у себя, и тот жил у графа на положении прихлебателя, ел и пил за графским столом и спал в каморке на чердаке графского особняка.

— Послушай, детка, — говаривал маркиз, трепля Фелисите по щеке, — если Генрих V возвратит мне мое состояние, я все завещаю тебе.

Фелисите было за пятьдесят, а он все еще называл ее «деткой». Именно это фамильярное обращение и постоянные обещания наследства и побудили г-жу Ругон толкнуть мужа на путь политики. Маркиз де Карнаван часто горько сетовал на то, что не в силах ей помочь. Конечно, он позаботится о ней как отец, если обстоятельства изменятся. Пьер, которому жена намекнула на истинное положение вещей, согласился действовать по указаниям маркиза.

Маркиз де Карнаван благодаря своему особому положению с первых же дней Республики стал деятельным агентом реакции. Этот суетливый человечек, судьба которого зависела от возвращения законных престолонаследников, усердно работал в пользу своей партии. В то время как дворяне квартала св. Марка дремали, погруженные в немое отчаяние, быть может, боясь скомпрометировать себя и снова очутиться в изгнании, маркиз появлялся повсюду, агитировал, вербовал сторонников. Он был орудием в чьих-то невидимых руках. У Ругонов он теперь бывал ежедневно. Ему нужна была штаб-квартира. Его родственник, граф Валькерас, запретил ему приводить в дом единомышленников, и потому маркиз избрал для своих целей желтый салон Фелисите. К тому же он нашел в Пьере весьма ценного помощника. Сам маркиз не мог вести агитацию в пользу легитимистов среди мелких торговцев и рабочих старого квартала; его встретили бы насмешками и презрением. Но Пьер провел с ними всю жизнь, говорил их языком, знал их нужды; он умел к ним подойти и убедить их. В скором времени он стал незаменим. Не прошло и двух недель, как Ругоны превратились в более ярых роялистов, чем сам король. Маркиз, видя рвение Пьера, ловко скрылся за его спиной. К чему выставлять себя напоказ, благо есть достаточно крепкий человек, на которого можно взвалить все ошибки, совершаемые партией. И маркиз предоставил Пьеру играть роль, чваниться, важничать, принимать повелительный тон, сам же ограничивался тем, что сдерживал или подталкивал его, смотря по обстоятельствам. Бывший торговец маслом быстро превращался в важную персону. По вечерам, когда они оставались одни, Фелисите говорила мужу:

— Продолжай, ничего не бойся. Мы на верном пути. Если так дальше пойдет, мы непременно разбогатеем, у нас будет такая же гостиная, как у сборщика податей, мы станем давать званые вечера.

В доме Ругонов образовался центр консерваторов; они каждый вечер собирались в желтом салоне только для того, чтобы поносить Республику.

Здесь было три-четыре бывших купца, которые дрожали за свою ренту и всей душой жаждали «мудрого и твердого правительства». Главой этой группы был Изидор Грану, бывший торговец миндалем, член муниципального совета. Заячья губа, круглые глаза, самодовольное и в то же время недоумевающее выражение лица придавали ему сходство с откормленным гусем, который переваривает пищу, с опаской озираясь на повара. Грану говорил мало, с трудом подбирая слова, и прислушивался к разговору только в тех случаях, когда речь заходила о том, что республиканцы собираются грабить богачей; тут он багровел так, что казалось, его вот-вот хватит удар, и бормотал глухие проклятия, без конца повторяя: «Бездельники, негодяи, воры, убийцы!»

Но не все завсегдатаи желтого салона отличались тупостью этого жирного гусака. Богатый землевладелец Рудье, у которого было пухлое лицо и вкрадчивые манеры, разглагольствовал часами с пылом орлеаниста, чьи расчеты рухнули после падения Луи-Филиппа.[6] Рудье, в прошлом владелец галантерейной торговли в Париже и поставщик императорского двора, сделал сына чиновником, рассчитывая, что Орлеаны откроют ему доступ к высоким должностям. Революция убила все его надежды, и он очертя голову ударился в реакцию. Благодаря своему богатству, прошлым деловым сношениям с Тюильри, которым он пытался придать характер дружественных связей, а также престижу, окружающему в провинции людей, наживших состояние в Париже и удалившихся в глушь на покой, Рудье пользовался очень большим весом; находились люди, которые верили ему, как оракулу.

Всех же посетителей желтого салона бесспорно превзошел тесть Аристида, майор Сикардо. Этот вояка богатырского сложения, с кирпично-красным лицом, покрытым шрамами и усеянным пучками седых волос, прославился в великой армии своим тупоумием. Во время февральских событий его возмущали только уличные бои: он то и дело с негодованием возвращался к этой теме, заявляя, что так сражаться — сущий позор, и с гордостью вспоминал славное царствование Наполеона.

Кроме того у Ругонов бывал некто Вюйе, подозрительного вида человек с липкими руками; Вюйе владел книжной лавкой и поставлял священные картинки и четки всем ханжам города; он был ревностный католик и поэтому имел большую клиентуру среди многочисленных монастырей и церквей. Ему пришла счастливая мысль сочетать торговлю с изданием газеты. «Плассанский вестник» выходил два раза в неделю и был посвящен исключительно интересам духовенства. Вюйе терял на газете каждый год не менее тысячи франков, но зато она создала ему репутацию поборника церкви и помогала сплавлять церковные товары, залежавшиеся в лавке. Этот невежественный, малограмотный человек сам сочинял статьи для своей газеты, причем смирение и желчь заменяли ему талант. Когда маркиз приступил к своей кампании, он сразу понял, какую пользу можно извлечь из этой великопостной физиономии пономаря, из этого бездарного и продажного пера. Начиная с февраля в «Плассанском вестнике» стало меньше ошибок: его редактировал маркиз.

Легко вообразить, какое любопытное зрелище представлял собой по вечерам желтый салон Ругонов. Люди самых различных убеждений сталкивались здесь и хором ругали Республику. Их сближала ненависть. Впрочем, маркиз, не пропускавший ни одного собрания, одним своим присутствием прекращал споры, вспыхивавшие порой между, майором и другими посетителями салона. Всем этим обывателям втайне льстило рукопожатие, которым маркиз удостаивал их при встрече и при уходе. И только Рудье, вольнодумец с улицы св. Оноре, заявлял, что у маркиза нет ни гроша за душой и плевать ему на маркиза. А у маркиза не сходила с лица любезная улыбка светского человека; снисходя к этим обывателям, он не позволял себе ни одной презрительной гримаски, от чего не удержались бы другие обитатели квартала св. Марка. Жизнь приживальщика научила маркиза обходительности. Он был душой этого кружка. Он руководил им от имени неизвестных особ, никогда не раскрывая их инкогнито. «Они хотят» или «они возражают», заявлял он. Эти невидимые боги, следившие с заоблачных высот за судьбами Плассана, лично не вмешиваясь в общественные дела, были, по всей вероятности, важные духовные особы, политические тузы этого края. Когда маркиз произносил таинственное слово «они», внушавшее присутствующим почтительный трепет, Вюйе всем своим благоговейным видом показывал, что прекрасно знает, о ком идет речь.

Но счастливее всех была Фелисите. Наконец-то ее салон стали посещать. Правда, она немного стыдилась своей ветхой мебели, обитой желтым бархатом, но утешала себя мечтой о том, какую богатую обстановку она приобретет, когда восторжествует правое дело. Ругоны в конце концов крепко уверовали в монархию. В отсутствие Рудье Фелисите уверяла даже, что если они не разбогатели на торговле маслом, то исключительно из-за июльской монархии. Таким образом, их бедность приобретала политическую окраску. Фелисите была любезна со всеми, даже с Грану, и каждый вечер придумывала новый способ незаметно будить его перед уходом.

Ее салон, это гнездо консерваторов, принадлежащих к различным партиям, с каждым днем приобретал все большее влияние. Благодаря разнообразию своих членов, а главное, благодаря тайному импульсу, который все они получали от духовенства, он превратился в центр реакции, откуда тянулись нити по всему Плассану. Тактика маркиза, который продолжал оставаться в тени, состояла в том, чтобы выдвигать Ругона как главу этой группы. Собирались у Ругона, и этого было достаточно для непроницательного взора большинства, чтобы провозгласить его вождем, привлечь к нему общественное внимание. Вся работа приписывалась Пьеру; считалось, что Пьер — главный поборник движения, которое постепенно привлекало в партию консерваторов тех, кто еще вчера был ярым республиканцем. Бывают положения, из которых извлекают выгоду только люди с запятнанной репутацией. Они строят свое благополучие там, где люди с лучшим положением и большим весом побоялись бы рискнуть своим именем. Рудье, Грану и многие другие состоятельные, почтенные люди, конечно, были бы в сто раз предпочтительнее Пьера для роли активного вождя консерваторов. Но ни один из них не согласился бы превратить свою гостиную в политический центр; у них не было твердых убеждений, они не рискнули бы открыто скомпрометировать себя; в сущности это были просто болтуны, провинциальные сплетники, злопыхатели, всегда готовые посудачить с соседом о Республике, особенно если ответственность падала на соседа. Игра была слишком рискованной, и из всей плассанской буржуазии идти на риск согласны были только Ругоны, неудовлетворенные, озлобленные, дошедшие до крайности.

В апреле 1849 года из Парижа неожиданно приехал Эжен и прожил у отца две недели. Цель этой поездки так и осталась неизвестной. Надо полагать, что Эжен прибыл в родной город, чтобы позондировать почву, узнать, может ли он рассчитывать на успех своей кандидатуры в члены Законодательного собрания, которое должно было вскоре заменить собою Учредительное. Эжен был слишком осторожен, чтобы рисковать неудачей. Вероятно, общественное мнение показалось ему неблагоприятным, потому что он воздержался от каких бы то ни было выступлений; впрочем, в Плассане не знали, кем он стал и чем занимается в Париже. В городе нашли, что он похудел и стал не таким сонным. Им заинтересовались, пытались вызвать на разговор; он притворялся, что ничего не знает, вызывал на откровенность других, но сам не откровенничал. Люди более проницательные сообразили бы, что под его наружным безразличием скрывается острый интерес к политическим настроениям города. По-видимому, он знакомился с обстановкой и, вероятно, не столько для себя, сколько для какой-то партии.

Несмотря на то, что Эжен отказался от всяких личных надежд, он пробыл в Плассане до конца месяца, весьма усердно посещая собрания в желтом салоне. При первом же звонке он занимал место в оконной нише, как можно дальше от лампы. Там он просиживал весь вечер, подперев подбородок правой рукой, слушая с благоговейным вниманием. Он оставался невозмутимым при самых чудовищных благоглупостях. Он на все одобрительно кивал головой, даже на бессвязное бормотание Грану. Если спрашивали его мнения, он вежливо присоединялся к большинству. Ничто не могло истощить его терпения — ни пустые бредни маркиза, говорившего о Бурбонах так, как если бы все еще был 1815 год, ни излияния буржуа Рудье, который с умилением вспоминал, сколько пар носков он продал королю-гражданину. Напротив, среди этого вавилонского столпотворения Эжен, видимо, чувствовал себя как рыба в воде. Порой, когда все эти шуты с остервенением набрасывались на Республику, в его глазах мелькала усмешка, но губы не улыбались. Его сосредоточенное внимание, его изысканная любезность завоевали ему общую симпатию. Его считали недалеким, но добродушным. Если какой-нибудь бывший торговец маслом и миндалем не мог в общем гаме поведать о том, как именно он спас бы Францию, будь власть в его руках, он подсаживался к Эжену и громогласно излагал ему свои изумительные проекты. А Эжен тихо покачивал головой и, по-видимому, с восхищением внимал этим возвышенным идеям. Только Вюйе подозрительно поглядывал на него. Книготорговец, — помесь пономаря с журналистом, — был менее болтлив и более наблюдателен, чем остальные. Он заметил, что адвокат шепчется по углам с майором Сикардо, и решил проследить за ним; но ему ни разу не удалось подслушать ни единого слова. При его приближении Эжен взглядом останавливал майора. С этой поры Сикардо начал говорить о Наполеоне с загадочной усмешкой.

За два дня до отъезда в Париж Эжен встретил на проспекте Совер своего брата Аристида, и тот уцепился за него с упорством человека, который нуждается в совете. Аристид находился в большом затруднении. Как только провозгласили Республику, он проявил горячую преданность новому правительству. Его ум, отточенный двухлетним пребыванием в Париже, был проницательнее неповоротливых мозгов плассанцев. Аристид угадывал бессилие легитимистов и орлеанистов[7], но еще не уяснил себе, кто тот третий вор, которому суждено ограбить Республику. На всякий случай он перешел на сторону победителя. Он порвал связь с отцом и публично заявлял, что Ругон сошел с ума, что старого дурака провели дворяне.

— Но ведь мать умная женщина, — добавлял он. — Никогда бы я не подумал, что она толкнет мужа в партию, обреченную на провал. В конце концов они останутся нищими. Но разве женщины что-нибудь смыслят в политике!

Сам Аристид намеревался продать себя как можно дороже. Главная трудность состояла в том, чтобы уловить, откуда дует ветер и во-время перейти на сторону тех, кто щедро вознаградит его в час торжества. К несчастью, он брел ощупью, затерянный в провинциальной глуши, как в лесу, без компаса, без руководящей нити. Выжидая, пока ход событий не выведет его на правильный путь, Аристид продолжал изображать из себя пламенного республиканца, придерживаясь линии, взятой с первых же дней. Благодаря этому он удержался в супрефектуре; ему даже прибавили жалованья. Но скоро его стало терзать желание играть роль; он уговорил книготорговца, конкурента Вюйе, издавать демократическую газету и сделался одним из самых ревностных ее редакторов. «Независимый», подстрекаемый Аристидом, объявил беспощадную войну реакционерам. Мало-помалу течение увлекло Аристида дальше, чем он хотел; в конце концов он стал писать такие вызывающие статьи, что сам ужасался, перечитывая их. В Плассане произвела большое впечатление газетная кампания, которую повел сын против лиц, ежедневно посещавших знаменитый желтый салон отца. Благосостояние таких особ, как Рудье и Грану, приводило Аристида в бешенство, и он терял всякую осторожность. Обуреваемый завистью и озлоблением изголодавшегося человека, он создал себе в лице буржуазии непримиримого врага; но приезд Эжена и его поведение в Плассане поразили Аристида. Он считал брата тонким политиком. По его мнению, этот сонный толстяк спал только одним глазом, как кошка перед мышиной норкой. И вот, оказывается, Эжен проводит все вечера в желтом салоне и благоговейно выслушивает шутов, которых он, Аристид, так безжалостно высмеивает. Узнав из городских пересудов, что Эжен жмет руку Грану и обменивается рукопожатиями с маркизом, Аристид задал себе вопрос: чему же верить? Неужели он так грубо ошибается? Неужели у легитимистов или орлеанистов есть шансы на успех? Эти мысли приводили его в ужас. Он потерял покой и, как это часто бывает, еще ожесточеннее набросился на консерваторов, чтобы отомстить за свое ослепление.

За день до встречи с Эженом на проспекте Совер Аристид поместил в «Независимом» громовую статью о происках духовенства в ответ на заметку Вюйе, обвинявшего республиканцев в том, что они собираются разрушить храмы. Вюйе был особенно ненавистен Аристиду. Не проходило и недели, чтобы оба журналиста не обменялись самыми грубыми оскорблениями. В провинции, где еще процветает витиеватый стиль, полемизирующие стороны облекают в красивые фразы самую базарную ругань. Аристид называл своего противника «Иудой» и «слугой св. Антония», а Вюйе парировал, говоря о республиканце, как о «чудовище, упившемся кровью», которую ему «поставляет презренная гильотина».

Желая выпытать что-нибудь у брата, но не решаясь открыто проявить беспокойство, Аристид спросил Эжена:

— Ты читал мою вчерашнюю статью? Что ты о ней скажешь?

Эжен пожал плечами.

— Ты болван, братец мой, — ответил он просто.

— Так, значит, — воскликнул журналист, бледнея, — ты считаешь, что Вюйе прав? Ты веришь в торжество Вюйе?

— Я? Верю ли я в Вюйе?.. — Эжен явно хотел сказать: «Вюйе такой же болван, как и ты», но при виде искаженного лица брата одумался и спокойно добавил: — У Вюйе есть свои хорошие стороны.

Аристид расстался с Эженом в еще большем недоумении. Брат, очевидно, посмеялся над ним; трудно было представить себе более гнусную личность, чем Вюйе. Аристид решил впредь быть осторожнее и ничем не связывать себя, дабы сохранить свободу действий на тот случай, если придется помочь какой-нибудь партии придушить Республику.

В день отъезда, за час до отхода дилижанса, Эжен заперся с отцом в спальной и имел с ним долгую беседу. Фелисите, оставшаяся в гостиной, тщетно пыталась подслушать. Мужчины говорили шепотом, словно опасались, что кто-нибудь услышит хоть слово. Когда они вышли из спальни, вид у них был возбужденный. Попрощавшись с отцом и с матерью, Эжен, обычно цедивший слова, сказал неожиданно оживленным и взволнованным голосом:

— Вы всепоняли, отец? В этом залог нашего успеха. Работайте в этом направлении не щадя сил. Доверьтесь мне.

— Я все выполню точно, — ответил Ругон, — но и ты не забудь, чего я прошу в награду за мои труды.

— Если мы победим, все ваши желания будут исполнены, даю вам слово. Впрочем, я буду вам писать, буду направлять вас согласно ходу событий. Не надо ни паники, ни чрезмерного пыла. Слепо слушайтесь меня.

— Что вы затеяли? — с любопытством спросила Фелисите.

— Дорогая мама, — ответил Эжен, улыбаясь, — вы так долго сомневались во мне, что я не могу поделиться с вами моими надеждами, да они пока что и весьма туманны. Для того, чтобы понимать, надо верить. Впрочем, отец вам все расскажет, когда придет время.

И так как у Фелисите был явно обиженный вид, он еще раз поцеловал ее и шепнул ей на ухо:

— Я ведь весь в тебя, хотя ты меня и не признаешь. Сейчас слишком умный человек может повредить. Но когда наступит решительный момент, ты возьмешь дело в свои руки.

Эжен вышел, потом приоткрыл дверь и сказал повелительным тоном:

— Главное, остерегайтесь Аристида: это вздорный человек, он все испортит. Я хорошо изучил его и уверен, что он всегда сумеет вывернуться. Жалеть его нечего. Если мы разбогатеем, он сумеет выманить у нас свою долю.

Когда Эжен уехал, Фелисите попыталась выведать тайну, которую от нее скрывали. Она слишком хорошо знала мужа, чтобы прямо спросить его: он бы сердито ответил, что это ее не касается. Но несмотря на все свои тонкие подходы, она ничего не добилась. В это тревожное время, когда требовалась сугубая осторожность, Эжен выбрал себе превосходного сообщника. Пьер, польщенный доверием сына, напустил на себя еще большую непроницаемость и непоколебимость, превращавшие его в какую-то тяжелую, внушительную глыбу. Фелисите поняла, что ничего от него не добьется, и перестала кружить вокруг него. Ее мучил только один вопрос, самый острый из всех. Муж и сын говорили о какой-то награде, которую потребовал Пьер. Что это за награда? Для Фелисите, совершенно равнодушной к политике, весь интерес сводился именно к этому. Она знала, что муж себя дешево не продаст, но ей не терпелось узнать, за какую цену его купили. Как-то вечером, лежа в кровати и видя, что Пьер в хорошем настроении, она завела разговор о дрязгах, неразлучных с бедностью.

— Пора бы уже покончить с этим, — сказала она. — С тех пор как к нам ходят все эти господа, мы прямо разоряемся на отопление и освещение. А кто нам заплатит? Никто.

Пьер поддался на эту удочку. Он самодовольно и снисходительно улыбнулся.

— Потерпи немного, — сказал он и с хитрым видом добавил, глядя жене прямо в глаза: — Хочешь быть женой частного сборщика?

Фелисите вспыхнула от радости. Она села на постели и по-детски всплеснула сухими старушечьими ладошками. — Правда? — прошептала она. — Здесь в Плассане?

Пьер утвердительно кивнул головой. Он наслаждался удивлением своей подруги. А она задыхалась от волнения.

— Но ведь требуется огромный залог, — сказала она наконец. — Мне говорили, что нашему соседу, господину Пероту, пришлось внести в казну восемьдесят тысяч франков.

— Ну что ж, — ответил бывший торговец, — меня это не касается. Эжен все берет на себя. Он достанет мне залог у какого-нибудь парижского банкира. Сама понимаешь, я выбрал место повыгоднее. Эжен сначала было не соглашался; стал говорить, что для такой должности надо иметь состояние, что обычно выбирают людей с положением. Но я стоял на своем, и он уступил. От сборщика не требуется учености. Я, как господин Перот, найму помощника, который будет вести дела.

Фелисите слушала с восхищением.

— Да, да, надо остаться, — подхватила она. — Здесь мы страдали, здесь и будем торжествовать. Уж я им покажу, всем этим франтихам на Майле, которые смотрят свысока на мои шерстяные платья… Мне и в голову не приходило место сборщика, я думала, ты хочешь стать мэром…

— Мэром, что ты! Ведь это должность без оклада! Эжен тоже говорил мне о мэрии. Но я ему прямо сказал: «Я согласен, если ты мне дашь впридачу пятнадцать тысяч дохода».

В их беседе крупные цифры так и взлетали, словно ракеты, и это приводило Фелисите в восторг. В нетерпении она вертелась, испытывая какой-то внутренний зуд. Наконец она успокоилась, овладела собой и сказала:

— Давай-ка подсчитаем, сколько ты будешь получать.

— Твердый оклад, если не ошибаюсь, три тысячи франков, — ответил Пьер.

— Три тысячи франков, — повторила Фелисите.

— Потом проценты со сборов. В Плассане это может дать тысяч двенадцать.

— Значит, всего пятнадцать тысяч.

— Да, около пятнадцати тысяч. Перот столько и зарабатывает. Но это не все. Он занимается еще банковскими операциями. Это разрешается. Может быть, если нам повезет, рискну и я.

— Ну, скажем, всего двадцать тысяч… Двадцать тысяч франков дохода, — повторила Фелисите, ошеломленная этой цифрой.

— Придется вернуть аванс, — заметил Пьер.

— Ничего, — ответила Фелисите, — все равно мы будем богаче всех этих господ. Ну, а маркиз и все остальные? Тебе, пожалуй, придется поделиться с ними нашим пирогом?

— Нет, нет, это все нам одним.

Фелисите продолжала расспрашивать, но Пьер, решив, что она хочет выпытать у него тайну, нахмурился.

— Ну, будет, — резко сказал он. — Уже поздно. Пора спать. Нечего нам считать заранее, а то еще сглазим. Ведь я еще не получил места. И, главное, помалкивай.

Они потушили лампу, но Фелисите не могла уснуть. Лежа с открытыми глазами, она строила воздушные замки. Двадцать тысяч франков кружились перед ней в темноте в какой-то дьявольской пляске. Она жила в новом городе, в прекрасной квартире, обставленной с такой же роскошью, как у г-на Перота, она давала званые вечера, она ослепляла своим богатством весь город. Но особенно льстило ее самолюбию прекрасное положение, ожидающее ее мужа. Он будет выплачивать ренту Грану и Рудье, всем буржуа, которые сейчас заходят к ней, как в кафе, поболтать и узнать последние новости. Фелисите отлично видела, как развязно эти люди держатся в ее гостиной, и ненавидела их за это. Даже маркиз со своей иронической вежливостью нравился ей теперь гораздо меньше. Оказаться единственными победителями, забрать себе все, весь пирог, по ее выражению, — вот месть, которую она лелеяла. Когда все эти грубияны начнут заискивать перед господином сборщиком Ругоном, придет ее черед третировать их. Всю ночь Фелисите перебирала эти мысли. Наутро она раздвинула шторы и прежде всего инстинктивно поглядела на окна г-на Перота; она улыбнулась при виде широких штофных занавесей за стеклами.

Надежды Фелисите, изменив свое течение, стали еще упорнее. Как и всем женщинам, ей нравилась некоторая таинственность: неведомая цель, к которой стремился ее муж, привлекала ее гораздо больше, чем легитимистские интриги маркиза де Карнаван. Она легко отказалась от расчетов, основанных на успехе маркиза, теперь, когда Пьер намеревался извлечь все выгоды для одного себя. Надо признать, что она проявила замечательную выдержку и осторожность.

Но ее продолжало терзать любопытство: она изучала малейшие жесты Пьера, стремясь проникнуть в их тайный смысл. Что если он на ложном пути? Что если Эжен увлекает его на погибель и их ожидает голод и черная нужда. Все же она начинала верить. Эжен рассуждал так авторитетно, что она в конце концов уверовала в него. Здесь опять-таки действовало обаяние неизвестности. Пьер с таинственным видом говорил о высоких особах, с которыми старший сын встречается в Париже. Но если Фелисите не знала, чем занимается Эжен в Париже, то она не могла закрывать глаза на безумные выходки Аристида в Плассане. Журналиста-демократа сурово порицали в ее собственной гостиной, не стесняясь ее присутствием. Грану сквозь зубы называл его разбойником, а Рудье два-три раза в неделю повторял Фелисите:

— Ваш сын пишет невозможные вещи. Не далее как вчера он с самым возмутительным цинизмом нападал на нашего друга Вюйе.

И весь салон вторил ему. Майор Сикардо угрожал дать зятю пощечину. Пьер решительно отрекался от сына. Несчастная мать опускала голову, глотая слезы. Иногда ее охватывало возмущение, ей хотелось крикнуть Рудье в лицо, что, несмотря ни на что, ее дорогой мальчик во сто раз лучше их всех вместе взятых. Но она была связана по рукам и ногам, она боялась пошатнуть положение, завоеванное с таким трудом. Видя, что весь город против Аристида, она с отчаянием думала, что бедняжка губит себя. Раза два-три она тайком говорила с сыном, заклинала его вернуться к ним, не восстанавливать против себя желтый салон. Аристид отвечал, что она ничего не смыслит в этих делах и совершила величайшую ошибку, сделав мужа орудием маркиза. Фелисите пришлось отступиться, но она твердо решила, что в случае успеха заставит Эжена поделиться с бедным мальчиком, который по-прежнему оставался ее любимцем.

После отъезда старшего сына Пьер Ругон продолжал стоять в центре реакции. Казалось, ничто не изменилось в убеждениях пресловутого желтого салона; каждый вечер те же лица все так же превозносили монархию, и хозяин дома одобрял их и поддерживал с прежним пылом. Эжен уехал из Плассана первого мая. Через несколько дней желтый салон был охвачен радостным волнением. Обсуждалось письмо президента Республики к генералу Удино о римском походе.[8] Это письмо сочли доказательством блестящей победы, которую удалось одержать благодаря непреклонности партии реакционеров. С 1848 года Палаты обсуждали римский вопрос: нужен был Бонапарт, чтобы задушить нарождающуюся Республику при помощи интервенции, которую никогда не допустила бы свободная Франция. Маркиз заявил, что невозможно лучше работать в пользу легитимистов. Вюйе разразился великолепной статьей. Общий восторг достиг апогея месяц спустя, когда майор Сикардо, придя вечером к Ругонам, объявил, что французская армия сражается у стен Рима. Среди радостных восклицаний он многозначительно пожал руку Пьеру. Потом, усевшись, начал восхвалять президента Республики, который один, по его словам, может спасти Францию от анархии.

— Так пусть спасает скорее, — перебил его маркиз, — и пусть он в дальнейшем также выполнит свой долг и вернет власть законному монарху.

Пьер, по-видимому, искренне одобрил этот прекрасный ответ. Доказав свою глубокую преданность роялизму, он осмелился заметить, что в данном случае все его симпатии на стороне принца Луи-Бонапарта. Между ним и майором произошел короткий разговор, причем оба восхваляли добрые намерения президента; создавалось впечатление, что эти фразы приготовлены и выучены заранее. Впервые в желтый салон открыто проник бонапартизм. Правда, после декабрьских выборов о принце говорили уже более мягко. Он был, конечно, гораздо более приемлем, чем Кавеньяк[9], и вся реакционная клика голосовала за него. Все же на принца смотрели скорее как на сообщника, чем на друга; и этому сообщнику не доверяли, его обвиняли в том, что он загребает жар чужими руками. Но в тот вечер благодаря римскому походу собрание одобрительно отнеслось к похвалам майора и Пьера.

Группа Грану и Рудье начинала уже требовать, чтобы президент расстрелял всех этих негодяев — республиканцев. Маркиз, прислонясь к камину, внимательно рассматривал вытертый узор ковра. Когда он, наконец, поднял голову, Пьер, украдкой следивший за действием своих слов, вдруг замолчал. Маркиз де Карнаван улыбнулся и многозначительно взглянул на Фелисите. Эта быстрая игра ускользнула от присутствующих буржуа. И только Вюйе довольно едко сказал:

— Я предпочел бы, чтобы ваш Бонапарт был не в Париже, а в Лондоне. Наше дело выиграло бы от этого.

Бывший торговец маслом слегка побледнел, опасаясь, что выдал себя.

— Я вовсе не отстаиваю «моего» Бонапарта, — сказал он довольно твердо. — Вы знаете, куда бы я его упрятал, будь моя власть. Я просто считаю, что римская экспедиция — хорошее дело.

Фелисите следила за этой сценой с удивлением и любопытством. Но она ничего не сказала потом мужу; и этот случай дал толчок ее тайному предчувствию. Улыбка маркиза, значение которой ускользало от нее, заставила ее призадуматься.

С этого дня Ругон время от времени, когда представлялась возможность, вставлял словечко в пользу президента Республики. В такие вечера майор Сикардо любезно подавал ему реплики. Однако в желтом салоне по-прежнему царили клерикальные настроения. Группа реакционеров начала пользоваться в городе значительным влиянием, особенно на следующий год, благодаря реакционному движению, охватившему в то время Париж. Вся совокупность антилиберальных мер, получившая название «римской экспедиции внутри страны», окончательно укрепила торжество Ругонов в Плассане. Последние энтузиасты из буржуазии, видя что Республика умирает, спешили перейти на сторону консерваторов. Час Ругонов настал. Новый город устроил им нечто вроде овации в тот день, когда на площади Супрефектуры спилили дерево свободы. Это дерево, молодой тополь, пересаженный с берегов Вьорны, понемногу засыхало, к великому огорчению рабочих-республиканцев, которые по воскресеньям приходили наблюдать за течением болезни и не могли понять причины его медленного увядания. В конце концов какой-то подмастерье с шляпной фабрики заявил, что своими глазами видел, как из дома Ругонов вышла женщина и выплеснула у подножья дерева ведро отравленной воды. С тех пор пошел слух, что Фелисите встает по ночам и поливает тополь купоросом. Когда дерево засохло, муниципальные власти заявили, что его необходимо срубить, что этого требует достоинство Республики. Но так как боялись недовольства рабочих, то назначили для этого поздний вечерний час. Консерваторы, рантье нового города, узнав о предполагаемом торжестве, явились в полном составе на площадь Супрефектуры посмотреть, как падет дерево свободы. Вся компания желтого салона расселась у окон. Когда раздался глухой треск и тополь рухнул в темноте во весь рост, как пораженный насмерть герой, Фелисите сочла нужным помахать белым платком. В толпе раздались рукоплескания, зрители тоже стали махать платками, группа людей подошла под самые окна, крича:

— Хоронить так хоронить!

Очевидно, они подразумевали Республику. С Фелисите от волнения чуть не сделалась истерика. Для желтого салона это был знаменательный вечер.

Между тем маркиз продолжал поглядывать на Фелисите с той же загадочной улыбкой. Этот старичок был слишком хитер, чтобы не понимать, куда идет Франция. Он один из первых почуял Империю. Позднее, когда Законодательное собрание расходовало свои силы на бесплодные споры, когда даже орлеанисты и легитимисты примирились с мыслью о государственном перевороте, маркиз решил, что дело проиграно бесповоротно. Но понимал это только он один. Правда, Вюйе чувствовал, что движение в пользу Генриха V, которое поддерживала его газета, становится крайне непопулярным, но это его не смущало; он был покорной креатурой духовенства, и вся его политика состояла в том, чтобы сбыть как можно больше четок и образков. Что касается Рудье и Грану, то они пребывали в слепом страхе; трудно сказать, были ли у них какие-нибудь убеждения; они желали одного — мирно есть и мирно спать; к этому сводились все их политические стремления. Маркиз, распростившись со своими надеждами, все же постоянно бывал у Ругонов. Это его развлекало. Столкновение честолюбий, проявление обывательской тупости, — все это доставляло ему каждый вечер занимательное зрелище. Мысль о том, что он останется один в комнатке, предоставленной ему из милости графом де Валькерас, вызывала у него дрожь. С тайным злорадством он скрывал от всех свою уверенность в том, что час Бурбонов еще не настал. Он притворялся слепым, по-прежнему работал в пользу партии легитимистов и продолжал отстаивать интересы духовенства и дворянства. С первого же дня он раскусил новую тактику Пьера, но был убежден, что Фелисите действует заодно с мужем. Как-то вечером, придя раньше других, он застал ее одну.

— Ну, что, деточка, — сказал он со своей обычной ласковой фамильярностью. — Как дела? Что это ты со мной скрытничаешь?

— Я и не думаю скрытничать, — ответила удивленная Фелисите.

— Смотрите-ка! Она хочет провести меня, такого стреляного воробья. Дорогая моя, ведь я твой друг и готов тайно помогать вам. Будь же со мной откровенна.

Фелисите вдруг осенило. Скрывать ей было нечего, но при умелом молчании можно было многое узнать.

— Ты улыбаешься? — продолжал маркиз. — Это уже начало признания. Я так и знал, что ты прячешься за спиной мужа. Пьер слишком, неповоротлив, — он сам никогда бы не додумался до такого великолепного предательства, какое вы затеяли. Право же, я от всей души желаю, чтобы Бонапарт дал вам то, что я собирался выхлопотать для вас у Бурбонов.

Эта простая фраза подтвердила сомнения, возникшие с некоторых пор у Фелисите.

— Правда, что у принца Луи все шансы на успех? — живо спросила она.

— Надеюсь, ты меня не выдашь, если я признаюсь, что и сам так думаю, — смеясь, ответил маркиз. — Я уже давно примирился с этим, деточка. Я старый человек, моя песенка спета. Если я и делал что-нибудь, то только для тебя. Но раз ты нашла правильный путь и без моей помощи, то я утешусь мыслью о том, что ты выигрываешь от моего поражения. Главное, никаких секретов. Обращайся ко мне, если будешь в затруднении. И он добавил, улыбаясь скептической улыбкой опустившегося дворянина:

— Черт возьми, отчего бы и мне не совершить маленькое предательство!

В этот момент вошла вся клика бывших торговцев маслом и миндалем.

— А, дорогие реакционеры! — шепнул маркиз де Карнаван. — Видишь ли, деточка, в политике все искусство состоит в том, чтобы смотреть в оба, когда другие ничего не видят. В этой игре у тебя все козыри.

На следующий день Фелисите, подзадоренная этим разговором, захотела убедиться в правильности своих подозрений. Было начало 1851 года. В продолжение последних полутора лет Ругон регулярно два раза в месяц получал письма от Эжена. Он читал эти письма, запершись в спальной, а потом прятал их в старую конторку, ключ от которой хранил в жилетном кармане. Когда жена расспрашивала его, он отвечал только: «Эжен пишет, что здоров». Фелисите давно мечтала добраться до этих писем. Утром, когда Пьер еще спал, она осторожно встала, нашла в жилете мужа ключ от конторки и заменила его ключом от комода такой же величины. Как только муж ушел из дому, она в свою очередь заперлась в спальне, открыла ящик и с лихорадочным любопытством стала читать письма. Господин де Карнаван не ошибся, и все ее подозрения подтвердились. В ящике было около сорока писем, и по ним Фелисите могла проследить все этапы широкого бонапартистского движения[10], которому суждено было завершиться Империей. Письма представляли собой как бы краткий дневник, в котором Эжен излагал факты, одни за другими, высказывал свои надежды, основанные на этих фактах, и давал советы. Эжен был убежден. Он говорил о принце Луи-Бонапарте как о неизбежном, необходимом человеке, который один мог спасти положение. Эжен уверовал в принца еще до возвращения его во Францию, когда бонапартизм представлялся пустой химерой. Фелисите поняла, что ее сын с 1848 года был тайным агентом, и притом весьма активным. Он не сообщал, какое положение занимает в Париже, но было очевидно, что он работает в пользу Империи по указаниям определенных лиц, о которых он отзывался с известной фамильярностью. В каждом письме говорилось, что дело двигается и что можно надеяться на близкую развязку. Почти все письма заканчивались изложением линии поведения, которой Пьеру надлежало придерживаться в Плассане. Теперь Фелисите стали понятны многие слова и поступки мужа, которым она раньше не находила объяснения: Пьер повиновался сыну и слепо выполнял его указания.

Когда старуха дочитала последнее письмо, она уже прониклась убежденностью сына. Весь замысел Эжена стал ей ясен. Он рассчитывал в общей свалке сделать политическую карьеру и расплатиться с родителями за полученное образование, кинув им подачку при дележе добычи. Пусть только отец поможет ему, пусть будет полезен делу, и Эжен легко добьется для него назначения на должность частного сборщика. Как отказать тому, кто собственноручно выполнял самые секретные поручения? Письма Эжена предостерегали Ругона и помогли ему избежать многих ошибок. Фелисите почувствовала горячую благодарность; и она перечитала некоторые места, те, где Эжен туманно говорил о конечной катастрофе. Эта катастрофа, значения и размеров которой она себе не представляла, казалась Фелисите чем-то вроде светопреставления: бог поставит праведников одесную, а грешников — ошую и сопричтет ее к лику праведных.

На следующую ночь ей удалось положить ключ обратно в жилетный карман; она намеревалась тем же способом знакомиться с каждым новым письмом. Она решила, что будет по-прежнему проявлять полное неведение. Тактика эта оказалась превосходной. Отныне Фелисите могла содействовать мужу, и тем успешнее, что делала это как бы невзначай. Пьеру казалось, что он работает один, но чаще всего жена наводила разговор на нужную тему и вербовала сообщников для решительного момента. Она страдала от недоверия Эжена. Ей так хотелось иметь возможность сказать ему после победы: «Я все знала и не только ничего не испортила, но, наоборот, способствовала вашему торжеству». Никогда еще ни один заговорщик не работал с меньшим шумом и большим толком. Маркиз, которому Фелисите поверяла свои тайны, был в восхищении.

Но Фелисите продолжала тревожиться за судьбу своего дорогого Аристида. С тех пор как она уверовала в старшего сына, неистовые статьи «Независимого» все больше пугали ее. Она страстно желала обратить заблудшего республиканца в свою веру, но раздумывала, как это сделать поосторожнее. Она помнила, что Эжен настойчиво предостерегал ее против Аристида. Она рассказала об этом маркизу де Карнаван, который вполне согласился с Эженом.

— Деточка, — сказал он, — в политике надо быть эгоистом. Если бы вам удалось обратить вашего сына и «Независимый» начал бы защищать бонапартизм, вы страшно повредили бы делу. «Независимый» обречен; одно его имя приводит в ярость плассанских буржуа. Пусть ваш ненаглядный Аристид выкручивается сам: это полезно молодому человеку. Мне думается, он не из тех, кто долго играет роль жертвы.

Но Фелисите не терпелось направить всех близких на верный путь теперь, когда она знала истину, и она принялась наставлять Паскаля. Доктор, с эгоизмом ученого, погруженного в свои исследования, мало интересовался политикой. Империи могли рушиться, — если бы он в это время производил опыт, он не повернул бы головы. Все же он сдался на просьбы матери, упрекавшей его в том, что он живет отшельником.

— Если бы ты вращался среди порядочных людей, — говорила она, — ты мог бы приобрести практику в хорошем обществе. Ну, хотя бы приходи по вечерам в наш салон. Ты познакомишься с господами Рудье, Грану, Сикардо. Это все люди солидные, они платят по четыре-пять франков за визит. От бедняков не очень-то разбогатеешь.

Стремление к успеху, к обогащению всей семьи превратилось у Фелисите в настоящую манию. Чтобы не огорчать мать, Паскаль провел несколько вечеров в желтом салоне. Против ожидания ему не было скучно. В первый раз его поразило, до какой степени тупости может дойти нормальный человек. Бывшие торговцы маслом и миндалем, и даже маркиз и майор, казались ему любопытными животными, каких ему еще не случалось наблюдать. Паскаль с интересом натуралиста рассматривал их физиономии, на которых застыла гримаса; по ней Паскаль угадывал их занятия, их вожделения. Он слушал их пустую болтовню, как если бы пытался уловить смысл мяуканья или собачьего лая. В то время он увлекался сравнительной зоологией и переносил на людей наблюдения над наследственностью у животных. В желтом салоне он чувствовал себя, как в зверинце. Он отыскивал сходство между каждым из этих обывателей и каким-нибудь животным. Маркиз своей худобой и маленькой умной головкой до смешного напоминал большого зеленого кузнечика; Вюйе казался ему тусклой, скользкой жабой; Паскаль был несколько снисходительнее настроен к Рудье — жирному барану, и майору — старому, беззубому догу. Зато Грану поверг его в изумление. Доктор целый вечер изучал его лицевой угол. Слушая, как Грану бормочет какие-то угрозы по адресу кровопийц-республиканцев, Паскаль все время ожидал, что он замычит как теленок, а когда Грану вставал с места, то доктору казалось, что он сейчас на четвереньках выбежит из гостиной.

— Чего же ты молчишь? — шептала мать. — Постарайся получить практику у этих господ.

— Я не ветеринар, — ответил Паскаль, потеряв, наконец, терпение.

Однажды вечером Фелисите отвела его в сторону и принялась читать ему нотацию. Она рада, что он стал чаще бывать у них, и надеется, что он уже втянулся в их общество; говоря это, она, конечно, не подозревала, какое странное удовольствие он испытывает, издеваясь над богачами. Фелисите задумала сделать сына модным доктором в Плассане. Для этого достаточно, чтобы его пустили в ход такие люди, как Грану и Рудье. Но, главное, нужно было внушить Паскалю политические взгляды семьи; она понимала, что доктор только выиграет, если станет сторонником того режима, который сменит Республику.

— Друг мой, — говорила она, — теперь, когда ты образумился, надо подумать о будущем. Тебя обвиняют в том, что ты республиканец, потому что ты имеешь глупость бесплатно лечить всех городских нищих. Скажи откровенно: какие у тебя убеждения?

Паскаль с наивным удивлением взглянул на мать. Потом, улыбаясь, ответил:

— Мои убеждения? Право, не знаю… Вы говорите, меня обвиняют в том, что я республиканец? Ну, что же. Меня это ничуть не смущает. Наверно, так оно и есть, если под этим словом разумеют человека, который желает всеобщего блага.

— Но ведь это тебе ничего не даст, — живо перебила его Фелисите, — ты ничего не достигнешь. Посмотри-ка на братьев: они стараются пробиться в жизни.

Паскаль понял, что ему нечего оправдываться перед матерью в своем эгоизме ученого. Она обвиняла его только в том, что он не извлекает выгоды из политического положения. Он засмеялся, правда, немного грустным смехом, и перевел разговор на другую тему. Фелисите так и не удалось убедить его хорошенько обдумать этот вопрос и примкнуть к той партии, у которой больше шансов на успех. Все же Паскаль время от времени проводил вечера в желтом салоне. Грану интересовал его, как некое допотопное животное.

Между тем события развивались. Для плассанских политиков 1851 год был годом тревог и волнений, послуживших на пользу тайному замыслу Ругонов. Из Парижа доходили самые противоречивые слухи: то побеждали республиканцы, то партия консерваторов сокрушала Республику. Отголоски споров, раздиравших Законодательное собрание, долетали до провинции в преувеличенном или, наоборот, преуменьшенном виде, до того искаженные, что даже самые проницательные политики блуждали, как в потемках. Но все чувствовали, что близится развязка. И так как никто не знал, какова будет эта развязка, то трусливые обыватели находились в тревожном недоумении. Они ждали конца. Они страдали от неизвестности и готовы были приветствовать хоть турецкого султана, если бы султан соблаговолил «избавить Францию от анархии».

Улыбка маркиза становилась все загадочнее. По вечерам в желтом салоне, когда бормотанье Грану от страха делалось совершенно нечленораздельным, маркиз подходил к Фелисите и шептал ей на ухо:

— Ну, деточка, плод созрел… Покажите себя, будьте полезны.

Фелисите, которая продолжала читать письма Эжена и знала, что кризиса можно ждать со дня на день, сама понимала, как важно «быть полезными»; она только не могла решить, как за это взяться Ругонам. Наконец она посоветовалась с маркизом.

— Все зависит от обстоятельств, — ответил старик. — Если в департаменте все будет спокойно, если в Плассане не разразится восстание, то вам трудно будет выделиться и проявить преданность новому правительству. В таком случае мой совет вам: сидите дома и спокойно ждите благодеяний вашего сына Эжена. Но если народ восстанет и наши бравые буржуа почувствуют себя в опасности, вы сможете сыграть очень и очень выигрышную роль. Правда, твой муж несколько неповоротлив…

— Ничего, — сказала Фелисите, — я берусь его расшевелить. А как вы думаете, департамент восстанет?

— По-моему, это неизбежно. Возможно, что в Плассане все будет спокойно, здесь слишком сильна реакция. Но в соседних городах, в местечках и селах давно уже ведут работу тайные общества, и все они принадлежат к крайней республиканской партии. Если произойдет переворот, то набат прозвучит по всему краю, от Сейских лесов до плоскогорья Сент-Рур.

Фелисите собиралась с мыслями.

— Так, значит, — продолжала она, — вы полагаете, что только восстание может упрочить наше будущее?

— Я в этом убежден, — ответил маркиз де Карнаван.

И добавил с легкой иронической усмешкой:

— Новую династию можно основать только с боя. Кровь — прекрасное удобрение. Хорошо будет, если Ругоны, как многие знатные фамилии, поведут свою родословную от какой-нибудь резни.

От этих слов и сопровождавшей их улыбки у Фелисите мороз пробежал по коже. Но она была умная женщина, и вид прекрасных занавесей г-на Перота, которые она благоговейно созерцала по утрам, поддерживал в ней мужество. Когда она чувствовала, что слабеет, то подходила к окну и смотрела на дом сборщика. Это было ее Тюильри.[11] Она готова была на все, лишь бы попасть в новый город, в эту обетованную землю, на пороге которой она томилась столько лет.

Разговор с маркизом помог ей окончательно уяснить положение вещей. Через несколько дней ей удалось прочесть новое письмо Эжена: наемник государственного переворота, по-видимому, тоже рассчитывал на восстание, чтобы прославить отца. Эжен хорошо знал свой департамент. Все его советы сводились к тому, чтобы реакционеры желтого салона распространили свое влияние возможно шире; тогда в критический момент Ругоны овладеют городом. Его указания были выполнены, и к ноябрю 1851 года желтый салон стал главой Плассана: Рудье был представителем богатой буржуазии; его поведение, несомненно, должно было послужить примером для всего нового города; Грану был еще ценнее — за ним стоял муниципальный совет, — то, что Грану был одним из самых влиятельных его членов, позволяло судить об остальных. И, наконец, в лице майора Сикардо, которого маркизу удалось назначить начальником национальной гвардии, желтый салон располагал вооруженной силой. Ругозы, эти нищие с дурной репутацией, сумели, в конце концов, собрать вокруг себя все необходимые орудия своего будущего благополучия. Каждый, по глупости или из трусости, повиновался им и слепо трудился над их возвышением. Ругоны могли опасаться только одного: чтобы кто-нибудь не вздумал действовать в том же направлении и, таким образом, не умалил бы их заслуги. Этого-то они и боялись больше всего, ибо хотели одни выступить в роли спасителей. Ругоны знали заранее, что духовенство и дворянство не только не будут им помехой, но скорее всего даже поддержат их. Но в случае, если супрефект, мэр и другие чиновники выступят и немедленно же подавят восстание, то подвиги Ругонов не только умалятся, но будут даже пресечены. У них не найдется ни времени, ни случая стать полезными. И потому они мечтали о полной пассивности, полной панике чиновников. Если представители власти скроются из города, если Ругоны хоть на один день окажутся вершителями судеб Плассана, — их карьера упрочена. К счастью, среди администрации не было ни одного убежденного или энергичного человека, готового рискнуть собой. Супрефект был либерально настроен, и исполнительная власть оставила его в Плассане, вероятно, только из-за хорошей репутации города; робкий по натуре, неспособный на превышение власти, супрефект в случае восстания оказался бы в весьма затруднительном положении. Руганы, зная его демократические симпатии, все же не опасались его рвения, но с любопытством спрашивали себя, какую позицию он займет. Муниципалитет также не внушал опасений. Мэр, г-н Гарсонне, был легитимистом. Кварталу св. Марка удалось провести его на этот пост в 1849 году; он ненавидел республиканцев и третировал их крайне пренебрежительно; но он был слишком тесно связан с духовенством, чтобы активно участвовать в бонапартистском перевороте. Остальные чиновники находились в таком же положении: мировые судьи, почтмейстер, сборщик податей г-н Перот, — все были ставленниками клерикальной партии и не могли особенно горячо приветствовать Империю. И хотя Ругоны еще не знали, как отделаться от этих людей, как расчистить место, чтобы одним остаться на виду, они все же были полны надежд; некому было конкурировать с ними в роли спасителей.

Развязка приближалась. В один из последних дней ноября, когда пронесся слух о государственном перевороте и принца-президента начали обвинять в том, что он добивается, чтобы его провозгласили императором, Грану вдруг воскликнул:

— Ну что ж, мы провозгласим его кем угодно, — только бы он перестрелял этих разбойников республиканцев!

Все думали, что Грану, по обыкновению, дремлет, и его восклицание вызвало сильное волнение; маркиз сделал вид, что не слышит, но все буржуа дружно закивали головой, одобряя выступление бывшего торговца миндалем. Рудье, который не боялся громко высказать свое одобрение, потому что был богат, заявил, искоса поглядывая на маркиза, что положение стало невыносимо и что давно пора чьими угодно руками навести во Франции порядок.

Маркиз снова промолчал, и его молчание сочли за согласие. Клика консерваторов явно отрекалась от дела легитимистов и осмеливалась мечтать об Империи.

— Друзья мои, — сказал майор Сикардо, поднимаясь. — Друзья, в наши дни необходим Наполеон, чтобы защитить порядочных людей и их собственность, которой угрожает опасность… Не беспокойтесь, я принял все необходимые меры для того, чтобы в Плассане царил порядок.

И в самом деле, майор вместе с Ругоном припрятали в сарае, возле укреплений запас картечи и изрядное количество ружей. Кроме того, майор заручился содействием национальной гвардии, считая, что на нее можно положиться. Его слова произвели прекрасное впечатление. В этот вечер мирные буржуа желтого салона, расходясь по домам, толковали о том, что необходимо перебить красных, если те посмеют шелохнуться.

Первого декабря Пьер Ругон получил письмо от Эжена и с обычной осторожностью отправился читать его в спальню. Когда он вышел из комнаты, Фелисите заметила, что муж сильно встревожен. Она весь день вертелась вокруг конторки. К вечеру ее терпение истощилось. Как только муж уснул, она тихонько встала, вынула ключ из жилетного кармана и достала письмо, стараясь производить как можно меньше шума. Эжен в нескольких строках предупреждал отца о том, что кризис наступил, и советовал ввести мать в курс дела. Настал момент посвятить ее в тайну: ее советы могли понадобиться.

Наутро Фелисите напрасно ожидала откровенного разговора: его не последовало. Она не решалась проявить любопытство и продолжала притворяться, будто ничего не знает, хотя ее и бесила бессмысленная недоверчивость мужа, который, по-видимому, считал ее болтливой и слабой, подобно другим женщинам. Пьер с самомнением мужчины, уверенного в том, что он глава семьи, приписывал Фелисите все неудачи, испытанные ими в прошлом. С тех пор как он, по его мнению, стал вести дело один, все пошло как по маслу. И Пьер твердо решил обойтись без советов жены и ни во что ее не посвящать, вопреки указаниям сына.

Фелисите до того обиделась, что, пожалуй, стала бы совать палки в колеса, если бы сама не желала успеха так же страстно, как и Пьер. Она продолжала энергично подготовлять победу, но в то же время ей хотелось отомстить мужу.

«Ах, если бы я могла его как следует припугнуть, — думала она. — Если бы только он сделал какую-нибудь изрядную глупость! Тогда он волей-неволей смирится и придет ко мне за советом, и вот тут-то настанет мой черед».

Она опасалась, что Пьер чересчур возомнит о себе, если одержит победу без ее помощи. Когда она, выходя замуж, предпочла крестьянского сына нотариусу, она рассчитывала управлять мужем как паяцем, которого можно дергать за веревочку. И вдруг в решительный момент этот паяц, в тупом ослеплении, пожелал двигаться самостоятельно. Все ее лукавство, вся потребность в лихорадочной деятельности протестовали против этого. Она знала, что Пьер способен действовать очень решительно и грубо, как в том случае, когда он заставил мать подписать расписку на пятьдесят тысяч франков. Пьер был орудием, вполне пригодным и не слишком разборчивым; но Фелисите понимала, что им надо управлять, особенно при новых обстоятельствах, требующих особой гибкости.

Официальное сообщение о государственном перевороте пришло в Плассан только в четверг 3 декабря. С семи часов вечера вся компания в полном составе собралась в желтом салоне. Хотя все они уже давно с нетерпением ожидали кризиса, — на лицах было написано волнение. Обсуждая события, они болтали без конца. Пьер, бледный, как и все остальные, счел нужным из осторожности оправдать решительное выступление принца Луи в глазах орлеанистов и легитимистов желтого салона.

— Поговаривают о воззвании к народу, — сказал он. — Нация сможет выбрать себе правительство по душе… Президент не такой человек, чтобы остаться, если появится законный претендент.

Один лишь маркиз, сохранявший хладнокровие светского человека, встретил эти слова улыбкой. Остальным в эту минуту дела не было до того, что последует дальше! Все убеждения рушились. Рудье, этот бывший лавочник, позабыв о своей приверженности к Орлеанам, резко перебил Пьера; раздались крики:

— Довольно рассуждений! Подумаем, как бы нам поддержать порядок!

Все эти обыватели до смерти боялись республиканцев. Между тем в городе парижские события не вызвали особого волнения. Правда, люди толпились перед воззваниями, расклеенными на дверях супрефектуры; говорили, что несколько сот рабочих прекратили работу и пытаются организовать сопротивление. Но и только. По-видимому, никаких серьезных выступлений не ожидалось. Гораздо больше беспокоило всех, какую позицию займут окрестные города и селения, но пока еще не было известно, как они приняли переворот.

Около девяти часов появился запыхавшийся Грану: только что окончилось экстренное заседание муниципального совета. Прерывающимся от волнения голосом он рассказал, что мэр, г-н Гарсонне, заявил, — правда, с некоторыми оговорками, — что намерен поддерживать порядок самыми энергичными мерами. Но особенный переполох вызвало в желтом салоне известие об отставке супрефекта; этот чиновник категорически отказался огласить телеграммы министра внутренних дел. По словам Грану, он покинул город, и воззвания расклеили по распоряжению мэра. Вероятно, это был единственный супрефект во Франции, который имел мужество признаться в своих демократических убеждениях.

Но если Ругоны в душе встревожились, услышав о решимости г-на Гарсонне, то они ядовито насмехались над супрефектом, бегство которого открывало им поле действия. В этот знаменательный вечер постановлено было, что группа желтого салона одобряет государственный переворот и открыто приветствует совершившиеся события. Вюйе поручили немедленно написать соответствующую статью для следующего номера газеты. Ни он, ни маркиз не возражали. Они, очевидно, успели уже получить инструкции от таинственных особ, о которых изредка упоминали с таким благоговением. Духовенство и дворянство покорились необходимости и решили поддерживать победителей, лишь бы уничтожить общего врага — Республику.

В тот же вечер, в то время как желтый салон обсуждал события, Аристид от страха обливался холодным потом. Наверное, ни один игрок, ставя на карту последний золотой, не испытывал такого волнения. Днем отставка супрефекта, его начальника, заставила Аристида сильно призадуматься. Он слышал, как тот несколько раз повторял, что государственный переворот обречен на неудачу. Этот ограниченный, но честный чиновник верил в конечное торжество демократии, хотя у него и не хватало мужества содействовать этому торжеству, оказывая перевороту сопротивление. Аристид имел обыкновение подслушивать у дверей супрефекта, чтобы быть в курсе событий; он чувствовал, что бродит в потемках, и цеплялся за новости, украденные у администрации. Мнение супрефекта поразило его; он был в крайнем недоумении. Он думал: «Почему же он уходит, если так уверен в непрочности принца-президента?» Но необходимо было принять какое-нибудь решение, и Аристид счел за лучшее продолжать придерживаться оппозиции. Он написал статью, направленную против государственного переворота, и в тот же вечер отнес ее в редакцию «Независимого» для утреннего номера. Выправив корректуру, он возвращался домой, почти успокоенный, как вдруг, проходя по улице Банн, машинально поднял голову и увидел окна Ругонов. Окна были ярко освещены.

«Что это они там затевают?» — подумал журналист с тревожным любопытством.

У него появилось непреодолимое желание узнать, как желтый салон относится к последним событиям. Правда, Аристид был невысокого мнения о мудрости реакционной группы, но сейчас у него снова возникли сомнения; он был в таком настроении, когда человек готов спросить совета у четырехлетнего ребенка. Он не мог думать о том, чтобы явиться к отцу после той травли, какую он вел против Грану и остальных. Все же он поднялся по лестнице, представляя себе, какой у него будет нелепый вид, если его застигнут врасплох. Но из-за дверей Ругонов доносился только неясный гул голосов.

«Что за ребячество! — подумал Аристид. — Я совсем одурел от страха».

Он хотел было повернуть обратно, как вдруг услышал, что мать кого-то провожает. Он еле успел спрятаться в темном углу за лестницей, ведущей на чердак. Дверь отворилась: появился маркиз и за ним Фелисите. Г-н де Карнаван всегда уходил раньше, чем рантье нового города, вероятно, для того, чтобы не подавать им руки на улице.

— Ну, деточка, — сказал он, выходя на площадку и понижая голос, — они еще трусливее, чем я думал. С такими людьми Франция всегда окажется в руках того, кто дерзнет ею завладеть.

И с горечью добавил, как бы про себя:

— Нет, монархия слишком благородна для нашего времени. Ее пора миновала.

— Эжен написал отцу и предупредил его, — сказала Фелисите, — он уверен в победе принца Луи.

— Действуйте, — ответил маркиз иначал спускаться по лестнице. — Через два-три дня весь край будет связан по рукам и ногам. До завтра, деточка.

Фелисите захлопнула дверь. У Аристида, притаившегося в темном углу, закружилась голова. Не дожидаясь, пока маркиз выйдет на улицу, он сбежал по лестнице, перепрыгивая через несколько ступеней, и как сумасшедший помчался в типографию «Независимого». Мысли вихрем кружились в его голове. Он был взбешен, он обвинял своих родных в том, что они обманули его. Как! Эжен держал родителей в курсе дела, и мать ни разу не показала ему писем старшего брата! Да ведь он слепо следовал бы его советам! И только сейчас, случайно, он узнает, что брат уверен в успехе государственного переворота. Аристид и сам, впрочем, отчасти это предчувствовал, но не прислушался к своим предчувствиям из-за болвана супрефекта. Больше всего Аристид негодовал на отца; он считал, что Пьер достаточно глуп, чтобы быть легитимистом, а тот вдруг в нужный момент оказался на стороне Бонапарта.

— Сколько я наделал глупостей по их милости! — бормотал он на бегу. — Хорош же я буду теперь. Ах, какой урок! Какой урок! Грану и тот оказался умнее меня.

Аристид вихрем влетел в редакцию «Независимого» и сдавленным голосом потребовал свою статью. Она была уже сверстана. Он велел подать набор и не успокоился, пока сам не разобрал его, яростно перемешивая литеры, как костяшки домино. Книготорговец, издатель газеты, удивленно смотрел на него; в сущности, он был доволен, так как и ему статья казалась опасной. Но чтобы выпустить газету, нужен был материал.

— Вы дадите что-нибудь взамен? — спросил он Аристида.

— Непременно, — ответил тот.

Он сел за стол и начал писать панегирик государственному перевороту. С первых же строк од уверял, что принц Луи спас Республику. Но, не докончив страницы, он остановился, обдумывая, что бы сказать дальше. На его хищном лице была написана тревога.

— Мне пора домой, — сказал он, наконец. — Я вам пришлю статью. В крайнем случае, газета выйдет немного позднее.

Аристид возвращался домой медленно, погруженный в раздумье. Им снова овладели сомнения. Стоит ли так быстро менять позицию? Эжен, бесспорно, очень умен, но мать могла преувеличить значение какой-нибудь случайной фразы письма. При всех обстоятельствах благоразумнее выжидать и молчать.

Час спустя Анжела прибежала к книжному торговцу в притворном отчаянии.

— Муж только что сильно поранил себе руку, — сказала она. — Когда он входил, то прищемил дверью четыре пальца. Он ужасно страдает, но все же продиктовал мне эту заметку и просит поместить ее завтра.

Появившийся на другой день номер «Независимого» состоял почти исключительно из отдела происшествий, а на первой странице была помещена следующая заметка:

«Печальный случай, происшедший вчера с нашим уважаемым сотрудником, г-ном Аристидом Ругоном, лишает нас на некоторое время его статей. Он крайне удручен тем, что вынужден молчать в такой решающий момент. Но никто из наших читателей, конечно, не усомнится в его патриотических чувствах и в том, что он желает блага Франции».

Эта двусмысленная заметка была написана после зрелого размышления. Последнюю фразу можно было истолковать в пользу любой партии. Аристид, заранее приветствуя победителей, обеспечивал себе возможность примкнуть к ним, кто бы они ни были. На следующий день журналист расхаживал по городу с рукой на перевязи. Мать, испуганная газетной заметкой, прибежала к нему, но он не захотел показать ей руку и говорил с такой горечью, что старуха быстро догадалась, в чем дело.

— Ничего, обойдется, — спокойно и слегка язвительно сказала она уходя. — Тебе нужен покой.

Этому мнимому несчастью, а также отъезду супрефекта «Независимый» был обязан тем, что его оставили в покое, не в пример большинству других демократических газет департамента.

Четвертое декабря прошло в Плассане довольно спокойно. Вечером состоялась народная демонстрация, но толпа сразу рассеялась при появлении жандармов. Группа рабочих явилась к г-ну Гарсонне и потребовала опубликования парижских депеш. Он высокомерно отказал им, рабочие удалились с криком: «Да здравствует Республика! Да здравствует конституция!», после чего снова водворился порядок. В желтом салоне долго обсуждали эту «невинную прогулку» и пришли к заключению, что все идет к лучшему.

Но дни 5 и 6 декабря были куда тревожнее. Появились слухи о восстании мелких окрестных городков; на юге департамента народ взялся за оружие: Палю и Сен-Мартен-де-Во восстали первыми, увлекая за собой селения Шаваноз, Назер, Пужоль, Валькерас и Верну. Тут в желтом салоне поднялась паника. Особенно страшило всех то, что Плассан находится в самом центре мятежа. Вероятно, отряды повстанцев уже рыщут в окрестностях и отрезают пути сообщения. Граду с перепуганным видом повторял, что у г-на мэра нет никаких сведений. Начинали уже поговаривать о том, что в Марселе льется кровь, а в Париже разразилась ужаснейшая революция. Майор Сикардо, возмущенный малодушием обывателей, заявил, что умрет во главе своего отряда.

В воскресенье 7 декабря паника достигла апогея. В желтом салоне, где образовалось нечто вроде реакционного комитета, к шести часам вечера собрались бледные, дрожащие люди, которые говорили шепотом, словно в доме был покойник. Днем стало известно, что колонна повстанцев — около трех тысяч человек — остановилась в Альбуазе, — в каких-нибудь трех лье от Плассана. Правда, уверяли, что колонна направляется к главному городу департамента и пройдет левее Плассана; но ведь план похода мот измениться, к тому же стоило трусливым рантье узнать, что повстанцы всего в нескольких километрах, как они почувствовали, что мозолистые руки рабочих хватают их за горло. С утра они получили первое представление о мятеже: немногочисленные республиканцы Плассана, видя, что в городе не удается организовать ничего серьезного, решили присоединиться к своим братьям из Палю и Сен-Мартен-де-Во. Первый отряд вышел через Римские ворота с пением марсельезы в одиннадцать часов утра; по дороге разбили несколько окон, причем пострадало и окно Грану. Он рассказывал об этом, заикаясь от страха.

Между тем желтый салон находился в смятении и тревожном ожидании. Майор послал своего слугу разузнать о намерениях повстанцев, и все ожидали его возвращения, строя самые невероятные предположения. Все были в сборе. Рудье и Грану бессильно поникли в креслах и обменивались горестными взглядами; слышались стоны бывших коммерсантов, одуревших от страха. Вюйе, с виду менее напуганный, размышлял о том, какие принять меры, чтобы спасти свою лавку и собственную персону: он обдумывал, где бы ему лучше спрятаться — на чердаке или в погребе, и склонялся в пользу погреба. Пьер и майор расхаживали по гостиной, изредка перекидываясь отрывистыми словами. Бывший торговец маслом цеплялся за своего друга Сикардо, пытаясь почерпнуть у него хоть немного мужества. Ругон, так давно ожидавший этого кризиса, старался держаться стойко, хотя его душило волнение. Что касается маркиза, то он, как всегда вылощенный, улыбающийся, разговаривал в углу с Фелисите, которая казалась очень веселой.

Наконец раздался звонок. Все вздрогнули, как от выстрела. Фелисите пошла отворять, а в гостиной воцарилось молчание. Лица, бледные, испуганные, были обращены к двери. На пороге появился запыхавшийся слуга и сразу доложил хозяину:

— Сударь, повстанцы будут здесь через час.

Присутствующих как громом поразило это известие. Все вскочили, крича, поднимая руки к потолку. Несколько мгновений ничего нельзя было разобрать в общем гаме. Слугу окружили, осыпали вопросами.

— Перестаньте вопить, черт подери! — крикнул, наконец, майор. — Успокойтесь, или я ни за что не отвечаю!

Все опустились на свои места, тяжело вздыхая. Тут удалось узнать некоторые подробности. Посланный встретил колонну около Тюлета и поспешил вернуться в город.

— Их не меньше трех тысяч, — говорил он. — Они идут, как солдаты, батальонами. Мне показалось, что они ведут с собой пленных.

— Пленных! — воскликнули хором испуганные буржуа.

— Ну, конечно, — перебил маркиз своим тоненьким голоском. — Мне говорили, что повстанцы арестовывают лиц, известных своими консервативными взглядами.

Эта новость окончательно сразила желтый салон. Несколько человек встали и украдкой выскользнули за дверь, сообразив, что надо поскорее отыскать себе надежное убежище.

Известие об арестах, производимых республиканцами, по-видимому, поразило Фелисите. Она отвела маркиза в сторону и спросила:

— Что они делают с арестованными?

— Уводят с собой, — ответил маркиз де Карнаван. — Для них это ценные заложники.

— Ах, вот оно что, — протянула старуха странным голосом. Она задумчиво наблюдала за паникой, охватившей салон.

Мало-помалу все буржуа исчезли. Остались только Вюйе и Рудье, которым приближение опасности придало некоторое мужество. Что же касается Грану, то он продолжал сидеть в своем углу; ноги отказывались ему служить.

— Клянусь честью, так лучше, — сказал Сикардо, заметив бегство своих единомышленников. — Эти трусы приводят меня в отчаяние. Они уже два года толкуют о том, чтобы перестрелять всех республиканцев в нашем краю, а сегодня не решаются щелкнуть даже игрушечным пистоном.

Он взял шляпу и направился к дверям.

— Ну что ж, время не терпит, — продолжал он. — Идемте, Ругон.

Фелисите, казалось, ждала этого момента. Она кинулась к двери, преграждая мужу дорогу, хотя тот вовсе не спешил следовать за грозным Сикардо.

— Нет, я не пущу тебя! — закричала она, разыгрывая отчаяние. — Ни за что я не расстанусь с тобой! Эти негодяи убьют тебя!

Майор в изумлении остановился.

— Что за черт! — проворчал он. — Не хватало еще женских слез!.. Идемте же, Ругон.

— Нет! Нет! — вопила старуха, изображая крайний ужас. — Он не пойдет с вами, я его не пущу!

Маркиз, пораженный этой сценой, с интересом следил за Фелисите. Неужели это та самая женщина, которая только что так весело разговаривала с ним? Зачем она разыгрывает эту комедию? Между тем Пьер теперь, когда жена удерживала его, делал вид, что непременно хочет идти.

— А я тебе говорю, что ты не пойдешь! — повторяла старуха, цепляясь за его руку.

И, обращаясь к майору, сказала:

— Какое тут может быть сопротивление? Ведь их три тысячи, а у вас не наберется и сотни смелых людей. Вы идете на верную смерть.

— Мы должны исполнить свой долг? — воскликнул Сикардо, теряя терпение.

Фелисите разрыдалась.

— Если они даже и не убьют его, то все равно возьмут в плен, — продолжала она, пристально глядя на мужа. — Боже мой, что я буду делать одна в беззащитном городе?

— Неужели вы думаете, — воскликнул майор, — что нас всех не арестуют, если мы впустим мятежников в город? Ручаюсь вам, через час и мэр и все чиновники окажутся в плену, не говоря уже о вашем муже и обо всех посетителях вашего салона.

Маркизу показалось, что по губам Фелисите пробежала легкая усмешка, когда она с испуганным видом спросила:

— Вы так думаете?

— Еще бы! — ответил Сикардо. — Республиканцы не такие дураки, чтобы оставлять врагов у себя в тылу. Завтра же в Платане не останется ни одного чиновника, ни одного честного гражданина.

При этих искусно вызванных ею словах Фелисите выпустила руку мужа. Он уже не пытался уйти. Благодаря жене, ловкая тактика которой ускользнула от него, так что он ни на мгновение не заподозрил ее тайного сообщничества, перед ним открылся план действий.

— Надо все обсудить, прежде чем принимать решение, — сказал он майору. — Жена, пожалуй, права, упрекая нас, что мы забываем о своих семьях.

— Да, да, разумеется, ваша супруга права! — воскликнул Грану.

Майор энергичным жестом нахлобучил шляпу и решительно заявил:

— Права или не права, мне все равно. Я майор национальной гвардии, и мне давно уже пора быть в мэрии. Признайтесь, что вы струсили и оставляете меня одного. Что ж, прощайте!

Он уже взялся за ручку двери, но Ругон удержал его.

— Послушайте, Сикардо…

И он увлек его в сторону, заметив, что Вюйе насторожил свои огромные уши. Потом он шепотом объяснил майору, что необходимо оставить в резерве хоть немного людей, чтобы восстановить порядок в городе после ухода повстанцев. И так как свирепый вояка упрямился, отказываясь покинуть свой пост, то Пьер вызвался встать во главе резерва.

— Дайте мне ключ от сарая, где хранятся ружья и патроны, — сказал он, — и прикажите, чтобы человек пятьдесят наших были наготове.

Сикардо согласился, наконец, на эти меры предосторожности. Он вручил Пьеру ключ от сарая, конечно, и сам понимая, что сопротивление бесполезно, но все же считая своим долгом рискнуть собой.

Во время этих переговоров маркиз с лукавым видом шепнул несколько слов на ухо Фелисите. Должно быть, он поздравлял ее с мастерски разыгранной сценой. Старуха не могла скрыть улыбки. Когда Сикардо, собираясь уходить, пожал руку Ругону, она спросила его с убитым видом:

— Так вы решительно нас покидаете?

— Старый наполеоновский солдат никогда не отступит перед чернью, — ответил он.

Он был уже на площадке лестницы, когда Грану кинулся за ним.

— Если вы идете в мэрию, то предупредите мэра о том, что происходит. А я пойду успокою жену.

Фелисите, в свою очередь, нагнулась к уху маркиза и прошептала с тайной радостью:

— Честное слово, мне хочется, чтобы майора арестовали. У него слишком много пыла.

Между тем Ругон проводил Грану обратно в гостиную. Рудье, следивший из своего угла за всей сценой и одобрявший энергичными жестами все меры предосторожности, присоединился к ним. Когда маркиз и Вюйе поднялись со своих мест, Пьер сказал:

— Здесь остались одни мирные люди, так вот что я предлагаю: надо нам всем спрятаться, чтобы избежать ареста и быть на свободе, когда сила опять окажется на нашей стороне.

Грану готов был обнять его. Рудье и Вюйе вздохнули свободнее.

— Вы скоро понадобитесь мне, господа, — важно продолжал торговец маслом, — нам выпадет честь восстановить порядок в Плассане.

— Рассчитывайте на нас! — воскликнул Вюйе с воодушевлением, испугавшим Фелисите.

Но время шло. Странные защитники Плассана, которые прятались, чтобы лучше защитить город, спешили каждый укрыться в свою нору. Оставшись наедине с женой, Пьер посоветовал ей не баррикадироваться, но если к ней придут, отвечать, что муж ненадолго уехал. А так как Фелисите разыгрывала из себя дурочку, притворяясь, что ей страшно, и спрашивала, чем все это кончится, он резко сказал:

— Не твое дело: предоставь мне одному вести наши дела. Они от этого только выиграют.

Через минуту он уже быстро шел по улице Банн. Дойдя до проспекта Созер, он увидел, что из старого квартала с пением марсельезы вышел отряд рабочих.

«Черт возьми! — подумал он. — Еле успел! В городе восстание!»

Ускорив шаг, он направился к Римским воротам. Пока сторож медленно их отпирал, Пьер обливался холодным потом. Пройдя несколько шагов по дороге, он увидел в лунном сиянии, на другом конце предместья, колонну повстанцев; их ружья поблескивали в серебристых лучах луны. Пьер со всех ног пустился к тупику св. Митра и прибежал к матери, у которой не бывал уже много лет.

Глава 4

Антуан Маккар вернулся в Плассан после падения Наполеона. Благодаря особой удаче ему не пришлось участвовать ни в одном из последних смертоносных походов императора. Он перекочевывал из роты в роту, продолжая вести все то же тупое, солдатское существование. Эта жизнь благоприятствовала пышному расцвету его природных порочных наклонностей. Лень, пьянство, навлекавшее на него постоянные взыскания, он возвел в культ. Но гнуснее всего в этом негодяе было его явное презрение к беднякам, которые в поте лица зарабатывают себе на пропитание.

— У меня дома есть деньжата, — говаривал он товарищам. — Отслужу срок и заживу буржуем.

Это убеждение и глубокое невежество помешали Антуану дослужиться хотя бы до чина капрала.

За все это время он ни разу не приезжал на побывку в Плассан, так как Пьер всегда находил какой-нибудь предлог, чтобы держать его в отдалении. И потому Антуан совершенно не подозревал о том, как ловко Пьер завладел состоянием матери. Аделаида, равнодушная ко всему на свете, не написала ему за эти годы и трех писем, хотя бы для того, чтобы сообщить о своем здоровье. Молчание, которым обычно встречались его постоянные просьбы о деньгах, не внушало Антуану подозрений. Зная жадность Пьера, он понимал, почему с таким трудом удается время от времени выклянчить у него какие-нибудь жалкие двадцать франков. Разумеется, это еще больше озлобляло его против брата, который предоставил ему томиться на военной службе, несмотря на все свои обещания. Антуан поклялся, что, вернувшись домой, не будет больше как мальчишка повиноваться во всем брату, а решительно потребует свою долю наследства и заживет как ему нравится. В дилижансе, увозившем его на родину, он мечтал о блаженной, ленивой жизни. Тем ужаснее было крушение его надежд. Вернувшись в предместье и не найдя участка Фуков, Антуан был потрясен. Ему пришлось узнавать новый адрес матери. В доме Аделаиды разыгралась страшная сцена. Аделаида спокойно рассказала Антуану о продаже участка. Он пришел в ярость, даже замахнулся на нее.

Несчастная женщина растерянно повторяла:

— Твой брат все забрал. Он позаботится о тебе, мы с ним так условились.

Антуан, наконец, ушел от нее и побежал к Пьеру, которого известил о своем приезде; тот приготовился к встрече, решив навсегда порвать с братом при первой же грубой выходке.

— Послушайте, — сказал торговец маслом, демонстративно избегая прежнего «ты», — не раздражайте меня, а не то я вас выгоню вон. В конце концов я вас знать не знаю. У нас даже разные фамилии. С меня достаточно и того, что мать была дурного поведения; не хватает еще, чтобы ее незаконные дети оскорбляли меня. Я был расположен к вам, но раз вы себя так нагло ведете, я не сделаю для вас ничего, ровно ничего.

Антуан чуть не задохнулся от бешенства.

— А мои деньги? — кричал он. — Вор, отдай мне деньги, или я подам в суд!

Пьер пожал плечами.

— У меня нет ваших денег, — ответил он невозмутимо. — Мать распорядилась своим состоянием, как сочла нужным. Я не намерен вмешиваться в ее дела. Я добровольно отказался от всяких видов на наследство, и меня не задевают ваши грязные обвинения.

Антуан, сбитый с толку его хладнокровием, начал даже заикаться от бешенства и уже не знал, чему верить; тогда Пьер показал ему расписку Аделаиды. Прочитав ее, Антуан совсем пал духом.

— Хорошо, — сказал он почти спокойно, — теперь я знаю, что мне делать.

Но, по правде сказать, он совершенно не знал, на что решиться. Сознание, что он бессилен что-нибудь предпринять, чтобы вернуть свою долю и отомстить за себя, еще больше раздражало его. Он вернулся к матери и подверг ее позорному допросу. Но бедная женщина продолжала ссылаться на Пьера.

— Что же, вы думаете, — нагло кричал Антуан, — я так и буду бегать взад и вперед. Уж я разузнаю, кто из вас припрятал деньги. Или, может быть, ты уже все промотала?

И, намекая на ее прошлое, он начал расспрашивать мать, нет ли у нее какого-нибудь мерзавца-любовника, которому она отдает последние гроши. Он не пощадил даже памяти отца, пьяницы Маккара, как он выразился, который, наверное, обирал ее до самой своей смерти и оставил своих детей нищими. Несчастная слушала его с тупым видом. Крупные слезы катились по ее щекам. Она оправдывалась испуганно, точно ребенок, отвечала сыну, как на суде, клялась, что ведет себя вполне благопристойно, и упорно твердила, что не получила ни единого су, что Пьер забрал все. Антуан в конце концов почти поверил ей.

— Какой подлец! — бормотал он. — Потому-то он и не выкупил меня.

Антуану волей-неволей пришлось ночевать у матери на соломенном тюфяке в углу. Он вернулся на родину с пустыми карманами, и его приводило в отчаяние, что у него нет ни кола ни двора, что он выброшен на мостовую, как бездомная собака, в то время как брат, казалось ему, обделывает крупные дела, ест и спит в свое удовольствие. Антуану даже не на что было купить штатское платье, и на следующий день он появился в форменных брюках и кепи. К счастью, он разыскал в шкафу старую желтую бархатную куртку, изношенную и всю в заплатах, которая когда-то принадлежала Маккару. В этом странном костюме он стал ходить по городу, рассказывая каждому свою историю и взывая о справедливости.

Но люди, к которым он обращался, встретили его таким презрением, что Антуан заплакал от обиды. Провинция беспощадна к семьям с запятнанным именем. По общему мнению, Ругоны и Маккары вечно грызлись между собой; и вместо того чтобы примирить, их натравливали друг на друга. Впрочем, Пьеру отчасти уже удалось смыть с себя фамильное пятно. Его мошенничество казалось забавным; нашлись люди, утверждавшие, что не беда, если он и в самом деле присвоил деньги, — это послужит уроком другим шалопаям.

Антуан вернулся к матери совершенно подавленный. Адвокат, к которому он обратился, сперва ловко выспросил, есть ли у него деньги, чтобы вести процесс, а потом с брезгливой гримасой посоветовал не предавать семейный позор огласке. По его словам, дело было запутанное, затяжное, а успех сомнителен. К тому же нужны деньги, много денег.

В тот вечер Антуан был еще грубее с матерью; желая на ком-нибудь сорвать злобу, он принялся за свои прежние обвинения; он до полуночи терзал несчастную женщину, дрожавшую от стыда и страха. Узнав от Аделаиды, что Пьер дает ей на содержание, Антуан окончательно убедился в том, что брат присвоил пятьдесят тысяч, но находил некоторое облегчение в утонченной жестокости, с какой притворялся, будто сомневается в этом. Он с подозрительным видом допрашивал мать, как будто считал, что она истратила состояние на любовников.

— Ведь отец у тебя был не один, — грубо сказал он наконец.

При этом последнем оскорблении Аделаида, шатаясь, отошла от сына, бросилась на сундук и проплакала всю ночь.

Антуан скоро понял, что один, без денег, он не в силах бороться с братом. Он попытался заинтересовать в этом деле Аделаиду; жалоба, поданная от ее имени, могла бы иметь серьезные последствия. Но бедная женщина, обычно такая вялая и равнодушная, при первых же словах Антуана решительно отказалась выступить против старшего сына.

— Пусть я дурная женщина, — тихо сказала она, — и ты вправе на меня сердиться. Но меня замучила бы совесть, если бы я довела своего сына до тюрьмы. Лучше уж убей меня.

Антуан увидел, что ничего не добьется от нее, кроме слез, и добавил только, что она наказана по заслугам и что ему ничуть ее не жалко. К вечеру с Аделаидой, потрясенной бесконечными сценами, случился ее обычный нервный припадок; она лежала, окоченевшая, с открытыми глазами, как покойница. Сын положил ее на кровать и, даже не расстегнув на ней платье, принялся шарить по всему дому, не припрятаны ли у нее где-нибудь деньги. Он нашел около сорока франков, взял их и, оставив мать без признаков жизни, спокойно сел в дилижанс и уехал в Марсель.

Ему пришло в голову, что Муре, шляпный мастер, женатый на его сестре Урсуле, наверное тоже возмущен мошенничеством Пьера и захочет получить долю жены. Но Муре не оправдал его ожиданий. Он заявил, что всегда считал Урсулу сиротой и ни за какие богатства не станет связываться с ее родней. Дела их шли хорошо. Антуана приняли очень холодно, и он поспешил уехать обратно. Но перед отъездом ему захотелось отомстить за скрытое презрение, которое он прочел в глазах Муре; ему показалось, что сестра бледна и плохо выглядит, и он со злобной жестокостью сказал мужу на прощанье:

— Берегите сестру, она всегда была слабенькой. По-моему, она очень изменилась. Смотрите, как бы вам не потерять ее…

Слезы навернулись на глаза у Муре, и Антуан понял, что он задел его больное место. Так ему и надо, — эти ремесленники слишком носятся со своим счастьем.

Вернувшись домой и окончательно убедившись, что он связан по рукам и ногам, Антуан стал держаться еще более вызывающе. Целый месяц он шатался по улицам, рассказывая о своих делах первому встречному. Если ему удавалось выманить у матери франк, он спешил пролить его в кабаке; там он кричал, что его брат мошенник, но что од скоро ему покажет. Братская приязнь, роднящая всех пьяниц, обеспечивала ему в кабаках общее сочувствие; все подонки города были на его стороне; они дружно осыпали бранью мерзавца Ругона, который отнял кусок хлеба у такого бравого солдата. Обычно собрание заканчивалось беспощадным осуждением всех богачей. Антуан изощрялся в мстительных выходках; он продолжал щеголять в кепи, форменных брюках и бархатной куртке, хотя мать и предлагала купить ему приличный костюм. Он бравировал своими лохмотьями, он выставлял их напоказ по воскресеньям на проспекте Совер.

Ему доставляло утонченное наслаждение по нескольку раз в день проходить перед лавкою Пьера. Он растягивал пальцами дыры в своей куртке, он замедлял шаг, останавливался, заводил разговоры у самых дверей лавки, чтобы как можно Дольше задержаться на улице. Обычно он приводил с собой какого-нибудь пьянчужку, приятеля, чтобы тот подавал ему реплики; Антуан громогласно повествовал о похищении пятидесяти тысяч франков, сопровождая свой рассказ бранью и угрозами, стараясь, чтобы слышала вся улита, чтобы каждое грубое слово долетало по назначению, в самую глубину лавки.

— Кончится тем, — говорила удрученная Фелисите, — что он начнет просить милостыню под нашими окнами.

По природе тщеславная, она жестоко страдала от этих скандалов. Порой она даже раскаивалась в том, что вышла за Ругона, — уж слишком у него отвратительная семья. Она отдала бы все на свете, лишь бы Антуан перестал разгуливать в лохмотьях. Но Пьер, которого поведение брата приводило в бешенство, не желал слышать его имени. Когда жена уговаривала его дать Антуану немного денег, чтобы положить этому конец, он выходил из себя и кричал:

— Ни за что! Ни гроша! Пусть подыхает!

Но наконец и он признал, что поведение Антуана становится невыносимым. Однажды Фелисите, решив во что бы то ни стало развязаться с ним, окликнула «этого человека», как она с презрительной гримасой называла Антуана. «Этот человек» как раз в тот момент честил ее мошенницей, стоя посреди улицы с приятелем, еще более оборванным, чем он сам. Оба были навеселе.

— Идем, что ли, слышишь, зовут! — нагло сказал Антуан, обращаясь к приятелю.

Фелисите попятилась:

— Мы хотели поговорить с вами с глазу на глаз, — пробормотала она.

— Ничего, — возразил Антуан. — Мой приятель славный малый, при нем можно говорить. Он будет моим свидетелем.

Свидетель грузно опустился на стул. Он не снял шапки и озирался по сторонам с бессмысленной улыбкой пьяницы и грубияна, сознающего свою наглость. Сконфуженная Фелисите встала перед дверями лавки, чтобы с улицы не видно было, какие у нее гости. К счастью, на помощь подоспел муж. Между братьями разгорелась ссора. Антуан заплетающимся языком двадцать раз подряд повторял свои жалобы, пересыпая их ругательствами. Он даже расплакался, и его волнение чуть не заразило приятеля. Пьер защищался с большим достоинством.

— Я вижу, — заявил он наконец, — что вы в самом деле несчастны, и мне вас жалко. И хотя вы жестоко оскорбили меня, я не могу забыть, что мы дети одной матери. Но если я вам что-нибудь дам, знайте, что я делаю это из сострадания, а отнюдь не из страха… Хотите сто франков, чтобы устроить свои дела?

Это неожиданное предложение поразило приятеля. Он смотрел на Антуана с радостным видом, явно говорившим: «Раз буржуа дает сто франков, то нечего больше и разговаривать». Но Антуан решил сыграть на добрых намерениях брата. Смеется Пьер, что ли? Он желает получить свою долю — десять тысяч франков.

— Это ты зря, это зря, — бормотал приятель.

Наконец, когда Пьер потерял терпение и пригрозил, что вышвырнет его за дверь, Антуан пошел на уступки и сразу сбавил цену до тысячи. Они торговались еще добрых четверть часа, пока не вмешалась Фелисите. Перед лавкой уже начинала собираться толпа.

— Послушайте, — живо сказала она, — муж даст вам двести франков, а я куплю вам костюм и найму помещение на целый год.

Ругон рассердился. Но приятель Антуана закричал в азарте:

— Конечно, мой друг согласен!

И Антуан угрюмо подтвердил, что согласен. Он чувствовал, что большего не добьется. Условились, что на следующий же день ему пришлют деньги и платье, а через несколько дней Фелисите подыщет квартиру, и он туда переберется. Уходя, пьянчужка, сопровождавший Антуана, был настолько же почтителен, насколько вначале был нагл. Раз десять он сконфуженно и неуклюже раскланивался и благодарил заплетающимся языком, словно Ругоны облагодетельствовали его самого.

Через неделю Антуан переехал в большую комнату в старом квартале. Фелисите сверх уговора купила ему кровать, стол и стулья, взяв с Антуана честное слово больше их не беспокоить. Аделаида без сожаления рассталась с сыном. Его краткое пребывание обрекло ее на хлеб и воду в течение трех месяцев. Антуан быстро проел и пропил свои двести франков. Ему и в голову не пришло вложить их в какую-нибудь мелочную торговлю и тем обеспечить себе средства к существованию. Оставшись без гроша, не зная никакого ремесла и чувствуя к тому же глубокое отвращение ко всякому труду, он попытался снова прибегнуть к кошельку Ругонов, Однако обстоятельства изменились, и ему не удалось запугать брата. Пьер воспользовался случаем и выгнал его, запретив раз навсегда переступать порог своего дома. Напрасно Антуан повторял свои обвинения: в городе знали о щедрости, проявленной братом и сильно преувеличенной Фелисите; Антуана осуждали и называли лодырем. Между тем голод давал себя знать. Антуан грозил, что сделается контрабандистом, как его отец, или же пойдет на преступление и опозорит всю семью. Ругоны пожимали плечами: они знали, что он трус, и не станет рисковать своей шкурой. Наконец, проклиная родных и общество, Антуан решил искать работу.

В одном кабачке предместья он познакомился с плетельщиком корзин, работавшим на дому, и предложил ему свою помощь. Антуан быстро научился плести грубые, дешевые корзины, на которые всегда был большой спрос. Скоро он стал работать самостоятельно. Это легкое занятие нравилось ему: он мог тешить свою лень, что для него было важнее всего. Антуан принимался за дело только тогда, когда не оставалось другого выхода. Он сплетал наспех дюжину корзин и тотчас же относил их на рынок. Пока были деньги, он гулял, шатался по кабачкам, грелся на солнышке, потом, попостившись денек-другой, снова принимался за свои прутья, ругаясь и проклиная богачей, которые живут, ничего не делая. Но плетение корзин — мало прибыльное ремесло, если им заниматься таким образом; заработка Антуана не хватало бы даже на выпивку, если бы он не изобрел способа даром добывать ивовые прутья. Он никогда не покупал их в Плассане, уверяя, что закупает их раз в месяц в соседнем городке, где они дешевле. На самом же деле он нарезал их в темные ночи в ивняке на берегу Вьорны. Сельский сторож поймал его как-то раз на месте преступления, и Антуан поплатился несколькими днями тюрьмы. С этого времени он занял в городе позицию отчаянного республиканца. Он утверждал, что мирно курил трубку на берегу реки, когда его схватил сторож. И добавлял:

— Разумеется, они рады были бы избавиться от меня, потому что знают мои убеждения. Но я не боюсь этих проклятых богачей.

После десяти лет безделья Маккар пришел к заключению, что он все еще слишком много работает. У него была одна мечта — найти способ хорошо жить, ничего не делая. Он не удовольствовался бы хлебом и водой, как многие лентяи, которые предпочитают голодать, лишь бы сидеть сложа руки. Нет, ему нужна была вкусная еда и полная праздность. Одно время он подумывал поступить в услужение к какому-нибудь дворянину в квартале св. Марка. Но знакомый конюх отпугнул его своими рассказами о том, как требовательны господа. Чувствуя отвращение к корзинам и предвидя, что рано или поздно ему придется покупать прутья, Маккар уже готов был продаться в рекруты и вернуться к солдатской жизни, которая казалась ему куда привлекательнее жизни ремесленника, как вдруг встреча с женщиной изменила все его планы.

Жозефина Гаводан, которую все в городе звали попросту Финой, была рослой, крепкой бабой лет тридцати, с квадратным лицом, широким, как у мужчины; на подбородке и над верхней губой у нее росли редкие, необыкновенно длинные волосы. Ее считали бой-бабой, способной при случае пустить в ход кулаки. Широкие плечи и огромные руки внушали уважение мальчишкам, которые даже не решались подсмеиваться над ее усами. При этом у Фины был слабенький голосок, тоненький и звонкий, как у ребенка. Люди, знавшие ее близко, уверяли, что, несмотря на свирепый вид, Фина кротка, как ягненок. Она усердно трудилась и могла бы скопить немного денег, если бы не страсть к наливкам: она обожала анисовку. В воскресенье вечером ее нередко приходилось приводить домой.

Всю неделю Фина работала как вол. У нее были три или четыре профессии: она торговала на рынке фруктами или жареными каштанами, смотря по сезону, прислуживала по хозяйству у нескольких рантье, в праздничные дни работала поденно судомойкой в домах буржуа, а в свободное время чинила плетеные сидения стульев. Весь город знал ее именно как мастерицу чинить стулья. На юге большой спрос на стулья с соломенными сидениями, — они там в большом ходу.

Антуан Маккар познакомился с Финой на крытом рынке. Зимой, когда он ходил туда продавать корзины, то старался устроиться поближе к печке, на которой она жарила каштаны. Этот лентяй, боявшийся работы, как огня, восхищался ее усердием. Мало-помалу он понял, что под внешней грубостью здоровенной торговки скрывается застенчивость и доброта. Он часто наблюдал, как Фина пригоршнями раздавала каштаны оборванным ребятишкам, которые замирали в экстазе перед дымящейся сковородой. Случалось, что инспектор рынка обижал ее, и тогда Фина готова была расплакаться, забывая о своих увесистых кулаках. Антуан пришел к заключению, что ему нужна именно такая жена. Она станет трудиться за двоих, а он будет хозяином в доме. Он обретет в ней рабочую скотину, неутомимую и покорную. Что же касается склонности к наливкам, то Антуан считал ее вполне естественной. Взвесив все преимущества подобного союза, он посватался: Фина была в восторге. До сих пор еще ни один мужчина не отваживался подступиться к ней. Напрасно ей твердили, что Антуан — отъявленный негодяй; у нее не хватило духа отказаться от замужества, которого давно уже требовала ее могучая природа. В день свадьбы молодой человек перебрался на квартиру к жене, жившей на улице Сивадьер, рядом с рынком. Эта квартира из трех комнат была обставлена куда лучше, чем его, и он, с удовлетворением вздохнув, растянулся на мягком толстом матраце жениной постели.

В первые дни все шло хорошо. Фина по-прежнему занималась своими разнообразными профессиями. Антуан, в котором проснулось мужское самолюбие, удивлявшее его самого, сплел за одну неделю больше корзин, чем раньше за месяц. Но в воскресенье разразилась война. В доме успела скопиться довольно изрядная сумма, и супруги много потратили. Оба напились и принялись бить друг друга смертным боем. Наутро они никак не могли припомнить из-за чего загорелась ссора: ведь они были очень ласковы друг к другу до самого вечера, часов до десяти, когда Антуан вдруг ни с того ни с сего начал колотить жену, а Фина, потеряв терпение и позабыв свою кротость, отвечала ударом на каждую пощечину. Наутро она, как ни в чем не бывало, бодро принялась за работу. Но Антуан затаил злобу; он встал поздно и до вечера просидел на солнце, покуривая трубку.

С этого дня Маккары установили своеобразный образ жизни. Казалось, они сговорились, что жена должна работать не покладая рук, чтобы содержать мужа. Фина, инстинктивно любившая работу, не возражала. В трезвом виде она отличалась ангельским терпением, находила вполне естественным, что муж бездельничает, и старалась избавить его от малейших хлопот. Но хлебнув своей излюбленной анисовки, она становилась не то чтобы злой, но только справедливой; и если Антуан начинал придираться к ней в те вечера, когда она блаженствовала за бутылкой своей любимой настойки, Фина обрушивалась на него, упрекая в лени и неблагодарности. Соседи уже привыкли к постоянным скандалам, доносившимся из комнаты супругов. Маккары избивали друг друга до полусмерти, но если жена била, как мать, наказывающая ребенка, то муж коварно и злобно рассчитывал каждый удар и несколько раз чуть было не изувечил несчастную женщину.

— Думаешь, тебе лучше будет, если ты переломаешь мне руки или ноги? — говорила она. — Кто тебя тогда кормить будет, бездельник?

Если не считать этих сцен, Антуан был доволен своей новой жизнью. Он был прилично одет, ел и пил вволю. Он совсем забросил свое ремесло. Иногда, от скуки, он решал сплести дюжину корзин к базарному дню, но обычно не кончал и первой. Под диваном валялась связка прутьев, которую он не израсходовал за двадцать лет.

У Маккаров родилось трое детей: две дочери и сын. Старшая, Лиза, родившаяся в 1827 году, через год после свадьбы, недолго оставалась дома. Это была пухленькая, хорошенькая девочка, пышущая здоровьем, полнокровная, очень похожая на мать. Но она не унаследовала ее покорности вьючного животного. Маккар передал дочери ярко выраженное стремление к земным благам. Еще ребенком Лиза готова была работать целый день, лишь бы получить пирожное. Ей не было и семи лет, когда соседка, жена почтмейстера, пленилась ею и взяла к себе в услужение. В 1839 году хозяйка овдовела, переехала в Париж и увезла Лизу с собой. В сущности говоря, родители отдали ее совсем.

Вторая дочь, Жервеза, родившаяся через год после Лизы, была хромоногой. Зачатая пьяными родителями в одну из позорных ночей, когда супруги избивали друг друга, она родилась с искривленным и недоразвитым правым бедром, — странное наследственное отражение жестоких побоев, перенесенных матерью во время пьяных драк. Жервеза была хилым ребенком, и Фина, видя, какая она бледненькая и слабая, стала лечить ее анисовкой, уверяя, что это укрепит девочку. Бедняжка исхудала еще больше. На этой высокой худенькой девочке платья, всегда слишком широкие, болтались, как на вешалке. Тщедушное искалеченное тело Жервезы скрашивала прелестная кукольная головка; личико было круглое, бледное, с изысканно тонкими чертами. Ее хромота казалась почти грациозной; стан мягко склонялся, ритмически покачиваясь при каждом шаге.

Сын Маккаров, Жан, родился спустя три года. Это был крепыш, ничем не напоминавший хрупкую Жервезу. Он, как и старшая дочь, пошел в мать, хотя и не походил на нее физически. У него, первого из Ругон-Маккаров, было лицо с правильными чертами, холодное и неподвижное, говорившее о серьезной и ограниченной натуре. Мальчик рос с твердой решимостью добиться независимого положения. Он аккуратно посещал школу и усердно вдалбливал в свою тупую голову основы грамоты и арифметики. Потом он поступил в ученье к мастеру и работал с таким же старанием, тем более похвальным, что ему требовался день на то, что другие выучивали в час.

Антуан, не переставая, ворчал на бедных малышей. Эти лишние рты съедали его долю. Он, как и Пьер, поклялся не иметь больше детей, — ведь они только объедают и разоряют родителей. Надо было слышать его жалобы, когда за стол стало садиться пять человек и мать подсовывала лучшие куски Жану, Лизе и Жервезе.

— Так, так, — ворчал он. — Пихай в них, пускай лопнут!

Когда Фина покупала кому-нибудь из детей новое платье или обувь, он дулся несколько дней. Если бы он только знал! Никогда бы он не завел эту ораву, из-за которой не может тратить на табак больше четырех су в день, из-за которой за обедом так часто подается картофельное рагу — блюдо, внушавшее ему глубокое отвращение.

Позднее, когда Жан и Жервеза начали приносить первые монетки по двадцать су, отец признал, что в детях есть и хорошие стороны. Лиза уже не жила дома. Антуан без зазрения совести заставил детей содержать себя, так же как заставлял жену. С его стороны это был обдуманный расчет. Когда Жервезе исполнилось восемь лет, она стала ходить к соседнему купцу чистить миндаль; она зарабатывала десять су в день, и отец величественно опускал их себе в карман, а Фина не решалась даже спросить, на что он их тратит. Потом молодая девушка поступила в ученье к прачке, и когда она стала мастерицей и начала получать по два франка в день, эти два франка точно так же переходили в руки Маккара. Отец обирал и Жана, работавшего столяром, если только ему удавалось перехватить сына в день получки, прежде чем тот успевал отдать деньги матери. Иногда эти деньги ускользали от Антуана; тогда он впадал в дурное настроение, целую неделю злобно косился на жену и детей, придирался к мелочам, правда, стесняясь открыть причину своего раздражения. Когда приходил срок следующей получки, он уже был начеку и, отняв заработок у детей, исчезал на целые дни.

Жервеза, забитая, выросшая на улице в компании соседних мальчишек, в четырнадцать лет оказалась беременной. Отцу ее ребенка не было и восемнадцати. Это был рабочий с кожевенного завода по имени Лантье. Маккар пришел было в ярость, но, узнав, что мать Лантье, очень хорошая женщина, согласилась взять ребенка, успокоился. Однако он не отпустил Жервезу; она зарабатывала двадцать пять су, и отец не хотел и слышать о ее замужестве. Спустя четыре года она родила второго мальчика, которого также взяла мать Лантье. Маккар на этот раз притворился, будто ничего не знает. Когда Фина робко намекнула, что следовало бы переговорить с Лантье и узаконить отношения, о которых судачат в городе, Антуан решительно заявил, что он дочь ни за что не отпустит и отдаст ее любовнику лишь тогда, когда тот «будет достоин ее и сможет приобрести обстановку».

Это был самый счастливый период в жизни Антуана Маккара. Он одевался как буржуа, носил сюртуки и брюки из тонкого сукна. Чисто выбритый, упитанный, он ничем не напоминал прежнего голодного, оборванного прощелыгу и кабацкого завсегдатая. Антуан посещал кафе, читал газету, гулял по проспекту Совер. Пока у него в кармане были деньги, он разыгрывал из себя барина. В периоды безденежья он оставался дома, раздраженный тем, что вынужден сидеть в своей конуре и не может выпить привычной чашки кофе. В такие дни он обвинял в своей бедности весь род людской, он заболевал от злобы и зависти, так что Фина часто из жалости отдавала ему последний франк, чтобы онмог провести вечер в кафе. Этот милый человек был жестоким эгоистом. Жервеза приносила в дом по шестидесяти франков в месяц и ходила в жалких ситцевых платьях, в то время как отец заказывал себе черные атласные жилеты у лучших портных города. Жана, взрослого юношу, зарабатывавшего по три-четыре франка в день, отец обирал, пожалуй, еще беззастенчивей. Кафе, где Антуан просиживал целые дни, находилось как раз напротив столярной мастерской, и Жан, работая рубанком или пилой, видел, как по ту сторону площади «господин» Маккар кладет сахар в кофе или играет в пикет с каким-нибудь мелким рантье. Старый бездельник проигрывал деньги сына. Сам Жан никогда не ходил в кафе; у него не оставалось и пяти су на чашку кофе с коньяком. Антуан обращался с сыном, как с девушкой, не давал ему ни сантима и требовал точного отчета в том, как Жан проводит время. Если товарищи уговаривали Жана провести день где-нибудь на Вьорне или в Гарригских горах, отец выходил из себя, замахивался на сына и долго не прощал ему четырех франков, которых не хватало в очередной получке. Он держал сына в полном подчинении и доходил до того, что отбивал девушек, за которыми ухаживал молодой столяр. К Маккарам ходили подруги Жервезы, работницы лет по шестнадцати-семнадцати, бойкие, веселые девушки, с задорной кокетливостью пробуждающейся зрелости, которые в иные вечера наполняли квартиру молодым весельем. Бедный Жан, лишенный развлечений, вынужденный сидеть дома из-за отсутствия денег, смотрел на них блестящими от желаний глазами, но жизнь маленького мальчика, которую ему приходилось вести, развила в нем непреодолимую робость; играя с подругами сестры, он не решался коснуться их кончиком пальца. Маккар снисходительно пожимал плечами.

— Экий дуралей! — бормотал он с видом насмешливого превосходства.

Он, а не сын, целовал девушек в щечку за спиной у жены. Он зашел даже слишком далеко с одной молоденькой прачкой, за которой Жан ухаживал больше, чем за другими. Отец отбил ее у сына, похитил, чуть ли не вырвал из его объятий. Старый плут гордился своими успехами у женщин.

Есть мужчины, которые живут на содержании у любовницы. Маккар столь же позорно и столь же нагло жил на содержании у жены и детей. Он без зазрения совести обирал домашних и уходил развлекаться на стороне, когда в доме бывало пусто. Мало того, он обращался с ними крайне высокомерно: возвращаясь из кафе, горько издевался над нищетой, поджидавшей его дома; он заявлял, что обед отвратительный, что Жервеза дура, что Жан никогда не будет мужчиной. Этот эгоист съедал лучшие куски, потирал руки, медленными затяжками курил трубку, а в это время несчастные дети от усталости засыпали за столом. Так шли дни, праздные и счастливые. Ему казалось совершенно естественным, что его содержат как девку, дают ему возможность бездельничать, валяться на трактирных диванах, а в хорошую погоду прогуливаться по проспекту или по улице Майль. Он дошел до того, что стал поверять сыну свои любовные похождения, а тот слушал с горящими, голодными глазами. Дети не роптали: они видели, что мать — покорная раба отца. Фина, колотившая мужа, когда они оба бывали пьяны, в трезвом виде трепетала перед ним и позволяла ему деспотически властвовать в доме. По ночам он воровал медяки, заработанные ею днем на рынке, а она даже не осмеливалась открыто упрекнуть его. Бывало, проев все деньги в доме на неделю вперед, он накидывался на несчастную женщину, работавшую как вол, кричал, что она дура и не умеет свести концы с концами, а Фина с ангельской кротостью отвечала ему своим тоненьким, звонким голоском, таким неожиданным при ее богатырском сложении, что ей уже не двадцать лет и что деньги теперь даются нелегко. Чтобы утешиться, она покупала литр анисовки, и вечером они с дочерью распивали ее маленькими рюмками, когда Антуан уходил в кафе. Это было их единственное развлечение. Жан ложился спать, а женщины продолжали сидеть за столом, все время прислушиваясь, готовые спрятать бутылку и рюмки при малейшем шуме. Если Маккар запаздывал, то они, случалось, незаметно напивались допьяна. Одурелые, глядя друг на друга с бессмысленной улыбкой, мать и дочь говорили заплетающимся языком. Розовые пятна выступали на щеках у Жервезы; ее маленькое, кукольное личико, такое тонкое и нежное, выражало тупое блаженство, и больно было видеть, как эта хилая, бескровная девочка, разгоряченная вином, с мокрым ртом, смеется идиотским смехом пьяницы. Фина грузно оседала на стуле. Иногда они переставали прислушиваться или были уже не в силах спрятать бутылку и рюмки, когда на лестнице раздавались шаги Антуана. В такие дни у Маккаров бывала потасовка. Жану приходилось вскакивать с постели, чтобы разнять родителей и уложить Жервезу, которая иначе спала бы на полу.

В каждой политической партии бывают свои шуты и свои подлецы. Антуан Маккар, сгорая от зависти и злобы, мечтая отомстить всему обществу, приветствовал Республику как счастливую эру, когда ему дозволено будет набить карманы за счет соседа и даже придушить этого соседа, если тот посмеет выразить неудовольствие. Жизнь завсегдатая кафе и чтение газетных статей, которых он не понимал, превратили его в крикуна, проповедующего самые вздорные политические взгляды. Надо побывать в провинции и послушать, как ораторствуют в кабачках подобные злопыхатели, плохо переварившие прочитанное, чтобы понять, до какой бессмысленной злобы дошел Маккар. Но так как он был краснобай, побывал на военной службе и вообще производил впечатление энергичного малого, то доверчивые люди собирались вокруг него, прислушивались к его речам. Хотя он и не был главой партии, ему удалось сплотить небольшую группу рабочих, которые принимали его зависть и озлобление за благородное негодование убежденного человека.

В февральские дни Антуан решил, что Плассан отныне принадлежит ему, и, расхаживая по улицам, нахально поглядывал, на мелких торговцев, испуганно стоявших у дверей своих давок; вид его ясно говорил: «Ну что, голубчики, теперь на нашей улице праздник, теперь вы у нас попляшете!» Он стал невероятно нагл и до того вошел в роль завоевателя и деспота, что даже перестал платить в кафе, а простак хозяин, дрожавший при виде его выпученных глаз, не решался подать ему счет. Трудно сосчитать, сколько он за это время выпил чашек кофе; иногда он приглашал приятелей и целыми часами кричал, что народ умирает с голоду и что богачей надо заставить поделиться. Сам он не подал бы нищему и одного су.

Но что окончательно превратило его в яростного республиканца, — это надежда свести счеты с Ругонами, открыто вставшими на сторону реакции. Вот будет торжество, если Пьер и Фелисите окажутся в его власти! Пусть их дела неважны, но все же они превратились в буржуа, а он, Маккар, остался простым ремесленником. С этим он никак не мог примириться. К довершению обиды, один из их сыновей стал адвокатом, другой доктором, третий чиновником, между тем как его Жан работал столяром, а Жервеза — прачкой. Когда он сравнивал Маккаров с Ругонами, то ужасно стыдился еще и того, что его жена торгует каштанами на рынке, а по вечерам чинит старые, засаленные стулья для всего квартала. Ведь Пьер — его брат, почему же он имеет больше прав, чем Антуан, жить в свое удовольствие и получать доходы? Ведь он разыгрывает важного барина только благодаря деньгам, украденным у него, Антуана. Когда Маккар затрагивал эту тему, он весь кипел от негодования; он мог бушевать часами, без конца повторяя все те же обвинения и заявления: «Если бы брат был там, где ему место, то рантье был бы я, а не он».

А когда его спрашивали, что это за место, он отвечал громовым голосом: «Каторга!»

Его ненависть еще усилилась, когда Ругоны сплотили вокруг себя консерваторов и приобрели в Плассане некоторое влияние. В устах кабацких болтунов желтый салон превращался в разбойничий притон, в сборище негодяев, которые каждый вечер клялись на мечах погубить народ. Чтобы возбудить против Пьера всех неимущих, Антуан распустил слух, что бывший торговец маслом вовсе не так беден, как хочет казаться, но что он скрывает свои богатства из жадности и страха перед ворами. Он старался вызвать возмущение бедняков самыми невероятными россказнями, в которые, наконец, начинал верить сам. Правда, ему плохо удавалось скрыть свою личную обиду и жажду мести под флагом чистого патриотизма, но он проявлял столько рвения, он был так громогласен, что никто не мог усомниться в его убеждениях.

В сущности, все члены этой семьи отличались столь же зверскими и грубыми аппетитами. Фелисите понимала, что благородное возмущение Маккара не что иное, как бессильная злоба, зависть и ожесточение, и охотно заплатила бы ему за молчание. К несчастью, у нее не было денег, а вовлечь его в опасную игру, затеянную мужем, она не решалась. Антуан сильно вредил Ругонам в глазах рантье нового города. Достаточно было уже одного того, что он их родственник. Грану и Рудье постоянно едко попрекали Ругонов, что в их семье имеется подобная личность. И Фелисите с тревогой спрашивала себя, удастся ли им когда-нибудь смыть с себя это пятно.

Непристойно, недопустимо, чтобы в будущем у г-на Ругона был брат, жена которого торгует каштанами и который сам ведет праздную, распутную жизнь. В конце концов Фелисите стала опасаться за успех их тайного предприятия, ибо Антуан делал все, чтобы скомпрометировать своих родных; когда ей передавали громовые речи, с которыми Антуан выступал против желтого салона, она дрожала от страха, как бы он не зашел еще дальше и своими скандалами не разрушил все их планы.

Маккар отлично сознавал, как неприятны Ругонам его выходки, и с каждым днем высказывал все более и более свирепые взгляды только для того, чтобы вывести их из терпения. В кофейных он говорил про Пьера «мой братец» таким тоном, что все присутствующие оборачивались; на улице, при встречах с реакционерами желтого салона, он бормотал ругательства, и почтенные буржуа, потрясенные его наглостью, докладывали об этом вечером Ругонам, видимо считая их ответственными за неприятную встречу.

Как-то раз Грану пришел к Ругонам в совершенной ярости.

— Право же, это невыносимо! — закричал он еще с порога. — Вас оскорбляют на каждому шагу!

И, обращаясь к Пьеру, продолжал:

— Сударь, если имеешь такого брата, как ваш, то надо как-нибудь оградить от него общество… Я спокойно шел по площади Супрефектуры, как вдруг этот негодяй, проходя мимо меня, пробормотал несколько слов, и я ясно расслышал, как он сказал: «старый плут».

Фелисите побледнела и стала поспешно извиняться перед Грану; но тот не хотел ничего слышать и заявил, что уходит домой. Маркиз поспешил вмешаться.

— Не может быть, — сказал он, — чтобы этот бродяга обозвал вас старым плутом. Вы уверены, что оскорбление относилось именно к вам?

Грану растерялся. В конце концов вполне возможно, что Антуан сказал: «Опять идешь к старому плуту».

Маркиз де Карнаван потер рукой подбородок, скрывая невольную улыбку.

Ругон с великолепным хладнокровием заметил:

— Я сразу же подумал, что старый плут — это я. Хорошо, что недоразумение разъяснилось. Прошу вас, господа, избегайте этого субъекта. Я от него решительно отрекаюсь.

Но Фелисите не могла спокойно относиться к таким вещам. Она болезненно переживала каждую безобразную выходку Маккара; по ночам ее терзала мысль о том, что думают о них все эти господа.

За несколько месяцев до переворота Ругоны получили анонимное письмо, — три страницы грубейшей брани, — в котором их извещали, что если их партия победит, то в газете появится описание скандальных похождений Аделаиды и кражи, совершенной Пьером, когда он заставил мать, свихнувшуюся от развратной жизни, подписать расписку в получении пятидесяти тысяч франков. Это письмо ошеломило Ругона, как удар обухом по голове. Фелисите не удержалась и попрекнула мужа его гнусной, низкой семьей, ибо супруги ни минуты не сомневались, что автор письма Антуан.

— Надо во что бы то ни стало отделаться от этой канальи, — мрачно сказал Пьер. — Это уже чересчур.

Между тем Маккар, продолжая прежнюю тактику, начал вербовать союзников против Ругонов в их же семье. Сначала, читая грозные статьи «Независимого», он возлагал надежды на Аристида. Но молодой человек, хотя и ослепленный завистью и злобой, был не настолько глуп, чтобы связаться с таким субъектом, как его дядюшка. Аристид не считал нужным общаться с ним и всегда держал его на почтительном расстоянии, вследствие чего Антуан объявил племянника подозрительной личностью. В кабачках, где царил Антуан, утверждали даже, что журналист — провокатор. Потерпев здесь поражение, Маккар решил попытать счастья у детей своей сестры Урсулы.

Урсула умерла в 1839 году, оправдав мрачные предсказания брата. Нервозность матери превратилась у дочери в чахотку, которая мало-помалу подточила ее. После Урсулы осталось трое детей: восемнадцатилетняя дочь Элен, которая вышла замуж за чиновника, и два сына — старший, Франсуа, молодой человек двадцати трех лет, и младший, Сильвер, жалкое маленькое создание лет шести. Смерть обожаемой жены поразила Муре, как молния. Он протянул еще год, забросив дела, проживая скопленные деньги. Однажды утром его нашли мертвым: он повесился в комнате, где еще хранились платья Урсулы. Старший сын, получивший хорошее коммерческое образование, поступил приказчиком к своему дяде Ругону, вместо Аристида, который к тому времени уехал из дома.

Несмотря на глубокую ненависть к Маккарам, Ругон охотно принял племянника, так как знал его скромность и трудолюбие. Ему нужен был преданный человек, который помог бы поднять дело. К тому же в период процветания Муре Пьер проникся уважением к семейству, зарабатывавшему хорошие деньги, и быстро примирился с сестрой. Возможно, что, принимая Франсуа на службу, Пьер хотел как бы компенсировать его: обобрав мать, он избавлялся от угрызений совести, давая заработок сыну; у мошенников бывают подобные сделки с совестью. Для Ругона это оказалось выгодным. Он нашел в племяннике нужного ему помощника. И если фирма Ругонов не разбогатела в тот период, то не по вине этого спокойного, пунктуального юноши, словно созданного для того, чтобы стоять за прилавком между кувшинами с маслом и связками сушеной трески. Несмотря на физическое сходство с матерью, Франсуа унаследовал от отца ограниченный, практический ум, инстинктивную склонность к размеренному образу жизни и осторожную расчетливость мелкого торговца. Три месяца спустя Пьер, преследуй все ту же систему компенсации, выдал за Франсуа свою младшую дочь Марту, которую ему хотелось скорее сбыть с рук. Молодые люди влюбились друг в друга сразу, с первых же дней. Возможно, что их привязанность возникла и окрепла благодаря одному странному обстоятельству: Франсуа и Марта были поразительно похожи друг на друга, — как брат и сестра. Мать передала Франсуа черты лица родоначальницы Аделаиды; что же касается Марты, которая тоже была живым портретом бабушки, то это сходство было тем более странно, что Пьер Ругон ни одной чертой не напоминал мать. Здесь физическая наследственность, минуя отца, еще резче проявилась в дочери. Но на этом и кончалось сходство молодых супругов. Если Франсуа был достойным сыном солидного и флегматичного шляпочника Муре, то Марта, странная и точная копия своей бабушки, унаследовала ее растерянность и душевную неустойчивость. Возможно, что именно это сочетание физического сходства и различия характеров и привлекло их друг к другу. С 1840 по 1844 год у Муре родилось трое детей. Франсуа оставался у дяди до последнего дня существования фирмы. Пьер хотел передать ему дело, но молодой человек слишком хорошо представлял себе перспективы торговли в Плассане. Он отказался, переехал в Марсель и обосновался там на свои скромные сбережения.

Маккар скоро понял, что ему не удастся восстановить против Ругонов этого тяжеловесного, трудолюбивого малого, которого он со злобой тунеядца обвинял в скупости и лицемерии. Но зато он надеялся найти союзника в лице второго сына Муре, пятнадцатилетнего Сильвера. Когда Муре повесился среди юбок покойной жены, маленький Сильвер еще даже не ходил в школу. Старший брат, не зная, куда девать несчастного малыша, привез его с собой к дяде. Тот поморщился при виде ребенка, — он вовсе не собирался простирать свое великодушие так далеко, чтобы кормить лишний рот. Фелисите тоже невзлюбила Сильвера, и он рос, заброшенный, обливаясь слезами, пока, наконец, бабушка, изредка навещавшая Ругонов, не сжалилась над ним и не предложила взять его к себе. Пьер был очень доволен: он позволил увезти ребенка, но даже не заикнулся о том, чтобы увеличить пенсию, которую выдавал матери; отныне ее должно было хватать на двоих.

Аделаиде было в то время лет семьдесят пять. Она состарилась, ведя монашеский образ жизни, и уже ничем не напоминала ту худую, страстную женщину, которая в дни молодости убегала из дома в объятия браконьера Маккара. Она высохла, окостенела, живя одна в своей лачуге, в тупике св. Митра, в мрачной, темной норе. Она почти не выходила из дома, питалась картошкой и сушеными овощами. При взгляде на нее вспоминались старые монахини, бледные, вялые, с безжизненной походкой, отрешившиеся от мира. Ее бескровное лицо, обрамленное чистой белой косынкой, казалось лицом умирающей, застывшей маской, бесстрастной и безучастной. Привычка к молчанию лишила ее дара речи; полумрак ее жилища, знакомый вид все тех же предметов потушил ее взгляд, придал глазам прозрачность родниковой воды. Полная отрешенность от жизни, медленное физическое и духовное угасание мало-помалу превратили безрассудную, пылкую любовницу в строгую, степенную старуху. Когда ее глаза устремлялись в одну точку, машинально, ничего не видя, в их прозрачной глубине чувствовалась безмерная душевная опустошенность. Исчезли былые чувственные порывы, остались только вялость тела да старческое дрожание рук. В молодости она любила грубо, как волчица, а теперь от ее жалкого, изношенного существа исходил лишь легкий запах сухой листвы. Это сделали нервы, страстные желания, перегоревшие в жестоком, вынужденном целомудрии. После смерти Маккара, в котором была вся ее жизнь, любовные желания продолжали ее сжигать; они терзали ее, как монахиню, запертую в монастыре, но Аделаиде и в голову не приходило удовлетворить их. Может быть, даже распутная жизнь не довела бы ее до такой опустошенности, такого слабоумия, как эта постоянная неудовлетворенность, которая, не находя исхода, медленно, упорно подтачивала ее, разрушая ее организм.

Но иногда у этой живой покойницы, у этой старой, несчастной женщины, в которой, казалось, не оставалось ни кровинки, бывали нервные припадки: тогда по ней словно пробегали, гальванизировали ее электрические разряды, возвращая на час мучительно напряженную жизнь. Аделаида долго лежала на кровати, оцепеневшая, с открытыми глазами; потом у нее начиналась икота, ее трясло, и она начинала биться с чудовищной силой истеричек, которых приходится связывать, чтобы они не разбили себе голову о стены. Эти возвраты былых порывов, эти внезапные приступы мучительно сотрясали ее жалкое, изнуренное тело. Казалось, страстная, бурная молодость постыдно возрождается в холодном теле семидесятилетней старухи. Когда Аделаида поднималась после припадка, одуревшая, еле держась на ногах, у нее бывал такой растерянный вид, что кумушки предместья говорили: «Сумасшедшая старуха опять напилась».

Детская улыбка маленького Сильвера, как последний, бледный луч, согревала ее застывшее тело. Аделаида взяла ребенка, потому что устала от одиночества, боялась умереть одна во время припадка. Малыш, вертевшийся вокруг нее, казалось, защищал ее от смерти. Не изменяя своему молчанию, не смягчая своих автоматических движений, она горячо и нежно привязалась к ребенку. Неподвижная, безмолвная, она часами следила, как он играет, и наслаждалась невыносимым гамом, которым он наполнял старый домик. Эта могила сотрясалась от шума, когда Сильвер скакал по комнате верхом на метле, ушибался о двери, плакал, кричал. Он возвращал Аделаиду к жизни; она ухаживала за ним с какой-то трогательной неумелостью. В молодости любовница в ней была сильнее матери, зато теперь она испытывала радостное умиление молодой матери, умывая, одевая, беспрестанно лелея хрупкое маленькое существо. Это была последняя вспышка любви, последняя смягченная страсть, которую небо послало женщине, умирающей от потребности любить, трогательная агония сердца, всю жизнь сжигаемого чувственными желаниями и угасающего в привязанности к ребенку.

В Аделаиде сохранилось слишком мало жизни для восхищенной, говорливой нежности, свойственной толстым добродушным бабушкам. Она обожала сиротку скрыто, застенчиво, как юная девушка, не умея проявить ласку. Порой она брала ребенка на руки и подолгу смотрела на него своими бесцветными глазами. А когда он, испуганный ее бледным, застывшим лицом, принимался плакать, она и сама пугалась того, что натворила, и быстро опускала его на пол, даже не поцеловав. Может быть, она находила в нем отдаленное сходство с браконьером Маккаром.

Сильвер рос один и никого не видел, кроме Аделаиды. По детски ласково он называл ее «тетя Дида», и это имя осталось за старухой: в Провансе слово «тетя» употребляется просто как приветливое обращение. Ребенок испытывал к бабушке странную нежность с примесью почтительного страха. Когда он был совсем маленький и с ней случались припадки, он убегал плача, испуганный ее искаженными чертами; после припадка он робко возвращался, готовый снова пуститься в бегство, как будто несчастная старуха способна была ударить его. Позднее, когда ему уже было лет двенадцать, он мужественно оставался с ней, следил, чтобы она не свалилась с кровати и не ушиблась. Он просиживал ночи напролет, крепко обняв ее, сдерживая судороги, сводившие ей руки и ноги. В промежутках между приступами он с глубокой жалостью глядел на искаженное лицо, на тощее тело, которое юбки облепляли как саван. Эта скрытая от всех драма повторялась каждый месяц, — неподвижная, как труп, старуха и склоненный над ней ребенок, молча ожидающий возвращения жизни, представляли в полумраке жалкой лачуги странную картину глубокого отчаяния и надрывающей сердце доброты. Придя в себя, тетя Дида с трудом поднималась, оправляла платье и начинала хлопотать по хозяйству, ни о чем не спрашивая Сильвера; она ничего не помнила, и ребенок с инстинктивной осторожностью избегал малейшего намека на происшедшее. Эти постоянные припадки глубоко привязали внука к бабушке. Она обожала его без многословных излияний, его любовь к ней также была скрытной и стыдливой. Мальчик был благодарен ей за то, что она приютила и воспитала его; бабка казалась ему необычайным, страдающим от неведомого недуга существом, которое надо жалеть и почитать. Вероятно, в Аделаиде оставалось уже слишком мало человеческого; она была так бледна и неподвижна, что Сильвер не решался бросаться к ней, виснуть у нее на шее. Они жили в печальном безмолвии, под которым скрывалась невыразимая нежность.

Мрачная, безрадостная атмосфера, которой с детства дышал Сильвер, закалила его душу, полную высоких порывов. Он рано стал серьезным, разумным человеком, упорно стремящимся к образованию. Мальчик выучился грамоте и счету в монастырской школе, которую ему пришлось бросить в двенадцать лет, чтобы учиться ремеслу. Ему недоставало самых элементарных познаний, но он читал все случайные книги, попадавшиеся под руку, и приобрел таким путем весьма своеобразный умственный багаж; он имел представление о самых различных предметах, но сведения эти были поверхностные, плохо усвоенные и не укладывались ясно у него в голове. Когда Сильвер был совсем маленьким мальчиком, он ходил играть к соседу-каретнику, добродушному человеку по имени Виан, — его мастерская находилась у самого входа в тупик, против пустыря св. Митра, где каретник хранил лес. Мальчик влезал на колеса экипажей, отданных в ремонт, и забавлялся тяжелыми инструментами, которые с трудом мог поднять своими ручонками; особенно ему нравилось помогать рабочим — поддерживать Деревянные брусья или подавать железные части. Когда Сильвер подрос, он, естественно, поступил в обучение к Виану; тот привязался к мальчугану, постоянно вертевшемуся у него под ногами, и предложил Аделаиде взять его в подмастерья, причем ни за что не хотел брать плату за учение. Сильвер с радостью согласился, мечтая уже о том дне, когда он вернет бедной «тете Диде» все, что она на него истратила. Из него быстро вышел отличный работник. Но у Сильвера были более высокие запросы. Увидев как-то у одного плассанского каретника изящную новую коляску, сверкающую лаком, он решил, что когда-нибудь будет делать точно такие же экипажи. Эта коляска врезалась в его память как редкое, неповторимое произведение искусства, как некий идеал его стремлений. Одноколки, с которыми он имел дело у Виана и над которыми до сих пор так любовно трудился, казались ему теперь недостойными его стараний. Он стал ходить в школу рисования и подружился там с учеником коллежа; тот дал ему старый учебник геометрии. Сильвер погрузился в занятия без всякого руководства, целыми неделями ломая голову над самыми простыми вещами. Он принадлежал к числу тех рабочих, которые еле могут подписать свое имя, но толкуют об алгебре как о чем-то хорошо знакомом. Ничто не действует так вредно на неокрепший ум, как такие обрывки знаний без прочной основы. Чаще всего эти крохи науки дают неправильное представление о великих истинах и сообщают ограниченным людям нестерпимую, тупую самоуверенность. В Сильвере же эти клочки украденных знаний только разжигали его благородный пыл. Он понял, что существуют недоступные для него горизонты. Он создал себе святыню из вещей, которых не мог коснуться рукой, он глубоко и простодушно верил в возвышенные идеи и возвышенные слова, стараясь подняться до них, но не всегда их понимая. Это была простая душа, но душа благородная, остановившаяся на пороге храма, преклонив колени перед свечами, которые издали казались ей звездами.

В домике Аделаиды не было сеней; с улицы попадали прямо в большую комнату с каменным полом, служившую одновременно кухней и столовой; там стояло всего несколько плетеных стульев, стол, вернее, доска, положенная на козлы, и старый сундук, который Аделаида превратила в диван, накрыв его куском шерстяной материи; слева от камина, в углу, среди букетов искусственных цветов, стояла гипсовая статуэтка Девы Марии, традиционной покровительницы всех провансальских старух даже и не набожных. Небольшой коридор соединял столовую с маленьким двором позади дома, где находился колодец. Слева по коридору была комнатка тети Диды, узкая каморка с железной кроватью и одним стулом; справа, в тесном чуланчике, где едва умещалась складная кровать, спал Сильвер, который изобрел целую систему полок до самого потолка, где хранил свои любимые книги, разрозненные, купленные за гроши у старьевщика. Читая по ночам, Сильвер вешал лампу на гвоздь у изголовья кровати. Если с бабушкой случался припадок, он тотчас же подбегал к ней.

Когда он вырос и стал юношей, его образ жизни не изменился. Здесь, в этом глухом уголке, было сосредоточено все его существование. Он унаследовал от отца отвращение к кабакам и воскресной праздности. Грубые забавы товарищей отталкивали его. Он предпочитал читать, ломать голову над какой-нибудь несложной теоремой. С некоторых пор тетя Дида стала поручать ему все мелкие хозяйственные покупки; сама она больше не выходила из дома, чуждаясь даже родных. Юноша иной раз задумывался над ее заброшенностью; он видел, что старуха живет в двух шагах от детей, но что дети даже не вспоминают о ней, как будто она умерла. И Сильвер стал любить ее еще сильнее, любил за себя и за других. Если иногда ему приходила смутная мысль, что тетя Дида искупает какие-то прошлые грехи, он говорил себе: «Я должен все, все ей простить».

Такой пылкий, сосредоточенный ум естественно должен был увлечься республиканскими идеями. Сильвер по ночам в своей каморке читал и перечитывал томик Руссо, который он нашел у соседнего старьевщика, в куче ржавых замков. За чтением он проводил всю ночь до утра. Он жил мечтой о всеобщем счастье — излюбленной мечтой всех обездоленных, и слова: «свобода, равенство, братство» звучали для него как благовест, заслышав который, верующие опускаются на колени. Когда Сильвер узнал, что во Франции провозглашена Республика, он решил, что отныне для всех настанет пора райского блаженства. Благодаря некоторому образованию его кругозор был шире, чем у других рабочих, его запросы не удовлетворялись одним насущным хлебом; но крайняя наивность и полное незнание людей мешали ему переступить за пределы отвлеченных мечтаний о райском саде, где царит извечная справедливость. Он долгое время блаженствовал в этом раю, не замечая ничего кругом. Когда он, наконец, обнаружил, что не все к лучшему в этой лучшей из республик, это открытие глубоко ранило его; тогда у него возникла другая мечта: заставить людей быть счастливыми, хотя бы против их воли. Всякое действие, которое, по его мнению, было направлено против интересов народа, возбуждало в нем бурное негодование. Кроткий, как дитя, он был неистов в своих гражданских чувствах. Неспособный убить муху, он все время твердил, что пора, наконец, взяться за оружие. Свобода стала его страстью безрассудной, всепоглощающей, которой он предался со всем пылом своей горячей крови. Ослепленный собственным энтузиазмом, чересчур невежественный и вместе с тем чересчур начитанный для того, чтобы быть терпимым, он не хотел считаться с живыми людьми; он требовал некоего идеального государственного строя, основанного на справедливости и абсолютной свободе. Именно в этот период дядюшке Маккару пришла мысль натравить Сильвера на Ругонов; по его мнению, юный безумец был способен на самые отчаянные поступки, стоило только его как следует разжечь. Расчет этот не лишен был известной тонкости.

Чтобы приручить Сильвера, Антуан стал притворно восхищаться идеями молодого человека. Но вначале он чуть было не погубил все дело: он так корыстно рассчитывал на торжество Республики, рассматривая ее как блаженную эру безделья и жратвы, что оскорбил чисто духовные порывы племянника. Когда Антуан понял, что вступил на ложный путь, он впал в необычайный пафос, он разражался потоками громких, пустых слов, которые казались Сильверу убедительным доказательством его гражданских чувств. Скоро дядя и племянник стали встречаться два-три раза в неделю. Во время бесконечных дискуссий, когда бесповоротно решались судьбы страны, Антуан старался внушить молодому человеку, что салон Ругонов является главным препятствием к благу Франции. Но и тут он допустил ошибку, назвав в присутствии Сильвера свою мать «старой потаскухой». Он даже рассказал ему все былые скандальные похождения Аделаиды. Молодой человек, красный от стыда, слушал его, не перебивая. Он не желал этого знать, эти разоблачения причиняли ему жестокую душевную боль, оскорбляли почтительную нежность, которую он питал к тете Диде. С этого дня он окружил бабушку еще большим вниманием, находил для нее ласковые улыбки, нежные прощающие взгляды. Маккар увидел, что сделал глупость, и постарался сыграть на привязанности Сильвера, обвиняя Ругонов в том, что они обобрали и забросили Аделаиду. Он, Антуан, всегда был хорошим сыном, но брат поступил самым недостойным образом; он ограбил мать, а теперь, когда она осталась без гроша, стыдится ее. На эту тему Антуан мог говорить без конца. Сильвер возмущался дядей Пьером к великому удовольствию Антуана.

Всякий раз как молодой человек приходил к Маккарам, разыгрывалась одна и та же сцена. Сильвер являлся вечером, когда Маккары обедали. Недовольный отец нехотя ел картофельное рагу, выбирая куски сала и следя глазами за блюдом, когда оно переходило в руки Жана или Жервезы.

— Видишь, Сильвер, — говорил он с яростью, которую тщетно старался скрыть под видом иронического равнодушия, — у нас опять картошка, вечно картошка! Мы ничего другого не едим. Мясо — оно для богатых. Разве можно свести концы с концами, когда у детей такой дьявольский аппетит?

Жервеза и Жан сидели, опустив глаза, и не решались отрезать себе хлеба. Сильвер, витавший в облаках, погруженный в мечты, совершенно не понимал положения вещей. Он спокойным голосом произносил слова, вызывавшие бурю:

— Вам, дядя, следовало бы работать.

— Да? — криво усмехался Маккар, задетый за живое. — Ты мне предлагаешь работать? Так, что ли? Для того, чтобы проклятые богачи эксплуатировали меня! Зарабатывать какие-нибудь жалкие двадцать су и ради этого портить себе кровь! Очень нужно!

— Каждый зарабатывает, сколько может, — отвечал молодой человек, — двадцать су — это двадцать су, это подмога в доме. Ведь вы же отставной солдат, почему бы вам не подыскать себе какую-нибудь службу?

Тут вмешивалась Фина с неосторожностью, в которой сама потом раскаивалась.

— Ведь я ему каждый день об этом твержу, — вставляла она. — Вот, кстати, инспектору на рынке нужен помощник, я ему говорила про мужа, и думаю, он согласился бы…

Маккар останавливал ее убийственным взглядом.

— Молчи, — рычал он, еле сдерживая бешенство. — Эти бабы сами не знают, что говорят. Ведь меня все равно не возьмут, мои убеждения слишком хорошо известны.

Всякий раз как ему предлагали работу, он приходил в страшное раздражение. Он сам постоянно просил подыскать ему какую-нибудь должность, а потом отказывался от всех предложений под самыми пустыми предлогами. Разговоры на такую тему приводили его в бешенство.

Стоило Жану после обеда взять газету, как отец заявлял:

— Иди-ка лучше спать. А то еще проспишь завтра и опять потеряешь день. Подумать только, этот мальчишка на прошлой неделе принес на восемь франков меньше, чем следовало. Но я просил хозяина больше не выдавать ему денег на руки. Я сам буду получать за него.

Жан шел спать, чтобы не слушать попреков отца. Он недолюбливал Сильвера; политика казалась ему скучной, и он считал, что у двоюродного брата «не все дома». Оставались одни женщины, и если они, убрав со стола, начинали шепотом разговаривать между собой, Маккар кричал:

— Эй вы, бездельницы! Неужели в доме нет никакой починки? Мы ходим оборванные. Послушай, Жервеза, я заходил к твоей хозяйке, она мне все рассказала. Оказывается, ты только и делаешь, что шляешься да отлыниваешь от работы.

Жервеза, взрослая девушка, двадцати с лишним лет, краснела оттого, что ее бранят при Сильвере. А ему, глядя на нее, также становилось неловко. Как-то вечером он пришел позже, чем обычно, когда дяди не было дома, и застал мать с дочерью мертвецки пьяными перед пустой бутылкой. С тех пор каждый раз, встречаясь со своей кузиной, он вспоминал эту постыдную картину: девушку, смеющуюся грубым смехом, с жалким, бледненьким личиком, покрытым большими красными пятнами. Кроме того, его смущали дурные слухи, ходившие о ней. Он, целомудренный как инок, поглядывал на Жервезу с тем робким любопытством, с каким школьник смотрит на уличную девку.

Женщины брались за иголку, и в то время как они портили глаза, починяя старые рубашки Маккара, он, развалившись на самом удобном стуле, потягивал вино и курил с видом человека, наслаждающегося досугом. Наступал час, когда старый плут разражался обвинениями против богачей, которые пьют народную кровь. Он впадал в благородное негодование, разоблачая господ нового города, которые живут ничего не делая и заставляют бедняков работать на себя. Обрывки коммунистических идей, подхваченные из утренних газет, чудовищно и нелепо искажались в его устах. Антуан говорил, что скоро придет пора, когда никому не надо будет работать. Но особенно яростно он ненавидел Ругонов. Эта ненависть мешала ему переварить съеденную картошку.

— Сегодня я видел, — говорил он, — как эта мерзавка Фелисите покупала на рынке цыпленка… Они, видите ли, кушают цыплят, эти воры, которые украли мое наследство!

— Тетя Дида говорит, — возражал Сильвер, — что дядя Пьер вам помог, когда вы вернулись с военной службы. Ведь он потратил большие деньги, чтобы вас одеть и снять вам помещение.

— Большие деньги! — вопил разъяренный Маккар. — Твоя бабушка рехнулась… Эти разбойники распускают такие слухи, чтобы заткнуть мне рот. Ничего я не получал!

Тут опять вмешивалась Фина, неосторожно напоминая мужу о том, что он получил двести франков да еще приличный костюм и квартиру на год. Антуан приказывал ей замолчать и продолжал с еще большей злобой:

— Двести франков. Подумаешь! Я хочу, чтобы мне отдали сполна то, что мне полагается, — все мои десять тысяч. Скажите на милость, загнали меня в конуру, как собаку, кинули старый сюртук, который Пьер не мог больше носить, — до того он был рваный и грязный!

Он лгал, но, видя его гнев, никто не решался ему перечить. Потом, обращаясь к Сильверу, он добавлял:

— Ты еще так наивен, что защищаешь их. Они обобрали твою мать; она не умерла бы, если бы у нее было на что лечиться.

— Нет, дядя, вы не правы, — возражал молодой человек, — она умерла не потому, что ее не лечили. И я знаю, что мой отец ни за что не взял бы денег от ее родных.

— Довольно! Оставьте меня в покое. Твой отец взял бы деньги, как всякий другой. Нас ограбили самым наглым образом. Мы должны вернуть свое добро.

И Маккар в сотый раз повторял все тот же рассказ о пятидесяти тысячах франков. Племянник, знавший его наизусть во всех вариантах, слушал с нетерпением.

— Если бы ты был мужчина, — говорил Антуан в заключение, — то пошел бы к Ругонам как-нибудь вместе со мной, и мы закатили бы им хороший скандал. Мы не ушли бы от них без денег.

Но Сильвер с серьезным видом решительно возражал:

— Если эти негодяи ограбили нас, тем хуже для них. Не надо мне их денег. Нет, дядя, не нам карать нашу собственную семью. Если они дурно поступили, то настанет день, когда они будут жестоко наказаны.

— Господи, что за младенец! — кричал дядя. — Когда сила будет на нашей стороне, я и сам сумею обделать свои дела. Ты думаешь, богу есть дело до нас? Гнусная у нас семейка, нечего и говорить. Если я буду подыхать с голоду, ни один из этих подлецов не кинет мне корки хлеба.

Эта тема была неисчерпаемой. Маккар бередил свои раны, терзаясь бессильной завистью. Он приходил в бешенство при мысли, что он один из всей семьи ничего не добился и вынужден есть картошку, когда у других вдосталь мяса. Он перебирал поочередно всю родню, вплоть до племянников и внуков, и для каждого у него находились обвинения и угрозы.

— Да, да, — с горечью повторял он, — они дадут мне подохнуть, как собаке.

Иногда Жервеза, не поднимая головы и не прерывая работы, решалась робко заметить:

— Все-таки, папа, кузен Паскаль был очень добр к нам в прошлом году, когда ты болел.

— Он лечил тебя и не взял с нас ни единого су, — говорила Фина, поддерживая дочь, — и не раз оставлял мне пять франков тебе на бульон.

— Паскаль! Он бы меня уморил, если бы не мое здоровье, — кричал Маккар. — Молчите вы, дуры! Вас всякий проведет, как детей. Все они рады были бы, если бы я умер. И пожалуйста, не зовите ко мне племянника, если я опять заболею, потому что я и в тот раз был не очень-то спокоен, когда попал в его руки. Это не доктор, а коновал; ни один порядочный человек у него не лечится.

Сев на своего конька, Маккар уже не мог остановиться.

— А эта змея Аристид, — продолжал он, — скверный товарищ! Предатель! Неужели тебя могут обмануть его статьи в «Независимом», Сильвер! Значит, ты круглый дурак. Да ведь его статьи черт знает как написаны. Я всегда говорил, что он только прикидывается республиканцем, а сам заодно со своим папашей издевается над нами. Ты еще увидишь, как он переменит кожу… А его братец! Этот знаменитый Эжен, толстый болван, с которым носятся Ругоны!.. Они имеют наглость утверждать, что он занимает в Париже важное положение. Знаю я его положение. Служит на Иерусалимской улице: шпик.

— Кто вам сказал? Вы ведь ничего не знаете, — перебивал Сильвер. Его прямодушие было оскорблено лживыми нападками дяди.

— Эх, я не знаю? Ты так думаешь? А я тебе говорю, что он шпик. Тебя, по твоей доброте, можно стричь как барана. Какой ты мужчина! Я не хочу сказать ничего плохого о твоем брате Франсуа, но на твоем месте я бы обиделся на его отношение. Он наживает хорошие деньги в Марселе и хоть бы раз прислал тебе двадцать франков на развлечения. Если ты когда-нибудь попадешь в нужду, не советую тебе обращаться к нему.

— Я ни в ком не нуждаюсь, — отвечал молодой человек гордо, но не совсем твердым голосом. — Моего заработка хватает на нас с тетей Дидой. Вы, право, жестоки, дядя.

— Я говорю правду… Я хочу открыть тебе глаза. Наша семья — гнусная семья; как ни печально, но это так. И даже маленький Максим, сынишка Аристида, девятилетний мальчишка, показывает мне язык, когда я прохожу мимо. Этот ребенок скоро будет колотить свою мать, и поделом. Брось, что бы ты там ни говорил, все эти люди не заслужили своего счастья; но ведь в семьях всегда так: добрые страдают, а злые богатеют.

Все это грязное белье, которое Маккар с таким удовольствием перетряхивал перед племянником, внушало молодому человеку глубокое отвращение. Ему хотелось вернуться к своим излюбленным темам. Но как только он начинал проявлять нетерпение, Антуан пускал в ход самые сильные средства, чтобы восстановить его против родни.

— Заступайся, заступайся за них, — говорил он, как будто немного спокойнее, — мне-то что, я с ними больше дела не имею. Если я что и говорю, так из любви к моей несчастной матери, к которой вся эта компания относится совершенно возмутительно.

— Негодяи! — шептал Сильвер.

— Это еще что, ты ведь ничего не знаешь, ничего не понимаешь. Нет таких гадостей, которых Ругоны не говорили бы о бедной старухе. Аристид запретил сыну здороваться с ней. Фелисите говорит, что ее надо упрятать в сумасшедший дом.

Тут молодой человек, бледный, как полотно, перебивал дядю.

— Довольно! — кричал он. — Я не хочу больше слушать. Надо положить этому конец!

— Что ж, я замолчу, коли тебе это неприятно, — продолжал старый плут, прикидываясь добряком. — Но все-таки есть вещи, которые тебе следует знать, чтобы не остаться в дураках.

Маккар, натравливая Сильвера на Ругонов, испытывал особое наслаждение, когда глаза молодого человека наполнялись слезами обиды. Он ненавидел Сильвера, пожалуй, еще больше, чем остальных, за то, что тот был отличный работник и никогда не пил. Антуан проявлял самую изощренную жестокость, изобретал самую гнусную ложь, поражавшую несчастного мальчика прямо в сердце, и наслаждался при виде его бледности, его дрожащих рук, его взглядов,полных отчаяния, со злобным сладострастием низкого человека, который рассчитывает удары и целит в самое больное место. Когда Антуан находил, что Сильвер достаточно раздражен и удручен, он переходил к политике.

— Говорят, — начинал он, понижая голос, — что Ругоны готовят какой-то подвох.

— Подвох? — переспрашивал Сильвер, сразу настораживаясь.

— Да, уверяют, что в одну из ближайших ночей всех добрых граждан города схватят и посадят в тюрьму.

Сначала молодой человек высказывал сомнение. Но дяде были известны все подробности; он говорил, что уже составлены списки, называл лиц, попавших в эти списки; он знал, как именно, в какой час и при каких обстоятельствах план будет приведен в исполнение. И Сильвер понемногу начинал верить этим сказкам и бурно негодовал, проклиная врагов Республики.

— Это их, — кричал он, — их надо убрать! Они предают родину! А что они собираются делать с арестованными гражданами?

— Что они собираются делать? — повторял Маккар с резким, сухим смехом. — Ну, разумеется, расстреляют в тюремных подвалах.

И так как молодой человек замирал от ужаса и глядел на него, не находя слов, Антуан продолжал:

— Им это не впервой. Как-нибудь вечером проберись за здание суда, и ты услышишь выстрелы и стоны.

— Мерзавцы! — шептал Сильвер.

Тут дядя и племянник пускались в высокую политику. Фина и Жервеза, видя, что начались споры, потихоньку уходили спать; а мужчины, не замечая, что они ушли, просиживали до полуночи, обсуждая парижские новости, толкуя о близкой и неизбежной борьбе. Маккар горько порицал товарищей по партии; Сильвер рассуждал сам с собой, высказывал вслух свои мечты об идеальной свободе. Это были странные беседы, во время которых дядюшка выпивал рюмку за рюмкой, а племянник пьянел от энтузиазма. Но все же Антуану не удалось вовлечь юного республиканца в свои коварные замыслы, склонить его к участию в походе против Ругонов; напрасно он подзадоривал его: из уст Сильвера исходили только призывы к вечному правосудию, которое рано или поздно покарает виновных.

Правда, великодушный юноша говорил о том, что пора взяться за оружие и перебить всех врагов Республики; но едва эти враги выходили из области мечтаний и воплощались в образе дяди Пьера или другого знакомого лица, как Сильвер начинал уповать, что небо избавит его от ужасов кровопролития. Вероятно, Сильвер перестал бы ходить к Маккару, завистливая ярость которого оставляла неприятный осадок, если бы не возможность свободно поговорить о своей обожаемой Республике. Все же дядя сыграл очень важную роль в судьбе Сильвера: Антуан своими желчными выпадами расстроил ему нервы и разжег страстное стремление к вооруженной борьбе, к насильственному завоеванию всеобщего счастья.

Когда Сильверу исполнилось шестнадцать лет, Маккар ввел его в тайное общество монтаньяров — мощную организацию, охватившую весь юг. Теперь юный республиканец не спускал глаз с карабина контрабандиста, который Аделаида повесила над камином. Как-то ночью, когда бабушка спала, Сильвер вычистил и привел в порядок ружье. Потом снова повесил его на гвоздь и стал ожидать событий. Он баюкал себя грезами иллюмината, его идеалом были гомерические сражения, нечто вроде рыцарских турниров, где побеждали поборники свободы, восторженно приветствуемые всем миром.

Но Маккар не отчаивался, хотя все его усилия были напрасны. Он утешал себя мыслью, что и сам сумеет расправиться с Ругонами, если ему удастся припереть их к стене. Его ярость завистливого, ненасытного тунеядца еще возросла, когда обстоятельства вынудили его снова приняться за работу. В начале 1850 года Фина скоропостижно скончалась от воспаления легких; она простудилась как-то вечером, когда стирала белье на Вьорне и потом, мокрое, тащила его на спине домой. Она вернулась вся вымокшая от воды и пота, изнемогая под непомерно тяжелой ношей, слегла и больше не вставала. Ее смерть потрясла Маккара. Он лишился верного источника дохода. Через несколько дней он продал сковороду, на которой жена жарила каштаны, и станок, на котором она чинила старые стулья, потом начал неистово проклинать господа бога за то, что тот отнял у него жену, эту могучую бабу, которой он стыдился при жизни и которую только теперь оценил по достоинству. Он с еще большей алчностью стал отнимать у детей их заработок. Но не прошло и месяца, как Жервеза, которой надоели его постоянные требования, ушла от него со своими двумя детьми и с Лантье, мать которого к тому времени умерла. Любовники уехали в Париж. Удрученный Антуан грубейшим образом отзывался о дочери, предсказывая, что она подохнет в больнице, как все ей подобные. Но этот поток брани не улучшил его положения, в самом деле очень тяжелого. Вскоре и Жан последовал примеру сестры. Он дождался дня получки и постарался получить деньги сам. Уходя из мастерской, Жан сказал своему товарищу, а тот передал Антуану, что не намерен больше содержать лодыря-отца, а если тот попробует вернуть его через полицию, то он ни за что на свете не притронется к пиле и к рубанку. На другой день, тщетно проискав сына и оставшись один, без гроша, в комнате, где он в течение двадцати лет жил на чужой счет в свое удовольствие, Антуан пришел в неистовую ярость и начал пинками расшвыривать стулья, изрыгая самые мерзкие ругательства. Потом, утомившись, стал волочить ноги и стонать, как больной. Он и правда заболел от одной мысли, что ему придется зарабатывать себе на хлеб. Когда Сильвер пришел к нему, Маккар со слезами на глазах начал жаловаться на неблагодарных детей. Разве он был плохим отцом? Жан и Жервеза — чудовища; вот как они отплатили ему за все его заботы! Они бросили его, потому что он стар, потому что из него уже больше ничего не вытянешь.

— Ну, положим, дядя, — заметил Сильвер, — вы в таком возрасте, что вполне можете работать.

Но Маккар сгорбился, кашлял и мрачно качал головой, как бы показывая, что не выдержит малейшей усталости. Когда племянник собрался уходить, он занял у него десять франков. Он прожил месяц, таская старьевщику одну за другой старые вещи детей, распродавая понемногу домашнюю утварь. Скоро не осталось ничего, кроме стола, кровати, стула, да того платья, что было на нем. Он даже променял кровать орехового дерева на складную койку. Когда уже нечего было продавать, Антуан, плача от злости, мрачный, бледный, как человек, решивший покончить с собой, вытащил связку ивовых прутьев, провалявшуюся в углу целую четверть века. Ему казалось, что он поднимает гору. И вот он снова принялся плести корзины, обвиняя в своих бедах все человечество. Он с пеной у рта кричал, что богачи должны делиться с бедняками. Он был непримирим. Он произносил зажигательные речи в кабачках, где его свирепые взгляды обеспечивали ему неограниченный кредит. Работал он лишь тогда, когда ему не удавалось выманить сто су у Сильвера или у товарищей. Теперь это был уже не «господин Маккар», ремесленник, разыгрывающий из себя буржуа, разодетый по-праздничному и чисто выбритый даже в будни; он снова превратился в оборванца, как в те дни, когда спекулировал на своих лохмотьях. С тех пор как он стал почти каждый базарный день торговать корзинами, Фелисите не решалась показываться на рынке. Однажды он устроил ей ужаснейшую сцену. Его ненависть к Ругонам росла вместе с нищетой. Он придумывал самые страшные угрозы и клялся, что добьется справедливости и отомстит богачам, которые заставляют его работать.

Будучи так настроен, он встретил государственный переворот с горячей и бурной радостью охотничьей собаки, почуявшей добычу. В городе было несколько честных либералов, но они не сумели столковаться между собой, держались особняком, и Антуан, естественно, оказался одним из главарей восстания. И хотя рабочие были теперь самого плохого мнения об этом лентяе, им волей-неволей пришлось сплотиться вокруг него. В первые дни в городе было спокойно, и Маккар уже решил, что его расчеты не осуществятся. Но потом, узнав, что поднялась вся округа, он начал опять надеяться. Ни за что на свете не ушел бы он из Плассана. Поэтому он придумал благовидный предлог, чтобы не примкнуть к рабочим, которые в воскресенье утром отправились на подкрепление к повстанцам Палю и Сен-Мартен-де-Во. Вечером, когда он со своими единомышленниками сидел в кабачке старого квартала, один из. товарищей прибежал предупредить их, что повстанцы всего в нескольких километрах от Плассана. Эту новость принес нарочный, которому удалось пробраться в город; ему поручено было отпереть ворота, чтобы впустить колонну. Сообщение вызвало взрыв торжества. Маккар пришел в исступление: неожиданное приближение мятежников казалось ему особой милостью провидения. У него дрожали руки при мысли, что скоро он схватит Ругонов за горло.

Антуан и его друзья быстро вышли из кафе. Скоро все республиканцы, еще остававшиеся в городе, собрались на проспекте Совер. Именно этот отряд и повстречался Ругону, когда он бежал прятаться к матери. Когда они дошли до улицы Банн, Маккар, шедший позади, остановил четырех товарищей; это были дюжие, недалекие парни, которых он подавлял своими речами в кофейнях. Он без труда убедил их, что необходимо сейчас же арестовать врагов Республики во избежание больших несчастий. По правде сказать, он боялся упустить Пьера в суматохе, какую должно было вызвать прибытие повстанцев. Четверо верзил с детской покорностью последовали за ним и принялись барабанить в двери Ругонов. В этих критических обстоятельствах Фелисите проявила поразительное мужество. Она спустилась вниз и отперла парадную дверь.

— Нам надо пройти к тебе, — грубо заявил Маккар.

— Пожалуйста, входите, господа, — ответила Фелисите с иронической любезностью, делая вид, что не узнает своего деверя.

Поднявшись наверх, Маккар приказал ей позвать мужа.

— Мужа нет дома, — отвечала она невозмутимо, — он уехал по делу с марсельским дилижансом сегодня в шесть часов вечера.

У Антуана вырвался жест досады при этом заявлении, произнесенном отчетливым, спокойным голосом. Он ворвался в гостиную, прошел в спальню, разворотил постель, заглянул за занавеси и под стол. Все четыре парня помогали ему. Фелисите спокойно уселась на диване в гостиной и начала завязывать свои юбки, как будто ее застигли во время сна и она не успела как следует одеться.

— Этот трус в самом деле удрал, — пробормотал Маккар, возвращаясь в гостиную.

Но он продолжал подозрительно оглядываться. Он чувствовал, что Пьер не мог бросить дела в самый решительный момент. Он подошел к Фелисите, которая позевывала, сидя на диване.

— Говори, куда спрятался твой муж, — сказал он. — Даю тебе слово, что ему не причинят никакого вреда.

— Я сказала правду, — нетерпеливо ответила она. — Как я могу выдать вам мужа, когда его нет? Ведь вы же все осмотрели. Ну так оставьте меня в покое.

Маккар, обозленный ее хладнокровием, наверное ударил бы ее, но в это время с улицы донесся глухой шум. Это колонна повстанцев входила на улицу Банн.

Антуану пришлось покинуть желтую гостиную; он показал невестке кулак, обозвал ее старой мерзавкой и обещал скоро вернуться. Спустившись вниз, он отвел в сторону одного из своих спутников, землекопа по имени Кассут, самого тупого из четырех, и приказал ему сидеть на крыльце и не двигаться с места до нового приказа.

— Приди и скажи мне, — сказал Антуан, — если эта каналья вернется домой.

Кассут грузно опустился на ступени. Стоя на тротуаре, Маккар поднял глаза и увидел в окне желтой гостиной Фелисите; облокотясь на подоконник, она с любопытством смотрела на повстанцев, словно это был полк, проходивший с музыкой по городу. Ее невозмутимое спокойствие окончательно взорвало Антуана; он готов был вернуться и вышвырнуть старуху на улицу. Но, овладев собой, он последовал за отрядом, бормоча на ходу:

— Так, так, любуйся на нас. Посмотрим, выйдешь ли ты на балкон завтра.

Было около одиннадцати часов вечера, когда повстанцы вошли в город через Римские ворота. Остававшиеся в Плассане рабочие распахнули их настежь, несмотря на протесты сторожа, — у него силой отняли ключи. Всю жизнь он ревниво относился к своим обязанностям и привык впускать только по одному человеку, да еще внимательно вглядевшись в него; теперь он совсем опешил при виде этого потока людей; он шептал, что его навеки опозорили. Во главе колонны по-прежнему шли плассанцы, ведя за собой остальных. Мьетта была в первом ряду, слева от нее — Сильвер; она гордо вздымала знамя, чувствуя за спущенными занавесями испуганные взгляды встревоженных буржуа. Повстанцы из осторожности медленно двигались по Римской улице и улице Банн; они опасались, что их встретят на перекрестке ружейными выстрелами, хотя и знали спокойный нрав жителей. Но город как будто вымер; только кое-где в окнах слышались приглушенные восклицания. На их пути раздвинулось пять-шесть занавесок, не больше; пожилой рантье, в рубашке, со свечой в руке, высунулся в окно, наклоняясь, чтобы лучше видеть; но, разглядев высокую девушку в красном, которая, казалось, увлекала за собой вереницу черных демонов, он поскорее захлопнул окно, испуганный дьявольским видением.

Мало-помалу молчание сонного города успокоило повстанцев, они решились свернуть в улицы старого квартала и вышли на Базарную площадь и на площадь Ратуши, которые соединялись короткой, широкой улицей. Обе эти площади, обсаженные чахлыми деревьями, были залиты луной. Здание ратуши, недавно отремонтированное, выделялось на ясном небе огромным ярко-белым пятном, на котором тонкими черными линиями четко вырисовывались железные арабески балконов. Можно было различить несколько человек, стоявших на балконе: это были мэр, майор Сикардо, три-четыре муниципальных советника и несколько других чиновников. Внизу двери были заперты. Три тысячи республиканцев, заполнивших обе площади, подняв головы, остановились в ожидании, готовые дружным напором выломать двери.

Появление повстанцев в этот поздний час застало власти врасплох. Перед тем как отправиться в мэрию, майор Сикардо завернул домой надеть мундир. Потом он побежал будить мэра. К тому моменту, когда сторож Римских всеют, отпущенный повстанцами, прибежал в мэрию и доложил, что разбойники ворвались в город, майору с большим трудом удалось собрать человек двадцать солдат национальной гвардии. Не успели даже предупредить жандармов, хотя их казармы были рядом. Наспех заперли двери и устроили совещание. Не прошло и пяти минут, как глухой, нарастающий шум. возвестил о приближении колонны.

Г-н Гарсонне, от души ненавидевший Республику, естественно, хотел обороняться. Но как человек осторожный, он понял, что сопротивление бесполезно, когда увидел, что около него лишь несколько бледных, заспанных чиновников. Совещались недолго. Один лишь Сикардо упорствовал; он непременно желал сражаться и уверял, что достаточно двадцати человек, чтобы сладить с трехтысячной толпой этого сброда. Г-н Гарсонне, пожав плечами, заявил, что единственный выход — это с достоинством капитулировать. И так как крики толпы усиливались, он вышел на балкон; остальные последовали за ним.

Мало-помалу все стихло. Внизу, в колыхающейся черной массе, ружья и косы поблескивали в лучах луны.

— Кто вы такие и что вам надо? — громко крикнул мэр. Человек в пальто, фермер из Палю, выступил вперед.

— Отоприте двери. Предотвратите братоубийственную войну, — сказал он, не отвечая на вопросы г-на Гарсонне.

— Разойдитесь! — крикнул мэр. — Приказываю вам именем закона!

Эти слова вызвали в толпе громкий ропот. Когда шум несколько затих, до балкона стали долетать бурные возгласы. Раздались выкрики:

— Мы сами пришли во имя закона!

— Вы, как должностное лицо, обязаны уважать основные законы страны, ее конституцию, которую сейчас грубо нарушили.

— Да здравствует конституция! Да здравствует Республика!

Г-н Гарсонне пытался говорить, ссылаясь на свое положение должностного лица, но фермер из Палю, стоявший перед балконом, перебил его.

— Сейчас, — заявил он с жаром, — вы должностное лицо несуществующей должности. Мы лишаем вас ваших полномочий.

До сих пар майор Сикардо только покусывал усы да бормотал глухие ругательства. Дубины и косы возмущали его. Он сдерживался изо всех сил, чтобы не отделать на свой лад этих жалких вояк, у которых даже не было по ружью на брата. Но, услыхав, что господин в штатском пальто собирается сместить мэра, опоясанного шарфом, он потерял терпение и закричал:

— Эй вы, сброд! Будь у меня четыре солдата и капрал, я надрал бы вам уши и научил бы вас уважать старших!

Этого было достаточно, чтобы вызвать самые решительные действия. Долгий гул прокатился по толпе, и она ринулась к дверям мэрии. Оторопевший г-н Гарсонне поспешил уйти с балкона, умоляя Сикардо быть благоразумнее, если он не хочет, чтобы их всех перебили. Не прошло и двух минут, как двери подались, и толпа хлынула в мэрию; гвардейцев быстро обезоружили; мэра и остальных чиновников арестовали. Сикардо отказался отдать шпагу, и начальнику отряда Тюлет, человеку большого хладнокровия, пришлось защищать его от гнева мятежников. Когда ратуша оказалась во власти республиканцев, пленников отвели в маленькое кафе на Базарной площади и оставили там под охраной.

Отряды не должны были проходить через Плассан, но начальники решили, что людям необходимы пища и отдых. Вместо того чтобы сразу же занять главный город департамента, колонна отклонилась влево, совершив нечто вроде широкого обхода, что и погубило ее. Виной всему была неопытность и непростительная нерешительность импровизированного генерала, командовавшего отрядом. Повстанцы направлялись к плоскогорью св. Рура, в десяти лье от Плассана, и перспектива долгого перехода заставила их войти в город, несмотря на поздний час — было уже около половины двенадцатого.

Когда г-н Гарсонне узнал, что армия нуждается в продовольствии, он вызвался доставить припасы. В этих трудных обстоятельствах он проявил тонкое понимание положения. Необходимо было во что бы то ни стало накормить три тысячи голодных людей; нельзя допустить, чтобы горожане, проснувшись, увидали, что повстанцы сидят на тротуарах, вдоль улиц; если мятежники уйдут до рассвета, то они пройдут по спящему городу, как дурной сон, как кошмар, который рассеется с зарей. Г-н Гарсонне, оставаясь под арестом, в сопровождении двух стражников отправился стучать в двери булочных и приказал распределить между повстанцами все продукты, какие мог достать.

К часу ночи три тысячи человек, сидя на земле, ели, поставив ружья и косы между ногами. Базарная площадь и площадь Ратуши превратились в огромные столовые. Несмотря на пронизывающий холод, веселые возгласы проносились в толпе; отдельные группы людей четко вырисовывались в ярком свете луны. Бедняги, проголодавшись, с удовольствием поедали свои порции, дуя на окоченевшие пальцы; а из соседних улиц, где на белых порогах домов виднелись неясные черные фигуры, долетали взрывы смеха, вырывавшиеся из темноты и терявшиеся в общей сутолоке. Из окон высовывались любопытные женщины; кумушки, повязанные фуляровыми платками, осмелев, смотрели, как едят эти свирепые бунтовщики, как эти кровожадные убийцы ходят по очереди к базарному насосу и пьют прямо из горсти.

Пока толпа занимала ратушу, жандармерия, расположенная в двух шагах от нее, на улице Канкуэн, выходящей на крытый рынок, также перешла в руки народа. Жандармов захватили в постели и обезоружили в несколько минут. Сильвера и Мьетту напором толпы отнесло в эту сторону. Девушку, которая все еще прижимала к груди знамя, притиснули к стене казармы, а Сильвер, увлеченный людским потоком, проник внутрь здания. Он помогал товарищам вырывать у жандармов карабины, которые те успели схватить. Разъяренный, опьяненный общим порывом, он напал на высокого жандарма по имени Ренгад и несколько минут боролся с ним. Наконец юноше удалось быстрым движением выхватить карабин. Ствол ружья сильно ударил Ренгада в лицо и вышиб ему правый глаз. Хлынула кровь и обрызгала руки Сильвера, который сразу отрезвел. Он взглянул на свои пальцы, — выронил ружье и пустился бежать, потеряв голову, махая руками, чтобы стряхнуть с них кровь.

— Ты ранен? — вскрикнула Мьетта.

— Нет, нет, — ответил он сдавленным голосом, — я сейчас убил жандарма.

— Он умер?

— Не знаю, у него все лицо в крови. Уйдем поскорее!

Он потащил ее за собой. Дойдя до рынка, он усадил девушку на каменную скамью и сказал, чтобы она ждала его здесь. Он не сводил глаз со своих рук и что-то бормотал. Мьетта поняла, наконец, из его бессвязных слов, что он хочет перед уходом попрощаться с бабушкой.

— Ну что ж, иди, — сказала она. — Не беспокойся обо мне. Да вымой руки.

Он пошел быстрым шагом, растопырив пальцы, не догадываясь ополоснуть их под колонками, мимо которых проходил. С того момента, как он почувствовал на своей коже теплую кровь Ренгада, им овладела одна мысль: бежать к тете Диде, вымыть руки у колодца на маленьком дворе. Ему казалось, что только там он сможет смыть эту кровь. В нем вдруг пробудилось все его мирное, нежное детство; он чувствовал непреодолимую потребность спрятаться в бабушкиных юбках, хотя бы на одну минуту. Он прибежал, задыхаясь. Тетя Дида еще не спала, и во всякое другое время это удивило бы Сильвера. Войдя в комнату, он не сразу заметил своего дядю Ругона, сидевшего в углу на сундуке. Он не стал дожидаться расспросов бедной старухи.

— Бабушка, — быстро начал он, — прости меня… Я ухожу со всеми… видишь, я в крови… Я, кажется, убил жандарма.

— Ты убил жандарма? — повторила тетя Дида каким-то странным голосом.

Ее глаза вспыхнули ярким светом и впились в красные пятна. Вдруг она обернулась к камину.

— Ружье взял ты? — спросила она. — Где ружье?

Сильвер, который оставил карабин подле Мьетты, поклялся ей, что ружье цело. В первый раз Аделаида в присутствии внука упомянула о контрабандисте Маккаре.

— Ты принесешь ружье? Обещай мне! — сказала она с неожиданной энергией. — Это все, что мне осталось от него. Ты убил жандарма; а ведь его застрелили жандармы.

Она продолжала пристально, с жестоким удовлетворением смотреть на Сильвера и, казалось, не собиралась удерживать его. Она не потребовала никаких объяснений, не заплакала, как добрые бабушки, которым при малейшей царапине кажется, что внук сейчас умрет. Она была во власти одной мысли и в конце концов высказала ее:

— Ты убил жандарма из ружья? — с горячим любопытством спросила она.

Сильвер, должно быть, не расслышал или не понял ее.

— Да, — ответил он, — я пойду вымою руки.

Только вернувшись от колодца, он увидел дядю. Пока он говорил, Пьер, бледнея, молча слушал его слова. В самом деле Фелисите права, его родня словно нарочно компрометирует его. Оказывается, теперь его племянник убил жандарма. Никогда ему не получить места сборщика, если этот сумасшедший увяжется за мятежниками. Пьер встал перед дверью, решив задержать его.

— Послушайте, — сказал он Сильверу, удивленному его присутствием, — я — глава семьи. Я запрещаю вам уходить из дома. Дело идет о вашей и моей чести. Завтра я постараюсь переправить вас через границу.

Сильвер пожал плечами.

— Пропустите меня, — спокойно сказал он, — я не шпион. Я не скажу, где вы спрятались, можете быть спокойны.

Ругон продолжал говорить о семейной чести и о своих правах главы семейства, но Сильвер перебил его:

— Да разве я член вашей семьи? Ведь вы всегда отрекались от меня. Сегодня вы пришли сюда, потому что струсили, потому что вы чувствуете, что настал час расплаты. Да ну, пустите! Я-то ведь не прячусь; я должен выполнить свой долг.

Ругон не шевелился. Тогда тетя Дида, которая в каком-то экстазе слушала горячую речь Сильвера, положила сухую руку на плечо сына.

— Пусти, Пьер, — сказала она, — мальчику надо идти.

Юноша легонько оттолкнул дядю и выбежал на улицу. Ругон тщательно запер за ним дверь и сказал матери голосом, в котором звучала злобная угроза:

— Если с ним что-нибудь случится, пеняйте на себя. Сумасшедшая старуха, вы сами не знаете, что вы сейчас натворили!

Но Аделаида, казалось, не слышала его. Она подкинула хворосту в угасающий огонь, бормоча с бледной улыбкой:

— Уж я-то знаю! Он пропадал целые месяцы, а потом возвращался как ни в чем не бывало.

Она, очевидно, говорила о Маккаре.

Между тем Сильвер бегом мчался к рынку. Приближаясь к месту, где он оставил Мьетту, он услышал громкие голоса и увидел кучку людей; это заставило его ускорить шаги. Там только что разыгралась безобразная сцена. Когда повстанцы принялись за еду, в их толпе стали появляться кое-кто из обывателей. В числе этих любопытных был и Жюстен, сын кожевника Ребюфа, молодой человек лет двадцати, тщедушное, ничтожное существо. Он жестоко ненавидел свою кузину Мьетту. Дома он попрекал ее каждым куском, называл нищенкой, подобранной из жалости на большой дороге. Надо полагать, что девушка отказалась стать его любовницей. Испитой, бледный, с непомерно длинными руками и ногами, с перекошенным лицом, он мстил ей за свое уродство, за то, что эта красивая, сильная девушка пренебрегла им. Он мечтал о том, чтобы отец выгнал ее. Он без устали шпионил за Мьеттой. Недавно он узнал о ее свиданиях с Сильвером и ждал только случая, чтобы донести об этом Ребюфа. В тот вечер, заметив, что Мьетта около восьми часов убежала из дома, он уже не в силах был сдерживать свою ненависть, не мог больше молчать. Ребюфа, услышав его рассказ, пришел в ярость и заявил, что если только эта девка посмеет вернуться, он выгонит ее пинками. Жюстен лег спать, предвкушая чудесную сцену, которая разыграется наутро. Но ему не терпелось поскорее насладиться местью. Он оделся и вышел. — Может быть, удастся встретить Мьетту; и мальчишка решил, что будет держать себя как можно наглее. Он присутствовал при вступлении в город повстанцев и прошел с ними до мэрии, предчувствуя, что встретит здесь влюбленных. И действительно, в конце концов он увидел свою двоюродную сестру на скамейке, где она сидела, поджидая Сильвера. Заметив, что на ней теплый плащ и что рядом стоит красное знамя, прислоненное к столбу, он начал грубо издеваться над ней. Мьетта, пораженная его появлением, не нашлась что ответить. Девушка расплакалась под градом оскорблений. Она содрогалась от рыданий, опустив голову, закрыв лицо руками, а Жюстен называл ее дочерью каторжника и кричал, что его отец Ребюфа задаст ей хорошую трепку, если только она посмеет вернуться в Жа-Мефрен. Добрых четверть часа он осыпал оскорблениями дрожащую, перепуганную девушку. Вокруг собрались зеваки и глупо смеялись над этой безобразной сценой. Наконец несколько повстанцев заступились за Мьетту и пригрозили как следует поколотить его, если он не оставит девушку в покое. Жюстен отступил, заявляя, что никого не боится. В этот момент появился Сильвер. Увидев юношу, молодой Ребюфа отскочил в сторону, собираясь удрать: он боялся Сильвера, так как знал, что тот гораздо сильнее его. Но он не мог удержаться от соблазна еще раз оскорбить Мьетту в присутствии ее возлюбленного.

— Я так и знал, что каретник где-нибудь поблизости. Так, значит, ты убежала от нас к этому сумасшедшему? И подумать, только, что ей нет и шестнадцати лет. Ну, когда же крестины?

Он отступил на несколько шагов, заметив, что Сильвер сжал кулаки.

— Но главное, — продолжал он с гнусным смешком, — не вздумай явиться к нам рожать, а то и бабка не понадобится. Отец так двинет тебя ногой, что сразу разродишься.

Тут он с громким воплем пустился наутек: лицо его было разбито. Сильвер одним прыжком очутился около него и со всего размаха ударил его кулаком по физиономии. Но он не стал преследовать Жюстена. Он подошел к Мьетте, которая стояла, судорожно вытирая слезы ладонью. Сильвер с нежностью поглядел на нее, стараясь ее утешить, но она ответила, сделав энергичный жест:

— Нет, нет, видишь, я уже больше не плачу… ничего, так лучше. Теперь я больше не буду винить себя за то, что ушла… я свободна.

Она взяла знамя и повела Сильвера к повстанцам. Было уже около двух часов. Холод все усиливался, республиканцы доедали хлеб стоя и топали ногами, стараясь согреться. Наконец начальники подали знак к выступлению. Колонна построилась. Пленников поместили посередине; кроме г-на Гарсонне и майора Сикардо, мятежники арестовали и уводили с собой сборщика г-на Перота и нескольких других чиновников.

В этот момент в толпе появился Аристид. Он переходил от группы к группе. При виде общего подъема ловкий журналист решил, что осторожнее будет проявить некоторое сочувствие к республиканцам, но, с другой стороны, ему не хотелось компрометировать себя, и он пришел попрощаться с ними, забинтовав руку, горько сетуя на проклятую рану, которая, мешает ему взяться за оружие. В толпе он повстречал своего брата Паскаля, который нес сумку с инструментами и походную аптечку. Доктор спокойно сообщил ему, что уходит с повстанцами. Аристид шепотом назвал его младенцем и стушевался, боясь, чтобы ему не поручили охрану города, считая этот пост крайне опасным.

Повстанцы не рассчитывали удержать Плассан. В городе слишком сильна была реакция, чтобы можно было организовать хотя бы демократический комитет, как это делалось в других местах. Они бы мирно ушли, если бы Маккар, раззадоренный своей ненавистью, не вызвался поддерживать порядок в Плассане, если ему дадут двадцать человек побойчее. Ему дали двадцать человек, он встал во главе своего отряда и отправился занимать мэрию. Колонна спустилась по проспекту Совер и вышла через Большие ворота, оставляя за собой молчаливые, пустынные улицы, по которым она пронеслась как ураган. Вдали расстилались дороги, залитые луной. Мьетта не захотела опереться на руку Сильвера; она шла бодро, решительно, держа обеими руками красное знамя, не жалуясь на холод, от которого у нее посинели пальцы.

Глава 5

Вдали расстилались дороги, залитые луной.

Отряд повстанцев продолжал свой героический поход в холодном, светлом просторе полей. Эпопея, увлекшая за собой Сильвера и Мьетту, этих больших детей, жаждущих любви и свободы, священная, величавая, врывалась как вольный ветер в низменные комедии Маккаров и Ругонов. Громовый голос народа по временам гремел, заглушая болтовню желтого салона и разглагольствования дяди Антуана. И фарс, пошлый, вульгарный фарс, превращался в великую историческую драму.

По выходе из Плассана повстанцы свернули на дорогу, ведущую в Оршер. Они рассчитывали прибыть в город часам к десяти утра. Дорога в Оршер вьется по течению Вьорны, вдоль высокого берега, огибая холмы, у подножия которых протекает река. Слева долина расширяется, стелется огромным зеленым ковром, кое-где усеянным серыми пятнами деревень. Справа громоздятся мрачные вершины Гарригского кряжа, каменные поля, ржавые, словно опаленные солнцем утесы. Широкая грунтовая дорога, местами переходящая в шоссе, тянется среди огромных скал, между которыми на каждом шагу открывается вид на долину. Трудно представить себе нечто более дикое, более причудливо грандиозное, чем эта дорога, высеченная в склоне горы. Эти места внушают какой-то священный ужас, особенно ночью. В бледном свете луны повстанцы, казалось, проходили по широкой улице разрушенного города, среди руин гигантских храмов; луна преображала утесы то в обломки колонн, то в упавшую капитель, то в стену с таинственными портиками. В вышине дремали Гарригские горы, огромный массив, чуть тронутый молочной белизной, подобный городу гигантов, с башнями, обелисками, домами и террасами, закрывающими полнеба; а внизу, там, где лежала равнина, ширился океан рассеянного света, необъятный простор, где стлался пеленою светящийся туман. Повстанцам чудилось, что они идут по бесконечному шоссе, по круговой дороге, проложенной вдоль берега фосфоресцирующего моря и опоясывающей пределы неведомой страны.

В ту ночь Вьорна глухо ворчала под придорожными скалами, и сквозь неумолчный рев потока повстанцы различали пронзительные вопли набата. Деревни, разбросанные по равнине, по другую сторону реки, поднимались одна за другой, били тревогу, зажигали костры. До самого утра неустанный погребальный звон колоколов сопровождал колонну, идущую сквозь ночь, и видно было, как восстание пробегает по долине, словно огонь по пороховой нити. Кровавые огни костров пронизывали тьму, отдаленное пение доносилось приглушенными раскатами, беспредельное пространство утопало в серебристой лунной мгле, смутно колыхалось, содрогаясь, как от внезапных порывов гнева. На всем пути картина оставалась неизменной.

Люди шли, охваченные лихорадочным возбуждением; парижские события зажгли сердца республиканцев, их вдохновлял вид широкого пространства, объятого мятежом. Опьяненные мечтой о всеобщем восстании, они верили, что вся Франция следует за ними; там, за Вьорной, в безбрежном море рассеянного света, им мерещились несметные полчища, подобно им спешившие на защиту Республики. Эти малоразвитые, наивные и легковерные люди не сомневались в быстрой, несомненной победе. Они схватили бы и расстреляли всякого, кто в этот торжественный час осмелился бы сказать, что только они одни мужественно выполняют свой долг, а весь край, парализованный страхом, без сопротивления дал себя связать по рукам и ногам.

К тому же их подбадривал прием, какой они встречали в придорожных деревнях, ютившихся по склонам Гарригских гор. При появлении отряда жители вскакивали с постелей, женщины выбегали из домов и желали повстанцам скорой победы, мужчины, не успев одеться, хватали первое попавшееся оружие и присоединялись к отряду. В каждой деревне колонну встречали приветствиями, радостными возгласами и провожали бесчисленными напутствиями.

Под утро луна скрылась за вершинами Гарригских гор; повстанцы все шли, быстрым шагом, в густой тьме зимней ночи; они уже не различали ни холмов, ни равнины, они слышали только монотонную жалобу колоколов, которые звучали во мраке, как бой незримых, неведомо где скрытых барабанов, и их отчаянный призыв неустанно подгонял повстанцев.

Толпа увлекла Мьетту и Сильвера. К утру девушка стала изнемогать от усталости. Она с трудом переступала быстрыми, мелкими шажками, не поспевая за огромными шагами окружавших ее здоровых молодцов. Она изо всех сил старалась удержаться от жалоб: ей тяжело было признаться, что она слабее мужчин. Еще в начале похода Сильвер взял ее под руку; теперь, видя, что знамя понемногу выскальзывает из ее окоченевших рук, он хотел понести его, чтобы ей было легче, но Мьетта рассердилась; она только позволила ему поддерживать знамя одной рукой, а сама продолжала нести его на плече. С ребяческим упрямством она не хотела расставаться со своей героической ролью и отвечала улыбкой на взгляды Сильвера, светившиеся заботливой нежностью. Но когда луна зашла, Мьетта, в потемках, совсем ослабела. Сильвер чувствовал, как она все тяжелее виснет у него на руке. Он взял у нее знамя и обнял за талию, чтобы не дать ей упасть. Но она ни разу не пожаловалась на усталость.

— Ты совсем замучилась, бедная моя Мьетта, — сказал Сильвер.

— Да, я немножко устала, — откликнулась она сдавленным голосом.

— Давай отдохнем?

Она не ответила, но Сильвер почувствовал, что она еле держится на ногах. Тогда он передал знамя одному из повстанцев и вышел из рядов, поддерживая Мьетту. Она пыталась сопротивляться, ей было стыдно, что с ней обращаются, как с ребенком; но Сильвер успокоил ее, сказав, что знает тропинку, которая вдвое короче дороги. Можно будет отдохнуть с часок и прийти в Оршер одновременно с колонной.

Было около шести часов утра. Легкий туман поднимался над Вьорной. Ночь, казалось, стала еще чернее. Сильвер и Мьетта ощупью взобрались по склону и уселись на скале. Они были затеряны в зияющей бездне мрака, словно на утесе, выступающем из океана. Когда отзвучали шаги удаляющегося отряда, в этой пучине слышны были только два колокола: один, звонкий, доносился откуда-то снизу, из какой-нибудь придорожной деревни, а второй, далекий, приглушенный, отвечал на его страстную жалобу глухим рыданием. Казалось, колокола где-то в бездне небытия рассказывают друг другу о трагической гибели вселенной…

Мьетта и Сильвер, разгоряченные быстрой ходьбой, сперва не чувствовали холода. Они молчали, с невыразимой печалью слушая набат, от которого содрогалась ночь. Ничего не было видно. Мьетте стало страшно. Она нашла руку Сильвера и сжала ее. Лихорадочное возбуждение последних часов, подстегивавшее их, стремительно уносившее их вперед, заставившее забыть обо всем, внезапно улеглось; они сидели теперь на этом неожиданном привале, прижавшись друг к другу, растерянные, разбитые, как будто очнувшись от тревожного сна. Им казалось, что море выплеснуло их на край дороги и отхлынуло назад. Непреодолимая усталость погружала их в бездумное оцепенение; их пыл угас; они забыли об отряде, который должны были догнать; и грустно, и сладко им было сидеть вот так, вдвоем, держась за руки в неприветливой мгле.

— Ты не сердишься, правда? — спросила, наконец, Мьетта. — Я бы шла с тобой всю ночь напролет, но они так быстро бежали, что я совсем запыхалась.

— На что же мне сердиться? — сказал Сильвер.

— Не знаю. Я боюсь, что ты меня разлюбишь. Я бы рада делать такие большие шаги, как ты, и все идти и идти, не останавливаясь. А теперь ты будешь думать, что я еще маленькая.

Сильвер улыбнулся в темноте, — Мьетта догадалась, что он улыбается. Она продолжала решительным тоном:

— Ты все относишься ко мне, как к сестре. А я хочу быть твоей женой.

И она притянула Сильвера к себе на грудь, крепко обняла его и шепнула:

— Какой холод! Давай согреемся, вот так.

Наступило молчание. До сих пор, до этого волнующего мгновения, любовь их носила оттенок братской нежности. В своем неведении, они продолжали считать дружбой влечение, которое побуждало их постоянно обниматься, держать друг друга в объятиях дольше, чем брат и сестра. Но, при всей чистоте их любви, пылкая кровь с каждым днем все больше волновалась. С возрастом, с познанием эта идиллия должна была перейти в горячую страсть, полную южного огня. Если девушка бросается на шею юноше, это значит, что она уже стала женщиной, и дремлющая в ней женская природа готова проснуться при первой ласке. Когда влюбленные целуют друг друга в щеку, это значит, что они, сами о том не догадываясь, уже ищут губы. Поцелуй порождает любовников. В эту черную, холодную декабрьскую ночь под пронзительный плач набата Мьетта и Сильвер обменялись поцелуем, от которого вся кровь хлынула от сердца к устам.

Они молчали, тесно прижавшись друг к другу. Мьетта сказала Сильверу: «Давай согреемся», и они простодушно ждали, что им станет теплее. Скоро горячие волны стали проникать сквозь одежду. Они почувствовали, что объятие жжет, услышали, как их грудь вздымается единым вздохом. Их охватила истома и навеяла на них какую-то тревожную дремоту. Им стало жарко; зажмурив глаза, они видели вспышки света, в голове шумело. Это состояние мучительного блаженства длилось всего несколько минут, но им оно показалось бесконечным. Незаметно, как во сне, их губы слились. Поцелуй был долгий, жадный. Им казалось, что они еще никогда не целовались. Им стало больно, они отодвинулись. Ночной холод остудил их жар; смущенные, они сидели на некотором расстоянии друг от друга. Колокола по-прежнему жалобно перекликались в зияющей кругом черной бездне. Дрожащая, испуганная Мьетта не решалась прижаться к Сильверу. Она не знала даже, тут ли он; его не было слышно. Все их существо было переполнено острым ощущением поцелуя, слова подступали к устам, им хотелось поблагодарить друг друга, поцеловаться еще раз, но они стыдились своего жгучего счастья и скорее согласились бы никогда больше не испытать его, чем заговорить о нем вслух. Если бы не быстрая ходьба, разгорячившая кровь, да не сообщница — темная ночь, они продолжали бы целовать друг друга в щеку, как добрые друзья. В Мьетте заговорила девическая стыдливость. После страстного поцелуя Сильвера в благосклонном мраке, где расцветало ее сердце, она вспомнила вдруг оскорбления, которыми ее осыпал Жюстен. Всего несколько часов назад она без краски стыда слушала, как он ругал ее девкой, спрашивал, когда крестины, кричал, что отец поможет ей разродиться пинком ноги, если только она осмелится вернуться в Жа-Мефрен. Мьетта плакала, хотя и не понимала его, плакала, потому что угадывала в его словах что-то грязное. Но сейчас, становясь женщиной, она, по своей наивности, опасалась, что поцелуй, еще горевший на ее лице, покроет ее позором, тем позором, которым клеймил ее Жюстен. Ей стало страшно, и она разрыдалась.

— Что с тобой? О чем ты плачешь? — встревожился Сильвер.

— Ничего, оставь! — лепетала она. — Я сама не знаю. — И непроизвольно у нее вырвалось среди рыданий: — Какая я несчастная! Мне и десяти лет не было, как в меня уже швыряли камнями. А теперь со мной обращаются как с последней тварью. Жюстен был прав, что осрамил меня перед всеми. То, что мы с тобой делаем, Сильвер, это грешно.

Сильвер был потрясен, он обнял ее, пытался успокоить.

— Ведь я же тебя люблю, — шептал он, — я твой брат. Что же тут грешного? Мы поцеловались, потому что нам было холодно. Мы же целовались каждый вечер, когда прощались.

— Совсем не так, как сейчас, — тихо-тихо ответила Мьетта. — Знаешь что, не нужно больше так делать. Наверно, это грех, потому что мне стало как-то совсем не по себе. Теперь мужчины будут смеяться надо мной, а я не посмею ничего сказать, потому что они ведь правы…

Сильвер молчал, не зная, какими словами успокоить растревоженное воображение этой тринадцатилетней девочки, дрожащей, испуганной первым любовным поцелуем.

Он нежно прижал ее к себе, чувствуя, что она утешится, если вернется к теплой неге объятия. Но Мьетта оттолкнула его.

— Знаешь что, давай уйдем, совсем уйдем отсюда! Я не могу вернуться в Плассан; дядя изобьет меня, все будут на меня пальцами показывать…

Вдруг ее охватило отчаяние.

— Нет, нет, на мне проклятие, я не хочу, чтобы ты ушел со мной и бросил тетю Диду! Оставь меня, брось меня где-нибудь на дороге!

— Мьетта, Мьетта! — взмолился Сильвер. — Что ты говоришь!

— Нет, нет, я освобожу тебя! Подумай сам, меня выгнали, как потаскушку. Если мы вернемся вместе, тебе придется каждый день драться из-за меня. Нет, я не хочу!

Сильвер поцеловал ее в губы, шепнув:

— Ты будешь моей женой. Никто не посмеет тебя обидеть.

Она слабо вскрикнула:

— Нет, нет, не целуй меня так, мне больно!

И, помолчав немного, добавила:

— Ты сам знаешь, что я не могу стать твоей женой. Мы еще слишкоммолоды. Придется ждать, а я тем временем умру со стыда. Напрасно ты возмущаешься, все равно тебе придется бросить меня где-нибудь.

Тут Сильвер не выдержал и разрыдался тем сухим мужским рыданием, которое надрывает душу. Мьетта испугалась; бедный мальчик весь трясся в ее объятиях, и она целовала его в лицо, позабыв о том, что поцелуи обжигают губы. Она сама виновата. Она — дурочка — не смогла вынести сладкой боли его ласки. С чего это на нее напали грустные мысли, когда Сильвер поцеловал ее так, как еще не целовал никогда? И она прижимала его к своей груди, умоляла простить ее за то, что она его огорчила. Они плакали, обхватив друг друга дрожащими руками, и от их слез темная декабрьская ночь казалась еще мрачнее. А вдали неумолчно, задыхаясь, рыдали колокола…

— Нет, лучше умереть, — повторял Сильвер среди рыданий, — лучше умереть!

— Не плачь, прости меня, — лепетала Мьетта. — Ведь я сильная, я все сделаю, что ты захочешь.

Сильвер вытер слезы и сказал:

— Ты права, нам нельзя возвращаться в Плассан. Но сейчас не время падать духом. Если мы победим, я захвачу тетю Диду, и мы все уедем далеко-далеко. А если не победим…

Он остановился.

— А если не победим?.. — тихо повторила Мьетта.

— Тогда, что бог даст, — еще тише сказал Сильвер. — Тогда меня, наверно, уже не будет в живых, и тебе придется утешать несчастную старуху. Так будет лучше.

— Правда, — прошептала Мьетта. — Лучше уж умереть. Этот призыв к смерти заставил их еще теснее прижаться друг к другу. Мьетта твердо решила умереть вместе с Сильвером. Он говорил только о себе, но она чувствовала, что он с радостью уведет ее с собой в могилу; там они смогут любить друг друга свободнее, чем при солнечном свете. Тетя Дида тоже умрет и соединится с ними. Эта жажда неземных наслаждений была у Мьетты как бы предчувствием, и скорбные голоса колоколов, казалось, обещали ей, что небо скоро исполнит ее желание. «Умереть! умереть!» — колокола повторяли это слово все громче и громче, и влюбленным чудилось, что они погружаются в последний сон, непробудную дремоту, убаюканные теплом объятия, горячей лаской снова слившихся уст.

Мьетта уже не отстранялась от Сильвера. Она сама прижалась губами к его губам; а он, молча, страстно упивался лаской, острой боли которой Мьетта сначала не могла перенести.

Мысль о близкой смерти взволновала ее; не стыдясь, она прильнула к своему возлюбленному; казалось, ей хотелось перед тем, как сойти в могилу, испить до дна все те радости, которых она едва успела коснуться устами; казалось, она сердится, что не может сразу познать всю их мучительную, неведомую сладость. Мьетта угадывала, что за поцелуем скрывается еще что-то, и это неизвестное пугало и в то же время притягивало ее пробуждающиеся чувства.

Вся во власти Сильвера, она сама готова была просить его сорвать последний покров, с наивным бесстыдством невинности. А он, обезумев от ее ласки, упиваясь счастьем, обессилев, не хотел ничего большего, как будто даже не верил, что могут быть еще другие наслаждения.

Когда у Мьетты захватило дыхание, когда она почувствовала, что жгучая радость первого объятия понемногу слабеет, она шепнула Сильверу:

— Нет, я не хочу умирать, пока ты меня не полюбишь по-настоящему. Я хочу, чтобы ты любил меня еще сильнее…

Она не находила слов, и не потому, чтобы ей мешала стыдливость, но потому, что сама не сознавала, чего хочет, Она вся дрожала от страстного волнения, от беспредельной жажды счастья.

В своей наивности она готова была топать ногами от нетерпения, как ребенок, которому не дают игрушку.

— Люблю тебя! люблю тебя! — шептал, изнемогая, Сильвер.

Но Мьетта качала головой: неправда, он что-то скрывает от нее. Тайный инстинкт здоровой натуры говорил ей о царящем в природе законе продолжения жизни, и она отказывалась умереть, не познав его власти. И этот протест крови и нервов против смерти наивно проявлялся в трепете горячих рук, в бессвязном лепете и мольбе.

Наконец она затихла, уронила голову на плечо Сильвера и замерла. Склонившись к ней, он целовал ее долгими поцелуями. А она наслаждалась ими, пытаясь вникнуть в их смысл, постичь их тайную сладость. Она прислушивалась, старалась проследить, как трепет пробегает по жилам, спрашивая себя, такова ли любовь, такова ли страсть. Ее охватила истома, и она задремала, но и во сне чувствовала ласки Сильвера. Он закутал ее в большой красный плащ и сам прикрылся его полой. Им не было холодно. Скоро он догадался по ровному дыханию Мьетты, что она заснула, и обрадовался при мысли, что после отдыха они смогут бодро продолжать путь. Он решил дать ей поспать часок. Небо все еще было темное, и только на востоке чуть заметная бледная полоска возвещала приближение дня. Где-то позади них был, по-видимому, сосновый лес, и Сильвер прислушивался к музыке его пробуждения в первом дыхании зари. Колокола продолжали плакать в дремотном утреннем воздухе, и плач их баюкал сон Мьетты, подобно тому как раньше вторил ее любовному смятению.

До этой тревожной ночи Сильвер и Мьетта любили друг друга той нежной, идиллической любовью, какая рождается порой у обездоленных, у чистых сердцем, в рабочей среде, где еще встречается простодушная любовь древнегреческих мифов.

Мьетте было всего девять лет, когда ее отца сослали на каторгу за убийство жандарма. Процесс Шантегрея прогремел по всему краю. Браконьер не скрывал, что убил жандарма, но клялся, что жандарм сам целился в него. «Я просто успел выстрелить раньше, чем он, — уверял Шантегрей, — я защищался; это не убийство, а дуэль». Разубедить его было невозможно. Тщетно председатель суда втолковывал ему, что жандарм имеет право стрелять в браконьера, браконьер же не смеет стрелять в жандарма. Шантегрей избежал гильотины только благодаря своей искренней убежденности и прежней хорошей репутации. Когда к нему, перед отправкой в Тулон, привели дочь, он плакал, как ребенок. Девочка, еще в колыбели лишившаяся матери, осталась жить с дедом в деревне Шаваноз, в ущелье Сея. Когда браконьера сослали, они стали питаться подаянием. Охотники, жители Шаваноза, помогали несчастной семье каторжника, но старик скоро умер от горя, Мьетта осталась одна и, вероятно, пошла бы просить милостыню, если бы соседки не вспомнили, что у девочки есть тетка в Плассане. Какая-то добрая душа взялась отвезти Мьетту к тетке, которая встретила племянницу не слишком радушно.

Элали, жена кожевника Ребюфа, урожденная Шантегрей, была крупная черноволосая властная женщина, заправлявшая всем в доме. В предместье говорили, что она вертит мужем, как хочет. И действительно, Ребюфа, скупой, жадный до работы и до денег, питал какое-то особое почтение к этой высокой сварливой бабе, на редкость выносливой, бережливой и неприхотливой. Благодаря ей семья процветала. Когда муж вечером, вернувшись с работы, застал дома Мьетту, он начал было ворчать, но жена живо заткнула ему рот, сказав своим грубым голосом:

— Ничего, девчонка здоровая, она заменит работницу; мы будем ее кормить и сэкономим на жалованьи.

Такой расчет пришелся по сердцу Ребюфа. Он даже ощупал руки Мьетты и с удовлетворением заявил, что она очень крепкая для своего возраста. Мьетте было всего девять лет. На следующий день он дал девочке, работу. На юге женский труд далеко не так тяжел, как на севере. Женщины редко копают землю и таскают тяжести; они вообще не выполняют мужской работы. Их дело — вязать снопы, собирать маслины и тутовые листья; самое трудное — это полоть. Мьетта работала охотно. Жизнь на вольном воздухе нравилась ей и была ей на пользу. Пока тетка была жива, девочке жилось хорошо. Несмотря на свою грубость, Элали любила Мьетту как дочь и не допускала до тяжелой работы, которую Ребюфа пытался иногда взвалить на нее.

— Нечего сказать, ловко придумал! — кричала она. — Дурак ты, что ли? Не понимаешь, что если она сегодня надорвется, так завтра совсем не сможет работать.

Этот довод убеждал Ребюфа, он смирялся и сам тащил груз, который собирался было взвалить на детские плечи Мьетты.

Мьетта была бы совсем счастливой под тайным покровительством тетки Элали, если бы не преследования двоюродного брата, шестнадцатилетнего Жюстена, который возненавидел девочку и в часы досуга всеми силами старался отравить ей жизнь. Когда ему удавалось оклеветать Мьетту так, чтобы ей досталось, он бывал чрезвычайно рад. Он наступал ей на ногу, грубо толкал ее, словно невзначай, и при этом злорадно хихикал. В таких случаях Мьетта молча, с достоинством смотрела на него в упор своими большими черными детскими глазами, сверкающими гневом, и трусливый мальчишка невольно переставал ухмыляться. В сущности, он побаивался ее.

Мьетте шел одиннадцатый год, когда тетка Элали внезапно скончалась. С этого дня все в доме переменилось. Ребюфа мало-помалу начал обращаться с Мьеттой как с батрачкой; он взвалил на нее всю черную работу, пользовался ею как рабочим скотом. Она не жаловалась, считая, что обязана уплатить долг благодарности. По вечерам, разбитая усталостью, она плакала, вспоминая тетку, эту суровую женщину, скрытую доброту которой она оценила только сейчас. Впрочем, Мьетта не гнушалась никакой работой, даже самой тяжелой. Ее восхищали проявления силы, и она гордилась своими крепкими руками и широкими плечами. Но ее огорчало недоверие дяди, его постоянные попреки, его тон недовольного хозяина. Теперь она была чужая в доме. Но и с чужой не обращаются так, как обращались с ней. Ребюфа бессовестно эксплуатировал бедную маленькую родственницу, которую оставил у себя потому, что это ему было выгодно. Своим трудом она десять раз окупила его жестокое гостеприимство, но не проходило дня, чтобы он не попрекнул племянницу куском хлеба. Особенно изощрялся Жюстен. После смерти матери, когда девочка оказалась беззащитной, он направил всю свою злобную изобретательность на то, чтобы сделать ей жизнь невыносимой. Самая жестокая пытка, которую он мог придумать, состояла в том, чтобы твердить Мьетте об ее отце. Тетка строго запретила упоминать при Мьетте о каторге и каторжниках, и бедная девочка, при жизни тетки мало соприкасавшаяся с людьми, даже не понимала как следует значения этих слов. Жюстен объяснил ей все и по-своему рассказал про убийство жандарма и про суд над Шантегреем. Он так и сыпал ужасными подробностями: каторжникам приковывают к ноге пушечное ядро; они работают по пятнадцати часов в сутки; ни один не выживает. Нет ничего на свете страшнее каторги, — и, смакуя, он описывал все ее ужасы. Мьетта слушала, цепенея от страха, обливаясь слезами. Но иногда она приходила в бешенство, и тогда Жюстен быстро отскакивал от нее, опасаясь ее сжатых кулаков. Он наслаждался этими жестокими разоблачениями. Когда отец набрасывался на девочку из-за какой-нибудь мелочи, Жюстен принимал его сторону, радуясь, что может безнаказанно оскорблять ее. Если же Мьетта пыталась оправдываться, он заявлял:

— Будет тебе. Яблочко от яблони недалеко падает. Ты кончишь на каторге, как твой отец.

И Мьетта рыдала, глубоко уязвленная, охваченная стыдом, не в силах защитить себя.

Она уже начинала превращаться во взрослую девушку. Она рано созрела и переносила все издевательства с удивительной стойкостью. Она редко падала духом, да и то лишь тогда, когда Жюстен своими оскорблениями ранил ее врожденную гордость. Скоро Мьетта научилась без слез переносить постоянные, нападки дрянного мальчишки, а он хотя и дразнил ее, но с опаской, зная, что она может броситься на него с кулаками. Она заставляла его замолчать, глядя на него в упор. Не раз у нее являлся соблазн убежать из Жа-Мефрена, не она отгоняла эту мысль из гордости, не желая признать себя побежденной. В конце концов она зарабатывает свой хлеб, она не из милости живет у Ребюфа, — это сознание удовлетворяло ее самолюбие. И она оставалась для того, чтобы продолжать борьбу, напрягая все силы, живя постоянной мыслью о самозащите. Мьетта взяла за правило молчать и делать, свое дело, отвечая немым презрением на насмешки. Она понимала, что дяде выгодно ее держать и он не станет слушать наговоры Жюстена, который спит и видит, чтобы Мьетту выгнали из дому. Она бросала им вызов, не уходя по собственной воле.

Долгие часы упрямого молчания Мьетта посвящала странным мечтам. Ее жизнь протекала за оградой Жа-Мефрена, вдали от людей, и, подрастая, Мьетта прониклась духом протеста, у нее образовались собственные взгляды на вещи, от которых, наверное, пришли бы в ужас жители предместья… Больше всего ее занимала судьба отца. В ее памяти всплывали слова Жюстена. В конце концов она примирилась с мыслью, что отец совершил убийство. Она решила, что отец правильно поступил, застрелив жандарма, который собирался его убить. Один землекоп, работавший в Жа-Мефрене рассказал ей, как было дело, и с тех пор Мьетта, когда она изредка выходила из дому, даже не оборачивалась, если мальчишки кричали ей вслед — «Эй, ты, Шантегрей!»

Она лишь ускоряла шаг, стиснув зубы и гневно сверкая черными глазами. И только придя домой и заперев за собой калитку, она бросала на толпу мальчишек один-единственный долгий взгляд. Она легко могла бы ожесточиться, проникнуться дикой злобой отверженца, если бы в ней по временам не пробуждался ребенок. Ведь ей было всего одиннадцать лет, и когда она по-детски предавалась горю, ей становилось легче. Она плакала, она стыдилась отца, стыдилась самой себя. Чтобы выплакаться вволю, она забивалась в сарай, понимая, что надо скрывать слезы, иначе ее будут мучить еще сильнее. Наплакавшись досыта, она шла на кухню, умывалась холодной водой и принимала прежний замкнутый вид. Но Мьетта пряталась не только из страха; сильная не по летам, она гордилась своей силой и не желала казаться ребенком. С годами она должна была бы озлобиться. Но ее спасло то, что она встретила на своем пути ласку, в которой так нуждалась ее любящая натура.

Колодец во дворе дома, где жили старуха Дида и Сильвер, принадлежал двум смежным владениям. Стена Жа-Мефрена перерезала его надвое. Раньше, еще до того, как участок Фуков слился с соседней усадьбой, огородники ежедневно брали воду в этом колодце. Но он находился далеко от служб, и после покупки участка обитатели Жа-Мефрена, у которых были другие, более удобные водоемы, почти перестали им пользоваться. Зато по ту сторону стены ежедневно слышался скрип журавля: это Сильвер качал воду для тети Диды.

Как-то раз колодезный журавль сломался. Молодой каретник вытесал новый крепкий дубовый журавль и решил приладить его вечером, после работы. Для этого ему пришлось влезть на стену. Окончив работу, он отдыхал, сидя верхом на стене и с любопытством глядя на обширную усадьбу. Его внимание привлекла крестьянка, половшая грядки в нескольких шагах от него. Стоял июль, и было знойно, хотя солнце уже близилось к закату. Крестьянка сняла кофту и осталась в белом лифчике и цветной косынке, наброшенной на плечи. Рукава рубашки были засучены по локоть. Она сидела на корточках, и вокруг нее круто топорщились складки синей холщовой юбки, помочи которой перекрещивались на спине. Передвигаясь на коленях, крестьянка ловко вырывала сорные травы и бросала их в кошелку. Сильвер видел только, как мелькали ее обнаженные руки, опаленные солнцем, хватая то тут, то там еще не вырванные сорняки. Он с интересом следил за быстрой игрой ее рук, и ему нравилось, что они такие крепкие и проворные. Она насторожилась, когда Сильвер перестал работать и стук молотка прекратился, но потом сразу опустила голову, прежде чем он успел разглядеть ее черты. Это пугливое движение заинтересовало его, и он остался на стене. Он с юношеским любопытством поглядывал на нее, бессознательно насвистывая и отбивая такт долотом, которое держал в руке, как вдруг оно выскользнуло, упало по ту сторону стены, ударилось о край колодца и отскочило на несколько шагов. Сильвер, нагнувшись, смотрел на долото, не зная, спуститься ли ему за ним. Но, очевидна крестьянка уголком глаза следила за юношей: она встала, не говоря ни слова, подняла долото и протянула его Сильверу Тут он увидел, что перед ним подросток. Он удивился и немного смутился. Освещенная красными лучами заката девочка старалась дотянуться до него. Стена в этом месте была низкая, но все же слишком высока для нее. Сильвер перевесился через край стены, а крестьяночка встала на цыпочки. Они ничего не говорили, только глядели друг на друга, смущенно улыбаясь. Сильверу хотелось, чтобы она подольше оставалась в этой позе, обратив к нему прелестное личико; ее огромные черные глаза и алые губы поразили и взволновали его. Сильвер еще ни разу не видел девушек так близко; он и не подозревал, что глаза и рот могут быть так привлекательны. Все в ней казалось ему очаровательным — и цветная косынка, и белый лифчик, и синяя юбка с помочами, которые натянуло поднявшееся плечо. Его взгляд скользнул по руке, протягивающей инструмент: до локтя она была золотисто-смуглая, как бы одетая в загар, но дальше, в тени засученного рукава, Сильвер разглядел обнаженное округлое предплечье, белое, как молоко. Он смутился, нагнулся еще ниже и, наконец, схватил долото. Крестьяночка тоже сконфузилась. Оба замерли в тех же позах, продолжая улыбаться, — девочка стоя внизу и подняв голову, юноша полулежа на гребне стены. Они не знали, как им разойтись. Они еще не обменялись ни единым словом. Сильвер забыл даже поблагодарить ее.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Мария, — ответила крестьяночка, — но меня все зовут Мьеттой.

Она поднялась на цыпочках и спросила звонким, отчетливым голосом: — А тебя?

— Меня зовут Сильвер, — ответил молодой рабочий.

Наступило молчание; оба с удовольствием прислушивались к звуку своих имен.

— Мне пятнадцать лет, — продолжал Сильвер. — А тебе?

— Мне будет одиннадцать в день всех святых, — ответила Мьетта.

Сильвер сделал удивленный жест.

— Вот оно что, — засмеялся он. — А я-то подумал, что ты уже взрослая девушка… у тебя такие здоровые руки.

Она тоже засмеялась, глядя на свои руки. Больше они ничего не сказали. Они еще долго глядели друг на друга к улыбались, но Сильверу, невидимому, больше не о чем было ее спрашивать, и Мьетта спокойно отошла от стены и принялась полоть, не поднимая головы. А он все еще медлил на стене. Солнце садилось, косые лучи тянулись по желтому полю Жа-Мефрена. Земля пылала. Казалось, по ней пробегает пламя пожара, и сквозь эту огненную завесу Сильвер видел крестьяночку, сидящую на корточках; ее голые руки снова замелькали в быстрой игре. Синяя холщовая юбка словно выцвела, отблески заката сверкали на бронзовых руках. Наконец Сильверу стало неловко, что он так долго задерживается, и он спустился со стены.

Вечером Сильвер, захваченный этим приключением, начал расспрашивать тетю Диду. Быть может, она знает, кто эта девочка Мьетта с такими черными глазами и таким алым ртом. Но с тех пор как тетя Дида переселилась в домик в тупике св. Митра, она ни разу не заглядывала за стену своего дворика. Эта стена представлялась ей непреодолимой преградой, отрезавшей ее от прошлого. Она не знала, да и не желала знать, что творится теперь по ту сторону стены, в бывших владениях Фуков, где она похоронила свою любовь, свое сердце, свою плоть. При первом же вопросе Сильвера она взглянула на него с детским испугом. Неужели он потревожит пепел угасших дней, неужели заставит ее плакать, как ее сын Антуан?

— Не знаю, — торопливо сказала она, — я теперь не выхожу из дому, я никого не вижу.

Сильвер с нетерпением ждал следующего дня. Придя на работу, он завел разговор с товарищами по мастерской. Он не стал рассказывать им о своей встрече с Мьеттой, но упомянул вскользь о девочке, которую видел издали в Жа-Мефрене.

— Э, да это Шантегрей! — воскликнул один из рабочих.

Сильверу больше не пришлось спрашивать, товарищи сами рассказали ему всю историю браконьера Шантегрея и его дочери Мьетты, проявляя бессмысленную злобу, с какой толпа всегда относится к отверженным. Особенно жестоко они отзывались о девочке. У них не было для нее другого названия, кроме как «дочь каторжника», как будто этого было достаточно, чтобы обречь невинного ребенка на вечный позор.

Каретник Виан, честный и добродушный человек, в конце концов прикрикнул на них.

— Замолчите вы, злые языки! — сказал он, швырнув на землю оглоблю, которую держал в руках. — Как вам не стыдно так нападать на ребенка! Я знаю эту девочку, она очень скромная на вид, и мне говорили, что она никогда не отлынивает от дела и сейчас уже работает не хуже взрослой женщины. У нас тут есть лодыри, которые ей и в подметки не годятся. Даст бог, она найдет себе хорошего мужа и тот положит конец всем этим гнусным сплетням.

Сильвер, потрясенный шутками и руганью рабочих, при словах Виана почувствовал, как слезы подступают у него к глазам. Но он не сказал ни слова. Он схватил молот, лежавший возле него, и стал изо всех сил бить им по ступице колеса.

Вечером, возвратись из мастерской, Сильвер побежал к стене и взобрался на нее. Он застал Мьетту за тем же занятием, что и накануне. Он окликнул ее. Она подошла, застенчиво улыбаясь, с прелестным смущением ребенка, который вырос, не зная ласки.

— Тебя зовут Шантегрей, да? — спросил он ее в упор. Она отшатнулась, перестала улыбаться, глаза ее потемнели, стали жесткими, засверкали недоверием. Значит, и он будет обижать ее, как другие. Не отвечая, она отвернулась от него, но Сильвер, пораженный внезапной переменой в ее лице, быстро добавил:

— Пожалуйста, не уходи… Я вовсе не хотел тебя огорчить… Мне так много надо тебе сказать…

Она подошла, но недоверчиво. Сильвер, решивший высказать ей все, что переполняло его сердце, молчал, не зная, с чего начать, боясь, как бы снова не задеть больного места.

— Хочешь, будем друзьями? — сказал он взволнованно, вкладывая всю душу в эти слова.

Удивленная Мьетта вскинула на него глаза; они были влажные, улыбающиеся. Сильвер поспешно добавил:

— Я знаю, что тебя обижают. Надо с этим покончить. Теперь я буду защищать тебя, ладно?

Девочка просияла. Дружба, которую ей предлагали, спасет ее от злых мыслей, от затаенной ненависти. Но она покачала головой и сказала:

— Нет, я не хочу, чтобы ты дрался из-за меня. Со всеми ведь не справишься. И потом есть люди, от которых ты все равно не можешь меня защитить.

Сильверу хотелось крикнуть, что он защитит ее ото всех на свете, но она остановила его ласковым жестом.

— Довольно с меня и того, что ты мой друг.

Они разговаривали еще несколько минут, совсем тихо. Мьетта рассказала Сильверу о дяде и двоюродном брате. Она очень боялась, что они увидят, как он сидит здесь верхом на стене, Жюстен не даст ей проходу, если у него в руках будет оружие против нее. Она говорила о своих опасениях со страхом школьницы, повстречавшейся с подругой, с которой мать запретила ей водиться. Сильвер понял одно, — ему не легко будет встречаться с Мьеттой. Это его огорчило. Все же он обещал ей, что больше не будет взбираться на стену.

Они стали придумывать, где бы им увидеться, но Мьетта вдруг крикнула, чтобы он поскорей уходил: Жюстен шел по двору, направляясь к колодцу. Сильвер живо спрыгнул со стены и, очутившись на своем дворике, стал прислушиваться, досадуя, что ему пришлось бежать. Через несколько минут он отважился снова взобраться на стену и заглянуть в усадьбу Жа-Мефрен, но, увидав, что Жюстен разговаривает с Мьеттой, быстро убрал голову. На другой день ему не удалось увидать ее даже издали: должно быть, она кончила работать в этой части огорода. Прошла неделя, а приятели так и не смогли обменяться ни единым словом. Сильвер был в отчаянии: он уже подумывал о том, чтобы попросту пойти к Ребюфа и вызвать Мьетту.

Общий колодец был довольно велик, но не слишком глубок. Края его образовывали широкий полукруг по обеим сторонам стены; вода была всего в трех-четырех метрах от его края. В этой спокойной влаге отражались оба отверстия колодца, два полумесяца, которые пересекала черней линией тень, отбрасываемая стеной. Наклонившись над колодцем, можно было в потемках увидеть два зеркала необычайного блеска и чистоты. Солнечным утром, когда капли, стекающие с веревки, не возмущали поверхности, оба зеркала, оба отражения неба светились в зеленоватой воде, где с необычайной четкостью вырисовывалась листва плюща, вьющегося по стене над колодцем.

Как-то раз поутру, выйдя за водой для тети Диды и ухватившись за веревку, Сильвер невзначай наклонился над колодцем. Он вздрогнул и замер на месте. Ему показалось, что в глубине колодца он видит лицо Мьетты, что она, улыбаясь, смотрит на него. Но он дернул веревку, возмутил воду, и помутневшее зеркало уже ничего не отражало. Сильвер подождал, пока успокоится вода; сердце у него билось, он боялся шелохнуться. Мало-помалу круги на воде стали расширяться, и перед ним снова возникло видение. Оно дрожало, колыхалось на поверхности, и движение воды придавало чертам какую-то призрачную прелесть. Наконец отражение установилось. Сильвер увидел улыбающееся личико Мьетты, ее стан, ее цветной платок, белый лифчик и синие помочи. А во втором зеркале он увидел себя. Тогда, догадавшись, что они видят друг друга, оба стали кивать головой. Некоторое время они молчали. Потом поздоровались:

— Добрый день, Сильвер.

— Добрый день, Мьетта.

Непривычный звук голосов удивил их. В этой сырой яме они звучали приглушенно и необыкновенно мягко. Казалось, они доносятся откуда-то издалека, как по вечерам далекое пение с полей. Они поняли, что расслышат друг друга, даже если будут говорить шепотом. Колодец гудел при малейшем шорохе.

Облокотившись на каменную закраину и глядя друг на друга, они стали беседовать. Мьетта рассказала ему все свои огорчения за эту неделю. Она работала на другом конце сада и могла приходить сюда только рано утром. При этом она сделала недовольную гримаску. Сильвер разглядел ее и ответил досадливым кивком головы. Они поверяли друг другу свои дела, как будто сидели рядом, их мимика соответствовала их словам. Не беда, что их разделяет стена, ведь они видят друг друга в таинственной глубине колодца.

— Я знаю, — продолжала Мьетта, делая лукавое лицо, — что ты каждый день в одно и то же время ходишь за водой. Мне слышно из дома, как скрипит журавль. И знаешь, что я придумала, — я сказала им, что лучше варить овощи в колодезной воде. Теперь я буду приходить сюда по утрам в одно время с тобой, буду здороваться с тобой, и никто об этом не узнает.

Она засмеялась, простодушно радуясь своей выдумке, и добавила:

— Мне и в голову не приходило, что мы можем увидеть друг друга в воде.

И в самом деле, это была неожиданная радость. Оба были в восторге. Они говорили только для того, чтобы видеть, как шевелятся губы. В обоих было еще очень много ребяческого, и новая игра забавляла их. Они на разные голоса пообещали друг другу никогда не пропускать утреннего свидания. Но вот Мьетта решила, что ей пора уходить, и сказала Сильверу, чтобы он тащил ведро. Но он медлил, не решаясь дернуть веревку. Мьетта все еще стояла, наклонившись над колодцем, он смотрел на ее улыбающееся лицо, и ему было жаль разбить ее улыбку. Он слегка качнул ведром, вода задрожала, улыбка потускнела. Сильвер замер: он испугался, ему показалось, что он огорчил Мьетту и она плачет. Но Мьетта кричала: «Ну, что же ты, ну!» — она смеялась, и эхо повторяло ее смех звонкими раскатами. Она с шумом спустила ведро и подняла в колодце настоящую бурю. Все скрылось в черной воде. Тут и Сильвер стал наполнять свои кувшины, прислушиваясь к шагам Мьетты, удаляющимся от стены.

С этого дня они ни разу не пропустили утреннего свидания у колодца. Эта спящая вода, эти прозрачные зеркала, в которых они любовались своим отражением, придавали их встречам особую прелесть; их живое, ребяческое воображение долгое время довольствовалось ими. Они вовсе не стремились встречаться лицом к лицу. Им казалось гораздо забавнее пользоваться колодцем как зеркалом и поверять свои утренние приветствия его звонкому эху. Вскоре колодец стал их добрым другом. Они любили наклоняться над тяжелой неподвижной гладью, похожей на расплавленное серебро. Внизу, в таинственном полумраке, пробегали зеленые блики, превращая сырую яму в лесную прогалинку. Их лица выглядывали из зеленого гнездышка, устланного мхом, овеянного прохладою листьев и воды. А неведомая глубина колодца, этой опрокинутой башни, над которой они наклонялись с легкой дрожью, притягивала их, и к их веселости примешивался приятный страх. Их охватывало безумное желание спуститься в колодец на большие камни, выступающие полукругом всего в нескольких сантиметрах от воды; на них можно было бы сидеть, как на скамейке, свесив ноги в воду, и болтать целыми часами, — никому и в голову не пришло бы искать их там. Но когда они думали о том, что таится внизу, им становилось жутко: нет, достаточно уж того, что их отражения спускаются туда, в глубину, в зеленый сумрак, где странные отсветы переливаются на камнях, где из темных углов доносятся загадочные шумы. Мьетту и Сильвера особенно смущали эти шумы, исходящие из незримой глубины; нередко им мерещилось, что кто-то откликается на их голоса; они замолкали и прислушивались к необъяснимым, тихим жалобам; в стенах колодца медленно просачивалась влага, тихо вздыхал воздух, капли, скользя по камням, падали гулко, как рыдания. Чтобы успокоиться, Мьетта и Сильвер ласково кивали друг другу. Колодец очаровывал их, и в его очаровании, заставлявшем их склоняться над ним, как и во всяких чарах, таился страх. Но он продолжал оставаться их другом. И притом, какой превосходный предлог для свиданий! Жюстен, следивший за каждым шагом Мьетты, не догадывался, почему она каждое утро так охотно ходит за водой. Иногда издали он видел, что Мьетта медлит, перегнувшись через край колодца, и бормотал: «Вот лентяйка, балуется там, мутит воду». Да и как ему было догадаться, что по ту сторону стены стоит влюбленный парень, любуется в воде ее улыбкой и говорит: «Пусть только эта скотина Жюстен посмеет тебя обидеть! Ему придется иметь дело со мной».

Больше месяца длилась эта игра. Стоял июль. С утра палил зной; что за наслаждение прибегать сюда, в эту влажную прохладу! Как приятно обдувало лицо холодное дыхание колодца, как хорошо было любить друг друга над ключевой водой, в час, когда небо горит пожаром! Мьетта бежала прямо по жнивью, она задыхалась от бега, мелкие колечки кудрей выбивались на лбу и висках. Поставив кувшин на закраину, она наклонялась над водой, раскрасневшаяся, растрепанная, трепещущая от смеха. А Сильвер, почти всегда приходивший первым, внезапно увидав ее в воде, испытывал такое же острое чувство, как если бы она бросилась ему на шею на повороте тропинки. Кругом звенело и ликовало ясное утро. Поток горячего света, пронизанный жужжанием насекомых, струился на старую стену, на журавль, на закраину колодца. Но они уже не замечали ни утренних лучей, ни миллионов голосов, поднимающихся с земли; скрытые в своем зеленом убежище глубоко под землей, в таинственной, чуть страшной яме, они забывали обо всем, наслаждаясь прохладой и полумраком, трепеща от радости.

Но в иные утра Мьетта, не склонная по своему темпераменту к долгим созерцаниям, принималась шалить: она дергала веревку и нарочно разбрызгивала воду, разбивая ясные зеркала и искажая отражения. Сильвер убеждал ее успокоиться. Более страстный и более замкнутый, чем она, он не знал большего наслаждения, чем любоваться лицом подруги, отраженным в воде с необычайной четкостью. Но Мьетта не слушалась, она смеялась и нарочно говорила грубым голосом, страшным голосом людоеда, который смягчало и приглушало эхо.

— Нет! Нет! — сердито повторяла она. — Сегодня я тебя не люблю. Посмотри, какие я строю рожи. Правда, я уродина?

И она хохотала, глядя, как их лица расширяются, расплываясь на поверхности воды.

Но как-то раз она рассердилась всерьез. Однажды утром Сильвера не оказалось на месте, и она прождала его добрых пятнадцать минут, напрасно скрипя журавлем. Когда она, наконец, потеряла терпение и собралась уходить, прибежал Сильвер. Увидев его, Мьетта подняла в колодце настоящую бурю. Она с раздражением размахивала ведром, и черная вода кружилась и плескалась о камни.

Напрасно Сильвер пытался ей объяснить, что тетя Дида задержала его. На все его оправдания Мьетта возражала:

— Нет, ты меня обидел, я не хочу больше тебя видеть.

Бедный юноша печально смотрел в темную яму, полную жалобных шумов, где, бывало, его встречало светлое видение на поверхности дремлющей глади. Он ушел, так и не увидев Мьетты. На другой день он пришел на полчаса раньше и грустно смотрел в колодец, ничего не ожидая, говоря себе, что упрямица, наверно, не придет, как вдруг Мьетта, подстерегавшая его по ту сторону стены, с громким хохотом нагнулась над водой. Все было забыто.

Здесь были свои драмы и свои комедии, и колодец участвовал в них. Его ясные зеркала и мелодичное эхо благоприятствовали расцвету их нежности. Мьетта и Сильвер одарили колодец призрачной жизнью, наполнили его своей молодой любовью, и еще долго после того, как прекратились их встречи у колодца, Сильвер, качая по утрам воду, все время ожидал увидеть смеющееся лицо Мьетты в дрожащем полумраке, еще взволнованном той радостью, какую они вселили в него.

Этот месяц расцвета их детской нежности спас Мьетту от ее немого отчаяния. Она чувствовала, что в ней возрождается потребность любить, счастливая беззаботность ребенка, подавленная озлобленным одиночеством, в котором протекала ее жизнь. Теперь девочка знала, что она кому-то дорога, что она не одна на свете, и эта уверенность помогала ей переносить преследования Жюстена и мальчишек предместья. В ее сердце, не умолкая, звенела песня, заглушавшая их гиканье. Она вспоминала об отце с нежностью, умилением и перестала мечтать о жестокой мести. Зарождающаяся любовь прогоняла злую лихорадку, как ясная утренняя заря. Вместе с тем у Мьетты появилась хитрость влюбленной девушки. Она поняла, что ей нужно по-прежнему хранить вид молчаливого протеста, чтобы не вызвать подозрений у Жюстена. Но, несмотря на все это, глаза ее излучали нежность, даже когда негодный мальчишка издевался над ней, — она разучилась смотреть на него, как прежде, мрачным, жестким взглядом. Он слышал, как она что-то мурлычет по утрам, за завтраком.

— Уж больно ты весела, Шантегрей, — говорил он, подозрительно поглядывая на нее. — Тут что-то не чисто.

Она пожимала плечами, а внутренне трепетала от страха и спешила вернуться к своей роли негодующей жертвы. Но хотя Жюстен и догадывался, что у нее появились какие-то тайные радости, он долго не мог проследить, каким образом его жертва ускользнула от него.

Сильвер также был глубоко счастлив. Ежедневные встречи с Мьеттой давали ему пищу для размышлений в унылые часы, которые он проводил дома. Вся его одинокая жизнь, долгие молчаливые вечера наедине с тетей Дидой освещались воспоминанием об утреннем свидании, которое он старался восстановить в мельчайших подробностях. Он был переполнен своим чувством и еще больше замкнулся в монашеской жизни, которую они вели с бабушкой. Сильвер по природе любил укромные уголки, уединение, где он мог мирно жить, погруженный в свои мысли. В ту пору он жадно проглатывал все случайные книги, какие ему удавалось разыскивать у старьевщиков предместья, и это самообразование привело его к своеобразной и возвышенной социальной религии. Хаотическое, плохо усвоенное чтение, лишенное твердого фундамента, рисовало ему жизнь, и особенно женщин, в свете суетности и чувственных страстей, и это могло бы смутить его ум, если бы сердце оставалось неудовлетворенным.

Но вот явилась Мьетта, и Сильвер принял ее сначала как друга, а потом как радость и цель всей своей жизни. Вечером, удалившись в свою каморку и повесив лампу у изголовья кровати, Сильвер обретал Мьетту на каждой странице ветхого, запыленного томика, который он выхватывал наугад с книжной полки, висевшей у него над головой, и читал с благоговением.

Когда в книге шла речь о прекрасной добродетельной девушке, он тотчас же придавал ей черты своей возлюбленной. И сам он принимал участие в действии. Если он читал роман, то в конце женился на Мьетте или же умирал вместе с нею. Если же это была политическая статья или трактат по политической экономии, — которые он предпочитал романам, по странному тяготению полуобразованных людей к серьезному чтению, — ему все же удавалось приобщить ее и к этой сухой материи, зачастую непонятной ему самому: он воображал, что воспитывает в себе сердце, развивает способность любить, имея в виду время, когда они поженятся. Не было таких пустых бредней, в которых не участвовала бы Мьетта. Эта невинная нежность защитила его от растлевающего влияния непристойных сказок XVIII века, случайно попавших ему в руки. Но Сильвер предпочитал всему гуманитарные утопии, изобретаемые в наши дни великими умами, увлеченными химерой всеобщего счастья. Сильвер погружался в них вместе с Мьеттой; без нее он не мыслил себе ни уничтожения пауперизма, ни окончательного торжества революции. То были ночи лихорадочного чтения, когда его напряженная мысль не могла оторваться от книги, которую он то бросал, то снова брал в руки; ночи, полные сладостного волнения, которым он опьянялся до зари, как запретным вином; ему становилось тесно в узкой каморке, глаза резало от желтого, мигающего света лампы, но он добровольно отдавался во власть жгучей бессонницы, созидая проекты нового общества, нелепые и наивно благородные, где народы преклонялись перед идеальной женщиной, воплощенной в образе Мьетты. У Сильвера было наследственное предрасположение к фанатической вере в утопии. Нервное расстройство бабушки у него преобразилось в постоянное воодушевление, в стремление ко всему возвышенному и недостижимому. Одинокое детство и случайное, полученное урывками образование способствовали развитию этих природных склонностей. Но Сильвер еще не достиг того возраста, когда в человеческом мозгу прочно укореняется навязчивая идея. Утром, освежив голову холодной водой, он забывал свои безумные мечты, полные простодушной веры и невыразимой нежности. Он снова превращался в ребенка и мчался к колодцу с одной мыслью — увидеть улыбку своей возлюбленной, вместе с нею насладиться радостью сияющего утра. Случалось, что Сильвер, захваченный мечтами о будущем, или просто поддавшись внезапному порыву, бросался к тете Диде и целовал ее в обе щеки, а старуха смотрела ему в глаза, обеспокоенная тем, что они такие ясные и светятся знакомым ей счастьем.

Между тем Мьетте и Сильверу наскучило созерцать свои тени. Они пресытились своей игрушкой и мечтали о более полных радостях, каких не мог доставить колодец. Им хотелось чего-то более осязаемого, хотелось глядеть друг другу в лицо, бегать вдвоем по полям, возвращаться домой усталыми, обнявшись и тесно прильнув друг к другу, чтобы глубже чувствовать свою дружбу. Как-то утром Сильвер предложил Мьетте попросту перелезть через стену и побродить с нею по Жа-Мефрену. Но девочка отговорила его от этой безумной затеи, которая отдала бы ее в руки Жюстена, и Сильвер обещал придумать какой-нибудь другой способ.

Стена, разделявшая колодец, делала крутой поворот в нескольких шагах от него, образуя углубление, где влюбленные могли бы спрятаться, если бы только им удалось туда добраться. Но как туда попасть? Сильвер отказался от мысли перелезть через стену, не желая волновать Мьетту. Но у него возник другой тайный план: калитка, которую Маккар и Аделаида когда-то прорубили за одну ночь, уцелела в заброшенном уголке соседнего владения: ее даже забыли заколотить; черная от сырости, зеленая от плесени, со ржавым замком и петлями, она казалась частью старой стены. Ключ от нее был, вероятно, давно потерян; трава, выросшая на пороге, и бугорок, образовавшийся перед ним, доказывали, что через него уже много лет не переступала ничья нога. Вот этот-то потерянный ключ и задумал разыскать Сильвер. Он знал, как благоговейно тетя Дида хранит реликвии прошлого, предоставляя им истлевать на старых местах. Однако он целую неделю безуспешно обшаривал весь дом. Каждую ночь он, крадучись, направлялся к калитке, чтобы проверить, не подойдет ли один из ключей, найденных им за день. Он перепробовал больше тридцати ключей, уцелевших, вероятно, со времен Фуков; он отыскивал их повсюду — на полках, на дне забытых ящиков и уже начал было отчаиваться, как вдруг желанный ключ нашелся: оказалось, что он попросту привязан веревочкой к ключу от входных дверей, торчащему в замке, и провисел так более сорока лет. Вероятно, тетя Дида ежедневно касалась его рукой, но не решалась убрать это мучительное напоминание о минувшем счастье. Когда Сильвер убедился, что ключ действительно подходит к калитке, он стал ожидать утра, воображая, как обрадуется и удивится Мьетта, которой он ни слова не сказал о своих поисках.

На другой день, услыхав, что Мьетта поставила кувшин у колодца, он тихонько отпер калитку и быстро ее распахнул, примяв траву на пороге. Вытянув шею, он увидел, что Мьетта стоит, наклонившись над колодцем, и смотрит в воду, поглощенная ожиданием. Тогда он в два шага достиг ниши в стене и тихонько окликнул ее: «Мьетта! Мьетта!» Мьетта вздрогнула и подняла голову, думая, что он сидит на стене. Но когда она увидела, что он в Жа-Мефрене, в двух шагах от нее, она слабо вскрикнула от неожиданности и бросилась к нему. Они взялись за руки и глядели друг на друга, восхищенные неожиданной близостью, находя, что они еще красивее под горячими лучами солнца. Это было в августе, в день успения. Издали доносился перезвон колоколов, и воздух был прозрачный, какой бывает в большие праздники, словно пронизанный какой-то светлой радостью.

— Здравствуй, Сильвер!

— Здравствуй, Мьетта!

Голоса, произносившие их обычное утреннее приветствие, прозвучали теперь по-новому. Они знали только отзвуки своих голосов, приглушенные эхом колодца. Теперь они казались им звонкими, как пение жаворонка. Ах, как хорошо было в этом солнечном уголке, в этом лучистом воздухе! Они все еще держались за руки. Сильвер стоял, прислонившись к стене, Мьетта слегка откинулась назад, обоих озаряло сияние их улыбки. Они собирались поведать друг другу все, что не решались доверить гулкому эху колодца, как вдруг Сильвер, обернувшись на легкий шорох, побледнел и выпустил руки Мьетты. Он увидел тетю Диду: она стояла, выпрямившись во весь рост, на пороге калитки…

Бабушка вышла к колодцу случайно. Увидев в старой черной стене белый просвет открытой калитки, она почувствовала, как что-то ударило ее прямо в сердце. Белый просвет представился ей бездной света, грубо вторгающегося в ее прошлое. Она увидела самое себя вярком утреннем свете, увидела, как она, Аделаида, бежит, быстро переступает порог, увлекаемая своей страстью. А Маккар уже там, Маккар ее ждет. Она бросается к нему на шею, прижимается к его груди, и восходящее солнце проникает вместе с нею в калитку, которую она второпях позабыла закрыть, и заливает их обоих косыми лучами. Это внезапное видение было для нее, как жестокая кара; оно беспощадно разбило ее старческий сон, разбередило жгучую боль воспоминаний. Ей и в голову не приходило, что калитку могут открыть. Ей казалось, что смерть Маккара навеки замуровала ее. Если бы колодец, если бы вся стена вдруг провалилась сквозь землю, это не так поразило бы Аделаиду. К ее изумлению примешивалось смутное негодование против кощунственной руки, которая осквернила порот, оставив за собой белый просвет, зияющий, как открытая могила. Старуха подошла ближе, словно ее притягивали какие-то чары, и остановилась на пороге.

То, что она увидела, вызвало в ней болезненное удивление. Правда, она слышала, что участок Фуков присоединен к Жа-Мефрену, но она не подозревала, что все ее прошлое могло так бесследно исчезнуть. Казалось, порыв ветра смел все, что она берегла в своей памяти. Старый дом, огромный огород с зелеными грядами овощей — все пропало. Ни камня, ни деревца не уцелело от былых времен. Там, где стоял ее родной дом, в котором она выросла, который еще вчера могла представить себе, закрыв глаза, тянулись теперь полосы голой земли, обширное скошенное поле, унылое, как пустыня. Если теперь она закроет глаза и захочет воскресить прошлое, то перед нею непременно возникнет это жнивье, как желтый саван, покрывающее землю, где погребена ее юность. Аделаида взглянула на это скучное равнодушное поле, и ей показалось, что сердце ее умирает опять. Все кончено. У нее отняты даже видения прошлого. Теперь она жалела, что поддалась соблазну и заглянула в белый просвет, в эту дверь, распахнувшуюся в навеки минувшие дни. Тетя Дида собиралась уже уйти, захлопнуть проклятую калитку, не пытаясь даже узнать, чья дерзкая рука ее открыла, как вдруг она заметила Сильвера и Мьетту. При виде влюбленных, которые, смущенно опустив головы, ждали ее взгляда, она остановилась на пороге, пронзенная еще горшей болью. Она все поняла. Итак, до конца дней ей суждено видеть себя и Маккара, слитых в объятии, в ясном утреннем свете. Калитка снова стала сообщницей: по дороге, проторенной любовью, опять проходила любовь — извечное возрождение, сулящее счастье сегодня и слезы в будущем. Тетя Дида видела только слезы, и внезапно ею овладело предчувствие — пред нею предстали Мьетта и Сильвер, окровавленные, раненные в самое сердце. Потрясенная воспоминанием былых страданий, воскресших при виде этих мест, тетя Дида оплакивала судьбу своего дорогого Сильвера. Во всем виновата она: если бы тогда, давно, она не пробила в стене калитку, Сильвер не оказался бы здесь, в этом глухом уголке, у ног девушки, не упивался бы счастьем, которое дразнит смерть и вызывает ее зависть.

Молча тетя Дида подошла и взяла Сильвера за руку. Она, пожалуй, не стала бы мешать влюбленным, дала бы им поболтать под стеной, если бы не чувствовала себя соучастницей в их смертоносной радости. И она увлекла за собой Сильвера; услышав легкие шаги Мьетты, она обернулась. Девочка подхватила кувшин и пустилась наутек через поле. Она бежала, радуясь, что так дешево отделалась, и тетя Дида невольно улыбнулась, глядя, как она мчится через поле, словно козочка, вырвавшаяся на волю.

— Какая молодая! — пробормотала она. — Еще успеет!

Должно быть, она хотела сказать, что Мьетта еще успеет наплакаться и настрадаться. Потом, взглянув на Сильвера, восторженно смотревшего, как Мьетта бежит под ярким солнцем, она добавила спокойно:

— Берегись, мальчик, от этого умирают!..

Больше она ничего не сказала об этом событии, разбередившем рану в ее сердце. У нее образовался своего рода культ молчания. Когда Сильвер вошел в дом, она заперла калитку и забросила ключ в колодец. Теперь она может быть спокойна — калитка больше не сделает ее сообщницей. В последний раз она взглянула на запертую калитку, радуясь, что стена стала опять мрачной и непроницаемой. Могила закрылась, белый просвет навсегда заслонен досками, черными от сырости, зелеными от плесени, на которые улитки уронили серебряные слезы.

Вечером с тетей Дидой сделался нервный припадок; во время приступов, повторявшихся у нее время от времени, она порой говорила громко, бессвязно, как в бреду. В этот вечер Сильвер, испытывавший острую жалость к несчастной старухе, которую сводили судороги, и старавшийся удержать ее на кровати, слышал, как она, задыхаясь, говорила о таможенных стражниках, о выстрелах, о каком-то убийстве. Она отбивалась, умоляла, клялась отомстить. Когда припадок стал проходить, ее, как всегда, охватил непонятный ужас, она дрожала от страха, так что стучали зубы, приподнималась на постели, диким взглядом озиралась по сторонам и снова падала на подушку, испуская протяжные стоны. По-видимому, у нее были галлюцинации. Она обняла Сильвера и прижала его к себе, как будто узнавая внука, но потом опять стала принимать его за кого-то другого.

— Они тут! — повторяла она, заикаясь. — Смотри, они хотят его схватить. Они его убьют… Я не хочу… Прогони их, скажи им, что я не хочу… Мне больно, когда на меня смотрят…

И она повернулась к стене, чтобы не видеть людей, о которых говорила. Она затихла не надолго, потом продолжала:

— Ты тут, дитя мое? Не оставляй меня… Мне казалось, что я умираю… Ах, зачем мы пробили калитку в стене!.. С того дня начались мои страдания… Я так и знала, что калитка принесет нам несчастье… Бедные, бедные дети!.. Сколько слез! Их тоже пристрелят, как собак…

Она впала в беспамятство и уже не сознавала, что рядом с нею Сильвер. Вдруг она вскочила: по-видимому, ей что-то померещилось в ногах постели. Ее лицо исказилось.

— Почему ты их не прогонишь? — кричала она, пряча свою седую голову на груди у Сильвера. — Они опять тут. Вот тот с ружьем, он прицелился, он сейчас выстрелит!..

Вскоре она забылась тяжелым сном, каким обычно кончались у нее припадки. На следующий день она ничего не помнила. Ни разу она не упомянула о том утре, когда застигла Сильвера с его подругой за старой стеной.

Молодые люди не виделись целых два дня. Когда Мьетта осмелилась вернуться к колодцу, они решили не повторять своей затеи. Но после первого, столь внезапно прерванного свидания им ужасно захотелось опять побыть вдвоем, уединиться в каком-нибудь укромном местечке. Сильвера больше не удовлетворяли радости, доставляемые колодцем; чтобы не огорчать тетю Диду, он решил никогда не переходить за стену и стал умолять Мьетту назначить ему свидание где-нибудь в другом месте. Она не заставила себя долго просить и встретила его предложение радостным смехом, как девочка, которая еще не помышляет ни о чем запретном. Она смеялась просто потому, что ей казалось забавным провести шпиона Жюстена. Влюбленные долго обсуждали, где бы им лучше видеться. Сильвер придумывал самые невероятные места; он или мечтал о далеких путешествиях, или предлагал встречаться в полночь на чердаке Жа-Мефрена. Более практичная Мьетта пожимала плечами и обещала что-нибудь придумать. На следующее утро она задержалась у колодца всего на минутку, улыбнулась Сильверу и шепнула ему, чтобы он вечером, часов в десять, приходил на пустырь св. Митра. Не трудно догадаться, что Сильвер явился во-время. Весь день он ломал себе голову, почему Мьетта выбрала это место. Его любопытство еще усилилось, когда он вошел в узкий проход за грудами досок, в самом конце пустыря. «Должно быть, она придет оттуда», — размышлял он, глядя на дорогу, ведущую в Ниццу. Вдруг за стеной зашуршали ветки и над ее краем показалась смеющаяся растрепанная головка, радостно кивавшая ему.

— Вот и я!

В самом деле, это была Мьетта. Она, как мальчишка, вскарабкалась на одно из тех тутовых деревьев, какие и по сей день растут вдоль стен Жа-Мефрена. Одним прыжком она очутилась на могильной плите, выступающей из земли в конце аллеи. Сильвер с восторгом следил, как она опускается со стены, забыв даже помочь ей. Он взял ее за руки и сказал:

— Какая ты ловкая! Ты лазаешь лучше меня.

Так они встретились в первый раз в этом глухом уголке, где их ожидало столько счастливых часов. С этого вечера они виделись здесь ежедневно. Колодцем они пользовались теперь только для того, чтобы известить друг друга о неожиданных обстоятельствах, мешающих свиданию, о перемене часа, о разных маленьких новостях, столь важных для них обоих и не терпящих отлагательства. Тот, кому надо было известить другого, начинал качать журавль, скрип которого слышен был издалека. В иные дни они вызывали друг друга по нескольку раз, чтобы сообщить какой-нибудь необыкновенно важный пустяк; но настоящую радость они испытывали только по вечерам, в укромной аллее. Мьетта отличалась поразительной точностью. На счастье она спала над кухней, в чулане, где до ее приезда хранили зимние запасы. Туда вела отдельная лестница, так что Мьетта могла в любое время входить и выходить незаметно для дяди Ребюфа и Жюстена. Но если бы даже Жюстен случайно увидел, как она возвращается домой, она живо придумала бы какое-нибудь объяснение и посмотрела бы на него в упор жестким взглядом, от которого он сразу поджимал хвост.

Какие это были счастливые, теплые вечера! Стояли первые дни сентября, который в Провансе бывает ясным и солнечным. Влюбленные могли приходить на свидание не раньше девяти часов. Мьетта перелезала через стену. Скоро она научилась так ловко перепрыгивать через нее, что почти всегда уже сидела на могильной плите, когда Сильвер еще только протягивал руки, чтобы помочь ей спуститься. Мьетта смеялась, радуясь своей ловкости, переводя дух, раскрасневшаяся, растрепанная. Она похлопывала по юбке, чтобы пригладить ее. Сильвер, смеясь, называл ее озорным мальчишкой. Но ему нравилась ее удаль. Он с одобрением смотрел, как она прыгает через стену, словно старший брат, наблюдающий за упражнениями маленького братишки. Сколько ребяческого было в их зарождающейся любви! Часто они мечтали о том, чтобы отправиться за птичьими гнездами на берег Вьорны.

— Вот увидишь, как я умею лазать по деревьям! — гордо заявляла Мьетта. — У нас в Шаванозе я взбиралась на самую верхушку орехового дерева отца Андре. А ты доставал когда-нибудь сорочьи гнезда? Вот это трудно!

Но Сильвер подхватывал ее, снимал с плиты, и они начинали ходить по аллее, обнявшись за талию. Они спорили о том, как лучше упираться руками и ногами в развилины, когда взбираешься на дерево, и теснее прижимались друг к другу, чувствуя, как от объятия исходит странное тепло, обжигающее их неожиданной радостью. Да, здесь было куда лучше, чем у колодца! Все же они по-прежнему оставались детьми, болтали и играли, точно мальчишки, и, еще не зная слов любви, наслаждались взаимной близостью, как влюбленные, просто оттого, что кончики их пальцев соприкасались. Каждый инстинктивно искал теплую руку другого, не понимая, куда его влекут чувства и сердце. В эту пору блаженного неведения оба даже боялись признаться друг другу в странном волнении, которое охватывало их при малейшем прикосновении. Улыбаясь, порой удивляясь радости, которая пронизывала их, как только они дотрагивались друг до друга, они отдавались неге новых ощущений, без умолку болтая о птичьих гнездах, до которых так трудно добраться.

Молодые люди прохаживались взад и вперед по тропинке между грудами досок и оградой Жа-Мефрена. Они никогда не выходили из тупика и, дойдя до конца, всякий раз возвращались обратно. Здесь они были как дома. И нередко Мьетта, радуясь тому, что они так надежно укрыты, останавливалась и начинала восторгаться своей удачной мыслью.

— Нет, как же я это хорошо придумала! — говорила она с восхищением. — Пройди хоть целую милю, — не найдешь второго такого уголка.

Густая трава заглушала их шаги. Они утопали во мгле, как в потоке, баюкавшем их между темными берегами, и только над головой виднелась темно-синяя полоска неба, усеянная звездами. Почва под ногами казалась зыбкой, аллея напоминала сказочную реку, текущую под черным в золотых искрах небом, и они испытывали неизъяснимое волнение, они понижали голос, хотя и знали, что их никто не слышит. Вокруг струилась ночь, и влюбленные, отдавшись ее потоку, чувствуя необыкновенную душевную и телесную легкость, делились самыми незначительными впечатлениями дня, охваченные любовным трепетом.

В ясные вечера, когда стена и штабели досок четко вырисовывались в лунном свете, Мьетта и Сильвер опять становились детьми. Аллея уходила в темноту, пересеченная полосами света, такая приветливая, такая знакомая. И друзья бегали, догоняя друг друга, хохотали, как школьники во время перемены, отваживались даже взбираться на груды досок. Сильверу каждый раз приходилось унимать Мьетту; он пугал ее, уверяя, что Жюстен, наверно, подстерегает за стеной. Потом, переводя дух, они бродили по аллее, утешаясь мыслью, что когда-нибудь побегают наперегонки по лугам св. Клары.

На заре своей любви они находили прелесть и в темных, и в ясных ночах. Сердце уже заговорило в них, и стоило только стемнеть, как объятия становились нежнее, смех звучал ласковым призывом. Их любимая аллея, такая приветливая при лунном свете, такая волнующая в темные вечера, казалось, откликалась и на звонкий смех и на трепетное молчание. Влюбленные не разлучались до полуночи; между тем город засыпал, и окна предместья потухали одно за другим.

Ничто не нарушало их уединения. В этот поздний час ребятишки уже не играли в прятки между грудами досок. Порой до молодых людей долетал отдаленный шум, пение рабочих, проходивших по дороге, голоса с соседней улицы. Тогда они с опаской оглядывались на пустырь св. Митра. Перед ними расстилалось пустынное поле, усеянное балками, по которому изредка скользили тени; в теплые вечера кое-где виднелись смутные силуэты влюбленных пар да старики, сидящие на бревнах у большой дороги. Когда вечера становились свежее, на унылом, заброшенном пустыре видны были только цыганские костры, перед огнем мелькали длинные черные тени. В спокойном ночном воздухе гулко разносились отдельные слова, случайные звуки: буржуа, запирая двери, желал соседу спокойной ночи, хлопала ставня, мерно били часы на городской башне — замирающие шумы провинциального городка, отходящего ко сну. А когда Плассан засыпал, все еще слышалась перебранка цыган, потрескивание костров, или вдруг раздавались гортанные голоса девушек, певших песню на незнакомом языке.

Но пустырь св. Митра не привлекал влюбленных, они поскорей возвращались в свои любимые места, снова принимались бродить по заветной дорожке, такой таинственной и укромной. Что им за дело до других, до всего города? Груда досок, отделявшая их от злых людей, превращалась в их воображении в неприступную крепость. Им было так уютно, так привольно в этом закоулке, в самом центре предместья, в ста шагах от Римских ворот; порой им казалось, что они где-то далеко, у излучины Вьорны или в открытом поле. Лишь одному из всех доносившихся звуков внимали они с волнением и тревогой: звону городских часов, медленно бивших в темноте. Иногда влюбленные притворялись, что не слышат его; иногда вдруг останавливались как вкопанные, как бы в знак протеста. По нескольку раз они давали себе отсрочку на десять минут, но в конце концов приходилось прощаться. Они готовы были до самого утра играть, болтать, обниматься, чтобы испытать странное стеснение в груди, такое сладостное и непонятное. Наконец Мьетта решалась взобраться на стену. Правда, этим дело не кончалось, и прощание длилось еще добрых четверть часа. Стоя на стене, Мьетта медлила, облокотившись на выступ, держась за ветви тутового дерева, заменявшего ей лестницу. А Сильвер, стоя на могильной плите, брал ее за руки и продолжал беседу вполголоса. Они десять раз повторяли: «до завтра» и снова принимались болтать.

Наконец Сильвер говорил сердитым голосом:

— Ну, слезай, пора, уже первый час.

Но Мьетта, упрямая, как все девочки, требовала, чтобы он непременно спрыгнул первым; она посмотрит, как он будет уходить. Сильвер стоял на своем, тогда Мьетта в отместку пугала его:

— Смотри, я сейчас спрыгну!

И прыгала с дерева, к великому ужасу Сильвера. Он слышал глухой шум ее падения, слышал, как она с хохотом убегала, не отвечая на его последний привет. Несколько мгновений он стоял, глядя, как исчезает во мраке ее неясная тень, потом тихо соскакивал с камня и направлялся в тупик св. Митра.

В течение двух лет они приходили сюда ежедневно. В первые свидания вечера были еще совсем теплые. Влюбленные воображали, что сейчас май месяц, когда бродят соки, когда в теплом воздухе пахнет листвой и молодой зеленью. Эта запоздалая осень была для них милостью неба, она позволила им подолгу бродить по аллее и еще теснее скрепить свою дружбу.

Потом пошли дожди, снег, ударили морозы. Но даже суровая зима не могла удержать их дома. Мьетта приходила, закутанная в большой коричневый плащ, и они с Сильвером смеялись над непогодой. В сухие ясные ночи, когда легкие порывы ветра вздымали морозную пыль и ударяли по лицу, как тонкие прутики, они не решались присесть; они только ускоряли шаг, расхаживая взад и вперед по тропинке, зябко кутаясь в плащ; щеки синели, глаза слезились от холода, а они смеялись, оживленные быстрой ходьбой по морозу. Как-то раз, когда шел снег, они слепили огромный снежный ком и закатили его в закоулок, где ком пролежал больше месяца, и они всякий раз удивлялись ему, приходя на свидание. Дождь их тоже не отпугивал. Они встречались в самые ужасные ливни и промокали до костей. Сильвер прибегал, говоря себе, что Мьетта, конечно, не придет, что это безумие, а когда появлялась Мьетта, он не в силах был ее бранить. Ведь он ее ждал. В конце концов он решил поискать убежища от непогоды, зная, что они все равно будут встречаться, хотя и обещали друг другу не выходить в дождь. Оказалось, что кров не так трудно найти. Сильвер разворотил груду досок и устроил так, чтобы их можно было легко вынимать и вставлять обратно. Теперь влюбленные могли укрыться в маленькой будке; это было нечто вроде квадратной конуры, где они сидели, тесно прижавшись друг к другу, на колоде, которую оставили в своем убежище. В дождливые вечера приходивший первым прятался в норе, потом приходил второй, и они вдвоем с удовольствием слушали, как хлещет ливень, отбивая по доскам барабанную дробь. Перед ними, вокруг них, в ночи, черной, как чернила, струились невидимые ручьи; несмолкаемый шум напоминал гул толпы, а между тем они были одни, на краю света, в пучине вод. Им было так хорошо, так уютно среди этого потопа, под грудой досок, откуда их каждую минуту могло смыть потоком, низвергавшимся с небес. Их согнутые колени почти касались края отверстия, и они старались отодвинуться как можно дальше; их щеки и руки были усеяны дождевой пылью. Крупные капли стекали с досок и падали мерно, с гулким плеском. Влюбленным было тепло в коричневом плаще и так тесно, что Мьетта сидела чуть не на коленях у Сильвера. Они болтали; потом замолкали, охваченные истомой, убаюканные теплотой объятия и монотонным шумом дождя. Они просиживали так часами, наслаждаясь ливнем, похожие на детей, которые важно разгуливают в проливной дождь под маленьким зонтиком. Пожалуй, они больше всего любили дождливые вечера. Правда, расставаться тогда было еще труднее. Мьетте приходилось спускаться по стене под хлещущим дождем и в густом мраке пробираться по лужам Жа-Мефрена. Выскользнув из объятий Сильвера, она тотчас же терялась в темноте, в шуме воды. Оглушенный и ослепленный дождем, он тщетно напрягал слух. Но даже волнение, которое они испытывали при внезапном расставании, имело свою прелесть. До следующего свидания их мучило беспокойство, не случилось ли чего в такую погоду, когда добрый хозяин и собаку не выгонит на улицу; ведь легко поскользнуться, можно заблудиться; эти страхи заставляли их все время думать друг о друге, и при следующей встрече они становились еще нежнее.

Но вот вернулась весна. Наступил апрель, ночи стали теплые, в зеленой аллее буйно разрослась трава. Потоки жизни струились с небес, подымались с земли, а влюбленные, вдыхая весенний дурман, сожалели порой о зимних уединенных вечерах, о дождливых ночах, когда они чувствовали себя так далеко от людского шума. Теперь дни стояли длинные, влюбленные проклинали бесконечные сумерки, а когда, наконец, спускалась темная ночь и Мьетта могла незаметно перелезть через стену, когда они возвращались в свою любимую аллею, они уже не находили прежнего уединения. На пустыре св. Митра появились люди, мальчишки играли на бревнах, гонялись друг за другом и кричали чуть ли не до одиннадцати часов; случалось даже, что какой-нибудь десятилетний сорванец, спрятавшись за грудой досок, начинал нагло хихикать при виде Мьетты и Сильвера. Боязнь, что их застигнут, пробуждение жизни, ее голоса, которые начинали звучать громче, — все это вносило тревогу в их свидания.

И потом им становилось душно в темной аллее. Казалось, земля была пронизана страстным трепетом; из почвы заброшенного кладбища поднимались одуряющие испарения. Но детской чистоте Сильвера и Мьетты были чужды сладострастные чары этого уголка, потревоженные весной. Трава достигала колен, мешала ходить, и когда они наступали на молодые побеги, растения издавали терпкий аромат, от которого кружилась голова. Тогда влюбленными овладевала непонятная усталость, в смутном волнении они прислонялись к стене, полузакрыв глаза, не в силах шевельнуться. Им казалось, что их переполняет разлитая в природе истома.

Но резвым подросткам была не по душе эта расслабленность, и они, в конце концов, решили, что в их убежище недостает воздуха, — их любовь просилась на волю, в поля. И вот каждый вечер они начали отправляться в поход. Мьетта приходила в плаще, оба закутывались в него; крадучись вдоль стен, они выбирались на большую дорогу и уходили на вольный простор, на широкий простор, где порывы ветра носились как волны (в море. Здесь им дышалось свободно, они снова становились детьми и чувствовали, как рассеивается дурман, навеянный травами пустыря св. Митра.

Два лета подряд они бродили по всему краю. Теперь им были знакомы каждый утес, каждая лужайка; все рощи, изгороди, кусты стали их друзьями. Их мечты, наконец, сбылись; они носились как угорелые по лугам св. Клары. Мьетта бегала так быстро, что Сильверу приходилось делать огромные шаги, чтобы догнать ее. Ходили они и за сорочьими гнездами; Мьетта во что бы то ни стало хотела показать Сильверу, как она лазала по деревьям в Шаванозе; подвязав юбку обрывком тесемки, она взбиралась на самые высокие тополя. Сильвер стоял внизу, дрожа от страха, вытягивая руку, чтобы подхватить ее, если она сорвется. Игры успокаивали их пробуждающиеся чувства, и однажды вечером они чуть было не подрались, как мальчишки после школы. Но и в просторе полей были места, опасные для влюбленных. Они шли, беззаботно смеясь, толкали друг друга, порой боролись; проходили целые лье, иногда достигали Гарригских предгорий, шагая по узким тропам или прямо через поля; весь край принадлежал им, они владели им, как некоей завоеванной страной, наслаждаясь землею и небом. Мьетта, у которой были чисто женские представления о честности, без стеснения срывала то виноградную кисть в винограднике, то ветку зеленого миндаля, задевшую ее по лицу. Такие вольности претили юноше, имевшему строгие взгляды, но он не решался бранить Мьетту, он слишком огорчался в тех редких случаях, когда она дулась на него. «Вот скверная девчонка! — думал он, по-мальчишески сгущая краски, — ей бы хотелось, чтобы и я воровал». А Мьетта между тем совала ему в рот его долю добычи. Он пускался на хитрости — удерживал ее за талию, обходил фруктовые деревья, около виноградников пускался бегом, заставляя себя догонять, чтобы отвлечь ее от искушения, но фантазия его быстро истощалась. Тогда он уговаривал ее посидеть спокойно. И вот тут они снова начинали задыхаться. Излучины Вьорны таили тревожную тень. Когда усталость приводила их к берегу реки, детский задор сразу угасал. Под ивами стлались серые сумерки, легкие, душистые, как женская вуаль. И они чувствовали, как эта вуаль, согретая нежными касаниями ночи, овевает их, окутывает непреодолимой негой. Вдали, на лугах св. Клары трещали кузнечики, а в рокоте Вьорны, бежавшей у их ног, слышались шепоты влюбленных, приглушенные звуки поцелуев. С дремлющего неба падал теплый звездный дождь. И влюбленные, лежа на спине в глубокой траве, зачарованные трепетом влаги, и ветра, и теней, нежились, устремив взор в темноту, и руки их смыкались в коротком пожатии.

Иногда Сильвер, смутно ощущая опасность этих немых восторгов, вскакивал одним прыжком и предлагал Мьетте перебраться на островок, выступающий посреди обмелевшей реки. Они разувались и входили в воду; Мьетта не обращала внимания на камешки, она не желала, чтобы Сильвер помогал ей, и один раз упала на самой середине реки; но место было мелкое, и она отделалась тем, что промочила верхнюю юбку. Добравшись до островка, они ложились ничком на отмели так, что их глаза были вровень с водой, и смотрели вдаль, где в сиянии лунной ночи река сверкала серебряной чешуей. Мьетта воображала, что она на корабле, и уверяла, что остров движется; она чувствовала, как их уносит течением. Они следили за скользящей водой, пока не начинала кружиться голова; это забавляло их и подолгу удерживало на берегу; они напевали вполголоса, как поют гребцы, ударяя веслами по воде. Если берег был низким, они усаживались на краю как на дерновой скамье, свесив ноги в речку. Они разговаривали часами, болтая ногами в воде, подымая целую бурю, возмущая тихую гладь, и студеная влага охлаждала их возбуждение.

Эти ножные ванны внушили Мьетте желание, которое чуть было не испортило их прекрасную невинную любовь. Она захотела во что бы то ни стало «купаться по-настоящему». Немного выше, за мостом, находилась большая заводь, глубиной около метра, очень удобная, по ее словам, и совсем безопасная; сейчас тепло, можно войти в воду по самые плечи; и потом ей ужасно хочется научиться плавать. Сильвер ее научит. Но Сильвер возражал: ночью купаться опасно; их могут увидеть, и это им повредит. Но он умолчал о главной причине. Его инстинктивно тревожила мысль о новой забаве. Он задумался над тем, как они будут раздеваться и как он будет поддерживать Мьетту в воде. А она, невидимому, и не подозревала обо всех этих трудностях.

Как-то вечером она принесла с собой купальный костюм, переделанный из старого платья. Сильверу пришлось вернуться домой к тете Диде за кальсонами. Затея оказалась вполне невинной. Мьетта даже не отошла в сторону: она попросту разделась в тени ветлы, такой густой, что ее детское тело лишь на мгновение блеснуло смутной белизной. Смуглое тело Сильвера вырисовывалось в темноте, как ствол молодого дуба, а округлые руки и ноги Мьетты похожи были на молочно-белые ветви березы.

Листва прибрежных деревьев одевала их темными пятнами теней, и они весело вошли в воду, окликая друг друга, вскрикивая от неожиданного холода. Смущение, тайная стыдливость — все было забыто. Они купались больше часа, плескались, брызгали друг другу в лицо. Мьетта то сердилась, то хохотала, а Сильвер, давая первый урок плавания, время от времени окунал ее с головой, чтобы «закалить». Ухватив Мьетту одной рукой за талию, другой он поддерживал ее снизу, а она отчаянно била по воде руками и ногами, воображая, что плывет, но как только Сильвер отпускал ее, она начинала барахтаться и кричать, судорожно ударяла по воде, цеплялась за его плечи и руки. На мгновение она прижималась к нему и отдыхала, переводя дух; с нее струилась вода, и мокрый костюм обрисовывал прелестную форму ее юной груди.

— Ну, еще раз-эк!.. — кричала она. — Нет, ты нарочно!.. ты меня не держишь!

И ничего дурного не было ни в объятии Сильвера, поддерживавшего ее, ни в испуганных движениях Мьетты, цеплявшейся за его шею; свежесть купанья сообщала всему кристальную чистоту.

Невинные обнаженные дети, смеясь, резвились в теплом сумраке, среди дремлющей листвы. После первого купанья Сильвер упрекал себя за дурные мысли. Мьетта раздевалась так быстро, она была такая свежая в его объятиях, она так звонко смеялась! Не прошло и двух недель, как Мьетта научилась плавать. Она свободно управляла руками и ногами, покоясь на воде, играя с нею, наслаждаясь ее податливой нежностью, проникаясь покоем небес, прелестью берегов.

Они бесшумно плыли рядом, и Мьетте казалось, что листва по обоим берегам реки сгущается, склоняется над ними, прикрывает их огромным занавесом. А в лунные ночи блики скользили между стволами, и прозрачные фигуры в белых одеждах проходили вдоль берега. Мьетте не было страшно. С несказанным волнением следила она за игрой теней. Она плыла медленно, и спокойная вода, блестевшая как зеркало в лунном свете, при ее приближении собиралась в складки, словно ткань, затканная серебром; круги расширялись, расплываясь у берегов под тенью плакучих ив, где слышались таинственные всплески; каждый взмах руки приближал ее к черному омуту, полному звуков, мимо которого Мьетта старалась поскорее проплыть; мелькали группы деревьев; их темные очертания меняли контуры, удлинялись, казалось, следовали за ней по берегу. А когда Мьетта ложилась на спину, из невидимой туманной дали до нее доносился тогда торжественный, протяжный голос ночи, полный шелестов и вздохов.

Мьетта не была по натуре мечтательницей. Всем своим телом, всеми чувствами она наслаждалась небом, рекой, тенями, светом, но больше всего рекой, которая в неустанном движении качала ее с упоительной нежностью. Какое наслаждение подниматься по течению, чувствовать, как упругие струи ударяют в грудь, пробегают по ногам, вызывают легкую щекотку, такую нежную, что ее можно переносить без нервного смеха. Мьетта погружалась глубже, опускалась в воду по самые губы, чтобы течение окутало плечи, охватило ее целиком, от подбородка до ног, покрывая скользящими поцелуями. Девушкой овладевала истома, она неподвижно лежала на поверхности реки, и струйки пробегали по телу под костюмом, надувая материю; она нежилась на водяной глади, как кошка на ковре; переходила из мерцающей воды, где купалась луна, в черную воду, затемненную деревьями, и ее пронизывала легкая дрожь, словно она только что вышла из солнечной долины, — она чувствовала, как свежесть ветвей холодит ей затылок.

Тогда Мьетта отходила в сторону, чтобы раздеться, она стала прятаться. В воде она не шалила и не хотела, чтобы Сильвер прикасался к ней. Она незаметно подплывала к нему с чуть слышным шелестом, как птица, пролетающая сквозь заросли, или кружилась возле него, охваченная смутной, непонятной тревогой. Он тоже отодвигался, если невзначай касался ее. Теперь на реке влюбленные испытывали пьянящую негу, страстное оцепенение, которое смущало их. Когда они выходили из воды, их начинало клонить ко сну, кружилась голова. Они чувствовали какое-то изнеможение. Мьетта одевалась бесконечно долго. Сперва она накидывала рубашку и юбку и ложилась на траву, жалуясь на усталость; она подзывала Сильвера, который стоял в нескольких шагах, чувствуя пустоту в голове и странное волнующее томление во всем теле. На обратном пути их объятия становились более страстными, они ощущали сквозь одежду упругое тело, прохладное от купания, и останавливались, тяжело вздыхая. От влажных кос Мьетты, от ее затылка и плеч исходил свежий аромат, опьянявший юношу.

К счастью, Мьетта заявила как-то вечером, что больше купаться не будет — у нее от холодной воды кровь приливает к голове. Она объяснила это с наивным простодушием.

И вот снова начались долгие беседы. Испытание, которому подверглась их невинная любовь, принесло Сильверу только восхищение физической силой Мьетты. В две недели она научилась плавать, и часто они состязались в скорости: она рассекала воду такими же быстрыми взмахами рук, как и он. Сильвер восторгался физической силой и любил физические упражнения, и сердце у него замирало от нежности, когда он видел, какая она крепкая, выносливая и ловкая. Ему внушали невольное уважение ее сильные руки. Как-то раз после купанья — одного из первых веселых купаний — они обхватили друг друга за талию и несколько минут боролись на отмели; Сильверу никак не удавалось повалить Мьетту, наконец он потерял равновесие, а она устояла. Влюбленный обращался с ней как с мальчишкой; именно эти долгие походы, беганье наперегонки, поиски птичьих гнезд на верхушках деревьев, борьба — все эти бурные забавы долгое время оберегали их любовь, сохраняли ее чистоту. Но в любви Сильвера, кроме восхищения удалью Мьетты, таилась еще особая нежность. Стоило Сильверу увидеть несчастное создание, нищего, босого ребенка на пыльной дороге, как у него сжималось сердце от жалости; он любил Мьетту потому, что ее никто не любил, потому что она вела тяжкую жизнь отверженной. Когда она смеялась, он был счастлив, что может дать ей радость. К тому же Мьетта была нелюдимой, как и он, оба они дружно ненавидели сплетниц предместья. Мечты, которым он предавался днем, в мастерской, сильными ударами молота набивая ободья на колеса, были полны благородного безумия. Он думал о том, что должен восстановить честь Мьетты. Все прочитанное вставало у него в сознании: он женится на своей подруге, чтобы поднять ее в глазах людей; перед ним стоит святая цель — спасение дочери каторжника. Он так увлекся своей ролью спасителя, что видел все в неестественном свете; впадая в мистицизм, он грезил о некоем апофеозе; воображал, что Мьетта восседает на троне, на проспекте Совер, и весь город поклоняется ей, просит у нее прощения, поет ей хвалу. К счастью, он забывал все эти великолепные видения, как только Мьетта появлялась из-за стены.

— Давай наперегонки! Поспорим, что ты меня не догонишь.

Но хотя Сильвер и во сне и наяву мечтал о своей возлюбленной, в нем все же была так сильна жажда справедливости, что он не раз доводил Мьетту до слез разговорами об ее отце. Правда, дружба с Сильвером очень сильно смягчила ее нрав, но все же по временам в ней пробуждалась прежняя натура, на нее находили приступы упрямства и бурного гнева; тогда глаза у нее темнели, губы сжимались, и она твердила, что отец правильно поступил, убив жандарма; земля принадлежит всем, и каждый имеет право стрелять там, где ему вздумается. А Сильвер серьезным тоном толковал ей смысл законов, так, как он их понимал, и давал необыкновенные пояснения, от которых содрогнулись бы судьи Плассана.

Эти разговоры происходили по большей части где-нибудь на лугах св. Клары. Вокруг расстилался необозримый зеленовато-черный ковер травы, без единого дерева: на высоком куполе небес мерцали звезды.

Мьетта долго не сдавалась: неужели Сильвер считает, что лучше бы отец позволил жандарму застрелить его? Сильвер умолкал на мгновение. Но потом он возражал, что лучше быть жертвой, чем убийцей, и что убить ближнего — большое несчастье, даже при самозащите. Закон был для него святыней, судьи правильно поступили, сослав Шантегрея на каторгу.

Мьетта выходила из себя, готова была прибить своего друга, кричала, что он такой же злой, как и все. Но Сильвер продолжал твердо отстаивать идею правосудия; она начинала плакать, уверяя сквозь слезы, что он, наверно, стыдится ее, раз он постоянно попрекает ее преступлением отца. Споры обычно кончались слезами и волнением. Но, несмотря на слезы, несмотря на признание своей неправоты, она оставалась в глубине души дикой и необузданной. Однажды она с хохотом рассказала ему, что видела, как жандарм упал с лошади и сломал себе ногу. Впрочем, теперь все мысли Мьетты были поглощены одним Сильвером. На его вопросы о дяде или о двоюродном брате она отвечала: «Ну их!»; если же он настаивал, беспокоясь, что ей уж слишком плохо живется в Жа-Мефрене, она говорила, что много работает, что все идет по-старому. Все же ей казалось, что Жюстен догадывается, отчего она поет по утрам, отчего в ее глазах такая нежность.

— Ну так что же? Пусть только сунется к нам, мы его так отделаем, что ему больше не придет охота совать нос в наши дела!

Порою они уставали от долгих прогулок на свежем воздухе. Они неизменно возвращались на пустырь св. Митра, в узкую аллею, где бывало так душно в летние вечера от пряного запаха примятой травы, от знойных волнующих испарений. Но в иные дни в аллее становилось уютнее, ветер освежал воздух, влюбленные подолгу оставались там, не испытывая головокружения. Как хорошо было отдыхать в аллее! Они сидели на могильной плите, не обращая внимания на крики детей и цыган, и у них было такое чувство, что они у себя дома. Сильвер не раз находил здесь кости и осколки черепов, и влюбленные любили беседовать о старом кладбище. У них было живое воображение, и им представлялось, что их любовь — прекрасное, мощное растение, возникшее на этом перегное, в этом глухом уголке. Любовь их выросла, как тучные травы, расцвела, как маки, качающиеся при малейшем ветерке. Влюбленные понимали теперь, чье дыхание они чувствуют у себя на лице, чей шепот слышен во мраке, что за трепет пробегает по аллее: это мертвецы дышат на них своей былой страстью, мертвецы рассказывают им о своей брачной ночи, мертвецы переворачиваются в гробу, охваченные неутолимым желанием любить, снова изведать страсть. Эти скелеты были преисполнены нежности к влюбленным. Огонь их юности согревал разбитые черепа, раздробленные кости как будто восхищенно шептали, трепетали от взволнованного сочувствия и зависти. А когда влюбленные уходили, старое кладбище принималось плакать. Травы, которые в знойные ночи обвивались вокруг их ног, стараясь их связать, как тонкие пальцы, иссохшие в могиле, тянулись из земли, чтобы удержать, бросить их в объятия, друг к другу. Терпкий, острый запах сломанных стеблей опьянял, как сладострастное благоухание, как могучие соки жизни, которые зарождаются в глубине гробов и одурманивают любовников, заблудившихся на уединенных тропинках. Мертвецы, древние мертвецы, требовали брака Мьетты и Сильвера…

Никогда влюбленные не испытывали страха. Разлитая кругом нежность умиляла их, они начинали любить эти незримые существа, чувствовали порой их присутствие, словно трепет крыльев. Но иногда влюбленными овладевала тихая грусть, они не понимали, чего хотят от них мертвецы. Они продолжали наивно любить друг друга на этом заброшенном кладбище, где тучная земля источала потоки жизни, где все настойчиво требовало их соединения. В ушах звенело от жары, кровь приливала к лицу, но все же они ничего не понимали. Бывали дни, когда голоса мертвецов звучали так громко, что Мьетта, томная, полулежа на могильной плите, смотрела на Сильвера затуманенным взором, как бы спрашивая: «Чего они хотят? Что это за огонь в моей крови?» А Сильвер, разбитый, растерянный, не решался ответить, не решался произнести страстные слова, которые витали в воздухе, последовать безумным советам тучных трав, укромной аллеи, заброшенных могил, которые, казалось, пылали желанием стать любовным ложем.

Влюбленные часто говорили о костях, которые находили в траве. Мьетта по-женски обожала всякие страхи. Каждая находка вызывала бесконечные предположения. Если кость была тонкая, Мьетта представляла себе прекрасную девушку, больную чахоткой или умершую от горячки накануне свадьбы; если кость была большая, то наверное принадлежала величавому старцу, военному, судье, какому-нибудь могущественному человеку. Но всего интересней была могильная плита. Однажды в лунную ночь Мьетта разглядела на одной стороне полустертые буквы; она заставила Сильвера ножом соскрести мох, и они разобрали уцелевшие слова: «…Здесь покоится… Мария… умершая…». Мьетта, увидев на камне свое имя, оцепенела. Сильвер назвал ее дурочкой. Но она не могла удержаться от слез. Она говорила, что ее будто что-то ударило в грудь; что она, наверное, скоро умрет, что этот камень предназначается для нее. Юноша весь похолодел, но тут же стал ее стыдить.

Как! Она, такая храбрая, и вдруг выдумывает разные глупости! В конце концов обоим стало смешно. После этого случая они избегали говорить о мертвецах. Но в часы уныния, когда над аллеей нависало хмурое небо, Мьетта принималась говорить об этой неизвестной Марии, могила которой так долго благоприятствовала их свиданиям. Может быть, кости этой бедной девушки все еще покоятся здесь. Однажды вечером у Мьетты явилась странная прихоть: она потребовала, чтобы Сильвер перевернул камень и посмотрел, что под ним. Он не соглашался, считая это кощунством. Его отказ дал новый оборот мечтам Мьетты, которые витали вокруг милой тени, носившей ее имя. Мьетта уверяла, что Мария умерла в ее возрасте, в тринадцать лет, в расцвете любви. Даже камень вызывал у нее жалость, камень, через который она так ловко перепрыгивала, на котором они так часто сидели, камень, охлажденный смертью и согретый их любовью. Она говорила:

— Вот увидишь, это не к добру. Если ты умрешь, я приду сюда умирать; и я хочу, чтобы меня похоронили под этой плитой.

У Сильвера сжималось горло; он бранил ее за то, что она выдумывает такие грустные вещи.

Так почти два года они любили друг друга и в узкой аллее, и в просторах полей. Их идиллия прошла через холодные декабрьские дожди и пламенные зовы июля, не опустившись до пошлой связи; она сохранила очаровательную прелесть античной легенды, пылкую чистоту, наивное смущение плоти, которая не сознает своих желаний. Мертвецы, древние мертвецы, напрасно нашептывали им на ухо соблазны. Влюбленные унесли с заброшенного кладбища лишь нежную печаль, смутное предчувствие, что им осталось недолго жить: какой-то голос говорил им, что они погибнут, унеся с собой свою девственную любовь, погибнут перед самой свадьбой, в тот день, когда захотят отдаться друг другу. Наверное именно здесь, на этом могильном камне, среди костей, затерянных в высокой траве, возникло у них странное тяготение к смерти, страстное желание вместе уйти под землю, которое так волновало их на пути в Оршер в эту декабрьскую ночь, под жалобный перезвон колоколов…

Мьетта мирно спала, склонив голову на грудь Сильвера, а он между тем вспоминал былые свидания, прекрасные годы неомраченного счастья. На рассвете Мьетта проснулась. Перед ними расстилалась долина, вся светлая, под белым небом. Солнце еще не поднималось из-за холмов. Кристальная ясность, прозрачная и холодная, как ключевая вода, осеняла бледный горизонт; вдали вилась Вьорна, похожая на белую атласную ленту, теряясь среди рыжих и желтых полей. Перед ними простиралась беспредельная ширь, серое море оливковых деревьев, виноградники, похожие на полотнища полосатой материн, весь край, казавшийся еще больше в прозрачномвоздухе и холодной тишине. Резкие порывы ветра леденили лицо. Влюбленные быстро вскочили, обрадованные утренним светом. Ночная тревога и печаль исчезли вместе с мраком, и они с восхищением смотрели на огромную округлую долину; они слушали звон колоколов, которые теперь звучали радостно, как в праздник.

— Как я хорошо спала! — воскликнула Мьетта. — Мне снилось, что ты меня целуешь… Ты меня целовал, да?

— Очень может быть, — смеясь, ответил Сильвер. — Мне было не очень-то жарко. Холод собачий.

— А у меня только ноги замерзли.

— Так давай побежим. Нам еще надо пройти целых две мили. Ты живо согреешься.

Они спустились по склону и бегом вернулись на дорогу. Очутившись внизу, они подняли голову, как бы прощаясь с утесом, на котором плакали и обожгли уста поцелуем; но не решились заговорить об этой страстной ночи, пробудившей в них новое, еще неосознанное желание, в котором они не осмеливались признаться. Они даже не взялись за руки под предлогом, что так быстрее идти, и весело шли, смущаясь, сами не зная почему, всякий раз, как встречались взглядом. Между тем пробуждался день. Сильвер, которого хозяин нередко посылал в Оршер, уверенно сворачивал на узкие тропинки, выбирая кратчайший путь. Более двух миль они шли оврагами, вдоль изгородей и бесконечных стен. Мьетта упрекала Сильвера, что он ее куда-то завел. Иногда они добрых четверть часа ничего не видели над стенами и изгородями, кроме длинных рядов миндальных деревьев, голые сучья которых вырисовывались на бледном небе.

И вдруг они вышли прямо к Оршеру. Громкие радостные крики, гул толпы звонко разносились в прозрачном воздухе. Отряд повстанцев только что вступил в город. Мьетта и Сильвер вошли вместе с отставшими. Никогда еще они не видели такого воодушевления. Улицы были украшены, как в дни крестного хода, когда окна убирают лучшими драпировками. Повстанцев приветствовали, как освободителей. Мужчины обнимали их, женщины приносили съестные припасы. А на порогах домов стояли старики и плакали. Ликование бурно выражалось в пении, танцах и жестикуляции. Мьетту подхватил и увлек за собой огромный хоровод, кружившийся на Главной площади. Сильвер последовал за ней. Мысли о смерти и обреченности мигом исчезли. Ему хотелось сражаться, дорого продать свою жизнь. Он снова был опьянен мечтой о борьбе. Ему грезилась победа, счастливая жизнь с Мьеттой, блаженные годы всеобщего мира под сенью Всемирной Республики.

Восторженная встреча, оказанная жителями Оршера, была последней радостью повстанцев. Весь день прошел в безмятежном спокойствии, в радужных надеждах. Пленные — майор Сикардо, Гарсонне, Перот и другие, — которых заперли в зале мэрии, с удивлением и страхом наблюдали из окна, выходившего на Главную площадь, все эти фарандолы, волну энтузиазма, проносившуюся перед ними.

— Какой сброд! — бормотал майор, облокотясь на подоконник, как на бархатный барьер театральной ложи. — И подумать только, что нет ни одной батареи, чтобы смести эту шваль!

Он заметил Мьетту и добавил, обращаясь к г-ну Гарсонне:

— Взгляните-ка, господин мэр, на эту высокую девушку в красном, — вон там. Какой позор! Они тащат за собой своих девок. Если так будет и дальше, чего мы только не увидим!

Г-н Гарсонне качал головой, говорил о «разнузданных страстях» и о «постыдном периоде нашей истории», но г-н Перот, бледный, как полотно, молчал; только раз он разжал губы, чтобы сказать майору Сикардо, который продолжал яростно ругаться:

— Потише, сударь. Вы добьетесь того, что всех нас перебьют.

Однако повстанцы обращались с этими господами чрезвычайно мягко. Вечером им подали прекрасный обед. Но таких трусов, как частный сборщик, подобное внимание приводило в ужас: наверное, повстанцы нарочно их откармливают, чтобы потом съесть.

В сумерках Сильвер повстречался лицом к лицу со своим кузеном, доктором Паскалем. Ученый шел вместе с отрядом, беседуя с рабочими, которые питали к нему глубокое уважение. Сначала он пытался удержать их от борьбы, но потом, видимо убежденный их словами, сказал, улыбаясь, как сочувствующий, посторонний наблюдатель:

— Пожалуй, вы и правы, друзья. Что же, деритесь, я здесь затем, чтобы чинить вам руки и ноги.

Утром он принялся спокойно собирать камешки и растения вдоль дороги. Он ужасно жалел, что не захватил с собой геологический молоток и ботаническую сумку. Его карманы были битком набиты камешками, а из сумки с инструментами, которую он держал подмышкой, свешивались пучки длинных трав.

— Как, это ты, мальчик! — воскликнул он, увидев Сильвера. — Мне казалось, что я здесь один из всей нашей семьи. — Последние слова он произнес иронически, добродушно подсмеиваясь над интригами отца и дяди Антуана. Сильвер обрадовался встрече с двоюродным братом, — доктор, единственный из всех Ругонов, пожимал ему руку при встрече и выказывал искреннее расположение. Увидев, что доктор еще весь в пыли после похода, и решив, что он примкнул к республиканцам, молодой человек проявил живейшую радость. Он с юношеским пафосом начал говорить о правах народа, о священном долге, о бесспорной победе. Паскаль слушал его улыбаясь, — он с любопытством следил за его жестами, за страстной игрой лица, как будто изучал интересный случай; он анатомировал энтузиазм юноши, стараясь обнаружить, что скрывается за его благородным пылом.

— До чего же ты увлекаешься! До чего увлекаешься! Да, ты настоящий внук своей бабушки!

И добавил вполголоса, как ученый, делающий заметки: — Истерия или энтузиазм, слабоумие или священное безумие. Вечно эти проклятые нервы!

Он закончил вслух, как бы резюмируя свою мысль:

— Для полноты семьи у нас будет и свой герой.

Сильвер не расслышал. Он продолжал говорить о своей дорогой Республике. В нескольких шагах от него стояла Мьетта, все еще закутанная в красный плащ; она не отходила от Сильвера. Они рука об руку обежали весь город. Эта высокая девушка в красном, наконец, заинтересовала Паскаля; он перебил Сильвера и спросил:

— Что это за девочка с тобой?

— Это моя жена, — серьезно ответил Сильвер.

Доктор от удивления раскрыл глаза. Он не понял, в чем дело. Но так как он был очень робок с женщинами, то, уходя, почтительно поклонился Мьетте.

Ночь прошла тревожно. Над повстанцами пронесся зловещий ветер. Воодушевление вчерашнего дня развеялось с наступлением темноты. Наутро все лица были мрачны; люди обменивались грустными взглядами; нависло долгое, унылое молчание. Ходили плохие слухи; недобрые вести, которые начальники накануне пытались скрыть, успели распространиться, хотя никто не проговорился: они передавались незримыми устами молвы, сеющими панику в толпе. Говорили, что Париж усмирен, что провинция дала себя связать по рукам и ногам; добавляли, что сильные отряды выступили из Марселя под командой полковника Массона и префекта департамента, г-на де Блерио, и идут форсированным маршем на расправу с повстанцами. Все надежды рухнули; наступило отрезвление, полное отчаяния и гнева. Люди, еще вчера пылавшие патриотическим воодушевлением, содрогались от леденящего ужаса при мысли о том, что Франция покорена и поставлена на колени. Значит, они одни героически выполняли свой долг? И вот они потонули во всеобщей панике, в мертвом молчании страны; они стали бунтовщиками, на них будут охотиться, как на диких зверей! А между тем они мечтали о великой войне, о восстании всего народа, о доблестном завоевании прав. Перед лицом полного поражения, покинутая всеми, эта горсть людей оплакивала свою погибшую веру, свою поруганную мечту о справедливости. Некоторые из них обвиняли Францию в трусости; они побросали оружие и уселись на краю дороги, говоря, что будут ждать солдатских пуль, чтобы показать, как умирают республиканцы.

Хотя этим людям предстояло изгнание или смерть, среди них почти не было дезертиров. Поразительная солидарность спаяла отряды. Гнев их обрушился на вождей, которые действительно оказались несостоятельными. Допущены были непоправимые ошибки, и теперь, брошенные всеми, дезорганизованные, под началом нерешительных командиров, почти лишенные сторожевой охраны, повстанцы были отданы на произвол первого же отряда солдат. Они пробыли в Оршере еще два дня — вторник и среду, теряя время, ухудшая свое положение. Генерал, тот самый человек с саблей, которого Сильвер показал Мьетте на дороге, колебался, подавленный огромной ответственностью, лежавшей на нем. В четверг он решил, что дольше оставаться в Оршере опасно. В час дня он дал приказ выступать и повел свою маленькую армию на высоты Сент-Рура; эта позиция была бы неприступной, если ее умело защищать. Домики Сент-Рура расположены уступами по склону высокого холма; позади городка громадные скалы заслоняют горизонт. До этой естественной крепости можно добраться только по долине Нор, которая простирается у подножья плато. Над долиной возвышается эспланада, превращенная в площадь для гуляний и обсаженная великолепными вязами. Здесь-то и остановились повстанцы. Заложников заперли в гостинице «Белого мула», стоявшей на площади. Ночь была черная и мрачная. Поползли слухи о предательстве. Наутро человек с саблей, не принявший самых необходимых мер предосторожности, сделал смотр своему войску. Ряды повстанцев выстроились спиной к долине; тут было причудливое смешение костюмов: коричневые куртки, темные пальто, синие блузы, подпоясанные красными кушаками; самое неожиданное оружие сверкало на солнце: остро отточенные косы, увесистые лопаты землекопов, потемневшие стволы охотничьих ружей. В ту минуту, когда импровизированный генерал проезжал верхом перед маленькой армией, прибежал дозорный, случайно оставшийся в роще оливковых деревьев. Махая руками, он кричал:

— Солдаты! солдаты!..

Поднялось невероятное смятение. Сперва подумали, что это ложная тревога. Повстанцы, забыв всякую дисциплину, ринулись вперед, подбежали к краю эспланады, чтобы увидеть солдат. Ряды распались. Когда из-за сероватой завесы оливковых деревьев показался темный четкий строй солдат, сверкающий штыками, все подались назад; произошло смятение, волна паники пронеслась по всему плато.

Между тем посреди эспланады выстроились грозные, стойкие отряды из Палю и Сен-Мартен-де-Во. Великан дровосек кричал, размахивая красным шарфом:

— К нам, Шаваноз, Грай, Пужоль, Сент-Этроп! К нам, Тюлет! К нам, Плассан!

Толпы людей пересекали площадь. Человек с саблей, окруженный фаверольцами, повел несколько отрядов крестьян из Верну, Корбьер, Марсан, Прюина и других селений, намереваясь обойти неприятеля и напасть на него с правого фланга. Другие отряды — из Валькераса, Назер, Кастель-ле-Вье, Рош-Нуар, Мюрдаран — устремились влево и рассыпались по равнине Нор.

Площадь опустела, а горожане и сельчане, которых призывал дровосек, постепенно собрались под вязами и стояли темной бесформенной массой, не соблюдая правил строя; они сбились в огромную глыбу, чтобы преградить путь врагу или умереть. Плассанцы находились в центре этого героического батальона. Среди серых курток и блуз, в синеватых отблесках оружия, плащ Мьетты, державшей обеими руками знамя, выделялся большим алым пятном, как свежая кровавая рана.

Наступило глубокое молчание. В окне «Белого мула» показалось бледное лицо г-на Перота. Он что-то говорил, делая отчаянные жесты.

— Прячьтесь! Закройте ставни! — яростно закричали повстанцы. — Вас же убьют!

Ставни поспешно захлопнулись, и теперь слышен был только мерный топот приближающихся солдат.

Прошла бесконечная минута. Солдаты скрылись за пригорком, и вскоре повстанцы увидели со стороны равнины, на уровне земли, строй штыков, — они поднимались, вырастали, колыхались в лучах восходящего солнца, как поле стальных колосьев, В этот момент в глазах Сильвера, дрожавшего от возбуждения, встал образ жандарма, кровь которого обагрила его руки. Товарищ сказал ему, что Ренгад жив, что у него только выбит глаз; и Сильвер отчетливо представил себе жандарма с пустой глазницей, окровавленного, ужасного. Мысль об этом человеке, о котором он ни разу не вспомнил с самого ухода из Плассана, была непереносима. Сильвер испугался: неужели же он струсил? Он судорожно сжимал карабин, глаза застилал туман, ему не терпелось разрядить ружье, выстрелом прогнать образ жандарма. Штыки медленно поднимались…

Когда из-за края эспланады показались головы солдат, Сильвер инстинктивно повернулся к Мьетте. Она стояла рядом с ним, выпрямившись, и лицо ее розовело в складках красного знамени; она поднималась на цыпочки, чтобы увидеть солдат; от нервного напряжения ноздри ее трепетали, между алыми губами виднелись белые зубы, крепкие, как у волчонка. Сильвер улыбнулся ей. Не успел он повернуть голову, как началась перестрелка. Солдаты, которых видно было только до плеч, открыли огонь. Сильверу показалось, что вихрь пронесся над его головой; листья, срезанные пулями, дождем посыпались с вязов. Короткий звук, похожий на треск сухой ветки, заставил его обернуться направо. Он увидел: на земле лежал высокий дровосек, тот самый, что был на голову выше остальных; на лбу у него чернела небольшая ранка. Тогда Сильвер наудачу, не целясь, разрядил свой карабин, потом снова зарядил, снова выстрелил. Он стрелял без перерыва, разъяренный, как зверь, не рассуждая, торопясь убить. Он даже не различал солдат: дым расстилался под вязами, как клочья серой вуали. Листья продолжали сыпаться на повстанцев. Солдаты целились слишком высоко. По временам сквозь оглушительный треск перестрелки Сильвер различал вздохи, глухое хрипение, и в маленьком отряде начиналось движение: люди сторонились, давали место несчастным, которые падали, цепляясь за плечи соседей. Огонь длился десять минут.

Потом, в промежутке между залпами, кто-то крикнул: «Спасайся, кто может!» — диким, полным ужаса голосом. Послышался гул, возмущенный ропот: «Трусы, трусы!» По рядам пронесся страшный слух: генерал бежал, кавалерия рубит стрелков, рассыпавшихся по долине Нор. Выстрелы не смолкали, они раздавались через неровные промежутки, прорезая дым огненными вспышками. Чей-то суровый голос крикнул, что надо умереть на месте. Но другой обезумевший голос покрывал его: «Спасайся, кто может! спасайся, кто может!» Люди бежали, швыряя оружие, перепрыгивая через убитых. Остальные смыкали ряды. Уцелело человек десять повстанцев. Двое пустились в бегство; троих из восьми скосило одним залпом.

Сильвер и Мьетта по-прежнему продолжали стоять на месте, ничего не понимая. Чем меньше становился отряд, тем выше Мьетта подымала знамя; она держала его перед собой как огромную свечу, крепко сжимая руками. Знамя было все изрешечено пулями. Когда у Сильвера в карманах не осталось больше патронов, он перестал стрелять, тупо глядя на карабин. Вдруг какая-то тень пронеслась у него по лицу, словно огромная птица задела его крылом. Он поднял глаза и увидел, что знамя падает из рук Мьетты. Девушка прижала руки к груди и запрокинув голову, с лицом, искаженным страданием, медленно повернулась на месте. Она даже не вскрикнула, она рухнула навзничь на красное полотнище знамени.

— Вставай! Вставай скорей! — кричал обезумевший Сильвер, протягивая ей руку.

Но она лежала неподвижно, широко раскрыв глаза, не говоря ни слова. Сильвер понял. Он упал на колени.

— Ты ранена? Говори, куда тебя ранили?..

Она ничего не ответила; она задыхалась, она смотрела на него широко раскрытыми глазами, ее била мелкая дрожь. Тогда он рознял ей руки:

— Сюда? Скажи. Сюда?..

Он разорвал кофточку и обнажил ей грудь. Он искал, но ничего не видел. Глаза его были полны слез. Потом под левой грудью он разглядел маленькое розовое отверстие; лишь одна капля крови вытекла из раны.

— Ничего, — пролепетал он, — я сейчас сбегаю за Паскалем, он вылечит тебя. Если б ты могла встать!.. Ты не можешь встать?..

Солдаты прекратили стрельбу, они устремились налево, преследуя отряды, уведенные человеком с саблей. На пустой эспланаде остался один Сильвер, на коленях подле тела Мьетты. С упорством отчаяния он сжимал ее в объятиях. Он хотел ее приподнять, но она вся содрогнулась от боли, и он снова опустил ее. Он умолял:

— Скажи мне хоть что-нибудь, прошу тебя. Ну, отчего ты молчишь?

Но она была не в силах говорить. Она шевельнула рукой, медленным, слабым движением показывая, что это не ее вина. Смерть смыкала ей уста. Волосы ее рассыпались, запрокинутая голова лежала в багряных складках знамени; и только глаза еще жили, черные глаза, сверкавшие на бледном лице. Сильвер рыдал. Его терзал взгляд этих огромных страдальческих глаз. Он читал в них бесконечное сожаление об отлетающей жизни. Мьетта взглядом говорила ему, что уходит одна, не дождавшись свадьбы, уходит, не став его женой; и еще она говорила, что он сам этого не пожелал, что ему следовало бы любить ее так, как другие юноши любят девушек. В агонии, в жестокой схватке крепкого организма со смертью, она оплакивала свою девственность. Сильвер, склоненный над нею, понял горькую жалобу этой юной страсти. Ему слышались вдалеке призывы мертвецов; он вспоминал ласку, ожегшую им уста ночью на дороге: Мьетта бросалась к нему на грудь, она молила о любви, а он не понял ее, и вот она уходила от него безутешной оттого, что не успела изведать восторгов любви. Тогда, в отчаянии от мысли, что она унесет о нем воспоминание лишь как о добром товарище, он стал целовать ее девственную грудь, чистую, непорочную грудь, которую он обнажил. Он впервые увидел ее во всей прелести юного расцвета. Слезы смочили его уста. Рыдая, он припал к ней губами. И от этих поцелуев любовника в глазах Мьетты вспыхнула последняя радость… Они любили друг друга, и их идиллия окончилась смертью…

Но Сильвер не мог поверить, что она умирает. Он повторял:

— Вот видишь, это пройдет… Лучше не говори, если тебе больно… Постой, я приподниму тебе голову, сейчас я согрею тебя, у тебя застыли руки.

Снова затрещали выстрелы слева, среди оливковых деревьев. Глухие звуки кавалерийского галопа доносились из долины Нор. По временам раздавались крики людей, которых убивали. Густой дым поднимался кверху, расстилаясь под вязами, окаймлявшими эспланаду. Но Сильвер уже ничего не видел и не слышал. Паскаль, бегом спускавшийся в долину, заметил, что двоюродный брат лежит на земле, и направился к нему, думая, что он ранен. Узнав доктора, Сильвер ухватился за него. Он указывал на Мьетту.

— Видите, — говорил он, — она ранена вот сюда, под грудью… Ах, как хорошо, что вы пришли: вы спасете ее.

В этот миг умирающая вздрогнула. Скорбная тень промелькнула по ее лицу, стиснутые губы приоткрылись, испуская легкий вздох. Широко раскрытые глаза по-прежнему были устремлены на юношу.

Наклонившийся над нею Паскаль вдруг выпрямился и тихо сказал:

— Она умерла.

Умерла! Услыхав это слово, Сильвер пошатнулся. Он стоял на коленях и теперь упал ничком, словно его опрокинул легкий вздох Мьетты.

— Умерла! Умерла! — повторял он. — Неправда, она смотрит на меня… Ведь вы же видите, что она на меня смотрит.

Он хватал доктора за одежду, заклиная его не уходить, уверяя, что он ошибся, что Мьетта не умерла, что он может спасти ее, если только захочет. Паскаль старался освободиться и ласково ему говорил:

— Я ничего не могу поделать… Меня ждут другие. Пусти меня, мой бедный мальчик… Ведь она умерла.

Сильвер разжал руку и упал. Умерла! Умерла! Опять это слово… Оно звучало у него в ушах, как похоронный звон. Оставшись один, он подполз к убитой. Мьетта продолжала смотреть на него. Тогда он бросился к ней, положил голову на ее обнаженную грудь, оросил слезами ее тело. Он был как одержимый. Он страстно прижимался губами к ее нежной округлой груди, он вкладывал в поцелуй все пламя своей любви, всю свою жизнь, чтобы воскресить ее. Но она холодела под его ласками.

Он чувствовал, как неподвижное тело тяжелеет в его объятиях. Его охватил ужас; он поник и с искаженным лицом, опустив руки, сидел рядом с ней, бессмысленно повторяя:

— Она умерла, но она смотрит на меня, она не закрывает глаз, она меня видит…

Эта мысль умиляла его. Он не отрываясь глядел в мертвые глаза Мьетты, которые смерть сделала еще глубже, и прочел в них последнюю жалобу девушки, не изведавшей любви.

Между тем кавалерия продолжала рубить беглецов в долине Нор; конский топот, крики умирающих удалялись, затихали, как отдаленная музыка, замирающая в прозрачном воздухе. Сильвер позабыл, что кругом сражаются. Он даже не заметил двоюродного брата, который поднялся по склону и пересекал эспланаду. Доктор Паскаль мимоходом поднял карабин Маккара, брошенный Сильвером. Он узнал это ружье, — оно висело над камином тети Диды, — он решил спасти его, не отдавать в руки победителей. Не успел он войти в гостиницу «Белого мула», куда перенесли множество раненых, как толпа повстанцев, которых солдаты пригнали, как стадо, наводнила эспланаду. Человек с саблей успел скрыться, солдаты преследовали последние отряды крестьян. Произошла ужасающая бойня. Полковник Массой и префект г-н де Блерио, охваченные жалостью, напрасно пытались остановить солдат. Разъяренные солдаты продолжали стрелять в толпу, штыками пригвождали беглецов к стене. Покончив с врагами, они принялись стрелять в гостиницу «Белого мула». Ставни с треском разлетались, сорвались рамы с полуоткрытыми створками, задребезжало разбитое стекло. Из дома раздались жалобные голоса: «Мы — пленные, пленные!» Но солдаты не слушали, продолжая стрелять. На мгновение все увидали взбешенного майора Сикардо, который выскочил на порог, что-то крича и размахивая руками. Рядом с ним показалась невзрачная фигура и перепуганное лицо частного сборщика г-на Перота. Раздался залп, и г-н Перот упал, как мешок, ничком на землю.

Сильвер и Мьетта глядели друг на друга. Юноша все еще склонялся над мертвой среди выстрелов, среди воплей умирающих; он даже не повернул головы, но, почувствовав, что кругом люди, целомудренно прикрыл обнаженную грудь Мьетты складками красного знамени. И они продолжали глядеть друг на друга.

Битва кончилась. Убийство частного сборщика отрезвило солдат. Они рыскали по всем закоулкам эспланады, боясь упустить хоть одного повстанца. Какой-то жандарм, заметив Сильвера под деревьями, подбежал к нему, но, увидев, что это мальчик, спросил:

— Ты что здесь делаешь, малый?

Сильвер смотрел в глаза Мьетты. Он не ответил.

— Ах, разбойник, да у него руки черные от пороха! — воскликнул, нагнувшись, солдат. — Вставай, каналья! Уж мы с тобой расправимся.

Сильвер странно улыбался и по-прежнему не двигался с места. Солдат заметил, что рядом с ним лежит завернутый в знамя труп женщины.

— Красивая девушка, жалко!.. — пробормотал он. — Твоя любовница, что ли? а?

Потом он добавил, хохоча, как истый жандарм:

— Ну, вставай!.. Не будешь же ты с ней спать, раз она умерла.

Он грубо рванул Сильвера, заставил его встать и потащил за собой, как собачонку. Сильвер позволил увести себя молча, покорно, как ребенок. Он обернулся, взглянул на Мьетту. Ему тяжело было оставлять ее одну под деревьями. В последний раз он увидел ее издали. Она лежала, девственно прекрасная, на алом знамени, голова ее слегка запрокинулась, большие глаза смотрели в небо.

Глава 6

В пять часов утра Ругон решился, наконец, уйти от матери. Старуха заснула, сидя на стуле. Пьер тихонько прокрался до конца тупика св. Митра. Ни шороха, ни тени. Он добрался до Римских ворот. Пролет распахнутых настежь ворот зиял в темноте уснувшего городка. Плассан безмятежно спал, не подозревая об огромной опасности, какой он подвергался: ведь ворота не были заперты! Казалось, город вымер. Ругон, немного осмелев, свернул на улицу Ниццы. Он издали оглядывал перекрестки, дрожал перед каждой подворотней, опасаясь, как бы на него не напала шайка мятежников. Но вот он добрался до проспекта Совер. По-видимому, повстанцы рассеялись во мраке, как кошмар.

Пьер на мгновение остановился на пустынном тротуаре. У него вырвался глубокий вздох облегчения и торжества. Итак, эти негодяи-республиканцы уступили ему Плассан. В этот ночной час город принадлежал ему, Пьеру; город спал, как убитый, он лежал перед ним, темный и спокойный, немой и доверчивый; стоит протянуть руку, чтобы завладеть им. Эта короткая передышка, этот взгляд, брошенный свысока на уснувшие улицы, доставили ему невыразимое наслаждение. Он стоял, скрестив руки, один, в темноте, как великий полководец накануне сражения. Вдали слышалось только журчание фонтанов на проспекте, струйки с тонким звоном падали в бассейн.

Но тут Пьером снова овладели сомнения. Что, если на беду Империю провозгласят без него? Что, если все эти Сикардо, Гарсонне, Пероты вовсе не арестованы и не уведены армией повстанцев, а наоборот, сами упрятали ее всю целиком в городские тюрьмы?.. Весь в холодном поту, он пустился в путь, надеясь получить точные сведения у Фелисите. Он ускорял шаг, крадучись вдоль домов улицы Банн, как вдруг, подняв голову, замер на месте от удивления. Одно из окон желтой гостиной было освещено, и на ярком фоне виднелась черная фигура, в которой он узнал жену; высунувшись из окна, она отчаянно жестикулировала. Он стоял в недоумении; вдруг какой-то твердый предмет упал на тротуар к его ногам. Фелисите бросила ему ключ от сарая, где были спрятаны ружья. Этот ключ говорил без слов, что надо браться за оружие. Он повернул обратно, не понимая, почему жена не впустила его, и воображая всякие ужасы.

Он направился прямо к Рудье; тот не спал и был наготове, хотя ничего не знал о ночных событиях. Рудье жил на окраине нового города, в глухом месте, куда не достигали отголоски похода повстанцев. Пьер предложил ему пойти вместе с ним к Грану, который жил на углу площади Францисканцев; мимо его окон должно было пройти войско повстанцев. Служанка муниципального советника долго вела с ними переговоры, не решаясь их впустить, и они слышали, как бедняга Грану кричал сверху дрожащим голосом:

— Не отпирайте, Катрин! На улице разбойники!

Он сидел у себя в спальне, без света. Узнав своих добрых друзей, он почувствовал облегчение; однако не позволил служанке принести лампу, так как боялся, как бы на свет не залетела шальная пуля. Грану, по-видимому, считал, что город еще полон бунтовщиков. Развалившись в кресле у окна, в одних кальсонах, повязанный фуляровым платком, он жалобно стонал:

— Ах, друзья мои! Если бы вы только знали!.. Я пытался заснуть, но они так шумели!.. Я сидел вот в этом кресле… Я все видел, решительно все! Какие страшные лица, прямо шайка беглых каторжников! А потом они прошли еще раз. Они увели с собой почтенного майора Сикардо, достойного г-на Гарсонне, почтмейстера, — всех-всех, — и при этом орали, как дикари!..

Ругона даже в жар бросило от радости. Он переспросил Грану, действительно ли тот хорошо разглядел мэра и всех остальных среди банды разбойников.

— Да ведь я же вам говорю! — хныкал Грану, — я спрятался за ставнями… Там был и Перот. Они арестовали его. Я слышал, как он говорил, проходя у меня под окном: «Господа, не мучьте меня!» Очевидно, они пытали его… Какой позор, какой позор!..

Рудье успокоил Грану, заверив его, что город свободен. И этот достойный человек преисполнился воинственным пылом, когда Пьер заявил ему, что пришел за ним и они будут вместе спасать Плассан. Трое избавителей стали совещаться. Они решили, что разбудят своих друзей и потом соберутся в сарае, в этом потайном арсенале реакционеров. Ругон продолжал ломать голову: что означали отчаянные жесты Фелисите? Он чувствовал, что где-то таится опасность. Грану, самый глупый из трех, первый сообразил, что в городе, наверное, остались республиканцы. Эта мысль блеснула, как молния, и у Ругона сразу появилось дурное предчувствие, которое его не обмануло.

«Дело не обошлось без Маккара…» — сказал он себе.

Через час все трое собрались в отдаленном квартале, где находился сарай. Они тайком обошли все знакомые дома, осторожно дергая дверные звонки и тихонько стуча в двери, стараясь собрать как можно больше народа. Но явилось не более сорока человек: приходили поодиночке, крадучись в темноте, без галстуков, перепуганные, с бледными заспанными липами. Сарай, снятый у бондаря, был полон старых обручей и бочек без днищ, сваленных грудами по углам. Посреди сарая стояли три длинных ящика с ружьями. К чурбану была прилеплена восковая свеча, озарявшая эту странную сцену мигающим светом ночника. Когда Ругон снял крышки с ящиков, зрелище приобрело трагикомический оттенок. Стволы ружей отсвечивали каким-то синеватым фосфорическим блеском, свеча отбрасывала на стены гигантские тени носов и всклокоченных голов.

Реакционеры подсчитали свои силы; малочисленность их отряда вызывала некоторое смущение: всего тридцать девять человек — они идут на верную смерть! Какой-то отец семейства сослался на своих детей; другие уже без всякого предлога направились к дверям. Но тут подоспело еще двое заговорщиков: они жили на площади Ратуши и знали, что в мэрии осталось не больше двадцати республиканцев. Опять стали совещаться: сорок один человек против двадцати — такое соотношение сил казалось приемлемым. Когда началась раздача оружия, у всех по спине пробежала дрожь. Ругон вынимал ружья из ящика, и каждый, взяв в руки ружье с заледеневшим на морозе стволом, чувствовал, как смертельный холод пронизывает его до костей. Силуэты на стенах принимали комические позы, напоминали неуклюжих новобранцев с нелепо растопыренными пальцами. Пьер со вздохом сожаления закрыл ящики: там оставалось еще сто девять ружей, которые ему так бы хотелось раздать! Потом он перешел к патронам. В глубине сарая стояли две большие бочки, набитые до краев: патронов хватило бы, чтобы отстоять Плассан против целой армии. Этот угол оставался в тени, кто-то взял было свечу, но один из заговорщиков, толстый колбасник с огромными кулаками, прикрикнул на него: разве можно подносить огонь так близко к пороху! Эти слова встретили общее одобрение. Патроны розданы были в темноте. Карманы набили до отказа. Потом, когда все было закончено, когда ружья с бесконечными предосторожностями были заряжены, все на мгновение замерли на месте, подозрительно поглядывая друг на друга, обмениваясь взглядами, в которых сквозь тупость просвечивали трусость и жестокость.

Выйдя на улицу, они зашагали вдоль стен молча, гуськом, как дикари, отправляющиеся на войну. Ругон счел своим долгом встать во главе отряда. Пробил час, когда необходимо было рискнуть своей особой, чтобы обеспечить успех заветным планам. Несмотря на мороз, на лбу у него выступил пот, но он сохранял воинственный вид. Непосредственно за ним шагали Рудье и Грану. Раза два они останавливались: им мерещился вдалеке шум сражения, но оказалось, что это ветер колышет маленькие подвешенные на цепочках медные тазы, которые на юге заменяют цирюльникам вывески. После каждой такой остановки спасители Плассана продолжали во мраке свой осторожный поход. Перепуганные герои дошли до площади Ратуши. Там все столпились вокруг Ругона и снова стали совещаться. Прямо против них, на темном фасаде мэрии, виднелось освещенное окно. Было около семи часов утра. Близился рассвет.

После обсуждения, длившегося добрых десять минут, решено было подойти к дверям и узнать, что скрывается в этой тревожной тишине и мраке. Двери были полуоткрыты. Один из заговорщиков просунул было голову, но быстро ретировался, уверяя, что в сенях кто-то спит, прислонившись к стене, поставив ружье между колен. Ругон, сообразив, что можно сразу начать с подвига, вошел первым, схватил этого человека и держал его, пока Рудье засунул кляп в рот пленника. Эта первая победа, одержанная в тишине, необычайно воодушевила маленький отряд, опасавшийся кровопролитной перестрелки. Ругон повелительными жестами сдерживал своих солдат, чтобы они не слишком бурно проявляли радость.

Они продолжали продвигаться на цыпочках. Слева от входа помещался полицейский пост; при тусклом свете фонаря, висевшего на стене, они увидели человек пятнадцать — все лежали на походных кроватях и громко храпели. Ругон, окончательно превратившийся в великого полководца, оставил у дверей половину своих солдат, приказав им не будить спящих, но держать их под надзором и схватить их, едва они пошевельнутся. Его волновало освещенное окно, которое они видели с площади. Он подозревал, что за всем этим скрывается Маккар. Сообразив, что надо прежде всего захватить тех, кто караулит наверху, он решил застигнуть их врасплох, прежде чем они успеют забаррикадироваться, услыхав шум борьбы. Он поднялся по лестнице в сопровождении двадцати героев, остававшихся в его распоряжении. Рудье командовал отрядом, оцепившим двор.

И действительно, наверху, в кабинете мэра, в его кресле за письменным столом восседал Маккар. После ухода повстанцев он, поглощенный одной мыслью, упоенный победой, с непоколебимой самоуверенностью пьяницы, решил, что теперь Плассан — его достояние и он может вести себя как завоеватель. В его представлении трехтысячный отряд, только что прошедший через город, был непобедимой армией, одной близости которой достаточно, чтобы держать в повиновении смиренных и покорных буржуа. Повстанцы заперли жандармов в казарме, национальная гвардия рассеялась, дворянский квартал дрожал от страха, а рантье нового города, наверно, никогда в жизни не держали в руках ружья. Да и откуда у них оружие? Маккар не принял никаких мер предосторожности, даже не запер дверей, а его солдаты в своей беспечности зашли еще дальше и мирно заснули. Итак, он спокойно ожидал рассвета, уверенный, что с наступлением дня вокруг него соберутся и сплотятся все местные республиканцы.

Он уже мечтал о великих революционных мероприятиях, о провозглашении Коммуны, во главе которой встанет он сам; об аресте всех плохих патриотов, а главное, всех неприятных ему людей. Думая о поражении Ругонов, об опустевшем желтом салоне, о том, как все эти господа станут умолять его о пощаде, Маккар испытывал гордую радость. Чтобы скоротать время, он решил составить воззвание к жителям Плассана. Это воззвание сочиняли вчетвером. Когда око было закончено, Маккар, сидевший в кресле мэра, принял важный вид и велел прочесть его вслух, прежде чем отослать в типографию «Независимого», который представлялся ему республиканским органом. Один из редакторов начал с пафосом читать: «Жители Плассана! Пробил час свободы, наступило царство справедливости…» — как вдруг за дверью кабинета послышался какой-то шум, и она стала медленно открываться.

— Это ты, Кассут? — спросил Маккар, прерывая чтение редактора.

Ответа не было; дверь продолжала открываться.

— Да входи же! — нетерпеливо воскликнул он. — Ну, что, мой разбойник-братец вернулся домой?

Тут обе створки дверей распахнулись, ударившись о стену, и поток вооруженных людей хлынул в кабинет. Впереди шел Ругон, багровый, с выпученными глазами; ворвавшиеся потрясали ружьями, как дубинками.

— Ах, канальи, да у них оружие! — закричал Маккар.

Он хотел было схватить пару пистолетов, лежавших на столе, но пять человек уже вцепились ему в горло; все четыре автора воззвания несколько минут сопротивлялись; слышался грохот опрокидываемой мебели, топот ног, стук падающих тел. Борцам отчаянно мешали ружья, совершенно ненужные, но они ни за что не хотели с ними расстаться. Во время схватки ружье Ругона, которое один из повстанцев старался вырвать у него из рук, вдруг разрядилось, гулкий выстрел наполнил комнату дымом; пуля разбила вдребезги великолепное зеркало, висевшее над камином, зеркало, которое считалось лучшим в городе. Этот случайный выстрел оглушил всех и положил конец сражению.

Пока победители переводили дух, со двора донеслись три выстрела. Грану подбежал к окну кабинета. Лица вытянулись; все тревожно выжидали, никому не было охоты сражаться с часовыми, о которых в упоении победы позабыли. Но Рудье крикнул снизу, что все благополучно. Сияя от радости, Грану захлопнул окно. Оказалось, что выстрел Ругона разбудил спящих; они быстро сдались, видя, что сопротивление бесполезно. Но трое из отряда Рудье, которым не терпелось поскорее покончить с этим делом, выстрелили в воздух в ответ на выстрел Ругона, сами не зная зачем. Бывают минуты, когда ружья в руках трусов стреляют сами собой.

Ругон приказал крепко связать руки Маккару шнурами от длинных зеленых занавесей кабинета. Тот криво усмехался, чуть не плача от ярости.

— Так, так, валяйте, — бормотал он. — Наши вернутся сегодня вечером или завтра, и тогда уж мы посчитаемся!

При этом намеке на возвращение повстанцев у победителей мороз пробежал по коже. У Ругона перехватило дыхание. Маккар был взбешен тем, что его, как ребенка, схватили эти трусливые буржуа, эти жалкие штафирки, которых он презирал, как старый солдат, и он вызывающе смотрел на Пьера глазами, сверкающими ненавистью.

— Уж я-то знаю, я-то все знаю, — повторял он, не сводя с него глаз. — Попробуйте только отдать меня под суд, у меня есть что порассказать судьям.

Ругон позеленел. Его охватил безумный страх, как бы Маккар не начал говорить и не осрамил его в глазах этих почтенных господ, которые только что помогли ему спасти Плассан. Но все они, ошеломленные драматической встречей братьев, дипломатично отошли в сторону, предвидя бурное объяснение. Ругон принял героическое решение. Он подошел к ним и сказал тоном высокого благородства:

— Этого человека мы оставим здесь. Пусть он поразмыслит о своем положении, а потом он сможет дать нам кое-какие полезные указания.

И добавил с еще большим достоинством:

— Я выполняю свой долг, господа. Я поклялся спасти город от анархии и спасу его, хотя бы мне пришлось стать палачом своего родного брата…

Можно было подумать, что древний римлянин приносит свою семью в жертву на алтарь отечества. Грану, глубоко взволнованный, пожал ему руку с плаксивой миной, говорившей: «Я понимаю вас. Вы — великий человек!» Он оказал Ругону большую услугу, уведя всех под предлогом, что нужно убрать отсюда четырех пленных.

Когда Пьер остался наедине с братом, к нему вернулся весь его апломб. Он продолжал:

— Что, не ожидали меня, не правда ли? Теперь я понимаю: очевидно, вы устроили мне дома ловушку. Несчастный! Видите, до чего вас довели пороки и распутная жизнь!

Маккар пожал плечами.

— Знаешь что, — сказал он, — убирайся к черту! Ты — старый плут. Посмотрим, на чьей улице будет праздник!

Ругон еще не решил, как поступить с братом; он втолкнул его в туалетную комнату г-на Гарсонне, где тот имел обыкновение отдыхать. Эта комната с верхним светом имела только один выход. Там стояли кресла, диван и мраморный умывальник. Пьер запер дверь на ключ, предварительно ослабив веревки на руках брата. Слышно было, как Маккар бросился на диван, распевая громовым голосом: «Все на лад пойдет»[12], — как колыбельную песню.

Ругон, оставшись один, уселся в кресло мэра. Он вздохнул и вытер платком лоб. Да, — не легко дается завоевание почестей и богатства! Но он уже близок к цели. Он чувствовал, как мягкое кресло подается под его тяжестью, и бессознательно ласкал рукой стол красного дерева, ровный и гладкий, как кожа красивой женщины. Напустив на себя еще больше важности, он принял такую же величавую позу, как Маккар за минуту перед тем при чтении воззвания. Тишина кабинета, казалось, была насыщена торжественностью, наполнившей его душу несказанным блаженством. Раздувая ноздри, он благоговейно, как ладан, вдыхал запах пыли и старых бумаг, валявшихся по углам. Эта комната с выцветшими обоями, вся словно пропитанная мелкими дрязгами, ничтожными заботами захолустного городишки, превращалась в храм, а он сам становился неким божеством. Ругон проник в святилище, и хотя прежде недолюбливал священников, теперь ему вспомнилось сладостное волнение, испытанное им при первом причастии, когда он искренне верил, что глотает плоть христову.

Но, несмотря на свое упоение, он нервно вздрагивал при раскатах громового голоса Маккара. Слова «аристократов на фонарь», угрозы повесить прорывались сквозь дверь, грубо разбивая его радужные мечты. Вечно этот человек! И мечта о Плассане, простертом у его ног, внезапно сменялась видением суда, судей, присяжных и публики, выслушивающих постыдные разоблачения Маккара, историю пятидесяти тысяч франков и все остальное; покоясь в мягком кресле г-на Гарсонне, он вдруг видел себя висящим на фонаре улицы Банн. Как избавиться от этого негодяя? Наконец Антуан заснул. И Пьер добрых десять минут вкушал неомраченное блаженство.

Рудье и Грану вывели его из этого восторженного состояния. Они вернулись из тюрьмы, куда отвели захваченных в мэрии пленников. Уже рассвело. Скоро проснется город. Необходимо принять какое-нибудь решение. Рудье заявил, что следует прежде всего обратиться с воззванием к жителям. Пьер в это время как раз читал воззвание, оставленное на столе повстанцами.

— Да вот! — воскликнул он. — Это вполне подойдет. Надо только изменить несколько слов.

И действительно, не прошло и четверти часа, как Грану уже читал растроганным голосом:

— «Жители Плассана! Пробил час возмездия. Наступило царство порядка…»

Решено было, что воззвание будет напечатано в типографии «Вестника» и его расклеят на всех перекрестках.

— Слушайте, господа, — сказал Ругон, — мы отправимся сейчас ко мне, а в это время господин Грану соберет здесь всех членов муниципального совета, которые не арестованы, и сообщит им о страшных событиях нынешней ночи…

Потом он добавил с величественным видом:

— Я готов нести ответственность за все свои действия. И если то, что я уже совершил, будет сочтено достаточным доказательством моей преданности законной власти, я готов встать во главе муниципальной комиссии впредь до восстановления законной власти. Но чтобы меня не обвинили в честолюбии, я удаляюсь и вернусь в мэрию только по требованию моих сограждан.

Грану и Рудье запротестовали. Плассан не будет неблагодарным. Ведь, в сущности, именно Ругон, и никто иной, спас город. Они припомнили все, что их друг сделал для партии порядка: и желтый салон, всегда открытый для сторонников власти, и пропаганду правого дела во всех трех кварталах, и склад оружия, идея которого принадлежала Ругону, а главное, эту незабываемую ночь, когда он проявил столько мудрой предусмотрительности и героизма, ночь, навеки обессмертившую его. Грану добавил, что он заранее уверен в восторженном одобрении и признательности господ муниципальных советников. Он закончил словами:

— Не выходите из дома; я приду за вами и с триумфом приведу вас сюда.

Рудье заявил, что он понимает скромность и такт своего друга и вполнеодобряет его. Никому и в голову не придет обвинять его в честолюбии, но все, конечно, оценят ту деликатность, с какой он отказывается принимать на себя какие бы то ни было полномочия без согласия своих сограждан. Это весьма достойно, весьма благородно, величественно.

Ругон скромно склонил голову под этим ливнем похвал. Он бормотал: «Нет, что вы, нет, это слишком!», млея от наслаждения, как человек, которого нежно щекочут. Каждая фраза бывшего чулочника и бывшего торговца миндалем, сидевших справа и слева от него, вызывала в нем сладостный трепет. Раскинувшись в кресле мэра, вдыхая административное благоухание кабинета, он кланялся во все стороны с видом наследного принца, которого переворот превратил в императора.

Устав от похвал, все сошли вниз. Грану отправился разыскивать членов муниципального совета. Рудье предложил Ругону пойти вперед: сам он отдаст необходимые распоряжения об охране мэрии, а затем явится к нему. Было уже совсем светло. Пьер дошел до улицы Банн по еще безлюдному тротуару, по-военному громко стуча каблуками. Несмотря на резкий холод, он держал шляпу в руке; от удовлетворенного тщеславия вся кровь бросилась ему в голову.

На лестнице своего дома он увидел Кассута. Землекоп не двигался, так как никто не приходил за ним. Он сидел на нижней ступеньке, подперев руками огромную голову, глядя в пространство пустыми глазами, с немым упорством верного пса.

— Вы меня ждете, не правда ли? — сказал Пьер, который все понял, увидев его. — Ну, что ж, подите скажите господину Маккару, что я вернулся. Спросите его в мэрии.

Кассут встал и удалился, неуклюже поклонившись. Он пошел навстречу аресту, бессмысленно, как баран, к величайшей потехе Пьера, который смеялся, поднимаясь по лестнице; он дивился сам себе, и у него смутно мелькнула мысль:

«Оказывается, я храбрый. Может быть, я к тому же и остроумен?»

Фелисите в эту ночь так и не ложилась. Он застал ее празднично разодетой, в чепце с лентами лимонного цвета; у нее был вид дамы, ожидающей гостей. Всю ночь до рассвета она просидела у окна, ничего не слыхала и теперь умирала от любопытства.

— Ну, что? — спросила она, устремляясь навстречу мужу.

Тот, тяжело дыша, вошел в желтый салон, куда она последовала за ним, тщательно притворив двери. Он бросился в кресло и сказал сдавленным голосом:

— Дело в шляпе. Я буду частным сборщиком. Она бросилась к нему на шею и расцеловала его.

— Правда? Правда? — воскликнула она. — А я-то ничего не знаю! Ах, милый мой муженек! Ну, рассказывай, рассказывай все по порядку.

Ей снова было пятнадцать лет; она ластилась к нему, она порхала вокруг него, как цикада, обезумевшая от света и тепла. И Пьер, опьяненный победой, излил перед ней душу. Он не упустил ни одной подробности. Он даже открыл ей свои планы на будущее, позабыв о своем утверждении, что женщины ничего не понимают в политике и что его жена ничего не должна знать, если он хочет оставаться хозяином в доме. Фелисите, не сводя глаз с мужа, упивалась его словами; она заставляла его повторять некоторые места рассказа, уверяя, что не расслышала. И в самом деле, от радости у нее шумело в голове, и по временам она глохла от счастья, теряла рассудок. Когда Пьер рассказал ей о событиях в мэрии, она расхохоталась. Она пересаживалась с кресла на кресло, передвигала мебель, не могла усидеть на месте. Наконец, после сорока лет тягостных усилий, им удастся схватить фортуну за горло. Фелисите до того обезумела, что забыла всякую осторожность.

— Ага, а ведь всем этим ты обязан мне! — торжествуя, воскликнула она. — Если бы я тебе дала действовать по-своему, ты бы, как дурак, попал в лапы мятежников. Дурачок, этим хищным зверям надо было отдать Гарсонне, Сикардо и других.

Она рассмеялась, как девчонка, обнажая старческие, расшатанные зубы.

— Да здравствует Республика! Она очистила нам место.

Но Пьер нахмурился.

— Все ты, все ты! — бормотал он. — Вечно ты воображаешь, что все можешь предвидеть. Это мне пришла мысль, что надо спрятаться. Разве женщины что-нибудь смыслят в политике! Нет, старуха, если бы ты вела дело, мы недалеко бы уехали.

Фелисите поджала губы. Она зашла слишком далеко, она забыла свою роль молчаливой доброй феи. Но ее охватило глухое бешенство, как всегда, когда муж подавлял ее своим превосходством. И она снова дала себе слово при случае отплатить ему за все: она приберет его к рукам!

— Да, я и забыл, — сказал Ругон, — господин Перот попал в переделку. Грану видел, как он отбивался в руках мятежников.

Фелисите вздрогнула. Она как раз стояла у окна, с вожделением поглядывая на окна сборщика податей. Ей захотелось взглянуть на них, потому что к упоению торжеством у нее примешивалась зависть к этой прекрасной квартире, обстановкой которой она мысленно уже давно пользовалась.

Она обернулась и сказала странным тоном:

— Так господин Перот арестован?

Она удовлетворенно улыбнулась, но потом яркая краска залила ей лицо. В глубине души у нее мелькнуло жестокое желание: хорошо, если бы мятежники убили его! Пьер, должно быть, прочел эту мысль в ее глазах.

— Черт возьми! — пробормотал он. — Если бы в него попала какая-нибудь шальная пуля, это бы нас устроило. Не пришлось бы смещать его, правда? И нас нечем было бы попрекнуть.

Но Фелисите, более чувствительная, вздрогнула. Ей показалось, что она только что приговорила этого человека к смерти. Если г-на Перота убьют, она будет видеть его во сне, он станет являться ей. Теперь она украдкой поглядывала на соседние окна глазами, полными сладострастного ужаса. И с этого момента ее радость приобрела привкус какого-то преступного страха, придававший ей еще большую остроту.

Между тем Пьер, излив душу, вспомнил и об оборотной стороне медали. Он заговорил о Маккаре. Как отделаться от этого негодяя? Но Фелисите, возбужденная успехом, воскликнула:

— Не все сразу! Мы сумеем заткнуть ему рот, черт возьми! Найдем какой-нибудь способ.

Она расхаживала взад и вперед, переставляя кресла, стирая пыль со спинок. Вдруг она остановилась посреди комнаты и окинула долгим взглядом мебель.

— Господи, — сказала она, — до чего все это безобразно! А ведь к нам сейчас придут…

— Ерунда! — ответил Пьер, с великолепным равнодушием. — Мы переменим все это.

Еще вчера преисполненный почтения к креслам и дивану, сегодня он уже готов был топтать их ногами. Фелисите испытывала то же презрение; она даже толкнула одно кресло, у которого не хватало колесика и которое не слушалось ее.

В этот момент вошел Рудье. Фелисите показалось, что он стал гораздо любезнее. Слова «сударь», «сударыня» звучали в его устах как восхитительная музыка. Между тем завсегдатаи приходили один за другим, и гостиная быстро наполнилась народом. Никто еще не знал подробностей ночных событий. Все прибегали с выпученными глазами, принужденно улыбаясь, взволнованные слухами, которые уже начали бродить по городу. Те, что накануне вечером так стремительно покинули желтый салон, услыхав о приближении повстанцев, теперь возвращались, шумливые, любопытные, назойливые, как рой мух, рассеянный ветром. Некоторые не успели даже пристегнуть подтяжки. Они были в крайнем нетерпении, но видно было, что Ругон ждет кого-то, прежде чем начать рассказ. Он поминутно тревожно поглядывал на двери. Целый час пришедшие обменивались многозначительными рукопожатиями, туманными поздравлениями; восхищенный шепот говорил о сдержанной, смутной радости, которая ожидала только повода, чтобы перейти в ликование.

Наконец появился Грану. Он на мгновение остановился на пороге, заложив правую руку за борт застегнутого сюртука; его одутловатое бледное лицо сияло, и он тщетно старался скрыть свое волнение, напуская на себя торжественность. При его появлении все замолчали: чувствовалось, что сейчас произойдет нечто необычайное. Пройдя через двойной ряд гостей, Грану направился прямо к Ругону. Он протянул ему руку.

— Друг мой, — сказал он, — приношу вам глубочайшую признательность от имени муниципального совета. Совет призывает вас возглавить его, пока не — вернется наш мэр. Вы спасли Плассан! В переживаемое нами ужасное время нам нужны люди, обладающие таким умом и таким высоким мужеством, как вы. Придите…

Грану, произносивший наизусть маленькую речь, которую с большим трудом сочинил по дороге от мэрии до улицы Банн, почувствовал, что память ему изменяет. Но Ругон, заразившийся его волнением, прервал его и, пожимая ему руки, лепетал:

— Спасибо, дорогой мой Грану, благодарю вас!..

Больше он ничего не нашелся сказать. Последовал оглушительный взрыв восторга. Все ринулись к нему, протягивая руки; его осыпали похвалами, поздравлениями, вопросами. Но Ругон сразу принял важную осанку и заявил, что ему нужно несколько минут побеседовать с господами Грану и Рудье. Дело прежде всего. Город в критическом положении! Все трое удалились в уголок гостиной и там под сурдинку поделили между собою власть, а завсегдатаи салона, держась на почтительном расстоянии, скрывая нетерпение, исподтишка поглядывали на них с восхищением и любопытством. Ругону предоставлялся пост председателя муниципальной комиссии, Грану назначался секретарем, что же касается Рудье, то он становился командиром реорганизованной национальной гвардии. Они поклялись во всем поддерживать друг друга и действовать солидарно. Фелисите, подойдя к ним, вдруг спросила:

— А Вюйе?

Они переглянулись. Никто не видел Вюйе. На лице Ругона появилось выражение беспокойства.

— Может быть, его увели вместе с остальными? — сказал он для собственного успокоения.

Фелисите покачала головой. Не такой он человек, чтобы попасться. Если его не видно и не слышно, значит, он затевает что-нибудь недоброе.

Дверь отворилась, и вошел Вюйе. Он смиренно раскланялся со своим обычным подмигиванием и постной улыбкой псаломщика. Потом протянул свою потную руку Ругону и остальным. Вюйе успел обделать все свои делишки. Он сам отхватил себе кусок пирога, как сказала бы Фелисите. Он увидал в слуховое окно погреба, что повстанцы арестовали почтмейстера, контора которого находилась рядом с его книжной лавкой. И с раннего утра, в тот самый час, когда Ругон усаживался в кресло мэра, он спокойно водворился в кабинете почтмейстера. Он знал в лицо всех чиновников и, когда они пришли, заявил, что будет заменять их начальника до его возвращения, так что им нечего беспокоиться. Затем он принялся рыться в утренней почте с плохо скрытым любопытством: он обнюхивал письма, видимо разыскивая среди них какое-то одно, ему нужное. Должно быть, его новая должность благоприятствовала его тайным замыслам, ибо он пришел в такое прекрасное настроение, что даже подарил одному чиновнику томик «Веселых рассказов» Пирона.[13] У Вюйе был большой выбор непристойных книг. Он хранил их в большом ящике, под четками и образками. Он наводнял город порнографическими фотографиями и картинками, причем это совершенно не вредило его торговле молитвенниками. Однако через некоторое время он начал опасаться, что слишком нагло завладел почтовой конторой, и стал подумывать, как бы узаконить свое узурпаторство. Вот почему он и прибежал к Ругону, который решительно становился важной персоной.

— Где это вы пропадали? — подозрительно спросила его Фелисите.

Он стал рассказывать о своих приключениях, сильно приукрашивая факты. По его словам, он спас почтовое отделение от разгрома.

— Ну что ж, оставайтесь там, — сказал Пьер после краткого раздумья. — Постарайтесь быть полезным.

Последняя фраза скрывала главное опасение Ругонов; они до смерти боялись, как бы кто-нибудь не стал уж чересчур полезен, не перещеголял их, не затмил их в роли спасителей города. Но Пьер не видел никакой опасности в том, чтобы оставить Вюйе почтмейстером; это даже помогало избавиться от него. Однако Фелисите передернуло от досады.

Когда совещание окончилось, муниципальные власти присоединились к группам гостей, наполнявших гостиную. Пора было, наконец, удовлетворить общее любопытство. Им пришлось во всех подробностях рассказать все утренние события. Ругон был великолепен. Он дополнил, приукрасил и драматизировал все, что рассказывал утром жене. Раздача ружей и патронов вызвала всеобщий трепет. Но окончательно сразил всех рассказ о походе по пустынным улицам и взятии мэрии. При каждой новой подробности раздавались восклицания:

— И вас было всего сорок один человек? Поразительно! — Однако! Ведь было дьявольски темно!

— Нет, признаюсь, я бы никогда не решился.

— Значит, вы его так прямо и схватили за горло?

— А бунтовщики? Они-то что говорили?

Но эти отрывистые фразы только подзадоривали Ругона. Он отвечал всем, он дополнял рассказ жестами, мимикой. Этот толстяк, упоенный собственными подвигами, пришел в азарт, как школьник; он припоминал, повторялся; со всех сторон сыпались вопросы, изумленные восклицания, то и дело начиналось обсуждение какой-нибудь подробности; и Ругон превозносил себя в порыве эпического вдохновения. А Рудье и Грану подсказывали ему факты, мелкие, незаметные факты, которые он пропускал. Они сгорали желанием вставить свое словечко, рассказать какой-нибудь эпизод и порой перебивали его. Иногда говорили все трое сразу. Но когда Ругон захотел рассказать о том, что произошло во дворе при взятии полицейского поста, приберегая для развязки потрясающий эпизод с зеркалом, Рудье заявил, что он искажает рассказ, меняя порядок событий. Они даже довольно резко поспорили. Но Рудье, улучив удобный момент, быстро проговорил:

— Ну, что же, пусть будет так. Ведь вас не было при этом… Дайте же мне сказать…

И он пространно рассказал, как проснулись мятежники и как их взяли под прицел и обезоружили. К счастью, дело обошлось без кровопролития. Эта последняя фраза разочаровала аудиторию, которая твердо надеялась, что ей будет преподнесен хоть один труп.

— Но ведь вы, кажется, стреляли? — перебила Фелисите, видя, что драма недостаточно эффектна.

— Да, да, три раза, — продолжал бывший чулочник. — Колбасник Дюбрюель, господин Льевен и господин Массико с преступной поспешностью разрядили свои ружья.

И в ответ на раздавшийся ропот он заявил:

— Да, преступной, я настаиваю на этом слове. Война и так влечет за собой много печальных последствий, и незачем зря проливать кровь… Посмотрел бы я на вас, будь вы на моем месте… Впрочем, они уверяют, что не виноваты; что они сами, не понимают, почему их ружья выстрелили… А все-таки их ружья выстрелили… И какая-то шальная пуля отскочила от стены и подбила глаз одному из мятежников…

Этот синяк, эта неожиданная рана удовлетворила публику. На какой щеке синяк? Каким образом пуля, даже шальная, может попасть в щеку и не пробить ее? Все это вызвало бесконечные комментарии.

— А наверху, — продолжал Ругон, стараясь говорить как можно громче, чтобы поддерживать всеобщее возбуждение, — наверху у нас было жарко. Борьба была жестокая…

И он подробно описал арест брата и четырех других мятежников, говоря о Маккаре как о «главаре» и не называя его по имени. Слова «кабинет г-на мэра», «кресло г-на мэра», «стол г-на мэра» поминутно возвращались к нему на уста и придавали в глазах аудитории особое величие этой страшной сцене. Битва происходила уже не в швейцарской, а-в кабинете глазного администратора города. Рудье совсем померк перед Ругоном. Наконец Пьер дошел до эпизода, который подготовлял с самого начала и который должен был окончательно превратить его в героя.

— И вот, — сказал он, — один из повстанцев кидается на меня. Я отодвигаю кресло господина мэра, хватаю этого молодца за горло и душу его — вы себе представляете! Ружье мешало мне, но я не хотел выпускать его, оружие никогда не следует выпускать из рук. Я держал его вот этак, подмышкой левой руки. Вдруг оно стреляет, и…

Вся аудитория смотрела в рот Ругону. Грану вытягивал губы, снедаемый страстным желанием тоже что-нибудь рассказать, и, наконец, воскликнул:

— Нет, нет, дело было совсем не так. Вы не могли видеть, мой друг: вы сражались, как лев… А ведь я помогал связывать одного из пленников, я все видел… Этот человек хотел вас убить. Это он выстрелил из ружья. Я прекрасно видел, как его черные пальцы проскользнули вам под руку.

— Вы думаете? — бледнея, спросил Ругон.

Он и не подозревал, что подвергался такой опасности; рассказ бывшего торговца миндалем заставил его похолодеть от ужаса. Грану обычно не лгал, но в день сражения позволительно видеть вещи в драматическом свете.

— Я же вам говорю, что этот человек хотел вас убить, — повторил он убежденно.

— Так вот почему, — глухо сказал Ругон, — я слышал, как пуля просвистела у моего уха.

Тут все пришли в волнение; аудитория была преисполнена почтения к герою. Он слышал, как пуля просвистела у его уха. Конечно, ни один из присутствующих буржуа не мог похвастаться тем же. Фелисите сочла нужным броситься в объятия мужа, чтобы еще больше растрогать собрание. Но Ругон высвободился и закончил свой рассказ героической фразой, которая навсегда осталась в памяти обывателей Плассана:

— Раздается выстрел, я слышу, как пуля проносится мимо уха и — паф!.. разбивает зеркало господина мэра!

Все были потрясены. Такое чудесное зеркало! Невероятно! Несчастье, постигшее зеркало, несколько отвлекло внимание этих господ от подвигов Ругона. Зеркало превращалось в живое существо, о нем толковали минут пятнадцать с восклицаниями сожаления и с горячим сочувствием, точно его ранили в сердце. Это и была развязка, подготовленная Пьером, апофеоз этой великолепной одиссеи. Гул голосов наполнил желтый салон. Присутствующие повторяли друг другу только что слышанный рассказ, время от времени кто-нибудь отделялся от группы, чтобы узнать у одного из трех героев точную версию спорного эпизода. Герои восстанавливали факты с поразительной точностью: они чувствовали, что их слова станут достоянием истории.

Между тем Ругон и оба его адъютанта заявили, что их ждут в мэрии. Воцарилось почтительное молчание; они откланялись, многозначительно улыбаясь. Грану весь раздулся от важности. Ведь никто кроме него не видел, как мятежник спустил курок и выстрелом разбил зеркало: это придавало ему особое значение, он так и сиял от гордости. Выходя из гостиной, он взял Рудье под руку и произнес с видом великого полководца, разбитого усталостью:

— Вот уже тридцать шесть часов, как я на ногах! Бог знает, когда мне удастся лечь.

Перед уходом Ругон отвел Вюйе в сторону и сказал ему, что партия порядка рассчитывает на него и его «Вестник». Надо написать хорошую статью, чтобы успокоить население и отделать по заслугам шайку мерзавцев, прошедших через Плассан.

— Будьте спокойны! — отвечал Вюйе. — Газета должна была выйти завтра утром, но я выпущу ее сегодня же вечером.

Они вышли, а завсегдатаи желтого салона задержались еще на минуту, болтливые, как кумушки, которые толпятся на тротуаре и глазеют на улетевшую канарейку. Отставные купцы, продавцы масла, шляпочники целиком отдались феерической драме. Никогда еще им не приходилось переживать подобного потрясения. Они не могли опомниться оттого, что среди них оказались такие герои, как Ругон, Грану и Рудье. Наконец, задыхаясь в душной гостиной и устав повторять все тот же рассказ, они почувствовали страстное желание поскорее распространить великую весть по городу и исчезли один за другим; каждому хотелось первым рассказать эти животрепещущие новости. Фелисите, оставшись одна, наблюдала из окна гостиной, как они неслись по улице Банн, возбужденно размахивая руками, точно большие тощие птицы, разносящие тревогу во все концы города.

Было десять часов утра. Жители Плассана с самого утра метались по улицам, взбудораженные слухами. Те, кто видел отряд или слышал о нем, рассказывали самые невероятные истории, противоречившие одна другой, строили нелепые предположения.

Но большинство даже не знало, в чем дело; жители окраин слушали, разинув рот, словно волшебную сказку, рассказ о том, как несколько тысяч бандитов наводнили улицы и исчезли перед рассветом, будто армия призраков. Скептически настроенные восклицали: «Да полноте!» Но некоторые подробности все же оказались точными. Плассан в конце концов уверовал в то, что над ним во время сна пронеслась ужасная напасть, не коснувшись его. Ночная тьма и противоречивые слухи придавали этой таинственной катастрофе какой-то смутный, непостижимый ужас, от которого содрогались даже самые храбрые. Но кто же отвел удар? Кто совершил чудо? Рассказывали о неизвестных спасителях, о маленьком отряде, который отсек голову гидре, не приводя, однако, подробностей, как о чем-то маловероятном, пока посетители желтого салона не разбрелись по городу, повторяя у каждых дверей один и тот же рассказ.

Как огонь по пороховой нити, весть пронеслась из конца в конец по всему городу. Имя Ругона переходило из уст в уста — с возгласами удивления в новом городе, с криками восхищения — в старом квартале. Мысль о том, что Плассан остался без супрефекта, без мэра, без почтмейстера, без сборщика податей, без всяких властей, сначала потрясла жителей. Им казалось чудовищным, что они, как обычно, мирно проснулись и вдруг оказались без всякого правительства. Когда прошло первое замешательство, они радостно бросились в объятия освободителей.

Немногочисленные республиканцы пожимали плечами, но мелкие торговцы, мелкие рантье, консерваторы всех сортов благословляли скромных героев, совершивших свой подвиг во мраке. Когда узнали, что Ругон арестовал собственного брата, восхищению не было границ: вспомнили Брута; то, чего Пьер так опасался, неожиданно пошло ему на пользу. В этот час, когда страх еще не рассеялся, все испытывали благодарность. Ругона приняли единодушно как избавителя.

— Подумать только, — повторяли трусы, — их было всего сорок один человек!

Эта цифра «сорок один» поразила город. И в Плассане возникла легенда о сорока одном буржуа, повергшем в прах три тысячи мятежников. И лишь несколько завистников из нового города — адвокаты не у дел да отставные военные, которым стыдно было, что они проспали такую ночь, — высказывали некоторые сомнения. В сущности говоря, повстанцы могли уйти и сами по себе. Ведь не было никаких следов сражения — ни трупов, ни крови. Право же, этим господам победа далась без особого труда.

— А зеркало? Зеркало? — твердили фанатики. — Ведь вы же не можете отрицать, что зеркало господина мэра разбито. Пойдите взгляните сами.

И действительно, до самой ночи целые толпы людей под разными предлогами входили в кабинет мэра; впрочем, Ругон предусмотрительно оставил двери открытыми. Все, как вкопанные, останавливались перед зеркалом, в котором пуля пробила круглую дыру, окруженную лучеобразными трещинами, я бормотали одну и ту же фразу:

— Черт возьми, ну и пуля!

И уходили убежденные.

Фелисите, сидя у окна, упивалась этим шумом, этим гулом славословий и благодарений, поднимавшимся над городом, Весь Плассан в этот час был занят ее мужем: она чувствовала, как оба квартала там внизу дрожали от возбуждения и сулили ей близкий триумф. Ах, как она будет тиранить этот город, который так поздно попал под ее пяту! Она припоминала все свои обиды, всю горечь прошлых лет, и ей хотелось поскорей насладиться торжеством.

Она встала и медленно обошла гостиную. Здесь только что протягивалось к ним столько рук. Они победили; буржуазия склонилась к их ногам. Желтый салон был как бы освящен этой победой. Искалеченная мебель, вытертый бархат, люстра, засиженная мухами, — вся эта рухлядь превращалась в ее глазах в славные останки на поле боя. Вид Аустерлицкой равнины не мог бы сильнее взволновать ее.

Вернувшись к окну, она увидела Аристида, который бродил по площади Супрефектуры, задрав голову. Она сделала ему знак подняться. Он только того и ждал.

— Входи же, — сказала мать, стоя на площадке лестницы и видя, что он колеблется. — Отца нет дома.

У Аристида был смущенный вид блудного сына. Более четырех лет не переступал он порога желтого салона. Рука у него все еще была на перевязи.

— У тебя еще болят рука? — насмешливо спросила Фелисите.

Он покраснел и смущенно ответил:

— Уже гораздо лучше, почти прошло.

Он стоял посреди комнаты, не зная, что сказать. Фелисите пришла ему на помощь.

— Ты слышал о подвиге отца? — спросила она.

Он сказал, что весь город твердит об этом. К нему вернулся весь его апломб, и он ответил матери насмешкой на насмешку. Взглянув ей прямо в лицо, он сказал:

— Я пришел узнать, не ранен ли папа?

— Знаешь что, не валяй дурака! — заявила Фелисите со своей обычной резкостью. — Я бы на твоем месте действовала попросту. Признайся, что ты совершил ошибку, присоединившись к этому республиканскому сброду. А сейчас ты, конечно, не прочь развязаться с ними и перейти на нашу сторону, потому что мы сильнее. Ну, что ж, наши двери тебе открыты.

Но Аристид запротестовал. Республика — великая идея. И потом повстанцы еще могут победить.

— Оставь, пожалуйста! — раздраженно воскликнула старуха. — Ты просто боишься, что отец тебя плохо примет… Ладно, я все устрою… Послушайся меня: ступай в свою редакцию и состряпай к завтрашнему дню хорошенький номерок. Пиши в пользу переворота, а завтра вечером, после выхода газеты, приходи к нам: тебя примут с распростертыми объятиями.

Но Аристид молчал, и тогда, понизив голос, она сказала проникновенно:

— Послушай, ведь в этом наше счастье, а также и твое. Не вздумай продолжать свои глупости. Ты уже достаточно скомпрометировал себя.

Аристид ответил жестом, жестом Цезаря, переходящего Рубикон. Тем самым он уклонился от устного обязательства. Он уже собрался уходить, когда мать добавила, взявшись за узел его повязки:

— И прежде всего сними эту тряпку: знаешь, это уже становится смешно.

Аристид не стал возражать. Сняв платок, он аккуратно сложил его и спрятал в карман. Потом поцеловал мать и сказал:

— До завтра.

Тем временем Ругон официально принимал дела в мэрии. Оставалось всего восемь муниципальных советников, остальные были взяты в плен повстанцами вместе с мэром и его двумя помощниками. Эти господа, в храбрости не уступавшие Грану, покрылись холодной испариной, когда он объяснил им, в каком критическом положении находится город. Чтобы понять панику, бросившую их в объятия Ругона, надо знать, из каких олухов состоят муниципальные советы многих маленьких городков. В Плассане мэра окружали невероятные дураки, пассивные орудия его воли. С исчезновением г-на Гарсонне муниципальный аппарат неизбежно должен был прийти в расстройство и достаться тому, кто сумеет овладеть его механизмом. Супрефект тоже выбыл из строя, и таким образом Ругон, естественно, в силу обстоятельств, оказался единственным и абсолютным повелителем города: странное стечение событий, передавших власть в руки человека с запятнанным именем, которому еще сутки назад никто в городе не одолжил бы и ста франков.

Пьер начал с того, что объявил о вступлении в силу временной комиссии. Затем он занялся реорганизацией национальной гвардии; ему удалось собрать триста человек. Им раздали сто девять ружей, остававшихся в сарае; таким образом, число людей, вооруженных реакцией, достигло полутораста. Другая половина гвардии состояла из добровольцев-буржуа и солдат Сикардо. Командир Рудье произвел смотр маленькой армии на площади Ратуши и с огорчением заметил, что торговцы овощами смеются над ней исподтишка. Далеко не все гвардейцы были в мундирах, некоторые имели весьма нелепый вид — в штатских сюртуках, в черных шляпах, с ружьями в руках. Но в сущности намерения у всех были добрые. В мэрии поставили стражу. Остальная армия отправилась повзводно держать охрану всех городских ворот. Рудье оставил за собой командование постом у Главных ворот, которым угрожала наибольшая опасность.

Ругон, который уже почувствовал свою силу, сам отправился на улицу Канкуэн и попросил жандармов не выходить из казарм и ни во что не вмешиваться. Он приказал, впрочем, отпереть двери жандармерии, ключ от которых унесли повстанцы. Но он хотел торжествовать один; он вовсе не желал, чтобы жандармы похитили у него часть лавров. Если они ему понадобятся, он пришлет за ними; он объяснил им, что их присутствие может вызвать раздражение рабочих и ухудшить положение. Бригадир горячо одобрил подобную предусмотрительность. Узнав, что в казармах имеется раненый, Ругон, желая приобрести популярность, решил посетить его. Он нашел Ренгада в постели, с повязкой на глазу, из-под которой торчали его длинные усы. Пьер пытался подбодрить его, хваля за выполнение долга, но кривой пыхтел и проклинал свое ранение, — теперь ему придется уйти со службы. Ругон обещал прислать врача.

— Очень вам благодарен, сударь, — ответил Ренгад, — но мне бы помогло лучше всякого лекарства, если бы я мог свернуть шею тому негодяю, который выбил мне глаз. Я его мигом узнаю, — невысокий такой парень, худощавый, бледный, совсем еще молодой…

Пьер вспомнил кровь на руках Сильвера. Он невольно попятился, словно боясь, что Ренгад схватит его за горло и крикнет: «Это твой племянник изувечил меня… Постой, ты ответишь за него!» — И, мысленно проклиная свою недостойную семью, он торжественно заявил, что если виновного поймают, он будет наказан по всей строгости закона.

— Нет, нет, чего там, не нужно, — повторял кривой, — я сам сверну ему шею.

Ругон поспешил вернуться в мэрию. Остаток дня он посвятил различным неотложным мероприятиям. Воззвание, расклеенное на стенах, произвело отличное впечатление. Оно заканчивалось призывом сохранять спокойствие и уверением, что порядок будет всемерно поддерживаться. И действительно, до самых сумерек в городе царило бодрое настроение, преисполненное доверия к властям. На тротуарах люди, читавшие воззвание, говорили:

— Ну, с этим покончено, скоро мы увидим отряды, посланные в погоню за бунтовщиками.

Все настолько уверовали в то, что войска уже близко, что гуляющие с проспекта Совер отправились на дорогу в Ниццу, встречать военный оркестр. К ночи они вернулись усталые и разочарованные, никого не встретив. По всему городу снова пробежала глухая тревога.

В мэрии на заседании временного комитета так долго переливали из пустого в порожнее, что члены его сильно проголодались и, напуганные собственной болтовней, почувствовали, как их опять одолевает страх. Ругон отправил их обедать и предложил снова собраться в девять часов вечера. Он хотел уже уйти из кабинета, как вдруг проснулся Маккар и принялся отчаянно колотить в дверь своей темницы. Он заявил, что голоден, потом спросил, который час, и, узнав от брата, что уже пять часов, притворился удивленным и с дьявольской злобой пробормотал, что повстанцы обещали вернуться гораздо раньше, что они что-то медлят его освободить. Ругон приказал его накормить и вышел; его раздражало, что Маккар то и дело твердит о возвращении повстанцев.

На улице Пьеру стало не по себе. Ему показалось, что город как-то изменился, принял странный вид: по тротуарам быстро скользили тени, на улицах было пустынно и тихо, и вместе с сумерками на унылые, дома оседал страх, серый, затяжной, упорный, как осенний дождик. Радостное оживление дня роковым образом завершалось беспричинной паникой, боязнью надвигающейся ночи; жители устали, они пресытились торжеством, и теперь им мерещилось страшное мщение повстанцев. Ругон вздрогнул, почувствовав дуновение страха. Он ускорил шаги, у него сжималось горло. Проходя мимо кафе на площади Францисканцев, где только что зажгли лампы и где собирались все мелкие рантье нового города, он услышал отрывок разговора, весьма неутешительного.

— Послушайте-ка, господин Пику, — произнес чей-то зычный голос, — вы слышали новость? Военный отряд, который все так ждали, оказывается, не пришел.

— Да ведь никакого отряда и не ожидали, господин Туш, — возразил пронзительный голос.

— Простите, вы, очевидно, не читали воззвания?

— В самом деле, там сказано, что в случае необходимости порядок будет поддерживаться силой.

— Вот видите, сказано: «силой», это значит — военной силой.

— А что говорят?

— Да всем, понимаете ли, страшновато; удивляются, почему солдаты не приходят, очень может быть, что они перебиты мятежниками…

В кафе послышались испуганные восклицания. Ругон хотел было войти и заявить этим буржуа, что в воззвании вовсе не говорилось о приходе войск, что нельзя читать между строк и распространять такие нелепые слухи. Но в глубине души он и сам, быть может, рассчитывал на войска и тоже начинал удивляться, почему до сих пор нет ни одного солдата. Он вернулся домой в сильной тревоге. Фелисите, оживленная, кипящая отвагой, рассердилась, что его расстраивают такие глупости. За десертом она стала успокаивать его.

— Эх, ты, дуралей, — сказала она, — тем лучше, что префект позабыл о нас. Мы одни спасем город. А мне бы хотелось, чтобы мятежники вернулись, мы бы встретили их выстрелами и покрыли бы себя славой… Послушай, вели запереть городские ворота и не вздумай ложиться спать. Постарайся как можно больше суетиться сегодня ночью, это тебе зачтется.

Пьер вернулся в мэрию несколько подбодренный. Но он должен был призвать все свое мужество, чтобы сохранять присутствие духа среди хныканья и сетований коллег. Члены временной комиссии принесли панику в складках своих сюртуков, как запах дождя в непогоду. Они уверяли, что рассчитывали на подкрепление, кричали, что нельзя же так бросать честных граждан на произвол мятежников. Чтобы отвязаться от них, Пьер почти обещал им, что завтра прибудут войска. Потом он торжественно объявил, что намерен запереть ворота. Все присутствовавшие почувствовали облегчение. Национальным гвардейцам приказано было немедленно отправиться к воротам и запереть их на двойные запоры.

Когда они вернулись, многие члены комиссии признались, что теперь у них спокойнее на душе. А когда Пьер сказал, что критическое положение города обязывает их остаться на своих постах, некоторые стали устраиваться на ночь, рассчитывая соснуть в кресле. Грану напялил черную шелковую ермолку, которую предусмотрительно захватил с собой. К одиннадцати часам почти все члены комиссии уже мирно спали вокруг стола г-на Гарсонне. Лишь кое-кто сидел с открытыми глазами и под мерный звук шагов национальных гвардейцев, доносившийся со двора, мечтал о том, как он проявит отвагу и заслужит орден. Высокая настольная лампа освещала это странное ночное бдение. Ругон задремал было, но вдруг вскочил и приказал послать за Вюйе. Он только что вспомнил, что еще не получал «Вестника».

Книготорговец явился сердитый, в самом скверном настроении.

— Ну, что же? — спросил Ругон, отводя его в сторону. — А статья, которую вы обещали? Я так и не видел «Вестника».

— И вы из-за этого меня потревожили? — раздраженно воскликнул Вюйе. — Черт возьми! «Вестник» не вышел. Я вовсе не желаю, чтобы меня завтра прирезали, если вдруг вернутся мятежники.

Ругон с натянутой улыбкой возразил, что, слава богу, никого резать не собираются. Но именно потому, что распространились такие вздорные, панические слухи, статья, о которой идет речь, оказала бы большую услугу благому делу.

— Возможно, — ответил Вюйе, — но самое благое дело — это сохранить голову на плечах.

И добавил ядовито:

— А я-то думал, что вы перебили всех мятежников до единого. Но, оказывается, их еще целая уйма, и я не могу рисковать собой.

Ругон, оставшись один, удивился возмущению этого человека, всегда такого смиренного и подобострастного. Поведение Вюйе показалось ему подозрительным. Но ему некогда было раздумывать. Не успел он растянуться в кресле, как появился Рудье, отчаянно гремя саблей, подвешенной к поясу. Спавшие в испуге вскочили. Грану вообразил, что призывают к оружию.

— А? Что? Что случилось? — спрашивал он, поспешно пряча в карман черную шелковую ермолку.

— Господа, — без всякого предисловия начал запыхавшийся Рудье, — мне кажется, что к городу подходит шайка мятежников…

Его слова были встречены испуганным молчанием. И только у Ругона хватило духу спросить:

— Вы видели их?

— Нет, — отвечал бывший чулочник, — но с полей доносится какой-то странный шум. Один солдат уверяет, что видел огни на склонах Гарригских гор.

И так как все молча переглядывались с перепуганным видом, он добавил:

— Я возвращаюсь на свой пост. Боюсь, как бы не было атаки. Примите меры со своей стороны.

Ругон хотел было его догнать, получить еще какие-нибудь сведения, но Рудье был уже далеко. У членов комиссии сразу пропал сон. Странные звуки! Огни! Атака! — и все это среди ночи. Легко сказать «принять меры», но что же им делать? Грану чуть было не предложил тактику, которая так хорошо удалась накануне: спрятаться и переждать, пока мятежники пройдут через Плассан, а потом одержать победу на пустых улицах. Но, к счастью, Пьер вспомнил советы жены и заявил, что Рудье мог ошибиться; лучше всего пойти удостовериться собственными глазами. Кое-кто из членов совета поморщился, но когда решено было, что комиссию будет сопровождать вооруженный отряд, все с отменным мужеством сошли вниз. Оставив у ратуши лишь несколько человек охраны, они окружили себя тридцатью национальными гвардейцами и только тогда отважились выйти на улицы спящего города. Луна тихо скользила над крышами, отбрасывая длинные тени. Они переходили от укрепления к укреплению, от ворот к воротам, но горизонт был замкнут стенами, и им ничего не удалось разглядеть и расслышать. Правда, национальные гвардейцы на различных постах утверждали, что с полей сквозь запертые ворота доносятся какие-то подозрительные шорохи. Они прислушивались, но не могли ничего уловить, кроме отдаленного рокота, в котором Грану узнал шум Вьорны.

Однако они не успокоились. Они уже собирались вернуться в мэрию, сильно взволнованные, хотя и пожимали притворно плечами и утверждали, что Рудье трус, которому со страха померещились повстанцы. Но тут Ругон, чтобы окончательно успокоить своих друзей, предложил им обозреть долину с возвышения, откуда открывался вид на несколько миль. Он повел маленький отряд в квартал св. Марка и постучал в двери особняка Валькерас.

Граф в самом начале беспорядков уехал в свой замок Корбьер. В особняке оставался только маркиз де Карнаван. Он со вчерашнего дня предусмотрительно держался в стороне не из страха, но потому, что не хотел в решительный момент участвовать в шашнях Ругонов. В глубине души он сгорал от любопытства. Он заперся на замок, чтобы удержаться от желания взглянуть на интересную картину интриг желтого салона. Когда лакей вдруг, среди ночи, доложил, что его спрашивают внизу какие-то господа, он уже не мог сдержать любопытства, встал и поспешно вышел к ним.

— Дорогой маркиз, — сказал Ругон, представляя ему членов муниципальной комиссии, — мы пришли к вам с просьбой. Нельзя ли нам пройти в сад?

— Разумеется, — ответил маркиз удивленно, — я сам проведу вас.

По дороге ему рассказали, в чем дело. В конце сада находилась терраса, возвышавшаяся над долиной. Здесь сквозь большую пробоину в стене крепостного вала открывался широкий вид на равнину. Ругон вспомнил, что эта терраса может служить прекрасным наблюдательным пунктом. Национальные гвардейцы остались у ворот. Члены комиссии, продолжая разговаривать, облокотились на перила террасы. Но необычайное зрелище, развернувшееся перед ними, заставило их умолкнуть. Далеко-далеко в глубокой долине Вьорны, простирающейся к западу, между цепью Гарригских гор и горами Сея, потоком струился лунный свет. Отдельные купы деревьев и темные контуры скал казались островками и мысами в этом море света. Кое-где, в излучинах, Вьорна сверкала, как ярко начищенное оружие, отражая тонкий серебряный дождь, струившийся с небес. В полумраке морозной ночи широкий простор казался океаном, каким-то неведомым миром.

Сперва наблюдателям ничего не удавалось разглядеть или расслышать. Небо озарено было трепетным сиянием, вдали смутно звучали какие-то голоса. Грану, по природе не слишком склонный к поэзии, все же пробормотал, захваченный величественной красотой прекрасной зимней ночи:

— Какая чудесная ночь, господа!

— Ну, конечно, Рудье померещилось, — презрительно бросил Ругон.

Но маркиз насторожил свои чуткие уши.

— Ого! — произнес он резким голосом. — Я слышу набат. Все перегнулись через перила, затаив дыхание.

И легкий, чистый, как хрусталь, далекий звон колокола явственно донесся из долины. Члены комиссии не могли не согласиться с маркизом.

Это был набат. Ругон уверял, что узнает колокол Беажа — деревни, отстоящей на добрую милю от Плассана. Он говорил это, желая успокоить своих коллег.

— Слушайте! Слушайте! — перебил его маркиз. — А вот это колокол Сен-Мора.

Он указал на другую точку горизонта. И действительно, в сиянии лунной ночи зазвучало рыдание второго колокола. Скоро их слух освоился с ночными шумами и стал улавливать отчаянные жалобы десяти, двадцати колоколов. Со всех сторон долетали горестные призывы, приглушенные, похожие на хрипение умирающего. Долина рыдала. Теперь уже никто не подсмеивался над Рудье. Маркиз, которому доставляло жестокое удовольствие пугать этих буржуа, любезно стал объяснять им причину набата.

— Это соседние деревни объединяются, чтобы на заре напасть на Плассан, — сказал он.

Грану вытаращил глаза.

— Вы ничего не видите вон там? — спросил он вдруг.

Никто ничего не видел. Все закрыли глаза, чтобы лучше слышать.

— А вот, смотрите, — сказал он через минуту, — вон там за Вьорной, возле той темной массы.

— Да, вижу, — ответил с отчаянием в голосе Ругон. — Это зажигают костер.

Тотчас загорелся второй костер, напротив первого, потом третий, четвертый. Красные точки вспыхивали по всей равнине почти на равном расстоянии друг от друга, как фонари на гигантском проспекте. Пламя костров бледнело при луне, и в ее неверном свете они казались лужами крови. Эта зловещая иллюминация доконала муниципальную комиссию.

— Черт возьми, — восклицал маркиз с язвительным смешком, — да эти разбойники подают сигналы друг другу!

И он услужливо начал подсчитывать огни, чтобы определить, с какими примерно силами придется иметь дело «славной национальной гвардии[14] Плассана». Ругон пытался возражать, уверяя, что крестьяне берутся за оружие, чтобы присоединиться к повстанческой армии, а вовсе не для того, чтобы напасть на Плассан. Но остальные члены комиссии угрюмо молчали: они уже составили себемнение, и всякие утешения были бесполезны.

— А сейчас я слышу марсельезу, — сказал Грану упавшим голосом.

Он не ошибся. Невидимому, отряд проходил по берегу Вьорны, под самыми городскими стенами. Слова «К оружью, граждане! Сомкнем свои ряды!» долетали вспышками, вибрирующие, четкие. Какая ужасная ночь! Члены комиссии молча стояли на террасе, облокотившись на перила, коченея от лютого холода, не в силах оторвать взгляд от долины, потрясаемой набатом и марсельезой, долины, пылающей сигнальными кострами. Глаза устали от созерцания этого моря тьмы, пронизанного кровавыми огнями, в ушах звенело от воплей колоколов, им уже изменяли чувства и представлялись невероятные ужасы. Ни за что на свете не сдвинулись бы они с места; им казалось: повернись они спиной к равнине, — и целая армия ринется в погоню за ними. Как многие трусы, они ожидали приближения опасности, вероятно, для того, чтобы в решительную минуту пуститься в бегство. Под утро, когда луна зашла и перед ними зиял лишь черный провал, они пришли в полное смятение: им чудилось, что невидимые враги крадутся во мраке и вот-вот вцепятся им в глотку. При каждом шорохе они воображали, что злодеи совещаются у подножия террасы, готовые взобраться на нее. И ничего, ничего кругом, — только кромешная тьма, где безнадежно тонул взор. Маркиз, утешая их, повторял ироническим тоном:

— Не беспокойтесь! Они дождутся рассвета.

Ругон проклинал все на свете. Его снова обуревал страх. Грану совсем поседел за эту ночь. Но вот стало медленно светать. Однако и заря не принесла облегчения. Эти господа ожидали, что в первых утренних лучах увидят армию, выстроенную в боевом порядке. В то утро заря занималась лениво, долго медлила на краю горизонта. Вытянув шеи, насторожив уши, они вопрошали белесый туман. И в неверном полумраке им мерещились чудовищные силуэты; равнина превращалась в кровавое озеро, утесы — в трупы, плавающие в его волнах, купы деревьев — в грозные батальоны. Наконец свет, усиливаясь, развеял призраки, и наступил день, — такой бледный, унылый, печальный, что даже у маркиза сжалось сердце. Повстанцев нигде не было видно, а пустынная серая долина напоминала покинутый разбойничий притон. Костры погасли, но колокола продолжали звонить. Часов в восемь Ругон разглядел несколько человек, которые шли вдоль берега Вьорны, удаляясь от города.

Члены комиссии изнемогали от холода и усталости. Видя, что пока еще нет прямой опасности, они решили отдохнуть несколько часов. На террасе оставили часового, приказав ему немедленно предупредить Рудье, если он заметит вдали какой-нибудь отряд. Грану и Ругон, разбитые после ночных волнений, отправились домой, поддерживая друг друга под руки. Они жили рядом.

Фелисите заботливо уложила мужа. Она называла его «бедный котик», уговаривала не падать духом, — все обойдется. Но он качал головой, у него были серьезные опасения. Она дала ему поспать до одиннадцати часов. Потом, когда он позавтракал, она ласково выпроводила его за дверь, внушив ему, что надо мужественно держаться до конца. В мэрии Ругон застал всего лишь четырех членов комиссии: остальные не явились, они заболели от страха. С утра паника захлестнула город. Члены муниципальной комиссии не утерпели и рассказали дома об ужасе, пережитом памятной ночью на террасе особняка Валькерас. А служанки поспешили разнести новость, приукрасив ее драматическими подробностями; и теперь всем было известно, что члены муниципальной комиссии наблюдали с городских высот пляски людоедов, пожирающих пленников; колдуний, кружившихся в дьявольском хороводе вокруг котлов, где варились младенцы; несметные полчища бандитов с оружием, сверкающим в лунных лучах. И еще рассказывали о колоколах, которые зазвонили сами собой; утверждали даже, что мятежники подожгли окрестные леса, и весь край в огне.

Был вторник — базарный день в Плассане. Рудье велел распахнуть городские ворота, чтобы впустить несколько крестьянок с овощами, маслом и яйцами. Но муниципальная комиссия, насчитывавшая к тому времени всего пять человек, включая председателя, сразу же признала это непростительной неосторожностью. Правда, часовой, оставленный на террасе Валькерас, пока еще не обнаружил ничего угрожающего, но все же необходимо держать ворота на запоре. По настоянию Ругона глашатай в сопровождении барабанщика обошел все улицы и объявил, что город находится на осадном положении и что жители, которые выйдут из него, уже не смогут вернуться. Ровно в полдень торжественно заперли ворота. Эта мера, принятая для успокоения населения, повергла всех в ужас. Любопытное зрелище представлял собой город, запирающий ворота, задвигающий ржавые засовы среди бела дня в середине девятнадцатого столетия!

Когда Плассан стянул вокруг своих чресел ветхий пояс укреплений, заперся на все замки, как осажденная крепость в ожидании приступа, над мрачными домами навис немой ужас. Тем, кто жил в центре города, все время слышалось, будто из предместья доносятся звуки выстрелов. Все были в полном неведении, сидели, точно в погребе, как замурованные, напряженно ожидая спасения или гибели.

Уже двое суток всякая связь с внешним миром была прервана из-за повстанцев, отряды которых блуждали в окрестностях. Плассан в своем тупике был отрезан от остальной Франции. Он был одинок среди восставшего края; вокруг раздавался набат, слышалась марсельеза, подобно грозному гулу разлившейся реки. Город, брошенный на произвол судьбы, дрожащий от страха, казался добычей, обещанной победителям. Горожане, бродившие по проспекту, ежеминутно переходили от отчаяния к надежде; им чудились у Главных ворот то блузы мятежников, то солдатские мундиры. Супрефектура, вокруг которой все рушилось, переживала мучительную агонию.

Часа в два дня распространился слух, что государственный переворот не удался: принца-президента посадили в башню Венсенского замка; Париж в руках самых злостных демагогов; Марсель, Тулон, Драгиньян, — словом, весь юг захвачен победоносными войсками повстанцев. К вечеру мятежники займут Плассан и перебьют всех жителей.

Горожане избрали депутацию, которая явилась в мэрию и заявила протест против закрытия ворот; такая мера могла только озлобить мятежников. Ругон, совсем потерявший голову, отстаивал свой приказ со всей энергией, на которую был способен. Приказ запереть ворота казался ему самым мудрым распоряжением во всей его административной деятельности, и он находил убедительные доводы в его защиту. Но его перебивали, засыпали вопросами, ему затыкали рот: где же солдаты? где обещанный им отряд? Пьер изворачивался на все лады, с апломбом уверяя, что не давал никаких обещаний. Главной причиной паники было именно отсутствие этого легендарного отряда; жители так страстно о нем мечтали, что в конце концов уверовали в его реальность. Нашлись осведомленные люди, которым было точно известно, где именно повстанцы перебили солдат.

В четыре часа Ругон в сопровождении Грану отправился в особняк Валькерас. Вдалеке, по долине Вьорны, то и дело проходили небольшие группы людей, направляющиеся в Оршер на подмогу повстанцам. Целый день мальчишки только и делали, что взбирались на укрепления; буржуа приходили смотреть бойницы. Эти добровольные часовые усиливали общее смятение, они вслух считали проходивших по долине людей, которых молва тут же превращала в грозные батальоны. Перепуганным обывателям казалось, что они с высоты крепостного вала наблюдают за приготовлениями к последнему страшному бою. Как и накануне, с наступлением сумерек леденящее дыхание паники пронеслось по городу.

Вернувшись в мэрию со своим неразлучным Грану, Ругон увидел, что положение обострилось до крайности. В их отсутствие исчез еще один член комиссии. Осталось только четверо. Эти господа сообразили в конце концов, что смешно сидеть здесь часами, с бледными лицами, глядя друг на друга и не произнося ни слова. К тому же их приводила в ужас перспектива второй страшной ночи на террасе Валькерас.

Ругон с важным видом заявил, что поскольку положение вещей не изменилось, нет надобности в постоянном дежурстве. Если произойдут какие-нибудь важные события, членов комиссии известят. После зрелого обсуждения Ругон возложил на Рудье все административные заботы. Бедняга Рудье, не забывавший о том, что он был национальным гвардейцем в Париже при Луи-Филиппе, ревностно охранял Главные ворота.

Пьер возвращался домой, точно пришибленный, крадучись вдоль стен. Он чувствовал, как вокруг него сгущается атмосфера враждебности, слышал, как в отдельных группах его имя произносят с негодованием и презрением. Он поднялся по лестнице, шатаясь и обливаясь потом. Фелисите встретила его молча, с убитым видом. Она тоже начала отчаиваться. Все их надежды рушились. Муж и жена сидели вдвоем в желтой гостиной. День угасал; тусклые зимние сумерки придавали грязноватый оттенок оранжевым обоям с широкими разводами. Никогда еще комната не выглядела такой выцветшей, такой жалкой и отвратительной. В этот час они были одни; их уже не окружала толпа льстецов, не осыпала поздравлениями; достаточно было одного дня, чтобы погубить их — в тот миг, когда они уже торжествовали победу. Если завтра положение не изменится, все погибло! Фелисите еще вчера мечтала об Аустерлице[15], созерцая рухлядь желтой гостиной; теперь, глядя на пустынную, унылую комнату, ей приходило на ум проклятое Ватерлоо.[16]

Ругон упорно молчал. Она бессознательно подошла к окну, к тому самому окну, у которого накануне упивалась приветствиями целого города. Внизу, на площади, стояли группы людей; заметив, что все головы обращены к их дому, Фелисите поспешила закрыть ставни, опасаясь каких-нибудь враждебных выпадов. Она чувствовала, что говорили о них.

В темноте до нее доносились голоса. Какой-то адвокат разглагольствовал тоном торжествующего сутяги:

— Ведь я же вам говорил, что повстанцы ушли сами по себе, и уж, разумеется, они и не подумают спросить у сорока одного защитника разрешения вернуться в город. Сорок один! Враки! Я убежден, что их было не меньше двухсот.

— Нет, нет, — возразил толстый купец, торговец маслом и знаменитый политик. — Их и десятка не было. Ведь они же, в конце концов, вовсе и не сражались. Иначе поутру мы бы непременно видели кровь. А я вам говорю, — я сам ходил смотреть в мэрию, — двор был чистехонький.

Рабочий, робко проскользнувший в эту группу, добавил:

— Не хитрое дело взять мэрию, когда там двери не были, заперты.

Эту фразу встретили смехом, и рабочий, ободрившись, продолжал:

— А Ругонов все знают — невелики птицы.

Это оскорбление поразило Фелисите прямо в сердце. Неблагодарность народа несказанно огорчала ее, ибо она, в конце концов, сама уверовала в миссию Ругонов. Она подозвала мужа: пусть узнает, как изменчива толпа.

— Опять-таки и зеркало, — продолжал адвокат. — Сколько шума подняли из-за какого-то несчастного зеркала! Вы знаете, Ругон способен был нарочно выстрелить, чтобы заставить всех поверить в сражение.

Пьер подавил крик отчаяния. Как! Они не верят даже в зеркало! Скоро начнут утверждать, что он даже не слышал, как мимо его уха просвистела пуля! Легенда о Ругонах забудется, и слава их погибнет. Но его мучения на этом не кончились. Люди на площади поносили его с таким же пылом, с каким накануне восхваляли. Бывший владелец шляпной мастерской, семидесятилетний старик, обитатель предместья, начал ворошить прошлое Ругонов. С трудом напрягая изменяющую ему память, он припомнил участок Фуков, похождения Аделаиды, ее роман с контрабандистом. Это дало новую пищу для пересудов. Группы объединялись; слова: «канальи, воры, наглые интриганы» долетали до окон, а Пьер и Фелисите, стоя за ставнями, слушали вне себя от страха и гнева. На площади договорились, наконец, до того, что начали жалеть Маккара. Это был последний удар. Не далее как вчера Ругон был Брутом[17], стоиком, который для отчизны не щадил своих близких; сегодня Ругон становился презренным честолюбцем, способным придушить родного брата, чтобы добиться успеха.

— Слышишь, слышишь! — бормотал Пьер сдавленным голосом. — Что за негодяи! Они нас доконают. Нет, никогда нам не оправиться от такого удара…

Разъяренная Фелисите барабанила пальцами по ставне.

— Ничего, пускай себе, — отвечала она. — Если наша возьмет, я еще им покажу. Я знаю, откуда все это идет. На нас ополчился новый город.

Она была права. Внезапное крушение популярности Ругонов было делом адвокатов нового города, уязвленных значением, какое приобрел бывший торговец маслом, безграмотный человек, к тому же почти банкрот в прошлом.

Квартал св. Марка в последние два дня как будто вымер. Оставались старый квартал и новый город. И вот они воспользовались паникой, чтобы погубить желтый салон в глазах коммерсантов и рабочих. Рудье и Грану — прекрасные люди, достойные граждане; их обманули интриганы Ругоны. Ничего, им откроют глаза. Разве место этому толстяку, этому проходимцу без гроша за душой, в кресле мэра: туда должен был сесть г-н Изидор Грану. Завистники порицали Пьера Ругона за все меры, принятые им во время его административной деятельности, которая длилась всего сутки. Не надо было оставлять на месте прежний муниципальный совет. Разве не глупо было запирать ворота? По недомыслию Ругона, пять членов комиссии схватили воспаление легких на террасе особняка Валькерас. Враги были неистощимы. Республиканцы тоже подняли голову. Поговаривали о том, что рабочие предместья собираются захватить мэрию. Реакция была в агонии…

Пьер, видя полное крушение своих надежд, стал размышлять, на чью поддержку можно еще рассчитывать.

— Ведь, кажется, Аристид должен был прийти мириться нынче вечером? — спросил он.

— Да, — ответила Фелисите, — он обещал написать хорошую статью. Но «Вестник» так и не появился.

— Посмотри-ка, не Аристид ли это выходит из супрефектуры?

Старухе достаточно было одного взгляда.

— Он опять надел повязку! — воскликнула она.

Действительно, у Аристида рука была на перевязи. Империя пошатнулась, Республика не торжествует, и он предусмотрительно решил покамест вернуться к прежней роли инвалида. Крадучись, не поднимая головы, он перешел площадь, потом, должно быть, услыхал какие-то опасные или компрометирующие слова и поспешил скрыться за углом улицы Банн.

— Можешь не беспокоиться, он не придет, — с горечью заметила Фелисите. — Все кончено. Даже родные дети нас бросили…

Она яростно захлопнула окно, чтобы ничего больше не видеть и не слышать. Потом зажгла лампу, и они пообедали вдвоем, угнетенные, без аппетита, оставляя куски на тарелке. Необходимо поскорее принять какое-нибудь решение. Плассан к утру должен быть у их ног, должен просить пощады, если они не хотят навсегда расстаться с мечтой о богатстве. Полное отсутствие новостей было единственной причиной их страха и нерешительности. Фелисите своим ясным умом сразу это поняла. Если бы они знали, каковы результаты переворота, они или нагло, вопреки всему, продолжали бы разыгрывать роль освободителей, или же, наоборот, постарались бы поскорее предать забвению проигранную партию. Но они были как в потемках, они теряли голову, обливались холодным потом, ставя на карту все свое будущее, в полном неведении событий.

— И еще этот негодяй Эжен ничего не пишет! — воскликнул Ругон в порыве отчаяния, не замечая, что выдает жене тайну своей переписки.

Фелисите притворилась, что не слышит. Но восклицание мужа глубоко поразило ее. Действительно, почему Эжен не пишет отцу? Он так добросовестно его извещал все время об успехах бонапартистов… Не мог же он не уведомить отца о торжестве или поражении принца Луи. Из одной осторожности ему следовало бы сообщить родителям эту новость. Если Эжен молчит, значит, Республика победила и его посадили вместе с претендентом в темницу Венсенского замка. Фелисите замерла от ужаса; молчание сына отнимало последнюю надежду.

В этот момент им подали номер «Вестника», только что со станка.

— Как? — воскликнул Пьер с удивлением. — Вюйе выпустил «Вестник»?

Он разорвал обложку и начал читать передовую статью; закончил он ее бледный, как полотно, бессильно поникнув на стуле.

— На, прочитай, — сказал он, протягивая газету Фелисите.

Это была великолепная статья, пропитанная неистовой злобой против повстанцев. Еще ни одно перо в мире не источало столько желчи, лжи и ханжеской мерзости. Вюйе начинал с рассказа о приходе отряда в Плассан. Настоящий шедевр! Тут были и «бандиты», и «рожи висельников», и «отбросы каторги, которые наводнили город, опьяненные водкой, развратом и грабежом…» Он распространялся о том, как они «рыскали по городу, пугая мирное население дикими криками, в ненасытной жажде грабежей и насилий…» Сцена в мэрии и арест властей были представлены как кровавая драма: «Они схватили самых уважаемых людей: мэра, отважного майора национальной гвардии, почтмейстера, этого мирного чиновника; негодяи увенчали свои жертвы терновыми венцами, как Иисуса Христа, и плевали им в лицо». Абзац, посвященный Мьетте и ее красному плащу, был проникнут лирическим негодованием. Вюйе насчитал десять, двадцать девушек, залитых кровью: «И в толпе этих чудовищ можно было видеть непотребных женщин, одетых в красное, которые, наверное, вывалялись в крови жертв, убитых разбойниками по дороге. Они потрясали знаменами и на перекрестках отдавались омерзительным ласкам всей шайки». Вюйе добавлял с чисто библейским пафосом: «С Республикой всегда неразлучны проституция и убийство».

Такова была первая часть статьи.

Закончив свой рассказ, книготорговец патетически вопрошал, «долго ли еще страна будет терпеть постыдный разгул этих диких зверей, не уважающих ни собственности, ни человеческой личности». Он обращался с призывом ко всем достойным гражданам, убеждая их, что терпимость недопустима и весьма опасна; она повлечет за собой новое нашествие мятежников, которые вырвут «дочь из объятий матери и супругу из объятий супруга». Наконец после набожного утверждения, что бог требует уничтожения злодеев, статья заканчивалась следующим боевым призывом: «Утверждают, что негодяи снова у ворот нашего города. Что же из того! Дружно возьмемся за ружья и перебьем их, как собак. Я буду в первых рядах и буду торжествовать, когда мы сотрем с лица земли этих гадов!»

Эта статья, где неумелый провинциальный журналист облекал брань в витиеватые, многословные фразы, поразила Ругона. Когда Фелисите положила газету на стол, он прошептал:

— Ах, негодяй! Он нанес нам последний удар, — подумают, что я внушил ему это воззвание.

— Но ведь ты еще сегодня утром говорил мне, — сказала в раздумье жена, — что он наотрез отказался писать против республиканцев. Его напугали слухи. Ты же сам меня уверял, что он был бледен, как смерть.

— Ну да, я и сам ничего не понимаю. Когда я стал настаивать, он даже начал обвинять меня, зачем мы не перебили всех повстанцев… Такую статью надо было написать вчера; сегодня она нас погубит.

Фелисите была в полном недоумении. Какая муха укусила Вюйе? Она на миг представила себе этого псаломщика с ружьем в руках, стреляющего с крепостного вала Плассана, — вот смехотворная нелепость! Ясно, что за этим скрывается нечто крайне важное, что от нее ускользает. Ругань Вюйе была такой наглой, отвага такой вызывающей, что нельзя было поверить, будто армия повстанцев действительно стоит у ворот.

— Он — низкий человек, я всегда это говорил, — продолжал Ругон, перечитав статью. — Может быть, он просто хочет нам повредить. Я сделал глупость, доверив ему управление почтой.

Эти слова были лучом света. Фелисите вскочила, осененная внезапной мыслью. Она надела чепец, накинула шаль.

— Куда ты? — удивленно спросил муж. — Ведь уже десятый час.

— Ложись-ка спать, — ответила она ему довольно резко, — ты устал, тебе надо отдохнуть. Ты пока поспи. Если понадобится, я тебя разбужу, и мы потолкуем.

Фелисите вышла своей стремительной походкой и направилась к почтовому отделению. Она неожиданно вошла в кабинет, где Вюйе еще сидел за работой. При виде ее у него вырвался жест досады.

Никогда в жизни Вюйе еще не был так счастлив. Теперь, когда он мог шарить своими тонкими пальцами в грудах писем, он испытывал глубокое наслаждение, наслаждение любопытного священника, предвкушающего признания исповедниц. В ушах у него звучали тайные намеки, нескромные пересуды ризницы. Почти касаясь писем длинным бледным носом, он любовно разглядывал адреса своими косыми глазами, рылся в пакетах, как молодые аббаты роются в душах девственниц, замирая от удовольствия, сладостного трепета. Ему стали доступны тысячи плассанских секретов; он держал в своих руках честь женщин, благосостояние мужчин; стоит вскрыть печать, и он будет знать не меньше, чем соборный викарий, у которого исповедываются все порядочные люди в городе. Вюйе принадлежал к разряду тех злобных, ядовитых сплетников, которые все знают, все слышат и распускают слухи, чтобы вредить людям. Он часто мечтал о том, чтобы засунуть руки в почтовый ящик по самые плечи. Со вчерашнего дня кабинет почтмейстера был для него огромной исповедальней, овеянной сумраком мистической тайны, где он млел, впитывая в себя приглушенный шепот, трепетные признания, исходившие из писем. Книготорговец обделывал свои делишки с великолепным бесстыдством. Смута в стране обеспечивала ему безнаказанность. Если письма немного запоздают, а иные даже пропадут, то обвинят негодяев-республиканцев, которые рыщут по полям, прерывая сообщение с городом. Когда заперли ворота, он сперва приуныл, но потом живо договорился с Рудье, что почтальонов будут впускать и они станут, приносить корреспонденцию прямо к нему, минуя мэрию.

По правде сказать, он успел распечатать лишь несколько писем, но зато самые важные; чутье псаломщика подсказывало ему, где искать новости, которые ему полезно узнать первому. Читая, он припрятал в особый ящик те письма, какие решил попридержать; они могли раскрыть глаза другим, и он потерял бы ореол героя, сохранившего мужество в тот час, когда весь город дрожал от страха. Этот ханжа, остановив свой выбор на должности почтмейстера, проявил весьма тонкое понимание момента.

Когда г-жа Ругон вошла, он рылся в огромной груде писем и газет, — вероятно под предлогом сортировки. Он встал, улыбаясь своей подобострастной улыбкой, и подвинул ей стул. Его красные глаза тревожно мигали. Но Фелисите, не садясь, резко сказала:

— Мне нужно письмо.

Вюйе вытаращил глаза с самым невинным видом.

— Какое письмо, многоуважаемая госпожа Ругон? — спросил он.

— Письмо, которое пришло сегодня утром на имя моего мужа… Скорей, господин Вюйе, мне некогда…

И так как Вюйе, запинаясь, уверял, что он ничего не знает, что он ничего не видел, что все это очень странно, Фелисите продолжала с глухой угрозой в голосе:

— Это письмо из Парижа от моего сына Эжена; вы прекрасно знаете, о чем я говорю, не правда ли?.. Дайте-ка я поищу сама.

И она протянула руку к письмам, разбросанным по столу. Тут Вюйе засуетился, заявил, что поищет. Ничего не поделаешь, работа ведется неисправно. Возможно, что такое письмо и было. Если так, то оно найдется. Что же до него, то он клянется, что не видел такого письма. Разговаривая, он вертелся по комнате, перебирал бумаги, потом начал открывать ящики, папки. Фелисите невозмутимо ждала.

— А ведь вы правы, на ваше имя есть письмо, — воскликнул он, наконец, вынимая несколько конвертов из папки. — Что за негодяи эти чиновники; пользуются положением и работают спустя рукава.

Фелисите взяла письмо и внимательно осмотрела печать, отнюдь не смущаясь, что такая проверка оскорбительна для Вюйе. Она ясно видела, что письмо было вскрыто; книготорговец, еще недостаточно опытный в этих делах, подправил печать более темным сургучом. Старуха осторожно разорвала конверт, оставив печать нетронутой, чтобы она, при случае, могла служить уликой. Эжен в нескольких словах извещал о блестящем успехе переворота; он торжествовал победу. Париж покорен, провинция не смеет шелохнуться; он советовал родителям держаться стойко, не страшась восстания, всколыхнувшего юг. В заключение он обещал, что если они продержатся до конца, благосостояние их будет обеспечено.

Г-жа Ругон сунула письмо в карман и медленно опустилась на стул, не сводя глаз с Вюйе. Тот, притворяясь, что занят, снова принялся за сортировку писем.

— Послушайте-ка, господин Вюйе, — сказала она.

Он поднял голову. Она продолжала.

— Давайте откроем карты! Напрасно вы занимаетесь предательством, это вас не доведет до добра. Если бы, вместо того чтобы вскрывать наши письма…

Он запротестовал, притворился оскорбленным. Но она спокойно продолжала:

— Знаю, знаю эту вашу манеру, вы никогда ни в чем не признаетесь… Ну, ладно, не будем тратить слов. Что вас заставляет защищать переворот?

Тут он опять начал распространяться о своей безупречной честности; она потеряла терпение.

— Вы, должно быть, считаете меня дурой? — воскликнула она. — Я читала вашу статью… Вам выгоднее договориться с нами.

Тогда, не сознаваясь ни в чем, он признался ей, что желал бы заручиться клиентурой коллежа. Прежде он поставлял туда классическую литературу. Но потом обнаружилось, что он из-под полы снабжает учеников порнографией, и так обильно, что парты переполнены непристойными картинками и книжонками. Вюйе даже угрожал исправительный суд. С тех пор он, сгорая от злобы и ярости, мечтал о том, чтобы снова войти в милость у администрации коллежа.

Фелисите удивилась скромности его желаний. Она даже сказала ему об этом. Вскрывать письма, рисковать тюрьмой, — и все это для того, чтобы продать несколько словарей!

— Ну, что ж, — отвечал Вюйе своим скрипучим голосом, — это верных четыре-пять тысяч франков в год. Я не мечтаю о невозможном, как иные прочие.

Она пропустила намек мимо ушей. Вопрос о распечатанных письмах больше не затрагивался. Они пришли к соглашению: Вюйе обязывался не распространять никаких известий и не лезть вперед, с тем условием, что Ругоны вернут ему клиентуру коллежа. На прощание Фелисите посоветовала ему не компрометировать себя. Впрочем, письма следует задержать и раздать не раньше, чем послезавтра.

— Вот мерзавец! — пробормотала она, выходя на улицу, забыв о том, что сама только что наложила арест на почту.

Она возвращалась медленно, в глубоком раздумье. Она даже сделала крюк и прошла по проспекту Совер, чтобы как следует все обдумать по дороге домой. Под деревьями бульвара она встретила маркиза де Карнаван; он пользовался ночью, чтобы пошнырять по городу, не компрометируя себя. Плассанское духовенство, избегавшее открытых выступлений, после известия о перевороте сохраняло полный нейтралитет. Считая, что Империя победила, духовенство выжидало, намереваясь в нужный момент возобновить свои извечные интриги, правда, в новом направлении. Маркизу, агентура которого была больше не нужна, хотелось только узнать, чем кончится вся эта суматоха и каким образом Ругоны доиграют свою роль до конца.

— Это ты, детка? — сказал он, узнав Фелисите. — А я направлялся к тебе. Ну, как дела? Сильно запутались?

— Нет, нет, все хорошо, — ответила она озабоченно.

— Тем лучше. Ты все мне расскажешь, да? Уж признаюсь тебе, вчера ночью на террасе я отчаянно напугал твоего мужа и его коллег. Если бы ты видела, какой у них был дурацкий вид, когда я показывал им шайки мятежников в каждой роще долины… Ты не сердишься?

— Я вам благодарна за это, — живо ответила Фелисите, — вы хорошо сделали, что напугали их до смерти. Муж слишком много хитрит. Заходите как-нибудь утром, когда я буду одна.

Она попрощалась и пошла дальше быстрым шагом; казалось, встреча с маркизом заставила ее на что-то решиться. Вся ее маленькая фигурка выражала непреклонную волю. Наконец-то она отомстит Пьеру за его скрытность, будет держать его под каблуком, станет полновластной хозяйкой в доме. Она придумала целую инсценировку, хитрую комедию, и заранее предвкушала свое торжество, обдумывая план действий со всей изощренностью оскорбленной женщины.

Когда она вернулась, Пьер спал тяжелым сном. Она на мгновение поднесла к мужу свечу и чуть не с жалостью поглядела на его обрюзгшее лицо, по которому то и дело пробегала легкая судорога. Затем она уселась у изголовья постели, сняла чепец, растрепала волосы и, приняв вид полного отчаяния, начала громко всхлипывать.

— А? Что? Что с тобой? Чего ты плачешь? — спросил, внезапно проснувшись, Пьер.

Она не отвечала, продолжая горько рыдать.

— Ради бога, отвечай! — продолжал муж, напуганный ее немым отчаянием. — Где ты была? Ты видела повстанцев?

Она покачала головой. Потом слабым голосом отвечала:

— Я была в усадьбе Валькерас. Я хотела посоветоваться с господином де Карнаван. Ах, мой бедный друг, все погибло…

Пьер, весь побелев, присел на кровати. Его бычья шея, выступавшая из расстегнутого ворота рубашки, все его дряблое тело напряглось от ужаса. Он грузно поник на измятой постели, как китайский болванчик, бледный, с плаксивой миной.

— Маркиз думает, что принц Луи потерпел поражение, — продолжала Фелисите. — Мы разорены, мы навсегда останемся нищими.

Тут Пьер, как это часто случается с трусливыми людьми, вышел из себя. Во всем виноват маркиз, виновата жена, виновата вся семья. Разве он раньше помышлял о политике? Ведь это маркиз де Карнаван и Фелисите втравили его в безумную авантюру.

— Я умываю руки! — кричал он. — Это вы вдвоем наделали глупостей! Разве не лучше было спокойно жить на наши доходы? Но ты всегда хотела властвовать. Видишь, до чего ты нас довела!

Он потерял голову, он уже позабыл, что в жадности не уступал жене. Он испытывал одно неудержимое желание: сорвать злобу, обвиняя других в своем поражении.

— И потом, — продолжал он, — разве можно добиться толку с такими детьми, как наши? Эжен покидает нас в решительный момент, Аристид обливает нас грязью, и даже этот невинный младенец Паскаль компрометирует нас, занимаясь филантропией среди повстанцев… И подумать, что мы отдали последние гроши, чтобы дать им образование!

В пафосе отчаяния он употреблял слова, какими раньше никогда не пользовался. Фелисите, видя, что он переводит дух, кротко заметила:

— Ты забываешь Маккара.

— И впрямь, я забыл! — подхватил Пьер с еще большим гневом. — Вот еще человек, одна мысль о котором приводит меня в бешенство. Но это еще не все. Знаешь, в тот вечер я застал у матери мальчишку Сильвера! У него все руки были в крови, он выбил глаз жандарму. Я ничего не сказал, чтобы не испугать тебя. Нет, ты представь себе — мой племянник перед судом присяжных! Ну и семейка!.. А Маккар так мне насолил, что я вчера готов был размозжить ему башку ружейным прикладом. Да, у меня явилось такое желание…

Фелисите дала пронестись грозе. Она принимала упреки мужа с ангельской кротостью, опустив голову, как виноватая, но втихомолку наслаждалась этой сценой. Своим смирением она еще больше подзадоривала Пьера и доводила его до безумия. Когда у бедняги прервался голос, она стала тяжело вздыхать, притворно раскаиваться, а потом принялась отчаянно причитать:

— Что нам делать? Боже мой, что делать?.. Мы по уши в долгах!..

— Это все ты виновата! — закричал Ругон, вкладывая в этот вопль последнюю энергию.

Ругоны, действительно, были кругом в долгу. Надежда на близкий успех лишила их всякой осторожности. С начала 1851 года они позволяли себе каждый вечер угощать гостей желтого салона сиропами, пуншем, пирожными, устраивали настоящие пирушки, на которых пили за гибель Республики. Кроме того, Пьер предоставил четвертую часть своего капитала в распоряжение реакции, желая принять участие в закупке ружей и патронов.

— У кондитера счет не меньше, чем на тысячу франков, — продолжала Фелисите сладким голоском, — у виноторговца, пожалуй, вдвое больше… А потом еще мясник, булочник, зеленщик…

Пьер был вне себя. Фелисите доконала его:

— Я уже не говорю о десяти тысячах франков, которые ты дал на оружие.

— Я… я… я… — заикался он. — Меня обманули, меня обобрали! Этот дурак Сикардо подвел меня. Он клялся, что Наполеон победит. Я думал, что даю в долг. Но я заставлю этого старого болвана вернуть мне деньги.

— Ни гроша тебе не вернут, — заявила жена, пожимая плечами. — Мы пострадали от войны — вот и все. Но когда мы со всеми расплатимся, у нас не останется даже на хлеб. Хорошенькое дело, нечего сказать! Вот увидишь, нам с тобой еще не миновать перебраться в какую-нибудь лачугу в старом квартале.

Последняя фраза прозвучала зловеще, как погребальный звон. Пьер представил себе лачугу в старом квартале, о которой говорила жена. Так, значит, ему суждено умереть на жалком одре, ему, который всю жизнь стремился к легкому, приятному существованию. Напрасно ограбил он мать, напрасно участвовал в самых грязных интригах, Напрасно лгал в течение стольких лет. Империя не даст ему расплатиться с долгами, та самая Империя, которая одна могла спасти его от разорения. Он выпрыгнул из постели в одной рубашке и закричал:

— Нет, лучше возьмусь за ружье! Пусть мятежники убьют меня!

— Ну что ж, — спокойно ответила Фелисите, — это ты можешь легко сделать завтра или послезавтра, — ведь республиканцы совсем близко. Конечно, это неплохой выход из положения.

Пьер так и обмер. Ему показалось, что его окатили ведром ледяной воды. Он грузно улегся и, очутившись под теплым одеялом, разрыдался. Этот толстяк часто плакал тихими, обильными слезами, которые непроизвольно текли у него из глаз. Началась неизбежная реакция: приступ гнева завершился усталостью, детскими жалобами. Фелисите, ожидавшая кризиса, радовалась, глядя, какой он вялый, опустошенный, приниженный. Она продолжала хранить упорное молчание, разыгрывая безнадежность и покорность судьбе. Оба долго молчали; ее безмолвие, ее глубоко подавленный вид привели Пьера в полное отчаяние.

— Скажи хоть что-нибудь! — умолял он. — Придумаем вместе. Неужели так-таки нет никакого выхода?

— Никакого, ты же знаешь, — ответила она. — Ты сам только что обрисовал наше положение. Нам неоткуда ждать помощи, даже дети — и те нас покинули.

— Ну, так бежим… Хочешь, уйдем из Плассана ночью, хоть сейчас…

— Бежать! Мой бедный друг, но в таком случае мы завтра же сделаемся притчей во языцех всего города. Ты, должно быть, забыл, что сам приказал запереть ворота.

Пьер напрягал последние силы. Он долго ломал голову, потом, окончательно побежденный, прошептал умоляюще:

— Прошу тебя, придумай что-нибудь; ведь ты еще ничего не сказала.

Фелисите подняла голову, притворяясь удивленной, и проговорила с жестом полного бессилия:

— Да ведь я круглая дура в этих делах. Ты сам тысячу раз мне твердил, что я ничего не смыслю в политике.

Муж молчал в замешательстве, опустив глаза. Она продолжала без тени упрека в голосе:

— Ты ведь не находил нужным посвящать меня в своя дела. Я ничего не знаю, я даже ничего не могу тебе посоветовать… Впрочем, ты, пожалуй, и прав… женщины — народ болтливый; куда лучше, когда мужчины сами обделывают свои дела.

Она говорила с такой тонкой иронией, что муж даже не почувствовал в ее словах жестокой насмешки. Он стал горько раскаиваться. И внезапно он признался ей во всем. Он рассказал о письмах Эжена, изложил свои планы, объяснил все свое поведение, многословно, как человек, проверяющий собственную совесть, умоляющий о спасении. Он то и дело прерывал себя, спрашивая: «А как бы ты поступила на моем месте» или: «Ведь я был прав? Я не мог поступить иначе!» Фелисите не удостаивала его даже кивка. Она слушала с суровым бесстрастием судьи. Но в глубине души она была в восторге: наконец-то этот толстый хитрец попался в ее сети! Она играла им, как кошка комком бумаги, а он сам протягивал руки, чтобы она надела на них кандалы.

— Постой, — сказал он, быстро спрыгивая с кровати, — я сейчас прочту тебе письма Эжена. Тогда ты лучше поймешь положение дел.

Она напрасно старалась удержать его за рубашку. Он разложил письма на ночном столике, лег в постель и начал читать ей вслух целые страницы, заставляя и ее пробегать глазами иные письма. Она сдерживала улыбку, ей становилось его жаль…

— Ну, что? — робко спросил он, окончив чтение. — Теперь ты все знаешь; ты не видишь никакого выхода из положения?

Она продолжала молчать. Казалось, она погрузилась в глубокое раздумье.

— Ты умная женщина, — сказал Пьер, чтобы польстить ей. — Напрасно я скрывал все это от тебя, признаю свою ошибку…

— Не будем об этом говорить, — отвечала она. — По-моему, если бы у тебя хватило смелости…

И видя, что он жадно на нее смотрит, она остановилась и добавила, улыбаясь:

— А ты обещаешь, что больше не будешь ничего от меня скрывать? Ничего не станешь делать, не посоветовавшись со мной?

Он дал клятву, он соглашался на самые суровые условия. Тогда Фелисите тоже улеглась в постель; она продрогла и легла рядом с ним, чтобы согреться. Потом шепотом, как будто их могли подслушать, она подробно изложила ему план кампании. По ее мнению, необходимо, чтобы паника окончательно овладела городом, а Пьер должен сохранять геройский вид среди потрясенных обывателей. У нее тайное предчувствие, что повстанцы еще далеко. Все равно, рано или поздно, партия порядка восторжествует, и Ругоны будут вознаграждены. После роли спасителя недурно будет выступить в роли жертвы. Фелисите мастерски играла роль, говорила так убедительно, что муж, сперва удивленный простотой ее замысла, основанного на риске, в конце концов уверовал в ее гениальную тактику, обещал следовать ей и проявить все мужество, ему доступное.

— И не забывай, что это я тебя спасаю, — вкрадчиво шептала старуха. — Смотри, и ты будь со мной поласковей.

Они поцеловались, пожелали друг другу спокойной ночи. Казалось, в сердцах стариков, опьяненных мечтами, пробудилась весна. Но им не удалось заснуть; прошло четверть часа; Пьер, который лежал, устремив взгляд на круглое световое пятно, отбрасываемое на потолок ночником, повернулся и шепотом поделился с женой мыслью, только что пришедшей ему в голову.

— Ах, нет, нет! — прошептала Фелисите, вздрогнув. — Это было бы слишком жестоко!

— Черт возьми! — воскликнул он. — Ты же сама хотела поразить наших горожан… Если выйдет то, о чем я говорю, отношение ко мне сразу переменится…

Потом, развивая свой план, он прибавил:

— Можно использовать Маккара. Кстати, это удобный способ избавиться от него.

Фелисите захватила эта мысль. Некоторое время она обдумывала, колебалась в нерешительности, потом прошептала взволнованно:

— Пожалуй, ты и прав. Посмотрим… Было бы глупо деликатничать: для нас это вопрос жизни и смерти… Предоставь это мне, я завтра же повидаюсь с Маккаром и попробую с ним сговориться. А то ты завяжешь с ним ссору и все испортишь… Спокойной ночи, спи, бедненький мой… Ничего, наши страдания скоро придут к концу.

Они еще раз поцеловались и заснули. А круглое пятно на потолке светилось, как испуганный глаз, широко раскрытый, пристально взирающий на этих бледных спящих буржуа, которые вынашивали преступление под одеялом и видели во сне, что в комнате идет кровавый дождь и крупные капли, падая на пол, превращаются в золотые монеты…

На рассвете Фелисите, получив наставления от Пьера, отправилась в мэрию повидаться с Маккаром. Она захватила с собой мужнин мундир национальной гвардии, завернутый в салфетку. На посту было всего несколько человек, спавших крепким сном. Швейцар, которому поручено было приносить пленнику еду, отпер туалетную комнату, превращенную в тюремную камеру, и спокойно удалился.

Маккар просидел здесь двое суток. У него было достаточно времени для размышлений. Выспавшись, он стал бушевать от гнева и бессильной ярости. Он готов был вышибить дверь, представляя себе брата, важно восседающего в соседней комнате. Он поклялся придушить Ругона собственными руками, как только повстанцы его освободят. Но к вечеру, в сумерках, он успокоился и перестал метаться по тесной комнатке. Он вдыхал запах духов, и постепенно им овладевало довольство, нервы успокаивались. Г-н Гарсонне, человек состоятельный, утонченных вкусов, заботившийся о своей внешности, изящно обставил этот уголок: диван был мягкий и теплый, на мраморном умывальнике стояли духи, помада, мыло. Вечерний свет, тихо угасая, падал с потолка мягко и нежно, как свет лампы в алькове. Маккар заснул, убаюканный пряными, приторными ароматами туалетной комнаты, с мыслью о том, что этим проклятым богачам «чертовски хорошо живется». Он укрылся одеялом, которое ему дали, и провалялся до утра, зарываясь головой, плечами и руками в подушки. Когда он открыл глаза, луч солнца светил в окно. Он продолжал лежать, ему было тепло и уютно, он размышлял, поглядывая по сторонам, и говорил себе, что никогда в жизни у него не будет такого уголка для умывания. Особенно заинтересовал его умывальник.

«Не велика хитрость, — думал он, — ходить в чистоте, если у тебя такая уйма всяких баночек и скляночек». Тут Маккар горько призадумался над своей пропащей жизнью. Ему пришла мысль, что, быть может, он избрал неправильный путь. Что толку от общения с проходимцами? Напрасно он так ломался, — лучше бы ему было поладить с Ругонами. Но через минуту он отказался от этой мысли. Нет, Ругоны — негодяи, они обобрали его. Однако теплота и мягкая упругость дивана смягчали его настроение, вызывали смутные сожаления. Ведь повстанцы покинули его, их побили, как дураков. Антуан в конце концов пришел к заключению, что Республика — сущий обман. Везет же этим Ругонам! Он вспомнил все свои дурацкие злобные выходки, всю свою глухую вражду; никто в семье не поддержал его: ни Аристид, ни брат Сильвера, ни сам Сильвер, этот простачок, который в телячьем восторге от республиканцев и никогда ничего не добьется в жизни. Теперь и жена умерла, и дети его бросили, он подохнет с голоду где-нибудь под забором, как собака. Нет, ему решительно надо было продать себя реакционерам. Размышляя об этом, Антуан искоса посматривал на умывальник, испытывая сильное желание вымыть руки особым мыльным порошком, белевшим в хрустальной баночке.

Маккар, как все бездельники, живущие на содержании у жены или у детей, обладал вкусами парикмахера. Он ходил в заплатанных брюках, но любил опрыскивать себя духами. Он проводил целые часы у цирюльника, где толковали о политике и причесывали в промежутках между спорами. Соблазн был слишком силен: Маккар подошел к умывальнику. Он вымыл руки, лицо, причесался,надушился, совершил полный туалет. Он испробовал все флаконы, все куски мыла, все порошки и пудру. Но приятнее всего было вытираться полотенцем мэра. Оно было мягкое и пушистое. Маккар погрузил в него мокрое лицо и блаженно вдохнул аромат богатства. Потом, напомадившись, надушившись с ног до головы, он снова растянулся на диване, помолодевший и миролюбиво настроенный. Его презрение к Республике еще усилилось после того, как он сунул нос в склянки Гарсонне. У него явилась мысль, что, быть может, еще не поздно примириться с братом, и он начал обдумывать, сколько можно запросить за предательство. Правда, злоба на Ругонов все еще душила его, но Антуан переживал один из тех моментов, когда человек, лежа в постели, высказывает сам себе горькие истины, упрекает себя за то, что во-время не пожертвовал своей заветной ненавистью и не приобрел такой ценой укромный уголок, чтобы тешить на досуге свои душевные и плотские пороки. К вечеру Антуан принял решение завтра же вступить в переговоры с братом. Но когда на следующее утро к нему вошла Фелисите, он понял, что в нем нуждаются, и сразу насторожился.

Переговоры были долгие, исполненные коварства, и велись с изысканной дипломатией. Сперва оба обменялись туманными жалобами. Фелисите, удивленная тем, что Антуан почти вежлив с ней, после грубой сцены, которая произошла у нее в доме в воскресенье вечером, повела разговор в тоне добродушного упрека. Она скорбела о раздорах, раздиравших семью. Но ведь Антуан клеветал на брата и преследовал его с таким упорством, что бедный Ругон, наконец, потерял терпение.

— Черт возьми! Пьер никогда не поступал со мной по-братски, — заявил Маккар со сдержанной злобой. — Разве он пришел ко мне на помощь? Ему было бы все равно, если бы я подох… Когда он по-человечески поступил со мной, — помните, когда он дал мне двести франков, — меня, кажется, нельзя было упрекнуть, что я о нем дурно говорю. Я твердил направо и налево, что он — великодушный человек.

Все это значило:

«Если бы вы продолжали снабжать меня деньгами, я был бы любезен с вами, помогал бы вам, вместо того чтобы бороться с вами. Сами виноваты. Почему вы меня не купили?»

Фелисите отлично поняла его и ответила:

— Я знаю, вы обвиняете нас в жестокости, потому что все считают, что мы хорошо живем. Но люди ошибаются, дорогой брат, мы бедны, мы никогда не могли поступать в отношении вас так, как нам подсказывало сердце.

Подумав, она продолжала:

— В крайнем случае, при исключительных обстоятельствах мы могли бы пойти на жертву. Но, право же, мы так бедны, так бедны!

Маккар насторожил уши.

«Они у меня в руках!» — пронеслось у него в голове. Делая вид, что не понимает завуалированного предложения невестки, он грустным тоном стал перечислять все свои несчастья, рассказал о смерти жены, о бегстве детей. Фелисите, со своей стороны, упомянула о критическом моменте, переживаемом страной; она уверяла, что Республика окончательно разорила их. Слово за слово, она стала проклинать времена, которые вынудили брата арестовать брата. У них сердце обливается кровью при мысли, что правосудие не пожелает отдать свою жертву! И она произнесла слово «каторга».

— Что ж, попробуйте! — спокойно сказал Маккар.

Но она запротестовала:

— Я готова собственной кровью спасти честь семьи! Если я об этом упомянула, то исключительно с целью показать, что мы вас не покинем… Я пришла помочь вам бежать, мой бедный Антуан.

Мгновение они смотрели друг другу в глаза, меряясь взглядом перед началом борьбы.

— На каких условиях? — спросил он наконец.

— Без всяких условий, — ответила она.

Она села на диван рядом с ним и продолжала решительным тоном:

— Больше того, если вы, перед тем как перейти границу, пожелаете заработать тысячу франков, я могу вам в этом помочь.

Снова наступило молчание.

— Если только дело чистое… — пробормотал Антуан как бы в раздумье. — Знаете, я не стану вмешиваться во все эти ваши интриги.

— Никаких интриг нет, — продолжала Фелисите, у которой щепетильность старого плута вызвала невольную улыбку. — Нет ничего проще: вы сейчас выйдете из этой комнаты, пойдете и спрячетесь у матери, а вечером соберете своих друзей и вместе с ними явитесь сюда, чтобы захватить мэрию.

Маккар не мог скрыть своего удивления. Он ничего не понимал.

— Я думал, что вы победили, — сказал он.

— Ну, мне некогда вам объяснять, — нетерпеливо ответила старуха. — Согласны вы или нет?

— Ну, так нет же, не согласен… Я хочу подумать. Было бы глупо рисковать из-за какой-то там тысячи франков, может быть, целым состоянием.

Фелисите поднялась.

— Как хотите, дорогой мой, — холодно сказала она. — Право же, вы не отдаете себе отчета в своем положении. У меня же в доме вы обозвали меня старой мерзавкой, а теперь, когда я от всей души протягиваю вам руку, чтобы вытащить вас из ямы, куда вы провалились по собственной глупости, вы начинаете ломаться, вы не желаете, чтобы вас спасали. Ну, так оставайтесь здесь и ждите, пока возвратятся власти. Я умываю руки.

Она была уже у дверей.

— Постойте, — остановил он ее с мольбой в голосе, — объясните мне, в чем дело. Не могу же я уговориться с вами, ничего не понимая. Я сижу здесь уже двое суток и понятия не имею о том, что происходит. Как знать, может быть, вы обкрадываете меня.

— Вы просто дурак! — ответила Фелисите, которая вернулась, услышав этот крик души. — Напрасно вы боитесь слепо нам довериться. Тысяча франков — кругленькая сумма. Кто же станет рисковать такими деньгами, не будучи уверен в успехе. Мой вам совет — соглашайтесь.

Он все еще колебался.

— Да разве нам дадут спокойно войти, если мы пожелаем занять мэрию?

— Вот этого я не знаю, — ответила она, улыбаясь.

Он пристально посмотрел на нее.

— Скажите-ка, матушка, — сказал он хрипло, — уж не собираетесь ли вы всадить мне пулю в лоб?..

Фелисите покраснела. У нее действительно мелькнула мысль, что пуля при атаке мэрии могла бы сослужить хорошую службу и навсегда избавить их от Антуана, да к тому же и сэкономить им тысячу франков. Поэтому она сердито пробормотала:

— Что за глупости?.. Бросьте эти ужасные мысли!..

Потом, сразу успокоившись, спросила:

— Вы согласны? Вы поняли? Да?

Маккар отлично понял. Ему предлагали заманить товарищей в ловушку. Но он не представлял себе ни цели, ни последствий и потому продолжал торговаться. Заговорив о Республике, как о любовнице, которую он, к сожалению, разлюбил, Маккар стал распространяться о риске, которому подвергается, и в конце концов запросил две тысячи. Но Фелисите держалась стойко. Они долго спорили, пока, наконец, она не обещала выхлопотать ему по возвращении во Францию такое место, где бы нечего было делать и хорошо бы платили. На этом они и сговорились. Она предложила ему облачиться в мундир национального гвардейца, который принесла с собой. Маккар должен был прямехонько направиться к тете Диде, а потом, в полночь, привести на площадь Ратуши всех республиканцев, каких только найдет, уверив их, что мэрия пуста и что достаточно толкнуть дверь, чтобы завладеть ею. Антуан попросил задаток и получил двести франков. Фелисите обещала отсчитать ему остальные восемьсот на следующий же день. Ругоны рисковали последними грошами.

Спустившись вниз, Фелисите остановилась на площади посмотреть, как выйдет Маккар. Он спокойно прошел мимо поста, сморкаясь и закрывая лицо платком. Предварительно Маккар вышиб кулаком верхнее окно в туалетной комнате, чтобы подумали, что он вылез в него.

— Решено, — заявила Фелисите мужу, вернувшись домой. — Это будет в полночь… Теперь мне никого не жаль. Хоть бы их всех перестреляли! Как они вчера трепали на улице наше имя!..

— А ты еще колебалась по доброте душевной, — ответил Пьер, продолжая бриться. — На нашем месте всякий бы так поступил.

В то утро — была среда — он особенно тщательно занялся своим туалетом. Жена сама пригладила ему волосы и завязала галстук. Она вертела его во все стороны, как мальчугана, который собирается в школу на акт. Потом, приведя мужа в порядок, она осмотрела его и заявила, что он прекрасно выглядит и будет иметь вполне достойный вид, когда разыграются решительные события. И действительно, на бледном, обрюзгшем лице Пьера было написано самодовольство и героическая решимость. Жена проводила его по лестнице до выходной двери, повторяя последние наставления: он должен сохранять мужественный вид, какая бы ни была кругом паника; надо запереть городские ворота еще крепче, чтобы весь город дрожал от страха в кольце своих укреплений; лучше всего, если окажется, что один Ругон готов был отдать жизнь, защищая порядок.

Ну и денек! Ругоны до сих пор говорят о нем, как о решительной и славной битве. Пьер направился прямо в мэрию, не смущаясь взглядами и словами, схваченными на лету. Войдя в мэрию, он утвердился там внушительно, как человек, который твердо решил не покидать своего поста. Рудье он послал коротенькую записку, извещая его, что снова принимает полномочия. «Охраняйте ворота, — писал он, учитывая, что эти строки могут получить широкую огласку, — я же буду охранять внутренний порядок. Я заставлю уважать собственность и личность. В годину, когда разгораются и торжествуют дурные страсти, добрые граждане должны всеми силами подавлять их, хотя бы рискуя собственной жизнью». Стиль и орфографические ошибки придавали посланию героический оттенок. Ни один из членов временной комиссии не явился в мэрию. Самые ревностные приверженцы, даже Грану, предусмотрительно отсиживались дома. Из всей комиссии, члены которой рассеялись под леденящим дыханием паники, лишь один Ругон остался на посту, в своем председательском кресле. Он не снизошел до того, чтобы послать им повестки. Сам он на месте — этого достаточно. Проявленную им высокую гражданскую доблесть местная газетка впоследствии воспела такими словами: «Он сочетал в себе мужество с самоотверженной исполнительностью».

Целое утро Пьер мозолил всем глаза, то, входя, то выходя из мэрии. Он был совершенно один в огромном пустом здании, в высоких залах которого гулко отдавался стук его каблуков. Все двери были открыты. И Пьер, председатель без советников, расхаживал по этой пустыне, столь проникнутый важностью своей миссии, что швейцар, встречая его в коридорах, всякий раз удивленно и почтительно кланялся ему. Пьер показывался во всех окнах и, несмотря на резкий холод, несколько раз выходил на балкон с пачками бумаг в руках, как человек, погруженный в дела, ожидающий важных сообщений.

В полдень он стал обходить город, посетил все посты, предупредил о возможной атаке, дал понять, что мятежники близко, но что он рассчитывает на мужество славной национальной гвардии; если потребуется, все как один должны умереть за правое дело. Пьер, возвращавшийся с обхода медленной походкой, важно, как герой, который решил пожертвовать собою для блага родины, заметил, что его встречает всеобщее изумление. На проспекте Совер мелкие рантье, эти неисправимые фланеры, которых никакая катастрофа не могла бы удержать от привычной прогулки в солнечные часы, глядели на него с недоумением, словно не узнавая, словно не веря, что человек из их среды, бывший торговец маслом, смеет противостоять целой армии.

В городе страх дошел до предела. С минуты на минуту ожидали мятежников. Известие о бегстве Маккара обсуждалось с самыми зловещими комментариями. Уверяли, что его освободили красные и что он притаился в ожидании ночи, чтобы наброситься на жителей и поджечь город с четырех концов. Плассан, запертый наглухо, перепутанный, весь истерзался, изобретая все новые ужасы. Республиканцы, заметив гордую осанку Пьера, немного призадумались. Что же касается нового города, адвокатов и отставных коммерсантов, еще накануне поносивших желтый салон, то их удивление было столь велико, что они не решались открыто напасть на человека, проявляющего такое мужество. По их мнению, неразумно было раздражать победителей — это бесполезное геройство только навлечет на Плассан величайшие бедствия. Потом, часа в три дня, они отправили к нему делегацию. Пьер, который сгорал от желания блеснуть доблестью перед своими согражданами, даже и не мечтал о таком великолепном случае. Он напыщенно разглагольствовал. Председатель временной комиссии принял делегацию нового города в кабинете мэра. Делегаты, отдав должное патриотизму Ругона, стали умолять его отказаться от сопротивления; но Пьер внушительно распространялся о долге, о родине, о порядке, о свободе и других возвышенных вещах. Впрочем, он никого не принуждает следовать своему примеру; он просто делает то, что подсказывают ему совесть и сердце.

— Как видите, господа, я один, — закончил он. — Я принимаю на себя всю ответственность, чтобы никого не скомпрометировать, кроме самого себя. А если понадобится жертва, я готов пожертвовать собой; я хотел бы ценой своей жизни спасти жизнь моих сограждан.

Нотариус, самая умная голова из всей делегации, заметил ему, что он идет на верную смерть.

— Знаю, — строго отвечал Ругон. — Я готов!..

Все переглянулись. Слова «я готов!» произвели огромное впечатление. В самом деле, он — мужественный человек. Нотариус умолял его призвать на помощь жандармов, но Ругон отвечал, что кровь солдат драгоценна и что он позволит пролить ее только в крайнем случае. Взволнованные делегаты медленно ушли. Час спустя весь Плассан признал Ругона героем, и только самые отъявленные трусы величали его «старым дураком».

Вечером, к удивлению Ругона, к нему прибежал Грану. Бывший торговец миндалем бросился к нему в объятия, называя его «великим человеком», и клялся, что решил умереть вместе с ним. Пресловутое «я готов!», переданное ему служанкой со слов зеленщицы, вызвало у него взрыв энтузиазма. Под трусостью, под комической внешностью в нем таилась трогательная наивность. Пьер оставил Грану при себе, подумав, что от него, конечно, не будет толку. Его тронула преданность этого простака, и он решил, что попросит префекта публично выразить благодарность Грану, — пусть остальные буржуа, так позорно бежавшие, лопнут от зависти! И они вдвоем стали ждать ночи в пустынной мэрии.

В этот самый час Аристид у себя дома взволнованно расхаживал по комнате. Статья Вюйе удивила его; поведение отца совсем ошеломило. Он только что видел его в окне мэрии; отец был в белом галстуке, в черном сюртуке, и его невозмутимое спокойствие перед лицом надвигающейся опасности окончательно сбило с толку беднягу Аристида. Но ведь повстанцы возвращаются после победы — об этом говорит весь город. Аристида охватило сомнение: все это смахивает на какой-то зловещий фарс! Не решаясь пойти к родителям, он отправил к ним жену. Вернувшись, Анжела сказала ему своим тягучим голоском:

— Мамаша тебя ждет. Она вовсе не сердится, но мне кажется, что она насмехается над тобой. Она мне несколько раз повторила, что ты можешь опять спрятать повязку в карман.

Аристида это глубоко уязвило. Однако он тотчас же помчался на улицу Банн, готовый проявить смирение и покорность. Мать встретила его презрительным смехом:

— Бедный мальчик, — сказала она, — ты остался в дураках!

— Всему виной эта окаянная дыра, Плассан! — воскликнул с досадой Аристид. — Честное слово, я здесь совсем отупел. Никаких новостей, и все кругом дрожат. А все потому, что заперлись в этих проклятых стенах… Ах, почему я тогда не уехал с Эженом в Париж!

Потом, видя, что Фелисите продолжает смеяться, он с горечью добавил:

— Вы плохо ко мне относитесь, мама… А мне ведь кое-что известно. Брат извещал вас обо всех политических событиях, а вы хоть бы раз подали мне добрый совет!

— Так ты знаешь об этом? Да? — сказала Фелисите, сразу становясь серьезной и насторожившись. — Ну что же, значит, ты не так глуп, как я полагала. Может быть, ты вскрываешь письма, как один наш знакомый?

— Нет, я подслушиваю у дверей, — отвечал Аристид с великолепным апломбом.

Такая откровенность понравилась старухе. Она улыбнулась и спросила уже более мягко:

— Так в чем же дело, дурачок? Почему же ты не примкнул к нам раньше?

— Видите ли, — смущенно протянул молодой человек, — я не очень-то верил в вас… Вы принимаете у себя таких болванов, как мой тесть, как Грану и иные прочие. И потом мне не хотелось рисковать…

Он замолчал. Казалось, он колебался. Потом продолжал взволнованно:

— Но сейчас-то по крайней мере вы твердо уверены в успехе переворота?

— Я? — воскликнула Фелисите, которую оскорбляли сомнения сына. — Нет, я решительно ни в чем не уверена.

— Но ведь вы же велели мне снять повязку?

— Да, потому что все смеются над тобой.

Аристид застыл на месте, тупо уставившись в стену, словно изучая разводы оранжевых обоев. Нерешительность сына вывела, наконец, Фелисите из терпения.

— Знаешь что? — сказала она. — Я возвращаюсь к прежнему своему мнению: ты не умен. А еще хочешь, чтобы тебе читали письма Эжена! Да ведь ты со своими вечными сомнениями испортил бы нам все дело. Ты все колеблешься…

— Это я-то колеблюсь? — перебил он, взглянув на мать ясным, холодным взглядом. — Вы плохо меня знаете. Я готов поджечь город, чтобы погреть себе руки! Но поймите, — я боюсь встать на ложный путь! Мне осточертело есть черствый хлеб, я решил провести фортуну. Я намерен играть только наверняка.

Он сказал это с таким пылом, что мать узнала голос собственной крови в этой отчаянной жажде успеха.

— Отец держится героем, — прошептала она.

— Да, я видел его, — усмехнулся Аристид. — У него весьма внушительный вид. Прямо Леонид при Фермопилах[18]… Это ты, мама, вдохновила его?

И, сделав решительный жест, он весело крикнул:

— Решено! Я — бонапартист! Папа не такой человек, чтобы зря идти на смерть.

— Ты прав, — отвечала она. — Сейчас я ничего не могу тебе сказать, но завтра ты увидишь сам.

Аристид не настаивал, он поклялся, что скоро у матери будут основания им гордиться, и удалился, а Фелисите почувствовала, как в душе у нее просыпается давнишнее пристрастие. Она сидела у окна и, глядя ему вслед, думала о том, что он все же чертовски умен: не могла же она отпустить его, не наставив на путь истинный.

Третья жуткая ночь, ночь, полная неведомых ужасов, надвигалась на Плассан. Город, умиравший от страха, был при последнем издыхании. Буржуа поспешно возвращались домой, запирали двери, гремя засовами и железными болтами. Всем казалось, что завтра Плассан исчезнет с лица земли: он провалится сквозь землю или взорвется. Когда Ругон шел домой обедать, на улицах было пусто. Это безлюдие огорчило и взволновало его. К концу обеда он совсем пал духом и спросил жену, стоит ли доводить до конца восстание, подготовляемое Маккаром.

— Ведь травля прекратилась, — сказал он. — Если бы ты видела, как новый город приветствовал меня! Мне кажется, сейчас не к чему убивать людей. А? Как ты думаешь? Мы обстряпаем дело и так.

— Ах, какая ты тряпка! — сердито закричала Фелисите. — Сам все затеял, а теперь — на попятную! А я тебе говорю, что без меня ты ничего не добьешься… Нет, нет, иди уж своим путем! Ты думаешь, республиканцы пощадят тебя, если ты попадешься к ним в лапы?

Вернувшись в мэрию, Ругон стал готовить западню. Тут Грану оказался весьма полезен. Пьер послал его разнести приказы постам, охранявшим укрепления; национальные гвардейцы должны были подходить к ратуше тайком, небольшими группами. Ругон даже не известил Рудье, — этот парижский буржуа, забредший в провинцию, мог испортить все дело своими гуманными взглядами. Часам к одиннадцати двор мэрии наполнился гвардейцами. Ругон припугнул их, сообщив, что оставшиеся в Плассане республиканцы собираются сделать отчаянную вылазку; он ставил себе в заслугу, что через посредство своей тайной полиции своевременно узнал об этом. Набросав картину кровавой резни, какая произойдет в случае, если эти мерзавцы захватят власть, Пьер отдал приказ соблюдать тишину и потушить огни. Он и сам взял ружье. С утра он бродил как во сне, не узнавая самого себя; он чувствовал за своей спиной Фелисите, в руки которой отдался прошлой ночью. Если бы его повели на виселицу, он подумал бы: «Не беда, жена придет и вытащит меня из петли!» Чтобы поднять еще больше шума, всколыхнуть спящий город, он послал Грану в собор и отдал приказ при первых же выстрелах бить в набат. К церковному сторожу надо обратиться от имени маркиза, чтобы тот отпер двери. Во дворе мэрии, в темноте и зловещем безмолвии, национальные гвардейцы ждали, одурев от страха, не сводя глаз с подъезда, каждую минуту готовые стрелять, как охотники, при облаве на волков.

Между тем Маккар провел день у тети Диды. Он растянулся на старом сундуке, с сожалением вспоминая диван г-на Гарсонне. Не раз его охватывало страстное желание пойти в соседнее кафе и с шиком растратить свои двести франков. Эти деньги, засунутые в жилетный карман, жгли его; чтобы скоротать время, он тратил их в своем воображении. Мать, к которой в последние дни то и дело прибегали сыновья, бледные и растерянные, сохраняла обычное молчание; с застывшим, как маска, лицом, двигаясь, как автомат, она ходила мимо Маккара и, казалось, даже не замечала его присутствия. Она ничего не знала о панике, свирепствовавшей в городе, она была за тысячу миль от Плассана, во власти навязчивой идеи, без проблеска мысли в широко открытых глазах. Однако какое-то смутное беспокойство, какая-то забота волновала ее, и веки ее чуть вздрагивали. Антуан не устоял против соблазна полакомиться и послал ее за жареным цыпленком в трактир предместья. Усевшись за стол, он заявил:

— Ну что, тебе, видно, не каждый день приходится есть цыплят? А? Это для тех, кто работает, кто умеет обделывать свои дела. А ты, ты всегда умела только проматывать деньги… Держу пари, что ты отдала свои сбережения этому притворщику Сильверу. А у него, у плута этакого, есть любовница. Смотри, если у тебя припрятана кубышка, он в один прекрасный день доберется до нее.

Он ухмылялся, он так и пылал хищной радостью. Деньги, звеневшие у него в кармане, затеваемое предательство, уверенность в том, что он не продешевил, — все это вызывало в нем злорадное удовлетворение; как отъявленный негодяй, он весело посмеивался, подстраивая пакость. Тетя Дида ничего не слыхала, кроме имени Сильвера.

— Ты видел его? — спросила она, разжав, наконец, губы.

— Кого? Сильвера? — ответил Антуан. — Он расхаживал в стане мятежников под руку с высокой девушкой в красном. Если его пристрелят, — поделом ему!

Старуха пристально посмотрела на него.

— Почему? — спросила она серьезно.

— Нельзя же быть таким дураком, — отвечал Антуан, слегка смутившись. — Разве можно рисковать своей шкурой ради идеи? Я, например, обделал свои делишки. Я не ребенок.

Но тетя Дида больше не слушала. Она бормотала:

— У него руки были в крови… Они убьют его, как того… дядья пришлют за ним жандармов.

— Что это вы бормочете? — спросил Антуан, обгладывая косточки цыпленка. — Вы знаете, я люблю, чтобы мне говорили правду в лицо. Если я когда-нибудь и рассуждал с мальчишкой о Республике, то лишь для того, чтобы внушить ему более здравый образ мыслей. Он совсем свихнулся. Да, я люблю свободу, но она не должна переходить в разнузданность… Что до Ругона, я его уважаю. Это человек с головой и к тому же храбрец.

— У него было ружье? Да? — перебила тетя Дида; она, казалось, мысленно следовала за Сильвером по далеким дорогам.

— Ружье? Ах, да, карабин Маккара, — сказал Антуан, взглянув на место над камином, где обычно висело ружье. — Кажется, я видел карабин у него в руках. Неплохое оружие, как раз подходящее, чтобы бегать по полям под руку с девкой. Ну и болван!

Он счел нужным отпустить несколько сальностей. Тетя Дида снова принялась кружить по комнате. Она не проронила больше ни слова. Вечером Антуан надел блузу, надвинул на глаза фуражку, которую купила для него мать, и ушел. Он вошел в город таким же способом, как раньше вышел из него, а именно, рассказав какую-то басню национальным гвардейцам, охранявшим Римские ворота. Затем он направился в старый квартал и стал украдкой переходить от двери к двери. Все ревностные республиканцы, все сочувствующие, которые не ушли с армией, явились к девяти часам вечера в мрачный кабачок, где Маккар назначил сбор. Когда их набралось около пятидесяти человек, он произнес речь, в которой упоминал о своей личной мести, и призывал их дружным натиском свергнуть постыдное иго; в заключение он заверил их, что в десять минут вернет им мэрию. Он сам только что оттуда, там пусто; стоит им захотеть, и над ратушей в эту же ночь взовьется красный флаг. Рабочие стали совещаться: реакция при последнем издыхании, повстанцы у ворот; как славно было бы захватить власть, не дожидаясь их; они встретят повстанцев как братьев, широко распахнув ворота, украсят флагами улицы и площади. Никому и в голову не пришло усомниться в Маккаре: его ненависть к Ругонам, жажда личной мести доказывали его преданность. Решено было, что все, кто занимается охотой, у кого дома есть ружья, принесут их, и в полночь отряд соберется на площади перед ратушей. Одно обстоятельство чуть было не остановило их: не было пуль. Но они решили зарядить ружья мелкой дробью; впрочем, в этом не было надобности: ведь они не встретят никакого сопротивления.

И Плассан снова увидел, как по безмолвным, залитым луной улицам крадутся вдоль домов вооруженные люди. Когда отряд собрался у ратуши, Маккар, все время державшийся настороже, смело выступил вперед. Он постучал, и, когда швейцар, хорошо затвердивший урок, спросил, что им нужно, он разразился такими свирепыми угрозами, что тот притворился испуганным и поспешил скрыться. Двери медленно распахнулись, открывая черный, зияющий вход. Маккар громко крикнул:

— За мной, друзья!

Это было сигналом. Сам он тут же отскочил в сторону. Республиканцы ринулись вперед, и в тот же миг из черноты двора с грохотом вырвался сноп огня, и целый град пуль встретил республиканцев. Дверь изрыгала смерть. Национальные гвардейцы, раздраженные ожиданием, спеша стряхнуть кошмар, давивший их на этом унылом дворе, дали залп с лихорадочной поспешностью. Огонь вспыхнул так ярко, что Маккар отчетливо разглядел Ругона, который в кого-то целился. Антуану показалось, что дуло ружья направлено на него; он вспомнил, как в тот раз покраснела Фелисите, и бросился бежать, бормоча:

— Нечего дурака валять! Этот негодяй еще укокошит меня! Ведь он мне должен восемьсот франков!

Неистовый вопль раздался в ночи. Республиканцы, застигнутые врасплох, крича, что их предали, в свою очередь открыли огонь. Одного гвардейца они уложили у подъезда. Но сами потеряли троих. Они пустились в бегство, спотыкаясь о трупы, обезумев от страха, с отчаянным воплем: «Наших убивают!», не встречавшим отклика в пустынных улицах. Защитники порядка в это время успели зарядить ружья и, как бешеные, ринулись на пустую площадь, стреляя вдогонку, во все стороны, повсюду, где во мраке подворотни, в тени фонаря, за выступом стены им мерещились повстанцы. Минут десять они стреляли в пустоту.

Ночной бой потряс уснувший город, как удар молнии. Жители соседних улиц, разбуженные дьявольской перестрелкой, садились на постели, щелкая зубами от страха. Ни за что на свете они не высунули бы носа наружу. И вот в воздухе, разрываемом выстрелами, прокатился зычный голос соборного колокола: били в набат; странный, нестройный звон напоминал удары молота о наковальню или гул чудовищного котла, по которому яростно колотит палкой мальчишка. Рев колокола, который буржуа не сразу узнали, напугал их еще больше, чем выстрелы; некоторым казалось даже, что они слышат, как по мостовой с грохотом катится бесконечная вереница пушек. Они снова улеглись, забились под одеяло, как будто было опасно сидеть в алькове, в запертой комнате; укрывшись одеялом по самый подбородок, прерывисто дыша, они сжимались в комок, и сползавший на лицо фуляровый платок закрывал им глаза, — а их супруги, лежа рядом, замирали от страха, зарываясь головой в подушки.

Национальные гвардейцы, охранявшие укрепления, также услыхали выстрелы. Они прибежали вразброд, по пять-шесть человек, вообразив, что повстанцы пробрались в город каким-нибудь подземным ходом; их нестройный топот взбудоражил тишину улиц. Рудье примчался одним из первых. Но Ругон отослал всех обратно на посты, строго указав, что они не вправе покидать городские ворота. Смущенные его выговором (в панике они действительно оставили ворота без охраны), они помчались тем же путем назад, с еще большим грохотом. Добрый час плассанцам мерещилось, что какое-то обезумевшее полчище проносится из конца в конец по всему городу. Перестрелка, набат, марши, контрмарши национальных гвардейцев, ружья, которые они волочили за собой, как дубины, их ошалелые возгласы во мраке, — все это сливалось в оглушительный гул и гам; казалось, город взят штурмом и отдан на разграбление. Все это доконало несчастных жителей, которые были уверены, что вернулись повстанцы; они ведь предчувствовали, что это последняя ночь, что Плассан к утру провалится сквозь землю или взорвется. Лежа в постели, они ожидали катастрофу, потеряв рассудок от страха, чувствуя, что стены и пол ходят ходуном.

Грану продолжал бить в набат. Когда в городе снова воцарилось молчание, удары колокола зазвучали еще пронзительнее и жалобнее. Ругон, сгоравший от лихорадочного возбуждения, почувствовал, что больше не в силах выносить эти глухие рыдания. Он побежал к собору и нашел маленькую дверь отпертой. Псаломщик стоял на пороге.

— Довольно! — крикнул Пьер. — Это похоже на какие-то дикие вопли и действует на нервы!

— Да ведь я здесь ни при чем, господин Ругон, — оправдывался с отчаянием в голосе псаломщик. — Это все господин Грану. Он сам залез на колокольню… Надо вам сказать, что я по приказу господина кюре снял язык у колокола, чтобы не били в набат. Но господин Грану ничего и слышать не хотел. Он забрался все-таки наверх. Не знаю, чем это он так дьявольски колотит в колокол.

Ругон быстро поднялся по лестнице на верхушку колокольни, крича во все горло:

— Довольно! Довольно! Перестаньте, ради бога!..

Вбежав на площадку, он увидал Грану; освещенный лунным лучом, пробивавшимся сквозь амбразуру в своде, тот стоял без шляпы и бешено колотил по колоколу большим молотком. Он бил что есть мочи, откидывался назад, замахивался, набрасывался на звонкую бронзу, словно хотел расколоть ее вдребезги. Его грузная фигура подобралась; он яростно обрушивался на огромный неподвижный колокол; а когда содрогания металла отбрасывали его назад, накидывался с новым жаром. Можно было подумать, что кузнец кует раскаленное железо, но этот кузнец был в сюртуке, приземистый, лысый, с неуклюжими, свирепыми движениями.

Ругон в первый момент замер от удивления при виде этого взбесившегося буржуа, который сражался с колоколом, блистающим в лунных лучах. Теперь он понял, что означал гул, которым необычайный звонарь сотрясал город. Пьер крикнул, чтобы Грану перестал, но тот словно оглох. Ругону пришлось дернуть его за сюртук. Только тогда Грану узнал его.

— Ну что? — произнес он торжествующе. — Слыхали? Я пробовал сначала стучать по колоколу кулаками, но мне стало больно. К счастью, я нашел молоток. Еще разок-другой, — ладно?

Но Ругон увел его с собой. Грану сиял от восторга. Он вытирал лоб; он взял слово с приятеля, что тот завтра же расскажет всем и каждому, что он, Грану, наделал столько шуму простым молотком. Вот это подвиг! Сколько важности придаст ему теперь этот яростный звон!

Под утро Ругон вспомнил, что следовало бы успокоить Фелисите. По его приказу национальные гвардейцы заперлись в ратуше; он не позволил убрать трупы, говоря, что надо дать хороший урок населению старого квартала. Когда он, торопясь домой, пересекал площадь, уже не освещенную луной, то наступил на судорожно сжатую руку мертвеца у края тротуара. Он чуть не упал, Эта мягкая рука, подавшаяся под его каблуком, пробудила в нем неописуемый ужас и отвращение. Он быстро зашагал по пустынным улицам, все время чувствуя за спиной окровавленный кулак…

— Убили четверых! — выпалил он, входя.

Супруги переглянулись, сами удивляясь, своему преступлению. Лампа придавала их бледным лицам желтый, восковой оттенок.

— Ты их оставил на месте? — спросила Фелисите. — Надо, чтобы их там нашли.

— На кой черт мне их подбирать! Они так и валяются… Я наступил на что-то мягкое…

Он взглянул на свой башмак. Каблук был красный от крови. Пока он переобувался, Фелисите продолжала:

— Ну, что же, тем лучше! Теперь конец… Теперь уже не будут говорить, что ты стреляешь по зеркалам.

Перестрелка, которую Ругоны придумали для того, чтобы окончательно утвердиться в роли спасителей Плассана, повергла к их ногам весь город, перепуганный и благодарный. Занимался зимний день, серый и унылый. Когда все стихло, обыватели, устав дрожать в постели, начали выползать из домов. Сперва появилось человек десять-пятнадцать, потом, когда распространился слух, что повстанцы бежали, оставив убитых в канавах, плассанцы, осмелев, в полном составе явились на площадь Ратуши. Все утро зеваки толпились вокруг четырех трупов. Они были ужасно изуродованы, особенно один, у которого в голове засело три пули: в трещинах черепа виднелся мозг. Но страшнее всех был гвардеец, свалившийся у крыльца. В него угодил заряд мелкой дроби, которой пользовались повстанцы за неимением пуль. Изрешеченное лицо сочилось кровью. Толпа долго упивалась страшным зрелищем, всегда привлекающим трусов. Гвардейца опознали: это был мясник Дюбрюель, тот самый, которого Рудье два дня назад обвинил в неосторожной стрельбе. Из остальных трех покойников двое оказались рабочими с шляпной фабрики, третий так и остался неизвестным. Созерцая красные лужи на мостовой, зеваки вздрагивали и подозрительно оглядывались; казалось, они боялись, что таинственное правосудие, которое в темноте восстановило порядок ружейными выстрелами, теперь подстерегает их, ловит каждое слово и жест и готово расстрелять их, если они не будут лобызать руки, спасшие их от власти черни.

Свежее воспоминание о ночной панике усиливало ужас, вызванный четырьмя трупами. Правда о ночной перестрелке так и не выплыла наружу. Выстрелы, молоток Грану, топот гвардейцев, пробегавших по улице, до того всех оглушили, что большинство обывателей осталось при том убеждении, что ночью происходил жестокий бой с несметными полчищами врагов. Когда победители стали хвастаться, заявляя, что на них обрушилось по крайней мере пятьсот человек, все запротестовали; буржуа уверяли, что смотрели в окна и видели, как добрый час перед ними проносился поток беглецов. И все без исключения слышали, как бандиты пробегали под окнами. Пятьсот человек не могли бы разбудить целый город. Это была армия, настоящая, серьезная армия, которая под натиском бравой плассанской гвардии провалилась сквозь землю. Выражение Ругона «провалилась сквозь землю» показалось очень метким, тем более, что часовые, которым поручена была охрана укреплений, клялись всем святым, что ни одна душа не входила и не выходила из города. Таким образом, к боевым подвигам примешивалось нечто таинственное; сбитым с толку горожанам рисовались рогатые дьяволы, исчезающие в пламени. Правда, часовые благоразумно умолчали о том, как те мчались по улицам. Наиболее рассудительные горожане пришли к заключению, что банда мятежников проникла в город через какую-нибудь брешь в городской стене. Позднее, когда распространился слух о предательстве, стали поговаривать о засаде. Должно быть, люди, которых Маккар повел на верную смерть, не могли скрыть ужасной правды. Но страх был еще так силен, вид крови привлек на сторону реакции столько трусов, что все эти слухи приписывали злобе побежденных республиканцев. С другой стороны, утверждали, что Маккар в плену у Ругона и что будто тот бросил его в сырую темницу и морит голодом. Эти страшные россказни привели к тому, что Ругонам при встрече стали кланяться чуть не до земли.

И вот этот шут, этот пузатый буржуа, дряблый и вялый, в одну ночь превратился в грозную фигуру, и над ним теперь уже никто не осмелился бы смеяться. Он ступал по крови. Население старого города застыло от ужаса при виде трупов. Но часов около десяти на площади появились порядочные люди из нового города и наполнили ее приглушенным говором, подавленными восклицаниями. Вспоминали первую атаку, первый захват ратуши, когда нанесли рану только зеркалу; на этот раз никто не подшучивал над Ругоном, имя его произносилось с боязливым почтением, это был настоящий герой и освободитель. Заглянув в открытые глаза трупов, все эти господа — адвокаты и рантье — вздрагивали и бормотали, что гражданская война действительно влечет за собой весьма, весьма печальные последствия. Нотариус, глава делегации, явившейся накануне в мэрию, переходил от группы к группе, напоминая слова: «Я готов», произнесенные накануне мужественным человеком, которому город обязан своим спасением. Все склонились перед Ругоном. Те, кто особенно ядовито издевался над четырьмя десятками солдат, и в первую очередь те, кто величал Ругонов интриганами и трусами, стреляющими в воздух, заговорили об увенчании лаврами «великого гражданина, которым вечно будет гордиться Плассан». Ведь на мостовой еще не высохли лужи крови, и раны убитых говорили о том, до какой наглости дошла партия, несущая с собой беспорядок, грабежи и убийства; и понадобилась железная рука, чтобы подавить восстание.

Грану сновал в толпе, принимая поздравления и рукопожатия. Все уже знали историю с молотком. Но он уверял всех и скоро сам поверил в свою невинную выдумку, что он якобы первый увидел повстанцев и начал бить в колокол, чтобы поднять тревогу; не будь его, Грану, национальные гвардейцы были бы все до одного перебиты. От этого его значение еще возросло. Он совершил великий подвиг, его называли не иначе, как «господин Изидор, знаете, тот самый господин, что бил молотком в набат». Хотя фраза получилась довольно длинная, Грану с восторгом присоединил бы эти слова к своему имени, как дворянский титул. Отныне, когда при нем произносили слово «молоток», он принимал это за тонкую лесть.

В тот момент, когда стали убирать трупы, появился Аристид. Он осматривал их со всех сторон, нюхал воздух, вглядывался в лица. Вид у него был подтянутый, взгляд ясный. Рукой, которая еще вчера была забинтована, он приподнял блузу на одном из трупов, чтобы как следует разглядеть рану. Этот осмотр, видимо, убедил его, рассеял какое-то сомнение. Простояв несколько минут в молчании, закусив губу, он быстро ушел, — надо было ускорить выпуск «Независимого», для которого он написал большую статью. Идя по улице, он вспоминал слова матери: «Завтра увидишь». Да, он увидел: получилось крепко и действительно жутковато.

Между тем Ругон стал ощущать некоторую неловкость от своей победы. Сидя в кабинете мэра, он прислушивался к глухому шуму толпы и испытывал непонятное чувство, мешавшее ему выйти на балкон. Кровь, в которую он ступил, леденила ему ноги. Он спрашивал себя, как скоротать время до вечера. Ошеломленный ночными событиями, он напрягал свой тупой мозг, придумывая себе какое-нибудь занятие, приказ или распоряжение, чтобы немного отвлечься. Но он уже ничего не соображал. Куда его толкает Фелисите? Конец ли это, или, может быть, снова придется убивать людей? Ему опять стало страшно, его одолевали ужасные сомнения, ему мерещились крепостные стены, пробитые со всех сторон грозной, несущей возмездие армией республиканцев; как вдруг под самыми окнами ратуши раздался громкий крик: «Повстанцы! повстанцы!» Пьер вскочил и, подняв штору, взглянул на толпу, в ужасе метавшуюся по площади. Точно пораженный молнией, он вдруг увидел себя разоренным, ограбленным, убитым; он проклял жену, проклял весь город. Но в то время как он тревожно оглядывался, отыскивая какую-нибудь лазейку, в толпе раздались рукоплескания и радостные возгласы, стекла зазвенели от ликующих криков. Ругон подошел к окну: женщины махали платками, мужчины обнимались; некоторые брались за руки и пускались в пляс. Ошеломленный, он тупо стоял на месте, ничего не понимая, чувствуя, что голова у него идет кругом. Огромное здание ратуши, пустынное, безмолвное, наводило на него страх.

Признаваясь потом во всем Фелисите, Ругон никак не мог установить, сколько времени длилась его пытка. Он помнил только, что шум шагов, разбудивший эхо в огромных залах, вывел его из оцепенения. Он ожидал увидеть людей в блузах, вооруженных вилами и дубинками, но в комнату вошли члены муниципальной комиссии, корректные, в черных сюртуках, с сияющими лицами. Все были налицо. Услышав радостные вести, все как один вдруг выздоровели. Грану кинулся в объятия своего дорогого председателя.

— Солдаты! — лепетал он. — Солдаты!..

И действительно, в город прибыл отряд солдат под командой полковника Массона и префекта департамента, г-на де Блерио. Заметив с высоты укреплений далеко в долине солдат, плассанцы сперва приняли их за мятежников. Волнение Ругона было так велико, что две крупные слезы скатились по его щекам. Великий гражданин плакал. Муниципальная комиссия с почтительным восхищением смотрела, как падают эти слезы. Но Грану снова бросился на шею своему другу, восклицая:

— Ах, как я счастлив!.. Вы знаете, я человек откровенный. Ну так вот, мы все испугались, все, не правда ли, господа? И только вы один оставались на высоте, вы были мужественны, великолепны! Какая нужна была сила воли! Я так и сказал жене: «Ругон — великий человек! Он вполне заслужил орден!»

Члены комиссии предложили выйти навстречу префекту. Ругон, ошеломленный, растерянный, все еще не мог поверить в свое внезапное торжество; он бессвязно лепетал, как ребенок. Но вскоре оправился и сошел вниз спокойно, с достоинством, которого требовала торжественность момента. На площади Ратуши комиссию и ее председателя встретили таким взрывом энтузиазма, что Ругон чуть было снова не потерял своей важной осанки. Его имя проносилось в толпе, сопровождаясь на этот раз самыми горячими похвалами. Он слышал, как весь народ повторял слова Грану, превозносил его как героя, сохранившего до конца мужество, не дрогнувшего среди общей паники. Он проследовал до площади Супрефектуры (где комиссия встретила префекта), по дороге упиваясь своей популярностью, своей славой, тайно млея, как влюбленная женщина, которая, наконец, встретила взаимность.

Де Блерио и полковник Массон вошли в город одни, оставив отряд на Лионской дороге. Они потеряли довольно много времени, так как им не сразу удалось установить маршрут повстанцев. Впрочем, они уже знали, чтомятежники в Оршере. Они намеревались задержаться в Плассане на какой-нибудь час, чтобы успокоить население и опубликовать жестокий приказ о конфискации имущества повстанцев и о смертной казни, ожидавшей всех, кого застанут с оружием в руках. Полковник Массой невольно улыбнулся, когда комендант национальной гвардии приказал отпереть Римские ворота и раздался ужасный лязг ржавого железа. Префекта и полковника сопровождал почетный караул национальных гвардейцев. Пока они шли по проспекту Совер, Рудье рассказал всю эпопею Ругона, о трех днях паники, закончившихся прошлой ночью блестящей победой. И когда обе процессии встретились, г-н де Блерио быстро подошел к председателю комиссии; он пожал ему руку, поздравил его и просил оставить за собой управление городом впредь до возвращения властей. Ругон раскланивался, а префект, дойдя до дверей супрефектуры, где собирался немного отдохнуть, заявил во всеуслышание, что не забудет в своем докладе упомянуть о его достойном и мужественном поведении.

Несмотря на сильный холод, все жители были у окон. Фелисите, высовывавшаяся из окна с риском упасть, даже побледнела от радости. Аристид только что принес ей номер «Независимого», в котором он решительно высказывался за государственный переворот и приветствовал его, как «зарю свободы, неразлучной с порядком». Он делал также тактичный намек на желтый салон, признавая свои прошлые ошибки, утверждая, что «молодость всегда самонадеянна», но что «великие граждане не тратят даром слов, они молча размышляют, не обращая внимания на оскорбления, в проявляют себя героями в дни борьбы». Ему особенно нравилась эта фраза. Мать нашла, что статья написана превосходно. Она расцеловала любимого сынка и посадила его по правую руку от себя. Маркиз де Карнаван, который тоже пришел навестить Фелисите, движимый любопытством, не в силах дольше сидеть взаперти, облокотился на подоконник слева от нее.

Когда г-н де Блерио на площади протянул руку Ругону, Фелисите разрыдалась.

— Смотри, смотри, — говорила она Аристиду. — Он пожимает ему руку. Смотри-ка, вот он опять пожимает…

И взглянув на окна, в которых виднелись лица, она продолжала:

— Как они злятся! Взгляни-ка на жену господина Перота — она кусает платок. А дочка нотариуса — господина Массико и вся семья Брюне… Какие рожи, а? Как у них вытянулись носы… Ага! Что, пришел и наш черед!

Она следила за сценой, происходившей у дверей супрефектуры, с восторгом: как опьяненная зноем цикада, она вся трепетала. Она истолковывала малейшие жесты, выдумывала слова, которых не могла расслышать, уверяла, что Пьер раскланивается с большим достоинством. На минуту она нахмурилась, когда префект уделил словечко и бедняге Грану, который вертелся вокруг него в ожидании похвалы. Должно быть, г-н Блерио уже слышал рассказ о молотке, потому что бывший торговец миндалем зарделся, как красная девица, и, по-видимому, ответил, что только выполнил свой долг. Но она еще пуще рассердилась на излишнюю доброту мужа, когда он вздумал представить Вюйе всем этим господам. Правда, Вюйе сам втиснулся между ними, и Ругон был вынужден назвать его.

— Какой интриган! — шептала Фелисите. — Всюду вотрется… Бедняжка Пьер, как он, наверное, взволнован!.. А теперь с ним говорит господин полковник. Что это он ему говорит?..

— Что, детка? — переспросил маркиз с тонкой иронией. — Он превозносит Ругона за то, что тот так усердно запирал ворота.

— Мой отец спас город, — сухо возразил Аристид. — Ведь вы видели трупы, сударь?

Маркие де Карнаван ничего не ответил. Он отошел от окна и уселся в кресло, покачивая головой с несколько брезгливым видом. Но префект уже ушел с площади. Ругон ворвался в комнату и бросился на шею Фелисите.

— Дорогая моя!.. — лепетал он.

Больше он ничего не мог сказать. Фелисите заставила его поцеловать Аристида и рассказала о великолепной статье в «Независимом». Пьер готов был расцеловать даже маркиза, — до того он был растроган. Но жена отвела его в сторону и вручила ему письмо Эжена, которое она снова вложила в конверт. Она сделала вид, что его только что принесли. Пробежав письмо глазами, Пьер с торжеством протянул его жене.

— Ты прямо волшебница! — сказал он, смеясь. — Как ты все предугадала! Ах, каких бы я натворил глупостей, если бы не ты! Теперь мы будем сообща обделывать все наши дела. Поцелуй меня, ты умница!

Он обнял ее, а она в это время обменялась с маркизом тонкой улыбкой.

Глава 7

Войска вернулись в Плассан только в воскресенье, через два дня после сент-рурской бойни. Префект и полковник, которых г-н Гарсонне пригласил к обеду, вошли в город одни. Солдаты же, обойдя вокруг укреплений, расположились в предместье, на дороге, ведущей в Ниццу. Смеркалось, по хмурому небу пробегали странные желтоватые отблески, озарявшие город призрачным светом того медного оттенка, какой бывает во время грозы. Жители встречали войска боязливо, эти солдаты, еще покрытые кровью, молча, устало шагавшие в мутных сумерках, внушали ужас опрятным буржуа с проспекта; обыватели невольно шарахались и передавали друг другу на ухо страшные новости о расстрелах, жестоких карательных мерах, память о которых надолго сохранилась в стране. За государственным переворотом последовал террор, свирепый, беспощадный террор, в течение долгих месяцев приводивший в трепет, весь Юг. Плассан, боявшийся и ненавидевший повстанцев, в первый раз приветствовал солдат восторженными криками, но сейчас, при виде грозных батальонов, готовых стрелять по первой команде, — все, даже рантье, даже нотариусы нового города, испуганно спрашивали себя, нет ли и за ними каких-нибудь политических прегрешений, заслуживавших расстрела.

Власти приехали еще накануне, в двух одноколках, нанятых в Сент-Руре. Их неожиданное возвращение лишено было всякой торжественности. Ругон почти без сожаления возвратил мэру его кресло. Его ставка была выиграна, и он с нетерпением ожидал из Парижа награды за свою гражданскую доблесть. В воскресенье пришло письмо от Эжена, которое ждали не раньше понедельника. Фелисите еще в четверг предусмотрительно послала сыну вечерний выпуск «Вестника» и «Независимого», где рассказывалось о ночном сражении и прибытии префекта. Эжен прислал ответ с обратной почтой; приказ о назначении отца частным сборщиком уже на подписи; кроме того, — писал он, — ему не терпится сообщить им приятную новость: он только что выхлопотал отцу орден Почетного Легиона. Фелисите разрыдалась. Муж получит орден! Ее честолюбивые мечты никогда не заходили так далеко. Ругон, бледный от радости, заявил, что надо сегодня же дать званый обед. Он не считал денег, он готов был швырять в толпу из обоих окон желтой гостиной последние монеты в сто су, чтобы отпраздновать великий день.

— Знаешь что, — сказал он жене, — давай пригласим Сикардо. Он уже давно мозолит мне глаза своей орденской ленточкой. Потом — Грану и Рудье. Я не прочь дать им почувствовать, что при всех своих капиталах им никогда в жизни не видать орденов. Вюйе — ростовщик, но все равно, для полного торжества позови и его, и всю прочую мелкую сошку. Да, чуть было не забыл, — зайди и сама пригласи маркиза. Мы посадим его рядом с тобой, по правую руку; он украсит наш стол своим присутствием. Ты знаешь, господин Гарсонне устроил прием полковнику и префекту. Этим он хочет доказать, что больше не считается со мной. Но мне плевать на его мэрию, раз она не приносит ни гроша. Он пригласил и меня, но я отвечу, что сам тоже принимаю гостей. Увидишь, завтра все они позеленеют от зависти… Ничего не жалей, — смотри, не ударь лицом в грязь. Закажи все, что нужно, в гостинице «Прованс». Надо утереть нос мэру.

Фелисите принялась за дело. Но Пьер, несмотря на бурную радость, все еще испытывал некоторое беспокойство. Переворот поможет ему заплатить долги, Аристид раскаялся в своих заблуждениях, и ему, Пьеру, удалось, наконец, отделаться от Маккара; но он опасался, как бы Паскаль не выкинул чего-нибудь, а главное, его тревожила судьба Сильвера. Не то, чтобы он жалел юношу, — он только боялся, как бы дело о жандарме не поступило в суд. Ах, если бы догадливая пуля избавила его от этого юного негодяя! Жена сказала утром сущую правду: все преграды пали; и даже семья, которая так позорила его, в решительный момент помогла его возвышению. В свое время он горько жалел, что истратил столько денег на образование Эжена и Аристида, этих бездельников, зато теперь они возвращали ему долг с процентами. Но как назло, мысль о несчастном Сильвере отравляла ему часы торжества!

Пока Фелисите устраивала все для званого обеда, Пьер, услыхав о приходе войск, решил пойти разузнать новости. Но Сикардо, к которому он обратился, почти ничего не знал. Паскаль, вероятно, остался с ранеными, что же касается Сильвера, то майор, едва знавший мальчика, даже не заметил его. Ругон отправился в предместье, решив заодно отнести Маккару восемьсот франков, которые ему удалось раздобыть с большим трудом. Но, очутившись в сутолоке лагеря и увидав издали пленников, сидевших длинными рядами на бревнах пустыря св. Митра под охраной вооруженных солдат, он побоялся скомпрометировать себя; крадучись, он пробрался к матери, решив послать старуху узнать о событиях.

Когда он вошел в лачугу, уже почти стемнело. Сначала он не разглядел никого, кроме Маккара, который курил, потягивая, вино.

— Это ты? Наконец-то, — пробормотал Антуан, снова переходя с братом на «ты», — я заждался тебя. Деньги принес?

Пьер не отвечал ему. Он заметил Паскаля, который стоял, наклонившись над кроватью. Он поспешил окликнуть сына. Паскаль, удивленный его волнением, которое приписал отцовской нежности, спокойно рассказал, что солдаты схватили его и, вероятно, расстреляли бы, не вмешайся какой-то незнакомец. Паскаля спасло то, что он врач, и он вернулся в город вместе с войском. Ругон облегченно вздохнул. Значит, и этот его не скомпрометирует. В радостном порыве он крепко пожал сыну руку, но Паскаль грустно сказал:

— Погодите еще радоваться. Я застал бедную бабушку в тяжелом состоянии. Я принес ей карабин, которым она так дорожит; а она, как лежала, так и осталась лежать без движения, — вот, поглядите.

Глаза Пьера, наконец, освоились с сумерками. В гаснущем свете дня он разглядел на кровати тетю Диду; она лежала неподвижно, как покойница. Нервные припадки, с детства терзавшие ее бедное тело, теперь доконали ее. Казалось, нервы иссушили в ней всю кровь. Эта страстная плоть долгие годы изнуряла, сжигала самое себя вынужденным воздержанием и, наконец, превратилась в жалкий труп, который еще гальванизировали пробегавшие по нему судороги. Ужасные боли, по-видимому, ускоряли длительный распад ее организма. Лицо Аделаиды, бледное как у монахини, обескровленное суровой жизнью и постоянным пребыванием в сумраке, было покрыто красными пятнами. Все черты были искажены, глаза широко раскрыты, руки неестественно вывернуты; она лежала неподвижно, вытянувшись, и платье резко обрисовывало ее костлявое тело. Аделаида умирала безмолвно, судорожно сжав губы, и сумрак был насыщен ужасом ее немой агонии.

У Ругона вырвался жест досады. Это трагическое зрелище было ему крайне неприятно: вечером он ждал к обеду гостей, и ему совсем не хотелось иметь грустный вид. Право же, всю жизнь мать только и делает, что ставит его в неловкое положение. Неужели она не могла выбрать другой день. Не подавая виду, что он обеспокоен Пьер сказал:

— Ничего, обойдется. Сколько раз я ее видел в таком состоянии. Надо ей дать отдохнуть, — это единственное лечение.

Паскаль покачал головой.

— Нет, сегодняшний припадок не похож на прежние, — прошептал он, — я часто наблюдал за ней и никогда не видал таких симптомов. Посмотрите на ее глаза, они стали как-то особенно прозрачны, в них появился нехороший блеск. А лицо! Как ужасно сведены все мышцы!

Он наклонился, присматриваясь к ее чертам, и продолжал тихим голосом, как бы разговаривая сам с собой:

— Такие лица я видел только у убитых, у людей, умерших от испуга… Она, должно быть, испытала какое-то страшное потрясение.

— А с чего начался приступ? — перебил его Ругон, которому не терпелось выбраться из этой каморки.

Паскаль не знал, но Маккар, наливая себе рюмку за рюмкой, рассказал, что ему захотелось коньяку, и он послал мать купить ему бутылку. Она отсутствовала очень недолго, а когда вернулась, вдруг упала на пол, не сказав ни слова. Маккару пришлось перенести ее на кровать.

— Но что меня удивило, — добавил он, — это то, что она даже не разбила бутылку.

Молодой врач задумался. Помолчав немного, он сказал:

— Я слышал два выстрела, когда шел сюда. Может быть, эти негодяи расстреляли еще несколько человек пленных. Если она в это время проходила мимо солдат, вид крови мог довести ее до припадка… Она, должно быть, очень страдала.

К счастью, при нем была сумка с медикаментами, с которой он не расставался во все время кампании. Он попытался раздвинуть стиснутые зубы тети Диды и влить ей в рот несколько капель розоватой жидкости. Между тем Маккар снова спросил брата:

— Деньги принес?

— Да, принес, сейчас мы с тобой рассчитаемся, — ответил Ругон, радуясь перемене темы.

Маккар, видя, что ему собираются платить, принялся хныкать. Он слишком поздно оценил все последствия своего предательства, иначе он запросил бы вдвое или втрое больше. Начались жалобы. Право же, тысяча франков — это слишком мало. Дети бросили его, он остался один на свете и вынужден покинуть Францию. Он чуть не заплакал, говоря о своем изгнании.

— Ну что же, угодно вам получить восемьсот франков? — спросил Ругон, которому хотелось поскорее уйти.

— Нет, по правде, с тебя следует вдвое больше. Твоя жена надула меня. Если бы она честно сказала, чего вам от меня надо, я ни за что не стал бы компрометировать себя за такие гроши.

Ругон выложил на стол восемьсот франков золотом.

— Клянусь, у меня больше нет денег, — сказал он. — При случае я постараюсь что-нибудь для вас сделать. Но, ради бога, уезжайте сегодня же вечером.

Маккар, с ворчанием, бормоча глухие жалобы, переставил столик к окну и принялся считать золотые монеты в сгущающихся сумерках. Он бросал на стол монеты, приятно щекотавшие ему пальцы, и ритмический звон их наполнял темную каморку странной музыкой. Остановившись на мгновение, он сказал:

— Ты мне обещал место, смотри не забудь. Я намерен вернуться во Францию… Хорошо бы должность лесничего где-нибудь в хорошей местности, по моему выбору.

— Да, да, решено, — ответил Ругон. — Ну что, все правильно? Здесь восемьсот франков?

Маккар начал пересчитывать деньги. Последние золотые монеты еще звенели, как вдруг пронзительный смех заставил обоих обернуться. Тетя Дида стояла у кровати, полуодетая, с распущенными седыми волосами, на бледном лице резко выступали красные пятна. Паскаль тщетно пытался удержать ее. Вытянув руки, вся дрожа, тряся головой, она выкрикивала в бреду бессвязные слова.

— Цена крови, цена крови, — повторяла она. — Я слышала звон золота… Это они, они продали его. Ах, убийцы, ах, волки!..

Она откинула волосы и провела руками по лбу, словно пытаясь разобраться в самой себе. Потом продолжала:

— Я уже давно вижу его перед собой… у него пуля во лбу… У меня в голове все вертятся какие-то люди с ружьями; они подстерегают его… Они делают мне знаки, что будут стрелять… Какой ужас! Они ломают мне кости, хотят проломить мне череп. Ах, сжальтесь, сжальтесь!.. Умоляю вас! Он больше не увидит ее, он больше не будет любить ее, никогда, никогда! Я запру его. Я не подпущу его к ней. Сжальтесь! Не стреляйте!.. Я не виновата… Если бы вы знали…

Она упала на колени, плача, умоляя, простирая жалкие, дрожащие руки навстречу какому-то страшному видению, которое мерещилось ей во мраке. Вдруг она выпрямилась, ее глаза расширились, из сжатого горла вырвался дикий крик; казалось, она видит что-то ужасное.

— Ой, жандарм! — хрипло крикнула она, отшатнулась, рухнула на кровать и начала по ней кататься, вся сотрясаясь от безумного смеха, звеневшего долгими раскатами.

Паскаль внимательно наблюдал припадок. Оба брата, перепуганные, забились в угол комнаты. Они улавливали только отдельные слова. Когда Ругон услыхал слово «жандарм», ему показалось, что он понял, в чем дело: после того как ее любовника застрелили на границе, тетя Дида питала глубокую ненависть к жандармам и таможенникам, она плохо их различала и мечтала им всем отомстить.

— Да ведь это она рассказывает о браконьере, — пробормотал Пьер.

Паскаль сделал ему знак замолчать. Умирающая с трудом приподнялась. Она стала озираться по сторонам. Мгновение она сидела молча, стараясь узнать окружающие ее предметы, как будто очутилась в незнакомом месте. Потом спросила с внезапным беспокойством:

— А где ружье?

Доктор дал ей в руки карабин. Она слабо вскрикнула от радости и, пристально глядя на него, начала приговаривать тихим певучим голоском, как маленькая девочка:

— Это оно, да, да, я узнаю его… оно все в крови. А сегодня на нем свежие пятна. Его руки были в крови, они оставили на прикладе красные отпечатки… Ах, бедная, бедная тетя Дида…

Голова у нее кружилась. Она закрыла глаза и задумалась.

— Жандарм был мертвый, — прошептала она, — и все-таки он вернулся… Неужто эти негодяи так и не умирают?

В бешеном гневе она вскочила и, потрясая карабином, направилась к сыновьям, которые прижались к стене и замерли от ужаса. Ее развязанные юбки волочились за ней, полуобнаженное, изглоданное старостью, искривленное тело вдруг выпрямилось.

— Это вы стреляли? — крикнула она. — Я слышала звон золота… Горе мне! Я народила волков… целую семью, целый выводок волков… Был только один несчастный ребенок, и они сожрали его… все накинулись на него; у них пасти еще в крови!.. Ах, проклятые! Они грабят! Они убивают! И живут, как господа. Проклятые! проклятые! проклятые!

Она пела, смеялась, кричала и все повторяла нараспев: «Проклятые, проклятые», как странный музыкальный припев, ритм которого напоминал раздирающие звуки ружейной перестрелки.

Паскаль со слезами на глазах перенес ее на кровать. Она не сопротивлялась, повинуясь ему, как ребенок. Она продолжала петь, ускоряя темп, отбивая на одеяле ритм своими высохшими руками.

— Вот этого-то я и боялся, — сказал доктор. — Она помешалась. Потрясение оказалось слишком сильным для несчастного существа, страдающего острым неврозом. Она умрет в сумасшедшем доме, как и ее отец.

— Но что такое она могла увидать? — спросил Ругон, решившись, наконец, выйти из угла, куда он забился.

— У меня явилось ужасное подозрение, — ответил Паскаль. — Я собирался поговорить с вами о Сильвере, когда увидал вас. Он арестован. Надо похлопотать у префекта, попытаться спасти его, если еще не поздно.

Бывший торговец маслом, бледнея, глядел на сына. Потом торопливо сказал:

— Послушай, присмотри за ней. А я сегодня очень занят. Завтра мы постараемся отправить ее в сумасшедший дом. в Тюлет. А вам, Маккар, надо убраться сегодня же ночью… Вы обещаете? Я пойду повидаюсь с господином Блерио.

Он заикался, он сгорал от желания вырваться отсюда на холодную улицу. Паскаль пристально смотрел на безумную, на отца и на дядю; в нем сильнее всего говорил эгоизм ученого. Он изучал мать и ее сыновей с любопытством натуралиста, наблюдающего за метаморфозой насекомого. Он думал о том, как разрастается семья, подобно стволу, дающему множество разных побегов, как терпкие соки разносят одни и те же зародыши в самые отдаленные стебли, изогнутые на разный лад по прихоти солнца и тени. На мгновение, точно при вспышке молнии, перед ним предстало будущее Ругон-Маккаров, этой своры выпущенных на волю вожделений, пожирающих добычу в сверкании золота и крови.

Между тем, услыхав имя Сильвера, тетя Дида перестала петь. С минуту она встревоженно прислушивалась. Потом опять стала испускать раздирающие душу вопли. Спустилась ночь, каморка казалась черной и мрачной; крики безумной, которой уже не было видно, вырывались из темноты, словно из глубины могилы. Ругон выбежал на улицу, потеряв голову; его преследовал дикий рыдающий хохот, звучащий еще страшнее во мраке. Когда он вышел из тупика св. Митра, размышляя о том, не опасно ли просить префекта о Сильвере, он увидел Аристида, бродившего по пустырю, заваленному балками. Тот, узнав отца, подбежал с встревоженным видом и шепнул ему на ухо несколько слов. Пьер побледнел. Он бросил испуганный взгляд на темный пустырь, освещенный лишь красными отблесками цыганского костра. И оба свернули на Римскую улицу, ускоряя шаги, как будто совершили убийство; они подняли воротники пальто, чтобы их не узнали.

— Что ж, это меня избавляет от хлопот, — прошептал Ругон. — Идем обедать, нас ждут.

Когда они пришли, желтый салон сверкал огнями. Фелисите превзошла себя. Все были в сборе: Сикардо, Грану, Рудье, Вюйе, торговцы маслом, торговцы миндалем, — вся компания в полном составе. И только маркиз не пришел, сославшись на приступ ревматизма; к тому же он уезжал в небольшое путешествие. Ему претили эти буржуа, запачканные кровью; родственник маркиза, граф де Валькерас, видимо, посоветовал ему переждать в имении Корбьер, пока о нем забудут. Отказ маркиза де Карнаван уязвил Ругонов. Но Фелисите быстро утешилась, решив задать роскошный пир. Она взяла напрокат два канделябра, заказала еще два первых и два вторых блюда, чтобы изысканным угощением заставить позабыть отсутствие маркиза. Для большей торжественности стол накрыли в гостиной. Гостиница «Прованс» доставила серебро, посуду и хрусталь. С пяти часов стол уже был накрыт, чтобы входящие гости могли насладиться его великолепным убранством. По обоим концам стола на белой скатерти стояли букеты искусственных роз в вазах из раззолоченного, расписанного цветами фарфора.

Когда обычная компания желтого салона оказалась в сборе, гости не могли скрыть восхищения, вызванного этим зрелищем. Они улыбались со сконфуженным видом и украдкой обменивались взглядами, говорившими без слов: «Ругоны сошли с ума, они швыряют деньги в окно». По правде сказать, Фелисите, лично приглашая гостей, не смогла придержать язык. Все уже знали, что Пьер получит орден и какое-то назначение; и при этом известии у всех, по выражению старухи, «вытянулись носы». Рудье зло говорил про нее: «Эта чернавка уж слишком много о себе возомнила». Когда наступил день воздаяния, шайка буржуа, доконавших раненую Республику, пришла в волнение, все следили друг за другом; каждый хвастался, что ему удалось лягнуть сильнее других, и находил несправедливым, что Ругоны одни получат все лавры победы, одержанной ими сообща. Даже те, кто надрывал глотку, чтобы только дать выход темпераменту, ничего не требуя от нарождающейся Империи, были глубоко уязвлены тем, что благодаря им самый бедный, самый запятнанный из всех вдруг получает красную ленточку в петлицу. Другое дело, если бы это отличие получил весь желтый салон!

— Не скажу, чтобы я уж так жаждал этого ордена, — говорил Рудье, отводя Грану к окошку. — Я отказался от него во времена Луи-Филиппа, когда был поставщиком двора. Ах, Луи-Филипп! Вот это был король! Во Франции уж больше никогда не будет такого короля.

Рудье опять становился орлеанистом. Потом он прибавил с лукавым лицемерием бывшего лавочника с улицы Сент-Оноре:

— А вы, мой дорогой Грану, неужели вы думаете, что ленточка не подошла бы и к вашей петлице? В конце концов, вы такой же спаситель города, как и Ругоны. Вчера в одном избранном, обществе никто не хотел верить, чтобы вы могли произвести такой шум простым молотком.

Грану пробормотал несколько слов благодарности, краснея, как девушка при первом любовном признании, затем нагнулся к уху Рудье и прошептал:

— Пусть это останется между нами, но у меня есть основания предполагать, что Ругон выхлопочет ленточку и для меня. Он славный малый.

Бывший чулочник сделался вдруг очень серьезен и стал проявлять изысканную вежливость. Когда Вюйе заговорил с ним о заслуженной награде, полученной их другом, он ответил очень громко, так, чтобы расслышала Фелисите, сидевшая в нескольких шагах, — что такие люди, как Ругон, «делают честь Почетному Легиону». Книготорговец поддакивал: утром он получил твердое обещание, что клиентура коллежа будет ему возвращена. Что касается Сикардо, то ему было немного досадно, что теперь в их компании не он один будет иметь знак отличия. По его мнению, одни лишь военные имели право на ленточку. Мужество Пьера поразило его. Но так как в душе он был добрый малый, то в конце концов пустился в рассуждения о том, что сторонники Наполеона умеют ценить людей с душой и энергией.

Итак, Ругона и Аристида встретили восторженно: все руки протянулись им навстречу. Их заключали в объятия. Анжела сидела на диване, рядом со свекровью, глядя на стол с радостным удивлением обжоры, которая еще ни разу не видала столько блюд сразу. Подошел Аристид. Сикардо поздравил зятя с прекрасной статьей в «Независимом». Он возвращал ему свою дружбу. Молодой человек ответил на его отеческие расспросы, что ему хотелось бы переехать с семьей в Париж, где брат Эжен, конечно, поможет ему выдвинуться, но у него не хватает на это пятисот франков. Сикардо обещал дать ему эту сумму, он уже мысленно видел свою дочь в Тюильри на приеме у Наполеона III.

Между тем Фелисите незаметно кивнула мужу. Пьер, окруженный гостями, которые с участием расспрашивали его, почему он так бледен, смог вырваться лишь на минутку. Он еле успел шепнуть жене, что разыскал Паскаля и что Маккар уезжает ночью. Затем, еще тише, рассказал ей, что мать помешалась; он приложил при этом палец к губам, как бы говоря: «Ни слова, чтобы не испортить обеда». Фелисите поджала губы. Они обменялись взглядом, и при этом каждый подумал: «Теперь старуха уже не будет нам помехой, лачугу браконьера снесут, как некогда снесли усадьбу Фуков, и мы навсегда завоюем почет и уважение в Плассане».

Но гости уже поглядывали на закуски. Фелисите пригласила всех за стол. Наступил блаженный момент. Когда все взялись за ложки, Сикардо жестом попросил внимания. Он встал и торжественно начал:

— Господа, позвольте мне от имени всего общества поздравить хозяина дома с высокой наградой, которую он блестяще заслужил своей доблестью и патриотизмом. Я утверждаю, что Ругон, оставшийся в Плассане, действовал не иначе, как по вдохновению свыше, в то время как эти разбойники тащили нас за собой по большим дорогам. И я от всего сердца приветствую решение правительства… Позвольте мне закончить. Потом вы поздравите нашего друга… Знайте же, что наш друг получает орден Почетного Легиона и, кроме того, назначается частным сборщиком!

У всех вырвался крик удивления. Никто не ожидал такого назначения. Некоторые криво улыбались, но вид роскошных яств поднял у всех настроение, и комплименты посыпались градом.

Сикардо снова призвал общество к молчанию.

— Погодите, господа, — сказал он, — я еще не кончил… Одно слово… Надо полагать, что наш друг останется с нами ввиду кончины господина Перота.

Послышались восклицания. У Фелисите вдруг сжалось сердце. Сикардо уже говорил ей о смерти частного сборщика. Но от этого внезапного упоминания о неожиданной и страшной смерти в самом начале торжественного обеда, ей словно пахнуло в лицо холодом. Она вспомнила свое пожелание: это она убила сборщика. Гости выражали свое ликование звонкой музыкой серебра. В провинции едят много и шумно. После первого же блюда все сразу заговорили, каждый, как осел в басне, лягал побежденных, все беззастенчиво льстили друг другу, прохаживались по поводу отсутствия маркиза: разве можно дружить с этими дворянами? Рудье даже намекнул, что маркиз не пришел потому, что у него от страха перед повстанцами сделалась желтуха. После второго блюда страсти разгорелись. Торговцы маслом, торговцы миндалем спасали Францию. Выпили за процветание дома Ругонов. Грану побагровел, у него заплетался язык, а мертвенно бледный Вюйе был окончательно пьян. Но Сикардо все подливал вина, а Анжела, которая уже успела объесться, стакан за стаканом пила сахарную воду. Все радовались, что они спасены, что больше нечего дрожать, что они снова в желтом салоне, вокруг прекрасно сервированного стола, в ярком свете канделябров и люстры, которую они впервые видели без засиженного мухами чехла. Глупость этих господ расцветала пышным цветом, преисполняя все их существо сытым животным довольством. В теплом воздухе салона раздавались сочные голоса, каждое новое блюдо подбавляло энтузиазма; заплетающимся языком говорили комплименты, даже заявляли (это удачное выражение принадлежало бывшему кожевнику), что этот обед — «настоящий лукулловский пир».

Пьер сиял, его жирное бледное лицо излучало торжество. Фелисите, уже освоившаяся с положением, говорила, что они, наверное, на некоторое время переедут в квартиру бедного г-на Перота, — пока не подыщут себе домик в новом квартале. И она уже мысленно расставляла свою будущую мебель в комнатах сборщика. Она вступала в свое Тюильри. Шум голосов становился все оглушительнее, но вдруг Фелисите, словно что-то вспомнив, встала и наклонилась к уху Аристида.

— А Сильвер? — спросила она.

Молодой человек, застигнутый врасплох, вздрогнул.

— Он умер, — ответил он тихо. — Я видел, как жандарм прострелил ему голову из пистолета.

Фелисите содрогнулась. Она открыла было рот, чтобы спросить сына, почему он не помешал убийству, почему не выручил мальчика, но она ничего не сказала, она стояла потрясенная. Аристид прочел вопрос на ее дрожащих губах и прошептал:

— Понимаешь, я ничего не сказал… Тем хуже для него… Я хорошо поступил. По крайней мере отделались!

Эта грубая откровенность не понравилась Фелисите. У Аристида, как и у отца, как и у матери, был на совести мертвец. Конечно, он не признался бы так развязно, что разгуливал по предместью и допустил убийство двоюродного брата, если бы вино из гостиницы «Прованс» и мечты о предстоящем переезде в Париж не заставили его отбросить обычную скрытность. Сказав это, Аристид небрежно развалился на стуле. Пьер, издали следивший за беседой жены и сына, обменялся с ними взглядом сообщника, призывая к молчанию. Это был последний трепет испуга, омрачивший Ругонов среди возгласов и бурного веселья обеда.

Возвращаясь на свое место за столом, Фелисите увидела по другую сторону улицы, за стеклами, зажженную свечу: она горела над телом г-на Перота, привезенным утром из Сент-Рура. Фелисите уселась, чувствуя, как эта свеча жжет ей спину. Но смех становился все громче, и, когда подали десерт, желтый салон огласился восторженными криками…

В этот час предместье еще содрогалось от драмы, только что залившей кровью пустырь св. Митра. Возвращение войск после избиения на равнине Нор сопровождалось жестокими репрессиями. Людей убивали — одних прикладами где-нибудь под стеной, других жандармы пристреливали из пистолетов в канавах. Чтобы ужас сковал всем рты, солдаты усеивали дорогу трупами. Отряд легко было найти по кровавому следу, который он оставлял за собой. Происходила непрерывная бойня. На каждом привале приканчивали несколько человек повстанцев. В Сент-Руре убили двоих, в Оршере — троих, в Беаже — одного. Когда войско остановилось в Плассане, на дороге, ведущей в Ниццу, решено было расстрелять еще одного пленного из самых опасных; победители сочли нужным оставить за собой еще один труп, дабы внушить городу почтение к новорожденной Империи. Но солдаты уже устали убивать: никому не хотелось браться за страшную работу. Пленники, валявшиеся на балках под навесом, как на походных кроватях, связанные по двое за руки, ждали своей участи в усталом оцепенении.

В этот момент жандарм Ренгад грубо растолкал толпу зевак. Едва он узнал, что отряд возвратился, ведя с собой несколько сот пленных, он вскочил с постели, дрожа от лихорадки, рискуя жизнью в суровый декабрьский холод. Как только он вышел, рана его открылась, и повязка, скрывавшая пустую глазницу, оросилась кровью; красные струйки стекали по щеке и усам. Страшный в своем немом гневе, с бледным лицом, повязанным кровавой тряпкой, он обходил ряды пленников, пристально вглядываясь каждому в лицо. Он рыскал взад и вперед, то и дело наклоняясь, пугая самых стойких своим внезапным появлением. Вдруг он закричал: — Ага, попался, разбойник!

Он схватил Сильвера за плечо. Бледный, как смерть, Сильвер, сидя на бревне, с кротким и бессмысленным видом пристально смотрел вдаль, в свинцовый сумрак. Этот пустой взгляд появился у него с уходом из Сент-Рура. Дорогой, на протяжении долгих лье, когда солдаты прикладами подгоняли пленных, он проявлял детскую кротость. Весь в пыли, умирая от жажды и усталости, он брел молча, как покорное животное в стаде под кнутом погонщика. Он думал о Мьетте. Он видел, как она лежит с устремленными в небо глазами, на знамени, под деревьями. Последние три дня он ничего, кроме нее, не видел. И сейчас в сгущающемся сумраке он видел ее.

Ренгад обратился к офицеру, который не мог найти среди солдат охотников расстреливать.

— Этот негодяй выбил мне глаз, — сказал он, указывая на Сильвера. — Дайте мне его. Для вас же лучше.

Офицер молча отошел с безучастным видом, сделав неопределенный жест. Жандарм понял, что человека отдали ему.

— Ну, вставай! — сказал он, встряхивая юношу.

У Сильвера, как и у остальных, был товарищ по плену. Он был привязан за руку к крестьянину из Пужоля, по имени Мург, человеку лет пятидесяти, которого палящее солнце и суровый труд земледельца превратили в рабочую скотину. Сгорбленный, с заскорузлыми руками и плоским лицом, он часто моргал и, казалось, совсем отупел; у него был упрямый, недоверчивый вид животного, привыкшего к побоям. Он пошел за другими, вооружившись вилами, потому что пошла вся его деревня; но он никак не сумел бы объяснить, что заставило его пуститься по большим дорогам. Когда его взяли в плен, он уже совсем перестал что-либо понимать. Он смутно думал, что его ведут домой. Он удивился, когда его связали; теперь, видя, что на него глядит столько людей, он совсем был ошеломлен и потерял голову. Он говорил только на местном наречии и не понял, чего хочет от него жандарм. Он повернул к нему свое грубое лицо, с трудом соображая; наконец, решив, что у него спрашивают, откуда он родом, ответил хриплым голосом:

— Я из Пужоля.

В толпе пробежал смех. Послышались голоса:

— Отвяжите крестьянина!

— Чего там! — возразил Ренгад. — Чем больше передавят этих гадов, тем лучше. Раз они вместе, пусть вместе и идут.

Раздался ропот.

Жандарм взглянул на толпу, и при виде его ужасного, окровавленного лица зеваки расступились. Какой-то маленький, чистенький буржуа ушел было, заявив, что если останется еще, то не сможет обедать. Но услыхав, как мальчишки, узнавшие Сильвера, заговорили о девушке в красном, маленький буржуа вернулся взглянуть на любовника этой мятежницы со знаменем, этой твари о которой писали в «Вестнике».

Сильвер ничего не видел и не слышал. Ренгад схватил его за ворот. Тогда он встал, вынуждая встать и Мурга.

— Идем, — сказал жандарм, — мы живо покончим.

И Сильвер узнал кривого. Он улыбнулся. Должно быть, он понял. Потом отвернулся. Кривой, его усы, которые свернувшаяся кровь покрыла зловещим инеем, вызвали в нем острую жалость. Ему хотелось умереть тихо и кротко. Он старался не встречаться взглядом с единственным глазом Ренгада, сверкавшим на белом фоне повязки. И юноша сам направился в глубину пустыря св. Митра, в узкий проход между грудами досок. Мург следовал за ним.

Мрачный пустырь раскинулся под желтым небом. Медно-красные облака отбрасывали тусклые отблески. Никогда еще это голое поле, этот склад, где спали бревна, скованные морозом, не видали таких долгих, таких гнетущих, тоскливых сумерек. Шедшие по дороге пленники, солдаты и толпа исчезли в густой тени деревьев. И только пустырь, балки, груды бревен белели в умирающем свете, принимая мутный оттенок тины, напоминая русло высохшего потока. Четко вырисовывались козлы пильщиков; их мощный остов напоминал столбы виселицы или основание гильотины. Кругом не было ни души; лишь трое цыган испуганно высунули головы из своей повозки: старик, старуха и высокая кудрявая девушка с глазами, сверкающими, как у волка.

У самого прохода Сильвер оглянулся. Юноша вспомнил то далекое воскресенье, когда прекрасным лунным вечером он проходил мимо склада. Какая упоительная нежность! Как тихо струились вдоль балок бледные лучи! С ледяного неба спускалась торжественная тишина. И в этой тишине кудрявая цыганка пела вполголоса на чужом языке. Потом Сильвер сообразил, что это далекое воскресенье было всего неделю тому назад. Неделю назад он приходил проститься с Мьеттой. Как это было давно! Ему казалось, что он не был здесь уже много лет. Но когда он вошел в тесный проход, сердце его сжалось. Он узнал запах трав, рисунок теней, отбрасываемых досками, отверстия в стене. Казалось, все эти предметы что-то говорят ему такими жалобными голосами. Проход тянулся печальный и пустынный; он казался длиннее обычного; в лицо Сильверу ударил холодный ветер. Этот уголок странно состарился. Сильвер видел стену, поросшую мхом, ковер травы, прибитой морозом, груды досок, сгнившие от дождей. Как грустно! Падали желтые сумерки, словно обволакивая слоем грязи развалины святилища его любви. Он закрыл глаза, чтобы снова увидеть зеленую аллею, вспомнить счастливое время. Было тепло. Они бегали в жарких лучах вдвоем с Мьеттой. Потом наступали декабрьские дожди, суровые, бесконечные. Но они все же приходили сюда, они прятались под досками, они радостно слушали, как струится ливень. Точно при вспышке молнии, увидел он всю свою жизнь, все свое счастье. Мьетта перепрыгивала через стену, она прибегала, дрожа от звонкого хохота. Она стояла вон там. Ее лицо белело в темноте, он различал шлем ее волос, черных как смоль. Она рассказывала о сорочьих гнездах, которые так трудно достать, она увлекала его за собой. Тут он услышал мягкое журчание Вьорны, пение осенних цикад, шум ветра в тополях, окаймляющих луга св. Клары. Как они бегали с Мьеттой! Он видел это словно сейчас. Она в две недели научилась плавать. Славная девочка, у нее был только один маленький недостаток: она воровала фрукты. Но он, конечно, живо бы ее отучил. Воспоминание о первых ласках вернуло его в узкую аллею. Они постоянно возвращались сюда. Ему казалось, что он слышит замирающее пение цыганки, стук запирающихся на ночь ставен, торжественный бой башенных часов. Потом, когда наступал час разлуки, Мьетта взбиралась на стену. Она посылала ему воздушные поцелуи. Он больше не видел ее. Отчаяние сдавило ему горло: он больше никогда, никогда не увидит ее!..

— Не стесняйся, — усмехнулся кривой, — можешь выбрать место.

Сильвер сделал еще несколько шагов. Он прошел в глубину прохода; теперь ему была видна лишь узенькая полоска неба, где угасал ржавый вечерний свет. Тут в течение двух лет протекала его жизнь. Медленное приближение смерти здесь, на тропинке, где так долго блуждало его сердце, таило в себе невыразимую сладость. Он медлил, он наслаждался последним прощанием со всем, что любил, — с травами, с досками, с камнями старой стены, со всеми вещами, которые Мьетта оживляла своим присутствием. Он снова погрузился в прошлое. Они ждали, пока вырастут и смогут пожениться. Тетя Дида непременно осталась бы с ними. Ах, как хорошо было бы уйти отсюда далеко-далеко, в глушь какой-нибудь затерянной деревушки, где не разыскали бы их бездельники предместья, попрекавшие Шантегрей преступлением ее отца! Какое бы это было блаженство! Он открыл бы мастерскую у большой дороги. Он готов был пожертвовать своим честолюбием: он уже не мечтал делать экипажи, коляски с широкими полированными дверцами, сверкающими, как зеркала. Оцепенев от горя, он никак не мог припомнить, почему не суждено осуществиться этой счастливой мечте. Почему бы ему не уехать с Мьеттой и тетей Дидой? Напрягая память, он снова слышал отрывистые звуки стрельбы, он видел, как падает знамя со сломанным древком, с полотнищем, свисающим, как крыло подстреленной птицы. Вместе с Мьеттой, в обрывках красного знамени, покоилась и Республика. Какое горе! Обе умерли. У обеих зияющая рана в груди. Вот что преграждало дорогу его жизни — трупы обеих его любимых. Теперь у него ничего не осталось, он может умереть. Именно эта мысль и вызывала в нем после Сент-Рура детскую покорность, дремотное оцепенение. Если бы его стали бить, он даже не почувствовал бы этого. Он как будто уже отделился от своего тела, он стоял на коленях возле дорогих ему покойниц под деревьями, в едком пороховом дыму.

Но кривой, стал обнаруживать нетерпение: он подтолкнул Мурга, которого приходилось тащить. Он зарычал:

— Ну, живей, не ночевать же мне тут!

Сильвер поскользнулся. Он взглянул под ноги. Осколок черепа белел в траве. И Сильверу показалось, что узкая аллея наполняется голосами. Мертвецы призывали его, древние мертвецы, чье горячее дыхание в июльские вечера так странно смущало его и его возлюбленную. Он понял их тайный шепот: они радовались, они молили его, они обещали вернуть ему Мьетту, там, в земле, в убежище, еще более укромном, чем эта тропинка. Кладбище, своими терпкими запахами, своими буйными зарослями вдохнувшее в сердца детей страстные желания, раскинувшее перед ними ложе буйных трав, все же не смогло кинуть их в объятия друг друга; теперь оно мечтало выпить теплую кровь Сильвера. Оно уже два года поджидало молодых супругов.

— Здесь, что ли? — спросил кривой.

Юноша взглянул прямо перед собой. Они дошли до конца аллеи. Он увидел могильную плиту и вздрогнул. Мьетта была права: камень предназначался ей… «Здесь покоится… Мария… умершая»… Она умерла, плита покрыла ее. Тогда, теряя силы, он оперся о холодную плиту; каким теплым был этот камень, когда, бывало, они болтали, сидя возле него в долгие вечера. Она приходила вот с этой стороны. Она стерла край плиты ногами, когда спускалась со стены. Этот след был отпечатком гибкого тела Мьетты, как бы частицей его. И Сильвер думал, что все вещи на свете имеют свою судьбу, что этот камень лежит здесь для того, чтобы он мог умереть на том самом месте, где он любил.

Кривой зарядил пистолеты.

Умереть! Умереть! Эта мысль восхищала Сильвера. Так, значит, сюда вела длинная белая дорога, спускающаяся от Сент-Рура к Плассану. Если бы он знал, он шел бы еще быстрее. Умереть на этом камне, умереть в глубине узкой аллеи, умереть, вдыхая воздух, в котором еще чувствовалось дыхание Мьетты, — он не мог и мечтать о таком утешении в своем горе. Небо было к нему милосердно. И он ждал с тихой улыбкой.

Между тем Мург увидел пистолеты. До сих порон тупо позволял тащить себя. Но теперь им овладел ужас. Он повторял растерянно:

— Я из Пужоля! Я из Пужоля!..

Он бросился на землю, он валялся в ногах жандарма, умоляя его; должно быть, он воображал, что его принимают за другого.

— Мне-то какое дело, что ты из Пужоля? — пробормотал Ренгад.

Но несчастный, дрожа, рыдая от ужаса, не понимая, за что он должен умереть, простирал к жандарму дрожащие руки, изможденные руки рабочего, уродливые и грубые, говоря на своем наречии, что он ничего не сделал, что его надо простить. Ренгад рассвирепел; ему никак не удавалось приставить дуло пистолета к виску Мурга.

— Да замолчишь ли ты? — заорал он.

Тогда Мург, обезумев от ужаса, не желая умирать, стал реветь, как животное, как свинья, которую режут.

— Да замолчишь ли ты, негодяй? — повторил жандарм.

И он выстрелил ему в голову. Крестьянин рухнул, как глыба. Его тело свалилось возле груды досок и, скорчившись, замерло. Силой выстрела разорвало веревку, соединявшую его со спутником. Сильвер упал на колени перед надгробной плитой. Ренгад, с утонченной жестокостью, нарочно убил Мурга первым. Он играл вторым пистолетом, он медленно поднимал его, наслаждаясь агонией Сильвера. Тот спокойно взглянул на жандарма. Но вид кривого, его горящий яростью глаз внушали ему ужас. Он отвел взгляд, опасаясь, что умрет смертью труса, если будет смотреть на этого человека, дрожавшего от лихорадки, с грязной повязкой и окровавленными усами. Но, подняв глаза, он вдруг увидел голову Жюстена над стеной, в том месте, откуда обычно появлялась Мьетта.

Жюстен находился в толпе у Римских ворот, когда жандарм увел двух пленников. Он пустился бежать со всех ног, чтобы не пропустить зрелища расстрела; ему пришлось обогнуть Жа-Мефрен. Мысль о том, что он один из всех бездельников предместья будет наблюдать за драмой как бы с высоты балкона, подгоняла его; он так спешил, что два раза упал. Несмотря на бешеный бег, он опоздал к первому выстрелу. В отчаянии взбирался он по дереву на стену, но, видя, что Сильвер еще жив, он радостно улыбнулся. Солдаты уже сообщили ему о смерти двоюродной сестры; смертный приговор каретнику довершил его восторг. Он ждал выстрела с тем сладострастием, с каким всегда радовался чужим страданиям; но оно еще обострялось ужасом этой сцены, упоительным страхом.

Сильвер сразу узнал этого омерзительного мальчишку с бледным возбужденным лицом и взъерошенными волосами: внезапно он почувствовал глухое бешенство и желание жить. Это была последняя вспышка крови, мгновенный протест. Он снова упал на колени, глядя перед собой. И в печальных сумерках ему предстало последнее видение. Ему показалось, что в конце аллеи, у входа в тупик св. Митра, стоит тетя Дида, белая, неподвижная, как каменная статуя, и смотрит на его агонию.

В этот миг он ощутил на виске холод пистолета. Бледнее лицо Жюстена скривилось от смеха. Сильвер, закрыв глаза, слышал, как древние мертвецы страстно призывают его. Во тьме он видел лишь Мьетту, лежащую под деревьями, прикрытую знаменем, с глазами, устремленными в небо. Потом кривой выстрелил, все кончилось: череп юноши раскололся, как спелый гранат; Сильвер упал ничком на каменную плиту и приник губами к месту, стертому ногами Мьетты, к согретому его возлюбленной месту, где она оставила частицу своего существа…

А у Ругонов вечером, за десертом звучал смех среди теплых испарений яств, над столом, заставленным остатками кушаний. Наконец-то и они приобщились к наслаждениям богачей. Их вожделения, обостренные тридцатью годами сдерживаемых желаний, плотоядно скалили зубы. Эти неудовлетворенные, тощие хищники, получив, наконец, доступ к радостям жизни, приветствовали новорожденную Империю, наступающий час дележа трепещущей добычи. Государственный переворот, вернувший счастье Бонапартам, положил начало карьере Ругонов.

Пьер встал, поднял стакан и воскликнул:

— Я пью за принца Луи, за императора!

Гости, утопившие свою зависть в шампанском, вскочили и с громкими восклицаниями стали чокаться. Это было великолепное зрелище. Плассанские буржуа — Рудье, Грану, Вюйе и другие — плакали, обнимались над еще не остывшим трупом Республики. Но вот у Сикардо блеснула счастливая мысль. Он снял с прически Фелисите розовый атласный бант, который она кокетливо приколола над правым ухом, отрезал десертным ножом кусочек атласа и торжественно продел его в петлицу Ругона. Тот скромничал; отбивался с сияющим лицом и бормотал:

— Нет, нет, что вы, слишком рано. Надо подождать, пока выйдет декрет.

— Черт подери! — воскликнул Сикардо. — Оставьте, оставьте. Вас награждает старый наполеоновский солдат.

И желтый салон разразился рукоплесканиями. Фелисите млела от восторга. Молчаливый Грану в экстазе влез на стул и, размахивая салфеткой, произнес речь, которая потонула в общем гаме. Желтый салон ликовал, безумствовал.

Но розовый шелковый лоскут, продетый в петлицу Пьера, был не единственным ярким пятном на торжестве Ругонов. Забытый под кроватью в соседней комнате, валялся башмак с окровавленным каблуком. Свеча, горевшая над телом г-на Перота, по другую сторону улицы, сочилась во тьме кровью, как открытая рана. А вдали, в глубине тупика св. Митра, на надгробной плите застывала кровавая лужа…

КНИГА II Добыча

Глава 1

На обратном пути ехали шагом: коляску задерживало скопление экипажей, возвращавшихся домой вдоль берега озера; наконец она попала в такой затор, что пришлось даже остановиться.

Солнце заходило в светло-сером октябрьском небе, прочерченном на горизонте узкими облаками. Последний луч пробрался сквозь дальние массивы у каскада и скользил по мостовой, обливая красноватым светом длинную вереницу остановившихся экипажей. Золотые молнии сверкали на спицах колес, горели на желтой кайме коляски, а в темно-синей лакированной обшивке отражались клочки пейзажа. Закатный свет, падая сзади, играл на медных пуговицах сложенных вдвое, свисавших с козел шинелей кучера и выездного лакея, придавал яркие тона их синим ливреям, рыжим рейтузам и жилетам в черную и желтую полоску; как подобает слугам из хорошего дома, оба держались прямо, важно и терпеливо, невозмутимо взирали на сутолоку скопившихся экипажей. Даже их шляпы, украшенные черной кокардой, были преисполнены достоинства. Только лошади — пара великолепных гнедых — нетерпеливо фыркали.

— Ага! Лаура д'Ориньи, — воскликнул Максим. — Вон там, в карете!.. Да посмотри же, Рене.

Рене чуть приподнялась и с пленительной гримаской прищурила близорукие глаза.

— Я думала, она сбежала, — проговорила Рене. — Послушай, она, кажется, перекрасила волосы?

— Да, — ответил, смеясь, Максим, — ее новый любовник терпеть не может рыжих.

Наклонясь вперед, Рене оперлась рукой на низкую дверцу экипажа и смотрела вдаль; она очнулась от грустных мыслей, в которые была погружена целый час, полулежа в коляске, точно выздоравливающая на кушетке. На Рене было сиреневое шелковое платье с подбором и тюником, отделанное широкими плиссированными воланами, и короткое суконное пальто, белое, с сиреневыми бархатными отворотами; маленькая шляпка с букетиком бенгальских роз едва прикрывала ее странные рыжеватые волосы, цвета сливочного масла; вид у нее в этом наряде был вызывающий. Она продолжала щурить глаза и с присущим ей мальчишеским задором оттопырила приподнятую верхнюю губу, точно капризный ребенок, а ее чистый лоб прорезала глубокая морщина. У нее было плохое зрение; она взяла лорнет, настоящий мужской лорнет в черепаховой оправе, и, едва приблизив его к глазам, стала спокойно, без всякого стеснения разглядывать толстую Лауру д'Ориньи.

Экипажи все еще стояли на месте. Среди темных пятен длинного ряда карет, которых в этот осенний день было много в Булонском лесу, кое-где вдруг поблескивало стекло, уздечка, серебристая рукоятка фонаря, позумент на ливрее высоко восседавшего лакея. То тут, то там в открытом ландо ярким бликом вспыхивала бархатная или шелковая ткань женского туалета. Шум улегся, его сменила полная тишина. Сидевшие в экипажах слышали разговоры пешеходов; некоторые молча обменивались взглядами, и никто больше не говорил; тишину ожидания нарушало лишь поскрипывание сбруи или нетерпеливый стук копыт. Вдали замирали неясные голоса Булонского леса.

Несмотря на позднюю осень, здесь был весь Париж: герцогиня де Стерник — в восьмирессорном экипаже; г-жа де Лауранс — в виктории с безукоризненной упряжью; баронесса де Мейнгольд — в очаровательном светло-коричневом кебе; графиня Ванская — на буланых пони; г-жа Даст — на своих знаменитых вороных, г-жа де Ганд и г-жа Тессьер — в карете, хорошенькая Сильвия — в темно-синем ландо. И еще дон Карлос в неизменном торжественном траурном одеянии, Селим-паша в феске и без наставника, герцогиня де Розан — в двухместной карете, с пудреными лакеями; граф де Шибре — в догкарте, г-н Симпсон — в изящнейшей плетеной коляске, вся американская колония и, наконец, два академика в наемных фиакрах.

Передние экипажи двинулись, за ними медленно тронулись остальные, словно их разбудили от сна. Заплясали тысячи огней, быстрые молнии скрещивались в колесах; заискрилась встряхнувшаяся сбруя; по земле, по деревьям побежали отражения стекол. Сверкание сбруи и колес, лакированной обшивки карет, отражавшей зарево заката, яркие тона ливрей на лакеях, чьи фигуры вырисовывались на фоне неба, и богатых туалетов, в изобилии наполнявших экипажи, — все это уносилось в мерном движении с глухим, неумолчным рокотом. И вся вереница с одинаковым шумом и с одинаковыми отблесками катилась непрерывно, как будто первые экипажи тянули за собой остальные.

Рене, слегка качнувшись от толчка, когда тронулась коляска, выпустила из рук лорнет и откинулась на подушки. Она зябко натянула на колени шелковисто белоснежную медвежью полость, заполнявшую коляску. Ее руки в перчатках утопали в длинной волнистой шерсти. Подул ветер. Теплый октябрьский день, по-весеннему разукрасивший Булонский лес и позволивший всем этим светским дамам выехать в открытых экипажах, грозил закончиться к вечеру резким холодом. На миг молодая женщина, забившись в свой теплый уголок, отдалась полному неги укачиванию колес, катившихся перед нею. Потом, повернув голову к Максиму, спокойно раздевавшем взглядом женщин в соседних каретах и ландо, она спросила:

— Неужели ты действительно находишь, что эта Лаура д'Ориньи очень уж хороша? Вы так ее расхваливали в день распродажи ее бриллиантов!.. Кстати, ты еще не видел, какое ожерелье и эгрет твой отец купил для меня на этой распродаже?

Рене слегка повела плечами.

— Слов нет, папаша ловко устраивает свои дела, — не отвечая, проговорил Максим и криво усмехнулся. — Ухитряется заплатить долги Лауры и заодно преподнести бриллианты жене.

— Негодный мальчишка! — пробормотала Рене с улыбкой.

Максим наклонился, его внимание привлекла дама в зеленом.

Рене откинула голову и, полузакрыв глаза, лениво смотрела по сторонам невидящими глазами. Справа медленно проплывали кустарники, низенькие деревья с пожелтевшими листьями на редких ветвях; иногда по дорожке, предназначенной для верховой езды, проезжали всадники с тонкой талией; из-под копыт лошадей, проносившихся галопом, вились клубы мелкой пыли; слева, в конце сбегающих вниз узких лужаек, пересеченных клумбами и массивами деревьев, дремало озеро кристальной чистоты, без малейших признаков пены; казалось, его берега аккуратно срезаны лопатой садовника; по другую сторону этого зеркала, на обоих островах, соединенных серой полосой моста, возвышались причудливые скалы, а на бледном небе, точно театральная декорация, вырисовывались сосны, и их темная хвоя, отражавшаяся в воде, казалась бахромой искусно задрапированного на краю горизонта занавеса. Этот уголок природы, похожий на свеже-написанную декорацию, тонул в легкой дымке, в синеватой мгле, придававшей исчезающим далям особое очарование искусственности. На противоположном берегу беседка, будто заново покрытая лаком, сияла как новенькая игрушка; а полоски желтого песка, узкие садовые аллейки, вьющиеся среди лужаек вокруг озера и окаймленные чугунной решеткой, изображавшей деревенскую изгородь, своеобразно выделялись в этот поздний час на фоне воды и газона мягкого зеленого цвета.

Привыкшая к затейливой прелести пейзажа, Рене вновь устало опустила веки и разглядывала свои пальцы, навивая на них длинную шерсть медвежьей шкуры. Вдруг равномерное движение экипажей нарушилось. Подняв голову, Рене поклонилась двум молодым женщинам; с влюбленной томностью они сидели рядом, откинувшись на спинку восьмирессорного экипажа, который с шумом отъехал от берега и свернул в боковую аллею. Маркиза д'Эспане, муж которой, адъютант императора, демонстративно примкнул к новой власти, вызвав этим величайшее негодование брюзжащей старой знати, слыла одной из самых блестящих светских женщин времен Второй империи; ее подруга, г-жа Гафнер, была замужем за известным кольмарским фабрикантом, архимиллионером, которого империя выдвинула в ряды политических деятелей. Рене, еще в пансионе знавшая двух «неразлучных», как их называли с тонкой иронией, звала подруг уменьшительными именами — Аделина и Сюзанна. Улыбнувшись им, она хотела снова забиться в свой уголок, но смех Максима заставил ее обернуться.

— Нет, не смейся, право, мне грустно, это совершенно серьезно, — проговорила она, видя, что молодой человек насмешливо смотрит на нее, издеваясь над ее поникшим видом.

— Мы, кажется, очень огорчены, мы, кажется, ревнуем! — проговорил Максим странным тоном.

Она удивилась.

— Я? Зачем мне ревновать?

Потом добавила с презрительной гримасой, как бы припоминая:

— Ах да, толстая Лаура? Что ты, я и не думаю о ней. Если Аристид, как вы все стараетесь мне внушить, заплатил долги этой девицы и тем избавил ее от заграничного путешествия, то это лишь доказывает, что он любит деньги меньше, нежели я предполагала. Это вернет ему благосклонность наших дам… Я даю полную свободу милейшему супругу.

Рене улыбалась. Слова «милейшему супругу» она произнесла тоном дружеского равнодушия. И вдруг, снова опечалившись, бросив вокруг безнадежный взгляд женщины, не знающей, чем ей развлечься, прошептала:

— О, я бы очень хотела… Но… нет, я не ревную, я вовсе не ревную.

Она нерешительно умолкла.

— Мне скучно, понимаешь? — сказала она вдруг резким тоном и опять замолчала, сжав губы.

Экипажи все так же, с шумом отдаленного водопада, катились вереницей по берегу озера. Теперь слева, в промежутке между озером и шоссе, поднимались рощицы с зелеными деревьями, стройными и прямыми, точно какие-то необычайные группы колонок. Направо молодая поросль и низкорослый лесок окончились; открылись широкие лужайки Булонского леса, беспредельные ковры зелени с разбросанными то тут, то там купами деревьев; эти зеленые, чуть холмистые просторы тянулись до ворот Мюэт, — издали видна была их низенькая чугунная решетка, точно черное кружево, протянутое над самой землей, а в ложбинах трава отливала синевой. Рене пристально вглядывалась вдаль; казалось, расширившийся горизонт, росистые в вечернем воздухе луга вызывали в ней более острое ощущение собственной пустоты.

Помолчав, она повторила с глухим гневом:

— Ох, как мне скучно, я умираю от тоски.

— Знаешь, с тобой не очень-то весело, — спокойно проговорил Максим. — У тебя разошлись нервы.

Рене снова откинулась в коляске.

— Да, разошлись нервы, — сухо ответила она. Потом заговорила наставительным тоном: — Видишь ли, дитя мое, я старею, мне скоро тридцать. Это ужасно. Ничто меня не радует… В двадцать лет тебе не понять…

— Уж не для того ли ты взяла меня с собой, чтобы исповедаться? — перебил Максим. — Боюсь, что это будет чертовски длинная история.

Она отнеслась к этой дерзости, как к выходке избалованного ребенка, которому все дозволено, и усмехнулась.

— Что и говорить, тебе есть на что жаловаться, — продолжал Максим. — Ты тратишь больше ста тысяч франков в год на наряды, живешь в роскошном особняке, у тебя превосходные лошади, твои желания для всех закон, о каждом твоем новом платье газеты говорят, как о выдающемся событии; женщины тебе завидуют, мужчины готовы отдать десять лет жизни, чтобы только поцеловать кончики твоих пальцев… Разве не правда?

Рене, не отвечая, кивнула голевой, Она опустила глаза и снова стала навивать на пальцы медвежью шерсть.

— Полно, не скромничай, — продолжал Максим, — сознайся откровенно, что ты один из столпов Второй империи. С глазу на глаз мы ведь можем, не стесняясь, говорить об этом. Всюду — в Тюильри, у министров, в салонах миллионеров, в низах и в верхах — ты царишь безраздельно. Нет такого удовольствия, которого бы ты не изведала, и если бы я осмелился, если бы не обязан был к тебе относиться с почтением, я сказал бы… — на мгновение он остановился, потом засмеялся, и храбро закончил: — Я сказал бы, что ты вкусила от всех плодов.

Она и глазом не моргнула.

— И ты скучаешь! — продолжал юноша с комическим оживлением. — Но ведь это безумие… Чего же тебе нужно? О чем ты мечтаешь?

Рене недоумевающе пожала плечами, — она и сама не знала, чего ей хочется. Хотя она наклонила голову, Максим увидел на ее лице такое серьезное, такое мрачное выражение, что замолчал. Он глядел на вереницу экипажей; достигнув озера, она растекалась, заполнив широкий перекресток. Экипажи, вырвавшись из тесноты, делали изящный поворот; лошади бежали быстрей, стук копыт звонче отдавался на твердой земле. Коляска описала большой круг и снова двинулась с приятным покачиванием за остальными экипажами. Тогда у Максима явилось злое желание подразнить Рене:

— Ты, право, заслужила, чтобы тебя посадили в фиакр. Вот было бы здорово!.. Посмотри-ка на всех этих людей, возвращающихся в Париж, — все они у твоих ног. Тебя приветствуют, точно королеву, а твой друг господин де Мюсси чуть ли не посылает тебе поцелуи.

Действительно, один из всадников поклонился Рене. Максим говорил притворно-насмешливым тоном. Но Рене едва обернулась, пожала плечами. Молодой человек безнадежно махнул рукой.

— Неужели до этого дошло?.. Бог мой, ведь у тебя все есть. Чего тебе еще надо?

Рене подняла голову. Глаза ее горели неутоленным, пытливым желанием.

— Я хочу чего-то другого, — ответила она вполголоса.

— Но раз у тебя все есть, — возразил, смеясь, Максим, — значит, другое — это ничто… Чего же другого?..

— Чего?.. — повторила Рене и умолкла.

Повернувшись, она глядела на странную картину, постепенно таявшую за ее спиной. Уже почти стемнело; медленно спускались пепельно-серые сумерки. В бледном свете, еще не угасшем над водой, озеро казалось издали огромным оловянным блюдом; зеленые деревья с тонкими прямыми стволами как будто вырастали из уснувшей водной глади и, словно лиловатые колоннады, обрисовывали своими правильными архитектурными формами причудливые изгибы берегов; а в глубине поднимались лесные массивы, неясные очертания чащи, черные пятна, закрывавшие горизонт. Позади этих пятен пламенело угасавшее зарево заката, охватывая только краешек необъятного серого пространства. Глубже и шире казался беспредельный небесный свод, раскинувшийся над неподвижным озером, над низкими перелесками, над своеобразным, плоским ландшафтом. И от широкого неба, простершегося над этим уголком, веяло трепетом и какой-то неопределенной печалью: с бледных высот нисходило столько осенней грусти, спускалась такая тихая, скорбная ночь, что Булонский лес, закутанный сумерками в темный саван, утратил весь свой светский вид и словно вырос, полный могучего очарования. Шум экипажей, яркие краски которых померкли в темноте, казался отдаленным шелестом листьев, рокотом ручьев. Все замирало. В смутных сумерках посреди озера четко вырисовывался парус большого катера для прогулок, освещенный последними отблесками заката, и ничего, кроме этого паруса, треугольника из желтой парусины, непомерно раздавшегося вширь, не было видно.

Рене не узнавала пейзажа; трепетная ночь превратила эту искусственную, светскую природу в священный лес с таинственными прогалинами, где древние боги скрывали свою исполинскую любовь, свои прелюбодеяния, свои олимпийские кровосмешения; и у пресыщенной Рене все это вызывало необычное ощущение, постыдные желания. По мере того как удалялась от леса коляска, ей казалось, что сумерки в своих серых зыбких покровах уносят землю, позорный, нечеловеческий альков, являвшийся ей в грезах, где она, наконец, утолит жажду своей больной души, своей усталой плоти. Когда озеро и рощицы слились с темнотой, выделяясь на горизонте лишь черной полоской, Рене вдруг обернулась и голосом, в котором слышались слезы досады, договорила прерванную фразу:

— Чего?.. Другого, черт возьми! Я хочу другого… Почем я знаю, чего!.. Если б я знала… Только, знаешь ли, хватит с меня балов, ужинов, кутежей. Всегда одно и то же. Это смертельно скучно… Мужчины надоели, да, да, надоели…

Максим засмеялся. В аристократических чертах светской дамы промелькнула страсть. Она больше не щурилась; морщина на лбу стала глубже и резче; горячие губы капризного ребенка как бы тянулись навстречу наслаждениям — которых она жаждала и не могла назвать. Рене видела, что спутник ее смеется, но была слишком возбуждена, чтобы остановиться; полулежа, отдаваясь мерному укачиванию коляски, она продолжала отрывисто и сухо:

— Конечно, вы, мужчины, несносны… Я говорю не о тебе, Максим, ты слишком молод… Но как невыносим был вначале Аристид, я и сказать не могу! А другие! Те, кто любил меня… Ты ведь знаешь, мы с тобой приятели, я тебя не стесняюсь, ну, вот: бывают дни, когда я так устаю от жизни богатой женщины, любимой, окруженной поклонением, что, право, хотела бы стать какой-нибудь Лаурой д'Ориньи, одной из тех дам, которые живут по-холостяцки.

Видя, что Максим смеется громче прежнего, Рене упрямо повторила:

— Да, Лаурой д'Ориньи. Это, должно быть, не так пресно, не так однообразно.

На мгновение она умолкла, как бы представляя себе жизнь, которую вела бы на месте Лауры.

— Впрочем, — продолжала она, — у этих дам, должно быть, свои заботы. Да, в жизни положительно мало забавного. Смертельная тоска… Я уже сказала, нужно что-то другое, понимаешь? Я не могу придумать, но такое, что ни с кем не случалось, что бывает не каждый день, какое-нибудь неизведанное, редкостное наслаждение…

Последние слова она проговорила медленно, с расстановкой, в глубоком раздумье. Коляска катилась теперь по аллее, которая ведет к выходу из Булонского леса. Еще больше стемнело; перелески вставали по сторонам, точно сероватые стены; чугунные стулья, выкрашенные желтой краской, на которых в погожие вечера восседают разодетые буржуа, стояли вдоль тротуаров, пустые, унылые, наводя тоску, какую всегда навевает садовая мебель зимой; а мерный и глухой стук колес возвращавшихся домой экипажей отдавался в пустынной аллее печальной жалобой.

Очевидно, находить жизнь забавной Максим считал признаком дурного тона. Правда, он был достаточно молод, чтобы с юношеским пылом отдаваться порой восхищению, но вместе с тем в нем было столько эгоизма, столько иронического безразличия, его одолевала такая усталость от жизни, что он не мог скрыть отвращения, пресыщенности и считал себя конченным человеком. Обычно он даже с известного рода гордостью признавался в этом.

Он развалился в коляске, как Рене, и томно произнес:

— А ты, пожалуй, права! Скука смертельная. Я не больше твоего развлекаюсь и тоже часто мечтал о другом… Что может быть глупее путешествий! Зарабатывать деньги? Я предпочитаю их тратить, хотя это тоже не так забавно, как думаешь вначале. Любить, быть любимым — скоро надоест, не правда ли? О да, все это быстро приедается!

Рене не отвечала. Он продолжал, желая поразить ее величайшим неверием:

— Я хотел бы, чтобы меня полюбила монахиня. Забавно было бы, а? Скажи, ты никогда не мечтала полюбить человека, одна мысль о котором была бы греховной?

Но Рене оставалась мрачной, и Максим, видя, что она по-прежнему молчит, решил, что она его не слушает. Откинув голову на мягкую спинку коляски, она, казалось, спала с открытыми глазами, безвольно отдаваясь неотвязной мечте; по временам ее губы нервно подергивались. Мягкий сумрак, таивший в себе печаль, несказанную негу, сокровенные надежды, проникал ее насквозь, окутывал какой-то болезненно-истомной атмосферой. Устремив пристальный взгляд на круглую спину лакея, сидевшего на козлах, она, вероятно, думала о минувших радостях, о прошлом веселье, которого больше не хотела; перед ней проходила ее прошлая жизнь, немедленное исполнение всех ее желаний, отвращение к роскоши, подавляющее однообразие одних и тех же привязанностей, одних и тех же измен. И вдруг смутное желание пробуждало надежду на то, «другое», чего не могла подсказать ей напряженная мысль. Здесь ее грезы начинали расплываться. Она делала усилие, но нужное слово ускользало в надвигавшейся темноте, терялось в неумолчном грохоте колес. Мягкое укачивание коляски усиливало нерешительность, мешавшую ей точно выразить свое желание. Огромное искушение исходило от расплывчатых очертаний рощиц, дремавших по краям дороги, от стука колес, от упругих колыханий коляски; и Рене охватывало сладкое оцепенение, тысячи легких веяний пробегали по ее телу: прерванные грезы, запретные наслаждения, смутные желания — все то изысканное и чудовищное, что пробуждается в усталом сердце женщины, возвращающейся из Булонского леса в сумеречный час, когда бледнеет небо. Рене зарылась обеими руками в медвежью шкуру; ей было жарко в белом суконном пальто с сиреневыми бархатными отворотами. Она вытянула ногу, чтобы расположиться поудобнее, и нечаянно слегка коснулась лодыжкой ноги Максима, который даже не заметил этого. Рене вздрогнула, очнувшись от оцепенения. Она подняла голову, ее серые глаза остановились на изящно раскинувшейся фигуре Максима, и она посмотрела на него каким-то странным взглядом.

Коляска выехала из Булонского леса. Прямая аллея проспекта Императрицы тянулась в сумерках, по обе стороны ее окаймляли зеленые деревянные ограды, сходившиеся на горизонте. На боковой дорожке для верховой езды, вдали, в сером сумраке выделялась светлым пятном белая лошадь. По другую сторону, вдоль шоссе, запоздалые пешеходы, точно группы черных точек, медленно двигались к Парижу. А вверху, в конце шумливой, терявшейся в темноте вереницы экипажей, на фоне широкой черной полосы неба светлела Триумфальная арка, стоявшая наискось.

Коляска покатилась быстрее; Максим, очарованный необычным пейзажем, залюбовался затейливой архитектурой особняков и лужайками, спускавшимися до боковых аллей по обе стороны проспекта.

Рене мечтательно наблюдала, как зажигались на горизонте один за другим газовые рожки на площади Звезды. По мере того как яркие светящиеся точки пронизывали сумрак, ей слышались звавшие ее тайные голоса; и Париж, сверкавший огнями осенней ночи, казалось, сиял только для нее, готовя неведомые наслаждения, о каких она мечтала в своем пресыщении.

Коляска выехала на проспект королевы Гортензии и остановилась на улице Монсо, в двух шагах от бульвара Мальзерба, перед большим особняком с садом позади двора. С каждой стороны золоченых ворот было по два фонаря в виде урны, также покрытых позолотой; в них широким пламенем горел газ. У ворот, в изящном павильоне, слегка напоминавшем греческий храм, жил сторож. Когда коляска въезжала во двор, Максим ловко спрыгнул на землю.

— Ты ведь знаешь, — сказала Рене, задерживая его руку, — мы садимся за стол в половине восьмого. У тебя больше часа на переодевание. Не заставляй себя ждать, — и с улыбкой добавила: — У нас будут Марейли… Отец просит тебя быть полюбезнее с Луизой.

Максим пожал плечами.

— Вот тоска! — пробормотал он ворчливо. — Я не прочь жениться, но ухаживать за ней — это уж слишком глупо… Рене, дорогая, избавь меня на сегодня от Луизы, — он скорчил смешную рожу, подражая ужимкам и голосу актера Ласуша, как делал всякий раз, когда изрекал одну из своих обычных шуток: — Хорошо? Мамочка, душечка!..

Рене по-товарищески тряхнула его руку. И нервно проговорила с насмешливой дерзостью:

— Э, если бы я не была женой твоего отца, ты, пожалуй, стал бы за мной ухаживать.

По-видимому, это показалось Максиму чрезвычайно комичным, — повернув уже за угол бульвара Мальзерба, он все еще продолжал смеяться.

Коляска въехала во двор и остановилась у крыльца. Над входом с широкими и низкими ступеньками был застекленный навес, украшенный наличником с резьбой в виде бахромы и золотых кистей. В подвале двухэтажного дома помещались людские и буфетная с тусклыми квадратными оконцами почти вровень с землей. На крыльцо выходила парадная дверь, по бокам ее были вделаны в стену узенькие колонны, образующие на каждом этаже выступ с округленными пролетами, который заканчивался под крышей треугольником. По фасаду, на обоих этажах, тянулся ряд окон по пяти с каждой стороны выступа; окна были скромно обрамлены камнем; крыша с мансардами была плоская и широкая. Но со стороны сада дом имел более пышный вид. Величественное крыльцо вело на узкую террасу, которая тянулась вдоль всего нижнего этажа; на перилах террасы, в стиле решеток парка Монсо, было еще больше позолоты, чем на застекленном навесе подъезда и на фонарях у ворот. По углам дома высились две пристройки, нечто вроде башен, вделанных до половины в корпус здания; внутри каждой башни находились круглые комнаты. Посредине фасада слегка выдавалась вперед третья башенка, еще более вдавленная в стену. Окна, высокие и узкие в пристройках, широкие, почти квадратные по фасаду, окружала в нижнем этаже каменная балюстрада, а в верхних — чугунные перила с позолотой. Здесь была выставка, изобилие, нагромождение богатства. Стены особняка исчезали под лепными украшениями. Вокруг окон, вдоль карнизов переплетались завитки из веток и цветов; балконы в виде корзин с растениями поддерживались огромными фигурами нагих женщин с изогнутыми бедрами и остроконечными грудями; там и сям лепились фантастические щиты, виноградные кисти, розы, самые разнообразные цветения из мрамора и камня. И чем выше, тем больше расцветал особняк. Крыша увенчивалась балюстрадой, а на ней симметрично были расположены урны, в которых пылало каменное пламя. Здесь, между круглыми окнами мансард, украшенными самым диковинным сплетением фруктов и листьев, сосредоточилась основная орнаментика этого необыкновенного зодчества: на фронтонах пристроек снова появились нагие женщины в различных позах — они играли яблоками среди тростника. Крыша со всеми этими украшениями, с узорчатыми металлическими галереями, двумя громоотводами и четырьмя огромными, симметрично расставленными трубами, как и все остальное покрытыми лепными орнаментами, была как бы финальным букетом этого архитектурного фейерверка.

Справа примыкала к дому огромная оранжерея, сообщавшаяся через стеклянную дверь с одной из гостиных нижнего этажа. Сад, отделенный от парка Монсо низеньким забором, скрытым живой изгородью, спускался по довольно крутому откосу. Слишком маленький по сравнению с домом, такой тесный, что в нем умещалась только одна клумба да несколько куп зеленых деревьев, он как бы служил пьедесталом из зелени, на котором гордо возвышался нарядный особняк. Если смотреть на особняк из парка, то над чистеньким газоном, над деревцами с лоснящейся глянцевитой листвой это большое здание под тяжелой шапкой черепицы, с золотыми перилами и обилием лепных украшений, новое и бесцветное, напоминало важный и глупый лик разбогатевшего выскочки. То был новый Лувр в миниатюре, один из характерных образцов стиля Наполеона III, пышной помеси всех стилей. Летними вечерами, когда косые лучи заходившего солнца зажигали позолоту перил на белом фасаде, гуляющие в парке любовались красными шелковыми драпировками на окнах первого этажа; сквозь стекла, широкие и прозрачные, как витрины модных магазинов, и, казалось, предназначенные для выставки роскошного убранства комнат, все эти мелкие буржуа видели уголки гостиных, портьеры, плафоны, ослеплявшие их своим богатством и вызывавшие восхищение и зависть; они останавливались среди аллеи, точно пригвожденные, не в силах отвести глаз от окон.

Но в этот час с деревьев спускалась тень, сон окутывал фасад. По другую сторону дома, во дворе, лакей почтительно помог Рене выйти из экипажа. Справа стояли красные кирпичные конюшни; их широкие двери из потемневшего дуба открывались в глубине застекленного сарая. Налево, как бы для симметрии, к соседнему дому прилепилась разукрашенная ниша, а в ней из раковины, которую на вытянутых руках поддерживали два амура, лилась непрерывная струя воды. Рене на минуту остановилась у крыльца, стараясь примять руками вздернувшееся платье. Во дворе шум экипажа умолк, снова воцарилась спокойная, аристократическая тишина, нарушаемая лишь неумолчной песней струящейся воды.

В темном особняке, где скоро должны были зажечься люстры для первого в сезоне большого званого обеда, пламенели пока только окна подвального этажа, и на вымощенный мелкими правильными квадратами двор падали отблески, как от пожара.

Когда Рене открыла дверь вестибюля, она встретилась лицом к лицу с камердинером своего мужа, спускавшимся в буфетную с серебряным чайником в руках. Это был представительный человек в черном фраке, высокий, полный, белолицый, с аккуратно подстриженными, как у английского дипломата, бакенбардами; строгим, важным видом он напоминал чиновника.

— Батист, барин вернулся?

— Точно так, сударыня, они одеваются, — ответил лакей и чуть наклонил голову движением, которому позавидовал бы принц, раскланивающийся с толпой.

Рене, снимая перчатки, медленно поднялась по лестнице.

Вестибюль отличался необычайной роскошью. В первую минуту входивший испытывал легкое ощущение удушья. Пушистые ковры на полу и на лестнице, широкие красные бархатные драпировки, скрывавшие стены и двери, скрадывали звуки, а в воздухе стоял тяжелый тепловатый запах часовни. Драпировки ниспадали от самого потолка, который украшали выпуклые розетки, наложенные на переплет из золоченого багета. Лестница с белой мраморной балюстрадой и перилами из красного бархата разветвлялась изогнутой линией; в глубине, между двумя ее крыльями, была дверь в большую гостиную. На первой площадке всю стену занимало огромное зеркало. Внизу, у основания лестницы, на мраморных подставках две обнаженные по пояс женские фигуры из золоченой бронзы держали большие канделябры с пятью газовыми рожками, яркий свет которых смягчался шарами из матового стекла. А по обе стороны лестницы стояли прелестные майоликовые вазы с цветущими редкими растениями.

Рене поднималась, и с каждой ступенькой росло ее отражение в зеркале; она спрашивала себя с тем сомнением, какое обуревает иногда актрис, пользующихся большим успехом, действительно ли она так очаровательна, как ей говорили.

Поднявшись на свою половину во втором этаже, с окнами, выходившими в парк Монсо, она позвонила горничной Селесте и стала одеваться к обеду. Это продолжалось больше часу. Когда была вколота последняя булавка, Рене открыла окно, облокотилась на подоконник и задумалась. В комнате было очень жарко. За ее спиной Селеста неслышно убирала одну за другой принадлежности туалета.

Внизу, в парке, колыхалось море тьмы. Черные ветви высоких деревьев качались от внезапно налетавшего ветра, и их широкие колебания напоминали прилив и отлив, а шелест сухих листьев казался рокотом волн, разбивавшихся о каменистый берег. Только изредка эту пучину мрака прорезали два желтых глаза проносившейся коляски, исчезавшей между деревьями большой аллеи, которая идет от проспекта королевы Гортензии до бульвара Мальзерба. Меланхолическая осенняя картина снова навеяла на Рене грусть. Она вспомнила свое детство в доме отца, в молчаливом особняке на острове Сен-Луи, где в течение двух веков укрывалась мрачная чиновничья важность семьи Беро Дю Шатель. Потом ей вспомнился ее брак, свершившийся точно по мановению волшебного жезла; она подумала с своем муже-вдовце, который продался, женившись на ней, и сменил свое имя Ругон на Саккар; эти два сухих слога звенели в ее ушах первое время замужества, как звон двух лопаток банкомета, загребающих золото. Саккар бросил ее в эту жизнь; полную излишеств, где она с каждым днем все больше теряла голову. И вот она с детской радостью стала вспоминать, как играла когда-то с младшей сестрой Кристиной в волан. А в одно прекрасное утро, думалось ей, она очнется от мечты о наслаждении, которой жила десять лет, очнется обезумевшая, загрязненная одной из спекуляций своего мужа, которая и его потянет на дно. То было как бы промелькнувшее предчувствие. Деревья застонали громче. Рене, взволнованная мыслями о позоре и наказании, уступила дремавшим в ней инстинктам старой, честной буржуазии: она дала темной ночи обет исправиться, меньше тратить денег на наряды, найти невинную забаву, которая могла бы развлечь ее, как в счастливые дни жизни в пансионе, когда она вместе с подругами тихонько прогуливалась под платанами и пела «Нет, мы не пойдем в леса».

В этот момент Селеста, вернувшись в комнату, подошла к ней и шепнула на ухо:

— Барин просит вас сойти вниз. Уже собрались гости.

Рене вздрогнула, хотя не чувствовала, что холод леденит ей плечи. Проходя мимо зеркала, она машинально оглядела себя, невольно улыбнулась и стала спускаться.

Почти все гости уже съехались. Внизу была ее сестра Кристина, двадцатилетняя девушка, очень просто одетая в белый муслин; ее тетка Элизабет, вдова нотариуса Оберто, приветливая шестидесятилетняя старушка в черном атласном платье; сестра мужа, Сидония Ругон, жеманная особа неопределенного возраста, с желтым, как воск, лицом, еще более незаметная из-за блеклого цвета ее платья; затем Марейли — отец, недавно переставший носить траур по жене, высокий красивый мужчина с бессодержательно-серьезным лицом, поразительно напоминавший камердинера Батиста, и дочь — бедненькая Луиза, как ее называли, семнадцатилетняя девушка, почти подросток, хилая, слегка горбатая, с болезненной грацией в движениях; на ней было платье из белого фуляра с красными горошинами; далее — целая группа важных господ, бледных и молчаливых чиновников, а подальше еще одна группа — молодых людей, порочных на вид, в низко вырезанных жилетах; они окружили пять или шесть чрезвычайно элегантных дам, среди которых царили «неразлучные»: маркиза д'Эспане — в желтом, и белокурая г-жа Гафнер — в лиловом. Был там и тот всадник, которому Рене не ответила на поклон, г-н де Мюсси, с встревоженным лицом любовника, который чувствует, что скоро получит отставку. И посреди длинных шлейфов, волочившихся по коврам, пыхтели в тесных черных фраках и, заложивши руки за спину, тяжело ступали в грубых здоровенных сапогах два разбогатевших подрядчика — Миньон и Шарье, с которыми Саккару на другой день предстояло заключить сделку.

Аристид Саккар стоял в дверях: разглагольствуя с чисто южным пылом перед группой важных господ, он находил время здороваться с входившими гостями, пожимал им руки, говорил любезности своим гнусавым голосом. Маленький, юркий, он вертелся, как марионетка, и на всей его щуплой, хитрой, черной фигурке больше всего выделялось красное пятно — очень широкая ленточка ордена Почетного легиона.

Восторженный шепот встретил Рене. Она на самом деле была хороша. Поверх тюлевой юбки, отделанной сзади массой оборок, был накинут атласный тюник нежно-зеленого цвета, обшитый дорогим английским кружевом и подхваченный крупными пучками фиалок; спереди юбку украшал волан из слегка задрапированного муслина, с разбросанными на нем букетиками фиалок, которые соединялись гирляндами плюща. Чрезмерно пышный, перегруженный богатой отделкой наряд подчеркивал изящество прелестной головки и стройного стана. Глубокий вырез платья обнажал ее плечи, прикрытые только букетиками фиалок, и она как будто выступала совершенно обнаженной из своего тюлевого и атласного футляра, подобно нимфе, чей торс мелькает на фоне священных дубов; ее белая грудь и гибкое тело, наполовину освобожденное от одежды, точно радовалось своей свободе, и казалось, вот-вот с нее соскользнут корсаж и юбки, как у влюбленной в себя купальщицы. Густые белокурые волосы, высоко зачесанные кверху в виде каски и перевитые веткой плюща, скрепленной пучком фиалок, усиливали впечатление наготы, открывая затылок, слегка оттененный тонкими, как золотые нити, волосками. На шее у Рене было ожерелье с подвесками из бриллиантов изумительной воды, а на голове эгрет из узеньких серебряных пластинок, усеянных бриллиантами. Она остановилась на пороге в своем роскошном наряде, с переливавшимися на плечах теплыми бликами, слегка задыхаясь, потому что быстро спустилась с лестницы. От потока яркого света она сощурила глаза, еще наполненные мраком парка Монсо, и этот рассеянный взгляд, свойственный близоруким, придавал ей особую прелесть.

Увидев ее, маркиза быстро встала, подбежала к ней, взяла за руки и, оглядев с ног до головы, нежно прошептала: Ах, как вы хороши, дорогая моя!

В гостиной стало оживленнее, гости подошли поздороваться с красавицей Саккар, как называли Рене в обществе. Почти со всеми мужчинами она обменялась рукопожатием. Потом поцеловала Кристину, спросила ее о здоровье отца, который никогда не бывал в особняке парка Монсо, и, улыбаясь, кивая головой, мягко округлив руки, стояла среди дам, которые с любопытством разглядывали эгрет и ожерелье.

Белокурая г-жа Гафнер не могла устоять перед искушением: она подошла, долго глядела на бриллианты и спросила завистливым тоном:

— Это те самые?

Рене утвердительно кивнула головой. Тут все дамы рассыпались в похвалах: какие очаровательные, чудесные бриллианты; затем они с завистливым восторгом заговорили о распродаже у Лауры д'Ориньи, где Саккар купил бриллианты для своей жены, жаловались на то, что дамы полусвета захватывают лучшие драгоценности и скоро ничего не останется для честных женщин. В их жалобах сквозило желание ощутить на своем оголенном теле известные всему Парижу драгоценности, украшавшие плечи какой-нибудь знаменитой грешницы, драгоценности, которые расскажут им, быть может, на ушко тайны альковов, столь занимавшие мечты этих светских дам. Им известны были дорогие цены аукциона, они упоминали о роскошной шали, великолепных кружевах. Эгрет стоил пятнадцать тысяч франков, ожерелье — пятьдесят тысяч. Госпожу.д'Эспане приводили в восторг эти цифры, она подозвала Саккара.

— Подите сюда, мы хотим вас поздравить! Какой хороший муж!

Аристид Саккар подошел, скромничая, отвесил поклон, но его осклабившаяся физиономия выдавала величайшее удовлетворение. Он искоса взглянул на обоих подрядчиков, — разбогатевшие каменщики стояли в нескольких шагах от него и с нескрываемым почтением прислушивались к звону этих цифр.

В эту минуту вошел Максим в красиво облегавшем фигуру черном фраке, фамильярно оперся на плечо отца и тихо, по-приятельски сказал ему что-то, указывая взглядом на каменщиков. Саккар скромно улыбнулся, точно актер, которому аплодирует публика.

Явилось еще несколько гостей. В гостиной теперь было человек тридцать. Разговоры возобновились, а когда наступало минутное молчание, за стеной слышался легкий звон посуды и серебра. Наконец Батист распахнул обе половинки двери и величественно произнес сакраментальную фразу:

— Сударыня, кушать подано.

Все медленно поплыли в столовую. Саккар подал руку маркизе, Рене пошла под руку с сенатором, старым бароном Гуро, перед которым все склонялись с величайшим подобострастием, Максиму пришлось предложить руку Луизе де Марейль, за ними следовали остальные гости, а замыкали шествие подрядчики.

Стены столовой, просторной квадратной комнаты, были отделаны панелью, вышиной в человеческий рост, из полированного грушевого дерева, выделанного под черное и покрытого тонкой золотой резьбой. Четыре больших панно должна была украсить живопись — натюрморт, но хозяин особняка, очевидно, остановился перед расходом на такую чисто художественную отделку, и панно остались пустыми, их просто обтянули темно-зеленым бархатом. Обивка мебели, занавеси и портьеры из той же материи придавали комнате чинный и строгий вид, как бы для того, чтобы вся роскошь освещения сосредоточилась на столе.

И на самом деле в тот вечер стол, стоявший посреди комнаты на мягком персидском ковре спокойных тонов, окруженный стульями с высокими черными спинками, отделанными золотой резьбой, которые обрамляли его темной чертой, возвышался точно ярко освещенный алтарь; на ослепительно белой скатерти переливался хрусталь и горело серебро. Позади резных стульев в зыбкой тени едва виднелись панели стен, большой низкий буфет, бархатные портьеры. Взгляд невольно обращался к столу, наполняясь его ослепительным блеском. В центре стояла прелестная ваза из матового серебра с блестящей чеканкой, изображавшая группу фавнов, похищающих нимф; над группой из широкого раструба вазы ниспадал гроздьями огромный букет живых цветов. На обоих концах стола стояли другие вазы с цветами; два канделябра, подобранные к центральной вазе, прибавляли блеск своих свечей к огням люстры; каждый из них изображал бегущего сатира, который одной рукой прижимал к себе изнемогающую женщину, а другой держал подсвечник с десятью свечами. Между этими главными украшениями стола были симметрично расставлены разных размеров жаровни с первыми блюдами, а между ними чередовались раковинки с закусками, фарфоровые корзинки, хрустальные вазы, тарелки, высокие компотницы, — заранее поданный на стол десерт. Вдоль линии тарелок выстроилась целая шеренга рюмок, графинов с водой и вином, маленьких солонок; весь этот хрусталь был тонок и легок, как кисея, совершенно без грани и такой прозрачный, что даже не отбрасывал тени. Но центральная ваза и крупные предметы сервировки казались огненными фонтанами: блестящие бока жаровен сверкали молниями; вилки, ложки, ножи с перламутровыми ручками ложились сияющими полосами; в бокалах и рюмках переливалась радуга, и среди этого дождя искр графины с вином выделялись красными пятнами на сверкающей белизне скатерти.

На лицах мужчин, улыбавшихся дамам, которых они вели под руку, разливалось при входе в столовую сдержанное блаженство. Цветы освежали теплый воздух. К аромату роз примешивался легкий запах кушаний. Больше всего выделялся острый запах раков и кисловатый запах лимонов.

Когда гости разыскали свои имена, написанные на оборотной стороне карточек с меню, раздался шум отодвигаемых стульев и шуршанье шелковых юбок. Искрившиеся бриллиантами обнаженные женские плечи, бледность которых подчеркивалась черными фраками мужчин, дополняли своей молочной белизной сияние стола. Лакеи начали обносить гостей, обменивавшихся улыбками; молчание нарушалось пока лишь приглушенным стуком ложек. Батист исполнял свои обязанности со свойственной ему важностью дипломата; под его началом, кроме двух лакеев, было четыре помощника, которых он нанимал только для больших званых обедов. Каждый раз, когда он принимал или нарезал какое-нибудь кушанье на специальном столе в углу комнаты, трое слуг, неслышно ступая, обносили гостей, держа блюдо на вытянутой руке и вполголоса называли кушанье. Другие разливали в бокалы вино, следили, чтобы было достаточно хлеба и вина в графинах: Медленно сменялись блюда; жемчужный смех женщин оставался сдержанным.

Гостей было много, поэтому разговор не мог стать общим. Но когда закуски и первые блюда сменились жарким и зеленью, когда за леовилем и шато-лафитом последовали знаменитые бургонские вина, помаре и шамбертен, голоса стали громче и от взрывов смеха дребезжали легкие хрустальные рюмки. По правую руку от Рене, занимавшей середину стола, сидел барон Гуро, по левую — г-н Тутен-Ларош, бывший владелец свечного завода, а в то время — муниципальный советник, директор «Винодельческого кредита», член контрольного совета генерального «Общества марокканских портов», человек с большим весом, которого Саккар, сидевший напротив, между г-жой д'Эспане и г-жой Гафнер, льстиво называл то «дорогой коллега», то «наш великий администратор». Далее шли политические деятели: г-н Юпель де ла Ну, префект, три четверти года проводивший в Париже; три депутата и среди них г-н Гафнер, выделявшийся своей широкой эльзасской физиономией; затем — г-н де Сафре, очаровательный молодой человек, секретарь министра, г-н Мишлен, начальник отдела дорожного ведомства, и другие высшие чиновники. Г-н де Марейль, вечный кандидат в депутаты, восседал напротив префекта и смотрел на него умильными глазами. Муж г-жи д'Эспане никогда не сопровождал своей жены в свет. Родственницы хозяев занимали места возле наиболее видных гостей. Но сестру свою, Сидонию, Саккар поместил подальше, между обоими подрядчиками, — Шарье справа и Миньоном слева от нее. Ей был доверен особо важный пост, на котором предстояло одержать победу. Г-жа Мишлен, жена начальника отдела, хорошенькая пухленькая брюнетка, сидела рядом с г-ном де Сафре и оживленно болтала с ним вполголоса. А на обоих концах стола разместилась молодежь — аудиторы государственного совета, будущие миллионеры, юные сыновья влиятельных папаш, г-н де Мюсси, бросавший безнадежные взгляды на Рене, Максим и справа от него — Луиза де Марейль, по-видимому, покорившая его. Они все громче и громче смеялись. Именно отсюда и началось веселье.

— Скажите, будем мы иметь удовольствие увидеть нынче вечером его превосходительство? — любезно спросил г-н Юпель де ла Ну.

— Не думаю, — ответил Саккар с важностью, скрывавшей затаенную досаду. — Мой брат так занят!.. Он прислал нам своего секретаря, господина де Сафре, и извинился через него.

Молодой секретарь, вниманием которого решительно завладела г-жа Мишлен, поднял голову, услышав свое имя, и на всякий случай воскликнул, думая, что обращаются к нему:

— Да, да, в девять часов у хранителя печати состоится совещание министров.

Тутен-Ларош важно продолжал прерванный разговор, как будто произносил речь среди молчаливого внимания муниципального совета:

— Результаты оказались превосходными. Городской заем сохранится в воспоминаниях потомства, как самая блистательная финансовая операция нашей эпохи. Ах, господа…

Но тут голос его снова был заглушен смехом, раздавшимся внезапно на конце стола. Среди веселого шума послышался голос Максима, который рассказывал анекдот: «Подождите, я еще не кончил. Бедненькую амазонку поднял дорожный сторож. Говорят, будто она дает ему блестящее образование, намереваясь впоследствии выйти за него замуж. Она не хочет, чтобы какой-либо другой мужчина, кроме законного мужа, мог похвастаться, что видел у нее некую темную родинку повыше колена».

Хохот вспыхнул с новой силой. Луиза смеялась от души, громче всех мужчин. И среди этого смеха лакей с бледным и серьезным лицом, точно он был глухой, наклоняясь к каждому гостю, тихим голосом предлагал дикую утку. Аристид Саккар был недоволен недостатком внимания, оказываемого Тутен-Ларошу, и подхватил, желая показать, что слушает его:

— Городской заем…

Но Тутен-Лароша не так-то легко можно было заставить потерять нить своих мыслей, и лишь только смех улегся, он продолжал:

— Ах, господа! Вчерашний день был большим утешением для нас, подвергающихся столь гнусным нападкам. Совет обвиняют в том, что он ведет город к разорению, а между тем стоило только объявить заем, как все понесли нам деньги, даже крикуны.

— Вы совершили чудеса, — сказал Саккар, — Париж стал мировой столицей.

— Да, правда, это изумительно, — перебил Юпель де ла Ну. — Представьте себе, я, старый парижанин, не узнаю Парижа. Вчера я заблудился по дороге из ратуши к Люксембургскому дворцу. Изумительно, изумительно!

Наступило молчание. Теперь все важные гости стали прислушиваться к разговору.

— Реконструкция Парижа, — продолжал Тутен-Ларош, — прославит наше правительство. Народ неблагодарен, он должен бы целовать императору ноги. Я говорил об этом сегодня в совете, когда шла речь об огромном успехе займа: «Господа, пусть эти крикуны из оппозиции говорят, что хотят. Взбудоражить Париж — это оплодотворить его».

Саккар улыбнулся, закрыв глаза, как бы для того, чтобы лучше просмаковать тонкое остроумие Лароша. Он наклонился за спиной г-жи д'Эспане и сказал г-ну Юпель де ла Ну достаточно громко, чтобы все его услышали:

— Замечательный остряк!

Как только заговорили о парижских строительных работах, почтеннейший Шарье вытянул шею, как будто хотел вмешаться в разговор. Его компаньон был всецело поглощен Сидонией, С самого начала обеда Саккар исподтишка наблюдал за подрядчиками.

— Городское управление, — сказал он, — встретило исключительную преданность!.. Всем хотелось способствовать великому делу. Если бы городу не пришли на помощь богатые товарищества, он ни за что не справился бы так хорошо и так быстро.

Саккар с грубоватой лестью обратился к подрядчикам:

— Господа Миньон и Шарье кое-что могут порассказать, они вложили в это дело свою долю труда, им достанется и своя доля славы.

Разбогатевшие каменщики с глупым самодовольством выслушали эту откровенную похвалу. Миньон, которому Сидония жеманно говорила в эту минуту: «Полноте, сударь, вы мне льстите! Розовый цвет слишком молод для меня…» — прервал ее на полуслове, чтобы ответить Саккару:

— Вы слишком добры. Мы только сделали свое.

Шарье, более отесанный, допил бокал помаре и сумел построить целую фразу.

— Парижские работы, — сказал он, — дали заработок рабочему человеку.

— Можно еще добавить, — продолжал г-н Тутен-Ларош, — что они дали мощный толчок финансам и промышленности.

— Не забудьте также художественную сторону дела: новые улицы полны величия, — добавил г-н Юпель де ла Ну, который чванился своим вкусом.

— Да, да, прекрасная работа, — пробормотал г-н де Марейль, чтобы принять участие в разговоре.

— Что касается расходов, — с важностью изрек депутат Гафнер, раскрывавший рот лишь в исключительных случаях, — то наши дети оплатят их, и это будет вполне справедливо.

Эти слова он произнес, глядя на г-на Сафре, на которого г-жа Мишлен, казалось, уже несколько минут немного дулась. Молодой секретарь, желая показать, что он в курсе разговора, повторил:

— Совершенно верно, это будет вполне справедливо.

В кругу важных гостей, занимавших середину стола, каждый высказал свое мнение. Начальник отдела, г-н Мишлен, улыбался, качая головой: это было его обычной манерой принимать участие в общем разговоре; у него имелись особые улыбки для поклонов, для ответов, для выражения согласия, благодарности, для прощания — целая коллекция милых улыбок, избавлявших его от необходимости пользоваться речью; по-видимому, он считал, что улыбка красноречивее слов и больше способствует его карьере.

Еще одно лицо оставалось немым — барон Гуро, который медленно прожевывал пищу, опустив, точно бык, тяжелые веки. До сих пор он, казалось, был поглощен созерцанием своей тарелки. Он отвечал на ухаживание Рене довольным ворчанием. И вот, ко всеобщему удивлению, он поднял голову и произнес, вытирая жирные губы:

— Я домовладелец; когда я ремонтирую и отделываю одну из квартир, то набавляю плату жильцу.

Фраза г-на Гафнера: «Наши дети заплатят», разбудила сенатора. Все сдержанно захлопали в ладоши, а г-н Сафре воскликнул:

— Ах, очаровательно, очаровательно, я пошлю завтра это остроумное замечание в газеты.

— Вы совершенно правы, господа, мы живем в хорошее время, — произнес Миньон как бы в заключение, в то время как гости улыбались, восхищенные остроумием барона. — Я знаю людей, наживших изрядное состояние. Да, изволите ли видеть, кто наживает деньги, тому все кажется прекрасным.

Последние слова сковали холодом всех этих важных господ. Разговор резко оборвался, каждый избегал смотреть соседу в глаза. Фраза каменщика хватила их точно обухом по голове. Мишлен, который как раз в это время с восхищением смотрел на Саккара, сразу перестал улыбаться: он очень испугался, что его могут хотя бы на миг заподозрить в желании применить слова подрядчика к хозяину дома. Последний бросил взгляд на Сидонию, которая снова завладела Миньоном: «Вы, значит, любите розовый цвет, сударь?» Потом Саккар обратился с длинным комплиментом к г-же д'Эспане; его смуглое хитрое лицо почти касалось белоснежного плеча молодой женщины; она слушала его и, смеясь, запрокинула голову.

Подали десерт. Лакеи быстрее заходили вокруг стола. Произошла заминка, пока на скатерти не выросли груды фруктов и сластей. На конце стола, где сидел Максим, смех стал звонче; послышался тоненький голос Луизы: «Уверяю вас, что у Сильвии в роли Дендонетты было голубое атласное платье», а другой детский голос добавил: «Да, но оно было отделано белыми кружевами». Становилось жарко. Порозовевшие лица словно расплывались от внутреннего довольства. Два лакея обошли вокруг стола и наполнили бокалы аликанто и токайским.

С самого начала обеда Рене казалась рассеянной. Она с застывшей улыбкой исполняла свои обязанности хозяйки дома. Всякий раз, когда на конце стола, где сидели рядом Максим и Луиза, шутившие как добрые приятели, раздавался смех, она бросала в их сторону сверкающий взгляд. Ей было скучно. Серьезные люди надоели ей. Г-жа д'Эспане и г-жа Гафнер с отчаянием смотрели на нее.

— Скажите, а как выборы на ближайшую сессию? — спросил вдруг Саккар у г-на Юпель де ла Ну.

— Прекрасно, — ответил тот, улыбаясь, — только в моем департаменте еще не назначили кандидатов. Говорят, министерство колеблется.

Де Марейль взглядом поблагодарил Саккара за то, что он завел разговор на эту тему; он сидел точно на горячих угольях, слегка раскраснелся и смущенно поклонился, когда префект продолжал, обращаясь к нему:

— Я много слышал о вас в наших краях, сударь. У вас там большие поместья, и благодаря им вы приобрели многочисленных друзей: всем известна ваша преданность императору. У вас много шансов.

— Папа, это правда, что Сильвия два года назад продавала папиросы в Марселе? — крикнул с другого конца стола Максим.

Аристид Саккар притворился, будто не слышит, и молодой человек добавил, понизив голос:

— Отец был с ней близко знаком.

Послышался сдержанный смешок. Де Марейль продолжал отвешивать поклоны, а Гафнер сентенциозно произнес:

— В наши дни корыстной демократии единственной добродетелью, единственным проявлением патриотизма является преданность императору. Кто любит императора, тот любит Францию. Мы с искренней радостью назовем вас своим коллегой, господин де Марейль.

— Господин де Марейль, несомненно, одержит победу, — добавил г-н Тутен-Ларош, — вокруг трона обязательно должны группироваться крупные состояния.

Рене стало невтерпеж. Сидевшая против нее маркиза подавила зевок. И когда Саккар снова хотел взять слово, его жена сказала с милой улыбкой:

— Мой друг, умоляю, сжальтесь над нами, бросьте говорить о вашей гадкой политике.

Тут г-н Юпель де ла Ну, с подобающей префекту любезностью, воскликнул, что дамы совершенно правы, и начал рассказывать скабрезную историю, случившуюся в его округе. Маркиза, г-жа Гафнер и другие дамы от души смеялись над некоторыми подробностями. Рассказывал префект очень пикантно: полунамеками, с недомолвками и такими интонациями, что самые невинные выражения принимали двусмысленный оттенок. Потом разговор зашел о первом вторнике герцогини, о буффонаде, представленной накануне, о смерти известного поэта и о последних осенних скачках. Г-н Тутен-Ларош, который также умел порою быть любезным, сравнивал женщин с розами, а г-н де Марейль, взволнованный своими предвыборными надеждами, проникновенно заговорил о новом фасоне шляп.

Рене оставалась рассеянной.

Гости кончили есть. Казалось, горячий ветер пронесся над столом, и от него помутнели стаканы, раскрошился хлеб, почернела на тарелках кожура фруктов, нарушилась стройная симметрия приборов. Цветы увядали в больших вазах чеканного серебра. А гости продолжали сидеть за остатками десерта, осоловев, не имея мужества подняться. Облокотившись на стол, они сидели согнувшись, с бессмысленным взглядом, в том смутном состоянии умеренного и пристойного опьянения, свойственном светским людям, которые хмелеют, потягивая вино маленькими глотками. Смех умолк, редко кто ронял слово. Пили и ели много, и от этого группа важных гостей в орденах приобрела еще более напыщенный вид. В столовой стало душно, и дамы почувствовали, как лоб и затылок покрывается у них испариной. Серьезные, слегка побледневшие, точно у них немного кружилась голова, они ждали, когда можно будет перейти в гостиную. Г-жа д'Эспане вся порозовела, у г-жи Гафнер, напротив, плечи стали точно восковые. Г-н Юпель де ла Ну разглядывал рукоятку ножа; г-н Тутен-Ларош обращался к г-ну Гафнеру с отрывистыми фразами, тот отвечал кивками головы. Г-н де Марейль мечтательно смотрел на г-на Мишлена, который в ответ тонко улыбался. Хорошенькая г-жа Мишлен давно уже молчала; вся красная, она опустила под скатерть руку, а г-н Сафре, очевидно, пожимал ее, так как сидел неловко опираясь о край стола и сдвинув брови, словно человек, решающий алгебраическую задачу. Г-жа Сидония тоже, по-видимому, одержала победу; почтенные Миньон и Шарье, облокотившись и повернув к ней голову, казалось, с восторгом слушали ее откровенные признания: она сознавалась, что обожает молочную пищу и боится привидений. И даже сам Аристид Саккар, полузакрыв глаза в блаженном состоянии хозяина, честно напоившего гостей, не думал вставать из-за стола; он с почтительной нежностью созерцал барона Гуро, который, отяжелев и переваривая пищу, вытянул на белой скатерти правую руку, руку чувственного старика, короткую, жирную, с фиолетовыми пятнами и. рыжими волосами.

Рене машинально допила несколько капель токайского, оставшихся на дне бокала. Лицо ее пылало, мелкие непокорные завитки светлых волос на лбу и на затылке выбились, точно от влажного ветерка. Губы и ноздри нервно сжались, а лицо оцепенело, как у ребенка, выпившего вина. Если тени парка Монсо вызвали у нее добродетельные буржуазные мечты, то теперь мысли ее путались в голове, возбужденной вином, тонкими блюдами, светом, всей этой волнующей обстановкой, жарким дыханием и смехом. Она больше не обменивалась спокойными улыбками со своей сестрой Кристиной и старушкой-теткой, скромными, незаметными, молчаливыми женщинами. От ее сурового взгляда опустились глаза у бедного г-на де Мюсси. Она так крепко опиралась на спинку стула, что скрипел атлас ее корсажа; при всей своей кажущейся рассеянности Рене избегала оборачиваться, но плечи ее чуть вздрагивали всякий раз, как раздавался веселый взрыв смеха в углу, где Максим и Луиза громко перебрасывались шутками среди затихавшего гула разговоров.

А позади нее, в полумраке, над опустевшим столом и головами разомлевших гостей, выделялась высокая фигура Батиста; выхоленный, важный, он стоял в презрительной позе лакея, до отвала накормившего господ. В насыщенной опьянением атмосфере, под резким, желтоватым светом люстры, лишь он один сохранил благопристойный вид, со своей серебряной цепью на шее и холодными глазами, в которых не загоралось ни единой искры при виде женских плеч; это был евнух, соблюдавший свое достоинство на службе у парижан эпохи упадка. Наконец Рене поднялась нервным движением. Все последовали ее примеру и перешли в гостиную, где подан был кофе.

Большая гостиная, обширная, продолговатая комната вроде галереи, тянулась от одной башенки до другой и занимала весь нижний этаж со стороны сада. Широкая застекленная дверь открывалась на крыльцо. Галерея блистала позолотой. По слегка сводчатому потолку вокруг огромных золоченых медальонов, сиявших, как щиты, вились прихотливые узоры. Свод окаймляли ослепительные розетки и гирлянды; багеты, подобно струям расплавленного металла, стекали по стенам, обрамляя панно, обтянутые красным шелком; вдоль зеркал свешивались сплетения из роз, а вверху распускались большие букеты. На паркете расстилался обюссоновокий ковер, затканный алыми цветами. Мебель, обитая красным штофом, портьеры и занавеси из той же материн, огромные часы в стиле рококо на камине, китайские вазы на консолях, ножки двух длинных столов, украшенных флорентийской мозаикой, даже жардиньерки в амбразурах окон — все струилось золотом. По углам на подставках из красного мрамора возвышались четыре большие лампы, прикрепленные цепочками из позолоченной бронзы, спадавшими с изящной симметрией. А с потолка спускались три люстры с хрустальными подвесками, переливавшими голубыми и розовыми каплями; от их яркого света пылало все золото гостиной.

Мужчины вскоре перешли в курительную. Г-н де Мюсси фамильярно взял под руку Максима, которого знал еще в коллеже, хотя был на шесть лет старше. Он увел его на террасу и, когда они закурили сигары, стал горько жаловаться на Рене:

— Да что же с ней такое, скажите? Я виделся с ней вчера, она была обворожительна. А сегодня она обращается со мной так, как будто между нами все кончено. Чем я провинился? Дорогой Максим, окажите мне услугу, разузнайте, в чем дело, скажите ей, как я измучился.

— Ну, уж нет! — ответил, смеясь, Максим. — У Рене разошлись нервы, я вовсе не желаю, чтобы и на меня излился ее гнев. Устраивайте сами свои дела, — и добавил, медленно выпуская дым гаванской сигары: — Нечего сказать, хорошенькую роль вы мне навязываете!

Но г-н де Мюсси стал толковать о своей дружбе и объявил, что ждет только случая, чтобы доказать Максиму свою преданность. Он так несчастлив, он так любит Рене!

— Ну хорошо! Я замолвлю ей словечко, — сказал, наконец, Максим, — только знайте, я ничего не обещаю; она пошлет меня к черту, я уверен.

Они возвратились в курительную, растянулись в покойных креслах, и тут Мюсси с добрых полчаса выкладывал Максиму свои огорчения, в десятый раз рассказал, как влюбился в его мачеху, как она подарила его своим вниманием; и Максим, докуривая сигару, давал ему советы, объяснял, что представляет собою Рене и как надо себя вести, чтобы покорить ее.

Саккар подошел и сел в нескольких шагах от молодых людей. Мюсси умолк, а Максим сказал в заключение:

— Я на вашем месте действовал бы очень смело. Она это любит.

Курительная помещалась в конце большой гостиной, в одной из круглых комнат, устроенных в башенках. Она была убрана очень богато, в строгом стиле: стены обтянуты тисненой кожей, портьеры из алжирской ткани, на полу — плюшевый ковер с персидским рисунком. Мебель, обитая шагреневой кожей древесного цвета, состояла из пуфов, кресел и изогнутого дивана, занимавшего часть круглой стены. Небольшая люстра на потолке, украшения овального столика, отделка камина были из бледно-зеленой флорентийской бронзы.

С дамами осталось только несколько молодых людей и стариков с дряблыми, бледными лицами, питавших отвращение к табаку.

В курительной смеялись, двусмысленно шутили. Г-н Юпель де ла Ну чрезвычайно рассмешил мужчин, повторив рассказанную за обедом историю, которую он дополнил весьма рискованными подробностями. Это было его специальностью; он всегда держал про запас две версии одного и того же анекдота, — одну для дам, другую для мужчин. Когда вошел Аристид Саккар, его окружили и забросали комплиментами; но он сделал вид, будто не понимает, в чем дело, и тогда г-н Сафре объяснил ему, что он, Саккар, оказал большую услугу отечеству, воспрепятствовав красавице Лауре перейти к англичанам. Сказано это было очень витиевато, и шутку Сафре наградили аплодисментами.

— Что вы, господа! Вы, право, ошибаетесь, — бормотал Саккар с притворной скромностью.

— Ну, ну, не оправдывайся, в твои годы это прекрасно! — снисходительно крикнул ему сын.

Максим бросил сигару и возвратился в большую гостиную. Собралось много гостей. Галерея наполнилась людьми: мужчины в черных фраках, стоя, беседовали вполголоса, дамы в широких юбках расселись на диванчиках вдоль стен. Лакеи стали разносить серебряные подносы с мороженым и пуншем.

Максиму хотелось поговорить с Рене; зная, где найти дамское общество, он прошел через всю большую гостиную. На другом конце галереи была такая же круглая комната, как курительная; в ней устроили прелестную маленькую гостиную. Эта комната, обтянутая золотисто-желтым атласом с такими же занавесями и портьерами, была полна чувственного, изысканно оригинального очарования. Среди тканей солнечного цвета огни изящной люстры создавали минорную симфонию желтых тонов. Мягкий свет разливался, словно закат над зреющей нивой. На полу свет угасал на обюссоновском ковре с узором из осенних листьев. Рояль черного дерева с инкрустациями из слоновой кости, два маленьких шкафчика, сквозь стекла которых виднелось множество безделушек, стол в стиле Людовика XVI, жардиньерка с огромным снопом цветов — вся эта мебель заполняла комнату. Там стояли еще диванчики, кресла, пуфы, обитые золотисто-желтым атласом с черной атласной полоской, вышитой яркими тюльпанами, низенькие легкие стулья, все элегантные и причудливые разновидности табурета. Дерева не было видно, оно скрывалось под атласом обивки. Спинки кресел загибались с мягкой округленностью, как валики для изголовья кровати; это были точно пуховые постели, на которых можно спать и любить в чувственной атмосфере желто-минорной симфонии.

Рене любила свою маленькую гостиную, из которой стеклянная дверь вела в роскошную оранжерею, примыкавшую к дому. Днем она проводила там свободные часы. Желтый цвет обивки стен не только не убивал бледного оттенка ее волос, а, наоборот, золотил их удивительными переливами; ее головка сияла в лучах утренней зари, точно лик белокурой Дианы, пробуждающейся на рассвете; потому-то она и любила эту комнату, на фоне которой рельефнее выделялась ее красота.

В тот вечер она сидела там с самыми близкими друзьями. Ее сестра и тетка ушли. Остались лишь наиболее легкомысленные дамы. Полулежа на одной из кушеток, Рене слушала признания своей подруги Аделины, которая шептала ей что-то на ухо, ласкаясь, как кошечка, и внезапно разражаясь смехом. Вокруг Сюзанны Гафнер толпились молодые люди, а она кокетничала с ними, не теряя ни своей немецкой томности, ни вызывающей наглости, холодной и обнаженной, как ее плечи. В уголке г-жа Сидония, понизив голос, поучала молодую женщину, опускавшую ресницы с девичьей скромностью. Поодаль Луиза, стоя, разговаривала с долговязым, красневшим от застенчивости юношей, а барон Гуро, залитый светом, дремал в кресле; его дряблая, слоновья туша бросалась в глаза на фоне хрупкой грации и томной нежности женщин. Феерический свет комнаты рассыпался золотой пылью на лоснившихся, как фарфор, складках плотного атласа, на молочной белизне плеч, сверкавших бриллиантами. С кристальной чистотой звенел чей-нибудь тонкий голосок или воркующий смех. Было очень жарко. Медленно, точно крылья, колебались веера, и при каждом их взмахе в воздухе от корсажей веяло запахом мускуса.

Когда вошел Максим, Рене, рассеянно слушавшая маркизу, быстро встала, как будто для того, чтобы выполнить обязанности хозяйки дома. Она вышла в большую гостиную. Максим последовал за нею. Улыбаясь, пожимая руки гостям, Рене прошла несколько шагов, а затем, отойдя с Максимом в сторону, иронически спросила его вполголоса:

— Что ж, повинность оказалась приятной? Значит, ухаживание не такая уж глупая штука?

— Ничего не понимаю, — ответил молодой человек, собиравшийся ходатайствовать за Мюсси.

— Оказывается, хорошо, что я не освободила тебя от Луизы? У вас дело быстро идет на лад. — И добавила с досадой: — Вы неприлично вели себя за столом.

Максим рассмеялся:

— Ах, да! Мы рассказывали друг другу анекдоты. Я не знал этой девочки, смешная она, — настоящий мальчишка.

Но с лица Рене не сходила раздраженная гримаса оскорбленной добродетели, и Максим, не знавший за ней такой щепетильности, продолжал с веселой фамильярностью:

— Надеюсь, ты не думаешь, дорогая мамочка, что я щипал ей под столом колени? Черт возьми, мы умеем вести себя в обществе невесты!.. Мне нужно сказать тебе нечто более серьезное. Послушай… Да ты слушаешь меня?.. — Он еще более понизил голос. — Вот что… Господин Мюсси очень несчастлив, он сам сию минуту признался мне. Ты, конечно, понимаешь, что в мои обязанности вовсе не входит мирить вас, если вы поссорились. Но мы с ним знакомы со школьной скамьи, и я обещал ему замолвить за него словечко, потому что он действительно в полном отчаянии.

Максим замолчал. Рене смотрела на него неподвижным взглядом. — Ты не отвечаешь?.. — продолжал он. — Все равно я свою миссию выполнил, устраивайтесь, как знаете. Но ты, по-моему, жестока, мне жаль беднягу. На твоем месте я, по меньшей мере, просил бы передать ему ласковое слово.

Тогда Рене, не спуская с Максима горящих глаз, ответила:

— Пойди и скажи де Мюсси, что он мне до смерти надоел. И она снова стала медленно переходить от одной группы гостей к другой, кланяясь, пожимая руки. Ошеломленный Максим застыл на месте, потом тихо рассмеялся.

Не имея ни малейшего желания передавать г-ну де Мюсси слова Рене, он обошел большую гостиную.

Вечер, блестящий и банальный, как все вечера, подходил к концу. Было около двенадцати часов ночи, гости понемногу расходились. Максиму не хотелось возвращаться домой с неприятным ощущением скуки, и он решил отыскать Луизу, Проходя мимо двери в вестибюль, он увидел хорошенькую г-жу Мишлен, которую муж заботливо кутал в голубую с розовым вечернюю накидку.

— Он был прямо очарователен, — шептала молодая женщина. — За обедом мы говорили только о тебе. Он скажет о тебе министру; только это не от министра зависит…

Рядом с ними лакей заворачивал в длинную меховую шубу барона Гуро, и она добавила на ухо мужу, в то время как он завязывал ей под подбородком ленты капора:

— Вот этот толстый дядя быстро обделал бы дело! Он распоряжается в министерстве как хочет. Завтра у Марейлей надо попытаться…

Мишлен улыбался. Он осторожно вел жену под руку, точно оберегал хрупкий, драгоценный предмет. Убедившись, что Луизы нет в передней, Максим направился прямо в маленькую гостиную. Девушка действительно оказалась там. Она поджидала отца, который, очевидно, провел вечер в курительной, в обществе политических деятелей. Маркиза и г-жа Гафнер уехали, остались лишь Сидония, распространявшаяся о своей любви к животным, да несколько чиновничьих жен.

— А, вот и мой муженек! — воскликнула Луиза. — Садитесь сюда и расскажите, в каком кресле мог заснуть мой отец. Он, по-видимому, уже вообразил себя в палате.

Максим ответил ей в том же тоне, и молодые люди снова стали хохотать, как за столом. Сидя у ее ног на низенькой табуретке, он взял ее за руки, стал шутить с ней, как с товарищем. В белом фуляровом платье с красными горошинами и закрытым доверху лифом, с плоской грудью, некрасивым лукавым личиком, она, действительно, была похожа на переодетого мальчика. Но иногда ее тонкие руки, ее искривленный стан застывали в беспомощной позе, а в детских глазах вспыхивал огонек; в то же время она и не думала краснеть от заигрываний Максима. И оба хохотали, думая, что они одни, даже не замечая, что на них смотрит Рене, которая стояла посреди оранжереи, наполовину скрытая деревцем. Проходя по дорожке, она вдруг остановилась, увидев Максима и Луизу. Вокруг нее в похожей на храм теплице с тонкими железными колонками, которые, уходя ввысь, поддерживали стеклянный свод, разметалась буйная растительность, широкой пеленой раскидывалась сочная листва, цветущая зеленая поросль.

Посредине, в овальном бассейне, вровень с землей, жили своей таинственной жизнью тускло-зеленые водоросли, вся подводная флора солнечных стран. Высокие зеленые султаны циклантусов величественно опоясывали струю фонтана, напоминавшую обломанную капитель какой-то циклопической колонны. Над бассейном с двух сторон поднимались кусты огромной торнелии, их странные сухие и голые ветви извивались, как больные змеи, а воздушные корни спадали, точно рыбачьи сети, развешенные для просушки. У края бассейна распускались листья явской пандани, зеленоватые, с белыми полосками, узкие, словно шпаги, колючие и зубчатые, как малайские кинжалы. А на сонной глади тепловатой, чуть подогретой воды раскрывались розовые звезды кувшинок, плавали пупырчатые круглые листья медуз, похожие на спины отвратительных жаб, покрытые бородавками.

Вместо газона бассейн окружала широкая полоса плаунов. Эти карликовые папоротники ложились нежно-зеленым пушистым ковром. А по другую сторону широкой круговой аллеи мощным порывом вздымались четыре огромных массива: грациозные пальмы, слегка склонившись, распускали свои веера, раскидывали кроны, опуская листы, точно весла, уставшие от вечного скитания в голубом эфире; прямые высокие индийские бамбуки, твердые и ломкие, роняли сверху легкий дождь листьев; дерево путников, равенала, поднималось ввысь огромным букетом китайских экранов, а в углу отягченный плодами банан вытягивал во все стороны длинные горизонтальные листья, где свободно могли улечься двое влюбленных, тесно прижавшись друг к другу. В углах были абиссинские молочаи — колючие свечи, обезображенные отвратительными наростами, источающими яд. Под деревьями тонким нежным кружевом стелились по земле низкорослые папоротники. Ветви древолюбов, порода более высоких папоротников, возвышались этажами; их симметрические шестигранные листья были такой правильной формы, что они казались большими фаянсовыми вазами, в которых уместились бы гигантские фрукты для десерта великанов. Массивы опоясывал бордюр из бегоний и краснолистника; у бегоний были искривленные листья, красиво испещренные зелеными и красными пятнами; краснолистник с копьевидными листьями, с зелеными жилками, напоминал широкие крылья бабочки. То были причудливые растения, чья листва живет своеобразной тусклой и бледной жизнью вредоносных цветов.

Позади массивов вокруг оранжереи шла вторая, более узкая аллея. Там, на ступеньках, прикрывая трубы отопления, цвели нежные, словно бархат, арророуты, глоксинии с фиолетовыми колокольчиками, драцены, похожие на пластинки старинного лакированного дерева.

Особое очарование этому зимнему саду придавали расположенные в углах зеленые гроты, глубокие беседки, скрытые густыми завесами лиан. Здесь были уголки девственного леса, воздвигавшие целые стены листвы, непроницаемую чащу стеблей; гибкие ползучие растения цеплялись за ветви, смелым взлетом пересекали пространство, свешивались с потолка, точно кисти богатых штофных драпировок. Стебель ванили взбирался по круглому портику, убранному мхом, от спелых стручков его веяло пряным запахом; круглые листья левантийской павилики обвивали колонки; красные гроздья баугинии, цветы мохночашника, свисающие как стеклянные бусы, извивались, скользили, переплетались, словно тонкие ужи, без конца играющие и растягивающиеся в темной зелени.

А под арками, между древесными массивами, были подвешены на железных цепочках корзины с орхидеями, причудливыми цветами, пускающими во все стороны ростки — кряжистые, искривленные и узловатые, точно искалеченные пальцы. Были здесь и башмачки Венеры, цветок, похожий на волшебную туфельку с каблуком, украшенным крыльями стрекозы; и аэриды с таким нежным благоуханием, и станопея с бледными, пестрыми цветами, от которых даже издали веет сильным и терпким запахом, точно горьким дыханием выздоравливающего больного.

Но больше всего поражал взгляд видимый со всех аллеек китайский гибиск, покрывавший широкой пеленой зелени и цветов ту стену особняка, к которой примыкала оранжерея. Большие пурпурные цветы этой гигантской мальвы, непрестанно обновляющиеся, живут лишь несколько часов. Они раскрываются, Словно чувственные женские уста, словно красные, мягкие, влажные губы какой-то исполинской Мессалины, чьи поцелуи убивают, постоянно возрождаясь в жадной кровавой улыбке.

Рене, дрожа, стояла у бассейна, среди этих роскошных растений. Позади вытянулся на гранитном постаменте, лицом к аквариуму, черный мраморный сфинкс с блестящими бедрами, и он смотрел на Рене с кошачьей улыбкой, жестокой и загадочной; то был словно мрачный кумир этой огненной земли. Матовые стеклянные шары проливали молочно-белый свет на листву. Статуи, женские головки, запрокинутые от безумного смеха, белели среди деревьев, и теневые пятна искажали их лица. В густой стоячей воде бассейна играли причудливые лучи, освещая неясные, бесформенные массы, подобные зачаткам чудовищ. Потоки белых отблесков пробегали по гладким листьям равеналы, по лоснящимся веерам латаний, капли света мелким дождем рассыпались на кружеве папоротников. Наверху, меж кронами высоких темных пальм, поблескивали стекла, а вокруг сгущался мрак; беседки с завесами из лиан тонули в потемках, точно гнезда спящих змей.

И освещенная ярким светом, Рене задумалась, глядя издали на Луизу и Максима. То были уже не безотчетные грезы, не смутное искушение в сумерках прохладных аллей Булонского леса; ее мечты не укачивала и не усыпляла мерная рысь лошадей, бежавших вдоль излюбленных светским обществом газонов, вдоль густых рощ, где по воскресеньям обедают буржуазные семьи. Теперь ею овладело желание, острое и отчетливое.

Необъятная страсть, жажда наслаждений витали под этими замкнутыми сводами, где кипели пламенные соки тропиков. Молодую женщину захватили могучие браки земли, порождавшие вокруг нее эту темную листву, эти громадные стебли; жгучие роды этого огненного моря, буйный расцвет леса, нагромождение зелени, пылающей от жара недр, вскормивших их, веяли ей в лицо своим пьянящим дыханием. У ног ее дымилась теплая вода бассейна, сгущенная соком плавучих корней, окутывала ее плечи плащом тяжелых испарений, которые согревали ее тело, как прикосновение руки, влажной от сладострастия. Над головой ее простирались побеги молодых пальм, высоко растущая листва обвевала ее своим ароматом. Но она чувствовала себя разбитой — не столько от духоты, от яркого света и ослепительно ярких, огромных цветов, мелькавших в листве, словно смеющиеся или искаженные гримасой лица, сколько от запахов. В воздухе носился непостижимый запах, сильный, возбуждающий, будто созданный из запахов человеческого пота, женского дыхания, аромата волос; в сладкое и приторное до обморока дуновение врывались тлетворные, резкие, ядовитые веяния. Но в этой необычайной музыке запахов звучала как лейтмотив одна мелодическая фраза, заглушавшая нежное благоухание ванили, резкий аромат орхидей: то был волнующий, чувственный запах человеческого тела, запах любви, который вырывается утром из запертой комнаты новобрачных.

Рене медленно прислонилась к гранитной глыбе. В зеленом атласном платье, с пылающими щеками и грудью, осыпанной светлыми каплями бриллиантов, она сама была похожа на большой зелено-розовый цветок, на кувшинку из бассейна, истомленную жарой.

В этот миг прозрения все ее добрые намерения рассеялись навсегда; хмель празднества и жаркий воздух теплицы властно, победоносно захватили ее, вскружили ей голову. Она больше не думала об успокоительной ночной прохладе, о тенях парка, чьи голоса шептали ей о счастливой, мирной жизни. В ней пробудились все страсти пылкой натуры, все причуды пресыщенной женщины. А позади нее черный мраморный сфинкс смеялся загадочным смехом, как будто прочел осознанное, наконец, желание, оживившее, словно электрический ток, ее застывшее сердце; желание, столь долго ускользавшее от нее, то «другое», что Рене тщетно искала под укачивающее движение коляски, в мелком пепле наступающих сумерек, внезапно открылось ей в ярком свете этого пылающего сада при виде Луизы и Максима, которые смеялись, взявшись за руки.

Вдруг из ближайшей беседки, куда Аристид Саккар увел почтенных Миньона и Шарье, послышались голоса.

— Нет, право, господин Саккар, — говорил густой бас Шарье, — мы можем заплатить вам не больше двухсот франков за метр.

— Да ведь вы сами считали мою долю участка по двести пятьдесят франков за метр, — возразил резкий голос Саккара.

— Ну ладно! Давайте положим по двести двадцать пять.

И грубые голоса, так странно звучавшие под ниспадавшими пальмовыми листьями, продолжали торг. Но их пустой звук едва дошел до сознания Рене, не нарушив ее грез. Перед нею с головокружительным призывом вставало неизведанное наслаждение, опаляющее грехом, более острое, чем все исчерпанные ею наслаждения, — последнее, какое ей осталось испить. Усталость ее прошла.

Деревце, наполовину скрывавшее Рене, было отверженным растением: то был мадагаскарский тангин с широкими листьями и беловатыми, стеблями, малейшие жилки которых источали ядовитый сок. И когда в закатном желтом свете маленькой гостиной смех Луизы и Максима раздался громче, Рене, погруженная в раздумье, ощущая раздражающую сухость во рту, взяла ветку тангина, оказавшуюся у самых ее губ, и надкусила горький лист.

Глава 2

Тотчас же после переворотаВторого декабря Аристид устремился в Париж, куда его привело чутье хищной птицы, которая издали слышит запах поля битвы. Он приехал из городка южной супрефектуры, Плассана, где его отец выудил, наконец, в мутной воде событий давно желанную должность сборщика податей. Сам он, тогда еще молодой человек, скомпрометировал себя, как дурак, бесславно и бесполезно, и должен был почитать за счастье, что вышел сухим из воды. Взбешенный неудачей, проклиная провинцию, ой говорил о Париже с волчьей алчностью и клялся, что «впредь не будет так глуп»; эти слова сопровождались саркастической усмешкой, принимавшей на его тонких губах грозный смысл.

В Париж Аристид прибыл в первые дни 1852 года вместе с женой Анжелой, белокурой, бесцветной женщиной; он поместил ее в тесной квартирке на улице Сен-Жак, точно стеснявшую его мебель, от которой спешил освободиться. Молодая женщина не захотела расстаться с дочкой, четырехлетней Клотильдой, между тем как отец охотно оставил бы ребенка на попечение своей родни. Он уступил настояниям Анжелы только при условии, что их сын Максим, одиннадцатилетний мальчик, за которым обещала присмотреть бабушка, останется в плассанском коллеже. Аристид не хотел связывать себе руки: для человека, решившегося преодолеть все препятствия, даже если придется сломать себе шею или скатиться в грязь, жена и ребенок уже и так были тяжелой обузой.

В первый же вечер после приезда, пока Анжела распаковывала сундуки, Аристид почувствовал непреодолимое желание пробежаться по Парижу, постучать своими грубыми башмаками провинциала по раскаленной мостовой, которая по его смелым расчетам должна была забить для него фонтаном миллионов. Он словно вступал во владение своей вотчиной, шагал по тротуарам только ради того, чтобы шагать, как победитель в покоренной стране. Он отдавал себе ясный отчет в предстоящей борьбе, ему ничуть не претила мысль сравнивать себя с ловким взломщиком, хитростью или силой собиравшимся завладеть своей долей добычи, в которой ему до сих пор несправедливо отказывали. Если бы у него была потребность найти себе оправдание, он сослался бы на желания, которые таил в себе десять лет, на жалкую жизнь в провинции и особенно на свои ошибки, возлагая ответственность за них на все общество в целом. Но в те минуты, волнуясь, как игрок, прикоснувшийся, наконец, пылающими руками к зеленому сукну игорного стола, он переживал своеобразную радость, полную завистливого удовлетворения и надежд ловкого мошенника. Парижский воздух пьянил его, в шуме экипажей он слышал макбетовские голоса, кричавшие ему: «Ты будешь богат!» Так Аристид бродил в течение двух часов по улицам, испытывая сладострастное наслаждение человека, предающегося пороку. Он не бывал в Париже со счастливых времен студенчества. Стемнело, мечта его ширилась в ярком свете кафе и магазинов, падавшем на тротуар; он заблудился.

Подняв глаза, Аристид увидел, что находится в предместье Сент-Оноре. На соседней улице Пентьевр жил его брат, Эжен Ругон. Собираясь в Париж, Аристид возлагал особенно большие надежды на Эжена: один из наиболее активных пособников переворота, Ругон представлял собою тайную силу; вчерашний мелкий адвокат вырастал в крупную политическую фигуру. Но суеверие игрока остановило Аристида — он не пошел в тот вечер к брату. Он медленно возвратился на улицу Сен-Жак, с затаенной завистью думая об Эжене, оглядывая свою жалкую одежду бедняка, еще покрытую дорожной пылью, и утешался мечтой о богатстве. Но даже самая эта мечта стала для него горькой. Он вышел из дому, чтобы дать исход бурлившим в нем чувствам; на улице его радостно захватило торговое оживление Парижа; а возвращался он домой, раздраженный счастьем, носившимся, казалось ему, по улицам, еще более озлобленный, рисуя в своем воображении жестокие схватки, в которые он с удовольствием ринется и оставит в дураках всю эту толпу, толкавшую его на тротуарах. Никогда еще не испытывал Аристид такой ненасытной алчности, такой жажды наслаждений.

На следующий день он отправился к брату. Эжен занимал две комнаты, просторные и холодные, с очень небольшим количеством мебели, заморозившие Аристида: он думал, что брат утопает в роскоши. Эжен работал за маленьким черным столом и ограничился словами, сказанными с улыбкой медлительным голосом:

— А, это ты, я тебя ждал.

Аристид был очень, резок. Он обвинял Эжена в том, что тот предоставил ему прозябать и даже не подарил его добрым советом, когда он, Аристид, увязал в провинциальном болоте. Он никогда не мог себе простить, что оставался республиканцем до Второго декабря; это было его больное место, вечный позор. Эжен спокойно взялся опять за перо и сказал, когда Аристид кончил:

— Ба! Все на свете поправимо. Будущее в твоих руках.

Он произнес эти слова так отчетливо и так пронизывающе взглянул при этом на брата, что тот опустил голову; он чувствовал, что Эжен видит его насквозь. Тот продолжал с дружеской грубоватостью:

— Ты ведь пришел ко мне просить места, не правда ли? Я уже думал о тебе, но пока не нашел ничего подходящего. Ты сам понимаешь, что я не могу дать тебе первое попавшееся место. Тебе нужна такая должность, где ты мог бы обделывать свои дела, не вредя ни себе, ни мне… Не возражай, мы здесь одни и можем говорить откровенно.

Аристид счел за лучшее рассмеяться.

О, я знаю, что ты умен, — продолжал Эжен, — и больше никогда не совершишь бесполезной глупости… Как только представится подходящий случай, я тебя устрою, а если до тех пор тебе понадобится франков двадцать, приходи, я тебе дам.

Пока Эжен одевался, они поговорили о восстании на юге, доставившем их отцу должность сборщика. На улице, прощаясь с Аристидом, Эжен на минуту задержал его и сказал, понизив голос:

— Ты очень обяжешь меня, если будешь спокойно ждать обещанного места у себя дома… Мне было бы неприятно знать, что мой брат обивает пороги.

Аристид питал уважение к брату, считал его выдающимся человеком. Он не простил ему ни его недоверия, ни его грубоватой откровенности, но все же послушно засел на улице Сен-Жак. Отправляясь в Париж, он взял взаймы у тестя пятьсот франков. За вычетом расходов на дорогу осталось триста франков, которые он растянул на месяц. Анжела любила покушать, к тому же ей хотелось освежить свое парадное платье отделкой из сиреневых лент. Месяц ожидания показался Аристиду бесконечным. Он сгорал от нетерпения. Когда он садился к окну и чувствовал под ногами гигантский труд Парижа, его охватывало безумное желание ринуться в самое пекло и лихорадочными руками разминать золото, как мягкий воск. Он вдыхал еще неясные в то время веяния большого города, веяния нарождавшейся империи, в которых уже носились запахи альковов, финансовых сделок, жаркое дыхание наслаждений. Доносившиеся до него легкие дымки говорили ему, что он напал на след дичи, что началась, наконец, большая императорская охота за авантюрами, охота на женщин, на миллионы Его ноздри раздувались, инстинкт изголодавшегося зверя безошибочно схватывал на лету малейшие признаки дележа еще теплой добычи, ареной которого суждено было стать городу.

Дважды заходил он к брату, чтобы подтолкнуть свое дело. Эжен принимал его сурово, резко повторял, что не забыл о нем, но надо ждать. Наконец Аристид получил письмо, приглашавшее его прийти на улицу Пентьевр. Он отправился с сильно бьющимся сердцем, точно на любовное свидание. Эжен сидел за тем же черным столиком в большой леденяще-холодной комнате, служившей ему конторой. Увидев брата, адвокат протянул ему бумагу и сказал:

— Ну вот, вчера я добился для тебя назначения. Ты получаешь должность помощника смотрителя при дорожном ведомстве в ратуше. Жалованья две тысячи четыреста франков.

Аристид замер на месте. Он весь побелел и не взял приказа, решив, что брат над ним насмехается. Он надеялся получить место по меньшей мере на шесть тысяч франков. Эжен, догадываясь о том, что в нем происходит, повернул стул и, скрестив на груди руки, произнес почти сердито:

— Одурел ты, что ли?.. Чего ты размечтался, как продажная девка! Тебе понадобилась роскошная квартира, лакеи, прекрасный стол, ты хочешь спать в шелку, немедленно удовлетворить свои желания в объятиях первой встречной девки в наскоро отделанном будуаре?.. Дай вам волю — ты и тебе подобные опустошили бы казну, не ожидая даже, пока она наполнится! Запасись терпением, черт возьми! Посмотри, как живу я, и дай себе труд хотя бы нагнуться, для того чтобы подобрать богатство.

Он говорил с глубоким презрением к мальчишескому нетерпению брата. В его суровой речи сквозило честолюбие более высокого порядка, жажда настоящей власти; наивное желание разбогатеть должно было казаться ему мещанством и ребячеством. Он продолжал более мягким тоном, с тонкой усмешкой:

— У тебя, безусловно, прекрасные намерения, я не могу против них возражать: такие люди, как ты, неоценимы; мы, несомненно, будем выбирать себе друзей среди изголодавшихся. Не беспокойтесь, у нас всегда будет накрыт стол, и мы сумеем удовлетворить самые большие аппетиты. Это наиудобнейший метод для того, чтобы царить… Только умоляю тебя, дождись, когда постелят скатерть, и потрудись, пожалуйста, сам сходить в буфетную за своим прибором.

Аристид оставался мрачным. Милые сравнения брата ничуть не развеселили его. Тогда Эжен снова рассердился.

— Знаешь, — воскликнул он, — я возвращаюсь к своему первоначальному мнению: ты дурак… Ты, собственно говоря, на что надеялся? Что я, по-твоему, должен был сделать с такой знаменитой особой, как ты? У тебя не хватило даже духу окончить юридический, ты на целых десять лет похоронил себя в жалкой должности чиновника супрефектуры и явился ко мне с отвратительной репутацией республиканца, которого только лишь государственный переворот мог обратить на путь истинный… Неужели ты воображаешь, что годишься в министры с таким клеймом? О да, я знаю, у тебя бешеное желание добиться успеха всеми возможными средствами. Это большое достоинство, согласен, и я его имел в виду, предоставляя тебе место в ратуше.

Он встал и, сунув Аристиду в руки приказ о назначении, продолжал:

— Возьми, когда-нибудь поблагодаришь меня. Я сам выбрал эту должность, так как знаю, что можно из нее извлечь… Надо только смотреть и слушать. Если ты умен, то поймешь и будешь действовать. А теперь запомни хорошенько то, что мне осталось тебе сказать. Мы вступаем в период больших возможностей. Наживай деньги, я тебе разрешаю; но воздержись от глупостей, от шумных скандалов, иначе я тебя уволю.

Эта угроза подействовала на Аристида больше всех обещаний. Лихорадочное возбуждение снова охватило его при мысли о богатстве, о котором говорил брат. Ему казалось, что его пустили, наконец, в драку, разрешили душить людей, но законным порядком, без громких криков.

Эжен дал ему двести франков, чтобы дожить до конца месяца. Потом он погрузился в раздумье.

— Я думаю переменить фамилию, — проговорил он наконец. — Тебе следует сделать то же самое… Мы бы меньше стесняли друг друга.

— Как хочешь, — спокойно ответил Аристид.

— Тебе не придется хлопотать, я сам займусь формальностями… Хочешь называться Сикардо, по девичьей фамилии твоей жены?

Аристид устремил взор на потолок, повторяя и прислушиваясь к созвучию слогов:

— Сикардо… Аристид Сикардо… Нет, нет… Глупо и пахнет банкротством.

— Придумай другое, — сказал Эжен.

— Я предпочитаю назваться просто Сикар, — произнес Аристид после минутного молчания. — Аристид Сикар… не плохо… верно? Пожалуй, слегка игриво…

Он подумал еще немного и воскликнул с торжествующим видом:

— Придумал, придумал… Саккар, Аристид Саккар! С двумя к… Гм! В этом имени слышится звон денег, точно пятифранковики считаешь.

Эжен любил злые шутки. Он выпроводил брата, сказав с улыбкой:

— Да, с таким именем либо на каторгу попадешь, либо наживешь миллионы.

Через несколько дней Аристид начал службу в ратуше. Он узнал, что Эжен пользуется там большим влиянием, — благодаря ему Аристида приняли без обычных испытаний.

Тогда для супругов началась монотонная жизнь мелких служащих. Аристид и его жена вернулись к плассанским привычкам. Но теперь им пришлось распрощаться с мечтой о внезапном богатстве, и скудное существование казалось им еще более тяжелым с тех пор, как они смотрели на него, как на временное испытание, не зная, однако, когда оно кончится. Быть бедняком в Париже — значит, вдвойне испытывать нужду. Анжела принимала бедность с вялой покорностью, свойственной женщине, страдающей малокровием; она проводила время на кухне или играла на полу со своей дочуркой, жалуясь только тогда, когда подходила к концу последняя двадцатифранковая монета. Но Аристида приводила в бешенство эта бедность, это жалкое прозябание, он метался как зверь в клетке. Для него настало время невыразимых страданий: честолюбие было оскорблено, разгоревшиеся страсти жестоко терзали. Ругону удалось пройти в Законодательный корпус представителем Плассанского округа, и это еще больше уязвило Аристида. Он хорошо сознавал превосходство Эжена, понимал, что глупо завидовать брату, но считал, что тот мало помогает ему. Несколько раз нужда заставляла его просить у брата денег взаймы. Эжен деньги давал, но резко упрекал его в недостатке мужества и воли. Аристид еще больше ожесточился. Он дал себе слово не занимать ни единого су у кого бы то ни было и сдержал слово. Последнюю неделю каждого месяца Анжела, вздыхая, ела сухой хлеб. Этим завершилось жестокое воспитание Саккара. Губы его стали еще тоньше; он уже не позволял себе глупо мечтать вслух о миллионах; но вся его тощая фигура стала молчаливым выражением одного-единственного желания, одной заветной неотвязной мысли. Когда он торопливо шел с улицы Сент-Оноре в ратушу, его стоптанные каблуки злобно стучали по тротуару, он наглухо застегивал свой поношенный сюртук и, затаив ненависть, нюхал своим пронырливым носом уличный воздух. Весь его угловатый облик был воплощением завистливой нищеты; он являл собою одну из тех фигур, что бродят по парижской мостовой, мечтая о богатстве, вынашивая планы обогащения.

В начале 1853 года Аристид Саккар был назначен смотрителем дорог. Он стал получать четыре с половиной тысячи франков. Прибавка явилась во-время: Анжела хирела, малютка Клотильда была очень бледненькой. Саккар жил все в той же тесной квартирке из двух комнат: столовой с мебелью орехового дерева и спальней красного дерева; по-прежнему он вел суровый образ жизни, избегая долгов, не желая пользоваться чужими деньгами до той поры, когда ему удастся запустить в них руки по самые локти. Он подавлял свои инстинкты, пренебрегал перепадавшими ему лишними су и держался настороженно. Анжела чувствовала себя совершенно счастливой, она немного приоделась, готовила ежедневно мясное. Ей непонятны были молчаливый гнев мужа, его мрачный вид человека, обдумывающего, как разрешить опасную проблему.

Аристид следовал советам Эжена: он прислушивался и наблюдал. Когда он пошел к Ругону, чтобы поблагодарить за повышение, брат понял, какая в нем произошла эволюция, и поздравил с хорошей выправкой, как он называл его манеру держать себя. Чиновник Саккар, замкнувшийся в своей зависти, стал внешне уступчив и вкрадчив. За несколько месяцев он обратился в изумительного актера. В нем проснулся весь его пыл южанина, и он довел свое искусство до того, что товарищи по ратуше увидели в нем доброго малого, которому близкое родство с депутатом заранее сулит высокое назначение. Это родство доставило ему и благоволение начальства. Саккар приобрел таким образом высокий авторитет, позволявший ему открывать кое-какие двери и безнаказанно совать нос в кое-какие папки с делами. В течение двух лет он слонялся по всем коридорам, задерживался во всех комнатах, двадцать раз в день срывался с места, чтобы поболтать с товарищем, отнести какую-нибудь бумагу, пройтись по канцеляриям. Эти вечные прогулки заставляли его сослуживцев говорить о нем: «Вот живчик-то, этот провансалец, никак не усидит на месте, точно у него ртуть в ногах». Друзья считали его лентяем, и он благодушно усмехался, когда его обвиняли в том, что он то и дело выискивает предлог побездельничать, урвать у начальства несколько минут. Ни разу он не совершил ошибки — подслушивать у дверей; но у него была манера распахнуть дверь и с сосредоточенным видом пройти по комнате с бумагами в руке таким размеренным, медленным шагом, что ни одно слово не ускользало от него. Это была гениальная тактика; все к нему привыкли, никто не прерывал разговора, когда по комнате проходил этот деловитый чиновник, неслышно скользивший в полутемных канцеляриях и всецело занятый своим делом. Он усвоил еще один прием: с необычайной любезностью предлагал свою помощь сослуживцам, не справлявшимся с работой; Аристид изучал тогда с благоговейной нежностью реестры и документы, попадавшиеся ему на глаза. Но были у него и мелкие грешки: он любил водить знакомство с канцелярскими служителями, снисходя даже до рукопожатий, часами болтал с ними за дверьми, с приглушенным смешком рассказывал им всякие истории, вызывая собеседников на откровенность. Они обожали его, говорили о нем: «Вот уж это не гордец». Если случался какой-нибудь скандал, он первый бывал осведомлен обо всем. Так в течение двух лет открылись перед ним все тайны ратуши. Он знал всех служащих до последнего ламповщика и ознакомился со всеми бумагами, вплоть до счетов от прачек.

В то время Париж представлял для человека такого склада, как Аристид Саккар, интереснейшее зрелище. После знаменитого путешествия принца-президента, во время которого ему удалось зажечь энтузиазм в нескольких бонапартистских департаментах, была провозглашена империя. Газеты и ораторские трибуны приумолкли. Еще раз «спасенное» общество блаженствовало, отдыхало, отсыпалось под охраной твердой власти, которая избавляла даже от необходимости мыслить и заботиться о своих делах. Перед обществом стояла лишь одна задача — придумать, какими развлечениями получше убить время. По удачному выражению Эжена Ругона, Париж садился за стол, мечтая о пряной приправе к десерту. Политика пугала, как опасное снадобье. Усталый ум обращался к делам и удовольствиям. Имущие выкапывали зарытые было деньги, неимущие искали по углам забытые сокровища. В сутолоке ощущался глухой трепет, слышался зарождающийся звон пятифранковых монет, серебристый смех женщин, неясное звяканье посуды, звуки поцелуев. В глубоком молчании водворившегося порядка, в блаженно-пошлом умиротворении нового царствования носились заманчивые слухи, сулившие богатство и наслаждение. Казалось, люди проходили мимо одного из тех домиков, где на плотно задернутых занавесках мелькают женские силуэты и слышен стук золотых монет о мрамор каминов. Империя намеревалась превратить Париж в европейский притон. Горсточке авантюристов, укравших трон, нужно было царствование, полное авантюр, темных дел, продажных убеждений и продажных женщин, всеобщего дикого пьянства. И в городе, где еще не высохла кровь декабрьского переворота, росла, пока еще робкая, жажда безумных наслаждений, которая должна была превратить родину в палату для буйных помешанных, — достойное место для прогнивших и обесчещенных наций.

С первых же дней Аристид Саккар почуял надвигавшуюся волну спекуляций, которой предстояло вскоре захлестнуть своей пеной весь Париж. Он с глубочайшим вниманием следил за ее нарастанием, жадно смотрел на золотой дождь, осыпавший крыши города. Непрестанно рыская по ратуше, он уловил обширный план переустройства Парижа, план ломки старых зданий, прокладки новых улиц, возникновение новых кварталов, тот безудержный ажиотаж при продаже участков недвижимости, который разжег во всех углах города борьбу интересов, пламя бьющей через край роскоши. С этого момента деятельность Саккара обрела цель. Он стал добродушнее, даже немного пополнел, перестал метаться по городу, как голодная кошка в поисках добычи. У себя в канцелярии он стал еще разговорчивее и услужливее, чем прежде. Эжен Ругон, у которого Аристид бывал почти с официальными визитами, поздравлял брата с таким удачным применением на практике его советов. В начале 1854 года Саккар признался брату, что имеет в виду несколько сделок, но ему необходима для начала довольно крупная сумма денег.

— Что ж, надо поискать, — сказал Эжен.

— Ты прав, я поищу, — ответил Саккар без малейшего признака досады, как будто не замечая, что брат отказывается дать ему взаймы.

Мысль раздобыть денег жгла его теперь. Он уже обдумал план, который созревал с каждым днем. Но первые тысячи: франков не давались ему в руки. Аристид напрягал свою волю. Он глубоко и нервно всматривался теперь в людей, как бы ища заимодавца в первом встречном. Дома Анжела продолжала вести свой незаметный и безмятежный образ жизни. А он искал подходящего случая, и его показная добродушная улыбка уже становилась едкой, так как случай все не представлялся.

У Аристида была в Париже сестра. Сидония Ругон вышла замуж за писца плассанского поверенного и поселилась на улице Сент-Оноре, открыв торговлю южными фруктами. Когда брат разыскал ее, оказалось, что муж ее исчез, а магазин давно прекратил существование. Она жила на улице Фобур-Пуассоньер в маленькой квартирке на антресолях, состоявшей из трех комнат. Внизу, под квартирой, она снимала также лавку, тесную и таинственную, в которой, по ее словам, торговала кружевами; и в самом деле в витрине висели на золоченых треугольниках куски гипюра и валансьенских кружев, но внутри лавка с отполированной деревянной обшивкой стен и без малейшего признака товара скорее напоминала прихожую. На двери и окне висели легкие занавески, скрывавшие магазин от взоров прохожих; это довершало сходство с каким-то сокровенным и недоступным преддверием неведомого храма. Редко можно было увидеть покупательницу, входившую к г-же Сидонии; чаще всего ручка от двери была снята. Сидония говорила соседям, что сама относит кружева на дом богатым женщинам. Она уверяла также, что, только соблазнившись благоустройством квартиры, снимает лавку и антресоли, сообщавшиеся скрытой в стене лестницей. На самом деле торговка кружевами никогда не бывала дома; раз десять в день она торопливо выходила и возвращалась. Впрочем, Сидония не ограничивалась продажей кружев, она пользовалась антресолями и наполняла их всякими товарами, неизвестно где добытыми. Она торговала резиновыми изделиями, плащами, обувью, подтяжками и т. п.; затем последовательно появились: новое средство для ращения волос, ортопедические аппараты, автоматический кофейник — патентованное изобретение, причинившее ей немало хлопот. Когда ее навестил Аристид, она занималась продажей фортепиано, и вся квартира на антресолях была загромождена ими вплоть до спальни, кокетливое убранство которой никак не гармонировало с торгашеской мешаниной в меблировке двух остальных комнат. Сидония с безукоризненной методичностью вела свою двойную торговлю: клиенты антресолей входили и уходили через ворота дома, которые вели на улицу Папийон; чтобы быть в курсе этих сложных дел, надо было знать секрет потайной лестницы. На антресолях Сидония называла себя по фамилии мужа, г-жой Туш, а на вывеске магазина стояло только ее имя, и обычно ее называли г-жа Сидония.

Сидонии было тридцать пять лет, но она так небрежно одевалась, в ее манерах было так мало женственности, что она казалась значительно старше. В сущности, у нее не было возраста. Она носила неизменное черное платье, потертое на складках, потасканное и выцветшее от времени, очень напоминавшее изношенные мантии адвокатов. Черная, низко надвинутая на лоб шляпа, скрывавшая волосы, и грубые башмаки довершали ее туалет. Она рыскала по улицам, держа в руке маленькую корзинку, ручки которой были привязаны веревками. Корзинка представляла склад всякой всячины, и Сидония никогда с ней не расставалась. Когда она приоткрывала корзинку, оттуда появлялись всевозможные образчики, записные книжки, бумажники, а главное — целый ворох гербовой бумаги, исписанной, неразборчивым почерком, который Сидония разбирала, однако, с необычайным искусством. В этой женщине было нечто от маклера и судебного пристава. Она жила среди опротестованных векселей, судебных повесток, приказов; когда ей удавалось сбыть на десять франков помады или кружев, она втиралась в доверие к своей клиентке, становилась ее ходатаем по делам, бегала за нее к стряпчим, адвокатам и судьям. Тогда она неделями таскала в неизменной корзине папки с делами, старалась изо всех сил, мерила своей ровной походкой Париж с одного конца до другого и никогда не нанимала экипажа. Трудно сказать, какой доход давало ей это ремесло; ее влекла к нему прежде всего инстинктивная любовь к подозрительным делам, судебным кляузам; затем она извлекала из него массу мелких выгод: бесплатные обеды, которыми она угощалась направо и налево, двадцатифранковые монеты, перепадавшие ей то тут, то там.

Но самой доходной статьей являлись поверяемые ей повсюду тайны, наводившие ее на след выгодных предприятий и богатой добычи. Проводя жизнь в чужих домах, занимаясь чужими делами, она поистине была живым справочником спроса и предложений. Она знала, кому необходимо немедленно выдать замуж дочь, какая семья нуждается в трех тысячах франков, знала и старого господина, готового ссудить эти три тысячи, но с верной гарантией и под солидные проценты. У нее были сведения и более деликатного свойства: печаль белокурой дамочки, непонятой мужем и жаждавшей, чтобы ее поняли; тайное желание какой-нибудь доброй маменьки, мечтающей повыгодней пристроить дочку; склонность некоего барона к интимным ужинам и очень молоденьким девицам. И она с обычной своей бледной улыбкой удовлетворяла спрос и предложения, делая по два лье, чтобы свести между собой клиентов: барона направляла к доброй маменьке, старого господина убеждала одолжить нуждавшейся семье три тысячи франков, находила утешителя белокурой дамочке и не слишком щепетильного мужа для девицы, которой необходимо было срочно выйти замуж. Были у нее и крупные дела, о которых она могла без стеснения говорить вслух, и она прожужжала ими уши всем встречным и поперечным: то были — длительный процесс, который ей поручила вести разорившаяся знатная семья, и какой-то заем, заключенный Англией у Франции еще во времена Стюартов, — сумма его вместе с процентами доходила до трех, миллиардов. Этот долг в три миллиарда был ее коньком; она пускалась в объяснения, не скупясь на подробности, прочитывала целую лекцию по, истории, и восторженный румянец задавал тогда ее дряблые и желтые, как воск, щеки. Иногда между деловым свиданием с судебным приставом и визитом к приятельнице она успевала сбыть кофейник или резиновый плащ, продать купон кружев, сдать на прокат фортепиано. Это были у нее наименее важные дела… Затем она спешила в свой магазин на свидание с клиенткой, желавшей посмотреть кусок кружев, шантильи. Покупательница являлась, проскальзывала как тень в скрытую от посторонних глаз укромную лавочку. И нередко случалось, что одновременно на антресоли к г-же Туш входил с улицы Папийон через ворота какой-нибудь господин, чтобы приглядеть себе фортепиано.

Если Сидония не разбогатела, то лишь потому, что зачастую работала единственно из любви к искусству. Обожая судебную волокиту, забывая ради чужих дел свои собственные, она отдавала себя на съедение судебным, приставам, но это доставляло ей наслаждение, ведомое только сутягам. Женщина в ней умерла; она была ходатаем, по делам, комиссионером, и с утра до вечера шаталась по Парижу со своей легендарной корзиночкой, наполненной самыми двусмысленными товарами; она торговала всем, чем угодно, грезила о миллиардах и судилась из-за каких-нибудь десяти франков по поручению любимой клиентки. Маленькая, худенькая, бледная, а освещенном черном платье, точно выкроенном из судейской тоги, она вся как-то съежилась, и, когда она поспешно шла по тротуару, ее можно было принять за мелкого писца, переодетого в женское платье. Болезненная бледность ее лика напоминала цвет вексельной бумаги. На губах ее блуждала тусклая улыбка, а взгляд, казалось, утопал в хаосе торговых и всякого рода других дел, которыми она забивала себе голову. Впрочем, держалась она робко и скромно: от нее слегка отдавало исповедальней и кабинетом акушерки, к людям она относилась с материнской кротостью, подобно монахине, отрекшейся от земной любви, но сострадающей сердечным мукам. Она никогда не говорила о своем муже, о своем детстве, о родне, о своих делах. Лишь одним она не торговала — собой, и то не из щепетильности, а просто потому, что такая мысль не могла прийти ей в голову. Она была суха, как счет, холодна, как извещение о платеже, равнодушна и груба в душе, как полицейский.

Саккар, только что приехавший тогда из провинции, не мог сразу постичь сложные глубины многочисленных специальностей г-жи Сидонии. Однажды она очень серьезным тоном рассказала ему, как человеку, год проучившемуся на юридическом факультете, о трех миллиардах; у него сложилось невысокое мнение об ее уме. Она зашла на улицу Сен-Жак, сунула нос во все углы квартиры, оценила взглядом Анжелу; после этого она появлялась там лишь изредка, когда бывала по делам в том квартале и чувствовала потребность поговорить о трех миллиардах. Анжела отнеслась с доверием к этой истории. Комиссионерша садилась на своего конька и в течение часа ослепляла слушательницу сверканием золотых монет. То был легкий психоз, поразивший ее изворотливый ум, тихое помешательство, услаждавшее ее жизнь, погрязшую в жалком торгашестве, волшебный мираж, — она упивалась им вместе со своими наиболее легковерными клиентками. Впрочем, она настолько уверовала в существование трех миллиардов, что говорила о них, как о личном своем состоянии, которое рано или поздно будет ей возвращено судьями, и это окружало чудесным ореолом ее убогую черную шляпку, где качалось несколько выцветших фиалок на облезлых проволочных стеблях. Анжела с удивлением таращила на нее глаза. Несколько раз она в разговоре с мужем почтительно отозвалась о невестке, говоря, что благодаря г-же Сидонии они, быть может, когда-нибудь разбогатеют. Саккар пожал плечами; он побывал в лавке и на антресолях предместья Фобур-Пуассоньер и чутьем угадал крах в недалеком будущем. Ему захотелось узнать мнение Эжена о сестре; тот принял неприступный вид и ограничился ответом, что никогда не встречается с нею, — Сидония очень умная женщина, но родство с нею может только скомпрометировать. Однако, когда через некоторое время Саккар снова зашел на улицу Пентьевр, ему показалось, что в подъезде мелькнуло черное платье г-жи Сидонии и быстро проскользнуло вдоль домов. Он побежал следом, но не догнал черное платье. Комиссионерша отличалась настолько незаметной внешностью, что ей легко было смешаться с толпой. Саккар призадумался и с той поры стал внимательно приглядываться к сестре. Он скоро постиг огромный труд этого маленького, бледного, неопределенного создания, весь облик которого, казалось, был неуловим и как бы расплывался. Аристид проникся к ней уважением. В ней, несомненно, текла кровь Ругонов. Он узнавал эту жажду денег, страсть к интригам, столь характерные для их семьи; но темперамент Ругонов, исковерканный средой, в которой состарилась Сидония, Париж, где ей с утра приходилось добывать себе скудный ужин, превратили эту женщину в странное существо среднего рода, сделав ее одновременно ходатаем по делам и сводней.

Когда Саккар, составив план, занялся приисканием денежного фонда для начала, он, естественно, подумал о Сидонии. Она покачала головой и, вздохнув, заговорила о трех миллиардах. Но Аристид не терпел ее мании и резко издевался над ней всякий раз, как она упоминала о стюартовском долге; он считал, что эта мечта порочит ее практический ум. Г-жа Сидония, спокойно сносившая самую жестокую иронию, ибо ее убеждения оставались непоколебимыми, очень здраво объяснила брату, что без гарантии он не получит ни единого су. Разговор происходил возле биржи, где она собиралась играть на свои сбережения. Около трех часов ее всегда можно было найти у решетки, налево, возле почтовой конторы; там она давала аудиенцию таким же подозрительным и неуловимым субъектам, как она сама. Брат уже прощался с нею, когда она огорченно шепнула: «Эх, если бы ты не был женат…» Это сдержанное замечание — Аристид не хотел допытываться, в чем его истинный и точный смысл, — навело его на странные размышления.

Прошло несколько месяцев, началась Крымская кампания. Париж, которого не могла взволновать отдаленная война, еще исступленнее предавался спекуляции и продажной любви. Саккар сжимал в бессильной злобе кулаки, наблюдая за растущим неистовством, которое предвидел. Удары молота, ковавшего золото в гигантской кузнице, вызывали у него приступы гнева и нетерпения. Его воля и ум напряглись до такой степени, что он жил как во сне, точно лунатик, который бродит по краю крыши под влиянием неотвязной мечты. Однажды, вернувшись вечером домой, он к удивлению и досаде застал Анжелу в постели: она заболела. Болезнь жены нарушила его размеренную, как часовой механизм, жизнь, и это обстоятельство возмутило его, как будто судьба намеренно сделала ему назло. Бедняжка Анжела кротко жаловалась, — она простудилась. Врач, осмотрев больную, очень встревожился: на площадке лестницы он сказал Аристиду, что у его жены воспаление легких и нельзя поручиться за ее жизнь. Тогда Саккар без раздражения начал ухаживать за больной; он перестал ходить на службу, сидел возле жены и с неопределенным выражением смотрел на нее, когда она спала, пылая от жара и задыхаясь. Сидония, несмотря на обременявшие ее дела, каждый вечер навещала больную, приготовляла ей питье, которое считала целительным. Кроме всех своих занятий, она была сиделкой по призванию, находя удовольствие в страданиях, лекарствах, скорбных разговорах у постели умирающих. К тому же она, казалось, прониклась нежными чувствами к Анжеле; она любила женщин и баловала их, — вероятно, за то наслаждение, которое они доставляли мужчинам, относилась к ним с осторожным вниманием, с каким торговки обращаются с ценными товарами в своей лавке, называла их «душечка, красавица», ворковала, млела, как влюбленный перед своей возлюбленной. Хотя Анжела не принадлежала к тому сорту женщин, из которых она могла что-либо извлечь, она по привычке ласкала ее, как других. Когда невестка слегла, Сидония ударилась в слезы, наполнив тихую комнату больной шумными изъявлениями преданности. Брат смотрел на нее, сжав губы, словно погруженный в немое горе. Больной стало хуже. Однажды вечером врач откровенно сказал, что она не переживет ночь. Сидония пришла рано, она была чем-то озабочена и смотрела на Аристида и Анжелу своими затуманенными глазами, в которых вспыхивали мимолетные искорки. Когда доктор ушел, она убавила в лампе огонь; стало очень тихо. Смерть медленно вступала в душную комнату, где прерывистое дыхание умирающей раздавалось, как надтреснутое тиканье часов, готовых вот-вот остановиться. Сидония перестала возиться с лекарствами, предоставляя болезни довершить свое дело. Она присела к камину рядом с братом. Аристид нервно мешал уголья, бросая невольные взгляды на постель. Потом, точно не в силах больше вынести тяжелый воздух и печальное зрелище, вышел в соседнюю комнату. Там заперли маленькую Клотильду, и она тихонько играла на коврике с куклой. Девочка улыбнулась отцу; тут в комнату проскользнула Сидония, увлекла Аристида в угол и заговорила шепотом. Дверь осталась открытой. Слышен был легкий предсмертный хрип Анжелы.

— Твоя бедная жена… — зарыдала комиссионерша, — мне кажется, что все кончено. Ты слышал, что сказал врач?

Саккар только скорбно опустил голову.

— Она была доброй женщиной, — продолжала его сестра, говоря так, как будто Анжела уже умерла. — Ты сумеешь найти женщин богаче, более светских, но никогда не найдешь такой души…

Она остановилась, вытерла глаза и, казалось, искала удобный переход, чтобы заговорить о другом.

— Тебе нужно мне что-то сказать? — отрезал Саккар.

— Да, я занялась известным тебе делом и, кажется, нашла… Но в такую минуту… знаешь, у меня сердце разрывается…

Сидония снова вытерла глаза. Саккар молчал, спокойно предоставив ее самой себе. Тогда она решилась.

— Речь идет об одной молодой девице, которую хотят немедленно выдать замуж, — сказала она. — С бедняжкой приключилось несчастье. У нее есть тетка, она готова пожертвовать…

Сидония оборвала свою речь, захныкала, запричитала, точно продолжала горевать о бедняжке Анжеле. Все это делалось с целью вывести брата из терпения и навести его на расспросы; она хотела снять с себя долю ответственности за свое предложение. И, действительно, в Саккаре пробуждалось глухое раздражение:

— Ну, чего ты остановилась? Продолжай. Зачем понадобилось выдать замуж эту девицу?

— Она окончила пансион, — продолжала комиссионерша жалобным голосом, — и в имении, где она гостила у своей подруги, ее соблазнил один человек. Отец только сейчас узнал об этом и чуть не убил девушку. Тетка, желая спасти бедняжку, сообща с нею придумала целую историю, и они рассказали отцу, будто виновник падения честный малый и готов загладить свой проступок.

— В таком случае, — проговорил Саккар удивленным и даже немного сердитым тоном, — этот господин женится на ней.

— Нет, ему нельзя, он женат.

Они замолчали. Предсмертный хрип Анжелы звучал еще горестнее в трепетной тишине.

Маленькая Клотильда перестала играть. Она смотрела на Сидонию и отца своими большими, задумчивыми детскими глазами, как будто понимала, о чем они говорят. Саккар задал несколько коротких вопросов:

— Сколько лет девице?

— Девятнадцать.

— Какой срок беременности?

— Три месяца. Вероятно, будет выкидыш.

— Семья богатая, почтенная?

— Старинная буржуазная семья. Отец служил в судебном ведомстве. Люди очень состоятельные.

— А сколько жертвует тетка?

— Сто тысяч франков.

Они снова замолчали. Сидония больше не хныкала, она говорила деловым тоном торговки-перекупщицы, в голосе ее появились металлические нотки. Брат искоса взглянул на нее и добавил после некоторого раздумья:

— Ну, а ты сколько потребуешь?

— Там видно будет, — ответила она. — Ты отплатишь мне взаимной услугой.

Она подождала с минуту, потом, видя, что он молчит, спросила прямо:

— Ну-с, что ты решаешь? Бедные женщины в отчаянии. Они хотят избежать скандала. Они обещали отцу сказать завтра имя виновника… Если ты согласен, я пошлю им с рассыльным твою визитную карточку.

Саккар вздрогнул, словно проснувшись от сна; он пугливо обернулся, заглянул в соседнюю комнату, — ему послышался там шорох.

— Но я не могу, — сказал он тоскливо, — ты прекрасно знаешь, что я не могу…

Сидония пристально посмотрела на него презрительным, холодным взглядом. Кровь Ругонов заговорила в Аристиде, к горлу подступили все его пылкие вожделения. Он вынул из бумажника визитную карточку и отдал сестре; та тщательно зачеркнула адрес и вложила карточку в конверт. Затем она ушла. Было около девяти часов.

Оставшись один, Саккар подошел к окну и прижался лбом к ледяным стеклам. Он до того забылся, что стал выбивать пальцами дробь по стеклу. Но вечер был такой мрачный, тьма за окном подступала такой сплошной массой, что Аристиду стало не по себе; машинально он вернулся в комнату, где умирала Анжела. Он забыл о ней и с ужасом вздрогнул, увидав, что она приподнялась на подушках; глаза ее были широко раскрыты; казалось, волна жизни вновь прихлынула к ее щекам и губам. Маленькая Клотильда, не выпуская из рук куклы, сидела на краю постели; как только отец отвернулся, она проскользнула в комнату, из которой ее увели и куда ее влекло веселое детское любопытство.

Саккар, поглощенный историей, которую рассказала ему сестра, увидел, как рушится его мечта. Страшная мысль, должно быть, мелькнула в его глазах. Анжела в ужасе хотела откинуться к стенке, но смерть приближалась. Пробуждение среди агонии было последней вспышкой гаснущей лампы. Умирающая не могла шевельнуться, она опустилась на подушки, не спуская с мужа широко раскрытых глаз, как бы следя за каждым его движением, Саккар, поверивший было в какое-то дьявольское воскрешение, задуманное судьбой, чтобы навсегда сковать его нищетой, успокоился, увидев, что несчастная женщина не проживет и часа. Ему было только нестерпимо смотреть на нее. В глазах Анжелы можно было прочесть, что она слышала разговор мужа с Сидонией и боялась, как бы он не задушил ее, если она не умрет достаточно быстро. И еще ее глаза выражали страшное изумление кроткого и безобидного создания, в последний свой час увидевшего, как низок этот свет, содрогнувшегося при мысли о долгих годах, прожитых ею бок о бок с бандитом. Постепенно взгляд ее стал мягче, страх покинул ее, она простила негодяя, вспомнив его ожесточенную и долгую борьбу с неумолимой судьбой. Преследуемый взглядом умирающей, в котором он читал такой глубокий упрек, Саккар опирался на спинки стульев, прятался в темных углах. Наконец, изнемогая от этого кошмара, сводившего его с ума, и желая рассеять его, он шагнул в освещенный лампой круг. Но Анжела знаком велела ему молчать. Она все еще смотрела на мужа странным и скорбным взглядом, но теперь к нему примешивалось обещание простить. Тогда он нагнулся и взял на руки Клотильду, намереваясь унести ее в соседнюю комнату. Движением губ Анжела запретила ему и это, она требовала, чтобы он остался. Она тихо угасала, не спуская глаз с Аристида, и чем больше он бледнел, тем мягче становился ее взгляд. С последним вздохом она простила его. Она умерла так же, как жила: пассивно стушевываясь в смерти, как стушевывалась при жизни.

Дрожь пронизывала Саккара: неподвижный взор открытых глаз покойницы все еще преследовал его. Маленькая Клотильда тихонько, чтобы не разбудить мать, укачивала куклу, сидя на краю постели. Когда вернулась Сидония, все было кончено. Ловким привычным движением она закрыла глаза Анжелы; Саккар почувствовал странное облегчение. Уложив спать девочку, Сидония прибрала комнату покойницы, поставила на комод две зажженных свечи, заботливо натянула простыню до самого подбородка умершей, затем, окинув удовлетворенным взглядом комнату, расположилась в кресле и продремала в нем до рассвета. В соседней комнате Саккар всю ночь писал письма с извещением о смерти жены. Временами он прерывал свою работу и задумывался, набрасывая на клочке бумаги колонки цифр.

После похорон, вечером, Сидония увела Саккара к себе на квартиру. Там были приняты великие решения.Клотильду Аристид решил отослать к своему брату Паскалю Ругону, плассанскому врачу, холостяку, влюбленному в науку; Паскаль неоднократно предлагал Саккару, что возьмет к себе на воспитание племянницу, — девочка оживит его молчаливый дом ученого. Затем Сидония внушила Саккару, что ему больше нельзя оставаться на улице Сен-Жак. Она взялась снять для него на один месяц элегантно обставленную квартиру поблизости от ратуши, пообещав найти эту квартиру в буржуазном доме, чтобы мебель производила впечатление его собственной. Обстановку с улицы Сен-Жак решил продать: необходимо было стереть все следы прошлого, чтобы и духу от него не осталось. На вырученные деньги Аристид купил себе белье и приличное платье. Через три дня Клотильду отдали на попечение старой дамы, как раз отправлявшейся на юг. А торжествующий Аристид Саккар, румяный, словно помолодевший за три дня от первых улыбок фортуны, разгуливал в вышитых туфлях по своей новой квартире из пяти кокетливо обставленных комнат в чинном, внушительном доме на улице Пайен в квартале Маре. Квартира раньше принадлежала молодому аббату, внезапно уехавшему в Италию и поручившему служанке найти жильца. Служанка оказалась приятельницей Сидонии, которая отличалась изрядным ханжеством и любила священников тою же любовью, какой любила женщин, нервным чутьем устанавливая какую-то взаимосвязь между рясой и шелковой юбкой. Теперь Саккар был готов; он с неподражаемым искусством вошел в свою роль и, не моргнув глазом, смотрел на предстоящие трудности, на щекотливое положение, в которое поставил себя.

Сидония в ту страшную ночь, когда умирала Анжела, верно обрисовала в нескольких словах несчастье в семье Беро. Глава ее, г-н Беро Дю Шатель, высокий шестидесятилетний старик, был последним представителем старинной буржуазной семьи, которая своей родословной могла поспорить с некоторыми знатными фамилиями. Один из предков его был товарищем Этьена Марселя[19]; отец умер на эшафоте в 93-м году, несмотря на то, что приветствовал республику со всем пылом парижского буржуа, в чьих жилах текла кровь гражданина-революционера. Сам он принадлежал к тому типу республиканцев Спарты, которые мечтали о государственном строе, провозглашающем широкую справедливость и мудрую свободу. Он состарился на службе в судебном ведомстве, где приобрел профессиональную строгость и холодность, и ушел в отставку председателем судебной палаты в 1851 году, тотчас же после государственного переворота, отказавшись принять участие в одной из тех смешанных комиссий[20], которые опозорили французское правосудие. С тех пор он жил одиноко и замкнуто на стрелке острова Сен-Луи в собственном доме, расположенном почти напротив особняка Ламбер. Его жена умерла молодой. Какая-то тайная драма, оставившая неизгладимый след в душе судьи, навсегда омрачила его строгое лицо. У него была уже восьмилетняя дочь Рене, когда жена умерла от родов, дав жизнь второй дочери. Девочку назвали Кристиной, ее взяла на воспитание сестра Беро Дю Шателя, жена нотариуса Оберто. Рене получила образование в монастыре. Г-жа Оберто, не имевшая собственных детей, относилась к Кристине с материнской нежностью. Овдовев, г-жа Оберто отвезла ребенка к отцу и поселилась вместе с суровым стариком и улыбающейся белокурой девочкой. Рене осталась в пансионе, о ней забыли. Во время каникул она наполняла дом таким шумом, что тетка облегченно вздыхала каждый раз, как провожала девочку обратно к сестрам в монастырь Богоявления, где она воспитывалась с восьми лет. Рене вышла из монастыря девятнадцатилетней девушкой и провела лето у родителей своей подруги Аделины, владевших чудесным имением в Ниверне. Когда она возвратилась домой, г-жу Оберто поразила ее серьезность и выражение глубокой печали. Однажды вечером она застала племянницу в слезах; девушка заглушала рыдания, уткнувшись в подушку, извиваясь на кровати в безумной тоске. В порыве беспомощного отчаяния Рене рассказала тетке свою горестную повесть. В имении Аделины гостил сорокалетний богач вместе со своей прелестной молоденькой женой. Человек этот изнасиловал Рене, а она не посмела да и не сумела защитить себя. Это признание ужаснуло Элизабет Оберто, она обвиняла во всем себя, как будто была тут сообщницей. Она не могла себе простить то, что всегда оказывала предпочтение Кристине; если бы она воспитывала Рене при себе, та не пала бы. Чтобы избавиться от жгучих угрызений совести, тем более мучительных для нее, что она обладала нежной душой, тетя Элизабет стала на сторону виновной; она смягчила гнев отца, которому они сами из излишней осторожности открыли ужасную правду. Полная растерянности и сострадания, она придумала необыкновенный план замужества. Ей казалось, что тогда все устроится, брак успокоит отца, Рене снова вернется в мир порядочных женщин. Она закрывала глаза на позорную сторону и неизбежные последствия такой сделки.

Никто никогда не узнал, каким образом Сидония пронюхала это выгодное дело. Она таскала честь семьи Беро в своей корзинке вместе с векселями парижских проституток. Узнав все обстоятельства, она почти навязала своего брата, у которого в то время умирала жена. Тетя Элизабет пришла к выводу, что она в долгу перед этой кроткой, скромной дамой, настолько преданной интересам бедненькой Рене, что мужем ей избрала своего родственника. Первая встреча г-жи Оберто и Саккара произошла в квартире Сидонии на улице Фобур-Пуассоньер. Аристид вошел с улицы Папийон, и ему стала ясна изобретательная механика двух входов, когда г-жа Оберто прошла через лавку, воспользовавшись потайной лестницей. Саккар проявил много такта и добропорядочности; предполагаемый брак он считал сделкой, но держал себя, как светский человек, который приводит в порядок карточные долги. Г-жа Оберто волновалась гораздо больше Саккара, лепетала что-то несвязное и стеснялась говорить об обещанных ста тысячах франков.

Он первый поднял денежный вопрос, заговорив, как адвокат, защищающий интересы клиента. По его мнению, сто тысяч франков были смехотворной суммой для состояния будущего супруга мадемуазель Рене. Он слегка напирал на слово «мадемуазель». Г-н Беро Дю Шатель будет еще больше презирать бедного зятя; заподозрит, что он соблазнил его дочь ради денег, возможно, даже произведет негласное расследование. Г-жа Оберто, испуганная и смущенная спокойной и вежливой речью Саккара, потеряла голову и согласилась удвоить сумму, когда жених заявил, что, не имея двухсот тысяч франков, он не осмелится просить руки Рене, так как не желает прослыть недостойным искателем приданого. Бедная женщина ушла страшно взволнованная, не зная, что думать о человеке, выражавшем, с одной стороны, такое благородное негодование, а с другой — соглашавшемся на подобную сделку. За первым свиданием последовал официальный визит, который Элизабет Оберто нанесла Аристиду на его новой квартире на улице Пайен. Она явилась в этот раз от имени г-на Беро. Бывший судья не хотел видеть «этого человека» — так он называл соблазнителя дочери, — пока тот не женится на Рене; впрочем, он также не допускал к себе и дочь. Г-же Оберто даны были полномочия действовать по своему усмотрению. Ее, по-видимому, очень обрадовала роскошная обстановка Саккара, она боялась, как бы брат Сидонии, носившей обтрепанные юбки, не оказался проходимцем. Он принял ее в элегантном халате. То было время, когда авантюристы декабрьского переворота, расплатившись с долгами, выбрасывали свои стоптанные башмаки и сюртуки, протертые на швах, брили неделями не бритые подбородки и превращались в приличных людей. Саккар, наконец, тоже вошел в их число; он стал чистить ногти и употреблял только самые дорогие духи и пудру. Изменив тактику, он проявил необычайное бескорыстие и вежливость. Когда старая дама заговорила о брачном контракте, он небрежно махнул рукой, как будто это его не касалось. Целую неделю он рылся в законах, обдумывая важный вопрос, от которого зависела в будущем его свобода.

— Ради бога, покончим с этим неприятным денежным вопросом… Я придерживаюсь того мнения, что мадемуазель Рене должна остаться хозяйкой своего состояния, а я хозяином своего. Нотариус все это уладит.

Элизабет Оберто одобрила его точку зрения. Она чутьем угадывала, что у этого человека железные когти, и страшно боялась, как бы он не запустил лапу в приданое ее племянницы. Она заговорила о приданом.

— Состояние моего брата заключается главным образом в имениях и недвижимости. Он не из тех людей, которые способны в наказание лишить свою дочь наследства. Отец дает за ней имение в Солони, оцененное в триста тысяч франков, и дом в Париже, — он стоит примерно двести тысяч франков.

Саккар был ослеплен, — такой цифры он не ожидал; он слегка отвернулся, чтобы скрыть залившую его лицо краску.

— Это составляет пятьсот тысяч франков, — продолжала тетка, — но я не хочу скрывать от вас, что имение в Солони приносит только два процента.

Саккар улыбнулся и повторил бескорыстный жест, говоривший, что ему все равно, раз он не хочет вмешиваться в денежные дела своей жены.

Он сидел в кресле в очаровательно равнодушной позе, рассеянно подбрасывая ногой туфлю, и, казалось, слушал из одной лишь вежливости. Г-жа Оберто по доброте душевной боялась обидеть его и говорила с трудом, подбирая выражения.

— Видите ли, я хочу сделать Рене подарок, — продолжала она. — У меня нет детей, мое состояние рано или поздно перейдет к племянницам, и я не намерена обойти ту из них, которая сейчас в горе. Свадебные подарки я давно для обеих приготовила. Рене получит большие земельные участки около Шаронна; я думаю, что стоимость их не менее двухсот тысяч франков. Только…

При словах «земельный участок» Саккар слегка вздрогнул. Притворяясь равнодушным, он слушал с глубоким вниманием. Элизабет Оберто запиналась, обдумывала каждое слово, краснела.

— Только мне хотелось бы, — продолжала она, — чтобы эти участки считались собственностью первого ребенка Рене. Поймите меня, я не хочу, чтобы этот ребенок был вам когда-нибудь в тягость. В случае его смерти собственность перейдет к Рене.

Саккар хранил невозмутимое спокойствие, только сдвинутые брови указывали на большую внутреннюю работу. Земельные участки Шаронна возбудили в его голове множество мыслей. Г-жа Оберто подумала, что задела его, упомянув о ребенке Рене, и смутилась, не зная, как возобновить разговор.

— Вы мне не сказали, на какой улице находится владение в двести тысяч франков? — спросил Саккар, по-прежнему добродушно улыбаясь.

— На улице Пепиньер, почти на углу улицы Асторг, — ответила она.

Эта простая фраза оказала на него решающее действие. Он не мог больше скрыть своего восхищения и, придвинув кресло, вкрадчиво заговорил с чисто провансальским многословием:

— Дорогая моя, не прекратить ли нам разговор об этих проклятых деньгах?.. Знаете, я хочу откровенно исповедаться перед вами; я был бы в отчаянии, если бы не заслужил вашего уважения. Я недавно похоронил жену, у меня осталось на руках двое детей, я человек практичный и разумный. Моя женитьба на вашей племяннице выгодна всем. Если у вас еще сохранилось против меня предубеждение, вы простите меня впоследствии, когда я каждому осушу слезы и оставлю богатство всем, вплоть до внучатных племянников. Успех — это всеочищающий золотой огонь. Я хочу, чтобы сам г-н Беро протянул мне руку и поблагодарил меня…

Саккар размечтался. Он долго говорил с насмешливым цинизмом, сквозившим иногда под маской добродушия. Он выставил вперед своего брата — депутата, отца — сборщика податей в Плассане. Он окончательно покорил Элизабет Оберто, которая с невольной радостью увидела, что в руках этого ловкого человека драма, терзавшая ее целый месяц, заканчивается чуть ли не веселой комедией. Порешили на следующий день пойти к нотариусу.

Тотчас же после ухода г-жи Оберто Саккар отправился в ратушу и весь день рылся в известных ему бумагах. У нотариуса он заявил, что самым разумным будет продать хотя бы одно владение — дом на улице Пепиньер и приобрести процентные бумаги, которые дадут государственную ренту, поскольку приданое Рене состоит из одной только недвижимости и может доставить ей немало хлопот. Г-жа Оберто хотела посоветоваться с г-ном Беро Дю Шатель, по-прежнему не выходившим из своих комнат. Саккар до вечера бегал по делам. Он побывал на улице Пепиньер, бродил по Парижу в глубоком раздумье, точно генерал накануне решающего сражения. На следующий день г-жа Оберто объявила, что г-н Беро Дю Шатель всецело полагается на нее. Брачный контракт был составлен так, как они порешили накануне. Саккар вносил двести тысяч франков, приданое Рене состояло из имения в Солони и дома на улице Пепиньер, который она обязалась продать; в случае смерти своего первого ребенка она становилась единственной владелицей земельных участков близ Шаронна, подаренных ей теткой. В контракте было установлено раздельное владение имуществом: супруги имели право располагать своим состоянием по собственному усмотрению. Элизабет Оберто, внимательно слушавшая нотариуса, осталась довольна — такое соглашение гарантировало независимость ее племяннице и охраняло состояние Рене от всяких посягательств. На губах Саккара блуждала неопределенная улыбка, когда старая дама кивком головы одобряла каждую статью контракта. Свадьба должна была состояться в ближайшее время.

Когда все было улажено, Саккар отправился к брату Эжену и торжественно объявил ему о своем бракосочетании с мадемуазель Рене Беро Дю Шатель. Это блестяще проведенное дело поразило депутата. Он не сумел скрыть от Аристида своего изумления.

— Ты советовал мне поискать, — сказал Саккар, — я искал и нашел.

Сбитый в первую минуту с толку, Эжен угадал теперь истину.

— Что и говорить, ты человек ловкий… — сказал он приветливо. — Ты пришел звать меня в свидетели на венчание, не так ли? Можешь на меня рассчитывать… Если нужно, я приведу к тебе на свадьбу всю правую Законодательного корпуса; это создаст тебе блестящую репутацию.

Затем, открывая брату дверь, он добавил тише:

— Послушай-ка… Я не хотел бы слишком скомпрометировать себя в настоящий момент, нам предстоит провести один жесткий закон… Скажи, беременность не очень заметна?

Саккар бросил на него такой колючий взгляд, что Эжен сказал про себя, закрывая за ним дверь: «Эта шутка дорого бы мне обошлась, не будь я Ругоном».

Венчание состоялось в церкви св. Людовика на острове. Саккар и Рене увиделись впервые только накануне великого дня. Встреча произошла вечером, с наступлением темноты, в одной из низеньких зал особняка Беро. Они с любопытством оглядывали друг друга. С тех пор как начались переговоры о замужестве, у Рене снова появились замашки взбалмошного, легкомысленного ребенка. Она была прелестной, статной девушкой, вызывающе красивой, свободно проявлявшей капризы пансионерки. Она нашла, что Саккар слишком мал ростом, некрасив, но самое безобразие его показалось ей безобразием много пережившего и умного человека и отнюдь не было ей неприятным. Впрочем, Аристид держал себя безукоризненно, хотя при виде Рене слегка поморщился: очевидно, она показалась ему чересчур высокой, выше, чем он. Они без малейшего смущения обменялись несколькими словами. Если бы отец Рене присутствовал при их разговоре, он на самом деле мог бы подумать, что они давно знакомы и что за ними водятся общие грехи. Присутствовавшая на свидании г-жа Оберто краснела за них.

На другой день после венчания, оказавшегося целым событием для острова Сен-Луи благодаря присутствию г-на Эжена Ругона, который выдвинулся после произнесенной незадолго до того речи, новобрачные были, наконец, допущены к г-ну Беро Дю Шатель. Рене заплакала, увидев, что отец постарел, стал еще более серьезным и мрачным. Саккар, которого до сих пор ничто не могло смутить, застыл на месте от холодного полумрака комнаты, от скорбной суровости этого высокого старика, чей проницательный взгляд, казалось, до самого дна проник в его душу. Бывший судья медленно поцеловал дочь в лоб, как бы в знак прощения, и, обернувшись к зятю, произнес с большой простотой:

— Сударь, мы много выстрадали. Надеюсь, что вы загладите свою вину и постараетесь, чтобы мы забыли причиненное вами зло.

Он подал Саккару руку, но тот все не мог унять дрожь. Если бы г-н Беро Дю Шатель не поддался трагическому горю, которое доставил ему позор Рене, он одним взглядом, одним движением уничтожил бы все махинации Сидонии.

Сведя брата с Елизаветой Оберто, она из осторожности устранилась и даже не пришла на свадьбу. Саккар был очень почтителен со стариком, прочитав в его взгляде удивление: по-видимому, отцу показалось странным, что соблазнитель его дочери так мал ростом, некрасив и что ему сорок лет. Новобрачным пришлось провести первые дни в особняке Беро. Кристину за два месяца до замужества Рене удалили из дому, чтобы четырнадцатилетняя девочка даже не подозревала о драме, происходившей в этом спокойном, тихом, как монастырь, доме. Вернувшись, она была совершенно озадачена, увидев мужа сестры: она тоже нашла, что он старый и некрасивый. Одна Рене, казалось, не замечала ни возраста, ни пронырливой физиономии своего мужа. Она не презирала его и не любила, а относилась к нему с полным равнодушием, в котором лишь изредка сквозило ироническое пренебрежение. Саккар приободрился, стал понемногу своим человеком в доме и благодаря живому и покладистому характеру на самом деле приобрел всеобщее расположение. Когда он с женой переехал в свою роскошную квартиру в новом доме на улице Риволи, взгляд г-на Беро Дю Шатель уже не выражал удивления, а маленькая Кристина играла с мужем сестры, как с товарищем. Рене была тогда на четвертом месяце беременности. Саккар собирался отправить ее в имение, надеясь впоследствии скрыть возраст ребенка, но, как и предвидела Сидония, случился выкидыш: Рене слишком затягивалась, чтобы скрыть беременность, которая, впрочем, и без того была незаметна благодаря пышным юбкам; ей пришлось несколько недель пролежать в постели. Аристид был в восторге: наконец-то судьба благоприятствовала ему, — он заключил блестящую сделку, получил превосходное приданое, красавицу жену, при содействии которой мог не далее как через полгода украсить грудь орденом, и притом — никакой обузы. У него купили за двести тысяч франков его имя ради зародыша, на которого мать даже не пожелала взглянуть. Тогда он стал с нежностью думать о шароннских участках. Но в то время все его помыслы были устремлены на иную спекуляцию, она должна была положить начало его богатству.

Несмотря на высокое положение жениной родни, Саккар не сразу подал в отставку, ссылаясь на необходимость закончить кой-какую работу и приискать другую должность. На самом же деле ему не хотелось покинуть поля боя, где разыгралась его первая крупная игра. Здесь он чувствовал себя как дома, мог плутовать сколько угодно.

План обогащения, составленный Саккаром, был прост и практичен. Теперь, когда в руки его попала сумма, о какой он не мог и мечтать для начала операций, он решил действовать в широких масштабах. Он знал Париж как свои пять пальцев; знал, что золотой дождь, стучавший о стены домов, будет с каждым днем идти сильнее; людям ловким оставалось только подставлять карманы. Аристид оказался в рядах наиболее ловких — ведь он прочел будущее в канцеляриях ратуши; его должность научила его, как воровать при продаже и покупке домов и земельных участков. Он был в курсе всех классических мошенничеств, знал, как перепродают за миллион то, что стоило пятьсот тысяч; знал, как покупают право взломать государственную казну, которая с улыбкой закрывает на это глаза; как, проводя в недрах старого квартала бульвар, жонглируют шестиэтажными домами под восторженные аплодисменты одураченных жертв.

Как человек дальновидный, он предугадал даже лучше своего начальства будущую строительную лихорадку в Париже. Вот почему грозные инстинкты игрока пробудились в нем уже в то смутное время, когда язва спекуляции только еще назревала. Он столько рылся в бумагах, собрал так много всяких признаков, что мог бы предсказать, какое зрелище будут представлять собою новые кварталы в 1870 году. Иногда, проходя по улицам, он окидывал некоторые дома странным взглядом, точно это были знакомые, чья судьба, известная ему одному, глубоко трогала его.

За два месяца до смерти Анжелы он повел ее как-то в воскресенье на Монмартр. Бедняжка обожала обедать в ресторанах; она бывала счастлива, когда после длинной прогулки муж усаживал ее за стол в каком-нибудь пригородном кабачке. В тот день они обедали на самой вершине Монмартра в ресторане, из окон которого виден был Париж, — целый океан синеватых крыш, заполнявших необъятный горизонт, подобно набегающим одна на другую волнам. Их столик стоял у окна. Зрелище парижских крыш развеселило Саккара, за десертом он заказал бутылку бургонского. Он улыбался, глядя в пространство, и был непривычно приветлив. Взор его все время любовно опускался на это живое, кишащее море, откуда доносился рокот толпы. Стояла осень; под беспредельным бледным небом устало раскинулся город, терявшийся в мягких, нежно-серых тонах, а вкрапленные кое-где пятна темной зелени казались широкими листьями кувшинок, плавающих на поверхности озера; солнце садилось в багровую тучу, дали окутывала легкая дымка, но на правый берег Сены, там, где виднелась церковь Магдалины и дворец Тюильри, падала золотая пыль, золотая роса. То был словно волшебный город из «Тысячи и одной ночи», с изумрудными деревьями, сапфировыми крышами, рубиновыми флюгерами. Вдруг меж облаков брызнул сверкающий луч, и дома запылали, будто расплавленное золото в горниле.

— Ах, посмотри, — проговорил Саккар, смеясь, как ребенок, — в Париже золотой дождь, с неба падают двадцатифранковики!

Анжела также рассмеялась и сказала, что эти золотые не так-то легко подобрать. Саккар встал и облокотился на подоконник.

— Вон там, кажется, сверкает Вандомская колонна? А здесь, правее, церковь Магдалины… хороший квартал, здесь предстоит много работы… Ах, сейчас все загорится! Смотри!.. Квартал точно кипит в перегонном кубе какого-нибудь химика.

Теперь Саккар говорил серьезным, взволнованным голосом. Придуманное им сравнение поразило его самого. После выпитого бургонского он увлекся и, указывая рукой на Париж, продолжал, обращаясь к Анжеле, которая тоже облокотилась на подоконник рядом с мужем:

— Да, это верно. Не один квартал расплавится, и золото пристанет к пальцам тех, кто будет греть и размешивать в чане. Ну и простофиля же этот Париж! Смотри, какой он огромный и как Тихо засыпает! Нет ничего глупее этих больших городов! Он и не подозревает, какая армия заступов примется за него в одно прекрасное утро; а некоторые особняки на улице Анжу наверняка не сверкали бы так здорово, если бы знали, что им осталось жить каких-нибудь три-четыре года.

Анжела думала, что муж ее шутит. Он любил иногда хватить через край вызывающей тревогу шуткой. Она засмеялась, но ее обуял страх, когда этот маленький человечек поднялся над гигантским городом, лежавшим у его ног, и показал ему кулак, иронически закусив губу.

— Уже началось, — продолжал он. — Но это еще пустяки. Посмотри в ту сторону, где рынок, — Париж разрезали на четыре части.

И протянутой рукой, держа ладонь ребром, как нож, Саккар словно разрезал город на четыре части.

— Ты говоришь об улице Риволи и новом бульваре, который сейчас прокладывают?

— Да, они называют это большим окном Парижа; они хотят высвободить Лувр и ратушу. Детская игра, способная лишь разжечь страсти… Как только проведут первую сеть улиц, тут-то и начнется. Вторая сеть перережет город по всем направлениям, соединит с первой предместья; все, что останется от старого, умрет, задохнется в пыли известки… Последи за моей рукой, смотри сюда. От бульвара Тампль до Тронной заставы — первый прорез; другой будет с этой стороны, от церкви Магдалины до равнины Монсо; третий — в этом направлении, четвертый — в том. Тут прорез, там прорез, всюду прорезы. Весь Париж искромсают сабельными ударами, вены его вскроют, он накормит сто тысяч землекопов и каменщиков, его пересекут великолепные стратегические пути с укреплениями в самом сердце старых кварталов.

Темнело. Сухой, мускулистой рукой Саккар продолжал рассекать пространство. Анжелу пробирала легкая дрожь от этого живого ножа, от этих железных пальцев, которые безжалостно рубили бесконечную темную массу крыш. Туман, обволакивавший горизонт, медленно спускался теперь с высот Монмартра, и ей казалось, что из недр сгущавшегося в углублениях мрака доносится отдаленный треск, как будто рука ее мужа на самом деле рассекала Париж со всех сторон, ломала балки, разбивала щебень, оставляя за собой страшные, зияющие раны обрушенных стен. Эта маленькая рука, ожесточенно расправлявшаяся с гигантской добычей, вызывала тревожное чувство; рассекая без всякого усилия чрево огромного города, она казалась в голубоватых, сумерках вылитой из стали.

— Будет проложена еще и третья сеть, — продолжал, помолчав, Саккар, как бы разговаривая сам с собой, — но не скоро, я еще плохо вижу ее, у меня мало указаний… И это уже будет настоящим безумием, адским галопом миллионов. Париж напоят допьяна и пристукнут.

Саккар снова замолчал, устремив жадный взгляд на город, где все более сгущались сумерки. Он, казалось, вопрошал отдаленное будущее, ускользавшее от него. Спустилась ночь, город смутно выступал из мрака, глубоко вздыхая, как море, вздымающее гребни волн. Лишь местами белели стены; тьму прокололи желтые огоньки зажигавшихся по одному газовых фонарей, подобно звездам, вспыхивающим в черном, грозовом небе.

Анжела стряхнула с себя неприятное чувство и повторила шутку мужа.

— Ах, сколько нападало золотых, — проговорила она улыбаясь. — Вон их считают парижане. Посмотри, в какие кучи их складывают у наших ног!

Она показала на улицы, спускающиеся напротив Монмартрских высот, где золотые пятна газовых фонарей переливались двумя рядами.

— А тут, — воскликнула она, указывая рукой на целый рой огоньков, — должно быть, главная касса.

Ее слова рассмешили Саккара. Супруги постояли еще немного у окна, восхищаясь струящимся дождем «золотых», от которых скоро запылал весь Париж. Возвращаясь домой, Аристид раскаялся в излишней болтливости и винил во всем выпитое бургонское. Он просил жену не повторять его «глупостей», он хотел, по его словам, быть положительным человеком.

Саккар давно уже изучил три сети улиц и бульваров, план которых так необдуманно изложил Анжеле. Когда жена его умерла, он был рад, что она унесла с собой в могилу его разглагольствования на Монмартре. Там, в этих пресловутых прорезах, сделанных его рукою в самом сердце Парижа, таилось все его будущее богатство, и он вовсе не был склонен посвящать кого бы то ни было в свои планы, зная, что в день раздела добычи на распотрошенный город налетит достаточно воронья. Первой его мыслью было приобрести по дешевой цене дом, заранее предназначенный, по его сведениям, на изъятие у владельца, и сорвать на этом доме большой куш, получив крупную сумму в возмещение убытков. Саккар рискнул было начать это дело без единого су, купив дом в кредит, чтобы получить затем разницу, как при биржевых операциях; но тут подоспела его вторичная женитьба, и полученная им «премия» в двести тысяч франков окончательно решила дело: он расширил свой план. Теперь Аристид все рассчитал: он купит у жены через подставное лицо, ни в коем случае не фигурируя сам, дом на улице Пепиньер и вернет потраченную сумму втройне благодаря сведениям, приобретенным в коридорах ратуши и добрым отношениям с некоторыми влиятельными лицами. Недаром он так встрепенулся, когда г-жа Оберто сообщила ему, где находится дом Рене: он был в самом центре улицы, о судьбе которой говорилось пока только в кабинете префекта Сены. Прокладка бульвара Мальзерба обрекала на слом все дома на этой улице. Осуществлялся старинный проект Наполеона I «дать нормальный выход, — как говорили солидные люди, — кварталам, затерянным в лабиринте узких улиц на откосах холмов, окаймляющих Париж». Эта официальная фраза, понятно, не отражала заинтересованности империи в пляске денег, в тех крупных земляных работах, которые не давали бы передышки рабочим.

Саккар позволил себе однажды подсмотреть у префекта пресловутый план Парижа, на котором «августейшая рука» начертала красными чернилами главные улицы второй сети. Эти кровавые штрихи рассекали Париж еще глубже, чем рука Саккара. В первую очередь должны были проложить бульвар Мальзерба, снеся роскошные особняки на улицах Анжу и Валь л'Эвек, что требовало больших земляных работ. Когда Саккар ходил смотреть дом на улице Пепиньер, ему вспомнились осенний вечер, обед с Анжелой на холмах Монмартра и золотой дождь луидоров, в таком изобилии рассыпанный закатом над кварталом Магдалины. Он улыбнулся, — лучезарная тучка, подумалось ему, разразилась дождем над его домом, на его дворе, и теперь на его долю выпало подбирать золотые монеты.

В то время как Рене обдумывала свои будущие наряды и применялась к образу жизни светской женщины в роскошно обставленной квартире на улице Риволи, в центре нового Парижа, властительницей которого ей предстояло стать, ее муж благоговейно лелеял свое первое крупное предприятие. Прежде всего Саккар приобрел дом на улице Пепиньер при посредничестве некоего Ларсонно, который, так же как и он сам, рыскал по канцеляриям ратуши, но имел глупость попасться, когда сунул нос в ящик префекта. Ларсонно устроился агентом по поручениям; его контора находилась в темном и сыром дворе на улице Сен-Жак. Честолюбие и алчность его жестоко страдали. Он был в том же положении, что и Саккар до женитьбы, он тоже изобрел «машину для выкачивания пятифранковиков», по его выражению; но у него не было денег, чтобы пустить в ход свое изобретение. Он с полуслова столковался с бывшим коллегой и так ловко повел дело, что ему уступили дом за сто пятьдесят тысяч. Рене уже через несколько месяцев после замужества понадобились крупные деньги. Вмешательство ее мужа выразилось лишь в том, что он дал разрешение на продажу. По заключении сделки Рене попросила Саккара поместить на ее имя сто тысяч франков, передав ему деньги с полным доверием, очевидно, надеясь растрогать его и побудить смотреть сквозь пальцы на то, что пятьдесят тысяч она положила себе в карман. Он тонко улыбнулся: в его расчеты входило, чтобы жена бросала деньги на ветер; пятьдесят тысяч, которые она промотает на кружева и бриллианты, принесут ему стопроцентную прибыль. Первая удачная сделка доставила ему большое удовлетворение, и он даже простер свою честность до того, что действительно поместил на имя Рене сто тысяч и отдал ей на руки процентные бумаги. Его жена не имела права их продать, и он был уверен, что найдет их на месте, если они когда-нибудь ему понадобятся.

— Это вам на булавки, дорогая, — сказал он любезно.

Получив дом в собственность, он за один месяц умудрился дважды перепродать его через подставных лиц, набавляя каждый раз цены. Последний покупатель заплатил за него не менее трехсот тысяч франков. Тем временем Ларсонно, выступавший в качестве единственного представителя сменявших друг друга домовладельцев, обрабатывал жильцов. Он безжалостно отказывался возобновлять договор без солидной надбавки на квартирную плату. Жильцы, проведавшие о предстоящем отчуждении, были в отчаянии; кончалось дело тем, что они соглашались на надбавку, особенно после того, как Ларсонно примиряюще добавлял, что в течение первых пяти лет надбавка будет фиктивной. Несговорчивых жильцов выселили, заменив их другими лицами, которые получали квартиру даром и соглашались подписать любые обязательства; этим достигался двойной барыш: плата за квартиру была увеличена, а отступные за расторгнутый контракт попадали в карман того же Саккара. Сидония захотела помочь брату, устроив в одном из торговых помещений нижнего этажа склад фортепиано. Тут Саккар и Ларсонно в пылу спекулятивной лихорадки немного зарвались: они завели подложные торговые книги, фабриковали фальшивые расписки с целью показать, что торговля фортепиано ведется в огромных размерах. Несколько ночей подряд они строчили вдвоем все эти бумаги. При таких махинациях стоимость дома увеличивалась втрое. Благодаря последнему запродажному акту, увеличению квартирной платы, подставным жильцам и торговле Сидонии можно было убедить комиссию по возмещению убытков, что дом стоит пятьсот тысяч франков. Механизм отчуждения в интересах города, этой мощной машины, которая пятнадцать лет перемалывала Париж, неся с собой то богатство, то разорение, был чрезвычайно прост. Как только выходило постановление проложить новую улицу, межевые агенты составляли план и оценивали владение. Когда дело касалось дома, они, после обследования, капитализировали обычно доход домовладельца в целом от сдачи внаем квартир и торговых помещений и, основываясь на этих выкладках, определяли приблизительную стоимость дома. Комиссия по возмещению убытков, состоявшая из членов муниципального совета, предлагала всегда более низкую цену, зная, что заинтересованные лица потребуют больше, и тогда обе стороны шли на взаимные уступки. Когда стороны не могли договориться, вопрос о сумме, предлагаемой городом и требуемой домовладельцем или выселяемым жильцом, передавался на рассмотрение жюри, и его решение являлось окончательным.

Саккар, оставаясь на службе в ратуше до решительного момента, когда начались работы по прокладке бульвара Мальзерба, возымел было наглое желание получить должность оценщика, чтобы самому оценить свой дом. Но, побоявшись парализовать этим свое влияние на членов комиссии по возмещению убытков, он предложил избрать на эту должность своего товарища по работе, кроткого и вечно улыбавшегося молодого человека по фамилии Мишлен: его жена, очень красивая женщина, приходила иногда к начальству мужа, чтобы извиниться за него, когда он, по нездоровью, не являлся на службу. Он очень часто хворал. Саккар заметил, что хорошенькая г-жа Мишлен, которая так смиренно прокрадывалась в приоткрытые двери, была всесильной: Мишлен получал повышение после каждой болезни, он делал карьеру, лежа в постели. Как-то, когда Мишлен не ходил на службу, а посылал почти ежедневно в канцелярию свою супругу с сообщениями о его здоровье, Саккар два раза встретил его на Внешних бульварах; Мишлен с неизменно кротким и восхищенным видом курил сигару. Саккар проникся симпатией к этому милому молодому человеку, к этим счастливым супругам, таким изобретательным и практичным. Он всегда преклонялся перед умелым использованием всяких «машин для выкачивания пятифранковиков». Когда Саккар добился назначения Мишлена, он отправился с визитом к его прелестной жене, выразил желание представить ее Рене, упомянул в разговоре с нею о своем брате, выдающемся ораторе в палате. Г-жа Мишлен все поняла.

С этого дня ее муж приберегал для Саккара самые благостные улыбки. Аристид не имел ни малейшего желания посвящать достойного молодого человека в свои тайны и ограничился тем, что как бы случайно очутился на улице Пепиньер как раз в то время, когда Мишлен приступил к оценке дома. Саккар вызвался ему помочь. Мишлен, ничтожнейший и самый пустой человек, какого только можно себе представить, последовал наставлениям жены, которая наказала ему во всем удовлетворить Саккара. Впрочем, он ничего не подозревал; он думал, что Саккар торопит его покончить скорее с этим делом, чтобы увести в кафе. Договоры, квартирная плата, пресловутые торговые книги Сидонии мелькали перед его глазами в руках Саккара так, что он не успевал даже проверить цифры, которые вслух называл его коллега. Присутствовавший при этом Ларсонно обращался со своим сообщником, как с посторонним.

— Ладно, ставьте пятьсот тысяч, — сказал, наконец, Саккар. — Дом стоит дороже… Поспешим! Кажется, в ратуше предполагается перемещение персонала, нам надо поговорить, чтобы вы могли предупредить свою супругу.

Дело было обделано быстро. Но у Саккара все же остались кой-какие опасения. Он боялся, как бы оценка в пятьсот тысяч франков не показалась членам комиссии слишком высокой для дома, заведомо стоившего не более двухсот тысяч. Такого большого повышения цен на недвижимость в то время еще не было. Если бы вздумали произвести расследование, он рисковал подвергнуться серьезным неприятностям. Ему вспомнилось предупреждение брата: «Воздержись от шумных скандалов, иначе я тебя уволю»; он знал, что Эжен способен выполнить свою угрозу. Необходимо было заручиться расположением членов комиссии, заставить их закрыть глаза на некоторые махинации. Он остановился на двух влиятельных лицах, чьей дружбы добился благодаря своей манере раскланиваться с ними при встрече в коридорах. Тридцать шесть членов муниципального совета были тщательно выбраны самим императором по рекомендации префекта из числа сенаторов, депутатов, адвокатов, врачей, крупных промышленников, благоговевших перед власть имущими; однако наибольшей благосклонностью в Тюильри пользовались за свое рвение барон Гуро и г-н Тутен-Ларош.

Получив баронский титул от Наполеона I в награду за поставку испорченных сухарей для великой армии, барон последовательно был пэром при Людовике XVIII, Карле X, Луи-Филиппе и сенатором при Наполеоне III. В этой краткой биографии — весь облик Гуро. Поклонник трона, его четырех золоченых досок, покрытых бархатом, он мало интересовался, что за человек сидит на них. Он отличался огромным животом, бычьей физиономией, слоновьей неповоротливостью и неподражаемым умением плутовать, с величественным видом брал взятки и делал величайшие подлости во имя долга и совести. Но еще больше поражал он всех своей распущенностью; о нем ходили слухи, которые нельзя было громко повторить. Этот крепкий старик семидесяти восьми лет, несмотря на свой возраст, предавался чудовищному разврату. Дважды он попадался в гнусных историях, но эти скандалы постарались замять, чтобы не позорить шитый золотом сенаторский мундир на скамье подсудимых.

Высокий, сухопарый Тутен-Ларош когда-то изобрел способ изготовлять свечи из смеси сала со стеарином; он мечтал стать сенатором и сделался неразлучным спутником Гуро. Он терся возле барона в смутной надежде, что это принесет ему счастье. Человек, по существу, очень практичный, он стал бы жадно торговаться, если бы ему представился случай купить сенаторское кресло.

И вот это-то алчное ничтожество, этот ограниченный ум, способный только на темные коммерческие махинации, империя намеревалась выдвинуть. Он первый продал свое имя подозрительной компании, одному из тех предприятий, которые, как ядовитые грибы, вырастали на навозе императорских спекуляций. В то время можно было увидеть расклеенные на стенах афиши, где крупными черными буквами стояло: «Всеобщая компания марокканских портов»; имя г-на Тутен-Лароша и его титул муниципального советника находились там во главе списка никому не известных членов ревизионной комиссии. Этот прием, которым впоследствии немало злоупотребляли, произвел чудодейственный эффект; акционеры сбежались со всех сторон, хотя вопрос о марокканских портах не отличался ясностью, и все эти простаки сами не могли объяснить, на какое дело пойдут вложенные ими в предприятие деньги. Афиша пышно гласила об учреждении торговых портов по всему Средиземноморскому побережью. В течение двух лет некоторые газеты прославляли эту грандиозную аферу, каждые три месяца объявляя о растущем преуспевании ее. Тутен-Ларош слыл в муниципальном совете первоклассным администратором и считался там умнейшей головой, но, пресмыкаясь и благоговея перед префектом, он был жестоким тираном в отношении своих коллег. Он уже приступил к созданию крупной финансовой компании под названием «Винодельческий кредит» — ссудной кассы для виноделов, и говорил о ней с такими недомолвками, с такой многозначительной важностью, что поневоле разжег алчность глупцов.

Саккар добился покровительства этих двух лиц, оказывая им услуги, причем очень искусно притворялся, будто не понимает значения своих услуг. Он свел свою сестру с бароном, когда тот скомпрометировал себя в одной грязной истории. Саккар привел к нему Сидонию, обратившись с просьбой поддержать ходатайство этой милой дамы о поставке в Тюильри гардин. На деле же, когда он оставил их вдвоем, Сидония обещала барону вступить в переговоры с некими недогадливыми родителями, отказавшимися считать за честь для себя дружбу, которой сенатор удостоил их дочь, девочку лет десяти. С Тутен-Ларошем Саккар действовал сам; он подстроил встречу с ним в одном из коридоров ратуши и навел разговор на пресловутый «Винодельческий кредит». После пятиминутной беседы великий администратор, остолбеневший, ошарашенный удивительными вещами, которые услышал от этого чиновника, взял его без церемонии под руку и целый час продержал в коридоре. Саккар подсказал ему финансовые махинации, необычайные по своей изобретательности. Расставаясь с ним, Тутен-Ларош выразительно пожал ему руку и многозначительно подмигнул.

— Вы войдете участником в эту компанию, — пробормотал он, — вы должны в нее войти.

Саккар повел свое дело с исключительной ловкостью и простер осторожность до того, что барон Гуро и Тутен-Ларош благодаря его стараниям не могли стать сообщниками. Он посетил каждого из них в отдельности, шепнул каждому на ушко словечко за «одного из своих приятелей», у которого должны были изъять в пользу города дом на улице Пепиньер, не преминув при этом сообщить каждому, что ни с кем из членов комиссии не будет говорить об этом деле, и хотя не придает ему особого значения, но надеется на доброжелательство собеседника.

Саккар имел все основания питать опасения и принимать меры. Когда дело о его недвижимости предстало перед комиссией по возмещению убытков, оказалось, что один из членов ее, как раз живший на улице Асторг, знал дом, о котором шла речь. Он запротестовал против цифры в пятьсот тысяч франков: по его мнению, следовало оценку снизить больше чем наполовину. У Аристида хватило наглости устроить так, чтобы за дом запросили семьсот тысяч. В тот день Тутен-Ларош, всегда неприязненно относившийся к своим коллегам, был в отвратительном настроении. Он разозлился и выступил в защиту домовладельца.

— Мы все домовладельцы, — кричал он, — император намерен предпринять великие дела, нечего нам скаредничать из-за пустяков… Дом оценен в пятьсот тысяч; эту сумму назначил наш человек, работающий в ратуше… Право,мы точно живем в разбойничьем притоне; увидите, мы начнем в конце концов подозревать друг друга в неблаговидных поступках.

Барон Гуро, грузно сидевший в кресле, с удивлением искоса смотрел на Тутен-Лароша, который так неистово защищал интересы домовладельца с улицы Пепиньер. У него мелькнуло было подозрение, но так как эта бурная выходка избавляла его от необходимости самому выступить с речью, он стал тихонько кивать головой в знак полного согласия. Член комиссии с улицы Асторг возмущенно возражал, не желая уступить этим двум тиранам в вопросе… в котором считал себя компетентнее их. Тогда Тутен-Ларош, заметив одобрительные кивки барона, торопливо схватил папку с делом и сухо произнес:

— Прекрасно. Мы разрешим ваши сомнения… Если позволите, я займусь этим делом, а барон примет участие в расследовании вместе со мной.

— Да, да, — с важностью проговорил барон, — наши решения не должны быть запятнаны ничем подозрительным.

Дело уже исчезло в просторных карманах Тутен-Лароша. Комиссии пришлось покориться. Выйдя на улицу, оба серьезно поглядели друг на друга; они чувствовали себя сообщниками, и это увеличивало их апломб. Умы заурядные тотчас вызвали бы Друг друга на объяснение; они же продолжали защищать домовладельцев, как будто их могли услышать, и сетовали на недоверие, которое прокрадывалось всюду. Прощаясь, барон сказал с улыбкой:

— Ах, дорогой коллега, я совсем позабыл, я сейчас уезжаю к себе на дачу. Окажите любезность, займитесь сами этим маленьким расследованием… Только не выдавайте меня. Эти господа и так ворчат, что я слишком часто беру отпуск.

— Будьте покойны, — ответил Тутен-Ларош, — я тотчас же пойду на улицу Пепиньер.

Он преспокойно отправился к себе домой, восхищенный бароном, который так ловко нашел выход из неприятного положения. Не вынимая дела из кармана, он безапелляционно, от своего имени и от имени барона, объявил на следующем заседании, что из двух цифр — оценочной в пятьсот тысяч франков и запрашиваемой — в семьсот тысяч следует взять среднюю и дать шестьсот тысяч. Никто не возражал; член комиссии с улицы Асторг, очевидно, поразмыслив кой о чем, с величайшим добродушием сказал, что ошибся: он думал, что речь шла о соседнем доме.

Такова была первая победа Аристида. Он в четыре раза увеличил вложенный им капитал и приобрел двух сообщников.

Одно лишь беспокоило его: когда он захотел уничтожить пресловутые книги Сидонии, их не оказалось на месте. Аристид поспешил к Ларсонно, и тот объявил ему без обиняков, что книги у него и он их не отдаст. Саккар нисколько не рассердился. Он сделал вид, будто тревожится только за своего дражайшего друга, гораздо более, чем он, скомпрометированного этими записями, почти целиком сделанными рукою Ларсонно; но раз все у него, то ему, Саккару, беспокоиться нечего. В сущности, он охотно придушил бы «дражайшего друга»: он вспомнил одну чрезвычайно компрометирующую его запись — фальшивый инвентарь, который он имел глупость составить и который остался в одной из книг. Ларсонно, получив крупный куш, устроился на улице Риволи, где обставил свою контору с роскошью, достойной продажной женщины. Саккар оставил службу в ратуше; получив возможность пустить в оборот солидный капитал, он ринулся в безудержную спекуляцию, а потерявшая голову, опьяненная Рене изумляла Париж грохотом своих экипажей, блеском бриллиантов и всей своей головокружительно шумной жизнью.

Иногда супруги, лихорадочно возбужденные жаждой наживы и удовольствий, отправлялись в ледяные туманы острова Сен-Луи. Им казалось, что они входят в мертвый город.

Особняк Беро, построенный в начале XVII века, принадлежал к типу тех темных, строгих массивных строений с узкими, высокими окнами, какие часто попадаются в Маре и сдаются либо под пансионы, либо под заведения, изготовляющие сельтерскую воду, либо под винные склады. В отличие от других он прекрасно сохранился. На улицу Сен-Луи-ан-Иль выходило три этажа, вышиной от пятнадцати до двадцати футов каждый. В нижнем, более приземистом этаже окна с глубокими сумрачными амбразурами в толстых стенах были забраны крепкими железными перекладинами; на темно-зеленых створках сводчатой двери с чугунным молотком, почти одинаковой в ширину и высоту, шляпки гвоздей выводили узоры в виде звезд и ромбов. Эта дверь с наклонными тумбами по бокам, опоясанными широкими железными обручами, была типична для такого рода строений. По-видимому, в давние времена как раз посредине слегка покатого мощеного пола крытых сеней проходил желоб, но г-н Беро решил заделать его и велел залить вход асфальтом. Впрочем, это была единственная уступка современной архитектуре, на которую он согласился. Окна остальных этажей украшали узенькие перила из кованого железа, за которыми видны были огромные рамы темного дерева и маленькие зеленоватые стекла. Наверху, перед мансардами, навес крыши обрывался; только желоба спускались вдоль стены, отводя дождевую воду в водосточную трубу. Суровая нагота фасада еще более подчеркивалась полным отсутствием ставень и жалюзи; они были не нужны: солнце никогда не ложилось на эти тусклые, угрюмые камни. Почтенный, строго буржуазный фасад торжественно спал в сосредоточенном молчании квартала, в тишине улицы, не нарушаемой стуком экипажей.

Квадратный внутренний двор, окруженный арками, — копия Королевской площади в уменьшенном виде — был вымощен огромными каменными плитами, что окончательно придавало этому мертвому дому сходство с монастырем. Напротив крытых сеней находился водоем: из каменной, изъеденной временем львиной головы, от которой осталась лишь полуразверстая пасть, била тяжелая струя воды, монотонно лившаяся в позеленевший, замшелый резервуар с отполированными от долгого употребления краями. Вода в водоеме была ледяная; между широкими плитами пробивалась травка. Летом скупой луч солнца освещал угол двора, и от этой редкой ласки посветлела одна из стен дома, остальные три, угрюмые и темноватые, покрылись плесенью. Там, в этом тихом, прохладном и сыром, как колодезь, дворе, еле освещенном белесоватым, словно зимним, светом, казалось, будто находишься за тысячу лье от нового Парижа, где в угаре наслаждений раздавался оглушительный звон миллионов.

В апартаментах особняка царило печальное спокойствие, та же холодная торжественность, что и во дворе. Широкая лестница с железными перилами, где шаги и кашель посетителей отдавались как под церковными сводами, вела в длинные анфилады просторных, высоких комнат, в которых терялась старинная коренастая мебель из темного дерева; и населяли эти комнаты лишь персонажи, вышитые на обивке мебели и стен — их бледные длинные фигуры смутно выделялись в полумраке. Здесь, в этих покоях, была сосредоточена вся роскошь старой парижской буржуазии, добротная роскошь, не располагающая к изнеженности: дубовые кресла с тонким слоем пакли под обивкой, постели, покрытые жесткими одеялами, лари для белья, грубые доски которых могли бы подвергнуть опасности хрупкие модные наряды. Г-н Беро Дю Шатель выбрал для себя апартаменты в самой мрачной части особняка, между улицей и двором, во втором этаже. Он чувствовал себя чудесно в этой атмосфере сосредоточенности, тишины и сумрака. Когда он открывал какую-нибудь дверь и проходил медленными, тяжелыми шагами по торжественным покоям, его можно было принять за одного из тех членов старого парламента, чьи портреты висели на стенах; казалось, он в глубокой задумчивости возвращается домой после обсуждения какого-нибудь королевского эдикта, подписать который он отказался.

Но было в этом мертвом доме, в этом монастыре теплое, трепещущее гнездышко, пронизанное солнцем и весельем, уголок чарующего детства, полный воздуха и света, Если подняться по лабиринту маленьких лестничек, пройти десять — двенадцать коридоров, спуститься, снова подняться, проделать целое путешествие, то попадешь, наконец, в огромную комнату, нечто вроде бельведера, построенного на крыше, позади особняка, над набережной Бетюн. Комната выходила на юг. Окно раскрывалось так широко, что небо со всеми своими лучами, воздухом, со всей своей синевой, казалось, заполняло собой комнату, взгромоздившуюся высоко, как голубятня; в ней стояли длинные ящики с цветами, огромная клетка для птиц, но мебель отсутствовала. На полу просто постелили циновку. Комната называлась «детской», — под этим названием она была известна всему дому. Особняк был такой холодный, двор такой сырой, что тетка Элизабет боялась за Кристину и Рене и не раз журила девочек за то, что они бегали под арками и любили плескаться ручонками в ледяной воде водоема. Тут-то и пришла ей в голову мысль приспособить для них единственный уголок, куда заглядывало солнце, отдаленный чердак, пустовавший в течение двух столетий и затянутый паутиной. Тетка подарила им циновку, птиц, цветы. Девочки были в восторге. Во время каникул Рене жила там, в этой желтой солнечной ванне, а доброе солнышко, казалось, радовалось, что его убежище так украсили, радовалось двум белокурым головкам, появившимся там. Комната стала раем, звеневшим птичьим гомоном и детской болтовней. Девочки получили ее в полную собственность, называли «наша комната»; они были здесь дома и даже запирались на ключ в доказательство того, что являются единственными хозяйками комнаты. Что за счастливый уголок! В ярком солнце, точно после побоища, валялись на циновке поломанные игрушки. Величайшей радостью хозяек детской комнаты был необъятный горизонт. Другие окна особняка глядели лишь на мрачные стены, находившиеся на расстоянии нескольких футов. Но отсюда открывался вид на Сену и на ту часть Парижа, которая простирается по широкому ровному пространству от старого города до моста Перси, — пейзаж, напоминающий какой-нибудь своеобразный городок в Голландии. Внизу, на набережной Бетюн, виднелось множество полуразвалившихся деревянных сараев, груда стропил и продавленных крыш. Девочкам забавно было смотреть на бегавших там огромных крыс и немного страшно, как бы они не взобрались к ним по высоким стенам. Но дальше открывалась волшебная картина: в правом ее углу вырисовывалась и, казалось, преграждала путь реке, сдерживая ее тяжелые воды, плотина с расположенными ярусами сваями, с контрфорсами готического собора и Константиновский мост, легкий и зыбкий, точно кружевной, колебавшийся под ногами прохожих. Напротив зеленели деревья Винного рынка, а дальше, простираясь до линии горизонта, темнели кущи Ботанического сада; по ту сторону реки, на набережной Генриха IV и на набережной Рапе, тянулись ряды низеньких неровных строений, вереницы домов, казавшихся сверху игрушечными домиками из дерева и картона, какие были спрятаны у девочек в коробках. В глубине, направо, над деревьями, синела шиферная крыша больницы Сальпетриер. А посредине, спускаясь к самой Сене, широкие мощеные берега уходили вдаль двумя серыми дорогами, с разбросанными там и сям пятнами: то целая шеренга бочек, то запряженная телега, то барка с дровами у пристани, то кучи угля, сваленного на землю. Но душой, заполнявшей весь этот пейзаж, оставалась живая река, Сена; она катила свои воды издалека, от самого края горизонта, смутного и колеблющегося, она выступала из страны грез и текла спокойно — величавая, мощно вздувая свои волны, расстилаясь широкой гладью перед, глазами детей, у стрелки острова. Перекинутые через нее два моста — Берсийский мост и Аустерлицкий, — казалось, были необходимой преградой, чтобы сдержать ее, помешать ей подняться до самой комнаты. Девочки любили исполинскую реку, не переставали любоваться громадой воды, этим вечно рокотавшим потоком, который устремлялся к ним, точно желая их затопить, и вдруг таял, исчезал — направо, налево, неведомо где, — мягко, как укрощенный титан. По утрам в погожие дни, когда небо было голубое, они восхищались красивыми одеждами Сены; эти одежды переливались из голубого цвета в зеленый с тысячью нежнейших оттенков; казалось, река была из шелка с искрящимися белыми крапинками и атласными рюшами, а лодки, укрывавшиеся в тени, у обоих берегов, окаймляли ее черной бархатной лентой. Чем дальше, тем ткань становилась прекрасней и драгоценней, словно волшебное газовое покрывало сказочной феи; зеленая матовая полоса — тень от мостов, сменялась золотыми вставками, складками шелка солнечного цвета. Необъятное небо глубоким сводом поднималось над рядами низеньких домов, над зеленью обоих парков.

Иногда Рене, уже подросшая, полная чувственного любопытства, вынесенного ею из пансиона, уставала от этого беспредельного горизонта. Тогда она заглядывала сверху в купальню, устроенную возле стрелки школой плаванья Пти. Между раздувающихся полотнищ парусины, заменявших потолок, она старалась разглядеть полуголых мужчин.

Глава 3

Максим пробыл в плассанском коллеже до летних каникул 1854 года. Ему тогда исполнилось тринадцать лет, он перешел в шестой класс. Отец решил взять его в Париж, рассудив, что подросший сын окончательно упрочит его положение и утвердит его в роли богатого, положительного вдовца, вступившего во второй брак. Когда он объявил о своем плане Рене, к которой относился с исключительной галантностью, она небрежно ответила:

— Отлично, пускай привезут мальчугана… Он нас немного развлечет, по утрам всегда скука смертная.

Через неделю Максим приехал. Это был вытянувшийся, щуплый подросток с девичьим лицом, хрупкий и дерзкий на вид, с очень светлыми, белокурыми волосами. Но боже, как он был безобразно одет! Редкие, коротко подстриженные волосы едва прикрывали легкой тенью затылок; штаны коротки, грубые башмаки потрепаны, чересчур широкий неуклюжий мундирчик делал его почти горбатым. В этом наряде, удивленный новизной обстановки, но ничуть не робея, он осматривался с нелюдимым и хитрым видом рано развившегося ребенка, который не собирается сразу раскрыть свою душу.

С вокзала Максима привез лакей, и мальчик стоял в гостиной, восхищаясь позолоченной мебелью, расписным потолком и радуясь, что ему предстоит жить среди такой роскоши. Вдруг в комнату вихрем ворвалась Рене, вернувшаяся от портного. Она сбросила шляпу и белый бурнус, который накинула на плечи, так как было уже довольно холодно, и предстала перед Максимом, остолбеневшим от восторга, во всем блеске своего модного костюма.

Мальчик думал, что она ряженая. На ней была прелестная юбка из синего фая с широкими оборками, а поверх нее — нечто вроде гвардейского мундира из нежно-серого шелка. Полы мундира на синей атласной подкладке, более темного оттенка, чем юбка, были изящно отогнуты и скреплены бантами из лент, а широкие обшлага на рукавах и отвороты корсажа отделаны тем же атласом. Но самой смелой и оригинальной отделкой костюма служили огромные пуговицы из поддельного сапфира в лазоревой оправе, нашитые в два ряда на мундир. Это было безобразно и в то же время прелестно.

Заметив Максима, Рене удивилась, что он почти одного роста с ней.

— Это и есть мальчуган? — спросила она лакея.

Мальчик пожирал ее глазами. Эта дама, с такой белой кожей, видневшейся сквозь разрез плиссированной блузки, это неожиданное очаровательное видение с высокой прической, тонкими руками в перчатках, обутое в крохотные мужские сапожки на высоких каблучках, погружавшихся в ковер, восхитило его; она показалась ему доброй феей этих теплых, раззолоченных апартаментов. Он улыбнулся, некоторая неуклюжесть не лишала его мальчишеской грации.

— Да он презабавный! — воскликнула Рене. — Но зачем его так безобразно остригли!.. Послушай, дружок, твой отец, вероятно, вернется только к обеду, и мне придется самой устраивать тебя в твоей комнате. Я ваша мачеха, сударь. Хочешь меня поцеловать?

— Хочу, — откровенно ответил Максим и поцеловал Рене в обе щеки, взяв ее за плечи и немного измяв при этом ее гвардейский мундир. Она высвободилась, смеясь, и воскликнула:

— Боже мой! Какой же потешный этот стриженый мальчуган!..

Потом она сказала более серьезным тоном:

— Мы будем друзьями, не правда ли?.. Я хочу заменить вам мать. Я уже думала об этом, пока ждала своего портного, — он был занят с другими заказчицами; я решила, что должна быть очень доброй и хорошо воспитать вас… Это будет так мило!

Максим продолжал глядеть на нее своими голубыми глазами дерзкой девчонки и вдруг спросил:

— Сколько вам лет?

— Таких вопросов не задают! — всплеснув руками, воскликнула Рене. — Бедняжка, ничего-то он не знает! Придется его всему учить… К счастью, мне еще не надо скрывать свой возраст. Мне двадцать один год.

— А мне скоро четырнадцать… Вы могли бы быть моей сестрой.

Он не договорил, но взглядом дополнил свою мысль: он ожидал, что вторая жена его отца значительно старше. Мальчик стоял очень близко от Рене и так внимательно смотрел на ее шею, что она, наконец, даже покраснела. Впрочем, ее легко мысленная головка не умела долго останавливаться на чем-нибудь; Рене стала ходить по комнате и заговорила о своем портном, забывая, что обращается к мальчику:

— Я хотела быть дома, чтобы вас встретить. Но вот, вообразите, сегодня утром Вормс принес мне этот костюм… Я примерила его и нашла, что он довольно удачен. Не правда ли, в нем много шика?

Она остановилась перед зеркалом. Максим ходил за ней взад и вперед, чтобы видеть ее со всех сторон.

— Но когда я надела лиф, — продолжала Рене, — то заметила, что он сильно морщит вот тут, на левом плече, видите? Это очень некрасиво, — кажется, будто у меня одно плечо выше другого.

Он подошел, потрогал складку пальцем, как бы желая пригладить ее, и его рука порочного школьника задержалась на складке с нескрываемым удовольствием.

— Черт возьми, — продолжала она, — я не вытерпела, велела подать коляску и помчалась к Борису, чтобы высказать ему свое мнение о его непонятной небрежности… Он обещал поправить.

Она стояла перед зеркалом, все еще разглядывая себя, внезапно погрузившись в раздумье. Потом приложила палец к губам, нетерпеливо что-то обдумывая, и тихо, точно разговаривая сама с собой, произнесла:

— Чего-то не хватает… положительно чего-то недостает…

И вдруг быстро повернулась, встала перед Максимом и спросила:

— Действительно это хорошо?.. Вы не находите, что чего-то недостает, пустяка, какого-нибудь бантика?

Товарищеское обращение молодой женщины приободрило школьника. К нему вернулся присущий ему дерзкий апломб. Он отошел, снова приблизился, прищурил глаза и пробормотал:

— Нет, нет, все на месте, очень красиво, очень… Я бы сказал, наоборот, кое-что здесь даже лишнее.

Он слегка покраснел, несмотря на свою смелость, подошел еще ближе и, очертив кончиком пальца острый угол на груди Рене, продолжал:

— Видите ли, по-моему, надо вырезать вот таким образом это кружево и надеть ожерелье с большим крестом.

Рене радостно захлопала в ладоши.

— Вот, вот! — вскрикнула она. — Я только было хотела сказать — большой крест.

Она отодвинула края блузки, исчезла на несколько минут, затем вернулась с ожерельем и крестом. И, подойдя снова к зеркалу, торжествующе пробормотала:

— О, теперь все хорошо, лучше и быть не может. Он совсем не глуп, этот стриженый мальчуган! Ты что же, одевал женщин у себя в провинции? Мы, несомненно, станем друзьями. Только надо меня слушаться. И прежде всего вы отрастите себе волосы и снимите этот ужасный мундир. Затем будете учиться у меня хорошим манерам, точно следуя моим наставлениям. Я хочу, чтобы из вас вышел привлекательный молодой человек.

— Разумеется, — наивно согласился мальчик, — ведь папа теперь богат, а вы его жена.

Она улыбнулась и проговорила с обычной живостью:

— Итак, для начала перейдем на «ты». Я говорю то «ты», то «вы»; это глупо… Ты будешь меня любить?

— Буду любить тебя от всего сердца, — ответил он пылко, как мальчишка, предчувствующий будущие победы.

Такова была первая встреча Рене и Максима. Мальчик пошел в школу только месяц спустя. Первые дни мачеха играла с ним, как с куклой. Она отучила его от провинциальных замашек, и, надо отдать ему справедливость, он с исключительным усердием воспринимал ее наставления. Когда он появился, одетый с ног до головы во все новое, сшитое портным его отца, у нее вырвался возглас радостного удивления. «Просто прелесть какой красавчик!» — заявила она. Только волосы у него отрастали с безнадежной медлительностью. Рене обычно говорила, что волосы — главная краса; за своими волосами она ухаживала с благоговением. Долго ее приводил в отчаяние их цвет — своеобразный светло-золотистый оттенок свежего сливочного масла. Но когда этот цвет стал модным, она пришла в восторг и, чтобы не думали, что она глупо следует моде, стала уверять, будто уже давно каждый месяц красит волосы.

В тринадцать лет Максим познал многое. Он принадлежал к тем хрупким и скороспелым натурам, в которых рано развивается чувственность. Порочность проявилась в нем даже раньше, чем пробудились желания. Два раза его чуть не исключили из коллежа. Если бы Рене могла судить о его манерах с провинциальной точки зрения, она увидела бы, что, несмотря на уродливое платье, стриженый мальчуган, как она его называла, улыбался, поворачивал шею, протягивал руки с женственным изяществом, точно барышня. Он очень следил за своими узкими длинными руками; волосы ему приходилось стричь коротко, подчиняясь приказу директора коллежа, бывшего полковника инженерных войск; зато в кармане у Максима постоянно имелось зеркальце, которое он вынимал во время уроков и, положив между страниц книги, часами разглядывал свои глаза, десны, строил рожицы, учился кокетничать. Товарищи цеплялись за его блузу как за юбку, и он так туго затягивал пояс, что талия у него стала тонкой и бедра покачивались, как у женщины. По правде сказать, его столько же били, сколько и ласкали. Плассанский коллеж, притон маленьких бандитов, как большинство провинциальных коллежей, был той грязной средой, где получил своеобразное развитие неустойчивый характер этого мальчика, который нес в себе неведомо от кого унаследованные дурные задатки. С годами он мог бы измениться к лучшему. Но следы его детской распущенности, изнеженность всего его существа, те минуты, в которые он воображал себя девочкой, на всю жизнь подорвали в нем мужественность. Рене называла его «барышней», не подозревая, что за полгода до его приезда это было бы правильно. Он казался очень послушным, очень любящим, по временам ее даже стесняли его ласки. От его поцелуев горело лицо. Но больше всего ее восхищали его проказы; он был в высшей степени забавен, смел, о женщинах говорил с многозначительной улыбкой, держал себя очень непринужденно с приятельницами Рене — милой Аделиной, которая как раз вышла тогда замуж за г-на д'Эспане, и толстой Сюзанной, незадолго до того ставшей женой крупного фабриканта Гафнера. Он взял себе в поверенные своих тайн мачеху, и это очень ее забавляло.

— Я предпочла бы Аделину, — говорила Рене, — она красивее.

— Может быть, — отвечал мальчуган, — но Сюзанна гораздо толще… Я люблю красивых женщин… Замолви ей за меня словечко, будь добренькой.

Рене смеялась. Ее кукла, этот рослый мальчик с девичьим лицом казался ей преуморительным с тех пор, как влюбился, В один прекрасный день г-же Гафнер всерьез пришлось от него отбиваться. Впрочем, дамы сами поощряли Максима своим сдавленным смешком, полунамеками, кокетливыми позами, какие они принимали в присутствии этого рано развившегося ребенка. На всем их поведении лежал легкий налет весьма аристократического разврата. Все три женщины, сжигаемые страстью в шумном водовороте светской жизни, находили в «очаровательной» испорченности мальчугана своеобразную остроту безвредной и возбуждающей приправы. Они позволяли ему прикасаться к их платью, поглаживать пальцами по плечам, когда, провожая их в переднюю, он набрасывал на них бальные накидки; они передавали его друг другу и смеялись до упаду, когда он целовал им руки с той стороны, где проходят вены и где так нежна кожа; а затем материнским тоном учили его искусству быть красивым и нравиться дамам. Он был их игрушкой, заводным человечком с искусным механизмом, который целовался, ухаживал, обладал очаровательнейшими пороками, но все же оставался игрушкой, картонной куклой; его не очень боялись, достаточно, однако, чтобы испытывать сладкий трепет от прикосновения его детской руки.

После каникул Максим поступил в лицей Бонапарта. Это был великосветский лицей, и Саккар, естественно, избрал его для своего сына. При всей своей изнеженности и легкомыслии мальчик обладал живым умом; но он воспринимал все, что угодно, кроме классического учения. Все же он был неплохим учеником и никогда не опускался до богемы лентяев, оставаясь в рядах приличных, хорошо одетых мальчиков, о которых нечего сказать. Единственно, что осталось у него от юношеских лет, — это культ туалета. Париж открыл ему глаза, обратил его в красивого молодого человека, затянутого в самый модный костюм.

Он входил в класс, точно в гостиную, изящно обутый, в безупречных перчатках, необычайных галстуках и неописуемых шляпах. Впрочем, там было таких, как он, человек двадцать, и они составляли аристократию лицея: уходя, они угощали друг друга гаванскими сигарами из портсигаров с золотыми застежками, а их сумки с книгами несли за ними лакеи в ливреях — Максим упросил отца купить ему тильбюри и караковую лошадку, вызывавшие восхищение товарищей. Он правил сам, а сзади на скамеечке сидел, сложивши руки, выездной лакей и держал на коленях школьную сумку — настоящий министерский портфель из коричневого сафьяна. И надо было видеть, с какой легкостью, с каким умением и точностью в движениях мальчик в десять минут доезжал с улицы Риволи на улицу Гавр, круто останавливал лошадь у подъезда лицея и бросал лакею вожжи со словами: «В половине пятого, Жак, слышишь?» Соседние лавочники восторгались изяществом этого блондина, который регулярно дважды в день проезжал по улице в собственном экипаже.

На обратном пути Максим иногда довозил какого-нибудь приятеля до подъезда его дома. Оба мальчика курили, разглядывали женщин, мчались в тильбюри, обдавая брызгами прохожих, как будто бы возвращались после деловых поездок. Удивительный мирок, целый выводок фатов и дуралеев; их можно было ежедневно увидеть на улице Гавр: безукоризненно одетые, в модных курточках, они разыгрывали роль богатых и пресыщенных людей, между тем как богема лицея, подлинные школьники, ходили шумной гурьбой, толкались, топоча по мостовой грубыми башмаками, а книжки их, стянутые ремешком, болтались у них за спиной.

Рене, которая всерьез вошла в роль матери и наставницы, восхищалась своим учеником. Она, правда, ничем не пренебрегала, чтобы усовершенствовать его воспитание. В то время она переживала тяжелые минуты, полные досады и слез: на глазах у всего Парижа ее со скандалом бросил любовник, изменивший ей с герцогиней де Стерник. Рене мечтала, что Максим будет ее утешением, старила себя, старалась относиться к нему по-матерински и обратилась в самого оригинального ментора, какого можно только себе вообразить. Часто тильбюри Максима оставалось дома, а Рене в большой коляске сама заезжала за ним в лицей. Они прятали коричневый портфель под скамеечку и отправлялись в Булонский лес, входивший тогда в моду. Там она обучала его высшему светскому обращению. Она называла ему весь императорский Париж, жирный, счастливый, еще не опомнившийся от мановения волшебного жезла, превратившего вчерашнего бедняка и проходимца в большого барина, в миллионера, который задыхался и изнемогал под тяжестью денежного сундука. Но мальчик расспрашивал ее главным образом о женщинах, и Рене, нисколько не стеснявшаяся с ним, давала ему самые точные сведения; г-жа де Ганд — дура, но прелестно сложена, графиня Ванская, женщина чрезвычайно богатая, была уличной певицей до того, как женила на себе польского графа, который, говорят, бьет ее; ну, а маркиза д'Эспане и Сюзанна Гафнер — неразлучная парочка; несмотря на дружбу с ними, Рене добавляла, что на их счет ходит много дурных слухов, и поджимала губы, чтобы не сказать лишнего; красивая г-жа Лауранс тоже очень компрометирует своих знакомых, но у нее такие прелестные глаза, и, в сущности, ведь всем известно, что сама она безупречна, только очень уж замешана в интриги своих милых приятельниц: г-жи Даст, г-жи Тессьер, баронессы де Мейнгольд. Максиму хотелось иметь портреты этих дам; он украсил ими альбом и положил его в гостиной на столе. С порочной хитростью, которая была отличительной чертой его характера, он нарочно смущал мачеху подробными расспросами о женщинах легкого поведения, притворяясь, будто принимает их за светских дам. Рене строгим тоном высоконравственной особы говорила, что это ужасные создания, но тут же, забываясь, начинала болтать о них, как о близких знакомых. Величайшее удовольствие доставляло мальчику наводить разговор на герцогиню де Стерник. Каждый раз, когда на прогулке ее коляска оказывалась рядом с их экипажем, он с коварным лукавством не упускал случая назвать ее имя. Его взгляд исподлобья ясно указывал при этом, что ему известно последнее приключение Рене. Та сухим тоном уничтожала соперницу: «Как она постарела, бедняжка! Она мажется, прячет своих любовников по шкапам и, чтобы попасть в любовницы императора, отдавалась камергеру». Рене была неиссякаема, а Максим, стараясь окончательно вывести ее из себя, заявлял, что г-жа де Стерник очаровательна. Такие уроки необычайно развивали ум школьника, тем более что молодая наставница повторяла их везде — в Булонском лесу, в театре, в гостиных. Ученик делал большие успехи.

Максим обожал эту жизнь в атмосфере женских нарядов и пудры.

В его удлиненных пальцах, безбородом лице, в белой полной шее оставалось нечто девичье. Рене серьезно советовалась с ним по поводу своих туалетов. Он знал всех хороших парижских портных, метким словом определял каждого, обсуждал сделанные со вкусом шляпы, логичность в покрое платья того или иного костюма. В семнадцать лет он досконально знал всех модисток, изучил и проник в душу каждого сапожного мастера. Этот странный выродок, читавший во время английских уроков прейскуранты, которые ему каждую пятницу посылал его парфюмер, мог бы блестяще защитить целую диссертацию на тему о светском Париже, включая всех модных поставщиков и их клиентуру, в том возрасте, когда провинциальные школьники не смеют еще поднять глаз на молоденькую горничную. Часто, возвращаясь из лицея в собственном тильбюри, он привозил домой шляпу, коробку мыла или же футляр с драгоценностью, заказанной накануне мачехой. В карман у него вечно был засунут какой-нибудь клочок надушенных кружев.

Но больше всего Максим любил сопровождать Рене к знаменитому Вормсу, гениальному портному, перед которым преклонялись королевы Второй империи. Салон этого великого человека был обширной квадратной комнатой, уставленной широкими диванами. Максим входил туда с благоговейным трепетом. Наряды, несомненно, отличаются особым запахом; шелк, атлас, бархат, кружева сливали свой тонкий аромат с благоуханием волос и надушенных амброй плеч. Теплый воздух салона пропитан был ароматом духов — фимиамом чувственности и роскоши, превращавшим комнату в часовню, посвященную какому-то тайному божеству. Часто, бывало, Рене и Максим часами просиживали в приемной, где человек двадцать посетительниц, ожидая своей очереди, лакомились бисквитами, обмакивая их в мадеру, закусывали за стоявшим посредине комнаты большим столом, на котором были расставлены бутылки и тарелки с печеньем. Дамы чувствовали себя здесь, как дома, не стесняясь говорили обо всем, что вздумается, и когда они располагались группами по комнате, их можно было принять за белую стаю лесбианок, спустившихся на диваны парижского салона. Максим, которого они любили за его девическую внешность, был единственным мужчиной, допущенным в их кружок. Он испытывал божественное наслаждение; проворной ящерицей скользя вдоль диванов, он пристраивался за чьей-нибудь пышной юбкой и гладким корсажем или меж двух платьев и тихонько сидел, съежившись, вдыхая душистое тепло, исходившее от его соседок, с блаженным видом маленького певчего, вкушающего причастие.

— Этот мальчуган всегда тут как тут, — говорила баронесса де Мейнгольд, трепля его по щекам.

Он был таким хрупким, что дамы давали ему не больше четырнадцати лет; однажды они шутки ради напоили его мадерой прославленного Вормса. Он наговорил им таких потрясающих вещей, что они хохотали до слез. Маркиза д'Эспане метко определила положение. Как-то раз Максим очутился в уголке дивана за ее спиной; увидев его розовое лицо, покрасневшее от удовольствия и проникнутое радостным сознанием близкого соседства с нею, она заметила:

— Этому мальчугану следовало родиться девочкой.

Когда великий Вормс принимал, наконец, Рене, Максим пробирался вместе с нею в кабинет. Он позволил себе раза два-три высказать свое мнение, в то время как маэстро был углублен в созерцание своей клиентки, совсем так, как Леонардо да Винчи, по свидетельству жрецов прекрасного, созерцал Джиоконду. Маэстро соизволил улыбнуться справедливым замечаниям мальчика. Портной ставил Рене перед огромным, от пола до потолка, зеркалом и, сосредоточенно сдвинув брови, смотрел на нее, между тем как взволнованная заказчица задерживала дыхание, боялась пошевельнуться. Через несколько минут маэстро, как бы осененный вдохновением, рисовал крупными неровными штрихами задуманный им шедевр, сухо изрекая:

— Платье монтеспан из пепельного фая… длинный трен, спереди закругленная баска… серые атласные банты приподнимают ее на боках… затем тюник с буфами из светло-серого тюля, буфы отделяются серыми атласными бейками.

Он еще больше сосредоточивался, казалось, погружался в самые глубины своего таланта и с торжествующим видом пифии на треножнике заканчивал:

— А волосы этой смеющейся головки мы украсим мечтательной бабочкой Психеи с переливчато-лазоревыми крылышками.

Но иной раз вдохновение упорно не являлось. Знаменитый Вормс тщетно взывал к нему, напрасно напрягал свою мысль. Он хмурил брови, бледнел, хватался руками за голову, с отчаянием качал ею и, побежденный, бросался в кресло.

— Нет, — шептал он изнемогающим голосом, — нет, не могу сегодня… невозможно… эти дамы так неделикатны. Источник иссяк.

И он выставлял Рене за дверь, повторяя:

— Невозможно, невозможно, дорогая, приходите в другой раз. Я вас сегодня не чувствую.

Вскоре сказались результаты прекрасного воспитания Максима: в семнадцать лет он соблазнил горничную своей мачехи. Хуже всего оказалось то, что девушка забеременела. Пришлось отправить ее вместе с младенцем в деревню и назначить ей маленькую ренту. Рене эта история ужасно разозлила. Саккар занялся только денежной стороной дела, но молодая женщина строго отчитала своего ученика. Как мог он скомпрометировать себя с такой девушкой! А она-то так стремилась сделать его благовоспитанным человеком! Какое нелепое и позорное начало, какая постыдная шалость. Хотя бы он еще позволил себе это с какой-нибудь дамой!

— Ну, что ж! — ответил спокойно Максим. — Если бы твоя подруга Сюзанна согласилась, то пришлось бы отправиться в деревню ей.

— Ах, проказник! — пробормотала Рене. Она была обезоружена и рассмеялась, представив себе, как Сюзанна, скрывая свое падение, живет в деревне на тысячу двести франков ренты. Потом ей пришла в голову еще более забавная мысль, и, забыв свою роль разгневанной матери, она звонко расхохоталась, прижимая ко рту пальцы, чтобы сдержать смех. Взглянув исподлобья на Максима, она произнесла, захлебываясь:

— Пожалуй, Аделина обиделась бы на тебя и устроила бы Сюзанне сцену…

Она не договорила, Максим смеялся вместе с нею. Так потерпела фиаско попытка Рене прочесть своему ученику нравоучение по поводу этой истории.

Между тем Аристид Саккар нимало не беспокоился о своих двух детях, как он называл сына и вторую жену. Он предоставлял им полную свободу, довольный их дружбой, наполнявшей квартиру шумным весельем. Странную жизнь вели в этой квартире на втором этаже по улице Риволи. Целый день там хлопали двери, громко разговаривала прислуга, по блестящим, роскошным, заново отделанным комнатам беспрестанно носились широкие развевающиеся юбки, проходили вереницы поставщиков, толкались подруги Рене, товарищи Максима, посетители Саккара. Аристид принимал от девяти до одиннадцати часов самую необычайную публику; тут были сенаторы и судебные писцы, герцогини и торговки-старьевщицы, вся пена, которую выбрасывали по утрам к его двери парижские бури — шелковые платья и грязные юбки, блузы и черные фраки; и со всеми он говорил одинаково быстро, с одинаковыми нетерпеливыми и нервными жестами; он обделывал дела, не тратя лишних слов, распутывал одновременно двадцать затруднений и на ходу бросал решения. Казалось, этот подвижной человечек с громким голосом вступал в своем кабинете в драку с людьми, с мебелью, кувыркался, стукался о потолок головой, чтобы заискрилась в ней мысль, и всегда победителем снова вставал на ноги. В одиннадцать часов он выходил из дому, и весь день его больше не видели; он завтракал вне дома, часто и обедал в кафе. Тогда в доме хозяйничали Рене и Максим. Они забирались в отцовский кабинет, распаковывали там картонки поставщиков; на папках с делами валялись кружева и шелковые тряпки. Нередко важные посетители по часу ждали у дверей кабинета, пока школьник и молодая женщина, сидя за письменным столом Саккара, обсуждали вопрос относительно какого-нибудь банта из атласной ленты. Рене десять раз в день приказывала подавать экипаж. Редко обедали все вместе: из троих — двое без конца носились по городу, возвращались домой лишь в полночь. Шумный дом, полный сутолоки, развлечений и дел, — дом, куда вихрем врывалась современная жизнь со звоном золота и шелестом туалетов.

Аристид Саккар нашел, наконец, свое призвание. В нем открылся великий спекулянт, ворочающий миллионами. После блестящей удачи на улице Пепиньер он смело ринулся в бой, уже усеявший Париж позорными обломками крушений или лаврами молниеносных побед. Сперва Саккар действовал наверняка, повторяя свой первый удачный опыт: он скупал дома, предназначенные, по его сведениям, на слом, используя свои знакомства, чтобы получить крупную сумму в возмещение убытков. Одно время он был владельцем пяти или шести домов, тех самых домов, на которые когда-то так странно посматривал, точно на старых знакомых; в ту пору он был бедным чиновником, то было детским лепетом искусства. Подделывать договоры, входить в заговор с жильцами, обворовывать государство и частных лиц — все это не требовало особой тонкости, и он решил, что игра не стоит свеч. Он вскоре применил свои таланты к более сложным операциям. Прежде всего Саккар придумал покупать дома из-под полы за счет города. Новое предписание государственного совета поставило город в затруднительное положение. Городское управление путем полюбовных сделок скупило большое количество домов, надеясь выждать истечения срока договоров о найме и выставить затем жильцов без возмещения убытков. Но такие приобретения были признаны отчуждением в пользу города, и муниципалитету пришлось платить. Тут-то Саккар и предложил выступить в качестве подставного лица: он покупал дома и по истечении срока договора за взятку передавал их в назначенное время городу. Он стал даже вести двойную игру: покупал и для города и для префекта. Когда дело оказывалось особенно соблазнительным, он жульническим образом присваивал дом себе. Казна платила. В награду за услуги Саккар получал участки улиц, проектируемые перекрестки, которые он продавал даже до того, как начинали прокладывать новую улицу. Игра велась свирепая; на участках для застройки играли точно на ценных бумагах. В игре принимали участие хорошенькие дамочки, интимные подруги высших чиновников; одна из них, славившаяся своими белыми зубками, сгрызла в несколько приемов целый квартал. Блеск золота, проскальзывавшего меж пальцев Саккара, возбуждал его алчность. Ему казалось, что вокруг него разливается море червонцев, превращается в океан, заполняет беспредельный горизонт шумом своих волн, своеобразной музыкой металла, приятно ласкавшей его сердце, и он отважно пускался вплавь, становясь с каждым днем смелее, нырял, выплывал то на спине, то на животе, рассекая этот необъятный простор и в ясные и в грозовые дни, рассчитывая на свою силу и ловкость, уверенный, что никогда не пойдет ко дну.

Париж утопал тогда в облаках известки. Пришла пора, предсказанная Саккаром на высотах Монмартра. Город рассекали сабельными ударами, и все порезы, все раны наносились при соучастии Саккара. Во всех концах города разбросаны были его участки с грудами развалин. Он был замешан в необычайной истории на Римской улице, где некая строительная компания затеяла вырыть яму и вывезти пять или шесть тысяч кубических метров земли, чтобы создать видимость грандиозных работ; но компания обанкротилась, яму пришлось засыпать, перевезя для этого землю обратно из Сент-Уэна. Саккар набил карманы и вышел сухим из воды благодаря благосклонному вмешательству своего брата Эжена. В Шайо он посоветовал разворотить и сравнять с землей холм и провести бульвар от Триумфальной арки до моста Альма. Ему же пришла в голову мысль очистить от строительного мусора Трокадеро, раскидав его на высотах Пасси так, что хорошая земля оказалась на глубине двух метров, и даже трава не стала расти на этой свалке. Саккара можно было видеть чуть не в двадцати местах одновременно, всюду, где вырастало непреодолимое препятствие: в одном месте не знали, как выровнять почву, в другом не умели ее поднять, а там громоздилась целая куча земли и штукатурки, с которой в лихорадочной спешке не хотели возиться инженеры. Саккар раскапывал ее ногтями и всегда находил там возможность какой-нибудь спекуляции в его духе или же просто взятку. В один и тот же день он успевал побывать на стройках у Триумфальной арки и на бульваре Сен-Мишель, на прокладке бульвара Мальзерба и в Шайо, всюду таская за собой армию рабочих, судебных исполнителей и акционеров, дураков и жуликов.

Но венцом его славы был «Винодельческий кредит», основанный им вместе с Тутен-Ларошем. Тутен-Ларош считался официальным директором, Саккар же выступал в качестве члена ревизионного совета. Эжен и в этом случае оказал большое содействие брату. Благодаря ему правительство разрешило основать товарищество и весьма снисходительно наблюдало за его деятельностью. Однажды, когда какая-то не совсем благонадежная газета позволила себе критически отозваться ободной деликатной операции этой компании, «Монитер» напечатал заметку, запрещавшую всякую дискуссию по поводу такого почтенного товарищества, которое даже удостоено покровительства в высших сферах. «Винодельческий кредит» опирался на великолепную финансовую систему: он давал виноделам ссуду под закладную в размере половинной стоимости их имущества, взимая помимо процентов частичную уплату в счет погашения ссуды. Трудно было придумать более достойный и мудрый механизм. Эжен с тонкой усмешкой объявил брату желание Тюильри, чтобы дело велось честно. Г-н Тутен-Ларош истолковал желание таким образом, что, пустив преспокойно в ход механизм винодельческих ссуд, он тут же, рядом, учредил банкирскую контору, которая привлекла к себе капиталы и (Вела лихорадочную игру, пускаясь во всяческие авантюры. (Вскоре благодаря мощному импульсу, данному компании ее директором, «Винодельческий кредит» приобрел репутацию непоколебимо солидного, преуспевающего предприятия. Вначале, когда надо было выбросить на биржу сразу массу акций, только что оторванных от корешка, и придать им вид процентных бумаг, давно имевших хождение, Саккар нашел очень остроумный выход: он вооружил березовыми вениками целую армию курьеров и велел им всю ночь топать ногами и трепать эти акции.

Помещение компании напоминало филиал государственного банка. Особняк, занятый конторами, двор, запруженный экипажами, его строгие решетки, широкое крыльцо, анфилада роскошных кабинетов с толпой служащих и курьеров, казалось, был торжественным, исполненным достоинства храмом денег; но больше всего действовало на публику и вызывало благоговейный трепет святилище, именуемое кассой, куда вел коридор с голыми стенами; там был несгораемый шкаф, запертый на три замка, с несокрушимыми боками, прикованный к стене, — приземистый и дремлющий, присевший на корточки кумир, подобный священному животному.

Саккар выступил в качестве посредника в крупном деле с городским управлением. Город, изнемогавший под бременем долгов, увлеченный пляской миллионов, которую затеял, чтобы угодить императору и наполнить кое-кому карманы, был вынужден прибегнуть к скрытым займам, не желая сознаться в своей горячке, в своем безумии разрушения и строительства. Он выпустил в то время так называемые платежные боны, настоящие долгосрочные векселя, для уплаты подрядчикам в самый день подписания договоров, что давало тем возможность получить деньги в кредит, дисконтируя боны. «Винодельческий кредит» любезно согласился принимать боны от подрядчиков. Когда городское управление оказалось без денег, Саккар очутился тут как тут и ввел его в искушение. «Винодельческий кредит» ссудил его крупной суммой под обеспечение бонами, а Тутен-Ларош, распространяя слухи, будто получил эти боны от концессионных обществ, пустил их в оборот на грязнейшие спекуляции. Теперь «Винодельческий кредит» стал недосягаем — он держал Париж за горло. Директор не иначе как с улыбкой говорил о пресловутой «Всеобщей компании марокканских портов», хотя она все еще существовала и газеты не переставали регулярно прославлять ее крупные торговые порты. Однажды, когда Тутен-Ларош предложил Саккару приобрести акции этой компании, тот засмеялся ему в лицо и спросил, неужели он считает его таким дураком, чтобы поместить свои деньги во «Всеобщую компанию Тысячи и одной ночи».

До сих пор Саккар играл удачно и наверняка: он обманывал, брал взятки, получал барыши от сделок, наживался на каждой из своих операций. Вскоре этот ажиотаж перестал его удовлетворять, ему надоело подбирать крохи золота, пользоваться объедками Тутен-Ларошей и баронов Гуро. Он запустил руки в денежный мешок по самые плечи, вошел в товарищество с Миньоном, Шарье и К°; знаменитые подрядчики, тогда только еще начинавшие свою карьеру, впоследствии нажили колоссальные состояния. Городское управление отказалось производить все работы самостоятельно и решило уступить бульвары подрядчикам. Концессионеры брали на себя обязательства предоставить за условленное вознаграждение в распоряжение города бульвары в готовом виде — с посаженными деревьями, с газовыми фонарями, скамейками; иногда подрядчики отдавали бульвар даром, считая, что они щедро вознаграждены участками, окаймлявшими бульвар, которые оставляли себе и продавали по высокой цене. Спекулятивная горячка на продаже участков, бешеное повышение цен на дома начались именно с той поры. Саккар благодаря связям получил подряд на три участка бульвара. Он стал пламенной, но слишком кипучей душой товарищества. Почтенные Миньон и Шарье, его креатуры, начинавшие карьеру под его руководством, были толстые, хитрые пройдохи, подрядчики-каменщики, знавшие цену деньгам. Они подсмеивались исподтишка над экипажами Саккара, зачастую ходили в блузах, не отказывались подсобить рабочему, возвращались домой испачканные известкой. Оба были родом из Лангра. В лихорадочном, ненасытном Париже они вносили в дела осторожность и уравновешенность, присущую уроженцам Шампани; оба соображали туго, были не очень умны, но прекрасно умели использовать подходящий случай и набить себе карманы, откладывая наслаждение земными благами на будущее. Если Саккар пустил дело в ход, вдохнул в него жизнь своей горячностью, своей бешеной алчностью, то Миньон и Шарье своей рассудительностью, своим ограниченным и рутинным администрированием не раз удержали предприятие от провала, к которому могли привести необычайные выдумки компаньона. Они ни за что не соглашались завести роскошные конторы, выстроить особняк на удивление всему Парижу, как хотел Саккар. Они отказывались также от побочных спекуляций, планы которых каждое утро рождались в голове Саккара: постройка на боковых участках концертных зал, огромных бань, железнодорожных линий вдоль новых бульваров, застекленных галерей, которые в десять раз повысили бы арендную плату на торговые помещения и позволили бы ходить по Парижу, не намокнув от дождя. Подрядчики сразу пресекли все эти пугавшие их замыслы, решив поделить свободные участки между тремя компаньонами и предоставить каждому распоряжаться участком по своему усмотрению. Они благоразумно продолжали продавать доставшуюся им долю. Саккар взялся за стройку. Мозг его кипел. Он был способен, не шутя, внести предложение накрыть Париж необъятным стеклянным колпаком и обратить его в оранжерею, чтобы выращивать там ананасы и сахарный тростник.

Вскоре, ворочая огромными капиталами, Саккар оказался владельцем восьми домов на новых бульварах. Четыре из них были совершенно закончены — два на Мариньяно улице и два на бульваре Османа; остальные, на бульваре Мальзерба, еще строились, причем один из них представлял собою огромный склад досок, а для будущего роскошного особняка были только настланы полы нижнего этажа. В ту пору дела Саккара настолько запутались, так много нитей было привязано к каждому его пальцу, ему приходилось двигать таким множеством марионеток и следить за таким количеством начинаний, что он спал не больше трех часов в сутки, а корреспонденцию свою читал, сидя в экипаже. Самым замечательным было то, что его касса казалась неисчерпаемой. Он был акционером всех обществ, строил с каким-то неистовством, участвовал во всяческих сделках, грозил наводнить Париж, как море во время прилива; и в то же время никто не видел, чтобы он реализовал чистую прибыль от какого-нибудь бесспорного дела или положил бы в карман крупный куш, золотом сверкнувший на солнце. Золотая река с неведомыми истоками, казалось, катила, к удивлению зевак, свои стремительные волны прямо из его кабинета и временно сделала его героем дня; газеты приписывали ему все биржевые остроты.

С таким мужем Рене почти не была замужем. Она целыми неделями не видела его. Впрочем, Саккар вел себя безукоризненно, он широко открывал перед ней свою кассу. По существу, Рене любила его, как услужливого банкира. Бывая в особняке Беро, она расхваливала мужа отцу, холодно и строго относившемуся к богатству зятя. Рене больше не презирала мужа; этот человек настолько был убежден, что вся жизнь построена на сделках, он так очевидно был создан для того, чтобы извлекать деньги из всего, — будь то женщины или дети, камни мостовой, мешки с известкой или человеческая совесть, — что Рене не могла упрекнуть его за сделку, на которой зиждился их брак. Со времени этой сделки он смотрел на жену до некоторой степени так же, как на свои прекрасные особняки, которые внушали уважение к его богатству и из которых он надеялся извлечь большие барыши. Он хотел, чтобы она хорошо одевалась, пользовалась шумным успехом, кружила головы всему Парижу. Это увеличивало его престиж, удваивало предполагаемую цифру его состояния. Он обращался благодаря жене в красивого, молодого, влюбленного, взбалмошного человека. Она была его компаньоном, его сообщницей, сама того не зная. Новый выезд, туалет, стоивший две тысячи экю, услуга, оказанная одному из ее возлюбленных, облегчали и подчас решали самые удачные дела Саккара. Иногда он притворялся изнемогающим от работы, посылал Рене к министру или какому-нибудь другому сановнику, чтобы попросить разрешения на то или иное начинание или добиться ответа на просьбу. Он говорил ей при этом «будь умницей» присущим ему одному тоном ласковой насмешки. А когда она возвращалась, удачно выполнив поручение, он потирал руки и повторял свою пресловутую фразу: «А ты была умницей?» Рене смеялась. Он был слишком деятельным человеком, чтобы желать себе жену вроде г-жи Мишлен. Просто он любил грубые шутки, скабрезные намеки. Впрочем, если бы Рене не была «умницей», он бы только досадовал, что пришлось заплатить за благосклонность министра или сановника. Ему доставляло особое удовольствие обманывать людей, давать им меньше, чем следовало. Он часто говорил себе: «Будь я женщиной, я, быть может, продавал бы себя, но никогда не выдавал бы товара, слишком это глупо».

Легкомысленная Рене, внезапно появившаяся на фоне парижского неба эксцентричной феей светских наслаждений, принадлежала к типу женщин, наименее поддающихся анализу. Воспитывайся Рене дома, она меньше страдала бы от острых желаний, уколы которых доводили ее подчас до безумия: их притупила бы религия или иная нервная экзальтация. Умом она была буржуазна; богобоязненная, напичканная предрассудками, она отличалась безусловной честностью, любовью к логике вещей; она была истой дочерью своего отца и принадлежала к той спокойной, осторожной породе людей, где процветают Добродетели и любовь к семейному очагу. И в этой-то натуре постепенно развивались и росли чудовищные фантазии, зарождались нездоровое любопытство, постыдные желания. В монастырском пансионе, блуждая душой среди мистических услад часовни и чувственной дружбы маленьких подруг, она получила своеобразное воспитание, научилась пороку, вложив в него всю непосредственность своей натуры, развратив свой юный мозг до такой степени, что однажды поставила в тупик духовника: она призналась ему, что как-то во время обедни у нее явилось безрассудное желание подойти и поцеловать его. Потом она била себя в грудь, бледнея при мысли о дьяволе и адских муках. Падение, которое привело ее к браку с Саккаром, грубое насилие, которое она перенесла с ужасом и каким-то любопытством, вызвало в ней презрение к самой себе и во многом способствовало ее распущенности в течение всей жизни. Она решила, что незачем противиться злу, — оно в ней самой, и логика разрешала ей до конца исчерпать его познание. В ней было больше любопытства, чем вожделений. Ее бросили в светское общество Второй империи, отдали на волю воображения, не стесняли в деньгах, поощряли самые эксцентричные ее фантазии, и она отдалась течению, пожалела было об этом, но ей удалось, наконец, убить в себе еле теплившуюся порядочность; ее непрестанно подстрекало, толкало вперед ненасытное желание все изведать, все испытать.

Впрочем, она не пошла дальше «общепринятого»; многозначительно улыбаясь, она охотно болтала вполголоса о необычайных проявлениях нежной дружбы Сюзанны Гафнер и Аделины д'Эспане, о щекотливом ремесле г-жи Лауранс, о расцененных по прейскуранту поцелуях графини Ванской; но пока она только издали смотрела на все это, со смутной мыслью испробовать когда-нибудь то же самое, и неопределенные желания, поднимавшиеся в ней в мрачные часы ее жизни, усиливали беспокойный страх, растерянность, ожидание никем неизведанного утонченного наслаждения, доступного ей одной. Первые любовники не совсем развратили Рене. Раза три ей казалось, что она полюбила по-настоящему; любовь вспыхивала в ее голове, как ракета, но искры не доходили до сердца. С месяц она безумствовала, на весь Париж афишировала свою связь с властителем ее дум; а в одно прекрасное утро, в самый разгар страсти, ее вдруг охватывала гнетущая тишина смолкнувшего чувства, ощущение огромной пустоты. Первый ее любовник, герцог де Розан, был лишь мимолетным, солнечным увлечением; Рене обратила на него внимание, прельстившись его мягкостью и безукоризненными манерами; но с глазу на глаз он показался ей тусклым и наводившим тоску ничтожеством. Последовавший за ним атташе американского посольства, г-н Симпсон, чуть не бил ее, благодаря чему их связь длилась больше года. После него она осчастливила своей благосклонностью графа де Шибре, адъютанта императора, тщеславного красавца, и уже стала тяготиться им, но тут герцогиня де Стерник вдруг влюбилась в него и отбила его у Рене. Тогда она стала его оплакивать, уверяя приятельниц, что сердце ее разбито и больше она никогда не полюбит. Так дошла очередь до Мюсси, ничтожнейшего создания, молодого человека, делавшего карьеру в дипломатическом мире благодаря исключительно изящной манере дирижировать котильоном. Рене и сама не понимала, как могла ему отдаться, но она долго держала его при себе, просто от лени, из отвращения к тому «неизведанному», которое через час познаешь до конца, и не желала тревожить себя переменой, пока не встретит на своем пути чего-нибудь необычного. В двадцать восемь лет она чувствовала бесконечную усталость. Скука казалась ей тем более несносной, что все ее буржуазные добродетели, точно пользуясь часами уныния, терзали ее своими укорами. Тогда она запирала ото всех дверь своей комнаты — у нее бывали мучительные мигрени. А когда дверь снова раскрывалась, оттуда с шумом выпархивало в ворохе кружев и шелка существо, созданное для роскоши и веселья, без забот, без краски стыда на лице.

В ее банальную светскую жизнь все же ворвалось приключение. Однажды в сумерках Рене пошла пешком навестить отца, который не любил грохота экипажей у своего дома. На обратном пути, идя по набережной Сен-Поль, она заметила молодого человека, который шел за нею следом. Было жарко; день угасал в нежной истоме. Привыкшая к тому, что мужчины следовали за ней только верхом в аллеях Булонского леса, Рене нашла приключение пикантным, была польщена этой новой формой поклонения, правда, грубоватой; но самая грубость эта приятно возбуждала ее. Вместо того чтобы возвратиться домой, она свернула на улицу Тампль, повела за собою своего поклонника по бульварам. Молодой человек осмелел, стал так настойчив, что Рене, слегка озадаченная, теряя голову, бросилась на улицу Фобур-Пуассоньер и скрылась в лавке Сидонии. Молодой человек вошел за нею. Сидония улыбнулась, очевидно поняв, в чем дело, и оставила их вдвоем. Рене хотела пойти за нею, но незнакомец удержал ее, заговорил смущенно и вежливо, добился прощения. Он где-то служил, звали его Жорж; Рене даже не спросила, как его фамилия. Они встретились дважды. Рене входила через лавку, он с улицы Папийон. Эта мимолетная любовь, завязавшаяся на улице, навсегда осталась для нее ярким приключением. Она вспоминала о нем с некоторым стыдом, но и со странной улыбкой сожаления. Сидония благодаря этой истории стала, наконец, сообщницей второй жены своего брата. Этой роли она добивалась со дня свадьбы.

Бедная Сидония немного просчиталась. Устраивая этот брак, она надеялась на сближение с невесткой, хотела сделать Рене своей клиенткой и извлечь из этого немало барышей. Она судила о женщинах с первого взгляда, как знатоки судят о лошадях. Вот почему она испытала горькое разочарование, когда, дав Саккарам время устроиться, явилась к ним через месяц и поняла, что место занято: в гостиной уже восседала г-жа Лауранс. Эта красивая двадцатишестилетняя женщина занималась тем, что вводила в свет впервые появлявшихся там молодых женщин и девиц. Она принадлежала к очень старинному роду, была замужем за крупным финансистом, который имел глупость отказываться от оплаты счетов модисток и портних. Г-жа Лауранс, особа очень умная, зарабатывала деньги и сама содержала себя. Она говорила, что ненавидит мужчин, но это не мешало ей поставлять их всем своим приятельницам. В ее квартире на улице Прованс, над конторами мужа, всегда был полный выбор; там устраивались легкие полдники, там происходили неожиданные и очаровательные встречи. Не было ничего плохого в том, что молодая девушка приходила навестить дорогую г-жу Лауранс; но на беду случай приводил туда мужчин, правда крайне почтительных и принадлежавших к лучшему обществу. Хозяйка дома в широких кружевных пеньюарах была прелестна. Зачастую посетитель охотней выбрал бы ее самое из всей ее коллекции блондинок и брюнеток; но светская хроника утверждала, что г-жа Лауранс безупречна. В этом и заключался секрет. Она сохраняла высокое положение в обществе, все мужчины были ее друзьями, она сберегла свою женскую честь, втайне радовалась, что способствует падению других, и извлекала выгоду из их падения. Когда Сидония уяснила себе механику нового изобретения, то пришла в полное уныние. Представительница классической школы, женщина в поношенном черном платье, разносившая любовные записочки в ручной корзинке, столкнулась лицом к лицу с новой школой: светская дама продавала своих приятельниц у себя в будуаре, за чашкой чая. Новая школа восторжествовала. Г-жа Лауранс окинула холодным взглядом старое, измятое платье Сидонии, в которой чутьем угадала соперницу. И первого своего любовника, столь быстро надоевшего ей молодого герцога де Розан, Рене получила из рук красивой финансистки, которой немало трудов стоило пристроить юношу. Классическая школа одержала верх позднее, когда Сидония уступила невестке свою квартиру на антресолях в дни увлечения незнакомцем с набережной Сен-Поль. После этого она стала поверенной Рене.

Но самым постоянным посетителем Сидонии сделался Максим. С пятнадцати лет он вечно торчал у тетки, вдыхал запах перчаток, кем-то забытых в спальне, и сводница Сидония, которая терпеть не могла открытых ситуаций и никого не посвящала в свои тайны, иногда доверяла ему даже ключи от квартиры, говоря, что вернется домой лишь на другой день. Максиму, по его словам, хотелось принять у нее друзей, которых он не осмеливался пригласить в дом своего отца. На антресолях улицы Фобур-Пуассоньер он как раз и провел несколько ночей с той несчастной девушкой, которую пришлось отослать в деревню. Сидония занимала у племянника деньги, млела перед ним, сладким голосом нашептывала ему, что он «такой розовый, настоящий амурчик, без единой пушинки».

Между тем Максим подрос, стал стройным красивым юношей; по-прежнему у него были по-детски розовые щеки и голубые глаза; вьющиеся волосы довершали сходство с девочкой, что так нравилось дамам. Он похож был на бедную Анжелу, унаследовал от матери кроткий взгляд, белизну кожи, белокурые волосы. Но он не стоил даже этой ленивой, ничтожной женщины. В его лице род Ругонов имел более утонченного, но и более изнеженного и порочного представителя. Рожденный слишком молодой матерью, представляя собой странное смешение рассеянных в двух существах противоречий — неистовой алчности отца и ленивой мягкотелости матери, он оказался уродливым отпрыском этой четы, в котором соединились и усугубились недостатки родителей. Эта семья жила слишком поспешно, она уже выродилась в этой хрупкой натуре с неопределившимся сразу полом, не обладавшей настойчивой волей, страстью к наживе и наслаждениям, как у Саккара, а малодушно проедавшей нажитое другими состояние; странное двуполое существо, появившееся в свой час в разлагающемся обществе. Когда Максим с затянутой, как у женщины, талией появлялся верхом в Булонском лесу, покачиваясь в седле и слегка гарцуя на лошади, он казался богом своей эпохи, этот юноша с широкими бедрами, тонкими длинными пальцами, болезненным лицом и беззаботным видом, щеголявший своей элегантной корректностью и жаргоном театральных кулис. В двадцать лет он ничему не удивлялся, ничто не вызывало в нем отвращения. Он, несомненно, мечтал о самых необычных формах разврата; порок был для него не бездной, как для некоторых стариков, а чисто внешним, естественным расцветом. Он вился в белокурых волосах юноши, улыбался на его губах, облекал его вместе с одеждой. Но самым характерным у Максима были его глаза — два голубых стеклышка, светлых и прозрачных, — настоящие зеркала для кокеток, за которыми не могла скрыться абсолютная пустота его головы. Эти глаза продажной женщины никогда не опускались; они манили наслаждение, удовольствие, которое не вызывает усталости и само идет на зов.

Вечный вихрь, носившийся по квартире на улице Риволи и хлопавший ее дверьми, дул сильнее по мере того, как Максим подрастал, Саккар расширял круг своей деятельности, а Рене еще лихорадочней рвалась к неизведанному наслаждению. Все трое стали вести независимый и легкомысленный образ жизни. То был созревший, чудовищный плод эпохи. В комнаты врывалась улица с ее грохотом экипажей, толкотней незнакомых между собой людей, вольной речью. Отец, мачеха, пасынок действовали, говорили, распоясывались, точно каждый из них жил один, холостяком. Три товарища, три студента, поселившись вместе в меблированной комнате, не могли бы с большей бесцеремонностью расположиться в ней со своими пороками, любовными похождениями, мальчишески-шумным весельем. Каждый из них доброжелательно относился к своему сожителю, пожимал ему руку, но как будто даже не думал, почему они живут под одной кровлей; они обращались друг с другом весело и непринужденно, и это давало им полную независимость друг от друга. Семейные отношения вылились в своего рода коммерческое товарищество, где прибыль делилась поровну: каждый пользовался своей долей удовольствий, и по молчаливому соглашению было установлено, что каждый по своему усмотрению распорядится доставшейся ему долей. Дело дошло до того, что они стали без всякого стеснения развлекаться на глазах друг у друга, рассказывали один другому о своих похождениях, и это не вызывало у них ничего, кроме легкой зависти и любопытства.

Теперь настала очередь Максима просвещать Рене. Когда они катались вдвоем в Булонском лесу, он передавал ей о дамах полусвета разные сплетни, чрезвычайно смешившие ее. Стоило появиться на берегу озера новой звезде, как Максим тотчас же предпринимал целую кампанию, чтобы разузнать, как зовут ее любовника, какую он ей назначил ренту, как она живет. Ему известно было убранство в квартирах этих дам, он знал интимные детали их жизни, был настоящим живым каталогом, где все парижские кокотки были занумерованы и о каждой из дам полусвета составлена подробная памятка. Эта скандальная хроника служила Рене величайшим развлечением. На скачках в Лоншане, проезжая в коляске с высокомерным видом настоящей светской дамы, она с жадным вниманием слушала о том, как Бланш Мюллер изменяет атташе посольства с парикмахером; как некий барон застал некоего графа в алькове худощавой знаменитости с огненно-рыжими волосами, по прозвищу Рачиха, и гость оказался в нижнем белье. Каждый день приносил новую сплетню. Если история оказывалась слишком уж неприличной, Максим понижал голос, но договаривал все до конца. Рене таращила глаза, как ребенок, которому рассказывают забавную сказку, сдерживала смех, заглушала его, изящно прижимая к губам вышитый платочек.

Максим приносил также фотографии дам. Все его карманы и даже портсигар были набиты портретами актрис. Иногда, вытряхнув портреты на стол, он вставлял их в альбом, валявшийся в гостиной, — в тот самый альбом, где уже находились портреты приятельниц Рене. Были там и мужские фотографии — Розана, Симпсона, Шибре, Мюсси, а также карточки актеров, писателей, депутатов, неизвестно как попавших в эту коллекцию, — удивительно смешанное общество, олицетворявшее хаос мыслей и лиц, мелькавших в жизни. Рене и Максима. В скучные дождливые дни этот альбом служил темой нескончаемых бесед; он всегда попадался под руки, и Рене, зевая, раскрывала его чуть не в сотый раз; потом незаметно пробуждалось любопытство, подходил Максим, облокачивался на спинку ее кресла, и начинались бесконечные споры по поводу волос Рачихи, двойного подбородка г-жи Мейнгольд, слегка кривого носа г-жи де Лауранс, груди Бланш Мюллер и рта хорошенькой Сильвии, прославившейся слишком толстыми губами. Они сравнивали женщин между собой.

— Будь я мужчиной, — говорила Рене, — я избрала бы Аделину.

— Ты так говоришь, потому что незнакома с Сильвией, — возражал Максим. — Она презабавная!.. Я предпочитаю Сильвию.

Они переворачивали страницы; иногда попадались лица герцога де Розана, или г-на Симпсона, или графа де Шибре, тогда Максим насмешливо добавлял:

— Впрочем, у тебя извращенный вкус, — это всем известно… Ну, можно ли представить себе более глупые физиономии, чем у этих господ! Розан и Шибре положительно смахивают на моего парикмахера Постава.

Рене пожимала плечами, как бы говоря, что его ирония ничуть ее не задевает. Она углублялась в созерцание этих лиц в альбоме, то бледных, то улыбающихся, то угрюмых; ее взор дольше останавливался на портретах дам полусвета, она с любопытством изучала точные микроскопические детали фотографий — мелкие морщинки, волоски. Однажды она попросила даже принести ей увеличительное стекло, ей показалось, что на носу у Рачихи — волосок. И действительно, она увидела в лупу легкий золотистый волосок, отделившийся от бровей и застрявший на переносице. Этот волосок долго смешил их. В течение недели все приходившие в гости дамы спешили удостовериться в наличии волоска. С тех пор лупой пользовались, чтобы разбирать по косточкам женщин на портретах. Рене сделала потрясающие открытия: она находила у иных незаметные прежде морщины, у иных — грубую кожу или плохо скрытые пудрой рябинки. В конце концов Максим спрятал лупу, объявив, что нельзя так строго критиковать человеческие лица. Суть же заключалась в том, что Рене подвергала слишком строгому исследованию толстые губы Сильвии, к которой он питал особую слабость. Они придумали новую игру, — задавая вопрос: «С кем я охотнее всего проведу нынешнюю ночь?», открывали наугад альбом, который давал ответ. В результате получались очень смешные сочетания. Друзья несколько вечеров играли в эту игру. Рене последовательно становилась женой парижского архиепископа, барона Гуро, г-на Шибре, что вызвало веселый смех, и, наконец, собственного мужа, — обстоятельство, чрезвычайно огорчившее ее. Что же касается Максима, он, то ли случайно, то ли благодаря лукавству Рене, открывавшей альбом, всегда попадал на маркизу. Но больше всего смеялись, если случай соединял двух женщин или двух мужчин.

Приятельские отношения между Рене и Максимом зашли так далеко, что она стала поверять ему свои сердечные огорчения, а он утешал ее, давал ей советы. Отца его как будто не существовало. Затем они стали делиться своими юношескими воспоминаниями. Во время прогулок в Булонском лесу они больше чем когда-либо испытывали смутное томление, потребность рассказывать друг другу вещи, о которых обычно не говорят. Удовольствие, какое испытывают дети, когда шепотом разговаривают о запретном, прелесть совместного греха, хотя бы только на словах, так влекущая к себе молодых женщин и мужчин, всегда приводила их к скабрезным темам. Они глубоко наслаждались при этом, ничуть не упрекая себя за такое развлечение. Напротив, смаковали его, лениво развалившись в коляске, каждый в своем углу, как товарищи, вспоминающие свои первые похождения. Они даже хвастались друг перед другом своей безнравственностью. Рене созналась, что в пансионе девочки были очень испорчены. Максим перещеголял ее, отважившись рассказать несколько позорных эпизодов из жизни плассанского коллежа.

— Ах, я не могу сказать… — шептала Рене. Потом, наклонившись к нему, рассказывала шепотом — как будто самый звук ее голоса мог вызвать краску стыда — одну из тех монастырских историй, о которых поется в непристойных песенках. У него была достаточно большая коллекция анекдотов в том же духе, и, чтобы не оставаться перед нею в долгу, он напевал ей на ухо весьма рискованные куплеты. Постепенно они впадали в какое-то особенно блаженное состояние, убаюканные чувственными образами, которые сами же вызывали своими разговорами, слегка возбужденные неосознанными желаниями. Коляска тихо катилась, они возвращались домой, испытывая приятную усталость. Они грешили на словах подобно двум холостякам, которые отправились на прогулку без любовниц и обмениваются воспоминаниями.

Еще больше фамильярности и откровенности было между отцом и сыном. Саккар понял, что крупный финансист должен любить женщин и бросать на них иногда много денег. Любовь выражалась у него грубо, он предпочитал ей деньги; но в его программу входило заглядывать в альковы, оставлять кой-где на камине кредитки и пользоваться от времени до времени какой-нибудь знаменитой кокоткой в качестве раззолоченной вывески для своих спекуляций. Когда Максим окончил коллеж, отец и сын нередко сталкивались у одних и тех же дам полусвета, и оба смеялись над этим. Они были даже отчасти соперниками. Иногда, обедая в ресторане в шумной компании, Максим слышал в соседнем кабинете голос отца.

— Вот здорово! Папа, оказывается, рядом! — восклицал он с ужимкой, заимствованной у модного актера.

Он стучал в дверь отдельного кабинета, любопытствуя, что за дама с отцом.

— А, это ты! — говорил Саккар веселым тоном. — Входи, входи. Вы так шумите, что мы даже не слышим друг друга. Кто там с вами?

— Да Лаура д'Ориньи, Сильвия, Рачиха, кажется, еще каких-то две. Они преуморительные: лезут пальцами в блюда и кидаются салатом. У меня весь фрак залит маслом.

Отец смеялся, находил, что это очень забавно.

— Ах, молодежь, молодежь, — бормотал он. — Не то, что мы, не правда ли, милочка? Мы спокойненько покушали, а теперь пойдем баиньки.

Он брал за подбородок свою даму, ворковал ей нежности своим носовым, провансальским говором, и эта любовная песенка производила самое смешное впечатление.

— Ах, старый дуралей! — восклицала женщина. — Здравствуйте, Максим. Только из любви к вам можно согласиться ужинать с таким мошенником, как ваш папаша… Вас совсем не видно. Приходите ко мне послезавтра утром, пораньше… Нет, право, мне нужно вам кое-что сказать.

Саккар блаженно доедал маленькими глотками мороженое или фрукты, целовал женщину в плечо и добродушно предлагал:

— Знаете, деточки, если я вас стесняю, я могу уйти. А когда можно будет вернуться, позвоните.

Затем он уводил свою даму или присоединялся с ней к шумевшей в соседнем зале компании. Максим и отец его целовали одни и те же плечи, руки их обнимали одни и те же талии. Они перекликались, развалясь на диванах, вслух рассказывали друг другу секреты, которые им шептали на ухо женщины. Интимность их доходила до того, что они иногда сговаривались похитить у общества блондинку или брюнетку, приглянувшуюся одному из них.

Их хорошо знали в Мабие. Они входили под руку после изысканного обеда, обходили сад, раскланивались с женщинами, перекидывались с ними мимоходом двумя-тремя словами. Они громко смеялись, прогуливаясь об руку, поддерживали друг друга, если нужно было вести горячие переговоры: отец был особенно силен по этой части, выгодно устраивая любовные дела сына. Иногда они присаживались за столик и пили, угощая целую ораву девиц легкого поведения, затем переходили к другому столику или принимались снова бродить. И до самой полуночи, по-товарищески взявшись под руку, они преследовали женщин в желтых аллеях, ярко освещенных газовыми фонарями.

Они возвращались, и в складках их одежды оставался какой-то след от соприкосновения с продажными женщинами, с которыми они только что расстались. Их развинченная походка, обрывки двусмысленных фраз, разнузданные движения вносили в квартиру на улицу Риволи запах подозрительного алькова. Достаточно было взглянуть, с какой усталостью отец пожимал сыну руку, чтобы понять, откуда они явились. В этой-то атмосфере вдыхала Рене свои минутные желания, свою чувственную тоску. Она нервно смеялась над мужем и пасынком.

— Откуда вы? — спрашивала она. — От вас пахнет табаком и мускусом… У меня непременно будет мигрень.

И действительно, ее бесконечно волновал странный запах, стойкий запах этого удивительного домашнего очага.

Между тем Максим не на шутку увлекся хорошенькой Сильвией. Он несколько месяцев надоедал мачехе своим романом. Рене вскоре узнала эту особу от пят до корней волос. У Сильвии на бедре была синеватая родинка; у нее несравненные, божественные колени; ее плечи отличались тем, что лишь на левом была ямочка. Максим не без задней мысли занимал на прогулке мачеху рассказами о совершенствах своей любовницы. Однажды вечером, на обратном пути из Булонского леса, коляски Рене и Сильвии, застряв в заторе экипажей, остановились бок о бок в Елисейских полях. Обе женщины с острым любопытством стали разглядывать одна другую, а Максим, страшно довольный создавшейся критической ситуацией, усмехался исподтишка. Когда коляска снова покатилась, он взглянул на угрюмо молчавшую мачеху и подумал было, что она рассердилась; он ожидал, что сейчас последует одна из тех странных сцен и материнских нотаций, которыми она иногда еще занималась от скуки.

— Не знаешь ли ты ювелира этой дамы? — спросила вдруг Рене, когда они подъезжали к площади Согласия.

— Увы, знаю! — ответил он, улыбаясь, — я должен ему десять тысяч франков. Почему ты спрашиваешь?

— Просто так.

Затем, помолчав, она заметила:

— У нее очень красивый браслет, тот, что на левой руке… Мне хотелось бы посмотреть на него вблизи.

Они вернулись домой. Больше Рене не говорила об этом. Но на другой день, когда Максим с отцом собрались выйти из дому, она отозвала в сторону пасынка и тихо сказала ему что-то со смущенным видом, мило и умоляюще улыбаясь. Он, казалось, удивился и смотрел на мачеху со своей обычной, недоброй усмешкой. А вечером принес браслет Сильвии, который Рене умоляла показать ей.

— Вот он, — сказал Максим, — ради вас, мамуся, пойдешь даже на воровство!

— Она не видела, как ты его взял? — спросила Рене, жадно разглядывая браслет.

— Не думаю… Она надевала его вчера, вряд ли захочет надеть сегодня.

Рене подошла к окну, надела браслет; подняв слегка кисть руки, она медленно поворачивала ее и с восторгом повторяла:

— Ах, хорош, очень хорош… Только изумруды мне не особенно нравятся.

В эту минуту вошел Саккар; Рене все еще стояла с поднятой рукой у окна, лившего на нее яркий свет.

— Скажи пожалуйста! Браслет Сильвии! — воскликнул Саккар удивленно.

— Вам знаком этот браслет? — спросила Рене, не зная, куда девать руку; она еще больше смутилась, чем муж.

Но Саккар уже оправился и, погрозив пальцем сыну, пробормотал: — У этого шалопая всегда какой-нибудь запретный плод в кармане!.. В один прекрасный день он не только браслет, а всю руку своей дамы сюда притащит.

— Э! Я ни при чем… — ответил Максим с малодушным лукавством. — Рене захотелось на него посмотреть.

Муж ограничился восклицанием «А!» и, в свою очередь поглядев на браслет, повторил слова жены:

— Хорош, очень хорош.

Затем он спокойно удалился, а Рене выбранила Максима за предательство. Но тот утверждал, Что отцу все это совершенно безразлично. Тогда она вернула ему браслет, добавив:

— Изволь пойти к ювелиру и закажи мне точно такой же браслет, только вместо изумрудов вели вставить сапфиры.

Саккар не мог держать вблизи себя ни одной вещи, ни одного человека, чтобы не продать или не извлечь из них какой-нибудь выгоды. Сыну не было и двадцати лет, как он уже задумал нажиться на нем. Максим хорош собой, племянник министра, сын крупного финансиста, его надо выгодно женить. Правда, он слишком молод, но все же можно приискать ему невесту с приданым, а потом либо затянуть свадьбу, либо поторопить ее в зависимости от состояния денежных дел Саккара. Ему повезло: в одной контрольной комиссии, членом которой он состоял, он познакомился с красавцем де Марейлем и покорил его чуть не с первого взгляда. Этот бывший сахаровар из Гавра, по фамилии Бонне, нажив большое состояние, женился на девице благородного происхождения, тоже очень богатой, искавшей представительного мужа, хотя бы и дурака. Бонне получил разрешение носить фамилию супруги, и это чрезвычайно польстило его тщеславию; но женитьба внушила ему непомерное честолюбие: он не желал оставаться в долгу перед Элен и взамен родовитости решил добиться высокого политического положения. С той поры он всеми известными ему способами стал подготовлять свою кандидатуру в Законодательный корпус: финансировал газеты, покупал большие поместья в Ньеврском департаменте. Пока что он успеха не имел, но важности не терял. Это был человек невероятно пустоголовый. Благодаря великолепной осанке и бледному задумчивому лицу он производил впечатление настоящего государственного деятеля, а так как он замечательно умел слушать и взгляд у него при этом был глубокомысленный, а на лице разлито спокойное величие, то можно было предположить, что в мозгу его происходит огромная внутренняя работа. Он, понятно, ни о чем не думал, но людей смущал, так как они не могли понять, имеют ли дело с исключительно умным человеком, или же просто с дураком. Марейль ухватился за Саккара, как утопающий за соломинку. Он знал, что в Ньеврском департаменте освобождается официальная кандидатура, и страстно желал, чтобы министр выставил его кандидатом. Это была его последняя ставка, Вот почему он душой и телом предался брату министра. Саккар, учуявший выгодное дело, внушил ему мысль о браке между Луизой и Максимом. Марейль пустился в излияния, поверил, что ему первому пришла мысль об этом браке, счел большим счастьем породниться с братом министра и выдать дочь замуж за молодого человека, подававшего блестящие надежды.

Отец давал за Луизой миллион приданого. Искалеченной, некрасивой и все же прелестной девушке суждено было умереть молодой; подтачивавший ее глухой недуг — чахотка — придавал ей нервную веселость, хрупкую грацию. Девочки, страдающие такого рода болезнями, рано созревают, преждевременно становятся женщинами. Луиза отличалась наивной чувственностью; казалось, она родилась пятнадцатилетней девушкой и никогда не знала детства. Когда ее отец, здоровенный тупой колосс, смотрел на нее, ему не верилось, что она его дочь. Мать также была высокого роста, полной женщиной; о ней ходили слухи, объяснявшие хилость девочки, нечто цыганское в манерах этой юной миллионерши, ее порочную и чарующую некрасивость. Молва гласила, что Элен умерла, предаваясь самому постыдному разврату; чувственные наслаждения разъедали ее, как язва, а муж даже не замечал явного безумия жены, которую следовало бы поместить в сумасшедший дом. Рожденная больной матерью, Луиза появилась на свет малокровным, искалеченным ребенком, с нездоровым воображением, с памятью, загрязненной видениями распущенной жизни. Иногда ей представлялось, что она смутно вспоминает какое-то другое существование: перед ней в неясной дымке возникали причудливые образы, целующиеся мужчины и женщины, целые чувственные драмы, возбуждавшие ее детское любопытство. Это говорила в ней мать. Самая невинность ее была порочна. Она росла, и ничто не удивляло ее. Она все помнила, вернее — все знала и уверенно шла к запретному, подобно человеку, возвратившемуся домой после долгого отсутствия, которому достаточно протянуть руку, чтобы найти все на своем месте и насладиться домашним уютом. Это странное существо с дурными инстинктами, подстать наклонностям Максима, отличавшееся к тому же невинным бесстыдством, пикантным сочетанием ребячества и вызывающей смелости, эта девочка, как бы переживавшая второе существование девственницы, которая познала жизнь и падение зрелой женщины, должна была в конце концов понравиться ему даже больше, чем Сильвия с ее душой ростовщика и, в сущности, настоящая мещанка — дочь почтенного торговца бумагой.

О браке говорилось шутя, решили дать «детям» подрасти. Обе семьи жили в теснейшей дружбе; Марейль подготовлял свою кандидатуру, Саккар подстерегал добычу. Максим должен был в виде свадебного подарка преподнести свое назначение аудитором государственного совета.

В то время богатство Саккара, казалось, достигло апогея, заливало Париж огнями гигантской иллюминации. Наступил тот час охоты, когда дележ животрепещущей добычи наполняет лес собачьим лаем, хлопаньем бичей, огнями факелов. Разнузданные вожделения были, наконец, удовлетворены, упивались наглым торжеством под грохот обрушенных кварталов и наскоро сколоченных состояний. В городе царил разгул миллионов и продажной любви. Порок, низвергаясь с верхов, растекался по канавам, наполняя бассейн, взлетал кверху садовыми фонтанами и снова падал на крышу мелким, пронизывающим дождем. И прохожему, переходившему ночью мост, казалось, что Сена несла посреди уснувшего города все его отбросы, крошки, упавшие со стола, кружевные банты, оставленные на диванах, фальшивые шиньоны, забытые в фиакрах, ассигнации, выпавшие из корсажей, все, что удовлетворенное желание, разбив и загрязнив, выбрасывает на улицу. И в лихорадочном сне еще больше, чем в захватывающей дух дневной суете, ощущалось сумасбродство, обуявшее Париж, золоченый, чувственный кошмар города, обезумевшего от своего золота и своей плоти. До полуночи пели скрипки, потом окна гасли, на город спускались тени. То был словно огромный альков, где потушили последнюю свечу, подавили последнюю стыдливость. Во тьме слышался лишь вопль яростной, усталой любви, а Тюильри на берегу реки простирал во мраке руки как бы для всеобъемлющего объятия.

Саккар закончил постройку особняка возле парка Монсо, на участке, украденном им у города. Он отделал для себя во втором этаже роскошный кабинет из палисандрового дерева, украшенного позолотой, с высокими книжными шкапами, набитыми папками с делами, но без единой книги; несгораемый шкап, вделанный в стену, стоял вглубокой нише точно в громадном алькове, в котором могли укрыться страсти целого миллиарда. Там расцветало нагло выставленное богатство Саккара. Все удавалось ему. Переселившись с улицы Риволи, он поставил дом на широкую ногу, удвоил расходы, рассказывал близким друзьям о своих больших заработках. Из его слов можно было заключить, что компания с почтенными Миньоном и Шарье приносила ему завидную прибыль, спекуляции на земельных участках процветали, а что касается «Винодельческого кредита», то это была неистощимая дойная корова. Перечисляя свои богатства, Саккар обычно так ошеломлял слушателей, что те не могли отдать себе ясный отчет в сущности его дел. Его носовой провансальский акцент усиливался, он пускал фейерверк коротких фраз и нервных жестов, в которых миллионы взлетали и рассыпались ракетами, ослеплявшими самых недоверчивых. Неугомонная мимика немало способствовала его репутации богача и счастливого игрока. Никто, однако, не знал, есть ли у него солидный, определенный капитал. Различные компаньоны поневоле были осведомлены о его положении, поскольку это непосредственно их касалось, и объясняли его огромное богатство неизменно удачными спекуляциями, им неизвестными. Он тратил бешеные деньги, поток золота продолжал катиться из его кассы, хотя никто еще не открыл истоков этой золотой реки. То было чистейшее безумие, неистовое мотовство. Луидоры пригоршнями выбрасывались за окно, из несгораемого шкапа каждый вечер выбиралось все до последнего су, а за ночь он снова наполнялся неведомо каким образом и никогда не снабжал столь крупными суммами, как в те дни, когда Саккар уверял, будто потерял ключи.

В бурном водовороте этого богатства, бурлившем как река в весеннее половодье, приданое Рене завертелось, унеслось, утонуло. Вначале она не доверяла мужу, хотела сама управлять своим состоянием, но скоро устала от дел, а затем почувствовала себя бедной по сравнению с ним. Обремененная долгами, она вынуждена была обращаться к Саккару и, занимая у него деньги, отдавала себя в его руки. С каждым новым счетом, который он оплачивал, улыбаясь, как человек, снисходивший к людским слабостям, она становилась все более зависимой, доверяла ему свои процентные бумаги, разрешала ту или иную продажу. Когда супруги переселились в особняк у парка Монсо, Саккар почти окончательно обобрал Рене. Он заменил собою государство и выплачивал ей проценты со ста тысяч, вырученных от продажи дома на улице Пепиньер; с другой стороны, он убедил жену продать поместье в Солони и вложить деньги в крупное предприятие, по его словам — замечательное. Таким образом, у нее остались только шароннские участки, которые она упорно отказывалась продать, чтобы не огорчив добрейшую тетю Элизабет. Но Саккар и тут подготовлял ловкий трюк с помощью своего старого сообщника Ларсонно. Впрочем, Рене все же оставалась обязанной мужу: если Саккар и воспользовался ее состоянием, то процентов платил ей в пять или шесть раз больше обычного. Проценты со ста тысяч франков вместе с доходами от солонского поместья составляли не более девяти или десяти тысяч франков; этого едва хватало на оплату ее белошвейки и башмачника. Муж платил ей или за нее в пятнадцать, двадцать раз больше этой ничтожной суммы. Он мог неделю изощряться, как украсть у нее сто франков, и в то же время содержал ее по-царски. Поэтому Рене, как и все, питала уважение к величественной кассе своего мужа, не задаваясь вопросом, из какого небытия возникла золотая река, протекавшая перед ее глазами, река, в которую она бросалась каждое утро.

В особняке у парка Монсо началось настоящее исступление, блистательный триумф. Саккары удвоили количество экипажей и выездов; наняли армию слуг, нарядили их в темно-синие ливреи, рейтузы цвета мастики и жилеты в черную и желтую полоску — несколько строгие тона, выбранные Саккаром, чтобы производить впечатление вполне солидного финансиста. Эту мечту он лелеял всю жизнь. Саккары выставляли свою роскошь напоказ и в дни званых обедов широко раздвигали занавесы на окнах. Вихрь современной жизни, хлопавший дверьми в квартире на улице Риволи, превратился здесь в настоящий ураган, грозивший смести все перегородки. В этих княжеских апартаментах с раззолоченными перилами лестниц, с пушистыми коврами, в этом сказочном дворце выскочки носились запахи Мабия, вихлялись бедра в модных кадрилях, проносилась вся эпоха с ее безумным, тупым смехом, с ее вечным голодом и вечной жаждой. То был подозрительный дом бесстыдного веселья, широко распахивающий окна, чтобы приобщить прохожих к тайнам алькова. Муж и жена жили, не стесняясь, на глазах у прислуги. Они поделили между собой дом, расположились там лагерем, как будто даже не чувствуя, что они у себя, подобно людям, которые после головокружительного, шумного путешествия случайно попали в роскошную гостиницу и, едва распаковав чемоданы, помчались осматривать новый город. Они только ночевали дома и оставались там в дни званых обедов, а остальное время носились по Парижу, иногда забегая на час, как забегают в номер гостиницы в промежутке между двумя экскурсиями. Рене обуревало дома какое-то беспокойство, одолевали мечты; ее шелковые юбки с змеиным шипением скользили по мягким коврам, вдоль атласных кушеток; ее раздражала окружавшая ее бессмысленная позолота, высокие пустые плафоны, где оставались после ночных кутежей отзвуки смеха молодых идиотов и сентенций старых мошенников; и чтобы сделать эту роскошь осмысленной, чтобы полнее жить среди этого блеска, ей нужно было найти то высшее наслаждение, которое ее любопытство тщетно искало во всех закоулках особняка — в маленькой гостиной солнечного цвета, в оранжерее с сочной растительностью. Что касается Саккара, то он дошел до предела своих мечтаний: он принимал у себя финансовых тузов — Тутен-Лароша, Лоуранса, великих политических деятелей — барона Гуро, депутата Гафнера; даже его брат министр — и тот соблаговолил два-три раза побывать у него, чтобы упрочить этим положение Саккара. Между тем его, как и жену, обуревал нервный страх, беспокойство, от которого смех его дребезжал, точно надтреснутое стекло. Он так метался, казался таким растерянным, что его знакомые говорили о нем: «Черт его знает, этого Саккара! Он слишком много наживает, он кончит сумасшествием!» В 1860 году Саккар получил орден за таинственную услугу, оказанную префекту: он выступил в качестве подставного лица какой-то дамы при продаже участков.

Ко времени переезда в особняк у парка Монсо относится событие в жизни Рене, оставившее неизгладимый след в ее душе. Министр до тех пор все отказывался исполнить просьбу невестки, умиравшей от желания получить приглашение на придворный бал. Наконец он уступил, считая, что положение брата окончательно упрочилось. Целый месяц Рене не спала ночей.

Великий день наступил, и она сидела ни жива ни мертва в карете, увозившей ее в Тюильри.

На ней был необыкновенный по оригинальности и изяществу туалет, настоящая находка, — наряд, придуманный ею бессонной ночью. Три мастера от Вормса выполняли его у нее на дому, под собственным ее наблюдением. Это было простое платье из белого газа, отделанное множеством мелких отрезных воланов, окаймленных узкой черной бархоткой, — черный бархатный тюник, глубокий квадратный вырез, обшитый узеньким кружевом, в палец шириной, и нигде ни цветка, ни бантика; на руках гладкие браслеты, на голове узкий золотой ободок, окружавший ее точно ореолом.

Когда Рене очутилась в залах и муж отошел от нее к барону Гуро, она было растерялась, но, увидев свое чарующее отражение в зеркалах, быстро успокоилась. Когда появился император, она уже освоилась с теплым воздухом, рокотом голосов, сутолокой черных фраков, белых плеч. Император медленно шел по залу под руку с толстым низеньким генералом, отдувавшимся так шумно, как будто он страдал плохим пищеварением. Плечи выстроились в два ряда, черные фраки инстинктивно отступили со скромным видом на шаг назад. Рене оттеснили в самый конец ряда, к той двери, к которой подходил император тяжелым, нетвердым шагом. Он шел к ней, направляясь от одной двери к другой.

На нем был фрак и красная орденская лента через плечо. Рене снова охватило волнение, в глазах у нее помутилось. Ей почудилось, будто кровавое пятно расплывалось на груди императора. Ей казалось, что он мал ростом, ноги у него слишком короткие, фигура нескладная; и все же она была в восторге, находила красивым его мертвенно-бледное лицо с тяжелыми, свинцовыми веками, прикрывавшими тусклые глаза. Губы его лениво шевелились под усами; на всей его студенистой физиономии выделялся один лишь костистый нос.

Император и старый генерал приближались мелкими шажками, точно поддерживая друг друга, неопределенно улыбаясь, оба какие-то расслабленные. Они смотрели на приседавших перед ними дам, и взгляды, которые они бросали направо и налево, скользили по корсажам. Генерал нагибался, шептал что-то своему повелителю, прижимал его руку с веселым видом приятеля. А император, вялый и замкнутый, более обычного бесцветный, приближался, шаркая ногами.

Когда они дошли до середины зала, Рене почувствовала, что их взгляды устремлены на нее. Генерал смотрел на нее, вытаращив глаза, а в серых затуманенных глазах императора с полуопущенными веками пробегали хищные огоньки. Рене растерялась, опустила голову, склонилась, не видя ничего, кроме узоров на ковре. Но она следила за тенью идущих и поняла, что они на несколько секунд остановились перед нею. Ей послышались слова императора, этого двусмысленного мечтателя, прошептавшего, глядя на молодую женщину, утопавшую в волнах белого муслина с черными бархатными полосками:

— Посмотрите, генерал, какой цветок! Так и хочется сорвать эту таинственную гвоздику, белую с черным.

А генерал ответил более грубым тоном:

— Ваше величество, эта гвоздика была бы дьявольски хороша в вашей петлице.

Рене подняла голову. Видение исчезло, толпа хлынула к двери. После этого вечера Рене часто бывала в Тюильри, удостоилась чести услышать из уст императора комплименты, сказанные вслух, и даже стать немного его другом. Но она навсегда запомнила медленную, тяжелую поступь повелителя, идущего по зале между двумя рядами плеч, и каждый раз, как все растущее состояние ее мужа позволяло ей вкусить какое-нибудь новое наслаждение, перед ней снова вставал император, возвышавшийся над склоненными перед ним головами, направлявший к ней шаги и сравнивший ее с гвоздикой, которую старый генерал советовал ему вдеть в петлицу. Это был самый яркий момент в ее жизни.

Глава 4

Жгучее и отчетливое желание, овладевшее сердцем Рене среди одуряющих ароматов оранжереи в то время, как Луиза и Максим смеялись, сидя на кушетке в маленькой желтой гостиной, испарилось подобно кошмару, оставляющему после себя лишь безотчетную дрожь. Всю ночь Рене чувствовала на губах вкус ядовитых листьев тангина; ей казалось, будто чьи-то жаркие уста коснулись ее губ, чтобы вдохнуть в нее всепожирающую страсть. Потом уста ускользали, видение исчезало в волнах мрака, колыхавшегося над нею.

Под утро она заснула, а когда проснулась, то вообразила себя больной. Она приказала спустить шторы, пожаловалась своему врачу на тошноту и головную боль и два дня решительно отказывалась выходить из комнаты. Заявив, что ее утомляют визитеры, она никого не велела принимать. Максим тщетно стучал к ней в дверь. Он не ночевал в особняке, желая свободнее располагать своими комнатами. Впрочем, он вел бродячую жизнь, селился в новых домах отца, выбирая по своему вкусу этаж, и каждый месяц менял квартиру, иногда по прихоти, иногда, чтобы уступить место солидному жильцу. Он обновлял вновь выстроенные дома с одной из своих любовниц. Привыкнув к капризам мачехи, он притворился, будто очень сочувствует ей, раза четыре в день справлялся о ее здоровье, делая при этом огорченное лицо единственно для того, чтобы позлить ее. На третий день Рене, розовая, улыбающаяся, спокойная и отдохнувшая, приняла его в маленькой гостиной.

— Ну как, весело тебе было с Селестой? — спросил он, намекая на ее долгое затворничество наедине с горничной.

— Да, — ответила она, — эта девушка настоящее сокровище. У нее всегда ледяные руки, она прикладывала их мне к голове и успокаивала боль.

— Да это не девушка, а лекарство! — воскликнул, громко смеясь, Максим. — Если когда-нибудь со мной случится несчастье и я влюблюсь, ты мне ее одолжи. Хорошо? Она приложит обе руки к моему сердцу.

Они весело шутили, затем отправились, как обычно, на прогулку в Булонский лес. Прошло две недели. Рене еще безудержней ринулась в водоворот визитов и балов, голова ее вновь закружилась, она больше не жаловалась на усталость и скуку. Но она производила впечатление женщины, пережившей тайное падение, о котором она не говорила, но которое выдавала подчеркнутым презрением к самой себе и еще более рискованной извращенностью своих капризов светской дамы. Однажды она призналась Максиму, что умирает от желания побывать на балу, который модная актриса Бланш Мюллер давала для принцесс рампы и цариц полусвета. Это признание поразило и смутило даже его, человека, не отличавшегося особой щепетильностью. Он хотел образумить мачеху: право же, ей там не место, да и ничего забавного она там не увидит, а если ее узнают, то ведь это будет настоящий скандал. На все его разумные доводы она отвечала, умоляюще сложив руки и улыбаясь:

— Ну, Максим, ну, миленький, согласись. Мне так хочется… Я надену темное-претемное домино, мы только пройдемся по залам.

Когда Максим, который в конце концов всегда уступал мачехе и повел бы ее во все злачные места Парижа, если бы она об этом попросила, согласился сопровождать ее на бал к Бланш Мюллер, она захлопала в ладоши, как ребенок, которого неожиданно освободили от уроков и отпустили погулять.

— Ах, какой ты милый, — сказала она. — Ведь бал завтра, да? Приди за мной пораньше, я хочу посмотреть, как начнут съезжаться эти дамы. Ты будешь называть их имена, и мы повеселимся на славу…

Подумав, она добавила:

— Нет, не приходи. Жди меня в фиакре на бульваре Мальзерба. Я выйду через сад.

Эта таинственность делала приключение более пикантным, наслаждение более утонченным: ведь выйди Рене в полночь из дому, хотя бы и через парадную дверь, ее муж не потрудился бы даже выглянуть в окно.

На следующий день, приказав Селесте дождаться ее возвращения, она пошла, дрожа от восхитительного страха, через темный парк Монсо. Саккар воспользовался дружескими отношениями с начальством ратуши и попросил ключ от маленькой калитки парка; Рене также захотела иметь ключ. Она чуть не заблудилась и нашла фиакр только благодаря желтым огням фонарей. В то время бульвар Мальзерба, едва законченный, был по вечерам совершенно пуст. Рене вскочила в карету, волнуясь, с сладко бьющимся сердцем, точно отправлялась на любовное свидание. Максим курил с философским спокойствием, дремля в углу кареты. Он хотел бросить сигару, но Рене воспротивилась и, желая удержать его руку, попала ему в темноте своей рукой прямо в лицо; это очень рассмешило их.

— Говорят тебе, что я люблю запах табака, — воскликнула она. — Оставь сигару… К тому же мы сегодня кутим… Сегодня я такой же мужчина, как ты.

Бульвар не был еще освещен. Пока фиакр спускался к площади Магдалины, в карете было так темно, что они не видели друг друга. Бременами, когда Максим подносил ко рту сигару, густой мрак прорезала красная точка. Эта красная точка привлекала внимание Рене. Максим, наполовину скрытый волнами черного домино, заполнившими карету, продолжал молча курить со скучающим видом. Дело было в том, что прихоть мачехи помешала ему отправиться с целой стаей дам в «Английское кафе», где они условились начать и закончить бал Бланш Мюллер. Он сидел насупившись, и Рене угадала в темноте его недовольство.

— Тебе нездоровится? — спросила она.

— Нет, мне холодно, — ответил Максим.

— Странно, а я вся горю, по-моему, здесь очень душно… Накрой колени моими юбками.

— О, твои юбки, — проворчал он с досадой, — они мне чуть не в глаза лезут.

Но эти слова рассмешили его самого, и понемногу он оживился. Рене рассказала ему, как ей страшно было в парке Монсо, и созналась еще в одном желании: ей хотелось прокатиться как-нибудь ночью по маленькому озеру на лодке, брошенной в одной из аллей; эту лодку она видела из окна своей комнаты. Максим нашел, что она становится элегичной. Фиакр быстро катил в глубоком мраке. Чтобы слышать друг друга в грохоте колес, они наклонились, слегка соприкасаясь, чувствуя теплое дыхание друг друга, когда сталкивались слишком близко. Через ровные промежутки времени сигара Максима вспыхивала, окрашивая мрак красным и бросая бледный, розовый отблеск на лицо Рене. Она была так прелестна при свете этих мгновенных вспышек, что Максим даже поразился.

— О-о! — сказал он. — Мы сегодня, кажется, очень красивы, мамочка… Ну-ка, посмотрим.

Он приблизил сигару и несколько раз быстро затянулся. На забившуюся в угол Рене упал теплый, прерывающийся свет. Она немного откинула капюшон. Открылась головка, вся в мелких завитках, перехваченных простой голубой лентой, личико кудрявого мальчишки в черной атласной блузе, доходившей до самой шеи. Ей стало смешно, что на нее смотрят и любуются ею при свете сигары. Она откидывалась смеясь, а он говорил с комической важностью:

— Черт возьми! Надо будет за тобой присмотреть, если я хочу доставить тебя к отцу в целости и сохранности.

Между тем фиакр обогнул площадь Магдалины и поехал вдоль линии бульваров. Карета наполнилась пляшущими отблесками сверкающих витрин. Бланш Мюллер жила в двух шагах оттуда, в новом доме, построенном на улице Бас-Дю-Рампар, искусственно приподнятой насыпью. У подъезда стояло всего лишь несколько карет. Было не более десяти часов. Максим хотел прокатиться по бульварам, подождать еще часок, но Рене объявила ему напрямик, что пойдет одна, если он не желает ее сопровождать, — настолько разыгралось у нее любопытство. Максим поднялся по лестнице вслед за нею и, к своему удовольствию, увидел наверху гораздо больше народу, чем ожидал. Рене надела маску и, взяв Максима под руку, отдавала ему шепотом приказания, которые он выполнял покорно, без возражений; она обошла все комнаты, приподнимала края портьер, внимательно осмотрела обстановку, готова была даже порыться в ящиках, если бы не боялась, что ее увидят.

В этой богатой квартире были уголки, где царил беспорядок богемы и чувствовалась кафешантанная певица. Там особенно трепетали розовые ноздри Рене, и она заставляла своего спутника идти медленнее, чтобы запомнить малейшую вещь, и даже запах вещей. Дольше всего она задержалась в туалетной комнате с раскрытой дверью; когда Бланш Мюллер принимала гостей, она предоставляла в их распоряжение всю квартиру, вплоть до алькова, где отодвигалась кровать и расставлялись карточные столы. Но туалетная комната не понравилась Рене: она нашла ее вульгарной и даже грязноватой, — ковер был прожжен папиросами и испещрен круглыми дырочками, голубая шелковая обивка вся в пятнах от помады и забрызгана мыльной пеной. Осмотрев как следует квартиру, запомнив малейшие детали, чтобы описать их потом своим подругам, Рене перешла к лицам. Мужчин она знала: в большинстве это были те же финансовые тузы, политические деятели, та же золотая молодежь, что посещали ее четверги. Порой ей даже казалось, что она у себя в гостиной, когда проходила мимо группы улыбавшихся мужчин в черных фраках, которые накануне точно так же улыбались, разговаривая с маркизой д'Эспане и белокурой г-жой Гафнер. А когда она смотрела на женщин, то и тут почти сохранялась иллюзия: Лаура д'Ориньи была в желтом, как Сюзанна Гафнер, а Бланш Мюллер, как Аделина д'Эспане, — в белом глубоко вырезанном на спине платье. Наконец Максим взмолился, и Рене согласилась присесть с ним на кушетку. Они с минуту посидели там, — Максим зевал, а Рене спрашивала у него имена дам, раздевала их взглядом, считала, сколько метров кружев ушло на их юбки. Увидев, что она поглощена этим важным занятием, он улизнул, когда Лаура д'Ориньи поманила его рукой. Лаура посмеялась над его дамой и взяла с него слово присоединиться к их компании после полуночи в «Английском кафе».

— Твой отец тоже будет там! — крикнула она ему вслед, когда он возвращался к Рене.

Рене очутилась в кругу женщин, которые громко хохотали. Г-н де Сафре, воспользовавшись освободившимся местом Максима, подсел к ней, отпуская грубые любезности. Потом г-н де Сафре и женщины принялись кричать, хлопали себя по ляжкам, так что оглушенная Рене, в свою очередь, начала зевать и встала, говоря своему спутнику:

— Уедем отсюда, они невероятно глупы!

Когда они выходили, им встретился де Мюсси. Он обрадовался, увидев Максима, и, не обращая внимания на маску, которая была с ним, томно проговорил:

— Ах, мой друг, она меня уморит. Я знаю, что ей лучше, но она все еще отказывается меня принять. Скажите ей, что видели слезы на моих глазах.

— Будьте покойны, я выполню ваше поручение, — ответил Максим, странно усмехаясь.

На лестнице он спросил Рене:

— Ну, мамочка, неужели бедняга тебя не растрогал?

Рене пожала плечами и ничего не ответила. Внизу, выходя на улицу, она приостановилась и, прежде чем сесть в фиакр, ожидавший их, нерешительно посмотрела в сторону церкви Магдалины и в сторону Итальянского бульвара. Еще не было половины двенадцатого, на бульваре все еще не прекращалось большое оживление.

— Значит, мы едем домой, — прошептала она с сожалением.

— Может быть, хочешь прокатиться по бульварам? — спросил Максим.

Рене согласилась. Развлечение оказалось неудачным, разочаровало ее любопытство, и она огорчалась, что вернется домой с еще одной утраченной иллюзией и мигренью. Она всегда думала, что бал актрис, должно быть, преуморительная штука.

Как это часто случается в последние октябрьские дни, казалось, будто вернулась весна; ночь была теплая, точно в мае, а от проносившейся временами холодной струи воздух делался только более бодрящим. Рене, высунув голову в окно кареты, молча глядела на толпу, на пробегавший перед нею нескончаемый ряд кафе и ресторанов. Она стала теперь очень серьезной, раздумывая о тех неопределенных желаниях, которыми так полны женские мечты. По широкому тротуару волочились шлейфы продажных женщин, башмаки мужчин стучали с какой-то особой фамильярностью, и ей казалось, что по этому серому асфальту мчатся удовольствия и наслаждения доступной любви, в ней пробудились уснувшие вожделения, она уже забывала покинутый ею идиотский бал в предвкушении других, более утонченных радостей. Она видела в окнах отдельных кабинетов ресторана мелькавшие на белизне занавесок тени женщин и мужчин. По этому поводу Максим рассказал ей довольно рискованную историю о том, как один муж застиг свою жену с любовником, узнав их по тени на оконной занавеске. Рене едва слушала, а он развеселился и, взяв ее за руки, стал дразнить беднягой де Мюсси. Когда на обратном пути они снова проезжали мимо «Бребана», Рене вдруг сказала:

— Знаешь, господин де Сафре пригласил меня сегодня ужинать!

— О, тебе не пришлось бы полакомиться тонким ужином, — ответил, смеясь, Максим, — Сафре совершенно лишен кулинарного воображения. Оно не идет у него дальше салата из омаров.

— Нет, нет, он обещал заказать устрицы и холодную куропатку. Но он говорил мне «ты», и мне было очень неловко… — Рене замолчала, посмотрела еще раз на бульвар, потом огорченно добавила:

— Хуже всего, что я ужасно голодна.

— Как, ты голодна? — воскликнул Максим. — Чего же проще, давай поужинаем вместе. Хочешь?

Он говорил совершенно спокойно, но она сперва отказалась, уверяя, что Селеста приготовила ей ужин дома. Максим, не желая показываться в «Английском кафе», велел фиакру остановиться на углу улицы Лепелетье перед кафе «Риш». Он даже вышел из кареты, а так как Рене все еще колебалась, проговорил:

— Ну, раз ты боишься, что я тебя скомпрометирую, я сяду на козлы рядом с кучером и отвезу тебя к твоему мужу.

Рене улыбнулась и вышла из экипажа, двигаясь осторожно, точно птичка, которая боится намочить лапки. Она сияла. Тротуар обжигал ее, пронизывал сладкой дрожью страха и удовлетворенного желания. Все время, пока они ехали, ее так и подмывало выскочить на тротуар. Она перешла его мелкими шажками, боязливо, но опасение, что ее увидят, доставило ей острое удовольствие. Ее похождение положительно превращалось в интересное приключение. Конечно, она ничуть не жалела, что отказалась от грубого приглашения де Сафре, но ей было ужасно досадно возвратиться домой, и она радовалась, что Максиму пришла в голову мысль дать ей вкусить от запретного плода. Максим быстро, как дома, взбежал по лестнице. Рене, задыхаясь, шла за ним. В воздухе носился легкий запах жареной рыбы и дичи, а от ковра, натянутого на ступеньки с помощью медных прутьев, пахло пылью, и это еще сильнее волновало Рене.

Когда они поднялись на антресоли, им попался представительный лакей, отступивший к стене, чтобы дать им дорогу.

— Шарль, — обратился к нему Максим, — вы сами подадите нам ужин, хорошо?.. Проводите нас в белый кабинет.

Шарль поклонился, поднялся на несколько ступенек и открыл дверь кабинета. Газ был приспущен. Рене показалось, что она вступила в полумрак подозрительного, но очаровательного места.

В широко раскрытое окно врывался нескончаемый гул, а на потолке, в отблесках ярко освещенного кафе, находившегося внизу, быстро проносились тени прохожих. Но лакей пальцем открутил газ. С потолка исчезли тени, яркий свет залил комнату, осветив головку молодой женщины. Она уже откинула капюшон. Завитки ее немного растрепались в карете, но голубая лента не сдвинулась. Рене принялась ходить по комнате, стесняясь взглядов Шарля, — он подмигивал, щурился, чтобы лучше ее разглядеть, и взгляд его ясно говорил: «Этой я еще не знаю».

— Что прикажете подать? — спросил он громко. Максим повернулся к Рене.

— Меню господина де Сафре. Не так ли? — спросил он. — Устрицы, молодую куропатку…

Видя, что Максим улыбается, Шарль тоже осклабился и тихо проговорил:

— Значит, такой же ужин, как в среду?

— В среду?.. — переспросил Максим и, вспомнив, добавил: — Хорошо, мне все равно, подайте такой же ужин, как в среду.

Когда лакей вышел, Рене взяла лорнет и с любопытством оглядела маленькую гостиную. Это была квадратная комната, белая с золотом, обставленная кокетливо, как будуар. Кроме стола и стульев, там был еще низенький столик вроде консоли, на который составляли приборы, и широкий диван, настоящая кровать, помещавшийся между окном и камином. Белый мрамор камина украшали часы и два канделябра в стиле Людовика XVI. Но самым любопытным в кабинете было зеркало, красивое широкое зеркало, испещренное надписями, которые посетительницы нацарапали своими бриллиантами: тут были имена, даты, искаженные стихи, ошеломляющие изречения, чудовищные признания. Рене наткнулась на какую-то непристойность, но у нее не хватило духу удовлетворить свое любопытство. Она взглянула на диван, и ей снова стало неловко; наконец, желая оправиться от смущения, она принялась рассматривать потолок и люстру из позолоченной меди с пятью рожками. Но даже собственное смущение восхищало ее.

С серьезным видом разглядывая в лорнетку карниз, Рене испытывала глубокое наслаждение от окружавшей ее двусмысленной обстановки: от светлого зеркала, чистоту которого нарушали циничные надписи и словно сохранившего отражение множества фальшивых шиньонов; от дивана, который шокировал ее своей шириной; от стола и даже от ковра, от которого шел тот же запах, что носился на лестнице, — едва уловимый запах пыли, острый и как будто священный.

— Что это за ужин был в среду? — спросила Рене, отведя, наконец, глаза от потолка.

— Да просто так, один приятель проиграл пари, — ответил Максим.

Будь это в другом месте, он, не задумываясь, сказал бы ей, что ужинал в среду с дамой полусвета, с которой познакомился на бульваре. Но с той минуты, как они вошли в отдельный кабинет, он инстинктивно относился к ней, как к женщине, которой надо нравиться и чью ревность следует щадить. Рене не настаивала, направилась к окну и облокотилась на подоконник; Максим подошел к ней и встал рядом. Позади них Шарль ходил взад и вперед по комнате, гремя посудой и серебром.

Полночь еще не наступила. Внизу, на бульваре, рокотал Париж, продолжая кипучую дневную деятельность, все не решаясь отойти ко сну. Ряды деревьев отделяли неясной линией белизну тротуаров от мостовой, терявшейся в темноте, где грохотали колеса и быстро мелькали фонари экипажей. По краям этой темной полосы местами светились газетные киоски, похожие на огромные высокие причудливо пестрые венецианские фонари, в порядке расставленные на земле для какой-то гигантской иллюминации. Но в этот час их тусклые огни терялись в сиянии соседних витрин. Все ставни были открыты, ни единой полоски тени не было на тротуарах, осыпанных золотой пылью, залитых дождем лучей, теплым и ярким, точно дневным, светом. Максим указал Рене на сиявшие напротив них окна «Английского кафе»; длинные ветви деревьев мешали разглядеть дома и тротуары на другой стороне. Они нагнулись и стали смотреть вниз на сновавших взад и вперед прохожих; гуляющие шли группами, девицы легкого поведения бродили по-двое; иногда они томным движением поднимали волочившийся шлейф и устало кидали вокруг смеющиеся взгляды. Под самым окном выдвинуты были на тротуар столики кафе «Риш», озаренные люстрами, точно солнцем; свет разливался до самой середины мостовой, и в центре этого пылающего очага резко выделялись мертвенные лица и бледные улыбки прохожих. За круглыми столиками вперемежку с мужчинами сидели женщины; на них были кричащие туалеты, волосы спадали им на шею, они пили, покачивались на стульях, громко произнося какие-то слова, которых за шумом не было слышно. Одна из них в ярко-синем платье с отделкой из белого гипюра особенно привлекла внимание Рене: она одиноко сидела за столиком и допивала маленькими глотками пиво, потом откинулась на спинку стула, сложила руки на животе и застыла в тяжелом, покорном ожидании. Те, что ходили, медленно терялись в толпе; Рене с любопытством следила за ними, провожая их взглядом до конца бульвара, в шумную туманную даль аллеи с мерцающим светом, наполненную кишащей черной толпой. И это шествие причудливой, разношерстной толпы одних и тех же лиц продолжалось без конца, с утомительной равномерностью; из провалов темноты выступали яркие краски в феерическом хаосе тысячи пляшущих огоньков, брызжущих из витрин, расцвечивающих транспаранты на окнах и киосках, пробегающих по фасадам огненными полосками, рисунками, буквами, прокалывающих тьму звездочками, непрестанно скользящих по мостовой. В оглушительном шуме слышалось какое-то тягучее, однообразное гудение, точно звуки шарманки, сопровождающие непрерывную процессию заводных кукол. Рене показалось, что случилось какое-то происшествие. Поток людей устремился влево, по тротуару проезда Оперы. Но, посмотрев в лорнет, она увидела стоянку омнибусов; в ожидании их на тротуаре стояло много народу, и, как только тяжелая карета подъезжала, все гурьбой бросались к ней. Рене слышала грубый голос контролера, выкликавшего номера, потом до нее донесся кристальный звон счетчика. Ее взгляд остановился на объявлениях какого-то киоска, размалеванного словно лубочная картинка: на квадрате в желтой с зеленым рамке была изображена голова ухмыляющегося дьявола с всклокоченными волосами — реклама шляпного магазина, которую Рене не сразу поняла. Каждые пять минут проезжал батиньольский омнибус с красными фонарями и желтым кузовом и, заворачивая на улицу Лепелетье, сотрясал своим грохотом дом; на империале Рене видела людей с утомленными лицами; люди эти привставали и глядели на нее и Максима любопытным и жадным взглядом, точно подсматривали в замочную скважину.

— Ах, — проговорила она, — парк Монсо сейчас спокойно спит.

Это были единственные произнесенные ею слова. Они минут двадцать простояли у окна молча, опьяненные шумом и огнями; когда был подан ужин, сели за стол. Максим, видя, что присутствие лакея стесняет Рене, сказал ему:

— Можете идти… Я позвоню.

На щеках Рене играл румянец, глаза ее блестели, словно после быстрого бега. Она как будто внесла с собой в комнату что-то от шумного оживления бульвара. Она не позволила своему спутнику закрыть окно.

— Ах, это оркестр, — сказала она, когда Максим поморщился от шума. — Разве ты не находишь, что это забавная музыка и прекрасный аккомпанемент к устрицам и куропаткам?

Рене помолодела от своей проделки — ей нельзя было дать тридцати лет. Движения ее стали быстры, слегка лихорадочны; этот ужин в отдельном кабинете, вдвоем с молодым человеком, среди уличного шума возбуждал ее: он придавал ей вид особы легкого поведения. Она энергично принялась за устрицы. Максим не был голоден, он с улыбкой смотрел, как она их поглощала.

— Черт возьми! — пробормотал он. — У тебя аппетит, как у настоящего кутилы.

Рене остановилась, ей стало неловко, что она ест с такой жадностью.

— Ты удивляешься, что я так проголодалась? Виноват этот идиотский бал… Ах, бедненький мой, как мне жаль, что ты вращаешься в таком обществе!

— Ты же прекрасно знаешь, я обещал тебе бросить Сильвию и Лауру д'Ориньи, как только твои приятельницы согласятся со мной поужинать.

— Не сомневаюсь, черт возьми, — воскликнула Рене с великолепным жестом. — Сознайся, что мы гораздо занимательнее этих дам… Да если бы любовник скучал с нами так, как вы, вероятно, скучаете с вашими Сильвиями и Лаурами, он бы не выдержал и сбежал! Ты никогда меня не слушаешься. Попробуй как-нибудь на днях.

Не желая звать лакея, Максим встал, убрал устричные раковины и взял с консоли блюдо с куропаткой. Стол был накрыт с ресторанной роскошью. От камчатной скатерти веяло очарованием кутежей, и Рене с трепетным удовлетворением брала своими изящными ручками то вилку, то нож, то стакан. Она пила большими глотками вино, хотя обычно пила лишь воду, чуть подкрашенную красным вином. Максим прислуживал ей с комическим усердием, держа салфетку подмышкой, и вдруг спросил:

— Почему ты так обозлилась на господина Сафре? Что он тебе сказал? Может быть, он нашел, что ты некрасива?

— О, этот де Сафре, — ответила она, — какой пошляк! Я никогда бы не подумала, что такой благовоспитанный человек, такой вежливый, когда он бывает у меня в доме, может говорить подобным языком. Но я его не виню. Меня возмутили женщины: настоящие рыночные торговки. Одна все жаловалась, что у нее «чирей вскочил на боку», еще немного, и она, пожалуй, подняла бы юбку, чтобы показать всем, где у нее болит.

Максим хохотал во все горло.

— Нет, право, — продолжала Рене, оживляясь, — я вас не понимаю, они грязны и глупы… И подумать только, что я воображала себе, когда ты уходил к Сильвии, невероятные соблазны: античные пиры, какие видишь на картинах, женщин в венках из роз, золотые кубки, необыкновенные наслаждения… И вдруг… Ты показал мне неопрятную туалетную комнату и женщин, которые ругаются, как ломовые извозчики. Стоит ли после этого грешить?

Он хотел возразить, но Рене заставила его молчать и, держа кончиками пальцев косточку куропатки, которую деликатно обгладывала, добавила тише:

— Грех! Это должно быть нечто восхитительное, мой дорогой… Вот я честная женщина, а когда мне скучно и я грешу, мечтая о невозможном, то, наверное, придумываю вещи гораздо более тонкие, чем то, что могут выдумать всякие Бланш Мюллер.

И в заключение Рене серьезным тоном произнесла глубокомысленную, полную наивного цинизма сентенцию:

— Все дело в воспитании, понимаешь? — и осторожно положила косточку на тарелку.

Грохот колес не прекращался, его не прерывал ни единый, более резкий звук. Рене пришлось чуть ли не кричать, чтобы Максим ее слышал, и она еще больше раскраснелась. На консоли остались трюфели, сладкое блюдо, спаржа — редкость в осенние месяцы. Максим подал все сразу, чтобы больше не беспокоиться, а так как стол был немного узок, он поставил на пол между собою и Рене серебряное ведро со льдом, где находилась бутылка шампанского. Аппетит Рене заразил, наконец, и его. Они отведали все блюда, выпили все шампанское и с внезапными взрывами смеха пустились в скабрезные рассуждения; положив на стол локти, они разговаривали как два приятеля, изливающие друг другу душу после выпивки. Шум на бульваре стихал; но Рене, напротив, он казался громче, и колеса проезжавших экипажей как будто вертелись у нее в голове.

Когда Максим предложил позвонить, чтобы подали десерт, Рене встала, стряхнула крошки со своего длинного атласного балахона и сказала:

— Хорошо… Можешь закурить сигару.

У нее слегка кружилась голова. Она подошла к окну, услышав какой-то особый шум, которого не могла себе объяснить. Закрывались магазины.

— Смотри, пожалуйста, — проговорила она, обернувшись к Максиму, — наш оркестр расходится.

Рене снова высунулась в окно. Посреди мостовой по-прежнему скрещивались разноцветные фонари фиакров и омнибусов; но теперь они поредели и мчались быстрее, а вдоль тротуаров перед закрытыми магазинами образовались темные провалы. Только в кафе еще горели огни и отбрасывали на асфальт яркие полосы света. От улицы Друо до улицы Гельдер тянулся длинный ряд белых и черных квадратов, в которых последние гуляющие то появлялись, то снова исчезали. Девицы легкого поведения с длинными шлейфами, то ярко освещенные, то нырявшие во тьму, производили особенно странное впечатление: словно тусклые тени марионеток проносились в электрическом луче какой-то феерии. Рене некоторое время забавлялась этой игрой. Свет больше не разливался сплошным заревом, газовые фонари постепенно гасли, пестрые киоски еще резче выступали из темноты. Временами показывалась целая толпа людей, — это расходилась публика из какого-нибудь театра. Но понемногу улица пустела, под окном появлялись группы мужчин, по-двое или по-трое, а к ним подходила женщина. Они стояли, спорили. В смолкавшем гуле доносились иногда обрывки фраз; чаще всего женщина уходила под руку с одним из мужчин. Другие девицы бродили из одного кафе в другое, обходили столики, доедали оставшийся на блюдечке сахар, пересмеивались с гарсонами, зорко оглядывали вопрошающим и молчаливо предлагающим взглядом запоздалых посетителей. Провожая глазами почти пустой империал батиньольского омнибуса, Рене заметила на углу тротуара женщину в синем платье с белым гипюром: она стояла неподвижно, только поворачивала голову и все так же выжидала.

Максим подошел к окну, у которого задумчиво стояла Реме, и улыбнулся, взглянув на одно из приоткрытых окон «Английского кафе»; ему стало смешно при мысли, что его отец тоже ужинает там. Но в тот вечер на него нашла какая-то стыдливость, которая удерживала его от обычных шуток. Рене с сожалением отошла от окна. Из туманных недр бульвара поднимался какой-то дурман, веяло истомой. Стихавший грохот экипажей и потускневший свет фонарей манил ласкающим призывом к наслаждению и сну. От шепота, от групп, прятавшихся в темных углах, улица как будто превратилась в коридор большой гостиницы в тот час, когда путники расходятся по своим случайным постелям. Огни и шум угасали, город засыпал, дыхание страсти проносилось над крышами. Рене обернулась, прищурившись от яркого света маленькой люстры. Она немного побледнела, ее губы слегка вздрагивали. Шарль расставлял десерт; он то выходил, то возвращался в комнату, медленно и флегматично закрывая дверь, как подобало благовоспитанному человеку.

— Я больше не хочу есть! — воскликнула Рене. — Уберите все эти тарелки и подайте нам кофе.

Лакей, привыкший к капризам своих клиенток, убрал десерт и налил кофе. Своей внушительной особой он как будто заполнял всю комнату.

— Пожалуйста, выставь его вон, — сказала Рене, теряя терпение.

Максим отослал лакея, но он тотчас же вернулся и с скромным видом плотно задернул занавеси на окне. Когда он, наконец, ушел, Максим, который тоже потерял терпение, встал и подошел к двери.

— Постой, — сказал он, — у меня есть средство от него избавиться, — и закрыл дверь на задвижку.

— Прекрасно, теперь мы, как дома, — произнесла Рене. Снова начались признания, возобновилась приятельская беседа. Максим закурил сигару, Рене маленькими глотками тянула кофе и даже разрешила себе выпить рюмочку шартреза. Комната согрелась, наполнилась голубоватым дымом. Рене положила локти на стол и оперлась подбородком на кулачки. От этого рот ее стал меньше, щеки слегка приподнялись, блестящие глаза сузились. Личико стало очаровательно забавным, золотые завитки волос спустились до самых бровей. Максим смотрел на нее сквозь дым сигары. Она казалась ему оригинальной. Временами он забывал ее пол; глубокая морщина на лбу, капризно вздернутые губы, какая-то неуверенность, свойственная близоруким, делали ее похожей на юношу, тем более что черное атласное домино до самого подбородка едва оставляло открытой узенькую полоску полной белой шеи. Она улыбалась и позволяла разглядывать себя, не шевелясь, устремив глаза в пространство, замедлив речь.

Потом Рене встряхнулась и подошла к зеркалу, на которое уже несколько минут смотрела затуманенными глазами. Она поднялась на цыпочки, оперлась руками о край камина, чтобы прочитать эти надписи, эти непристойные слова, так испугавшие ее перед ужином. Она с некоторым трудом читала по складам, смеялась, снова принималась читать, точно школьник, перелистывающий страницы Пирона в своей парте.

— «Эрнест и Клара», — говорила она, — а внизу сердце, похожее на воронку… Ах! Вот это лучше: «Я люблю мужчин, потому что люблю трюфели». Подписано «Лаура». Скажи-ка, Максим, это д'Ориньи написала?.. А вот, вероятно, герб одной из этих дам: курица курит огромную трубку… А сколько имен! Целые святцы с женскими и мужскими именами святых: Виктор, Амели, Александр, Эдуард, Маргарита, Пакита, Луиза, Рене… Смотри, пожалуйста, одну зовут так же, как меня…

Максим видел в зеркало ее пылающее лицо. Рене приподнялась еще больше, и домино, натягиваясь сзади, обрисовало ее фигуру, бедра. Максим следил за линией атласной материи, прилегавшей, как сорочка. Он встал, бросил сигару. Ему было не по себе, что-то беспокоило его. Не хватало чего-то обыкновенного, привычного.

— А, вот и твое имя, Максим! — воскликнула Рене. — Послушай… «Я люблю…»

Но он сел на уголок дивана почти у ее ног, быстрым движением схватил ее за руки, потянул прочь от зеркала и страстным тономпроизнес:

— Прошу тебя, не читай.

Она отбивалась, нервно смеясь:

— Почему? Разве ты не поверяешь мне своих тайн? Но он настаивал сдавленным голосом:

— Нет, нет, сегодня не надо.

Он все еще держал ее, а она упиралась, стараясь отнять свои руки. Они смотрели друг на друга каким-то необычным взглядом, принужденно и немного стыдливо улыбаясь. Она упала коленками на край дивана. Их борьба продолжалась, хотя Рене начала уже уступать и больше не порывалась подойти к зеркалу. И когда Максим обхватил Рене обеими руками, она проговорила со смущенной усмешкой:

— Оставьте же меня… Ты делаешь мне больно.

Это было все, что прошептали ее губы. В глубокой тиши кабинета, где газ, казалось, пылал под самым потолком, она почувствовала, как задрожал пол, и услышала грохот батиньольского омнибуса, обогнувшего, должно быть, бульвар.

И неизбежное совершилось.

Когда они снова сидели рядом на диване, оба одинаково смущенные, он, запинаясь, проговорил:

— Э! Рано или поздно это должно было случиться.

Она не ответила и с подавленным видом разглядывала узоры на ковре.

— Разве ты думала об этом?.. — продолжал Максим, еще больше запинаясь от смущения. — Я вовсе не думал. Мне надо было остерегаться отдельного кабинета…

Но Рене, сразу отрезвившись, с постаревшим лицом, произнесла грудным, суровым голосом, как будто вся буржуазная честность Беро Дю Шателей пробудилась в минуту этого последнего падения:

— Мы сделали гнусность.

Ей было душно. Она подошла к окну, раздвинула занавеси, облокотилась на подоконник. Оркестр смолк; падение произошло под заглушенную музыку заснувшего в любовных грезах бульвара — последнюю трепетную ноту басов и отдаленное пение скрипок. Внизу в сером безмолвии тянулась длинная полоса мостовой и тротуара. Грохот колес замер и, казалось, унес с собой огни и толпу. Кафе «Риш» закрылось, ни полоски света не видно было сквозь щели ставен. На другой стороне улицы отблески огней еще освещали фасад «Английского кафе»; из наполовину открытого окна доносился заглушенный смех. И во всю длину этой темной ленты, от угла улицы Друо и до противоположного края, насколько можно было охватить глазом, лишь симметрично расставленные киоски пронизывали тьму красными и зелеными пятнами, не освещая ее, точно ночники какого-то гигантского дортуара. Рене подняла голову. На светлом небе вырисовывались длинные ветви деревьев, а неровная линия домов терялась вдали, словно скалистый берег голубоватого моря. Но от этой светлой полоски неба Рене стало еще грустнее, и только мрак бульвара был для нее утешением. Все, что осталось внизу, на опустевшей улице, от вечернего шума и разврата, извиняло ее. Ей казалось, что жар от всех этих мужских и женских шагов поднимается к ней с остывающих плит тротуара. Влачившийся позор, минутные желания, шепот предложений, браки на одну ночь, оплаченные вперед, все испарялось, плыло в тяжелой мгле, насыщенной дыханием утра. Нагнувшись во тьме, Рене вдыхала эту зябкую тишину, этот запах алькова, точно подбадривавший ее, вселявший уверенность в том, что город-сообщник разделяет с нею и принимает ее позор. А когда глаза ее привыкли к (темноте, она заметила женщину в синем платье с гипюром, одиноко стоявшую в сером сумраке: она все еще ждала на том же месте, предлагая себя пустынной тьме.

Рене обернулась и увидала Шарля, который пытливо осматривался по сторонам. Наконец он заметил забытую в углу дивана измятую голубую ленточку и с неизменной вежливостью поспешил подать ее Рене. Лишь тогда она почувствовала всю глубину своего позора. Неловким движением она пробовала перед зеркалом снова повязать ленту. Но шиньон ее распустился, локоны, развились и прилипли к вискам, она не могла завязать бант. Шарль вызвался помочь ей, как будто предлагал ей самую обыкновенную вещь — принести зубочистку или стакан воды пополоскать рот:

— Не угодно ли гребенку, сударыня?..

— Не надо, это лишнее, — перебил Максим, бросив на лакея нетерпеливый взгляд. — Сходите за фиакром.

Рене решила просто опустить на голову капюшон домино. Отходя от зеркала, она слегка приподнялась на цыпочки, чтобы найти надпись, которую помешал ей прочесть Максим. Кверху устремлялось написанное крупным, отвратительным почерком признание за подписью Сильвии: «Я люблю Максима». Рене закусила губу и еще ниже опустила капюшон.

В карете им обоим стало очень неловко. Они сидели друг против друга, как и раньше, когда ехали из парка Монсо, но теперь оба не произносили ни слова. В карете стоял густой мрак, даже сигара Максима не пронизывала его красной точкой. Максим снова утопал «по самые глаза» в складках домино, страдал от мрака, от тишины, от соседства этой молчаливой женщины и как будто видел в темноте ее широко раскрытые глаза. Чтобы не казаться совсем дураком, он нашел ощупью руку Рене и, задержав ее в своей, почувствовал облегчение; положение оказалось терпимым. Рене о чем-то думала, не отнимая у него своей безжизненной руки.

Фиакр ехал через площадь Магдалины. Рене не чувствовала за собой вины. Она не хотела кровосмешения. И чем глубже она заглядывала в себя, тем менее находила себя виновной — и в тот час, когда она робко вышла из парка Монсо, и затем у Бланш Мюллер, и на бульваре, и даже в отдельном кабинете ресторана. Зачем же она упала коленками на край дивана? Рене сама не понимала. Она, конечно, ни минуты не думала о том, что случится, и с гневом отвергла бы всякую попытку овладеть ею. Это была шутка, забава — и только. И в грохоте колес фиакра ей снова чудился оглушительный шум оркестра там, на бульваре, где сновала толпа мужчин и женщин, а усталые глаза ее горели, точно их жгло раскаленным железом.

Максим, сидя в углу, тоже с досадой обдумывал положение. Он был зол на случившееся и во всем винил черное атласное домино. Ну, виданное ли дело, чтобы женщина так вырядилась! Даже шеи не было видно. Он принимал ее за мальчика, шутил с нею, и не его вина, если шутка приняла серьезный оборот. Будь хоть чуточку открыты ее плечи, он и пальцем бы не прикоснулся к ней, он вспомнил бы, что она жена его отца. А затем, не любя неприятных размышлений, он простил себя. Ничего не поделаешь! Надо только постараться больше не повторять этой глупости.

Фиакр остановился, и Максим сошел первым, чтобы помочь Рене; но у калитки парка он не осмелился поцеловать ее. Они, как всегда, пожали друг другу руки. Очутившись по ту сторону решетки, Рене вдруг спросила, чтобы что-нибудь сказать, невольно сознаваясь в тревожившей ее с самого ресторана смутной мысли:

— О каком это гребне говорил лакей?

— Гребень… — в смущении повторил Максим, — право, не знаю…

Рене вдруг поняла. Гребень, очевидно, входил в реквизит кабинета, как занавески, задвижка и диван. И, не ожидая объяснения, которого не последовало, Рене устремилась в темноту парка Монсо, ускоряя шаг; ей казалось, что за ней гонятся черепаховые зубья гребенки, на которых остались белокурые волосы Лауры д'Ориньи и черные волосы Сильвии. Ее сильно знобило. Селесте пришлось уложить хозяйку в постель и просидеть возле нее до утра. Выйдя на тротуар бульвара Мальзерба, Максим с минуту раздумывал, не примкнуть ли ему к веселой компании в «Английском кафе», но затем решил, что в наказание должен отправиться спать.

Рене спала тяжелым сном без сновидений и проснулась поздно. Она велела затопить камин и объявила, что весь день проведет в своей комнате. То было ее убежище в трудные минуты жизни. В полдень ее муж, увидев, что она не вышла к завтраку, попросил разрешения побеседовать с нею. Рене слегка встревожилась, хотела было отказать, но раздумала. Накануне она представила Саккару счет от Вормса в сто тридцать шесть тысяч франков — сумму несколько высокую-и думала, что он хочет сам галантно вручить ей чек.

Рене вспомнила про развившиеся накануне локоны и машинально взглянула в зеркало на свои волосы, которые Селеста заплела в толстые косы. Затем она свернулась клубочком у камина, завернувшись в кружевной пеньюар. Апартаменты Саккара были расположены в том же этаже, симметрично с комнатами жены; он явился к ней по-домашнему — в халате и ночных туфлях. Саккар заходил в комнаты Рене не более чем раз в месяц, а иногда и реже, всегда по поводу каких-нибудь щекотливых денежных дел. В то утро у него были покрасневшие глаза и бледное лицо — очевидно, он не спал всю ночь. Он галантно поцеловал руку жены.

— Вы нездоровы, дорогая? — произнес он, садясь по другую сторону камина. — Легкая мигрень, не так ли?.. Простите, что я надоедаю вам всякой деловой тарабарщиной, но вопрос довольно серьезный…

Саккар вынул из кармана халата счет от Вормса, который Рене узнала по глянцевитой бумаге.

— Я нашел вчера этот счет у себя на письменном столе, — продолжал он, — но, к великому моему огорчению, никак не могу сейчас его оплатить.

Он искоса посмотрел, какое впечатление произвели на Рене эти слова; она, видимо, очень удивилась. Саккар продолжал, улыбаясь:

— Вы ведь знаете, дорогая, что я не привык вмешиваться в ваши расходы; но не скрою, некоторые детали счета меня удивили, например, хотя бы здесь, на второй странице: «Бальное платье: материя — 70 франков, фасон — 600 франков, заимообразно 5000 франков, вода доктора Пьера — 6 франков». Это платье в семьдесят франков обошлось, пожалуй, дороговато… Но я, насколько вам известно, понимаю все человеческие слабости. Счет на сто тридцать шесть тысяч франков, и вы были даже умницей, разумеется, относительно… Но, повторяю, я сейчас стеснен в деньгах и не могу заплатить.

Рене, сдерживая досаду, протянула руку.

— Хорошо, — сухо проговорила она, — отдайте счет, я подумаю.

— Вижу, что вы мне не верите, — пробормотал Саккар, с некоторым торжеством наслаждаясь недоверчивым отношением жены к его денежным затруднениям. — Я не говорю, что моему положению что-либо угрожает, но дела сейчас очень неустойчивы… Позвольте объяснить вам, хотя это и скучно; вы доверили мне ваше приданое, и я обязан говорить с полной откровенностью.

Саккар положил счет на камин, взял щипцы, стал мешать угли. Мания ворошить золу во время деловых разговоров была своего рода расчетом и обратилась у него в привычку. Когда ему бывало неудобно произнести ту или другую цифру или фразу, он производил в камине разрушение, а затем принимался тщательно исправлять его, собирал поленья в кучу, подбирал все щепочки. Иной раз он чуть не залезал в камин, разыскивая затерявшийся в золе уголек. Голос его звучал тогда глуше, собеседники с интересом начинали следить за его мудреными сооружениями из горящих углей, уже не прислушиваясь к его словам, и уходили обычно побежденные и довольные. Даже в чужих домах он деспотично овладевал каминными щипцами. Летом он вертел в руках перо, нож для разрезания бумаги или перочинный ножик. Сильно ударив щипцами по угольям, он проговорил:

— Я еще раз прошу у вас извинения, дорогая, за вез эти детали. Я с точностью выплачивал проценты с капитала, который вы мне доверили; могу даже сказать без всякого намерения вас обидеть, что смотрел на эту ренту только как на ваши карманные деньги, всегда оплачивал ваши счета и никогда не требовал от вас половинной доли участия в общих расходах по хозяйству.

Саккар замолчал. Рене чувствовала себя неловко; она смотрела, как он делал в золе ямку, чтобы зарыть в ней головню. Саккар подошел к щекотливому признанию.

— Вы, конечно, понимаете, что ваши деньги надо было пустить в оборот и получить побольше прибыли; не беспокойтесь, капитал в хороших руках… Что касается денег, вырученных за солонское поместье, то они частью пошли на уплату за наш дом, а остаток я поместил в превосходное предприятие — «Всеобщую компанию марокканских портов…». Нам, разумеется, незачем требовать друг от друга счетов, не правда ли? Я только хочу вам доказать, как превратно судят иногда о бедных мужьях.

У Саккара была, по-видимому, веская причина лгать меньше обычного. Суть заключалась в том, что приданого Рене давно уже не существовало; оно превратилось в кассе Саккара в фиктивную ценность, и хотя он выплачивал за него двести или триста процентов и даже больше, но не мог представить ни одной процентной бумаги или вернуть наличными хотя бы малейшую сумму от первоначального капитала. Как он и сознался — впрочем, только наполовину, — пятьсот тысяч франков за солонское имение ушли на уплату первого взноса за особняк и обстановку, которые стоили в общей сложности около двух миллионов. Он еще должен был обойщику и подрядчику.

— Я ничего от вас не требую, — сказала, наконец, Рене, — я знаю, что я перед вами в большом долгу.

— Ах, дорогая, — воскликнул он, взяв руку жены, но не выпуская щипцов, — какие у вас нехорошие мысли!.. Скажу вам в двух словах: мне не повезло на бирже, Тутен-Ларош наделал глупостей, Миньон и Шарье оказались грубыми скотами и ввели меня в убытки. Вот почему я не могу оплатить ваш счет. Вы ведь прощаете мне, не так ли?

Саккар действительно был взволнован. Он просунул щипцы между поленьями, от них ракетами полетели искры. Рене вспомнила, что за последнее время Саккар чем-то расстроен, но была далека от ошеломляющей истины. Повседневная жизнь Саккара обратилась в вечную необходимость ловко выходить из положения. Он жил в особняке, стоившем два миллиона, жил по-княжески, на широкую ногу, а иногда наутро у него в кассе не оставалось и тысячи франков. Его расходы не уменьшились. Он жил в долг, и толпа кредиторов изо дня в день поглощала скандальные барыши от тех или иных его предприятий. В те дни, даже в ту самую минуту, под ногами Саккара рушились торговые товарищества, разверзались глубокие ямы, через которые он прыгал, не имея возможности их заполнить. Он ходил точно по заминированной почве, постоянно переживая кризис, оплачивал счета в пятьдесят тысяч франков и не мог заплатить жалованья своему кучеру; но держался он со все возрастающим апломбом, все яростнее опустошал свою пустую кассу, откуда продолжала изливаться на Париж из легендарных источников золотая река.

Для спекуляции настали плохие времена. Саккар был достойным детищем городской ратуши. Он успел с невероятной быстротой преобразиться, лихорадочно наслаждался жизнью и безумным мотовством — всем, что потрясало тогда Париж. А теперь так же, как и город, он оказался лицом к лицу с огромным дефицитом, который надо было во что бы то ни стало покрыть без огласки, потому что Саккар и слышать не хотел о благоразумной экономии, о спокойной буржуазной жизни. Он предпочитал сохранить бесполезную роскошь и реальную нищету этих вновь пролагаемых улиц, откуда черпал ежедневно колоссальные средства, от которых к вечеру ничего не оставалось. После всех спекуляций у него сохранился лишь позолоченный фасад отсутствующего капитала. В тот час сам Париж не мог бы с большей горячностью поставить на карту свое будущее, кинуться очертя голову навстречу всем безрассудствам, всем финансовым надувательствам. Надвигалась грозная ликвидация. Самые блестящие спекуляции гибли в руках Саккара. Он потерпел крупные убытки на бирже, как и говорил Рене. Тутен-Ларош чуть было не пустил ко дну «Винодельческий кредит» игрой на повышение, которая внезапно обернулась против него; к счастью, правительство тайно вмешалось в дело и снова поставило на ноги пресловутый механизм винодельческих закладных. Благосостояние Саккара сильно пошатнулось от этой двойной встряски, к тому же он получил большой нагоняй от своего брата, министра, за тот риск, которому подверглась устойчивость выпущенных городом платежных бон, поколебавшаяся вместе с акциями «Винодельческого кредита». Еще меньше ему повезло в спекуляциях с земельными участками. Миньон и Шарье окончательно порвали с ним, и если он обвинял их, то только потому, что злился на собственные ошибки. Он застраивал участки, между тем как они осмотрительно продавали свои. Подрядчики разбогатели, а у него остались на руках дома, которые он сбывал зачастую себе в убыток, — так, например, Саккар продал за триста тысяч франков особняк на улице Мариньяно, а был должен за него триста восемьдесят тысяч. Он, правда, придумал трюк в своем духе: брал по десяти тысяч за квартиру, стоившую не более восьми; испуганный съемщик соглашался подписать контракт лишь при условии, что домовладелец первые два года ничего не будет с него брать; таким образом, плата за квартиру снижалась до ее настоящей стоимости, но зато в контракте значилась цифра в десять тысяч, и, когда Саккар находил покупателя и капитализировал доходы с недвижимости, у него получались совершенно фантасмагорические расчеты. Он не мог в больших масштабах применять этот обман, его дома никто не снимал, он слишком рано выстроил их: строительный мусор и грязь вокруг них, особенно зимой, наносили большой ущерб. Но самым большим ударом для Саккара оказалось крупное мошенничество почтеннейших Миньона и Шарье, которые купили у него недостроенный особняк на бульваре Мальзерба. Подрядчики возымели, наконец, желание проживать на «собственном бульваре». Сами они продали свою долю участков с большой прибылью и, пронюхав, что их бывший компаньон находится в стесненных обстоятельствах, предложили ему избавить его от огороженного участка, где возвышалась начатая им постройка особняка, возведенного до второго этажа, с почти законченным железным остовом. Солидный фундамент из тесаного камня они, однако, сочли «бесполезным хламом» и говорили, что предпочли бы голую землю, чтобы строить по своему вкусу. Саккару пришлось согласиться на продажу, не принимая в расчет ста с лишним тысяч франков, которые он уже истратил; но больше всего его возмутило, что подрядчики никак не соглашались взять обратно участок по цене в двести пятьдесят франков за квадратный метр, установленной при разделе. Они скинули по двадцати пяти франков с метра, словно те старьевщики, что дают не больше четырех франков за вещь, которую накануне сами продавали по пяти. Через два дня Саккар с огорчением увидел, как целая армия каменщиков наводнила огороженный досками участок, чтобы продолжать стройку на «бесполезном хламе».

Он тем удачнее разыгрывал перед женою роль человека, попавшего в стесненное положение, что дела его действительно все больше запутывались. Он был не из тех людей, которые исповедуются из любви к правде.

— Но если вы так стеснены в деньгах, — сказала Рене с сомнением, — зачем же было покупать мне эгрет и ожерелье, которые, кажется, обошлись вам в шестьдесят пять тысяч франков?.. Мне эти драгоценности совершенно не нужны; я вынуждена просить у вас разрешения продать их и отдать Вормсу эти деньги в счет долга.

— Боже вас упаси! — воскликнул он с беспокойством. — Да если завтра, на балу в министерстве, на вас не увидят этих бриллиантов, тотчас же пойдут сплетни насчет моего положения.

Саккар был благодушно настроен в то утро; улыбнувшись и сощурив глаза, он тихо добавил:

— Дорогая моя, мы, люди коммерческие, точь-в-точь как хорошенькие женщины, — у нас свои уловки… Пожалуйста, оставьте себе эгрет и ожерелье ради меня.

Он не мог рассказать ей некую историю в своем роде замечательную, но несколько рискованную. Однажды, после ужина, Саккар и Лаура д'Ориньи заключили союз. Лаура была по уши в долгах и только мечтала найти какого-нибудь юнца, который захотел бы похитить ее и увезти в Лондон. Саккар, со своей стороны, чувствовал, что почва уходит у него из-под ног; его измученное до крайности воображение всячески изощрялось, Саккар стремился показать публике, что он покоится на ложе из золота и банковых билетов. Подвыпившие за десертом кокотка и спекулянт столковались. Саккар придумал распродажу бриллиантов, на которую сбежался весь Париж, и прогремел тогда на весь город покупкой драгоценностей для своей жены. Затем на вырученную от продажи сумму, составившую около четырехсот тысяч франков, ему удалось удовлетворить кредиторов, которым Лаура была должна почти вдвое. Возможно даже, что он вернул себе при этой комбинации часть затраченных шестидесяти пяти тысяч франков. Итак, Саккар уладил дела Лауры д'Ориньи и прослыл ее любовником; свет решил, что он уплатил все ее долги и вообще тратит на нее бешеные деньги. Все руки протянулись к нему, ему снова был открыт самый широкий кредит. А на бирже над его страстью подтрунивали с улыбочками и намеками, приводившими его в восхищение. В то же время Лаура д'Ориньи выдвинулась благодаря всей этой шумихе, и, хотя Саккар не провел у нее ни одной ночи, она притворялась, будто изменяет ему с несколькими повесами, прельщенными мыслью отбить ее у такого крупного богача. За один месяц она дважды обновила обстановку и получила бриллиантов больше, чем продала.

У Саккара вошло в привычку заходить к ней после биржи выкурить сигару; часто он замечал мелькнувший в дверях кончик сюртука испуганно удиравшего поклонника. Когда Саккар с Лаурой оставались наедине, они не могли без смеха глядеть друг на друга. Он целовал ее в лоб, как порочную дочь, чья плутоватость приводила его в восторг. Он не давал ей ни гроша, даже раз как-то она сама дала ему взаймы денег, чтобы расплатиться с карточным долгом.

Рене настаивала, предложила, если не продать, то хоть заложить бриллианты, но муж внушил ей, что это невозможно: весь Париж готовится посмотреть на нее завтра в этих бриллиантах. Тогда Рене, которую очень беспокоил счет от Вормса, нашла другой выход.

— А как мои шароннские дела? — воскликнула она вдруг. — Ведь там, кажется, все идет блестяще? Вы сами на днях говорили, что они принесут огромную прибыль… Может быть, Ларсонно даст мне сто тридцать тысяч вперед?

Саккар уже несколько минут сидел, задумавшись, держа щипцы между коленями. Он быстро схватил их, нагнулся и почти совсем исчез в камине; оттуда глухо донеслось до Рене его бурчание:

— Да, да, Ларсонно, пожалуй, может…

Наконец-то она сама дошла до того пункта, к которому ее тихонько вел Саккар с самого начала разговора. Целых два года он подготовлял свой гениальный план с шароннскими участками. Рене ни за что не хотела продавать подарок тети Элизабет; она дала ей честное слово оставить участки неприкосновенными и завещать их своему ребенку, если он родится. Встретив такое упорное сопротивление, спекулянт Саккар создал целую поэму, заставив усиленно поработать свое воображение. То был бесподобный по своему коварству замысел, колоссальный обман, жертвами которого должны были стать городская ратуша, государство, Рене и даже Ларсонно. Саккар больше не говорил о продаже участков, но каждый день сетовал на малодоходное использование их, считая глупостью довольствоваться прибылью в два процента. Рене, постоянно стесненная в деньгах, примирилась, наконец, с мыслью о необходимости предпринять с этими участками какое-нибудь спекулятивное дело. Саккар строил свою операцию на уверенности в предстоящем вскоре отчуждении участков для прокладки бульвара принца Евгения, план которого еще не был точно установлен. Тут-то он и пригласил своего бывшего сообщника Ларсонно в качестве компаньона для заключения с женой договора на следующих основаниях: Рене предоставляла участок ценностью в пятьсот тысяч франков, Ларсонно обязывался на такую же сумму построить на участке зал для кафешантана с большим садом, в котором предполагалось устроить всевозможные игры: качели, кегли и т. д. Доходы, естественно, будут делиться пополам, равно как и убытки. В случае, если бы один из компаньонов пожелал выйти из дела, ему предоставлялось право вытребовать свою долю согласно оценке. Крупная цифра в пятьсот тысяч франков удивила Рене — земля стоила не более трехсот тысяч. Но Саккар объяснил ей, что это ловкий способ связать впоследствии руки Ларсонно, ибо расходы его на постройку никогда не достигнут такой суммы.

Ларсонно превратился в элегантного жуира, носил прекрасные перчатки, ослепительное белье, изумительные галстуки. Для деловых разъездов он завел тильбюри с высоким сиденьем и такой тонкой работы, точно это был часовой механизм; он сам правил лошадью. Его контора на улице Риволи представляла собой анфиладу пышных комнат, где не было видно ни единой папки, никаких документов. Служащие писали на столах грушевого дерева с инкрустациями и украшениями из чеканной меди. Он именовал себя агентом по делам отчуждения недвижимостей — новая профессия, созданная во время парижских строительных работ. Благодаря связи с ратушей он был заранее осведомлен о прокладке новых улиц. Как только Ларсонно узнавал от межевого агента о намечавшемся новом бульваре, он тотчас же предлагал свои услуги домовладельцам, которым угрожало отчуждение. Он внушал клиентам, что у него имеется возможность увеличить сумму возмещения убытков, если начать действовать до издания правительственного указа. Когда домовладелец принимал его предложение, Ларсонно брал все расходы на себя, составлял план владения, писал докладную записку, вел дело в суде, приглашал на свой счет адвоката, и все это за определенный процент с разницы между суммой, предложенной городом, и суммой, назначенной жюри. Но за этой до некоторой степени благовидной деятельностью скрывалось многое другое. Главным его занятием было ростовщичество. Он не был ростовщиком старой школы — оборванным, грязным, с холодными и немыми, точно серебряная монета, глазами, с бледными, стиснутыми, как замок кошелька, губами. Ларсонно улыбался, бросал чарующие взгляды, одевался у Дюзотуа, завтракал у Бребана со своей жертвой, которую называл «дорогуша» и угощал за десертом гаванской сигарой. По существу, этот Ларсонно в изящных жилетах, стягивавших его тонкую талию, был страшным человеком, способным, не теряя приветливости, довести своим преследованием должника, подписавшего вексель, до самоубийства.

Саккар охотно поискал бы другого компаньона. Но его все еще тревожил подлог в инвентарной описи, которую Ларсонно бережно хранил у себя. Аристид предпочел пригласить для участия в деле бывшего своего сообщника, рассчитывая воспользоваться каким-нибудь обстоятельством, чтобы овладеть компрометировавшим его документом. Ларсонно выстроил кафешантан — деревянное оштукатуренное сооружение, украшенное колоколенками из жести, раскрашенной в желтый и красный цвет. Сад с играми пользовался успехом в густо населенном квартале Шаронны. Через два года предприятие как будто стало процветать, хотя в действительности барыши были невелики. Саккар не иначе как с восторгом говорил жене, какое блестящее будущее сулит осуществление его идеи.

Видя, что муж не собирается вылезать из камина, откуда его голос доносился все глуше и глуше, Рене сказала:

— Я сегодня же повидаюсь с Ларсонно, это единственный выход.

Тогда Саккар бросил полено, с которым возился:

— Все уже сделано, дорогая, — ответил он улыбаясь. — Разве я не предупреждаю все ваши желания?.. Я встретился с Ларсонно вчера.

— И он обещал вам дать сто тридцать шесть тысяч? — спросила она с тревогой.

Саккар соорудил между двумя горящими головешками маленькую горку из пылающих углей, осторожно собирая кончиками щипцов самые мелкие угольки, и с удовлетворением смотрел на образовавшийся холмик, который он воздвиг с неподражаемым искусством.

— О, как вы спешите!.. — пробормотал он. — Сто тридцать шесть тысяч франков сумма не малая… Ларсонно человек добрый, но касса его еще очень скромна. Он готов оказать вам услугу…

Аристид тянул, щурил глаза, подправлял обрушившийся с одной стороны холмик. Эта игра спутала мысли его жены, она невольно начала следить за работой мужа, который становился все более неловким; она даже попыталась дать ему совет. Забыв Вормса, счет, недостаток денег, она, наконец, сказала:

— Да положите вон тот большой уголь вниз, тогда другие удержатся.

Муж послушался ее совета и добавил:

— Ларсонно может дать не более пятидесяти тысяч франков; это совсем неплохой задаток… Только он не хочет смешивать это дело с шароннским. Он только посредник, понимаете, дорогая? Лицо, дающее взаймы деньги, требует огромные проценты, вексель в восемьдесят тысяч франков сроком на шесть месяцев.

И увенчав холм остроконечным угольком, Саккар скрестил руки, не выпуская щипцов, и в упор посмотрел на жену.

— Восемьдесят тысяч! — воскликнула она. — Да ведь это разбой!.. Неужели вы советуете мне пойти на такое безумие?

— Нет, — отвечал он. — Но если вам так необходимы деньги, то я не запрещаю вам согласиться на эту сделку.

Саккар встал, как бы собираясь уйти. Рене в мучительной нерешительности смотрела на мужа, на счет, который он оставил на камине; и, взявшись, наконец, руками за голову, прошептала:

— Ох, эти дела!.. У меня голова сегодня идет кругом… Вот что: я подпишу вексель на восемьдесят тысяч франков, иначе я совсем расхвораюсь. Я себя знаю: если я этого не сделаю, то весь день проведу в ужасных сомнениях… Уж лучше сразу покончить со всеми глупостями, мне будет легче.

Рене хотела позвонить горничной, чтобы послать за бланком, но Саккар предложил сам оказать ей эту услугу. Вероятно, бланк был у него в кармане, потому что его отсутствие длилось не более двух минут. Пока Рене писала за маленьким столиком, который муж придвинул к камину, он удивленно смотрел на нее, и в глазах его вспыхивало желание. В комнате, напоенной ароматом утреннего туалета молодой женщины, было очень жарко. Во время разговора полы пеньюара, в который закуталась Рене, разошлись, и взгляд мужа, стоившего перед ней, скользил по ее наклоненной голове, по золоту волос, дальше, к белой шее и груди. Саккар улыбался странной улыбкой; этот пылающий огонь обжигал его лицо, эта замкнутая душная комната, пропитанная ароматом любви, эти желтые волосы и белая кожа вызывали нечто вроде супружеского равнодушия и в то же время соблазняли его, будили мечты, углубляли драму, одну из сцен которой он разыграл. Какой-то тайный и сладострастный расчет зарождался в его черствой душе дельца.

Рене протянула ему вексель и попросила покончить с этим делом; Саккар взял документ, не отводя от нее взгляда.

— Вы чудо как хороши… — прошептал он.

И когда она нагнулась, чтобы отодвинуть столик, он грубо поцеловал ей шею. Рене слегка вскрикнула, потом встала, вся дрожа, пытаясь засмеяться: она невольно вспомнила о других поцелуях, накануне вечером. Но Саккар уже пожалел о своей грубой ласке. Он ушел, дружески пожав ей руку и пообещав в тот же вечер достать пятьдесят тысяч франков. Рене весь день дремала у камина. В критические минуты жизни она становилась томной, как креолка. Ее неугомонную натуру одолевала лень, она делалась зябкой, сонливой, дрожала от холода. Ей нужен был яркий огонь в камине, удушливая жара, от которой на лбу у нее выступала испарина; тепло усыпляло ее. В этом горячем воздухе, в этой огненной ванне она почти не страдала, ее боль претворялась в легкое сновидение, она ощущала смутное недомогание, и самая неопределенность его становилась ей приятной. Так она до вечера убаюкивала вчерашние угрызения совести в красных отблесках камина, дремля перед пылавшим огнем, от которого вокруг трещала мебель, и порою переставала сознавать собственное существование. Рене мечтала о Максиме, как о каком-то жгучем наслаждении; в видениях кошмара она предавалась необычайной любви на жарком ложе среди горящих костров. Селеста с застывшим, спокойным лицом прибирала в комнате. Ей приказано было никого не принимать; она отказала даже неразлучным Аделине д'Эспане и Сюзанне Гафнер, которые заехали к Рене, позавтракав в специально нанятом ими павильоне в Сен-Жермене. Но вечером, когда Селеста доложила, что г-жа Сидония, баринова сестра, желает поговорить с Рене, ее велено было впустить.

Сидония обычно являлась лишь под вечер. Брат добился от нее, чтобы она носила шелковые платья. Но почему-то шелк, хотя бы только что купленный, никогда не имел на ней вид нового: он мялся, терял блеск, обращался в тряпку. Сидония согласилась также не брать с собой к Саккарам корзинки, зато карманы ее были всегда набиты бумагами. Она интересовалась Рене, но ей не удавалось сделать из нее благоразумной клиентки, примиряющейся с требованиями жизни. Сидония регулярно навещала невестку, сдержанно улыбаясь, как врач, который не хочет напугать больного, назвав его болезнь. Она сочувствовала ее маленьким горестям, словно считала их легкими недомоганиями, которые могла бы немедленно вылечить, если бы больная захотела. Рене была в том настроении, когда так хочется, чтобы тебя пожалели, и приняла Сидонию с единственной целью пожаловаться на невыносимую головную боль.

— Э, моя красавица, — проворковала Сидония, прокравшись в полутемную комнату, — да какая же здесь духота!.. Все невралгия мучает? Это от огорчения, уж очень вы близко все к сердцу принимаете.

— Да, у меня много забот, — томно ответила Рене.

Становилось темно. Рене не велела Селесте зажигать лампу. Только раскаленные угли отбрасывали яркие красные отблески, освещавшие фигуру молодой женщины, вытянувшейся в креслах; кружева белого пеньюара в этом освещении казались розовыми. Из темноты выступал край черного платья Сидонии и руки в серых нитяных перчатках, сложенные на коленях. Раздавался ее сладкий голосок.

— Опять денежные неприятности? — сказала она кротким, соболезнующим тоном, как будто бы речь шла о сердечных страданиях.

Рене утвердительно опустила веки.

— Ах, если бы мои братья послушались меня, мы бы все разбогатели. Но вы ведь знаете, они только плечами пожимают, когда я говорю о долге в три миллиарда. А я твердо верю в это дело. Я уже десять лет как собираюсь съездить в Англию, да все некогда!.. Я, наконец, решилась и послала в Лондон письмо, теперь жду ответа.

Видя, что Рене улыбается, она продолжала:

— Я знаю, вы тоже недоверчиво относитесь к этому делу. Однако вам было бы очень приятно получить от меня в один прекрасный день в подарок миллиончик… Понимаете, история очень простая: один парижский банкир одолжил денег сыну английского короля; банкир умер, не оставив прямого наследника, поэтому государство имеет теперь право потребовать возвращения долга с процентами. Я произвела расчет, сумма составляет два миллиарда девятьсот сорок три миллиона, двести десять тысяч франков… Не бойтесь, все получим, все…

— Пока что, — слегка иронически произнесла Рене, — найдите мне кого-нибудь, кто дал бы мне взаймы сто тысяч франков… Я бы заплатила своему портному, он не дает мне покоя.

— Сто тысяч франков найдутся, — спокойно отвечала Сидония. — Надо только дать за них настоящую цену.

Угли погасли. Рене, разомлев еще больше, вытянула ноги, выставив из-под пеньюара носки туфелек. Маклерша продолжала сочувственным тоном:

— Милая вы моя, вы, право, неблагоразумны… Много я знаю женщин, но не видела ни одной, которая так мало заботилась бы о своем здоровье. Взять хотя бы молоденькую Мишлен, — вот уж эта умеет устраиваться: я невольно вспоминаю вас, когда вижу, какая она счастливая и здоровая… А знаете, господин де Сафре без памяти в нее влюблен и уже преподнес ей подарков чуть не на десять тысяч! Она, кажется, мечтает о собственной вилле.

Сидения оживилась, стала рыться у себя в кармане.

— У меня тут должно быть письмо от одной дамочки… Если бы здесь был свет, я дала бы вам прочесть… Вообразите, муж ее совсем забросил; она подписала векселя, и ей пришлось занять денег у одного господина, моего знакомого. Я же и векселя ее вырвала из когтей судебного пристава, и то не без труда… Что ж они, бедненькие, по-вашему, грех совершают? Я принимаю их у себя, точно родных детей.

— Вы знаете человека, который мог бы одолжить денег? — спросила небрежно Рене.

— Да я их с десяток знаю… Вы слишком добры. Мы женщины и можем многое, не стесняясь, сказать друг другу: так вот, хотя ваш муж — мой родной брат, я не прощу ему, что он бегает за всякими негодницами, а такую прелесть, как вы, заставляет томиться за печкой… Эта Лаура д'Ориньи стоит ему целое состояние, и я не удивлюсь, если он вам отказал в деньгах. Ведь он отказал, не так ли? Ах, негодяй!

Рене благосклонно вслушивалась в этот вкрадчивый голос, доносившийся из темноты, словно еще неясное эхо ее собственных дум. Полусомкнув веки, почти лежа в кресле, она уже забыла о присутствии Сидонии, она грезила, и ей казалось, что ее мягко обволакивают грешные мысли. Долго лилась речь маклерши, точно теплая монотонно журчащая струя воды.

— Вашу жизнь испортила госпожа Лауранс. Вы все не верили мне. Ах, если, бы вы мне доверились, вам не пришлось бы теперь плакать у камина… Ведь я вас люблю всей душой, моя красавица. У вас очаровательная ножка! Вы будете надо мной смеяться, — но я уж вам расскажу, какая я глупая: стоит мне три дня не видеть нас, так меня и тянет прибежать сюда, полюбоваться на вашу красоту. Да, да, иначе мне чего-то не хватает — мне нужно наглядеться на ваши чудные волосы, на ваше белое нежное личико, на вашу тонкую талию… Право, я никогда не видела подобной талии.

Рене, наконец, улыбнулась. Даже ее любовники не говорили о ее красоте с таким жаром, с таким благоговейным экстазом. Сидония заметила ее улыбку.

— Ну вот, значит, решено, — сказала она, быстро поднимаясь. — Я болтаю, болтаю, у вас голова трещит от моей болтовни… Завтра вы ко мне придете, и мы поговорим о деньгах, поищем заимодавца, так?.. Слышите? Я хочу, чтобы вы были счастливой.

Рене, не двигаясь, разнеженная жарой, ответила не сразу, как будто ей пришлось приложить огромное усилие, чтобы, понять, о чем говорилось рядом с нею.

— Да, я приду, обязательно приду; мы побеседуем, только не завтра… Вормс удовлетворится, если получит часть денег в счет долга. Когда он снова начнет ко мне приставать, мы посмотрим… Не говорите со мной больше об этом. У меня голова трещит от дел.

Сидония осталась очень недовольна. Она хотела снова было усесться и возобновить свои ласкающие речи; но, видя утомленную позу Рене, решила отложить атаку до другого раза. Она вынула из кармана пачку бумаг, потом отыскала какую-то розовую коробочку.

— Я ведь зашла, чтобы рекомендовать вам новое мыло, — сказала она, возвращаясь к своему тону маклерши. — Меня интересует изобретатель, очаровательный молодой человек. Мыло очень мягкое, незаменимое для кожи. Попробуйте его, пожалуйста, и порекомендуйте своим приятельницам. Хорошо?.. Я положу его вот сюда, на камин.

Сидония дошла до двери и вдруг вернулась; стоя в розовом отблеске горящих углей, освещавших ее прямую фигуру и восковое лицо, она принялась расхваливать эластичный пояс — изобретение, долженствующее заменить корсет.

— Талия делается совершенно круглой, настоящая осиная талия, — говорила она… — Я спасла изобретателя от банкротства… Когда вы придете ко мне, то примерите образчик пояса, если захотите… Пришлось целую неделю бегать по адвокатам. Документы у меня в кармане, и я прямо от вас пойду к судебному приставу, чтобы покончить с этим делом. До скорого свидания, милочка. Жду вас, мне хочется осушить ваши чудные глазки.

Сидония выскользнула из комнаты и исчезла. Рене даже не слышала, как закрылась за нею дверь. Она осталась у догоравшего камина, продолжая грезить; голова ее была полна танцующих цифр, вдали ей слышались голоса Саккара и Сидонии, предлагавшие ей крупные суммы денег тоном оценщика на аукционе, где продается мебель. На шее она ощущала грубый поцелуй мужа, а обернувшись, видела у своих ног маклершу в черном платье, с дряблым лицом, восторженной речью, — она превозносила совершенства Рене и в позе покорного любовника умоляла о свидании. Это вызвало у Рене улыбку. Жара в комнате становилась все более удушливой. Оцепенение, охватившее молодую женщину, ее причудливые мечты были лишь легким, искусственным сном, в котором она вновь и вновь видела маленький кабинет на бульваре и широкий диван, где упала на колени. Она больше не мучилась, и когда поднимала веки, то в розовых отблесках догоравших углей перед нею вставал образ Максима.

На другой день, на балу в министерстве, красавица г-жа Саккар была изумительно хороша. Вормс согласился взять пятьдесят тысяч в счет долга; Рене вышла из этого денежного затруднения и смеялась, будто выздоровела от болезни. Когда она проходила по, за лам в роскошном наряде из розового фая, отделанном дорогим белым кружевом, с длинным шлейфом в стиле Людовика XIV, пронесся восторженный ропот; мужчины проталкивались вперед, чтобы увидеть ее. А близкие друзья склонялись перед нею, воздавая должное прекрасным плечам, столь известным официальному Парижу и являвшим собою твердую опору империи. Рене носила декольте с таким презрением к посторонним взглядам, столько спокойствия и нежности было в ее наготе, что она даже не казалась неприличной. Великий политический деятель Эжен Ругон, ясно сознавая, что эта грудь еще красноречивее, чем его речи в парламенте, еще мягче и убедительнее доказывает всю прелесть наполеоновского царствования, внушает веру в него скептикам, подошел к невестке, чтобы похвалить ее за смелость, с какою она решилась вырезать лиф на два пальца ниже обычного. Присутствовал почти весь Законодательный корпус, и по тому, как депутаты смотрели на Рене, министр заранее предвкушал успех, с каким он проведет на следующий день городской заем — дело довольно щекотливое. Нельзя же голосовать против власти, при которой на почве, удобренной миллионами, мог вырасти цветок, подобный этой Рене, такой удивительный цветок, созданный для неги, с атласной кожей и наготой статуи, живое воплощение сладострастия, веявшее теплым благоуханием наслаждения. Но больше всего толков возбудили на балу ожерелье и эгрет. Мужчинам драгоценности эти были знакомы. Женщины украдкой показывали на них друг другу глазами. Весь вечер только о них и говорилось. И в ярком свете люстр тянулась анфилада салонов, переполненных блестящей толпой, — как будто целый сонм падающих звезд хаотически рассыпался в слишком тесном пространстве.

Около часу ночи Саккар исчез. Он насладился успехом жены, как человек, которому неожиданно удалась блестящая операция. Кредит его стал еще более солидным. Ему надо было зайти по какому-то делу к Лауре д'Ориньи; он ушел, попросив Максима проводить Рене после бала домой.

Максим благоразумно провел весь вечер возле Луизы Марейль; оба были чрезвычайно заняты злословием по адресу дам, проходивших мимо них. И если им удавалось придумать какую-нибудь особенно забавную глупость, они хохотали, заглушая смех платком. Рене пришлось самой просить Максима проводить ее. В карете она все еще была полна нервной веселости, вся еще трепетала, опьяненная светом, благоуханием, шумом бальных зал. Казалось, она уже забыла про ту «глупость» на бульваре, как говорил Максим. Рене только спросила его странным тоном:

— Эта маленькаягорбунья действительно так забавна?

— О да, необыкновенно забавна… — ответил Максим, все еще смеясь. — Ты ведь видала в прическе у герцогини де Стерник желтую птицу? Так вот Луиза утверждает, что у этой птицы внутри механизм, — она хлопает крыльями и каждый час кричит герцогу: ку-ку, ку-ку!

Рене нашла очень комичной эту шутку эмансипированной пансионерки. Когда они приехали домой и Максим стал прощаться, Рене сказала ему:

— Разве ты не зайдешь? Селеста, вероятно, приготовила мне поужинать.

Максим поднялся с обычной развязностью. Наверху никакого ужина не оказалось, а Селеста спала. Рене пришлось самой зажечь канделябр с тремя свечами. Ее руки слегка дрожали.

— Какая глупая, — сказала она по адресу горничной, — она, верно, не поняла меня… Ну как я без нее разденусь?

Рене прошла в туалетную комнату. Максим отправился туда вслед за нею, чтобы повторить остроумное выражение Луизы, не выходившее у него из головы; он был совершенно спокоен, как будто засиделся у приятеля, даже вынул портсигар, намереваясь закурить сигару. Но тут Рене, поставив на стол канделябр, обернулась, безмолвная, волнующая, и сжала в объятиях пасынка, прижимаясь губами к его губам.

Комнаты Рене, настоящее гнездышко из шелка и кружев, были чудом кокетливой роскоши. Спальне предшествовал крошечный будуар; обе комнаты соединялись в одну, — вернее, будуар служил как бы преддверием спальни — большого алькова с несколькими кушетками; настоящей двери не было, ее заменяла двойная портьера. Стены в обеих комнатах были обтянуты матовым шелковым штофом серого цвета, затканным огромными букетами роз, белой сирени и лютиков. Занавеси и портьеры были в серую и розовую полоску. В спальне на белом мраморном камине, подлинном произведении искусства, инкрустации из ляпис-лазури и ценная мозаика изображали корзины цветов, розы, белую сирень и лютики, как и на штофных обоях. Большая серая с розовым кровать, дерево которой скрывала шелковая обивка, упиралась изголовьем в стену и заполняла полкомнаты волнами драпировок из гипюра и затканного букетами шелка, спадавшими с потолка до самого ковра. Все это напоминало пышный женский наряд с вырезом, буфами, бантами, воланами; широкий полог, раздувавшийся как юбка, вызывал в воображении образ влюбленной женщины, томно склонившейся и готовой упасть на подушки.

Под пологом находилось святилище; здесь в благоговейном полумраке тонули мелко плиссированные батистовые оборки, снег кружев и множество нежных и прозрачных вещиц. Монументальная кровать, напоминавшая часовню, разукрашенную для какого-нибудь праздника, подавляла остальную обстановку комнаты: низенькие пуфы, зеркало в два метра вышины, столики с множеством ящиков. На полу был разостлан голубовато-серый ковер, усеянный бледными, осыпавшимися розами, а по обе стороны кровати лежали большие черные медвежьи шкуры, с серебряными когтями, подбитые розовым бархатом; их головы были обращены к окну, а стеклянные глаза устремлены в бездонное небо.

В комнате царила нежная гармония, приглушенная тишина. Ни единая резкая нота, ни блеск металла, ни светлая позолота не нарушали мечтательной мелодии серых и розовых тонов. На отделке камина, на изящной рамке зеркала, на часах и канделябрах из старинного севрского фарфора едва виднелась позолоченная медная оправа. Этот гарнитур был подлинным чудом, особенно часы с хороводом толстощеких амуров, которые бежали, наклоняясь, вокруг циферблата, точно веселая гурьба мальчишек, смеявшихся над быстро протекавшим временем. От этой мягкой роскоши, от этих ласкающих взгляд нежных красок и вещей, отвечавших вкусам Рене, в комнате как будто разливался сумрак, как в алькове с задернутыми занавесками. Казалось, кровать раздавалась вширь и самая комната с ковром и медвежьими шкурами, мягкой мебелью, мягкой штофной обивкой стен, вся эта мягкая от самого пола и стен и до потолка комната представляла лишь огромную кровать. И как на кровати, так и на всех вещах молодая женщина оставляла свой отпечаток, тепло и благоухание своего тела. Раздвигая двойные портьеры будуара, казалось, будто приподнимаешь стеганое шелковое одеяло, скрывающее какое-то огромное ложе, еще теплое и влажное, где на тонком полотне сохранились очертания прелестных форм, сна и грез тридцатилетней парижанки.

Большая смежная комната служила гардеробной; вдоль ее высоких стен, обтянутых старинной персидской тканью, стояли высокие шкафы розового дерева, в которых находилась целая армия платьев. Аккуратная Селеста вешала платья в порядке их давности, нумеровала, вносила арифметические вычисления в голубые и желтые фантазии своей хозяйки; горничная поддерживала в гардеробной благоговейный порядок ризницы и чистоту призовой конюшни. Никакой мебели там не было, ни одной тряпки не валялось; шкафы блестели холодным светлым глянцем, как лакированные стенки кареты.

Но лучшим украшением дома была туалетная комната Рене; об этой комнате говорил весь Париж. «Туалетная красавицы Саккар» — эти слова произносили так, как сказали бы «зеркальная галерея в Версале». Комната эта находилась в одной из башенок как раз над маленькой желтой гостиной. Глазам входившего сюда представлялся большой круглый шатер, волшебный Шатер, разбитый по приказу какой-нибудь мечтательной и влюбленной воительницы. С середины потолка, из-под серебряного чеканного венца, спускались полы шатра, расходясь округленным сводом и спадая вдоль стен до полу. Эта богатая драпировка из светлой кисеи, подбитой розовым шелком, собрана была местами в широкие складки, а между ними просвечивали гипюровые прошивки, обрамленные прутьями из червленого серебра, которые сбегали от венца вдоль всей драпировки. Серо-розовые тона спальни становились здесь светлее, переходя в бело-розовый цвет обнаженного тела. Эта кружевная колыбель под пологом, оставлявшим свободным только небольшой круг потолка под венцом — голубоватое пространство, где художник Шаплен изобразил смеющегося амура, натянувшего лук, производила впечатление бонбоньерки или ценного ларца для хранения бриллиантов, но предназначенного скрывать не блеск камней, а женскую наготу. Под ногами расстилался белоснежный ковер без единого цветка. Зеркальный шкаф с серебряными инкрустациями по бокам, кушетка, два пуфа, табуреты, обитые белым атласом, большой туалетный стол с розовой мраморной доской и исчезавшими под воланами из кисеи и гипюра ножками составляли меблировку комнаты. Хрусталь на туалетном столе, стаканы, вазы, умывальный прибор — все было из старинного богемского стекла с розовыми и белыми прожилками. Стоял там еще один стол с такими же серебряными инкрустациями, как и зеркальный шкаф; на нем был разложен целый набор туалетных принадлежностей, самых причудливых приборов, масса всевозможных вещиц, назначение которых казалось непонятным; тут лежали подушечки для полирования ногтей, напильники различной величины и формы, ножницы прямые и кривые, всякие разновидности щипчиков к шпилек. Все эти предметы из серебра и слоновой кости носили инициалы Рене.

Но был в этой комнате прелестный уголок, особенно прославивший уборную Рене. Напротив окна полы шатра раздвигались, и там, в длинном и нешироком углублении стены, напоминавшем альков, виднелась ванна — розовый мраморный бассейн, вделанный в пол; его желобчатые, как у раковины, края были вровень с ковром. В ванну вели мраморные ступени. Над серебряными кранами в виде лебединых шей, в глубине алькова, висело венецианское зеркало без рамы, с матовыми узорами по стеклу. Каждое утро Рене принимала ванну. И после этого воздух в комнате весь день сохранял влажность, свежий запах влажного тела. Иногда раскрытый флакон духов или мыло, вынутое из коробки, вносили более острую струю в эту немного приторную негу. Рене любила оставаться здесь полуобнаженной до двенадцати часов дня. Круглый шатер тоже был как полуобнаженное тело. Розовая ванна, розовые столы и чашки, кисея на потолке и стенах, по которой, казалось, струилась розовая кровь, принимали округлые формы плеч и груди; и в зависимости от времени дня краски менялись, переходя от белоснежного оттенка кожи ребенка к горячим тонам женского тела. То было царство наготы. Когда Рене выходила из ванны, еще немного розового прибавлялось в розовую плоть комнаты.

Максим помог Рене раздеться. Он понимал толк в таких делах, и его ловкие руки сразу находили булавки, с врожденным искусством скользя вокруг талии молодой женщины. Он стоял с ее головы бриллианты, распустил ей волосы, причесал на ночь. Свои обязанности горничной и парикмахера он пересыпал шутками и ласками, а Рене смеялась сдавленным, гортанным смехом; шелк ее корсажа трещал, юбки спадали одна за другою. Котла Рене была совершенно раздета, она потушила свечи и, обхватив Максима, почти отнесла его в спальню. Бал окончательно опьянил ее. В ее лихорадочном сознании мелькало воспоминание о часах, проведенных накануне у камина, о жгучем оцепенении, о неясных приятных грезах. Ей слышались резкие голоса Сидонии и Саккара, гнусавые, как у судебных приставов, выкрикивающих цифры. Они-то и терзали ее, они толкали на преступление. И даже в этот час, когда Рене во тьме искала губы Максима, она все еще видела его среди пылающих углей, как накануне, и ей казалось, что его взгляд обжигает ее.

Максим ушел от Рене лишь в шесть часов утра. Она дала ему ключ от калитки парка Монсо, взяв с него слово, что он каждый вечер будет к ней приходить. Туалетная комната сообщалась с желтой гостиной, куда спускались по лестнице, скрытой в стене и соединявшей все комнаты в башенке. Из гостиной легко было проникнуть в оранжерею, а оттуда в парк.

Когда Максим вышел, стоял густой туман, но уже светало. Он был немного ошеломлен таким приключением. Впрочем, он принял его с присущей ему снисходительностью существа среднего пола.

«Ничего не поделаешь, она сама этого хотела, — подумал он. — Она чертовски хорошо сложена и действительно гораздо занятнее Сильвии».

Они катились по наклонной плоскости к кровосмешению с того самого дня, как Максим в своей поношенной курточке школьника повис на шее Рене, измяв ее гвардейский мундир. С той поры они ежеминутно развращали друг друга. Своеобразное «воспитание», какое молодая женщина давала мальчику, фамильярность, обратившая их в приятелей; позднее смеющаяся дерзость их откровенных бесед — вся эта опасная близость связала их странными узами, в которых радости дружбы становились почти чувственным удовлетворением. Они годами уже принадлежали друг другу; грубый акт явился лишь острым кризисом их бессознательного любовного недуга. В обезумевшем мирке, где они жили, их грех взошел на тучной почве, унавоженной ядовитыми соками; он развивался, приобретал необычайную изощренность в этой растленной среде.

Когда коляска увозила их в Булонский лес и мягко катилась вдоль аллей, они нашептывали друг другу на ухо непристойности, вспоминая о своих детских шалостях, о чувственных проявлениях инстинкта: это было тогда извращенным безотчетным вожделением. Они смутно чувствовали себя виновными, как будто уже прикоснулись друг к другу, и этот потаенный грех, расслабляющая истома, вызванная скабрезными разговорами, еще больше возбуждала в них чувственность, чем реальные поцелуи. Так, их приятельские отношения незаметно для них самих перешли в любовные и привели их, наконец, однажды вечером в отдельный кабинет кафе «Риш» и в широкую серо-розовую кровать Рене. Очутившись в объятиях друг у друга, они даже не испытали никакого душевного потрясения от совершенного греха, точно давнишние любовники, вспомнившие прежние свои поцелуи. И столько часов провели они в постоянной интимной близости, что в разговорах оба невольно возвращались к прошлому, полному неосознанного влечения друг к другу.

— Помнишь, в день моего приезда в Париж, — говорил Максим, — на тебе был такой странный костюм; я начертил пальцем на твоей груди острый угол и посоветовал сделать вырез мысом. Я чувствовал под шемизеткой твое тело и надавил немного пальцем… Так приятно было…

Рене смеялась, целуя его, и шептала:

— Ты уже и тогда здорово был развращен… До чего ты смешил нас у Вормса, помнишь? Мы называли тебя «наш маленький мужчина». Я всегда думала, что толстая Сюзанна не стала бы противиться тебе, если бы маркиза не следила за ней такими разъяренными глазами.

— Ах, да, мы очень смеялись, — бормотал Максим. — А помнишь альбом с фотографиями? И все остальное, наши прогулки по Парижу, полдники в кондитерской на бульваре; помнишь, ты обожала песочные пирожные с клубникой?.. Я никогда не забуду тот день, когда ты рассказала мне историю про Аделину в монастыре, как она писала письма Сюзанне, подписываясь мужским именем — Артур д'Эспане, и предлагала похитить ее…

Они и сейчас смеялись над этой забавной историей; потом Максим продолжал своим ласковым голосом:

— Мы были, вероятно, очень смешными, когда ты приезжала за мной в коллеж: я был такой маленький, что совсем исчезал под твоими оборками.

— Да, да, — лепетала Рене и, вздрагивая, привлекала к себе Максима, — ты прав, это было очень приятно, мы любили друг друга, не зная об этом. Правда? Я поняла раньше тебя. Третьего дня, когда мы возвращались с прогулки, я нечаянно дотронулась до твоей ноги и вздрогнула… Ты ничего не заметил. Ты не думал обо мне, а?

— О, конечно, думал, — ответил он, немного смущенный. — Только я не знал, понимаешь ли, я не осмеливался…

Максим лгал. Ему никогда отчетливо не приходила в голову мысль обладать Рене. Всем своим порочным существом он льнул к ней, но никогда не желал ее по-настоящему. Он был слишком безволен для всякого усилия. Он принял Рене, потому что она навязалась ему, и очутился на ее ложе, не желая, не предвидя этого. А попав туда, он остался, потому что там было тепло и потому что он никогда не противился своим падениям. Вначале это даже льстило его самолюбию. Он впервые обладал замужней женщиной и совсем забыл о том, что муж — его собственный отец.

Рене вносила в свой грех весь пыл искалеченной души. Она тоже катилась по наклонной плоскости и скатилась до конца, но не против воли. Желание пробудилось и стало ясным слишком поздно, когда она уже не хотела бороться с ним, и падение стало неизбежным. Оно внезапно предстало перед ней, как необходимое избавление от скуки, как редкостное, изощренное наслаждение, которое еще могло пробудить ее усталые чувства, ее увядшее сердце. Смутная мысль о кровосмешении пришла ей в голову во время осенней прогулки в сумрачном, засыпавшем Булонском лесу; и от этой мысли неведомый ей до тех пор трепет пробежал по всему ее телу, а вечером, после обеда, когда она охмелела от вина и ревности, мысль эта определилась и встала перед нею в раскаленной оранжерее при виде Максима и Луизы. В тот вечер она жаждала совершить грех, такой грех, какого никто не совершал, грех, который заполнит пустоту ее существования и ввергнет ее, наконец, в ад, тот самый ад, что еще в детстве пугал ее. А наутро желание прошло, его внезапно сменило странное чувство раскаяния и усталости. Рене показалось, что она уже согрешила и что это совсем не так приятно, как она думала, — право, это было бы слишком грязно.

Кризис оказался роковым, пришел сам собой, неожиданно для этих двух людей, двух приятелей, которым суждено было в один прекрасный вечер нечаянно сочетаться, вместо того чтобы пожать друг другу руку. Но после этого «глупого» падения Рене опять вернулась к своей мечте о неизведанном наслаждении, и тогда она снова привлекла Максима в свои объятия из любопытства к нему и к жестоким любовным утехам, которые считала преступлением. Теперь она сознательно принимала, требовала кровосмешения, захотела познать его до конца, вплоть до угрызений совести, если они когда-нибудь явятся. Она проявляла решимость и упорство, любила с пылкостью светской дамы и мучительной тревогой буржуазной женщины, со всей ее душевной борьбой, радостями и отвращением, глубоко презирая себя.

Максим приходил каждую ночь, около часу, через сад. Чаще всего Рене поджидала его в оранжерее, которую надо было пройти, чтобы попасть в маленькую гостиную. Впрочем, они держали себя с полным бесстыдством, почти не скрываясь, забывая классические предосторожности адюльтера. Эта часть дома, правда, принадлежала им. Один лишь Батист, камердинер Саккара, имел право туда входить, но Батист с присущей ему важностью удалялся, как только кончалась его служба. Максим даже утверждал, смеясь, что Батист пишет мемуары. Но однажды ночью, как только явился Максим, Рене показала ему Батиста: он степенно шел по гостиной со свечой в руке. У этого рослого лакея с осанкой министра лицо, освещенное желтым пламенем восковой свечи, было в ту ночь необычайно строгим и корректным. Нагнувшись, Рене и Максим видели, как он задул свечу и направился к конюшням, где вместе с лошадьми спали конюхи.

— Он идет с обходом, — сказал Максим.

Рене застыла от страха. Батист обычно смущал ее. Он был, как она говорила иногда, единственным порядочным человеком во всем доме; холодный взгляд его светлых глаз никогда не останавливался на женских плечах.

После этого случая они стали осторожнее при свиданиях, закрывали двери маленькой гостиной, чтобы спокойно пользоваться ею, а также оранжереей и комнатами Рене. Это был для них целый мир. Первые месяцы Рене и Максим вкусили там самые утонченные, самые изысканные радости. Они проводили часы любви и на серо-розовой кровати в спальне, и в бело-розовой наготе комнаты-шатра, и в минорно-желтой симфонии маленькой гостиной. Каждая комната с ее особым запахом, цветом обивки, с ее собственной жизнью по-разному освещала их любовь, делала Рене всякий раз иной: она была нежна и красива на мягком ложе светской дамы, в аристократической теплой комнате, где страсть смягчалась хорошим тоном; в шатре телесного цвета, среди ароматов и влажной неги ванны Рене становилась капризной и чувственной — такой она больше всего нравилась Максиму; а внизу, в солнечном освещении маленькой гостиной, золотившем волосы Рене словно отблесками утренней зари, она становилась богиней, белокурой Дианой; ее обнаженные руки были целомудренно пластичны, а чистые линии тела, раскинувшегося на кушетке, полны античной грации.

Но существовал один уголок, которого Максим почти боялся; туда Рене увлекала его в те дни, когда у нее бывало мрачное настроение, когда она испытывала потребность в более остром опьянении. То была оранжерея. Здесь они полнее наслаждались кровосмешением.

Как-то ночью Рене, томясь скукой, потребовала, чтобы ее возлюбленный принес из спальни медвежью шкуру. Они улеглись на этой черной шкуре у края бассейна, в большой круговой аллее. Ночь стояла ясная, лунная; морозило. Максим пришел озябший, с ледяными руками и ушами. На звериной шкуре в жарко натопленной оранжерее ему стало дурно. Очутившись после колючего мороза в душной, раскаленной оранжерее, он чувствовал, как у него горит все тело и кожу саднит, точно его избили розгами. Когда он пришел в себя, то увидел, что Рене стоит на коленях и, наклонившись, пристально смотрит на него; ее грубая поза испугала его. Волосы ее рассыпались по обнаженным плечам, руки упирались в пол, спина вытянулась, и вся она напоминала большую кошку с фосфоресцирующими глазами. Лежа на спине, Максим заметил над плечами красивого влюбленного зверя, смотревшего на него голову мраморного сфинкса с освещенными луной лоснящимися боками. Позой и улыбкой Рене походила на чудовище с головой женщины и, казалось, была белой сестрой черного божества.

Максим лежал в полуобморочном состоянии. В оранжерее стояла удушливая, тяжелая жара, не та жара, что огненным дождем падает с неба, а та, что стелется по земле подобно тлетворным испарениям и поднимается ввысь насыщенными грозой облаками. Горячая влага осыпала любовников каплями жгучей росы. Долго оставались они без движения и слов в этой пылающей ванне. Максим бессильно растянулся на земле, Рене, сжав кулачки, вся трепещущая, гибкая, опиралась на вытянутые руки. Сквозь мелкие стекла оранжереи виднелись просветы парка Монсо, ветви деревьев вырисовывались в небе тонкими черными линиями, лужайки белели точно застывшие озера, мертвый пейзаж напоминал своими четкими контурами и светлыми однотонными красками японские картинки. Среди скованной холодом природы странно кипел этот полыхающий уголок земли, это пламенное ложе влюбленных.

Они провели безумную ночь. Рене проявила страстную, действенную волю, подчинившую Максима. Это красивое белокурое и безвольное существо, с детства лишенное мужественности, напоминавшее безусым лицом и грациозной худобой римского эфеба, превращалось в ее пытливых объятиях в истую куртизанку. Казалось, он родился и вырос для извращенного сладострастия. Рене наслаждалась своим господством над этим существом, с вечно колеблющимся полом, подавляла его своей страстью. Ее желанье, ее чувства постоянно встречались с неожиданностями, и она испытывала странное ощущение неловкости и острого наслаждения. Она терялась, вновь и вновь с сомнением созерцала его нежную кожу, полную шею, задумывалась над его беспомощностью, его обмороками. Она переживала тогда полное удовлетворение. Открыв ей неизведанный дотоле трепет, Максим явился как бы дополнением к ее безумным туалетам, чрезмерной роскоши, ко всей ее безрассудной жизни. С этой страстью в ее чувственность вошла та нота безудержной оргии, что уже звучала вокруг нее; он был любовником, созданным модой, безумствами своего времени; Этот красивый юноша, причесанный на прямой пробор, носивший фрак, обрисовывавший его хрупкую фигуру, прогуливавшийся со скучающей улыбкой по бульварам, оказался в руках Рене орудием того разврата, который в определенную эпоху упадка истощает плоть и разрушает умственные способности прогнившей нации.

Именно в оранжерее Рене становилась мужчиной. За пылкой ночью, проведенной там, последовало несколько подобных ей. Оранжерея горела, любила вместе с ними. В отяжелевшем воздухе, в белесом лунном свете любовники видели, как окружавший их странный мир растений как бы смутно движется, смыкается в объятиях. Шкура черного медведя занимала всю аллею. У ног Рене и Максима дымился бассейн, где кишели и густо переплетались корни; розовые звезды кувшинок раскрывались на водной глади, точно девичий корсаж, кусты торнелий свисали подобно волосам истомленных русалок. Вокруг них возвышались пальмы и индийский бамбук, устремляясь к своду, где листва их смешивалась и они склонялись друг к другу, слегка пошатываясь, точно усталые любовники. Папоротники, птериды, альзофилы напоминали зеленых дам в пышных юбках с ровными воланами, немых и неподвижных на краю аллеи, словно ожидавших, когда пробьет их час любви. Рядом тянулись искривленные, в красных брызгах, листья бегоний и белые копьевидные листья каладиев, загадочно мелькавшие бледными пятнами; порой любовники улавливали в них контуры бедер и колен, поверженных на землю грубыми, ранящими ласками. Бананы, сгибаясь под гроздьями плодов, говорили им о плодородии тучной земли, а иглистые свечи абиссинского молочая, изуродованные, в отвратительных шишках, казалось, источали соки неудержимым потоком огненных зарождений.

Но по мере того, как взоры Максима и Рене проникали в темноту оранжереи, вся эта оргия листьев и стеблей становилась еще безудержней; они уже не различали на ступеньках мягких, как бархат, арророутов, лиловых колокольчиков глоксиний, драцен, похожих на лакированные дощечки красного дерева, — то был хоровод оживших трав, гонявшихся друг за другом с ненасытной страстью. По углам, там, где за завесами лиан скрывались беседки, чувственные грезы Рене и Максима претворялись в еще более исступленные образы; гибкие стебли ванили, кукольвана, мохночашника, бегоний простирались, точно бесконечные руки невидимых любовников, неудержимо тянувшиеся к рассеянным вокруг них усладам. Эти непомерно длинные руки то повисали в изнеможении, то сплетались в любовных спазмах, обвивали, ловили друг друга, точно обуреваемые похотью живые существа. Это было буйное вожделение девственного леса, где пылали цветы и зелень тропиков.

Во власти своей извращенной чувственности Рене и Максим ощущали, как их захватывают могучие браки земли. Сквозь медвежью шкуру земля обжигала им спину, высокие пальмы роняли на них каплями зной. В них проникали соки земли, струившиеся в деревьях, рождающие буйную жажду произрастания, гигантского размножения. Они приобщались к страстному неистовству оранжереи; в ее бледном сиянии их томили видения и кошмары, в которых они становились свидетелями лобзаний пальм и папоротников; неясные, странные очертания листьев воплощались в чувственные образы, им слышались шепот, томные голоса, исступленные вздохи, приглушенный крик боли, отдаленный смех: то эхо вторило их поцелуям. Порой им казалось, что под ними колеблется почва, как будто сама земля в пароксизме утоленного желания разражалась сладострастными рыданиями.

Если бы даже они закрыли глаза, если бы удушливая жара и бледный свет не извратили их чувств, то одних запахов было бы достаточно для того, чтобы вызвать в них необычайное нервное возбуждение. Бассейн обволакивал их облаком крепкого запаха, в котором сливались тысячи благоуханий цветов и зелени; порой, как воркованье дикого голубя, разливался аромат ванили, но его заглушал резкой ноткой запах станопеи, чьи пестрые уста разносят горькое дыхание, как у выздоравливающего больного. Орхидеи в корзинках, подвешенных на цепочках, струили тяжелые ароматы, подобно живым кадилам. Но надо всем царил, растворяя в себе все эти смутные дуновения, человеческий запах, запах любви, столь знакомый Максиму, когда он целовал затылок Рене или зарывался лицом в ее распущенные волосы. Их пьянил этот запах влюбленной женщины, веявший в оранжерее, точно в алькове, где рождала земля.

Обычно любовники лежали под мадагаскарским тангином — ядовитым деревцом, лист которого когда-то надкусила Рене. Вокруг них смеялись белые статуи, созерцая мощные объятия растений. Луна, передвигаясь в небе, перемещала тени, оживляла сцену своим изменчивым светом. И любовники уносились за тысячу лье от Парижа, далеко от легкомысленной жизни Булонского леса и официальных салонов, в какой-то уголок леса в Индии или в чудовищный храм, кумиром которого был черный мраморный сфинкс. Они катились по наклонной плоскости к преступлению, к чудовищной любви, звериным ласкам. Вся эта копошившаяся вокруг них, кишевшая в бассейне жизнь, обнаженное бесстыдство листвы повергали их в самую гущу страстей дантова ада. И тогда-то, в этой стеклянной клетке, бурлившей пламенным летним зноем среди прозрачной декабрьской стужи, они вкушали кровосмешение, точно преступный плод горячей земли, испытывая затаенный ужас перед своим страшным ложем. На черной медвежьей шкуре белело застывшее в нервном напряжении тело Рене, и своей позой она напоминала припавшую к земле огромную кошку, которая лежит, вытянув гибкую спину, готовясь к прыжку. Вся она была насыщена сладострастием, и чистые линии ее плеч и бедер с кошачьей грацией выделялись на черном пятне медвежьей шкуры, разостланной среди желтого песка аллеи. Она подстерегала Максима, как добычу, покорно отдававшуюся ей, всецело ей принадлежавшую. По временам она вдруг наклонялась и целовала его злобными поцелуями. Ее рот раскрывался алчным кровавым оскалом, подобно цветку китайского гибиска, покрывавшего одну из стен дома. Она становилась тогда огненной дочерью оранжереи. Ее поцелуи распускались и увядали, как красные цветы этой огромной мальвы, которые живут лишь несколько часов и беспрерывно возрождаются, подобно смертоносным и ненасытным устам гигантской Мессалины.

Глава 5

Поцеловав шею жены, Саккар призадумался: этот поцелуй навел его на размышления. Он давно уже не пользовался своими правами мужа; разрыв произошел естественным путем, супруги мало интересовались связью, которая только тяготила обоих. И если Саккар вздумал вернуться в спальню Рене, то лишь потому, что конечной целью его супружеских ласк являлась выгодная афера.

Шароннское предприятие процветало, но Саккара беспокоила развязка этого дела, ему не нравились улыбочки Ларсонно, блиставшего ослепительной крахмальной манишкой. Последний был всего лишь посредником, подставным лицом, получавшим за свои услуги десять процентов в счет будущих прибылей. И хотя «агент по делам отчуждения недвижимостей» не вложил в дело ни единого су, а Саккар дал и средства на постройку кафешантана, и принял меры предосторожности, обеспечив себя покупкой доли своего компаньона, векселями с непроставленными сроками и заранее выданными расписками, все же он не мог избавиться от мучительного беспокойства, предвидя подвох со стороны Ларсонно. Он предчувствовал, что сообщник намерен его шантажировать с помощью подложной описи, которую бережно хранил у себя и которой был всецело обязан своим участием в деле.

Но как крепко сообщники пожимали друг другу руки! Ларсонно называл Саккара «дорогим маэстро». В сущности, он действительно восхищался эквилибристикой этого ловкача, с интересом наблюдая за его упражнениями на туго натянутом канате спекуляций. Мысль надуть Саккара возбуждала Ларсонно, точно какое-то изысканное и острое наслаждение. Он лелеял неясный еще для него план, не зная, как воспользоваться имевшимся в его распоряжении оружием, боясь, как бы оно не обратилось против него самого. К тому же он чувствовал, что находится в руках своего бывшего коллеги.

Земельные участки и постройки, оцененные почти в два миллиона благодаря искусно составленным инвентарным описям, а на самом деле не стоившие и четверти этой суммы, должны были в конце концов рухнуть в бездну колоссального банкротства, если фея спекуляции не прикоснется к ним своей золотой палочкой. Согласно первоначальным планам, с которыми компаньоны имели возможность ознакомиться, предполагалось, что новый, бульвар соединит венсенский артиллерийский парк с казармами принца Евгения и, обогнув Сент-Антуанское предместье, подведет этот парк к центру Парижа, захватив часть участков; но можно было опасаться, что они окажутся лишь слегка задетыми, и тогда хитроумная спекуляция с кафешантаном провалится, оказавшись слишком безрассудной. В таком случае на руках у Ларсонно останется довольно сомнительное предприятие. Эта опасность пугала его, особенно не давала ему покоя мысль, что в колоссальном миллионном грабеже он попользуется какими-то жалкими десятью процентами, так как поневоле играет второстепенную роль. Тут уж он не мог устоять перед яростным искушением протянуть руку и отхватить себе изрядный куш.

А Саккар даже не хотел брать у него взаймы денег для жены, — настолько забавлял его грубый мелодраматический прием, так отвечавший его пристрастию к сложным коммерческим комбинациям.

— Нет, нет, дорогой мой, — говорил он со своим провансальским акцентом, особенно подчеркивая его, когда хотел придать больше пряности своей шутке, — не будем путать счета… Вы единственный человек в Париже, у которого я поклялся не занимать денег.

Ларсонно ограничился намеком, что жена Саккара бездонная пропасть, и посоветовал не давать ей больше ни гроша: тогда она немедленно уступит им свою долю участков. Он предпочитает иметь дело только с Саккаром. Порой он нащупывал почву, говорил свойственным ему равнодушным и усталым тоном прожигателя жизни:

— Надо, пожалуй, навести порядок в моих бумагах… Ваша жена приводит меня в ужас, дорогой мой. Я совсем не желаю, чтобы наложили арест на кое-какие документы, которые хранятся у меня.

Саккар был не из тех людей, которые терпеливо сносят подобные намеки, тем более что он прекрасно знал, какой педантичный, холодный порядок царит в конторе Ларсонно. Вся его маленькая, хитрая и деятельная особа возмущалась, что этот высокий фатоватый ростовщик в желтых перчатках пытается запугать его. А все-таки его пробирала дрожь при мысли о возможном скандале; он уже представлял себе, как брат с позором вышлет его из Парижа, как ему придется жить где-то в Бельгии, занимаясь какой-нибудь постыдной торговлей. Однажды, рассердясь, он дошел до того, что заговорил с Ларсонно на «ты».

— Послушай-ка, голубчик, не мешало бы вернуть мне известный тебе документик. Вот увидишь, этот клочок бумаги когда-нибудь нас рассорит.

Ларсонно притворился удивленным, бросился пожимать руки «дорогому маэстро», уверяя его в преданности. Саккар пожалел о своем минутном нетерпении. Вот когда он стал серьезно подумывать о сближении с женой: она могла быть ему полезной в борьбе с его сообщником; он говорил себе, что дела великолепно устраиваются в алькове. Поцелуй в шею стал понемногу целым откровением в его новой тактике.

Впрочем, Саккар не спешил, придерживая имевшиеся в его распоряжении средства. Целую зиму он обдумывал свой план, хотя его постоянно отвлекали сотни самых запутанных дел. То была ужасная зима, полная тревог, колоссальная кампания, во время которой надо было изо дня в день преодолевать крах. Но Саккар не только не умерил роскоши в доме, а, наоборот, давал бал за балом. Однако, если он сумел противостоять всем неприятностям, то Рене ему пришлось на время оставить в покое; он приберегал ее для окончательной победы, когда созреет шароннская операция. Пока что он подготовлял развязку, продолжая давать жене деньги только через посредничество Ларсонно. Когда Рене жаловалась на безденежье, а в его распоряжении оказывалось несколько тысяч франков, он давал их жене, говоря, что Ларсонно требует выдачи векселей на двойную сумму. Комедия эта чрезвычайно забавляла его, история с векселями приводила в восторг романическим элементом, который вносила в деловые операции. Даже в те времена, когда у него были совершенно определенные доходы, Саккар очень неаккуратно выплачивал жене ее содержание; он то преподносил ей щедрые подарки и пригоршнями давал ассигнации, то неделями оставлял в отчаянном положении, без гроша в кармане. Теперь, действительно оказавшись в стесненных обстоятельствах, Саккар жаловался на домашние расходы, обращался с женой как с кредитором, от которого скрывают разорение и всякими баснями уговаривают немного потерпеть. Рене едва слушала, подписывала все, что он хотел, и жалела, что не может подписать еще больше векселей.

У Саккара уже набралось на двести тысяч франков подписанных ею векселей, хотя она едва ли получила сто десять тысяч. Векселя выдавались на имя Ларсонно, и, заставив его сделать на них передаточную надпись, Саккар осторожно пускал их в ход, рассчитывая позднее воспользоваться ими, как решающим оружием. Он ни в коем случае не дотянул бы до конца этой ужасной зимы, ссужая за ростовщические проценты деньгами свою жену и продолжая вести дом на широкую ногу, если бы не продал свой участок на бульваре Мальзерба почтенным Миньону и Шарье, которые заплатили ему наличными, но со значительной скидкой.

Для Рене эта зима была сплошной радостью; ее огорчал только недостаток денег. Максим очень дорого стоил ей; Рене оставалась для него милой мачехой, которую он заставлял всюду платить за него. Но эта скрытая нужда доставляла ей еще большее наслаждение. Она изощрялась, ломала себе голову, чтобы ее «дорогое дитя» ни в чем не терпело лишений; и когда ей удавалось уговорить мужа достать ей несколько тысяч франков, она тратила их вместе со своим любовником на всякие дорого стоившие пустяки; они чувствовали себя точно впервые выпущенные на волю школьники. Когда у них не было денег, они оставались дома, наслаждаясь этим огромным зданием, поражавшим своей новоявленной роскошью и вызывающе нелепой архитектурой. Саккара никогда не бывало дома. Любовники чаще прежнего проводили время у камина; Рене удалось, наконец, заполнить радостным уютом пустоту леденящих раззолоченных покоев. Хозяйка этого двусмысленного дома светского веселья превратила его в храм, где она втихомолку исповедовала новую религию. Максим не только вносил в жизнь Рене кричащую ноту, гармонировавшую с ее безумными туалетами, он был любовником, созданным для этого дома с широкими, как витрины магазина, окнами, дома, от чердака до подвалов утопавшего в потоке лепных украшений; он оживил все эти орнаменты, начиная с толстощеких амуров, державших раковины, откуда струилась вода, и кончая огромными обнаженными женщинами, поддерживавшими балконы или игравшими на фронтонах яблоками и пучками колосьев; он служил объяснением для слишком богатого вестибюля и слишком тесного сада, для ослепительных комнат, где было слишком много кресел и ни одного произведения искусства.

Рене, прежде смертельно скучавшая в особняке, вдруг развеселилась, стала пользоваться им, как вещью, назначения которой она раньше не знала. Она заполонила своей любовью не только спальню, желтую гостиную и оранжерею, но весь дом, вплоть до курительной комнаты; она подолгу сидела там на диване и говорила, что ей приятен легкий запах табака, пропитавший эту комнату.

Вместо одного Рене назначила два приемных дня. По четвергам она принимала посторонних, а понедельники сохранила для близких друзей. Мужчины в понедельники не допускались. Один лишь Максим принимал участие в изысканных развлечениях, происходивших в маленькой гостиной. Однажды Рене пришла в голову необычайная мысль нарядить Максима в женское платье и представить его в качестве своей кузины. Аделина, Сюзанна, баронесса де Мейнгольд и другие приятельницы, собравшиеся у нее, встали и поздоровались с «кузиной», удивленно разглядывая ее лицо со смутно знакомыми чертами. Потом, поняв, в чем дело, они очень смеялись и ни за что не хотели, чтобы Максим переоделся. Он должен был остаться в юбках, а они его поддразнивали двусмысленными шутками. Проводив дам через парадный подъезд, Максим обходил парк и возвращался через оранжерею. У приятельниц Рене не возникало ни малейшего подозрения; фамильярные отношения существовали между мачехой и пасынком уже и тогда, когда они считали себя добрыми приятелями, а если кто-нибудь из прислуги случайно замечал, что они слишком близко прижимаются друг к другу, то и тут никто не удивлялся — все привыкли к шуткам хозяйки с пасынком.

Полная свобода и безнаказанность придавали им еще больше смелости. Если на ночь они запирались на ключ, то днем целовались во всех комнатах особняка. В дождливые дни они придумывали тысячи забав. Но по-прежнему Рене больше всего любила дремать у жарко натопленного камина. В ту зиму она щеголяла изумительным бельем. Она носила сорочки и пеньюары, стоившие бешеных денег и едва скрывавшие ее фигуру под белой дымкой прошивок и батиста. В красных отблесках камина она казалась обнаженной, кружева и кожа розовели, тело, залитое огнем, просвечивало сквозь тонкую ткань. Максим, сидя у ее ног, целовал ей колени, совсем не чувствуя пеньюара, сохранявшего тепло и цвет ее прелестной кожи. В комнате, обитой серым шелком, стояли сумерки; за спиной Максима и Рене спокойными шагами ходила по комнате Селеста. Она, естественно, стала их сообщницей; однажды утром она застала их в постели, но отнеслась к этому безучастно, с полным хладнокровием, как видавшая виды горничная. С тех пор они перестали стесняться ее, она входила в любой час и даже не оборачивалась при звуке поцелуев. Они полагались на нее, уверенные, что она предупредит их в случае тревоги, но не покупали ее молчания. Селеста была девушкой бережливой, честной и, по-видимому, не имела любовника.

Но Рене отнюдь не сделалась затворницей. Она много выезжала и брала с собой Максима, который всюду сопровождал ее, точно белокурый паж в черном фраке, — удовольствие становилось от этого только полнее. Зимний сезон был для Рене сплошным триумфом. Никогда еще она не придумывала столь смелых нарядов и причесок. Именно в то время она отважилась надеть свое знаменитое платье «цвета кустарника», с вышитой по атласу охотой на оленя, со всеми атрибутами: пороховницами, охотничьими рогами, ножами с широким лезвием. Тогда же она ввела в моду античные прически, которые Максим срисовывал для нее в незадолго до того открывшемся музее Кампана. Рене помолодела, была в расцвете своей беспокойной красоты. Кровосмешение зажигало в ее глазах огоньки, согревало ее смех. Она с невероятной дерзостью прикладывала к кончику носа лорнет, разглядывая других женщин, своих приятельниц, щеголявших каким-нибудь чудовищным пороком; она была похожа при этом на хвастливого подростка, чья застывшая улыбка говорит: «И за мной водятся грешки».

Максиму выезды в свет казались убийственно нудными. Он ради «шика» утверждал, будто скучает в обществе, но и на самом деле ему нигде не было весело. В Тюильри, у министров он стушевывался за юбками Рене. Но как только дело касалось какой-нибудь рискованной вылазки, он тотчас же становился хозяином положения. Рене захотелось снова побывать в отдельном кабинете ресторана на бульваре; ширина дивана вызвала у нее улыбку. Максим возил ее всюду: к продажным женщинам, на бал-маскарад в Оперу, в ложи маленьких театров, во все подозрительные места, где можно было столкнуться с грубым пороком, наслаждаясь прелестью инкогнито. Вернувшись украдкой домой, смертельно усталые, они засыпали друг у друга в объятиях. Так они отдыхали после грязного парижского разгула, и в ушах у них еще звучали обрывки скабрезных куплетов. На следующий день Максим имитировал актеров, а Рене, сидя у рояля в маленькой гостиной, пыталась воспроизвести хриплый голос и разнузданные движения Бланш Мюллер в роли прекрасной Елены. Занятия музыкой в монастыре пригодились теперь лишь на то, чтобы барабанить куплеты современных буффонад. Серьезные арии вызывали у Рене священный ужас. Максим вместе с нею высмеивал немецкую музыку и считал своей обязанностью из убеждения освистывать «Тангейзера», отстаивая игривые припевы своей мачехи.

Их любимым развлечением было катанье на коньках; в ту зиму коньки были в моде: император первым прокатился по замерзшему озеру в Булонском лесу. Рене заказала у Вормса польский костюм из бархата с мехом; она захотела, чтобы у Максима были мягкие сапожки и лисья шапка. Они приезжали в Булонский лес в морозные дни, когда холод щипал нос и губы, как будто ветер, дуя им в лицо, засыпал его мелким песком. Холод забавлял их. Булонский лес стоял весь седой, снежные узоры на ветках напоминали тонкий гипюр. Под бледным небом густые ели на горизонте, опушенные снежным кружевом, нависали точно театральный занавес над застывшим, помутневшим озером. Максим и Рене рассекали морозный воздух, подобно ласточкам, касающимся земли в бреющем полете. Сжав за спиной кулак,положив другую руку друг другу на плечо, они мчались рядом, стройные, — смеющиеся, делая повороты, скользя по огромному катку, обведенному толстыми канатами. Сверху на них смотрела толпа зевак. Иногда они грелись у костров, разведенных на берегу озера, а потом снова возвращались на лед, каждый раз весело расширяя круг полета, а из глаз их катились слезы от холода.

С наступлением весны Рене вернулась к прежним элегическим настроениям. Ей вздумалось гулять с Максимом в парке Монсо ночью при лунном свете. Однажды они вошли в грот, уселись на траву перед колоннадой. Но когда Рене выразила желание прокатиться по маленькому озеру, то оказалось, что в лодке, которую они видели из окон дома, нет весел; по-видимому, их убрали на ночь. Они были разочарованы. Впрочем, ночные тени тревожили любовников. Им хотелось, чтобы в парке устроили венецианский праздник с круглыми красными фонарями и оркестром. Они больше любили парк днем, в послеобеденную пору, и часто, стоя у окна, любовались экипажами, катившими по затейливым изгибам большой аллеи.

Им нравился этот прелестный уголок нового Парижа, приветливая, чистенькая природа, лужайки, окаймленные роскошными белыми розами, раскинувшиеся точно куски бархата с разбросанными на них цветочными клумбами и отборными кустарниками. Многочисленные экипажи скрещивались здесь, как на бульваре, прогуливавшиеся женщины лениво волочили шлейфы, точно на ковре у себя в гостиной. Максим и Рене разглядывали их сквозь листву, критиковали туалеты, показывали друг другу выезды, искренне наслаждаясь нежными красками этого большого сада. Между деревьями сверкала позолоченная решетка, стая уток плыла по озеру, среди зелени белел новенький мостик в стиле ренессанс, а по обеим сторонам большой аллеи на желтых стульях восседали мамаши; увлекшись разговором, они забывали про своих детишек, мальчиков и девочек, которые лукаво переглядывались с ужимками рано развившихся ребят.

Максим и Рене полюбили новый Париж. Они часто разъезжали по городу в экипаже, делая иногда крюк, чтобы проехаться по тому или иному бульвару, к которому питали особое пристрастие. Их восхищали высокие дома с резными дверьми в широких подъездах, со множеством балконов, где сверкали огромные золотые буквы имен, вывесок, названий фирм. Коляска быстро катила, они дружелюбно оглядывали серую полосу широких, бесконечно длинных тротуаров, со скамейками, пестрыми колоннами и чахлыми деревьями. Просвет бульвара, уходивший, постепенно суживаясь, в голубое пространство на горизонте, непрерывный двойной ряд больших магазинов, где приказчики улыбались покупательницам, быстрое движение шумливой толпы — все это давало им полное удовлетворение, ощущение совершенства уличной жизни. Им нравилась даже струя воды, выбрасываемая рукавом для поливки улиц, вздымавшаяся как белый дымок перед лошадиными мордами, стелившаяся затем по земле, рассыпавшаяся мелким дождем под колесами кареты, поднимавшая легкую пыль и покрывавшая бурой тенью мостовую. Им казалось, что экипаж их катится по ковру вдоль прямого нескончаемого проспекта, который провели исключительно для того, чтобы избавить их от темных переулков.

Каждый бульвар становился как бы коридором их дома. Веселое солнышко смеялось на новых фасадах, зажигало стекла, било в полотняные навесы над магазинами и кафе, нагревало асфальт под деловитыми шагами толпы. Когда они возвращались домой, немного оглушенные яркой сутолокой этих бесконечных базаров, им приятно было очутиться в тишине парка Монсо, в этом цветнике нового Парижа, роскошно распустившемся с первых дней весеннего тепла.

Когда в угоду моде им пришлось покинуть Париж, они отправились на морские купанья, но с сожалением вспоминали на берегу океана о парижских бульварах. Даже любовь их скучала: она была тепличным растением, ей нужны были серо-розовая кровать, телесный оттенок шатра, золотистая заря маленькой гостиной. По вечерам, когда они оставались вдвоем перед расстилавшимся у их ног морем, им не о чем было говорить. Рене пробовала петь свой репертуар театра «Варьете», аккомпанируя себе на разбитом фортепиано, стоявшем в углу ее комнаты в отеле; но отсыревший от морских ветров инструмент издавал меланхолические звуки, в которых слышались голоса беспредельного океана. «Прекрасная Елена» звучала фантастически скорбно. В утешение себе Рене решила ошеломить публику на пляже сногсшибательными костюмами. Все ее приятельницы гурьбой съехались сюда; дамы зевали, с нетерпением ждали зимы и с горя придумывали купальные костюмы, которые меньше безобразили бы их. Рене никак не могла убедить Максима купаться. Он до ужаса боялся воды, бледнел, как полотно, когда волны прибоя докатывались до его ботинок, ни за что не хотел приближаться к краю утеса, обходил все ямки и делал огромный крюк, чтобы избежать малейшей крутизны.

Саккар приезжал два-три раза навестить «деток». Он говорил, что изнемогает от забот. Только в октябре, когда все трое оказались в Париже, он стал серьезно подумывать о сближении с женой. Шароннское дело созревало. План Саккара был ясен и груб. Он рассчитывал поймать жену на удочку, как поступил бы с женщиной легкого поведения. Рене с каждым днем все больше нуждалась в деньгах, но из гордости обращалась к мужу лишь в самых крайних случаях. Саккар решил при первой же просьбе притвориться влюбленным и возобновить давно порванные отношения, оплатив какой-нибудь крупный счет и воспользовавшись ее радостью по этому поводу.

В Париже Рене и Максима ожидали крупные неприятности. Несколько векселей, выданных Ларсонно, были просрочены; но они мало беспокоили Рене, так как Саккар, само собой разумеется, не спешил предъявлять их ко взысканию. Гораздо больше пугал ее долг Борису, выросший до двухсот тысяч франков. Портной требовал уплатить часть долга, грозя в противном случае закрыть кредит. Рене бросало в дрожь от одной мысли о скандале, связанном с судебным процессом, а еще более при мысли о ссоре с прославленным портным. Наконец ей необходимы были и карманные деньги, — ведь она и Максим будут просто изнывать от скуки, если не смогут тратить несколько луидоров в день. Ее дорогой мальчик ходил без гроша с тех пор, как тщетно обшаривал отцовские ящики. Пустой кошелек в значительной мере способствовал его примерной верности и благоразумию в течение последних семи-восьми месяцев. Максим не всегда располагал двадцатью франками, чтобы угостить ужином какую-нибудь потаскушку. Поэтому он с философским видом возвращался к Рене. Всякий раз, как они отправлялись в ресторан, на бал или в один из бульварных театров, Рене передавала Максиму свой кошелек, и он расплачивался.

Она продолжала относиться к нему по-матерински и даже сама отсчитывала кончиками пальцев в перчатках деньги за пирожки с устрицами, которыми они почти ежедневно лакомились в кондитерской. Часто Максим находил в кармане жилета золотые монеты, не понимая, откуда они появились: это Рене совала их туда, как мать своему сыну-школьнику. И этой чудесной жизни, полной удовольствий, удовлетворенных прихотей, доступных наслаждений, должен был наступить конец! Но им угрожала еще более серьезная неприятность. Ювелир Сильвии, которому Максим задолжал десять тысяч франков, потерял терпение и грозил засадить его в долговую тюрьму, в Клиши. Он давно опротестовал векселя, имевшиеся у него на руках; они обросли такими процентами, что долг увеличился на три или четыре тысячи франков. Саккар объявил напрямик, что ничем не может помочь. Ему было на руку, чтобы Максим попал в Клиши: он вытащит сына из тюрьмы, а эта отцовская щедрость наделает много шуму и поднимет престиж Саккара. Рене приходила в отчаяние, воображая, как ее дорогой мальчик лежит на сырой соломе в одиночной камере. Однажды вечером она совершенно серьезно предложила ему остаться у нее и жить втихомолку, вдали от сыщиков. Потом Рене поклялась раздобыть денег. Она ни разу не упомянула о происхождении долга, об этой Сильвии, поверявшей свои любовные тайны зеркалам отдельных кабинетов. Рене нужны были пятьдесят тысяч франков: пятнадцать тысяч для Максима, тридцать тысяч для Вормса и пять тысяч на карманные расходы. Это сулило ей добрых две недели полного счастья. Она принялась за дело.

Первой мыслью Рене было попросить пятьдесят тысяч у мужа. Она решилась на это с отвращением. Последнее время, когда Саккар входил к ней в спальню и приносил деньги, он всякий раз снова целовал ей шею, брал за руки, говорил о любви. Женщины обладают тонким чутьем и всегда угадывают намерения мужчин. Поэтому она так и ждала, что он предъявит свои права и с улыбкой заключит с ней молчаливую сделку. И действительно, когда Рене попросила пятьдесят тысяч, Саккар возразил, что Ларсонно ни за что не даст взаймы такой суммы, а сам он стеснен в деньгах. Наконец, изменив тон, он стал сдаваться и, как бы охваченный неожиданным волнением, пробормотал:

— Вам нельзя ни в чем отказать. Я обегаю весь Париж, сделаю невозможное. Я хочу, чтобы вы были довольны, дорогая… — И, приблизив губы к ее уху, целуя ее волосы, добавил с легкой дрожью в голосе: — Я принесу деньги завтра вечером к тебе в комнату… без векселя…

Но она быстро возразила, что ей не к спеху, она вовсе не хочет так его беспокоить. Саккар, вложивший всю душу в эти опасные слова «без векселя», о которых тут же пожалел, не подал и виду, что получил неприятный отказ. Он встал, проговорив:

— Ну, что ж, как вам угодно. Когда вам понадобятся деньги, я найду их и без помощи Ларсонно, слышите? Я хочу преподнести их вам в подарок.

Саккар добродушно улыбался, а ею овладела жестокая тревога. Она чувствовала, что утратит остаток душевного равновесия, если уступит мужу. Она гордилась тем, что, будучи замужем за отцом, была женой только сыну. Часто, когда Рене замечала, что Максим с нею холоден, она пыталась весьма прозрачными намеками уяснить ему положение; но Максим после подобных признаний оставался совершенно равнодушным и совсем не собирался броситься к ее ногам, как она ожидала; очевидно, он думал, что она просто хочет успокоить его относительно возможной встречи с отцом в серой шелковой спальне.

Лишь только Саккар ушел, Рене быстро оделась и велела подать лошадей. Пока карета быстро мчалась на остров Сен-Луи, она обдумывала, что сказать отцу, у которого собиралась попросить пятьдесят тысяч. Эта мысль пришла ей внезапно, и Рене, не рассуждая, ухватилась за нее, хотя прекрасно сознавала свое малодушие и испытывала непреодолимый ужас перед таким шагом. Когда Рене въехала во двор особняка Беро, на нее пахнуло холодом от его хмурых и сырых монастырских стен; поднимаясь по широкой каменной лестнице, где ужасающе гулко отдавался стук ее высоких каблуков, она готова была бежать оттуда. В спешке она имела глупость надеть светло-коричневое шелковое платье с белыми кружевными оборками, отделанное атласными бантами и перехваченное в талии плиссированным поясом в виде шарфа. Этот туалет, дополненный маленьким током с длинной белой вуалькой, так странно выделялся на скучном фоне мрачной лестницы, что она сама поняла всю неуместность своего появления здесь в таком наряде. Она дрожала, проходя чинную анфиладу огромных комнат, где смутные персонажи на обоях, казалось, были поражены стремительным шелестом юбок, вторгшихся в полумрак их уединения.

Отца Рене нашла в гостиной, выходившей окнами на двор и служившей обычным его местопребыванием. Он читал большую книгу, лежавшую на пюпитре, прилаженном к ручкам кресла. У окна сидела тетя Элизабет и вязала на длинных деревянных спицах; в тишине слышалось лишь постукивание спиц.

Рене смущенно села, боясь сделать лишнее движение, чтобы не нарушить шуршанием шелка строгой тишины высоких покоев. Кружева ее платья резким белым пятном выделялись на темном фоне обоев и старинной мебели. Г-н Беро Дю Шатель смотрел на дочь, сложив руки на краю пюпитра. Тетя Элизабет стала рассказывать о предстоящей свадьбе Кристины, которая выходила замуж за сына очень богатого адвоката; молодая девушка в сопровождении слуги, издавна служившего в доме, отправилась за покупками; старушка, не переставая вязать, говорила одна невозмутимо кротким голосом, рассказывала о домашних делах и ласково поглядывала на племянницу поверх очков. Рене все больше и больше робела. Тишина дома тяжестью ложилась на ее плечи; она дорого бы дала за то, чтобы кружева на ее платье были черными. Взгляд отца настолько смущал Рене, что она стала находить просто смешным Вормса, придумавшего эти нелепые широкие оборки.

— Да какая же ты нарядная, моя девочка! — воскликнула вдруг старушка и, чтобы разглядеть кружева племянницы, перестала вязать и поправила очки. На губах г-на Беро Дю Шатель мелькнула бледная улыбка.

— Что-то уж слишком много белого, — сказал он, — должно быть, очень неудобно ходить так по улице.

— Да ведь не пешком же ходят, папа! — воскликнула Рене и тут же пожалела об этих словах, вырвавшихся у нее так непосредственно.

Старик хотел ответить. Он встал, выпрямил свой высокий стан и медленно прошелся по комнате, не глядя больше на дочь. Рене побледнела от волнения. Каждый раз, как она подбадривала себя, пытаясь переменить разговор и перейти к просьбе о деньгах, у нее замирало сердце.

— Вас совсем не видно, папа, — пролепетала она.

— О! — ответила старушка, не давая брату раскрыть рта. — Твой отец редко выходит из дому, разве только чтобы погулять в Ботаническом саду; уж я и то ругаю его! Он уверяет, будто в Париже теперь легко заблудиться, город стал совсем чужим. Побрани, побрани его!

— Мой муж был бы очень счастлив видеть вас хоть изредка на наших четвергах! — продолжала Рене.

Г-н Беро Дю Шатель молча сделал несколько шагов.

— Поблагодари за меня твоего мужа, — проговорил он затем спокойным тоном. — По-видимому, он человек деятельный, и мне ради тебя хотелось бы, чтобы он честно вел свои дела. Но мы с ним люди разных понятий, мне не по себе в вашем роскошном доме в парке Монсо.

Тетю Элизабет огорчил ответ брата.

— Какие мужчины злые со своей политикой! — весело сказала она. — Хочешь знать правду? Твой отец сердится на вас за то, что вы бываете в Тюильри.

Но старик пожал плечами, как бы говоря, что его неудовольствие объясняется гораздо более важными причинами. Он снова стал медленно ходить по комнате, погрузившись в думы. Рене молчала, хотя с языка ее готова была сорваться просьба о пятидесяти тысячах франков. Потом ею снова овладело малодушие, она поцеловала отца и ушла. Тетка проводила ее до лестницы. Проходя анфиладу комнат, она продолжала говорить своим тихим, старческим голосом:

— Ты счастлива, дорогая моя девочка. Меня очень радует, что я вижу тебя нарядной и здоровой; ведь ты знаешь, если бы твое замужество сложилось неудачно, я считала бы себя виноватой!.. Твой муж любит тебя, и ты ни в чем не нуждаешься, правда?

— Конечно, — ответила Рене, силясь улыбнуться и чувствуя огромную тяжесть на сердце.

Старушка еще немного задержала ее, положив руку на перила лестницы:

— Видишь ли, единственно, о чем я беспокоюсь, это чтобы ты от счастья не потеряла голову. Будь осторожна, а главное, ничего не продавай… Если у тебя когда-нибудь родится ребенок, у него будет кругленькое состояние.

В карете Рене вздохнула с облегчением. На висках у нее выступили капли холодного пота; она вытерла их и подумала о леденящей сырости дома Беро. А когда карета выехала на залитую солнцем набережную Сен-Поль, она вспомнила о пятидесяти тысячах, и все ее горе всколыхнулось с новой силой. Она, всегда такая смелая, почувствовала неожиданную робость! А между тем дело касалось Максима, его свободы, их обоюдных радостей! В то время как она так горько упрекала себя, у нее молнией сверкнула мысль, которая окончательно повергла ее в отчаяние: ей надо было поговорить о пятидесяти тысячах с теткой, на лестнице, когда та провожала ее. Как она не догадалась? Старушка, быть может, дала бы ей эти деньги взаймы или хотя бы помогла ей. Рене нагнулась было, чтобы приказать кучеру ехать обратно на улицу Сен-ан-Иль, но тут перед нею встал образ отца, медленно шагавшего в торжественном сумраке большой гостиной. Нет, у нее ни за что не хватит смелости сейчас еще раз войти в эту комнату. Чем объяснить свое вторичное появление? В глубине души она чувствовала, что у нее не хватило бы мужества заговорить о своем деле даже с теткой. Она велела кучеру ехать на улицу Фобур-Пуассоньер.

Г-жа Сидония восторженно вскрикнула, увидев Рене, входившую в укромно завешенную дверь лавочки; она, Сидония, случайно оказалась дома, она собиралась к мировому судье по делу одной клиентки, но это можно отложить до другого раза, она так счастлива, что невестка, наконец, оказала ей любезность и заглянула к ней. Рене смущенно улыбалась. Г-жа Сидония ни за что не хотела, чтобы Рене оставалась внизу, и увела ее в свою комнату через маленькую лестницу, сняв предварительно ручку входной двери. Она раз двадцать в день снимала и вновь вставляла эту ручку, державшуюся на простом гвозде.

— Ну вот, моя красавица, — проговорила Сидония, усадив гостью на кушетку, — здесь мы славно с вами поболтаем… Представьте, вы пришли очень кстати, я как раз собиралась вечером к вам.

Рене, которой была знакома эта комната, испытывала странное чувство неудовлетворенности, какое вызывает вырубленный участок в любимом лесу.

— Ах, — проговорила она наконец, — вы, кажется, переставили кровать?

— Да, — спокойно ответила торговка кружевами, — одной моей клиентке больше нравится, чтобы кровать стояла напротив камина. Она же посоветовала мне повесить красные занавеси.

— Вот, вот, я заметила, занавеси были другого цвета… Красный цвет уж очень вульгарен.

Рене вскинула лорнет и оглядела спальню, напоминавшую своим убранством меблированную комнату большого отеля. На камине она заметила длинные головные шпильки, которые, конечно, предназначались не для жидкого шиньона г-жи Сидонии. На старом месте, где раньше стояла кровать, обои были поцарапаны, выцвели и загрязнились от матраца. Маклерша пыталась скрыть изъяны за спинками двух кресел, но кресла были низенькие, и взгляд Рене остановился на грязной полосе.

— Вам нужно что-то сказать мне? — спросила она наконец.

— Да, это целая история, — ответила Сидония, сложив руки с ужимками лакомки, которая собирается рассказать, что она ела за обедом. — Вообразите, господин де Сафре влюблен в прекрасную г-жу Саккар… Да, да, именно в вас, моя прелесть.

Эти слова не вызвали в Рене ни тени кокетства.

— Как! — воскликнула она. — Вы же говорили, что он так увлечен госпожой Мишлен.

— О, с этим совсем, совсем покончено… Если хотите, я вам приведу доказательства. Разве вы не знаете, что хорошенькая госпожа Мишлен понравилась барону Гуро? Чем она его покорила? Непонятно. Все, кто знает барона, просто поражены… Подумайте, ведь она вот-вот своему мужу красную ленточку выхлопочет… Что и говорить, ловкая штучка. И не из робких, ни в ком не нуждается, сама обделывала свои дела.

Сидония сказала это с некоторой грустью, к которой примешивалось восхищение.

— Однако вернемся к господину де Сафре… Он как будто встретил вас на балу актрис, вы были в домино; он даже повинился передо мной, что довольно нахально пригласил вас поужинать с ним… Это верно?

Рене была поражена.

— Совершенно верно, — тихо ответила она, — но кто же мог ему сказать?..

— Погодите, он утверждает, будто узнал вас позднее, когда вас уже не было в зале; он вспомнил, что вы ушли под руку с Максимом… С тех пор он в вас безумно влюблен. Уж очень его за сердце схватило, каприз, понимаете… Он заходил ко мне и умолял извиниться за него перед вами…

— Хорошо, скажите ему, что я его прощаю, — небрежно перебила Рене. Потом она продолжала, вспомнив про свое горе: — Ах, милая Сидония, я совсем измучилась. Мне до зарезу нужны завтра к утру пятьдесят тысяч франков. Я зашла посоветоваться с вами. Вы как-то говорили мне, что знаете людей, у которых можно занять денег.

Маклерша, обидевшись, что невестка так резко прервала ее рассказ, ответила не сразу:

— Да, разумеется; только прежде всего я вам советую попытаться занять у друзей… Я, на вашем месте, знала бы, что делать… Я просто-напросто обратилась бы к господину де Сафре.

Рене принужденно улыбнулась.

— Нет, — возразила она, — это было бы неприлично, раз вы утверждаете, что он в меня влюблен.

Старуха пристально посмотрела на Рене; потом ее поблекшее лицо расплылось в умиленно-жалостливой улыбке.

— Дорогая моя! Бедняжка! — прошептала она. — Вы плакали, не отрицайте, я вижу по вашим глазам. Будьте же сильной, примиритесь с жизненной необходимостью… предоставьте мне устроить это дело, хорошо?

Рене встала, ломая себе пальцы так, что затрещали перчатки. Она продолжала стоять, потрясенная происходившей в ней жестокой внутренней борьбой. Губы ее приоткрылись, быть может, у нее готово было вырваться согласие. В эту минуту в соседней комнате раздался звонок. Сидония быстро вышла, оставив приоткрытой дверь, в которую виден был двойной ряд роялей. Рене услышала мужские шаги и заглушенные голоса. Она машинально подошла к стене, чтобы разглядеть поближе желтое пятно от матраца. Это пятно тревожило, смущало ее. Забыв обо всем, о Максиме, о пятидесяти тысячах, о Сафре, она в раздумье подошла к кровати. Раньше было лучше, когда кровать стояла на прежнем месте, — право, у некоторых женщин совсем нет вкуса: ведь, несомненно, когда лежишь здесь, то свет ударяет прямо в глаза. И вдруг в ее воспоминаниях смутно встал образ незнакомца с набережной Сен-Поль, ее роман в двух свиданиях, мимолетная страсть, которой она насладилась на том, прежнем, месте. От нее осталась лишь эта полоса на обоях. Тогда Рене сделалось не по себе в этой комнате; продолжавшееся жужжание голосов за стеной раздражало ее.

Наконец Сидония вернулась, осторожно открыв и снова притворив дверь, делая знаки говорить тише. Потом шепнула на ухо Рене:

— Знаете, все прекрасно складывается, ведь это пришел господин де Сафре.

— Вы, надеюсь, не говорили ему, что я здесь? — спросила с беспокойством Рене.

Маклерша притворилась удивленной и наивно произнесла:

— Конечно, сказала… он ждет, чтобы я предложила ему войти. О пятидесяти тысячах франков я, разумеется, ни словом не заикнулась…

Рене побледнела и выпрямилась, точно от удара хлыстом. Беспредельная гордость прихлынула к сердцу. Стук сапог в соседней комнате, показавшийся ей еще более грубым, вывел ее из себя.

— Я ухожу, — произнесла она отрывисто. — Откройте дверь.

Сидония попробовала улыбнуться.

— Не будьте ребенком… Не могу же я отказать этому человеку после того, как сказала, что вы здесь… Право, вы меня компрометируете…

Но Рене уже спустилась с маленькой лестницы и повторяла, стоя перед запертой дверью лавки:

— Откройте же, откройте мне дверь.

Вынимая медную ручку от двери, торговка кружевами имела обыкновение класть ее в карман. Она еще раз попыталась убедить невестку. Наконец она и сама обозлилась; в выражении ее серых глаз отразилась вся черствость ее натуры.

— Что же прикажете сказать господину де Сафре? — воскликнула она.

— Что я не продаюсь, — ответила Рене, одной ногой ступив уже на тротуар.

Сидония злобно захлопнула дверь, и Рене даже послышалось, что торговка сказала: «Ладно, шлюха, ты мне за это заплатишь!»

«Ей-богу, уж я предпочитаю собственного мужа!» — подумала молодая женщина, садясь в карету.

Рене вернулась домой. Вечером она не велела Максиму приходить, сославшись на нездоровье и желание отдохнуть. А на следующее утро, отдавая ему пятнадцать тысяч для ювелира Сильвии, она смущенно ответила на его удивленные расспросы, что деньги получила от мужа, который хорошо заработал на одном деле. Но с той поры она стала капризнее, часто меняла часы свиданий, а иногда поджидала Максима в оранжерее, чтобы спровадить его. Молодого человека мало тревожила эта смена настроений, ему нравилось быть послушным орудием в руках женщин. Гораздо больше докучала ему неприятная сторона их любовных свиданий, принимавших иногда странный оборот. Рене становилась очень грустной, иногда глаза ее наполнялись слезами; она прерывала куплеты из «Прекрасной Елены» и начинала играть монастырские хоралы, задавала Максиму вопросы — не думает ли он, что рано или поздно зло будет наказано.

«Она, положительно, стареет, — думал Максим, — самое большее, если ее хватит на год-другой».

А Рене жестоко страдала. Теперь она предпочла бы изменить Максиму с господином де Сафре. У Сидонии она возмутилась, уступив инстинктивной гордости, отвращению перед грубой сделкой. Но в последовавшие затем дни, испытав всю горечь адюльтера, она прониклась таким презрением к себе, что отдалась бы первому встречному, открывшему дверь комнаты с фортепиано. Если до сих пор мысль о муже обостряла сладостный ужас греха, то теперь, когда муж вступил в свои права, грубость его вторжения превратила самые изысканные ее чувства в невыносимые муки. Она, столь радовавшаяся утонченности греха, мечтавшая о каком-то сверхчеловеческом эдеме, где боги вкушают любовные утехи в семье богов, скатилась к вульгарному разврату. Тщетно пыталась она наслаждаться бесчестием. Ее губы еще горели от поцелуев Саккара, когда она подставляла их для поцелуев Максиму. Ее любопытство исчерпало до дна всю гнусность таких отношений; она дошла до того, что стала смешивать страсть обоих мужчин, ища сына в объятиях отца. Два образа сливались в один, из жгучей тьмы своих блужданий в неизведанное зло она возвращалась все более истерзанной ужасом, и наслаждение превращалось в агонию.

Рене затаила эту драму в себе, усиливая пытку лихорадочной работой воображения. Она предпочла бы умереть, чем сказать Максиму правду. Ее мучил глухой страх, что он возмутится и бросит ее. А главное, она так твердо верила, что за этот чудовищный грех будет осуждена на вечные мучения, что скорее согласилась бы пройтись обнаженной по парку Монсо, чем сказать кому-нибудь, даже шепотом, о своем позоре. И в то же время Рене оставалась ветреницей, поражавшей Париж причудами. Порой она бывала нервно веселой. У нее появлялись самые невероятные капризы, о которых писали в газетах, обозначая ее имя инициалами. Именно в ту пору она совершенно серьезно хотела вызвать на дуэль герцогиню де Стерник и драться с ней на пистолетах за то, что та, как утверждала Рене, нарочно вылила ей на платье стакан пунша; от этой выходки ее удержало вмешательство разгневанного министра, ее деверя. В другой раз она держала пари с г-жой Лауранс, что объедет менее чем в десять минут беговую дорожку на Лоншанском ипподроме, и только отсутствие подходящего костюма помешало ей выполнить эту затею. Максим сам начинал пугаться безумия, овладевшего этой сумасбродной головой, в которой ночью на подушке, казалось ему, гудел весь город, опьяненный неистовой жаждой наслаждений.

Однажды вечером они отправились вдвоем в Итальянский театр, даже не взглянув на афишу. Им хотелось увидеть великую итальянскую трагическую актрису Ристори, смотреть которую сбегался тогда весь Париж; интересоваться ею предписывала мода. Давали «Федру». Максим достаточно помнил классиков, Рене достаточно знала итальянский язык, чтобы следить за ходом пьесы. Драма чрезвычайно взволновала их; звучный иностранный язык казался им по временам оркестровым аккомпанементом, сопровождавшим мимику актеров. Ипполита играл высокий, бледный, весьма посредственный актер с плаксивым голосом.

— Какое ничтожество! — шептал Максим.

Но Ристори, с трагическим лицом, с толстыми руками и сотрясавшимися от рыданий полными плечами, глубоко трогала Рене. Федра произошла от Пасифаи; молодая женщина спрашивала себя, чья же кровь текла в ее собственных жилах, от кого же произошла она, кровосмесительница новейших времен? Из всей пьесы Рене видела только эту высокую женщину, возрождавшую на подмостках театра преступление античного мира. В первом действии, когда Федра признается Эноне в преступной страсти, во втором, когда она, вся горя, объясняется с Ипполитом, и далее, в четвертом, когда, подавленная возвращением Тезея, она клянет себя в порыве мрачной ярости, артистка наполняла зал такими воплями хищной страсти, такой жаждой нечеловеческого наслаждения, что молодая женщина всем своим существом чувствовала трепет ее желания и угрызений совести.

— Постой, — прошептал на ухо Рене Максим, — сейчас мы услышим рассказ Терамена. Хорошее лицо у старика!

Молодой человек тихим, глухим голосом продекламировал:

Так от Трезенских врат мы отдалились мало;
Он в колеснице был…
Но Рене больше не смотрела на сцену и не слушала старика. Люстра ослепляла ее, от бледных лиц, обращенных к сцене, на нее веяло жарким дыханием. Продолжался бесконечный монолог. Мыслями Рене была в оранжерее, ей представлялось, что муж ее входит, застает ее под пылающей листвою в объятиях сына. Она переживала ужасные муки, почти теряя сознание; но вот раздался последний, предсмертный вопль Федры, полной раскаяния, бившейся в конвульсиях от выпитого яда, и Рене открыла глаза. Занавес опустился. Хватит ли у нее когда-нибудь силы отравиться? Какой мелкой и постыдной казалась ее драма в сравнении с античной эпопеей! И пока Максим завязывал ей под подбородком ленты капора, она все еще слышала низкий голос Ристори, которому вторил угодливый шепот Эноны. В карете говорил только Максим; он вообще находил трагедию «убийственно скучной», предпочитая фарсы театра Буфф. Но Федра была «пикантной», она заинтересовала его, потому что… Он сжал руку Рене, дополнив этим свою мысль. Затем ему пришла в голову забавная шутка, и он уступил желанию сострить.

— Прав я был, — проговорил он, — что не хотел в Трувиле подходить близко к морю.

Рене, погруженная в тяжелые думы, молчала. Максиму пришлось повторить свои слова.

— Почему? — спросила она с удивлением, ничего не понимая.

— А чудовище-то…

Он усмехнулся. Рене застыла от его шутки. В голове у нее помутилось. Ристори оказалась просто толстой кривлякой, задиравшей пеплум и показывавшей публике язык, как Бланш Мюллер в третьем действии «Прекрасной Елены». Терамен плясал канкан, а Ипполит кушал тартинки с вареньем и ковырял пальцем в носу.

Когда особенно жгучее раскаяние мучило Рене, она чувствовала, как в ней поднимается горделивое возмущение. В чем заключалось, в сущности, ее преступление и почему ей надо краснеть? Разве не встречалась она ежедневно с еще большими гнусностями? Разве у министров, в Тюильри, всюду — она не сталкивалась с такими же, как она, преступниками, с той лишь разницей, что они обладали миллионами и за это перед ними пресмыкались! Она вспоминала о постыдной дружбе между Аделиной д'Эспане и Сюзанной Гафнер, которых иногда приветствовали двусмысленными улыбками на приемах у императрицы; она думала о ремесле г-жи де Лауранс, которую мужья прославляли за хорошее поведение, добропорядочность, своевременные расчеты с поставщиками! Она перебирала в уме своих приятельниц — г-жу Даст, г-жу Тессьер, баронессу де Мейнгольд: все эти женщины жили в изысканной роскоши за счет своих любовников, все они котировались в великосветском обществе, как ценные бумаги на бирже. Г-жа де Ганд была так глупа и так хорошо сложена, что одновременно имела трех любовников из высших военных чинов, причем не могла их различить, так как они носили одинаковые мундиры, что дало повод бесенку Луизе утверждать, будто эта дама заставляет их раздеваться, чтобы знать, с кем из них в данный момент имеет дело. Графиня Ванская не забыла своего прошлого уличной певицы, и некоторые утверждали, будто она и теперь еще бродит по улицам в ситцевом платье, как потаскушка.

У каждой из этих женщин был свой позор, своя язва, которой они торжествующе кичились. Но всех их перещеголяла герцогиня де Стерник, старая, некрасивая, пресыщенная; она приобрела славу тем, что провела ночь в императорской постели. То был уже официальный порок, на нем лежал отблеск величия, возвышавший герцогиню над роем светских грешниц.

После таких размышлений кровосмесительница свыклась со своим преступлением, как привыкают к парадному платью, которое вначале стесняет движения. Рене следовала моде, одевалась и раздевалась по примеру других и в конце концов стала верить, что вращается в мире, моральные устои которого выше принципов общепринятой морали, в мире, где чувства более утонченны и изощренны, где дозволено снимать с себя покровы на радость всему Олимпу. Зло становилось роскошью, цветком, вколотым в волосы, бриллиантом, украшающим диадему. Образ императора, проходившего под руку с генералом меж двумя рядами склоненных плеч, служил для Рене как бы искуплением и оправданием.

Только один человек продолжал еще смущать Рене — камердинер ее мужа Батист. С тех пор как Саккар превратился в влюбленного супруга, высокий лакей с бледным и полным достоинства лицом, казалось, бродил вокруг нее, выражая всем своим торжественным видом немой укор. Он не смотрел на Рене, его холодный взгляд скользил выше, поверх ее шиньона, словно целомудренный взор церковного служителя, который не желает осквернять своих глаз, глядя на волосы грешницы. Рене казалось, что лакей все знает, и она охотно подкупила бы его, но у нее не хватало смелости. Ей становилось неловко перед Батистом: встречаясь с ним, она испытывала нечто вроде смутного уважения, и говорила себе, что вся честность ее домашнего окружения притаилась под черным фраком камердинера.

Однажды она спросила Селесту:

— Скажите, Батист шутит когда-нибудь в буфетной? Вы не знаете его похождений? Есть у него любовница?

— Как бы не так! — воскликнула горничная, ограничившись этим ответом.

— Сознайтесь, он ухаживает за вами?

— Э, он никогда не смотрит на женщин. Мы его почти не видим… Он всегда либо у барина, либо в конюшне… Он говорит, что очень любит лошадей.

Рене раздражала эта порядочность. Она настойчиво допытывалась, ей хотелось бы презирать свою челядь. Хотя она и привязалась к Селесте, ей бы доставило удовольствие знать, что у той есть любовники.

— Но вы-то сами, Селеста, разве вы не находите, что Батист красивый мужчина?

— Я? — воскликнула камеристка с таким удивлением, как будто услышала нечто чудовищное. — О, у меня совсем другое на уме. Мне не нужны мужчины. У меня свой план, вы о нем узнаете позже. Я тоже не дура, не думайте!

Ничего более Рене не могла от нее добиться. Но у самой Рене было все больше и больше забот. В шумной, безрассудной жизни, которую вела эта молодая женщина, она сталкивалась с множеством препятствий и зачастую, преодолевая их, больно ушибалась. Так, в один прекрасный день между нею и Максимом встала Луиза де Марейль. Рене не ревновала его к «горбунье», как она презрительно называла девушку; она знала, что Луиза обречена, и не верила, что Максим женится на таком уродце даже при наличии миллионного приданого. Несмотря на неоднократные падения, у нее сохранились наивно-буржуазные взгляды в отношении любимых ею людей; она презирала себя, но охотно верила в их превосходство над другими, в то, что они достойны всяческого уважения. Отвергая возможность женитьбы, которую сочла бы развратом и воровством, она страдала от фамильярности и дружеской близости, установившихся между «горбуньей» и Максимом. Когда Рене говорила с Максимом о Луизе, он весело смеялся и повторял остроумные замечания девушки.

— Знаешь, эта девчурка называет меня своим муженьком, — рассказывал он.

Он говорил с такой непринужденностью, что Рене не решалась напомнить ему, что этой «девчурке» семнадцать лет и их рукопожатия, стремление уединяться в темных уголках гостиных, чтобы высмеивать собравшееся общество, огорчают ее, портят ей лучшие вечера.

После одного случая обстановка приобрела странный характер. У Рене часто являлось непреодолимое желание удовлетворить какой-нибудь смелый до дерзости каприз. Она увлекала Максима за портьеру или за дверь и целовала, рискуя, что их увидят. Однажды вечером, в четверг, когда в желтой гостиной было полно народу, ей вздумалось позвать Максима, разговаривавшего с Луизой; она пошла к нему навстречу из дальнего угла оранжереи и внезапно поцеловала его в губы, думая, что заросли растений хорошо скрывают ее. Но Луиза пошла следом за Максимом; подняв голову, любовники увидели ее в нескольких шагах от себя: девушка смотрела на них со странной улыбкой, ничуть не краснея и не удивляясь, дружелюбно и спокойно, как товарищ по пороку, достаточно искушенный, чтобы понять и оценить такой поцелуй.

В тот день Максим не на шутку пришел в ужас, а Рене, напротив, осталась совершенно равнодушной и даже довольной. Все кончено. «Горбунья» не может отнять у нее возлюбленного.

«Следовало сделать это даже нарочно. Теперь она знает, что ее «муженек» принадлежит мне», — подумала Рене.

Максим успокоился, увидев Луизу такой же веселой и забавной, как прежде. Он нашел, что она «большая умница и очень покладистая девица». На этом все кончилось.

Рене беспокоилась не без основания. Саккар с некоторых пор мечтал женить сына на девице де Марейль. Он боялся упустить миллионное приданое, которое надеялся впоследствии прибрать к рукам. В начале зимы Луиза три недели пролежала в постели; Саккар так испугался, как бы она не умерла до предполагаемой свадьбы, что решил женить сына немедленно. Правда, Максим и Луиза были слишком юны, но врачи опасались, что март месяц окажется роковым для чахоточной девушки. Г-н де Марейль, с своей стороны, оказался в щекотливом положении: на последних выборах он, наконец, добился избрания в депутаты, но Законодательный корпус объявил недействительными выборы, вызвавшие скандал при проверке полномочий. Вся эта история с выборами оказалась трагикомической поэмой, которой газеты питались целый месяц. Префект департамента г-н Юпель де ла Ну развернул такую кипучую деятельность, что другие кандидаты не успели ни развесить афиш с их декларацией, ни раздать бюллетеней. По совету префекта г-н де Марейль целую неделю спаивал крестьян в своем избирательном округе. Кроме того, он обещал провести железную дорогу, построить мост и три церкви, наконец преподнес накануне выборов наиболее влиятельным избирателям портреты императора и императрицы в золоченых рамах под стеклом. Подарок имел бешеный успех, и де Марейль получил подавляющее большинство голосов. Но когда палата, под дружный хохот всей Франции, вынуждена была вернуть г-на де Марейль обратно его избирателям, министр разразился гневом на префекта и несчастного кандидата: они, действительно, хватили через край. Министр пригрозил, что выставит другую официальную кандидатуру. Г-н де Марейль пришел в ужас: он истратил триста тысяч франков в департаменте, где у него были огромные поместья, в которых он скучал и которые приходилось продавать в убыток. Он отправился к Саккару, стал умолять дорогого коллегу смягчить гнев брата и обещать от его имени вполне приличные выборы. Саккар воспользовался случаем и возобновил разговор о свадьбе, срок которой оба родителя установили окончательно.

Когда отец заговорил с Максимом о женитьбе, тот пришел в замешательство. Луиза забавляла его, еще больше его соблазняло приданое. Он согласился на брак и на все сроки, предложенные Саккаром, чтобы избежать скучных споров. Но в глубине души Максим сознавал, что, к несчастью, не так-то легко все это уладится. Рене ни за что не даст согласия, начнет плакать, устраивать сцены. Она способна даже пойти на скандал, чтобы удивить Париж. Это было очень неприятно. Теперь Рене внушала ему страх. Она не сводила с него тревожных глаз, деспотично проявляла свою власть над ним; когда она дотрагивалась до его плеча своей белой рукой, ему казалось, что в него впиваются когти. Ее порывистость превратилась в резкость, в смехе ее появились надтреснутые нотки. Максим стал серьезно опасаться, как бы она когда-нибудь ночью не сошла с ума в его объятиях. Раскаяние, страх быть застигнутой, мучительные радости адюльтера проявлялись у нее не в слезах и унынии, как у других женщин, — наоборот, ее выходки стали еще более экстравагантными и вызывающими. Но в поведении ее уже чувствовалась растерянность, что-то испортилось, хрипело в этом изящном, удивительном механизме, что-то вдруг сломалось в нем.

Максим ничего не предпринимал, надеясь, что случай избавит его от тяготившей его любовницы. Он снова стал говорить, что они сделали глупость. Если вначале приятельская близость вносила долю прелести в их любовные отношения, то теперь она мешала ему порвать с Рене так, как он поступил бы со всякой другой женщиной. Он просто прекратил бы встречи с нею: таким способом, без усилий и ссор, он всегда порывал связи. Но в данном случае он чувствовал себя неспособным на такой решительный разрыв. Он даже охотно принимал ласки Рене; она, как мать, платила за него, выручала, если какой-нибудь кредитор начинал его преследовать. Но когда он вспоминал о Луизе, о миллионном приданом, то чуть ли не в объятиях Рене думал, что «все это очень мило, но не серьезно, надо кончать».

Однажды Максим проигрался в пух и прах; это случилось у одной дамы, где часто играли до утра, — и так быстро, что им овладел немой гнев, какой испытывают азартные игроки, оставшись без гроша в кармане. Он много дал бы за то, чтобы бросить на стол еще несколько луидоров. Максим схватил шляпу и машинально, как человек, которого толкает вперед навязчивая мысль, пошел в парк Монсо, открыл калитку и очутился в оранжерее. Был первый час ночи. Рене запретила ему приходить в тот вечер. Теперь она даже не искала объяснений, когда не впускала его к себе, а он только и мечтал, как бы воспользоваться отпуском. Максим вспомнил о запрете, только оказавшись у запертой стеклянной двери маленькой гостиной. Обычно, когда они уславливались, что он придет, Рене заранее отодвигала засов двери.

«Ну что ж! — подумал он, увидев освещенное окно туалетной комнаты, — я посвищу, и она выйдет. Я не стану ее беспокоить; если у нее найдется несколько луидоров, я тотчас же уйду».

Максим тихонько свистнул; он нередко сообщал так о своем приходе. Но в тот вечер он тщетно подал сигнал несколько раз подряд. Он настойчиво свистал все громче и громче; ему не хотелось отказаться от мысли немедленно занять денег. Наконец дверь отворили с невероятными предосторожностями. В полуосвещенной оранжерее показалась Рене, с распущенными волосами, едва одетая, босая, точно собиралась лечь в постель. Она спустилась с лестницы и, увлекая Максима в беседку, пошла по аллее, не чувствуя ни холода, нишершавого песка.

— Как глупо так громко свистеть, — прошептала она, сдерживая гнев… — Я не велела тебе приходить. Что тебе от меня надо?

— Поднимемся в комнаты, — ответил Максим, удивленный таким приемом. — Я скажу тебе наверху. Ты простудишься.

Он сделал шаг, но Рене остановила его, и тут он заметил, что она страшно бледна. Она сгорбилась от немого ужаса. Кружева сорочки висели, как трагические лохмотья, на ее дрожавшем теле.

Он смотрел на нее с возраставшим удивлением.

— Что с тобой? Ты больна?

Инстинктивно он поднял глаза, посмотрел сквозь стекла оранжереи на окно туалетной, где видел свет.

— Да у тебя там мужчина, — сказал он вдруг.

— Нет, нет, неправда, — лепетала она в смятении, умоляющим голосом.

— Брось, милая моя, я вижу тень.

Они стояли друг против друга, не зная, что сказать. Зубы у Рене стучали от ужаса, и ей казалось, что на ее босые ноги выливают ведра ледяной воды. Максим был раздражен больше, чем ожидал, но все же сохранил достаточно хладнокровия, чтобы сообразить, что это как раз подходящий повод для разрыва.

— Не станешь же ты меня убеждать, что Селеста носит мужское пальто, — продолжал он. — Если бы стекла оранжереи были тоньше, я, наверно, узнал бы этого господина.

Увлекая его еще дальше в темноту, Рене проговорила, сложив руки, объятая ужасом:

— Прошу тебя, Максим…

Но в нем уже пробудилась его страсть к издевательству, тем более жестокому, что, издеваясь, он мстил за себя. Он был слишком хрупок, чтобы бурно излить свой гнев. С досады он поджал губы и, вместо того чтобы избить Рене, как ему сперва хотелось, резко произнес:

— Надо было сказать, я не стал бы вас беспокоить… Ну, разлюбила, это случается каждый день. С меня тоже хватит… Подожди, не торопись. Я тебя отпущу, но сперва назови мне имя этого господина…

— Нет, ни за что! — прошептала Рене, заглушая рыдания.

— Да я не собираюсь вызывать его на дуэль, я просто хочу знать имя… Имя, скажи скорей имя, и я уйду.

Он взял ее за руки, смотрел на нее, злобно хихикая. Обезумев, она вырывалась, не произнося ни слова, боясь, чтобы у нее не вырвалось имя, которое он требовал.

— «Мы поднимем шум, ничего ты от этого не выиграешь! Чего бояться? Ведь мы с тобой приятели?.. Я хочу узнать, кто мой заместитель, это мое законное право… Погоди, я тебе помогу. Это, верно, де Мюсси. Ты над ним сжалилась. Да?

Рене не отвечала. Она опустила голову, стыдясь допроса.

— Значит, это не де Мюсси?.. В таком случае герцог де Розан? Как, и не он? Может быть, граф де Шибре? Опять не то?..

Он замолчал, припоминая.

— Черт возьми, больше никого не могу вспомнить… Ведь не отец же. После того, что ты мне говорила…

Рене вздрогнула, точно ее обожгло, и возразила глухим голосом:

— Нет, ты прекрасно знаешь, что он больше не приходит ко мне; я не приняла бы его, это было бы гнусно.

— Так кто же?

Он сильнее сжал ей кисти рук. Несчастная женщина боролась еще несколько мгновений.

— О, Максим, если бы ты знал!.. Нет, я не могу сказать… И, наконец, сломленная, уничтоженная, она тихо пролепетала, с ужасом взглянув на освещенное окно:

— Это господин де Сафре.

Максим, увлеченный жестокой игрой, страшно побледнел, услышав признание, которого так настойчиво добивался. Неожиданная боль, пронизавшая его при звуке этого мужского имени, взбесила его. Он с силой отшвырнул руки Рене и, пригнувшись к ней, сказал сквозь стиснутые зубы:

— Знаешь, я тебе скажу, кто ты!..

И бросив ей в лицо площадное слово, повернулся и пошел к двери; рыдая, она бросилась к нему, обняла его, стала шептать нежные слова, просила прощения, клялась в вечной любви, говорила, что утром все объяснит. Максим вырвался из ее объятий и, сильно хлопнув дверью оранжереи, ответил:

— Нет, кончено! С меня довольно.

Рене была подавлена; она смотрела ему вслед, когда он шел через сад, и ей казалось, что деревья оранжереи кружатся вокруг нее. Потом она медленно побрела, волоча босые ноги по песку аллеи, и поднялась на ступени крыльца; ее тело посинело от холода, она казалась еще более трагичной в беспорядочно обвисших на ней кружевах. На вопросы поджидавшего наверху мужа она ответила, что вспомнила место, где обронила утром записную книжку, и захотела ее найти. А когда она легла в постель, ею овладело безмерное отчаяние: только теперь ей пришло в голову, что надо было сказать Максиму, будто муж, вернувшись с ней вместе домой, вошел в ее спальню, чтобы поговорить о домашних делах.

На другой день Саккар решил ускорить развязку шароннской спекуляции. Теперь жена принадлежала ему — он чувствовал, что держит ее в своих руках, инертную, кроткую, безвольную. С другой стороны, правительство должно было утвердить проект бульвара принца Евгения, и следовало обобрать Рене еще до того, как слух об отчуждениях станет общим достоянием. Все это дело Саккар проводил любовно, как истый художник; с благоговением следил за тем, как созревает его замысел, расставлял ловушки с изощренной ловкостью охотника, который хочет щегольнуть умением заманить дичь. Он попросту испытывал радость искусного игрока, радость человека, которому доставляют особенное наслаждение украденные барыши; он хотел приобрести земельные участки Шаронны чуть не даром, а потом, торжествуя победу, подарить жене на сто тысяч бриллиантов. Самые простые деловые операции осложнялись, превращались в мрачные драмы, как только он прикасался к ним: он увлекался, он избил бы родного отца из-за пятифранковой монеты. А выиграв, он щедрой рукой расшвыривал золото.

Но прежде чем получить от Рене право располагать ее долей имущества, Саккар предусмотрительно решил выведать намерения Ларсонно, предчувствуя с его стороны шантаж.

Инстинкт сослужил ему службу, спас его на этот раз. Агент по делам отчуждения, в свою очередь, решил, что плод уже созрел и можно его сорвать. Когда Саккар вошел в кабинет Ларсонно на улице Риволи, тот, казалось, был взволнован и обнаруживал признаки сильнейшего отчаяния.

— Ах, мой друг, — пробормотал он, схватив руки Саккара, — мы пропали… Я хотел бежать к вам, чтобы посоветоваться, как нам выйти из этого ужасного положения…

Он ломал себе руки и пытался всхлипнуть, но Саккар заметил, что в ту минуту, как он входил, Ларсонно безукоризненным почерком подписывал письма. Он спокойно посмотрел на агента и спросил:

— Гм! Что же случилось?

Но тот не сразу ответил; он бросился в кресло перед письменным столом и, положив локти на бювар, взявшись руками за голову, страдальчески качал ею из стороны в сторону. Наконец сказал сдавленным голосом:

— У меня украли инвентарную опись… ту самую, знаете…

Тут он рассказал, что один из его служащих, негодяй, которому место на каторге, выкрал у него уйму бумаг и среди них — знаменитую опись. Хуже всего, что вор прекрасно понимает, какую пользу можно извлечь из этого документа, и запросил за него сто тысяч франков.

Саккар задумался. История была сшита белыми нитками и притом слишком грубо. Невидимому, Ларсонно, по существу, было все равно, поверят ему или нет. Он просто искал повода, как бы дать понять Саккару, что хочет сто тысяч франков за щароннское дело и даже согласен при этих условиях вернуть компрометирующие Саккара бумаги. Цена показалась Саккару слишком высокой. Он охотно поделился бы со своим бывшим коллегой, но его взбесила эта ловушка, тщеславное желание компаньона надуть его. С другой стороны, он встревожился, зная, что за птица Ларсонно. Саккар прекрасно понимал, что тот способен отнести документы его брату министру, который, несомненно, заплатит за них, чтобы избежать скандала.

— Черт возьми, — тихо проговорил он, садясь в кресло, — скверная история!.. А нельзя ли увидеть этого мерзавца?

— Я могу за ним послать, — ответил Ларсонно. — Он живет рядом, на улице Жана Лантье.

Не прошло и десяти минут, как в контору тихо вошел, стараясь не скрипнуть дверью, молодой человек небольшого роста, косоглазый, с веснушчатым лицом и светлыми волосами. Он был одет в чересчур просторный, сильно поношенный черный сюртук. Он держался на почтительном расстоянии, искоса и спокойно разглядывая Саккара. Ларсонно, назвавший молодого человека Батистеном, подверг его допросу, на который тот, нимало не смущаясь, давал односложные ответы и невозмутимо выслушивал эпитеты: вор, злодей, мошенник, какие патрон считал нужным прибавлять к каждому своему вопросу.

Саккар восхищался хладнокровием молодого человека. Был даже момент, когда Ларсонно вскочил с кресла, как будто намеревался прибить несчастного; тот только отступил на шаг и еще смиреннее скосил глаза.

— Ну хорошо, оставьте его, — сказал финансист. — Итак, молодой человек, вы желаете получить за документы сто тысяч франков?

— Да, сто тысяч франков, — ответил Батистен.

Он вышел. Ларсонно, казалось, не мог успокоиться.

— А? Каков негодяй! — бормотал он. — Заметили, какие у него лживые глаза? С виду тихоня, а такие молодчики способны из-за двадцати франков зарезать человека.

Саккар прервал его:

— Э! Не так уж он страшен: я думаю, с ним можно поладить… А вот у меня дело, пожалуй, посерьезнее. Вы были правы, что спасались моей жены, мой друг. Вообразите, она собирается продать свою часть владения Гафнеру, ей нужны деньги. Видно, Рене надоумила ее приятельница Сюзанна.

Ларсонно перестал причитать: он слушал, слегка побледнев, поправляя сбившийся во время приступа гнева воротничок.

— Эта передача прав, — продолжал Саккар, — разбивает все наши надежды. Если Гафнер войдет к вам в компанию, то пострадают не только наши барыши: я страшно боюсь, что он поставит нас в крайне неприятное положение — этот педант будет совать нос во все счета.

Ларсонно принялся взволнованно ходить по ковру, скрипя лакированными ботинками.

— Видите, в какое попадаешь положение, когда оказываешь людям услугу!.. Я, милый мой, на вашем месте ни за что не разрешил бы своей жене сделать такую глупость. Я бы просто прибил ее.

— Ах, мой друг!.. — произнес финансист, тонко улыбаясь. — Я имею так же мало влияния на свою жену, как вы на эту каналью Батистена.

Ларсонно круто остановился перед Саккаром, который, продолжая улыбаться, пристально глядел на него. Потом он снова принялся ходить взад и вперед, но медленным и размеренным шагом. Он подошел к зеркалу, поправил галстук, снова прошелся, принимая обычный изящный вид. И вдруг позвал:

— Батистен!

Косоглазый молодой человек вошел в другую дверь. Он был без шляпы и вертел в руках перо.

— Пойди принеси инвентарную опись, — сказал Ларсонно.

А когда Батистен ушел, агент стал торговаться.

— Сделайте это для меня, — откровенно сказал он наконец.

Саккар согласился дать тридцать тысяч из будущих прибылей по шароннскому делу. Он считал, что еще дешево отделался от ростовщика в изящных перчатках.

Ларсонно потребовал, чтобы обязательство было выдано на его имя, и довел комедию до конца, добавив, что передаст тридцать тысяч г-ну Батистену. Саккар с облегчением смеялся, сжигая в камине инвентарную опись, бросая один лист за другим в огонь. Покончив с этим делом, он крепко пожал Ларсонно руку и сказал уходя:

— Вы будете вечером у Лауры?.. Подождите меня. Я все улажу с женой, и мы окончательно договоримся.

Лаура д'Ориньи часто меняла квартиру; в то время она занимала большое помещение на бульваре Османа, напротив часовни Искупления. Она устроила у себя по вторникам приемный день, как настоящая светская дама. Это был способ сразу собирать всех мужчин, которые в течение недели бывали у нее поодиночке. Аристид Саккар был героем этих вечеров; он считался официальным любовником, и каждый раз, как хозяйка дома изменяла ему, назначая на тот самый вечер свидание кому-нибудь из гостей, он отворачивался, неопределенно смеясь. Саккар обычно оставался последним из всей компании, закуривал сигару, говорил о делах, подшучивал над господином, который томился на улице в ожидании его ухода; потом, назвав Лауру своей «дорогой деточкой», потрепав ее слегка по щеке, он преспокойно уходил в одну дверь, в то время как очередной любовник входил в другую. Тайное соглашение, которое укрепило кредит Саккара и помогло Лауре за один месяц дважды обновить обстановку, все еще забавляло их. Но Лаура жаждала развязки этой комедии. Они заранее условились, что развязкой будет публичный разрыв в пользу какого-нибудь дурака, готового дорого заплатить за право стать признанным и прославленным на весь Париж преемником Саккара, отбившим у него содержанку. Дурак нашелся. Герцог де Розан, которому надоело тщетно наводить скуку на дам своего круга, мечтал заслужить репутацию развратника, чтобы хоть чем-нибудь выделить свою бесцветную личность. Он стал частым гостем на вторниках у Лауры и покорил ее своей абсолютной наивностью. К несчастью, несмотря на тридцатипятилетний возраст, герцог находился в такой зависимости от своей матери, что в кармане у него не бывало более десяти луидоров одновременно. В те вечера, когда Лаура благосклонно брала у него эти десять луидоров, жалуясь при этом, что ей, собственно, необходимы сто тысяч франков, он вздыхал, обещая дать эту сумму, как только он станет независимым. Вот тут-то ей и пришло в голову свести его с Ларсонно, большим своим приятелем. Розан и Ларсонно отправились вместе завтракать к Тортони; за десертом Ларсонно, рассказывая герцогу о своем романе с прелестной испанкой, упомянул, что знает людей, которые дают в рост деньги, но тут же дал Розану добрый совет никогда не обращаться к ним. Эти откровенные излияния подзадорили герцога, и он добился от приятеля обещания заняться его «маленьким дельцем». Ларсонно с таким рвением взялся за него, что постарался принести деньги в тот самый вечер, когда условился встретиться у Лауры с Саккаром.

Когда Ларсонно вошел в большую белую с позолотой гостиную Лауры д'Ориньи, там было лишь пять или шесть женщин, которые схватили его за руки, бросились к нему на шею, в порыве нежности называли его «наш длинный Лар», — это ласкательное прозвище придумала Лаура. Он отвечал нараспев:

— Полно, полно, цыпочки, вы мне раздавите цилиндр. Они успокоились, уселись, окружив его тесным кольцом, а он рассказал им, как объелась Сильвия, с которой он ужинал накануне. Потом вынул из кармана фрака коробочку и угостил дам засахаренным миндалем. Вышла Лаура из своей комнаты, и так как в гостиной уже собралось несколько мужчин, она увлекла Ларсонно в будуар, отделявшийся от гостиной двойной портьерой.

— Принес деньги? — спросила Лаура, когда они остались одни.

В серьезных случаях жизни она говорила ему «ты». Ларсонно вместо ответа шутливо поклонился, похлопав по внутреннему карману фрака.

— Ох, уж этот длинный Лар! — прошептала Лаура в восторге.

Она обхватила его талию и поцеловала его.

— Подожди здесь, — сказала она, — я хочу сейчас же получить эти бумажки… Розан у меня в комнате, я схожу за ним.

Но Ларсонно удержал ее и, целуя ей плечи, проговорил:

— Ты не забыла про комиссионные?

— Глупый, конечно, нет, мы ведь условились.

Она возвратилась с Розаном. Ларсонно был одет изящнее герцога, перчатки лучше обтягивали его руки, галстук он завязывал с большим искусством. Мужчины небрежно поздоровались за руку и заговорили о происходивших накануне скачках, где проиграла лошадь их общего знакомого. Лаура потеряла терпение.

— Ну, довольно говорить о пустяках. Голубчик, — обратилась она к Розану, — длинный Лар принес деньги. Пора кончать дело.

Ларсонно притворился, будто только сейчас вспомнил:

— Ах, да, верно, я раздобыл вам деньги… Только зря вы не послушались меня, мой друг! Подумайте, эти мошенники потребовали с меня пятьдесят процентов!.. Тем не менее я согласился, ведь вы сказали, что вам все равно…

Лаура д'Ориньи еще днем запаслась вексельной бумагой, но когда дело дошло до чернильницы и пера, она огорченно посмотрела на обоих мужчин, не надеясь найти у себя в доме эти письменные принадлежности. Она уже собралась пойти поискать их на кухне, но Ларсонно вынул из того же кармана, где лежала коробочка с миндалем, две очаровательные вещицы — серебряную ручку, удлинявшуюся при помощи винтика, и изящную чернильницу из стали и черного дерева тонкой ювелирной работы. Когда Розан сел, Ларсонно обратился к нему:

— Пишите векселя на мое имя. Понимаете ли, я не хотел вас компрометировать; а мы уж с вами потом столкуемся… Шесть векселей на двадцать пять тысяч каждый, так?

Лаура считала кредитки на другом конце стола. Розан даже не увидел их. Когда он подписал векселя и поднял голову, деньги уже исчезли в кармане молодой женщины. Но она подошла к нему и расцеловала в обе щеки, что, по-видимому, привело его в восторг. Ларсонно невозмутимо смотрел на них, складывая векселя и пряча в карман перо и чернильницу.

Лаура еще висела на шее Розана, когда Аристид Саккар поднял портьеру.

— Ничего, ничего, не стесняйтесь, — произнес он, смеясь. Герцог покраснел, а Лаура пожала финансисту руку, выразительно перемигнувшись с ним. Она сияла.

— Все кончено, мой дорогой, — сказала она, — я вас предупреждала. Вы на меня не сердитесь?

Саккар добродушно пожал плечами. Он откинул портьеру, отступил, чтобы дать дорогу Лауре и герцогу, и крикнул визгливым голосом, оценщика на аукционе:

— Герцог и герцогиня!

Эта шутка имела огромный успех. На следующий день о ней писали в газетах, причем Лауру д'Ориньи называли прямо, а имена обоих мужчин скрыли под весьма прозрачными инициалами. Разрыв между Аристидом Саккаром и толстей Лаурой произвел больше шума, чем их предполагаемая связь.

Саккар опустил портьеру под взрыв смеха, вызванного в гостиной его шуткой.

— Гм! Хороша девчонка! — сказал он, обращаясь к Ларсонно. — Но до чего порочна!.. А вы, негодник, видно, недурно тут заработали… Сколько вам дали?

Ларсонно стал отнекиваться и, улыбаясь, поправил манжеты. Наконец он сел на кушетку возле двери, куда поманил его рукой Саккар.

— Садитесь сюда, я не собираюсь вас исповедовать, кой черт!.. Милый мой, перейдем к более серьезным делам. У меня сегодня был длинный разговор с женой… Все решено.

— Она согласна уступить свою долю? — спросил Ларсонно.

— Да, но это далось нелегко… Женщины ведь упрямы! Знаете, жена обещала своей старой тетке не продавать участков. Вот ее и заела совестливость. К счастью, я заранее подготовил целую историю, которая произвела решающее действие.

Он встал, чтобы зажечь сигару от канделябра, оставленного Лаурой, а затем снова развалился на кушетке и продолжал:

— Я сказал жене, что вы совсем разорены… что вы играли на бирже, тратились на женщин, занимались темными спекуляциями; короче говоря, вам грозит ужаснейший крах. Я даже намекнул, что не очень верю в вашу честность… Затем я ей объяснил, что шароннское предприятие рухнет, когда вы обанкротитесь, и лучше всего принять ваше предложение выкупить ее долю хотя бы и за бесценок.

— Ну, выдумка неважная, — пробормотал агент. — Неужели вы воображаете, что ваша жена поверит таким басням?

Саккар улыбнулся. Он был благодушно настроен.

— Вы наивны, мой дорогой, — возразил он. — Существо дела тут ни при чем: важны детали, жесты, тон. Позовите сюда Розана, и я на пари берусь доказать ему, что сейчас день. А моя жена не многим умнее Розана… Я раскрыл перед нею бездну. Она даже» не подозревает о предстоящем отчуждении. Когда она выразила удивление, как это в момент катастрофы вы согласны взять на себя еще более тяжелую обузу, я сказал, что, по-видимому, она мешает вам развязаться при помощи какой-нибудь жульнической махинации с вашими кредиторами… Наконец я указал ей, что эта сделка — единственное средство избавиться от бесконечной судебной волокиты и извлечь хотя бы немного денег от продажи пустырей.

Ларсонно все же находил, что эта история слишком грубо скроена. Он был сторонником менее драматических ситуаций; завязка и развязка его дел всегда носили изящный характер салонных комедий.

— Я бы придумал другое, — сказал он. — Впрочем, у каждого свой метод… Нам придется заплатить.

— Вот об этом я и хочу с вами договориться, — ответил Саккар. — Завтра я отнесу жене акт, она его подпишет, ей останется только поручить передать его вам через меня и получить деньги… Я предпочитаю, чтобы дело обошлось без встречи…

Саккар не хотел, чтобы Ларсонно бывал у них запросто. Он никогда не приглашал его, а если компаньонам необходимо было видеться лично, Аристид сам приводил агента к Рене; это случилось три раза. Почти всегда Саккар действовал по доверенности жены, считая излишним, чтобы она слишком близко заглядывала в его дела.

Раскрыв портфель, он добавил:

— Вот на двести тысяч франков векселей, подписанных моей женой; вы отдадите их ей в счет уплаты, прибавив еще те сто тысяч, которые я привезу вам завтра утром… Я отдаю последнее, мой друг. Эта сделка стоит мне огромных денег.

— Но, — заметил агент, — это составит только триста тысяч… Разве расписка будет на эту сумму?

— Расписка на триста тысяч! — возразил Саккар, рассмеявшись. — Вот это здорово! Хороши бы мы были потом. Согласно нашей описи, владение должно быть оценено на сегодняшний день в два с половиной миллиона. — Расписка, разумеется, будет выдана на половину этой суммы.

— Ваша жена ни за что не подпишет.

— Нет, подпишет! Говорят вам, что все решено. Черт возьми, я ей сказал, что это ваше первейшее условие. Ваше разорение для нас зарез, понимаете? Вот тут-то я и усомнился в вашей честности и обвинил вас в желании надуть своих кредиторов… Ведь моя жена ничего не смыслит в делах.

Ларсонно качал головой, повторяя:

— Все равно, надо было придумать что-нибудь попроще.

— Да ведь моя выдумка проще простого! — возразил с удивлением Саккар. — Черт возьми, в чем, по-вашему, тут сложность?

Он не сознавал, каким невероятным количеством хитросплетений запутывал самое пустое дело, и поистине радовался глупой сказке, которую преподнес Рене; больше всего его восхищала наглость обмана, нагромождение невероятного, удивительная сложность интриги. Саккар давно бы владел участками, не придумай он всей этой драмы; но если бы они легко достались ему, он испытал бы гораздо меньше удовольствия. Впрочем, очень много наивного было в финансовой мелодраме, которую Аристид построил вокруг шароннской спекуляции.

Саккар встал, взял Ларсонно под руку и направился в гостиную, говоря:

— Вы меня поняли? Следуйте только моим указаниям, потом сами будете меня благодарить… Напрасно вы носите лайковые перчатки, мой друг, они портят руку.

Агент ограничился улыбкой и тихо произнес:

— О, дорогой маэстро, перчатки штука удобная: можно за все браться, не пачкая рук.

Выходя из гостиной, Саккар, к своему удивлению, увидел у самой портьеры Максима, и это немного встревожило его. Молодой человек сидел на кушетке рядом с белокурой дамой, которая монотонным голосом рассказывала ему какую-то длинную историю, — вероятно, историю своей жизни. Максим действительно слышал разговор отца с Ларсонно. Сообщники показались ему большими ловкачами. Все еще взбешенный изменой Рене, он испытывал подлую радость, узнав, что ее собираются обобрать. Это будет до некоторой степени отплатой за него. Отец подошел к Максиму и поздоровался, подозрительно глядя на сына; но тот прошептал ему на ухо, указывая на белокурую даму:

— Недурна, не правда ли? Я хочу провести с ней вечер. Тогда Саккар рассыпался в любезностях. К ним подошла Лаура д'Ориньн. Поболтав с минуту, она пожаловалась на Максима — он бывает у нее раз в месяц, а то и реже; но Максим объяснил, что был очень занят, чем рассмешил всю публику. Он добавил, что впредь надоест ей своими посещениями.

— Я сочинил трагедию, — сказал он, — и только вчера придумал пятый акт… Теперь буду отдыхать у всех парижских красавиц.

Максим смеялся, смакуя ему одному понятные намеки. В гостиной остались только Розан и Ларсонно, сидевшие по обе стороны камина. Саккары и белокурая дама, жившая в том же доме, поднялись. Лаура подошла к герцогу и что-то шепнула ему; он, казалось, был удивлен и недоволен. Видя, что он не решается встать с кресла, она сказала вполголоса:

— Нет, право, не сегодня. У меня мигрень!.. Завтра… Обещаю вам.

Розан скрепя сердце удалился. Лаура дождалась, когда он вышел на площадку, и быстро сказала на ухо Ларсонно:

— Ну, длинный Лар! Я сдержала слово… Посади его в карету.

Когда белокурая дама попрощалась с мужчинами и поднялась к себе, этажом выше, Максим, к удивлению Саккара, не последовал за ней.

— Что ж ты? — спросил он.

— Нет, — ответил Максим, — по правде сказать, я раздумал…

У него мелькнула мысль, которая показалась ему очень смешной:

— Если хочешь, я могу уступить тебе место. Поторопись, пока она еще не закрыла двери.

Но отец тихонько пожал плечами:

— Спасибо, сынок, у меня сейчас есть кое-что получше.

Все четверо мужчин спустились вниз. Когда они вышли на улицу, герцог непременно хотел посадить с собою в карету Ларсонно; мать Розана жила в Маре, и он предложил агенту довезти его до дому, на улицу Риволи. Но тот отказался, сам захлопнул дверцу кареты и крикнул кучеру: «Трогай!» Оставшись с двумя Саккарами на тротуаре бульвара Османа, он, не двигаясь с места, продолжал болтать с ними.

— Ах, бедняга Розан! — воскликнул Саккар, который вдруг все понял.

Ларсонно стал отнекиваться, говоря, что такие вещи его не интересуют, — он человек практический. Но его собеседники продолжали шутить; а так как на улице было холодно, агент, наконец, воскликнул:

— Ну, ничего не поделаешь, пойду позвоню!.. Вы нескромны, господа.

— Доброй ночи! — крикнул Максим, когда за ним закрылась дверь. Взяв под руку отца, он пошел с ним вверх по бульвару. Стояла светлая зимняя ночь, когда так хорошо дышать морозным воздухом и ходить по затвердевшей земле. Саккар находил, что Ларсонно сделал ошибку, ему следовало остаться с Лаурой только в приятельских отношениях. Начав с этого, он завел разговор о вреде связей с продажными женщинами. Проявив вдруг высоконравственные чувства, он изрекал сентенции, удивляя сына мудрыми советами.

— Видишь ли, сынок… — говорил он, — все хорошо до поры до времени. Это вредно для здоровья и подлинного счастья не дает. Ты прекрасно знаешь, я не буржуа по натуре. И все же с меня хватит, я решил остепениться.

Максим хихикнул, остановил отца и, внимательно оглядев его при свете луны, объявил, что у него «потрясающе добродетельный вид». Но Саккар стал еще серьезнее.

— Шути, сколько душе угодно, а я тебе повторяю, что нет ничего лучше семейной жизни, если хочешь сохраниться и быть счастливым.

Тут Саккар заговорил о Луизе. Они пошли медленнее, чтобы покончить с этим делом, раз уж о нем зашла речь. Все улажено, Марейль назначил даже день для подписания брачного контракта — воскресенье, на четвертой неделе поста. В четверг на той же неделе в особняке парка Монсо предполагался большой вечер; Саккар решил воспользоваться им, чтобы публично объявить о бракосочетании сына.

Максим нашел, что все устраивается как нельзя лучше. Он избавился от Рене, препятствия устранены; он подчинился отцу, как в свое время подчинился мачехе.

— Ну и прекрасно, — сказал он. — Только не говори ничего Рене. Ее приятельницы поднимут меня на смех, станут дразнить; я предпочитаю, чтобы они узнали вместе со всеми.

Саккар обещал держать все в тайне. Пока они поднимались по бульвару Мальзерба, он надавал сыну много добрых советов, учил, как устроить райскую супружескую жизнь.

— Главное, никогда не порывай отношений с женой. Это большая глупость. Когда расходишься с женой, она стоит бешеных денег… Прежде всего приходится обзавестись любовницей, а в доме траты растут: тут и туалеты, и особые развлечения жены, и ее приятельницы, и всякая дьявольщина.

Саккар был настроен необычайно добродетельно. Успех шароннского дела вселил в его сердце идиллическую нежность.

— В сущности, — продолжал он, — я создан для счастливой семейной жизни где-нибудь в провинциальной тиши. Никто меня не знает, мой мальчик… Я только кажусь непоседой. На самом деле я обожаю проводить время вдвоем с женой и охотно бросил бы все дела, будь у меня скромная рента, которая позволила бы мне удалиться в родной Плассан… Ты будешь богат, устрой себе с Луизой гнездышко, и живите себе, как два голубка. Чудесно! Я приду к вам в гости, мне будет приятно полюбоваться вашим счастьем.

У него послышались даже слезы в голосе. Тем временем они подошли к воротам дома и продолжали разговаривать на тротуаре. Здесь, на высотах Парижа, дул свежий ветер. Ни звука не слышно было в светлом морозном воздухе ночи; у Максима, пораженного умиленным настроением отца, вертелся на языке вопрос.

— Но ведь, кажется, — сказал он наконец, — сам-то ты…

— Что?

— Сам-то ты с женой… Саккар пожал плечами.

— Э! Совершенно верно. Я был дураком. Потому-то я и говорю с тобой так, убедившись на собственном опыте… Но мы помирились. О! По-настоящему. Вот уже скоро полтора месяца. В те дни, когда я не очень поздно возвращаюсь домой, я всегда захожу к ней вечером. Сегодня бедная голубка не дождется меня; я должен до утра работать. А как она замечательно сложена!..

Максим протянул отцу руку; Саккар удержал ее, добавив тише, точно по секрету:

— Ты знаешь фигуру Бланш Мюллер, так вот у нее такая же, только в десять раз гибче. А бедра! Какая линия, какое изящество… — И в заключение он добавил: — Ты весь в меня, у тебя благородное сердце, твоя жена будет счастлива… До свиданья, мой мальчик.

Когда Максим отделался, наконец, от отца, он быстро обошел парк. Он был так поражен всем услышанным, что почувствовал непреодолимую потребность увидеть Рене. Он хотел попросить у нее прощения за свою грубость, узнать, почему она солгала ему, назвав Сафре; его интересовала история ее примирения с отцом. Но все это смутно бродило в его голове, а главным было желание выкурить у нее сигару и возобновить приятельские отношения. Если она в хорошем настроении, можно даже рассказать ей о женитьбе, давая этим понять, что их любовь умерла и погребена навеки. Когда он открыл калитку, ключ от которой, к счастью, сохранил, он успел убедить себя в том, что после признаний отца его посещение необходимо и вполне благопристойно.

Войдя в оранжерею, Максим свистнул, как накануне; но ему не пришлось ждать. Рене открыла дверь маленькой гостиной и молча спустилась к нему. Она только что возвратилась с бала в ратуше. На ней еще было белое тюлевое платье с буфами и атласными бантами; баски атласного корсажа, обшитые широким кружевом из белого стекляруса, отливали при свете канделябров голубым и розовым. Когда Максим посмотрел на нее наверху, он был растроган ее бледностью и глубоким волнением, от которого у нее прерывался голос. Рене не ждала его и вся трепетала, увидев, что он пришел, как всегда, спокойный и ласковый. Селеста вернулась из гардеробной, куда она ходила за ночной сорочкой; Рене и Максим не решались говорить, ожидая, когда она уйдет. Обычно они не стеснялись ее, но тут какая-то стыдливость удерживала готовые сорваться с языка слова. Рене пожелала раздеться в спальне, где жарко топился камин. Камеристка не спеша откалывала булавки, снимала одну за другой принадлежности туалета. Максим, которому наскучило ждать, взял машинально сорочку, лежавшую рядом на стуле, нагнулся и, широко расставив руки, стал греть ее перед камином. В дни их счастья он всегда оказывал Рене эту. маленькую услугу. Она растроганно смотрела, как он осторожно держал перед огнем сорочку. Селеста замешкалась, и он, не вытерпев, спросил наконец:

— Весело тебе было на балу?

— О нет, ты ведь знаешь, всегда одно и то же, — ответила Рене. — Слишком много народа, настоящая толчея.

Он перевернул нагретую с одной стороны сорочку.

— Как была одета Аделина?

— В сиреневом платье, довольно безвкусно… При таком небольшом росте она обожает воланы.

Они поговорили о других женщинах. Теперь Максим обжигал себе пальцы, продолжая греть сорочку.

— Смотри, ты сожжешь ее, — сказала Рене ласковым, материнским тоном.

Селеста взяла у него из рук сорочку. Максим встал, подошел к серо-розовой кровати и остановил взгляд на букетах, которыми затканы были обои, отвернувшись, чтобы не видеть обнаженную грудь Рене. Он сделал это инстинктивно: он не считал себя больше ее любовником и не имел права смотреть. Вынув из кармана сигару, он закурил: Рене разрешала ему курить в ее комнате. Наконец Селеста вышла, а Рене села у камина, вся белая в своем ночном наряде.

Максим молча ходил по комнате, искоса поглядывая на Рене, которая снова, казалось, задрожала. Через несколько минут он подошел к камину и, не вынимая изо рта сигары, резко спросил:

— Отчего ты мне не сказала вчера вечером, что у тебя был отец?

Рене подняла голову; глаза ее выражали удивление и глубокую скорбь; потом кровь бросилась ей в лицо и залила щеки румянцем стыда; она закрыла лицо руками и прошептала:

— Ты знаешь? знаешь?..

Спохватившись, она попробовала солгать.

— Это неправда… кто тебе сказал?

Максим пожал плечами.

— Господи, да отец сам мне рассказал; он находит, что ты прекрасно сложена, и говорил мне, какие у тебя бедра…

В голосе Максима слышалась легкая досада, но он снова принялся шагать по комнате, продолжая говорить ворчливым, дружеским тоном и попыхивая сигарой:

— Право, я тебя не понимаю. Странная ты женщина. Вчера я был груб по твоей же вине. Ты бы сказала, что с тобой отец, и я бы преспокойно ушел. Я ведь не имею никаких прав… А ты назвала господина Сафре.

Рене всхлипывала, закрыв лицо руками. Максим подошел, встал перед ней на колени, насильно отвел ее руки.

— Ну скажи, почему ты назвала Сафре?!

Опустив голову, она тихо ответила сквозь слезы:

— Я думала, что ты меня бросишь, если узнаешь, что твой отец…

Максим встал, взял сигару, которую положил на камин, и пробормотал:

— Ты все-таки ужасно смешная!..

Рене больше не плакала. Жар камина и пылающие щеки осушили ее слезы. Спокойствие Максима после открытия, которое, казалось, должно было его потрясти, так поразило ее, что она забыла даже про стыд. Точно во сне, она смотрела на Максима и слушала его. Не выпуская изо рта сигары, он повторил, что она неблагоразумна: ее отношения с мужем вполне естественны; он, Максим, не имеет никаких оснований сердиться. Но приписывать себе несуществующего любовника — это просто непостижимо. И все время, возвращаясь к этой «поистине чудовищной выдумке», он говорил, что у женщин «больное воображение».

— Ты не совсем здорова, дорогая, надо полечиться. Наконец он с любопытством спросил:

— Но почему господин Сафре, а не кто-нибудь другой?

— Он за мной ухаживает, — ответила Рене.

Максим едва сдержал дерзость, готовую сорваться с языка: ему так хотелось сказать, что она предвосхитила события на целый месяц, признав своим любовником Сафре. Но он только зло усмехнулся и, бросив сигару в огонь, уселся по другую сторону камина. Тут он пустился в рассуждения, давая Рене понять, что между ними могут остаться лишь товарищеские отношения. Но ее пристальные взгляды немного смущали его, он не решился сообщить ей о своей женитьбе. Рене долго смотрела на него заплаканными глазами. Она считала его ничтожным, ограниченным, достойным презрения и все же любила, так же как любила свои кружева. Он был очень красив при свете канделябра, стоявшего рядом, на камине. Когда он откидывал голову, пламя свечей золотило его волосы, свет мягко скользил по лицу, пронизывая легкий пушок на щеках.

— Мне, однако, пора, — говорил он несколько раз.

Максим твердо решил уйти, Рене не хотела его больше. Оба так думали, так говорили; они — только друзья. Когда Максим пожал ей, наконец, руку и собрался выйти из комнаты, Рене задержала его на минутку и завела разговор об его отце. Она отзывалась о Саккаре с большой похвалой.

— Видишь ли, мне не давали покоя угрызения совести. Я рада, что так случилось… Ты не знаешь своего отца; я была поражена его добротой, его бескорыстием. Бедняга, у него сейчас столько забот!

Максим смущенно разглядывал носки своих ботинок, не отвечая ни слова.

— Пока он не входил в эту комнату, мне было все равно. Но потом… Когда я увидела, что он так любит меня, приносит мне деньги, которые, должно быть, собирает по всему Парижу, и разоряется на меня так безропотно, мне стало очень больно… Если бы ты знал, как заботливо он охраняет мои интересы!

Молодой человек тихонько пошел обратно и прислонился к камину. Он все еще был смущен, стоял, опустив голову, но на губах у него уже блуждала улыбка.

— Да, — проговорил он тихо, — отец здорово охраняет чужие интересы.

Тон его удивил Рене. Она посмотрела на Максима, но он произнес, как бы оправдываясь:

— О, я ничего не знаю… я только говорю, что отец человек ловкий.

— Ты не должен плохо отзываться об отце, — сказала Рене. — Ты, вероятно, поверхностно судишь о нем… Если бы я рассказала тебе, какие у него сейчас затруднения, если бы повторила все, что он говорил мне еще сегодня вечером, ты увидел бы, как ошибочно его считают корыстолюбивым…

Максим не мог удержаться, он пожал плечами и прервал мачеху ироническим смехом:

— Брось, я его знаю, я отлично его знаю… Он, видно, наговорил тебе всякого вздора, ну-ка, расскажи мне.

Его насмешливый тон оскорбил Рене. Она стала еще больше превозносить своего мужа, коснулась шароннского дела и запутанной истории, в которой ничего не поняла, но считала ее катастрофой, выявившей ум и доброту Саккара. Она добавила, что подпишет на следующий день акт о передаче прав, и, если ей действительно грозит разорение, пусть это будет возмездием за ее проступки.

Максим слушал и, хихикая, глядел на нее исподлобья; потом сказал вполголоса:

— Так, так…

И, положив руку на плечо Рене, добавил громче:

— Дорогая моя, я тебе очень благодарен, но я знал всю эту историю… Эх ты, простая душа!

Он снова сделал вид, будто собирается уйти. Его подмывало все ей рассказать. Ее похвалы мужу вывели его из себя, и он забыл свое решение ничего не говорить, чтобы избежать неприятностей.

— Как! Что ты хочешь сказать? — спросила она.

— Э! Отец здорово тебя дурачит, ей-богу… Мне, право, жаль тебя; ты такая простушка!

И он рассказал ей все, что слышал у Лауры, рассказал подло, низко, с затаенной радостью углубляясь во все эти мерзости. Ему казалось, что он мстит за какую-то неопределенную обиду, неизвестно кем ему нанесенную. Со свойственным ему темпераментом продажной девки он передал ей весь гнусный разговор, подслушанный под дверью. Он беспощадно сообщил Рене обо всем — и о деньгах, которые муж давал ей взаймы под ростовщические проценты, и о тех, что собирался у нее украсть при помощи глупых небылиц.

Рене слушала, сжав губы, страшно бледная. Она стояла у камина и, слегка опустив голову, смотрела на огонь. Сквозь ночную сорочку, которую согрел Максим, белело неподвижное, точно изваянное тело.

— Я все это рассказываю, — добавил в заключение Максим, — чтобы ты не позволила себя одурачить… Но сердиться на отца не стоит, — он не злой человек, хотя у него, конечно, есть недостатки, как у всех людей. Итак, до завтра.

Максим шагнул к двери. Рене остановила его резким движением.

— Останься! — крикнула она повелительно.

Она обхватила его, притянула вплотную, почти посадила к себе на колени и, целуя в губы, говорила:

— Ну вот, теперь нам нечего стесняться, это просто глупо… Знаешь, ведь со вчерашнего дня, после того как ты хотел со мной порвать, я хожу сама не своя, точно дурочка. Нынче на балу у меня перед глазами стоял какой-то туман. Пойми, я больше не могу обойтись без тебя; если ты уйдешь, у меня ничего не останется… Не смейся, я говорю то, что чувствую.

Рене смотрела на него с бесконечной любовью, точно давно не видела его.

— Ты прав, я действительно была простушкой, твой отец мог сегодня внушить мне все, что угодно. Почем я знала! Когда он рассказывал эту басню, я ничего не соображала, слышала только какое-то гуденье и была так подавлена, что он мог, если бы захотел, заставить меня на коленях подписать его бумажонки. А я-то вообразила… Мучилась, раскаивалась… Надо же, право, до такой степени поглупеть!..

Рене расхохоталась, в ее глазах загорелись искорки безумия.

— Разве мы делаем что-нибудь плохое? — продолжала она, еще крепче прижимаясь к Максиму. — Мы любим друг друга, мы развлекаемся по-своему. Разве все не поступают точно так же?.. Смотри, твой отец не стесняется. Он любит деньги и пользуется любой возможностью нажиться. Прекрасно, мне это развязывает руки… Прежде всего я ничего не подпишу, а ты будешь приходить ко мне каждый вечер. Я боялась, что ты не захочешь после того, что я тебе сказала… Но раз тебе все равно… К тому же ты сам понимаешь, что теперь моя дверь будет для него закрыта.

Рене встала, зажгла ночник. Максим колебался, он был в отчаянии. Он понял, что сделал глупость, и жестоко ругал себя за излишнюю болтливость. Как сообщить теперь о женитьбе! Он сам виноват, ведь он окончательно порвал с Рене, — значит, не следовало подниматься к ней в комнату, а тем паче доказывать ей, что муж собирается ее обмануть. Он не знал, какое чувство руководило им, и это еще более сердило его. Но если у него и мелькнула на мгновение мысль повторить грубость и уйти, то, увидев, как Рене сбросила туфли, он не сумел преодолеть малодушия. Ему стало страшно. Он остался.

Когда Саккар пришел на следующее утро к жене, она спокойно ответила, что раздумала и ничего не станет подписывать. Впрочем, Рене не позволила себе ни единого намека; она дала себе слово быть сдержанной, чтобы не создавать неприятностей и мирно наслаждаться воскресшей любовью. Будь что будет с шароннским делом, своим отказом она отомстила, остальное ее не интересовало. Саккар готов был вспылить. Его мечта рушилась. Другие дела шли из рук вон плохо. Ресурсы его иссякли, он держался чудом; утром он не мог заплатить булочнику по счету. Это не мешало ему готовиться к роскошному балу, который должен был состояться в четверг, на четвертой неделе поста. Отказ Рене вызвал у него бессильный гнев энергичного человека, которому каприз ребенка мешает действовать. Имея в кармане подписанный акт, он раздобыл бы денег в ожидании отступных. Когда Саккар немного успокоился и обрел способность рассуждать, он удивился внезапному отказу жены; несомненно, кто-то давал ей советы. Он чутьем угадал, что у нее есть любовник; это было для него так ясно, что он помчался к своей сестре, чтобыразузнать об интимной жизни Рене. Сидония встретила брата неприязненно. Она не могла простить невестке оскорбления, которое Рене нанесла ей, отказавшись от свидания с г-ном де Сафре. Поняв из вопросов брата, что он подозревает жену в измене, Сидония встрепенулась; несомненно, у Рене есть любовник, и она сама вызвалась подстеречь «голубков». Она покажет этой чопорной дуре, где раки зимуют. Обычно Саккар не доискивался неприятных истин; только корыстолюбие заставило его открыть глаза, которые он благоразумно закрывал. Он принял предложение сестры.

— Ладно, будь спокоен, я все узнаю, — участливым тоном сказала Сидония. — Ах, бедный братец! Вот Анжела никогда не изменила бы тебе! Изменять такому доброму, щедрому мужу! Бессердечные парижские куклы! А я только и делаю, что даю ей добрые советы!

Глава 6

В четверг на четвертой неделе поста у Саккаров состоялся костюмированный бал. Гвоздем вечера было представление: «Любовные похождения прекрасного Нарцисса и нимфы Эхо», поэма в трех картинах; в ней участвовали дамы — приятельницы Рене. Автор поэмы, г-н Юпель де ла Ну, больше месяца то и дело путешествовал из своей префектуры в особняк парка Монсо, где присутствовал на репетициях и совещаниях по поводу костюмов. Сначала он хотел написать свое произведение в стихах, но затем решил поставить живые картины, считая, что это благороднее и ближе к красотам античного мира.

Дамы потеряли сон; некоторые из них чуть не по три раза меняли рисунок костюмов. Происходили бесконечные совещания под председательством префекта. Долго обсуждался вопрос, кто должен изображать Нарцисса — мужчина или женщина? Наконец, по настоянию Рене, решили поручить эту роль Максиму; но он был единственный мужчина, участвовавший в представлении, и то г-жа Лауранс говорила, что никогда бы не дала своего согласия, «если бы милый Максим не был так похож на настоящую девочку». Рене изображала нимфу Эхо. Вопрос о костюмах оказался гораздо более сложным. Максим очень помог префекту, изнемогавшему в спорах с девятью женщинами: их нелепые фантазии грозили серьезно нарушить чистоту линий его произведения. Послушайся он, его Олимп нарядился бы в напудренные парики. Г-жа д'Эспане непременно хотела надеть платье со шлейфом, чтобы скрыть слишком полные ноги, а г-жа Гафнер мечтала облачиться в звериную шкуру. Г-н Юпель де ла Ну энергично протестовал, он даже вышел однажды из себя и очень убежденно объявил, что отказался от стихов для того, чтобы создать поэму из «искусно подобранных тканей и прекраснейших поз».

— Ансамбль, — повторял он при каждом новом требовании, — не забывайте про ансамбль… Я не могу пожертвовать целостным произведением ради ваших воланов.

Совещания происходили в желтой гостиной. Целые дни дамы проводили за обсуждением фасона какой-нибудь юбки. Несколько раз приглашали Вормса. Наконец все было решено, костюмы выбраны, позы разучены, и г-н Юпель де ла Ну выразил полное удовлетворение.

Комедия выборов Марейля в Законодательный корпус доставила ему меньше хлопот.

«Любовные похождения Нарцисса и нимфы Эхо» предполагалось начать в одиннадцать часов. В половине одиннадцатого большая гостиная была полна приглашенных; после живых картин должен был открыться костюмированный бал; дамы уселись в креслах, уставленных полукругом перед импровизированной сценой — эстрадой, скрытой двумя широкими портьерами из красного бархата с золотой бахромой, скользившими на металлических прутьях. Позади стояли или ходили взад и вперед мужчины. В десять часов обойщики вбили последний гвоздь. Эстрада возвышалась в конце гостиной, занимая целый угол этой длинной галереи. Вход на сцену был из курительной, превращенной в артистическую. Кроме того, в распоряжении дам было несколько комнат нижнего этажа, где целая армия горничных подготовляла костюмы для разных картин.

Пробило половина двенадцатого, а занавес еще не раздвигался. Громкий гул наполнял гостиную. Ряды кресел представляли собой самое необычайное смешение маркиз, владетельных дам, молочниц, испанок, пастушек, султанш; а рядом с переливами светлых тканей и бриллиантов, сверкавших обнаженных плеч большим темным пятном выделялась плотная масса черных фраков. Только дамы были костюмированы. В гостиной становилось жарко. Три люстры заливали светом позолоту.

Наконец из оставленного с левой стороны эстрады прохода выскочил Юпель де ла Ну. Он с восьми часов вечера помогал дамам одеваться. На левом рукаве его фрака остался белый след от трех пальцев маленькой женской ручки, прикоснувшейся к нему после того, как она брала из коробки пудру. Но префект мало заботился о своем туалете! Он таращил глаза, лицо его слегка побледнело и припухло; казалось, он никого не видел. Подойдя к Саккару, стоявшему в группе сановных гостей, он сказал вполголоса:

— Черт возьми! ваша жена потеряла свой пояс из листьев… Что теперь делать!

Префект ругался, готов был кого-нибудь прибить. Затем, не дожидаясь ответа, ни на кого не глядя, он повернулся, нырнул под занавес и исчез. Дамы улыбнулись странному появлению этого господина.

Группа мужчин, среди которых находился Саккар, столпилась позади кресел. Из рядов выдвинули кресло для барона Гуро: последнее время у него отекали ноги. Тут были г-н Тутен-Ларош, назначенный императором в сенат, г-н де Марейль, чье вторичное избрание палата утвердила, Мишлен, недавно награжденный орденом, а немного поодаль стояли Миньон и Шарье — один с крупным бриллиантом в булавке галстука, а другой с еще более крупным бриллиантом в перстне. Мужчины беседовали. Саккар на мгновение отошел от них и обменялся вполголоса несколькими словами со своей сестрой; Сидония только что вошла и села рядом с Луизой де Марейль и г-жой Мишлен. Сидония была в костюме волшебницы, Луиза — в костюме пажа, придававшем ей совсем мальчишеский, задорный вид, а г-жа Мишлен, одетая восточной танцовщицей, томно улыбалась под фатой, расшитой золотыми нитями.

— Узнала что-нибудь? — тихо спросил сестру Саккар.

— Нет, пока ничего, — ответила Сидония. — Но «дружок», должно быть, здесь… Будь покоен, я их сегодня накрою.

— Сейчас же сообщи мне, слышишь?

И, оборачиваясь то направо, то налево, Саккар рассыпался в комплиментах перед Луизой и г-жой Мишлен, сравнив одну с гурией Магомета, а другую с юным фаворитом Генриха III. Благодаря провансальскому говору вся его юркая, острая фигурка, казалось, пела от восхищения. Когда он вернулся к группе сановников, Марейль отвел его в сторону и заговорил о свадьбе их детей.

— Все остается по-прежнему, брачный контракт будет подписан в следующее воскресенье.

— Прекрасно, — ответил Саккар. — Я думаю даже сегодня вечером объявить о помолвке нашим друзьям, если вы не возражаете… Я только жду брата, министра, он обещал прийти.

Новоиспеченный депутат был в восторге. В это время послышался негодующий голос Тутен-Лароша.

— Да, господа, — говорил он Мишлену и подошедшим к ним подрядчикам, — я простодушно дал впутать свое имя в подобное дело.

Заметив приближавшихся Саккара и Марейля, он обратился к ним:

— Я рассказал нашим друзьям печальную историю «Всеобщей компании марокканских портов». Вы слышали, Саккар?

Саккар и глазом не моргнул. Компания, о которой шла речь, провалилась с невероятным скандалом. Несколько не в меру любопытных акционеров захотели узнать, в каком положении находится постройка пресловутых коммерческих портов на Средиземноморском побережье; судебное следствие обнаружило, что марокканские порты существуют только на планах инженеров, весьма красивых планах, висевших на стенах конторы компании. И тогда Тутен-Ларош стал кричать громче всех акционеров, возмущался, требовал, чтобы с его имени сняли позорное пятно. Он столько шумел, что правительство, желая успокоить и восстановить перед общественным мнением честь столь полезного человека, решило послать его в сенат. Таким-то образом он выудил вожделенное сенаторское кресло в темной афере, которая чуть было не привела его на скамью подсудимых.

— Стоит ли думать о таких пустяках, — возразил Саккар. — Достаточно сослаться на великое предприятие, созданное вами: «Винодельческий кредит» победоносно выходил из всяких кризисов.

— Да, — пробормотал Марейль, — это самый лучший ответ.

Действительно, «Винодельческий кредит» только недавно выпутался из больших, тщательно скрывавшихся затруднений. Один из министров, питавший нежность к этому финансовому учреждению, державшему в своих руках весь Париж, предпринял биржевую операцию, невероятно вздув акции, и этим великолепнейшим образом воспользовался Тутен-Ларош. Ничто так не льстило его тщеславию, как похвалы преуспеянию «Винодельческого кредита». Обычно он сам напрашивался на них. Поблагодарив взглядом Марейля, он наклонился к барону Гуро и, фамильярно облокотившись на спинку его кресла, спросил:

— Вам удобно? Не жарко?

Барон в ответ что-то буркнул.

— Сдает бедняга, с каждым днем сдает, — добавил Тутен-Ларош вполголоса, обращаясь к собеседникам. Г-н Мишлен улыбался и умиленно опускал от времени до времени ресницы, любуясь своей красной ленточкой. Миньон и Шарье грузно стояли на своих огромных ногах; оба они, казалось, чувствовали себя гораздо непринужденнее в черных фраках с тех пор, как стали носить бриллианты.

Время приближалось к полуночи, общество начинало терять терпение; никто не позволил себе ворчать, только взмахи вееров стали нервнее и шум разговоров усилился.

Наконец г-н Юпель де ла Ну появился вновь. Он просунул было плечо в щель между драпировками занавеса, но вдруг заметил г-жу д'Эспане, которая, наконец, поднялась на эстраду; дамы, занявшие уже места для первой картины, только ее и ждали. Префект повернулся спиной к зрителям и заговорил с маркизой, скрытой занавесом. Посылая ей воздушные поцелуи, он сказал вполголоса:

— Поздравляю, маркиза, у вас обворожительный костюм.

— А тот, что под ним, еще лучше! — вызывающе возразила молодая женщина, расхохотавшись ему прямо в лицо, настолько был смешон префект, запутавшийся в драпировках.

Смелость ее шутки на миг озадачила галантного г-на Юпель де ла Ну; но он тут же спохватился и, вникнув в смысл сказанного, оценил остроумие маркизы и повторил с восхищением:

— Прелестно! Прелестно!

Опустив край занавеса, он присоединился к группе мужчин, желая насладиться своим произведением. Растерянность его, когда он искал лиственный пояс нимфы Эхо, прошла. Теперь он сиял, отдувался, отирал пот. На фраке все еще оставался след от белой ручки, а большой палец перчатки на правой руке префекта был вымазан красным, — очевидно, он попал пальцем в банку с румянами. Он улыбался, обмахивался платком, бормотал:

— Она обворожительна, прелестна, изумительна.

— Кто это? — спросил Саккар.

— Маркиза. Вообразите, она только что сказала мне…

Он повторил слова маркизы. Их нашли необычайно удачными. Мужчины передавали эти слова друг другу. Даже сам почтенный г-н Гафнер не удержался от одобрения. Между тем раздались звуки вальса, исполнявшегося на невидимом фортепиано. Тогда наступила тишина. Вальс переливался в бесконечных, капризных пассажах, среди которых выделялась нежная музыкальная фраза; она то повторялась, то исчезала в соловьиных трелях, затем вступали более глухие голоса в замедленном темпе. В музыке было много страстной неги.

Дамы, склонив головки, улыбались. А у префекта от музыки, напротив, сразу пропало веселое настроение. Он с опаской посматривал на красный бархатный занавес, укоряя себя за то, что не поставил маркизу д'Эспане в позу сам, как других.

Занавес медленно раздвинулся, снова раздались чуть приглушенные, страстные звуки вальса. По залу пробежал шепот. Дамы наклонялись вперед, мужчины вытягивали шеи; восхищение выражалось то слишком громко вырвавшимся словом, то невольным вздохом, то сдавленным смехом. Это продолжалось добрых пять минут; люстры сияли.

Г-н Юпель де ла Ну успокоился и блаженно улыбался. Он не устоял перед искушением повторить окружавшим его лицам то, что твердил целый месяц:

— Я хотел написать поэму в стихах… но в пластических линиях больше благородства, не правда ли?

Пока раздавалась, то уносясь вдаль, то возвращаясь, вкрадчивая мелодия вальса, префект давал пояснения. Подошли Миньон и Шарье и стали внимательно слушать.

— Вы ведь знаете сюжет? Красавец Нарцисс, сын реки Кефисса и нимфы Лериопы, отверг любовь нимфы Эхо… Эхо была в свите Юноны, которую она развлекала своими речами, когда Юпитер разгуливал по земле… Как вам известно, Эхо — дочь Воздуха и Земли.

Он весь млел, передавая поэтический миф.

— Я позволил себе дать волю воображению… — продолжал он более интимным тоном. — Нимфа Эхо приводит красавца Нарцисса к Венере в морской грот, чтобы богиня воспламенила его сердце. Но богиня бессильна. Юноша остается холодным.

Пояснения оказались не лишними, так как мало кто из зрителей понял точный смысл живой картины. Когда префект назвал вполголоса действующих лиц, публика оживилась; Миньон и Шарье удивленно таращили глаза: они ничего не поняли.

На сцене между красными бархатными занавесями находилось углубление грота. Декорация была из шелка; он лежал крупными ломаными складками, изображавшими извилины скал, и был разрисован ракушками, рыбами, морскими водорослями. Пол возвышался в виде холма, покрытого таким же красным шелком; на нем декоратор изобразил мелкий песок, усеянный жемчугом и серебряными блестками. Это было убежище богини. На вершине холма стояла Венера — г-жа Лауранс; несколько полная фигура молодой женщины в розовом трико была преисполнена достоинства олимпийской герцогини; в ее понимании роли Венера была царицей любви с огромными, строгими и пожирающими глазами. Из-за ее спины выглядывала лукавая головка, крылышки и колчан Купидона, миловидный облик которого освещала улыбка воплощавшей его г-жи Даст.

По одну сторону холма три грации — г-жа де Ганд, г-жа Тессьер и г-жа де Мейнгольд — в одеяниях из газа улыбались друг другу, обнявшись, как в скульптурной группе Прадье[21]; а по другую его сторону маркиза д'Эспане и г-жа Гафнер, окутанные волною кружев, стояли, обняв друг друга за талию и смешав свои волосы; несколько рискованный колорит придавали живой картине намеки на Лесбос. Г-н Юпель де ла Ну, понизив голос, объяснил только мужчинам, что хотел подчеркнуть этим могущество Венеры. Графиня Ванская, изображавшая Сладострастие, возлежала у подножья холма в изнеможении, полузакрыв томные глаза; ее черные волосы были распущены, а сквозь тунику с огненными полосами просвечивало местами смуглое тело. Вся гамма красок, от белоснежного покрывала Венеры до темно-красной туники Сладострастия, отличалась мягкостью оттенков, переходя в розовый, почти телесный цвет. Освещенные лучом электрического света, искусно направленным на сцену из зимнего сада, легкие, прозрачные ткани, кружева и газ настолько сливались с плечами и трико, что вся эта розоватая белизна, казалось, оживала, и зрители невольно задавались вопросом: не вышли ли эти дамы на сцену обнаженными, стремясь создать подлинно пластические образы. Это был апофеоз. Сама же драма происходила на переднем плане сцены.

Налево Рене, нимфа Эхо, простирала руки к великой богине, с мольбой повернув голову в сторону Нарцисса и как бы приглашая его взглянуть на Венеру, которая одним своим обликом зажигает пылкой страстью сердца; но Нарцисс, стоявший справа, отказывался жестом — он закрывал рукой глаза, оставаясь холодным, как лед. Костюмы этих двух персонажей стоили огромного труда г-ну Юпель де ла Ну; его воображение немала поработало над ними. Нарцисс, блуждающий по лесам полубог, был одет сказочным охотником: на нем было светло-зеленое трико, короткая, облегающая фигуру куртка, дубовая ветка в волосах. Платье нимфы Эхо являлось целой аллегорией: оно вызывало представление о высоких деревьях и горах, о тех гулких местах, где перекликаются голоса Воздуха и Земли. Белая атласная юбка изображала скалу, пояс из листьев напоминал о лесной чаще, волны голубого лаза на корсаже — о лазури небес. Группы были неподвижны, точно изваяния, в ослепительно ярком луче звучала чувственная нота Олимпа, а фортепиано продолжало свою жалобную песнь о всепоглощающей любви, прерываемую глубокими вздохами.

По общему мнению, Максим был прекрасно сложен; особенной красотой отличалась линия левого бедра, когда он жестом отказывался взглянуть на Венеру. Всяческой похвалы заслужило выражение лица Рене. По удачному определению г-на Юпель де ла Ну, оно воплощало «горечь неутоленного желания». На губах ее блуждала жестокая улыбка, которую она пыталась сделать смиренной, она смотрела на свою добычу с мольбой и подстерегала ее, точно голодная волчица, лишь наполовину спрятавшая зубы. Первая картина прошла хорошо, только легкомысленная Аделина двигалась и с трудом удерживала непреодолимое желание рассмеяться.

Потом занавес закрылся, фортепиано умолкло. Раздались сдержанные аплодисменты, разговоры возобновились. От полуобнаженных фигур на эстраде повеяло дыханием страсти, затаенных желаний, пробежавшим по залу; восхищенных женщин еще больше охватила истома, а мужчины что-то тихо говорили друг другу на ухо и улыбались. То был шепот алькова, недомолвки, принятые в светском обществе, жажда наслаждений, выраженная едва заметным трепетанием губ; в немых взглядах, встречавшихся под тихий гул восторженных похвал, дозволенных хорошим тоном, мелькала грубая дерзость предложенной и принятой мимолетной страсти.

Без конца обсуждались совершенства участниц картин. Их костюмы и плечи приобретали почти одинаковое значение. Когда Миньон и Шарье хотели обратиться с вопросом к г-ну Юпель де ла Ну, они с удивлением заметили, что его нет: он снова исчез за сценой.

— Итак, я вам говорила, моя красавица, — продолжала Сидония прерванный первой картиной разговор, — что получила письмо из Лондона, — знаете, по делу о трех миллиардах… Лицо, которому я поручила навести справки, пишет, что нашлась расписка банкира. Англия будто бы заплатила… Я с утра сама не своя.

Она на самом деле казалась желтее обычного в своем наряде волшебницы, усеянном звездами. Но г-жа Мишлен не слушала ее, и Сидония продолжала, понизив голос:

— Не может быть, чтобы Англия заплатила. Видно, придется самой съездить в Лондон.

— Не правда ли, у Нарцисса был очень красивый костюм? — спросила Луиза г-жу Мишлен.

Г-жа Мишлен улыбнулась, она смотрела на барона Гуро, который совсем приободрился. Сидония, видя, куда направлен взгляд молодой женщины, нагнулась и прошептала ей на ухо, чтобы не слыхала Луиза:

— Ну как, он все выполнил?

— Да, — томно ответила молодая женщина, прелестно играя роль восточной танцовщицы. — Я выбрала лувесьенский дом и получила от его поверенного документы, вводящие во владение… Но мы порвали отношения, я с ним больше не встречаюсь.

У Луизы был особенно тонкий слух в запретных для нее разговорах. Она вызывающе посмотрела на барона и спокойно спросила г-жу Мишлен:

— Вы не находите, что барон ужасен? — а затем, захохотав, добавила: — Вот кому следовало поручить роль Нарцисса. Он был бы восхитителен в зеленом трико.

Венера и этот полный неги уголок Олимпа действительно оживили старого сенатора. В глазах его светилось восхищение, он выражал одобрение Саккару. Среди шума, наполнявшего гостиную, группа сановных господ продолжала беседовать о делах и о политике. Гафнер сообщил, что он назначен председателем жюри по вопросу о возмещении убытков. Разговор перешел на перестройку Парижа, на бульвар принца Евгения, о котором начали серьезно поговаривать. Саккар воспользовался случаем и завел речь об одном своем знакомом домовладельце, чья недвижимость подлежала, по-видимому, отчуждению. Аристид смотрел при этом прямо в лицо своим собеседникам. Барон тихонько кивнул головой. Тутен-Ларош высказал мнение, что нет ничего неприятнее, как лишиться своей собственности; Мишлен подтвердил это и, еще больше скосив глаза, поглядел на свой орден.

— Как бы ни была велика сумма отступных, она все же не вознаградит за убытки, — нравоучительно заключил Марейль, желая сказать приятное Саккару.

Они поняли друг друга. Тут заговорили о своих делах Миньон и Шарье, предполагавшие в скором времени удалиться на свою родину в Лангр, оставив, впрочем, за собой парижскую квартиру. Они у всех вызвали улыбку рассказом о том, что, закончив постройку своего роскошного особняка на бульваре Мальзерба, не устояли против искушения продать его, настолько он показался им красивым. Бриллианты они приобрели себе в утешение. Смех Саккара звучал не совсем чистосердечно: его бывшие компаньоны получили огромные барыши в деле, где Саккар сыграл глупую роль.

Антракт между тем затянулся, и разговоры деловых людей прерывались похвалами красивой груди Венеры и костюму нимфы Эхо.

Прошло полчаса, в зале снова появился Юпель де ла Ну; весь сияя от успеха, он не обращал внимания на возраставший беспорядок своего костюма. По дороге к своему месту он встретил г-на де Мюсси и пожал ему мимоходом руку, потом вернулся и спросил:

— Слыхали остроумный ответ маркизы?

Не дожидаясь ответа, он передал ему слова Аделины; префект все больше и больше восхищался их остроумием, комментировал и считал верхом очаровательной наивности фразу: «А тот, что под ним, еще лучше». Это настоящий крик сердца.

Но де Мюсси не разделял мнения префекта и находил ответ маркизы неприличным. Он получил пост атташе французского посольства в Англии, и министр внушил ему, что там необходимо держать себя чрезвычайно строго. Мюсси отказывался дирижировать котильоном, старался казаться старше своих лет, перестал говорить о любви к Рене и холодно раскланивался с ней при встречах.

Г-н Юпель де ла Ну подошел к группе, собравшейся позади кресла барона; в это время раздались звуки победного марша. Он начинался мощными аккордами, пробегавшими по всей клавиатуре и переходившими в широкую мелодию, в которой порой звенели металлические раскаты. После каждой музыкальной фразы один из голосов подхватывал тему все более громко, оттеняя ударениями ритм. Это было грубо и весело.

— Вот увидите, — тихо говорил Юпель де ла Ну, — я, быть может, позволил себе чересчур большую поэтическую вольность, но думаю, что мой смелый прием удался… Нимфа Эхо, видя, что Венера не имеет власти над Нарциссом, повела его к Плутосу, богу богатства и драгоценных металлов… После искушения сладострастием искушение золотом.

— Изумительно! — ответил отличавшийся сухостью Тутен-Ларош, любезно улыбаясь. — Вы знаток эпохи, господин префект.

Занавес открылся, фортепиано заиграло громче. Представилось ослепительное зрелище. Луч электрического света освещал картину пылающего великолепия, где зритель вначале различил лишь костер, в котором как бы расплавлялись слитки золота и драгоценные камни. Сцена снова представляла грот; но это не было прохладное убежище Венеры, омываемое волной, набегавшей на усеянный жемчугом мелкий песок; этот грот находился в недрах земли, в огненном лоне античного ада, в глубоком руднике с расплавленным металлом — обиталище самого Плутоса. Складки шелка, изображавшие скалу, были изборождены широкими залежами руды, точно жилами старого мира, несущими неисчислимые богатства в вечную жизнь почвы. На земле — смелый анахронизм, допущенный г-ном Юпель де ла Ну — лежали груды золотых монет; одни были разбросаны, другие нагромождены кучами. На вершине этой золотой горы сидела г-жа де Ганд, изображавшая Плутоса в облике женщины с открытой грудью, в платье, вылитом из всех металлов. Вокруг бога группировались стоя, полулежа, слившись в гроздья или расцветая поодиночке, волшебные цветы этого грота, где калифы «Тысячи и одной ночи» рассыпали свои сокровища: г-жа Гафнер изображала Золото, на ней была юбка из тугой блестящей парчи; г-жа д'Эспане — Серебро — сияла лунным светом; г-жа де Лауранс олицетворяла темно-синий Сапфир, а рядом с нею улыбалась г-жа Даст — нежно-голубая Бирюза; г-жа Мейнгольд была Изумрудом, г-жа Тессьер — Топазом; графиня Ванская воплотила свою мрачную страстность в образе Коралла: она лежала, подняв отягченные красными украшениями руки, напоминая чудовищный и очаровательный полип с женским телом, проглядывавшим сквозь полураскрытые розовые створки перламутровой раковины. Дамы надели ожерелья, браслеты, целые уборы из драгоценного камня, образ которого воплощали в картине. Большое внимание привлекли оригинальные украшения маркизы д'Эспане и г-жи Гафнер, составленные только из одних золотых и серебряных новеньких монет. Драма по-прежнему происходила на переднем плане; нимфа Эхо продолжала искушать красавца Нарцисса, который снова жестом выражал отказ. Восхищенные взоры зрителей приковывала к себе картина огненных недр земного шара, груды золота, на которых покоились богатства целого мира.

Вторая картина имела еще больше успеха, чем первая. Идея ее показалась всем исключительно удачной. Смелость замысла, эти золотые монеты, этот сверкающий поток, хлынувший из современного денежного сундука и ворвавшийся в уголок греческой мифологии, привел в умиление дам и финансистов. Раздавались восхищенные возгласы, которые сопровождались улыбками, радостным возбуждением: «Сколько монет! Сколько денег!» Несомненно, каждая женщина, каждый мужчина мечтали владеть всем этим богатством.

— Англия заплатила долг, это ваши миллиарды, — насмешливо шепнула Луиза на ухо Сидонии.

Г-жа Мишлен, полуоткрыв рот, с восторженным вожделением откинула свое покрывало восточной танцовщицы и блестящим взглядом ласкала золото. Группа сановников млела. Тутен-Ларош, ухмыляясь, шепнул несколько слов на ухо барону, лицо которого покрылось желтыми пятнами. А менее сдержанные Миньон и Шарье воскликнули с грубоватой наивностью:

— Черт возьми! Тут хватит на то, чтобы разрушить и заново отстроить весь Париж.

Это замечание показалось Саккару очень глубокомысленным, он даже решил про себя, что Миньон и Шарье просто насмехаются над всеми, прикидываясь дурачками. Когда занавес закрылся и триумфальный марш на фортепиано закончился бурными, обгоняющими друг друга аккордами, точно звоном лопаток, сбрасывающих последние груды монет, раздался продолжительный взрыв громких аплодисментов.

Во время второго акта в дверях гостиной показался министр, которого сопровождал его секретарь, г-н де Сафре. Саккар, с нетерпением ожидавший брата, хотел броситься к нему навстречу. Но Ругон знаком попросил его остаться на месте и тихонько подошел к группе мужчин.

Когда задернулся занавес и публика заметила министра, по залу пронесся шепот, зрители оборачивались; министр оспаривал успех «Любовных похождений прекрасного Нарцисса и нимфы Эхо».

— Вы поэт, господин префект, — сказал он, улыбаясь, г-ну Юпель де ла Ну. — Вы, кажется, напечатали когда-то том стихотворений «Павилика»… Я вижу, что административные заботы не истощили вашего воображения.

Г-н Юпель де ла Ну почувствовал в этом комплименте легкую насмешку. Внезапное появление начальства тем более смутило префекта, что, окинув себя быстрым взглядом, чтобы определить, в порядке ли его костюм, он заметил на рукаве оставшийся от прикосновения белой ручки след пудры, который он не осмелился стереть. Префект поклонился и невнятно пробормотал несколько слав.

— Право, — продолжал министр, обращаясь к Тутен-Ларошу, барону Гуро и ко всем находившимся здесь лицам, — все это золото представляло чудеснейшее зрелище… Какие великие дела мы бы совершили, если бы господин Юпель де ла Ну чеканил для нас деньги.

Эти слова в устах министра имели то же значение, что замечание Миньона и Шарье.

Тутен-Ларош и остальные залебезили перед Ругоном, подхватив последнюю фразу и толкуя ее на все лады: империя уже сделала чудеса; благодаря величайшему опыту властей недостатка в золоте не ощущалось; никогда еще положение Франции не было столь блестящим в глазах Европы. В конце концов эти господа дошли до таких пошлостей, что сам министр не выдержал и заговорил о другом. Он слушал их, высоко вскинув голову, с улыбкой, приподнимавшей углы губ; его полная, бледная, тщательно выбритая физиономия выражала благодушное высокомерие.

Саккару хотелось объявить о предстоящей свадьбе Максима и Луизы, и он придумывал, как бы перевести разговор на эту тему. Он старался подчеркнуть фамильярность отношений с министром, а брат добродушно шел ему навстречу, делая вид, будто очень его любит. Ругон на самом деле стоял выше всех этих людей; об этом говорили его ясный взгляд, явное презрение к мелким плутням, широкие плечи, одного движения которых было, казалось, достаточно, чтобы все полетели кувырком. Когда разговор зашел, наконец, о свадьбе, Ругон проявил необычайную любезность, намекнул на то, что давно уже приготовил свадебный подарок: он имел в виду назначение Максима аудитором государственного совета. Министр дважды повторил с добродушнейшим видом:

— Обязательно скажи Максиму, что я хочу быть шафером у него на свадьбе.

Марейль даже покраснел от радости. Саккара поздравляли. Тутен-Ларош предложил быть вторым шафером. Затем заговорили вдруг о разводе. Гафнер рассказал, что один из членов оппозиции имел, как он выразился, «печальное мужество» защищать этот социальный позор. Раздались негодующие возгласы; целомудрие всех этих людей вылилось в прочувствованных фразах. Мишлен нежно улыбался министру, а Миньон и Шарье, к своему удивлению, констатировали, что воротник его фрака потерт.

Все это время г-н Юпель де ла Ну стоял, смущенно опираясь на кресло барона, который обменялся молчаливым рукопожатием с министром. Поэт не решался покинуть свое место. Необъяснимое чувство, страх показаться смешным, потерять расположение начальства удерживали его, несмотря на страстное желание пойти на сцену, чтобы расположить группы для последней картины. Он тщетно придумывал какую-нибудь удачную, остроумную фразу, которая помогла бы ему снова войти в милость к министру. Смущение префекта росло; тут он заметил г-на Сафре и взял его под руку, уцепившись за него, как за якорь спасения. Молодой человек только еще входил в гостиную, это была новая жертва.

— Знаете, как остроумно ответила мне маркиза? — спросил префект.

Но смущение помешало ему пикантно преподнести шутку. Он запутался в словах.

— Я ей говорю: «У вас очаровательный костюм», а она отвечает…

— «Тот, что под ним, еще лучше», — спокойно добавил Сафре. — Это старо, мой милый, очень старо.

Г-н Юпель де ла Ну сокрушенно посмотрел на него. Итак, острота оказалась старой, а он-то собирался комментировать этот наивный, чистосердечный возглас!

— Да, острота стара, стара, как мир, — продолжал секретарь. — Госпожа д'Эспане уже два раза повторила ее в Тюильри.

Последний удар сразил префекта. Он махнул рукой на министра и на всех в зале и направился к эстраде, но в это время на фортепиано заиграли прелюдию — печальную мелодию, в которой вибрировали рыдающие ноты; все шире лилась жалоба, занавес стал раздвигаться. Юпель де ла Ну юркнул было за занавес, но, услышав легкий лязг колец, возвратился в зал. Он был бледен, вне себя от гнева и лишь величайшим усилием воли сдерживал готовые сорваться с языка ругательства по адресу дам! Они сами приняли позы! Должно быть, маленькая маркиза подговорила остальных поторопиться с переодеванием, чтобы обойтись без него. Получилось совсем не то, все никуда не годилось!

Префект отошел на свое место, бурча что-то себе под нос; он смотрел на сцену, пожимал плечами, ворчал:

— Нимфа Эхо лежит слишком близко к краю… а в линии ноги прекрасного Нарцисса нет никакого благородства, никакого…

Миньон и Шарье подошли к г-ну Юпель де ла Ну, чтобы услышать «объяснение», пытаясь узнать, зачем юноша и молодая девица улеглись на полу. Но префект ничего не ответил, не желая давать дальнейших пояснений к своей поэме. Подрядчики настаивали.

— А, мне теперь все равно! Раз дамы обходятся без моей помощи, я умываю руки!..

Фортепиано томно рыдало. Сцена представляла поляну, освещенную, будто солнцем, электрическим светом, с листвой на заднем плане. Это была фантастическая поляна с голубыми деревьями, огромными желтыми и красными цветами, поднимавшимися выше дубов. На пригорке из дерна стояли рядом Венера и Плутос, окруженные нимфами, которые сбежались из соседних чащ. Там были дочери деревьев, дочери источников, дочери гор; все смеющиеся нагие лесные божества составляли свиту двух олимпийцев. Бог и богиня торжествующе карали презревшего их гордеца за его холодность, а нимфы с любопытством и священным ужасом смотрели на мщение Олимпа. Развязка драмы происходила на переднем плане. Прекрасный Нарцисс, лежа у края ручья, струившегося из дальнего угла сцены, смотрел на свое отражение в светлом зеркале вод; для большего правдоподобия на дно ручья положили настоящее зеркало. Но то был уже не свободный, блуждающий в лесах юноша; смерть настигла его в минуту восторженного самосозерцания, смерть сковывала его истомой, а Венера — фея апофеоза, вытянутым перстом обрекала его роковой участи: Нарцисс превращался в цветок. Тело юноши в облегавшем его атласном костюме вытягивалось, образуя зеленый гибкий стебель, слегка согнутые ноги как бы врастали в землю, пуская в нее корни, а грудь, украшенная широкими белыми атласными полотнищами, распускалась чудесным цветком. Белокурые волосы Максима дополняли иллюзию: длинные локоны, точно золотистые тычинки, оттеняли белизну лепестков. Зарождавшийся огромный цветок, еще сохранивший человеческий облик, склонял голову к источнику; глаза его затуманились, лицо улыбалось в сладком экстазе, как будто прекрасный Нарцисс, умирая, нашел, наконец, в самой смерти удовлетворение своего вожделения к самому себе. В нескольких шагах от него умирала от неутоленного желания нимфа Эхо; почва постепенно засасывала ее, горевшее страстью тело застывало и каменело. Но не простой, поросшей мхом скалой становилась она; белые плечи и руки, белоснежное платье, с которого соскользнули пояс из листьев и голубой шарф, превращали ее в мрамор. Поникшая среди широких складок атласных одежд фигура напоминала глыбу паросского мрамора; тело ее застыло, подобно статуе, живыми остались одни лишь глаза, блестящие глаза, устремленные на водяной цветок, томно склонившийся над зеркалом ручья. Казалось, что все любовные лесные шумы, протяжные голоса чащ, таинственный трепет листвы, глубокие вздохи высоких дубов ударялись о мраморное тело нимфы Эхо, и сердце, истекавшее кровью в каменной глыбе, откликалось многократными отзвуками, повторяя малейшие жалобы земли и воздуха.

— Ай, бедненький Максим, как его смешно вырядили! — прошептала Луиза. — А госпожа Саккар совсем как мертвая.

— Она вся напудрена, — ответила г-жа Мишлен.

Кругом слышались такие же недоброжелательные замечания. Третья картина не имела успеха первых двух. Между тем именно эта трагическая развязка вызывала у г-на Юпель де ла Ну восхищение собственным талантом. Он любовался в ней своей особой точно так же, как его Нарцисс любовался собою в полоске зеркала. Автор вложил в картину много поэтического и философского смысла. Когда занавес задернулся в последний раз и зрители из вежливости похлопали, префект глубоко сожалел, что уступил чувству гнева и отказался пояснить последнюю страницу своей поэмы. Он вздумал тогда дать окружавшим его лицам ключ к тому чудесному, грандиозному или просто игривому, что олицетворяли прекрасный Нарцисс и нимфа Эхо, пытался даже рассказать, что делали Венера и Плутос в глубине сцены на полянке; но все эти дамы и господа, чей практический и трезвый ум воспринял грот плоти и грот золота, нисколько не стремились проникнуть в сложный мифологический мир префекта. Только Миньон и Шарье, которым непременно хотелось все узнать, стали благодушно расспрашивать Юпель де ла Ну. Он завладел ими и продержал чуть не два часа в нише окна, излагая им «Метаморфозы» Овидия.

Между тем министр собрался уезжать. Он извинился, что не может дождаться прекрасной г-жи Саккар, чтобы похвалить ее за изящное исполнение роли нимфы Эхо.

Ругон раза три-четыре прошелся по залу об руку с братом, обменялся рукопожатиями с сановниками, откланялся дамам. Ни разу еще министр не компрометировал себя в такой мере ради Саккара. Тот весь просиял, когда брат, уходя, сказал ему во всеуслышание:

— Завтра утром буду тебя ждать. Приходи ко мне завтракать.

Начинался бал. Лакеи расставили вдоль стен кресла для дам. Во всю длину большого зала от маленькой желтой гостиной до эстрады тянулся ковер, огромные пурпурные цветы которого оживали под брызгами света, падавшего с хрустальных люстр. Становилось жарче, красные драпировки и обои бросали темные отблески на позолоту мебели и плафона. Для открытия бала ждали дам — нимфу Эхо, Венеру, Плутоса и остальных; они переодевались.

Первыми появились маркиза д'Эспане и г-жа Гафнер. Они были в костюмах второй картины, одна в одеянии Золота, другая — Серебра. Их окружили, поздравляли, а они рассказывали о пережитом волнении.

— Я чуть не расхохоталась, когда увидала издали длинный нос господина Тутен-Лароша, — говорила маркиза.

— А я, кажется, свернула себе шею, — томно протянула белокурая Сюзанна. — Нет, право, если бы это продолжалось еще минуту, я бы не выдержала и подняла голову, у меня очень разболелась шея.

Г-н Юпель де ла Ну, стоя в амбразуре окна, куда он увлек Миньона и Шарье, искоса бросал тревожные взгляды на группу гостей, окруживших обеих женщин: префект боялся, что они над ним смеются. Остальные нимфы входили одна за другой; они переоделись в костюмы, изображавшие драгоценные камни. Г-жа Ванская, одетая Кораллом, имела шумный успех, когда публика разглядела вблизи затейливые детали ее туалета. Затем вошел Максим во фраке, улыбающийся, корректный; толпа женщин устремилась к нему, окружила его тесным кольцом: дамы подшучивали над его ролью, над его страстью к зеркалам; он не смущался я, очарованный собой, горделиво улыбаясь, отвечал на шутки, сознавался, что влюблен в себя, что достаточно исцелился от страсти к женщинам и предпочитает им свою собственную особу. Смех раздавался громче, группа росла, занимала всю середину зала, а от этого элегантного юноши, утопавшего в шумной сутолоке, среди обнаженных плеч и ярких туалетов, веяло чудовищной самовлюбленностью, порочной нежностью бледного цветка.

Но когда вошла, наконец, Рене, наступила почти полная тишина. Молодая женщина переоделась в новый костюм, полный такой оригинальной прелести и притом такой смелый, — что мужчины и дамы, даже привыкшие к ее эксцентричным выходкам, не могли скрыть в первый момент удивления. Рене оделась таитянкой. Костюм ее был чрезвычайно примитивен: нежного цвета трико облекало всю ее фигуру, оставляя открытыми плечи и руки, а накинутая поверх него короткая муслиновая туника с двумя кружевными воланами едва прикрывала бедра. На голове — венок из полевых цветов, на ногах и запястьях — золотые обручи. И больше ничего. Рене казалась обнаженной. Трико мягко обрисовывало формы ее тела, просвечивавшего сквозь бледную ткань туники; чистые линии этой наготы, слегка скрытые воланами, выступали сквозь кружева при малейшем движении. То была восхитительная дикарка, полная страстной неги, едва окутанная белой дымкой морского тумана, под которой угадывалось ее тело.

Рене вошла быстрыми шагами, щеки ее порозовели. Селеста порвала одно трико; к счастью, Рене, предвидя такой случай, запаслась вторым. Из-за этой помехи она и задержалась. Произведенный фурор, казалось, нисколько не интересовал ее. Руки Рене горели, глаза лихорадочно блестели. Однако она улыбалась, краткими фразами отвечала на комплименты мужчин, которые наперебой расхваливали чистоту ее поз в живых картинах. За ней тянулась вереница поклонников, изумленных и очарованных прозрачностью ее одеяния. Когда Рене подошла к группе дам, окружавших Максима, ее встретили короткими восклицаниями, а маленькая маркиза, оглядев ее с головы до ног, нежно прошептала:

— Она очаровательно сложена.

Г-жа Мишлен, чей костюм восточной танцовщицы казался ужасно тяжеловесным в сравнении с этим прозрачным покровом, поджала губы, а Сидония, съежившись в своем черном платье чародейки, шепнула ей на ухо:

— Это верх неприличия, не правда ли, моя красавица?

— Да! Вот уж рассердился бы господин Мишлен, если бы я так разоблачилась! — проговорила, наконец, хорошенькая брюнетка.

— И был бы прав, — сказала в заключение комиссионерша.

Группа важных господ держалась другого мнения. Они восторгались издали. Г-н Мишлен, так некстати упомянутый женой, млел, чтобы доставить удовольствие г-ну Тутен-Ларошу и барону Гуро, очарованным Рене. Саккара осыпали комплиментами по поводу безукоризненной фигуры его жены. Он благодарил, был весьма растроган. Вечер протекал удачно, и не будь одной заботы, мелькавшей у него в глазах всякий раз, как он бросал быстрый взгляд на сестру, он казался бы совершенно счастливым.

— Послушайте, а ведь она никогда не показывала нам так много, — шутливо оказала Луиза на ухо Максиму, указывая ему глазами на Рене.

И, спохватившись, добавила с неопределенной улыбкой:

— По крайней мере, мне.

Максим тревожно посмотрел на девушку, но она продолжала улыбаться, точно школьник, восхищенный немного рискованной шуткой.

Начался бал. Эстраду использовали для маленького оркестра, в котором преобладали медные трубы; рожок и корнет-а-пистоны высокими нотами наполняли фантастический лес с голубыми деревьями. Танцы начались кадрилью «Ах, у Бастьена сапоги, сапоги!», которой в то время упивались в парижских кабачках. Дамы танцевали. Польки, вальсы, мазурки чередовались с кадрилями. Пары кружились, заполняя длинную галерею, подпрыгивали, когда вдруг грохотали трубы, мерно покачивались под убаюкивающее пение скрипок. Женские костюмы всех стран и эпох точно волны колыхались в пестром хороводе ярких тканей. В ритмическом движении мешались, сталкивались краски, то уносясь в дальний угол залы, то внезапно возвращаясь, и при каком-то взмахе смычка один и тот же розовый атласный тюник или синий бархатный корсаж снова пролетали в паре с одним и тем же черным фраком; другой взмах смычка, звонкий голос корнет-а-пистона — и вереницы пар начинали скользить вокруг зала, покачиваясь, как лодка, которую уносит течением порыв ветра, сорвавший канат. И так продолжалось часами, без конца. Временами, впромежутке между двумя танцами, какая-нибудь из дам, задыхаясь, подходила к окну подышать ледяным воздухом; танцующая пара садилась отдохнуть на кушетку желтой гостиной или, спустившись в оранжерею, тихонько прогуливалась по аллеям. Под сводами сплетавшихся лиан, в тепловатой тьме, куда доносились forte корнет-а-пистонов, игравших кадрили «А ну, живей, ягнятки!», «Мои ноги сами пляшут», мелькал только край воланов невидимых юбок и слышался томный смех.

Когда открылись двери столовой, обращенной в буфет, со столиками вдоль стен и длинным столом посредине, уставленным блюдами с холодными закусками всевозможных сортов, поднялась толкотня, давка. Красивого, высокого роста мужчину, застенчиво державшего в руке цилиндр, с такой силой прижали к стенке, что раздавили шляпу; глухой треск рассмешил публику. Грубо толкаясь локтями, гости набросились на пирожки и на дичь с начинкой из трюфелей. То был настоящий разгром, руки встречались среди закусок, лакеи не знали, кому из этой банды «приличных» господ раньше отвечать; протянутые руки выражали одно лишь опасение — опоздать, найти пустое блюдо. Какой-то старый господин рассердился на то, что не было бордо, — он утверждал, что от шампанского у него всегда бессонница.

— Потише, потише, господа, — важно говорил Батист. — Всем хватит.

Но его не слушали. Столовая была полна, в дверях беспокойно толпились черные фраки. Перед столиками наспех закусывали стоя группы мужчин. Многие глотали еду, не запивая ее вином, потому что не могли достать рюмок. Другие, наоборот, выпивали, тщетно стараясь раздобыть кусочек хлеба.

— Послушайте, — обратился Юпель де ла Ну к Миньону и Шарье, которые увлекли его в буфет, устав от мифологии, — нам ничего не достанется, если мы не будем действовать сообща. В Тюильри бывает еще хуже, у меня уже есть некоторый опыт. Раздобудьте вина, а я возьму на себя закуску.

Префект высмотрел окорок, протянул руку в, уловив удобный момент, преспокойно унес блюдо, предварительно набив себе карманы булочками. Подрядчики тоже вернулись — Миньон с одной, а Шарье с двумя бутылками шампанского. Но они достали только два бокала. Ничего, можно пить из одного, решили они. Все трое наспех поужинали возле жардиньерки, в углу комнаты. Они даже не сняли перчаток, брали нарезанные куски окорока, клали их на хлеб, а бутылки держали подмышкой и разговаривали с полным ртом, отставив подбородок подальше от жилета, чтобы подливка стекала на ковер.

Шарье выпил вино, не доев хлеб, и попросил у лакея бокал шампанского.

— Подождите, сударь! — сердито ответил потерявший голову, ошалелый лакей и добавил, забывая, что он не в буфетной: — Уже выпили триста бутылок.

Звуки оркестра доносились нарастающими порывами. Танцевали польку «Поцелуй», очень распространенную на публичных балах: каждый танцор должен был, отбивая такт, целовать свою даму. В дверях столовой появилась маркиза д'Эспане; она разрумянилась, прическа ее немного растрепалась, с очаровательной усталостью тащила она за собой шлейф своего нарядного серебряного платья. Мужчины даже не расступились, ей пришлось локтями прокладывать себе дорогу. Маркиза нерешительно обошла вокруг стола, надув губки. Потом направилась прямо к Юпель де ла Ну, который кончил есть и вытирал рот носовым платком.

— Будьте любезны, сударь, — сказала она с обворожительной улыбкой, — достаньте мне стул, я напрасно обошла вокруг стола…

Префект был зол на маркизу, но галантность одержала верх над досадой; он засуетился, нашел стул, посадил г-жу д'Эспане и встал за ее спиной, чтобы прислуживать ей. Она пожелала съесть только несколько креветок с маслом и выпить «капельку шампанского». Маркиза ела очень деликатно по сравнению с жадностью мужчин. Большой стол и стулья были предназначены только для дам. Но для барона Гуро всегда делалось исключение. Он сидел перед куском пирога и медленно разжевывал корку. Маркиза вновь покорила префекта, сказав ему, что никогда не забудет своего артистического волнения во время живых картин, изображавших «Любовные приключения прекрасного Нарцисса и нимфы Эхо». Она даже объяснила, почему его не подождали: узнав о прибытии министра, дамы решили, что неприлично затягивать антракт. Это объяснение вполне утешило префекта. Наконец маркиза попросила его сходить за г-жой Гафнер, которая танцевала с г-ном Симпсоном; она назвала американца грубияном и тут же добавила, что он ей совсем не нравится. А когда Юпель де ла Ну привел Сюзанну, маркиза даже не взглянула на него.

Саккар с Тутен-Ларошем, Марейлем и Гафнером заняли один из столиков; за большим столом не было места, поэтому Саккар задержал проходившего мимо г-на Сафре, который вел под руку г-жу Мишлен, и предложил хорошенькой брюнетке присоединиться к ним. Она грызла печенье и улыбалась, поднимая свои светлые глаза на окружавших ее пятерых мужчин; а те нагибались к ней, трогали ее расшитое золотом покрывало танцовщицы и прижимали ее к столику, к которому она, наконец, прислонилась, принимая из всех рук печенье, — кроткая, очень ласковая, влюбленно послушная, точно рабыня среди своих повелителей. Г-н Мишлен, сидя в одиночестве на другом конце комнаты, доедал паштет из гусиной печенки, который ему удалось раздобыть.

Между тем Сидония, бродившая среди танцующих с первых же тактов музыки, вошла в столовую и взглядом позвала Саккара.

— Она не танцует, — тихо сказала Сидония брату. — И как будто встревожена. Мне кажется, она что-то затеяла… но я еще не накрыла ее красавца… Я только перекушу немного и пойду опять на разведку.

Сидония, стоя, как мужчина, съела крылышко куропатки, которое подал ей Мишлен, покончивший с паштетом, налила себе малаги в большой бокал для шампанского и, утирая губы кончиками пальцев, вернулась в зал. Шлейф ее платья чародейки, казалось, вобрал уже всю пыль ковров.

Бал замирал, оркестр задыхался, но пронесшийся шепот «Котильон! Котильон!» оживил танцоров и музыкантов. Танцующие пары вышли из всех аллей оранжереи; большая гостиная наполнилась танцующими, как во время первой кадрили; в оживившейся толпе поднялись споры. Это было последней вспышкой бала. Мужчины, не принимавшие участия в танцах, стояли в глубоких оконных нишах и с ленивой благосклонностью смотрели на растушую в центре группу занятых беседой танцоров; а ужинавшие в буфете продолжали есть и, вытянув головы, смотрели на происходившее в зале.

— Господин де Мюсси не хочет, — говорила одна дама. — Он уверяет, что перестал дирижировать котильоном… Ну, пожалуйста, господин де Мюсси, еще разок, только один разок, сделайте это для нас.

Но молодой атташе в высоких воротничках оставался непреклонным. Невозможно, он дал себе слово больше не дирижировать танцами. Все были разочарованы. Максим также отказался, ссылаясь на усталость. Г-н Юпель де ла Ну не отважился предложить свои услуги; он снисходил лишь к поэзии. Какая-то дама заикнулась было о Симпсоне, но на нее зашикали, — г-н Симпсон был весьма странным дирижером котильона, он позволял себе фантастические и коварные выходки: когда в одном из салонов его неосторожно попросили дирижировать котильоном, он, как рассказывали впоследствии, заставил дам прыгать через стулья, а самой любимой его фигурой было обводить всех танцующих на четвереньках вокруг комнаты.

— А разве господин Сафре ушел? — спросил детский голосок.

Сафре собирался уходить и прощался с прелестной г-жой Саккар, с которой был в прекрасных отношениях с тех пор, как она отвергла его любовь. Этот любезный скептик всегда восхищался чужими капризами. Его торжественно вернули из вестибюля. Сафре отнекивался, говорил, улыбаясь, что его, серьезного человека, компрометируют. Потом, не устояв против всех этих протянутых к нему белых ручек, проговорил:

— Хорошо, занимайте места… Но, предупреждаю, я — классик. У меня нет ни на грош воображения.

Пары уселись кругом зала на все стулья и кресла, какие можно было собрать; молодые люди даже принесли чугунные стулья из оранжереи — предполагался котильон-монстр. Г-н де Сафре приступил к делу с благоговейным видом священника, который служит обедню, и пригласил себе даму — г-жу Ванскую: в костюме Коралла она очень ему понравилась. Когда все заняли места, он долгим взглядом окинул расположившуюся кругом линию юбок и черных фраков по бокам каждой дамы и подал знак музыкантам. Оркестр грянул, вдоль всего ряда улыбавшихся дам склонились головы танцоров.

Рене отказалась принять участие в котильоне. С самого начала бала она проявляла какую-то нервную веселость, мало танцевала, присоединялась то к одной, то к другой группе гостей, ей не сиделось на месте. Приятельницы находили ее поведение странным. Она рассказывала во время бала, что хочет лететь на воздушном шаре с знаменитым воздухоплавателем, занимавшим в то время весь Париж. Когда начался котильон, ей стало досадно, что нельзя свободно двигаться по залу; она встала у двери в вестибюль, пожимала руки уезжавшим гостям, разговаривала с друзьями мужа. Барон Гуро, которого уводил лакей, закутав его в меховую шубу, в двадцатый раз похвалил ее костюм таитянки.

Тутен-Ларош прощался с Саккаром.

— Максим на вас рассчитывает, — напомнил Саккар.

— Да, да, обязательно, — ответил новоиспеченный сенатор и, обернувшись к Рене, проговорил: — Я вас не поздравил… Ну, вот наш милый юноша и пристроился.

— Жена еще ничего не знает… — заметил Саккар, увидев удивленную улыбку Рене. — Нынче вечером мы решили вопрос о свадьбе мадемуазель де Марейль и Максима.

Рене, продолжая улыбаться, попрощалась с Тутен-Ларошем, который проговорил уходя:

— Вы предполагаете подписать контракт в воскресенье, не так ли? Я уезжаю по делу в Невер, но к этому дню вернусь.

С минуту Рене оставалась посреди вестибюля одна. Она больше не улыбалась, и по мере того как в сознание ее проникало то, что она сейчас узнала, ее начинала пронизывать дрожь. Она смотрела остановившимися глазами на красную бархатную обивку, на редкие растения, на майоликовые вазы. Потом громко произнесла: «Надо с ним поговорить!» — и вернулась в гостиную. Но ей пришлось остановиться в дверях: фигура котильона загородила ход. Оркестр тихо играл вальс. Дамы образовали круг, взявшись за руки, точно в детском хороводе, распевающем «Жирофле-Жирофля»; они быстро кружились, тянули друг друга за руки, смеялись, скользили. В середине круга стоял кавалер — это был насмешник Симпсон; в руках он держал длинный розовый шарф, готовясь закинуть его быстрым жестом, как рыбак закидывает невод; но он не спешил, его, очевидно, забавляло смотреть, как дамы кружатся до изнеможения. Они же запыхались, просили пощады… Тогда Симпсон закинул шарф и притом так ловко, что он обвился вокруг плеч маркизы д'Эспане и г-жи Гафнер, кружившихся рядом; это была шутка американца. Затем он захотел танцевать вальс с обеими дамами сразу и взял уже обеих за талию, — одну левой рукой, а другую правой, но тут г-н Сафре заметил строгим тоном короля котильона:

— Нельзя танцевать одновременно с двумя дамами. Однако Симпсон не отпускал их. Аделина и Сюзанна со смехом откидывались назад в его объятиях. Поднялся спор, дамы волновались, шум продолжался, черные фраки в амбразуре окон обсуждали вопрос, каким образом Сафре с честью выйдет из щекотливого положения. С минуту он действительно был озадачен и пытался найти изысканный способ склонить насмешников на свою сторону. Наконец на губах его мелькнула улыбка; он взял каждую из дам за руку, спросил их о чем-то на ухо и, получив ответ, обратился к Симпсону:

— Какой цветок вы желаете сорвать: вербену или барвинок?

Симпсон, не подумав, ответил — вербену.

Тогда Сафре подвел к нему маркизу, говоря:

— Вот вербена.

Все сдержанно захлопали. По общему мнению, это было очень мило. Г-н Сафре, дирижируя котильоном, «никогда не попадался впросак», по выражению дам. Между тем оркестр громко подхватил вальс, и Симпсон, протанцевав с маркизой тур, отвел ее на место.

Наконец Рене могла пройти. Она до крови закусила губу, глядя на все эти «глупости». Женщины и мужчины, бросавшие шарфы и называвшие себя именами цветов, казались ей просто идиотами. В ушах у нее звенело от безудержного нетерпения, ей хотелось броситься вперед и пробить себе дорогу. Она быстрыми шагами пересекла гостиную, сталкиваясь с танцорами, медленно возвращавшимися на свои места. Молодая женщина направилась прямо в оранжерею; она не видела среди танцующих Луизы и Максима и решила, что они где-нибудь здесь, среди листвы, следуя своей инстинктивной склонности прятаться по углам, чтобы подурачиться вдвоем. Рене напрасно обшарила полутемную оранжерею; она заметила лишь в одной из беседок какого-то долговязого молодого человека, который благоговейно целовал ручки г-же Даст, приговаривая:

— Госпожа Лауранс права: вы ангел!

Это любовное объяснение в ее оранжерее возмутило Рене. Право, г-жа Лауранс могла бы заниматься своим ремеслом в другом месте! Рене было бы легче, если бы она могла выгнать из своих комнат всех этих людей, которые так громко кричали. Стоя у бассейна, она глядела на воду и думала о том, где могли спрятаться Луиза и Максим. Оркестр продолжал играть вальс, от замедленного его темпа Рене мутило. Это становилось невыносимым: в собственной квартире ей не дают даже подумать; она совсем растерялась и, забывая, что Максим и Луиза еще не поженились, решила, что они просто пошли спать. Потом она вспомнила про столовую и быстро взбежала по лестнице оранжереи. Но у дверей гостиной ей снова загородила путь фигура котильона.

— Это «черные точки», — любезно говорил г-н Сафре. — Мое собственное изобретение, и я впервые применяю его для вас.

Все рассмеялись. Мужчины объяснили дамам смысл намека. Император произнес недавно речь, в которой констатировалось появление на политическом горизонте «неких черных точек»; по неизвестным причинам «черным точкам» повезло. Париж подхватил это выражение, и оно стало таким ходовым, что в течение недели его применяли решительно во всех случаях. Г-н Сафре поместил всех кавалеров в одном конце гостиной спиной к дамам, которые остались в другом конце; затем он велел мужчинам поднять фалды фраков и накрыть ими сзади голову. Эта операция была проделана под гомерический хохот. У кавалеров на самом деле был невероятный вид: они казались горбатыми, плечи у них съежились, спинки фраков доходили только до талии.

— Перестаньте смеяться, сударыни, — кричал Сафре с комической серьезностью, — а не то я заставлю вас поднять на голову ваши кружева.

Хохот стал еще громче. Сафре энергично пользовался своей властью над некоторыми из мужчин, не желавших закрыть фалдами фрака затылки.

— Вы «черные точки», — говорил он, — спрячьте голову, повернитесь к дамам спиной, они должны видеть только черное… Теперь перемешайтесь так, чтобы вас нельзя было узнать.

Веселье достигло высшего предела. «Черные точки» ходили взад и вперед на тощих ногах, раскачиваясь, точно безголовые вороны. У одного из мужчин виднелась сорочка и подтяжки. Дамы просили пощады, они задыхались от смеха; Сафре смилостивился и приказал им идти за «черными точками». Они вспорхнули, как стая куропаток, громко шурша юбками. Каждая подхватила первого попавшегося ей под руку кавалера. Поднялась невообразимая суматоха. Затем импровизированные пары выстроились в ряд и протанцевали тур вальса под громкие звуки оркестра.

Рене прислонилась к стене и смотрела на танцующих, побледнев и сжав губы. К ней подошел пожилой господин и любезно спросил, почему она не танцует. Ей пришлось улыбнуться, что-то ответить. Наконец она вырвалась и ушла в столовую; там все стихло; среди опустошенных столиков, разбросанных тарелок и бутылок Максим и Луиза спокойно ужинали, сидя рядом на конце стола, разостлав на нем салфетку. Им было весело, они смеялись, не обращая внимания на беспорядок, грязные стаканы, жирные блюда, не остывшие объедки на тарелках прожорливых кутил в белых перчатках; молодые люди ограничились тем, что смели крошки вокруг себя. Батист важно расхаживал вдоль стола, не удостаивая взглядом эту комнату, куда, казалось, набежала волчья стая; он ждал, чтобы лакеи немного прибрали столики.

Максим собрал довольно приличный ужин. Луиза обожала нугу с фисташками, которой оказалась полная тарелка на полке одного из буфетов. Перед ними стояли три початых бутылки шампанского.

— Папа, быть может, уехал, — сказала молодая девушка.

— Тем лучше, — ответил Максим, — я вас провожу! Она засмеялась.

— Вы знаете, меня положительно хотят женить на вас. Это уже не шутка, а вполне серьезно… Что мы будем делать, когда поженимся?

— То же, что и другие!

Это озорное замечание вырвалось у Луизы необдуманно, и, как бы спохватившись, она продолжала:

— Мы поедем в Италию. Это будет полезно для моих легких. Я очень больна… Ах, бедненький мой Максим, смешная у вас будет жена! Ведь я не толще, чем кусочек масла за два су.

Она улыбалась с оттенком грусти. Сухой кашель окрасил румянцем ее щеки.

— Это от нуги, — сказала она. — Дома мне запрещают ее есть… Передайте тарелку, я спрячу остатки в карман.

Луиза собирала с тарелки нугу, когда вошла Рене. Молодая женщина направилась прямо к Максиму, невероятным усилием сдерживая себя, чтобы не выругать и не прибить «горбунью», ужинавшую с ее любовником.

— Мне надо с тобой поговорить, — произнесла она глухим голосом.

Максим нерешительно и испуганно смотрел на нее, боясь остаться с ней наедине.

— С тобой одним и сию же минуту, — повторила Рене.

— Идите, Максим, — сказала Луиза и посмотрела на него неопределенным своим взглядом. — Постарайтесь, кстати, найти моего отца, я его теряю на всех вечерах.

Максим встал и, пытаясь остановить Рене посреди столовой, спросил, что ей надо сказать ему так спешно. Но она прошипела сквозь стиснутые зубы:

— Иди за мной, а то я скажу при всех!

Он побледнел и послушно поплелся за ней, точно прибитая собака.

Рене показалось, что Батист на нее смотрит, но теперь она не обратила никакого внимания на ясный взгляд этого лакея. В дверях ей в третий раз загородил дорогу котильон.

— Подожди, — прошептала Рене, — эти болваны никогда не кончат.

Она взяла Максима за руку, чтобы он не пытался бежать.

Г-н Сафре поставил герцога де Розан спиной к стене в углу гостиной, рядом с дверью в столовую; перед ним он поставил даму, спиной к ней кавалера, затем лицом к тому опять даму и так расставил парами длинную шеренгу танцоров, крикнув разговаривавшим, медлившим дамам:

— На места, сударыни, на места, становитесь в «колонны». Дамы подошли, «колонны» были составлены; зажатые с двух сторон — между спиной одного и грудью другого кавалера, дамы веселились напропалую. Кончики грудей соприкасались с отворотами фраков, ноги кавалеров путались в дамских юбках, и когда от смеха наклонялась женская головка, мужчине, стоявшему напротив, приходилось поднять голову, чтобы избежать соблазна поцелуя. Какой-то шутник, должно быть, слегка подтолкнул «колонну», — она стала короче, фраки теснее сомкнулись с юбками, раздавались восклицания и смех, смех без конца. Послышался голос баронессы де Мейнгольд: «Вы меня совсем задушили, сударь, не жмите так сильно!» Это вызвало столь бурный взрыв веселья, что покачнувшиеся «колонны» зашатались, столкнулись и оперлись друг о друга, чтобы не упасть. Г-н Сафре выжидательно поднял руки. Наконец он ударил в ладоши. По этому сигналу все сразу повернулись. Пары, оказавшиеся лицом к лицу, взялись за талию, и вся шеренга закружилась по залу в вальсе. Лишь бедняга герцог де Розан, обернувшись, уткнулся носом в стену. Его подняли на смех.

— Идем, — сказала Рене Максиму.

Оркестр продолжал играть вальс. Монотонный ритм этой вялой, приторной музыки окончательно вывел из себя молодую женщину. Она вошла в маленькую гостиную, держа Максима за руку, толкнула его на лестницу, которая вела в ее туалетную комнату, и приказала подняться; сама она пошла за ним следом. В эту минуту Сидония, весь вечер кружившаяся возле невестки, удивляясь, что та все время переходит из одной комнаты в другую, взошла на крылечко оранжереи и заметила мужские ноги, нырнувшие в темноту лестницы. Бесцветная улыбка осветила ее восковое лицо, и, приподняв свою длинную хламиду волшебницы, чтобы идти быстрее, она пошла за братом, расстроив по дороге фигуру котильона, спрашивая у встречных лакеев, где хозяин. Наконец она нашла Саккара с Марейлем в смежной со столовой комнате, превращенной на этот вечер в курительную. Оба отца вели разговор о приданом, о контракте. Но когда Сидония шепнула что-то брату на ухо, тот встал, извинился и вышел.

Наверху, в шатре, царил беспорядок. На стульях валялись костюмы нимфы Эхо, разорванное трико, измятые кружева, скомканное белье — все, что бросает наспех женщина, которая знает, что ее ждут. Всюду были раскиданы вещицы из слоновой кости и серебра; щетки, напильники упали на ковер; влажные полотенца, куски мыла, позабытые на мраморном столике, раскрытые флаконы распространяли в шатре телесного цвета пряный, пронизывающий запах. После живых картин Рене окунулась в розовую мраморную ванну, чтобы смыть с плеч и рук белила. Отливавшие цветами радуги пятна плавали на поверхности остывшей воды.

Максим наступил ногой на корсет, чуть не упал, попытался рассмеяться. Но от жесткого выражения лица Рене его пробирала дрожь. Она подошла к нему вплотную и тихо сказала, толкнув его:

— Значит, ты женишься на горбунье?

— Ничего подобного, — пробормотал он. — Кто тебе сказал?

— Ах, не лги, это бесполезно…

В нем поднялся протест, Рене пугала его, он решил покончить с ней раз навсегда.

— Ну да, я на ней женюсь. Что ж из этого?.. Разве я не волен делать, что хочу?

Наступая на него, слегка нагнув голову, Рене взяла его за кисти рук и сказала с нехорошей усмешкой:

— Волен? Это ты-то волен?.. Ты прекрасно знаешь, что это не так. Хозяин положения я. Если бы я была злой, то переломала бы тебе руки; у девочки — и то больше силенок, чем у тебя.

Максим стал вырываться, а она с нервной силой, которую придавал ей гнев, выворачивала ему руки. Он слабо вскрикнул. Тогда она отпустила его, говоря:

— Знаешь, не будем лучше драться, я сильнее тебя.

Максим был бледен и стыдился боли, которую ощущал в кистях рук. Он смотрел на Рене. Она ходила взад и вперед по комнате, отталкивая стулья, и обдумывала план, вертевшийся у нее в голове с той минуты, как муж сообщил ей о свадьбе.

— Я запру тебя здесь, а на рассвете мы уедем в Гавр, — сказала она наконец.

Он еще больше побледнел от беспокойства и изумления.

— Но это безумие! — воскликнул он. — Мы не можем уехать вдвоем. Ты сошла с ума…

— Возможно. Пусть так. Виноваты в этом ты и твой отец. Ты мне нужен, и я беру тебя. Тем хуже для дураков!

В ее глазах мелькали красные огоньки. Она продолжала, снова приблизившись к Максиму, обжигая его лицо своим дыханием:

— Что сталось бы со мною, если бы ты женился на горбунье! Вы бы насмехались надо мною, мне пришлось бы, может быть, опять взять этого долговязого дурня де Мюсси, от которого мне ни холодно, ни жарко… После того, что мы сделали, нам нельзя расстаться. Впрочем, все совершенно ясно, мне скучно без тебя, и раз я ухожу, то беру тебя с собой… Можешь сказать Селесте, чтобы она принесла из твоей квартиры все, что тебе нужно.

Максим умоляюще протянул руки:

— Послушай, Рене, детка моя, не делай глупостей. Приди в себя… Подумай, какой скандал!

— Мне наплевать на скандал! Если ты откажешь мне, я спущусь в гостиную, скажу во всеуслышание, что жила с тобой, а у тебя хватает подлости жениться теперь на горбунье.

Максим опустил голову; он слушал ее и готов был уже уступить, подчиняясь этой воле, так сурово навязанной ему.

— Мы поедем в Гавр, — говорила Рене тише, упиваясь своей мечтой, — а оттуда отправимся в Англию. Никто не будет нам больше докучать. А если окажется, что это слишком близко, мы уедем в Америку. Мне будет там хорошо, я всегда так страдаю от холода. Я часто завидовала креолкам…

Рене все больше увлекалась своим планом, а Максима вновь обуревал ужас. Покинуть Париж, уехать так далеко с женщиной, несомненно безумной, оставив позади себя постыдный скандал, навсегда обрекавший его на изгнание! Этот страшный кошмар душил его. В отчаянии он искал способа бежать из этой комнаты, из этого розового гнездышка, где слышался погребальный звон сумасшедшего дома. Ему казалось, что он нашел выход.

— Знаешь, ведь у меня нет денег, — проговорил он кротко, чтобы не рассердить ее. — Если ты меня запрешь, я не сумею их раздобыть.

— Деньги у меня есть, — ответила она с торжествующим видом. — У меня сто тысяч франков. Все прекрасно устраивается…

Рене взяла из зеркального шкапа акт о передаче прав на имущество, который муж оставил ей в смутной надежде, что она одумается, положила его на туалетный стол, велела Максиму принести из спальни чернильницу и перо и, оттолкнув куски мыла, подписала бумагу.

— Вот и кончено, глупость сделана. Пусть меня обворуют, я не боюсь… Прежде чем ехать на вокзал, мы заедем к Ларсонно… Теперь, Максим, мальчик мой, я тебя запру, и мы убежим через сад, как только я выпровожу всех гостей. Нам и вещей не нужно брать с собою.

Рене даже повеселела, восторгаясь своей выдумкой. Такая эксцентричная развязка казалась этой обезумевшей женщине очень оригинальной. Это было гораздо интереснее, чем лететь на воздушном шаре. Она подошла к Максиму и шептала, обнимая его:

— Бедненький ты мой, голубчик! Тебе больно, поэтому ты и отказывался… Увидишь, как будет чудесно. Разве горбунья может тебя любить так, как люблю я? Ну какая она жена, эта маленькая чернявка…

Рене смеялась, притянула Максима к себе, целовала в губы; вдруг послышался шорох, заставивший их обернуться. Саккар стоял на пороге комнаты.

Наступила грозная тишина. Рене медленно отняла руки от шеи Максима; но она не опустила головы и смотрела на мужа огромными, остановившимися, точно у мертвой, глазами; а Максим, уничтоженный, в ужасе понурил голову; теперь, когда Рене разжала объятия, он еле держался на ногах. Саккар, как громом пораженный этим последним ударом, вдруг пробудившим в нем чувства мужа и отца, стоял неподвижно, бледный, как полотно, издали обжигая их взглядом. В комнате горели три высокие свечи, и их неподвижное прямое пламя застыло в воздухе, как огненные слезы. Страшное молчание нарушала лишь едва доносившаяся музыка; звуки вальса, извиваясь точно уж, скользили, сплетались, засыпали на белоснежном ковре посреди разорванного трико и упавших на пол юбок. Саккар двинулся вперед. Лицо его покрылось пятнами, он испытывал потребность совершить насилие, сжимал кулаки, чтобы броситься на виновных; гнев этого маленького, подвижного человечка выражался бурно. С сдавленным смешком, подойдя ближе, он произнес:

— Ты объявил ей о своей женитьбе, да?

Максим отступил к стене и забормотал:

— Послушай, это она…

Он собирался во всем обвинить ее, подло взвалить на нее одну совершенный ими грех, сказать, что она хотела его похитить, защищаться, как трусливый, попавшийся мальчишка. Но у него не хватило сил, слова застряли в горле. Рене попрежнему стояла неподвижно, с немым вызовом. Тогда Саккар, очевидно ища какое-нибудь орудие, бросил беглый взгляд вокруг себя. И вдруг заметил на углу туалетного стола, среди гребенок и щеточек для ногтей, желтевший на мраморе лист гербовой бумаги. Он посмотрел на документ, перевел взгляд на виновных; нагнувшись, он увидел, что акт подписан, и тут ему бросилась в глаза открытая чернильница и не обсохшее еще перо, оставленное у подставки канделябра. Он задумался, уставившись на подпись.

Казалось, стало еще тише, пламя свечей вытягивалось, вальс еще мягче скользил по стенам. Саккар еле заметно повел плечами. Он снова пристально поглядел на жену и сына, как будто хотел прочитать на их лицах объяснение, которое никак не мог найти. Затем он медленно сложил документ, положил его в карман фрака. Лицо его побледнело еще больше.

— Вы хорошо сделали, что подписали акт, дорогая моя, — тихо сказал он жене… — Вы заработали сто тысяч франков, я вручу их вам сегодня же.

Саккар почти улыбался, только руки его еще слегка дрожали. Он прошел несколько шагов и добавил:

— Какая здесь духота! Что это вам взбрело на ум заниматься своими затеями в этакой бане!..

И, обращаясь к Максиму, который поднял голову, с удивлением слушая спокойный голос отца, Саккар продолжал:

— Ну, идем, я тебя искал и видел, как ты поднялся; тебе надо пойти попрощаться с Марейлями.

Мужчины стали спускаться, продолжая разговаривать. Рене осталась одна посреди комнаты и смотрела в темнеющий провал узенькой лестницы, где постепенно исчезали плечи отца и сына. Она не могла отвести глаз от этого провала. Как спокойно и дружелюбно ушли эти двое мужчин, они не задушили друг друга! Рене прислушалась, не скатились ли со ступенек два тела, сцепившись в жестокой схватке. Нет, ничего. В теплом сумраке раздавались лишь мирные, укачивающие звуки вальса. Ей послышался вдали смех маркизы, звонкий голос г-на Сафре. Значит, драма кончена? Ее преступление, поцелуи в широкой серо-розовой постели, безумные ночи в оранжерее, эта проклятая любовь, столько месяцев сжигавшая ее, — все это завершилось так пошло, так гнусно! Муж узнал обо всем и даже не ударил ее. Тишина вокруг нее, тишина, нарушавшаяся лишь бесконечной мелодией вальса, пугала ее больше, чем испугал бы шум убийства. Это молчание, эта укромная, хранившая тайну комната, наполненная ароматом любви, внушали ей ужас.

Рене увидела себя в зеркале, удивилась и подошла ближе. Забыв о муже и о Максиме, она стала пытливо разглядывать странную женщину, стоявшую перед ней. Безумие овладевало ею. Высоко зачесанные на висках и затылке желтые волосы казались ей непристойной оголенностью. Глубокая морщина прорезала лоб узкой, синеватой полоской над глазами, точно след от удара хлыстом. Кто же так ее отметил? Ведь муж не поднял на нее руки? Губы поразили ее своей бледностью, близорукие глаза словно потухли. Какая она старая! Рене наклонилась, и когда увидела себя в трико и легкой прозрачной тунике, опустила ресницы, внезапно вспыхнув от стыда. Кто ее так оголил? Что она делает, раздетая, точно продажная девка, которая оголяется до самого пояса? Неизвестно. Она смотрела на свои ноги, обтянутые трико, на стройную линию бедер под газовой туникой, на низко обнаженную грудь; ей стало стыдно себя самой, и презрение к своему телу вызвало в ней глухой гнев на тех, кто позволил ей так обнажиться, прикрыв простенькими золотыми обручами только ноги и руки.

И вот, преследуемая навязчивой идеей, теряя рассудок, пытаясь уяснить себе, что она делает здесь, почти голая, перед этим зеркалом, Рене внезапно перенеслась мыслью к своему детству, вспомнила себя семилетним ребенком в строгом сумраке особняка Беро. Ей припомнилось, как однажды тетя Элизабет нарядила ее и Кристину в серые шерстяные платья в мелкую красную клетку. Это было на рождестве. Как они радовались одинаковым платьям! Тетка баловала их и даже подарила каждой по коралловому браслету и бусы. Платья были с длинными рукавами и высоким воротом; бусы надевались поверх лифа, на клетчатую материю, и девочки находили, что это очень красиво. Рене вспомнила еще, что отец был тут же и улыбался с обычной грустью. В тот день они с сестрой расхаживали по детской, как большие, и не играли, боясь запачкать платья. Позже, в монастыре, подруги смеялись над ее балахоном, над рукавами, закрывавшими пальцы, и воротником до ушей. Она расплакалась во время урока, а на перемене засучила рукава и подогнула воротник. Коралловые бусы и браслет показались ей красивее на голой шее и руке. Не с этого ли дня она начала обнажать свое тело?

Перед ней развертывалась вся ее жизнь; она вновь переживала длительное смятение, затянувшее ее в круговорот золота и плотских наслаждений сперва до колен, потом по пояс и, наконец, по самые губы; теперь она чувствовала, что волны захлестывают ее, перекатываясь через голову, бьют ее частыми ударами по затылку. Как будто отрава разливалась по всему телу тлетворным соком, изнуряя его; точно опухоль, росла в сердце постыдная любовь, а мозг туманили болезненные капризы и животные желания. Этот яд впитали ступни ее ног из ковра ее коляски, из других ковров, из всего шелка и бархата, среди которых она жила с тех пор, как вышла замуж. И другие шаги заронили, вероятно, сюда ядовитые семена, которые взошли в ее крови и переливались теперь в ее венах. Рене хорошо помнила свое детство. Когда она была маленькой девочкой, в ней говорило лишь любопытство. Даже позже, после совершенного над нею насилия, толкнувшего ее на дурной путь, она хотела избежать позора. Несомненно, она исправилась бы, если бы осталась под крылышком тети Элизабет, училась бы у нее вязать. Пристально вглядываясь в зеркало, чтобы прочесть в нем то мирное будущее, которое от нее ушло, Рене как будто и сейчас еще слышала мерное постукивание длинных деревянных спиц. Но в зеркале отражались лишь розовые ноги и розовые бедра какой-то странной женщины в розовом шелку; вот этот тонкий шелк натянутого трико — это ее кожа, да и вся она создана для любви кукол и паяцев. Да, она только кукла, большая кукла, из разорванной груди которой сыплются опилки. И вот, когда вся жизнь с ее гнусностью прошла перед глазами Рене, в ней заговорила кровь ее отца, кровь буржуа, которая всегда вскипала в ней в минуту кризиса. Ей, дрожавшей при мысли об адских муках, следовало бы жить в строгом сумраке дома Беро. Кто же оголил ее?

Ей показалось, что в голубоватой тени зеркала перед ней встают образы Саккара и Максима. Саккар ухмылялся, стоя на тонких ногах; темный цвет лица его напоминал железо, рот от смеха раздвигался, точно клещи. Этот человек был воплощением воли. Десять лет она видела его в кузнице, в отблесках раскаленного металла; обожженный, задыхающийся, он наносил удары, поднимая не по силам тяжелый для его рук молот, рискуя расплющить самого себя. Теперь она понимала его, он вырастал в ее глазах благодаря сверхчеловеческому усилию, чудовищному плутовству, своей навязчивой идее немедленно приобрести огромное состояние. Она помнит, как он преодолевал все препятствия, падал в грязь и не терял ни минуты на то, чтобы смыть ее, только бы поспеть во-время; он даже не давал себе сроку насладиться по дороге, хватал золото на ходу. А за крепкими плечами отца возникала красивая белокурая голова Максима; на губах его блуждала безмятежная улыбка, он глядел своими прозрачными, ничего не выражавшими глазами, которые, как у распутной женщины, никогда не опускались; от лба до затылка белой ровной ниточкой волосы его разделял пробор. Максим насмехался над отцом, считая мещанством его судорожные старания нажить как можно больше денег, тогда как он, Максим, тратил их с такой очаровательной беспечностью. Он жил на содержании. Его длинные мягкие руки говорили о порочности; женственное тело принимало томные позы пресыщенной женщины. Во всем его трусливом, безвольном существе порок струился теплой водичкой, в нем не было и проблеска любопытства, возбуждаемого грехом. Он подчинялся. Глядя на выступавшие в зеркале из смутного тумана видения, Рене отступила на шаг; она поняла, что была для Саккара только ставкой, оборотным капиталом, а случившийся здесь Максим подобрал золотую монету, выпавшую из кармана спекулянта. Она была биржевой ценностью в портфеле мужа; он побуждал ее шить туалеты на одну ночь, бросал в объятия любовников на один сезон; он расплавлял ее в огне своей кузницы, пользуясь ею как драгоценным металлом, чтобы позолотить свои железные руки. Постепенно отец довел ее до той грани безумия и моральной нищеты, когда ей уже ничего не стоило упасть в объятия сына. Если Максим был хилым отпрыском Саккара, то она, Рене, по милости обоих этих мужчин, превратилась в червивый плод, в грязную яму, которая разъединила их и в которую они оба скатились.

Теперь она знала — именно они, эти люди, оголили ее. Саккар отстегнул лиф, Максим сбросил юбки. Сейчас оба сорвали с нее сорочку. На ней ничего не осталось, кроме золотых обручей, как у рабыни. Вот только что они смотрели на нее, но ни один из них не сказал ей: «Ты голая». Сын дрожал, как трус, его трясло от мысли до конца нести с нею вместе ответственность за преступление, разделить ее страсть. Отец, вместо того чтобы убить, обобрал ее: этот человек карал людей, опустошая их карманы. Подпись мелькнула солнечным лучом в разгаре его грубого гнева, и вместо мести он унес подпись. Потом она видела их плечи, погружавшиеся в темноту. И ни капли крови на ковре, ни крика, ни стона. Подлецы! Они оголили ее.

Лишь однажды Рене предугадала будущее; это было, когда она стояла у окна, вглядываясь в шелестящий сумрак парка Монсо, и мысль о том, что в один прекрасный день муж опозорит ее и доведет до безумия, спугнула одолевавшие ее желания. Ах, как болит сейчас бедная ее голова! Как ясно стало, что страшной ложью была вся ее жизнь! Ей казалось, что она живет в счастливом мире наслаждения жизнью и божественной безнаказанности! А жила она в мире позора и вот, в наказание, ощутила теперь, как никнет от бессилия ее тело, как гибнет в смертных муках все ее существо. И она заплакала. Зачем она не прислушалась к тому, о чем шептали ей голоса деревьев!

Нагота раздражала Рене. Она отвернулась, посмотрела вокруг. Комната, пропитанная тяжелым запахом мускуса, хранила жаркое молчание, и только замирающие звуки вальса доносились сюда, точно последние круги на поверхности воды. Нестерпимой насмешкой звучал отдаленный смех былого сладострастья. Рене заткнула уши, чтобы ничего не слышать. Роскошь комнаты резала глаза. Она взглянула вверх, на розовый шатер, на серебряный венец, на толстощекого амура, натянувшего лук, потом перевела взгляд на мебель, на мрамор туалетного стола, загроможденного банками и всякими вещичками, которых она не узнавала; она заглянула в ванну, еще наполненную дремавшей водой, оттолкнула ногой ткани, свисавшие с белых атласных кресел, — костюм нимфы Эхо, нижние юбки, забытые полотенца. И все вокруг нее кричало о бесстыдстве; платье нимфы Эхо напомнило ей, что она согласилась на эту роль, потому что ей казалось оригинальным предложить себя Максиму на виду у публики. Ванна благоухала ее телом; от воды, в которую она окунулась, в комнате носились лихорадочные, нездоровые испарения; туалетный стол со всеми этими кусками мыла и притираниями, диваны и кресла, напоминавшие своей закругленной формой кровать, грубо говорили ей о ее плоти, о ее любовных приключениях, о всей грязи, которую она хотела бы забыть. Рене вернулась на середину комнаты; лицо ее пылало от стыда, она не знала, куда бежать от всех этих запахов алькова, от всей этой бесстыдной роскоши, обнажавшей себя, как продажная девка, от всех этих розовых красок. Комната была такой же оголенной, как сама Рене; розовая ванна, розовая обивка, розовый мрамор стола и умывальника — все это оживало, потягивалось, свертывалось клубком, окружало ее таким разгулом живого сладострастия, что она закрыла глаза, опустила голову и сжалась, подавленная всеми этими кружевами, свисавшими с потолка и со стен. Но и закрыв глаза, она видела перед собой бледное пятно туалетной комнаты телесного цвета, мягкий серый оттенок спальни, нежные золотые краски маленькой гостиной, яркую зелень оранжереи. Все эти богатства — сообщники греха. Вот где ее ноги впитали вредоносные соки. Она не согрешила бы с Максимом на убогой койке, где-нибудь на чердаке. Это было бы слишком отвратительно. Шелк кокетливо приукрасил преступление. Рене хотелось сорвать кружева, плюнуть на шелк, разломать свою большую кровать, вывалять всю эту роскошь в сточной канаве, чтобы она стала такой же истрепанной и грязной, как сама Рене.

Открыв снова глаза, она подошла к зеркалу, пристальнее всмотрелась в себя. Да, все для нее кончено, она — труп. Вся внешность Рене говорила о том, что умственное расстройство ее завершилось. Извращенное чувство к Максиму сделало свое, оно истощило ее тело и поразило мозг. Для нее не осталось больше радостей, не осталось надежд. При этой мысли в ней вновь зажглась звериная ярость, и с последней вспышкой вожделения в ней пробудилось желание снова схватить свою добычу, умереть в объятиях Максима, вместе с ним, унести его с собой. Луиза не может выйти за него замуж; Луиза знает, что он ей не принадлежит, ведь она видела, как он и Рене целовались в губы. Тогда Рене набросила на плечи меховую шубку, чтобы не показаться на балу голой, и сошла вниз.

В маленькой гостиной она лицом к лицу столкнулась с Сидонией. Желая всласть насладиться драмой, та поджидала у входа в оранжерею. Но когда Саккар появился с Максимом и в ответ на быстрый ее шепоток грубо сказал, что ей, «видно, все приснилось и тут ровно ничего нет», она не знала, что и подумать. Потом угадала истину. Ее желтое лицо побледнело: «Нет, право, это уж слишком!» Она тихонько приложила ухо к двери на лестницу, надеясь услышать рыдания Рене наверху. Когда молодая женщина открыла дверь, то створкой чуть не ударила невестку по лицу.

— Вы шпионите за мной! — гневно сказала Рене, на что Сидония ответила с великолепным презрением:

— Стану я заниматься вашими гадостями! — и, подхватив свою хламиду волшебницы, добавила, удаляясь с величественным видом: — Я не виновата, милочка, что с вами случаются всякие неприятности… Но я не злопамятна, слышите? И знайте, что я и сейчас, как прежде, готова заменить вам мать. Я вас жду у себя. Приходите, когда угодно.

Рене не слушала ее. Она вошла в большую гостиную, пробилась сквозь толпу, занятую сложной фигурой котильона, и даже не заметила, какое удивление вызвала ее меховая шубка. Посредине комнаты дамы и мужчины, перемешавшись, размахивали флажками, а Сафре говорил нараспев:

— Итак, медам, «Мексиканская война»… Вы изображаете кусты; садитесь на пол и раскиньте платье шаром… Кавалеры, кружитесь вокруг кустов… А когда я хлопну в ладоши, каждый кавалер должен протанцевать со своим кустом вальс.

Он хлопнул в ладоши. Трубы зазвенели, пары снова понеслись по залу в вальсе. Фигура имела мало успеха. Две дамы запутались в юбках и не могли подняться с ковра. Г-жа Даст объявила, что в «Мексиканской войне» ей понравилось только «делать из своего платья круглый сыр», как в пансионе.

Войдя в вестибюль, Рене застала там Луизу с отцом и провожавших их Саккара и Максима. Барон Гуро уехал. Сидония собиралась уйти в компании Миньона и Шарье, а г-н Юпель де ла Ну сопровождал г-жу Мишлен, за которой скромно следовал ее муж. Весь конец вечера префект усердно ухаживал за хорошенькой брюнеткой. Онуговорил ее провести летом месяц в главном городе его префектуры, «где можно увидеть поистине любопытные древности».

Перед самым уходом у Луизы, которая тайком грызла нугу, спрятанную в кармане, сделался приступ кашля.

— Закройся хорошенько, — сказал ей отец.

Максим бросился завязывать ленты капюшона ее бальной накидки. Луиза подняла подбородок, позволила себя закутать. Но когда вошла г-жа Саккар, г-н де Марейль вернулся, стал с ней прощаться. Все постояли, поговорили с минуту. Чтобы объяснить свою бледность и дрожь, Рене сказала, что ей стало холодно, она поднялась к себе в комнату и накинула шубку. В то же время она ловила момент, чтобы поговорить с Луизой, которая смотрела на нее с обычным спокойным любопытством. Пока мужчины пожимали друг другу руки, Рене нагнулась и шепнула:

— Вы ведь не выйдете за него, скажите? Это невозможно. Вы же знаете…

Но девушка прервала ее и, поднявшись на цыпочки, сказала ей на ухо:

— О, не беспокойтесь, я его увезу… Это ничего не значит, раз мы уедем в Италию.

На губах ее, как всегда, блуждала загадочная улыбка порочного сфинкса. Рене растерялась. Она ничего не понимала, ей показалось, что «горбунья» смеется над нею. А когда Марейли ушли, повторив несколько раз «До воскресенья!», Рене посмотрела с ужасом на мужа, потом на Максима, увидела их спокойные, самодовольные позы и, закрыв лицо руками, убежала в оранжерею.

В аллеях было пусто. Пышная листва дремала, на тяжелой водной глади бассейна медленно распускались два бутона водяной лилии. Рене хотелось плакать, но от этой влажной жары, от знакомого пряного запаха у нее сжималось горло, отчаяние душило ее, не прорываясь наружу. Она смотрела себе под ноги, на желтый песок у края бассейна, где зимою расстилала медвежью шкуру. А когда подняла глаза, снова увидела в раскрытую дверь танцоров, проносившихся в фигуре котильона. Все смешалось в оглушительном шуме. Рене в первую минуту ничего не могла различить, кроме разметавшихся юбок и черных ног, топтавшихся и кружившихся на месте. Голос Сафре кричал: «Меняйтесь дамами! Меняйтесь дамами!» Пары проносились в желтой пыли; каждый кавалер, протанцевав три-четыре тура вальса, бросал даму в объятия соседа, который передавал ему свою. Баронесса Мейнгольд в костюме Изумруда из объятий графа де Шибре попала в объятия г-на Симпсона; тот кое-как поймал ее за плечо, и кончики его пальцев в перчатке соскользнули ей за корсаж. Графиня Ванская, вся красная, звеня коралловыми подвесками, одним прыжком бросилась из объятий г-на де Сафре на грудь герцога де Розан, обняла его и, заставив кружиться пять тактов, повисла на руке г-на Симпсона, который только что перебросил Изумруд дирижеру котильона. Г-жа Тессьер, г-жа Даст, г-жа Лауранс, сверкая, точно живые драгоценные камни, бледным золотом топаза, нежной лазурью бирюзы, яркой синевой сапфира, на миг запрокидывались на протянутую руку кавалера, потом неслись дальше, попадали то лицом, то спиной в другие объятия, кружились со всеми мужчинами, находившимися в гостиной. Г-же д'Эспане удалось возле самого оркестра схватить на лету г-жу Гафнер; она не захотела ее отпустить, и теперь Золото и Серебро вдвоем влюбленно кружились в вальсе.

Тогда Рене стал понятен и этот вихрь юбок, и этот топот. Она смотрела снизу вверх на бешеное движение ног, на перемешавшиеся лакированные ботинки и белые чулки. Иногда ей казалось, что порыв ветра сорвет платья. И в обнаженных плечах, в обнаженных руках, разлетавшихся волосах женщин, мелькавших в этом круговороте, переходивших из рук в руки в конце галереи, где в последней лихорадочной вспышке бала надрывался оркестр и колыхался красный бархат драпировок, она, казалось, увидела суетные образы своей собственной жизни, своей наготы, своих страстей. Ей стало так больно при мысли, что ради объятий «горбуньи» Максим бросил ее, на том самом месте, где они любили друг друга, что ей захотелось сорвать стебель тангина, касавшегося ее щеки, и проглотить ядовитый его сок. Но у нее не хватило мужества, и она неподвижно стояла перед деревцом, дрожа в меховой шубке, запахнувшись в нее стыдливым, испуганным движением.

Глава 7

Прошло три месяца. Пасмурным весенним утром, когда в Париже бывает по-зимнему сыро, грязно и сумрачно, Аристид Саккар вышел из коляски на площади Шато-д'О и направился вместе с четырьмя мужчинами в пролом, образовавшийся, когда снесли дома для прокладки бульвара принца Евгения. Спутники Саккара были членами комиссии, которую жюри по возмещению убытков посылало обследовать и оценить на месте недвижимость, если владельцы не могли поладить мирным путем с ратушей.

Саккар собирался повторить удачный опыт, проделанный им на улице Пепиньер. Для того чтобы имя жены совершенно не фигурировало, он прежде всего придумал продажу пустырей и кафешантана. Ларсонно продал все фиктивному кредитору. На запродажной значилась колоссальная цифра в три миллиона. Сумма была чрезмерно высокой, и когда агент по делам отчуждения потребовал с муниципалитета от имени фиктивного владельца эту сумму в качестве отступного, то комиссия ратуши наотрез отказалась заплатить больше двух с половиной миллионов, несмотря на потайную работу Мишлена и на ходатайство Тутен-Лароша и барона Гуро. Саккар ожидал этой неудачи; он отказался от предложения городской ратуши и довел дело до жюри, членом которого как бы случайно оказался вместе с г-ном де Марейль. Таким образом и случилось, что ему и четырем его коллегам было поручено обследовать собственные его участки.

Саккара сопровождал Марейль. В числе остальных был врач — он флегматически курил сигару, нимало не интересуясь мусором, через который ему приходилось шагать, — и два промышленника; один из них, фабрикант хирургических инструментов, был когда-то уличным точильщиком.

Им пришлось идти отвратительной дорогой. Всю ночь лил дождь. Земля размокла и превратилась в липкую грязь. Колеса тачек увязали по самые ступицы; среди разрушенных домов с двух сторон кое-где еще держались стены, пробитые ломом; в выпотрошенных высоких зданиях виднелись белесоватые внутренности — пустые лестничные клетки, зияющие комнаты, повисшие подобно разбитым ящикам какого-то огромного старого комода. Необычайно жалкий вид имели обои этих комнат, желтые или синие квадраты, превратившиеся в лохмотья и указывавшие на высоте пятого или шестого этажа и под самой крышей на то, что здесь когда-то существовали жалкие маленькие каморки, тесные клетушки, в которых, быть может, протекла целая человеческая жизнь. По оголенным стенам ползли кверху один возле другого закопченные дымоходы с резкими изгибами, черные, мрачные. На краю одной крыши скрипел позабытый флюгер, а наполовину оторванные водосточные трубы висели, как тряпки. Среди этих развалин пролом уходил все дальше вглубь, зияя точно брешь, пробитая пушкой; будущая улица была загромождена щебнем, мусором, глубокие лужи тускло поблескивали под серым небом, известка осыпалась зловещей бледной пылью, а черные трубы точно траурные ленты окаймляли дорогу.

Саккар и сопровождавшие его господа в начищенных до блеска ботинках, в сюртуках и цилиндрах странным пятном выделялись на этом грязно-желтом пейзаже, где сновали бледные рабочие, где лошади, забрызганные грязью до самой холки, тянули возы и дерево телеги исчезало под корой известки. Члены комиссии шли гуськом, перепрыгивали с камня на камень, избегая грязных луж, иногда проваливались в них и ругались, отряхивая ноги. Саккар предложил идти по Шароннской улице, — это избавило бы от прогулки по изрытой земле; но комиссии, к сожалению, нужно было осмотреть несколько владений по длинному бульвару, и поэтому решили из любопытства пройти там, где работы были в самом разгаре. Впрочем, им было очень интересно. Иногда они останавливались на куче мусора, застрявшей в колее, и, стараясь сохранить равновесие, задирали кверху носы, подзывали друг друга, чтобы показать развороченный пол, повисшую в воздухе печную трубу, балку, упавшую на соседнюю крышу. Этот разрушенный уголок города очень забавлял комиссию, только что приехавшую с улицы Тампль.

— Право, здесь очень любопытно, — говорил де Марейль. — Посмотрите-ка, Саккар, вон там, наверху, кухня уцелела и над плитой даже висит позабытая старая сковородка.

Врач стоял с сигарой в зубах, разглядывая разрушенный дом, от которого остались только комнаты нижнего этажа, заваленные обломками верхних этажей. Из кучи щебня поднималась часть стены; чтобы разом свалить ее, человек тридцать рабочих раскачивали канат, которым обвязали стену.

— Не свалить им стену, — бормотал, врач. — Криво тянут, лишку влево взяли.

Остальные четверо вернулись посмотреть, как будет падать стена. И все пятеро, затаив дыхание, уставились на нее, с радостным трепетом ожидая, когда она упадет. Рабочие то опускали, то сразу натягивали канат и кричали: «Эх, наддай!»

— Не свалить им, — повторял врач.

Через несколько мгновений томительного ожидания один из фабрикантов радостно воскликнул:

— Шатается, шатается!

И когда стена, наконец, поддалась и с невероятным грохотом рухнула, подняв целое облако известки, они с улыбкой переглянулись. Мелкая пыль осыпала их сюртуки, побелила рукава и плечи.

Осторожно пробираясь среди луж, члены комиссии заговорили теперь о рабочих. Среди них мало найдется хороших. Все они лодыри, дармоеды и притом упрямцы, которые только и мечтают о разорении хозяев. Г-н де Марейль, со страхом наблюдавший в течение нескольких секунд, как двое несчастных рабочих, примостясь на краю крыши, пробивали ломом стену, высказал мысль, что эти люди все же смельчаки. Тогда другие снова остановились и посмотрели наверх, на рабочих, которые, удерживая равновесие и согнувшись, с размаху ударяли по стене; они отталкивали ногами камни и спокойно смотрели, как те валились; одно неверное движение, один промах — и рабочий так же полетел бы вниз.

— Э! Дело привычки, — сказал врач, скова поднося ко рту сигару. — Все они просто грубые животные.

Между тем они подошли к одному из владений, которое надо было осмотреть. Покончив с этим делом в четверть часа, — пошли дальше. Понемногу перестали остерегаться грязи и шагали по лужам, потеряв надежду сохранить блеск начищенных ботинок. Когда миновали улицу Менильмонтан, один из фабрикантов, бывший точильщик, заволновался. Он внимательно осматривал окружавшие его развалины и не узнавал квартала, где, по его словам, жил лет тридцать тому назад, как только приехал в Париж; ему доставило бы удовольствие снова увидеть старые места. Он поворачивался, оглядывался по сторонам и вдруг остановился, как вкопанный, посреди дороги перед домом, уже рассеченным пополам кирками. Он осмотрел подъезд, окна, потом, указывая пальцем на угол сломанной постройки, громко воскликнул:

— Вот она, узнал все-таки!

— Что такое? — спросил врач.

— Моя комната! Ей-богу, она!

Это была маленькая комнатка на шестом этаже, очевидно, выходившая раньше окнами во двор. Одна стена была уже проломана, виднелась ободранная комнатушка с обоями в желтых разводах, оторванный клок которых трепал ветер. Налево находилось углубление стенного шкапа, оклеенное синей бумагой, а рядом чернели дыра от железной печки и кусок трубы.

Волнение овладело бывшим рабочим.

— Я прожил здесь пять лет, — бормотал он. — Не блестяще шли в то время дела, но все равно, я тогда был молод… Видите этот шкап? В нем я деньги прятал — по грошам накопил триста франков. А вот дыра от печки, я помню день, когда пробил ее. В комнате не было камина, стоял собачий холод, тем более что я не очень-то часто проводил время вдвоем.

— Полноте, — перебил врач шутя, — мы ведь не спрашиваем у вас подробностей. Вы, верно, не меньше других повесничали в свое время.

— Что правда, то правда, — наивно продолжал почтенный фабрикант. — Я и сейчас помню одну прачку из дома напротив. Кровать, видите ли, стояла справа, около окошка… Эх, бедная моя комнатка, что с ней сделали!..

Он был не на шутку огорчен.

— Будет вам, — сказал Саккар, — ничего плохого нет в том, что сносят такую рухлядь. Вместо этих уродов построят великолепные дома из тесаного камня… Разве вы стали бы жить сейчас в такой трущобе? А на новом бульваре вы прекрасно можете поселиться.

— Что правда, то правда, — опять согласился фабрикант и окончательно утешился.

Комиссия задержалась еще в двух владениях. Врач остался у подъезда и курил, глазея на небо. Они добрались до улицы Амандье; здесь дома пошли реже, комиссия проходила большими огороженными участками и пустырями, где попадались полуразвалившиеся лачуги. Саккар был доволен этой прогулкой по развалинам. Ему вспомнился обед с покойной женой на холмах Монмартра; он прекрасно помнил, как указал тогда рукой на прорез, который рассечет Париж от площади Шато-д'О до Тронной заставы. Он был в восторге, что сбылось его предсказание, и следил за работами с тайной радостью, как будто сам своими железными руками нанес ломом первые удары. Саккар прыгал через лужи, мечтая о трех миллионах, которые ждут его под обломками, на краю этого потока жирной грязи.

Теперь члены комиссии чувствовали себя как на даче. Дорога шла среди садов со снесенными заборами. Попадались огромные кусты нераспустившейся сирени, листва была нежно-зеленого цвета. Каждый сад уходил вглубь, точно уединенное убежище, заросшее кустарником, с небольшим водоемом посредине, миниатюрным фонтаном, нишами в стенах, разрисованными для обмана глаз беседками на фоне голубого пейзажа. Разбросанные там и сям, укромно спрятавшиеся в листве постройки напоминали итальянские павильоны и греческие храмы. Подножия гипсовых колонн были изъедены мхом, фронтоны заросли сорными травами.

— Это домики тайных развлечений, — сказал врач, многозначительно подмигнув. Но, видя, что спутники не понимают, он объяснил им, что в царствование Людовика XV маркизы обзаводились уединенными убежищами для ночных кутежей. Это было модой того времени.

— Они назывались домиками тайных развлечений, — продолжал врач. — В этом квартале их была уйма… Немало тут происходило занятного, уверяю вас.

Члены комиссии насторожились. У фабрикантов заблестели глаза, появилась улыбка, они стали с живым интересом заглядывать в сады и павильоны, на которые до объяснения своего коллеги не обращали никакого внимания. Особенно долго они задержались перед одним гротом. Но когда врач, увидев наполовину снесенную постройку, сказал, что узнает домик графа де Савиньи, прославившийся оргиями этого вельможи, вся комиссия оставила бульвар и пошла осматривать развалины. Они взобрались на обломки здания и влезли через окна в комнаты нижнего этажа; рабочие ушли завтракать, и никто не мешал разгуливать здесь сколько угодно. Они пробыли в разрушенном доме добрых полчаса, разглядывая лепные украшения на потолках, роспись над дверьми, пожелтевшие от времени вычурные орнаменты, — врач восстанавливал по ним расположение квартиры.

— Видите, здесь, вероятно, был зал, где давались пиры. Вот в этом углублении, несомненно, стоял огромный диван, а над ним, я уверен, висело зеркало — вон крюки… О, эти шельмы умели наслаждаться жизнью!

Они никак не могли оторваться от этих старых камней, которые разожгли их любопытство, но, наконец, Аристид Саккар, теряя терпение, сказал со смехом:

— Сколько ни ищите, а дам вы здесь уже не найдете… Займемся делом.

Но прежде чем уйти, врач взобрался на камин, осторожно отбил киркой раскрашенную головку амура и спрятал ее в карман.

Наконец они добрались до цели своей прогулки. Бывшее владение г-жи Оберто было весьма обширно; увеселительное заведение и сад занимали не больше половины его, остальное пространство было застроено несколькими неважными домами. Новый бульвар должен был наискось пересечь этот огромный параллелограмм; это успокоило опасения Саккара, который долгое время думал, что бульвар захватит только кафешантан. Поэтому Ларсонно получил распоряжение, не стесняясь, предъявлять свои требования: стоимость смежных участков должна была повыситься по меньшей мере в пять раз. Он уже угрожал городскому управлению, что воспользуется новым законом, который разрешал владельцам предоставлять только необходимую для общественных работ площадь.

Ларсонно сам встретил комиссию. Он повел ее в сад и в помещение кафешантана, показал огромную папку с документами. Но оба фабриканта тотчас же спустились обратно в сад в сопровождении врача, продолжая расспрашивать про домик графа де Савиньи, всецело овладевший их воображением; они слушали врача, разинув рот. А тот рассказывал им о маркизе Помпадур, о любовных похождениях Людовика XV, в то время как Марейль вдвоем с Саккаром продолжали обследование.

— Вот и готово, — воскликнул Саккар, возвращаясь в сад. — Я с вашего разрешения, господа, напишу доклад.

Фабрикант хирургических инструментов даже не слышал слов Саккара. Он весь погрузился в эпоху регентства.

— Забавные все-таки были времена! — бормотал он.

На Шароннской улице они нашли фиакр и уехали, испачканные до самых колен грязью, довольные своей прогулкой, точно загородным пикником. В фиакре разговор перешел на другую тему, заговорили о политике, о великих замыслах императора. Никогда еще не видано было ничего подобного тому, что им довелось только что увидеть. Эта прямая широкая улица будет изумительна, когда ее застроят.

Саккар представил доклад, и жюри согласилось выдать три миллиона. Спекулянт находился в отчаянном положении, он не мог ждать и месяца. Эти деньги спасли его от разорения и даже, пожалуй, от суда. Он отдал пятьсот тысяч франков в счет миллиона, который должен был обойщику и подрядчику за особняк в парке Монсо, заткнул другие дыры и пустился в новые предприятия, оглушив Париж звоном настоящих золотых монет, которые лопатами бросал на полки своего несгораемого шкапа.

В золотую реку влились, наконец, источники. Но это еще не было солидное, устойчивое богатство, льющееся ровной, непрерывной струей. Саккар спасся от краха, но считал себя нищим, собрав только крохи от трехмиллионного куша, и наивно говорил, что он слишком беден и не может на этом остановиться. Вскоре почва снова заколебалась под его ногами. Ларсонно так великолепно держал себя в шароннском деле, что Саккар после недолгого колебания простер свою честность до того, что дал ему десять процентов и взятку в тридцать тысяч франков. Агент по отчуждению открыл тогда банкирский дом, и когда его сообщник ворчливым тоном упрекал его за то, что он богаче его, Саккара, этот фат в желтых перчатках ответил смеясь:

— Видите ли, дорогой маэстро, вы обладаете большим искусством создавать дождь из золотых монет, но не умеете их подбирать.

Г-жа Сидония воспользовалась удачей брата и заняла у него десять тысяч франков, чтобы съездить в Лондон. Она пробыла там два месяца и вернулась без единого су; на что ушли десять тысяч франков, так никогда и не узнали.

— Боже мой, это не дешево обходится, — отвечала она на расспросы. — Я обшарила все библиотеки. У меня было трое секретарей, помогавших мне в розысках.

А когда у нее спрашивали, имеются ли точные данные относительно трех миллиардов, она сперва таинственно усмехалась, а затем тихо добавляла:

— Ах, какие вы все маловеры… Я ничего не узнала в точности, но это еще ничего не значит. Когда-нибудь сами увидите…

Однако Сидония не потеряла в Англии время даром. Ее брат, министр, воспользовался ее поездкой и дал ей какое-то щекотливое поручение; по возвращении она получила от министерства большие заказы. Сидония как бы вновь перевоплотилась. Она вступила в коммерческие отношения с правительством, и ей поручали всевозможные поставки. Она поставляла продовольствие и оружие для армии, мебель для префектур и учреждений, дрова для отопления контор и музеев. Несмотря на крупные барыши, Сидония не решалась расстаться со своими неизменными черными платьями, а физиономия ее оставалась желтой и болезненной. Саккару вспомнилось, что он видел однажды, как она украдкой выходила от их брата Эжена; это было давно; значит, она всегда тайно поддерживала с ним отношения, оказывая ему услуги, о которых никто не должен был знать.

Рене прозябала, живя в окружении этих спекуляций, этих ненасытных вожделений. Г-жа Оберто уже умерла; сестра вышла замуж и покинула особняк Беро, где в строгом сумраке больших комнат одиноко доживал свой век отец. Рене в несколько месяцев промотала наследство, оставленное теткой. Теперь она стала играть в карты. Она нашла салон, где дамы засиживались до трех часов утра, проигрывая сотни тысяч франков в одну ночь. Рене, по-видимому, пробовала пить, однако вино вызывало в ней непреодолимое отвращение. С тех пор как она осталась одинокой в водовороте светской жизни, она все больше опускалась, не зная, как убить время. Она все испробовала, но ничто не увлекало ее. Безмерная скука угнетала Рене, она старела, глаза окружились синевой, нос заострился, милая гримаска приподнятой верхней губы сменилась беспричинным, неожиданным смехом. Ее песенка была спета.

Когда Максим женился на Луизе и молодожены уехали в Италию, Рене перестала думать о своем любовнике и даже, казалось, позабыла о нем совершенно. А когда через полгода Максим вернулся один, похоронив «горбунью» на кладбище маленького городка в Ломбардии, Рене просто возненавидела его. Она вспомнила «Федру», эту отравленную любовь и рыдания Ристори на сцене. И вот, чтобы больше не встречаться с Максимом у себя в доме и навсегда вырыть постыдную пропасть между отцом и сыном, Рене заставила своего мужа выслушать ее признание, рассказала о кровосмешении, о том, что в день, когда он застал ее с пасынком, тот пытался овладеть ею, а до того давно уже преследовал ее. Саккар был страшно зол на жену за это настойчивое стремление раскрыть ему глаза. Пришлось поссориться с сыном, перестать с ним встречаться. Молодой вдовец, разбогатевший благодаря приданому жены, зажил холостяком в маленьком особнячке на авеню Императрицы. Он отказался от должности в государственном совете и завел скаковых лошадей. В этой ссоре отца с сыном Рене нашла последнее удовлетворение. То было ее местью. Она бросила в лицо обоим мужчинам позор, которым они покрыли ее; теперь она больше не увидит, как они издеваются над ней, взявшись под руку, точно два товарища.

После крушения всех радостей любви у Рене осталась лишь одна привязанность — к горничной. Понемногу она прониклась к Селесте материнскими чувствами. Возможно, что эта девушка, в которой олицетворялось все, что осталось у Рене от любви Максима, напоминала ей часы наслаждения, ушедшие навсегда. Возможно, что ее просто тронула верность служанки, доброй души, чью спокойную заботливость ничто, казалось, не могло поколебать. Терзаясь раскаянием, Рене была глубоко благодарна своей горничной за то, что она — эта свидетельница ее позорного поведения — не ушла от нее с отвращением; только жизнью, полной самоотверженной привязанности, она могла объяснить себе равнодушное отношение камеристки к кровосмешению, ее почтительную, спокойную услужливость, ледяной холод ее рук. Преданность Селесты тем более радовала Рене, что она считала девушку честной, экономной, не знала за ней ни пороков, ни любовников. Когда Рене, бывало, взгрустнется, она говорила:

— Вот, деточка, когда я умру, ты закроешь мне глаза.

Селеста ничего не отвечала, а на губах ее блуждала странная улыбка. Однажды утром она спокойно объявила, что уходит, так как хочет вернуться к себе на родину. Рене пронизала такая дрожь, точно над ней стряслось большое несчастье. Она вскрикнула, забросала горничную вопросами. Зачем ей уходить, ведь они с ней так сжились! Рене предложила удвоить ей жалованье. Но на все ее добрые слова горничная со спокойным упрямством отрицательно качала головой. Наконец она сказала:

— Видите ли, сударыня, хоть вы мне золотые горы посулите, я не останусь недели лишней. О, вы меня еще не знаете!.. Я живу у вас восемь лет, так?.. Ну вот, с первого же дня я сказала себе: «Как накоплю пять тысяч франков, сейчас же вернусь на родину, куплю себе дом и счастливо заживу…» Это обет, понимаете? Вчера, когда вы мне заплатили жалованье, у меня как раз и оказалось пять тысяч.

У Рене похолодело сердце. Ей представилось, как Селеста прибирала комнату, в то время как она, Рене, целовалась с Максимом, как камеристка ходила позади них с полным безразличием, мечтая накопить пять тысяч франков. И все же Рене попробовала ее удержать, ужаснувшись предстоявшего ей одиночества, надеясь, несмотря ни на что, уговорить эту упрямую дуру, которую она считала преданной и которая оказалась такой эгоисткой. Селеста улыбалась и, качая головой, бормотала:

— Нет, нет, это невозможно. Я и родной матери отказала бы… Я куплю двух коров, может быть, заведу молочную торговлю… У нас очень хорошо. А если вы приедете ко мне в гости, я буду очень рада. Я вам оставлю адрес, это возле Кана.

Рене перестала настаивать. Оставшись одна, она горько заплакала. На другой день она захотела из болезненного каприза проводить Селесту на Западный вокзал в собственной карете. Она отдала горничной свое дорожное одеяло, подарила ей денег, суетилась вокруг нее точно мать, провожающая в тяжелый дальний путь родную дочь. Сидя в карете, Рене смотрела на горничную влажными глазами. Селеста болтала, говорила, как она рада, что уезжает. Потом, осмелев, она распоясалась, стала давать хозяйке советы:

— Вот уж я-то, сударыня, не стала бы жить по-вашему. Я не раз думала, когда заставала вас с господином Максимом: «Ну можно ли делать столько глупостей ради мужчин!» Это всегда плохо кончается… Недаром я всю жизнь остерегалась их.

Она смеялась, откидываясь в угол кареты.

— Пропали бы мои денежки! — продолжала она. — А нынче я бы себе слезами глаза испортила. Поэтому, как начнет, бывало, мужчина улещать меня, так я метлу в руки… Я не смела вам сказать об этом… Да и не мое это дело… Ваша была воля, а я только честно зарабатывала деньги.

Приехав на вокзал, Рене выразила желание заплатить за ее проезд и купила Селесте билет первого класса. Они приехали слишком рано. Рене задержала свою бывшую горничную, сжимала ее руки, повторяла:

— Берегите себя, будьте осторожны, милая Селеста.

Та позволяла себя ласкать. Счастливое выражение не сходило с ее свежего, улыбающегося лица, когда она смотрела на заплаканные глаза хозяйки. Рене снова заговорила о прошлом, и Селеста вдруг воскликнула:

— Я и забыла вам рассказать про Батиста, баринова камердинера… От вас скрывали…

Рене созналась, что действительно ничего не знает.

— Ну вот, вы ведь помните, какой у него был важный вид, как он презрительно смотрел на! всех, вы сами говорили мне… Все это одна комедия… Он не любил женщин, никогда не спускался в буфетную, если мы были там; и даже — теперь можно это повторить — он уверял, что ему противно входить в гостиную из-за декольтированных дам. Конечно, он не мог любить женщин!

Селеста нагнулась и сказала ей что-то на ухо. Рене вся покраснела, а сама Селеста хранила невозмутимо благопристойный вид.

— Когда новый конюх, — продолжала она, — рассказал обо всем барину, барин только прогнал Батиста, не захотел отдать его под суд. Оказалось, что все эти гадости годами делались на конюшне… И подумать только, этот верзила притворялся, будто любит лошадей. А любил-то он конюхов.

Ее разглагольствования прервал звонок. Она проворно подхватила десяток узлов, с которыми не хотела расстаться, позволила себя поцеловать и ушла, даже не обернувшись.

Рене оставалась на вокзале, пока не раздался свисток паровоза. А когда поезд ушел, она в отчаянии не знала, что ей делать, ей казалось, что перед ней тянется ряд дней, таких же пустых, как этот большой зал, где она осталась одна. Она снова уселась в карету и велела кучеру ехать домой. Но по дороге раздумала; ей стало страшно своей комнаты, ожидавшей ее скуки, у нее даже не хватило мужества вернуться домой и переодеться для обычной прогулки вдоль озера. Ей нужна была толпа, нужно было солнце, и она приказала кучеру ехать в Булонский лес.

Было четыре часа. Булонский лес пробуждался после тяжелой дневной жары. На авеню Императрицы вились клубы пыли, вдали виднелись зеленые пространства, граничащие с холмами Сен-Клу и Сюрена, увенчанные сероватой массой Мон-Валерьена. Солнце высоко стояло на горизонте, обливая светом и осыпая золотой пылью углубления в темной листве, зажигая верхушки деревьев, превращая море листьев в море света. Только что полили аллею, ведущую к озеру позади городских укреплений, экипажи катились точно по коричневому плюшевому ковру, от которого поднимался свежий запах влажной земли.

По обе стороны аллеи, среди низких кустарников, в глубь лесных чащ уходили стволы молодых деревьев, теряясь в зеленом сумраке, пронизанном то тут, то там солнечными лучами; чем ближе к озеру, тем больше стояло на тротуарах стульев, а сидевшие на них целыми семьями буржуа с молчаливыми, спокойными физиономиями взирали на нескончаемые вереницы колес. На перекрестке перед озером картина становилась ослепительной: косые лучи солнца превращали водную гладь в огромное круглое зеркало из полированного серебра, в котором отражался яркий лик светила. Приходилось жмурить глаза, и ничего нельзя было различить, кроме темного пятна лодки для прогулок по озеру, слева, у самого берега. У сидевших в колясках плавным одинаковым движением наклонялись зонтики и поднимались только в аллее, идущей вдоль озера; в тени деревьев поверхность его казалась с высокого берега темной, с металлическим оттенком, отливавшим золотом. Справа выстроились колоннады прямых и тонких сосен, их нежно-лиловые тона золотил и окрашивал пурпуром закат. Слева, точно изумрудные поляны, тянулись залитые светом лужайки, простиравшиеся до кружевных ворот Мюэт.

Ближе к каскаду по одну сторону озера там и сям темнели перелески, а в дальнем конце на фоне голубого неба возвышались острова с пронизанными солнцем берегами, четкой тенью елок и беседкой, похожей на детскую игрушку, заброшенную в дремучий лес. Вся природа вокруг трепетала и радовалась солнцу.

Рене стало стыдно, что в такой чудесный день на ней надет темный шелковый костюм. Она откинулась в угол кареты и смотрела в открытые окна на сверкающую поверхность воды и зелени. На поворотах аллей перед ее глазами, точно золотые звезды, вертелись колеса, оставляя длинный ослепительный след. Лакированные стенки экипажей, вспышки молний на меди и стали, яркие туалеты — все это уносилось равномерной рысью лошадей, прорезало извилины шоссе широкой движущейся полосой, словно упавший с неба луч. В этом луче Рене, прищурившись, видела то промелькнувший белокурый шиньон какой-нибудь женщины, то черную спину лакея, то белую гриву лошади. Переливчатые куполы раскрытых зонтиков сверкали, точно луны из металла.

И вот, в этом ярком свете, среди солнечного сияния ей вспомнились сумерки, мелким пеплом сыпавшиеся на пожелтевшую листву; она каталась в тот вечер с Максимом. В то время в ней только еще пробуждалась страсть к этому мальчику. Перед глазами ее вновь пронеслись лужайки, окутанные влажной вечерней дымкой, темные перелески, пустынные аллеи. Вереница экипажей катилась тогда с печальным шумом мимо пустых стульев, меж тем как ныне грохот колес, стук лошадиных копыт звенели радостно, точно звуки фанфар. Потом ей вспомнились все их прогулки в Булонском лесу: там прошла ее жизнь, там рядом с нею, на подушках ее коляски вырос Максим. То был их сад. Там настигал их дождь, туда приводило их солнце, оттуда и мрак ночной не всегда выгонял их. Они катались там во всякую погоду, там переживали и огорчения, и радости жизни. Рене черпала горькую радость в этих воспоминаниях, чувствуя себя одинокой, покинутой всеми, даже Селестой. Сердце говорило ей: все прошло навсегда! навсегда! И она вся застыла, представив себе зимний пейзаж: замерзшее, помутневшее озеро, где они катались на коньках, небо черное, как сажа, деревья в снежных кружевных узорах, ветер, будто засыпавший мелким песком глаза и губы.

Между тем налево, на дорожке для верховой езды, Рене заметила герцога де Розан, г-на де Мюсси и г-на де Сафре. Ларсонно убил мать герцога, представив ей просроченные векселя на сто пятьдесят тысяч, подписанные ее сыном, и теперь герцог проживал вторые полмиллиона франков с Бланш Мюллер, оставив первые пятьсот тысяч в руках Лауры д'Ориньи. Г-н де Мюсси, атташе посольства, сменив Англию на Италию, обрел прежнее легкомыслие и с новым изяществом опять стал водить котильон; а г-н де Сафре по-прежнему остался милейшим в мире скептиком и жуиром. Рене видела, как он направил лошадь к дверцам коляски графини Ванской, в которую, как говорили, был по уши влюблен с тех пор, как увидел ее у Саккаров в костюме Коралла.

Впрочем, все дамы были налицо: герцогиня де Стерник в неизменном восьмирессорном экипаже; г-жа де Лауранс с баронессой Мейнгольд и маленькой Даст — в ландо; г-жа Тессьер и г-жа де Ганд — в виктории. Среди светских дам на подушках великолепной коляски развалились Сильвия и. Лаура д'Ориньи. Даже г-жа Мишлен проехала в карете; хорошенькая смуглянка побывала в округе г-на Юпель де ла Ну и с тех пор выезжала в Булонский лес в карете, к которой надеялась в недалеком будущем присоединить открытую коляску. Рене заметила также маркизу д'Эспане и г-жу Гафнер; неразлучные подруги, закрываясь зонтиками, смеялись и нежно заглядывали друг другу в глаза, раскинувшись бок о бок в экипаже.

Потом следовали мужчины: Шибре — в плетеной коляске, Симпсон — в догкарте; почтенные Миньон и Шарье, еще более жадные к наживе, несмотря на их мечту удалиться вскоре на покой, — в карете, которая поджидала их на углу аллеи, когда им хотелось пройтись пешком; г-н де Марейль, все еще в трауре по дочери, ожидавший поздравлений после своего первого выступления в палате, с важностью политического деятеля катался в экипаже г-на Тутен-Лароша, который успел еще раз спасти «Винодельческий кредит» после того, как чуть было не погубил это предприятие; сделавшись сенатором, Тутен-Ларош еще больше похудел и приобрел еще более внушительный вид.

И, наконец, заключал это шествие, как само воплощение величия, барон Гуро, грузно восседая в солнечном сиянии на подушках, в два ряда украсивших его экипаж. К своему удивлению и отвращению, Рене увидела рядом с кучером осанистую фигуру и бледное лицо Батиста. Долговязый лакей поступил на службу к барону.

Перелески все так же бежали мимо, вода в озере под косыми лучами солнца отливала всеми цветами радуги; вереница экипажей разбрасывала пляшущие отблески. Радостный поток подхватил и Рене, но до сознания ее смутно доходили алчные вожделения всей этой залитой солнцем толпы. Рене не возмущалась этими пожирателями добычи. Но она ненавидела их за радость и за торжество, которые видела на их лицах в блеске солнечных лучей, спускавшихся с небес и пронизанных золотой пылью. Они были великолепны и улыбались; женщины, белотелые, жирные, разлеглись в экипажах; у мужчин был живой взгляд, приятные манеры счастливых любовников. А Рене в своем опустошенном сердце не находила ничего, кроме усталости и глухой зависти. Она ли оказалась лучше других, что так быстро сложила оружие перед радостями жизни, или те, другие, достойны похвалы за то, что они сильнее ее? Рене не знала, ей хотелось начать жизнь сызнова, чтобы испытать новую страсть; и вдруг, обернувшись, она увидела рядом, на тротуаре, тянувшемся вдоль перелеска, зрелище, которое окончательно потрясло ее.

Саккар и Максим шли мелкими шажками, взявшись под руку. Отец, вероятно, заходил в гости к сыну; они вместе вышли из аллеи Императрицы и, разговаривая, спустились к озеру.

— Слушай, — говорил Саккар, — ты просто болван… У тебя столько денег, и, право, глупо держать их непроизводительно в ящиках стола. На деле, о котором я тебе говорил, можно нажить сто процентов. Барыш верный. Ты прекрасно знаешь, что я не стал бы тебя подводить!

Но молодому человеку, видимо, надоела настойчивость отца. Он мило улыбался и разглядывал экипажи.

— Посмотри-ка на эту бабенку, вон там, в лиловом, — сказал он вдруг. — Она прачка, ее пустил в ход это животное де Мюсси.

Они посмотрели на даму в лиловом. Затем Саккар вынул из кармана сигару и обратился к курившему Максиму:

— Дай-ка мне огня.

На минуту они остановились друг против друга, лица их сблизились. Закурив сигару, отец продолжал:

— Видишь ли, — он снова взял сына под руку и крепче прижал ее к себе, — ты будешь дураком, если не послушаешься меня. Итак, решено, а? Завтра ты принесешь мне сто тысяч?

— Ты прекрасно знаешь, что я у тебя больше не бываю, — ответил Максим и сжал губы.

— Э! Глупости! Пора это прекратить!

Они молча прошли несколько шагов; Рене, чувствуя, что ей делается дурно, и не желая, чтобы ее видели, откинулась головой на мягкую обивку кареты; в эту минуту гул усилился, пробежал по ряду экипажей; пешеходы на тротуарах останавливались, оборачивались и, разинув рот, смотрели на что-то. Колеса застучали громче, экипажи почтительно отъехали в сторону; появилось двое берейторов в зеленых костюмах и круглых шапочках с широкими золотыми кистями; слегка наклонившись, они ехали рысью на крупных гнедых лошадях, оставляя за собой пустое пространство. И вот в этом пустом пространстве показался император.

Он ехал в ландо и сидел на скамейке один, во всем черном. На нем был наглухо застегнутый сюртук и очень высокий блестящий шелковый цилиндр, надетый слегка набекрень. Напротив него, на передней скамеечке, сидели двое господ, одетых с той элегантной корректностью, которую так ценили в Тюильри; они держались молчаливо, важно, сложив руки на коленях, точно свадебные гости, которых развозят напоказ любопытной толпе.

Рене нашла, что император постарел. Густые нафабренные усы скрывали ставший еще более вялым рот. Тяжелые веки почти до половины опустились на изжелта-серые угасшие глаза с помутневшим зрачком. Прежним остался на этом тусклом лице только горбатый костистый нос.

Дамы в экипажах скромно улыбались, прохожие показывали друг другу императора.

Какой-то толстяк утверждал, что император сидит спиной к кучеру, слева. Несколько рук поднялось для приветствия. А Саккар, снявший шляпу еще до того, как проехали берейторы, подождал, пока императорская коляска поровнялась с ним, и крикнул с резким провансальским акцентом:

— Да здравствует император!

Император удивленно оглянулся, очевидно, узнал энтузиаста и, улыбаясь, ответил на приветствие. Все исчезло в солнечном сиянии, экипажи вновь сомкнулись; Рене видела только поверх лошадиных грив, между спинами лакеев, зеленые шапочки скачущих берейторов с болтающимися золотыми кистями.

С минуту перед ее широко раскрытыми глазами стояло это видение, напомнившее ей другую пору ее жизни. Ей показалось, что появление императора, ландо которого смешалось с вереницей экипажей, послало последний луч, необходимый для того, чтобы осмыслить это триумфальное шествие. Теперь его овеяла слава. Все эти колеса, мужчины в орденах, томно раскинувшиеся женщины уносились, осиянные блеском императорского ландо. Ощущение это с такой остротой и болью отозвалось в Рене, что она почувствовала непреодолимое желание вырваться из этого торжествующего хоровода, не слышать крика Саккара, еще звеневшего у нее в ушах, не видеть отца с сыном, которые мелкими шажками шли об руку и болтали. Прижав руки к груди, словно сжигаемой внутренним огнем, она искала выхода, и вдруг ее осенила внезапная надежда, пахнувшая на нее спасительной свежестью, и с облегчением она нагнулась и крикнула кучеру:

— К дому Беро!

Во дворе было прохладно, как в монастыре. Рене обошла аркады, и ей приятна была сырость, как плащом охватившая ее плечи. Рене подошла к позеленевшей, обомшелой кадке с блестящими от долгого употребления краями, посмотрела на полустершуюся львиную голову с приоткрытой пастью, из которой через железную трубу била струя воды. Сколько раз она и Кристина брались за эту голову своими детскими ручонками, чтобы дотянуться до ледяной струйки воды, — они так любили плескаться в ней. Потом Рене поднялась по широкой каменной лестнице и увидела отца в глубине анфилады просторных комнат: выпрямив высокий стан, он медленно удалялся, чтобы скрыться под сенью старого жилища в том гордом одиночестве, в какое окончательно замкнулся после смерти сестры. Рене невольно подумала о мужчинах, которых видела в Булонском лесу, о другом старике — бароне Гуро, который, развалившись на подушках, заставлял катать себя на солнце. Она поднялась еще выше, вышла по коридорам на черный ход, направилась в детскую. На самом верху она нашла ключ, висевший на своем обычном месте, на гвозде, — огромный ржавый ключ, покрытый паутиной. Замок жалобно скрипнул. Какой печальной стала детская! У Рене сжалось сердце при виде пустой, серой и немой комнаты. Она притворила оставшуюся открытой дверцу вольера со смутной мыслью, что, должно быть, в эту дверь упорхнули ее детские радости. Потом остановилась перед жардиньерками, еще наполненными затвердевшей землей, потрескавшейся, как засохшая грязь, сломала стебель рододендрона; тощий, побелевший от пыли скелет растения — вот и все, что осталось от цветущих корзин с зеленью. И даже циновка, выцветшая, изъеденная крысами, печально лежала, словно саван, годами поджидающий покойницу. В углу среди этого немого отчаяния, в уныло рыдавшей тишине Рене нашла старую куклу: фарфоровая головка улыбалась эмалевыми губами, но из дырявого тряпичного туловища опилки высыпались, и оно казалось истощенным безумствами жизни.

Рене задыхалась в этом испорченном воздухе прежней своей детской. Она раскрыла окно, стала глядеть на необъятный пейзаж. Там ничто не было загрязнено, там она вновь находила вечную радость, вечную юность простора. Должно быть, заходило солнце; она видела лишь последние лучи, золотившие с бесконечной нежностью знакомые ей улицы. То была словно прощальная дневная песня, веселый припев, медленно замиравший на всех предметах. Внизу сверкала огнями эстакада, черное кружево железных канатов Константинского моста выделялось на белизне его столбов. Дальше, справа, тени Винного рынка и Ботанического сада, точно огромная лужа стоячей зацветшей воды с зеленоватой поверхностью, сливались в туманной мгле небес. Слева, на набережных Генриха IV и Рапе, тянулся тот же ряд домов, на который двадцать лет назад смотрели обе девочки, с теми же коричневыми пятнами сараев и красноватыми заводскими трубами. А над деревьями Рене увидела шиферную крышу больницы Сальпетриер,голубевшую в прощальных лучах заката, вдруг возникшую перед ней, точно старый друг. Но больше всего успокаивали, вливая свежую прохладу в грудь, бесконечные серые берега, и особенно Сена, великанша Сена; она надвигалась прямо на Рене от самого горизонта, как в счастливые времена детства, когда Рене со страхом казалось, будто река набухает, поднимается, подступает к самому окну. Рене припоминала, с какой нежностью они относились к реке, как любили ее могучее течение, зыбь рокочущей воды, широко расстилавшейся у их ног и вдруг позади них делившейся на два рукава, которых они не видели, но всегда чувствовали их великую, чистую ласку. С пробуждающимся кокетством девочки говорили в погожие дни, что Сена оделась в свое нарядное зеленое шелковое платье с белыми крапинками, а там, где течение зыбило воду, они украшали в воображении это платье атласными рюшами; дальше, за поясом мостов, световые пятна ложились полосами солнечного цвета. Рене подняла глаза к необъятному небосводу, нежно-голубому, постепенно сливавшемуся с сумерками. Она думала о городе-сообщнике, о сверкающих огнями ночных бульварах, знойных полуденных часах в Булонском лесу, бледном или резком дневном свете в больших новых особняках. А когда Рене опустила голову и окинула взором знакомый с детства мирный горизонт, этот буржуазный и трудовой уголок города, где она мечтала о спокойной жизни, к губам ее подступила горечь, и, сложив руки, она зарыдала в темноте наступавшей ночи.


Когда следующей зимой Рене умерла от острого менингита, ее долги оплатил отец. Счет от Вормса достиг суммы в двести пятьдесят семь тысяч франков.

КНИГА III Чрево Парижа

Глава 1

По дороге в Париж, среди глубокой тишины и безлюдья, тащились возы огородников, мерно покачиваясь на ухабах, и громыханье колес эхом отдавалось между домами, спавшими по обе стороны шоссе за смутно видневшимися рядами вязов. На мосту Нейи к восьми возам с репой и морковью, выехавшим из Нантера, присоединились еще две повозки — одна с капустой, другая с горохом; лошади сами плелись вперед, понурив головы, безостановочным и ленивым шагом, который замедлялся еще больше оттого, что они шли в гору. Лежа ничком на доверху загруженных овощами подводах, дремали возчики, обмотав вокруг руки вожжи и накрывшись шерстяными плащами в черную и серую полоску. Свет газового фонаря, прорывая пелену тьмы, озарял то гвозди на подметке башмака, то синий рукав блузы, то край картуза, мелькавшие в этом исполинском цветении красных пучков моркови, белых пучков репы и буйной зелени гороха и капусты. А на дороге, на соседних дорогах, впереди и позади, далекий гул колес возвещал приближение таких же караванов — целый транспорт тянулся в два часа ночи сквозь мрак и непробудный сон, баюкая темный город мерным шумом возов, на которых везли ему пищу.

Вереницу их возглавлял Валтасар, лошадь г-жи Франсуа, — необыкновенно раскормленная коняга. Валтасар брел в полудреме, сонно шевеля ушами, когда вдруг, подле улицы Лоншан, вздрогнул от испуга и стал как вкопанный. Шедшие следом лошади стукнулись головами о задки повозок, и вся вереница остановилась под лязг железа и ругань проснувшихся возчиков. Г-жа Франсуа, сидевшая, прислонясь к доске передка, всматривалась в темноту, но ничего не могла разглядеть в скудном свете висевшего слева квадратного фонарика, который освещал только лоснящийся бок Валтасара.

— Эй, тетка, поехали! — крикнул один из возчиков, привстав на колени среди своей репы. — Это ж валяется какая-нибудь пьяная скотина.

Госпожа Франсуа нагнулась: она заметила справа, почти под ногами лошади, что-то черное, загораживавшее путь.

— Нельзя же давить народ, — сказала она, спрыгнув наземь.

Перед ней лежал человек, растянувшись во весь рост, разметав руки и уткнувшись лицом в пыль. Он казался необычайно длинным, тощим, как жердь: просто чудо, что Валтасар не наступил на него копытом и не сломал его пополам. Г-жа Франсуа подумала, не мертв ли он; она присела перед ним на корточки, взяла за руку и почувствовала, что рука теплая.

— Ну-ка, приятель! — тихонько сказала она.

Однако возчики выражали нетерпение. Тот, что стоял на коленях среди овощей, снова крикнул осипшим голосом:

— Трогай, тетка! Нажрался вина, проклятый боров! Спихни его в канаву!

Между тем человек открыл глаза. Он не шевелился и смотрел на г-жу Франсуа с испуганным видом. Она решила, что, должно быть, он и в самом деле пьян.

— Вам нельзя здесь оставаться — задавят, — сказала она. — Куда вы шли?

— Не знаю… — чуть слышно ответил он.

В глазах его мелькнула тревога, и он с усилием проговорил:

— Я шел в Париж и упал, не помню как…

Теперь она его разглядела: он был жалок в своих черных брюках и черном сюртуке, превратившихся в отрепье и едва прикрывавших сухое, костлявое тело. Картуз из грубого черного сукна, опасливо надвинутый на самые брови, оставлял открытыми большие карие глаза, до странности кроткие на этом суровом, изнеможенном лице. Г-же Франсуа подумалось, что он, пожалуй, слишком уж немощен для того, чтобы так напиваться.

— А в какое место Парижа вы направлялись? — спросила она.

Он ответил не сразу: его смущал допрос. Поколебавшись, он нерешительно сказал:

— В ту сторону, неподалеку от Центрального рынка.

С огромным трудом он встал на ноги и, по-видимому, собирался продолжать путь. Огородница заметила, как, зашатавшись, он оперся на оглоблю повозки.

— Устали?

— Да, очень, — прошептал он.

Тогда, подталкивая его к повозке, она сказала недовольным, нарочито резким тоном:

— Ну-ка, живо, залезайте! Мы теряем из-за вас время! Я еду на рынок и выгружу вас там заодно с моими овощами.

А так как он отказывался, она приподняла его своими сильными руками, подсадила на груду моркови и репы и, совсем рассердившись, воскликнула:

— Да заткнитесь же вы наконец! Вы, любезный, мне просто надоели… Я ведь вам толкую, что еду на рынок! Спите, я разбужу вас.

Она взобралась на повозку и села боком, прислонясь к доске передка и держа в руках поводья Валтасара, который снова поплелся, засыпая на ходу и шевеля ушами. Остальные повозки пошли следом, вереница возов медленно тронулась в путь сквозь тьму; грохот колес опять отдавался эхом среди спящих домов. Возчики снова задремали под своими толстыми плащами. Тот, кто окликнул огородницу, улегся, ворча:

— Вот наказанье! Очень нужно подбирать пьяниц. Ну и упрямая же вы, тетка!

Повозки катились, лошади, понурив головы, шли сами. Человек, которого подобрала г-жа Франсуа, лежал на животе, его длинные ноги совсем завалила репа; лицо его тонуло в моркови, пышная ботва которой торчала во все стороны; раскинув руки, он вцепился из последних сил в огромную груду овощей, боясь свалиться на землю при толчке, и смотрел на тянувшиеся перед ним две бесконечные нити газовых фонарей, которые все сближались, сливаясь там, в вышине, с бесчисленным множеством других огней. На горизонте плавало громадное белое марево, окутывая спящий Париж лучистой дымкой от этих светящихся точек.

— Я живу в Нантере, фамилия моя Франсуа, — заговорила через несколько минут огородница. — С тех пор как я потеряла мужа, приходится самой каждое утро ездить на рынок. Нелегкое дело, сами понимаете! А вы кто будете?

— Моя фамилия Флоран… Я издалека, — смущенно ответил незнакомец. — Уж вы меня извините; но я так устал, что мне трудно говорить.

Он не хотел поддерживать разговор. Огородница замолчала, слегка отпустив поводья на спину Валтасара, который уверенно продолжал свой путь, словно старожил, знающий каждый камень на мостовой. Устремив взгляд на необъятное зарево парижских огней, Флоран вспоминал то, о чем он никому не мог бы рассказать. Бежав из Кайенны, куда его услали после декабрьских дней, он скитался два года по Голландской Гвиане, одержимый безумным желанием вернуться на родину, одолеваемый страхом перед императорской полицией, и наконец увидел великий город, столь оплакиваемый в разлуке, столь желанный и милый. Вот где он скроется, где заживет прежней мирной жизнью. Полиция ни о чем не узнает… К тому же считается, что он умер. И он вспомнил свой приезд в Гавр, когда обнаружил всего пятнадцать франков, завязанных в уголке носового платка. Денег хватило на проезд до Руана. Из Руана, когда осталось около тридцати су, он шел пешком. В Верноне купил на последние два су хлеба. Что было дальше — он не помнил. Кажется, он несколько часов проспал в канаве; как будто показывал какому-то жандарму документы, которыми запасся. Все это смешалось в его голове. От Вернона он шел голодный; на него находили приступы ярости и отчаяния, тогда он рвал листья на живых изгородях, мимо которых брел, жевал их и все шел и шел; тело сводила судорога, его охватывал внезапный страх, желудок сжимался, в глазах мутилось, а ноги сами шагали вперед помимо его воли, словно влекомые туда, где маячил за далью, за далекой далью, за чертой горизонта, образ Парижа, который звал, который ждал его. Когда он добрел до Курбвуа, стояла темная ночь. Париж, похожий на лоскут звездного неба, упавший на край черной земли, показался ему суровым, как будто недовольным его возвращением. Тогда им овладело малодушие, он спустился к реке, ноги у него подкашивались. Перейдя мост Нейи, он оперся на парапет, наклонился над Сеной, катившей свои чернильные волны между темнеющими громадами берегов; красный сигнальный огонь на воде следил за ним кровавым глазом. Теперь оставалось взять подъем, добраться до Парижа, видневшегося там, в вышине. Шоссе показалось ему нескончаемо длинным. По сравнению с этим сотни пройденных лье были пустяком, — остаток дороги приводил его в отчаяние: он никогда не доберется до вершины в короне огней. Во всем своем безмолвии и мраке тянулось перед ним ровное шоссе с рядами высоких деревьев по обочинам и низенькими домами, с широкими сероватыми тротуарами, рябыми от теней, отбрасываемых ветвями, с темными норами поперечных улиц, и только газовые фонари, прямые, равномерно мелькавшие, только они оживляли желтыми язычками пламени эту мертвую пустоту; Флоран не подвигался ни на шаг вперед: шоссе становилось все длинней и длинней, отодвигало Париж все дальше, в глубь ночи. Ему чудилось, что одноглазые фонари справа и слева убегают вперед, унося с собой дорогу; увлекаемый водоворотом огней, он зашатался и тяжело рухнул на мостовую.

Теперь он медленно катил на ложе из зелени, которое казалось ему мягким, как перина. Он высвободил подбородок, чтобы удобнее было смотреть на лучистую дымку, которая все росла над черными крышами, еле видными на горизонте. Он возвращался домой, его везли, ему оставалось только отдаться плавному покачиванию повозки; теперь приближение к цели не требовало усилий, не причиняло страданий, его мучил только голод. Проснулся голод, нестерпимый, свирепый. Тело его спало; он ощущал в себе один лишь желудок, который сводило спазмой, жгло каленым железом. От свежего запаха овощей, — ведь он утопал в них, — от крепкого запаха моркови его мутило почти до обморока. Он изо всех сил прижимался грудью к своей мягкой постели из пищи, стараясь придавить желудок, заглушить его урчание. А позади девять других повозок с горами капусты, горами гороха, грудами артишоков, салата, сельдерея, порея, казалось, медленно надвигаются на него, хотят похоронить его, умирающего от голода, под лавиной жратвы. Вдруг обоз остановился, загалдели грубые голоса: то была застава, таможенники осматривали повозки. Затем Флоран въехал в Париж, лежа на моркови, без чувств, со стиснутыми зубами.

— Эй, вы там! — вдруг окликнула его г-жа Франсуа.

И так как Флоран не шевелился, она взобралась наверх и растолкала его. Тогда Флоран сел. Проснувшись, он не почувствовал голода; он был как бы в дурмане. Огородница помогла ему выбраться из повозки, спросив:

— Ну, как, поможете разгрузиться?

Он согласился. Какой-то толстяк в фетровой шляпе, с бляхой на левом отвороте пальто, сердито постукивал тростью по тротуару.

— Живей, живей! Нельзя ли поторопиться! Поближе подайте повозку. У вас сколько метров? Четыре, так?

Он выдал квитанцию г-же Франсуа, которая вынула из полотняного кошелька горсть монет по два су. А толстяк отправился дальше покрикивать и постукивать своей тростью. Огородница взяла Валтасара под уздцы, подталкивая его и осаживая повозку колесами вплотную к тротуару. Затем, отмерив соломенными жгутами положенные ей четыре метра на тротуаре, она откинула стенку задка и попросила Флорана передавать ей овощи, пучок за пучком. Она аккуратно раскладывала их на отведенной ей площадке, придавая своему товару привлекательный вид и располагая ботву так, что каждую кучку овощей обрамляла кайма из зелени; с необыкновенной быстротой она соорудила настоящую выставку, которая в сумраке напоминала ковер с симметричными красочными пятнами. Когда Флоран подал ей огромную связку петрушки, обнаруженную на самом дне повозки, г-жа Франсуа попросила его еще об одной услуге:

— Окажите любезность, постерегите мой товар, пока я поставлю повозку в сарай… Это в двух шагах отсюда, на улице Монторгей, в «Золотой бусоли».

Он заверил ее, что она может спокойно уйти. От движений ему только становилось хуже; едва он начал ходить, как почувствовал, что голод снова просыпается. Флоран прислонился к груде капусты, рядом с товаром г-жи Франсуа, внушая себе, что так ему хорошо, что он не тронется с места, будет ждать. В голове его, казалось, царила совершенная пустота, и он не вполне отдавал себе отчет в том, где находится. В начале сентября по утрам уже бывает совсем темно. Ряды фонарей вокруг Флорана убегали вдаль, обрываясь во тьме. Он находился на краю широкой улицы, которую сейчас не узнавал. Она уходила куда-то очень далеко, в глубокую ночь. А он не различал ничего, кроме овощей, которые сторожил. За ними, вдоль мостовой, наплывали друг на друга неясные очертания каких-то громоздких предметов. Посреди шоссе вставали крупные мутно-серые контуры повозок, загораживающих улицу, и из конца в конец доносилось дыхание, — шумное дыхание вереницы невидимых за мглой лошадей в упряжках. Перекликающиеся голоса, стук деревянных частей или звон упавшей на камни мостовой железной цепи, глухой шорох ссыпаемых овощей, затихающее громыханье повозки, осаживаемой вплотную к тротуару, — все наполняло еще сонный воздух тихим ропотом чьего-то напоенного звуками мощного пробуждения, близость которого уже ощущалась в этом трепетном сумраке. Обернувшись, Флоран обнаружил за своими кочанами капусты человека, плотно закутанного, словно запакованного, в плащ; он храпел, уронив голову на корзину со сливами. Немного поближе, слева от себя, Флоран заметил мальчика лет десяти, дремавшего с ангельской улыбкой на устах в ложбинке между двумя горами цикория. И по-настоящему бодрствовали на тротуаре лишь фонари, они раскачивались в чьих-то невидимых руках, озаряя при каждом своем броске людей и овощи, которые, смешавшись в кучу, спали здесь в ожидании прихода дня. Но особенно поразили Флорана гигантские павильоны по обеим сторонам улицы: их крыши, высясь одна над другой, казалось, все росли, ширились и тонули в светящемся облаке огней. В замутненном сознании Флорана они представлялись вереницей чертогов, огромных и правильных, кристально-воздушных, на фасадах которых зажигались тысячи огненных полос, — то был непрерывный, бесконечный ряд освещенных решетчатых ставен. Эти узкие желтые поперечины образовывали между тонкими гранями столбов лесенки света, которые тянулись до темной линии нижних кровель, одолевали нагромождение верхних крыш, прокладывая в толще зданий ажурные каркасы огромных залов, где под желтыми отблесками газа мелькали беспорядочные груды еле различимых, серых, неподвижных предметов. Флоран отвернулся, раздраженный тем, что не знает, где находится, взбудораженный этим исполинским и зыбким виденьем; когда же он снова поднял глаза, то увидел светящийся циферблат св. Евстафия и серую громаду церкви. Это его чрезвычайно удивило. Он был у перекрестка св. Евстафия.

Тем временем вернулась г-жа Франсуа. Она сердито возражала какому-то человеку с мешком на спине, который хотел купить у нее морковь по одному су за пучок:

— Помилуйте, Лакайль, надо же меру знать… Вы продаете ее парижанам по четыре, по пять су, — не спорьте, пожалуйста… По два су отдам, если желаете.

А когда человек с мешком все-таки ушел, она сказала, обращаясь к Флорану:

— Право же, люди думают, что все это само собой растет на земле… Пусть поищет морковь по одному су, пьяница он этакий… Увидите, он еще вернется.

Затем, усевшись рядом с Флораном, спросила:

— Послушайте, ведь если вы давно не были в Париже, вы, верно, не знаете и нового Центрального рынка? Уж лет пять, как его выстроили… Видите павильон, что подле нас? Это павильон фруктов и цветов; немного подальше — рыба, птица, а позади — овощной ряд, масло, сыр… С этой стороны — шесть павильонов; затем по другую сторону, напротив, — еще четыре: мясо, требушина, птичий ряд… Вот какая махина, да только зимой здесь собачий холод. Говорят, будто построят еще два павильона, — снесут дома вокруг Хлебного рынка. Ну как, приходилось вам все это видеть?

— Нет, — ответил Флоран, — я был за границей… А эта большая улица, что перед нами, как называется?

— Это новая улица, улица Новый мост, она начинается от Сены и выходит сюда, к улицам Монмартр и Монторгей… Будь сейчас светло, вы бы сразу освоились.

Она встала, заметив, что над ее репой наклонилась какая-то женщина.

— Это вы, матушка Шантмес? — ласково спросила она.

Флоран смотрел на убегающую вниз улицу Монторгей. Именно здесь, в ночь на 4 декабря, его схватили полицейские. Он шел по бульвару Монмартр, часа в два, медленно шагая в гуще толпы, и улыбался тому, что Елисейский дворец выстроил на улицах солдат, дабы народ наконец принял свое правительство всерьез, как вдруг солдаты стали стрелять в упор и за несколько минут очистили тротуары. Сбитый с ног Флоран упал на углу улицы Вивьен; он больше ничего не сознавал, обезумевшая толпа пронеслась по его телу, обуянная неистовым страхом перед раздавшимися выстрелами. Когда вокруг все смолкло и Флоран опомнился, он попытался встать. На нем лежало тело молодой женщины в розовой шляпке; соскользнувшая с ее плеч шаль открыла мелко плоеную шемизетку. Повыше груди шемизетку пробили две пули; Флоран осторожно отодвинул тело молодой женщины, чтобы высвободить свои ноги, и тогда из дырок в шемизетке хлынула кровь двумя струйками прямо ему на руки. Он вскочил и без памяти бросился прочь, потеряв шляпу; руки у него были в крови. До вечера он бессмысленно слонялся по городу, непрестанно видя перед собой молодую женщину, лежащую на его коленях, ее залитое бледностью лицо, ее большие, широко раскрытые голубые глаза, страдальческую складку у губ, казалось с изумлением спрашивающих: умерла? здесь? и так быстро? Флоран был застенчив; в тридцать лет он не смел посмотреть в лицо женщине, а это лицо врезалось в сердце навеки. Словно он потерял жену. Вечером, еще не опомнившись от страшных картин этого дня, он неожиданно для себя попал в кабачок на улице Монторгей, где какие-то люди за стаканом вина сговаривались строить баррикады. Он пошел за ними, помог выломать камни из мостовой и, устав от блужданий по улицам, уселся на баррикаде, мысленно повторяя, что, если придут солдаты, он будет драться. При нем не было даже ножа; шляпу он так и не нашел. Часам к одиннадцати он заснул; во сне он видел две круглых дырочки на белой, мелко плоеной шемизетке, глядевшие на него, словно глаза, залитые слезами и кровью. Вдруг он проснулся: его крепко держали четверо полицейских; они стали избивать Флорана, не жалея кулаков. Люди, строившие баррикаду, убежали. А полицейские, заметив на руках Флорана кровь, пришли в ярость и чуть его не задушили. Это была кровь той молодой женщины.

Погруженный в воспоминания, Флоран машинально поднял глаза на светящийся циферблат св. Евстафия, но даже не увидел стрелок.

Было около четырех часов утра. Рынок все еще спал. Г-жа Франсуа стоя препиралась с матушкой Шантмес по поводу цены пучка репы. Тут Флоран вспомнил, что его чуть не расстреляли здесь, у стены церкви св. Евстафия. Как раз на этом месте пули взвода жандармов раздробили черепа пяти несчастным, захваченным у баррикады близ улицы Гренета. Пять трупов валялись на тротуаре там, где сегодня лежит, кажется, груда розовой редиски. Флоран избежал расстрела, потому что сопровождавшие его полицейские были только при саблях. Его препроводили в ближайший полицейский участок, оставив начальнику участка клочок бумажки со следующей нацарапанной карандашом строчкой: «Арестован с окровавленными руками. Весьма опасен». До утра его таскали из одного участка в другой. Клочок бумажки сопутствовал ему всюду. На него надели наручники, следили, как за буйнопомешанным. В участке на улице Ленжери пьяные солдаты решили его расстрелять; они уже собрались с ним расправиться, когда пришел приказ доставить арестованных в дом заключения при полицейской префектуре. Через день он попал в каземат форта Бисетр. С этих пор его не покидали муки голода; он узнал его в каземате, и отныне голод был с ним неразлучен. В это глубокое подземелье согнали около ста человек, они сгрудились в духоте, с жадностью поедая жалкие куски хлеба, которые им бросали, словно зверям в клетке. Когда Флоран предстал перед своим следователем, без каких бы то ни было свидетелей, без защитника, ему предъявили обвинение в том, что он член некоего тайного общества; когда же он поклялся, что это неправда, следователь вынул из его дела клочок бумажки, на котором было нацарапано карандашом: «Арестован с окровавленными руками. Весьма опасен». Этого оказалось достаточно. Его приговорили к ссылке. Спустя шесть недель, уже в январе, его разбудил ночью тюремный надзиратель и запер во дворе вместе с другими заключенными — их было свыше четырехсот. Через час этот первый арестантский этап был направлен в плавучую тюрьму и дальше в ссылку, закованный в ручные кандалы и сопровождаемый двумя рядами жандармов с заряженными ружьями. Они перешли через Аустерлицкий мост, миновали линию бульваров и добрались до Гаврского вокзала. Была веселая карнавальная ночь; окна ресторанов на бульварах сияли огнями; подле улицы Вивьен, в том самом месте, где ему с тех пор всегда виделась убитая незнакомка, чей образ он унес с собой, Флоран заметил в глубине кареты женщин в полумасках, с обнаженными плечами, услышал смеющиеся голоса; дамы сердились, что проезд закрыт, и брезгливо отворачивались от «каторжников, которым, право же, конца нет». По дороге от Парижа до Гавра заключенные не получили ни куска хлеба, ни стакана воды: им забыли выдать накануне отъезда их паек. Они поели только через тридцать шесть часов, когда их запихнули в трюм фрегата «Канада».

Да, голод был с ним неразлучен. Флоран перебирал свои воспоминания и не припомнил ни одного часа, когда бы ему не хотелось есть. Он высох, желудок его сузился, от Флорана остались только кожа да кости. И вот он вновь видит Париж — откормленный, великолепный, заваленный пищей в предрассветном мраке; он въехал в этот город на ложе из овощей; он метался здесь среди неизведанных дебрей жратвы, которая кишела вокруг, которая искушала его. Итак, веселая ночь карнавала длилась семь лет! Он снова видел перед собой сияющие окна на бульварах, хохочущих женщин, город-чревоугодник, покинутый в ту далекую январскую ночь; и ему казалось, что все это разрослось, расцвело пышным цветом в грандиозности рынка, чье исполинское дыхание, затрудненное от непереваренной вчерашней пищи, он уже различал.

Матушка Шантмес решилась купить двенадцать пучков репы. Она собрала их в передник на животе, отчего ее округлый стан еще больше округлился; так она и стояла, продолжая что-то говорить своим тягучим голосом. Когда она ушла, г-жа Франсуа, снова усевшись рядом с Флораном, сказала:

— Бедная матушка Шантмес, ей ведь не меньше семидесяти двух. Я была еще девчонкой, а она уже покупала репу у моего отца. И притом ни души родных, только какая-то шлюшка, которую она подобрала невесть где и которая ее изводит… Вот так она и перебивается, торгует по мелочам, пока еще зарабатывает свои сорок су в день… Уж я-то не могла бы целый день торчать на тротуаре в этом чертовом Париже. Была бы у нее хоть родня какая-нибудь.

Флоран не отзывался; она спросила:

— У вас, наверное, семья в Париже?

Он как будто не расслышал вопроса. В нем проснулось недоверие. Голова у него была полна рассказов о полиции, о шпиках, подстерегающих на каждом углу, о женщинах, которые выдают тайны, выведанные у бедных, преследуемых людей. Она сидела совсем близко от него; пожалуй, это вполне порядочная женщина: спокойное лицо с крупными чертами, стянутый над бровями черно-желтый фуляр. Лет тридцати пяти на вид, эта женщина была чуть-чуть полна, но красива той красотой, которую придавала ей жизнь на свежем воздухе и энергия, смягченная выражением нежного сочувствия в ее черных глазах. Конечно, она горела любопытством, но любопытством самым доброжелательным.

Не обижаясь на молчание Флорана, она продолжала:

— Был у меня в Париже племянник. Вот только пошел не по той дорожке, запутался… Оно, конечно, хорошо, если знаешь, что есть у кого остановиться. Ваши родные удивятся, верно, когда вас увидят. А ведь приятно вернуться домой, правда?

Продолжая разговаривать, она не сводила глаз с Флорана, несомненно тронутая его необычайной худобой; несмотря на его постыдные черные лохмотья, она угадывала в нем «образованного» и стеснялась сунуть ему в руку серебряную монету.

Наконец она робко проговорила:

— Если покамест вы в чем-нибудь нуждаетесь…

Но он отказался наотрез, гордо и смущенно: он ответил, что у него есть все необходимое, что он знает, куда идти. Она, по-видимому, этому обрадовалась и несколько раз, словно желая успокоить себя относительно его будущей судьбы, повторила:

— Ах, вот это хорошо, значит, вам нужно только дождаться рассвета.

Над головой Флорана, в углу фруктового павильона, зазвонил большой колокол. Его медленные, мерные удары, казалось, мало-помалу разгоняли сон, заполонивший улицу. По-прежнему подъезжали повозки; все громче раздавались крики возчиков, щелканье кнута, тяжкий стон мостовой под железными ободьями колес и копытами лошадей; и теперь повозки подвигались вперед толчками, выстроившись вереницей, тянувшейся в глубь непроницаемой серой мглы, откуда доносился смутный гул. Из конца в конец по всей улице Новый мост шла разгрузка, возы откатили вплотную к канавам, лошади стояли неподвижно, тесными рядами, как на ярмарке. Внимание Флорана привлекла огромная повозка мусорщиков, доверху полная великолепной капусты, — ее с большим трудом удалось осадить у тротуара: гора капусты была выше высоченного фонарного столба с газовым рожком, что стоял сбоку и ярко освещал ворох широких листьев, свисавших, словно зубчатые и гофрированные лоскутья темно-зеленого бархата. Молоденькая крестьянка, лет шестнадцати, в казакине и голубом полотняном чепце, взобралась на подводу и, стоя по плечи в капусте, хватала один кочан за другим и бросала вниз кому-то невидимому в темноте. По временам девчонка, затерявшаяся, утонувшая в массе овощей, оступалась и исчезала, погребенная под обвалом; затем розовый носик снова показывался в гуще плотной зелени; она хохотала, и капустные кочаны снова начинали летать между газовым фонарем и Флораном. Он машинально их считал. Когда подвода опустела, ему стало скучно.

Теперь груды выгруженных овощей на тротуарах доходили до самого шоссе. Около каждой огородники оставили для прохода узкую дорожку. Весь широкий тротуар, заваленный от края до края, простирался вдаль, покрытый темными холмиками овощей. Пока еще, при неверном и колеблющемся свете фонарей, видны были лишь мясистые цветы артишоков, нежная зелень салата, розовые кораллы моркови, матово-белая, как слоновая кость, репа; и эти вспышки ярких красок пробегали вдоль гряды овощей вместе с бегущими лучами фонарей. Тротуар заполнялся; толпа оживилась, люди ходили между выставленными товарами, останавливаясь, болтая, перекликаясь. Громкий голос издалека кричал: «Эй, кто тут с цикорием!» Открылись ворота павильона овощей; перекупщицы из этого павильона, в белых чепчиках, в косынках, повязанных поверх черных кофт, выбегали, подколов подол юбки булавками, чтобы не испачкаться, и запасались товаром на день, нагружая своими покупками большие корзины, поставленные носильщиками на землю. Между павильоном и шоссе все стремительнее сновали взад и вперед корзины, плывя над сталкивающимися головами, над площадной руганью, над гомоном продавцов, готовых до хрипоты спорить из-за одного су. И Флоран изумлялся, как эти загорелые огородницы, повязанные полосатыми полушелковыми платками, сохраняют спокойствие в многословном торгашеском гаме рынка.

Позади него, на тротуаре улицы Рамбюто, продавали фрукты. Ровными рядами выстроились крытые корзины, низенькие плетенки, укутанные в холстину или солому; доносился запах переспелой мирабели. Нежный протяжный голос, который Флоран слышал уже давно, заставил его обернуться. Он увидел маленькую, прелестную смуглянку, которая торговалась, усевшись на земле:

— Ну скажи, Марсель, отдашь за сто су, а?

Человек, закутанный в плащ, отмалчивался, и молодая женщина, выждав пять долгих минут, опять начинала:

— Ну так как, Марсель, значит, сто су за эту корзину да четыре франка за ту, другую, стало быть, я тебе должна дать девять франков, верно?

Опять молчание.

— Так сколько же тебе дать?

— Эх ты! Десять франков, сама знаешь, я тебе уже говорил… А что твой Жюль, Сарьетта? От него, видно, мало толку?

Молодая женщина засмеялась, вынимая полную пригоршню монет.

— Да ну! Жюль любит понежиться в постельке… Он говорит, работа не мужское дело.

Она заплатила и унесла обе корзинки в уже открывавшийся павильон фруктов. Здания рынка еще сохраняли темную воздушность контуров с тысячами огненных полос от рядов сквозных ставен; крытые галереи заполнялись народом, а дальние павильоны еще были безлюдны, окруженные возрастающим гуденьем тротуаров. На перекрестке св. Евстафия булочники и виноторговцы поднимали железные шторы; красные фасады лавок буравили зажженными газовыми рожками тьму вдоль серых домов; Флоран разглядывал булочную на левой стороне улицы Монторгей, всю заваленную, словно позолоченную булками сегодняшней выпечки; ему казалось, что он чувствует вкусный запах теплого хлеба. Это было в половине пятого.

Между тем г-жа Франсуа сбыла товар. У нее оставалось еще несколько пучков моркови, когда вновь явился с мешком Лакайль.

— Ну как, пойдет по одному су? — сказал он.

— Я так и думала, что мы с вами еще увидимся, — спокойно ответила огородница. — Что ж, берите остаток. Здесь семнадцать пучков.

— Это будет семнадцать су.

— Нет, тридцать четыре.

Они сговорились на двадцати пяти. Г-жа Франсуа торопилась уходить. Когда Лакайль удалился, унося в своем мешке морковь, она сказала Флорану:

— Видите, он следил за мной. Этот старик уторговывает все, что ни есть на рынке; иной раз ждет последнего удара колокола, чтобы купить товару на четыре су… Ох уж эти парижане! Поднимут свару из-за двух медяков, а потом оставят последнюю одежонку в кабаке.

Когда г-жа Франсуа говорила о Париже, в каждом слове ее звучали ирония и пренебрежение, она рассуждала о Париже, как о каком-то далеком, совершенно нелепом и достойном презрения городе, где она соглашалась бывать только ночью.

— Ну вот, теперь я могу уходить, — продолжала она, снова усаживаясь подле Флорана на овощи соседки.

Флоран понурил голову; он только что совершил кражу. Когда Лакайль ушел, Флоран заметил упавшую на землю морковку. Он ее подобрал и зажал в правом кулаке. За его спиной пряно пахли связки сельдерея, груды петрушки. Он задыхался.

— Я собираюсь уходить, — повторила г-жа Франсуа.

Она сочувствовала этому незнакомцу, понимала, что он мучается здесь на тротуаре, ведь он даже не сдвинулся с места. Она снова предложила свою помощь; но он и на этот раз отказался с какой-то ожесточенной гордостью. Он даже поднялся и стоял перед ней, чтобы доказать, что он еще совсем молодцом. А едва она отвернулась, он сунул морковку в рот. Но ему пришлось потерпеть немножко, как исступленно ни хотелось вонзить в нее зубы; г-жа Франсуа снова глядела ему в лицо, продолжала расспрашивать с присущим ей добрым любопытством. Флоран только мотал головой в ответ. Затем потихоньку, медленно он сжевал свою морковку.

Огородница уже было решилась уйти, когда рядом с ней громкий голос сказал:

— Здравствуйте, госпожа Франсуа!

Это был худой, ширококостный юноша с крупной головой, бородатый, с тонким носом и небольшими ясными глазами. Его черная фетровая шляпа порыжела, потеряла форму, а наглухо застегнутое широченное пальто, некогда светло-коричневое, теперь полиняло от дождей, оставивших на нем широкие зеленоватые полосы. Чуть-чуть сутулясь, подрагивая от какого-то, должно быть привычного ему, внутреннего беспокойства, он крепко стоял на земле в своих грубых шнурованных ботинках; из-под слишком коротких брюк виднелись синие носки.

— Здравствуйте, господин Клод, — весело ответила огородница. — Знаете, ведь я ждала вас в понедельник; а когда вы не приехали, я убрала ваш холст, повесила у себя в комнате.

— Вы бесконечно добры, госпожа Франсуа, я на днях приеду заканчивать мой этюд… В понедельник я не мог… А что, на большой сливе листья еще не опали?

— Нет, конечно.

— Дело в том, видите ли, что я хочу поместить ее в углу картины. Она будет там неплохо выглядеть, слева от курятника. Я всю неделю над этим думал… Ого! И хороши же овощи нынче утром! Я вышел из дому спозаранку: так и знал, что на восходе солнца эти канальские овощи будут восхитительны.

И он широким жестом указал на плиты тротуара. Огородница снова сказала:

— Ну что ж, я пойду. Прощайте… До скорого свиданья, господин Клод!

И, уходя, представила Флорана молодому художнику:

— Да, кстати, господин этот, кажется, вернулся из далеких краев. Он еще не освоился в вашем окаянном Париже. Вы, может, дадите ему кое-какие полезные сведения.

И она наконец ушла, обрадованная, что оставляет Флорана не одного. Клод с интересом поглядывал на него; это удлиненное лицо, тонкое и подвижное, показалось ему оригинальным. Рекомендации г-жи Франсуа было для него достаточно; и с непринужденностью фланера, привыкшего к случайным встречам, он спокойно сказал Флорану:

— Я вас провожу. Вы куда направляетесь?

Флоран смутился. Он сближался с людьми не столь быстро; однако с первой минуты его приезда у него готов был сорваться вопрос. Теперь он отважился и спросил, боясь услышать, неблагоприятный ответ:

— А улица Пируэт еще существует?

— Ну как же! — сказал художник. — Весьма занятный уголок старого Парижа, эта самая улица! Она кружит, словно балерина, а дома там пузатые, как беременная женщина… Я сделал с нее неплохой офорт. Когда будете у меня, покажу… Туда вы и направляетесь?

Флоран, утешенный и ободренный сообщением, что улица Пируэт еще существует, заверил его, будто и не думал идти туда, будто ему не нужно никуда идти. Настойчивость Клода вновь пробудила его недоверие.

— Ничего, — сказал тот, — пойдемте все-таки на улицу Пируэт. До чего ж она колоритна ночью! Идемте, это в двух шагах отсюда.

Флорану пришлось подчиниться. Они шли бок о бок, словно два товарища, шагая через корзины и овощи. На тротуарах улицы Рамбюто высились огромные кучи цветной капусты, сложенные с поразительной аккуратностью наподобие пирамид из пушечных ядер. Белая, нежная плоть кочанов, окруженная толстыми зелеными листьями, напоминала распустившуюся огромную розу, а груды их — букеты новобрачной, которыми уставили колоссальные жардиньерки. Клод остановился, ахнув от восхищения.

Потом, когда они подошли к улице Пируэт, он стал ему показывать и описывать каждый дом. На углу горел лишь один газовый фонарь. Осевшие и разбухшие дома выпятили свои навесы и были «пузатыми, как беременная женщина», по выражению художника; коньки их крыш завалились назад, и домишки словно поддерживали друг дружку плечом. Зато три-четыре других дома, тонувшие в ямах мрака, казалось, вот-вот уткнутся носом в землю. Газовый фонарь выхватил один из них, ослепительно белый, заново оштукатуренный, похожий на старуху с немощным и дряблым телом, набеленную и накрашенную, как молодая красотка. Дальше неровная вереница домов постепенно уходила в глубокую тьму, изборожденная трещинами, вся в зеленых потеках от дождя, являя собой такую беспорядочную смесь красок и поз, что Клод хохотал от всей души. Флоран остановился на углу улицы Мондетур против предпоследнего дома слева. Еще спали три его этажа с окнами без ставен, с маленькими белыми шторками, плотно задернутыми изнутри; наверху, за занавесками узкого оконца под самым коньком крыши, мелькал свет. Но особенное волнение Флорана явно вызвала лавка под навесом. Ее как раз открывали. Она принадлежала торговцу вареными овощами; внутри блестели котлы, на прилавке в глиняных мисочках красовались выложенные горками тертый шпинат и цикорий с воткнутыми маленькими совками, от которых виднелись лишь белые металлические ручки. Изумленный этим зрелищем, Флоран замер как пригвожденный; должно быть, он не узнавал лавку; он был подавлен, прочитав на красной вывеске фамилию владельца: Годбеф. Опустив руки, Флоран уставился на пюре из шпината с таким видом, словно произошло величайшее несчастье.

Оконце под крышей распахнулось, и оттуда высунулась головка маленькой старушки; она поглядела на небо, на рынок, вдаль.

— Смотрите-ка, мадемуазель Саже, ранняя пташка, — заметил Клод, вскинув на нее глаза.

И, повернувшись к своему спутнику, он добавил:

— Здесь жила моя тетка… Дом этот — гнездо сплетен… Ага! Вот и Меюдены зашевелились: на третьем этаже свет.

Флоран собрался уже расспросить его, но этот человек в широком полинялом пальто внушал какое-то беспокойство; так и не промолвив ни слова, он пошел вслед за Клодом, который стал рассказывать ему о сестрах Меюден. Они рыбницы; старшая — роскошная женщина; младшая торгует пресноводной рыбой, и когда стоит, такая золотоволосая, среди своих карпов и угрей, смахивает на одну из мадонн Мурильо. Мало-помалу он в сердцах договорился до того, что Мурильо не писал, а «валял дурака». Потом вдруг, остановившись посреди улицы, воскликнул:

— Да куда же вы, собственно, направляетесь?

— Теперь уже никуда, — уныло ответил Флоран. — Идемте, куда хотите.

Когда они собирались повернуть с улицы Пируэт, чей-то голос из винного погребка, стоявшего на углу; окликнул Клода. Клод зашел внутрь, потащив за собой и Флорана. Ставни там были открыты только с одной стороны. В еще сонном ночном воздухе зала горела газовая лампа; на столах валялись карточки вчерашнего меню, какая-то тряпка, и к теплому, затхлому запаху вина примешивалось свежее дуновение ветерка из распахнутой настежь двери. Хозяин заведения, Лебигр, в одном жилете, со спутанной круглой бородкой, обслуживал посетителей; его полное, с правильными чертами лицо было бледным и заспанным. Мужчины, собравшись по двое, по трое, выпивали у стойки; они кашляли, отплевывались, глаза у них еще слипались, и они разгоняли сон белым вином и водкой. Флоран узнал среди них Лакайля; уже сейчас, в эту рань, его мешок был набит овощами. Он выпивал по третьей со своим товарищем, обстоятельно рассказывавшим, как он покупал корзину с картофелем. Осушив свою рюмку, Лакайль пошел потолковать с Лебигром в маленькую застекленную комнатку в глубине погребка, где свет не горел.

— Что будете пить? — спросил Клод у Флорана.

Войдя в погребок, он пожал руку пригласившему его знакомцу. Это был грузчик — красивый юноша лет двадцати двух, самое большее, без бороды, но с маленькими усиками, молодцевато носивший свою запачканную мелом широкополую шляпу и наспинник из грубой ковровой ткани, лямки которого перекрещивались на его синей блузе. Клод называл его по имени — Александром, хлопал по плечу, спрашивал, когда они с ним съездят в Шарантонно. И оба стали вспоминать о совместной большой прогулке в лодке по Марне, о том, как они вечером поужинали кроликом.

— Ну-с, что же вы будете пить? — повторил Клод.

Флоран в большом смятении смотрел на стойку. В конце ее помещался газовый прибор, пылавший розовыми и голубыми язычками пламени, где подогревались чайники в медных обручиках, с пуншем и горячим вином. Наконец Флоран признался, что с удовольствием выпил бы чего-нибудь горячего. Лебигр подал три стакана пунша. Подле чайников стояла корзина с только что принесенными сдобными булочками, — от них еще шел пар. Но спутники Флорана до них не дотрагивались, и Флоран выпил свой стакан пунша, не закусывая; ему показалось, что в его пустой желудок струйкой льется расплавленный свинец. За пунш заплатил Александр.

— Славный он малый, — сказал Клод, когда они с Флораном снова оказались вдвоем на улице Рамбюто. — Он становится таким потешным, когда попадает за город: показывает всякие акробатические номера; да и тело у него, у канальи, великолепное, — я видел его нагишом; вот если бы он согласился позировать мне обнаженным, на природе… А теперь, если угодно, пройдемся по Центральному рынку.

Флоран следовал за ним, подчиняясь его воле. Светлый луч, сверкнувший в глубине улицы Рамбюто, возвестил приход дня. Еще громче гудел мощный голос рынка; по временам звон колокола в отдаленном павильоне заглушал раскаты этого растущего гула. Они вошли в одну из крытых галерей между павильонами морской рыбы и живности. Флоран поднял глаза, рассматривая высокий свод, где между черными кружевами чугунных конструкций поблескивала деревянная обшивка. Когда же они вышли оттуда в большую центральную галерею, Флорану почудилось, что перед ним раскинулся какой-то странный город, четко разделенный на кварталы, с предместьями, деревушками, с местами для гулянья и дорогами, с площадями и перекрестками, который однажды в дождливый день по прихоти неведомого гиганта был целиком перенесен под огромный навес. Сумрак, притаившийся в углублениях перекрытий, умножал леса столбов, беспредельно увеличивая тонкие стрелки свода, точеные галереи, резные ставни; над всем этим городом, уходя в глубь мрака, раскинулись настоящие заросли цветов и листьев, чудовищное цветение металла, где поднимающиеся конусами стволы и вязь переплетающихся ветвей скрывали, подобновековому лесу, под своей воздушной сенью какой-то особенный мир. Многие кварталы спали еще за решетчатыми воротами. Павильоны с маслом и живность выстроили в ряд свои ларьки, протянули свои безлюдные улочки под вереницами газовых фонарей. Только что открылся павильон морской рыбы; женщины проходили между рядами белых каменных прилавков, пятнистых от теней корзин и забытых тряпок. Все громче становился гомон подле овощей, цветов и фруктов. Город мало-помалу пробуждался — от многолюдных кварталов, где уже с четырех часов утра громоздятся горы капусты, до ленивых и богатых кварталов, где только к восьми выставляются в лавках пулярки и фазаны.

Но в больших крытых галереях рынка жизнь била ключом. Вдоль тротуаров по обеим сторонам еще стояли огородники, мелкие земледельцы, которые, приехав из окрестностей Парижа, выставили в корзинах снятый накануне урожай: пучки овощей, горстки фруктов. Среди непрерывного движения толпы под своды рынка въезжали повозки, замедляя ход звенящих подковами лошадей. Две из этих повозок, поставленные поперек, загораживали улицу. Флоран вынужден был, чтобы пройти, опереться на сероватый мешок, похожий на мешок с углем, под огромной тяжестью которого гнулись тележные оси; от мокрых мешков шел свежий запах морских водорослей; из одного, лопнувшего по шву, сыпались черной массой крупные мидии. Теперь Флоран и Клод поневоле останавливались на каждом шагу. Морская рыба все прибывала; подводы следовали одна за другой, везя высокие ящики с крытыми плетенками, которые доставляются по железной дороге, битком набитые океанским уловом. И, шарахаясь от подвод с рыбой, которые катили вперед все быстрей и настойчивей, Флоран и Клод с трудом спасались от подвод с маслом, яйцами и сыром — больших желтых фур, запряженных четверкой, с цветными фонарями; грузчики снимали ящики с яйцами, корзины с творогом и маслом и несли их в павильон продажи с аукциона, где чиновники в каскетках помечали при свете газа в своих записных книжках количество товара. Клод был очарован всей этой сутолокой. Он забывал обо всем на свете, то любуясь каким-нибудь неожиданным освещением, то синим пятном рабочих блуз, то картиной разгрузки подвод. Наконец они выбрались из сутолоки. Они продолжали путь по главной галерее рынка, и на них повеяло вдруг упоительным ароматом, который разливался вокруг и точно следовал за ними по пятам. Они оказались в самом центре торговли срезанными цветами. На тротуарах, перед сидевшими слева и справа женщинами, стояли квадратные корзины, полные пучков роз, фиалок, георгин, маргариток. Одни цветы багрянели, как пятна крови, другие томно бледнели, отливая необычайно нежными серебристо-серыми тонами. Свеча, горевшая подле одной из корзин, пронизывала окружающую ее черноту звенящей музыкой красок, озаряя яркие лепестки маргариток, кроваво-красные головки георгин, лиловатую синь фиалок, румяную плоть роз. И ничто не могло дать большей услады, ничто так не напоминало о весне, как это нежное благоухание, настигшее их здесь, на тротуаре, после терпкого дыхания морского улова, после гнилостного запаха сыра и масла.

Клод и Флоран вернулись обратно; они бродили, медля уйти, среди цветов, с любопытством останавливались перед цветочницами, продававшими папоротники и виноградные листья, аккуратно перевязанные пучками по двадцать пять штук. Затем Флоран и Клод свернули в небольшую, почти пустынную галерею, где их шаги гулко отдавались, как под сводами церкви. Тут они обнаружили крохотного ослика, запряженного в повозку чуть побольше тачки; ослик, должно быть, соскучился в одиночестве и, завидев их, так громко и протяжно заревел, что задрожали огромные крыши рынка. В ответ раздалось ржание лошадей; вдалеке зацокали копыта, поднялся гам, который усиливался, гремел раскатами и наконец замер. Между тем открытые настежь пустые лавки комиссионеров на улице Берже являли взору ярко освещенные светом газа груды корзин и фруктов среди трех грязных стен, исписанных арифметическими подсчетами, сделанными карандашом. И когда они вышли на эту улицу, они заметили хорошо одетую даму, свернувшуюся клубочком в уголке фиакра, который затерялся в гуще движения на шоссе и старался проскользнуть между повозками; лицо дамы выражало блаженную усталость.

— А вон и Сандрильона возвращается домой без башмачков, — улыбаясь, сказал Клод.

Теперь, вернувшись снова на рынок, они непринужденно беседовали. Заложив руки в карманы и посвистывая, Клод рассказывал о своей великой страсти к этому половодью съестного, что каждое утро наводняет самый центр Парижа. Ночи напролет бродил Клод по плитам этих тротуаров, мечтая о колоссальных натюрмортах, о необычайных полотнах. Клод даже начал писать такую картину, для чего заставил позировать своего приятеля Майорана и дрянчужку Кадину; но дается это нелегко, потому что все это слишком прекрасно: и треклятые овощи, и фрукты, и рыба, и мясо! Флоран слушал восторженные излияния художника, хотя у него подводило живот от голода. Очевидно, Клод не додумался, что красота эта съедобна. Он любил ее только за краски. Вдруг он замолк, привычным движением затянул потуже длинный красный кушак, который носил под своим зеленоватым пальто, и лукаво добавил:

— Ну, а затем я здесь завтракаю, правда, вприглядку, но это все-таки лучше, чем ничего. Зато, ежели я вчера забыл пообедать, я иной раз назавтра объедаюсь до несварения желудка, глядя, как сюда доставляются всякие вкусные вещи. И в такое утро я с еще большей нежностью отношусь к моим овощам… Нет, послушайте, до чего же гнусно, до чего же несправедливо, что все это жрут прохвосты буржуа!

Он рассказал, каким роскошным ужином однажды его угостил у Барата приятель, которому повезло; они ели устрицы, рыбу, дичь. Но Барат был хорош в свое время; теперь весь карнавальный блеск прежнего рынка Дез-Инносан давно обратился в прах; на смену ему пришел Центральный рынок, чугунный колосс, — новый, такой своеобразный город. Что бы ни говорили дураки — здесь целиком выражена наша эпоха. Флоран уже перестал понимать, что именно осуждает Клод: живописность ли старого рынка или хороший стол в ресторане Барата. Затем Клод начал поносить романтизм: эти груды капусты он предпочитает ветоши средневековья. В заключение он признал свой офорт улицы Пируэт актом малодушия; надо сровнять с землей старые харчевни и выстроить новые, современные дома.

— Ну вот, — сказал он, остановившись, — взгляните-ка туда, на тот уголок тротуара. Разве это не готовая картина, куда более человечная, чем все их треклятые, худосочные полотна?

Сейчас вдоль всей галереи стояли женщины, продававшие кофе и суп. В уголке тротуара, вокруг торговки капустным супом, собралась толпа покупателей. Из жестяного луженого ведра с кипящей похлебкой валил пар; оно стояло на низенькой печурке, сквозь отверстия которой тускло светились тлеющие угли. Женщина, вооруженная уполовником, разливала суп в желтые чашки, добавляя к ним тонкие ломтики хлеба из корзинки, выстланной полотенцем. Здесь можно было увидеть и очень опрятных торговок, и огородников в блузах, и грязного грузчика в пальто, засалившемся от снеди, которую он таскал на своих плечах, и оборванных бедняков; их пригнал сюда утренний голод со всего рынка, и они ели, обжигаясь, вытягивая губы в трубочку, чтобы не капнуло на подбородок. Восхищенный художник щурил глаза, ища тот угол зрения, под которым он мог бы хорошо скомпоновать всю картину целиком. Однако чертов суп благоухал умопомрачительно. Флоран отворачивал голову, смущенный видом полных до краев чашек; едоки хлебали из них безмолвно, озираясь по сторонам, как пугливые животные. Когда же торговка налила супу новому покупателю и пар, вырвавшись из миски, ударил Клоду прямо в лицо, Клод и сам заколебался.

Он затянул кушак, улыбаясь и досадуя на себя; затем зашагал снова и вполголоса сказал Флорану, намекая на пунш, которым угостил их Александр:

— Забавно! Вы, должно быть, и сами замечали, что всегда найдется охотник угостить вас вином, а вот охотника угостить обедом нигде не сыщешь.

Светало. Видневшиеся за улицей Коссонри дома Севастопольского бульвара были совсем черными; а над четкой линией шиферных крыш высокий купол главной галереи врезался в бледную голубизну неба, как сияющий полумесяц. Клод, нагнувшись, заглядывал в забранные решеткой люки у края тротуара; они открывались в глубокие подвалы, где мерцали огоньки газа; сейчас Клод выпрямился и стал смотреть вверх, словно искал кого-то там, между высокими столбами, на синеющих у кромки светлого неба крышах. Наконец он как будто нашел что-то, остановив взгляд на одной из узких железных лестниц, которые соединяют кровли двух этажей, давая возможность ходить по крыше. Флоран спросил Клода, что он там видит.

— Ну и бес же этот Майоран, — пробормотал Клод, не отвечая на вопрос. — Забрался, наверное, в сточный желоб на крыше, если только не ночевал в подвале, в птичнике… Он мне нужен для этюда.

И он рассказал, что его приятель Майоран — найденыш, его обнаружила однажды утром какая-то торговка в груде капусты, и рос он на улице без призору. Когда же его попробовали отдать в школу, он заболел; пришлось вернуть мальчика домой, на рынок. Майоран знал самые глухие его закоулки, любил их преданной сыновней любовью, жил в этой чугунной чаще жизнью проворной белки. Он да эта дрянчужка Кадина — парочка хоть куда; Кадину как-то вечером подобрала матушка Шантмес на углу старого рынка Дез-Инносан. Внешность у этого дуралея — у Майорана — великолепная: он весь золотисто-розовый — точь-в-точь рубенсовская модель, с рыжеватым пушком, сквозь который сквозит свет; а девчонка — маленькая, лукавая, тоненькая, с презабавной мордочкой, выглядывающей из-под спутанных черных кудряшек.

Продолжая разговаривать, Клод ускорил шаг. Он привел своего спутника снова к перекрестку св. Евстафия. Флоран повалился на скамью возле омнибусной станции — ноги у него опять подкашивались. Свежело. Вдали, над улицей Рамбюто, розовые отблески зари расписывали под мрамор молочно-белесое небо, рассеченное в вышине огромными серыми трещинами. Заря была напоена такими душистыми запахами, что Флорану на миг почудилось, будто он в настоящей деревне, на каком-то пригорке. Но тут Клод указал ему на расположившихся за его скамьей торговцев пряностями. Вдоль требушиных рядов раскинулись целые поля тмина, лаванды, чеснока, лука-шарлота; торговки обвили молодые платаны на тротуарах высокими ветвями лавра, которые были гордостью этого царства зелени. И все запахи заглушало благоухание лавра.

Светящийся циферблат на церкви св. Евстафия бледнел и мерк, словно лампада, застигнутая лучами зари. Один за другим гасли, подобно звездам при свете дня, газовые рожки в винных погребках на соседних улицах. И Флоран следил, как огромный рынок высвобождался из мрака, освобождался от дымки мечты, в которой привиделись ему тонувшие в бесконечных далях ажурные чертоги. Они обретали плотность, зеленовато-серую массу, становились еще громадной, оснащенные чудесными мачтами — столбами, несущими необозримые полотнища крыш. Их геометрические тела сливались в одно целое; и когда внутри погасли все огни, они предстали в свете дня, квадратные, одинаковые, словно современная машина, необъятная по своим размерам, — словно паровая машина или паровой котел, служивший пищеварительным аппаратом для целого народа; эта громада походила на гигантское металлическое брюхо; затянутое болтами и заклепанное, созданное из дерева, стекла и чугуна, оно отличалось изяществом и мощью механического двигателя, работающего с помощью тепла под оглушительный стук колес.

Но тут Клод в восторге вскочил на скамью. Он требовал, чтобы его спутник полюбовался восходом солнца над овощами. То было поистине море. Оно простиралось от перекрестка св. Евстафия до улицы Центрального рынка между обеими группами павильонов. И по краям его, на двух перекрестках, прилив все нарастал, овощи наводняли мостовые. Медленно занимался рассвет, подернутый мягкой сероватой дымкой, окрашивая все кругом в светлые акварельные тона. Эти валы в гребешках, подобные стремительным волнам, эта река зелени, которая, казалось, текла в ложбине шоссе, напоминая разлив после осенних дождей, принимала нежные, жемчужные оттенки, то тающие лиловые, то розовые с молочно-белыми отливами, то зеленые, переходящие в желтые, — здесь была вся та бледная гамма красок, которая при восходе солнца превращает небо в переливчатый шелк; и по мере того как утреннее зарево вставало языками пламени в глубине улицы Рамбюто, овощи все больше пробуждались, высвобождаясь из стлавшейся по земле до самого горизонта синевы. Салат, латук, белый и голубой цикорий, распустившиеся, жирные еще от перегноя, обнажили свою яркую сердцевину; связки шпината, щавеля, пучки артишоков, груды бобов и гороха, пучки салата-эндивия, перевязанного соломинками, — все это звенело гаммой зеленых красок, от ярко-зеленого лака стручков до темной зелени листьев; строго выдержанная гамма кончалась, замирая, на пестрых стебельках сельдерея и пучках лука-порея. Но самыми пронзительными ее нотами, звучавшими громче всех, были по-прежнему сочные мазки красной моркови и чистые тона белой репы, щедро рассеянные вдоль рынка, оживлявшие его своей двухцветной яркой каймой. На перекрестке улицы Центрального рынка капуста лежала горами: огромные белые кочаны, плотные и тяжелые, как бомбы из тусклого металла; кудрявая капуста, широкие листья которой походили на плоские бронзовые чаши; красная капуста — головки ее заря превратила в роскошные цветы, багряные, как забродившее вино, вмятины на ее боках отливали кармином и темным пурпуром. Напротив, на перекрестке св. Евстафия, проход на улицу Рамбюто забаррикадировали оранжевые тыквы, выстроившись в две шеренги, брюхом вперед. И то тут, то там в корзинке вспыхивали золотисто-коричневые лакированные головки репчатого лука, кроваво-красная куча помидоров, блекло-желтая горка огурцов, темно-фиолетовая связка баклажанов; но в этой звенящей радости пробужденья кое-где еще зияли провалы тьмы — ряды редьки, черневшие, как траурные полотнища.

Клод захлопал в ладоши при этом зрелище. Он восклицал, что «канальи овощи» сегодня хороши до нелепости, до безумия, просто бесподобны! Он уверял, что это не мертвые овощи, что, сорванные вчера, они ждали солнца, они хотели сказать ему сегодня «прости» на плитах Центрального рынка. Они были для него живыми, он видел, как они раскрывают листья, словно их корни еще мирно живут в теплой, унавоженной земле. Он утверждал, будто слышит здесь предсмертное хрипенье со всех окрестных огородов. Тем временем женщины в белых чепчиках и черных кофтах, мужчины в синих блузах наводнили узкие дорожки между грудами овощей. Казалось, тут гудит целая деревня. Большие корзины грузчиков медленно плыли над головами. Перекупщицы, уличные торговцы, зеленщики спешили закупить товар. Вокруг капустных гор стояли солдаты, толпились монахини; тут же шныряли повара коллежей, ища, что подешевле. Разгрузка овощей все продолжалась; возы сваливали поклажу на землю, словно камни, добавляя к волнам зелени новые — те, что теперь выплескивались на противоположный тротуар. А из глубины улицы Новый мост непрерывно тянулись вереницы повозок.

— И все-таки это здорово красиво, — в восторге пробормотал Клод.

Флоран мучился. Он готов был поверить, что это какое-то сверхчеловеческое искушение. Он не хотел больше смотреть на овощи, он разглядывал церковь св. Евстафия, стоявшую наискосок от него и словно выписанную сепией на синеве неба, со всеми своими розетками, большими сводчатыми окнами, колоколенкой и шиферными кровлями. Флоран остановился в темном закоулке улицы Монторгей, откуда виднелся срезанный угол улицы Монмартр со сверкающими на балконах золотыми буквами ярких вывесок. А когда Флоран возвращался к перекрестку, его внимание привлекли другие вывески с крупными черными и красными литерами на выцветшем фоне: «Москательные и аптекарские товары. Торговля мукой и сухими овощами». Угловые дома с узкими окошками пробуждались от сна; в просторной новизне улицы Новый мост бросались в глаза желтые и добротные старинные фасады Парижа былых времен. На углу улицы Рамбюто щеголеватые приказчики в жилетках, узких панталонах и широких белоснежных нарукавниках, стоя в пустых витринах большого магазина новинок, выставляли товар. Немного подальше фирма Гийу, мрачная, как казарма, скромно выставила за своими зеркальными стеклами золотистые пачки бисквитного печенья и вазы с пирожными. Открылись все лавки. Рабочие в белых блузах, с инструментом под мышкой, ускоряя шаг, переходили шоссе.

Клод по-прежнему стоял на скамье. Он вытягивал шею, стараясь увидеть все, что делается в глубине улиц. Вдруг он заметил в толпе, над которой он возвышался, белокурую лохматую голову и рядом с ней черную, кудрявую и растрепанную головку.

— Эй, Майоран! Эй, Кадина! — закричал он.

Голос его заглушала шумная толпа, он спрыгнул на землю и бросился за ними. Тут он сообразил, что забыл о Флоране, и, стремглав кинувшись обратно, торопливо сказал:

— Живу я в конце тупика Бурдоне, запомните… Моя фамилия написана мелом на двери: Клод Лантье… Заходите посмотреть офорт улицы Пируэт.

Он исчез. Имя Флорана было ему неизвестно, он покинул нового знакомца на тротуаре так же, как и встретил, успев лишь изложить ему свои взгляды на искусство.

Флоран остался один. Сначала он обрадовался одиночеству. После того как г-жа Франсуа подобрала его на улице Нейи, он был словно в забытьи, которое перемежалось такими муками, что Флоран утратил ясное представление о действительности. Но вот наконец он свободен; ему захотелось встряхнуться, сбросить с себя нестерпимый морок гигантской жратвы, который преследует его по пятам. А голова была по-прежнему пуста, и он сознавал только, что опять чувствует смутный страх. Светало, теперь его могли заметить; Флоран оглядел свои жалкие брюки и сюртук. Он застегнулся на все пуговицы, очистил от пыли брюки, попробовал кое-как придать себе приличный вид — ему казалось, что черные лохмотья кричат о том, откуда он явился. Он сидел на середине скамьи, рядом с бедняками, бродягами, приютившимися здесь в ожидании солнца. Ночи на рынке — отрада для бездомных. Двое полицейских, еще в ночной форме, в накидках с капюшонами и в кепи, прогуливались бок о бок вдоль тротуара, заложив руки за спину; всякий раз, проходя мимо скамейки, они косились на учуянную ими дичь. Флоран вообразил, что его опознали, что полицейские совещаются, не арестовать ли его? Его обуял ужас, неистово захотелось встать, бежать. Но он не отважился, не знал, как ему уйти. Это была пытка — сидеть под ежеминутными взглядами полицейских, терпеть этот неторопливый и холодный осмотр! Наконец Флоран встал; еле сдерживаясь, чтобы не пуститься наутек так быстро, как только позволяют его длинные ноги, он медленно ретировался, втянув голову в плечи, со страхом ожидая, что грубые руки полицейских вот-вот схватят его за шиворот.

Им владела только одна мысль, лишь одно стремление — убраться подальше от рынка. Он выждет, продолжит свои поиски позднее, когда будет не так людно. Три улицы, сходившиеся на перекрестке, — Монмартр, Монторгей и Тюрбиго, — вызывали в нем тревогу: они были забиты экипажами всех видов; тротуар кругом покрывали овощи. Тогда Флоран пошел прямо вперед, до улицы Пьер-Леско; но рынок, где торговали кресс-салатом и картофелем, показался ему и вовсе непроходимым. Он предпочел пойти по улице Рамбюто. Однако на Севастопольском бульваре образовался такой затор из фургонов, тележек и шарабанов, что Флоран решил свернуть на улицу Сен-Дени. Здесь он снова попал в гущу овощей. По обоим тротуарам только что выставили свой товар уличные торговцы, положив доски на высокие корзины; наводнение капусты, моркови, репы возобновилось. Рынок выступил из берегов. Флоран попробовал выбраться из потока, который преследовал его всюду, куда бы он ни бежал, он попытался было пройти на улицу Коссонри, потом на улицу Берже, на сквер Дез-Инносан, на улицу Ферронри, на улицу Центрального рынка, но тщетно. И он остановился, обескураженный, ошеломленный, не в состоянии вырваться из бесовского хоровода овощей, которые в конце концов обступили его со всех сторон, спутали ноги стеблями ботвы. Дальше, вплоть до улицы Риволи, вплоть до площади Ратуши, тянулись бесконечные вереницы колес и упряжек, еле видные за беспорядочной массой выгружаемого товара; большие фургоны увозили добычу поставщиков фруктов для целого квартала; до отказа набитые шарабаны направлялись в пригороды. На улице Новый мост Флоран окончательно растерялся; он попал в самый центр становища уличных торговцев, устраивающих свою передвижную выставку на ручных тележках. Тут он узнал Лакайля, который двинулся по улице Сент-Оноре, толкая перед собой тачку с морковью и цветной капустой. Флоран пошел вслед за ним в надежде, что таким образом выберется из толчеи. Идти по мостовой было скользко, хотя стояла ясная погода: стебли артишоков, листья и ботва толстым слоем устилали шоссе, и пешеходам здесь грозила опасность. Флоран спотыкался на каждом шагу. На улице Вовилье он потерял из виду Лакайля. Конец улицы со стороны Хлебного рынка был забаррикадирован, возникло новое препятствие — тележки и возы. Флоран больше не пробовал бороться: рынок одолел, поток нес его обратно. Он прибрел назад и оказался снова у перекрестка св. Евстафия.

Теперь Флоран слышал медлительные, рокочущие звуки, доносившиеся с рынка. Париж размалывал пищу для двух миллионов своих жителей. Казалось, это неистово пульсирует огромное сердце, выталкивая из себя животворную кровь в питаемые им сосуды. Лязгали исполинские челюсти, все кругом гудело от грохота ссыпаемой пищи, все слилось в оглушительный шум — от щелканья бичей оптовых перекупщиков, отъезжающих на рынок своего квартала, до шарканья стоптанных башмаков бедных разносчиц, которые ходят с кошелками от подъезда к подъезду, предлагая салат.

Флоран прошел в галерею слева, к группе четырех павильонов, чьи исполинские молчаливые тени он видел ночью. Он надеялся, что скроется там, забьется в какую-нибудь нору. Но сейчас эти павильоны уже бодрствовали, как и все другие. Он дошел до конца галереи. Навстречу рысью въезжали ломовики с подводами, загромоздив птичий ряд ивовыми клетками с живой птицей и квадратными плетенками, где плотными рядами была уложена битая птица. Другие подводы выгружали на противоположном тротуаре целые телячьи туши, запеленатые в холстину и, словно младенцы в люльках, вытянувшиеся во всю свою длину в корзинах, откуда виднелись лишь четыре растопыренные кровоточащие культяпки. Имелись там и целые бараны, и четверти коровьих туш, и филейные части, и лопатки. Мясники в широких белых передниках ставили клеймо на тушах, отвозили их в павильон, где клали на весы, а затем вешали на крючья в зале аукциона. Флоран, прижавшись лицом к решетке павильона, смотрел на шеренги висящих трупов, на красные коровьи и бараньи, на бледно-розовые телячьи туши в желтых пятнах жира и сухожилий, с рассеченным брюхом. Потом он прошел требушиный ряд, мимо белесовато-сизых телячьих голов и ножек, мимо кишок, аккуратно свернутых узлом в коробках, мимо бережно уложенных в плоские корзины мозгов, мимо сочившихся кровью печенок и лиловатых почек. Он остановился у длинных двухколесных возков с брезентовым круглым верхом, на которых доставляют разрубленные пополам свиные туши, подвязав их к боковым стенкам возка, над соломенной подстилкой; откинутые задки повозок открывали внутренность этих катафалков, глубину этих ковчегов со святыми дарами, — всю в кровавых отсветах от ободранных, висящих рядами туш; ниже на соломенной подстилке стояли жестянки, полные свиной крови. Тогда Флорана охватил приступ глухого бешенства; его нестерпимо раздражал тошнотворный запах бойни, едкая вонь требушины. Он вышел из галереи, решив, что лучше уж опять посидеть на тротуаре улицы Новый мост.

Больше было невмоготу. От утреннего холодка пробирал озноб, зуб на зуб не попадал; Флоран испугался, что тут и свалится, что больше не встанет. Он поискал было, но не нашел свободного места на скамье: соснуть бы, пусть даже потом растолкают полицейские, Обмирая от дурноты, точно ослепший, со звоном в ушах, он прислонился к дереву и закрыл глаза. Сырая морковь, которую он проглотил, почти не разжевав, раздирала внутренности, а от выпитого стакана пунша он охмелел. Он был пьян от горя, усталости, голода. И опять под ложечкой жгло, как огнем; время от времени он прикладывал к груди обе руки, словно хотел заткнуть дыру, сквозь которую уходят последние силы. Тротуар то взмывал вверх, то падал; Флоран снова зашагал, стараясь заглушить свою нестерпимую муку. Он пошел прямо вперед, оказался среди овощей. Тут он заблудился. Он побрел по какой-то узкой дорожке, потом свернул на другую, вынужден был возвратиться и оказался в гуще зелени. Кое-где она поднималась так высоко, что люди ходили как между двумя стенами, сложенными из связок и пучков овощей. Головы людей еле виднелись, мелькали только черные пятна головных уборов; а большие корзины, проплывавшие над кромкой листьев, напоминали ивовые лодки, качающиеся над гладью затянутого ряской озера. Флоран натыкался на несчетное множество препятствий: на грузчиков, поднимавших поклажу, на горластых торговок, вступивших в перебранку; ноги его скользили по очисткам и ботве, которые плотным слоем устилали мостовую, он задыхался от крепкого запаха раздавленных листьев. Совершенно ошалев, он остановился, не сопротивляясь больше ни толчкам, ни ругани; он превратился в бесчувственную вещь, которую швыряли и катили куда-то в глубь моря, вздыбленного прибоем.

Им овладело постыдное малодушие. Он готов был просить милостыню. Он злился, что проявил тогда ночью глупую гордость. Если бы он принял подачку г-жи Франсуа, если бы не испугался, как последний дурак, Клода, то не очутился бы здесь, не изнывал бы среди этой капусты. Особенно бесился он на себя за то, что тогда, на улице Пируэт, не расспросил обо всем художника; а теперь оставайся здесь один, подыхай на мостовой, как заблудший пес.

Он окинул прощальным взглядом рынок. Рынок сверкал на солнце. Длинный луч лился внутрь из дальнего угла галереи, прокладывая в толще павильонов пламенеющий светом портик; солнечный дождь барабанил по поверхности крыш. Исполинская чугунная конструкция таяла, синела, сливаясь в единый темный профиль на полыхающем заревом востоке. Наверху горело цветное стекло, градина света катилась к сточным желобам по широкому скату цинковой кровли. И вот рынок обернулся шумным городом в облаке золотистой летучей пыли. Ширился гул пробужденья; грохот новых, все еще прибывающих возов вторгался в храп огородников, спящих под своими толстыми плащами. Уже во всем этом городе настежь распахнулись ворота; тротуары гудели, павильоны галдели; звучали все голоса, и казалось, это звучит сейчас, получив свое полное выражение, та музыкальная фраза, медленный зачин которой и нарастание Флоран слышал с четырех часов утра. Справа, слева, со всех сторон, визгливые выкрики аукционистов врезались пронзительными нотами флажолета в глухие басы толпы. То была морская рыба, то было масло, то была домашняя птица, то было мясо. За каждым ударом колокола поднимался гомон открывающегося рынка. Солнце вокруг Флорана заливало лучами овощи. Он больше не узнавал нежную акварель бледных красок зари. Разбухшая сердцевина салата горела, гамма зеленых цветов сверкала мощными, великолепными оттенками, морковь рдела сгустками крови, репа накалилась добела в этом ликующем пожаре красок. Слева от Флорана все еще катилась с возов лавина капусты. Он отвел глаза и увидел вдали ломовые подводы, которые по-прежнему шли с улицы Тюрбиго. Море продолжало прибывать. Флоран чувствовал, как прилив мало-помалу доходит ему до щиколоток, потом до пояса, а теперь вот-вот перехлестнет через голову. Ослепленный, утопающий со звоном в ушах, подавленный всем этим зрелищем, предвидя еще новые и нескончаемые бездны наступающей на него пищи, он взмолился о пощаде; его охватила безмерная тоска при мысли, что он обречен на голодную смерть здесь, в сытом по горло Париже, в этом искрометном пробуждении рынка. И горячие крупные слезы брызнули из глаз Флорана.

Он выбрался в проход пошире. Две женщины — маленькая старушка и высокая сухопарая — прошли мимо него, разговаривая, по дороге к павильонам.

— И вы пришли сюда за покупками, мадемуазель Саже? — спросила сухопарая.

— Да, госпожа Лекер, если можно так выразиться… Вы ведь знаете, я женщина одинокая. Много ли мне нужно… Хочется купить кочанчик цветной капусты, да все так дорого… А масло почем сегодня?

— Тридцать четыре су… У меня масло очень хорошее. Если вы пожелаете заглянуть ко мне…

— Да, да, но не знаю, право, у меня есть еще немножко сала…

Флоран, сделав отчаянное усилие, побрел за этими женщинами. Ему вспомнилось, что на улице Пируэт Клод назвал имя этой старушки; Флоран решил расспросить ее, когда сухопарая уйдет.

— А как ваша племянница? — продолжала мадемуазель Саже.

— Сарьетта живет в свое удовольствие, — кисло ответила г-жа Лекер. — Она захотела устроиться самостоятельно. Теперь уж мне до нее дела нет. Во всяком случае, не я подам ей кусок хлеба, когда мужчины оберут ее до нитки.

— Вы были так добры к ней… Но она должна неплохо зарабатывать: фрукты в этом году хорошо идут… А как ваш зять?

— Ну, он-то…

Госпожа Лекер поджала, губы и, по-видимому, не собиралась продолжать.

— Такой же, как всегда, верно? — настаивала мадемуазель Саже. — Очень почтенный человек… Правда, до меня дошло, что он легко тратит деньги…

— Кто его знает, на что он тратит деньги, — грубо ответила г-жа Лекер. — Ведь он такой скрытный, такой скупердяй, он, видите ли, мадемуазель Саже, такой человек, что скорей даст мне с голоду подохнуть, чем одолжит пять франков… Он отлично знает, что на масло в этом сезоне, как на сыр и на яйца, спроса нет. А сам продает птицу, сколько ему угодно… Так вот, ни разу, да, да, ни разочка даже, он не предложил мне свою помощь. Понимаете, я слишком горда, чтобы ее принять, но просто мне было бы приятно.

— Эге, да вот он идет, ваш зять! — понизив голос, заметила мадемуазель Саже.

Обе женщины обернулись и посмотрели на человека, который переходил шоссе, направляясь в главную галерею рынка.

— Некогда мне, — прошептала г-жа Лекер, — я оставила лавку без присмотра. Да и к тому же нет у меня охоты говорить с ним.

Флоран тоже невольно оглянулся. Он увидел маленького квадратного человека, жизнерадостного на вид, с седыми волосами, стриженными ежиком; под мышками он нес двух жирных гусей; головы гусей болтались и били его по ляжкам при каждом движении. Флоран радостно всплеснул руками; забыв усталость, он бросился за прохожим. Поравнявшись с ним, он хлопнул его по плечу.

— Гавар!

Тот поднял голову, с недоумением разглядывая и не узнавая представшую перед ним долговязую черную фигуру. Затем в крайнем изумлении воскликнул:

— Вы! вы! Как, неужели это вы?

Гавар чуть не выронил своих жирных гусей. Он никак не мог успокоиться. Однако, заметив свояченицу и мадемуазель Саже, которые издали с любопытством наблюдали эту встречу, Гавар пошел вперед, говоря:

— Идемте, не нужно останавливаться… Здесь слишком много глаз и длинных языков.

Они зашли в галерею, чтобы поговорить. Флоран рассказал, что ходил на улицу Пируэт. Гавара это очень рассмешило; он от души хохотал и сообщил Флорану, что его брат Кеню переехал и открыл новую колбасную в двух шагах отсюда, на улице Рамбюто, против Центрального рынка. Но особенно потешался он над тем, что Флоран все утро провел с этим шутником Клодом Лантье: ведь Клод племянник г-жи Кеню! Гавар хотел было повести Флорана в колбасную. Затем, узнав, что Флоран вернулся во Францию с подложными документами, Гавар принял все меры, дабы соблюсти секретность. Он решил идти впереди Флорана, на расстоянии пяти шагов, чтобы не привлекать ничьего внимания. Проходя через павильон живности, Гавар повесил на своей витрине обоих гусей, затем пересек улицу Рамбюто; Флоран следовал за ним по пятам. Там, остановившись посреди мостовой, Гавар глазами указал ему на большую красивую колбасную.

Косые лучи солнца падали на улицу Рамбюто, заливая светом фасады домов, среди которых начало улицы Пируэт казалось черной дырой. На другом конце огромный корабль церкви св. Евстафия стоял, весь позолоченный солнечной пылью, как огромная рака с мощами. А в самой гуще толпы, в глубине перекрестка, двигалась в ряд армия метельщиков, равномерно взмахивая метлами; тем временем мусорщики вилами кидали мусор в повозки, которые останавливались через каждые двадцать шагов, звеня битыми черепками. Но Флоран видел только большую колбасную, открытую и сияющую в свете восходящего солнца.

Колбасная эта стояла почти на самом углу улицы Пируэт. Все в ней тешило взор. Светлая, переливающаяся яркими красками, которые так и играли на белизне ее мраморной облицовки, она дышала безмятежностью. Вывеска являла собой нечто вроде масляной картины под стеклом, где фамилия Кеню-Градель сверкала крупными золотыми буквами в рамочке из ветвей и листьев, выписанных на нежном фоне. На щитах по бокам витрины, тоже написанных масляными красками и застекленных, были изображены толстощекие амурчики, порхающие среди кабаньих голов, свиных отбивных, гирлянд сосисок; и эти натюрморты, украшенные всевозможными завитушками и розетками, отличались такой сладостной, акварельной мягкостью, что даже сырое мясо на них отливало розовыми тонами, как фруктовое желе. В этом ласкающем глаз обрамлении открывалась выставка товаров. Они были разложены на подстилке из голубых бумажных стружек; кое-где тарелки с яствами были изящно убраны листьями папоротника, отчего казались букетами, окруженными зеленью. То был мир лакомых кусков, мир сочных, жирных кусочков. На первом плане, у самого стекла витрины, выстроились в ряд горшочки с ломтиками жареной свинины, вперемежку с баночками горчицы. Над ними расположились окорока с вынутой костью, добродушные, круглорожие, желтые от сухарной корочки, с зеленым помпоном на верхушке. Затем следовали изысканные блюда: страсбургские языки, варенные в собственной коже, багровые и лоснящиеся, кроваво-красные, рядом с бледными сосисками и свиными ножками; потом — черные кровяные колбасы, смирнехонько свернувшиеся кольцами, — точь-в-точь как ужи; нафаршированные потрохами и сложенные попарно колбасы, так и пышущие здоровьем; копченые колбасы в фольге, смахивающие на спины певчих в парчовых стихарях; паштеты, еще совсем горячие, с крохотными флажками этикеток; толстые окорока, большие куски телятины и свинины в желе, прозрачном, как растопленный сахар. И еще там стояли широкие глиняные миски, где в озерах застывшего жира покоились куски мяса и фарша. Между тарелками, между блюдами, на подстилке из голубых бумажных стружек, были разбросаны стеклянные банки с острыми соусами, с крепкими бульонами, с консервированными трюфелями, миски с гусиной печенкой, жестянки с тунцом и сардинами, отливающие муаром. В двух углах витрины стояли небрежно задвинутые туда ящики — один с творогом, а другой битком набитый съедобными улитками, начиненными маслом с протертой петрушкой. Наконец, на самом верху, с усаженной крючьями перекладины свешивались ожерелья сосисок, колбас, сарделек, — симметричные, напоминающие шнуры и кисти на роскошных драпировках; а за ними показывали свое кружево лоскутья бараньих сальников, образуя фон из белого мясистого гипюра. И на последней ступеньке этого храма брюха, среди бахромы бараньих сальников, между двумя букетами пурпурных гладиолусов, высился алтарь — квадратный аквариум, украшенный ракушками, в котором плавали взад и вперед две красных рыбки.

Флоран почувствовал легкую дрожь; тут он заметил женщину, стоявшую в лучах солнца не пороге лавки. Она была воплощением благополучия, устойчивого и блаженного изобилия, облик ее как бы дополнял все эти утробные радости. Это была красивая женщина. Она занимала своей особой всю ширину дверного проема, однако была не чрезмерно полной, хотя и полногрудой, в расцвете своих тридцати лет. Она только что встала, но уже гладко причесалась на прямой пробор, и ее напомаженные, словно лакированные волосы лежали двумя плоскими прядками на висках. Это придавало ей особенно опрятный вид. Ее безмятежное тело отличалось прозрачной белизной, а кожа была тонкая и розовая, как у людей, живущих постоянно среди обилия жиров и сырого мяса. Она казалась, пожалуй, серьезной, медлительной и очень спокойной, со строгим очерком губ и чуть-чуть улыбающимися глазами. Накрахмаленный белый воротничок, стягивавший ее шею, белые нарукавники до локтей, белый передник до самых кончиков туфель позволяли видеть лишь край ее черного кашемирового платья, округлые плечи и плотно обтянутую, непомерно пышную грудь, которую подпирал корсет. На всей этой белизне играло яркое солнце. Но залитая светом женщина, синеволосая и розовотелая, в белоснежных нарукавниках и переднике, даже не щурилась и, сохраняя мягкое выражение глаз, с блаженным спокойствием принимала свою утреннюю солнечную ванну, радуясь половодью рынка. Она производила впечатление высокопорядочной женщины.

— Это жена вашего брата, ваша невестка Лиза, — сказал Флорану Гавар.

Он поклонился ей. Затем вошел в переднюю все с теми же педантическими предосторожностями, не желая, чтобы Флоран шел через лавку, хотя она и была сейчас пуста. Гавар явно наслаждался тем, что принимает участие в опасном на его взгляд приключении.

— Погодите, — сказал он, — я сперва посмотрю, нет ли там посторонних… Вы войдете, когда я хлопну в ладоши.

Он отворил дверь в глубине передней. Но едва Флоран услышал за этой дверью голос брата, как одним прыжком оказался за ее порогом. Кеню, который горячо любил его, бросился ему на шею. Они целовали друг друга, как маленькие дети.

— Ах, черт возьми, да неужто это ты, — лепетал Кеню. — Вот уж кого не ждал, так не ждал!.. Я думал, ты умер, только вчера еще я говорил Лизе: «Бедняга наш Флоран…»

Он остановился и, заглянув в лавку, позвал:

— Эй, Лиза! Лиза!

Затем, обернувшись к маленькой девочке, которая забилась в угол, сказал:

— Полина, позови же мать.

Но девчушка не двигалась с места. Это было чудесное дитя лет пяти, с пухлым круглым личиком, очень похожее на прекрасную колбасницу. Девочка держала в объятьях огромную желтую кошку, которая, свесив лапки, благодушно ей покорялась; а Полина, сгибаясь под ее тяжестью, крепко сжимала кошку ручонками, словно боялась, что этот плохо одетый господин украдет ее любимицу.

В комнату медленно вошла Лиза.

— Это Флоран, это мой брат, — твердил Кеню.

Обратившись к Флорану, Лиза назвала его «сударь» и была очень приветлива. Она спокойно оглядела его с головы до ног, не выказав ни малейшего неучтивого удивления. Только чуть поджала губы. И продолжала стоять, с невольной улыбкой наблюдая эти пылкие братские объятия. Однако Кеню, видимо, успокоился. Тогда он заметил, как худ и плохо одет Флоран.

— Ах, дружок мой, здорово же ты сдал, пока был в тех местах… — сказал он. — Ну, а я раздобрел, что поделаешь!

Он и на самом деле был тучен, слишком тучен для своих тридцати лет. Жир выпирал из его рубашки, из передника, из белоснежного белья, — он был похож на огромного запеленатого младенца. С годами бритая физиономия Кеню вытянулась, приобретя отдаленное сходство с поросячьим рылом, — и недаром: он постоянно имел дело со свининой, руки его целый день копошились в этом мясе. Флоран с трудом его узнавал. Он сел и перевел взгляд с брата на красавицу Лизу, потом на малютку Полину. От них так и веяло здоровьем, они были квадратные, лоснящиеся, совершенно бесподобные, и рассматривали они его с удивлением, с тем смутным беспокойством, с каким люди очень тучные смотрят на тощего. Даже кошка, шкурка которой, казалось, вот-вот лопнет от жира, опасливо разглядывала его, тараща круглые желтые глаза.

— Ты подождешь до завтрака, правда? — спросил Кеню. — Мы завтракаем рано, в десять часов.

Из кухни проникал острый запах готовящихся блюд. Флоран мысленно вновь пережил минувшую страшную ночь, свое возвращение домой на овощах, свои муки среди рынка, вспомнил нескончаемый обвал жратвы, от которого он только что спасся. И тихо сказал, кротко улыбнувшись:

— Нет, я, видишь ли ты, проголодался.

Глава 2

Мать Флорана умерла вскоре после того, как он начал учиться на юридическом факультете. Жила она в Вигане, в департаменте Гар. Овдовев, она вышла замуж вторично за нормандца, некоего Кеню, родом из Ивето; какой-то супрефект привез его с собой на юг, да так и забыл там. Кеню продолжал служить в супрефектуре, поскольку нашел, что места здесь прелестные, вино доброе и женщины приятные. Через три года после женитьбы он скончался от несварения желудка. И единственным наследством, какое он оставил жене, был толстый мальчик, похожий на отца. Мать уже тогда с великим трудом вносила месячную плату в коллеж за учение своего старшего — сына от первого брака, Флорана. Он доставлял ей много радостей, был очень кроток, усердно учился, получал первые награды в классе. На него она и перенесла всю свою нежность, возлагала все свои надежды. Быть может, предпочитая младшему сыну этого бледного и худенького мальчика, она невольно переносила на него свое чувство к первому мужу, который отличался свойственной провансальцам ласковой мягкостью и любил ее без памяти. А может быть, Кеню, пленив ее сначала своей жизнерадостностью, оказался слишком уж толстым и самодовольным, слишком был уверен в том, что главный источник радостей — его собственная особа. Г-жа Кеню решила, что из ее последыша, ее младшего сына, которым по традиции и сейчас еще часто жертвуют в семьях южан, ничего путного никогда не выйдет, и ограничилась тем, что отдала его в науку к соседке, старой деве, где мальчик научился только проказничать. Братья росли вдали друг от друга, как чужие.

Флоран приехал в Виган, когда мать уже похоронили. По настоянию г-жи Кеню, болезнь ее скрывали от Флорана до последней минуты, чтобы не помешать его занятиям. Флоран нашел маленького Кеню — ему тогда было двенадцать лет — плачущим сидя на столе посреди пустой кухни. Их сосед, владелец мебельного магазина, рассказал Флорану о страданиях несчастной матери. Она выбивалась из сил, изнуряла себя работой ради того, чтобы сын мог учиться на юридическом факультете. Сверх мелкой торговли лентами, дававшей скудный доход, ей приходилось искатьдополнительных приработков, трудиться до поздней ночи. Одержимая мечтой увидеть своего Флорана адвокатом с солидным положением в городе, она стала в конце концов черствой, скупой, беспощадной к себе и другим. Маленький Кеню ходил в рваных штанишках, в блузе с обтрепанными рукавами; он никогда сам не брал еду за столом и ждал, пока мать отрежет ему его долю хлеба. Но мать и себе отрезала такие же тонкие ломтики. Этот режим сократил ей жизнь, она умерла, полная безмерного отчаяния, что не успела завершить свою жизненную задачу.

Рассказ произвел ужасающее впечатление на чувствительную натуру Флорана. Его душили слезы. Он обнял брата, прижал к груди и поцеловал, как бы стараясь возместить материнскую любовь, которой его лишил. Флоран смотрел на его жалкие, стоптанные башмаки, продранные локти, грязные руки — все эти приметы нищеты заброшенного ребенка. Он твердил мальчику, что заберет его с собой, что им будет хорошо. На следующий день, когда Флоран ознакомился с положением дел, он испугался, что не соберет даже нужную для проезда в Париж сумму. Он ни за что не хотел жить в Вигане. Ему удалось удачно сбыть лавчонку, где г-жа Кеню торговала лентами, и это дало ему возможность заплатить долги, которые, как ни щепетильна была его мать в денежных вопросах, у нее все же мало-помалу накопились. И так как в результате он остался без гроша, то сосед-мебельщик предложил ему пятьсот франков за движимое имущество и вещи покойной. Сосед делал выгодное дело. Но юноша благодарил его со слезами на глазах. Флоран одел брата во все новое и увез в тот же вечер.

В Париже уже не пришлось думать о занятиях на юридическом факультете. Свои честолюбивые помыслы Флоран отложил до будущих времен. Он подыскал несколько уроков, снял в доме на углу улиц Руайе-Коллар и Сен-Жак большую комнату, в которой и поселился с Кеню, обставив ее двумя железными кроватями, шкафом, столом и четырьмя стульями. Отныне у него был ребенок. Флоран с радостью взял на себя роль отца. В первые дни, возвращаясь вечером домой, он попробовал заниматься с братом, но тот его почти не слушал; мальчик был тупой, не хотел учиться и горько рыдал, сожалея о тех временах, когда мать не мешала ему бегать по улицам. Флоран приходил в отчаяние, прекращал урок, утешал Кеню, обещал ему, что он будет отдыхать, сколько душе угодно. И пытаясь найти оправдание своей слабохарактерности, говорил себе, что не для того взял на свое попечение малое дитя, чтобы его тиранить. Радостное детство Кеню — вот цель, которой руководствовался Флоран. Он боготворил брата, с восторгом слушал его смех, бесконечно наслаждался тем, что он здесь, рядом, здоров и избавлен от забот. Флоран был все так же худ, носил потрепанное черное пальто, лицо его начинало блекнуть; ему досталась горькая участь учителя, ставшего предметом жестокой потехи учеников. Кеню же превратился в круглого, как мяч, немного дураковатого и полуграмотного, но неизменно жизнерадостного толстячка, наполнявшего весельем большую темную комнату на улице Руайе-Коллар.

Проходили годы. Флоран, который унаследовал самоотверженный характер матери, держал Кеню дома, как великовозрастную балованную девицу. Он избавлял брата даже от самых легких обязанностей по дому: сам ходил за покупками, убирал комнату, стряпал. По его словам, это отвлекает от мрачных мыслей. Обычно он бывал угрюм и считал себя злым. Вечером, когда он возвращался домой, забрызганный грязью, понурый, подавленный ненавистью чужих детей, его до глубины души трогало, что этот толстый, здоровенный мальчишка, только что запускавший волчок на полу, кидается ему на шею. Кеню хохотал, глядя, как неумело жарит брат яичницу, с какой глубокой серьезностью он ставит на огонь суп. Подчас, погасив лампу и улегшись в постель, Флоран снова грустил. Он мечтал возобновить свои занятия юриспруденцией, ломал себе голову, как бы урвать время для юридического факультета. Когда это ему удалось, он был вполне счастлив. Но однажды он простудился и неделю пролежал в постели; это пробило такую брешь в их бюджете и так его напугало, что он отказался от мысли закончить курс. У него рос сын. Флоран поступил на должность учителя в пансион на улице Эстрапад с окладом в тысячу восемьсот франков. Это было для него целое состояние; если жить экономно, думал он, можно откладывать деньги для будущего устройства Кеню. Восемнадцатилетнего малого Флоран все еще опекал, как барышню, которую нужно обеспечить приданым.

Во время недолгой болезни брата Кеню тоже предавался размышлениям. Однажды утром он объявил, что хочет работать, что он уже вполне взрослый и сам может себя прокормить. Флоран был глубоко тронут. На той же улице напротив жил часовщик, и мальчик целый день наблюдал, как он, согнувшись над залитым светом столиком у окна, перебирает непонятные хрупкие вещицы, терпеливо разглядывая их в лупу. Кеню пленился им и уверял, что мечтает стать часовых дел мастером. Но через две недели он потерял свою уверенность и разревелся, как десятилетний мальчишка, говоря, что специальность часовщика слишком сложна, что он никогда не запомнит «все эти маленькие штучки, которые засовываются в часы». Теперь он предпочитал ремесло слесаря. Но и слесарное дело ему разонравилось. За два года он перепробовал больше десятка профессий. Флоран считал, что Кеню прав, что профессию надо выбирать себе по сердцу. Однако благородная самоотверженность Кеню, пожелавшего зарабатывать на жизнь, чувствительно сказалась на бюджете. С тех пор как Кеню стал ходить в мастерские, появились бесконечные новые расходы: на одежду, на завтраки вне дома, на угощение товарищей-новичков. Тысячи восьмисот франков Флорана уже не хватало. Ему пришлось взять еще два урока, которые он давал по вечерам. Он носил один и тот же сюртук восемь лет.

У братьев завелся друг. Одной своей стороной их дом выходил на улицу Сен-Жак, где открылась большая закусочная; ее содержал почтенный человек, по фамилии Гавар, жена которого угасла от чахотки среди густого чада жарившейся птицы. Иногда Флоран возвращался домой слишком поздно, чтобы успеть сварить хотя бы кусок мяса; он покупал в закусочной за двенадцать су кусок индейки или гусятины. В такие дни у них был настоящий пир. Постепенно Гавар заинтересовался своими покупателями, узнал историю этого худого юноши, проявил участие к мальчику. Вскоре Кеню стал завсегдатаем закусочной. Едва старший брат уходил, Кеню усаживался в глубине лавки Гавара, с упоением следя, как, тихо поскрипывая, вращаются четыре гигантских вертела перед высокими, светлыми языками пламени.

Широкая медная облицовка камина сияла, от птицы шел пар, жир, стекавший в подставленный чугунок, звенел, и мало-помалу вертела заводили разговор друг с дружкой, ласково бормотали что-то Кеню, а он, вооружившись разливательной ложкой, благоговейно поливал подливкой зарумянившееся брюшко круглобоких гусей и величественных индеек. Он проводил так часы, весь красный в пляшущих отсветах огня, немного одуревший, безотчетно улыбаясь здоровенным птичищам, которые здесь жарились; он пробуждался от грез, лишь когда тушки снимали с вертелов. Птицы падали на блюда; еще дымящиеся вертела выскальзывали из их брюха через отверстия в гузке и шейке, из опростанных утроб струился сок, наполняя лавку крепким запахом жаркого. Мальчик стоя следил за всей этой процедурой, хлопал в ладоши, говорил птицам, что получились они превкусные, что их съедят целиком, а кошкам достанутся одни косточки. И он дрожал от удовольствия, когда Гавар давал ему ломоть хлеба, который он с полчаса томил в чугунке с подливкой.

Именно там, конечно, и пристрастился Кеню к кулинарии. Впоследствии, перепробовав все профессии, он неизбежно должен был вернуться к жареным на вертеле тушкам, к соусам, после которых пальчики оближешь. Сначала он боялся вызвать неудовольствие брата, — Флоран ел мало и говорил о лакомых блюдах с презрением профана. Но затем, видя, что Флоран слушает его, когда он объясняет ему способ приготовления какого-нибудь очень сложного блюда, Кеню признался в своей склонности и поступил в большой ресторан. Отныне жизнь обоих братьев наладилась. Они продолжали жить в комнате на улице Руайе-Коллар, где сходились по вечерам: один возвращался от своей плиты с сияющим лицом, другой — с ввалившимися щеками, измученный невзгодами учителя, таскающегося по урокам. Флоран, даже не сменив свое черное отрепье, брался за тетради учеников; Кеню же вновь, чтобы было повольготней, облачался в свой передник, в белую куртку, в колпак поваренка и вертелся у плиты, готовя для собственного развлечения какое-нибудь изысканное жаркое. Порой они посмеивались, поглядывая друг на друга: один весь в белом, другой весь в черном. Казалось, их большая комната и радуется этому веселью, и опечалена этим трауром. Такой несходной и такой дружной четы свет еще не видывал. Как бы ни худел старший, сжигаемый страстями, унаследованными от отца, как бы ни толстел младший, будучи достойным сыном нормандца, обоих братьев объединяла любовь, впитанная с молоком их общей матери — женщины, которая была сама нежность.

У них оказался родич в Париже, дядя по матери, некий Градель, открывший колбасную на улице Пируэт, в районе рынка. Это был завзятый скряга, грубый человек, который обошелся с ними как с нищими, когда они в первый раз к нему явились. И племянники бывали у него редко. Кеню, в день именин старика, преподносил ему букет, за что получал десять су. Флоран, болезненно гордый, страдал, когда Градель пристально смотрел на его ветхий сюртук и в глазах его можно было прочесть беспокойство и подозрительность скряги, почуявшего, что гость попросит накормить его обедом или дать пять франков. Флоран, по своему простодушию, как-то разменял у дяди стофранковую кредитку. С тех пор старик не так пугался, когда к нему приходили «мальчики», как он их называл. Однако тем его расположение и ограничивалось.

Эти годы прошли для Флорана, как долгий, сладкий и грустный сон. Он изведал все горькие радости самоотверженной любви. Дома его встречала только ласка. А вне дома, когда его унижали ученики и грубо толкали прохожие на тротуарах, Флоран чувствовал, что озлобляется. Уснувшее было честолюбие восставало. Понадобились долгие месяцы, чтобы заставить Флорана согнуть спину и примириться со страданиями некрасивого, заурядного, бедного человека. Стремясь избавиться от искушавшего его озлобления, он впал в другую крайность — безграничной, идеальной доброты, он создал себе прибежище абсолютной справедливости и правды. Тогда-то он и стал республиканцем; он весь ушел в республику, — так иная девушка, отчаявшись, уходит в монастырь. И, не обнаружив нигде республики, которая была бы настолько мягкой и безбурной, чтобы утишить его горести, он выдумал свою собственную. Книги ему разонравились; груды бумаги, испещренной черными значками, окружавшей его всю жизнь, напоминали о зловонном классе, о шариках из жеваной бумаги, которыми кидали в него мальчишки, о пытке долгих, бесплодных часов. Кроме того, книги говорили ему только о восстании, подстрекали его честолюбие, а ведь он чувствовал необоримую потребность в забвении и покое. Убаюкать себя, уснуть, увидеть себя во сне совершенно счастливым, грезить, что и мир станет счастливым, строить в мечтах город-республику, где он хотел бы жить, — вот в чем находил он отдохновение, чем вечно был занят в часы досуга. Он больше не читал книг, кроме нужных для преподавания; он поднимался на улицу Сен-Жак, до внешних бульваров, иногда делал большой крюк, возвращаясь через Итальянскую заставу; и всю дорогу, устремив взгляд на квартал Муфтар, раскинувшийся внизу у его ног, он обдумывал меры морального воздействия, сочинял гуманные законы, которые превратят этот страдающий город в город счастья. Когда февральские дни обагрили кровью Париж, Флоран был убит горем, он ходил по клубам, требуя, чтобы республиканцы всего мира братским поцелуем искупили пролитую кровь. Он стал одним из тех вдохновенных ораторов, которые проповедовали революцию, как новую религию, проникнутую идеей кротости и искупления. И только декабрьские дни освободили его от этой вселенской любви. Он был обезоружен. Он дался в руки, как баран, а обошлись с ним, как с волком. Когда же прошло упоение идеями братства, он подыхал с голоду на холодных плитах тюремной камеры в Бисетре.

Кеню, которому тогда минуло двадцать два года, пришел в ужас, увидев, что брат не вернулся домой. На другой день он отправился искать его на Монмартрском кладбище среди убитых на бульваре; трупы лежали рядами, прикрытые соломой; мелькали лица, страшные лица. Мужество оставило его, слезы застилали глаза, ему пришлось дважды пройти между рядами трупов. Наконец, через семь мучительно долгих дней, он узнал в полицейской префектуре, что брат в тюрьме. Видеть его было запрещено. А так как он настаивал, ему и самому пригрозили арестом. Тогда Кеню побежал к дядюшке Граделю, который в его глазах был лицом влиятельным, надеясь уговорить его спасти Флорана. Но дядюшка Градель разгневался; он заявил, что Флорана взяли за дело, что нечего было этому длинному дурню путаться с республиканской сволочью, добавил даже, что Флорану суждено было плохо кончить, это у него и на физиономии написано. Кеню исходил слезами. Он не двигался с места, захлебываясь от рыданий. Немного пристыженный дядюшка, чувствуя, что надо бы как-то помочь бедному малому, предложил Кеню остаться у него. Градель знал о его кулинарном искусстве, кроме того, нуждался в помощнике. Кеню так боялся вернуться один домой в огромную комнату на улице Руайе-Коллар, что принял предложение дяди. В тот же вечер он остался у него ночевать на чердаке, в темном чуланчике, где еле мог вытянуть ноги. Но плакал он там меньше, чем плакал бы у себя дома, перед пустой кроватью брата.

Наконец ему удалось получить свидание с Флораном. Но, вернувшись из Бисетра, он слег; его свалила горячка, и он три недели пролежал в тупом забытьи. То была его первая и последняя болезнь. Градель желал своему племяннику-республиканцу провалиться в тартарары. Однажды утром, когда дядюшка узнал о высылке Флорана в Кайенну, он растолкал Кеню, грубо сообщил ему эту новость и вызвал такой кризис, что на следующий день юноша был уже на ногах. Его горе растаяло: казалось, его рыхлое тело поглотило последние слезы. Через месяц он уже смеялся, сердясь на себя и огорчаясь, что смеется, затем жизнерадостность взяла верх, и он снова смеялся, сам того не замечая.

Кеню научился колбасному делу. Оно доставляло ему еще больше удовольствия, чем поваренное искусство. Но дядюшка Градель говорил ему, что не следует слишком пренебрегать кастрюльками: колбасник, который при этом и хороший повар, — редкость, и Кеню повезло, что он попал к нему, поработав сначала в ресторане. Впрочем, старик использовал таланты Кеню: заставлял его готовить блюда для банкетов, а в особенности — жаренное на рашпере мясо и свиные отбивные с корнишонами. Юноша оказывал ему весьма существенные услуги, поэтому Градель на свой лад любил его и, будучи в добром расположении духа, трепал по плечу. Старик продал убогую мебель на улице Руайе-Коллар и оставил у себя вырученную сумму в сорок с чем-то франков, по его словам, для того, чтобы баловник Кеню не сорил деньгами. Правда, потом он уже стал выдавать Кеню по шесть франков в месяц на его нехитрые развлечения.

Кеню нуждался в деньгах, подчас терпел грубое обращение — и все-таки был совершенно счастлив. Ему нравилось, когда его жизнью распоряжались другие. Флоран слишком долго воспитывал его, как праздную барышню. Кроме того, Кеню завел себе приятельницу у дядюшки Граделя. Когда старик овдовел, ему понадобилась продавщица. Он приглядел себе здоровую, аппетитную девушку, ибо знал, что такая продавщица тешит глаз покупателя и служит украшением колбасной лавки. У Граделя была знакомая дама на улице Кювье подле Ботанического сада, покойный муж которой когда-то служил директором почты в Плассане, в одной из супрефектур на юге. Дама эта, скромно жившая на маленькую пожизненную ренту, привезла с собой в Париж красивую девочку-толстушку, к которой относилась как к родной дочери. Лиза ходила за ней с невозмутимым видом, характер у нее был ровный; подчас она казалась чересчур серьезной, но стоило ей улыбнуться, как она превращалась в настоящую красавицу. Секрет ее обаяния заключался в чудесном умении улыбаться, хоть редко, но метко. Тогда взгляд ее был сама ласка; ее обычная серьезность делала бесценной это неожиданно в ней проявлявшееся искусство обольщения. Старушка говаривала, что за улыбку Лизы готова хоть в ад. Почтенная дама скончалась от припадка астмы, завещав приемной дочери все сбережения — десять тысяч франков. Неделю Лиза провела одна в своей квартире на улице Кювье. Сюда-то Градель и пришел за нею. Он ее знал: Лиза часто сопровождала хозяйку, когда та захаживала к нему на улицу Пируэт. А на похоронах она показалась Граделю такой похорошевшей, такой статной, что он решил проводить покойницу до кладбища. Пока гроб опускали в могилу, Градель сообразил, что Лиза будет великолепно выглядеть в колбасной. Взвесив все, он надумал предложить ей тридцать франков в месяц с квартирой и с едой. Когда он сделал это предложение, Лиза попросила дать ей сутки на размышление, после чего утром она явилась с маленьким узелком и десятью тысячами франков за корсажем. Через месяц все в доме стали ее рабами, начиная с Граделя и Кеню и кончая последним поваренком. Но особенно — Кеню: ради нее он способен был бы отрубить себе руку. Стоило ей улыбнуться, как он и сам начинал смеяться от радости, любуясь этой нечаянной улыбкой.

Отец Лизы — она была старшей дочерью Маккара из Плассана — еще жил в то время. Лиза говорила, будто он за границей, и никогда с ним не переписывалась. Подчас она вскользь замечала, что покойница мать при жизни была очень работящая и что она, Лиза, пошла в мать. Действительно, она отличалась большим терпением и трудолюбием. Но Лиза добавляла, что ее добрая матушка проявила немало настойчивости, когда так убивалась ради благополучия семьи. И Лиза начинала рассуждать об обязанностях жены и мужа весьма разумно и добропорядочно, чем приводила в восторг Кеню. Он уверял, что и сам придерживается совершенно тех же взглядов. А взгляды Лизы заключались в том, что все должны трудиться, чтобы есть; всяк своему счастью кузнец; поощряя лень, мы сеем зло; словом, ежели на свете есть несчастные, то да будет это наукой бездельникам. Этим совершенно явно выносился приговор пьянству и легендарному тунеядству старика Маккара. В Лизе помимо ее сознания говорил голос Маккаров: она сама была лишь детищем Маккаров, но детищем благопристойным, рассудительным, логичным в своих стремлениях к довольству, усвоившим ту истину, что как постелешь, так и выспишься. Помыслам о мягкой постельке в жизни она и отдавала все свое время. С шести лет она соглашалась смирно сидеть на своем детском стульчике при условии, что вечером ее вознаградят за послушание сладким пирогом.

Служа у колбасника Граделя, Лиза продолжала жить спокойной, размеренной жизнью, освещая ее своими ослепительными улыбками. Она не случайно приняла предложение старика; она сумела сделать его своим покровителем, и, может статься, чутье, присущее людям удачливым, подсказало ей, что в темной лавочке на улице Пируэт ее ждет прочное будущее, о каком она мечтала: жизнь, полная здоровых радостей, и неутомительная работа, каждый час которой вознаграждает себя с лихвой. Она так же спокойно и заботливо наводила порядок на своем прилавке, как ходила прежде за вдовой директора почты. Вскоре безукоризненная чистота Лизиных передников вошла в поговорку у жителей квартала. Дядюшка Градель был так доволен своей красивой продавщицей, что иногда, перевязывая бечевкой колбасы, говорил Кеню:

— Если бы мне не стукнуло шестьдесят, я, честное слово, свалял бы дурака и женился бы на ней… Для торговли, мальчик мой, такая женщина — все равно что наличные деньги.

Кеню усердно поддакивал. Однако он искренне расхохотался, когда сосед однажды заподозрил его в том, что он влюблен в Лизу. Он не знал любовных мук. Они с Лизой были в самых приятельских отношениях. Вечером, отправляясь спать, они вместе поднимались наверх по лестнице. Лиза занимала каморку рядом с чуланом, где помещался Кеню, она всю ее убрала кисейными занавесками, и комнатка стала совсем светленькой. Обычно на лестничной площадке они останавливались, чтобы немножко поболтать, стоя со свечой в руках и отпирая ключом свои комнаты. Затем закрывали за собой дверь, дружески говоря:

— Покойной ночи, мадемуазель Лиза!

— Покойной ночи, господин Кеню!

Кеню ложился в постель, слушая, как хлопочет за стеной Лиза. Перегородка была настолько тонка, что он мог угадать все ее движения. Он думал: «Ага! Она задергивает оконные занавески. А что бы это ей вздумалось делать перед комодом? Ага! Села и снимает туфли. Вот те на! Она, ей-богу же, задула огонь! Теперь бай-бай!» А услышав, как скрипит под ней кровать, он со смехом шептал: «Ну и ну! Про барышню Лизу не скажешь, что она легковесная». Его забавляла эта мысль; но, засыпая, он думал об окороках и ломтях свежепросольной свинины, которые ему надо завтра приготовить.

Так продолжалось год, и это не вызывало ни краски на щеках Лизы, ни смущения в Кеню. Утром, в разгар работы, когда девушка приходила на кухню, их руки встречались при разделке мяса. Иногда она ему помогала, держа в своих пухлых пальчиках свиную кишку, которую он шпиговал мясом и кусочками сала. Иногда они поочередно пробовали на кончик языка сырой фарш для сосисок, чтобы проверить, хорошо ли он приправлен. Лиза была дельной советчицей, она знала рецепты южных блюд, которые он с успехом испробовал. Нередко, когда она стояла за его плечом, заглядывая в котелки, он чувствовал, как ее тяжелая грудь касается его спины. Лиза подавала ему то ложку, то блюдо. Жаркий огонь печки румянил их щеки. Но ни за что на свете Кеню не бросил бы мешать жирное месиво, которое густело на плите; а она с полной серьезностью обсуждала, достаточно ли уварилось мясо. После обеда, когда лавка пустела, они часами спокойно разговаривали. Она сидела, немного откинувшись, у себя за прилавком и спокойно, размеренно вязала. Он усаживался на колоду для рубки мяса и болтал ногами, стуча каблуками по дубовому чурбаку. Они отлично ладили друг с другом; говорили обо всем: чаще всего о делах кулинарных, потом о дядюшке Граделе и еще — о событиях в их квартале. Лиза рассказывала ему, точно ребенку, сказки: она знала прелестные сказки, всякие предания, полные чудес, в которых действовала уйма агнцев и ангелочков; рассказывала Лиза певучим голосом, с присущей ей серьезностью. Если заходила покупательница, Лиза, чтобы не вставать с места, просила Кеню подать банку лярда или коробку с улитками. В одиннадцать часов оба поднимались наверх спать, — неторопливо, так же как накануне. Затем, затворяя за собой дверь, невозмутимо говорили:

— Спокойной ночи, мадемуазель Лиза!

— Спокойной ночи, господин Кеню!

Однажды утром, когда дядюшка Градель готовил заливное, его хватил апоплексический удар. Он упал ничком прямо на стол для разделки мяса. Лиза не потеряла своего обычного хладнокровия. Сказав, что нельзя оставлять мертвеца посреди кухни, она велела унести его подальше в каморку, где дядюшка спал. Затем придумала вместе с подручными Граделя целую историю о его смерти: дядюшка обязан был помереть на своей кровати, иначе жители квартала станут брезговать их лавкой и можно потерять покупателей. Кеню помог перенести покойника; он совсем ошалел и очень удивлялся, что слезы не идут из глаз. Попозже они с Лизой все-таки поплакали вдвоем. Кеню и Флоран были единственными наследниками Граделя. Кумушки на соседних улицах приписывали старику большое состояние. В действительности же не удалось обнаружить ни одного экю наличными деньгами. Но Лиза не успокоилась. Кеню видел, что с утра до вечера она думает о чем-то и все оглядывается вокруг, словно что-нибудь потеряла. Наконец она решила устроить генеральную уборку, сославшись на то, что люди судачат о них: стало известно, как умер старик, и поэтому нужно навести чистоту. Однажды после обеда, проведя два часа в погребе, где она собственноручно мыла солильные кадки, Лиза появилась, неся что-то в подоле передника. Кеню рубил сечкой свиную печенку. Лиза подождала, пока он кончил, разговаривая с ним спокойнейшим образом, — только глаза ее необычно блестели. Улыбнувшись своей пленительной улыбкой, она сказала, что ей нужно с ним кое о чем потолковать. По лестнице Лиза поднималась с трудом: ее движения стесняла ноша, от которой передник так натянулся, что, казалось, вот-вот лопнет. На четвертом этаже Лиза вынуждена была постоять, опершись на перила, чтобы перевести дух. Удивленный Кеню молча следовал за ней до самой ее комнаты. Впервые Лиза пригласила его войти. Она заперла дверь; затем осторожно разжала онемевшие пальцы, которые устали сжимать концы передника, и на ее кровать обрушился ливень серебряных и золотых монет. Лиза обнаружила сокровище дядюшки Граделя на дне солильной кадки. Под тяжестью этой груды денег на чистой, мягкой девичьей постели образовалась глубокая вмятина.

Лиза и Кеню выражали свою радость сдержанно. Они сели на край кровати — Лиза в изголовье, Кеню в ногах — по обеим сторонам груды монет — и сосчитали их тут же, прямо на покрывале, чтобы не звенеть деньгами. Всего оказалось сорок тысяч франков золотом, три тысячи франков серебром и в жестяной коробке сорок две тысячи франков банковыми билетами. У них ушло на подсчеты добрых два часа. Руки у Кеню немного дрожали. Больше всего пришлось потрудиться Лизе. Они складывали золото стопками на подушке, оставляя серебро в ямке на постели. После того как они подвели итог, выразившийся в огромной для них цифре — восьмидесяти пяти тысячах франков, у них состоялся разговор. Разумеется, они говорили о будущем, о своей женитьбе, хотя о любви у них никогда не было речи. Эти деньги словно развязали им языки. Они уселись поглубже на постели под кисейным белым пологом, опершись спиной о стену за кроватью и вытянув ноги; разговаривая, они все время перебирали деньги, и поэтому руки их встречались, замирали одна в другой среди пятифранковых монет. Так их застали сумерки. Тут только Лиза опомнилась и покраснела, увидев, что сидит рядом с молодым человеком. Они разорили всю постель, простыни съехали набок, золото на подушке между Лизой и Кеню оставило вдавлины, словно здесь метались пылающие страстью любовники.

Они встали, ощущая неловкость, смутившись, как влюбленная пара, которая впервые согрешила. Растерзанная постель, заваленная деньгами, уличала их в том, что они вкусили запретных радостей за запертой дверью. То было их первое грехопадение. Лиза, оправив платье, с таким видом, словно она совершила что-то дурное, принесла свои десять тысяч франков. Кеню попросил ее присоединить их к дядюшкиным восьмидесяти пяти тысячам; он, смеясь, перемешал деньги, сказав, что они тоже должны пожениться; затем было условлено, что Лиза будет хранить «клад» у себя в комоде. Когда она его заперла и привела в порядок постель, они спокойно спустились в лавку. Они были муж и жена.

Свадьба состоялась в следующем месяце. Обитатели квартала сочли их брак естественным и совершенно благоприличным. История сокровища была в общих чертах известна; люди на все лады восхваляли честность Лизы: ведь она могла ничего не сказать Кеню, оставить себе найденные золотые; если она ему об этом сказала, то лишь из чистой честности, никто же не видел, как она нашла деньги! Она вполне заслуживала, чтобы Кеню на ней женился. И Кеню просто повезло: красавцем его не назовешь, а нашел же красавицу жену, которая откопала для него клад. В своем восхищении Лизой некоторые заходили так далеко, что даже потихоньку говорили, будто Лиза «и вправду поступила как дура, если так поступила». Лиза улыбалась, слушая эти толки, пересказываемые ей в смягченной форме. Они с мужем жили, как прежде, в доброй дружбе, мирно и счастливо. Она помогала ему, руки их встречались в груде фарша; она, как и прежде, наклонялась над его плечом, заглядывая в котелок. И если кровь приливала к их лицам, то только от пылавшего в кухонной плите огня.

Однако Лиза была умной женщиной; она быстро смекнула, что глупо держать девяносто пять тысяч франков в ящике комода, не пуская их в оборот. Кеню охотно положил бы их обратно в солильную кадку, пока они не заработают столько же; тогда они уедут в Сюрень, в их любимый пригородный уголок. Но у Лизы были другие замыслы. Улица Пируэт противоречила ее понятиям об опрятности, ее тяге к чистому воздуху, к свету, к крепкому здоровью. Лавка, где дядюшка Градель по одному су накопил свое богатство, смахивала на черную длинную кишку и принадлежала к той разновидности подозрительных колбасных в старых кварталах города, где потертые плиты пола долго еще пахнут тухловатым мясом, как их ни мой; молодая женщина мечтала о светлом, похожем на роскошную гостиную, современном магазине, прозрачные витрины которого выходили бы на тротуар широкой улицы. Впрочем, это не было продиктовано мелким желанием разыгрывать из себя даму за прилавком: Лиза ясно сознавала, что в торговле нового типа роскошь стала необходимостью. Кеню испугался, когда жена впервые заговорила о переезде и предложила потратить часть их денег на отделку магазина. Она чуть пожала плечами, улыбаясь.

Однажды под вечер, когда в колбасной было темно, супруги услышали, как у их дверей одна из обитательниц квартала говорила другой:

— Ну нет, моя милая! Больше я у них не покупаю, ни кусочка кровяной колбасы не возьму… У них на кухне лежал покойник!

Кеню даже всплакнул. История о покойнике на кухне получила распространение. Кеню дошел до того, что краснел перед покупателями, когда замечал, что они слишком откровенно нюхают его колбасу. Он сам возобновил разговор с женой о переезде. Ни слова не говоря, она занялась поисками нового помещения; нашла она его в нескольких шагах от дома, на улице Рамбюто, в отличном месте. То обстоятельство, что напротив открывался Центральный рынок, должно было утроить число покупателей, создать известность заведению во всех концах Парижа. Кеню позволил втянуть себя в безумные расходы: свыше тридцати тысяч франков он вложил в отделку магазина, потратил на мрамор, на зеркальное стекло, на позолоту. Лиза проводила долгие часы с рабочими, входя с ними в обсуждение мельчайших деталей. Когда наконец она заняла свое место за прилавком, покупатели валом повалили, и только для того, чтобы увидеть колбасную. Облицовка стен была вся из белого мрамора, огромное квадратное зеркало на потолке обрамляла широкая полоса золоченых, богато орнаментированных лепных украшений; в центре этого зеркального потолка висела люстра с четырьмя рожками; а цельное зеркало, занимавшее весь простенок за прилавком, и другие зеркала в мраморных рамах — слева и в глубине — казались озерами света, дверьми, которые открывались в другие залы, умноженные до бесконечности, доверху наполненные выставленными мясными яствами. Особенно хвалили огромный прилавок, помещавшийся справа; все находили, что розовые мраморные ромбы, сделанные в виде симметричных медальонов, — чудесная работа. Пол был выстлан белыми и розовыми плитками с бордюром из темно-красного греческого орнамента. Квартал гордился своей колбасной, и никому больше не приходило в голову судачить о кухне на улице Пируэт, где лежал покойник. В течение целого месяца соседки останавливались на тротуаре, чтобы сквозь развешанные на витрине колбасы и бараньи, сальники поглядеть на Лизу. Они любовались ее бело-розовой кожей не меньше, чем мрамором. Она казалась душой, живым источником света, здоровым и надежным божком колбасной; отныне ее иначе не называли, как «красавица Лиза».

Дверь справа вела из лавки в столовую, очень чистую комнату с буфетом, обеденным столом и стульями из светлого дуба, с плетеными сиденьями. От циновки на паркете, палевых бумажных обоев и светлой клеенки под дуб комната казалась холодноватой; уют придавала ей только сверкающая медью висячая лампа, которая спускалась с потолка, раскинув прямо над столом абажур из прозрачного фарфора. Дверь из столовой вела в просторную квадратную кухню. А кухня сообщалась с мощеным двориком, который служил складочным местом и был заставлен глиняными мисками, бочонками, всякой негодной домашней утварью; слева от колодца, подле канавы, куда выливали помои, увядали поблекшие цветы, убранные с витрины.

Дела пошли превосходно. Кеню, которого ужаснули предварительные расходы, теперь проникся чуть ли не почтением к жене, ибо она, как он выражался, женщина «мозговитая». Через пять лет у супругов было около восьмидесяти тысяч франков, выгодно помещенных в государственные процентные бумаги. Лиза объясняла, что они не честолюбивы, им незачем спешить наживаться, — иначе она бы заставила мужа зарабатывать «тысячи и сотни тысяч», уговорив его заняться оптовой торговлей свиньями. Они ведь еще молоды, у них много времени впереди; к тому же нечестная работа им претит, они хотят работать спокойно, не изнуряя себя заботами, как и положено добрым людям, которым дорога жизнь.

— Да, кстати, — добавляла Лиза в минуты откровенности, — есть у меня в Париже кузен… Я с ним не встречаюсь, наши семьи не ладят. Он переменил фамилию, назвался Саккаром, чтобы люди позабыли о кое-каких его делишках… Так вот, по слухам, кузен этот загребает миллионы. Ну и что ж, он жизни не видит, портит себе кровь, вечно где-то рыщет, вечно занят своими адскими махинациями. Быть не может, — ведь правда? — чтобы такой человек спокойно ел вечером свой обед. Зато мы по крайней мере знаем, что едим. У нас нет таких неприятностей. Деньги любишь только потому, что они нужны для жизни. А жить хочется хорошо, это каждому ясно. Ну, а если зарабатывать деньги только ради денег, если намучаешься от этого больше, чем получишь потом удовольствия, я, честное слово, лучше уж буду сидеть сложа руки… Да кроме того, хотелось бы мне хоть одним глазком поглядеть на эти миллионы моего кузена. Не верю я в этакие миллионы. Я его видела на днях, он ехал в коляске: лицо желтое-прежелтое, а сам насупился. Не такое лицо должно быть у человека, который хорошо зарабатывает. Впрочем, это его дело… По-нашему, лучше уж зарабатывать только сто су, но чтобы эти сто су шли впрок.

И действительно, супругам все шло впрок. В первый же год после их женитьбы у них родилась девочка. И на всех троих приятно было посмотреть. Торговля шла бойко, успешно, не слишком их утомляла, как и хотела Лиза. Она заботливо устраняла все, что могло бы дать повод для беспокойства, стараясь, чтобы дни за днями катились гладко в этом густом, с запахом сала воздухе, среди этого тяжеловесного благополучия. То был уголок, где царило трезвое счастье, уютная кормушка, у которой нагуливали жир мать, отец и дочка. Один Кеню иной раз грустил, вспоминая о своем бедном Флоране. До 1856 года он время от времени получал от него письма. Затем письма перестали приходить; Кеню прочел в газете, что трое заключенных пытались бежать с Чертова острова и утонули, не доплыв до берега. В полицейской префектуре ему не могли дать точную справку; должно быть, брат его умер. Проходили месяцы, и все же Кеню продолжал надеяться. Флоран, который скитался тогда по Голландской Гвиане, остерегался писать, не потеряв еще надежду, что доберется до Франции. В конце концов Кеню стал его оплакивать, как покойника, с которым не довелось даже проститься. Лиза не знала Флорана. Но она неизменно находила для мужа слова утешения, когда он начинал горевать; она позволяла ему сотни раз рассказывать всякую всячину об их юности, о большой комнате на улице Руайе-Коллар, о тридцати шести профессиях, которым он обучался, о лакомых блюдах, которые он готовил в печке, одетый во все белое, тогда как Флоран был весь в черном. Она слушала его спокойно, с бесконечной снисходительностью.

Вот сюда-то и нагрянул однажды сентябрьским утром Флоран, в самую пору расцвета этих радостей, которые столь мудро взращивали и лелеяли, в час, когда Лиза принимала свою утреннюю солнечную ванну, а Кеню с заспанными глазами лениво пробовал пальцем застывшее накануне сало. Все в колбасной пошло вверх дном. Гавар, надувая для важности щеки, требовал, чтобы «изгнанника», как он именовал Флорана, спрятали. Лиза, побледневшая и еще более серьезная, чем обычно, наконец повела Флорана на шестой этаж, где поместила его в комнате своей продавщицы. Кеню отрезал ему ломоть хлеба и ветчины. Но Флоран едва мог есть, у него кружилась голова, его мутило; свалившись в постель, пять дней он провел в бреду; началось воспаление мозга, которое удалось преодолеть с помощью энергичных мер. Придя в себя, Флоран увидел у своего изголовья Лизу; она бесшумно помешивала ложечкой питье в чашке. Когда он попытался выразить ей благодарность, Лиза сказала, что он должен лежать смирно, они поговорят поздней. Через три дня Флоран был уже на ногах. И вот как-то утром Кеню пришел за ним, объяснив, что Лиза ждет их обоих у себя в комнате, на втором этаже.

Супруги занимали там небольшую квартирку — три комнаты с чуланом. С начала нужно было пройти пустую комнату, в которой стояли лишь стулья, затем маленькую гостиную, где в полумраке, при спущенных жалюзи — дабы не выгорел от яркого солнца нежно-голубой репс, — мирно дремала мебель в белых чехлах, а из гостиной дверь вела в единственную действительно жилую комнату — спальню, с мебелью красного дерева, весьма комфортабельную. Особенно поражала кровать с четырьмя тюфяками, четырьмя подушками, толстыми одеялами и пуховиком — пузатая, так и баюкающая в глубине сыроватого алькова. Эта кровать была создана для сна. Зеркальный шкаф, туалетный столик-комод, круглый одноногий столик под вязанной крючком скатертью, стулья с квадратными гипюровыми салфеточками на спинках — от всего этого веяло мещанской роскошью, опрятной и солидной. Слева на стене, по бокам камина, украшенного вазами с пейзажами, гравированными на меди, и часами с позолоченной фигурой Гутенберга, задумчиво опиравшегося перстом на книгу, висели масляные портреты Кеню и Лизы в овальных рамках с богатым резным орнаментом. Кеню улыбался, у Лизы был вид очень комильфо; оба — в черной одежде, с гладкими водянисто-розовыми, расплывшимися лицами, черты которых льстиво приукрасил художник. Паркет в спальне был покрыт трипом с замысловатым рисунком из розеток вперемешку со звездочками. Перед кроватью лежал пушистый коврик, сделанный из крученой шерсти, — плод долготерпения прекрасной колбасницы, связавшей его за прилавком. Но удивительно было то, что среди этих новеньких вещей стоял справа у стены большой старинный секретер, квадратный, приземистый, который пришлось только отлакировать, — заделать щербины на его мраморной доске и скрыть трещины в красном дереве, почерневшем от старости, оказалось невозможным. Лиза хотела сохранить этот секретер, служивший дядюшке Граделю более сорока лет; она уверяла, будто он принесет им счастье. А дело объяснялось тем, что секретер был укреплен железными скобами, снабжен крепчайшим замком, словно двери тюрьмы, и так тяжел, что его не могли сдвинуть с места.

Когда Кеню и Флоран вошли, Лиза сидела за откинутой доской секретера и что-то писала, выводя ряды цифр своим крупным, круглым и очень четким почерком. Она знаком дала понять, чтобы ей не мешали. Мужчины уселись. Флоран удивленно рассматривал комнату, два портрета, часы, кровать.

— Вот, — сказала наконец Лиза, тщательно проверив всю страницу с вычислениями. — Выслушайте меня… Мы обязаны представить вам отчет, дорогой Флоран.

Она называла его так впервые. Взяв листок со своими выкладками, она продолжала:

— Ваш дядя Градель умер, не оставив завещания; вы двое — вы и ваш брат были единственными наследниками… Сейчас мы вам должны выдать вашу долю.

— Но я ничего не требую, — воскликнул Флоран, — мне ничего не надо!

Должно быть, Кеню не знал о намерениях жены. Он немного побледнел и сердито посмотрел на нее. Да, конечно, он очень любит брата; но ведь это нелепо так, сразу, обрушивать на голову Флорана дядюшкино наследство. Потом видно будет.

— Я хорошо знаю, дорогой Флоран, — возразила Лиза, — что вы вернулись не для того, чтобы требовать от нас свою долю. Однако дела есть дела; лучше уж покончить с ними сразу… Сбережения вашего дяди составляли восемьдесят пять тысяч франков. Значит, я отсчитала для вас сорок две тысячи пятьсот франков. Вот они.

Она показала ему цифру на листке бумаги.

— К сожалению, не так легко определить стоимость лавки, оборудования, товаров, доход от клиентуры. Я могла привести только примерные суммы; но, думается, я все подсчитала, в общем, в круглых цифрах… Получилась сумма в пятнадцать тысяч триста десять франков, из которых на вашу долю причитается семь тысяч шестьсот пятьдесят пять франков, а всего — пятьдесят тысяч сто пятьдесят пять франков. Вы проверите, правда?

Она отчетливо, по слогам, прочла сумму, затем протянула ему листок бумаги, который он вынужден был взять.

— Но колбасная старика никогда не стоила пятнадцать тысяч франков! — воскликнул Кеню. — Я за нее не дал бы и десяти тысяч!

В конце концов жена вывела его из себя. Надо же и в честности меру знать. Разве Флоран спрашивал ее о колбасной? К тому же ему ничего не надо, он так и сказал.

— Колбасная стоила пятнадцать тысяч триста десять франков, — спокойно повторила Лиза. — Вы ведь понимаете, дорогой Флоран, что нотариуса впутывать сюда незачем. Мы сами можем поделить имущество, раз уж вы воскресли из мертвых… С тех пор как вы приехали, я не переставала об этом думать, и пока вы лежали у себя наверху в горячке, я плохо ли, хорошо ли, но старалась, как могла, составить опись имущества… Видите, тут все подробно указано. Я порылась в наших старых конторских книгах, да и память свою призвала на помощь. Читайте вслух, а я вам буду давать разъяснения, если они понадобятся.

Флоран не выдержал и улыбнулся. Его умилила эта широта и честность, по-видимому непритворная. Он положил страницу с расчетами на колени молодой женщины и, взяв ее за руку, сказал:

— Дорогая Лиза, я рад, что дела ваши идут хорошо; но я не приму ваших денег. Наследство принадлежит брату и вам, ведь вы ходили за дядей до его кончины… Мне ничего не нужно, я не собираюсь мешать вам в вашей коммерции.

Лиза продолжала настаивать, рассердилась даже, а Кеню, сдерживаясь, молчал в бессильной досаде.

— Эх, слышал бы вас дядюшка Градель, — рассмеявшись, сказал Флоран, — он явился бы сюда и отобрал у вас деньги… Он меня недолюбливал, наш дядюшка Градель.

— А вот это верно: он тебя недолюбливал, — пробормотал, изнемогая от волнения, Кеню.

НоЛиза все еще спорила. Она говорила, что не желает держать в своем секретере чужие деньги, что это будет ее мучить, что мысль об этом не даст ей жить спокойно. Тогда Флоран, продолжая шутить, предложил Лизе взять его деньги под проценты и использовать их на колбасную. Впрочем, он не отказывается от помощи; ведь он, конечно, не сразу найдет работу, да и вид у него непрезентабельный, ему нужно одеться с головы до ног.

— Тьфу ты, пропасть! — воскликнул Кеню. — Да ты будешь у нас ночевать, есть и пить с нами, и мы купим тебе все, что нужно. Это дело решенное… Ты ведь знаешь, что мы не оставим тебя на улице, черт подери!

Кеню совсем размяк. Ему даже стало стыдно, что он побоялся отдать сразу такую большую сумму денег. Он стал пошучивать, уверял, что берется откормить брата. Тот ласково покачал головой. Между тем Лиза сложила листок с расчетами и спрятала его в ящик секретера.

— Вы не правы, — сказала она, как бы заключая спор. — Я сделала то, что должна была сделать. А теперь пусть будет по-вашему… Я, знаете, не могла бы спокойно жить. Меня слишком смущают всякие дурные мысли.

Они заговорили о другом. Нужно было объяснить появление Флорана, не возбудив подозрений полиции. Флоран открыл им, что вернулся во Францию благодаря доставшимся ему документам того бедняги, который умер у него на руках в Суринаме от желтой лихорадки. По странному совпадению, этого человека тоже звали Флораном; правда, это его имя, а не фамилия. У Флорана Лакерьера в Париже была только двоюродная сестра, и ему сообщили в Америку о ее смерти; играть роль Флорана Лакерьера легче легкого. Тогда Лиза сама предложила назваться его кузиной. Решено было распространить слух о том, что кузен Лизы якобы вернулся из-за границы после неудачных поисков счастья и что Кеню-Градели, как называли супругов в их квартале, приютили его, пока он не найдет себе место. Когда они обо всем договорились, Кеню заставил брата осмотреть квартиру, немилосердно требуя, чтобы он оказал внимание всему, вплоть до плохонького табурета. Лиза приоткрыла дверь в пустой комнате, где стояли лишь стулья, и показала Флорану чулан, сказав, что здесь будет спать ее продавщица, а он останется в своей комнате на шестом этаже.

Вечером Флорана одели во все новое. Он настоял, чтобы ему купили, кроме того, черные пальто и брюки, вопреки советам Кеню, уверявшего, что черный цвет нагоняет тоску. Флорана больше не прятали, Лиза рассказывала всем желающим историю своего кузена. Флоран жил в колбасной; он забывался, уйдя в мечты, то на стуле в кухне, то прислонясь к мраморной стенке в лавке. За столом Кеню пичкал его едой и сердился, когда брат оставлял половину наложенного ему на тарелке мяса, — Флоран ел мало. Лиза вновь обрела свою плавную поступь и безмятежный вид; она терпеливо сносила присутствие Флорана даже утром, когда он мешал работе; она забывала о нем, а потом, вдруг увидев перед собой черную фигуру, вздрагивала, но тут же улыбалась своей пленительной улыбкой, не желая его обидеть. Бескорыстие этого тощего человека ее поразило; она прониклась к нему своеобразным уважением, смешанным с безотчетным страхом. Флоран же думал, что окружен большой любовью.

Когда наступал час сна, Флоран, немного усталый от ничем не заполненного дня, поднимался наверх вместе с двумя подручными Кеню, — они занимали каморки рядом с ним под крышей. Одному из них, ученику Леону, едва минуло пятнадцать лет; это был худой подросток, с виду очень смирный, который воровал краюшки окороков и забытые обрезки колбас; он прятал их под подушку, а ночью съедал без хлеба. Несколько раз уже после полуночи Флорану казалось, что Леон угощает кого-то ужином; шептались чьи-то сдавленные голоса, хрустела под зубами еда, шуршала бумага, и в глубокой тишине уснувшего дома звенел серебристый смех, — смех девчонки, похожий на приглушенную трель флажолета. Другой подручный, Огюст Ландуа, приехал из Труа; он был толстый, но полнота эта казалась нездоровой, а на его слишком большой голове уже виднелась лысина, хотя ему исполнилось только двадцать восемь лет. В первый же вечер, поднимаясь по лестнице с Флораном, он долго и невразумительно рассказывал ему свою жизнь. Сначала он приехал в Париж только для того, чтобы усовершенствоваться в своем деле и, вернувшись в Труа, где его ждала кузина — Огюстина Ландуа, открыть колбасную. У них был общий крестный, они получили одно и то же имя. Но Огюста одолело честолюбие, он стал мечтать о Париже, где обоснуется, пустив в оборот материнское наследство, которое перед отъездом до поры до времени оставил в Шампани на хранении у нотариуса.

Однажды, поднявшись вместе с Флораном на пятый этаж, Огюст задержал его, расхваливая г-жу Кеню. Он рассказал, как хозяйка согласилась вызвать Огюстину Ландуа на место уволенной продавщицы, которая сбилась с пути. Сам он уже изучил свое дело; нужно только Огюстине научиться торговать. Через год-полтора они поженятся, откроют колбасную, — конечно, в Плезансе или в каком-нибудь людном местечке вблизи Парижа. Со свадьбой они не торопятся, потому что сало в этом году не в цене. Огюст рассказал еще, что в день праздника св. Уана они вместе сфотографировались. И тут его потянуло еще раз взглянуть на их фотографию; Огюстина сочла своим долгом оставить ее на камине у Флорана: пусть, мол, у кузена г-жи Кеню будет красиво в комнате! Огюстен на минуту о чем-то замечтался, мертвенно-бледный, в желтых отблесках свечи, которую держал в руке; он осматривал комнату, где все еще было полно воспоминаний об Огюстине, подошел к кровати, спросил Флорана, удобно ли на ней спать. Теперь-то Огюстина ночует внизу, там ей будет лучше, на мансарде зимой очень холодно. Наконец он ушел, оставив Флорана наедине с кроватью и лицом к лицу с фотографией. Огюстен был бледной тенью Кеню; Огюстина — недозрелой Лизой.

Молодые подмастерья относились к Флорану по-приятельски, брат его баловал, а Лиза с ним ладила, и при всем том Флорана одолела отчаянная скука. Он пытался найти уроки, но тщетно. Правда, он избегал университетского квартала, боясь, что его там узнают. Лиза кротко замечала, что неплохо было бы обратиться к каким-нибудь торговым фирмам, там он мог бы вести корреспонденцию, ведать делопроизводством. Она неизменно возвращалась к этой идее и в конце концов предложила сама подыскать ему место. Мало-помалу ее стало раздражать, что он вечно путается под ногами, слоняется без дела, не знает, куда себя девать. Сначала это имело характер обоснованной антипатии к людям, которые сидят сложа руки, да еще едят; она тогда не считала, что Флоран ее объедает. Она говорила:

— Я бы, например, не могла так жить, целый день витая в облаках. Вот вам вечером и есть не хочется… Чтобы нагулять аппетит, надо, знаете ли, сперва потрудиться.

Гавар тоже подыскивал место для Флорана. Но искал он его необычным и совершенно секретным способом. Ему хотелось бы найти для Флорана какое-нибудь драматическое или хотя бы исполненное горькой иронии амплуа, как и подобает «изгнаннику». Гавар был оппозиционером по призванию. Ему перевалило за пятьдесят, и он хвастался тем, что на своем веку резал правду-матку в глаза четырем правительствам. Карл X, попы, дворянчики — обо всей этой швали, которую он выгнал, Гавар еще и сейчас говорил, презрительно пожимая плечами; Луи-Филипп, по его мнению, был просто дураком, вкупе со своими буржуа, и Гавар рассказывал историю о том, как «король-гражданин» прятал свои денежки в шерстяные чулки; что касается республики сорок восьмого года, так это комедия, рабочие его — Гавара — обманули. Однако он не признавался, что приветствовал Второе декабря, ибо теперь считал Наполеона III своим личным врагом: «Сволочь этакая, запирается с Морни и прочими, — что ни день, то попойка!» В рассуждениях на эту тему Гавар был неистощим; понизив голос, он утверждал, будто в Тюильри каждый вечер привозят в закрытых каретах женщин и будто он сам, собственными ушами, слышал как-то ночью, на площади Карусель, шум оргии. Доставлять, поелику возможно, неприятности правительству было для Гавара делом жизни. Он придумывал всякие подвохи, над которыми втихомолку хихикал месяцами. Так он голосовал за кандидата, который, конечно, будет «донимать министров» в Законодательном корпусе. Кроме того, если он, Гавар, мог обмануть казну, сбить с толку полицию, устроить какую-нибудь потасовку, он старался преподнести это как проявление сугубой революционности. Вдобавок он лгал, выдавал себя за человека опасного, разглагольствовал с таким видом, будто «тюильрийская клика» его знает и трепещет перед ним, говорил, что одну половину этих мерзавцев надо отправить на гильотину, а другую — в ссылку, «как только начнется новая заварушка». Таким образом, вся его пустозвонная и свирепая политика держалась на бахвальстве, на баснях, навязших в зубах, на той пошлой потребности в шуме и потехе, которая заставляет парижского лавочника в дни баррикадных боев открывать ставни в своей лавочке, чтобы глазеть на убитых. Поэтому, когда Флоран вернулся из Кайенны, Гавар учуял, что есть возможность выкинуть пакостный фортель, и старался придумать, каким бы особенно остроумным способом ему поиздеваться над императором, правительством, чиновниками, над всеми — до последнего полицейского.

Все поведение Гавара в присутствии Флорана показывало, что он наслаждается запретными радостями. Он ласково ему подмигивал, говорил шепотом о самых простых на свете вещах, пожимал руку с таинственностью масона. Наконец-то ему посчастливилось: он нашел себе действительно скомпрометированного сообщника; теперь он мог без чрезмерного вранья говорить о том, какой опасности подвергается. Конечно, в нем жил страх — хоть он в этом не признавался — перед человеком, бежавшим с каторги, чья худоба говорила о долгих страданиях; но этот сладостный страх возвышал Гавара в собственных глазах, убеждал в том, что он совершил весьма удивительный поступок, завязав дружбу с чрезвычайно опасным человеком. Флоран стал для него святыней, он божился только Флораном, ссылался на Флорана, если у него иссякали аргументы, а он хотел сразить правительство раз и навсегда.

Жена Гавара умерла еще на улице Сен-Жак, через несколько месяцев после переворота. Он держал закусочную до 1856 года. В то время поговаривали, что Гавар изрядно нажился в компании с соседом-бакалейщиком, который получил подряд на поставку сухих овощей для Восточной армии. В действительности же Гавар продал свою закусочную и жил в течение года на ренту. Но он не любил говорить об источниках своего благосостояния: это его стесняло, мешало ему напрямик выражать свое мнение по поводу Крымской войны, которую он считал рискованным предприятием, «задуманным лишь для того, чтобы укрепить трон и дать возможность кое-кому набить карманы». Через год ему стало смертельно скучно в его холостяцкой квартире. И так как Гавар почти ежедневно наведывался к Кеню-Граделям, он переехал к ним поближе, на улицу Коссонри. Там-то и покорил его Центральный рынок своим гомоном и фантастическими сплетнями. Он решил арендовать место в павильоне живности — только для собственного развлечения, чтобы заполнить свой пустой день базарными пересудами. Отныне он проводил время в бесконечных разглагольствованиях, был в курсе местных событий, вплоть до самого мелкого скандала, голова его так и гудела от визгливых выкриков, которые непрестанно раздавались вокруг. Здесь очень многое приятно щекотало его самолюбие, он блаженствовал, попав в свою стихию, и наслаждался, как карп, плавающий на солнышке. Иногда к нему в лавку заходил Флоран. В послеполуденные часы было еще очень жарко. Сидя вдоль узких проходов, торговки ощипывали птицу. Между спущенными тентами падали полосами солнечные лучи, перья из-под пальцев взлетали в раскаленный воздух, рея в золотой солнечной пыли, словно пляшущие снежинки. Флорана зазывали, уговаривали, заманивали ласковыми словечками: «Хороша уточка, не возьмете ли, сударь?.. Пожалуйте ко мне… у меня жирные цыплятки, просто красавчики, не угодно ли?.. Сударь, сударь, купите парочку голубков…» Он старался отделаться, сконфуженный, оглушенный. Торговки продолжали, перебраниваясь, ощипывать птицу, и тучи тоненьких пушинок падали на него, душили, как дым; казалось, от них веет еще теплым, густым и крепким запахом живности. Наконец посреди галереи, у фонтанов, он заставал Гавара в одном жилете, синем переднике, ораторствующего, скрестив руки на груди, перед своей лавкой. Здесь Гавар царил безраздельно, но как милостивый властелин, среди кучки в десять — двенадцать женщин. Он был единственным на рынке мужчиной. Гавар перессорился из-за своего длинного языка со всеми пятью или шестью продавщицами, которых нанимал поочередно, и теперь решил сам отпускать товар покупателям, наивно жалуясь, что его дурехи день-деньской чесали языки и он никак не мог положить этому конец. Но кто-то должен был заменять Гавара в его отсутствие, поэтому он нанял Майорана, который слонялся без дела, после того как перепробовал все виды легкого заработка на рынке. Флоран иной раз проводил часок у Гавара, восхищаясь его неистощимым злословием, его бравым видом, непринужденностью, с какой он держится среди всех этих баб: обрежет одну, с другой перебранивается через десять лавок от своей, у третьей отобьет покупателя, и один производит больше шума, чем сто с лишним его соседок, от галдежа которых звонко гудели, словно тамтамы, чугунные плиты павильона.

У Гавара не осталось никаких родственников, кроме свояченицы и племянницы. Когда умерла его жена, старшая сестра ее — г-жа Лекер, с год назад овдовевшая, оплакивала ее с чрезмерным старанием и каждый вечер ходила утешать несчастного супруга. Должно быть, она тогда задумала пленить его и занять еще тепленькое место покойницы. Но Гавар терпеть не мог тощих женщин; по его словам, ему делалось тяжело на душе, когда он чувствовал, что у дамы под кожей кости. Он гладил только очень жирных кошек или собак, ему доставляли особенное удовольствие пышные, упитанные телеса. Г-жа Лекер была оскорблена, взбешена, увидев, что пятифранковики хозяина закусочной ускользают из ее рук; она затаила смертельную злобу. Зять стал для нее врагом, о котором она думала ежечасно. Когда он открыл лавку на Центральном рынке, в нескольких шагах от павильона, где она торговала маслом, сыром и яйцами, она обвинила его в том, что он «придумал это, чтобы досадить ей и накликать на нее беду». С тех пор она вечно жаловалась, еще больше пожелтела лицом и так прочно вбила себе в голову собственные измышления, что действительно потеряла покупателей, и дела ее пошатнулись. Долгое время на попечении г-жи Лекер жила племянница, дочь ее сестры-крестьянки, приславшей ей девочку, на чем и кончились заботы матери о ребенке. Девочка росла на рынке. Фамилия ее была Сарье, поэтому ее вскоре перекрестили в Сарьетту, иначе и не называли. В шестнадцать лет Сарьетта была плутоватой девицей, и «господа» захаживали к г-же Лекер за сыром только для того, чтобы повидать Сарьетту. Но Сарьетте господа не нравились, эту темноволосую девушку с бледным чистым лицом и огненными глазами тянуло к простонародью. Она остановила свой выбор на рассыльном тетки, носильщике, который был из Менильмонтана. Когда Сарьетта в двадцать лет открыла фруктовую лавку на какие-то деньги, источник которых так и остался не вполне ясным, ее любовник, именуемый господином Жюлем, стал отныне беречь свои руки, носить чистые блузы и бархатный картуз, появляться на рынке только после обеда и в домашних туфлях. Они жили на четвертом этаже большого дома по улице Вовилье, нижний этаж которого занимало кафе с сомнительной репутацией. Неблагодарность Сарьетты окончательно испортила характер г-жи Лекер, и она поносила племянницу самыми непотребными словами. Они рассорились: тетка совсем ожесточилась, а племянница вместе с г-ном Жюлем выдумывала про нее разные небылицы, которые он распространял в павильоне масла. Гавар находил, что Сарьетта забавная девчонка, он благоволил к ней и при встрече трепал по щечке: она была такая пухленькая, такая вкусная…

Как-то после обеда Флоран сидел в колбасной, усталый от утренней беготни по городу в тщетных поисках работы, когда вошел Майоран. Этот рослый парень, по-фламандски дородный и добродушный, пользовался покровительством Лизы. По ее словам, он был малый незлобивый, немного блажной, сильный, как лошадь, и особенно примечательный тем, что у него нет ни отца, ни матери. Именно она и определила Майорана на место к Гавару.

Лиза сидела за прилавком, раздраженная тем, что Флоран наследил своими грязными башмаками на бело-розовом плиточном полу колбасной; дважды уже она вставала и посыпала пол опилками. Она улыбнулась вошедшему Майорану.

— Господин Гавар, — сказал он, — послал меня спросить вас…

Тут он сделал паузу, огляделся по сторонам и понизил голос.

— Он мне строго-настрого приказывал подождать, пока никого не будет, и тогда повторить то, что он велел мне выучить наизусть: «Спроси их, нет ли какой опасности и могу ли я прийти потолковать с ними насчет того, что они знают».

— Скажи господину Гавару, что мы ждем его, — ответила Лиза, привыкшая к таинственным повадкам продавца живности.

Но Майоран не уходил; он замер в восхищении перед прекрасной колбасницей, выражая простодушную покорность. Видимо, тронутая этим немым обожанием, она спросила:

— Нравится тебе у господина Гавара? Он человек неплохой, старайся хорошенько ему угодить.

— Да, госпожа Лиза.

— Вот только ведешь ты себя неприлично; я опять видела вчера, как ты ходил по крышам на рынке; и ты водишься с шайкой каких-то оборванцев и оборванок. Ты теперь взрослый, уже мужчина; надо как-никак подумать о будущем.

— Да, госпожа Лиза.

Тут Лизе пришлось ответить даме, которая спрашивала фунт отбивных с корнишонами. Лиза вышла из-за прилавка и подошла к колоде в глубине лавки. Вооружившись тонким ножом, она надрезала им три отбивных от передней четверти свиной туши, затем занесла своей сильной обнаженной рукой резак и трижды ударила; раздались три отчетливых, коротких удара. При каждом ударе ее черное шерстяное платье чуть задиралось сзади, а под натянувшейся на лифе тканью проступали планшетки от корсета. С глубоко серьезным видом, с ясным взглядом и сжатыми губами, она собрала отбивные и неторопливо их взвесила.

Покупательница ушла; Лиза заметила, что Майоран стоит, очарованный тем, как точно и быстро она трижды опустила резак, и воскликнула:

— Как, ты здесь еще?

Он повернулся было, чтобы уйти, но Лиза его удержала.

— Послушай, — сказала она, — если я еще раз увижу тебя с этой маленькой грязнухой Кадиной… Не вздумай отпираться. Только сегодня утром вы вместе смотрели в требушином ряду, как раскалывают бараньи головы… Не понимаю, что такому красивому парню, как ты, может нравиться в этой потаскушке, в этой вертихвостке… Ну, ну, ступай, скажи господину Гавару, чтоб пришел сейчас же, пока никого нет.

Майоран ушел, ничего не ответив, смущенный и приунывший.

Красавица Лиза продолжала стоять за прилавком, чуть-чуть повернув голову в сторону рынка; Флоран безмолвно разглядывал ее; он был удивлен, что она, оказывается, такая красивая. До этого момента он не видел ее по-настоящему, — он не умел смотреть на женщин. Сейчас она предстала перед ним царящая над снедью, разложенной на прилавке. Перед ней красовались на белых фарфоровых блюдах початые арлезианские и лионские колбасы, копченые языки, ломти вареной свежепросольной свинины, поросячья голова в желе, открытая банка с мелкорубленой жареной свининой и коробка с сардинами, из-под вскрытой крышки которой виднелось озерко масла; справа и слева, на полках, брусками лежали паштеты из печенки, затем сырки из рубленой свинины, простая нежно-розовая ветчина и копченый, красномясый йоркский окорок с толстым слоем сала. И еще были там круглые и овальные блюда, блюда с фаршированными языками, с галантином из трюфелей, с кабаньей головой, начиненной фисташками; и совсем рядом с Лизой, прямо под рукой, стояла нашпигованная телятина, а в желтые глиняных мисках — паштеты из гусиной печенки и зайца. Гавар все не шел, и Лиза переставила грудинку на маленькую мраморную полку в конце прилавка, выстроила в ряд горшочки с лярдом и говяжьим салом, протерла мельхиоровые чашки весов, пощупала остывающий духовой шкаф и снова молча устремила взгляд на рынок. Веяло пряным ароматом мясных яств, и Лиза, погруженная в незыблемое спокойствие, казалось, сама благоухает трюфелями. В тот день вся она дышала чудесной свежестью; белизна ее передника и нарукавников как бы продолжала белизну фарфоровых блюд, сливаясь с белизной ее полной шеи, а розовеющие щеки повторяли нежные тона окороков и прозрачную бледность жира. Чем больше смотрел Флоран на Лизу, тем больше одолевала его неловкость, тем больше тревожили ее безукоризненные стати; в конце концов он отвел глаза и начал разглядывать ее исподтишка в зеркалах по всем стенам лавки. Она отражалась в них со спины, спереди, сбоку; даже на потолке Флоран видел ее наклоненную голову, затянутые узлом на затылке волосы, прилизанные на висках тонкие прядки. Перед ним было целое множество Лиз, являвших взору свои широкие плечи, пышную мощь рук, круглую грудь, такую безмятежную и разбухшую, что она не будила никаких чувственных желаний и походила на живот. Флоран остановил взгляд на одном из профилей Лизы, который ему особенно понравился; он отражался рядом с Флораном в зеркале между двумя половинами свиной туши. Над всеми мраморными простенками и зеркалами, на крючьях длинных перекладин висели свиные туши и полосы сала для шпиговки; в этом обрамлении из сала и сырого мяса профиль Лизы, статной и мощной, с такими округлыми формами и крутой грудью, казался изображением раскормленной владычицы этого царства. Прекрасная колбасница наклонилась и послала ласковую улыбку сновавшим в аквариуме на витрине двум красным рыбкам.

Вошел Гавар и с многозначительным видом вызвал из кухни Кеню. Наконец все собрались; Флоран сидел, как и прежде, на своем стуле, Лиза за прилавком, а Кеню прислонился к свиному боку; тогда Гавар, присев на край мраморного столика, стоявшего наискосок от них, объявил, что подыскал место для Флорана, притом такое, что смеху не оберешься, да и правительство можно здорово облапошить!

Тут он осекся, увидев на пороге мадемуазель Саже, которая приоткрыла дверь лавки, едва заметила с улицы, что у Кеню-Граделей собралось за беседой многочисленное общество. Щуплая старушка в выцветшем платье, с неизменной черной хозяйственной сумкой на сгибе руки, в черной соломенной шляпке без лент, бросавшей на ее бескровное лицо загадочную тень, приветствовала мужчин полупоклоном, а Лизу — язвительной улыбкой. Мадемуазель Саже была старая знакомая, она по-прежнему жила в доме на улице Пируэт, где провела сорок лет своей жизни, существуя, конечно, на доход с маленькой ренты, о чем, однако, умалчивала. Правда, она как-то упомянула Шербург: добавив, что родилась там. А все прочее о ней так никогда и не удалось узнать. Она говорила о других, только не о себе, рассказывала все мелочи чужой жизни, вплоть до того, сколько сорочек люди отдают в стирку, и так страстно хотела проникнуть во все подробности существования соседей, что подслушивала под дверью и вскрывала их письма. Языка ее боялась вся округа — от улицы Сен-Дени до улицы Жан-Жака Руссо и от улицы Сент-Оноре до улицы Моконсей. Вооружившись своей черной сумкой, она уходила из дому на целый день якобы за покупками, но ничего не покупала, а разносила по городу свежие новости, была в курсе самых мелких происшествий и умудрялась таким образом держать в своей голове всеобщую и полную историю всех домов, этажей и жителей квартала. Кеню всегда считал ее распространительницей слухов о том, что дядюшка Градель умер на столе для разделки мяса; с этих пор Кеню и таил зло против нее. Впрочем, в истории дядюшки Граделя и семейства Кеню мадемуазель Саже, так сказать, собаку съела; она знала про них всю подноготную, могла разобрать их по косточкам, знала их «наизусть». Но уже недели две, как приезд Флорана выбил ее из колеи, она сгорала от любопытства в прямом смысле этого слова. Мадемуазель Саже заболевала, если в ее сведениях возникал пробел. И все же она могла поклясться, что где-то видела этого верзилу.

Остановившись перед прилавком, она стала обозревать подряд все блюда, приговаривая своим надтреснутым голоском:

— Уж и не знаешь, право, чего бы поесть. Как подойдет время обедать, так я слоняюсь, словно неприкаянная… Да и не хочется ничего… Может, у вас остались котлеты в сухарях, госпожа Кеню?

Не дожидаясь ответа, мадемуазель Саже приподняла крышку духового шкафа. С этой стороны обычно лежали колбасы из свиной печенки, сосиски и кровяная колбаса. Но духовка остыла, на решетке валялась лишь забытая тощая сосиска.

— Посмотрите с другой стороны, мадемуазель Саже, — предложила колбасница. — Кажется, там осталась одна котлета.

— Нет, это мне что-то не улыбается, — пробормотала старушка, но все-таки сунула нос и под вторую крышку. — Мне вроде как захотелось котлетку в сухарях, но к ночи это, пожалуй, слишком тяжело для желудка… Лучше бы что-нибудь такое, что не надо самой разогревать.

Она повернулась к Флорану, посмотрела на него, посмотрела на Гавара, который барабанил пальцами по мраморному столику, и улыбнулась, словно приглашая продолжить беседу.

— Почему бы вам не купить кусочек свежепросольной свинины? — спросила Лиза.

— Да, разве что кусочек свежепросольной…

Мадемуазель Саже взяла вилку с белой металлической ручкой, лежавшую на краю блюда, и стала рыться в мясе, тыкая в каждый ломтик свинины. Она постукивала вилкой, проверяя, велика ли косточка, переворачивая ломтики и так и этак, изучала какие-то отделившиеся волоконца розового мяса, повторяя:

— Нет, нет, это мне что-то не улыбается.

— Возьмите тогда кусочек языка, или свиной головы, или ломтик шпигованной телятины, — спокойно сказала колбасница.

Но мадемуазель Саже только мотала головой. С минуту она еще постояла, брезгливо морщась; затем, увидев, что окружающие твердо намерены молчать в ее присутствии и она так ничего и не узнает, мадемуазель Саже удалилась, говоря:

— Нет, мне, видите ли, хотелось котлетку в сухарях, но эта у вас очень уж жирная… Загляну в другой раз.

Лиза нагнулась, следя за ней сквозь бахрому бараньих сальников на витрине. Она увидела, что мадемуазель Саже перешла дорогу и направилась к павильону фруктов.

— Старая хрычовка! — проворчал Гавар.

Теперь они остались одни, и он рассказал, какое место нашел для Флорана; тут получилась целая история. Один из его друзей, инспектор павильона морской рыбы Верлак, захворал настолько серьезно, что вынужден уйти в отпуск по болезни. Как раз в это утро бедняга говорил Гавару, что охотно сам предложил бы себе заместителя, чтобы сохранить свое место, если выздоровеет.

— Понимаете, — добавил Гавар, — Верлак вряд ли протянет и шесть месяцев. Место останется за Флораном. А должность выгодная… Да мы еще и полицию надуем! Ведь назначение на это место зависит от префектуры. А? Каково? Разве не уморительно, что Флоран будет получать деньги от этих шпиков?

Гавар хохотал от удовольствия, ему все это казалось очень смешным.

— Я отказываюсь, — твердо сказал Флоран. — Я поклялся ничего не принимать от Империи. Скорей околею с голоду, чем поступлю в префектуру. Это невозможно, Гавар, поняли?

Гавар понял и несколько смутился. Кеню опустил голову. Но Лиза, обернувшись к Флорану, пристально глядела на него; жилы на ее шее вздулись, грудь бурно дышала, распирая лиф. Однако едва она открыла рот, как в лавку вошла Сарьетта. Снова наступило молчание.

— А я-то хороша! — воскликнула Сарьетта, заливаясь своим нежным смехом. — Чуть было не забыла купить сала… Госпожа Кеню, нарежьте мне с дюжину ломтиков, только совсем тоненьких, хорошо? Это для жаворонков… Жюлю, видите ли, захотелось покушать жаворонков… Ах, это вы, дядюшка! Как здоровье?

Сарьетта заняла всю лавку своими необъятными юбками. Она рассыпала улыбки, свежая, словно только что умылась молоком, с выбившейся сбоку прядкой, которую распушил ветер на рынке. Гавар взял ее руки в свои, а она со свойственной ей наглостью сказала:

— Держу пари, что вы говорили обо мне, когда я вошла. Так что же вы говорили, дядюшка?

Ее подозвала Лиза.

— Ну как, достаточно тонко?

Лиза осторожно нарезала ломтики сала на краю доски. Затем, завертывая их, спросила:

— Больше ничего не возьмете?

— По правде сказать, раз уж пришлось побеспокоиться, возьму, — ответила Сарьетта. — Дайте-ка мне фунт лярда… Ужасно люблю жареную картошку и на завтрак непременно съедаю на два су жареной картошки и пучок редиски… Да, да, фунт лярда, госпожа Кеню.

Колбасница положила лист плотной бумаги на чашку весов. Она набирала самшитовой лопаточкой лярд из горшочка под полкой, постепенно и неторопливо добавляя его к чуть расползавшейся кучке жира. Когда чашка весов с лярдом опустилась, Лиза сняла бумагу, сложила ее конвертом и быстро, кончиками пальцев, загнула уголки.

— Двадцать четыре су за лярд да шесть су за сало — это будет тридцать су… Больше ничего не возьмете?

Сарьетта ответила, что это все. Она заплатила за покупку, продолжая заливаться смехом, показывая зубы и заглядывая мужчинам в лицо; ее серая юбка съехала набок, из-под небрежно повязанной красной косынки виднелась белая ложбинка посредине груди. Перед уходом она шутя погрозила Гавару, повторив:

— Так вы не хотите сказать, о чем говорили, когда я вошла? Я видела с улицы, как вы смеялись… Ох, и притворщик же вы! Смотрите, разлюблю!

Она вышла из лавки и бегом перебежала улицу. Красавица Лиза сухо заметила:

— Ее подослала мадемуазель Саже.

Все продолжали молчать. Гавар был обескуражен тем, как принял его предложение Флоран. Молчание прервала колбасница, дружелюбно сказав деверю:

— Вы не правы, Флоран, что отказываетесь от места инспектора… Вы-то знаете, как трудно добыть работу. Не в таком вы положении, чтобы привередничать.

— Я привел свои доводы, — ответил Флоран.

Она пожала плечами.

— Право же, это несерьезно… Вообще-то я понимаю, почему вы не любите правительство. Но это же не мешает зарабатывать себе на хлеб, уж больно глупо было бы… И потом, мой милый, император не такой уж плохой человек. Я ведь ничего не говорю, когда вы рассказываете о ваших страданиях. Но он-то разве знал, что вы ели заплесневелый хлеб и тухлое мясо? Этого человека на все хватить не может… Вы же видите, нам-то он не помешал заниматься своим делом… Вы несправедливы, нет, совсем несправедливы.

Гавару становилось все больше не по себе. Он не мог допустить, чтобы в его присутствии расхваливали императора.

— Ах, что вы, госпожа Кеню, — пробормотал он, — вы уж вон куда хватили. Все это та же сволочь…

— О! — с раздражением перебила его красавица Лиза. — Вы будете довольны, только когда вас в конец оберут и зарежут, — к тому и приведут все ваши бредни. Не будем говорить о политике, я рассержусь… Речь-то идет о Флоране, правда ведь? Ну так вот, я и говорю, что он во что бы то ни стало должен принять место инспектора. Ты согласен со мной, Кеню?

Кеню, который не проронил ни слова, был весьма раздосадован неожиданным вопросом жены.

— Это хорошее место, — уклончиво заметил он.

Опять наступило неловкое молчание, и тогда Флоран сказал:

— Прошу вас, не будем об этом говорить. Мое решение твердо, я подожду.

— Подождете! — вскрикнула Лиза, теряя терпение.

Розы на ее щеках запылали. Расставив ноги, застыв, как истукан, в своем белом переднике, она с трудом сдерживала готовое сорваться с губ грубое слово. Но вошла новая посетительница, которая отвлекла от Флорана ее гнев. Это была г-жа Лекер.

— Можно у вас получить полфунта холодных закусок по пятидесяти су за фунт? — спросила она.

Сначала г-жа Лекер притворилась, что не заметила зятя; потом молча ему кивнула. Она оглядела с головы до ног всех трех мужчин, явно уверенная, что застала их за секретным разговором, — уж очень нетерпеливо ждали они ее ухода. Кумушка в плохо сидящей юбке, с длинными паучьими руками, которые она сцепила под передником, чувствовала, что помешала; от этого она стала еще неуклюжей, еще злее. Она кашлянула.

— Уж не простужены ли вы? — осведомился Гавар, которого тяготило молчание.

На это последовало весьма сухое «нет». Кожа у нее на скулах была натянутая и кирпично-красная, а скрытый жар, опаливший веки, говорил о какой-то болезни печени, питаемой приступами завистливой злобы. Повернувшись к прилавку, г-жа Лекер следила за каждым движением Лизы, отпускавшей ей закуски, подозрительным взглядом покупательницы, которая заранее убеждена, что ее обвесят.

— Не надо сервелатной колбасы, — сказала она. — Я ее не люблю.

Лиза взяла острый нож и стала нарезать простую колбасу. Затем перешла к копченому и простому окорокам и, слегка согнувшись, не сводя глаз с ножа, нарезала нежную мякоть от того и от другого. Ее пухлые ярко-розовые руки, легко и мягко прикасавшиеся к мясным яствам, приобрели особую гибкость, хотя и были толстыми, а пальцы — припухшими в суставах. Лиза пододвинула глиняную миску.

— Шпигованной телятины возьмете?

Госпожа Лекер, по-видимому, должна была основательно продумать этот вопрос, затем согласилась. Теперь колбасница нарезала мясо в глиняных мисках. Она набирала кончиком широкого ножа ломти шпигованной телятины и паштет из зайца. Каждый ломтик она клала на весы, посреди подложенной под него бумаги.

— А кабаньей головы с фисташками вы не дадите? — скрипучим голосом спросила г-жа Лекер.

Лиза вынуждена была отпустить ей и кабаньей головы с фисташками. Но торговка маслом становилась все требовательней. Ей понадобились еще два ломтика галантину; она-де это любит. Уже начиная раздражаться, Лиза нетерпеливо вертела в руках нож; напрасно она втолковывала ей, что галантин сделан с трюфелями и продается в другом наборе закусок — по три франка за фунт. Покупательница продолжала перебирать блюда, раздумывая, чего бы еще потребовать. Когда набор закусок был уже взвешен, колбаснице пришлось добавить к нему студня и корнишонов. Глыба студня на фарфоровой доске, имевшая форму савойского пирога, затряслась от грубого прикосновения разгневанной Лизы; и она так стиснула пальцами два больших корнишона, которые взяла в банке за духовым шкафом, что из них брызнул маринад.

— Всего двадцать пять су, так? — сказала, не торопясь уходить, г-жа Лекер. Она отлично видела сдерживаемое раздражение Лизы и растягивала удовольствие, медленно вынимая из кармана свою монету, словно ее никак не найти было среди медяков. Исподлобья поглядывая на Гавара, она наслаждалась неловким молчанием, затянувшимся из-за ее присутствия, и божилась про себя, что не уйдет, раз они вздумали с ней «в молчанку играть». Наконец колбасница сунула сверток ей в руки, и г-же Лекер пришлось ретироваться. Она удалилась, не добавив ни слова и окинув долгим, пытливым взглядом лавку.

Когда она исчезла, Лиза дала себе волю.

— И эту напустила на нас Саже! Неужто старая мошенница будет по очереди подсылать сюда весь рынок, чтобы выпытать, о чем мы говорим!.. Но до чего ж зловредные! Слыханное ли это дело, в пять часов вечера покупать котлеты в сухарях и холодные закуски! Они готовы испортить себе желудок, только бы узнать… Ну нет, извините! Если Саже подошлет ко мне еще одну такую покупательницу, вы увидите, как я ее приму. Родную сестру и ту вышвырну за дверь!

Трое мужчин помалкивали перед разгневанной Лизой. Гавар подошел к витрине и оперся на медные перильца ее решетки; глубоко задумавшись, он вертел один из граненых хрустальных столбиков, отстававший от своего латунного стержня. Затем, подняв голову, сказал:

— Я, собственно, смотрел на это, как на смешную шутку.

— На что на «это»? — спросила Лиза, еще не остыв от гнева.

— На должность инспектора в павильоне морской рыбы.

Лиза только воздела руки, в последний раз посмотрела на Флорана и, усевшись на мягкий табурет за прилавком, больше не раскрыла рта. Гавар пространно развивал свою мысль: в общем, больше всего обмишурится правительство, денежки-то будет оно платить. Гавар самодовольно повторял Флорану:

— Милый вы мой, ведь эти стервецы заставляли вас подыхать с голоду, так? Стало быть, теперь надо их заставить вас кормить… По-моему, получается замечательно, меня это сразу прельстило.

Флоран, улыбаясь, отнекивался. Кеню, чтобы угодить жене, пытался давать мудрые советы. Но та, по-видимому, не слушала. Уже несколько минут она пристально смотрела куда-то в сторону рынка. Вдруг она вскочила, воскликнув:

— Ага! Теперь они подсылают Нормандку. Ну и пускай! Нормандка ответит за всех.

Дверь лавки отворила высокая темноволосая женщина. Это явилась прекрасная рыбница, Луиза Меюден, по прозвищу «Нормандка». Она была вызывающе красива, отличалась необыкновенно белой и нежной кожей, а дородством почти не уступала Лизе; но взгляд у нее был наглее и грудь не столь бестрепетна, как у той. Она вошла с развязным видом, звеня золотой цепочкой, спускавшейся на передник, простоволосая, но причесанная по моде, в кружевной косынке, повязанной на груди бантом, в той самой кружевной косынке, которая сделала ее королевой всех базарных щеголих. Она принесла с собой еле уловимый запах морской рыбы, а на одной руке близ мизинца виднелась приставшая к коже селедочная чешуйка, словно перламутровая мушка. Обе женщины, жившие раньше в одном доме на улице Пируэт, были закадычными подругами, но особенно связывало их своеобразное соперничество, которое питало их неиссякаемый и взаимный интерес. В квартале одну называли «прекрасной Нормандкой», как другую — «красавицей Лизой». Тем самым их противопоставляли друг другу, сравнивали, а это побуждало каждую из них с честью поддерживать свою репутацию красавицы. Колбасница имела обыкновение, нагнувшись над прилавком, разглядывать в павильоне напротив рыбницу среди ее лососей и палтусов. Они обе следили друг за дружкой. Красавица Лиза еще туже затягивала корсет, а прекрасная Нормандка унизывала пальцы перстнями и еще чаще меняла кружевные косынки на своих плечах. При встрече они были до приторности нежны и льстивы, украдкой ловя из-под прищуренных ресниц малейший изъян у соперницы. Они всячески подчеркивали свою необыкновенную любовь, как и то, что нужную им провизию покупают только друг у друга.

— Скажите, вы ведь завтра вечером будете делать кровяную колбасу? — спросила Нормандка, как всегда сияя улыбкой.

Но Лиза осталась холодна. Гнев находил на нее редко, но был упорным и беспощадным. Она сухо процедила сквозь зубы: «Да».

— Дело в том, видите ли, что я ужасно люблю кровяную колбасу, когда она свеженькая, прямо с плиты… Так я зайду к вам за ней.

Нормандка сознавала, что соперница принимает ее недружелюбно. Она посмотрела на Флорана, который, видимо, ее интересовал; затем, так как не могла уйти, ничего не сказав, не оставив за собой последнее слово, она опрометчиво добавила:

— Третьего дня я купила у вас кровяную колбасу… Она была не совсем свежая.

— Не совсем свежая! — побледнев, повторила дрожащими губами колбасница.

Она бы, возможно, сдержалась, — пусть Нормандка не воображает, что поддела ее своим кружевным бантом. Но они не только шпионят, они приходят сюда оскорблять ее, а это уж переходит все границы. Лиза уперлась кулаками в прилавок, перегнулась вперед и, вдруг осипнув, проговорила:

— Скажите, пожалуйста, когда на прошлой неделе вы продали мне — помните? — тех двух солей, разве я ходила к вам рассказывать перед всем народом, что они, изволите ли видеть, были тухлые?

— Тухлые! Мои соли тухлые! — возопила рыбница, заливаясь огненным румянцем.

С минуту обе переводили дух, безмолвные и страшные, глядя друг на друга поверх колбас. Их нежной дружбы как не бывало; одного слова оказалось достаточно, чтобы из-за улыбки выглянули хищно оскаленные зубы.

— Невежа вы! — сказала прекрасная Нормандка. — Ну уж извините, только ноги моей здесь больше не будет!

— Ладно, ладно, — отвечала прекрасная колбасница. — Мы хорошо знаем, с кем имеем дело.

Рыбница вышла, бросив грязное слово, от которого колбасница вся задрожала. Сцена эта разыгралась так стремительно, что мужчины, опешив, не успели вмешаться. Лиза быстро овладела собой.

Она продолжала разговор, не намекнув даже на последнее происшествие, но в лавку вернулась продавщица Огюстина, ходившая в город по ее поручению. Тогда Лиза, отведя в сторону Гавара, сказала, что просит его повременить с ответом Верлаку: она берется уговорить своего деверя, ей нужно на это два дня, самое большее. Кеню ушел к себе на кухню. Гавар направился с Флораном к Лебигру выпить по рюмке вермута и, входя в погребок, указал ему на трех женщин, стоявших в крытой галерее между павильонами морской рыбы и живности.

— Пошли теперь языки чесать! — с завистью прошептал он.

Рынок опустел, и, правда, можно было разглядеть мадемуазель Саже, г-жу Лекер и Сарьетту, стоявших на краю тротуара. Старая дева ораторствовала.

— Я же говорила вам, госпожа Лекер, что ваш зять вечно торчит у них в лавке… Вы его там видели, правда?

— Еще бы! Собственными глазами! Сидел на столе. Чувствует себя как дома.

— Ну, а я, — перебила Сарьетта, — ничего плохого не слышала… Не знаю, с чего вы так раскипятились.

Мадемуазель Саже пожала плечами.

— Что ж, значит, у вас, моя красавица, душа еще невинная! Разве вы не понимаете, почему Кеню приваживают господина Гавара?.. Об заклад бьюсь, что он оставит все свое имущество маленькой Полине.

— Вы так думаете? — воскликнула г-жа Лекер, позеленев от ярости.

Затем жалобным голосом, словно изнемогая от нанесенного ей тяжкого удара, проговорила:

— Я женщина одинокая, беззащитная, он может сделать со мной все, что угодно, этот человек… Вы слышали? Племянница за него стоит горой, забыла, сколько денег я на нее потратила, готова продать меня со всеми потрохами.

— Да что вы, тетенька, — сказала Сарьетта, — ведь не я, а вы сами меня всегда нехорошими словами обзывали.

Тут они вдруг помирились, заключив друг друга в объятия. Племянница обещала не задирать ее больше; тетка же поклялась всем святым, что всегда относилась к Сарьетте как к родной дочери. Тогда мадемуазель Саже стала давать им советы, как вести себя, чтобы не дать Гавару промотать свое добро. Все согласились на том, что Кеню-Градели не бог весть что и, следственно, надо их взять под наблюдение.

— Не знаю, что они там мухлюют, — сказала старая дева, —только душок от этого нехороший… А что вы, милочки мои, думаете о Флоране, о кузене госпожи Кеню?

Три женщины подошли поближе друг к другу и зашептались.

— Вы отлично помните, — сказала г-жа Лекер, — что мы как-то утром видели его в рваных башмаках, в пыльной одежде, и похож он был на вора, который попался… Я что-то побаиваюсь этого малого.

— Нет, он хоть и тощий, но мужик неплохой, — прошептала Сарьетта.

Мадемуазель Саже задумалась. Размышляла она вслух:

— Вот уже две недели, как я бьюсь над этим и никак не могу разгадать… господин Гавар его, конечно, знает… Где-то я его, должно быть, встречала, а где, не помню…

Она продолжала рыться в архивах своей памяти, как вдруг на них, точно буря, налетела Нормандка. Прямо из колбасной.

— Однако вежливостью она не отличается, эта дурища Кеню, — закричала она, довольная, что может отвести душу. — Так ведь мне и сказала: я, мол, продаю только тухлую рыбу! Ну и отбрила же я ее! А у самих несчастная лавчонка, где они людей травят своей порченой свининой!

— Что же вы ей сказали? — спросила старуха, сразу встрепенувшись, в восторге, что узнала о ссоре подруг.

— Я? Да ничего решительно! Будьте покойны, я не из таких! Я вошла и очень вежливо предупредила, что приду завтра вечером за кровяной колбасой, а она как начнет осыпать меня руганью… Чертова ханжа, еще делает вид, что порядочная! Ей это дорого обойдется, пусть не думает.

Все три женщины чувствовали, что Нормандка говорит неправду; тем не менее они приняли ее сторону в этой ссоре, в свою очередь, вылив на Лизу ушат помоев. Бросая взгляды на улицу Рамбюто, они поносили семейство Кеню, сочиняли небылицы о том, какая грязь у них на кухне, предъявляя им поистине баснословные обвинения. Даже если бы Кеню торговали человечьим мясом, и то, верно, эта кучка кумушек бесновалась бы не больше. Рыбнице пришлось трижды повторить свой рассказ.

— А кузен, что кузен говорил? — со злобным любопытством выспрашивала мадемуазель Саже.

— Кузен! — взвизгнула Нормандка. — И вы верите вракам про кузена!.. Да он же ее любовник, этот верзила!

Три кумушки запротестовали: порядочность Лизы была в квартале неоспорима.

— Да бросьте вы! Разве можно что-нибудь толком знать об этих преподобных «Не тронь меня», пока их не тронешь… Хотела бы я увидеть ее добродетель голенькую, без рубашки! Чтобы такому олуху мужу да не наставить рога!

Мадемуазель Саже кивала головой, как бы говоря, что она не так уж далека от этой точки зрения. Она тихонько ввернула:

— Тем более что кузен свалился к ним невесть откуда и история, которую рассказывают о нем Кеню, — довольно сомнительная история.

— То-то и есть! Он любовник толстухи, — подтвердила рыбница. — Какой-нибудь бездельник, обироха, она его, верно, подобрала на улице. Это сразу видно.

— Худые мужики — самые бешеные, — безапелляционно заявила Сарьетта.

— Она его одела с головы до ног, — заметила г-жа Лекер. — Он должен ей немало стоить.

— Да, да, вы, может, и правы, — бормотала старая дева. — Надо будет разведать…

Они уговорились осведомлять друг друга обо всех происшествиях в «лавчонке» Кеню-Граделей. Торговка маслом заверяла в своем непременном желании открыть глаза зятю: пусть знает, куда он ходит в гости. Тем временем Нормандка несколько поостыла; в сущности, она была добрая женщина и ушла недовольная, что наговорила лишнего. Едва она скрылась из виду, г-жа Лекер ехидно сказала:

— Я уверена, что Нормандка вела себя нахально, это в ее привычках… Кому-кому, а ей бы не следовало толковать о кузенах, которые с неба сваливаются, когда сама нашла у себя в рыбной лавке ребенка!

Все три, смеясь, переглянулись. Но едва, в свою очередь, удалилась и г-жа Лекер, Сарьетта заметила:

— Зря тетенька интересуется такими историями, только сохнет от этого. Она меня колотила, когда мужчины поглядывали на меня. А сама, знаете, как ни старайся, не найдет у себя под подушкой ребятенка.

Мадемуазель Саже снова рассмеялась. И, возвращаясь одна домой на улицу Пируэт, подумала, что «этим трем дурищам» место на виселице, да веревки на них жаль. К тому же ее могли с ними увидеть, а ссориться с Кеню-Граделями весьма невыгодно — они люди богатые и как-никак уважаемые. Она сделала крюк, свернула на улицу Тюрбиго и зашла в булочную Табуро, — самую красивую булочную в квартале. Хозяйка ее, близкая приятельница Лизы, ко всему прочему считалась непререкаемым авторитетом. Когда говорили: «Госпожа Табуро думает так-то, госпожа Табуро сказала то-то», — слушателям оставалось лишь разделить ее мнение. Старая дева явилась к булочнице якобы затем, чтобы узнать, в котором часу сегодня будет истоплена печь: она хотела потомить в ней груши; самым лестным образом она отозвалась о колбаснице, рассыпаясь в похвалах ее опрятности и отменному качеству кровяной колбасы Кеню-Граделей. После чего, довольная полученным ею моральным алиби, наслаждаясь тем, что, ни с кем не поссорившись, разожгла предвкушаемое ею жаркое сражение, мадемуазель Саже с легким сердцем решительно направилась домой, сотни раз перебирая в памяти все связанное с образом кузена г-жи Кеню.

Вечером того же дня Флоран вышел прогуляться после обеда по одной из крытых галерей рынка. Поднимался легкий туман, от безлюдных павильонов веяло хмурой печалью, пронизанной желтыми слезками газовых фонарей. Флоран впервые почувствовал себя лишним; он сознавал, как неуместно было вторжение тощего простака в этот мир толстых, он ясно отдавал себе отчет, что его присутствие мешает всему кварталу, что он становится в тягость Кеню — этакий подозрительный кузен со слишком компрометирующей внешностью. Ему делалось очень грустно от этих мыслей; и не то чтобы он заметил хоть тень недовольства в брате или Лизе, нет, он страдал от самой их доброты; он винил себя, что проявил нечуткость, поселившись у них. Его начали одолевать сомнения. Когда он вспоминал сегодняшний разговор в лавке, ему становилось как-то муторно на душе. Казалось, его затопляет поток мясных запахов, струящихся с прилавка, он чувствовал, что вот-вот увязнет в трясине подлости — мягкой и сытой. А что, если он не прав, отказываясь от предложенного места инспектора? Эта мысль вызывала в нем жестокую душевную борьбу; надо бы как-то встряхнуться, чтобы обрести вновь свою несгибаемую совесть. Но поднялся сырой ветер, задул под крышу галереи. К Флорану вернулось некоторое спокойствие и уверенность, когда он вынужден был застегнуть сюртук на все пуговицы. Ветер унес жирные запахи колбасной, которыми пропиталась его одежда и от которых он совсем было ослаб.

По дороге домой он встретил Клода Лантье. Художник, утонувший в своем широком зеленоватом пальто, говорил глухим, раздраженным голосом. Он обрушился на живопись, сказал, что это гнусное ремесло, божился, что никогда в жизни больше не возьмет в руки кисть. Нынче днем он пнул ногой этюд, который писал с этой подлянки Кадины, порвал — и все тут. Клод был во власти той ярости, которая охватывает художника, когда он бессилен воплотить могучие и живые творения своей мечты. В такие минуты ничто больше не существовало для Клода; он слонялся по улицам, видел все в черном свете, ждал завтрашнего дня, как воскресения из мертвых. Обычно он говорил, что весел утром, а вечером до ужаса несчастен; каждый его рабочий день был долгим и отчаянным усилием. Флоран едва узнавал в нем беспечного фланера, ночного наблюдателя рынка. После той ночи они снова встретились, но уже в колбасной. Клод, которому была известна история ссылки Флорана, пожал тогда ему руку, сказав, что он молодчина. Кстати, Клод бывал у Кеню очень редко.

— Вы все еще живете у моей тетки? — спросил Клод. — Не понимаю, как это вам удается высиживать у них на кухне. Вонь там несусветная. Стоит мне провести там хоть час, и мне уже кажется, что я наелся на три дня. Напрасно я зашел туда в то утро; из-за этого и испортил свой этюд.

И, пройдя несколько шагов в молчании, продолжал:

— Ах, уж эти порядочные люди! Мне даже грустно делается, до того они цветут здоровьем. Я было задумал написать их портреты, но мне никак не удавалось изобразить эти круглые физиономии, где не чувствуется ни единой косточки… М-да, кто-кто, а уж моя тетя Лиза не станет пинать ногой свои кастрюльки. Ну не дурак ли я, что разорвал голову Кадины! Когда я теперь о ней думаю, мне кажется, что это, может статься, было не так уж плохо.

Тут они заговорили о тете Лизе. Клод сказал, что его мать давно не встречается с колбасницей. Он дал понять, что Лиза немного стыдится сестры, вышедшей замуж за рабочего; кроме того, она не любит несчастных людей. О себе же Клод рассказал, что один добрый человек вздумал послать его в коллеж, пленившись ослами и старушками, которых мальчик рисовал с восьми лет; этот добрый человек скончался, завещав ему ренту в тысячу франков, что дает возможность Клоду не умирать от голода.

— А все-таки, — продолжал он, — я бы предпочел быть рабочим… Ну, скажем, к примеру, хоть столяром. Столяры очень счастливые люди. Им нужно сделать стол, так? Вот они его и делают, а потом ложатся спать счастливые, совершенно ублаготворенные тем, что кончили свой стол… А я, я ночью совсем почти не сплю. Все эти проклятые этюды, которые я не могу закончить, никак не выходят из головы. Я никогда ничего не заканчивал, никогда, никогда.

Голос его сорвался, почти перешел в рыдание. Затем Клод попытался рассмеяться. Он бранился, выискивал самые похабные слова, смешивал себя с грязью, охваченный холодным бешенством, которое порой находит на человека с чувствительным и тонким интеллектом, когда он сомневается в себе и жаждет себя унизить. Замолчав, Клод присел на корточки перед одной из отдушин рыночных подвалов, в которых всегда горел газ. Он показал Флорану на сидевших там, в самой глубине. Майорана и Кадину; они спокойно ужинали, сидя на каменном столе, на котором режут птицу. Эти дети улицы какими-то, лишь им известными способами ухитрялись прятаться и жить в подвалах рынка после того, как запирались ворота павильонов.

— Какой звереныш, какой красивый зверь, а? — повторял Клод, говоря о Майоране с завистливым восхищением. — И подумать только, что это животное счастливо!.. Когда они догрызут свои яблоки, они завалятся вместе спать в одной из вон тех больших корзин с перьями. Они-то по крайней мере живут!.. Ей-богу, вы правы, что остались в колбасной: может, нагуляете там жирок.

Он порывисто повернулся и ушел. Флоран поднялся на свою мансарду расстроенный; душевное смятение художника усиливало его собственное ощущение неуверенности. На следующее утро он ускользнул из колбасной и совершил большую прогулку по набережным. Но за завтраком его опять настигла обволакивающая кротость Лизы. Она опять заговорила с ним о месте инспектора, но отнюдь не настойчиво, а как о предложении, над которым стоит подумать. Он слушал, сидя в столовой перед полной тарелкой, помимо своей воли покоренный этой чистотой, которую благоговейно поддерживала Лиза; ноги его нежила мягкая циновка; блики, игравшие на медной висячей лампе, палевые тона обоев и светлой дубовой мебели вселяли ощущение добропорядочности этого благополучия, отчего в представлениях Флорана стирались грани о мнимом и подлинном благе. Тем не менее у него достало силы снова отказаться, повторить свои доводы, хоть он вполне сознавал, сколь неуместно и грубо выказывать здесь Лизе свое упрямство и горечь. Лиза не рассердилась; напротив, она улыбалась своей пленительной улыбкой, которая сковывала Флорана больше, чем ее вчерашнее глухое раздражение. А за обедом говорили только о засоле товаров на зиму, когда приходится работать не покладая рук всем служащим колбасной.

Вечера наступили холодные. Сразу же после обеда все переходили в кухню. Тут стояла теплынь. К тому же комната была такой просторной, что вокруг поставленного посреди квадратного стола свободно помещалось несколько человек, не мешая работе. Освещенные газом стены были выложены белыми и голубыми изразцами в уровень с человеческим ростом. Слева находилась большая чугунная плита с тремя конфорками, в которых глубоко сидели три кряжистых котла с закопченными от угля днищами; в конце плиты над печкой была небольшая духовка для жарения на рашпере, снабженная устройством для копчения; а над плитой, немного повыше шумовок, ложек, вилок с длинными ручками, тянулись висячие нумерованные ящички с мелко и крупно натертой хлебной коркой, с панировочными сухарями, пряностями, гвоздикой, мускатным орехом и всеми разновидностями перца. Справа, привалившись к стене, стоял стол для разделки мяса — громадная дубовая колода, вся в рубцах и щербинах; а всевозможные приборы, привинченные к столу — насос для впрыскивания жидкости в кишку, машинка для проталкивания фарша, мясорубка, — вся эта уйма колесиков и рукояток наводила на тайную, волнующую мысль: уж не адская ли это кухня? Кроме того, вдоль всех стен, на полках и даже под столами, громоздились горшки, миски, ведра, блюда, жестяная посуда, батареи глубоких кастрюль, широких воронок, подставок для ножей и косарей, наборы шпиговальных и простых игл; это был своеобразный мир, утопавший в сале. Сало наводняло все кругом; несмотря на исключительную чистоту кухни, оно просачивалось между изразцами, покрывало глянцем красную керамику пола и сероватым налетом — чугунную плиту, до блеска отполировало края стола для разделки мяса, который сверкал, как лакированный дуб. И, конечно, в этой комнате, где непрерывно, капля по капле, оседали испарения от трех котлов, в которых вытапливался свиной жир, не было ни одного гвоздя — от пола до потолка, — из которого не сочилось бы сало.

Кеню-Градели все производили у себя дома. Из чужих изделий у них были только паштеты известных фирм, мелко рубленная свинина, консервы в стеклянных банках, сардины, сыры, съедобные улитки. Поэтому с сентября нужно было пополнять опустевший за лето погреб. Вечерами работали допоздна, даже после закрытия колбасной. Кеню с помощью Огюста и Леона начинял колбасы, заготовлял впрок окорока, грудинку, постную ветчину, простое сало и шпик, вытапливал лярд. Оглушительно звенели кастрюли, стучали сечки, во всем доме носились кухонные запахи. При всем этом нельзя было упускать из виду и колбасные изделия на день, свежий товар: паштеты печеночные и из зайчатины, галантин и колбасу — простую и кровяную.

В тот вечер, около одиннадцати часов, Кеню, который уже начал топить сало в двух котлах, должен был заняться кровяной колбасой. Ему помогал Огюст. Лиза и Огюстина чинили белье на уголке квадратного стола; напротив них лицом к плите сидел Флоран и улыбался крошке Полине, которая стала на его ноги и просила «подбросить ее высоко-высоко». За их спиной Леон рубил фарш для сосисок на дубовой колоде — медленно и равномерно.

Сначала Огюст пошел во двор за двумя жбанами, наполненными свиной кровью. Он сам колол свиней на скотобойне. Кровь их и внутренности он уносил с собой, а после обеда рабочие шпарни доставляли в колбасную разделанные туши в своей повозке. Кеню утверждал, что ни один подручный колбасника в Париже не заколет так искусно свинью. А дело было в том, что Огюст чудесно разбирался в качестве крови; кровяная колбаса всегда была хороша, когда Огюст говорил: «Кровяная колбаса будет хорошая».

— Ну как, хорошая получилась у нас колбаса? — спросила Лиза.

Огюст поставил принесенные им жбаны и раздумчиво ответил:

— Полагаю, госпожа Кеню, полагаю, что да… Сначала я сужу по тому, как течет кровь. Когда я выдергиваю нож и кровь течет слишком медленно, это нехороший признак, — значит, кровь бедная…

— Но это зависит и от того, насколько глубоко вошел нож, — перебил Кеню.

На мертвенно-бледном лице Огюста показалась улыбка.

— Нет, нет, — возразил он, — я всегда вонзаю нож на четыре пальца: это положенная мерка… Но, видите ли, самый лучший признак, когда кровь хорошо течет и я могу ее тут же сбивать рукой в ведре. Нужно, чтобы она была достаточно теплая, жирная, но не слишком густая.

Огюстина отложила иголку. Вскинув глаза, она смотрела на Огюста. Ее красное лицо, обрамленное жесткими каштановыми волосами, выражало глубокое внимание. Впрочем, Лиза и даже крошка Полина тоже слушали с большим интересом.

— Я, значит, ее все сбиваю, сбиваю, сбиваю, так? — продолжал Огюст, вращая кистью в воздухе, словно взбивал сливки. — Ну-с, а когда я вынимаю из ведра руку и смотрю на нее, нужно, чтобы она была как будто вся масленая от крови, да так, чтобы эта красная перчатка была всюду совершенно одинакового красного цвета… Тогда можно без ошибки сказать: «Кровяная колбаса получится хорошая».

Несколько секунд Огюст стоял в томной, самодовольной позе, с застывшей в воздухе рукой; рука эта, выглядывавшая из-под белого нарукавника, была густо-розовая с яркими ногтями — она всю свою жизнь копошилась в ведрах с кровью. Кеню одобрительно кивнул головой. Наступило молчание. Леон продолжал рубить сечкой мясо. Полина задумалась, потом опять стала ножками на ноги кузена и крикнула своим звонким голоском:

— Знаешь что, кузен, расскажи мне сказку о том господине, которого съели звери!

Очевидно, слова о свиной крови напомнили девочке о «господине, съеденном зверями». Флоран не понимал; спрашивал, какой такой господин. Лиза рассмеялась.

— Она просит рассказать о том несчастном, — да вы знаете, — вы как-то вечером рассказывали эту историю Гавару. Она, верно, ее слышала.

Лицо Флорана омрачилось. Девочка пошла за толстым желтым котом и посадила его кузену на колени, заявив, что Мутон тоже хочет слушать сказку. Но Мутон вспрыгнул на стол. Там он уселся, выгнув спину и пристально разглядывая тощего верзилу, который вот уже две недели был, по-видимому, предметом его глубоких размышлений. Однако Полина гневалась, топала ногами, требовала сказку. И так как сейчас она действительно была несносна, Лиза сказала Флорану:

— Да расскажите вы ей то, что она просит; нам спокойней будет.

С минуту еще Флоран молчал. Он сидел потупившись. Затем, медленно подняв голову, остановил взгляд на двух занятых шитьем женщинах, перевел его на Кеню и Огюста, которые готовили котел для кровяной колбасы. Ровно горел газ, от плиты веяло нежащим теплом, весь жир, скопившийся в кухне, сиял, словно разделяя царившую вокруг радость здорового, легкого пищеварения. Тогда Флоран посадил крошку Полину к себе на колено и, улыбнувшись печальной улыбкой, начал, обращаясь к ребенку:

— Жил на свете бедняк. И послали его далеко-далеко за море… А на пароходе, на котором его увезли, было еще четыреста каторжников — вместе с ними его туда и бросили. И пришлось ему целых пять недель жить среди разбойников, носить, как они, одежду из мешковины, хлебать с ними из одного котелка. Его ели жирные вши, он обливался семью потами, так что совсем обессилел. А от судовой кухни, от пекарни, от машины, которая двигает пароход, кубрик так накалялся, что десять каторжников умерли от жары. Днем их выводили на палубу, по пятьдесят человек зараз, чтобы дать им подышать морским воздухом; да только их боялись, поэтому на узкой площадке, где они гуляли, стояли две пушки с наведенными на них жерлами. Бедняк мой был очень доволен, когда приходила его очередь погулять. Тут он не так обливался потом. Он уж и есть совсем не мог, был очень-очень болен. Ночью, когда его опять заковывали в кандалы и поднималась буря, качка швыряла его то на одного, то на другого соседа; тогда его одолевало малодушие, и он плакал, радуясь, что никто не видит, как он плачет…

Полина слушала с широко раскрытыми глазами, сложив ручонки, как на молитве.

— Но это не сказка о том господине, которого съели звери… — перебила она. — Знаешь что, это другая сказка, правда, кузен?

— Погоди, ты потом увидишь, — ласково отвечал Флоран. — Сказка о том господине еще впереди… Я тебе рассказываю всю сказку по порядку.

— Ага, тогда хорошо, — прошептала, просияв, девочка.

И все-таки ее взяло раздумье; по-видимому, ее занимал какой-то очень трудный вопрос, который она не могла разрешить. Наконец она отважилась спросить:

— Что ж он такое сделал, тот бедняк, что его прогнали и засадили внутрь парохода?

Лиза и Огюстина улыбнулись. Они были восхищены умом ребенка. И Лиза, не давая прямого ответа на ее вопрос, воспользовалась случаем сказать ей в назидание, что непослушных детей тоже сажают внутрь парохода; это произвело на девочку сильнейшее впечатление.

— Ну, если уж тот бедняк плакал по ночам, значит, поделом ему, — резонно заметила она.

Лиза, снова взявшись за иглу, склонилась над шитьем. Кеню ничего не слышал. Он успел уже нарезать в котелок лук кружками, которые звонко и пронзительно застрекотали на огне, точно млеющие от жары цикады. Пахло очень вкусно. Котелок, когда Кеню погружал в него свою большую деревянную ложку, запевал еще громче, наполняя кухню крепким запахом жареного лука. Огюст выкладывал на блюдо куски сала, приготовленного для вытапливания. А сечка в руке Леона так и ходила, скребя порой по столу, чтобы собрать рассыпающийся сосисочный фарш, который начинал превращаться в кашу.

— Когда они туда прибыли, — продолжал Флоран, — бедняка высадили на остров, прозванный Чертовым островом. Там он стал жить с другими товарищами, которых тоже изгнали из родной страны. Все это были очень несчастные люди. Сначала их послали на каторжные работы. Трижды в день пересчитывал их приставленный к ним жандарм, чтобы проверить, все ли налицо. Позднее им позволили делать, что они хотят, только на ночь запирали в большом деревянном бараке, где они спали в гамаках, висевших между двумя балками. Через год они остались совсем босыми и так обносились, что сквозь дыры в одежде виднелось тело. Они построили себе хижины из стволов деревьев, чтобы спастись от палящего солнца, — оно все кругом сжигает в этой стране; но хижины не спасали от москитов; москиты кусали их ночью, и кожа у людей покрывалась нарывами и болячками. Многие от того и умерли; а другие стали совсем желтые, такие иссохшие, такие заброшенные, обросшие длинной бородой, что нельзя было без жалости на них смотреть…

— Огюст, давайте сало! — крикнул Кеню.

И, взяв блюдо, он стал осторожно сбрасывать в котел ломтики сала, помешивая их кончиком ложки. Сало таяло. С плиты повалил густой пар.

— А что им давали там есть? — спросила глубоко заинтересованная Полина.

— Рис, кишевший червями, и тухлое мясо, — глухо ответил Флоран. — Прежде чем есть рис, приходилось выбирать из него червей. Мясо, если его зажарить и хорошенько протушить, еще кое-как можно было съесть; но вареное мясо так воняло, что от него подчас душу воротило.

— А по мне, так лучше уж хлеб без ничего, — сказала после некоторого раздумья девочка.

Леон, кончив рубить мясо, поставил блюдо с начинкой для сосисок на квадратный стол. Мутон, который продолжал там сидеть, уставившись на Флорана, словно его крайне изумлял услышанный им рассказ, вынужден был посторониться, что сделал очень неохотно. Он свернулся клубочком и замурлыкал, уткнувшись носом в фарш. Однако Лиза явно не могла скрыть ни своего удивления, ни брезгливости; рис, кишащий червями, и тухлое мясо, несомненно, казались ей невообразимой гадостью, позорящей того, кто это ел. И красивое, спокойное лицо колбасницы отразило, — как и жилка, вздувшаяся на шее, — смутный ужас перед человеком, питавшимся всякой поганью.

— Нет, жилось там не сладко, — продолжал Флоран, забыв о Полине и рассеянно глядя на дымящийся котел. — Что ни день, то новые оскорбления, вечный гнет, нарушение всякой законности, полное отсутствие человеческого сострадания; все это ожесточало заключенных, медленно сжигало, словно лихорадкой, чувством болезненной обиды. Жили, как скоты, с занесенным над спиной кнутом. Подлецы хотели убить в нас человека… Забыть… нет, нельзя, невозможно. Когда-нибудь эти страдания будут взывать об отмщении.

Он понизил голос, и его заглушило веселое шипение ломтиков сала в котле, шумное клокотание жира. Но Лиза услышала его слова и испугалась выражения беспощадной ненависти, промелькнувшего на лице Флорана. Она решила, что он лицемер и только прикидывается добреньким.

То, что Флоран заговорил вполголоса, привело в совершенный восторг Полину. Она заерзала на его колене, восхищенная сказкой.

— А бедняк что, а с ним что? — лепетала она.

Флоран взглянул на крошку Полину, вспомнил, где он, и снова улыбнулся своей печальной улыбкой.

— Бедняку, — отвечал он, — не нравилось жить на том острове. У него была лишь одна мысль: бежать, переплыть море, добраться до берега; в хорошую погоду удавалось разглядеть его белую кромку на горизонте, Но побег оттуда — дело нелегкое. Надо было соорудить плот. Кое-кто из заключенных уже бежал прежде, поэтому на острове вырубили все деревья, чтобы другие не могли сделать себе лодку. Остров был совсем плешивый, такой голый, такой бесплодный от иссушающей жары, что жить на нем становилось все опасней, все страшней. Тогда бедняк и два его товарища надумали воспользоваться стволами деревьев, из которых сложены были их хижины. Однажды вечером они пустились в плавание на нескольких трухлявых бревнах, их скрепили сухими ветками. Ветер гнал плот к тому берегу. На рассвете его с такой силой выбросило на песчаную мель, что бревна распались, и их унесли волны. Трое несчастных людей чуть не погибли в мокром песке; они увязли в нем по пояс, а один — даже по горло, и двум другим пришлось его вытаскивать. Наконец они добрались до какой-то скалы, где с трудом могли усесться втроем. Когда взошло солнце, они увидели прямо перед собой берег — серую гряду утесов, тянувшуюся вдоль края горизонта. Двое из них — они умели плавать — решили поплыть к этим утесам. Они считали, что лучше уж сразу утонуть, чем медленно умирать с голоду на приютившем их рифе. А спутнику своему они обещали, что вернутся за ним, как только выберутся на сушу и раздобудут лодку.

— Ага, вот теперь я узнаю! — радостно закричала, захлопав в ладоши, Полина. — Это сказка о господине, которого съели звери.

— Им удалось добраться до берега, — продолжал Флоран, — но это был пустынный берег, лодку они нашли только на пятый день… Когда они вернулись к тому рифу, они увидели, что товарищ их лежит на спине, руки и ноги у него объедены до костей, лицо обглодано, а в животе копошатся крабы, от чего кожа на боках вздымается, точно этот наполовину съеденный и свежий еще труп пытается в ярости что-то прохрипеть.

Лиза и Огюстина невольно охнули, не скрыв своего отвращения. Леон, который в это время расправлял свиные кишки для кровяной колбасы, сделал гримасу. Кеню прервал свою работу и посмотрел на Огюста: того мутило. Смеялась только Полина. Чрево, кишащее крабами, водворилось, неведомо как, посреди кухни, и к благоуханию лярда и лука присоединился некий подозрительный душок.

— Подайте мне кровь! — крикнул Кеню. Кстати сказать, он не слушал сказку Флорана.

Огюст принес два жбана. Он стал медленно подливать кровь в котел тонкими красными струйками, пока Кеню усердно мешал варево, которое все густело. Когда жбаны опустели, Кеню, открывая один за другим ящички, висевшие над плитой, стал брать из них щепотками пряности. Особенно щедро он перчил.

— Они его там оставили, правда? — спросила Лиза. — Они благополучно вернулись обратно?

— Когда они возвращались обратно, — отвечал Флоран, — ветер переменился и унес их в открытое море. Волна сорвала одно из весел, а вода заливала лодку с каждым порывом ветра так неистово, что им приходилось все время горстями вычерпывать воду. Так они кружили против берега, доев все свои скудные съестные припасы, оставшись без кусочка хлеба; их то уносило шквалом, то прибивало прибоем. Это длилось три дня.

— Три дня! — воскликнула изумленная колбасница. — Три дня без еды!

— Да, три дня без еды. Когда восточный ветер выбросил их наконец на сушу, один из беглецов до того ослаб, что все утро пролежал на песке. Тщетно товарищ пытался заставить его жевать сорванные с дерева листья. К вечеру он умер.

Тут Огюстина прыснула; но, устыдившись своего неуместного смеха и не желая показаться бессердечной, пробормотала:

— Нет, нет, я не потому смеюсь. Это из-за Мутона… Взгляните же на Мутона, сударыня.

Лиза, в свою очередь, развеселилась. Вероятно, Мутону, под носом которого все время стояло блюдо с фаршем, стало тошно и противно от этой кучи мяса. Он вскочил и начал быстро скрести лапкой стол, словно хотел зарыть блюдо, — так делают кошки, закапывая свой помет. Затем он повернулся спиной к блюду и повалился на бок, потягиваясь, жмурясь, мотая головой в блаженной истоме. Все стали расхваливать Мутона, уверяли, что он никогда не ворует, хоть клади ему мясо под самую лапу. А Полина весьма сбивчиво рассказала, что он вылизывает ей язычком пальцы, умывает ей после обеда лицо и ничуть не кусается.

Но Лиза вернулась к вопросу о том, в состоянии ли человек три дня ничего не есть. Ведь это невозможно.

— Нет! — сказала она. — Не поверю… К тому же никто никогда не сидел три дня без пищи. Когда говорят: «Такой-то помирает с голоду», — это просто манера выражаться. Люди всегда едят — побольше или поменьше, но сколько-нибудь да едят… Нужно быть совсем отверженным, покинутым, пропащим человеком, каким-нибудь…

Она, конечно, хотела сказать «бродягой без роду без племени», но спохватилась, посмотрев на Флорана. И презрительно скривившиеся губы, и ясный взор Лизы напрямик сказали то, что она не договорила: только совершеннейшие подонки могут так беспутно пропадать с голоду. Человек, способный три дня не есть, был в ее глазах чрезвычайно опасным существом, ибо порядочные люди, разумеется, никогда не окажутся в подобном положении.

Сейчас Флоран задыхался от духоты. Прямо перед ним плита, в которую Леон несколько раз подбрасывал совком уголь, выводила рулады, точно певчий, захрапевший на солнцепеке. Жара становилась неимоверной. Огюст, присматривавший за котлами с лярдом, весь обливался потом, а Кеню, утирая лоб рукавом, ждал, пока разойдется как следует свиная кровь. В воздухе веяло сонной истомой сытости, тяжелым пресыщением.

— Когда бедняк похоронил своего товарища в песке, — медленно заговорил опять Флоран, — он ушел один куда глаза глядят. Голландская Гвиана, где он находился, — страна лесов, изрезанная реками и болотами. Больше недели шел он, не встретив ни одного селения. Он чувствовал, что на каждом шагу его подстерегает смерть. Часто, хоть голод и сжимал клещами желудок, он не смел отведать роскошных плодов, что свисали с деревьев; он боялся металлического блеска ягод, их узловатых гроздьев, которые источают яд. День за днем брел он под сводами густых ветвей, не видя ни клочка неба, окруженный зеленоватым сумраком, за которым шевелился, дышал ужас. Большие птицы взлетали над его головой, страшно шумели их крылья, и сипло звучал их внезапный крик, похожий на предсмертное хрипенье; перед ним сквозь чащу проносились скачками обезьяны, стремительно пробегали звери, сгибая стволы деревьев, с которых дождем сыпались листья, словно от налетевшего ветра; но особенный, леденящий ужас внушали ему змеи, когда он, ступив на оседающую под ногой лесную опаль, замечал их узкие головки, мелькавшие между причудливыми переплетениями корней. Иные уголки чащи, напоенные сырою мглой, кишмя кишели гадами — черными, желтыми, фиолетовыми, полосатыми, как зебра, тигровой масти, либо цвета вялой травы; внезапно разбуженные, они уползали прочь. Тогда он останавливался и смотрел, нет ли поблизости камня, чтобы выбраться на него из трясины, в которую погружался; порой он стоял на таком камне часами, оцепенев от ужаса, завидев издали на прогалине удава, который свернулся кольцом, вытянул голову, раскачиваясь, как громадный древесный ствол, сверкающий золотыми блестками брони. Ночью бедняк мой спал на деревьях, пугаясь малейшего шороха; ему мерещилось, будто рядом во тьме скользит бесконечная чешуйчатая лента. Он задыхался под этим необозримым зеленым сводом; лесной сумрак дышал жаром, как раскаленная печь, источал сырость, тлетворный выпот, пропитанный крепкими ароматами пахучих деревьев и сладким смрадом цветов. Затем, когда скиталец наконец выбирался оттуда, когда после долгих часов блужданий снова видел небо, перед ним, преграждая путь, расстилались широкие реки; он шел берегом вниз по течению, посматривая, не мелькнет ли где серая спина каймана, пристально вглядываясь в уносимые водою травы, пускаясь вплавь, когда попадались безопасные места. За реками опять начинались леса. А иной раз открывались обширные, тучные равнины, местность, покрытая густой растительностью, по временам синеющая ясными зеркальцами маленьких озер. Тогда он делал большой крюк, двигался вперед, только нащупав почву палкой, ежеминутно находясь на волосок от смерти, рискуя быть проглоченным этой манящей трясиной, которая так и чавкала под ногами. Гигантская трава, питаемая соками накопившегося перегноя, скрывает под собой гнилые болота, бездонную толщу жидкой грязи; и на всей этой пелене зелени, раскинувшейся необъятной сине-зеленой ширью до самого края горизонта, попадаются лишь узкие клинья твердой земли, которые надо знать, если не хочешь исчезнуть навеки. Бедняк мой как-то вечером провалился по пояс. При каждом движении, которое он делал, пытаясь высвободиться, он погружался еще глубже; грязь, казалось, вот-вот подберется ко рту. Два часа он провел в болоте не шевелясь. Но взошла луна, и ему, к счастью, удалось ухватиться за ветку дерева над головой. В тот день, когда он добрался до населенного места, ноги и руки у него были в кровавых язвах, в синяках, распухшие от ядовитых укусов. Он был так жалок, так изнурен голодом, что его испугались. Еду ему бросили в пятидесяти шагах от дома, а хозяин стоял настороже у своей двери с ружьем в руках.

Голос Флорана прервался; он умолк, заглядевшись куда-то вдаль. Казалось, он сейчас обращается к самому себе. Крошку Полину одолевал сон, она почти лежала, откинув головку, силясь держать открытыми свои восхищенные глаза. А Кеню выходил из себя.

— Болван, — кричал он на Леона, — ты даже кишку держать не умеешь!.. Что ты на меня смотришь? Не на меня, на кишку смотреть надо… Вот так надо держать. Не шевелись теперь.

Правой рукой Леон поднял конец пустой кишки, в которую была вставлена очень широкая воронка; левой же рукой он накладывал кругами кровяную колбасу в плоский таз, на круглое металлическое блюдо, по мере того как Кеню наполнял воронку из большой ложки. Кашицеобразная масса, черная, дымящаяся, текла сквозь нее, наполняя мало-помалу кишку, которая расправлялась и надувалась, мягко свертываясь петлями. Сейчас Кеню снял котел с огня, и яркий свет пылающих углей озарил обоих, Кеню и Леона, — тонкий профиль подростка и широкий фас колбасника, — окрасив в теплые розовые тона их бледные лица и белую одежду.

Лиза и Огюстина с живым интересом следили за этой процедурой, особенно Лиза, которая, в свою очередь, разругала Леона за то, что он слишком крепко сжимает пальцы, отчего будто бы на колбасе образуются бугры. Когда кровяную колбасу перевязали, Кеню осторожно опустил ее в котел с кипятком. Он явно чувствовал облегчение: теперь оставалось только дать ей свариться.

— А бедняк что, а с ним что? — лепетала Полина, открыв глаза и удивляясь, что не слышит голоса кузена.

Флоран укачивал ее на коленях и еще неторопливей повел рассказ, напевно и вполголоса, как нянька, допевающая колыбельную песню.

— Бедняк, — говорил он, — добрался до одного большого города. Сначала его приняли за беглого каторжника; несколько месяцев держали в тюрьме… Потом выпустили, он стал работать кем придется: был конторщиком, учил детей грамоте, как-то нанялся даже чернорабочим на земляные работы… Он все еще мечтал вернуться на родину. Скопил он было для этого деньги, да и заболел вдруг желтой лихорадкой. Люди подумали, что он умер, и разделили между собой его одежду; а когда он взял да выжил, он не нашел даже рубашки… И пришлось ему начинать сначала. Бедняк был очень болен. Он боялся, что останется там навеки… И наконец бедняку удалось уехать, бедняк наш вернулся домой.

Голос становился все тише и тише. Он замер, растаяв в последней горестной дрожи губ. Крошка Полина спала, убаюканная концом сказки, уронив головку на плечо кузена. А он поддерживал ее, все еще качая на коленях, — еле заметно и мягко. Никто не обращал на него внимания, и он так и остался сидеть на своем месте, с уснувшим ребенком на руках.

Наступил заключительный номер программы, как выражался Кеню. Он вынимал кровяную колбасу из котла. Чтобы она не лопнула и чтобы не переплелись концы, Кеню поддевал колбасу палкой, наматывая ее петлями, и выносил во двор, где ей надлежало быстро обсохнуть на решете. Леон помогал ему, поддерживая слишком длинные концы. Гирлянды сочной кровяной колбасы, которые проносили через кухню, оставляли в воздухе дымящуюся дорожку, а от нее становилось еще душней. Огюст, закончив вытапливать лярд, обнаружил на плите два котла, где медленно кипел жир, извергая из вспучившегося навара легкие облака едких испарений. Волны жирного пара неуклонно прибывали с начала ночной работы; теперь он затягивал мутной пеленой свет газа, наполнял всю комнату, проникал повсюду, окутав туманом белые с рыжими подпалинами фигуры Кеню и его подручных. Лиза и Огюстина встали. Все отдувались, как после плотной трапезы.

Огюстина взяла на руки спящую Полину. Кеню, который предпочитал собственноручно запирать кухню, спровадил Огюста и Леона, сказав, что сам принесет со двора колбасу. Леон ретировался весь красный: он спрятал под рубашку около метра кровяной колбасы, которая должна была жечь его огнем. Супруги Кеню и Флоран, оставшись втроем, молчали. Лиза стоя ела кусок горячей кровяной колбасы, откусывая ее по маленькому кусочку и оттопырив свои красивые губы, чтобы не обжечься; мало-помалу черный кусок таял, поглощаемый этим розовым ртом.

— М-да, — сказала Лиза, — Нормандка дала маху, напрасно нагрубила… Колбаса сегодня вкусная.

С черного хода постучали, вошел Гавар. Он каждый вечер засиживался за полночь у Лебигра. Сейчас он явился за окончательным ответом относительно места инспектора в павильоне морской рыбы.

— Понимаете, — объяснял он, — господин Верлак не может больше ждать, он действительно тяжело болен… Нужно, чтобы Флоран решился. Я обещал дать ответ завтра спозаранку.

— А Флоран согласен, — спокойно ответила Лиза, снова вонзая зубы в колбасу.

Флоран, все еще сидевший на стуле в каком-то странном изнеможении, тщетно пытался встать и что-нибудь возразить.

— Нет, нет, — продолжала колбасница, — это дело решенное… Послушайте, дорогой Флоран, довольно вы страдали. Просто дрожь пробирает, как вспомнишь то, что вы сейчас рассказали. Пора вам остепениться. Вы принадлежите к уважаемой всеми семье, получили хорошее воспитание, и вам, право же, не подобает бродяжить, как будто вы и вправду нищий… В ваши годы ребячиться уж не дозволено… Вы наделали глупостей, ну что ж, их забудут, простят. Вы вернетесь в свою среду, среду порядочных людей, — словом, будете жить, как все люди живут.

Флоран слушал удивленный, не находя слов. Она, разумеется, была права. Такая здоровая, спокойная женщина не могла никому желать зла. Это он, тощий пришелец, темная личность в черной одежде, он и есть злой человек, мечтающий о том, чего не расскажешь. Ему было уже непонятно, почему он до сих пор отказывался.

Но она продолжала сыпать словами, журила его, как мальчишку, который провинился и которого стращают жандармами. Она проявляла поистине материнскую доброжелательность, находила поистине убедительные доводы. Затем привела свой последний аргумент:

— Сделайте это ради нас, Флоран. Мы занимаем в нашем квартале известное положение, которое вынуждает нас соблюдать большую осторожность… Боюсь, как бы не пошли толки, — это между нами говоря. А если вы займете место инспектора, все образуется, вы будете что-то собой представлять, мы даже станем гордиться вами.

Она становилась ласковой. Какое-то чувство умиротворенности переполняло Флорана; каждая клетка в нем словно пропиталась запахом кухни, его до отвала насытили пищей, ароматом которой был насыщен воздух; он катился по наклонной плоскости вниз — к блаженной подлости устойчивого пищеварительного счастья, царившего в этой заплывшей салом среде, где он жил уже две недели. Под самой кожей в тысяче мест щекотал нарождающийся жирок, медленно обволакивая все его существо сладостной и торгашеской рыхлостью. В этот поздний ночной час, в этой жарко натопленной комнате растаяли ожесточенность, воля Флорана; его разнежил этот спокойный вечер, благоухание кровяной колбасы и лярда, задремавшая на его коленях толстушка Полина, и он поймал себя на том, что ему хочется проводить так еще много вечеров, — вечеров, которым не было бы конца, — тогда и он, может быть, раздобреет. Но к окончательному решению склонил его Мутон. Мутон крепко спал, кверху брюхом, прикрыв лапой нос, подоткнув, как перину, хвост — под бока; он спал, наслаждаясь таким безмятежным кошачьим счастьем, что Флоран, посмотрев на него, пробормотал:

— Нет! В конце концов это слишком глупо… Я согласен. Скажите, что я Согласен, Гавар.

Тогда Лиза доела свою колбасу и вытерла пальцы кончиком передника. Она изъявила желание приготовить своему деверю свечу с подсвечником; тем временем Гавар и Кеню поздравляли Флорана с принятым решением: пора было наконец Поставить точку, от треволнений политики сыт не будешь. А Лиза, стоя с зажженной свечой, смотрела на Флорана — красивая и спокойная, как священная корова, и лицо ее выражало полное удовлетворение.

Глава 3

Спустя три дня, по выполнении всех формальностей, префектура приняла Флорана из рук Верлака, можно сказать, с закрытыми глазами — просто на должность его заместителя. Гавар увязался за ним в префектуру. Когда они с Флораном остались одни на улице, он толкнул его локтем в бок и, по-шутовски подмигивая, залился беззвучным смехом. Очевидно, его чем-то очень рассмешили встреченные ими на набережной Орлож полицейские, потому что, когда они проходили мимо, у него чуть согнулись плечи и сжались губы, как будто он еле сдерживается, чтобы не прыснуть им прямо в лицо.

На следующий день Верлак начал вводить нового инспектора в курс его обязанностей. Он взялся руководить Флораном несколько дней по утрам в том бурном мирке, которым ему предстояло управлять. Бедняга Верлак, как называл его Гавар, был маленький бледный человечек, беспрерывно кашлявший, закутанный во фланель, шарфы и кашне и осторожно переступавший своими жидкими, как у болезненного ребенка,ножками среди потоков струящейся воды в прохладном и сыром рыбном павильоне.

Когда Флоран в первый раз пришел на рынок к семи часам утра, он почувствовал, что пропал; он стоял с растерянным видом, совсем одуревший. Вокруг девяти столов аукциона уже рыскали перекупщицы, собирались служащие рынка с книгами записей; на сваленных перед аукционными кассами стульях сидели в ожидании уплаты агенты отправителей, с кожаными сумками через плечо. На всем пространстве между столами аукциона и вплоть до тротуаров выгружали и распаковывали прибывший товар. Вдоль площади, отведенной для торговли, в палатках громоздились маленькие крытые плетенки, непрерывно сбрасывались ящики и корзины, штабелями складывались мешки с мидиями, сочащиеся струйками воды. Суетливые учетчики-приемщики, перепрыгивая через наваленные груды, одним махом срывали солому с крытых плетенок, опоражнивали их и отбрасывали прочь, затем с непостижимой быстротой распределяли каждую партию привоза по широким круглым корзинам с ручками, стараясь показать товар лицом. Когда корзины расставили, Флорану показалось, что на тротуар выбросило, как на берег, косяк рыбы, еще трепещущей, отливающей розовым перламутром, алым, как кровь, кораллом, молочно-белым жемчугом — всеми изменчивыми красками океана, вплоть до бледной бирюзы.

Глубинные водоросли, среди которых дремлет таинственная жизнь океанских вод, отдали по воле закинутого невода все свое достояние вперемешку: треску, пикшу, плоскушку, камбалу, лиманду, — простую рыбу, серовато-бурую с белесыми пятнами; коричневых с синевой морских угрей, похожих на крупного ужа, с узкими черными глазками, таких скользких, что, казалось, они еще живы, еще ползают; были здесь и плоские скаты с бледным брюхом, окаймленным светло-красным ободком, с великолепной спиной, которая покрыта шипами и вплоть до торчащих плавников испещрена киноварными чешуйками и поперечными полосками с бронзовым блеском, напоминая мрачной пестротой рисунка жабью кожу или ядовитый цветок; попадались здесь и акулы, ужасные морские собаки, мерзкие, круглоголовые, с растянутым, как у смеющегося китайского божка, зевом, с короткими и мясистыми крыльями летучей мыши, — должно быть, чудища эти сторожат, щеря зубы в беззвучном лае, бесценные клады морских гротов. Далее следовали рыбы-щеголихи, выставленные отдельно на особых лотках из ивняка: лососи в узорном серебре, каждая чешуйка которых, кажется, выгравирована резцом по гладкому металлу; голавли, у которых чешуя толще и более грубой чеканки; большие палтусы, крупные калканы с мелкозернистой и белой, как простокваша, мереей; тунцы, гладкие и лоснящиеся, похожие на темно-бурые кожаные мешки; круглые морские окуни с разинутой во всю ширь пастью, — глядя на них, невольно задумаешься, уж не застряла ли в свой смертный час чья-то непомерно жирная душа в этой глотке? А со всех сторон так и мелькали сложенные попарно серые или желтоватые соли; тонкие, оцепеневшие пескорои походили на обрезки олова; и на каждом слегка изогнутом тельце селедки алели, как раны, сквозящие в их парчовом платье, кровавые жабры; жирные дорады отсвечивали кармином; бока золотистых макрелей, у которых на спинке зеленовато-коричневые бороздки, играли переливчатыми отблесками перламутра; розовые и белобрюхие султанки с радужными хвостами, сложенные головами к центру корзин, сверкали странной игрой красок, пестрели букетом жемчужно-белых и ярко-алых тонов. Еще были там барвены, чье мясо необыкновенно вкусно, были и словно подрумяненные карпы, ящики с мерланами, отливающие опалом, корзины с корюшкой — чистенькие, изящные, как корзиночки из-под земляники, ощутимо пахнущие фиалкой. В студенистой бесцветной гуще перемешавшихся в плетенках серых и розовых креветок поблескивали едва заметными черными бисеринками тысячи глаз; шуршали еще живые колючие лангусты и черно-полосатые омары, ковыляя на своих изуродованных клешнях.

Флоран плохо слушал объяснения Верлака. Широкий солнечный луч, упав сверху сквозь стеклянный купол галереи, зажег эти чудесные краски, омытые и смягченные волной, переливающие радугой и тающие в телесных тонах раковин: опал мерланов, перламутр макрелей, золото султанок, парчовое платье сельдей, крупные серебряные слитки лососей. Казалось, это русалка высыпала наземь из своих ларцов невообразимые и причудливые украшения — груду сверкающих ожерелий, огромных браслетов, гигантских брошек, варварских драгоценностей, непонятных и бессмысленных. Крупные темные камни на спинах скатов и акул — лиловатые, зеленоватые — были точно оправлены в черненое серебро; а узкие полоски пескороев, хвосты и плавники корюшки казались тончайшими изделиями ювелирного искусства.

Но тут в лицо Флорану пахнуло свежим дуновением, он узнал его: то был морской ветер, горьковатый и соленый. Флорану вспомнились берега Гвианы, какими он видел их в ясную погоду с корабля. Ему чудилось, будто он в какой-то бухте во время отлива и от водорослей поднимается пар на солнце; медленно обсыхают обнажившиеся скалы, а гравий крепко пахнет морской волной. От окружавшей его изумительно свежей рыбы исходил приятный аромат, тот немного резкий и волнующий аромат, от которого разыгрывается аппетит.

Верлак кашлянул. Его пробрала сырость, и он плотнее закутался в свое кашне.

— Теперь, — сказал он, — перейдем к пресноводной рыбе.

В этом месте, около фруктового, последнего в ряду, павильона, выходящего на улицу Рамбюто, к аукционной камере примыкают два крупных садка для рыбы, разгороженные чугунной решеткой на несколько отделений. В них тонкими струйками льется вода из изогнутых наподобие лебединой шеи медных кранов. В каждом отделении вода то тихо кипит — в ней копошатся раки, — то колеблется над черноватыми спинами карпов, над неуловимыми кольцами угрей, которые без конца сплетаются и расплетаются. У Верлака опять начался упорный приступ кашля. Влажный воздух здесь был почти лишен аромата; тянуло слабым запахом реки, тепловатой воды, застоявшейся на песке.

В то утро прибыло из Германии необычайное количество раков в ящиках и корзинах. Кроме того, рынок был наводнен белой рыбой из Голландии и Англии. Шла распаковка красновато-коричневых рейнских карпов, у которых такой красивый металлический отблеск, а чешуя — точно французская эмаль на бронзе; распаковывали больших щук, разевавших хищную пасть, опасных серо-железных речных разбойников; затем — великолепных темных линей, словно из красной меди, с зеленоватыми пятнами окиси. Среди этих строгих золотистых красок корзины с пескарями и окунями, партии форели, груды обыкновенных уклеек — простых рыбок, которых ловят неводом, — сверкали яркой белизной, мерцали голубоватой сталью спинок, мало-помалу переходившей в прозрачные, бледные тона брюшка; а в этот исполинский натюрморт врывались пронзительно-светлой нотой белоснежные толстые мальки усачей. В садки осторожно высыпали из мешков молодых карпов; карпы переворачивались, на мгновенье застывали, лежа на боку, затем, нырнув, исчезали в воде. Корзины с мелкими угрями опоражнивали сразу; угри падали на дно садка, как сплетшийся клубок змей; а большие угри, те, что толщиной в руку ребенка, подняв голову, сами гибким движением соскальзывали в воду, точно ужи, прячущиеся в кустах. И все рыбы, лежавшие на запачканных ивовых лотках, рыбы, агонизировавшие с утра, медленно издыхали под гомон аукциона; они разевали пасть, втягивая бока, словно стремясь испить влаги из воздуха; эта беззвучная икота повторялась каждые несколько секунд, — казалось, рыба неудержимо зевает.

Верлак повел Флорана обратно к столам с морской рыбой. Он водил его повсюду, посвящая в самые сложные детали. Внутри павильона, вдоль трех стен сгрудилась огромная толпа, кишевшая морем голов вокруг девяти аукционных камер; над ней возвышались сидевшие на высоких табуретах служащие, которые что-то вписывали в конторские книги.

— Разве все они работают на комиссионеров? — спросил Флоран.

Тогда Верлак обошел с ним павильон снаружи и ввел его внутрь, в одну из аукционных камер. Он объяснил Флорану, из каких отделений состоит и каким штатом обслуживается большая желтая деревянная кабина, которая пропахла рыбой и была забрызгана грязью от лотков с товаром. На самом верху, в стеклянной будке, записывал цифры надбавок чиновник из отдела муниципальных налогов. Пониже, на высоких стульях сидели две женщины, облокотившись на пюпитры и положив на них блокнот, в котором они регистрируют продажные цены для комиссионеров. В аукционной камере два яруса; внизу, на каждом конце каменного прилавка, который тянется перед камерой, аукционист ставит корзины с товаром, назначая цену на партии и поштучно — на крупную рыбу, а над ним регистраторша с пером в руке выжидает присуждения последней цены. Верлак показал Флорану в точно такой же желтой деревянной кабине — по другую сторону перегородки — огромную старуху кассиршу, которая укладывала столбиками монеты по одному су и по пять франков.

— Здесь осуществляется двойной контроль, — говорил Верлак, — префектуры департамента Сены и полицейской префектуры. Полицейская префектура, которая назначает комиссионеров, утверждает, что на ее обязанности лежит и надзор за ними. А городское самоуправление, в свою очередь, хочет присутствовать при сделках для определения суммы налога.

Он продолжал рассказывать своим слабым равнодушным голосом все подробности склоки между двумя префектурами. Флоран его почти не слушал. Он смотрел на регистраторшу, сидевшую прямо перед ним на высоком стуле. Это была рослая темноволосая девушка, лет тридцати, с большими черными глазами и самоуверенным видом; ее длинные пальцы свободно управлялись с пером: так пишет барышня, получившая образование.

Но тут внимание Флорана привлекли визгливые выкрики аукциониста, пустившего с торгов великолепного палтуса.

— Есть товар за тридцать франков!.. тридцать франков!.. тридцать франков!

Он повторял эту цифру на все лады, повышая голос, распевал ее, словно причудливую гамму, полную неожиданных переходов. Это был горбун с перекошенным лицом и всклокоченными волосами, в широком синем фартуке с нагрудником. Вытянув руку и сверкая глазами, он опять неистово завопил:

— Тридцать один! Тридцать два! Тридцать три! Тридцать три пятьдесят!.. Тридцать три пятьдесят!..

Он перевел дух, поворачивая корзину с палтусом на каменном прилавке и подвигая ее вперед, а торговки наклонялись над рыбой и осторожно трогали ее кончиком пальца. Затем аукционист с новым жаром стал выкрикивать цену и, выбрасывая руку, стремительно повторял новую цифру каждого наддатчика, замечая малейший жест, поднятый палец, нахмуренные брови, выпяченную губу, подмигиванье, — и все это с такой быстротой, сопровождая такой скороговоркой, что Флоран, не успевавший следить за ним, совсем опешил, когда горбун вдруг затянул еще протяжней, словно певчий, монотонно повторяющий последний стих псалма:

— Сорок два! Сорок два!.. Палтус за сорок два франка!

Последнюю надбавку сделала прекрасная Нормандка. Флоран узнал ее в рядах рыбных торговок, выстроившихся за железной оградой аукциона. Утро было прохладное. За решеткой мелькала вереница меховых воротников, целая панорама грудей, мощных плеч, животов, обтянутых широкими белыми передниками. Прекрасная Нормандка с высоко взбитым шиньоном в локонах, белотелая и холеная, щеголяла своим кружевным бантом среди повязанных платками нечесаных кудрей, среди красноносых любительниц бутылочки, наглых оскалов, среди лиц с зияющей щелью нагло орущего рта, похожих на треснувший горшок. Нормандка узнала кузена г-жи Кеню и, не сдержав изумления, начала перешептываться с соседками.

Гул голосов стал настолько оглушительным, что Верлаку пришлось прекратить дальнейшие объяснения. Торговцы на тротуаре протяжно выкликали названия крупной рыбы, и казалось, эти вопли исходят из огромного рупора; особенно выделялся чей-то голос, от звуков которого дрожали своды рынка; голос хрипло и надсадно ревел: «Мидии! Мидии!» Некоторые мешки с мидиями опорожняли прямо в корзины; из остальных ракушки выгребали лопатой. Мимо проплывали корзины с рыбой — скаты, камбала, макрели, мелкие угри, лососи: их приносили и уносили учетчики-приемщики; а гам все усиливался, и под напором толпы торговок трещали железные прутья загородки. Горбун-аукционист, выпятив челюсть, в исступлении размахивал худыми руками. Кончилось тем, что он вскочил на скамью, подстегиваемый непрерывным потоком цифр, которые он перехватывал на лету и бросал в толпу; он кривил рот, волосы у него взлохматились, из пересохшей глотки вырывалось невнятное хрипенье. Сидевший наверху маленький старичок, чиновник из отдела муниципальных налогов, совсем зарылся в свой воротник из поддельного каракуля, и из-под нахлобученной черной бархатной ермолки торчал лишь кончик носа; а рослая темноволосая регистраторша невозмутимо писала, сидя на своем высоком стуле, глаза ее на чуть раскрасневшемся от холода лице были спокойны, она даже бровью не повела, хотя горбун тараторил без умолку у самых ее ног.

— Логр бесподобен, — улыбаясь, прошептал Верлак. — Он лучший аукционист на рынке… Пару подметок — и ту, пожалуй, выдаст за парочку солей.

Верлак с Флораном вернулись в павильон. Проходя снова мимо аукциона пресноводной рыбы, где торги шли более вяло, Верлак заметил, что продажа здесь идет на убыль, что речное рыболовство во Франции себя совсем не оправдывает. Невзрачный, белобрысый аукционист монотонным голосом, без единого жеста, выкликал цену за партию угрей и раков, а приемщики-учетчики ходили вдоль садков, вылавливая сачками проданный с торгов товар.

Между тем сутолока вокруг аукционных камер усиливалась. Верлак самым добросовестным образом исполнял роль наставника Флорана, прокладывая локтями дорогу в толпе и увлекая своего преемника в самую гущу аукциона. Здесь крупные перекупщицы спокойно поджидали отборного товара, нагружали на плечи носильщиков тунцов, палтусов, лососей. А на земле уличные торговки делили между собой купленные в складчину корзины с сельдью и мелкой лимандой. Попадались здесь и буржуа, вероятно рантье из отдаленных районов, пришедшие на рынок в четыре часа утра с намерением купить свежей рыбы; кончилось же это тем, что им навязали на аукционе огромную партию морской рыбы за сорок — пятьдесят франков, и теперь им предстояло потратить целый день на то, чтобы сбыть ее своим знакомым. В толпу грубо вклинивались прохожие, начиналась давка. Какая-то рыбная торговка, нещадно стиснутая, отбивалась, размахивая кулаками, изрыгая ругательства. Затем толпа снова смыкалась плотной стеной. Тут Флоран, задыхаясь от духоты, объявил, что видел уже достаточно, что он все понял.

Когда Верлак помогал ему выбраться из давки, они столкнулись лицом к лицу с прекрасной Нормандкой. Она остановилась перед ними и с царственным видом спросила:

— Так это твердо решено, вы покидаете нас, господин Верлак?

— Да, да, — ответил ей маленький человечек. — Собираюсь отдохнуть в деревне, в Кламаре. Запах рыбы мне, видимо, вреден… А вот, кстати, господин, который меня заменит.

Он обернулся, указав на Флорана. У прекрасной Нормандки сперло дыханье в груди. И, уходя, Флоран услышал, как она со сдавленным смехом шептала на ухо соседкам: «Вот это славно! Уж мы тогда потешимся, раз так!»

Рыбные торговки выставляли товар. Над всеми мраморными прилавками широкой струей текла вода из отвернутых по углам кранов. Шум стоял, как от летнего ливня; отвесно падавшие струи журчали, звенели и, плашмя ударяясь о мрамор, брызгали во все стороны, а с наклонной поверхности прилавков катились крупные капли, падая на землю с замирающим лепетом, словно родничок; они впитывали грязь в проходах, разбегались оттуда ручейками, разливаясь кое-где в выбоинах, как пруды, потом разветвлялись тысячами мелких рукавов и стекали по скату на улицу Рамбюто. Поднималась мягкая изморось, дождевая пыль, и веяла в лицо Флорану тем свежим дыханием, тем горьковато-соленым морским ветром, который был ему знаком; а в первых разложенных на прилавках рыбах он вновь узнавал розовый перламутр, кроваво-красный коралл, молочно-белый жемчуг — все изменчивые краски океана, вплоть до бледной бирюзы.

Это первое утро на рынке вызвало в нем большие сомнения. Он уже жалел, что уступил Лизе. На следующий день, очнувшись от сытой спячки кухни Кеню, он стал с таким неистовством обвинять себя в трусости, что едва не расплакался. Но Флоран не посмел нарушить данное им слово — он немного побаивался Лизы и мысленно видел недовольную складку у ее губ, немой упрек на ее красивом лице. Он считал Лизу женщиной слишком основательной и благополучной, чтобы можно было нарушать ее планы. К счастью, Гавар подал ему мысль, которая его утешила. Вечером того же дня, когда Верлак ходил с Флораном на торги, Гавар отвел его в сторону и стал туманно объяснять, что «бедняге Верлаку» живется далеко не сладко. Затем, ввернув кое-какие замечания по поводу «сволочного правительства», которое убивает своих служащих каторжным трудом, не обеспечивая их хотя бы настолько, чтобы они могли спокойно помереть, Гавар решился намекнуть, что было бы неплохо, если бы Флоран уделял часть своего жалованья бывшему инспектору. Флоран принял идею Гавара с радостью: это более чем справедливо, ведь он лишь временный заместитель Верлака; к тому же он, Флоран, ни в чем не нуждается, поскольку кров и стол обеспечены ему у брата. Гавар, со своей стороны, добавил, что на его взгляд предостаточно, если Флоран выделит из ста пятидесяти франков своего ежемесячного оклада — пятьдесят на долю Верлака; понизив голос, он пояснил, что протянется это недолго: несчастного малого действительно до костей изъела чахотка. Порешили на том, что Флоран навестит г-жу Верлак и будет вести переговоры с ней лично, чтобы не обидеть ее мужа. От этого доброго дела у Флорана на душе стало легче, теперь он брался за работу с мыслью о самопожертвовании и возвращался к роли, которую привык играть всю жизнь. Однако Флоран взял с торговца живностью слово никому не рассказывать об этой сделке. А так как и Гавар чувствовал безотчетный ужас перед Лизой, то он сохранил тайну, что можно счесть его высокой заслугой.

Итак, все в колбасной были довольны. Красавица Лиза проявляла самые дружеские чувства по отношению к деверю: заставляла его рано ложиться, чтобы он мог встать спозаранку, подавала ему завтрак на стол прямо с плиты; теперь она больше не стеснялась разговаривать с ним на улице: ведь он носил форменную фуражку. Хорошее настроение, царившее в семье, радовало Кеню, никогда еще ему не сиделось так уютно по вечерам за столом, между женой и братом. Часто обед затягивался до девяти часов, пока Огюстина стояла за прилавком. То был длительный процесс пищеварения, перемежающийся сплетнями из жизни квартала и вескими суждениями колбасницы о политике. Флорану приходилось рассказывать о том, как идет торговля в рыбном павильоне. Мало-помалу он погряз в этой размеренной жизни, научился ее смаковать. Светло-желтая столовая отличалась опрятностью и буржуазным уютом, которые парализовали Флорана, едва он переступал ее порог. Красавица Лиза окружила его нежной заботой — словно теплым пухом окутала, в котором он утонул с головой. Обеденные часы были полны взаимопонимания и доброго согласия.

Но Гавар считал домашний быт Кеню-Граделей слишком косным. Он прощал Лизе ее симпатию к императору, ибо, по его словам, никогда не следует разговаривать о политике с женщинами, к тому же прекрасная колбасница как-никак исключительно порядочная женщина и здорово умеет торговать. Однако тянуло его к Лебигру, он предпочитал проводить вечера у него, в узком кругу друзей и единомышленников. Когда Флорана назначили инспектором рыбного павильона, Гавар понемногу его совратил, стал уводить к Лебигру на много часов, всячески подстрекая вести холостяцкий образ жизни, поскольку теперь он пристроился на место.

Лебигр имел превосходное заведение, роскошно убранное, как требовала мода. Оно помещалось на правом углу улицы Пируэт, фасадом на улицу Рамбюто, отгорожено было четырьмя маленькими норвежскими соснами в зеленых кадках и достойно соседствовало с роскошной колбасной Кеню-Граделей. Сквозь прозрачные зеркальные стекла виднелась зала, расписанная гирляндами из листьев и виноградными лозами на светло-зеленом фоне. Пол был выложен большими черными и белыми плитами. Зияющее отверстие погреба пряталось в глубине за красной драпировкой, под винтовой лестницей, которая вела в бильярдную на втором этаже. Но особенно богато украшена была стойка, ярко сверкающая, как полированное серебро. Цинковая обшивка спускалась на бело-красный мраморный цоколь широким и выпуклым бордюром, одевая его металлическим покровом с волнообразным рисунком, словно главный престол в церкви. В одном конце стойки на газовой плитке подогревались фарфоровые чайники в медных обручиках, с пуншем и горячим вином; на другом конце находился очень высокий и щедро украшенный скульптурным орнаментом мраморный водоем, в который из фонтана безостановочно лилась словно застывшая в движении струйка воды; посреди стойки, в центре трех цинковых стоков, был отлив, где охлаждали вино и полоскали стаканы; оттуда торчали зеленоватые горлышки откупоренных бутылок. По обе стороны стойки выстроилась шеренгами целая армия стаканов; стопки для водки, толстые граненые стаканы-мензурки для вин, вазочки для десерта, рюмки для абсента, пивные кружки, бокалы, опрокинутые кверху дном, отражавшие в бледном стекле металлический блеск стойки. Кроме того, слева была еще мельхиоровая ваза на подставке, заменявшая кружку, куда бросают деньги, а справа стояла такая же ваза, ощетинившись веером кофейных ложечек.

Лебигр имел обыкновение восседать за стойкой, на мягкой банкетке, обитой красной кожей. Тут же под рукой у него были ликеры — граненые хрустальные графины, вставленные до половины в отверстия одной из подставок; Лебигр упирался своей сутулой спиной в огромное, занимавшее весь простенок зеркало, которое пересекали две полки — две стеклянных пластины, уставленные штофами и бутылками. На одной полке выделялись темными пятнами скляницы с фруктовыми, вишневыми, грушевыми, персиковыми наливками; на другой — между симметрично расставленными пачками печенья — блестящие флаконы, светло-зеленые, светло-янтарные, светло-алые, навевали мечты о неведомых ликерах, о цветочных настойках изумительной прозрачности. Казалось, эти яркие флаконы висят в воздухе и словно светятся в белом мерцании большого зеркала.

Дабы придать своему заведению видимость кафе, Лебигр поставил у стены напротив стойки два маленьких столика из полированного чугуна и четыре стула. С потолка спускалась люстра с пятью рожками под матовыми стеклянными шарами. Слева, над турникетом, вделанным в стену, находились круглые часы, обильно позолоченные. Затем, в глубине залы, имелся отдельный кабинет, уголок за перегородкой, с матовым белым стеклом в мелкую шашечку; днем его освещало тусклым светом окно, выходившее на улицу Пируэт; вечером же там горел газовый рожок над двумя столами, раскрашенными под мрамор. Здесь-то и собирались каждый вечер, после обеда, Гавар и его политические единомышленники. Они располагались как дома и приучили хозяина оставлять за ними это место. Когда пришедший последним затворял за собой дверь в застекленной перегородке, они чувствовали себя в полной безопасности и чрезвычайно откровенно начинали разговор о том, что «кое-кому пора на свалку». Сюда не посмел бы войти ни один из посетителей заведения.

В первый день Гавар сообщил Флорану некоторые сведения о Лебигре. По его словам, это славный малый, он даже иногда заходит выпить с ними чашечку кофе. При нем не стеснялись, потому что однажды он сказал, будто дрался на баррикадах в сорок восьмом году. Он говорил мало, казался простоватым. Прежде чем войти в отдельный кабинет, каждый из членов кружка молча пожимал руку Лебигру над стаканами и бутылками. Чаще всего рядом с Лебигром, на красной кожаной банкетке, сидела маленькая белокурая женщина, нанятая им для обслуживания за стойкой, кроме гарсона в белом переднике, обслуживавшего столики и бильярдную. Женщина звалась Розой, была очень смирная, очень послушная. Как-то Гавар, прищуря глаз, сказал Флорану, что ее покорность патрону не имеет границ. Впрочем, члены кружка охотно пользовались услугами Розы, и она входила к ним и выходила со скромным и довольным видом во время самых бурных политических споров.

В тот день, когда продавец живности представил Флорана своим друзьям, они сначала увидели в застекленном кабинете только одного человека — господина лет пятидесяти, задумчивого и кроткого, в шляпе не первой свежести и темно-коричневом пальто. Он сидел перед полной кружкой, опершись подбородком на набалдашник слоновой кости своей массивной палки, отчего его рот совсем исчез в густой бороде, а лицо казалось немой, безгубой маской.

— Как живем, Робин? — спросил Гавар.

Робин молча протянул руку, здороваясь с Гаваром, и не ответил ни звуком, только в чуть потеплевших глазах промелькнула тень приветственной улыбки; затем он снова оперся подбородком на набалдашник трости и посмотрел на Флорана поверх своей кружки с пивом. Флоран обязал Гавара хранить в тайне его историю, во избежание опасной болтовни, поэтому его ничуть не задело некоторое недоверие, проявившееся в осторожном поведении господина с окладистой бородой. Однако Флоран ошибался. Робин никогда не отличался разговорчивостью. Он всегда приходил первым, ровно в восемь, усаживался всегда в один и тот же угол, не выпуская из руки трость, не снимая ни шляпы, ни пальто; никто еще не видел Робина без шляпы. Он сидел так до полуночи, внимая другим, умудряясь за четыре часа осушить только одну кружку пива и попеременно переводя пристальный взгляд на каждого из говоривших, словно слушал глазами. Когда Флоран позднее расспросил Гавара о Робине, тот дал ему чрезвычайно высокую оценку; по словам Гавара, это весьма значительная личность; хотя Гавар не мог вразумительно объяснить, откуда почерпнул свои сведения, он характеризовал Робина как одного из самых опасных для правительства деятелей оппозиции. Робин жил на улице Сен-Дени, и в его квартире никто не бывал. Однако торговец живностью рассказывал, что один раз навестил Робина: натертый паркет в его комнатах покрыт зелеными полотняными дорожками, мебель — в чехлах, на стене — алебастровые часы с колонками. Г-жа Робин, — именно ее, как полагал Гавар, он видел со спины, в дверях, — пожилая, должно быть весьма почтенная дама, и носит букли; правда, этого Гавар не мог утверждать с полной уверенностью. Неизвестно, почему чете Робин взбрело в голову поселиться в шумном торговом квартале: муж решительно ничем не занимался, проводил свои дни неведомо где, жил неведомо на какие средства и каждый вечер появлялся здесь с видом усталого и довольного путешественника, восходившего на вершины высокой политики.

— Ну-с, читали вы эту тронную речь? — спросил Гавар, беря со стола газету.

Робин пожал плечами. Но дверь в застекленной перегородке с шумом распахнулась, и вошел горбатый человек. Флоран узнал в нем горбуна-аукциониста, сейчас руки у него были чисто вымыты, одежда опрятная; шею он кутал длинным красным кашне, конец которого ниспадал на горб, точно край венецианского плаща.

— Ага, вот и Логр, — продолжал торговец живностью. — Сейчас Логр нам скажет, что он думает о тронной речи.

Но Логр был не в духе. Он чуть не сорвал вешалку, вешая на нее кашне и шляпу. Горбун плюхнулся на стул, ударил кулаком об стол и отшвырнул газету.

— Как же, стану я читать их поганое вранье! — сказал он.

И тут же дал волю своему раздражению:

— Слыханное ли дело, чтобы хозяева так измывались над подчиненными! Я по два часа жду своего жалованья. Нас было десять человек в конторе. Так нет же, погодите, голубчики, постойте, пока ноги не заболят! Наконец господин Манури прибыл в карете — от какой-нибудь потаскухи, конечно. Ведь все эти комиссионеры одно ворье, только и знают, что кутить. А вдобавок выдал жалованье одной мелочью, свинья этакая.

Робин опустил веки в знак сочувствия. Между тем горбун нашел себе жертву.

— Роза! Роза! — позвал он, высунувшись за дверь. И когда молодая женщина, вся дрожа, остановилась перед ним, он закричал: — Долго вы будете на меня глаза пялить? Видели ведь, что я пришел, почему не подаете мой мазагран!

Гавар заказал еще два мазаграна. Роза поспешила подать заказанные три порции под строгим взглядом Логра, который, казалось, тщательно изучал бокалы и подносики с сахаром. Сделав глоток, он несколько успокоился.

— А Шарве, наверное, уж надоело там стоять, — сказал он через некоторое время. — Он ждет Клеманс на улице.

Но тут вошел Шарве в сопровождении Клеманс. Это был высокий, поджарый человек, тщательно выбритый, с острым носом и тонкими губами; жил он на улице Вавен, за Люксембургским садом. Он именовал себя «лицом свободной профессии». По своим политическим убеждениям Шарве принадлежал к эбертистам. Волосы у него были длинные и волнистые, носил он поношенный сюртук с тщательно выглаженными отворотами и имел обыкновение изображать из себя члена Конвента, пересыпая свою речь колкостями и проявляя такую — удивительно сочетавшуюся с высокомерием — эрудицию, что неизменно сражал своих противников. Гавар его побаивался, хоть и не признавался в этом; в отсутствие Шарве он заявлял, что тот слишком уж далеко заходит. А Робин соглашался со всем, чуть опуская веки в знак одобрения. Один лишь Логр иногда спорил с Шарве по вопросу о заработной плате. Но Шарве, будучи наиболее властным и образованным из них всех, оставался диктатором кружка. Свыше десяти лет Клеманс и Шарве жили как супруги на своеобразных началах, согласно взаимному уговору, строго соблюдаемому обоими. Флоран, с некоторым удивлением смотревший на молодую женщину, вспомнил наконец, где ее видел: это была та самая рослая и темноволосая регистраторша, которая держала перо в своих очень длинных пальцах так непринужденно, как это свойственно только барышне, получившей образование.

Роза вошла вслед за новыми гостями; не проронив ни слова, она поставила перед Шарве кружку и поднос перед Клеманс, а та принялась тщательно готовить себе грог, заливая горячей водой ломтики лимона, который она выжимала ложечкой, кладя сахар, подливая ром и сверяясь с графинчиком, чтобы не перелить полагающуюся и отмеренную рюмку. Тогда Гавар представил Флорана своим друзьям и, особенно, — Шарве. Он отрекомендовал их друг другу как педагогов, людей очень способных, которые найдут общий язык. Но можно было догадаться, что он уже кое о чем рассказал, так как все обменялись многозначительным и крепким рукопожатием на масонский лад. Сам Шарве был почти любезен. Впрочем, все присутствующие воздержались от каких-либо намеков.

— А вам Манури тоже заплатил мелочью? — справился Логр у Клеманс.

Она ответила утвердительно и, вынув несколько свертков со сложенными столбиком монетами по одному и по два франка, развернула их. Шарве смотрел на нее. Он следил за свертками, которые она один за другим прятала в карман после того, как пересчитала деньги.

— Надо будет нам подвести счета, — вполголоса сказал Шарве.

— Непременно, сегодня же вечером, — шепотом отозвалась она. — Я завтракала с тобой четыре раза, так? Но на прошлой неделе ты занял у меня сто су.

Удивленный Флоран отвернулся, чтобы их не смущать. А Клеманс спрятала последний сверток с деньгами, отхлебнула грог из рюмки и, прислонившись спиной к перегородке, спокойно слушала разговоры мужчин о политике. Гавар снова взял газету и, стараясь придать своему голосу комическую интонацию, читал вслух выдержки избранной речи, произнесенной утром на открытии обеих палат. Тут и Шарве нашел повод поиздеваться над официальной фразеологией. Но особенно развеселила слушателей одна фраза в речи: «Мы верим, господа, что, опираясь на свет познаний в вашем лице и на охранительные чувства страны, мы будем с каждым днем умножать благосостояние народа». Логр стоя декламировал эту фразу; он говорил в нос и очень удачно имитировал гнусавый голос императора.

— М-да, не блестящее у него получилось благосостояние, — заметил Шарве. — Все с голоду дохнут.

— Торговля идет очень плохо, — подтвердил Гавар.

— А потом, как это можно «опираться на свет»? — вставила Клеманс, считавшая себя знатоком литературного стиля.

Даже Робин пустил смешок из дебрей своей бороды. Прения разгорались. Разговор зашел о Законодательном корпусе; присутствующие отзывались о нем весьма пренебрежительно. Логр еще не остыл. Флоран узнавал повадки горлодера-аукциониста в павильоне морской рыбы; он, так же как и там, выпячивал челюсть, пригоршнями бросая слова в пустоту, держался так же рассчитанно и вызывающе; говоря о политике, он обычно впадал в неистовство, словно выкликал на торгах цену корзин с солями. А голос Шарве звучал все холодней в чаду дымящих трубок и газа, наполнявшем тесный кабинет; он звучал сухо и четко, словно удар топора, в то время как Робин кротко кивал головой, не отрывая подбородок от костяного набалдашника своей трости. Затем, в связи с каким-то выражением Гавара, заговорили о женщинах.

— Женщина, — без обиняков объявил Шарве, — равноправна во всем с мужчиной, а следовательно, не должна быть для него обузой. Брак — это товарищество… Все пополам, так ведь, Клеманс?

— Очевидно, — ответила молодая женщина; она сидела, прижавшись затылком к стене и глядя куда-то вдаль.

Но тут Флоран увидел торговца зеленью Лакайля и грузчика Александра, приятеля Клода Лантье. Сначала оба долго сидели за другим столиком, так как не принадлежали к кружку Гавара. Затем они пододвинули стулья, чему способствовала политика, и присоединились к компании. В глазах Шарве они представляли народ, поэтому он стал их усиленно просвещать; а Гавар, в роли свободного от предрассудков лавочника, с ними чокался. Александр был чудесно и простодушно весел, как настоящий великан, похожий на большого счастливого ребенка. Лакайль, уже седеющий, озлобленный, к вечеру всегда разбитый от беспрерывного хождения по улицам Парижа, иной раз неприязненно косился на сияющего буржуазным благодушием Робина, на его добротные ботинки и пальто из толстого сукна. Лакайль и Александр заказали себе по рюмке, и теперь, поскольку общество было в полном составе, беседа приняла еще более бурный и страстный характер.

В этот же вечер Флоран заметил через приоткрывшуюся дверь перегородки и мадемуазель Саже, которая стояла перед стойкой. Она извлекла из-под передника бутылку и следила, как Роза наполняла ее смородинной наливкой из большой мензурки, а затем — водкой из мензурки поменьше. Потом бутылка снова исчезла под передником; спрятав под ним руки, мадемуазель Саже завела беседу, стоя в белых отблесках прилавка против зеркала; отражавшиеся в нем штофы и графины с ликером казались повисшей в воздухе нитью венецианских фонарей. По вечерам в раскаленном воздухе погребка сияли металл и стекло. В этом резком освещении фигура старой девы в черной одежде выделялась причудливым пятном, напоминая какое-то насекомое. Флоран, увидев, как она пытается заставить Розу разговориться, подумал, что она, может быть, заметила его через приоткрытую дверь. С тех пор как он начал работать на Центральном рынке, он то и дело наталкивался на нее в галереях, где она чаще всего стояла с г-жой Лекер и Сарьеттой; все три исподтишка разглядывали Флорана, по-видимому, глубоко изумленные его новым положением инспектора. Роза явно оказалась несловоохотливой, так как мадемуазель Саже, еще с минуту повертевшись возле стойки, сделала шаг по направлению к Лебигру, который играл за чугунным столиком в пикет с одним из посетителей. В конце концов она потихоньку подобралась к перегородке, где ее и обнаружил Гавар. А Гавар ее терпеть не мог.

— Закройте же дверь, Флоран, — грубо сказал он. — Здесь даже поговорить спокойно нельзя.

В полночь, перед уходом, Лакайль о чем-то вполголоса перемолвился с Лебигром. Пока они пожимали друг другу руки, Лебигр незаметно для всех передал Лакайлю четыре пятифранковика, шепнув ему на ухо:

— Вы ведь знаете, завтра надо вернуть двадцать два франка. Лицо, которое дает ссуду, на меньший процент не согласно… Не забудьте, кроме того, что с вас причитается за три дня пользования повозкой. Уплатить придется все.

Лебигр пожелал гостям покойной ночи.

— Сегодня мне будет сладко спаться, — сказал он, позевывая и обнажая крепкие зубы; Роза не сводила с него покорного, рабьего взгляда. Грубо толкнув ее, он велел погасить свет в отдельном кабинете.

На тротуаре Гавар споткнулся и чуть не упал. Будучи в ударе, он сострил:

— Ого! Вот что значит не опираться на свет!

Все нашли, что это очень остроумно; на том и расстались.

Флоран пришел в заведение Лебигра снова; он пристрастился к этому застекленному кабинету, его манило и молчание Робина, и яростные тирады Логра, и холодная ненависть Шарве. Возвращаясь вечером домой, он не сразу ложился в постель. Он любил свой чердак, эту девичью светелку, где всюду валялись оставленные Огюстиной женские тряпки, милые и глупенькие пустяки. На камине еще лежали шпильки для волос, золоченые бонбоньерки, наполненные пуговицами и леденцами, вырезанные картинки, пустые банки из-под помады, еще пахнувшие жасмином; в ящике стола — плохонького, некрашеного стола — остались нитки, иголки, молитвенник рядом с зачитанным «Толкователем снов»; на гвозде висело забытое летнее платье — белое в желтый горошек, а за кувшином для воды, на полке, служившей туалетным столом, расплылось большое пятно от опрокинутого флакона с помадой для волос. Флорану было бы неприятно спать в алькове женщины; но от всей этой комнаты, от узкой железной кровати, от двух соломенных стульев, даже от выцветших сереньких обоев веяло только наивной глупостью, девичьим ароматом толстой простушки. И Флорана радовала чистота занавесок, детское простодушие золоченых бонбоньерок и «Толкователя снов», как и неуклюже кокетливые украшения, которыми пестрели стены. Он отдыхал душой, возвращался к мечтам юности. Ему бы хотелось совсем не знать Огюстину, продавщицу с жесткими каштановыми волосами, ему бы хотелось думать, что он живет у сестры, у милой девушки, которая каждую, самую незначительную мелочь вокруг него овеяла прелестью пробуждающейся женщины.

Он отдыхал душой и тогда, когда стоял вечером, облокотясь на подоконник, у окошка своей мансарды. Окошко это, прорезанное в крыше, было огорожено высокими железными перильцами, образуя нечто вроде узкого балкона; Огюстина посадила там в ящике гранатовое деревце. С тех пор как ночи похолодали, Флоран убирал перед сном деревце в комнату и ставил его в ногах своей кровати. Несколько минут он проводил у окна, полной грудью вдыхая свежий воздух, долетавший с Сены поверх домов улицы Риволи. Внизу раскинулись еле видные в полутьме серые кровли рынка. Казалось, это уснувшие озера, посреди которых беглый луч, мелькнувший из какого-нибудь окна, зажигал серебристое свечение волны. Вдали заплывали мглой крыши мясного павильона и птичьего ряда, превращаясь в клубящуюся тьму, застилавшую горизонт. Флоран наслаждался клочком неба, которое открывалось перед ним, любовался гигантским преображением рынка, приобретавшего среди тесных улиц Парижа смутные очертания морского берега над стоячей свинцовой водой какой-то бухты, чуть подернутой набежавшей издалека зыбью. Флоран уходил в мечты, каждый вечер грезил о новом береге. Ему становилось и бесконечно грустно, и бесконечно радостно — он вновь переживал те горестные восемь лет, которые провел вне Франции. Затем, дрожа от холода, он затворял окошко. Подчас, когда он снимал у камина свой пристяжной воротничок, фотография Огюста и Огюстины вызывала чувство неловкости у Флорана; держась за руки, с безжизненной улыбкой на губах, они смотрели, как он раздевается.

Первые недели, проведенные Флораном в павильоне морской рыбы, были очень мучительными. Меюдены встретили его с откровенной враждебностью, что вынудило его вступить в борьбу со всем рынком. Прекрасная Нормандка задумала отомстить красавице Лизе, и кузен оказался вполне подходящей жертвой.

Меюдены были родом из Руана. Мать Луизы еще и поныне рассказывала, как она впервые приехала в Париж с корзинкой угрей. С тех пор она с рыбным рынком не разлучалась. Тут она и вышла замуж за акцизного чиновника, после смерти которого осталась вдовой с двумя девочками. Именно она и заслужила некогда за свои крутые бедра и бесподобный цвет лица прозвище «прекрасная Нормандка», которое унаследовала от нее старшая дочь. А ныне, обрюзгшая, опустившаяся, она была шестидесятипятилетней матроной с осипшим от постоянного пребывания в сырости голосом и посиневшей кожей. От сидячей жизни она стала неимоверно тучной; талия у нее расползлась, и ходила она, всегда откинув голову, потому что согнуть шею мешала вздыбленная жиром грудь. При этом она никогда не изменяла моде своей молодости: носила цветастое платье, желтый шейный платок, традиционную косынку рыбницы, повязанную «ушками» надо лбом; отличалась зычным голосом, стремительной жестикуляцией и так и сыпала, подбоченясь, отборной руганью, заимствованной из катехизиса рыбной торговки. Она сожалела о временах старого рынка Дез-Инносан, рассказывала о былых нравах рыночных торговок и воспоминания о кулачных боях с полицейскими инспекторами перемежала рассказами о том, как во времена Карла X и Луи-Филиппа ей доводилось бывать при дворе в шелковом платье, с большим букетом в руке. Матушка Меюден, как ее называли, долго еще была хоругвеносицей братства девы Марии в Сен-Ле. Для крестного хода она облачалась в парадное платье, тюлевый чепец с атласными лентами и, сжимая опухшими пальцами золоченое древко, высоко несла перед собой хоругвь с роскошной бахромой и вышитым на шелку изображением божьей матери.

Если верить россказням местных кумушек, у матушки Меюден было крупное состояние. Правда, судить об этом можно было только по украшениям из массивного золота, которыми она по праздникам увешивала шею, руки и стан. Когда дочери ее выросли, они не поладили друг с другом. Младшая, Клер, белокурая лентяйка, жаловалась на грубость Луизы и говорила своим певучим голосом, что не намерена быть служанкой сестры. И так как дело неминуемо кончилось бы дракой, то мать их разделила. Она уступила Луизе свой прилавок в павильоне морской рыбы. А Клер, у которой запах скатов и сельдей вызывал кашель,водворилась за прилавком в павильоне пресноводной рыбы. И хоть мать все время божилась, что уйдет на покой, она ходила от одного прилавка к другому и вмешивалась во все дела, непрестанно доставляя неприятности дочерям своими непристойно нахальными выходками.

Клер была существом своенравным, очень добрым и чрезвычайно неуживчивым. Говорили, что повод для ссоры она изобретала сама. Эту девушку с задумчивым чистым личиком отличало молчаливое упрямство, дух независимости, который побуждал ее жить особняком, решительно ничего не воспринимая из окружающего, отчего она сегодня оказывалась совершенно права, а завтра — возмутительно несправедлива. Порой она, стоя за своим прилавком, приводила в смятение весь рынок, то поднимая, то снижая цены, причем понять, почему она это делает, было невозможно. Годам к тридцати ее природное изящество, прозрачная кожа, свежесть которой постоянно поддерживала вода рыбных садков, нежный абрис личика, гибкое тело — все это, наверное, огрубело бы и она уподобилась бы дебелой лубочной святой, заматеревшей среди базарной черни. Но в двадцать два года она еще была, по выражению Клода Лантье, мадонной Мурильо среди карпов и угрей; и эта мадонна часто ходила растрепанная, в грубых башмаках, в топорно скроенных платьях, которые висели на ней, как на вешалке. Кокетство было чуждо Клер; она презрительно усмехалась, когда Луиза, щеголяя своими бантами, высмеивала ее за криво надетую косынку. Говорили, что сын местного богатого лавочника, не добившись от Клер ни одного ласкового слова, с досады уехал.

Луиза — она же прекрасная Нормандка — оказалась более доступной для нежных чувств. Свадьба ее со служащим Хлебного рынка расстроилась, когда на него свалился куль муки и раздробил ему позвоночник. Тем не менее Луиза через семь месяцев родила здоровенького ребенка. Близкие Меюденам люди смотрели на прекрасную Нормандку, как на вдову. Старая торговка и сама порой говорила: «Когда мой зять был живой…»

Меюдены были в силе. Когда Верлак окончательно ввел Флорана в курс его обязанностей, он рекомендовал ему жить в ладу с некоторыми торговками, если он не хочет испортить себе жизнь; Верлак простер свою благосклонность к Флорану так далеко, что поделился с ним маленькими профессиональными тайнами: таковы, по его мнению, необходимая снисходительность, деланная строгость, допустимые подчас подарки. Инспектор одновременно является и полицейским комиссаром, и мировым судьей, который следит, чтобы на рынке соблюдались приличия, улаживает споры между покупателем и продавцом. Флоран же, как человек слабохарактерный, был слишком прямолинеен, хватал через край всякий раз, когда требовалось проявить власть; мешала ему и горечь долгих страданий, наложившая свое клеймо на его угрюмое лицо парии.

Тактика прекрасной Нормандки заключалась в том, чтобы втянуть его в ссору. Она поклялась, что он не продержится на своем месте и двух недель.

— Вот еще! Неужто толстая Лиза воображает, что мы позаримся на ее объедки! — сказала она г-же Лекер, встретив ее как-то утром. — Вкус-то у нас получше, чем у нее. Он просто страшен, ее хахаль!

После посещения аукциона, когда Флоран не спеша начинал свой инспекционный обход, он отлично видел, шагая по дорожкам, залитым водой, прекрасную Нормандку, он слышал ее наглый смех. Прилавок Луизы, расположенный слева во втором ряду, подле прилавков с пресноводной рыбой, выходил на улицу Рамбюто. Нормандка оборачивалась и, не отрывая глаз от своей жертвы, пересмеивалась с соседками. Когда же Флоран шел мимо нее, пристально разглядывая камни у себя под ногами, она делала вид, будто ей невообразимо весело, шлепала рукой по большим рыбинам, открывала кран с водой, заливая широкой струей проход между столами. Флоран оставался невозмутимым.

Но однажды утром неизбежная война разразилась. В этот день Флоран, подойдя к прилавку прекрасной Нормандки, почувствовал нестерпимое зловоние; на мраморной доске лежал великолепный, надрезанный лосось, красуясь желтовато-розовой мякотью; затем, белые, как сливки, палтусы, морские угри, с воткнутыми в них черными булавками, которые помечают отмеренные куски; попарно лежали соли, султанки, окуни; вся выставленная рыба была свежей. А между этими рыбами, с еще блестящими глазами и кроваво-алыми жабрами, растянулся большой скат, багровый, испещренный темными пятнами, во всем великолепии своих причудливых оттенков; но большой скат протух, хвост у него отваливался, иглы плавников еле держались в толстой коже.

— Этого ската нужно выбросить, — сказал, подойдя к прилавку, Флоран.

Прекрасная Нормандка прыснула. Он поднял глаза и заметил, что она стоит, прислонясь к бронзовому столбу с двумя газовыми рожками, освещавшими четыре места на каждом прилавке. Она взобралась на ящик, чтобы предохранить ноги от сырости, и потому показалась ему необычайно высокой. Луиза кусала губы, сдерживая смех, и была особенно хороша сегодня; тщательно причесанная, вся в локонах, она чуть наклонила свое лукавое лицо и сложила ярко-розовые руки на белом широком переднике. Никогда еще Флоран не видел на ней такого количества драгоценностей: она надела серьги с подвесками, цепочку на шею, брошь, а два пальца левой руки и один палец правой были унизаны кольцами.

Она продолжала, не отвечая, смотреть на него сверху вниз, и Флоран повторил:

— Слышите? Уберите этого ската.

Однако Флоран не заметил матушки Меюден, рассевшейся, как квашня, на стуле в углу. Над прилавком зашевелились рожки от повязанной надо лбом косынки, матушка Меюден встала и, упершись кулаками в мраморную доску, нагло сказала:

— Вот те на! С чего это она станет выбрасывать своего ската! Вы, что ли, ей за него заплатите!

Тогда Флоран понял. Торговки рыбой посмеивались. Он чувствовал, что вокруг него назревает бунт: достаточно одного слова, и бунт вспыхнет. Флоран сдержался, сам достал из-под прилавка помойное ведро и швырнул в него ската. Матушка Меюден уже было подбоченилась, а из безмолвных уст прекрасной Нормандки снова вырвался злорадный смешок, все кругом неодобрительно загудели, но Флоран ушел, сурово нахмурясь и сделав вид, будто ничего не слышал.

Каждый день ему готовили новый трюк. Инспектор ходил теперь по рыбным рядам, настороженно озираясь, как во вражеском стане. На него брызгали грязной водой из губок, подставляли ему под ноги помойные ведра, носильщики то и дело задевали его по затылку корзинами с рыбой. А однажды утром, когда поссорились две торговки и Флоран подбежал к ним, чтобы предотвратить драку, он вынужден был пригнуться, иначе ему угодили бы в лицо лимандами, которые тучей проносились над его головой; кругом стоял хохот, и Флоран не сомневался, что обе торговки были в заговоре с Меюденами. Прежнее ремесло учителя, травимого своими питомцами, вооружило его ангельским терпением; он умел сохранять профессиональное хладнокровие педагога, когда внутри закипал гнев, а сердце от унижения исходило кровью. Но никогда мальчишки с улицы Эстрапад не проявляли такую свирепость, как торговки Центрального рынка, такое остервенение, как эти огромные бабищи, чьи животы и груди тряслись от неимоверной радости, если он попадался в ловушку. Со всех сторон на него смотрели красные рожи. В неуловимо подловатом тоне их голоса, в их крутых боках, вздутых шеях, в покачивании бедер, в лениво опущенных руках — во всем он угадывал уготовленный ему поток мерзостей. Гавар среди этих бесстыжих и остро пахнущих баб получал бы полное удовольствие, он давал бы им сдачи, хлестал бы их направо и налево, если бы они прижали его слишком крепко. Но Флоран, всегда робевший перед женщинами, мало-помалу почувствовал, что его одолевает, как кошмар, этот обступивший его хоровод девок с мощными статями, сиплым голосом и обнаженными атлетическими руками.

Однако среди этих разнузданных самок у него нашелся друг. Клер напрямик объявила, что новый инспектор — славный мужик. Когда он проходил мимо, провожаемый руганью ее соседок, она ему улыбалась. Она была здесь, беспечно сидела за своим прилавком, — платье застегнуто кое-как, пряди белокурых волос выбиваются на висках и над шеей. Но чаще он видел ее у садков, где она стояла, погрузив в воду руки, меняла рыбу в водоемах, для собственного удовольствия открывала медные краны-дельфины, из пасти которых бьет тонкая струя. И там, у плещущей воды, она казалась грациозной и зябкой купальщицей, наспех накинувшей одежду на берегу ручья.

Как-то утром Клер была особенно ласкова. Она подозвала инспектора, чтобы показать ему крупного угря, вызвавшего всеобщее удивление на аукционе. Она приотворила предусмотрительно запертую ею решетку в водоеме, где угорь как будто спал.

— Погодите, — сказала она, — сейчас увидите.

Клер осторожно погрузила в воду руку, — худенькую руку, сквозь шелковистую кожу которой просвечивала нежная голубизна жилок. Едва угорь почувствовал ее прикосновение, он, быстро описывая петли, свернулся в клубок и заполнил узкий сосуд зеленоватым муаром своих колец. А Клер нравилось, как только угорь засыпал, снова тормошить его, щекотать кончиками ногтей.

— Угорь огромный, — счел нужным сказать Флоран. — Такого я никогда еще не видел.

Тут Клер призналась, что сначала побаивалась угрей. Теперь-то она знает, как нужно сжимать руку, чтобы они не выскальзывали. И она выловила угря поменьше. Из стиснутого кулака Клер торчали хвост и голова отчаянно извивавшегося угря. Клер это смешило. Она бросила его в воду, схватила другого, перебудоражила весь водоем, перетрогала своими тонкими пальцами всю эту груду змей.

С минуту она постояла подле садков, рассказывая, что торговля идет плохо. Большой убыток приносит торговля в палатках внутри рыночного пассажа. С обнаженной мокрой руки Клер стекали струйки, от нее веяло свежей прохладой воды. С каждого пальца катились крупные капли.

— Ах да! — вдруг вспомнила она. — Надо же вам показать моих карпов.

Она отперла третью решетку и обеими руками вытащила карпа, который бил хвостом и ловил ртом воздух. Но затем она нашла другого, менее крупного; его она могла держать одной рукой — рука чуть-чуть разжималась, когда рыба раздувала бока при вздохе. Клер вздумалось всунуть свой большой палец карпу в приоткрытый зев.

— Не кусается, — пробормотала она, тихо смеясь, — они не злые… Они точь-в-точь как раки, я их не боюсь.

Клер уже снова погрузила руку в садок, где все время что-то копошилось под водой, и вытащила рака, который тут же впился клешнями ей в мизинец. Несколько секунд она пыталась его стряхнуть; но рак, должно быть, крепко в нее вцепился, потому что Клер стала очень красной и сломала ему лапку стремительным, яростным движением, не переставая улыбаться.

— А уж щуке, знаете, — сказала она, стараясь скрыть свое волнение, — щуке я бы не доверилась. Она бы мне начисто отхватила пальцы, как ножом.

И Клер показала на вымытые щелоком, необыкновенно чистые полки, где лежали подобранные по величине крупные щуки рядом с бронзовыми линями и мелкими кучками пескарей. Теперь руки Клер стали совсем маслеными от пропитанной жиром чешуи карпов; она развела их в стороны, чтобы не испачкаться, и стояла в сырой мгле садков над мокрой рыбой, выставленной на прилавке. Казалось, ее окутал запах молоди, тот душноватый запах, которым веет от камышей и болотных кувшинок, когда рыба, разомлевшая на солнце от любви, мечет икру. По-прежнему улыбаясь, Клер вытерла руки о передник — спокойная, зрелая девушка с замороженной кровью, окруженная холодным и тусклым сладострастьем пресноводных.

Доброе отношение Клер доставляло Флорану слабое утешение. Оно навлекало на него самые грязные шутки, особенно когда он останавливался, чтобы поболтать с девушкой. А она пожимала плечами, говорила, что мать ее старая мошенница, да и сестре грош цена. Несправедливость рынка по отношению к инспектору выводила ее из себя. Между тем война продолжалась и с каждым днем становилась все более ожесточенной. Флоран подумывал о том, чтобы бросить свою работу; он не остался бы на этом месте и суток, если бы не боялся показаться трусом в глазах Лизы. Его тревожило, что она скажет, что подумает. Она неизбежно должна была узнать о яростной борьбе между торговками и инспектором, потому что слух об этом пошел по всему рынку и каждая новая стычка сопровождалась бесконечными пересудами в их квартале.

— Ну, знаете, — часто говорила Лиза по вечерам после обеда, — я бы взялась вправить им мозги! Это такие женщины, к которым противно даже кончиком пальцев прикоснуться, все они — сволочи, шваль продажная! А Нормандка — последняя из последних… Я бы ее приструнила, право! Здесь нужна только власть, слышите, Флоран? А у вас завиральные идеи. Попробуйте хоть раз применить силу, и увидите: все станут смирненькими.

Последняя решающая схватка была ужасна. Как-то утром служанка булочницы, г-жи Табуро, пришла в рыбный павильон купить камбалу. Прекрасная Нормандка, которая заметила, что девушка уже несколько минут ходит вокруг нее, стала ее зазывать и улещивать.

— Пожалуйте ко мне, уж я вам угожу… Не хотите ли парочку солей или красавца палтуса?

Когда девушка наконец подошла и, выбрав камбалу, понюхала ее, скривив губы, как делают покупательницы, чтобы сбить цену, прекрасная Нормандка сказала:

— Ну-ка, сами определите вес, — и положила девушке на ладонь камбалу, завернутую в толстую желтую бумагу.

Служанка — молоденькая, забитая крестьянка из Оверни — долго взвешивала на руке камбалу, приподнимала жабры, все так же молча кривя губы. Затем, словно нехотя, спросила:

— Сколько просите?

— Пятнадцать франков, — ответила торговка.

Тогда девушка быстро положила рыбу обратно на мраморный прилавок. Она явно собиралась уйти. Но прекрасная Нормандка ее удержала.

— Постойте, скажите вашу цену.

— Нет, нет, это очень дорого.

— А все-таки скажите!

— Восемь франков возьмете?

У матушки Меюден, которая, видимо, очнулась от дремоты, вырвался неприятный смешок: кое-кто, значит, думает, что они свой товар задарма получают.

— Восемь франков за такую большую камбалу! Да это тебе, милочка, столько надо дать за ночь, чтобы тельце свежей было.

Прекрасная Нормандка с оскорбленным видом отвернулась. Но служанка возвращалась дважды, предложила девять франков, потом набавила еще один франк. Однако она и в самом деле собралась уходить; тогда Нормандка крикнула:

— Ладно, вернитесь, давайте деньги.

Служанка остановилась перед прилавком и завела дружескую беседу с матушкой Меюден. Г-жа Табуро такая придирчивая! Сегодня вечером у нее гости: родичи из Блуа, какой-то нотариус со своей супругой. Родня у г-жи Табуро из очень порядочных; а сама, несмотря на то что булочница, получила прекрасное воспитание.

— Выпотрошите рыбу хорошенько, ладно? — сказала, перебив себя, девушка.

Прекрасная Нормандка одним пальцем мгновенно выпотрошила камбалу и бросила потроха в ведро. Она засунула кончик передника под жабры и удалила попавшие туда песчинки. Затем сама положила рыбу в кошелку девушки, говоря:

— Вот, моя красавица, вы будете благодарить меня.

Но через четверть часа служанка прибежала обратно, вся красная; лицо у нее было заплаканное, маленькая фигурка дрожала от гнева. Она швырнула камбалу на прилавок и показала глубокий надрез в брюхе рыбы; мясо было рассечено до хребта. Из уст девушки, которую все еще душили слезы, вырвался целый поток слов, прерываемых всхлипываниями:

— Госпожа Табуро не хочет ее взять. Говорит, что ее нельзя подать на стол. Да еще сказала, что я дура, что позволяю всем себя обворовывать… Вы ведь прекрасно видите, что рыба негодная… А я-то не перевернула ее на другую сторону, я вам поверила… Отдайте мне мои десять франков.

— Смотреть надо, когда берешь товар, — спокойно ответила прекрасная Нормандка.

Служанка повысила голос, тогда матушка Меюден встала.

— Полно нам голову морочить! Рыбу, которая прошла через столько рук, назад не принимают. Откуда мы знаем, где вы ее вываляли, чтобы привести в этакий вид?

— Я? Я!

У девушки перехватило дыханье. Она разрыдалась.

— Обе вы воровки, да, да, воровки! Госпожа Табуро правильно про вас сказала.

И тут произошло нечто страшное. Мать и дочь, неистово потрясая кулаками, дали себе волю. Маленькая служанка оторопела, оглушенная голосами обеих женщин — сиплым и певучим, которые играли ею, как мячом. Она зарыдала еще горше.

— Ну и сказала! Да наша рыба свежей, чем госпожа Табуро: твоей хозяйкой не попользуешься, пока не подремонтируешь.

— Целую рыбу за десять франков? — Нет, спасибо, много захотели!

— А твои сережки сколько стоят? Видать, ты их в постели заработала.

— Ей-богу, верно! Она ведь по вечерам дежурит на углу улицы Мондетур.

Флоран, которого вызвал сторож рынка, пришел в самый разгар ссоры. Павильон решительно взбунтовался. Торговки, которые подсиживают друг друга, даже когда дело идет о продаже селедки за два су, отличнейшим образом ладят в борьбе против покупателей. Они выли: «Булочнице денежки даром достаются», топали ногами, подзадоривали мать и дочь, как науськивают зверей: «Куси, куси!»; на другом конце прохода женщины выскочили из-за прилавка, словно собираясь вцепиться в волосы бедной служанки, растерянной, сжавшейся в комочек, утопающей в этом чудовищном потоке сквернословия.

— Верните барышне десять франков, — строго сказал Флоран, выяснив суть дела.

Но матушка Меюден была уже на взводе.

— На тебя, голубок, мне на… Эй, гляди, как я возвращаю эти десять франков!

И она со всего маху запустила камбалой в голову служанки, угодив ей прямо в лицо. У девушки брызнула кровь из носу, а рыба отлетела, шмякнулась оземь, как мокрая тряпка, и развалилась на куски. Эта дикая выходка вывела Флорана из себя. Прекрасная Нормандка, испугавшись, отступила, услышав его крик:

— На неделю лишаю вас права торговать! Я прикажу отнять у вас патент, слышите!

Сзади раздалось улюлюканье; тогда он обернулся с таким грозным видом, что торговки сразу присмирели, прикидываясь, будто они тут ни при чем. Когда Меюдены вернули десять франков, он заставил их немедленно прекратить торговлю. Старуха задыхалась от бешенства. Дочь молчала, побелев как полотно. Ее, прекрасную Нормандку, выгнали из-за собственного прилавка! Клер спокойным голосом сказала: «И правильно сделали», — поэтому вечером, дома, на улице Пируэт, сестры чуть не вцепились друг другу в волосы. Через неделю, когда старуха с дочерью вернулась в рыбный ряд, они вели себя вполне благонравно, хотя держались натянуто и отвечали односложно, с холодной злостью. Впрочем, к их возвращению павильон уже успокоился, все вошло в обычную колею. Разумеется, с того дня прекрасная Нормандка замыслила жестокую месть. Она чувствовала, что удар направлен ей красавицей Лизой; назавтра после сражения она встретила колбасницу, которая прошла мимо с высоко поднятой головой, и Нормандка поклялась отомстить Лизе за ее победоносный взгляд. Во всех углах рынка начались нескончаемые совещания с мадемуазель Саже, г-жой Лекер и Сарьеттой; но когда были исчерпаны давно приевшиеся басни о шашнях Лизы с кузеном и о волосах, обнаруженных в сосисках Кеню, стало ясно, что совещания эти продолжаться дальше не могут, да и нисколько не утешают Нормандку. Она выискивала, что бы такое придумать позлей, как бы поразить соперницу в самое сердце.

Сыну Нормандки привольно жилось на рыбном рынке. С трех лет он сидел на тряпке, разостланной посреди свежей морской рыбы. Он по-братски делил ложе с большими тунцами, просыпался среди макрелей и мерланов. От мальчишки до того несло селедкой, что можно было подумать, будто он и сам вышел из брюха какой-нибудь огромной рыбины. Долгое время у него была излюбленная игра: едва лишь мать отвернется, он принимался выкладывать стены и строить домики из селедок; играл он и в войну на мраморном прилавке, выстраивая шеренгами друг против дружки султанок, передвигал их, бил по голове, подражал звуку трубы и барабанной дроби, а кончал тем, что снова смешав всех рыб в кучу, объявлял их убитыми. Позднее он стал вертеться подле своей тети Клер, чтобы добыть плавательный пузырь карпа или щуки, которых она потрошила; пузыри он швырял оземь и давил, они с треском лопались; мальчик получал необыкновенное удовольствие. В семь лет он бегал по проходам, забирался под прилавки, между оцинкованными деревянными ящиками, и стал озорником, вконец избалованным торговками, когда они показывали ему какую-нибудь пленившую его новинку, он всплескивал ручонками и, запинаясь от восторга, лепетал: «В-вот з-здорово! Эт-то уж без м-мюшенства!» От «мюшенства» и пошла кличка «Мюш»: Мюш, поди сюда, Мюш, сбегай туда! Мюш был нарасхват. Наткнуться на него можно было всюду: в аукционной камере, среди груды плетенок, между ведер с отбросами. Он сновал по рынку, точно бело-розовый, неугомонный и верткий малек барабульки, отпущенный наконец на простор волны. К текучей воде он питал пристрастие, как рыбка малявка. Он валялся в лужах, на него капало с прилавков. Нередко он потихоньку отвертывал какой-нибудь кран, наслаждаясь, если на него брызгала струя. А по вечерам мать чаще всего обнаруживала мальчика у водоемов над лестницей, ведшей в подвалы рынка; она уводила его оттуда насквозь промокшего, с посиневшими руками; вода хлюпала в башмаках и даже в карманах.

В семь лет мальчишка был хорош, как ангел, и груб, как ломовой извозчик. У него были каштановые кудри, прекрасные нежные глаза и чистый рот, который изрыгал такую брань, произносил такие забористые слова, какими поперхнулся бы любой жандарм. Воспитанный на базарном сквернословии, он по-детски невинно усвоил площадной словарь черни и, прибоченясь, подражал матушке Меюден, когда она гневалась. Тогда его кристально чистый, как у мальчика из церковного хора, голосок так и сыпал подряд «шлюхами» и «потаскухами», тут были и «ну и целуйся со своим хахалем» и «почем продаешься, шкура?». При этом он нарочно картавил: так он поганил в себе чудесный образ младенца, — младенца, улыбающегося на коленях богородицы. Рыбные торговки хохотали до слез. А он, поощряемый ими, чертыхался теперь через каждые два слова. Но, вопреки всему, он оставался прелестным мальчуганом, не понимавшим значение этих мерзостей, здоровым благодаря свежему дыханию моря и крепкому запаху рыбы, — мальчуганом, который с таким ликующим видом произносил весь набор похабных ругательств, словно твердил наизусть молитву.

Наступила зима; в этот год Мюш стал что-то зябнуть. С первых же холодов он проникся живым интересом к бюро инспектора. Бюро Флорана помещалось в левом углу павильона, со стороны улицы Рамбюто. В комнате стояли стол, этажерка для папок, кресло, два стула, была там и печка. Вот об этой печке и мечтал Мюш. Флоран нежно любил детей. Увидев малыша с мокрыми по колено ногами, глядевшего в окно, он впустил его к себе. Первая беседа с Мюшем глубоко его изумила. Мюш уселся у печки, приговаривая своим спокойным голоском:

— Хочу немного пошкварить себе копыта, понял? Холод чертовский, разрази его гром.

Затем добавил, заливаясь серебристым смехом:

— А моя тетя Клер сегодня на шкелетину похожа… Скажи, дядя, это правда, что ты по ночам ходишь к ней греть постельку?

Флоран ужаснулся, но проникся к мальчишке странным интересом. Прекрасная Нормандка держалась все так же натянуто, однако, не возражая ни словом, позволяла сыну ходить к Флорану. Тогда Флоран счел себя вправе его принимать, он стал зазывать Мюша к себе после обеда, мало-помалу увлекшись идеей сделать из него образцового ребенка. Флорану казалось, будто брат его Кеню опять стал маленьким, будто они опять живут вдвоем в большой комнате на улице Руайе-Коллар. Отрадой для Флорана, сокровенной мечтой его самоотверженного сердца было бы всегда жить в обществе юного существа, которое не становилось бы взрослым, которое он непрестанно учил бы и, любя в нем чистоту, любил бы все человечество. На третий день он принес букварь. Мюш восхитил его своей смышленостью. Он запоминал буквы, схватывая все на лету, как истый парижский гамен. Картинки в букваре его необычайно занимали. Затем он устраивал себе основательный отдых в тесном кабинете Флорана; печка по-прежнему оставалась его закадычной приятельницей, источником нескончаемых радостей. Сначала он пек в ней картошку и каштаны; но это показалось ему недостаточно интересным. Тогда он стащил у тети Клер пескарей и испек их, нанизав на нитку, перед пылающим устьем печки; он с наслаждением поедал их без хлеба. Как-то он принес даже карпа; но карп никак не хотел поджариться и так начадил, что пришлось настежь открыть дверь и окно. Когда запах от этой стряпни становился удушающим, Флоран выбрасывал рыбу на улицу. Но чаще он смеялся. А Мюш через два месяца начал бегло читать, и в его тетрадках по чистописанию не было ни одной кляксы.

Между тем мальчуган каждый вечер изводил мать рассказами о своем дружке Флоране: мой дружок Флоран нарисовал деревья и людей в хижине; мой дружок Флоран вот так поднял руку и сказал, что, если бы все люди умели читать, они стали бы лучше. Поэтому Нормандка жила в постоянной близости к тому самому человеку, которого мечтала задушить. Однажды она заперла Мюша дома, чтобы он не смог пойти к инспектору. Но он так плакал, что назавтра мать выпустила его на свободу. Несмотря на свои мощные стати и задиристый вид, она была слабохарактерной. Когда сынишка рассказывал ей, как тепло ему в бюро Флорана, когда он возвращался домой в сухой одежде, она чувствовала безотчетную благодарность и удовлетворение при мысли, что ее ребенок находится под крышей и греет ноги у печки. А потом она и вовсе растаяла, когда Мюш прочитал ей несколько строк из скомканного клочка газеты, в которую был завернут ломтик угря. Таким образом, она мало-помалу стала думать — не говоря об этом вслух, — что Флоран, возможно, неплохой человек; его образованность внушала ей уважение, а к этому добавлялось и растущее любопытство, желание узнать его поближе, проникнуть в его жизнь. Затем вдруг ее осенило — она уверила себя, что осуществляет свою месть: надо быть с кузеном Лизы поласковей, поссорить его с толстухой — так оно смешней будет.

— А что, твой дружок Флоран когда-нибудь говорит с тобой обо мне? — спросила она как-то утром, одевая Мюша.

— Еще чего! — ответил мальчик. — Мы ведь с ним веселимся.

— Ну так вот, скажи ему, что я больше не сержусь и благодарю его за то, что он выучил тебя читать.

С тех пор ребенок каждый день получал какое-нибудь поручение. Он уходил от матери к инспектору и от инспектора к матери, передавая им уйму всяких любезностей, вопросов и ответов, которые он повторял, совершенно в них не вникая; его можно было бы заставить сказать любую чудовищную вещь. Но прекрасная Нормандка побоялась показаться робкой; однажды она самолично явилась к Флорану и уселась на второй стул, пока Мюш писал диктант. Она была очень тихая и усердно восхваляла Флорана. Флоран смущался больше, чем она. Говорили они только о мальчике. И так как Флоран выразил опасение, что не сможет больше заниматься с Мюшем в своем бюро. Нормандка предложила ему приходить к ней домой по вечерам. Затем она заговорила о вознаграждении. Флоран покраснел и заявил, что если она так будет говорить, то он откажется от занятий. Тогда она решила отблагодарить его подарками, присылать ему отборную рыбу.

Так был заключен мир. Прекрасная Нормандка даже взяла Флорана под свое покровительство. Правда, в конце концов инспектора признали; торговки нашли, что хоть глаза у него и злые, зато как человек он лучше, чем г-н Верлак. Одна лишь матушка Меюден пожимала плечами; старуха затаила обиду на «долговязого», как презрительно называла она Флорана.

А однажды утром, когда Флоран, улыбаясь, остановился у садков Клер, девушка, выронив из рук угря, которого она держала, и залившись густым румянцем, повернулась к нему спиной, злая, надутая. Флоран до того был изумлен, что даже заговорил об этом с Нормандкой.

— Не обращайте внимания, — сказала та, — она сумасшедшая… Никогда ни в чем не согласится с другими. Это она, чтоб меня взбесить, сделала.

Нормандка торжествовала; она стояла, прибоченясь, за прилавком, еще более кокетливая, чем всегда, появлялась в необыкновенно сложных прическах. При встрече с Лизой она в свою очередь бросила на нее презрительный взгляд, даже расхохоталась ей прямо в лицо. От уверенности в том, что она изведет Лизу, отобьет кузена. Нормандку разбирал смех, веселый, звонкий, грудной смех, от которого словно волна пробегала по ее полной белой шее. Как раз тогда она и вздумала вырядить Мюша в короткую шотландскую курточку и бархатный берет. Мюш раньше всегда ходил в растерзанной блузе. И надо же было случиться, что именно теперь он снова воспылал нежностью к водоемам. Лед стаял, погода была теплая. Мюш решил выкупать свою шотландскую курточку и пустил полной струей воду из крана таким образом, чтобы она стекала по согнутой руке до локтя; это на языке Мюша называлось играть в водосточную трубу. Мать застигла его в компании двух других сорванцов; они смотрели, как в его бархатном берете, до краев наполненном водой, плавали две белые рыбешки, которые Мюш стащил у тети Клер.

Флоран прожил около восьми месяцев на рынке, и все это время его словно клонило ко сну. После семи лет страданий его окружил такой покой, такой строго размеренный быт, что он едва чувствовал биение жизни. Он плыл по течению, почти бездумно, неизменно удивляясь, что каждое утро сидит в одном и том же кресле в своем тесном бюро. Ему нравилась эта комната, пустая, крохотная, как каюта. Он бежал в нее, далекий от мира, и ему мечталось посреди немолчного рева рынка, что это ревет огромное море, окружившее его и отрезавшее ото всего на свете. Но мало-помалу его стала одолевать смутная тревога; он был недоволен, обвинял себя в ошибках, не умея найти им точное определение, возмущаясь пустотой, которая, казалось ему, все больше и больше воцаряется в его сердце и мозгу. Кроме того, зловоние, запах тухлой морской рыбы вызывали у него сильную тошноту. Началось медленное расстройство сознания, безотчетная тоска, которая перешла в острое нервное возбуждение.

Все его дни проходили одинаково. Флоран жил среди тех же шумов, тех же запахов. По утрам его оглушали отдаленные удары колокола; зачастую, если товар прибывал медленно, торги кончались очень поздно. Тогда Флоран задерживался в павильоне до полудня, ежеминутно вовлекаемый в дрязги и споры, которые он старался разрешать по всей справедливости. У него уходили часы, чтобы уладить какое-нибудь ничтожное недоразумение, взбудоражившее рынок. Он бродил в сутолоке и гомоне базара, не спеша пробирался по проходам, останавливался иной раз подле рыбных торговок, у прилавков вдоль улицы Рамбюто. Перед этими торговками высятся розовые горы креветок, корзины с красными вареными лангустами, связанными за круглые хвостики; а рядом издыхают, распростертые на мраморе, еще живые лангусты. Там Флоран наблюдал порой, как упорно торгуются господа в шляпах и черных перчатках; торг кончался тем, что они уходили, унося в кармане сюртука одну лангусту, завернутую в клочок газеты. Немного подальше, у лотков, где продается простая рыба, он узнавал женщин из своего квартала, которые выходили из дому всегда в один и тот же час с непокрытой головой. Случалось, его внимание привлекала какая-нибудь хорошо одетая дама; кружевные оборки ее платья волочились по мокрым камням, за ней следовала служанка в белом переднике; он шел за ними на некотором отдалении, замечая, как за спиной дамы, в ответ на ее брезгливые гримасы, пожимают плечами. Беспорядочная вереница корзин, кожаных кошелок, плетенок, всех этих юбок, шныряющих среди потоков воды в проходе, развлекала Флорана, занимала до самого завтрака; он радовался струящейся воде, радовался овевавшей его свежести, приносившей с собой то острый морской аромат ракушек, то пряный запах солений. Свой обход он всегда кончал у соленой рыбы; ящики с копчеными селедками, нантскими сардинами на подстилке из листьев, свернутая колечком треска, выставленные перед толстыми, вульгарными торговками, вызывали мысль о том, что хорошо бы уехать путешествовать вот так, среди бочек с соленой рыбой. Потом, после полудня, рынок затихал, замирал. Флоран запирался у себя в бюро, переписывал набело свои записи, наслаждаясь этими лучшими часами дня. Если он выходил, если шел между рыбными рядами, то заставал их почти безлюдными. Уже не было ни давки, ни толкотни, ни шума, как в десять часов утра. Рыбные торговки вязали, откинувшись на спинку скамьи за пустыми прилавками; а редкие запоздалые хозяйки бродили вокруг, искоса поглядывая нерешительным взглядом и поджав губы, как имеют обыкновение делать женщины, которые с точностью почти до одного су высчитывают стоимость обеда. Смеркалось, слышался стук передвигаемых ящиков, рыбу на ночь укладывали на лед. Тогда Флоран, удостоверившись, что ворота рынка заперты, уходил домой, унося с собой запахи рыбного павильона в одежде, бороде, волосах.

В первые месяцы он не чрезмерно страдал от этого въедливого запаха. Зима стояла суровая; гололедица превратила проходы на рынке в сплошное зеркало, сосульки свисали белым кружевом с краев мраморных прилавков и водоемов. По утрам приходилось зажигать маленькие жаровни под кранами, чтобы из них полилась хотя бы тонкая струйка воды. Замороженная рыба со скрюченным хвостом, твердая и тусклая, как потертый металл, падала на прилавок с резким звоном, словно брусок белого чугуна. До февраля павильон имел жалкий, унылый вид в своем щетинистом, льдистом саване. Но наступили мартовские оттепели, мягкая погода, туманы и дожди. Тогда рыба отмякла, оттаяла; к гнилостному дыханию грязных окрестных улиц присоединились запахи тухнущего мяса — пока еще еле уловимое зловоние, тошнотворно-приторная сырость, стлавшаяся по земле. Затем, в знойные полуденные часы июня, зловоние взмыло в воздух, напитав его тлетворными испарениями. Верхние окна павильонов держали открытыми, большие шторы из серого полотна висели под раскаленным небом, огненный дождь заливал рынок, нагревал его, как железную печь, — и ни одного дуновения ветерка, который унес бы прочь запах протухшей рыбы. Прилавки торговок словно дымились.

Тогда Флоран почувствовал, что заболевает от этой груды жратвы, среди которой живет. К нему опять вернулось отвращение к пище, уже испытанное в колбасной, но еще более мучительное. Он испытывал такую же мерзкую дурноту, но не от сытого брюха. Желудок Флорана — желудок тощего — протестовал, когда он проходил мимо выставленной рыбы, которая мокла в больших чанах и портилась с наступлением жары. Одного ее запаха было довольно, чтобы он чувствовал себя сытым по горло; его распирало, как будто он объелся запахами. Когда он запирался в своем бюро, его преследовало тошнотворное ощущение, запах проникал сквозь плохо пригнанные оконные рамы и двери. В пасмурные дни маленькая комнатка была совсем темной; казалось, на дне вонючего болота тянутся долгие сумерки. Часто, охваченный нервным беспокойством, он чувствовал потребность в ходьбе; он спускался в подвалы по широкой лестнице, расположенной посреди павильона. Там, в закрытом помещении, скудно освещенном несколькими газовыми рожками, он снова вдыхал свежесть чистой воды. Флоран останавливался перед большим садком, где хранится запас живой рыбы; он слушал немолчное пение четырех струек воды, которые сбегают с четырех углов центрального водохранилища, тихо журча, словно вечный поток, и расстилаются широкой скатертью под запертыми на ключ решетками водоемов. Его успокаивал этот подземный источник, этот лепечущий в сумраке ручей. Он любил и вечера с прекрасными закатами, когда черной тушью вычерчиваются на красном зареве неба тонкие кружева зданий рынка; в пять часов дня летучая пыль последних лучей — предзакатное освещение — проникала сквозь все просветы домов, сквозь щели ставен; казалось, это пронизанный светом матовый экран, на котором вырисовывались тонкие грани пилястров, изящные изгибы сводов, правильные геометрические фигуры кровель. Он жадно вглядывался в этот исполинский чертеж, нанесенный тушью на фосфоресцирующий пергамент, и в его воображении снова вставал образ некоей колоссальной машины с колесами, рычагами, балансирами, — образ, открывшийся ему в темном пурпуре пылающего под котлом угля. Так игра света ежечасно меняла очертания рынка, — от голубоватых утренних тонов и густых полуденных теней до пылающего пожаром заката, — угасая в сером пепле сумерек. Но в знойные вечера, когда смрад поднимался и застилал колеблющейся горячей дымкой широкие желтые лучи, Флорана опять терзала дурнота; тогда облик мечты искажался, ему виделись гигантские котлы, смрадные чаны живодерки, где вытапливается скверное сало целого народа.

Он по-прежнему страдал от этой грубой среды, где, казалось, дурно пахнут даже слова и жесты. Однако он держался доброжелательно и отнюдь не давал себя запугать. Робел только перед женщинами. Хорошо ему бывало с одной лишь г-жой Франсуа, которую ему довелось встретить снова. Она так искренне обрадовалась, узнав, что он устроен, благополучен, выкарабкался, по ее выражению, из беды, что Флоран был глубоко растроган. Лиза, Нормандка, все прочие смущали его своим смехом. А ей он бы все рассказал. Она смеялась не зубоскальства ради; она смеялась добрым смехом женщины, радующейся удаче другого человека. К тому же она была доблестной труженицей; она тяжким трудом добывала свой хлеб зимой в гололедицу, а в дождливые дни ей приходилось еще тяжелее. Иной раз Флоран встречал ее утром, когда дождь лил как из ведра, холодный, затяжной дождь, зарядивший еще накануне. По дороге между Нантером и Парижем колеса ее повозки увязали в грязи по ступицы. Валтасар измазывался до самого брюха. А она его жалела, обхаживала, обтирала старыми передниками.

— Это скотина нежная, — говорила она, — из-за пустяка, глядишь, и нападут колики… Бедный мой Валтасар! Когда мы перебирались через мост Нейи, я уже было подумала, что мы в самую Сену въехали, до того все залило дождем.

Валтасар отправлялся на постоялый двор. А она стояла под ливнем, продавая овощи. Площадка уличных торговцев, покрытая жидкой грязью, превращалась в болото. Капуста, морковь, репа, прибитые мутными дождевыми каплями, тонули в грязном потоке, заливающем мостовую. Это была уж не та великолепная зелень, какая бывает в ясное солнечное утро. Огородники ежились под своими плащами и проклинали администрацию, которая, посовещавшись, объявила, что дождь овощам не повредит и нет оснований ставить навесы.

Дождливые утра наводили тоску на Флорана. Он вспоминал о г-же Франсуа. Он убегал с рынка, чтобы немного поболтать с ней. Но он никогда не заставал ее в унынии. Она встряхивалась, как мокрый пудель, говорила, что ей не привыкать стать, она ведь не сахарная, не растает от первых капелек дождя. Флоран заставлял ее войти на несколько минут в галерею; не раз он водил ее даже к Лебигру, где они вместе пили горячее вино. И пока перед ним было ее спокойное лицо, ее ласковые глаза, он чувствовал себя счастливым, вдыхая принесенное ею сюда, в смрад рынка, чистое благоухание полей. От нее пахло землей, сеном, вольным воздухом, вольным небом.

— Надо бы вам, дружок мой, собраться в Нантер, — говорила она. — Посмотрите на мой огород, я все грядки кругом засадила тимьяном… а тут, в вашем поганом Париже, вонь невозможная.

И она опять уходила, хотя с одежды ее капала вода. Флоран, расставаясь с ней, чувствовал себя обновленным. Он тоже попробовал работать, чтобы победить терзавшие его приступы подавленности. Методичность, свойственная Флорану, подчас побуждавшая его педантично распределять свое время, доходила до мании. Дважды в неделю, по вечерам, он запирался у себя дома, задумав написать большой труд о Кайенне. Его комната, где он живет на всем готовом, думалось Флорану, как нельзя лучше успокаивает и располагает к работе. Он разводил огонь в камине, проверял, хорошо ли живется гранатовому деревцу в ногах у его кровати, затем пододвигал столик и засиживался за работой до полуночи. Молитвенник и «Толкователь снов» Флоран засунул поглубже в ящик стола, который мало-помалу заполнился заметками, исписанными листками, всякого рода рукописями. Труд о Кайенне почти не подвигался, его прервали другие проекты, замыслы гигантских работ, краткий план которых Флоран излагал в нескольких строчках. Он набросал вчерне, один за другим, проекты полной реформы административной системы Центрального рынка, замены пошлин, взимаемых со съестных припасов, налогом на заключаемые торговые сделки, проект нового порядка распределения продовольствия в бедных кварталах — словом, проект гуманного закона, пока еще совсем не разработанного, на основании которого прибывающий товар сдавался бы на общие склады и был бы обеспечен минимум продовольствия для каждой семьи в Париже. Ночами в тиши мансарды возникала огромная тень Флорана, который, согнувшись над бумагами, уходил с головой в свою серьезную работу. И порой зяблик, которого Флоран как-то в метель подобрал на рынке, принимался по ошибке щебетать, завидев свет и нарушая тишину, прерываемую лишь скрипом бегающего по бумаге пера.

Флоран неизбежно вернулся к политике. Он столько выстрадал из-за нее, что она не могла не сделаться самым дорогим для него делом жизни. Если бы не воздействие среды, в которую он попал, и не сложившиеся обстоятельства, он стал бы хорошим провинциальным учителем, наслаждался бы мирным существованием в своем маленьком городке. Но с ним обращались, как с волком, и теперь он чувствовал себя так, словно сама ссылка предназначила его для участия в борьбе. Его нервное беспокойство означало не что иное, как возврат к кайеннским раздумьям, к горечи, вызванной незаслуженными страданиями, воспоминанием о своей клятве отомстить когда-нибудь за человечество, воспитуемое кнутом, отомстить за попранную справедливость. Рынок-великан, изобилие и мощь жратвы ускорили этот перелом во Флоране. Рынок казался ему довольным и наевшимся зверем, толстопузым Парижем, нагуливающим жир, — скрытой опорой Империи. Рынок выставлял вокруг него огромные груди, чудовищные бедра, круглые рожи, как вечный аргумент против его худобы мученика и желтого лица неблагонамеренного гражданина. Перед ним было пузо лавочника, пузо среднего порядочного человека, надувшееся, жизнерадостное, лоснящееся на солнце и полагающее, что все идет как нельзя лучше, ибо никогда еще мирные люди не жирели так безмятежно. Тогда он почувствовал, что у него сжимаются кулаки, что он готов к борьбе, что сейчас воспоминание о ссылке возмущает егобольше, чем при возвращении во Францию. Ненависть снова захватила его целиком. Подчас перо выпадало из его рук, он мечтал. Тлеющий огонь в камине бросал на его лицо огненные отблески; лампа коптила, а зяблик, спрятав голову под крыло, засыпал, поджав одну лапку.

Иной раз в одиннадцать часов Огюст, увидев под дверью Флорана полосу света, стучался к нему перед сном. Флоран впускал его к себе не без раздражения. Колбасник усаживался и сидел у камина, почти не разговаривая и никогда не объясняя, почему он приходит. Огюст не отрываясь смотрел на фотографию, запечатлевшую его вдвоем с Огюстиной в праздничной одежде, рука в руке. Под конец Флорана осенило: вероятно, Огюста потому так тянуло в эту комнату, что в ней прежде жила Огюстина. И как-то вечером он, улыбаясь, спросил, верна ли его догадка.

— Может статься, — ответил Огюст, очень удивленный неожиданным для него самого открытием. — Я никогда об этом не думал. Я заходил к вам просто так… Ну и ну! Вот бы смеялась Огюстина, если б я ей об этом рассказал… Когда собираешься жениться, о глупостях вроде бы не думаешь.

Словоохотливость он проявлял неизменно, едва заговаривал о колбасной, которую они с Огюстиной задумали открыть в Плезансе. Он, видимо, был твердо уверен, что построит свою жизнь, как ему хочется; поэтому Флоран в конце концов проникся к Огюсту своего рода уважением, смешанным с неприязнью. Так или иначе, в этом парне была недюжинная сила, как ни глуп он казался; он идет к своей цели напрямик и достигнет ее без всяких треволнений, наслаждаясь полным благополучием. В такие вечера, после посещения Огюста, у Флорана не ладилась работа, он ложился спать недовольный; душевное равновесие возвращалось, лишь когда он напоминал себе: «Да ведь Огюст просто животное!»

Каждый месяц Флоран ездил в Шамар навестить Верлака, это было для него почти радостью. Бедняга Верлак все еще влачил свои дни, к большому удивлению Гавара, предсказывавшего его конец не позднее чем через полгода. При каждом посещении Флорана больной говорил, что ему лучше, что ему очень хочется снова приняться за работу. Но время шло, и болезнь брала свое. Флоран садился у постели Верлака, занимал его рассказами о рыбном павильоне, стараясь хоть немного его развеселить. Он каждый раз оставлял на ночном столике пятьдесят франков Верлаку, номинально еще числившемуся инспектором; а Верлак, хотя Флоран с ним об этом условился, всякий раз сердился и отказывался от денег. Затем речь заходила о чем-нибудь другом, и деньги оставались лежать на столике. Когда Флоран уходил, г-жа Верлак провожала его до выходной двери. Была она маленькая, вялая, плаксивая. Она толковала только о расходах, связанных с болезнью мужа, о бульоне из цыпленка, кровавых бифштексах, бутылках бордо, аптекаре и враче. Эти жалостные разговоры очень смущали Флорана. Сначала он ее не понимал. Но бедная женщина беспрерывно плакала, вспоминая былую счастливую жизнь на инспекторское жалованье в тысячу восемьсот франков, и Флоран стыдливо предложил ей прибавку — потихоньку от мужа. Она отказалась и тут же без всякого перехода заверила, что пятидесяти франков ей вполне хватит. Однако до конца месяца она часто обращалась с письмами к тому, кого величала спасителем их семьи. Писала г-жа Верлак тонким, убористым почерком с наклоном направо, а круглые, подобострастные фразы, которыми она заполняла ровно три страницы, служили для того, чтобы выпросить еще десять франков; в результате сто пятьдесят франков жалованья Флорана полностью переходили к чете Верлаков. Муж об этом, разумеется, не знал, а жена буквально целовала Флорану руки. Ему это доброе дело доставляло огромное наслаждение; он скрывал его, как некую запретную радость, которую эгоистически вкушает один.

— Ну, знаете, этот жулик Верлак над вами просто смеется, — подчас говорил Гавар. — Живет теперь припеваючи у вас на содержании!

Кончилось тем, что Флоран однажды ответил:

— Все улажено; я даю ему только двадцать пять франков.

Правда, Флоран ни в чем не нуждался. Кеню по-прежнему предоставляли ему и стол и кров. Нескольких франков, которые оставались у Флорана, хватало, чтобы выпить стаканчик вина вечером у Лебигра. Постепенно его жизнь стала размеренной, как часы: он работал у себя в комнате; продолжал заниматься с Мюшем дважды в неделю, с восьми до девяти; один вечер уделял красавице Лизе, чтобы ее не обидеть; остальное же время проводил в отдельном кабинете Лебигра, в обществе Гавара и его друзей.

У Меюденов он появлялся в облике снисходительного, но несколько сурового педагога. Ему нравился этот старый дом. Внизу ему нужно было миновать лавку вареных овощей с ее неаппетитными запахами; в глубине маленького дворика остывали лохани с пюре из шпината, глиняные миски с тертым щавелем. Затем Флоран поднимался по скользкой от сырости винтовой лестнице, осевшие и трухлявые ступеньки которой совсем покосились, — ходить по ним надо было с осторожностью. Меюдены занимали весь третий этаж. Даже когда в семье появился достаток, мать наотрез отказалась переехать, несмотря на мольбы обеих дочерей, мечтавших жить в новом доме на широкой улице. Старуха упрямилась, говорила, что как тут жила, так тут и помрет. Правда, она довольствовалась темной каморкой, уступив хорошие комнаты Клер и Нормандке. А Нормандка воспользовалась правом старшей и захватила комнату, выходившую окнами на улицу; это была самая большая и лучшая комната. Обидевшись на сестру, Клер отказалась от смежной комнаты, окнами во двор; она предпочла ночевать по другую сторону лестничной площадки, в комнатушке, которую даже не побелила. Клер имела собственный ключ и жила независимо; при малейшем столкновении с домашними она запиралась у себя.

Обычно Флоран приходил к Меюденам к концу их обеда. Мюш бросался ему на шею. Флоран садился и, поставив мальчика между коленями, слушал его болтовню. Затем, когда клеенка, заменявшая скатерть, была уже вытерта, за одним концом обеденного стола начинался урок. Прекрасная Нормандка встречала Флорана приветливо. Придвинув поближе свой стул, она принималась вязать или чинить белье тут же, под лампой; нередко она откладывала иглу и слушала чем-то заинтересовавший ее урок. Вскоре она прониклась большим уважением к этому ученому малому, который по-женски мягко наставляет ее сынишку и с ангельским терпением несчетное число раз повторяет свои указания. Теперь Флоран уже не казался ей уродом. Дошло до того, что Нормандка почти ревновала его к красавице Лизе. Она пододвигала свой стул еще ближе и посматривала на Флорана, смущая его своими улыбками.

— Мама! Ты же толкаешь меня под локоть, мешаешь писать! — сердился Мюш. — Смотри, теперь я посадил кляксу! Отодвинься же!

Мало-помалу Нормандка начала злословить о красавице Лизе. По ее утверждению, Лиза скрывает свои года и так затягивается в корсет, что дышать невмоготу; если же колбасница спозаранку выходит зашнурованная и прилизанная так, что волос от волоса не отодрать, значит, она в раздетом виде ужасна. Тут Нормандка чуть поднимала руки, показывая, что она у себя дома корсет не носит; она улыбалась все той же завлекательной улыбкой, выпячивая роскошную грудь, которая приметно волновалась и трепетала под тонкой, кое-как застегнутой кофтой. Урок прерывался. Мюш с интересом наблюдал, как мать поднимает руки. Флоран же слушал ее, подчас даже смеялся, невольно думая: «Смешные они, эти женщины». Его забавляло соперничество прекрасной Нормандки и красавицы Лизы.

Тем временем Мюш кончал переписывать заданный урок. Флоран — у него был красивый почерк — приготовлял для ученика прописи, узкие полоски бумаги, на которых писал крупными и средними буквами очень длинные слова во всю строку. Он любил слова: «тиранически, самовластие, антиконституционный, революционный»; подчас он заставлял мальчика переписывать такие предложения: «День суда настанет… Страдание праведника — приговор нечестивцу… Час возмездия пробьет, и виновный падет». Выводя эти прописи, рука Флорана простодушно повиновалась мыслям, теснившимся в его мозгу; он забывал о Мюше, о прекрасной Нормандке, обо всем, что его окружало. А Мюш мог бы переписать даже «Общественный договор». Он заполнял целые страницы, старательно выводя букву за буквой: «тиранически», «антиконституционный».

До конца урока матушка Меюден, брюзжа, вертелась у стола. Она продолжала питать ненависть к Флорану, По ее мнению, нелепо заставлять ребенка работать по вечерам, когда всем детям пора спать. Она, конечно, давно бы выставила за дверь «долговязого», если бы прекрасная Нормандка после очень бурного объяснения не объявила матери напрямик, что съедет с квартиры, если она не вольна принимать у себя дома, кого ей заблагорассудится. Впрочем, каждый вечер ссора возобновлялась.

— Что ни говори, — твердила старуха, — а в глазах у него фальшь. И притом не верю я тощим. Тощий мужик на все способен. Проку я от этаких никогда не видела… У него, наверное, брюхо к заду присохло, — плоский, как доска. Ни кожи ни рожи! Уж на что я, — ведь шестьдесят пять стукнуло, — а и то бы его к себе не подпустила.

Все это матушка Меюден говорила пегому, что отлично видела, к чему идет дело. И она начинала расхваливать Лебигра, который действительно волочился за прекрасной Нормандкой. Лебигр не только учуял здесь богатое приданое, но и считал, что эта молодая женщина за стойкой его заведения будет бесподобна. Красноречие старухи было неистощимо: этот по крайней мере не высох до костей и, наверное, силен, как бык; матушка Меюден восхищалась даже его икрами, — у Лебигра они были весьма мощные. Но Нормандка пожимала плечами и огрызалась:

— Плевала я на его икры, не нуждаюсь ни в чьих икрах… Что хочу, то и делаю.

И если мать пыталась продолжать, становилась слишком откровенной, дочь кричала:

— Ну и что с того! Не ваше дело… Да и неправда это! А хоть и правда, я у вас позволения спрашивать не стану, ясно? Отстаньте вы от меня.

Луиза уходила к себе в комнату, хлопнув дверью. Она присвоила себе в семье власть, которой злоупотребляла. А старуха, едва ей ночью чудился шорох, вставала босая и подслушивала под дверью дочери, не прокрался ли туда Флоран. Но у него в семье Меюден был еще более лютый враг. Как только Флоран являлся, Клер, ни слова не говоря, вставала, брала подсвечник и уходила к себе, по другую сторону-площадки. Слышно было, как она в холодном бешенстве запиралась, дважды поворачивая ключ в замке. Однажды вечером, когда сестра пригласила учителя отобедать. Клер на скорую руку сварила себе что-то на площадке и поела в своей комнате. Нередко она уединялась надолго — ее не видели по неделям. Она оставалась все такой же: мягкой, но железной в своем своеволии, — зверьком, бросающим недоверчивые взгляды из-под гривы золотистых с рыжинкой волос. Она пришла в ярость, когда матушка Меюден вздумала отвести с ней душу по поводу Флорана. Старуха, дойдя до крайности, стала кричать на всех перекрестках, что ушла бы куда глаза глядят, если бы не боялась, что ее дочери перегрызутся.

Однажды вечером, после урока, Флоран проходил мимо распахнутой настежь двери Клер. Он увидел, что она стоит с пунцовыми щеками и смотрит на него. Его огорчала открытая неприязнь девушки; только свойственная ему робость перед женщинами помешала Флорану вызвать ее на объяснение. В тот вечер он, конечно, зашел бы в комнату Клер, если бы не заметил этажом выше бесцветное личико мадемуазель Саже, склонившейся над перилами. Так он и прошел мимо, но едва успел спуститься на десять ступенек, как дверь в комнату Клер захлопнулась за его спиной с таким грохотом, что раздался гул по всему подъезду. Именно этот случай и убедил мадемуазель Саже в том, что кузен г-жи Кеню сожительствует с обеими сестрами Меюден.

Меньше всего мысли Флорана были заняты этими красивыми девушками. Он привык вести себя с женщинами, как мужчина, который не рассчитывает на успех. К тому же он слишком щедро отдавал свою силу мечте. Постепенно он проникся искренними дружескими чувствами к Нормандке; если на нее не находила блажь, она была доброй. Но никаких других чувств она в нем не вызывала. Когда вечером, под горящей лампой, она придвигала свой стул поближе, словно для того, чтобы заглянуть в тетрадку Мюша, Флорану делалось как-то не по себе от близости ее мощного и теплого тела. Она казалась ему огромной, слишком громоздкой, почти пугала своей грудью великанши; он убирал свои острые локти, отодвигал костлявое плечо, бессознательно страшась этого тела. Кости тощего смертельно боялись соприкосновения с жирными грудями. Флоран опускал голову, съеживался, чувствуя неловкость от исходившего от женщины крепкого аромата. Когда ее кофта распахивалась, ему казалось, что он видит, как между двумя белыми холмами встает тонким паром дыхание жизни, дыхание здоровья и веет ему в лицо, чуть-чуть отдавая смрадом рынка, которое принес знойный июльский вечер. То был стойкий аромат, словно въевшийся в тонкую, как шелк, кожу, словно выпот, просачивавшийся из пор великолепной груди, царственных плеч и гибкого стана, примешал свой крепкий букет к запаху женщины. Нормандка испробовала все ароматические притирания; она мылась с головы до ног, но стоило свежей влаге от принятой ванны испариться, как кровь опять разносила по всему телу мускусно-фиалковый запах корюшки, пряный дух сельдей и скатов. Тогда развевающиеся юбки Нормандки оставляли за собой волну теплых испарений; при каждом ее движении от нее исходил тинистый запах водорослей; эта женщина с мощным телом богини, пленительно чистым и матово-бледным, напоминала прекрасную античную статую, которую долго взад и вперед бросало море, пока ее не вытащили на берег сети неведомого ловца сардин. Флоран терзался; он ничуть не желал ее, все его чувства, возмущенные послеполуденными запахами рыбного ряда, отвергали эту женщину; он находил ее отталкивающей, слишком просоленной, от нее горчило, прелести ее были слишком объемистыми, а тухловатый душок — чересчур ощутимым.

Однако мадемуазель Саже клялась всеми святыми, что Флоран любовник прекрасной Нормандки. Старая дева повздорила с нею из-за лиманды, ценой в десять су. После этой ссоры она выказывала нежные чувства к красавице Лизе. Таким способом она надеялась быстрей проведать о том, что, по ее выражению, «мухлюют Кеню». Но Флоран по-прежнему был неясен для мадемуазель Саже, и жизнь для нее не в жизнь, как говорила она сама, не объясняя причины этого. Юная девица, тщетно гоняющаяся за мужскими штанами, была бы в меньшем отчаянии, чем эта страшная старуха, чувствовавшая, что тайна кузена Лизы ускользает из ее рук. Она подстерегала Флорана, следовала за ним по пятам, всюду его высматривала, кипя злобой оттого, что ей не удается удовлетворить свое распаленное любопытство. С тех пор как Флоран стал бывать у Меюденов, мадемуазель Саже не отходила от перил лестницы. Затем она поняла одно: красавица Лиза очень недовольна тем, что Флоран посещает «этих женщин». Тогда мадемуазель Саже стала каждое утро доносить ей обо всех новых происшествиях на улице Пируэт. В морозные дни она входила в колбасную, съежившись от стужи, став как будто еще меньше; старуха клала посиневшие руки на мельхиоровый духовой шкаф, грела озябшие пальцы, стояла перед прилавком и, ничего не покупая, твердила своим надтреснувшим голоском:

— Вчера он там опять был, он от них прямо-таки не выходит… А на лестнице Нормандка назвала его «миленьким».

Мадемуазель Саже немного привирала, чтобы подольше побыть в колбасной и погреть руки. На следующий день после того, как ей показалось, что Флоран выходил из комнаты Клер, она прибежала к Лизе и растянула свой рассказ на полчаса: это просто срам, теперь кузен переходит из одной постели в другую.

— Я его видела, — говорила она. — Когда он натешится с Нормандкой, он на цыпочках пробирается к своей блондиночке. Вчера он выходил от блондинки и хотел, наверное, пойти обратно к той черной дылде, да заметил меня и свернул с дороги. Всю ночь я слышу, как хлопают обе двери, этому конца нет… А старуха Меюден! Ведь спит в каморке, как раз между комнатами дочек!

Лиза делала презрительную гримасу. Она говорила мало, поощряя болтовню мадемуазель Саже только молчанием. Слушала она с глубоким интересом. Когда же подробности рассказа становились слишком скабрезными, она шептала:

— Нет, нет, не надо об этом… неужели могут быть такие женщины!

Тогда мадемуазель Саже отвечала, что, разумеется, не все женщины такие порядочные, как Лиза. Кроме того, она нарочно с чрезвычайной терпимостью отзывалась о кузене: мужчины уж так устроены, что способны побежать за первой попавшейся юбкой; притом кузен, возможно, не женат. Она задавала вопросы мимоходом, не давая почувствовать, что спрашивает. Но Лиза никогда не осуждала кузена, только поводила плечами и поджимала губы. А после ухода мадемуазель Саже она с отвращением оглядывала крышку духового шкафа, на блестящем металле которой старуха оставила мутный отпечаток своих маленьких нечистых рук.

— Огюстина! — кричала Лиза. — Принесите тряпку и вытрите шкаф. Противно смотреть.

В ту пору соперничество красавицы Лизы и прекрасной Нормандки приняло угрожающий характер. Прекрасная Нормандка была убеждена, что отбила любовника у противницы, а красавица Лиза бесилась на «эту дрянь», которая в конце концов их скомпрометирует, завлекая «тихоню Флорана» к себе в дом. Каждая вносила в свою вражду присущий ей темперамент: одна была спокойна, презрительна, всем своим видом показывая, что она из тех женщин, которые подбирают юбки, чтобы их не коснулась грязь; другая же была более нахальна, дерзко и весело смеялась, заполняла своей особой весь тротуар, держалась вызывающе, как бретер, который ищет столкновения. Однажды их встреча заняла на целый день внимание рыбного ряда. Прекрасная Нормандка, завидев красавицу Лизу на пороге колбасной, делала крюк, чтобы пройти мимо и нарочно задеть ее краем своего передника; тогда их мрачные взоры скрещивались, как шпаги, сверкающие стремительно разящим клинком. Когда же красавица Лиза заходила в рыбный ряд, она делала презрительную гримасу, приближаясь к столу прекрасной Нормандки; колбасница покупала какую-нибудь крупную рыбу — палтуса или лосося — у торговки рядом с Нормандкой и выкладывала деньги на мрамор прилавка, отлично замечая, что «эта дрянь» задета за живое и перестала смеяться. Впрочем, если послушать обеих соперниц, то одна торговала только тухлой рыбой, а другая, — испорченной колбасой. Но их главными боевыми позициями служили стойка прекрасной Нормандки и прилавок красавицы Лизы, оттуда и шла перестрелка через улицу Рамбюто. Тут они восседали в своих больших белых передниках, роскошных нарядах и драгоценностях. Сражение начиналось с раннего утра.

— Глядите! Жирная корова уже встала! — кричала прекрасная Нормандка. — А сама-то затянута-перетянута, точь-в-точь как ее колбаса! Ага! Она опять надела тот же воротничок, что в субботу, и все в том же поплиновом платье!

В это самое время красавица Лиза, по другую сторону улицы, говорила своей продавщице:

— Огюстина, посмотрите-ка на эту тварь напротив, которая так на нас уставилась. До чего же у нее помятое лицо — и ведь только от ее образа жизни… А серьги заметили? Сегодня, кажется, на ней те, что с большими подвесками, правда? На этих девках брильянты никакого вида не имеют, просто жалость берет.

— Что дешево досталось, то дешево и выглядит, — угодливо отвечала Огюстина.

Когда у одной из соперниц появлялись новые драгоценности, победа была на ее стороне: другая лопалась с досады. Все утро они завистливо подсчитывали друг у друга покупателей и не скрывали дурного настроения, если им примерещилось, что «у дылды напротив» торговля шла лучше. Затем начинался шпионаж во время завтрака; каждая знала, что ест противница, шпионила за всем, вплоть до процесса пищеварения. Во второй половине дня одна восседала среди колбас, другая — среди рыб, и обе ломались друг перед другом, охорашивались, прилагая для этого бесконечные старания. Нормандка вышивала, занималась каким-нибудь очень тонким рукоделием, что выводило из себя красавицу Лизу.

— Лучше бы она заштопала чулки своему мальчишке, он с голыми пятками бегает, — говорила Лиза. — Полюбуйтесь-ка на эту благородную барышню: руки-то красные и воняют рыбой!

Лиза обычно вязала.

— Никак не разделается с одним носком, — замечала Нормандка, — она храпит над работой, а все потому, что ест слишком много! Долго еще надо ждать ее рогачу, пока ноги будут в тепле!

Так до самого вечера они не давали друг другу спуску, комментируя каждое появление соперницы, с редкой наблюдательностью улавливая самые тонкие детали в ее внешности даже тогда, когда другие женщины заявляли, что на таком расстоянии решительно ничего не видно. Мадемуазель Саже пришла в восторг от прекрасного зрения г-жи Кеню, которая однажды различила царапину на левой щеке Нормандки.

— С таким зрением, — говорила мадемуазель Саже, — и сквозь двери все видно.

Наступала ночь, а исход борьбы нередко бывал неясен; иногда одна из враждующих сторон терпела поражение, но назавтра она брала реванш. В квартале заключались пари: одни ставили на красавицу Лизу, другие — на прекрасную Нормандку.

Дошло до того, что противницы запретили своим детям разговаривать друг с другом. Прежде Полина и Мюш были добрыми друзьями: благовоспитанная маленькая барышня в накрахмаленном платьице и неряшливый мальчишка — сквернослов и буян, первый заводила в игре в лошадки. Если они играли на широком тротуаре перед рыбным павильоном, то лошадкой бывала Полина, а Мюш — кучером. Но однажды, когда Мюш по простоте душевной пришел за Полиной, красавица Лиза выставила его за дверь, обозвав уличным мальчишкой.

— Разве можно знать, — сказала она, — что способны натворить плохо воспитанные дети! У этого ребенка такой дурной пример перед глазами, что я неспокойна, когда он играет с моей дочкой.

Мальчику было семь лет. Мадемуазель Саже, которая была при этом, добавила:

— Вы совершенно правы. Этот шалопай вечно путается с соседскими девчонками… Его как-то нашли в погребе с дочкой угольщика.

Когда Мюш с плачем прибежал к матери и рассказал ей о происшествии, гнев ее был страшен. Она собралась было идти бить стекла у Кеню-Граделей. Однако удовольствовалась тем, что отшлепала Мюша.

— Если ты еще когда-нибудь туда сунешься, — в ярости кричала она, — я тебе покажу!

Но подлинной жертвой обеих женщин явился Флоран. В сущности, не кто иной, как он был причиной того, что они оказались в состоянии войны, — они сражались только за него. После его приезда обстановка становилась час от часу хуже; он ставил в ложное положение, раздражал, смущал окружающих, которые до сих пор жили в этом заплывшем жиром покое. Прекрасная Нормандка с удовольствием вцепилась бы ему коготками в лицо, если он слишком долго засиживался у Кеню; в значительной мере именно боевой азарт и заставлял ее добиваться этого мужчины. А красавица Лиза занимала позицию судьи, осуждающего дурное поведение Флорана, чья связь с сестрами Меюден возмущала весь квартал. Лиза была жестоко уязвлена; она старалась не выказывать свою ревность, — ревность весьма своеобразную, которой, вопреки ее презрению к Флорану и бесстрастию порядочной женщины, она терзалась всякий раз, когда он уходил из колбасной на улицу Пируэт, и она представляла себе те запретные радости, какими он, наверное, там наслаждается.

Вечером за обедом у Кеню все реже чувствовалась былая сердечность. Опрятность столовой приобретала раздражающий и тягостный характер. Флорану чудился немой укор, что-то вроде осуждения, в мебели светлого дуба, в слишком начищенной лампе, в чересчур новой циновке. Он почти не осмеливался есть из боязни уронить на скатерть хлебные крошки и запачкать свою тарелку. Тем не менее присущее Флорану простодушие мешало ему разобраться в происходящем. Он всюду восхвалял кротость Лизы. Она и впрямь была по-прежнему кротка с ним. Улыбаясь, она замечала, словно в шутку:

— Странно! Теперь вы едите неплохо, а все-таки не толстеете… Видно, впрок не идет.

Кеню хохотал, хлопал брата по животу, уверяя, что проверни через него хоть всю колбасную, сало на его брюхе все равно не нарастет — даже толщиной с монетку в два су. Однако в настойчивых замечаниях Лизы звучала та ненависть, то недоверие к тощим, которое матушка Меюден выражала более грубо; звучал в них и скрытый намек на распутную жизнь Флорана. Никогда, впрочем, она не упоминала при нем о прекрасной Нормандке. Однажды вечером Кеню отпустил шутку на этот счет, но от Лизы повеяло таким ледяным холодом, что почтенный муж осекся раз и навсегда. Обычно после третьего блюда они еще некоторое время сидели за столом. Флоран заметил, что Лиза бывает недовольна, когда он слишком быстро уходит, и пытался поддержать беседу. Она сидела совсем близко от него. Но он не чувствовал в ней тепла и трепета жизни, как в Нормандке. Не было у нее и этого пряного, пикантного аромата морской рыбы; от Лизы пахло жиром, пресным запахом первосортной вареной колбасы. Ничто не волновало эту грудь, на обтянутом лифе не было ни одной морщинки. Кости тощего пугало прикосновение ее слишком твердых телес даже пуще, чем нежные обольщения Нормандки. Однажды Гавар под большим секретом сказал Флорану, что г-жа Кеню, бесспорно, красивая женщина, но что ему нравятся дамы, «не столь мощно блиндированные».

Лиза избегала говорить с Кеню о Флоране. Она по привычке козыряла своим долготерпением. Кроме того, она считала, что нечестно вмешиваться в отношения братьев без достаточно серьезных оснований. Как говорила сама Лиза, она очень добра, но не нужно доводить ее до крайности. Сейчас она еще проявляла полную терпимость и с ничего не выражающим лицом соблюдала безукоризненную вежливость, держалась с деланным равнодушием, тщательно пока избегая всего, что Флоран мог бы принять за намек; но все-таки он ведь спит и ест у них, а денег его что-то не видать; она не согласилась бы брать с него плату, она выше этого; да только он, право же, мог бы хоть завтракать в городе. Однажды Лиза заметила Кеню:

— Мы никогда не бываем одни. Теперь, когда нам хочется поговорить, нужно дожидаться вечера, пока мы ляжем спать.

И как-то ночью она сказала ему, лежа в постели:

— Твой брат зарабатывает сто пятьдесят франков, ведь правда?.. Странно, что он не в состоянии отложить немного денег, чтобы купить себе белье. Я опять вынуждена была дать ему три твоих старых рубашки.

— Ба! Пустяки! — ответил Кеню. — Мой брат человек покладистый… Пускай сам распоряжается своими деньгами.

— О, конечно, — прошептала Лиза, больше не настаивая, — я же не к тому говорю… Пусть тратит их — с толком или без толку, — это не наше дело.

Лиза была уверена, что Флоран проедает свое жалованье у Меюденов. Только один раз она вышла из обычного спокойного состояния, изменила присущей ей и в то же время рассчитанной сдержанности. Прекрасная Нормандка преподнесла Флорану изумительного лосося. Чрезвычайно тяготясь этим подарком и не посмев отказаться от него, он принес лосося красавице Лизе.

— Сделайте из него паштет, — простодушно предложил он.

Лиза пристально, с побелевшими губами, посмотрела на него, затем, стараясь не повышать голоса, проговорила:

— Вы что же, думаете, нам есть нечего? Нет уж, извините, еды, слава богу, здесь хватает! Уберите его отсюда!

— Но прикажите хотя бы сварить его для меня, — продолжал Флоран, изумленный ее гневом. — Я охотно его буду есть…

Тогда ее прорвало.

— Мой дом не трактир, ясно? Скажите тем особам, которые дали вам лосося, пусть сами и варят его, если им угодно. А мне ничуть не хочется, чтобы мои кастрюли пропахли рыбой. Уберите его отсюда, слышите!

Еще немножко, и Лиза схватила бы лосося и выбросила бы его на улицу. Флоран отнес его к Лебигру; Розе заказали паштет из рыбы. И вот однажды вечером вся компания угощалась в отдельном кабинете паштетом. Гавар заказал еще и устрицы. Постепенно Флоран стал бывать у Лебигра все чаще, проводил здесь все свои вечера. Он попадал в раскаленную атмосферу, где был простор его политическим страстям. Теперь, когда Флоран запирался на своей мансарде, чтобы работать, его иной раз раздражала тишина комнаты; теоретическое исследование о свободе уже его не удовлетворяло, его тянуло на улицу, тянуло туда, где он находил отраду в острых, как клинок, аксиомах Шарве, в исступлении Логра. В первые вечера Флорана смущал шум, поток словоизвержений; он еще чувствовал за ними пустоту, но испытывал потребность отвлечься, подхлестнуть себя, получить толчок для какого-нибудь крайнего решения, которое утишило бы его мятущийся ум. Его пьянил самый воздух отдельного кабинета, теплый от табачного дыма, пахнущий ликером; он доставлял особенное блаженство, полное самозабвенье, и, убаюканный им, Флоран способен был без труда принять за чистую монету даже грубую подделку. Так возникла любовь к окружающим его здесь людям, потребность встречаться с ними, засиживаться с ними допоздна, получая то удовольствие, какое дается привычкой. Кроткая, бородатая физиономия Робина, строгий профиль Клеманс, бледное, изможденное лицо Шарве, горб Логра, Гавар, Александр и Лакайль — все это вошло в его жизнь, стало занимать в ней все большее место и давало ему почти физическое наслаждение. Когда он брался за медную ручку двери в отдельный кабинет, ему казалось, что она живая, согревает его пальцы, сама собой поворачивается; вряд ли он испытал бы более острое ощущение, если бы сжимал гибкое женское запястье.

Правда, в отдельном кабинете творились весьма серьезные дела. Однажды вечером Логр, разбушевавшись больше обычного, ударил кулаком по столу и заявил, что, будь они настоящими мужчинами, они свергли бы правительство. Он добавил, что нужно договориться тотчас же, если они хотят быть готовыми в момент переворота. Затем, придвинувшись друг к другу вплотную и понизив голос, они постановили образовать маленькую группу, готовую ко всяким случайностям. С этого дня Гавар уверился, что стал членом тайного общества и участником заговора. Состав кружка не пополнялся, но Логр обещал связать его с другими известными ему объединениями. А когда весь Париж будет в их руках, вот тогда Тюильри попляшет. И начались бесконечные споры, которые продолжались несколько месяцев: обсуждались организационные вопросы, проблема цели и средств, вопросы стратегии и создания будущего правительства. Как только Роза ставила грог перед Клеманс, кружки перед Шарве и Робином, мазагран перед Логром, Гаваром и Флораном, а перед Лакайлем и Александром — рюмки, кабинет тщательно запирали и заседание открывалось.

Разумеется, по-прежнему больше всего прислушивались к голосу Шарве и Флорана. Гавар не сумел удержать язык за зубами, понемногу он рассказал всю историю с ссылкой в Кайенну, что принесло Флорану ореол мученика. Его слово стало заповедью для них. Как-то вечером Гавар, задетый нападками на своего друга, который в тот момент отсутствовал, воскликнул:

— Не тронь Флорана, он был в Кайенне!

Но Шарве был весьма уязвлен этим преимуществом Флорана.

— Кайенна, Кайенна, — процедил он сквозь зубы, — в конце концов там не так уж плохо жилось!

И Шарве пытался доказать, будто ссылка — это пустяк, будто подлинно великое страдание заключается в том, что живешь в угнетенной стране, с кляпом во рту, перед лицом торжествующего деспотизма. Впрочем, если его, Шарве, не арестовали 2 декабря, то не по его вине. Он даже намекнул, что только дураки попадаются. Эта скрытая зависть сделала Шарве постоянным противником Флорана. Споры всегда сводились к поединку между ними обоими. И они говорили часами при полном молчании остальных, причем ни один из двух спорщиков не признавал себя побежденным.

Излюбленным предметом спора был вопрос о преобразовании страны на следующий день после победы.

— Допустим, мы победили, так? — начинал Гавар.

Победа была чем-то само собой разумеющимся, поэтому каждый спешил высказаться. Кружок разделился на два лагеря. Шарве, который был сторонником эбертизма, опирался на Логра и Робина. Флоран, по-прежнему подвластный своей человеколюбивой мечте, называл себя социалистом и опирался на Александра и Лакайля. Что касается Гавара, то он не чурался идеи насилия; но так как его подчас попрекали за богатство и донимали довольно едкими шутками, он объявил себя коммунистом.

— Надо будет все начисто смести, — отрывисто говорил Шарве, словно топором рубил. — Ствол дерева прогнил, мы должны его свалить.

— Да, да! — подхватывал Логр, вставая, чтобы казаться повыше, и толкая своим горбом шаткую перегородку. — Все полетит к черту, это я говорю вам… А там видно будет.

Робин одобрительно кивал бородой. Его молчание становилось ликующим, когда выдвигались крайние революционные предложения. Взгляд его приобретал некую томность при слове «гильотина»; полузакрыв глаза, он смотрел так, словно видел ее перед собой, и зрелище это его глубоко умиляло; тогда он тихонько терся подбородком о набалдашник трости, издавая глухое, довольное мурлыканье.

— Однако, — в свою очередь вступал Флоран, в голосе которого неизменно слышался далекий отзвук печали, — однако, если вы срубите дерево, необходимо будет сохранить семена… А я полагаю, что, напротив, нужно сохранить дерево, чтобы привить ему новую жизнь… Видите ли, политическая революция уже произошла; сегодня надо подумать о труженике, о рабочем; наша революция должна быть всеобъемлющей, социальной. И я головой ручаюсь, что вам не удастся сковать это требование народа. Народ устал, он тоже хочет получить свою долю благ.

Александра эти слова приводили в восторг. На его добром лице сияла радость, и он подтверждал, что это правда, что народ устал.

— А мы хотим получить нашу долю, — добавлял Лакайль с угрожающим видом. — От всех революций выигрывали только буржуа. А теперь хватит! Революция прежде всего будет служить нам.

Тогда начинались разногласия. Гавар предлагал раздел всех материальных ценностей. Логр отказывался, божась, что не дорожит деньгами. Затем Шарве, постепенно переборов шум, продолжал говорить один:

— Классовый эгоизм — одна из самых надежных опор тирании. Это плохо, что народ эгоистичен. Если он нам поможет, он получит свою долю… Почему вы требуете, чтобы я дрался за рабочего, если рабочий отказывается драться за меня? Кроме того, не в этом суть дела. Если мы хотим приучить такую страну, как Франция, пользоваться свободой, нам понадобится десять лет революционной диктатуры.

— Тем более, — решительно сказала Клеманс, — что рабочий еще не созрел, им необходимо руководить.

Она высказывалась редко. Эта высокая серьезная девушка, оказавшаяся среди одних мужчин, слушала разговоры о политике с видом ученого знатока. Откинувшись назад и прислонясь к перегородке, она прихлебывала маленькими глотками свой грог, глядя на собеседников, и то хмурила брови, то раздувала ноздри, молча выражая одобрение или неодобрение, показывая, что она все понимает, что у нее есть вполне твердые суждения о самых сложных проблемах. Иногда она скручивала папироску и, пуская из уголка рта тонкие струйки дыма, прислушивалась внимательнее. Казалось, спор ведется ради нее и под конец она должна раздавать призы. Она, наверное, считала, что, не выражая своего мнения и не горячась, как мужчины, она соблюдает положенное ей место женщины. И только в разгаре спора она бросала какую-нибудь фразу, подводя итог в одном слове, и отлично умела «отбрить», по выражению Гавара, даже самого Шарве. В глубине души она считала себя гораздо более подкованной, чем ее собеседники. Уважение она питала лишь к Робину и не сводила своих больших черных глаз с этой безмолвной фигуры.

Флоран, как и остальные, не обращал внимания на Клеманс. Они относились к ней, как к мужчине: обмениваясь рукопожатием с Клеманс, они чуть не вывертывали ей руку. Однажды вечером Флоран присутствовал при пресловутых расчетах между Шарве и Клеманс. Когда молодая женщина вынимала деньги, Шарве попытался занять у нее десять франков. Она отказала, заметив, что надо сперва установить, какие у них счеты. Они жили друг с другом на началах свободного брака и взаимной материальной независимости; каждый скрупулезно оплачивал свои расходы; таким образом, по их словам, они ничего друг другу не должны, они не рабы. Квартира, стол, стирка, самые незначительные развлечения записывались, отмечались — всему этому подводился итог. В тот вечер, после проверки их счетов, Клеманс доказала Шарве, что он должен ей уже пять франков. Затем она дала ему десять франков, сказав:

— Запиши, что ты теперь должен мне пятнадцать… Вернешь пятого числа из получки за урок у маленького Легюдье.

Когда Розу звали, чтобы расплатиться, каждый вынимал из кармана несколько су за напитки. Шарве даже поддразнивал Клеманс, называя аристократкой за то, что она пьет грог; он уверял, будто она хочет этим его унизить, дать ему почувствовать, что она зарабатывает больше; кстати сказать, это было правдой, и в его смехе звучал скрытый протест против более высокого заработка жены, который унижал Шарве, несмотря на его теорию равноправия полов.

Если споры ни к чему не приводили, словесная схватка продолжалась. Из кабинета доносился отчаянный шум; матовые стекла дрожали, как кожа на барабане. Порой шум становился таким оглушительным, что Роза, при всей своей невозмутимости, с беспокойством озиралась на кабинет, наливая стопку какому-нибудь клиенту в рабочей блузе.

— Ого! Да они там, чего доброго, друг друга угробят, — говорил человек в блузе, ставя стопку на цинковую стойку и утирая губы тыльной стороной руки.

— Это безопасно, — спокойно отвечал Лебигр, — там беседуют господа.

Лебигр, обычно весьма суровый по отношению к другим посетителям, позволял этим вопить сколько душе угодно и никогда не сделал им ни одного замечания. Он часами сидел на банкетке за стойкой, без сюртука, прижавшись своей большой головой к зеркалу и следя слипающимися глазами за Розой, которая откупоривала бутылки или вытирала тряпкой столики. Когда он бывал в добром расположении духа, а Роза стояла рядом и, засучив рукава, мыла стаканы в отливе, Лебигр незаметно для окружающих щипал ее за икры, что она принимала с довольной улыбкой. Она и бровью не поводила в ответ на вольность хозяина; когда он щипал ее до крови, она говорила, что не боится щекотки. Однако Лебигр, хоть его и клонило ко сну от запаха вина и жара мерцающих огней, прислушивался в шуму в кабинете. Если спорщики повышали голоса, он вставал и прислонялся спиной к перегородке, либо же, отворив дверь, заходил внутрь и подсаживался к ним, хлопнув Гавара по ляжке. Здесь Лебигр только кивал одобрительно головой. Торговец живностью говорил, что хоть этот черт Лебигр и не оратор, на него вполне можно рассчитывать, «когда начнется потасовка».

Но Флоран как-то утром на рынке оказался свидетелем ссоры между Розой и рыбной торговкой по поводу опрокинутой плетенки с селедками, которую Роза задела локтем; он слышал, как Розу обзывали «марухой шпика» и «полицейской сукой». Когда он восстановил порядок, ему наговорили еще целый короб о Лебигре; он-де служит в полиции, всему кварталу это хорошо известно; мадемуазель Саже, до того как стала захаживать к Лебигру, утверждала, будто однажды встретила его, когда он шел в полицию с донесением; вдобавок Лебигр ради денег готов на все, он-де ростовщик, дает ссуду на один день уличным торговцам, сдает им напрокат повозки под неслыханный процент. Флоран был очень взволнован. Он счел себя обязанным вечером того же дня вполголоса пересказать все это своим приятелям. Они пожали плечами и долго потешались над его опасениями.

— Бедняжка Флоран! — ехидно сказал Шарве. — После Кайенны ему мерещится, что вся полиция гонится за ним по пятам.

Гавар дал честное слово, что Лебигр «честен и чист, как слеза». Но особенно разгневался Логр; стул под ним трещал, горбун бранился, заявил, что дальше так продолжаться не может, что, если всех начнут подозревать в связи с полицией, он будет сидеть дома и устранится от политики. А разве кое-кто не осмеливался говорить, что и он, Логр, связан с полицией? Это он-то, который дрался в сорок восьмом и в пятьдесят первом, которого дважды чуть было не сослали! И, выкрикивая это, он посматривал на окружающих, выпятив челюсть, словно ему хотелось во что бы то ни стало покрепче вколотить им в головы уверенность в том, что он «с нею не связан». А они под яростными взглядами Логра только делали протестующие жесты. Однако Лакайль понурился, услышав, что Лебигра называют ростовщиком.

Поток словопрений смыл память об этом происшествии. Лебигр, с тех пор как Логр выдвинул идею о заговоре, еще горячей пожимал руки завсегдатаям отдельного кабинета. По правде говоря, эти клиенты, вероятно, приносили ему мизерный доход; они никогда не заказывали по второй порции. Перед уходом они допивали последнюю каплю из своего стакана, к содержимому которого относились с мудрой расчетливостью даже в пылу обсуждения политических и социальных теорий. При выходе на улицу их пронизывала холодная ночная сырость. Несколько мгновений они стояли на тротуаре, с воспаленными глазами, оглушенные, словно черное молчание улицы заставало их врасплох. За ними Роза закрывала на засов ставни. Затем, пожав друг другу руки, опустошенные, неспособные больше выжать из себя ни слова, они расставались, и каждый, еще пережевывая свои аргументы, жалел, что не успел заткнуть глотку противнику последним доводом. Сутулая спина Робина, мелькая в тумане, исчезала где-то подле улицы Рамбюто; Шарве и Клеманс шли через Центральный рынок до Люксембургского сада, бок о бок, по-солдатски стуча каблуками и продолжая обсуждать какое-нибудь политическое и философское положение, причем никогда не брали друг друга под руку.

Заговор созревал медленно. В начале лета речь по-прежнему шла только о необходимости сделать «попытку». Флоран, который первое время чувствовал нечто вроде недоверия, в конце концов поверил в возможность революционного движения. Он занимался этим вопросом очень серьезно, делал заметки, составлял письменные планы. Остальные по-прежнему разговаривали. А для него мало-помалу вся жизнь свелась к одной идее, которою он был одержим и над решением которой ломал себе голову каждый вечер; дошло до того, что он повел своего брата Кеню к Лебигру, разумеется, не предполагая, что это может принести ему вред. Флоран по-прежнему относился к нему немножко как к своему воспитаннику; он, должно быть, даже думал, что обязан наставить Кеню на путь истинный. Кеню был совсем невеждой в вопросах политики. По прошествиипяти или шести вечеров он проявил полное единомыслие с братом. Он был очень податлив, относился с известным уважением к советам брата, когда красавицы Лизы при этом не было. Впрочем, больше всего соблазняла Кеню возможность преступить мещанскую мораль — уйти из колбасной и запереться в отдельном кабинете, где так громко кричали и где присутствие Клеманс придавало происходящему еле уловимый, подозрительный и приятный для него оттенок. Поэтому он теперь наскоро фаршировал свои колбасы, чтобы прибежать к Лебигру пораньше и не упустить ни слова из споров, которые казались ему очень значительными, хотя он часто не все понимал. Красавица Лиза отлично замечала, как он торопится уйти. Пока еще она ничего ему не говорила. Когда Флоран уводил Кеню, она выходила на порог и следила суровым взглядом, немного побледневшая, как они входят к Лебигру.

Однажды вечером мадемуазель Саже разглядела из своего слухового окошка тень Кеню на матовых стеклах большого окна в отдельном кабинете, выходившего на улицу Пируэт. Она устроила себе отличный наблюдательный пост напротив этого молочно-матового экрана, на котором вырисовывались силуэты спорщиков, неожиданно выскакивали носы, выпячивались челюсти, брызгающие слюной, или вытягивались во всю длину огромные руки без туловища. Это удивительное мелькание расчлененных тел, немых и исступленных профилей, из которого зрителю становилось ясно, что в кабинете идут страстные споры, заставляло мадемуазель Саже стоять часами за своими ситцевыми занавесками, покуда экран не становился черным. Она учуяла, что там «готовится какая-то петрушка». Постепенно она стала узнавать тени по рукам, волосам, одежде. В этом сумбуре сталкивавшихся сжатых кулаков, разъяренных лиц, вздутых плеч, которые, казалось, отклеивались от туловища и наплывали друг на друга, мадемуазель Саже ясно разбиралась: «Так-с. Это долговязый олух кузен. Так-с. Это старый скаред Гавар; а вот горбун, а вот эта швабра Клеманс». Когда же силуэты начинали бесноваться, становились особенно суматошливыми, мадемуазель Саже охватывало неудержимое желание спуститься вниз, пойти посмотреть, что там происходит. Она покупала себе смородинную наливку по вечерам под тем предлогом, что по утрам ей «как-то неможется» и, следовательно, наливка понадобится ей спозаранку, едва лишь она встанет с постели. В день, когда она увидела на экране крупную голову Кеню, которую то и дело заслоняла нервно дергавшаяся тень тонкой руки Шарве, мадемуазель Саже прибежала к Лебигру совсем запыхавшись и, чтобы выиграть время, заставила Розу вымыть ее бутылочку для наливки. Однако, уже собравшись уйти, она услышала голос колбасника, говорившего с детской прямотой:

— Нет уж, ну их… Этой банде шутов — депутатов и министров, — словом, всей честной компании, — всыплют как следует!

На следующее утро, ровно в восемь, мадемуазель Саже уже была в колбасной. Она застала там г-жу Лекер и Сарьетту, которые пришли купить себе на завтрак горячих сосисок и заглядывали в духовой шкаф. Старая дева втянула их в свою ссору с прекрасной Нормандкой по поводу лиманды за десять су, поэтому обе они вдруг помирились с красавицей Лизой. Теперь они считали, что от Нормандки никакого проку не добьешься, и ополчились на сестер Меюден, подлых баб, которые спят и видят, как бы обобрать мужчину. Подоплека же интриги заключалась в том, что мадемуазель Саже намекнула г-же Лекер, будто вся четверка кутит у Барата, — разумеется, на денежки торговца живностью. Это и сразило г-жу Лекер, у которой даже пожелтели белки от разлития желчи.

Но в то утро старая дева уготовила удар для г-жи Кеню. Она повертелась перед прилавком, затем кротчайшим голосом сказала:

— Вчера вечером я видела господина Кеню. Ну знаете, им там, должно быть, весело, в отдельном кабинете, — такой шум стоит!

Лиза повернулась боком к улице; она напрягала слух, но не хотела, чтобы кумушка увидела ее лицо. Мадемуазель Саже выдержала паузу в надежде, что ее начнут расспрашивать. И чуть тише добавила:

— С ними женщина… О, не с господином Кеню, этого я не скажу, я не знаю…

— Это Клеманс, — перебила ее Сарьетта, — она такая длинная, сухопарая и много о себе воображает, потому что в пансионе училась. Она живет с каким-то голодранцем учителем… Я их видела вместе; у них всегда такой вид, словно один другого ведет в участок.

— Знаю, знаю, — ответила мадемуазель Саже, которая превосходно знала и «своего» Шарве и «свою» Клеманс; говорила она так только для того, чтобы растревожить колбасницу.

Но та не дрогнула. Казалось, она разглядывала нечто очень интересное на Центральном рынке. Тогда кумушка пустила в ход самое сильное оружие. Она сказала, обращаясь к г-же Лекер:

— Я все собираюсь вам сказать, посоветуйте-ка вашему зятю держаться поосторожней. Они там, в этом кабинете, такое кричат, что мороз по коже подирает. Оно, конечно, мужчины — народ легкомысленный, вечно суются в политику. Но если кто их услышит, — верно ведь? — это может для них скверно кончиться.

— Гавар делает, что хочет, — вздохнула г-жа Лекер. — Этого еще не хватало! Если он угодит в тюрьму, горе меня доконает.

И в ее мутных глазах сверкнул огонек. Но Сарьетта затряслась от смеха, запрокинув раскрасневшееся от утреннего воздуха личико.

— Жюль у меня все придумывает, как разделаться с теми, кто ругает Империю, — сказала она. — Всех, мол, надо бросать в Сену, потому что — как он мне объяснил — среди них никого нет из порядочных.

— Невелика беда, если их безрассудные речи дойдут, скажем, до ушей такого человека, как я, — продолжала мадемуазель Саже. — Вы ведь знаете, я скорей дам отрубить себе руку, чем… Вот, к примеру, господин Кеню вчера говорил…

Она опять выдержала паузу. Лиза пошевелилась.

— Господин Кеню говорил, что нужно расстрелять министров, депутатов и всю честную компанию.

На этот раз колбасница сразу обернулась, бледная как полотно, стиснув руки на животе, обтянутом передником.

— Кеню это сказал? — отрывисто спросила она.

— И еще разные вещи, которые я уж не помню. Вы ведь понимаете, раз это слышала я… Да не волнуйтесь вы так, госпожа Кеню. Вы же знаете, у меня в одно ухо войдет, в другое выйдет: я не маленькая, понимаю, что к чему и какое словцо может завести человека чересчур далеко… Это останется между нами.

Лиза успокоилась. Благопристойный супружеский мир был предметом ее гордости, она никогда не призналась бы, что в ее отношениях с мужем может быть хоть малейшее облачко. Поэтому она пожала плечами, пробормотав с улыбкой:

— Это такие глупости, которым даже ребенок не поверит.

Выйдя на улицу, три кумушки единогласно решили, что у красавицы Лизы вид был, прямо сказать, чудной. Вообще все они плохо кончат: и кузен, и Меюдены, и Гавар, и супруги Кеню с их баснями, в которых никто ничего понять не может. Г-жа Лекер спросила, что делают с теми, кого арестовывают «за политику». Но мадемуазель Саже знала только, что они никогда, никогда больше не появлялись среди людей; это побудило Сарьетту сказать, что их, может быть, и в самом деле бросают в Сену, как требует Жюль.

За завтраком и за обедом колбасница избегала каких-либо намеков на события. Вечером, когда Флоран и Кеню ушли к Лебигру, она, казалось, смотрела на них уже не так строго. Но как раз в тот вечер обсуждался вопрос о будущей конституции, и когда собеседники собрались уйти, пробил час ночи; над входной дверью уже спустили железную штору, и им пришлось гуськом, согнувшись, выходить через оставленную под шторой лазейку. Кеню вернулся домой с нечистой совестью. Он открыл как можно тише одну за другой три или четыре двери в своей квартире и прошел на цыпочках через гостиную, вытянув вперед руки, чтобы не опрокинуть мебель. Все в доме спали. Очутившись в спальне, Кеню был очень раздосадован, увидев, что Лиза оставила свечу зажженной; среди глубокой тишины свеча горела высоким и грустным пламенем. Когда Кеню снимал ботинки и ставил их на краешек ковра, часы пробили половину второго так гулко, что он в ужасе обернулся и со злобным укором взглянул на позолоченного Гутенберга, который сиял, указуя перстом на книгу. Кеню видел лишь спину Лизы, зарывшейся с головой в подушку; но он чувствовал, что она не спит, что глаза у нее, должно быть, широко открыты и смотрят в стенку. Эта огромная спина, очень жирная у плеч, была мертвенно-бледна и, казалось, еле сдерживает гнев; она вздымалась перед ним незыблемая и весомая, как приговор, который не подлежит обжалованию. Кеню приведенный в смятение необычайной суровостью жениной спины, которая взирала на него, словно непроницаемое лицо судьи, скользнул под одеяло погасил свечу и замер. Он улегся на самом краешке чтобы не коснуться тела жены. Она все еще не спала он готов был поклясться в этом. Затем его одолел сон; расстроенный тем, что она с ним не разговаривает, Кеню уснул, не посмев пожелать ей покойной ночи и чувствуя себя бессильным перед неумолимой глыбой, которая загородила кровать, закрыв ему доступ для изъявления верноподданнических чувств.

На следующий день Кеню проснулся поздно. Когда, укрытый до самого подбородка периной, развалившийся посреди кровати, он очнулся от сна, то увидел Лизу, которая сидела перед секретером и разбирала бумаги; после вчерашнего грехопадения он так крепко спал, что и не слышал, как она встала. Набравшись храбрости, Кеню подал голос из глубины алькова:

— Вот те на! Почему же ты меня не разбудила? Что ты там делаешь?

— Привожу в порядок ящики стола, — очень спокойно ответила она своим обычным тоном.

Кеню почувствовал облегчение. Но она добавила:

— Нельзя знать, что может случиться; если полиция явится…

— Как так полиция?

— А так! Ведь ты теперь занимаешься политикой.

Кеню сел, совершенно растерявшись, застигнутый врасплох этим мощным и непредвиденным нападением.

— Занимаюсь политикой, занимаюсь политикой, — повторил он, — да полиции тут делать нечего, я себя не компрометирую.

— Ничуть, — ответила Лиза, пожав плечами. — Ты только говоришь, что всех надо расстрелять.

— Я! Я!

— И кричишь об этом в кабаке… Мадемуазель Саже сама слышала. Сейчас уже весь квартал знает, что ты красный.

Кеню мигом нырнул обратно в постель. Он еще не совсем проснулся. Слова Лизы гулом отдались в его ушах, словно топот грубых жандармских сапог за дверью спальни. Он посмотрел на нее — аккуратно причесана, затянута в корсет, принарядилась, как обычно, — и совсем растерялся, оттого что, несмотря на столь драматические обстоятельства, она, как всегда, держится безукоризненно.

— Ты ведь знаешь, я даю тебе полную свободу, — сказала она после паузы, продолжая раскладывать бумаги, — я не хочу, чтобы ты, как говорится, был у меня под башмаком… Ты здесь хозяин, ты волен рисковать своим положением, подрывать наш кредит, разорять нашу фирму… Ну, а мне останется только оберегать впоследствии интересы Полины.

Кеню попытался возразить, но она жестом остановила его, добавив:

— Нет, не надо ничего отвечать, это ведь не ссора, и я не собираюсь даже вызывать тебя на объяснение… Ах! Если бы ты хоть посоветовался со мной, если бы мы вдвоем раньше обсудили, стала бы я сейчас говорить? Как не правы люди, которые считают, что женщины ничего не смыслят в политике! Хочешь, скажу тебе, какова моя политика, политика на мой лад?

Она встала и прошла от кровати к окну, смахивая по дороге пальцем пылинки, осевшие на блестящем красном дереве зеркального шкафа и на туалете.

— Это политика порядочных людей… Я благодарна правительству за то, что торговля у меня идет хорошо, что я спокойно ем свой суп, а ночью меня не будят выстрелы… Доигрались тогда, в сорок восьмом! А тебе разве это нравится? Дядюшка Градель — почтенный был человек — показывал нам свои счетные книги того времени. Он потерял свыше шести тысяч франков… А теперь, когда у нас Империя, все идет как по маслу, все продается. Отрицать этого ты не можешь… Так чего ж вы хотите? Что вы выиграете от того, что всех перестреляют?

Она стояла, скрестив руки, перед ночным столиком, напротив Кеню, который совсем исчез под периной. Он попытался объяснить, чего хотят эти люди, но он путался в политических и социальных системах Шарве и Флорана; он толковал о попранных принципах, о победе демократии, об обновлении человеческого общества, но из всего этого в его изложении получилась такая странная мешанина, что Лиза, ничего не поняв, пожала плечами. Наконец он нашел спасительный выход, обрушившись на Империю: это царство разврата, грязных махинаций, вооруженного грабежа.

— Видишь ли, — сказал он, вспомнив одну из фраз Логра, — мы жертвы банды авантюристов, которые грабят, насилуют, убивают Францию… Будет с нас!

Лиза опять пожала плечами.

— И это все, что ты можешь сказать? — спросила она со свойственным ей великолепным хладнокровием. — Мне-то какое дело до всего, что ты тут нарассказал? Допустим, это правда, ну и что?.. Разве я советую тебе перестать быть порядочным человеком? Разве я тебя подговариваю не платить по векселям, обманывать покупателей, копить деньги, нажитые нечестным путем? Не зли меня, пожалуйста! Мы-то честные люди, мы никого не грабим и не убиваем. И баста! А что делают другие, меня не касается; если им нравится, пусть будут мерзавцами!

Лиза была бесподобна, торжествуя победу. Гордо выпрямившись, она опять зашагала по комнате, говоря:

— Тогда, чтобы доставить удовольствие тем, у кого ничего нет, надо вообще не зарабатывать себе на хлеб… Конечно же, я пользуюсь благоприятными для нас временами и поддерживаю правительство, благодаря которому моя торговля идет хорошо. Если оно совершает дурные поступки, я не желаю о них знать. Раз я знаю, что не я их совершила, то мне нечего бояться, что соседи будут указывать на меня пальцем. Слишком уж глупо было бы драться с ветряными мельницами… Помнишь, во время выборов Гавар говорил, что кандидат императора банкрот, что он замешан в грязных делах? Может, это и правда, не спорю. Тем не менее ты поступил вполне разумно, голосуя за него, потому что тебя просили не ссуду ему дать, не сделки с твоим депутатом заключать, а выразить правительству удовлетворение по поводу того, что твоя колбасная процветает.

Тут Кеню вспомнил слова Шарве, который заявил, что «этих разъевшихся буржуа, этих зажиревших лавочников, оказывающих поддержку правительству, которое уже всем поперек горла стоит, надо в первую очередь выбросить на свалку». Именно из-за их утробного эгоизма возникла деспотия, которая пьет кровь народа. Кеню тщетно пытался договорить до конца эту фразу, но Лиза в негодовании его перебила:

— Перестань, пожалуйста! Моя совесть совершенно чиста. Я не должна никому ни одного су, я не замешана ни в каких аферах, я покупаю и продаю доброкачественный товар и беру за него не дороже, чем сосед… Все эти твои слова относятся к нашим родичам Саккарам. Они прикидываются, будто знать не знают, что я в Париже; но у меня больше гордости, чем у них, я плюю на их миллионы. Говорят, Саккар наживается на сносе старых домов, всех до нитки обирает. Это не удивительно: для того он создан. Ему нравится загребать горы золота, а потом он проматывает свое добро, как последний дурак… Мне понятно, когда хотят притянуть к ответу людей его пошиба, которые чересчур уж наживаются. Я, если хочешь знать, не уважаю Саккара… Но мы мирные люди, и нам понадобится лет пятнадцать, чтобы скопить состояние и жить в достатке, мы не занимаемся политикой, и вся наша забота — воспитать дочку и добраться до тихой пристани! Будет тебе, ты, верно, шутишь: мы-то порядочные люди!

Она присела на край кровати. Кеню дрогнул.

— Слушай меня внимательно, — сказала она задушевным тоном. — Я думаю, ты не хочешь, чтобы твою лавку разгромили, опустошили твой погреб, разворовали твои деньги? Неужели ты считаешь, что если эти молодцы, заседающие у Лебигра, возьмут верх, то назавтра после их победы ты будешь так же сладко спать под периной, как сегодня? И что, спустившись на кухню, ты сможешь так же тихо-мирно варить студень, как будешь это делать вот сейчас? Нет? Правда ведь? Тогда зачем ты говоришь, что нужно свергнуть правительство, которое тебя охраняет и дает возможность откладывать деньги? У тебя жена, дочь, и твой первый долг — думать о них. Ты был бы преступником, если бы поставил на карту их благополучие. Только люди, у которых нет ни кола ни двора, люди, которым нечего терять, хотят, чтобы на улицах стреляли. Не валяй же дурака! Сиди дома, глупыш, спи и ешь вволю, зарабатывай деньги, живи по совести и пойми, что Франция сама выпутается из этой передряги, если ей очень уж надоест Империя. Не нуждается в тебе твоя Франция!

Она смеялась своим чарующим смехом; Кеню был окончательно сражен: в конце концов она права; и притом рядом с ним, на краю кровати, сидит красивая женщина, спозаранку гладко причесанная и такая опрятная и свежая в своем ослепительно белом воротничке и манжетах! Слушая Лизу, Кеню разглядывал два портрета, висевшие по обе стороны камина; конечно же, они порядочные люди, у них тут очень приличный вид: оба в черном, и рамки золотые. И спальня, она тоже такая: сразу видно, что в этой спальне живут люди с изысканным вкусом; квадратные гипюровые салфетки придают стульям какую-то особенную благопристойность, а ковер, занавески, фарфоровые вазы с пейзажами говорят о том, что хозяева изрядно потрудились и любят уют. И Кеню еще больше натянул на себя перину, под которой он сладко млел, словно в теплой ванне. Ему стало казаться, что он чуть-чуть все это не потерял у Лебигра: свою огромную кровать, свою так хорошо обставленную спальню, свою колбасную, о которой он сейчас думал с умилением и не без чувства вины. А от Лизы, от мебели, от всех этих приятных вещей, которые его окружали, веяло таким чудесным благополучием, — правда, немного душноватым.

— Дурачок, — сказала ему жена, увидев, что он побежден, — натворил бы ты дел! Но только, видишь ли, тебе пришлось бы перешагнуть через трупы дочери и жены… И не надо больше болтать о правительстве. Притом все правительства одинаковы. Мы поддерживаем нынешнее, поддержали бы и другое, — ведь это необходимо. Главное — когда наступит старость, спокойно жить на свою ренту с сознанием, что мы ее честно заслужили.

Кеню кивал головой. Затем сделал попытку оправдаться.

— Это все Гавар… — пробормотал он.

Но Лиза стала серьезной и резко его прервала:

— Нет, не Гавар… Я знаю кто. Лучше бы тот человек думал о своей собственной безопасности, а не компрометировал других.

— Это ты о Флоране? — робко спросил Кеню после наступившего молчания.

Лиза не сразу ответила. Она встала и снова подошла к секретеру; словно делая усилие, чтобы сдержаться. Затем отчеканила:

— Да, о Флоране… Ты знаешь, как я терпелива. Ни за что на свете я не стала бы вмешиваться в твои отношения с братом. Семейные узы священны. Но в конце концов чаша терпения переполнилась. С тех пор как твой брат здесь, все идет чем дальше, тем хуже. Впрочем, нет, не хочу ничего говорить — так будет лучше.

Снова наступило молчание. Заметив, что муж в смущении уставился на потолок алькова, она заговорила, раздражаясь:

— Словом, не видно даже, понимает ли он хотя бы, что мы для него делаем. Мы себя стеснили, отдали ему комнату Огюстины, и бедная девушка безропотно согласилась спать в каморке, где не хватает воздуха. Мы кормим его утром и вечером, ублажаем его, как можем… И хоть бы что! Он принимает все это как должное. Зарабатывает деньги, а куда они деваются — неизвестно или, вернее сказать, слишком хорошо известно.

— Ему ведь тоже оставлено наследство, — отважился заметить Кеню, страдая от того, что о брате говорят дурно.

Лиза замерла, выпрямившись, видимо ошеломленная. Гнев ее прошел.

— Ты прав, ему тоже оставлено наследство… Вот мой расчет, в этом ящике. Но он отказался, ты ведь был при этом, ты помнишь? Значит, у молодца ни ума, ни совести нету. Была бы у него хоть капля разума в голове, он бы на что-нибудь употребил свои деньги… А я, я очень хотела бы, чтобы их здесь не было, это бы развязало нам руки… Я ему уже дважды об этом говорила, но он и слушать не желает. Надо бы тебе, именно тебе уговорить его взять деньги… Попробуй потолковать с ним, ладно?

Кеню ответил невнятным ворчанием, а Лиза не решилась настаивать, считая, что выполнила свой долг честной женщины.

— Нет, он не такой, как все люди, — заговорила она снова. — Он не внушает доверия, как хочешь! Говорю тебе это, раз уж у нас зашла речь о нем… Меня не интересует его поведение, хотя из-за него о нас в квартале без конца судачат. Пусть ест и спит здесь, пусть стесняет нас — с этим можно примириться. Но только одного я ему не позволю: впутывать нас в политику. Помни: если он опять начнет баламутить тебя, если он хоть капельку скомпрометирует нас, я от него отделаюсь раз и навсегда. Предупреждаю тебя, понял?

Флорану был вынесен приговор. Лиза изо всех сил старались превозмочь себя, сдержать поток злобы, которая накипела у нее на душе. Он противоречил всем ее понятиям, он оскорблял ее, ужасал, делал ее действительно несчастной. Она тихо добавила:

— Человек, который побывал в самых страшных переделках, который не сумел даже создать себе дом… Я понимаю, почему ему хочется услышать ружейные залпы. Ну и пусть подставляет лоб под пули, если так их любит; но пусть не отнимает честных людей у семьи… И притом он мне не нравится — вот! Вечером, за столом, от него пахнет рыбой. Я из-за этого есть не могу. А он, он ложку мимо рта не пронесет; и хоть бы впрок шло! Он даже потолстеть не способен, несчастный, до того грызет его злоба.

Лиза подошла к окну. Она увидела Флорана, который переходил улицу Рамбюто, направляясь в рыбный ряд. В то утро привоз морской рыбы наводнил рынок; огромные лотки отливали серебром, аукцион гудел. Лиза следила за острыми плечами деверя; он входил под своды смрадного рынка, сутулясь и ощущая подступавшую к горлу тошноту; взгляд, которым проводила его Лиза, был взглядом воительницы, женщины, твердо решившей победить.

Обернувшись, она увидела, что Кеню встал. Он стоял в ночной рубашке, босиком на мягком, пушистом ковре, еще не остыв от нежащего тепла пуховика, бледный и удрученный раздором между женой и братом. Но Лиза улыбнулась своей пленительной улыбкой и подала ему носки, чем необыкновенно его растрогала.

Глава 4

Майоран был найденышем; нашли его на рынке Дез-Инносан в груде капусты, у огромного белого кочана, закрывшего розовое личико спящего ребенка широким отвислым листом. Чья подлая рука туда его подбросила, навсегда осталось неизвестным. Это был уже бутуз лет двух или трех, очень толстый, очень жизнерадостный, но настолько заплывший жиром и неразвитой, что едва лепетал несколько слов и умел только улыбаться. Когда одна из зеленщиц обнаружила его под тем кочаном, она отчаянно завизжала, и к ней в изумлении сбежались соседки; а мальчуган, еще в детском платьице, закутанный в обрывок одеяла, протягивал им навстречу ручонки. Он не мог ответить, где его мать. Он лишь смотрел удивленными глазами, припав к плечу взявшей его на руки требушинницы. До самого вечера весь рынок только и говорил что о подкидыше. Ребенок быстро освоился, жевал хлеб, улыбался каждой женщине. Толстая требушинница оставила его у себя; потом он перешел к другой торговке; через месяц ночевал у третьей. Когда его спрашивали: «Где твоя мама?» — он отвечал прелестным жестом — обводил ручонкой вокруг, указывая на всех торговок сразу. Он стал сыном рынка, цеплялся то за один, то за другой подол, неизменно находил приют в чьей-нибудь постели, кормился у всех понемногу, ходил в чем бог послал, и, однако, в его дырявых кармашках всегда лежала одна-другая денежка. Красивая рыжая девушка, торговавшая лекарственными травами, прозвала его неизвестно почему Майораном.

Майорану шел четвертый год, когда матушка Шантмес тоже сделала находку: подобрала какую-то девочку, на тротуаре улицы Сен-Дени, на углу рынка. Малютке было года два, но она болтала как сорока, по-детски коверкая слова; вот почему матушке Шантмес удалось установить, что девочку зовут Кадиной и что мать накануне вечером усадила ее в подворотне, велев себя дожидаться. Кадина там и заснула; рассказывая об этом, она не плакала, говорила, что дома ее били. Она охотно пошла за матушкой Шантмес, завороженная огромной рыночной площадью, где так много людей и овощей. Матушка Шантмес, промышлявшая мелкой розничной торговлей, была женщина почтенная, лет шестидесяти и очень нелюдимая; потеряв, одного за другим, трех своих мальчиков еще грудными младенцами, она страстно любила детей. Старуха подумала: «Эта маленькая шлюшка до того гадка, что, наверно, живучая», — и взяла Калину к себе.

Но однажды вечером, когда матушка Шантмес уходила домой, а за правую ее руку держалась Кадина, Майоран без дальних околичностей ухватил ее за левую.

— Э, нет, парнишка, — сказала, остановившись, старуха, — место уже занято… Ты, значит, не живешь больше у Большой Терезы! Ну, знаешь, ты изрядный потаскун!

Майоран смотрел на нее, обольстительно улыбаясь и не выпуская ее руки. Он был такой хорошенький и кудрявый, что матушка Шантмес не могла на него сердиться. Она проворчала:

— Ладно уж, пошли, мелюзга… Уложу вас вместе.

Так она и пришла к себе домой на улицу Оляр с двумя детьми — один по левую, другой по правую руку. Майоран прижился у матушки Шантмес. Бывало, когда дети разойдутся, она давала им подзатыльники, радуясь, что есть на кого прикрикнуть и поворчать, что можно вымыть им рожицы и запихнуть под одно одеяло. Она соорудила им кроватку в старой тележке уличной торговки, без колес и оглобель. Ложе это походило на широкую колыбель, хотя было жестковато и пропахло овощами, которые матушка Шантмес долгое время хранила в тележке, накрыв влажными тряпками, чтобы они оставались свежими. Кадина и четырехлетний Майоран засыпали на этом ложе в объятьях друг у друга.

С тех пор они росли вместе, их всегда видели гуляющими в обнимку. Ночью матушка Шантмес слышала их тихую болтовню. Нежный голосок Кадины часами рассказывал какие-то бесконечные истории, которые Майоран слушал, выражая свое удивление приглушенным шепотом. Кадина была злючкой; она выдумывала для него страшные сказки и уверяла, будто однажды ночью видела человека во всем белом, который стоял у них в ногах, глядя в упор и высунув длинный-предлинный красный язык. Майоран обливался холодным потом и выспрашивал у Кадины подробности, а она, вдоволь насмеявшись над ним, обзывала его «простофилей». Случалось, что они шалили, толкали друг друга ногами под одеялом; Кадина свертывалась клубочком и помирала со смеху, когда Майоран, промахнувшись изо всей силы, ударялся пяткой о стенку. Тогда матушке Шантмес приходилось вставать, чтоб подоткнуть сползшее одеяло; она унимала их шлепком, и они смирно засыпали на подушке. Долгое время кровать была местом их игр; они приносили сюда свои игрушки, ели здесь украденную морковь и репу; каждое утро их приемная мать с удивлением обнаруживала в кроватке странные предметы: камешки, листья, огрызки яблок, тряпичных кукол. В особенно холодные дни она оставляла детей еще спящими; черные космы Кадины смешивались с белокурыми локонами Майорана, и ребятишки почти соприкасались губами, словно согревали друг друга дыханьем.

Комната на улице Оляр представляла собой большой полуразрушенный чердак в одно окно, с помутневшими от дождей стеклами. Дети играли здесь в прятки, забирались в высокий ореховый шкаф и под огромную кровать матушки Шантмес. А еще в комнате были два-три стола, под которые Кадина и Майоран заползали на четвереньках. Прелесть игры заключалась в том, что свет под стол не проникал и в темных углах валялись закатившиеся овощи. Да и сама улица Оляр была тоже презанятная: узкая, малолюдная, своей большой аркадой выходившая на улицу Ленжери. Дверь дома, низенькая дверь, примыкала к аркаде и открывалась только наполовину над грязными и скользкими ступеньками винтовой лестницы. Дом этот с покоробленным и почерневшим от сырости навесом, с позеленевшими раструбами свинцовых желобов на каждом этаже, дом этот тоже стал для детей большой игрушкой. Каждое утро Кадина и Майоран развлекались, бросая вверх камни, да при этом так, чтобы угодить в желоб; если это удавалось, камни с веселым грохотом летели по трубам вниз. Но в результате оказались разбитыми два окна и до того засорены желоба, что матушку Шантмес чуть было не выселили из дома, где она прожила сорок три года.

Тогда Кадина и Майоран избрали для своих забав мебельные фургоны, ломовые подводы и повозки, стоянкой для которых служила эта пустынная улица. Шалуны взбирались на колеса, качались на цепях, карабкались по нагроможденным ящикам и корзинам. Товарные склады комиссионеров на улице Потери открывали перед ними свои обширные темные помещения, которые каждый день наново заполнялись и пустели, ежечасно создавая для них новые чудесные норки, тайные убежища, где дети забывали обо всем на свете среди благоухающих сухих фруктов, апельсинов и свежих яблок. Затем, наигравшись, они отправлялись к матушке Шантмес, в пассаж рынка Дез-Инносан. Шествовали они под руку, со смехом перебегали улицу, шныряли между повозками, не боясь, что их задавят. Кадина и Майоран знали каждый камень на мостовой, они уверенно шагали своими коротенькими ножками, по колено в ботве, никогда не оступались и хохотали, глядя на иного ломовика в тяжелых сапогах, который летел вверх тормашками, поскользнувшись на стебле артишока. Они были розовощекими домашними духами этих грязных кварталов. Всюду они попадались на глаза. В дождливые дни эта парочка чинно прогуливались под огромным изодранным зонтом матушки Шантмес, двадцать лет служившим укрытием для ее лотка; важно водрузив зонт в одном из закоулков рынка, они говорили: «Вот наш дом». А в солнечные дни они носились по улицам и к вечеру доходили до полного изнеможения; они мыли ноги в бассейне, устраивали запруды в канавах, прятались в грудах овощей и, сидя там, в холодке, болтали и болтали, как ночью, в своей кроватке. Часто прохожие слышали из-под горы латука или салата-ромена приглушенный щебет. А когда раздвигали листья салата, под ними открывались лежавшие рядом на зеленой подстилке два быстроглазых малыша, похожие на птичек, спугнутых в чаще зарослей. Теперь Кадина не могла обойтись без Майорана, а Майоран плакал, когда терял из виду Кадину. Если им случалось разминуться, они искали друг друга за всеми юбками на Центральном рынке, заглядывали в ящики, под кочаны капусты. Под капустой они проводили большую часть жизни — там они росли, там были их излюбленные уголки.

Майорану пошел восьмой, а Кадине шестой год, когда матушка Шантмес стала корить их за лень. Она объявила им, что возьмет их компаньонами в торговле с лотка, и обещала платить по одному су в день, если они будут помогать чистить овощи. В первое время дети проявляли большое усердие. Они усаживались по обе стороны лотка, вооружившись тонким ножиком, и старательно занимались делом. Матушка Шантмес торговала очищенными овощами; на столе, накрытом черной шерстяной тканью и сбрызнутом водою, она держала картошку, репу и морковь, сложенные по четыре штуки, пирамидой; три штуки образовывали основание пирамиды, а одна — вершину, — это была готовая порция для супа, которую можно предложить запоздавшей на рынок хозяйке. Имелись у матушки Шантмес и пучки кореньев для бульона, перевязанные ниткой: четыре луковицы, три морковки, пастернак, две репы и два корешка сельдерея; была здесь и мелко нарезанная сушеная зелень на бумажке, капуста, разрубленная на четвертинки, кучки помидоров и ломти тыквы, сияющие красными звездочками и золотыми полумесяцами среди яркой белизны других тщательно вымытых овощей. Кадина оказалась гораздо способней Майорана, хотя и была моложе: картофельная шелуха выходила из-под ее ножика тончайшими прозрачными стружками, а пучки кореньев для бульона Кадина подбирала с тонким изяществом, — они походили на букеты цветов; вдобавок она умела разложить горстку овощей — три штуки моркови или репы — так искусно, что казалось, будто их много. Прохожие, смеясь, останавливались, заслышав писклявый детский голосок:

— Сударыня, сударыня, пожалуйте ко мне… Всего два су за порцию кореньев!

У Кадины была своя клиентура, ее пучки кореньев пользовались широкой известностью. Матушка Шантмес, сидя между своими детьми и наблюдая, с какой серьезностью они относятся к делу, тряслась от беззвучного смеха, грудь ее так и колыхалась, подскакивая чуть не до подбородка. Она добросовестно платила каждому из них положенное су за день работы. Но в конце концов ребятам наскучило торговать кучками овощей. Они подросли и мечтали о более доходной торговле. Майоран очень долго оставался ребенком, чем раздражал Кадину. Башка у него что капустный кочан, такая же безмозглая, — говорила она. И в самом деле, какой бы вид заработка она ни изобретала для Майорана, он ничего не зарабатывал, не способен был даже справиться с простым поручением. Зато Кадина была ловкачка. Восьми лет она нанялась к одной из торговок, сидящих на скамьях вокруг Центрального рынка с корзиной лимонов, которыми торгует поблизости стайка разосланных ими девчонок; Кадина продавала лимоны с рук, по три су за пару, гоняясь за прохожими, суя свой товар прямо в лицо женщинам, и, когда ручонки ее были уже пусты, возвращалась обратно к хозяйке, чтобы пополнить запас; она получала два су с каждой проданной дюжины, что давало пять-шесть су в день, если ей везло. На следующий год она торговала чепчиками по девять су; это было прибыльнее, но только приходилось все время держать ухо востро, потому что под открытым небом такая торговля запрещена; Кадина чуяла полицейских за сто шагов, чепчики мгновенно исчезали под ее юбчонкой, и она стояла, грызя с невинным видом яблоко. Позднее она торговала пирогами, галетами, пирожками с вишнями, пряниками, толстыми желтыми коржиками из кукурузной муки, которые носила в ивовом решете; но Майоран съел ее запасы. Наконец, в одиннадцать лет, Кадина осуществила свой великий замысел, которым терзалась уже давно. Скопив за два месяца четыре франка, она обзавелась заплечным кузовком и стала продавщицей корма для птиц.

Это было настоящее коммерческое предприятие. Кадина вставала чуть свет и покупала у оптовых торговцев запас конопляного семени, проса, обварихи; затем переправлялась на другой берег Сены и обходила весь Латинский квартал между улицами Сен-Жак и Дофины до самого Люксембургского сада. Ее сопровождал Майоран. Кадина не доверяла ему даже носить кузовок, считая мальчика годным лишь на то, чтобы выкликать товар; и вот Майоран выкликал низким, протяжным голосом:

— Конопляное семя для малых пташек!

А Кадина пронзительно подхватывала, заливаясь, как флейта, и выводя странную музыкальную фразу, которая завершалась чистой и долгой нотой:

— Конопляное семя для малых пташек!

Они шли порознь по обоим тротуарам, поглядывая наверх. В ту пору Майоран носил большой красный жилет, который доходил ему до колен, — жилет принадлежал покойному папаше Шантмесу в бытность его кучером; Кадина же носила платье в синюю и белую клетку, сшитое из старой шали матушки Шантмес. Их знали все чижи Латинского квартала. Когда дети проходили, выкликая свою музыкальную фразу и вторя друг другу, как эхо, им отвечали пением все птичьи клетки.

Кадина торговала и крессом. «По два су пучок! По два су пучок!» А Майоран заходил в лавки, предлагая «прекрасный родниковый кресс, пользительный для здоровья». Но вот построили Центральный рынок; Кадина замирала от восторга перед цветочным рядом, пересекающим фруктовый павильон. Здесь, словно куртины по краям садовой дорожки, во всю длину ряда, прилавки цветут яркими огромными букетами; там, словно собранная благовонная жатва, стоят двумя плотными шпалерами розы, — между ними любят прохаживаться местные девушки, улыбаясь, с чуть-чуть стесненным дыханием от струящихся крепких ароматов; а над выставкой живых цветов возвышаются искусственные, виднеется бумажная листва, и застывшие на ней капельки клея заменяют росинки; тут же висят надгробные венки из белого и черного бисера, отливающие синевой. Раздувая ноздри розового носика, Кадина вдыхала эти запахи с кошачьим сладострастием; она замирала среди этой упоительной свежести и уносила с собой все благоухания, какие только могла унести. Когда она подставляла свою курчавую головку под нос Майорану, он говорил: «Пахнет гвоздикой». А она клялась, что больше не смазывает волосы помадой, что ей достаточно лишь пройтись по цветочному ряду. Со временем, пустив в ход разные хитрости, она добилась того, что ее наняла одна из цветочниц. Тогда Майоран стал уверять, что она благоухает с головы до ног. Кадина жила среди роз, сирени, левкоев, ландышей. И мальчишка затеял новую игру: он неторопливо, словно в раздумье, нюхал подол ее юбчонки, затем говорил: «Пахнет ландышем». Добравшись до талии подруги, до ее корсажа, он шумно вдыхал свежий аромат: «Пахнет левкоем». А прикладываясь к рукавам у запястий Кадины, приговаривал: «Пахнет сиренью». Затем, обследовав ее затылок, шею и губы, объявлял: «Пахнет розой». Кадина смеялась, называла его «дуралеем», кричала: «Будет, щекотно!» От ее дыхания веяло жасмином. Она сама была теплым, живым букетом.

Теперь девочка вставала в четыре часа утра, чтобы помогать своей хозяйке делать закупки. Каждое утро они покупали охапки цветов у пригородных садоводов, вороха моха, груды папоротника и листьев барвинка для обрамления букетов. Кадина, как зачарованная, застывала перед брильянтами и валансьенскими кружевами, которыми щеголяли дочки известных монтрейских садовников, восседающие на возах среди роз. В праздники богородицы, святого Петра, святого Иосифа и особо чтимых святых торговля цветами начиналась с двух часов ночи; вокруг павильонов продавалось свыше чем на сто тысяч франков срезанных цветов; за несколько часов перекупщицы зарабатывали до двухсот франков. В такие дни над ворохами анютиных глазок, резеды и маргариток виднелись лишь всклокоченные кудри Кадины; она тонула, терялась среди цветов; целый день девочка делала букеты, привязывая их к камышинкам. За несколько недель она овладела искусством цветочницы, в котором проявляла своеобразное изящество. Не всем нравились ее букеты: они вызывали улыбку и чуть-чуть тревожили какой-то присущей им грубоватой наивностью. В них преобладали красные цвета, перебиваемые пронзительными, диссонирующими оттенками синего, желтого, фиолетового — варварски прелестными. Если утром Кадина исщиплет Майорана и задразнит до слез, тогда это были неистовые букеты, букеты разозленной девчонки, одуряюще ароматные, гневных, кричащих тонов. Если же утром Кадина вставала тихая — то ли от грусти, то ли от радости, — она изобретала букеты серебристо-серых, очень нежных, приглушенных тонов, с еле ощутимым, скромным ароматом. А иной раз это бывали розы кровоточащие, как разверстое сердце, в озере белых гвоздик; либо рыжие гладиолусы, встающие огненным столпом среди смятенной зелени; букеты, словно смирнский ковер со сложным орнаментом, в котором были подобраны цветок ко цветку, подобно вышивке на канве; были у Кадины и букеты-веера, переливающие красками, мягко развертывающиеся, как кружево; здесь было все: и пленительная чистота, и грубая пышность, мечта, дающаяся в руки торговке сельдями или маркизе, угловатость нетронутой девушки и знойная чувственность распутницы — все богатство чудесной фантазии двенадцатилетней девчонки, в которой пробуждалась женщина.

Отныне Кадина питала уважение только к белой сирени, букет которой, от восьми до десяти веточек, стоит зимой пятнадцать — двадцать франков, да к камелии, которая стоит еще дороже и привозится в коробках дюжинами, укутанная в тонкий слой ваты, на подстилке из моха. Кадина брала в руки эти цветы, как взяла бы драгоценности, — бережно, не дыша, боясь опалить их своим дыханием; затем с бесконечными предосторожностями привязывала короткий стебелек цветка к камышинке. О камелии Кадина говорила с большой серьезностью. Она рассказывала Майорану, что красивая белая камелия без малейшего изъяна — вещь редкая и удивительно прекрасная. Однажды, когда она дала Майорану полюбоваться таким цветком, он воскликнул:

— Ну и пускай она хорошенькая, а мне больше нравится вот это местечко под твоим подбородком; куда твоей камелии! Оно гораздо нежней, и кожа такая прозрачная… тут такие голубые и розовые жилочки, точь-в-точь как прожилки на цветке.

Он осторожно провел по этому местечку кончиками пальцев; затем уткнулся в него носом, бормоча:

— Ага! Сегодня ты пахнешь апельсиновым цветом.

У Кадины был прескверный характер. Ее не устраивала роль подчиненной. Поэтому она в конце концов завела свое собственное торговое дело. А так как ей было тогда тринадцать лет и она даже мечтать не могла о большом торговом обороте, о прилавке в цветочном ряду, то она стала продавать букетики фиалок по одному су; на шее у нее висел ивовый лоток, а фиалки были воткнуты в подстилку из моха. Так, нося с собой свою маленькую лужайку, она бродила ведь день по Центральному рынку и вокруг него. Это беспрерывное хождение ей нравилось — можно было размять ноги, она избавлялась от необходимости часами стоять на коленях на низенькой скамеечке, составляя букеты. Теперь она на ходу собирала свои фиалки в пучок, вертела их в пальцах, как веретенца, с поразительной ловкостью; она отсчитывала шесть — восемь цветков, — в зависимости от времени года, — складывала пополам камышинку, добавляла листок, обматывала мокрой ниткой; затем перекусывала нитку острыми, как у волчонка, зубами. Букетики, казалось, сами вырастали на лотке — так быстро она усеивала ими мох. Не глядя на свои проворные пальцы, в которых цвели все новые и новые фиалки, она шла по тротуарам, в уличной сутолоке, дерзко задрав голову и рассматривая лавки и прохожих. Потом она немного отдыхала где-нибудь в подворотне; девчонка создавала весенний уголок у края канавы с жирными помоями, она приносила с собой лесную полянку с травой, синеющей фиалками. На букетиках неизменно лежал отпечаток расположения духа Кадины, дурного либо доброго: одни были взъерошенные, сердитые, буйные в своих помятых обертках; другие были спокойны и влюбленно глядели, улыбаясь из опрятного бумажного хомутика. Кадина проходила, оставляя за собой нежный аромат. Майоран блаженно следовал за ней по пятам. Теперь Кадина с головы до ног пахла только фиалками. Когда Майоран обнимал ее и вдыхал ее аромат, переходя от юбчонки и корсажа к рукам и лицу, он твердил, что вся она фиалка, большая фиалка. Он зарывался лицом в ее одежду,повторяя:

— Помнишь, как было в тот день, когда мы ездили в Роменвиль? Ну точь-в-точь так же пахнет, особенно здесь, в рукаве… Только ничего не меняй. Уж больно хорошо ты пахнешь…

Кадина ничего и «не меняла». Ремесло цветочницы окончательно стало ее профессией. Но оба они росли, и Кадина часто забывала о своем лотке ради прогулок по кварталу. Постройка Центрального рынка стала для них постоянным источником проказ. Они забирались в самую середину строительной площадки сквозь щель в дощатом ограждении; они спускались в котлован, где закладывался фундамент, карабкались по первым возведенным чугунным столбам. Вот тогда-то они и внесли частицу самих себя, своих игр, своих размолвок в каждую ямку, в каждую крепь конструкции. Каждый камень растущих павильонов ощупали их маленькие руки. Отсюда родилась их любовь к великому рынку, и великий рынок отвечал им взаимностью. Они сроднились с этим гигантским кораблем, были его старыми друзьями, видевшими, как на нем затягивали каждый болт. Они не боялись этого чудовища, хлопали худыми кулачками по его огромному корпусу, обращались с ним, как с добрым малым, как с товарищем, которого не стесняешься. И казалось, рынок улыбается двум подросткам, которые были вольною песней, дерзкой идиллией, порожденной его исполинским чревом.

Теперь Кадина и Майоран больше не спали вместе в тележке уличной торговки, что стояла у матушки Шантмес. Старуха, слышавшая их непрестанную ночную болтовню, однажды постелила мальчику на полу перед шкафом; но на следующее утро она обнаружила его под одним одеялом с девочкой, он спал, положив голову ей на шею. Тогда она устроила его на ночлег к соседке. Дети чувствовали себя очень несчастными. Днем, когда матушка Шантмес уходила, они ложились, обнявшись, на пол, как на кровать, только в одежде, и это их очень смешило. Позже они стали забавляться любовью, находили темные уголки в комнате, а чаще всего прятались в глубине амбаров на улице Оляр, за грудой яблок и ящиками с апельсинами. Они были свободны и бесстыдны, как воробьи, которые любятся на краю крыши.

И вот в подвале при павильоне живности они получили возможность снова спать вместе. Они были не в силах отказаться от сладостной привычки засыпать, прижавшись друг к другу, не в силах лишиться этого нежащего ощущения тепла. В подвале, возле каменных столов, где режут птицу, стояли большие корзины с перьями, в которых Кадине и Майорану было очень уютно. С наступлением ночи они спускались в подвал и весь вечер проводили в тепле, радуясь своему мягкому ложу, утопая по уши в пуху. Обычно они отодвигали корзину подальше от газового рожка; они были одни, среди острых запахов птичника; время от времени их будило доносившееся из полумрака внезапное пенье петуха. И они со смехом обнимались, охваченные страстной нежностью, которую не умели выразить. Майоран был очень бестолков. Кадина колотила его, злясь, сама не зная почему. И все-таки эта лихая уличная девчонка расшевелила увальня. Постепенно они усвоили всю науку в корзинах с перьями. То была игра. Куры и петухи, спавшие рядом с ними, едва ли отличались большей невинностью.

Со временем они, словно беззаботные воробьи, сделали каждый уголок огромного рынка приютом своей любви. Они жили счастливыми зверятами, по воле инстинкта, удовлетворяя желания среди громоздившихся вокруг гор пищи, где они выросли, словно цветы плоти. Шестнадцати лет Кадина была озорной девчонкой, смуглой бродяжкой шумного города, очень чувственной и большой чревоугодницей. У юноши Майорана к восемнадцати годам уже намечалось брюшко толстяка, не было никакого интеллекта — одни лишь инстинкты. Кадина часто убегала из дому, чтобы провести с ним ночь в подвале для живности; а назавтра она дерзко смеялась в лицо матушке Шантмес, увертываясь от метлы, которой старуха колотила по чем попало, так ни разу и не огрев ею негодницу; та только потешалась над ней, с беспримерной наглостью уверяя, что «не спала всю ночь, чтобы подсмотреть, не выросли ли у луны рожки». А Майоран слонялся повсюду; в те ночи, когда Кадины с ним не было, он сидел в каком-нибудь павильоне с дежурными грузчиками, засыпал на мешках, на ящиках или где-нибудь в углу. Дошло до того, что Майоран и Кадина не выходили из Центрального рынка. Это была их голубятня, их стойло, исполинская кормушка, где они спали, любили друг друга, жили на громадном ложе из мяса, масла и овощей.

Но к большим корзинам с перьями они сохранили особое пристрастие. Сюда они возвращались в ночи любви. Перья в корзинах были не рассортированы. Среди них встречались длинные черные перья индюшки и гладкие, белые гусиные, которые щекотали уши Кадине и Майорану, стоило им пошевелиться; попадался и утиный пух, в который они погружались, как в вату; а легкие куриные перышки, золотистые, разноцветные, взвивались вверх при каждом вздохе, словно мухи, с жужжанием летящие навстречу солнцу. Зимой Кадине и Майорану доводилось спать и на пурпурных перьях фазанов, на пепельно-сером одеянии жаворонков; они тонули в крапчатом шелку куропаток, перепелов и дроздов. Перья были еще живые, сохранившие птичий запах. Перья касались губ, как трепещущее крыло, овевали теплом насиженного гнезда. Порой, когда Кадина и Майоран замирали в объятиях друг друга, им чудилось, будто они лежат на широкой спине огромной птицы, которая уносит их куда-то вдаль. Утром Майоран озирался, ища Кадину, затерявшуюся на дне корзины, точно ее засыпало снегом. Она вставала растрепанная, отряхивалась и выходила из облака пуха с неизменно торчавшим в ее кудрях султаном из петушиного хвоста.

Они нашли и другое место для любовных утех: павильон оптовой продажи масла, яиц и сыра. Каждое утро там вырастают высокие стены из пустых корзин. Кадина и Майоран забирались туда и, проделав отверстие в такой стене, прокладывали потаенный ход. Затем, когда они устраивали себе в недрах корзиночной горы комнату, они вставляли вынутую корзину обратно и как бы запирались. Тогда они были у себя дома, у них было свое жилье. Они безнаказанно могли обниматься. Они были вольны потешаться над всем миром, потому что от толпы на Центральном рынке, чей гомон они слышали вокруг, их отделяли лишь тонкие перегородки из ивовых плетенок. Часто их разбирал смех, когда прохожие, не подозревая об их присутствии, останавливались в двух шагах от них; в своей крепостной стене Майоран и Кадина пробивали бойницы, откуда отваживались иной раз бросить взгляд на окружающий мир; когда на рынке появлялась вишня, Кадина стреляла вишневыми косточками в лицо всем проходящим старухам, особенно потешаясь над тем, что испуганные женщины никак не могли догадаться, откуда взялся этот град косточек. Кадина с Майораном бродили в недрах подвалов, знали в них каждую темную нору, умели проникнуть даже сквозь надежно запертую решетку. Самым большим удовольствием было пробраться к подземной железной дороге, проложенной на уровне подвалов; ее предполагали соединить с различными вокзалами; участки этой железной дороги тянутся под крытыми галереями рынка, отделяя один от другого подвал каждого павильона; на всех перекрестках имеются даже совсем готовые поворотные круги. Со временем Кадина и Майоран нашли в ограждении из толстых деревянных брусьев одно плохо пригнанное бревно; они его расшатали и вынули; таким образом им удавалось легко проникнуть внутрь. Здесь они были отрезаны от мира, хотя наверху, над их головами, слышался непрерывный топот Парижа, шагающего по мостовым. Вокруг железной дороги раскинулись подземные улицы, пустынные галереи, пестрящие солнечными пятнами от люков, забранных решетками; а в темных концах галерей горели газовые фонари. Кадина и Майоран прогуливались точно по собственному замку, уверенные, что никто их не потревожит, радуясь гудящей тишине, мутному свету и таинственности окружавшего их подземелья, где подчас даже этих бесшабашных ребят, в самом разгаре любовных забав, охватывал трепет, как от страшной мелодрамы. Сквозь толстые деревянные брусья проникали всевозможные запахи из соседних подвалов: приторный запах овощей, пряный букет морской рыбы, терпкий, тухловатый душок сыра, живое смрадное тепло птичника. То были сытные запахи пищи, и они их вдыхали, переводя дух после каждого поцелуя в алькове тьмы, распростертые на земле, поперек рельсов. Порой, в ясные ночи или при безоблачном восходе зари, они взбирались на крыши, карабкались по крутым лестницам внутри башенок, венчающих углы павильонов. Здесь, в вышине, перед ними расстилались цинковые поля, площади, дорожки, точно пересеченная сельская местность, где они были полновластными господами. Они отправлялись в поход по квадратным кровлям павильонов, бродили по длинным крышам рыночных галерей, поднимались и спускались по скатам, сбиваясь подчас с дороги во время своих бесконечных странствований. Когда им надоедали равнины, они поднимались еще выше, отважно карабкаясь по железным лестницам, где юбка Кадины полоскалась на ветру, как флаг. Они всходили на второй ярус кровель, под самое небо. Над ними были лишь звезды. Из недр ревущего рынка доносился гул и рокотание, словно раздающийся в ночи грохот далекой грозы. На этой высоте утренний ветер выметал запах гниения, удушливое дыхание пробуждающихся павильонов. В рассветный час они замирали у кровельных желобов, уста к устам, — точь-в-точь беспутные птицы, льнущие клювом к клюву под черепицами. Утренняя заря заливала их розовым светом. Кадина радовалась, наслаждаясь чистым воздухом, и шейка ее отливала шелком, словно у горлинки; а Майоран нагибался, чтобы посмотреть вниз на еще заплывшие мглой улицы, и руки его, будто лапки дикого голубя, крепко сжимали край цинкового желоба. Когда они спускались на землю, радостные, надышавшись вольного воздуха и улыбаясь, точно любовники, вынырнувшие в измятой одежде из колосьев, они говорили, что приехали из деревни.

Знакомство с Клодом Лантье началось в требушином ряду. Кадина и Майоран ходили туда каждый день, побуждаемые тем плотоядным, жестоким любопытством, какое свойственно детям улицы: ведь выставленные напоказ отрубленные головы — забавное зрелище. Вокруг этих павильонов текут красные ручьи; Кадина и Майоран окунали в них носок башмака, бросали охапки листьев, которые запруживали поток, образуя кровяные болота. Они с интересом следили за тем, как привозится голье в зловонных колымагах, как их потом моют из шлангов. Кадина и Майоран наблюдали за разгрузкой бараньих ножек, которые вываливают, точно груды грязного булыжника; они видели огромные, окостенелые языки с кровавыми лоскутами выдранного из глотки мяса, бычьи сердца — могучие и затихшие, словно колокола, снятые с колокольни. Но особенно, до дрожи, поражали их большие, сочащиеся кровью корзины, набитые бараньими головами; оттуда торчали влажные рога, черные морды с клочьями кожи и шерсти, оставшимися на ободранном мясе; детям порой чудилось, будто некая гильотина бросает в корзины головы бессчетного множества стад. Кадина и Майоран шли следом за этими корзинами до самого дна подвала, вдоль рельсов, проложенных по ступенькам лестницы, слушая визг роликов, на которых катятся эти плетенки-вагоны, — визг, похожий на свист пилы. А внизу их охватывал упоительный ужас. Кадину и Майорана обступал запах бойни, они ходили между темными лужами, где, казалось, то и дело загораются чьи-то багровые глаза; подошвы приставали к клейкому полу, дети шлепали по этой омерзительно-страшной грязи, взбудораженные и восхищенные. Короткие язычки газовых рожков мигали, как веки, налитые кровью. У водоемов, при тусклом свете, проникавшем из подвальных окошек, они подходили к столам мясников. Здесь они наслаждались, глядя, как потрошильщики в передниках, залубеневших от крови, разбивают ударом деревянного молотка бараньи головы, одну за другой. И Кадина с Майораном проводили здесь часы, пока не опустеют корзины; они застывали, привлекаемые треском разбиваемых костей, одержимые желанием непременно видеть все до конца, видеть, как вырывают языки и вынимают мозги из раздробленных черепов. Иногда за ними проходил железнодорожный сторож, поливая подвал из шланга; вода разливалась широким шумным потоком, словно вырываясь из шлюза, мощная струя шланга срывала коросту с плиточного пола, но не могла уничтожить ни ржавые пятна крови, ни ее смрад.

Кадина и Майоран были уверены, что под вечер, между четырьмя и пятью, непременно встретятся с Клодом на торгах, на оптовой распродаже говяжьих легких. И действительно, между повозками требушинников, осаженными вплотную к тротуару, среди толпы в синих блузах и белых фартуках, стоял Клод; его толкали, в ушах у него гудело от пронзительных выкриков наддатчиков, но он даже не чувствовал, как его пинают локтями, он продолжал в экстазе любоваться огромными легкими, висевшими на крючьях аукциона. Он часто объяснял Кадине и Майорану, что нет зрелища прекрасней. Легкие были нежно-розового цвета, который книзу постепенно густел и переходил в ярко-алую кромку; художник говорил, что легкие словно сделаны из атласного муара; он не находил слов, чтобы образно выразить их шелковистую мягкость, эти все новые и новые переливающиеся борозды, эту воздушную плоть, которая ниспадала широкими складками, словно повисшая в воздухе юбка балерины. Он сравнивал бычьи легкие с одеждой из газа, с кружевами, сквозь которые виднеется бедро прелестной женщины. Когда косой солнечный луч, озарив огромные легкие, опоясывал их золотым кушаком, Клод замирал в восторге, испытывая такое счастье, какого не испытал бы перед наготой целого хоровода греческих богинь или парчовыми платьями романтических владелиц замков.

Художник стал искренним другом юной четы: он питал пристрастие к красивым животным. Клод долгое время мечтал написать огромное полотно, где изобразил бы любовь Кадины и Майорана на фоне Центрального рынка среди овощей, морской рыбы, мяса. Он задумал написать их сидящими, обнявшись, на ложе из снеди и слившимися в идиллическом поцелуе. Клод видел в этой картине манифест художника, позитивизм в искусстве, в современном искусстве, до конца экспериментальном и до конца материалистическом; кроме того, он задумал свою будущую картину, как насмешку над идеалистической живописью, как пощечину школам устарелого направления. Но уже почти два года он каждый раз писал новые эскизы и так и не нашел правильного звучания. Он уничтожил чуть ли не пятнадцать холстов. От этого у Клода осталась большая горечь, и все же художника продолжала связывать с его двумя моделями своего рода безнадежная любовь к невоплощенной картине. Часто, встретив их слоняющимися по городу после обеда, он бродил вместе с ними по рыночному кварталу, заложив руки в карманы и с глубоким интересом наблюдая уличную жизнь.

Все трое шли в ряд, шаркая подошвами, заняв весь тротуар и заставляя встречных сходить на мостовую. Закинув голову, они впивали запахи Парижа. Они могли бы с закрытыми глазами узнать каждый его уголок — по аромату ликера из винного погребка, по теплу, пахнувшему из булочной или кондитерской, по запаху прели от витрин зеленщиц. Они совершали большие походы. Им нравилось проходить сквозь ротонду Хлебного рынка — огромную, массивную каменную клетку — между штабелями белых мешков с мукой, прислушиваясь к стуку своих шагов, гулко отдававшемуся в тишине под сводами. Они любили примыкавшие к рынку улицы, опустевшие и унылые, как уголок заброшенного города, — улицы Бабиль, Соваль, улицу Двух экю, улицу Виарм, побелевшую от соседства с мельницами, где в четыре часа утра уже кишит людьми хлебная биржа. Свой поход они обычно начинали отсюда. Они медленно брели по улице Вовилье, останавливаясь у окон подозрительных кабаков, со смехом указывая друг другу глазами на большой желтый номер у дома с запертыми ставнями. В том месте, где улица Де-Прувер суживается, Клод смотрел, сощурив глаза, напротив: там, в конце крытой галереи рынка, виднеется боковой портал церкви св. Евстафия с розеткой и двумя ярусами полуциркульных окон, словно вправленный в огромный корпус этого здания-корабля, напоминающего современный вокзал; Клод со свойственным ему духом противоречия утверждал, что вся архитектура средневековья и Возрождения не устоит перед Центральным рынком. Затем, идя вдоль широких новых улиц — улицы Новый мост и Центрального рынка, — он объяснял своим юным спутникам преимущества современной жизни, великолепных тротуаров, высоких домов, роскошных магазинов; он предсказывал рождение оригинального искусства, первые шаги которого он уже улавливает, но терзается оттого, что бессилен раскрыть его сущность. Однако Кадине и Майорану больше нравилась провинциальная тишина на улице Бурдоне, где на мостовой можно играть в шары, не боясь, что тебя задавят; проходя мимо чулочных и перчаточных оптовых магазинов, Кадина приосанивалась, а скучающие на пороге каждой лавки приказчики, с непокрытой головой и пером за ухом, провожали ее взглядом. Кадине и Майорану нравились и еще сохранившиеся районы старого Парижа: улицы Потери и Ленжери с их пузатыми домами и лавочками, торгующими маслом, яйцами, и сыром; улицы Ферронри и Эгюйери — некогда красивые, с узкими, темными лавками, но особенно нравилась им улица Курталон, мрачная, мерзкая улочка между площадью Сент-Опортюн и улицей Сен-Дени, изборожденная зловонными узкими проходами, где оба они шалили, когда были маленькими. На улице Сен-Дени начинался мир чревоугодия; Кадина и Майоран улыбались сушеным яблокам, лакричным палочкам, черносливу, леденцам в бакалейных и аптекарских магазинах. Каждый раз прогулки по городу наводили их на мысль о лакомствах, вызывали желание вкусить, хотя бы взглядом, от выставленных яств. Этот квартал был для них что готовый стол, неиссякаемый десерт, куда они охотно запустили бы руку. Они лишь мимоходом заглядывали в район трущоб на улицах Пируэт, Мондетур, Петит-Трюандери, Гранд-Трюандери; их не привлекали лавчонки со съедобными улитками или вареными овощами, харчевни требушинников и торговцев водкой. Однако была на улице Гранд-Трюандери фабрика мыла, такая душистая и манящая среди смрада, что Майоран останавливался и ждал: может, кто-нибудь войдет или выйдет, тогда мальчик вдохнет аромат из распахнувшейся двери. Затем они спешили обратно на улицы Пьер-Леско и Рамбюто. Кадина питала страсть к соленому и в восхищении созерцала связки копченых сельдей, бочонки с анчоусами и каперсами, кадки с корнишонами и маслинами, откуда торчали большие деревянные ложки; от запаха маринада так приятно щекотало в горле; у Кадины текли слюнки, она невольно облизывалась, глядя на остро пахнущую треску, свернувшуюся кольцом, на семгу, сало и ветчину, на сложенные горкой лимоны в корзине; нравилось ей смотреть и на коробки сардин, возвышающиеся среди мешков и ящиков, — словно чьи-то искусные руки возвели металлические колонны. На улицах Монторгей и Монмартр были еще другие чудесные бакалейные лавки и рестораны, из подвалов которых изумительно пахло; были там веселящие взор витрины с живностью и дичью, консервные магазины, где у дверей из бочек с выбитым дном вываливалась кислая капуста, желтая и искромсанная, как ветхий гипюр. А на улице Кокильер Кадина и Майоран упивались запахом трюфелей. Там имеется большая съестная лавка, оттуда на тротуар исходит такое благоухание, что Кадина и Майоран млели и жмурились, воображая, что смакуют разные вкусности. Клод расстраивался, говорил, что все это его изнуряет; он шел обратно по улице Облен к Хлебному рынку — разглядывать торговок салатом в подворотнях и грубую фаянсовую посуду, выставленную на тротуарах, предоставив «этим двум животным» заканчивать прогулку среди аромата трюфелей — самого острого букета в квартале.

Таковы были их большие походы. Когда же Кадина бродила одна со своими букетиками фиалок, она заходила и дальше, навещая некоторые излюбленные ею магазины. Особенно пылкую любовь она питала к булочной Табуро, где целая витрина занята кондитерскими изделиями; Кадина шагала по улице Тюрбиго, раз десять возвращаясь обратно, чтобы еще раз пройти мимо миндальных пирожных, сент-оноре, саваренов, сдобных лепешек, рассыпчатых корзиночек с кремом, фруктовых тортов, разложенных по тарелкам ромовых баб, эклеров, трубочек со взбитыми сливками; Кадина умильно поглядывала и на вазы, наполненные сухим печеньем, миндальным печеньем и мадленами. Булочная была очень светлая, с большими зеркалами, мраморной облицовкой и позолотой, с фигурными железными полками для хлеба, со второю витриной, где были поставлены под углом на стеклянной пластине тонкие глянцевые батоны, верхним концом опиравшиеся на медную рейку; от всего веяло ласковым теплом свежеиспеченного теста, и девочка расцветала, когда, уступая соблазну, входила в булочную купить бриош за два су. Другая лавка, напротив сквера Дез-Инносан, тоже пробуждала в ней гастрономическое любопытство, разжигала неутоленные вожделения. Специальностью этой лавки была торговля паштетами. Кадина останавливалась, созерцая паштеты — обыкновенные паштеты, паштеты из щуки, из гусиной печенки с трюфелями, — и мечтала у витрины, говоря себе, что надо же когда-нибудь и ей всего этого отведать.

Подчас в ней пробуждалось и кокетство. Тогда она покупала себе роскошные наряды на уличной выставке «Французских фабрик», которые, словно флагами, расцвечивали перекресток св. Евстафия огромными полотнищами, спущенными с верхнего этажа до самого тротуара и развевающимися на ветру. Немного стесняясь Своего лотка, Кадина пробиралась в толпе торговок Центрального рынка, стоящих в грязных фартуках перед своими будущими воскресными нарядами, и щупала то фланель, то шерстяные и бумажные материи, проверяя плотность и мягкость ткани. Она решала, что непременно сошьет себе платье из яркой фланели, или из ситца в разводах, или из пунцового поплина. Иной раз она выбирала себе наряд даже в витринах с отрезами материи, задрапированными и соблазнительно разложенными рукою приказчика: светлый шелк, лазоревый или фисташковый, который мечтала отделать розовыми лентами. Вечером Кадина отправлялась на улицу Монмартр, навстречу ослепительно сверкающим витринам знаменитых ювелиров. Эта ужасная улица оглушала ее грохотом бесконечных экипажей, стискивала в непрерывном потоке толпы, но девочка не двигалась с места, жадно глядя на пылающее огнями великолепие под нитью фонариков вдоль наружной стороны витрины. Сначала бросалось в глаза серебро; оно сияло матовой белизной, оно отбрасывало яркие отблески; рядами тянулись серебряные часы, висящие цепочки, крест-накрест сложенные столовые приборы, кубки, табакерки, кольца для салфеток, гребни, лежащие на этажерках; но Кадине полюбились наперстки — серебряные бугорки, выстроенные на ярусах фарфоровых полочек под стеклянным колпаком. Стекла второй витрины, по другую сторону от входа, казались желтыми от рыжих отблесков золота. Сверху ниспадали густой пеленой длинные цепочки, вспыхивающие красными молниями; круглые женские часики, повернутые к стеклу крышкой, искрились, как падучие звезды; на тонкие стержни были нанизаны обручальные кольца; браслеты, брошки, драгоценные украшения сверкали на черном бархате футляров; в больших квадратных ларцах загорались и гасли синие, зеленые, лиловые огоньки перстней; а серьги, медальоны, кресты, уложенные на двух или трех полках прозрачных этажерок, играли на хрустальных срезах, делая их похожими на богато изукрашенные края дарохранительницы. Отблески всего этого золота, точно солнечными лучами, заливали улицу до середины мостовой. И девочке казалось, что она попала в некое святилище, в сокровищницу императора. Она долго изучала эти кричащие драгоценности, рассчитанные на рыбных торговок, усердно читала этикетки с крупными цифрами, приложенные к каждому украшению. Ее выбор падал на сережки: золотые розочки с подвесками из поддельного коралла.

Как-то утром Клод застал ее у витрины парикмахера на улице Сент-Оноре. Она с глубокой завистью любовалась выставленными волосами. Сверху ручьями струились гривы, пушистые хвосты, расплетенные косы, дождь локонов, накладки в три яруса — поток конского волоса и шелковых нитей, огненно-рыжие пряди, густые черные кудри и светло-русые волосы всех оттенков, вплоть до седых шевелюр, предназначенных для влюбленных шестидесятилетних дам. А внизу покоились в картонных коробках скромные накладки, фальшивые букли, напомаженные и уложенные шиньоны. И в центре этой картины, в глубине этого своеобразного храма, под висящими на крюках распущенными косами, вращалась женская фигура. На ней был атласный шарф вишневого цвета, заколотый медною брошкой над ложбинкой между грудями; в ее высокой прическе красовались веточки флердоранжа, как у новобрачной; кукольный рот застыл в улыбке; ресницы над светлыми глазами были жесткие и слишком длинные, а восковые щеки и плечи — словно обожженные и закоптившиеся от газа. Кадина ждала, пока кукла сделает полный оборот и явит ей свою улыбку; девочка бывала счастлива, когда профиль красавицы постепенно вырисовывался и она медленно поворачивалась слева направо. Клод пришел в негодование. Он стал трясти Кадину за плечо, спрашивая, что она здесь делает, перед этой пакостью, «перед этой стервой, подобранной в морге». Клод вконец разбушевался, кричал, что это нагота трупа, уродство красивости, уверял, что теперь изображают только таких женщин. Но девочку он не убедил, — она находила куклу красавицей. Затем, вырвавшись из рук Клода, который тащил ее прочь, Кадина, досадливо почесывая свою черную кудлатую головку, показала на огромный рыжий хвост, вырванный, вероятно, из могучего крестца какой-нибудь кобылы, и призналась, что хотела бы иметь такие волосы.

И вот уже во время своих больших походов, когда все трое — Клод, Кадина и Майоран — бродили вокруг Центрального рынка, они из любого конца улицы видели какую-нибудь часть чугунного гиганта. То были внезапные озарения, неожиданные архитектурные открытия, когда один и тот же горизонт представал в бесконечно разнообразных аспектах. Миновав церковь, Клод оборачивался — чаще всего на улице Монмартр — и с восхищением любовался издали рынком, который был виден сбоку; перед Клодом открывалась большая аркада и высокий зияющий вход; дальше теснились павильоны с двумя ярусами крыш, с непрерывными рядами ставен и огромными шторами; казалось, это высятся, одно над другим, очертания домов и дворцов, словно некий Вавилон из металла, легкий, как сооружения индийских зодчих, пересеченный висячими террасами, воздушными галереями, мостами, переброшенными над бездной. Трое друзей, бродившие вокруг этого города из металла, вновь и вновь возвращались к нему; больше чем на сто шагов они не могли от него уйти.

Они приходили сюда в теплый послеобеденный час. Ставни наверху закрыты, шторы спущены. Под сводами крытых галерей дремлет пепельно-серый воздух, пронизанный желтыми полосами солнечных бликов, падающих из высоких окон. С рынка доносится заглушенный говор; звонко отдаются шаги редких прохожих на тротуарах, а носильщики с бляхами сидят рядами на каменных выступах в углах павильонов и, сняв свои тяжелые башмаки, растирают натруженные ноги. Тишина — это отдыхает колосс, — и ее лишь порой нарушает петушиный крик в глубине подвала для живности.

Часто друзья ходили смотреть, как грузят пустые корзины, за которыми ежедневно приезжают подводы, чтобы доставить их отправителям. Корзины, пестревшие наклейками с надписями и цифрами, образовывали горы перед складами комиссионеров на улице Берже. Грузчики складывали их симметрично, штабель за штабелем. Когда же гора корзин на подводе вырастала до уровня второго этажа, тогда грузчику, стоявшему внизу, нужно было сначала раскачать свою груду корзин, чтобы затем с размаха подбросить вверх на подводу, где ее перехватывал другой грузчик, стоявший наготове, с протянутыми руками. Клод, которого пленяли сила и ловкость, мог часами следить за полетом этих штабелей корзин и смеялся, когда при слишком сильном броске корзины перелетали через нагруженную подводу и падали посреди мостовой. Другим излюбленным местом Клода были тротуары на улицах Рамбюто и Нового моста — угол у фруктового павильона, где идет торговля с лотков. Он любовался овощами, разложенными на вольном воздухе, на столах, покрытых черною мокрою тряпкой. В четыре часа дня солнце заливает светом этот зеленый уголок. Клод ходил между рядами, с любопытством рассматривая яркие лица: у молодых торговок волосы были убраны под сетку, а щеки уже загорели от постоянного пребывания под открытым небом; у старух — дряхлых и морщинистых — из-под желтых косынок выглядывали красные физиономии. Здесь Клод прохаживался без Кадины и Майорана, которые издали замечали матушку Шантмес, грозившую им кулаком в ярости, что они шатаются без дела. Клод нагонял их на противоположном тротуаре. Открывавшийся отсюда вид на улицу подсказывал великолепный сюжет для картины: под большими выгоревшими зонтами — красными, синими, фиолетовыми, — которые были привязаны к высоким шестам и усеяли рынок разноцветными холмиками, сидят торговки; яркие полушария зонтов пестреют на зареве заката, гаснущего над морковью и репой. Какая-то столетняя карга заботливо раскрыла свой шелковый розовый зонтик, жалкий и обтрепанный, над тремя пучками чахлого салата.

Кадина и Майоран познакомились с Леоном, учеником из колбасной Кеню-Граделей, когда он нес кому-то по соседству заказной пирог. Они увидели, как он приподнял крышку судка в темном закоулке улицы Мондетур и осторожно стал выбирать пальцами начинку. Кадина и Майоран переглянулись с улыбкой: парнишка этот внушил им блестящую идею. Кадина составила план, как наконец удовлетворить свое страстное Желание; когда она снова встретила Леона с судками, то сумела его обворожить, и он угостил ее паштетом, который она съела, со смехом облизывая пальцы. Правда, Кадина испытала некоторое разочарование: она воображала, что паштет гораздо вкуснее. Однако мальчишка в белой, как у причастницы, одежде, с мордочкой хитреца и лакомки, показался ей занятным. Кадина пригласила его на грандиозный завтрак, который она устроила среди корзин аукциона масла. Здесь, за корзиночными стенами, вся тройка чувствовала себя вдали от света. Завтрак был сервирован на плоской широкой плетенке. Меню состояло из груш, орехов, творога, креветок, жареной картошки и редиски. Творог дала зеленщица с улицы Коссонри; это был ее подарок Кадине. Хозяин закусочной на улице Гранд-Трюандери отпустил в кредит жареной картошки на два су. Остальное — груши, орехи, креветки, редиска — было уворовано где попало на рынке. Пир выдался на славу. Леон не захотел остаться в долгу и ответил на завтрак Кадины званым ужином, имевшим место в час ночи у него в комнате. На стол были поданы холодная кровяная колбаса, простая колбаса, кусок соленой грудинки, корнишоны и гусиное сало. Все угощение поставила колбасная Кеню-Граделей. Но тем дело не кончилось: изысканные ужины чередовались с утонченными завтраками, приглашения следовали за приглашениями. Интимные пирушки устраивались три раза в неделю в логове среди корзин или на той самой мансарде, где Флоран в бессонные ночи до рассвета слышал приглушенное чавканье и смех девчонки, похожий на трель флажолета.

Теперь любовь Кадины и Майорана еще больше расцвела. Они были вполне счастливы. Он вел себя как галантный воздыхатель — приглашал ее в какой-нибудь темный закоулок подвала, где они уплетали яблоки и корешки сельдерея. Однажды он стащил копченую селедку, и они с аппетитом съели ее у водосточного желоба на крыше рыбного павильона. Не было на Центральном рынке такого логова, которое не служило бы пристанищем для их любовных трапез. Отныне весь квартал с рядами открытых лавок, переполненных фруктами, пирожными, консервами, больше не был запретным раем, перед которым их томили тайные вожделения и тоска по лакомому кусочку. Стоило лишь протянуть руку, чтобы мимоходом сгрести с прилавка черносливину, горсть вишен или кусок трески. Точно так же снабжали они себя и на рынке: следили за торговыми рядами, подбирали все съедобное, что упало наземь, зачастую и сами помогали ему упасть, толкнув плечом корзину с товаром. Но хоть они и занимались мародерством, страшные счета у хозяина закусочной на улице Гранд-Трюандери все росли. Хибара его примыкала к какой-то развалюшке, подпертой толстыми позеленевшими бревнами; торговал он вареными мидиями, плававшими в соусе без единой жиринки на дне больших фаянсовых блюд, мелкой лимандой, желтой и твердой, как камень, под слишком толстым слоем теста, в котором ее жарили; здесь же можно было получить порцию рубцов, которые томились в духовке, жаренные на рашпере сельди — черные, обуглившиеся и такие жесткие, что они со стуком падали на блюдо, как деревяшки. Иногда Кадине случалось задолжать хозяину закусочной до двадцати су за неделю; долг этот ложился на нее непосильным бременем: чтобы выплатить его, нужно было бы продать бесчисленное количество букетиков фиалок, ибо на помощь Майорана рассчитывать не приходилось. Вдобавок ей надо было отвечать гостеприимством на гостеприимство Леона; порой ей становилось даже немного стыдно оттого, что она не в состоянии подать на стол хоть маленький кусочек мяса. А Леон дошел до того, что стал воровать целые окорока. Обычно он проносил добычу под рубашкой. Когда он поднимался вечером из колбасной на мансарду, он вынимал из-за пазухи обрезки сосисок, ломти печеночного паштета, пакеты со шкурками от ветчины. Хлеба у них не было, напитков тоже. Однажды ночью Майоран заметил, что Леон прикладывается то к закуске, то к Кадине. Его это только рассмешило. Майоран мог бы уложить мальчишку на месте ударом кулака, но он не ревновал Кадину: он относился к ней, как относятся к близкому товарищу, с которым дружишь с незапамятных времен.

Клод не присутствовал на этих пирушках. Поймав маленькую цветочницу на краже — она стащила одну свеколку из чьей-то закиданной сеном корзины, — он выдрал ее за уши и обозвал негодяйкой. Только этого ей не хватало, сказал он Кадине. Но Клода против его воли почти восхищали эти чувственные зверьки, вороватые и прожорливые, чей удел наслаждаться тем, что валяется под ногами у людей, и подбирать крохи, упавшие со стола гиганта.

Майоран нанялся к Гавару, радуясь, что делать там ничего не придется — только слушать бесконечные разглагольствования хозяина. Кадина по-прежнему продавала свои букетики, привыкнув к воркотне матушки Шантмес. Они без зазрения совести продолжали игры, начатые еще в детстве, с безгранично наивной порочностью удовлетворяя свои желания. В шестнадцатилетней девушке и восемнадцатилетнем юноше сохранилось нетронутым завидное бесстыдство малых ребят, которые поднимают рубашонку на любом углу у тротуарной тумбы. И все же в Кадине пробуждались тревожные мечты, когда она шагала по тротуарам, вертя в пальцах свои фиалки, как веретенца. Но и Майорана томил необъяснимый для него недуг. Порой он покидал подругу, убегал с прогулки, уклонялся от очередного пиршества, чтобы поглядеть на г-жу Кеню сквозь зеркальные окна колбасной. Она была такая красивая, такая толстая, такая круглая, что на душе у него становилось сладостно от одного ее вида. В присутствии Лизы он переполнялся блаженством, словно ел или пил что-то вкусное. А уходя от нее, он уносил с собой ощущение голода и жажды увидеть ее снова. Это тянулось много месяцев. Сначала он бросал на нее почтительные взгляды — так он смотрел на витрины с деликатесами и соленьями. Позднее, в пору разнузданного воровства, он при виде колбасницы, мечтал почувствовать под ладонью ее полную талию, ее мощные плечи, как чувствовал в своей пригоршне лакомую снедь, запуская руку в бочонки с маслинами и ящики с сушеными яблоками.

С некоторых пор Майоран видел красавицу Лизу каждое утро. Проходя мимо лавки Гавара, она останавливалась и заводила беседу с торговцем живностью. Теперь, говорила Лиза, она сама делает покупки, чтобы ее меньше обкрадывали. В действительности же она старалась вызвать Гавара на откровенность; в колбасной он был осторожен, зато в своей лавке пускался в разглагольствования и выкладывал все, что требовалось узнать собеседнику. Лиза задумала разведать через Гавара, что, собственно, происходит у Лебигра, ибо тайная полиция колбасницы — мадемуазель Саже — не пользовалась у нее большим доверием. Таким образом Лиза получила у опасного болтуна кое-какие не вполне ясные сведения, от которых она все же пришла в ужас. Через два дня после объяснения с Кеню Лиза вернулась с рынка совершенно бледная. Она знаком вызвала мужа и увела в столовую. Там, заперев за собой дверь, она сказала:

— Твой брат, как видно, хочет послать нас на эшафот! Почему ты скрыл от меня то, что тебе известно?

Кеню божился, что ему ничего не известно. Он торжественно поклялся в этом, заверяя жену, что не был больше и никогда не будет у Лебигра. Лиза, пожав плечами, заметила:

— И хорошо сделаешь, если не хочешь сложить голову… Флоран затевает какое-то преступное дело, я это чувствую. После того, что я сейчас узнала, нетрудно предвидеть, как он кончит… Он опять попадет на каторгу, слышишь?

Затем, помолчав, Лиза продолжала несколько спокойней:

— Ах, негодяй! Ведь жил здесь как у Христа за пазухой, мог стать порядочным человеком, у него перед глазами были только благие примеры. Нет, это у него в крови; он сломает себе шею на своей политике… Я хочу, чтобы этому был конец, слышишь, Кеню? Я тебя предупредила!

Последние слова она словно отчеканила. Кеню понурился в ожидании ее приговора.

— Прежде всего, — сказала она, — он больше не будет у нас столоваться. У него есть заработок, пускай сам себя и кормит.

Кеню хотел было возразить, но она закрыла ему рот, твердо сказав:

— Тогда выбирай между им и нами. Клянусь, уйду от тебя вместе с дочерью, если он останется здесь. Хочешь, скажу тебе, что я о нем думаю: это человек, способный на все, он явился сюда, чтобы мутить у нас в доме. Но уж поверь мне, я наведу порядок… Так вот, ты хорошо меня понял? Либо он — либо я.

Оставив мужа онемевшим от изумления, она вернулась в колбасную, где отпустила покупательнице полфунта печеночного паштета, улыбаясь своей неизменно приветливой улыбкой, улыбкой прекрасной колбасницы. Гавар, которого Лиза ловко втянула в политический спор, в раже договорился до того, что она-де сама, собственными глазами увидит, как все полетит кувырком, и что достаточно двух таких решительных людей, как он и ее деверь, чтобы «вся лавочка взлетела на воздух». Именно это и подразумевала Лиза, говоря о преступном замысле Флорана, то есть о некоем заговоре, на который постоянно намекал с таинственным видом Гавар, многозначительно посмеиваясь. Лиза уже видела перед собой эту картину: в колбасную врывается отряд полицейских, всовывает ей, Кеню и Полине в рот кляп и тащит всех трех в подземелье.

Вечером, за обедом, от нее веяло ледяным холодом; она, вопреки обыкновению, не положила сама еду на тарелку Флорана и несколько раз повторила:

— Странно! С некоторых пор мы столько хлеба едим!

Флоран наконец понял. Он почувствовал себя бедным родственником, которого выживают из дому. Последние два месяца Лиза одевала его в поношенные брюки и сюртуки Кеню; но насколько худощав был Флоран, настолько же толст и коренаст был его брат, поэтому Флоран в обносках Кеню выглядел крайне нелепо. Лиза подсовывала ему старое мужское белье, заплатанные носовые платки, рваные полотенца, простыни, годные лишь на тряпки, ветхие, растянутые рубашки Кеню, которые вздувались на животе Флорана и были так коротки, что могли сойти за жилетку. Впрочем, он вообще не чувствовал больше той мягкой благожелательности, какой был окружен в первое время. Все в доме, подражая красавице Лизе, пожимали плечами, глядя на него; Огюст и Огюстина норовили повернуться к нему спиной, а крошка Полина с жестокостью избалованного ребенка непременно замечала все пятна на его одежде и дыры на белье. Но в последние дни особенно мучительными стали для него семейные трапезы. Флоран едва осмеливался есть, чувствуя, как наблюдают за ним мать и дочь, когда он отрезает себе хлеб. Кеню не поднимал глаз от своей тарелки, чтобы не быть вынужденным вмешаться в происходящее. Тогда Флоран стал мучиться, не зная, под каким предлогом отказаться от стола. Почти неделю он обдумывал и готовил фразу, никак не решаясь ее произнести, — смысл ее заключался в том, что отныне он будет есть в ресторане. Этот мягкий по натуре человек настолько привык жить иллюзиями, что опасался обидеть брата и невестку отказом у них столоваться. Ему понадобилось больше двух месяцев, чтобы заметить глухую враждебность Лизы; он и сейчас боялся, не ошибся ли он, и все еще считал, что Лиза очень добра к нему. В своем бескорыстии он доходил до полного забвения своих потребностей; это уже было не добродетелью, а крайним безразличием, отсутствием всякого эгоизма. Он никогда не вспоминал — даже когда его стали выживать из дому — ни о наследстве старика Граделя, ни о попытках своей невестки отчитаться перед ним. Впрочем, он заранее наметил свой бюджет: при наличии денег, которые ему оставляла из его жалованья г-жа Верлак, и тридцати франков за урок, который добыла ему прекрасная Нормандка, у Флорана, по его расчетам, должно было уходить ежедневно восемнадцать су на завтрак и двадцать шесть на обед. Он считал, что этого предостаточно. Наконец однажды утром он отважился сказать, сославшись на новый полученный им урок, что лишен возможности бывать в колбасной в часы трапез. Эта вымученная ложь заставила его покраснеть. И он тотчас же стал оправдываться:

— Не обижайтесь на меня, мой ученик может заниматься только в эти часы… Не беда, если я закушу где-нибудь в городе, зато вечером я приду пожелать вам доброй ночи.

Красавица Лиза выслушала эту новость совершенно спокойно, что еще больше смутило Флорана. Колбасница не хотела выживать его слишком явно, чтобы не нести за это ответственности, — она предпочитала взять его измором. Он устраняется сам, — что ж, одной заботой меньше; вот почему Лиза избегала всякого изъявления теплых чувств, которое могло бы его удержать. Но Кеню, несколько взволнованный, воскликнул:

— Не стесняйся, обедай в городе, если так тебе удобней… Ты ведь знаешь, мы тебя не гоним, черт возьми! Будешь есть иногда с нами суп по воскресеньям.

Флоран поспешил уйти. На сердце было тяжело. После ухода деверя красавица Лиза не решилась упрекнуть Кеню за проявленную им слабость, за то, что он пригласил Флорана обедать по воскресеньям. Она одержала победу; теперь колбаснице дышалось вольготно в ее столовой светлого дуба, хотя порой и разбирало желание вытравить курительной свечкой самый дух тощего чужака, который она еще чуяла.Впрочем, Лиза была начеку. Не прошло и недели, как ее стало одолевать еще большее беспокойство. Флорана она видела редко, только по вечерам, и теперь ей мерещились всякие ужасы: то адская машина, изготовленная наверху, в комнате Огюстины, то сигналы с балкона на мансарде, призывающие строить баррикады по всему кварталу. А Гавар ходил угрюмый; в ответ на расспросы он только качал головой и целыми днями оставлял лавку на попечении Майорана. Красавица Лиза решила произвести разведку. Она узнала, что Флоран собирается провести свой свободный день с Клодом Лантье у г-жи Франсуа в Нантере. А так как Флоран предполагал уехать рано утром и вернуться в город к вечеру, то Лиза задумала пригласить Гавара на обед; он наверняка проговорится: брюхо сыто, так и душа нараспашку. Но утром ей нигде не встретился торговец живностью. И после полудня она снова отправилась на Центральный рынок.

Майоран был один в лавке. Здесь он дремал часами, отдыхая после долгих шатаний по городу. Он имел обыкновение сидеть, положив ноги на другой стул и прислонясь затылком к маленькому буфету в глубине комнаты. Зимой ему доставляло великое удовольствие любоваться выставленной дичью: перед ним висели вниз головой косули с перебитыми передними ножками, подвязанными к шее; кругом по стенам развешаны были ожерелья из жаворонков, словно дикарские украшения; большие рыжие зайцы, крапчатые куропатки, сизо-бронзовая водяная птица, русские рябчики, которых привозят в овсяной соломе, пересыпанной углем, и фазаны, великолепные фазаны с алым хохолком, зеленой атласной шейкой и в золотом с чернью плаще, огненный хвост которых волочится по земле, как шлейф придворной дамы. Все это птичье оперение напоминало Майорану Кадину, проведенные с нею в подвале ночи, в корзинах с нежным пухом.

В тот день красавица Лиза застала Майорана среди груд живности. Был послеполуденный теплый час, в крытых галереях павильона носился легкий ветерок. Лизе пришлось нагнуться, чтобы разглядеть парня, развалившегося в глубине лавки, под выставкой битой птицы. Наверху, нанизанные на крючья перекладин, висели откормленные гуси с железным острием, торчащим из кровавой раны в вытянутой и закостенелой шее; огромные их животы розовели сквозь тонкий пух, словно распухшие голые тела между белыми, как простыни, перьями хвоста и крыльев. С этой же перекладины свисали кролики, широко раздвинув лапки, словно готовясь к огромному прыжку, — серые спинки, расцвеченные белыми кисточками задранных хвостиков, отогнутые уши, помутневшие глаза, острые зубки в мертвом зверином оскале. Ощипанные цыплята на прилавке с товаром выставляли свои жирные грудки, распяленные вертелом; у голубей, тесно уложенных на ивовых плетенках, была безволосая и младенчески нежная кожа; а утки — у них кожа грубей — щеголяли своими широкими перепончатыми лапками; три роскошных индейки с зашитым горлышком, голубоватые, как свежевыбритый подбородок, спали на спине, раскинув веером черные хвосты. Рядом на тарелках были выставлены птичьи потроха, печенка, пупок, шейка, лапки и крылышки; а на овальном блюде лежал выпотрошенный голый кролик с торчащими четырьмя культяпками и окровавленной головкой; в его вспоротом брюшке виднелись две почки; вдоль спинки, до самого хвоста, стекала капля за каплей тонкая струйка крови, оставив багровую лужицу на белом фарфоровом блюде. Майоран даже не вытер доску для разделки мяса, рядом с которой еще валялись кроличьи лапки. Сквозь полусмеженные веки он смутно видел очертания других тушек, нагроможденных на трех полках, тушек в бумажной обертке, похожих на букеты — непрерывную ленту согнутых лап и выпяченных колесом грудок. На фоне всей этой снеди большое белое тело Майорана, его щеки, руки и сильная шея с рыжеватым пушком словно повторяли тона прозрачной индюшачьей кожи и округлые контуры пузатых гусей.

Когда Майоран заметил красавицу Лизу, он порывисто вскочил, краснея от того, что она застала его развалившимся в такой позе. Он по-прежнему очень робел и смущался в ее присутствии. И когда она спросила, здесь ли Гавар, он, запинаясь, ответил:

— Нет, то есть не знаю, он только что был здесь, но опять куда-то ушел.

Лиза смотрела на него с улыбкой, — она питала к нему нежные чувства. Вдруг она тихо вскрикнула: ее опущенной руки коснулось что-то теплое и мягкое. Под прилавком стоял ящике живыми кроликами, откуда они высовывали мордочки, обнюхивая ее платье.

— Ах, так это твои кролики меня щекочут, — рассмеявшись, сказала Лиза.

Она наклонилась и попыталась погладить белого кролика, но он забился в угол ящика. Тогда, выпрямившись, она спросила:

— А скоро ли вернется господин Гавар?

Майоран снова ответил, что не знает. Руки его немного дрожали. Затем нерешительно сказал:

— Может, он в кладовой… Кажется, он говорил, что зайдет туда.

— Тогда, пожалуй, я подожду, — решила Лиза. — Хорошо бы сказать ему, что я здесь… Разве что самой туда зайти? А в самом деле! Уже пять лет, как я собираюсь посмотреть кладовые… Ты меня проводишь, хорошо? И кстати все объяснишь.

Майоран густо покраснел. Он стремительно бросился к выходу, оставив на произвол судьбы товар, и пошел впереди Лизы, повторяя:

— Конечно. Все, что вам будет угодно, госпожа Лиза.

Но внизу, в спертом воздухе темного подвала, у прекрасной колбасницы захватило дыхание. Она остановилась на последней ступеньке и подняла глаза, рассматривая свод; он был выложен полосами белого и красного кирпича и состоял из ряда низких арок на чугунном каркасе, поддерживаемых колонками. Лизу останавливал не столько мрак, сколько теплый, едкий смрад, исходивший от живности; у Лизы щекотало в носу, першило в горле от этого аммиачного запаха.

— До чего ж скверно пахнет, — пробормотала она. — Жить здесь, наверное, вредно.

— Да нет, я здоров, — ответил он, удивленный ее словами. — Когда привыкаешь, запах этот не так уж вреден. Притом зимой тут тепло и очень даже уютно.

Лиза пошла за ним, говоря, что ей этот пронзительный аромат птичника противен и что теперь она месяца два не притронется к цыпленку. Между тем перед ней открывались правильные улочки, пересекающиеся под прямым углом, разделяя тесные клетушки и кладовые, где торговцы сохраняют свою живность. Здесь редко попадались газовые рожки, улочки спали, безмолвные и похожие на сельский уголок в час, когда провинция уже отправилась на боковую. Майоран заставил Лизу потрогать густую железную сетку, натянутую на чугунные рамы. Идя по одной из этих улочек, она всю дорогу читала написанные на голубых дощечках фамилии торговцев, арендующих кладовые.

— Господин Гавар там, в самой глубине, — сказал Майоран, продолжая идти вперед.

Они свернули налево и оказались в тупике, в какой-то черной яме, куда не проникал ни единый луч света. Гавара здесь не было.

— Это ничего, — сказал Майоран. — Я все-таки покажу вам нашу живность. У меня есть ключ от кладовой.

Красавица Лиза вошла вслед за ним в эту кромешную тьму. Тут она вдруг почувствовала, что Майоран запутался в ее юбках; решив, что она слишком быстро шла следом за ним, Лиза попятилась и, смеясь сказала:

— Неужто ты думаешь, я могу разглядеть твою живность? Да здесь темно, как в печной трубе.

Он не сразу ответил, затем невнятно пробормотал, что в кладовой у него всегда наготове свеча. Но он бесконечно долго возился с ключом: ему никак не удавалось найти замочную скважину. Стараясь ему помочь, Лиза почувствовала горячее дыхание на своей шее. Когда Майоран отпер наконец дверь и зажег свечу, он так дрожал, что она воскликнула:

— Вот дуралей! Ну можно ли так волноваться оттого, что дверь не отпирается! Кулаки-то у тебя здоровые, а сам ты нежная барышня.

Она вошла в кладовую. Гавар арендовал две смежные клетки и, сняв между ними перегородку, превратил их в один общий вольер. На земле копошились, шлепая по мокрому помету, крупные птицы — гуси, индюки, утки; наверху, на трехъярусных нарах, содержались в решетчатых низких ящиках куры и кролики. Сетка вольера была сплошь покрыта пылью и до такой степени заткана паутиной, что казалась затянутой серыми шторами; кроличья моча проела нижние филенки ящиков, а на досках нар лежали белесоватые комочки птичьего помета. Но Лиза не хотела выказывать отвращение, чтобы не обидеть Майорана. Она просунула пальцы между перекладинами ящиков, оплакивая участь несчастных, засаженных туда кур, которые не могут даже выпрямиться во весь рост. Затем погладила забившуюся в угол утку со сломанной лапой; Майоран заметил, что утку к вечеру зарежут, а то как бы ночью не издохла.

— Но как же они тут едят? — спросила Лиза.

Майоран объяснил, что птица ест только при свете. Торговцам приходится зажигать свечу и дожидаться, пока птица не наестся.

— А я тем и развлекаюсь, что часами им тут свечу, — продолжал Майоран. — Видели бы вы, как они клюют! Но стоит мне заслонить рукою огонь, и они тотчас застывают с поднятой головой, словно солнце зашло… Нам, видите ли, строго запрещено уходить отсюда, оставляя горящую свечу. Есть такая торговка, матушка Палет, — да вы ее знаете, — вот она чуть было не устроила пожар; курица у нее, как видно, опрокинула свечку на солому.

— Что ж, — сказала Лиза, — значит, птице не так уж плохо здесь живется, если всякий раз, когда ей захочется поесть, для нее зажигают люстры!

Майоран расхохотался. Лиза вышла из вольера и вытирала ноги, чуть приподняв край платья, чтобы не замараться пометом. Майоран погасил свечу и запер дверь. Лизе стало вдруг страшно идти в темноте рядом с этим высоким парнем; она ушла вперед, чтобы он снова не прикоснулся к ее юбке. Когда он догнал ее, она сказала:

— Я все-таки довольна, что это видела. Тут под рынком есть такое, о чем никогда и не догадаешься. Спасибо тебе… Мне надо поскорее отсюда выбраться; в лавке, должно быть, уж не знают, куда я запропала. Если господин Гавар вернется, передай ему, что мне необходимо с ним немедленно поговорить.

— Но он, наверное, в убойной камере, — сказал Майоран. — Мы можем заглянуть туда, если желаете.

Лиза не ответила; ее разморило от разогретого воздуха, обдававшего теплом лицо. Она раскраснелась, и ее затянутая грудь, обычно такая бестрепетная, сейчас волновалась. Слыша за своей спиной торопливые шаги Майорана, его, как ей казалось, прерывистое дыхание, Лиза почувствовала тревогу, ей стало не по себе. Она посторонилась, пропуская Майорана вперед. Подземная деревня с темными улочками была по-прежнему объята сном. Лиза заметила, что ее спутник выбрал самый дальний путь. Когда они вышли к рельсам. Майоран сказал, что ему хотелось показать ей железную дорогу; они немного постояли, заглядывая в щели между толстыми бревнами заграждения. Майоран предложил Лизе пробраться внутрь. Она отказалась, сказав, что не стоит, ей и так хорошо все видно. Когда они повернули обратно, то наткнулись на матушку Палет, развязывавшую около своей кладовой веревки на большой квадратной корзине, откуда доносились шум яростно хлопающих крыльев и топотание. Но едва она развязала последний узел на корзине, как крышка откинулась под напором птицы, и оттуда высунулись длинные гусиные шеи. Перепуганные гуси разбежались во все стороны, вытягивая головы, шипя, разевая и шумно закрывая клювы, темная кладовая наполнилась душераздирающей музыкой. Лиза не могла удержаться от смеха, несмотря на причитания обескураженной и ругавшейся, словно извозчик, торговки, которая волокла за шею двух все-таки пойманных ею гусей. Майоран пустился в погоню за третьим. Издали слышно было, как он бегал по проходам, выслеживая добычу и забавляясь этой неожиданной охотой; затем из глубины мрака донесся шум борьбы, и Майоран появился с гусем в руках. Матушка Палет, желтая, изможденная старуха, приняла птицу в свои объятья и прижала к животу, застыв в позе античной Леды.

— Ну и ну! — сказала она. — Что бы я без тебя делала! Мне однажды пришлось отбиваться от такого вот гусака; но при мне был нож, я перерезала ему глотку.

Майоран совсем запыхался. Когда они дошли до каменных столов, на которых режут птицу, Лиза увидела при свете газа, что он весь в поту и глаза его горят незнакомым ей огнем. Раньше он опускал глаза перед ней, как девушка. Она нашла, что вот так он молодец хоть куда — широкие плечи, круглое румяное лицо в рамке светлых кудрей. Она смотрела на него так ласково, с таким невинным восхищением, которое женщина может выказывать только перед юношей значительно моложе себя, что Майоран опять оробел.

— Ты же видишь, господина Гавара и здесь нет, — сказала она. — Мы только время теряем.

Тогда Майоран начал торопливо объяснять, как режут птицу; вдоль стен погреба, примыкающих к улице Рамбюто, тянулись освещенные желтым светом подвальных окон и газовыми рожками пять огромных каменных столов. На одном конце женщина резала цыплят. По этому поводу Майоран заметил, что она ощипывает цыплят почти живыми, потому что так ей легче. Он уговорил Лизу потрогать перья, валявшиеся огромными грудами на каменных столах; перо, сказал он, сортируют для продажи, и цена его доходит до девяти су за фунт, в зависимости от тонкости пера. Лизе пришлось погружать руку и в большие корзины, доверху наполненные пухом. Затем Майоран открыл краны с водой, находившиеся у каждого стола. Он не скупился на подробности: кровь сбегает по столам на пол, образуя лужи на плитах; каждые два часа сторожа подземной железной дороги смывают ее водой из шлангов и стирают красные пятна жесткими щетками. Когда же Лиза нагнулась над приемной решеткой, откуда кровавые помои поступают в водосток, Майоран опять пустился в пространные объяснения; он рассказал, что во время грозы вода заливает подвал через это отверстие; однажды она поднялась даже на тридцать сантиметров, и понадобилось перевести живность в другой конец подвала, расположенный под уклоном к водостокам. Майоран и сейчас еще смеялся, вспоминая, какой переполох подняли испуганные птицы. Однако рассказ его пришел к концу, и он ничего больше не мог придумать, как вдруг вспомнил о вентиляторе. Он повел Лизу в самую глубь подвала и заставил ее поднять глаза; перед ней открылась внутренность одной из угловых башенок, нечто вроде широкого вытяжного канала, через который выходил испорченный воздух из кладовых.

Майоран умолк в этом углу, отравленном скопляющимися в нем зловониями. Несло терпким, аммиачным запахом птичьего помета. Но Майоран был, видимо, оживлен и взволнован. Ноздри его раздувались, он тяжело дышал, словно вновь обрел дерзость желания. За те пятнадцать минут, что он провел с красавицей Лизой в подземелье, он опьянел от смрада, от звериного тепла. Сейчас он уже не робел, он был полон животной страсти, которую разжигала в нем эта навозная яма в курятнике под низким сводом, совсем черным от темноты.

— Идем, — сказала красавица Лиза. — Ты славный мальчик, все мне показал… Когда придешь к нам в колбасную, я тебя отблагодарю.

Она взяла его за подбородок, как делала часто, не замечая, что он уже взрослый. В сущности, и она была взволнована, взволнована прогулкой под землей, но волнение это было очень легкое, от него она получала удовольствие, поскольку оно дозволено и не влечет за собой никаких последствий. Может статься, рука ее несколько дольше обычного задержалась у подбородка Майорана, этого юношеского подбородка, — его так приятно было касаться. Нов ответ на ласку он, уступая власти инстинкта, глянув искоса, нет ли поблизости людей, напряг все мускулы и ринулся на красавицу Лизу; он повалил ее в огромную корзину с перьями, и женщина тяжело рухнула, с задравшимися до колен юбками. Майоран хотел обхватить ее за талию — так обнимал он Кадину — грубо, как животное, привыкшее брать и насыщаться без спросу, но Лиза, даже не вскрикнув, мгновенно выпрыгнула из корзины, вся бледная от неожиданного нападения. Она занесла свою холеную красивую руку, сжала ее в кулак и, вспомнив, как это делают на скотобойне, нанесла Майорану удар между глаз. Он свалился и, падая, рассек голову об угол каменного стола, на котором режут птицу. В это мгновение из мрака донесся хриплый и протяжный крик петуха.

Красавица Лиза сохранила полное бесстрастие. Губы были плотно сжаты, грудь снова приняла ту безжизненно-округлую форму, которая делала ее похожей на живот. Над своей головой Лиза слышала глухой гул рынка. Сквозь оконца, выходившие на улицу Рамбюто, в глубокое, душное безмолвие погреба врывался шум гудящих тротуаров. И Лиза подумала, что спаслась только благодаря своим мощным рукам. Она стряхнула с юбки приставшие к ней перья. Затем, боясь, как бы ее здесь не застали, и не оглядываясь на Майорана, ушла. Когда она оказалась за сеткой вольеров и увидела на лестнице яркий дневной свет, она почувствовала большое облегчение.

В колбасную она вошла чуть бледная, но очень спокойная.

— Долго же ты пропадала, — сказал Кеню.

— Гавара не было на месте, я его искала повсюду, — невозмутимо ответила Лиза.

— Что ж, съедим нашу баранью ножку без него.

Заметив, что банка от лярда пуста, Лиза велела ее наполнить и собственноручно нарубила резаком отбивных для своей приятельницы, г-жи Табуро, которая прислала за ними служанку. Короткие удары резака по мясу, зажатому в тиски, напомнили ей о Майоране — там, внизу, в погребе. Но ей не в чем было себя упрекнуть. Она вела себя как порядочная женщина. Нет, ради этого мальчишки она не поступилась бы своим покоем; ей и так хорошо, с мужем и дочкой. И все-таки она оглянулась на Кеню: кожа у него на затылке грубая, красноватая и толстая, бритый подбородок дерет, как сучковатое дерево; а у того, у другого, затылок и подбородок — что розовый бархат. Нет, не надо об этом думать; она никогда больше не притронется к розовому бархату, раз мальчишка мечтает о совершенно немыслимом. Лиза жалела только об утраченном маленьком удовольствии и подумала про себя, что дети и в самом деле растут слишком быстро.

И так как на щеках ее снова заиграл легкий румянец, Кеню заметил, что у нее «чертовски цветущий вид». Он посидел с ней за прилавком, все время повторяя:

— Тебе нужно почаще выходить из дому. Это тебе полезно. Хочешь, пойдем как-нибудь в театр, в Гэте, где госпожа Табуро смотрела эту, как ее, такую занятную пьеску…

Лиза улыбнулась, ответила, что там видно будет. Затем снова куда-то исчезла. Кеню подумал, что она чересчур добра к этой скотине Гавару: очень надо за ним гоняться! Кеню не видел, как жена поднялась по лестнице на мансарду. А Лиза уже вошла в комнату Флорана, сняв ключ от нее с гвоздя на кухне. Она надеялась узнать что-нибудь в этой комнате, раз нельзя было рассчитывать на торговца живностью. Лиза медленно обошла комнату, обследовала все четыре угла, кровать, камин. Окно на маленький балкон было открыто; усыпанное почками гранатовое деревце купалось в золотой пыли заходящего солнца. Лизе вдруг показалось, что Огюстина никогда не переезжала из этой комнаты, что девушка ночевала тут еще накануне, — здесь и не пахло мужчиной. Лизу это поразило: она приготовилась увидеть подозрительные ящики, шкафы с надежными запорами. Она подошла к летнему платью Огюстины, по-прежнему висевшему на стене, и пощупала его. Затем села наконец за стол и стала читать недописанную страницу, на которой дважды повторялось слово «революция». Лиза испугалась, открыла ящик стола и увидела, что он битком набит бумагами. Но тут в ней проснулась совесть перед лицом чужой тайны, которую доверили ненадежной охране этого плохонького некрашеного стола. Лиза нагнулась над бумагами; она попробовала было понять, что это такое, не прикасаясь к рукописи и очень волнуясь, как вдруг вздрогнула: косой солнечный луч озарил клетку, и зяблик звонко запел. Лиза задвинула ящик. Нет, она не может решиться на такой ужасный поступок.

Стоя в задумчивости у окна и размышляя о том, что надо бы посоветоваться с мудрым человеком — с аббатом Рустаном, — Лиза заметила внизу, подле пассажа рынка, кучку людей, столпившихся вокруг носилок. Смеркалось; однако Лиза отчетливо увидела плачущую Кадину в центре группы; на краю тротуара стояли, взволнованно разговаривая, Флоран и Клод; башмаки у них были белые от пыли. Лиза поспешила спуститься вниз, удивленная их скорым возвращением. Едва успела она подойти к прилавку, как явилась мадемуазель Саже с донесением:

— В погребе нашли этого шалопая Майорана с разбитой головой… Вы пойдете посмотреть, госпожа Кеню?

Лиза перешла улицу, чтобы взглянуть на Майорана. Юноша лежал с закрытыми глазами, очень бледный; на лоб упала белокурая прядь, жесткая от запекшейся крови. В толпе говорили, что беда невелика; к тому же мальчишка и сам виноват, он в погребах бог знает как безобразничал, кто-то предположил, что он хотел перепрыгнуть через стол, где режут птицу, — это-де его излюбленная игра, — и упал, рассек себе лоб о камень. А мадемуазель Саже шептала, указывая на плачущую Кадину:

— Его, должно быть, толкнула эта дрянь. Они вечно шляются вдвоем по закоулкам.

Свежий уличный воздух привел Майорана в чувство; он широко открыл удивленные глаза и по очереди оглядел всех; затем, приподнявшись и увидев склоненное над ним лицо Лизы, нежно ей улыбнулся, всем своим видом выражая смирение и ласковую покорность. По-видимому, он ничего не помнил. Лиза, почувствовав облегчение, сказала, что его тотчас же надо отправить в больницу; она навестит его и принесет ему апельсинов и печенья. Голова Майорана снова упала на носилки. Когда его опять понесли, Кадина пошла следом; на шее у девочки висел лоток с воткнутыми в мох букетиками фиалок и на них капали горючие слезы; но сейчас ей было не до цветов, опаленных ее неутешным горем.

У входа в колбасную Лиза услышала, как Клод, пожимая на прощание руку Флорана, вполголоса говорил:

— Ах, проклятый мальчишка! Испортил мне сегодняшний день… А все-таки мы с вами знатно провели время!

И в самом деле, Клод и Флоран вернулись в город бесконечно усталые и счастливые. Они принесли с собой свежее благоухание чистого воздуха. В то утро г-жа Франсуа распродала овощи до рассвета. Все трое зашли за ее повозкой, стоявшей в «Золотой бусоли» на улице Монторгей. То было словно предвкушение сельских радостей в самой гуще Парижа. За рестораном «Филипп», украшенным до второго этажа золочеными панелями, есть двор, совсем деревенский, грязный, кипящий жизнью, пропахший свежей соломой и конским навозом; здесь в рыхлой земле роются стаи кур; к соседним старым домам прислонились позеленевшие деревянные строения с лестницами, галереями, дырявыми крышами; тут-то, в глубине двора, под бревенчатым навесом, дожидался Валтасар в полной упряжи, уплетая овес из мешка, привязанного к недоуздку. Валтасар побежал рысцой по улице Монторгей, явно довольный, что так быстро возвращается в Нантер. Однако он пустился в обратный путь не порожняком. Огородница заключила сделку с предприятием, занимавшимся очисткой Центрального рынка; г-жа Франсуа два раза в неделю вывозила оттуда полную тележку листьев, которые набирают вилами из кучи отбросов, загромождающих тротуары вокруг рынка. Это служит превосходным удобрением. Через несколько минут на рынке наполнили повозку до краев. Клод и Флоран растянулись на своей пышной постели из зелени; г-жа Франсуа взяла в руки вожжи, и Валтасар снова тронулся, уже медленно, повесив голову оттого, что приходится тащить на себе такую уйму народа.

Прогулка была задумана давно. Г-жа Франсуа сияла, она любила этих двух людей; им была обещана такая яичница с салом, какую в «вашем подлом Париже» не подадут. А они радовались, предвкушая день беззаботного отдыха и праздности — он еще только-только занимался. Вдали их ждал Нантер — уготованная для них чистая радость.

— Как вы там, удобно устроились? — спросила г-жа Франсуа, сворачивая на улицу Нового моста.

Клод поклялся, что ему «мягко, как на перине новобрачной». Оба лежали на спине, закинув руки за голову, и смотрели на бледное небо, в котором гасли звезды. Пока ехали по улице Риволи, они хранили молчание, ожидая, когда кончатся дома, слушая, как милая женщина тихо разговаривает с Валтасаром:

— Ну-ну, не надсаживайся, старина… Нам спешить незачем, помаленьку доберемся…

У Елисейских полей, когда художник заметил, что по обе стороны виднеются лишь макушки деревьев на окраинах зеленого массива Тюильри, он встрепенулся и заговорил; говорил он один. По пути, подле улицы де Руль, Клод засмотрелся на боковой портал церкви св. Евстафия, видневшийся издали, из-под огромного навеса одной из галерей Центрального рынка. Клод все время возвращался к этой картине, пытаясь найти в ней некий смысл.

— Любопытное получается сопоставление, — говорил он. — Эта часть церкви словно замкнута в чугунной галерее… Одно убьет другое, камень будет убит железом, — близятся сроки… Послушайте, Флоран, вы верите в случайность? А мне кажется, что не одна только необходимость проложить галерею по прямой линии побудила архитектора ввести, таким вот способом, розетку церкви в самую середину рынка. Видите ли, в этом заключается настоящий манифест, утверждающий: лицом к лицу со старым искусством выросло новое искусство — реализм, натурализм, называйте его как хотите… Вы не согласны со мной?

Флоран не откликнулся, и Клод продолжал:

— Впрочем, архитектура этой церкви — смешанного стиля: средневековье здесь уже угасает, и слышится первый лепет Возрождения… А заметили вы, какие церкви строят для нас, в наши дни? Они похожи на что угодно: на библиотеки, обсерватории, голубятни, казармы; да только никто не поверит, что в них обитает господь бог. Истинные зодчие храма господня вымерли, и сейчас было бы величайшей мудростью прекратить возведение этих уродливых каменных скелетов, которые нам некем заселить… С начала века был выстроен лишь один самобытный архитектурный памятник, памятник, который ниоткуда не заимствован, который естественно вырос на почве современности; и это Центральный рынок — слышите, Флоран? Центральный рынок, смелое — да, да, смелое! — человеческое творение, и все-таки пока еще робкое провозвестие стиля двадцатого века… Вот почему святой Евстафий обмишурился, черт подери! Святой Евстафий со своей розеткой пустует, а рядом раскинулся рынок, кипящий жизнью… Вот что я вижу, дружище!

— Ну и ну! — засмеялась г-жа Франсуа. — Знаете, господин Клод, вам, видно, бабушка ворожила: язык у вас без костей! Валтасар и тот навострил уши, вас заслушался… Н-но, пошел же, Валтасар!

Повозка медленно поднималась в гору. В этот утренний час проспект на Елисейских полях был безлюден, пустовали его чугунные скамейки вдоль обоих тротуаров, его лужайки, пересеченные зелеными массивами, теряющиеся вдали под синеющими кронами деревьев. По большой поляне рысью проехали всадник и всадница. Флоран, соорудивший себе подушку из вороха капустных листьев, не отрываясь смотрел в небо, на котором разливалось большое розовое зарево. Временами он закрывал глаза, чтобы лучше почувствовать струившуюся в лицо утреннюю прохладу; он испытывал такое счастье, отдаляясь от рынка и приближаясь к источнику чистого воздуха, что утратил дар слова и даже не слушал, о чем идет речь.

— Нечего сказать, хороши они, те, кто преподносит искусство, как игрушку в коробочке! — помолчав, заговорил Клод. — Их основное положение таково: нельзя создавать искусство с помощью науки, промышленность убивает поэзию; и вот все дураки начинают оплакивать цветы, как будто кто-нибудь покушается на цветы… В конце концов это мне положительно осточертело. Мне иногда хочется ответить на такое нытье картинами, которые явились бы вызовом. Приятно было бы немножко позлить этих добрых людей… Хотите, скажу, что было моим лучшим произведением за все время моей работы, произведением, которым я и сейчас еще больше всего доволен? Это целая история… В прошлом году, в сочельник, когда я был у моей тетушки Лизы, колбасник Огюст, — да вы знаете этого идиота, — вот он как раз и оформлял витрину. Ах, мерзавец! Довел меня до исступления, до того бесцветно компоновал он ансамбль своей выставки! Я попросил его убраться, сказав, что представлю ему все в наилучшем виде. Понимаете, я располагал всеми чистыми тонами: красным цветом шпигованных языков, желтым — окороков, голубым — бумажных стружек, розовым — початых кусков колбасы, зеленым — листьев вереска и особенно — черными красками кровяных колбас: такого великолепного черного цвета на моей палитре еще не бывало. Разумеется, серые тона необыкновенно тонких оттенков дали мне бараньи сальники, сосиски, печеночные колбасы, свиные ножки в сухарях. И вот я создал настоящее произведение искусства. Я взял блюда, тарелки, глиняные миски, банки; я подобрал тона и составил изумительный натюрморт, в котором ракетой взрывались яркие краски, сопровождаемые искусно подобранной гаммой. Красные языки тянулись вверх, как сладострастные языки пламени, а черные кровяные колбасы вносили в светлую мелодию сосисок мрак грозного пресыщения. Я поистине создал картину — ну право же, изобразил рождественское объедение, полуночный час, посвященный жратве, восторг прожорливых желудков, опустошенных церковными псалмами. Дюжая индейка на верху витрины выставляла напоказ свою белую грудь, из-под кожи у нее сквозили черные пятнышки трюфелей. Это было нечто варварское и великолепное — как бы само брюхо в ореоле славы, но представленное в такой беспощадной манере, с такой яростной насмешкой, что перед витриной собралась толпа, встревоженная этой пылающей выставкой снеди… Когда тетушка Лиза пришла из кухни, она перепугалась, вообразив, что я поджег сало в лавке. А главное, индейка показалась ей до того непристойной, что она меня выставила вон, меж тем как Огюст наводил порядок, демонстрируя всю свою глупость. Эти скоты никогда не поймут языка красок, не поймут красного пятна, положенного рядом с серым. Шут с ними, это все-таки мой шедевр. Ничего лучшего я никогда не создавал.

Клод замолчал, улыбаясь, увлекшись воспоминаниями. Повозка поравнялась с Триумфальной аркой. Здесь на высоте веяло мощным дыханьем ветров с открытых дорог вокруг этой огромной площади. Флоран сел, вдыхая полной грудью первые свежие запахи, которые поднимались от поросших травою городских укреплений. Он повернулся и, перестав смотреть на Париж, пытался разглядеть вдали деревню. Подле улицы Лоншан г-жа Франсуа указала ему то место, где она его подобрала. Флоран глубоко задумался. Он смотрел на нее, такую здоровую и спокойную, сидевшую вытянув немного вперед руки с вожжами. Эта женщина, с низко повязанным на лбу платком, с обветренным лицом, выражавшим грубоватую доброту, была куда красивей Лизы. И стоило ей чуть-чуть щелкнуть языком, как Валтасар, навострив уши, ускорял шаг, быстрее трусил по мостовой.

Въехав в Нантер, повозка свернула налево в узкую улочку, проехала вдоль каменных оград и остановилась в глубине какого-то тупика. Это был край света, как выражалась г-жа Франсуа. Теперь нужно было выгрузить капустные листья. Клоду и Флорану хотелось избавить от этой работы помощника огородницы, занятого посадкой салата. Каждый из них вооружился вилами, чтобы сбрасывать удобрение в навозную яму. Это доставляло им удовольствие. Клод питал симпатию к навозу. Очистки, комья рыночной грязи, отбросы, упавшие с гигантского стола рынка, продолжали жизнь, возвращаясь туда, где выросли эти овощи, и давали тепло другим поколениям капусты, репы, моркови. Все это вновь обретало жизнь, превращаясь в великолепные плоды, чтобы снова красоваться на тротуарах у рынка. Париж все превращал в тлен, все возвращал земле, которая, не зная устали, возрождала то, что уничтожала смерть.

— Ага, эту капустную кочерыжку я узнаю! — сказал Клод, сбрасывая с вил последнюю охапку. — Она, наверное, в десятый раз, если не больше, вырастает вон там в углу, у абрикосового дерева.

Флоран рассмеялся. Потом о чем-то задумался, медленно прохаживаясь по огороду, пока Клод писал этюд с конюшни, а г-жа Франсуа готовила завтрак. Огород представлял собой длинную полоску земли с узкой дорожкой посредине. Участок тянулся вверх по отлогому склону; закинув голову, отсюда можно было увидеть невысокие казармы Мон-Валерьена на вершине холма. Огород отделяла от других участков живая изгородь, высокие стены боярышника заслоняли горизонт зеленым занавесом; казалось, окрест один лишь Мон-Валерьен, одолеваемый любопытством, привстал на цыпочки, чтобы заглянуть за ограду к г-же Франсуа. Безбрежным покоем веяло от невидимых полей. Здесь, среди четырех стен изгороди, майское солнечное тепло было напоено негой и тишиной, пронизано гудением пчел, истомой радостного зарожденья. То тут, то там раздавалось похрустыванье, шелест, тихий вздох, и тогда начинало казаться, будто слышишь, как рождаются на свет и растут овощи. Квадраты, засаженные щавелем и шпинатом, полоски редиски, репы, моркови, большие грядки картофеля расстилались скатертями по чернозему, зеленели стрелками молодых побегов. Немного подальше полоски салата, лука, порея, сельдерея, высиженные по прямой линии, казались шеренгами оловянных солдатиков на параде; зеленый горошек и фасоль уже начинали обвиваться своими тонкими усиками вокруг леса колышков, который обещал в июне превратиться в густую чащу. Кругом нельзя было сыскать ни одного сорняка. Огород казался двумя параллельно раскинутыми коврами с правильным орнаментом — зеленым на красноватом фоне, — которые каждое утро тщательно чистят щеткой. А серая бахрома из тимьяна опушила с обеих сторон дорожку.

Флоран ходил взад и вперед среди благоухания разогретого солнцем тимьяна. Покой и чистота земли наполняли его счастьем. Почти год он видел только овощи, истерзанные в тряских тележках, сорванные накануне, еще истекающие кровью. Сейчас он радовался, видя их в родной им земле, спокойно живущими в черноземе, здоровыми от макушки до корешков. Широкие физиономии капусты сияли благополучием, морковь была веселая, а листья салата беспечно, словно гуляки, тянулись чередой друг за дружкой. Сейчас Центральный рынок, который Флоран покинул нынешним утром, представлялся ему обителью мертвых, где валялись только трупы живых существ, бойней, где царят смрад и разложение. И он замедлял шаг, он отдыхал в огороде г-жи Франсуа — так отдыхают те, кто долго скитался среди оглушительного шума и мерзких запахов. Гам и тошнотворная сырость рыбного павильона рассеялись; Флоран возрождался на чистом воздухе. Клод был прав: на рынке гибнет все. Земля — вот жизнь, вот извечная колыбель, источник здоровья мира.

— Яичница готова! — крикнула г-жа Франсуа.

Когда все трое уселись за стол на кухне, где в открытую дверь светило солнце, они так весело принялись за еду, что изумленная г-жа Франсуа, глядя на Флорана, только приговаривала:

— Да вы стали совсем другой, помолодели на десять лет. Это все ваш подлый Париж нагоняет на вас такой мрак. И мне кажется, будто теперь солнышко заглянуло вам в глаза… Право, от больших городов один лишь вред; вам надо бы сюда перебраться.

Клод смеялся, уверял, что Париж великолепен. Он отстаивал в нем все, вплоть до сточных канав, сохраняя при этом нежную любовь к деревне. После завтрака г-жа Франсуа и Флоран остались одни на огороде, на том участке, где было посажено несколько плодовых деревьев. Они сидели на земле и вели серьезный разговор. Г-жа Франсуа давала ему советы, в которых чувствовались материнская забота и нежность. Она задавала ему тысячу вопросов о его жизни, о его планах на будущее и с чистосердечной простотой предложила ему себя, если когда-нибудь она понадобится ему для того, чтобы он чувствовал себя счастливым. Флоран был глубоко тронут. Никогда еще ни одна женщина так с ним не разговаривала. Она казалась ему здоровым и жизнерадостным растением, выросшим, подобно овощам на черноземе ее сада; когда же ему вспоминались всякие Лизы и Нормандки — все эти красавицы Центрального рынка, — он видел в них лишь сомнительную женскую плоть, приукрашенную, как товар для витрины. Несколько часов он полной грудью вдыхал здесь безмятежную радость, избавленный от сводивших его с ума запахов жратвы, возрожденный живительными соками деревни, подобно той капусте, о которой Клод говорил, что видел, как она в десятый раз вырастает на этой земле.

В пять часов дня Клод и Флоран простились с г-жою Франсуа. Им хотелось вернуться в город пешком. Огородница проводила их до угла проулка и, задержав на мгновенье руку Флорана в своей, тихо сказала:

— Если когда-нибудь у вас будет горе, приезжайте.

Несколько минут Флоран шел молча, угрюмый, сознавая, что здоровье его осталось там, позади. Дорога от Курбвуа была белой от пыли. И Флоран и художник любили большие прогулки, любили слушать гулкий стук грубых башмаков по утоптанной земле. При каждом движении за их каблуками взвивались легкие струйки пыли. Косые лучи солнца ложились на дорогу и необычайно удлиняли бегущие тени, которые вытянулись поперек мостовой, так что головы достигали до самой обочины, скользили по противоположному тротуару.

Клод дружелюбно поглядывал на эти две тени, идя крупным, ровным шагом и размахивая руками, счастливый и увлеченный мерным ритмом движения, который он еще подчеркивал тем, что раскачивался на ходу. Затем, словно очнувшись от грез, он спросил:

— А знаете ли вы «Войну толстых и тощих»?

Удивленный Флоран ответил, что не знает. Тогда Клод оживился и стал рассказывать об этой серии гравюр, отзываясь о них с высокой похвалой. Он описал несколько эпизодов из серии: толстяки — огромные, лопающиеся от жира — готовят себе вечернюю жратву, а тощие, согбенные в три погибели вечной голодовкой, засматривают с улицы, — этакие жердяи с завистливыми глазами; и еще другая гравюра: толстяки с обвислыми щеками, сидя за столом, гонят прочь тощего, который осмелился смиренно пробраться внутрь и похож на кеглю среди племени шаров. Клод видел в этой серии гравюр трагедию рода человеческого; в заключение он стал классифицировать всех людей на разряды тощих и толстых, поделив их на две враждующие группы, из которых одна пожирает другую, нагуливает брюхо и наслаждается жизнью.

— Каин наверняка был толстым, а Авель — тощим, — сказал Клод. — С тех пор как совершилось первое убийство, прожоры всегда пьют кровь тех, кто не досыта ест… Вот он, вечный пир жизни: начиная с самого слабого и кончая самым сильным, каждый пожирает своего соседа и в свой черед пожирается другим… А следственно, милейший, остерегайтесь толстых.

Клод помолчал, продолжая следить взглядом за двумя тенями, которые заходящее солнце все удлиняло. И прошептал:

— Мы с вами тощие, понимаете… Скажите-ка мне, много ли места отведено под солнцем таким субъектам, у которых брюхо запало, как у нас с вами?

Флоран, улыбаясь, смотрел на две тени. Но Клод рассердился. Он закричал:

— Ничего смешного тут нет! Я, например, страдаю от того, что я тощий. Будь я толстым, я бы спокойно занимался живописью, имел бы отличную мастерскую, продавал бы свои картины на вес золота. А вместо этого я обречен быть тощим; я хочу сказать, что зря расходую свой темперамент, когда пытаюсь изобретать всякие штуки, на которые глядя толстые только плечами пожмут. Таким я и помру — наверняка даже, и останутся от меня лишь кожа да кости, до того иссохну, что меня можно будет положить между двумя страничками книги, да так и похоронить… А вы сами! Ведь вы на диво тощий, вы король тощих, честное слово! Помните, как вы сражались с рыбницами? Изумительное было зрелище: эти огромные груди, которые лезли в атаку на вас, на узкогрудого; и они действовали так, руководясь инстинктом, они охотились за тощим, как кошки охотятся за мышами… Понимаете ли, толстый, вообще говоря, испытывает ужас перед тощим, поэтому чувствует потребность убрать его с глаз долой — убрать любым способом: перекусить ему глотку или растоптать. Вот почему я бы на вашем месте принял меры предосторожности. Кеню ведь толстые, Меюдены толстые, — словом, вокруг вас одни только толстые. Меня бы это обеспокоило.

— А Гавар? А мадемуазель Саже? А ваш приятель Майоран? — спросил Флоран, все еще улыбаясь.

— О, если вам угодно, — ответил Клод, — я могу классифицировать для вас всех наших знакомых. У меня в мастерской уже давно лежит папка с зарисовками и пометками, к какому разряду они принадлежат. Это целый раздел естествознания… Гавар — толстый, но такой, который выдает себя за тощего. Это довольно распространенная разновидность… Мадемуазель Саже и госпожа Лекер — тощие; впрочем, они принадлежат к весьма опасной разновидности тощих — отчаявшихся, способных на все, чтобы потолстеть… Мой приятель Майоран, маленькая Кадина, Сарьетта — эти трое толстые, правда еще невинные, у них сейчас лишь приятный молодой аппетит. Следует заметить, что толстый, пока он не состарился, прелестное создание… А Лебигр — ведь он толстый, верно? Что касается ваших политических друзей, то они почти все тощие: Шарве, Клеманс, Логр, Лакайль. Исключая из их числа только этого дуралея Александра и загадочного Робина. Над Робином мне пришлось поломать голову.

От моста Нейи до Триумфальной арки художник говорил все в том же духе. Он возвращался к своей теме, завершал некоторые портреты каким-нибудь характерным штрихом: Логр — это тощий, у которого брюхо за плечами; красавица Лиза — сплошной живот, а прекрасная Нормандка — сплошная грудь; мадемуазель Саже, наверное, когда-нибудь в своей жизни упустила возможность потолстеть, ибо ненавидит толстых, хотя и презирает тощих; Гавар рискует потерять жир, он кончит свои дни, как высохший клоп.

— А госпожа Франсуа? — спросил Флоран.

Этот вопрос привел Клода в замешательство. Он не находил ответа и бормотал:

— Госпожа Франсуа, госпожа Франсуа… Нет, не знаю, мне никогда не приходило в голову ее как-то классифицировать… Она просто славная женщина, вот и все. Ее не отнесешь ни к толстым, ни к тощим, черт возьми!

Оба расхохотались. Сейчас они подошли к Триумфальной арке. Солнце, садившееся за Сюренскими холмами, было так низко на горизонте, что две исполинские тени легли на белом памятнике черными полосами, похожими на две черты, проведенные тушью; они уходили вверх, возвышаясь над огромными статуями скульптурной группы. Клод совсем развеселился: он размахивал руками, изгибался; потом, зашагав дальше, сказал:

— Видели? Когда солнце село, мы чуть не достали головой до неба.

Но Флоран больше не смеялся. Им снова завладел Париж, Париж, который страшил его теперь, после стольких слез, пролитых о нем в Кайенне. Когда он подошел к Центральному рынку, там стоял удушливый смрад. Флоран понурил голову, возвращаясь к привычному кошмару гигантской жратвы, затаив сладостное и печальное воспоминание о прошедшем дне, овеявшем его чистотой и здоровьем,пронизанном ароматами тимьяна.

Глава 5

На следующий день, к четырем часам, Лиза пошла в церковь св. Евстафия. Хотя ей нужно было только перейти площадь, она появилась в строгом туалете — в черном шелковом платье без отделки и в ковровой шали. Этим она сразила прекрасную Нормандку, которая провожала ее взглядом из-за своего прилавка до самого портала церкви.

— Еще чего не хватало! — со злостью заметила она. — Теперь на толстуху припала страсть к попам… Что ж, может поспокойней станет, когда покропит задницу святой водой.

Нормандка ошибалась, Лиза вовсе не была набожной. Она не соблюдала церковных обрядов и имела обыкновение говорить, что старается быть честной во всем, а этого достаточно. Однако Лиза не терпела, когда при ней непочтительно отзывались о религии; она часто останавливала Гавара, любившего рассказывать всякие истории о попах и монашках, о проказах в ризнице. Лиза находила такие разговоры совершенно неуместными: каждый волен веровать или не веровать, это дело совести. К тому же священники большей частью люди достойные. Таков известный ей аббат Рустан из церкви св. Евстафия — высокопорядочный человек, всегда-то он даст дельный совет, всегда можно положиться на его благожелательность. Засим следовало разъяснение, что религия для большинства людей совершенно необходима; в глазах колбасницы религия была чем-то вроде полиции, помогающей поддерживать порядок, без которой не могло бы существовать никакое правительство. Когда Гавар позволял себе вольности на этот счет, говоря, что надо бы выгнать попов и закрыть их лавочку, Лиза отвечала:

— А что толку? Не пройдет и месяца, как на улицах начнется резня, и надо будет придумывать другого господа бога. В девяносто третьем году так и было… Вы ведь знаете, что я обхожусь без священников, но я всегда скажу: «Они нужны», — потому что они нужны.

И когда Лиза появлялась в церкви, вид у нее был благоговейно-сосредоточенный. Она купила себе красивый молитвенник на случай всяких похорон и свадеб, но никогда его не раскрывала. В соответствующие моменты богослужения она вставала, опускалась на колени, стараясь в каждой позе сохранять необходимую благопристойность. Все это было в ее глазах как бы мундир, в который обязаны облачаться перед лицом религии люди порядочные, коммерсанты и собственники.

Итак, в тот день прекрасная колбасница, переступив порог церкви св. Евстафия, осторожно приоткрыла дверь, обитую выцветшим зеленым сукном, затертым от рук богомолок. Лиза окунула пальцы в чашу со святою водой и старательно перекрестилась. Затем тихо прошла к часовне св. Агнесы, где две женщины, стоя на коленях и закрыв руками лицо, ждали у исповедальни, из которой виднелся край синего платья третьей прихожанки, уже исповедующейся у аббата. Лиза была, по-видимому, раздосадована этим обстоятельством; обратясь к привратнику в черной шапочке, который, волоча ноги, медленно проходил мимо, она спросила:

— Разве сегодня у господина аббата исповедный день?

Привратник ответил, что аббат скоро освободится, его ждут только две кающиеся, и очередь подойдет скоро, а покамест, добавил он, не угодно ли даме присесть. Лиза поблагодарила, умолчав о том, что пришла не исповедоваться. Решив подождать, она мелкими шажками стала прохаживаться по плитам храма, затем дошла до главного портала, остановилась и окинула взглядом высокий неф, отличавшийся от ярко расписанных боковых приделов своей строгостью и простотой. Лиза смотрела на все здесь с некоторым пренебрежением: главный алтарь показался ей слишком бедным, холодное величие камня было ей чуждо; колбаснице больше нравилась позолота и вычурная пестрота боковых часовен. В часовенках, выходивших окнами на улицу Жур, стоял серый сумрак, свет еле проникал сквозь запыленные стекла; а в тех, что выходят на Центральный рынок, горели освещенные закатным солнцем стеклышки витражей, радостной, необыкновенно нежной расцветки — зеленые и особенно желтые, — такие прозрачные, что они напомнили Лизе графинчики с ликером перед зеркалом в погребке Лебигра. Она перешла в эту часть церкви, которая была словно согрета жаром пламенеющих углей; несколько минут Лиза стояла, разглядывая раку, отделку алтарей, роспись, на которой играли лучи, преломленные в стеклах. Церковь была пуста, под безмолвными сводами проходил легкий трепет. На тусклой желтизне стульев темными пятнами выделялись платья каких-то женщин; из запертых исповедален доносился шепот. Пройдя снова мимо часовни св. Агнесы, Лиза заметила, что синее платье по-прежнему распростерто у ног аббата Рустана.

«А мне и десяти секунд хватило бы на все про все», — подумала она в горделивом сознании своей порядочности.

Она прошла в глубь храма. В окутанной безмолвием и мглой часовне Девы Марии, что расположена под сенью двойного ряда колонн за главным алтарем, повеяло сыростью. На витражах — очень темных — вырисовываются лишь одежды святых, ниспадающие широкими алыми и лиловыми складками, пылая, как пламя мистической любви в благоговейно притихшем, задумчивом сумраке. Это обитель тайны, брезжущее предвестие рая, здесь блещут звезды двух свечей; висящие здесь под сводами и смутно различаемые в темноте четыре паникадила с медными светильниками кажутся большими золотыми кадильницами, которые раскачивают ангелы у ложа богоматери. Между колоннами часовни всегда стоят на коленях женщины, опираясь локтями на сиденье повернутого стула и застыв в сладкой истоме, которою дышит церковный мрак.

Лиза, стоя, осматривалась с полным спокойствием. У нее были крепкие нервы. Она подумала: напрасно здесь не зажигают света — было бы куда веселей. А в этой полумгле ей чудилось что-то непристойное, как бы душистый сумрак спальни, и Лиза находила это не очень уместным. От горевшего рядом с нею трехсвечника обдавало жаром лицо, и какая-то старуха счищала большим ножом светлые слезы оплывшего воска. Однако Лиза и здесь, среди пронизывавшего часовню благоговейного трепета, среди безмолвной любовной истомы богомолок, отлично слышала, как стучали колеса фиакров, выезжавших с улицы Монмартр и проносившихся по ту сторону витражей с алыми и лиловыми святыми. А вдали немолчно гремел голос рынка.

Когда Лиза собралась уже уходить из часовни, она увидела входящую Клер, младшую из сестер Меюден, — торговку пресноводной рыбой. Клер зажгла свечу на трехсвечнике. Затем упала на колени за колонной, ударившись о каменную плиту; лицо ее под волной белокурых, рассыпавшихся волос было бледно, как у покойницы. Думая, что никто ее не видит, она заплакала горькими слезами, забилась в смертной тоске, склоняясь до земли, словно от сильного порыва ветра, в страстной молитве, с самозабвением женщины, отдающейся возлюбленному. Прекрасная колбасница была изумлена; Меюдены далеко не отличались благочестием, и как раз Клер имела обыкновение говорить о религии и священниках в таких выражениях, от которых волосы вставали дыбом.

«Что это на нее нашло? — подумала Лиза, возвращаясь к часовне св. Агнесы, — уж не отравила ли эта потаскушка кого-нибудь из своих хахалей?»

Наконец аббат Рустан вышел из исповедальни. Это был красивый мужчина, лет сорока, с благодушной улыбкой на лице. Когда аббат узнал Лизу, он пожал ей обе руки, назвав «дорогой госпожой Кеню», и повел в ризницу, где, сняв с себя стихарь, объявил, что готов к ее услугам. Затем они снова перешли в боковые приделы, примыкающие к улице Жур, и стали беседовать, прохаживаясь по церкви, — аббат в сутане и с непокрытой головой, а Лиза — кутаясь в свою ковровую шаль. Беседа велась вполголоса. В витражах медленно гасло солнце, шаги последних богомолок с легким шорохом замирали на плитах храма.

Лиза изложила свои сомнения аббату Рустану. Между ними никогда не было и речи о религии. Лиза не ходила на исповедь, она просто обращалась к нему в особо трудных случаях, считая его человеком, умеющим хранить тайны, умным советчиком, и предпочитала его, как говаривала сама, темным дельцам, от которых так и разит острогом. Аббат проявлял по отношению к ней безграничную благожелательность; рылся для нее в кодексе законов, указывал, как выгодней поместить капитал, с большим тактом разрешал сомнения совести, рекомендовал поставщиков и на все вопросы, какими бы различными и сложными они ни были, всегда находил готовый ответ, самый непринужденный и естественный, причем не впутывал бога в мирские дела и не пытался извлечь из своих отношений выгоду ни для себя, ни для церкви. Он довольствовался благодарностью и улыбкой своей подопечной. По-видимому, ему доставляло удовольствие оказывать услуги г-же Кеню, красивой женщине, о которой его служанка часто упоминала с почтением как о весьма уважаемой в квартале особе. Но на сей раз от аббата требовался совет по поводу особенно щекотливого дела. Следовало установить, как, не нарушая правил порядочности, должна вести себя г-жа Кеню по отношению к деверю: вправе ли она следить за ним, дабы помешать ему скомпрометировать мужа, дочь и ее самое; а также как далеко простираются ее права при наличии непосредственной опасности. Лиза не спрашивала об этом прямо, в упор; она осторожно задавала вопросы, искусно облекая их в такую форму, чтобы аббат мог рассуждать, не касаясь личностей. Аббат развернул множество взаимоисключающих аргументов. А в заключение признал, что благочестивая душа вправе и даже обязана препятствовать злу, буде применяемые средства необходимы для торжества добра.

— Вот мое мнение, дорогая госпожа Кеню, — сказал он. — Выбор средств для достижения цели — дело всегда серьезное. Средства эти становятся опасной ловушкой для людей с заурядной моралью… Но мне известны ваши высокие нравственные качества. Взвешивайте каждое ваше деяние и, если ничто в вас не воспротивится, действуйте смело… Натуры честные наделены прекрасным даром вносить частицу своей честности во все, с чем они соприкасаются.

И, переменив тон, он продолжал:

— Передайте, пожалуйста, привет господину Кеню. Как-нибудь загляну к вам, чтобы расцеловать мою славную крошку Полину… До свиданья, дорогая госпожа Кеню, я всегда к вашим услугам.

Аббат направился в ризницу. А Лиза, уходя, полюбопытствовала взглянуть, молится ли еще Клер; но Клер уже ушла к своим карпам и угрям; перед часовней Девы Марии, где царила полная тьма, оставались только разбросанные в беспорядке стулья, опрокинутые в пылу благочестия богомолками.

Когда прекрасная колбасница снова переходила площадь. Нормандка, подстерегавшая ее выход из церкви, узнала Лизу в вечернем сумраке по ее пышным формам.

— Ну и ну! — воскликнула Нормандка. — Она провела там больше часа. Когда попы очищают ее от скверны грехов, мальчики из хора выстраиваются цепочкой, чтобы ведрами отправлять помои на улицу.

На следующее утро Лиза пошла прямо в комнату Флорана. Она расположилась там совершенно спокойно, в уверенности, что никто ее не потревожит; впрочем, если появится Флоран, всегда можно соврать — сказать ему, что пришла проверить, не нужно ли переменить простыни. Она видела его внизу, в павильоне морской рыбы, чрезвычайно озабоченного. Итак, усевшись перед столиком, Лиза вынула из него ящик, поставила к себе на колени и осторожно стала вынимать рукописи, стараясь укладывать связки бумаг обратно в том же порядке. Сначала она нашла первые главы книги о Кайенне, затем всякого рода проекты, планы: план замены городских пошлин на продукты налогом на заключаемые торговые сделки, проект реформы административной системы Центрального рынка и другие. Эти листки, исписанные тонким почерком, который она с трудом разбирала, показались ей очень скучными; она уже собралась было вставить ящик обратно, решив, что Флоран прячет обличающие его документы где-нибудь в другом месте, и намеревалась даже обыскать тюфяк, набитый шерстью, как вдруг обнаружила в почтовом конверте портрет Нормандки. Фотография была несколько темной. Нормандка снялась стоя, опершись правой рукой на усеченную колонну; на ней были все ее драгоценности и новое шелковое платье, которое так и топорщилось, а на лице сияла дерзкая улыбка. Лиза забыла о девере, о терзавших ее страхах, о том, зачем сюда явилась. Она вся ушла в созерцание, на которое способна только женщина, разглядывающая другую женщину без помехи, не боясь, что за ней наблюдают. Никогда еще ей не доводилось так хорошо рассмотреть соперницу. Она изучала ее волосы, нос, рот, отодвигала фотографию, подносила поближе к глазам. Затем, поджав губы, прочла надпись на обороте, выведенную крупными каракулями: «Луиза — своему другу Флорану». Колбасница вознегодовала: ведь это признание! Ей захотелось забрать карточку своей противницы, сохранить как оружие против нее. Но она медленно вложила фотографию обратно в конверт, подумав, что с ее стороны это было бы нехорошо; а к тому же карточка от нее все равно не уйдет.

И тут, когда Лиза, опять принявшись за разрозненные листки, стала их аккуратно перебирать, ей пришло на ум заглянуть в глубь ящика, туда, куда Флоран засунул нитки и иголки Огюстины; именно там, между молитвенником и «Толкователем снов», она нашла то, что искала: весьма компрометирующие Флорана записи, хранимые просто в серой бумажной папке. Мысль о восстании, о ниспровержении Империи с помощью заговора, которую Логр однажды вечером высказал у Лебигра, постепенно созрела в пылкой душе Флорана. Вскоре он стал видеть в этом свой долг, свою миссию. То была цель, наконец, обретенная после бегства из Кайенны и возвращения в Париж. Считая себя вправе отомстить за свою изнуренную плоть этому городу, жиревшему, пока поборники справедливости подыхали с голоду в ссылке, Флоран взял на себя осуществление правосудия; он замыслил восстать из самых недр рынка, чтобы уничтожить царство жратвы и пьяного разгула. Его чувствительный темперамент служил благоприятной почвой для навязчивой идеи. Все принимало чудовищно преувеличенные размеры в его мозгу; у Флорана возникали самые странные представления; он возомнил, будто после его возвращения в Париж рынок завлек его, чтобы обессилить, отравить своим смрадом. Мало того: Лиза якобы старалась, чтобы он оскотинился; он избегал ее по два, по три дня, словно она химический растворитель, словно, если Флоран к ней приблизится, его воля растает. Приступы ребяческого страха и бунтарские порывы неизменно переходили в необычайную нежность, в жажду любви, которую он скрывал, стыдясь ее, как подросток. По вечерам воздействие отравляющих запахов на его мозг было особенно ощутимо. Нервы у Флорана были напряжены, он чувствовал себя несчастным после проведенного дня и, не решаясь уснуть из тайного страха перед этой формой небытия, засиживался допоздна у Лебигра или у Меюденов; а возвращаясь домой, не ложился и писал, чтобы подготовить восстание по все правилам. Постепенно у него сложился целый план организации. Он разделил Париж на двадцать секций, соответственно количеству районов; каждую возглавлял командир — как бы генерал, — в чьем подчинении находились двадцать лейтенантов, командующих двадцатью отрядами из членов организации.

Еженедельно должен был собираться совет командиров секций, при этом каждый раз в другом месте; кроме того, в целях конспирации членам отряда полагалось знать лишь своего лейтенанта, который сам тоже поддерживал связь только с командиром своей секции; по мнению Флорана, было бы полезно также, чтобы отряды не знали о своих подлинных функциях, приписывали себе другие, вымышленные; это давало бы возможность навести полицию на ложный след. Что касается повода для вооруженного выступления, то он был чрезвычайно прост: нужно, дождавшись окончательного сформирования боевой организации, воспользоваться первым же политическим волнением. А так как организация, наверное, будет располагать только некоторым количеством охотничьих ружей, то сначала следует захватить командные посты, разоружить пожарных, парижскую городскую жандармерию и пехоту, как можно дольше оттягивая вооруженное столкновение и призывая всех присоединяться к народу. Затем шествие направится прямо к Законодательному корпусу, чтобы оттуда идти в ратушу. Этот план, за который Флоран принимался каждый вечер, как за сценарий драмы, дававший разрядку его нервному возбуждению, был набросан пока лишь на клочках бумаги, исчерканных вдоль и поперек, так что можно было восстановить авторские поиски и следить за фазами развития замысла — одновременно и детского и научного. Когда Лиза пробежала глазами эти записи, ее охватила дрожь; хотя она и не все в них поняла, она не осмелилась больше прикасаться к этим бумагам, словно это заряженное ружье, — вот-вот выстрелит.

Больше всего напугал Лизу последний найденный ею набросок. Он представлял собой полулист бумаги, на котором Флоран нарисовал образцы знаков различия для командиров и лейтенантов; рядом с ними были изображены флажки отрядов. Подписи карандашом указывали даже цвета флажков для всех двадцати районов. Знаком различия командира служил красный шарф, а лейтенанта — нарукавная повязка, тоже красная. Лиза восприняла найденный лист бумаги как бунт в действии: она уже видела, как все эти люди в красных лоскутьях маршируют мимо ее колбасной, палят из ружей в зеркала и мрамор лавки, расхищают сосиски и свиные колбасы с витрины. Гнусные замыслы деверя были посягательством на нее самое, на ее благополучие. Лиза закрыла ящик стола и оглядела комнату, размышляя о том, что никто иной, как она дала кров этому человеку, он спал на ее простынях, пользовался ее мебелью. Особенно негодовала Лиза при мысли, что он таил свою ужасную адскую машину в этом маленьком некрашеном столике, который служил ей некогда, еще до замужества, при дядюшке Граделе, — в этом невинном, колченогом столике.

Лиза стояла, обдумывая, как поступить. Прежде всего — бесполезно посвящать в это Кеню. Сначала у нее мелькнула мысль объясниться с Флораном, но она боялась, что он уйдет и осуществит свое преступление в другом месте, а озлобясь на родичей, все равно их скомпрометирует. Колбасница немного успокоилась и решила продолжать слежку. При первой опасности будет видно. А в общем, она уже имеет возможность отправить его обратно на каторгу.

Вернувшись в лавку, Лиза застала Огюстину в крайнем волнении: уже больше получаса, как исчезла крошка Полина. На тревожные расспросы Лизы продавщица отвечала лишь одно:

— Не знаю, сударыня… Она только что была на тротуаре с каким-то мальчуганом… Я на них посматривала, а потом стала резать окорок для покупателя и больше их не видела.

— Пари держу, что это Мюш, — воскликнула колбасница, — ах, негодный мальчишка!

И в самом деле, это был Мюш. Полине, которая как раз в этот день обновила свое платьице в голубую полоску, захотелось им пощеголять. Она стояла перед лавкой, очень пряменькая и чинная, поджав губки с тем важным видом, какой бывает у маленькой женщины шести лет, когда она боится запачкать свой наряд. Из-под ее лазурно-голубой юбочки, очень короткой, очень накрахмаленной и топорщившейся, как пачка балерины, выглядывали туго натянутые белые чулки и лакированные ботинки; а ее широкий фартучек с большим вырезом был обшит на плечах узкой вышитой оборкой, из-под которой виднелись голенькие и розовые, детски прелестные ручонки. В ушах у Полины красовались бирюзовые сережки, на шее — золотой крестик, в волосах — голубой бархатный бант; аккуратно причесанная, пухлая и выхоленная, как ее мать, она походила на новенькую куклу, блистающую парижским изяществом.

Мюш заметил ее с рынка. Он занимался тем, что бросал в канаву дохлых рыбешек, которых уносило течением, и шел вслед за ними по тротуару, приговаривая: «Они плавают». Однако вид Полины, такой красивой и нарядной, заставил его пуститься к ней со всех ног через дорогу, без шапки, в рваной блузе и спадающих штанишках, из которых вылезала рубашка, — в самом что ни на есть истерзанном виде, отличающем семилетнего сорванца. Мать строго запретила Мюшу играть «с этой дурой девчонкой, которую родители так закармливают, что она того и гляди лопнет». Мюш повертелся вокруг Полины, затем подошел ближе и захотел потрогать ее красивое платье в голубую полоску. Полина, сперва польщенная, сделала брезгливую гримаску и отступила, сердито бормоча:

— Пусти меня… Мама не позволяет.

Юный Мюш только расхохотался: он был малый развязный и весьма предприимчивый.

— Еще чего! — сказал он. — Уж очень ты проста! Велика важность, что мама не позволяет… Давай играть в толкалки — ты меня, я тебя, хочешь?

Мюш замыслил скверное дело: запачкать платьице Полины. Но, увидев, что он норовит толкнуть ее в спину, девочка снова попятилась, как будто она собирается совсем уйти. Тогда Мюш утихомирился и, будучи человеком светским, подтянул штаны.

— Ну и глупышка! Это ж для смеху. А знаешь, ты красивенькая во всем этом… Крестик на тебе, верно, мамин?

Полина приосанилась и сказала, что крестик на ней собственный. А Мюш потихоньку довел ее до угла улицы Пируэт; он потрогал ее юбочку, дивясь тому, какая она жесткая, — прямо-таки чудно, — чем доставил девочке неизъяснимое удовольствие. Все время, пока она красовалась на тротуаре, она чувствовала себя обиженной, что никто ею не любуется. Но, невзирая на комплименты Мюша, сойти с тротуара она отказалась.

— Вот остолопка! — закричал Мюш, снова становясь грубым. — Смотри у меня, как двину сейчас, так ты и сядешь на свой сундук, мадам Фу-ты ну-ты!

Полина перепугалась. Тогда Мюш взял ее за руку; сознавая свой промах, он снова стал ласковым и, поспешно порывшись в кармане, объявил:

— А у меня есть су.

При виде монетки Полина успокоилась. Мюш держал перед ней свое су до тех пор, пока девочка, незаметно для себя, не сошла на мостовую, следуя за приманкой. Юному Мюшу положительно везло.

— Ты что любишь? — спросил он.

Полина не сразу ответила, вопрос был трудный, она любила слишком многое. А Мюш перечислял уйму всяких сластей: и лакричный сок, и патоку, и тянучки, и сахарную пудру. При упоминании о сахарной пудре крошка Полина глубоко задумалась: в пудру опускают палец, а потом сосут, — получается очень вкусно. Лицо у нее было весьма серьезное. Наконец она решилась:

— Нет, я больше люблю фунтики.

Тогда Мюш взял ее за руку и повел дальше; она не сопротивлялась. Они пересекли наискосок улицу Рамбюто и по широкому тротуару Центрального рынка дошли до бакалейщика на улице Коссонри, прославившегося своими «фунтиками». «Фунтик» — это узкий бумажный пакетик в форме воронки, в который бакалейщики насыпают остатки сластей со своей витрины — битое драже, рассыпавшиеся на кусочки засахаренные каштаны, грязноватые крошки, оставшиеся на дне банок из-под конфет. Мюш вел себя по-рыцарски, он позволил Полине самой выбрать себе фунтик — синий бумажный фунтик, — оставил его у нее в руках и отдал лавочнику свое су. На тротуаре Полина пересыпала всю сахарную мелочь в оба кармана фартучка; но карманы были так малы, что оказались набитыми доверху. Она тихонько грызла крошку за крошкой, от души наслаждаясь и облизывая палец, чтобы к нему приставала даже мельчайшая сахарная пыль; конфеты подтаяли, и на обоих карманах фартучка проступило по коричневому пятну. Мюш коварно посмеивался. Он держал Полину за талию, мял новое платьице, сколько хотел, и завел ее за угол улицы Пьер-Леско подле площади Дез-Инносан, говоря:

— Ну как? Будешь теперь со мной играть? Ведь в карманах у тебя такие вкусности. Видишь, дуреха, я тебе зла не желаю.

Мюш и сам запускал руку в карманы ее фартучка. Дети вошли в сквер. Именно тут, вероятно, и собирался Мюш завершить свою победу. Он радушно принимал крошку Полину в этом сквере, как в собственных владениях, весьма приятных, где он резвился целыми днями. Полина никогда не уходила так далеко от дома; не будь у нее в кармашках сахар, она зарыдала бы, как похищенная девица. Посреди лужайки с куртинами бил фонтан, расстилая разодранную пополам водную скатерть; а нимфы Жана Гужона, белоснежные на сером фоне камня, наклоняли свои урны, сияя пленительной наготой в сумраке, спустившемся над кварталом Сен-Дени. Дети обошли сквер кругом, глядя, как стекает вода из шести бассейнов, и, привлеченные газоном, разумеется, уже подумывали, нельзя ли перебежать через центральную лужайку или забраться под заросли остролиста и рододендронов — на длинную грядку у решетки сквера. Однако юный Мюш, который уже изловчился помять и сзади красивое платье Полины, сказал, ухмыляясь про себя:

— Давай играть в песок; ты будешь бросать в меня, потом я в тебя, хочешь?

Полина не устояла перед соблазном. Они, зажмуривая глаза, стали бросать друг в друга песком. Песок попадал девочке за открытый лиф, рассыпался по всему телу, набивался в чулки и ботинки. Мюш получал полное удовольствие, глядя, как белый фартучек становится все желтее. Но Мюш, по-видимому, находил его все еще недостаточно грязным.

— Давай сажать деревья, а? — предложил он вдруг. — Знала бы ты, какие красивые садики я умею делать!

— А правда, можно садики! — в полном восхищении пролепетала Полина.

Тогда, благо сторожа в сквере не оказалось, Мюш заставил ее рыть ямки в одной из куртин. Полина стояла на коленях, прямо на рыхлой земле, ложилась на живот, погружала в землю до локтей свои прелестные голые ручонки. А Мюш приносил сучки, ломал ветки. Он сажал деревья в ямки, вырытые Полиной; это и был их сад. Однако Мюш все время говорил, что ямки недостаточно глубокие, и обращался с Полиной, как суровый хозяин с нерадивым работником. Когда же девочка кончила, она была грязна с головы до ног — даже волосы она умудрилась перепачкать землей — и предстала перед Мюшем такой смешной замарашкой, с черными, как у угольщика, руками, что Мюш захлопал в ладоши, крича:

— А теперь надо полить деревья… Понимаешь, иначе они расти не будут.

Итак, все пределы были перейдены. Дети ходили из сквера на улицу, набирали пригоршнями воду в сточной канаве и бегом бежали обратно поливать свои сучки. По дороге у Полины, которая была толстушкой и не умела быстро бегать, вода проливалась сквозь пальцы, стекала по юбке, и после шестой такой пробежки девочка словно вывалялась в канаве. Когда она превратилась в совершенную грязнуху, Мюш нашел, что она необыкновенно мила. Он усадил ее рядом с собой под рододендроном, у садика, который они посадили. Он врал ей, что деревья уже растут. Он взял ее за руку и назвал милой женушкой.

— Ты не жалеешь, что пошла со мной, правда? А то бы торчала еще там на тротуаре, где тебе, верно, было порядком скучно… Вот увидишь, я знаю пропасть всяких игр, в которые играют на улице. Надо будет еще разок сюда прийти. Только маме об этом не говори. Нечего дурочкой-то прикидываться… Если ты хоть пикнешь, знай, я тебя оттаскаю за волосы, попадись мне только на глаза!

Полина со всем соглашалась. А Мюш на прощанье галантно наполнил землей оба кармана ее фартучка. Затем крепко стиснул ее; в нем заговорила мальчишеская жестокость, и он старался сделать ей больно. Но Полина уже съела свой сахар, и сейчас они ни во что больше не играли, поэтому ей стало не по себе. Когда же Мюш начал ее щипать, она заплакала и попросилась домой. Это чрезвычайно рассмешило Мюша, он стал куражиться и пригрозил, что не отведет ее к родителям. Крошка Полина, вконец запуганная, издавала лишь глухие стоны, словно красотка, попавшая в лапы соблазнителя в тайниках второразрядной гостиницы. Дело шло к тому, что Мюш, конечно, поколотил бы ее, чтобы заставить замолчать, как вдруг рядом с ними раздался пронзительный голос, голос мадемуазель Саже:

— Господи помилуй, да ведь это Полина! Изволь сейчас же оставить ее в покое, мерзкий мальчишка!

Старая дева взяла Полину за руку, сокрушаясь о плачевном состоянии ее туалета. Мюш ничуть не испугался; он пошел вслед за ними, исподтишка наслаждаясь плодами своих рук и повторяя, что ведь Полина сама захотела сюда пойти, она-де просто упала. Мадемуазель Саже была постоянной посетительницей сквера Дез-Инносан. Каждый день, после обеда, она проводила здесь часок-другой, чтобы знать, о чем толкует простой люд. По обеим сторонам сквера длинным полукругом тянутся составленные вплотную скамейки. На них тесно сидят бедняки, вышедшие из трущоб узких соседних улиц подышать свежим воздухом. Иссохшие, зябко поеживающиеся старухи в помятых чепцах; молодые женщины в кофтах и плохо сидящих юбках, простоволосые, изнуренные, рано увядшие от нищеты; встречаются здесь и мужчины — опрятные старички, носильщики в засаленных куртках, подозрительные субъекты в черных шляпах; а в аллеях копошатся ребятишки, тащат за собой тележки без колес, насыпают ведерки песком, плачут и грызутся между собой — страшные ребятишки, оборванные, сопливые, которые так и кишат на солнце, как грязные насекомые. Мадемуазель Саже была настолько худа, что могла подсесть на любую скамью. Она слушала, потом заводила разговор с соседкой, с женой какого-нибудь рабочего, желтой и изможденной, которая штопала белье, вынимая из маленькой корзинки, зачиненной веревочками, носовые платки и чулки, дырявые, как решето. Впрочем, у мадемуазель Саже были здесь и знакомые. Под нестерпимый визг ребят и непрерывный стук колес за решеткой сквера, на улице Сен-Дени, здесь возникали бесконечные сплетни, рассказывались разные истории о поставщиках, бакалейщиках, булочниках, мясниках; это была живая газета квартала, пропитанная желчью покупателей, лишившихся кредита, и тайной завистью бедняков. У этих несчастных женщин мадемуазель Саже выведывала постыдные людские тайны — все, что просачивалось из подозрительных меблирашек, исходило из темных конур консьержек, — и непристойные подробности, порожденные злословием, возбуждали, как пряная приправа, ее жадное любопытство. Кроме того, когда она сидела здесь лицом к рынку, перед ней открывалась площадь и стены домов, с трех сторон сквозящих окнами, в Которые она стремилась проникнуть взглядом; мысленно она поднималась наверх, проходила по всем этажам, вплоть до окошек мансарды; она впивалась глазами в занавески, воссоздавала человеческую драму по одному лишь появлению чьей-то головы между ставнями и в конце концов узнала историю всех жильцов, только глядя на открывшиеся перед ней фасады этих домов. Особенно интересовал ее ресторан Барата с его винным погребком, с зубчатым позолоченным навесом над террасой, откуда свешивалась зелень из нескольких цветочных горшков, интересовал и весь узкий фасад этого дома в пять этажей, разукрашенный и расписанный; она любовалась нежно-голубой стеной с желтыми колоннами, стеной, увенчанной раковиной, ей нравился этот бутафорский храм, намалеванный на переднем плане облупившегося дома, который наверху, у края кровли, заканчивался галереей, обитой жестью и покрашенной масляной краской. Мадемуазель Саже читала за неплотно закрытыми жалюзи в красную полоску повесть о приятных завтраках, изысканных ужинах, бешеных кутежах. Она даже прилгала кое-что: здесь якобы кутили Флоран и Гавар с «этими двумя шлюхами», сестрами Меюден; за десертом творилось нечто омерзительное.

Однако едва мадемуазель Саже взяла Полину за руку, девочка заплакала еще горше. Старуха повела ее к воротам сквера, но потом, видимо, раздумала. Она присела на скамью, пытаясь успокоить девочку.

— Ну-ну, перестань плакать, не то полицейские заберут… Я отведу тебя домой. Мы ведь с тобой хорошо знакомы, правда? Я «добрая тетя», ты же меня знаешь… Ну, будет тебе, улыбнись.

Но Полина захлебывалась от слез и твердила, что хочет домой. Тогда мадемуазель Саже спокойно стала ждать, пока она не кончит реветь. Бедная девочка дрожала от холода, платье и чулки у нее были насквозь мокрые; вытирая слезы перепачканными кулаками, она размазала грязь до самых ушей. Когда Полина немного успокоилась, старуха снова заговорила слащавым голоском:

— Ведь у тебя мама не злая, правда? Она тебя очень любит.

— Да-а-а… — отвечала, все еще сквозь слезы, Полина.

— Папа у тебя тоже не злой, он тебя никогда не бьет. А с мамой он не ссорится? О чем они говорят по вечерам, когда ложатся спать?

— Ах, почем я знаю: ведь я уже лежу в постельке.

— Говорят они о твоем кузене Флоране?

— Не знаю.

У мадемуазель Саже лицо стало строже, и она сделала вид, что собирается уйти.

— Ах, так ты, значит, лгунья… Ведь ты знаешь, что нельзя лгать… Раз ты врешь, я брошу тебя здесь одну, и Мюш будет тебя щипать.

Тут вмешался Мюш, который вертелся у скамейки, и сказал свойственным ему решительным тоном маленького мужчины:

— Что вы, она же дура набитая, где ей знать… Я вот знаю, что у моего дружка Флорана вид был здорово чудацкий, когда мама вчера сказала — так просто, для смеху, — что он может ее поцеловать, если это ему нравится.

Но Полина, боясь, что ее бросят, опять заревела.

— Да замолчи ты, гадкая девчонка! — шептала, тряся ее, старуха. — Ладно, я не уйду, я куплю тебе леденец, слышишь, леденец! Так ты не любишь кузена Флорана?

— Нет, мама говорит — он непорядочный.

— Ага! Видишь, значит твоя мама про него говорила!

— Один раз, я взяла к себе в постельку Мутона, я спала с Мутоном… А она сказала папе: «Твой брат бежал с каторги только для того, чтобы нас всех вместе с ним туда отправили».

Мадемуазель Саже тихо ахнула и, задрожав, вскочила. Она словно прозрела, все кругом словно озарил яркий луч света. Схватив снова Полину за руку, она пустилась с ней рысью к колбасной, не проронив ни слова, только взгляд ее стал колючим от охватившей ее острой радости. Мюш, бежавший за ними вприпрыжку, благоразумно скрылся на углу улицы Пируэт. Лиза была в смертельной тревоге. Увидев свою замарашку дочь, она так растерялась, что лишь поворачивала девочку во все стороны, забыв ее отшлепать. А старуха говорила своим ехидным голоском:

— Это все Мюш… Я уж и привела ее к вам, вы ведь понимаете… Накрыла я их вдвоем под деревом в сквере. Не знаю, что они там делали… Я бы на вашем месте ее осмотрела. Он на все способен, этот сын потаскухи.

Лиза онемела. Она не знала, как подступиться к девочке, — такое отвращение вызывали в ней ботинки в грязи, измазанные чулки, порванная юбчонка, запачканные руки и лицо. Голубой бархатный бант, сережки и крестик скрылись под слоем коросты. Но особенно взбесили Лизу карманы, набитые землей. Она наклонилась к Полине и вытряхнула землю прямо на пол, без всякого почтения к его белым и розовым плитам. Затем потащила за собой дочь, вымолвив лишь два слова:

— Ступайте, пакостница!

Мадемуазель Саже, которая, под прикрытием своей широкополой черной шляпы, вдоволь позабавилась этой сценой, поспешила напротив, на другую сторону улицы Рамбюто. Ее крохотные ножки едва касались мостовой; она неслась на крыльях радости, как на крыльях ветерка, щекочущего своими лобзаниями. Наконец она знает все! Почти год она сгорала любопытством, и вот теперь Флоран сразу и целиком оказался в ее власти. То была нечаянная радость, исцелившая ее от тайного недуга; ведь мадемуазель Саже ясно понимала, что, если этот человек не станет добычей сжигавшего ее любопытства, она сгорит на медленном огне. Теперь в ее руках весь квартал рынка; нет больше никаких пробелов в ее сведениях: она может рассказать историю каждой улицы — лавки за лавкой, подряд. И мадемуазель Саже, томно вздыхая от блаженства, вошла в павильон фруктов.

— Эй, мадемуазель Саже! — крикнула Сарьетта из-за своего прилавка. — С чего это вы смеетесь сами с собою? Может, взяли куш в лотерее?

— Нет, нет… Ах, деточка, если б вы только знали!

Окруженная фруктами Сарьетта была очаровательна во всем своем неряшестве, не опасном для такой красавицы. Завитки волос спадали на лоб виноградными гроздьями. Обнаженные руки, обнаженная шея — каждый кусочек ее розовой обнаженной плоти, выставленной для всеобщего лицезрения, — были свежи, как персики и вишни. Шутки ради она повесила себе на уши черешни-двояшки, черные черешни, которые бились о ее щеки, когда она сгибалась, заливаясь звонким смехом. А веселилась Сарьетта оттого, что ела смородину, да так ела, что вымазала губы, подбородок и нос; рот у Сарьетты стал совсем пунцовый, вымазанный ярким соком смородины, словно нарумяненный благовонной помадой из какого-нибудь гарема. От ее платья исходил аромат сливы. Небрежно повязанная косынка благоухала земляникой.

А в тесной лавчонке вокруг нее были нагромождены фрукты. В глубине, на полках, рядами лежали дыни: канталупы, испещренные бородавками, огородные дыни, затянутые как бы серым гипюром, «обезьяний задок» в голых шишках. Роскошные фрукты на витрине, в изящно убранных корзинках, казалось, прятались в зелени — словно круглые щечки, хорошенькие детские личики притаились за лиственным пологом; особенно хороши были персики: румяные монтрейльские, с тонкой, прозрачной кожей, как у северянок; и южные — желтовато-смуглые, как загорелые девушки Прованса. Абрикосы на подстилке из моха отливали янтарными тонами, теми горячими отблесками солнечного заката, что придают такой теплый оттенок коже на затылке у брюнеток, там, где вьются колечками короткие волоски. Простые вишни, подобранные одна к одной, походили на слишком тонкие, улыбающиеся губы китаянки; вишня из Монморанси — на мясистые губы толстухи; «англичанка» отличалась более удлиненной и спокойной формой; а простая ягода, черная черешня, казалась помятой от поцелуев; зато черешня-пеструшка, усеянная белыми и алыми крапинками, усмехалась сердито и весело. Яблоки и груши высились, как правильные архитектурные сооружения, образовывали пирамиды, являли взору то юную розовую грудь, то золотистые плечи и бедра — наготу стыдливой девушки, прячущейся среди листьев папоротника; все они различались своей кожицей: мелкие румяные яблочки в плетеных корзинках, дряблые «рамбуры», «кальвили» в белых платьицах, багровая «канада», «каштанки» в красных прыщиках, светлокожие «ранеты», усыпанные веснушками; затем следовали всевозможные разновидности груш: «бланковая» груша, «Англия», «Бере», «мессир Жан», дюшесы — груши удлиненные, с лебединой шеей или апоплексического сложения, с желтыми или зелеными брюшками, чуть тронутые кармином. Прозрачные сливы рядом с ними казались нежными и малокровными, как девица; «ренклоды» и сливы «брат короля» были покрыты бледным отроческим пушком; мирабель рассыпалась, точно золотые бусины четок, забытых в коробке с палочками ванили. А ягоды тоже благоухали, они благоухали юностью, особенно лесная земляника; она даже душистей, чем крупная садовая земляника, которая попахивает пресной водой из лейки. К этому чистому аромату примешивался тонкий букет малины. Дерзко смеялись красная и черная смородина, лесные орехи; а между тем тяжелые гроздья винограда, набрякшие и пьяные, изнывали в истоме над краем корзины, роняя виноградины, опаленные жаркой ласкою солнца.

Здесь, словно в плодовом саду, напоенном хмельными ароматами, проходила жизнь Сарьетты. Дешевые ягоды — вишни, сливы, земляника, — вповалку лежавшие перед ней на ивовых лотках, выстланных бумагой, раскисали, пачкали витрины, истекая соком, густым, соком, который испарялся в тепле. У Сарьетты иной раз кружилась голова в знойные полуденные часы июля, когда дыни окружали ее испарениями, насыщенными мускусом. Тогда Сарьетта хмелела, из-под ее косынки виднелось открытое больше обычного тело, едва созревшее и по-весеннему свежее, которое соблазняло уста и влекло к себе, как желанная добыча. Это она сама, это ее руки, ее шея наделили все фрукты живой силой любви, теплом шелковистого женского тела. Рядом с ее лавкой старуха торговка, отвратительная карга, выставляла на своем столе только сморщенные яблоки, груши, дряблые, как отвислые груди, дохлые абрикосы, омерзительно желтые, точно дряхлая ведьма. А Сарьетта придавала своей витрине великолепие сладострастной наготы. В каждой вишне рдели красные поцелуи ее губ; шелковистые персики словно выпали из-за ее корсажа; она наделяла сливы нежнейшей кожей своего тела — той, что на висках, той, что на подбородке, той, что в уголках губ; частица ее крови была и в жилках смородины. Чувственный пыл красивой девушки пробуждал жизненные соки и в этих плодах земли, во всем этом плодородии, которое завершалось здесь, на лиственном ложе, в устланных мохом корзиночках. После благоухания жизни, исходившего от початых корзинок и расстегнутого платья Сарьетты, пресными казались ароматы цветочного ряда за ее лавкой.

Однако Сарьетта в тот день совсем опьянела от завалившего рынок огромного привоза мирабели. Она отлично видела, что у мадемуазель Саже есть какая-то важная новость, и старалась заставить ее разговориться; но старуха, переминаясь с ноги на ногу от нетерпения, отвечала:

— Нет, нет, мне некогда… Я бегу к госпоже Лекер. Ах, что я узнала! Приходите туда, если хотите.

А на самом деле мадемуазель Саже зашла в павильон фруктов лишь для того, чтобы поделиться своей новостью с Сарьеттой. И Сарьетта не устояла перед соблазном. Тут же, раскачивая под собою стул, сидел г-н Жюль, выбритый и розовый, как херувим.

— Постереги лавку, хорошо? — сказала ему Сарьетта. — Я вернусь тотчас же.

Но Жюль встал и крикнул ей вдогонку своим густым баском:

— Э, нет, канашка! Ты ведь знаешь, мне надо смываться… А ждать тут час битый, как в прошлый раз, мне неохота… Да и голова разболелась от твоих слив.

И Жюль спокойно ушел, заложив руки в карманы. Лавка осталась без присмотра. Мадемуазель Саже заставила Сарьетту идти почти бегом. В павильоне масла соседка г-жи Лекер сообщила им, что та в подвале. Сарьетта отправилась за ней, а старуха уселась среди сыров.

Внизу, в подвале, очень темно; во избежание пожара кладовые вдоль его улочек разгорожены частой металлической сеткой; в тошнотворных испарениях, скопившихся под низкими сводами, иногда мерцают желтыми пятнами без лучей газовые рожки. Г-жа Лекер сбивала масло на одном из столов, расставленных по линии улицы Берже. Там сквозь подвальные оконца едва пробивается свет. Столы, беспрестанно обмываемые струей воды из кранов, белы, как новые. Г-жа Лекер, стоя спиной к подземному насосу, готовила «мешанку» в дубовом ящике. Она брала лежавшие подле куски различного масла и смешивала их, улучшая один сорт другим, — точно так, как это делается при купаже вин. Согнувшись в три погибели, женщина с острыми ключицами и с обнаженными по плечи тощими, словно сучковатые палки, руками ожесточенно месила масло, которое все белело, начиная походить на мел. Г-жа Лекер обливалась потом и при каждом движении вздыхала.

— Тетенька, с вами хочет поговорить мадемуазель Саже, — сказала Сарьетта.

Госпожа Лекер перестала месить и поглубже натянула чепец, явно пренебрегая тем, что на нем останутся пятна от замасленных пальцев.

— Якончаю, пусть подождет немножко, — ответила она.

— Она должна рассказать что-то интересное.

— Одну минуту, милая.

Госпожа Лекер снова погрузила руки в месиво. Масло доходило ей уже по локти. Предварительно размягченное в тепловатой воде, оно пропитало жиром, как пергамент, руки торговки, на которых проступали толстые лиловые жилы, рубцами покрывшие кожу, словно лопнувшие венозные сосуды. Сарьетта почувствовала отвращение к этим мерзким рукам, с остервенением обрабатывавшим размягченную массу. Но тут она вспомнила прежнее ремесло: когда-то и она погружала в масло свои очаровательные ручки, месила его по целым дням; пожалуй даже, оно было для нее чем-то вроде миндальной пасты, служило ей кремом, придавая белизну коже и розовый цвет ногтям; может статься, благодаря маслу тонкие пальцы Сарьетты и сохранили гибкость. Итак, после паузы она заметила:

— Мешанка у вас, тетенька, получится неважная… Очень уж твердые эти сорта масла.

— Сама знаю, — вздыхая, ответила г-жа Лекер, — но что поделаешь? Сбыть-то нужно все… Есть люди, которые гонятся за дешевизной; вот и делаешь для них дешевый товар… Да ладно! Масло и так слишком хорошее для покупателей.

Сарьетта подумала, что вряд ли с особой охотой ела бы масло, сбитое руками ее тетушки. Она заглянула в баночку, наполненную каким-то красным раствором.

— Орлянка у вас слишком бледная, — пробормотала она.

Эту краску кладут в мешанку, чтобы придать приятный желтоватый цвет. Торговки полагают, будто секрет орлянки принадлежит только им; однако известно, что она производится просто из зерен орличника; правда, сами торговки делают ее из сока моркови и ноготков.

— Ну, скоро вы кончите? — спросила Сарьетта, которая начинала терять терпение, тем более что отвыкла от спертого воздуха погреба. — Как бы мадемуазель Саже не ушла… Она, верно, узнала что-то очень важное о дяде Гаваре.

Госпожа Лекер сразу же бросила месить. Она отставила свою мешанку и баночку с краской. Затем, пришлепнув съехавший на затылок чепец, пошла вслед за племянницей вверх по лестнице, с беспокойством спрашивая:

— Думаешь, она не стала дожидаться?

Однако г-жа Лекер успокоилась, увидев мадемуазель Саже среди сыров. Она и не собиралась уходить. Все три уселись в глубине тесной лавки. Они придвинулись вплотную друг к другу и во время разговора чуть не сталкивались головами. Добрых две минуты мадемуазель Саже хранила молчание; затем, убедившись, что тетка и племянница сгорают от любопытства, скрипучим голосом начала:

— А Флоран-то… знаете? Вот теперь могу сказать вам, откуда он явился.

И она еще секунду помучила своих слушательниц, смотревших ей прямо в рот.

— Он бежал с каторги, — зловещим шепотом сказала она.

Вокруг них воняли сыры. На обеих полках вдоль задней стены тянулись огромные масляные холмы; бретонское масло выпирало из корзин; покрытые полотном, пучились глыбы нормандского, похожее на скульптурные этюды животов, завернутые в мокрые тряпки; другие, початые куски масла, которым с помощью широких ножей придали форму остроконечных утесов, изрезанных ложбинами и трещинами, были точно выветривающиеся горные вершины, позолоченные бледным осенним закатом. Меловая белизна яиц в корзинах под красным, с серыми прожилками, мрамором прилавка дополняла картину; сырки, называемые «затычками», уложенные верхушка к верхушке в ящиках с соломой, и гурнейские сыры, плоские, как медали, сливались в более темные полосы, тронутые зеленоватыми тонами. Но больше всего скопилось сыров на прилавке. Здесь, рядом с фунтовыми брусками масла, завернутыми в листья свеклы, раскинулся громадный, словно рассеченный топором сыр канталь; далее следовали: головка золотистого честера, головка швейцарского, подобная колесу, отвалившемуся от колесницы варвара; круглые голландские сыры, напоминавшие отрубленные головы с запекшимися брызгами крови; они кажутся твердыми, как черепа, почему голландский сыр и прозвали «мертвой головой». Пармезан, затесавшийся между грудами этой сырной массы, добавлял к ней свой душок. У трех головок бри, лежавших на круглых дощечках, были меланхолические физиономии угасших лун; две из них, уже очень сухие, являли собой полнолуние; а третья была луной на ущербе, она таяла, истекая белой жижей, образовавшей лужицу, и угрожала снести тонкие дощечки, с помощью которых тщетно пытались сдержать ее напор. Порсалю, похожие на античные диски, носили клеймо с фамилией фабриканта. Романтур в серебряном фольговом платье казался куском нуги или сладким сырком, ненароком попавшим в гущу этой едкой массы, охваченной брожением. А рокфоры под стеклянными колпаками, рокфоры тоже тщились казаться знатными господами; физиономии у них были нечистые и жирные, испещренные синими и желтыми жилками, как у богачей, больных постыдной болезнью от излишнего пристрастия к трюфелям; жесткие, сероватые сырки из козьего молока, те, что лежали рядом на блюде и были величиной с детский кулак, напоминали камушки, которые катятся из-под копыт козла-вожака, когда он мчится впереди стада по извилистой горной тропинке. Затем в общий хор вступали самые духовитые сыры: палевые мондоры, отдающие сладковатой тухлинкой; более острые, очень толстые труа с помятыми боками, вносившие в общий смрад затхлость сырого погреба; камамбер, пахнущий залежалой дичью, невшательские, лимбургские, марольские сыры, понлевеки, квадратные и зловонные, — и своеобразный запах каждого из них врывался резкой нотой в насыщенную до тошноты мелодию смрада; были там и ливаро, окрашенные в красный цвет, от которых дерет в горле, как от паров сернистой кислоты; и, наконец, на самом верху поместился оливе, прикрытый листьями орешника, — так крестьяне забрасывают ветками падаль на краю поля, разлагающуюся на солнце. Сыры плавились от полуденного зноя; плесень на их корке таяла, лоснилась, отливая великолепными медными тонами — красными и зеленовато-синими, походя на плохо затянувшиеся раны; а теплый ветер шевелил под листьями отставшую кожу оливе, и она медленно и тяжело вздымалась, точно грудь спящего человека; волна жизни проникла в один из ливаро, и он разродился кучей червей, выползших из размытой в нем щели. А сыр жероме с анисом, покоившийся в своей тонкой коробке за весами, до того вонял, что мухи попадали кругом на красный мрамор с серыми прожилками.

Жероме смердел почти под самым носом у мадемуазель Саже. Она отодвинула стул и прислонилась головой к большим листьям из желтой и красной бумаги, висевшим на гвозде в углу лавки.

— Да, — повторила она с брезгливой гримасой, — он явился с каторги… Каково? Выходит: не с чего этим Кеню-Граделям нос задирать!

Однако г-жа Лекер и Сарьетта в изумлении ахали. Быть этого не может! За какие же дела его на каторгу сослали? И кто бы мог подумать, что добродетельная г-жа Кеню, гордость всего квартала, возьмет в любовники каторжника!

— Э, нет, не в том суть, — нетерпеливо перебила их старуха. — Вот послушайте… Я ведь хорошо знала, что где-то уже видела этого долговязого.

И мадемуазель Саже рассказала историю Флорана. Теперь она вспомнила, что в свое время был слушок, будто один из племянников старика Граделя убил шесть жандармов на баррикаде и за это сослан в Кайенну; мадемуазель Саже один раз сама видела его на улице Пируэт. Это он и есть — мнимый кузен. И мадемуазель Саже горько сокрушалась, жалуясь на потерю памяти, приговаривая, что теперь она конченый человек и скоро совсем ничего не будет помнить. Она оплакивала свою погибшую память, словно ученый, увидевший, что ветер унес все его записи — труд целой жизни.

— Шесть жандармов! — с восхищением прошептала Сарьетта. — Ну и хватка!

— Он укокошил еще немало людей, — добавила мадемуазель Саже. — Не советую вам попадаться ему ночью на дороге.

— Какой мерзавец! — проговорила объятая ужасом г-жа Лекер.

Косые лучи солнца пробились в павильон, и вонь от сыров усилилась. В эту минуту возобладал марольский сыр; от него несло крепким запахом прелой соломы в хлеву, заглушавшим пресный душок брусков масла. Затем ветер, видимо, переменился; в лицо трем кумушкам вдруг повеяло тяжким дыханием лимбургского сыра, отзывающим острой горечью, как дыханье умирающих.

— Но он ведь приходится толстухе деверем, — заметила г-жа Лекер, — стало быть… Стало быть, он не спал с ней…

Кумушки переглянулись, изумленные новым оборотом дела. Они были раздосадованы, что нужно отказаться от первой версии. Старая дева, пожав плечами, нерешительно сказала:

— Это бы не помеха… впрочем, по правде говоря, оно, конечно, было бы чересчур… А в общем, ни за что ручаться не стану.

— И притом, — заметила Сарьетта, — это дело прошлое, раз вы сами видели его с обеими сестрицами Меюден.

— Разумеется, видела, собственными глазами, — вот как вас вижу перед собой, моя красавица, — воскликнула уязвленная мадемуазель Саже, решив, что ей не верят. — Он каждый вечер с ними возится… Да нам не всели равно! Пусть живет как хочет, правда? Мы ведь порядочные женщины… А он отъявленный прохвост!

— Безусловно, — согласились обе ее слушательницы, — отпетый негодяй!

В общем, дело принимало трагический характер; все три решили пока пощадить Лизу, утешаясь тем, что сам Флоран со временем навлечет на нее невероятную катастрофу. Очевидно, он задумал скверное дело; подобные люди удирают из тюрьмы лишь для того, чтобы все вокруг громить и жечь; и вообще такой человек мог добиваться должности на Центральном рынке только «со зловредным умыслом». Посыпались всяческие необычайные предположения. Обе торговки объявили, что повесят еще по крепкому замку на свои кладовые, а Сарьетта даже вспомнила, что на прошлой неделе у нее украли корзину с персиками. Но мадемуазель Саже окончательно повергла их в ужас, сообщив, что «красные» так не действуют; на кой черт им корзина с персиками! Они собираются шайками по двести — триста головорезов, чтобы убивать и громить вовсю. Это ведь политика, а не что другое, говорила мадемуазель Саже с видом знатока. Г-же Лекер стало нехорошо; она видела перед собой пылающий рынок; видела, как Флоран и его сообщники прячутся ночью в подвалах, чтобы оттуда ринуться на Париж.

— Ах да! Ведь вот еще какое дело! — сказала вдруг мадемуазель Саже. — После старика Граделя осталось наследство… М-да! Кеню, должно быть, сейчас не до смеху.

Она ликовала. Появилась новая тема для пересудов. Теперь все три стали перемывать косточки супругам Кеню, выслушав историю о кладе в солильной кадке, известную мадемуазель Саже в мельчайших подробностях. Она назвала даже сумму — восемьдесят пять тысяч франков, — хотя ни Лиза, ни ее муж не доверили свою тайну ни одной живой душе. Так или иначе, супруги Кеню не отдали «долговязому» его долю наследства, это сразу видно, уж очень плохо он одет. Правда, он, может быть, не знает историю клада в солильной кадке. Все они воры, эти люди! Кумушки, сблизив головы и понизив голос, постановили, что сейчас ополчаться против красавицы Лизы, пожалуй, опасно, «а вот с красным надо разделаться», чтобы он не мотал больше деньги бедного г-на Гавара.

Когда было произнесено имя Гавара, наступило молчание. Все три посмотрели друг на друга с опасливым видом. И так как в эту минуту у них захватило дух, им сразу ударил в нос камамбер. Камамбер, который воняет тухлой дичью, взял верх над менее пронзительными ароматами марольских и лимбургских сыров; его удушливые испарения распространились по всей лавке, он подавлял другие запахи своим насыщенным гнилью дыханием. Однако время от времени в эту мощную мелодию врывался, как свист деревенской дудочки, тонкий голосок пармезана, — а иногда бри сопровождал мелодию глуховатым и бесцветным аккомпанементом отсыревших тамбуринов. Затем ливаро самостоятельно исполнил репризу пьесы. И вся эта симфония на мгновенье замерла, завершившись высокой нотой жероме с анисом, — протяжной, точно звук органа.

— Я виделась с госпожой Леоне, — сказала мадемуазель Саже, многозначительно посмотрев на собеседниц.

Они сразу насторожились. Г-жа Леоне была консьержкой при доме на улице Коссонри, в котором жил Гавар. Это был старый дом, стоявший несколько на отшибе; первый этаж занимал владелец склада лимонов и апельсинов, покрасивший фасад дома в голубой цвет до третьего этажа. Г-жа Леоне убирала квартиру Гавара, хранила ключи от шкафов, а когда он бывал простужен, поила его липовым цветом. Консьержка, суровая женщина лет пятидесяти с лишком, говорила медленно и нудно; однажды она разгневалась на Гавара, когда он вздумал обнять ее за талию, что не помешало ей в другой раз поставить ему пиявки на весьма деликатную часть тела, пострадавшую от ушиба при падении. Мадемуазель Саже, которая по средам захаживала вечером в привратницкую, чтобы выпить у г-жи Леоне чашечку кофе, свела с ней еще более тесную дружбу после того, как в упомянутом доме поселился торговец живностью. Они часами беседовали о Гаваре, — ведь они от души любили этого достойного человека и пеклись о его благополучии.

— Да, я виделась с госпожой Леоне, — повторила старуха, — пила вчера у нее кофе… Застала я ее крайне удрученной. Оказывается, господин Гавар стал приходить домой не раньше часу ночи. В воскресенье госпожа Леоне принесла ему бульон, а то на нем просто лица не было.

— Бросьте, она все это неспроста делает, — сказала г-жа Лекер, обеспокоенная чрезмерной заботливостью консьержки.

— Мадемуазель Саже сочла долгом взять под защиту свою приятельницу:

— Нет, нет, вы ошибаетесь… Госпожа Леоне на голову выше всякой консьержки. Это очень порядочная женщина. Вот еще выдумали! Да если б она хотела набить себе карман у Гавара, она давно могла бы это сделать, стоит только руку протянуть… У него, видно, все валяется как попало… Об этом-то я и хочу с вами потолковать. Но смотрите, ни гугу, ладно? У нас сейчас разговор секретный.

Госпожа Лекер и Сарьетта поклялись всеми святыми, что будут хранить молчание. И, вытянув шеи, обратились в слух. Тогда мадемуазель Саже торжественно заговорила:

— Да будет же вам известно, что Гавар ходит последнее время сам не свой. Он купил оружие — большой пистолет, — знаете, такой, с барабаном. Госпожа Леоне говорит, что ее ужас берет, пистолет постоянно валяется то на камине, то на столе; она боится там пыль вытирать… Но это бы еще ничего. Его деньги…

— Его деньги… — повторила г-жа Лекер, у которой разгорелись щеки.

— Так вот, они у него уже не в акциях, он все акции продал; теперь в шкафу у него лежит груда золота…

— Груда золота! — повторила восхищенная Сарьетта.

— Да, целая груда. Занимает в шкафу всю полку. Посмотреть, так просто ослепнуть можно. Госпожа Леоне рассказывала, что однажды утром Гавар открыл при ней шкаф, и золото до того блестело, что глазам было больно.

Снова наступила пауза. Глаза трех женщин мигали, словно они видели перед собой эту груду золота. Сарьетта, засмеявшись, первая нарушила молчание и прошептала:

— Отдал бы мне его дядюшка, вот бы весело зажили мы с Жюлем… Не вставали бы с постели, нам приносили бы разные вкусные кушанья из ресторана.

Госпожа Лекер замерла, подавленная открытием; картина сваленного в груду золота стояла перед ее глазами. Ее распирала жадность. Она всплеснула руками, тощими руками с застывшим под ногтями маслом и, запинаясь, проговорила голосом, полным муки.

— Не надо о нем и думать, это так тяжело.

— Э, вздор! В случае несчастья оно достанется вам, — сказала мадемуазель Саже. — А я бы на вашем месте своего не упустила… Вы сами понимаете, от этого пистолета добра не будет. У господина Гавара скверные советчики. Все это кончится плохо.

Тут они вспомнили о Флоране и стали поносить его с еще большим ожесточением. Затем трезво обсудили, куда могут завести Флорана и Гавара их опасные замыслы: наверняка в места весьма отдаленные, будь кое у кого длинный язык. Тогда дамы поклялись, что лично они об этом не заикнутся, — не потому, чтобы сволочь Флоран заслуживал хоть малейшего снисхождения, а потому, что нужно любой ценой спасти почтенного г-на Гавара, — ведь он тоже будет скомпрометирован. Они встали, и, когда мадемуазель Саже направилась к выходу, торговка маслом спросила:

— А все-таки, как по-вашему, в случае несчастья, можно положиться на госпожу Леоне? Не у нее ли ключ от того шкафа?

— Вы думаете, что я на все могу ответить, — сказала старуха. — Я считаю ее очень порядочной женщиной, но в конце концов почем знать; бывают такие обстоятельства… Словом, я вас обеих предупредила; а дальше уж ваше дело.

Дамы стоя прощались, провожаемые заключительным хором сыров. Сейчас сыры грянули все разом. Это была какофония смрада, начинавшаяся с томного душка вареной сыворотки — швейцарского и голландского сыров — и завершавшаяся острой щелочной вонью оливе. Слышалось низкое гуденье канталя, честера и козьих сыров, напоминавшее раскатистое пенье басов, и на этом фоне внезапно возникали, как пиччикато, отрывистые голоса невшательских сыров, мондоров и труа. Запахи рассеивались, потом наплывали один на другой, взвивались густыми клубами испарений порсалю, лимбургских и марольских сыров, ливаро и понлевека, постепенно смешиваясь и наконец разражаясь мощным взрывом зловония. Все это разливалось, затем опять сливалось в плотное облако, несмотря на колебания всех частиц, стирая различия между отдельными запахами, вызывая непрерывную дурноту и страшнейшее удушье. И при этом казалось, что так нестерпимо смердят не сыры, а подлые речи г-жи Лекер и мадемуазель Саже.

— Я вам очень благодарна, — сказала торговка маслом. — Не сомневайтесь, если я когда-нибудь разбогатею, я вас вознагражу.

Однако старуха не уходила. Она взяла одну из «затычек», повертела в руках и положила обратно на мраморный прилавок, спросив, сколько она стоит.

— Для меня, — с улыбкой добавила она.

— Для вас ничего не стоит, — ответила г-жа Лекер. — Я вам ее дарю. — И снова сказала: — Ах, если бы разбогатеть!

Мадемуазель Саже ответила, что со временем так и будет. «Затычка» уже исчезла в ее кошелке. Торговка маслом отправилась к себе в погреб, а старая дева проводила Сарьетту до ее лавки. Там они немного поговорили о г-не Жюле. Их окружал свежий весенний запах фруктов.

— Н-да, здесь пахнет получше, чем у вашей тетушки, — сказала старуха. — Меня чуть было не стошнило в ее лавке. Как это она может там жить? Здесь по крайней мере приятно, хорошо. Вот отчего у вас все тельце розовое, моя красавица.

Сарьетта засмеялась. Она была падкой до лести. Затем она отпустила фунт мирабели вошедшей даме, уверяя ее, что это не мирабель, а сущий сахар.

— Я бы тоже с удовольствием купила мирабели, — пробормотала мадемуазель Саже, когда дама ушла, — да только мне так мало нужно… Одинокая женщина, вы ведь понимаете…

— Да возьмите себе горсть просто так! — воскликнула прелестная смуглянка. — Ничего, я не разорюсь… Если увидите Жюля, пришлите его сюда, ладно? Он, верно, курит свою сигару на первой скамейке справа, у выхода из главной галереи.

Мадемуазель Саже растопырила пошире пальцы и, взяв горсть мирабели, отправила ее, как и «затычку», в кошелку. Старуха сделала вид, что уходит с рынка, но вместо этого медленно прошлась по одной из галерей, соображая, что, пообедавши мирабелью и «затычкой», сыта не будет. Обычно, если мадемуазель Саже во время ее дневного обхода не удавалось наполнить свою кошелку у торговок, всячески угождая им лестью и разными сплетнями, то она вынуждена была насыщаться объедками. И мадемуазель Саже украдкой вернулась к павильону масла. Там, по линии улицы Берже, за конторами комиссионеров по продаже устриц, стоят прилавки с готовыми мясными блюдами. Каждое утро маленькие закрытые возки в виде ящика с отдушинами, обитого внутри цинком, останавливаются перед кухонными дверями ресторанов, посольств и министерств и забирают остатки кушаний. Эту смесь сортируют в подвале. С девяти часов утра на столах выставляются тарелки с едой стоимостью от трех до пяти су, ломтики мяса, ножки от дичи, рыбьи головы или хвосты, овощи, колбасные изделия и даже сладкое — надкусанные пирожные и почти целые конфеты. За ними выстраивается очередь: голодные бедняки, мелкие служащие, женщины, дрожащие от холода; иной раз слышится улюлюканье мальчишек, обнаруживших среди покупателей бледное лицо какого-нибудь скряги, искоса поглядывающего по сторонам в страхе, как бы его кто-нибудь не увидел. Мадемуазель Саже пробралась вперед, к лавке, владелица которой честолюбиво претендовала на звание единственной поставщицы объедков со стола Тюильри. Однажды даже она продала мадемуазель Саже кусок бараньего жаркого, уверяя, что он получен прямо с тарелки императора. Этот кусок баранины, съеденный старой девой не без гордости, до некоторой степени польстил ее самолюбию. Приходила же она сюда украдкой, так как хотела сохранить для себя доступ в магазины своего квартала, по которым она слонялась, никогда ничего не покупая. Тактика мадемуазель Саже заключалась в том, что она ссорилась с лавочниками, как только узнавала всю их подноготную; затем отправлялась к другим торговцам, бросала этих, мирилась с прежними, обходя весь Центральный рынок; таким образом, она в конце концов закрепляла за собой позиций во всех лавках. Казалось бы, мадемуазель Саже закупает огромные запасы съестного; на самом же деле она пробавлялась подачками, а на худой конец — объедками, купленными на собственные деньги.

В этот вечер перед лавкой стоял только какой-то высокий старик. Он нюхал лежавшую на тарелке смесь из рыбы с мясом. Мадемуазель Саже тоже понюхала порцию холодного жаркого. Оно стоило три су. Поторговавшись, мадемуазель Саже получила его за два су. Холодное жаркое исчезло в бездонной кошелке. Но тут появились новые покупатели; все они одинаковым движением подносили тарелку к носу. От выставленной пищи исходил отвратительный запах, запах жирной посуды и неопрятного судомойного стола.

— Приходите ко мне завтра, — сказала торговка старухе. — Я отложу для вас что-нибудь получше… Сегодня вечером в Тюильри большой прием.

Мадемуазель Саже обещала зайти, как вдруг, обернувшись, заметила Гавара, который все слышал и пристально смотрел на нее. Она побагровела и, сутуля худую спину, ушла, не подав виду, что узнала его. Но Гавар прошел несколько шагов за ней, пожимая плечами и ворча про себя, что его отныне не удивляет злоба этой сварливой карги, «раз она отравляется всякой гадостью — блевотиной Тюильри».

На следующий день по рынку поползли слухи. Так г-жа Лекер и Сарьетта сдержали свою торжественную клятву хранить доверенную тайну. Мадемуазель Саже вела себя исключительно ловко: она предоставила возможность двум своим приятельницам разглашать историю Флорана, но сама осталась в стороне. Сначала это был короткий рассказ, который излагали простыми словами и шепотом; потом возникли различные варианты, отдельные эпизоды все удлинялись, пока не создалась легенда, в которой Флоран играл роль какого-то чудища. Он якобы убил десять жандармов на баррикаде подле улицы Гренета; он-де вернулся во Францию на пиратском судне, которое топило все корабли в море; а с тех пор как Флоран приехал, его постоянно видят в обществе подозрительных субъектов, с ними он и шатается по ночам; должно быть, он у них главный. Тут торговки давали волю фантазии; им мерещились всякие ужасы: то шайка контрабандистов в центре Парижа, то широко разветвленное сообщество преступников, которое руководило кражами на Центральном рынке. Супругов Кеню очень жалели, однако злобные пересуды о наследстве продолжались. История с наследством взбудоражила всех. По всеобщему мнению, Флоран явился, чтобы получить свою часть клада. Но поскольку было малопонятно, почему раздел наследства еще не произошел, досужие умы придумали объяснение: Флоран ждет удобного случая, чтобы прикарманить все. Сомнений нет: в один прекрасный день Кеню-Граделей найдут зарезанными. Ходила молва, что уже сейчас между обоими братьями и красавицей Лизой каждый вечер происходят бурные ссоры.

Когда эти россказни передали Нормандке, она, смеясь, пожала плечами.

— Полно вам, — сказала она. — Флоран такой миляга! Он кроток, как овечка.

Незадолго до этого она наотрез отказала Лебигру, который решился сделать ей официальное предложение. Последние два месяца он каждое воскресенье посылал семейству Меюден бутылку ликера. Ее приносила Роза с обычным для нее смиренным видом. Ей неизменно поручалось передать Нормандке поклон или какие-нибудь любезные слова, что она добросовестно делала, не выказывая ни малейшей досады по поводу столь странного поручения. Когда Лебигр получил отказ, он прислал в следующее воскресенье Розу с двумя бутылками шампанского и большим букетом цветов, в знак того, что не сердится и не теряет надежды. Роза вручила подарки прекрасной рыбнице, без запинки продекламировав мадригал кабатчика:

— Господин Лебигр просит вас выпить это за его здоровье, которое очень пошатнулось по известной вам причине. Он надеется, что вы когда-нибудь соблаговолите исцелить его, будучи в его глазах такой же прекрасной и усладительной, как эти цветы.

Нормандку рассмешило восторженное выражение, с которым служанка все это произнесла. Она нарочно смутила Розу, заметив, что, по слухам, у нее очень требовательный хозяин. Затем спросила, очень ли любит Роза Лебигра, носит ли он подтяжки и храпит ли ночью. А в заключение вернула шампанское и букет.

— Скажите господину Лебигру, пусть больше не посылает вас ко мне… Вы, милочка, слишком уж добрая. Меня зло берет, когда я вижу, как вы идете с бутылками под мышкой, такая тихонькая. А что бы вам хорошенько исцарапать своего хозяина?

— Что вы! Он ведь хочет, чтобы я сюда ходила, — ответила, уходя. Роза. — Напрасно вы его огорчаете, право… Он очень красивый мужчина.

Нормандка пленилась мягким характером Флорана. Она по-прежнему присутствовала по вечерам на уроках Мюша, сидя под лампой и мечтая, как она выйдет замуж за этого человека, такого ласкового с детьми: она сохранит свое место в рыбном ряду, а он со временем займет высокий пост в управлении Центрального рынка. Но мечта наталкивалась на одно препятствие: учитель относился к Нормандке с чрезмерным уважением. Он отвешивал ей поклон и садился на почтительном расстоянии, а ей хотелось пошутить с ним, позволить с собой полюбезничать, короче говоря — хотелось любить, как она умела любить. Скрытое сопротивление Флорана и заставляло ее неотступно думать о браке. Будущее рисовалось ей в самом привлекательном для ее самолюбия свете. Но Флоран жил в другом, более высоком, недосягаемом для нее мире. Вероятно, он сдался бы, если бы не был так привязан к Мюшу; вдобавок его отталкивала мысль заводить любовницу в том доме, где живут ее мать и сестра.

Нормандка с изумлением узнала историю своего возлюбленного. Он до сих пор ни словом не обмолвился о своем прошлом, за что она и пожурила его. Необычайные приключения Флорана придали еще большую остроту ее увлечению. Ему пришлось вечерами рассказывать обо всем пережитом. Нормандка дрожала от страха, как бы в конце концов его не опознала полиция, но Флоран успокаивал ее, уверяя, что дело это слишком большой давности и полиция не станет утруждать себя поисками. Как-то вечером он рассказал Луизе о даме в розовой шляпке, о женщине на бульваре Монмартр с пробитою пулями грудью, о женщине, кровь которой залила ему руки. Он ведь и поныне часто о ней думает; лунными ночами он воскрешал это мучительное воспоминание в Гвиане; он вернулся во Францию с безумной мечтой встретить свою незнакомку в солнечный день на тротуаре, хотя хорошо помнил безжизненную тяжесть ее тела, свалившегося ему на ноги. А может, она все-таки выжила? Иногда на улице он чувствовал как бы толчок в грудь: ему казалось, что он ее узнает. С бьющимся сердцем бросался он вслед за каждой розовой шляпой, за женщинами в накинутой на плечи шали. Стоило ему закрыть глаза, и он видел ее, идущую к нему навстречу; но она сбрасывала шаль, на ее шемизетке проступали два багровых пятна, и незнакомка представала перед ним белая, как воск, с пустым взглядом и страдальческой складкой у губ. Долгое время Флоран терзался, что не знает ее имени, что с ним только тень, только печаль о несбывшемся. Если он когда-либо думал о женщине, перед ним вставала она одна — единственно милая, единственно чистая. Много раз он ловил себя на мыслях о том, что она, может статься, искала его там, на бульваре, где ее сразила пуля, что она наполнила бы его жизнь счастьем, если бы они встретились несколькими секундами раньше. И теперь он не желал никакой другой женщины, для него женщины больше не существовали. Когда он рассказывал о ней, его голос так дрожал, что Нормандка чутьем влюбленной поняла все и заревновала.

— Ну нет, лучше не старайтесь ее увидеть, — со злостью сказала она. — Навряд ли сейчас она блещет красотой.

Флоран побелел как полотно, застыв в ужасе перед страшной картиной, вызванной Нормандкой. Образ возлюбленной превратился в груду костей. Он не простил Луизе этой звериной грубости; по ее вине милая сердцу шелковая шляпка была отныне неотделима от мертвого оскала и пустых глазниц. Когда Нормандка начинала пошучивать по поводу «дамы, которая спала с ним на углу улицы Вивьен», Флоран грубо останавливал ее, и с губ его едва не срывалось бранное слово.

Однако особенно поразило Нормандку другое сделанное ею открытие: оказывается, она вовсе не отбила любовника у красавицы Лизы. Это обесценивало ее триумф, и она даже охладела к Флорану на целую неделю. Утешила ее история с наследством. Отныне красавица Лиза в ее глазах была не только кривлякой, но и воровкой, присвоившей имущество деверя, лицемеркой, вводившей людей в заблуждение. Каждый вечер теперь, пока Мюш переписывал прописи, Луиза заводила разговор о кладе старика Граделя.

— А старик-то! Надо ж такое выдумать! — смеясь, говорила она. — Зачем он засунул деньги в солильную кадку, засолить их хотел, что ли? Восемьдесят пять тысяч франков — сумма изрядная, к тому же Кеню, конечно, соврали, там, верно, было вдвое, а то и втрое больше… На вашем месте я бы потребовала свою долю, и немедля!

— Мне ничего не нужно, — неизменно отвечал Флоран. — Я и не знал бы, куда девать эти деньги.

Тогда Нормандка выходила из себя:

— Полноте, какой же вы мужчина! Просто противно делается… Значит, вы не понимаете, что Кеню смеются над вами. Толстуха подсовывает вам мужнино старое белье, поношенные сюртуки. Не хочу вас обидеть, но ведь все замечают это… Вот на вас брюки, заскорузлые от сала, — пятна эти весь квартал три года видел на заднице вашего брата… Я бы на вашем месте швырнула им в лицо их обноски и предъявила счет. Вам причитается сорок две тысячи пятьсот франков, верно? Вот я и не ушла бы, покуда не получила бы свои сорок две тысячи пятьсот франков:

Флоран тщетно пытался объяснить ей, что невестка предлагала ему отдать его долю, что хотя эти деньги она держит у себя, он волен ими распоряжаться, что он сам не желал их брать. Флоран описывал все до мельчайших подробностей, стараясь убедить ее в честности Кеню.

— Вор не воровал, он только взял, — насмешливо напевала она ему в ответ. — Знаю я их хваленую честность. Толстуха каждое утро аккуратно убирает ее в свой зеркальный шкаф, чтобы эта самая честность не запачкалась от употребления… Право, милый друг, мне вас жалко. Зато, должно быть, какое удовольствие вас морочить! Вы — что пятилетний ребенок, столько же во всем этом смыслите… Когда-нибудь она положит деньги к вам в карман, но для того, чтобы потом их себе прикарманить: фокус несложный. Хотите, я пойду к ним и потребую ваше добро? Интересно, что получится! А смешно будет, — ручаюсь. Я бы из них вытянула монету — или все расколотила бы вдребезги, честное слово!

— Нет, нет, эта роль вам не по плечу, — спешил сказать испуганный Флоран. — Я посмотрю, может, в скором времени мне и в самом деле понадобятся деньги.

Но Нормандка сомневалась в этом и пожимала плечами, бормоча про себя, что он тряпка. Она неизменно старалась восстановить его против Кеню-Граделей. Пускала в ход все свое оружие — гнев, насмешку, нежность. Затем ее увлек новый проект: после свадьбы с Флораном собственноручно отхлестать по щекам красавицу Лизу, если та не отдаст наследства. Вечером, лежа в постели. Нормандка долго не спала, мечтая о том, как это будет: она входит к колбаснице, садится посреди лавки, когда еще идет торговля, и закатывает Лизе потрясающую сцену. В конце концов Нормандка так увлеклась своим проектом, он казался ей до такой степени соблазнительным, что она готова была выйти замуж только для того, чтобы потребовать сорок две тысячи пятьсот франков из наследства старика Граделя.

Матушка Меюден, разгневавшись на дочь за отказ Лебигру, кричала на всех перекрестках, что Луиза спятила: не иначе как «долговязый» опоил ее приворотным зельем. Когда же матушка Меюден узнала про Кайенну, гнев ее был страшен; она обзывала Флорана каторжником, убийцей, приговаривая, что ничего нет удивительного в его худобе — от подлости он и высох. Именно она рассказывала историю Флорана в самых ужасных вариантах. Но дома она ограничивалась брюзжанием и лишь демонстративно запирала ящик с серебром, едва появлялся Флоран. Однажды, после ссоры со старшей дочерью, она крикнула:

— Пора положить этому конец! Никто как он, сволочь этакая, науськивает тебя против матери! А что, разве не так? Не доводи меня до крайности, иначе я донесу на него в префектуру, пусть я света белого не увижу, если вру!

— Донесете на него? — повторила, дрожа и сжимая кулаки. Нормандка. — Не смейте идти на это злодейство… Ах, не будь вы моей матерью…

Свидетельница этой сцены. Клер вдруг истерически захохотала. С некоторых пор она ходила бледная, с покрасневшими от слез глазами, стала еще угрюмей и своенравней.

— Ну и что с того? — крикнула она Луизе. — Ты бы ее избила, да? И меня, свою сестру, тоже избила бы? Знай же, это дело решенное. Я освобожу от него семью, сама пойду в префектуру, чтобы маме туда не ходить.

Нормандка, задыхаясь от гнева, бормотала какие-то угрожающие слова, и Клер добавила:

— Тебе не придется меня колотить… На обратном пути я брошусь с моста в воду.

Из ее глаз катились крупные слезы. Она убежала к себе в комнату и хлопнула дверью. Матушка Меюден больше не грозила донести на Флорана. Однако Мюш сообщил Нормандке, что встречает свою бабку с Лебигром во всех закоулках квартала.

Теперь соперничество прекрасной Нормандки и красавицы Лизы приняло менее открытый и более опасный характер. Когда после полудня над окном колбасной раскрывался серый, в розовую полоску, тиковый тент, рыбница кричала, что толстухе страшно, потому-де она и прячется. Нормандка начинала злиться и тогда, когда Кеню опускали на витрине штору; на ней была намалевана картина, изображавшая завтрак на охоте, посреди поляны: мужчины в черных фраках и декольтированные дамы, сидя на желтой траве, ели красный пирог величиной с них самих. Разумеется, Лизе ничуть не было страшно. Едва солнце уходило, она поднимала штору и спокойно вязала, поглядывая из-за прилавка на обсаженные платанами тротуары, где орава шалунов копалась в земле у деревьев, обнесенных решетками; на скамьях носильщики покуривали трубки; две афишные тумбы по обоим концам тротуара стояли, облепленные четырехугольниками театральных афиш, как арлекины в одежде из разноцветных лоскутьев — зеленых, желтых, красных, голубых. Лиза зорко следила за прекрасной Нормандкой, делая вид, что ее внимание поглощено проезжающими экипажами. Иногда она перегибалась через прилавок, словно наблюдая за омнибусом, ходившим между Бастилией и Ваграмской площадью, который останавливался у перекрестка св. Евстафия; делалось это лишь для того, чтобы лучше рассмотреть рыбницу, которая в отместку за спущенную штору накрывала голову и свой товар широкими листами серой оберточной бумаги, якобы спасаясь от лучей заходящего солнца. Однако теперь преимущество оставалось за красавицей Лизой. Она сохраняла полное спокойствие в ожидании решительного удара, а ее противница, как ни силилась походить на «благородную», никогда не могла удержаться от какого-нибудь особенно наглого выпада, о чем сама потом жалела. Нормандка стремилась быть «комильфо». Ничто так не задевало ее, как похвала хорошим манерам соперницы. Матушка Меюден подметила слабое место дочери. Она знала, как ее уязвить.

— Видела я госпожу Кеню в дверях колбасной, — говорила иной раз старуха вечером. — Удивительно, как хорошо сохраняется эта женщина! И одета опрятно, и по наружности настоящая дама! А все, знаешь ли, потому, что стоит за прилавком в магазине. Работа за прилавком заставляет женщину подтягиваться, придает ей благородную осанку.

Это был косвенный намек на предложение Лебигра. Прекрасная Нормандка ничего не отвечала матери, однако задумывалась. Мысленно она представляла себя за стойкой в заведении Лебигра на углу улицы Пируэт, напротив колбасной: вот где она стала бы ровней красавице Лизе. Тогда-то и появилась первая трещина в нежных чувствах Луизы к Флорану.

Правда, защищать Флорана становилось необычайно трудно. Весь квартал ополчился против него. Казалось, каждый лично заинтересован в его гибели. Теперь на Центральном рынке одни божились, что он продался полиции; другие уверяли, будто видели в подвале молочных продуктов, как он пытался разрезать густую металлическую сетку кладовых, чтобы бросать туда зажженные спички. Начался разгул клеветы, поток оскорблений, который все ширился, хотя установить его источник нельзя было. Павильон морской рыбы примкнул последним к бунту против инспектора. Рыбницы любили Флорана за доброту. Они встали на его защиту, но затем, подстрекаемые торговками из молочного и фруктового павильонов, отступились. Огромные животы и чудовищные груди снова пошли войной на тощего. На него опять наседали юбки; телеса, выпирающие из лифов, кружились в злобном хороводе вокруг его острых плеч. А он ничего не замечал; он шел прямо к цели, одержимый своей идеей.

Теперь во всех закоулках в любое время среди этого разгула злобы появлялась черная шляпа мадемуазель Саже. Казалось, ее маленькое бледное личико размножилось в невероятном количестве. Она поклялась жестоко отомстить ненавистному лебигровскому кружку. По мнению старухи, эти-то люди и предали гласности историю с объедками Тюильри. Действительно, Гавар однажды вечером рассказал, что шпионившая за ними «старая карга» ест всякую пакость — отбросы со стола бонапартистской клики. Клеманс чуть не стошнило. Робин поспешно отхлебнул пива, как будто ему хотелось промыть глотку. А торговец живностью повторял:

— Ведь это блевотина Тюильри!

Лицо его кривила гадливая гримаса. Ломтики мяса, подбираемые с тарелки императора, являлись в его глазах невыразимой мерзостью, дерьмом, превратившимся в политический символ, продуктом распада всего, что было непотребного в этом режиме. С тех пор лебигровский кружок относился к мадемуазель Саже как к олицетворению всяческой погани, как к навозной куче в образе человека, нечистой твари, питающейся такой тухлятиной, какой побрезговали бы даже собаки. Клеманс и Гавар разнесли историю с объедками по всему рынку, от чего пострадали добрые отношения старой девы с торговками. Когда она начинала торговаться и только пустословила, ничего не покупая, ее отсылали к продавцам объедков. Таким образом, она лишилась источника сведений. Порой она не знала даже, что происходит вокруг. Старуха плакала от бешенства. Вот почему она сказала напрямик Сарьетте и г-же Лекер:

— Вам, милочки, незачем меня подбивать… Я и так разделаюсь с вашим Гаваром.

Тетка и племянница были несколько озадачены, но не стали возражать. Впрочем, назавтра мадемуазель Саже, поостыв, снова сокрушалась над бедным г-ном Гаваром, у которого такие плохие советчики, — право, он сам ищет своей погибели!

Действительно, Гавар всячески себя компрометировал. С тех пор как возник заговор, он повсюду таскал с собой в кармане револьвер, который приводил в такой ужас г-жу Леоне. Это был здоровенный револьвер, который он купил с чрезвычайно таинственным видом у лучшего в Париже оружейного мастера. На следующий день Гавар показывал свою покупку всем торговкам в павильоне живности, как школьник, хранящий в парте запрещенный роман. Ствол револьвера торчал у Гавара из кармана, он старался привлечь внимание всех окружающих и указывал на него, усердно подмигивая; затем следовали недомолвки. Полупризнания — настоящая комедия, разыгрываемая человеком, который так восхитительно притворяется, будто ему страшно. Пистолет придавал Гавару необычайную значительность: благодаря ему он окончательно попал в разряд опасных людей. Иной раз в глубине своей лавки он соглашался вынуть из кармана пистолет и показывал его двум-трем женщинам. По его просьбе они становились за ним, дабы, как он выражался, заслонить его своими юбками. Тогда он взводил курок и прицеливался в гуся или индюшку, висевших над прилавком. Вдоволь насладившись ужасом женщин, он успокаивал их, заявляя, что револьвер не заряжен. Гавар носил с собой и патроны в коробке, которую открывал со всевозможными предосторожностями. Дамы по очереди определяли вес патронов, а затем наконец Гавар убирал свой арсенал. С ликующим видом, скрестив руки на груди, он часами разглагольствовал и хвастался:

— Мужчина без этой штуковины не мужчина. Теперь мне наплевать на фараонов… В воскресенье я ходил с приятелем пробовать пистолет на полях Сен-Дени. Вы понимаете, не каждому скажешь, что у тебя есть такая игрушка… Да-с, милочки мои, мы с ним стреляли в дерево, вот этак: паф! И ни разу не промахнулись, все пули попали в цель. Погодите, погодите! Настанет время, вы еще услышите об Анатоле.

Анатолем он окрестил свой револьвер. Благодаря стараниям самого Гавара через неделю весь павильон узнал о пистолете с патронами. К тому же на Гавара бросала тень и дружба с Флораном. Правда, он был слишком богат, слишком толст и слишком отличался от ненавистного Флорана. И все же он потерял уважение людей практичных, а боязливых запугал. Но сам он был в полном упоении.

— Носить при себе оружие опасно, — говорила мадемуазель Саже. — Ему не поздоровится!

Гавар появлялся у Лебигра с видом победителя. С тех пор как Флоран перестал столоваться у Кеню, вся его жизнь проходила в отдельном кабинете у Лебигра. Там он завтракал, обедал, приходил туда в любое время, чтобы уединиться.

Это мести заменило ему собственную комнату, стало рабочим кабинетом, где он бросал как попало свои старые сюртуки,книги, бумаги. Лебигр с полной терпимостью отнесся к этому акту захвата; он даже убрал из тесного кабинета один из столов и поставил мягкую банкетку, чтобы Флоран мог, в случае надобности, ночевать тут. Когда Флоран порой чувствовал неловкость, Лебигр просил его ничуть не стесняться и считать, что весь дом находится в его распоряжении. Логр также выражал Флорану самые теплые дружеские чувства. Он стал его «лейтенантом». Горбун постоянно осведомлял Флорана о ходе подготовки «дела», отчитывался во всех предпринятых им шагах и сообщал имена новых участников заговора. Логр взял на себя роль организатора; ему вменялось в обязанность вести переговоры с людьми, создавать секции — словом, создавать каждую ячею того огромного невода, который по первому сигналу будет заброшен, чтобы взять Париж. Флоран по-прежнему оставался главой и душой заговора. Впрочем, хоть горбун, видимо, и трудился до седьмого пота, он не достиг сколько-нибудь ощутительных результатов; уверяя, будто он знает о существовании двух-трех групп в каждом квартале Парижа, состоящих из таких же надежных людей, как и лебигровский кружок, Логр, однако, до сих пор не представил никаких точных данных; он бросал ничего не говорящие имена, рассказывал о своих бесконечных хождениях среди охваченного энтузиазмом народа. С полной ясностью обнаруживалось из донесений Логра лишь одно — что он обменивался рукопожатиями; такой-то, обратившись к Логру на «ты», пожал-де ему руку и сказал: «Толк будет»; в Гро-Кайу огромный детина, который был бы великолепным командиром секции, так тряс ему руку, что чуть не вывихнул ее; а на улице Попенкур к Логру бросилась с объятьями толпа рабочих. Слушая Логра изо дня в день, можно было подумать, что организация насчитывает до ста тысяч человек. Когда он, с измученным видом повалившись на банкетку в отдельном кабинете Лебигра, излагал свои басни в новых вариантах, Флоран все записывал, веря, что Логр осуществит данное им обещание. Вскоре заговор зажил своей жизнью: записи, хранимые Флораном в кармане, стали для него реальностью, а сведения Логра — неоспоримыми данными, на которых всецело основывался план Флорана; оставалось только ждать благоприятного случая. Логр, неистово размахивая руками, уверял, что все пойдет как по маслу.

В то время Флоран был совершенно счастлив. Он словно парил над землей, окрыленный властной мечтою стать носителем возмездия за все увиденные им человеческие страдания. Он был простодушен, как дитя, и доверчив, как герой. Вздумай Логр объявить ему, что сам гений свободы слетит с Июльской колонны, чтобы возглавить шествие заговорщиков, он бы не удивился. По вечерам в погребке Лебигра он открывал свое сердце и говорил о грядущей битве как о пире, на котором званым гостем будет каждый честный человек. Но если восхищенный Гавар начинал при этом поигрывать револьвером, то Шарве становился еще язвительней и, пожимая плечами, усмехался. Сознание, что соперник держится как руководитель заговора, выводило из себя Шарве, отбивало у него вкус к политике. Однажды вечером, придя раньше обычного и оставшись наедине с Логром и Лебигром, он отвел душу.

— Ведь этот субъект ни бельмеса не понимает в политике, — сказал он. — Быть бы ему учителем чистописания в пансионе для девиц! Беда, если такой человек, с его фантазиями насчет социального переустройства, добьется своего: он посадит нам на шею рабочих. Вот это-то и губит дело. Здесь не место разным нытикам, человеколюбивым поэтам, людям, которые после малейшего кровопускания бросаются друг другу в объятья… Но он своего не добьется. Угодит в тюрьму, тем дело и кончится.

Логр и кабатчик даже бровью не повели. Они дали Шарве выговориться.

— И его давно бы уже засадили, — продолжал тот, — будь он так опасен, как хочет нам казаться. Вы ведь знаете, до чего он чванится тем, что вернулся из Кайенны. Это просто смешно. Говорю вам: полиция с первого дня знала, что он в Париже. Если она его не трогала, значит, ей на него наплевать.

По лицу Логра прошла легкая дрожь.

— А вот за мной установлена слежка уже пятнадцать лет, — с некоторой гордостью говорил эбертист. — Однако не кричу же я об этом на всех перекрестках… Я только не хочу быть участником этой заварушки. Я не желаю, чтобы меня взяли голыми руками, как последнего дурака… Может быть, по следу Флорана уже ходит с полдюжины шпиков, и они схватят его за шиворот в тот же день, когда он понадобится префектуре…

— Помилуйте, что это вам вздумалось! — сказал Лебигр, обычно не произносивший ни слова.

Он был несколько бледен и посматривал на Логра, горб которого слегка ерзал по стеклу перегородки.

— Все это одни предположения, — пробормотал горбун.

— Да, если угодно, предположения, — ответил Шарве. — Я ведь знаю, как это делается… Во всяком случае, я и на сей раз не дамся в руки фараонов. Поступайте как хотите; но если бы вы меня послушали — особенно вы, господин Лебигр, — вы не стали бы рисковать вашим заведением. Как бы его не прикрыли!

Логр невольно улыбнулся. Шарве еще несколько раз заводил с ними разговоры в том же духе; должно быть, в его замыслы входило запугать этих двух людей, оттолкнуть их от Флорана. Но они всегда сохраняли спокойствие и выражали доверие к Флорану, что Шарве крайне удивляло. Однако он довольно регулярно появлялся у Лебигра по вечерам, вместе с Клеманс. Эта высокая черноволосая женщина уже не была регистраторшей на торгах рыбного аукциона. Манури ее уволил.

— Прохвосты они, все эти комиссионеры, — ворчал Логр.

Клеманс сидела, развалясь, у перегородки и, вертя папироску в длинных тонких пальцах, отвечала, чеканя, по своему обыкновению, каждое слово:

— Идет война по всем правилам… Ведь у нас у всех разные политические взгляды, верно? Такой вот Манури, который купается в золоте, готов сапоги лизать императору. А будь я начальством, он бы у меня и сутки не продержался.

По правде говоря, виной всему было то, что Клеманс, отличаясь весьма тяжеловесным юмором, однажды сыграла такую шутку: на всех табличках с присужденной на торгах ценой, которые стоят подле товара — подле лиманды, скатов и макрелей, — она написала фамилии самых известных придворных дам и сановников. Манури пришел в неописуемый ужас, узнав, что высокопоставленные сановники и дамы фигурируют под видом различных рыб, а графини и баронессы продаются с торгов по тридцать су за штуку. Гавар до сих пор не мог без смеха вспомнить об этом.

— Ничего, — говорил он, похлопывая Клеманс по плечу, — зато вы у нас настоящий мужчина!

Клеманс изобрела новый способ приготовления грога. Сначала она наполняла стакан горячей водой и, бросив туда сахар, подливала по капле ром прямо на ломтик лимона, плававший в стакане, таким образом, что ром не смешивался с водой; затем зажигала ром и смотрела, как он горит, медленно потягивая папиросу; на ее глубоко серьезное лицо падал зеленый отсвет от высоко вздымавшегося пламени.

Но когда Клеманс уволили, она не могла позволять себе пить этот дорогостоящий напиток. Порой Шарве с натянутым смехом напоминал ей, что отныне она уже не богачка. Сейчас Клеманс жила на заработок от урока французского языка, который давала рано утром молодой даме, жившей в верхнем конце улицы Миромениль и пополнявшей свое образование втайне от всех, даже от горничной. Итак, отныне Клеманс заказывала по вечерам только кружку пива. Правда, она пила его с философским спокойствием.

Вечера в отдельном кабинете проходили уже не столь бурно. Шарве сразу же умолкал и зеленел от холодного бешенства, когда слушатели отворачивались, внимая его сопернику. Мысль о том, что до приезда Флорана он царил здесь безраздельно и был диктатором кружка, снедала его, словно рак; он чувствовал себя низложенным королем. Приходил он сюда лишь потому, что его тянуло, как в родные места, в этот тесный уголок, где ему вспоминались сладостные часы его тиранической власти над Гаваром и Робином; даже горб Логра был его собственностью, равно как мускулистые руки Александра или угрюмое лицо Лакайля; он подчинял их себе одним словом, вдалбливал им в голову свои убеждения, молотил королевским жезлом по спинам. А сейчас Шарве нестерпимо страдал; в конце концов он перестал принимать участие в разговоре; он сидел сгорбившись и посвистывал с презрительным видом, не удостаивая возражением всю ту чушь, какую несли в его присутствии. Но особенно удручало Шарве, что его оттеснили постепенно, незаметно для него самого. Превосходство Флорана было для него чем-то необъяснимым. Уходя после того, как он несколько часов слушал кроткий, немного грустный голос Флорана, Шарве часто говорил:

— Да ведь это какой-то поп. Ему бы еще скуфейку на голову!

Но остальные, казалось, жадно внимали каждому слову Флорана. А Шарве, замечая, что все колки на вешалке заняты одеждой Флорана, делал вид, что не знает, куда повесить свою шляпу: чего доброго, запачкается! Он с досадой отодвигал валявшиеся всюду бумаги, говоря, что, с тех пор как «этот господин» водворился в кабинете, здесь не чувствуешь себя по-домашнему. Он даже пожаловался Лебигру и спросил, кому, собственно, принадлежит это помещение: одному клиенту или всем членам кружка. Захват его владений был для Шарве последним ударом. Люди просто скоты, думал он. Он глубоко презирал человечество, наблюдая, как Логр и Лебигр не сводят глаз с Флорана. Гавар раздражал его своим револьвером. Только Робин, неизменно молчавший, заслоняясь кружкой пива, казался Шарве положительно самым умным человеком из его единомышленников; он, должно быть, знает цену людям, его не обольстишь красивыми словами. А Лакайль и Александр укрепляли Шарве в мысли, что народ слишком глуп и понадобится десять лет революционной диктатуры, дабы научить его понимать, что к чему.

Между тем Логр уверял, будто секции вскоре будут окончательно укомплектованы. Флоран приступил к распределению ролей. Тогда, однажды вечером, потерпев поражение в последней дискуссии, Шарве встал и, взяв шляпу, сказал:

— Счастливо оставаться! Вы вольны ломать себе шею, если вам этого хочется… Но без меня, поняли? Я никогда не поощрял ничьих честолюбивых замыслов.

Клеманс, накинув шаль, холодно добавила:

— Ваш план никуда не годится.

Робин провожал уходившую пару весьма ласковым взглядом, поэтому Шарве спросил, не хочет ли он к ним присоединиться. Но Робин, у которого в кружке осталось еще глотка три пива, ограничился тем, что молча протянул им руку. Супружеская чета больше не появлялась. Позднее Лакайль сообщил, что Шарве и Клеманс бывают теперь в пивной на улице Серпант; Лакайль видел через стекло, как они размахивали руками и что-то говорили, окруженные внимательно слушающими безусыми юнцами.

Флорану так и не удалось завербовать Клода. Одно время он мечтал сделать его своим политическим соратником, своим учеником, который помогал бы ему в революционной работе. Пытаясь приобщить его к ней, он как-то вечером повел Клода к Лебигру, но Клод весь вечер делал зарисовки с Робина, сидевшего в шляпе и коричневом пальто, уткнувшись бородой в набалдашник трости.

Когда они с Флораном вышли на улицу, Клод сказал:

— Нет, знаете, все ваши рассуждения меня не увлекают. Может статься, оно и замечательно, но как-то не доходит до моего понимания… Ах да! Послушайте, среди вас есть великолепный экземпляр — я имею в виду этого проклятого Робина! Он — что колодец: глубок и темен… Я еще зайду к вам туда. Но только не ради политики. Приду делать зарисовки с Логра и Гавара; хочу поместить их вместе с Робином на одной изумительной картине, которую я придумал, пока вы обсуждали этот — как его — вопрос о двухпалатной системе… так, кажется? Вообразите себе Гавара, Логра и Робина, которые беседуют о политике под прикрытием пивных кружек, а? Каково? Милый мой, картина будет иметь успех в Салоне, потрясающий успех, это будет по-настоящему новая живопись.

Флорана огорчило скептическое отношение Клода к политике. Он повел его к себе домой и продержал до двух часов ночи на узком балкончике, с которого виднелась синеющая громада Центрального рынка. Флоран всячески увещевал Клода, говоря, что он не мужчина, если так безразличен к счастью родины. Художник, покачивая головой, отвечал:

— Может быть, вы и правы. Я эгоист. Я даже не могу сказать, что пишу картины для своей родины: во-первых, от моих эскизов все в ужасе шарахаются, а во-вторых, я пишу для собственного услаждения. У меня такое чувство, будто я сам себя щекочу, когда работаю над картиной: все во мне смеется… Что делать? Так уж я устроен, не топиться же из-за этого! Да Франция во мне и не нуждается, как правильно заметила моя тетушка Лиза… Кстати, вы позволите мне быть откровенным? Так вот, за то я вас и люблю, что вы, по-моему, совершенно так же занимаетесь политикой, как я живописью. Вы себя, мой милый, щекочете.

Флоран стал возражать, но Клод сказал:

— Полно вам! Вы в своей области художник, вы политик-мечтатель. Держу пари, что вы проводите здесь вечера, созерцая созвездия, которые кажутся вам избирательными бюллетенями в мире бесконечности… Вы попросту щекочете себя вашими идеями справедливости и истины. Это так же верно, как то, что ваши идеи, наравне с моими эскизами, наводят на буржуа панический ужас… А затем — говоря между нами, — как по-вашему, будь вы Робином, стал бы я вашим другом? Ах вы, поэт!

В заключение Клод шутя заметил, что политика ему не мешает, его приучили к ней в пивных и мастерских. По этому поводу он упомянул кафе на улице Вовилье, кафе в первом этаже дома, где жила Сарьетта. Эта прокуренная зала, уставленная потертыми плюшевыми банкетками и мраморными столиками в желтых пятнах от чашечек кофе с коньяком, была тем местом, где обычно собирались молодые щеголи Центрального рынка. Здесь царил г-н Жюль, окруженный оравой носильщиков, приказчиков, молодчиков в белых блузах и бархатных картузах. Г-н Жюль носил бачки — две запятые на щеках. Затылок же, дабы шея была белой, г-н Жюль подбривал каждую субботу у парикмахера на улице Двух экю, абонируясь у него помесячно. Итак, г-н Жюль задавал тон в этой компании, особенно когда играл на бильярде; с рассчитанным кокетством он то выставлял бедро, то плавно заносил руку и приседал, то ложился грудью на сукно, изогнувшись в грациозной позе, которая давала возможность по достоинству оценить его мощную спину. Молодчики из этой банды отличались весьма реакционными взглядами и весьма светскими интересами. Г-н Жюль читал газеты — те, что приятно почитать. Он знал актеров маленьких театров, обходился запанибрата с модными знаменитостями и всегда мог дать справку, провалилась ли или имела успех пьеса, поставленная накануне. Но г-н Жюль питал слабость к политике. Идеалом его был Морни, как фамильярно называл он его, опуская титулы. Г-н Жюль читал отчеты о заседаниях Законодательного корпуса, заливаясь смехом над каждой, самой заурядной остротой Морни: а здорово поддел Морни прохвостов республиканцев! Тут г-ну Жюлю предоставлялся повод поговорить о том, что только разный сброд ненавидит императора, ибо император хочет, чтобы приличные люди жили в свое удовольствие.

— Я был несколько раз в их кафе, — рассказывал Клод Флорану. — Презабавный вид у этих субъектов, когда они, сидя с трубками, толкуют о придворных балах, как будто были среди приглашенных… Знаете, недавно вечером тот молодчик, что живет с Сарьеттой, весьма едко насмехался над Гаваром. Он называет его: «мой дядюшка»… Так вот, когда Сарьетта зашла за Жюлем, она была вынуждена за него заплатить, выложила шесть франков, потому что играли на вино, а Жюль проиграл партию в бильярд… А ведь Сарьетта красивая, правда?

— Однако вам неплохо живется, — с улыбкой заметил Флоран, — Кадина, Сарьетта и, верно, еще кто-нибудь, да?

Художник пожал плечами.

— Вот уж нет, ошибаетесь, — ответил он. — Мне не нужны женщины, они бы мне только мешали. Я даже не знаю, как подступиться к женщине: всю жизнь боялся попробовать… Доброй ночи, спите спокойно. Если вы когда-нибудь станете министром, я вам посоветую, как украсить Париж.

Флорану пришлось отказаться от мысли сделать Клода своим преданным последователем. Это его огорчало, тем более что, несмотря на присущую ему слепоту фанатика, он постепенно почувствовал окружавшую его и ежечасно растущую враждебность. Теперь даже Меюдены принимали Флорана более холодно; старуха исподтишка посмеивалась, Мюш перестал его слушаться, а прекрасная Нормандка смотрела на Флорана с едва сдерживаемым раздражением, когда, придвинув к нему поближе свой стул, безуспешно старалась преодолеть его холодность. Однажды Луиза сказала, что у него такое выражение лица, будто она ему противна; Флоран в ответ только смущенно улыбнулся, а Нормандка, порывисто встав, пересела к другому концу стола. Флоран потерял и расположение Огюста. Колбасник больше не наведывался к нему в комнату перед сном, по дороге к себе на мансарду. Его очень напугали ходившие слухи об этом человеке, с которым он прежде позволял себе сидеть взаперти до полуночи. Огюстина взяла с жениха слово, что он больше не будет так неосторожен. Но окончательно восстановила их против Флорана Лиза, попросив отложить свадьбу до того времени, пока кузен не освободит комнату наверху: ей-де не хотелось отдавать своей новой продавщице чулан на втором этаже. С тех пор Огюст страстно желал, чтобы «каторжника упекли в тюрьму». Огюст нашел предмет своих мечтаний — колбасную, но не в Плезансе, а несколько дальше, в Монруже; торговля свиным салом становилась прибыльным делом; толстая Огюстина, заливаясь своим глупым, детским смехом, заверяла, что готова к свадьбе. Поэтому каждую ночь Огюст, просыпаясь, радовался малейшему шороху: ему все мерещилось, будто полиция пришла арестовать Флорана.

У Кеню-Граделей никто не говорил обо всех этих слухах вокруг Флорана. По безмолвному соглашению, служащие колбасной окружили Кеню стеной молчания. А он, немного опечаленный разладом между братом и женой, утешался изготовлением колбас и соленой свинины. Иногда он показывался на пороге лавки, словно улыбающаяся красная туша, в белоснежном переднике, под которым выпирало брюхо, — Кеню не подозревал, какой прилив сплетен вызывало на Центральном рынке его появление. Его жалели, находили, что он похудел, хотя он был неимоверно тучен; другие, напротив, осуждали его за то, что он не похудел от стыда за такого брата, как Флоран. А Кеню, подобно обманутым мужьям, которые узнают последними о своем несчастье, проявлял полнейшее неведение и был благодушно-весел, останавливая на тротуаре проходившую мимо соседку, чтобы расспросить, понравились ли его итальянские паштеты или заливное из кабаньей головы.

Лицо соседки выражало сочувствие, — казалось, она готова принести свое соболезнование, словно у всех свиней в колбасной оказалась желтуха.

— С чего это все кумушки так смотрят на меня, словно хоронить собрались? — спросил он как-то Лизу. — Разве у меня и в самом деле болезненный вид?

Лиза успокоила его, заверив, что он свеж, как роза; Кеню отчаянно боялся болезней, при малейшем недомогании начинал ныть и будоражить всех кругом. Однако просторная колбасная Кеню-Граделей и впрямь будто помрачнела: зеркала тускнели, от белизны мрамора веяло ледяным холодом, вареное мясо на прилавке уснуло в пожелтевшей жирной подливке, в озерах мутного студня. Клод как-то даже зашел сказать тетке, что у товара на витрине «невыносимо скучающий вид». Это было сущей правдой. У страсбургских шпигованных языков, лежавших на голубой подстилке из тонких бумажных стружек, появился меланхолический белесоватый налет, как от болезни, а над добродушными желтыми рожами окороков, сейчас обрюзгшими, виднелись помпоны унылого зеленого цвета. К тому же, заходя теперь в лавку, покупатели спрашивали кусок кровяной колбасы, шпику на десять су или полфунта лярду, так понизив голос и с таким сокрушенным видом, словно находились в комнате умирающего. Перед остывшим духовым шкафом неизменно торчали две-три плакальщицы. Красавица Лиза с безмолвным достоинством возглавляла это похоронное шествие снеди. Ее подчеркнуто строгие белые передники выделялись на черном платье. Холеные руки Лизы, стянутые у запястья большими нарукавниками, ее лицо, которое так красила благопристойно-печальная мина, ясно говорили обитателям квартала, всем любопытным посетительницам, дефилировавшим с утра до вечера перед колбасницей, что ее постигло незаслуженное горе, но что она знает, в чем причина, и выйдет победительницей. И порой, склоняясь над двумя красными рыбками, которые, лениво плавая в аквариуме, тоже томились тоской, Лиза бросала им взгляд, обещавший, что лучшие времена еще настанут.

Красавица Лиза позволяла себе лишь одно удовольствие: гладить, теперь уже без опаски, атласный подбородок Майорана. Он недавно вышел из больницы; рана его зажила, и он был такой же толстый и веселый, но стал еще глупее прежнего, совсем поглупел, превратился в полного идиота. Должно быть, трещина в черепе оказалась настолько глубокой, что пострадал и мозг. Майоран превратился в животное. В теле великана жил разум пятилетнего ребенка. Он вечно смеялся, сюсюкал, коверкал слова и стал смирен и послушен, как овца. Кадина завладела им полностью. Сначала она была изумлена, а потом очень обрадовалась этому великолепному животному, с которым она делала теперь все, что хотела: укладывала в корзину с перьями, бродила с ним по улицам, заставляла служить ее прихотям; обращалась с ним иногда как с собакой или куклой, иногда как с любовником. Точно лакомая снедь, точно жирный кусочек рынка, принадлежало ей это золотистое тело, которым она распоряжалась, словно изощренная распутница. Но хотя девчонка получала от Майорана все, что ей было нужно, и водила за собой, как покоренного гиганта, она не могла помешать ему наведываться к г-же Кеню. Она измолотила Майорана своими крепкими кулачками, но он, кажется, этого даже не почувствовал. Едва Кадина, повесив себе на шею лоток, уходила торговать фиалками на улицах Новый мост и Тюрбиго, Майоран начинал кружить подле колбасной.

— Заходи же! — кричала ему Лиза.

Чаще всего она угощала его корнишонами. Майоран очень любил корнишоны и, стоя перед прилавком, ел их, заливаясь бессмысленным смехом. Увидев прекрасную колбасницу, он приходил в восторг и хлопал от радости в ладоши. Затем начинал прыгать и пищать, точно ребенок перед лакомством. Первое время Лиза боялась, как бы он не вспомнил о том, что было в подвале.

— У тебя еще болит голова? — спрашивала она.

Майоран отрицательно мотал головой, раскачивался всем телом и еще радостнее хихикал. Лиза вполголоса продолжала:

— Так ты упал?

— Да, упал, упал, упал, — выкрикивал он нараспев, сияя удовольствием и хлопая себя по затылку.

Потом, став серьезным и не сводя с нее восторженного взгляда, затягивал чуть помедленней: «Красивая, красивая, красивая». Лизу это необычайно трогало. Она потребовала у Гавара, чтобы он не увольнял Майорана.

Именно тогда, когда дурачок запевал свою песню смиренной любви, она и ласкала его шею под подбородком, приговаривая, что он хороший мальчик. Рука ее медлила, холодея от тихого наслаждения; эта ласка снова стала для Лизы дозволенным удовольствием, выражением нежности, которую великан принимал, как младенец. Он напрягал шею и закрывал глаза от блаженства, точно животное, когда его гладят. А прекрасная колбасница, желая оправдать в собственных глазах столь благопристойное удовольствие, разделяемое с Майораном, убеждала себя, что так она искупает удар кулака, оглушивший его в подвале для живности.

И все же колбасная по-прежнему пребывала в унынии. Флоран иной раз еще решался туда заглянуть, чтобы пожать руку брату, хотя Лиза хранила ледяное молчание. Флоран даже изредка приходил к ним обедать по воскресеньям. Тогда Кеню всячески старался развеселить общество, но тщетно: обед проходил вяло. Кеню ел плохо и под конец начинал сердиться. Как-то вечером, выйдя из-за стола после одной из таких холодных семейных трапез, он почти со слезами сказал жене:

— Да что же это со мной творится! Скажи правду, я не болен, ты не находишь во мне перемен? На меня словно тяжесть какая-то навалилась. И тоска берет, а с чего — сам не знаю, честное слово… Объясни мне, что это такое?

— Ты просто не в духе, — ответила Лиза.

— Нет, нет, это тянется слишком долго, мне прямо-таки дышать нечем… Между тем наши дела идут неплохо, особенных огорчений у меня нет, живу себе помаленьку, как всегда. Да и ты, дорогая, стала сама не своя, ты что-то хандришь… Если это будет продолжаться, я позову доктора.

Прекрасная колбасница многозначительно посмотрела на Кеню.

— Незачем звать доктора, — сказала она. — И так пройдет… Это потому, видишь ли, что сейчас в воздухе носится какая-то зараза… Все в нашем квартале прихварывают…

И, невольно поддавшись чувству материнской нежности, Лиза добавила:

— Не тревожься, мой толстячок… Я не дам тебе заболеть. Этого еще не хватает!

Лиза обычно посылала мужа на кухню, зная, что его веселит стук сечек, пение закипающего жира, звон котелков. К тому же она таким образом оберегала его от нескромных излияний мадемуазель Саже, которая теперь проводила все утро в колбасной. Старуха задалась целью запугать Лизу и заставить ее принять решительные меры. Сначала она ухитрилась вызвать Лизу на откровенность.

— Ах, на свете столько злых людей, — говорила мадемуазель Саже, — право, лучше бы им заниматься своими собственными делами… Знали бы вы, дорогая госпожа Кеню… Нет, я никогда не осмелюсь повторить вам то, что я слышала.

Когда же колбасница заверила старуху, что ее ничто не может задеть, что она выше всяких сплетен, мадемуазель Саже шепнула ей на ухо, перегнувшись через колбасы на прилавке:

— Ну, так вот! Говорят, будто господин Флоран вам не кузен…

И мало-помалу мадемуазель Саже дала понять, что знает все. Это был для нее единственный способ держать Лизу в руках. Когда колбасница рассказала всю правду, — тоже из тактических соображений, чтобы иметь в резерве человека, который осведомлял бы ее о пересудах в квартале, — старая дева поклялась, что будет нема как рыба и не проговорится даже на плахе. Теперь она вволю наслаждалась этой драмой. Она каждый день поставляла в колбасную новые тревожные известия.

— Вы должны принять меры предосторожности, — нашептывала она Лизе. — Я опять слышала в требушином ряду, как две женщины толковали об известном вам деле. Не могу же я говорить людям, что они врут, сами понимаете. Меня бы подняли на смех… Слухом земля полнится. Теперь уж молву не заглушить. Все непременно откроется.

Спустя несколько дней мадемуазель Саже предприняла наконец подлинную атаку. Она явилась совершенно перепуганная, дождалась, всячески выражая нетерпение, пока в лавке никого не осталось, и прошипела:

— Знаете, что кругом говорят? Люди, которые собираются у господина Лебигра, — вы послушайте только! — теперь запаслись ружьями и ждут лишь удобной минуты, чтобы опять затеять то, что было в сорок восьмом году. Разве не больно смотреть, как господин Гавар, такой почтенный человек, богатый, влиятельный, путается с голытьбой! Я-то хотела предупредить вас насчет вашего деверя!

— Пустяки, это нельзя принимать всерьез, — сказала Лиза, чтобы раззадорить старуху.

— Нельзя принимать всерьез! Благодарю покорно! Да ведь когда вечером идешь по улице Пируэт, слышно, как они орут. Они, знаете, не стесняются. Вы, верно, помните, как они пытались втравить в это дело вашего мужа… А патроны, которые они изготовляют, — ведь я вижу все из своего окна, — это тоже пустяки? В конце концов я говорю это ради вашей же пользы.

— Разумеется, и я вам за это благодарна. Однако люди выдумывают столько вздору!

— Как бы не так! Это, к сожалению, не выдумка… Ведь все в квартале только об одном и толкуют. Говорят, если полиция их накроет, окажется много скомпрометированных людей. Вот хотя бы господин Гавар…

Но колбасница повела плечом, как бы давая понять, что Гавар старый сумасброд, поделом ему и мука.

— Я говорю о господине Гаваре, как говорила бы о других, о вашем девере, например, — коварно продолжала старуха. — По-видимому, ваш деверь у них главный… Это для вас крайне неприятно. Мне вас очень жаль: ведь, в сущности, если полиция сюда явится, она преспокойно может прихватить и господина Кеню. Два родных братца — что на руке два пальца.

Красавица Лиза пыталась возражать. Но краска сбежала у нее с лица. Мадемуазель Саже попала в самую точку и пробудила все ее опасения. С этого дня старуха то и дело приносила слухи о ни в чем не повинных людях, брошенных в тюрьму за то, что у них укрывался преступник. По вечерам, когда мадемуазель Саже ходила за смородинной наливкой к Лебигру, она пополняла свои агентурные сведения для следующего утра. Правда, Роза не отличалась болтливостью. Старухе приходилось рассчитывать на свои собственные глаза и уши. Она отлично заметила пристрастие Лебигра к Флорану, его старания удержать и привлечь этого человека, столь мало себя оправдывавшие, поскольку Флоран не был выгодным клиентом. Это тем более удивляло мадемуазель Саже, что она не могла не знать, как сложились отношения обоих мужчин с прекрасной Нормандкой.

— Выхаживает его, как гуся для продажи… Но кому он собирается его продать?.. — размышляла мадемуазель Саже.

Однажды вечером, придя в погребок, она увидела, как Логр бросился на банкетку в отдельном кабинете, жалуясь, что смертельно устал от беготни по предместью. Мадемуазель Саже окинула быстрым взглядом его ноги. На башмаках Логра не было ни пылинки. Старая дева усмехнулась и, поджав губы, унесла Свою бутылочку с наливкой.

Кроме того, она пополняла свои сведения, наблюдая из окошка. Оно находилось очень высоко, значительно выше, чем соседние дома, и служило для мадемуазель Саже неистощимым источником удовольствия. В любой час дня она, как в обсерватории, занимала свой пост, откуда следила за всем кварталом. Сначала она досконально изучила, вплоть до самых незначительных предметов, все комнаты, расположенные прямо, направо и налево перед ее окном; она могла бы подробнейшим образом рассказать о привычках жильцов, о том, дружно ли живут муж и жена, сводят ли они концы с концами и что едят на обед; она знала даже, кто ходит к ним в гости. Кроме того, отсюда ей хорошо был виден Центральный рынок, так что ни одна обитательница квартала не могла незаметно для мадемуазель Саже перейти улицу Рамбюто. Она достоверно знала, откуда и куда идет эта женщина и что она несет в кошелке, знала историю ее жизни, какие у нее муж, дети, платья и доходы. Ага! Вот идет г-жа Лоре; она старается дать своему сыну солидное образование; а вот г-жа Гютен — бедняжка, ее совсем забросил муж! А вон дочь мясника, мадемуазель Сесиль, у которой такая золотуха, что ее никак не удается выдать замуж. Прежде мадемуазель Саже продолжала бы целыми днями нанизывать такие мысли, лишенные значения, и находить необычайное удовольствие от ничем между собой не связанных мелких фактов, которые не представляли никакого интереса. Но теперь с восьми часов вечера для нее существовало лишь окно с матовыми стеклами, на которых вырисовывались черные тени завсегдатаев отдельного кабинета. Мадемуазель Саже установила, что Шарве и Клеманс откололись от кружка: она перестала видеть их угловатые силуэты на молочно-белом экране. Ни одно событие в отдельном кабинете не оставалось тайной для мадемуазель Саже; оно внезапно открывалось ей в безмолвных разоблачительных движениях всех этих рук и голов. Старуха понаторела в своем искусстве: научилась разбираться в том, что обозначают растопыренные пальцы, разинутый рот, презрительное пожимание плеч, и, таким образом, столь точно устанавливала, шаг за шагом, ход политического заговора, что могла бы каждый день сказать, в каком положении находится дело. Однажды вечером ей стало ясно, что готовится акт насилия. Она заметила тень гаваровского громадного пистолета, его очертания, его длинный ствол, черневший на бледном стекле. Пистолет возникал то тут, то там, словно пистолетов было множество. Именно об этом оружии и рассказывала она г-же Кеню. Но на следующий вечер мадемуазель Саже стала в тупик, увидев какие-то невероятно длинные куски материи; она вообразила, что заговорщики делают патроны. На другой день она наведалась в погребок к одиннадцати часам, якобы затем, чтобы попросить у Розы свечку; тут-то она и увидела краешком глаза кипу красной материи на столе в отдельном кабинете, которая чрезвычайно ее испугала. На следующий день ее агентурные сведения приобрели решающий характер.

— Мне бы вас не хотелось пугать, госпожа Кеню, — сказала она, — но уж очень страшные дела там творятся. Я просто боюсь, честное слово. Ни за что на свете не рассказывайте никому то, что я вам открою. Если они об этом узнают, они перегрызут мне горло.

Когда колбасница заверила мадемуазель Саже, что не проговорится, старуха рассказала о красных полотнищах.

— Не знаю, что бы это могло быть. Там их целая кипа. Похоже на тряпки, пропитанные кровью… Логр — это тот, знаете, горбатый, — накинул материю себе на плечи. Ну точно палач, право… Они наверняка замышляют что-нибудь новое.

Лиза молчала, потупив глаза и вертя в руках вилку, которой она раскладывала на блюде ломтики свежепросольной свинины; она, по-видимому, была в раздумье. Мадемуазель Саже тихо проговорила:

— Будь я на вашем месте, я не сидела бы сложа руки, а постаралась бы разузнать… Почему бы вам не подняться наверх, в комнату вашего деверя, да и осмотреть ее?

Лиза чуть-чуть вздрогнула. Она выронила вилку и окинула старуху тревожным взглядом, — ей показалось, что та разгадала ее намерения. Мадемуазель Саже продолжала:

— В конце концов это ведь не запрещено… А если вы дадите ему волю, он вам такого натворит… Вчера у госпожи Табуро зашел разговор о вас. Она вам истинный друг, очень вам преданна. И госпожа Табуро говорила, что вы слишком добры, на вашем месте она давно навела бы порядок.

— Так и сказала? — пробормотала, задумавшись, колбасница.

— Уверяю вас! А госпожа Табуро такая женщина, которую стоит послушать… Так постарайтесь же узнать, на что им понадобились эти красные полотнища. И потом расскажете мне, хорошо?

Но Лиза уже ее не слушала. Она рассеянно рассматривала маленькие сыры жерве и улитки, видневшиеся сквозь гирлянды сосисок на витрине. Казалось, она поглощена какой-то внутренней борьбой; у ее безмолвных губ залегли две тонкие морщинки. Между тем старая дева заглядывала под крышки блюд, стоявших на прилавке. Она бормотала, точно разговаривая сама с собой:

— Смотри-ка, нарезанная колбаса… А ведь колбаса сохнет, если ее нарезать раньше времени… Ага! На кровяной колбасе шкурка лопнула. Наверное, потому, что в нее ткнули вилкой. Надо бы убрать ее, она пачкает блюдо.

Лиза все так же рассеянно отдала ей лопнувшую кровяную колбасу и нарезанные ломтики простой колбасы.

— Это вам, если хотите.

Колбаса исчезла в кошелке. Мадемуазель Саже так привыкла принимать подарки, что перестала даже благодарить. Каждое утро она уносила обрезки из колбасной. Она удалилась с намерением запастись десертом у Сарьетты и г-жи Лекер после того, как наговорит им чего-нибудь о Гаваре.

Оставшись одна, колбасница уселась на банкетке за прилавком, чтобы спокойно обдумать свое решение. Уже неделю она была в крайней тревоге. Как-то вечером Флоран попросил у Кеню пятьсот франков, разумеется исходя из того, что у него есть на текущем счету деньги. Кеню отослал его к жене. Флорану это было неприятно, он немного побаивался обращаться к красавице Лизе. Но Лиза не стала прекословить и, не спросив, для чего Флорану потребовалась такая сумма, поднялась к себе в комнату и вручила ему пятьсот франков. При этом она сказала только, что списала эти пятьсот франков со счета по его наследству. Через три дня он взял еще тысячу франков.

— Зря он прикидывался таким бессребреником, — сказала Лиза вечером Кеню, ложась в постель. — Видишь, я хорошо сделала, что сохранила наш расчет… Погоди, я еще не записала ту тысячу франков, которую он взял сегодня.

Усевшись перед секретером, она снова просмотрела листок со своими вычислениями. Затем добавила:

— Я правильно сделала, что оставила поля на листке. Буду отмечать на них сумму, которую он снимает с текущего счета… Теперь он все промотает по мелочам… Я давно этого ждала.

Кеню ничего не ответил и лег спать в очень дурном настроении. Каждый раз, когда его жена отпирала секретер, откидная доска издавала надрывающий душу, унылый скрип. Кеню даже дал себе слово отчитать брата и помешать ему разоряться на сестриц Меюден, но так и не решился с ним поговорить. А Флоран через два дня попросил еще полторы тысячи франков. Как-то вечером Логр сказал, что, будь у них деньги, все пошло бы гораздо быстрей. На следующий день Логр с радостью увидел, что его слова, брошенные наудачу, обернулись столбиком золотых монет, — и он, ухмыляясь, положил их к себе в карман, а горб его так и прыгал от радости. С этих пор потребности организации беспрерывно росли: такая-то секция просила ссуду для найма помещения; такая-то должна оказать помощь бедствующим патриотам; кроме того, деньги требовались на покупку оружия и боеприпасов, на всякие подкупы и на взятки полиции. Флоран готов был отдать все. Он вспомнил о наследстве, вспомнил советы Нормандки. И черпал средства из секретера Лизы; сдерживал его лишь безотчетный страх перед ее суровым лицом. Но ведь деньги эти идут на святое дело, думал Флоран. А Логр, в полном упоении, стал отныне носить изумительные розовые галстуки и лакированные ботинки, на которые мрачно косился Лакайль.

— Итого, три тысячи франков за неделю, — сообщила Лиза мужу. — Что скажешь? Недурно, правда? Если так будет продолжаться, его пятидесяти тысяч хватит на четыре месяца, самое большее… А старику Граделю понадобилось сорок лет, чтобы скопить эти денежки!

— Так тебе и надо! — воскликнул Кеню. — Зачем ты сказала ему о наследстве?

Но Лиза, строго посмотрев на него, ответила:

— Это его собственность, он может хоть все забрать… Меня огорчает не то, что приходится давать ему деньги, а то, что он, наверное, неразумно ими распоряжается… Я давно твержу тебе: пора с этим покончить.

— Делай что хочешь, я тебе не помеха, — заявил под конец колбасник, которого терзала скупость.

И все же он очень любил брата; но для него была непереносима мысль, что пятьдесят тысяч франков могут уйти за какие-нибудь четыре месяца. Из болтовни мадемуазель Саже колбасница догадалась, куда деваются деньги Флорана. Когда старуха позволила себе намекнуть на наследство, Лиза даже воспользовалась случаем довести до сведения обитателей квартала, что Флоран получил свою долю и распоряжается ею по собственному усмотрению.

На следующий день после рассказа о красных полотнищах она решилась. Несколько минут Лиза еще боролась с собой; она окинула взглядом колбасную; у колбасной был унылый вид, висящие свиные туши, казалось, были чем-то недовольны. Подле банки с лярдом сидел Мутон со всклокоченной шерстью и мрачным взглядом, какой бывает у кота, которому не дают покойно переваривать пищу. Тогда Лиза кликнула Огюстину и, поставив ее вместо себя за прилавок, поднялась в мансарду.

Войдя в комнату Флорана, Лиза содрогнулась. Детская безмятежность постели была нарушена, на кровати ярким пятном выделялись красные шарфы, свешиваясь до самого пола. На камине, между золочеными бонбоньерками и старыми банками из-под помады, валялись красные нарукавные повязки вперемешку с пачками кокард, похожих на огромные, расплывшиеся капли крови. Стены, оклеенные тусклыми серыми обоями, были украшены, как стягами, полотнищами материи, висевшими на всех гвоздях, четырехугольными знаменами — желтыми, синими, зелеными, черными, — колбасница поняла, что это знамена двадцати секций. Казалось, младенчески простодушная комната охвачена смятением перед этим убранством революции. Глупенькая, грубовато-наивная обстановка, которая сохранилась и после Огюстины, беспорочная белизна занавесок и мебели были сейчас залиты отблесками зарева; а фотография Огюста и Огюстины как будто помертвела от страха. Колбасница обошла комнату, осмотрела знамена, повязки, шарфы, ни к чему не прикасаясь, словно боясь обжечься об эти страшные лоскутья. Лиза увидела, что догадка ее была правильной: вот куда уходили деньги Флорана. С ее точки зрения, это было святотатством, чем-то невообразимым, против чего возмущалось все ее существо. Ее деньги, деньги, нажитые так честно, служат для организации бунта, расходуются на бунт! Лиза остановилась, глядя на распустившиеся цветы гранатового деревца на балконе, — они напоминали ей кровавые кокарды; она прислушалась к пению зяблика, — это пение звучало для нее как далекое эхо перестрелки. Тогда она вдруг подумала: а что, если восстание должно начаться завтра или, может быть, сегодня вечером? Знамена реяли, мелькали шарфы, в ушах колбасницы звучала резкая барабанная дробь. И она стремглав побежала вниз по лестнице, не задерживаясь ни на минуту даже для того, чтобы прочесть бумаги, разложенные на столе. Остановилась она только на втором этаже, куда зашла переодеться.

В этот роковой час красавица Лиза тщательно, твердой рукой, причесала свои волосы. Она была полна решимости, не чувствовала никакого трепета, только глаза ее стали еще суровей. Пока она застегивала на себе черное шелковое платье, изо всей силы натягивая материю своими крупными руками, она вспомнила слова аббата Рустана. Она вопрошала свою совесть, и совесть ответствовала, что Лиза только исполняет свой долг.

Когда колбасница набросила на свои широкие плечи ковровую шаль, она почувствовала, что совершает высокопорядочный поступок. Она надела фиолетовые перчатки, приколола к шляпке густую вуаль. Перед уходом бодро повернула на два оборота ключ в своем секретере, как бы заверяя секретер, что отныне он может наконец быть спокоен.

Кеню стоял на пороге колбасной, выпятив брюхо под белым передником. Он удивился, что в десять часов жена уже в полном параде и куда-то собралась.

— Вот те на, куда это ты? — спросил он.

Лиза придумала, будто идет по делу с г-жой Табуро. Затем добавила, что заглянет в театр Гэте и купит на сегодня билеты. Кеню побежал за ней вдогонку и окликнул, прося взять места прямо против сцены, — оттуда лучше видно. Едва он вернулся в лавку, Лиза направилась к стоянке фиакров у церкви св. Евстафия, наняла один из них и, опустив занавески, велела кучеру отвезти ее к театру Гэте. Она боялась, что за ней будут следить. Получив билеты, Лиза приказала кучеру ехать ко Дворцу правосудия. У ворот онарасплатилась, отпустила фиакр и, неторопливо пробираясь по залам и коридорам, прошла в полицейскую префектуру.

Здесь она растерялась от сутолоки, в которой мелькали полицейские и люди в длинных рединготах; дав десять су какому-то человеку, Лиза попросила проводить ее в кабинет префекта. Однако попасть на прием к префекту нельзя было без особого письменного разрешения. Лизу ввели в тесную комнату, обставленную, как роскошный номер гостиницы, где ее встретил с холодным раздражением некто в черном, толстый и плешивый. «Можете говорить», — сказал он. Тогда Лиза откинула вуалетку, назвала свою фамилию и сразу же рассказала все без утайки. Плешивый субъект слушал ее, не прерывая, с усталым видом. Когда она кончила, он спросил только:

— Вы его невестка, так?

— Да, — прямо ответила Лиза. — Мы порядочные люди… Я не хочу, чтобы мой муж был скомпрометирован.

Он пожал плечами, словно давая понять, что все это в высшей степени скучно. Затем раздраженно заметил:

— Видите ли, мне докучают этим делом уже больше года. Сюда шлют донос за доносом, меня подстегивают, торопят. Поймите же, если я ничего не предпринимаю, значит, я считаю нужным выждать. У нас свои соображения… Да вот оно, это дело. Могу вам его показать.

Он положил перед колбасницей синюю папку с целым ворохом бумаг. Лиза стала их перелистывать. Это были как бы отдельные главы повести, которую она сейчас рассказала. Полицейские комиссары из Гавра, Руана и Вернона сообщили о прибытии Флорана во Францию. Затем следовало донесение о том, что Флоран поселился у Кеню-Граделей. Далее описывалось поступление Флорана на службу на Центральном рынке, его жизнь, вечера у Лебигра, — осведомители не упускали ни единой подробности. Лиза, опешив, заметила, что донесения дублируют друг друга, — стало быть, они исходили из двух разных источников. Под конец она обнаружила груду писем — анонимных писем всех форматов, написанных самыми разнообразными почерками. Дальше идти было уж некуда! Она увидела знакомый куриный почерк, почерк мадемуазель Саже, доносившей на кружок, собиравшийся в отдельном кабинете у Лебигра. Увидела большой засаленный лист бумаги, испещренный знакомыми каракулями г-жи Лекер; увидела мазню Сарьетты и г-на Жюля на листке глянцевитой бумаги, украшенной желтым цветочком анютиных глазок, — оба письма доводили до сведения правительства, что Гавара надо остерегаться. Узнала Лиза и сквернословие матушки Меюден, которая на четырех почти неудобочитаемых страницах повторяла базарные басни о Флоране. Но особенно взволновал Лизу бланк ее заведения с заголовком: «Колбасная Кеню-Граделей», — на обороте которого писал Огюст, предавая человека, служившего в его глазах препятствием для женитьбы на Огюстине.

Должно быть, полицейский чиновник не без задней мысли дал Лизе заглянуть в папку с делом.

— Узнаете вы чей-либо почерк? — спросил он.

Лиза невнятно сказала «нет». Она встала, потрясенная тем, что ей открылось, и опустила вуаль, чувствуя, как заливает ей щеки краска тайного стыда. Ее шелковое платье зашуршало, руки в темно-фиолетовых перчатках спрятались под широкой шалью. На лице плешивого субъекта промелькнула улыбка.

— Как видите, сударыня, ваше сообщение несколько запоздало… Но обещаю вам, что этот ваш шаг будет принят во внимание. А главное, посоветуйте вашему мужу сидеть смирно… при известных обстоятельствах, которые могут возникнуть…

Не договорив, он привстал с кресла и слегка поклонился. Значит, прием был окончен. Лиза ушла. В вестибюле она заметила Логра и Лебигра, которые поспешно повернулись к ней спиной. Но Лиза была в большем смятении, чем они. Она проходила по залам, заворачивала в коридоры, чувствуя себя так, словно ей уже не вырваться из этого полицейского мира, который, как она только что убедилась, все видит, все знает. Наконец она выбралась на площадь Дофины. На Часовой набережной она пошла медленней, вдыхая свежий ветер с Сены.

Самым отчетливым ощущением было ощущение бесполезности совершенного ею поступка. Ее мужу не грозила никакая опасность. От этого у Лизы стало легче на душе, хотя и мучили угрызения совести. Лиза злилась на Огюста и всех этих женщин, которые поставили ее в нелепое положение. Она еще больше замедлила шаг, глядя, как течет Сена; вниз по зеленой воде плыли баржи, черные от угольной пыли, а на берегу стояли рыболовы с удочками. Итак, не она выдала Флорана. Эта внезапно осенившая ее мысль удивила Лизу. Стало быть, она совершила бы дурной поступок, если бы выдала Флорана? Лиза недоумевала: неужто совесть могла ее обмануть? Писать анонимные письма, разумеется, гадко. Но ведь она-то поступила иначе, действовала открыто, она назвала себя, она спасала всех. Лиза вдруг вспомнила о наследстве старика Граделя и спросила себя, не оно ли толкнуло ее на этот шаг; нет, она готова, если потребуется, бросить свое добро в реку, лишь бы исцелить колбасную от томившего ее недуга. Нет, она не скупая, не из-за денег совершила она этот поступок. Перейдя Меняльный мост, Лиза совсем успокоилась и вернула себе обычное душевное равновесие. В сущности, оно и лучше, что доносчики опередили ее в префектуре: не надо будет обманывать Кеню, можно спать спокойно.

— Ну как, есть билеты? — спросил Кеню, когда она вошла в дом.

Он попросил показать их ему и объяснить, в каком именно месте бельэтажа они сидят. Лиза предполагала, что полиция прибежит сразу, едва поступит ее заявление, и хитрый план пойти с мужем в театр имел целью удалить Кеню из дому, пока будут арестовывать Флорана. А днем она увезла бы его на прогулку, — время от времени они позволяли себе отдохнуть от дел: ездили в фиакре в Булонский лес, обедали в ресторане, развлекались в каком-нибудь кафешантане. Но теперь Лиза решила, что можно остаться дома. Она провела весь день, как обычно, за прилавком, румяная, повеселевшая и еще более приветливая, чем всегда, точно выздоровевшая после болезни.

— Я же тебе говорил, что свежий воздух идет тебе на пользу, — твердил Кеню. — Видишь, после утренней прогулки ты совсем приободрилась.

— Ну нет, — сказала наконец Лиза, и ее лицо снова стало суровым. — Не очень-то полезно для здоровья ходить по парижским улицам.

Вечером они смотрели в Гэте пьесу «Милосердие божье». Кеню, тщательно причесанный, в рединготе и серых перчатках, смотрел не столько на сцену, сколько в программу, изучая фамилии актеров. Лиза выглядела великолепно: она была в открытом платье и сидела, положив руки в слишком тесных белых перчатках на красный бархатный барьер. Обоих — Кеню и Лизу — глубоко растрогали несчастья Мари; командор вел себя как настоящий подлец, а Пьеро был очень смешон, и едва он появлялся на сцене, как они начинали хохотать. Колбасница всплакнула. Отъезд юной Мари, молитва в ее девичьей спаленке, возвращение домой этой несчастной, сошедшей с ума девушки вызвали слезы на красивые глаза Лизы, и она украдкой утирала их платочком. Но этот вечер стал для нее подлинным триумфом, когда, вскинув голову, она увидела на галерке Нормандку с матерью. Тут Лиза совсем напыжилась, послала Кеню в буфет за коробкой карамели и стала обмахиваться перламутровым, раззолоченным веером. Рыбница была побеждена; слушая, что шептала ей мать, она опустила голову. После спектакля прекрасная колбасница и прекрасная Нормандка встретились в вестибюле, и обе как-то неопределенно улыбнулись.

В тот день Флоран рано пообедал у Лебигра. Он ждал Логра, обещавшего представить ему какого-то сержанта в отставке, человека бывалого, с которым можно обсудить план штурма Бурбонского дворца и Ратуши. Смеркалось; мелкий дождь, зарядивший с середины дня, окутал серой пеленой огромный рынок. На рыжем, дымном небе вырисовывались черные очертания павильонов, а клочья грязных туч проносились почти над самыми крышами, словно цепляясь и разрываясь об острые громоотводы. Флорану взгрустнулось оттого, что на улице слякоть, от потоков желтой воды, которая, казалось, вот-вот утопит в грязи и погасит вечернюю зарю. Он смотрел на прохожих, укрывшихся от дождя на тротуарах крытых галерей, на бегущие под ливнем зонты, на фиакры, катившие мимо все быстрей и оглушительней посреди опустевшей мостовой. Но в тучах мелькнул просвет. На западе разливалось красное зарево. Тогда в конце улицы Монмартр появилась целая армия метельщиков, метлами гнавших перед собой жидкую грязь.

Логр не привел сержанта. Гавар был приглашен на обед к друзьям в Батиньоле. Поэтому Флорану пришлось провести вечер наедине с Робином. Флоран говорил без умолку, но под конец ему стало очень грустно. Робин безмолвно кивал бородой и лишь время от времени протягивал руку за кружкой, прихлебывая пиво. Соскучившись, Флоран ушел спать. Однако Робин, оставшись в одиночестве, и не думал ретироваться; он все еще сидел, задумчиво наморщив лоб и разглядывая свою кружку. Роза и гарсон, надеявшиеся закрыть погребок раньше обычного, поскольку завсегдатаи отдельного кабинета отсутствовали, ждали еще добрых полчаса, пока Робин соблаговолил удалиться.

Когда Флоран пришел домой, ему стало страшно ложиться в постель. Он был охвачен тем нервным беспокойством, которое иногда томило его целыми ночами, переходя в непрекращающиеся кошмары. Накануне он похоронил в Кламаре Верлака, скончавшегося после ужасной агонии. На душе у Флорана было тяжело, он все вспоминал узкий гробик, опущенный в землю. Особенно трудно было отогнать от себя образ г-жи Верлак, забыть ее плачущий голос и сухие глаза; она ходила за Флораном по пятам, говорила о гробе, за который не заплачено, о похоронном бюро, в которое она не знает как и обратиться, — ведь у нее не осталось ни су, потому что аптекарь вчера потребовал уплатить по счету, узнав о смерти Верлака. Флорану пришлось дать денег на гроб и на похоронное бюро, даже на чай могильщикам. А когда он собрался уходить, г-жа Верлак посмотрела на него так печально, что он оставил ей двадцать франков.

Сейчас эта смерть осложняла положение. Возникнет вопрос относительно его должности. Его начнут беспокоить, захотят назначить не временным, а постоянным инспектором. Это сопряжено с неприятными осложнениями, заставит, пожалуй, насторожиться полицию. Флорану хотелось бы, чтобы восстание вспыхнуло завтра, чтобы он завтра же мог выбросить за окно свою форменную фуражку. Погруженный в эти тревожные мысли, он вышел на балкон; лоб его горел, и Флоран в эту душную ночь жаждал почувствовать хоть легкое дуновение воздуха. После ливня ветер унялся. Так и не развеялась духота под темно-синим безоблачным небом. Омытый рынок раскинулся внизу, словно бесформенная масса того же цвета, что и небо, усеянная, как и оно, желтыми звездами — яркими огоньками газа.

Облокотясь на железные перила, Флоран задумался: рано или поздно его постигнет возмездие за то, что он согласился принять место инспектора. Это — пятно на его жизни. Ведь ему платили жалованье из бюджета префектуры, он стал клятвопреступником, служа Империи вопреки клятвам, которые столько раз давал себе в ссылке. Желание угодить Лизе, возможность помогать людям из своего заработка, его старания честно исполнять свои обязанности — все это сейчас уже не казалось доводом, оправдывающим совершенную им подлость. Если он страдал среди окружавших его толстокожих и отъевшихся людей, то он заслужил эти страдания. И Флоран вспоминал проведенный здесь тяжкий год: травлю, которую вели против него рыбницы, тошнотворную муть сырых дней, вечные свои терзания — терзания тощего из-за того, что желудок не принимает пищу, — ощущение все растущей вокруг него глухой вражды. Эти муки он воспринимал как заслуженное наказание. Доносившиеся до него глухие отголоски ненависти, причина которой была вне его понимания, предвещали какую-то неясную еще катастрофу, и он заранее склонял перед ней голову, с чувством стыда сознавая свою вину, требующую искупления. И тут Флоран обрушился на себя, вспомнив о том, что он готовит народное восстание; ведь он недостаточно чист, чтобы принести успех этому делу!

О чем только он, бывало, не грезил на этой высоте, устремив взгляд на широко раскинувшиеся кровли павильонов! Чаще всего они представали перед ним точно серые моря, которые манили в далекие страны. В безлунные ночи они темнели, становились мертвыми озерами с черными водами, гнилыми стоячими болотами. Ясные ночи превращали их в бассейны света; лучи лились на оба яруса кровель, омывая обширные цинковые площадки, переполняя их и переливаясь через края этих огромных водоемов, поставленных один на другой. Морозы заковывали их в панцирь, затягивали льдом, как норвежские фиорды, по которым скользят конькобежцы; а июньский зной погружал их в тяжелый сон. Однажды вечером, в декабре, отворив окно, Флоран увидел, что кровли совсем белые от снега, от девственно белого снега, который бросал отсвет в низко нависшее ржавое небо; они раскинули свой покров, не запятнанный ничьею ногой, и похожи были на полярные равнины, на снеговую пустошь, не тронутую полозьями саней; они были чудесно безмолвны и ласковы, как простодушный великан. А Флоран, в зависимости от того, какой вид принимала перед ним эта изменчивая картина, предавался то сладостным, то мучительным мечтам; снег его успокаивал, громадная белая пелена казалась ему покровом чистоты, наброшенным на мерзость рынка; в ясные ночи потоки лунного света уносили его в волшебную страну сказок. Он страдал только в темные ночи, в знойные июньские ночи, которые расстилали перед ним отвратительное болото, стоячие воды некоего заклятого моря. И тут всегда начинался один и тот же кошмар.

Рынок был неизменно здесь, с ним; Флоран не мог отворить окно, опереться на железные перила, не увидев его, застилающего горизонт. Уйдя вечером из рыночных павильонов, он перед сном видел их бесконечные крыши. Они ему заслоняли Париж, их громада неотступно стояла перед Флораном, ежечасно вторгаясь в его жизнь. А в эту ночь обычный кошмар разросся и стал еще сумбурней из-за смутной тревоги, томившей Флорана. После дневного дождя рынок пропитался смрадной сыростью. Он дышал в лицо Флорану всеми своими скверными запахами, ворочавшимися посреди города, словно пьяница под столом, опустошивший последнюю бутылку. Флорану казалось, что из каждого павильона поднимается густой пар. Вдали он видел мясной и требушиный ряды, над которыми вставала дымка, приторно пахнущая кровью. Затем следовали овощной и фруктовый павильоны, из них доносились запахи кислой капусты, гнилых яблок, ботвы, выброшенной на помойку. От масла шло зловоние, рыбные ряды дышали пряной сыростью. И особенно отчетливо видел Флоран, как у его ног павильон живности выпускает из башенки с вентиляционным отверстием теплый, смрадный воздух, который оседает, словно копоть из фабричной трубы. Все эти испарения сгущались, клубясь над крышами, надвигались на соседние дома, ширились и тяжелой тучей висели над всем Парижем. Это рынок, распираемый в тесном чугунном поясе, согревал спящий перекормленный город теплом, идущим от непереваренной вечерней пищи.

Флоран услышал голоса и смех счастливых людей внизу, на тротуаре. Стукнула дверь на черном ходу. Кеню и Лиза вернулись из театра. Тогда Флоран, одурманенный, словно опьяневший от воздуха, которым он дышал, ушел с балкона в комнату; его томила ужасная тоска, он чувствовал грозу, нависшую над его головой. Беда подстерегала его здесь, на рынке, раскаленном после жаркого дня. Флоран с силой захлопнул окно, за которым остался рынок, утопавший во мраке, совершенно голый, еще потный и неряшливый, выпятивший свое вздутое брюхо, извергая нечистоты под звездами.

Глава 6

Через неделю Флоран решил, что пора действовать. Недовольство населения благоприятствовало тому, чтобы обрушить на Париж отряды мятежников. Обсуждая бюджетные ассигнования. Законодательный корпус раскололся на две враждебные партии, а сейчас обсуждался проект нового, очень непопулярного налога; предместья роптали. Правительство, опасаясь провала своего проекта, боролось изо всех сил. Вряд ли в скором времени представился бы лучший повод для вооруженного выступления.

В один из этих дней Флоран чуть свет отправился к Бурбонскому дворцу. Забыв о своих инспекторских обязанностях, он изучал местность, не подумав о том, что его отсутствие могло вызвать смятение в павильоне морской рыбы. Он обошел все улицы: Лилльскую, Университетскую, Бургундскую и улицу св. Доминика, вплоть до эспланады Дома инвалидов, останавливаясь кое-где на перекрестках, вымеряя расстояние, отсчитывая шаги. Затем он вернулся на Орсейскую набережную и здесь, сидя на парапете, принял такое решение: штурм должен начаться одновременно со всех сторон; отряды из Гро-Кайу двинутся через Марсово поле; секции северных районов Парижа спустятся по улице Мадлен; западные и южные секции пройдут по набережным или рассыплются маленькими группами по улицам Сен-Жерменского предместья. Но Флорана смущали Елисейские поля по ту сторону Сены, смущали их широкие, открытые проспекты; он предвидел, что там могут поставить пушки, чтобы обстреливать набережные. Тогда он изменил кое-какие детали в своем плане, отметив место сражения секций в записной книжке, которую держал в руках. Он пришел к выводу, что настоящая атака начнется с Бургундской и Университетской улиц, а со стороны Сены будет предпринят отвлекающий маневр. В восемь часов утра солнце уже пригревало Флорану затылок, по широким тротуарам бегали веселые светлые зайчики и лучи заливали золотом колонны величественного здания, высившегося перед Флораном. А ему уже виделась битва: гроздья людских тел повисли на колоннах, решетки сломаны, перистиль заполнен толпой, и вдруг, на самом верху, чьи-то худые руки водружают знамя.

Флоран, опустив голову, медленно брел обратно. Услышав воркование, он вскинул глаза. Тут он заметил, что идет по Тюильрийскому саду. На лужайке прогуливалась вразвалку стая горлиц. Флоран остановился у кадки с апельсиновым деревом, глядя на траву и горлиц, залитых солнцем.

По другую сторону лужайки чернела густая тень от каштанов; стояла теплая тишина, лишь неясный гул доносился издалека, оттуда, где ворота выходят на улицу Риволи. Запах зелени напомнил Флорану о г-же Франсуа, он совсем расчувствовался. Девочка, катившая мимо обруч, спугнула горлиц. Они вспорхнули, но тотчас же уселись одна за другой на руке мраморного гладиатора посреди газона и еще нежней заворковали, раздувая свои шейки.

Когда Флоран по улице Вовилье вышел на Центральный рынок, он услыхал голос Клода Лантье. Художник окликнул его с лестницы, ведущей в подвал птичьего ряда.

— Эй, Флоран! Пойдемте со мной! — крикнул он. — Я ищу эту скотину Майорана.

Флоран пошел за Клодом, чтобы еще хоть ненадолго забыть об окружающем, оттянуть еще на несколько минут возвращение в рыбный павильон. Клод говорил о том, что его приятель Майоран достиг вершины блаженства: он превратился в животное. Художник задумал написать Майорана стоящим на четвереньках и улыбающимся своей бессмысленной улыбкой. Порой, когда Клод в бешенстве разрывал какой-нибудь свой набросок, он потом целые часы молча проводил с Майораном, стараясь запечатлеть в своей памяти улыбку идиота.

— Должно быть, кормит голубей, — пробормотал Клод. — Не знаю только, где тут кладовая Гавара.

Они обыскали весь подвал. Посреди, в тусклом полумраке, поблескивала вода в двух бассейнах. Все вольеры здесь заняты исключительно голубями. Из-за проволочных сеток непрерывно доносятся томные стоны, тихий гомон под листьями в час заката. Клод рассмеялся, услышав этот птичий оркестр, и сказал своему спутнику:

— Ей-богу, можно подумать, что там целуются все парижские влюбленные!

Однако кладовые были на запоре, и Клод уже решил, что Майорана здесь нет, как вдруг, привлеченный звуком поцелуев, при этом весьма звонких, остановился перед приоткрытой дверью. Распахнув ее, Клод увидел «это животное Майорана»; Кадина поставила его на колени прямо в солому, так, что голова юноши была вблизи от ее губ. Она медленно обцеловывала все его лицо. Откинув длинные белокурые волосы Майорана, она коснулась губами местечка за ухом, потом шеи пониже подбородка, прошлась вдоль затылка, снова прильнула к глазам и губам юноши и неторопливо осыпала дождем поцелуев его голову, словно смакуя лакомство, всецело ей принадлежащее. Майоран благодушно подчинялся Кадине, застыв в этой позе. Он уже ничего не чувствовал. Он отдавал свое тело в ее полное распоряжение, ему даже не было щекотно.

— Так и есть! — сказал Клод. — Что ж, не стесняйтесь! И тебе не стыдно, мерзавка ты этакая, мучить его здесь в грязи! Он же совсем измарал себе колени.

— Вот еще! — дерзко ответила Кадина. — И нисколько он не мучается. Он любит, когда его целуют, потому что теперь стал бояться темноты. Ведь правда, ты боишься?

Она подняла Майорана; он проводил руками по лицу, как будто искал оставшиеся на нем поцелуи девчонки. Потом залепетал: «Боюсь, боюсь», — а Кадина продолжала:

— И к тому же я пришла ему помочь. Я кормила его голубей.

Флоран посмотрел на несчастных птиц. Вдоль всей загородки стояли рядами на нарах ящики без крышек, там лежали голуби, тесно прижавшись друг к другу, с вытянутыми лапками; черные и белые перья слились в пеструю кучу. Временами по этой живой пелене пробегал трепет; затем груда птичьих телец снова замирала, и слышалось только неясное бормотанье. Подле Кадины стояла кастрюля, наполненная водою с зернами; девчонка набирала в рот эту смесь, хватала одного голубя за другим и выплевывала корм прямо им в глотку. А голуби барахтались, задыхались у нее в руках и падали обратно на дно ящика, закатив глаза, обмирая от этого насильственного кормления.

— Бедняжки! — пробормотал Клод.

— Ничего не поделаешь! — ответила Кадина, кончив кормить птицу. — Они вкусней, когда их хорошо откормишь… А вон тех, знаете ли, через два часа будут поить соленой водой. Тогда кожа у них станет белой и нежной. А еще через два часа их зарежут… Но если вы хотите увидеть, как их режут, здесь есть такие, которые уже готовы, — Майоран сейчас с ними разделается.

Майоран взял с полсотни голубей в одном из ящиков. Клод и Флоран пошли вслед за ним. Майоран уселся на земле подле водоема, поставив рядом ящик с голубями и положив на какую-то цинковую лохань решето из тонких деревянных планок. Затем стал резать птицу.

Он быстро хватал голубей за крылья, оглушал их ударом рукоятки ножа и, поворачивая в пальцах нож, вонзал клинок в горло; взъерошенное тельце голубя сводила судорога; Майоран аккуратно укладывал тушки в решето, засовывая головками между планок; в цинковую лохань, капля за каплей, стекала кровь. Майоран делал свое дело методично; «тик-так» — мерно постукивала рукоятка ножа, дробя черепа; Майоран раскачивался направо и налево, точным движением руки хватая живую птицу с одной стороны и кладя ее, мертвую, по другую сторону. Мало-помалу он начал действовать все быстрей; бойня возбуждала Майорана, глаза у него блестели, он присел на корточки и стал похож на огромного резвящегося дога. Потом вдруг расхохотался и запел: «Тик-так, тик-так, тик-так», — щелкая языком при каждом ударе ножа; казалось, это стучит мельница, дробящая черепа. Голуби висели, как лоскутья шелка.

— Каково! Тебе, значит, весело, дуралей? — сказала Кадина, которая тоже смеялась. — Они и в самом деле потешные, когда вот так нахохлятся, чтобы нельзя было ухватить их за шею… А знаете, голубь противная тварь, он бы вас заклевал, если бы только мог.

И, заливаясь смехом при виде того, как Майоран в исступлении все ускоряет темп, она добавила:

— Я тоже пробовала, но у меня так быстро не получается… Однажды он зарезал сто штук за десять минут.

Деревянное решето наполнялось; слышно было, как падают капли крови в лохань. Тут Клод, обернувшись, заметил мертвенную бледность Флорана и поторопился его увести. Наверху он заставил Флорана сесть на ступеньки лестницы.

— Да что же это такое, — сказал он, потрепав Флорана по руке, — вы падаете в обморок, как баба!

— Это оттого, что в погребе душно, — пробормотал немного сконфуженный Флоран.

Глядя на этих голубей, которых насильно заставляют глотать зерна и соленую воду, а потом оглушают и режут, Флоран вспомнил, как горлицы, в отливающих шелком нарядах, расхаживают по траве Тюильрийского сада, позолоченной солнцем. Он снова видел их, воркующих на руке мраморного гладиатора, окруженных глубокой тишиной Тюильрийского сада, видел девочек, играющих в серсо под густой тенью каштанов. И сейчас, когда при нем этот жирный белокурый зверь, устроив здесь, в омерзительном подвале, кровавую бойню, глушил птицу «рукояткой ножа и вонзал ей в горло сталь, у Флорана пробежал мороз по коже; он почувствовал, что у него подкашиваются ноги, закатываются глаза и сам он куда-то летит.

— Черт возьми! — воскликнул Клод, когда Флоран пришел в себя. — Кого-кого, а вас бравым солдатом не сделаешь… М-да, знаете, хороши были те господа, которые так вас испугались, что сослали в Кайенну. Однако, дружище, если вам доведется принять участие в мятеже, вы ведь не решитесь выстрелить из пистолета, испугаетесь: чего доброго, кого-нибудь убьешь.

Флоран встал, ничего не ответив. Он был очень мрачен, сейчас его лицо выражало отчаяние, и у губ залегли складки. Он ушел, а Клод опять спустился в подвал. По дороге в рыбные ряды Флоран продолжал обдумывать план штурма, представляя себе, как вооруженные отряды врываются в Бурбонский дворец. На Елисейских полях грохочут пушки, решетки сломаны; ступени дворца запятнаны кровью, на колоннах — следы мозга, брызнувшего из раздробленных черепов. Картина битвы пронеслась мимо него как мгновенное виденье. Он стоял, окруженный призраками, побелев как полотно, закрыв лицо руками и не смея оглянуться по сторонам.

Когда Флоран переходил улицу Новый мост, ему показалось, что на углу, у фруктового павильона, промелькнуло мертвенно-бледное лицо Огюста, который смотрел, вытянув шею. По-видимому, он за кем-то следил; его вытаращенные глупые глаза выражали необычайное волнение. Огюст сорвался с места и стремглав бросился в колбасную.

«Что с ним такое? — подумал Флоран. — Неужели он меня боится?»

В это утро в доме Кеню-Граделей произошли чрезвычайно серьезные события. На рассвете перепуганный Огюст прибежал к хозяйке и, разбудив ее, сообщил, что за г-ном Флораном пришла полиция. Заикаясь от волнения, Огюст сбивчиво рассказал, что Флорана нет: должно быть, он скрылся. Красавица Лиза, накинув на себя кофту, без корсета, не обращая ни на кого внимания, быстро поднялась в комнату деверя и взяла из ящика стола фотографию Нормандки, проверив при этом, не осталось ли в столе чего-нибудь, компрометирующего семейство Кеню. Спускаясь по лестнице, она встретила на третьем этаже агентов полиции. Комиссар попросил ее следовать за ними. Полицейские заняли комнату Флорана, и комиссар сказал вполголоса Лизе несколько слов, — он предложил ей открыть лавку, как обычно, чтобы не вызвать ничьих подозрений. Мышеловка была расставлена.

Во время этого необычайного происшествия Лизу заботила лишь мысль о том, как Кеню перенесет такой удар. Кроме того, она боялась, что, если Кеню узнает о появлении полиции, он расплачется и все испортит. Поэтому она клятвенно обязала Огюста хранить полнейшее молчание. Вернувшись в спальню, Лиза надела корсет и наговорила сонному Кеню какого-то вздору. Через полчаса она появилась на пороге колбасной, причесанная, напомаженная, затянутая, с розами на щеках. Огюст спокойно раскладывал товар на витрине. Кеню немного постоял на тротуаре, позевывая и стараясь разогнать сонливость на свежем утреннем воздухе. Ничто не говорило о драме, зарождавшейся в мансарде.

Но комиссар сам переполошил жителей квартала, произведя обыск у сестер Меюден на улице Пируэт. Для этого у него имелись основательные данные. Анонимные письма, полученные в префектуре, утверждали, что Флоран чаще всего ночует у прекрасной Нормандки. Следовательно, он может скрываться там. Комиссар, явившийся в сопровождении полицейских, стал трясти дверь, требуя именем закона, чтобы их впустили. Меюдены не торопились. Наконец разозленная старуха отперла дверь, но, узнав, в чем дело, мигом остыла и осклабилась. Усевшись на стул и оправляя платье, она сказала:

— Мы порядочные, нам нечего бояться, можете обыскать.

Но так как Нормандка не сразу впустила в свою комнату полицию, то комиссар приказал высадить дверь. Луиза одевалась; она стояла без лифчика, с обнаженными великолепными плечами, держа в зубах юбку, которую собиралась накинуть через голову. Необъяснимое для нее грубое вторжение привело Нормандку в ярость; она швырнула юбку на пол, оставшись в одной рубашке, и, побагровев не столько от стыда, сколько от гнева, хотела кинуться на полицейских. Увидев эту статную полуголую женщину, комиссар выступил вперед и, заслонив своих подручных, хладнокровно повторил:

— Именем закона! Именем закона!

Тогда Нормандка упала в кресло и забилась в рыданиях, раздавленная своим бессилием, не понимая, чего от нее хотят. Волосы ее распустились, рубашка не покрывала колен; шпики исподтишка на нее поглядывали. Полицейский комиссар бросил ей шаль, висевшую на стене. Но Нормандка даже не закуталась в шаль; она заплакала еще отчаянней, глядя, как полицейские грубо шарили в ее постели, ощупывали подушки, осматривали простыни.

— Да что ж я такое сделала? — всхлипывая, спросила она. — Что вы ищете в моей постели?

Комиссар назвал имя Флорана; и так как старуха Меюден осталась стоять на пороге, Луиза вскрикнула:

— Ах, мерзавка, так это она, значит!

Нормандка кинулась было к матери и, наверное, избила бы ее. Но полицейские удержали Луизу и насильно укутали в шаль. Она продолжала отбиваться и, задыхаясь от гнева, говорила:

— За кого вы меня принимаете? Да этот Флоран никогда сюда и не заходил, слышите, вы! Между нами ничего не было. Есть в нашем квартале люди, которые хотят меня очернить, но пусть только посмеют сказать мне это в лицо, увидите, что будет! Пускай меня потом сажают в тюрьму, мне все равно… Флоран! Еще чего! Да у меня найдется кой-кто получше. Могу выйти замуж за кого угодно, пускай тогда они лопнут со злости, все те, кто вас подослал!

Излив этот потоп слов, Нормандка успокоилась. Теперь ее гнев обрушился на Флорана, ведь он был причиной всех бед. Оправдываясь, она сказала комиссару:

— Я ничего не знала, сударь. Он с виду очень смирный, он нас обманул. Я не хотела слушать, что говорят люди, они такие зловредные… Он ходил к нам давать уроки моему мальчику, а потом уходил. Я его кормила, часто посылала ему в подарок рыбу. Вот и все… Ну нет, уж извините, теперь никто больше не воспользуется моей добротой.

— А может быть, он давал вам на хранение какие-нибудь бумаги? — спросил комиссар.

— Нет, клянусь вам, нет… Мне ведь все равно, я бы вам отдала эти бумаги. Мало, что ли, я сейчас натерпелась! Думаете, приятно смотреть, как вы все тут ворошите… Да будет вам, что толку искать?

Полицейские агенты, обшарив всю мебель, выразили желание зайти в комнату, где спал Мюш. Слышно было, как плакал навзрыд ребенок, вообразив, очевидно, что его хотят зарезать.

— Это комната мальчика, — сказала, отворив дверь, Нормандка.

Мюш бросился нагишом к матери и повис у нее на шее. Она успокоила его и уложила в свою постель. Агенты, почти не задерживаясь, вышли из комнатки Мюша, и комиссар уже собрался уходить, когда мальчуган, еще весь заплаканный, зашептал матери:

— Они заберут мои тетрадки… Не отдавай им мои тетрадки…

— Ах, в самом деле, — воскликнула Нормандка, — там есть тетрадки. Погодите, господа, я сейчас их вам принесу. Я докажу, что мне на него плевать… Берите, там кое-что написано его рукой. Пускай его хоть вешают, не я стану вытаскивать его из петли.

Она подала тетрадки Мюша и прописи Флорана. Но мальчик вскочил и набросился на мать, яростно кусаясь и царапаясь; дав ему подзатыльника, она заставила его лечь. Тогда он заорал во все горло. На пороге комнаты, вытянув шею, стояла мадемуазель Саже; привлеченная шумом и воспользовавшись тем, что двери открыты, она вошла и предложила свои услуги матушке Меюден. Мадемуазель Саже смотрела во все глаза и насторожила уши, выражая меж тем глубокое сочувствие «бедным дамам, которых некому защитить». Однако комиссар с серьезным видом изучал прописи Флорана. Слова «тиранический», «самовластие», «антиконституционный», «революционный» заставили его нахмурить брови. А прочитав фразу: «Час возмездья пробьет, и виновный падет», комиссар, похлопав по бумаге рукой, сказал:

— Это весьма и весьма важно.

Передав стопку тетрадок одному из агентов, он ушел вместе со своими подручными. Клер, которую до этой минуты не было видно, приоткрыла дверь, следя, как полицейские спускаются по лестнице. Затем она вошла в комнату сестры, куда не заходила целый год. Теперь мадемуазель Саже, казалось, была в самых добрых отношениях с Нормандкой; она всячески выражала ей свои нежные чувства, подбирала края упавшей шали, стараясь получше укутать Луизу, и с соболезнующим видом слушала ее гневные излияния.

— Подлая ты женщина, — сказала Клер, став как вкопанная перед сестрой.

Та вскочила, сбросив с себя шаль, грозная в своей ярости.

— Так ты шпионишь за мной! — закричала она. — Ну-ка, повтори еще разок, что ты сказала?

— Подлая ты женщина, — повторила девушка вызывающим тоном.

Тогда Нормандка со всего маху ударила Клер по щеке; страшно побледнев, девушка кинулась к Луизе и вцепилась ногтями в ее шею. Несколько минут они дрались, таская друг друга за волосы и хватая за горло. Младшая, как ни хрупка она была на вид, с такой сверхчеловеческой силой толкнула сестру, что обе они повалились на шкаф, разбив зеркало. Мюш рыдал, а матушка Меюден призывала мадемуазель Саже помочь ей разнять женщин. Но Клер высвободилась, повторяя:

— Подлая, подлая… Я сейчас пойду предупрежу этого беднягу, которого ты предала.

Мать преградила ей дорогу к двери. Нормандка набросилась на нее сзади. Вместе с подоспевшей мадемуазель Саже они втроем втолкнули Клер в ее комнату и; несмотря на отчаянное сопротивление девушки, заперли ее там, дважды повернув ключ. Клер колотила ногами в дверь, разбила все вдребезги в своей комнате. Затем слышалось только какое-то отчаянное царапанье. Это Клер пыталась ножницами сорвать дверные петли.

— Будь у нее нож, она бы меня убила, — сказала Нормандка. — Увидите, ревность ее до добра не доведет… Только бы кто-нибудь не отпер ей дверь. Она поднимет против нас весь квартал.

Мадемуазель Саже торопливо удалилась. Она поспела на угол улицы Пируэт как раз в ту минуту, когда комиссар входил с черного хода в дом Кеню-Граделей. Старуха смекнула, в чем дело, и явилась в колбасную с горящими глазами, но Лиза знаком попросила ее молчать, указав на Кеню, который развешивал связки свежепросольной свинины. Едва он ушел на кухню, старуха вполголоса рассказала о драме, разыгравшейся в квартире Меюденов. Колбасница слушала, наклонившись над прилавком и положив руку на миску со шпигованной телятиной; лицо ее сияло, как у женщины, торжествующей победу. Затем, когда вошедшая покупательница, спросила две свиных ножки, Лиза, завертывая их, по-видимому, над чем-то задумалась.

— Я ведь не желаю зла Нормандке, — сказала она под конец, снова оставшись наедине с мадемуазель Саже. — Я очень ее любила и жалела, что нас с ней поссорили… Смотрите, вот доказательство, что я не злопамятна: эту вещь я спасла от рук полиции и готова вернуть Нормандке, пускай только она сама сюда придет и попросит меня.

Лиза вынула из кармана фотографию Нормандки. Мадемуазель Саже обследовала ее со всех сторон и, хихикая, прочла надпись: «Луиза — своему другу Флорану».

— Вы, может быть, делаете ошибку. Вам надо бы сохранить эту штуку у себя, — сказала она своим скрипучим голосом.

— Нет, нет, — перебила ее Лиза. — Я хочу положить конец всяким сплетням. Хватит, пора нашему кварталу зажить мирно.

— Ну что ж! Хотите, я пойду сейчас к Нормандке и скажу, что вы ее ждете?

— Да, вы меня очень обяжете.

Мадемуазель Саже отправилась снова на улицу Пируэт и привела рыбницу в ужас, сообщив, что сию минуту видела ее портрет, который колбасница носит в кармане. Но старухе не сразу удалось заставить Нормандку сделать шаг, требуемый соперницей. Нормандка поставила свои условия: она придет, если Лиза встретит ее на пороге колбасной. Старухе пришлось совершить еще два рейса между рыбницей и колбасницей, чтобы согласовать условия встречи. И все-таки она получала удовольствие от того, что ведет переговоры по поводу примирения, которое вскоре наделает немало шуму. Когда она в последний раз прошла мимо двери Клер, оттуда доносился все тот же скребущий звук: Клер откалывала ножницами штукатурку.

Сообщив колбаснице окончательный ответ Нормандки, мадемуазель Саже поторопилась разыскать г-жу Лекер и Сарьетту. Они остановились втроем на тротуаре у павильона морской рыбы, напротив колбасной: здесь-то они не упустят ни одной подробности предстоящей встречи. Все три ждали с нетерпеньем и, притворившись, будто беседуют между собой, не сводили глаз с улицы Пируэт, откуда должна была появиться Нормандка. На рынке уже прошел слух о предстоящем примирении; торговки у прилавков привстали на цыпочки, вытянулись во весь рост, чтобы увидеть происходящее; иные, особенно любопытные, покинули свои места, расположились даже в крытой галерее. Все взоры на рынке были прикованы к колбасной. Весь квартал был в ожидании.

Настала торжественная минута. Когда Нормандка показалась на улице Пируэт, у всех захватило дух.

— Она надела брильянты, — пробормотала Сарьетта.

— Посмотрите, как она выступает, — добавила г-жа Лекер. — Ну и нахалка!

Действительно, прекрасная Нормандка шествовала, словно королева, милостиво согласившаяся заключить мир. Она появилась завитая, в тщательно продуманном туалете и на ходу придерживала край передника, показывая свою кашемировую юбку; мало того, на ней была обновка — очень дорогая кружевная косынка, повязанная бантом. Подойдя к колбасной и чувствуя на себе взгляды всего рынка, Нормандка приосанилась. Она остановилась перед дверью.

— Теперь очередь за красавицей Лизой, — сказала мадемуазель Саже. — Смотрите внимательно.

Красавица Лиза, улыбаясь, вышла из-за прилавка. Она неторопливо направилась к двери и протянула руку прекрасной Нормандке. Лиза тоже была весьма «комильфо»: воротничок, нарукавники, передник — все сияло ослепительной белизной.

По рыбному ряду прокатился гул; толпа на тротуаре сблизила головы и застрекотала. Обе женщины оставались в лавке, и бараньи сальники на витрине мешали как следует их разглядеть. Судя по всему, они вели сердечную беседу, раскланивались друг перед дружкой и, конечно, обменивались любезностями.

— Вот те на! — сказала мадемуазель Саже. — Прекрасная Нормандка что-то покупает… Но что же она покупает? Кажется, свиную колбасу… Ага! Готово! Видите, видите? Красавица Лиза всунула ей в руку фотографию вместе со свертком колбасы.

В колбасной опять начались поклоны. Красавица Лиза даже вышла за рамки обусловленного ритуала и соблаговолила проводить прекрасную Нормандку на улицу. Стоя на тротуаре, обе весело смеялись, демонстрируя перед всем кварталом свою искреннюю дружбу. Их примирение было подлинной радостью для рынка; торговки вернулись к прилавкам, заявляя, что все прошло как нельзя лучше.

Но мадемуазель Саже удержала г-жу Лекер и Сарьетту. Завязка драмы только начиналась. Все три впились в дом напротив глазами, горевшими острым любопытством, которое жаждало проникнуть сквозь каменную стену. Они опять заговорили о прекрасной Нормандке, чтобы утишить свое нетерпение.

— Вот она и осталась без мужика, — сказала г-жа Лекер.

— У нее есть Лебигр, — заметила Сарьетта и засмеялась.

— О, теперь у Лебигра пропадет охота.

Мадемуазель Саже, пожав плечами, зашептала:

— Вы его не знаете. Ему на все наплевать. Этот человек умеет устраивать свои дела, а Нормандка ведь богатая. Через два месяца они заживут своим домком, увидите. Матушка Меюден давно уже хлопочет об этом браке.

— Как бы там ни было, — заметила торговка маслом, — а ведь комиссар застал ее в постели с Флораном.

— Нет, не так, этого я не говорила… Долговязый ушел оттуда перед приходом полиции. Я была там, когда осматривали постель. Комиссар пощупал простыни. На них остались два еще совсем тепленьких местечка.

Старуха перевела дух и с негодованием добавила:

— Ах, знали бы вы, до чего у меня болела душа, когда я услышала, каким пакостям учил этот прощелыга маленького Мюша! Нет, вы не поверите… Там оказалась большая связка бумаг.

— Каким же пакостям он его учил? — спросила живо заинтересованная Сарьетта.

— Ну, как вам объяснить? Всяким скверным словам, всякой мерзости. Комиссар сказал, что и этого достаточно, чтобы его повесить… Флоран просто чудовище. Портить ребенка! Да разве так можно! Конечно, Мюш не ахти какое сокровище, но это не причина для того, чтобы этакую малявку подводить под тюрьму вместе с красными, верно?

— Истинная правда, — отвечали обе слушательницы.

— Наконец-то собрались разделаться со всей этой нечистью. Помните, я вам говорила: «Кеню что-то мухлюют, это скверно пахнет». Видите, у меня нюх тонкий… Слава богу, скоро наш квартал вздохнет свободно. А для этого надо было здесь как следует пройтись метлой; ведь люди стали бояться, что их среди бела дня зарежут, честное слово! Просто житья не было. Всюду сплетни, споры, чуть не поножовщина. А все из-за одного человека, из-за Флорана. Ну вот и помирились красавица Лиза с прекрасной Нормандкой; это очень хорошо с их стороны, они обязаны были так поступить для общего спокойствия. Теперь все наладится, увидите… Но что это! Бедняга Кеню смеется!

Кеню и в самом деле опять стоял на тротуаре, неимоверно тучный в своем белом фартуке, и заигрывал с молоденькой служанкой г-жи Табуро. В то утро Кеню был очень весел. Он жал руки девушке и, как истинный колбасник в добром расположении духа, так выворачивал ей запястья, что она кричала от боли. Лиза всячески старалась удалить его на кухню. Сейчас она в нетерпении ходила взад и вперед по лавке, боясь, что вот-вот придет Флоран, и звала мужа, чтобы предотвратить встречу братьев.

— Она очень волнуется, — сказала мадемуазель Саже. — Бедняга Кеню ничего не подозревает. Смеется, как дурачок!.. Знаете, госпожа Табуро сказала, что порвет с Кеню, если они будут и дальше срамиться, оставят Флорана у себя.

— Пока что они оставили себе наследство, — заметила г-жа Лекер.

— О нет,милочка… Братец получил свою долю.

— Право? Откуда вы знаете?

— Помилуйте, да это же видно, — после некоторого колебания ответила старуха, не приведя никаких доказательств. — Он взял даже больше, чем ему полагалось. Нагрел Кеню-Граделей на несколько тысяч франков… Вот уж про него можно сказать: где порок, там и деньги не впрок. Ах да! Вы, может, не знаете: у него была еще одна женщина.

— Это меня не удивляет, — перебила ее Сарьетта. — Худые мужики самые бешеные.

— Да, и притом эта женщина уже немолода. Но вы знаете, если мужчине захочется, он и с земли подберет… Вы ее хорошо знаете: это госпожа Верлак, жена прежнего инспектора, лицо у нее желтое-прежелтое…

Но обе ее собеседницы запротестовали: быть этого не может! На г-жу Верлак смотреть противно! Тогда мадемуазель Саже вышла из себя:

— Уверяю вас! Вы что ж, думаете, я лгу! Ведь есть доказательства, найдены письма этой женщины, целая пачка писем, в которых она просит у него денег: по десять, по двадцать франков сразу. Словом, это ясно… Такая парочка вполне могла уморить мужа.

Сарьетта и г-жа Лекер сочли эти доводы убедительными. Однако обе начинали терять терпение. Они ждали на тротуаре уже более часа. А вдруг их лавки обворуют тем временем? Тогда мадемуазель Саже придумала новый фортель, чтобы удержать их: ведь Флоран сбежать не может, говорила она; он непременно придет домой; вот будет интересно — увидеть, как его арестовывают! И она подробнейшим образом описывала устроенную полицией засаду, а торговка маслом и фруктовщица продолжали оглядывать дом сверху донизу, обшаривая взглядом каждую щелку, ожидая увидеть кепи полицейского в каждой трещине. Дом на той стороне, спокойный и безмолвный, безмятежно купался в лучах утреннего солнца.

— Подумать только, что там полно полиции! — прошептала г-жа Лекер.

— Они наверху, в мансарде, — сказала старуха. — Заметьте, они оставили окошко в том виде, как его застали… Ага! Смотрите, кто-то из них, кажется, прячется за гранатовым деревцем на балконе.

Хотя они и вытягивали шеи, но ничего не увидели.

— Нет, это падает тень, — догадалась Сарьетта. — Ведь даже занавески не колышутся. Все они, верно, сидят в комнате и не шевелятся.

Тут кумушки заметили Гавара, который с озабоченным видом вышел из павильона морской рыбы. Три женщины молча переглянулись, глаза их блестели. Они стали плечом к плечу, выпрямившись в своих широких, развевающихся платьях. Гавар подошел к ним.

— Вы не видели, Флоран здесь не проходил? — спросил он.

Они не отвечали.

— Мне нужно с ним немедленно поговорить, — продолжал Гавар. — В рыбном ряду его нет. Должно быть, он зашел к себе домой… может, вы его все-таки видели?

Три женщины были несколько бледны. Они многозначительно посматривали друг на друга, губы у них чуть подергивались.

И так как Гавар колебался, не зная, что делать, г-жа Лекер твердо сказала:

— Мы здесь не больше пяти минут. Возможно, Флоран зашел в дом раньше.

— Что ж, рискну подняться на шестой этаж, — засмеялся Гавар.

Сарьетта сделала было движение, чтобы удержать его, но тетка схватила ее за руку и, отведя в сторону, шепнула на ухо:

— Брось, дуреха! Так ему и надо. Это будет ему уроком за то, что он над нами куражился.

— Теперь уж он не сможет всюду говорить, что я ем тухлое мясо, — добавила еще тише мадемуазель Саже.

Они не проронили больше ни слова. Сарьетта стала пунцовой; у обеих ее спутниц лица были по-прежнему изжелта-бледные. Все три сейчас не смели взглянуть одна на другую, смотрели в сторону и, не зная, куда девать руки, прятали их под передником. Но в конце концов они невольно устремили глаза на дом, мысленно следя сквозь стены за Гаваром, живо представляя себе, как он поднимается на шестой этаж. Когда, по их предположению, он уже оказался в комнате Флорана, они снова переглянулись. Сарьетта нервно захихикала. На секунду им почудилось, будто занавески на окне заколыхались, почему кумушки и вообразили, что в мансарде идет какая-то борьба. Однако снаружи дом был все также безмятежно спокоен; четверть часа царила полная тишина; у трех женщин спирало дыхание в груди от все растущего волнения. Когда наконец с черного хода вышел полицейский агент за фиакром, они едва не попадали в обморок. Через пять минут Гавар спустился в сопровождении двух шпиков. Лиза вышла на тротуар, однако, заметив подкативший фиакр, поспешила скрыться в колбасной.

Гавар был мертвенно-бледен. В мансарде его обыскали, нашли при нем пистолет и коробку с патронами. По тому, как грубо обошлись с ним, по тому, как встрепенулся полицейский комиссар, услышав его фамилию, Гавар понял, что обречен. О такой страшной развязке он не способен был даже помыслить; в Тюильри его не помилуют. У Гавара подкашивались ноги, словно его уже ждал взвод солдат, который его расстреляет. Однако на улице Гавар нашел в себе силы идти твердым шагом: помогла привычка к позерству. Он даже изобразил на своем лице последнюю улыбку, думая о том, что рынок смотрит на него и что он, Гавар, умрет мужественно.

Сарьетта и г-жа Лекер подбежали к нему и стали его расспрашивать. Услышав его объяснения, торговка маслом зарыдала, а племянница, чрезвычайно взволнованная, стала обнимать своего дядюшку. Гавар прижал Сарьетту к груди и, незаметно вложив ей в руку ключ, шепнул:

— Бери все и сожги бумаги.

Он ступил на подножку фиакра с таким видом, словно всходит на эшафот. Когда экипаж скрылся за углом, завернув на улицу Пьер-Леско, г-жа Лекер заметила, что Сарьетта хочет спрятать ключ в кармане.

— Напрасно стараешься, крошка, — прошипела она сквозь зубы, — я видела, как он сунул тебе в руку ключ. Истинным богом клянусь, я пойду в тюрьму и расскажу ему все, если ты меня не уважишь.

— Но, тетенька, я и так вас уважу, — смущенно улыбаясь, ответила Сарьетта.

— Тогда идем сейчас же к нему домой. Надо опередить фараонов, а то как бы они не запустили лапы в его шкафы.

Мадемуазель Саже, которая слушала их с разгоревшимися глазами, пустилась за ними во всю прыть, семеня своими коротенькими ножками. Теперь у нее пропала охота ждать Флорана. По дороге между улицами Рамбюто и Коссонри она держалась очень смиренно, проявляя необыкновенную предупредительность, и выражала готовность начать переговоры с консьержкой г-жой Леоне.

— Посмотрим, посмотрим, — бросала на ходу торговка маслом.

Им пришлось действительно вступить в переговоры. Г-жа Леоне не пожелала впустить этих трех дам в квартиру жильца вверенного ей дома. Она встретила их с брюзгливой миной, явно шокированная развязавшейся на груди косынкой Сарьетты. Но когда старая дева вполголоса сказала консьержке несколько слов и показала ключ, она сдалась. Г-жа Леоне постепенно и с большим раздражением отпирала одну комнату за другой в квартире Гавара; сердце ее обливалось кровью, как будто ее заставили показывать ворам тайник, где спрятаны ее собственные деньги.

— Что ж, забирайте все, — воскликнула она, повалившись в кресло.

Сарьетта уже пробовала отпереть ключом все шкафы поочередно. А г-жа Лекер ходила за ней с подозрительным видом, чуть не наступая на пятки, пока Сарьетта не сказала:

— Тетенька, вы же мешаете! Дайте мне хоть рукой пошевелить.

Наконец удалось отпереть шкаф, стоявший против окна, между камином и кроватью. Женщины ахнули. На средней полке оказалось около десяти тысяч франков в золотых монетах, аккуратно сложенных столбиками. Гавар предусмотрительно хранил свое состояние у нотариуса, а эту сумму держал про запас, «на тот день, когда гром грянет». Гавар сам торжественно заявил, что вклад в революцию у него наготове. Он продал кое-какие ценные бумаги и с особенным наслаждением любовался по вечерам этими десятью тысячами франков, которые представлялись ему лихими бунтарями. По ночам Гавару снилось, что у него в шкафу идет бой, гремят выстрелы, грохочет булыжник, вывороченный из мостовой, ему слышались неистовые вопли, торжествующие клики: это восстали против правительства его деньги.

Сарьетта протянула руки с радостным криком.

— Спрячь коготки, милашка, — хрипло сказала г-жа Лекер.

Сейчас она казалась особенно желтой в отсветах золота, которые мелькали на пятнистом от желтухи лице, отражались в глазах, воспаленных от подтачивавшей ее болезни печени. Мадемуазель Саже, привстав на цыпочки за спиной торговки маслом, в упоении старалась заглянуть в самое нутро шкафа. Г-жа Леоне вскочила с кресла, бормоча какие-то бессвязные слова.

— Дядюшка велел мне взять себе все, — отчеканила Сарьетта.

— А я, несмотря на то что ходила за этим человеком, я, стало быть, ничего не получу? — воскликнула консьержка.

Госпожа Лекер задыхалась; она оттолкнула их и, вцепившись в шкаф, заикаясь, твердила:

— Это мое, я его самая близкая родственница, а вы воровки, слышите!.. Уж лучше выброшу все за окно, а вам не отдам.

Наступило молчание; они настороженно посматривали одна на другую. Косынка Сарьетты совсем развязалась; молодая женщина стояла с открытой грудью, с влажными устами и порозовевшими ноздрями, прелестная и трепещущая жизнью. Г-жа Лекер насупилась еще больше, увидев, как красит Сарьетту алчное желание.

— Послушай, — сказала она упавшим голосом, — не будем спорить… Ты его племянница, я согласна поделиться… Мы по очереди будем брать по столбику.

Они оттеснили от шкафа консьержку и мадемуазель Саже. Первая протянула руку торговка маслом Столбик золотых монет исчез в кармане юбки. Затем взяла свою кучку золота Сарьетта. Они следили друг за другом, готовые ударить соперницу по руке. Раз за разом загребали золото пальцы: то отвратительные узловатые, то белые, гибкие и нежные. Тетка и племянница уже набили карманы. Когда в шкафу остался только один столбик монет, молодая женщина не захотела отдать его тетке, — ведь с г-жи Лекер начинался счет. Сарьетта быстро разделила оставшиеся деньги между мадемуазель Саже и г-жой Леоне, которые в нетерпении переминались с ноги на ногу, глядя, как тетка с племянницей загребают золото.

— Покорно благодарю, — проговорила консьержка, — пятьдесят франков за то, что я выхаживала его, поила липовым цветом и бульоном! А он уверял, что у него нет семьи, этот старый совратитель!

Госпожа Лекер настояла на том, чтобы они осмотрели шкаф снизу доверху, перед тем как его запереть. В нем оказались сплошь запрещенные политические книги, издаваемые за границей, брюссельские памфлеты, скандальные рассказы о доме Бонапартов и иностранные карикатуры, выставлявшие в смешном виде императора. Гавар порой доставлял себе изысканное наслаждение, демонстрируя наедине с кем-либо из друзей эту опасную литературу.

— Ведь он поручил мне сжечь свои бумаги, — заметила Сарьетта.

— Э, наплевать! Камин не растоплен, это долгое дело… Я уже чую, вот-вот нагрянет полиция. Пора смываться.

И все четыре отправились восвояси. Не успели они и спуститься по лестнице, как явилась полиция. Г-же Леоне пришлось вернуться и присутствовать при обыске; остальные три дамы, втянув голову в плечи, поспешили выбраться на улицу. Они торопливо шли гуськом; тетку и племянницу обременяла тяжелая ноша — битком набитые карманы. Сарьетта шла впереди; переходя на тротуар улицы Рамбюто, она обернулась и, умильно смеясь, сказала:

— Хлопает меня по ляжкам.

Госпожа Лекер ответила непристойной шуткой, которая обеих очень рассмешила. Они наслаждались, чувствуя, как тяжелое золото оттягивает юбку, прикасается к телу, точно горячие, ласкающие руки. Мадемуазель Саже крепко сжимала в кулаке свои пятьдесят франков. Лицо старухи было серьезно, она строила планы о том, как бы еще что-нибудь вытянуть из плотно набитых карманов, за которыми поспешала.

Когда они подошли к углу рыбного павильона, старуха сказала:

— Ого! Мы поспели вовремя. Вот и Флоран, сейчас он влипнет.

Флоран, в самом деле, уже вернулся после длинной прогулки. Он переоделся в своем бюро и приступил к обычным обязанностям, наблюдал за мойкой прилавков и неторопливо расхаживал по рядам. Ему показалось, что на него как-то странно смотрят; при встрече с ним рыбницы начинали шептаться и искоса поглядывали на него хитрыми глазами. Он решил, что затевается новая вылазка. В последнее время не было такого утра, когда бы эти толстые, страшные женщины оставили его в покое. Но, к своему удивлению, у прилавка Луизы Меюден он услышал слащавый голос старухи:

— Господин Флоран, вас только что спрашивал какой-то пожилой господин. Он ждет вас наверху, в вашей комнате.

Старая торговка сидела развалясь на своем стуле и смачно выговаривала каждое слово, упиваясь тонко рассчитанной местью; ее громадное, бесформенное тело тряслось от удовольствия. Флоран, еще не поверив ей, взглянул на прекрасную Нормандку. Но Луиза, окончательно помирившаяся с матерью, притворилась, будто ничего не слышала, открыла кран и мыла свою рыбу под струей воды.

— Вы это наверное знаете? — спросил Флоран старуху.

— Ну как же! Наверняка знаю, ведь правда, Луиза? — несколько крикливо ответила матушка Меюден.

Флорану пришло на ум, что посетитель явился, вероятно, в связи с предстоящим выступлением; он решил зайти домой. Уже уходя из павильона, он невольно оглянулся и увидел, что прекрасная Нормандка мрачно смотрит ему вслед. Он прошел мимо трех кумушек.

— А вы заметили, что в колбасной никого нет? — шепнула мадемуазель Саже. — Не такая женщина красавица Лиза, чтобы дать себя скомпрометировать.

И правда, колбасная опустела. По-прежнему дом был озарен солнцем, по-прежнему он сохранял свой ханжеский вид добропорядочного дома, благопристойно греющего брюхо под утренними лучами. Наверху, на балконе, стояло гранатовое деревце в полном цвету. Флоран, переходя улицу, приветливо кивнул Логру и Лебигру, которые, очевидно, вышли на порог погребка подышать свежим воздухом. Оба ответили ему улыбкой. Войдя в дом с черного хода, Флоран заметил в конце темного и узкого коридора бледную физиономию Огюста, которая тут же скрылась. Тогда Флоран вернулся обратно и заглянул в колбасную, чтобы проверить, не ждет ли его там некий пожилой господин. Но он застал одного Мутона; кот сидел на колоде; шерсть под мордочкой у него распушилась, усы топорщились, и он опасливо уставился на Флорана своими большими желтыми глазами. Когда Флоран, решившись все-таки, вошел в сени, в глубине, за занавеской стеклянной двери, показалось лицо красавицы Лизы.

Рыбный павильон замер. Огромные животы и груди затаили дыхание, ожидая, пока Флоран не скроется в сенях дома напротив. Затем началось буйное веселье, груди вздохнули свободно, животы надрывались от злорадного хохота. В жизни они не видывали ничего смешней! Старуха Меюден хохотала, булькая, как бурдюк с вином, который опорожняют. Ее выдумка о том, что пожилой господин спрашивал Флорана, передавалась из уст в уста, торговки нашли ее необычайно потешной. Наконец-то долговязого упекут куда следует, теперь они не будут вечно видеть перед собой эту окаянную рожу, эти глаза каторжника. Скатертью дорога, говорили все они и выражали надежду, что хоть новый инспектор будет красивым мужчиной. Рыбницы бегали от прилавка к прилавку, они готовы были плясать вокруг каменных столов, как девчонки, избавившиеся от надзора. Прекрасная Нормандка наблюдала за всеобщим ликованием, прямая, застывшая, боясь пошевелиться, чтобы не заплакать. Она положила руки на большого ската, пытаясь унять свое волнение.

— А Меюдены-то, видели? Теперь, когда он уже не может гнать монету, они его сбагрили, — сказала г-жа Лекер.

— Что ж! Они правы, — отвечала мадемуазель Саже. — И потом, дорогая моя, может, хватит, а? Будет нам грызться!.. Вы-то довольны… Позвольте и другим устраивать свои дела.

— Смеются только старухи, — заметила Сарьетта, — Нормандка не очень уж весела.

Между тем Флоран, войдя в свою комнату, безропотно, словно ягненок, дал себя схватить. Агенты грубо набросились на него, должно быть предполагая встретить отчаянное сопротивление. Но Флоран лишь кротко попросил их не держать его за руки и сел на стул, ожидая, пока полицейские упаковывали бумаги, красные шарфы, нарукавные повязки и знамена. Флорана как будто не удивляла такая развязка; он даже чувствовал облегчение, хотя и не желал себе в этом признаться. Однако мысль о том, что его загнала в ловушку всеобщая ненависть, причиняла ему страдания. Флоран снова видел перед собой мертвенно-бледное лицо Огюста, потупившихся рыбниц, вспоминал слова матушки Меюден, молчание Нормандки, опустевшую колбасную; и он понял, что рынок причастен к заговору против него, что предал его весь квартал: вот-вот затопит Флорана жидкая грязь этих улиц.

Когда перед его мысленным взором молниеносно пронеслись все эти круглые лица и среди них предстал образ Кеню, сердце Флорана сжала смертельная тоска.

— Ну-ка, ступайте вниз, — грубо приказал агент.

Флоран встал и вышел на лестницу. На четвертом этаже он попросил разрешения вернуться в комнату, где он что-то забыл. Но полицейские не позволили и толкали его, заставляя идти вперед. Флоран стал умолять их и даже предлагал деньги, которые были при нем. Наконец двое агентов поднялись с ним в мансарду, пригрозив, что пристрелят его на месте, если он вздумает их обмануть. Полицейские вытащили из карманов револьверы. А Флоран направился в своей комнате прямо к клетке с зябликом, вынул птичку и, поцеловав между крылышек, выпустил на волю. Он смотрел, как она взмыла кверху, озаренная солнцем, и, словно опьянев, опустилась на крышу рыбного павильона, затем снова взлетела над рынком и скрылась вдали, за сквером Дез-Инносан. Флоран еще с минуту постоял, смотря на небо, на свободное небо; он вспомнил о горлицах, воркующих в Тюильрийском саду, вспомнил о мертвых голубях в подвале, зарезанных Майораном. И тогда в нем словно что-то оборвалось; он пошел за полицейскими, которые, пожав плечами, спрятали револьверы в карманы. Внизу Флоран остановился перед дверью в кухню колбасной. Ждавший на площадке комиссар, почти тронутый его безропотной покорностью, спросил:

— Не желаете ли проститься с братом?

Флоран на секунду заколебался. Он взглянул на дверь. Из кухни доносился оглушительный стук сечек, звон кастрюль. Лиза затеяла в это утро варить кровяную колбасу, чтобы отвлечь внимание мужа, который обычно делал колбасу только по вечерам. На плите запевал свою песенку лук. Флоран услышал, как Кеню весело кричал, покрывая своим голосом кухонный шум:

— Да, черт подери, кровяная колбаса сегодня будет вкусная… Огюст, давайте сало!

И Флоран отклонил предложение комиссара; он боялся войти в эту жарко натопленную кухню, пропитанную крепким запахом жареного лука. Флоран прошел мимо, радуясь, что брат ничего не знает, и ускоряя шаги, чтобы избавить колбасную от еще одной, последней неприятности. Но когда на улице в глаза ему сверкнуло солнце, его охватил стыд, и он садился в фиакр сгорбившись, с посеревшим лицом. Флоран чувствовал на себе торжествующие взгляды рыбного павильона, ему казалось, что весь рынок в сборе и ликует.

— Каков! До чего скверная рожа! — сказала мадемуазель Саже.

— Поистине рожа каторжника, пойманного с поличным, — добавила г-жа Лекер.

Сарьетта ощерила белые зубки.

— А я однажды видела, как гильотинировали одного человека: точь-в-точь такое же лицо!

Все три подошли поближе и, вытянув шеи, старались заглянуть внутрь фиакра. Карета тронулась; в эту минуту старая дева сильно дернула за юбки своих спутниц и показала на Клер, которая бежала по улице Пируэт, обезумевшая, растрепанная; из-под ногтей у нее сочилась кровь. Ей удалось сорвать дверь с петель. Когда она поняла, что опоздала, что Флорана увезли, она бросилась было за фиакром, но через секунду остановилась в бессильном бешенстве и погрозила кулаком убегавшим от нее колесам. Затем, еще вся пылающая под тонким слоем припудрившей ее штукатурки, Клер бегом вернулась домой на улицу Пируэт.

— Уж не обещал ли он на ней жениться? — смеясь, воскликнула Сарьетта. — Она, видно, рехнулась; ну и дура же!

Квартал успокоился. Но до самого закрытия рынка люди стояли кучками, обсуждая утренние события. Торговки с любопытством посматривали на колбасную. Лиза не показывалась, оставив за прилавком Огюстину. Во второй половине дня она сочла нужным рассказать обо всем Кеню, опасаясь, чтобы какая-нибудь болтливая посетительница не нанесла ему неожиданный и слишком тяжкий удар. Лиза улучила минуту, когда они с мужем остались вдвоем на кухне, зная, что Кеню чувствует себя здесь уютно и будет не так плакать. Правда, она приступила к делу с материнской бережностью. Но едва Кеню узнал, что произошло, он повалился на доску для разделки мяса и заревел, как корова.

— Ну же, бедный мой толстячок, перестань, тебе нельзя так расстраиваться, ты заболеешь, — уговаривала, обнимая его, Лиза.

Слезы из глаз Кеню катились на белый женин передник, беспомощная туша болезненно вздрагивала. Он совсем обмяк и, казалось, изошел слезами. Наконец, обретя дар речи, он залепетал:

— Нет, ты не знаешь, до чего он был добр, когда мы жили с ним на улице Руайе-Коллар. Он ведь сам убирал комнату, варил обед… Он любил меня, как сына, понимаешь; он приходил, забрызганный грязью, такой усталый, что не в силах был даже пошевелиться; а я, я ел досыта, жил в тепле, сидел дома… И вот теперь его расстреляют.

Лиза стала уверять, что Флорана не расстреляют. Но Кеню качал головой, продолжая говорить:

— Пусть даже так. Я недостаточно его любил. Сейчас, в эту минуту, я могу признаться. Я злился на него, колебался, отдать ли брату его долю наследства.

— Да полно! Я же ему раз десять предлагала ее взять, — воскликнула Лиза. — Нам не в чем себя упрекнуть.

— Ты-то добрая, я знаю, ты отдала бы ему все. А вот мне было бы трудновато, что поделаешь! Я всю жизнь буду этим мучиться. Я всегда буду думать, что если бы я с ним поделился, он не попал бы в беду во второй раз… Это моя вина, это я его предал.

Лиза стала еще нежней, говорила Кеню, что нельзя так горевать, и даже пожалела Флорана. Правда, он совершил большой проступок. Будь у него больше денег, он, вероятно, натворил бы еще больше глупостей. Мало-помалу Лиза внушила мужу, что дело иначе и не могло кончиться и что теперь все почувствуют себя лучше. Кеню еще плакал, утирая щеки передником, сдерживая рыдания, чтобы расслышать, что говорит жена, и снова обливался слезами. Машинально он сунул пальцы в груду фарша на столе для разделки мяса; он то ковырял фарш, то грубо его мял.

Лиза продолжала:

— Помнишь, как плохо ты себя чувствовал? А ведь все потому, что мы были выбиты из колеи. Я очень тревожилась, хоть ничего тебе и не говорила. Я видела, что ты сдаешь.

— Правда? — прошептал Кеню, на секунду перестав плакать.

— И дела наши тоже шли плохо в этом году. Словно рок какой-то… Да ну, не плачь же, увидишь, все еще наладится. Но нужно, чтобы ты берег себя ради меня и дочери. У тебя есть долг и по отношению к нам.

Кеню уже не так яростно мял фарш для сосисок. Он все еще был взволнован, но теперь уже от умиления, и оно отразилось слабой улыбкой на его искаженном горем лице. Лиза почувствовала, что убедила мужа. Она тотчас же кликнула Полину, которая играла в лавке, и, посадив ее мужу на колени, сказала:

— Правда, Полина, отец должен быть умником? Попроси же его хорошенько, пускай не огорчает нас.

И девочка попросила отца быть умником. Она обняла ручонками родителей, и они посмотрели друг на друга — огромные, тучные, но уже оправляющиеся после болезни минувшего года, которая едва только прошла; на их широких круглых лицах сияла улыбка, а колбасница повторяла:

— В конце концов, толстячок, лишь бы с нами тремя все было в порядке.

Спустя два месяца Флоран снова был приговорен к ссылке. Процесс наделал много шуму. Газеты освещали его самым подробным образом, печатали портреты обвиняемых, рисунки, изображавшие знамена, знаки различия командиров секций и план местности, где собирались бунтовщики. Две недели Париж только и говорил, что о заговоре на Центральном рынке. Полиция распространяла сообщения, одно тревожней другого; кончилось тем, что пошли слухи, будто весь район Монмартра заминирован. В Законодательном корпусе царило такое волнение, что центр и правые, забыв свои мимолетные разногласия по поводу злополучного закона о бюджетных ассигнованиях, помирились и подавляющим большинством голосов приняли проект непопулярного налога, против которого теперь, когда город охватила паника, не смели роптать даже предместья. Процесс длился целую неделю. Флоран был глубоко изумлен, узнав, что за ним числится внушительное количество сообщников. Из двадцати с лишним человек, сидевших на скамье подсудимых, он знал самое большее шесть-семь. После чтения приговора Флорану показалось, что он узнал шляпу и спину Робина, который с невинным видом тихонько пробирался сквозь толпу. Логра и Лакайля оправдали. Александр, скомпрометировавший себя, как большой ребенок, получил два года тюремного заключения. Что касается Гавара, то он, как и Флоран, был приговорен к ссылке. Это был сокрушительный удар, постигший его в разгаре последних радостей, ибо во время длительного судебного разбирательства торговцу живностью удалось сосредоточить все внимание на своей особе. Гавар дорого заплатил за свое крамольное острословие — острословие парижского лавочника. По испуганному лицу этого седовласого мальчишки скатились две крупные слезы.

И вот в одно августовское утро, в час пробуждения рынка и привоза овощей, Клод Лантье, который, как всегда, слонялся здесь без дела, затянув на животе красный кушак, подошел на перекрестке св. Евстафия к г-же Франсуа, чтобы пожать ей руку. Она снова сидела здесь на своей репе и моркови, ее большое доброе лицо было печально. Не весел был и художник, хотя солнечный свет уже расцветил нежными красками темно-зеленый бархат капустных холмов.

— Итак, все кончено, — сказал Клод. — Они отсылают его туда же… Думаю, что они уже отправили его в Брест.

Лицо огородницы дрогнуло от немой боли. Она медленно обвела рукою кругом и глухо сказала:

— А все Париж, все этот подлый Париж.

— Нет, не Париж, я знаю, кто это сделал! Виноваты те мерзавцы, — ответил Клод, у которого сжимались кулаки. — Вы и представить себе не можете, какие только глупости они не говорили на суде… Ведь они дошли до того, что рылись в тетрадках ребенка, в тетрадях по чистописанию! А дурак прокурор развел на этом основании болтологию: у нас-де уважение к невинному детству, а у них, мол, демагогическое воспитание… Я просто болен от всего этого.

Его била нервная дрожь; поводя плечами под своим позеленевшим пальто, он продолжал:

— Ведь он нежен душой, точно девушка… да он при мне упал в обморок, увидев, как режут голубей… Мне было и смешно и горько, когда я увидел его под конвоем двух жандармов. Не видать нам больше Флорана, на сей раз он останется там навсегда.

— Надо было ему послушаться меня, — прервав наступившее молчание, сказала огородница. — Поехал бы он в Нантер, жил бы там среди моих кур и кроликов… Знаете, я его очень любила, потому что поняла, какой он хороший. Может, мы и были бы счастливы… Такое огорчение… Но вы-то постарайтесь утешиться, господин Клод, ладно? Я вас буду ждать, приезжайте как-нибудь утром есть яичницу.

На глазах у нее были слезы. Она встала, сдержав себя, как и подобает сильной женщине, умеющей нести на своих плечах бремя горя.

— Глядите, — сказала она, — вот и матушка Шантмес идет ко мне покупать репу. Она все еще молодцом, наша толстая матушка Шантмес…

Клод отправился бродить вокруг рынка. Из глубины улицы Рамбюто вставал белый сноп света. Солнце, висевшее над крышами, струило по ним розовые лучи, которые сбегали потоками вниз и уже касались мостовой. Клод слышал веселое пробуждение и гул огромного рынка, всего этого квартала, заваленного горами снеди. Казалось, здесь царит радость выздоровления и люди, избавившись наконец от тяжести, которая затрудняла им пищеварение, горланят во всю мочь. Клод увидел, как Сарьетта прохаживалась, напевая, среди своих слив и земляники и щеголяла золотыми часами; время от времени она дергала за усики г-на Жюля, облаченного в бархатную куртку. В крытой галерее Клод заметил г-жу Лекер и мадемуазель Саже; они уже были не такими желтыми, на щеках у них играл легкий румянец; они шли куда-то вдвоем и, словно закадычные подруги, о чем-то с увлечением судачили. В рыбном павильоне матушка Меюден, которая теперь самолично торговала за прилавком, мыла свою рыбу, осыпала бранью всех кругом, осаживала нового инспектора, еще совсем молодого человека, и божилась, что его отдубасит; а Клер, ставшая еще более вялой и апатичной, вытаскивала руками, посинелыми от холодной воды рыбного садка, огромную груду улиток в нитях слизи, словно затканных переливчатым серебром. Томные молодожены — Огюст и Огюстина, — закупив в требушином ряду свиных ножек, укатили на двуколке в Монруж, в свою колбасную. Но уже было восемь часов, стало жарко, и Клод повернул обратно, на улицу Рамбюто; здесь он увидел, как Мюш и Полина играли в лошадки; Мюш стоял на четвереньках, а Полина, забравшись к нему на спину, держалась за его волосы, чтобы не упасть. По крышам рыночных павильонов, у водосточных желобов, мелькнула тень. Клод вскинул глаза: это были Кадина и Майоран, они со смехом целовались на самом солнцепеке, — счастливые животные, превратившие весь квартал в приют для своих любовных утех.

Клод погрозил им кулаком. Его приводило в ярость это ликование на небе и на земле. Он поносил толстых: да, толстые победили. Вокруг него были одни толстые, круглые, так и пышущие здоровьем; они приветствовали наступление дня, сулящего новые утробные радости. Но когда Клод повернулся лицом к улице Пируэт, его окончательно сразило открывшееся перед ним зрелище.

Справа от Клода стояла на пороге своей лавки прекрасная Нормандка, она же прекрасная г-жа Лебигр, как ее отныне называли. Ее муж получил разрешение на торговлю табаком при своем винном заведении; он осуществил наконец свою давнишнюю мечту благодаря тем важным услугам, которые оказал Империи. Художник нашел, что прекрасная мадам Лебигр просто великолепна: в шелках, завитая, вполне готовая занять свое место за стойкой в магазине, куда сходились все местные господа, чтобы купить сигар или пачку табаку. Луиза стала похожа на «благородную», на настоящую даму. За ее спиной виднелась заново покрашенная зала, на нежном фоне стен вновь вились свежие виноградные лозы; цинковая обшивка стойки сияла; штофы с ликерами, отражаясь в зеркалах, горели ослепительными огнями. Луиза смеялась, радуясь ясному утру.

А слева от Клода, на пороге колбасной, стояла красавица Лиза, заполнив своим телом весь проем двери. Еще никогда ее передник и нарукавники не блистали столь белоснежной чистотой, еще никогда ее холеное розовое лицо не обрамляли столь безупречно приглаженные волосы. От нее веяло сытой безмятежностью, беспредельным спокойствием, которое ничем не нарушалось, даже улыбкой. Она олицетворяла полнейшее довольство, высшее блаженство, застывшее, бесстрастное, омываемое теплым утренним воздухом. Под туго стянутым корсетом еще переваривалось вчерашнее счастье; спрятав в передник пухлые руки, она не торопилась протянуть их за счастьем сегодняшним, уверенная, что оно и так от нее не уйдет. И витрина рядом с красавицей Лизой блистала таким же довольством, она тоже исцелилась от недуга: один за другим вытягивались шпигованные языки, они были еще краснее, еще здоровее, чем прежде; желтые рожи окороков опять выражали добродушие; а гирлянды сосисок уже не имели того унылого вида, по поводу которого так убивался Кеню. В глубине дома, на кухне, слышался громкий смех, сопровождаемый веселым стуком кастрюль. Колбасная вновь сочилась здоровьем, блистала здоровой упитанностью. Видневшиеся на фоне мрамора глыбы сала и свиные полутуши дополняли картину, выпячивая брюхо, торжествующее брюхо; а Лиза стояла неподвижная, величавая, и ее большие глаза, глаза чревоугодницы, казалось, говорили рынку: «Доброе утро».

Тут обе лавочницы раскланялись. Прекрасная г-жа Лебигр и прекрасная г-жа Кеню обменялись дружеским приветствием.

И Клод, который наверняка забыл вчера пообедать, вскипел гневом, глядя на этих полногрудых женщин, цветущих здоровьем и таких благопристойных; он потуже затянул пояс и злобно пробормотал:

— Ну и сволочи же эти «порядочные» люди»!

КНИГА IV Завоевание Плассана

Глава 1

Дезире захлопала в ладоши. Это была четырнадцатилетняя девочка, рослая для своих лет, но смеялась она, как пятилетний ребенок.

— Мама, мама! — закричала она. — Посмотри, какая у меня кукла!

Она взяла у матери какой-то лоскуток и уже с четверть часа пыталась смастерить из него куклу, скатывая его и на одном конце перевязывая ниточкой. Марта на миг оторвалась от чулка, который штопала с такой тщательностью, как будто это была тонкая вышивка.

— У тебя какой-то младенец. А ты сделай настоящую куклу. Надо, чтобы на ней была юбка, как у дамы.

Вынув из своего рабочего столика обрезок ситца, она дала его девочке, затем снова с усердием принялась за чулок. Они обе сидели в углу небольшой террасы, — девочка на скамейке у ног матери. Заходящее сентябрьское солнце, еще жаркое, обливало их своим мягким светом, а расстилавшийся перед ними сад, окутанный сероватыми тенями, медленно засыпал. Ни один звук извне не доносился в этот пустынный уголок города.

Минут десять они работали молча. Дезире прилагала огромные усилия, чтобы сделать своей кукле юбку. Время от времени Марта поднимала голову и с нежностью, в которой сквозила грусть, смотрела на свою дочь. Заметив, что девочке никак не справиться с куклой, она сказала:

— Дай-ка, я ей приделаю руки.

В то мгновение, когда она брала куклу, двое юношей, один семнадцати, другой восемнадцати лет, спустились с крыльца. Они подошли к Марте и поцеловали ее.

— Не брани нас, мама, — весело сказал Октав. — Это я увел Сержа на музыку. И народу же там было, на бульваре Совер!

— Я думала, что вас задержали в коллеже, — совсем тихо сказала мать, — а то я очень беспокоилась бы…

Дезире, сразу же забыв о кукле, бросилась к Сержу на шею с криком:

— У меня улетела птичка, синенькая, которую ты мне подарил…

Она готова была расплакаться. Мать, считавшая, что она уже забыла о своем горе, напрасно пыталась привлечь ее внимание к кукле. Девочка, вцепившись в руку брата, тащила его за собой в сад, повторяя:

— Посмотри же, посмотри.

Серж, со своей обычной кротостью, последовал за ней, стараясь ее утешить. Она привела его к небольшому парнику, возле которого на столбике стояла клетка. Здесь она объяснила, что птица вылетела в тот момент, когда она открыла дверцу, чтобы помешать ей драться с другой птичкой.

— Неудивительно! — воскликнул Октав, усевшийся на перилах террасы. — Она вечно с ними возится, рассматривает, хочет узнать, что такое у них в горле поет. Недавно она полдня носила их в карманах, чтобы им было потеплее.

— Октав! — сказала Марта укоризненно. — Не дразни бедняжку.

Дезире не слышала слов матери. Она с мельчайшими подробностями рассказывала брату, каким образом улетела птичка.

— Видишь ли, она выпорхнула вот так и уселась на высоком грушевом дереве в саду господина Растуаля. Оттуда перескочила на сливу, подальше. А потом пролетела надо мной и скрылась в густых деревьях супрефектуры. Больше я ее уже не видела.

На глазах у девочки выступили слезы.

— Может быть, она еще прилетит? — нерешительно сказал Серж.

— Ты думаешь? Я пересажу других птичек в ящик, а клетку оставлю на ночь открытой.

Октав не мог удержаться от смеха. Но Марта подозвала к себе Дезире:

— Посмотри-ка, посмотри!

И она подала ей куклу. Кукла получилась великолепная: на ней была пышная юбка, голова была сделана из куска скомканной материи, руки — из кромки, пришитой к плечам. Лицо Дезире сразу просияло. Она снова уселась на скамеечке, сразу позабыв о птичке, и, по-ребячески забавляясь, принялась целовать и укачивать куклу.

Серж подошел к брату и прислонился к перилам террасы. Марта снова принялась за чулок.

— Там играла музыка? — спросила она.

— Да, там всегда по четвергам играет музыка, — ответил Октав. — Напрасно ты, мама, туда не ходишь. Там собираются решительно все — дочери господина Растуаля, госпожа де Кондамен, господин Палок, жена мэра с дочерью… Почему ты там не бываешь?

Марта продолжала сидеть, не отрывая глаз от работы; закончив штопку, она проговорила:

— Вы хорошо знаете, дети, что я больше люблю сидеть дома… Мне и здесь очень хорошо. И потом надо же, чтобы кто-нибудь оставался с Дезире.

Октав открыл было рот, но, посмотрев на сестру, ничего не сказал. Он продолжал сидеть, тихонько насвистывая, и устремив глаза на деревья супрефектуры, где перед отходом ко сну шумно возились воробьи; время от времени он поглядывал на грушевые деревья господина Растуаля, за которыми садилось солнце. Серж вынул из кармана книгу и углубился в чтение. Наступила сосредоточенная тишина, полная молчаливой нежности и озаренная золотистым солнечным светом, постепенно слабевшим на террасе. Марта, с любовью поглядывая на троих детей, среди этого вечернего безмолвия продолжала делать равномерные большие стежки.

— Что это сегодня обед запаздывает? — спустя минуту произнесла она. — Скоро десять часов, а вашего отца еще нет… Кажется, он отправился в Тюлет.

— Ну, тогда это неудивительно!.. — воскликнул Октав. — Тамошние крестьяне не скоро выпустят его, раз он попал им в руки. Уж не пошел ли он туда закупать вино?

— Не знаю, — ответила Марта, — ведь он не любит говорить о своих делах.

Снова воцарилось молчание. В столовой, окно которой было широко открыто на террасу, старая служанка Роза накрывала на стол, сердито позвякивая посудой и столовым серебром. Она, видимо, была в очень дурном настроении, так как раздраженно двигала стульями и что-то бормотала себе под нос. Затем она спустилась вниз и, став у ворот, начала всматриваться в сторону площади Супрефектуры. Постояв там несколько минут, она взошла на крыльцо и крикнула:

— Господин Муре, видно, не придет сегодня к обеду?

— Придет, Роза, подождите немного, — спокойно ответила Марта.

— Да ведь кушанья-то все перепреют. Это никуда не годится. Уж если господину Муре угодно выкидывать такие штуки, пусть бы хоть предупредил. Мне-то что? Да только обед нельзя будет есть.

— Ты думаешь, Роза? — раздался за ее спиной спокойный голос. — А мы все-таки съедим твой обед.

Это был Муре, который только что вошел. Роза обернулась и в упор посмотрела на него, готовая вспылить; но при виде его лица, на котором сквозь невозмутимое спокойствие чуть проглядывала насмешливость буржуа, она не нашлась, что сказать, и вышла. Муре, сойдя на террасу, потоптался там немного; он ограничился тем, что кончиками пальцев потрепал по щеке Дезире, которая ему улыбнулась. Марта подняла глаза; затем, посмотрев на мужа, стала убирать свою работу в столик.

— Вы устали? — спросил Октав, посмотрев на башмаки отца, побелевшие от пыли.

— Да, немного, — коротко ответил Муре, умолчав о длинном пути, который он только что проделал пешком.

Но вдруг посреди сада он заметил лопату и грабли, по всей вероятности забытые там детьми.

— Почему эти вещи не убраны? — крикнул он. — Сколько раз я говорил! Пойдет дождь — и они заржавеют.

Раздражение его, однако, сразу же улеглось. Он сошел в сад, сам поднял лопату и грабли и аккуратно повесил их в маленькой теплице. Возвращаясь на террасу, он обшарил глазами уголки аллей, желая убедиться, что все в порядке.

— Готовишь уроки? — спросил он, проходя мимо Сержа, который все время сидел, уткнувшись в книгу.

— Нет, папа, — ответил мальчик. — Я читаю книгу, которую мне дал аббат Бурет. Это отчет о миссиях в Китае.

Муре вдруг остановился перед женой.

— Кстати, — обратился он к ней, — к нам никто не заходил?

— Нет, мой друг, никто, — удивленно ответила Марта.

Он хотел еще что-то сказать, но, видно, передумал; затем, не говоря ни слова, с минуту потоптался на месте, после чего подошел к крыльцу и крикнул:

— Ну, Роза, где же ваш перестоявшийся обед?

— Вот тебе раз! — послышался из глубины коридора раздраженный голос кухарки. — Теперь ничего не готово; все простыло. Придется вам подождать, сударь.

Муре усмехнулся и подмигнул левым глазом жене и детям. Гнев Розы, казалось, сильно забавлял его. Но вскоре он углубился в созерцание фруктовых деревьев своего соседа.

— Поразительно, — вполголоса произнес он, — какие в этом году у Растуаля превосходные груши.

У Марты, слегка встревоженной, казалось, готов был сорваться с губ вопрос. Наконец она решилась и робко спросила:

— А ты кого-нибудь ждал сегодня, мой друг?

— И да и нет, — ответил он, принимаясь шагать взад и вперед по террасе.

— Не сдал ли ты третий этаж?

— Да, сдал.

И среди наступившего тягостного молчания он спокойным голосом продолжал:

— Сегодня утром, перед тем как отправиться в Тюлет, я зашел к аббату Бурету. Он был очень настойчив, и мне пришлось согласиться… Знаю, что тебе это неприятно. Но подумай немного, моя милая, и отнесись к делу здраво. Третий этаж нам совсем ни к чему; он в ужасно запущенном состоянии. От фруктов, которые мы там сложили, в комнатах разводится сырость, так что даже обои отстают от стен… Кстати, чтобы не забыть: вели завтра же убрать фрукты; наш жилец может явиться с минуты на минуту.

— Как нам хорошо было одним в нашем доме! — еле слышно промолвила Марта.

— Пустяки! — возразил Муре. — Священник нас не очень стеснит. Мы будем жить у себя, а он у себя. Эти черные рясы всегда прячутся от людей, даже стакан воды стараются выпить тайком… Ты знаешь, я их не очень-то жалую! Большей частью это бездельники… Именно потому, что подвернулся священник, я и решил сдать верх. Насчет денег с таким человеком беспокоиться не придется, а в доме его и не услышишь.

Марта была расстроена. Она окинула взором свой счастливый дом, сад, еще залитый последними лучами заходящего солнца, но постепенно темневший; посмотрела на своих детей, на свое тихое счастье, приютившееся в этом маленьком уголке.

— А знаешь ли ты, кто он, этот священник? — снова заговорила она.

— Нет, но аббат Бурет нанял от его имени, и этого достаточно. Аббат Бурет порядочный человек… Знаю только, что нашего жильца зовут Фожа, аббат Фожа, и что он переводится сюда из Безансонской епархии. Он, говорят, не поладил там со своим кюре, и егоназначили сюда викарием церкви св. Сатюрнена. Возможно, что его знает наш епископ Русело. Впрочем, все это нас не касается… Я лично в этом деле вполне доверяюсь аббату Бурету.

Однако Марту эти объяснения не успокоили. Она продолжала спорить с мужем, что с ней случалось редко.

— Я согласна с тобой, — немного помолчав, продолжала она. — Аббат Бурет человек достойный. Но только мне помнится, что, когда он приходил смотреть квартиру, он сказал, что не знает лица, для которого ему поручено ее снять. Это обычная вещь, что священники, живущие в разных городах, дают друг другу такого рода поручения. Мне кажется, тебе следовало бы написать в Безансон и узнать по-настоящему, кого ты собираешься впустить к себе в дом.

Муре не был расположен сердиться; он снисходительно усмехнулся.

— Не сатана же он, в самом деле… Ну вот, ты уж и струсила. Я не знал, что ты такая суеверная. Надеюсь, ты все же не веришь, что попы приносят несчастье. Правда, и хорошего от них ждать особенно не приходится. Они такие же люди, как и все остальные… Вот увидишь, когда этот аббат будет у нас, побоюсь ли я его сутаны.

— Я не суеверна, ты это хорошо знаешь, — тихо сказала Марта, — но у меня какая-то тяжесть на сердце, вот и все…

Он остановился перед ней и резким движением руки прервал ее:

— Довольно! Я сдал помещение — и говорить больше не о чем.

И добавил веселым тоном буржуа, заключившего выгодную сделку:

— Самое главное то, что я сдал за полтораста франков; это значит: к нашему ежегодному доходу добавляется сто пятьдесят франков.

Марта опустила голову, выразив свое неодобрение лишь слабым движением руки, и полузакрыла глаза, чтобы удержать навернувшиеся на ресницы слезы. Она украдкой посмотрела на детей, которые, казалось, не слышали ее разговора с отцом; они, по-видимому, привыкли к такого рода сценам между родителями, в которых Муре давал волю своей резкой насмешливости.

— Если желаете обедать, то можете садиться за стол, — раздался ворчливый голос Розы, вышедшей на крыльцо.

— Отлично! Дети, обедать! — весело вскричал Муре, дурное настроение которого сразу исчезло.

Все поднялись с мест. Но тут Дезире, все время сидевшая спокойно и безучастно, заметив, что все зашевелились вокруг нее, вдруг снова вспомнила о своем горе. Она бросилась на шею к отцу и жалобно пролепетала:

— Папа, у меня улетела птичка.

— Птичка, моя дорогая? Мы ее поймаем.

Он обнял ее и стал нежно успокаивать. Ему тоже пришлось пойти посмотреть на клетку. Когда он вернулся с дочерью, Марта с обоими мальчиками уже сидела в столовой. Лучи заходящего солнца, вливавшиеся в окно, весело играли на фарфоровых тарелках, на детских бокальчиках и на белой скатерти. В комнате, отсвечивавшей зеленью сада, было тепло и уютно.

В то время как Марта, умиротворенная этим безмятежным спокойствием, улыбаясь, снимала крышку с суповой миски, из коридора донесся шум. Вбежала Роза и растерянно пробормотала:

— Пришел господин аббат Фожа.

Глава 2

Муре досадливо поморщился. Он ожидал своего жильца никак не ранее, чем через день. Поспешно встал он из-за стола, но в то же мгновение в дверях из коридора показался аббат Фожа. Это был рослый, здоровый мужчина с квадратным черепом, крупными чертами и землистым цветом лица. Позади него, в тени, стояла пожилая женщина, поразительно на него похожая, но поменьше ростом и грубее на вид. Заметив накрытый стол, они смутились и скромно отступили назад, но не ушли. Высокая черная фигура священника траурным пятном выделялась на веселой белой краске стены.

— Простите за беспокойство, — обратился священник к Муре. — Мы только что от аббата Бурета; он, вероятно, вас предупредил…

— Ничего подобного! — воскликнул Муре. — Как это на него похоже: он всегда витает в облаках… Еще сегодня утром, сударь, он меня уверял, что вы прибудете никак не раньше, чем послезавтра… Ничего не поделаешь, надо будет вас поскорее устроить.

Аббат Фожа стал извиняться. Говорил он плавно, и голос его звучал мягко. По его словам, он был действительно огорчен тем, что явился так некстати. Высказав немногословно и в весьма подходящих выражениях свое сожаление по этому поводу, он обернулся, чтобы заплатить носильщику, принесшему его сундучок. Своей крупной, правильной формы рукой он наполовину вытащил из кармана сутаны кошелек, так что присутствующим были видны лишь стальные его колечки; затем, наклонив голову, кончиками пальцев осторожно порылся в нем. Сунув носильщику какую-то монету так ловко, что никто не заметил, сколько он ему дал, он вежливо снова обратился к Муре:

— Прошу вас, сударь, не прерывайте вашего обеда… Служанка покажет нам комнаты. Кстати, она поможет мне отнести это.

Он уже наклонился, чтобы взяться за ручку сундука. Это был небольшой деревянный сундучок, окованный по углам и с боков полосками жести. Узенькая еловая дощечка, прибитая к одной из его сторон, указывала на то, что он уже подвергался починке. Муре удивленно искал глазами, где же остальные пожитки священника, но не увидел ничего, кроме большой корзинки, которую пожилая женщина держала обеими руками у живота и, несмотря на усталость, отказывалась поставить на пол. Из-под приподнятой крышки ее, среди свертков белья, выглядывал краешек гребенки, завернутой в бумагу, и горлышко плохо закупоренной бутылки.

— Нет, нет, оставьте, — произнес Муре, слегка толкнув сундучок ногой. — Он, кажется, не очень тяжел; Роза снесет его одна.

Вероятно, он сам не чувствовал, сколько скрытого презрения было в его словах. Пожилая женщина пристально посмотрела на него своими черными глазами. Но тотчас же взгляд ее снова обратился на столовую, на накрытый стол, который она пытливо рассматривала с той самой минуты, как вошла в комнату. Поджав губы, она переводила глаза с одного предмета на другой. Она не проронила ни одного слова. Аббат Фожа тем временем согласился выпустить из рук сундучок.

В желтоватой солнечной пыли, проникавшей через дверь сада, его поношенная сутана казалась совсем рыжей; ее края были сплошь заштопаны; она была безукоризненной чистоты, но такая потертая, такая ветхая, что Марта, сидевшая все время за столом и со сдержанным беспокойством наблюдавшая эту сцену, тоже встала. Аббат, который до этого лишь мельком разок взглянул на нее и тотчас же отвел взгляд, заметил, что она поднялась с места, хотя, казалось, вовсе не смотрел на нее.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, — повторил он, — нам будет крайне неприятно, если мы помешаем вам обедать.

— Ну что ж, — сказал Муре, уже успевший проголодаться, — Роза проводит вас наверх. Если вам что понадобится, спросите у нее. Располагайтесь там по своему усмотрению.

Аббат Фожа, поклонившись, уже направился к лестнице, но в это мгновение Марта подошла к мужу и тихо проговорила:

— Милый мой, ты, наверно, забыл…

— Что такое? — спросил он, заметив, что она чего-то не договаривает.

— Там фрукты.

— Ах, черт возьми! В самом деле, фрукты… — растерянно произнес он.

Почувствовав на себе вопросительный взгляд аббата, который, услышав их разговор, задержался на пороге, Муре, обратившись к нему, проговорил:

— Поверьте, сударь, нам крайне досадно. Аббат Бурет поистине достойный человек, но очень жаль, что вы это дело поручили именно ему… У него ни на грош нет смекалки в голове… Будь мы предупреждены, мы бы заранее все приготовили. А вместо этого нам придется сейчас заняться уборкой помещения… Видите ли, мы превратили эти комнаты в кладовые. Там на полу сложен весь наш годовой запас фруктов — винные ягоды, яблоки, виноград…

Аббат слушал его с изумлением, которого он не в состоянии был скрыть, несмотря на всю свою учтивость.

— Это дело нетрудное, — продолжал Муре. — В десять минут, если вы потрудитесь обождать, Роза освободит ваши комнаты.

Сильное беспокойство все более отражалось на землистом лице аббата.

— Но квартира, надеюсь, меблированная, не так ли? — спросил он.

— Вовсе нет, там нет ни одного стула; мы там никогда не жили.

Тогда спокойствие совершенно покинуло священника; в его серых глазах загорелся огонек.

— Как! — со сдержанным гневом вскричал он. — Я совершенно ясно просил в своем письме снять для меня меблированную квартиру. Не мог же я, в самом деле, привезти мебель в своем сундучке.

— А я что вам говорил? — еще громче закричал Муре. — Этот Бурет просто невозможен! Он сам, сударь, приходил сюда, конечно, видел яблоки, потому что одно взял даже в руку и сказал, что ему редко когда попадались такие прекрасные яблоки. Он заявил, что комнаты, по его мнению, вполне подходящие и что он их снимает.

Аббат Фожа больше не слушал; гнев волной прихлынул к его щекам. Он обернулся и убитым голосом пробормотал:

— Матушка, вы слышите? В комнате-то нет мебели.

Старуха, закутанная в плохонькую черную шаль, украдкой успела осмотреть нижний этаж, обежав его мелкими воровскими шажками, не выпуская корзинки из рук. Добравшись до самой кухни, она все там внимательно осмотрела, затем, вернувшись на крыльцо, медленным взглядом окинула сад. Но больше всего ее интересовала столовая; снова приблизившись к накрытому столу, она смотрела на подымавшийся из суповой миски пар. Ее сын повторил:

— Слышите, матушка? Придется пойти в гостиницу.

Она молча подняла голову; ее лицо выражало явное нежелание покинуть этот дом, с которым она уже успела ознакомиться вплоть до самых его закоулков. Слегка пожав плечами, она продолжала перебегать взглядом с кухни на сад и с сада на столовую.

Между тем Муре начал терять терпение. Видя, что ни мать, ни сын не собираются уходить, он проговорил:

— К сожалению, у нас нет лишних кроватей… Правда, на чердаке есть складная кровать, на которой вы, сударыня, могли бы как-нибудь переночевать; но я прямо не представляю себе, как устроить на ночь господина аббата.

Тогда наконец старуха Фожа раскрыла рот.

— Мой сын ляжет на складной кровати, — проговорила она отрывистым, слегка хриплым голосом, — а мне бы только тюфяк; я лягу где-нибудь в уголке, на полу.

Аббат кивком головы одобрил ее предложение. Муре хотел было возразить, придумать что-нибудь более подходящее; но, уловив на лице своих новых жильцов полное удовлетворение, он лишь обменялся с женой удивленным взглядом и замолчал.

— Утро вечера мудренее, — сказал он со свойственным ему оттенком буржуазной шутливости. — А завтра вы устроитесь с мебелью, как пожелаете. Роза сейчас уберет фрукты и приготовит вам постели. А пока что посидите минутку на террасе. Ну, дети, принесите скорей стулья.

С той самой минуты, как появился священник со своей матерью, дети продолжали спокойно сидеть за столом. Они с любопытством разглядывали вновь прибывших. Аббат, казалось, вовсе не замечал их, зато старуха Фожа на мгновение остановилась перед каждым из них, чтобы вглядеться в его лицо, словно желая сразу проникнуть в их юные души. Услышав слова отца, все трое бросились за стульями.

Старуха Фожа не села. Муре, обернувшись, стал искать ее глазами. Он увидел, что она стоит у одного из полуоткрытых окон гостиной; вытянув шею, она заканчивала свой обзор с непринужденной бесцеремонностью покупательницы, осматривающей объявленную к продаже усадьбу. Увидев, что Роза собирается нести наверх сундучок, она вышла в прихожую, коротко заявив:

— Пойду помогу ей, — и пошла наверх вслед за служанкой.

Священник даже не повернул головы; он с улыбкой смотрел на стоявших перед ним детей. Несмотря на резкие очертания лба и жесткие складки у рта, он умел при желании придавать своему лицу выражение большой доброты.

— Это вся ваша семья, сударыня? — спросил он подошедшую Марту.

— Да, сударь, — ответила она, испытывая смущение от ясного взгляда, который он устремил на нее.

Снова посмотрев на детей, он продолжал:

— Мальчики уже большие, и не заметишь, как станут мужчинами… Вы окончили курс учения, мой друг?

Вопрос был обращен к Сержу. Но Муре не дал мальчику ответить:

— Этот-то кончил, хоть он и младший… Говорю — кончил, потому что он уже сдал экзамен на бакалавра, но еще продолжает учиться, так как хочет годик позаниматься в дополнительном классе; он у нас ученый… А вот старший, этот огромный детина, — изрядный балбес; уже дважды срезался на экзамене на бакалавра, да и к тому еще отчаянный бездельник, вечно на уме только шалости и всякий вздор.

Октав с улыбкой выслушал упреки по своему адресу, между тем как Серж, смущенный похвалами отца, застенчиво потупился. Фожа еще с минутку молча смотрел на них; затем, повернувшись к Дезире, принял снова приветливый вид и спросил:

— А вы, мадмуазель, разрешите мне быть вашим другом?

Девочка испуганно бросилась к матери и уткнулась лицом в ее плечо. Вместо того чтобы отстранить головку дочери, мать одной рукой обняла ее за талию, еще крепче прижав к себе.

— Извините ее, — сказала Марта с оттенком печали в голосе: — у нее не совсем ладно с головой, и она до сих пор — как маленький ребенок… недоразвита… Мы ее не принуждаем учиться. Хотя ей четырнадцать лет, она ничем не интересуется, кроме животных.

Дезире, обласканная матерью, успокоилась; она подняла голову и даже улыбнулась. И сразу же осмелев, сказала:

— Ладно, давайте дружить. Только скажите, вы не обижаете мушек?

И так как все кругом рассмеялись, она продолжала с серьезным видом:

— А вот Октав их давит. Это очень нехорошо.

Аббат Фожа сел. Видимо, он очень устал. С минуту он наслаждался мирной прелестью террасы, медленно прогуливаясь взором по саду и деревьям соседних владений. Эта глубокая тишина, этот уединенный уголок маленького городка, казалось, приводили его в изумление. По лицу его пробежали темные тени.

— Как здесь хорошо! — еле слышно проговорил он.

И он умолк, как бы погрузившись в забытье. Он слегка вздрогнул, когда Муре, улыбаясь, обратился к нему:

— А теперь, сударь, с вашего разрешения, мы сядем за стол.

Почувствовав на себе взгляд жены, он поспешил прибавить:

— Почему бы и вам не последовать нашему примеру? Скушайте с нами тарелочку супу. Вам не нужно будет идти обедать в гостиницу… Пожалуйста, не стесняйтесь.

Премного вам благодарен, нам ничего не нужно, — ответил аббат с той изысканной вежливостью, которая уже не допускает дальнейших настояний.

Вся семья перешла в столовую и уселась за стол. Марта налила всем супу. Вскоре весело зазвякали ложки. Дети принялись болтать. Дезире звонко смеялась, слушая рассказы отца, который был очень доволен тем, что наконец-то они сели за стол. Между тем аббат Фожа, о котором успели забыть, продолжал неподвижно сидеть на террасе, лицом к заходящему солнцу. Он не поворачивал головы; казалось, он ничего не слышал. Когда солнце уже совсем скрылось за горизонтом, он снял шляпу, чтобы освежиться от духоты. Марта, сидевшая против окна, заметила его большую непокрытую голову, коротко остриженную и с проседью на висках. Последний пурпурный луч заиграл на этом мужественном черепе, на котором тонзура казалась шрамом от удара дубиной; затем луч угас, и священник, окутанный полумраком, стал черным силуэтом на пепельном фоне сумерек.

Не желая отрывать Розу от работы, Марта сама сходила на кухню за лампой и принесла следующее блюдо. Возвращаясь, она у лестницы натолкнулась на женщину, которую не сразу узнала. Это была старуха Фожа. Она надела белый чепец и в своем ситцевом платье и желтой косынке, концы которой были туго завязаны сзади у талии, была похожа на служанку. С засученными рукавами, еще не отдышавшись от тяжелой работы, она громко ступала по плитам коридора своими грубыми башмаками на шнурках.

— Уже все устроили, сударыня? — спросила ее, улыбаясь, Марта.

— Сущие пустяки, — ответила старуха, — в один миг покончили.

Она сошла с крыльца и, смягчив голос, позвала:

— Овидий, дитя мое, не подымешься ли ты наверх? Там уже все готово.

Ей пришлось дотронуться до плеча сына, чтобы вывести его из задумчивости. Становилось свежо. Священник слегка вздрогнул и, ни слова не говоря, пошел за матерью. Проходя мимо дверей столовой, залитой ярким светом лампы и наполненной шумом детских голосов, он просунул голову и своим вкрадчивым голосом произнес:

— Разрешите поблагодарить вас еще раз и извиниться за причиненное беспокойство… Нам прямо совестно…

— Полноте, полноте! — вскричал Муре. — Напротив, это нам неловко, что мы не можем предложить вам ничего лучшего на эту ночь.

Священник поклонился, и Марта снова почувствовала на себе его холодный сверлящий взгляд, который уже раньше так смутил ее. Казалось, где-то в глубине его серых, обычно тусклых глаз на мгновение вспыхивал огонек, подобный тем огонькам, которые иногда мелькают в окнах домов, объятых глубоким сном.

— Наш священник, видимо, человек с характером! — заметил, усмехнувшись, Муре, когда мать и сын удалились.

— Вид у них не очень счастливый, — тихо промолвила Марта.

— Да… Он не бог весть какие богатства привез в своем сундучке… Уж больно он легок! Я бы его поднял одним пальцем.

Но болтовня Муре была прервана появлением Розы, которая бегом спустилась с лестницы, чтобы рассказать про удивительные вещи, которые она видела.

— Ну, скажу я вам, — одним духом выпалила она, становясь у стола, за которым обедали ее хозяева, — и здоровая же она! Старухе этой, по-моему, самое малое, лет шестьдесят пять, а по виду никак не скажешь, нет, нет! Она кого угодно загонит. Работает прямо как вол!

— Помогла она тебе убрать фрукты? — с любопытством спросил Муре.

— Да еще как, сударь!.. Она таскала их прямо в переднике, такими грудами, что тут и надорваться недолго. Ну, думаю я, платью-то ее, наверно, пришел конец. Ничуть не бывало! Материя такая крепкая, вроде как на мне. Мы с ней сделали концов десять, никак не меньше. У меня прямо руки затекли. А она знай подгоняет, ей все кажется, что дело идет медленно. Мне даже послышалось, что она разок-другой, с позволения сказать, ввернула крепкое словцо.

Муре этот рассказ, видимо, сильно позабавил.

— А постели как? — спросил он.

— Она сама их и приготовила. Посмотрели бы вы, как она ворочала и перетряхивала тюфяки! Для нее это — плевое дело: схватит за один конец и подбросит, словно перышко… И вместе с тем такая аккуратная! Складную кровать убрала так, будто это детская постелька. Уж так старательно расправляла простыни, словно младенца Иисуса собиралась туда укладывать… Из четырех одеял она три положила на складную кровать. То же самое и с подушками: обе положила сыну, а себе не взяла ни одной.

— Что же, она на полу будет спать?

— В углу, словно пес. Бросила тюфяк на пол в другой комнате: говорит, выспится на нем лучше, чем в раю. Невозможно было уговорить ее устроиться поудобнее. Уверяет, будто ей никогда не бывает холодно и голова у нее будто такая крепкая, что и пол ей не страшен… Я отнесла им наверх воды и сахару, как вы, сударыня, приказали, вот и все… Чудные они какие-то, право.

Роза наконец подала последнее блюдо. Семья в этот вечер засиделась за столом дольше обычного. Муре с женой долго беседовали о новых жильцах. В их жизни, однообразной, как заведенные часы, появление двух посторонних людей было большим событием. Они говорили об этом, словно о какой-то катастрофе, с теми мельчайшими подробностями, которые помогают убивать длинные провинциальные вечера. Муре особенно любил сплетни маленького городка. За десертом, разомлев от тепла и положив локти на стол, он, с самодовольным видом счастливого человека, в десятый раз повторял:

— Неважный подарок преподнес Безансон нашему городу… Обратила ты внимание на его сутану сзади, когда он повернулся?.. Вряд ли наши богомолки станут бегать за таким. Уж слишком он обтрепанный, а ведь эти дамочки любят красивых священников.

— У него приятный голос, — промолвила Марта, всегда снисходительная к людям.

— Только не тогда, когда он сердится, — возразил Муре. — Ты разве не слышала, как он разошелся, когда узнал, что квартира его без мебели? Характер, как видно, у него крутой; надо думать, он шутить не любит в исповедальне! Интересно, какую они завтра достанут себе мебель. По мне, только бы он платил, а там как хочет. В случае чего обращусь к аббату Бурету; я ведь только с ним имею дело.

Семья Муре не отличалась благочестием. Дети, и те посмеивались над аббатом и его матерью. Октав передразнивал старуху, показывал, как она вытягивала шею, когда заглядывала в комнаты; Дезире хохотала.

Серж, более серьезный, заступился за «этих бедных людей». Обычно ровно в десять часов, если не составлялась партия в пикет, Муре брал в руки подсвечник и отправлялся на покой; но в этот вечер, несмотря на то, что уже пробило одиннадцать часов, он и не думал ложиться спать.

Дезире уснула за столом, положив голову Марте на колени. Мальчики ушли в свою комнату. А Муре все еще болтал, сидя против жены.

— Сколько ему, по-твоему, лет? — вдруг произнес он.

— Кому? — спросила Марта, которая тоже начала уже дремать.

— Да аббату, черт возьми! Я думаю, лет сорок пять, а? Ну и здоровяк. Ему бы не сутану носить! Из него вышел бы знатный карабинер…

Затем, помолчав немного, он продолжал размышлять вслух:

— Они, наверно, приехали с поездом, который приходит без четверти семь. Значит, они успели только заглянуть к аббату Бурету и сразу же направились сюда… Ручаюсь чем угодно, они не обедали. Это ясно. Если бы они пошли в гостиницу, мы бы их заметили… Интересно, где они все-таки могли закусить?

Роза уже несколько минут бродила по столовой, ожидая, пока ее хозяева уйдут спать, чтобы можно было затворить окна и двери.

— А я знаю, где они закусывали, — вмешалась она.

Муре с живостью обернулся к ней.

— Да, — продолжала она, — я поднялась наверх спросить, не надо ли им чего-нибудь… Так как у них было тихо, я не решилась постучать и посмотрела в замочную скважину.

— Это очень, очень нехорошо, — строго прервала ее Марта. — Вы отлично знаете, Роза, что я этого не люблю.

— Да брось, пожалуйста! — вскричал Муре, который при других обстоятельствах, вероятно, тоже не похвалил бы Розу за любопытство. — Вы посмотрели в замочную скважину?

— Да, сударь, но я это сделала ради них же…

— Ну разумеется… Что же они такое делали?

— Так вот, сударь, они закусывали… Они ели, сидя на краешке складной кровати. Старуха разостлала салфетку. Каждый раз, как они наливали себе вина, они закупоривали бутылку и прислоняли ее горлышком к подушке.

— Что же они ели?

— В точности, сударь, сказать не могу. Но кажется, это был кусок пирога, завернутый в газету. Были у них еще яблоки, но такие крохотные, совсем никудышные.

— А разговаривали они между собой? Ты слышала, что они говорили?

— Нет, сударь, они не разговаривали… С четверть часа я стояла и все смотрела на них. Но все это время они ни словечка не вымолвили! Все только ели, ели.

Марта поднялась со стула и, разбудив Дезире, собралась уходить; любопытство мужа было ей очень неприятно. Наконец он тоже решился встать. А Роза, отличавшаяся набожностью, тем временем продолжала, понизив голос:

— Он, бедненький, наверно, очень проголодался… Старуха отламывала ему огромные куски и с таким удовольствием смотрела, как он их ест… Теперь хоть он уснет в чистенькой постели. Только бы его не беспокоил запах фруктов. Воздух-то в комнате не очень хороший: такой кислятиной несет от этих яблок и груш. А главное что комната совсем пустая: одна только кровать в углу. Мне бы там было страшно; я бы на ночь оставила свет.

Муре взял в руки свечу. На минуту он остановился перед Розой, резюмируя все впечатления от этого вечера в одном восклицании, характерном для буржуа, вырванного из круга своих обычных понятий:

— Странно!

Потом вместе с женой поднялся по лестнице. Она уже улеглась и спала, а он все еще прислушивался к малейшему шороху, доносившемуся из верхнего этажа. Комната аббата приходилась как раз над его спальней. Послышалось, как тот тихонько открыл окно, что крайне заинтриговало Муре. Он поднял голову с подушки, отчаянно борясь со сном: ему хотелось знать, сколько времени аббат простоит у окна. Но наконец сон одолел его, и он захрапел вовсю, так и не дождавшись, пока во второй раз глухо проскрипит оконная задвижка.

А наверху, у окна, стоял с непокрытой головой аббат Фожа и всматривался в ночную тьму. Долго оставался он так, счастливый, что наконец один, погруженный в думы, придававшие столько суровости его лицу. Он чувствовал под собой безмятежный сон этого дома, где он всего лишь несколько часов тому назад нашел себе приют; он слышал невинное посапывание детей, чистое дыхание Марты, густой и мерный храп Муре. И что-то вроде презрения проглядывало в его осанке, когда он, выпрямив свою мощную шею и словно пронизывая даль, всматривался в уснувший городок. Темной массой выделялись деревья супрефектуры, во все стороны простирали свои тощие, искривленные ветви груши Растуаля; а там дальше, за ними, непроницаемая мгла, бездна мрака, откуда не доносилось ни малейшего звука. Город спал невинным сном младенца в колыбели.

Аббат Фожа с насмешливым вызовом простер вперед руки, словно желая охватить ими весь Плассан и одним усилием задушить его на своей могучей груди. Он прошептал:

— А эти глупцы еще посмеивались надо мной, когда я сегодня вечером проходил по улицам их города!

Глава 3

Все следующее утро Муре провел, подсматривая за своим новым жильцом. Это выслеживание отныне должно было заполнить праздные часы, которые он обычно проводил дома, суя нос во всякие мелочи, прибирая валявшиеся в беспорядке вещи и без конца придираясь к жене и детям. Теперь он нашел себе занятие, развлечение, которое должно было изменить обычный распорядок его жизни. По его собственным словам, он не любил попов, и потому первый священник, с которым он соприкоснулся, разумеется, чрезвычайно его заинтересовал. Этот священник внес в дом Муре элемент таинственности, что-то незнакомое и волнующее. Хотя Муре был вольнодумец и объявлял себя вольтерьянцем, присутствие аббата вызывало в нем чувство изумления и обывательского страха, к которому примешивалось задорное любопытство.

Из третьего этажа не доносилось ни звука. Муре внимательно прислушивался, стоя на лестнице, и даже решился подняться на чердак. Когда, замедляя шаги, он осторожно пробирался по коридору, он услышал за дверью как будто бы легкое шлепанье туфель, что крайне его взволновало. Не уловив ничего более определенного, он спустился в сад и стал прохаживаться по тенистой крайней аллее, поглядывая наверх, стараясь увидеть через окна, что делается в комнатах Фожа. Но он не заметил и тени аббата. Старуха Фожа, видимо за неимением занавесок, временно завесила окна простынями.

За завтраком у Муре был вид человека, сильно раздосадованного.

— Вымерли они, что ли, там наверху? — проговорил он, нарезая детям хлеб. — Ты, Марта, не слышала их?

— Нет, мой друг, я не обратила внимания.

В это время Роза крикнула из кухни:

— Да они уже давно ушли из дому, и если до сих пор все бегают, то, наверно, их бог весть куда занесло.

Муре позвал кухарку и стал подробно ее расспрашивать.

— Они вышли, сударь; сначала мамаша, а за ней сразу и сам аббат. Я бы и не заметила, — так тихо они прошли, — если бы не промелькнули их тени на полу кухни, когда они отворяли дверь… Я тут же выглянула на улицу, чтобы посмотреть, но они так пустились бежать, что их и след простыл.

— Это поразительно… Но где же я был в это время?

— Мне кажется, вы были где-то далеко в саду, в аллее — смотрели виноград.

Это окончательно привело Муре в дурное настроение. Он стал ругать священников: уж всегда-то они скрытничают; замышляют такие каверзы, что и сам черт в них не разберется; прикидываются такими скромниками, что на людях и умываться не станут. В конце концов он стал даже жалеть, что сдал квартиру этому аббату, которого совсем не знал.

— Ты в этом тоже виновата, — сказал он жене, вставая из-за стола.

Марта хотела было возразить, напомнить ему вчерашний разговор, но, подняв глаза, лишь взглянула на него и промолчала. Между тем он, против своего обыкновения, не решался выйти из дому. Он ходил взад и вперед из столовой в сад, всюду заглядывал, ворчал, что вещи валяются как попало, что в доме беспорядок; затем стал ругать Октава и Сержа за то, что они на полчаса раньше, чем следовало, ушли в коллеж.

— Разве папа сегодня никуда не уйдет? — шепнула Дезире на ухо матери. — Он все будет привязываться к нам, если останется дома.

Марта велела ей замолчать. Вдруг Муре заговорил о том, что ему в этот день надо покончить с одним делом. Никогда у него нет минуты свободной, он даже не может денек отдохнуть, когда этого хочется. И он ушел, сильно раздосадованный тем, что не может остаться дома и подглядывать за своими жильцами.

Вечером, вернувшись домой, он не мог сдержать своего любопытства.

— А что аббат? — спросил он, не успев еще снять шляпы. Марта сидела на своем обычном месте, на террасе, и работала.

— Аббат? — повторила она с некоторым удивлением. — Ах, да, аббат… Я его не видела; должно быть, как-нибудь устроился. Роза сказала, что им привезли мебель.

— Вот этого-то я и боялся! — вскричал Муре. — Мне следовало быть при этом дома; ведь мебель — это своего рода гарантия… Я так и знал, что ты не сдвинешься с места. Очень уж ты недогадлива, моя милая. Роза! Роза!

Когда Роза явилась, он спросил ее:

— Нашим жильцам привезли мебель?

— Да, сударь, в маленькой тележке. В тележке Бергаса, рыночного торговца, — я узнала ее. Не больно-то много было этой мебели, скажу прямо. Старуха Фожа шла за нею. При подъеме на улицу Баланд она даже помогала возчику толкать тележку.

— Вы все-таки видели мебель? Что там было?

— Еще бы! Я встала у самых дверей. Они всю пронесли мимо меня, и старухе, по-моему, это не очень-то понравилось. Дайте вспомнить… Сначала пронесли железную кровать, потом комод, два стола и четыре стула… Вот и все… И мебель-то не новая. На мой взгляд, и тридцати экю не стоит.

— Надо было сказать хозяйке; мы не можем сдавать квартиру при таких условиях… Сейчас же пойду объяснюсь с аббатом Буретом.

Он уже собирался уходить, взбешенный, когда Марта остановила его, сказав:

— Послушай, я и позабыла… Они уплатили за полгода вперед.

— Как! Уплатили? — чуть не сердито произнес он.

— Да, приходила старуха и дала мне вот это.

Она порылась в своем рабочем столике и передала мужу семьдесят пять франков монетами по сто су, аккуратно завернутыми в обрывок газеты.

Муре, ворча, пересчитал деньги.

— Ну, раз они уплатили, то пусть себе как хотят… А все-таки они странные люди. Не всем, разумеется, быть богатыми, это понятно, но если у тебя ни гроша, это не резон напускать на себя таинственный вид.

— Вот что еще я хотела тебе сказать, — продолжала Марта, увидев, что он успокоился: — старуха спрашивала, не можем ли мы одолжить им складную кровать; я ей ответила, что она нам не нужна и они могут пользоваться ею сколько угодно.

— Ты хорошо сделала; надо быть любезными с ними. Я уже тебе говорил: мне противно в этих проклятых попах только то, что никогда не поймешь, что у них на уме и чем они заняты. Вообще же говоря, среди них часто встречаются очень достойные люди.

Деньги, по-видимому, подействовали на него успокаивающим образом. Он шутил, приставал к Сержу с вопросами по поводу «Отчета о миссиях в Китае», который тот в данный момент читал. За обедом он держал себя так, как будто нисколько не интересовался жильцами третьего этажа. Но когда Октав рассказал, что видел, как аббат Фожа выходил из епархиального управления, Муре не выдержал. За десертом он возобновил вчерашний разговор. Но затем устыдился немного. Несмотря на огрубелость, свойственную коммерсанту, удалившемуся от дел, Муре был отнюдь не глуп; он обладал большой дозой здравого смысла и прямотой суждения, благодаря которым среди провинциальных сплетен обычно умел схватить самую суть дела.

— В сущности говоря, — заявил он, уходя спать, — нехорошо совать нос в чужие дела… Аббат имеет право делать, что ему угодно. Мне надоело все толковать о них; отныне я умываю руки.

Прошла неделя. Муре вернулся к своим обычным занятиям; он бродил по дому, препирался с детьми, среди дня уходил по каким-то делам, о которых никогда не говорил, ел и спал, как человек, для которого жизнь — ровный и укатанный путь, без каких-либо толчков и неожиданностей. Дом как будто снова замер внутри. Марта по-прежнему сидела на своем месте, на террасе, за рабочим столиком. Подле нее играла Дезире. Мальчики ежедневно оживляли дом шумом в те же самые часы. Кухарка Роза все так же сердилась и ворчала на всех; а в саду и в столовой царила все та же дремотная тишина.

— Не в упрек тебе будь сказано, — повторял Муре своей жене, — но теперь ты сама видишь, что ошибалась, полагая, что сдача третьего этажа внесет расстройство в нашу жизнь. Нам сейчас стало еще спокойнее; и дома теперь у нас уютнее и веселее.

И время от времени он поднимал глаза к окнам верхнего этажа, которые старуха Фожа на следующий же день после приезда завесила плотными бумажными занавесками. Ни одна из их складок не колыхалась. От них веяло чем-то благочестивым, каким-то целомудрием ризницы, строгим и холодным. А за ними, казалось, царила тишина, застывшее безмолвие кельи. Изредка окна приоткрывались, и сквозь белизну занавесок виднелась падавшая с высоких потолков тень. Но сколько ни подглядывал Муре, ему ни разу не удалось увидеть руку, которая отворяла и закрывала окна; он ни разу не слышал даже скрипа оконных задвижек. Ни малейшего звука, указывавшего на присутствие людей, не доносилось из комнат.

Прошла неделя, а Муре, не считая первого вечера, ни разу еще не видел аббата Фожа. Этот человек, живший бок о бок с ним, но скрывавшийся так, что хозяину даже не удавалось подметить его тень, стал наконец вызывать в нем какое-то нервное беспокойство. Несмотря на все свои усилия казаться равнодушным, Муре опять принялся расспрашивать о нем, выслеживать его.

— Ты тоже не видишь его? — спросил он жену.

— Кажется, вчера я видела его, когда он возвращался домой; но я не совсем уверена… Мать его тоже ходит в черном; возможно, что это была она.

И на его нетерпеливые расспросы она рассказала ему все, что знала:

— Роза уверяет, что он каждый день куда-то уходит и подолгу не возвращается… Что же касается его матери, то она точна, как часы; каждый день в семь утра она уходит за провизией. У нее большая корзина, всегда закрытая, в которой она, вероятно, приносит все — уголь, хлеб, вино, все съестные припасы, потому что никогда не видно, чтобы к ним заходил какой-нибудь поставщик… Между прочим, они очень вежливы. Роза говорит, что они всегда здороваются, когда встречают ее. Но большей частью она даже не слышит, как они спускаются с лестницы.

— Можно себе представить, что у них за стряпня там наверху! — пробормотал Муре, которого все эти сведения нисколько не удовлетворили.

Однажды вечером Октав рассказал, что видел, как аббат Фожа входил в церковь св. Сатюрнена, и тогда Муре стал его расспрашивать, какой вид имел аббат, как смотрели на него прохожие, зачем он пошел в церковь.

— Ах, какой вы любопытный! — воскликнул юноша, усмехаясь. — Одно только могу сказать: не очень-то он был хорош на солнце в своей порыжевшей сутане. Еще я заметил, что он старался держаться около домов, в тени, чтобы сутана его казалась чернее. Да, вид у него не блестящий, когда, опустив голову, он быстро шагает… Какие-то две девочки даже рассмеялись, когда он переходил площадь. А он, подняв голову, только ласково на них посмотрел, — не правда ли, Серж?

Серж, в свою очередь, рассказал, что несколько раз, идя домой из коллежа, он издали следовал за аббатом Фожа, возвращавшимся из церкви св. Сатюрнена. Аббат шел по улицам, ни с кем не заговаривая; по-видимому, у него совсем не было знакомых в городе, и он как будто стыдился насмешливых улыбок, которые его сопровождали.

— Значит, в городе о нем говорят? — спросил Муре, крайне заинтересованный.

— Не знаю, — ответил Октав. — Со мной никто о нем не заговаривал.

— Да нет же, — возразил Серж, — о нем говорят. Племянник аббата Бурета передавал мне, что духовенство не очень-то его жалует; у нас не любят этих священников, которых присылают издалека. К тому же у него такой несчастный вид… Со временем, когда привыкнут к этому бедняге, его оставят в покое. Но надо, чтобы сперва его получше узнали.

Марта посоветовала мальчикам ничего не говорить, если посторонние будут расспрашивать их об аббате.

— Э, да пусть их рассказывают! — воскликнул Муре. — Очень сомневаюсь, чтобы то, что мы знаем о нем, могло ему повредить.

С этой минуты Муре, не питая никаких дурных намерений и уверенный в правильности своего поведения, сделал из своих сыновей шпионов, которые должны были следить за аббатом. Октав и Серж обязаны были передавать отцу все, что говорилось об их жильце в городе; им было также велено при встречах с аббатом следовать за ним издали. Однако этот источник сведений был скоро исчерпан. Скрытое недовольство, вызванное появлением нового священника из чужой епархии, мало-помалу улеглось. Город, казалось, решил простить этого «беднягу» в поношенной сутане, в которой он скромно проходил в тени переулков; сохранилось лишь чувство глубокого пренебрежения к нему. К тому же аббат ходил только в собор и обратно, и всегда по одним и тем же улицам. Октав шутя говорил, что он пересчитывает булыжники мостовой.

Муре вздумал также воспользоваться услугами Дезире, которая всегда бывала дома. По вечерам он уходил с ней в глубину сада, где слушал, как она болтает о том, что делала и что видела в течение дня; при этом он старался навести разговор на жильцов верхнего этажа.

— Послушай, — сказал он ей однажды, — завтра, когда окно будет открыто, забрось туда свой мячик и сама же сходи за ним наверх.

На следующий день она бросила свой мяч в окно, но не успела еще добежать до крыльца, как мяч, брошенный чьей-то невидимой рукой, подпрыгивая, упал на террасу. Отец, рассчитывавший, что привлекательность девочки поможет ему вновь завязать прерванное после первого вечера знакомство, начал отчаиваться в успехе своего предприятия; все его попытки, видимо, наталкивались на твердое решение аббата никого не допускать в свою квартиру. Но это лишь еще больше разжигало любопытство Муре. Он дошел до того, что стал по углам судачить с кухаркой, к большому неудовольствию Марты, упрекавшей его в отсутствии собственного достоинства; но он вспылил и стал изворачиваться. Однако, чувствуя себя неправым, он с той поры беседовал с Розой о своих жильцах лишь украдкой.

Однажды утром Роза знаком позвала его на кухню.

— Ну, сударь, — сказала она, затворяя дверь, — уж целый час, как я стою и караулю, когда вы выйдете из своей комнаты.

— А ты что-нибудь узнала?

— Сейчас услышите… Вчера вечером я больше часа разговаривала со старухой Фожа.

Муре задрожал от радости. Он уселся на продырявленном кухонном стуле, среди тряпок и вчерашних объедков.

— Ну, говори скорей, говори!..

— Ну вот, — начала кухарка, — стою я себе у парадной двери и прощаюсь с кухаркой Растуалей, как вдруг старуха Фожа спускается сверху вылить ведро с помоями в канавку. Но вместо того, чтобы, по своему обыкновению, сразу же вернуться к себе, не оборачиваясь, она стоит и смотрит на меня, Я тогда подумала, что ей хочется поболтать со мной; заговорила о том, что стоит хорошая погода, что, надо надеяться, урожай винограда будет неплохой… «Да, да», — отвечает она не торопясь и так хладнокровно, что сразу видно, что у нее нет своей земли и что ей до всего этого мало заботы. А ведро все стоит на земле, и сама она не собирается уходить… Даже к стенке прислонилась рядом со мной.

— Что же она, наконец, тебе рассказала? — спросил Муре, терзаясь любопытством.

— Сами понимаете, что не такая уж я дура, чтобы сразу начать ее расспрашивать, — она бы от меня удрала… Не подавая виду, я заговорила о том, о сем, что ей могло быть интересно. Тут как раз проходил мимо кюре церкви святого Сатюрнена, добрейший господин Компан, ну вот, я и рассказала ей, что он очень болен, видно, недолго протянет и что нелегко будет найти ему заместителя… Она, скажу я вам, сразу насторожилась. Даже спросила меня, чем болен господин Компан. Потом, слово за слово, я заговорила о нашем епископе, монсеньоре Русело. Сказала, что он очень достойный человек. Она не знала даже, сколько ему лет. Я сказала, что ему шестьдесят лет, что здоровье у него тоже неважное и что он позволяет немного вертеть собой. Поговаривают даже, будто старший викарий, аббат Фениль, заправляет всей епархией… Старуха поддалась на удочку; кажется, она простояла бы со мной на улице до завтрашнего дня.

У Муре вырвался нетерпеливый жест.

— Из всего этого я вижу, — вскричал он, — что все время болтала только ты одна!.. Но она-то, она, что же она говорила?

— Погодите, дайте кончить, — спокойно продолжала Роза. — Я все к этому и клонила… Чтобы заставить ее разговориться, я стала рассказывать о нашей семье. Сказала, что вас зовут Франсуа Муре, что вы бывший марсельский торговец и за пятнадцать лет, торгуя винами, миндалем и прованским маслом, сумели нажить капиталец. Добавила, что вы решили поселиться и жить на свою ренту в Плассане, где проживают родители вашей жены. Я даже ввернула, что госпожа Муре приходится вам кузиною, что вам сорок лет, а ей тридцать семь, что вы живете между собой в добром согласии и не любите болтаться зря на бульваре Совер. Словом, выложила все, что знала про вас… Она слушала с большим интересом и тихонько поддакивала: «Так, так». Когда я замолкала, она кивками головы показывала, что слушает меня, что я могу говорить дальше… И таким-то манером мы проговорили с ней, словно две подружки, прислонившись к стенке, пока совсем не стемнело.

Муре вскочил в бешенстве.

— Как! — вскричал он. — И это все?.. Она заставила вас болтать целый час, а сама и рта не раскрыла!

— Нет, когда стемнело, она сказала: «Что-то холодно стало», взяла ведро и ушла к себе наверх.

— Послушайте, вы просто дура! Эта старуха обведет вокруг пальца с десяток таких, как вы. И смеются же они, наверно, теперь, когда узнали всю нашу подноготную!.. Понимаете, Роза, вы просто дура!

Старая кухарка не отличалась кротостью. Она сердито заходила по кухне, яростно швыряя сковородки и кастрюли, хватая и раскидывая во все стороны тряпки.

— Знаете что, сударь, — заикаясь от злости, проговорила она, —если вы пришли на кухню только затем, чтобы ругаться, то, право, не стоило. Можете убираться. Я это сделала только, чтобы угодить вам… Если бы госпожа Муре застала нас на кухне за этими разговорами, мне бы здорово от нее влетело, и она была бы права, потому что это не дело… Не могла же я, в конце концов, тянуть старуху за язык. Я начала разговор так, как водится между людьми. Заговорила с ней, рассказала о ваших делах. Чем я виновата, что она не заговорила о своих? Отправляйтесь к ней сами и расспросите, раз уж вам так приспичило. Может быть, сударь, вы окажетесь умнее меня…

Она повысила голос. Муре счел благоразумным удалиться и плотно затворил за собой дверь кухни, чтобы жена не услышала. Но Роза сразу же распахнула дверь и крикнула в прихожую:

— Больше я в это не вмешиваюсь; пусть кто угодно занимается вашими грязными делишками, только не я.

Муре был посрамлен. Стычка с Розой оставила в нем неприятный осадок. Со злости он стал повсюду рассказывать, что его верхние жильцы самые ничтожные люди. Постепенно среди его знакомых распространилось мнение, — которое вскоре стал разделять весь город, — что аббат Фожа — священник без средств, без честолюбия, стоящий в стороне от епархиальных интриг; говорили, что он, стыдясь своей бедности, выполняет самые низкие обязанности в соборе и предпочитает, насколько возможно, оставаться в тени, где, судя по всему, чувствует себя хорошо. Невыясненным оставалось только одно обстоятельство — почему его из Безансона перевели в Плассан. На этот счет в городе ходили самые двусмысленные слухи. Но все эти предположения не имели под собой никакой почвы. Сам Муре, подсматривавший за своим жильцом для развлечения, чтобы убить время, как если бы он играл в карты или в шары, — и тот уже стал забывать, что под одной крышей с ним живет священник, как вдруг одно событие снова оживило его существование.

Как-то днем, по дороге домой, он заметил впереди себя аббата Фожа, шедшего по улице Баланд. Муре замедлил шаги. Теперь он мог свободно его рассмотреть. Хотя священник прожил в его доме уже целый месяц, Муре впервые увидел его при дневном свете. На нем была все та же старая сутана; он шагал медленно, держа в руке свою треуголку, с непокрытой головой, несмотря на резкий ветер. Улица, круто поднимавшаяся в гору, была пустынна; виднелись лишь два ряда домов с простыми фасадами и закрытыми решетчатыми ставнями. Муре, ускоривший шаги, старался ступать неслышно, из боязни, как бы аббат не заметил его и не ускользнул. Но в тот самый момент, когда оба они подходили к дому Растуаля, несколько человек, вышедших с площади Супрефектуры, быстро направились к подъезду этого дома. Чтобы избежать встречи с ними, аббат Фожа слегка свернул в сторону и подождал, пока за ними закрылась дверь. Затем, внезапно остановившись, он обернулся назад и очутился лицом к лицу со своим хозяином.

— Как я рад, что вас встретил, — сказал он со свойственной ему учтивостью. — А то мне пришлось бы сегодня вечером вас побеспокоить. Во время недавнего дождя в моей комнате начал протекать потолок. Я хотел вам это показать.

Муре, остановившись перед ним как вкопанный, пробормотал, что он весь к его услугам. Когда они уже вместе входили в дом, Муре спросил, в какое время он мог бы зайти осмотреть потолок.

— Да хоть сейчас, — ответил аббат, — если только это вас не стеснит.

Муре, тяжело дыша, поднялся вместе с ним наверх, между тем как Роза, стоя на пороге кухни, изумленно смотрела, как они поднимались со ступеньки на ступеньку.

Глава 4

Очутившись в третьем этаже, Муре почувствовал себя не менее взволнованным, чем школьник, который в первый раз входит в комнату женщины. Внезапное исполнение столь долго сдерживаемого желания, надежда, что сейчас он увидит нечто совершенно особенное, — от всего этого у него захватывало дыхание. Между тем аббат Фожа, обхватив своими толстыми пальцами ключ, совершенно беззвучно вставил его в замочную скважину. Дверь, словно на бархатных шарнирах, мягко открылась. Аббат, отступив немного, молча пропустил Муре в комнату.

Бумажные занавески, висевшие на обоих окнах, были настолько плотны, что в комнату проникал лишь тусклый свет, уподобляя ее замурованной келье. Комната была огромная, с высоким потолком, оклеенная желтыми, уже вылинявшими, но чистыми обоями. Муре осторожно сделал несколько шагов по сверкавшему, как зеркало, паркету, холод которого он, казалось, ощущал сквозь подошвы своих башмаков. Он успел заметить железную кровать без полога, на которой простыни и одеяла были так тщательно заправлены, что она казалась каменной скамьей, поставленной в угол. Комод, одиноко стоявший в другом углу, небольшой столик посреди комнаты и два стула, по одному у каждого окна, дополняли убранство комнаты. Ни бумаг на столе, ни вещей на комоде, ни платья на стенах: голое дерево, голый мрамор, голые стены. Только висевшее над комодом огромное распятие из черного дерева своим темным крестом нарушало эту серую наготу.

— Потрудитесь, пожалуйста, пройти сюда, — сказал аббат. — Вот в этом углу появилось пятно.

Муре, однако, не спешил; он наслаждался. Хотя он и не обнаружил ничего из тех необычайных вещей, которые смутно рисовались его воображению, все же для него, вольнодумца, комната имела какой-то особенный привкус. От нее отдает священником, подумал он; она пахнет человеком, созданным иначе, чем другие люди, человеком, который не переменит рубашки, не погасив предварительно свечи, и который не бросит где попало свою бритву или кальсоны, но аккуратно спрячет их. Больше всего раздражало Муре то, что ни по углам, ни на стульях он не заметил ничего забытого, что могло послужить пищей для догадок. Комната была такая же, как ее непонятный хозяин, — немая, холодная, благопристойная, непроницаемая. Муре сильно удивило то, что, вопреки ожиданию, она не произвела на него впечатление крайней бедности; напротив, он испытал в ней такое же ощущение, какое испытал когда-то, очутившись в роскошно убранной гостиной марсельского префекта. Огромное распятие своими черными распростертыми руками, казалось, заполняло всю комнату.

Муре пришлось наконец заглянуть в угол, куда его звал аббат Фожа.

— Вы видите пятно, не правда ли? — спросил тот. — Оно немного подсохло со вчерашнего дня.

Муре приподнялся на цыпочки, прищурился, но ничего не заметил. Лишь когда священник раздвинул занавески, он разглядел на потолке еле заметное ржавое пятно.

— Ничего страшного, — проговорил он.

— Конечно. Но я счел необходимым предупредить вас. Протечка, видимо, образовалась у самого ската крыши.

— Пожалуй, вы правы, у самого ската.

Муре замолчал. Он рассматривал теперь комнату, залитую ярким полуденным светом. Она теперь имела менее торжественный вид, но хранила свое прежнее глубокое безмолвие. Поистине, ни одна пылинка в ней не могла бы рассказать о жизни аббата.

— Впрочем, — сказал аббат, — может быть, нам удастся все это рассмотреть из окна… Погодите.

Он уже открыл окно. Но Муре заявил, что не хочет больше его затруднять, что это сущий пустяк, что рабочие сами найдут трещину.

— Вы нисколько меня не затрудняете, уверяю вас, — с любезной настойчивостью отвечал аббат. — Я ведь знаю, что хозяева любят сами во все вникать… Прошу вас, осмотрите все как следует… Ведь дом-то ваш.

Произнося последнюю фразу, он даже улыбнулся, что с ним редко случалось; затем, когда Муре вместе с ним высунулся из окна и, задрав голову, стал рассматривать кровельный желоб, аббат углубился в архитектурные подробности, объясняя, как, по его мнению, могла образоваться протечка.

— Видите ли, мне кажется, что черепица слегка осела, а может быть, кое-где и раскололась; но возможно, что виновата во всем трещина, которая тянется вдоль карниза до самой капитальной стены.

— Весьма возможно, — согласился Муре. — Признаюсь вам, господин аббат, что я в этом решительно ничего не смыслю. Кровельщик сам разберется.

После этого священник больше не заговаривал о починке крыши. Он продолжал спокойно стоять у окна, глядя на расстилавшийся у его ног сад. Муре, облокотившись на подоконник рядом с ним, из вежливости не торопился уходить. Жилец окончательно расположил его к себе, когда, после некоторого молчания, сказал своим мягким голосом:

— У вас прекрасный сад, сударь.

— О, самый обыкновенный, — возразил Муре. — У меня было несколько прекрасных деревьев, но пришлось их срубить, потому что своей тенью они мешали остальной растительности. Ничего не поделаешь, приходится думать и о пользе. Этого участка нам вполне достаточно, нам с него на круглый год хватает овощей.

Аббат удивился, заинтересовался подробностями. Это был один из старинных провинциальных садов, окруженных аллеями с переплетающимися вверху ветвями и разделенных на четыре правильных четырехугольника высокими шпалерами буксуса. Посредине находился маленький бассейн без воды. Один из этих четырехугольников был отведен под цветник. В трех других, обсаженных по углам фруктовыми деревьями, росла великолепная капуста и чудесный салат. Аллеи, посыпанные желтым песком, содержались опрятно.

— Это просто маленький рай, — повторял аббат Фожа.

— Но есть немало и неудобств, — возразил Муре вопреки живейшему удовольствию, которое ему доставили похвалы его владениям. — Вы, наверно, заметили, что мой участок расположен на склоне. Все сады здесь идут уступами. Сад Растуаля, например, расположен ниже моего, а мой расположен ниже сада супрефектуры. Между тем дожди нередко причиняют большой ущерб. Кроме того, — и это самое неприятное, — обитателям супрефектуры видно все, что происходит у меня, особенно с тех пор, как они построили эту террасу, которая возвышается над моим забором. Зато, правда, мне видно, что делается у Растуалей, — слабое утешение, могу вас заверить, потому что я совершенно не интересуюсь чужими делами.

Священник, казалось, слушал его просто из вежливости, время от времени кивая головой и не задавая ни одного вопроса. Он следил глазами за движениями рук хозяина, которыми тот пояснял то, что говорил.

— Есть еще одна неприятность, — продолжал Муре, указывая на переулок за садом. — Видите этот узенький проход между двумя заборами? Это тупик Шевилот, который ведет к подъездным воротам супрефектуры. Каждое владение имеет свой выход в этот тупичок, где по вечерам происходят какие-то таинственные прогулки. У меня есть дети, и я заколотил свою калитку двумя крепкими гвоздями.

И он подмигнул, надеясь, быть может, что тот спросит его, что это за таинственные прогулки. Но аббат и бровью не повел; он без всякого любопытства посмотрел на тупик Шевилот, а затем спокойно перевел свой взгляд на сад Муре. Внизу, на краю террасы, Марта сидела на своем обычном месте и подрубала полотенца. Услышав голоса, она быстро подняла голову и, к своему удивлению, увидела мужа в окне третьего этажа, в обществе аббата; затем она снова принялась за работу. Казалось, она совершенно забыла об их существовании. Между тем Муре, из какого-то бессознательного хвастовства, повысил голос, радуясь возможности показать, что он проник наконец в это помещение, столь недоступное для него до сих пор. Священник время от времени останавливал свой спокойный взгляд на этой женщине, лицо которой было от него скрыто; виден был лишь склоненный затылок с пышным узлом темных волос.

Водворилось молчание. Аббат Фожа, казалось, все еще не собирался отойти от окна. Теперь он как будто рассматривал цветник соседнего сада. Сад Растуаля был разбит на английский манер — маленькие клумбы, маленькие лужайки и среди них маленькие куртины. В глубине была круглая беседка из деревьев, где стояли простенькие стулья и столик.

— Растуаль очень богат, — снова заговорил Муре, заметив, что взгляд аббата обращен в ту сторону. — Этот сад, надо думать, стоит ему порядочных денег; один только каскад, — вам его отсюда не видно, — обошелся ему не меньше, чем в триста франков. Притом никаких овощей, одни только цветы. Одно время дамы даже поговаривали о том, чтобы срубить фруктовые деревья; это уж было бы настоящее безобразие, потому что их грушевые деревья великолепны. Впрочем, всякий волен устраивать собственный сад по своему вкусу. Когда имеешь средства…

Аббат все молчал.

— Вы, конечно, знаете господина Растуаля? — повернувшись к нему, продолжал Муре. — Каждое утро он прогуливается в своем саду от восьми до девяти. Такой толстенький человечек, низенький, лысый, без бороды, с головой, круглой как шар. Помнится, в первых числах августа ему исполнилось шестьдесят лет. Вот уже около двадцати лет, как он состоит у нас председателем гражданского суда. Говорят, добродушный человек. Я не бываю у него. Здравствуйте, до свидания — вот и все.

Он остановился, увидев, что несколько человек спустились с крыльца соседнего дома и направились к беседке.

— Ах, да, — продолжал он, понизив голос, — ведь сегодня вторник… У Растуалей званый обед.

Аббат не мог удержаться от легкого движения. Он еще больше высунулся в окно, чтобы лучше видеть. Два священника, шедшие рядом с двумя высокими девушками, казалось, особенно заинтересовали его.

— Вы знаете этих господ? — спросил Муре.

И в ответ на неопределенный жест аббата Фожа он продолжал:

— Они шли по улице Баланд, когда мы с вами встретились. Высокий, молодой, который идет между двумя барышнями Растуаль, это аббат Сюрен, секретарь нашего епископа. Говорят, очень милый молодой человек. Летом я часто вижу, как он играет в волан с этими барышнями… А тот, пожилой, что идет сзади, — один из наших старших викариев, аббат Фениль. Он директор семинарии. Ужасный человек, — гибок и остер, как отточенная сабля! Жаль, что он ни разу не обернулся: вы бы увидели его глаза… Удивительно, что вы не знаете этих господ.

— Я редко выхожу, — ответил аббат, — и ни у кого не бываю в городе.

— Напрасно! Вам, наверно, нередко бывает скучно. Да, господин аббат, надо вам отдать справедливость: вы не любопытны. Как! Вы живете здесь уже целый месяц и даже не знаете, что у Растуалей по вторникам званые обеды! Да ведь стоит выглянуть из вашего окна, чтобы это бросилось в глаза.

Муре слегка усмехнулся. Он в душе потешался над аббатом. Затем, конфиденциальным тоном, он продолжал:

— Видите вы этого высокого старика, который идет с госпожой Растуаль? Вот этого, худощавого, в широкополой шляпе? Это господин де Бурде, бывший префект Дромы. Его сделала префектом революция тысяча восемьсот сорок восьмого года. Готов держать пари, что вы не знаете и его! А мирового судью, господина Мафра, вон того совсем седого господина с глазами навыкате? который идет позади всех с господином Растуалем? Черт возьми, это уж совсем непростительно! Он у нас почетный старшина церкви святого Сатюрнена. Между нами будь сказано, ходят слухи, будто он своим жестоким обращением и скупостью вогнал в гроб жену.

Он остановился, посмотрел аббату прямо в лицо и с шутливой резкостью сказал:

— Прошу прощенья, господин аббат, но я не отличаюсь набожностью.

Аббат снова сделал неопределенный жест рукой, под которым можно было понять что угодно, но зато избавлявший от необходимости высказаться более точно.

— Нет, я не отличаюсь набожностью, — насмешливо повторил Муре. — Надо же предоставить каждому свободу убеждений, не так ли?.. Вот Растуали, те соблюдают обряды. Вам, наверно, приходилось видеть в церкви святого Сатюрнена мать вместе с дочерьми. Они ведь ваши прихожанки… Бедные девушки! Старшей, Анжелине, уже двадцать шесть лет, а младшей, Аврелии, скоро исполнится двадцать четыре. К тому еще дурнушки — лица желтые, хмурые. Беда в том, что надо сначала выдать старшую. Конечно, с таким приданым они в конце концов найдут себе женихов… Что касается матери, этой маленькой толстухи, которая плетется с видом кроткой овечки, то бедняга Растуаль достаточно от нее натерпелся.

Муре подмигнул левым глазом, — ужимка, ставшая для него обычной, когда он позволял себе немного вольную шутку. Ожидая, когда он заговорит снова, аббат опустил глаза. Но так как Муре продолжал молчать, он снова поднял глаза и стал смотреть, как общество в соседнем саду рассаживалось под деревьями за круглым столом.

— Они до самого обеда будут так сидеть и наслаждаться прохладой. Каждый вторник у них так уж заведено… Этот аббат Сюрен пользуется большим успехом. Слышите, как он громко хохочет с мадмуазель Аврелией?.. А, старший викарий заметил нас! Какие у него глаза!.. Он меня не очень-то любит, потому что у меня было столкновение с одним его родственником… Но где же аббат Бурет? Мы его как будто не видели. Странно. Он не пропускает ни одного вторника у Растуалей. Вероятно, он заболел… С ним-то вы, надеюсь, знакомы? Достойнейший человек! Сущая божья коровка.

Но аббат Фожа его уже не слушал. Взгляд его поминутно скрещивался со взглядом аббата Фениля. Он не отворачивал головы и с полнейшим спокойствием выдерживал осмотр викария. Он удобнее уселся на подоконнике, и глаза его, казалось, расширились.

— Вот и молодежь, — продолжал Муре, заметив трех подходивших к беседке молодых людей. — Тот, что постарше, сын Растуаля; он только что принят в адвокатуру. Двое других — сыновья мирового судьи, они еще учатся в коллеже… Но почему это мои озорники не вернулись еще домой?

Как раз в эту минуту Октав и Серж появились на террасе. Прислонившись к перилам, они поддразнивали сидевшую возле матери Дезире. Увидев отца в верхнем этаже, мальчики заговорили потише, и смех их стал приглушенным.

— Вот и вся моя маленькая семья в сборе, — с довольным видом проговорил Муре. — Мы по гостям не ходим и никого у себя не принимаем. Наш сад — рай, закрытый для посторонних; думаю, что ни один дьявол не отважится прийти сюда смущать наш покой.

Произнося эти слова, он засмеялся, ибо в глубине души все еще подтрунивал над аббатом. Тот медленно перевел глаза на жену и детей своего хозяина, расположившихся как раз у него под окном. Скользнув по ним взглядом, он посмотрел на старый сад, на грядки овощей, окаймленные высокими буксусами, затем снова взглянул на прихотливые аллеи Растуаля и, словно снимая план местности, перенес свой взор на сад супрефектуры. Там по самой середине расстилалась широкая лужайка, покрытая мягко колышущимся ковром травы; скучившиеся кустарники с густой вечнозеленой листвой и разросшиеся каштаны превращали этот клочок земли, зажатый между соседними домами, в подобие парка.

Между тем аббат Фожа с напряженным вниманием вглядывался в каштановые деревья. Наконец он нерешительно проговорил:

— Здесь очень оживленно, в саду… Там налево тоже прогуливаются.

Муре поднял голову.

— Как всегда после полудня, — спокойно ответил он. — Это близкие друзья Пекера де Соле, нашего супрефекта. Летом они обыкновенно собираются по вечерам вокруг бассейна, там, слева, — вам его не видно… А, вот и господин де Кондамен вернулся! Видите, вон тот красивый старик, так хорошо сохранившийся, со свежим цветом лица; это наш старший инспектор лесного ведомства, здоровяк, которого всегда можно встретить верхом, в перчатках и лосинах. И при всем том первостатейный враль! Он не здешний; недавно женился на очень молоденькой. Впрочем, это, к счастью, меня не касается.

Он снова наклонил голову, услышав ребяческий смех Дезире, игравшей с Сержем. Но аббат, лицо которого покрылось легким румянцем, снова навел его на разговор:

— А вон тот толстый господин, в белом галстуке, это и есть супрефект?

Вопрос этот очень развеселил Муре.

— Да нет же, — со смехом ответил он. — Сразу видно, что вы не знаете господина Пекера де Соле. Ему лет под сорок, не больше; он высокого роста, красивый, изящный… А толстяк — это доктор Поркье, который лечит всю местную знать… Счастливый человек, уверяю вас. У него только одно горе — это его сын Гильом… А видите тех двух, которые сидят на скамейке, спиной к нам? Это мировой судья Палок со своей женой. Самая безобразная пара в наших краях. Не разберешь, кто из них отвратительнее — муж или жена. Хорошо, что у них нет детей.

И Муре стал смеяться еще громче. Он пришел в возбуждение, махал руками, стучал кулаком по подоконнику.

— Как хотите, — произнес он, кивком головы указывая то на сад Растуаля, то на сад супрефектуры, — я не могу смотреть без смеха на эти два кружка. Вы не занимаетесь политикой, господин аббат, а то я бы и вас распотешил… Представьте себе, что меня тут — правильно или нет — считают республиканцем. По своим делам мне часто приходится бывать в деревнях, и у меня хорошие отношения с крестьянами; поговаривали даже о том, чтобы выбрать меня в члены городского совета; короче говоря, меня тут знают… Так вот, полюбуйтесь теперь: справа от меня, у Растуалей, собирается весь цвет легитимизма, а слева, у супрефекта, — оплот Империи. Разве это не весело? И мой старый тихий садик, этот мирный и счастливый уголок, вклинился между двумя враждующими лагерями! Я все время боюсь, как бы они не вздумали через мой забор швырять друг в друга камнями. Вы ведь понимаете, что камни могут попасть и в мой огород.

Эта шутка привела Муре в полный восторг. Он приблизился к аббату с видом кумушки, у которой про запас еще целый короб новостей.

— Плассан, видите ли, прелюбопытный город с политической точки зрения. Государственный переворот здесь имел успех, потому что Плассан в основном город консервативный. Но главное то, что он весь во власти легитимистов и орлеанистов, — настолько, что на другой же день после провозглашения Империи он вздумал диктовать свои условия. Однако ввиду того, что никто не пожелал с ним разговаривать, он обиделся и перешел в оппозицию. Да, да, господин аббат, в оппозицию. В прошлом году мы избрали депутатом маркиза де Лагрифуля, и хотя этот старый дворянин умом и не блещет, его избранием мы сильно досадили супрефектуре… Взгляните, вот и сам господин Пекер де Соле; а с ним и наш мэр, господин Делангр.

Аббат быстро посмотрел в указанном направлении. Супрефект, жгучий брюнет, улыбался, топорща нафабренные усы; он держался безукоризненно, приятностью манер напоминая красивого офицера или любезного дипломата. Мэр, шедший рядом с ним, что-то горячо ему объяснял, порывисто жестикулируя. Маленький, приземистый, с помятым лицом, он был похож на паяца. Несомненно, он был большой говорун.

— Господин Пекер де Соле чуть не заболел с досады, — продолжал Муре. — Он был уверен, что избрание правительственного кандидата обеспечено… Меня эта история сильно позабавила. В вечер того дня, когда состоялись выборы, сад супрефектуры был темен и уныл, как кладбище, в то время как у Растуалей всюду под деревьями горели плошки, раздавались громкий смех и радостные возгласы. На улице и виду не подадут, а у себя в саду нисколько не стесняются, все нараспашку… Да, иной раз приходится видеть удивительные вещи; но только я молчу.

Он на минуту остановился, словно не желая больше рассказывать; но соблазн поболтать оказался сильней.

— И вот я спрашиваю себя, — продолжал он, — что предпримут теперь в супрефектуре? Никогда в жизни их кандидат не пройдет. Они не знают нашего края, не пользуются влиянием, да и силы-то у них уж больно маленькие. Меня уверяли, что если бы выборы прошли для него удачно, Пекер де Соле был бы назначен префектом. А теперь — пиши пропало! Он надолго застрянет в супрефектах. Интересно, что они такое придумают, чтобы свалить маркиза. Ведь они обязательно что-нибудь да придумают и так или иначе постараются завоевать Плассан.

Он поднял глаза на аббата, на которого некоторое время не смотрел. Тот стоял, весь насторожившись, с загоревшимся взглядом, и напряженно его слушал. Заметив это, Муре сразу же осекся. Вся его осторожность мирного буржуа тотчас же пробудилась. Он почувствовал, что наговорил лишнего, и потому раздраженно буркнул:

— В конце концов, я ровно ничего не знаю. Люди болтают столько всякого вздора!.. Я хочу только одного — чтобы мне не мешали жить спокойно.

Он охотно бы отошел от окна, но ему было неудобно сделать это сразу после того, как он так разоткровенничался. Он начал догадываться, что если — один из них и позабавился насчет другого, то уж во всяком случае не ему досталась выигрышная роль. Аббат, по-прежнему невозмутимо спокойный, продолжал посматривать то на один сад, то на другой. Он не сделал ни малейшей попытки вызвать Муре на продолжение беседы. А тот, с нетерпением ожидавший, чтобы у кого-нибудь из домашних появилась счастливая мысль позвать его, облегченно вздохнул, когда на крыльце появилась Роза. Она подняла голову и крикнула:

— Ну что, сударь, будете вы сегодня обедать?.. Уже четверть часа, как суп на столе.

— Хорошо, Роза, иду, — ответил Муре.

Он извинился и отошел от окна. Строгий вид комнаты, о котором он совершенно забыл, стоя у окна, окончательно смутил его. Со своим грозным черным распятием, которое, надо думать, все слышало, комната показалась ему огромной исповедальней. Когда аббат Фожа уже простился с ним, отвесив короткий молчаливый поклон, Муре вдруг стало неловко от того, что разговор так резко оборвался; он на миг задержался и, глядя на потолок, спросил:

— Значит, в этом самом углу?

— Что такое? — спросил аббат, крайне удивленный.

— Да пятно, о котором вы говорили.

Аббат не мог скрыть улыбки. Он снова стал показывать Муре потек.

— О, теперь я отлично вижу, — произнес тот. — Решено. Завтра же я пришлю к вам рабочих.

Наконец Муре вышел. Не успел он сойти с площадки, как дверь бесшумно закрылась за ним. Безмолвие лестницы подействовало на него раздражающим образом. Он стал спускаться вниз, бормоча про себя:

— Чертов поп! Сам ни о чем не спрашивает, а ты ему всю душу выкладываешь!

Глава 5

На следующий день старуха Ругон, мать Марты, посетила семью Муре. Это было большим событием, так как отношения между Муре и родными его жены были очень неважные, особенно со времени избрания маркиза де Лагрифуля, успеху которого, по мнению Ругонов, способствовал Муре, пользовавшийся влиянием среди сельского населения. Марта бывала у своих родных одна. Ее мать, «эта черномазая Фелисите», в шестьдесят лет все еще была худощава и подвижна, как молодая девушка. Она носила теперь только шелковые платья, со множеством оборок, предпочитая желтый и коричневый всем другим цветам.

Когда она явилась, в столовой находились только Марта и Муре.

— Смотри-ка, — сказал последний, крайне удивленный, — твоя мать идет!.. Чего ей надо от нас? Еще и месяца не прошло, как она была у нас… Наверно, еще какие-нибудь затеи.

К Ругонам, у которых он был приказчиком до своей женитьбы, когда их торговля в лавке старого квартала только что начинала ухудшаться, он относился с недоверием. Они в свою очередь отплачивали ему сильною и глубокою неприязнью, презирая в нем главным образом торговца, который быстро пошел в гору. Когда их зять говорил: «я обязан своим состоянием только собственному труду», они закусывали губы, отлично понимая, что он обвинял их в приобретении состояния неблаговидными способами. Фелисите, несмотря на то, что у нее самой был прекрасный дом на площади Супрефектуры, втайне завидовала маленькому покойному домику Муре с тою необузданной ревностью старой торговки, богатство которой составилось вовсе не из мелких сбережений, скопленных за прилавком.

Фелисите поцеловала Марту в лоб, словно той было все еще только шестнадцать лет; затем протянула руку зятю. Обыкновенно разговор их был полон взаимных колкостей, прикрытых тоном деланной любезности.

— Ну что, смутьян? — спросила она его, улыбаясь. — Жандармы еще не приходили за вами?

— Пока еще нет, — ответил он также с усмешкой. — Они ждут распоряжения об этом от вашего супруга.

— Как это мило сказано! — воскликнула Фелисите, и глаза ее сверкнули.

Марта умоляюще посмотрела на мужа, который действительно хватил через край. Но он уже разошелся и продолжал:

— Что же это мы так невнимательны, принимаем вас в столовой? Прошу покорно в гостиную.

Это была одна из его обычных шуток. Принимая Фелисите у себя, он таким образом высмеивал ее манеру важничать. Напрасно Марта возражала, говоря, что и в столовой хорошо, — он настоял, чтобы они перешли за ним в зал. Там он бросился открывать ставни, передвигать кресла. Зал, в который обыкновенно никто не входил и окна которого большею частью были закрыты, представлял большую нежилую комнату, где в беспорядке стояла мебель в белых чехлах, пожелтевших от сырости, проникавшей из сада.

— Просто невыносимо, — пробормотал Муре, стирая пыль с небольшой консоли, — у этой Розы все в запустении.

И, обратившись к теще, он произнес тоном, в котором сквозила ирония:

— Извините, что принимаем вас в таком бедном домишке… Не всем же быть богатыми.

Фелисите задыхалась от бешенства. Она пристально посмотрела на Муре, готовая вспылить, но, сделав над собою усилие, медленно опустила глаза; затем, подняв их снова, произнесла любезным тоном:

— Я только что была у госпожи Кондамен и зашла сюда справиться, как вы поживаете, мои дорогие… Что дети, здоровы? Как вы себя чувствуете, милый Муре?

— О, мы все чудесно себя чувствуем, — ответил он, совершенно пораженный этой небывалой любезностью.

Но старуха не дала ему времени перевести разговор снова на враждебный тон. Она стала расспрашивать Марту о целой бездне мелочей; выказала себя доброй бабушкой, попеняв своему зятю, что тот не отпускает к ней почаще «мальчиков и малютку»: ведь она всегда так рада их видеть!

— А кстати, — сказала она как бы мимоходом, — уже октябрь, и я, по примеру прежних лет, возобновляю свои приемные дни, свои четверги. На тебя ведь можно рассчитывать, не правда ли, милая моя Марта? А вы, Муре, не соберетесь ли как-нибудь? Полно вам дуться на нас!

Муре, которого вкрадчивое сюсюканье его тещи начинало тревожить, был застигнут врасплох. Этого приглашения он совсем не ожидал; он не нашелся, что сказать, и удовольствовался ответом:

— Вы отлично знаете, что я не могу бывать у вас… Вы принимаете много таких лиц, с которыми мне было бы неприятно встречаться. Притом я не желаю соваться в политику.

— Но вы ошибаетесь! — возразила Фелисите. — Повторяю вам, ошибаетесь, Муре! Разве моя гостиная — клуб? Вот уж чего я совсем не хотела бы. Всем в городе известно, что я только к тому и стремлюсь, чтобы сделать пребывание в моем доме приятным. Если и болтают у меня о политике, так разве потихоньку, где-нибудь в уголку, уверяю вас! Да и эта политика мне уже изрядно надоела… Отчего это вы так говорите?

— У вас бывает вся эта шайка супрефектуры, — угрюмо пробормотал Муре.

— Шайка супрефектуры? — повторила она. — Шайка супрефектуры? Да, меня посещают эти господа. Но ведь в последнее время господин Пекер де Соле не очень часто заходит к нам; мой муж напрямик сказал ему по поводу последних выборов, что он позволил себя одурачить. Друзья же его — это все люди очень приличные: господин Делангр, господин де Кондамен очень милы. Славный Палок — это само добродушие; надеюсь, что вы ничего не имеете и против доктора Поркье.

Муре пожал плечами.

— Кроме того, — продолжала она с иронией, — у меня бывает также и шайка господина Растуаля: достопочтенный господин Мафр и наш ученый друг господин Бурде, бывший префект… Видите, мы не такие нетерпимые, у нас приняты представители всяких мнений. Но поймите же, что ко мне ни один человек не зашел бы, если бы я выбирала своих гостей из од ной какой-либо партии. Мы ценим ум, где бы и в ком бы он ни проявлялся; мы желаем соединять у себя на вечерах всех выдающихся лиц Плассана… Мой салон — нейтральная почва, поймите же это хорошенько; да, именно нейтральная почва, это самое подходящее выражение.

Она все более и более воодушевлялась, по мере того как говорила. Всякий раз, когда ей приходилось касаться этого предмета, она под конец раздражалась. Салон был ее главною гордостью; по ее выражению, она хотела в нем царить не как руководительница известной партии, а как светская женщина. Правда, ее же друзья утверждали, что таким образом она подчинялась примирительной тактике, внушенной ее сыном Эженом, министром, по поручению которого она была в Плассане представительницей добродушия и мягкости Империи.

— Что там ни толкуйте, — глухо проворчал Муре, — а ваш Мафр — сумасброд, Бурде — глупец, прочие же — большею частью мерзавцы. Таково мое мнение… Спасибо за приглашение, но это не по мне. Я привык рано ложиться спать. Предпочитаю сидеть дома.

Фелисите встала и, повернувшись спиной к Муре, сказала дочери:

— Все же я рассчитываю на тебя, моя милая. Можно надеяться?

— Конечно, — ответила Марта, стараясь смягчить грубый отказ своего мужа.

Старуха уже собиралась уходить, как вдруг раздумала: она увидала в саду Дезире, которую захотела поцеловать.

Вместо того чтобы подозвать девочку, как ей и предлагали, она сама сошла на террасу, еще совсем сырую от утреннего дождя. Тут она стала осыпать ласками свою внучку, которая стояла перед нею с несколько испуганным видом; затем, как бы случайно взглянув вверх и заметив в третьем этаже занавеси, она воскликнула:

— Как! У вас жильцы? Ах, да, припоминаю — священник, кажется. Слышала об этом… А что он за человек, этот священник?

Муре пристально на нее посмотрел. Мгновенно у него мелькнуло подозрение, что она явилась только из-за аббата Фожа.

— Право, ничего не могу вам сказать… Может быть, вы сообщите мне сведения о нем? — проговорил он, не сводя с нее глаз.

— Я? — воскликнула она в величайшем изумлении. — Да ведь я совсем не знакома с ним и никогда не видала его… Знаю, что он состоит викарием в церкви святого Сатюрнена; отец Бурет мне это говорил… Позвольте, это наводит меня на мысль, что следовало бы пригласить и его на мои четверги. У меня ведь бывает ректор главной семинарии и секретарь епископа.

Затем она обратилась к Марте и сказала:

— Знаешь ли, когда ты увидишь своего жильца, попробуй-ка выведать у него, как он отнесется к такому приглашению.

— Но мы его совсем не видим, — поспешил ответить Муре, — разве только когда он выходит из дому или возвращается; и он никогда не вступает в разговор. Да и не наше это дело.

Он продолжал смотреть на нее с вызывающим видом. Очевидно, она знала об аббате Фожа гораздо больше и скрывала это; впрочем, она и глазом не моргнула под внимательным взглядом своего зятя.

— Все равно, как хотите, — ответила она с полным самообладанием. — Если он сговорчивый человек, я всегда найду случай пригласить его… До свидания, мои милые!

Она уже поднималась на крыльцо, когда на пороге прихожей показался высокий старик. Он был в чистеньких брюках и пальто из синего сукна, в меховой шапке, надвинутой на глаза, и с хлыстом в руке.

— А! Дядюшка Маккар! — воскликнул Муре, с любопытством взглянув на свою тещу.

Фелисите передернуло. Маккар был замешан в крестьянских восстаниях 1851 года, но благодаря своему побочному брату Ругону смог вернуться во Францию. Со времени своего возвращения из Пьемонта он вел жизнь зажиревшего и обеспеченного буржуа. Он купил, неизвестно на какие средства, маленький домик в деревне Тюлет, в трех милях от Плассана. Мало-помалу он устроился, приобрел даже тележку и лошадь, так что его можно было постоянно видеть прогуливающимся по дорогам с трубкой в зубах, упивающимся солнечными лучами и скалящим зубы, словно прирученный волк. Враги Ругонов поговаривали потихоньку, что оба брата обделали сообща какое-то грязное дельце и что Антуан Маккар получает содержание от Пьера Ругона.

— Здравствуйте, дядюшка, — с особенным ударением повторил Муре. — Что это вы, никак в гости к нам пожаловали?

— А как же? — ответил простодушным тоном Маккар. — Всякий раз, когда проезжаю через Плассан, как тебе известно… Ах, Фелисите, вот не ожидал встретить вас здесь! А я приехал повидаться с Ругоном, надо было кой о чем переговорить с ним.

— Ведь вы застали его дома? — поспешно перебила она его с беспокойством в голосе. — Отлично, отлично, Маккар.

— Да, я застал его дома, — спокойно продолжал дядюшка. — Мы виделись и уже переговорили. Прекрасный человек Ругон!

Он слегка усмехнулся и, в то время как Фелисите всю так и трясло от волнения, проговорил протяжно и каким-то странно надтреснутым голосом, будто он над всеми насмехался:

— Муре, сынок, я привез тебе двух кроликов, там, в корзине, я отдал их Розе… И Ругону также привез парочку, — вы найдете их у себя, Фелисите, — потом скажете, каковы они. А, шельмецы, должно быть, жирные!.. Я нарочно их откормил для вас… Что прикажете делать, друзья мои? Для меня это удовольствие — делать подарки.

Фелисите сидела бледная как полотно, плотно стиснув губы, а Муре все посматривал на нее, втайне посмеиваясь. Ей очень бы хотелось удалиться, но она боялась, как бы не стали перемывать ее косточки, если она уйдет раньше Маккара.

— Спасибо, дядюшка, — сказал Муре. — Последний раз ваши сливы были просто восхитительны… Вы не откажетесь выпить стаканчик?

— Охотно.

Когда Роза принесла ему стакан вина, он присел на перила террасы и стал пить его медленно, прищелкивая языком и рассматривая вино на свет.

— Это вино из сент-этропских краев, — пробормотал он. — Меня уж не проведешь. Край-то я знаю отлично!

Он покачал головой, посмеиваясь.

Вдруг Муре спросил его с особенным оттенком в голосе:

— А в Тюлете-то как поживают?

Маккар поднял голову и обвел всех взглядом, потом, прищелкнув в последний раз языком и ставя стакан около себя на каменные перила, небрежно ответил:

— Недурно… Третьего дня я имел о ней последние вести; там все по-прежнему.

Фелисите отвернулась; наступило молчание. Муре затронул самые щекотливые дела семьи, намекая на мать Ругона и Маккара, которая уже несколько лет находилась в тюлетском сумасшедшем доме. Именьице Маккара находилось почти рядом, и казалось, Ругон нарочно держал там старого чудака, чтобы наблюдать за старухой.

— Однако уже поздно, — сказал, вставая, Маккар, — а к ночи я должен вернуться домой… Муре, мой дорогой, на днях я жду тебя. Ты ведь обещал побывать у меня.

— Буду, дядюшка, буду!

— Да не в этом дело, я всех жду, всех, понимаешь? Я там в одиночестве совсем соскучился. Уж угощу вас на славу.

И, обращаясь к Фелисите, он добавил:

— Передайте Ругону, что я рассчитываю и на него, а также на вас. То, что старуха рядом, не должно вас удерживать; этак нельзя бы было совсем и повеселиться… Говорю вам, что ей там неплохо и уход за ней хороший, — можете вполне довериться мне… Попробуете винца, которое я раздобыл с холмов Сея; хоть и легкое, а развеселит, вот увидите!

Все это он говорил, направляясь к двери. Фелисите шла вслед за ним так близко, словно выталкивала его из дома. Все проводили его на улицу. Он отвязывал поводья своей лошади от решетчатого ставня, когда аббат Фожа, возвращавшийся домой, будто мрачная тень, беззвучно проскользнул среди них, слегка поклонившись. Фелисите быстро обернулась и проводила его взглядом до самой лестницы, но в лицо ему заглянуть не успела. Маккар, сначала онемевший от изумления, покачал головой и только пробормотал:

— Как, сынок, ты пустил к себе в дом священника? А у него в глазах что-то особенное, у этого-то молодчика. Берегись, сутана не приносит добра!

Он сел в свою тележку и, посвистывая, пустил лошадь легкой рысцой по улице Баланд. Его согнутая спина и меховая шапка исчезли при повороте на улицу Таравель, Когда Муре обернулся, он услышал, как его теща говорила Марте:

— Лучше возьми это на себя, чтобы приглашение не показалось ему таким официальным. Если бы ты нашла случай поговорить с ним об этом, ты доставила бы мне большое удовольствие.

Она умолкла, чувствуя, что застигнута врасплох. Наконец, нежно поцеловав Марту, она ушла, осмотревшись вокруг себя в последний раз, чтобы убедиться, что Маккар не вернется после ее ухода и не будет судачить о ней.

— Тебе известно, что я решительно против того, чтобы ты вмешивалась в дела твоей матери, — сказал Муре своей жене, когда они входили в дом. — Вечно она затевает истории, в которых никто ничего не поймет. Ну на какого черта нужен ей этот аббат? Не из-за прекрасных же глаз она его приглашает; очевидно, у нее есть тайный замысел. Недаром же этот священник перевелся из Безансона в Плассан. Тут кроется что-то неладное.

Марта снова принялась за бесконечную починку белья, отнимавшую у нее целые дни. Муре еще немножко повертелся около нее, приговаривая:

— Они просто меня смешат, старик Маккар и твоя мать. И крепко же они ненавидят друг друга! Ты видела, как ее бесило то, что он заехал к нагл? Она будто вечно боится, что он расскажет про нее то, чего другим не следует знать. Но это не помешало бы ему, он бы много забавного наговорил… Но меня к нему не заманишь. Я дал себе слово не соваться в эту кашу… Прав был мой отец, когда говорил, что родня моей матери — все эти Ругоны, эти Маккары — не стоят веревки, на которой их следовало бы повесить. Во мне тоже течет их кровь, как и в тебе, — значит, тебе обижаться нечего. А говорю я так потому, что это правда. Теперь они разбогатели, но это не смыло с них прежней грязи, напротив…

Наговорившись, он пошел прогуляться по бульвару Совер, где обычно встречал приятелей, с которыми можно было потолковать о погоде, об урожае, о недавних происшествиях. Крупная поставка миндаля, которою он занялся на следующий день, заставила его больше недели провести в беготне, благодаря чему он почти забыл про аббата Фожа. Впрочем, аббат уже начинал ему надоедать; он был недостаточно разговорчив и чересчур скрытен. Раза два Муре уклонился от встречи с ним, опасаясь, что тот искал его только для того, чтобы дослушать историю о шайке супрефектуры и о шайке Растуаля. Роза рассказала ему, что г-жа Фожа уже заговаривала с нею, видимо ожидая, не проболтается ли она; поэтому он дал себе слово и рта не раскрывать. Другого рода развлечение заполняло его досуг. Теперь, посматривая на занавески верхнего этажа, так хорошо затянутые, он бормотал себе под нос:

— Прячься, прячься, голубчик!.. Знаю, что ты следишь за мной из-за своих занавесок, но это тебе нисколько не поможет, если ты только через меня рассчитываешь выведать что-нибудь о соседях.

Мысль, что аббат Фожа подсматривает за ним, приводила Муре в восторг. Он прилагал всяческие усилия, чтобы не попасть в ловушку. Но однажды вечером, возвращаясь домой, он увидел шагах в пятидесяти от себя аббатов Бурета и Фожа, стоявших у подъезда г-на Растуаля. Муре спрятался за выступом соседнего дома. Оба священника продержали его там с добрую четверть часа.Они о чем-то оживленно разговаривали, расставались и опять сходились. Муре послышалось, что аббат Бурет упрашивал аббата Фожа зайти с ним к председателю суда. Фожа все извинялся и наконец стал отказываться с некоторой горячностью. Это был вторник, день приема у Растуаля. Наконец Бурет вошел к г-ну Растуалю, а Фожа проследовал к себе своею смиренною походкой. Это озадачило Муре. В самом деле, почему Фожа не хотел зайти к г-ну Растуалю? Ведь причт церкви св. Сатюрнена бывает на обедах у Растуаля: аббат Фениль, аббат Сюрен и другие. В Плассане не было ни одного чернорясника, который не наслаждался бы прохладой у каскада в этом саду. Отказ нового викария был поистине удивителен.

Вернувшись домой, Муре сейчас же прошел в сад, чтобы взглянуть на окна третьего этажа. Через минуту он заметил, что занавеска во втором окне справа зашевелилась. Очевидно, за нею скрывался аббат Фожа, высматривая, что происходит у г-на Растуаля. По некоторым движениям занавеси Муре показалось, что тот смотрел также и в сторону супрефектуры.

На следующий день, в среду, выходя из дома, Муре узнал от Розы, что по крайней мере уже целый час аббат Бурет сидит у жильцов третьего этажа. Муре вернулся и стал что-то искать в столовой. Когда Марта спросила, что такое он ищет, он раздраженно заговорил о какой-то нужной ему бумаге, без которой он не может уйти из дому. Он поднялся наверх посмотреть, не оставил ли ее во втором этаже. Простояв довольно долго за дверью своей комнаты, он услышал в третьем этаже шум передвигаемых стульев. Медленно спустившись по лестнице, он приостановился в прихожей, чтобы дать время аббату Бурету нагнать его.

— Как, это вы, господин аббат? Какая приятная встреча!.. Вы возвращаетесь в церковь святого Сатюрнена? Чудесно, Я иду в ту же сторону и охотно вас провожу, если это вас не стеснит.

Аббат Бурет ответил, что весьма рад этому, и они стали медленно подниматься по улице Баланд, направляясь к площади Супрефектуры. Аббат был добродушный толстяк с наивным лицом и большими голубыми детскими глазами. Широкий шелковый пояс, сильно перетянутый, обрисовывал мягкую лоснящуюся округлость его живота, и он шел, тяжело переступая, откинув назад голову и размахивая короткими руками.

— Ну, что, — сказал Муре, сразу приступая к делу, — вы были у милейшего господина Фожа?.. Я должен вас поблагодарить: вы доставили мне жильца, каких мало.

— Да, да, — пробормотал священник, — он достойный человек.

— Еще бы! И притом очень спокойный. Мы даже не замечаем, что в нашем доме чужой человек. И вежливый, воспитанный к тому же… Знаете, мне говорили, что это выдающийся человек, что для нашей епархии это просто находка.

Муре вдруг остановился посреди площади Супрефектуры и в упор посмотрел на аббата Бурета.

— Вот как? — удивленно проронил тот.

— Да, так мне передавали… Наш епископ будто бы имеет виды на него в будущем, а пока что новый викарий остается в тени, чтобы не возбуждать зависти.

Аббат Бурет снова зашагал, огибая угол улицы Банн. Он сказал спокойно:

— Ваши слова меня удивляют… Фожа — человек бесхитростный, даже слишком скромный. В церкви, например, он берет на себя такие мелкие требы, которые мы обычно поручаем простым священникам. Это святой человек, но неопытный в жизни. Я почти его не встречаю у нашего епископа. С первого же дня у него установились неважные отношения с аббатом Фенилем; но я ему объяснил, что нужно заручиться расположением старшего викария, если хочешь быть хорошо принятым у епископа. Он не понял; боюсь, что он человек недалекий… Вот возьмите хотя бы его частые посещения аббата Компана, нашего бедного приходского священника, который уже недели две как слег и которого мы, вероятно, скоро потеряем. Так вот, эти посещения совсем неуместны, они принесут ему много неприятностей. Компан никогда не мог поладить с Фенилем; надо действительно приехать из Безансона, чтобы не знать вещей, которые известны всей епархии.

Он разгорячился; теперь уже он остановился перед Муре на углу улицы Канкуэн.

— Нет, мой друг, вас ввели в заблуждение: Фожа наивен, как младенец… Я ведь не честолюбив, не так ли? И одному богу известно, как я люблю Компана, это золотое сердце! Но все-таки я навещаю его только тайком. Он сам мне говорил: «Бурет, старый друг мой, я недолго протяну. Если хочешь быть приходским священником после меня, то старайся, чтобы тебя не слишком часто видели у моей двери. Приходи поздно вечером, постучи три раза, и моя сестра впустит тебя». Теперь я дожидаюсь сумерек, вы понимаете… Не стоит портить себе жизнь, когда и без того столько огорчений!

Он расчувствовался. Сложив руки на животе, он пошел дальше, растроганный наивным эгоизмом, который заставлял его оплакивать самого себя. Он бормотал:

— Ах, бедный Компан, бедный Компан…

Муре недоумевал. Теперь он решительно не понимал аббата Фожа.

— Однако мне сообщили довольно определенные сведения, — попробовал было он вставить. — Речь шла даже о назначении его на очень важный пост.

— Да нет же, уверяю вас, что ничего подобного! — воскликнул священник: — У Фожа нет будущности… Вот еще один факт. Вы знаете, что по вторникам я обедаю у господина председателя. На прошлой неделе он настоятельно просил меня привести к нему Фожа, чтобы познакомиться с ним и, должно быть, составить себе о нем мнение… Вы ни за что не отгадаете, что сделал Фожа! Он отказался от приглашения, мой дорогой Муре, наотрез отказался. Напрасно я ему доказывал, что он отравит себе существование в Плассане, что он окончательно восстановит против себя Фениля, совершив такую неучтивость по отношению к господину Растуалю, — он заупрямился, не захотел ничего слушать… Кажется даже, — господи прости! — в сердцах он выразился, что не хочет обязываться, принимая это приглашение на обед.

Аббат Бурет расхохотался. Они подошли к церкви св. Сатюрнена; у входа в нее аббат задержал немного Муре.

— Это ребенок, большой ребенок, — продолжал он. — Каково, обед у господина Растуаля может его скомпрометировать!.. И когда ваша теща, добрейшая госпожа Ругон, вчера поручила мне передать Фожа ее приглашение, я не скрыл от нее, что сильно опасаюсь отказа.

Муре навострил уши.

— А! Моя теща поручила вам пригласить его?

— Да, она заходила вчера в церковь… Чтобы доставить ей удовольствие, я обещал сегодня же сходить к этому чудаку. Я был уверен, что он откажется.

— И он отказался?

— Нет. Я был очень удивлен: он принял приглашение.

Муре раскрыл рот и снова закрыл его. Священник зажмурился с видом полного самодовольства.

— Надо признаться, что я действовал весьма искусно… Более часа объяснял я Фожа положение вашей тещи. Он покачивал головой, не решался, говорил о своей любви к уединению. Я уже совсем выбился из сил, как вдруг вспомнил наставления этой добрейшей дамы. Она просила меня особенно подчеркнуть характер ее салона, который, как всем известно в городе, представляет нейтральную почву… Как мне показалось, после этих слов аббат сделал над собою усилие и согласился. Он решительно обещал быть завтра… Сейчас напишу несколько строк почтеннейшей госпоже Ругон, чтобы известить ее о нашей победе.

Он еще немного постоял, что-то бормоча себе под нос и вращая своими большими голубыми глазами.

— Господин Растуаль обидится, но я тут ни при чем… До свидания, дорогой Муре, до свидания; привет всем вашим!

И он вошел в церковь; двустворчатая дверь, обитая войлоком, тихо затворилась за ним. Муре посмотрел на эту дверь, слегка пожав плечами.

— Еще один болтун, — проворчал он, — из той породы, что не дают вам и словечка вставить, а сами трещат без толку… Значит, Фожа будет завтра у нашей черномазой… Какая досада, что я в ссоре с этим дураком Ругоном!

Всю остальную часть дня он пробегал по своим делам. А вечером, ложась спать, он как бы невзначай спросил жену:

— Что же, ты завтра вечером собираешься к своей матери?

— Нет, — отвечала Марта, — у меня много работы. Я, по всей вероятности, буду там в следующий четверг.

Он не настаивал. Но прежде, чем задуть свечу, сказал:

— Напрасно ты все сидишь дома. Побывай лучше завтра у своей матери; все-таки рассеешься немного. Я присмотрю за детьми.

Марта посмотрела на него с удивлением. Обыкновенно он не выпускал ее из дому, — она всегда была ему нужна для каких-нибудь пустяков, — и ворчал, если она отлучалась хоть на час.

— Я пойду, если хочешь, — сказала она.

Он погасил свечу и, положив голову на подушку, пробормотал:

— Отлично, и ты нам расскажешь, что там будет. Это позабавит детей.

Глава 6

На следующий день, около девяти часов вечера, аббат Бурет зашел за аббатом Фожа; он обещал представить его и ввести в салон Ругонов. Застав его уже совершенно готовым посреди огромной пустынной комнаты и надевающим черные, побелевшие на кончиках пальцев перчатки, он посмотрел на него с легкою гримасой.

— Разве у вас нет другой сутаны? — спросил он.

— Нет, — спокойно ответил аббат Фожа. — И эта, по-моему, еще вполне прилична.

— Конечно, конечно, — пробормотал старый священник. — На дворе очень свежо. Вы ничего не накинете на себя?.. Что ж, пойдем.

Наступили первые заморозки. Аббат Бурет, облаченный в шелковое пальто на вате, запыхавшись, едва поспевал за аббатом Фожа, на котором только и было что его жиденькая, поношенная сутана. Они остановились на углу площади Супрефектуры и улицы Банн перед белым каменным домом, одним из лучших зданий нового города, с лепными украшениями в каждом этаже. В прихожей их встретил слуга в синей ливрее; он улыбнулся аббату Бурету, снимая с него ватное пальто, и, казалось, очень удивился при виде другого аббата, этого высокого, словно вырубленного топором детины, отважившегося в такой холод выйти на улицу без верхнего платья. Гостиная была во втором этаже.

Аббат Фожа вошел, высоко подняв голову, с достоинством и непринужденно; но хотя аббат Бурет и не пропускал ни одного из вечеров у Ругонов, он тем не менее всегда очень волновался, когда входил к ним, и теперь, чтобы успокоиться, юркнул в одну из соседних комнат. Фожа медленно прошел через зал, чтобы поздороваться с хозяйкой дома, которую он угадал среди пяти-шести других дам. Ему пришлось самому представиться, что он и сделал в нескольких словах. Фелисите поспешно поднялась к нему навстречу. Быстро оглядев его с ног до головы, она стала рассматривать его лицо и, впиваясь своим пронырливым взглядом в его глаза, проговорила с улыбкою:

— Очень рада, господин аббат, очень, очень рада…

Между тем появление священника в зале привело всех в изумление. Одна молодая дама, быстро повернув голову и увидев неожиданно перед собою эту мрачную фигуру, невольно вздрогнула от испуга. Впечатление было неблагоприятное: он был слишком высокого роста, слишком широкоплеч, лицо у него было слишком грубое, руки слишком большие. При ярком свете люстры его сутана казалась такой жалкою, что дамам даже стало как бы неловко при виде столь плохо одетого аббата. Они прикрылись веерами и стали шептаться между собой, нарочно отворачиваясь от него. Мужчины обменялись взглядами, сделав многозначительные мины.

Фелисите почувствовала всю суровость этого приема. Казалось, это привело ее в дурное расположение духа. Она стояла посреди гостиной и умышленно повысила голос, чтобы гости слышали, какие она расточает любезности аббату Фожа.

— Наш милый Бурет, — воркующим голосом рассыпалась она, — рассказал мне, как трудно было ему уговорить вас… Я на вас сердита за это. Вы не имеете права так прятаться от света.

Священник молча поклонился. Старуха продолжала со смехом, делая особенное ударение на некоторых словах:

— Я вас знаю больше, чем вы думаете, хотя вы и стараетесь скрыть от нас ваши достоинства. Мне говорили о вас; вы святой человек, и я хочу заслужить вашу дружбу… Мы потом поговорим об этом, хорошо? Потому что теперь вы ведь принадлежите нам?

Аббат Фожа внимательно посмотрел на нее, как будто в ее манере обмахиваться веером он увидал знакомый ему масонский знак. Он ответил, понизив голос:

— Сударыня, я весь к вашим услугам.

— Таково, по крайней мере, мое искреннее желание, — продолжала она, еще громче смеясь. — Вы сами убедитесь, что мы здесь печемся о всеобщем благополучии. Пойдемте, я вас представлю господину Ругону.

Она прошла через всю гостиную, заставив некоторых гостей потревожиться, чтобы дать дорогу аббату Фожа, и вообще оказала ему такой почет, что окончательно восстановила против него всех присутствующих. В соседней комнате были расставлены карточные столы для виста. Она прямо направилась к своему мужу, который играл с важностью дипломата, и наклонилась к его уху. Он досадливо поморщился, но как только она шепнула ему несколько слов, быстро поднялся с места.

— Отлично, отлично! — пробормотал он и, извинившись перед своими партнерами, подошел пожать руку Фожа. Ругон в ту пору был тучным семидесятилетним стариком с бескровным лицом; он усвоил себе великолепные манеры миллионера. В Плассане вообще находили, что своей красивой седой головой и молчаливостью он напоминал политического деятеля. Обменявшись со священником несколькими любезными словами, он снова занял свое место за карточным столом. Фелисите, все еще улыбаясь, вернулась в гостиную.

Оставшись один, аббат Фожа как будто нисколько не смутился. Он постоял немного, словно наблюдая за играющими, на самом же деле рассматривая стены, ковер, мебель. Это была небольшая комната, отделанная под светлый дуб, с тремя библиотечными шкапами из полированного грушевого дерева, украшенными медным багетом и занимавшими три простенка. Это придавало комнате вид кабинета важного чиновника. Священник, видимо задавшийся целью досконально все осмотреть, вернулся опять в большую гостиную. Эта комната вся была выдержана в зеленых тонах и тоже выглядела очень внушительно, но с большим количеством позолоты, совмещая в себе строгость апартаментов министерского деятеля с кричащей роскошью большого ресторана. По другую сторону гостиной находилось нечто вроде будуара, где Фелисите принимала днем; будуар этот, с обоями палевого цвета и мебелью, вышитою лиловыми разводами, был до того загроможден креслами, пуфами и диванчиками, что в нем с трудом можно было передвигаться.

Аббат Фожа присел у камина, притворившись, будто хочет погреть ноги. С его места можно было видеть через большую растворенную дверь значительную часть зеленой гостиной. Любезный прием г-жи Ругон озадачил его; он сидел, полузакрыв глаза, словно поглощенный обдумыванием трудной проблемы. Через минуту его вывел из задумчивости шум голосов за его спиной. Кресло, в котором он сидел, своей высокой спинкой совершенно скрывало его, и он еще плотнее зажмурил глаза. Словно усыпленный жаром камина, он стал слушать.

— В те времена я был у них в доме всего один раз, — продолжал чей-то басистый голос: — они жили напротив, по другую сторону улицы Банн. Вы, наверно, были тогда Париже, потому что все в Плассане знали желтую гостиную Ругонов, эту убогую гостиную, оклеенную обоями лимонного цвета, по пятнадцати су за кусок, с мебелью, покрытою утрехтским бархатом, и с колченогими креслами… А теперь поглядите-ка на эту «черномазую» в коричневом атласе, рассевшуюся там на пуфе. Смотрите, как она протягивает руку коротышке Делангру. Право, она хочет, чтобы он поцеловал ей руку.

Другой, более молодой голос с едкой иронией заметил:

— Должно быть, им пришлось немало наворовать, чтобы завести себе такую роскошную гостиную: ведь это в самом деле лучшая гостиная в городе.

— Эта особа, — продолжал первый, — всегда страстно любила приемы. Когда у них не было ни гроша, она пила только воду, чтобы иметь возможность вечером угощать своих гостей лимонадом. О, я их знаю, как свои пять пальцев, этих Ругонов; я следил за ними. Это люди сильной воли. Для удовлетворения своей алчности они способны были бы зарезать человека на большой дороге. Государственный переворот помог им осуществить сладостные мечты, которые мучили их в течение сорока лет. И вкусили же они зато всякой прелести до обжорства, до несварения желудка!.. Возьмите хотя бы этот дом, где они сейчас живут: он принадлежал господину Пероту, сборщику податей, который был убит в схватке при Сен-Руре, во время восстания тысяча восемьсот пятьдесят первого года. Да, им повезло, черт побери: шальная пуля освободила их от этого стоявшего им поперек пути человека, после которого они получили все… Предложи Фелисите на выбор дом или должность сборщика податей — она, конечно, предпочла бы дом. Десять лет не сводила она своих жадных глаз с этого дома, жаждала его с безумной прихотью беременной женщины, не пила и не ела, глядя на роскошные занавеси за зеркальными стеклами этих окон. Это было ее собственное Тюильри, как говорили плассанские остряки после переворота 2-го декабря.

— Но где они взяли денег для покупки этого дома?

— Это, милый мой, покрыто мраком неизвестности… Их сын Эжен, тот, что сделал в Париже такую блистательную политическую карьеру, — депутат, министр, приближенный советник в Тюильри, — без труда выхлопотал и должность сборщика и крест для своего отца, который выкинул здесь какую-то ловкую штуку. Что же касается дома, то за него, наверно, было уплачено с помощью какой-то сделки; должно быть, заняли у какого-нибудь банкира… Как бы то ни было, теперь они богаты, мошенничают вовсю и стараются наверстать упущенное время. Думаю, что их сын все еще состоит с ними в переписке, так как они до сих пор еще не сделали ни одной глупости.

Голос умолк и почти тотчас же начал снова сквозь сдерживаемый смех:

— Как хотите, а мне просто смешно становится при виде того, как она корчит из себя герцогиню, эта проклятая стрекотунья Фелисите!.. Мне все вспоминается ее желтая гостиная с потертым ковром, грязными консолями и маленькой люстрой, завернутой в засиженную мухами кисею… Вот она здоровается с барышнями Растуаль. Ишь как ловко она играет своим шлейфом… Эта старуха, мой милый, когда-нибудь лопнет от важности посреди своей зеленой гостиной.

Аббат Фожа слегка повернул голову, чтобы посмотреть, что происходит в большой гостиной. Он увидел там г-жу Ругон во всем ее великолепии, восседавшую среди окружавших ее гостей; казалось, она выросла на своих коротеньках ножках, и перед ее взором победоносной царицы склонялись все спины. Время от времени приступ легкой слабости заставлял ее на миг смыкать веки под лившимся с потолка золотым светом, который смягчался темным цветом обоев.

— А, вот и ваш отец, — произнес более грубый голос, — наш милейший доктор… Удивительно, что он ничего не рассказал вам. Он знает про эти дела лучше меня.

— Ну, мой отец все боится, как бы я его не скомпрометировал, — возразил весело другой голос. — Вы знаете, он отрекся от меня, заявив, что из-за меня он может лишиться своей практики. Извините, я тут вижу сыновей Мафра; пойду поздороваюсь с ними.

Послышался шум передвигаемых стульев, и аббат Фожа увидел, как высокий молодой человек, уже с помятым лицом, прошел через малый зал. Его собеседник, который с таким смаком разделывал Ругонов, тоже встал. Он отпустил несколько комплиментов проходившей мимо него даме; та смеялась и называла его «милейший господин де Кондамен». Тут-то аббат узнал в нем красивого, представительного шестидесятилетнего старика, на которого ему указывал Муре в саду супрефектуры. Де Кондамен сел по другую сторону камина. Он весьма удивился, увидев аббата Фожа, которого высокая спинка кресла совершенно скрывала от него; но это нисколько не смутило де Кондамена, и он со светским апломбом проговорил:

— Господин аббат, мы, кажется, невольно исповедались перед вами… Это, наверно, очень тяжкий грех — злословить о своем ближнем, не правда ли? К счастью, вы были при этом и сможете дать нам отпущение грехов.

Несмотря на умение аббата владеть своим лицом, он все же слегка покраснел. Он отлично понял намек де Кондамена на то, что он притаился, чтобы подслушать их. Г-н де Кондамен, однако, был не из тех людей, которые не терпят любопытных. Напротив, это своего рода сообщничество, установившееся между ним и аббатом, привело его в восторг. Оно позволяло ему, не стесняясь, говорить о чем угодно и провести вечер, рассказывая скандальные истории о присутствующих здесь лицах. Это было одно из любимых его развлечений. Аббат этот, недавно прибывший в Плассан, показался ему благодарным слушателем; тем более что у него была ничтожная физиономия человека, способного выслушать все что угодно, не моргнув глазом; Да и сутана его была чересчур поношена, чтобы откровенность с ним могла повлечь за собой какие-нибудь неприятные последствия.

Не прошло и четверти часа, как де Кондамен почувствовал себя совершенно свободно. Он с любезностью светского человека объяснял аббату Фожа, что представляет собой Плассан.

— Вы здесь чужой среди нас, господин аббат, — говорил он, — и я буду рад, если смогу хоть чем-нибудь быть вам полезен… Плассан, скажу я вам, маленький городишко, к которому в конце концов как-то приспосабливаешься. Сам я родом из окрестностей Дижона. И когда меня назначили сюда инспектором лесного ведомства, я всей душой возненавидел этот край и досмерти скучал здесь. Это было накануне Империи. После тысяча восемьсот пятьдесят первого года в провинции стало не очень-то весело, смею вас уверить. В этом департаменте жители дрожали от страха… При виде жандарма они готовы были зарыться в землю. Но мало-помалу все успокоилось, и население вернулось к прежнему образу жизни; примирился со своей участью и я. Я не засиживаюсь дома, много разъезжаю верхом, завел кое-какие знакомства…

Он понизил голос и таинственным шепотом продолжал:

— Если вы мне доверяете, господин аббат, то будьте осторожны. Вы не можете себе представить, в какую я чуть было не попал переделку… Плассан разделен на три совершенно различных квартала: старый квартал, где нуждаются только в милостыне и утешении; квартал святого Марка, населенный местной знатью, гнездо зависти и злобы, от которых никак не убережешься; и новый квартал, который еще только строится вокруг супрефектуры, единственно приемлемый и единственно приличный… Лично я имел глупость поселиться в квартале святого Марка, так как полагал, что этого требуют мои связи и мое положение в обществе… И нашел там лишь престарелых вдов, высохших, как жерди, и маркизов, из которых сыплется песок. Все они со слезами на глазах вспоминают времена, канувшие в вечность. Ни собраний, ни празднеств; словно глухой заговор против счастливого мира, в котором мы живем… Я чуть было себя не скомпрометировал, честное слово. Уж Пекер посмеялся надо мной! Пекер де Соле, наш супрефект, — вы его, наверно, знаете?.. Тогда я перебрался ближе к бульвару Совер и снял там квартиру на площади… В Плассане, собственно, народа нет, а дворянство — самое что ни на есть заскорузлое; сносны разве только несколько выскочек; это прекрасные люди, которые изо всех сил подлаживаются к должностным лицам. Наш чиновничий мирок, таким образом, благоденствует. Мы живем сами по себе, в свое удовольствие, нисколько не заботясь о населении, — будто раскинули лагерь в неприятельской стране.

Он самодовольно рассмеялся и, приблизив ноги к огню, еще больше развалился в кресле; потом, взяв у проходившего мимо лакея стакан пунша, стал медленно его потягивать, продолжая искоса поглядывать на аббата Фожа. Тот понял, что учтивость обязывает его поддержать разговор.

— В этом доме, кажется, весьма приятно бывать, — произнес он, полуобернувшись в сторону зеленой гостиной, где разговор становился оживленнее.

— О да! — ответил де Кондамен, время от времени делая небольшие глотки. — У Ругонов забываешь о Париже. Прямо не веришь, что находишься в Плассане. Это единственный салон, где можно развлечься, потому что здесь сталкиваешься с людьми самых различных убеждений. Правда, у Пекера тоже можно иногда недурно провести вечер… Надо думать, что Ругонам эти приемы обходятся недешево, тем более что они ведь не получают на представительство, как Пекер; зато у них найдется кое-что получше: в их распоряжении карманы налогоплательщиков.

Шутка эта показалась ему удачной. Поставив на камин пустой стакан, который он держал в руке, он подсел поближе к аббату и, наклонившись к нему, продолжал:

— Самое забавное — это комедии, которые постоянно здесь разыгрываются на ваших глазах. Если бы вы только знали действующих лиц! Видите вы госпожу Растуаль, вон ту даму, приблизительно лет сорока пяти на вид, похожую на блеющую овцу, которая сидит между своими двумя дочками? Ну так вот, заметили вы, как у нее задрожали веки, когда против нее сел Делангр — вон тот господин, напоминающий паяца, там, слева? Они уже много-много лет в связи. Поговаривают даже, что одна из девиц его дочь, неизвестно только, которая… Самое пикантное во всей этой истории то, что приблизительно в эту же пору у самого Делангра вышли какие-то неприятности с женой; ходят слухи, что его дочь обязана своим появлением на свет одному художнику, которого знает весь Плассан.

Услышав все эти разоблачения, аббат Фожа счел необходимым придать своему лицу строгое выражение; он плотно закрыл глаза и, казалось, больше не слушал. Г-н де Кондамен продолжал, как бы оправдываясь:

— Если я позволяю себе так говорить о Делангре, то только потому, что я отлично его знаю. Он дьявольски ловок, этот человек. Отец его, кажется, был каменщиком. Лет пятнадцать тому назад Делангр вел ничтожные процессы, от которых отказывались другие адвокаты. Госпожа Растуаль буквально вытащила его из нищеты; она снабжала его всем, даже дровами, чтобы он не мерз зимой. Свои первые процессы он выиграл исключительно благодаря ей… Заметьте, что у Делангра хватило ума не открывать своих политических убеждений. И потому, когда в пятьдесят втором году понадобился мэр, сразу же вспомнили о нем. Он один мог занять эту должность, не вызывая опасений ни в одном из трех кварталов города. С той поры он пошел в гору. Его ждет самая блестящая будущность. Одна беда — он никак не может поладить с Пекером; они вечно препираются из-за каких-нибудь пустяков.

Де Кондамен замолчал, увидев, что к нему подходит тот самый молодой человек, с которым он только что разговаривал.

— Гильом Поркье, — представил он его аббату, — сын доктора Поркье.

Когда Гильом Поркье подсел к ним, де Кондамен насмешливо спросил его:

— Ну, что хорошенького там, по соседству?

— Решительно ничего, — шутливым тоном ответил молодой человек. — Я видел чету Палок. Госпожа Ругон, во избежание какого-нибудь несчастья, всегда старается запрятать их куда-нибудь в темный угол. Рассказывают, что одна беременная женщина, встретив их однажды на улице, чуть не выкинула… Палок не сводит глаз с председателя, должно быть, надеясь убить его своим страшным взглядом. Вы, наверно, слышали, что это чудовище Палок рассчитывает закончить свои дни председателем?

Они оба расхохотались. Безобразие Палоков служило предметом вечных насмешек в ограниченном чиновничьем мирке. Сын Поркье продолжал, понизив голос:

— Видел я также и господина де Бурде. Вы не находите, что этот человечек еще больше похудел со времени избрания маркиза де Лагрифуля? Никогда Бурде не утешится в том, что потерял должность префекта; свое недовольство орлеаниста он отдал на службу легитимистам — в надежде, что это приведет его прямо в палату депутатов, где он подцепит столь оплакиваемую им префектуру… Вполне понятно, что он жестоко оскорблен тем, что ему предпочли маркиза, этого набитого дурака, этого осла, который ни черта не смыслит в политике, между тем как он, Бурде, на ней, что называется, собаку съел.

— Уж очень он смахивает на скучного либерала старой школы в этой шляпе блином и наглухо застегнутом сюртуке, — пожав плечами, вставил де Кондамен. — Дай только этим людям волю, поверьте, они превратят всю Францию в школу юристов и дипломатов, где можно будет подохнуть с тоски… Между прочим, Гильом, мне сообщили, что вы здорово кутите.

— Я? — со смехом воскликнул молодой человек.

— Да, вы, милый мой; и заметьте себе, что мне это говорил ваш отец. Он в отчаянии: уверяет, что вы играете в карты, ночи напролет проводите в клубе и в еще худших местах… Правда это, что вы разыскали какой-то подозрительный кабачок за тюрьмой и в компании таких же повес, как вы сами, устраиваете там дикие кутежи? Мне даже передавали…

Увидев двух дам, вошедших в маленькую гостиную, де Кондамен продолжал говорить уже на ухо Гильому, который, задыхаясь от смеха, утвердительно кивал головой. Желая, по-видимому, добавить еще какие-то подробности, молодой человек тоже наклонился к де Кондамену. И оба они, приблизившись друг к другу, с разгоревшимися глазами, довольно долго наслаждались историей, которую было бы неприлично рассказывать при дамах.

Аббат Фожа тем временем оставался на прежнем месте. Он больше не слушал: он следил за движениями Делангра, который очень суетился в зеленой гостиной, усиленно расточая любезности. Это зрелище настолько увлекло его, что он не заметил аббата Бурета, который рукой поманил его к себе. Бурет вынужден был подойти и тронуть его за руку, прося последовать за ним. Он повел аббата Фожа в комнату, где играли в карты, с такими предосторожностями, словно собирался ему сообщить нечто весьма щекотливое.

— Мой друг, — сказал Бурет, когда они очутились наедине в углу, — вам это, конечно, простительно, так как вы здесь в первый раз; но должен предупредить вас, что вы сильно скомпрометировали себя столь долгим разговором с лицами, с которыми вы только что сидели.

И так как аббат Фожа посмотрел на него с крайним изумлением, он продолжал:

— Эти люди пользуются плохой репутацией… Я, разумеется, не вправе их осуждать и не собираюсь злословить. Но из дружбы к вам считаю своим долгом вас предупредить, вот и все.

Он хотел отойти, но аббат: Фожа удержал его, с живостью сказав:

— Вы меня просто испугали, любезнейший Бурет; объяснитесь, прошу вас. По-моему, можно бы и не злословя сообщить мне, в чем дело.

— Видите ли, — после некоторого колебания продолжал старый священник, — молодой человек, сын доктора Поркье, приводит в отчаяние своего почтенного отца и служит очень дурным примером для всей учащейся молодежи Плассана. Он наделал массу долгов в Париже, а здесь вытворяет такое, что просто ужас… Что же касается господина де Кондамена…

Бурет снова замялся, как будто стыдясь всех тех чудовищных вещей, о которых ему надлежало рассказать; затем, опустив глаза, продолжал:

— Господин де Кондамен очень не сдержан на язык и, я опасаюсь, лишен нравственных принципов. Он никого не щадит и вызывает негодование всех почтенных людей… Потом, — право, не знаю, как бы это выразиться, — ходят слухи, что он вступил в не совсем приличный брак. Видите вы эту молодую особу, которой нельзя дать и тридцати лет, вон эту, за которой все так увиваются? Ну так вот, в один прекрасный день он привез ее к нам в Плассан неизвестно откуда. На другой же день после приезда она тут все забрала в свои руки. Благодаря ей муж ее и доктор Поркье получили ордена. У нее есть друзья в Париже… Прошу вас не повторять того, что я вам здесь рассказываю… Госпожа де Кондамен очень любезная особа, любит благотворительствовать… Я иногда захаживаю к ней, и мне будет крайне неприятно, если она будет смотреть на меня как на врага. Если за ней водятся какие-нибудь грешки, то наш долг — не правда ли? — наставить ее на путь добродетели. Что же касается ее мужа, то, говоря между нами, это дурной человек. Держитесь от него подальше.

Аббат Фожа посмотрел достойному аббату Бурету прямо в глаза. Он вдруг заметил, что г-жа Ругон с озабоченным видом издали следит за их разговором.

— Скажите, это госпожа Ругон поручила вам дать мне этот добрый совет? — внезапно спросил он старого священника.

— Однако! Откуда вам это известно? — воскликнул аббат, сильно удивленный. — Она просила меня не упоминать ее имени; но раз уж вы догадались… Это женщина добрейшей души, и ей было бы весьма неприятно, если бы в ее доме духовное лицо показало себя в невыгодном свете. К сожалению, она вынуждена принимать у себя всякого рода людей.

Аббат Фожа поблагодарил, обещая быть поосторожнее. Сидевшие рядом за карточным столом даже не подняли головы. Аббат Фожа вернулся в большую гостиную и снова почувствовал себя во враждебной атмосфере; он даже отметил больше холодности, больше немого презрения по отношению к своей особе. При его приближении юбки отстранялись, словно боясь выпачкаться об него; фраки отворачивались с ехидными улыбками. Он сохранял невозмутимое спокойствие. Когда из угла гостиной, где царила г-жа де Кондамен, до его слуха внезапно донеслось слово «Безансон», произнесенное с каким-то особенным выражением, он прямо направился туда; но как только он подошел, разговор сразу же оборвался и взоры всех присутствующих, горевшие недобрым любопытством, устремились на него. Разговор, несомненно, шел о нем, и, по-видимому, рассказывали какую-нибудь гадкую историю. Оказавшись позади барышень Растуаль, не заметивших его приближения, он слышал, как младшая спросила у сестры:

— Что он такого натворил в Безансоне, этот аббат, про которого все говорят?

— Не знаю хорошенько, — ответила старшая. — Он как будто во время ссоры чуть не задушил своего приходского священника. Папа еще рассказывал, что он участвовал в большом промышленном предприятии, которое лопнуло.

— Он ведь здесь, не правда ли, в маленькой гостиной?.. Только что видели, как он шутил с господином де Кондаменом.

— Ну, если он шутит с господином де Кондаменом, то уж действительно надо быть от него подальше.

От болтовни двух девиц пот выступил на висках у аббата Фожа. Но ничто не дрогнуло в его лице; он плотнее сжал губы, и щеки его приняли землистый оттенок. Вся гостиная, казалось ему, теперь только и говорила что о священнике, которого он задушил, и о сомнительных делах, в которых он участвовал. Делангр и Поркье, оказавшиеся около него, хранили суровое молчание; Бурде, скорчив презрительную гримасу, вполголоса разговаривал с какой-то дамой; мировой судья Мафр исподлобья поглядывал на него с жадным любопытством, словно обнюхивая его, прежде чем укусить; а в другом конце гостиной сидела чета Палок — два чудовища с вытянутыми желчными физиономиями, озарявшимися злобной радостью всякий раз, когда при них шепотом передавалась какая-нибудь гадость. Аббат Фожа медленно отошел в сторону, увидев в нескольких шагах от себя г-жу Растуаль, которая снова подошла к своим дочкам и уселась между ними, как бы прикрывая их своими крылышками и предохраняя от соприкосновения с ним. Он оперся о фортепиано и так и остался стоять с высоко поднятой кверху головой и строгим и безмолвным, словно высеченным из камня, лицом. Поистине, это был настоящий заговор; с ним обходились, как с парией.

Застыв в неподвижности, аббат все же из-под полуопущенных век пытливо наблюдал, что делается в гостиной, и вдруг он сделал невольное движение, которое тут же подавил: за баррикадой дамских юбок он внезапно увидел аббата Фениля, который, развалившись в кресле, сдержанно улыбался. Взоры их встретились, и они на несколько мгновений грозно впились глазами друг в друга с видом противников, готовых сразиться не на жизнь, а на смерть. Но тут же послышался шелест платьев, и старший викарий снова скрылся в облаке дамских кружев.

Между тем Фелисите, искусно лавируя среди гостей, пробралась к фортепиано. Она усадила за него старшую из барышень Растуаль, которая довольно мило пела романсы. Затем, убедившись, что никто их не может подслушать, увлекла аббата Фожа в оконную нишу.

— Что вы сделали аббату Фенилю? — спросила она.

Началась беседа вполголоса. Аббат сначала притворился изумленным; но когда г-жа Ругон, передернув плечами, шепотом произнесла несколько слов, он, по-видимому, сдался и тоже заговорил; они улыбались и с виду обменивались любезностями, но их загоревшиеся глаза ясно говорили, что они беседуют о чем-то существенном. Музыка прекратилась, и барышне Растуаль пришлось спеть еще «Голубку солдата», романс, пользовавшийся в ту пору большим успехом.

— Ваш дебют был весьма неудачен, — вполголоса проговорила Фелисите. — Вы произвели самое ужасное впечатление, и я вам советую некоторое время не показываться здесь… Надо, чтобы вас полюбили, поняли? Резкость вас только погубит.

Аббат Фожа задумчиво слушал ее.

— Вы уверены, что все эти гнусные сплетни исходят от аббата Фениля? — спросил он.

— О нет, он слишком умен, чтобы действовать открыто; но он, должно быть, нашептал это своим прихожанкам. Не знаю, разгадал ли он вашу тактику, но он вас боится, это несомненно; он будет бороться с вами любыми средствами… Самое неприятное — что он духовник наиболее видных лиц в городе. Только благодаря ему и был избран маркиз де Лагрифуль.

— Мне не следовало являться сегодня на ваш вечер, — вырвалось у аббата Фожа.

Фелисите закусила губу. Она с живостью продолжала:

— Вам просто не следовало себя компрометировать с таким человеком, как де Кондамен. У меня были лучшие намерения. Когда известное вам лицо написало мне из Парижа, я сочла нужным, чтобы быть вам полезной, пригласить вас к себе. Я думала, что вы сумеете приобрести себе здесь друзей. Это было бы началом. Но вместо того, чтобы стараться понравиться, вы всех восстанавливаете против себя… Простите за откровенность, но вы сами себе вредите. Вы делаете один неверный шаг за другим: начать хотя бы с того, что вы поселились у моего зятя, живете отшельником, наконец, носите сутану, над которой потешаются уличные мальчишки.

Аббат Фожа сделал нетерпеливое движение. Тем не менее он кротко ответил:

— Я воспользуюсь вашими добрыми советами. Только не помогайте мне, это будет лишь помехой.

— Ну вот, это разумно, — одобрительно произнесла старуха Ругон. — Возвращайтесь в эту гостиную только победителем… Еще одно слово, дорогой аббат. Известное вам лицо в Париже весьма заинтересовано в вашем успехе, и потому я принимаю в вас участие. Так вот, послушайтесь моего совета: бросьте этот суровый вид, старайтесь быть любезным и нравиться женщинам. Запомните хорошенько: старайтесь нравиться женщинам, если хотите, чтобы Плассан вам принадлежал.

Старшая барышня Растуаль громким аккордом закончила свой романс. Раздались жидкие аплодисменты. Г-жа Ругон отошла от аббата, чтобы сделать певице несколько комплиментов. Затем она остановилась посреди гостиной, пожимая руки гостям, которые постепенно стали расходиться. Было одиннадцать часов. Аббат Фожа с досадой обнаружил, что достойный Бурет, воспользовавшись пением, незаметно ушел. Он рассчитывал выйти вместе с ним, чтобы прилично обставить свой уход. Теперь же, если ему придется уйти одному, это будет окончательный провал, и завтра же по городу пойдут слухи, что его выставили за дверь. Он снова укрылся в оконной нише, выжидая удобного момента и обдумывая способ, как бы ретироваться без позора.

Гостиная, между тем, пустела; в ней оставалось только несколько дам. Вдруг аббат заметил особу, очень скромно одетую. Это была г-жа Муре, казавшаяся помолодевшей благодаря слегка завитым, расчесанным на пробор волосам. Его поразило выражение покоя, разлитого на ее лице, на котором большие черные глаза словно дремали. Он не видал ее в продолжение всего вечера; должно быть, она сидела все время где-нибудь в уголке, не двигаясь с места и праздно сложив руки на коленях, досадуя на потерянное даром время. Заметив на себе его взгляд, она поднялась, чтобы проститься с матерью.

Одно из самых острых наслаждений, какое испытывала Фелисите, было наблюдать, как избранное общество Плассана с поклонами покидает ее зеленую гостиную, любезно благодаря за пунш и за приятно проведенные часы; она вспоминала при этом о тех временах, когда это самое избранное общество, по ее собственному грубому выражению, «топтало ее Ногами», между тем как сейчас самые видные его представители со слащавыми улыбками распинались перед этой «милейшей госпожой Ругон».

— Ах, сударыня, — закатывая глаза, рассыпался мировой судья Мафр, — у вас не замечаешь, как летят часы.

— Вы только одна умеете принимать в этом диком краю, — ворковала хорошенькая г-жа де Кондамен.

— Мы ждем вас завтра к обеду, — говорил Делангр, — но уж без разносолов; у нас ведь запросто, не то, что у вас…

Марте, чтобы пробраться к матери, пришлось переждать, пока кончатся все эти восхваления. Поцеловав ее, она уже собралась уходить, как вдруг Фелисите удержала ее, ища кого-то глазами около себя. Заметив аббата Фожа, она сказала, улыбаясь:

— Господин аббат, надеюсь, вы умеете быть галантным кавалером?

Аббат молча поклонился.

— Не будете ли вы любезны проводить мою дочь, — ведь вы живете с ней в одном доме. Надеюсь, это вас не затруднит. Тут есть по дороге темный переулок, по которому страшно идти одной.

Марта со своим обычным спокойствием начала уверять, что она не маленькая и не боится. Но мать продолжала настаивать, говоря, что ей так будет спокойнее, и Марте пришлось воспользоваться любезностью аббата. Когда они уходили, Фелисите уже на площадке лестницы шепнула на ухо аббату Фожа с улыбкой:

— Помните, что я вам сказала… Старайтесь нравиться женщинам, если хотите, чтобы Плассан был ваш.

Глава 7

В тот же самый вечер Муре — который, когда Марта вернулась, еще не спал — засыпал ее вопросами о том, что было у ее матери. Она ответила, что все происходило, как обычно, что она не заметила ничего особенного. Прибавила только, что аббат Фожа проводил ее домой и что по дороге они говорили о разных пустяках. Муре остался очень недоволен тем, что он называл «равнодушием» своей жены.

— Если бы у твоей матери гости перерезали друг другу глотки, — сказал он раздраженно, зарываясь головой в подушки, — то я об этом узнал бы от кого угодно, только не от тебя!

На следующий день, вернувшись домой к обеду, он, едва переступив порог, воскликнул, обращаясь к Марте:

— Я так и знал, что тебе глаза даны для того, чтобы ничего не видеть!.. Как это на тебя похоже! Целый вечер просидеть в гостиной и не заметить, что говорилось и делалось около тебя!.. Да ведь об этом толкует весь город, понимаешь ты? Я шагу не мог ступить, чтобы не встретить человека, который бы мне об этом не рассказывал.

— О чем, мой друг? — удивленно спросила Марта.

— О великолепном успехе аббата Фожа, черт побери! Его просто выставили из зеленой гостиной.

— Это неправда, уверяю тебя; яне заметила ничего подобного.

— Вот я и говорю, что ты ничего не замечаешь… Известно ли тебе, например, что наш аббат натворил в Безансоне? Он не то задушил какого-то священника, не то попался в подлоге. В точности неизвестно… Но как бы то ни было, его порядком-таки отделали. Он прямо позеленел… Теперь он конченный человек.

Марта опустила голову, предоставив мужу злорадствовать по поводу неудачи аббата. Муре торжествовал.

— Я остаюсь при своем первоначальном мнении, — продолжал он: — твоя мать, видимо, что-то затевает вместе с ним. Мне передавали, что она была с ним удивительно любезна. Скажи мне, ведь это она просила аббата тебя проводить? Почему ты мне об этом не сказала?

Марта, не отвечая, слегка пожала плечами.

— Это просто удивительно! — вскричал он. — Ведь все эти подробности очень важны!.. Госпожа Палок, которую я только что встретил, рассказала мне, что она и еще несколько дам нарочно остались, чтобы посмотреть, как наш аббат будет уходить. Твоя мать просто воспользовалась тобой, чтобы прикрыть отступление этого попа, и ты ничего не поняла!.. Ну, постарайся припомнить, о чем он с тобой говорил, когда вы возвращались домой.

Он уселся против жены, уставившись на нее своими маленькими глазками, словно подвергая ее допросу.

— Господи, — терпеливо отвечала она, — он говорил со мной о всяких пустяках, как всегда разговаривают в таких случаях… Говорил о погоде, что очень холодно, о том, какая ночью в городе тишина, и как будто сказал, что очень приятно провел вечер.

— Ишь, лицемер какой!.. А не расспрашивал он тебя о твоей матери, о людях, которые у нее бывают?

— Нет. Да долго ли мы с ним шли сюда от улицы Банн? Каких-нибудь три минуты, и того меньше. Он шел рядом со мной, не предложив мне даже руки, и так быстро шагал, что мне приходилось почти бежать… Не понимаю, почему все так против него ожесточены. Вид у него довольно жалкий. Он дрожал, бедняжка, в своей поношенной сутане.

Муре по натуре был человек незлой.

— Да, это правда, — пробормотал он, — надо думать, ему не очень-то жарко с тех пор, как наступили морозы.

— И к тому же, — продолжала Марта, — нам на него жаловаться не приходится: платит он аккуратно, ведет себя спокойно… Где найти такого хорошего жильца?

— Сам знаю, не найти… Все, что я тебе сейчас говорил, это просто, чтобы показать, до чего ты ненаблюдательна, когда где-нибудь бываешь. Видишь ли, я слишком хорошо знаю милую компанию, которая собирается у твоей матери, чтобы придавать значение тому, что говорится в ее великолепной зеленой гостиной. Одни только сплетни, вранье и самые несусветные истории. Разумеется, аббат никого не задушил и, надо думать, не совершал подлога… Я так и сказал этой особе: «Чем перемывать чужие косточки, лучше бы самим немного почиститься». Буду очень рад, если она это приняла на свой счет!

Муре солгал: ничего подобного г-же Палок он не говорил. Просто доброта Марты заставила его немного устыдиться того злорадства, которое он проявил по поводу неудач аббата. В следующие дни Муре стал решительно на сторону аббата Фожа. При встрече с некоторыми людьми, которых он терпеть не мог, как, например, де Бурде, Делангр или доктор Поркье, он начинал всячески расхваливать аббата, исключительно из духа противоречия, чтобы досадить им и вызвать их изумление. По его словам, аббат был человек весьма замечательный, очень мужественный, с большим достоинством переносивший свою бедность. «Подумать только, до чего люди злы!» И Муре отпускал прозрачные намеки по адресу лиц, которых принимают у себя Ругоны, всей этой шайки лицемеров, ханжей и тщеславных дураков, которым ненавистен блеск истинной добродетели. Через короткое время все невзгоды аббата сделались как бы его собственными, и Муре стал пользоваться его именем, чтобы со всей силой обрушиваться на клику Растуалей и на клику супрефектуры.

— Не ужасно ли это, — порой говорил он своей жене, забывая при этом, что Марта слышала от него совсем другие речи, — видеть, как люди, нажившие себе состояние всякими нечистыми путями, так накидываются на человека, у которого нет даже двадцати франков, чтобы купить себе возок дров!.. Как хочешь, а меня это прямо возмущает. Черт возьми, я могу за него поручиться! Я знаю, чем он занимается и что он собой представляет, раз он живет со мной под одной крышей. И потому-то я им режу правду в глаза и при встрече обращаюсь с ними, как они того заслуживают… Но я на этом не остановлюсь. Я желаю, чтобы аббат сделался моим другом. Я буду прогуливаться с ним под руку по бульвару; пусть все видят, что я, человек честный и состоятельный, не боюсь показываться с ним. Советую и тебе быть как можно ласковее с этими бедными людьми.

Марта незаметно улыбнулась. Ее радовало, что муж стал благожелательно относиться к жильцам. Розе было велено быть как можно услужливее. Ей разрешили в дождливые дни закупать провизию для старухи Фожа. Но та всячески отклоняла услуги кухарки. Все же в ней уже не замечалось прежней суровой нелюдимости. Однажды утром, встретив Марту, спускавшуюся с чердака, где хранились фрукты, она обменялась с ней несколькими словами и даже милостиво согласилась принять две предложенные ей великолепные груши. Эти груши положили начало более близким отношениям.

Аббат Фожа, со своей стороны, уже не пробегал с такой поспешностью по лестнице. Сутана его, задевая о ступеньки, своим шелестом предупреждала о его приближении Муре, который теперь почти ежедневно поджидал своего жильца внизу на лестнице, чтобы иметь удовольствие, как он выражался, немного пройтись с ним по улице. Поблагодарив за маленькую любезность, оказанную его жене, Муре искусно пытался выведать у него, намеревается ли он в дальнейшем бывать у Ругонов. Аббат улыбнулся и без всякого смущения признался, что он не создан для светского общества. Муре был в полном восторге от его ответа, вообразив, что сыграл какую-то роль в решении своего жильца. У него явилась мысль окончательно отвадить его от зеленой гостиной, сохранить его для себя одного. И потому, когда Марта вечером рассказала ему, что старуха Фожа согласилась взять две груши, он увидел в этом счастливое предзнаменование, благоприятствовавшее его намерениям.

— Неужели они в самом деле не топят там у себя наверху в такие-то морозы? — спросил он как-то жену при Розе.

— Легко сказать! — ответила Роза, поняв, что вопрос относится к ней. — Я ни разу не видала, чтобы им принесли хоть охапку дров. Разве что они жгут свои четыре стула, либо старуха Фожа таскает дрова в корзинке, вместе с провизией.

— Напрасно вы, Роза, смеетесь, — вмешалась Марта. — У этих несчастных, наверно, зуб на зуб не попадает в таких огромных комнатах.

— Еще бы! — отозвался Муре. — В эту ночь было десять градусов мороза. Побаиваются, как бы не пострадали оливковые деревья. У нас в резервуаре замерзла вода… Здесь-то не холодно: комната маленькая, недолго обогреть.

Действительно, стены столовой были отлично проконопачены, так что в щели совершенно не дуло. Благодаря большой кафельной печи в комнате было тепло, как в бане. Зимой дети обыкновенно читали или играли вокруг стола, между тем как Муре каждый вечер, перед отходом ко сну, заставлял жену сыграть с ним партию в пикет, что было для нее истинной мукой. Она долго отказывалась брать карты в руки, уверяя, что совсем не умеет играть; но он научил ее игре в пикет, и ей волей-неволей пришлось уступить.

— Знаешь что, — продолжал он, — надо бы пригласить Фожа и его мать провести с нами вечерок. Пусть, по крайней мере, хоть парочку часов посидят в тепле. Да и нам составят компанию, — все же нам веселей будет… Пригласи ты их; я думаю, им неловко будет отказаться.

На другой день Марта, встретив старуху Фожа в прихожей, пригласила ее с сыном. Старуха сразу же с готовностью приняла приглашение за себя и за сына.

— Удивительно, что она не стала ломаться, — заметил Муре. — А я думал, что их придется упрашивать. Аббат как будто начинает понимать, что не следует быть таким нелюдимым.

Вечером Муре потребовал, чтобы скорее убрали со стола. Он даже велел подогреть бутылку вина и купить пирожных.

Хоть он и был скуповат, он все же хотел показать, что не одни Ругоны знают толк в светском обхождении. Около восьми часов вечера верхние жильцы спустились вниз. Аббат Фожа был в новой сутане. Это так поразило Муре, что он едва мог пролепетать несколько слов в ответ на приветствие священника.

— Помилуйте, господин аббат, это вы нам оказываете честь… Ну-ка, дети, подайте стулья.

Все уселись вокруг стола. В столовой было даже чересчур жарко, так как Муре, желая показать, что несколько лишних поленьев для него ничего не значат, сверх меры раскалил печь. Аббат был очень приветлив; он приласкал Дезире, расспрашивал обоих мальчиков об их занятиях. Марта, вязавшая чулок, время от времени поднимала глаза, удивленная мелодичными переливами этого чужого голоса, столь необычными в душной тишине их столовой. Она пристально смотрела на суровое лицо священника, на его угловатые черты; затем снова опускала голову, не стараясь скрыть то участие, которое в ней возбуждал этот человек, столь мужественный и в то же время столь добросердечный, притом, как ей было известно, так сильно бедствовавший. Муре бесцеремонно пожирал глазами новую сутану аббата; он не мог удержаться, чтобы не сказать с плохо скрываемой улыбкой:

— Напрасно, господин аббат, вы так нарядились для нас. Вы ведь знаете, что мы люди без церемоний.

Марта покраснела. Но аббат, смеясь, рассказал, что он только сегодня купил эту сутану. Он облачился в нее, чтобы доставить удовольствие своей матери, которой он в новом одеянии казался краше всех на свете.

— Правда, матушка?

Старуха утвердительно кивнула головой, не сводя глаз с сына. Она сидела напротив и при ярком свете лампы, как завороженная, смотрела на него.

Поговорили о том, о сем. Лицо аббата Фожа, казалось, утратило свое обычное выражение печальной суровости. Он оставался серьезным, но эта серьезность была полна добродушия. Он внимательно слушал Муре, рассуждал с ним о самых незначительных вещах, делая вид, что интересуется его болтовней. Муре под конец так разоткровенничался, что стал описывать свой образ жизни.

— И вот так, как вы видите, — закончил он, — тихо и спокойно мы проводим все вечера. Мы никого к себе не приглашаем, потому что лучше всего чувствуем себя в кругу, своей семьи. Каждый вечер мы с женой играем в пикет. Это старая привычка, иначе мне трудно было бы и уснуть.

— Но мы не хотели бы вам мешать! — воскликнул аббат Фожа. — Сделайте милость, не стесняйтесь из-за нас…

— Да нет же, право, нет! Не маньяк же я какой-нибудь; Жив останусь, если раз не сыграю.

Аббат настаивал. Но, заметив, что Марта отговаривается еще более упорно, чем ее муж, он обернулся к своей матери, которая, скрестив руки на груди, сидела молча.

— Матушка, — обратился он к ней, — сыграйте-ка партию в пикет с господином Муре.

Она внимательно посмотрела ему в глаза. Муре, между тем, ерзал на стуле, волновался, отказывался, уверяя, что не хочет расстраивать компании; но когда аббат сказал, что его мать очень недурно играет в пикет, он наконец сдался и проговорил:

— В самом деле?.. Ну что ж, сударыня, если вы ничего не имеете против и если это никого не обеспокоит…

— Ну, матушка, сыграйте же партию, — на этот раз уже более решительным тоном повторил аббат: Фожа.

— Ладно, — ответила она наконец, — с удовольствием… Только придется мне пересесть.

— Это легко устроить, — обрадовавшись, произнес Муре. — Вы поменяетесь местами с вашим сыном… Господин аббат, будьте любезны сесть рядом с моей женой; а ваша матушка сядет вот здесь, рядом со мной… Ну, вот и отлично.

Аббат, раньше сидевший против Марты, по другую сторону стола, очутился таким образом рядом с ней. Они сидели, словно уединившись, на другом конце стола, между тем как партнеры сдвинули стулья, готовясь начать бой. Октав и Серж ушли к себе. Дезире, как обычно, уснула, положив голову на стол. Когда пробило десять, Муре, проигравший первую партию, решительно отказался идти спать; он во что бы то ни стало хотел отыграться. Старуха Фожа, вопросительно взглянув на сына, с невозмутимым видом принялась тасовать карты. Между тем аббат изредка обменивался несколькими фразами с Мартой. Они в этот вечер говорили о малозначительных вещах, о хозяйстве, о ценах на съестные припасы в Плассане, о заботах, которых требуют дети. Марта охотно поддерживала разговор, время от времени подымая на собеседника свой ясный взор и придавая беседе характер своей благоразумной сдержанности.

Было одиннадцать часов, когда Муре с выражением легкой досады бросил карты.

— Опять проиграл! — буркнул он. — За весь вечер у меня ни разу не было хорошей карты. Завтра, надеюсь, мне повезет больше… Значит, до завтра, сударыня?

Аббат стал отказываться, говоря, что не желает злоупотреблять их гостеприимством, что ему просто совестно каждый вечер их так беспокоить.

— Да вы нисколько нас не беспокоите! — с жаром воскликнул Муре. — Напротив, нам очень приятно… К тому же я в проигрыше, и вы, сударыня, обязаны мне дать возможность отыграться.

Когда они наконец, приняв приглашение, поднялись к себе наверх, Муре ворчливо стал оправдываться в том, что он проиграл; он горячился.

— Старуха хуже меня играет, я в этом уверен, — сказал он жене. — Но зато какая глазастая! Честное слово, мне кажется, она плутует!.. Завтра надо будет проследить.

С той поры каждый день, с наступлением темноты, аббат Фожа с матерью спускались вниз и проводили вечера у Муре. Между старухой Фожа и домохозяином завязывалась жестокая борьба. Она как будто издевалась над ним, давая ему иногда немножко выигрывать, чтобы не приводить его в отчаяние; это вызывало в нем глухой гнев, тем более что он воображал себя сильным игроком в пикет. Он мечтал о том, как он несколько недель подряд будет побивать ее, не давая ей выиграть ни одной партии. Она сохраняла удивительное хладнокровие; ее грубое крестьянское лицо оставалось непроницаемым, а большие руки с силой и регулярностью машины сдавали карты. Каждый вечер, ровно в восемь часов, они усаживались на своем конце стола и, не двигаясь с места, углублялись в игру.

На другом конце, у печки, Марта и аббат оставались как бы наедине. Аббат Фожа питал к женщинам презрение и как мужчина и как священник. Он отстранял их от себя, словно постыдную помеху, недостойную сильных натур. Помимо его воли это презрение иногда вдруг прорывалось наружу в каком-нибудь резком слове. В таких случаях Марта в какой-то непонятной тревоге поднимала глаза, охваченная тем внезапным страхом, который заставляет оглядываться и смотреть, не притаился ли за спиной враг, готовый нанести вам удар. Порой, взглянув на его сутану, она внезапно обрывала смех и умолкала в смущении, сама дивясь тому, что говорила так просто с человеком, столь не похожим на других. Не скоро установилась между ними задушевность отношений.

Аббат никогда прямо не расспрашивал Марту о ее муже, детях, доме. Тем не менее он постепенно проник в мельчайшие подробности ее прошлого и ее нынешней жизни.

Каждый вечер, пока между Муре и старухой Фожа шла азартная игра, он узнавал что-нибудь новое. Однажды он обратил внимание на то, что Марта и ее муж поразительно похожи друг на друга.

— Да, — с улыбкой ответила Марта, — когда нам было по двадцать лет, нас принимали за брата и сестру. Это до некоторой степени и было причиной нашего брака: нас ради шутки всегда сажали рядом и говорили, что из нас вышла бы прекрасная пара. Сходство между нами настолько бросалось в глаза, что достойнейший аббат Компан, который все же хорошо знал нас обоих, не решался нас венчать.

— Но ведь вы двоюродные брат и сестра? — спросил священник.

— Да, — ответила она, слегка покраснев. — Мой муж из семьи Маккаров, а я урожденная Ругон.

Она смущенно помолчала минутку, догадываясь, что аббат Фожа, наверно, знает историю ее семьи, известную всем в Плассане. Маккары были незаконными отпрысками Ругонов.

— Удивительнее всего, — продолжала она, чтобы скрыть свое смущение, — что мы оба похожи на нашу бабушку. Мой муж унаследовал это сходство прямо от своей матери, у меня же оно обнаружилось через одно поколение, миновав моего отца.

Аббат привел аналогичный пример из своей семьи: у него была сестра, которая, по его словам, как две капли воды была похожа на деда со стороны матери. В данном случае сходство сказалось через два поколения. И сестра эта во всем напоминала старика — и характером и привычками, вплоть до голоса и движений.

— Вроде меня, — вставила Марта. — Когда я была маленькой, я то и дело слышала: «вылитая тетя Дида!» Бедная старушка, она теперь в Тюлете; у нее всегда было неладно с головой… С годами я стала совсем уравновешенной, да и здоровье мое окрепло; но припоминаю, что в двадцать лет я не могла похвастаться им: у меня бывали головокружения, появлялись какие-то нелепые мысли. Мне даже смешно делается, когда я вспоминаю, какая я была странная девчонка.

— А ваш муж?

— Ну, он пошел в своего отца, шляпного мастера, человека солидного и рассудительного… Мы походили друг на друга лицом, но по душевному складу были совсем разные… Со временем характеры наши сравнялись. Мы жили так счастливо, когда у нас была торговля в Марселе! Я прожила там пятнадцать лет, и эти годы научили меня быть счастливой в своей семье, среди детей.

Каждый раз как аббат Фожа заговаривал с ней об этом, он чувствовал в ее словах оттенок горечи. Слов нет, она была счастлива, как сама утверждала; но в этой впечатлительной натуре, умиротворенной с приближением сорокалетнего возраста, ему чудились следы еще не утихших бурь. И он представлял себе эту драму между мужем и женой, настолько схожими между собой лицом, что все близкие считали их созданными друг для друга, между тем как в глубине их существа спор двух различных темпераментов все время обострялся неистребимой враждой близкой и вечно бунтующей крови, ферментом их кровосмесительного союза. Потом он представлял себе, как вследствие правильного образа жизни эта вражда неизбежно ослаблялась, как под влиянием повседневных деловых забот постепенно их характеры сглаживались, как в конце концов обе эти натуры замкнулись в мирном прозябании тихого квартала маленького городка, ограничив свои мечты скромным благосостоянием, достигнутым в результате пятнадцатилетней торговли. И сейчас, когда они оба были еще сравнительно молоды, от былого огня в них остался только пепел. Аббат умело старался выведать у Марты, покорилась ли она своей участи. Ее ответ показался ему вполне благоразумным.

— О, да, — ответила она, — я люблю свой дом; меня вполне удовлетворяют мои дети. Я никогда не была особенно веселой. Мне просто бывало иногда скучно, вот и все, мне не хватало какого-нибудь умственного занятия, но я так и не нашла его… Да и к чему? Моя голова, пожалуй, не осилила бы этого. Я не в состоянии была прочесть роман, чтобы у меня не разыгралась отчаянная мигрень; три ночи подряд его герои не выходили у меня из головы… Одно только шитье не утомляло меня. Я сижу дома, чтобы не слышать уличного шума, всех этих сплетен и глупостей, которые меня изводят.

Время от времени она умолкала и поглядывала на Дезире, которая спала, положив голову на стол, и сквозь сон улыбалась своей глуповатой улыбкой.

— Бедняжка! — тихо проговорила Марта. — Она даже и шить не может — у нее сразу же начинает кружиться голова. Единственное, что она любит, — это животные. Когда она уезжает на месяц к своей кормилице, она там не вылезает с птичьего двора и возвращается домой с румяными щечками, поздоровевшая.

Марта часто заговаривала о Тюлете, и чувствовалось, что ее мучит смутная боязнь сумасшествия. Аббат Фожа уловил какую-то странную растерянность в этом столь мирном с виду доме. Марта, несомненно, любила своего мужа спокойной любовью, но это чувство несколько расхолаживалось страхом перед насмешками и вечными придирками с его стороны. Ей был так же тягостен его эгоизм, как и его пренебрежительное отношение к ней; она чувствовала к нему какую-то неприязнь за тот покой, которым он ее окружил, и за то благополучие, которое, по ее словам, делало ее такой счастливой.

Говоря о муже, она повторяла:

— Он очень добрый человек… Вы, наверно, слышите, как он иной раз покрикивает на нас. Это оттого, что он до смешного любит во всем порядок; стоит ему увидеть опрокинутый цветочный горшок в саду или игрушку, лежащую на полу, как он тотчас же выходит из себя… Впрочем, он вправе поступать по-своему. Я знаю, его недолюбливают за то, что он нажил кое-какие деньги, да и теперь еще время от времени заключает выгодные сделки, не обращая внимания на болтовню… Над ним насмехаются также из-за меня. Говорят, что он скуп, держит меня взаперти, отказывает мне даже в паре ботинок. Это ложь. Я совершенно свободна. Конечно, он предпочитает, чтобы я была дома, когда он возвращается, а не разгуливала бы где попало, не бегала бы вечно по улицам или же по гостям. Впрочем, он знает мои вкусы: что мне делать там, вне дома?

Когда она начинала защищать Муре от городских сплетен, она вкладывала в свои слова какую-то особую горячность, словно ей приходилось защищать его также и от других обвинений — исходивших от нее самой. И она с какой-то повышенной нервностью принималась обсуждать, какою могла бы быть ее жизнь вне дома. Казалось, что страх перед неизвестностью, неверие в свои силы, боязнь какой-то катастрофы заставляли ее искать прибежища в этой маленькой столовой и в саду с высокими буксусами. Но минуту спустя она уже смеялась над своим ребяческим страхом, передергивала плечами и снова неторопливо принималась за вязанье чулка либо за починку какой-нибудь старой сорочки. И аббат снова видел перед собой холодную мещанку с бесстрастным лицом и невыразительным взглядом, распространявшую по дому запах свежевыстиранного белья и скромного букета, собранного в уголке сада.

Так прошло два месяца. Аббат Фожа и его мать стали частью домашней жизни Муре. По вечерам каждый из них занимал за столом свое обычное место; все так же горела лампа, и одни и те же восклицания обоих партнеров все так же раздавались среди обычной тишины, по-прежнему врываясь в одни и те же приглушенные беседы аббата с Мартой. В те вечера, когда старуха Фожа не слишком его обыгрывала, Муре находил своих жильцов «весьма приличными людьми».

Его любопытство праздного буржуа полностью было поглощено заботами о вечерней партии в пикет. Он теперь уже не подсматривал за аббатом, говоря, что успел хорошо его узнать и находит порядочным человеком.

— Да бросьте вы это! — восклицал он, когда в его присутствии нападали на аббата Фожа. — Вы зря болтаете и невесть что придумываете, когда все так просто и ясно… Верьте, я изучил его как свои пять пальцев. Мы с ним так подружились, что он все вечера проводит у нас… Конечно, он не из тех, что раскрывают свою душу перед кем угодно: потому-то его и не любят и считают гордецом.

Муре доставляло истинное наслаждение, что он один во всем Плассане может похвастать дружбой с аббатом Фожа; он даже несколько злоупотреблял этим преимуществом. Каждый раз, когда он встречал старуху Ругон, он с торжествующей улыбкой давал ей понять, что переманил на свою сторону ее гостя. Та лишь лукаво усмехалась в ответ. Со своими близкими приятелями Муре бывал более откровенен: он втихомолку рассказывал, что эти чертовы попы делают все не так, как другие люди, приводил мельчайшие подробности, описывал, как аббат ест, пьет, как разговаривает с женщинами, как он сидит, расставив колени, но никогда не кладет ногу на ногу; тут же отпускал якобы невинные шуточки, насквозь пропитанные смятением вольнодумца, впервые столкнувшегося с доходящей до пят таинственной сутаной священника.

Вечера проходили один за другим, и наконец наступил февраль. В своих уединенных беседах с Мартой аббат Фожа, казалось, тщательно избегал заговаривать о религии. Как-то раз она почти шутливым тоном сказала ему:

— Как хотите, господин аббат, я не из набожных и даже в церковь редко хожу… Да и понятно: в Марселе я всегда была очень занята, а теперь мне лень выходить из дому. Кроме того, должна вам признаться, я не была воспитана в благочестии. Моя мать говорила, что бог — внутри нас.

Аббат молча опустил голову, давая понять, что предпочел бы в подобной обстановке не касаться этих вопросов. Однако как-то вечером он красноречиво описал, какую неожиданную помощь страждущие души находят в религии. Разговор зашел об одной бедной женщине, которую несчастья всякого рода довели до самоубийства.

— Она напрасно отчаялась, — произнес аббат своим вдохновенным голосом. — Ей, по-видимому, было неведомо утешение, которое приносит молитва. Мне довелось видеть немало женщин, которые приходили к нам в слезах и сокрушенные, а уходили, унося с собой то, чего они не могли получить ни в каком другом месте, — покорность судьбе и любовь к жизни. Это потому, что они преклонили колени и где-нибудь в дальнем углу церкви вкусили блаженство смирения. Они снова возвращались в лоно церкви, предавали забвению прошлое, вручая себя воле божьей.

Марта с задумчивым видом слушала его слова, из которых последние были произнесены голосом, сулящим неземное блаженство.

— Это, наверно, и есть истинное счастье, — прошептала она, словно говоря сама с собой. — Иногда я подумывала об этом, но мне всегда становилось страшно.

Аббат очень редко затрагивал подобные темы; зато он часто говорил о милосердии. У Марты было очень доброе сердце. Стоило ей услышать о малейшем несчастье, как слезы навертывались у нее на глаза. Ему же, казалось, доставляло наслаждение видеть, как она вся трепещет от жалости. Каждый вечер он рассказывал какую-нибудь новую трогательную историю, обостряя в Марте до крайности чувство сострадания, заполнявшее все ее существо. Она оставляла работу и, сложив руки и не сводя с него глаз, с горестным лицом слушала душераздирающие подробности о людях, умирающих с голоду, о несчастных, которых нищета толкает на преступления. В такие минуты она всецело находилась в его власти, и он мог сделать с ней все, что захотел бы. И часто в это самое время на другом конце стола внезапно разгорался спор между старухой Фожа и Муре по поводу неправильно объявленных «четырнадцати королей» или карты, взятой из сноса.

Около середины февраля одно печальное событие взбудоражило весь Плассан. Обнаружилось, что целая компания молоденьких девушек, почти детей, шатаясь без призора по улицам, предавалась разврату, и участниками оказались не только мальчики их же возраста: носились слухи, что в этом деле замешаны некоторые весьма видные лица.

Марта целую неделю была под впечатлением этой истории, наделавшей много шуму в городе; она знала одну из этих несчастных девочек, маленькую блондинку, племянницу ее кухарки Розы, и нередко ее чем-нибудь баловала. Ее мороз подирал по коже, говорила она, при воспоминании об этой бедняжке.

— Очень жаль, — как-то вечером сказал аббат, — что в Плассане нет дома призрения, вроде того, какой существует в Безансоне.

На настойчивые вопросы Марты он объяснил, что такое этот дом призрения. Это приют для дочерей рабочих от восьми до пятнадцати лет, родители которых, уходя на работу, вынуждены оставлять их без надзора. Днем девочек обучают шитью, а вечером, когда родители возвращаются с работы, их отпускают домой. Таким образом, дети бедняков растут вдали от порока, имея перед глазами превосходные примеры. Марта восхитилась благородством этого плана. Мысль эта мало-помалу так ею овладела, что она только и говорила о необходимости создать в Плассане такое же учреждение.

— Его можно было бы посвятить пресвятой деве, — осторожно предложил аббат. — Но сколько препятствий придется преодолеть! Вы не знаете, сколько труда стоит малейшее доброе дело. Чтобы довести до конца подобное начинание, надо иметь горячее, самоотверженное материнское сердце.

Марта опускала голову, смотрела на спавшую возле нее Дезире и чувствовала, что слезы навертываются ей на глаза.

Она спрашивала аббата, какие надо предпринять шаги, каковы будут издержки на устройство, осведомлялась о приблизительной сумме ежегодных расходов.

— Желаете вы помочь мне? — внезапно спросила она однажды вечером священника.

Аббат Фожа торжественно взял ее руку и, на минуту задержав ее в своей, прошептал, что у нее прекраснейшая душа, какую он когда-либо встречал. Он сказал, что согласен, но что рассчитывает исключительно на нее, так как сам он мало что может сделать. Она должна привлечь местных дам для образования комитета, организовать подписку пожертвований, короче говоря, взять на себя все трудные и неприятные хлопоты, которые сопряжены со всяким обращением к общественной благотворительности. И он назначил ей завтра же свидание в церкви св. Сатюрнена, чтобы познакомить ее с епархиальным архитектором, который гораздо лучше его сможет ее осведомить относительно расходов.

В этот вечер, ложась спать, Муре был в великолепнейшем настроении. Он не проиграл старухе Фожа ни одной партии.

— У тебя, моя милая, очень радостный вид, — сказал он жене. — А ты видела, как я посадил ее, хотя у нее было пять карт одной масти? Она прямо не могла опомниться, старушенция!

Заметив, что Марта достает из шкапа шелковое платье, он с удивлением спросил, не собирается ли она завтра в гости. Он ничего не слышал из ее разговора с аббатом.

— Да, — ответила она, — мне нужно кое-куда сходить; я завтра должна встретиться в церкви с аббатом Фожа, — я потом тебе расскажу, зачем.

Он замер на месте, в изумлении глядя на нее и силясь понять, не подшутила ли она над ним. Затем, нисколько не сердясь, своим обычным насмешливым тоном пробормотал:

— Вот как! Это что-то новенькое. Я не знал, что ты стала такая богомольная.

Глава 8

На следующий день Марта сначала зашла к своей матери. Она рассказала ей о добром деле, которое задумала. Видя, что мать слушает ее, недоверчиво покачивая головой, она почти рассердилась; она дала понять матери, что у нее недостает любви к ближнему.

— Это исходит от аббата Фожа? — вдруг сказала Фелисите.

— Да, — удивленно пробормотала Марта. — Мы с ним долго это обсуждали. Как вы узнали об этом?

Г-жа Ругон вместо ответа лишь слегка пожала плечами. Затем с живостью заговорила:

— Ну что же, дорогая, ты совершенно права! Тебе давно пора было чем-нибудь заняться, и ты это очень хорошо придумала. Мне, право, было тяжело видеть тебя вечно сидящей взаперти в этом унылом, словно вымершем доме. Только не рассчитывай на меня, я и пальцем не шевельну для твоего дела. А то будут говорить, что все это придумала я, что мы с тобой сговорились, желая заставить город все делать по-нашему. Я, напротив, хочу, чтобы в этом прекрасном начинании вся честь досталась тебе. Если желаешь, я буду помогать тебе советами, но не больше.

— А я надеялась, что вы войдете в состав учредительного комитета, — сказала Марта, которую немного пугала мысль оказаться одной в столь значительном предприятии.

— Нет, нет, поверь мне, мое участие только испортило бы дело. Напротив, говори всем, что я не могу войти в состав комитета, что я тебе отказала, сославшись на мою занятость. Можешь даже намекнуть на то, что я не очень-то верю в успех этого дела… Ты увидишь, что этим ты только привлечешь наших дам… Они будут очень рады принять участие в добром начинании, от которого я стою в стороне. Повидай госпожу Растуаль, госпожу де Кондамен, госпожу Делангр; не забудь также госпожу Палок, но уже после других; ей это будет лестно, и тебе от нее будет больше пользы, чем от всех остальных… А если у тебя встретятся затруднения, приходи ко мне за советом.

Она проводила дочь до самой лестницы. Прощаясь, она в упор посмотрела на нее и с хитрой старушечьей улыбкой спросила:

— А как поживает наш милый аббат?

— Очень хорошо, — спокойно ответила Марта. — Я как раз иду в церковь святого Сатюрнена, чтобы повидать там епархиального архитектора.

Марта и аббат решили, что, поскольку ничего еще не было сделано, рано беспокоить архитектора. Они просто рассчитывали с ним встретиться, так как он каждый день бывал в церкви св. Сатюрнена, где в это время шел ремонт одной из часовен. Это дало бы им возможность узнать его мнение как бы случайно. Пройдя церковь, Марта увидела аббата Фожа и архитектора Льето, которые, стоя на помосте, о чем-то разговаривали; увидев Марту, оба поспешно сошли. Одно плечо у аббата было белое от штукатурки, — они осматривали работы.

В этот час дня в церкви не было ни одной молящейся. Главный неф и приделы были загромождены стульями, которые двое сторожей с шумом расставляли по местам. Штукатуры, стоя на лесах, перекликались между собой под скрежет лопат, которыми они выравнивали стены. Церковь в таком виде столь мало располагала к молитве, что Марта даже не перекрестилась. Она села напротив часовни, где производился ремонт, между аббатом Фожа и архитектором Льето, словно пришла к последнему в его рабочий кабинет за советом.

Беседа длилась более получаса. Архитектор проявил большую любезность; по его мнению, не стоило строить новое здание для Приюта пресвятой девы, как аббат называл задуманное учреждение. Это обошлось бы слишком дорого. Гораздо выгоднее было приобрести уже готовое строение и приспособить его под приют. Он тут же указал на здание одного бывшего пансиона в предместье, временно занятое торговцем фуражом и сейчас объявленное к продаже. За какие-нибудь несколько тысяч франков архитектор брался совершенно переделать этот полуразрушенный дом; он даже обещал необыкновенные вещи: изящный вход, просторные залы, двор, обсаженный деревьями. Марта и священник оживленно занялись обсуждением подробностей, и их голоса громко звучали под гулкими сводами церкви, между тем как архитектор Льето, желая дать им представление о будущем здании, концом трости чертил на каменных плитах его фасад.

— Значит, решено, сударь, — сказала Марта, прощаясь с архитектором, — вы нам составите небольшую смету, чтобы мы приблизительно знали, во что это может обойтись… И пусть все это остается пока между нами, не правда ли?

Аббат: Фожа пошел проводить ее до двери. Когда они проходили мимо главного алтаря, Марта, продолжавшая о чем-то оживленно говорить, вдруг с изумлением заметила, что его нет подле нее. Оглянувшись, она увидела, что он стоит на коленях, согнувшись вдвое, перед огромным распятием в тюлевом чехле. Вид священника, выпачканного штукатуркой и так склонившегося, вызвал у нее странное чувство. Она вспомнила, в каком месте находится, стала тревожно осматриваться вокруг себя, старалась не так громко ступать. При выходе аббат, сделавшийся очень серьезным, молча протянул ей палец, омоченный святой водой. Она перекрестилась, охваченная смущением. Двустворчатая дверь, обитая войлоком, затворилась за ней тихо, как бы с глубоким вздохом.

Марта сразу отправилась к г-же де Кондамен. Ходьба по городским улицам, на свежем воздухе, доставила ей большое удовольствие. Несколько визитов, которые ей предстояло сделать, казались ей приятной прогулкой. Г-жа де Кондамен встретила ее с выражением радостного удивления. Так редко видишь у себя милейшую г-жу Муре! Узнав, в чем дело, она тотчас же заявила, что она в восторге, что она готова на всякие жертвы. На ней было прелестное сиреневое платье с бантиками из светло-серых лент. Она приняла Марту в будуаре, разыгрывая из себя парижанку, попавшую в ссылку в провинцию.

— Как это хорошо с вашей стороны, что вы не забыли обо мне! — говорила она, пожимая руку Марте. — Кому же прийти на помощь этим бедным девушкам, если не нам, хотя нас и упрекают, что мы своей роскошью подаем им дурные примеры?.. Просто ужас охватывает при мысли, что эти дети подвержены таким гадким порокам! Я чуть не заболела, узнав об этом… Я всецело в вашем распоряжении.

Когда Марта сообщила, что ее мать не может войти в состав комитета, рвение г-жи де Кондамен возросло.

— Как жаль, что она так занята, — с чуть заметной иронией в голосе проговорила она. — Она была бы нам крайне полезна… Но что поделаешь? Мы, по крайней мере, сделаем все, что в наших силах. У меня есть друзья, я повидаю епископа, подниму на ноги всех и все, если будет нужно… И мы добьемся своего, обещаю вам!

Она не хотела и слушать подробностей об устройстве приюта и расходах. Деньги всегда найдутся! Надо только постараться, чтобы дело это принесло честь комитету, чтобы все было устроено прилично и красиво. Она прибавила, смеясь, что от цифр у нее кружится голова и что она лучше возьмет на себя первоначальные хлопоты и общее ведение дела. Ведь милейшая г-жа Муре не привыкла быть в роли просительницы; и потому г-жа де Кондамен будет повсюду ее сопровождать и даже сможет избавить от некоторых визитов. Не прошло и четверти часа, как это дело стало ее собственным, и уже сама она давала Марте указания. Марта собиралась уходить, когда вошел г-н де Кондамен. Она задержалась, смущенная, не решаясь заговорить о цели своего посещения перед инспектором лесного ведомства, который, как говорили, был замешан в этой истории несчастных девушек, возмутившей весь город.

Г-же де Кондамен пришлось самой объяснить благородные задачи предполагавшегося начинания своему мужу, который выслушал ее весьма сочувственно и с великолепным самообладанием. Дело это показалось ему в высшей степени нравственным.

— Эта мысль могла прийти в голову только матери, — сказал он с такой важностью, что трудно было понять, смеется он или говорит серьезно. — Плассан, сударыня, будет вам обязан своими добрыми нравами.

— Признаюсь, я только воспользовалась чужой мыслью, — возразила Марта, смущенная этими похвалами. — Она была высказана одним лицом, к которому я отношусь с величайшим уважением.

— Кем же именно? — с любопытством спросила г-жа де Кондамен. — Аббатом Фожа.

И Марта со свойственным ей простодушием высказала все то хорошее, что она думала о священнике. Она ни словом не обмолвилась о распространявшихся на его счет дурных слухах; она обрисовала его человеком, достойным всяческого уважения, которого она с радостью принимает у себя в доме. Г-жа де Кондамен слушала, время от времени одобрительно кивая головой.

— Я всегда это говорила! — вскричала она. — Аббат Фожа — превосходный священник!.. Если бы вы знали, до чего люди злы! Правда, с тех пор как он бывает у вас, никто не смеет больше дурно о нем отзываться. Это сразу положило конец всем гнусным сплетням… Так вы говорите, что это его мысль? Надо его уговорить возглавить это дело. А пока что, разумеется, будем держать все это в секрете… Уверяю вас, я всегда любила этого священника и защищала его.

— Я как-то беседовал с ним, и он показался мне добродушным человеком, — вставил инспектор лесного ведомства.

Но жена жестом заставила его замолчать; она нередко обращалась с ним, как с прислугой. Вышло так, что весь позор этого подозрительного брака, за который де Кондамена осуждали, падал на него одного; молодая женщина, которую он с собой привез неизвестно откуда, сумела заставить всех в городе простить и полюбить себя благодаря своей обходительности и приятной наружности, к которым в провинции более чувствительны, чем это кажется с первого взгляда. Инспектор лесного ведомства почувствовал себя лишним при этом добродетельном разговоре.

— Оставайтесь себе с вашим господом богом, — чуть насмешливо произнес он. — А я пойду выкурю сигару… Октавия, не забудь пораньше одеться; сегодня вечером мы идем в супрефектуру.

После его ухода обе женщины поговорили еще немного, повторяя уже сказанное, соболезнуя бедным девушкам, совращенным с пути истины, и все более увлекаясь желанием уберечь их от всяких соблазнов. Г-жа де Кондамен весьма красноречиво клеймила разврат.

— Итак, решено, — сказала она, в последний раз пожимая руку Марты, — при первой же надобности я к вашим услугам… Если вы будете у госпожи Растуаль и госпожи Делангр, скажите им, что я все беру на себя; пусть они дадут только свои имена… Не правда ли, я это хорошо придумала? Мы не отступим ни на йоту от моего плана… Передайте мое почтение аббату Фожа.

Марта сразу же отправилась к г-же Делангр, а от нее — к г-же Растуаль. Обе выслушали ее очень вежливо, но отнеслись к ее проекту более холодно, чем г-жа де Кондамен. Они подвергли сомнению материальную сторону дела: понадобится масса денег, а так как путем добровольных пожертвований никак не собрать подобных сумм, то они рискуют в конце концов попасть в смешное положение. Марта стала их успокаивать, привела цифры. Тогда они пожелали узнать, кто из дам вошел в состав комитета. При имени г-жи де Кондамен обе поджали губы, но, услышав об отказе г-жи Ругон, они сделались любезнее.

Г-жа Делангр приняла Марту в кабинете своего мужа. Это была маленькая бесцветная женщина, с виду смиренная, как служанка, хотя ее распутное поведение сделало ее в Плассане притчей во языцех.

— Ах, господи, — наконец проговорила она, — да лучшего и желать нельзя. Это будет школой нравственности для рабочей молодежи. Не одна заблудшая душа будет спасена таким образом. Я не могу отказаться, так как знаю, что буду вам очень полезна благодаря моему мужу, который в качестве мэра постоянно имеет дело с влиятельными людьми. Но только прошу вас подождать окончательного ответа до завтра. Общественное положение, которое мы занимаем, требует от нас большой осмотрительности, и я хочу предварительно посоветоваться с господином Делангром.

Г-жа Растуаль оказалась такой же безвольной, не в меру щепетильной женщиной, которая тщательно выискивала благопристойные слова, когда ей приходилось упоминать о несчастных созданиях, забывших свой долг. Эта тучная особа сидела между двумя своими дочерьми и вышивала богатый стихарь. При первых же словах Марты она выслала девушек из комнаты.

— Благодарю вас за то, что вы вспомнили обо мне, — произнесла она, — но, право, затрудняюсь вам что-нибудь сказать. Я и без того уже участвую в нескольких комитетах и просто не знаю, хватит ли у меня времени… У меня самой уже являлась эта мысль; только мой проект обширнее и, пожалуй, даже законченнее. Вот уже больше месяца, как я собираюсь поговорить по этому поводу с нашим епископом, но никак не найду свободного часа. Что ж, можно соединить наши усилия. Я вам изложу мою точку зрения, так как мне кажется, что вы относительно некоторых вещей заблуждаетесь… Но раз это необходимо, то я тоже готова на жертвы. Мой муж и то уж вчера говорил: «Вы совсем не занимаетесь своимиделами, потому что все время отдаете чужим»…

Марта посмотрела на нее с любопытством, вспомнив о ее прежней связи с Делангром, которая еще до сих пор служила предметом игривых шуток во всех кафе бульвара Совер. Жена мэра, как и жена председателя с большим недоверием отнеслись к имени аббата Фожа, в особенности последняя. Марту даже несколько задело подобное отношение к человеку, в котором она была так уверена; и она стала всячески превозносить прекрасные качества аббата Фожа, заставив в конце концов этих двух дам признать некоторые достоинства за священником, который живет так уединенно и содержит свою мать.

При выходе от г-жи Растуаль Марте оставалось только перейти через дорогу, чтобы попасть к г-же Палок, которая жила по другую сторону улицы Баланд. Было семь часов вечера, но Марте хотелось отбыть и этот последний визит, хотя она знала, что Муре ждет ее к обеду и будет бранить за долгое отсутствие. Супруги Палок как раз садились за стол в нетопленной столовой, где во всем чувствовалась провинциальная скудость средств, благопристойная, тщательно скрываемая. Г-жа Палок, очень недовольная, что ее застали за столом, поспешно накрыла миску с супом, который она собиралась разливать. Она приняла Марту очень вежливо, даже с некоторой угодливостью, в глубине души несколько обеспокоенная этим неожиданным визитом. Муж ее, судья, продолжал сидеть перед пустой тарелкой, сложив руки на коленях.

— Негодные девчонки! — вскричал он, когда Марта заговорила о девушках из старого квартала. — Славные вещи слышал я про них сегодня в суде! Сколько почтенных людей втянули они в свою грязь!.. Напрасно вы, сударыня, занимаетесь этой пакостью.

— И к тому же, — подхватила г-жа Палок, — я боюсь, что ничем не смогу быть вам полезной. У меня нет подходящих знакомых. Мой муж скорее согласится отрубить себе руку, чем просить о чем бы то ни было. Мы держимся в стороне, потому что нам противны все те несправедливости, которые творятся на наших глазах. Мы скромно сидим у себя дома и очень рады, что все нас забыли… Знаете, что я вам скажу? Если бы даже моему мужу предложили теперь повышение, он бы отказался. Не правда ли, мой друг?

Судья в знак согласия кивнул головой. Супруги обменялись между собой кислой улыбкой, и Марта, сидевшая напротив них, в смущении смотрела на желчные, изборожденные морщинами, уродливые лица этой парочки, так дружно разыгрывавшей мнимую покорность судьбе. К счастью, она вспомнила наставления своей матери.

— А я очень рассчитывала на вас, — преувеличенно любезным тоном продолжала она. — Наши дамы уже дали согласие — госпожа Делангр, госпожа Растуаль, госпожа де Кондамен; но, между нами говоря, все они дают только свои имена. А мне бы хотелось найти почтенную особу, которая приняла бы к сердцу это дело, и вот я решила, что только вы можете мне помочь… Подумайте только о том, какую признательность будет питать к нам Плассан, если мы доведем это дело до счастливого конца! — Конечно, конечно! — повторяла г-жа Палок, очарованная этими комплиментами Марты.

— К тому же вы напрасно думаете, что ничем не можете нам помочь. Известно, что господина Палока очень ценят в супрефектуре. Между нами говоря, на него смотрят как на преемника господина Растуаля. Пожалуйста, не скромничайте, всем известны ваши заслуги, и вы напрасно их скрываете. И это как раз отличный случай для госпожи Палок немного проявить себя и показать, сколько в ней таится ума и сердца.

Судья взволновался. Он посматривал на жену своими моргающими глазками.

— Госпожа Палок не отказывается, — сказал он.

— Разумеется, нет, — откликнулась его жена. — Раз во мне действительно нуждаются — этого достаточно… Возможно, что я опять делаю глупость, принимая на себя новые хлопоты, за которые мне никто не скажет спасибо. Спросите господина Палока, сколько мы с ним потихоньку делаем добра. И вы видите, к чему это нас привело… Но себя не переделаешь, не так ли?.. Видно, мы до конца жизни будем оставаться в дураках… Рассчитывайте на меня, милейшая госпожа Муре.

Супруги Палок встали, и Марта, поблагодарив за обещанное содействие, простилась с ними. На миг задержавшись на площадке лестницы, чтобы высвободить оборку платья, застрявшую между ступеньками и перилами, она услышала, как за дверьми супруги Палок громко говорили между собой.

— Они к тебе обращаются потому, что ты им нужна, — донесся резкий голос судьи. — Они взвалят на тебя всю работу.

— Что ж! — ответила жена. — Поверь мне, они с лихвой заплатят мне и за это и за все прошлое!

Когда Марта вернулась наконец домой, было около восьми часов. Муре прождал ее к обеду целых полчаса. Марта уже приготовилась к бурной сцене. Но когда она, переодевшись, сошла вниз, она застала мужа сидящим верхом на стуле, повернутом спинкой к столу и спокойно барабанящим пальцами по скатерти «отбой». Он был неистощим в насмешках и издевательствах всякого рода.

— А я уже думал, что ты заночуешь в исповедальне… Раз ты теперь стала ходить по церквам, ты хоть предупреждай меня, чтобы в дни, когда ты бываешь у своих попов, я мог бы где-нибудь пообедать на стороне.

В продолжение всего обеда он донимал ее своими шуточками. Марте это было гораздо тяжелее, чем если бы он просто ее выбранил. Два-три раза она бросала на него умоляющие взгляды, прося оставить ее в покое. Но это его только подзадоривало. Октав и Дезире смеялись. Серж молчал: он был на стороне матери. За десертом вошла Роза и, встревоженная, заявила, что пришел г-н Делангр и желает видеть хозяйку дома.

— Вот как! Ты уже стала знаться с властями? — тем же издевательским тоном произнес Муре.

Марта приняла мэра в гостиной. Делангр очень любезно и чуть ли не галантно сказал ей, что не захотел ждать завтрашнего дня, чтобы поздравить г-жу Муре с такой благородной идеей. Г-жа Делангр, по его словам, проявила чрезмерную нерешительность; она поступила неправильно, сразу не дав своего согласия, и теперь он пришел сам, чтобы заявить от ее имени, что ей будет весьма лестно войти в состав дам-патронесс Приюта пресвятой девы. Что касается его лично, то он намерен всеми силами содействовать проведению в жизнь столь полезного и столь нравственного начинания.

Марта проводила его до выходной двери. В то время, как Роза подняла выше лампу, чтобы осветить тротуар, мэр добавил:

— Передайте господину аббату Фожа, что я буду очень рад побеседовать с ним, если он даст себе труд зайти ко мне. Он мог бы сообщить мне весьма ценные сведения, поскольку он уже знаком с подобного рода учреждениями по Безансону. Я постараюсь, чтобы город взял на себя хотя бы оплату помещения. До свидания, сударыня; передайте мое почтение господину Муре, которого я не смею беспокоить.

В восемь часов вечера, когда аббат спустился со своей матерью вниз, Муре ограничился тем, что со смехом сказал ему:

— Вы сегодня похитили у меня жену! Только, пожалуйста, не испортите мне ее; не вздумайте сделать из нее святошу.

Затем он углубился в карты. Ему надлежало крепко отыграться, так как старуха Фожа сильно обыгрывала его три вечера подряд. Марта могла без помехи рассказать аббату Фожа все то, что она успела сделать. Она радовалась, как ребенок, все еще под свежим впечатлением нескольких часов, проведенных вне дома. Аббат заставил ее повторить некоторые подробности; он обещал посетить Делангра, хотя предпочел бы совершенно не фигурировать в этом деле.

— Напрасно вы сразу же упомянули обо мне! — резко сказал он ей, видя ее такой взволнованной, такой безвольной в его присутствии. — Вы такая же, как и все женщины: за что бы они ни взялись, непременно испортят самое лучшее начинание.

Она посмотрела на него и, пораженная резкостью его слов, отшатнулась с тем ощущением страха, который она еще испытывала иногда при виде его сутаны. Ей показалось, что железные руки налегли ей на плечи и пригибают ее к земле. Для каждого священника женщина — враг. Заметив, что она возмущена этим слишком резким укором, он смягчился и тихо проговорил:

— Я забочусь только об удаче вашего благородного начинания… Но я боюсь, как бы мое участие в нем не повредило делу. Вы знаете, что меня здесь не любят.

Увидев его таким смиренным, Марта стала уверять, что он ошибается, что все эти дамы отзываются о нем необычайно хорошо. Всем известно, что он содержит свою мать и ведет уединенную жизнь, достойную всяких похвал. Потом они до одиннадцати часов беседовали о великом начинании, обсуждая мельчайшие его подробности. Это был прекрасный вечер. Сдавая карты, Муре дважды поймал на лету несколько слов из их разговора.

— Значит, — сказал он, отходя ко сну, — вы вдвоем взялись за искоренение порока? Неплохо придумано!

Три дня спустя был учрежден комитет дам-патронесс, и председательницей его была избрана Марта, которая, тайно посоветовавшись со своей матерью, предложила избрать г-жу Палок казначеем. Обе они трудились изо всех сил, сочиняли циркулярные обращения, занимались множеством административных мелочей. Г-жа де Кондамен тем временем носилась из супрефектуры в епископский дом, объезжала разных влиятельных лиц, со свойственной ей обворожительностью излагая блестящую идею, явившуюся у нее, выставляя при этом напоказ очаровательные туалеты, собирая пожертвования и заручаясь обещаниями содействия. Г-жа Растуаль, со своей стороны, закатывая глаза, рассказывала священникам, собиравшимся у нее по вторникам, как ее осенила счастливая мысль охранить от порока столько несчастных детей; на деле же она ограничилась тем, что поручила аббату Бурету похлопотать у сестер общины св. Иосифа, чтобы те выделили из своей среды персонал для будущего учреждения. Между тем г-жа Делангр по секрету рассказывала в маленьком кружке чиновников, что город будет обязан этим учреждением ее мужу, благодаря любезности которого в распоряжение комитета была уже предоставлена зала ратуши, где дамы-патронессы могли собираться и с удобством обсуждать свои дела. Весь Плассан был взбудоражен этой благотворительной шумихой. Вскоре только и разговору было, что о Приюте пресвятой девы. Одобрения посыпались со всех сторон, так как близкие друзья каждой из дам-патронесс принялись за работу, и все эти кружки усердствовали на пользу дела. Подписные листы, обошедшие все три квартала, в какую-нибудь неделю оказались целиком заполненными. Публикование «Плассанским листком» этих списков с указанием суммы взносов пробудило соревнование самолюбий, и семейства, стоявшие более других на виду, состязались между собой в щедрости. Среди всего этого шума нередко упоминалось имя аббата Фожа. Невзирая на то, что каждая из дам-патронесс приписывала именно себе эту блестящую мысль, ни для кого не было секретом, что ее привез из Безансона аббат Фожа. Делангр открыто заявил об этом на заседании муниципального совета, где было решено купить дом, который, по мнению епархиального архитектора, был весьма подходящим для помещения в нем Приюта пресвятой девы. Накануне мэр имел с аббатом очень продолжительную беседу, после которой они расстались, обменявшись крепким рукопожатием. Секретарь мэра даже слышал, как они называли друг друга «мой дорогой». После этого общественное мнение резко изменилось в пользу аббата. У него сразу же появились приверженцы, защищавшие его от нападок со стороны недоброжелателей.

Семья Муре также немало содействовала поднятию престижа аббата Фожа. Покровительствуемый Мартою, открыто признанный инициатором богоугодного дела, — хотя из скромности он и отклонял от себя эту честь, — аббат Фожа уже не имел на улице того приниженного вида, с каким он, бывало, пробирался вдоль стен. Он шел теперь посреди улицы, на солнце, освещавшем его новую сутану. По дороге с улицы Баланд в церковь св. Сатюрнена ему то и дело приходилось отвечать на поклоны. В одно из воскресений, после вечерней службы, г-жа де Кондамен остановила его на Епархиальной площади и более получаса с ним разговаривала.

— Итак, господин аббат, — как-то, смеясь, сказал ему Муре, — вот вы и попали в милость… Подумать только, что каких-нибудь полгода тому назад только я один и стоял за вас!.. Однако я на вашем месте все еще был бы настороже. Не забывайте, что епархиальное начальство по-прежнему настроено против вас.

Аббат слегка пожал плечами. Ему было хорошо известно, что враждебное отношение, на которое он наталкивался, исходило от местного духовенства. Аббат Фениль по-прежнему держал в руках епископа Русело, который сильно побаивался его крутого характера. В конце марта, когда старший викарий отлучился из города, аббат Фожа, воспользовавшись его отсутствием, несколько раз посетил епископа. Аббат Сюрен, личный секретарь последнего, передавал, что этот «ловкач» по нескольку часов просиживал, запершись с епископом, который после этих длительных бесед бывал в отвратительнейшем настроении.

Но когда аббат Фениль вернулся, аббат Фожа тотчас же прекратил свои посещения и стал стушевываться перед ним. Однако епископ не успокоился. Было ясно, что какая-то катастрофа потрясла безмятежное существование доселе столь беззаботного прелата. За одним обедом, устроенным им в честь духовенства, он был особенно любезен с аббатом Фожа, который как-никак все еще пребывал в скромной должности викария церкви св. Сатюрнена. Тонкие губы аббата Фениля сжимались все более и более; он с трудом сдерживал свой гнев, когда его исповедницы участливо справлялись о его здоровье.

Тогда-то аббат Фожа совсем просиял. Хотя он по-прежнему вел суровый образ жизни, в его манере держать себя появилась приятная самоуверенность. В один вторник, вечером, ему удалось одержать решительную победу. Он стоял у окна своей комнаты, наслаждаясь первым весенним теплом, когда гости Пекера де Соле сошли в сад и раскланялись издали с ним. В числе их находилась и г-жа де Кондамен, которая, в знак своего дружелюбия, даже помахала ему платочком. В это же самое время, по другую сторону, гости г-на Растуаля усаживались на плетеных стульях вокруг каскада. Благодаря тому что участки были расположены уступами, г-н Делангр, опершись на перила террасы супрефектуры, мог видеть, что происходит за садом Муре, у судьи.

— Вот увидите, что они даже не удостоят его взглядом, — пробормотал он.

Но он ошибся. Аббат Фениль, как бы случайно повернув голову, снял шляпу. Тогда все священники, присутствовавшие при этом, сделали то же самое, и аббат Фожа ответил на их поклон. Затем, медленно обведя взглядом направо и налево тот и другой кружок, он отошел от окна и с какой-то благочестивой скромностью задернул белые занавески.

Глава 9

Апрель выдался очень теплый. По вечерам дети после обеда отправлялись играть в сад. Так как в маленькой столовой было ужасно душно, Марта со священником тоже стали выходить на террасу. Они усаживались в нескольких шагах от настежь раскрытого окна, в стороне от яркого света лампы, падавшего полосами на высокие кусты буксуса. Здесь, в вечернем сумраке, они обсуждали множество всяких подробностей, касавшихся Приюта пресвятой девы. Эта постоянная озабоченность делами благотворительности придавала их беседе особенную задушевность. Прямо против них, между высокими грушевыми деревьями Растуалей и черными каштанами супрефектуры, виднелась широкая полоса неба. Дети резвились под тенистыми сводами аллей, в другом конце сада; а из столовой время от времени доносились раздраженные возгласы Муре и г-жи Фожа, которые, оставшись одни, яростно сражались в пикет.

Иногда Марта, расчувствовавшись и охваченная истомой, так что слова замирали у нее на устах, внезапно замолкала, увидев золотой след падающей звезды. Она улыбалась, слегка откинув голову назад, и смотрела на небо.

— Еще одна душа из чистилища возносится в рай, — еле слышно говорила она.

И так как аббат хранил молчание, она прибавляла:

— Сколько прелести в этих наивных верованиях… Хорошо было бы, господин аббат, навсегда остаться ребенком.

Теперь по вечерам Марта уже не занималась починкой белья. Для этого нужно было бы зажигать лампу на террасе, а она предпочитала сумрак теплой ночи, когда она чувствовала себя так хорошо. К тому же у нее каждый день были какие-нибудь дела в городе, и это очень ее утомляло. После обеда у нее прямо не хватало сил взять в руки иголку. Пришлось Розе заняться починкой белья, так как Муре жаловался, что у него нет ни одной пары целых носков.

Марта в самом деле была очень занята. Помимо заседаний комитета, на которых она председательствовала, у нее была еще масса разных хлопот — надо было разъезжать с деловыми визитами, присматривать за всем, где требовался хозяйский глаз. Правда, всю письменную часть и разные мелкие заботы она передала г-же Палок; но она испытывала такое лихорадочное нетерпение видеть наконец свое предприятие осуществленным, что по три раза в неделю бывала в предместье, чтобы удостовериться, усердно ли трудятся рабочие. Так как ей постоянно казалось, что дело подвигается слишком медленно, она бежала в церковь св. Сатюрнена, разыскивала там архитектора и то укоряла его, то умоляла не оставлять без надзора ее рабочих; она ревновала его к работам, производимым в часовне, находя, что здесь ремонт идет гораздо быстрее. Архитектор Льето, улыбаясь, уверял ее, что все будет готово к назначенному времени.

Аббат Фожа тоже заявлял, что дело нисколько не подвигается. Он побуждал Марту не давать архитектору ни минуты покоя. Тогда Марта стала заходить каждый день в церковь св. Сатюрнена. Она приходила туда с головой, переполненной цифрами и расчетами — какие стены нужно еще сломать и какие возвести. Холод церкви несколько успокаивал ее. Она окропляла себя святой водой, машинально крестилась, словом, делала то, что делали все другие. Церковные сторожа уже знали ее и кланялись ей; да и она уже хорошо ознакомилась с разными часовнями, с ризницей, куда часто заходила повидаться с аббатом Фожа, с длинными галереями и церковными двориками, по которым ей случалось пробираться. Через месяц в церкви св. Сатюрнена не было уголка, которого бы она не знала. Иногда ей приходилось дожидаться архитектора; тогда она присаживалась в какой-нибудь уединенной часовне и там, отдыхая от быстрой ходьбы, перебирала в уме разные указания, которые собиралась дать г-ну Льето. Но вскоре глубокое и трепетное безмолвие церкви, ее окружавшее, эти таинственные тени от разноцветных витражей погружали ее в какую-то смутную и сладостную мечтательность. Она полюбила высокие своды, торжественную наготу стен, покрытые чехлами алтари, уставленные правильными рядами стулья. Когда, при входе в церковь, двустворчатая дверь, обитая войлоком, бесшумно затворялась за ней, ее охватывало чувство неземного покоя, она забывала все житейские тревоги, и все ее существо как бы растворялось в мире, воцарившемся на земле.

— Как хорошо в церкви святого Сатюрнена! — как-то вырвалось у нее в присутствии Муре после знойного грозового дня.

— Не пойти ли нам туда ночевать? — с усмешкой спросил Муре.

Марту покоробило от этих слов. Мысль о том, что она испытывает в церкви чисто физическое наслаждение, оскорбила ее как нечто непристойное. С этих пор она переступала порог церкви св. Сатюрнена всегда с некоторым смущением, делала над собой усилие, чтобы сохранять спокойствие и входить туда так же просто, как она входила в огромные залы ратуши; но, помимо ее воли, дрожь каждый раз охватывала все ее существо. Она от этого страдала, но вновь и вновь шла навстречу этому страданию.

Аббат Фожа, казалось, не замечал медленного пробуждения, которое с каждым днем усиливало в ней душевный подъем. Он по-прежнему оставался для нее деловым человеком, весьма обязательным, вполне земным. Никогда в нем не проглядывал священник. Иногда, правда, она отрывала его от похоронной службы; он появлялся тогда в стихаре, принося с собой легкий запах ладана и воска, и беседовал с ней минутку, прислонившись к колонне. Это бывало нередко из-за какого-нибудь счета каменщика или требования столяра. Указав точную цифру, аббат возвращался к своему покойнику, а она продолжала стоять в опустевшем храме, пока сторож не начинал гасить свечи. Так как аббат Фожа, проходя вместе с ней по церкви, склонялся перед главным алтарем, то и она усвоила привычку делать то же самое — сначала из чувства простого приличия, а потом поклон этот стал машинальным, и она преклоняла колени даже, когда бывала одна. Пока вся ее набожность ограничивалась этим поклоном. Два-три раза она случайно пришла в церковь в дни торжественных богослужений; но услышав звуки органа и увидев, что церковь полна народа, она в страхе, не осмеливаясь переступить порог, быстро уходила домой.

— Ну что, — часто спрашивал Муре, по обыкновению подтрунивая над ней, — когда ты пойдешь к первому причастию?

Он продолжал осыпать ее своими насмешками. Она никогда не отвечала; но когда он заходил уже слишком далеко, она устремляла на него пристальный взгляд, в котором вспыхивал недобрый огонек. Однако постепенно он стал с нею более резок, не находя уже удовольствия в насмешках. Затем, спустя месяц, он стал серьезно сердиться.

— Ну на кой черт дались тебе эти попы? — ворчал он в те дни, когда обед не был готов вовремя. — Ты вечно где-то в бегах, ни часа не посидишь дома… Мне до этого дела мало, но только все в доме пришло в беспорядок. У меня нет ни одной рубашки целой, в семь часов стол еще не накрыт. Роза совсем от рук отбилась, кругом — полнейший развал…

Он поднимал валявшуюся на полу тряпку, хватал неубранную бутылку из-под вина, кончиками пальцев вытирал пыль с мебели, все более и более раздражаясь и яростно крича:

— Мне только и остается, что взять самому метлу в руки и надеть кухонный фартук… Я уверен, что ты возражать не станешь. Предоставишь мне заниматься хозяйством и, пожалуй, даже этого не заметишь… Известно ли тебе, что я сегодня утром битых два часа наводил порядок в шкафу? Нет, милая моя, так дальше продолжаться не может.

Иногда ссора разгоралась из-за детей. Как-то раз, возвратившись домой, Муре нашел Дезире «вымазанной, как поросенок»; она была совершенно одна в саду и, лежа на животе перед муравейником, смотрела, как муравьи копошатся в земле.

— Слава богу, что ты хоть ночуешь дома, — закричал он жене, как только завидел ее. — Посмотри-ка на свою дочку! Я нарочно запретил ей переменить платье, чтобы ты полюбовалась на нее в таком виде.

Девочка плакала горькими слезами, в то время как отец поворачивал ее во все стороны.

— Что, хороша?.. Вот как выглядят дети, когда их оставляют без присмотра. Она, бедняжка, не виновата. Раньше ты на пять минут не оставляла ее одну, боялась, как бы она не наделала пожара… Помяни мое слово, она еще тебе устроит пожар, и все сгорит дотла. Ну и пусть, я буду очень рад.

Когда Роза увела Дезире, он продолжал еще целый час пилить жену:

— Ты теперь живешь для чужих детей. До своих тебе и дела нет. Что ж, понятно… И до чего же ты глупа! Выбиваться из сил ради каких-то потаскух, которые над тобою смеются и шляются с кем попало по темным закоулкам! Прогуляйся-ка вечерком по внешнему бульвару, и ты увидишь, как они бегают, задрав кверху свои юбчонки, эти негодницы, которых ты вздумала отдать под покровительство пресвятой девы… Он перевел дух и продолжал:

— Чем подбирать из грязи уличных девчонок, ты бы лучше заботилась о Дезире. У нее на платье дырки величиной с кулак. Подожди, мы еще когда-нибудь найдем ее в саду со сломанной рукой или ногой… Я уж не говорю о Серже и Октаве, хотя мне было бы очень желательно, чтобы ты была дома, когда они возвращаются из школы. Они бог знает что вытворяют. Вчера они разбили две плиты на террасе, бросая петарды. Говорю тебе, если ты не будешь сидеть дома, у нас не сегодня-завтра весь дом обрушится.

Марта немногословно оправдывалась. Ей необходимо было выйти из дому. В словах Муре, несмотря на его придирчивость, было много правды: дома все шло вкривь и вкось. В этом спокойном уголке, где в предвечерние часы некогда так веяло счастьем, становилось шумно, неуютно от суматохи, производимой детьми, от вечного брюзжания отца и равнодушия усталой матери. Вечером за обедом все ели без аппетита, перебраниваясь между собой, а Роза делала все, что ей приходило в голову. Впрочем, кухарка держала сторону своей хозяйки.

Дело дошло до того, что Муре, встретив как-то свою тещу, стал горько жаловаться на Марту, хотя и чувствовал, какое удовольствие он ей доставляет, рассказывая о своих семейных неприятностях.

— Это меня чрезвычайно удивляет, — с усмешкой ответила Фелисите. — Марта как будто всегда боялась вас; я даже находила, что она слишком безвольна, слишком покорна. Жена не должна трепетать перед своим мужем.

— В том-то и дело! — в отчаянии вскричал Муре. — Она готова была провалиться сквозь землю, только бы избегнуть ссоры… Достаточно было одного моего взгляда, и она все делала, как я хотел… А теперь совсем не то: сколько ни кричи на нее, она все по-своему. Правда, она не возражает, не спорит, но скоро будет и это…

Фелисите лицемерно ответила:

— Если хотите, я поговорю с Мартой. Только она, пожалуй, обидится. Такие вещи должны улаживаться самими же мужем и женой. Я и не беспокоюсь: вы сумеете восстановить в доме мир, которым так гордились.

Муре, уставившись глазами в землю, недоверчиво покачал головой.

— Нет, нет, — возразил он, — я себя знаю; я покричу, но толку от этого никакого. В сущности, я слаб, как ребенок… Напрасно думают, что жена у меня ходила по струнке. Если она часто и делала по-моему, то сама же смеялась над этим, потому что ей было совершенно безразлично, поступать так или иначе. Несмотря на свою кажущуюся мягкость, она очень упряма… Ну что же, попробую на нее подействовать.

Затем, подняв голову, он добавил:

— Лучше было бы мне вам всего этого не говорить; надеюсь, вы никому об этом не расскажете?

Когда Марта на следующий день зашла к матери, та, напустив на себя строгий вид, деланным тоном сказала:

— Напрасно, милая моя, ты так плохо обращаешься со своим мужем… Вчера я видела его, он просто сам не свой. Я знаю, что он часто бывает смешон, но это же не причина, чтобы забросить свою семью и хозяйство.

Марта пристально посмотрела на мать.

— Ах, он жаловался на меня! — резко промолвила она. — Он лучше бы сделал, если бы помолчал; ведь я на него не жалуюсь.

И она заговорила о другом. Однако г-жа Ругон снова перевела разговор на ее мужа, спросив, как поживает аббат Фожа.

— Скажи, пожалуйста, может быть, Муре невзлюбил аббата Фожа и из-за него сердится на тебя?

Марту крайне удивили слова матери.

— Что за ерунда! — пробормотала она. — С чего бы моему мужу не любить аббата Фожа? Я, по крайней мере, никогда не слышала от него ничего такого, что могло бы дать повод к такому предположению. Ведь и вам он не говорил ничего подобного, не правда ли? Нет, вы ошибаетесь. Да он сам пошел бы за ними наверх, если бы мать аббата хоть раз не явилась играть с ним в карты.

В самом деле, Муре ни словом не намекал на аббата. Он иногда грубовато над ним подтрунивал. Ему случалось примешивать имя аббата к шуткам, которыми он донизал жену по поводу ее набожности. Но и только.

Однажды утром, бреясь, он вдруг крикнул Марте:

— Слушай, милая моя, если ты когда-нибудь вздумаешь исповедоваться, возьми себе в духовники аббата. По крайней мере, тогда твои грехи не выйдут за пределы дома.

Аббат Фожа исповедовал по вторникам и пятницам. В эти дни Марта избегала ходить в церковь св. Сатюрнена; по ее словам, ей было неудобно его беспокоить. Но еще больше мешала ей какая-то робкая стыдливость, заставлявшая ее смущаться, когда он выходил к ней в стихаре, принося с собой на его муслине еле уловимый запах исповедальни. Как-то в пятницу она отправилась с г-жой де Кондамен посмотреть, как далеко подвинулись работы по постройке Приюта пресвятой девы. Рабочие заканчивали фасад. Г-жа де Кондамен громко высказала свое недовольство его отделкой, найдя ее очень мизерной, лишенной всякого стиля. По ее мнению, у входа следовало поставить две легкие колонны со стрельчатой аркой, нечто оригинальное и вместе с тем строго благочестивое, такое сооружение, которое сделало бы честь комитету дам-патронесс. Марта сначала не соглашалась с ней, но постепенно, убежденная ее доводами, признала, что фасад на самом деле выйдет очень невзрачным. И так как г-жа де Кондамен очень на этом настаивала, Марта обещала в тот же день переговорить с г-ном Льето. По дороге домой, чтобы сдержать свое обещание, она зашла в церковь. Было четыре часа дня, и архитектор только что ушел. Когда Марта спросила, где аббат Фожа, причетник ответил, что он исповедует в часовне св. Аврелии. Только тогда она вспомнила, что это была пятница, и тихо сказала, что ей некогда ждать. Но проходя на обратном пути мимо часовни св. Аврелии, она подумала, что аббат, быть может, видел ее. В действительности же она внезапно почувствовала какую-то непонятную слабость. Она присела возле часовни, прислонившись к решетке. И так и осталась сидеть.

Небо было покрыто серыми тучами, и церковь мало-помалу охватывали сумерки. В боковых приделах, уже погруженных во мрак, мерцали лампадки, поблескивали позолоченные ножки паникадил, серебряная риза на изваянии мадонны; бледный луч, пронизав середину храма, медленно угасал на полированном дубе скамеек и кресел. Никогда еще Марта не испытывала такого чувства изнеможения, как в этот раз; ноги у нее подкашивались, руки отяжелели так, что она не в состоянии была держать их на весу и сложила на коленях. Ею овладела странная сонливость: она продолжала все видеть и слышать, но в каком-то приятно смягченном виде. Легкий шум, проносившийся под сводами, падение стула, шаги запоздалой богомолки звучали для нее музыкальной мелодией, проникавшей в самую душу, между тем как последние отблески дня и тени, заволакивавшие колонны подобно темным чехлам, казались ей нежнейшими переливами шелковой ткани; и от этого она погружалась в пленительную истому, в которой как бы растворялось и умирало все ее существо. Затем все вокруг нее вдруг погасло. Она испытала миг какого-то несказанного блаженства.

Раздавшийся около нее голос вывел ее из этого экстаза.

— Мне очень жаль, — произнес аббат Фожа. — Я вас видел, но мне нельзя было уйти…

Тут она будто внезапно проснулась. Она посмотрела на него. Он стоял перед ней в стихаре, среди полусвета угасавшего дня. Последняя из его исповедниц ушла, и опустевшая церковь торжественно погружалась во мрак.

— Вы хотели о чем-то со мной поговорить? — спросил он. Она сделала над собой усилие, стараясь вспомнить.

— Да, — прошептала она, — но я уже забыла… Ах да, вспомнила: это по поводу фасада; госпожа де Кондамен находит его чересчур убогим. Лучше бы поставить две колонны вместо этой голой и незаметной двери. Хорошо было бы еще сделать стрельчатую арку с цветными стеклами. Это было бы действительно красиво… Вы меня поняли, не правда ли?

Скрестив руки на своем стихаре, он пристально и властно смотрел на нее, склонив к ней свое строгое лицо; а она продолжала сидеть, не имея сил встать на ноги, и лепетала какие-то слова, как будто кто-то усыпил ее волю и она не в состоянии была стряхнуть с себя этот странный, необычный сон.

— Правда, это будет лишний расход… Можно было бы ограничиться колоннами из мягкого камня с какой-нибудь несложной лепкой… Если хотите, можно об этом поговорить с подрядчиком; он скажет нам, во что это обойдется. Только надо бы сначала уплатить ему по последнему счету. Кажется, две тысячи сто с чем-то франков. У нас есть свободные деньги. Мне сегодня утром сказала это госпожа Палок… Все это можно устроить, господин аббат.

Она опустила голову, словно под тяжестью его взгляда, который чувствовала на себе. Когда она снова подняла голову и встретилась глазами со священником, то сложила руки, словно ребенок, который просит прощения, и зарыдала. Аббат не мешал ей плакать и молча продолжал стоять перед ней. Тогда она упала перед ним на колени и закрыла обеими руками лицо, по которому струились слезы.

— Прошу вас, встаньте, — мягко произнес аббат Фожа: — преклонять колени надо только перед богом.

Он помог ей подняться и сел рядом с ней. Затем они долгое время тихо беседовали между собой. Ночь совсем уже наступила, и лампады своими золотыми лучами пронизывали глубокий мрак церкви. Только их шепот слегка колыхал воздух перед часовней св. Аврелии. После каждого ответа Марты, слабого и сокрушенного, было слышно, как долго струилась плавная речь священника. Когда они наконец оба поднялись, он, казалось, отказывал ей в какой-то милости, о которой она настойчиво просила. Он повел ее к двери, громко говоря:

— Нет, уверяю вас, не могу; гораздо лучше будет, если вы обратитесь к аббату Бурету.

— Но я так нуждаюсь в ваших советах, — с мольбой шептала Марта. — Мне кажется, что с вами для меня все было бы легко.

— Вы ошибаетесь, — уже более резким тоном ответил он. — Напротив, я боюсь, что мое руководство может вам повредить вначале. Поверьте мне, аббат Бурет именно такой духовник, какой вам нужен… Впоследствии, может быть, я дам вам другой ответ.

Марта подчинилась. На следующий день прихожанки церкви св. Сатюрнена были немало удивлены, увидев Марту перед исповедальней аббата Бурета. Через два дня в Плассане только и говорили, что об этом обращении. Некоторые с тонкой улыбкой произносили имя аббата Фожа; но, вообще говоря, впечатление получилось отличное и безусловно в пользу аббата Фожа. Г-жа Растуаль в присутствии всего комитета поздравила г-жу Муре. Г-жа Делангр узрела в этом обращении единственной среди них, до тех пор не исполнявшей религиозных обрядов, первую милость божью, ниспосланную дамам-патронессам в награду за их доброе дело. Г-жа де Кондамен отозвала Марту в сторону и сказала ей:

— Вы поступили, моя дорогая, очень правильно; женщине это просто необходимо. Да притом, если уж выезжаешь немного в свет, то, право, неплохо и в церковь заглянуть.

Удивляло только, почему выбор Марты пал на аббата Бурета. У достойного аббата обыкновенно исповедовались только маленькие девочки. Дамы находили, что он «совсем неинтересный». В четверг, на вечере у Ругонов, до прихода Марты, вопрос этот обсуждался в одном из уголков зеленой гостиной, причем г-жа Палок своим ядовитым язычком подвела итог всем этим пересудам.

— Аббат Фожа хорошо сделал, что передал ее другому, — произнесла она с гримасой, придавшей ей еще больше безобразия: — аббат Бурет спасает положение и вместе с тем сам вне всяких подозрений.

Когда Марта в этот вечер явилась к Ругонам, мать устремилась ей навстречу и с преувеличенной нежностью расцеловала ее в присутствии всех. Сама она, по ее словам, примирилась с церковью на другой же день после государственного переворота. По ее мнению, аббат Фожа смело мог теперь появляться в ее зеленой гостиной. Но он вежливо отказался, сославшись на свою занятость и на любовь к уединению. Она поняла, что он подготовляет себе триумфальное возвращение на будущую зиму. Вообще же говоря, успех аббата Фожа все возрастал. Если в первые месяцы у него исповедовались только богомолки с расположенного за собором овощного рынка, какие-нибудь торговки салатом, чью простонародную речь он невозмутимо выслушивал, не всегда ее понимая, то теперь, в особенности после шума, поднятого вокруг учреждения Приюта пресвятой Девы, по вторникам и пятницам он видел вокруг своей исповедальни целый рой коленопреклоненных, разодетых в шелка буржуазных дам. Когда Марта простодушно рассказала, что он не пожелал быть ее духовником, г-жа де Кондамен выкинула такую штуку: она оставила своего духовника, главного викария церкви св. Сатюрнена, которого ее уход сильно огорчил, и демонстративно перешла к аббату Фожа. Этот случай окончательно укрепил положение последнего в плассанском обществе.

Когда Муре узнал, что его жена была на исповеди, он только заметил ей:

— Должно быть, ты теперь делаешь что-нибудь дурное, если считаешь необходимым рассказывать о своих делах попам.

Вообще же, среди всей этой благочестивой суматохи, он еще более отдалился от общества, ушел в свои привычки, в узкий круг своих интересов. Жена как-то упрекнула его в том, что он на нее пожаловался.

— Ты права, — ответил он, — это было глупо с моей стороны. Не следует доставлять удовольствие людям, рассказывая им о своих неудачах… Обещаю тебе впредь не радовать этим твою мать. Я передумал. Теперь пусть хоть весь дом провалится, черта с два, чтобы я стал перед кем-нибудь хныкать!

И в самом деле, он стал внешне соблюдать приличия, не ругал больше жену на людях и, как в былое время, стал уверять всех, что он счастливейший из людей. Эта благоразумная тактика не требовала с его стороны особенных усилий, так как у него всегда все было основано на расчете и на стремлении к личному благополучию. Он даже переигрывал, изображая из себя педантичного, удовлетворенного жизнью буржуа. О его раздражении Марта догадывалась лишь по его нервной походке. Он целыми неделями оставлял ее в покое, осыпая своими насмешками детей и Розу, на которых он покрикивал с утра до ночи за малейшую провинность. Если он и обижал жену, то большей частью такими злыми шутками, которые были понятны только ей одной.

Прежде он был расчетлив, теперь он стал скуп.

— Бессмысленно разбрасывать деньги так, как мы это делаем, — ворчал он. — Держу пари, что ты все отдаешь своим маленьким потаскушкам. Достаточно и того, что ты тратишь на них столько времени… Знаешь что, милая, я буду тебе давать по сто франков в месяц на хозяйство. А если ты во что бы то ни стало хочешь благодетельствовать своих негодниц, которые этого не заслуживают, то бери из денег, которые я отпускаю на твои тряпки.

Он выдержал характер: в следующем месяце он отказал Марте в паре ботинок под предлогом, что это нарушило бы его бюджет и что он ее об этом предупреждал. Как-то вечером, однако, войдя в спальню, она застала его горько плачущим. Ее чувствительное сердце не выдержало, она обняла мужа, умоляя высказать, что его мучит. Но он вырвался из ее объятий, заявив, что и не думал плакать, что у него просто болит голова и потому глаза покраснели.

— Неужели ты думаешь, — вскричал он, — что я так же глуп, как ты, чтобы распускать нюни!

Это обидело ее. На следующий день он прикинулся очень веселым. Но несколько дней спустя, когда аббат вечером спустился к ним со своей матерью, он отказался от партии в пикет. У него нет настроения играть в карты, — заявил он. В следующие вечера он придумывал другие отговорки, так что партии в пикет совершенно прекратились. Все выходили на террасу, Муре усаживался против жены, принимая участие в беседе, ловя случай заговорить и самому завладеть беседой, а в это время, в нескольких шагах от них, старуха Фожа, сложив руки на коленях, безмолвная и неподвижная, сидела в тени, подобная тем сказочным существам, которые с ревнивой зоркостью сторожевого пса охраняют некий мифический клад.

— Какой прекрасный вечер! — каждый раз говорил Муре. — Здесь гораздо приятнее, чем в столовой. Вы отлично сделали, что вышли подышать свежим воздухом… А вот и звездочка упала! Видели, господин аббат? Говорят, будто это святой Петр там на небе трубочку закуривает.

Он смеялся. Марта сидела серьезная, чувствуя неуместность этих шуток, которыми ее муж портил впечатление от широкого неба, простиравшегося перед нею между грушевыми деревьями Растуалей и каштанами супрефектуры. Порой Муре притворялся, будто совсем не знает, что Марта ходит в церковь; он подтрунивал над аббатом, высказывая надежду, что аббат наставит всю их семью на путь истинный. Иной раз он не начинал ни одной фразы без добродушно звучавшей присказки: «Теперь, когда моя жена бывает у исповеди…» Потом, когда ему надоедало говорить постоянно об одном и том же, он начинал прислушиваться к разговорам в соседних садах; он узнавал едва доносившиеся в ночной тиши голоса, меж тем как вдали замирали последние дневные звуки Плассана.

— Вот это, — говорил он, обратив ухо в сторону супрефектуры, — голоса господина де Кондамена и доктора Поркье. Они, наверно, смеются над четою Палок… Слышали вы, как Делангр своим пискливым голосом произнес: «Сударыни, пора домой; становится свежо». Вы не находите, что у этого коротышки Делангра будто трубочка в горло вставлена?

И он поворачивался в сторону сада Растуалей.

— У них, по-видимому, никого нет, — продолжал он, — ничего не слышно. Впрочем, ошибаюсь, там у каскада эти две дурынды, его дочери. Когда старшая говорит, то кажется, что она камешки во рту перебирает. Каждый вечер они обязательно целый час тут тараторят. Если бы они поверяли друг другу любовные признания, которые им выпадают, это не потребовало бы столько времени… Да вот и вся компания в сборе: аббат Сюрен со своим голоском, точно флейта, и аббат Фениль, который в страстную пятницу мог бы сойти за церковную трещотку. В этот сад их набивается иногда человек двадцать; сидят себе и молчат, словно статуи. По-моему, они нарочно собираются, чтобы подслушать, что мы тут говорим.

Марта и аббат на всю эту болтовню откликались короткими фразами, да и то лишь, когда он непосредственно обращался к ним. Обыкновенно же они оба, подняв головы и устремив глаза в пространство, уносились куда-то далеко ввысь. Как-то вечером Муре, сидя, задремал. Тогда они шепотом стали разговаривать, и головы их сблизились. А в нескольких шагах от них старуха Фожа, сложив руки на коленях, вся насторожившись, широко раскрыв глаза, но ничего не видя и не слыша, казалось, безмолвно охраняла их покой.

Глава 10

Лето подходило к концу. Аббат Фожа, казалось, вовсе не спешил извлечь какую-либо выгоду из своей все возраставшей популярности. Он по-прежнему жил замкнутой жизнью, бывая только у Муре и наслаждаясь уединенным садом, где наконец стал появляться и днем. Медленно, с опущенной головой прохаживаясь по крайней аллее сада, вдоль ограды, он читал свой требник. По временам он закрывал книгу и еще больше замедлял шаги, как бы погруженный в глубокую задумчивость; и Муре, подглядывавший за аббатом, начал испытывать раздражение при виде этой черной фигуры, часами сновавшей взад и вперед позади его фруктовых деревьев.

— Будто я не у себя дома живу, — ворчал он. — Теперь, куда ни посмотришь, всюду эта черная сутана… Словно ворон какой! И глаза-то у него круглые, словно что-то высматривают и подстерегают… Не очень-то я верю его показному бескорыстию.

Лишь в первых числах сентября помещение для Приюта пресвятой девы было готово. В провинции работы затягиваются до бесконечности. Надо, впрочем, заметить, что дамы-патронессы два раза совершеннопеределывали по-своему планы архитектора Льето. Когда комитет вступил во владение перестроенным домом, архитектор за все свои старания был вознагражден самыми лестными комплиментами со стороны дам-патронесс. Все показалось им очень приличным: просторные залы, удобные проходы, двор, обсаженный деревьями и украшенный двумя маленькими фонтанами. Г-жа де Кондамен пришла в восторг от фасада, отделанного по ее указаниям. Над входной дверью, на черной мраморной доске, золотыми буквами были написаны слова: «Приют пресвятой девы».

Открытие приюта послужило поводом к очень трогательному празднеству. Прибыл сам епископ со своим причтом, чтобы лично ввести в приют сестер общины св. Иосифа в качестве обслуживающего персонала. С улиц старого квартала было собрано около пятидесяти девочек в возрасте от восьми до пятнадцати лет. Чтобы поместить их в учреждение, родителям достаточно было заявить, что по роду своих занятий они вынуждены отлучаться на целый день из дому. Г-н Делангр произнес речь, вызвавшую громкие аплодисменты. Пространно и в высоком стиле он разъяснил задачи этого совсем особого рода приюта, назвав его «школой добрых нравов и труда, где юные и заслуживающие участия создания найдут убежище от дурных соблазнов». Всеми был замечен сделанный в конце речи тонкий намек на истинного виновника этого предприятия, на аббата Фожа. Он был тут же, среди других священников. Когда все взоры устремились на него, он был спокоен, и его внушительное серьезное лицо сохраняло свое обычное выражение. Марта, сидевшая на помосте вместе с другими дамами-патронессами, покраснела.

По окончании церемонии епископ выразил желание подробно осмотреть здание. Несмотря на явное неудовольствие аббата Фениля, он подозвал к себе аббата Фожа, во время церемонии ни на минуту не сводившего с него своих черных глаз, и попросил сопровождать его, причем громко, с улыбкой, заявил, что более осведомленного проводника ему, конечно, не найти. Слова эти мгновенно облетели всех присутствующих, которые стали расходиться; и к вечеру весь Плассан обсуждал поступок епископа.

Одну из комнат приюта дамы-патронессы заняли для себя. Там они предложили угощение епископу, который съел кусочек бисквита и выпил рюмочку малаги, причем для каждой из дам у него нашлось любезное словечко.

Это способствовало счастливому завершению благочестивого празднества, так как и до и во время самой церемонии на почве оскорбленного самолюбия произошли кое-какие недоразумения между дамами, которых тонкие комплименты монсеньора Русело снова привели в хорошее расположение духа. Оставшись одни, дамы заявили, что все сошло отлично, и без конца превозносили утонченную любезность прелата. Одна только г-жа Палок сидела вся зеленая от злости. Епископ, рассыпаясь перед дамами в комплиментах, совершенно забыл про нее.

— Ты оказался прав, — в бешенстве сказала она мужу, когда они вернулись домой, — в их дурацких затеях я изображала собачонку! Хорошая выдумка, что и говорить, собрать вместе всех этих распутных девчонок!.. Сколько я на них времени даром потратила! А у этого растяпы епископа, который трепещет перед каждым священником, даже словечка благодарности для меня не нашлось!.. Как будто эта де Кондамен что-нибудь сделала! У нее одна забота — выставлять напоказ свои туалеты, у этой бывшей… Уж кто другой, а мы-то знаем, кто она такая, и боюсь, как бы нас не заставили порассказать такие вещи, которые кое-кому, пожалуй, придутся не по вкусу… Нам-то с тобой, слава богу, скрывать нечего… А эта Делангр, а эта Растуаль!.. Нетрудно было бы заставить их покраснеть от стыда! Потрудились ли они хоть переступить порог своих гостиных для дела? Поработали ли они хоть наполовину, как я? А эта Муре, которая как будто бы всем заправляет, а на самом деле все время цепляется за сутану своего аббата Фожа. Тоже лицемерка, которая еще покажет себя… А ведь для каждой из них у него нашлось ласковое словечко, только для меня ничего. Я для них точно собачонка какая-то! Слышишь, Палок! Я этого не позволю! Собачонка начнет кусаться.

Начиная с этого дня г-жа Палок стала проявлять гораздо меньше рвения. Письменную часть она стала вести кое-как, от поручений, которые были ей не по душе, она стала отказываться, и дамы-патронессы начали поговаривать о необходимости нанять кого-нибудь для этих дел. Марта рассказала об этих неполадках аббату Фожа и спросила его, не может ли он указать подходящего человека.

— Не приглашайте пока никого, — сказал он. — Может быть, я найду такого человека… Подождите два-три дня.

С некоторых пор на его имя стали приходить письма со штемпелем из Безансона. Все они были написаны одним и тем же почерком, крупным и безобразным. Роза, относившая эти письма ему наверх, уверяла, что уже один вид такого конверта приводил его в раздражение.

— Он весь меняется в лице, — говорила она. — Видно, что он не очень-то любит особу, которая пишет ему так часто.

Эта переписка вновь пробудила на миг прежнее любопытство Муре. Однажды он собственноручно отнес наверх такое письмо, объяснив с любезной улыбкой, что Розы нет дома. Аббат, по-видимому, был настороже, так как поспешил придать своему лицу радостное выражение, будто еле дождался этого письма. Но это притворство не обмануло Муре. Он задержался на площадке, приложив ухо к замочной скважине.

— Наверно, опять от твоей сестрицы? — произнес грубый голос старухи Фожа. — И чего она так привязалась к тебе?

Наступило молчание, затем раздался шелест порывисто смятой бумаги и послышался раздраженный голос аббата:

— Старая песенка, черт возьми! Она хочет приехать к нам и привезти своего муженька, чтобы мы ему тут нашли место. Ей кажется, что мы здесь с тобой купаемся в золоте… Боюсь, как бы они не выкинули глупость и не нагрянули к нам сюда.

— Нет, нет, они нам не нужны, слышишь, Овидий? — опять раздался голос матери. — Они всегда тебя не любили, вечно тебе завидовали… Труш — негодяй, а Олимпия — бессердечная тварь. Вот увидишь, что они захотят все заграбастать себе одним. Только осрамят тебя и расстроят твои дела.

Неприятное сознание, что он совершает дурной поступок, мешало Муре ясно слышать. Вдруг ему показалось, что кто-то дотронулся до двери, и он убежал. Вернувшись к себе, он счел неудобным похвастать своими успехами. Несколько дней спустя аббат Фожа в его присутствии дал Марте окончательный ответ.

— Я могу предложить вам счетовода, — сказал он со свойственным ему величавым спокойствием. — Это мой родственник, муж сестры; на днях он должен приехать из Безансона.

Муре насторожился. Марта очень обрадовалась. — Вот и отлично! — воскликнула она. — Мне так трудно было сделать удачный выбор. Вы понимаете, тут требуется человек самой безупречной нравственности, — ведь он будет среди этих молодых девушек… Но коль скоро дело идет о вашем родственнике…

— Да, — ответил священник, — сестра держала небольшой бельевой магазин в Безансоне, но из-за слабого здоровья ей пришлось это дело бросить; сейчас она хотела бы поселиться с нами, так как доктора рекомендуют ей южный воздух… Моя мать очень рада этому.

— Ну разумеется! — подхватила Марта. — Вы, вероятно, всегда жили вместе, и вам будет теперь приятно снова соединиться в одну семью… Знаете, что надо сделать? Наверху есть еще две комнаты, которыми вы не пользуетесь. Почему бы вашей сестре с мужем не поселиться там?.. Ведь у них нет детей?

— Нет, их только двое… Мне и самому приходило в голову отдать им эти две комнаты; только я боялся, как бы вас не стеснило такое количество жильцов.

— Да нисколько же, уверяю вас; вы люди спокойные…

Она замолчала. Муре усиленно дергал ее за платье. Он не хотел пускать к себе в дом родственников аббата, хорошо помня, как отзывалась старуха Фожа о своей дочери и зяте.

— Комнаты очень маленькие, — попробовал он вставить, — и господину аббату это будет стеснительно… Было бы для всех лучше, если бы сестра господина аббата поселилась где-нибудь поблизости; как раз напротив, в доме, где живут супруги Палок, сдается квартира.

Разговор круто оборвался. Священник промолчал, устремив свой взор вдаль. Марта решила, что он обиделся, и грубая выходка мужа причинила ей боль. Спустя минуту, не в силах более выносить это тягостное молчание, она, не зная, как лучше возобновить разговор, сказала просто:

— Значит, решено. Роза поможет вашей матушке убрать эти комнаты… Мой муж заботился только о вашем личном удобстве; но раз вы сами этого желаете, мы уж во всяком случае не станем препятствовать вам распоряжаться вашими комнатами, как вы найдете нужным.

Оставшись наедине с женой, Муре дал волю своему раздражению:

— Я просто тебя не понимаю. Когда я сдавал аббату комнаты, ты сердилась, ты никого не хотела пускать к себе в дом, а теперь вздумай аббат поселить у нас хоть всю свою родню, всю эту шваль, вплоть до троюродных братьев, ты только ему спасибо скажешь… Кажется, я достаточно дергал тебя за платье. Неужели ты не чувствовала? Ведь можно было понять, что я не желаю пускать к себе эту парочку… Они непорядочные люди.

— Откуда это тебе известно? — вскричала Марта, которую такая несправедливость вывела из себя. — Кто это тебе сказал?

— Сам аббат Фожа… Да, да, я собственными ушами слышал, как он говорил это своей матери.

Марта пристально на него посмотрела. Он чуть покраснел и пробормотал:

— Словом, я знаю, и все тут… Сестра его — бессердечная тварь, а муженек — просто негодяй. Напрасно ты напускаешь на себя вид оскорбленной королевы: это их собственные слова, я ничего не придумал. Ты теперь понимаешь, что я не желаю иметь у себя в доме всю эту свору? Сама старуха и слышать не хочет о своей дочери. А теперь аббат запел по-другому. Не понимаю, что его заставило изменить свое мнение. Должно быть, опять затевает какую-нибудь пакость. Наверно, они ему нужны.

Марта пожала плечами и предоставила мужу ворчать, сколько ему угодно. Он приказал Розе не убирать этих комнат; но Роза теперь слушалась только своей хозяйки. В продолжение пяти дней гнев его выражался в язвительных насмешках и гневных упреках. Однако в присутствии аббата он лишь дулся, не решаясь открыто выразить ему свое неудовольствие. Затем, по обыкновению, он нашел на чем успокоиться. Об ожидаемых жильцах он стал отзываться не иначе, как с насмешками. Он еще туже затянул свой кошелек, сделался еще нелюдимее и окончательно погряз в кругу своих эгоистических интересов. Когда в один октябрьский вечер явились супруги Труш, он ограничился только кратким замечанием по их адресу:

— Черт возьми, какой у них подозрительный вид! Что за богомерзкие рожи!

Аббату Фожа, по-видимому, не очень-то хотелось показывать свою сестру и зятя в самый день их приезда. Мать поджидала их на пороге у входных дверей. Как только она заметила, что они с площади Супрефектуры повернули к дому, она сразу же насторожилась и стала в беспокойстве поглядывать на прихожую и на кухню. Но ей не повезло. В ту самую минуту, когда Труши уже входили, Марта, собиравшаяся куда-то отправиться по делам, вышла из сада в сопровождении детей.

— Ну вот, и вся семья в сборе, — с приветливой улыбкой произнесла она.

Старуха Фожа, обычно так хорошо владевшая собой, немного смутилась и произнесла что-то невнятное. Несколько мгновений они стояли так, лицом к лицу, в прихожей, молча разглядывая друг друга. Муре быстро взбежал по ступенькам террасы. Роза стояла, как столб, на пороге кухни.

— Вы, должно быть, теперь вполне счастливы? — заговорила Марта, обращаясь к старухе Фожа.

Затем, видя общее замешательство, от которого у всех точно язык отнялся, она, желая любезнее встретить вновь прибывших, прибавила, обращаясь к Трушу:

— Вы, наверно, приехали с пятичасовым поездом?.. Сколько из Безансона сюда езды?

— Семнадцать часов по железной дороге, — ответил Труш, открывая беззубый рот. — В третьем классе, могу вас уверить, поездка не из легких… Все кишки растрясло.

Он засмеялся, странно похрустывая челюстями. Старуха Фожа бросила на него свирепый взгляд. Тогда он машинально принялся подкручивать готовую отлететь пуговицу на своем засаленном пиджаке, выдвигая вперед две шляпные картонки, которые он держал в руке, одну желтую, другую зеленую, очевидно, для того, чтобы прикрыть ими пятна на своих брюках. Из горла у него непрерывно вырывалось какое-то клокотанье, а красная шея была повязана похожим на скомканную тряпку черным галстуком, из-под которого выглядывал кончик грязной рубашки. На его морщинистом лице, от которого так и несло пороком, сверкали черные глазки, с выражением алчности и испуга перебегавшие с людей на предметы; это были глаза вора, изучающие дом, куда он ночью вернется для взлома.

Муре почудилось, будто Труш присматривается к замкам. «Он так смотрит, этот молодчик, как будто снимает слепки с замков», — подумал он.

Олимпия поняла, что муж ее сказал глупость. Это была высокая худощавая блондинка, поблекшая, с некрасивым и невыразительным лицом. В руках она держала некрашеный сундучок и огромный узел, увязанный в скатерть.

— Мы взяли с собой подушки, — сказала она, указывая взглядом на огромный узел. — Когда имеешь при себе подушки, то и в третьем классе не так уж плохо. Право, не хуже, чем в первом… Зато какая экономия! Даже когда и есть лишние деньги, не к чему их бросать на ветер, не так ли, сударыня?

— Разумеется, — ответила Марта, несколько удивленная манерами этой парочки.

Олимпия выступила вперед, стала на свету и, видимо, с большой охотой пустилась в разговор.

— То же самое и насчет платья; я, например, в дорогу надеваю самое плохое, что у меня есть. Я так и сказала своему Оноре: «Твой старый сюртук еще вполне сойдет для поездки». Он надел также свои рабочие брюки, которые давно уже бросил носить. Как видите, и я выбрала самое старое-престарое платье, чуть ли не в дырках. Эта шаль досталась мне от мамаши; дома я на ней гладила белье. А чепец-то у меня! Это старый чепец, который я надевала только, когда ходила в прачечную… Но, по-моему, и все это еще слишком хорошо для дорожной пыли, не так ли, сударыня?

— Разумеется, разумеется, — повторяла Марта, силясь улыбнуться.

Но в это мгновение с лестницы раздался раздраженный голос, отрывисто крикнувший:

— Ну что же, матушка?

Муре, подняв голову, увидел аббата Фожа; с искаженным лицом он стоял, держась за перила и так низко перегнувшись, чтобы лучше рассмотреть, что происходит в передней, что, казалось, вот-вот упадет. Услышав голоса, он вышел на площадку и, должно быть, некоторое время уже поджидал, с трудом сдерживая накипевшую злобу.

— Ну что же, матушка? — еще раз крикнул он.

— Сейчас, сейчас, идем, — ответила старуха Фожа, которая, казалось, затрепетала, услышав грозный голос сына.

— Идем, дети мои, идем, — сказала она, обратившись к Трушам. — Не будем задерживать госпожу Муре.

Но супруги Труш, казалось, не слышали. Они очень хорошо чувствовали себя в прихожей. Они поглядывали вокруг себя с восхищением, как будто им подарили этот дом.

— Здесь очень мило, очень мило, — повторяла Олимпия, — не правда ли, Оноре? Судя по письмам Овидия, мы не думали, что здесь все так мило. Я тебе говорила: «Надо перебраться туда, там нам будет лучше, и здоровье мое поправится»… Видишь, я была права!

— Да, да, здесь совсем не плохо, — процедил сквозь зубы Труш. — И сад как будто не маленький.

Затем, обратившись к Муре, прибавил:

— Надеюсь, сударь, вы разрешаете вашим жильцам пользоваться садом?

Муре не успел ответить. Аббат Фожа, спустившись с лестницы, крикнул громовым голосом:

— Труш, Олимпия! Где же вы?

Они обернулись. Увидев его стоящим на ступеньке лестницы с перекошенным от злобы лицом, они как-то съежились и покорно последовали за ним. Он шел впереди, ни слова не говоря и даже как будто не замечая присутствия супругов Муре, с изумлением наблюдавших эту странную процессию. Чтобы несколько сгладить впечатление, старуха Фожа, замыкавшая шествие, улыбнулась Марте. Но когда все ушли и Муре остался один, он на минутку задержался в прихожей. Наверху, в третьем этаже, раздавалось сильное хлопанье дверей. Слышны были громкие возгласы, сменившиеся мертвой тишиной.

«Не посадил ли он их под замок? — со злой улыбкой подумал Муре. — Нечего сказать, хорошенькая семейка!»

На следующий день Труш, прилично одетый, весь в черном, чисто выбритый, с приглаженными на висках жиденькими волосами, был представлен аббатом Фожа Марте и комитету дам-патронесс. Ему было сорок пять лет, он обладал прекрасным почерком и, по его словам, долго служил бухгалтером в одном торговом предприятии. Дамы-патронессы тотчас же зачислили его на должность. На него возложили обязанность быть представителем комитета и вести всякие хозяйственные дела с десяти часов утра до четырех часов дня в канцелярии, помещавшейся во втором этаже Приюта пресвятой девы. Жалованья ему назначили полторы тысячи франков в год.

— Вот видишь, какие они спокойные люди, — сказала Марта мужу спустя несколько дней.

И в самом деле, чета Труш причиняла так же мало беспокойства, как аббат с матерью. Правда, Роза уверяла, что она раза два или три слышала, как мать и дочь ссорились между собой; но тотчас же раздавался суровый голос аббата Фожа, и ссоры мигом прекращались. Труш каждый день выходил из дому пунктуально без четверти десять и возвращался четверть пятого; по вечерам он всегда сидел дома. Олимпия изредка отправлялась с матерью за покупками; никто не видел, чтобы она хоть раз вышла из дому одна.

Окно комнаты, служившей Трушам спальней, выходило в сад; оно было последним справа, против деревьев супрефектуры. Закрывавшие его широкие занавески из красного коленкора с желтой каймой резким пятном выделялись на фасаде рядом с белыми занавесками аббата Фожа. Окно Трушей постоянно было закрыто. Однажды вечером, когда аббат Фожа со своей матерью сидели на террасе в обществе супругов Муре, сверху послышался легкий приглушенный кашель. Аббат быстро, с сердитым видом поднял голову и увидел тень Олимпии и ее мужа, которые, высунувшись из окна, облокотились на подоконник и не двигались с места. Прервав разговор, который он вел с Мартой, аббат на минуту замер с запрокинутой вверх головой. Труши исчезли. Послышался глухой скрип оконной задвижки.

— Матушка, — сказал аббат, — ты бы пошла наверх; я боюсь, как бы ты не простудилась.

Старуха Фожа, пожелав всем спокойной ночи, ушла. Когда она удалилась. Марта возобновила прерванную беседу, приветливо, по обыкновению, спросив:

— Разве вашей сестрице стало хуже? Уже больше недели, как я ее не вижу.

— Ей необходим полный покой, — сухо ответил аббат.

— Она напрасно сидит взаперти; свежий воздух ей был бы полезен, — участливо продолжала Марта. — Хотя уже октябрь месяц, но вечера еще совсем теплые… Почему бы ей не спуститься в сад? Ведь она ни разу еще там не была. Вы ведь знаете, что наш сад в полном вашем распоряжении.

Он извинился, пробормотав что-то невнятное, между тем как Муре, чтобы окончательно его смутить, старался превзойти свою жену в любезности:

— Вот-вот! Это самое и я говорил сегодня утром. Сестрица господина аббата могла бы приходить сюда днем пошить на солнышке, вместо того чтобы сидеть замурованной у себя там, наверху. Можно подумать, что она не смеет даже подойти к окну. Уж не боится ли она нас? Ведь мы не такие страшные… Точно так же и господин Труш: он вихрем взлетает по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. Передайте им, чтобы они как-нибудь вечерком спустились к нам. Они там, наверно, до смерти скучают одни в своей комнате.

Аббат в тот вечер как раз не был расположен выслушивать шуточки своего хозяина. В упор посмотрев на него, он отрезал:

— Весьма вам благодарен, но не думаю, чтобы они воспользовались вашим приглашением. Они очень устают за день и ложатся спать пораньше. По правде сказать, это лучшее, что они могут сделать.

— Как им будет угодно, господин аббат, — ответил Муре, задетый резким тоном священника.

— Вот еще! — воскликнул он, оставшись наедине с Мартой. — Пусть он не думает, этот поп, что мне так легко втереть очки! Ясное дело, он боится, как бы эта шантрапа, которую он у себя приютил, не подстроила ему какой-нибудь каверзы… Видела ты сегодня вечером, какую он напустил на себя строгость, когда заметил их у окна? Они за нами подсматривали. Все это к добру не приведет.

Марта блаженствовала. Брюзжание Муре не доходило больше до нее. Появившееся у нее чувство веры доставляло ей невыразимое наслаждение; тихо, постепенно отдавалась она во власть нахлынувшего на нее чувства; это ощущение убаюкивало ее, усыпляло. Аббат Фожа все еще избегал с ней разговоров на религиозные темы; он по-прежнему оставался ее другом, привлекал ее к себе только своей серьезностью, еле уловимым запахом ладана, исходившим от его сутаны. Два-три раза, оставшись с ним наедине, она вдруг разражалась судорожными рыданиями, сама не зная почему, но находя некую отраду в этих слезах. И каждый раз, стоило ему только молча взять ее руки в свои, как она успокаивалась, покоренная его спокойным и властным взглядом. Когда она пыталась рассказать ему о своих беспричинных печалях, о своих тайных радостях, о своей потребности в духовном руководстве, он с улыбкой прерывал ее, ссылаясь на то, что эти вещи не касаются его, что о них следует рассказать аббату Бурету. Тогда она, вся трепещущая, стала таить это про себя. А он поднимался все больше в ее глазах, становился недосягаемым, подобно божеству, к стопам которого она повергала свою душу.

Теперь главное занятие Марты состояло в посещении церковных служб и выполнении религиозных обрядов. Она хорошо чувствовала себя под широкими сводами церкви св. Сатюрнена; там она еще полнее ощущала тот чисто физический покой, которого искала. Когда она была в церкви, она забывала все; это было словно огромное окно, открытое в иную жизнь, жизнь свободную, беспредельную, исполненную волнений, которые захватывали ее всю — удовлетворяли ее. Но она еще боялась церкви. Она приходила туда с тревожной застенчивостью, с чувством стыда, заставлявшим ее инстинктивно оглядываться, когда она отворяла дверь, чтобы убедиться, не подсматривает ли кто-нибудь, как она входит. А затем она уже теряла власть над собой, все как-то смягчалось, даже тягучий голос аббата Бурета, который, кончив ее исповедовать, иногда еще несколько минут заставлял ее стоять на коленях, рассказывая ей об обедах у г-жи Растуаль или о последнем вечере у Ругонов.

Марта часто возвращалась домой подавленная. Вера обессиливала ее. Роза забрала всю власть в доме. Она грубила Муре, распекала его за то, что он занашивает белье, подавала ему обед, когда сама находила нужным. Она вздумала даже позаботиться о спасении его души.

— Ваша жена поступает правильно, что ведет себя как настоящая христианка. А вам, сударь, плохо придется на том свете; и поделом, потому что вы не добрый человек, нет, нет, не добрый!.. Вы бы сходили вместе с ней к обедне в будущее воскресенье.

Муре пожимал плечами. Он приходил в отчаяние и иногда начинал сам приводить все в порядок — брал метлу и подметал столовую, когда ему казалось, что в ней слишком уж грязно. Но гораздо больше тревожила его участь детей. Во время каникул — так как матери большей частью не бывало дома — Дезире и Октав, снова не выдержавший экзамена на степень бакалавра, переворачивали в доме все вверх дном; Серж, который был болен и лежал в постели, читал целыми днями, не выходя из своей комнаты. Он сделался любимцем аббата Фожа, который снабжал его книгами. Муре провел два мучительных месяца, ломая себе голову, как ему управлять этим маленьким мирком; больше всего его приводил в отчаяние Октав. Не дожидаясь начала учебного года, Муре решил не отдавать больше сына в коллеж, а поместить его в один из торговых домов в Марселе.

— Раз ты не желаешь больше заботиться о них, — сказал он Марте, — то надо их как-нибудь пристроить… У меня больше не хватает сил, и я предпочитаю спровадить их куда-нибудь. Если тебе это неприятно, пеняй на себя!.. Октав стал прямо невыносим. Никогда ему не быть бакалавром. Пусть лучше сразу же научится зарабатывать себе на жизнь, вместо того чтобы слоняться по улицам с другими бездельниками. Куда ни загляни, всюду его встречаешь.

Марту это сильно взволновало; услышав, что ее хотят разлучить с одним из ее детей, она словно пробудилась от сна. Ей удалось добиться того, что отъезд был отложен на неделю. Она стала больше сидеть дома, возобновила свою былую деятельность. Но затем она впала в прежнюю расслабленность; и в тот день, когда Октав, обнимая ее, заявил, что вечером уезжает в Марсель, ей было все настолько безразлично, что она приняла это известие бесстрастно и ограничилась тем, что дала ему несколько напутственных советов.

Когда Муре, проводив сына, вернулся с вокзала домой, у него было очень тяжело на душе. Он стал искать жену и нашел ее плачущей в задней аллее. Тут он высказал все, что у него накипело на душе.

— Ну вот, одним меньше! — вскричал он. — Ты должна быть довольна этим. Теперь ты можешь шататься по церквам сколько угодно… Не беспокойся, остальные двое тоже не засидятся дома. Я пока оставлю при себе Сержа, потому что он у нас тихоня и к тому же слишком молод, чтобы поступить на юридический факультет; но если он тебе мешает, только скажи — я сейчас же избавлю тебя и от него… А что касается Дезире, то я отправлю ее к кормилице.

Марта продолжала тихо плакать.

— А ты что думала? Одно из двух: или сидеть дома, или целый день где-то бегать. Ты выбрала второе, и дети для тебя больше не существуют, — ну что ж, это вполне логично… Кроме того, сама понимаешь, теперь надо очистить место для всего этого сброда, который тут у нас живет. Ведь дом наш становится уже тесен. Хорошо еще, если нас самих из него не вышвырнут.

Он поднял голову и посмотрел на окна третьего этажа, затем продолжал, понизив голос:

— Не плачь же, как дура; на тебя смотрят. Разве ты не видишь этой пары глаз между красными занавесками? Это глаза сестрицы твоего аббата, они мне хорошо знакомы. В любой час дня они торчат на своем месте! Сам аббат, может быть, и не плохой человек, но уж эта парочка Трушей!.. Вижу, как они сидят там, притаившись за занавесками, словно волки, стерегущие добычу. Бьюсь об заклад — если бы они не боялись аббата, они по ночам вылезали бы из окна, чтобы воровать мои груши… Вытри глаза, милая моя; поверь мне, что наши ссоры — для них только удовольствие. Если наш мальчик уехал из-за них, то все же не следует им показывать, какое горе нам обоим причинил его отъезд.

Голос его становился все более растроганным; казалось, вот-вот он разрыдается. Марта, убитая печалью, растроганная до глубины сердца, готова была броситься ему на шею. Но боязнь, что их увидят, встала преградой между ними. И они разошлись в разные стороны, между тем как в щелке между двумя занавесками продолжали злобно поблескивать глаза Олимпии.

Глава 11

Однажды утром в дом Муре явился аббат Бурет с очень расстроенным видом. Заметив на крыльце Марту, он подошел к ней и, пожав ей руку, пробормотал:

— Наш бедный Компан… кончено… он умирает. Я подымусь наверх, мне необходимо сейчас же видеть аббата Фожа.

И когда Марта указала ему на священника, который, по своему обыкновению, прогуливался по саду с требником в руке, Бурет побежал к нему, переваливаясь на своих коротеньких ножках. Он хотел заговорить, сообщить ему грустную новость, но от скорби голос у него пресекся, и он с громким рыданием бросился к аббату Фожа на грудь.

— Что с ними такое стряслось, с этими аббатами? — спросил Муре, поспешно выходя из столовой.

— Кажется, кюре церкви святого Сатюрнена умирает, — ответила Марта, сильно взволнованная.

Лицо Муре выразило изумление.

— Подумаешь! — проговорил он себе под нос, направляясь обратно в столовую. — Аббат Бурет завтра же утешится, если его назначат кюре на место Компана… Он давно уже рассчитывает на эту должность, — он сам мне говорил.

Между тем аббат Фожа высвободился из объятий старого священника. С серьезным видом выслушав печальную весть, он спокойно закрыл свой требник.

— Компан хочет вас видеть, — сказал, запинаясь, аббат Бурет. — Он вряд ли дотянет до полудня… Ах, какой это был верный друг! Мы с ним вместе учились… Он хочет проститься с вами. Всю ночь он повторял, что только вы один во всей епархии обладаете мужеством. Уж больше года как он болеет, за это время ни один плассанский священник не решился его навестить. А вы, который так мало его знаете, заходили к нему каждую неделю и подолгу сидели у него. Он только что со слезами на глазах говорил мне о вас… Поспешите же, мой друг.

Аббат Фожа зашел к себе в комнату, между тем как аббат Бурет, преисполненный горя и нетерпения, ходил взад и вперед по прихожей. Наконец, примерно через четверть часа, они двинулись в путь. Старый священник заковылял по мостовой, отирая себе лоб и бормоча какие-то бессвязные фразы.

— Он мог умереть без молитвы, как собака, если бы его сестра не пришла предупредить меня вчера, около одиннадцати часов вечера. Она хорошо сделала, эта добрая девушка… Он боялся повредить кому-нибудь из нас и мог умереть без причастия… Да, мой друг, он мог умереть один в своем углу, покинутый всеми, он, у которого был такой светлый ум и который жил только для блага других.

Бурет замолчал; затем изменившимся голосом заговорил снова:

— Вы думаете, Фениль мне это простит? Нет, никогда, не правда ли? Когда Компан увидел, что я пришел со святыми дарами, он не захотел причащаться, стал кричать, чтобы я ушел. Но дело сделано! Я никогда не буду кюре. Но я не жалею. Не мог же я дать умереть Компану, как собаке… Тридцать лет он вел войну с Фенилем. Когда он слег, он сказал мне: «Да, Фениль победил, и теперь, когда я свалился, он меня доконает»… Бедный Компан! Я помню его таким гордым, таким энергичным в бытность его кюре этого прихода… Эзеб, маленький певчий, которого я взял с собой, чтобы он звонил в колокольчик во время несения святых даров, прямо испугался, когда увидел, куда я его веду; при каждом звуке колокольчика он оглядывался, как будто боялся, как бы его не услышал Фениль.

Аббат Фожа шел быстро, опустив голову с озабоченным видом, и хранил молчание; казалось, он не слушал своего спутника.

— А епископу дали знать? — вдруг спросил он.

Но теперь уже аббат Бурет погрузился в какие-то размышления; он ничего не ответил. Однако, подходя к дверям кюре Компана, он прошептал:

— Скажите ему, что мы только что встретили Фениля, который с нами раскланялся. Это доставит ему удовольствие… Он решит, что мне дадут должность кюре.

Они вошли молча. Им отворила сестра умирающего. Увидев обоих священников, она зарыдала и сквозь слезы выговорила:

— Все кончено. Он только что умер у меня на руках… Я была одна. Он посмотрел вокруг себя и прошептал: «Я как будто зачумленный, все меня покинули…» Ах, друзья мои, он умер с глазами, полными слез.

Они вошли в маленькую комнатку, где кюре Компан, голова которого покоилась на подушке, казалось, спал. Глаза его были открыты, и по щекам его бледного страдальческого лица еще струились слезы. Аббат Бурет с громким плачем упал на колени и зашептал молитвы, припав лбом к свесившемуся одеялу. Аббат Фожа стоял и смотрел на усопшего. Затем, преклонив на миг колени, он тихо вышел. Аббат Бурет, поглощенный своей скорбью, даже не слышал, как за ним затворилась дверь.

Аббат Фожа направился прямо в епископский дом. В приемной епископа Русело он встретил аббата Сюрена, шедшего с кипой бумаг.

— Вы желаете видеть монсеньора? — спросил он, как всегда улыбаясь. — Вы неудачно попали. Монсеньор так занят, что не велел никого принимать.

— Я по неотложному делу, — спокойно ответил аббат Фожа. — Нельзя ли все-таки ему сообщить, дать знать, что я здесь? Если нужно, я подожду.

— Боюсь, что это бесполезно. У монсеньора уже сидит несколько человек. Приходите завтра, это будет лучше.

Аббат все же взялся за стул; но в эту минуту епископ отворил дверь своего кабинета. Казалось, ему было неприятно видеть посетителя, и он притворился, что даже не сразу узнал его.

— Дитя мое, — сказал он Сюрену, — когда вы разберете эти бумаги, приходите сейчас же назад; мне надо продиктовать вам письмо.

Затем, обратившись к священнику, почтительно стоявшему, он сказал:

— Ах, это вы, господин Фожа? Очень рад вас видеть… Вы, может быть, хотели мне что-то рассказать? Заходите в мой кабинет, заходите; для вас у меня всегда найдется время.

Кабинет епископа Русело представлял собой огромную, немного мрачную комнату, где постоянно, как зимой, так и летом, в камине пылал огонь. Ковер и тяжелые шторы еще усиливали духоту. При входе туда казалось, что погружаешься в теплую ванну. Здесь, словно удалившаяся от света неутешная вдова, страшась холода и шума, зябко утопая в мягком кресле и возложив все дела по епархии на аббата Фениля, проводил епископ все дни. Он обожал античную литературу. Рассказывали, что тайком он переводит Горация; маленькие стихотворения греческой антологии приводили его в не меньший восторг, и порой у него вырывались фривольные цитаты, которыми он наслаждался с наивностью эрудита, чуждого пошлой стыдливости толпы.

— Как видите, я один, — сказал он, усаживаясь у камина, — но мне что-то нездоровится, и я велел никого не принимать. Расскажите, в чем дело, я к вашим услугам.

В его обычной любезности чувствовалась какая-то смутная тревога, какая-то покорность судьбе. Когда аббат Фожа сообщил ему о смерти кюре Компана, он вскочил, испуганный и рассерженный.

— Как! — вскричал он. — Наш славный Компан умер, и я даже с ним не простился!.. Никто меня не предупредил!.. Да, мой друг, вы были правы, когда говорили, что я здесь больше не хозяин, что все кругом злоупотребляют моей добротой.

— Монсеньор, — заметил аббат Фожа, — вам известно, как я предан вам; я жду только вашего слова.

Епископ кивнул головой и сказал:

— Да, да, я помню то, что вы мне предлагали; у вас прекрасное сердце. Но вы себе представляете, какой подымется шум, если я порву с Фенилем! У меня целую неделю будет трещать в ушах. И все-таки, если бы я был уверен, что вы сразу избавите меня от его особы, и не боялся, что через неделю он явится снова и схватит меня за горло, я конечно…

Аббат Фожа не мог скрыть улыбки. На глазах у епископа выступили слезы.

— Я боюсь, это правда, — продолжал он, снова опускаясь в кресло. — Вот до чего меня довели. Это он, негодяй, уморил Компана и скрыл от меня, что старик при смерти, не дав мне возможности закрыть бедняге глаза; он способен на самые ужасные вещи… Но, видите ли, я хочу иметь покой. Фениль — человек очень деятельный, и он бывает мне чрезвычайно полезен в епархии. Когда меня не станет, возможно, тут заведутся лучшие порядки…

Он постепенно успокаивался, и на лице его снова заиграла улыбка.

— Впрочем, все пока что идет гладко, и я не вижу поводов для беспокойства… Можно и подождать.

Аббат Фожа сел и сказал спокойно:

— Безусловно… Однако вам следует назначить кюре в церковь святого Сатюрнена на место аббата Компана.

Епископ в отчаянии стиснул голову обеими руками.

— Боже мой! Вы правы, — прошептал он. — Я об этом не подумал… Бедный Компан не знает, в какое затруднительное положение он меня поставил тем, что умер так внезапно, так неожиданно для меня. Я обещал вам это место, не правда ли?

Аббат наклонил голову.

— Так вот, мой друг, вы меня спасете, если позволите взять свое слово назад. Вам известно, как Фениль вас ненавидит; успех Приюта пресвятой девы буквально привел его в бешенство; он клянется, что помешает вам завоевать Плассан. Вы видите, что я говорю с вами совершенно откровенно. На днях, когда у нас зашла речь о приходе святого Сатюрнена и я назвал ваше имя, Фениль пришел в ужасную ярость. Я вынужден был поклясться, что отдам этот приход одному из его любимцев, аббату Шардону, — вы его знаете, — человеку, впрочем, весьма достойному… Друг мой, сделайте это ради меня, откажитесь от вашего намерения. Я за это вам отплачу чем угодно.

Лицо аббата Фожа оставалось серьезным. После некоторого размышления, как бы обдумав предложение епископа, он сказал:

— Вам известно, монсеньор, что я лишен всякого честолюбия; я желаю жить в уединении и с величайшей радостью отказался бы от этого прихода. Но дело в том, что я над собой не властен, а обязан считаться с желанием лиц, которые мне покровительствуют… В ваших собственных интересах, монсеньор, подумайте, прежде чем принять решение, о котором вы впоследствии, может быть, пожалеете.

Несмотря на то, что аббат Фожа говорил весьма смиренным тоном, епископ все же почувствовал в его словах скрытую угрозу. Он поднялся и сделал несколько шагов по комнате, во власти мучительной нерешительности. Затем, всплеснув руками, воскликнул:

— Сколько новых мучений меня ожидает!.. Мне бы очень хотелось избежать всех этих объяснений; но раз вы настаиваете, то будем говорить откровенно… Так вот, мой дорогой, аббат Фениль вас обвиняет во многих нехороших вещах. Помнится, я уже говорил вам, что он будто бы написал в Безансон, откуда получил весьма неприятные для вас сведения, — надеюсь, вы сами догадываетесь… Правда, вы мне все это объяснили, а кроме того, мне известны ваши заслуги, ваша жизнь, полная уединения и раскаяния; но ничего не поделаешь, у старшего викария есть против вас оружие, и пользуется он им беспощадно. Иногда я просто не знаю, как вас защищать… Когда министр просил меня зачислить вас в эту епархию, я не скрыл от него, что ваше положение здесь будет трудным. Но он настаивал, говоря, что это уж ваше дело, и в конце концов я согласился. Но не надо теперь требовать от меня невозможного.

Аббат Фожа не склонил головы, он даже поднял ее и, в упор посмотрев на епископа, отчеканил:

— Вы дали мне слово, монсеньор.

— Конечно, конечно… Бедняге Компану с каждым днем становилось все хуже, вы мне доверили некоторые вещи, и я обещал, не отрицаю… Послушайте, я хочу высказать вам все, чтобы вы не говорили, что я верчусь, как флюгер. Вы утверждали, что министр очень желает вашего назначения приходским священником при церкви святого Сатюрнена. Так вот, я писал в Париж, наводил справки, и один из моих друзей побывал в министерстве. Ему там расхохотались в лицо, заявив, что вас даже не знают вовсе. Министр решительно отрицает, что он вам покровительствует, слышите ли? Если желаете, я могу вам показать письмо, в котором он весьма неодобрительно отзывается о вас.

Он протянул было руку, чтобы поискать в ящике стола письмо; но аббат Фожа поднялся с места и, не сводя глаз с епископа, с улыбкой, в которой сквозили одновременно и жалость и ирония, тихо произнес:

— Ах, монсеньор, монсеньор!

Затем, помолчав с минуту и словно не желая давать более подробные объяснения, он продолжал:

— Я возвращаю вам ваше слово, монсеньор. Поверьте, что во всем этом деле я больше имел в виду ваши интересы, чем свои собственные. Впоследствии, когда будет уже слишком поздно, вы вспомните, что я вас предупреждал.

Он направился к двери, но епископ удержал его и повел назад, встревоженно говоря:

— Что, собственно, вы хотите этим сказать? Объяснитесь, дорогой Фожа. Я отлично знаю, что в Париже на меня косятся со времени избрания маркиза де Лагрифуля. Но, очевидно, меня там мало знают, если думают, что я каким-то образом причастен к этому делу; я и двух раз в месяц не выхожу из этого кабинета… Итак, по-вашему, меня обвиняют в том, что я содействовал избранию маркиза де Лагрифуля?

— Боюсь, что так, — резко сказал священник.

— Но ведь это нелепо! Я никогда не совался в политику, я живу среди милых моему сердцу книг. Все это дело рук Фениля. Я двадцать раз говорил ему, что он в конце концов наделает мне хлопот в Париже.

Он умолк, слегка покраснев от того, что у него вырвались эти последние слова. Аббат Фожа снова уселся перед ним и глухим голосом произнес:

— Монсеньор, вы только что осудили сами вашего старшего викария… Я ничего другого вам не сказал. Перестаньте быть заодно с ним, иначе вы наживете себе крупные неприятности. Верите вы или нет, но у меня есть в Париже друзья. До меня дошли сведения, что избрание маркиза де Лагрифуля сильно восстановило против вас правительство. Основательно или нет, но вас считают главным виновником оппозиционных настроений, проявившихся в Плассане, а именно здесь министру, по особым соображениям, очень желательно получить большинство. Если на будущих выборах снова пройдет кандидат легитимистов, это будет в высшей степени прискорбно, и я боюсь, как бы это не нарушило вашего спокойствия…

— Но это ужасно! — вскричал несчастный епископ, беспокойно двигаясь в кресле. — Не могу же я воспрепятствовать избранию кандидата легитимистов! Разве я пользуюсь хотя бы малейшим влиянием, разве я когда-нибудь вмешивался в эти дела?.. Знаете ли, бывают дни, когда у меня является желание запрятаться в монастырь. Я бы взял с собой мою библиотеку и преспокойно жил там… Фенилю, вот кому следовало бы быть на моем месте. Если бы я во всем слушался Фениля, я бы давно перестал считаться с правительством, подчинялся бы только Риму и махнул рукой на Париж. Но это не в моем характере, я хочу умереть спокойно… Значит, вы говорите, что министр на меня очень сердится?

Священник не отвечал; две складки, образовавшиеся по уголкам его рта, придавали его лицу выражение немого презрения.

— Боже мой, — продолжал епископ, — если бы я хоть был убежден, что, назначив вас кюре церкви святого Сатюрнена, я сделаю министру приятное, я бы уж постарался это устроить!.. Только уверяю вас, вы ошибаетесь: вас не очень там уважают.

Аббат Фожа сделал резкое движение. Он наконец не вытерпел и раздраженно заговорил:

— Вы, наверно, забыли, что обо мне распускают гнусные слухи и что я приехал сюда в рваной сутане. Когда человека с такой скверной репутацией, как у меня, посылают на какой-нибудь опасный пост, от него отрекаются до первой победы… Помогите мне выплыть, монсеньор, и вы увидите, что у меня есть в Париже друзья.

Так как епископ, пораженный этой фигурой энергичного авантюриста, внезапно представшей перед ним, молча продолжал его рассматривать, аббат снова стал гибким; он продолжал:

— Это только предположения; я хочу сказать, что мне надо еще немало потрудиться, чтобы получить оправдание. Мои друзья ждут, пока мое положение окончательно упрочится, чтобы вас отблагодарить.

Епископ Русело помолчал еще с минуту. Это был человек с тонким чутьем, изучивший человеческие пороки по книгам. Он сознавал своюбесхарактерность и несколько стыдился ее, но утешал себя тем, что ценил людей настолько, насколько они в действительности того стоили. В жизни этого просвещенного эпикурейца бывали моменты, когда он в душе жестоко насмехался над окружавшими его честолюбцами, оспаривавшими друг у друга крохи принадлежавшей ему власти.

— Однако вы человек настойчивый, дорогой Фожа. Ну что ж, раз я дал слово, я его сдержу… Должен признаться, что каких-нибудь полгода тому назад я бы боялся, что это восстановит против меня весь Плассан; но вы сумели заставить полюбить себя, и наши дамы отзываются о вас с большой похвалой. Отдавая вам приход святого Сатюрнена, я лишь воздаю вам должное за Приют пресвятой девы.

К епископу вновь вернулась его игривая любезность, его изящные манеры очаровательного прелата. Но тут приоткрылась дверь, и в ней показалась красивая голова Сюрена.

— Нет, дитя мое, — сказал епископ, — я не буду диктовать вам этого письма… Вы мне больше не нужны. Можете удалиться.

— Пришел аббат Фениль, — тихо произнес молодой священник.

— Хорошо, пусть подождет.

Епископ Русело слегка вздрогнул. Однако, сделав выразительный и почти комический жест, он с видом заговорщика посмотрел на аббата Фожа.

— Вот что, вы выйдете здесь, — сказал он, отворяя скрытую за портьерой дверь.

С минуту он задержал аббата на пороге и, продолжая с усмешкой смотреть на него, проговорил:

— Фениль будет вне себя… Вы обещаете, что заступитесь за меня, если он будет чересчур шуметь? Я отдаю вас ему в когти, предупреждаю вас. Надеюсь также, что вы не допустите вторичного избрания маркиза де Лагрифуля… А теперь, милейший Фожа, уж извольте быть моей опорой.

И помахав аббату кончиками пальцев своей белой руки, он беспечно вернулся в свой жарко натопленный кабинет. Аббат Фожа от изумления так и застыл в поклоне, пораженный той чисто женской легкостью, с какой монсеньор Русело менял своих хозяев, переходя на сторону более сильного. И только в эту минуту он почувствовал, что епископ посмеялся над ним, точно так же, как, наверное, смеялся и над аббатом Фенилем, сидя в своем мягком кресле и переводя оды Горация.

В следующий четверг, около десяти часов вечера, когда избранное общество Плассана толпилось в зеленой гостиной Ругонов, на пороге ее показался аббат Фожа. Он был великолепен — горделивый, с румянцем на щеках, в тонкой сутане, блестевшей, как атлас. Лицо его по-прежнему оставалось серьезным, но на губах играла приветливая улыбка — легкая складка у рта, заметная лишь настолько, чтобы придать некоторый оттенок добродушия этому столь суровому лицу.

— А вот и наш милейший кюре! — с живостью воскликнула г-жа де Кондамен.

Но хозяйка дома уже бросилась навстречу аббату; взяв его обеими руками за руку, она увлекла его на середину гостиной, лаская взглядом и нежно качая головой.

— Какой сюрприз, какой чудесный сюрприз! — повторяла она. — Вас целую вечность не было видно. Неужели только большая удача может заставить вас вспомнить о друзьях?

Он непринужденно раскланивался. Со всех сторон его льстиво приветствовали, всюду слышался восторженный шепот дам. Г-жа Делангр и г-жа Растуаль не стали ждать его поклона; они сами подошли, чтобы поздравить его с новым назначением, которое с утра стало официально известным. Мэр, мировой судья, все, вплоть до г-на де Бурде, крепко пожимали ему руку.

— Ну и молодчага! — шепнул де Кондамен на ухо доктору Поркье. — Он далеко пойдет. Я его раскусил с первого же дня… Понимаете ли, они хотят нас обмануть, как ярмарочные шарлатаны своими кривляниями, старуха Ругон и этот аббат. Я много раз видел сам, как он с наступлением темноты прокрадывался сюда. Представляю себе, какие они вместе обделывают делишки!

Но доктор Поркье, смертельно боявшийся, как бы де Кондамен его не скомпрометировал, поспешил отойти от него, чтобы, как все остальные, пожать руку аббату Фожа, несмотря на то, что до тех пор ни разу не обменялся с ним хотя бы двумя словами.

Триумфальное появление аббата было главным событием вечера. Когда аббат Фожа сел, тройной ряд юбок окружил его. Он с очаровательным добродушием рассказывал о чем угодно, тщательно избегая, однако, отвечать на намеки. На прямой вопрос Фелисите, намерен ли он поселиться в церковном доме, он лишь ответил, что предпочитает остаться в квартире, где ему больше трех лет так спокойно жилось. Марта сидела тут же, в кругу других дам, по обыкновению очень молчаливая. Она казалась несколько бледной и имела усталый вид. Увидев издали аббата Фожа, она просто улыбнулась ему. Но услышав, что он намерен не покидать улицы Баланд, она сильно покраснела и, словно изнывая от жары, встала и перешла в маленькую гостиную. Г-жа Палок, к которой подсел де Кондамен, хихикнула и сказала ему достаточно громко, чтобы другие тоже услышали:

— Недурно, а?.. Хоть бы здесь не назначала ему свиданий. Неужели им мало целыми днями видеться у себя дома?

Один только де Кондамен рассмеялся. Остальные изобразили на своем лице непонимание. Г-жа Палок, поняв, что сделала оплошность, пыталась обратить свои слова в шутку. Между тем по углам только и было разговору, что об аббате Фениле. Всех занимал вопрос, придет ли он в этот вечер. Г-н де Бурде, один из друзей старшего викария, с очень серьезным видом сообщил, что тот нездоров. Весть об этой болезни была встречена сдержанными улыбками. Все знали о перевороте, происшедшем в епископстве. Аббат Сюрен рассказывал дамам прелюбопытные подробности об ужасной сцене, разыгравшейся между епископом и старшим викарием. Последний, потерпев поражение у епископа, распустил слух, что приступ подагры приковывает его к постели. Но развязка была еще впереди, и аббат Сюрен прибавлял, что «не то еще увидят». Все это передавалось на ухо, с еле слышными восклицаниями, с покачиванием головой, с выражением изумления и сомнения. Но было ясно, что на этот раз аббат Фожа одержал победу; и прекрасные прихожанки с наслаждением грелись в лучах этого восходящего светила.

В середине вечера появился аббат Бурет. Разговоры прекратились, и все взгляды с любопытством устремились на него. Всем было отлично известно, что еще накануне он твердо рассчитывал на приход св. Сатюрнена. Он заменял аббата Компана во время его продолжительной болезни; место это по праву принадлежало ему. Запыхавшись и моргая глазами, он с минуту задержался на пороге, не замечая волнения, вызванного его приходом. Увидев аббата Фожа, он бросился к нему и, с жаром пожимая ему обе руки, воскликнул:

— Позвольте вас поздравить, мой дорогой друг!.. Я только что от вас; ваша матушка сказала мне, что вы здесь… Как я рад вас видеть!

Аббат Фожа встал, смущенный, несмотря на все уменье владеть собой, удивляясь этим излияниям, которых он не ожидал.

— Да, — пробормотал он, — я вынужден был согласиться, хотя и не заслуживаю этого… Сначала я отказался, называл монсеньору более достойных священников, прежде всего вас…

Аббат Бурет, прищурив глаза, отвел его в сторону и сказал, понизив голос:

— Монсеньор мне все рассказал… Фениль, оказывается, и слышать обо мне не хотел. Он бы поднял на ноги всю епархию, если бы назначили меня, — таковы его собственные слова. Все мое преступление состоит в том, что я закрыл глаза бедному Компану… Как вам известно, он требовал, чтобы был назначен аббат Шардон… Конечно, это человек благочестивый, но совершенно неспособный… Старший викарий рассчитывал от его имени управлять всем приходом… И тогда, чтобы досадить ему и выйти из положения, епископ отдал эту должность вам. Это месть за меня. Я в восторге, мой дорогой друг… А вам все это было известно?

— Нет, во всяком случае, не с такими подробностями.

— Ну так вот, все происходило именно так, как я рассказал, уверяю вас… Я это слышал из уст самого епископа… Между нами говоря, он дал мне понять, что я могу надеяться на приличное возмещение… Второй старший викарий, аббат Виаль, уже давно подумывает о том, чтобы перебраться в Рим, и когда освободится его место, понимаете?.. Только никому об этом не говорите. Ни на какие деньги не променял бы я такой денек, как сегодняшний.

Он продолжал пожимать руку аббату Фожа, и его широкое лицо сияло от восторга. Находившиеся поблизости дамы с недоумением и улыбками наблюдали эту сцену. Но радость этого добряка была столь неподдельна, что мало-помалу она заразила всю зеленую гостиную, и чествование нового кюре приняло еще более задушевный и трогательный характер. Юбки сблизились; заговорили о соборном органе, который нужно было починить; г-жа де Кондамен обещала принести в дар великолепный переносный алтарь для процессии к ближайшему празднику Тела господня.

Аббат Бурет также разделял всеобщее радостное возбуждение, как вдруг г-жа Палок, приблизив свое уродливое лицо, дотронулась до его плеча и спросила на ухо:

— Значит, господин аббат, вы завтра уже не будете исповедовать в часовне святого Михаила?

Аббат Бурет, с тех пор как он стал замещать аббата Компана, исповедовал в часовне св. Михаила, самой большой и удобной из всех, предоставленной именно приходскому священнику. Сначала он не понял и, щуря глаза, уставился на г-жу Палок.

— Я вас спрашиваю, — повторила она, — будете ли вы завтра исповедовать в вашей прежней часовне Святых ангелов?

Он слегка побледнел и помолчал мгновение, устремив глаза на ковер и испытывая легкую боль в затылке, как будто его сзади ударили. Затем, чувствуя, что г-жа Палок смотрит на него тем же пронизывающим взглядом, он пролепетал в ответ:

— Конечно, я перейду в свою прежнюю исповедальню. Приходите завтра в часовню Святых ангелов, последнюю справа, со стороны монастыря… В ней очень сыро… Оденьтесь потеплее, сударыня, оденьтесь потеплее.

Слезы заблестели у него на ресницах. Он полюбил часовню св. Михаила, куда солнышко проникало после полудня, как раз в те часы, когда он исповедовал. До этой минуты ему нисколько не было жаль, что соборная церковь переходит в ведение аббата Фожа; но это незначительное обстоятельство, этот переход из одной часовни в другую причинил ему острую боль; ему представилось, что жизнь его вдруг потеряла всякий смысл. Г-жа Палок спросила его, почему это он сделался таким печальным; он стал отрицать, попытался выдавить из себя улыбку. Он покинул гостиную очень рано.

Аббат Фожа засиделся дольше всех. Ругон тоже подошел его поздравить; сидя рядом на диване, они завели между собой серьезную беседу. Они говорили о необходимости религиозного чувства в хорошо управляемом государстве; и каждая дама, покидавшая салон, проходя мимо них, делала глубокий реверанс.

— Господин аббат, — сказала игриво Фелисите, — не забудьте, что вы кавалер моей дочери.

Он поднялся. Марта ждала его у двери. Ночь была темная. Мрак на улице как бы ослепил их. Они прошли площадь Супрефектуры, не проронив ни слова; но на улице Баланд, у самого дома, когда он уже собирался вложить ключ в замок, Марта коснулась его руки.

— Ваша удача меня радует, — глубоко взволнованным голосом сказала она. — Будьте же добры ко мне и окажите милость, в которой до сих пор мне отказывали. Уверяю вас, аббат Бурет меня совсем не понимает. Только вы один можете руководить мною и спасти меня.

Движением руки он отстранил ее. Потом, когда он отпер дверь и зажег лампу, которую Роза обычно оставляла внизу, он, уже поднимаясь по лестнице, мягко сказал ей:

— Вы обещали мне быть рассудительной… Я подумаю о вашей просьбе. Мы поговорим об этом потом.

Марта готова была расцеловать ему руки. Она поднялась к себе в комнату лишь тогда, когда услышала, что дверь в третьем этаже затворилась. Раздеваясь и ложась спать, она не слушала, как Муре сонным голосом подробно рассказывал ей всякие городские сплетни. Он этот вечер провел в Коммерческом клубе, куда обычно заходил редко.

— Аббат Фожа ловко надул аббата Бурета, — в десятый раз повторял он, медленно поворачивая голову на подушке. — Какой он все-таки простофиля, этот Бурет! Что ни говори, а забавно смотреть, как эти попы грызут друг друга. Помнишь, как они на днях обнимались у нас в саду, точно братья родные? Да, они крадут друг у друга даже прихожанок!.. Отчего ты не отвечаешь, милая?.. По-твоему, это не так?.. Да ты, кажется, спишь? Ну, спокойной ночи, до завтра.

Он заснул, бормоча бессвязные фразы. Марта лежала, устремив широко открытые глаза вверх, на потолок, освещенный ночником, и вслушиваясь в шарканье туфель собиравшегося лечь в постель аббата Фожа.

Глава 12

С наступлением лета аббат и его мать стали снова спускаться по вечерам на террасу подышать свежим воздухом. Муре с каждым днем становился все более угрюмым. Он отказывался от партии в пикет, которую ему предлагала старуха Фожа, и сидел, ничего не делая, раскачиваясь на стуле. Когда он, не стараясь даже скрыть одолевавшей его скуки, начинал зевать, Марта говорила:

— Почему бы тебе, милый, не пойти в свой клуб?

Он ходил туда чаще, чем прежде. Возвращаясь оттуда, он всегда находил свою жену и аббата на том же самом месте, на террасе, между тем как старуха Фожа в нескольких шагах от них по-прежнему сидела в своей обычной позе слепого безмолвного стража.

Когда кто-нибудь в городе заговаривал с Муре о новом приходском священнике, он, как и раньше, отзывался о нем в самых лестных выражениях. Поистине это был выдающийся человек. Он, Муре, никогда не сомневался в его прекрасных качествах. Г-же Палок ни разу не удалось вырвать у Муре резкое слово, несмотря на язвительный тон, с каким она осведомлялась о здоровье его жены, как только разговор заходил об аббате Фожа. Старуха Ругон тоже не могла уловить на его лице следов горькой печали, которую она пыталась угадать под его благодушием. Она с хитрой улыбкой всматривалась в него, ставила ему западни; но этот неисправимый болтун, язык которого раньше не давал пощады никому в городе, теперь стыдливо умолкал, когда затрагивали его семейную жизнь.

— Твой муж как будто образумился? — спросила однажды Фелисите у дочери. — Он предоставляет тебе свободу!

Марта удивленно посмотрела на мать.

— Я всегда пользовалась свободой, — сказала она.

— Милое дитя, ты просто не хочешь его осуждать… Ты же сама мне говорила, что он недолюбливает аббата Фожа.

— Да нет же, уверяю вас. Вы сами это придумали… Напротив, мой муж в наилучших отношениях с аббатом Фожа. У них нет никакого повода дурно относиться друг к другу.

Марту удивляло, почему все кругом так упорно хотят, чтобы ее муж и аббат были не в ладах. Нередко в комитете Приюта пресвятой девы дамы задавали ей вопросы, которые сердили ее. В действительности она чувствовала себя очень счастливой и умиротворенной; никогда их домик на улице Баланд не казался ей таким уютным. После того как аббат Фожа дал ей понять, что он возьмет на себя руководство ее совестью, если убедится, что аббату Бурету это не по силам, она жила этой надеждой с наивной радостью идущей к первому причастию девочки, которой обещали хорошенький образок, если она будет примерно себя вести. Временами Марте казалось, что она снова превратилась в ребенка; у нее появились свежесть чувств и детские порывы, приводившие ее в умиление. Как-то весной, подрезая кусты буксуса, Муре застал ее в глубине сада, в душной беседке, среди молодой поросли, с глазами, полными слез.

— Что с тобой, милая? — спросил он ее с беспокойством.

— Ничего, уверяю тебя, — улыбаясь, ответила она. — Мне хорошо, мне очень хорошо!

Он пожал плечами, продолжая осторожно работать ножницами, чтобы подровнять ветки; для него было вопросом самолюбия, чтобы его кусты были самыми ровными в квартале. Марта вытерла глаза и тут же снова заплакала крупными горячими слезами, сдавившими ей грудь, тронутая до глубины души запахом всей этой срезанной зелени. Ей было тогда сорок лет, и это плакала ее уходящая молодость.

В наружности аббата Фожа со времени его назначения приходским священником церкви св. Сатюрнена появилась какая-то снисходительная внушительность, придававшая ему еще больше величавости. Он с достоинством носил свою шляпу и свой требник. В церковных делах он проявлял энергию и решительность, завоевав этим уважение соборного духовенства. Аббат Фениль, два-три раза снова побежденный им в нескольких незначительных вопросах, как будто отстранился, предоставив своему противнику полную свободу действий.

Но аббат Фожа не был настолько глуп, чтобы открыто торжествовать победу. Он обладал своеобразным чувством гордости в сочетании с изумительной податливостью, порой переходившей в смирение. Он понимал, что далеко еще то время, когда Плассан будет принадлежать ему. И потому, если он иногда и останавливался на улице, чтобы пожать руку г-ну Делангру, то при встрече с господами де Бурде, Мафром и другими друзьями председателя Растуаля он обменивался с ними лишь коротким поклоном. Значительная часть городского общества по-прежнему продолжала относиться к нему с большим недоверием. Его обвиняли в том, что у него какие-то подозрительные политические убеждения. Надо было, чтобы он высказался, открыто объявил, какой политической партии он сочувствует. Но он отделывался улыбками и говорил, что принадлежит к партии честных людей, избавляя себя тем самым от необходимости дать ясный ответ. По правде говоря, он не торопился и продолжал держаться в стороне, ожидая, когда двери сами распахнутся перед ним.

— Нет, мой друг, не сейчас, там видно будет, — отвечал он аббату Бурету, уговаривавшему его нанести визит Растуалю.

Стало известно, что он дважды отказался от приглашения на обед к супрефекту. Бывал он по-прежнему только у Муре. Здесь он как бы занимал наблюдательный пост между двумя враждебными лагерями. По вторникам, когда собирались оба кружка, один справа, другой слева, каждый в своем саду, аббат подходил к окну и смотрел, как вдали, за лесистыми берегами Сея, заходит солнышко; потом, прежде чем отойти от окна, он опускал глаза, с одинаковой любезностью отвечая как на поклоны друзей Растуаля, так и на поклоны гостей супрефекта. Этим до поры до времени ограничивались все его сношения с соседями.

Но в один из вторников он сошел в сад. Теперь сад Муре принадлежал ему целиком. Он уже не довольствовался прогулками в крайней тенистой аллее в часы, когда читал свой требник. Все дорожки, все цветники теперь принадлежали ему, и его сутана выделялась черным пятном на яркой зелени сада. В этот вторник он, как обычно, обошел сад, раскланялся с г-ном Мафром и г-жой Растуаль, которых он увидел прямо перед собой внизу; потом прошелся мимо террасы супрефектуры, где, прислонившись к перилам, стоял де Кондамен в обществе доктора Поркье. Обменявшись с ними поклоном, аббат пошел дальше по аллее, как вдруг услышал за собою голос доктора:

— Господин аббат, на одно слово, прошу вас.

Доктор спросил, в котором часу он сможет его завтра видеть. До сих пор не было случая, чтобы кто-нибудь из двух кружков заговаривал со священником запросто, из сада в сад. Доктор был очень озабочен: его беспутного сынка накрыли с компанией таких же шалопаев, как он, в каком-то подозрительном доме за тюрьмой. Хуже всего было то, что Гильома считали коноводом всей шайки и обвиняли в том, что он совратил сыновей Мафра, которые были значительно моложе его.

— Велика важность! — со своей скептической улыбкой сказал де Кондамен. — Должна же молодежь перебеситься. Прямо смешно! Весь город всполошился оттого, что эти молодые люди играли в баккара и с ними была женщина.

Доктора покоробило от его слов. — Я хочу попросить у вас совета, — обратился он к священнику. — Мафр ворвался ко мне, как сумасшедший; он осыпал меня самыми горькими упреками, кричал, что во всем виноват я, что я дурно воспитал своего сына… Положение мое ужасно. Следовало бы лучше знать меня. Мне шестьдесят лет, и на моей репутации нет ни малейшего пятнышка.

И он продолжал жаловаться, перечисляя все жертвы, которые он принес ради сына, и выражая опасение, как бы из-за этой истории он не потерял своей практики. Аббат Фожа слушал его, стоя посреди аллеи, с серьезным лицом, слегка откинув голову назад.

— Я буду очень рад вам помочь, — любезно ответил он. — Я повидаюсь с господином Мафром и дам ему понять, что справедливое негодование увлекло его слишком далеко; я даже попрошу его, чтобы он принял меня завтра. Кстати, он тут, совсем рядом.

Аббат Фожа прошел в другой конец сада и наклонился к Мафру, который действительно находился там в обществе г-жи Растуаль. Но когда мировой судья узнал, что господин кюре желает с ним о чем-то поговорить, он попросил его не беспокоиться и заявил, что он весь к его услугам и почтет за честь завтра сам к нему явиться.

— Ах, господин аббат, — вмешалась г-жа Растуаль, — позвольте поблагодарить вас за воскресную проповедь. Поверьте, вы растрогали сердца наших дам.

Аббат Фожа поклонился и, снова пройдя через весь сад, вернулся к доктору Поркье, чтобы его успокоить. Затем он медленными шагами прохаживался до самого вечера по аллеям, не вмешиваясь больше в разговоры и только прислушиваясь к смеху, доносившемуся то справа, то слева, из обоих садов.

На другой день, когда явился Мафр, аббат Фожа был занят тем, что наблюдал за двумя рабочими, которые чинили бассейн.

Он как-то высказал желание посмотреть, как бьет фонтан; бассейн без воды, говорил он, имеет унылый вид. Муре не соглашался, утверждая, что легко может произойти несчастье; но Марта нашла выход, предложив обнести бассейн решеткой.

— Господин кюре, — крикнула Роза, — вас спрашивает господин мировой судья.

Аббат Фожа поспешил навстречу гостю. Он хотел пригласить Мафра к себе наверх, но Роза уже отворила дверь в гостиную.

— Войдите, пожалуйста, — приглашала она. — Разве вы не у себя дома? Зачем заставлять господина судью подниматься на третий этаж?.. Жаль только, что вы утром меня не предупредили, я бы вытерла пыль в гостиной.

Когда она, открыв ставни, затворила за ними дверь, из столовой ее позвал Муре.

— Так, так, Роза, — сказал он, — ты уж заодно отдай своему кюре и мой обед, а если у них там наверху не хватает одеял, то уложи его прямо ко мне в постель, ладно?

Кухарка обменялась взглядом с Мартой, которая работала у окна, пока на террасе было солнце; затем, пожав плечами, она пробормотала:

— Ничего не скажешь, сударь, вы никогда не отличались добротой сердца…

Она ушла. Марта, не поднимая головы, продолжала работу, которой она вот уже несколько дней отдалась с каким-то лихорадочным усердием. Она вышивала покров для алтаря в дар собору. Дамы хотели сами соорудить весь алтарь. Г-жа Делангр и г-жа Растуаль обязались пожертвовать светильники. Г-жа де Кондамен выписала из Парижа великолепное серебряное распятие.

Между тем в гостиной аббат Фожа с кротостью увещевал Мафра, указывая ему на то, что доктор Поркье человек весьма благочестивый, достойный всякого уважения и что он больше всех страдает от невозможного поведения своего сынка. Мировой судья слушал его с благоговением; его полное лицо с большими глазами навыкате принимало восторженное выражение каждый раз, когда аббат произносил благочестивые слова особенно трогательным тоном. Он признал, что несколько погорячился, и выразил свою готовность извиниться, если господин кюре находит, что он поступил не так, как бы следовало.

— А ваши сыновья? — спросил аббат. — Пришлите их ко мне, я с ними побеседую.

Мафр с легкой усмешкой покачал головой.

— Не беспокойтесь, господин кюре, — эти негодяи второй раз не посмеют… Вот уже три дня, как они сидят в своей комнате под замком, на хлебе и воде. Знаете ли, когда я узнал об этой истории, то, будь у меня в руках палка, я бы обломал ее об их спины.

Аббат посмотрел на него и вспомнил слова Муре о том, что этот человек своей жестокостью и скупостью вогнал жену в гроб.

— Нет, нет, — сказал он, остановив его движением руки, — с молодыми людьми надо обращаться иначе. Вашему старшему сыну, Амбруазу, уже лет двадцать, а младшему скоро будет восемнадцать, не правда ли? Согласитесь, что они уже не маленькие мальчики; надо разрешить им кое-какие развлечения…

Мировой судья онемел от изумления.

— Так, значит, вы позволили бы им курить, шататься по кафе? — проговорил он.

— Несомненно, — с улыбкой ответил священник. — Повторяю вам, молодые люди должны иметь возможность собираться вместе, чтобы поболтать, покурить, сыграть партию на бильярде или в шахматы… Если им запретить все, то они сами себе все разрешат… Только заметьте: я не позволил бы им бывать во всяких кафе. Я бы хотел, чтобы для них было создано особое учреждение, клуб, вроде тех, какие я видел в некоторых других городах.

И он стал развивать свой план. Мафр постепенно начинал понимать; он одобрительно кивал головой и приговаривал:

— Превосходно, превосходно… Это будет совсем под стать Приюту пресвятой девы. Ах, господин кюре, надо приложить все силы, чтобы исполнился этот прекрасный замысел.

— Ну что ж, — проговорил аббат, провожая его до улицы, — раз вы одобряете мою идею, то шепните о ней своим друзьям. А я повидаю господина Делангра и тоже потолкую с ним по этому поводу… В воскресенье, после вечерни, мы могли бы собраться в церкви, чтобы принять окончательное решение.

В воскресенье Мафр привел с собой Растуаля. Они нашли аббата Фожа и Делангра в комнатке рядом с ризницей. Все трое восторженно отнеслись к предложению аббата. Учреждение клуба для молодежи в принципе было решено; споры вызвал только вопрос, какое название дать ему. Мафр непременно хотел, чтобы его назвали клубом Иисуса.

— Да нет же! — воскликнул наконец священник, выведенный из терпения. — К вам никто не пойдет, а если и пойдет кто, то над ним станут смеяться. Поймите же, что в мои намерения вовсе не входит примешивать сюда религию; напротив, я желал бы оставить ее совершенно в стороне. Мы хотим только дать молодежи пристойное развлечение, привлечь ее на свою сторону, и только.

Мировой судья посмотрел на председателя с таким изумленным и встревоженным видом, что Делангр должен был опустить голову, чтобы скрыть улыбку. Он тронул тихонько аббата за сутану. Тот, успокоившись, продолжал уже более мягким тоном:

— Надеюсь, вы мне доверяете, господа? Тогда предоставьте мне, пожалуйста, руководство этим делом. Я предлагаю выбрать самое обыкновенное название, вроде «Клуба молодежи», которое выражает именно то, что есть на самом деле.

Растуаль и Мафр одобрительно кивнули головой, хотя название это показалось им несколько бесцветным. Затем встал вопрос, не избрать ли кюре председателем временного комитета.

— Мне кажется, — промолвил Делангр, предварительно переглянувшись с аббатом Фожа, — что это не входит в намерения господина кюре.

— Совершенно верно, я отказываюсь, — ответил аббат, слегка пожав плечами. — Моя сутана будет лишь отпугивать робких, колеблющихся. К нам придут только благочестивые молодые люди, но не для таких открываем мы свой клуб. Ведь наша основная задача — привлечь к себе заблудших, одним словом, приобрести последователей, не так ли?

— Безусловно! — подхватил председатель.

— В таком случае, нам лучше держаться в тени, особенно мне. Я предлагаю следующее: ваш сын, господин Растуаль, и ваш, господин Делангр, возглавят все это дело, как будто у них первых возникла мысль о создании клуба. Пришлите их завтра же ко мне, и я с ними подробно переговорю обо всем. Что же касается ваших сыновей, господин Мафр, то их имена, разумеется, будут первыми в списке членов клуба.

Председатель был явно польщен ролью, предназначенной его сыну. Дело, таким образом, было улажено, несмотря на сопротивление мирового судьи, который рассчитывал некоторым образом прославиться в качестве одного из учредителей клуба. Со следующего дня Северин Растуаль и Люсьен Делангр вступили в сношения с аббатом Фожа. Северин Растуаль был долговязый молодой человек с плохо развитым черепом и невосприимчивым мозгом; он был только что принят в сословие адвокатов, благодаря положению отца, который страстно мечтал сделать его товарищем прокурора, так как не надеялся на то, что сын сумеет обзавестись клиентурой. Люсьен, напротив, был маленького роста, с живыми глазами и изворотливым умом; он выступал в суде с уверенностью старого адвоката, хотя был на год моложе Северина. «Плассанский листок» отзывался о нем как о будущем светиле адвокатуры. На него-то аббат и возложил самые хлопотливые поручения; сын председателя был на посылках, чем страшно гордился. Три недели спустя Клуб молодежи был оборудован и начал свое существование.

Под церковью францисканцев, в конце бульвара Совер, были обширные службы и старая монастырская трапезная, которой больше не пользовались. Это и было то помещение, которое имел в виду аббат Фожа. Приходское духовенство очень охотно уступило его. Когда в одно прекрасное утро временный комитет Клуба молодежи направил рабочих в это подвальное помещение, плассанские обыватели были крайне изумлены, увидев, что под церковью устраивают кафе. На пятый день всякие сомнения исчезли. Дело шло действительно об устройстве кафе. Привезли диваны, мраморные столики, стулья, два бильярда, три ящика со стеклянной и фарфоровой посудой. В конце здания, как можно дальше от входа в церковь, была пробита дверь. За стеклянной дверью, к которой надо было спускаться по пяти ступенькам, были повешены широкие красные ресторанные занавески. Посетитель сразу же попадал в большой зал; справа от него находились другой зал поменьше и читальня; наконец, в самой глубине, в квадратной комнате, были поставлены два бильярда. Они приходились как раз под главным алтарем.

— Ах, бедняжки, — сказал Гильом Поркье, встретив как-то на бульваре сыновей Мафра, — вас теперь между двумя партиями безика заставляют служить обедню!

Амбруаз и Альфонс умоляли его не заговаривать с ними на виду у всех, так как отец пригрозил отдать их в морскую службу, если они будут поддерживать с ним знакомство.

Когда первое изумление прошло, Клуб молодежи стал пользоваться большим успехом. Епископ Русело принял звание его почетного председателя и однажды вечером в сопровождении своего секретаря, аббата Сюрена, даже сам посетил клуб; в маленькой гостиной оба они выпили по стаканчику газированной воды со смородинным сиропом, и с тех пор на поставце, на почетном месте, хранился стакан, из которого пил епископ. Еще и сейчас в Плассане с волнением вспоминают об этом посещении, побудившем всех молодых людей из порядочных семейств записаться в члены клуба. Не быть членом Клуба молодежи стало дурным тоном.

Между тем Гильом Поркье бродил вокруг клуба, оскалясь, как молодой волчонок, намеревающийся залезть в овчарню. Сыновья Мафра, несмотря на смертельный страх перед отцом, обожали этого бесшабашного верзилу, который рассказывал им разные пикантные истории в парижском стиле и делал их участниками своих похождений в соседних деревнях. Кончилось тем, что они каждую субботу стали назначать ему встречу в девять часов вечера на одной из скамеек внешнего бульвара. Они удирали из клуба и болтали со своим приятелем до одиннадцати часов, скрытые густой тенью платанов. Гильом все время возвращался к вечерам, которые его приятели проводили под церковью францисканских монахов.

— И дураки же вы, — говорил он, — что позволяете водить себя за нос… А это правда, что вам стакан сахарной воды подает церковный сторож, как во время причастия?

— Да нет же, ты ошибаешься, уверяю тебя, — защищался Амбруаз. — Там чувствуешь себя точь-в-точь, как в любом кафе на бульваре, — во Французском кафе, или в кафе Путешественников. Мы пьем пиво, пунш, мадеру, все что угодно, все то, что пьют повсюду.

Гильом, однако, не унимался.

— Все равно, — бормотал он, — я бы ни за что не стал пить их бурду; я бы просто боялся, что они подсыпали туда какого-нибудь снадобья, чтобы заставить меня ходить на исповедь. Держу пари, что вы там играете в кошки-мышки или в веревочку и вместо фантов угощаете друг друга.

Сыновья Мафра очень смеялись, слушая эти шутки. Они всячески старались разубедить его, говорили, что там разрешены даже карты. Ничто, уверяли они, не напоминает там церковь; помещение великолепно обставлено — прекрасные диваны, повсюду зеркала.

— Бросьте! — возражал Гильом. — Вы хотите меня уверить, что там не слышно органа, когда наверху в церкви идет вечерняя служба?.. Да у меня бы кофе поперек горла стал от одной только мысли, что над моей чашкой венчают, крестят или отпевают кого-нибудь.

— Это отчасти верно, — заметил Альфонс. — На днях, когда мы с Северином играли на бильярде, мы ясно слышали, что над нами служили панихиду: хоронили девчонку мясника, что на углу улицы Банн… Этот Северин — просто болван; он хотел меня напугать, уверяя, что гроб вот-вот свалится мне на голову.

— Нечего сказать, хорошенький у вас клуб! — воскликнул Гильом. — Ни за какие блага в мире я бы туда не пошел. Это все равно, что пить кофе в ризнице.

Гильому было очень досадно, что он не состоял членом Клуба молодежи. Опасаясь, что его туда не примут, отец запретил ему выставлять свою кандидатуру. Раздражение его, однако, все усиливалось. И он наконец, никого не предупредив, подал заявление о приеме. Вышел форменный скандал. В состав комиссии по приему новых членов входили в то время и сыновья Мафра. Люсьен Делангр был председателем, а Северин Растуаль — секретарем. Положение этих молодых людей оказалось в высшей степени затруднительным. Не решаясь поддержать такую кандидатуру, они в то же время не хотели обидеть доктора Поркье, человека столь достойного и корректного, пользовавшегося полным доверием всех великосветских дам Плассана. Амбруаз и Альфонс умоляли Гильома взять назад свое заявление, объясняя ему, что у него нет никаких шансов на успех.

— Оставьте! — отвечал он. — Вы оба — трусы!.. Неужели вы думаете, что я стремлюсь попасть в ваше братство? Это я просто так, для смеха. Я хочу посмотреть, хватит ли у вас мужества подать голос против меня… От души посмеюсь, когда эти ханжи захлопнут дверь перед моим носом. Что же касается вас, голубчики, то можете развлекаться, где вам угодно; я вам больше не товарищ.

Сыновья Мафра, чрезвычайно расстроенные, стали упрашивать Люсьена Делангра уладить дело без скандала. Люсьен поведал о возникших затруднениях своему постоянному советнику, аббату Фожа, перед которым преклонялся, как перед своим учителем. Ежедневно, между пятью и шестью часами пополудни, аббат заходил в Клуб молодежи. С приветливой улыбкой проходил он по большому залу, раскланиваясь, иногда задерживаясь у какого-нибудь столика, чтобы поболтать с сидевшими там молодыми людьми. Он никогда ничего себе не спрашивал, даже стакана воды. Затем он проходил в читальню, садился за большой стол, покрытый зеленым сукном, и внимательно просматривал все газеты, легитимистские листки, издававшиеся в Париже и в соседних департаментах. Иногда он торопливо делал заметки в своей маленькой записной книжке. После этого он скромно удалялся, снова улыбаясь посетителям клуба и пожимая им руки. Бывали, однако, дни, когда он оставался дольше, заинтересовавшись какой-нибудь партией в шахматы или весело беседуя о разных вещах. Молодежь очень его любила и говорила о нем:

— Слушая его, никогда не подумаешь, что он священник.

Когда сын мэра рассказал аббату Фожа, в какое затруднительное положение поставило комиссию заявление Гильома, он обещал вмешаться в дело. Действительно, на другой день он повидался с доктором Поркье, которому все рассказал. Доктор был поражен как громом. Видно, его сын задался целью свести его в могилу, опозорить его седины. И что теперь можно предпринять? Если даже взять заявление обратно, то стыда будет, не меньше. Священник посоветовал ему отправить Гильома на два-три месяца в имение, находившееся в трех лье от города; остальное он брал на себя. Таким образом, все обошлось очень просто. Как только Гильом исчез, комиссия положила его прошение под сукно, заявив, что дело терпит и что окончательное решение будет принято позднее.

Доктор Поркье узнал о таком исходе дела от Люсьена Делангра, когда они встретились однажды под вечер в саду супрефектуры. Он устремился на террасу. В этот час аббат Фожа всегда читал свой требник; он и на этот раз оказался в дальней аллее.

— Ах, господин аббат, как я вам благодарен! — воскликнул доктор, наклоняясь к нему. — Я был бы счастлив пожать вам руку.

— Отсюда, пожалуй, не достать, — ответил священник, с улыбкой поглядывая на стену.

Но доктор Поркье был человек горячий, для которого не существовало препятствий. Он воскликнул:

— Если разрешите, господин аббат, я обойду кругом.

И он исчез. Аббат, продолжая улыбаться, медленно направился к калитке, выходившей в тупичок Шевилот. Доктор уже тихонько стучался в нее.

— Эта дверца заколочена, — проговорил аббат. — Один гвоздь, правда, сломан… Будь под рукой какой-нибудь инструмент, можно бы вытащить и другой.

Он огляделся вокруг себя и заметил заступ. Сделав небольшое усилие, он отодвинул задвижку и открыл калитку. Затем он вышел в тупичок, где доктор Поркье стал горячо выражать ему свою благодарность. В то время как они, беседуя, прохаживались по переулку, Мафр, находившийся в саду Растуалей, со своей стороны открыл маленькую калитку за каскадом. И все они долго смеялись тому, что очутились втроем в этом пустынном тупичке.

Они там пробыли несколько минут. Когда аббат с ними распрощался, мировой судья и доктор Поркье стали, вытянув шею, с любопытством оглядывать сад Муре.

Муре, в эту минуту ставивший подпорки к помидорам, случайно поднял глаза и увидел их. От изумления он замер на месте.

— Вот как! Они уже забрались ко мне, — пробормотал он. — Теперь недостает только того, чтобы аббат привел сюда обе клики!

Глава 13

Сержу в то время было девятнадцать лет. Он занимал маленькую комнатку в третьем этаже, против квартиры аббата, и жил там настоящим затворником, целыми днями занимаясь чтением.

— Придется мне бросить в печку все твои книги, — сердито говорил Муре. — Увидишь, кончится тем, что ты от них заболеешь.

В самом деле, молодой человек отличался таким слабым здоровьем, что от малейшей неосторожности расхварывался, раскисал, как молоденькая девушка, и на два-три дня укладывался в постель. В таких случаях Роза отпаивала его всякими отварами, и если в комнату заглядывал Муре, чтобы встряхнуть его немножко, как он выражался, и заставал там кухарку, она выпроваживала хозяина за дверь, крича:

— Да оставьте вы его в покое, бедняжку! Разве вы не видите, что убиваете его своим грубым обхождением?.. Уж поверьте мне, он совсем не в вас пошел! Он вылитый портрет своей матери. Но вам никогда их не понять, ни его, ни ее.

Серж улыбался. С тех пор как он окончил школу, отец, все более убеждаясь в его болезненности, не решался послать его изучать юридические науки в Париж. О каком-либо провинциальном университете он и слышать не хотел; по его мнению, молодому человеку с видами на будущее Париж был необходим. Он возлагал большие надежды на своего сына, говоря, что другие поглупее его, — например, его собственные двоюродные братья Ругоны, — сделали же отличную карьеру. Всякий раз, когда ему казалось, что Серж начинает чувствовать себя лучше, он назначал его отъезд на первые числа следующего месяца; но потом то чемодан оказывался еще не уложенным, то Серж покашливал, и отъезд снова откладывался.

Кроткая, равнодушная ко всему Марта ограничивалась тем, что говорила:

— Ему еще нет двадцати лет. Неблагоразумно отправлять такого мальчика одного в Париж… К тому же он и здесь времени не теряет даром. Ты же сам находишь, что он слишком много занимается.

Серж ходил с матерью к обедне. Он был религиозен, характер у него был мягкий, очень серьезный, После того как доктор Поркье рекомендовал ему больше двигаться, юноша стал увлекаться ботаникой и по утрам совершал далекие прогулки, а потом сушил собранные растения, наклеивал их на бумагу, систематизировал, надписывал названия. На этой почве произошло его сближение с аббатом Фожа. Аббат тоже когда-то собирал гербарий; он дал юноше несколько практических советов, которыми тот с благодарностью воспользовался. Иногда они обменивались книгами, а однажды утром вместе отправились разыскивать какое-то растение, водившееся, по словам аббата, в этих местах. Если Серж заболевал, аббат каждое утро навещал его и подолгу беседовал с ним, сидя у его изголовья. А в те дни, когда юноша чувствовал себя хорошо, он сам стучался к аббату, едва заслышав, что тот расхаживает по своей комнате. Их разделяла только узенькая площадка, и кончилось тем, что они стали проводить вместе целые дни.

Несмотря на невозмутимое спокойствие Марты и сердитые глаза Розы, Муре иногда не сдерживал своего раздражения.

— Что он такое делает там наверху, этот негодный мальчишка? — ворчал он. — Я его не вижу по целым дням. Вечно торчит у аббата, вечно они о чем-то шепчутся… Нет, пора его отправить в Париж. Он здоров как бык. Все его недомогания — предлог для того, чтобы понежиться. Можете сколько угодно таращить на меня глаза; я вовсе не желаю, чтобы ваш кюре сделал из мальчика ханжу.

Он стал следить за сыном. Если ему казалось, что Серж сидит у аббата, он грубо вызывал его оттуда.

— По мне, уж лучше бы он путался с женщинами! — крикнул он раз в отчаянии.

— Ах, сударь, — воскликнула Роза, — какие ужасные вещи вы говорите! И придет же такое в голову!

— Да, да, пусть бы лучше путался с женщинами! И я сам же поведу его к ним, если вы доведете меня до крайности с вашими попами!

Серж, конечно, стал членом Клуба молодежи. Но бывал он там редко, предпочитая уединение. Если бы не аббат Фожа, с которым он там иногда встречался, нет сомнения, что никогда бы его ноги там не было. Сидя с ним в читальном зале, аббат научил его играть в шахматы. Муре, узнав, что «мальчик» встречается с аббатом даже в клубе, поклялся, что в следующий же понедельник отправит его в Париж. Чемодан был уложен в этот раз по-настоящему, но Серж, пожелавший в последний раз совершить прогулку по окрестностям, попал под проливной дождь и промок до нитки. Стуча зубами от озноба, он вынужден был лечь в постель и три недели находился между жизнью и смертью. Выздоровление затянулось на целых два месяца. Особенно в первые дни он был так слаб, что не мог поднять головы с подушки, и лежал с вытянутыми поверх одеяла руками, похожий на восковую фигуру.

— Это ваша вина, сударь! — кричала кухарка в лицо Муре. — Если мальчик умрет, на вашей душе будет грех.

Пока жизнь сына была в опасности, Муре,мрачный, с красными от слез глазами, молча бродил по дому. Он редко поднимался наверх, а все больше топтался в прихожей, поджидая выхода врача. Узнав, что опасность миновала, он пробрался в комнату Сержа, предлагая свою помощь. Но Роза выпроводила его. В нем не нуждались; мальчик еще не настолько окреп, чтобы выносить его грубости; пусть лучше отправляется по делам, чем путаться здесь под ногами. Тогда Муре, оставшись совсем один внизу, затосковал еще больше, не зная, за что взяться; все ему опротивело, говорил он. Проходя через прихожую, он часто слышал доносившийся сверху голос аббата Фожа, который проводил целые дни у постели выздоравливавшего Сержа.

— Как он сегодня, господин кюре? — робко спрашивал Муре у священника, когда тот выходил в сад.

— Получше, но это еще долгая история; с ним надо обращаться очень бережно.

И он преспокойно принимался за свой требник, между тем как Муре, с садовыми ножницами в руках, плелся за ним по аллеям, ища случая возобновить разговор, чтобы подробнее узнать о «мальчике». Когда Сержу стало значительно лучше, Муре заметил, что аббат почти не выходит от него. Всякий раз, поднявшись к сыну, когда там не было матери и Розы, он заставал аббата сидящим возле Сержа; священник тихо разговаривал с больным, оказывал ему мелкие услуги, клал сахару в его отвар, оправлял одеяло, подавал различные вещи. Во всем доме говорили приглушенным шепотом. Марта с Розой обменивались чуть слышными словами, царила какая-то особая сосредоточенность, превращавшая верхний этаж в уголок монастыря. Муре чудилось, что весь дом пропах ладаном; порой, когда он прислушивался к доносившемуся сверху шепоту, ему казалось, будто там служат обедню. «Что они там такое делают? — ломал себе голову Муре. — Ведь мальчик вне опасности; не соборуют же они его».

Вид Сержа тревожил его. Лежа под белым одеялом, он был похож на молоденькую девушку. Глаза у него стали большие, на губах бродила восторженная улыбка, не покидавшая его даже во время самых мучительных страданий. Муре уже не решался заговаривать о Париже, до такой степени дорогой страдалец казался ему женственным и пугливым.

Однажды днем Муре поднялся наверх, стараясь ступать неслышно. В полурастворенную дверь он увидел Сержа, сидевшего в кресле, на солнце. Юноша плакал, обратив глаза к небу; его мать, сидевшая возле него, тоже рыдала. Когда дверь скрипнула, они обернулись, не пытаясь скрыть своих слез. И сразу же своим неокрепшим после болезни голосом Серж проговорил:

— Отец, я хочу просить у вас милости. Мама уверяет, что вы рассердитесь, что вы не дадите мне разрешения на то, что доставило бы мне величайшую радость… Я хотел бы поступить в семинарию.

Он сложил руки, как бы горячо молясь.

— Ты! Ты! — пробормотал Муре.

И он посмотрел на Марту, которая сидела, отвернувшись. Ничего не прибавив, он подошел к окну, вернулся назад и сел в ногах кровати, машинально, словно ошеломленный ударом.

— Отец, — снова заговорил Серж после долгого молчания, — я был так близок к смерти; я видел бога и дал обет принадлежать ему. Уверяю вас, вся моя радость только в этом. Поверьте мне и не приводите меня в отчаяние.

Муре, мрачный, опустив глаза, по-прежнему не произносил ни слова. Затем, с чувством глубокой безнадежности, махнув рукой, проговорил:

— Будь у меня хоть капля мужества, я бы взял узелок со сменой белья и ушел отсюда.

Потом встал и, подойдя к окну, стал барабанить пальцами по стеклу. И когда Серж начал опять его упрашивать, он просто ответил:

— Будет, будет, решено. Ты станешь священником, мой мальчик.

И он вышел. На другой день, никого не предупредив, он уехал в Марсель, где провел неделю с Октавом. Но вернулся озабоченный, постаревший. Октав ему доставил мало утешения. Он вел разгульную жизнь, залез в долги, прятал в шкапах своих любовниц. Но Муре дома об этом и словом не обмолвился. Он почти перестал выходить, совершенно забросил дела, не устраивал больше своих прежних удачных сделок, вроде закупок урожая на корню, которыми раньше так гордился. Роза заметила, что он стал совсем молчалив и даже избегает здороваться с аббатом Фожа.

— Знаете, вы стали совсем невежливы, — дерзко сказала она ему однажды: — господин кюре проходит мимо вас, а вы к нему поворачиваетесь спиной… Если это из-за мальчика, то вы совершенно неправы. Господин кюре вовсе не хотел, чтобы он поступал в семинарию, он даже его отговаривал, я сама слышала… Нечего сказать, весело теперь стало у нас в доме; вы ни с кем не разговариваете, даже с барыней, а за столом сидите, точно на похоронах. Нет сил терпеть все это, сударь!

Муре уходил в сад, но кухарка преследовала его и там:

— Разве вы не должны радоваться, что ребенок на ногах? Вчера он скушал котлетку, херувимчик наш, да еще с каким аппетитом!.. Вам это все равно, не правда ли? Вы хотели бы сделать из него такого же безбожника, как вы сами… А уж кому-кому, а вам-то особенно нужны молитвы; это господь бог всем нам посылает спасение. Будь я на вашем месте, я бы плакала от радости, что бедный малютка будет за меня молиться. Но ведь у вас каменное сердце, сударь… А как он хорош будет в сутане, голубчик мой!

Тогда Муре уходил к себе наверх. Там он запирался в комнате, которую называл своим кабинетом, — в большой пустынной комнате, вся обстановка которой состояла из стола и двух стульев. В часы, когда кухарка особенно его донимала, эта комната служила ему прибежищем. Когда ему становилось скучно, он выходил в сад, за которым стал ухаживать теперь еще с большей заботливостью. Марта, казалось, не замечала дурного настроения мужа; иногда он молчал целую неделю, но это ничуть ее не тревожило и не сердило. С каждым днем она все больше отдалялась от всего окружающего; не слыша поминутно ворчливого голоса Муре, она даже решила, что он образумился и, подобно ей, тоже устроил себе уголок счастья, — до такой степени дом казался ей мирным. Это успокаивало ее, позволяло еще полнее предаваться своим мечтаниям. Когда муж смотрел на нее мутным взглядом, словно не узнавая ее, она ему улыбалась, не замечая слез, наполнявших его глаза.

В тот день, когда Серж, окончательно выздоровевший, поступил в семинарию, Муре остался дома один с Дезире. Теперь он часто за ней присматривал. Этот большой ребенок, которому шел шестнадцатый год, был способен упасть в бассейн или устроить пожар, играя спичками, как шестилетняя шалунья. Когда Марта вернулась домой, она нашла двери открытыми; в комнатах никого не было. Дом показался ей совершенно опустевшим. Она вышла на террасу и увидела в конце аллеи мужа, игравшего с дочерью. Он сидел на куче песка и с серьезным видом деревянной лопаточкой наполнял им тележку, которую Дезире держала за веревочку.

— Но! Но! Пошел! — кричала девочка.

— Погоди же, — терпеливо сказал отец, — она еще не полная… Раз ты хочешь быть лошадкой, подожди, пока тележка наполнится.

Дезире затопала ногами, изображая норовистую лошадь; затем, не в силах будучи устоять на месте, она побежала с громким смехом. Тачка подпрыгивала, разбрасывая песок. Обежав вокруг сада, Дезире вернулась, крича:

— Насыпь! Насыпь еще раз!

Муре снова наполнил тележку, аккуратно набирая песок лопаткой. Марта смотрела на эту сцену с террасы, взволнованная, расстроенная; эти открытые двери, этот мужчина, играющий с девочкой перед пустынным домом, — все это наводило на нее грусть, хотя она не отдавала себе ясного отчета в том, что происходило в ней. Входя в дом, чтобы переодеться, она услышала, как Роза, тоже вернувшаяся домой, произнесла, стоя на крыльце:

— Господи, до чего же барин глуп!

По выражению приятелей, мелких рантье, с которыми Муре ежедневно встречался на бульваре Север, он «свихнулся». За несколько месяцев он поседел, ноги у него дрожали, и он уже не был прежним язвительным насмешником, которого боялся весь город. Одно время его знакомые подозревали, что он запутался в каких-то рискованных спекуляциях и не может оправиться после крупной денежной потери.

Г-жа Палок, опершись на подоконник в своей столовой, окна которой выходили на улицу Баланд, всякий раз, завидев Муре, говорила, что «дело его плохо». А если несколько минут спустя по улице проходил аббат Фожа, она с удовольствием восклицала, особенно, если у нее в это время сидели гости:

— Посмотрите-ка на нашего кюре: вот кто жиреет!.. Если бы он ел из одной тарелки с Муре, можно было бы подумать, что тому достаются одни только кости.

Она смеялась, а вместе с ней и другие. Аббат Фожа, действительно, становился великолепен — всегда в черных перчатках и в блестящей сутане. У него появлялась какая-то особенная улыбка — ироническая складка губ, когда г-жа де Кондамен делала ему комплименты по поводу его прекрасного вида. Дамы хотели, чтобы он был нарядным, одевался богато, изысканно. Он же думал только об одном — о жестокой драке на кулаках, с засученными рукавами и без всяких нарядов. Но как только он переставал обращать внимание на свою внешность, достаточно было малейшего замечания старухи Ругон, чтобы он тотчас же начинал снова о ней заботиться; он улыбался и шел покупать себе шелковые чулки, шляпу, новый пояс. Он изнашивал много платья и обуви; на его крупном теле все точно горело.

Со времени основания Приюта пресвятой девы все женщины стояли за аббата горой; они защищали его против всех гнусных сплетен, неизвестно кем все еще распространяемых на его счет. Они, правда, находили его иногда чересчур суровым; но эта грубость скорее им нравилась, особенно в исповедальне, где им приятно было чувствовать над собой его железную руку.

— Дорогая моя, — сказала однажды г-жа де Кондамен Марте, — как он вчера бранил меня! Мне кажется, он побил бы меня, если бы нас не разделяла досочка… Да, он бывает иногда очень неласков.

И она смеялась мелким смешком, все еще наслаждаясь ссорой со своим духовником. Надо сказать, что г-жа де Кондамен подметила, как Марта бледнеет, выслушивая некоторые тайные ее признания о том, как аббат Фожа ее исповедует; она догадывалась, что Марта ревнует, и ей доставляло злорадное удовольствие мучить Марту, передавая ей разные интимные подробности.

После того как был основан Клуб молодежи, аббат Фожа приобрел какое-то удивительное благодушие; он точно переродился. Благодаря усилиям воли его суровая натура становилась податливой, как воск. Он не мешал рассказывать в городе о том участии, какое он принял в открытии клуба, водил дружбу со всеми молодыми людьми, строже следил за собой, зная, что вырвавшиеся на свободу школьники не так любят строгое обращение с ними, как женщины. Он чуть не поссорился с сыном Растуаля, пригрозив выдрать его за уши после каких-то пререканий по поводу внутреннего управления клубом, но с изумительным самообладанием тотчас же смиренно протянул ему руку и расположил к себе всех присутствующих своей готовностью извиниться перед этим «дурачиной Северином», как его называли.

Но если аббат Фожа покорил женщин и детей, то с отцами и мужьями отношения у него по-прежнему оставались только вежливыми. Влиятельные люди все еще не доверяли ему, видя, как он держится в стороне от всех политических группировок. В супрефектуре Пекер де Соле жестоко нападал на него, между тем как Делангр, не защищая его открыто, с тонкой улыбкой говорил, что судить о нем еще рано. В доме Растуаля он стал причиной настоящего семейного раздора. Северин и его мать буквально прожужжали уши председателю своими восхвалениями священника.

— Отлично! Отлично! Я признаю за ним все достоинства, какие вы ему приписываете! — кричал несчастный председатель. — Согласен, только оставьте меня в покое. Я послал ему приглашение на обед; он не пожелал прийти. Не могу же я пойти сам к нему и привести за руку.

— Но, мой друг, при встрече с ним ты едва кланяешься, — возражала г-жа Растуаль. — Вероятно, это его и обидело.

— Разумеется! — подхватил Северин. — Он отлично видит, что вы относитесь к нему не так, как следовало бы.

Растуаль пожимал плечами. Когда у председателя бывал де Бурде, они оба обвиняли аббата Фожа в том, что он склоняется в сторону супрефектуры. Г-жа Растуаль в ответ на это указывала, что он ни разу там не обедал и даже вовсе там не бывает.

— Конечно, — отвечал председатель, — я не обвиняю его в том, что он бонапартист… Я только говорю, что он склоняется на ту сторону, вот и все. Он вступил в сношения с г-ном Делангром.

— А вы-то сами! — воскликнул Северин. — У вас тоже были сношения с мэром. Бывают обстоятельства, когда это просто неизбежно… Скажите прямо, что вы терпеть не можете аббата Фожа, — это будет вернее.

В доме Растуаля все дулись друг на друга по целым дням. Аббат Фениль теперь бывал там редко, ссылаясь на свою подагру, которая будто бы приковывала его к креслу. Однако раза два его заставили высказать свое мнение о кюре церкви св. Сатюрнена, и он, в очень кратких выражениях, отозвался о нем с похвалой. Аббат Сюрен и аббат Бурет, точно так же как и Мафр, были всегда одного мнения с хозяйкой дома. Оппозиция была только со стороны председателя, которого поддерживал де Бурде; оба они с важностью заявляли, что не желают рисковать своей политической карьерой, принимая человека, скрывающего свои убеждения.

Северин, назло отцу, вздумал пользоваться калиткой тупика Шевилот, когда ему нужно было переговорить о чем-нибудь со священником. И мало-помалу тупичок сделался нейтральной территорией. Доктор Поркье, который первый воспользовался этой дорожкой, сын Делангра, мировой судья — все они потихоньку ходили туда побеседовать с аббатом Фожа. Иногда в течение целого дня калитки обоих садов, а также ворота супрефектуры оставались открытыми настежь. Аббат Фожа стоял в глубине тупичка, прислонившись к ограде, и с улыбкой пожимал руки членам обоих кружков, пожелавшим его навестить. Но Пекер де Соле демонстративно не выходил за пределы сада супрефектуры; а Растуаль и де Бурде тоже упорно не показывались в тупичке и продолжали сидеть под деревьями возле каскада. Изредка горсточка поклонников аббата забиралась в тенистую аллею сада Муре. Иногда над стеной высовывалась чья-нибудь голова и, бросив беглый взгляд в сад, тотчас же исчезала.

Впрочем, аббат Фожа ничуть не стеснялся; он только с тревогой следил за окном Трушей, где в любой час поблескивали глаза Олимпии. Труши сидели там в засаде за красными занавесками, снедаемые неистовым желанием тоже сойти в сад, полакомиться фруктами, поболтать в светском обществе. Они с легким стуком приоткрывали жалюзи, на минутку облокачивались на подоконник и тотчас же в бешенстве прятались, укрощенные взглядом, который бросал на них аббат. Затем, крадучись, как волки, они возвращались обратно к окну, прижимая свои бледные лица к какому-нибудь уголку его, выслеживая каждое движение аббата, терзаясь при виде того, как он свободно наслаждается этим раем, доступ в который им запрещен.

— Это слишком, — сказала однажды Олимпия мужу. — Он засадил бы нас в шкап, если бы только мог, чтобы наслаждаться всем одному… Давай сойдем вниз. Хочешь? Посмотрим, что он скажет.

Труш только что вернулся из своей конторы. Он переменил воротничок и почистил башмаки, чтобы придать себе приличный вид. Олимпия надела светлое платье. Затем они храбро сошли в сад и мелкими шажками пошли вдоль высоких буксусов, останавливаясь у цветников. Аббат Фожа в это время, стоя к ним спиной, беседовал с Мафром у калитки в тупичок. Он услышал скрип шагов на песке только тогда, когда Труши находились уже совсем близко от него, в задней аллее. Обернувшись, он запнулся посреди фразы, ошеломленный их появлением. Мафр, не видавший их ни разу, разглядывал их с любопытством.

— Чудная погода, не правда ли, господа? — проговорила Олимпия, побледнев под взглядом брата.

Аббат стремительно увлек мирового судью в тупик, где тотчас же с ним распрощался.

— Он взбешен!.. — пробормотала Олимпия. — Ну и пусть! Мы должны оставаться. Если уйдем, он подумает, что мы испугались… Хватит с меня. Ты увидишь, как я буду говорить с ним.

Она усадила мужа на один из стульев, которые Роза за несколько минут до этого принесла. Вернувшись, аббат увидел, как они уютно расположились. Закрыв калитку на засов и убедившись, что листва надежно скрывает их, он приблизился к Трушам и, задыхаясь от гнева, глухим голосом произнес:

— Вы забыли наш уговор; вы мне обещали не выходить из комнаты.

— Там слишком жарко, — ответила Олимпия. — Мы не совершили никакого преступления тем, что вышли подышать свежим воздухом.

Священник едва владел собой; но его сестра, бледная от усилий, которых ей стоила эта борьба с ним, выразительно добавила:

— Не кричи; рядом люди, ты можешь повредить себе. Труши хихикнули. Аббат посмотрел на них и молча, с грозным видом, провел рукой по волосам.

— Сядь, — сказала Олимпия. — Ты хочешь объяснения, не так ли? Изволь… Нам надоело сидеть взаперти. Ты здесь катаешься как сыр в масле; весь дом — твой, весь сад — твой. Отлично, мы очень рады, что твои дела идут хорошо; но из-за этого не следует обращаться с нами, как с какими-то нищими. Тебе ни разу не пришло в голову послать мне хоть маленькую веточку винограда; ты отвел нам самую скверную комнату; ты нас прячешь, стыдишься нас, запираешь, как будто мы зачумленные… Пойми, что так больше не может продолжаться.

— Я здесь не хозяин, — ответил аббат Фожа. — Обратитесь к господину Муре, если желаете опустошать его сад.

Труши снова обменялись улыбкой.

— Мы не хотим вмешиваться в твои дела, — продолжала Олимпия. — Мы кое-что знаем, и с нас этого достаточно… Все это доказывает, что у тебя не доброе сердце. Как ты думаешь, будь мы на твоем месте, разве мы не постарались бы кое-что уделить тебе?

— Чего же вы, наконец, от меня хотите? — спросил аббат. — Не воображаете ли вы, что я купаюсь в золоте? Вы видели мою комнату, она обставлена хуже вашей. Не могу же я предоставить вам этот дом, который не принадлежит мне.

Олимпия пожала плечами; она перебила мужа, который хотел было что-то сказать, и спокойно продолжала:

— Всякий понимает жизнь по-своему. Будь у тебя миллионы, ты бы и тогда не купил коврика для кровати, а всадил свои деньги в какое-нибудь дурацкое предприятие. Ну, а мы любим пожить в свое удовольствие… Хватит ли у тебя смелости сказать, что, если бы ты захотел получить в этом доме самую лучшую мебель, белье, провизию, все это сегодня же к вечеру не было бы к твоим услугам?.. Так вот, всякий добрый брат при таких обстоятельствах подумал бы о своих родных; он не оставлял бы их, как ты нас, в грязи.

Аббат Фожа пристально посмотрел на Трушей. Они оба раскачивались на своих стульях.

— Вы неблагодарные существа, — сказал он после некоторого молчания. — Я и так достаточно сделал для вас. Если у вас сегодня есть кусок хлеба, то этим вы обязаны мне. Я еще храню твои письма, Олимпия, в которых ты умоляла спасти вас обоих от нищеты, взять вас к себе в Плассан. Теперь, когда вы здесь, возле меня, когда ваше существование обеспечено, вы предъявляете новые требования…

— Вот еще! — грубо перебил его Труш. — Если вы нас выписали, то потому, что мы вам понадобились. Я уже научен горьким опытом и больше не верю в благородные чувства… Я сейчас не мешал моей жене говорить, но женщины никогда не договорятся до дела… В двух словах, любезный друг: вы напрасно держите нас в клетке, как верных псов, которых спускают с цепи только в минуту опасности. Нам это наскучило, и мы можем взбунтоваться. Дайте нам хоть немного свободы, черт побери! Раз дом не ваш и вы презираете земные блага, то что вам до того, если мы устроимся по своему вкусу? Ведь стен-то мы не проглотим, уверяем вас!

— Конечно, — поддержала мужа Олимпия. — Можно взбеситься, сидя вечно под замком… Мы готовы оказать тебе любые услуги. Ты ведь знаешь, что мой муж ждет только знака… Иди своей дорогой и рассчитывай на нас; но мы тоже хотим получить свою долю… Ну, как, решено?

Аббат Фожа опустил голову; с минуту он помолчал, затем встал и, не давая сестре прямого ответа, сказал:

— Послушайте, если вы когда-нибудь явитесь для меня помехой, клянусь, я спроважу вас обратно, и подыхайте где-нибудь в углу на соломе.

И он ушел к себе, оставив их в аллее. С этого времени Труши почти каждый день появлялись в саду; но они вели себя при этом довольно скромно, избегая показываться в те часы, когда священник беседовал с посетителями обоих соседних садов.

Не прошло и недели, как под влиянием жалоб Олимпии на занимаемую ею комнату Марта любезно предложила ей комнату Сержа, которая теперь пустовала. Труши удержали за собой обе комнаты. Они устроили свою спальню в комнате Сержа, откуда, кстати сказать, не было вынесено ни одного стула, а свою прежнюю превратили в гостиную, для которой Роза разыскала на чердаке старинную бархатную мебель. Олимпия на радостях заказала себе у лучшей портнихи Плассана розовый пеньюар.

Однажды вечером Муре, забыв, что Марта попросила его уступить родственникам аббата комнату Сержа, сильно удивился, застав там Трушей. Он зашел туда за ножом, который Серж, по его предположению, оставил в одном из ящиков. Труш в это самое время выстругивал этим ножом тросточку из грушевого дерева, срезанную им в саду. Муре извинился и вышел.

Глава 14

Во время торжественной процессии в праздник Тела господня на площади Супрефектуры, когда епископ Русело спустился по ступенькам великолепного переносного алтаря, сооруженного стараниями г-жи де Кондамен, у самого подъезда ее маленького особнячка, присутствующие с изумлением заметили, что прелат вдруг резко повернулся спиной к аббату Фожа.

— Посмотрите-ка! — сказала г-жа Ругон, сидевшая у окна своей гостиной. — Они как будто поссорились?

— А вы разве не знали? — ответила г-жа Палок, пристроившаяся на подоконнике возле старой дамы. — Да об этом говорят уже со вчерашнего дня. Аббат Фениль опять вошел в милость.

Кондамен, стоявший позади дам, засмеялся. Он убежал из своего дома, говоря, что там «воняет церковью».

— Ну вот! — проговорил он. — Охота вам придавать значение этим историям!.. Епископ настоящий флюгер и поворачивается, чуть только Фожа или Фениль на него подуют; сегодня — один, завтра — другой. Они уже больше десяти раз ссорились и мирились. Вот увидите, не пройдет и трех дней, как любимчиком опять будет аббат Фожа.

— Не думаю, — возразила г-жа Палок. — На этот раз дело серьезное… По-видимому, аббат Фожа навлек на епископа крупные неприятности. Он в свое время будто бы произносил проповеди, сильно не понравившиеся в Риме. Не сумею подробно вам это рассказать. Знаю только, что епископ получил из Рима укоризненные письма, в которых ему советуют быть поосторожней… Говорят, будто аббат Фожа политический агент.

— Кто это говорит? — спросила г-жа Ругон, прищурив глаза и будто всматриваясь в процессию, потянувшуюся по улице Банн.

— Я так слышала, не помню уж от кого, — равнодушным тоном ответила жена судьи.

И она отошла, уверяя, что из соседнего окна виднее. Кондамен занял ее место возле г-жи Ругон и шепнул той на ухо:

— Я видел два раза, как она заходила к аббату Фенилю; уж она наверняка строит с ним какие-нибудь козни… Аббат Фожа, должно быть, наступил на эту гадюку, и она старается его ужалить… Не будь она так безобразна, я оказал бы ей услугу, сообщив, что никогда ее мужу не быть председателем.

— Почему? Я не понимаю, — с наивным видом промолвила старая дама.

Кондамен с любопытством поглядел на нее, потом рассмеялся.

Два последние жандарма, замыкавшие процессию, исчезли за углом бульвара Совер. Тогда несколько человек, приглашенных г-жой Ругон посмотреть на освящение алтаря, вернулись в гостиную и несколько минут разговаривали о приветливости епископа, о новых хоругвях конгрегации и, главным образом, о молодых девушках Приюта пресвятой девы, обративших на себя внимание. Дамы не умолкали, и имя аббата Фожа ежеминутно произносилось с величайшими похвалами.

— Положительно, он святой, — с усмешкой сказала г-жа Палок Кондамену, присевшему рядом с ней.

И, наклонившись, продолжала:

— Мне неудобно было говорить в присутствии матери… Слишком уж много разговоров о госпоже Муре и аббате Фожа. Наверно, эти гнусные сплетни дошли и до монсеньора.

Кондамен в ответ сказал только:

— Госпожа Муре прелестная женщина и еще очень соблазнительная, несмотря на свои сорок лет.

— О да! Прелестная, прелестная, — пробормотала г-жа Палок, вся позеленев от злости.

— Безусловно, прелестная, — убежденно повторил инспектор лесного ведомства. — Она вступает в период пылких страстей и великих блаженств… Вы, женщины, очень плохо разбираетесь друг в друге.

И он вышел из гостиной, удовлетворенный подавленным бешенством г-жи Палок. Город и в самом деле с напряженным интересом следил за неустанной борьбой, которую аббат Фожа вел против аббата Фениля за влияние на епископа Русело. Это было ни на час не затихавшее сражение, вроде поединка двух ключниц-фавориток, оспаривающих друг у друга ласки старика-хозяина. Епископ лукаво улыбался; он сумел установить некоторое равновесие между этими двумя враждовавшими соперниками, побивал одного другим, забавляясь их очередными падениями и всегда готовый принять услуги победившего, чтобы жить в мире и спокойствии. А что касается сплетен, передававшихся ему о его фаворитах, то он относился к ним с большой снисходительностью. Он знал, что оба были способны обвинить друг друга в убийстве.

— Видишь ли, дружок, — говорил он аббату Сюрену в минуты откровенности, — они оба хуже… Я думаю, что победит Париж, а Рим потерпит поражение, но не вполне еще в этом уверен; а потому я пока что предоставляю им истреблять друг друга. Когда один прикончит другого, нам это будет известно… Знаешь что, прочти-ка третью оду Горация; там есть один стих, — боюсь, я его плохо перевел.

Во вторник, последовавший за крестным ходом, погода стояла великолепная. Из сада Растуалей и из сада супрефектуры доносились взрывы смеха. На обеих сторонах под деревьями собралось большое общество. В саду Муре аббат Фожа по обыкновению читал свой требник, тихонько прохаживаясь вдоль высоких буксусов. Вот уже несколько дней, как он держал калитку в тупичок на запоре; он кокетничал с соседями и словно нарочно прятался, чтобы они соскучились по нем. Возможно, что он подметил некоторое охлаждение, вызванное его последней ссорой с епископом и распускаемыми его недоброжелателями гнусными слухами.

Около пяти часов, когда солнце начало снижаться, аббат Сюрен предложил барышням Растуаль сыграть с ним в волан. Он был прекрасным игроком; и несмотря на то, что Анжелине и Аврелии было уже под тридцать, они обожали всякие игры; их мамаша, если б только у ней хватило смелости, до сих пор с удовольствием водила бы их в коротеньких платьицах. Когда горничная принесла ракетки, аббату Сюрену, искавшему глазами удобного места в саду, пришла в голову мысль, чрезвычайно понравившаяся барышням.

— А не пойти ли нам в тупичок Шевилот? — сказал он. — Там сейчас тень от каштанов и будет где разбежаться.

Они вышли из сада, и завязалась необычайно приятная игра. Начали обе барышни. Анжелина первая промахнулась. Заменивший ее аббат Сюрен орудовал ракеткой с замечательной ловкостью и энергией. Зажав между ногами сутану, он прыгал вперед, назад, в сторону, подхватывал волан у самой земли, отбивал его на лету, когда он спускался с большой высоты, кидал его то прямо, как мяч, то заставляя описывать изящные кривые, рассчитанные с безукоризненной точностью. Обычно он предпочитал плохих игроков, потому что, кидая волан как попало — по его выражению, без всякого ритма, — они давали ему возможность показать всю тонкость его игры. Аврелия играла очень недурно; при каждом взмахе ракетки она вскрикивала, как ласточка, и хохотала, как сумасшедшая, когда волан попадал молодому аббату прямо в лицо. Затем, в ожидании ответного удара, вся сжималась, или же мелкими прыжками отскакивала назад, сильно шурша платьем, когда аббат коварно делал особенно сильный удар. Наконец волан застрял у нее в волосах, и она чуть не упала навзничь, что очень развеселило всех троих. Ее место заняла Анжелина. Между тем в саду Муре аббат Фожа, поднимая глаза от требника, каждый раз видел пролетавший над оградой белый волан, похожий на большую бабочку.

— Господин кюре, вы тут? — крикнула Аврелия, стучась в калитку. — К вам залетел наш волан.

Аббат Фожа поднял упавший к его ногам волан и отворил дверцу.

— Благодарю вас, господин кюре, — сказала Аврелия, беря волан. — Только Анжелина способна так отличиться… На днях папа смотрел на нашу игру, — так она запустила ему волан прямо в ухо, и с такой силой, что он оглох на целый день.

Снова раздались взрывы смеха. Аббат Сюрен, порозовев, словно девушка, изящно отирал лоб, слегка прикасаясь к нему тонким платком. Он откинул свои белокурые волосы, глаза его блестели, он изгибал стан и обмахивался ракеткой, словно веером. В пылу увлечения его нагрудник съехал слегка на сторону.

— Господин кюре, — сказал он, становясь в позицию, — будьте нашим судьей.

Аббат Фожа, взяв требник подмышку и отечески улыбаясь, встал в просвете калитки. Через полурастворенные ворота супрефектуры он мог одновременно видеть Пекера де Соле, сидевшего в кругу своей семьи, около бассейна. Однако он не повернул головы, а стал отсчитывать удары, похваливая аббата Сюрена и подбадривая девицу Растуаль.

— Послушайте, Пекер, — с усмешкой проговорил де Кондамен на ухо супрефекту, — напрасно вы не приглашаете этого аббата на свои вечера; он очень мил с дамами и, наверно, чудесно вальсирует.

Но Пекер де Соле, оживленно беседовавший с Делангром, как будто и не слышал. Он продолжал, обращаясь к мэру:

— Право же, милый друг, как вы увидели в нем все эти прекрасные качества, о которых вы мне говорите? Общение с аббатом Фожа, напротив, может только скомпрометировать. У него весьма подозрительное прошлое, и здесь о нем рассказывают такие вещи… Я не вижу, чего ради мне становиться на колени перед этим аббатом, особенно если учесть, что здешнее духовенство относится к нему крайне враждебно… К тому же, это мне ни к чему бы не послужило.

Делангр и де Кондамен, переглянувшись, лишь покачали головой и ничего не ответили.

— Решительно ни к чему, — продолжал супрефект. — Вам незачем напускать на себя какую-то таинственность. Если желаете знать, то я написал в Париж. У меня просто голова пошла кругом, и мне захотелось вывести на чистую воду этого Фожа, которого вы изображаете чуть ли не переодетым принцем. И знаете, что мне ответили? Мне ответили, что совершенно его не знают, что ничего не могут мне сказать по этому поводу, но, на всякий случай, советуют мне никоим образом не впутываться в дела духовенства… В Париже и так уж недовольны нами с тех пор, как прошел этот болван Лагрифуль. Мне приходится быть осторожным, сами понимаете.

Мэр снова переглянулся с главным инспектором лесного ведомства. Он даже слегка вздернул плечи, посмотрев на аккуратно подкрученные усы Пекера де Соле:

— Слушайте меня хорошенько, — проговорил он, помолчав с минуту. — Вы хотите быть префектом, не правда ли?

Супрефект улыбнулся, раскачиваясь на стуле.

— Так подите сию же минуту и пожмите руку аббату Фожа. Он вас ждет там, любуясь игрой в волан.

Пекер де Соле молчал, крайне изумленный, ничего не понимая. Подняв глаза на де Кондамена, он с некоторым беспокойством в голосе спросил:

— И вы того же мнения?

— Ну конечно; подите и пожмите ему руку, — ответил главный инспектор лесного ведомства. Потом чуть насмешливо добавил:

— Спросите мою жену; ведь вы питаете к ней такое доверие.

В эту минуту как раз к ним подошла г-жа де Кондамен; на ней было восхитительное платье, серое с розовым.

— Вы напрасно пренебрегаете религией, — любезно оказала она супрефекту, когда с ней заговорили об аббате. — В церкви вас видят только по большим праздникам. Право же, это меня ужасно огорчает; я непременно должна вас обратить на путь истинный. Какого мнения должны быть люди о правительстве, если вы, его представитель, не в ладах с господом богом!.. Оставьте нас, господа, я сейчас поисповедую господина Пекера де Соле.

Она села, шутя и улыбаясь.

— Октавия, — еле слышно заговорил супрефект, когда они остались вдвоем, — не смейтесь надо мной. Вы не были такой набожной в Париже, на улице Эльдер. Знаете, я изо всех сил удерживаюсь, чтобы не прыснуть со смеху, когда вижу, как вы раздаете просфорки в церкви святого Сатюрнена.

— Вы легкомысленны, мой милый, — ответила она в тон ему, — и вы за это поплатитесь. Положительно вы меня беспокоите; я считала вас умнее. Неужели вы так слепы, что не видите, насколько шатко ваше положение? Поймите, что если вас до сих пор не свалили, то это лишь потому, что не хотят будоражить здешних легитимистов. В тот день, когда они увидят нового супрефекта, они сразу же заподозрят что-то неладное; между тем как при вас они спят спокойно, так как полагают, что на следующих выборах победа будет за ними. Я знаю, что это не очень лестно, но я вполне уверена, что действуют помимо вас… Вы слышите, милый мой, вы окончательно пропадете, если не будете угадывать кое-каких вещей.

Он смотрел на нее с подлинным ужасом.

— Разве «великий человек» вам что-нибудь написал? — спросил он, намекая на одно лицо, которое они так называли между собой.

— Нет, он совершенно порвал со мной. Я не дурочка и первая поняла необходимость этого разрыва. Впрочем, мне не на что жаловаться: он проявил большую заботу обо мне, выдал меня замуж, дал ряд превосходных советов, которые мне в высшей степени пригодились… Но у меня остались друзья в Париже. Верьте мне, вы можете упустить последний случай устроиться… Перестаньте же изображать из себя язычника, подите поскорее и пожмите руку аббату Фожа… Вы поймете позже, если не догадываетесь сейчас.

Пекер де Соле сидел, повесив нос, немного сконфуженный полученным наставлением. Со свойственным ему фатовством он улыбнулся, показав свои белые зубы, и попытался выйти из неловкого положения, нежно прошептав:

— Если бы вы только захотели, Октавия, мы с вами вдвоем управляли бы Плассаном. Я уже предлагал вам вернуться к нашей прежней прекрасной жизни.

— Вы просто глупец, — сердито прервала она его. — Вы меня раздражаете своими «Октавия». Я для всех без исключения госпожа де Кондамен, милый мой… Вы что же, ничего не понимаете? У меня тридцать тысяч франков ренты, я властвую над всей супрефектурой. Я везде принята, меня повсюду уважают, чествуют, любят. А те, которые догадались бы о моем прошлом, были бы со мной еще любезнее… Бог мой, что бы я стала с вами делать? Вы бы меня только стесняли. Я порядочная женщина, мой милый.

Она встала и подошла к доктору Поркье, который по привычке после своих визитов зашел провести часок в саду супрефектуры, чтобы побеседовать со своими аристократическими пациентками.

— Ах, доктор, у меня ужаснейшая мигрень, — произнесла она с кокетливой гримаской. — Она сидит у меня вот здесь, над левой бровью.

— Со стороны сердца, сударыня, — галантно ответил доктор.

Г-жа де Кондамен улыбнулась и этим закончила свою медицинскую консультацию. Г-жа Палок наклонилась к своему мужу, которого она ежедневно приводила сюда, чтобы прочнее закрепить за ним покровительство супрефекта.

— Он только так их лечит, — шепнула она.

Тем временем Пекер де Соле, присоединившись к де Кондамену и Делангру, ловко маневрировал, стараясь направить их к воротам. Когда они очутились в нескольких шагах от ворот, он остановился, будто заинтересовавшись разыгрывавшейся в тупичке партией в волан. Аббат Сюрен с развевающимися волосами, засучив рукава сутаны, так что обнажились его тонкие и белые, как у женщины, руки, только что увеличил дистанцию, поставив Аврелию в двадцати шагах от себя. Чувствуя, что на него смотрят, он особенно блистал. Аврелия, заражаясь примером такого мастера, тоже была в ударе. Волан, подброшенный рукой, описывал мягкую, очень длинную дугу, до такой степени правильную, что, казалось, он сам собою ложился на ракетки, перелетая с одной на другую все тем же упругим, послушным полетом, а сами игроки не двигались с места. Аббат Сюрен, слегка запрокинув стан, щеголял стройностью своего торса.

— Прекрасно! Прекрасно! — кричал восхищенный супрефект. — Поздравляю вас, господин аббат.

Потом, обернувшись к г-же де Кондамен, доктору Поркье и супругам Палок, добавил:

— Подойдите же сюда, я никогда не видел ничего подобного. Вы позволите нам полюбоваться вашим искусством, господин аббат?

Все гости из супрефектуры собрались в конце тупичка, образовав одну группу. Аббат Фожа не сдвинулся с места, ответив легким движением головы на поклоны Делангра и де Кондамена. Он все считал очки. Когда Аврелия опять промахнулась, он добродушно заметил:

— У вас теперь триста десять очков, с тех пор, как вы изменили дистанцию, а у вашей сестры всего сорок семь.

Делая вид, будто он с живейшим интересом следит за воланом, он бросал беглые взгляды на оставленную распахнутой калитку, ведущую в сад Растуалей. До сих пор оттуда появился только один Мафр. Кто-то окликнул его из глубины сада.

— Чего они там так заливаются? — спросил Мафра Растуаль, беседовавший за садовым столиком с де Бурде.

— Там играет секретарь епископа, — ответил Мафр. — Он проделывает изумительные вещи; весь квартал на него любуется… Господин кюре, который тоже там, в полном восторге.

Де Бурде взял крупную понюшку и пробормотал:

— Как! И аббат Фожа там?

Взгляд его встретился со взглядом Растуаля. Обоим как будто стало неловко.

— Мне рассказывали, — несмело начал председатель, — будто аббат снова вошел в милость у епископа.

— Да, это случилось как раз сегодня утром, — подтвердил Мафр. — Произошло полнейшее примирение. Мне передавали очень трогательные подробности. Епископ плакал… Надо полагать, что аббат Фениль действительно кое в чем виноват.

— Я считал вас другом старшего викария, — заметил де Бурде.

— Вы не ошиблись, но я также друг аббата Фожа, — с живостью проговорил мировой судья. — Благочестие его, слава богу, так велико, что он посрамляет всех клеветников! Разве не дошло до того, что стали сомневаться даже в его нравственности? Это просто позор!

Бывший префект бросил на нового председателя какой-то странный взгляд.

— А разве не старались запутать аббата в политику? — продолжал Мафр. — Говорили, будто он приехал сюда с целью перевернуть все вверх дном, направо и налево раздавать места, добиться торжества парижской клики… О разбойничьем атамане, пожалуй, говорили бы не хуже!.. Словом, целые кучи самой недобросовестной лжи!

Де Бурде кончиком трости рисовал на песке чей-то профиль.

— Да, да, до меня доходили такие слухи, — вскользь проговорил он. — Мало вероятно, чтобы служитель церкви согласился на такую роль… Кроме того, к чести Плассана, я хочу надеяться, что он потерпел бы полный провал. Здесь никого не подкупишь.

— Сплетни! — воскликнул председатель, передернув плечами. — Разве можно целый город вывернуть наизнанку, как старую жилетку? Париж может посылать нам сколько угодно своих шпиков, Плассан все равно останется легитимистским. Помните беднягу Пекера? Мы проглотили его одним духом!.. До чего все-таки люди глупы! Воображают, будто какие-то таинственные личности разъезжают по провинции, кому попало раздавая места. Признаюсь, мне бы очень хотелось взглянуть на одного из этих господ.

Он сердился. Мафр, встревоженный, счел нужным оправдаться.

— Позвольте, — прервал он его, — я вовсе не утверждаю, что аббат Фожа — агент бонапартистов. Наоборот, я считаю это обвинение просто бессмысленным.

— Речь идет вовсе не об аббате Фожа, я говорю вообще. Да кто же это так продается, черт возьми?.. Во всяком случае, аббат Фожа выше всяких подозрений.

Наступило молчание. Де Бурде заканчивал чертить на песке профиль, пририсовывая ему длинную острую бородку.

— Аббат не имеет политических убеждений, — сухо проговорил он.

— Совершенно верно, — подхватил Растуаль. — Мы в свое время ставили ему в вину равнодушие к вопросам политики; а сейчас я вполне одобряю его. Вся эта болтовня только нанесла бы ущерб религии… Вы знаете не хуже меня, Бурде, что его нельзя обвинить ни в малейшем сомнительном поступке. Ведь вы никогда не видали его в супрефектуре, не правда ли? Он вполне достойно занимает свое место… Будь он бонапартистом, он не стал бы этого скрывать, черт возьми!

— Несомненно.

— Добавьте еще, что он ведет примерный образ жизни. Жена и сын рассказывали мне о нем такие вещи, которые меня прямо умилили.

В эту минуту в тупичке усилились взрывы смеха. Донесся голос аббата Фожа, хвалившего Аврелию за действительно замечательный удар.

Растуаль, остановившийся на полуслове, продолжал с улыбкой:

— Слышите? Что это их так забавляет? Слушаешь, и самому хочется быть молодым.

Потом добавил серьезно:

— Да, жена и сын заставили меня полюбить аббата Фожа. Мы очень сожалеем, что скромность мешает ему примкнуть к нам.

Де Бурде сочувственно закивал головой. В эту секунду в тупичке раздались аплодисменты. Послышались топот, смех, восклицания, веселая суматоха школьников, вырвавшихся из классов в большую перемену. Растуаль поднялся с садового кресла.

— Что ж, — благодушно промолвил он, — пойдем и мы посмотреть; право, это прелюбопытно.

Двое остальных последовали за ним. Они все трое остановились у калитки. Председатель и префект впервые отважились забраться сюда. Заметив в конце тупичка группу, состоявшую из завсегдатаев супрефектуры, они состроили серьезные физиономии. Пекер де Соле в свою очередь выпрямился и принял позу сановника, между тем как г-жа де Кондамен, смеясь от души, пробиралась вдоль забора, наполняя тупичок шелестом своего розового платья. Обе группы искоса наблюдали друг за другом, и ни одна не желала уступить место другой; а посреди, между двумя группами, около калитки Муре, по-прежнему стоял аббат Фожа с требником под мышкой и невинно тешился игрой, как будто бы ни чуточки не сознавая щекотливости создавшегося положения.

Все присутствующие затаили дыхание. Аббат Сюрен, видя, что число зрителей увеличилось, захотел сорвать аплодисменты последним мастерским ударом. Он стал изощряться, нарочно сам создавал себе трудности, вертелся во все стороны, играя, не глядя на волан, как бы угадывая его присутствие, с математической точностью через свою голову отбрасывая его к мадмуазель Аврелии. Он сильно раскраснелся, растрепался, вспотел; нагрудник егоокончательно съехал на сторону и сбился на правое плечо. Но он оставался победителем — неизменно веселый и обворожительный. Обе группы не могли оторвать от него восторженных взоров; г-жа де Кондамен унимала слишком рано раздававшиеся аплодисменты, помахивая кружевным носовым платочком. Тогда молодой аббат, желая щегольнуть еще больше, стал делать маленькие прыжки то вправо, то влево, меняя положение так, чтобы принимать волан, всякий раз стоя в новой позиции. Это был главный заключительный номер. Аббат все ускорял движения, но вдруг, подпрыгнув, оступился и чуть не упал прямо на грудь г-же де Кондамен, которая, вскрикнув, протянула вперед обе руки. Присутствующие бросились к аббату, думая, что он ушибся; но он, шатаясь и оттолкнувшись руками и коленями от земли, отчаянным прыжком выпрямился и отбросил обратно к мадмуазель Аврелии волан, который еще не успел коснуться земли. Затем, с торжествующим видом, он поднял вверх ракетку.

— Браво! Браво! — крикнул, подходя ближе, Пекер де Соле.

— Браво! Великолепный удар! — повторил Растуаль, подошедший тоже.

Игра прекратилась. Оба кружка столпились в тупичке; они смеялись, окружив аббата Сюрена, который, едва переводя дыхание, прислонился к забору, рядом с аббатом Фожа.

— Мне казалось, что он разбил себе голову, — взволнованно говорил Мафру доктор Поркье.

— Да, эти игры всегда плохо кончаются, — произнес де Бурде, обращаясь к Делангру и супругам Палок и пожимая руку де Кондамену, которого он обыкновенно обходил на улице, чтобы с ним не раскланиваться.

Г-жа де Кондамен переходила от супрефекта к председателю, соединяла их своим разговором, повторяя:

— Поверьте, я себя чувствую гораздо хуже, чем он; мне казалось, что вот-вот мы оба упадем. Вы видели, какой большущий камень?

— Да, вот он, смотрите, — сказал Растуаль, — аббат, наверно, об него и споткнулся.

— Вы полагаете, что он споткнулся об этот круглый камень? — спросил Пекер де Соле, поднимая с земли камешек.

До сих пор эти два человека разговаривали только в официальных случаях. Теперь они оба принялись рассматривать камешек, передавая его друг другу, отмечая, какой он острый, и находя, что он мог прорезать башмак аббату. Стоявшая между ними г-жа де Кондамен улыбалась обоим, уверяя, что она теперь лучше себя чувствует.

— Господину аббату дурно! — вскричали барышни Растуаль.

Аббат Сюрен, действительно, сильно побледнел, услышав об опасности, которой он подвергался. Он зашатался, но аббат Фожа, находившийся рядом, подхватил его и на своих мощных руках перенес в сад Муре, где усадил на стул. Представители обоих кружков устремились в беседку. Там молодой аббат окончательно лишился чувств.

— Роза! Воды, уксусу! — крикнул аббат Фожа, бросаясь к крыльцу.

Муре, находившийся в столовой, показался у окна, но увидев всех этих людей в своем саду, попятился назад, словно охваченный ужасом; он спрятался и больше не показывался. Через минуту Роза прибежала с целой аптекой. Она запыхалась и ворчала:

— Хоть бы хозяйка была дома! Но она в семинарии, у мальчика… Я совсем одна, и не могу же я разорваться, не правда ли? А хозяин разве пошевелится? По нем хоть умирай, он и палец о палец не ударит. Сидит в столовой и прячется, словно сыч. Он и стакана воды вам не подаст: подыхайте себе на здоровье.

Продолжая бормотать, она подбежала к бесчувственному аббату Сюрену.

— Истый херувимчик! — воскликнула она с жалостливой нежностью кумушки.

Аббат Сюрен, с закрытыми глазами, бледным лицом, обрамленным длинными белокурыми волосами, был похож на одного из тех сусальных мучеников, которые так умильно глядят с икон. Старшая из барышень Растуаль поддерживала его бессильно запрокинутую голову, ниже которой видна была белая и нежная шея. Кругом засуетились. Г-жа де Кондамен смачивала ему виски полотенцем, которое окунули в уксус. Все стояли встревоженные. Оба кружка пребывали в мучительном ожидании. Наконец аббат открыл глаза, но сейчас же снова закрыл их. Он еще два раза терял сознание.

— Вы меня здорово напугали, — учтиво-светским тоном сказал ему доктор Поркье, продолжая держать его руку.

Аббат Сюрен сидел сконфуженный и благодарил, уверяя, что все уже прошло. Заметив, что у него расстегнута сутана и обнажена шея, он улыбнулся и надел нагрудник. Невзирая на советы посидеть еще спокойно, он захотел показать, что уже твердо держится на ногах, и отправился с барышнями Растуаль в тупичок кончать партию.

— У вас здесь очень хорошо, — сказал Растуаль аббату Фожа, от которого не отходил.

— На этом склоне воздух чудесный, — добавил со свойственной ему любезностью Пекер де Соле.

Оба кружка с любопытством смотрели на дом Муре.

— Не угодно ли господам посидеть у нас в саду? — сказала Роза. — Господин аббат здесь у себя дома. Позвольте, я сейчас принесу стулья…

И несмотря на то, что ее удерживали, сна три раза сбегала за стульями. Тогда, после некоторых колебаний, оба кружка, посмотрев друг на друга, присели из вежливости. Супрефект расположился справа от аббата Фожа, председатель слева. Завязалась вполне дружеская беседа.

— Вы, господин аббат, очень спокойный сосед, — любезно повторял Пекер де Соле. — Если бы вы знали, как мне приятно видеть вас ежедневно в одни и те же часы в этом маленьком раю! Глядя на вас, я просто отдыхаю от своих тревог.

— Хороший сосед — это такая редкость! — подхватил Растуаль.

— Без сомнения, — вмешался де Бурде. — Господин аббат принес сюда блаженный покой монастыря.

Пока аббат Фожа улыбался и раскланивался, де Кондамен, который не садился, как другие, наклонился к Делангру и прошептал:

— Растуаль уже мечтает о месте товарища прокурора для своего лоботряса-сына.

Делангр метнул на него грозный взгляд, заранее трепеща при мысли, что этот неисправимый болтун может испортить все дело. Это не помешало, однако, главному инспектору лесного ведомства добавить:

— А Бурде воображает, что он уже получил свою префектуру.

Но г-жа де Кондамен произвела настоящую сенсацию, с лукавым видом заявив:

— Что мне нравится в этом саду — так это очаровательная простота, делающая из него уголок, недоступный для житейских огорчений и забот. Каин с Авелем, и те здесь помирились бы.

И она пояснила смысл этих слов, бросив два взгляда, вправо и влево, на оба соседних сада. Мафр и доктор Поркье одобрительно кивнули головой; а супруги Палок вопросительно переглядывались, не понимая и боясь скомпрометировать себя в глазах той или другой партии каким-нибудь неосторожным словом.

Минут через пятнадцать Растуаль встал.

— Моя жена забеспокоится, куда мы девались, — сказал он.

Все поднялись в некотором замешательстве, чтобы проститься, но аббат Фожа сделал гостеприимный жест рукой.

— Мой рай и впредь остается открытым, — с очаровательной улыбкой произнес он.

Тогда председатель обещал время от времени заходить к господину аббату. Супрефект дал такое же обещание, с еще большим жаром. И оба кружка постояли еще минут пять, рассыпаясь друг перед другом в любезностях, между тем как в тупичке снова зазвенели веселые возгласы барышень Растуаль и аббата Сюрена. Партия возобновилась с прежним увлечением, и волан, так же плавно, как и раньше, то и дело перелетал через забор.

Глава 15

В одну из пятниц г-жа Палок, войдя в церковь св. Сатюрнена, с удивлением увидела Марту перед часовней св. Михаила. Исповедовал в этот день аббат Фожа. «Интересно! — подумала она. — Неужели она в конце концов таки затронула сердце аббата? Надо остаться. Вот было бы забавно, если бы пришла г-жа де Кондамен».

Она расположилась немного позади и, преклонив колени, закрыла лицо руками, словно углубившись в пламенную молитву; но сквозь раздвинутые пальцы она стала смотреть. В церкви было очень темно. Марта, склонив голову на молитвенник, как будто спала; ее фигура черным пятном выделялась на белизне колонны, и из всего ее существа жили только плечи, приподнимавшиеся от тяжелых вздохов. Она была так подавлена, что пропускала свою очередь после каждой новой исповедницы, выходившей от аббата Фожа. Аббат ждал с минуту, потом в нетерпении стучал в деревянную перегородку исповедальни. Тогда какая-нибудь из находившихся поблизости женщин, видя, что Марта не двигается, решалась занять ее место. Часовня постепенно пустела, а Марта оставалась неподвижной и погруженной в забытье.

«Здорово же она втюрилась! — подумала г-жа Палок. — Просто неприлично выставляться так напоказ в церкви… А вот и госпожа де Кондамен».

Действительно, вошла г-жа де Кондамен. Она на минутку остановилась перед чашей со святой водой и, сняв перчатку, перекрестилась. Ее шелковое платье прошелестело в узком проходе между стульями. Когда она опускалась на колени, шелест ее юбок заполнил высокий свод церкви. У нее был обычный приветливый вид, она улыбалась церковному сумраку. Вскоре не осталось никого, кроме нее и Марты. Аббат сердился и громко стучал в перегородку исповедальни.

— Сударыня, ваша очередь; я последняя, — любезно проговорила г-жа де Кондамен, наклоняясь к Марте, которую она узнала.

Та повернула к ней свое нервически осунувшееся, бледное от необычного волнения лицо, как будто не понимая, чего от нее хотят. Она словно очнулась от экстатического сна; веки у нее вздрагивали.

— Ну что же вы, сударыня? Я жду, — проговорил аббат, приотворив дверь исповедальни.

Г-жа де Кондамен поднялась, с улыбкой повинуясь зову священника. Узнав ее, Марта стремительно направилась в часовню, но тут же снова упала на колени, едва сделав три шага.

Г-жа Палок от души забавлялась; она ждала, что обе женщины вот-вот вцепятся друг другу в волосы. Марта должна была все слышать, потому что у г-жи де Кондамен был звонкий голос. Она весело выкладывала свои грешки, оживляя исповедальню очаровательной болтовней, смешанной с пересудами. Один раз она даже засмеялась тихим, заглушенным смешком, заставившим Марту поднять свое страдальческое лицо. Впрочем, г-жа де Кондамен недолго каялась. Она уже уходила, как вдруг вернулась обратно, наклонилась, все продолжая тараторить, но на колени уже не опускалась.

«Эта бестия издевается над госпожой Муре и над аббатом, — подумала жена мирового судьи. — Она слишком умна, чтобы портить себе жизнь».

Наконец г-жа де Кондамен удалилась. Марта проводила ее глазами, словно выжидая, когда она скроется. Потом, не сдерживая себя больше, оперлась об исповедальню и опустилась на колени, громко стукнувшись ими о пол. Г-жа Палок приблизилась, вытянула шею, но не увидела ничего, кроме темного платья кающейся, которая, упав ниц, изливала свою душу. С полчаса все было тихо. Один раз г-же Палок послышались заглушенные рыдания в напряженной тишине, изредка прерываемой сухим потрескиванием деревянной перегородки. Это подсматривание в конце концов стало ей надоедать; но она оставалась только для того, чтобы иметь возможность хорошенько рассмотреть Марту, когда та будет выходить из исповедальни.

Аббат Фожа вышел первый, раздраженным жестом затворив за собой дверцу. Г-жа Муре оставалась еще долго, недвижимая, согбенная, в узенькой каморке исповедальни. Когда она вышла с опущенной вуалеткой, походка у нее была разбитая. Она даже забыла перекреститься.

— Видно, поссорились, аббат был неласков, — пробормотала г-жа Палок, проводившая Марту до самой Епархиальной площади.

Она остановилась, с минуту поколебалась; затем, убедившись, что никто за ней не следит, проскользнула в один из угловых домов на площади, где жил аббат Фениль.

Теперь Марта буквально жила в церкви св. Сатюрнена. Свои религиозные обязанности она выполняла с большим усердием. Аббат Фожа часто даже бранил ее за страстность, какую она вносила в исполнение обрядов. Причащаться он ей разрешил только два раза в месяц, сам распределял часы ее молитв, требовал, чтобы она не замыкалась в набожности. Она долго упрашивала его, пока он наконец разрешил ей бывать каждое утро у поздней обедни. Однажды, когда она рассказала, что целый час пролежала на холодном полу в своей комнате, в наказание за какую-то провинность, он вспылил, заявив, что один только исповедник имеет право налагать епитимьи. Он обращался с ней очень сурово, угрожая отправить ее обратно к аббату Бурету, если она не смирится.

— Напрасно я согласился быть вашим духовником, — часто повторял он. — Мне нужны только покорные души.

Она чувствовала себя счастливой от этих выговоров. Железная рука, сгибавшая ее, рука, удерживавшая ее на краю этого непрестанного обожания, в котором она желала бы уничтожиться, подстегивала ее постоянно возрождающимся желанием. Она оставалась неофиткой, лишь постепенно погружавшейся в любовь, внезапно останавливаясь, угадывая иные глубины, наслаждаясь этим медленным шествием к неведомым ей радостям. Тот великий покой, который она вначале обрела в церкви, это забвение всего внешнего и самой себя — сменились теперь настоящим наслаждением, счастьем, которое она призывала, которое она почти осязала. Это было то счастье, стремление к которому она смутно ощущала в себе с юности, и вот она наконец обрела его в сорокалетнем возрасте; счастье, которое ее удовлетворяло, которое вознаграждало ее за бесцельно ушедшие годы, которое делало ее эгоисткой, занятой всеми новыми ощущениями, пробудившимися в ней, точно нежные ласки.

— Будьте добрым, — шептала она аббату Фожа, — будьте добрым, я так нуждаюсь в доброте.

И когда он бывал добрым, она готова была благодарить его на коленях. Он становился тогда мягким, говорил с ней отеческим тоном, разъяснял ей, что у нее слишком пылкое воображение. «Господу богу не угодно, — говорил он, — чтобы ему поклонялись с таким пылом». Она улыбалась, хорошела и молодела, краснея от смущения. Она давала обещание быть благоразумной; затем, в каком-нибудь тесном уголке, с таким рвением предавалась молитве, что лежала, бессильно распростертая на каменных плитах пола. Она уже не только преклоняла колени, а чуть не ползала, лежа на полу и невнятно бормоча страстные слова молитвы; когда слова замирали, она продолжала молиться единым порывом всего своего существа, без слов призывая этот божественный поцелуй, который, как дуновение, проносился над ее волосами, никогда их не касаясь.

Дома Марта стала сварливой. Раньше она влачила свои дни — усталая, равнодушная, довольная, когда муж оставлял ее в покое; но с тех пор, как он по целым дням оставался дома и перестал донимать ее своими шутками, а только худел и желтел, он стал ее раздражать.

— Он все время суется нам под ноги, — говорила она кухарке.

— Ну понятно! Это от злости, — отвечала та. — По-настоящему, он не добрый человек. Я давно это заметила. И молчаливым-то он стал неспроста. Ведь какой был болтун! Это просто хитрость с его стороны, чтобы нас разжалобить. Он в душе бесится, только старается сдержать себя, чтобы его пожалели и чтобы не выходили из его воли. Уж поверьте, сударыня, вы хорошо делаете, что не поддаетесь на эти штучки.

Муре держал обеих женщин в своей власти деньгами. Он не желал ссориться, боясь еще больше испортить себе жизнь. Он перестал ворчать, придираться к мелочам, топать ногами, во все соваться, а в своей тоске отводил душу только тем, что отказывал Розе или Марте в лишнем пятифранковике. Розе он выдавал сто франков в месяц на стол; вино, растительное масло, сушеные овощи и фрукты брались из домашних запасов. Кухарка должна была, так или иначе, дотянуть до конца месяца, если не хотела приплачивать из своих денег. Что же касается Марты, то у нее решительно ничего не было; муж положительно оставлял ее без гроша. Она вынуждена была входить в сделки с Розой, чтобы выкроить себе каких-нибудь десять франков из месячной сотни на стол. Часто у нее даже не было башмаков; ей приходилось обращаться к матери, чтобы занять у нее денег на платье или на шляпку.

— Муре, по-моему, совсем помешался, — кричала г-жа Ругон. — Не можешь же ты, наконец, ходить голой. Я поговорю с ним.

— Умоляю вас, маменька, не надо, — отвечала Марта. — Он вас ненавидит. Он будет обращаться со мной еще хуже, если узнает, что я вам рассказываю такие вещи. И заплакав, она добавила:

— Я всегда его защищала, но сейчас у меня уже нет больше сил молчать… Помните, как он, бывало, не хотел, чтобы я выходила даже просто на улицу? Он запирал меня, обращался со мной как с вещью. А теперь он стал так жесток потому, что чувствует, что я вырвалась из-под его власти и никогда больше не соглашусь быть для него служанкой. Это человек без религии, жестокосердый, эгоист.

— Надеюсь, он хоть не бьет тебя?

— Нет, но будет и это. Пока он еще только во всем мне отказывает. Вот уже пять лет, как я не могла купить себе ни одной рубашки. Вчера я показала ему свои старые, они совсем износились, и на них столько заплат, что мне просто стыдно их надевать. Он посмотрел, пощупал их и заявил, что они еще отлично продержатся до будущего года… У меня нет ни одного сантима своих денег, мне приходится чуть ли не со слезами вымаливать у него какой-нибудь франк. Третьего дня я должна была занять два су у Розы на нитки. Мне приходится штопать перчатки, которые разлезаются по всем швам.

И она рассказала десятки других мелочей: как сама зашивает дратвой дыры на башмаках, как моет в чаю ленты, чтобы подновить шляпки, как замазывает чернилами протершиеся складки на своем единственном шелковом платье. Г-жа Ругон, разжалобившись, стала убеждать ее взбунтоваться. Муре — истинное чудовище! По словам Розы, скупость его доходит до того, что он считает груши на чердаке, куски сахара в буфете, проверяет домашние запасы и сам доедает вчерашние корки хлеба.

Но в особенности Марта страдала от того, что ничего не могла жертвовать в пользу церкви св. Сатюрнена; она припрятывала монетки в десять су и, тщательно завернув их в бумажку, сберегала для воскресной обедни. Теперь, когда дамы-патронессы Приюта пресвятой девы делали какие-нибудь приношения в церковь, в виде кадильницы, серебряного креста, хоругви, — она умирала от стыда, она избегала их, притворялась, будто ничего не знает об их намерениях. Дамы очень жалели ее. Она охотно обокрала бы мужа, если б ей случайно попался ключ от его письменного стола, до такой степени терзалась она желанием украсить эту церковь, которую так любила. Зависть и ревность обманутой женщины выворачивали ей душу, когда она видела, как аббат Фожа пользуется чашей, пожертвованной г-жой де Кондамен. Зато в дни, когда он служил обедню перед алтарем, покрытым вышитым ею покровом, она испытывала глубочайшую радость и молилась с таким трепетом, словно какая-то частица ее самой находилась под распростертыми руками священника. Ей хотелось бы иметь собственную часовню; она мечтала потратить на нее целое состояние, запереться в ней и принимать в ней бога у себя, для одной себя.

Роза, с которой она делилась своими тайнами, пускалась на всякие хитрости, чтобы раздобыть для нее денег. В этом году она утаила лучшие фрукты из сада и продала их; точно так же она очистила чердак от кучи разной мебели и продала ее. В конце концов ей удалось набрать триста франков, которые она торжественно вручила Марте. Та расцеловала старую кухарку.

— Какая ты добрая! — воскликнула она, переходя вдруг на «ты». — Но уверена ли ты, по крайней мере, что он ничего не заметил?.. Я на днях видела на улице Ювелиров две маленькие чаши из чеканного серебра, прямо прелестные; они стоят двести франков… Ты ведь окажешь мне услугу, не правда ли? Мне не хочется самой их покупать, потому что меня могут увидеть там. Скажи своей сестре, чтобы она пошла и взяла их, а когда стемнеет, пусть принесет сюда и передаст тебе в кухонное окно.

Покупка этих двух чаш превратилась для нее в настоящую запретную интригу и доставила ей величайшее наслаждение. Три дня она держала их у себя в шкапу, запрятав за стопки белья. А поднося их аббату Фожа в ризнице, она дрожала и едва могла выговорить слово. Он ласково побранил ее. Он не любил подарков; он говорил о деньгах с презрением сильного человека, знающего только одну потребность — подчинять и властвовать. За два первых года нищеты, когда ему с матерью приходилось питаться только хлебом и водой, ему и в голову не пришло занять у Муре хотя бы десять франков.

Марта нашла надежное место для оставшихся у нее ста франков. Она тоже становилась скупой; она высчитывала, на что может потратить эти деньги, и каждое утро мысленно покупала что-нибудь новое. Пока она так колебалась, Роза ей сообщила, что г-жа Труш хотела бы поговорить с ней наедине. Олимпия, часто торчавшая на кухне, сделалась закадычной приятельницей Розы и частенько занимала у нее по два франка, чтобы не подниматься к себе на третий этаж, когда будто бы забывала захватить с собой кошелек.

— Поднимитесь к ней, — добавила кухарка, — вам там удобнее будет поговорить… Они хорошие люди и очень любят господина кюре. Поверьте, они много чего натерпелись. Чего только не рассказала мне г-жа Олимпия, — прямо сердце разрывается.

Марта застала Олимпию в слезах. Они слишком добры, и их добротой всегда злоупотребляли. И она принялась подробно рассказывать о своих делах в Безансоне, где по милости мошенника-компаньона они по уши влезли в долги. Хуже всего то, что кредиторы начинают проявлять нетерпение. Она только что получила очень резкое письмо, в котором они грозят, что напишут в Плассан мэру и епископу.

— Я готова все вытерпеть, — рыдая, добавила она, — но я скорей соглашусь умереть, чем осрамить брата… Он и так уже сделал для нас слишком много; я не хочу ему ничего говорить, потому что он небогат и только понапрасну стал бы мучиться… Боже мой! Что сделать, чтобы помешать этому человеку написать сюда? Ведь останется только умереть со стыда, если в мэрии или в епархиальном управлении получат такое письмо. Да, я знаю моего брата, он умрет от этого.

У Марты также выступили на глазах слезы. Страшно побледнев, она сжимала руки Олимпии. Затем, не дожидаясь никаких просьб, предложила свои сто франков.

— Это, конечно, мало; но, может быть, это предотвратит опасность? — в мучительной тревоге спросила она.

— Сто франков, сто франков… — повторяла Олимпия. — Нет, нет, они никогда не удовольствуются ста франками.

Марта была в отчаянии. Она клялась, что больше денег у нее нет. И забылась до того, что рассказала о церковных чашах. Если бы она их не купила, она могла бы дать целых триста франков. У Олимпии загорелись глаза:

— Триста франков — это как раз та сумма, которую он требует, — сказала она. — Что и говорить, вы оказали бы гораздо большую услугу моему брату, если бы не сделали этого подарка, который вдобавок останется в церкви. Каких только прекрасных вещей не надарили ему безансонские дамы! И несмотря на это, он ничуть не сделался богаче. Не давайте туда больше ничего, это просто грабеж. Впредь советуйтесь со мной. Сколько на свете скрытых несчастий и бед! Нет, сто франков никак не уладят дела!

Прохныкав добрых полчаса и убедившись, что у Марты действительно только и есть, что эти сто франков, она в конце концов согласилась их взять.

— Я их сейчас же отправлю, чтобы умиротворить пока что этого человека, — сказала она, — но он не надолго оставит нас в покое… А главное, умоляю вас, не говорите об этом брату; вы его убьете. И лучше, чтобы муж мой тоже не знал о наших с вами делах; он такой самолюбивый, что может наделать глупостей, лишь бы расквитаться с вами. Мы, женщины, всегда между собой столкуемся.

Марту этот заем осчастливил. С этого момента у нее появилась новая забота: устранять от аббата Фожа неведомо для него грозившие ему опасности. Она часто поднималась к Трутам, проводила там целые часы, выискивая с Олимпией способы удовлетворить кредиторов. Та рассказала, что порядочное количество просроченных векселей имеют подпись аббата и что произойдет страшнейший скандал, если эти векселя будут пересланы когда-нибудь в Плассан для предъявления ко взысканию. Общая цифра долгов, по ее словам, была так велика, что она долго отказывалась ее назвать, и тем сильнее плакала, чем больше Марта настаивала. Наконец все же назвала ее: двадцать тысяч франков. Марта вся похолодела. Никогда ей не собрать двадцати тысяч франков. Неподвижно устремив глаза в пространство, она размышляла, что только после смерти мужа она сможет располагать такой суммой.

— Я говорю, двадцать тысяч в конечном счете, — поспешно добавила Олимпия, обеспокоенная мрачным выражением лица Марты, — но было бы очень хорошо, если бы мы могли расплатиться в течение десяти лет небольшими взносами. Кредиторы согласятся ждать сколько угодно, лишь бы они были уверены, что платежи будут поступать регулярно… Очень обидно, что мы не можем найти кого-нибудь, кто бы нам доверился и ссудил нам необходимые суммы.

Такова была обычная тема их разговоров. Нередко Олимпия говорила также об аббате Фожа, которого она, по-видимому, обожала. Она рассказывала Марте о нем разные интимные подробности: он боялся щекотки, не мог спать на левом боку; на правом боку у него родимое пятно, которое в мае краснеет, как настоящая ягода. Марта улыбалась, готовая без устали слушать все эти мелочи; она расспрашивала Олимпию о ее детстве, о детстве ее брата. Когда же снова поднимался вопрос о деньгах, она сходила с ума от своего бессилия чем-нибудь помочь; она дошла до того, что стала горько жаловаться на Муре, и Олимпия, осмелев в конце концов, в разговоре с ней называла его не иначе как «старым хрычом». Иногда Труш, возвращаясь со службы, заставал обеих женщин, увлеченных такими разговорами; но при его появлении они сразу же замолкали и меняли тему. Труш держался с достоинством; дамы-патронессы Приюта пресвятой девы были им очень довольны. Он не переступал порога городских кафе.

Между тем Марта, чтобы помочь Олимпии, которая не раз грозилась выброситься из окна, упросила Розу снести к старьевщику всякие ненужные вещи, валявшиеся по разным углам. Сначала обе женщины действовали осторожно, пользуясь отсутствием Муре, выносили только поломанные столы и стулья; потом взялись за вещи посерьезнее, стали продавать фарфор, драгоценности, словом, все, что можно было взять, не делая исчезновение вещи особенно заметным. Они катились по наклонной плоскости и в конце концов добрались бы до необходимой мебели и оставили бы голые стены, если бы Муре в один прекрасный день не обругал Розу воровкой и не пригрозил ей полицией.

— Это я-то воровка? — вскричала она. — Думайте о том, что вы говорите!.. Все это из-за того, что вы видели, как я продавала барынино кольцо! Оно было мое, это кольцо, барыня мне его подарила, она не такая сквалыга, как вы… Вам не стыдно оставлять вашу бедную жену без гроша денег! Ей даже и обуться-то не во что! Третьего дня я из своих денег заплатила молочнице… Ну да, я продала кольцо. Что ж из того? Разве она не может распорядиться, как хочет, своим кольцом? Она имеет полное право продать его, раз вы ей во всем отказываете… Я бы на ее месте продала дом, вы слышите? Весь дом, как есть! Уж больно мне тяжело видеть, как она ходит голая, словно нищая!

После этого случая Муре учредил ежечасный, неослабный надзор; он запер все шкапы и забрал к себе ключи. Когда Роза выходила из дому, он подозрительно осматривал ее руки; ощупывал карманы, если ему казалось, что юбки у нее как-то подозрительно раздулись. Он выкупил у старьевщика некоторые проданные вещи, поставил их на место, перетирал с подчеркнутой заботливостью, ухаживал за ними при Марте, с целью напомнить ей о том, что он называл «покражами Розы». Лично Марту он никогда прямо не обвинял. Но особенно донимал ее одним графином из граненого хрусталя, который кухарка продала за один франк. А та, сочинившая, будто она его разбила, вынуждена была подавать этот графин за каждой едой. Однажды утром, за завтраком, выведенная из терпения, она нарочно уронила его на пол.

— Ну вот, сударь, теперь-то уж он наверняка разбился, не так ли? — сказала она, ухмыляясь Муре прямо в лицо.

А когда он заявил, что прогонит ее, она ответила:

— Попробуйте-ка!.. Я служу у вас двадцать пять лет. Барыня уйдет вместе со мной.

Марта, доведенная до крайности, подстрекаемая Розой и Олимпией, наконец взбунтовалась. Ей во что бы то ни стало понадобилось пятьсот франков. Олимпия целую неделю рыдала, уверяя, что если к концу месяца у нее не будет пятисот франков, то про один из векселей с подписью аббата будет напечатано в местной газете. Эти слова о возможности опубликования в газете, эта страшная угроза, смысл которой она не вполне понимала, привели Марту в ужас, и она решилась на все. Вечером, ложась спать, она попросила у Муре пятьсот франков; когда же он выпучил на нее глаза, она заговорила о пятнадцати годах полного самоотречения, которые она провела в Марселе за конторкой, заложив перо за ухо, подобно простому конторщику.

— Мы зарабатывали деньги вместе, — сказала она. — Они принадлежат нам обоим. Я хочу получить пятьсот франков.

Муре с необычайной резкостью вышел из своего безмолвия. От гнева к нему сразу вернулась его болтливость.

— Пятьсот франков! — вскричал он. — Это для твоего кюре?.. Я разыгрываю сейчас дурака, я молчу, потому что слишком много пришлось бы говорить. Но, пожалуйста, не воображайте, что вы так уж до конца и будете надо мной смеяться… Пятьсот франков! А почему не весь дом? Правда, что он уже его захватил, дом-то! А теперь он желает денег, не правда ли? Он велел тебе попросить у меня денег?.. Страшно подумать, что я живу у себя дома, как в глухом лесу. Кончится тем, что у меня начнут таскать носовые платки из кармана. Держу пари, что если бы я пошарил в его комнате, то нашел бы у него в ящике все мои исчезнувшие вещи. У меня пропали три пары кальсон, семь пар носков, четыре или пять сорочек; я вчера подсчитал, у меня уже ничего нет, все исчезает, все идет прахом. Я тебе не дам ни гроша, слышишь, ни одного гроша!

— Я хочу пятьсот франков; половина денег принадлежит мне, — спокойно повторила она.

В течение целого часа Муре бушевал, сам себя взвинчивая, выкрикивая одни и те же упреки: до появления священника она его любила, слушалась его, интересовалась домашними делами. Уж конечно, люди, настраивавшие ее против него, должны быть очень дурными людьми. Потом он затих и повалился в кресло, разбитый, ослабевший, как ребенок.

— Дай мне ключ от письменного стола, — сказала Марта. Он привстал и из последних сил отчаянно закричал:

— Ты хочешь взять все деньги? Хочешь сделать детей нищими, оставить их без кусочка хлеба?.. Ну что ж, бери все, позови Розу, пусть подставит свой фартук. На, бери, вот тебе ключ!

И он швырнул Марте ключ, который она спрятала под свою подушку. Она побледнела как полотно от этой ссоры, первой крупной ее ссоры с мужем. Она легла в постель; он провел ночь в кресле. Под утро она услышала, что он плачет. Она бы отдала ему ключ, если бы он не выбежал, как сумасшедший, в сад, хотя было еще совсем темно.

Казалось, вновь наступило спокойствие. Ключ от письменного стола висел на гвоздике, возле зеркала. Марта, не привыкшая иметь дело с крупными суммами, испытывала своего рода страх перед деньгами. Вначале она проявляла большую скромность и, отпирая ящик, в котором Муре держал всегда наличными около десятка тысяч франков на свои закупки вина, она всякий раз испытывала стыд. Она брала ровно столько, сколько ей было нужно. Олимпия давала ей превосходные советы: раз ключ теперь у нее, она должна проявлять бережливость. И видя, как она трепетала перед «кубышкой», Олимпия с некоторых пор даже перестала говорить о своих безансонских делах.

Муре снова впал в мрачную молчаливость. Он получил еще новый удар, еще более жестокий, чем первый, когда Серж поступил в семинарию. Его приятели с бульвара Совер, мелкие рантье, регулярно совершавшие свою прогулку с четырех до шести пополудни, начинали серьезно тревожиться, видя, как он бредет с висящими, как плети, руками, с бессмысленным видом и едва отвечает на вопросы, словно пораженный какой-то неизлечимой болезнью.

— Сдает, сдает, — шептали они. — В сорок четыре года это просто непостижимо. Кончится тем, что он помешается.

Он, казалось, не слышал намеков, которыми злорадно обменивались в его присутствии. Если его прямо спрашивали об аббате Фожа, он, слегка краснея, отвечал, что священник — хороший жилец и аккуратно платит за квартиру. За спиной Муре мелкие рантье хихикали, греясь на солнышке, на скамьях бульвара.

— В сущности, он пожинает то, что посеял, — говорил бывший торговец миндалем. — Помните, как он распинался за этого священника? Ведь это он расхваливал его на всех углах и перекрестках Плассана. А теперь, когда с ним об этом заговаривают, у него делается пресмешная физиономия.

И вся компания принималась повторять скандальные сплетни, нашептывая их друг другу на ухо с одного конца скамейки до другого.

— Что ни говорите, — вполголоса заявлял бывший владелец кожевенной мастерской, — а Муре трус; я на его месте выставил бы этого священника из дома.

И все соглашались, что Муре действительно трус. А раньше, бывало, он сам издевался над мужьями, которых жены водят за нос!

В городе эти злостные сплетни, несмотря на усердие, с каким некоторые лица старались их распространять, не выходили за пределы небольшого кружка досужих лиц и болтунов. Если аббат не пожелал переселиться в церковный дом, а предпочитает оставаться у Муре, то, разумеется, не ради чего другого, а только, как он сам говорит, из пристрастия к прекрасному саду, где он так спокойно читает свой требник. Его глубокое благочестие, строгий образ жизни, презрение к мелким грешкам, которые разрешали себе другие священники, ставили его выше всяких подозрений. Члены Клуба молодежи обвиняли аббата Фениля в желании погубить Фожа. Весь новый город стоял за аббата Фожа. Против него был только квартал св. Марка, аристократические обитатели которого, встречая аббата в покоях монсеньора Русело, проявляли сдержанность. Тем не менее, когда старая г-жа Ругон уверяла его, что он теперь может отважиться на все, аббат с сомнением качал головой.

— Еще ничто не упрочено, — отвечал он, — я ни на кого не могу положиться. Достаточно соломинки, чтобы все здание рухнуло.

С некоторого времени его очень тревожила Марта. Он чувствовал себя бессильным успокоить лихорадочную набожность, которая ее сжигала. Она ускользала от него, не повиновалась, уходила дальше, чем ему было желательно. Эта женщина, столь полезная ему, всеми уважаемая его покровительница, могла его погубить. Какое-то внутреннее пламя сжигало ей грудь, бросало сероватую тень на ее лицо, гасило блеск ее глаз. Это было нечто вроде развивающейся болезни, какое-то искажение всего ее существа, постепенно захватывавшее мозг и сердце. Лицо ее растворялось в экстазе, руки простирались, охваченные нервной дрожью. Сухой кашель временами потрясал ее с головы до ног, но она как будто не чувствовала его раздирающих приступов. А аббат Фожа становился все суровее, он отталкивал эту любовь, которую она так самозабвенно предлагала ему, запрещал ей приходить в церковь св. Сатюрнена.

— В церкви очень холодно, — говорил он, — а у вас такой сильный кашель. Я не хочу, чтобы вы еще больше расхворались.

Она уверяла, что это пустяки, простое раздражение горла; затем смирялась, подчинялась запрету посещать церковь, как заслуженной каре, затворявшей перед ней небесные врата. Она плавала, считала себя проклятой, влачила унылые, бездеятельные дни; и, помимо своей воли, словно женщина, влекомая запретным чувством, каждую пятницу смиренно пробиралась в часовню св. Михаила и прижималась пылающим лбом к деревянной стенке исповедальни. Она не говорила, а просто оставалась там, подавленная, между тем как раздраженный аббат Фожа грубо называл ее недостойной дочерью. Он отсылал ее домой. И она уходила счастливая, умиротворенная.

Аббат Фожа особенно стал бояться сумерек часовни св. Михаила. Он обратился за помощью к доктору Поркье, который уговорил Марту исповедоваться в маленькой молельне Приюта пресвятой девы, в предместье. Аббат Фожа обещал ожидать ее там раз в две недели, по субботам. Эта молельня, устроенная в большой выбеленной комнате с четырьмя огромными окнами, была такая веселая, что, по его расчетам, должна была успокоить чрезмерно возбужденное воображение его исповедницы. Там он с нею справится, сделает ее своей покорной рабой, не боясь возможного скандала. Кроме того, чтобы сразу положить конец всем дурным слухам, он поручил своей матери провожать Марту. Пока он исповедовал Марту, старуха Фожа оставалась у дверей. Почтенная особа, не любившая зря терять время, приносила с собой чулок и погружалась в вязанье.

— Милая моя, — часто говорила она, когда они вместе возвращались на улицу Баланд, — я опять сегодня слышала, как Овидий бранил вас. Неужели вы не можете поступать так, как он хочет? Вы, значит, его не любите? Ах, как я хотела бы быть на вашем месте; я бы лобызала ему ноги… Кончится тем, что я вас возненавижу, если вы только и умеете, что огорчать его.

Марта опускала голову. Ей было очень стыдно перед старухой Фожа. Она ее не любила, ревновала к ней, так как старуха всегда становилась между ней и аббатом. Кроме того, ее смущали подозрительные взгляды, которые мать аббата бросала на нее; в этих взглядах постоянно просвечивали какие-то странные и подозрительные советы.

Нездоровье Марты служило достаточным оправданием ее свиданий с аббатом Фожа в молельне Приюта пресвятой девы. Доктор Поркье уверял, что она просто выполняет одно из его предписаний. Это заявление очень позабавило завсегдатаев бульвара Совер.

— Как хотите, — заявила г-жа Палок мужу, увидев однажды Марту, идущую вместе со старухой Фожа по направлению к улице Баланд, — а я очень хотела бы забраться в какой-нибудь уголок, чтобы посмотреть, что проделывает аббат со своей поклонницей… Прямо смех разбирает, когда она говорит о своей простуде! Как будто простуда может помешать исповедоваться в церкви! Я тоже простужалась, но не ходила же я из-за этого прятаться по часовням с аббатами.

— Напрасно ты путаешься в дела аббата Фожа, — сказал судья. — Меня кое о чем предупреждали. Это человек, с которым надо быть поосторожнее; ты слишком злопамятна и, пожалуй, испортишь нам карьеру.

— Еще что скажешь! — язвительно возразила г-жа Палок. — Они достаточно испортили мне крови, и я им еще покажу… Твой аббат Фожа порядочный дурак. Неужели ты думаешь, что аббат Фениль не отблагодарит меня, если я застану этого кюре с его возлюбленной за нежной беседой? Поверь, он дорого заплатил бы за подобный скандал… Не мешай мне; ты в таких делах ничего не понимаешь.

Две недели спустя, в субботу, г-жа Палок подстерегла Марту, когда та выходила из дому. Жена судьи стояла, совсем готовая к выходу, у окна, спрятав за портьерой свое безобразное лицо, и выглядывала на улицу сквозь дырочку, проделанную в кисее занавески. Когда обе женщины скрылись за поворотом улицы Таравель, г-жа Палок ухмыльнулась во весь рот. Не торопясь, она надела перчатки и тихонько пошла по площади Супрефектуры; она медленно обошла ее, задерживая шаг на острых булыжниках мостовой. Проходя мимо особняка г-жи де Кондамен, она хотела было зайти за ней и захватить ее с собой, но сообразила, что та, пожалуй, еще станет возражать. Вообще говоря, такие дела надо обделывать чисто и без свидетелей. «Я дала им время дойти до тяжких грехов, а теперь, пожалуй, уж можно и заявиться», — подумала она, погуляв с четверть часа.

Г-жа Палок ускорила шаги. Она часто захаживала в Приют пресвятой девы, чтобы условиться с Трушем относительно разных бухгалтерских записей. Но в этот день, вместо того чтобы пройти к нему в контору, она прошла коридор, спустилась по лестнице и направилась прямо в молельню. У самой двери в кресле сидела старуха Фожа и спокойно вязала. Жена мирового судьи предвидела это препятствие; потому она и вошла поспешно, с весьма озабоченным, деловым видом. Но не успела она протянуть руку, чтобы отворить дверь, как старуха Фожа встала и с необычайной силой оттолкнула ее.

— Куда вы идете? — спросила она своим грубым крестьянским голосом.

— Я иду туда, куда мне нужно, — ответила г-жа Палок, побагровев от злости и потирая зашибленную руку. — Вы дерзкая грубиянка… Пропустите меня. Я казначей Приюта пресвятой девы и имею право ходить здесь всюду, где мне понадобится.

Старуха Фожа, заслонив собой дверь, поправила очки на носу и с величайшим хладнокровием снова принялась за вязанье.

— Нет, — отрезала она, — вы не войдете. — Вот как! А почему, позвольте спросить?

— Потому, что я этого не хочу.

Жена мирового судьи почувствовала, что ее затея провалилась; желчь душила ее. Она стала страшной; заикаясь и повторяя слова, она зашипела:

— Я не знаю, кто вы такая и что вы здесь делаете; я могла бы крикнуть и велеть вас арестовать, потому что вы меня ударили. Наверно, за этой дверью делаются какие-нибудь гадости, раз вам не велено пускать туда лиц, причастных к приюту. Я принадлежу к составу служащих здесь, слышите? Пропустите меня, или я позову людей!

— Зовите кого хотите, — пожав плечами, отвечала старуха. — Я вам сказала, что вы не войдете; я не желаю, понятно?.. Откуда я знаю, причастны ли вы к приюту? А кроме того, будь это даже так, мне это решительно все равно… Никто сюда не войдет… Это уж мое дело.

Тут г-жа Палок уж совершенно вышла из себя; она повысила голос и закричала:

— Мне даже незачем входить. Того, что я видела, достаточно. Для меня теперь все ясно. Вы мать аббата Фожа, не правда ли? Нечего сказать, хорошими делами вы занимаетесь!.. Ну разумеется, я не войду; я не желаю вмешиваться во все эти пакости.

Старуха Фожа, положив вязанье на стул, загоревшимися глазами смотрела на жену судьи сквозь очки, слегка пригнувшись, вытянув руки, словно готовая наброситься на нее, чтобы заставить ее замолчать. Казалось, она вот-вот сорвется с места, но вдруг дверь отворилась, и на пороге показался аббат Фожа. Он был в стихаре, суровый, сосредоточенный.

— Что такое, матушка? — спросил он. — Что здесь происходит?

Старуха опустила голову и попятилась, словно собака, старающаяся спрятаться от своего хозяина, прижимаясь к его ногам.

— Это вы, дорогая госпожа Палок? — продолжал священник. — Вам угодно поговорить со мной?

Жена мирового судьи величайшим усилием воли выдавила из себя улыбку. Нестерпимо любезным тоном, с едкой насмешкой, она ответила:

— Как! Вы были здесь, господин кюре? Ах, если бы я знала это, я бы не стала настаивать. Я хотела посмотреть покров на алтаре, — он, кажется, в весьма плачевном состоянии. Вы знаете, я ведь здесь за хозяйку и слежу за всеми мелочами. Но раз вы заняты, то небуду вам мешать. Пожалуйста, занимайтесь своим делом, весь дом в вашем распоряжении. Вашей матушке достаточно было сказать одно слово, и я бы ей не мешала охранять ваше спокойствие.

Старуха Фожа проворчала что-то невнятное. Взгляд сына ее усмирил.

— Войдите, прошу вас, — заговорил он, — вы мне ничуть не мешаете. Я исповедовал госпожу Муре, которая чувствует себя не совсем здоровой… Входите же. Покров на алтаре действительно не мешало бы сменить.

— Нет, нет, я приду в другой раз, — возразила жена судьи. — Мне так неловко, что я вам помешала. Продолжайте, продолжайте, пожалуйста, господин кюре.

Она все же вошла. Пока она осматривала вместе с Мартой напрестольную пелену, аббат вполголоса пробирал мать:

— Почему вы ее не впустили, матушка? Ведь я не велел вам охранять дверь.

Она с обычным своим упрямым видом неподвижно смотрела в пространство.

— Она вошла бы, только переступив через мой труп, — пробормотала она.

— Но почему же?

— Потому… Послушай, Овидий, не сердись; ты знаешь, что прямо убиваешь меня, когда сердишься… Ты мне велел провожать сюда хозяйку, правда ведь? Ну вот, я и подумала, что, может быть, я тебе нужна, чтобы отгонять любопытных. Потому я здесь и села. Повторяю тебе, что вы могли там делать все что угодно, никто к вам и носа бы не сунул.

Он понял, схватил ее за руки и, резко встряхнув их, сказал:

— Как, матушка! Вы могли предположить?..

— Да я ничего и не предполагала, — ответила она с напускным равнодушием. — Ты волен делать все, что тебе угодно, и все, что ни сделаешь, будет хорошо, понимаешь? Ты мое дитя… Я готова пойти воровать ради тебя, понял?

Но он уже не слушал. Выпустив руки матери, он смотрел на нее, словно погруженный в размышления, от которых лицо его стало еще строже.

— Никогда, слышите, никогда! — произнес он с непреклонной гордостью. — Вы ошибаетесь, матушка… Сильны только целомудренные люди.

Глава 16

В семнадцать лет Дезире все еще смеялась, как маленькая глупышка. Она превратилась в высокую красивую девушку, очень полную, с руками и плечами взрослой женщины. Росла она, как крепкое растение, радуясь своему росту, недоступная для горя, опустошавшего и омрачавшего дом.

— Ты совсем перестал смеяться, — говорила она отцу. — Хочешь, поиграем в веревочку? Это ведь интересно.

Она забрала себе целый участок сада, вскапывала его, сажала овощи, поливала. Она любила тяжелую физическую работу. Завела кур, и когда они клевали ее овощи, она их бранила, словно любящая мать. Вечно копаясь в земле и возясь с животными, она в результате этих забав ходила ужасно перепачканная.

— Это настоящая половая тряпка! — кричала Роза. — Первым делом я больше не буду пускать ее на кухню, она всюду разводит грязь… Нет, сударыня, вы слишком добры и зря ее наряжаете; на вашем месте я дала бы ей валяться в грязи, сколько душе угодно.

Марта, всецело поглощенная своими переживаниями, перестала даже следить за тем, чтобы Дезире меняла белье. Девушка иногда по три недели не снимала рубашки; из спускавшихся на стоптанные шлепанцы чулок торчали голые пятки; замызганные юбки висели на ней, словно нищенские лохмотья. Однажды Муре пришлось самому взяться за иголку; лопнувшее сзади сверху донизу платье обнажало ее спину. Она смеялась, чувствуя себя полуголой; волосы рассыпались по плечам, руки были все черные от земли, лицо совсем измазано.

В конце концов Марта стала испытывать к ней чуть ли не отвращение. Возвращаясь от обедни с легким запахом ладана в волосах, она брезгливо морщилась от острого запаха земли, исходившего от дочери. Она отправляла ее в сад сразу же после завтрака; она уже не могла выносить ее возле себя; ее беспокоили это дюжее здоровье, этот звонкий беспричинный смех.

— Боже мой, что за несносный ребенок! — говорила она иногда с раздраженным и усталым видом.

Слушая ее жалобы, Муре однажды вспылил и сказал ей:

— Если она тебя стесняет, можно ее выпроводить из дому, как и наших двух мальчиков.

— Право, я бы чувствовала себя гораздо спокойнее, если бы ее не было, — откровенно ответила Марта.

В конце лета, как-то днем, Муре испугался, не слыша более Дезире, которая несколькими минутами раньше страшно шумела в глубине сада. Он побежал туда и нашел ее на земле: она свалилась с лестницы, куда забралась нарвать винных ягод; шпалеры буксусов, к счастью, ослабили удар. Испуганный Муре поднял девушку на руки и стал звать на помощь. Ему показалось, что она расшиблась насмерть, но она быстро оправилась, стала уверять, что ей ни капельки не больно, и готова была вновь забраться на лестницу.

Марта в это время спускалась с крыльца. Услышав смех Дезире, она рассердилась.

— Эта девчонка в конце концов меня убьет, — сказала она. — Она только и думает, как бы меня взволновать. Я уверена, что она нарочно свалилась на землю. Это просто нестерпимо. Я буду запираться в своей комнате, буду уходить с утра и возвращаться только вечером… Ну, ну, смейся, большая дурища! Неужели же я произвела на свет такое чудовище? Да, нелегко мне будет с тобой!

— Это уж наверняка, — подхватила Роза, прибежав из кухни. — Большая это обуза, и нечего надеяться, что когда-нибудь удастся выдать ее замуж.

Муре смотрел на них и слушал, пораженный в самое сердце. Он ничего не сказал и остался с Дезире в саду. До самой ночи они сидели вдвоем и как будто о чем-то тихо разговаривали. На следующий день Марта и Роза все утро отсутствовали; они отправились к обедне за одно лье от Плассана, в часовню, посвященную св. Януарию, куда все городские богомолки стекались в этот день. Когда они вернулись, кухарка поспешно подала холодный завтрак. Марта уже несколько минут сидела за едой, как вдруг заметила, что за столом нет дочери.

— А разве Дезире не хочет есть? — спросила она. — Почему же она не завтракает с нами?

— Дезире больше нет здесь, — ответил Муре, не притронувшийся к еде. — Я отвез ее нынче утром в Сент-Этроп, к ее кормилице.

Марта положила вилку, побледнев от удивления и обиды.

— Ты бы мог посоветоваться со мной, — заметила она. Не отвечая ей, он продолжал:

— Ей хорошо у кормилицы. Она славная женщина, очень ее любит и будет за ней присматривать… Таким образом, девчонка не будет тебя больше мучить, и все будут довольны.

И так как Марта молчала, он прибавил:

— Если ты находишь, что в доме недостаточно спокойно, ты мне скажи — я тоже уйду.

Она привстала, глаза ее загорелись. Ее так жестоко поразили его слова, что она протянула руку, словно собираясь швырнуть ему в голову бутылку. В этой долгие годы безропотно покорявшейся натуре бушевал неведомый гнев, в ней росла ненависть к этому человеку, беспрестанно бродившему вокруг нее, словно угрызения совести. Она снова принялась есть с подчеркнутым безразличием, не упоминая больше о дочери. Муре сложил салфетку, но продолжал сидеть против нее, прислушиваясь к звяканью ее вилки, медленно оглядывая эту столовую, некогда столь оживленную от детского шума и такую пустую и унылую сейчас. Комната показалась ему холодной, как ледник. Слезы подступили к его глазам, когда Марта велела Розе подавать десерт.

— У вас хороший аппетит, сударыня, не правда ли? — спросила Роза, подавая тарелку с фруктами. — Это оттого, что мы хорошенько прошлись. Не будь вы, сударь, таким нехристем, вы бы пошли с нами, и барыне не пришлось бы одной скушать всю баранью ножку.

Она переменила тарелки, продолжая болтать.

— Очень она хорошенькая, эта часовня святого Януария, но слишком уж она мала… Заметили вы дам, которые опоздали? Им пришлось стоять на коленях снаружи, на самом солнцепеке… А вот я не понимаю, как могла госпожа де Кондамен приехать в коляске; какое же это паломничество?.. Зато мы с вами, сударыня, славно провели утро, правда?

— Да, отличное утро, — сказала Марта. — Аббат Муссо произнес очень трогательную проповедь.

Когда Роза, в свою очередь, заметила отсутствие Дезире и узнала об ее отъезде, она воскликнула:

— Ей-богу, сударь, это вы хорошо придумали!.. Она растаскивала у меня все кастрюли на поливку салата… Теперь можно будет хоть немножко вздохнуть.

— Конечно, — согласилась Марта, чистившая грушу.

Муре задыхался. Он вышел из столовой, не слушая Розу, кричавшую, что кофе сейчас будет готов. Марта, оставшись в столовой одна, спокойно доела свою грушу.

В то время, как кухарка несла кофе, старуха Фожа как раз спускалась вниз.

— Войдите, — сказала Роза, — вы составите хозяйке компанию и выпьете чашку хозяина, а то он убежал, как шальной.

Старуха Фожа уселась на место Муре. — А я думала, что вы никогда не пьете кофе, — заметила она; кладя себе сахару.

— Да, раньше мы и не пили, — ответила Роза, — когда деньгами распоряжался хозяин… А теперь хозяйка поступила бы глупо, отказываясь от того, что она любит.

Они проговорили с добрый час. Расчувствовавшись, Марта рассказала в конце концов старухе Фожа свои огорчения: муж устроил ей ужасную сцену из-за дочери, которую он, в припадке раздражения, отвез к ее кормилице. Марта оправдывалась, уверяя, что она очень любит девочку и непременно заберет ее обратно.

— Она была немножко шумлива, — вставила старуха Фожа. — Я очень часто вас жалела… Мой сын даже подумывал о том, чтобы перестать ходить в сад читать требник; она ему очень надоедала.

Начиная с этого дня Марта и Муре больше не обменивались за столом ни единым словом. Осень была очень дождливая; столовая с двумя одинокими приборами, разделенными всей длиной большого стола, навевала уныние. Мрак наполнял все углы, с потолка веяло холодом.

— Чисто на похоронах, — говорила Роза.

— С чего это вы так расшумелись? — произносила она, подавая к столу блюдо. — При такой моде нечего бояться, что у вас заболят языки… Будьте же повеселее, сударь; у вас такой вид, словно покойника провожаете. Кончится тем, что барыня из-за вас сляжет. Ведь для здоровья очень вредно есть молча.

Когда наступили первые холода, Роза, всячески старавшаяся угодить старухе Фожа, предложила ей стряпать у нее на кухне на плите. Началось с кастрюлек воды, которые та приходила согревать: у нее не топилось, а аббату нужно было спешно побриться. Потом она стала брать утюги, кое-какие кастрюли, попросила противень, чтобы изжарить баранью ножку; а дальше, ввиду того что у нее не было надлежащим образом устроенного камина, кончилось тем, что она приняла предложение Розы, сжигавшей столько дров в своей плите, что на них можно было зажарить целого барана.

— Не стесняйтесь же, — повторяла она, сама поворачивая баранью ножку. — Кухня у нас большая. На двоих места за глаза хватит… Не понимаю, как это вы до сих пор умудрялись стряпать на полу перед камином, на какой-то несчастной печурке? Я бы побоялась, что у меня кровь бросится в голову… Что ни говорите, а наш хозяин просто чудак: придумал сдать квартиру без кухни! Только с такими славными людьми, как вы, не чванливыми, покладистыми, это и можно было проделать.

Мало-помалу старуха Фожа стала готовить завтраки и обеды на кухне у Муре. Первое время она приносила свой уголь, масло, приправы. Но потом, если ей случалось забыть что-нибудь из припасов, кухарка не позволяла ей подниматься наверх и заставляла брать из своего шкапа.

— Видите, масло вон там. Не обеднеем же мы от того, что вы его подденете на кончике ножа. Вы ведь хорошо знаете, что все здесь в вашем распоряжении…. Барыня разбранит меня, если вы будете стесняться.

После этого между Розой и старухой Фожа установилась большая дружба. Кухарка была в восторге, заполучив человека, согласного ее слушать, пока она приготовляла свои соусы. Вообще они отлично уживались; ситцевое платье старухи Фожа, грубое лицо и неотесанные манеры ставили ее почти на равную ногу с Розой. Целыми часами засиживались они вместе перед своими погасшими конфорками. Старуха Фожа вскоре полностью завладела кухней; она по-прежнему сохраняла свою непроницаемую манеру, говорила ровно столько, сколько находила нужным, и заставляла выбалтывать все, что ей хотелось узнать. Она распоряжалась столом супругов Муре, раньше их отведывала кушанья, которые им подавались; часто Роза готовила даже отдельно лакомые блюда, предназначенные специально для аббата, — какие-нибудь глазированные яблоки, рисовые пудинги, воздушные оладьи. Припасы смешивались, кастрюльками пользовались вперемешку, оба обеда до такой степени перепутывались, что, собираясь подавать на стол, кухарка, смеясь, кричала:

— Послушайте, эта глазунья ваша или моя? Я уже совсем запуталась… Право, куда лучше было бы, если бы все кушали вместе.

В праздник всех святых аббат Фожа впервые завтракал в столовой Муре. Он очень торопился, так как должен был вернуться в церковь св. Сатюрнена. Марта, чтобы поскорее его освободить, усадила его за стол, сказав, что тогда его матери не придется бегать на третий этаж. Неделю спустя это вошло в привычку; семья Фожа спускалась к каждой трапезе, усаживалась за стол и дожидалась, пока подадут кофе. В первые дни кушанья подавались отдельно; но потом Роза заявила, что «это очень глупо», что она отлично может готовить на четверых, а с г-жой Фожа она как-нибудь столкуется.

— Не благодарите меня, — добавила она. — Это вас надо благодарить, что вы спускаетесь вниз составить компанию хозяйке; с вами ей все-таки веселее… Я просто боюсь теперь входить в столовую; мне так и кажется, будто вхожу к покойнику. Да от этой пустоты прямо страх берет… Если барин и дальше будет дуться, то пусть себе дуется в одиночку!

Печка гудела, в комнате было очень тепло. Это была чудесная зима. Никогда до тех пор Роза не накрывала стол такими белоснежными скатертями; стул для господина кюре она ставила к печке, чтобы он сидел спиной к огню. Она особенно тщательно вытирала его стакан, нож, вилку; если на скатерти появлялось малейшее пятнышко, Роза следила за тем, чтобы оно не приходилось против его прибора. Словом, она окружила его самым нежным вниманием.

Приготовив какое-нибудь любимое его блюдо, она предупреждала его, чтобы он приберег для него свой аппетит; иногда же, напротив, устраивала ему сюрприз: приносила под крышкой блюдо и, посмеиваясь над вопросительными взглядами, со сдержанным торжеством говорила:

— Это для господина аббата; фаршированная утка с оливками, как он любит… Сударыня, положите господину аббату филейчик, ладно? Это блюдо специально для него.

Марта повиновалась. Она с умоляющими взглядами настаивала, чтобы он не отказывался от лучших кусков; начинала всегда с него, перебирала на блюде все куски, в то время как Роза, наклонившись к ней, указывала пальцем на тот, который считала самым вкусным. Иногда между ними даже возникал спор по поводу превосходства той или иной части цыпленка или кролика. Роза подкладывала под ноги священнику вышитую подушку. Марта требовала, чтобы ему подавалась отдельная бутылка бордо и специальный хлеб с румяной корочкой, который она ежедневно заказывала булочнику.

— Для кого же стараться, как не для вас? — повторяла Роза в ответ на благодарность священника. — Кому же и жить хорошо, если не вам, таким славным людям! Не мешайте нам, господь бог нас вознаградит за это.

Старуха Фожа, сидя за столом против сына, улыбалась, глядя на все эти ухаживания. Она полюбила Марту и Розу, считала, что преклонение перед ее божеством должно их делать бесконечно счастливыми. С застывшим тупым выражением лица она ела медленно, как крестьянка, которая должна хорошенько подкрепиться перед работой; она фактически председательствовала за трапезами, замечала все, в то же время не забывая себя и наблюдая за тем, чтобы Марта не выходила из своей роли служанки, и ласкала сына радостным, удовлетворенным взглядом. Если она открывала рот, то только для того, чтобы в трех словах заявить о вкусах аббата или положить конец вежливым отказам, от которых он еще не совсем отвык. Иногда она пожимала плечами, толкала его под столом ногой, как бы говоря: «Разве этот стол не принадлежит тебе? Ты можешь съесть один хоть все блюдо целиком, если только пожелаешь; остальные, глядя на тебя, будут рады грызть черствый хлеб».

Что касается аббата Фожа, то он оставался равнодушным к нежным заботам, предметом которых являлся; отнюдь не прихотливый, он ел быстро, всегда углубленный в какие-то мысли, часто даже не замечая приготовленного для него лакомства. Согласившись обедать с семьей Муре, он уступил настояниям своей матери; в столовую нижнего этажа он приходил только для того, чтобы окончательно избавиться от забот материальной жизни. Он сохранял величавое спокойствие, мало-помалу привыкая к тому, что малейшие его желания угадываются, и уже не удивляясь, не благодаря, презрительно царствуя над хозяйкой дома и кухаркой, которые тревожно ловили малейшую хмурую складочку на его серьезном лице.

А Муре, сидя напротив жены, оставался позабытым. Положив, как маленький, руки на край стола, он дожидался, когда Марта вспомнит о нем. Она накладывала ему на тарелку последнему, что попало, скупо. Стоявшая за ее спиной Роза останавливала ее, когда она по ошибке хотела положить ему хороший кусок.

— Нет, нет, только не этот кусочек… Вы же знаете, что барин любит голову, он высасывает мелкие косточки.

Муре, съежившись, ел, испытывая тягостное чувство прихлебателя. Он чувствовал, что старуха Фожа следит за тем, как он отрезает себе ломоть хлеба. Уставившись на бутылку вина, он долго раздумывал, прежде чем решиться налить себе в стакан. Один раз по ошибке он налил себе четверть стакана бордоского из бутылки аббата. Вот поднялась история! Целый месяц Роза попрекала его этой капелькой вина. Подавая какое-нибудь сладкое блюдо, она восклицала:

— Я не желаю, чтобы барин пробовал его… Он ни разу меня не похвалил. Один раз он даже сказал, что омлет с ромом у меня пригорел. Но я ему тут же ответила: «Для вас он всегда будет подгоревшим». Слышите, сударыня, не давайте ему.

Затем начались всевозможные издевательства. Она подавала Муре треснувшие тарелки, поворачивала стол так, чтобы ножка приходилась против его колен, не снимала с его стакана ниточек от полотенца, ставила хлеб, соль, вино на дальний конец стола от него. Во всем доме один только Муре любил горчицу; он сам ходил ее покупать, но Роза аккуратно забирала баночки с горчицей под предлогом, что «от нее воняет», Одного отсутствия горчицы было достаточно, чтобы испортить Муре обед. Но больше всего его раздражало и окончательно лишало аппетита, что его пересадили с места против окна, которое он всегда занимал, и предоставили его аббату, как самое удобное. Теперь Муре сидел лицом к двери; и ему казалось, что он ест где-то у чужих, с тех пор как лишился возможности при каждом глотке поглядывать на свои плодовые деревья.

Марта не донимала его так, как Роза; она обращалась с ним, как с бедным родственником, которого терпят поневоле; в конце концов она даже перестала замечать его присутствие, почти никогда не говорила ему ни слова, поступала так, как будто хозяином в доме являлся аббат Фожа. Впрочем, Муре не возмущался; он обменивался несколькими вежливыми словами с аббатом, ел молча, на нападки Розы отвечал лишь долгими взглядами. Покончив с едой всегда первым, он методически складывал салфетку и удалялся, часто не дожидаясь десерта.

Роза уверяла, что он просто бесится. Разговаривая на кухне со старухой Фожа, она подробно расписывала ей своего хозяина:

— Уж я-то хорошо его знаю, я никогда его не боялась… До вашего приезда хозяйка тряслась перед ним, потому что он вечно ругался, разыгрывал из себя какое-то страшилище. Он всем нам здорово надоел, постоянно путался под ногами, все ему не нравилось, всюду совал свой нос. И все это — чтобы показать, что он здесь хозяин… А сейчас он у нас смирненький, как ягненок, не правда ли? А все потому, что хозяйка взяла над ним верх. Что и говорить, будь он посмелее и не бойся всякого рода неприятностей, вы бы услышали, что бы он нам тут запел! Но он слишком боится вашего сына; да, да, он боится господина кюре… Временами хочется сказать, что он просто сделался дурачком. Но раз он перестал нам мешать, то уж бог с ним, пусть ведет себя, как ему угодно, правда ведь? А?

Старуха Фожа отвечала, что г-н Муре представляется ей Достойным человеком; единственный его недостаток, по ее мнению, это то, что он не религиозен. Но со временем он, конечно, вернется на путь истинный. И почтенная особа медленно завладевала нижним этажом, переходила из кухни в столовую, бродила по прихожей. Встречаясь с ней, Муре вспоминал день приезда аббата, когда его мать, одетая в какие-то черные обноски, не выпуская из рук корзины, которую она держала обеими руками, вытягивала шею, заглядывая в каждую комнату со спокойной непринужденностью человека, осматривающего назначенный к продаже дом.

С тех пор как аббат со своей матерью стали столоваться в нижнем этаже, третьим этажом завладели Труши. Они стали вести себя довольно шумно; грохот передвигаемой мебели, топот, громкие голоса доносились сквозь растворяемые и быстро захлопываемые двери. Старуха Фожа, если ей в это время случалось беседовать на кухне, встревоженно поднимала голову. Роза, желавшая, чтобы все шло мирно, говорила, что бедной госпоже Труш не очень-то легко приходится. Однажды вечером аббат, еще не успев лечь спать, услышал на лестнице какой-то подозрительный шум. Выйдя со свечой в руке, он увидел вдребезги пьяного Труша, который на коленках взбирался по ступеням. Мощным движением руки аббат поставил его на ноги и втолкнул в комнату. Олимпия, уже лежавшая в постели, мирно читала роман, мелкими глоточками попивая стоявший на ночном столике грог.

— Послушайте, — сказал аббат Фожа, побагровев от гнева, — вы завтра же уложите свои чемоданы и уедете отсюда!

— С какой это стати? — спросила Олимпия без малейшего смущения. — Нам здесь неплохо.

Но священник резко оборвал ее:

— Молчи! Ты негодяйка и всегда только старалась как-нибудь мне повредить. Мать была права: мне не следовало вытаскивать вас из нищеты… А теперь мне приходится подбирать твоего мужа на лестнице! Это позор. Подумай, какой бы разыгрался скандал, если бы его увидели в таком состоянии… Вы уедете завтра же.

Олимпия присела на кровати, чтобы отхлебнуть грога.

— Ну нет! — заявила она.

Труш хохотал. Хмель у него был веселый. Он развалился в кресле, оживленный, в прекраснейшем расположении духа.

— Не будем ссориться, — залепетал он. — Это ничего, просто так, легкое головокружение от воздуха, — ведь сейчас очень холодно. Но какие же нелепые улицы в этом проклятом городишке!.. Знаете, Фожа, это очень приличные молодые люди. Хотя бы сын доктора Поркье. Вы ведь хорошо его знаете, доктора Поркье?.. Так вот, мы с ним встречаемся в одном кафе за тюрьмой. Содержит его одна арлезианка, прехорошенькая брюнетка…

Скрестив руки на груди, священник грозно смотрел на него.

— Нет, уверяю вас, Фожа, вы напрасно на меня сердитесь… — продолжал Труш. — Вы же знаете, я человек воспитанный, знаю приличия… Днем я не выпью даже стаканчика воды с сиропом из страха вас скомпрометировать… Чего вы наконец хотите? Ведь с тех пор, как я здесь, я хожу на службу, словно в школу, таскаю тартинки с вареньем в корзиночке; поймите, ведь это же идиотское занятие! Я чувствую себя просто каким-то болваном, — да, да, честное слово; и все только из желания оказать вам услугу… Но ночью ведь меня никто не видит. Могу же я погулять хоть ночью! Мне это полезно, а то я подохну от этой жизни. Да и, кроме того, на улицах нет ни души… И странно же они здесь выглядят!..

— Пьяница! — процедил священник сквозь зубы.

— Значит, не хотите мириться?.. Тем хуже, милый мой. Я-то ведь добрый малый, не люблю кислых мин. Если вам это не нравится, то я вас брошу, и оставайтесь себе со своими святошами. Из них одна только малютка де Кондамен — смазливенькая, да и то арлезианка лучше. Можете сколько угодно таращить на меня глаза, вы мне не нужны. Желаете, могу вам одолжить сто франков?

И вытащив из кармана кредитные билеты, он с хохотом разложил их у себя на коленях; потом стал проделывать с ними разные штуки, размахивать ими под носом у аббата, подбрасывать кверху. Олимпия мгновенно выскочила из постели, полуголая; подобрав кредитки, она с досадой засунула их под подушку. Аббат Фожа тем временем с величайшим изумлением оглядывал комнату; на комоде он увидел ряд винных бутылок, на камине непочатый паштет, конфеты в старой порванной коробке. Комната была набита недавними покупками: по стульям валялись платья, развернутый кусок кружев; великолепный, совершенно новый сюртук висел на оконном шпингалете; перед кроватью была разостлана медвежья шкура. На ночном столике, возле стакана с грогом, поблескивали золотые дамские часики.

«Кого же это они ограбили?» — подумал священник. И вдруг вспомнил, как Олимпия целовала Марте руки.

— Несчастные! — вскричал он. — Вы крадете!

Труш поднялся. Жена с силой толкнула его, и он повалился на диван.

— Успокойся, — сказала она ему, — ложись скорей, тебе надо выспаться.

Потом повернулась к брату:

— Уже час ночи, и ты можешь дать нам поспать, если тебе нечего сказать, кроме разных гадостей… Моему мужу не следовало напиваться, в этом ты прав… Но все-таки это не причина, чтобы его оскорблять. У нас уже было с тобой несколько объяснений… Пусть это будет последним. Слышишь, Овидий? Мы ведь с тобой брат и сестра, правда? Ну так вот, я уже тебе говорила: надо с нами делиться… Ты объедаешься внизу, заказываешь себе всякие лакомые блюда, живешь в свое полное удовольствие под крылышком хозяйки и кухарки! Это твое дело. Мы не станем ни заглядывать тебе в тарелку, ни вырывать у тебя кусок изо рта. Устраивайся, как тебе угодно. Но зато не приставай к нам и предоставь нам такую же свободу… Мне кажется, что я рассуждаю вполне резонно.

И в ответ на протестующий жест священника она продолжала:

— Ну да, понимаю, ты постоянно боишься, как бы мы не испортили тебе твоих дел… Лучший способ, чтобы мы тебе их не испортили, это — не дразнить нас, твердя все время: «Ах, если бы я знал, я бы вас ни за что не выписал!» Знаешь, ты вовсе уж не так умен, как хочешь показать. У нас с тобой одинаковые интересы. Мы одна семья и можем отлично обделывать свои дела вместе. И если бы ты только захотел, все могло бы уладиться наилучшим образом… Иди ложись. Завтра я проберу Труша и пришлю его к тебе, ты дашь ему наставления.

— Так, так… — бормотал засыпавший пьяница. — Фожа чудак. Я вовсе не гонюсь за хозяйкой, мне больше нравятся ее денежки.

Олимпия, посмотрев на брата, нагло захохотала. Она снова улеглась, поудобнее прижавшись спиной к подушке. Священник слегка побледнел; с минуту он размышлял, затем вышел, не сказав ни слова. Олимпия взялась опять за свой роман, между тем как Труш храпел на диване.

На следующее утро Труш, протрезвившись, долго беседовал с аббатом. Вернувшись к жене, он рассказал, на каких условиях был заключен мир.

— Послушай, голубчик, — сказала она, — успокой его, сделай то, что он просит; главное, постарайся быть ему полезным, раз он дает тебе возможность для этого… При нем я храбрюсь; но, по правде говоря, я отлично знаю, что он выбросит нас на улицу, как собак, если мы доведем его до крайности. А я не хочу уезжать… Ты уверен, что он нас не выгонит?

— Да не бойся ты ничего, — ответил Труш, — я ему нужен, и он не станет мешать нам накапливать денежки.

С этого времени Труш стал уходить ежедневно около девяти часов вечера, когда улицы становились пустынными. Он рассказывал жене, что ходит в старую часть города вести пропаганду в пользу аббата. Впрочем, Олимпия не страдала ревностью; она смеялась, когда он передавал ей какую-нибудь пикантную историю; она предпочитала нежиться в одиночестве, одна выпить несколько рюмочек вина, тайком полакомиться пирожным и проводить длинные вечера в теплой постели, упиваясь старыми романами, выкопанными ею в библиотеке на улице Канкуэн. Возвращался Труш слегка под хмельком; чтобы не шуметь на лестнице, он снимал башмаки в прихожей. Когда ему случалось хватить лишнего и от него разило табаком и водкой, жена не позволяла ему ложиться рядом с ней, а прогоняла на диван. Тогда между ними завязывалась глухая, безмолвная борьба. Он без конца возвращался к ней с пьяным упорством, цеплялся за одеяло, но спотыкался, соскальзывал, падал на четвереньки, пока она не откидывала его, как куль. Если он поднимал крик, она рукой сжимала ему горло и, пристально глядя в глаза, шептала:

— Овидий услышит, Овидий сейчас придет.

Тогда он пугался, как ребенок, которого стращают волком; потом засыпал, бормоча какие-то извинения. Но как только светало, он тщательно одевался, принимал степенный вид, удалял со своего помятого лица постыдные следы минувшей ночи, надевал особый галстук, придававший ему, как он выражался, «поповский вид». Мимо кафе он проходил, опустив глаза. В Приюте пресвятой девы к нему относились с уважением. Иногда, когда девушки играли во дворе, он приподымал уголок шторы и смотрел на них с отеческим видом, в то время как за полуопущенными веками его вспыхивали беглые огоньки.

Трушей сдерживала еще старуха Фожа. Мать и дочь продолжали постоянно ссориться; одна жаловалась, что ее всегда приносили в жертву брату, другая называла ее негодной тварью, которую следовало бы задушить еще в колыбели. Охотясь за одной и той же добычей, они следили друг за другом, не выпуская куска, злясь и в беспокойстве ожидая, которой из них удастся урвать львиную долю. Старуха Фожа охотилась за всем домом; она оберегала от загребущих рук Олимпии все, вплоть до мусора. Когда она узнала о крупных суммах, какие та выманивала из карманов Марты, она пришла в страшную ярость. Так как сын только пожал плечами с видом человека, презирающего эти гнусности и в то же время вынужденного закрывать на них глаза, она учинила дочери строжайший допрос и обругала ее воровкой с таким озлоблением, как будто та таскала деньги из ее собственного кармана.

— Ну, мамаша, довольно, слышите! — с досадой сказала Олимпия. — Ведь, кажется, страдает не ваш кошелек… Я-то хоть занимаю только деньги, а не заставляю себя кормить.

— Что ты хочешь сказать, гадюка ты этакая? — прошипела старуха Фожа в крайнем раздражении. — Разве мы не оплачиваем свою долю? Спроси кухарку, она тебе покажет нашу расходную книжку.

Олимпия расхохоталась.

— Ну и здорово!.. — воскликнула она. — Знаю я ее, вашу, расходную книжку. Вы платите за редиску и за прованское масло, не правда ли? Послушайте, мамаша, хозяйничайте как хотите внизу, я не стану вас там беспокоить. Но больше не думайте приставать ко мне, а не то я подыму крик. Вы ведь знаете, что Овидий запретил нам шуметь.

Старуха спустилась вниз, ворча себе под нос. Угроза поднять шум заставила ее отступить. Олимпия издевательски стала что-то напевать ей вслед. Зато, когда дочь спускалась в сад, старуха ей мстила — ходила за ней по пятам, заглядывала в руки, подстерегала ее. Ни в кухню, ни в столовую она ее не допускала. Она рассорила ее с Розой из-за какой-то взятой и не возвращенной кастрюльки. Однако старуха Фожа не решалась подкапываться под дружбу дочери с Мартой, опасаясь какого-нибудь скандала, из-за которого мог пострадать аббат.

— Раз ты так мало заботишься о своих интересах, — сказала она однажды сыну, — то уж я сумею защитить их вместо тебя; не бойся, я буду осторожна… Знаешь, не будь меня, сестра вырвала бы у тебя хлеб из рук.

Марта не имела понятия о разыгрывавшейся вокруг нее драме. Дом просто казался ей более веселым с тех пор, как все эти лица заполнили прихожую, лестницы, коридоры. Так и казалось, будто попал в меблированные комнаты с приглушенным шумом ссор, хлопаньем дверей, не знающей стеснения личной жизнью каждого постояльца, с вечно пылающей плитой на кухне, где Розе приходилось готовить словно на целый ресторан. Кроме того, ежедневно вереницей тянулись всякие поставщики. Олимпия, заботясь о своих руках, не хотела больше мыть посуду и все заказывала кухмистеру с улицы Банн, который доставлял обеды на дом. А Марта улыбалась и говорила, что рада этой суетне; она не любила больше оставаться одна; ей надо было чем-то заглушить сжигавшую ее лихорадку.

Муре, словно спасаясь от этого шума, запирался в комнате второго этажа, которую он называл своим кабинетом; он преодолел свое отвращение к одиночеству, почти не выходил в сад, часто не показывался с утра до вечера.

— Хотела бы я знать, что он там делает взаперти, — говорила Роза старухе Фожа. — Его совсем не слышно. Словно умер. Уж если он прячется, то, наверно, ничем хорошим не занимается там.

С наступлением лета дом оживился еще более. Аббат Фожа стал принимать в конце сада, в беседке, приверженцев супрефектуры и председателя. По распоряжению Марты Роза купила дюжину садовых стульев, чтобы можно было сидеть на воздухе, не таская каждый раз стульев из столовой. Установился обычай: каждый вторник, после полудня, калитки в тупичок открывались, мужчины и дамы заходили навестить господина кюре по-соседски, в соломенных шляпах, в туфлях, расстегнутых сюртуках, в подколотых булавками юбках. Гости приходили поодиночке; но в конце концов оба кружка оказывались в полном составе и, перемешавшись, слившись, приятно проводили время, в величайшем согласии перемывая косточки своим ближним.

— Вы не боитесь, — сказал однажды де Бурде Растуалю, — что могут посмотреть косо на наши встречи с кликой супрефектуры?.. Ведь уже приближаются выборы.

— Почему бы стали на это косо смотреть? — спросил Растуаль. — Мы же не ходим в супрефектуру, мы здесь на нейтральной почве… А потом, друг мой, это ведь запросто, без всяких церемоний. Я в полотняном пиджаке. Это — частная жизнь, Никто не имеет права вмешиваться в то, что я делаю у себя дома. Вне дома — это другое дело; там мы принадлежим публике… На улице мы с господином Пекером даже не раскланиваемся.

— Господин Пекер де Соле очень выигрывает при более близком знакомстве, — помолчав, заметил бывший префект.

— Совершенно верно, — согласился председатель, — я в восторге, что с ним познакомился… А какой достойный человек аббат Фожа!.. Нет, я совершенно не боюсь, что про меня будут злословить из-за того, что я посещаю нашего милейшего соседа.

По мере приближения общих выборов де Бурде стал беспокоиться; он говорил, что наступившая жара его сильно утомляет. Часто на него нападали сомнения, и он делился ими с Растуалем, ища у него опоры. Вообще же в саду Муре политики никогда не касались. Однажды днем, тщетно поискав, с чего бы начать, чтобы навести разговор на интересующую его тему, де Бурде воскликнул; обращаясь к доктору Поркье:

— Скажите, доктор, вы сегодня утром читали «Правительственный вестник»? Наш маркиз наконец заговорил; он произнес ровно тринадцать слов, — я нарочно их сосчитал… Бедняга Лагрифуль! Он имел умопомрачительный успех!

Аббат Фожа с лукавым добродушием поднял палец.

— Не надо политики, господа, не надо политики! — проговорил он.

Пекер де Соле беседовал с Растуалем; оба притворились, что ничего не слышали. Г-жа де Кондамен улыбнулась. Обращаясь к аббату Сюрену, она продолжала:

— Это правда, господин аббат, что ваши стихари крахмалят очень слабым раствором клея?

— Так точно, сударыня, слабым раствором клея, — ответил молодой священник. — Некоторые прачки употребляют заваренный крахмал, но это переедает кисею и никуда не годится.

— Вот-вот! — подхватила молодая женщина. — А я никак не могу добиться от своей прачки, чтобы она подкрахмаливала юбки клеем.

Тогда аббат Сюрен любезно сообщил фамилию и адрес своей прачки, написав их на обороте визитной карточки. Так-то беседовали в саду о нарядах, об урожае, о погоде, о событиях истекшей недели. Время проходило очень приятно. Иногда разговоры прерывались партией в волан в тупичке. Очень часто появлялся аббат Бурет и восторженно рассказывал разные благочестивые историйки, которые Мафр выслушивал до конца. Один только раз г-жа Делангр столкнулась с г-жой Растуаль; обе держались изысканно вежливо, страшно церемонно, но в их потухших глазах внезапно вспыхивали огоньки былого соперничества. Сам Делангр жаловал не часто. Что же касается супругов Палок, то они, хотя и продолжали бывать в супрефектуре, все же избегали показываться в саду в то время, когда Пекер де Соле по-соседски отправлялся к аббату Фожа; жена мирового судьи со времени своего неудачного набега на молельню Приюта пресвятой девы чувствовала себя очень неуверенно. Но самым усердным посетителем был, несомненно, де Кондамен; всегда в безукоризненных перчатках, он являлся туда, чтобы посмеяться над людьми, лгал, с необычайным апломбом говорил сальности и целую неделю забавлялся подмеченными интригами. Этот рослый старик, державшийся необычайно прямо в плотно облегающем талию сюртуке, питал пристрастие к молодежи; он издевался над «старичками», уединялся с барышнями своей клики и весело хохотал с ними по углам.

— Пойдемте сюда, ребятки! — восклицал он, улыбаясь. — Пусть старички побудут одни.

Однажды он чуть не побил аббата Сюрена в поистине героической партии в волан. По правде сказать, ему нравилось подшучивать над всей этой молодежью. Излюбленной его жертвой был сын Растуаля, простодушный юнец, которому он рассказывал чудовищные вещи, В конце концов он обвинил юношу в том, что тот будто бы ухаживает за его женой, и так страшно выкатывал при этом глаза, что несчастного Северина прошиб пот от страха. Хуже всего было то, что мальчик действительно вообразил, что влюблен в г-жу де Кондамен; он стоял перед ней столбом, корча умильные и испуганные рожи, чрезвычайно забавлявшие мужа.

Барышни Растуаль, по отношению к которым инспектор лесного ведомства проявлял галантность молодого вдовца, тоне были объектом его жестоких насмешек. Хотя обеим уже было лет под тридцать, он затевал с ними детские игры, разговаривал, как с институтками. С особенным удовольствием он наблюдал за ними, когда появлялся Люсьен Делангр, сын мэра. Он отводил в сторону доктора Поркье, с которым можно было не церемониться, и шептал ему на ухо, намекая на былую связь Делангра с г-жой Растуаль:

— Смотрите, пожалуйста, Поркье, вот молодой человек в большом затруднении… Которая из них от Делангра, Анжелина или Аврелия? Отгадай, если сможешь, и выбирай, если посмеешь.

Аббат Фожа был одинаково любезен со всеми своими гостями, даже с этим ужасным и несносным Кондаменом. Он старался, как только мог, стушеваться, говорил мало, предоставлял обоим кружкам сливаться и перемешиваться между собой, а сам как будто удовлетворялся скромной ролью хозяина, довольного тем, что он может служить связующим звеном между порядочными людьми, созданными для взаимопонимания. Марта раза два сочла нужным показаться среди гостей, чтобы они чувствовали себя свободнее. Но она страдала, видя аббата среди всех этих людей; она ждала, когда он останется один; он больше нравился ей серьезным, медленно шагающим по дорожкам или под мирными сводами беседки. По вторникам Труши снова завистливо подсматривали из-за занавесок, между тем как старуха Фожа и Роза вытягивали шеи из прихожей, восхищенно любуясь светской любезностью, с какой господин кюре принимал самых высокопоставленных лиц Плассана.

— Уж как хотите, сударыня, — говорила кухарка, — а порядочного человека сразу узнаешь. Посмотрите-ка вон он здоровается с супрефектом. А мне так больше нравится господин кюре, хотя супрефект и красивый мужчина… Почему бы и вам не сойти в сад? Будь я на вашем месте, я бы надела шелковое платье и пошла бы туда. Ведь вы же, как-никак, его мать.

Но старая крестьянка только пожимала плечами.

— Хоть он меня и не стыдится, — отвечала она, — но я бы боялась его стеснить… Я лучше погляжу отсюда. Так мне гораздо приятнее.

— Понимаю! Вам есть чем гордиться!.. Это не то, что господин Муре, который заколотил калитку, чтобы никто сюда не входил. Никогда ни одного гостя, ни одного званого обеда, а в саду такая пустота, что по вечерам просто страх берет. Мы жили волками. Правда и то, что господин Муре и не сумел бы принять людей; если кто-нибудь ненароком заглядывал к нам, он, бывало, скорчит такую рожу… Я вас спрашиваю, почему бы ему не взять пример с господина кюре? Вместо того чтобы запираться у себя, я бы пошла в сад, повеселилась бы вместе со всеми, одним словом, держалась бы, как подобает хозяину. Так нет, торчит себе наверху, прячется, словно боится, что схватит какую-нибудь заразу… Вот что, не подняться ли нам наверх посмотреть, что он там делает у себя?

В один из вторников они действительно поднялись наверх. В этот день оба кружка очень расшумелись; в открытые окна доносились раскаты смеха. А в это время рассыльный, принесший Трушам корзину вина, гремел на верхнем этаже будто битой посудой, забирая пустые бутылки. Муре запрятался в своем кабинете, заперев дверь на ключ.

— Ничего не видно, мешает ключ, — заявила Роза, приложив глаз к замочной скважине.

— Подождите-ка, — сказала старуха Фожа.

Она тихонько повернула чуть выступающую бородку ключа. Муре сидел посреди комнаты, перед большим пустым столом, покрытым густым слоем пыли; перед ним не было ни книги, ни листка бумаги; он сидел, откинувшись на спинку стула, свесив руки, с бледным, застывшим лицом и невидящим взглядом. Он не шевелился.

Обе женщины, одна за другой, молча разглядывали его.

— У меня даже сердце захолонуло, — сказала Роза, спускаясь вниз. — Обратили вы внимание на его глаза? А грязь-то какая! Я думаю, что он месяца два и строчки не написал на этом столе. А я-то воображала, что он там работает!.. Подумать только, в доме такое веселье, а он прикидывается мертвым и сидит один-одинешенек!

Глава 17

Здоровье Марты внушало тревогу доктору Поркье. Он сохранял свою приветливую улыбку, обращался с ней как истинно светский врач, для которого болезни не существуют, и на приеме держал себя почти как портниха, примеривающая платье; но особое выражение его рта говорило, что у «милейшей госпожи Муре» не просто легкий грудной кашель, как он уверял. Он советовал ей в хорошую погоду развлекаться, ездить кататься, но только не утомляясь. Тогда Марта, все более охватываемая какой-то смутной тревогой, потребностью чем-нибудь заглушить свои нервические порывы, затеяла поездки по окрестным деревням. Два раза в неделю, после завтрака, она выезжала в старой, заново окрашенной коляске, которую она нанимала у плассанского каретника; она уезжала за два-три лье, с тем чтобы вернуться к шести часам вечера. Заветной ее мечтой было как-нибудь увезти с собой на прогулку аббата Фожа; она даже и предписание врача согласилась исполнитьтолько в надежде на это; но аббат, не отказываясь прямо, всегда бывал слишком занят. И ей приходилось пользоваться обществом Олимпии или старухи Фожа.

Однажды, когда она проезжала с Олимпией через деревню Тюлет, мимо именьица дядюшки Маккара, тот, увидев ее со своей террасы, обсаженной тутовыми деревьями, крикнул:

— А Муре? Почему же не приехал Муре?

Ей пришлось на минутку зайти к дяде, которому она долго объясняла, что хворает и не может остаться с ним пообедать. Он непременно хотел зарезать для нее курицу.

— Как хочешь, — сказал он наконец, — а я все-таки ее зарежу; и ты заберешь ее с собой.

Он тотчас же отправился резать курицу. Вернувшись с нею, он разложил ее на каменном столе перед домом, с восхищением бормоча:

— Смотри-ка, до чего она жирненькая, эта мошенница!

Как раз в момент их приезда дядюшка распивал бутылку вина под своими тутовыми деревьями в компании высокого, худого малого, одетого во все серое. Маккар уговорил обеих женщин присесть, притащил стулья, весело смеясь, как гостеприимный хозяин.

— Мне здесь неплохо, не правда ли? Деревья у меня прямо чудесные. Летом я курю здесь свою трубочку на воле. Зимой сижу здесь у стенки на солнышке… Видишь, какие у меня овощи? Курятник там, подальше. У меня есть еще клочок земли, за домом, там у меня картошка и люцерна… Ну что ж, я старею, и пора немного пожить в свое удовольствие.

Он потирал руки, слегка покачивая головой, и разнеженным взглядом озирал свои владения. Но вдруг какая-то мысль омрачила его.

— Ты давно не видала отца? — спросил он. — Ругон плохо себя ведет… Вон там, налево, продается ржаное поле. Если бы он захотел, мы могли бы его купить. Для человека, который спит на пятифранковиках, что это составляет? Какие-нибудь несчастные три тысячи франков… Он не дал мне их. В последний раз он даже велел твоей матери сказать мне, что его нет дома. Увидишь, это не принесет им счастья.

И он повторил несколько раз, тряся головой, с прежним своим злорадным смешком:

— Нет, нет, это не принесет им счастья.

Потом пошел за стаканами и стал требовать, чтобы обе женщины отведали его вина. То было легкое вино из Сент-Этропа, на которое он случайно напал; он пил его с благоговением. Марта едва пригубила, Олимпия допила бутылку, а потом выпила еще стаканчик воды с сиропом. Вино, по ее словам, было очень крепкое.

— А что твой кюре, куда ты его девала? — спросил вдруг дядюшка племянницу.

Марта, изумленная, задетая, молча смотрела на него, не отвечая.

— Мне говорили, что он здорово увивается за тобой, — громогласно продолжал дядюшка. — Эти попы только тем и заняты, что развратничают. Когда мне об этом рассказали, я ответил, что так и надо Муре. Я ведь его предупреждал… На его месте я бы вышвырнул этого попа из дома. Пусть Муре спросит у меня совета, я даже готов ему помочь, если он пожелает. Я их никогда терпеть не мог, этих скотов. Я знаю одного, аббата Фениля, — у него есть домик, от меня через дорогу. Он не лучше других, но хитер, как обезьяна, — забавный тип. Он как будто не очень-то ладит с твоим кюре?

Марта смертельно побледнела.

— Это сестра аббата Фожа, — пояснила она, указывая на Олимпию, которая с любопытством его слушала.

— То, что я говорю, ее не касается, — нимало не смутясь, ответил дядюшка. — Надеюсь, сударыня, вы не сердитесь?.. Не угодно ли еще стаканчик воды с сиропом?

Олимпия позволила налить ей стаканчик. Но Марта встала и заторопилась уезжать. Дядя заставил ее осмотреть свое именьице. В конце сада он остановился, глядя на большой белый дом на косогоре, в нескольких стах метрах от деревни Тюлет. Внутренние площадки напоминали тюремные дворики для прогулок; узкие правильные окна, прорезавшие фасады своими черными переплетами, придавали главному зданию унылую наготу больницы.

— Это сумасшедший дом, — вполголоса сказал дядя, следивший за взглядом Марты. — Этот малый, что у меня сидит, один из его надзирателей. Мы с ним приятели, он иногда заходит ко мне распить бутылочку.

И обернувшись к одетому в серое человеку, допивавшему под деревом свой стакан, он крикнул:

— Эй, Александр, поди-ка покажи моей племяннице окошко нашей бедной старушки.

Александр вежливо подошел.

— Видите вот эти три дерева? — сказал он, вытянув палец, словно чертил в воздухе план. — Так вот, немножко повыше того, что слева, где фонтан, в углу двора… Считайте окна нижнего этажа направо; это будет пятое окно.

Марта стояла молча, с побелевшими губами, помимо своей воли не отрывая глаз от окошка, на которое ей указывал Александр. Дядюшка Маккар тоже смотрел туда, но с веселым видом, щуря глаза.

— Я иногда ее вижу, — заговорил он, — по утрам, когда солнце с той стороны. Она совершенно здорова, правда ведь, Александр? Я им это всегда говорю, когда бываю в Плассане. Дом мой так расположен, что мне очень удобно за ней наблюдать. Лучшего места и не придумать.

И он удовлетворенно хихикнул.

— Видишь, моя милая, у Ругонов голова не крепче, чем у Маккаров. Когда я сижу на этом месте, напротив этого проклятого большого дома, я часто говорю себе, что, может быть, и вся наша братия когда-нибудь туда попадет, раз уже мамаша там… За себя-то я, слава богу, не боюсь, у меня башка крепкая. Но я знаю таких, у которых там не все на месте… Ну что ж, я их здесь и встречу, буду видеть их из моей норы, попрошу Александра поберечь их, хотя в семье со мной не всегда хорошо обращались.

И он добавил со страшной улыбкой, похожей на оскал прирученного волка:

— Вам всем здорово повезло, что я живу в Тюлете.

Марту охватила дрожь. Хотя ей было известно пристрастие дядюшки к жестоким шуткам и то удовольствие, какое ему доставляло мучить людей, которым он преподносил кроликов, ей вдруг показалось, что он не заблуждался, говоря, что вся семья переселится туда, в эти серые тюремные каморки. Она не в силах была пробыть здесь больше ни минуты, невзирая на уговоры Маккара, предлагавшего откупорить еще бутылочку.

— Ну, а курочка-то? — крикнул он, когда она садилась в коляску.

И сбегав за курицей, он положил ее племяннице на колени.

— Это для Муре, слышишь? — повторил он с ехидной настойчивостью. — Для Муре, а не для кого другого, понимаешь? Впрочем, когда я к вам приеду, я спрошу его, как она ему понравилась.

Он прищурился, глядя на Олимпию. Кучер уже собирался стегнуть лошадей, когда Маккар снова уцепился за коляску.

— Побывай у отца, — сказал он, — поговори с ним насчет этого ржаного поля… Посмотри, вон оно как раз перед нами… Ругон напрасно так поступает. Мы с ним слишком старые приятели, чтобы ссориться. Да он бы на этом только проиграл, он это отлично знает… Растолкуй ему, что он неправ.

Коляска покатила. Обернувшись, Олимпия увидела, как Маккар под своими тутовыми деревьями пересмеивается с Александром, откупоривая вторую бутылку, о которой он говорил.

Марта приказала кучеру никогда больше не заезжать в Тюлет. Да и вообще она уставала от этих прогулок; она предпринимала их все реже и реже, пока наконец совсем не прекратила их, поняв, что аббат Фожа никогда не согласится сопровождать ее.

Совсем новая женщина вырастала в Марте. Она сделалась нравственно тоньше под влиянием нервной жизни, которою жила. Ее мещанская тупость, это равнодушное спокойствие, выработанное в ней пятнадцатью годами дремоты за конторкой, словно расплавились в огне ее благочестия. Она стала лучше одеваться, на четвергах у Ругонов вступала в разговоры.

— Госпожа Муре опять превращается в молодую девушку, — с изумлением говорила г-жа де Кондамен.

— Да, — согласился доктор Поркье покачав головой, — конец своего жизненного пути она совершает попятным ходом.

Похудевшая, с румянцем на щеках, с великолепными жгучими черными глазами, Марта в последнее время сияла какой-то странной красотой. Лицо ее светилось; все ее существо было охвачено каким-то горячим трепетом, говорившим об огромном расходовании жизненных сил. Казалось, что в сорок лет в ней диким пожаром запылала ее позабытая юность. Теперь, без удержу отдаваясь молитве, увлекаемая ежечасной потребностью, она не слушалась больше аббата Фожа. Она стирала себе до крови колени, стоя на каменных плитах церкви св. Сатюрнена, жила в церковных песнопениях, в преклонениях, блаженствовала при виде сияющих дароносиц, залитых огнями часовен, алтарей и священнослужителей, блистающих среди темного храма сиянием небесных светил. У нее появилась какая-то физическая жажда всего этого великолепия, жажда, мучившая ее, сушившая ей грудь, опустошавшая ее голову, если это чувство не получало удовлетворения. Она слишком страдала, она умирала, и для нее стало необходимостью, съеживаясь в комочек среди шепота исповедален, пригибаясь под мощным гудением органов, растворяясь в самозабвенном восторге причастия, искать в церкви все новой пищи для страсти. Тогда она переставала что-либо чувствовать, тело ей не мешало. Она уносилась от земли, замирая без страданий, превращалась в чистый пламень, сгоравший от любви.

Аббат Фожа удвоил свою суровость, и ему еще удавалось несколько сдерживать ее своим резким обращением. Она изумляла его этим страстным пробуждением, этим пламенным влечением к любви и смерти. Несколько раз он принимался снова ее расспрашивать о ее детстве; обращался к г-же Ругон; некоторое время пребывал в замешательстве, недовольный собой.

— Хозяйка на тебя жалуется, — говорила ему мать. — Почему ты не позволяешь ей ходить в церковь, раз ей хочется?.. Ты напрасно ей перечишь, она к нам очень добра.

— Она себя губит, — глухо отвечал священник. Старуха Фожа привычным жестом передернула плечами.

— Это ее дело. Всякий веселится по-своему. Уж лучше погибнуть от молитв, чем от обжорства, как эта негодяйка Олимпия… Не будь таким строгим с госпожой Муре. А то в доме совсем житья не станет.

Однажды, когда она ему преподавала эти советы, он мрачно сказал ей:

— Матушка, эта женщина будет препятствием на моем пути.

— Она! — вскричала старая крестьянка. — Да она тебя боготворит, Овидий!.. Ты можешь сделать из нее все, что захочешь, если только перестанешь ее бранить. В дождливую погоду она понесет тебя на руках отсюда до собора, чтобы ты не замочил себе ног.

Аббат Фожа и сам понял необходимость не прибегать больше к строгости. Он опасался катастрофы. Постепенно он предоставил Марте больше свободы, позволил ей уединяться, разрешил долгие моления по четкам, повторение молитв при каждой остановке крестного хода; разрешил даже два раза в неделю приходить в его исповедальню в церкви св. Сатюрнена. Марта, не слыша более этого грозного голоса, осуждавшего ее за набожность, как за какой-то постыдно удовлетворяемый порок, подумала, что бог простил ее. Наконец-то перед ней раскрылось райское блаженство! Ее охватывало умиление, она проливала обильные, неуемные слезы, даже не чувствуя их; с ней случались нервные припадки, после которых она чувствовала себя опустошенной, как будто вся жизнь ушла из нее вместе со струившимися по щекам слезами.

Роза помогала ей дотащиться до кровати, где она потом часами лежала с побелевшими губами и полузакрытыми, как у мертвеца, глазами.

Однажды кухарка, испуганная ее неподвижностью, подумала, что она кончается. Но ей и в голову не пришло постучаться в комнату, где, запершись, сидел Муре; она поднялась на третий этаж и упросила аббата Фожа пройти к ее хозяйке. Когда он вошел в спальню, она побежала за эфиром, оставив его одного перед этой женщиной, лежавшей без чувств поперек кровати. Он ограничился тем, что взял руки Марты и накрыл их своей ладонью. Тогда она зашевелилась, повторяя бессвязные слова. Затем, когда она поняла, что у ее постели стоит аббат Фожа, кровь прихлынула к ее лицу, она опустила голову на подушку и сделала такое движение, как будто хотела натянуть на себя одеяло.

— Вам лучше, мое дорогое дитя? — спросил аббат. — Вы меня очень встревожили.

У нее перехватило в горле, и, не будучи в силах ответить, она разрыдалась, уткнувшись головой в руку священника.

— Я не страдаю, я слишком счастлива, — прошептала она голосом, слабым, как дуновение. — Позвольте мне поплакать, слезы — моя радость. Ах, какой вы добрый, что пришли! Я так давно вас жду, так давно призываю вас.

Голос ее слабел все больше и больше и наконец перешел в лепет страстной молитвы.

— Кто даст мне крылья, чтобы полететь к вам? Моя душа вдали от вас, жаждущая быть наполненной вами, томится без вас, пламенно призывает вас, тоскует по вас, божество мое, единственное благо, мое сокровище, счастье, моя отрада и жизнь, божество мое, все, все…

Улыбаясь, она лепетала эти призывы плотского желания. Она молитвенно складывала руки, как будто видя суровый облик аббата в ореоле. До сих пор ему всегда удавалось обрывать на устах Марты признание; на одну минуту ему сделалось страшно, он быстро высвободил свои руки и, стоя перед ней, властно проговорил:

— Будьте благоразумны, я вам приказываю. Бог не примет ваших молений, если вы произносите их не в спокойствии вашего разума… Сейчас вы должны позаботиться о своем здоровье.

Роза прибежала, огорченная тем, что не нашла эфира. Он посадил ее у кровати, кротким голосом повторяя Марте:

— Не мучьте себя. Господь будет тронут вашей любовью. Когда придет час, он снизойдет на вас и преисполнит вас вечным блаженством.

Выходя из комнаты, он оставил Марту сияющей, словно воскресшей. С этого дня он руководил ею как хотел; она была податлива, как воск. Она была ему полезна в некоторых деликатных поручениях, касавшихся г-жи де Кондамен; она стала часто бывать у г-жи Растуаль, потому что он пожелал этого. Она была бесконечно послушна, не стараясь даже понимать и лишь повторяя то, что он просил ее сказать. Он совершенно перестал стесняться с ней, бесцеремонно давал ей поручения, пользовался ею, как машиной. Она стала бы просить милостыню на улицах, если бы он приказал. А когда она приходила в волнение, простирала руки к нему, с растерзанным сердцем, с распухшими от страсти губами, — он одним только словом повергал ее на землю, подавлял ее, ссылаясь на волю неба. Никогда она не осмеливалась говорить. Между нею и этим человеком стояла стена гнева и отвращения. Возвращаясь к себе после короткой борьбы с нею, он пожимал плечами, исполненный презрения атлета, на которого напал ребенок. Он мылся и обчищался, словно нечаянно прикоснулся к нечистому животному.

— Почему ты не пользуешься носовыми платками, которые тебе подарила госпожа Муре? — спрашивала мать. — Бедняжка была бы так счастлива, если бы увидела их в твоих руках. Она целый месяц вышивала на них твои инициалы.

Сердито отмахнувшись, он ответил:

— Возьмите их себе, матушка. Это женские платки. Я не выношу их запаха.

Преклоняясь перед священником, сделавшись его вещью, Марта в мелочах обыденной жизни становилась с каждым днем все более раздражительной и сварливой. Роза говорила, что никогда еще она не была такой «придирой». Но в особенности усилилась ее ненависть к мужу. В ней ожила старая закваска вражды Ругонов к этому отпрыску Маккара, к этому человеку, которого она винила в том, что он превратил ее жизнь в сплошное мучение. Внизу, в столовой, когда к Марте приходили посидеть старуха Фожа либо Олимпия, она, уже не стесняясь, осыпала его обвинениями:

— Подумать только, что он продержал меня двадцать лет, как приказчика, с пером за ухом, между бидонами масла и мешками миндаля! Никогда никаких развлечений, никаких подарков… Он отнял у меня детей. Он способен убежать в один прекрасный день, чтобы люди подумали, что я не даю ему жить. Какое счастье, что вы здесь! Вы всем расскажете правду.

Часто она набрасывалась на Муре без всякого повода. Все, что он делал, все его взгляды, жесты, даже немногие произносимые им слова — выводили ее из себя. Она уже не могла даже взглянуть на него, чтобы в ней не поднялось какое-то бессознательное бешенство. Споры вспыхивали чаще всего в конце обеда, когда Муре, не дожидаясь десерта, складывал свою салфетку и молча вставал из-за стола.

— Вы могли бы встать из-за стола вместе с другими, — едко замечала Марта. — Вы невежливы.

— Я кончил и ухожу, — отвечал он своим вялым голосом.

Но она видела в этом ежедневном вставании из-за стола особую тактику, изобретенную ее мужем, чтобы досаждать аббату Фожа. Тогда она окончательно выходила из себя:

— Вы дурно воспитаны, я краснею за вас!.. Нечего сказать, хорошо бы я себя чувствовала, живя с вами, если бы не встретила друзей, которые утешают меня после ваших грубостей! Вы даже не умеете держать себя за столом; вы ни разу не дали мне спокойно пообедать. Останьтесь, слышите! Если вы не хотите есть, можете смотреть на нас.

Он преспокойно кончал складывать салфетку, как будто все это к нему не относилось, и затем мелкими шагами удалялся. Слышно было, как он подымался по лестнице и запирался на ключ в своей комнате, щелкнув дважды замком. Тогда она, задыхаясь, бормотала:

— О чудовище!.. Он меня убивает!

Старуха Фожа должна была ее успокаивать. Роза подбегала к лестнице и кричала изо всех сил, так, чтобы Муре мог услышать ее через дверь:

— Вы чудовище, сударь! Барыня правду говорит, что вы: чудовище!

Иногда ссоры бывали особенно бурными. Марта, ум которой начинал мутиться, вообразила, будто муж собирается ее избить: это стало у нее навязчивой идеей. Она уверяла, что он ее подстерегает, ждет только удобного случая. Он не решается, говорила она, потому что она никогда не бывает одна; а ночью он боится, что она поднимет крик, станет звать на помощь. Роза клялась, что видела, как Муре спрятал у себя в кабинете толстую палку. Старуха Фожа и Олимпия без труда поверили этим россказням; они очень жалели свою хозяйку, старались отбить ее одна у другой, хотели стать ее телохранительницами. «Этот дикарь», как они теперь называли Муре, в их присутствии, пожалуй, не посмеет поднять на нее руку. По вечерам они настойчиво уговаривали Марту бежать к ним, чуть только он шевельнется. Дом жил теперь в постоянной тревоге.

— Он способен на злодейство, — утверждала кухарка.

В этом году на страстной неделе Марта посещала церковные службы особенно усердно. В пятницу в темной церкви она дошла до полного изнеможения. Когда свечи одна за другой стали гаснуть среди бури заунывных голосов, проносившихся в глубоком сумраке между колоннами, Марте показалось, что дыхание ее кончается вместе с этими огоньками. Когда погасла последняя свеча и перед нею беспощадно выступила непроницаемая стена мрака, она почувствовала, что ей сдавило грудь, точно тисками; сердце у нее обмерло, и она лишилась чувств. — Целый час пробыла она) так на своем стуле, согнувшись в молитвенной позе, и стоявшие на коленях вокруг нее женщины не заметили этого припадка. Когда она очнулась, церковь была пуста. Ей казалось, что ее подвергали бичеванию, что кровь текла из всех ее членов; голова болела так нестерпимо, что она подносила к ней руки, словно стараясь вырвать терния, вонзившиеся в самый мозг. Вечером, за обедом, она вела себя как-то странно. Нервное потрясение еще не прошло; закрыв глаза, она снова видела, как умирающие души свечей уносятся в тьму; она машинально осматривала свои руки, ища на них раны, из которых вытекала ее кровь. Всем своим существом она переживала страсти господни.

Старуха Фожа, видя, что Марта нездорова, стала уговаривать ее пораньше лечь спать. Она проводила ее и уложила в постель. Муре, у которого был ключ от спальни, ушел в свой кабинет. Когда Марта, укрывшись до подбородка одеялом, сказала, что согрелась и чувствует себя лучше, старуха Фожа предложила погасить свечку, чтоб было спокойнее спать, но больная испуганно приподнялась.

— Нет, нет, не гасите свечу, — попросила она. — Поставьте ее на комод, чтобы мне было ее видно… Если будет темно, я умру в этих потемках.

И широко раскрыв глаза, содрогаясь от воспоминаний о какой-то драме, она прошептала с выражением ужаса и жалости:

— Это ужасно, ужасно!

Она опустилась на подушки и как будто задремала; тогда старуха Фожа тихонько вышла из комнаты. В этот вечер весь дом улегся в десять часов. Роза, поднимаясь к себе, заметила, что Муре сидит все еще в кабинете. Она заглянула в замочную скважину и увидела, что он спит, положив голову на стол, возле сальной кухонной свечки, тусклый фитиль которой сильно чадил.

— Ну и черт с ним! Не стану его будить, — проговорила она, поднимаясь наверх. — Пусть хоть вывихнет себе шею, если ему это нравится.

Около полуночи все в доме крепко спали, когда во втором этаже послышались крики. Сначала это были глухие стоны, перешедшие скоро в настоящие вопли, хриплый и приглушенный зов жертвы, которую режут. Аббат Фожа, внезапно разбуженный, позвал мать. Та, наскоро надев юбку, постучалась в дверь к Розе, говоря:

— Идите скорее вниз! Кажется, убивают госпожу Муре.

Между тем крики усиливались. Вскоре весь дом был на ногах. Показалась Олимпия в накинутом на плечи платке, за ней Труш, только что вернувшийся домой немного навеселе. Роза, в сопровождении остальных жильцов, спустилась во второй этаж.

— Отворите, отворите, сударыня! — кричала она вне себя, стуча кулаками в дверь.

В ответ послышались только глубокие вздохи, потом падение тела, и на полу как будто завязалась борьба среди опрокинутой мебели. Глухие удары потрясали стены; из-за двери неслось такое жуткое хрипение, что аббат Фожа с матерью и Труши переглянулись, бледнея от ужаса.

— Это муж убивает ее, — прошептала Олимпия.

— Наверно; ведь он настоящий дикарь, — поддержала ее кухарка. — Когда я поднималась к себе, я видела, как он притворялся, будто спит. Он готовил расправу.

И снова забарабанив изо всех сил обоими кулаками в дверь, она крикнула:

— Отворите, сударь! А то позовем полицию, если вы не откроете… Ах, мерзавец, он кончит на эшафоте!

Вопли возобновились. Труш уверял, что негодяй режет бедняжку, как цыпленка.

— Тут стуком ничего не добьешься, — сказал аббат Фожа, подойдя ближе к двери. — Пустите-ка.

Он уперся своим могучим плечом в дверь и медленно, непрерывным усилием выломал ее. Женщины ворвались в комнату; глазам всех присутствующих представилось необычайное зрелище.

Посреди комнаты, на полу, лежала Марта, задыхающаяся, в разорванной рубашке, вся в царапинах и синяках. Распустившиеся волосы ее обвились вокруг ножки стула; руки, как видно, с такой силой вцепились в комод, что он очутился возле самой двери. В углу стоял Муре, держа в руке подсвечник, и с бессмысленным видом смотрел, как Марта извивалась на полу.

Аббату Фожа пришлось отодвинуть комод.

— Вы зверь! — закричала Роза, грозя кулаком Муре. — Так надругаться над женщиной!.. Он бы ее прикончил, если бы мы не подоспели вовремя.

Старуха Фожа и Олимпия засуетились возле Марты.

— Бедняжка, — прошептала первая. — У нее было предчувствие нынче вечером; она так боялась.

— Где вам больно? — спрашивала другая. — У вас ничего не сломано?.. Плечо совсем синее, и огромная ссадина на колене. Успокойтесь, мы с вами, мы вас защитим.

Марта теперь только всхлипывала, как ребенок. Пока обе женщины осматривали ее, забыв о присутствии мужчин, Труш вытянул шею, искоса поглядывая на аббата, который совершенно спокойно приводил в порядок мебель. Роза помогла уложить Марту в постель. Когда ее уложили и расчесали ей волосы, все постояли еще минутку, с любопытством оглядывая комнату и ожидая разъяснений. Муре продолжал стоять все в том же углу, не выпуская из рук подсвечника, словно окаменев от этого зрелища.

— Уверяю вас, — пролепетал он, — я ничего ей не сделал, я ее и пальцем не тронул.

— Ну да! Вы уже целый месяц только и дожидались случая, — вне себя крикнула Роза. — Мы это отлично знаем, мы за вами следили. Бедняжка чуяла, что вы ее поймаете. Лучше уж не лгите, не доводите меня до крайности.

Две другие женщины, не считая себя вправе говорить с ним таким тоном, бросали на него угрожающие взгляды.

— Уверяю вас, — повторил Муре кротким голосом, — я не бил ее. Я хотел лечь спать и уже повязал фуляром голову. Но когда я дотронулся до свечки, стоявшей на комоде, она проснулась и вскочила, вытянула руки и стала кричать, колотить себя кулаками по голове, царапать себе тело ногтями.

Кухарка с грозным видом тряхнула головой.

— Почему же вы не отпирали дверь? — спросила она. — Мы стучали достаточно громко.

— Уверяю вас, я тут ни при чем, — снова повторил Муре еще более кротко. — Я не понимал, что такое с ней сделалось, она бросилась на пол, кусала себя, металась так, что опрокидывала мебель. Я боялся пройти мимо нее; я совсем одурел. Два раза я вам кричал, чтобы вы вошли, но вы, должно быть, меня не слышали, потому что она кричала очень громко. Я страшно перепугался. Я тут ни при чем, уверяю вас.

— Ну конечно, она сама себя исколотила, не правда ли? — язвительно проговорила Роза.

И добавила, обращаясь к старухе Фожа:

— Он, наверно, бросил свою палку в окно, когда услышал, что мы сюда идем.

Муре поставил наконец подсвечник на комод и сел, положив руки на колени. Он больше не защищался и тупо смотрел на этих полураздетых женщин, размахивавших своими тощими руками перед кроватью. Труш переглянулся с аббатом Фожа. Без пиджака, с желтым фуляром на начинавшей лысеть голове, несчастный Муре казался им совсем не свирепым. Они подошли и внимательно посмотрели на Марту, которая лежала с судорожно сведенным лицом и как будто начала пробуждаться после кошмара.

— Что тут такое, Роза? — спросила она. — Зачем все эти люди здесь? Я себя чувствую совсем разбитой. Пожалуйста, попроси, чтобы меня оставили в покое.

Роза с минуту колебалась.

— Ваш муж здесь в комнате, сударыня, — вполголоса ответила она. — Вы не боитесь остаться с ним одна?

Марта посмотрела на нее с удивлением.

— Нет, нет, — ответила она. — Уйдите, пожалуйста, мне очень хочется спать.

После этого все ушли, и остался только один Муре, который продолжал сидеть, растерянно глядя на альков.

— Он теперь уже не решится запереть дверь, — сказала кухарка, поднимаясь по лестнице. — При первом же крике я скачусь вниз и вцеплюсь в него. Я не буду раздеваться… Вы слышали, как она, добрая душа, лгала нам, чтобы не навлечь на этого дикаря неприятностей? Она позволит себя скорее убить, а только не станет винить его в чем-нибудь. А видали, какую он состроил невинную рожу?

Три женщины еще немного поговорили на площадке третьего этажа, держа в руках подсвечники и выставляя напоказ свои костлявые плечи, плохо прикрытые шалями, и все они решили, что нет наказания, достаточно сурового для такого человека. Труш, поднимавшийся последним, пробормотал со смехом за спиной аббата Фожа:

— А она еще пухленькая, наша хозяйка; только не очень приятно иметь жену, которая извивается на полу, как червяк.

Все разошлись. Дом погрузился в глубокую тишину, и ночь закончилась мирно. Когда на следующий день три женщины заговорили об ужасном происшествии, Марта слушала их с изумлением, сконфуженная и растерянная; она не отвечала, стараясь поскорее оборвать разговор. Дождавшись, пока все ушли, она послала за столяром, чтобы он починил дверь. Старуха Фожа и Олимпия заключили из этого, что Марта молчит, чтобы избежать скандала.

Еще через день, в праздник пасхи, Марта в церкви св. Сатюрнена, среди общей ликующей радости по случаю воскресения, испытала пылкий подъем чувств. Мрак страстной пятницы сменился новой зарей; церковь, белая, благоухающая, освещенная, как для божественного венчания, словно расширилась; голоса певчих звенели, как серебристые звуки флейты; и Марта, вслушиваясь в этот радостный гимн, чувствовала, как ее преисполняет наслаждение еще более острое, чем мучительные переживания крестных мук. Домой она вернулась с горящими глазами и пересохшим горлом. Вечером она долго не ложилась, разговаривая с необычной для нее веселостью. Когда она пришла в спальню, Муре уже лежал в постели. И около полуночи ужасные крики снова подняли на ноги весь дом.

Повторилась сцена позапрошлой ночи; только при первом же стуке Муре отворил дверь, в рубашке, с искаженным от волнения лицом. Марта, совсем одетая, громко рыдала, вытянувшись ничком и колотясь головой об ножку кровати. Корсаж ее платья был разорван, на обнаженной шее виднелись два синяка.

— На этот раз он хотел ее задушить, — прошептала Роза. Женщины ее раздели. Муре, отворив дверь, лег снова в постель; он весь дрожал и был бледен как полотно. Он не защищался и, казалось, даже не слышал бранных слов, а только съежился и прижался к стене.

С этого времени подобные сцены стали повторяться довольно часто. Весь дом жил в тревожном ожидании какого-нибудь преступления; при малейшем шуме жильцы третьего этажа поднимались на ноги. Марта по-прежнему избегала всяких намеков; она ни за что не соглашалась, чтобы Роза поставила в кабинете складную кровать для Муре. Казалось, что наступавший рассвет изгонял из ее сознания даже воспоминание о ночной драме.

Между тем в их квартале мало-помалу распространились слухи, что в доме Муре творятся странные вещи. Рассказывали, что каждую ночь муж колотит жену дубинкой. Роза заставила старуху Фожа и Олимпию поклясться, что они будут молчать, так как хозяйка явно не желала никаких разговоров; но сама она своими вздохами, намеками, недомолвками способствовала тому, что среди лавочников, у которых они покупали провизию, возникла целая легенда. Мясник, большой любитель шуток, уверял, что Муре колотит жену потому, что застал ее с аббатом; но зеленщица защищала «бедную даму», сущую овечку, неспособную на такие проделки; а булочница полагала, что Муре «из тех мужчин, что бьют своих жен просто ради удовольствия». На рынке о Марте теперь говорили не иначе, как возведя глаза к небу, с таким же сочувствием, как говорят о больных детях. Когда Олимпия приходила купить фунт вишен или баночку земляничного варенья, разговор неукоснительно заходил о семействе Муре. И целые четверть часа лились слова сострадания.

— Ну, как у вас?

— Ах, не говорите! Она вся изошла слезами… Такая жалость. Лучше бы ей умереть!

— Третьего дня она у меня покупала артишоки; у нее была расцарапана вся щека.

— Еще бы! Он страшно бьет ее… Если вы бы видели ее тело, как я видела!.. Сплошная рана… Когда она падает, он пинает и топчет ее каблуками. Я всегда боюсь, когда ночью мы к ним спускаемся, что найдем ее с пробитой головой.

— Должно быть, вам не очень-то приятно жить в таком доме. Я бы непременно переехала, а то, чего доброго, еще заболеешь от этих ужасов.

— А что бы сталось с этой несчастной? Она такая милая, такая кроткая! Мы остаемся только ради нее… Пять су за вишни, не правда ли?

— Да, пять су… Что ни говори, а вы, верно, настоящий друг, у вас добрая душа.

Эта басня о муже, дожидающемся полуночи, чтобы наброситься на жену с палкой, была предназначена главным образом для того, чтобы раззадорить рыночных торговок. День ото дня она дополнялась все более страшными подробностями. Одна богомолка уверяла, что в Муре вселился бес, что он впивается жене зубами в шею, и так сильно, что аббату Фожа приходится делать большим пальцем левой руки троекратное крестное знамение в воздухе, чтобы заставить его разжать зубы. После этого, добавляла богомолка, Муре падал на пол, как мешок, и изо рта у него выскакивала большая черная крыса, которая затем бесследно исчезала, хотя в полу нельзя было найти ни малейшей щели. Торговец требухой с угла улицы Таравель навел панику на весь квартал, высказав предположение, что, «может быть, этого злодея покусала бешеная собака».

Но среди солидных обитателей Плассана нашлись и такие, которые не верили этой басне. Когда она докатилась до бульвара Совер, то сильно позабавила мелких рантье, посиживавших рядышком на скамейке и гревшихся на солнце.

— Муре неспособен бить жену, — говорили ушедшие на покой торговцы миндалем. — У него у самого-то такой вид, как будто его отколотили; он даже перестал выходить на прогулку… Должно быть, жена держит его на хлебе и на воде.

— Неизвестно, — возразил отставной капитан. — У нас в полку был офицер, которому жена закатывала пощечины ни за что ни про что. И это продолжалось целые десять лет. Но в один прекрасный день она вздумала бить его ногами; тут уж он взбесился и чуть ее не задушил… Может быть, Муре тоже не любит, чтобы его пинали ногами?

— Меньше всего он, надо думать, любит попов, — язвительно прибавил чей-то голос.

Г-жа Ругон некоторое время ничего не знала о сплетнях, занимавших весь город. Она по-прежнему улыбалась, стараясь не понимать намеков, которые делались в ее присутствии. Но однажды, после продолжительного визита, нанесенного ей Делангром, она явилась к дочери, расстроенная, со слезами на глазах.

— Ах, мое милое дитя! — заговорила она, обнимая Марту. — Что я сейчас узнала! Будто бы твой муж до того забылся, что подымает на тебя руку!.. Ведь это ложь, не правда ли?.. Я самым решительным образом опровергала это. Я знаю Муре. Он дурно воспитан, но не злой человек.

Марта покраснела; ее охватили замешательство, стыд, которые она испытывала всякий раз, когда в ее присутствии заговаривали на эту тему.

— Уж будьте уверены, наша хозяюшка не пожалуется! — воскликнула Роза с обычной своей развязностью. — Я уже давно бы вам рассказала, если бы не боялась, что она меня разбранит.

Старая дама в горестном изумлении опустила руки.

— Значит, это правда? — прошептала она. — Он тебя бьет?.. Ах, какой подлец!

И она заплакала.

— Дожить до моих лет, чтобы видеть такие вещи!.. Человек, которого мы осыпали благодеяниями после смерти его отца, когда он был у нас просто мелким служащим! Это Ругон вздумал поженить вас. Я ему всегда говорила, что у Муре фальшивый взгляд. Да он никогда и не относился к нам как следует; и поселился-то он в Плассане только для того, чтобы пускать нам пыль в глаза своими накопленными грошами. Слава богу, мы в нем не нуждались; мы были побогаче его, и это-то его злило. У него мелкая душонка; он до того завистлив, что, как неотесанный грубиян, всегда отказывался бывать у меня в гостиной; он бы лопнул там от зависти… Но я тебя не оставлю с таким чудовищем. К счастью, дитя мое, у нас есть законы.

— Успокойтесь, все это преувеличено, уверяю вас, — проговорила Марта, все больше смущаясь.

— Вот увидите, она еще будет его защищать! — воскликнула кухарка.

В это время аббат Фожа и Труш, занятые какой-то серьезной беседой, подошли, привлеченные разговором.

— Господин кюре, вы видите перед собой глубоко несчастную мать, — продолжала г-жа Ругон, повысив голос. — При мне осталась только одна дочь, и вот я узнаю, что она выплакала себе все глаза… Умоляю вас, — вы ведь живете в одном доме с ней, — утешьте ее, будьте ее защитником.

Аббат Фожа смотрел на нее, как бы стараясь понять, что означает эта внезапная горесть.

— Я только что видела одного человека, — не хочу называть его имени, — продолжала старуха Ругон, в свою очередь устремляя пристальный взгляд на священника. — Этот человек меня напугал. Видит бог, я не хочу понапрасну обвинять моего зятя! Но обязана же я защищать интересы своей дочери!.. Так вот, мой зять — негодяй; он дурно обращается с женой, вызывая негодование у всех в городе, он вмешивается во все грязные дела. Вот увидите, он еще скомпрометирует себя и в политическом отношении, когда настанут выборы. В прошлый раз ведь именно он руководил всем этим сбродом из предместья. Я этого не переживу, господин кюре.

— Господин Муре не допустит, чтобы ему кто-нибудь делал замечания, — попробовав было возразить аббат.

— Но не могу же я оставить свою дочь во власти такого человека! — воскликнула г-жа Ругон. — Я не допущу, чтобы он нас опозорил… Ведь существует же правосудие.

Труш переминался с ноги на ногу. Воспользовавшись минутным молчанием, он вдруг брякнул:

— Муре — сумасшедший!

Слова эти прозвучали, как удар грома; все переглянулись.

— Я хочу сказать, что у него голова не из крепких, — продолжал Труш. — Стоит только посмотреть на его глаза… Признаюсь вам, я не могу быть спокоен. В Безансоне жил человек, который обожал свою дочь; но однажды ночью он ее убил, совершенно не отдавая себе отчета в том, что делает.

— Да, хозяин давно уж свихнулся, — пробормотала Роза.

— Но ведь это ужасно! — промолвила г-жа Ругон. — Да, вы правы, в последний раз, что я его видела, он показался мне каким-то странным. Правда, он никогда не отличался большим умом… Ах, дорогое мое дитя, обещай, что ты ничего не будешь скрывать от меня. Теперь я не засну спокойно. Слышишь, при первой же выходке мужа решайся, не подвергай себя больше опасности… Сумасшедшим не позволяют гулять на свободе.

С этими словами она удалилась. Оставшись наедине с аббатом Фожа, Труш злорадно осклабился, обнажив свои черные зубы.

— Вот уж кто мне должен поставить свечку, так это хозяйка, — сказал он. — Теперь она сможет дрыгать по ночам ногами, сколько ей вздумается.

Аббат с потемневшим лицом, с опущенными глазами, ничего не ответил. Потом, пожав плечами, отправился читать свой требник в крайнюю аллею сада.

Глава 18

По воскресеньям, верный своей привычке бывшего коммерсанта, Муре выходил прогуляться по городу. Только в этот день он нарушал строгое одиночество, в котором замыкался как бы со стыда. Это делалось машинально. Утром он брился, надевал белую рубашку, чистил сюртук и шляпу. Потом, после завтрака, — сам не зная, каким образом, оказывался на улице и шел мелкими шажками, подтянутый, заложив руки за спину.

Однажды в воскресенье, выйдя из дому, он заметил на тротуаре улицы Баланд Розу, оживленно разговаривавшую со служанкой Растуалей. При его появлении обе кухарки замолчали. Они рассматривали его с таким странным видом, что он подумал, не торчит ли у него кончик носового платка из заднего кармана. Дойдя до площади Супрефектуры, он обернулся и увидел, что они все еще стоят на прежнем месте: Роза изображала шатающегося пьяного, а кухарка председателя покатывалась со смеху.

«Я иду слишком быстро, они смеются надо мной», — подумал Муре. И он еще замедлил шаг. На улице Банн, по мере того как он приближался к рынку, лавочники выбегали из-за прилавка и с любопытством смотрели ему вслед. Он кивнул мяснику, который продолжал таращить на него глаза, не отвечая на поклон. Булочница, с которой он раскланялся, сняв шляпу, так испугалась, что отпрянула от него назад. Фруктовщица, бакалейщик, кондитер показывали на него пальцами. Позади него поднималась суматоха; образовывались группы; слышался шум голосов вперемежку со смехом:

— Видели вы, как он идет, вытянувшись, точно палка?

— Да… А когда переходил через ручей, вдруг прыгнул, как козел.

— Говорят, они все такие.

— Как хотите, а мне страшно… Как это им позволяют ходить по улицам? Следовало бы запретить.

Муре, смущенный, не смел оглянуться; его охватила какая-то смутная тревога, хотя он еще не совсем понимал, что говорят о нем. Он пошел быстрее, свободнее размахивая руками. Он пожалел, что надел свой старый сюртук орехового цвета, уже вышедшего из моды. Дойдя до рынка, он с минуту поколебался, потом решительно вмешался в толпу торговок зеленью. Но здесь его появление произвело сенсацию.

Все плассанские хозяйки выстроились в ряд при его проходе. Торговки, стоя у своих скамеек, подбоченясь, разглядывали его в упор. Все теснились, некоторые женщины взбирались на тумбы вдоль зернового ряда. А он, все ускоряя шаг, старался протиснуться вперед, все еще не сознавая, что причиной суматохи является он сам.

— Глядите-ка, руки у него словно крылья ветряной мельницы, — сказала одна крестьянка, продававшая фрукты.

— Несется как угорелый; чуть было не повалил мой лоток, — добавила торговка салатом.

— Держите его! Держите! — весело кричали мукомолы.

Охваченный любопытством, Муре круто остановился и простодушно встал на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть, что такое произошло. Он решил, что поймали вора. Толпа дико загоготала; раздались крики, свистки, мяуканье.

— Он не злой, не обижайте его!

— Ну да! Так бы я ему и доверилась!.. Он встает по ночам и душит людей.

— Как хотите, а глаза у него нехорошие.

— Что же, это сразу на него напало?

— Да, сразу… Все мы под богом ходим! А такой тихий был человек!.. Я ухожу; уж очень тяжело на это смотреть… Вот вам три су за репу.

Среди небольшой группы женщин Муре узнал Олимпию. Она купила несколько великолепных персиков и несла их в маленькой сумочке, какие бывают у дам из общества. Должно быть, она рассказывала какую-нибудь волнующую историю, потому что кумушки, окружавшие ее, издавали приглушенные восклицания и жалостливо всплескивали руками.

— Тогда он схватил ее за волосы, — продолжала Олимпия, — и перерезал бы ей горло бритвой, лежавшей на комоде, если бы мы не подоспели и не помешали ему совершить преступление. Не говорите ему ничего, иначе может случиться несчастье.

— Что? Какое несчастье? — испуганно спросил Муре у Олимпии.

Женщины расступились. Олимпия сразу насторожилась и благоразумно ретировалась, пролепетав:

— Не сердитесь, господин Муре… Вы бы лучше вернулись домой.

Муре свернул в переулок, выходивший на бульвар Совер. Крики усилились, и некоторое время вслед ему доносился с рынка гул взволнованных голосов.

«Что с ними сегодня? — думал он. — Может быть, это они надо мной смеялись? Хотя я не слышал, чтобы называли мое имя… Должно быть, произошел какой-нибудь несчастный случай».

Он снял шляпу и осмотрел ее, боясь, не запустил ли в нее какой-нибудь мальчишка пригоршню известки. Но шляпа была в порядке, и на спине его также не оказалось ни прицепленного бумажного змея, ни крысиного хвоста. Это его успокоило. В тихом переулке он пошел прежним своим шагом прогуливающегося буржуа; затем спокойно вышел на бульвар Совер. Мелкие рантье сидели на своем обычном месте, на солнышке.

— Смотрите-ка! Муре! — сказал отставной капитан с видом глубокого изумления.

Живейшее любопытство изобразилось на сонных лицах сидевших. Не вставая, они вытягивали шеи, чтобы хорошенько рассмотреть остановившегося перед ними Муре; они оглядывали его с ног до головы самым тщательным образом.

— Что, вышли прогуляться? — спросил его капитан, видимо, более смелый, чем остальные.

— Да, прогуляться, — рассеянно ответил Муре: — отличная погода.

Собравшиеся обменялись многозначительными улыбками: они зябли, и небо начало заволакиваться тучами.

— Отличная, — пробурчал бывший кожевенник. — На вас нетрудно угодить… Правда, что вы оделись уже по-зимнему. У вас удивительный сюртук.

Улыбки перешли в хихиканье. Муре вдруг будто что-то сообразил.

— Взгляните, пожалуйста, — неожиданно сказал он, — не нарисовал ли кто-нибудь у меня на спине солнца?

Бывшие торговцы миндалем перестали сдерживаться и расхохотались. Главный забавник их компании, капитан, прищурился.

— Где солнце? — спросил он. — Я вижу только луну.

Остальные покатывались со смеху, находя это очень остроумным.

— Луну? — переспросил Муре. — Будьте любезны, сотрите ее, а то она мне причиняет неприятности.

Капитан три — четыре раза хлопнул его по спине и сказал:

— Ну вот, дружище, вы от нее избавились. Не очень-то приятно прогуливаться с луной на спине… Отчего у вас такой плохой вид?

— Мне слегка нездоровится, — равнодушно ответил Муре.

Ему показалось, что на скамейке перешептываются, и он прибавил:

— О, за мной дома прекрасно ухаживают… Моя жена очень добрая, она меня балует… Но мне надо побольше отдыхать. Оттого я и перестал выходить, и меня видят реже, чем прежде. Как только поправлюсь, сразу же опять возьмусь за дела.

— Вот как! — грубо прервал его бывший кожевенник. — А говорят, будто болеет ваша жена.

— Жена… Она вовсе не болеет, это все выдумки! — воскликнул Муре, оживляясь. — Она совсем, совсем здорова… На нас косятся потому, что мы смирно сидим у себя дома… Вот еще новости! Моя жена болеет! У нее отличное здоровье, даже голова никогда не болит.

И он продолжал бормотать отрывочные фразы с беспокойством человека, который лжет; он был похож на болтуна, который долго молчал и потому стал говорить теперь запинаясь. Мелкие рантье сочувственно покачивали головами, а капитан постучал себя пальцем по лбу. Бывший шляпник из предместья, внимательно осмотревший Муре, начиная с банта его галстука вплоть до последней пуговицы сюртука, под конец углубился в созерцание его башмаков. Шнурок на левом башмаке развязался, и шляпнику это показалось чудовищным; он стал подталкивать локтем соседей и, подмигивая, указывать им на этот шнурок, концы которого болтались. Вскоре все сидевшие на скамейке смотрели только на этот шнурок. Какой ужас! Все эти почтенные господа пожимали плечами, как бы говоря, что считают дело совершенно безнадежным.

— Муре, — отеческим тоном сказал капитан, — вы бы завязали шнурки на своем башмаке.

Муре посмотрел себе на ноги, но, видимо, не понял и продолжал говорить. Видя, однако, что ему не отвечают, он постоял еще с минутку и тихонько пошел дальше.

— Он сейчас упадет, это уж наверняка, — заявил кожевенник, вставая с места и глядя ему вслед. — И смешной же он! Совсем, видно, спятил!

В конце бульвара Совер, когда Муре проходил мимо Клуба молодежи, он опять услышал подавленные смешки, сопровождавшие его с того самого момента, как он вышел на улицу. Он отлично заметил на пороге клуба Северина Растуаля, который указывал на него пальцем кучке молодых людей. Стало ясно: это над ним смеялся весь город. Муре опустил голову, охваченный каким-то страхом, не понимая причины этого озлобления, и продолжал робко пробираться вдоль линии домов. Когда он сворачивал в улицу Канкуэн, он услышал позади себя шум; повернув голову, он увидел следовавших за ним трех мальчишек — двух больших с нахальными лицами и одного совсем маленького, с очень серьезным лицом, державшего в руке гнилой апельсин, подобранный им в канаве. Муре прошел улицу Канкуэн, площадь Реколле и вышел на улицу Банн. Мальчишки не отставали от него.

— Вы, верно, хотите, чтобы я надрал вам уши? — крикнул он, устремившись на них.

Они бросились в сторону, с хохотом и ревом удирая во всю прыть. Муре, сильно покрасневший, почувствовал себя смешным. Он постарался успокоиться и пошел прежним шагом. Его особенно ужасало, что ему придется пройти по площади Супрефектуры, мимо окон Ругонов, в сопровождении ватаги этих негодяев, которая, как он видел, становилась все более многочисленной и дерзкой. Вдруг он увидел свою тещу, возвращавшуюся от вечерни вместе с г-жою де Кондамен. Чтобы не встретиться с нею, он был вынужден сделать обход.

— Ату, ату его! — кричали мальчишки.

Обливаясь холодным потом и спотыкаясь о камни мостовой, Муре услышал, как старуха Ругон сказала, обращаясь к жене инспектора лесного ведомства:

— Посмотрите, вот этот несчастный. Просто позор! Нет, этого дольше терпеть нельзя.

Тогда Муре, не владея больше собою, пустился бежать. Вытянув руки, ничего не соображая, он бросился в улицу Баланд, куда за ним устремилась вся ватага мальчишек — их было около дюжины. Муре казалось, что лавочники с улицы Банн, рыночные торговки, прохожие с бульвара, юноши из Клуба молодежи, Ругоны, Кондамены, словом, весь Плассан с приглушенным смехом гонится за ним по крутому спуску улицы Баланд. Ребятишки топали ногами, прыгали по острым камням мостовой и шумели, как стая гончих, спущенная в этот тихий квартал.

— Лови его! — орали они.

— У-у-у! Хорош сюртук!

— Эй, вы там, бегите наперерез, по улице Таравель. Вы его там поймаете!

— Живей! Живей!

Ошалев от ужаса, Муре собрал последние силы и рванулся к своей двери, но оступился и шлепнулся на тротуар, где, совершенно обессилев, пролежал несколько секунд. Мальчишки, побаиваясь его кулаков, окружили его кольцом с торжествующими криками, держась на некоторой дистанции; и вдруг самый маленький деловито подошел и бросил в него гнилой апельсин, который расплющился об лобную дугу над левым глазом. Муре с трудом поднялся и вошел в дом, не вытерев лица. Розе пришлось взять метлу, чтобы прогнать озорников.

С этого воскресенья весь Плассан пришел к убеждению, что Муре сошел с ума. Рассказывали изумительные вещи. Например, что он целые дни просиживал в пустой комнате, где уже больше года не подметали; и это вовсе не было праздной выдумкой, так как об этом рассказывали люди, слышавшие это от его собственной служанки. Что он мог делать в этой пустой комнате? На это отвечали по-разному: кухарка Муре утверждала, будто он прикидывался мертвецом, и это приводило в ужас весь квартал. На рынке были твердо уверены, что он прячет там гроб, ложится в него с открытыми глазами, скрестив руки на груди, и лежит так с утра до вечера, по доброй воле.

— Ему уже давно грозило сумасшествие, — повторяла Олимпия во всех лавках. — Болезнь развивалась постепенно; он все тосковал, искал уголков, куда бы спрятаться, совсем как животные, когда заболевают… Я с первого дня, как вошла в этот дом, сказала мужу: «С нашим хозяином творится что-то неладное». У него были желтые глаза и хмурый вид. И с тех пор ему становилось все хуже и хуже… У него появились самые дикие причуды. Он пересчитывал кусочки сахара, держал все под замком, даже хлеб. Он сделался до такой степени скуп, что бедной его жене даже не во что было обуться. Вот несчастная, которую я жалею от всего сердца! Сколько она вытерпела! Представьте себе только ее жизнь с этим самодуром, который разучился даже прилично вести себя за столом: швыряет салфетку посреди обеда и уходит, как идиот, поковырявши в своей тарелке… И при этом еще такой брюзга! Он устраивал сцены из-за передвинутой банки с горчицей. Теперь он все время молчит; только смотрит, как дикий зверь, и вцепляется в горло, даже не вскрикнув… Чего я только не насмотрелась! Уж если бы я хотела порассказать…

Возбудив живейшее любопытство слушателей и осыпаемая вопросами, она бормотала:

— Нет, нет, это не мое дело… Госпожа Муре святая женщина, она страдает, как истинная христианка: у нее на этот счет свой взгляд, и это надо уважать… Поверите ли, он хотел перерезать ей горло бритвой!

Одна и та же версия повторялась постоянно, но она оказывала определенное действие: кулаки сжимались, женщины выражали желание задушить Муре. Когда какой-нибудь скептик покачивал головой, его припирали к стене, требуя, чтобы он объяснил ужасающие сцены, происходившие каждую ночь: лишь сумасшедший мог вцепляться таким образом в горло жене, как только она ложилась в постель. В этом было что-то таинственное, что особенно способствовало распространению в городе этой истории. Около месяца слухи все разрастались. А между тем на улице Баланд, вопреки трагическим сплетням, распространяемым Олимпией, все успокоилось, и ночи проходили мирно, Марта испытывала нервное раздражение, когда домашние, чего-то не договаривая, советовали ей быть осторожнее.

— Вы хотите поступать по-своему, да? — говорила Роза. — Вот увидите… Он опять примется за свое. В одно прекрасное утро мы вас найдем убитой.

Г-жа Ругон забегала теперь регулярно через день. Она входила с тревожным видом и уже в прихожей спрашивала Розу:

— Ну, что? Сегодня ничего не произошло?

Потом, увидев дочь, целовала ее с какой-то яростной нежностью, точно уж не надеялась больше застать ее в живых. По ее словам, она проводила ужасные ночи, вздрагивала при каждом звонке, воображая, что пришли сообщить ей о каком-нибудь несчастье; это была не жизнь! И когда Марта уверяла ее, что ей не грозит никакой опасности, мать смотрела на нее с восхищением и восклицала:

— Ты ангел! Не будь меня здесь, ты бы позволила убить себя и даже не пикнула. Но будь спокойна, я оберегаю тебя и принимаю все меры предосторожности. В тот день, когда муж тронет тебя хоть мизинцем, он услышит обо мне!

В подробности она не входила. В действительности же она побывала у всех плассанских властей. Она конфиденциально рассказывала о несчастии своей дочери мэру, супрефекту, председателю суда, взяв с них слово, что они сохранят это в тайне.

— К вам обращается мать, доведенная до отчаяния, — говорила она со слезами на глазах. — Я вручаю вам честь и достоинство моей бедной дочери. Мой муж заболеет, если произойдет публичный скандал, и, однако, я не могу сидеть спокойно в ожидании роковой развязки. Посоветуйте мне, скажите — что делать?

Все эти господа были чрезвычайно любезны. Они успокоили ее и обещали охранять г-жу Муре, держась в стороне: при малейшей опасности они примут меры. В особенности упрашивала она Пекера де Соле и Растуаля, соседей ее зятя, которые могли бы немедленно явиться на помощь, если бы случилось несчастье.

Эта басня о рассудительном сумасшедшем, дожидавшемся полуночи, чтобы начать буйствовать, сильно оживила собрания обоих кружков в саду Муре. Их участники усердно навещали аббата Фожа. К четырем часам он выходил в сад и благожелательно принимал их в тенистой аллее, стараясь по-прежнему держаться на заднем плане и ограничиваться кивками головы. В первые дни на драму, разыгравшуюся в доме, делали лишь косвенные намеки. Но в один из вторников Мафр, с беспокойством смотревший на фасад дома, отважился спросить, указывая движением бровей на окошко второго этажа:

— Это и есть та комната, не правда ли?

Тогда участники обоих кружков, понизив голос, заговорили о странных событиях, волновавших весь квартал. Священник ограничился общими фразами, не вдаваясь в подробности: это очень прискорбно, очень печально, ему очень жаль их всех.

— Но вы-то, доктор, — спросила г-жа де Кондамен доктора Поркье, — вы ведь их домашний врач; что вы об этом думаете?

Доктор Поркье долго покачивал головой, прежде чем ответить. Сначала он разыграл человека, умеющего хранить тайну.

— Это очень щекотливая история, — промолвил он. — Госпожа Муре не крепкого здоровья. Что же касается господина Муре…

— Я видел госпожу Ругон, — сказал супрефект. — Она очень встревожена.

— Зять всегда раздражал ее, — резко прервал их де Кондамен. — А я вот третьего дня встретил Муре в клубе. Он обыграл меня в пикет. Мне он показался не глупее, чем всегда… Почтенный Муре никогда не блистал умом…

— Я вовсе не хотел сказать, что он сумасшедший в обыденном понимании этого слова, — возразил доктор, решивший, что замечание это направлено против него, — но я также не сказал бы, что благоразумно оставлять его на свободе.

Это заявление вызвало некоторое волнение. Растуаль инстинктивно покосился на стенку, разделявшую оба сада. Все лица повернулись к доктору.

— Я знавал одну прелестную даму, — продолжал он, — она вела широкий образ жизни, давала обеды, принимала самых высокопоставленных лиц, сама была очень остроумной собеседницей. И что же? Как только она приходила к себе в спальню, она запиралась на ключ и добрую половину ночи бегала на четвереньках, как собака. Прислуга долго думала, что она прячет у себя собаку… Эта дама представляла случай, который мы, врачи, называем сумасшествием с проблесками рассудка.

Аббат Сюрен еле удерживался от смеха, поглядывая на барышень Растуаль, которых забавлял этот рассказ о приличной даме, изображавшей из себя собаку. Доктор Поркье солидно высморкался.

— Я мог бы рассказать десятки подобных случаев, — продолжал он. — Люди как будто находятся в полном рассудке и в то же время предаются самым невероятным чудачествам, как только останутся одни. Господин де Бурде хорошо знал в Балансе одного маркиза, имени которого я не хочу называть…

— Он был моим близким другом, — подтвердил де Бурде, — и часто обедал в префектуре. Его история наделала шуму.

— Какая история? — спросила г-жа де Кондамен, заметив, что доктор и бывший префект замолчали.

— История не особенно опрятная, — ответил г-н де Бурде, засмеявшись. — Не отличаясь особенным умом, маркиз целые дни проводил в своем кабинете, уверяя, что пишет большой труд по политической экономии… Через десять лет обнаружилось, что он с утра до ночи делал одинаковой величины шарики из…

— Из своих экскрементов, — докончил доктор таким серьезным тоном, что все приняли спокойно это слово, а дамы даже не покраснели.

— А вот у меня, — заговорил аббат Бурет, которого эти анекдоты забавляли не меньше волшебных сказок, — была очень странная исповедница… У нее была страсть убивать мух; она не могла видеть мухи, чтобы у нее не являлось непреодолимого желания поймать ее. Дома она нанизывала их на вязальные спицы. Потом, во время исповеди, она заливалась слезами, каялась в убийстве несчастных насекомых и считала себя осужденной на вечную гибель. Мне не удалось ее исправить.

Рассказ аббата имел успех. Пекер де Соле и Растуаль даже соблаговолили улыбнуться.

— Убивать только мух — еще небольшая беда, — заметил доктор. — Но не все сумасшедшие с проблесками рассудка столь безобидны. Среди них попадаются такие, которые мучают свою семью каким-нибудь тайным пороком, превратившимся в манию; другие пьют, или предаются тайному разврату, или крадут только из потребности воровать, или изнывают от гордости, зависти и честолюбия. Они очень ловко скрывают свое сумасшествие, наблюдают за каждым своим шагом, приводят в исполнение самые сложные проекты, разумно отвечают на вопросы, так что никто не догадается об их душевной болезни. Но лишь только они остаются в тесном кругу своей семьи, наедине со своими жертвами, они снова отдаются во власть своих бредовых идей и превращаются в палачей… Если они не убивают прямо своих жертв, то постепенно сживают их со свету.

— Так, по-вашему, Муре?.. — спросила г-жа де Кондамен.

— Муре был всегда человек придирчивый, беспокойный, деспотичный. С годами его недуг, по-видимому, усилился. В данную минуту я, не колеблясь, причислил бы его к опасным помешанным… У меня была пациентка, которая, как и он, запиралась в отдаленной комнате на целые дни, обдумывая там самые ужасные преступления.

— Но, доктор, если таково ваше мнение, надо действовать! — воскликнул Растуаль. — Вы должны довести это до сведения кого следует.

Доктор Поркье слегка смутился.

— Мы просто беседуем, — сказал он со своей обычной улыбкой дамского врача. — Если меня призовут, если обстоятельства этого потребуют, я исполню свой долг.

— Полноте! — язвительно промолвил Кондамен. — Самые опасные сумасшедшие не те, кого такими считают… Для психиатра не существует ни одного умственно полноценного человека… Доктор привел нам примеры из одной книги о сумасшествии с проблесками рассудка, я сам читал ее, она интересна, как роман.

Аббат Фожа внимательно слушал, не принимая участия в разговоре. Потом, среди наступившего молчания, он заметил, что эти рассказы о сумасшедших расстраивают дам, и предложил поговорить о чем-нибудь другом. Но любопытство было возбуждено, и оба кружка принялись обсуждать малейшие поступки Муре. Он выходил теперь в сад не больше чем на какой-нибудь час, после завтрака, когда аббат и старуха Фожа еще оставались за столом с его женой. Как только он там появлялся, он попадал под бдительное наблюдение семейства Растуалей и друзей супрефекта. Если он останавливался у грядки Q овощами или с салатом, если делал хоть малейшее движение, тотчас же в обоих садах, справа и слева, делались из этого самые неблагоприятные выводы. Все ополчились на него. Один только Кондамен продолжал его защищать. Но однажды прекрасная Октавия сказала ему за завтраком:

— Какое вам дело до того, сумасшедший этот Муре или нет?

— Мне, дорогая моя? Решительно никакого, — ответил он с удивлением.

— Тогда позвольте ему быть сумасшедшим, раз все считают его таким… Не понимаю, что у вас за страсть противоречить жене. Это не доведет до добра, мой дорогой… Имейте же настолько ума, чтобы не блистать в Плассане остроумием.

Кондамен улыбнулся.

— Вы правы, как всегда, — любезно ответил он. — Вы знаете, что я вам доверил свою судьбу… Не ждите меня к обеду. Я поеду верхом в Сент-Этроп, чтобы взглянуть на рубку леса.

И он вышел, попыхивая сигарой.

Г-жа де Кондамен знала, что он завел интрижку с какой-то девушкой из Сент-Этропа. Но она была снисходительна и два раза даже спасала его от последствий очень скверных историй. Что до него, то он был совершенно спокоен за добродетель своей жены; он знал, что она слишком умна, чтобы заводить интрижки в Плассане.

— Вы ни за что не догадаетесь, чем занимается Муре, запершись в своей комнате, — сказал на следующий день инспектор лесного ведомства, придя в супрефектуру. — Знайте же, что он подсчитывает, сколько раз буква «с» встречается в Библии. Ему все кажется, что он ошибся, и вот в третий раз начинает свой подсчет сызнова… Честное слово, вы были правы! Этот дуралей и впрямь свихнулся!

С этого дня Кондамен стал злейшим гонителем Муре. Он даже утратил всякое чувство меры, изощряясь в придумывании нелепых историй, ужасавших семейство Растуаль. Главной своей жертвой он избрал Мафра. Однажды он рассказал ему, что видел Муре, стоящим у одного из окон, выходящих на улицу; он был совершенно голый, только в женском чепчике, и делал реверансы в пустое пространство. В другой раз он с удивительным апломбом уверял, что встретил Муре в трех лье от города, в небольшой рощице, где тот плясал, как дикарь; когда же мировой судья выразил сомнение, он рассердился и стал доказывать, что Муре мог спуститься по водосточной трубе, никем не замеченный. Друзья супрефекта улыбались; но уже на следующий день кухарка Растуалей рассказала про этот необыкновенный случай в городе, где легенда о муже, избивающем жену, приняла невероятные размеры.

Однажды днем старшая из барышень Растуаль, Аврелия, краснея, рассказала, что накануне, подойдя около полуночи к окну, она увидела соседа, гулявшего по саду с большой свечой в руке. Кондамен подумал, что девушка смеется над ним, но она сообщила подробности.

— Он держал свечу в левой руке. Сначала он опустился на колени, а потом пополз, рыдая.

— Может быть, он кого-нибудь убил и закапывал труп в саду? — проговорил Мафр, сильно побледнев.

Тогда оба кружка сговорились как-нибудь вечером просидеть до полуночи, чтобы выяснить эту историю. На следующую ночь все были в обоих садах настороже, но Муре не показывался. Так были потеряны без пользы три вечера. В супрефектуре уже хотели отказаться от этой затеи, и г-жа де Кондамен не желала больше сидеть под каштанами, где было так темно, как вдруг, на четвертую ночь, когда ни зги было не видно, в нижнем этаже дома Муре засветился огонь. Пекер де Соле, заметив это, сам пробрался в тупичок Шевилот, чтобы пригласить Растуалей на террасу своего дома, откуда был виден соседний сад. Председатель, спрятавшийся со своими дочерьми за каскадом, с минуту колебался, соображая, не скомпрометирует ли он себя в политическом отношении, если пойдет к супрефекту; но ночь была такая темная и дочери его Аврелии так хотелось доказать правдивость своих рассказов, что он, крадучись, последовал во мраке за Пекером де Соле. Вот каким образом легитимизм в Плассане впервые проник в дом бонапартистского чиновника.

— Не делайте шума, — предупредил супрефект, — пригнитесь к террасе.

Растуаль и его дочери застали там доктора Поркье, г-жу де Кондамен и ее мужа. Было так темно, что обменялись приветствиями, не видя друг друга. Все ждали, затаив дыхание. На крыльце показался Муре со свечой в большом кухонном подсвечнике.

— Видите, он держит в руках свечу, — прошептала Аврелия.

Никто не возражал. Факт был налицо: Муре держал в руках свечу. Он медленно спустился с крыльца, повернул налево и остановился перед грядкой с салатом. Затем он поднял свечу, чтобы осветить салат; лицо его на темном фоне ночи казалось совершенно желтым.

— Какое лицо! — проговорила г-жа де Кондамен. — Он мни непременно приснится… Он не спит, доктор?

— Нет, нет, — ответил Поркье, — он не лунатик, он вовсе не спит… Обратите внимание, какой у него неподвижный взгляд. Заметьте, какие деревянные движения.

— Замолчите же, мы пришли не на лекцию, — прервал Пекер де Соле.

Воцарилось глубокое молчание. Муре, перешагнув через кусты буксуса, стал на колени среди грядок салата. Опустив свечу, он искал стеблей под широкими зелеными листьями. Время от времени он слегка ворчал; по-видимому, он что-то давил и закапывал в землю. Так продолжалось около получаса.

— Он плачет, уверяю вас, — весело повторяла Аврелия.

— Это, действительно, очень страшно, — пролепетала г-жа де Кондамен. — Пойдемте домой, господа.

Муре уронил свечу, которая при этом погасла. Слышно было, как он что-то сердито проворчал, затем поднялся на крыльцо, спотыкаясь о ступеньки. Барышни Растуаль испуганно вскрикнули. Они успокоились только в маленькой освещенной гостиной, где Пекер де Соле убедительно предлагал всей компании выпить чашку чаю с печеньем. Г-жа де Кондамен все еще продолжала дрожать, она забилась в угол диванчика и с трогательной улыбкой уверяла, что никогда не испытывала такого волнения, даже в то утро, когда у нее явилось глупое желание пойти посмотреть на смертную казнь.

— Это странно, — проговорил Растуаль после некоторого размышления. — У Муре был такой вид, словно он искал улиток на салате. Это бич огородов, и кто-то мне говорил, что уничтожать их лучше всего ночью.

— Улиток! — воскликнул Кондамен. — Оставьте, пожалуйста, очень ему нужны улитки! И кто это отправляется искать улиток со свечою? Я скорее думаю, — и г-н Мафр держится того же мнения, — что тут кроется какое-то преступление. Не было ли у Муре в свое время служанки, которая исчезла? Надо было бы произвести расследование.

Пекер де Соле понял, что его друг, инспектор лесного ведомства, слишком далеко зашел. Отхлебнув из чашки, он сказал:

— Нет, нет, дорогой мой. Он просто сумасшедший, и у него являются иногда сумасбродные фантазии. Вот и все… Это уже достаточно страшно.

И взяв тарелку с печеньем, он передал ее барышням Растуаль, изгибаясь на манер красавца-офицера; потом, поставив тарелку на место, он продолжал:

— И только подумать, что этот несчастный занимался политикой! Я не хочу упрекать вас, господин председатель, за связь с республиканцами; но признайтесь, что маркиз де Лагрифуль имел в этом господине очень неподходящего сторонника.

Растуаль сделался очень серьезным. Он ограничился неопределенным жестом.

— Он и до сих пор ею занимается; быть может, именно политика ему и свернула голову, — промолвила прекрасная Октавия, аккуратно вытирая губы. — Говорят, он очень интересуется будущими выборами, не правда ли, мой друг?

Она обратилась к своему мужу, бросив на него выразительный взгляд.

— Он сломает себе шею на этом! — воскликнул Кондамен. — Он всюду кричит, что исход выборов зависит от него, что если он захочет, то заставит выбрать сапожника.

— Вы преувеличиваете, — вставил доктор Поркье. — Он уже не пользуется прежним влиянием; весь город смеется над ним.

— Вот это-то и вводит вас в заблуждение! Если он захочет, то поведет к урнам весь старый квартал и сколько угодно деревень. Он сумасшедший, это правда, но это служит для него как бы рекомендацией. По-моему, он еще слишком рассудителен для республиканца.

Эта пошлая шутка имела большой успех. Барышни Растуаль даже захихикали, как школьницы. Председатель соблаговолил одобрительно кивнуть головой; он покончил со своей серьезностью и, не глядя на префекта, сказал:

— Лагрифуль, быть может, не оказал нам тех услуг, которых мы были вправе от него ожидать, но сапожник — это поистине было бы позором для Плассана!

И быстро добавил, чтобы покончить со сделанным им заявлением:

— Половина второго; это просто разврат так засиживаться… Господин префект, разрешите вас поблагодарить.

Г-же де Кондамен удалось подвести итог беседе; набрасывая на плечи шаль, она промолвила:

— В конце концов, нельзя же допустить, чтобы выборами управлял человек, ползающий в первом часу ночи на коленях по салатным грядкам.

Эта ночь сделалась притчей во языцех. Кондамен развернулся вовсю, рассказывая об этом приключении де Бурде, Мафру и аббатам, не видавшим соседа со свечой в руках. Три дня спустя весь квартал клялся, что видел, как сумасшедший, колотивший жену, прогуливался в накинутой на голову простыне. В задней аллее, на послеполуденных собраниях, главным образом интересовались возможной кандидатурой сапожника, выдвигаемого Муре. Смеялись, потихоньку наблюдая друг за другом. Это был способ испытывать в политическом отношении своих ближних. Де Бурде, слушая некоторые признания своего друга — председателя, начал приходить к мысли, что между супрефектурой и умеренной оппозицией могло бы состояться молчаливое соглашение относительно его кандидатуры, с тем чтобы нанести решительное поражение республиканцам. Поэтому он все более и более саркастически относился к маркизу де Лагрифулю, тщательно подмечая малейшие его промахи в Палате. Делангр, лишь изредка заходивший на эти собрания, под предлогом своей чрезвычайной занятости делами городского управления, только улыбался при каждом новом выпаде бывшего префекта.

— Вам остается только похоронить маркиза, господин кюре, — сказал он однажды на ухо аббату Фожа.

Г-жа де Кондамен, услышав эти слова, повернула голову и с очаровательным лукавством приложила палец к губам.

Теперь аббат Фожа допускал в своем присутствии разговоры о политике. Изредка он даже сам высказывал какое-нибудь мнение, предлагал союз между честными и религиозными людьми. Тогда все принимались выражать горячее сочувствие этой идее — Пекер де Соле, Растуаль, де Бурде и даже Мафр. Ведь так легко было бы столковаться благонамеренным людям, чтобы потрудиться вместе над укреплением великих принципов, без которых не может существовать ни один строй. И разговор переходил на проблемы собственности, семьи, религии. Иногда снова появлялось имя Муре, и тогда Кондамен говорил:

— Я отпускаю сюда жену положительно со страхом. Как хотите, а я боюсь… Странные вещи вы увидите на выборах, если он будет на свободе.

Между тем Труш старался запугать аббата Фожа, сообщая ему самые ужасные новости во время утренних разговоров, которые он теперь ежедневно вел с ним. Он передавал, что рабочие старого квартала очень интересуются делами Муре; они собираются навестить его, чтобы самим убедиться в состоянии его здоровья, посоветоваться с ним.

Священник обычно пожимал плечами. Но однажды Труш вышел от него с радостным видом. Он обнял Олимпию и воскликнул:

— На этот раз, моя милая, дело сделано!

— Он позволяет тебе действовать? — спросила она.

— Да, совершенно свободно… Мы отлично заживем, когда этого болвана уберут.

Она еще лежала в постели; укутавшись в одеяло, она подпрыгивала на кровати и хохотала, как ребенок:

— Значит, все будет наше? Не так ли?.. Я займу другую комнату. И я хочу гулять в саду, готовить обед на кухне. Слышишь? Брат обязан сделать это для нас. Ты здорово помог ему!

Вечером Труш только к десяти часам явился в подозрительное кафе, в котором встречался с Гильомом Поркье и другими молодыми людьми из лучших семейств города. Над ним трунили, что он опоздал, уверяли, что он, наверно, гулял по набережной с молоденькими плутовками из Приюта пресвятой девы. Эти шутки обычно ему льстили, но на этот раз он сохранял важный вид, сказав, что ходил по очень важным делам. Лишь к полуночи, осушив несколько графинчиков, он размяк и пустился в откровенности. Прислонившись спиной к стене, он заикался, говорил Гильому «ты» и после каждой новой фразы пытался раскурить свою потухшую трубку.

— Сегодня вечером я видел твоего отца. Он славный малый… Мне нужна была одна бумажка. Он был очень, очень мил и дал мне ее. Она у меня в кармане… Ну, сначала он не хотел, говорил, что это дело семейное. А я ему сказал: «Я представитель семьи, мне поручила это мамаша…» Ты ведь ее знаешь, мамашу-то, ты у нее бываешь. Славная женщина! Она была очень довольна, когда я рассказал ей о нашем плане… Тогда он дал мне бумагу. Можешь ее потрогать. Она у меня в кармане…

Гильом пристально посмотрел на него и засмеялся с сомнением, желая скрыть таким образом свое любопытство.

— Я не вру, — продолжал пьяница. — Бумага у меня в кармане… Чувствуешь ее?

— Это газета, — сказал юноша.

Тогда Труш, посмеиваясь, вытащил из кармана сюртука большой конверт и положил его на стол посреди чашек и стаканов. Он сначала было отстранил руку, которую Гильом протянул, затем позволил ему взять конверт, смеясь так громко, как будто его щекотали. Это было очень подробное заявление доктора Поркье о состоянии умственных способностей Франсуа Муре, домовладельца в Плассане.

— Значит, его упрячут? — спросил. Гильом, возвращая бумагу.

— Это не твое дело, дружок, — ответил Труш, снова становясь недоверчивым. — Эта бумага — для его жены. Я только Добрый друг, готовый всегда оказать услугу. А она уж поступит, как захочет сама… Не станет же эта бедняжка дожидаться, когда ее укокошат!

Он был так пьян, что, когда их выставили из кафе, Гильому пришлось проводить его до улицы Баланд. Он пытался улечься на каждой из скамеек бульвара Совер. Дойдя до площади Супрефектуры, он стал хныкать и приговаривать:

— У меня нет больше друзей; я беден, от этого меня все презирают… А ты добрый юноша. Приходи к нам пить кофе, когда мы станем хозяевами. Если аббат нам будет мешать, мы отправим его туда же, куда и того… Он не очень-то умен, наш аббат, несмотря на всю свою важность; мне нетрудно обвести его вокруг пальца… Ты мой друг, истинный друг, не так ли? А Муре теперь крышка. Мы разопьем его винцо.

Доставив Труша к дверям его дома, Гильом пошел обратно, пошел дальше по улицам спящего города и, подойдя к дому мирового судьи, тихонько свистнул. Это был условный знак. Сыновья Мафра, которых отец собственноручно запирал в их комнате, открыли окно второго этажа и вылезли из него, держась за решетки, которыми были забраны окна нижнего этажа. Каждую ночь они таким образом отправлялись беспутствовать в обществе сына доктора Поркье.

— Ну, — сказал он им, когда они молча добрались до темных переулков возле вала, — напрасно мы стали бы теперь церемониться… Если отец будет еще говорить о том, чтобы сослать меня в наказанье в какую-нибудь дыру, я знаю, что ему ответить… Хотите держать пари, что меня примут в Клуб молодежи, когда я захочу?

Сыновья Мафра приняли пари. Все трое проскользнули в желтый дом с зелеными ставнями, приткнувшийся возле вала в конце тупика.

В следующую ночь у Марты был страшный припадок. Утром она присутствовала на продолжительной религиозной церемонии вместе с Олимпией, которая непременно захотела остаться до конца. Когда Роза и все жильцы сбежались на душераздирающие крики Марты, они нашли ее лежащею на полу у кровати, с рассеченным лбом. Муре, стоя на коленях среди смятых одеял, дрожал всем телом.

— На этот раз он ее прикончил! — закричала кухарка. Она взяла Муре под руки и, хотя тот был в одной рубашке, вытолкнула его из комнаты так, что он отлетел к двери кабинета, находившейся через площадку. Потом вернулась и, забрав тюфяк и одеяло, швырнула их туда же. Труш побежал за доктором Поркье. Доктор перевязал рану Марты; на две линии ниже — и удар был бы смертельным, сказал он. Внизу, в прихожей, в присутствии всех, он заявил, что необходимо действовать, нельзя больше оставлять жизнь г-жи Муре на милость буйного сумасшедшего.

На следующий день Марта не вставала с постели. Она еще бредила, видела железную руку, рассекавшую ей голову сверкающим мечом. Роза наотрез отказалась допустить к ней Муре. Она подала ему завтрак в кабинет, на пыльный стол. Он не стал есть и тупо смотрел на тарелку, когда кухарка ввела к нему трех мужчин в черном.

— Вы врачи? — спросил он. — Как она себя чувствует?

— Ей лучше, — ответил один из них.

Муре машинально отрезал кусок хлеба, словно собираясь есть.

— Я бы хотел, чтобы дети были здесь, — проговорил он. — Они бы за ней ухаживали, мы были бы не так одиноки… С тех пор как не стало детей, она начала хворать. Да и я тоже не совсем здоров.

Он поднес ко рту кусочек хлеба, и крупные слезы потекли по его щекам. Тогда человек, уже говоривший с ним, сказал, бросив взгляд на своих спутников:

— А вы не хотели бы съездить за вашими детьми?

— Очень хочу! — воскликнул Муре, вставая. — Поедемте сейчас же.

На лестнице он не заметил Труша с женой, которые, перегнувшись через перила третьего этажа, горящими глазами следили, как он спускался со ступеньки на ступеньку. Олимпия быстро сбежала вслед за ним и бросилась в кухню, где Роза, сильно взволнованная, подсматривала из окна. И когда карета, дожидавшаяся у подъезда, увезла Муре, Олимпия опрометью вбежала на третий этаж, схватила Труша за плечи и заплясала с ним на площадке, задыхаясь от радости.

— Упрятали! — кричала она.

Марта неделю пролежала в постели. Мать навещала ее каждый день, проявляя необычайную нежность. Аббат с матерью и Труши сменяли друг друга у ее постели. Даже г-жа де Кондамен навестила ее несколько раз. О Муре перестали вспоминать. Роза отвечала Марте, что он должно быть уехал в Марсель, но когда Марта в первый раз спустилась вниз и села в столовой за стол, она удивилась и стала расспрашивать о муже, проявляя беспокойство.

— Послушайте, дорогая моя, не волнуйтесь, — сказала старуха Фожа, — а то вы опять сляжете. Необходимо было что-нибудь предпринять. Ваши друзья обсудили положение и решили действовать в ваших интересах.

— Вам нечего его жалеть, — грубо заявила Роза, — после того как он так ударил вас по голове палкой. Весь квартал вздохнул свободно с тех пор, как его нет. Боялись, как бы он не учинил поджога или не выбежал с ножом на улицу. Я сама прятала все кухонные ножи, кухарка Растуалей тоже… А ваша бедная матушка, что с ней делалось… Да и все те, кто приходил навещать вас во время болезни, и дамы и мужчины, все в один голос говорили мне, когда я, бывало, их провожала: «Какое это счастье для Плассана! Ведь никто не мог быть спокоен, пока такой человек разгуливал на свободе!»

Марта слушала этот поток слов с расширенными зрачками, страшно бледная. Ложка выпала у нее из рук, и она смотрела прямо перед собой в открытое окно, словно ее ужасал какой-то призрак, встававший из-за плодовых деревьев в саду.

— Тюлет, Тюлет! — прошептала она, закрывая глаза дрожащими руками.

Она откинулась на спинку стула и уже начала метаться в нервном припадке, когда аббат, докончивший свой суп, взял ее за руки и, крепко сжав их, тихо заговорил нежным голосом:

— Вы должны мужественно перенести это испытание, посланное вам богом. Он дарует вам утешение, если вы не будете роптать, он даст то счастье, которого вы заслуживаете.

От пожатия руки священника и от нежного звука его голоса Марта выпрямилась, словно воскресшая, и щеки ее запылали.

— О да, — проговорила она, заливаясь слезами, — мне нужно много счастья, обещайте мне много счастья.

Глава 19

Общие выборы должны были состояться в октябре. В середине сентября, после продолжительного разговора с аббатом Фожа, епископ Русело внезапно выехал в Париж. Говорили, что у него серьезно заболела сестра в Версале. Через пять дней он вернулся; он снова сидел в своем кабинете, и аббат Сюрен читал ему вслух. Откинувшись на спинку кресла, закутанный в лиловую шелковую телогрейку несмотря на то, что на дворе было еще очень тепло, он с улыбкой слушал женственный голос молодого аббата, который с любовью скандировал строфы Анакреона.

— Хорошо, очень хорошо, — шептал епископ. — Вы передаете музыку этого чудесного языка.

Потом, посмотрев на стенные часы, он с беспокойством спросил:

— Приходил сегодня аббат Фожа?.. Ах, дитя мое, сколько хлопот! У меня в ушах еще до сих пор этот ужасный стук железной дороги… В Париже все время шел дождь. Мне пришлось разъезжать по городу, и всюду я видел только грязь.

Аббат Сюрен положил книгу на консоль.

— А вы удовлетворены, монсеньор, результатами вашей поездки? — спросил он с фамильярностью балованного ребенка.

— Я узнал то, что хотел, — ответил епископ со своей обычной тонкой улыбкой. — Надо было взять вас с собой. Вы бы узнали вещи, которые полезно знать человеку вашего возраста, по своему происхождению и по связям предназначенному для сана епископа.

— Я вас слушаю, монсеньор, — умоляющим тоном проговорил молодой священник.

Но прелат покачал головой.

— Нет, нет, такие вещи не говорятся… Подружитесь с аббатом Фожа, со временем он сможет многое для вас сделать. Я получил очень подробные сведения.

Аббат Сюрен сложил руки с выражением такого вкрадчивого любопытства, что монсеньор Русело продолжал:

— У него были неприятности в Безансоне… В Париже он жил, крайне нуждаясь, в меблированной комнате. Он сам просил назначения. Министр как раз искал священников, преданных правительству. Я понял так, что Фожа сначала испугал его своим мрачным видом и потертой сутаной. Послал он его сюда, можно сказать, на всякий случай. Со мной министр был очень любезен.

Епископ заканчивал свои фразы легким помахиванием руки, подыскивая выражения, словно боясь сказать что-нибудь лишнее. Но привязанность, которую он питал к своему секретарю, взяла верх, и он быстро добавил:

— Словом, поверьте мне, постарайтесь быть полезным кюре прихода святого Сатюрнена; он скоро будет нуждаться в услугах каждого из нас, и мне он представляется человеком, неспособным забыть ни сделанное ему добро, ни зло. Но не очень-то сближайтесь с ним. Он плохо кончит. Это мое личное впечатление.

— Он плохо кончит? — удивленно повторил молодой аббат.

— О, теперь он в апогее своей славы… Но меня беспокоит выражение его лица; у него трагическая физиономия. Этот человек не умрет своей смертью… Не выдавайте же меня; я хочу только одного — жить без волнений и нуждаюсь только в покое.

Аббат Сюрен снова взялся за книгу, когда доложили о приходе аббата Фожа. Монсеньор Русело, протянув вперед руки, с широкой улыбкой двинулся ему навстречу, называя его «мой дорогой кюре».

— Оставьте нас, дитя мое, — сказал он секретарю, который тотчас же удалился.

Он заговорил о своей поездке. Сестре лучше; ему удалось повидаться со старыми друзьями.

— А министра вы видели? — спросил аббат Фожа, пристально глядя на него.

— Да, я счел себя обязанным нанести ему визит, — ответил епископ, чувствуя, что краснеет. — Он наговорил мне много хорошего о вас.

— Значит, вы перестали сомневаться и верите мне?

— Вполне, мой дорогой кюре. Впрочем, я ничего не понимаю в политике, вы можете действовать здесь свободно.

Они провели в беседе все утро; аббат Фожа убедил епископа совершить объезд епархии; он вызвался сам его сопровождать и подсказывать ему, что нужно говорить. Кроме того, необходимо было созвать всех настоятелей, чтобы священники самых маленьких приходов могли получить инструкции. Это не представляло ни малейшего затруднения, так как духовенство, конечно, выкажет полное повиновение. Наиболее сложная работа предстояла в самом Плассане, в квартале св. Марка. Дворянство, замуровавшееся в своих особняках, совершенно ускользало от влияния церкви; пока что ей удалось воздействовать только на честолюбивых роялистов — Растуаля, Мафра, де Бурде. Епископ обещал позондировать почву в некоторых салонах квартала св. Марка, где он бывал. А впрочем, если дворянство и будет голосовать не за них, то оно соберет лишь смехотворное меньшинство, в случае если клерикальная буржуазия его не поддержит.

— А теперь, — промолвил монсеньор, вставая, — не мешало бы мне узнать имя вашего кандидата, чтобы я мог прямо рекомендовать его.

Аббат Фожа улыбнулся.

— Имя — вещь опасная, — ответил он. — Через неделю от нашего кандидата, если мы сегодня назовем его, не останется и следа… Маркиз де Лагрифуль никуда не годится. Де Бурде, рассчитывающий выставить свою кандидатуру, еще менее приемлем. Мы предоставим им уничтожать друг друга, сами же выступим только в последний момент… Скажите просто, что чисто политические выборы были бы весьма нежелательны, что в интересах Плассана следовало бы избрать человека, стоящего вне партий и хорошо знакомого с нуждами города и департамента. Намекните даже, что такой человек уже найден; но дальше этого не идите.

Епископ, в свою очередь, улыбнулся. Когда аббат прощался, он на минуту задержал его.

— А аббат Фениль? — спросил он, понизив голос. — Вы не боитесь, что он спутает все ваши планы?

Аббат Фожа пожал плечами.

— О нем ничего не слышно, — ответил он.

— Вот именно, — продолжал прелат, — это спокойствие меня и тревожит. Я знаю Фениля: это самый зловредный из священников моей епархии. Он, возможно, отказался от чести побить вас на политической почве; но будьте уверены, что он отомстит вам один на один… Он, наверно, подстерегает вас.

— Не съест же он меня живьем, — ответил аббат Фожа, показывая свои белые зубы.

Вошел аббат Сюрен. Когда кюре церкви св. Сатюрнена удалился, молодой аббат очень развеселил монсеньора Русело, тихо сказав:

— Как хорошо было бы, если бы они пожрали друг друга, как те две лисицы, от которых осталисьодни хвосты.

Вскоре должна была начаться предвыборная кампания. Плассан, которого политические вопросы обычно беспокоили очень мало, почувствовал легкие приступы лихорадки. Казалось, чьи-то невидимые уста протрубили в рог войны на мирных улицах Плассана. Маркиз де Лагрифуль, проживавший в Палю, соседнем местечке, уже две недели как гостил у своего родственника, графа де Вальке, особняк которого занимал целый угол квартала св. Марка. Маркиз всюду показывался, гулял по бульвару Совер, ходил в церковь св. Сатюрнена, раскланивался с влиятельными особами, сохраняя, однако, все время свой хмурый аристократический вид. Но все эти старания быть любезным, оказавшиеся достаточными в первый раз, теперь, видимо, не имели особенного успеха. Раздавались обвинения, исходившие неведомо из какого источника и усиливавшиеся с каждым днем: маркиз — полнейшее ничтожество; при всяком другом депутате Плассан уже давно имел бы железнодорожную ветку, которая соединяла бы его с дорогой в Ниццу; наконец, когда у кого-нибудь из местных жителей являлась надобность повидать маркиза в Париже, нужно было обращаться к нему по три-четыре раза, прежде чем добиться самой маленькой услуги. Однако, хотя кандидатура нынешнего депутата была сильно подорвана всеми этими нареканиями, никакой другой кандидатуры определенно не выдвигалось. Поговаривали о де Бурде, но тут же добавляли, что бывшему префекту Луи-Филиппа, нигде не имеющему прочной опоры, будет очень трудно собрать большинство. Истина заключалась в том, что какое-то неведомое влияние совершенно спутало возможные шансы различных кандидатов, нарушив союз между легитимистами и республиканцами. Чувствовалось всеобщее замешательство, самая мучительная растерянность, потребность как можно скорее покончить с выборами.

— Центр тяжести переместился, — говорили политики с бульвара Совер. — Весь вопрос в том, куда он переместился.

Среди этих лихорадочных разногласий, охвативших город, республиканцы пожелали выставить собственного кандидата. Выбор их остановился на шляпном мастере, некоем Морене, пользовавшемся любовью рабочих. По вечерам, заходя в разные кафе, Труш встречал этого Морена; он находил его слишком бесцветным и предлагал одного из декабрьских изгнанников, каретника из Тюлета, который, впрочем, имел благоразумие отказаться. Нужно сказать, что Труш выдавал себя за ярого республиканца. Он говорил, что сам бы выступил кандидатом, не будь у него шурина в сутане; к великому своему сожалению, он вынужден есть хлеб святош, и это заставляет его держаться в тени. Он первый стал распускать дурные слухи про маркиза де Лагрифуля; он же дал совет порвать с легитимистами. Республиканцы в Плассане должны были потерпеть жестокое поражение, так как их было очень мало. Но главным образом Труш изощрялся в обвинении клики супрефектуры и клики Растуалей в том, что они запрятали бедного Муре с целью лишить демократическую партию одного из самых уважаемых вождей. В тот вечер, когда он впервые выдвинул это обвинение, в одном кабачке на улице Канкуэн, присутствующие с недоумением переглянулись. Теперь, когда «сумасшедший, истязавший жену», был под замком, сплетники старого квартала прониклись к нему состраданием и стали рассказывать, что аббату Фожа понадобилось избавиться от стеснительного мужа. И с тех пор Труш каждый вечер повторял этот вздор, стуча кулаком по столикам кафе с такой убежденностью, что в конце концов заставил всех поверить в легенду, в которой Пекер де Соле играл в высшей степени странную роль. Общественное мнение решительно склонилось теперь на сторону Муре. Он превратился в политическую жертву, в человека, влияния которого боялись настолько, что запрятали его в сумасшедший дом в Тюлете.

— Позвольте мне только устроить свои дела, — говорил Труш конфиденциально. — Тогда я брошу этих проклятых святош с их гнусными махинациями и расскажу всем, какие дела творятся в их Приюте пресвятой девы — этом миленьком учреждении, где дамы-патронессы устраивают свои любовные свидания.

Тем временем аббат Фожа сделался вездесущим; с некоторого времени, казалось, всюду на улицах только его и видели. Он стал больше заботиться о своей внешности и старался сохранять на лице приветливую улыбку. Временами веки его опускались, скрывая мрачный блеск глаз. Часто, выбившись из сил, утомленный этой мелочной повседневной борьбой, он возвращался в свою пустынную комнату, сжимая кулаки, изнывая под бременем неизрасходованной силы, обуреваемый желанием задушить какого-нибудь исполина и в этом найти успокоение. Старуха Ругон, с которой он продолжал тайком видеться, была его добрым гением; она журила его за заносчивость, заставляла этого атлета сидеть съежившись перед ней на низеньком стульчике, твердила ему, что он должен стараться понравиться, что он испортит все дело, если не спрячет своих грозных кулаков. Позже, когда он станет хозяином положения, он сможет взять Плассан за горло и задушить его, если это только доставит ему удовольствие. Да, она не питала особенно нежных чувств к Плассану, которому не могла простить, что ей в этом городишке сорок лет пришлось влачить жалкое существование; зато теперь, после государственного переворота, она заставляла его лопаться с досады.

— Это я ношу сутану, — с улыбкой говорила она ему, — а у вас, любезный кюре, все повадки жандарма.

Священник особенно усердно посещал читальню Клуба молодежи. Он снисходительно слушал, как молодые люди рассуждали о политике, и покачивал головой, говоря, что достаточно простой честности. Популярность его росла. Однажды вечером он согласился сыграть партию на бильярде и оказался замечательным игроком; в дружеской компании он не отказывался выкурить папиросу. Зато и клуб во всем его слушался. Окончательно утвердило за ним репутацию терпимости то добродушие, с которым он отстаивал принятие в члены клуба Гильома Поркье, когда тот снова подал заявление в комитет.

— Я видел этого юношу, — заявил кюре: — он приходил ко мне исповедоваться, и, признаюсь, я дал ему отпущение грехов. Нет греха, который бы не заслуживал милосердия… Нельзя же из-за того, что он сорвал несколько вывесок в Плассане и наделал в Париже долгов, обращаться с ним, как с прокаженным.

Когда Гильом был принят в члены клуба, он, посмеиваясь, сказал сыновьям Мафра:

— Ну, теперь вы должны поставить мне две бутылки шампанского… Вы видите, кюре делает все, что я захочу. Мне известны его слабые места; стоит мне затронуть одно из них, и тогда, милые мои, он уже ни в чем не может мне отказать.

— Не видно, однако, чтобы он очень тебя любил, — заметил Альфонс, — он очень косо на тебя поглядывает.

— Должно быть, я слишком сильно задел его больное местечко… Но вы увидите, мы скоро будем с ним лучшими друзьями в мире.

Действительно, аббат Фожа как будто проникся горячей симпатией к докторскому сынку; он говорил, что бедный юноша очень нуждается в мягком руководстве. Вскоре Гильом стал душой клуба; придумывал игры, сообщил рецепт приготовления пунша с вишневой настойкой, втягивал в кутежи совсем молоденьких мальчиков, вырвавшихся из коллежа. Эти милые грешки доставили ему огромное влияние. В то время как над бильярдной рокотал орган, он пил пиво, окруженный сыновьями лучших семейств Плассана, и рассказывал им неприличные истории, от которых они покатывались со смеху. Члены клуба все больше втягивались в грязные похождения, которые они обсуждали, как заговорщики, по углам. Но аббат Фожа ничего не слышал. Гильом называл его «мозговитым малым», который занят грандиозными планами.

— Аббат будет епископом, когда только захочет, — говорил он. — Он уже отказался от прихода в Париже. Он желает остаться в Плассане, так как очень полюбил наш город… Я бы его выбрал в депутаты. Он-то уж сумел бы устроить наши дела в Палате! Но он бы не согласился: он слишком скромен… Нужно будет поговорить с ним, когда подойдут выборы. Этот-то уж никого не подведет!

Люсьен Делангр был важной персоной в клубе. Он выказывал большое уважение аббату Фожа, привлекая на его сторону всю серьезную молодежь. Часто они вместе отправлялись в клуб, оживленно беседуя между собой, но оба тотчас же умолкали, как только входили в общий зал.

Выйдя из кафе, расположенного в подвале бывшего францисканского монастыря, аббат регулярно отправлялся в Приют пресвятой девы. Он появлялся во время рекреации и с улыбкой показывался на крыльце во дворе. Девочки подбегали к нему и обшаривали его карманы, всегда набитые образками, четками, священными медалями. Своим обращением он завоевал сердца этих девиц, похлопывая их по щечкам и советуя быть умницами, от чего на их наглых рожицах появлялись лукавые улыбочки. Монахини часто жаловались ему: дети, вверенные их попечениям, плохо слушались их, они дрались между собой, таскали друг друга за волосы и делали еще худшие вещи. Но он во всем этом видел только шалости; самых задорных он журил в часовне, откуда они выходили присмиревшими. Иногда, в более серьезных случаях, он вызывал родителей, которые потом уходили, тронутые его добротой. Девочки из Приюта пресвятой девы, таким образом, завоевали ему сердца бедных семейств Плассана. Вечером, придя домой, они рассказывали необыкновенные вещи о господине кюре. Нередко можно было встретить в темных закоулках у городского вала двух из этих воспитанниц, спорящих вплоть до драки о том, которую из них господин кюре любит больше.

«Эти маленькие негодницы представляют две-три тысячи голосов», — думал Труш, наблюдая из окна своей конторы за любезностями, расточаемыми аббатом Фожа.

Он предложил свои услуги для привлечения «этих юных сердечек», как он называл девушек; но аббат Фожа, встревоженный его горящим взором, категорически запретил ему выходить во двор. Труш довольствовался тем, что, когда монахини отворачивались, бросал этим «юным сердечкам» какие-нибудь лакомства, как бросают хлебные крошки воробьям. Особенно ему нравилось бросать конфеты в передник рослой блондинки, дочери кожевенника, у которой в тринадцать лет были плечи вполне сформировавшейся женщины.

Рабочий день аббата Фожа этим не заканчивался: он еще наносил коротенькие визиты светским дамам. Г-жа Растуаль, г-жа Делангр встречали его, расплываясь от восторга; они повторяли каждое его слово, и беседа с ним давала им пищу для разговоров на целую неделю. Но самой большой его приятельницей была г-жа де Кондамен. Она сохраняла с ним тон фамильярной любезности и превосходства хорошенькой женщины, сознающей свое могущество. По некоторым разговорам вполголоса, по взглядам, которые она ему иногда бросала, по ее особенной улыбке можно было заключить, что между ними существует тайный союз. Когда священник являлся к ней, она одним взглядом выпроваживала мужа из комнаты. «Заседание правительства начинается», — говорил шутя главный инспектор лесного ведомства, садясь в седло со спокойствием истого философа. Виновницей этого союза была г-жа Ругон, указавшая аббату Фожа на г-жу де Кондамен.

— С ней еще не совсем примирились, — объяснила она аббату, — несмотря на кокетливые манеры хорошенькой женщины, она очень умна. Вы можете быть с ней откровенны; она увидит в вашей победе способ окончательно закрепиться; она вам будет чрезвычайно полезна, когда вам нужно будет распределять должности и ордена… У нее остался в Париже верный друг, который посылает ей столько красных ленточек, сколько она попросит.

Так как сама г-жа Ругон из хитрости держалась в тени, прекрасная Октавия стала самой деятельной союзницей аббата Фожа. Она привлекла на его сторону своих друзей и их знакомых. Каждое утро она отправлялась в поход и вела весьма энергичную пропаганду единственно только с помощью легких приветствий, посылаемых кончиками затянутых в перчатки пальцев. Особенное внимание она обратила на жен буржуа, удесятерив таким образом женское влияние, безусловную необходимость которого священник почувствовал с первых же своих шагов в тесном мирке Плассана. Это она заткнула рот супругам Палок, нападавшим на дом Муре; она бросила подачку этим двум уродам.

— Вы все еще на нас сердитесь, дорогая? — сказала она жене судьи, встретившись с ней. — Напрасно! Ваши друзья не забывают о вас, они о вас хлопочут и готовят вам сюрприз.

— Хорошенький сюрприз!.. Наверно, какой-нибудь подвох! — язвительно воскликнула г-жа Палок. — Нет уж, довольно насмехаться над нами; я поклялась не вылезать из своей норы.

Г-жа Кондамен улыбнулась.

— А что сказали бы вы, — спросила она, — если бы господин Палок получил орден?

Жена судьи не могла выговорить ни слова; кровь прихлынула к ее лицу, она посинела и стала еще более страшной.

— Вы шутите, — запинаясь, пролепетала она. — Это опять какая-нибудь каверза против нас… Если это неправда, я до конца жизни вам не прощу.

Прекрасной Октавии пришлось поклясться, что это истинная правда. Награждение орденом было дело решенное; только оно будет опубликовано в «Правительственном вестнике» после выборов, потому что правительство не желает, чтобы это имело вид подкупа чиновников. И она тут же дала понять, что аббат Фожа имеет некоторое отношение к этой столь долго ожидаемой награде; он говорил об этом с супрефектом.

— В таком случае мой муж был прав, — в смятении проговорила г-жа Палок. — Он уже давно устраивает мне ужасные сцены и требует, чтобы я извинилась перед аббатом. Но я упряма и скорее дала бы себя убить… Но раз аббат сам захотел сделать первый шаг… Разумеется, мы ничего лучшего не желаем, как только жить в мире со всеми. Завтра же мы пойдем в супрефектуру.

На следующий день чета Палок проявила большое смирение. Жена отчаянно поносила аббата Фениля. С удивительным бесстыдством рассказала она о том, что как-то пошла его навестить и что будто бы в ее присутствии он заявил, что вышвырнет из Плассана «всю клику аббата Фожа».

— Если хотите, — сказала она священнику, отводя его в сторону, — я вам покажу записку, написанную под диктовку старшего викария. В ней говорится о вас. Мне кажется, это какие-то гнусные сплетни, которые он старался напечатать в «Плассанском листке».

— Как же эта записка попала к вам? — спросил аббат.

— Она попала, и этого достаточно, — ответила она, нимало не смутившись; затем, улыбнувшись, продолжала: — Я ее нашла. Припоминаю теперь, что над одним зачеркнутым местом два или три слова были вписаны старшим викарием собственноручно… Надеюсь, я могу положиться на вашу скромность? Не правда ли? Мы честные люди и дорожим нашей репутацией.

Перед тем, как принести записку, она три дня прикидывалась, будто ее мучат угрызения совести. Г-же де Кондамен пришлось торжественно ей поклясться, что в ближайшее время будет возбуждено ходатайство об освобождении Растуаля от занимаемой им должности, для того чтобы Палок мог наконец занять пост председателя. Только тогда она согласилась отдать бумагу. Аббат Фожа не пожелал хранить ее у себя; он отнес ее к г-же Ругон, чтобы та сделала из нее должное употребление, сама оставаясь в тени, в случае если старший викарий попробует вмешаться в выборы.

Г-жа де Кондамен, со своей стороны, дала понять Мафру, что император не прочь наградить его орденом, а доктору Поркье категорически обещала подыскать подходящее место для его оболтуса-сына. Особенной же любезностью отличалась она во время интимных послеобеденных собраний в садах. Лето подходило к концу; г-жа де Кондамен появлялась в легких нарядных платьях, чуть ежась от холода, рискуя простудиться, чтобы только показать свои обнаженные плечи и победить последние остатки совести у друзей Растуаля. В сущности говоря, вопрос о выборах решался в тенистой аллее сада Муре.

— Ну что же, господин супрефект, — с улыбкой сказал однажды аббат Фожа, когда оба кружка были в сборе, — близится генеральное сражение.

В своей компании они часто посмеивались над политической борьбой.

Обмениваясь в саду или где-нибудь в закоулках дружескими рукопожатиями, они на людях готовы были растерзать друг друга. Г-жа де Кондамен бросила выразительный взгляд на Пекера де Соле, который, поклонившись со свойственным ему изяществом, выпалил единым духом:

— Я не выйду из своей палатки, господин кюре. Мне удалось убедить его превосходительство, что в прямых интересах Плассана правительству следует воздержаться от вмешательства. Официального кандидата не будет.

Де Бурде побледнел. Он заморгал глазами, и руки его затряслись от радости.

— Официального кандидата не будет! — повторил Растуаль, сильно взволнованный этой неожиданной новостью и совершенно забыв об осторожности, которую он до сих пор соблюдал.

— Нет, — продолжал Пекер де Соле. — В городе имеется достаточно почтенных людей, и он достаточно вырос, чтобы сам мог избрать своего представителя.

Он слегка наклонился в сторону де Бурде, который поднялся и пробормотал:

— Конечно, конечно…

Тем временем аббат Сюрен затеял игру в «горящую тряпку». Барышни Растуаль, сыновья Мафра, Северин с увлечением принялись искать «тряпку», которую изображал свернутый в комочек носовой платок молодого аббата, куда-то им запрятанный. Молодежь стала кружиться вокруг группы солидных особ, в то время как аббат Сюрен фальцетом выкрикивал:

— Горит! Горит!

Анжелина нашла «тряпку» в оттопыренном кармане доктора Поркье, куда ее ловко засунул аббат Сюрен. Все долго смеялись, найдя выбор этого тайника преостроумной шуткой.

— У Бурде теперь появились шансы на успех, — сказал Растуаль, отводя аббата Фожа в сторону. — Это крайне досадно. Я сам, конечно, сказать ему этого не могу, но мы за него голосовать не будем; он слишком скомпрометировал себя как орлеанист.

— Посмотрите-ка на вашего Северина, — воскликнула г-жа де Кондамен, врываясь в разговор. — Какой он еще ребенок! Он спрятал платок под шляпу аббата Бурета.

И тут же, понизив голос, она добавила:

— Кстати, поздравляю вас, господин Растуаль. Я получила письмо из Парижа, в котором меня уверяют, будто видели имя вашего сына в списке чиновников министерства юстиции; кажется, его назначают помощником прокурора в Фавероль.

Председатель поклонился, покраснев от удовольствия. Министерство не могло ему простить избрания маркиза де Лагрифуля. С этого времени он, словно преследуемый злым роком, никак не мог ни пристроить своего сына, ни выдать замуж дочерей. Он не жаловался, но так поджимал губы, что все было понятно без слов.

— Итак, — продолжал он, стараясь скрыть свое волнение, — я говорил вам о том, что Бурде опасен; с другой стороны, он не уроженец Плассана и не знает наших нужд. В этом отношении он ничем не лучше маркиза.

— Бели господин де Бурде будет настаивать на своей кандидатуре, — заявил аббат Фожа, — республиканцы соберут значительное количество голосов, что приведет к самым неприятным последствиям.

Г-жа де Кондамен улыбнулась. Заявив, что она ничего не понимает в политике, она отошла. Между тем аббат увел председателя в конец аллеи, где, понизив голос, продолжал с ним беседовать. Когда они не спеша возвращались обратно, Растуаль говорил:

— Вы правы, это вполне подходящий кандидат; он не принадлежит ни к какой партии, и ни одна не будет возражать против него… Я не больше вашего люблю Империю, вы это знаете. Но, в конце концов, посылать в парламент депутатов с единственной целью раздражать правительство — это просто ребячество. Плассан от этого страдает; ему нужен деловой человек, местный житель, способный отстаивать его интересы.

— Горит! Горит! — послышался тонкий голосок Аврелии.

Вся компания, во главе с аббатом Сюреном, принялась обыскивать беседку.

— В воде! В воде! — кричала девушка, забавляясь напрасными поисками.

Но в эту минуту один из сыновей Мафра, приподняв цветочный горшок, обнаружил под ним платок, сложенный вчетверо.

— Эта дылда Аврелия с успехом могла бы засунуть его себе в рот, — сказала г-жа Палок. — Места там хватит, и никто бы не стал его там искать.

Муж заставил ее умолкнуть, бросив на нее бешеный взгляд. Он теперь не разрешал ей ни одного язвительного словца. Боясь, не услышал ли ее Кондамен, он проговорил:

— Какая прелестная молодежь!

— Дорогой друг, — говорил главный инспектор лесного ведомства, обращаясь к де Бурде, — ваш успех обеспечен; только, когда будете в Париже, примите некоторые меры предосторожности. Я знаю из достоверного источника, что правительство не постесняется прибегнуть к самым решительным мерам, если оппозиция станет ему поперек дороги.

Бывший префект встревоженно посмотрел на него, спрашивая себя, не шутка ли это. Пекер де Соле только улыбнулся, поглаживая усы. После этого разговор сделался общим, и де Бурде показалось, что все поздравляют его с будущей победой в весьма тактичных и сдержанных выражениях. В продолжение целого часа он упивался выпавшей на его долю славой.

— Удивительно, как быстро зреет виноград на солнце, — заметил аббат Бурет, который все время сидел, не двигаясь с места и не сводя глаз с лиственного свода беседки.

— На севере, — пояснил доктор Поркье, — созревания винограда часто можно добиться, лишь высвободив грозди из-под окружающих листьев.

По этому поводу завязался спор. Вдруг Северин закричал:

— Горит! Горит!

Но он так нехитро спрятал платок, прицепив его к наружной стороне калитки, что аббат Сюрен сразу же его нашел. После того как аббат Сюрен снова спрятал платок, компания более получаса тщетно обыскивала сад, и наконец все признали, что не в состоянии его отыскать. Тогда аббат Сюрен указал на грядку цветов: на самой середине ее лежал платок, так искусно свернутый, что он был похож на белый камешек. Это было самой забавной шуткой в продолжение всей игры.

Известие о том, что правительство отказалось выставить своего кандидата, облетело весь город и вызвало сильное волнение. Логическим следствием такого отказа явилась тревога различных политических групп, из которых каждая рассчитывала на отвлечение голосов в пользу официального кандидата и через это на победу своей партии над конкурирующими с нею. Маркиз де Лагрифуль, де Бурде и шляпник Морен, вероятно, получили бы каждый примерно по трети всех голосов; несомненно, была бы перебаллотировка, и один бог знает, кто одержал бы верх во втором туре! Поговаривали еще о четвертом кандидате, имени которого никто в точности не знал, о человеке доброй воли, который, быть может, удовлетворил бы всех. Избиратели Плассана, охваченные страхом с тех пор, как почувствовали на себе узду, только и мечтали о том, чтобы договориться между собой и избрать кого-либо из своих сограждан, приемлемого для всех партий.

— Правительство напрасно обращается с нами, как с непослушными детьми, — обиженно говорили тонкие политики из Коммерческого клуба. — Право, можно подумать, что наш город — настоящий очаг революции! Если бы власти проявили достаточно такта и выставили сносного кандидата, мы все бы голосовали за него… Супрефект говорил о каком-то уроке. Ну, так мы не желаем, чтобы нам давали урок! Мы сами сумеем найти кандидата, мы им покажем, что Плассан — город, обладающий здравым смыслом и действительно свободный.

Стали искать кандидата. Но имена, выдвинутые друзьями или заинтересованными лицами, только увеличивали замешательство. За какую-нибудь неделю в Плассане набралось больше двадцати кандидатов. Г-жа Ругон отправилась к аббату Фожа; встревоженная, ничего больше не понимая, она страшно злилась на супрефекта. Этот Пекер — просто осел, щеголь, манекен, годный лишь для украшения официальной гостиной; он уже допустил раз, что правительство потерпело поражение; и теперь он окончательно скомпрометирует его своим нелепым бездействием.

— Успокойтесь, — улыбаясь, ответил священник, — на этот раз Пекер де Соле только повинуется… Победа обеспечена.

— Но у вас даже нет кандидата! — воскликнула она. — Где ваш кандидат?

Тогда он развил свой план. Как умная женщина, она одобрила его; однако названное аббатом имя вызвало ее величайшее изумление.

— Как! — воскликнула она. — Вы выбрали его?.. О нем никто даже не думал, уверяю вас.

— Охотно верю этому, — ответил священник, снова улыбаясь. — Нам как раз нужен был такой кандидат, имя которого никому не могло бы прийти в голову, за которого все могли бы подать голос, не боясь себя скомпрометировать.

Затем, с непринужденностью сильного человека, снисходящего до объяснения своих поступков, он продолжал:

— Я должен выразить вам мою глубокую благодарность; вы мне помогли избежать множества ошибок. Я видел перед собой только цель и не замечал расставленных мне сетей, в которых я мог запутаться и сломать себе шею… Слава богу, эта мелкая и глупая борьба закончилась, и скоро я смогу действовать свободно… Что же касается моего выбора, то он, право, хорош, смею вас уверить. С самого моего приезда в Плассан я искал подходящего человека и нашел только его. Он сговорчив, очень способен, очень деятелен; он сумел до сих пор ни с кем не поссориться, а это доказывает отсутствие в нем мелкого честолюбия. Я знаю, что вы относитесь к нему не особенно дружелюбно, и потому я до сих пор не называл вам его имени. Но вы неправы, вы увидите, какую карьеру сделает этот человек, как только почувствует под собой почву, он умрет сенатором… Наконец, что меня окончательно заставило решиться — это рассказы о том, как он разбогател. Он три раза прощал жену, пойманную на месте преступления с любовником, и каждый раз брал за это по сто тысяч со своего простофили тестя. Если он действительно таким образом сколотил состояние, то это ловкач, который будет чрезвычайно полезен в Париже для некоторых дел… Ах, сударыня, сколько бы вы ни искали, другого такого человека в Плассане вы не найдете. Все остальные — дурачье.

— Значит, вы делаете подарок правительству? — смеясь сказала Фелисите.

Она дала себя уговорить. И на следующий же день имя Делангра произносилось во всех концах города. Рассказывали, что друзья с большим трудом заставили его согласиться выставить свою кандидатуру. Он долго отказывался, говорил, что он недостоин, что он не политический деятель, что Лагрифуль и де Бурде имеют значительно больший опыт в общественных делах. Но потом, когда ему стали доказывать, что Плассану как раз нужен депутат, стоящий вне партий, он наконец сдался, изложив при этом самым точным образом свои политические убеждения. Было решено, что он войдет в Палату не для того, чтобы противодействовать правительству, но и не для того, чтобы безоговорочно во всем его поддерживать, что он будет смотреть на себя исключительно как на представителя интересов города; что он, кроме того, всегда будет голосовать за свободу при условии порядка и за порядок при условии свободы; наконец, что он останется мэром Плассана, показывая этим, что роль, которую он согласился взять на себя, есть роль чисто примирительная, административная. Все эти речи показались чрезвычайно разумными. Тонкие политики из Коммерческого клуба в тот же вечер наперебой твердили:

— Я же говорил, что Делангр именно такой человек, какой нам нужен. Хотелось бы мне знать, что скажет супрефект, когда из урны вынут имя мэра. Надеюсь, нас не обвинят в том, что мы голосовали, как капризные школьники, и не смогут упрекнуть в том, что мы заискиваем перед правительством… Если бы Империя получила еще несколько подобных уроков, дела пошли бы лучше.

Это была пороховая нитка. Мина была заложена, и достаточно было искры. Всюду — сразу во всех трех кварталах города, в каждом доме, в каждой семье — имя Делангра произносилось среди единодушных похвал. Это был долгожданный мессия, новоявленный спаситель, появившийся утром и уже к вечеру ставший предметом всеобщего поклонения.

В ризницах, в исповедальнях тоже произносилось имя Делангра; оно отдавалось эхом под сводами собора, звучало с кафедр пригородных церквей, передавалось с благоговением из уст в уста, проникало в самые отдаленные набожные дома. Священники носили его в складках своих сутан; аббат Бурет придавал ему почтенное благодушие своего округлого живота, аббат Сюрен — привлекательность своей улыбки, монсеньор Русело — женственную прелесть своего пастырского благословения. У дам не хватало слов, чтобы выразить свое восхищение Делангром; они восхваляли его прекрасный характер, изящную наружность, тонкий ум. Г-жа Растуаль слегка краснела, г-жа Палок почти хорошела от воодушевления; что же касается г-жи де Кондамен, то она готова была драться из-за него веером; она завоевывала ему сердца той манерой, с которою нежно пожимала руки избирателям, обещавшим голосовать за него. Наконец, Клуб молодежи воспылал к нему страстью; Северин объявил его своим героем, а Гильом и братья Мафр завоевали ему расположение во всех городских притонах. Даже молоденькие негодницы из Приюта пресвятой девы, и те, играя в «пробки» с учениками местных дубильщиков в пустынных переулках у городского вала, превозносили достоинства г-на Делангра.

В день выборов на его стороне оказалось подавляющее большинство. Весь город словно сговорился. Маркиз де Лагрифуль, а за ним и де Бурде с яростью кричали об измене и сняли свои кандидатуры. Таким образом, у Делангра остался единственный соперник в лице шляпника Морена. Последний получил полгоры тысячи голосов непреклонных республиканцев предместья. За мэра голосовали деревни, бонапартисты, клерикальные буржуа нового города, мелкие торгаши старого квартала, даже несколько простодушных роялистов из квартала св. Марка, аристократические обитатели которого воздержались от подачи голоса. Таким образом, Делангр собрал тридцать три тысячи голосов. Дело было обставлено так ловко, победа была одержана так стремительно, что вечером после выборов Плассан был ошеломлен, обнаружив в себе такое единодушие. Город решил, что ему пригрезился героический сон, что какая-то могучая рука одним ударом по земле вызвала из нее тридцать три тысячи избирателей, эту несколько даже пугавшую армию, силы которой никто до тех пор не подозревал. Политики из Коммерческого клуба переглядывались между собой с изумленным видом людей, которых победа привела в смущение.

Вечером кружок Растуаля объединился с кружком Пекера де Соле в маленькой гостиной супрефектуры, выходившей в сад, чтобы скромно отпраздновать этот успех. Пили чай. Одержанная днем великая победа окончательно слила оба кружка воедино. Все обычные гости были налицо.

— Я не оказывал систематической оппозиции ни одному правительству, — заявил в конце концов Растуаль, протягивая руку за печеньем, которое ему передавал Пекер де Соле. — Магистратура должна держаться в стороне от политической борьбы. Я даже охотно признаю, что Империя уже совершила великие деяния и призвана совершить другие, еще более великие, если она будет твердо идти по пути справедливости и свободы.

Супрефект поклонился, словно эти похвалы относились лично к нему. Накануне Растуаль прочитал в «Вестнике» декрет о назначении его сына помощником прокурора в Фавероле. Много также говорили о помолвке Люсьена Делангра со старшей дочерью Растуаля.

— Да, это дело решенное, — тихо сказал Кондамен г-же Палок, обратившейся к нему с вопросом по этому поводу. — Он выбрал Анжелину. Мне кажется, что он предпочел бы Аврелию, но ему дали понять, что неудобно выдать младшую раньше старшей.

— Анжелину, вы в этом уверены? — язвительно спросила г-жа Палок. — Мне всегда казалось, что Анжелина очень похожа…

Главный инспектор лесного ведомства с улыбкой приложил палец к губам.

— В конце концов, это игра в чет-нечет, не правда ли? — продолжала она. — Связь между обеими семьями от этого укрепится… Теперь все мы друзья, Палок ждет ордена… Я нахожу, что все идет отлично…

Делангр прибыл с большим запозданием. Ему устроили настоящую овацию. Г-жа де Кондамен только что сообщила доктору Поркье, что его сын назначен начальником почты. Она всех наделяла приятными новостями, — уверяла, что аббат Бурет в следующем году будет старшим викарием епископа, обещала аббату Сюрену епископство раньше, чем ему исполнится сорок лет, а Мафра заранее поздравляла с орденом.

— Бедный Бурде! — сказал Растуаль со вздохом сожаления.

— Ну, его нечего жалеть! — весело воскликнула г-жа де Кондамен. — Я берусь его утешить. Палата депутатов — не для него. Ему нужна префектура… Передайте ему, что, в конце концов, для него найдется какая-нибудь префектура.

Общество развеселилось. Любезность прекрасной Октавии и ее желание сделать каждому приятное приводили всех в восхищение. Она положительно вела себя как хозяйка супрефектуры. Она царила в ней. И она же, пошучивая, стала давать Делангру практичнейшие советы относительно того, как он должен вести себя в законодательном собрании. Отведя его в сторону, она предложила познакомить его с влиятельными особами, что и было принято им с благодарностью. Около одиннадцати часов Кондамен заявил, что хорошо было бы устроить в саду иллюминацию. Но супруга его несколько охладила восторженное состояние собравшихся, заметив, что это было бы неприлично и имело бы вид, как будто они издеваются над городом.

— А как аббат Фениль? — вдруг спросила она аббата Фожа, отводя его к окну. — Я сейчас вспомнила о нем… Значит, он не шевельнул пальцем?

— Аббат Фениль человек умный, — ответил священник с тонкой улыбкой. — Ему дали понять, что отныне ему не следует заниматься политикой.

Среди всеобщего, ликования только один аббат Фожа оставался серьезным. Победа далась ему нелегко. Болтовня г-жи де Кондамен утомляла его; самодовольство этих пошлых честолюбцев вызывало его презрение. Прислонившись спиной к камину, он стоял, устремив глаза вдаль, и, казалось, о чем-то грезил. Он был теперь властелином; ему уже не было надобности сдерживать свои инстинкты; он мог протянуть руку, схватить город и заставить его трепетать. Высокая черная фигура аббата заполняла всю гостиную. Мало-помалу кресла сдвинулись, образовав около него круг. Мужчины ждали, чтобы он высказал хоть слово одобрения; женщины устремляли на него умоляющие взгляды покорных рабынь. Но он, грубо раздвинув круг и сухо попрощавшись, ушел первым.

Вернувшись в дом Муре через тупичок Шевилот и через сад, он нашел Марту одну в столовой; она сидела на стуле, погруженная в забытье, очень бледная, и невидящими глазами смотрела на коптившую лампу. Наверху, у Трушей, были гости; сам Труш пел какую-то забавную шансонетку, а Олимпия и гости аккомпанировали, ударяя ручками ножей по стаканам.

Глава 20

Аббат Фожа положил руку на плечо Марты.

— Что вы здесь делаете? — спросил он. — Почему вы не пошли спать?.. Ведь я запретил вам дожидаться меня.

Она вздрогнула и очнулась.

— Я думала, что вы вернетесь раньше, — пролепетала она. — Я нечаянно заснула… Роза, должно быть, приготовила чай.

Но священник, позвав кухарку, выбранил ее за то, что она не заставила хозяйку лечь. Он говорил властным, не допускающим возражения тоном.

— Роза, подайте чаю господину кюре, — сказала Марта.

— Не нужно мне никакого чаю! — рассердившись, крикнул он. — Сейчас же ложитесь спать. Это смешно! Я уже не могу больше распоряжаться собой… Роза, посветите мне.

Кухарка проводила его до лестницы.

— Господин кюре хорошо знает, что я не виновата, — говорила она. — Барыня такая странная… При ее-то болезни она и часу не посидит у себя в комнате. Вечно снует туда, сюда, бегает запыхавшись, суетится без всякого толку… Поверьте, я страдаю от этого больше всех; она постоянно путается у меня под ногами, только мешает мне… А потом если сядет на стул, выбившись из сил, то ее уж не сдвинуть. Сидит и смотрит прямо перед собой с испуганным видом, словно видит что-то ужасное… Сегодня вечером я десять раз ей говорила, что вы рассердитесь, если она не уйдет к себе. Но она как будто бы и не слышала.

Священник, не отвечая, взялся за перила. Поднявшись наверх и проходя мимо двери Трушей, он протянул руку, как бы собираясь постучать в нее кулаком. Но пение вдруг прекратилось; по шуму отодвигаемых стульев он понял, что гости расходятся, и поспешил пройти к себе. Действительно, почти тотчас же Труш спустился с двумя приятелями, подобранными им под столиками какого-нибудь грязного кабачка; он кричал на лестнице, что умеет себя вести и намерен их проводить. Олимпия свесилась через перила.

— Заприте дверь на засов, — сказала она Розе. — Он вернется не раньше утра.

Роза, от которой она не могла скрыть дурного поведения мужа, очень ее жалела. Она задвинула засов, ворча себе под нос:

— Стоит после этого выходить замуж! Мужья либо вас колотят, либо бегают за шлюхами… Нет, лучше жить так, как я.

Вернувшись, она нашла свою хозяйку по-прежнему сидящей на стуле; Марта впала в какое-то горестное оцепенение и не сводила глаз с лампы. Роза растолкала ее, заставила подняться наверх и лечь в постель. Марта сделалась очень боязливой. Она говорила, что по ночам видит какой-то яркий свет на стенах спальни, слышит громкие удары у своего изголовья. Роза спала теперь рядом с ней в маленькой комнатке, откуда прибегала успокаивать ее при малейшем ее стоне. В эту ночь Роза еще не успела раздеться, как услышала хрипение Марты; она прибежала и увидела ее среди сброшенных на пол одеял, с вытаращенными от немого ужаса глазами; она прижимала кулаки ко рту, чтобы не кричать. Розе пришлось уговаривать ее, как ребенка, отдергивать занавески, заглядывать под шкафы и столы, клятвенно заверять, что ей что-то померещилось, что в комнате никого нет. Эти страхи завершались каталепсическими припадками, во время которых Марта лежала, как мертвая, запрокинув голову на подушку и закатив глаза.

— Она мучается из-за барина, — пробормотала кухарка, укладываясь наконец в постель.

На следующий день должен был прийти доктор Поркье. Он регулярно два раза в неделю навещал г-жу Муре. Он похлопал ее по ладони и сказал со свойственным ему любезным оптимизмом:

— Поверьте, дорогая госпожа Муре, все пройдет… Вы все еще немного покашливаете, не так ли? Это просто запущенная простуда, мы ее вылечим микстурами.

Тогда она пожаловалась на нестерпимую боль в спине и груди, не спуская с него взгляда, стараясь в его лице, во всей его фигуре прочесть то, чего он не договаривал.

— Я боюсь сойти с ума! — вырвалось у нее среди рыданий.

Улыбаясь, он стал ее успокаивать. Один вид доктора всегда вызывал у нее ужас; она страшилась этого человека, такого учтивого, такого мягкого. Часто она запрещала Розе впускать его, говоря, что она не больна, что ей незачем постоянно видеть у себя врача. Роза пожимала плечами и все-таки впускала доктора. Впрочем, он и сам перестал заговаривать с ней о ее болезни, а, казалось, просто навещал ее как знакомую.

Выходя, он встретил аббата Фожа, направлявшегося в церковь св. Сатюрнена. Священник спросил его о состоянии г-жи Муре.

— Наука иногда бывает бессильна, — с важностью отвечал доктор, — но милость провидения неисчерпаема… Бедняжка перенесла тяжелые потрясения. Я не говорю, что нет никакой надежды. Легкие не очень сильно поражены, а климат у нас хороший.

И он прочел целую лекцию о лечении грудных болезней в окрестностях Плассана. Он пишет брошюру на эту тему, но не для печати, так как не причисляет себя к ученым, а просто для того, чтобы прочесть ее нескольким близким друзьям.

— Вот причины, — сказал он в заключение, — которые позволяют мне думать, что ровная температура, душистая растительность и здоровая вода наших холмов безусловно имеют огромное значение при лечении грудных болезней.

Священник со своим обычным суровым видом выслушал его, не прерывая.

— Вы ошибаетесь, — медленно возразил он, — госпоже Муре Плассан очень вреден… Почему вы не посоветуете ей провести зиму в Ницце?

— В Ницце? — встревоженно переспросил доктор.

С минуту он смотрел на священника; затем любезным тоном проговорил:

— Действительно, ей было бы очень хорошо в Ницце. В состоянии чрезвычайного нервного возбуждения, в котором она находится, перемена места может дать очень хорошие результаты. Надо мне посоветовать ей куда-нибудь съездить… Вам пришла в голову превосходная мысль, господин кюре.

Откланявшись, он зашел к г-же де Кондамен, легкие головные боли которой причиняли ему множество забот. На следующий день за обедом Марта отозвалась о докторе в очень резких выражениях. Она клялась, что ни за что не пустит его больше в дом.

— Это он делает меня больной, — заявила она. — Представьте себе, он сегодня посоветовал мне куда-нибудь переехать.

— Я вполне с ним согласен, — заявил аббат Фожа, сворачивая салфетку.

Она пристально посмотрела на него и, сильно побледнев, тихо проговорила:

— Значит, вы тоже отсылаете меня из Плассана? Но я умру там, в чужих местах, вдали от всего, к чему я привыкла, вдали от тех, кого я люблю.

Аббат встал, собираясь выйти из столовой. Он подошел к ней и сказал с улыбкой:

— Ваши друзья заботятся только о вашем здоровье. Чем же вы так возмущаетесь?

— Но я не хочу, не хочу, слышите вы? — вскричала она, отступая.

Произошла короткая стычка. Кровь бросилась в лицо аббату, он скрестил на груди руки, борясь с искушением ударить ее. Она же прислонилась к стене и выпрямилась, полная отчаяния от сознания своей слабости. Потом, побежденная, протянула к нему руки и прошептала:

— Умоляю вас, оставьте меня здесь… Я буду вам повиноваться.

Она разрыдалась, а он, пожав плечами, вышел с видом мужа, боящегося чувствительных сцен. Старуха Фожа, спокойно доканчивавшая обед, с набитым ртом присутствовала при этой сцене. Она дала Марте вволю выплакаться.

— Вы нерассудительны, дитя мое, — сказала она наконец, принимаясь за варенье. — Кончится тем, что Овидий вас просто возненавидит. Вы не знаете, как надо себя вести с ним… Почему вы отказываетесь от путешествия, если это должно принести вам пользу? Мы бы присмотрели за вашим домом. Вернувшись, вы все найдете на своем месте, будьте спокойны.

Марта продолжала рыдать, как будто не слыша ее.

— У Овидия столько забот, — продолжала старуха Фожа. — Знаете ли вы, что он часто работает до четырех часов утра?.. Когда вы по ночам кашляете, это очень его огорчает и мешает ему заниматься. Он не может работать и мучается больше вас… Сделайте это ради Овидия, мое дорогое дитя: уезжайте и возвращайтесь к нам совсем здоровою.

Но приподняв свое лицо, красное от слез, Марта все свое отчаяние выразила в одном крике:

— Ах! И небо лжет!

После этого вопрос о поездке в Ниццу больше не затрагивался. Г-жа Муре выходила из себя при малейшем намекена это. Она с таким страстным отчаянием отказывалась уехать из Плассана, что священник понял, как опасно настаивать на этом проекте. В самом разгаре его победы она начала сильно тяготить его. Труш, посмеиваясь, говорил, что в Тюлет надо было бы отправить сначала ее. После отъезда Муре она вся ушла в строжайшее выполнение религиозных обязанностей, избегая произносить имя мужа и ища в молитве полнейшего забвения. Но по возвращении из церкви св. Сатюрнена она снова испытывала прежнюю тревогу и еще более сильную потребность забыться.

— Наша хозяйка заметно сдает, — каждый вечер говорила мужу Олимпия. — Сегодня я ходила с ней в церковь, и мне пришлось поднять ее с пола… Ты посмеялся бы, если б я тебе рассказала, чего она наговорила на Овидия; она возмущена, уверяет, что он бессердечный, что он обманул ее, наобещав целую кучу утешений. А послушал бы ты, как она роптала на бога! Только ханжа может так скверно отзываться о религии. Можно подумать, что господь бог надул ее на крупную сумму денег… Знаешь, что я тебе скажу? Я думаю, что ее муж приходит по ночам и тащит ее за ноги.

Труша очень забавляли все эти рассказы.

— Сама виновата, — ответил он. — Если этот шут Муре в сумасшедшем доме, то ведь этого она сама хотела. Будь я на месте Фожа, я уже сумел бы уладить эти дела; я бы сделал ее счастливой, и она стала бы у меня кроткою, как овечка. Но Фожа глуп: он сломает на этом шею, вот увидишь… Послушай, моя милая, твой брат не так уж с нами любезен, чтобы я стал помогать ему выпутаться из этой истории. Я здорово посмеюсь, когда хозяйка его совратит. Когда мужчина так сложен, черт побери, он не должен заигрывать с женщиной.

— Да, Овидий относится к нам слишком презрительно, — промолвила Олимпия.

Тогда Труш, понизив голос, сказал:

— Послушай-ка, если бы хозяйка бросилась в колодец вместе с твоим тупоумным братцем, мы остались бы хозяевами, дом был бы наш. Тут есть чем поживиться. Вот была бы славная развязка!

Труши после отъезда Муре и без того завладели всем нижним этажом. Сначала Олимпия стала жаловаться, что наверху дымят камины; потом ей удалось убедить Марту, что гостиная, до тех пор запертая, самая здоровая комната во всем доме. Розе было приказано хорошенько там протапливать, и обе женщины проводили в ней все дни в нескончаемых разговорах перед камином, где пылали огромные поленья. Мечтой Олимпии было хорошо одеваться и жить вот так, валяясь на диванах, среди роскоши в уютной квартире. Она уговорила Марту переменить обои в гостиной, прикупить мебели и положить ковер. Теперь она стала настоящей дамой. Она спускалась вниз в домашних туфлях и в пеньюаре и распоряжалась всем, как хозяйка.

— Бедная госпожа Муре! — говорила она. — У нее столько хлопот, она просила меня помочь ей. Я немножко занимаюсь ее делами. Могло ли быть иначе? Ведь это доброе дело.

Она действительно сумела завоевать доверие Марты, которая, всегда чувствуя себя усталой, возложила на нее все мелкие заботы по хозяйству. Ключи от погреба и шкафов хранились у нее; кроме того, она расплачивалась с поставщиками. Она долго думала о том, как бы ей устроить так, чтобы завладеть и столовой. Но Труш ей отсоветовал: они там не смогут есть и пить так, как им нравится, не посмеют выпить рюмку чистого вина или пригласить приятеля на чашку кофе. Олимпия, однако, обещала мужу приносить наверх его долю десерта. Она наполняла свои карманы кусками сахара, собирала даже огарки свечей. Для этой цели она сшила себе большие полотняные карманы, которые привязывала под юбкой, и по вечерам тратила добрые четверть часа на их разгрузку.

— Посмотри, вот груша, если захочется пить, — говорила она, сваливая в беспорядке всевозможную провизию в сундучок, который потом задвигала под кровать. — Если мы поссоримся с хозяйкой, у нас здесь найдется достаточно, чтобы прожить некоторое время… Надо будет захватить еще соленой свинины и несколько баночек варенья.

— Ты напрасно прячешься, — заметил Труш. — Я на твоем месте приказал бы Розе принести все это, раз ты здесь хозяйка.

Сам Труш занялся садом. Он уже давно завидовал Муре, глядя, как тот подрезает деревья, посыпает песком дорожки и поливает салат; он всегда лелеял мечту иметь также клочок земли, где он мог бы копаться и разводить какие угодно растения. Поэтому, как только Муре увезли, он набросился на сад, намереваясь произвести там коренные реформы и все переделать по-своему. Он начал с того, что изгнал овощи. Как человек с нежной душой, — так Труш говорил о себе, — он очень любил цветы. Но работа заступом скоро утомила его; он пригласил садовника, который, по его указанию, уничтожил грядки, выкинул на помойку салат и приготовил почву так, чтобы весной можно было посадить пионы, розы, лилии, кавалерские шпоры, вьюнки, гвоздику и герань. Потом ему в голову пришла новая мысль: он решил, что мрачный вид грядок происходит от кустов буксуса, окаймляющих их, и стал подумывать, не уничтожить ли эти кусты.

— Ты вполне прав, — заявила Олимпия, с которой он посоветовался по этому поводу. — Это похоже на кладбище. Я бы предпочла бордюр из чугунных веток, похожих на настоящие… Я уговорю хозяйку. Во всяком случае, вели вырубить кусты.

Буксусы были уничтожены. Через неделю садовник устроил палисадник из чугунных веток. Труш пересадил также несколько плодовых деревьев, закрывавших вид, перекрасил беседку в ярко-зеленый цвет, обложил фонтан раковинами. Каскад Растуаля вызывал в нем бешеную зависть, но он пока ограничился тем, что выбрал место для устройства такого же каскада, «если дела пойдут хорошо».

— Соседи, наверно, таращат глаза, — говорил он вечером жене. — Они видят, что здесь теперь хозяйничает человек со вкусом… По крайней мере, этим летом мы, сидя у окна, будем наслаждаться приятным запахом и красивым видом.

Марта предоставляла им делать что угодно, одобряла все проекты, которые ей предлагали; да под конец ее даже и спрашивать перестали. Трушам приходилось бороться только со старухой Фожа, которая оспаривала у них дом шаг за шагом. Когда Олимпия завладела гостиной, ей пришлось выдержать настоящий бой с матерью. И старуха чуть было не одержала верх. Но священник сам помешал этой победе.

— Твоя подлая сестрица постоянно плетет на нас всякие пакости хозяйке, — жаловалась старуха Фожа. — Я-то понимаю, куда она гнет: она хочет выжить нас отсюда, чтобы одной наслаждаться всем… Разве эта негодяйка не водворилась уже в гостиной, как какая-нибудь барыня?

Священник не хотел слушать и только отмахивался от нее. Однажды он даже рассердился и закричал:

— Прошу вас, матушка, оставьте меня в покое. Не говорите мне больше ни об Олимпии, ни о Труте… Пусть они хоть повесятся, если им угодно!

— Они захватывают весь дом, Овидий, они все перегрызут, как крысы. Когда ты захочешь получить свою долю, то будет уже поздно… Только ты один и можешь еще удержать их.

Он посмотрел на мать и улыбнулся, поджимая губы.

— Матушка, вы очень меня любите, — глухо проговорил он, — я вам прощаю… Успокойтесь, мне нужен не дом, а что-то другое; дом — не мой, а я беру только то, что сам заработал. Вы будете гордиться, когда увидите мою долю… Труш был мне полезен. Нужно смотреть немного сквозь пальцы.

Старуха Фожа вынуждена была отступить. Она сделала это очень неохотно, отвечая бранью на торжествующий смех, которым ее преследовала Олимпия. Полное бескорыстие сына лишало эту расчетливую крестьянку надежды на удовлетворение ее грубой жадности. Она с удовольствием запрятала бы куда-нибудь этот дом, чтобы Овидий нашел его свободным и чистеньким в тот день, когда он ему понадобится. При виде того, как Труши всюду запускают свои когти, она испытывала отчаяние скупца, которого грабят чужие люди; ей казалось, что они похищают ее добро, пожирают ее тело, что они хотят пустить по миру ее вместе с любимым ее детищем. Когда аббат запретил ей препятствовать постепенному внедрению Трушей, она решила спасти от разграбления хоть то, что было возможно. И вот она, подобно Олимпии, стала таскать из шкафов; она тоже соорудила себе глубокие карманы под юбками и завела сундук, куда складывала все, что удавалось захватить, — провизию, белье, безделушки.

— Что вы там прячете, матушка? — спросил как-то раз вечером, входя в ее комнату, аббат, привлеченный шумом, который она производила, передвигая сундук. Она что-то забормотала. Но он понял и пришел в бешенство.

— Какой позор! — вскричал он. — Вы сделались воровкой!.. А что было бы, если бы вас поймали? Я бы сделался посмешищем всего города.

— Это для тебя, Овидий, — пролепетала она.

— Воровка! Моя мать — воровка! Вы, может быть, думаете, что я тоже краду, что я приехал сюда затем, чтобы красть, что мое честолюбие заключается в том, чтобы высматривать, где что плохо лежит, и красть? Боже мой! Какого же вы мнения обо мне!.. Нам, матушка, придется расстаться, если мы так плохо понимаем друг друга.

Эти слова как громом поразили старуху. Она так и застыла на коленях перед сундуком; затем села на пол, бледная, задыхающаяся, простирая к нему руки. Наконец, придя немного в себя, она заговорила:

— Это для тебя, дитя мое, для тебя одного, клянусь тебе… Я уже говорила тебе, они забирают все; она все уносит в карманах. Тебе не останется ничего, даже куска сахару… Нет, нет, я ничего больше не буду брать, если это тебя сердит; но ты оставишь меня при себе, да? Ты оставишь меня?..

Аббат Фожа не хотел ничего обещать ей, пока она не положит на место всего взятого. В течение целой недели он лично наблюдал за тайным перемещением содержимого сундука; он смотрел, как она наполняла свои карманы, и ждал, пока она вернется, чтобы снова проделать то же самое. Из предосторожности она должна была производить эту переноску не больше двух раз за вечер. От каждой вещи, которую она возвращала, у старухи разрывалось сердце, но она не смела плакать, хотя слезы сожаления жгли ей веки и руки у нее дрожали сильнее, чем когда она опустошала шкафы. Но ее отчаяние не знало пределов, когда она заметила, что на другой же день ее дочь Олимпия приходила вслед за ней и забирала каждую возвращенную ею вещь. Белье, провизия, огарки свечей — все переходило из ее кармана в другой.

— Я больше ничего не буду относить, — заявила она сыну, возмущенная этим неожиданным ударом. — Это бесполезно, твоя сестра подбирает все, чуть только я отвернусь. Ах, негодяйка! Уж лучше я просто отдам ей весь сундук. У нее, наверно, там целый склад наверху… Умоляю тебя, Овидий, позволь Мне не относить того, что еще осталось. Для хозяйки это разницы не составит, потому что, так или этак, вещи все равно для нее потеряны.

— Пусть моя сестра будет такой, как она есть, — спокойно ответил священник, — но я хочу, чтобы мать моя была честной женщиной. Вы мне поможете гораздо больше, если не будете делать таких вещей.

Старухе пришлось вернуть все, и с этих пор она прониклась дикой ненавистью к Трушам, к Марте, ко всему дому. Она говорила, что настанет день, когда ей придется защищать Овидия от всех этих людей.

Труши сделались полными хозяевами дома. Они окончательно завоевали его, проникли в самые сокровенные его закоулки. Нетронутыми остались только комнаты аббата. Они боялись только его. Это, однако, не мешало им приглашать знакомых и устраивать пирушки, затягивавшиеся до двух часов ночи. Гильом Поркье являлся к ним с целой толпой зеленой молодежи. Олимпия, несмотря на свои тридцать семь лет, вела себя фривольно. Не один из этих сорвавшихся с цепи школьников обнимал ее без всякого стеснения, и она, очень довольная, заливалась хохотом, как от щекотки. Дом превратился для нее в рай. Труш шутил, посмеивался над ней, когда они оставались наедине; он уверял, что нашел у нее в юбках школьный ранец.

— Подумаешь, — говорила она, ничуть не сердясь, — а ты сам разве не развлекаешься?.. Ты хорошо знаешь, что мы не стесняем друг друга.

Нужно сказать, что Труш чуть было не положил конец этой блаженной жизни чересчур скандальной выходкой. Одна из монахинь застала его с дочерью кожевенника, с той самой рослой блондинкой, на которую он давно заглядывался. Девочка рассказала, что не она одна получала конфеты от господина Труша. Монахиня, зная о родстве Труша с кюре церкви св. Сатюрнена, благоразумно решила никому об этой истории не рассказывать, не поговорив предварительно с последним. Тот поблагодарил ее и дал ей понять, что от огласки этого скандала прежде всего пострадала бы религия. Дело замяли, и дамы-патронессы остались в полном неведении. Но аббат Фожа имел со своим зятем бурное объяснение, которое он устроил нарочно в присутствии Олимпии, чтобы у нее было оружие против мужа и она могла держать его в повиновении. И действительно, после этой истории, каждый раз, когда Труш ей в чем-нибудь прекословил, она говорила резко:

— Ступай лучше угощать девчонок конфетками!

Их долгое время мучило еще другое обстоятельство. Несмотря на привольную жизнь, которую они вели, распоряжаясь всеми шкапами хозяйки, они были по уши в долгах в своем квартале. Труш проедал свое жалованье в ресторанах; Олимпия тратила на всякие причуды деньги, которые она выманивала у Марты, рассказывая ей всякие небылицы. Все же необходимое для жизни супруги Труш аккуратнейшим образом забирали в долг. Особенно их тревожил счет кондитера с улицы Банн на сто франков с лишним, тем более, что этот кондитер был человек грубый и грозил рассказать все аббату Фожа. Труши жили в постоянном страхе, опасаясь какой-нибудь ужасной сцены; однако, когда счет был представлен, аббат Фожа беспрекословно его оплатил, позабыв даже упрекнуть их. Священник, казалось, был выше этих мелочей; мрачный и суровый, он продолжал по-прежнему жить в этом доме, отданном на разграбление, не замечая хищных зубов, подтачивавших его стены, и медленного разрушения, от которого уже трещали потолки. Все вокруг него рушилось, а он неуклонно шел к цели своих честолюбивых замыслов. Он жил, как солдат на бивуаке, в своей большой, пустой комнате, не разрешая себе никаких удовольствий, сердясь, когда его хотели побаловать. С тех пор как он стал властелином Плассана, он снова сделался неопрятным: шляпа его порыжела, чулки были грязные; сутана, которую мать чинила каждое утро, стала похожа на ту жалкую, изношенную и выгоревшую хламиду, в какой он появился впервые в Плассане.

— Да нет, она еще очень хороша, — отвечал он, когда кто-нибудь из окружающих решался сделать на этот счет робкое замечание.

И с гордо поднятой головой он красовался в ней, расхаживая по улицам, не обращая внимания на странные взгляды, какими его провожали. В этом, однако, не было никакой бравады; это была просто естественная склонность. Теперь, когда он решил, что ему уже не нужно больше нравиться, к нему вернулось прежнее презрение к внешнему изяществу. Торжество его в том и заключалось, что он мог усесться таким, какой он есть, всей своей огромной, плохо отесанной фигурой, со всей своей грубостью, в рваной, изношенной одежде, посреди завоеванного им Плассана.

Г-жа де Кондамен, оскорбленная едким запахом, исходившим от его сутаны, решила по-матерински пожурить его.

— Знаете ли вы, что наши дамы начинают сторониться вас? — сказала она ему, смеясь. — Они вас обвиняют в том, что вы совершенно перестали заниматься своим туалетом… Раньше, когда вы доставали носовой платок, казалось, что за зашей спиной кадит ладаном мальчик из хора.

Аббат Фожа сделал удивленное лицо. Ему казалось, что он совершенно не изменился. Но она подошла ближе и дружески продолжала:

— Послушайте, дорогой кюре, ведь вы мне позволите говорить с вами откровенно?.. Ну так вот, вы напрасно не обращаете внимания на свою наружность. Вы плохо выбриты, перестали причесываться, волосы у вас всклокочены, будто вы только что дрались на кулачках. Уверяю вас, это производит нехорошее впечатление… Госпожа Растуаль и госпожа Делангр вчера говорили мне, что просто не узнают вас. Вы положительно вредите своему успеху.

Он засмеялся вызывающим смехом, тряся своей мощной всклокоченной головой.

— Теперь уж кончено, — коротко ответил он. — Им придется примириться со мной и нечесанным.

И действительно, Плассану пришлось примириться с ним и нечесанным. Приветливый, покладистый священник превратился в мрачную, деспотическую фигуру, подчинявшую все своей воле. Лицо его опять стало землистым, взгляд сделался орлиным; его огромные руки подымались с угрозой, суля кары. Город положительно пришел в ужас, видя, как непомерно растет этот повелитель, которого он себе избрал, в отвратительном отребье, дурно пахнущий, с рыжеватой, как у дьявола, щетиной. Тайный страх женщин еще увеличивал власть аббата. Он был жесток со своими исповедницами, но ни одна из них не посмела покинуть его; они шли к нему с трепетом, и это сладко волновало их.

— Милая моя, — признавалась г-жа де Кондамен Марте, — напрасно я уговаривала его, чтобы он душился; я привыкла теперь и нахожу, что так он даже лучше… Вот настоящий мужчина!

Аббат Фожа царил особенно в епископском доме. Со времени выборов он создал для епископа Русело жизнь праздного прелата. Епископ жил с любимыми книгами в своем кабинете, где аббат держал его почти взаперти, допуская к нему лишь тех лиц, которых он не опасался; сам же он сидел в соседней комнате, откуда управлял всей епархией. Духовенство трепетало, отданное во власть этому самодержавному властелину; старые, седовласые аббаты склонялись перед ним с присущим духовным лицам смирением, целиком отрешась от собственной роли. Часто, запершись с аббатом Сюреном, монсеньор Русело безмолвно плакал горькими слезами. Он уже сожалел о сухом обращении аббата Фениля, который все же был по временам ласков, тогда как теперь епископ чувствовал себя как бы подавленным каким-то постоянным и неумолимым гнетом. Но потом он улыбался, безропотно покорялся и тихо говорил со своим обычным милым эгоизмом:

— Ну, дитя мое, примемся за работу… Мне не следует жаловаться; я веду такую жизнь, о которой всегда мечтал: полное уединение и книги.

Вздохнув, он прибавлял тихо:

— Я был бы счастлив, если бы не боялся лишиться вас, мой милый Сюрен… Кончится тем, что он не захочет больше терпеть вас здесь. Вчера мне показалось, что он смотрел на вас подозрительно. Заклинаю вас, соглашайтесь с ним во всем, держите его сторону, не щадите меня. Увы, у меня не осталось никого, кроме вас.

Через два месяца после выборов аббат Виаль, один из старших викариев епископа, получил назначение в Рим. Разумеется, аббат Фожа занял его место, хотя оно давно уже было обещано аббату Бурету. Он даже не дал ему прихода св. Сатюрнена, из которого сам ушел, а передал его молодому честолюбивому священнику, обещавшему быть его послушным орудием.

— Епископ не хотел и слышать о вас, — сухо сказал он при встрече аббату Бурету.

Но когда старый священник робко сказал, что пойдет к монсеньору и попросит объяснения, он добавил более мягким тоном:

— Монсеньор плохо себя чувствует и не сможет вас принять. Положитесь на меня, я буду защищать ваши интересы.

С момента своего вступления в палату Делангр примкнул к большинству. Плассан открыто перешел на сторону Империи. Казалось, что аббат мстил этим благоразумным буржуа, грубо с ними обращаясь; заколотив снова калитку тупика Шевильог, он заставил таким образом Растуаля и его друзей заходить к супрефекту с площади, через главный вход. Когда он появлялся на их дружеских собраниях, эти господа пресмыкались перед ним. И таково было его обаяние, таков был тайный страх перед его крупной, грубо сложенной фигурой, что даже в его отсутствие никто не смел произнести какое-нибудь двусмысленное слово на его счет.

— Это чрезвычайно достойный человек, — заявлял Пекер де Соле, рассчитывавший на префектуру.

— Весьма замечательная личность, — поддакивал доктор Поркье.

Все утвердительно покачивали головой. Кондамен, которому этот хвалебный хор в конце концов надоел, иногда любил приводить их в замешательство.

— Во всяком случае, характер у него не легкий, — как бы про себя говорил он.

От таких фраз вся компания цепенела. Каждый из присутствующих подозревал своего соседа в том, что он подкуплен этим страшным аббатом.

— У старшего викария очень доброе сердце, — осторожно вставлял Растуаль, — но только, как все великие люди, он, может быть, немножко суров в обращении.

— Это совсем как я: я очень покладист, а между тем всегда слыл суровым человеком! — восклицал де Бурде, который примирился с обществом, после того как имел продолжительный разговор с глазу на глаз с аббатом Фожа.

Желая привести всех в хорошее настроение, председатель спросил:

— Известно ли вам, что старшему викарию сулят епископскую кафедру?

Тут все сразу оживились, Мафр сильно рассчитывал на то, что аббат Фожа будет епископом в самом Плассане после ухода монсеньора Русело, здоровье которого заметно пошатнулось.

— Это было бы полезно для всех, — простодушно сказал аббат Бурет. — Болезнь озлобила епископа, и я знаю, что наш милейший Фожа всячески старается уничтожить в его сердце некоторые несправедливые предубеждения.

— Он вас очень любит, — уверял судья Палок, только что получивший орден. — Жена моя слышала, как он сожалел, что про вас забыли.

Если аббат Сюрен находился в их обществе, он также принимал участие в общем хоре похвал; но хотя, по выражению всего епархиального духовенства, «митра была у него в кармане», успех аббата Фожа все-таки тревожил его. Он смотрел на него своим приятным взглядом, оскорбленный его сухим обращением, вспоминая предсказание епископа и стараясь угадать, где появится трещина, от которой рассыплется этот колосс.

Так или иначе, все эти господа были уже удовлетворены, за исключением де Бурде и Пекера де Соле, которые все еще дожидались милостей от правительства. Вот почему они оба были самыми ярыми приверженцами аббата Фожа. Остальные, сказать по правде, охотно возмутились бы, если бы у них хватило на это смелости; они устали от непрерывных проявлений признательности, которых требовал от них властелин, и жаждали, чтобы какая-нибудь смелая рука избавила их от него. Поэтому они обменялись очень странными взглядами — тотчас же отведенными в сторону, когда г-жа Палок с притворным равнодушием спросила:

— А куда девался аббат Фениль? Вот уже целая вечность, как я о нем ничего не слышу.

Воцарилось глубокое молчание. Один только Кондамен способен был ступить на такую скользкую почву; все смотрели на него.

— Он как будто замуровался в своем имении в Тюлете, — спокойно ответил он.

А г-жа де Кондамен добавила с иронической улыбкой:

— Можно спать спокойно: его песенка спета; он уже не будет больше вмешиваться в дела Плассана.

Единственным препятствием оставалась Марта. Аббат Фожа чувствовал, что она с каждым днем все больше и больше ускользает от его влияния; он напрягал свою волю, призывал на помощь свои силы духовника и человека, чтобы сломить ее; но ему не удавалось умерить тот пыл, который он сам же возбудил в ней. Она шла к логическому завершению всякой страсти, с каждым часом все настойчивее искала самозабвения, экстаза, самоуничтожения в неземном блаженстве. Для нее было смертельной мукой чувствовать себя закованной в телесную оболочку, не быть в состоянии вознестись к преддверию света, который приоткрывался ей, но казался уходящим все дальше, все выше. Теперь она дрожала от озноба в церкви св. Сатюрнена, в этом холодном сумраке, где некогда испытывала ощущения, полные таких жгучих наслаждений; рокот органа проносился над ее склоненной головой, не вызывая в ней прежнего сладострастного трепета; струи белого дыма кадильниц уже не погружали ее в дремоту среди мистических грез; пылающие огнями часовни, священные дароносицы, сияющие, как звезды, — все это бледнело и расплывалось в ее затуманенных слезами глазах. Тогда, словно грешница, сжигаемая райским огнем, она в отчаянии воздевала руки и требовала возлюбленного, отвергавшего ее, и лепетала, и кричала:

— Боже мой, боже мой, зачем ты покинул меня?

Пристыженная, словно оскорбленная холодным безмолвием сводов, Марта уходила из церкви с гневом покинутой женщины. Она мечтала о муках, чтобы пролить свою кровь; возмущалась тем, что бессильна идти дальше молитвы и не может одним мощным усилием ринуться в объятия бога. Возвращаясь домой, она надеялась только на аббата Фожа. Он один мог отдать ее богу; он приоткрыл ей радости веры, он же должен, теперь окончательно разорвать завесу. И она рисовала себе те религиозные обряды, которые должны были дать полное удовлетворение ее существу. Но священник сердился; он забывался до того, что грубо бранил ее, отказывался ее слушать, пока она не будет стоять перед ним на коленях, покорная и неподвижная, как труп. Она слушала его стоя, и ее возмущенное тело отказывалось согнуться перед этим человеком, которого она проклинала за свои обманутые надежды и обвиняла в гнусной измене, ввергшей ее в такую смертельную муку.

Старухе Ругон часто приходилось вмешиваться в отношения между аббатом и ее дочерью, как в свое время она вмешивалась в отношения между дочерью и Муре. Когда Марта поделилась с ней своим горем, она обратилась к священнику, как теща, желающая счастья своим детям и стремящаяся водворить мир в их семейной жизни.

— Послушайте, — с улыбкой сказала она ему, — неужели вы не можете жить спокойно? Марта постоянно жалуется, а вы как будто вечно дуетесь на нее… Я отлично знаю, что женщины требовательны, но вы совершенно лишены снисходительности… Право, я огорчена всем происходящим; а ведь как легко было бы вам поладить с ней! Прошу вас, дорогой аббат, будьте поласковее.

Она дружески бранила его также и за неряшливость. Чутьем ловкой женщины она чувствовала, что он злоупотребляет своей победой. Затем она защищала свою дочь: бедняжка столько выстрадала; ее болезненная чувствительность требует бережного отношения к ней; к тому же у нее прекрасный характер, любящая натура, и человек умелый мог бы сделать из нее все что угодно. Но однажды, когда она внушала аббату Фожа, каким образом он должен обращаться с Мартой для того, чтобы она исполняла все его желания, он наконец потерял терпение, раздраженный этими вечными советами.

— Ну нет! — вскричал он грубо. — Ваша дочь сумасшедшая, у меня нет больше сил возиться с ней… Я дорого заплатил бы молодчику, который освободил бы меня от нее.

Г-жа Ругон пристально посмотрела на него; губы ее побелели.

— Послушайте, мой милый, — ответила она после некоторого молчания, — у вас нет должного такта, и это погубит вас. Что ж, пропадайте, если это вам нравится. Словом, я умываю руки. Я помогала вам не ради ваших прекрасных глаз, а чтобы сделать приятное нашим парижским друзьям. Меня просили быть вашим кормчим, и я была им… Только запомните хорошенько: я не потерплю, чтобы вы разыгрывали хозяина у меня в доме. Пусть какой-нибудь Пекер или простофиля Растуаль дрожат при виде вашей сутаны, — это их дело. Мы же не из трусливых и намерены остаться хозяевами положения. Мой муж завоевал Плассан раньше вас, и Плассан останется нашим, да будет это вам известно.

С этого дня между Ругонами и аббатом Фожа установились весьма холодные отношения. Когда Марта снова пришла к ней жаловаться, мать ей прямо сказала:

— Твой аббат смеется над тобой. От этого человека ты никогда не получишь никакого удовлетворения… На твоем месте я бы не постеснялась сказать ему в лицо всю правду. Прежде всего, он с некоторых пор стал ужасно грязен; я просто не понимаю, как ты можешь есть с ним за одним столом.

Дело в том, что г-жа Ругон внушила своему мужу очень остроумный план действий. Надо было вытеснить аббата и затем воспользоваться его успехом. Теперь, когда город голосовал, как требовалось, Ругон, раньше не желавший рисковать, выступая открыто, теперь смог бы и один удержать его на правильном пути. Зеленая гостиная от этого только выиграла бы. С этой минуты Фелисите стала выжидать, с той терпеливой хитростью, которой она была обязана своим богатством.

В тот день, когда мать заверила ее в том, что «аббат смеется над ней», Марта отправилась в церковь св. Сатюрнена. Сердце ее обливалось кровью, она решилась обратиться с последним призывом. Она пробыла два часа в пустой церкви, прочитала все молитвы, ожидая экстаза, терзаясь в тщетных поисках облегчения. Она смиренно преклоняла колени на каменных плитах, но затем поднималась возмущенная, со стиснутыми зубами, и все ее существо изнывало в безумном устремлении все к тому же, не ощущая ничего, кроме пустоты неудовлетворенной страсти. Когда она вышла наконец из церкви, небо показалось ей черным; она не чувствовала под ногами земли, и узкие улицы казались ей необъятно пустынными. Она бросила шляпу и шаль на обеденный стол и направилась в комнату аббата Фожа.

Аббат Фожа сидел за маленьким столиком и размышлял, выронив перо из рук. Он открыл дверь Марте, занятый своими мыслями. Но, увидев ее мертвенно бледное лицо и взгляд, исполненный страстной решимости, он сделал гневное движение.

— Что вам нужно? — спросил он. — Зачем вы пришли сюда?.. Вернитесь вниз и подождите меня, если вы имеете что-нибудь мне сказать.

Она оттолкнула его и вошла, не говоря ни слова.

Он с минуту колебался, борясь с гневом, уже заставившим его поднять руку. Он стоял прямо перед ней, не затворяя широко раскрытой двери.

— Что вам нужно? — повторил он. — Я занят.

Тогда она сама затворила дверь. Оставшись наедине с ним, она подошла к нему и наконец сказала:

— Мне нужно поговорить с вами.

Она села, оглядывая комнату, узкую кровать, жалкий комод и большое распятие из черного дерева, неожиданный вид которого на голой стене заставил ее вздрогнуть. С потолка веяло ледяным спокойствием. Камин был пуст, в нем не было признаков золы.

— Вы простудитесь, — сказал священник более спокойным голосом. — Прошу вас, сойдемте вниз.

— Нет, мне нужно поговорить с вами, — снова повторила она.

И, сложив руки, словно кающаяся на исповеди, продолжала:

— Я вам многим обязана… До вашего появления у меня не было души. Вы захотели меня спасти. Благодаря вам я узнала единственные радости в моей жизни. Вы мой спаситель и мой отец… Вот уже пять лет, как я живу только вами и ради вас.

Голос ее оборвался, она упала на колени. Он жестом остановил ее.

— И вот, — воскликнула она, — теперь я страдаю, мне нужна ваша помощь!.. Выслушайте меня, отец мой! Не уходите от меня. Вы не можете оставить меня в таком состоянии… Я вам говорю, что бог не внимает мне больше. Я его уж не чувствую… Сжальтесь надо мной, молю вас! Посоветуйте мне, приведите меня к этой божественной благодати, первую радость которой вы мне дали познать; научите меня, что мне делать, чтобы получить исцеление, чтобы идти дальше в любви к богу!

— Нужно молиться, — торжественно произнес священник.

— Я молилась, молилась целыми часами, стиснув руками голову, ища забвения в каждом слове молитвы, но я не получала облегчения, я не почувствовала бога.

— Нужно молиться, еще молиться, молиться постоянно, молиться до тех пор, пока господь не смягчится и не снизойдет на вас.

Она с тоской поглядела на него.

— Значит, кроме молитвы, нет ничего? — спросила она. — Вы ничего не можете сделать для меня?

— Нет, ничего, — жестко отрезал он.

В порыве отчаяния, задыхаясь от гнева, она подняла дрожащие руки. Но сдержалась и прошептала:

— Ваше небо закрыто. Вы привели меня к нему, чтобы я стукнулась об эту глухую стену… Я жила очень спокойно, помните, когда вы приехали. Я жила в своем уголке чуждая желаний, ничего не ища. Но вы разбудили меня словами, которые заставили забиться мое сердце. Это вы заставили меня пережить вторую молодость… Ах, вы не знаете, какое наслаждение вы давали мне вначале! Это была какая-то нежная теплота, переполнявшая все мае существо и проникавшая до мозга костей. Я слышала свое сердце. У меня явилась необъятная надежда… В сорок лет мне это казалось иногда смешным, и я улыбалась; потом я прощала себе — до такой степени я была счастлива… Но теперь я хочу всего обещанного мне счастья. Невозможно, чтобы это было — все. Есть ведь еще что-то, не правда ли? Поймите же, что я устала от этого вечного желания, что это желание сжигает меня, что оно меня убивает. А теперь я должна спешить, потому что мое здоровье надорвано; я не хочу быть обманутой… Ведь есть что-то еще; скажите мне, что есть что-то еще!

Аббат Фожа оставался бесстрастным, не прерывая этого потока пылких слов.

— Ничего нет, ничего нет! — гневно продолжала она. — Значит, вы меня обманули… Вы обещали мне небо, там, внизу, на террасе, в те звездные вечера. И я приняла этот дар. Я продала себя, я отдалась… Я обезумела от сладости первых минут молитвы… Теперь сделка расторгнута, я хочу вернуться в свой угол и снова начать прежнюю спокойную жизнь… Я прогоню всех, приведу дом в порядок, буду чинить белье на своем обычном месте, на террасе… Да, я любила чинить белье. Шитье не утомляло меня… И я хочу, чтобы Дезире была около меня, на своей маленькой скамеечке; она смеялась, шила куклы, бедная моя малютка… Она зарыдала.

— Я хочу, чтобы мои дети были со мной!.. Они охраняли меня. Когда их не стало, я потеряла голову, начала дурно жить… Зачем вы их отняли у меня? Оли ушли один за другим, и дом сделался для меня словно чужим. У меня сердце больше не лежало к нему. Я была довольна, когда уходила из дому на целый день; а когда вечером возвращалась, мне казалось, что я вхожу к незнакомым людям. Даже мебель смотрела на меня холодно и враждебно. Я ненавидела мой дом… Но я поеду и привезу бедных малюток. С их приездом здесь все переменится… Ах, если бы я могла уснуть своим прежним мирным сном!

Она все больше и больше возбуждалась. Священник попытался ее успокоить способом, который раньше ему часто удавался.

— Успокойтесь же, будьте благоразумны, моя дорогая, — сказал он, стараясь завладеть ее руками и сжать их в своих.

— Не прикасайтесь ко мне! — вскричала она, отодвигаясь. — Я не хочу… Когда вы держите мои руки, я делаюсь слабой, как ребенок. Теплота ваших рук лишает меня воли… Завтра все началось бы сызнова, потому что я не в силах больше жить, поймите, а вы меня успокаиваете всего только на один час.

Лицо ее сделалось мрачным. Она прошептала:

— Нет, теперь я осуждена. Никогда больше я не полюблю своего дома. А если дети вернутся и спросят об отце… Ах, вот это-то и терзает меня… Я получу прощение только тогда, когда покаюсь в своем преступлении священнику.

Она упала на колени.

— Я виновна!.. Вот почему бог отвращает от меня свой лик.

Аббат Фожа хотел ее поднять.

— Замолчите! — властно приказал он. — Я не могу выслушивать здесь ваше признание. Приходите завтра в церковь святого Сатюрнена.

— Отец мой, — продолжала она молящим голосом, — пожалейте меня! Завтра у меня не будет больше сил.

— Я запрещаю вам говорить! — крикнул он еще громче. — Я не хочу ничего знать, я отвернусь и заткну уши.

Он отступил назад с протянутыми руками, как бы желая остановить признание, готовое сорваться с уст Марты. Они с минуту молча смотрели друг на друга с затаенным гневом сообщников.

— Вас слушал бы здесь не священник, — прибавил он глухим голосом. — Здесь теперь перед вами человек, который должен вас судить и осудить.

— Человек! — повторила она, словно помешанная. — Ну что ж, это лучше! Я предпочитаю человека.

Она поднялась и лихорадочно продолжала:

— Я не исповедуюсь, а просто рассказываю вам о своем преступлении. Дав уйти детям, я помогла удалению отца. Никогда он меня не бил, несчастный! Это я была безумна. Я чувствовала огонь во всем теле. Я царапала себя, мне нужен был холод каменных плит, чтобы успокоиться. После припадка мне было до такой степени стыдно видеть себя обнаженной перед людьми, что я не смела говорить. Если бы вы знали, какие страшные кошмары повергали меня на землю! Целый ад кипел у меня в голове. Мне было жаль этого несчастного, у которого стучали зубы. Он боялся меня. Когда вы уходили, он не решался ко мне приблизиться и просиживал всю ночь на стуле.

Аббат Фожа пытался прервать ее.

— Вы убиваете себя, — сказал он. — Оставьте эти воспоминания. Бог зачтет вам ваши страдания.

— Это я отправила его в Тюлет, — снова заговорила она, энергичным жестом заставив замолчать аббата. — Вы все, все уверяли меня, что он сумасшедший… О, какая невыносимая жизнь! Я всегда боялась сойти с ума. Когда я была молода, мне иногда казалось, что мне вскрывают череп и моя голова пустеет. У меня был точно кусок льда во лбу. И вот у меня снова появилось это ощущение смертельного холода, я стала бояться сойти с ума. Это чувство у меня бывает всегда, всегда… Его увезли. Я допустила это. Я уж ничего не соображала. Но с тех пор, стоит мне сомкнуть глаза, как я его вижу, сидящего там. Вот что делает меня такой странной, вот что заставляет меня сидеть часами на одном месте с широко открытыми глазами… Я знаю этот дом, он стоит у меня перед глазами. Дядюшка Маккар показал мне его. Он совсем серый, как тюрьма, с черными окнами.

Она задыхалась; она поднесла к губам носовой платок, и когда отняла его, на нем было несколько капель крови. Крепко сжав скрещенные руки, священник ожидал окончания кризиса.

— Вы ведь знаете это все, не правда ли? — запинаясь, закончила она. — Я, презренная, грешила ради вас… Но дайте мне жизнь, дайте мне радость, и я без угрызений совести погружусь в это сверхчеловеческое блаженство, которое вы мне обещали.

— Вы лжете, — медленно проговорил священник, — я ничего не знаю; мне не было известно, что вы совершили это преступление.

Теперь она отступила, сложив руки, заикаясь, устремив на него испуганный взгляд. Потом, охваченная гневом, теряя самообладание, она заговорила совсем просто:

— Послушайте, Овидий, я вас люблю, и вы это знаете, правда ведь? Я вас полюбила, Овидий, с первого же дня, как вы вошли сюда… Я вам этого не говорила. Я видела, что вам это неприятно. Но я чувствовала, что вы угадали тайну моего сердца. Я была довольна, надеялась, что со временем мы сможем быть счастливы, соединившись узами божественной любви… Ради вас я разорила весь дом. Я ползала на коленях, стала вашей служанкой… Не можете же вы быть жестоким до конца!.. Вы согласились на все, позволили мне принадлежать лишь вам одному, устранять препятствия, стоявшие между нами. Вспомните, умоляю вас. Теперь, когда я больна, покинута, когда сердце мое разбито и голова опустошена, — не может быть, чтобы вы меня оттолкнули… Правда, мы ничего не сказали прямо друг другу. Но говорила моя любовь, и ответом было ваше молчание. Я обращаюсь сейчас к человеку, а не к священнику. Вы мне сказали, что здесь сейчас только человек. Человек услышит меня… Я люблю вас, Овидий, люблю и умираю от этой любви.

Она зарыдала. Аббат Фожа выпрямился во весь свой рост. Он подошел к Марте и излил на нее все свое презрение к женщине.

— А, презренная плоть! — вскричал он. — Я думал, что вы станете рассудительнее, что вы никогда не дойдете до такого позора, чтобы громко высказывать эти мерзости… Да, это вечная борьба зла с людьми сильной воли. Вы, женщины, искушение ада, малодушие, последнее падение. У служителя церкви нет более лютого врага, чем вы, и вас следовало бы изгнать из церквей как нечистые, проклятые существа!

— Я люблю вас, Овидий, — прошептала она опять, — я люблю вас, помогите же мне.

— Я и так слишком приблизил вас к себе, — продолжал он. — Если я паду, то виной этому будешь ты, женщина, лишившая меня сил одним своим вожделением. Удались, уйди от меня, сатана! Я изобью тебя, чтобы изгнать злого духа из твоего тела!

Она пошатнулась и как-то осела, прислонившись к стене, онемев от ужаса при виде грозно занесенного над ней кулака, которым священник ей угрожал. Волосы ее рассыпались, и прядь седых волос упала ей на лоб. Тогда, оглянувшись кругом, она стала искать какой-нибудь опоры в этой пустой комнате — и вдруг увидела черное деревянное распятие; у нее еще хватило сил протянуть к нему руки в страстном порыве.

— Не прикасайтесь к кресту! — вскричал аббат вне себя от гнева. — Христос жил целомудренно, вот почему он сумел умереть.

В эту минуту вошла старуха Фожа с большой корзиной провизии. Она быстро поставила ее на пол, увидев сына в страшном гневе. Она взяла его за руки.

— Овидий, дитя мое, успокойся! — бормотала она, поглаживая ему руки.

И обернувшись к уничтоженной Марте, она бросила на нее убийственный взгляд и крикнула:

— Вы все не можете оставить его в покое!.. Раз он вас знать не хочет, перестаньте его изводить! Довольно, ступайте вниз, вы не должны здесь больше оставаться.

Марта не двигалась. Старухе Фожа пришлось поднять ее и толкнуть к дверям. Она ворчала, обвиняла Марту в том, что она нарочно дождалась ее ухода, и взяла с Марты слово, что она не будет больше приходить наверх, будоражить весь дом такими сценами. Потом сердито захлопнула за ней дверь.

Марта, шатаясь, сошла вниз. Она больше не плакала. Она повторяла:

— Франсуа вернется. Франсуа всех их выгонит.

Глава 21

Тулонский дилижанс, проходивший через Тюлет, где меняли лошадей, отходил из Плассана в три часа. Словно подхлестываемая неотвязной мыслью, Марта не захотела терять ни минуты; она снова надела шаль и шляпу и велела Розе тотчас же одеться.

— Не знаю, что случилось с барыней, — заявила кухарка Олимпии. — Кажется, мы уезжаем на несколько дней.

Марта оставила ключи в дверях. Она торопилась выйти на улицу. Провожавшая ее Олимпия пыталась разузнать, куда она едет и сколько дней будет в отсутствии.

— Во всяком случае, будьте спокойны, — сказала она Марте любезным тоном, стоя на пороге, — я присмотрю за всем, и вы все найдете в порядке… Не торопитесь, устраивайте ваши дела. Если будете в Марселе, привезите нам свежих ракушек.

Не успела Марта завернуть за угол улицы Таравель, как Олимпия уже завладела всем домом. Когда Труш вернулся со службы, он застал жену в самом разгаре хлопот — она хлопала дверьми, обыскивала ящики шкапов и комодов, шарила повсюду, весело напевая и наполняя комнаты шелестом своих развевающихся юбок.

— Она уехала, и дурища-кухарка с ней тоже! — крикнула она мужу, разваливаясь в кресле. — Вот было бы славно, если бы они обе свалились в какую-нибудь канаву да там и остались бы, а?.. Ну да все равно, мы отлично поживем хоть несколько дней на свободе. Ух! (Как хорошо остаться одним. Правда, Оноре? Поцелуй меня за все мои хлопоты! Мы теперь у себя и можем ходить хоть в одной рубашке, если захотим.

Между тем Марта и Роза пришли на бульвар Совер как раз перед самым отходом тулонского дилижанса. Одно изего купе было свободно. Когда кухарка услышала, как ее хозяйка сказала кондуктору, что остановится в Тюлете, она нахмурилась и очень неохотно села. Не успел еще дилижанс выехать за город, как она уже начала ворчать, повторяя с угрюмым видом:

— А я-то надеялась, что вы наконец образумились. Думала, мы едем в Марсель повидаться с господином Октавом, Мы бы привезли оттуда лангуст и креветок… Видно, я слишком поторопилась. Вы все такая же, ищете себе огорчений и не знаете, что выдумать такое, чтобы только еще сильнее расстроить себя.

Марта сидела в уголке купе в полуобморочном состоянии. Смертельная слабость овладела ею теперь, когда она не боролась больше с болью, раздиравшей ее грудь. Но кухарка даже не смотрела на нее.

— Придумать же такую чушь, поехать навестить барина! — продолжала она. — Приятное зрелище, оно вас очень развеселит! После этого мы с вами целую неделю спать не будем. Можете теперь сколько угодно бояться ночью, — пусть меня черт заберет, если я вылезу из своей постели и буду заглядывать под мебель… Если бы еще ваш приезд пошел барину на пользу; а то, может быть, он как взглянет на вас, так сразу же и окочурится. Я надеюсь, вас просто к нему не пустят. Ведь это запрещено… Сказать правду, мне не следовало бы и садиться в дилижанс, после того как вы помянули про Тюлет; может быть, вы и не решились бы на эту глупость одна.

Вздох Марты прервал ее. Роза обернулась и, увидев ее бледной и задыхающейся, еще больше рассвирепела; она опустила окно, чтобы дать доступ воздуху.

— Ну вот, теперь еще вы вздумаете умереть у меня на руках! Только этого не хватало! Не лучше ли было бы вам лежать у себя дома в постели, где за вами был бы уход? Как подумаешь, какое вам выпало счастье, что вас окружают только преданные люди! А вы даже и бога-то не благодарите за это. Сами знаете, что это правда. Господин кюре, его матушка, сестра и даже господин Труш — все о вас так заботятся, готовы кинуться за вас в огонь и воду, в любой час ночи вскочить и бежать к вам! Я видела, как госпожа Олимпия плакала, да, плакала, когда вы были больны в последний раз. И чем же вы их отблагодарили за такую доброту? Вы делаете им неприятность, уезжаете тайком повидаться с барином, хотя отлично знаете, что это их расстроит, потому что они не могут любить барина, раз он так грубо обошелся с ними… Хотите, я вам скажу правду? Замужество не пошло вам на пользу, вы заразились злостью от барина. Слышите? Бывают дни, когда вы так же злитесь, как он.

Она продолжала в этом духе до самого Тюлета, защищая Фожа и Трущей и обвиняя Марту во всевозможных гадостях. И в заключение заявила:

— Вот люди, которые были бы хозяевами что надо, имей они деньги, чтобы держать прислугу! Но уж так устроено, что богатство достается только злым людям.

Марта, которая несколько успокоилась, ничего ей не отвечала. Она машинально смотрела на тощие деревья, мелькавшие по краям дороги, на широкие поля, расстилавшиеся перед ней, как куски темной материи. Воркотня Розы заглушалась грохотом дилижанса.

В Тюлете Марта поспешно направилась к дому дядюшки Маккара, сопровождаемая кухаркой, которая теперь уже молчала и, поджав губы, только пожимала плечами.

— Как! Это ты! — воскликнул дядюшка в крайнем изумлении. — Я думал, что ты лежишь в постели. Мне говорили, что ты больна… Да, да, милая, вид у тебя очень неважный… Может быть, ты со мной пообедаешь?

— Я хотела бы повидать Франсуа, дядя, — ответила Марта.

— Франсуа? — переспросил Маккар, глядя на нее в упор. — Ты хочешь повидать Франсуа? Это мысль, достойная хорошей жены. Бедняга страшно кричал и звал тебя. Я видел из моего сада, как он стучал кулаками в стену и все звал тебя… А, значит, ты приехала взглянуть на него? А я уж думал, что вы все забыли о нем.

Крупные слезы выступили на глазах у Марты.

— Сегодня тебе едва ли удастся его повидать, — продолжал Маккар. — Скоро четыре часа. К тому же, я не знаю, даст ли директор тебе разрешение. Последнее время Муре плохо ведет себя: он все ломает, грозит поджечь дом. Черт возьми! Сумасшедшие не всегда бывают любезны.

Марта слушала, дрожа как в лихорадке. Она хотела было о чем-то спросить дядюшку, но только простерла к нему руки.

— Умоляю вас! — проговорила она. — Я приехала только ради этого; мне во что бы то ни стало надо поговорить с Франсуа сегодня же, сейчас… У вас в этом доме есть приятели, вы можете устроить, чтобы меня впустили.

— Конечно, конечно, — пробормотал Маккар, не давая определенного ответа.

Казалось, он находится в сильнейшем недоумении; он не понимал ясно причины этого внезапного приезда и как будто обсуждал дело со своей собственной точки зрения, известной ему одному. Он вопросительно посмотрел на кухарку, но та повернулась к нему спиной. Наконец на губах его появилась едва заметная улыбка.

— В конце концов раз ты этого хочешь, — сказал он, — я попытаюсь. Только помни, если твоя мать рассердится, ты ей скажешь, что я не мог тебя удержать… Боюсь, как бы это не подействовало на тебя плохо. Зрелище не из веселых, уверяю тебя.

Когда они уходили, Роза решительно отказалась их сопровождать. Она уселась перед большим камином, в котором ярко горели ветви виноградных лоз.

— Я вовсе не желаю, чтобы он выцарапал мне глаза, — злобно заявила она. — Хозяин не очень-то меня жаловал… Лучше посижу здесь и погреюсь.

— Тогда будьте добры согреть нам кастрюльку вина, — шепнул ей на ухо дядюшка. — Вино и сахар стоят в этом шкапу. Нам это понадобится, когда мы вернемся.

Маккар не провел племянницу через главные, решетчатые ворота сумасшедшего дома. Он повернул налево и, дойдя до низенькой дверцы, вызвал там сторожа Александра, с которым обменялся вполголоса несколькими словами. После этого они все трое молча пошли по бесконечным коридорам. Сторож шел впереди.

— Я подожду тебя здесь, — сказал Маккар, останавливаясь на одном из маленьких двориков, — Александр пойдет с тобой.

— Мне бы хотелось побыть с ним одной, — прошептала Марта.

— Хорошего вы там ничего не увидите, — ответил сторож со спокойной улыбкой, — а ведь мне может здорово влететь.

Он провел ее через второй двор и остановился перед маленькой дверцей. Тихо повернув ключ, он проговорил вполголоса:

— Не пугайтесь… Сегодня он несколько спокойнее, и с него можно было снять смирительную рубашку… Если он станет бушевать, пожалуйста, уходите, пятясь назад, и оставьте меня одного с ним.

Вся дрожа, с пересохшим горлом, Марта вошла в комнату. Сначала она ничего не различала, кроме какой-то темной массы, прижавшейся к стене, в углу. День догорал, и каморка, точно погреб, освещалась светом, который падал из окна, заделанного решеткой и досками.

— Ну, любезный, — фамильярно крикнул Александр, подойдя к Муре и хлопая его по плечу, — я привел вам гостью… Надеюсь, что вы будете вести себя хорошо.

Он отошел и прислонился к двери, опустив руки и не спуская глаз с сумасшедшего. Муре медленно приподнялся. Он не выразил ни малейшего удивления.

— Это ты, моя дорогая? — промолвил он своим тихим голосом. — Я тебя ждал, я все беспокоюсь о детях.

Марта, у которой подгибались колени, смотрела на него с тоской, онемев от этого ласкового приема. Муре совсем не изменился; на вид он даже поправился, потолстел, был выбрит, смотрел ясным взором. К нему снова вернулись замашки довольного собой буржуа; он потирал руки, подмигивал правым глазом, переступал с ноги на ногу и болтал с насмешливым видом, как в доброе старое время.

— Я совсем поправился, моя дорогая. Мы могли бы вернуться домой… Ты приехала за мной, не правда ли?.. А что, как мой салат? Улитки чертовски любят латук, сад прямо кишел ими; но я знаю средство их уничтожать… У меня много планов, ты увидишь. Мы достаточно богаты, чтобы позволить себе кое-какие фантазии… Скажи, ты не видела дядюшку Готье из Сент-Этропа, пока меня не было? Я купил у него большой запас молодого вина. Надо будет к нему съездить… У тебя ведь ни на грош памяти.

Он посмеивался и дружелюбно грозил ей пальцем.

— Держу пари, что, вернувшись, я найду все в беспорядке, — продолжал он. — Вы ведь ни на что не обращаете внимания: инструменты валяются где попало, шкапы открыты, и Роза только разводит грязь в комнатах своей метлой… А почему Роза не пришла? Вот уж твердолобая! Никогда не будет от нее толку. Знаешь, она хотела однажды выгнать меня из дому. Честное слово!.. Как будто дом принадлежит ей! Помереть со смеху… Но что же ты не расскажешь мне ничего о детях? Дезире все еще у своей кормилицы, не правда ли? Мы съездим к ней поцеловать ее и спросить, не соскучилась ли она. Хочу также съездить в Марсель, потому что Октав меня беспокоит; когда я видел его в последний раз, я нашел, что он порядком распустился. Я не говорю о Серже, он слишком благоразумен, он святой в семье… Знаешь, мне очень приятно поговорить о доме.

И он говорил, говорил без умолку, расспрашивая о каждом дереве в саду, останавливаясь на самых ничтожных предметах домашнего хозяйства, обнаруживая необычайную память относительно целой массы мелочей. Глубоко растроганная этой привязанностью к дому, Марта приняла за проявление величайшей деликатности, что он ни словом не упрекнул ее, не сделал ни одного намека на свои страдания. Она была прощена; она давала себе слово искупить свое преступление, сделавшись покорной служанкой этого человека, столь великого в своей доброте; крупные слезы тихо катились по ее щекам, и она готова была упасть перед ним на колени в порыве благодарности.

— Будьте осторожны, — сказал ей на ухо сторож: — его глаза беспокоят меня.

— Но он не сумасшедший! — пробормотала она. — Клянусь вам, что он не сумасшедший!.. Я должна поговорить с директором. Я хочу сейчас же увезти его домой.

— Будьте осторожны, — грубо повторил сторож, оттаскивая ее за руку.

Продолжая болтать, Муре вдруг завертелся, словно раненое животное. Он упал на пол, затем вскочил на четвереньки и побежал вдоль стены.

— У! у! у! — зарычал он протяжно хриплым голосом.

Он порывисто вскочил и снова свалился на бок. Последовала страшная сцена: он извивался, как червь, бил себя по лицу кулаками, раздирал себе кожу ногтями. Вскоре вся его одежда превратилась в лохмотья; измученный, израненный, полуголый, он лежал и хрипел.

— Да уходите же, сударыня! — крикнул сторож.

Марта стояла на месте, как пригвожденная. Она узнавала в муже себя. Она точно так же бросалась на пол в своей спальне, точно так же царапала и била себя. Она узнавала даже свой голос: Муре хрипел совершенно так же, как она. Это она сделала его таким несчастным!

— Он не сумасшедший! — повторяла она. — Он не может быть сумасшедшим!.. Это было бы ужасно! Лучше бы мне умереть!

Сторож схватил ее в охапку я вынес из комнаты; но она остановилась и словно прилипла к двери. Из каморки доносился шум борьбы и визг, точно резали свинью, затем послышалось глухое падение, казалось, упал узел с мокрым бельем, после чего воцарилось мертвое молчание. Когда сторож вышел, уже почти наступила ночь. Через полурастворенную дверь Марта увидела только черную дыру.

— Черт побери! — возмущенно проговорил сторож. — Надо же такое придумать, сударыня: «Он не сумасшедший!» Я чуть не остался без большого пальца, в который он вцепился зубами… Ну, зато теперь он успокоился на несколько часов.

И, провожая Марту, он продолжал:

— Вы не знаете, какие они все хитрые!.. Целыми часами ведут себя смирно, рассказывают разные истории, как совершенно здоровые люди; потом вдруг — бац! — они, не дав вам опомниться, хватают вас за горло… Я отлично видел, что, когда он говорил о своих детях, он уже что-то замышлял: у него глаза совсем закатывались.

Когда Марта отыскала дядюшку Маккара на маленьком дворе, она не могла плакать и только лихорадочно повторяла медленно, надтреснутым голосом:

— Он сумасшедший! Он сумасшедший!

— Конечно, он сумасшедший, — усмехаясь, сказал дядюшка. — А ты думала найти его в здравом уме и твердой памяти? Не зря же его сюда засадили, я думаю!.. К тому же и самый дом этот не очень полезен для здоровья. Посади меня туда часика на два — я, пожалуй, тоже на стенку полезу.

Он украдкой посматривал на Марту, наблюдая за ее малейшими нервными вздрагиваниями. Затем добродушно спросил:

— Может быть, ты хочешь повидать и бабушку?

Марта задрожала от ужаса и закрыла лицо руками.

— Это никого бы не затруднило, — продолжал он, — Александр доставил бы нам это удовольствие… Она здесь рядом, и ее нечего бояться: она очень смирная. Не правда ли, Александр, она никогда никому не причинила беспокойства? Все время сидит и смотрит прямо перед собой. За двенадцать лет она ни разу не тронулась с места… Ну что же, раз ты не хочешь ее видеть…

Сторож стал с ними прощаться, но Маккар пригласил его зайти и выпить стаканчик глинтвейну, подмигнув так многозначительно, что Александр согласился. Им пришлось поддерживать Марту, у которой с каждым шагом все более подкашивались ноги. Под конец они уже несли ее на руках; она лежала с искаженным лицом, с широко раскрытыми глазами, оцепеневшая в одном из тех нервных припадков, во время которых она делалась на несколько часов как бы мертвой.

— Ну, что я говорила? — вскричала Роза, увидев их. — В хорошеньком она теперь состоянии! И как это мы поедем с ней обратно? Господи боже мой, надо же быть такой сумасбродкой! Вот если бы барин ее придушил, это было бы для нее хорошим уроком.

— Ничего, — сказал дядюшка, — я сейчас ее уложу на свою кровать. Не умрем же мы, если просидим ночь у камина.

Он отдернул ситцевую занавеску, скрывавшую альков. Роза раздела Марту, не переставая ее бранить. По ее мнению, больше ничего не оставалось делать, как приложить ей к ногам нагретый кирпич.

— Ну, теперь, когда мы ее уложили, нам можно выпить по стаканчику, — проговорил дядюшка, скаля зубы, словно прирученный волк.

— Однако, голубушка, ваш глинтвейн чертовски хорош!

— Я нашла на камине лимон и выжала его, — сказала Роза.

— И отлично сделали. У меня тут все есть. Когда я готовлю себе кролика, то уж со всеми приправами, какие полагаются, будьте спокойны.

Придвинув стол к камину, он сел между кухаркой и Александром, налил всем глинтвейну в большие желтые чашки и сам благоговейно сделал два глотка.

— Черт возьми, — воскликнул он, прищелкнув языком, — вот это глинтвейн! Видно, вы понимаете в нем толк; он, пожалуй, лучше моего. Надо будет взять у вас рецепт.

Успокоившаяся и польщенная этими комплиментами, Роза засмеялась. Пламя горящих лоз отбрасывало ярко-красный отблеск; чашки снова наполнились.

— Выходит, значит, — начал Маккар, облокачиваясь на стол и глядя в лицо кухарки, — что племянница моя приехала просто так, с бухты-барахты?

— И не говорите, — ответила Роза, — а то я опять начну злиться… Барыня у меня сходит с ума, точь-в-точь, как барин; сама уж не знает, кого любит, кого нет… Мне кажется, что она перед отъездом поспорила с господином кюре; я слышала, что они уж очень громко кричали.

Дядюшка раскатисто засмеялся.

— Да ведь они как будто отлично ладили между собой, — сказал он.

— Конечно, но разве с таким характером, как у барыни, что-нибудь может быть прочным?.. Я готова побиться об заклад, что она жалеет о колотушках, которые ей задавал хозяин. Мы ведь нашли его палку в саду.

Маккар посмотрел на нее еще более пристально и между двумя глотками глинтвейна проговорил:

— Может быть, она приехала, чтобы забрать Франсуа домой?

— Упаси нас боже от этого! — испуганно вскричала Роза. — Барин ведь разнесет весь дом; он всех нас убьет… Знаете, я этого до страсти боюсь! Все время трясусь, как бы он ночью не явился и не зарезал нас. Стоит мне только подумать об этом, лежа в постели, так я уж и заснуть не могу. Все кажется, что он лезет в окно, — волосы всклокоченные, а глаза светятся, как спички.

Маккар громко засмеялся, стуча чашкой по столу.

— Это было бы забавно, очень забавно! — повторял он. — Вряд ли он вас очень любит, особенно вашего кюре, который занял его место. С ним бы он живо справился, даром что тот здоровенный малый: ведь у сумасшедших, говорят, бывает огромная сила. Скажи, Александр, представляешь ты себе, что будет, когда бедняга Франсуа попадет к себе домой? Он уж там навел бы порядочек. Я бы с удовольствием посмотрел!

И он поглядывал на сторожа, спокойно потягивавшего вино и только кивавшего в знак согласия головой.

— Это я говорю просто так, для шутки… — добавил Маккар, заметив испуганный взгляд Розы.

В эту минуту Марта страшно забилась за ситцевой занавеской; пришлось в продолжение нескольких минут крепко держать ее, чтобы она не упала. Когда она снова вытянулась, неподвижная, как труп, дядюшка вернулся погреть себе ноги у камина; задумчиво и как бы безотчетно он пробормотал:

— Она не очень-то покладиста, моя племянница. Потом вдруг спросил:

— А Ругоны, что они говорят обо всех этих делах? Они на стороне аббата, не правда ли?

— Барин относился к ним не так уж хорошо, чтобы они стали его жалеть, — ответила Роза. — Он вечно над ними издевался.

— И он был прав, — заметил дядюшка. — Ругоны-скареды. Подумать только, они так и не согласились купить ржаное поле, вон там, напротив. А ведь какое это было бы выгодное дельце! И я брался его провести… То-то Фелисите скорчила бы рожу, если бы Франсуа вернулся домой.

Он засмеялся, потоптался вокруг стола и, с решительным видом закурив трубку, заговорил снова.

— Тебе, пожалуй, пора уходить, милый мой, — сказал он Александру, снова подмигнув ему. — Я тебя провожу… Марта сейчас как будто успокоилась. Роза пока что накроет на стол… Вы, наверно, проголодались, Роза? Раз уж вам пришлось провести ночь здесь, вы со мной поужинаете.

Он увел сторожа. Прошло полчаса, а он все еще не возвращался. Роза, соскучившись в одиночестве, отворила дверь и, выйдя на террасу, стала смотреть на пустынную дорогу, освещенную луной. Собираясь вернуться в комнату, она вдруг заметила по другую сторону дороги, за изгородью, на тропинке две черные тени. «Как будто дядюшка, — подумала она. — Похоже, что он разговаривает с каким-то священником».

Спустя несколько минут вошел дядюшка. По его словам, этот чудак Александр задержал его, рассказывая бесконечные истории.

— А разве не вы стояли сейчас вон там с каким-то священником? — спросила Роза.

— Я, со священником? — воскликнул Маккар. — Да вам это, наверно, приснилось! В наших краях и священников-то никаких нет.

Он ворочал своими маленькими блестящими глазками; потом, как будто недовольный этой ложью, он добавил:

— Есть, правда, аббат Фениль, но это все равно, как если бы его не было: он никогда не выходит из дому.

— Аббат Фениль не очень-то важная персона, — заметила кухарка.

Дядюшка рассердился:

— Почему это не очень-то важная персона? Он делает здесь много добра; малый с головой на плечах… Получше многих других попов, которые заводят всякие свары.

Но гнев его сразу же утих. Он засмеялся, видя, что Роза смотрит на него с удивлением.

— В конце концов, мне на это наплевать, — пробормотал он. — Вы правы, все попы стоят друг друга; все они лицемеры, одного поля ягода… Теперь я понимаю, с кем вы меня видели. Я встретил лавочницу; она была в черном платье, которое вы приняли за сутану.

Роза приготовила яичницу, и дядюшка положил на стол кусок сыру. Они еще не кончили есть, когда Марта вдруг приподнялась и села на постели, глядя вокруг себя с удивленным видом человека, проснувшегося в незнакомом месте. Откинув волосы и придя немного в себя, она соскочила на пол и заявила, что хочет ехать, немедленно ехать домой. Маккар был очень раздосадован ее пробуждением.

— Это невозможно, тебе никак нельзя возвращаться сегодня ночью в Плассан. Тебя трясет лихорадка, а дорогой ты совсем расхвораешься. Отдохни. А завтра посмотрим… Да и ехать-то сейчас не на чем.

— Вы меня отвезете в вашей тележке, — отвечала она.

— Нет, этого я не хочу и не могу.

Марта продолжала одеваться с лихорадочной поспешностью, заявив, что лучше пойдет в Плассан пешком, чем проведет ночь в Тюлете. Дядюшка размышлял; он запер дверь на ключ и положил его в карман. Он уговаривал племянницу, грозил ей, выдумывал всякие небылицы. Но она, не слушая его, уже надевала шляпу.

— Напрасно вы воображаете, что можете уговорить ее, — сказала Роза, спокойно доедая кусок сыру. — Она скорее выскочит в окно. Лучше уж запрягайте лошадь.

После короткого молчания дядя пожал плечами и с гневом воскликнул:

— В конце концов, мне все равно! Пусть заболеет, если сама этого желает! Я хотел предотвратить несчастье… Делай что хочешь. Чему быть, того не миновать. Я вас отвезу.

Марту пришлось отнести в тележку; ее била сильнейшая лихорадка. Дядюшка набросил ей на плечи старый плащ; затем прищелкнул языком, и они двинулись.

— Мне-то нетрудно прокатиться сегодня вечером в Плассан, — сказал он. — Даже наоборот!.. В Плассане бывает весело.

Было около десяти часов вечера. Небо, покрытое дождевыми тучами, бросало красноватый отблеск на дорогу, слабо освещая ее.

Маккар все время нагибался, всматривался в канавы, заглядывал за изгороди. Когда Роза спросила его, чего он ищет, он ответил, что слышал, будто бы из ущелий Сея спустились волки. К нему вернулось его хорошее настроение. Им оставалось одно лье до Плассана, как вдруг пошел холодный проливной дождь. Тогда дядюшка стал ругаться. Роза готова была побить свою госпожу, которая, еле живая, лежала под дядюшкиным плащом. Когда они наконец добрались до Плассана, небо снова прояснилось.

— Вы поедете на улицу Баланд? — спросил Маккар.

— Конечно, — с удивлением ответила Роза.

Тогда дядюшка стал объяснять ей, что Марте, видимо, очень плохо и что, пожалуй, лучше отвезти ее к матери. После долгих колебаний он, однако, согласился остановить лошадь перед домом Муре. Марта даже не взяла с собой ключа от входной двери. По счастью, Роза нашла свой ключ в кармане; но когда они захотели отпереть дверь, она не подалась: Труши заперли ее на засов. Роза постучала кулаком, но в ответ только глухое эхо прозвучало в просторных сенях.

— Вы напрасно стараетесь, — сказал дядюшка, скаля зубы. — Труши не спустятся: к чему им тревожить себя?.. Вот они вас и выжили, детки, из вашего собственного дома. Как видите, я был прав. Надо везти бедняжку к Ругонам; ей там будет лучше, чем в собственной комнате, уверяю вас.

Фелисите пришла в бурное отчаяние, увидев дочь в такой поздний час, промокшую от дождя и почти умирающую. Она уложила ее в третьем этаже, взбудоражила весь дом, подняла на ноги всю прислугу. Немного успокоившись и усевшись у изголовья дочери, она потребовала объяснений.

— Но что же случилось? Как это произошло, что вы привезли ее в таком состоянии?

Маккар самым добродушным тоном рассказал о путешествии «нашей милой Марты». Он оправдывался и уверял, что сделал все, чтобы помешать ее свиданию с Франсуа. Он даже призвал в свидетельницы Розу, заметив, что Фелисите подозрительно на него поглядывает.

— Все это крайне подозрительно! — пробормотала старуха Ругон. — Тут есть что-то такое, чего я не понимаю.

Она знала Маккара и чуяла с его стороны какое-то плутовство, видя, как слегка дрожат его веки: обыкновенно это выражало у него тайную радость.

— Странная вы особа! — сказал он, рассердившись и желая наконец избавиться от ее пытливого взгляда. — Вечно выдумываете бог весть что. Не могу же я вам сказать того, чего сам не знаю… Я люблю Марту больше вас и всегда заботился об ее интересах. Если хотите, я могу сбегать за доктором.

Старуха Ругон проводила его внимательным взглядом. Она долго расспрашивала Розу, но ничего не узнала. Впрочем, она была очень рада тому, что дочь находится у нее; она с горечью отзывалась, о людях, которые способны дать вам умереть у порота вашего же собственного дома, не отворив вам даже двери.

Марта, запрокинув голову на подушку, медленно угасала.

Глава 22

В каморке Муре было совсем темно. Холодный ветер вывел безумного из состояния каталепсического оцепенения, в которое он впал после припадка. Прижавшись к стене, он некоторое время сидел неподвижно, с открытыми глазами, потирая затылок о холодные камни и тихонько хныкая, как только что проснувшийся ребенок. Но чувствуя ломоту в ногах от сырого сквозняка, он встал и огляделся. Прямо перед собой он увидел широко раскрытую дверь.

— Она оставила дверь открытой, — громко сказал сумасшедший. — Должно быть, она ждет меня; надо отправляться.

Он вышел, но тотчас же вернулся, ощупывая свою одежду с озабоченным видом аккуратного человека, приводящего себя в порядок; затем снова вышел, тщательно затворив за собой дверь. Мелкими и спокойными шагами прогуливающегося буржуа он прошел первый двор. Войдя во второй, он увидел сторожа, который словно поджидал его. Муре остановился на минутку, раздумывая. Но сторож скрылся. Муре очутился на другом конце двора, около открытой дверцы, выходившей в поле. Он закрыл ее за собой, нисколько не удивляясь и не спеша.

— Все-таки она добрая женщина, — пробормотал он, — она услыхала, что я звал ее… Наверно, уже поздно. Надо скорей идти домой, а то станут беспокоиться обо мне.

Он пошел по дороге. Ему казалось вполне естественным, что он находится среди полей. Пройдя сто шагов, он совершенно забыл об оставшемся позади Тюлете; он вообразил, что возвращается от винодела, у которого купил большой запас вина. Дойдя до перекрестка, где сходилось пять дорог, он узнал местность. Тогда он засмеялся и сказал себе:

— Как я глуп! Хотел подняться на холм со стороны Сент-Этропа; а надо взять левее… Часа через полтора, не раньше, я буду в Плассане.

И он бодро зашагал по большой дороге, поглядывая, как на старого приятеля, на каждый километровый столб. У некоторых участков и деревенских домиков он останавливался, рассматривая их с любопытством. Небо было пепельного цвета, с широкими розоватыми полосами, озарявшими мрак бледными отсветами угасающего костра. Упали первые крупные капли дождя; подул влажный восточный ветер.

— Черт побери, надо поторапливаться! — промолвил Муре, с беспокойством поглядывая на небо. — Ветер с востока, уж он нагонит водицы. Видно, не добраться мне в Плассан до дождя. А я к тому же и одет плохо.

И он запахнул на груди куртку из грубой шерстяной материи, которую всю изорвал в Тюлете. На подбородке у него была глубокая ссадина, и он часто прикладывал к ней руку, не отдавая себе отчета в сильной боли, которую ощущал в этом месте. По дороге никого не было видно; он встретил только одну тележку, лениво спускавшуюся с косогора. Возница спал и не ответил на его дружелюбное приветствие. Дождь настиг Муре у моста через Вьорну. Вода вызвала в нем неприятное ощущение, и он спустился под мост, чтобы укрыться от нее, ворча, что это невыносимо, что ничто так не портит одежду, что если бы он только знал, то захватил бы с собой зонт. Он ждал добрых полчаса, развлекаясь тем, что прислушивался к журчанию воды; потом, когда ливень прекратился, он снова вышел на дорогу и наконец добрался до Плассана, с величайшей осторожностью обходя грязные лужи.

Было около полуночи. По расчетам же Муре, не было еще и восьми часов. Он шел по безлюдным улицам, досадуя, что заставляет жену так долго ждать. «Наверно, она теряется в догадках, — соображал он. — И обед простынет… То-то попадет мне от Розы!»

Он пришел на улицу Баланд и остановился у двери своего дома.

— Вот так штука! — проговорил он. — У меня нет ключа, Он, однако, не постучался. В кухне было темно, в остальных окнах фасада тоже не видно было света. Страшное подозрение охватило сумасшедшего; с чисто животным инстинктом он почуял опасность. Он отошел в тень, отбрасываемую соседними домами, и еще раз осмотрел фасад; потом, приняв окончательное решение, обошел дом со стороны тупика Шевилот. Но калитка в сад была заперта на засов. Тогда со страшной силой, в припадке внезапной ярости, он набросился на калитку, и она, совершенно прогнившая от сырости, раскололась надвое. Сила удара оглушила его, и он забыл, для чего разломал калитку, которую теперь начал поправлять, стараясь соединить ее половинки.

— И к чему это, — пробормотал он с внезапным сожалением, — когда можно было просто постучаться? Новая калитка обойдется мне, по крайней мере, в тридцать франков.

Он вошел в сад. Подняв голову и заметив во втором этаже ярко освещенную спальню, он подумал, что жена ложится спать. Это его чрезвычайно удивило. Наверно, он заснул под мостом, пережидая ливень. Должно быть, очень поздно. Действительно, в соседних окнах, у Растуалей и в супрефектуре, было темно. Он опять перевел глаза на свой дом и вдруг увидел свет лампы в третьем этаже, за плотными занавесками аббата Фожа. Этот свет, похожий на пылающий глаз среди фасада дома, жег Муре. Он сжал себе виски горячими руками, теряя голову от нахлынувших на него ужасных воспоминаний, от какого-то пережитого кошмара. Во всем этом не было ничего определенного, но Муре чудилась давнишняя опасность, грозившая ему самому и его семье, опасность, постепенно усилившаяся и принявшая страшные размеры, опасность, от которой мог погибнуть весь дом, если он его не спасет.

— Марта, Марта, где ты? — пробормотал он вполголоса. — Иди же, уведи детей.

Муре стал искать Марту в саду. Но он не узнавал своего сада. Он казался ему теперь более просторным, но пустым и серым, похожим на кладбище. Буксусы исчезли, грядок с салатом не было, фруктовые деревья словно перешли на другие места. Муре вернулся обратно, опустился на колени и стал рассматривать, не сожрали ли улитки все его овощи. В особенности сжималось его сердце при мысли об исчезновении буксусов; гибель этих высоких кустов заставляла его страдать, точно смерть близкого человека. Кто же их истребил? Какая коса прошла здесь и все срезала, скосила, даже кустики фиалок, посаженные им около террасы? Глухой ропот поднялся в его груди при виде этого разрушения.

— Марта, Марта, где ты? — позвал он снова.

Он поискал ее в маленькой оранжерее справа от террасы. Оранжерея была завалена сухими трупами высоких буксусов, лежавших кучами между обрубками фруктовых деревьев, разбросанных, словно отрезанные руки и ноги. В углу на гвозде висела клетка, в которой Дезире держала своих птичек; с изломанной дверцей, с торчащими во все стороны концами проволоки, она имела печальный вид. Сумасшедший попятился назад, охваченный страхом, как будто бы он открыл дверь склепа. Заикаясь, чувствуя прилив крови к горлу, он поднялся на террасу и стал бродить около закрытых окон и дверей. Гнев, который в нем все усиливался, придавал его членам чисто звериную гибкость; он съеживался и, пробираясь бесшумно, искал какой-нибудь щели. Для него было достаточно отдушины в погребе. Он съежился и проскользнул в нее с ловкостью кошки, цепляясь ногтями за стену. Наконец-то он попал в дом!

Подвал запирался только щеколдой. Ощупывая стены, Муре двигался во мраке сеней и наконец толкнул дверь в кухню. Спички лежали всегда слева, на полке. Он направился прямо к этой полке, чиркнул спичку и, осветив помещение, взял лампу, стоявшую на камине, ничего не разбив. Потом стал осматриваться кругом. Должно быть, вечером у них была большая пирушка. В кухне царил страшнейший кавардак: грязные тарелки, блюда, немытые стаканы загромождали стол; еще не остывшие кастрюли в беспорядке валялись в раковине для мытья посуды, на стульях, на полу; кофейник, забытый на краю еще топившейся плиты, кипел, свалившись на бок, словно пьяница. Муре поправил кофейник и поставил на место кастрюли; он понюхал их, попробовал остатки напитков в стаканах и рюмках, пересчитал блюда и тарелки, все больше и больше ворча. Это была не его кухня, чистая и холодная, кухня удалившегося от дел коммерсанта; провизии здесь потратили на целый трактир; от этой прожорливой нечистоплотности отдавало несварением желудка.

— Марта! Марта! — снова позвал он, выходя в сени с лампой в руках. — Ответь мне, скажи, куда они тебя заперли? Надо уехать, уехать сейчас же!

Муре стал искать ее в столовой. Оба шкапа, справа и слева от печки, были открыты; из прорвавшегося серого бумажного кулечка, лежавшего на краю полки, сыпались на пол кусочки сахара. Наверху он заметил бутылку коньяку с отбитым горлышком, заткнутую тряпкой. Тогда он встал на стул, чтобы хорошенько осмотреть шкапы. Они были наполовину пусты; бутылки с фруктовыми наливками были все без исключения раскупорены, банки с вареньем не завязаны и початы, фрукты надкусаны; всевозможные припасы валялись изгрызенные и испачканные, словно прошли целые полчища крыс. Не найдя Марту в шкапах, Муре стал заглядывать повсюду — за портьеры, под стол; там среди кусков грязного хлеба валялись кости; на клеенке от донышек стаканов и рюмок остались круглые липкие следы. Тогда Муре прошел в коридор, решив поискать Марту в гостиной. Но на пороге он остановился: он не узнавал своего дома. Светло-лиловые обои гостиной, ковер с красными цветами, новые кресла, обитые шелковым узорчатым штофом вишневого цвета, — глубоко изумили его. Испугавшись, не попал ли он в чужой дом, он снова затворил дверь.

— Марта! Марта! — в отчаянии позвал он опять.

Он вернулся в сени, раздумывая, не имея силы удерживать хрипение, давившее ему горло. Куда же он попал, если не может узнать ни одной комнаты? Кто же так изменил все в его доме? И воспоминания его путались. Он вспоминал только какие-то тени, скользившие по коридору: сначала две черные тени, скромные, бедные, старавшиеся стушеваться; потом две серые тени, подозрительные и насмешливо скалившие зубы. Муре поднял лампу, пламя которой взметнулось; тени выросли и вытянулись вдоль стены, до самого свода лестницы; они наполняли собой, поглощали весь дом. Какая-то нечистая сила, какой-то фермент разложения, попавший сюда, подточил балки и деревянные перегородки, покрыл ржавчиной железо, искрошил стены. И Муре вдруг почудилось, что весь дом рассыпается, словно отсыревшая штукатурка, тает, как кусок соли, брошенный в теплую воду.

Наверху послышался громкий смех, от которого у Муре волосы встали дыбом. Поставив лампу на пол, он пошел наверх искать Марту; он взбирался на четвереньках легко и бесшумно, как волк. Добравшись до площадки второго этажа, он присел на корточки перед дверью спальни. Из-под двери проступала полоска света. Марта, должно быть, собиралась лечь спать.

— Ого! — послышался голос Олимпии. — Какая чудесная у них кровать! Посмотри-ка, Оноре, прямо утопаешь в ней; я нырнула в перину до самых глаз.

Она смеялась, потягивалась, подпрыгивала под одеялом.

— Знаешь, что я тебе скажу? — продолжала она. — С тех пор как я попала сюда, я все мечтала понежиться в этой кроватке… У меня это стало вроде болезни, право! Я прямо не могла видеть, как эта кобыла-хозяйка разляжется, бывало, здесь: всякий раз мне хотелось сбросить ее на пол и самой улечься на ее место… Как здесь скоро согреваешься! Я точно обернута ватой.

Труш, еще не ложившийся, перебирал флаконы на туалете.

— У нее пропасть всяких духов, — сказал он.

— Слушай! — продолжала Олимпия. — Раз ее нет, мы отлично можем пожить в этой чудесной комнате. Нечего бояться, что она потревожит нас: я крепко задвинула засов… Ты простудишься, Оноре.

Он открывал ящики комода и рылся в белье.

— Надень-ка вот это, — сказал он, бросая Олимпии ночную рубашку, — она вся в кружевах. Я всегда мечтал поспать с женщиной в кружевном белье… Я повяжу себе голову вот этим красным фуляром… А простыни ты сменила?

— Нет, — ответила она. — Я и не подумала об этом; они еще совсем чистые… Она очень чистоплотна, и я не брезгаю.

Когда Труш наконец собрался лечь, Олимпия ему крикнула:

— Поставь грог сюда на ночной столик! Не вставать же нам каждый раз, когда захочется выпить… Ну вот, милый муженек, мы с тобой теперь как настоящие хозяева.

Они улеглись рядом, укрывшись до подбородка одеялом и наслаждаясь приятной теплотой.

— Сегодня я хорошо поел, — проговорил Труш после небольшого молчания.

— И изрядно выпил! — смеясь, добавила Олимпия. — Я тоже не дала маху; у меня все кружится перед глазами… Противно только, что мамаша вечно стоит над душой; сегодня она прямо извела меня. Я не могу и шагу ступить в доме… Хозяйке не к чему было уезжать, если мамаша остается здесь в качестве жандарма. Она мне испортила сегодня весь день.

— А аббат не подумывает о том, чтобы убраться отсюда? — снова помолчав, спросил Труш. — Если его сделают епископом, ему волей-неволей придется оставить дом нам.

— Еще неизвестно, — ответила Олимпия со злобой в голосе. — Может быть, мамаша рассчитывает сохранить дом для себя… А как хорошо было бы нам остаться одним! Я устрою так, что хозяйка будет спать наверху, в комнате моего брата; скажу ей, что эта комната здоровее… Дай мне стакан, Оноре.

Они оба выпили и закутались в одеяло.

— Да, — продолжал Труш, — нелегко будет выжить их отсюда; но можно все-таки попытаться… Я думаю, что аббат давно бы уже переменил квартиру, если бы не боялся, что хозяйка устроит скандал, когда она увидит, что он ее бросил… Надо будет хорошенько ее обработать; наговорю ей такого, что она их выгонит.

Он выпил еще.

— А что, если бы я приударил за ней, моя милая? — спросил он, понизив голос.

— Вот уж нет! — вскричала Олимпия, расхохотавшись так, как будто ее щекотали. — Ты слишком стар и недостаточно красив. Мне-то все равно, но только она тебя не захочет, — можешь не сомневаться… Предоставь уж действовать мне: я ее нашпигую. Придется выпроводить мамашу с Овидием, раз они так обращаются с нами.

— А если тебе это не удастся, — сказал Труш, — я всюду растрезвоню, что накрыл аббата с хозяйкой. Это наделает такого шуму, что он должен будет отсюда убраться.

Олимпия присела на кровати.

— Знаешь, — сказала она, — это ты неплохо придумал! С завтрашнего же дня надо приняться за дело. Не пройдет и месяца, как домишко будет нашим… Я поцелую тебя за это.

Это их очень развеселило. Они заговорили о том, как устроят спальню, как переставят комод в другое место, перенесут из гостиной два кресла. Языки все больше и больше заплетались. Наступило молчание.

— Ну вот, — пробормотала Олимпия, — ты уже начал храпеть с открытыми глазами. Пусти меня на край; я хоть дочитаю свой роман. Мне еще не хочется спать.

Она встала, передвинула его, как колоду, к стенке, улеглась рядом и принялась читать. Но не успела она перевернуть страницу, как уже тревожно повернула голову к двери. Ей послышалось в коридоре какое-то странное ворчание. Потом она рассердилась.

— Ты отлично знаешь, что я терпеть не могу этих шуток, — сказала она, толкнув мужа локтем. — Пожалуйста, не разыгрывай из себя волка… Можно подумать, что за дверью сидит волк… Что же, продолжай, если тебе это так нравится! До чего ты меня раздражаешь!

И она сердито погрузилась в свой роман, посасывая ломтик лимона из грога.

Муре неслышными шагами отошел от двери, у которой сидел скорчившись. Поднявшись на третий этаж, он опустился на колени у двери аббата Фожа и, вытянувшись, заглянул в замочную скважину. Он едва удерживался, чтобы не выкрикнуть имя Марты, горящими глазами шаря по всем уголкам комнаты, желая удостовериться, не спрятана ли она там. Огромная пустая комната тонула во мраке, и только маленькая лампа на краю стола отбрасывала на пол светлый кружок; священник писал; на фоне этого желтого света он сам казался черным пятном. Осмотрев комод и занавески, Муре перевел взгляд на железную кровать, на которой лежала шляпа аббата, похожая во мраке на женскую голову с распущенными волосами. Несомненно, Марта лежала на кровати. Ведь Труши говорили, что она теперь спит там. Но Муре увидел холодную постель с гладко заправленными простынями, похожую на надгробную плиту, — глаза его уже привыкли к полумраку.

Аббат Фожа, должно быть, услышал какой-то шум, потому что оглянулся на дверь. Когда сумасшедший увидел спокойное лицо священника, глаза его налились кровью и легкая пена выступила на уголках губ; он сдержал рычание и на четвереньках спустился по лестнице в коридор, повторяя тихонько:

— Марта! Марта!

Он искал ее по всему дому: в комнате Розы, которая была пуста, в помещении Трушей, загроможденном вещами из других комнат, и в бывших комнатах детей, где он разрыдался, нащупав рукой пару маленьких стоптанных башмаков Дезире. Он поднимался наверх, спускался, цеплялся за перила, скользил вдоль стен, ощупью обходил все комнаты, ни на что не натыкаясь, с необычайной ловкостью разумного сумасшедшего. Вскоре не осталось ни одного угла, от погреба до чердака, которого бы он не обыскал. Ни Марты, ни детей, ни Розы в доме не было. Дом был пуст. Пусть себе рушится!

Муре присел на ступеньках лестницы между вторым и третьим этажом. Он сдерживал бурное дыхание, которое, помимо его воли, вздымало его грудь. Скрестив на груди руки, прислонившись спиной к перилам и устремив глаза в темноту, он ждал, поглощенный неотвязной мыслью, медленно созревавшей в его уме. Чувства его до такой степени обострились, что он улавливал малейшие шорохи в доме. Внизу храпел Труш, Олимпия переворачивала страницы романа, слегка шелестя бумагой. В третьем этаже, точно шорох движущихся насекомых, скрипело перо аббата, а в комнате рядом спящая старуха Фожа как бы аккомпанировала этой своеобразной музыке своим шумным дыханием. Муре целый час прислушивался к этим звукам. Первой заснула Олимпия; он услышал, как упала на ковер книга. Потом аббат Фожа отложил перо и стал раздеваться, слегка шурша туфлями; он бесшумно снял платье, и кровать его даже не скрипнула. Все в доме улеглись. Но по легкому дыханию аббата сумасшедший понял, что он еще не спит. Мало-помалу дыхание аббата стало более глубоким. Весь дом погрузился в сон.

Муре подождал еще с полчаса. Он продолжал прислушиваться, словно следя за тем, как четверо людей, лежавших там, все глубже и глубже погружались в оцепенение сна. Дом, подавленный мраком, утрачивал жизнь. Тогда Муре встал и медленно прошел в сени, глухо ворча:

— Марты нет, дома нет, ничего нет.

Отворив дверь в сад, он прошел в оранжерею. Здесь он стал аккуратно разбирать засохшие ветви буксуса; он набирал огромные охапки и относил наверх, складывая их у дверей Трушей и Фожа. Почувствовав потребность в ярком свете, он отправился на кухню, зажег там все лампы и затем расставил их на столах в комнатах, на площадках лестницы, в коридорах. Потом он перенес остальные охапки буксуса. Куча их поднималась выше дверей. Но взбираясь в последний раз со своей ношей, Муре поднял глаза и увидел окна. Тогда он вернулся в оранжереюза обрубками фруктовых деревьев и сложил из них под окнами костер, искусно оставив проходы для воздуха, чтобы пламя разгоралось ярче. Костер все еще казался ему недостаточно большим.

— Ничего больше нет, — повторил он. — Пусть ничего больше и не будет.

Он что-то вспомнил, спустился в погреб и стал ходить взад и вперед, перетаскивая заготовленное на зиму топливо: уголь, виноградные лозы, дрова. Костер под окнами рос. С каждой охапкой лоз, которые он аккуратно укладывал, он испытывал все более острое удовольствие. Точно так же разложил он топливо по комнатам нижнего этажа, оставив одну кучу его в сенях, другую на кухне. Наконец он стал опрокидывать мебель и валить ее в кучи. Всю эту тяжелую работу он проделал в какой-нибудь час. Без башмаков, тяжело нагруженный, он проскальзывал всюду и перетащил все с такой ловкостью, что не уронил ни одного полена. Он словно обрел какую-то новую жизнь, усвоил необычную для человека ловкость движений. Поглощенный своей навязчивой идеей, он проявлял в выполнении ее большую сообразительность, большой ум.

Когда все было готово, Муре с минуту наслаждался произведением своих рук. Он переходил от одной кучи к другой, любуясь четырехугольной формой костров, обошел вокруг каждого из них, похлопывая в ладоши с видом глубочайшего удовлетворения. Заметив на лестнице несколько оброненных кусков угля, он подобрал их, сбегал за метлой и аккуратно смел черную пыль со ступеней. Этим он закончил свой осмотр, как заботливый буржуа, умеющий делать все как следует, обдуманно и пунктуально. Он постепенно зверел от возбуждения — пригибался к земле, становился на четвереньки, бегал так, сопя все громче от охватившей его животной радости.

Наконец он взял сухую лозу и поджег кучи. Он начал с куч, сложенных на террасе, под окнами. Одним прыжком вбежав в дом, он поджег кучи в гостиной, столовой, кухне и сенях. Затем, перебегая из одного этажа в другой, он бросил остатки пылавшей в его руках лозы на кучи, сложенные у дверей Трушей и Фожа. Он дрожал от бешенства, которое в нем все усиливалось, и от яркого блеска пожара обезумел окончательно. Двумя чудовищными прыжками он слетел вниз, вертелся, нырял сквозь густой дым, раздувал кучи, бросал в них пригоршни горящих углей. При виде пламени, доходившего уже до потолка комнат, он время от времени садился на пол и хохотал, изо всех сил хлопая в ладоши.

Дом загудел, как чрезмерно набитая дровами печь. Пожар вспыхнул со всех концов сразу, с такой силой, что трескались полы. Сумасшедший снова взбежал наверх среди моря пламени. С опаленными волосами, в почерневшей от копоти одежде, он присел на площадке третьего этажа, опираясь на кулаки, вытянув шею и рыча, как зверь. Преграждая проход, он не спускал глаз с двери священника.

— Овидий! Овидий! — раздался страшный крик.

В конце коридора дверь старухи Фожа внезапно растворилась, и пламя, как буря, ворвалось в ее комнату. Среди огня показалась старуха. Вытянув руки, она раздвинула горящий хворост и, выскочив в коридор, начала руками и ногами разбрасывать головни, загораживавшие дверь в комнату сына, с отчаянием выкрикивая его имя. Сумасшедший пригнулся еще больше, глаза его горели, он стонал.

— Подожди меня, не прыгай в окно, — кричала старуха, стуча в дверь.

Ей пришлось взломать горевшую дверь, которая легко поддалась. Старуха снова появилась, держа сына в объятиях. Он едва успел надеть сутану; он почти задохся от дыма.

— Послушай, Овидий, я вынесу тебя отсюда, — сказала она решительно. — Держись хорошенько за мои плечи; уцепись за волосы, если почувствуешь, что падаешь… Не беспокойся, я тебя донесу.

Она взвалила его к себе на плечи, как ребенка. И эта величавая мать, эта старая крестьянка, преданная до смерти, даже не пошатнулась под страшной тяжестью огромного бесчувственного тела, навалившегося на нее. Она тушила угли своими босыми ногами и прокладывала себе дорогу, отстраняя пламя раскрытой ладонью, чтобы оно не опалило ее сына. Но в ту минуту, когда она начала спускаться с лестницы, сумасшедший, которого она не видела, бросился на аббата Фожа и сорвал его с ее плеч. Жалобный вой его перешел в дикий рев, и припадок овладел им на краю лестницы. Он бил священника, царапал его, душил.

— Марта! Марта! — кричал он.

И вместе с телом аббата он покатился по горящим ступенькам; а старуха Фожа, впившись зубами ему в горло, пила его кровь. В своем пьяном сне Труши сгорели, не издав ни одного стона. Опустошенный и разоренный дом обрушился среди тучи искр.

Глава 23

Маккар не застал доктора Поркье, и тот явился к больной только в половине первого ночи. Весь дом был еще на ногах. Один только Ругон не встал с постели: волнения, по его словам, действовали на него убийственно. Фелисите, сидевшая без движения у изголовья Марты, устремилась навстречу врачу.

— Ах, дорогой доктор, мы ужасно беспокоимся, — прошептала она. — Бедняжка не шевельнулась с той минуты, как мы ее уложили… У нее уже похолодели руки; я напрасно старалась согреть их.

Доктор Поркье внимательно поглядел на лицо Марты; потом, даже не осмотрев ее, постоял с минуту, закусив губу, и развел руками.

— Дорогая госпожа Ругон, — промолвил он, — будьте мужественны…

Фелисите зарыдала.

— Это конец, — продолжал доктор, понизив голос. — Я уже давно ожидал этой печальной развязки, теперь могу прямо это сказать. У бедной госпожи Муре поражены оба легких и, кроме того, чахотка осложнилась нервной болезнью.

Он сел, продолжая слегка улыбаться с видом благовоспитанного врача, соблюдающего вежливость даже перед лицом смерти.

— Не предавайтесь отчаянию, если не хотите заболеть сами. Катастрофа была неизбежна, и первое неблагоприятное обстоятельство могло ее ускорить… Бедная госпожа Муре еще в молодости, наверно, кашляла, не правда ли? Я уверен, что она уже давно носила в себе зародыш болезни. В последнее время, в особенности за эти три года, чахотка развивалась у нее с ужасной быстротой. И притом какое благочестие! Какой религиозный пыл! Я умилялся душой, глядя, как она тихо угасала, словно святая… Ничего не поделаешь! Пути господни неисповедимы, — наука часто бывает бессильна.

И так как г-жа Ругон продолжала плакать, он стал расточать самые нежные утешения и настоял на том, чтобы она выпила чашку липового чаю для успокоения нервов.

— Не мучьте себя, заклинаю вас, — повторял он. — Уверяю вас, что она больше не чувствует боли; она спокойно уснет сейчас и придет в себя только в момент агонии… Но я не покину вас, хотя все мои усилия теперь были бы совершенно бесполезны. Я остаюсь здесь в качестве друга, дорогая госпожа Ругон, в качестве друга.

И, готовясь просидеть всю ночь, он поудобнее устроился в кресле. Фелисите немного успокоилась. Когда доктор Поркье дал ей понять, что Марте осталось жить лишь несколько часов, ей пришло в голову послать за Сержем в семинарию, которая находилась по соседству. Когда она попросила Розу сходить за Сержем, та сначала отказалась.

— Вы, значит, хотите убить и его тоже, нашего бедного мальчика? — сказала она. — Это будет слишком жестокий удар для него, когда его разбудят среди ночи и поведут к покойнице… Я не желаю быть его палачом.

Роза все еще сердилась на свою хозяйку. С тех пор как она узнала, что Марта умирает, она беспрерывно вертелась около ее кровати, злобно швыряя чашки и чуть ли не опрокидывая бутылки с горячей водой.

— Ну есть ли какой-нибудь смысл в том, что сделала барыня? — говорила она. — Никто не виноват, что она умирает из-за своей поездки к барину. А теперь все должно перевернуться вверх дном и мы все обязаны по ней плакать!.. Нет, я никак не согласна на то, чтобы мальчика заставляли вскакивать среди ночи.

Кончилось все же тем, что она отправилась в семинарию. Доктор Поркье расположился у камина; полузакрыв глаза, он продолжал ласково увещевать г-жу Ругон. Легкое хрипение послышалось в груди Марты. Дядюшка Маккар, исчезнувший перед этим на целые два часа, тихонько приотворил дверь.

— Откуда вы? — спросила Фелисите, отводя его в сторону.

Он ответил, что ходил устраивать на ночь свою лошадь и тележку в гостиницу «Трех голубей». Но глаза у него так блестели, у него был такой дьявольски хитрый вид, что Фелисите снова преисполнилась всяких подозрений. Она забыла про умирающую дочь, почуяв какой-то плутовской замысел, который ей необходимо было раскрыть.

— Глядя на вас, можно подумать, что вы кого-то подстерегали и выслеживали, — сказала она, обратив внимание на его запачканные грязью брюки. — Вы что-то от меня скрываете, Маккар. Это нехорошо. Мы всегда были добры к вам.

— Да, добры! — усмехнувшись, пробурчал дядюшка. — Не вам бы это говорить. Ругон — скряга; в деле с покупкой ржаного поля он не доверился мне, он обошелся со мной, как с каким-нибудь жуликом… Да где же он, Ругон? Полеживает себе? Ему и дела нет, что другие хлопочут для его семьи.

Улыбка, которою сопровождались последние слова, очень встревожила Фелисите.

— Какие такие у вас были хлопоты для его семьи? — спросила она. — Не станете ли вы хвалиться тем, что привезли бедную Марту из Тюлета?.. Как хотите, а вся эта история кажется мне крайне подозрительной. Я спрашивала Розу: по ее словам выходит, что вы предложили сразу же отвезти Марту сюда… Удивляюсь также, почему вы не постучались громче на улице Баланд; вам наверно бы отворили… Не думайте, пожалуйста, что я недовольна тем, что моя дорогая дочь находится у меня; по крайней мере, она умрет среди своих, в кругу друзей…

Дядюшка, видимо, был очень удивлен; он с беспокойством прервал ее:

— Я думал, что вы в самых лучших отношениях с аббатом Фожа.

Фелисите ничего не ответила; она подошла к Марте, дыхание которой становилось все более затрудненным. Вернувшись, она увидела, что Маккар приподнял занавеску и, протерев рукой запотевшее стекло, вглядывается в ночную тьму.

— Не уезжайте завтра, не поговорив раньше со мной, — сказала Фелисите. — Я хочу все это выяснить.

— Как вам угодно, — ответил он. — На вас очень трудно угодить. То вы любите человека, то вы его не любите… Мне, впрочем, нет до этого никакого дела: я иду скромненько своей дорогой.

Ему, очевидно, было очень неприятно узнать, что Ругоны не ладят больше с аббатом Фожа. Он барабанил пальцами по стеклу, не переставая всматриваться в ночную тьму. Вдруг небо осветилось ярким заревом.

— Что это? — спросила Фелисите.

Маккар открыл окно и выглянул.

— Кажется, пожар, — проговорил он спокойно. — Горит за зданием супрефектуры.

С площади стал доноситься шум. Вошел испуганный слуга и объявил, что горит дом Муре. В саду будто бы видели зятя г-жи Ругон, того самого, которого заперли в сумасшедший дом; он расхаживал там с зажженной веткой в руке. Хуже всего то, что нет надежды спасти жильцов. Фелисите быстро обернулась и, пристально посмотрев на Маккара, на минуту задумалась. Наконец-то она поняла.

— Вы нам обещали, — тихо сказала она, — вести себя смирно, когда мы поселили вас в вашем маленьком домике в Тюлете. Вы как будто ни в чем не нуждаетесь и живете как настоящий рантье. Стыдно вам!.. Сколько вам заплатил аббат Фениль за то, чтобы вы выпустили Франсуа?

Он рассердился, но она заставила его замолчать. Казалось, она гораздо больше была обеспокоена последствиями этого дела, чем самим преступлением.

— И какой ужасный произойдет скандал, если все раскроется, — продолжала она. — Разве мы отказывали вам в чем-нибудь? Завтра мы еще поговорим, обсудим вопрос об этом ржаном поле, которым вы нам прожужжали все уши… Если Ругон узнает об этом, он умрет от огорчения.

Дядюшка не смог удержаться от улыбки. Он стал с большой горячностью оправдываться, клялся, что ничего не знает, что ни в чем не замешан. Зарево, между тем, все больше и больше освещало небо. Когда доктор Поркье сошел вниз, Маккар удалился, бросив на ходу с видом искреннего любопытства:

— Пойду посмотреть.

Тревогу поднял Пекер де Соле. В супрефектуре в этот вечер были гости. Пекер уже ложился спать, как вдруг, около часу ночи, заметил странный красный отсвет на потолке своей спальни. Подойдя к окну, он очень изумился, увидев огромное пламя в саду Муре, причем фигура, которой супрефект сначала не узнал, плясала в клубах дыма, размахивая горевшей виноградной лозой. Почти в ту же минуту из всех окон нижнего этажа вырвались языки пламени. Супрефект торопливо надел брюки, позвал слугу и послал привратника за пожарными и полицией. Но прежде, чем отправиться на место бедствия, он закончил свой туалет и расправил перед зеркалом усы. На улицу Баланд он явился первым. Улица была совершенно пуста; по мостовой пробежали две кошки.

«Они изжарятся там, как котлеты», — подумал Пекер де Соле, удивленный спокойствием, царившим в доме со стороны улицы, где не видно было еще признаков огня.

Он с силой постучался, но услышал только треск огня на лестнице. Тогда он постучался в дверь Растуаля. Оттуда доносились пронзительные крики, сопровождаемые топотом ног, хлопаньем дверей и глухими возгласами.

— Аврелия, накинь что-нибудь на плечи! — раздался голос председателя.

Растуаль выбежал на тротуар, вслед за ним его жена и младшая дочь, та, которая еще не вышла замуж. Аврелия впопыхах набросила на плечи отцовское пальто, которое не закрывало ее голых рук. Она страшно покраснела, увидев Пекера де Соле.

— Какое ужасное несчастье! — запинаясь, пробормотал председатель. — Все сгорит. Стена моей комнаты уже горячая. Оба дома, собственно говоря, составляют одно целое, если можно так выразиться… Ах, господин супрефект, я не успел снять даже стенные часы. Нужно организовать помощь. Нельзя же дать сгореть в несколько часов всей обстановке.

Г-жа Растуаль, полуодетая, в одном пеньюаре, оплакивала мебель своей гостиной, которую она только недавно заново обила. В это время в окнах стали показываться соседи. Председатель позвал их и стал выносить вещи из своего дома; он главным образом беспокоился о стенных часах, которые лично вынес и поставил на противоположном тротуаре. Когда из гостиной вынесли кресла, он усадил в них жену и дочь, а супрефект поместился около них и стал успокаивать.

— Не волнуйтесь, сударыни, — говорил он. — Сейчас приедут пожарные, и огонь будет живо потушен… Я нисколько не сомневаюсь, что ваш дом отстоят.

В доме Муре стали лопаться стекла, и во втором этаже показалось пламя. Вскоре улица озарилась ярким светом; стало светло как днем. Издали, с площади Супрефектуры, доносились звуки барабана, который бил тревогу. Сбежались люди, составилась цепь, но не хватало ведер и не привезли еще пожарный насос. Среди всеобщего смятения Пекер де Соле, не отходя от жены и дочери Растуаля, громким голосом отдавал приказания:

— Оставьте свободный проход! Цепь в этом месте слишком уплотнилась! Станьте на расстоянии двух футов один от другого.

Потом, обернувшись к Аврелии, он продолжал мягким голосом:

— Я удивляюсь, что еще нет насоса… Это новый насос; его пустят в ход в первый раз… А я ведь немедленно послал привратника; он должен был также зайти в жандармерию.

Первыми явились жандармы; они сдерживали любопытных, число которых все возрастало, несмотря на поздний час. Супрефект лично отправился выправлять цепь, которая изогнулась в середине от толкотни нескольких бездельников, прибежавших из предместья. Маленький колокол церкви св. Сатюрнена бил в набат, оглушая своим надтреснутым звоном; еще один барабан более протяжно ударил тревогу в конце улицы, со стороны внешнего бульвара. Наконец, со страшным грохотом и лязгом, прибыл насос; толпа расступилась, быстро, еле дыша, прибежали пятнадцать человек пожарных. Но, несмотря на вмешательство Пекера де Соле, прошло еще четверть часа, прежде чем насос удалось привести в действие.

— Я вам говорю, что поршень не работает! — с яростью кричал брандмейстер супрефекту, который уверял, что гайки слишком туго завинчены.

Когда показалась струя воды, толпа вздохнула с облегчением. Дом пылал теперь снизу доверху, как гигантский факел. Вода со свистом врывалась в эту раскаленную массу; языки пламени, разрываясь на желтые полосы, взлетали все выше и выше. Несколько пожарных взобрались на крышу председательского дома и ударами кирки ломали черепицу, чтобы дать выход огню.

— Пропал домишко, — пробормотал Маккар.

Засунув руки в карманы, он спокойно стоял на противоположной стороне улицы, откуда с живейшим интересом следил за разгоравшимся пожаром.

А на берегу уличной канавки, на открытом воздухе, образовался настоящий салон. Как будто бы для того, чтобы удобнее было любоваться зрелищем, кресла были расставлены полукругом. Подоспела и г-жа де Кондамен с мужем. Они только что вернулись из супрефектуры, когда услышали набат. Прибежали де Бурде, Мафр, доктор Поркье, Делангр в сопровождении нескольких членов муниципального совета. Все окружили бедных Растуалей, утешали их, выражали свое сочувствие. В конце концов все общество уселось на кресла, и завязался разговор, в то время как в, десяти шагах от них, пыхтя, работал насос и трещали пылавшие балки.

— А ты захватил мои часики, друг мой? — спросила г-жа Растуаль. — Они лежали на камине вместе с цепочкой.

— Да, да, они у меня в кармане, — ответил председатель; лицо у него распухло, он шатался от волнения. — Я забрал также серебро… Я бы все захватил, но пожарные не позволяют, говорят, что это просто смешно.

Пекер де Соле, по обыкновению, был спокоен и предупредителен.

— Уверяю вас, что вашему дому не грозит ни малейшей опасности, — сказал он. — Выход огню расчищен. Вы смело можете отнести свое серебро в столовую.

Но Растуаль не соглашался расстаться со своими вилками и ножами, которые он держал подмышкой завернутыми в газету.

— Все двери раскрыты настежь, — пробормотал он, — дом полон людей, которых я совершенно не знаю… Они пробили в моей крыше огромную дыру, и мне дорого обойдется ее заделать.

Г-жа де Кондамен разговаривала с супрефектом.

— Но ведь это ужасно! — вскричала она. — Я была уверена, что жильцы успели спастись!.. Значит, относительно аббата Фожа ничего не известно?

— Я сам стучался к нему, — ответил Пекер де Соле, — но никто не отозвался. Когда прибыли пожарные, я велел взломать дверь и приставить лестницы к окнам… Все было напрасно. Один из наших храбрых жандармов, отважившийся пробраться в сени, чуть не задохся от дыма.

— Значит, аббат Фожа?.. Какая ужасная смерть! — сказала, вздрогнув, прекрасная Октавия.

Мужчины и дамы переглянулись. Озаренные колеблющимся пламенем, они казались ужасно бледными. Доктор Поркье разъяснил, что смерть от огня, возможно, не так мучительна, как это думают.

— Огонь охватывает человека сразу, — сказал он в заключение. — Вероятно, это дело какой-нибудь секунды. Правда, это зависит еще от силы огня.

Кондамен стал считать по пальцам:

— Если госпожа Муре находится у своих родителей, как предполагают, остается все-таки четверо: аббат Фожа, его мать, сестра и зять… Недурно!

В эту минуту г-жа Растуаль, нагнувшись к мужу, прошептала ему на ухо:

— Дай мне мои часы. Я не совсем спокойна за них. Ты все время вертишься. Еще, пожалуй, сядешь на них.

Кто-то закричал, что искры летят в сторону супрефектуры; тогда Пекер де Соле извинился и бросился предотвращать эту новую опасность. Между тем Делангр потребовал, чтобы сделали последнюю попытку спасти жертвы. Брандмейстер грубо предложил ему самому взобраться по лестнице, если он считает это возможным; он утверждал, что никогда в жизни не видел такого пламени. Должно быть, сам черт поджег этот дом, который загорелся, как вязанка хвороста, со всех четырех концов. Мэр, в сопровождении нескольких добровольцев, отправился в обход через тупик Шевилот. Он надеялся, что со стороны сада можно будет проникнуть в дом.

— Это было бы очень красиво, если бы не было так грустно, — заметила г-жа де Кондамен, несколько успокоившись.

Действительно, пожар представлял великолепное зрелище. Ракеты искр взлетали в широких полосах голубого пламени; зияющие окна превратились в огненно-красные отверстия; а между тем дым медленно поднимался огромной фиолетовой тучей, похожей на дым бенгальского огня. Мужчины и дамы, уютно расположившиеся в креслах, облокачивались, вытягивались, поднимали головы, то замолкая, то перекидываясь замечаниями. Вдруг огромный огненный столб взвился вверх. Вдали, в свете колеблющегося зарева, показались головы, послышался все нарастающий гул толпы, смешанный с шумом падавшей воды. А в десяти шагах от смотревших равномерно работал пожарный насос, выплевывая воду из своей ободранной металлической глотки.

— Посмотрите на третье окно в верхнем этаже! — воскликнул вдруг с восхищением Мафр. — Слева отлично видна горящая кровать… Желтые занавески пылают, как бумага.

Пекер де Соле рысцой подбежал успокоить собравшихся; это была ложная тревога.

— Ветром, действительно, относит искры в сторону супрефектуры, — сказал он, — но они гаснут на лету. Нет никакой опасности, мы справимся с огнем.

— А известно ли, — спросила г-жа де Кондамен, — известно ли, отчего начался пожар?

Бурде утверждал, что он увидел сначала сильный дым, выходивший из кухни. Мафр, наоборот, уверял, что огонь прежде всего появился в одной из комнат второго этажа. Супрефект покачивал головой с той осторожностью, которая подобает официальному лицу, и наконец сказал вполголоса:

— Я полагаю, что дело тут не обошлось без злоумышленника. Я уже приказал произвести расследование.

И он сообщил, что видел человека, поджигавшего дом виноградной лозой.

— Да, я тоже его видела, — перебила Аврелия Растуалъ. — Это был Муре.

Все страшно изумились. Это казалось невозможным. Муре, убежавший из сумасшедшего дома и собственными руками поджегший свой дом, — какая потрясающая драма! Аврелию забросали вопросами. Она покраснела под строгим взглядом матери. Неприлично молодой девушке проводить ночи у окна.

— Уверяю вас, я отлично узнала Муре, — продолжала она. — Я не спала и встала, увидев яркий свет… Муре плясал среди огня.

Супрефект наконец заявил:

— Совершенно верно, мадмуазель Аврелия права… Я теперь вспоминаю и узнаю несчастного. Он был так страшен, что я просто растерялся, хотя его лицо показалось мне знакомым… Прошу извинить меня, но это очень важно; мне нужно отдать кое-какие распоряжения.

Он опять ушел, а собравшиеся принялись обсуждать это ужасное происшествие — хозяин дома, сжегший своих жильцов. Бурде обрушился на сумасшедшие дома; там просто нет никакого надзора. По правде сказать, Бурде боялся, как бы в пламени пожара не погибла префектура, обещанная ему аббатом Фожа.

— Сумасшедшие очень злопамятны, — простодушно заметил Кондамен.

Эти слова смутили всех. Разговор оборвался. Дамы слегка вздрогнули, мужчины обменялись многозначительными взглядами. Горевший дом сделался еще интереснее после того, как стало известно, кто его поджег. Глаза, устремленные на огонь, щурились от сладостного трепета при мысли о драме, которая должна была там разыграться.

— Если этот несчастный Муре там, то это составляет пять человек, — прибавил Кондамен, но дамы заставили его замолчать, называя ужасным человеком.

С самого начала пожара супруги Палок смотрели на него из окна своей столовой. Оно приходилось как раз над импровизированной гостиной, устроенной на тротуаре. Жена судьи сошла наконец вниз и любезно пригласила к себе жену и дочь Растуаля, а также остальных членов компании.

— Из наших окон отлично видно, уверяю вас, — сказала она.

Когда дамы стали отказываться, она прибавила:

— Но вы простудитесь, ночь довольно прохладная.

Г-жа де Кондамен улыбнулась и выставила из-под юбки свои маленькие ножки.

— Да нет, мне совсем не холодно, — заявила она. — У меня прямо ноги горят. Мне очень хорошо… А вам разве холодно, мадмуазель?

— Мне даже слишком жарко, — уверяла Аврелия. — Можно подумать, что сейчас лето. Этот огонь сильно греет.

Все заявили, что на улице очень хорошо, и г-жа Палок решила остаться и тоже села в кресло. Мафр ушел, заметив в толпе своих сыновей в обществе Гильома Поркье; они прибежали все трое без галстуков из какого-то притона возле вала, чтобы посмотреть на пожар. Мировой судья, который был уверен, что его Альфред и Амбруаз сидят под замком в своей комнате, схватил их за уши и потащил домой.

— Не пойти ли нам спать? — предложил де Бурде, становившийся все более и более угрюмым.

В это время снова появился неутомимый Пекер де Соле, не забывавший о дамах, несмотря на все хлопоты, выпавшие на его долю. Он быстро направился навстречу Делангру, возвращавшемуся из тупика Шевилот. Они заговорили вполголоса. Должно быть, мэр присутствовал при какой-то ужасной сцене; он провел рукою по лицу, как бы желая отогнать страшное видение, преследовавшее его. Дамы слышали только, как он пробормотал: «Мы пришли слишком поздно!.. Это ужасно, ужасно!..» Он не захотел отвечать ни на какие вопросы.

— Только де Бурде и Делангр жалеют аббата, — сказал Кондамен на ухо г-же Палок.

— Они имели с ним дела, — спокойно ответила она. — Посмотрите-ка, вот и аббат Бурет. Этот-то плачет искренно.

Аббат Бурет, стоявший в цепи, проливал горькие слезы. Бедняга не хотел слушать никаких утешений. Он ни за что не соглашался сесть в кресло, а продолжал стоять, глядя затуманившимися глазами на последние догоравшие балки. Кто-то видел также и аббата Сюрена; но он скоро исчез, послушав, что толкуют в толпе.

— Пойдем спать, — повторил де Бурде. — Глупо же, наконец, торчать здесь.

Все общество поднялось. Было решено, что Растуали проведут ночь у Палоков. Г-жа де Кондамен оправила свои измятые юбки. Отодвинули кресла, постояли еще немного и наконец разошлись, пожелав друг другу спокойной ночи. Насос продолжал хрипеть, огонь ослабевал, заволакиваясь клубами черного дыма; слышались только затихавшие шаги расходившейся толпы и удары топора пожарного, рубившего сруб.

«Кончено», — подумал Маккар, все время стоявший на противоположном тротуаре.

Он все же постоял с минуту, прислушиваясь к последним словам, которыми Кондамен вполголоса обменивался с г-жой Палок.

— Ну, никто о нем не пожалеет, — тихонько сказала жена судьи, — кроме разве этого простофили Бурета. Он сделался совершенно невыносимым, мы все превратились в его рабов. Епископ, должно быть, теперь посмеивается… Наконец-то Плассан свободен!

— А Ругоны! — заметил Кондамен. — Они, наверно, в восторге.

— Еще бы! Ругоны на седьмом небе. Они наследуют завоеванное аббатом… Право, они дорого бы заплатили тому, кто решился бы поджечь этот домишко.

Маккар ушел недовольный. Он начал побаиваться, что остался в дураках. Радость Ругонов огорчала его. Ругоны хитрецы, они всегда ведут двойную игру, которая неизменно кончается тем, что они вас надувают. Переходя площадь Супрефектуры, Маккар дал себе слово никогда больше не действовать вслепую.

Поднимаясь в комнату, где умирала Марта, он увидел Розу, сидевшую на ступеньках лестницы. Вся побагровев от злости, она бормотала:

— Ну нет, я ни за что не останусь в комнате; я не хочу видеть таких вещей. Пусть околевает без меня! Пусть подыхает, как собака! Я не люблю ее больше, я никого больше не люблю… Посылать за мальчиком, чтобы он присутствовал при этом! И я согласилась! Всю жизнь не прощу себе этого!.. Он был бледен как полотно, ангелочек. Мне пришлось нести его сюда от самой семинарии. Я боялась, что он отдаст богу душу, так он плакал. Какая жалость!.. А теперь он там — целует ее. Меня прямо мороз по коже подирает. Я бы хотела, чтобы дом обрушился нам на голову, чтобы все сразу кончилось… Пойду забьюсь в какой-нибудь угол, буду жить одна… Никого на свете не хочу видеть, никого, никого! Вся жизнь — одни только слезы да огорчения!

Маккар вошел в комнату. Г-жа Ругон опустилась на колени, закрыв лицо руками, а Серж, стоя у кровати, поддерживал голову умирающей; по щекам его струились слезы. Марта все еще не приходила в себя. Последний отблеск пожара озарял комнату красным светом.

Тело Марты передернулось в предсмертной икоте. Она открыла удивленные глаза, приподнялась на кровати и осмотрелась кругом. Увидев в красном зареве пожара сутану Сержа, она в невыразимом ужасе сложила руки и испустила последний вздох.

КНИГА V Проступок аббата Муре

Часть I

Глава 1

Вошла Теза и приставила щетку и метелочку к алтарю. Она замешкалась, делая приготовления к большой полугодовой стирке, и теперь ковыляла через всю церковь, торопясь прозвонить «Angelus»[22] В спешке она хромала больше, чем обычно, и задевала за скамьи. Около исповедальни с потолка спускалась веревка, ничем не обернутая, истрепанная, с толстым узлом на конце, захватанным руками и засаленным. Теза повисла на ней всей своей тяжестью, дернула раз, другой, а потом стала мерно раскачиваться, путаясь ногами в юбках. Чепец у нее сбился на сторону, широкое лицо налилось кровью.

На ходу поправив чепец, Теза, тяжело дыша, возвратилась к алтарю и принялась перед ним мести. Пыль ежедневно скапливалась тут — в расщелинах плохо сколоченных досок помоста. Щетка шарила по углам и точно сама раздраженно ворчала. Затем Теза приподняла покров с престола и даже рассердилась, увидев, что верхняя напрестольная пелена, и без того заштопанная в двадцати местах, снова прорвалась от ветхости в самой середине; сквозь дыру виднелась сложенная вдвое нижняя пелена, до такой степени редкая и прозрачная, что через нее просвечивал освященный камень, вставленный в престол из раскрашенного дерева. Она обмахнула метелочкой эти порыжевшие от времени пелены и с силой провела ею вдоль ступени, на которую раньше составила футляры с престола. И, наконец, взобравшись на стул, сняла с креста и двух подсвечников желтые чехлы из бумажной ткани. Медь вся была покрыта какими-то тусклыми пятнами.

— Да, их давно пора вычистить, — пробормотала вполголоса Теза. — Ладно, потру как-нибудь красной глиной.

Тяжело припадая на одну ногу так, что гудели плиты, она побежала в ризницу за требником. Не раскрывая книги, она положила ее на аналой, рядом с «Апостолом», обрезом внутрь. Потом зажгла две восковые свечи. Унося щетку, Теза огляделась вокруг, желая удостовериться, что хозяйство господа бога в полном порядке. Церковь спала; только веревка возле исповедальни все еще раскачивалась от сводов к полу медленно и плавно.

Аббат Муре только что сошел в ризницу, маленькую холодную комнату, отделенную от столовой одним коридором.

— Доброе утро, господин кюре, — сказала Теза, ставя в угол метлу. — Нынче вы что-то лентяя задали! Знаете, ведь уже четверть седьмого.

И, не давая молодому улыбавшемуся священнику ответить, продолжала:

— Вас стоит пожурить. Пелена опять разорвалась. Куда это годится? У нас только одна на смену: я уж третий день глаза себе порчу, все штопаю ее… Так вы, чего доброго, оставите бедного господа нашего Иисуса Христа и вовсе голым!

Аббат Муре, не переставая улыбаться, весело проговорил:

— Иисусу Христу не надобно столько покровов, моя добрая Теза! Любите его, и ему будет тепло: наша любовь согревает его лучше всяких покровов.

Потом, направляясь к небольшому рукомойнику, он спросил:

— Что сестрица встала? Я ее еще не видел.

— Мадмуазель Дезире уже давно на ногах. — Говоря это, Теза стояла на коленях перед старым кухонным шкафом, в котором были сложены священные одеяния. — Она спустилась к своим курам и кроликам… Ждет цыплят со вчерашнего дня, а их все нет как нет. Само собой, очень волнуется.

И другим тоном добавила:

— Вам ризу золотую?

Священник, уже вымывший руки и сосредоточенно вполголоса читавший молитву, утвердительно кивнул головой. В приходе было всего три ризы: лиловая, черная и золотая. Последняя служила и по тем дням, когда предписывались белая, красная и зеленая, — и потому ее особенно берегли. Теза благоговейно сняла ризу с полки, застланной синей бумагой, куда укладывала ее после каждого богослужения, и положила на шкаф, осторожно отделив от вышитой парчи тонкое полотно, в которое риза была завернута. Показался золотой агнец, спящий на золотом кресте и окруженный широким золотым сиянием. Ткань износилась на складках и образовала вокруг них бахрому; выпуклые украшения порядочно стерлись и потускнели. Эта риза служила предметом тревожных забот всего дома: все ужасались, видя, как блестки одна за другой слетают с нее. Священнику приходилось надевать ее почти ежедневно. А чем ее заменить, когда изорвутся последние золотые нити? На какие средства купить три ризы, которые она одна заменяла?

Поверх ризы Теза разложила епитрахиль, орарь, поясной шнур, стихарь и нарамник. Она не переставала болтать, хотя и укладывала в это время орарь в виде креста на епитрахили и располагала гирляндою шнур так, чтобы он изобразил заглавную букву святого имени девы Марии.

— И шнур уже никуда не годится! — бормотала она. — Пора бы вам решиться купить новый, господин кюре… Будь у меня конопля, я бы сама его сплела, дело нехитрое.

Аббат Муре не ответил. Он приготовлял на столике чашу — большую старинную позолоченного серебра чашу на бронзовой подставке. Он только что вынул ее из белого деревянного шкафа, где хранились священные покровы и сосуды, миро, требники, подсвечники, кресты. Он накрыл чашу чистым платом, поставил сверху серебряный, вызолоченный дискос, на котором лежала просфора, и прикрыл его малым холщовым платом. Когда он покрывал чашу, защипывая две складки парчового плата, подобранного по цвету и виду к ризе, Теза воскликнула:

— Постойте, в футляре нет антиминса!.. Вчера вечером я собрала все покровы, платы и антиминсы, чтобы выстирать их, разумеется, отдельно от остального белья… Я вам еще не говорила, господин кюре: ведь я уже начала стирать. Громадная стирка будет! Почище, чем в прошлый раз!

И пока священник опускал антиминс в футляр, украшенный золотым крестом на золотом же фоне, и ставил этот футляр на покров, Теза поторопилась сказать:

— Кстати, я и забыла! Этот постреленок Венсан не пришел. Хотите, я помогу вам служить обедню, господин кюре? Молодой священник строго взглянул на нее.

— Да ведь тут нет греха! — продолжала она со всегдашней своей доброй улыбкой. — Я это уже однажды делала при господине Каффене. Я, право, лучше служу, чем эти сорванцы: они смеются, точно язычники, при виде мухи, залетевшей в церковь… Не смотрите, что я в чепце, что мне стукнуло шестьдесят и что я толста, как башня, — господа бога я почитаю побольше, чем эти негодники-мальчишки! Еще намедни я их застала в алтаре, они там в чехарду играли.

Священник продолжал глядеть на нее, отрицательно покачивая головой.

— Дыра какая-то эта деревушка, — ворчала она, — в ней и полутораста душ не наберется. Случается, за целый день, вот как сегодня, живого человека не встретишь. Даже грудных младенцев — и тех тащат в виноградники! Хотела бы я знать, что они там делают, в этих виноградниках! Лозы торчат между каменьями, сухие, как чертополох! Вот уж, поистине, волчье логово это Арто, ведь отсюда не меньше лье до ближайшей дороги… Разве что ангел сойдет с небес помочь отслужить вам обедню, господин кюре! Не то, право, никого, кроме меня, не дождетесь! Вот только, может, кролика нашей барышни, не в обиду вам будь сказано.

Но как раз в эту минуту Венсан, младший из братьев Брише, тихонько отворил дверь ризницы. Увидав его всклокоченные рыжие волосы и узкие серые глазки, в которых так и прыгали огоньки, Теза вскипела.

— Ах безбожник! — закричала она. — Бьюсь об заклад, что ты уже успел набедокурить!.. Ну же, входи, входи скорей, бездельник! А то господин кюре боится, как бы я не осквернила господа бога!

При виде мальчугана аббат Муре взял нарамник. Он приложился к вышитому посредине кресту, с минуту подержал одеяние над головой и, опустив его на воротник рясы, скрепил ленты крест-накрест, правую поверх левой. Затем, начав с правой руки, надел стихарь — символ непорочности. Венсан присел на корточки и вертелся вокруг священника, поправляя стихарь и следя, чтобы он со всех сторон ниспадал ровными складками не ниже чем на два пальца от пола. После чего он подал аббату шнур, которым тот крепко-накрепко препоясал чресла — в память уз, наложенных на спасителя во время его страстей.

Теза стояла рядом. Она была уязвлена, мучилась ревностью и едва сдерживалась. Впрочем, язык у нее так и чесался, и долго сохранить молчание она не могла:

— Приходил брат Арканжиас. Сегодня в школе у него ни одного ученика не будет. Вот он и помчался, словно буря, в виноградники надрать уши всей этой мелюзге… Вам бы надо с ним повидаться. Ему, видно, хочется кое-что сообщить.

Аббат Муре жестом приказал ей замолчать. Сам он больше не разжимал губ. Он тихо прочел положенные молитвы, взял орарь, приложился к нему и надел на левую руку повыше локтя, посвящая себя на добрые дела. Затем скрестил на груди епитрахиль — символ священнического сана и власти, — также предварительно приложившись к ней. Когда понадобилось укрепить ризу, Теза поспешила на помощь Венсану: она тонкими шнурами привязала ее так, чтобы та не спадала назад.

— Пресвятая дева! Я позабыла сосуды! — пробормотала она и бросилась к шкафу. — Живее, пострел!

Пока Венсан наполнял сосуды из толстого стекла, она поспешно вытащила из ящика чистый плат. Аббат Муре, держа чашу снизу левой рукой и возложив персты правой на футляр с антиминсом, сделал, не снимая скуфьи, низкий поклон перед распятием из черного дерева, висевшим над шкафом. Мальчик тоже поклонился; затем первым вышел из ризницы, неся покрытые платом сосуды. За ним, в глубоком благоговении, опустив глаза долу, последовал священник.

Глава 2

В это майское утро пустая церковь так и сверкала белизной. Веревка возле исповедальни перестала раскачиваться. Направо от дарохранительницы, у самой стены, красным пятном горела лампада из цветного стекла. Венсан отнес сосуды на жертвенник, сошел налево, на нижнюю ступень, и опустился на колени. А священник, преклонив колено на каменном полу церкви перед святыми дарами, поднялся затем к престолу, разостлал антиминс и поставил посреди его чашу. Потом с требником в руках вновь сошел вниз, опустился на колени и истово перекрестился. Затем молитвенно сложил на груди руки и приступил к великому божественному действу, с лицом, бледным от веры и любви:

— Introibo ad altare Dei.[23]

— Ad Deum qui loetificat juventutem meam[24], — пробормотал Венсан. Он проглатывал ответы на антифоны и псалом, потому что то и дело поворачивался на пятках и озирался на шмыгавшую по церкви Тезу.

Старуха с беспокойством поглядывала на одну из восковых свечей. Ее тревога, казалось, усилилась, когда священник, склонившись в земном поклоне и вновь сложив руки, стал произносить «Confiteor»[25]. Теза также остановилась, ударила себя в грудь, наклонила голову, но продолжала следить за свечой. Торжественный голос священника и бормотание служки еще некоторое время сменяли друг друга.

— Dominus vobiscum.[26]

— Et cum spiritu tuo.[27]

Затем священник, расставив руки и вновь соединив их, произнес с чувством умиления и сердечным сокрушением:

— Oremus…[28]

Теза не в силах была дольше сдерживаться. Она прошла за алтарь, дотянулась до свечи и обстригла фитиль кончиком ножниц. Свеча оплывала. Две большие восковые слезы уже скатились с нее. Теза вернулась на середину церкви, стала поправлять скамейки, осмотрела, полны ли кропильницы. А священник приблизился к алтарю, возложил руки на пелену престола, помолился шепотом и затем прикоснулся к ней губами.

Позади него внутренность церковки по-прежнему озарялась бледным утренним светом. Солнце поднялось только до уровня черепичных крыш. «Kyrie, eleison»[29] трепетно прозвучало в этом жалком строении, напоминавшем сарай с оштукатуренными стенами и плоским потолком, на котором виднелись выбеленные балки. С каждой стороны было по три высоких окна с обыкновенными стеклами, по большей части треснувшими или разбитыми; они пропускали какой-то резкий белесоватый свет. Солнечные лучи врывались в них бурно и обнажали нищету божьего дома в этой затерянной деревушке. В глубине, над главным, никогда не отворявшимся входом, порог которого зарос травой, возвышались дощатые хоры, куда вела крутая лестница. Они занимали пространство от одной стены до другой; по праздникам доски так и скрипели под деревянными башмаками прихожан. Неподалеку от лесенки помещалась крашенная в лимонно-желтый цвет исповедальня с рассохшимися филенками. Напротив, возле низенькой двери, стояла купель, старинная кропильница на каменной подставке. А посреди церкви, справа и слева, высились два небольших алтаря, окруженных деревянной балюстрадой. В левом приделе, посвященном святой деве, находилась гипсовая позолоченная статуя божьей матери: на ее каштановых локонах золотилась корона, левой рукой она поддерживала младенца Иисуса, нагого и улыбающегося; маленькой ручкой он возносил звездную сферу вселенной. Дева-мать ступала по облакам; у ног ее виднелись головки крылатых херувимов. Над правым алтарем, где служились панихиды, возвышалось распятие из раскрашенного картона. Христос, словно дополнявший мадонну из левого придела, был величиной с десятилетнего ребенка; он был изображен в страшной агонии, с закинутой назад головою, с выдававшимися вперед ребрами, с запавшим животом, со скрюченными, забрызганными кровью руками и ногами. В церкви имелась еще кафедра — четырехугольный ящик, на который надо было взбираться по лесенке из пяти ступенек. Кафедра возвышалась против стенных часов с гирями, заключенных в футляр орехового дерева. Глухие удары маятника напоминали биение огромного сердца, которое, казалось, было спрятано где-то под плитами пола и сотрясало церковь. Вдоль всей средней части церкви тянулись четырнадцать грубо намалеванных картин в черных багетовых рамах, изображавших четырнадцать этапов крестного пути. Эти «страсти Господни» оттеняли желтыми, синими и красными пятнами резкую белизну стен.

— Deo gratias[30], — пробормотал Венсан по окончании «Апостола».

Близилась тайна любви — заклание святой жертвы. Служка взял требник и положил его налево, рядом с евангелием,при этом он старался не дотронуться до листов книги. Проходя мимо дарохранительницы, он всякий раз торопливо преклонял колени и сгибался в поклоне. Затем он перешел на правую сторону церкви и, скрестив руки, смиренно слушал чтение Евангелия. Священник осенил служебник крестным знамением и перекрестился сам: особо перекрестил он чело в знак того, что никогда не будет стыдиться божественного глагола; уста — дабы показать постоянную готовность исповедовать истинную веру; сердце — указывая этим, что оно всецело принадлежит господу богу.

— Dominus vobiscum, — сказал он и обернулся. Взор его утонул в холодной, пустынной белизне церкви.

— Et cum spiritu tuo, — ответил Венсан, снова опускаясь на колени.

Произнеся молитвы проскомидии, священник открыл чашу. С минуту он подержал на уровне груди дискос с причастием — жертвою, которую он вознес богу за себя, за присутствующих и за всех верующих, живых и мертвых. Затем, не дотрагиваясь пальцами до просфоры, он сделал движение, от которого она соскользнула к краю антиминса, взял чашу и бережно вытер ее платом. Венсан, подойдя к жертвеннику, снял и начал передавать пастырю сосуды — сначала склянку с вином, затем с водою. И тогда пастырь принес жертву за весь мир — наполненную до половины чашу, которую он водрузил на середину антиминса и покрыл воздухами. Затем, помолившись еще, омыл тонкой струей воды кончики большого и указательного пальцев каждой руки, дабы очиститься от малейших пятен греха. Когда священник вытерся платом, Теза, дожидавшаяся этого, вылила воду в цинковое ведро, стоявшее в углу алтаря.

— Orate, fratres[31], — громко возгласил священник и, обратившись к пустым скамьям, распростер и вновь соединил руки, призывая к молитве усердных прихожан.

Затем он повернулся к алтарю и продолжал службу, понизив голос. Венсан пробормотал длинную латинскую фразу и запутался в ней И в эту минуту в окна церкви хлынули желтые лучи. На призыв священника к обедне пришло солнце. Оно залило широкими золотыми потоками левую стену, исповедальню, алтарь девы Марии, большие часы. В исповедальне что-то хрустнуло. Богоматерь, в сиянии славы, в блеске короны и золотой мантии, нежно улыбнулась младенцу Иисусу нарисованными губами. Часы тоже согрелись и словно пошли быстрее. Казалось, солнце населило скамьи пылинками, и они закружились и заплясали в его лучах. Скромная церковь, напоминавшая выбеленный сарай, будто наполнилась живой толпою. Снаружи доносился веселый шум просыпающихся полей: привольно вздыхали травы, обогревались на солнышке листья, приглаживали свои перышки и вспархивали птицы. Вместе с солнцем в церковь вошла и сама природа. У одного из окон высилась могучая рябина, ветви ее просунулись в разбитые стекла, и почки точно пытались заглянуть внутрь; а в скважины пола из-под двери пробивалась с паперти трава, грозя заполонить собою церковь. Среди этой торжествующей жизни один лишь великий Христос, оставаясь в полумраке, напоминал о смерти, выставляя напоказ страдания своей намалеванной охрой и затертой лаком плоти. В разбитое окно влетел воробей; поглядел и упорхнул, но тотчас же вновь появился, бесшумно полетал по церкви и опустился на скамью перед алтарем девы Марии. За ним последовал другой. И вскоре со всех ветвей рябины слетелись воробьи и без страха запрыгали по плитам пола.

— Sanctus, Sanctus, Sanctus, Dominus, Deus, Sabaoth[32], — произнес священник вполголоса и слегка наклонил плечи.

Венсан трижды прозвонил в колокольчик. Воробьи, испуганные этим внезапным звоном, упорхнули с таким шумом, что Теза, ушедшая было в ризницу, возвратилась оттуда, ворча:

— Негодники! Они все перепачкают… Бьюсь об заклад, это наша барышня опять набросала им хлебных крошек.

Приближалась грозная минута. Тело и кровь бога нисходили на алтарь. Священник приложился к пелене, соединил руки, многократно осеняя крестным знамением и чашу и причастие. Он совершал теперь положенные молитвы, охваченный смирением и признательностью к господу. Его движения и позы, прерывающийся голос — все говорило о том, каким он чувствует себя ничтожным и какое испытывает волнение от того, что избран для столь высокого деяния. Венсан опустился позади священника на колени и, слегка поддерживая его ризу левой рукой, приготовился звонить в колокольчик. А тот, опершись локтями о край престола, взял просфору указательным и большим пальцами обеих рук и произнес священные слова: Hoc est enim corpus meum.[33] Затем, преклонив колени, медленно поднял причастие над собой, как только мог выше, не переставая смотреть на него. В это время служка, простершись на полу, трижды прозвонил в колокольчик. После этого священник снова положил на престол локти, поклонился, поднял чашу, на этот раз следя глазами за нею, и, сжимая правой рукой подставку, которую поддерживал левой, освятил вино: Hie est enim calix.[34] Служка в последний раз трижды прозвонил.

Вновь совершилось великое таинство искупления, вновь пролилась божественная кровь.

— Вот я вас! — ворчала Теза, грозя кулаком воробьям. Но воробьи больше ничего не боялись. В самый разгар звона они нахально возвратились в церковь и запрыгали по скамьям. Всякий раз звон колокольчика будто радовал их, и они отвечали на него громким чириканьем: казалось, это уличные мальчишки перебивают латынь священника своим жемчужным смехом. Солнце пригревало птицам перышки; кроткая бедность церкви словно очаровывала их, здесь они вели себя как дома, как в овине, где оставили открытым слуховое окно: они чирикали, дрались и ссорились из-за крошек, рассыпанных на полу. Один воробей уселся на золотое покрывало улыбавшейся пречистой девы, другой затеял возню возле юбок Тезы, которую такая дерзость окончательно вывела из себя. И лишь душевно сокрушенный священник, устремив пристальный взор на святое причастие и соединив большой и указательный пальцы, не слышал возни внутри церкви; стоя в алтаре, он не замечал ни теплого майского утра, ни потоков солнечного света, ни вторжения зелени, ни птиц у самого подножия Голгофы, где осужденная на смертную муку плоть билась в агонии.

— Per omnia saecula saeculorum[35], — возгласил священник.

— Amen[36], — отвечал Венсан.

Окончив «Pater»[37], священник положил просфору поверх чаши и преломил ее посредине. От одной из половинок он отделил частицу и уронил ее в святую кровь в знак тесного союза, который собирался заключить с богом через причащение. Затем он громко прочитал «Agnus dei»[38] и совсем тихо — три остальные предписанные молитвы; он воскорбел о собственном ничтожестве и покаялся, после чего, опершись о престол локтями и подставив дискос под самый подбородок, причастился сразу обеими половинами просфоры. Затем, подняв руки к лицу в горячей молитве, собрал на антиминсе при помощи дискоса священные частицы, отделенные от причастия, и положил их в чашу. Одна частица пристала к его большому пальцу; кончиком указательного он снял ее. Перекрестив себя чашей, он вновь поднес дискос к подбородку и в три глотка, не отрывая губ от чаши, осушил ее до дна, приобщившись к драгоценной крови и телу Господню.

Венсан встал, чтобы взять сосуды с жертвенника. Но внезапно дверь из коридора, соединявшего церковь с жилищем священника, отворилась настежь, коснувшись стены, и в проходе показалась красивая девушка лет двадцати двух, с ребяческим выражением лица, что-то прятавшая в переднике.

— Целых тринадцать! — воскликнула она. — Все яйца были хорошие!

Отвернув передник, она показала выводок цыплят: птенцы шевелили крылышками, покрытыми нежным пушком, и смотрели черными бусинками глаз.

— Поглядите! Какие милашки, просто душечки!.. Вот этот беленький уже взбирается на спинки других! А тот, пестренький, уже хлопает крылышками!.. Дивные яйца. Ни одного болтуна!

Теза, все же помогавшая служить обедню, передавая Венсану сосуды для омовения, обернулась и громко сказала:

— Помолчите, мадмуазель Дезире! Сами видите, мы еще не закончили!

Крепкий запах скотного двора, словно свежее дуновение жизни, проникал в церковь через раскрытую дверь вместе с падавшими на алтарь теплыми лучами солнца. С минуту Дезире постояла, любуясь принесенным ею семейством и глядя, как Венсан наливает вино очищения, а брат пьет его, чтобы во рту не осталось ничего от святых даров. Она все еще стояла, когда он возвратился, держа чашу обеими руками, дабы принять на большой и указательный пальцы вино и воду омовения, которые он также выпил. Но тут курица, искавшая своих цыплят, закудахтала поблизости, угрожая вторгнуться в церковь. Тогда Дезире удалилась, осыпая птенцов материнскими ласками. В это время священник приложил плат к губам, а затем вытер им края и дно чаши.

Обедня заканчивалась, пастырь возглашал благодарение богу. Служка в последний раз принес требник и положил его справа. Священник накрыл чашу платом, дискосом и воздухами; затем снова защипнул на покрове две широкие складки и опустил на него футляр, в который вложил антиминс. Все его существо выражало горячую благодарность. Он испрашивал у неба отпущения грехов, благодати святого жития и приобщения к вечной жизни. Он все еще был поглощен чудом божественной любви, непрерывным жертвенным закланием, ежедневно питавшим его кровью и плотью спасителя.

Прочитав молитвы, он обернулся и произнес:

— Ite, missa est.[39]

— Deo gratias, — отвечал Венсан.

Священник повернулся и приложился к алтарю, затем снова вышел вперед. Протянув правую руку, а левую держа пониже груди, он благословил церковь, полную солнечного света и воробьиного гама:

— Benedicat vos omnipotens Deus, Pater et Filius, et Spiritus Sanctus.[40]

— Amen, — ответил служка и перекрестился. Солнце поднималось все выше, и воробьи совсем осмелели. Священник читал на левом аналое евангелие от Иоанна, возвещавшее о вечности Слова. А тем временем солнечные лучи залили весь алтарь, осветили створки, отделанные под мрамор, и совсем поглотили огоньки двух свечей: теперь их короткие фитили казались двумя темными пятнами. Торжествующее светило ярко озаряло крест, подсвечники, ризу, покровы на чаше, и все это золото меркло под его лучами. А когда священник, взяв чашу и преклонив колено, с покрытой головою, вышел из алтаря в ризницу, предшествуемый служкой, который нес плат и сосуды, — дневное светило осталось единственным властелином церкви. Лучи его позолотили пелену, зажгли блеском дверцу дарохранительницы, славя плодородие мая. От плит веяло теплом. По оштукатуренным стенам, по статуе пречистой девы и даже по распятию пробегал трепет жизни, будто сама смерть была побеждена вечной юностью земли.

Глава 3

Теза поспешила потушить свечи. Она замешкалась, выгоняя воробьев; и когда отнесла в ризницу требник, аббата Муре там уже не было. Он сам убрал священную утварь, омыв предварительно руки, и теперь в столовой, стоя, завтракал чашкою молока.

— Вам бы не стоило позволять сестре разбрасывать в церкви хлеб, — заявила Теза, входя в комнату. — Эту милую затею она придумала прошлой зимой. Уверяет, что воробьям холодно и господь бог может их накормить… Вот увидите, она еще заставит нас спать вместе с курами и кроликами.

— Нам же будет теплее, — добродушно отвечал молодой священник. — Вечно-то вы ворчите, Теза! Пусть бедняжка Дезире возится со своими животными. Ведь у нее, у нашей простушки, других радостей нет!

Служанка так и застыла посреди комнаты.

— Ну да, — возразила она, — вы еще, чего доброго, позволите даже сорокам вить гнезда в церкви! Ничего-то вы не замечаете, послушать вас — все хорошо… Повезло вашей сестрице, что вы, как вышли из семинарии, взяли ее к себе! Ни отца, ни матери! Хотела бы я знать, кто, кроме вас, позволил бы ей целые дни проводить на скотном дворе?

Переменив тон, она продолжала уже более мягко:

— И то сказать, жаль, конечно, запрещать ей это. Ведь она у нас будто малое дитя. Ей и десяти лет по уму не дашь, даром, что одна из самых сильных девушек в округе… Знаете, по вечерам я ее еще укладываю спать, и она требует, чтобы я рассказывала ей сказки да убаюкивала, словно ребенка.

Аббат Муре, не присаживаясь, допивал молоко. Пальцы его слегка покраснели: в столовой было холодно. В этой большой комнате с серыми крашеными стенами и выложенным плитками полом, кроме стола и стульев, не было никакой другой мебели. Теза сняла салфетку, которую было разостлала на краю стола для завтрака.

— Вы совсем не употребляете столового белья, — пробормотала она. — Посмотришь — вам будто и присесть некогда, вечно торопитесь… Ах, если бы вы знавали господина Каффена, бедного покойного кюре, который был здесь до вас! Вот уж неженка! Он бы и пищи переварить не мог, если бы поел стоя… Нормандец он был, как и я, из Кантле. Ох! Не очень-то я ему благодарна, что он привез меня сюда, в эту волчью яму. Господи, как мы первое время здесь скучали! У бедного моего кюре произошли неприятности в наших краях… Как, сударь, вы даже не подсластили молока? Оба куска сахара остались!

Священник поставил чашку.

— Да, забыл, кажется, — сказал он.

Теза посмотрела ему в лицо и пожала плечами. Она сложила в салфетку ломтик ситного хлеба, также оставшийся нетронутым. А когда аббат собрался уходить, подбежала к нему, опустилась на колени и закричала:

— Обождите, у вас шнурки развязались… Никак не пойму, как вы можете ходить в этих мужицких башмаках! С виду вы такой нежный, такой избалованный!.. Видать, епископ хорошо вас знает, коли дал вам самый бедный приход в департаменте.

— Но ведь я сам выбрал Арто… — сказал священник и снова улыбнулся. — Вы что-то сегодня не в духе, Теза! Разве мы не счастливы здесь? У нас есть все, что надо, и живем мы мирно, точно в раю.

Тут она сдержалась, засмеялась сама и ответила:

— Святой вы человек, господин кюре!.. Ладно! Чем спорить, поглядите-ка лучше, какая знатная у меня стирка!

Ему пришлось отправиться с нею. Теза грозила, что не выпустит его из дому, пока он не похвалит ее работу. Выходя из столовой, он наткнулся в коридоре на кусок штукатурки.

— Это еще что такое? — удивился он.

— Пустяки, — свирепо отвечала Теза. — Просто дом церковный валится. Но, по-вашему, все хорошо: у вас есть все, что надо… О господи! Повсюду щели! Взгляните-ка на потолок! Ведь он весь растрескался! Коли нас не раздавит на этих днях, надо будет толстую свечу поставить нашему ангелу-хранителю. Но что за беда, раз вам это нравится… И в церкви то же. Еще два года назад надо было вставить там новые стекла. Зимой господь бог там мерзнет. А потом и разбойники-воробьи туда больше бы не залетали. В конце концов, я заклею окна бумагой, вот увидите!

— Прекрасная мысль, — пробормотал священник, — можно будет заклеить бумагой… Ну, а стены тут толще, чем кажется. Вот только пол в моей комнате немного прогнулся возле окна. Дом этот всех нас переживет!

Под навесом, у входа в кухню, священник, желая доставить Тезе удовольствие, остановился и рассыпался в похвалах ее великолепной стирке. Однако старуха потребовала, чтобы он понюхал воду и опустил в нее пальцы. После этого она пришла в совершенный восторг и выказала настоящую материнскую заботливость. Перестав ворчать, Теза побежала за щеткой и, принеся ее, сказала:

— Уж не собираетесь ли вы выйти из дому в таком виде? На вашей рясе еще вчерашняя грязь осталась. Повесь вы ее на перила, я бы ее давно почистила… Ряса еще хоть куда. Только подбирайте ее выше, когда переходите поле, а то репейник весь подол изорвет.

Она поворачивала его, как ребенка, заставляя вздрагивать с ног до головы под яростными ударами щетки.

— Ладно, ладно, хватит, — сказал он, вырываясь. — Присмотрите за Дезире. Хорошо? Я ей скажу, что мне надо уходить.

Но в это мгновение чей-то звонкий голос крикнул:

— Серж, Серж!

Дезире вбежала, вся раскрасневшись от радости, с непокрытой головой; ее черные волосы были закручены на затылке тугим узлом, руки по локоть выпачканы в навозе. Она только что чистила кур. Увидав, что брат уходит с молитвенником под мышкой, она громко рассмеялась и принялась целовать его, закинув руки назад, чтобы не запачкать.

— Нет, нет, — лепетала она, — я тебя замараю… Ох, как Мне весело! Вернешься — поглядишь на животных.

И тотчас же убежала. Аббат Муре пообещал вернуться к одиннадцати часам завтракать. Он уже совсем уходил, когда Теза, провожавшая его до порога, прокричала ему вслед последние наставления:

— Не забудьте повидаться с братом Арканжиас… Да зайдите к Брише, жена его вчера приходила, все по поводу этой свадьбы… Господин кюре, послушайте же! Я встретила Розали. Она спит и видит выйти замуж за этого верзилу Фортюне. Потолкуйте с дядюшкой Бамбусом, может, он вас теперь послушает… и не возвращайтесь в полдень, как намедни! В одиннадцать придете? В одиннадцать, ладно?

Но священник больше не оборачивался. И она вернулась домой, бормоча сквозь зубы:

— Так он меня и послушает!.. Ему нет еще двадцати шести лет, а он уж все делает по-своему! Зато в святости не уступит и шестидесятилетнему! Да ведь он и не жил еще совсем; ничего не знает! Ему и не трудно быть добродетельным, как херувиму, красавчику моему.

Глава 4

Почувствовав, что он избавился от Тезы, аббат Муре остановился; весьма довольный, что он, наконец, один. Церковь была построена на невысоком холме, отлого спускавшемся к селу. Продолговатое строение с большими окнами, блестевшее красными черепицами, походило на большую заброшенную овчарню. Священник обернулся и окинул глазами свой дом — сероватую лачугу, прилепившуюся сбоку к самому храму; потом, словно боясь вновь сделаться жертвой нескончаемой болтовни, уже с утра прожужжавшей ему уши, он свернул направо и почувствовал себя в безопасности, лишь когда достиг главного входа. Здесь его не могли заметить из церковного дома! Над лишенным всяких украшений, потрескавшимся от солнца и дождей фасадом церкви возвышалась узкая каменная башенка, внутри которой виднелся темный профиль небольшого колокола; из-под черепиц торчал конец веревки. Шесть разбитых, наполовину ушедших в землю ступенек вели к высокому полукруглому входу; рассохшаяся, вся изъеденная пылью и ржавчиной дверь была покрыта по углам паутиной; она едва держалась на полуоторванных петлях и, казалось, готова была уступить первому же порыву ветра. Аббат Муре относился к этой развалине с нежностью; он взошел на паперть и прислонился к одной из створок двери. Отсюда он мог окинуть взором всю округу. Заслонив глаза рукой, он всматривался в горизонт.

Буйная майская растительность пробивалась сквозь каменистую почву. Громадные кусты лаванды и вереска, побеги жесткой травы — все это лезло на паперть, распространяя свою темную зелень до самой крыши. Неудержимое наступление зелени грозило обвить церковь плотной сетью узловатых растений. В этот утренний час жизнь так и бурлила в природе: от земли поднималось тепло, по камням пробегала молчаливая, упорная дрожь. Но аббат не замечал этой горячей подземной работы; ему только почудилось, что ступени шатаются; он передвинулся и прислонился к другой створке двери.

На два лье вокруг горизонт замыкался желтыми холмами; сосновые рощи выделялись на них черными пятнами. То был суровый край — выжженная степь, прорезанная каменистой грядою. Только изредка, точно кровавые ссадины, виднелись клочки возделанной земли — бурые поля, обсаженные рядами тощих миндальных деревьев, увенчанные серыми верхушками маслин, изборожденные коричневыми лозами виноградников. Словно огромный пожар пронесся здесь, осыпал холмы пеплом лесов, выжег луга и оставил свой отблеск и раскаленный жар в оврагах. Лишь порою нежно зеленевшие полоски хлебов смягчали резкие тона пейзажа. Весь горизонт, казалось, угрюмо томился жаждой, изнывая без струйки воды; при малейшем дуновении его застилала завеса пыли. Только совсем на краю цепь холмов прерывалась, и сквозь нее проглядывала влажная зелень — уголок соседней долины, орошавшейся рекой Вьорной, которая вытекала из ущелий Сей.

Священник перевел свой ослепленный взор на село; немногочисленные дома его в беспорядке лепились у подножия церкви. Жалкие, кое-как оштукатуренные каменные и деревянные домишки были разбросаны по обе стороны узкой дороги; никаких улиц не было и в помине. Всех лачуг было не больше тридцати: одни стояли прямо среди навозных куч и совсем почернели от нищеты; другие — более просторные и веселые на вид — розовели черепицами крыш. Крохотные садики, отвоеванные у скал, выставляли свои гряды с овощами; их разделяли живые изгороди. В этот час село было пусто; у окон не видно было женщин; дети не копошились в пыли. Одни только куры ходили взад и вперед, рылись в соломе, забирались на самый порог; двери домов были распахнуты настежь, словно настойчиво приглашали солнце войти. У въезда в Арто на задних лапах сидел большой черный пес и будто сторожил селение.

Мало-помалу аббата Муре начала одолевать лень. Подымавшееся все выше солнце заливало его теплом своих лучей, и, прислонившись к церковной двери, он радовался покою и счастью. Он думал об этом селенье Арто, что выросло тут среди камней, точь-в-точь как узловатые растения здешней долины. Все крестьяне состояли между собою в родстве, все носили одну и ту же фамилию, так что с колыбели каждому давали прозвище, чтобы отличать их друг от друга. Их предок, некий Арто, пришел и обосновался в этой пустоши как пария-изгнанник; с течением времени семейство его разрослось, напоминая своей упорной живучестью окрестные травы, питавшиеся жизненными соками скал. В конце концов оно превратилось в целое племя, целую общину, между членами которой родство уже потерялось — ведь оно восходило за несколько столетий. Здесь бесстыдно вступали в кровосмесительные браки: еще не было примера, чтобы кто-либо из Арто взял себе жену из соседней деревни; девушки, правда, иногда уходили на сторону. Люди тут от рождения и до смерти ни разу не покидали родного села, они плодились и размножались на этом клочке земли медленно и просто, словно деревья, пускающие побеги там, где упало семя. У них было самое смутное представление о том, что представляет собою обширный мир, расположенный за теми желтыми скалами, среди которых они прозябали. И все-таки между ними уже были свои бедняки и богачи. Куры стали пропадать, и птичники пришлось запирать на ночь, вешая большие замки. Как-то вечером один из жителей Арто убил у мельницы другого. Так внутри этой забытой богом цепи холмов возник особый народ, раса, словно выросшая из земли, человеческое племя в три сотни душ, которое будто заново начинало историю…

На аббате Муре мертвящей тенью лежала печать духовной семинарии. Целые годы он не знал солнца; собственно, и сейчас еще он не замечал его: невидящие глаза священника неизменно созерцали душу, в них жило одно лишь презрение к греховной природе. В долгие часы благоговейной сосредоточенности, когда благочестивые размышления повергали его ниц, он грезил о житии отшельника в какой-нибудь пещере среди гор, где ничто живое — ни тварь, ни растение, ни вода — не могло бы отвлечь его от созерцания бога. Им владел восторг чистой любви, он ужасался земных страстей. Так, в сладостном изнеможении, отвернувшись от света, он готов был дожидаться полного освобождения от суетности бытия и слияния с ослепительно светлым миром духа. Небо, казалось ему, сверкало лучезарной белизною, словно затканное белоснежными лилиями, будто вся чистота, вся непорочность, все целомудрие мира горели белым огнем. Духовник бранил Муре, когда тот рассказывал ему о своей жажде уединения, о своем стремлении достичь божественной чистоты. Он призывал его к борьбе за дело церкви, к обязанностям священнического сана. Позже, после посвящения, юный пастырь по собственному выбору прибыл в Арто. Здесь намеревался он осуществить мечту о полном уничтожении в себе всего земного. Здесь, среди нищеты, на этой бесплодной почве надеялся он уйти от мирской суеты и забыться сном праведника. И действительно, несколько месяцев Муре пребывал в безмятежности; лишь порою к нему доносился, слегка смущая его, деревенский шум, да иной раз его затылок обжигал горячий луч солнца, когда он шел по тропинке, весь устремленный в небеса, глубоко чуждый зарождающейся жизни, которая кишела вокруг.

Большой черный пес, стороживший Арто, решил вскарабкаться наверх, к аббату. Он уселся на задние лапы у самых ног священника. Но тот по-прежнему ничего не замечал, погруженный в нежную сладость утра. Накануне он начал службу в честь девы Марии и ту великую радость, что объяла его, приписывал предстательству мадонны за него пред своим божеств венным сыном. Сколь презренными казались ему земные блага! С какой радостью сознавал он себя бедняком! Потеряв в один и тот же день отца и мать вследствие драмы, всего ужаса конторой он так и не постиг, Серж Муре, приняв священнический сан, предоставил все состояние старшему брату. Единственной связью его с миром была сестра. Он взял ее к себе, проникнувшись чем-то вроде религиозного умиления к ней за ее слабоумие. Бедная простушка была ребячлива, словно малое дитя, и казалась ему чистой, как те нищие духом, которым евангелие обещает царствие небесное. И, однако, с некоторых пор Дезире начала его тревожить. Она становилась как-то уж слишком крепкой и сильной; от нее так и веяло здоровьем. Впрочем, пока это было лишь легкое беспокойство, не более. Аббат Муре по-прежнему был весь погружен в тот внутренний мир, который он сам себе создал, отрешившись от всего остального. Он замкнул свои чувства для внешнего мира и, стараясь освободиться от всех потребностей тела, целиком отдался жизни духа, охваченный восторгом созерцания. В природе он видел лишь соблазн и грязь. Славу свою он полагал в том, чтобы попирать и презирать природу, освобождаться от земной скверны. Истинно праведный должен быть в глазах мира сего безумцем. И он смотрел на себя точно на изгнанника на земле, помышляя лишь о благах небесных, не в силах понять, как можно класть на одну чашу весов короткие часы преходящих наслаждений, когда на другой — вечное блаженство. Разум обманывает, чувства лгут! Его преуспеяние в добродетели было исключительно плодом послушания и смирения. Он желал быть последним среди людей, находиться в подчинении у всех, дабы на сердце его, как на бесплодный песок, пала божья роса. Он считал, что живет в позоре и заблуждении, что недостоин отпущения грехов и вечного спасения. Быть смиренным — значит веровать и любить. Умертвив свою плоть, слепой и глухой ко всему, он уже не зависел более от себя самого. Он чувствовал себя просто вещью бога. И тогда молитва возносила его из самоуничижения, в какое он погружался, превыше владык и счастливцев, к сиянию блаженства без предела.

Таким-то образом аббат Муре обрел в Арто восторги монастырской жизни, которых он в былое время столь пламенно жаждал всякий раз, когда читал «Подражание Христу». — Ему была еще неведома борьба с самим собою. С самого первого коленопреклонения, будто пораженный молнией благодати, без борьбы, без содроганий, в полном забвении плоти, сподобился он душевного мира. То были первые восторги слияния с богом, ведомые иным молодым священникам, та блаженная пора, когда все в человеке умолкает и желания его обращаются в безмерную потребность чистоты. Ни в одном живом существе не искал он утешения. Когда веришь, что нечто есть все, не знаешь колебаний. А он верил, что бог есть все, что его собственное смирение, послушание и целомудрие суть все. Он вспоминал, как ему говорили об искушениях, о страшных муках соблазна, которым подвержены даже самые праведные. И улыбался. Бог еще ни разу не покидал его, и он шествовал под защитой своей веры, служившей ему панцирем, предохранявшим от малейшего дуновения зла. Аббат Муре припоминал: ему было всего восемь лет, а он уже изливался в слезах от любви, прячась где-нибудь по углам; кого он любил, он не знал; он плакал от любви к кому-то, очень далекому. И с тех пор он неизменно пребывал в каком-то умилении. Позднее он захотел стать аббатом, чтобы удовлетворить свою потребность в сверхчеловеческой любви: только она одна и мучила его. Он не представлял себе призвания, требующего от человека более самоотверженной любви. Оно отвечало устремлениям его натуры, его врожденным инстинктам, мечтам мужающего подростка, первым мужским желаниям. И если ему суждено было подвергнуться соблазну, он ожидал этого часа с безмятежностью неопытного семинариста. Он чувствовал, что мужчина в нем убит; ему доставляло радость сознавать, что он не такой, как все, что он на ином пути, на пути безбрачия, и отмечен тонзурой, как овца Господня.

Глава 5

Солнце все еще продолжало нагревать церковные двери. Золотистые мушки жужжали вокруг большого цветка, пробившегося меж двух ступеней паперти. Аббат Муре собирался уже уйти — у него немного закружилась голова, — как вдруг большой черный пес с громким лаем бросился к кладбищенской решетке, по левую руку от церкви. В это же время послышался резкий голос:

— Ага, негодяй! В школу не являешься, а на кладбище торчишь!.. Не отнекивайся! Я за тобой уже четверть часа слежу.

Священник сделал несколько шагов. Он узнал Венсана. Монах из ордена христианских школ крепко держал мальчишку за ухо, и тот словно повис над тянувшимся вдоль кладбища оврагом, по дну которого бежал Маскль — прозрачный ручей, впадавший в двух лье от селения в Вьорну.

— Брат Арканжиас! — негромко молвил аббат, призывая грозного монаха к снисходительности.

Но тот не выпускал уха мальчишки.

— А, это вы, господин кюре! — проворчал он. — Представьте себе, этот негодяй вечно околачивается здесь, на кладбище! Какие пакости он тут делает, желал бы я знать?.. Мне бы следовало выпустить его, пусть себе разобьет голову там, внизу. Это было бы ему поделом.

Ребенок не проронил ни звука; он уцепился за кустарник и лукаво зажмурил глаза.

— Осторожнее, брат Арканжиас, — заметил священник, — он может соскользнуть в овраг.

И он сам помог Венсану выкарабкаться.

— Скажи-ка, дружок, что ты там делал? Кладбище — не место для игр.

Плутишка раскрыл глаза и испуганно шарахнулся от монаха, ища защиты у аббата.

— Сейчас скажу, — пролепетал он, поднимая хитрую мордашку. — Здесь, в терновнике, под этой вот скалой, — гнездо малиновки. Я его дней десять сторожу… А нынче утром птенцы вывелись, я и пришел сюда, отслужив с вами обедню…

— Ах так, гнездо малиновки? — завопил брат Арканжиас. — Ну погоди же, погоди!

Он отошел, поднял с какой-то могилы ком земли, вернулся и бросил его в кусты. Но в гнездо не попал. Вторым, более метким ударом он опрокинул хрупкую колыбельку пташек, и они свалились прямо в поток.

— Ну, теперь ты, пожалуй, перестанешь слоняться по кладбищу, как язычник, — продолжал он, отряхивая руки от земли… — Вот ночью придут мертвецы и потянут тебя за ноги, коли ты будешь шагать по их могилам.

При виде кувыркавшегося в воздухе гнезда Венсан засмеялся. Затем, оглянувшись на монаха, он пожал плечами, как человек, далекий от суеверий.

— О, я не боюсь! — сказал он. — Мертвецы ходить не могут. И в самом деле, кладбище не казалось страшным. Это было пустое, оголенное место; узкие тропинки почти совсем заросли травой. Местами земля, казалось, горбилась и пучилась. На всем кладбище один только новый надгробный камень над могилой аббата Каффена выделялся белым прямоугольником среди обломанных крестов, сухого кустарника да старых разбитых плит, поросших мхом. В Арто хоронили раза два в год, не чаще. Этот пустырь мало походил на обиталище смерти. Теза каждый вечер приходила сюда за травой для кроликов Дезире и набивала полный передник. Гигантский кипарис, высившийся у входа, один бросал свою тень на пустынное кладбище. Кипарис этот был виден за три лье отовсюду, и все в округе называли его «Пустынником».

— Тут полным-полно ящериц, — продолжал Венсан, поглядывая на растрескавшиеся стены храма. — Можно было бы на славу позабавиться…

Он разом отскочил, заметив, что монах шагнул по направлению к нему. Брат Арканжиас обратил внимание священника на жалкое состояние кладбищенской решетки. Она вся была изъедена ржавчиной, с калитки соскочила петля, затвор сломался.

— Не худо бы все это исправить, — заметил монах. Аббат Муре не отвечал и только улыбался. А затем обратился к Венсану, который уже возился с собакой:

— Скажи мне, малыш, не знаешь ли ты, где нынче утром работает дядюшка Бамбус?

Мальчик окинул взором горизонт.

— Должно быть, на своем поле в Оливет, — ответил он, указывая рукой влево. — Коли хотите, Ворио вас туда сведет, господин кюре! Он-то уж знает, где его хозяин.

Венсан захлопал в ладоши и крикнул:

— Эй! Ворио! Эй!

Большой черный пес с минуту колебался, шевеля хвостом и будто силясь прочесть в глазах мальчишки, что от него требуется. Потом залаял от радости и понесся к селу. Священник и монах, беседуя, следовали за собакой. А Венсан, пройдя за ними сотню шагов, потихоньку отстал и снова направился к церкви; поминутно оглядываясь, он готов был скрыться в кустарнике, если бы кто-нибудь из них повернул голову. С гибкостью ужа он опять проскользнул на кладбище, в этот рай, полный гнезд, ящериц и цветов.

Ворио бежал вперед по пыльной дороге; брат Арканжиас между тем с раздражением говорил священнику:

— Оставьте, господин кюре! Вот уж поистине чертово семя эти жабьи дети! Тот, кто перебьет им ребра, сотворит угодное богу дело. Все они растут в неверии, как и отцы их росли. Пятнадцать лет я здесь, и ни одного из них христианином не сделал. Как только ускользнут из моих рук. — поминай, как звали!

Они душой и телом преданы своей земле, своим виноградникам да маслинам! В церковь никто ни ногой! Точно животные — вся их жизнь в борьбе с каменистой почвой!.. Дубиной бы их, господин кюре, здоровенной дубиной! И, переведя дух, он прибавил с угрожающим жестом:

— Видите ли, все они здесь, в Арто, вроде как чертополох, что гложет скалы! С одного корня пошел весь яд по округе. Так и цепляются, так и плодятся, так и живут, наперекор всему! Хоть бы огонь с небес сошел, как на Гоморру, дабы поразить этих окаянных!

— Никогда не следует отчаиваться в спасении грешников, — возразил аббат Муре, шествовавший мелкими шажками, сохраняя душевное спокойствие.

— Нет, эти-то уж добыча дьявола! — с еще большим ожесточением продолжал монах. — Я и сам был крестьянин, как они. Копался в земле до восемнадцати лет. А потом, в монастыре, подметал полы, чистил овощи, исполнял самую черную работу. Ведь не за тяжкий труд упрекаю я их. Напротив, господь милостивее взирает на тех, чья доля низка… Но эти, в Арто, ведут себя, как скоты, в этом все дело! Они подобны псам: к обедне не ходят, потешаются над заповедями божьими и над святой церковью и готовы блудодействовать со своими полосками земли — так они к ним привержены!

Ворио остановился и вновь побежал, помахивая хвостом, когда убедился, что люди следуют за ним.

— Действительно, в Арто происходят плачевные вещи, — сказал аббат Муре. — Мой предшественник, аббат Каффен…

— Жалкий человек! — перебил его монах. — Он прибыл сюда из Нормандии после какой-то скверной истории. Ну, а здесь он старался жить в свое удовольствие и ни на что не обращал внимания.

— Да нет же, аббат Каффен, без сомнения, делал все, что мог, но надо признать, что усилия его оказались почти бесплодными. Да и мои чаще всего остаются всуе…

Брат Арканжиас пожал плечами. На минуту он замолчал и шел, раскачиваясь своим большим телом, худым, угловатым и топорным. Солнце припекало его дубленый затылок, оставляя в тени грубое и заостренное мужицкое лицо.

— Послушайте, господин кюре, — начал он снова, — не мне, ничтожному, делать вам замечания. Но я почти вдвое старше вас и хорошо знаю край, а посему считаю себя вправе сказать вам: кротостью да лаской вы ничего не добьетесь… Здесь надо держаться катехизиса, понимаете? Бог не прощает нечестивых. Он их испепеляет. Помните это!

Аббат Муре не поднимал головы и не раскрывал рта. Монах продолжал:

— Религия уходит из деревень, — слишком уж добренькой ее сделали. Ее почитали, пока она была сурова и беспощадна… Уж не знаю, чему только вас учат в семинариях. Нынешние священники плачут, как дети, вместе со своими прихожанами. Бога точно подменили… Готов поклясться, господин кюре, что вы и катехизиса наизусть не знаете!

Священник, возмущенный этой грубой попыткой воздействовать на него, поднял голову и довольно сухо произнес:

— Ну что ж, рвение ваше похвально… Но вы, кажется, хотели мне что-то сообщить. Вы ведь сегодня утром приходили ко мне, не правда ли?

Брат Арканжиас грубо ответил:

— Я хотел вам сказать то, что сейчас сказал… Жители Арто живут, как свиньи. Только вчера я узнал, что Розали, старшая дочь Бамбуса, брюхата. Здешние девки только и ждут этого, чтоб выйти замуж. За пятнадцать лет я не видывал ни одной, которая не валялась бы во ржи до того, как идти под венец… Да еще смеются и утверждают, что таков-де местный обычай.

— Да, да, — пробормотал аббат Муре, — сущий срам… Я именно затем и ищу дядюшку Бамбуса: хочу поговорить с ним об этом деле. Теперь было бы желательно поспешить со свадьбой… Отец ребенка, кажется, Фортюне, старший сын Брише. По несчастью, Брише бедны.

— Уж эта Розали! — продолжал монах. — Ей сейчас восемнадцать. А они все еще на школьной скамье развращаются. И четырех лет не прошло, как она ходила в школу. Уже тогда была порочна… А теперь у меня учится ее сестрица Катрин, девчонка одиннадцати лет. Она обещает быть еще бесстыднее, чем старшая. Ее застаешь во всех углах с негодником Венсаном… Да, хоть до крови дери им уши, — в девчонках с малых лет проявляется женщина. В юбках у них погибель живет. Кинуть бы этих тварей, эту нечисть ядовитую в помойную яму! То-то было бы знатно, кабы всех девчонок душили, едва они родятся!..

Полный отвращения и ненависти к женщинам, он ругался, как извозчик. Аббат Муре слушал его с невозмутимым видом и под конец улыбнулся ярости монаха. Он подозвал Ворио, который отбежал было в сторону от дороги.

— Да вот, смотрите! — закричал брат Арканжиас, указывая пальцем на кучку детей, игравших на дне оврага. — Вот мои шалопаи! В школу они не ходят, говорят, что помогают родителям в виноградниках!.. Будьте уверены, и эта бесстыдница Катрин здесь. Ей нравится скатываться вниз. Она, верно, уж задрала свои юбки выше головы. Что я вам говорил!.. До вечера, господин кюре… Постойте, негодяи! Погодите!

И он пустился бежать, его грязные брыжи съехали набок, широкая засаленная ряса то и дело цеплялась за репейник. Аббат Муре видел, как он набросился на ребят, а те пустились наутек, будто стая испуганных воробьев. Однако монаху удалось поймать Катрин и какого-то мальчишку; крепко ухватив детей волосатыми толстыми пальцами за уши, он потащил их в село, осыпая ругательствами.

Священник продолжал свой путь. Брат Арканжиас приводил его порой в немалое смущение. Грубость и жестокость его представлялись аббату свойствами подлинно божьего человека, лишенного земных привязанностей, беззаветно предавшегося воле божьей. Он был одновременно смирен и жесток и с пеной у рта бушевал, воюя с грехом. Кюре приходил в отчаяние, что не может окончательно отделаться от гнета плоти, стать уродливым и нечистым, источающим гной, как святые праведники. Если же иной раз монах возмущал его каким-нибудь слишком резким словом или чрезмерной грубостью, он начинал тотчас же казнить себя за излишнюю щепетильность и гордыню, усматривая в этом чуть ли не преступление. Разве не должен был он беспощадно умертвить в себе мирские слабости? Так и на этот раз он только грустно улыбнулся, размышляя о том, что чуть было не разгневался на урок, преподанный ему монахом. «Это гордыня, — думал он, — а гордыня ведет нас к гибели, заставляя презирать малых сих». И все же аббат невольно почувствовал облегчение, когда остался один и пошел дальше тихим шагом, углубившись в чтение требника и не слыша больше резкого голоса, смущавшего нежные и чистые мечты его.

Глава 6

Дорога вилась среди обломков скал, у которых крестьянам удалось здесь и там отвоевать четыре-пять метров меловой почвы и засадить ее маслинами. Под ногами священника пыль в колеях хрустела, как снег. Порою ему в лицо дула струя особенно теплого воздуха, и тогда он поднимал глаза от книги и озирался. Но взор его при этом блуждал: он не видел ни пылавшего горизонта, ни извилистых очертаний сухой, опаленной солнцем и словно сжигаемой страстью местности, походившей на пылкую, но бесплодную женщину. Священник надвинул шляпу на лоб, чтобы избежать горячих прикосновений ветра; он старался спокойно продолжать чтение; ряса позади него подымала облако пыли, катившееся вдоль дороги.

— Здравствуйте, господин кюре, — приветствовал его проходивший мимо крестьянин.

Стук заступов, слышавшийся с ближних участков, вновь вывел аббата Муре из сосредоточенного настроения. Он повернул голову и заметил среди виноградников несколько высоких жилистых стариков; они ему поклонились. Жители Арто среди бела дня прелюбодействовали с землею, как выражался брат Арканжиас. Из-за кустарника появлялись потные лица; медленно распрямлялись, переводя дыхание, люди — вся эта горячая оплодотворяющая сила, мимо которой он проходил спокойной поступью, ничего не замечая в своей невинности. Плоть его нисколько не смущалась картиной этого великого труда, исполненного страсти, которой дышало сверкающее утро.

— Эй, Ворио, людей кусать не годится! — весело крикнул чей-то сильный голос. Оглушительно лаявшая собака умолкла. Аббат Муре поднял голову.

— А, Фортюне, это вы! — сказал он, подходя к краю поля, где работал молодой крестьянин. — Я как раз хотел с вами поговорить.

Фортюне был одних лет с аббатом. То был высокий, наглый с виду малый с уже огрубевшей кожей. Он расчищал участок каменистой пустоши.

— О чем это, господин кюре? — спросил он.

— О том, что произошло между Розали и вами, — отвечал священник.

Фортюне расхохотался. Должно быть, ему показалось забавным, что кюре занимают подобные вещи.

— Ну и что? — пробормотал он. — Ведь она же сама хотела. Я ее не принуждал… Тем хуже, коли дядюшка Бамбус не отдает ее за меня! Вы сами видели, его собака норовила меня сейчас укусить. Он ее на меня науськивает.

Аббат Муресобирался что-то сказать, но тут старик крестьянин, по прозвищу Брише, не замеченный им раньше, вышел из-за куста, в тени которого полдничал с женою. Это был маленький, высохший человек смиренного вида.

— Вам теперь наврут с три короба, господин кюре! — закричал он. — Малый не прочь жениться на Розали… Люди они молодые, гуляли вместе; ничьей вины тут нет. А сколько других поступали так же и оттого не хуже жили… За нами дело не станет. Надо с Бамбусом говорить. Он презирает нас, потому что богат.

— Да, мы для него слишком бедны, — стонущим голосом произнесла старуха Брише, высокая плаксивая женщина. Она тоже встала. — У нас только и есть, что этот клочок земли, куда сам черт, должно быть, камней напихал… Хлеба от него не жди… Кабы не вы, господин кюре, совсем бы ноги протянули.

Тетка Брише была единственной на селе богомолкой. Всякий раз, причастившись, она бродила вокруг приходского дома, зная, что у Тезы для нее всегда были припасены два еще тепленьких хлебца. А иной раз она даже получала в подарок от Дезире кролика или курицу.

— Ведь это же стыд и срам, — заговорил священник. — Надо их как можно скорее обвенчать.

— Да хоть сейчас, лишь бы те согласились, — с готовностью сказала старуха, боясь лишиться постоянных подарков. — Не правда ли, Брише, мы ведь добрые христиане, господину кюре перечить не станем.

Фортюне осклабился.

— Я с полной охотой, — заявил он, — и Розали тоже… Мы с ней виделись вчера за мельницей. Мы друг на друга не в обиде, напротив. Побыли вместе, посмеялись…

Аббат Муре перебил его:

— Ладно, я поговорю с Бамбусом. Думаю, он у себя, в Оливет.

Священник собирался уже уходить, когда тетка Брише спросила его, где ее меньшой сынок Венсан, который с утра отправился служить обедню. Этому постреленку необходимы наставления господина кюре. Она провожала священника сотню шагов и все жаловалась на нищету, на то, что картофеля не хватает, что маслины схвачены морозом, а жалкие посевы вот-вот погибнут от сильной жары. Наконец, заверив аббата, что сын ее Фортюне утром и вечером читает молитвы, старуха отстала.

Теперь Ворио опередил аббата Муре. Внезапно на повороте дороги он углубился в поля. Аббату пришлось свернуть на тропинку, что вела на пригорок. Перед ним открылся Оливет; здесь лежали самые плодородные земли во всей округе. Мэру общины Арто, по прозванию Бамбус, принадлежали тут поля, засеянные хлебом, засаженные маслинами и виноградниками. Собака кинулась прямо под ноги, в юбки высокой темноволосой девушке. А та при виде священника засмеялась во весь рот.

— Отец ваш тут, Розали? — спросил у нее аббат.

— Он тут, недалеко, — ответила она, не переставая улыбаться.

И, сойдя с участка, который полола, она зашагала впереди, указывая дорогу священнику. Беременность Розали была еще мало заметна и едва угадывалась по легкой округлости стана. Она двигалась тяжелой поступью дюжей работницы; ее непокрытые черные волосы словно грива ниспадали на покрасневшую от загара шею. Руки были в зелени и пахли травой, которую она недавно полола.

— Батюшка, — кричала она — вас господин кюре спрашивает!

Розали остановилась поблизости, сохраняя на лице нахальную, бесстыжую улыбку. Жирный, круглолицый Бамбус бросил работу и, вытирая пот, весело пошел навстречу аббату.

— Готов поклясться, вы хотите говорить со мной о починке церкви, — сказал Бамбус, отряхивая с ладоней приставшую к ним землю. — Ну, нет, господин кюре, это никак невозможно. У общины нет ни гроша… Коли господь бог поставит известь и черепицу, мы дадим каменщиков.

Собственная шутка рассмешила этого неверующего крестьянина сверх всякой меры. Он похлопал себя по бедрам, закашлялся и, чуть было не задохся.

— Я пришел говорить не о церкви, — отвечал аббат Муре, — я хочу потолковать с вами о вашей дочери Розали…

— О Розали? А что она вам сделала? — спросил Бамбус, подмигивая.

Молодая крестьянка вызывающе смотрела на священника, с нескрываемым интересом переводя взгляд с его белых рук на нежную шею, явно стараясь заставить его покраснеть. Но он сохранил спокойствие и резко произнес, точно говоря о вещах, не занимавших его:

— Вы знаете, о чем я говорю, дядюшка Бамбус! Она беременна. Ее надо выдать замуж.

— Ах, вы вот о чем! — пробормотал старик с насмешливым видом. — Спасибо за посредничество, господин кюре. Вас ведь сюда Брише послали, не так ли? Тетка Брише ходит к обедне, — вот вы и руку готовы приложить, чтобы помочь ей сынка пристроить… Понятное дело! Но только я на это не пойду. Дело не выгорит. Вот и все!

Удивленный священник начал было объяснять ему, что следует в корне пресечь скандальную историю и простить Фортюне, ибо тот готов загладить свою вину, и что честь его дочери требует немедленного замужества.

— Та-та-та, — возразил Бамбус, покачивая головой, — сколько слов! Не отдам дочки, слышите? Все это меня не касается… Фортюне — нищий, у него за душой ни гроша. Славное дело: выходит, чтобы жениться на девушке, достаточно разок с ней погулять! Ну, знаете, тогда молодежь только бы и делала, что венчалась… Нет, я, слава богу, за Розали не тревожусь. Что с ней приключилось — дело известное. От этого она ни хромой, ни горбатой не станет и выйдет замуж за кого захочет из своих земляков.

— А ребенок? — перебил его священник.

— Ребенок? А где он? Может, его еще и не будет… А если ребенок родится, тогда посмотрим.

Видя, какой оборот принимает вмешательство священника, Розали сочла нужным уткнуть в глаза кулаки и захныкать.

Она даже повалилась наземь, причем стали видны ее синие чулки, доходившие выше колен.

— Замолчишь ты, сука?! — крикнул отец. Он разъярился и выругал ее непристойными словами, а она беззвучно смеялась, не отнимая кулаков от глаз.

— Попадись ты мне только со своим молодцом, свяжу вас вместе да так и проведу перед всем честным народом… Замолчишь ты или нет? Ну, погоди, негодяйка!

Он поднял ком земли и с силою запустил в нее. Ком пролетел шага четыре, упал ей на косу, соскользнул на шею и осыпал ее пылью. Испуганная Розали вскочила на ноги, схватилась руками за голову и убежала. Это не спасло ее. Бамбус успел швырнуть ей вслед еще два кома земли: один задел ее левое плечо, другой угодил прямо в спину с такой силой, что она упала на колени.

— Бамбус! — закричал священник, вырывая из рук крестьянина пригоршню камней.

— Пустите меня, господин кюре, — сказал Бамбус. — То была мягкая земля. А надо бы в нее камнями запустить… Сразу видно, что вы девок не знаете. Их ничем не проймешь, крепкие! Мою хоть в колодезь спусти да все кости ей дубиной пересчитай — она все равно от своих мерзостей не отстанет! Но я ее стерегу и уж если поймаю!.. Впрочем, все они на один лад.

Он успокоился и отхлебнул вина из большой плоской бутыли, что нагревалась в своей плетенке от раскаленной земли. И опять захохотал.

— Был бы у меня стаканчик, господин кюре, я бы вас охотно попотчевал.

— Ну, так как же свадьба? — снова спросил священник.

— Нет, этому не бывать, надо мной смеяться станут… Розали дюжая девка! Она мужика стоит, вот оно дело-то какое! Придется нанимать батрака, если она уйдет… Потолкуем после сбора винограда. Не хочу, чтобы меня обирали, и баста! Берешь, так и давай, не правда ли?

Добрых полчаса священник продолжал уговаривать Бамбуса, толкуя о боге, приводя подходящие к случаю доводы. Но старик снова принялся за работу; он пожимал плечами, шутил и все стоял на своем. А под конец закричал:

— Слушайте, если вы у меня мешок зерна попросите, вы ведь за него денег дадите?.. А как же вы хотите, чтобы я взял да и отдал дочь задаром?

Аббат Муре ушел совсем обескураженный. Спускаясь по тропинке, он увидел под маслиной Розали; девушка играла с Ворио; они катались по земле, и пес лизал ей лицо, а она заливалась хохотом… Юбки ее разлетались во все стороны, руками она хлопала по траве и вскрикивала:

— Ты меня щекочешь, зверюга! Перестань, слышишь? Завидев священника, она сделала вид, что краснеет, поправила юбки и опять закрыла лицо руками. Желая утешить девушку, кюре обещал ей снова похлопотать за нее перед отцом. А пока, прибавил он, ей следует прекратить всякие отношения с Фортюне, чтобы не отягощать своего греха…

— О, теперь бояться уже нечего, — пробормотала она со своей нахальной улыбкой, — ведь все уже произошло.

Он не понял ее и принялся описывать ей ад, где развратных женщин поджаривают на медленном огне. Затем, исполнив свой долг, ушел, обретя привычную ясность духа, позволявшую ему безмятежно шагать среди грубой похоти.

Глава 7

Утро становилось все жарче. Как только наступали первые погожие дни, солнце, словно печь, жгло и накаляло обширную котловину, образованную скалами. Аббат Муре по высоте дневного светила понял, что ему самое время возвращаться в церковный дом, если он хочет попасть туда к одиннадцати и не выводить из себя Тезы. Требник он прочел, с Бамбусом поговорил и теперь возвращался к себе, ускоряя шаги и поминутно поглядывая на церковку — серое пятно с большой черной полосой позади; эту полосу прорезал на синеве горизонта «Пустынник» — огромный кипарис, росший на кладбище. Жара убаюкивала священника; он думал о том, как бы ему побогаче убрать вечером придел святой девы: наступил месяц канона богородицы. Дорога расстилала под его ногами мягкий ковер пыли, нетронутый и ослепительно белый.

У Круа-Верт аббат собрался было перейти дорогу из Плассана в Палю. Но кабриолет, спускавшийся с холма, заставил его поспешно посторониться. И когда он, обогнув груду камней, пересекал перекресток, раздался голос:

— Серж, Серж, погоди, мой мальчик!

Кабриолет остановился, и оттуда выглянул человек. Молодой священник узнал своего дядю, доктора Паскаля Ругона. Жители Плассана, где он даром лечил бедняков, называли его просто «господин Паскаль». Хотя ему едва исполнилось пятьдесят, он был сед, как лунь. Красивое и правильное лицо его, обрамленное длинными волосами и бородой, светилось умом и, добротою.

— Что это ты вздумал в эдакую жару шлепать по пыли? — весело сказал доктор, высовываясь из экипажа, чтобы пожать аббату руку. — Ты, видно, не боишься солнечного удара?

— Да не больше, чем вы, дядюшка! — отвечал священник и рассмеялся.

— Ну, меня защищает верх экипажа! А потом, больные не ждут. Умирают во всякую погоду, дружок!

И доктор пояснил, что едет к старику Жанберна, управляющему усадьбой Параду, которого ночью хватил удар. Ему сообщил об этом сосед-крестьянин, приехавший в Плассан на базар.

— Сейчас он, должно быть, уже умер, — продолжал доктор. — Но все-таки надо посмотреть… Здешние старики чертовски живучи.

Он уже замахнулся хлыстом, когда аббат Муре остановил его:

— Погодите… Который теперь час, дядюшка?

— Одиннадцать без четверти.

Аббат колебался. В ушах его уже звучал грозный голос Тезы: «Завтрак простыл». Но он решил быть храбрым и тотчас же заявил:

— Поеду с вами, дядюшка… Быть может, несчастный в последний час пожелает примириться с богом. Доктор Паскаль не мог удержаться от смеха.

— Кто? Жанберна? — воскликнул он. — Ну, знаешь! Уж если ты этого сумеешь обратить!.. Впрочем, пожалуй, поедем. Взглянув на тебя, он, чего доброго, сразу выздоровеет.

Священник сел в экипаж. Доктор, как видно, пожалел о своей шутке и теперь как-то особенно старательно погонял лошадь. Легонько щелкая языком, он искоса не без любопытства поглядывал на племянника с проницательным видом ученого, делающего наблюдения. Обмениваясь с аббатом короткими фразами, он добродушно расспрашивал его о жизни, о привычках, о спокойствии и счастье, какими тот, надо думать, наслаждается в Арто. Получая удовлетворительный ответ, он словно про себя бормотал успокоенным тоном:

— Ну, вот, тем лучше! И превосходно!..

Особенно он выспрашивал племянника о здоровье. Тот несколько удивлялся и уверял, что чувствует себя прекрасно, что у него не бывает ни головокружений, ни тошноты, ни головной боли.

— Превосходно, превосходно, — повторял доктор. — Весной, знаешь ли, кровь бурлит. Но ты-то крепкого сложения… Кстати, в Марселе я виделся прошлый месяц с твоим братом Октавом. Он едет в Париж и уж, наверно, займет там прекрасное положение в мире высокой коммерции. Ах, молодец! Вот Кто умеет жить!

— Как же он живет? — наивно спросил священник.

Вместо ответа доктор только прищелкнул языком. А потом продолжал:

— Ну, там все здоровы. Тетка Фелисите, твой дядя Ругон и другие… Это не мешает нам нуждаться в твоих молитвах. Ты ведь единственный праведник в семье, дружок; я рассчитываю на тебя — ты один спасешь всю компанию!

Он засмеялся, но так дружелюбно, что и сам Серж начал шутить.

— Ведь есть в нашем роду, — продолжал доктор, — и такие, которых не так-то легко провести в рай! Ты бы многого наслушался от них на исповеди, приди они к тебе все подряд. Что касается меня, я их и без того знаю, я непрестанно за ними слежу; списки их деяний хранятся у меня вместе с гербариями и моими медицинскими заметками. Когда-нибудь можно будет воссоздать славную картину их жизни… Поживем — увидим!

Охваченный юношеским энтузиазмом к науке, он на минуту забылся. Но тут взор его упал на рясу племянника, и старик осекся.

— Вот ты сделался священником, — пробормотал он, — и прекрасно поступил. Священники — счастливые люди. Ты ведь весь отдался этому, не правда ли? И переменился к лучшему… Да, ничто другое тебя и не могло бы удовлетворить! Родственники твои в молодости немало грешили. Они и до сих пор еще не успокоились… Во всем есть свой смысл, дружок! Кюре отлично дополняет нашу семью. Впрочем, к этому шло. Наша порода не могла без этого обойтись… Тем лучше для тебя. Ты счастливее остальных.

Но тут он странно улыбнулся и поправился:

— Нет, счастливее всех твоя сестра Дезире! Он засвистал и взмахнул кнутом; разговор оборвался. Кабриолет, въехав на высокий и довольно крутой пригорок, катился теперь среди пустынных ущелий. Потом потянулась разбитая дорога, она шла по плоскогорью вдоль высокой, бесконечной стены. Селение исчезло из виду; вокруг расстилалась пустынная равнина.

— Мы подъезжаем, не так ли? — спросил священник.

— Вот и Параду, — отвечал доктор и показал на стену. — Разве ты еще никогда здесь не был? Отсюда до Арто меньше одного лье… Вот, должно быть, превосходное было поместье это Параду! Стена парка с этой стороны тянется километра на два. Но вот уже сто лет парк находится в полном запустении.

— Какие прекрасные деревья! — заметил аббат и поднял голову, восхищаясь массою зелени, которая свисала из-за стены.

— Да, уголок весьма плодородный. Здешний парк — настоящий лес, окруженный голыми скалами… Кстати, отсюда берет начало Маскль. Мне говорили, что у него три или четыре истока.

В нескольких словах, то и дело отвлекаясь, он рассказал племяннику историю Параду — ту легенду, которая бытовала в этих краях. Во времена Людовика XV некий вельможа построил тут великолепный дворец с громадными садами, водоемами, искусственными потоками, статуями — настоящий маленький Версаль, затерянный среди скал под палящим солнцем юга. Но только одно лето провел он здесь вдвоем с восхитительно красивой женщиной, которая, видимо, тут и умерла: никто, по крайней мере, не видал, чтобы она отсюда уехала. А на следующий год дворец сгорел, ворота парка были наглухо заколочены, даже бойницы в стенах засыпал песок. И с той отдаленной поры ничей взор не проникал в этот огромный загороженный парк, занимавший почти целиком одно из высоких плоскогорий в Гарригах.

— Крапивы там, должно быть, не оберешься… — рассмеялся аббат Муре. — Вдоль всей стены пахнет сыростью, вы не находите, дядюшка?

И, помолчав, добавил:

— А кому сейчас принадлежит Параду?

— Право, не знаю, — отвечал доктор. — Владелец имения приезжал сюда лет двадцать назад. Однако он так испугался этого обиталища змей, что больше не показывался… Настоящий хозяин здесь — страж поместья, старый чудак Жанберна; он ухитрился обосноваться в одном из каменных павильонов, стены которого еще не развалились… Вон, видишь эту серую лачугу с большими окнами, скрытыми плющом?

В это время кабриолет проезжал мимо великолепной решетки, совсем порыжевшей от ржавчины и обложенной изнутри кирпичной кладкой. Во рвах чернели кусты терновника. В сотне метров от дороги стоял павильон — жилище Жанберна, Строеньице примыкало к парку одним из своих фасадов. Но с этой стороны хозяин, по-видимому, забаррикадировал свое жилище; он разбил небольшой сад, выходивший на дорогу, и жил себе лицом на юг, спиною к Параду, словно и не подозревал о существовании буйной растительности позади своего дома.

Молодой священник соскочил на землю и оглядывался кругом с большим любопытством. Он спросил своего дядю, поспешно привязывавшего лошадь к кольцу, вделанному в стену.

— Неужели старик живет в этой глухой дыре совсем один?

— Да, совершенно один, — отвечал доктор Паскаль. Впрочем, он тут же поправился:

— При нем живет племянница, оказавшаяся на его попечении. Забавная девушка, совсем дикарка!.. Но поторопимся! В Доме как будто все вымерло.

Глава 8

Дом с закрытыми ставнями словно дремал под полуденным солнцем. Крупные мухи, жужжа, ползали по плющу до самых черепиц. В залитой солнечными лучами развалине, казалось, царили мир и благоденствие. Доктор толкнул калитку, которая вела в садик, окруженный высокой живой изгородью. В тени, отброшенной стеною, Жанберна, выпрямившись во весь свой высокий рост, преспокойно курил трубку и молча глядел, как пробиваются из земли его овощи.

— Как, вы на ногах, старый шутник! — воскликнул озадаченный доктор.

— А вы, небось, приехали меня хоронить? — сердито проворчал старик. — Мне никого не нужно. Я сам пустил себе кровь…

Увидя священника, он круто оборвал фразу и сделал такой свирепый жест, что доктор Паскаль поспешил вмешаться.

— Это мой племянник, — сказал он, — новый кюре из Арто, славный малый… Черт побери! Мы приехали по такой жаре не за тем, чтобы слопать вас живьем, почтеннейший Жанберна!

Старик немного успокоился.

— Мне здесь блаженные не нужны, — пробормотал он. — От них и на самом деле околеешь! Слышите, доктор! Ни лекарств, ни священников, когда я соберусь на тот свет! Иначе мы поссоримся… Ну, этот пусть уж войдет, коли он ваш племянник.

Аббат Муре в смятении не мог вымолвить ни слова. Он стоял посреди аллеи и смотрел на эту странную фигуру, на этого пустынника с кирпичного цвета лицом, изборожденным морщинами, с сухими, жилистыми руками; этот восьмидесятилетний старец, по-видимому, относился к жизни с каким-то ироническим пренебрежением. Когда доктор попытался было пощупать у него пульс, старик снова рассердился:

— Оставьте меня в покое! Я вам уже сказал, что пустил себе кровь ножом! Незачем больше об этом говорить… Какой это дурак-мужик вас побеспокоил? Лекарь, священник, только могильщика недостает! Впрочем, чего еще ждать от людей, от этих глупцов! А не распить ли нам лучше бутылочку?

Он поставил флягу и три стакана на расшатанный стол, отодвинутый им в тень. Наполнив стаканы до краев, он предложил чокнуться. Гнев его растаял и сменился насмешливой веселостью.

— Не отравитесь, господин кюре! — сказал он. — Выпить стаканчик доброго вина — не грех… Вот и я, скажем, первый раз на своем веку чокаюсь с духовной особой, не в обиду будь вам сказано. Этот бедняга, аббат Каффен, ваш предшественник, не решался вступать со мною в спор… Боялся!

Старик захохотал и добавил:

— Представьте себе, он задался целью доказать мне, что бог существует… Зато уж и я задирал его всякий раз, как встречу. А он, бывало, заткнет уши и давай тягу.

— Как, по-вашему, бога нет? — воскликнул аббат Муре, выходя из оцепенения.

— О, это как вам будет угодно, — насмешливо возразил Жанберна. — Мы возобновим как-нибудь разговор на эту тему, ежели вам захочется… Только предупреждаю вас, меня не собьешь. У меня наверху, в комнатушке, не одна тысяча томов, спасенных от пожара в Параду. Все философы восемнадцатого века, целая куча книг о религии. Много хорошего я в них почерпнул. Я их читаю уже лет двадцать… Ах, прах побери, вы найдете во мне опасного собеседника, господин кюре!

Он встал. Широким жестом показал на горизонт, на небо, на землю и несколько раз торжественно повторил:

— Ничего нет, ничего, ничего!.. Задуйте солнце — и всему конец.

Доктор Паскаль слегка подтолкнул локтем аббата Муре. Сощурив глаза и одобрительно покачивая головой, чтобы раззадорить старика, доктор с любопытством наблюдал за ним.

— Так, значит, почтеннейший Жанберна, вы материалист? — спросил он.

— Эх, я всего лишь бедняк, — ответил старик, разжигая трубку. — Когда граф де Корбьер, которому я доводился молочным братом, упал с лошади и разбился, его наследники послали меня сторожить этот парк Спящей Красавицы, чтобы от меня отделаться. Было мне тогда лет шестьдесят, человек я был, как говорится, конченный. Но смерть меня, видно, забыла. Вот и пришлось мне устроить себе здесь берлогу… Видите ли, когда живешь в одиночестве, начинаешь как-то по-особенному глядеть на мир. Деревья больше уже не деревья, земля представляется живым существом, камни начинают рассказывать всякие истории. Все это глупости, конечно! Но я знаю такие тайны, что они бы вас просто ошеломили. И то сказать, что, по-вашему, делать в этой чертовой пустыне? Я больше люблю книги читать, чем охотиться… Граф, который богохульствовал как язычник, часто говаривал мне: «Жанберна, дружище, я очень рассчитываю встретиться с тобой в аду; и там ты послужишь мне, как и здесь служил».

Он снова обвел широким жестом горизонт и произнес:

— Слышите: ничего нет, ничего!.. Все это только фарс. Доктор Паскаль рассмеялся.

— Прекрасный фарс, во всяком случае, — сказал он. — Вы, почтеннейший Жанберна, притворщик! Я подозреваю, что вы влюблены, несмотря на свой разочарованный вид. Вы только что говорили с такой нежностью о деревьях и камнях.

— Да нет, уверяю вас, — пробормотал старик, — все это в прошлом. Правда, в былое время, когда мы только познакомились и вместе собирали травы, я был настолько глуп, что многое любил в природе… Только лгунья она большая, ваша природа! Ну, по счастью, книги убили во мне эту слабость… Мне бы хотелось, чтобы мой сад был еще меньше; а на дорогу я и двух раз в год не выхожу. Видите эту скамью? На ней-то я и провожу целые дни, глядя, как растет салат.

— А ваши прогулки по парку? — прервал его доктор.

— По парку? — проговорил Жанберна с видом глубокого изумления. — Да уж больше двенадцати лет ноги моей там не было! Что мне там делать, по-вашему, на этом кладбище? Оно чересчур велико. Какая несуразность: бесконечные деревья, повсюду мох, сломанные статуи, ямы, в которых, того и гляди, сломаешь себе шею… Последний раз, как я там был, под листвою дерев было так темно, от диких цветов шел такой одуряющий запах, а по аллеям проносилось такое странное дуновение, что я даже как будто испугался. И я отгородился здесь, чтобы парк не вздумал войти ко мне!.. Солнечный уголок, грядка-другая латука да высокая изгородь, скрывающая горизонт, — много ли нужно человеку для счастья! А мне ничего не нужно, ровнехонько ничего! Было бы только тихо и чтобы внешний мир ко мне не проникал. Метра два земли, пожалуй, чтобы после смерти лежать кверху брюхом, вот и все!

Он ударил кулаком по столу и, внезапно повысив голос, крикнул, обращаясь к аббату:

— А ну, еще глоток, господин кюре! Дьявола на дне бутылки нет, уверяю вас!

Аббату стало не по себе. Он сознавал себя бессильным обратить к богу этого странного старика, показавшегося ему сумасшедшим. Теперь ему припомнились россказни Тезы о некоем «философе» — так окрестили Жанберна крестьяне Арто. Обрывки скандальных историй всплыли в его памяти. Священник поднялся и сделал доктору знак, что хочет поскорее покинуть дом, где, ему казалось, он вдыхает отравленный воздух погибели. Однако к чувству смутного страха примешивалось странное любопытство, и он задержался, затем прошел в конец садика и заглянул в сени дома, будто желая проникнуть взором туда, дальше, по ту сторону стены. Двери дома были распахнуты, и за ними ничего, кроме клети с черной лестницей, не было видно. Священник вернулся назад, разглядывая по пути, нет ли какого-нибудь отверстия или просвета туда, на этот океан листвы, соседство которого чувствовалось по громкому шелесту, напоминавшему ропот волн, ударяющихся о стены дома.

— А как поживает малютка? — осведомился доктор, берясь за шляпу.

— Недурно, — отвечал Жанберна. — Ее никогда не бывает дома. Она всегда исчезает на целое утро… Но, быть может, все-таки она сейчас наверху.

Старик поднял голову и крикнул:

— Альбина! Альбина!

Затем, пожимая плечами, проговорил:

— Ну, вот! Она у меня известная шалунья!.. До свиданья, господин кюре! Всегда к вашим услугам.

Но аббат Муре не успел ответить на вызов деревенского философа. В глубине сеней внезапно отворилась дверь. На черном фоне стены показался ослепительный просвет. То было словно видение какого-то девственного леса, точно гигантский бор, залитый потоками солнца… Видение это промелькнуло, как молния, но священник даже издали ясно различил отдельные подробности: большой желтый цветок посреди лужайки, каскад воды, падавший с высокой скалы, громадное дерево, сплошь усеянное птицами. Все это будто затонуло и затерялось, пламенея среди такой буйной зелени, такого разгула растительности, что казалось — весь горизонт цветет. Дверь захлопнулась, все исчезло.

— Ах, негодница! — вскричал Жанберна. — Она опять была в Параду.

Альбина, смеясь, стояла на пороге дома. На ней была оранжевая юбка, большой красный платок был повязан сзади у талии, и это придавало ей сходство с разрядившейся в праздник цыганкой. Продолжая смеяться, она запрокинула голову; грудь ее так и вздымалась от радости. Она радовалась цветам, буйным цветам, которые вплела в свои белокурые косы, повесила на шею, прикрепила к корсажу, несла в своих позолоченных солнцем худеньких руках. Вся она была точно большой букет, издававший сильный аромат.

— Нечего сказать, хороша! — проворчал старик. — Ты так пахнешь травой, что можно очуметь… Ну, кто поверит, что этой стрекозе шестнадцать лет!

Альбина продолжала смеяться с самым дерзким видом. Доктор Паскаль, большой ее друг, позволил девушке поцеловать себя.

— Ты, значит, не боишься Параду, а? — спросил он у нее.

— Бояться! Но чего? — сказала она и сделала удивленные глаза. — Стены высокие, через них не перебраться… Я там одна. Это мой сад — только мой! А до чего он велик! Кажется, ему нет конца.

— А звери? — перебил ее доктор.

— Звери? Они вовсе не злые и хорошо меня знают.

— Но ведь под деревьями темно?

— Да что вы! Это просто тень; не будь ее, солнце сожгло бы мне лицо… А в тени, под листьями, так хорошо!

Она вертелась и наполняла садик своими разлетающимися юбками, распространяя вокруг острый запах украшавшей ее зелени. Она улыбнулась аббату Муре, совсем не дичась и ни чуточки не смущаясь, что он смотрит на нее изумленным взглядом. Священник отошел в сторону. Эта белокурая девушка с продолговатым, исполненным жизни лицом показалась ему таинственной и соблазнительной дочерью леса, промелькнувшего на миг перед его глазами в сиянии солнечных лучей.

— Послушайте, у меня есть гнездо дроздов, хотите, я вам его подарю? — спросила Альбина у доктора.

— Нет уж, благодарю, — ответил он, смеясь. — Лучше подари его сестрице господина кюре, — она очень любит животных… До свиданья, Жанберна!

Но Альбина пристала к священнику:

— Вы ведь кюре из Арто, не правда ли? У вас есть сестра? Я приду к ней как-нибудь… Только не говорите со мной о боге.

Дядюшка не велит.

— Ты нам надоела, ступай! — сказал Жанберна и пожал плечами.

Альбина прыгнула, как козочка, и исчезла, осыпав их целым дождем цветов. Слышно было, как хлопнула дверь, потом по ту сторону дома раздался звонкий смех; сначала громкий, он постепенно замирал вдали, будто какое-то дикое животное галопом уносило девушку по траве.

— Увидите, в конце концов она начнет ночевать в Параду, — пробормотал старик своим безразличным тоном. И, провожая гостей, он добавил:

— Коли вы в один прекрасный день найдете меня мертвым, окажите мне, пожалуйста, услугу: бросьте мое тело в навозную яму, что за грядами салата… Всего доброго, господа!

Он опустил деревянный засов, которым запиралась калитка. Под лучами полуденного солнца дом вновь принял счастливый и покойный вид. Над ним жужжали крупные мухи и продолжали ползать по плющу до самой черепичной кровли.

Глава 9

Между тем кабриолет снова покатился по разбитой дороге вдоль бесконечной стены Параду. Аббат Муре молчал и, подняв глаза, следил за мощными ветвями, которые высовывались из-за стены, точно руки спрятавшихся там гигантов. Из парка доносился шум: шелест крыльев, трепет листьев, треск веток, ломавшихся под чьими-то прыжками, вздохи гнувшихся молодых побегов, — точно дыхание жизни проносилось по верхушкам древесной чащи. Порою, когда крик какой-нибудь птицы напоминал смех человека, аббат отворачивался с некоторым беспокойством.

— Забавная девчонка! — говорил доктор Паскаль, немного отпустив вожжи. — Ей было девять лет, когда она попала к этому язычнику. Брат Жанберна разорился, уж не знаю там, отчего. Малютка воспитывалась где-то в пансионе, когда отец ее покончил с собой. Была она уже настоящей барышней, весьма ученой: читала, вышивала, умела болтать и бренчала на фортепьяно. И кокетка же была! Я видел, как она приехала в ажурных чулочках, в вышитых юбочках, в воротничках, манжетках, вся в оборочках… Да, нечего сказать! Надолго хватило этих оборочек!

Он стал смеяться. Кабриолет наехал на большой камень и чуть не опрокинулся.

— Недостает только, чтобы у моей таратайки колесо сломалось. Экая омерзительная дорога! — пробормотал он. — Держись крепче, милый!

Стена все еще тянулась. Священник прислушивался.

— Понимаешь, — снова заговорил доктор, — Параду с его солнцем, камнями, чертополохом может за один день целый туалет извести. В три-четыре приема он поглотил все прекрасные платьица девочки. Она возвращалась из парка чуть не голой… Ну, а теперь одевается точно дикарка. Сегодня она еще была в сносном виде. А иной раз на ней только башмаки да рубашка, и ничего больше… Ты слыхал? Весь Параду ей принадлежит. Как только приехала, на другой же день завладела им. И живет там! Закроет Жанберна дверь, она выскакивает в окно; всегда ухитряется ускользнуть и бродит себе неизвестно где. Она там всякую дыру знает… И делает в этом пустынном парке все, что ей в голову взбредет.

— Послушайте-ка, дядюшка, — прервал его аббат Муре. — Мне чудится, будто за этой стеной бежит какое-то животное. Доктор Паскаль прислушался.

— Нет, — сказал он после паузы, — это коляска стучит по камням… Ну, понятно, девочка разучилась теперь бренчать на фортепьяно. Да и читать, я думаю, тоже. Представь себе барышню, которую отпустили на каникулы на необитаемый остров, и она превратилась в совершенную дикарку. Ничего-то У нее не осталось от прежнего, кроме кокетливой улыбочки, когда она захочет ею щегольнуть… Да, если тебе когда-нибудь поручат заботу о девице, не советую доверять ее воспитание Жанберна. У него весьма примитивная метода: все предоставлять природе. Случилось мне как-то беседовать с ним об Альбине: он мне ответил, что не следует мешать деревьям расти на приволье. Он-де, говорит, сторонник нормального развития темперамента… Как бы то ни было, оба они интересные типы! Всякий раз, когда мне приходится бывать в этих местах, я заглядываю к ним.

Но вот кабриолет выехал из выбоины на ровное место. Здесь стена Параду загибалась, теряясь из виду где-то вдали, на гребнях холмов. В то мгновение, когда аббат Муре повернул голову и бросил последний взгляд на серую ограду, непроницаемая строгость которой, в конце концов, начала необъяснимо раздражать его, — в это самое мгновение послышался шум, точно кто-то сильно потряс ветви деревьев, и над стеною несколько молодых березок приветственно закивали вслед проезжающим.

— Ведь я же знал, что какое-то животное бежало за нами! — сказал священник.

Однако никого не было видно, только все яростнее раскачивались в воздухе березки… И вдруг раздался звонкий голос, прерываемый взрывами смеха:

— До свидания, доктор! До свидания, господин кюре!.. Я целую дерево, а дерево отсылает вам мои поцелуи.

— Эге, да это Альбина, — сказал доктор Паскаль. — Она бежала за нашей коляской. Этой маленькой лесной фее ничего не стоит прыгать по кустам!

В свою очередь, он закричал:

— До свидания, малютка!.. До чего ж ты выросла, коли можешь кланяться через стену.

Тут смех усилился, березы наклонились еще ниже, и с них на верх коляски полетели листья.

— Я ростом с эти деревья, а падающие листья — мои поцелуи!

Голос ее по мере удаления казался столь мелодичным, он был так овеян дыханием парка, что молодой священник весь задрожал.

Дорога становилась лучше. Внизу, на дне выжженной солнцем равнины, показалось Арто. Кабриолет выехал на перекресток; аббат Муре не позволил своему дяде отвезти его к приходскому дому. Он соскочил на землю и сказал:

— Нет, спасибо, лучше я пройдусь пешком, мне это полезно.

— Как тебе угодно, — ответил доктор. И, пожимая ему руку, добавил:

— Н-да! Если бы все твои прихожане походили на этого дикаря Жанберна, тебе не часто приходилось бы беспокоиться. В конце концов, ты сам захотел навестить его… Ну, будь здоров! Как только что-нибудь заболит, посылай за мною, — все равно, хоть днем, хоть ночью. Ты ведь знаешь: всю нашу семью я лечу бесплатно… Прощай, дружок!

Глава 10

Когда аббат Муре вновь остался один посреди пыльной дороги, он почувствовал некоторое облегчение. Каменистые поля возвращали его, как всегда, к мечте о суровой и сосредоточенной жизни в пустыне. Там, на дороге, вдоль стены, с деревьев доносилась беспокойная свежесть и обвевала ему затылок, а сейчас палящее солнце все это высушило. Тощие миндальные деревья, скудные хлеба, жалкие лозы по обе стороны тропы действовали на аббата умиротворяюще, отгоняя тревогу и смятение, в которые было ввергли его слишком пышные ароматы Параду. В ослепительном свете, проливавшемся с небес на эту голую землю, даже кощунство Жанберна словно растаяло, не оставив за собой и тени. Он испытал живейшую радость, когда поднял голову и заметил на горизонте неподвижную полосу «Пустынника» и розовое пятно церковной кровли.

Но по мере того, как аббат приближался к дому, его охватывало беспокойство иного рода. Как-то встретит его Теза? Ведь завтрак уже простыл, дожидаясь его добрых два часа. Аббат представил себе ее грозное лицо и поток гневных слов, которые она на него обрушит, а затем — он знал это — до конца дня не утихнет раздражающий стук посуды. И когда он проходил по селенью, его обуял такой страх, что он малодушно остановился, раздумывая, не благоразумнее ли будет обойти кругом и возвратиться домой через церковь. Но пока он размышлял, Теза собственной персоной появилась на пороге приходского дома. Она стояла, сердито подбоченившись, и чепец съехал у нее набок. Аббат сгорбился, ему пришлось взбираться на пригорок под этим чреватым грозою взглядом, от которого, чувствовал он, плечи его гнутся долу.

— Кажется, я опоздал, любезная Теза? — пролепетал он на последнем повороте тропинки.

Теза ждала, чтобы он подошел к ней вплотную. И тогда она свирепо посмотрела на него в упор, а затем, не говоря ни слова, повернулась и зашагала впереди священника в столовую, топоча каблуками так сердито, что даже хромать почти перестала.

— У меня было столько дел! — начал священник, напуганный этой немой встречей. — С утра я все хожу…

Она пресекла лепет аббата, снова кинув на него разъяренный и пристальный взгляд. У него подкосились ноги. Он сел и принялся есть. Теза подавала ему, двигаясь точно автомат, и так стучала тарелками, что угрожала их все перебить. Молчание становилось столь невыносимым, что священник от волнения едва не подавился на третьем глотке.

— А сестра уже поела? — спросил он. — И хорошо сделала.

Когда я задерживаюсь, надо всегда завтракать без меня.

Ответа не последовало. Теза, стоя, ждала, пока он опорожнит тарелку. Но он чувствовал, что не может есть под уничтожающим взглядом этих безжалостных глаз. Он отодвинул прибор. Этот несколько раздраженный жест подействовал на Тезу, как удар хлыста, и тотчас же вывел ее из состояния молчаливого ожесточения. Она взорвалась.

— Ах, вот как! — закричала она. — Вы же еще и сердитесь! Ну, что ж, я ухожу! Дайте мне денег на проезд домой. Хватит с меня вашего Арто, вашей церкви! Все мне здесь осточертело!

Дрожащими от гнева руками она сняла передник.

— Вы отлично видели, что я не хотела разговора… Но разве это жизнь? Так, господин кюре, поступают одни только скоморохи! Что ж, теперь одиннадцать часов, не так ли? И не стыдно вам? Два часа, а вы еще из-за стола не встали! Не по-христиански это, нет, совсем не по-христиански!

Она подошла и остановилась прямо перед ним.

— Откуда это вы, в конце концов, явились? С кем виделись? Что у вас за дела такие?.. Будь вы ребенок, вас бы высечь стоило. Ну, сами скажите, разве пристало священнику тащиться по дороге, по солнцепеку, будто вы бездомный нищий… Нечего сказать, хороши! Башмаки запылились, рясы под пылью не видать! Кто вам ее будет чистить, вашу рясу? Кто вам купит новую?.. Да говорите же, что вы там делали? Право слово, кто вас не знает, может что угодно подумать… Сказать вам правду? Да я бы и сама сейчас не поручилась за то, что вы себя достойно вели. Коли уж вы завтракаете в такой поздний час, стало быть, на все способны.

Аббату Муре полегчало, и он ждал, пока уляжется буря.

В гневных словах старой служанки он находил для себя известного рода нервную разрядку.

— Прежде всего, добрая моя Теза, — сказал он, — наденьте-ка свой передник.

— Нет, нет, — продолжала она кричать, — дело решенное: я от вас ухожу!

Но он, встав с места, рассмеялся и принялся завязывать ей передник на талии. Служанка отбивалась и бормотала:

— Говорю вам: нет и нет!.. О, какой вы хитрец! Всю игру вашу насквозь вижу! Задобрить меня хотите сахарными словечками!.. Скажите сперва, где вы были? А там увидим…

Он снова уселся за стол, весьма довольный тем, что остался победителем.

— Прежде всего, — возразил он, — позвольте мне поесть… Я умираю с голоду.

— Еще бы! — проворчала она, разжалобившись. — Ну, разве можно поступать так неразумно?.. Хотите, я сварю вам еще два яйца? Это одна минута. Ну, коли вам довольно… И все ведь простыло! А я так старалась, готовила баклажаны! Хороши они теперь, нечего сказать, вроде старых подошв… Счастье, что вы не лакомка, не то, что этот бедняга, покойный господин Каффен… Да, у вас есть свои достоинства, отрицать не буду!

Она прислуживала ему с материнской нежностью и, не переставая, болтала. А когда он откушал, побежала на кухню взглянуть, не простыл ли кофе. Теперь она забылась от радости, что наступило примирение, и вновь начала страшно хромать. Обыкновенно аббат Муре избегал кофе: этот напиток действовал на него слишком возбуждающе. Но ради такого случая, чтобы скрепить мир, он взял принесенную ему чашку. Он задумался было на мгновение, а Теза села напротив него и повторяла тихонько, как женщина, изнывающая от любопытства:

— Куда ж это вы ходили, господин кюре?

— Куда? — ответил он и улыбнулся. — Я видел Брише, беседовал с Бамбусом…

И ему пришлось рассказать, что говорили Брише, на что решился Бамбус, я какое у кого было выражение лица, и на каком участке кто работал. Узнав об ответе отца Розали, Теза воскликнула:

— А то как же! Ведь если умрет ребенок, так и беременность будет не в счет!

И, сложив руки, с завистливым восхищением продолжала:

— Досыта, видно, наговорились там, господин кюре! Полдня убили на то, чтобы добиться такого славного решения!.. А домой, должно быть, шли тихо-тихо? Чертовски жарко, наверно, в поле?

Аббат, уже вставший из-за стола, ничего не ответил. Он хотел было заговорить о Параду, кое-что разузнать… Но из боязни, что Теза начнет его слишком настойчиво расспрашивать, и, пожалуй, еще из какого-то смутного чувства стыда, в котором он сам себе не признавался, он решил лучше умолчать о визите к Жанберна. И, чтобы положить конец дальнейшим расспросам, в свою очередь, спросил:

— А где сестра? Что-то ее не слыхать…

— Идите сюда, господин кюре, — сказала Теза, засмеялась и приложила палец к губам.

Они вошли в соседнюю комнату, по-деревенски обставленную гостиную, оклеенную выцветшими обоями с крупными серыми цветами; меблировка ее состояла из четырех кресел и диванчика, обитых грубой материей. Дезире спала на диване, вытянувшись во весь рост и подперев голову обоими кулаками. Юбки ее свесились и открывали колени; закинутые, голые до локтя руки обрисовывали мощные линии бюста. Она шумно дышала; сквозь полуоткрытые румяные губы виднелись ровные зубы.

— Ох! И спит же она! — пробормотала Теза. — По крайней мере, она не слыхала тех глупостей, что вы мне сейчас кричали… Ну, и сильно же она устала, должно быть! Вообразите, она чистила своих зверушек до самого полудня… Позавтракала и тотчас же повалилась, как убитая. С тех пор ни разу не шевельнулась.

Священник с нежностью поглядел на сестру.

— Пусть себе спит, сколько спится, — сказал он.

— Разумеется… Какое несчастье, что она такая простушка! Посмотрите-ка на эти полные руки! Всякий раз, как я ее одеваю, я думаю, какая бы из нее вышла красивая женщина! Что и говорить, знатных племянничков подарила бы она вам, господин кюре!.. Не находите ли вы, что она похожа на ту большую каменную даму, что стоит в Плассане, у хлебного рынка?

Она говорила о статуе Кибелы, возлежащей на снопах, изваянной одним из учеников Пюже на фронтоне рынка. Аббат Муре, не отвечая, полегоньку выпроводил ее из гостиной, приказав шуметь как можно меньше. Вплоть до вечера в доме священника царило полное безмолвие. Теза заканчивала под навесом стирку. Кюре сидел в глубине небольшого сада, уронив требник на колени и погрузившись в благочестивое созерцание. А цветущие персиковые деревья медленно осыпали свои розовые лепестки.

Глава 11

Часов в шесть вечера наступило внезапное пробуждение. Хлопанье то открывавшихся, то затворявшихся дверей и раскаты громкого смеха вдруг потрясли весь дом. Появилась Дезире с распущенными волосами, с голыми до локтей руками и закричала:

— Серж, Серж!

Заметив, что брат в саду, она подбежала к нему, присела на землю у его ног и стала упрашивать:

— Ну, посмотри же на моих зверушек!.. Ты ведь еще не видел их, скажи? Если бы ты знал, какие они теперь хорошенькие!

Аббат заставил себя долго просить. Он немного побаивался скотного двора. Но при виде слез на глазах Дезире уступил. Тогда она бросилась к нему на шею, обрадовавшись, как щенок, смеясь больше прежнего и даже не вытерев слез с лица.

— Ах, как ты мил! — лепетала она, таща его за собой. — Ты увидишь кур, кроликов, голубей и уток; я им дала свежей воды; и козу, у нее комнатка сейчас такая же чистенькая, как моя собственная… Ты знаешь, у меня уже три гуся и две индюшки. Идем скорее, ты сам все увидишь.

Дезире было двадцать два года. Она выросла у кормилицы, крестьянки из деревни Сент-Этроп; детство ее протекало в полном смысле слова среди навоза. Мозг ее не был обременен никакими серьезными мыслями; тучная земля, солнце и воздух привели к тому, что развивалось только ее тело, и она превратилась в красивое животное; вся она была свежая и белая, как говорится, кровь с молоком. Дезире походила на породистую ослицу, наделенную даром смеха. Хотя с утра до вечера она рылась в грязи, у нее сохранились тонкие линии стана и стройные ноги; в ее девственном теле жило изящество горожанки. При всем том она была совершенно особым существом: ни барышня, ни крестьянка, девушка, вскормленная землей, с роскошными плечами и небольшим лбом юной богини.

Без сомнения, с животными ее сближала именно скудость ума. Только с ними Дезире чувствовала себя хорошо, их язык она понимала гораздо лучше, чем язык людей; ухаживала она за своими зверушками с чисто материнской нежностью. Недостаток способности к логическому мышлению возмещался у нее инстинктом, который ставил ее на равную ногу с животными. При первом их крике она уже знала, что их тревожит. Она изобретала всевозможные лакомства, на которые животные с жадностью набрасывались. Достаточно было одного ее жеста, чтобы утихомирить их ссоры; по первому взгляду узнавала она, хороший или дурной у них нрав, и рассказывала про своих питомцев интереснейшие истории с таким множеством мельчайших подробностей касательно образа действий какого-нибудь петушка, что глубоко поражала людей, которые никак не могли отличить одного цыпленка от другого. Ее скотный двор сделался особым государством, где она правила, точно самодержавная властительница. Государство это отличалось весьма сложной организацией, в нем то и дело происходили перевороты, население здесь было самое разнородное, а летописями его ведала лишь она одна. Верность ее инстинкта доходила до того, что она заранее определяла, какие яйца выйдут болтунами, и наперед знала размер приплода у крольчихи.

В шестнадцать лет, с наступлением зрелости, у Дезире не было ни головокружений, ни тошноты, как у других девушек. Она сразу же превратилась в хорошо сложенную женщину и стала еще здоровее; тело ее пышно расцветало, платья начали трещать по швам. С той поры округлые формы ее оставались гибкими, движения — свободными; она походила на мощную античную статую, но на самом деле это было здоровое, сильное животное. Проводя целый день на скотном дворе, она, казалось, всасывала своими белыми и крепкими, как молодые деревца, ногами живительные соки чернозема. Она была полна жизненных сил, но никаких чувственных желаний в ней не просыпалось. Ей давало вполне достаточное удовлетворение биение жизни, кишевшей вокруг нее. От навозных куч, от спаривавшихся животных к ней поднималась волна зарождения и обдавала ее радостным ощущением плодородия. Стоило курице снести яйцо, как Дезире уже испытывала радостное чувство. Относя крольчих к их самцам, она смеялась смехом сладостно утомленной красивой девушки. Доила козочку — и испытывала счастье беременной женщины. Все это были вполне здоровые чувства. Дезире вся была исполнена запахов, тепла, жизни и оставалась совершенно невинной. К заботам об увеличении населения ее страны у нее никогда не примешивалось ни тени нездорового любопытства. Петух бил крыльями, самки рожали детенышей, козел отравлял своим запахом тесный хлев, а Дезире оставалась совершенно спокойной. Она сохраняла невозмутимость красивого животного, всю ясность взгляда, не затуманенного мыслью, она радовалась, что ее маленький мирок плодится и размножается, и ей казалось, будто это растет собственная ее плоть. Она до такой степени естественно сливалась со всеми самками своего двора, что как бы являлась общей его матерью, с чьих перстов, без дрожи и трепета, словно ниспадал на все это царство труд и пот родильных мук.

С тех пор, как Дезире попала в Арто, она проводила дни в полном блаженстве. Наконец-то ей удалось осуществить мечту своей жизни, единственное желание, тревожившее ее слабый, незрелый ум! У нее во владении был целый скотный двор, предоставленный ей в полное распоряжение, и она могла свободно растить там своих зверьков. И она окунулась в него с головою, сама строила домики для кроликов, рыла прудки для уток, вбивала гвозди, таскала солому и не выносила, чтобы ей помогали. Тезе ничего более не оставалось, как отмывать саму Дезире. Скотный двор был расположен за кладбищем. Довольно часто Дезире приходилось даже ловить где-нибудь среди могил любопытную курочку, перелетевшую через ограду. В глубина двора под навесом находились курятник и помещение для кроликов; а по правую руку, в небольшой конюшне, жила коза. Впрочем, все животные дружили между собой: кролики гуляли с курами, коза мочила копытца в воде среди уток; гуси, индюшки, цесарки и голуби водили компанию с тремя котами. Когда Дезире показывалась у деревянной загородки, преграждавшей всему этому населению доступ в церковь, ее приветствовал оглушительный шум.

— Ага! Слышишь? — сказала она брату еще у дверей столовой.

Когда она вышла вслед за ним на скотный двор и затворила за собой калитку, птицы и животные набросились на нее с такой яростью, что скрыли ее от глаз аббата. Утки и гуси, щелкая клювами, тянули ее за юбки; прожорливые куры прыгали на руки и пребольно клевали их; кролики жались к ее ногам и кидались ей прямо на колени. А три кота вскочили на плечи Дезире. Только коза ограничилась тем, что блеяла в конюшне: бедняжка не могла выбраться наружу.

— Тише вы, животные! — звонко закричала девушка и раскатисто захохотала; все эти перья, лапки и клювы, теребившие ее, вызывали щекотку.

Но Дезире ничего не делала, чтобы высвободиться. Она часто говаривала, что с охотой дала бы им себя съесть, — так приятно ей было чувствовать, как вокруг нее бьется жизнь, теплая, пушистая… Дольше всех упорствовал кот, ни за что не хотевший спуститься с ее спины.

— Это Муму, — сказала она, — лапки у него совсем бархатные.

И потом, с гордостью показывая брату свои владения, прибавила:

— Видишь, как здесь чисто!

Действительно, скотный двор был выметен, вымыт и вычищен. Однако от взбаламученной грязной воды, от вывернутых на вилах соломенных подстилок подымался такой нестерпимо едкий запах, что у аббата Муре сперло дыхание. У кладбищенской стены возвышалась огромная куча дымящегося навоза.

— Смотри, какова груда! — продолжала Дезире и подвела брата к едким испарениям. — Все это я сложила сама, никто мне не помогал… Знаешь, это вовсе не грязная работа. Это даже смягчает кожу, взгляни на руки.

И она протянула ему руки, окунув их перед этим в ведро с водой, — царственные, округлые и роскошные руки, точно белые пышные розы, пустившие ростки в этом навозе.

— Да, да, — пробормотал священник, — ты хорошо поработала. Теперь здесь очень красиво.

И он направился было к калитке, но она остановила его:

— Да погоди же! Ты еще не все посмотрел. Ты и не подозреваешь…

Она потащила его под навес к жилищу кроликов.

— В каждом домике есть детеныши, — сказала она, хлопая От восторга в ладоши.

Тут она самым пространным образом принялась описывать привычки кроликов. Она заставила его наклониться, сунуть нос за загородку и выслушать мельчайшие подробности из жизни этих зверьков. Самки, тревожно поводя длинными ушами, искоса наблюдали за ними, пыхтя и ежась от страха. В одной из клеток была ямка, устланная шерстью, на дне которой ерзала кучка живых существ, неопределенная темноватая масса, тяжело дышавшая, словно единое тело. К краям ямки то и дело подползали детеныши с огромными головами. Чуть подальше виднелись уже окрепшие, похожие на молодых крыс кролики; они суетились, прыгали, припадая на передние лапы и выставляя в воздух свои белые пупырышки-хвосты. Эти кролики были милы и игривы, как дети; они скакали галопом по клетке, у белых были глаза бледно-рубинового цвета, у темных они сверкали, будто агатовые бусинки. Внезапно они в испуге шарахались в сторону и подпрыгивали, обнаруживая худенькие лапки, порыжевшие от мочи. Иногда кролики сбивались в такие тесные кучи, что не видно было даже их мордочек.

— Это ты их пугаешь, — говорила Дезире, — меня-то они хорошо знают!

И она звала их, вынимая из кармана хлебные корки. Малютки-кролики понемногу успокаивались и бочком подходили, один за другим, к самой решетке. Там Дезире на минуту задерживала их и показывала брату розовый пушок на каждом брюшке. А потом самому смелому давала корочку. Тогда детеныши сбегались толпой, теснились вокруг, толкались, но до драки дело не доходило; трое кроликов иной раз грызли одну и ту же корку; другие пускались наутек, к стенке, чтобы поесть на свободе. А самки, в глубине, продолжали недоверчиво пыхтеть и отказывались от корок.

— Вот обжоры! — закричала Дезире. — Готовы жевать до завтрашнего утра!.. Ночью слышно, как они грызут какой-нибудь завалявшийся лист.

Священник распрямился, собираясь уйти, но Дезире не переставала улыбаться своим милым малюткам.

— Ты видишь: тот вон толстенький, совсем беленький, с черными ушками?.. Так вот! Этот просто обожает мак. И отлично умеет выбирать его из других стеблей… На днях у него сделались колики. Он все время стоял на задних лапках. Тогда я взяла его и положила в карман. Он там отогрелся и с тех пор повеселел.

Она просунула пальцы за решетку и стала гладить малышей.

— Настоящий атлас, — говорила она. — Одеты, как принцы. И при этом щеголи! Гляди, вот этот все чистит себя. У него даже лапки стерлись… Если б ты только знал, какие они забавные! Я-то ничего не говорю, но отлично замечаю все их хитрости. Вот, например, этот серенький, что смотрит на нас: он не выносит одну маленькую самку, так что мне пришлось их рассадить. Между ними происходили ужасные сцены. Рассказывать слишком долго. Наконец в последний раз, когда он ее поколотил, я прибежала вне себя. И что же я вижу? Этот негодник забился в угол и прикинулся, что издыхает. Хотел меня убедить, будто это она его обидела.

Она перевела дух, а затем обратилась к кролику:

— Ну, что ты там уши навострил, мошенник?! Потом, повернувшись к брату, подмигнула ему и пробормотала:

— Он понимает все, что я говорю!

Аббат Муре не мог дольше выдержать жары, подымавшейся от этого приплода. В этих копошащихся комочках шерсти, едва вышедших из утробы матери, уже билась жизнь и ударяла ему в виски своим крепким и едким запахом. Дезире мало-помалу словно пьянела и становилась все веселее, румянее и медлительнее.

— Что тебя так тянет отсюда? — воскликнула она. — Вечно ты куда-то спешишь!.. А вот и мои птенчики! Они вывелись нынче ночью.

Она взяла пригоршню риса и кинула наземь. Курица призывно закудахтала и важно приблизилась к ней в сопровождении всего выводка; цыплята пищали и метались, как угорелые. Затем, когда они оказались возле самой кучки риса, мать принялась яростно ударять клювом, разбивая и откидывая зерна, а малыши клевали на ее глазах с суетливым видом. Они были очаровательны, как дети: полуголые, с круглыми головками, с блестящими, точно стальные острия, глазками, с препотешными клювами, покрытые нежно завивавшимся пушком, точно игрушечные. Дезире при виде их так и заливалась смехом.

— Вот душки! — лепетала она в восторге.

Она взяла в каждую руку по цыпленку и покрыла их поцелуями. Священник должен был осмотреть их во всех подробностях, а она тем временем спокойно говорила:

— Петушков разузнать нелегко. Но я-то никогда не ошибаюсь… Это вот курочка, и вот эта тоже курочка.

Она опустила их на землю. Но тут подбежали клевать рис и другие куры. За ними выступал большущий огненно-рыжий петух; он осторожно и величественно подымал свои широкие Лапы.

— Александр становится великолепным, — сказал аббат, желая порадовать сестру.

Петуха звали Александром. Он посмотрел на девушку своим огненным глазом, повернул голову и распустил хвост. А потом расположился у самой ее юбки.

— Меня-то он любит, — сказала Дезире. — Мне одной позволяет себя трогать… Хороший петух. У него четырнадцать кур, и я ни разу еще не находила яиц-болтунов… Правда, Александр?

Она наклонилась к петуху, который смирно стоял, принимая ее ласку. К его гребню точно прихлынула волна крови. Он захлопал крыльями, вытянул шею и издал протяжный крик; голос его прозвучал, как медная труба. Он возобновлял свое пение четыре раза, и издалека ему отвечали все петухи селения Арто. Дезире забавляло выражение испуга, появившееся на лице ее брата.

— Эге, да он тебя оглушил! — сказала она. — Знатная у него глотка… Но, уверяю тебя, он вовсе не зол. Вот куры, те злые. Помнишь большую пеструшку, что несла желтые яйца? Третьего дня она расцарапала себе лапу. Другие куры увидели кровь и точно обезумели. Набросились на нее, стали клевать, пить ее кровь и к вечеру сожрали всю лапку. Я нашла ее: лежит себе, головка под камешком, совсем одурела, молчит и позволяет себя клевать.

Прожорливость кур рассмешила ее. Она начала рассказывать мирным тоном о других подобных жестокостях: о том, как у цыплят раздирали в клочья зады и выклевывали внутренности, так что она находила потом лишь шею да крылья; о том, как выводок котят был съеден в конюшне за несколько часов…

— Попробуй им человека кинуть, — продолжала она, — они и его прикончат… А как легко они переносят боль! Прекрасно живут себе с переломанной лапкой. Пусть у них будут раны и дыры по всему телу, — такие, что хоть кулак засовывай, — аппетита у них не убавится. Вот за это-то я их и люблю; день, другой — и все заживает; тело у них теплое-теплое, точно там под перьями запасы солнышка… Чтобы задать им пир, я иной раз бросаю им куски сырого мяса. А червей-то как они любят! Вот увидишь сам.

Она подбежала к навозной куче и без всякого отвращения вытащила оттуда червяка. Куры бросились прямо к ней на руки. Она же высоко подняла добычу и забавлялась их жадностью. Наконец Дезире разжала пальцы. Куры, толкаясь, набросились на червяка. Потом одна из них, преследуемая остальными, убежала с добычей в клюве. Она выронила червяка, вновь подхватила, опять выронила, и это продолжалось до тех пор, пока другая, широко раскрыв клюв, не проглотила его целиком. Тогда все куры остановились — шея набок, глаза навыкате — в ожидании второго червяка. Довольная Дезире называла их по именам, обращалась к ним с ласковыми словами, а аббат Муре при виде этой шумной, прожорливой стаи даже немного отступил.

— Нет, мне от этого становится не по себе, — сказал Серж сестре, хотевшей, чтобы он взвесил на руке курицу, которую она откармливала. — Мне неприятно, когда я дотрагиваюсь до животных.

Он сделал попытку улыбнуться. Но Дезире упрекнула его в трусости.

— Вот так-так! А мои утки? А гуси? А индюшки? Что бы ты делал, если бы тебе пришлось за всеми за ними ухаживать?.. Уж до чего они грязны, утки! Слышишь, как они бьют клювами по воде? А когда ныряют, виден только хвост, вроде кегли, прямой-прямой… С гусями да индюшками тоже не так-то просто управиться. Ах, до чего забавно, когда они вышагивают: одни совсем белые, другие совсем черные, и у всех длинные шеи. Точно кавалеры и дамы… Им пальца в рот не клади! Отхватят, оглянуться не успеешь… А мне они пальцы целуют, видишь?

Ее слова были прерваны радостным блеянием козы, которая наконец одолела припертую дверь конюшни. Прыжок, другой — и животное было уже рядом с Дезире, опустилось на передние ноги и ласково терлось рогами о ее платье. Священнику померещилось что-то дьявольское в остроконечной бородке и раскосых глазах козы. Но Дезире обвила шею козочки руками, поцеловала ее в голову и побежала с ней рядом, толкуя, что станет ее сосать. Она, мол, делает это частенько. Захочется ей здесь пить — ляжет в конюшне и сосет козье вымя.

— Погляди, как у нее много молока: полным-полно! — И она приподняла огромное вымя животного.

Аббат отвел глаза, точно ему показали нечто непристойное. Ему припомнилось, что в Плассане, в монастыре св. Сатюрнена, он видел на стене каменное изображение козы, блудодействовавшей с монахом. Вообще козы, от которых пахло козлом, капризные и упрямые, точно барышни, протягивающие свои отвислые сосцы каждому встречному и поперечному, представлялись ему настоящими исчадиями ада, источающими похоть. Сестра его добилась позволения держать козу лишь после долгих, настоятельных просьб. Когда аббат приходил сюда, он старательно избегал всякого прикосновения к шелковистой шерсти животного и защищал свою рясу от его рогов.

— Ладно, я отпущу тебя на свободу, — сказала Дезире, заметив возраставшее беспокойство брата. — Но прежде мне надо тебе еще кое-что показать… Обещай на меня не сердиться, хорошо? Я тебе ничего не говорила, ты бы не захотел… Если б ты только знал, как я рада!

И она с умоляющим видом сложила руки и опустила голову брату на плечо.

— Еще какая-нибудь глупость? — пробормотал он не в силах удержаться от улыбки.

— Так ты обещаешь, скажи? — продолжала она, и глаза ее заблестели от удовольствия. — Ты не рассердишься?.. Он такой хорошенький!

Она побежала и открыла низкую калиточку под навесом. На двор выбежал поросенок.

— О, мой херувимчик! — в восторге восклицала она при виде того, как он поскакал.

Поросеночек был действительно прелестный, весь розовенький, с мордочкой, умытой в жирной воде, с темными кружками вокруг глаз от постоянного копания в грязи. Он бегал, расталкивая кур, поедал то, что им бросали, и заполнял неширокий двор внезапными прыжками и пируэтами. Уши его хлопали по глазам; пятачком он тыкался в землю; ножки у него были тонкие, и весь он походил на заводную игрушку. А висевший сзади хвостик напоминал обрывок бечевки, словно поросенка вешали на гвоздь.

— Не хочу, чтобы это животное здесь оставалось! — воскликнул рассердившийся священник.

— Серж, милый Серж, — снова начала умолять его Дезире, — не будь таким злым… Погляди, какой он невинный, этот малыш! Я стану его мыть, буду держать его в чистоте. Теза упросила, чтобы мне его подарили. Теперь его уже обратно отослать нельзя… Гляди, он на тебя смотрит, он чует тебя. Не бойся, он тебя не тронет…

Вдруг она покатилась со смеху, не докончив фразы. Расшалившийся поросенок бросился под ноги козе и опрокинул ее. И снова принялся бегать, визжа, кувыркаясь и пугая весь двор. Чтобы успокоить его, Дезире подставила ему глиняную посудину с водой. Он погрузился в чашку вплоть до ушей, плескался, хрюкал, и по его розовой коже пробегала мелкая дрожь. Хвостик его развился и обвис.

Аббату Муре стало нестерпимо противно, когда он услышал всплески этой грязной воды. Как только он попал на скотный двор, у него сразу сперло дыхание, руки, грудь и лицо запылали. Мало-помалу у него стала кружиться голова. И сейчас он чувствовал, как вместе с одуряющим запахом животного тепла, поднимавшегося от всех этих кроликов и пернатых, в ноздри его проникают похотливые испарения козы и жирная приторность поросенка. Воздух, отягощенный испарениями плоти, невыносимо давил на девственные плечи аббата. Ему почудилось, что Дезире выросла, раздалась в бедрах, машет огромными руками, и от ее юбок, с самой земли, подымается мощный аромат, от которого ему стало дурно. Он едва успел открыть деревянную загородку. Ноги его прилипали к пропитанной навозом земле, и ему показалось, что она цепко держит его. Внезапно в памяти аббата встал Параду, с его большими деревьями, черными тенями, сильным благоуханием, И он никак не мог освободиться от этого воспоминания.

— Что это ты вдруг так покраснел? — спросила Дезире, очутившись вместе с ним за изгородью. — Ты не рад, что на все это посмотрел?.. Слышишь, как они кричат?

Заметив, что она уходит, животные столпились гурьбой у изгороди, испуская жалобные крики. Особенно пронзительно визжал поросенок — точно пила, которую натачивают. Дезире делала им реверансы, посылала кончиками пальцев воздушные поцелуи и смеялась, видя, что они все столпились вокруг, точно были в нее влюблены. Потом, прижавшись к брату, пошла вместе с ним в сад.

— Мне бы так хотелось корову, — прошептала она ему на ухо, вся зардевшись.

Он посмотрел на нее и сделал протестующий жест.

— Нет, не сейчас, — торопливо сказала она. — Мы еще об этом поговорим… Место у нас в конюшне есть. Подумай только — красивая белая корова с рыжими пятнами. Увидишь, какое у нас будет чудесное молоко. Козы нам, в конце концов, мало. А когда корова отелится!..

Она заплясала, захлопала в ладоши, а священнику опять померещился скотный двор, запахами которого было пропитано ее платье. И он поспешил оставить ее в саду. Дезире уселась на земле, перед ульем, на самом солнце; пчелы с жужжанием перекатывались золотыми шариками по ее шее, по голым рукам, по волосам, но не жалили девушку.

Глава 12

По четвергам в доме священника обедал брат Арканжиас. Обычно он приходил пораньше, чтобы поболтать о приходских делах. Вот уже три месяца он держал аббата в курсе всего, что происходило в долине Арто. В этот четверг, в ожидании, когда Теза пригласит их к обеду, они медленно прогуливались перед церковью. Рассказав о своем разговоре с Бамбусом, священник был весьма удивлен, когда монах нашел ответ крестьянина совершенно естественным.

— Этот человек прав, — говорил брат Арканжиас. — Даром своего добра не отдают… Розали не бог весть что; но все-таки тяжело выдавать дочь за нищего.

— Однако, — возразил аббат Муре, — только свадьбой можно замять скандал.

Монах пожал своими крепкими плечами и зло рассмеялся.

— Неужели вы воображаете, — воскликнул он, — что можно исправить местные нравы этой свадьбой?.. Через каких-нибудь два года Катрин тоже станет брюхатой; а за ней и другие; все пройдут через это. А как только выйдут замуж, наплевать им на всех… Здесь, в Арто, все плодятся от незаконных браков; им это — что родной навоз. Я уже говорил вам, есть лишь одно средство: свернуть шею всем этим девкам; только таким путем можно избавить край от заразы… Не замуж их надо выдавать, а пороть, слышите, господин кюре, пороть! Успокоившись, он добавил:

— Пусть каждый распоряжается своим добром, как находит нужным.

И он заговорил о том, что надо упорядочить уроки катехизиса. По аббат Муре отвечал рассеянно. Он смотрел на селение, раскинувшееся внизу, в лучах заходящего солнца. Крестьяне возвращались домой, мужчины шагали молча, точно утомленные быки, медленно бредущие в хлев. Перед лачугами стояли женщины, оживленно болтая друг с другом и время от времени окликая мужей; толпы ребятишек заполняли всю улицу топанием грубых башмаков, дракой, возней и барахтанием. От кучи покосившихся хижин доносился запах человеческого жилья. И священнику показалось, что он все еще находится на скотном дворе Дезире, где, беспрестанно множась, копошились животные. Снизу поднимался все тот же душный запах плоти и непрерывного размножения, от которого ему становилось не по себе. Только и слыша с раннего утра разговоры о беременности Розали, он в конце концов начал размышлять о грязи существования, о требованиях плоти, о роковом воспроизведении человеческого рода, сеющем людей, точно хлебные зерна. Все жители Арто были одним стадом, расположившимся между четырьмя холмами, замыкавшими горизонт. Они плодились и размножались, все шире распространяясь по долине с каждым новым поколением.

— Посмотрите, — закричал брат Арканжиас и показал на высокую девушку за кустом, которую целовал ее возлюбленный, — вот еще одна негодяйка!

Он так яростно замахал своими длинными черными руками, что обратил парочку в бегство. Вдали, над красной землей, над голыми скалами, в пламени последней вспышки пожара умирало солнце. Мало-помалу спускалась ночь. Теплый запах лаванды стал ощущаться сильнее: его приносил теперь с полей легкий ветерок. Порою раздавался точно глубокий вздох: казалось, грозная, вся сожженная страстью земля наконец успокоилась под серой влажной пеленою сумерек. Аббат Муре, со шляпой в руках, радовался прохладе и чувствовал, как темнота обволакивает его душу покоем.

— Господин кюре! Брат Арканжиас! — позвала Теза. — Скорее! Суп подан!

Крепкий запах капусты наполнял столовую церковного дома. Монах сел и медленно принялся опоражнивать огромную миску, которую Теза поставила перед ним. Он ел много, и по бульканью супа в его горле было слышно, как пища переходит в желудок. Он ел молча, не поднимая глаз.

— Мой суп, должно быть, нехорош, господин кюре? — спросила старая служанка. — Вы только болтаете ложкой, а не едите.

— Я совсем не голоден, добрая моя Теза, — ответил аббат и улыбнулся.

— Еще бы!.. И не удивительно после ваших похождении… Вам бы теперь уже хотелось есть, если бы вы завтракали не в третьем часу.

Брат Арканжиас, перелив на ложку остаток супа из тарелки, наставительно проговорил:

— Надо трапезовать в положенные часы, господин кюре! В это время Дезире, также евшая свой суп сосредоточенно и безмолвно, поднялась с места и пошла за Тезою в кухню. Монах, оставшись вдвоем с аббатом, резал хлеб длинными ломтями и отправлял их в рот в ожидании следующего блюда.

— Значит, вы далеко ходили? — спросил он. Священник не успел ответить. В коридоре, со стороны двора, послышались шаги, восклицания, громкий смех, торопливые голоса. Казалось, кто-то спорил и горячился. Аббата смутил звучный, как флейта, голос, заглушавшийся взрывами веселого смеха.

— Что там такое? — спросил он, вставая со стула. Дезире одним прыжком влетела в столовую. Она что-то прятала в подоле юбки и быстро повторяла:

— Вот смешная. Ни за что не хотела войти! Я держала ее за платье, но она очень сильная и вырвалась.

— О ком она говорит? — спросила Теза, прибежавшая из кухни; в руках у нее было блюдо с картофелем, на котором плавал кусок сала.

Девушка села. С бесконечными предосторожностями она извлекла из юбок гнездо черных дроздов с тремя дремавшими птенцами. Она положила его на тарелку. Птенчики, увидев свет, вытянули хрупкие шейки и стали раскрывать красные клювы, прося есть. Дезире в восторге захлопала в ладоши, охваченная необыкновенным волнением при виде неведомых ей существ.

— Ах, это девушка из Параду! — воскликнул аббат и вдруг все вспомнил.

Теза подошла к окну.

— Верно, — сказала она, — как это я не узнала этой стрекозы?.. Ах, цыганка! Смотрите, она еще тут, шпионит за нами.

Аббат Муре также подошел к окну. Ему действительно показалось, что за кустом можжевельника мелькнула оранжевая юбка Альбины. Но брат Арканжиас грозно вырос за ним, вытянул кулак и, потрясая своей огромной головой, проревел:

— Дьявол тебя возьми, разбойничья дочь! Погоди, вот я тебя за волосы протащу вокруг церкви, коли поймаю! Посмей еще являться сюда со своими мерзостями!

Свежий, как дыхание ночи, смех долетел с тропинки. Потом послышались быстрые, легкие шаги, шуршание платья по траве, будто проскользнул уж. Аббат Муре, стоя возле окна, следил, как мелькало вдали белое пятно, скользившее между сосен, подобно лунному лучу. Дуновение налетавшего снизу ветерка доносило до него сильный запах зелени; этот аромат диких цветов, казалось, струился с голых рук, гибкого стана и распущенных волос Альбины.

— У, проклятая, дочь погибели! — глухо рычал брат Арканжиас, усаживаясь за стол.

Он с жадностью съел сало, проглатывая вместо хлеба целые картофелины. Но Теза никак не могла убедить Дезире окончить обед: это большое дитя в восторге глядело на гнездышко дроздов. Дезире расспрашивала, что они едят, несут ли яйца и как у этих птиц распознают петуха.

Внезапно старую служанку будто осенило. Она оперлась на здоровую ногу и подозрительно посмотрела молодому священнику прямо в глаза.

— Вы, оказывается, знакомы с теми, кто живет в Параду? — спросила она.

Тогда он попросту рассказал все, как было, и описал свое посещение старика Жанберна. Теза обменялась с братом Арканжиас возмущенными взглядами. В первую минуту она не проронила ни слова. Она только ходила вокруг стола, яростно хромая и стуча каблуками с такой силой, что половицы трещали.

— За три месяца, что я здесь живу, вы бы могли объяснить мне, что это за люди, — закончил свой рассказ священник. — Я бы по крайней мере знал, с кем буду иметь дело.

Теза остановилась, как будто у нее подкосились ноги.

— Не кривите душой, господин кюре, — проговорила она, заикаясь, — не кривите душой, это усилит ваш грех… Как вы можете говорить, что я не рассказывала вам про этого философа, этого язычника, что служит притчей во языцех для всей округи! Все дело в том, что вы никогда не слушаете, когда я с вами говорю. У вас в одно ухо входит, в другое выходит… Да, кабы вы меня слушали, вы избежали бы многих неприятностей.

— Я вам тоже кое-что говорил об этом нечестивце, — подтвердил со своей стороны монах.

Аббат Муре слегка пожал плечами.

— Возможно, я мог и забыть, — возразил он. — Когда я уже был в Параду, мне и вправду показалось, что я что-то слышал, какие-то разговоры… Впрочем, я все равно не мог бы не поехать к этому несчастному, полагая, что он при смерти.

Брат Арканжиас, не переставая жевать, хватил ножом по столу и завопил:

— Жанберна — собака! Пусть и околевает, как пес. Видя, что священник собирается возразить, он перебил его:

— Нет и нет! Для него нет ни бога, ни покаяния, ни милосердия!.. Лучше бросить причастие свиньям, чем войти с ним в дом к этому мерзавцу.

Он снова принялся за картофель, положив локти на стол, уткнувшись подбородком в тарелку и яростно двигая челюстями. Теза, закусив губу и побледнев от гнева, сухо произнесла:

— Оставьте, господин кюре хочет жить только своим умом; у господина кюре завелись теперь тайны от нас.

Воцарилось тяжелое молчание. В течение некоторого времени слышно было только громкое чавканье монаха да его тяжелое сопение. Дезире, охватив голыми руками гнездышко дроздов на тарелке, улыбалась, наклонясь лицом к птенчикам, и долго тихонько шепталась с ними каким-то особым щебетанием, которое они, казалось, понимали.

— Люди рассказывают, что делают, коли им нечего скрывать! — внезапно закричала Теза.

Опять возобновилось молчание. Старую служанку больше всего выводило из себя то обстоятельство, что священник как будто хотел сохранить от нее в тайне свое посещение Параду. Она считала себя недостойно обманутой женщиной. Ее терзало любопытство. Она все ходила вокруг стола, не глядя на аббата, и, ни к кому не обращаясь, отводила душу, разговаривая сама с собой:

— Теперь понятно, почему обедают так поздно!.. Не сказав никому ни слова, рыщут где-то до двух часов пополудни, заходят в дома с такой дурной славой, что после и рассказать об этом не смеют. А потом говорят неправду, обманывают весь дом…

— Но ведь меня никто не спрашивал, ходил ли я в Параду, — тихонько проговорил аббат Муре, заставлявший себя есть, чтобы еще больше не рассердить Тезу, — мне незачем было лгать.

Теза продолжала, будто ничего не слыша:

— Подметают своей рясой пыль, домой возвращаются тайком. А если особа, принимающая в вас участие, расспрашивает ради вашего же блага, с ней обращаются, точно со вздорной бабой, не заслуживающей никакого доверия. Прячутся, хитрят, скорее лопнут, чем полслова вымолвят; даже не подумают поразвлечь домашних рассказом о том, что видели!

Она повернулась к священнику и взглянула ему прямо в лицо.

— Да, это про вас, все про вас… Вы скрытный, вы недобрый человек!

И она принялась плакать. Аббату пришлось ее утешать.

— Господин Каффен все мне рассказывал, — причитала она. Понемногу она успокаивалась. Брат Арканжиас приканчивал огромный кусок сыра, по-видимому, нисколько не смущаясь происходившей сценой. По его мнению, аббата Муре необходимо было держать в узде, и Теза правильно делала, читая ему время от времени наставления. Монах опорожнил последний стакан дешевого вина и откинулся на стул, отдаваясь пищеварению.

— Что же вы все-таки там видели, в этом Параду? — спросила старуха. — Расскажите нам, по крайней мере.

Аббат Муре с улыбкой в немногих словах описал странный прием, оказанный ему Жанберна. Теза засыпала его вопросами, издавая негодующие восклицания. Брат Арканжиас потрясал в воздухе сжатыми кулаками.

— Да сокрушит его небо! — воскликнул он. — Да испепелит небесный огонь и его самого и его колдунью!

В свою очередь, аббат захотел узнать новые подробности относительно обитателей Параду. Он с глубоким вниманием слушал монаха, который рассказывал чудовищные вещи.

— Да, эта чертовка однажды явилась в школу. Дело было давно, ей было тогда лет десять. Я оставил девчонку, полагая, что дядя прислал ее готовиться к первому причастию. И вот в два месяца она взбунтовала мне весь класс. Негодяйка умела заставить обожать себя! Она знала разные игры, выдумывала наряды из листьев и лоскутов. И, надо вам сказать, была она смышленой, как все эти исчадия ада! В катехизисе сильнее ее не было!.. И вот в одно прекрасное утро в класс врывается посреди уроков старик. Начинает кричать, что он все разнесет, что попы-де отняли у него ребенка. Пришлось посылать за полевым сторожем, чтобы вытолкать его за дверь. А девчонка удрала. В окно я видел, как она в поле смеялась прямо в лицо дяде, потешаясь над его яростью… В школу она ходила месяца этак два, по собственной охоте, а он и не подозревал об этом. Камни возопиют от такой истории.

— Она так никогда и не причащалась, — вполголоса промолвила Теза и даже слегка задрожала.

— Никогда, — подтвердил брат Арканжиас. — Теперь ей, должно быть, лет шестнадцать. Выросла, как дикий зверь на воле. Я видел, она бегала на четвереньках в лесу, возле Палю.

— На четвереньках, — пробормотала служанка и с беспокойством обернулась к окну.

Аббат Муре позволил было себе усомниться, но монах вышел из себя.

— Да, на четвереньках! И прыгала, как дикая кошка, задрав юбки и оголив ляжки. Будь у меня ружье, я бы ее пристрелил. Богу звери куда угоднее, а ведь их же убивают… Кроме того, прекрасно известно, что она по ночам бродит вокруг Арто и мяучит. Мяучит, как похотливая кошка. Попадись ей в когти мужчина, этой твари, у него на костях не останется ни клочка кожи.

Тут проявилась вся ненависть монаха к женщине. Ударом кулака он потряс стол и стал выкрикивать свои обычные ругательства:

— Дьявол у них сидит в нутре! От них разит дьяволом! От их ног и рук, от их живота, отовсюду!.. И этим-то они и околдовывают глупцов!

Священник одобрительно кивал головой. Грубость брата Арканжиас, навязчивая болтовня Тезы были для него ударами ремня, которыми он зачастую бичевал свои плечи. С благочестивой радостью он окунался в бездну унижения, отдавая себя во власть этих грубых душ. Презрение мира сего, глубокое самоуничижение представлялось ему верным путем к достижению небесной благодати. Это походило на радость умерщвления плоти, на холодный поток, куда он словно окунал свое изнеженное тело.

— Все в мире грязь, — пробормотал он, складывая салфетку.

Теза убирала со стола. Она хотела унести и тарелку, на которую Дезире положила подаренное ей гнездо с дроздами.

— Вы ведь не возьмете их к себе в постель, барышня, — сказала она. — Бросьте-ка этих скверных птиц!

Но Дезире защищала тарелку. Она прикрыла гнездо руками, она больше не смеялась и сердилась, что ей мешают.

— Надеюсь, вы не оставите в доме этих птиц, — воскликнул брат Арканжиас, — ведь это принесет вам несчастье!.. Надо свернуть им шею.

И он уже протянул было свои огромные руки. Девушка вскочила и, отступив назад, дрожа, прижала гнездо к груди. Она пристально глядела на монаха, оттопырив губы, точно готовая укусить волчица.

— Не трогайте птенчиков, — пробормотала она, — вы урод! Последнее слово она произнесла с таким глубоким презрением, что аббат Муре вздрогнул, будто безобразие монаха поразило его впервые. Тот удовольствовался тем, что невнятно зарычал. Он питал глухую ненависть к Дезире: пышная красота ее тела оскорбляла его. Пятясь и не спуская с Арканжиас глаз, она вышла из комнаты, а тот пожал плечами и пробормотал сквозь зубы непристойность, которую никто не расслышал.

— Пусть лучше ложится спать, — проговорила Теза. — Она нам будет только мешать в церкви.

— Разве они уже пришли? — спросил аббат Муре.

— Девушки давным-давно собрались на паперти с охапками зелени… Пойду зажигать лампады. Можно начинать службу, когда вам будет угодно.

Через несколько мгновений уже послышалась ее брань в ризнице: она ворчала, что спички отсырели. Брат Арканжиас, оставшись наедине со священником, спросил его неприязненным тоном:

— Это по случаю месяца девы Марии?

— Да, — отвечал аббат Муре. — Местные девушки были в эти дни заняты полевыми работами; они не могли, по обычаю, украсить алтарь пресвятой девы. И я отложил обряд на сегодняшний вечер.

— Хорош обычай! — пробормотал черноризец. — Как увижу, что они кладут ветви, всякий раз мне хочется толкнуть их самих на землю, чтобы они, по крайней мере, покаялись в своих мерзостях прежде, чем коснутся престола… Просто позор — допускать, чтобы женщины подметали своими юбками плиты возле святых мощей.

Аббат сделал примирительный жест. Он, мол, недавно в Арто и должен подчиняться местным обычаям.

— Не пора ли начинать, господин кюре? — крикнула Теза. Но брат Арканжиас задержал аббата еще на минуту.

— Я ухожу, — заявил он. — Религия не девица, чтобы наряжать ее в цветы и кружева!

И он немедленно зашагал к дверям. Потом вновь остановился и поднял свой волосатый палец.

— Остерегайтесь такого поклонения святой деве! — прибавил он.

Глава 13

Аббат Муре застал в церкви около десяти рослых девиц с оливковыми и лавровыми ветвями и охапками розмарина в руках. Садовые цветы почти не росли на каменистой почве Арто, и поэтому возник обычай украшать алтарь святой девы медленно вянущей зеленью, чье цветение продолжалось весь май. Теза прибавляла к зелени еще несколько букетов ползучего левкоя, которые она держала в воде, в старых графинах.

— Позвольте уж мне распорядиться, господин кюре, — попросила она. — Вы еще не привыкли к этому… Вот, станьте-ка тут, перед алтарем. Вы мне потом скажете, нравится ли вам убранство.

Священник согласился, и она принялась руководить всей церемонией. Взгромоздясь на скамейку, она покрикивала на подходивших к ней по очереди с охапками зелени девиц.

— Ну, ну, не спешите! Дайте мне время прикрепить ветви. А не то все это свалится на голову господину кюре… Ну, ладно, Бабе, твоя очередь. Ишь, выпучила глазища! Ух и хорош твой розмарин — желтый, как чертополох! Видно, все деревенские ослицы на него мочились… Ну, теперь твой черед Рыжая. Ага, вот этот лавр хоть куда! Ты его сорвала на своем поле у Круа-Верт, сразу видать.

Девицы опускали ветви на престол и прикладывались к нему. С минуту они стояли, уткнувшись в пелену, передавая зелень Тезе; и тут же, забывая, с какой напускной набожностью они только что подымались к алтарю, принимались смеяться, толкались коленками, приседали у самого престола, совали нос в дарохранительницу. А святая дева из позолоченного гипса наклоняла над ними свое раскрашенное лицо и улыбалась розовыми губами нагому младенцу Иисусу, которого она держала на левой руке.

— Так, так, Лиза! — кричала Теза. — Садись уж прямо на престол, благо он под боком! Да опусти же юбки! Разве прилично показывать так свои ноги!.. Кто это там еще возится! Я ей сейчас швырну ветки в лицо!.. Не можете вы, что ли, вести себя поспокойнее?

Она обернулась к священнику:

— Ну, как, это вам по вкусу, господин кюре? Красиво получилось?

Позади святой девы она устроила зеленую нишу; концы ветвей ниспадали, как пальмовые листья, образуя навес. Священник одобрил, но решился сделать замечание.

— Мне кажется, — пробормотал он, — наверху не мешало бы поместить букет из листьев понежнее…

— Разумеется, — проворчала Теза. — Но они мне приносят одни только лавры и розмарин… У кого из вас остались оливковые ветви? Ни у кого! Так и есть! У, язычницы поганые, боятся потерять несколько маслин!

Но тут на ступени алтаря взошла Катрин, неся огромную оливковую ветвь, под которой девочка почти совсем не была видна.

— Ага! У тебя есть, проказница! — крикнула старуха.

— Ax, чтоб тебя! — послышался чей-то голос. — Она украла эту ветку. Венсан ломал дерево, а она сторожила. Я сама видала.

Катрин в бешенстве клялась, что это ложь. Она повернулась и, не выпуская ветви, высунула из-под нее свою черноволосую голову. Она лгала с необыкновенным апломбом и выдумала целую историю в доказательство того, что оливковая ветвь ее собственная.

— А потом, — сказала она в заключение, — все деревья принадлежат святой деве!

Аббат Муре хотел было вмешаться; но тут Теза спросила, уж не смеются ли они над ней, заставляя ее так долго держать руки на весу. Она прочно прикрепила оливковую ветвь, а Катрин вскарабкалась тем временем на скамью и за спиной старухи передразнивала, как та неуклюже ворочалась своим полным телом, упираясь на здоровую ногу. Даже священник не мог сдержать улыбки.

— Ну, вот, — сказала Теза, спускаясь со ступеней и останавливаясь рядом с аббатом, чтобы окинуть взором дело своих рук. — Наверху все готово… Ну, а теперь мы разместим букеты между подсвечниками, или вы предпочитаете украсить гирляндой ступени алтаря?

Священник высказался за большие букеты.

— Ну, вы, подходите! — сказала старуха,снова взбираясь на скамью. — Не ночевать же нам тут… А ты, Мьетта, не хочешь приложиться к престолу? Или ты воображаешь, что находишься у себя в хлеве?.. Господин кюре, посмотрите, что они там делают! Чего они хохочут, как полоумные?

Приподняли одну из лампад и осветили темный угол церкви. Под хорами три рослые девицы забавлялись тем, что толкали друг друга; одна из них упала головой в кропильницу, и это так развеселило остальных, что они, дабы вволю посмеяться, повалились на пол. Они поднялись и стали глядеть на кюре исподлобья, видимо, очень довольные тем, что их бранят; при этом они хлопали себя руками по бедрам.

Но особенно рассердилась Теза, когда заметила, что Розали тоже собиралась подойти к алтарю с охапкою зелени.

— Сейчас же убирайся! — крикнула она. — Нахальства тебе не занимать стать, моя милая! Слышишь, сейчас же тащи прочь свою охапку.

— Почему это? — дерзко спросила Розали. — Меня-то, пожалуй, в краже не заподозрят!

Взрослые девицы топтались с видом совершенных дурочек; между тем глаза у них так и сверкали.

— Убирайся! — повторила Теза. — Тебе здесь не место, слышишь?

— И тут, вконец потеряв терпение, старуха употребила грубое словцо, вызвавшее среди крестьянок довольный смех.

— Вот как! — сказала Розали. — А вам известно, что делают другие? Вы ведь, небось, не ходили за ними подсматривать?

И она сочла нужным разрыдаться. Она бросила ветви наземь и позволила аббату Муре отвести себя на несколько шагов в сторону. Здесь он строгим голосом что-то негромко сказал ей, после чего сделал все же попытку заставить Тезу замолчать. Среди этих развязных девиц, заполнивших всю церковь охапками зелени, ему становилось как-то не по себе. Они толкались у самых ступеней алтаря, окружали его, точно живая изгородь, дышали на него терпким, одуряющим запахом леса, струившимся от их загрубевших в работе тел.

— Скорей, скорей, — сказал он и легонько хлопнул в ладоши.

— Да, я бы и сама предпочла лежать сейчас в постели, — проворчала Теза. — Неужели вы думаете, что очень удобно торчать здесь и привязывать эти сучья?

В конце концов она все же связала и воткнула между подсвечниками огромные зеленые опахала. Потом слезла со скамьи, которую Катрин отнесла за алтарь. Оставалось только прикрепить по обе стороны престола большие букеты. На это хватило оставшейся зелени. Кроме того, девушки усыпали ветками весь пол до деревянной балюстрады. Алтарь святой девы превратился в рощицу с зеленой лужайкой впереди.

Только тогда Теза решилась уступить место аббату Муре; тот поднялся по ступенькам к престолу и снова слегка ударил в ладоши.

— Завтра, — сказал он, — мы будем продолжать службу во славу святой Марии. Кто не сможет прийти в церковь, должен будет по крайней мере прочитать молитву у себя дома.

Он преклонил колени, а крестьянки, сильно зашумев юбками, опустились и присели на полу на корточки. Они что-то невнятно бормотали под молитву священника, а порою пересмеивались. Одна из них, почувствовав, что ее щиплют сзади, испустила легкий крик, постаравшись заглушить его кашлем. Это так развеселило остальных, что, произнося «Amen», они скрючились и уткнулись носом в плиты, не будучи в силах подняться из-за душившего их смеха.

Теза гнала этих бесстыдниц, а священник, крестясь, оставался погруженным в молитву перед алтарем, как бы не слыша, что происходит позади него.

— А ну-ка, убирайтесь вон, — ворчала Теза. — Вот уж паршивое стадо! Даже бога почитать не умеете!.. Срам! Где это видано, чтобы взрослые девицы катались в церкви по полу, как скот на лугу?.. Что ты там вытворяешь, Рыжая? Если не перестанешь щипаться, тебе придется иметь дело со мной! Да, да, показывайте мне язык, я обо всем расскажу господину кюре!

Ступайте, ступайте, негодницы!

И она медленно выпроваживала их к выходу, суетясь вокруг них и отчаянно хромая. Она уже выгнала их всех до одной, как вдруг увидала Катрин, преспокойно забравшуюся в исповедальню вместе с Венсаном; там они что-то уплетали с довольным видом. Она прогнала и их. Высунув голову наружу, прежде чем запереть церковную дверь, Теза увидела Розали, повисшую на шее долговязого Фортюне, который ее тут поджидал. Парочка скрылась в темноте по направлению к кладбищу, едва слышно обмениваясь поцелуями.

— И такие являются к алтарю пресвятой девы! — пробормотала Теза и задвинула засов. — Впрочем, и другие не лучше! Все эти распутницы приходили сюда нынче вечером со своими охапками только ради забавы да чтоб целоваться с мальчишками на паперти! А завтра ни одна из них и не подумает прийти в церковь. Господину кюре придется одному читать свой акафист. Разве что явятся те негодницы, которые назначат здесь свидание!

Прежде чем отправиться спать, Теза принялась с грохотом расставлять по местам стулья и осмотрела все вокруг: не обнаружится ли что-нибудь подозрительное? В исповедальне она подобрала пригоршню яблочной кожуры и забросила ее за алтарь. Она нашла также ленточку от чепчика с прядью черных волос; ее она завязала в узелок, чтобы наутро произвести дознание. В остальном церковь, видимо, была в полном порядке. В ночнике было достаточно масла на ночь; пол на хорах можно было до субботы не мыть.

— Скоро десять, господин кюре, — сказала она и подошла к священнику, все еще стоявшему на коленях. — Вам бы пора пойти к себе.

Но он ничего не ответил и только тихо наклонил голову.

— Ладно, знаю, что это значит, — продолжала Теза. — Через час он все еще будет стоять на коленях, на каменном полу, пока у него не начнутся колики. Ухожу, ведь я, видно, надоедаю. Все равно, ничего хорошего в этом нет: завтракать, когда другие обедают; ложиться, когда уже петухи поют!.. Я вам надоедаю? Не правда ли, господин кюре? Покойной ночи! Разумно себя ведете, нечего сказать!

Она решила было уйти, но вернулась, потушила одну из двух лампад, проворчав, что поздняя молитва — «только маслу извод».

Наконец она ушла, вытерев рукавом пелену на главном престоле, показавшуюся ей посеревшей от пыли. Аббат Муре остался в церкви один, с поднятыми к небу глазами, с руками, сложенными на груди.

Глава 14

Церковь была освещена только одной лампадой, горевшей у алтаря святой девы посреди зелени; большие тени трепетали, застилая остальное пространство с обеих сторон. Тень от кафедры достигала до самых балок потолка. Исповедальня, выделявшаяся темным пятном под хорами, казалась чем-то вроде зияющей будки. Весь свет, смягченный и как бы зеленоватый от листвы, покоился на большой вызолоченной статуе мадонны, которая с царственным видом точно спускалась на облаке, а вокруг нее резвились крылатые херувимы. Круглую лампаду, сиявшую среди ветвей, можно было принять за бледную луну, которая подымается на опушке леса и озаряет горнее видение: владычицу небес в златом венце и златом одеянии, проносящую наготу божественного младенца в глубину таинственных аллей. Меж листьями, вдоль высоких султанов-опахал, по широкой овальной беседке, по разбросанным на земле ветвям — по всей зелени скользили бледные, притушенные лучи, напоминавшие молочный блеск светлых ночей в чаще кустарника. Смутные звуки и треск долетали из темных углов церкви; большие часы, налево от хоров, медленно били с натужным хрипом ветхого механизма. Лучезарное видение — мадонна с тонкими прядями каштановых волос, будто доверяясь ночному спокойствию церкви, спускалась ниже и точно пригибала легким облаком расстилавшуюся под ней траву лесных полян.

Аббат Муре глядел на нее. Он любил церковь в этот час. Он забывал изможденного Христа, размалеванного охрой и лаком страдальца, который умирал позади него, в приделе, посвященном усопшим. Священника теперь не отвлекали ни резкий свет из окон, ни веселье утра, входившее с солнцем, ни жизнь внешнего мира, ни воробьи, ни ветви, вторгавшиеся в середину храма сквозь разбитые стекла. В этот ночной час природа была мертва, тени затягивали крепом выбеленные стены; свежесть облекала его плечи власяницей спасения; он мог растворяться в беспредельной любви, и ни игра лучей, ни ласковое дуновение, ни аромат цветов, ни трепет крыл летающих насекомых не мешали ему радоваться своей любви. Никогда утренняя обедня не могла дать ему тех сверхчеловеческих наслаждений, какие приносила эта вечерняя молитва.

Шевеля губами, аббат Муре смотрел на большую статую мадонны. Ему казалось, что она приближается к нему из глубины своей зеленой ниши, во все возрастающем блеске и сиянии. Теперь ее озарял не лунный свет, скользивший по верхушкам дерев. Нет, святая дева была теперь окутана солнечным светом, она шествовала среди такого величия, славы и всемогущества, что минутами он готов был пасть яиц, лишь бы не видеть нестерпимого блеска этой отверстой в небесах двери. И тогда, всем существом своим предаваясь такому поклонению, от которого слова молитвы замирали на его устах, аббат Муре вспомнил о последних словах брата Арканжиас, и они показались ему богохульством. Черноризец часто упрекал аббата за его чрезмерное обожание святой девы: он говорил, что священник крадет таким образом долю любви от господа бога. По мнению монаха, такое обожание размягчало душу, придавало религии какой-то женственный характер, создавало атмосферу некоей благочестивой чувствительности, недостойной сильных мужей. Он осуждал святую деву за то, что она женщина, что она прекрасна, что она мать; он остерегался ее, втайне страшась соблазна, страшась власти ее нежного очарования. «Она вас далеко заведет!» — крикнул он однажды молодому священнику. В преклонении перед святой девой монаху чудился зародыш человеческих страстей, он видел опасность обожания ее дивных каштановых волос, ясных огромных глаз, таинственных ее одеяний, ниспадающих от шеи до пят. Это был бунт праведника, резко отделявшего божью матерь от ее сына и вопрошавшего, как бог-сын: «Жено, что общего между тобой и мною?» Но аббат Муре внутренне сопротивлялся и, повергаясь ниц, тщился забыть суровые проповеди монаха. В такие минуты в душе его жила только незапятнанная чистота девы Марии, уводящей человека от низменных чувств к растворению в горней любви. И когда перед ликом позолоченной статуи мадонны ему начинало мерещиться, что дева Мария склоняется к нему, дабы он мог облобызать перевязь на пречистых ее волосах, он ощущал себя молодым, добрым, сильным и справедливым, исполненным нежности и кротости.

Эта благоговейная привязанность аббата Муре к святой деве зародилась еще в детстве. Был он ребенком немного диким и, прячась по углам, находил удовольствие в мечтах о покровительстве прекрасной дамы. Ее нежные, синие глаза, ее улыбка следовали за ним всюду. Случалось, что ночью он чувствовал, будто чье-то дыхание касается его волос, и потом рассказывал, что святая дева приходила к нему во сне и целовала его. В атмосфере этой женской ласки, этого шуршания божественного платья он и вырос. С семи лет мальчик удовлетворял жажду нежности, тратя все свои маленькие сбережения на покупку образков, которые он ревниво прятал от постороннего глаза, чтобы наслаждаться ими наедине. Но никогда его не соблазняли ни изображения Иисуса, несущего агнца, ни распятого Христа, ни восседающего на облаке бога-отца, украшенного длинной бородою. Нет, он всегда оставался верен нежным изображениям девы Марии, с ее маленьким смеющимся ртом и изящными вытянутыми вперед руками. И понемногу он собрал целую коллекцию. Тут были: Мария между лилией и прялкой; Мария с младенцем, походившая на старшую сестру его; Мария в венке из роз; Мария в венце из звезд… Для него это было целое семейство прекрасных дев, напоминавших друг друга миловидностью, добротою, сладостью лика; под своими покрывалами они казались такими юными, что, хотя их называли божьими матерями, он не боялся их, как боялся взрослых. Они казались ему сверстницами, с которыми бы он охотно дружил, маленькими девочками небес; с ними, должно быть, мальчики, умершие семи лет, вечно играют в каком-нибудь уголке рая. Но и тогда уже он был серьезен. И, подрастая, хранил тайну своей благоговейной любви с юношеским целомудрием. Дева Мария взрослела вместе с ним, оставаясь всегда старше его на год или на два, как и подобает властительной подруге. Когда ему исполнилось восемнадцать лет, ей уже было двадцать. Отныне она больше не целовала его в лоб по ночам; она стояла в нескольких шагах от его постели, скрестив руки на груди и глядя на него с чистой, восхитительно нежной улыбкой. Он произносил теперь ее имя лишь шепотом, и сердце его замирало всякий раз, когда обожаемое имя слетало с его уст во время молитвы. Он больше не грезил о детских играх в небесном саду, он мечтал о непрестанном созерцании этого светлого лика, до того непорочного, что он не посмел бы коснуться его своим дыханием. Даже от матери он скрывал, что любит деву Марию так сильно.

Позднее, несколько лет спустя, когда он был в семинарии, к этой нежности к пречистой деве, такой простой и естественной, стало примешиваться глухое беспокойство. Необходимо ли для спасения подобное обожание божьей матери? Не обкрадывает ли он бога, отдавая деве Марии часть своей любви, большую часть ее, посвящая ей свои мысли, свое сердце, всего себя? Эти мучительные размышления, эта внутренняя борьба снедали его, исполняя страстью и еще крепче привязывая к мадонне. Тогда он задумал разобраться в оттенках своего обожания. Он находил неслыханное наслаждение, обсуждая правоверность своего чувства. Книги о поклонении деве Марии оправдывали его в собственных глазах, восхищали его и снабжали доводами, которые он повторял с молитвенным благоговением. Из них он постиг, что можно быть рабом Иисуса, служа деве Марии. Он шел ко Христу через поклонение Марии. Он приводил всевозможные доказательства, рассуждал, делал выводы: коль скоро сам Иисус повиновался на земле богоматери, стало быть, ей должны повиноваться все люди; и в небесах, где ей предоставлено право раздавать милости божьи, богородица сохраняет свою материнскую власть; она единственная заступница перед богом, единственная распределительница престолов. Дева Мария — создание божье, поднятое им до себя; и таким образом она служит звеном человеческим между небом и землей, посредницей всякой благодати, всякого милосердия. А посему ее надлежит любить превыше всего, любить в самом боге. Затем следовали еще более сложные, чисто богословские глубины: бракосочетание с небесным супругом, святой дух, запечатлевший сосуд избрания и содеявший деву-мать носительницей чуда, предметом человеческого благоговения в ее беспорочной чистоте. И вот она становилась девою, торжествующею над всеми ересями, непреклонным врагом сатаны, новою Евой, о коей было ранее возвещено, что она сокрушит главу змия. Она превращалась в священные врата благодати, через которые спаситель мира уже снизошел однажды на землю и через которые ему предстояло вновь снизойти в последний день. То было смутное пророчество, возвещавшее новую, еще более высокую роль девы Марии и погружавшее Сержа в мечту о возможности беспредельного раскрытия божественной любви. Явление женщины в ревнивом и жестоком небе ветхого завета, ее сверкающий белизной образ у подножия вселяющей трепет троицы — все это было для него истинной благодатью религии, утешением в трудностях и испытаниях веры, прибежищем человека, заблудившегося среди церковных догматов. И как только он шаг за шагом доказал себе, что она была самым легким, коротким, совершенным и надежным путем ко Христу, он с новой силой отдался ей, весь целиком, не ведая больше угрызений совести. Он старался теперь быть ее истинным служителем, умереть для самого себя, раствориться в полном послушании.

Пора блаженного сладострастия. Книги о поклонении деве Марии жгли ему руки. Они говорили с ним языком струившейся, как ладан, любви. Теперь Мария не была больше юной девой в белом покрывале, со скрещенными руками, стоявшей в нескольких шагах от его изголовья. Нет, она являлась ему в сиянии славы, такою, какой увидел ее Иоанн, окутанной светом солнца, в венце из двенадцати звезд, с луною под ногами; она обдавала его своим благоуханием, зажигала в нем желание заслужить царствие небесное, приводила его в восторг блеском звезд, пылавших на ее челе. Он бросался перед ней на колени, называя себя ее рабом, и ничто не было слаще для него, чем слово «раб», которое он повторял трепещущими устами, повергаясь в прах перед нею, мечтая стать ее вещью, ничтожеством, пылинкой, которой она касалась краем своего голубого платья. Вторя Давиду, он говорил: «Ради меня создана Мария». Вместе с евангелистом восклицал: «Все мое благо в ней одной». И называл ее «своей дорогой госпожою». Из-за недостатка слов он переходил к лепету младенца или возлюбленного, к прерывистому, страстному дыханию. Святая дева была присноблаженной, царицей небесной, прославляемой девятью чинами ангелов, матерью мудрого избрания, сокровищем господа. В его душе начинали тесниться живые образы: он сравнивал ее с раем земным, взросшим на девственной почве, с грядами цветов добродетели, с зелеными лугами надежды, с неприступными твердынями крепости духа, с восхитительными жилищами упования. Она была также запечатленным источником святого духа, местом, где почиет святая троица, божьим престолом, градом божьим, алтарем божьим, храмом божьим, вселенною господней. И он прогуливался по этому саду, то в тени, то на солнце, очарованный зеленью; он жаждал испить из этого источника; он обитал в покоях девы Марии, черпая там силу и умиротворение и без остатка растворяясь всем своим существом, вкушая млеко бесконечной любви, стекавшее, капля за каплей, с ее девственной груди.

В семинарии он каждое утро, восстав ото сна, отбивал сто поклонов деве Марии, обратив взор к той полоске неба, что была видна ему из окна; по вечерам он прощался с нею и кланялся земно столько же раз, обратив глаза к звездам. Часто в ясные ночи, когда в теплом воздухе сияла бледная, мечтательная Венера, он забывался, и с уст его струился умиленный гимн «Ave maris stella»[41]; он слегка напевал его, и перед ним вставали вдали голубые берега, тихое море, подернутое ласковой рябью и освещенное улыбающейся звездой величиною с солнце. Он читал еще: «Salve Regina», «Regina Coeli», «O gloriosa domina»[42] — все молитвы, все песнопения. Он читал весь чин богородичной службы, благочестивые книги, написанные в ее восхваление, малый псалтырь св. Бонавентуры и был исполнен такого нежного обожания царицы небесной, что слезы мешали ему переворачивать страницы книги. Он постился, умерщвляя свою плоть, принося ее в жертву пресвятой деве. Уже с десяти лет он носил одеяние ее служителя — святой нарамник с двойным изображением Марии, вышитым на сукне — и ощущал своей обнаженной кожей теплоту от него на спине и на груди, трепеща при этом от блаженства. Прошло несколько лет, и он надел вериги, чтобы показать рабство своей любви. Но величайшим деянием всегда оставалось для него ангельское прославление богородицы, «Ave Maria»[43], совершеннейшая из молитв его сердца. «Богородица, дево радуйся!» — возглашал он и видел, как она шествует к нему, исполненная благодати, благословенная в женах. Он бросал к ее ногам свое сердце, чтобы она прошла по нему, и это было ему сладостно. Свое приветствие он твердил несчетное число раз, на сто ладов, стремясь сделать его как можно более действенным. Он повторял по двенадцати раз кряду «Ave» в воспоминание о венце из двенадцати звезд, горящих на челе святой девы, затем повторял еще четырнадцать раз — в память четырнадцати ее радостей; вновь повторял семь десятков раз — в честь числа лет, прожитых ею на земле. И целыми часами он перебирал в руках зерна четок. А в иные дни, дни мистических свиданий, подолгу предавался бесконечному бормотанию акафистов «Розария».

Оставаясь на досуге один в своей келье, он преклонял колени на каменных плитах, и весь сад девы Марии начинал зеленеть вкруг него, полный вышнего цветения целомудрия. Он читал «Розарий», и четки, перебираемые пальцами, словно нанизывали целую гирлянду «Ave» вперемежку с «Pater», как гирлянду белых роз, переплетенных лилиями благовещения, кроваво-красными цветами Голгофы и звездами возложения венца. Он медленно проходил аллеи, исполненные благоухания, и останавливался после каждого из пятнадцати десятков «Ave», погружаясь в таинство, соответствующее им. Он переходил от восторженной радости к печали, а затем к славе — сообразно тому, как таинства распадались на три вида: таинства радости, печали и славы. Он переживал тогда в одну минуту несравненную легенду всю целиком, все земное житие девы Марии, с улыбками, слезами и конечным торжеством. Сначала он приобщался к ее радости, входя в круг пяти лучезарных таинств, омытых ясным светом зари. То были: благовещение архангела, плодоносный луч, соскользнувший с небес и принесший с собою божественную истому беспорочного союза; посещение Елизаветы в светлое утро надежды, в тот час, когда Мария впервые ощутила во чреве своем движение младенца, от которого бледнеют все матери; затем рождение Христа возле ясель Вифлеема и длинная вереница пастухов, пришедших приветствовать божественное материнство; принесение новорожденного во храм на руках роженицы, которая, еще усталая, уже счастливо улыбалась тому, что препоручает младенца правосудию божию, заботам Симеона-богоприимца и чаяниям мира. Наконец — Иисус, подросший и представший перед книжниками, в кругу коих встревоженная мать и находит его, гордясь сыном и утешаясь. После этого утра, полного нежного сияния, Сержу всякий раз казалось, что небо внезапно покрывается тучами. Теперь ему приходилось ступать по терниям, пальцы его обдирались от зерен четок, и он сгибался под ужасом пяти таинств скорби. То были: жестокие муки Марии за сына своего в Гефсиманском саду, боль, которую она вместе с ним испытывала под ударами бича, раны от его тернового венца, что, казалось, жгли ее чело, страшное бремя сыновнего креста и горе, подобное смерти, испытанное ею у ног его на Голгофе. Эта необходимость страдания, эти жестокие пытки обожаемой владычицы, за которую он охотно отдал бы кровь свою, как Иисус, каждый раз вызывали в нем ропот ужаса, и десять лет одних и тех же молитв и благочестивых упражнений не могли подавить его. Но зерна четок все перекатывались под пальцами, во тьме распятия возникал внезапный просвет, и радостным вольным светилом небесным вспыхивала ослепительная слава последних пяти таинств. Мария, преображенная, пела хвалу воскресению, торжеству над смертью, вечной жизни; простерши руки, охваченная восторгом, она присутствовала при торжестве своего сына, возносящегося на небо посреди золотых, окаймленных пурпуром облаков; она собирала вокруг себя апостолов и, как в день беспорочного зачатия, вновь вкушала пламя духа любви, нисходящего в языках пламени; затем ее самое уносил на небо ангельский хор на белоснежных крылах и бережно, точно киот, помещал среди блеска небесных престолов; и там в знак вышней славы, в таком ослепительном блеске, что он затмевал солнце, бог венчал ее звездами с тверди небесной. Для выражения страсти существует немного слов. Бормоча вереницу из полутораста «Ave», Серж ни разу не повторялся. Однообразное нанизывание одних и тех же, постоянно повторявшихся слов походило на непрестанное признание в любви и всякий раз приобретало все новое и более глубокое значение. Он останавливался, он без конца изъяснялся при помощи этой единственной латинской фразы и как бы познавал Марию все ближе; когда же последнее зерно четок проходило через его пальцы, он чувствовал, что изнемогает при мысли о приближении разлуки.

Много раз юноша проводил так целые ночи, по двадцать раз заново начиная вереницы «Ave» для того, чтобы отдалить минуту расставания со своей дорогой владычицей. Занимался день, а он все еще шевелил губами. «Это луна, — говорил он, обманывая самого себя, — затмевает своим светом звезды». Наставникам приходилось бранить его за эти бодрствования по ночам, после которых он казался таким разбитым и бледным, точно потерял много крови. Долгое время на стене его кельи висела цветная гравюра «Сердце пресвятой богоматери»: мадонна, светло улыбаясь, приоткрыв корсаж, указывала на кроваво-красное отверстие в своей груди, где в венке из белых роз горело ее сердце, пронзенное мечом. Меч этот приводил его в отчаяние; он возбуждал в нем невыразимый ужас перед страданием женщины, одна мысль о котором выводила его из благочестивого послушания. И он стер изображение меча, оставив на картине лишь пылающее сердце в венке, точно рвущееся навстречу ему. И тогда-то он почувствовал себя любимым. Мария отдавала ему свое сердце, свое живое сердце, бившееся в ее груди, источая по капле розовую кровь. И теперь он был полон уже не восторженным благочестием, а чем-то более чувственным — бесконечной нежностью, заставлявшей его во время молитвы перед гравюрой благоговейно простирать руки навстречу этому сердцу, исторгавшемуся из беспорочной груди. Он видел это сердце, он слышал его биение. Он был любим: это сердце билось для него! Все существо его как будто безумело от жажды поцеловать это сердце, раствориться в нем и покоиться рядом с ним в этой отверстой груди. Она любила его горячо и в самой вечности хотела иметь его постоянно возле себя, при себе. Ее любовь была действенной; она всегда была занята им, всегда следовала за ним, охраняя его от малейших измен. Она любила его нежнее, чем все женщины вместе взятые, любовью светлой, глубокой и бесконечной, как небо. Где мог бы он найти себе возлюбленную, столь желанную? Какую земную ласку можно было сравнить с этим дыханием девы Марии, которое повсюду овевало его? Какую жалкую земную связь, какое нечистое наслаждение можно было положить на чашу весов, когда на другой чаше покоился этот вечный цвет желания, постоянно распускающийся и никогда не увядающий? И из уст его подымался, точно облако фимиама, «Magnificat»[44]. Он пел ликующую песнь Марии, трепетавшей от радости при приближении небесного супруга. Он славословил господа, низвергающего владык с их тронов, который посылал ему мадонну, ему, бедному, сирому ребенку, умиравшему от любви на ледяном полу своей кельи.

И когда он все отдавал деве Марии — свое тело и душу, свои земные и духовные блага, когда он в конце молитвы представал перед ней нагим и нищим, — тогда из его опаленных уст вырывались акафисты святой деве, с их повторными, настойчивыми и пламенными призывами, воззваниями о небесной помощи. Ему чудилось, что он постепенно преодолевает лестницу устремления и при каждом ударе сердца всходит на новую ступень. Сначала он называл Мадонну — святою. Затем он именовал ее матерью пречистою, пренепорочною, благостною и благолепною. Удвоив порыв своей любви, он шестикратно провозглашал ее девственною, и всякий раз уста его точно освежались от произнесения этого слова «дева», слова, с которым он соединял представление о могуществе, доброте и верности. И по мере того, как сердце юноши возносило его ввысь по ступеням света, некий странный голос из самых недр его существа все явственнее начинал говорить в нем, распускаясь сияющим цветом. Ему хотелось раствориться в благоухании, разлиться в сиянии света, растаять в музыкальном вздохе. Он называл ее «зеркалом справедливости», «храмом мудрости», «источником радости» и видел сам себя в этом зеркале побледневшим от восторга, преклонял колени на теплых плитах этого храма и, пьянея, пил большими глотками из этого источника. Он готовил ей новые превращения и впадал в подлинное безумие нежности ради все более и более тесного соединения с нею. Она становилась прелестным сосудом, избранным господом, лоном избрания, где ему хотелось успокоиться навеки всем своим существом. Царица небесная, окруженная ангелами, казалась ему мистической розой, дивным цветком, распустившимся в раю, столь чистым и благоуханным, что он вдыхал его аромат из низин своего ничтожества с такой радостью, что даже ребра его трещали. Она превращалась последовательно в «золотой дом», в «башню Давида», в «башню из слоновой кости», неоценимо роскошную и дорогую, чистоте которой завидовали лебеди, в высокую, крепкую, круглую башню, которой ему хотелось коснуться своими протянутыми руками в знак подчинения. Она возникала перед ним на горизонте и была вратами неба, которое проглядывало из-за ее плеч, когда порыв ветра раздвигал складки ее покрывала. Она всходила над горой, в час, когда бледнеет ночь, утреннею звездой, пособницею заблудившихся путников, зарею любви. И тогда, на этой высоте у него занималось дыхание. Он еще не был пресыщен, но слова уже изменяли ему, силы его сердца уже не находили в них выхода, и он мог прославлять ее одним лишь титулом: «царица». Он бросал его девять раз, как девять взмахов кадила. И его песнопение радостно замирало в кликах конечного торжества: «Царица дев, царица всех святых, царица, зачатая без греха!» Она, по-прежнему недосягаемая, распространяла вокруг свое сияние, а он, поднявшись на последнюю ступень, которой достигают одни только приближенные девы Марии, на мгновение оставался там и терял сознание, опьяненный горним воздухом; он никак не мог дотянуться до края ее голубого покрова, дабы облобызать его, а уже ощущал, что катится вниз, исполненный вечным желанием вновь взобраться на эту высоту, вновь испытать это сверхчеловеческое блаженство.

Не раз после акафистов деве Марии, произносившихся хором в церкви, юноша оставался с разбитыми коленями, с опустошенной головой, точно после сильного падения! По выходе из семинарии аббат Муре научился любить святую деву еще сильнее. Он оказывал царице небесной такое страстное поклонение, что брат Арканжиас чуял в этом дух ареои. По мнению молодого аббата, деве Марии предстояло спасти церковь путем некоего великого чуда, от скорого явления которого возликует земля. Она была единственным чудом в наше нечестивое время, голубою дамой, что являлась маленьким пастушкам, белым ночным видением, проглядывавшим меж облаков и касавшимся краем своего покрова крестьянских хижин. Когда брат Арканжиас грубо спрашивал его, лицезрел ли он ее когда-нибудь, аббат Муре вместо ответа лишь улыбался и плотнее сжимал губы как бы для того, чтобы не выдать своей тайны. На самом деле он видел ее каждую ночь. Но теперь она являлась ему не в образе сестры — подруги игр и не в облике прекрасной набожной девы, нет! На ней было подвенечное платье, белые цветы в волосах, ресницы ее были полуопущены, и из-под них сверкали взоры, увлажненные надеждой, от которых вспыхивали его щеки. Он ясно чувствовал, что она приходит именно к нему, что она ему обещает не медлить долее, что она говорит ему: «Вот и я, прими меня!». По три раза в день, на заре, когда звонили «Angelas», в самый полдень и в час, когда тихо спускались сумерки, он обнажал голову и произносил «Ave», оглядываясь вокруг и спрашивая себя, не возвещает ли ему наконец колокол пришествие Марии. Ему было двадцать пять лет. Он ожидал ее.

В мае месяце ожидания молодого священника были исполнены какой-то счастливой надежды. Он больше не обращал внимания даже на ворчание Тезы. Он оставался так поздно в церкви за молитвой потому, что лелеял безумную мысль: быть может, пресвятая дева в конце концов сойдет к нему. И, однако, он страшился ее, этой большой золоченой статуи мадонны, походившей на царицу. Различные изображения мадонны он любил разной любовью. Этот ее образ поражал аббата, внушая к себе властное уважение. То была богородица; у нее было царственное лицо, широкий стан матери, сильные руки божественной супруги, несущей Иисуса. Он воображал ее себе такою посреди небесного дворца, влачащей среди звезд шлейф своего царского плаща. Такая мадонна была слишком недосягаема для него. Она была столь могущественной, что испепелила бы его во прах, если бы удостоила опустить на него свой взор. Она была святой девой, являвшейся к нему в дни, когда он падал духом, той суровой божьей матерью, которая возвращала его душе мир, показывая ему грозное видение рая.

В тот вечер аббат Муре больше часа оставался на коленях в пустой церкви. Со сложенными руками, устремив взор на золоченую статую мадонны, подымавшуюся из зелени, как светило небесное, он старался обрести в молитвенном восторге успокоение от посторонних волнений, смущавших его в течение дня. Но на этот раз ему не удалось с привычной блаженной легкостью забыться в молитве. Материнство девы Марии, как ни было оно преславно и непорочно, ее округлый стан сформировавшейся женщины, нагой младенец, которого она держала на руке, — все это смущало его, казалось ему продолжением на небе того бьющего через край инстинкта продолжения рода, который преследовал его на земле с самого утра. Как виноградники каменистых холмов, как деревья Параду, как человеческое стадо Арто, дева Мария несла с собой расцветание, порождала самую жизнь. Молитва замирала на его устах, и он отвлекался, созерцая то, на что раньше не обращал внимания в облике богоматери: мягкую волну ее каштановых волос, легкую припухлость подбородка, размалеванного розовой краской. И тогда она становилась суровее, чем всегда, дабы уничтожить его блеском своего всемогущества и побудить к продолжению прерванной молитвы. Наконец своей золотой короной, золотым плащом, всем тем золотом, что превращало деву Марию в грозную владычицу, она в конце концов привела его к обычному рабскому самоотречению, и молитва вновь плавно потекла с его уст, дух же аббата потерялся в глубинах привычного для него обожания мадонны. Так, до одиннадцати часов он спал и вместе бодрствовал, пребывая в экстатическом оцепенении, уже не чувствуя своих колен; он был точно ребенок, которого укачивают в колыбели. Но он отдавался этому состоянию покоя, все время ощущая тяжесть, давившую ему на сердце. Церковь позади него постепенно темнела, фитиль лампады обугливался, и листва омрачала покрытое лаком лицо пресвятой девы.

Когда часы перед тем, как пробить, оборванно прохрипели, по телу аббата прошла дрожь. Он не почувствовал, как прохлада, воцарившаяся в церкви, остудила его плечи. Но сейчас он трясся от холода. Он перекрестился, и внезапно неожиданное воспоминание нарушило оцепенение полусна. Зубы его стучали, и это напомнило ему о ночах, которые он когда-то проводил на холодном полу своей кельи, простершись перед изображением «Сердца пресвятой богоматери», когда все тело его била лихорадка. Он с трудом поднялся, недовольный собою. Обычно он покидал алтарь с успокоенной плотью, ощущая нежное дыхание девы Марии на своем челе. Но в эту ночь, взяв лампу, чтобы осветить путь в свою комнату, он ощутил шум в висках. Значит, молитва не подействовала; после краткого облегчения жар, с самого утра снедавший его сердце, теперь охватил его мозг. Дойдя до двери ризницы, аббат перед тем, как выйти, обернулся и машинально поднял светильник, чтобы в последний раз взглянуть на мадонну. Она была погружена во мрак, спускавшийся с балок потолка, и вся потонула в зелени, сквозь которую просвечивал один только золотой крест на венце ее.

Глава 16

Комната аббата Муре, расположенная в углу церковного дома, была просторным покоем, освещавшимся с двух сторон огромными квадратными окнами. Одно из них выходило на скотный двор Дезире, другое — на деревню Арто, с видом на долину, холмы и широкий горизонт. Кровать, затянутая желтым пологом, комод орехового дерева, три соломенных стула — все это терялось под высоким потолком, державшимся на оштукатуренных балках. Немного затхлый, терпкий запах, свойственный старым деревенским постройкам, подымался от красноватого пола, блестевшего, как зеркало. На комоде большая статуэтка, изображавшая непорочное зачатие, кротко серела меж двух фаянсовых горшков, которые Теза наполнила белой сиренью.

Аббат Муре поставил светильник перед мадонной, на край комода. Он чувствовал себя настолько дурно, что решил развести огонь; сухие виноградные лозы лежали тут же наготове. Он так и остался у огня и со щипцами в руках наблюдал за горящими головнями. Пламя озаряло его лицо, он ощущал глубокое молчание заснувшего дома. В ушах у него шумело само безмолвие, и в конце концов из него стали возникать явственные шепоты. Медленно, но неотразимо голоса овладевали им и усиливали тревогу, которая не раз в продолжение дня заставляла его сердце сжиматься. Откуда взялась такая тоска? Что за неведомое смятение медленно росло в нем, сделавшись, наконец, нестерпимым? Не согрешил ли он? Нет, он и сегодня казался себе точно таким же, каким был по выходе из семинарии; он сохранил всю пламенность веры и остался столь стойким пред мирскими соблазнами, что, шествуя среди людей, не видел никого, кроме бога.

И ему представилось, будто он все еще находится в своей келье поутру, в пять часов, когда надо подыматься с постели. Дежурный дьякон проходит и ударяет палкою в его дверь с уставным возгласом:

— Benedicamus Domino.[45]

— Deo gratias! — отвечает он, едва проснувшись, с еще заспанными глазами.

Он соскакивал на узенький коврик, умывался, убирал постель, подметал комнату, наливал свежую воду в кувшин. Ежась от пробегавшего по коже утреннего холодка, он с удовольствием выполнял эти простые обязанности. Он слышал, как на платанах во дворе одновременно с ним пробуждались воробьи, как они шумно хлопали крыльями и чирикали. И ему казалось, что они молятся на свой лад. Затем он спускался в зал благочестивых размышлений и после молитвы оставался там еще с полчаса на коленях, размышляя над мыслью Игнатия Лойолы: «Какая польза человеку в том, если он покорит вселенную, душу же свою погубит?» То была благодатная почва для добрых намерений, ибо эта мысль приводила его к отказу от всех благ земных и возвращала к часто лелеемой им мечте о житии в пустыне, единственным богатством которой было бы безбрежное синее небо. Минут через десять колени его начинали неметь на каменном полу и так болели, что мало-помалу он впадал в полное оцепенение и в этом экстатическом состоянии видел себя великим завоевателем, властелином громадного царства, который срывает с себя корону, ломает свой скипетр, попирает ногами неслыханные сокровища — сундуки с золотом, груды алмазов, шитые драгоценными каменьями ткани — и отправляется в глубь Фиваиды, облачившись во власяницу, раздиравшую ему кожу на спине. Но обедня отвлекала его от этой игры воображения, которую он переживал как возвышенную действительность, как нечто, случившееся с ним самим во время оно. Он причащался, пел с большим усердием полагающиеся псалмы, не слыша ничьего голоса, кроме своего собственного, такого кристально чистого и ясного, что ему мнилось, будто он достигает ушей самого господа. Возвращаясь к себе в келью, он ступал на каждую ступеньку, как рекомендуют св. Бонавентура и св. Фома Аквинский; он шел медленно, с сосредоточенным видом, слегка склонив голову и находя невыразимую радость в том, что исполняет малейшие предписания отцов церкви. Наступало время завтрака. В трапезной гренки, вытянувшиеся в ряд вместе со стаканами белого вина, приводили его в восхищение; аппетит у него был хороший, нрав веселый; он говаривал, например, что вино — добрый христианин: это было весьма смелым намеком на то, что эконом будто бы подливает воду в бутылки. Это не мешало ему входить в класс уже с серьезным видом. Он делал заметки у себя на коленях, пока наставник, опершись руками о кафедру, говорил на вульгарной латыни, время от времени вставляя французское слово, когда не мог подобрать нужного латинского выражения. Возникали споры; воспитанники приводили аргументы на каком-то странном жаргоне, но никто не смеялся. Затем, в десять часов, минут двадцать читали священное писание. Тогда он отправлялся за священной книгой в богатом переплете, с золотым обрезом. Прикладывался к ней с особым благоговением и с непокрытой головой читал из нее тексты, крестясь каждый раз, когда ему встречались имена Иисуса, Марии и Иосифа. Наступало время вторичных благочестивых размышлений. Тогда он снова преклонял колени, но на более продолжительный срок, чем ранним утром: ради любви к богу он был готов на любые телесные лишения. Он старался ни на секунду не присаживаться на пятки. Этот искус он смаковал в течение трех четвертей часа, силясь открыть в себе грехи, и доходил до того, что считал себя осужденным на гибель только за то, что забыл накануне вечером приложиться к двум изображениям мадонны на своем нарамнике, или же за то, что заснул на левом боку. То были ужасные проступки, искупить которые ему хотелось непрерывным стояньем на коленях до самого вечера; то были вместе с тем счастливые для него проступки, ибо они занимали его ум, и без них он не знал бы, чем наполнить свою невинную душу, усыпленную непорочной жизнью, которую он вел. В трапезную он входил с облегченной душой, будто сняв с груди своей тяжесть настоящего преступления. Дежурные семинаристы с засученными рукавами ряс и с повязанными у пояса синими бумазейными передниками разносили суп с вермишелью, вареную говядину, нарезанную тоненькими ломтиками, и порции баранины с фасолью. Воцарялось прожорливое молчание, сопровождаемое страшным чавканьем и ожесточенным стуком вилок; семинаристы завистливо поглядывали на большой стол в виде подковы, где надзиратели ели более нежное мясо и пили более тонкое вино. В это время глухой голос какого-нибудь крестьянского малого, обладателя здоровых легких, бубнил без точек и запятых, покрывая шумное сопенье обедающих, какой-нибудь благочестивый текст: письмо миссионера, послание епископа или статью из церковного журнала. Он слушал, поглощая обед. Отрывки полемических статей, рассказы о далеких странствиях удивляли и даже пугали его, раскрывая перед ним кипение жизни по ту сторону семинарской ограды, безмерные горизонты, о которых он никогда и не помышлял. Во время еды ударом трещотки возвещалось начало рекреации. Двор был посыпан песком; летом восемь развесистых платанов отбрасывали прохладную тень. Вдоль южной стороны двора тянулась стена высотою в пять метров, утыканная сверху осколками бутылок; за нею лежал Плассан, но со двора семинарии был виден лишь верх колокольни св. Марка — короткая каменная игла, врезавшаяся в голубое небо. По этому двору он медленно прохаживался из конца в конец с группой товарищей; они шли все в ряд; каждый раз, двигаясь по направлению к стене, он глядел на эту колокольню, воплощавшую для него весь город, всю землю под вольным летом облаков. У подножия платанов образовывались шумные кружки. По углам уединялись по двое друзья, за которыми зорко следил из-за занавесок окна какой-нибудь надзиратель. Некоторые затевали игры в мяч и в кегли, мешаяспокойным игрокам в лото, полулежавшим на земле, уткнувшись в свои карты, которые то и дело засыпал песком слишком сильно кинутый шар или мяч. Звонил колокол, шум стихал, с платанов поднималась целая туча воробьев. Ученики, еще запыхавшись, отправлялись на урок церковного пения и стояли, скрестив руки и понурив головы. Серж заканчивал свой день в мире и покое; он возвращался в класс; в четыре часа снова трапезовал и опять совершал неизменную прогулку лицом к шпилю колокольни св. Марка; ужинал среди такого же чавканья челюстей, под такой же грубый голос, оканчивавший дневное чтение; затем вновь отправлялся в часовню, читал вечерние молитвы и ложился спать в четверть девятого, предварительно окропив постель святой водою для предохранения себя от дурных снов.

Сколько таких чудесных дней провел он в древнем монастыре старого города Плассана, исполненном вековечным духом благочестия! Целых пять лет дни следовали за днями и текли, словно тихое журчанье прозрачного потока. В этот час он припоминал множество мелочей и приходил от них в умиление. Ему вспоминались его первые духовные одежды, которые он покупал вместе с матерью: две рясы, два пояса, шесть пар брыжей, восемь пар черных чулок, стихарь, треуголку. Как билось его сердце в тот тихий октябрьский вечер, когда затворилась за ним дверь семинарии! Он вступил туда в возрасте двадцати лет, по окончании коллежа, влекомый потребностью веры и любви. И со следующего же дня уже ничего не помнил из прошлого, будто забывшись сном в недрах этого большого безмолвного дома. Перед ним вновь предстала узкая келья, где он провел свои два года философского класса, — нечто вроде кабинки, всю мебель которой составляли кровать, стол и стул. Это помещение было отделено от соседних плохо сколоченной перегородкой. Громадный зал был разгорожен на пятьдесят таких келий. Затем он увидел свою комнатку богословского класса, в которой прожил три следующих года; она была просторнее, в ней помещались кресло, туалетный стол, книжный шкаф. О, счастливая обитель, где он так сладко грезил, полный веры! Вдоль бесконечных коридоров, вдоль каменных лестниц у него были заветные уголки: здесь его осеняли внезапные откровения и нечаянные радости. С высоких потолков доносились голоса ангелов-хранителей. Не было такой половицы в залах здания, камня в его стенах, ветки на платанах, которые не говорили бы ему о наслаждении, доставляемом созерцательной жизнью, о радостях умиления, о длительной поре посвящения, о ласках неба, даруемых за самоотречение, — словом, о счастии божественной первой любви. То, пробуждаясь, он видел живое сияние, купавшее его в своих радостных лучах. То вечером, прикрыв двери своей кельи, он ощущал теплые руки, обвивавшиеся вокруг его шеи с такой нежностью, что он терял сознание; когда он приходил в себя, то оказывалось, что он лежит на полу и громко рыдает. Иной раз — чаще всего под сводом притвора часовни — ему даже случалось ощущать, как чьи-то гибкие руки обнимают его стан, возносят его над землей. В такие минуты все небо принимало в нем участие, окружало его неотступным вниманием, вкладывало в малейшие его поступки, в удовлетворение самых обыденных его потребностей особый смысл, восхитительный аромат, от которого одеяние его и даже сама кожа, казалось, навсегда сохраняли смутное благоухание. Он вспоминал также прогулки по четвергам. В два часа дня отправлялись куда-нибудь на лоно природы, за лье от Плассана. Чаще всего шли на берег Вьорны, на луг, окаймленный ивами, склонявшими ветви над убегавшей лентой воды. Но он, собственно, не замечал ничего — ни больших желтых полевых цветов, ни ласточек, которые умудрялись пить на лету, едва касаясь крылами поверхности реки. До шести часов он и его товарищи, разбившись на группы, либо хором читали под ивами канон богородицы либо на два голоса бормотали «Малый часослов» — необязательный требник для юных семинаристов…

Переворачивая головни, аббат Муре улыбнулся. В прошлом своем он не находил ничего, кроме великой чистоты и совершенного послушания. Он походил на лилию, благоухание которой восхищало его наставников. Он не мог вспомнить за собой ни одного дурного поступка. Никогда он не злоупотреблял свободой прогулок, во время которых оба надзирателя уходили, бывало, поболтать к священнику по соседству, не курил где-либо за забором, не распивал пива с кем-нибудь из приятелей. Никогда он не прятал романов под сенник; никогда не запирал бутылок с анисовой водкой в ящик своего ночного столика. Долгое время он даже и не подозревал о грехах, совершавшихся вокруг него: о куриных крылышках и пирожках, которые контрабандой приносились во время поста; о греховных письмах, доставлявшихся служителями; о непристойных беседах, которые велись вполголоса где-нибудь по углам двора. Он заливался горючими слезами в тот день, когда обнаружил, что из его товарищей мало кто любит господа бога ради него самого. Среди семинаристов были крестьянские сыновья, решившие стать священниками из боязни рекрутчины; затем были ленивцы, мечтавшие о занятии, которое позволяло бы им жить в праздности; были и честолюбцы, которые грезили наяву о жезле и митре епископа. А он, обнаружив у самого подножия алтарей столько суетных и грязных мирских помыслов, только еще глубже ушел в самого себя, еще полнее посвятил себя служению богу, дабы утешить его в небрежении, в каком его оставляли другие.

Между прочим, аббат вспомнил, что однажды в классе он заложил ногу за ногу. Когда профессор сделал ему замечание, он покраснел, как рак, будто совершил нечто непристойное. Он был одним из лучших учеников, не вступал в споры, все тексты заучивал наизусть. Он доказывал вечное существование бога текстами из священного писания, изречениями отцов церкви и единодушным согласием по этому поводу всех народов земли. Такого рода умозаключения исполняли его непоколебимой уверенности. В первом философском классе он так прилежно работал над курсом логики, что профессор остановил его замечанием, что самые ученые вовсе не являются самыми святыми. Поэтому на втором году он отнесся к изучению метафизики лишь как к предписанному уставом занятию, весьма мало значащему среди прочих ежедневных обязанностей. У него появилось презрение к науке; он желал оставаться невеждою, дабы сохранить смирение веры. Позднее, в богословском классе, он изучал «Историю церкви» Рорбаше только из послушания; он дошел лишь до аргументов Гуссе и до «Богословского наставления» Бувье, не осмеливаясь даже вникнуть в рассуждения Белармина, Лигори, Сюареса и св. Фомы Аквинского. Одно только священное писание приводило его в восторг. В нем находил он вожделенное знание, повесть о бесконечной любви, и этого одного было уже достаточно для поучения людей благонамеренных. Он принимал на веру толкования своих учителей и довольствовался ими, возлагая на наставников всю заботу критического рассмотрения и не нуждаясь сам в этих ухищрениях для того, чтобы любить; он обвинял книги в том, что они крадут время, принадлежащее молитве. Ему удалось даже позабыть то, чему он выучился за годы, проведенные в коллеже. Он больше ничего не знал и был воплощением кротости, словно малое дитя, которое заставляют лепетать догмы катехизиса.

Так, шаг за шагом, дошел он до рукоположения. Тут воспоминания стали тесниться одно за другим, трогательные, все еще полные не успевшей остыть небесной радости. Из года в год он все больше приближался к богу. Он праведно проводил каникулярное время у одного из дядей, ежедневно исповедуясь и причащаясь два раза в неделю. Он сам налагал на себя посты; прятал на дне чемодана ящички с крупной солью и по целым часам простаивал обнаженными коленями на ней. Рекреационные часы он проводил в часовне или поднимался в комнату к надзирателю, который рассказывал ему благочестивые и чудесные истории. А когда подходил троицын день, он бывал свыше всякой меры вознаграждаем тем восторженным волнением, которым всегда охвачены семинарии накануне рукоположения. Наступал великий праздник, когда небо словно раскрывалось, дабы избранные могли подняться на новую, высшую ступень. Уже за две недели до этого дня он сажал себя на хлеб и на воду. Он задвигал шторы на окне, чтобы не отвлекаться более даже дневным светом, и, простершись ниц во мраке, умолял Иисуса принять его жертву. В последние четыре дня им овладевала тревога и мучительные сомнения в себе, заставлявшие его вскакивать среди ночи с кровати, бежать и стучать в дверь к какому-нибудь постороннему семинарии священнику, доживавшему свои дни на покое, к какому-нибудь кармелиту, часто даже к обращенному протестанту, о жизни которого ходили легенды. И Серж начинал тогда прерывающимся от рыданий голосом длинную-длинную исповедь всей своей жизни. Только полное отпущение грехов успокаивало и освежало его, будто омовение в купели божественной благодати. В утро великого дня он ощущал себя непорочным, и сознание этой непорочности было в нем настолько сильно, что ему чудилось, будто от него исходит сияние. Семинарский колокол звонил с кристальной чистотой, благоухание июня, запахи цветущих кустарников, резеды и гелиотропа долетали из-за высокой ограды двора. В церкви его ожидали разодетые, взволнованные родственники; женщины даже рыдали под вуалями. Трогался в путь крестный ход: дьяконы, которых рукополагали в священники, выступали в золотых ризах; за ними следовали иподиаконы в орарях, послушники и служки в развевающихся стихарях, с черными шапочками в руках. Орган гудел, затем изливался, точно флейта, в радостных песнопениях. В алтаре епископ с жезлом в руке служил с двумя канониками обедню. Весь капитул был в сборе; толпились священники всех приходов. Глаза слепили неслыханная роскошь одеяний и пылающее золото, зажженное широким лучом солнца, падавшим из окна в средней части храма. После чтения «Апостола» начиналось пострижение.

Еще и поныне аббат Муре вспоминал холодок ножниц, которые отметили его тонзурой в начале первого года богословского класса. Тогда по телу его прошла легкая дрожь. Но в первый раз тонзура была еще очень мала: кружок не больше монетки в два су. А позднее, с каждым новым посвящением, она все увеличивалась, пока не увенчала его бледным пятном величиною с большую просфору. Орган гудел все тише; кадила качались и нежно позвякивали серебряными цепочками, испуская волны белого дыма, который извивался точно кружево. И вот он видел себя в стихаре, молодым служкою. Распорядитель обряда подводил его к алтарю. Он преклонял колено и низко опускал голову, между тем как епископ золотыми ножницами отрезал у него три пряди волос — одну на лбу и две другие возле ушей. Спустя год после этого он видел себя снова в церкви среди облаков фимиама: он получал четыре младшие степени. Он шел, ведомый архидиаконом, и запирал с шумом двери главного входа; потом он раскрывал их снова, дабы показать, что ему поручено стоять на страже церкви. Он звонил в колокольчик правой рукой, чем возвещал, что долг его — созывать верующих к богослужению; потом возвращался в алтарь, где епископ сообщал ему новые привилегии его сана: право петь гимны, благословлять хлеба, наставлять детей в катехизисе, изгонять бесов, прислуживать дьякону, возжигать и тушить свечи. Затем к нему приходило воспоминание о следующем посвящении, еще более торжественном и грозном, при звуках того же органа, на сей раз напоминавшего гром Господень. В этот день на плечах его был иподиаконовский орарь, он давал обет вечного целомудрия и трепетал всем телом, несмотря на всю свою веру, при грозном возгласе епископа: «Accedite»[46], от которого обратились в бегство двое из его товарищей, стоявших с побледневшими лицами бок о бок с ним. В новые его обязанности входило прислуживать священнику в алтаре, готовить сосуды, читать «Апостол», вытирать чашу, носить крест во время процессии. И, наконец, в последний раз он проходил по церкви в очередь с другими, под лучами июньского солнца. Но на этот раз он шел во главе шествия; у пояса его был завязан стихарь; на груди перекрещивалась епитрахиль; с плеч ниспадала риза; почти теряя сознание от великого волнения, он едва различал бледное лицо епископа, рукополагавшего его в священники и тройным наложением рук облекавшего полнотою духовного сана. Принеся обет церковного послушания, он почувствовал себя как бы возносящимся вверх над плитами каменного пола, в то время как прелат громким голосом возглашал латинскую фразу: «Accipe Spiritum sanctum: quorum remiseris peccata, remittuntur eis, et quorum retineris, retenta sunt».[47]

Глава 17

Воспоминания о счастливых днях юности вызвали у аббата Муре нечто вроде лихорадки. Холода он больше не чувствовал. Он положил каминные щипцы, подошел к постели, будто собираясь лечь, потом вернулся, приложил лоб к оконному стеклу и уставился во мрак невидящими глазами. Уж не болен ли он, что чувствует такую вялость во всем теле, между тем как кровь бурлит в его жилах? В семинарии с ним дважды случалась подобная болезнь, какое-то физическое недомогание, делавшее его крайне несчастным; однажды он даже слег в постель и сильно бредил. Тут он вспомнил об одной одержимой; эту юную девицу брат Арканжиас, по его словам, вылечил одним только крестным знамением, когда она как-то раз упала замертво у его ног. Это навело его на мысль о духовных средствах, рекомендованных ему когда-то одним из его наставников: молитва, общая исповедь, частое приобщение святым дарам и выбор мудрого духовника, имеющего большое влияние на ум исповедуемого. И вдруг, без всякой связи, с поразившею его самого внезапностью в памяти аббата Муре всплыло круглое лицо одного из детских его товарищей, крестьянского мальчика, с восьми лет певшего в хоре; за содержание его в семинарии платила покровительствовавшая ему дама. Этот жизнерадостный малыш постоянно смеялся и простодушно радовался тому небольшому благоденствию, которое даст ему в будущем духовное звание: тысяча двести франков жалованья, церковный дом, стоящий в глубине сада, подарки, приглашения на обед и скромные доходы с треб — от браков, крестин, похорон. Он, должно быть, счастлив теперь в своем приходе.

Мечтательная грусть, пришедшая с этим воспоминанием, чрезвычайно изумила священника. А он-то сам разве несчастен? Ведь до этого дня он ни о чем не сожалел, ничего не желал, ничему не завидовал. И даже в это мгновение, вопрошая себя, он не находил ничего, что могло по-настоящему быть причиной горечи. Он был все тем же, думалось ему, что и в первые дни своего священнослужения, когда обязательство читать требник в назначенные часы заполняло все его время непрерывной молитвой. С той поры уже протекли недели, месяцы и годы, а он ни разу не предавался дурным мыслям. Его нисколько не мучило сомнение; он повергался во прах пред тайнами, которых не мог постичь, и с легкостью приносил в жертву свой разум, ибо презирал его. По выходе из семинарии его обуяла радость, когда он заметил, насколько он отличен от других людей теперь он и ходил не так, как они, и иначе держал голову; все жесты, слова и ощущения у него были особенными. Он чувствовал себя более женственным, более близким к ангелам, освобожденным от своего пола, от своей мужской сущности. Он почти гордился тем, что принадлежит к особой разновидности человеческой породы, что он взращен для бога и старательно очищен от человеческой грязи ревнивым воспитанием души. Ему казалось, будто в течение долгих лет он пребывал в святом елее, приготовленном по уставному чину, который пропитал всю его плоть началами благодати. Некоторые из его органов постепенно отмерли, как бы растворились; его члены и мозг оскудели материей и обогатились духом — тонким воздухом, который его порою опьянял, кружа голову, будто у него из-под ног внезапно уходила земля. В нем проявлялись страх, наивность, чистота девочки, воспитанной в монастыре. Иной раз он говорил с улыбкой, что так и остался ребенком, и воображал, что у него сохранились те же чувства, мысли и суждения, что и в раннем детстве. Ему казалось, что в шесть лет он уже знал господа бога ничуть не хуже, чем в двадцать пять; молясь, он пользовался теми же интонациями и испытывал ребяческую радость в том, чтобы складывать руки точь-в-точь, как положено. Мир представлялся ему совсем таким же, каким он представлялся ему тогда, когда мать еще водила его гулять за ручку. Он родился священником и вырос священником. Когда он обнаруживал перед Тезою грубое неведение жизни, та поражалась и, пристально поглядев на него, замечала вслух со странной усмешкой, что он «достойный братец барышни Дезире». За всю жизнь ему довелось испытать только одно потрясение своей стыдливости. Это было в последние полгода его пребывания в семинарии, на полдороге между диаконатом и саном священника. Ему дали прочесть сочинение аббата Кессона, ректора семинарии в Валенсе: «De rebus venereis ad usum confes-sariorum».[48] Он окончил его чтение с ужасом и рыданиями. Эта ученая казуистика порока, выставлявшая напоказ всю человеческую мерзость и доходившая до описания самых чудовищных и противоестественных страстей, своей отвратительной грубостью оскорбила целомудрие его тела и духа. Он почувствовал себя навеки оскверненным, как новобрачная, только что посвященная во все неистовства любви. Он роковым образом возвращался к этим постыдным вещам всякий раз, как исповедовал. Если темнота догматов, обязанности священнического сана, полный отказ от собственной воли, если все это оставляло дух его ясным и счастливым в сознании того, что он — только дитя божье, то, помимо своей воли, он испытывал некое волнение плоти от тех непристойностей, до которых ему приходилось касаться; где-то в глубине своего существа он смутно ощущал какое-то несмываемое пятно, которое когда-нибудь могло вырасти и покрыть его грязью.

Вдалеке, за Гарригами, всходила луна. Аббата сжигала лихорадка. Он открыл окно и облокотился на подоконник, подставляя лицо ночной свежести. Он хорошенько не знал, в какой именно час его охватило недомогание, однако отчетливо помнил, что поутру, служа обедню, он был совершенно покоен и здоров. Должно быть, он заболел позднее, то ли от долгого пребывания на солнцепеке, то ли под дрожащими деревьями сада Параду, то ли в духоте владений Дезире. И он пережил в мыслях весь день.

Прямо перед ним простиралась обширная равнина, казавшаяся под бледными косыми лучами луны еще мрачнее, чем обычно. Тощие оливковые и миндальные деревья серели пятнами среди нагромождения высоких утесов, вплоть до темной линии холмов на горизонте. Из тьмы выступали неясные тени — изломанные грани гор, ржавые болота, в которых отражались казавшиеся красными звезды, белые меловые склоны, походившие на сброшенные женщиной одежды, открывавшие ее тело, погруженное во мрак и дремавшее в углублениях почвы. Ночью эта пылающая земля казалась охваченной какой-то странной страстью. Она спала, разметавшись, изогнувшись, обнажившись, широко раскинув свои члены. Во тьме слышались тяжелые жаркие вздохи, доносились крепкие запахи вспотевшей во сне женщины. Казалось, мощная Кибела, запрокинувшись на спину и подставив живот и грудь лунным лучам, спит, опьяненная жаром дня, и все еще грезит об оплодотворении. В стороне, вдоль ее огромного тела, шла дорога в Оливет, и она представлялась аббату Муре бледной ленточкой, которая вилась, точно развязавшийся шнурок от корсета. Ему чудилось, что брат Арканжиас задирает юбки девчонкам и сечет их до крови, что он плюет в лицо взрослым девушкам и от монаха несет запахом козла, которому не дано удовлетворить свою похоть. Он видел, как Розали смеется исподтишка с видом блудливого животного, а дядюшка Бамбус швыряет ей в поясницу комья земли. Но в это время он был, видимо, еще совсем здоров, утреннее солнце чуть пригревало ему затылок. Он только чувствовал за спиной какой-то смутный трепет, глухой голос жизни, неясно доносившийся до него с самого утра, начиная с половины обедни, когда солнце вошло в церковь сквозь разбитые окна. Никогда еще окружающая природа не волновала его так, как волновала теперь, в этот ночной час — своей гигантской грудью, своими мягкими тенями, блеском своей благовонной кожи, всей этой наготой богини, едва прикрытой серебряной кисеею луны.

Молодой священник опустил глаза и посмотрел на селенье Арто. Оно спало тяжким томительным сном, каким спят усталые крестьяне. Не видно было ни одного огонька. Домишки казались черными кучами, в которые врезались белые полоски поперечных переулков, наполненных лунным светом. Даже собаки, должно быть, храпели на пороге запертых дверей. Не наслали ли эти люди на церковный дом какой-либо отвратительной заразы? Он слышал позади себя тяжелое дыхание, и от приближения его ему становилось тоскливо и тревожно. Теперь до его слуха доносилось нечто, напоминавшее топот стада, с земли поднималось облако пыли, пропитанное испарениями животных. Его утренние мысли возвращались к нему: он снова думал об этой горсти людей, казалось, вновь начинавших историю рода человеческого и прораставших среди облысевших скал подобно семенам чертополоха, занесенным сюда ветром. Ему чудилось, что он присутствует при медленном возникновении нового племени. Когда он был ребенком, ничто его так не удивляло и не устрашало, как мириады насекомых, которые копошились в расщелине, когда он приподнимал какой-нибудь мокрый камень. Даже в глубине мрака, даже погруженные в сон, жители Арто тревожили его своим дыханьем: оно веяло в воздухе, и он им дышал! Лучше бы под его окном громоздились одни только голые скалы! Селение было недостаточно мертво; соломенные крыши вздымались точно груди; скважины дверей пропускали вздохи, легкий треск, полное скрытой жизни безмолвие и обнаруживали в этой яме кишение плодоносных сил, убаюканных ночной темнотою. Несомненно, тошноту в нем вызывал уже один их запах. Однако он ведь и прежде вдыхал тот же самый запах, и ему достаточно было лишь молитвы, чтобы от него избавиться.

Виски его вспотели, и он распахнул другое окно: быть может, там воздух свежее? Внизу, налево, простиралось кладбище и темнел высокий ствол «Пустынника», тень от которого совсем не колебалась. Ни малейшего ветерка. С соседнего луга доносился аромат скошенного сена. Высокая серая стена церкви, кишевшая ящерицами, поросшая левкоем, нежилась в прохладе лунного света; блестело только одно из широких окон, и стекла его походили на стальные пластины. Спящая церковь в тот час жила, должно быть, лишь непостижимой жизнью бога в святых дарах, запертых в дарохранительнице. Он стал думать о желтом пятне лампады, боровшейся с темнотою, и его охватило желание еще раз спуститься в этот не знающий скверны полумрак церкви в надежде найти там облегчение от головной боли. Его, однако, удержал какой-то необъяснимый страх. Внезапно, устремив глаза на эти стекла, отражавшие лунный свет, он вообразил себе, что церковь осветилась изнутри пламенем раскаленной печи, блеском адского торжища, в котором закружились и месяц май, и растения, и животные, и девушки из Арто, бешено хватавшиеся своими обнаженными руками за ветви деревьев. Потом, наклонившись, он увидел под собой черный и дымящийся скотный двор Дезире. Он не различал ясно ни клеток с кроликами, ни куриных насестов, ни утиного домика. Все сливалось в одну зловонную массу и спало, распространяя вокруг себя то же зараженное дыхание. Из-под дверей конюшни просачивался едкий запах козы; поросенок опрокинулся на спину и жирно храпел возле пустой миски. Из медной глотки большого красноперого петуха Александра вырвался страстный крик, и на него один за другим откликнулись вдали все петухи селенья.

И тут аббат Муре неожиданно вспомнил все. Лихорадка, продолжавшаяся и теперь, охватила его впервые на скотном дворе Дезире, когда он глядел на еще теплых от сидения на яйцах кур и кроличьих самок, раздиравших себе шкурку на брюхе. Он явственно ощутил на своей шее чье-то дыхание и даже обернулся, стараясь разглядеть, кто это дышит ему в затылок. И ему вспоминалась Альбина, выбежавшая из Параду, хлопнув дверью, сквозь которую перед ним промелькнуло видение очарованного сада. Затем он вспомнил, как она мчалась вдоль бесконечной стены, следуя за катящимся кабриолетом и разбрасывая по ветру листья берез, точно воздушные поцелуи. Он вспомнил также, как в сумерках она смеялась над проклятиями брата Арканжиас, как ее юбки стремительно неслись по дороге, точно облачко пыли, что кружится в вечернем воздухе. Ей было всего шестнадцать лет; он не мог забыть ее странного, чуть продолговатого лица; от всего ее существа так и веяло вольным воздухом, травами, землею. Воспоминание о ней было таким отчетливым, что он видел сейчас даже маленькую царапину на ее тонком запястье — розовую царапину на белой коже. Почему она так смеялась, глядя на него своими синими глазами? Он был подхвачен ее смехом, словно звучной волной, отдавшейся во всем его теле; он вдыхал эту волну, слышал, как она в нем дрожала. Да, вся его болезнь началась с этого пьянящего смеха.

Стоя посреди комнаты с раскрытыми настежь окнами, он стучал зубами, охваченный страхом, закрыв лицо руками. Итак, этот день закончился воспоминанием о белокурой девушке с чуть продолговатым лицом и синими глазами. И весь этот день вновь входил сюда, через раскрытые окна. Вдали пламенела красноватая почва, словно застыла в страсти утесы, маслины впились в каменистую землю, виноградные лозы цеплялись лапами за края дороги; а вблизи подымались испарения человеческого тела, доносившиеся ветерком из Арто, прелые запахи кладбища, благовоние церковного ладана, смешанное с раздражающим запахом жирных женских волос; и от всего этого были неотделимы вонь навоза, парной дух скотного двора, приторное брожение семени. Все эти запахи нахлынули на него сразу такой удушливой, едкой и острой волной, что он чуть было не задохся. Он старался не слышать их, освободиться от дурноты. Но вот перед ним вновь возникала Альбина. Она казалась ему большим цветком, который вырос и расцвел на этой жирной, удобренной навозом почве, тянулся к солнцу и раскрывал нежный бутон своих белых плеч, цветком, полным такой радости жизни, что, казалось, он вот-вот отделится от своего стебля и прыгнет прямо к его устам, обдав его ароматом своего звонкого смеха.

Священник вскрикнул. Он почувствовал будто ожог на губах. Точно горячий ключ брызнул и разлился по его жилам.

Ища прибежища и спасения, он бросился на колени перед статуэткой «Непорочного зачатия» и, молитвенно сложив руки, закричал:

— О, святая дева из дев, молись за меня!

Глава 18

Статуэтка «Непорочного зачатия» на комоде орехового дерева нежно улыбалась углами своих тонких губ, обозначенных карминовой полоской. Она была маленькая и совершенно белая. Ее белоснежное покрывало, ниспадавшее с головы до пят, было лишь чуть-чуть оторочено золотою нитью. Платье все в длинных прямых складках, драпировавшее ее бесполый стан, было застегнуто наглухо и позволяло видеть только гибкую шею. Ни одна прядь каштановых волос не выбивалась из-под покрова. Лицо было розовое; глаза ясные, обращенные к небу. Она складывала свои розовые детские ручки, выставляя кончики пальцев из-под складок покрывала, поверх голубого шарфа, который, казалось, прикреплял к ее талии два летучих клочка лазури. Она не обнажала никаких женских прелестей, помимо ног, очаровательно голых, попиравших мистический шиповник. И на этих обнаженных ногах росли золотые розы, точно естественное цветение пречистой ее плоти.

— Праведная дева, молись за меня! — в отчаянии повторял священник.

Эта мадонна никогда его не смущала. Она еще не была матерью; руки ее не протягивали ему Иисуса; стан ее не принял округлых форм чадородия. Она не была царицей небесной, нисходящей в златом венце и в златых одеждах, как владычица земли, торжественно несомая летящими херувимами. Эта мадонна никогда не являла грозного лика, никогда не говорила с ним как суровая, всемогущая г-жа, одного созерцания которой достаточно, чтобы смертные повергались во прах. Нет, он осмеливался и смотреть на нее и любить ее, не боясь смутиться, взглянув на мягкий изгиб ее каштановых кудрей. Его умиляли в ней и голые ноги — эти ноги любви, расцветавшие садом целомудрия, — слишком чудесные, чтобы возбуждать желание покрыть их поцелуями. Она наполняла комнату благоуханием лилий. Она сама была серебряной лилией в золотом сосуде, драгоценной, вечной, непогрешимой чистотой. В белом покрывале, так плотно окутывавшем ее, не было уже ничего земного; лишь девственное пламя пылало своим ровным огнем. Вечером, ложась спать, утром, при пробуждении, он находил ее всегда с одной и той же экстатической улыбкой. И он не стеснялся сбрасывать с себя одежды пред ней, как перед воплощением своей собственной стыдливости.

— Пречистая матерь, честнейшая матерь, матерь-присно-дева, молись за меня! — пугливо лепетал он, прижимаясь к ногам мадонны, будто все еще слыша за спиною звонкий бег Альбины. — Прибежище мое, источник радости моей, храм мудрости моей, башня из слоновой кости, куда я запер свою чистоту! Препоручаю себя твоим непорочным рукам с мольбою принять меня и укрыть краем покрова твоего, защитить твоею невинностью, священной крепостью одеяния твоего, дабы никакое плотское дыхание не могло меня там настичь. Нужда моя велика, я погибаю без тебя, я навсегда буду разлучен с тобою, ежели ты не протянешь мне руку помощи и не унесешь меня далеко-далеко, к пылающему ослепительной белизною жилищу твоему. О, святая дева, зачатая без греха, молю тебя, раствори меня в недрах целомудренного покрова снегов, падающего с пречистой плоти твоей! Ты еси чудо превечной чистоты. О, родившая от луча, чей плод, как дивное древо, возрос не от семени! Сын твой Иисус родился от духа божия, а сама ты родилась так, что чрево матери твоей не было осквернено. И девственность эта, верую, восходит от поколения к поколению, в беспредельном неведении плоти. О, как сладко жить и возрастать вне чувственного стыда! Плодиться и множиться, не подвергаясь отвратительной необходимости плотского греха, от одного лишь прикосновения небесного лобзания!

Этот отчаянный призыв, этот вопль чистейшего желания успокоили молодого священника. Мадонна, снежно-белая, с глазами, поднятыми к небесам, казалось, еще нежнее прежнего улыбалась своими тонкими розовыми губами. И он снова начал растроганным голосом:

— Как бы я хотел быть еще ребенком! Всегда оставаться только ребенком и идти за тенью одежды твоей. Когда я был совсем — совсем маленький, то, произнося имя твое, всегда складывал молитвенно руки. У меня была белая колыбелька, белое тельце, чистые белые мысли. И я тогда отчетливо видел тебя, слышал, как ты меня зовешь, и шел к тебе, улыбаясь, по лепесткам роз. Я ничего другого не чувствовал, ни о чем другом не помышлял и жил так, как живет цветок у ног твоих. О, зачем становиться взрослым?! Вокруг тебя должны быть одни белокурые головки любящих тебя младенцев: чистые руки, непорочные уста, нежные члены, без малейшего следа скверны, как после ванны из молока. Целуя ребенка в щеку, целуешь его душу. Лишь дитя может произнести твое имя и не загрязнить его. Позднее уста становятся порочными, страсти отравляют их. И я сам, несмотря на то, что люблю тебя и предан тебе всецело, не всякий час осмеливаюсь взывать к тебе, ибо боюсь загрязнить тебя своей мужской нечистотою. Я молился, я исправил плоть свою, ты хранила мои сны, и я жил в целомудрии. Но я плачу, видя ныне, что еще недостаточно умер для этого мира, дабы стать твоим нареченным. О, Мария, окруженная поклонением дева! Отчего мне не пять лет, отчего не остался я ребенком, не отрывающим губ своих от твоих изображений! О, я мог бы тогда взять тебя на сердце свое, возложить рядом с собою, целовать тебя, как подругу, как ровесницу. И тогда было бы со мною и твое узкое платьице, и твое детское покрывало, и голубой твой шарф — все девичьи одежды твои, делавшие тебя моей старшей сестрою. Я бы не стал целовать твоих волос, ибо они не покрыты и наготу их видеть не следует; но я лобызал бы твои обнаженные ноги, и ту, и другую, все ночи напролет, пока под моими губами не отделились бы золотые мистические розы прожилок на ногах твоих.

Он остановился, ожидая, что дева Мария опустит свои синие глаза и коснется его чела краем своего покрова. Но мадонна оставалась закутанной в кисею до шеи, до ногтей, до лодыжек — вся такая небесная, с телом, порывающимся ввысь и оттого таким хрупким, точно уже оторвавшимся от земли.

— Так вот! — продолжал он еще более безумным голосом. — Сделай же так, благодатная дева, всемогущая дева, чтобы я вновь стал ребенком! Сделай так, чтобы мне было пять лет. Отними у меня мои чувства, мою возмужалость! Пусть же чудо сокрушит мужчину, возросшего во мне. Ты — царица небесная, что стоит тебе испепелить меня молнией, иссушить мои органы чувств, лишить меня пола, сделать меня неспособным ко злу, отнять всякую силу, так, чтобы я и мизинца не мог поднять без твоего на то соизволения. Я хочу быть чистым твоей белизною, которую не может возмутить ничто человеческое. Я не хочу больше ощущать внутри себя ни нервов, ни мускулов, ни биения сердца, ни каких-либо желаний. Я желаю быть вещью, белым камнем у ног твоих, которому ты даровала бы одно только свойство — благоухание! Камнем, который не сдвинется с места, на какое ты его бросишь; камнем, у которого не будет ни ушей, ни глаз и единственной радостью которого будет то, что ты его попираешь пятою; камнем, который не может и помыслить о грязи, как Другие придорожные камни! О, какое бы это было блаженство! Я достиг бы тогда сразу, без всяких усилий, того совершенства, о котором грежу. Наконец-то я буду иметь право назвать себя истинным твоим служителем. Я стану таким, каким не могли сделать меня мое учение, мои молитвы, пять долгих лет приготовления к священническому сану. Да, я отвергаю жизнь! Я говорю, что смерть рода предпочтительнее непрестанного и отвратительного его продолжения. Грех пятнает все. Это зараза вселенной, она оскверняет любовь, отравляет комнату супругов, колыбель новорожденных, и цветы, изнемогающие в истоме под солнцем, и деревья, пускающий почки. Вся земля купается в этой грязи, и малейшая капля ее прорастает стеблем позора. Но для того, чтобы мне стать совершенным — о, царица ангелов, царица дев! — выслушай вопль души моей и утоли его! Сделай меня одним из ангелов, у которых нет ничего, кроме крылатых ликов; да не будет больше у меня ни торса, ни членов; и я полечу к тебе, как только ты меня позовешь. И я не буду ничем иным, как только устами, глаголящими хвалу тебе, парой непорочных крыл, что проносят тебя по небесным дорогам! О, блаженная смерть! Славнейшая дева, даруй мне ее, умертви во мне все земное. И я возлюблю тебя, будучи мертв телом, мертв всем тем, что живет и размножается. И я заключу с тобою тот единственный брачный союз, коего жаждет сердце мое! Все выше, все выше буду я возноситься, пока не увижу сияния твоей пылающей славы. Это сияние — большая звезда, белая роза безмерной величины, каждый лепесток которой светит, как луна; это серебряный трон, на котором ты, лучезарная, так сверкаешь блеском своей невинности, что весь рай озаряется одним только светом твоего покрывала. Все, что ни есть ослепительно белого: зори, снег недоступных вершин, полураскрывшиеся лилии, вода неведомых источников, млеко растений, излюбленных солнцем, улыбки чистых дев, души младенцев, умерших в колыбели, — все это белым дождем падает у ног твоих. И тогда я поднимусь к твоим губам тонкой струйкой пламени; я войду в тебя через твои полураскрытые уста, и совершится брак, архангелы же будут трепетать нашей радостью. Быть девою, девственно любить, сохранять среди самых нежных лобзаний девственную белизну — о, как это прекрасно! Испытать любовь, покоясь на крылах лебедя, на облаке чистоты, на руках светоносной владычицы, ласки коей — наслаждение не тела, но души! О, совершенство, о, сверхчеловеческая греза, ты наполняешь меня вожделением, от которого трещат все кости мои, сладостью, возносящей меня к небесам! О, Мария, сосуд избранный, убей во мне мужчину, сделай меня евнухом среди мужей, дабы без страха вручить мне сокровище своего девства!

И, стуча в лихорадке зубами, аббат Муре без памяти повалился на пол.

Часть II

Глава 19

На двух больших окнах висели коленкоровые занавеси, старательно задернутые, и сквозь них в комнату вливался белесоватый, рассеянный свет раннего утра. Комната была с высоким потолком, очень большая, со старинной мебелью в стиле Людовика XV, белой, с красными цветами на фоне листвы. В простенках, над дверьми, по обеим сторонам алькова, еще виднелись потускневшие животики и спинки крылатых амуров, скопом играющих в какую-то игру, но в какую именно — разобрать уже было невозможно. Деревянная панель стен с овальным панно, двустворчатые двери, сводчатый потолок, некогда лазурный, с лепными бордюрами и медальонами, перевитыми лентами телесного цвета, — все было подернуто нежно-серой дымкой, придававшей этому увядавшему раю какое-то умиленное настроение. Против окон — большой альков, выступавший из-под клубящихся облаков, которые раздвигали гипсовые амуры, бесстыдно заглядывавшие в кровать, наклоняясь над нею; альков, как и окна, был задернут коленкоровым занавесом с крупной вышивкой и производил впечатление необычайной невинности, чуждой характеру всей комнаты, еще хранившей следы былой страсти и неги.

Сидя возле столика, где на спиртовке грелся чайник, Альбина внимательно смотрела на полог алькова. Она была в белом; на волосы ее была наброшена косынка из старинного кружева. Опустив руки, она глядела серьезно, будто взрослая девушка. В полной тишине слышалось слабое дыхание, точно дышал спящий ребенок. Прошло несколько минут, Альбина не утерпела; легкими шагами она подошла к алькову и с тревогой приподняла уголок занавеса. Серж, лежа на краю большой кровати, казалось, спал, опустив голову на согнутую руку. За время болезни волосы его отросли и пробилась борода. Он был очень бледен, глаза оттенялись мертвенной синевой, губы побелели. В нем была какая-то трогательная прелесть, словно у выздоравливающей девушки.

Альбина умилилась и опустила край занавеса.

— Я не сплю, — сказал Серж очень тихим голосом. Он так и остался со склоненной головой, не шевельнув и пальцем, как будто охваченный сладкой усталостью. Глаза его медленно раскрылись; легкое дыхание колебало пушок на бледной коже голой руки.

— Я тебя слышал, — пролепетал он снова. — Ты ходила так тихо-тихо.

Альбина пришла в восторг от этого обращения на «ты». Она приблизилась и наклонилась над постелью к самому его лицу.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила она. И в свою очередь наслаждалась этим «ты», в первый раз слетевшим с ее уст.

— О, теперь ты выздоровел! — продолжала она. — Знаешь, я проплакала всю дорогу, возвращаясь оттуда с дурными вестями. Мне говорили, что ты в бреду и что эта скверная горячка, если даже помилует тебя, то непременно отнимет у тебя разум… Как я целовала твоего дядю Паскаля, когда он привез тебя сюда на поправку!

И она с материнским видом слегка оправила постель.

— Видишь ли, эти выжженные скалы, что там у вас, не годятся для тебя! Тебе нужны деревья, прохлада, покой… Доктор даже никому не рассказал, что спрятал тебя здесь. Это так и осталось секретом между ним и любящими тебя. Он думал, что ты совсем погиб… Посмотри, здесь нам никто не станет мешать. Дядя Жанберна курит свою трубку на огороде. Остальные потихоньку будут справляться о твоем здоровье. Даже сам доктор сюда больше приезжать не будет, потому что теперь я — твой врач… Кажется, лекарств тебе больше не нужно. Надо, чтобы тебя любили, понимаешь?

Серж точно не слышал ее: мозг его был еще пуст. Не поднимая головы, он обводил глазами углы комнаты, и Альбина подумала, что его беспокоит мысль, где он сейчас находится.

— Ты в моей комнате, — сказала Альбина. — Я уступила ее тебе. Не правда ли, прелестная комната? Я взяла с чердака самую красивую мебель; потом сшила эти коленкоровые занавески, чтобы глаза не слепило солнце… Ты меня ни капельки не стесняешь. Я буду спать во втором этаже. Там есть еще три или четыре свободных комнаты.

Но он по-прежнему тревожился.

— Ты здесь одна? — спросил он.

— Да. А почему ты спрашиваешь?

Он не ответил, а пробормотал как-то тоскливо:

— Я видел сон… Я все время вижу сны… И слышу колокола. Они меня утомляют.

И, помолчав, добавил:

— Закрой-ка дверь на задвижку. Я хочу, чтобы ты была здесь одна, совсем одна.

Когда Альбина вернулась и уселась у его изголовья на стул, который принесла с собой, он обрадовался, как ребенок, и принялся повторять:

— Теперь никто, никто не придет. И колоколов я больше не услышу… А когда ты говоришь, меня это только успокаивает.

— Не хочешь ли напиться? — спросила она.

Он знаком показал, что жажды у него нет. И глядел на руки Альбины с таким изумлением и восторгом, что она, улыбаясь, положила одну из них на край подушки. Тогда он соскользнул головой и прижал щеку к этой маленькой свежей ручке. Потом тихонько засмеялся и сказал:

— Ах, какая она нежная, точно шелковая! Кажется, она овевает мне волосы прохладой… Не отнимай ее, пожалуйста!

Потом наступило долгое молчание. Они ласково глядели друг на друга. Альбина спокойно следила за собственным отражением в неподвижных зрачках выздоравливающего. А Серж точно прислушивался к каким-то смутным словам, которые, казалось, исходили от ее маленькой прохладной ручки.

— Твоя рука такая хорошая, — заговорил он, — ты не можешь себе и представить, как мне от нее покойно… Она словно проникает в меня и уносит боль из тела. Она дарует ласку, облегчение, выздоровление.

Он нежно терся щекою о ее руку и оживлялся, как бы воскресая:

— Скажи, ты мне не будешь больше давать противных лекарств, не станешь меня мучить?.. Видишь ли, с меня довольно одной твоей руки. Я пришел сюда для того, чтобы ты положила мне ее под голову.

— Милый Серж, — проговорила Альбина, — ты, должно быть, очень страдал?

— Страдал? Да, да, но это было так давно… Я плохо спал и все видел страшные сны. Если бы я мог, я бы тебе все рассказал.

— На мгновение он закрыл глаза и с большим усилием что-то припоминал.

— Нет, все потонуло во мраке, — прошептал он. — Как странно! Как будто я возвращаюсь из долгого путешествия. И даже не знаю, откуда. У меня была жестокая лихорадка, горячка так и разливалась по жилам… Вот, вот, помню! Все тот же кошмар. Меня заставляли ползать по бесконечному подземелью. Когда мне было особенно больно, подземный ход внезапно обрывался непроходимойстеной; куча мелких камней падала со сводов, стены сдвигались, и я задыхался от ярости, что не могу пройти; я вступал в борьбу с препятствиями, начинал работать ногами, кулаками, головой, приходя в отчаяние от того, что мне никогда не удастся пробиться сквозь груду обломков, все время выраставшую передо мной… А потом, иной раз, стоило мне только дотронуться до нее пальцем, как все исчезало. И я свободно шагал по расширенному проходу, страдая лишь от усталости после пережитого волнения. Альбина приложила было руку к его рту.

— Нет, говорить мне не трудно. Видишь ли, скажу тебе на ушко: мне кажется, что я только думаю, а ты меня уже понимаешь… Самое забавное, что когда я шел по подземелью, я меньше всего помышлял о том, чтобы возвратиться назад. Нет, я все пробивался упрямо вперед, хотя и понимал, что нужны тысячелетия, чтобы расчистить один-единственный из этих обвалов… То была роковая задача, которую я должен был выполнить под страхом величайших бед. Колени коченели, лоб упрямо бился о скалу, и у меня было мучительное сознание, что я должен трудиться изо всех сил, чтобы как можно быстрее продвигаться вперед. Но куда?.. Не знаю, не знаю…

Он закрыл глаза, силясь припомнить. Потом сделал беспечную гримасу, вновь прижался щекой к руке Альбины, засмеялся и сказал:

— Нет! Это глупо, я просто ребенок!

Но молодая девушка, желая убедиться в пределах своей власти над ним, стала его расспрашивать, подводя к тем смутным воспоминаниям, которые он сам пытался у себя вызвать. А он ничего не мог припомнить и был каким-то блаженным младенцем. Ему казалось, что он только вчера родился.

— О, я еще недостаточно силен, — сказал он. — Видишь ли, первое, что я припоминаю, — это постель, которая жгла мне все тело; голова моя лежала на подушке, будто на пылающих угольях; ноги непрерывно терлись друг о друга и тоже горели… О, как мне было худо! Казалось, все мое тело подменили, изнутри все вынули, точно унесли в починку сломанный механизм…

При этих словах он снова засмеялся и продолжал:

— О, я буду теперь совсем иной! Славно меня очистила болезнь… Но о чем ты меня спрашивала? Нет, там никого не было… Я мучился в одиночестве, в глубине какой-то черной норы. Никого, никого! И по ту сторону — ничего, ничего не видно… Хочешь, я буду твоим ребенком! Ты станешь учить меня ходить. Сейчас я вижу только тебя! Все остальное меня совершенно не интересует. Говорю тебе, что больше я про себя ничего не помню. Я пришел, ты взяла меня. — вот и все.

Потом, успокоившись и ласкаясь к ней, он прибавил:

— Твоя рука сейчас теплая и хорошая, как солнышко… Давай-ка помолчим. Я буду греться.

В большой комнате с голубого потолка струилась трепетная тишина. Спиртовка погасла; из чайника выходила струйка пара, становясь все тоньше и тоньше. Альбина и Серж, положив головы рядом на подушку, глядели на коленкоровые занавеси «у окон. Особенно пристально смотрел на этот бледный источник света Серж. Его взгляд купался в притушенном сиянии дня, как раз соразмерном с его слабыми силами выздоравливающего. За более желтой и яркой частью коленкора он угадывал солнце, и уже одно это было для него целительно. Издали доносился шумный шорох листвы; в правом окне отчетливо рисовалась зеленоватая тень какой-то длинной ветви; мысль, что от него так близко этот лес, волновала больного.

— Хочешь, я открою штору? — спросила Альбина, которая неправильно истолковала его пристальный взгляд.

— Нет, нет, — поспешно ответил Серж.

— Погода хорошая, увидишь солнце. Увидишь деревья.

— Нет, умоляю тебя… Ничего оттуда, снаружи, мне не нужно. Ветка, и та меня утомляет: она движется, растет, точно живая… Оставь мне твою руку, я засну. Все вокруг посветлело… Как хорошо!

И он уснул сном праведника. Альбина стерегла его и своим дыханием навевала прохладу ему на лицо.

Глава 20

На другой день погода испортилась: полил дождь. Сержа снова трясла лихорадка; он провел мучительный день и пролежал, с отчаянием устремив глаза на оконные занавеси, через которые проникал только пепельно-серый, тусклый, неприятный свет. Серж не ощущал за шторой солнца, он искал ту тень, которой накануне так страшился, ту длинную ветку, которая, сама исчезнув в свинцовой пелене ливня, казалось, унесла вместе с собою весь лес. К вечеру, в легком бреду, он с рыданьем закричал Альбине, что солнце умерло, что он слышит, как все небо, вся природа оплакивают гибель лучезарного светила. Ей пришлось утешать его, как ребенка, обещая, что солнышко вернется и она ему подарит его. Вместе с солнцем он оплакивал и растения. Семена, должно быть, страдают под землей, ожидая света. У них тоже свои кошмары. Им, наверно, чудится, что они ползут подземным ходом, прерываемым обвалами, и яростно борются за право выйти на солнечный свет. Затем его рыдания стали тише, и он стал уверять, что зима — болезнь земли; он же умрет вместе с землею, если весна их обоих не исцелит.

Еще целых три дня стояла ужасная погода. Потоки дождя струились по деревьям, напоминая своим шумом реку, вышедшую из берегов. Порывы ветра налетали и яростно бились о стекла окон, точно огромные валы. Серж пожелал, чтобы Альбина наглухо закрыла ставни. Когда зажгли лампу, его перестали приводить в уныние свинцовые тона занавесок; серое небо не прокрадывалось больше в узенькие щелки, не надвигалось на него погребальным прахом. Он лежал в забытьи, бледный, похудевший, и чувствовал себя еще более слабым оттого, что и природа была больна. В часы, когда черные тучи заволакивали все небо, когда деревья, сгибаясь, трещали, а ливень распластывал траву на земле, словно волосы утопленницы, Серж задыхался и изнывал, точно сам был жертвой урагана. Но как только небо прояснялось, как только показывался между двух туч первый клочок лазури, он переводил дух и с наслаждением вкушал покой высыхающих листьев, белеющих тропинок, полей, пьющих последний глоток воды! Теперь Альбина сама с мольбою призывала солнце; по двадцать раз в день она подбегала к окну на площадке лестницы и всматривалась в горизонт, радуясь каждому светлому пятнышку на нем, пугаясь темных, громадных, медного оттенка туч, чреватых дождем и градом, и страшась, как бы какое-нибудь слишком черное облако не убило ее дорогого больного. Она поговаривала о том, чтобы послать за доктором Паскалем. Но Серж не хотел никого видеть. Он говорил:

— Завтра за занавесками появится солнце и я поправлюсь! Однажды вечером, когда Сержу было особенно плохо, Альбина протянула ему руку, чтобы он приложил к ней щеку. Но на этот раз не помогла и рука. Видя свою беспомощность, Альбина заплакала. С тех пор, как Серж снова впал в какую-то зимнюю спячку, она не чувствовала в себе достаточно сил, чтобы без посторонней помощи вырвать юношу из-под власти давившего его кошмара. Она нуждалась для этого в поддержке весны. Девушка сама чуть не погибала, руки ее леденели, дыхание спирало, и она не умела вдохнуть в больного жизнь. Целыми часами бродила Альбина по большой, такой печальной теперь комнате. Проходя мимо зеркала, она видела свое потемневшее лицо и казалась себе безобразной.

Но затем в одно прекрасное утро, поправляя подушки и даже не смея попытаться еще раз прибегнуть к разрушенному волшебству своих рук, Альбина невзначай коснулась кончиками пальцев затылка больного и вдруг заметила на губах Сержа ту самую улыбку, что видела в первый день.

— Открой ставни, — прошептал он.

Она решила, что он говорит в лихорадке, бредит. Только час назад из окошка на площадке лестницы она видела, что все небо — в трауре.

— Спи, — грустно возразила она больному, — я обещала разбудить тебя при первом же луче солнца… Поспи еще, солнца пока нет.

— Нет, я чувствую, солнышко тут… Открой же ставни.

Глава 21

И действительно, показалось солнце. Когда Альбина раскрыла ставни, проникший снаружи приятный желтый свет снова согрел угол длинной белой занавески. А увидев тень ветки за окном, ветки, возвещавшей ему возвращение к жизни, Серж приподнялся и сел на своем ложе. Вся природа вокруг воскресла: зелень, воды, цепь холмов; и теперь все было для него связано с этой зеленоватой, дрожащей от каждого дуновения тенью. О, теперь ветка его больше не беспокоила. Он жадно следил, как она раскачивается, он сам испытывал потребность в мощных жизненных соках, о которых она возвещала ему. Поддерживая его своими руками, Альбина радостно восклицала:

— Ах, милый Серж, зима прошла!.. Мы спасены!

Он опять улегся, но в глазах его теперь светилось больше жизни, голос стал громче.

— Завтра, — сказал он, — я уже буду сильным… Ты отдернешь занавески. Я все хочу видеть.

Но на другой день его охватила какая-то детская робость. Он ни за что не соглашался, чтобы Альбина раскрыла окна. Он все бормотал: „Сейчас, погоди немного!“ В тревоге, он с трепетом ожидал первого луча света, который упадет ему в глаза. Наступил уже вечер, а Серж все еще не решался взглянуть прямо на солнце. Он Так и пролежал все время лицом к занавескам и следил сквозь прозрачную ткань и за бледным утром, и за пылающим полуднем, и за лиловатыми сумерками, за всеми красками, за всеми переменами в небе. Там рисовалось все: даже трепет птичьих крыльев в теплом воздухе, даже радость дрожащих в солнечном луче ароматов. По ту сторону покрова, сквозь свою умиленную грезу о могучей жизни природы на воле, он явственно различал шествие весны. Минутами он даже слегка задыхался, когда этот прилив новой крови земли, невзирая на преграду занавесок, слишком резко докатывался до него.

На следующее утро он еще спал, когда Альбина, торопя выздоровление, уже кричала ему:

— Серж! Серж! Солнце!

И она живо отдернула занавески и распахнула окна. Серж приподнялся на постели и встал на колени, задыхаясь, изнемогая, прижимая руки к груди, как бы придерживая сердце, чтобы оно не разорвалось. Перед ним расстилалось безбрежное небо, только одна бесконечная лазурь. Он купался в этой лазури, словно освобождаясь от страдания; он отдавался ее легкому трепету, он впивал в себя ее сладость, свежесть и чистоту. Ветка, силуэт которой виделся ему за шторой, вошла теперь в окно и была единственным островком мощной зелени в море синевы. Для неокрепших сил больного это уже было чересчур; ласточки, чертившие своим полетом горизонт, его раздражали. Он как бы заново рождался. Невольно испуская крики, купаясь в этом свете, ударяясь о волны теплого воздуха, он ощущал в себе самом кипучий поток жизни. Серж простер руки вперед и без чувств повалился на подушки.

Какой счастливый, какой умилительный день! Солнце проникало в комнату справа, в стороне от алькова. Все утро Серж наблюдал, как оно продвигается шаг за шагом. Он видел, как оно идет прямо на него, золотит старую мебель, забирается во все уголки, изредка скользит по полу, точно — разворачивающийся отрез материи. То было медленное, уверенное шествие: будто шагала возлюбленная, протягивая белые свои руки, плавной поступью приближаясь к алькову, с той томной медлительностью, которая возбуждает в любовнике безумное желание обладать ею. Наконец, часам к двум, позолота солнца сошла с последнего кресла, поднялась по одеялу и раскинулась на постели, точно распущенные волосы. И Серж, полузакрыв глаза, подставил этой горячей ласке свои исхудалые руки. Он ощущал, как по каждому из его пальцев пробегают огненные поцелуи; он купался в волнах света, нежился в объятиях светила. И, смежив веки, он прошептал Альбине, с улыбкою склонившейся над ним:

— Пусти меня, не сжимай так сильно… Как это ты ухитряешься держать меня всего в своих объятиях?

Затем солнце спустилось с кровати и медленной своей поступью двинулось налево. Когда Серж увидел, как оно снова переходит, пересаживается с кресла на кресло, он пожалел, что не удержал его на своей груди. Альбина осталась возле кровати. И оба, обняв друг друга за шею, смотрели, как небосвод постепенно бледнеет. Минутами могло показаться, что какая-то сильная дрожь заставляет его бледнеть от неожиданного волнения. Томление Сержа утихало; внимательно вглядываясь в небо, он находил в нем такие изысканные оттенки, о которых никогда раньше и не подозревал. Оно было не просто синим, но сине-розовым, сине-сиреневым, сине-желтым, оно представлялось ему живою плотью, девственной наготою огромного тела; оно вздымалось под дуновением ветерка, точно женская грудь. И каждый взгляд вдаль дарил ему сюрпризы, открывал неведомые воздушные тайники, скромные улыбки, очаровательные округлости, волны газа, окутывавшие в недрах призрачного рая мощные тела, великолепные тела богинь. Болезнь сделала тело Сержа столь легким, что сам он будто летал среди этого переливающегося всеми цветами радуги шелка, этого нежного пуха лазури; ощущения Сержа как бы отделялись от его ослабевшего существа и парили над ним. Солнце спускалось, небесная лазурь таяла в чистом золоте; живая плоть небосвода светлела, и затем ее постепенно окутывали сумерки. Ни облачка на этой девственной наготе отходящей ко сну богини, лишь одна полоска — точно краска стыда — на самом горизонте. Бесконечное небо погружалось в сон.

— Ах ты, милый малыш! — проговорила Альбина при взгляде на Сержа, который заснул у нее на плече одновременно с небом.

Она уложила его и затворила окна. Но на другой день открыла их на самой заре. Отныне Серж не мог больше жить без солнца. Силы возвращались к нему, он привыкал к порывам ветерка, колыхавшего полог алькова. Постепенно синева, вечная синева начала ему даже казаться приторной. Ему надоело ощущать себя белым лебедем, плывущим по беспредельному прозрачному озеру небес. Временами ему хотелось, чтобы набежали черные облака, чтобы тучи нагромоздились, прервав однообразие этой великой чистоты. По мере того, как к нему возвращалось здоровье, он начинал испытывать потребность в более сильных ощущениях. Отныне он целыми часами глядел на зеленую ветку, и ему хотелось, чтобы она росла, распространялась вширь и дотянулась бы листьями до его постели. Теперь ветка больше не удовлетворяла Сержа, она только дразнила его, напоминая о тех деревьях, чьи призывы доносились до него из глубины сада, хотя он не видел даже их верхушек. Бесконечный шепот листьев, бормотание бегущей воды, шелест крыл — все это сливалось в один громкий, протяжный, вибрирующий зов.

— Когда ты сможешь встать, — говорила Альбина, — ты сядешь у окна… И увидишь прекрасный сад! Закрыв глаза, он прошептал:

— О, я его уже вижу, я слышу… Я знаю, где в нем деревья, где вода, где растут фиалки.

Затем он заговорил снова:

Но вижу я его плохо, без света… Мне надо еще как следует окрепнуть, чтобы дойти до окна.

Иной раз, думая, что он уснул, Альбина исчезала на несколько часов. А возвратившись, замечала, что глаза его блестят от любопытства и нетерпенья. Он кричал ей навстречу:

— Откуда ты? И брал ее за руку, вдыхая аромат ее платья, стана, лица.

— Ты пахнешь чем-то очень хорошим… А! Ты ходила по траве?

Она, смеясь, показывала ему ботинки, мокрые от росы.

— Ты из сада! Ты из сада! — повторял он в восторге. — Я так и знал. Когда ты вошла, ты была похожа на большой цветок… На своем платье ты принесла мне весь сад!

И он сажал ее рядом с собой и вдыхал ее аромат, словно она — букет цветов. Порою она возвращалась с приставшими к платью листочками, репейником, сучками. В таких случаях он снимал их с нее и благоговейно прятал под подушку. А однажды она принесла ему целую охапку роз. Это так его растрогало, что он разрыдался. Он стал целовать цветы, положил их рядом с собою и не выпускал из рук. Но когда они завяли, Серж был так огорчен, что запретил Альбине срывать другие. Ведь сама она была лучше этих цветов — такая же свежая, такая же благоуханная, как они, но не увядающая, всегда сохранявшая нежный аромат своих рук, волос и щек. В конце концов он сам стал посылать ее в сад и настойчиво просил, чтобы она не возвращалась раньше чем через час.

— Видишь ли, — говорил он ей, — ты приносишь сюда столько солнца, воздуха и роз, что мне хватает на целый день.

Часто, когда она приходила, запыхавшись, он начинал ее расспрашивать. По какой аллее она шла? Забиралась ли под сень деревьев или брела вдоль лужаек? Видела ли гнезда? Где сидела: у шиповника, или под дубом, или же в тени тополей? А когда она, начиная отвечать, пыталась описать расположение сада, он закрывал ей рот рукою.

— Нет, нет, молчи, — бормотал он. — Я это просто так. Я не хочу слушать… Я лучше сам все посмотрю.

И Серж снова погружался в излюбленные свои мечты о зелени, которую он обонял здесь, в двух шагах от себя. Несколько дней подряд он жил только этой мечтой. По его словам, в первое время он представлял себе сад как-то яснее, но по мере того как силы возвращались к нему и кровь приливала, согревая жилы, его мечта как-то потускнела. В нем росла неуверенность. Теперь он уже не был в состоянии сказать, стоят ли деревья справа, есть ли в глубине сада ручьи, нет ли под самыми окнами нагромождения утесов. И он рассуждал тихим голосом обо всем этом. По самым ничтожным признакам он создавал чудесный план сада, и вдруг пение птицы, треск какой-нибудь ветки, запах цветка все меняли, и на пустынных прежде местах вырастали кусты сирени, а вместо лужаек оказывались клумбы. Ежечасно он рисовал себе новый сад. Альбина звонко смеялась, заставая его за этим занятием, и повторяла:

— Все это не так, уверяю тебя! А как — ты и представить себе не можешь! Он прекраснее всего, что ты видел на свете! Не ломай же себе голову понапрасну. Сад — мой, я его тебе отдам. Он никуда не уйдет, не бойся!

Серж, уже и ранее страшившийся света, теперь испытал некоторое беспокойство, когда почувствовал себя в силах дойти до окна и облокотиться на подоконник. Каждый вечер он откладывал это, говоря „завтра“. Он с дрожью поворачивался к стене, когда Альбина возвращалась и рассказывала, что вдыхала аромат боярышника и расцарапала руки, пролезая в отверстие изгороди, чтобы принести ему самых пахучих цветов. Однажды утром она подхватила его внезапно под руки и почти донесла до окна. И там, поддерживая Сержа, она заставила его, наконец, выглянуть наружу.

— Какой ты трус! — твердила она и звонко смеялась. И, обведя рукой горизонт, с торжествующим, нежным и обещающим видом дважды повторила:

— Параду! Параду!

Серж в полном безмолвии глядел в окно.

Глава 22

Море зелени прямо перед глазами, справа, слева, повсюду. Море, катящее валы листвы до горизонта, не встречая на своем пути преград, — ни дома, ни стены, ни пыльной дороги. Пустынное, девственное, священное море, раскинувшее в уединении всю свою дикую, ничем не запятнанную прелесть. Только солнце входило сюда, расстилало по лугам золотые ковры, пронизывало аллеи беглыми вспышками лучей, развешивало на деревьях пылающее руно своих тонких волос, пило из источников светлыми своими устами, от прикосновения которых вода начинала трепетать. Под этой пламенной лаской весь большой сад оживал, как счастливое животное, выпущенное на край света, далеко, далеко, на полную свободу. То был такой буйный пир листвы, такое разливанное море трав, что сад был ст края до края скрыт, залит, затоплен ими. Только зеленые скаты, мощные стебли, целые фонтаны стеблей, клубящиеся громады, плотно сдвинутые завесой дерев, разостланные по земле плащи из ползучих растений, гигантские взлеты могучих ветвей — только это и виднелось со всех сторон.

Под ужасающим наплывом растительной мощи можно было лишь с великим трудом угадать, в конце концов, старинный план сада Параду. Прямо перед глазами был, должно быть, некогда разбит цветник в форме какого-то громадного цирка с пересохшими теперь водоемами, сломанными перилами, заброшенными лестницами, опрокинутыми статуями, белевшими среди темных газонов. Дальше, позади синевшей в глубине водяной глади, высилась чаща фруктовых деревьев. А еще дальше выставляла свои лиловатые недра, пронизанные светом, высокая роща, вновь ставший девственным бор, верхушки которого заканчивались то зеленовато-желтыми, то бледно-зелеными, то сочными темно-зелеными кронами дерев. Направо лес карабкался по возвышенностям, переходя в сосновые рощицы и вырождаясь в тощий кустарник, а голые скалы громоздили гигантскую преграду взору, загораживая собою горизонт; там, сквозь трещины почвы, пробивалась пламенеющая поросль: чудовищные, неподвижные от зноя растения, напоминавшие застывших пресмыкающихся; с утесов бежали серебряные струи воды, разбрасывая брызги, походившие издали на жемчужную пыль; то был водопад, источник спокойных вод, так лениво протекавших возле цветника. Наконец, слева, посреди обширного луга, медленно бежала река, разделяясь на четыре ручья, прихотливо извивавшихся среди тростников, под ивами, позади могучих дерев. А далеко-далеко расстилались лужайки, придававшие всей этой равнине какую-то свежесть; там рисовался взору подернутый голубоватой дымкой пейзаж, над которым дневной свет постепенно таял, принимая зеленоватый оттенок, какой бывает на закате. Параду, его цветник, лес, скалы, воды и луга обнимали собою весь горизонт.

— Это Параду! — пролепетал Серж и широко раскрыл руки, точно желая прижать к груди весь сад целиком.

Он зашатался. Альбине пришлось усадить его в кресло. Так он просидел часа два, не говоря ни слова. Подперев рукой подбородок, он созерцал. По временам веки его начинали дрожать, к щекам приливала кровь. Он медленно обводил взором все вокруг в глубоком изумлении. Сад был для него слишком огромным, слишком сложным, слишком могучим.

— Ничего не вижу, ничего не понимаю! — воскликнул он и в крайнем изнеможении протянул руки к девушке.

Тогда Альбина подошла к нему и оперлась на спинку кресла. Она сжала его голову ладонями и снова заставила глядеть в сад. Вполголоса она сказала:

— Это наш сад. Никто не придет сюда. Когда ты выздоровеешь, мы станем гулять. Мы и в целую жизнь не обойдем его. Мы отправимся, куда ты захочешь… Куда ты хочешь пойти?

Он улыбался и лепетал:

— О, недалеко! Для первого раза — на два шага от двери. Видишь ли, я могу упасть… Вот посмотри, я пойду туда, под то дерево, возле окна.

Она нежно возразила ему:

— Хочешь, пойдем в цветник? Ты увидишь кусты роз, большие цветы, которые все заглушили; все прежние аллеи теперь заросли их кущами… Или, быть может, ты предпочитаешь фруктовый сад? Я проникаю туда только ползком, на животе — до такой степени ветки подгибаются там под тяжестью плодов… Если ты почувствуешь себя в силах, мы пойдем еще дальше. Дойдем до леса, до тенистых пещер, далеко-далеко, так что придется остаться там до утра, если нас застигнет ночь. А не то как-нибудь утром взберемся повыше, на эти скалы. Ты увидишь растения, которых я сама боюсь. Увидишь источники, целый водяной дождь; до чего будет весело подставить лицо под водяную пыль!.. Но если тебе больше нравится гулять вдоль изгородей по берегу ручья, то придется идти лугами. А как хорошо в ивняке по вечерам, на закате! Растянешься в траве и глядишь, как маленькие зеленые лягушки прыгают по стеблям камыша.

— Нет, нет, — говорил Серж, — ты меня утомляешь, я не хочу забираться так далеко… Сделаю два шага, и то много.

— Я и сама, — продолжала она, — еще не все обошла. Есть много уголков, которых я не знаю. Уже несколько лет, как я брожу по саду и всегда чувствую, что где-то рядом есть и другие, неведомые мне места, где гуще тень, где мягче травы… Знаешь, мне всегда казалось, что здесь где-нибудь есть такой уголок, где я бы охотно поселилась навсегда. Конечно, он где-то здесь; я, должно быть, не раз уже проходила совсем рядом с ним. Но, быть может, он, напротив, так далеко, что я еще до него не добиралась в своих бесконечных прогулках по саду… Как ты думаешь? Серж, поищем его вместе и станем там жить!

— Нет, нет, молчи, — бормотал молодой человек. — Я не поймаю того, что ты говоришь. Ты меня уморишь!

Минуту он бессильно плакал на руках Альбины, которая была безутешна оттого, что не могла найти слов, чтобы его успокоить.

— Так значит, Параду не так прекрасен, как ты мечтал? — спросила она.

Он поднял голову и ответил:

— Не знаю. Он был совсем маленький, а теперь все растет и растет… Уведи меня, спрячь меня.

Она отвела его в постель, успокаивая, как ребенка, и убаюкивая небылицами.

— Ну, хорошо! Это все неправда, нет никакого сада. Я тебе рассказывала сказку. Спи спокойно.

Глава 23

Каждый день, в часы прохлады, она усаживала Сержа у окна. Он уже и сам отваживался делать по нескольку шагов, держась за мебель. Щеки его приобретали розовый цвет, руки потеряли восковую прозрачность. Но по мере выздоровления Сержа охватывала какая-то притупленность чувств, превратившая его жизнь в некое прозябание; бедняга словно только что родился на свет и напоминал растение, воспринимающее впечатления лишь от воздуха, в котором оно купается. Он как-то ушел в самого себя; в нем было еще слишком мало крови, чтобы растрачивать ее на внешний мир, и вот он тянулся к земле, точно желая напитать ее соками свое тело. Он переживал как бы второе рождение и медленное развитие в теплой утробе весны. Вспоминая слова, оброненные как-то доктором Паскалем, Альбина не на шутку тревожилась, что Серж так вот и останется маленьким ребенком, невинным и глупеньким. Она слыхала, что, выздоравливая после некоторых болезней, люди остаются слабоумными. И она по целым часам стала в упор глядеть на выздоравливающего, стараясь улыбаться ему, как это делают матери, чтобы заставить свое дитя улыбнуться. Но он все еще не смеялся. Она проводила рукой у него перед глазами, но он не видел этого, не следил за тенью. Только когда она заговаривала, Серж слегка поворачивал голову на шум. Альбина утешалась только одним: он становился крепче и вырастал красивым ребенком.

Нежных забот о нем ей хватило на целую неделю. Альбина терпеливо дожидалась, пока он подрастет. По мере того, как в Серже проявлялись признаки пробуждения мысли, она успокаивалась и думала, что со временем он станет вполне человеком. Он слегка вздрагивал, когда она его касалась. Затем в один прекрасный вечер он слабо рассмеялся. На следующий день, усадив Сержа перед окном, Альбина выбежала в сад и принялась бегать и звать его. Она пряталась за деревья, проходила по солнечным местам, возвращалась обратно, вся запыхавшись, хлопала в ладоши. Однако глаза его блуждали, и он сначала ее вовсе не замечал. Но она принималась снова бегать, играла в прятки, вдруг показывалась из-за куста, кричала, обращаясь к нему, и в конце концов Серж стал уже следить взором за белым пятном ее юбки. А когда она внезапно выросла под самым окном и подняла к нему лицо, он протянул руки, как бы выражая желание сойти к ней вниз. Она вошла в комнату и с гордостью его поцеловала.

— Ага! Ты меня видел, ты меня видел! — закричала она. — Ведь ты хочешь спуститься со мною в сад, правда?.. Если бы ты знал, как ты вот уж несколько дней огорчаешь меня, притворяясь таким глупышкой, делая вид, будто не видишь и не понимаешь меня!

Казалось, ему было немного мучительно слышать ее слова, и он боязливо потупился.

— Ведь тебе же лучше, — продолжала она. — Если ты захочешь, у тебя достанет сил, чтобы сойти вниз… Почему ты ничего не отвечаешь? Ты потерял дар речи? Ах ты, малышка! Посмотрите только, мне придется учить его говорить!

И действительно, она нашла себе новую забаву: называть ему предметы, до которых он дотрагивался. А он только что-то лопотал, как младенец, повторял по два раза один и тот же слог и ни слова не мог выговорить отчетливо. В то же время Альбина начала прогуливаться с ним по комнате. Она водила его, поддерживая, от кровати к окну, и это было уже большим путешествием. Раза два или три Серж едва не упал по дороге, и это ее смешило. А однажды он уселся на пол, и ей стоило неимоверных трудов поднять его. Затем она предприняла с ним путешествие вокруг комнаты, усаживая его по дороге на диван, на кресла, на стулья; такое „кругосветное путешествие“ заняло целый час. Наконец, он осмелился самостоятельно сделать несколько шагов. С тех пор она становилась перед ним, протягивая ему навстречу руки, и отступала назад, зовя к себе. И он шел по комнате, в погоне за поддержкой ее ускользающих рук. Бывало и так, что Серж капризничал и не хотел идти дальше; тогда Альбина вынимала из волос свой гребень и протягивала ему, как игрушку. Серж хватал его и затем, забившись в уголок, мирно играл этим гребнем целыми часами, тихонько царапая им свои руки.

Однажды утром Альбина застала Сержа на ногах. К ее приходу ему удалось даже раскрыть наполовину ставни. Он попробовал ходить, уже не опираясь на мебель.

— Поглядите, какой молодец! — весело сказала она. — Завтра, если ему позволить, он, пожалуй, выскочит в окно… Значит, теперь мы совершенно окрепли?

Серж залился в ответ ребяческим смехом. Члены его тела вновь обрели юношескую бодрость, но более сознательные ощущения еще не пробуждались. Целые дни напролет он проводил в созерцании Параду, уставившись в окно, как малый ребенок, который из всех цветов различает только белый и слышит не отдельные звуки, а смутный гул. Он был невинен, как младенец и не умел отличать на ощупь платье Альбины от обивки старинных кресел. В его широко раскрытых, непонимающих глазах постоянно отражалось одно изумление; в движениях чувствовалась неуверенность, неумение сделать тот жест, какой хочется; он жил, казалось, одними инстинктами, без ясного понимания окружающего. Человек в нем, как видно, еще не родился.

— Ладно, ладно, прикидывайся дурачком, — шептала Альбина. — Сейчас мы посмотрим!

Она вынула гребень и показала ему.

— Хочешь гребешок? — спросила она. — Ну, так иди за ним!

И потом она, пятясь, увлекла его вон из комнаты, обняла его за талию и поддерживала на каждой ступеньке. Тут Альбина стала забавлять его, то отодвигая гребень подальше, то щекоча ему шею кончиками волос, не давая сообразить, что они спускаются с лестницы. Однако внизу, в темном коридоре, перед самой дверью он все-таки испугался.

— Ну-ка, смотри! — воскликнула она.

И раскрыла дверь настежь.

Казалось, вдруг засияла заря, точно кто-то внезапно отдернул темную завесу, и радостно засверкало утро веселого дня. Перед ними расстилался парк с его яркой зеленью, свежей и прозрачной, как ключевая вода. Серж в очаровании замер на пороге, охваченный робким желанием пощупать ногой это озеро света.

— Можно подумать, что ты боишься промочить ноги, — сказала Альбина. — Земля твердая, ступай смело!

Тогда он отважился сделать шаг и изумился мягкой упругости песчаной почвы. Первое соприкосновение с землей потрясло Сержа, исполняло его жизни; он несколько мгновений стоял выпрямившись, словно внезапно вырос, и глубоко вздохнул.

— Ну же, смелее! — повторяла Альбина. — Помнишь, ведь ты обещал мне пройти пять шагов! Мы доберемся до этого шелковичного дерева — видишь, под окном?.. Там ты отдохнешь.

На эти пять шагов он затратил добрых четверть часа. Каждое усилие заставляло его останавливаться, будто ему приходилось отрывать корни, которыми он врос в землю. Девушка, подталкивая его, со смехом кричала:

— Ты похож на дерево, которое тронулось в путь! Она прислонила Сержа к шелковице, оставив его под солнечным дождем, падавшим с ветвей. Поставила и отскочила, закричав ему, чтобы он не двигался с места. Свесив руки, Серж медленно поворачивал голову, оглядывая парк. Параду также переживал пору своего детства — весну. Бледная зелень парка, налитая юношескими соками, словно купалась в золотистом сиянии. Нежные стебли цветов, свежие побеги деревьев таили в себе что-то ребяческое, походили на голых детей, и воды синели наивной синевою широко раскрытых младенческих глаз. В каждом листке ощущалось восхитительное пробуждение весны.

Взгляд Сержа остановился на желтом просвете, образованном широкой аллеей, которая расстилалась перед ним посреди густой листвы. В самом конце ее, на востоке, луга в позолоте лучей казались светозарным полем, над которым плавало солнце. Он так и ждал, что утро придет к нему по этой аллее. Он ощущал его приближение в теплом дуновении ветерка, который сначала только едва щекотал ему кожу, а потом, постепенно усиливаясь, настолько окреп, что Серж даже весь задрожал. И он обонял его все отчетливее, вдыхая в себя здоровую горечь свежего воздуха, потчевавшего его одновременно и сладкими благовониями цветов, и кислым запахом плодов, и терпким ароматом мелочно-белого древесного сока. Серж впивал этот воздух вместе с теми благоуханиями, которые тот вбирал в себя по пути, вместе с духом земли, густолиственного леса, жаркой растительности, живого зверья; он вдыхал целый букет ароматов, резкий до головокружения. Он слышал, как утро подходит в легком лете птиц, задевающих крылами траву, как оно нарушает звуками безмолвие сада, одаряя голосом все, до чего ни коснется, рождая в ушах звонкую музыку неодушевленных предметов и живых существ. Он видел, как утро подходит из глубины аллеи, с позлащенных лугов, такое розовое и веселое, что даже дорога светло улыбалась ему. Издали утро казалось Сержу только проблеском, пятнышком дня, но, подбежав к нему, оно обернулось солнечным сиянием. Оно ударило прямо в шелковицу, к которой прислонился Серж. И он родился вновь, как дитя этого юного утра.

— Серж, Серж! — кричала Альбина, и голос ее терялся в высоких кустах цветника. — Не бойся, я тут!

Но Серж больше не боялся. Он воскресал на солнце, в купели чистого света, куда был погружен, В двадцать пять лет он рождался вновь; все чувства его внезапно раскрылись, и он восторгался безбрежным небом, радостной землей, всеми чудесами раскинувшегося вокруг пейзажа. Этот сад, которого он еще накануне не знал, сразу стал для него источником какого-то несказанного наслаждения. Все наполняло Сержа восхищением: каждая травинка, каждый камешек, даже незримые вздохи ветерка, обвевавшего ему щеки. Всеми своими чувствами он постигал природу: руки его осязали ее; губы впивали; ноздри вдыхали; уши внимали ее голосу; глаза вбирали ее красоту. Она целиком принадлежала ему. Розы цветника, раскидистые ветви рощи, скалы, звеневшие от падения ручьев, луга, залитые снопами солнечного света, — все это было его! И он закрыл глаза, а затем стал медленно раскрывать их, желая вновь насладиться вторичным ослепительным своим пробуждением.

— Птицы склевали всю землянику, — огорченно сказала подбежавшая Альбина. — Вот посмотри, я нашла всего две ягодки.

Она остановилась в нескольких шагах от Сержа и посмотрела на него с восторженным удивлением, точно пораженная в самое сердце.

— Какой ты красивый! — воскликнула она. Она подошла ближе, снова остановилась, уставилась на него и прошептала:

— Да ведь я тебя никогда еще таким не видала! Серж точно вырос. Просторное платье не стесняло его движений. Несколько худощавый с тонкими ногами и руками, но с широкой грудью, с круглыми плечами, он держался теперь прямо, не сутулясь. Его белая шея, чуть тронутая на затылке темным пушком, поворачивалась свободно, голова была немного откинута назад. На лице были написаны здоровье, сила, даже мощь. Он не улыбался. Строго очерченный и вместе с тем нежный рот, крепкие скулы, крупный нос, ясные-ясные серые глаза, властный взор — все выражало спокойствие. Длинные густые волосы падали ему на плечи черными кудрями, а маленькая бородка курчавилась на подбородке, не закрывая белой кожи.

— Какой ты красивый, какой ты красивый! — повторяла Альбина, медленно опускаясь перед ним на корточки и заглядывая ласкающим взором ему в лицо. — Но за что ты на меня дуешься? Почему ничего мне не скажешь?

Не отвечая, Серж продолжал стоять. Взор его блуждал далеко, и он не видел этого ребенка у своих ног. Он говорил сам с собою. И произнес, обращаясь к солнцу:

— До чего приятен твой свет!

Казалось, в этих словах вибрировало само солнце. Они были шепотом, музыкальным вздохом, трепетом жизни и тепла. Уже несколько дней, как Альбина не слышала голоса Сержа. Она нашла, что и голос его изменился, как и он сам. Ей почудилось, что этот голос разнесся по парку нежнее пения птиц, что он прозвучал более властно, чем шум клонившего ветви ветра. Этот голос был повелительным, царственным. Весь сад слышал его, хотя он и пронесся, как вздох, и весь сад встрепенулся от радости, которую возвещал этот голос.

— Говори же со мной, — умоляла Альбина. — Так ты со мною еще никогда не говорил! Там, наверху, в комнате, пока ты еще не онемел, ты лепетал, как ребенок… Но почему я не узнаю твоего голоса? Мне сейчас подумалось, что твой голос идет с деревьев, что это — голос сада, что это — один из тех глубоких вздохов, которые до твоего появления волновали меня по ночам… Послушай, все, все умолкло, чтобы внимать, как ты говоришь.

Но он по-прежнему не замечал ее. Тогда она заговорила еще нежнее:

— Нет, если это тебя утомляет, лучше не говори. Сядь рядом со мной. Мы посидим здесь, на траве, пока солнце не уйдет от нас… Посмотри, я нашла две землянички. Это было не очень-то легко! Птицы все склевали. Одна ягода тебе, или, если хочешь, обе. А не то разделим их и попробуем каждую… Ты мне скажешь „спасибо“, и я услышу твой голос.

Но он не захотел сесть и отказался от ягод, которые Альбина с досадой бросила на землю. Теперь и она больше не раскрывала рта. Ей было приятнее быть с ним, больным, когда она подкладывала ему руку вместо подушки и чувствовала, как он возрождается под ее дыханием, которым она навевала прохладу на его лицо. Она готова была проклинать возвратившееся к Сержу здоровье, сделавшее его чем-то вроде юного бесстрастного, светозарного бога. Что ж, он так ни разу и не взглянет на нее? Неужели он не вылечится настолько, чтобы начать смотреть на нее и любить ее? И она стала мечтать о том, чтобы вновь сделаться его целительницей, чтобы одной только силой маленьких своих рук довершить это возвращение к больному второй его юности! Она хорошо понимала, что серым глазам Сержа недостает огня, что красота его — такая же бледная, как красота статуй, лежащих в крапиве среди цветника. И она встала, обвила его за талию и подула ему в затылок, стараясь его оживить. Но на этот раз Серж даже не почувствовал этого дуновения, хотя его шелковистая бородка заколыхалась. Солнце отвернулось и перестало освещать цветник; пора было возвращаться. В комнате Альбина заплакала.

Начиная с этого утра, выздоравливающий ежедневно совершал короткую прогулку по саду. Он уже стал заходить дальше шелковичного дерева, до самого конца террасы, до широкой лестницы, поломанные ступени которой вели к цветнику. Он привык к свежему воздуху; каждая солнечная ванна бодрила его. Молодой каштан, что пророс из зерна, упавшего между камней балюстрады, клейкие почки которого лопались одна за другой как раз в эти дни, даже этот каштан, распуская веера своих листьев, не обладал, казалось, такой мощью, как он. Однажды Серж захотел даже сойти с лестницы; но тут силы изменили ему, и он уселся на ступеньку посреди чертополоха, пробившегося из щелей между плитами. Внизу, налево от него, раскинулась целая поросль розовых кустов. Он давно уже мечтал дойти до нее.

— Погоди немного, — говорила Альбина. — Розы пахнут слишком сильно для тебя. Каждый раз, как я садилась под розовыми кустами, я чувствовала страшную усталость, голова у меня кружилась, и мне хотелось тихонько плакать… Подожди, я сведу тебя к розовым кустам и там наплачусь вволю, так как ты меня сильно огорчаешь.

Глава 24

Наконец однажды утром ей удалось довести его до самого подножья лестницы; при этом она уминала ногами траву и расчищала для него путь среди шиповника, загородившего своими гибкими побегами нижние ступени. Потом они медленно направились к зарослям роз. То был целый лес высоких стволов, верхушки которых раскидывались кронами на манер деревьев, и розовых кустов, таких огромных, что они напоминали непроходимую чащу молодых дубков. Некогда здесь была изумительнейшая коллекция цветов. Но когда цветник пришел в запустение, все начало расти как попало, и вот возник девственный лес роз; в нем заросли все тропы и различные дикие отпрыски до того переплелись, что розы всех цветов и запахов, казалось, распускались на одном стволе. Ползучие розы образовали на земле как бы мшистые ковры, другие, вьющиеся, цеплялись друг за друга, как плющ, поднимались стеною зелени и при малейшем дуновений ветерка осыпали землю дождем лепестков. Посреди этого леса сами собой образовались естественные аллеи, узкие тропы, широкие дорожки, восхитительные проходы, которые всегда оставались в благовонной тени. Они вели к перекресткам, к полянам, над которыми раскидывались естественные беседки из маленьких красных роз; зеленые стены этих беседок были унизаны желтыми, тоже маленькими розами. Тут были солнечные уголки, сверкавшие, как зеленая, затканная золотом шелковая материя; были и тенистые уголки, в которых царила сосредоточенная тишина алькова, издававшие нежный аромат любви, аромат увядшего на женской груди букета. Все эти розовые кусты точно шептались. В них было множество гнезд, которые точно сами пели.

— Как бы нам не заблудиться! — сказала Альбина, углубляясь в лес. — Однажды я тут заблудилась. Только когда солнце село, мне удалось высвободиться из розовых кустов, которые на каждом шагу хватали меня за платье.

Не успели они пройти нескольких шагов, как Серж, разбитый усталостью, выразил желание присесть. Он даже лег и заснул глубоким сном. Альбина села возле него и размечталась. Они находились в самом начале тропинки, вблизи лужайки. Тропинка уходила далеко-далеко, ее то и дело пересекали солнечные лучи, а с противоположного конца сквозь узкое, круглое отверстие виднелось голубое небо. Другие дорожки прорезали непроходимую чашу зелени. Поляна была образована несколькими рядами высоких розовых деревьев, раскинувших вокруг такую буйную поросль ветвей, такой клубок колючих лиан, что густые завесы листвы цеплялись друг за друга в воздухе и висели, перекидываясь с куста на куст, как летучие шатры. Сквозь эту ажурную листву, напоминавшую кружево, виднелись только крошечные блики лазури, пронизанной солнечной пылью. Со сводов дерев, точно серьги, свисали на ветвях пучки листвы; зеленые стебли поддерживали все эти сети цветов, спускавшихся до самой земли там, где живой потолок прогибался и расходился в обе стороны, точно занавес.

Между тем Альбина все смотрела на спящего Сержа. Она еще никогда не видала его в таком оцепенении: руки юноши были раскинуты, лицо казалось мертвым. Итак, он умер для нее, думала девушка, она могла бы поцеловатьего в губы, а он бы и не заметил. Печально и рассеянно Альбина стала обрывать лепестки роз, окружавших ее, чтобы только чем-нибудь занять свои праздные руки. Над самой ее головой свисал огромный сноп цветов; розы ложились на ее волосы, уши, затылок; плечи ее были укутаны мантией из роз. А рядом, под ее пальцами, падал розовый дождь из больших нежных лепестков изящной формы, напоминавших бледно-розовую чистоту девической груди. Розы падали словно снег, покрывали ее поджатые в траве ноги, поднимались ей до колен, засыпали ее юбку, погружая Альбину в свой сугроб до самой талии. А три заблудившихся лепестка залетели к ней за корсаж и легли на грудь; они казались отсветом ее очаровательной наготы.

— О, ленивец! — пробормотала, наконец, Альбина, соскучившись; схватив две пригоршни роз, она бросила их Сержу в лицо, чтобы разбудить его.

Розы засыпали ему глаза и рот, но он все еще пребывал в оцепенении. Это рассмешило Альбину. Она наклонилась и от полноты чувств стала целовать его: в глаза, в рот, стараясь сдуть розы поцелуями. Но на губах они все-таки остались. И она еще звонче засмеялась, забавляясь этой лаской среди цветов.

Серж медленно приподнялся. Он смотрел на нее пораженный и словно испуганный тем, что она здесь. Он спросил ее:

— Кто ты, откуда ты? Что ты тут делаешь рядом со мной? Альбина продолжала улыбаться, в восторге от того, что Серж, наконец, проснулся. И только тогда он, видимо, вспомнил и счастливым доверчивым тоном начал говорить:

— Да, я знаю, ты моя любовь, ты плоть от плоти моей, ты ждешь, чтобы я заключил тебя в свои объятия, и мы стали бы одним целым… Я грезил о тебе. Ты была в моей груди, и я передавал тебе мою кровь, мускулы и кости. Мне не было больно. Половину моего сердца ты взяла так нежно, что я испытывал сладостное чувство оттого, что так разделил себя надвое. Я думал: что во мне самое лучшее, самое прекрасное? Думал и хотел отдать это тебе. Ты могла бы взять все, и я был бы тебе благодарен!.. И я проснулся, когда ты вышла из меня. Ты вышла из моих глаз и из моих уст, я это отлично чувствовал. Ты была так тепла, так ароматна, так ласкова, что трепет твоего тела заставил меня сесть.

Альбина слушала его в экстазе. Наконец-то он увидал ее, наконец-то родился совсем, наконец-то по-настоящему выздоравливал! И, протянув к нему руки, она умоляла его продолжать.

— Как я мог жить без тебя? — снова заговорил он. — Но я и не жил, я походил на какое-то сонное животное… И вот теперь ты моя! И ты не что иное, как я сам! Послушай, никогда не покидай меня, я дышу только тобой; уйдешь — и лишишь меня жизни! Мы пребудем друг в друге. Ты будешь в моем теле, а я в твоем. Если я тебя когда-нибудь покину, пусть я буду проклят, пусть тело мое иссохнет, точно негодная и дурная трава!

Он взял ее за руки и дрожащим от восхищения голосом повторил несколько раз:

— Как ты прекрасна!

Альбина в падавших на нее солнечных пылинках казалась мелочно-белой. Отблеск дня только чуть золотил ее. А розовый дождь вокруг нее и на ней окунал ее в розовую волну. Ее золотые, непокорные волосы напоминали разметавшиеся лучи заходящего солнца; они в беспорядке падали ей на затылок огненными прядями. На ней было белое платье, в котором она казалась нагой, до такой степени платье жило на ней, до такой степени оно открывало ей руки, шею, колени. Платье выставляло напоказ ее девственную кожу, которая раскрывалась, как не знающий стыда цветок, ароматный от природы. Альбина была не очень высокая, но удивительно стройная и гибкая, как змея; фигура ее отличалась мягкой сладострастной округлостью линий и редким изяществом еще развивающегося, полудетского, но уже созревающего тела. Продолговатое лицо, небольшой лоб, несколько крупный рот — все это смеялось, все это было оживлено нежной синевой глаз. И вместе с тем она была серьезна; щеки у нее были гладкие, подбородок полный, она была так же хороша от природы, как хороши сами по себе деревца.

— Как я люблю тебя! — сказал Серж и привлек ее к себе. Сплетясь руками, они сидели, не целуясь. Они обняли друг друга за талию, прижались щекою к щеке и безмолвно застыли, очарованные полным единением. Вокруг них буйно цвели розы. То было царство влюбленных цветов — красных, розовых, белых улыбок. Живые цветы раскрывались в своей наготе, будто расстегнутые корсажи, показывающие роскошную грудь. Тут были желтые розы, похожие на золотистую кожу берберийских дев, розы соломенного и розы лимонного света, розы цвета солнца — все оттенки человеческих тел, расцветших под палящими небесами. Затем шли более нежные тона: чайные розы самых очаровательных оттенков выставляли скрытые красы, недоказуемые уголки тела, нежно шелковые, с просинью прожилок. Затем распускалась улыбчивая, смеющаяся жизнь розовых красок: первым шел розовый цвет блестяще-белого оттенка, чуть тронутый камедью, цвет белоснежной девичьей ножки, пробующей воду родника; затем бледно-розовый цвет, более скромный, чем теплая белизна просвечивающего сквозь чулок колена, более стыдливый, чем отблеск юной ручки в широком рукаве; яркий розовый цвет, напоминающий цвет крови под атласом кожи, цвет голых плеч, обнаженных бедер, всей наготы женщины под лаской лучей; затем еще тот живой розовый оттенок бутонов девической груди, бутонов полуоткрытых губ, от которых исходит аромат теплого дыхания. Дальше начинались вьющиеся розы, большие розовые деревья, усеянные множеством белых цветов. Они покрывали все остальные розы, все эти воздушные тела, кружевом своих гроздьев, легкой кисеею своих лепестков. Розы винного оттенка, почти черные, точно запекшаяся кровь, то и дело как будто пронзали эту непорочную чистоту жгучей раною страсти. То были брачные ночи этого благовонного леса, соединявшего в себе девственность мая с плодородием июля и августа. Тут был и первый робкий поцелуй, сорванный, как цветок, в утро свадьбы. И даже в траве росли махровые розы, ждавшие часа любви в своих наглухо застегнутых платьях из густой зелени. Вдоль тропинки, пронизанной солнечными лучами, цветы словно бродили, склонив головки и зазывая пролетающие ветерки. Под раскинутым шатром прогалины как будто блестели улыбки роз. И не было ни одного цветка, который походил бы на другой. Каждая роза любила на свой лад. Одни едва соглашались приоткрыть свой бутон, — эти были очень робки и краснели; другие, распустив корсет, задыхаясь от страсти, совсем раскрывшись, казались смятыми, обезумевшими до потери сознания. Были тут и маленькие, веселые, проворные, тянувшиеся вереницей розочки вроде бантиков на чепце; другие — громадные, лоснившиеся здоровьем, как разжиревшие султанши из гарема. Были тут и розы бесстыдные, словно кокотки, выставлявшие напоказ свои прелести, с лепестками, точно осыпанными рисовой пудрой; были, наоборот, и честные, с допускаемым в буржуазной среде декольте — и только; были и розы-аристократки — элегантные, гибкие, предельно оригинальные, мастерицы на тонкую небрежность в туалете. Розы, распустившиеся, как чаши, подносили свой аромат, точно в драгоценном хрустале; розы, опрокинутые, как урны, точили благовоние капля за каплей: круглые розы, похожие на кочаны капусты, издавали нежный запах, как ровное дыхание во сне. Розы в бутонах сжимали свои лепестки и только испускали смутные вздохи девственниц.

— Я люблю тебя, я люблю тебя, — повторял Серж тихим голосом.

И сама Альбина казалась большою розой, одною из бледных роз, раскрывшихся утром. У нее были белые ноги, розовые колени и руки, золотистые волосы на затылке, шея с восхитительными прожилками, бледная, изысканного оттенка. Она чудесно пахла. Коралловая чаша ее губ распространяла слабый аромат. И Серж вдыхал его, прижимая Альбину к сердцу.

— О, — сказала она смеясь, — мне нисколько не больно. Ты можешь еще сильнее обнять меня.

Сержа привел в восторг ее смех, напоминавший звонкую трель птицы.

— Это ты так поешь! — вскричал он. — Никогда я не слыхал такого нежного пения… Ты — моя радость!

Она смеялась все звонче, с жемчужными переливами нежных тонов флейты, очень высоких и сопровождаемых другими, более медленными и торжественными. То был какой-то бесконечный смех, в котором гортанный рокот переходил в звучную, победную музыку, славившую пробуждение чувственности. Все смеялось в этом смехе женщины, рождавшейся для красоты и любви: розы, пахучий лес, весь Параду! До сих пор этому огромному саду недоставало очарования красивого голоса, который сумел бы передать живую радость всех этих деревьев, вод, солнца. И теперь огромный парк получил, наконец, этот дар волшебного смеха.

— Сколько тебе лет? — спросила Альбина, оборвав свой певучий смех на высокой, трепещущей ноте.

— Скоро двадцать шесть, — ответил Серж.

Она удивилась. Как? Ему уже двадцать шесть лет? И он сам удивился, что так легко ответил на вопрос. Ведь Сержу казалось, что ему не минуло еще и года, дня, часа.

— А тебе сколько лет? — спросил он в свою очередь.

— Мне шестнадцать.

И своим вибрирующим голосом она еще раз повторила, пропела, сколько ей лет. Альбине было смешно, что ей шестнадцать лет, и она смеялась тоненьким, журчащим, как струйка воды, смехом, в котором был какой-то трепетный ритм. Серж разглядывал ее близко-близко, дивясь, что смех может так жить и так заставлять сиять ее детское личико. Он едва узнавал теперь это лицо с ямочками на щеках, с раскрывшимися губами, сквозь которые виднелся влажный розовый язычок, с глазами, походившими на клочки синего неба, озаренного восходом солнца. И когда она повернулась, положив к нему на плечо свой дрожащий от смеха подбородок, ему стало еще теплее.

Он протянул руку и машинально провел пальцами по ее затылку.

— Чего ты хочешь? — спросила она.

И, сообразив, воскликнула:

— Ты ищешь мой гребень? Дать тебе гребень? И она протянула ему свой гребень; при этом ее золотые косы рассыпались. Сержу показалось, что развернулся тяжелый отрез парчи. Волосы одели ее до поясницы. Пряди, упавшие на грудь, довершили царственный наряд девушки. При виде внезапного пламени этих волос Серж испустил легкий крик. И стал целовать каждую прядь, обжигая себе губы об эти лучи заходящего солнца.

Теперь Альбина вознаграждала себя после долгого утомительного молчания. Она без умолку болтала, расспрашивала его:

— Ах, как ты меня мучил! Я стала для тебя ничем. Я проводила дни без всякой для тебя пользы, я была так беспомощна и уже отчаялась, что смогу быть на что-нибудь годной… А ведь в первые дни я тебе помогала. Тогда ты меня видел, говорил со мной… Помнишь, как ты лежал и, засыпая на моем плече, все бормотал, что тебе хорошо со мною?

— Нет, — отвечал Серж, — нет, не помню… Я тебя никогда не видал. Я только что увидел тебя в первый раз; ты такая красивая, лучезарная, несказанная!

Она в нетерпении хлопнула в ладоши и воскликнула:

— А мой гребень? Неужели ты не помнишь, как я давала тебе мой гребень, чтобы успокоить тебя, когда ты совсем превращался в ребенка? Ведь вот и сейчас ты искал его в моих волосах…

— Нет, не помню… Твои волосы — точно мягкий шелк. Никогда я еще не целовал твоих волос.

Она сердилась, приводила различные подробности, рассказывала о том, как он выздоравливал в комнате с голубым потолком. Но он только смеялся и, наконец, приложив руку ее к губам, сказал устало и тревожно:

— Нет, молчи, я не знаю, ничего не хочу знать… Я только что проснулся и нашел тебя здесь, среди роз. Вот и все!

И он еще раз обнял ее и долго-долго мечтал вслух, вполголоса:

— А может быть, я когда-то уже жил. Должно быть, очень-очень давно… Я тебя любил в каком-то мучительном сне. У тебя были те же синие глаза, продолговатое лицо, манеры ребенка. Но волосы свои ты старательно прятала под косынкой. И я не решался снять ее: у тебя были такие грозные волосы, они бы умертвили меня… А теперь твои волосы так же нежны, как ты сама. Они и пахнут, как ты. Когда я дотрагиваюсь до них пальцами, я ощущаю всю твою красоту, все твое изящество. Целуя их, погружая в них лицо, я пью тебя всю.

И он перебирал руками ее длинные локоны, прижимал их к губам, как бы выдавливая из них всю кровь. Он помолчал, потом продолжал:

— Как это странно: еще раньше, чем родиться, ты уже видишь во сне, что родился… Я был где-то погребен. Мне было холодно. Я слышал, как надо мною трепещет какая-то жизнь. Но я затыкал себе уши в отчаянии, я привык к своей темной дыре, я вкушал в ней какие-то чудовищные радости и не старался даже высвободиться из-под груды земли, которая давила меня… Где это я был? И кто, в конце концов, извлек меня на свет божий?

Серж напрягал память. Альбина же теперь, напротив, начала бояться, как бы он чего-нибудь не вспомнил. Она, улыбаясь, взяла прядь своих волос, обернула ее вокруг шеи юноши и привязала его к себе. Этой игрой она вывела его из задумчивости.

— Ты права, — сказал он, — я твой, а до остального мне мало дела!.. Ведь это ты извлекла меня из-под земли? Должно быть, я лежал под этим садом и слышал, как под твоими шагами хрустели камешки на тропинке. Ты меня искала, ты проносила над моей головой и пение птиц, и запах гвоздики, и теплоту солнца… Я смутно надеялся, что в конце концов ты меня отыщешь. Видишь ли, я ждал тебя уже давно, но я никак не думал, что ты придешь ко мне без покрывала на волосах, на твоих грозных волосах, которые стали теперь, когда ты их распустила, такими нежными.

Он усадил ее к себе на колени и приложил свою щеку к ее щеке.

— Не будем больше говорить. Мы теперь навеки вдвоем и одни. Мы любим друг друга.

Они остались сидеть, держа друг друга в невинных объятиях. И так забылись надолго. Солнце всходило все выше, с ветвей деревьев ниспадала горячая пыль дневных лучей. Желтые розы, белые розы, красные розы — все были отныне лишь лучезарным сиянием их радости, лишь многообразными их улыбками. Конечно же, это они заставляли бутоны раскрываться вокруг. Розы надевали на них венки, кидали свои гирлянды к ним на колени. И запах роз становился столь сильным, полным такой нежной влюбленности, что казался запахом собственного их дыхания.

Затем Серж причесал Альбину. Взял в ладони ее волосы и с очаровательной неловкостью, подняв и взгромоздив на затылке ее огромный шиньон, криво воткнул в него гребень. Получилась прелестная прическа. Затем он поднялся, протянул руки и обнял Альбину за талию, чтобы помочь ей встать. Оба беспрестанно улыбались, не говоря ни слова. Потом потихоньку пошли по тропинке.

Глава 25

Альбина и Серж вошли в цветник. Альбина смотрела на своего спутника с тревожной заботливостью: опасалась, что он устал. Но он, смеясь, успокоил ее: у него достаточно сил, чтобы отнести ее туда, куда она захочет. Выйдя на освещенную солнцем поляну, он глубоко и радостно вздохнул. Наконец-то он ожил; наконец-то перестал быть растением, погибавшим под смертоносным дыханием зимы. Как нежно был он благодарен Альбине! Ему хотелось бы избавить ее ножки от жесткого грунта на тропинках. Он мечтал нести ее, прижав к груди, как младенца, которого убаюкивает мать. Он оберегал ее, как ревнивый страж, удалял камни и колючки с ее пути, следил, чтобы ветер не посягнул на право ласкать ее обожаемые волосы, принадлежавшие ему одному. Альбина прижималась к его плечу в безмятежном, счастливом забытье.

Так Альбина и Серж прогуливались по солнышку в первый раз. Они оставляли за собой волну благоухания. Тропинка дрожала под их шагами, а солнце расстилало им под ноги золотой ковер. Восхитительное зрелище представляла собой эта пара, продвигавшаяся среди больших кустов в цвету; ее, казалось, ждали и звали к себе отдаленные аллеи сада, приветствуя шепотом восхищения, как заждавшиеся толпы народа приветствуют своих государей. Они как будто составляли одно существо, прекрасное в своей сияющей красоте. И белая кожа Альбины казалась одним целым со смуглою кожею Сержа. Окутанные солнцам, они медленно продвигались вперед. Они и сами были солнцем. Цветы клонились им навстречу в немом обожании.

В цветнике поднялось неутихающее волнение. Это старый цветник устраивал им почетную встречу. Обширный, как поле, запущенный вот уже сотню лет, он стал уголком рая, куда ветер заносил семена редчайших цветов. Счастливый покой Параду, сада, спавшего на солнечном припеке, не давал вырождаться разным видам флоры. Температура в нем держалась ровная, почва была удобрена каждым произраставшим на ней цветком, старавшимся проявить в этом безмолвии всю свою силу. Растительность здесь была пышная, великолепная, дико могущественная; скопление случайностей создало это чудовищное цветение без помощи заступа и лейки садовника. Природа, предоставленная самой себе, развивалась привольно и без помех в недрах этого запустения, защищенного естественными силами от непогоды. Она распускалась каждой весной все более неистово, чудовищными скачками, и во все времена года услаждала себя диковинными букетами, которые не срывала ничья рука. Казалось, природа с яростью ниспровергала все, что было создано усилиями рук человеческих; она поднимала бунт, накидывала сети цветов на аллеи, брала приступом груды щебня, бросая на них валы разрастающихся мхов, цеплялась за шею мраморных статуй и опрокидывала их при помощи упругих канатов, свитых из ползучих растений; она ломала плиты водоемов, террасы и лестницы, раздвигая их кустарниками; она заползала всюду, овладевала каждым возделанным когда-то уголком, перестраивала его на свой лад и словно водружала знамя мятежа, сажая там какое-нибудь подхваченное по дороге зерно, какую-нибудь неприметную зеленую травку, разраставшуюся затем в гигантскую поросль. Некогда цветник, разбитый для владельца замка, страстно любившего цветы, выставлял на своих затейливых клумбах и газонах удивительную коллекцию растений. И сейчас там были те же растения, но расплодившиеся и размножившиеся бесчисленными семьями, которые до такой степени разрослись во всех углах сада, наполнили его до самых стен ограды таким беспорядочным, веселым гомоном, что сад точно превратился в какой-то вертеп, где опьяневшая природа извергала из себя вербену и гвоздику.

Альбина вела Сержа, хотя со стороны казалось, что она беспомощно опирается на его плечо и покорно следует за ним. Они пришли сначала к гроту. В глубине рощицы тополей и была вырыта пещера причудливой формы, полуразрушенная обвалившимся в водоем утесом; струйки воды сбегали по камням. Грот исчезал под приступом заполонившей его листвы. Внизу ряды шток-роз, казалось, заложили вход решеткой из своих цветов. Тут были красные, желтые, сиреневые, белые розы; их стебли тонули в гигантской крапиве бронзово-зеленого цвета, которая спокойно распространяла вокруг яд своих ожогов. Затем шла уступами удивительная стена ползучих растений: тут были жасмин со звездами своих сладких цветов; глициния с листьями точно из тонкого кружева; густой плющ, словно вырезанный из покрытого лаком толя; гибкая жимолость, вся будто унизанная зернышками бледного коралла; ломонос, влюбленно протягивавший руки, украшенные белыми кисточками. А между ними просовывались другие, более хрупкие цветы, связывая их еще крепче, образуя сплошную душистую ткань. Настурции с гладкими зеленоватыми лепестками широко раскрывали свой красно-золотой зев. Испанский горошек, крепкий, как тонкая бечевка, то и дело сверкал пожаром своих искорок. Вьюнки раскидывали во все стороны листья, вырезанные в форме сердечка, и словно вызванивали тысячами безмолвных колокольчиков перезвон своих изысканных оттенков. Душистый горошек был весь будто усеян маленькими бабочками, расправлявшими свои сиреневые или розовые крылышки и готовыми гари первом дуновении ветерка унестись далеко-далеко. Словом, взору представала какая-то громадная шевелюра из зеленя, украшенная блестками цветов; отдельные пряди растрепавшихся волос беспорядочно раскидывались во все стороны, точно какая-то великанша опрокинулась на спину, отбросила назад голову в судорогах страсти и разметала свою великолепную гриву благовонными струями.

— Никогда я не осмеливалась входить в эту черную пещеру — прошептала на ухо Сержу Альбина.

Он убеждал ее не бояться и пронес над крапивою. Перед входом в грот лежал обломок скалы, и Сержу пришлось некоторое время держать девушку в объятиях, пока она наклонялась над отверстием, зиявшим в нескольких футах над землей.

— Там, на дне ручья, — прошептала она, — лежит во весь рост женщина из мрамора. Вода изъела ей все лицо.

Тогда Серж и сам решил посмотреть. С помощью рук он поднялся на камень. В лицо ему пахнуло прохладой. Среди стволов и струй воды, в солнечном луче, скользнувшем в отверстие пещеры, лежала на спине женщина, нагая до пояса, с повязкой на бедрах. Эта мраморная утопленница, покоившаяся здесь целый век, казалась им самоубийцей; возможно, она когда-то бросилась в нестерпимых муках на дно источника. Бежавшая по статуе прозрачная пелена воды сгладила без следа все черты ее лица, превратившегося в бесформенно белый камень; но груди ее, словно приподнятые над водою усилием шейных мускулов, остались в неприкосновенности, они жили и набухали прежней страстною негой.

— Смотри-ка, а ведь она не умерла! — произнес Серж и стал спускаться с камня. — Когда-нибудь надо будет поднять ее оттуда.

Альбина вся задрожала и увлекла его от грота. Они снова вышли на солнечный свет и опять очутились среди буйного цветения бывших клумб и куртин. Они шагали по цветущему лугу, как им заблагорассудится: протоптанных тропинок не было. Вместо ковра под ногами их были прелестные карликовые растения, которые некогда обозначали края цветочных аллей, а сейчас расстилались беспредельными полосами. Время от времени они по щиколотку увязали в крапчатом шелке розовых барвинков, в полосатом атласе миниатюрных гвоздик, в голубом бархате печальных и маленьких глазков незабудок. А дальше им приходилось переходить гигантские поросли резеды, доходившие до колен, и им казалось, что их окатывают волны аромата. Потом они свернули на поле ландышей, чтобы не топтать соседнего с ним поля фиалок, которые были так нежны, что Серж и Альбина боялись примять хотя бы один цветочек. В конце концов, теснимые фиалками со всех сторон, окруженные одними только фиалками, они все же были вынуждены осторожно пройти по этой благоуханной поляне, точно среди дыхания самой весны. А по ту сторону фиалок раскинулась зеленая шерсть лобелий; она была довольно жесткой, утыканной светло-сиреневыми цветочками; далее шли звезды разных оттенков нимфей, голубые чаши немофил, желтые кресты мыльника, розовые и белые кресты ночных фиалок. Все это чертило зигзаги по великолепному бесконечному ковру, по которому ступала чета молодых людей. И вся эта соблазнительная роскошь расстилалась перед ними, дабы они, не зная усталости, могли продолжать дальше свою радостную первую прогулку. И опять фиалки, одни фиалки, целое море фиалок струилось отовсюду, обдавая им ноги драгоценными благовониями, провожая их дыханием скрытых под листьями цветков.

Альбина и Серж совсем потерялись. Тысячи растений на более высоких стеблях воздвигали живые изгороди, оставляя, однако, для прохода узкие тропки, по которым им так нравилось идти. Тропинки терялись в глубине, внезапно поворачивали, пересекались, пропадали в непроходимой чаще цветов. Тут были колокольчики с небесно-голубыми кистями цветов; ясменник с нежным мускусным запахом; примулы, выставлявшие свои медные шеи с красными точками; великолепные алые и лиловые флоксы, будто предлагавшие ветру прясть на своих цветочках-прялочках; красноватый лен на тонких, как волосы, стебельках, похожие на полную золотистую луну хризантемы, испускавшие короткие тусклые лучи — беловатые, лиловатые, розоватые. Юная чета, преодолевая препятствия, продолжала свой радостный путь между двумя живыми зелеными изгородями. По правую руку от нее подымался дикий бадьян, львиный зев падал девственным снегом цветов, покачивался сероватый курослеп с капелькой росы в каждой из своих маленьких чашечек-цветиков. Налево тянулся длинный ряд садовых колокольчиков всех разновидностей: белых, бледно-розовых, темно-фиолетовых, почти черных, траурно-печальных, роняющих с высоких стеблей букеты своих лепестков, сложенных складками и гофрированных точно креп. А по мере того, как они подвигались дальше, самые изгороди становились другими; вдоль тропинки тянулись огромные стебли цветущих кавалерских шпор, скрывавшихся среди кудрявой листвы, и сквозь них просовывались разверстые пасти темно-рыжего львиного зева, проглядывала хрупкая листва златоцветов, с цветами, похожими на бабочек с желтыми крылышками, словно тронутыми сверху лаком. Большие колокольчики разбегались, вскидывая свои голубые колокола до высоты больших асфоделей, золотой стебель которых, казалось, служил для них колокольней. В одном углу вырос громадный укроп, который походил на даму в тонких кружевах, раскрывшую свой атласный темно-зеленый зонт. Иной раз Альбина и Серж неожиданно оказывались в тупике и не могли пройти дальше: кучи цветов закупоривали тропинку, нагромождая перед ними нечто вроде скирда с победно развевавшимся наверху султаном. Подножие образовывали аканты; из-за них выбрасывались багровые цветы гребника, азалии с ломкими, как цветной картон, сухими лепестками, цветы клеркий с большими белыми крестами, похожими на мастерски сделанный крест какого-нибудь варварского ордена. Выше распускались розовые вискарии, желтые язычки, белые колинзии; затем шли лагарусы, всаживавшие среди ярких цветов свои пепельно-зеленые кисти. Еще выше цвела красная наперстянка, тоненькими колоннами возвышались синие лупинусы, образуя как бы круглую залу в византийском стиле, щедро размалеванную пурпуром и лазурью. А на самом верху колоссальный рицинус с листьями кровавого цвета как бы раскидывал медный купол.

Серж уже протянул было вперед руки, намереваясь пробираться сквозь эту чащу, но Альбина стала умолять его не причинять цветам вреда.

— Ты переломаешь стебли, оборвешь листья, — говорила она. — А я живу здесь годами и всегда старалась никого не убивать… Пойдем, я покажу тебе анютины глазки.

Она заставила Сержа возвратиться назад и вывела его из этого лабиринта узких тропинок в середину цветника, где в старину находились большие бассейны. Сейчас они были засыпаны землей и представляли собою нечто вроде гигантских цветочных горшков с мраморными краями, искрошившимися и разбитыми. В самом большом из них по прихоти ветра пустила ростки чудесная клумба анютиных глазок. Бархатные цветочки казались живыми личиками, обрамленными волнистыми фиолетовыми волосами, с желтыми глазами, еще более бледными устами и нежными подбородками телесного цвета.

— Когда я была маленькая, анютины глазки меня пугали, — негромко сказала Альбина. — Вглядись-ка в них хорошенько! Не чудится ли тебе, будто на тебя смотрят тысячи чьих-то глаз? Цветы разом поворачивают свои маленькие лица, точно заводные куклы, которых зарыли в землю.

И она потащила его дальше. Они обошли остальные бассейны. В соседнем росли амаранты, щетинившие свои чудовищные гребешки, до который Альбина боялась дотронуться, принимая их за каких-то гигантских кроваво-красных гусениц. Бальзамины соломенного, персикового, нежно-розового и даже дымчатого цвета наполняли следующий высохший водоем; семечки их, точно на пружинах, лопались с тихим сухим треском. А дальше, посреди обломков фонтана раскинулось великолепное царство гвоздик. Белая гвоздика заползала за край поросшего мхом водоема; махровая гвоздика пустила корни в трещинах камней и усеяла их кисеей своих прихотливо изрезанных рюшей; внутри самой пасти льва, когда-то извергавшей воду, цвела красная гвоздика, и цвела она такими мощными пучками, что, казалось, старый калека-лев харкает сгустками крови. А рядом помещалось давно высохшее главное водовместилище, целое озерцо, где некогда плавали лебеди. Теперь оно стало рощей сирени, под сенью которой укрывали свое нежное, полусонное цветение насквозь благоуханные левкои, вербена и ночная красавица.

— А мы еще не обошли и половины цветника! — с гордостью проговорила Альбина. — Вон там, смотри, целые поля больших цветов, скрывающих меня с головою: я пропадаю в них, как куропатка во ржи.

И они направились туда. Спустились по широкой лестнице, на которой опрокинутые урны еще пылали высокими лиловыми огнями ирисов. По ступеням струею жидкого золота стекал ручей из левкоев. Чертополох по обеим сторонам возносил свои зелено-бронзовые канделябры, хрупкие, колючие, изогнутые, как клювы фантастических птиц, словно какие-то странные произведения искусства наподобие изящных китайских курильниц. Между разбитыми перилами спускались светлые косы каких-то ползучих растений, точно зеленоватые волосы речного бога, тронутые плесенью. А пониже раскинулся второй цветник, прорезанный мощными, как дубы, буксами, старыми буксами, когда-то аккуратно подстриженными в виде шаров, пирамид, восьмиугольных башен, а теперь великолепно разросшимися, раскинувшими повсюду свои огромные лохмотья темно-зеленого цвета, между которыми проглядывало синее небо.

Альбина повела Сержа направо, к полю, напоминавшему кладбище цветника. Здесь росли печальные скабиозы. Зловещей вереницей смерти тянулись ряды маков, распуская свои тяжелые, горящие лихорадочным румянцем цветы. Трагические анемоны напоминали безутешные толпы людей с мертвенными, землистыми лицами, которых коснулось дыхание заразы. Приземистый дурман раскрывал свои лиловатые воронки, откуда утомленные жизнью насекомые пили яд и кончали с собой. Ноготки хоронили под вздувшейся листвою свои цветы, свои звездовидные тела, уже агонизирующие и распространяющие смрад разложения. Тут были и другие печальные растения: тусклые мясистые ранункулы цвета ржавого металла; гиацинты и туберозы с удушливым запахом, котором они сами задыхались до смерти. Но над всеми преобладали пепельники — целые поросли пепельников, облаченных в свои полутраурные лиловые и белые платья из полосатого или гладкого бархата, платья богатые и строгие. А в середине этого печального поля стоял мраморный амур. Он был искалечен: рука, державшая лук, упала в крапиву. Но он все еще улыбался из-под лишаев, изъевших наготу его детского тела.

Затем Альбина и Серж по пояс вошли в поле пионов. Белые цветы лопались дождем своих крупных лепестков, освежавших руки, будто крупные капли грозового ливня. Красные цветы походили на лица людей апоплексического сложения, они пугали своим безудержным смехом. Альбина и Серж двинулись затем налево, к полю фуксий, в чащу их стройных и гибких кустарников, восхитительных, как японские безделушки, и увешанных целым миллионом колокольчиков. Затем они перешли поле вероники с лиловыми гроздьями, миновали поля герани и пеларгонии, по которым пробегали пламенные язычки — красные, розовые, белые, будто искорки от костра, непрестанно раздуваемого ветром. После этого им пришлось обогнуть завесу из шпажника, вышиною с тростник; шпажник вздымал свои стреловидные цветы, горевшие в ясном небе, как яркое пламя факелов. Они было заблудились среди леса подсолнечников, в чаще стволов, не более тонких, чем талия Альбины. Здесь было темно от жестких листьев, таких огромных, что на них уместился бы ребенок; вокруг виднелись гигантские лики, лики светил, сияющих, как солнце. И, наконец, они вошли в другую рощу, рощу рододендронов, с цветом до того густым, что глаз не различал ни ветвей, ни листьев, а только одни чудовищные букеты, полные корзины нежных чашечек-цветов, подернувших рябью самый горизонт.

— Нет, мы еще не дошли до конца! — воскликнула Альбина. — Идем же, идем дальше!

Но Серж остановился. Они находились посреди старинной полуразрушенной колоннады. Обломки колонн образовали скамейки между порослями белых буквиц и барвинков. Дальше, позади оставшихся целыми колонн, простирались новые поля цветов: поля тюльпанов, напоминавших расписанный фаянс; поля кальцеолярий, похожих на пузырьки на теле с золотыми и красными точками; поля цинний, похожих на разгневанные огромные маргаритки; поля петуний с мягкими, как батист, лепестками телесно-розового цвета; еще поля, опять поля, поля за полями, и так до бесконечности; какие на них росли цветы, увидеть было нельзя; они лежали, как ковры под солнцем, пышные, пестрые, перемежаясь с зеленой травой нежного оттенка.

— Никогда мы не сможем все посмотреть, — сказал с улыбкой Серж и вытянул руку. — Приятно, должно быть, посидеть среди такого благоухания.

Рядом с ними лежало поле гелиотропов; они так нежно пахли ванилью, что запах этот придавал ветерку ласковую бархатистость. Молодые люди уселись на одной из опрокинутых колона, прямо среди кустов великолепных лилий. Ведь они ходили уже больше часа. И вот пришли от роз к лилиям, пришли дорогой цветов. Лилии предоставили им белоснежно-чистый приют, после их любовной прогулки среди пламенно тревожной и вместе сладостной жимолости, пахнущих мускусом фиалок, благоухающей свежестью поцелуя вербены, полного сладострастной истомы, смертоносного аромата удушливых тубероз. Лилии на высоких стеблях раскидывали над ними белый шатер из белоснежных своих чаш, чуть-чуть оживленных на конце пестиков золотыми капельками. Они пребывали здесь, в самом центре башни чистоты, неприступной башни из слоновой кости, как обрученные дети, беспредельно стыдливые и любящие друг друга со всем очарованием невинности.

До самого вечера Альбина и Серж оставались среди лилий. Здесь им было хорошо. Здесь они окончательно возрождались для жизни. У Сержа исчезал последний лихорадочный жар в руках. Альбина, сама становилась совсем белой, молочно-белой, без малейшего розового оттенка. Они не замечали, что у них и руки, и шея, и плечи голые. Распущенные волосы не смущали их, не казались им наготою. Они сидели, прижавшись друг к другу, и светло смеялись, ощущая свежесть своих объятий. В глазах их сияла прозрачность ключевой воды; ничто плотское и грязное не омрачало их кристальной чистоты. Щеки их были плодами с бархатистой кожей, еще незрелыми, от которых они и не мечтали вкусить. Когда они покинули поле лилий, обоим было, казалось, не больше, чем по десяти лет. Им чудилось, что они только что встретились, что их только двое в недрах этого большого сада и они будут здесь жить в вечной дружбе и бесконечных играх. А когда они снова шли через цветник, возвращаясь под вечер домой, все цветы как будто сделались более скромными: они довольствовались тем, что видели юную чету, и смущать покой этих детей не желали. Рощи пионов, куртины гвоздик, ковры незабудок, шатры из ломоносов теперь уже не предлагали им приюта любви; цветы тонули теперь в вечернем воздухе и засыпали такими же чистыми детьми, как и те, что шли мимо них. Анютины глазки дружески кивали Сержу и Альбине своими целомудренными лепестками. А утомленная резеда, примятая белой юбкой девушки, казалось, сочувствовала молодым людям, стараясь не увеличивать своим дыханием снедавшей их лихорадки.

Глава 26

На следующий день, еще на заре, Серж стал звать Альбину. Она спала в комнате верхнего этажа, куда ему не пришло в голову подняться. Он выглянул из окна и увидел, что она, встав с постели, открывает ставни. Заметив друг друга, оба звонко расхохотались.

— Сегодня ты не пойдешь гулять, — сказала Альбина, входя к нему в комнату. — Надо отдохнуть… А завтра я тебя поведу далеко-далеко, туда, где нам будет очень хорошо.

— Значит, мы будем сегодня скучать, — пробормотал Серж.

— О, какое там! Нисколько… Я стану тебе рассказывать разные истории.

И они провели чудесный денек. Окна были раскрыты настежь. Параду входил к ним в комнату и смеялся вместе с ними. Наконец-то Серж вполне освоился с этой комнатой. Он воображал, что родился в ней. Он хотел все рассмотреть и все себе объяснить. Гипсовые амуры, склонившиеся над альковом, забавляли Сержа до такой степени, что он влез на стул и повязал поясок Альбины вокруг шеи самого маленького; это был шаловливый карапуз с задранным кверху задиком и опущенной головой. Альбина хлопала в ладоши и кричала, что он напоминает жучка на веревочке. Потом ей стало жалко амурчика.

— Нет, нет, лучше отвяжи его!.. Так ты мешаешь ему летать.

Но особенно занимали Сержа амуры, которыми была расписана стена над дверью. Он только досадовал, что не может разобрать, в какую игру они играют: живопись сильно потускнела. С помощью Альбины он пододвинул столик, и они вскарабкались на него вдвоем. Альбина давала объяснения.

— Посмотри-ка, они бросают цветы. А под цветами видны только три голые ножки. Знаешь, мне помнится, что, когда я сюда приехала, я различала между ними еще какую-то спящую даму. Но с течением времени она стерлась.

Потом они осмотрели все панно в простенках, и никаких нечистых мыслей игривая роспись будуара в них не пробудила. Картины искрошились, точно накрашенное лицо XVIII столетия с осыпавшимися белилами; они настолько стерлись, что теперь видны были лишь колени да локти раскинувшихся в сладострастной истоме тел. Слишком откровенные подробности, услаждавшие любовников в былые времена, в пору любви, аромат которой, казалось, еще сохранялся в алькове, — все эти подробности исчезли; свежий воздух поглотил их и уничтожил без следа, так что комната, как и парк, стала вновь первобытно девственной в сиянии спокойного солнца.

— Ну, да тут мальчишки чем-то забавляются… — сказал Серж, слезая со стола. — А ты умеешь играть в пятнашки, а?

Альбина умела играть во все игры. Только для игры в пятнашки нужны были, по крайней мере, трое. Они расхохотались, но Серж возразил, что вдвоем — лучше всего, и они поклялись всегда оставаться вдвоем.

— Хорошо быть у себя; никто посторонний не мешает, — начал опять молодой человек, растянувшись на диване. — А мебель тут пахнет чем-то старинным, таким приятным… Здесь славно, как в гнездышке. Вот комната, где обитает счастье!

Но девушка с важностью покачала головой.

— Если бы я была из пугливых, — возразила она, — первое время я бы здесь очень боялась… Вот как раз об этом я и хочу тебе рассказать. Я слышала эту историю от местных жителей. Может быть, они все выдумали. Но слушай, она тебя развлечет!

Она уселась рядом с Сержем.

— Много, много лет прошло с тех пор… Параду принадлежал одному богатому вельможе, который поселился здесь вдвоем с очень красивой дамой. Ворота замка были всегда на запоре, стены сада были так высоки, что никто никогда не видел даже кончика юбки этой дамы.

— Я знаю, — перебил Серж, — дама эта так больше и не вышла отсюда.

Альбина посмотрела на него с изумлением и даже рассердилась, что он знает ее историю. И тогда Серж вполголоса продолжал, сам удивленный, что она знакома ему:

— Ты мне уже рассказывала об этом.

Она запротестовала, но потом согласилась — ему удалось убедить ее, что она уже рассказывала о даме. Но она все же закончила свою историю в таких выражениях:

— Когда вельможа отсюда уехал, он был совсем седой. И велел заложить все отверстия, чтобы кто-нибудь не потревожил дамы… Она умерла в этой самой комнате.

— В этой комнате! — воскликнул Серж. — Ты мне этого не говорила… Ты, наверно, знаешь, что она умерла в этой комнате?

Альбина рассердилась. Ведь она рассказала только то, что всем известно. Вельможа велел построить для незнакомки, походившей на принцессу, этот павильон. Впоследствии прислуга из замка утверждала, что их господин проводил в павильоне дни и ночи. Слуги часто видели, как он медленно прогуливался по аллеям с незнакомкой, заходя в самые глухие уголки; но ни за что на свете они не согласились бы подкараулить возвращение парочки, которая на целые недели пропадала в парке.

— Значит, она умерла здесь! — повторил Серж. Он был поражен. — И ты заняла ее комнату, пользуешься ее мебелью, спишь на ее кровати?

Альбина улыбалась.

— Ты прекрасно знаешь, что я не трусиха, — сказала она. — К тому же все это было так давно. Ведь тебе эта комната показалась такой счастливой!

Они умолкли и поглядели на альков, на высокий потолок, на углы, подернутые серыми тенями. В поблекших тонах обивки было что-то любовно-нежное. Им почудилось, что до них донесся еле слышный вздох далекого прошлого, полный покорности и горячей признательности вздох обожаемой женщины.

— Да, — пробормотал Серж, — бояться нечего. Здесь так покойно.

Альбина, приблизившись к нему, продолжала:

— Лишь немногие знают, что в самом саду они отыскали укромный уголок, место несказанной красоты, где они, в конце концов, стали проводить все время. Я это знаю из самого верного источника… Местечко это, полное прохладной тени, затеряно в недрах непроходимого кустарника, там до того красиво, что забываешь весь мир. Должно быть, там ее и похоронили.

— Это в цветнике? — спросил Серж с любопытством.

— Я и сама не знаю, сама не знаю! — воскликнула девушка с растерянным видом. — Я искала повсюду и до сих пор еще нигде не нашла этой заветной лужайки… Нет ее ни среди роз, ни в лилиях, ни на ковре фиалок…

— Может быть, она в том уголке, поросшем грустными цветами, где ты мне показала статую ребенка со сломанной рукой?

— Нет, нет!

— Тогда, быть может, в глубине пещеры, рядом с прозрачным ручейком, где потонула большая мраморная женщина, у которой размыло все лицо?

— Нет, нет!

Альбина на минуту задумалась. А потом продолжала, будто разговаривая сама с собой:

— С первых же дней я принялась за поиски. Я проводила целые дни в Параду, шарила по всем зеленым закоулкам, и все только для того, чтобы когда-нибудь добраться до этой лужайки. Сколько я понапрасну потеряла времени, пробираясь сквозь терновник в самые отдаленные уголки парка!.. О, я бы сразу узнала этот волшебный приют по громадному дерезу, которое раскинуло над ним шатер из листьев, по его мягкой, как плюш, шелковистой траве, по стенам из зеленого кустарника, через который не могут пробраться даже птицы!

И она обвила шею Сержа рукою и стала настойчиво его умолять:

— Скажи: теперь мы станем искать вдвоем и найдем его… Ты такой сильный, ты будешь раздвигать сучья, и я заберусь в самую чащу. Когда я устану, ты меня понесешь; ты мне поможешь перебираться через ручьи; если мы заблудимся, ты сможешь влезть на дерево… И какая будет радость, когда мы усядемся, наконец, рядышком под лиственной крышей, посреди полянки! Мне говорили, что там в одну минуту люди переживают как бы целую жизнь… Скажи! Добрый мой Серж! С завтрашнего дня мы отправимся на поиски, перероем все заросли парка одну за другой, пока не исполнится наше желание, хорошо? Серж улыбнулся и пожал плечами.

— Азачем это? — сказал он. — Разве нам плохо в цветнике? Останемся лучше с цветами. Зачем искать счастья далеко, когда оно тут, рядом с нами?

— Там погребена покойница, — зашептала Альбина, снова впадая в мечтательное настроение. — Ее убила радость, счастье сидеть на этой поляне. Там тень от дерева зачаровывает людей до смерти… Я бы тоже хотела там умереть. Мы легли бы рядом друг с другом, взявшись за руки, и навеки заснули, и никто бы нас не отыскал никогда.

— Нет, молчи, не огорчай меня, — с беспокойством перебил ее Серж. — Я хочу жить под солнцем, подальше от этой гибельной тени! Твои слова меня тревожат; они еще накликают на нас непоправимую беду! Ведь, наверно, запрещено сидеть под деревом, тень которого вызывает смертоносную дрожь.

— Да, запрещено, — торжественно заявила Альбина. — Все местные жители говорили мне, что это запрещено.

Наступило молчание. Серж поднялся с дивана, на котором лежал. Он засмеялся и стал уверять, что такие истории его не занимают. Солнце садилось, когда Альбина согласилась, наконец, сойти ненадолго в сад. Она повела его налево, вдоль глухой стены, к заброшенным и заросшим колючим терновником развалинам; здесь некогда помещался замок; земля вокруг была еще черна от пожарища, разрушившего стены здания. Кирпичи в зарослях полопались; обвалившиеся стропила гнили. Все это походило на нагромождение каких-то бесплодных утесов, рухнувших, потрескавшихся, одевшихся жесткими травами и лианами, которые заползли в каждую скважину, точно ужи. Альбина и Серж придумали себе забаву — обойти во всех направлениях эти развалины. Они спускались во все отверстия, обыскивали все закоулки, точно надеялись прочесть повесть былой жизни на этом пепелище. Они не сознавались в своем любопытстве, беспечно гоняясь друг за другом среди этих лопнувших половиц и опрокинутых перегородок, но в действительности все их мысли были заняты лишь легендою этих руин и этой дамой, что была прекраснее дня и касалась подолом своего шелкового платья тех ступеней, где теперь лениво прогуливались одни только ящерицы.

В конце концов Серж взобрался на самую высокую груду обломков и стал оглядывать парк с его развернутыми повсюду огромными зелеными скатертями, отыскивая среди деревьев серое пятно павильона. Альбина, сделавшись серьезной, молча стояла рядом с ним.

— Павильон там, направо, — сказала она, хотя он и не спрашивал ее. — Это все, что осталось от здешних построек… Видишь, в конце этой липовой аллеи?

И снова оба замолчали. А потом, словно продолжая вслух невысказанные ими мысли, Альбина произнесла:

— Когда он шел к ней, ему надо было спускаться по этой аллее; потом он огибал те вон толстые каштаны и входил под липы… Идти ему приходилось не больше четверти часа.

Серж не раскрывал рта. На обратном пути они прошли по аллее, обогнул и толстые каштаны и вступили под липовые своды. То был путь любви. На траве они старались обнаружить следы шагов, какой-нибудь оторвавшийся бантик, какой-нибудь пахнущий прошлым предмет, — словом, какой-нибудь знак, который бы ясно показал им, что они — на тропинке, ведущей к радости жизни вдвоем. Наступала ночь; парк уже замирающим, „но еще громким голосом взывал к ним из глубины своей зелени.

— Погоди, — сказала Альбина, когда они подошли к павильону. — Ты поднимись наверх только минуты через три.

И она весело побежала и заперлась в комнате с голубым потолком. Заставив Сержа дважды постучать в дверь, она, наконец, немного приоткрыла ее и встретила его старинным реверансом.

— Добрый вечер, дорогой мой сеньор, — сказала она и поцеловала Сержа…

Эта выдумка в высшей степени им понравилась. Они совсем по-ребячески стали играть во влюбленных, словно стараясь вызвать к жизни ту страсть, которая некогда умирала в этом приюте неги. Они учились ей и как будто отвечали урок, очаровательно ошибаясь. Они не умели целоваться в губы, а только в щеку… В конце концов они принялись, звонко смеясь, танцевать друг против друга, не умея иначе выразить то удовольствие, которое доставляла им их любовь.

Глава 27

На следующее утро Альбина захотела с рассветом отправиться на большую прогулку, которую задумала еще накануне. Она весело топала ножками и говорила, что они за день не обернутся.

— Куда же ты меня поведешь? — спросил Серж.

— А вот увидишь!

Но он взял ее за руки и посмотрел ей в лицо.

— Надо быть разумными, не правда ли? Я не хочу искать ни твоей полянки, ни твоего дерева, ни твоей смертоносной травы. Ты ведь знаешь, что это запрещено.

Она слегка покраснела и запротестовала: она вовсе и не думала об этом. Но затем прибавила:

— Однако если мы найдем, не разыскивая, а так, случайно, неужели ты не сядешь там, рядом со мной?.. Значит, ты меня мало любишь!

Они отправились. Пересекли напрямик цветник и даже не остановились, чтобы посмотреть на пробуждение цветов, омывавших свою наготу росою. Утро было совсем розовое, как улыбка прекрасного ребенка, который приоткрывает глаза, лежа на белой подушке.

— Куда ты ведешь меня? — повторил свой вопрос Серж. Но Альбина смеялась и не хотела отвечать. Когда же они подошли к водной глади, прорезавшей сад в конце цветника, ошеломленная Альбина остановилась. Река от недавних дождей была еще сильно вздута.

— Нам ни за что не перейти, — пробормотала она. — Обыкновенно я снимаю башмаки и подбираю юбки. Но сегодня вода будет нам по пояс.

С минуту они шли вдоль берега в поисках брода. Альбина говорила, что это ни к чему, что ей все переходы известны. Когда-то здесь был мост, но он обвалился, засыпав реку большими камнями; между ними вода бежит и пенится.

— Садись ко мне на спину, — предложил Серж.

— Нет, нет, не хочу! Ты еще поскользнешься, и мы оба хлебнем воды… Ты и не знаешь, какая предательская штука эти камни!

— Садись же ко мне на спину!

В конце концов она соблазнилась. Разбежалась и прыгнула, как мальчишка, так высоко, что вскочила прямо на плечи к Сержу и оседлала его. Он закачался, и Альбина крикнула, что он еще недостаточно крепок, что она сойдет вниз. Потом она прыгнула снова, на этот раз в два приема. То была восхитительная игра.

— Скоро ли ты кончишь? — спросил молодой человек и засмеялся. — Держись теперь крепче! Наступает решительная минута.

Тремя легкими прыжками он перескочил на противоположный берег, едва замочив кончики ног. Однако на середине реки Альбине показалось, что он поскользнулся. Она вскрикнула и обеими руками ухватилась за его подбородок. Но он уже был на другом берегу и мчался с нею галопом по мягкому песку.

— Эй, эй! — кричала она, вполне успокоившись, и очень забавлялась этой новой игрой.

И он бежал, пока ей хотелось этого, топоча ногами, подражая стуку лошадиных копыт. Она щелкала языком, а руками захватила две прядки его волос и тащила, и поворачивала его, как вожжами, — направо, налево.

— Ну вот, мы и приехали! — сказала она и легонько похлопала Сержа по обеим щекам.

Альбина соскочила на землю, а он, вспотев, прислонился к дереву, чтобы перевести дух. Тогда она на него заворчала и стала грозить, что не будет ухаживать за ним, если он опять заболеет.

— Вот пустяки! Мне это только на пользу, — отвечал Серж. — Когда ко мне полностью вернутся силы, я каждый день стану носить тебя на руках целое утро… Куда ты меня ведешь?

— А вот сюда, — ответила она, и они оба уселись под гигантской грушей.

Они находились в старом фруктовом саду. Живая изгородь из боярышника — целая стена зелени с редкими просветами — отделяла в этом месте часть сада, настоящий лес плодовых деревьев, к которому нож садовника не прикасался уже целое столетие. Иные из стволов мощно раскинулись во все стороны, искривленные, согнутые ударами бурь. В других, узловатых, покрытых наростами, образовались такие глубокие дупла, что деревья, казалось, были прикреплены к почве лишь гигантскими пластами своей дряхлой коры. Высокие ветви, каждый год пригибавшиеся под тяжестью плодов, разбросали далеко-далеко непомерно длинные сучья; но даже те из них, которые были настолько перегружены фруктами, что подломились под их тяжестью и касались земли, все же не переставали плодоносить, питаясь соком через надломленные места. Сами деревья образовали естественные подпорки друг для друга, иные сделались чем-то вроде искривленных столбов для поддержки лиственного свода. Свод этот то шел над длинными коридорами, то раскидывался легким навесом, то распластывался почти на уровне земли, словно прогнувшаяся кровля. Вокруг каждого колосса дикие побеги образовывали целые чаши, прибавляя к старой зелени лес молодых стеблей с кислыми, изысканного вкуса плодами. В зеленоватом свете дня, струившемся, как прозрачная вода, в безмолвии мхов слышен был только глухой стук от падения срываемых ветром плодов.

Там были патриархи — абрикосовые деревья, еще бодрые, несмотря на свой преклонный возраст, с парализованным боком и целым лесом мертвых сучьев — точь в точь леса кафедрального собора; но другая сторона этих деревьев была еще жива и молода; нежные, свежие ростки пробивали здесь их грубую кору со всех сторон. Почтенные сливы, поросшие мхом, все еще вытягивались навстречу горячему солнцу, и ни один лист на них не поблек. Вишневые деревья образовали целые города с многоэтажными домами, с лестницами, с площадками из ветвей, на которых уместились бы десятки семейств. Далее шли яблони с перебитыми хребтами, с искривленными конечностями, словно раненые великаны с корявой кожей в зелено-ржавых пятнах. Гладкие груши, вздымая вверх мачты своих тонких стволов, точно корабли, стоящие в гавани, испещряли горизонт темными полосами своих веток; розоватые персики, пробиваясь сквозь сумятицу всей этой чащи, казалось, пленительно улыбались с томной осанкой красивых девушек, заблудившихся в толпе. Были и такие стволы, которые когда-то шли шпалерами, но с течением времени свалили на землю поддерживавшие их низенькие подпорки. Освободившись от загородок, жалкие остатки которых еще свисали кое-где у них на ветвях, они росли теперь на приволье, но все же сохраняли некую отличительную особенность, некое подобие благовоспитанных деревьев, точно бродяги, щеголяющие в лохмотьях парадного платья. Вокруг каждого ствола, каждой ветки, виясь с дерева на дерево, перебегали виноградные лозы. Вползая наверх, эти побеги точно смеялись. На минутку задержатся где-нибудь на высоком узловатом сучке и рассыпаются оттуда еще более звонкими взрывами смеха, обдавая все это море листвы блаженным хмелем виноградных гроздей нежно-зеленого, позлащенного солнцем цвета. И плешивые головы важных старцев фруктового сада сами, казалось, загорались от этого и пьянели.

Налево деревья росли реже одно от другого: миндальные деревья с их хрупкой листвой давали доступ солнцу, под лучами которого в земле созревали тыквы, похожие на упавшую с неба луну. На берегу ручья, прорезавшего сад, росли утыканные бородавками, терявшиеся в покровах ползучей листвы дыни, а также глянцевитые арбузы правильной овальной формы, точно страусово яйцо. На каждом шагу кусты смородины загораживали прежние аллеи, выставляя напоказ прозрачные кисти своих ягод, каждое зерно которых светилось на солнце, как рубин. Живые изгороди из малиновых кустов напоминали ежевику; земля же превратилась в сплошной ковер земляники: спелые ягоды, с легким запахом ванили, усыпали всю траву.

Однако самый волшебный уголок фруктового сада был еще левее, у стены утесов, начинавших отсюда свое наступление на горизонт. В этом месте земля была горяча, как в естественной теплице, куда лучи солнца падали совсем отвесно. Сначала надо было миновать гигантские фиговые деревья — нескладных великанов, которые сонно вытягивали ветви, похожие на сероватые руки; они до такой степени заросли мохнатой листвой, что нельзя было пройти меж ними, не ломая молодых стеблей и не отбрасывая в сторону высохших. Затем путь лежал сквозь заросли толокнянки, такой же зеленой, как и громадные буксы; усеянные красными ягодами, эти кустарники напоминали первомайские деревца, украшенные алыми шелковыми кистями. Потом следовала роща, состоявшая из боярышника, кратеуса и ююбы, по опушке которой вечнозеленой каймой стояли гранатовые деревья. Сами гранаты едва завязались и были величиной с кулачок ребенка; пурпуровые цветы на самых краях их ветвей походили на трепещущие крылышки островитянок-птичек, что даже не пригибают травы, на которой гнездятся. И, наконец, они дошли до апельсиновой и лимонной рощи, где мощные деревья глубоко вросли в землю. Прямые стволы уходили вдаль анфиладою темных колонн; блестящие листья живописно и весело выделялись на лазури неба, а тень их, ровно разрезанная на тоненькие пластинки, рисовала на земле множество узоров, какие бывают на ситце. Здесь тень имела особое очарование, перед которым блекнет прелесть обыкновенных европейских фруктовых садов. Тут господствовала теплая радость света, просеивающегося золотою летучею пылью, тут царила особая уверенность в вечности зеленого царства, сила непрерывного благоухания, какой-то всепроникающий запах цветов и другой, более весомый, аромат плодов, придававший членам тела гибкую истому, ведомую только жарким странам.

— Будем завтракать! — воскликнула Альбина и хлопнула в ладоши. — Сейчас уже, по крайней мере, девять. Я сильно проголодалась!

И она встала. Серж признался, что и он охотно поел бы.

— У, дурачина! — заявила она. — Так ты не догадался, что я привела тебя завтракать! Ого! Здесь мы с голоду не умрем, не беспокойся. Все это к нашим услугам!

И они вошли под деревья, раздвигая ветви и протискиваясь в самую гущу плодов. Альбина шла впереди, зажав юбки между коленями. Она то и дело оборачивалась и спрашивала у своего спутника певучим голосом:

— А что ты больше любишь, Серж? Груши, абрикосы, вишни, смородину?.. Предупреждаю тебя; груши еще зеленые, но все-таки они вкусные-превкусные!

Серж решил, что будет есть вишни. Альбина согласилась, что, действительно, можно начать с них. Но когда юноша хотел в простоте душевной залезть на первое попавшееся дерево, Альбина крикнула ему, что надо идти дальше. Еще минут десять они пробирались сквозь невероятную чащу ветвей. На одном дереве были ничего не стоящие вишни; на другом — слишком кислые; на третьем они должны были созреть только через неделю. Оказывается, она знала все деревья.

— Вот, заберись-ка на это, — сказала она, наконец, и остановилась перед деревом, до такой степени нагруженным ягодами, что вишневые гроздья ниспадали в виде коралловых ожерелий до самой земли.

Серж удобно устроился между ветками и принялся завтракать. Альбина замолкла, и он подумал, что она влезла на другое дерево, где-нибудь в нескольких шагах от него. И вдруг, опустив глаза, он заметил, что она преспокойно лежит на спине под тем же самым деревом. Она скользнула туда и ела даже без помощи рук, отрывая губами вишни, которые дерево протягивало ей прямо ко рту.

Увидав, что ее обнаружили, Альбина долго смеялась и тотчас же начала прыгать в траве, словно белая рыбка, вынутая из воды. Опираясь на локти, она проползла на животе вокруг вишневого дерева, продолжая срывать губами самые крупные ягоды.

— Ты только вообрази себе, вишни меня щекочут! — кричала она. — Вот одна сейчас упала мне на шею! Ох, какие они холодные!.. Вишни забились мне в уши, в глаза, они у меня на носу, — везде! Если бы я захотела, я раздавила бы одну и сделала себе усы… Вишни внизу гораздо вкуснее верхних.

— Скажи, пожалуйста! — промолвил Серж и засмеялся. — Просто ты боишься влезть на дерево! Она так и онемела от негодования.

— Я? Я боюсь? — пролепетала она.

Подобрав юбку, она прикрепила ее спереди к поясу, не обращая внимания на то, что обнажила при этом ноги выше колен, и тотчас же, с помощью одних только рук, нервным движением взобралась на ствол. А потом побежала по веткам, почти не касаясь сучьев руками. У нее были повадки легкой белочки; она огибала сбоку узловатые препятствия, спускала ноги вниз и временами удерживала равновесие только тем, что перегибала свой стан. Совсем уже наверху, остановившись на самом краю хрупкой ветки, которая угрожающе трещала под ее тяжестью, она закричала Сержу:

— Ну, что? Боюсь я влезать на деревья?

— Пожалуйста, спустись поскорее! — в страхе умолял ее Серж. — Прошу тебя. Ты разобьешься!

Но она, торжествуя, полезла еще выше. Теперь она держалась на самом кончике ветки, сидя на ней верхом, все больше наклоняясь над пустотою и захватив обеими руками по пучку листьев.

— Ветка сломается! — вне себя закричал Серж.

— Ну и пусть себе ломается на здоровье! — отвечала Альбина и захохотала. — Этим она избавит меня от труда спускаться самой.

И ветка, действительно, подломилась. Но ломалась она так медленно, образуя такую длинную трещину, что могло показаться, будто она плавно склонилась до самой земли именно для того, чтобы нежно спустить Альбину на твердую почву. И Альбина ничуть не боялась; она то и дело запрокидывалась назад, вертела полуголыми ногами и повторяла:

— Это очень приятно. Едешь, точно в коляске!

Серж соскочил с дерева, чтобы подхватить ее на руки. Он весь побледнел от только что пережитого волнения, и Альбина стала над ним посмеиваться.

— Но ведь мне чуть не каждый день случается падать с деревьев. И я ни разу еще не ушиблась!.. Смейся, смейся, толстый дуралей! Да, вот что, помочи мне слюною шею: я оцарапалась.

Он послюнил кончик пальца и провел им по ее шее.

— Вот и вылечилась! — закричала она, убегая с резвостью уличной девчонки. — Давай играть в прятки, хочешь?

Она тотчас же начала игру. С криком „Ку-ку! Ку-ку!“ она исчезла в гуще зелени и стала прятаться в известных ей одной укромных местах, где Серж, конечно, не мог ее найти. Но игра в прятки не мешала им грабительски опустошать сад. Завтрак продолжался во всех углах, где двое этих больших детей преследовали друг друга. Шмыгая под деревьями, Альбина на лету протягивала руку, срывала зеленую грушу, накладывала полный подол абрикосов. А в иных тайниках она набредала на такие находки, которые заставляли ее забывать игру и, усевшись на траву, всецело предаваться еде. Вдруг она перестала слышать голос Сержа. Тогда ей, в свою очередь, пришлось искать его. К великому своему удивлению, чуть ли не к досаде, она накрыла его под сливовым деревом, которого она сама не знала и чьи спелые плоды издавали нежный мускусный запах. Она стала упрекать его за такое поведение. Уж не собирался ли он один всем этим лакомиться? Почему не откликался на ее зов? А, он прикидывается дурачком. Но у него, видать, тонкое обоняние: вкусные вещи он чует издалека! Особенно же она злилась на саму сливу; вот коварное дерево — скрылось, уклонилось от знакомства с ней! Должно быть, чтоб ей насолить, оно и выросло-то ночью. Пока она дулась, Серж не сорвал ни одной сливы и вдруг надумал сильно потрясти дерево. Сливы посыпались дождем, вернее — градом. Они ливнем обрушились Альбине на руки, на шею, на самый носик. И тогда она не смогла удержаться от смеха! Она стояла под этим градом, восклицая: „Еще! Еще!“ И забавлялась круглыми мячикам“, которые прыгали по ней, подставляла им рот и руки, и закрытые глаза, и даже приседала на землю, чтобы показать, будто она сделалась совсем маленькой под их тяжестью.

Целое утро они ребячились и резвились, как шалуны, попавшие в Параду. Альбина и Серж проводили здесь свой незатейливый досуг, точно школьники, вырвавшиеся на свободу, — в беготне, криках, шутливых драках. Их целомудренные тела не чувствовали нечистой дрожи желания. Они были еще просто-напросто двумя товарищами. Может быть, когда-нибудь впоследствии им и придет в голову поцеловать друг друга в щеку, когда на деревьях больше не останется для них лакомых плодов. Но что за прелестный уголок природы выбрали они для первых своих шалостей! Какое укромное зеленое местечко, целое ущелье с чудесным» тайничками! Тут были тропинки, по которым никак нельзя было пройти с серьезным видом, — так заразительно смеялись окаймлявшие эти тропинки живые изгороди. В этом блаженном углу фруктового сада было много детского и вместе с тем что-то старческое. Кусты рассыпались во все стороны, как мальчишки. Свежесть тени так и звала к себе — утолить голод; старость же добрых деревьев походила на старость снисходительных бабушек и почтенных дедушек. Даже в глубине зеленых мхов, среди сломанных стволов, под которыми приходилось пробираться ползком по коридорам листвы, таким узким, что Серж со смехом держался руками за голые ноги Альбины, ползком пробиравшейся впереди, — даже в этих густых зарослях нисколько не чувствовалось обычно свойственной таким местам молчаливой мечтательности. Отдыхавший и развлекавшийся парк ничем не смущал чудесного настроения молодых людей.

Когда же они устали от всех этих абрикосовых, сливовых и вишневых деревьев, то побежали под хрупкие миндальные деревца и там принялись поедать зеленый миндаль величиною не больше горошины, собирая на травяном ковре землянику и досадуя, что арбузы и дыни еще не созрели. В конце концов Альбина вскочила и помчалась во всю прыть; Серж кинулся за ней, но догнать ее не мог. Она бросилась к фиговым деревьям и начала прыгать среди ветвей, обрывая листья и кидая их через плечо в лицо своему спутнику; в несколько прыжков промчалась она по зарослям толокнянки, сорвав по дороге и попробовав несколько красных ягод. В чаще боярышника и ююбы Серж окончательно ее потерял. Сначала он подумал, не спряталась ли она за гранатовым деревом; оказывается, он принял за розовые ее кулачки два бутона с этого дерева. Он побежал среди апельсиновых деревьев, под которыми было так упоительно тепло и светло, что ему почудилось, будто он попал в царство солнечных фей. Посреди апельсиновой рощи он заметил Альбину. Она, не подозревая, что он так близко, к чему-то приглядывалась, что-то разыскивала в зеленых недрах парка.

— Что ты там ищешь? — закричал он. — Ты ведь отлично знаешь, что это запрещено!

Она вздрогнула и слегка покраснела в первый раз за все утро. Усевшись рядом с Сержем, она принялась рассказывать ему о счастливой поре года, когда созревают апельсины. Тогда вся роща золотится, освещается круглыми звездами, прорезающими зеленые своды своими желтыми огнями.

Когда же они, наконец, двинулись в обратный путь, Альбина останавливалась у каждого дикого побега и наполняла свои карманы маленькими, терпкими на вкус грушами, кислыми мелкими сливами, чтобы есть их по дороге. Эти плоды, по ее словам, были во сто раз вкуснее всего, что они пробовали до сих пор. Серж должен был все это проглотить, хотя и корчил при этом ужасные гримасы. Они вернулись домой счастливые, — возбужденные. И так много смеялись, что у них даже бока заболели. В тот вечер у Альбины не хватило сил даже подняться к себе наверх. Она так и заснула у ног Сержа, поперек его кровати, и видела во сне, что лазает по деревьям, и во сне же грызла плоды с дичков, спрятанные ею под одеяло, рядом с собою.

Глава 28

Неделю спустя снова была задумана большая прогулка по парку. На этот раз они собирались идти еще дальше налево, за плодовый сад, к широким лугам, орошаемым четырьмя ручьями. Надо было проделать несколько лье прямо по траве. Если бы они заблудились, то питались бы добычей от рыбной ловли.

— Я беру с собой нож, — сказала Альбина и показала крестьянский нож с широким лезвием.

Она напихала к себе в карманы всякую всячину: бечевки, хлеб, спички, бутылочку вина, лоскутки, гребень, иголки. Сержу было поручено взять одеяло; но в конце липовой аллеи у развалин замка юноше показалось до такой степени тяжело, что он спрятал его в трещину обрушившейся стены.

Солнце палило сильнее. Альбина замешкалась со своими приготовлениями. Они шли рядышком, весьма чинно, купаясь в утреннем тепле. Чуть ли не по сто шагов им удавалось пройти, не толкаясь и не смеясь. Они беседовали.

— Я ночью никогда не просыпаюсь, — сказала Альбина. — Сегодня я особенно хорошо спала! А ты?

— Я тоже, — отвечал Серж.

Она снова заговорила:

— Что это значит — увидеть во сне птицу и разговаривать с ней?

— Ума не приложу… А что тебе говорила твоя птица?

— Ах, я уже забыла!.. Она мне говорила премилые вещи и презабавные… Посмотри вон на этот большой мак, видишь, там? Тебе его не сорвать, слышишь, не сорвать!

И она пустилась во всю прыть, но Серж благодаря своим длинным ногам опередил ее и сорвал цветок. Он помахал им с победоносным видом. А она сжала губы, ни слова не говоря, и, видимо, совсем было собралась заплакать. Он не знал, что ему делать, и бросил мак. А затем, чтобы водворить мир, предложил:

— Хочешь взобраться ко мне на спину? Я понесу тебя, как в тот раз.

— Нет, нет!

Она дулась. Но не сделала и тридцати шагов, как вся залилась смехом и обернулась. Репейник вцепился ей в юбку.

— Смотри! Я думала, что ты нарочно наступил мне на платье… А ведь это он меня не пускает! Ну-ка, отцепи меня!

Когда она высвободилась, они снова пошли рядышком, как благовоспитанные дети. Альбина утверждала, что гулять так, «по серьезному», куда веселее! Они вышли в луга. Перед ними бесконечной пеленою расстилались широкие ковры трав, лишь кое-где прорезанные завесою из нежной листвы ивняка. Эти пушистые травяные ковры отливали бархатом; они были ярко-зеленого цвета, постепенно бледневшего вдали и терявшегося на горизонте в желтом пламени солнечного пожара. Дальние купы ив казались совсем золотыми в дрожащих полосах света. Плясавшие над самым газоном пылинки горели, как искорки; ветер свободно разгуливал над этой голой пустыней, пробегал рябью по травам, как бы лаская их. На ближайших лугах, там и сям, кучками были рассыпаны целые полчища маленьких белых маргариток, точно толпы народа, кишащего на мостовой в праздничный день; эти цветки радостно и весело оживляли темную зелень дерна. Лютики походили на медные звоночки, поднимавшие звон всякий раз, как муха, пролетая, касалась их крылышком. Огромные маки, росшие поблизости поодиночке, а в отдалении — семьями, сверкая и словно треща, как красные хлопушки, напоминали донышко кубка, с которого не сошел еще пурпур вылитого из него вина. Большие васильки кивали своими чепчиками с синим кружевом, какие носят крестьянки, и будто угрожали взлететь вверх, выше мельничных крыльев, при каждом порыве ветра. Дальше простирались ковры мохнатого бухарника, косматого донника, скатерти овсяниц, метлиц, пахучих ночных фиалок. Затем виднелись длинные тонкие волосы сладкой дятлины, четко вырезанные листочки трилистника, подорожник, будто размахивавший лесом копий; люцерна стлалась мягким ложем, точно пуховая подушка бледно-зеленого атласа с прошивками из лиловатых цветов. Направо, налево, прямо, впереди — повсюду все это словно катилось по равнине, по округлой, точно плюшевой поверхности стоячего моря, и дремало под небом, казавшимся здесь особенно безбрежным. В безмерности океана лугов попадались места с прозрачно-синей травой, как будто отражавшей синеву небес.

Альбина и Серж шли тем временем прямо по лугу, по колено в траве. Им чудилось, что они идут в воде, которая хлещет их по икрам. А иногда они действительно встречали в этом море зелени чуть ли не настоящие течения: высокие наклоненные стебли быстро переливались под их ногами. Иной раз под ними оказывались спокойно дремавшие озера и водоемы: они шли по низкой траве, в которой нога утопала по щиколотку. Гуляя, они играли, но не так, как в плодовом саду, не в разрушительную игру: наоборот, они останавливались со связанными, схваченными гибкими пальцами растений ногами, как бы смакуя ласку текучей воды, смягчавшей в них первобытную дикость. Альбина отошла в сторону и попала в заросли гигантской травы, доходившей ей до подбородка. Виднелась только ее голова. С минуту она простояла спокойно и только звала Сержа:

— Иди же! Здесь точно в ванне. Повсюду зеленая вода! Потом, не дождавшись его, она одним прыжком выскочила на дорогу, и они пошли берегом первой речки, преградившей им путь. Это была неглубокая, тихая река, протекавшая меж двух берегов, поросших диким крессом. Она так мягко, так неторопливо катила свои чистые и прозрачные воды, что в них, как в зеркале, отражались малейшие травинки на обоих берегах ее. Альбина и Серж довольно долго спускались вдоль реки, обгоняя ее течение, и, наконец, достигли дерева, тень которого купалась в ленивой волне. Всюду, куда падал их взор, перед ними расстилалась вода, нагая вода на постели из трав; она раскинула свое чистое тело, дремля на солнечном припеке чутким сном полуразвернувшего свои кольца синеватого ужа. Наконец, они добрались до небольшой кущи ив; два деревца росли прямо из воды; третье — несколько сзади; стволы деревьев были разбиты молнией и от возраста так и крошились; светлые кроны венчали их верхушки. Тень была такая прозрачная, что своей тонкой сеткой едва задевала залитый солнцем берег. Тем не менее, вода, которая и выше и ниже этой купы дерев текла однообразно-спокойно, возле них была подернута рябью; по ее прозрачной коже проходило волнение, точно она удивлялась тому, что по ней волочится кончик какого-то покрывала. Между ивами луг полого скатывался к воде, и маки росли даже в расщелинах старых дуплистых стволов. Словно зеленый шатер, разбитый на трех столбах, стоял тут, на этом уединенном зеленом косогоре.

— Это здесь! Здесь! — закричала Альбина и проскользнула под ивы.

Серж сел рядом с ней, почти касаясь ногами воды. Поглядел вокруг и пролепетал:

— Ты все знаешь, тебе известны самые лучшие места!.. Мы будто бы на острове, в каких-нибудь десять квадратных футов, посреди открытого моря.

— Да, да, мы у себя! — вскричала она и так обрадовалась, что от радости ударяла кулачком по траве. — Ведь это наш дом!.. Теперь уж мы все приготовим!

И потом, словно осененная восхитительной мыслью, бросилась к нему и в порыве восторга закричала Сержу прямо в лицо:

— Хочешь быть моим мужем? А я буду твоей женой. Он пришел в восхищение от ее выдумки. Ответил, что очень хочет быть ее мужем, и засмеялся еще громче, чем она. Альбина же вдруг сделалась серьезной и напустила на себя вид озабоченной хозяйки.

— Знай, — сказала она, — здесь распоряжаюсь я… Мы позавтракаем, когда ты накроешь на стол.

И стала отдавать ему приказания. Он должен был спрятать все, что она вытащила из карманов, в дупло одной из ив, которое она назвала «шкафом». Лоскутки играли роль столового белья. Гребень представлял туалетные принадлежности; иголки и бечевка должны были служить для починки платья путешественников-исследователей. Что же касается съестных припасов, то они заключались в маленькой бутылке вина и нескольких засохших корочках хлеба. Правда, имелись еще и спички, чтобы варить рыбу, которую им предстояло наловить.

Накрыв на стол, иными словами, поставив бутылку посредине и разложив три корочки вокруг, Серж позволил себе заметить, что угощение получилось довольно скудное. Но она только пожала плечами, как женщина, которая знает, что делает. Опустила ноги в воду и строго сказала:

— Я стану удить. А ты будешь на меня смотреть. В продолжение получаса она делала бесконечные усилия, чтобы наловить рыбок руками. Подобрала юбки и подвязала их обрывком бечевки. Двигалась она весьма осторожно и прилагала величайшие старания, чтобы не замутить воды. Только совсем уже подобравшись к какой-нибудь маленькой рыбке, забившейся между камешками, Альбина протягивала голую руку и со страшным шумом шлепала по воде, однако вытаскивала только горсть речного песку. Серж покатывался со смеху, она же разгневанно вскакивала и кричала ему, что он не имеет права смеяться.

— Но на чем ты сваришь свою рыбу? — сказал он в конце концов. — Дров-то ведь нет.

Это привело ее в полное уныние. Да и рыба здесь вообще не ахти какая! Она вышла из воды и, даже не подумав надеть чулки, босиком побежала по траве, чтобы обсохнуть. Тут к ней вернулось смешливое настроение, потому что трава щекотала ей пятки.

— Ага, вот и бедренец! — вдруг воскликнула она и опустилась на колени. — Вот это хорошо! Сейчас у нас пойдет пир горою!

Серж положил на стол большой пучок бедренца. Они принялись есть его с хлебом. Альбина утверждала, что это вкуснее орехов. В качестве хозяйки дома она резала и передавала Сержу хлеб; свой нож доверить ему она ни за что не хотела.

— Я — жена, — отвечала она с серьезным видом на все его попытки возмутиться.

Потом она заставила его поставить в «шкаф» бутылку с несколькими каплями вина на донышке. Ему пришлось также «подмести» лужайку, потому что надо было перейти из столовой в спальню. Альбина легла первая и, вытянувшись на траве во весь рост, сказала:

— Теперь, понимаешь, мы будем спать… Ты должен лечь рядом со мной, совсем рядом.

Он поступил, как она ему велела. Оба лежали в напряженных позах; их плечи соприкасались, ноги — также; руки были закинуты назад, под голову. Особенно мешали им руки. Они хранили важную торжественность, смотрели широко раскрытыми глазами в небо и твердили, что спят и что им хорошо.

— Видишь ли, — прошептала Альбина, — женатым бывает тепло… Чувствуешь, какая я горячая?

— Да, ты как пуховая перина… Но не надо говорить, мы ведь спим. Лучше будем молчать.

И они долго хранили преважное молчание. Вертели головой, отодвигались чуть-чуть друг от друга, как будто каждому мешало теплое дыхание другого. Потом, посреди глубокого молчания, Серж внезапно произнес:

— Я тебя очень люблю.

Это была любовь еще до пробуждения пола; инстинкт любви, что толкает мальчуганов лет десяти к тому месту, где проходят девочки в белых платьицах. Раскинувшиеся вокруг просторы лугов умеряли в них легкий страх, который они испытывали Друг перед другом. Они знали, что их видят все травы, видит и небо, лазурь которого глядела на них сквозь сетку хрупкой листвы. И это нисколько их не смущало. Ивовый шатер над их головами был просто куском прозрачной ткани, точно Альбина развесила там свое платье. И тень неизменно была такой светлой, что не навевала ни истомы глубоких чаш, ни тревоги затерянных уголков, этих зеленых альковов. Казалось, с самого горизонта струился вольный воздух, благодатный ветерок, приносивший с собою всю свежесть этого моря зелени, но которому вздымались волны цветов. А в протекавшей у их ног реке было что-то необыкновенно детское, и целомудренный ее рокот напоминал далекий голос и смех какого-нибудь товарища. Словом, нагота этой безмятежной пустыни, исполненной ясного света, представала их взорам в своем восхитительном бесстыдстве неведения! Беспредельное поле, посреди которого полоса дерна, служившая им первым общим ложем, была невинна, как колыбель…

— Вот и кончено, — сказала Альбина и поднялась, — мы уже выспались.

Он немного удивился, что так скоро. Протянул руку и потащил ее за юбку, будто желая удержать ее. Она упала на колени и со смехом дважды повторила:

— В чем дело? В чем дело?

Он не знал. Глядел на нее, взял ее за локти. Потом схватил за волосы, отчего она закричала. Наконец, когда она снова встала, окунул свое лицо в траву, которая еще хранила теплоту ее тела.

— Ну, вот, теперь кончено, — сказал он и, в свою очередь, поднялся.

До самого вечера они бегали по лугам. Они шли, куда глаза глядят, осматривая свой сад. Альбина шла впереди, принюхиваясь, точно щенок, ни слова не говоря, но все разыскивая счастливую лужайку, хотя поблизости и не было больших деревьев, о которых она грезила. Серж неловко оказывал ей всевозможные знаки внимания: то с такой быстротой устремлялся вперед, чтобы устранить с пути слишком высокие травы, что чуть было не сбивал с ног Альбину; то с такой силой подхватывал ее под руку, помогая перепрыгнуть через ручей, что делал ей больно. Они очень обрадовались, когда им попались три остальные речки. Первая из них бежала по каменистому руслу меж двух сплошных рядов ивняка; тут им пришлось на цыпочках пробираться среди ветвей, рискуя свалиться в какую-нибудь яму в реке. Серж прыгнул в воду первым, и она оказалась ему по колено; затем он взял Альбину на руки я перенес ее на противоположный берег, так что она даже не замочила ног. Вторая речка, вся черная от тени, текла будто по аллее, меж двух рядов густой листвы; она медленно струилась с легким шелестом, напоминавшим шелест атласного платья, шлейф которого какая-то мечтательная дама влачит за собой по лесу. Глубокую, ледяную волнующуюся ленту воды они перешли по естественному мосту — древесному стволу, перекинутому с одного берега на другой. Они продвигались по нему, сидя верхом, и забавлялись тем, что, опуская ноги, подымали рябь на темном зеркале стальной водной поверхности, и потом поспешно отдергивали их, пугаясь тех странных глаз, которые раскрывались в каждой капле воды, точно спящий поток внезапно просыпался. Дольше всего они задержались на последней реке. Это была речка-шалунья, такая же, как они сами. Она то замедляла свой бег на изгибах, то стремительно катилась вниз, с жемчужным смехом ударяясь о большие камни, то, словно задыхаясь и дрожа, искала убежища под кущей кустарника. У этой речки были самые неожиданные настроения и капризы. Ее руслом служили то мелкий песок, то скалистые пласты, то крупный гравий, то жирная глина, которую лягушки, прыгая, месили, подымая со дна какой-то желтый дымок. Альбина и Серж в восторге шлепали пятками по воде. Разувшись, они пошли к дому прямо по дну реки, предпочитая водную дорогу луговой, и останавливались возле каждого островка, загораживавшего им путь. Они высаживались на островах, исследовали эти дикие места, отдыхали посреди частых высоких стволов тростника, который словно нарочно выстроил хижины для них — потерпевших кораблекрушение путешественников. Возвращение было прелестное; вид берегов, оживлявшихся веселой игрою волн, был чрезвычайно живописен.

Когда они вышли из воды, Серж понял, что Альбина по-прежнему чего-то ищет вдоль берегов, на островках и даже среди спящих водорослей. Ему пришлось вытаскивать ее из зарослей водяных лилий, широкие листья которых обвивались вокруг ее ног, точно драгоценные браслеты. Он ничего ей не сказал, а только погрозил пальцем. И, наконец, они вернулись домой в отличном настроении после всех удовольствий этого дня, под руку, как юные супруги, возвращающиеся с веселой прогулки. Они глядели друг на друга, и каждый из них находил своего спутника более красивым и сильным, нежели прежде. И смеялись они сейчас совсем уже по-другому, чем утром!

Глава 29

— Мы, значит, не пойдем больше на прогулку? — спросил Серж несколько дней спустя.

И, видя, что Альбина с усталым видом пожимает плечами, прибавил, как бы посмеиваясь над ней:

— Выходит, ты отказалась от поисков своего дерева?

Оба обратили это в шутку. Целый день они смеялись сами над собой. Никакого дерева вовсе не существует. Это сказка, бабушкина сказка. И все-таки они говорили об этом с легкой дрожью. А на следующий день порешили, что пойдут гулять в самую глубь парка, в рощу высоких деревьев, которых Серж еще не видал. В то утро Альбина ничего не захотела брать с собою. Она была задумчива, даже немного грустна и улыбалась особенно кротко. Они позавтракали и в парк спустились поздно. Солнце уже поднялось высоко, оно нагоняло истому, так что оба медленно шли друг возле друга, ища тени. Они не задержались ни в цветнике, ни во фруктовом саду, через которые лежал их путь. Войдя в прохладную и густую тень, они пошли еще медленнее и, не говоря ни слова, а лишь глубоко вздыхая, погрузились в благоговейное молчание леса. Уже одно то, что они укрылись от солнечных лучей, видимо, принесло им большое облегчение. Потом, когда вокруг них остались только листья да листья, не оставлявшие никакого просвета в залитые солнцем отдаленные части парка, они, улыбаясь, но в какой-то смутной тревоге, взглянули друг на друга.

— О, как здесь хорошо! — прошептал Серж. Альбина кивнула головой и ничего не ответила. У нее словно сдавило горло. Теперь Серж не держал ее за талию, как обычно; они шагали, склонив головы, и даже не касались друг друга раскачивающимися опущенными руками.

Вдруг Серж остановился. Он заметил, что со щек Альбины капают слезы, словно вплетаясь в ее улыбку.

— Что с тобой? — воскликнул он. — Тебе больно? Ты ушиблась?

— Нет, нет, уверяю тебя… Я смеюсь, — отозвалась она. — Сама не знаю почему, но запах этих деревьев вызывает у меня слезы.

И, посмотрев на него, добавила:

— А ты ведь тоже плачешь! Видишь, как здесь хорошо!

— Да, — прошептал он, — эта тень точно обволакивает тебя! Войдешь в нее, и так сладко становится, прямо до боли. Не правда ли?.. Но скажи мне, нет ли у тебя какого-либо повода для грусти? Не перечил ли я тебе в чем-нибудь? Не сердишься ли ты на меня?

Альбина поклялась, что нет. Она очень счастлива.

— Если так, то почему ты не хочешь повеселиться?.. Давай поиграем, побегаем!

— О нет, только не бегать! — отвечала она, и лицо ее приняло выражение взрослой девицы.

Тогда Серж заговорил о других играх: можно, например, влезать на деревья и разыскивать гнезда, собирать землянику, рвать фиалки. Но Альбина с некоторым нетерпением возразила:

— Мы слишком взрослые для этого. Глупо вечно играть да играть. Разве тебе не приятнее попросту идти рядом с мной, спокойно-спокойно?

В самом деле, она двигалась с такой грацией, что Сержу сейчас показалось самым большим удовольствием на свете прислушиваться к стуку ее каблучков по жесткой земле аллеи. До тех пор он еще ни разу не обращал внимания на изящное покачивание ее стана, на то, каким змеиным извивом волочилась за ней по земле юбка. Для него стало неисчерпаемым источником радости смотреть, как она степенным шагом идет рядом с ним. Столько неведомых прелестей открывалось ему в малейшем изгибе ее стройного тела!

— А ведь ты права! — воскликнул он. — Лучше всего идти именно так. Если ты захочешь, я пойду с тобою на край света.

Однако через несколько шагов он спросил, не устала ли она. А потом дал понять, что он и сам не прочь отдохнуть.

— Мы могли бы посидеть, — прошептал он.

— Нет, — отвечала она, — мне не хочется!

— Знаешь, давай полежим, как тогда на лугу. Нам будет тепло и уютно.

— Не хочу! Не хочу!

И, испуганно отскочив, она ускользнула от протянутых к ней мужских рук. Тогда Серж назвал Альбину глупенькой и вновь попытался поймать ее. Но едва он дотронулся до девушки кончиками пальцев, она так отчаянно вскрикнула, что он остановился и сам задрожал.

— Я сделал тебе больно?

Альбина ответила не сразу; она сама удивилась, что закричала, и сейчас уже смеялась над своим страхом.

— Нет, оставь меня, не мучь… Что бы мы стали делать сидя? Мне больше нравится ходить.

И с важным видом, будто в шутку, прибавила:

— Ты сам знаешь, я ищу свое дерево.

Тогда он принялся смеяться и предложил поискать вместе. Теперь Серж вел себя кротко и нежно, чтобы как-нибудь снова не напугать ее. Он видел, что она вся дрожит, хотя и идет рядом с ним прежней медленной поступью. Ведь то, чего они хотят, запрещено и счастья им не даст! Он сам, как и она, почувствовал себя во власти какого-то сладостного страха. При каждом отдаленном вздохе леса он вздрагивал. Запах деревьев, зеленоватый свет, струившийся с высоких ветвей, едва слышный шепот кустарников — все это наполняло обоих радостной тревогой, как будто, свернув с первой тропы, они могли выйти прямо Навстречу какому-то грозному счастью.

Целыми часами они бродили по лесу, но все еще точно прогуливались. Лишь изредка перекидываясь несколькими словами, они ни на шаг не отходили друг от друга, пробираясь сквозь недра самой глухой, самой темной и густой зелени. Сначала они забрались в заросли, где молодые стволы были не толще руки ребенка. Им приходилось раздвигать зелень, прокладывая себе дорогу среди нежных побегов заползавшего прямо в глаза легкого кружева листвы. След позади них сейчас же стирался, открывшаяся было трона замыкалась. Серж и Альбина брели, куда глаза глядят, кружась и теряясь в чаще, и только, высокие ветви отмечали качанием пройденный ими путь. Альбину утомляло то, что она ничего не видит в трех шагах от себя; и она почувствовала себя счастливой, когда им удалось, после долгих скитаний, выбраться из этого огромного кустарника, которому, казалось, не будет конца. Они очутились на небольшой прогалине, куда отовсюду сбегались тропинки. Со всех сторон, среди живых изгородей, тянулись узкие аллеи, поворачиваясь, пересекаясь, изгибаясь, расходясь на самый прихотливый, лад. Серж и Альбина приподнимались на цыпочки, чтобы заглянуть за живую изгородь, но никуда не спешили. Они с радостью и дальше блуждали бы среди этого лабиринта, предаваясь удовольствию бесцельной и бесконечной прогулки, если бы их не манила к себе горделивая линия высоких деревьев, раскинувшихся перед их глазами. И они вступили, наконец, в эту высокую рощу с тем благоговейным трепетом, с каким вступают под церковные своды. Побелевшие от лишаев прямые стволы свинцово-серого цвета, непомерно вытягивались ввысь и рядами каменных колонн уходили в бесконечность. Там, вдалеке, как бы пересекались друг с другом нефы и приделы храма; их концы суживались теснились. То было причудливое и смелое здание; его поддерживали тонкие, точно кружевные, ажурные колонны, и сквозь них отовсюду проглядывало синее небо. Благоговейное безмолвие струилось с гигантских вытянутых стрельчатых арок; обнаженная, суровая земля походила на твердые каменные плиты пола; ни травинки не видно было на ней, одна лишь ржавая пыль опавших листьев. Серж и Альбина прислушивались к стуку своих шагов и сами проникались величавым уединением этого храма..

Конечно, именно здесь и должно было находиться заветное дерево, тень которого доставляет полное блаженство! Оба чувствовали это по тому очарованию, какое охватывало их в полусвете высоких сводов. Деревья казались им добрыми существами, исполненными силы, блаженного молчания и неподвижности. Одно за другим окидывали они взором все деревья, и все деревья были им любы; от их властного спокойствия Альбина и Серж ждали раскрытия тайны, обладание которой позволит им сравняться в росте с исполинскими деревьями и возрадоваться могуществу жизни своей. Клены, ясени, буки, кизил теснились точно толпа гигантов, простодушных, гордых и добрых героев, живших в мире, несмотря на то, что стоило любому из них упасть, и этого было бы достаточно, чтобы поранить и погубить целый угол леса У вязов были огромные, раздутые, переполненные растительным соком тела и чуть прикрытые легкими пучками крошечных листьев конечности. Девически-белые березы и ольхи выгибали тонкие свои талии и распускали по ветру листву, походившую на волосы гордых богинь, уже наполовину превращенных в деревья. Платаны вздымали вверх прямые торсы, с гладкой красноватой, точно из кусков мозаики, корой. Лиственницы спускались по скату словно толпа варваров, одетых в зеленые полукафтанья и благоухавших ароматом ладана и смолы. Но владыками леса были дубы, громадные дубы, прямоугольно возвышавшиеся с дуплами внизу стволов и раскинувшие свои могучие руки так, что места под солнцем уже не оставалось. То были деревья-титаны, пораженные молниями, стоявшие в позах непобежденных бойцов; их разрозненные конечности сами по себе составляли целый лес.

Не было ли таинственное дерево одним из этих гигантских дубов? Или, быть может, одним из этих прекрасных платанов, одной из этих белых, словно женщина, берез? Или же одним из вязов с напрягшимися мускулами? Альбина и Серж углублялись все дальше и дальше, сами не зная куда, теряясь в этой толпе деревьев. Было мгновение, когда им показалось, что они нашли то, что искали. Они очутились посреди четырехугольной залы из орешника, в такой прохладной тени, что даже почувствовали дрожь. Двинулись дальше и вот — новое волнение: они вошли в рощу каштановых деревьев, всю покрытую зеленым мшистым ковром; каштаны раскидывали свои причудливые ветви, до того огромные, что на них вполне можно было бы построить висячие деревни. Еще дальше Альбина открыла полянку, куда оба бросились бегом, так что совсем запыхались. На самой середине ковра из тонкой травы рожковое дерево струило вокруг целые потоки зелени. Вавилонскую башню листвы, руины которой были сокрыты роскошной растительностью. Между его корнями были зажаты камни, вырванные из почвы вздымающимся током растительной силы. Могучие ветви изгибались, разбрасывались вдаль и окружали ствол высокими сводами, — целым семейством новых стволов, беспрестанно умножавшихся в числе. А на коре, испещренной кровавыми ранами, созревали стручки. Даже плоды свои это дерево-чудовище приносило как бы с усилием, разрывая собственную кожу. Альбина и Серж медленно обошли вокруг дерева, вступили под сень его вытянутых ветвей, где словно скрещивались улицы целого города, обшарили взглядами зияющие скважины обнаженных корней. И потом ушли, так и не испытав нечеловеческого блаженства, которого искали.

— Где это мы? — спросил Серж.

Альбина и сама не знала. Никогда она не попадала сюда с этой стороны парка. В это время они находились под купами ракитника и акаций; с их гроздей распространялся необычайно нежный, почти сахарный аромат.

— Вот мы и заблудились, — со смехом проговорила Альбина. — Я и в самом деле не знаю этих деревьев.

— Но ведь у сада есть же где-нибудь конец! — возразил Серж. — Ты ведь знаешь, где конец сада? Она сделала широкий жест.

— Нет, — прошептала она.

И оба умолкли. До сих пор они еще не испытывали столь блаженного ощущения беспредельности парка. И сейчас их восхищало сознание, что они совсем одни посреди такого огромного владения, что и сами не ведают границ его.

— Ну, что ж! Значит, мы заблудились, — весело повторил Серж. — Так даже лучше: не знать, куда идешь. Он робко приблизился к ней.

— Ты не боишься?

— О, нет! Во всем саду только ты да я… Кого же мне бояться? Стены достаточно высоки. Мы-то их не видим, но они нас охраняют, понимаешь?

Он совсем близко подошел к ней и прошептал:

— Только что ты боялась меня.

Но она смотрела ему прямо в лицо ясным взором, не мигая.

— Тогда ты мне делал больно, — отвечала она. — Теперь же ты такой добрый. Чего ради стану я бояться тебя!

— В таком случае ты позволишь мне обнять себя, вот так? Вернемся под деревья.

— Да! Ты можешь обнять меня, мне это приятно. И войдем медленнее, чтобы не так скоро возвратиться домой. Хорошо?

Он положил ей руку на талию. Они вернулись в рощу высоких деревьев, и величественные своды заставляли этих взрослых детей, в которых пробуждалась любовь, идти еще медленнее. Альбина сказалась усталою и прислонилась головой к плечу Сержа. Однако никому из них даже не пришло в голову сесть. Это не входило в их планы, это выбило бы их из колеи. Разве можно сравнить удовольствие от отдыха на траве с той радостью, какую они испытывали, когда брели рядом, все вперед и вперед? Забыто было и легендарное дерево. Единственно, чего они теперь хотели, — это близко смотреть друг другу в глаза и улыбаться. И деревья — клены, вязы, дубы, — осеняя их светлой своей тенью, нашептывали им первые нежные слова.

— Я люблю тебя! — тихонько произнес Серж, и от его дыханья зашевелились золотистые волоски на висках Альбины.

Тщетно желая найти какое-нибудь иное слово, он все повторял:

— Я люблю тебя! Я люблю тебя! Альбина слушала с чудесной улыбкой! Она училась музыке этих слов.

— Я люблю тебя! Я люблю тебя! — едва слышно прошептала она еще сладостнее жемчужным девическим голосом.

И, подняв свои синие глаза, в которых словно занималась заря, она спросила:

— Как ты меня любишь?

Тогда Серж собрался с мыслями. В роще было торжественно и нежно; в глубине храма чуть отдавался трепет приглушенных шагов юной четы.

— Я люблю тебя больше всего на свете, — отвечал он. — Ты прекраснее всего, что я вижу поутру, когда открываю окно. Когда я гляжу на тебя, меня переполняет радость. Я хотел бы, чтобы со мною была только ты, и был бы вполне счастлив!

Альбина опустила ресницы и покачивала головой, словно слова Сержа баюкали ее.

— Я люблю тебя, — продолжал он. — Я не знаю тебя, не знаю, кто ты, откуда явилась. Ты мне не мать и не сестра. Но я люблю тебя так, что готов отдать тебе все свое сердце и для остального мира не сохранить ничего… Слушай, я люблю твои щеки, шелковистые, как атлас; я люблю твой рот, который благоухает, как роза; люблю твои глаза, в которых вижу себя вместе с моей любовью; люблю тебя всю, вплоть до твоих ресниц, до этих маленьких жилок, синеющих на бледных твоих висках… Вот как я люблю тебя, Альбина!

— Да! И я тебя люблю, — заговорила она. — У тебя мягкая борода, она меня не колет, когда я прижимаюсь лбом к твоей шее. Ты сильный, высокий, красивый. Я люблю тебя, Серж!

И с минуту оба молчали, охваченные восторгом. Им чудилось, что где-то рядом с ними поет флейта, что собственные их слова — это звуки невидимого, нежного оркестра. Теперь они шли совсем мелкими шажками, склонившись друг к другу и без конца кружась среди гигантских стволов. Вдали, в колоннады врывались лучи заходящего солнца: они походили на процессию юных дев, одетых в белые платья и входящих под глухое гуденье органа в церковь для совершения свадебного обряда.

— А за что ты меня любишь? — снова спросила Альбина. Серж улыбнулся и сначала ничего не ответил, а затем сказал:

— Я люблю тебя за то, что ты пришла. Этим все сказано… Отныне мы с тобою одно, мы любим друг друга. И мне кажется, что я не мог бы теперь жить, если бы не любил тебя. Ты — мое дыхание.

Он стал говорить тише, как будто во сне.

— Это познается не сразу. Это как-то растет в твоем сердце. И человек сам растет, становится сильнее… Ты ведь помнишь, как мы любили друг друга? Но мы в этом не признавались. Мы были дети, мы были глупы. Потом, в один прекрасный день ты постигаешь это, и невольно высказываешь… Что нам до всего остального! Мы любим друг друга, потому что вся наша жизнь заключена в нашей любви.

Альбина запрокинула голову, совсем закрыла глаза и задерживала дыхание. Она наслаждалась молчанием, казалось, еще пропитанным лаской его слов.

— Ты любишь меня? Ты любишь меня? — лепетала она, не раскрывая глаз.

Он молчал, он был очень несчастлив, что не находит других слов для выражения своей любви. Он медленно обводил взором ее розовое личико, безмятежное точно во сне. Ресницы ее были нежны, словно шелковые; влажный улыбчивый рот образовывал восхитительную складку; золотистая линия отделяла чистый ее лоб от корней волос. Ему хотелось вложить все свое существо в те слова, которые он как будто чувствовал у себя на губах и не мог произнести. Тогда он наклонился еще ниже и, казалось, искал, чему именно в ее восхитительном лице посвятить свое самое заветное слово. Но он так ничего и не сказал, только часто дышал. Он поцеловал Альбину в губы.

— Альбина, я люблю тебя!

— Я люблю тебя, Серж!

И оба замерли, трепеща от этого первого своего поцелуя. Она раскрыла глаза широко-широко. Он так и остался с вытянутыми губами. Оба, не краснея, глядели друг на друга. Что-то могучее, властное охватило их. Точно сейчас между ними произошла, наконец, долгожданная встреча; точно сейчас они свиделись вновь — выросшими, созданными друг для друга и навеки связанными людьми. С минуту они дивились, а затем с восхищением подняли взоры к торжественным сводам листвы, словно вопрошая эти мирные, покойные дерева, не донеслось ли до них эхо поцелуя. Спокойствие и мудрая снисходительность обитателей рощи обрадовали их; как любовники, уверенные в своей безнаказанности, они стали веселиться — шумно, болтливо, нежно и продолжительно.

— Ах, расскажи мне про те дни, когда ты любил меня! Расскажи мне все… Любил ли ты меня тогда, когда спал на моей руке? Любил ли ты меня, когда я упала с вишни, а ты стоял внизу бледный и протягивал ко мне руки? Любил ли ты меня там, посреди лугов, когда обнимал за талию, помогая перепрыгивать через ручьи?

— Молчи, я скажу тебе. Я любил тебя всегда… А ты, ты любила меня, любила?

Вплоть до ночи жили они одним этим нежным словом «люблю», — словом, возвращавшимся к ним беспрестанно и всякий раз по-новому. Они вставляли его в каждую фразу, повторяли кстати и некстати, ради одного удовольствия произносить его. Серж и не пытался второй раз поцеловать Альбину. В своем неведении они довольствовались тем, что хранили на губах аромат первого поцелуя. Они нашли дорогу как-то безотчетно, нисколько не заботясь о том, по какой тропе бредут. Когда они выходили из леса, было уже темно; посреди черной зелени вставала желтая луна. Было восхитительно возвращаться домой при блеске этого скромного светила, глядевшего на них сквозь все просветы в листве больших дерев.

— Луна идет за нами, — говорила Альбина.

Ночь была нежная, теплая, вся в звездах. Из дальних рощ доносился шумный шелест. Серж прислушивался и мечтательно произносил:

— Они говорят о нас.

Пересекая цветник, они шли среди необычайно нежного благоухания: так пахнут цветы только ночью — более томно и более сладко; так дышат они во сне.

— Покойной ночи, Серж!

— Покойной ночи, Альбина!

Они пожали друг другу руки на площадке второго этажа и не зашли в ту комнату, где обыкновенно прощались по вечерам. Они не поцеловались. Оставшись один, Серж уселся на краешек кровати и долго прислушивался к тому, как Альбина укладывалась спать наверху, над его головой. Он устал от счастья, и его клонило ко сну.

Глава 30

Однако в следующие дни Альбина и Серж стали как-то стесняться друг друга. Они даже избегали каких бы то ни было намеков на свою прогулку под деревьями. Они не обменялись больше ни одним поцелуем и ни разу не говорили о своей любви друг к другу. Вовсе не стыд удерживал их, а только боязнь спугнуть свою радость. А когда они были врозь, они только и жили нежными воспоминаниями. Погружаясь в эти воспоминания, оба вновь переживали те часы, которые проводили вместе, обнявшись за талию и ласково дыша в лицо друг другу. Кончилось это тем, что ими овладела какая-то лихорадка. Влюбленные глядели друг на друга томными, очень печальными глазами и говорили о вещах, которые их совершенно не интересовали. Посреди долгого молчания Серж беспокойно спрашивал Альбину:

— Ты нездорова?

Она качала головой и отвечала:

— Да нет! Это ты нездоров. У тебя горячие руки. Парк внушал им глухое беспокойство, они и сами не могли объяснить себе, почему. На каждом повороте тропинки их сторожила какая-то опасность, будто кто-то мог выскочить, схватить их за шиворот, бросить на землю, больно поколотить… Они ни разу не заикались об этих вещах, но все же невольно признавались друг другу в своей тревоге, ибо по временам кидали вокруг пугливые взоры и от этого становились словно чужими, даже враждебными. Наконец, однажды утром Альбина после долгого колебания заметила:

— Напрасно ты все время сидишь взаперти. Ты опять заболеешь.

Серж принужденно засмеялся.

— Мы ведь всюду побывали, — пробормотал он, — мы теперь знаем весь парк.

Альбина отрицательно покачала головой; затем тихонько проговорила:

— Нет, нет… Мы еще не видели скал, мы не ходили к источникам. У них я грелась зимой. Есть еще и такие уголки, где даже камни кажутся живыми.

На следующее утро оба, не говоря ни слова, вышли из дому. Они двинулись налево, мимо грота со спящей мраморной женщиной. Занося ногу на первые камни, Серж сказал:

— Вот отчего мы тревожились. Надо осмотреть здесь все. Тогда мы, быть может, станем спокойнее.

День был душный; стояла тяжелая жара, как перед грозою. Взять друг друга за талию они не посмели. Шли один за другим, и солнце беспощадно припекало их. Альбина воспользовалась тем, что тропинка расширилась, и пропустила Сержа вперед. Его дыхание беспокоило ее; ей было неприятно, что он шел за ней по пятам, почти касаясь ее платья. Вокруг них широкими уступами вздымались скалы; огромные плиты, шершавые от жестких порослей, лежали на склонах, вперемежку с более нежными пластами. Сначала им попадался золотистый дрок, затем целые скатерти тимиана, шалфея, лаванды — словом, всех ароматических растений; и, наконец, потянулся можжевельник с едким запахом и горький розмарин с сильным, одуряющим ароматом. По обеим сторонам дороги то и дело тянулись живые изгороди остролиста, словно решетки из темной бронзы, кованого железа и полированной меди, решетки изящной слесарной работы, очень сложного орнамента, украшенные множеством колючих розеток. Затем на пути к источникам им пришлось пройти через сосновый бор. Тут скудная тень давила на плечи, как свинец; сухие иглы хрустели на земле под ногами; смолистая пыль обжигала губы.

— Здесь твоему саду, видимо, не до шуток, — сказал Серж и повернулся к Альбине.

Оба улыбнулись. Они находились у источников. Прозрачная вода облегчила и освежила их. Но эти ключи не прятались под зеленью, как ручьи на равнине, что насаждают вокруг себя густолиственный кустарник и лениво спят в его тени. Эти ключи рождались прямо на солнце, они били из отверстий в скале, и ни одной травинки не зеленело над голубыми их водами. Казалось, они серебряные: таким ярким светом были они залиты. На дне, на песке играло солнце — живая, светлая, будто дышащая солнечная пыль. Из первого водоема ручейки разбегались, точно протягивая во все стороны белоснежные руки и подпрыгивая, как нагие веселые дети; а потом внезапно низвергались водопадами, и мягкая дуга каждого каскада походила на опрокинутый торс белотелой женщины.

— Окуни руки! — закричала Альбина. — На дне вода совсем ледяная!

И в самом деле, здесь можно было освежить себе руки. Они брызгали друг другу водой в лицо и так и оставались под дождевой пеленою, подымавшейся с текучей глади вод. Само солнце казалось здесь мокрым.

— Посмотри! — снова крикнула Альбина. — Вон цветник, вон луг, вон лес!

И с минуту они смотрели на расстилавшийся у их ног Параду.

— Ты видишь, — продолжала она, — нигде ни кусочка стены. Вся земля здесь наша — до самого края небес.

Наконец, почти бессознательно, спокойным и доверчивым жестом они обняли друг друга за талию. У источников их лихорадка утихла. Но, тронувшись в путь, Альбина что-то вспомнила; она повела Сержа обратно и сказала:

— Там, у подножия скал, я когда-то, давно, видела стену.

— Здесь нет никакой стены, — прошептал Серж и слегка побледнел.

— Да нет, это не здесь… Должно быть, там, позади каштановой аллеи, за теми кустарниками.

Чувствуя, что рука Сержа нервно сжимает ее стан, Альбина прибавила:

— Быть может, я ошибаюсь… Но я припоминаю, что, выходя из аллеи, я как-то сразу прямо перед собой увидела стену. Она преградила мне дорогу, такая высокая, что я испугалась…

Я прошла еще несколько шагов и ужасно удивилась. Стена была пробита; в ней оказалось громадное отверстие, и сквозь него была видна вся окрестность.

Серж смотрел на нее с тревожной мольбою в глазах. Тогда она, пожав плечами, успокоительно добавила:

— Ого! Я тут же заделала дыру! Я уже тебе сказала: мы совсем одни… Я ее тотчас же закупорила. У меня был нож, я нарезала терновника, прикатила большие камни. Бьюсь об заклад, там теперь и воробью не пролететь… Если хочешь, пойдем как-нибудь на днях, поглядим, — тогда ты успокоишься.

Серж отрицательно покачал головой. Потом они ушли, обняв друг друга за талию. Но почему-то тревога вновь овладела ими. Серж то и дело поглядывал на Альбину исподлобья; ей было тяжело от этих взглядов, и веки ее дрожали. Обоим захотелось поскорее уйти отсюда, чтобы как-нибудь сократить эту неприятную прогулку. Не отдавая себе отчета, точно подчиняясь чьей-то чужой воле, толкавшей их, они обогнули скалу и вышли на площадку, где их вновь опьянило яркое солнце. Но теперь их окутывала не истома ароматических трав, не мускусный запах тимиана, не фимиам лаванды. Теперь они попирали ногами пахучие травы — горькую полынь, пахнущую гниющим телом руту, жгучую, влажную от сладострастной испарины валерьяну. Тут росли мандрагора, цикута, чемерица, белена. От всего этого кружилась голова; сонная одурь заставляла их шататься; они держались за руки, а сердце, так и стучало, так и прыгало…

— Хочешь, я понесу тебя? — спросил Серж, почувствовав, что Альбина держится за него.

Он было сжал ее обеими руками. Но она, задыхаясь, высвободилась.

— Нет, нет, ты душишь меня, — сказала она. — Оставь! Я не знаю, что со мною. Земля уходит из-под ног… Видишь, вот где мне больно.

Она взяла его руку и положила себе на грудь. Тогда он смертельно побледнел. Казалось, он чувствовал себя еще хуже, чем она. У обоих на глазах были слезы; они плакали друг о друге и о том, что ничем не умеют себе помочь в беде. Неужели им так и придется умереть от этой неведомой болезни?

— Пойдем-ка лучше в тень, сядем, — предложил Серж. — Эти растения задушат нас своим запахом.

И он повел ее за кончики пальцев; она вся содрогалась, едва он дотрагивался до кисти ее руки. Зеленый лесок, где Альбина присела, состоял из кедров; великолепные деревья раскидывали метров на десять вокруг плоскую крышу своих ветвей. А позади вздымались странные хвойные породы: кипа рисы с мягкой и тонкой, вроде густого кружева, зеленью; прямые и торжественные пинии, похожие на священные древние столбы, еще черные от крови жертв; тисовые деревья, темное одеяние которых отливало серебром; различные вечнозеленые растения, приземистые, с темной и блестящей, точно из лакированной кожи, листвою, забрызганной желтым и красным. Эта зелень была так могуча и густа, что солнце, скользя по ней, не делало ее светлее. Особенно удивительна была араукария со своими большими, симметричными ветвями, похожими на клубок пресмыкающихся, взгромоздившихся друг на друга; она топорщила свои чешуйчатые листья, как топорщит чешую змея, если ее раздразнить. Под тяжелой тенью араукарии жара нагоняла сладострастную дрему. Воздух спал и не дышал, точно во влажной глубине алькова. Из благовонных чащ поднимался запах восточной любви, напоминавший благоухание накрашенных губ Суламифи.

— А ты не сядешь? — спросила Альбина.

И подвинулась, чтобы дать ему место. Но Серж только отступил и продолжал стоять. Когда же она пригласила его во второй раз, он опустился на колени в нескольких шагах от нее и зашептал:

— Нет, у меня жар больше твоего. Я обожгу тебя… Послушай, если бы я не боялся сделать тебе больно, я бы обнял тебя крепко-крепко, так крепко, что мы перестали бы страдать.

Он подполз на коленях немного ближе к ней.

— О! Заключить тебя в объятия, прижаться к тебе всем телом!.. Я только об этом и думаю. Ночью я просыпаюсь и сжимаю в руках пустоту, грезу о тебе… Сначала я хотел бы взять тебя только за кончик мизинца; а потом — взять тебя всю, медленно, понемногу, пока от тебя не останется ничего, пока ты вся не станешь моей, вся — от ног и до ресниц, вся целиком. И я сохранил бы тебя навсегда! О, как, должно быть, сладко обладать тем, что любишь! Мое сердце растаяло бы в твоем!

Он еще приблизился к ней. Теперь ему стоило только протянуть руку, чтобы коснуться ее платья.

— Но, сам не знаю почему, я чувствую себя так далеко от тебя… Между нами какая-то стена, и я не могу сокрушить ее даже кулаками. Однако сегодня я силен. Я мог бы обвить тебя руками, вскинуть на плечо и унести, как свою вещь. Но это не то. Этого мне мало. Когда мои руки держат тебя, в них оказывается только ничтожная часть твоего существа… А где же ты вся, как мне отыскать тебя всю, как?

Серж упал на землю, оперся на локти и растянулся так, в позе восторженного обожания. Он поцеловал край платья Альбины. Тогда, точно он поцеловал ее самое, Альбина внезапно встала и выпрямилась. Приложив руки к вискам, она залепетала, как безумная:

— Нет, умоляю тебя, пойдем дальше!

Она не убежала. Она позволила Сержу следовать за собой, а сама медленно и растерянно шла, спотыкаясь о корни деревьев, обхватив голову руками, заглушая подкатывавшийся к горлу вопль. Когда они вышли из рощи, им пришлось сделать несколько шагов по скалистым уступам, где громоздилась огромная поросль горячих и сочных растений. Казалось, тут собралось целое скопище безыменных животных, которые могут привидеться разве только в кошмаре: чудовища вроде пауков, гусениц, мокриц чрезвычайно увеличенных размеров; у одних кожа была гладкая и слизистая; у других — шершавая, покрытая безобразной шерстью; у всех волочились больные конечности, вывороченные ноги, сломанные руки… У одних уродливо раздувалось мерзостное брюхо; у других позвоночники разбухали бесчисленными горбами; третьи, разорванные в клочья, походили на скелеты с вывернутыми суставами. Бугристые кактусы нагромождали живучие прыщи, похожие на зеленоватых черепах со страшными длинными волосами, более жесткими, чем стальные иглы. Еще более сморщенные и кожистые иглистые кактусы напоминали гнезда свившихся клубком гадюк. Каждый эхинопсис казался горбом, наростом на красноватой шкуре — чем-то вроде гигантского свернувшегося шаром насекомого. Опунтии, как настоящие деревья, возносили вверх мясистые листья, усеянные красноватыми иглами, и напоминавшие собой ульи микроскопических пчел, кишащие насекомыми, с прорванными клетками сот. У гастерий, словно у длинноногих, опрокинутых навзничь пауков, во все стороны тянулись лапки с черноватыми, изборожденными пятнами и узорами суставами. Цереусы расцветали каким-то позорным ростом, точно огромные полипы, точно болезненные опухоли этой слишком горячей земли, появившиеся на свет от отравленных соков. Но особенно густо раскидывали сердцевидные свои цветы на каких-то судорожно запрокинутых стеблях столетники. Все оттенки зеленого цвета — нежного и глубокого, желтоватого и сероватого, ржаво-коричневого и темного с бледно-золотым бордюром — были тут налицо. Здесь были растения всех форм: с широкими листьями в виде сердца и с листьями узкими, как лезвие меча, покрытые кружевом шипов и гладкие, словно подрубленные искусной рукою. Были тут и громадные экземпляры с цветами на высоких стеблях, откуда словно свисали ожерелья розового коралла; были и маленькие, теснившиеся по несколько штук на одном стебельке; были здесь и мясистые растения, словно выпускавшие во все стороны змеиные жала.

— Возвратимся в тень! — умолял Серж. — Ты сядешь, как сидела только что, а я опущусь на колени и буду с тобой разговаривать.

Крупные капли солнца падали дождем. Торжествующее светило обнимало нагую землю, прижимало ее к своей палящей груди. Изнемогая от жары, Альбина зашаталась и повернулась к Сержу.

— Возьми меня… — прошептала она замирающим голосом.

Едва они дотронулись друг до друга, как оба упали, слившись губами в долгом поцелуе, даже не крикнув. И им казалось, что они проваливаются все глубже, будто скала бесконечно опускается под ними. Оба скользили блуждающими руками по лицу, по затылку, по платью друг друга. Но такая близость была им тягостна, и они почти тотчас же поднялись в ужасе, не смея идти дальше в утолении своих желаний. Они убежали по разным тропинкам. Серж кинулся к павильону; придя домой, он бросился на кровать; голова у него пылала, сердце сжималось от отчаяния. Альбина же возвратилась только ночью, только после того, как выплакала все свои слезы в уголке сада. То было первый раз, что они вернулись не вместе, утомленные радостью долгой прогулки. Дня три подряд они дулись друг на друга. Оба были очень, очень несчастны.

Глава 31

Между тем в эту пору весь парк принадлежал им. Они завладели им по праву владык и хозяев. Не было такого угла, который не стал бы их собственностью. Для них цвела розовая роща; для них цветник благоухал томными, нежными благовониями, проникавшими к ним через открытые окна и усыплявшими их по ночам. Плодовый — сад кормил их, наполнял фруктами подол платья Альбины, освежал мускусной тенью своих ветвей, под которыми так хорошо было завтракать после восхода солнца. На лугах к их услугам были травы и воды: травы, беспредельно расширявшие их королевство, то и дело раскидывая под их ногами шелковистые ковры; воды, которые были высшей их радостью, великою их чистотою и невинностью, прохладным потоком, в который им так нравилось окунать молодые свои тела. Они владели всем лесом — от громадных дубов в десять обхватов до тех тонких березок, из которых любую мог без труда сломать даже ребенок; они владели всем лесом, со всеми его деревьями, со всей его тенью, со всеми аллеями, полянками, зелеными тайниками, неизвестными даже птицам; они располагали всем лесом по своему желанию, и он служил для них гигантским шатром, в который они забирались в полдень, укрывая в нем нежность друг к другу, рождавшуюся в них поутру. Они царили повсюду, даже на скалах, даже у источников, на страшной этой почве с чудовищами-растениями, дрожавшей под тяжестью их тел; ее они любили больше мягких садовых газонов, любили за тот странный трепет, который ощутили, лежа на ней. И вот теперь на всем его протяжении — прямо, направо, налево — они были хозяевами сада; они завоевали свое владение и могли теперь шествовать среди дружественной им природы, узнававшей их, приветствовавшей их смехом, когда они проходили, готовой, как покорная раба, служить их наслаждениям. И еще восхищались они небом, широкой голубою твердью, расстилавшейся над их головами; стены не замыкали его, и небо принадлежало их взорам все целиком, оно входило в счастье их жизни: днем — своим торжествующим солнцем, ночью — теплым звездным дождем. Во все часы дня оно восхищало их, изменчивое, точно живая плоть: утром оно было белее просыпающейся девы, в полдень золотилось жаждой плодородия, вечером замирало в сладостной, блаженной истоме. Облик неба никогда не оставался одним и тем же. Особенно изумляло оно их по вечерам, в час разлуки. Скользя за горизонт, солнце каждый раз улыбалось по-новому. Иногда оно закатывалось в прозрачном, спокойном, безоблачном небе, медленно погружаясь в золотой водоем. В другой раз оно все горело пурпурными лучами, прорывая свой плащ из газа и пара, и исчезало в волнах пламени, бороздивших небо хвостами гигантских комет, от чьих волос загорались верхушки высоких рощ. А порою дневное светило закатывалось тихо и нежно, гася один за другим свои лучи на красных песчаных отмелях, на продолговатом ложе из розового коралла. Бывали и скромные закаты за каким-нибудь большим облаком, точно за серым шелковым занавесом алькова, из-за которого виднелся в глубине растущих теней лишь красный язычок ночника. А то закат был, напротив, страстным: будто запрокинутая белизна чьей-то плоти мало-помалу кровенилась под пламенным диском, ранившим, кусавшим эту плоть. А затем все скатывалось за горизонт, и в последних лучах света нагромождался хаос скрюченных конечностей.

Но не только растения подчинялись Альбине и Сержу. Молодые люди царственно шествовали и среди животных, а те оказывали им знаки подданства. В цветнике для услады их глаз вспархивали бабочки, овевали их своими трепещущими крылышками и следовали за ними, будто дрожание солнечных лучей, будто летучие цветы, отрясающие аромат. В плодовом саду на вершинах деревьев они встречались с лакомками-птичками: воробьи, зяблики, иволги, снегири указывали им на созревшие плоды, все исклеванные ими. Там стоял гам, словно в школе во время перемены. Нахальные стаи грабителей таскали вишни прямо у них из-под носу, когда они завтракали, сидя верхом на ветках. Еще больше забавлялась Альбина в лугах; она ловила там маленьких зеленых лягушек, которые сидели на корточках в тростниках, глядя вокруг своими золотыми выпученными глазами. В это время Серж с помощью сухой соломинки выгонял из норок сверчков и щекотал стрекозам брюшко, словно приглашая их петь, или же собирал синих, розовых, желтых насекомых и насаживал их себе на рукава, как сапфировые, рубиновые и топазовые запонки. А где-то рядом медленно текла таинственная жизнь рек. Рыбы с темными спинками шныряли на поверхности воды, а в глубине по легкому волнению водорослей угадывались угри. Мелкая рыбешка разбегалась во все стороны при малейшем шуме, поднимая со дна черный песок. Водяные паучки на высоких ножках рябили безжизненную водную гладь, и она расходилась широкими серебристыми кругами. Все это немое кишение притягивало Альбину и Сержа к берегам. Как часто хотелось им разуться и погрузить ноги в самую середину потока, чтобы ощутить скользящую жизнь всех этих бесконечных миллионов существ! А в другие дни, в дни нежной истомы, они отправлялись под звонкую тень лесных дерев слушать серенады своих музыкантов — кристальные флейты соловьев, серебряные рожки синиц, отдаленный аккомпанемент кукушек. Тут они дивились внезапным взлетам фазанов, чьи хвосты прорезали гущу ветвей солнечными полосами, или останавливались и с улыбкой пропускали в нескольких шагах от себя игривую стаю диких козочек или пару важных оленей, замедлявших свой бег, чтобы посмотреть на людей. А порою, когда жгло солнце, они взбирались на скалы и забавлялись тучами кузнечиков, сгоняя их ногами с поросших тимианом полей; улетая, кузнечики трещали, как затухающий костер. Тут лежали, растянувшись возле порыжевших от солнца кустарников, ужи; ящерицы, расположившиеся на раскаленных добела камнях, следили за людьми дружелюбным оком. Розовые фламинго, мочившие лапы в воде источников, не улетали при их приближении, успокаивая своей доверчивой торжественностью дремавших посреди водоемов водяных курочек.

Альбина и Серж заметили, как бурлила вокруг них вся эта жизнь парка, только в тот день, когда они почувствовали, что сами ожили, слившись в поцелуе. Теперь эта жизнь минутами оглушала их, говорила с ними на языке, которого они не понимали, обращалась к ним, с бесконечной настойчивостью упрашивала о чем-то. Вся эта жизнь, все голоса, все животное тепло, одуряющие запахи, силуэты растений — все это до того волновало влюбленных, что они даже раздражались друг на друга. А между тем в парке они встречали только ласковый привет и ничего более. Каждая травка, каждый зверек становились их друзьями. Весь Параду был как бы одной сплошною лаской. До их прихода здесь больше ста лет подряд свободным властелином царствовало только солнце, дарившее свой блеск каждой ветке. И до сих пор сад знал одно только солнце. Каждое утро солнце пробиралось в парк, преодолевая глухую его стену своими косыми лучами, в полдень лило отвесный свет на истомленную землю, а вечером уходило на другой конец, лаская листву прощальным своим поцелуем. Потому-то сад и не стыдился теперь принимать Альбину и Сержа, что он так долго принимал солнце; он видел в них добрых приятелей, которых незачем стесняться. Животные, деревья, воды, камни вели себя с восхитительной непосредственностью, громко разговаривали, жили нараспашку, ни из чего не делая тайны, и с невинным бесстыдством выставляли напоказ первозданную свою красоту. Природа исподтишка смеялась над страхами Альбины и Сержа; она старалась быть как можно нежнее, расстилала им под ноги самые мягкие газоны, сдвигала кусты для того, чтобы оставлять для них тропинки поуже. И если до сих пор она еще не бросила их друг другу в объятия, то только потому, что ей нравилось наблюдать, как они тянутся один к другому, забавляться их неловкими поцелуями, звучавшими в тени дерев, точно тревожное воркование голубей. Они же проклинали сад, страдая от великого вожделения, окружавшего их со всех сторон. В день, когда Альбина так много плакала после прогулки по скалам, она крикнула прямо в лицо Параду, окружавшему ее такой опаляющей жизнью:

— Если ты наш друг, за что ты так мучишь нас?

Глава 32

На следующий день Серж заперся у себя в комнате. Его раздражали запахи цветника. Он задернул коленкоровые занавеси, чтобы больше не видеть парка, не давать ему врываться в дом. Быть может, когда он будет вдали от этой зелени, самая тень которой раздражала его кожу, к нему вернется умиротворенное спокойствие детства? Теперь, в долгие часы своих одиноких бесед, ни Альбина, ни он не заговаривали ни о скалах, ни о водах, ни о деревьях, ни о небе. Параду для них больше как бы не существовал. Они пытались забыть о нем. И все-таки ощущали его присутствие, чувствовали за тонкими занавесками дыхание огромного, могущественного сада. Запах трав проникал сквозь щели деревянных стен; протяжные голоса парка звенели в стеклах; вся эта внешняя жизнь будто смеялась и шепталась, притаившись у них под окнами, Тогда они бледнели, начинали говорить громче, желая как-нибудь отвлечься, чтобы не слышать этих голосов.

— Ты видела? — с каким-то беспокойством спросил однажды утром Серж. — Там над дверью нарисована женщина. Она похожа на тебя.

И он шумно засмеялся. Оба вернулись к картинам и затем снова, чтобы хоть чем-нибудь заняться, стали передвигать стол вдоль стен комнаты.

— О, нет! — пробормотала Альбина. — Она гораздо толще меня. А кроме того, ее и не разглядишь хорошенько; она так смешно лежит: головою вниз!

Оба замолчали. Внезапно из поблекшей, изъеденной временем живописи перед ними стала возникать картина, которую они до тех пор еще не замечали. На серой стене воскресало нежное тело, живопись точно оживала под действием летнего зноя, и детали ее одна за другой проступали наружу. Распростертая женщина запрокинулась в объятиях козлоногого фавна. Отчетливо виднелись закинутые назад руки, обессиленный стан и округлая талия высокой нагой девушки, застигнутой фавном на ложе из цветов, нарезанных малютками-амурами, которые с серпами в руках беспрестанно подкидывали новые пригоршни роз. На картине можно было различить даже усилия фавна, его тяжело дышащую грудь. А на другом конце была видна только пара женских ног, поднявшихся в воздух, точно две розовые голубки.

— Нет, — еще раз сказала Альбина, — она на меня не похожа… Она безобразна.

Серж не произнес ни слова. Он смотрел на женщину, смотрел на Альбину и, по-видимому, сравнивал их. Альбина до самого плеча засучила рукав, чтобы показать, что рука ее белее. И оба опять замолчали, глядя на картину. У обоих на губах вертелись какие-то вопросы, но вслух они их не высказывали. Огромные синие глаза Альбины с минуту глядели в серые глаза Сержа, в которых сверкало пламя.

— Ты, должно быть, подновил роспись на стенах? — закричала она и соскочила со стола. — Можно подумать, что все эти фигуры вот-вот оживут!

Оба рассмеялись, но рассмеялись как-то тревожно, то и дело посматривая на резвившихся амуров и на два крупных, распростертых в своей наготе тела. Затем с каким-то вызовом они принялись вновь разглядывать все панно, причем поминутно приходили в изумление и показывали друг другу те или иные подробности, которых, как им казалось, не было здесь месяц назад. Их взору представали гибкие талии, сжатые жилистыми Руками, вырисовывавшиеся до бедер женские ноги в объятиях мужчин; там, где прежде протянутые руки сжимали только пустоту, теперь выступали очертания каких-то женских тел. Даже гипсовые амуры над альковом, и те теперь наклонялись с каким-то невиданным ранее бесстыдством. Теперь Альбина уже не говорила ничего об играющих детях, а Серж тоже не решался громко высказывать свои предположения. Они сделались серьезны и подолгу задерживались перед разными сценами, желая, должно быть, чтобы к живописи разом вернулся весь ее прежний блеск; их томили и смущали последние покровы, скрывавшие наиболее откровенные подробности на картинах. Они постигали науку любви, взирая на эти призраки сладострастия.

Но Альбина вдруг испугалась. Она отбежала от Сержа; его дыхание, которое она ощущала на своей шее, показалось ей горячее, чем прежде. Она уселась в углу дивана и лепетала:

— Они просто пугают меня. Все мужчины похожи здесь на разбойников, а у женщин — умирающие глаза, как будто их убивают.

Серж уселся неподалеку от нее в кресло и заговорил о другом. Оба очень устали, словно после долгой прогулки. Им было не по себе при мысли, что фигуры на картинах глядят на них. Группа амуров точно выскакивала из обоев, целая шайка влюбленных, нагих, бесстыжих мальчишек будто кидала им цветы и лукаво грозила связать их друг с другом теми узкими голубыми шелковыми лентами, которыми они уже крепко связали двух любовников где-то в углу потолка. Картины словно оживали и как бы развертывали перед ними всю историю той высокой нагой девушки, которую обнимал фавн, так что Альбина и Серж могли бы восстановить эту историю, начиная с той минуты, как фавн притаился за розовым кустом, и вплоть до того мгновения, когда она отдалась ему среди осыпающихся роз. Уж не собираются ли все эти фигуры сойти со стен? Уж не они ли это вздыхают, наполняя комнату ароматом сладострастия давних времен?

— Здесь душно, не правда ли? — заметила Альбина. — Сколько я ни проветривала эту комнату, в ней все еще пахнет стариною.

— Прошлой ночью, — сказал Серж, — я проснулся от такого сильного аромата, что окликнул тебя, думая, что это ты только что вошла в комнату. Так пряно пахнут твои волосы, когда ты втыкаешь в них цветок гелиотропа… В первые дни запах доносился издали, точно то был не самый запах, а лишь воспоминаниео нем. Теперь же я не могу спать: запах усилился до того, что просто душит меня. По ночам в алькове так жарко, что в конце концов я стану спать на диване.

Альбина приложила палец к губам и прошептала:

— Это все та покойница, знаешь, что жила здесь.

И оба принялись обследовать альков, как бы в шутку, но в сущности весьма серьезно. Действительно, до сих пор альков никогда не издавал такого волнующего аромата. Стены, казалось, еще трепетали от былых прикосновений надушенных юбок. Паркет еще сохранял сладкое благовоние пары атласных туфелек, брошенных у кровати. А у изголовья самой постели, по мнению Сержа, можно было разглядеть отпечаток маленькой ручки, оставившей после себя стойкий запах фиалок. В этот час ото всей мебели поднимался благоухающий призрак покойницы…

— Погляди! Вот кресло, в котором она, должно быть, сидела! — воскликнула Альбина. — Спинка его еще сохранила запах ее плеч.

Альбина сама уселась в кресло и велела Сержу стать на колени и поцеловать ее руку.

— Помнишь день, когда я принимала тебя здесь и говорила: «Добрый вечер, дорогой мой сеньор…» Но ведь это не все, не правда ли? Он целовал ей руки, когда они оставались здесь вдвоем… Вот мои руки. Они — твои.

Они попробовали возобновить свои прежние игры, стараясь забыть Параду, который, как они слышали, все громче смеялся за окнами; они больше не желали глядеть на картины и поддаваться окружавшей их альковной истоме. Альбина гримасничала и, то и дело запрокидываясь назад, хохотала над глупым видом полулежавшего у ее ног Сержа.

— Ну же, дуралей, бери меня за талию, любезничай со мной! Ведь решено, что ты в меня влюблен… Или ты не умеешь любить?

Но как только Серж брал ее за талию и неуклюже поднимал на воздух, она отбивалась, сердилась и ускользала.

— Нет, нет, оставь меня, я не хочу!.. В этой комнате еще умрешь!

С этого дня Альбина и Серж начали бояться комнаты, как уже боялись сада. Последнее их убежище тоже становилось страшным местом, где они не могли оставаться с глазу на глаз, не наблюдая украдкой друг за другом. Альбина почти не входила больше в комнату, она приостанавливалась на пороге, раскрыв за собой двери настежь, словно сохраняя на всякий случай возможность сразу же устремиться в бегство. Серж жил там один, больше прежнего задыхаясь от мучительного беспокойства. Он спал теперь на диване, тщетно пытаясь уйти от вздохов старого парка, от запахов старой мебели. Ночью нагие изображения на стенах навевали на него безумные сны; при пробуждении у него сохранялось от этого только какое-то Мутное нервное беспокойство. Ему казалось, что он снова заболевает. Для окончательного восстановления сил ему не хватало полного душевного спокойствия, совершенного удовлетворения; а где искать его, он не знал. И он проводил свои дни в оцепенении, в молчании, смотря вдаль каким-то тусклым взглядом, и слегка оживлялся лишь в те часы, когда к нему приходила Альбина. Тогда оба принимались торжественно глядеть друг другу в глаза и лишь изредка произносили что-нибудь очень нежное, отчего у обоих на душе становилось еще тяжелее. Взгляд Альбины был еще тоскливее, чем у Сержа, и о чем-то умолял.

Через неделю Альбина стала задерживаться в комнате Сержа лишь на несколько минут. Казалось, она избегала его. Войдет озабоченно, постоит немного и торопится уйти. Серж пробовал расспрашивать и упрекать ее: она, мол, больше ему не друг. Альбина только отворачивалась, чтобы не отвечать. Ни разу не захотела она рассказать ему, как проводит свои утра без него; только с принужденным видом качала головой и ссылалась на свою леность. А если Серж настаивал, Альбина сразу же, одним прыжком исчезала; вечером она бросала ему через дверь «доброй ночи» — и только. Между тем он подмечал, что она, по-видимому, часто плачет. На лице девушки постоянно лежала печать обманутой надежды, оно дышало скрытым огнем неудовлетворенного острого желания. В иные дни Альбина смертельно грустила, на лице ее изображалось уныние, поступь становилась медлительной и совсем утрачивала былую соблазнительность, жизнерадостность. Но случались и такие дни, когда Альбина, казалось, изо всех сил старается удержаться от смеха; тогда она весь день так и сияла, будто ей пришло на ум что-то радостное, о чем еще нельзя говорить; ноги ее так и ходили, она ни минуты не стояла на месте, точно спешила бежать куда-то, чтобы удостовериться в своей правоте. Но на следующий день она вновь впадала в уныние, а еще через день возвращалась к надежде. Вскоре, однако, у нее не стало сил скрывать страшную усталость, сковывавшую и разбивавшую ей руки и ноги. Даже в минуты душевного покоя бедную девушку клонило ко сну, и она словно дремала с открытыми глазами.

Серж понял, что она не хочет отвечать, и перестал ее расспрашивать. Теперь, как только она входила, он уже с беспокойством глядел на нее, боясь, что наступит такой вечер, когда у нее не хватит сил дойти до его комнаты. Где уставала она до такой степени? С чем приходилось ей беспрерывно бороться? Отчего она то впадала в уныние, то ликовала? Однажды утром он услышал под окном легкие шаги и вздрогнул. Это не косуля случайно забежала сюда, нет! Он слишком хорошо знал эту ритмичную поступь, под которой даже трава не приминалась.

Значит, Альбина бегает без него по саду! Значит, это из Параду приносит она и уныние, и надежды, — всю эту борьбу, всю эту смертельную усталость? Он отлично понимал, чего Альбина ищет одна в чащах дерев, не проговариваясь ни словом, с немым упрямством женщины, давшей себе клятву во что бы то ни стало найти то, что задумала. С той поры он стал прислушиваться к ее шагам. Он не смел приподнять занавеску, чтобы следить за нею издали, сквозь сплетение ветвей. Но он испытывал странное, почти болезненное желание знать, налево ли она устремилась или направо, в цветник или куда-нибудь еще и далеко ли она ушла. Среди всей шумной жизни парка, среди непрерывного шелеста деревьев, журчания вод, непрестанных криков животных Серж так отчетливо различал легкий стук ее ботинок, что мог бы точно сказать, проходила ли она сейчас по крупному песку речного берега, или по шероховатой почве леса, или же по плитам обнаженных скал. Он даже выучился узнавать по нервному стуку ее каблучков, радостной возвращается Альбина или печальной. Как только она взбегала по лестнице, он тотчас же отходил от окна и не признавался ей, что повсюду незримо следовал за нею. Но она, должно быть, догадалась, что он везде бродит с ней вместе, ибо с некоторых пор стала рассказывать ему о своих поисках, правда, рассказывать только взглядами, не словами.

— Останься здесь, не уходи, — сказал он ей однажды утром и умоляюще сложил руки: он видел, что Альбина еще не отдохнула со вчерашнего дня. — Ты, право, приводишь меня в отчаяние.

Но она рассердилась и убежала. А он еще больше стал страдать от соседства сада, словно неумолчно звучавшего поступью Альбины. Стук ее ботинок присоединялся к остальным голосам парка и становился в нем преобладающим звуком, особенно для слуха Сержа. Он зажимал уши, не желая слушать, и все же шаги ее издали отзывались эхом в биении его сердца. Потом, по вечерам, когда она возвращалась, с нею входил весь парк, все воспоминания о прогулках вдвоем, о том, как при благосклонном соучастии природы в них обоих медленно пробуждалась нежность друг к другу. Альбина казалась взрослее и старше, словно во время этих одиноких прогулок в ней созревала женщина. От веселого ребенка, от девочки-шалуньи в ней теперь не осталось ничего; глядя на нее, Серж временами даже стискивал зубы — до такой степени стала она для него вожделенной!

И вот однажды, в полуденный час, Серж услыхал, что Альбина во весь дух бежит домой. Он воспретил себе следить за ней по ее уходе, а возвращалась она обыкновенно вечером. Его очень удивило, что Альбина сломя голову бежит вперед, ломая по пути загораживающие проход ветви. Под самыми окнами она рассмеялась, а пробегая по лестнице, дышала так громко, что Серж точно ощущал теплоту ее дыхания на самом своем лице. Распахнув дверь настежь, она закричала:

— Я нашла!

А затем села и тихо, каким-то сдавленным голосом повторила:

— Я нашла! Нашла!

Серж растерялся, приложил руку к ее губам и пролепетал:

— Прошу тебя, не говори мне ничего. Ничего не хочу знать. Ты меня убьешь, если скажешь!

Тогда она замолчала. Глаза ее пылали. Она сжимала губы, чтобы слова не сорвались с них против ее воли… До вечера она оставалась в комнате и все ловила взгляды Сержа, стараясь поверить ему хоть что-нибудь из того, что она узнала, всякий раз, когда ей удавалось поймать его взор. Вся она так сияла и благоухала, жизнь в ней звучала так сильно, что через обоняние, через слух она входила в Сержа не хуже, чем через зрение. Он впивал ее всеми органами чувств сразу и вместе с тем отчаянно защищался от этого медленного подчинения всего его существа.

На следующий день Альбина, спустившись сверху, опять водворилась в комнате Сержа.

— Ты не пойдешь гулять? — спросил он, чувствуя, что будет побежден, если она останется здесь.

Альбина ответила, что не пойдет. И пока она отдыхала, собираясь с силами, он уже ощущал, что она ликует, предвкушая победу. Он чувствовал, что скоро она сможет взять его за мизинец и повести на то ложе из трав, о сладости которого так громко повествовало ее молчание. В этот день она еще ничего не сказала, а удовольствовалась лишь тем, что заставила Сержа сесть на подушку у своих ног. И только на следующий день вымолвила:

— Что ты все сидишь взаперти? Там, среди деревьев, так хорошо!

Он поднялся и умоляюще простер руки.

— Нет, нет, раз ты не хочешь, мы не пойдем… Но в этой комнате такой странный запах! В саду нам будет лучше: и легче и уютнее. Ты напрасно сердишься на сад.

Серж поднялся на ноги и стоял, опустив глаза, не говоря ни слова, весь передергиваясь.

— Мы не пойдем, — опять заговорила она, — не сердись! Но разве не лучше в парке на траве, чем здесь, возле этих картин? Ты бы припомнил все, что мы видели с тобою вместе… А эти картины навевают такую тоску! Они постоянно глядят на нас, и от этого в конце концов становится неловко.

Он мало-помалу как-то беспомощно опустился и припал к ней — и тут она обхватила его рукой за шею, положила его голову к себе на колени и тихонько прошептала:

— А уж как хорошо там, в открытом мною тайнике!.. Там нас ничто не потревожит… Твоя лихорадка пройдет от свежего воздуха…

Альбина замолчала, почувствовав, что Серж дрожит. Она испугалась, как бы лишнее, слишком живое слово не спугнуло его. Девушка завоевывала его медленно, только ласкою синего своего взгляда. Он поднял глаза; его нервная дрожь прекратилась, он спокойно отдыхал, весь во власти Альбины.

— О, если бы ты знал! — еле слышно шепнула она ему на ухо.

Видя, что он все время улыбается, она стала смелее.

— Неправда! Вовсе это не запрещено, — заговорила она. — Ты мужчина, ты не должен бояться… Мы пойдем туда, и в случае какой-нибудь опасности ты защитишь меня. Ведь так? Мог бы ты нести меня на спине? Да? Когда я с тобою, я спокойна… Видишь, какие у тебя сильные руки! Разве с такими сильными руками, как у тебя, можно чего-нибудь бояться?

И она долго гладила рукой его волосы, затылок и плечи.

— Нет, это не запрещено, — вновь повторила она. — Подобные россказни хороши для глупцов. Те, кто когда-то распускал эти слухи, просто хотели, чтобы их не тревожили в самом восхитительном местечке сада… Пойми, что как только ты усядешься на этот ковер, на эту траву, тебя охватит полное, совершенное блаженство. Только тогда мы узнаем все и станем настоящими владыками… Послушай, пойдем со мною!

Серж покачал головой в знак отрицания, но не рассердился. По-видимому, его забавляла эта игра. Он помолчал, но затем, увидев, что Альбина дуется, опечалился. Он все еще жаждал ее ласк и поэтому открыл наконец рот и произнес:

— Где это?

Альбина ответила не сразу. Она словно глядела куда-то вдаль.

— Там… — прошептала она. — Не могу тебе объяснить. Надо сначала пойти по длинной аллее, потом повернуть налево и снова налево. Мы, должно быть, раз двадцать проходили мимо этого места… Впрочем, тебе одному не стоит и искать! Если я не отведу тебя туда за руку, ты ни за что не найдешь… А я дойду, ни разу не сбившись, хотя и не могу рассказать тебе, где это.

— Но кто же довел тебя?

— Не знаю… В то утро все растения точно толкали меня в одну сторону. Длинные ветви хлестали сзади; травы спускались косогорами, тропинки открывались сами собою. Думаю, и животные тоже помогали мне: я видела оленя, скакавшего впереди; он точно приглашал меня следовать за ним; снегири перелетали с дерева на дерево и, когда я собиралась свернуть на неверную дорогу, предостерегали меня щебетанием.

— А там и в самом деле так хорошо?

И снова она ответила не сразу. Какой-то неведомый восторг отразился в ее глазах. Когда же она смогла наконец заговорить, то произнесла:

— Так хорошо, что я и выразить не могу… Я была настолько очарована, что чувствовала одну несказанную радость — она падала с листьев, она дремала на травах. Я вернулась бегом, чтобы отвести тебя туда, не желая одна вкушать счастье, какое испытываешь в этой тени.

Она снова обвила руками шею Сержа и стала горячо умолять, почти касаясь губами его губ.

— О, ты пойдешь, — лепетала она. — Знай, я буду очень огорчена, если ты не пойдешь!.. Я страшно этого хочу; это желание росло во мне изо дня в день. Как я мучусь сейчас! А ты ведь не можешь хотеть, чтобы я мучилась?.. Ну, а если бы ты даже умер там, если бы эта тень убила нас обоих, разве ты бы поколебался? Разве ты бы сколько-нибудь жалел об этом? Ведь мы лежали бы вместе у подножия дерева; мы бы навсегда заснули рядышком! Ведь это было бы чудесно! Скажи?!

— Да, да, — бормотал Серж, окончательно побежденный страстной дрожью ее безумного желания.

— Но мы не умрем, — продолжала она громче, заливаясь победоносным смехом сознающей свою власть женщины. — Мы будем жить для любви… Это — древо жизни; под его сенью мы станем сильнее, здоровее, прекраснее! Ты увидишь, тогда все будет для нас легче! Ты сможешь тогда обнять меня так крепко, как ты мечтал, прижать к себе так тесно, что вне тебя не останется ни одной частицы моего тела. Тогда, кажется мне, небесное блаженство сойдет на нас… Ты хочешь? Хочешь?..

Он побледнел и замигал, точно ослепленный каким-то сиянием.

— Хочешь? Хочешь? — повторяла она и уже приподнималась, становясь все более пылкой.

Серж встал и пошел за ней. Сначала он шатался. Потом обнял ее за талию: он не мог отделиться от нее. Он шел, куда шла она, куда вело его теплое дуновение ее волос. Одно мгновение он чуть отстал. Тогда она полуобернулась к нему. Лицо ее сияло такой любовью, рот и глаза были так соблазнительны, звали его так властно, что теперь он последовал бы за нею куда угодно, как верный пес.

Глава 33

Они спустились вниз и вошли уже в самую гущу сада, а Серж все не переставал улыбаться. Зелень он видел теперь только в ясных зеркалах очей Альбины. А сад при виде их словно смеялся протяжным смехом, и довольный шелест перелетал с листа на лист до самых отдаленных аллей. Должно быть, уже много дней ждал их сад, ждал, чтобы они вот так, обняв друг друга за талию, в согласии и в мире со всеми деревьями отправились искать на ложе из трав свою потерянную любовь. Торжественный шорох пробегал вдоль ветвей. Послеполуденное небо жгло и навевало сон. Растения на пути приподнимались и оглядывали влюбленных.

— Слышишь ли ты их? — спросила Альбина вполголоса. — Они умолкают, когда мы приближаемся. Но вдали они ждут нас и повторяют друг другу тот путь, которым нам надо идти… Я уже говорила тебе, что о тропинках нам нечего заботиться. Деревья указывают мне дорогу — они протягивают свои ветви, как руки.

И действительно, весь парк осторожно подталкивал их в одном направлении. За ними щетинился забор из кустарника; он словно нарочно вырастал, чтобы мешать им возвратиться… А перед ними развертывался травяной ковер, и идти вперед было так легко, что они вовсе не глядели себе под ноги, спускаясь по отлогим косогорам.

— Нас провожают и птицы, — снова заговорила Альбина. — На этот раз синицы. Ты их видишь?.. Они летят одна за другой вдоль живых изгородей и останавливаются у каждого поворота, посматривая, чтобы мы не заблудились. Если бы мы понимали их пение, то, наверное, знали бы, что они зовут нас и торопят.

И затем прибавила:

— Все животные в парке тоже с нами. Неужели ты этого не чувствуешь? Слышишь, как все шуршит вслед за нами: птицы на деревьях, насекомые в траве, косули и олени в чащах, даже рыбы, и те бьют тихую воду плавниками… Не оборачивайся, а то спугнешь их… Я уверена, за нами идет диковинная свита, я уверена в этом!

Они все шли вперед и нисколько не уставали. Альбина, казалось, говорила только для того, чтобы чаровать Сержа музыкой своего голоса. А Серж повиновался малейшему пожатию Ручки Альбины. Ни тот, ни другая не знали, где находятся, и, однако, были уверены, что идут прямо туда, куда хотят попасть. По мере того, как они продвигались вперед, сад становился как-то скромнее, как-то больше сдерживал вздохи своей листвы, бормотание вод, кипучую жизнь животных. Вокруг воцарялось трепетное молчание, благоговейное ожидание чего-то.

Но вот Альбина и Серж оба инстинктивно подняли головы. Прямо перед ними встала громадная стена листвы. Они было остановились, и тогда косуля, глядевшая на них своими кроткими красивыми глазами, одним прыжком устремилась в эту чащу.

— Здесь, — сказала Альбина.

И двинулась первая. Потом повернула голову и позвала за собой Сержа. И затем оба исчезли среди листвы. Позади них прошел трепет и тотчас же затих. Они вступили в царство сладостного покоя.

Здесь в центре поляны росло дерево, потонувшее в такой густой зелени, что нельзя было разобрать, какой оно породы. Оно было гигантской величины; ствол дышал, словно грудь; распростертые ветви его были точно руки, служившие надежной защитой. Дерево казалось добрым, сильным, могучим, плодовитым. Было оно как бы старшиной сада, отцом всего леса, гордостью трав, другом ежедневно подымавшегося над его вершиной солнца. Вся радость творения ниспадала с его зеленого свода: ароматы цветов, песни птиц, струи света, прохлада встающей зари, дремотная теплота вечерних сумерек. Мощь его жизненных соков была так велика, что они просачивались сквозь кору и стекали по ней; плодоносные испарения окутывали дерево, точно в нем сосредоточилась вся зрелость земли. Дерево это придавало всей поляне колдовское очарование. Другие деревья выстроились вкруг него непроницаемой стеной, отделявшей его от остального сада, и точно заключили его в некий священный шатер безмолвия и полумрака. Вокруг была только зелень. Не было ни небесной лазури, ни клочка горизонта, только круглая зала-ротонда, обитая со всех сторон нежно-шелковистой листвою и устланная атласистым бархатом мхов. Ощущение было такое, будто здесь пробивался кристальный горный источник или поблизости, среди тростников, дремала серебряная, с прозрачным зеленоватым отливом водная гладь. Краски, запахи, шумы и трепет — все было здесь смутно, прозрачно, неопределенно, все млело, теряло сознание от счастья. Тут царила истома алькова, отсвет летней ночи, умирающий на нагом плече влюбленной женщины; едва различимый, судорожно прерывистый любовный шепот доносился с неподвижных, не волнуемых никаким дуновением ветвей. Тут царило брачное уединение, полное ласк; то была словно пустая зала, и чувствовалось, что где-то рядом, за задернутыми занавесями, природа предается страстному соитию в пламенных объятиях солнца. Время от времени гигантское дерево хрустело; у него, как у беременной женщины, затекали и немели члены. Обильный древесный сок капал с его коры на дерн, распространяя истому желания, затопляя воздух самозабвением, заставляя поляну бледнеть от страсти… И тогда и само дерево, и густая тень, и травяной ковер на земле, и пояс непроходимой чащи вокруг — все изнемогало. Все сливалось в едином порыве сладострастия.

Альбина и Серж замерли в восхищении. Как только дерево приняло их под сладостную сень своих ветвей, они точно излечились от своей невыносимо мучительной тревоги. Они перестали испытывать постоянно гнавший их друг от друга страх; в них прекратилась горячая, отчаянная борьба, борьба, в которой они изнывали, сами не зная, против какого врага столь яростно борются. Теперь же они, напротив, преисполнились доверия к высшим силам, полной, невозмутимой ясности; теперь они предавались друг другу, медленно, вкушая наслаждение быть вдвоем, вдали от всего на свете, в недрах этого столь чудесно укрытого тайника. Не подозревая еще о том, чего требует от них сад, они позволяли ему управлять своими чувствами и безмятежно ожидали, пока дерево само заговорит с ними. А с дерева струилась такая ослепительная любовь, что в ней исчезала самая поляна; огромная, царственная поляна казалась всего лишь колыханием аромата — и только.

С легким вздохом они остановились, охваченные душистой прохладой.

— Воздух здесь вкусен, как спелый плод, — прошептала Альбина.

А Серж, в свою очередь, тихонько произнес:

— Трава здесь совсем живая. Мне кажется, я ступаю по подолу твоего платья.

Они говорили тихо, охваченные благоговением. Им даже не было любопытно взглянуть вверх, рассмотреть дерево. Его величие и так слишком хорошо ощущалось ими; оно точно давило им плечи. Альбина спрашивала взглядом: ну, что, разве она преувеличила очарование этого зеленого тайника? А Серж отвечал двумя прозрачными слезами, которые скатывались у него по щекам. Радость от того, что они наконец находились здесь, была невыразима.

— Иди, — сказала Альбина ему на ухо, и голос ее был слабее дуновения ветерка.

И первая легла у самого подножия дерева. Она с улыбкой протянула к нему руки, а он, стоя на ногах, тоже улыбался и протягивал к ней свои. Взяв его за руки, она медленно притянула его к себе. Он упал рядом с ней и тотчас же прижал ее к груди. И от этого объятия им стало необычайно сладостно.

— Ax! Ты помнишь, — сказал он, — помнишь ту стену, которая стояла между нами… А теперь я чувствую одну тебя, и нас больше ничто не разделяет… Тебе не больно?

— Нет, нет, — ответила она, — мне хорошо!

И оба умолкли, не выпуская друг друга из объятий. Сладостное, безмятежное чувство заливало их молочной волной. А потом Серж провел руками вдоль тела Альбины, шепча:

— И лицо твое, и глаза, и рот, и щеки твои — все это мое… Руки твои от ноготочков до плеч принадлежат мне… Ноги твои — мои, колени твои — мои, вся ты — целиком моя.

И он целовал ее лицо, целовал ее глаза, губы, щеки. Маленькими, частыми поцелуями он покрывал ее руки от ногтей до плеч. Он целовал ее ступни, целовал ее колени. Он купал ее в целом дожде поцелуев, падавшем крупными каплями, теплыми, как капли летнего ливня, повсюду: на ее шею, на грудь, на бедра, на живот. Он неуклонно и неторопливо завладевал всем ее телом, завоевывал все, вплоть до крохотных голубых жилок под розовой кожей.

— Я беру тебя для того, чтобы самому отдаться тебе. Я хочу отдаться тебе весь, целиком, навсегда, ибо в этот час я твердо знаю, что ты моя г-жа, моя владычица, что мне надлежит коленопреклоненно обожать тебя. Я нахожусь здесь только для того, чтобы повиноваться тебе, чтобы лежать у ног твоих, угадывать волю твою, защищать тебя своими руками, отгонять дыханием своим реющие в воздухе листья, которые могли бы смутить твой покой… Даруй мне все это, сделай так, чтобы я исчез, чтобы я был поглощен тобой, стал бы водою, которую ты пьешь, хлебом, который ты ешь. Ты — моя высшая цель. С той минуты, как я проснулся посреди этого сада, я все шел к тебе, я все рос для тебя. И при этом целью моей и наградой стремлений моих всегда были только твое ко мне расположение, твоя любовь. Ты проходила, облитая солнцем, с золотыми своими волосами; ты хранила в себе обещание дать мне когда-нибудь почувствовать всю необходимость творения — земли, деревьев, воды и неба, помочь мне постичь загадку, с которой я до сих пор не могу совладать… Я весь принадлежу тебе, я раб твой, я буду слушать тебя, прильнув губами к ногам твоим.

Все это он говорил, лежа на земле и с обожанием глядя на Альбину, а она гордо позволяла ему обожать себя. Свои пальцы, груди, губы — все это она поочередно разрешала Сержу покрывать благоговейными поцелуями. Она сознавала себя владычицей при виде столь сильного мужчины в таком уничижении перед ней. Она победила его, он предался ей на милость и всецело зависел от ее слова, от единственного ее слова. И слыша, как вокруг весь сад тоже радуется ее победе, слыша торжественный клич, все громче вздымавшийся из его недр, она чувствовала себя всемогущей.

А Серж мог только лепетать. Его поцелуи попадали мимо. Он успел еще прошептать:

— Ах, мне хотелось бы мочь… Взять тебя, сберечь, умереть или унестись с тобою… не могу сказать, чего я хочу…

И оба запрокинулись назад. Наступило молчание. Головы у них кружились, дыхание сперло. У Альбины еще хватило, сил поднять палец, точно приглашая Сержа слушать.

Это сад хотел их греха. Уже много недель он готовился обучить их нежной страсти. И наконец привел сюда — в свой зеленый альков. Теперь он соблазнял их и всеми своими голосами обучал любви. С цветника поднимались запахи замерших в истоме цветов, протяжный шелест, повествовавший о браках между розами, о сладострастной неге фиалок, о тревожном дыхании гелиотропов, в этот час горячем и чувственном, как никогда. Из плодового сада ветер доносил клубы аромата зрелых фруктов, сочный запах плодов, ванильный дух абрикосов, мускусный дух апельсинов. С лугов поднимались другие голоса — глубокие, глухие, словно улыбки миллионов травинок, ласкаемых солнцем; оттуда доносились протяжные, жалобные, страстные призывы к оплодотворению, чуть умерявшиеся речною прохладой; над наготою текущих вод на берегах склонялась ивы и грезили вслух о своих желаниях. Из леса струилось дуновение могучей страсти дубов, органное гудение высоких гигантов, торжественная музыка, сопровождавшая брак ясеней, берез, грабов и платанов в недрах лиственных святилищ. А кустарники, восхитительно шаловливые молодые побеги и заросли, шумели, как влюбленные, преследующие друг друга по рвам и оврагам и украдкой срывающие цветы наслаждения среди непрерывного шума и шелеста ветвей. Но во всем этом всеобщем оплодотворении парка самые мощные объятия приходились на долю скал: там от жары и страсти надувались и трескались камни, там колючие растения любили на какой-то трагический лад, так что даже соседние источники не могли облегчить их мучительного пыла, ибо и сами загорались под солнцем, заходившим близ их каменистого ложа.

— О чем они говорят? — растерянно прошептал Серж. — Чего они хотят от нас, о чем так умоляют?

Альбина безмолвно прижалась к нему.

Голоса стали явственнее. Животные сада тоже начали кричать им: «Любите!». Стрекозы пели о том, как сладко умереть от любви. Бабочки трепетом своих крыл посылали воздушные поцелуи. Воробьи дарили друг другу минутные ласки, подобно Тому, как раздает в гареме свои краткие ласки султан. А в прозрачных водах рыбы судорожно метали на солнце икру, лягушки квакали страстно и меланхолично: здесь разыгрывалась таинственная страсть, чудовищно утоляемая среди блеклых, серовато-зеленых тростников. Из глубины леса рокотали жемчужными зовами соловьи; трубили олени, опьяненные таким сладострастием, что, истомленные, замертво падали близ своих самок. На скалах, в чахлом кустарнике тихо посвистывали, сплетаясь попарно, змеи; клали яйца большие ящерицы, и чешуя их содрогалась от страсти. Из самых отдаленных уголков сада, с солнечных полян, из тенистых расщелин подымался животный запах; там ярилась всеобщая похоть. И вся эта кишащая жизнь трепетала зачатьем. Под каждым листком зарождалось насекомое; в каждом пучке травы пробивалось целое семейство; мухи склеивались друг с другом на лету, не давая себе труда опуститься для спаривания. Невидимые частицы жизни, заключающиеся в материи, самые атомы ее — и те любили, соединялись, затопляли землю сладострастной дрожью, превращая парк в место невиданного любодеяния…

Тут Альбина и Серж поняли. Он не сказал ничего и только обхватил ее руками еще теснее. Со всех сторон их окружал какой-то неотвратимый инстинкт продолжения рода. И они уступили требованиям сада. Дерево поведало на ухо Альбине то, что шепчут невестам их матери вечером в день свадьбы.

Альбина отдалась. Серж овладел ею.

И весь сад слился вместе с этой четою в последнем вопле страсти. Согнулись долу стволы, словно под порывом урагана; травы испустили хмельное рыдание; цветы, раскрыв уста, разом выдохнули всю свою душу. Само небо, охваченное пожаром солнечного заката, покрылось недвижными облаками, облаками, замершими в судороге страсти, — и нечеловеческое блаженство снизошло в тот час на землю. Животные, растения, камни, желавшие ввести двух этих детей в царство вечной жизни, — все праздновали победу. Весь парк оглушительно рукоплескал тому, что свершилось.

Глава 34

Очнувшись от блаженного оцепенения, Альбина и Серж улыбнулись. Они возвращались из царства горнего света, спускались с очень большой высоты. И они пожали друг другу руки в порыве благодарности. Пришли в себя и произнесли по очереди:

— Я люблю тебя, Альбина!

— Я люблю тебя, Серж!

Никогда еще слово «люблю» не имело для них такого высокого смысла. Теперь оно означало все и все объясняло. Они не могли бы сказать, сколько времени еще оставались так, в тесных объятиях, в сладостном покое. Они испытывали полное блаженство. Они как бы купались в радости творения. Вся созидающая мощь мира была в это время в них; они точно сделались силами самой земли. Помимо того, в их счастье жила уверенность в том, что ими исполнен закон; на душе у них было светло от сознания логически, шаг за шагом пройденного пути.

И, вновь обнимая Альбину своими сильными руками, Серж заговорил:

— Видишь, я исцелился, ты подарила мне все твое здоровье.

Альбина же в беззаветном упоении отвечала:

— Возьми меня всю, возьми мою жизнь.

Полнота жизни подступала к самым их губам. Овладев Альбиною, Серж, наконец, обрел свой пол, стал мужчиной с упругими мускулами, с мужественным сердцем. К нему пришло то здоровье, которого ему не хватало на протяжении всей долгой юности. Теперь он ощущал себя вполне сложившимся. Чувства его обострились, ум прояснился, он ощутил в себе силу льва, царящего над окружающей равниной, простертой под голубыми небесами. Серж встал; ноги его отныне твердо ступали по земле, тело обрело мощь и словно гордилось всеми своими членами. Он взял Альбину за руки, поднял и поставил рядом с собой. Она пошатнулась, и ему пришлось поддержать ее.

— Не бойся, — сказал он, — ты та, кого я люблю. Теперь она стала рабою. Она положила голову к нему на плечо и смотрела на него с тревожной признательностью. Не рассердился ли он за то, что она привела его сюда? Не упрекнет ли ее когда-нибудь за тот восхитительный час, когда он назвал себя ее рабом?

— Ты не сердишься? — смиренно спросила она. Он улыбнулся и поправил ей волосы, гладя ее кончиками пальцев, как ребенка. Она продолжала:

— Вот ты увидишь, я стану совсем незаметной. Ты даже не будешь чувствовать меня возле себя. Но ведь ты не выпустишь меня из рук? Я нуждаюсь в том, чтобы ты учил меня ходить… Мне сейчас кажется, я вовсе разучилась двигаться.

И вдруг она стала очень серьезна.

— Люби меня всегда, а я буду повиноваться тебе, буду делать все, чтобы ты радовался. Я все отдам тебе, даже самые сокровенные мои желания.

У Сержа словно удвоились силы, когда Альбина стала так покорна, так ласкова. Он спросил:

— Отчего ты так дрожишь? Что с тобой? В чем стану я тебя упрекать?

Она не ответила. И только с какой-то грустью поглядела на дерево, на зелень, на примятую траву.

— О, большое дитя! — смеясь, продолжал он. — Неужели ты боишься, что я буду сердиться на тебя за твой дар? Слушает, мы не совершили ничего дурного. Мы любили друг друга, как и должны были любить… Нет, я хочу целовать следы твоих ног за то, что ты привела меня сюда, и твои губы, соблазнившие меня, и твои груди, довершившие мое исцеление, начатое, как ты помнишь, твоими маленькими прохладными ручками.

Она покачала головой. И отвела глаза, избегая смотреть на дерево.

— Уведи меня отсюда, — тихонько сказала она. Серж медленно повел ее. Он обернулся и долгим прощальным взглядом поблагодарил их дерево. Тени на лужайке становились темнее; зелень трепетала, словно женщина, застигнутая врасплох на своем ложе. Когда, выйдя из чащи, они вновь увидели лучезарное солнце, еще озарявшее край горизонта, оба стали гораздо спокойнее, особенно Серж, которому в каждой твари, в каждом растении открывался теперь новый смысл. Все склонялось вокруг него, воздавая почести их любви. Весь сад, казалось, стал зеркалом красоты Альбины, он словно вырос, похорошел от поцелуев своих владык.

Но к радости Альбины примешивалась тревога. Она перестала смеяться и, внезапно задрожав, насторожилась.

— Что с тобой? — спросил Серж.

— Ничего, — ответила она, но украдкою продолжала оглядываться.

Они не знали, в каком затерянном уголке парка находились. Прежде их забавляло брести вот так, не разбирая дороги, по прихоти случая. Но на этот раз непонятное беспокойство и смятение охватило их, и они мало-помалу ускоряли шаги. Однако они все глубже и глубже забирались в гущу кустарников.

— Ты ничего не слышал? — испуганно сказала Альбина и остановилась, вся запыхавшись.

Тогда и Сержа охватила тревога, и он стал прислушиваться; Альбина же не могла больше скрывать своего страха.

— Чаща полна голосов, — продолжала она, — как будто над нами насмехаются какие-то люди… Послушай, не с этого ли дерева доносится смех? А вон те травы будто зашептались, когда я коснулась их платьем!

— Нет, нет, — отвечал Серж, стараясь ее успокоить. — Сад любит нас. Если бы он и заговорил, то вовсе не для того, чтобы пугать тебя. Разве ты не помнишь тех ласковых слов, что нашептывали нам листья?.. У тебя расстроились нервы! Это одно лишь воображение…

Но Альбина покачала головой и пролепетала:

— Я отлично знаю, что сад — нам друг… Но теперь кто-то вошел сюда. Уверяю тебя, я слышу чей-то голос. Ах, как я дрожу! Пожалуйста, уведи меня, спрячь…

Они вновь пошли, приглядываясь к чаще; за каждым стволом ятя чудились чьи-то лица. И Альбина клялась, что вдалеке кто-то шагает, точно разыскивая их.

— Спрячемся, спрячемся, — повторяла она умоляющим голосом.

Она вся порозовела. В ней пробуждался стыд, лицо ее мучительно пылало, кожа утратила обычную свою белизну. Серж испугался при виде этой краски на ее лице и смущения в заплаканных глазах. Он хотел было снова обнять, приласкать, успокоить Альбину, но она вырвалась, показывая отчаянным жестом, что они здесь не одни. Она смотрела на Сержа и все больше краснела: она стыдилась своего расстегнутого платья, наготы рук, шеи, груди. На плечах ее дрожали шальные пряди кудрей. Альбина попыталась поправить прическу, но испугалась, что обнажит этим затылок. Теперь каждый хруст ветки, каждый шумок от крылышек насекомого, каждое дуновение ветерка — все заставляло ее дрожать, точно нечистое прикосновение чьей-то невидимой руки.

— Успокойся же, — умолял Серж. — Здесь никого нет… Ты горишь, как в лихорадке. Прошу тебя, отдохни хоть минутку.

У нее не было никакой лихорадки, но она хотела тотчас же возвратиться домой. Скорее домой, чтобы никто не смел смотреть на нее и смеяться. Ускоряя шаги, она, тем не менее, успевала срывать с живых изгородей охапки зелени и прикрывать ею свою наготу. К волосам она прикрепила ветку шелковичного дерева, руки закрыла цветочками вьюнков, зажав стебли в ладонях; на шею надела ожерелье из калиновых прутиков, грудь прикрыла листьями.

— Ты собираешься на бал? — спросил Серж, пытаясь рассмешить ее.

Но Альбина только бросила в него пригоршню сорванных листьев и тихо, испуганно ответила:

— Разве ты не видишь, что мы нагие?

И он, в свою очередь, устыдился и подвязал листья к тем местам, где одежда его разорвалась.

Между тем они никак не могли выбраться из кустов. Вдруг, пройдя какую-то тропинку, они очутились лицом к лицу с препятствием — высокой, хмурой серой громадой. То была стена.

— Идем, идем! — закричала Альбина.

И потащила его прочь. Но шагов через двадцать перед ними снова выросла стена. И они побежали вдоль нее, охваченные безотчетным страхом. Всюду темнела стена. Никаких просветов наружу, никаких щелей в ней не было.

Вдруг возле какой-то лужайки стена точно обрушилась. В огромную брешь, как в окно, видна была вся соседняя долина. Должно быть, это и было отверстие, о котором как-то говорила. Альбина, дыра, которую она заделала терновником и камнями. Теперь здесь, словно обрывки веревок, валялись клочья терновника, камни были далеко отброшены. Как видно, чья-то яростная рука расширила первоначальное отверстие.

Глава 35

— Ах, так я и знала! — в невыразимом отчаянии крикнула Альбина. — Недаром я умоляла тебя увести меня!.. Серж, сжалься надо мной, не гляди!

Но Серж уже не мог оторвать своих взоров от отверстия. Внизу, на дне долины, заходящее солнце заливало жидким золотом селение Арто. Село, словно видение, возникало из сумерек, уже окутавших все окрестные поля. Отчетливо различались лачуги, построенные вразброд вдоль дороги, полные навоза дворики, узкие палисадники с грядами овощей. А выше, на кладбище, выделялся темный силуэт огромного кипариса. Красные черепицы церкви занимались пожаром под темною колокольней, внутри которой, словно чье-то лицо, смутно рисовался колокол. Старый церковный дом открыл вечернему воздуху свои окна и двери.

— Сжалься, — рыдая, повторяла Альбина. — Не гляди туда, Серж!.. Вспомни, что ты обещал всегда любить меня. Ах, будешь ли ты теперь любить меня хоть немного?.. Подожди, дай мне закрыть тебе глаза руками. Ведь ты же знаешь, это мои руки вылечили тебя… Нет, ты не оттолкнешь меня…

Но Серж медленно отстранил ее. Она обняла его колени, а он в это время проводил рукой по своему лицу, словно сгоняя с глаз и со лба остатки сна. Так вот он где, тот неизвестный мир, та чужая страна, о которой он не мог думать без какого-то глухого страха. Где он уже видел эту страну? От какого сна пробуждается он, почему он чувствует, как щемящая тоска поднимается в нем от чресел к груди, как она растет и душит его? Крестьяне возвращались с полей, и селение оживлялось. Мужчины, перекинув через плечо куртки, брели домой изнуренной походкой усталых животных. На порогах домов их поджидали и жестами подзывали к себе женщины. А детишки, собравшись группами, швыряли камнями в кур. Вдоль невысокой стены кладбища, скрываясь от взоров прохожих, ползла на четвереньках мальчик и девочка, как видно, большие шалуны. Под черепичной кровлей церкви устраивались на ночлег воробьи. На крыльце церковного дома показалась синяя бумазейная юбка и заслонила собою всю дверь.

— О, горе, горе! — лепетала Альбина. — Он смотрит, смотрит туда!.. Послушай, ты ведь только что клялся, что будешь мне повиноваться. Умоляю тебя, отвернись, взгляни на сад… Разве в саду ты не был счастлив? Ведь это сад отдал меня тебе! Сколько счастливых дней хранит он еще для нас! Долгое, долгое счастье сулит он нам; ведь мы теперь знаем, какое блаженство таится в той тени!.. Сквозь эту дыру сюда войдет смерть, если ты не уйдешь от стены и не уведешь меня с собою. Смотри: между нами встанет весь этот мир, эти чужие люди. Мы здесь были совсем одни, вдали от всех, деревья сада так надежно сторожили нас!.. Сад — это наша любовь. Погляди на сад, умоляю тебя на коленях!

Но Серж весь дрожал. Он припоминал. Прошлое вставало перед ним. Издалека до него отчетливо доносилась жизнь селения. Он узнавал всех этих мужчин, женщин, детей; среди них был дядюшка Бамбус, мэр, возвращавшийся со своего поля Оливет, подсчитывая будущий урожай; возвращались домой и Брише — муж волочил ноги, жена плакалась на свою бедность; а там за стеной обнимал Розали верзила Фортюне. Серж узнал и тех двух пострелят, на кладбище: бездельника Венсана и плутовку Катрин: они затевали среди могил охоту на саранчу; с ними был и черный пес Ворио, помощник их в этом деле; он рыскал среди сухой травы и совал нос во все щели между старыми плитами. Под церковной кровлей возились перед сном воробьи; самые дерзкие спускались ниже и одним махом влетали через разбитые стекла в церковь, Следя за ними глазами, Серж припоминал их суетню под кафедрой, на ступеньках клироса, где они постоянно находили крошки хлеба. А на пороге приходского дома стояла Теза в своем синем бумазейном платье; она, казалось, еще больше потолстела. Теза с улыбкой поворачивала голову к Дезире, которая со смехом возвращалась со своего скотного двора в сопровождении целого стада. Потом обе скрылись. Тогда Серж совсем растерялся и протянул к ним руки.

— Поздно, поздно!.. — прошептала Альбина и в изнеможении опустилась на разбросанный терновник. — Ты больше не будешь любить меня.

Она рыдала. А он жадно вслушивался, стараясь уловить малейший шум, доносившийся издали, и словно ожидая, чтобы чей-нибудь голос окончательно пробудил его сознание. Но вот колокол слегка покачнулся. В дремотном вечернем воздухе три удара, возвещавшие «Angelus», медленно донеслись до Параду. То были серебристые звуки, нежные, ритмичные; зовы. Колокол казался живым существом.

— Боже мои!: — вскричал Серж и: устал на колени, точно звон колокола сдунул его с дог.

Он распростерся на земле. Он чувствовал, как эти три удара колокола проходят у него по затылку и откликаются в сердце. Колокол зазвонил громче. И безжалостно, снова и снова, на протяжении нескольких минут, показавшихся Сержу годами, этот звон вызывал к жизни все его прошлое: благочестивое детство, семинарские радости, первые обедни в сожженной солнцем долине Арто, где он грезил, о святом житии отшельника. Колокол всегда говорил с ним об этом. Серж узнавал малейшие интонации этого голоса церкви, беспрестанно звучавшего в его ушах, точно голос нежной и строгой матери. Почему же он не слышал его ранее? Ведь некогда колокол обещал ему явление девы Марии. Не дева ли Мария увлекла его в недра зелени, куда не доносился зов колокола? Если бы колокол не перестал звонить, Серж никогда бы не забыл о прошлом. Он склонился ниже и, коснувшись бородой своих рук, испугался. До сих пор он не обращал внимания наэти длинные шелковистые волосы, придававшие его наружности какую-то животную красоту. С силой рванул он бороду и обеими руками схватился за голову в поисках тонзуры. Но мощно разросшиеся волосы закрыли все, тонзура исчезла под густой волной длинных кудрей, спускавшихся от лба до затылка. Голова его, некогда бритая, вся целиком заросла какой-то рыжей гривой.

— Ах, ты была права, — проговорил он и бросил отчаянный взгляд на Альбину. — Мы согрешили и заслуживаем страшной кары… А я еще успокаивал тебя, я не слышал угроз, доносившихся к тебе сквозь, ветви.

Альбина сделала еще попытку обнять Сержа и пролепетала:

— Вставай же? Бежим… Быть может, мы еще будем любить друг друга.

— Нет, у меня нет больше сил. Я споткнусь о первый же камень и упаду… Слушай, я боюсь самого себя. Я не знаю, что за человек живет во мне. Я убил себя, и руки кои обагрены моей же кровью. Если бы ты теперь увела меня, ты вечно видела бы на моих глазах одни только слезы.

Она поцеловала его заплаканные глаза и порывисто возразила:

— Ну и пускай! Ты любишь меня?

Пораженный ужасом, он ничего, не ответил. За стеной послышались тяжелые шаги, камни отскакивали под чьими-то ногами. Словно вспышка какого-то грозного гнева надвигалась на них. Нет, Альбина не ошиблась: здесь кто-то был, кто-то смущал покой чащи своим завистливым и ревнивым дыханием, Обоим пришла в голову мысль укрыться от стыда в можжевельнике. Но брат Арканжиас уже стоял в отверстии стены. Он увидел их.

Сжав кулаки, монах с минуту ничего не говорил и только смотрел на них. Альбина обхватила руками шею Сержа. Подошедший глядел на молодых людей с отвращением человека, попавшего ногой в помойную яму.

— Так я и думал, — процедил он сквозь зубы, — его запрятали сюда.

Он сделал несколько шагов и завопил:

— Вижу вас, знаю, что вы нагие… О, что за мерзость! Разве вы зверь, что бегаете по лесу вдвоем с этой самкой? Далеко она завела вас, а? Говорите! Она увлекла вас в грязь, и вы, словно козел, обросли шерстью… Ну, сломайте же сук: пора перешибить ей чресла!

Альбина страстно шептала:

— Ты любишь меня? Ты любишь меня? А Серж, опустив голову, молчал, но пока еще не отталкивал ее.

— Счастье, что я нашел вас, — продолжал брат Арканжиас. — Я открыл эту дыру… Вы вышли из повиновения богу и этим убили свой покой. Теперь искушение будет вечно грызть вас огненным своим зубом, и для борьбы с ним не будет у вас в руках прежнего оружия — неведения… Ведь эта гадина соблазнила вас, не так ли?.. Разве вы не видите среди прядей ее волос змеиного хвоста? Один вид ее плеч вызывает отвращение… Бросьте ее, не дотрагивайтесь до нее больше, это — исчадие ада… Во имя господа бога, уходите отсюда!..

— Ты любишь меня? Ты любишь меня? — твердила Альбина.

Но Серж вырвался, словно ее нагие руки и плечи и в самом деле обжигали его.

— Во имя господа бога, во имя господа бога! — громовым голосом кричал монах.

И Сержа неодолимо потянуло к отверстию. Когда же брат Арканжиас грубо схватил его и потащил за пределы Параду, Альбина, соскользнув на землю, протягивала, как безумная, руки вслед своей удалявшейся любви. Затем она поднялась, захлебываясь рыданиями, побежала и исчезла среди деревьев, цепляясь за стволы распущенными волосами.

Часть III

Глава 36

Прочитав «Paler», аббат Муре склонился перед алтарем и перешел затем на ту сторону, где лежал «Апостол». Потом спустился со ступеней и осенил крестным знамением долговязого Фортюне и Розали, стоявших рядом на коленях у края амвона.

— Ego conjungo vos in matrimonium in nomine Patris, et Filii, et Spiritus sancti.[49]

— Amen, — отвечал Венсан, помогавший служить обедню и с любопытством поглядывавший искоса за выражением лица своего старшего брата.

Фортюне и Розали наклонили головы. Оба были немного взволнованы, хотя, опускаясь на колени, все же подталкивали друг друга локтями, чтобы рассмешить. Венсан пошел за чашею и кропилом. Фортюне опустил в чашу толстое серебряное, совершенно гладкое кольцо. Священник благословил его, обрызгав крест-накрест святой водою, и возвратил Фортюне, а тот надел кольцо на безымянный палец Розали, с рук которой так и не удалось никаким мылом отмыть зеленых пятен — следов травы.

— In nomine Patris, et Filii, et Spiritus sancti, — снова возгласил аббат Муре, в последний раз благословляя новобрачных.

— Amen, — отвечал Венсан.

Брачная церемония совершалась ранним утром. Солнечный свет еще не проникал в большие церковные окна. На дворе в ветвях рябины, листва которой словно выдавливала оконные стекла, слышался шум пробуждающихся воробьев. Теза еще не кончила прибирать жилище господа бога и теперь сметала пыль с алтаря, приподымаясь на своей здоровой ноге и стараясь вытереть стопы покрытого охрой и лаком Христа; она как можно тише передвигала стулья, кланялась, крестилась, ударяла себя в грудь, слушала обедню, ни на минуту, однако, не переставая махать метелкой. При бракосочетании присутствовала одна только тетка Брише. Поместилась она у подножия кафедры в нескольких шагах от новобрачных и молилась с преувеличенной набожностью, стоя на коленях и наполняя всю церковь громким бормотанием молитв, напоминавшим мушиное жужжание. А в другом конце церкви, возле исповедальни, Катрин держала на руках ребенка в свивальнике. Когда младенец принимался плакать, она поворачивалась спиной к алтарю и начинала покачивать малютку, забавляя его веревкой от колокола, свисавшей у самого его носа.

— Dominus vobiscum, — произнес священник и, простерши руки, обернулся к народу.

— Et cum spiritu tuo, — отвечал Венсан. В эту минуту в церковь вошли три взрослые девицы. Они подталкивали друг друга, но слишком продвигаться вперед не решались. То были три подруги Розали: они забежали в церковь по пути на поля — им хотелось послушать, что скажет новобрачным священник. К поясу у них были подвешены большие ножницы. Кончилось тем, что они спрятались за купелью и принялись щипаться и толкаться, раскачивая бедрами и закрывая ладонями смеющиеся рты.

— Ну, сегодня при выходе давки не будет! — проговорила смазливая девица с медно-красными волосами и такою же кожей.

— А что ж, дядюшка Бамбус прав, — прошептала Лиза, невысокая чернушка с огненными глазами. — Назвался груздем — полезай в кузов… Господин кюре непременно хотел повенчать Розали, — пусть и венчает ее один.

Третья, необычайно ширококостная горбунья по имени Бабе, осклабилась.

— Вечно здесь торчит тетка Брише, — сказала она. — Она одна за все семейство поклоны бьет… Ну и ну! Слышите, как гудит! Этот день ей окупится! Знает, что делает, уж будьте покойны!

— Это она на органе играет, — подхватила Рыжая. И все три девицы прыснули со смеху. Теза издали погрозила им метелкой. В это время аббат Муре причащался перед престолом. Потом он подошел к аналою, и Венсан полил ему на большой и указательный пальцы вино и воду очищения. Тогда Лиза сказала шепотом:

— Скоро кончится. Сейчас он начнет говорить им поучение.

— Выходит, — заметила Рыжая, — долговязый Фортюне еще поспеет в поле, да и Розали попадет сегодня в виноградники. Утром венчаться, однако, удобно… До чего у него глупый вид, у этого верзилы Фортюне.

— Еще бы! — прошептала Бабе. — Надоело, поди, парню так долго стоять на коленях. Уж, наверно, ему не приходилось такое терпеть с самого первого его причащения.

Но тут их внимание было отвлечено младенцем, которого забавляла Катрин. Он тянулся ручонкой к веревке колокола, сердился и весь посинел от натуги, захлебываясь от крика.

— Ага! И малютка здесь! — сказала Рыжая.

Ребенок заплакал еще громче и метался, как угорелый.

— Положи-ка его на животик и сунь ему соску, — шепнула Бабе Катрин.

Десятилетняя плутовка бесстыдно подняла голову и засмеялась.

— Куда как весело с ним возиться, — проговорила она, качая младенца. — Да замолчишь ли ты, поросенок?.. Сестра бросила его на меня.

— А на кого же еще? — довольно зло возразила Бабе. — Ведь не господину кюре было отдать его на сохранение!

Тут Рыжая едва не упала навзничь от хохота. Она подошла к стене и, хватаясь за бока, залилась смехом. Лиза набросилась на нее и, сама еле удерживаясь от смеха, стала щипать подругу в плечи и спину. Бабе смеялась, как все горбуньи, сквозь зубы, и звук получался такой, будто визжала пила.

— Не будь маленького, — продолжала она, — господин кюре потратил бы свое красноречие даром… Дядюшка Бамбус уже решил выдать Розали за Лорана-младшего из прихода Фигьер.

— Да, — произнесла Рыжая сквозь смех. — Знаете ли, что делал дядюшка Бамбус? Бросал Розали в спину комья земли: это чтоб ребенок не родился.

— А младенец как-никак довольно кругленький, — пробормотала Лиза. — Комья, видно, пошли ему впрок.

И тут все они разразились таким безумным хохотом, что Теза яростно заковыляла прямо к ним, размахивая вынутой из-за алтаря метлой. Девицы перепугались, отступили назад и мигом присмирели.

— Вот я вас, негодяйки! — заикаясь, говорила Теза. — Вы даже и здесь болтаете всякие гадости… Ты, Рыжая, совсем бесстыдница: тебе там стоять, у алтаря, на коленях, рядом с Розали, а не тут… Только шевельнитесь у меня — сейчас же вышвырну вон! Слышите?

Медно-красные щеки Рыжей стали еще краснее, а Бабе, осклабившись, уставилась на стан подруги.

— А ты, — продолжала Теза, обращаясь к Катрин, — изволь оставить ребенка в покое. Ты его щиплешь, вот он и кривят. Нечего, нечего, не отпирайся!.. Дай-ка его сюда.

Теза взяла малютку, покачала его немного и положила на стул, где он тут же и заснул сном праведника. В церкви воцарилась несколько грустная тишина, нарушаемая лишь писком воробьев на рябине. В алтаре Венсан отнес направо требник, аббат Муре сложил антиминс и сунул его в футляр. Он дочитывал последние молитвы так благоговейно и сосредоточенно, что ни плач младенца, ни смех девушек ничуть не смущали его. Казалось, он ничего не слышал, весь отдаваясь молитвам, воссылаемым к небу о счастье повенчанной им четы. В то утро небо было серое, солнце застилалось знойной пылью. В разбитые стекла вползал какой-то рыжий пар, предвещавший грозу. Пестро раскрашенные картины, изображавшие крестный путь, резко выделялись на стенах желтыми, синими, красными пятнами. В глубине церкви слышался сухой треск ступеней, трава на паперти выросла так, что даже пропускала под дверь свои длинные созревшие стебли вместе с сидевшими на них коричневыми кузнечиками. Часы в деревянном футляре сперва, словно прочищая горло, издали глухой грудной кашель, а потом глухо пробили половину седьмого.

— Ite, missa est, — произнес священник и оборотился лицом к церковному входу.

— Deo gratias, — отвечал Венсан.

Затем, приложившись к алтарю, аббат Муре вновь повернулся и пробормотал над склоненными головами новобрачных последнюю молитву:

— Deus Abraham, Deus Isaac, et Deus Jacob vobiscum sit.[50]

Голос его замирал в монотонной мягкости.

— Ну, вот теперь он станет их наставлять, — шепнула Бабе своим подругам.

— Какой он бледный, — заметила Лиза, — не то, что господин Каффен, — тот был толсторожий и словно всегда смеялся… Сестренка Роза говорит, что на исповеди ничего не решается рассказывать ему…

— Что из того, что бледен, — прошептала Рыжая, — он не какой-нибудь урод. Болезнь его, пожалуй, немного состарила, но это ему к лицу. Глаза у него сделались еще больше, а возле рта появились морщинки; теперь он стал похож на мужчину… А то до своей горячки был совсем как красная девица.

— Мне кажется, у него какое-то горе, — заметила Бабе. — Можно подумать, что он сам себя чем-то изводит. Лицо совсем мертвое, а глаза так и блестят! Видите, как медленно он опускает ресницы, точно прячет глаза.

Теза погрозила им метлой.

— Ш-ш-ш!.. — прошипела она изо всей мочи, так что могло показаться, будто в церковь ворвался порыв ветра.

Аббат Муре собрался с мыслями и почти шепотом начал:

— Любезный брат мой, любезная сестра, вы соединены во Христе. Брак учрежден в знак священного союза Иисуса Христа с церковью. Уз его ничто не может расторгнуть, ибо господу богу угодно, чтобы они были вечными и чтобы человек не разъединял то, что сочетало небо. Сделав вас костью от костей ваших, господь бог учит вас, что вы должны следовать рука об руку, верной четою по пути, уготованному вам его всемогуществом. И, любя его, вы должны возлюбить друг друга. Малейшая ссора между вами была бы нарушением воли создателя, который сотворил вас единым телом. Будьте же соединены навеки наподобие церкви, повенчанной с Иисусом Христом, который даровал свою плоть и кровь всем нам.

Долговязый Фортюне и Розали вздернули носы кверху и с любопытством слушали.

— Что он говорит? — спросила плохо слышавшая Лиза.

— А ну его! То, что все они говорят, — отвечала Рыжая. — Язык у него знатно подвешен, как у всех священников.

Между тем аббат Муре продолжал разглагольствовать, устремив блуждающий взор поверх голов молодых супругов в какой-то отдаленный угол церкви. Мало-помалу голос его смягчался, и слова, выученные им когда-то по руководству для молодых священнослужителей, зазвучали с неподдельным умилением. Священник слегка повернулся к Розали и поучал ее, а когда память изменяла ему, он прибавлял собственные взволнованные слова:

— Любезная сестра моя, повинуйтесь мужу своему, как церковь повинуется Иисусу Христу. Помните, что вам надлежит оставить все и следовать за ним, как верной рабе. Вы покинете отца своего и матерь свою и прилепитесь к супругу своему, которому и станете покоряться, ибо этого хочет господь бог. И ярмо ваше будет ярмом любви и душевного мира. Будьте вашему мужу успокоением, счастием, благоуханием его добрых дел, опорой его в часы уныния. Подобно благодати, всегда будьте возле него. Пусть ему будет достаточно протянуть длань свою, чтобы встретить вашу руку. Так и идите вдвоем, никогда не сбиваясь с прямого пути, и да обрящете счастье, исполняя божественный закон. О, любезная сестра моя, любезная дщерь моя, смирение ваше чревато сладкими плодами. Оно взрастит в вас семейные добродетели, радости домашнего очага, благочестие супружеского счастья. Даруйте мужу своему нежность Рахили, мудрость Ревекки, долголетнюю верность Сарры. Помните, что непорочная жизнь есть путь ко всякому благу. Ежедневно молите бога, чтобы он ниспослал вам силы жить, как — подобает жене, соблюдающей долг свой. Иначе вас ожидает страшная кара — потеря вашей любви. О, как тяжко жить без любви, оторвать плоть от плоти своей, не принадлежать больше тому, кто есть половина вас самих, погибать вдали от того, кого любишь! Вы протянете к нему руки, а он отвернется от вас. Вы станете искать радости, но в глубине вашего сердца найдете один только стыд. Внемлите мне, дочь моя: это в вас, в вашем послушании, в чистоте, в любви господь бог положил всю силу вашего брака.

Тут в отдаленном углу церкви послышался смех. Это младенец проснулся на стуле, куда его положила Теза. Теперь он не злился, а смеялся сам с собой, высунувшись из свивальника и выставив наружу две крохотные розовые ножки, которыми болтал в воздухе. Собственные ножки и смешили его.

Розали наскучила проповедь священника; она живо повернула голову и улыбнулась малютке. Тут она увидела, что он ерзает на стуле, и испугалась. Она бросила грозный взгляд на Катрин.

— Гляди не гляди, — пробормотала та, — а на руки я его больше не возьму… Опять еще раскричится!

И забралась под хоры, где принялась разглядывать муравьев, возившихся в расщелине между каменными плитами пола.

— Когда господин Каффен венчал хорошенькую Мьетту, — сказала Рыжая, — то он так много не болтал, а только похлопал ее раза два по щеке да сказал, чтобы была умницей.

— Любезный брат мой! — продолжал аббат Муре, обращаясь к верзиле Фортюне. — Ныне господь дарует вам подругу, ибо ему не угодно, чтобы человек жил в одиночестве. Но если он соизволил дать ее вам в прислужницы, то от вас он требует, чтобы вы были ей господином кротким и любящим. Вы должны любить ее, ибо она — плоть ваша, кровь ваша и кость от костей ваших. Вам должно защищать ее, ибо господь бог даровал вам сильные руки лишь затем, чтобы вы могли простереть их над головою ее в час опасности. Помните, что она поручена вам, что она покорна и слаба и что вам грешно злоупотреблять своей силой. О, любезный брат мой, сколь должны вы быть горды В счастливы! Отныне вы не будете больше пребывать в себялюбивом одиночестве. Каждый час будет налагать на вас какую-нибудь приятную обязанность. Нет ничего на свете лучше, нежели любить и защищать того, кого любишь. От этого сердце ваше расширится, силы ваши умножатся во сто крат. О, как сладко быть опорою, охранять любовь и нежность, видеть, как слабое существо отдается во власть твою и говорит: «Бери меня, делай со мной, что хочешь, я верю в твою честность!» И вы будете осуждены на вечную муку, если когда-либо покинете ее. Это было бы самой низкой изменой, и господь покарает вас за нее. С той поры, как она отдалась вам, она ваша навсегда. Лучше всего носите ее на руках и опускайте на землю лишь тогда, когда она будет там в полной безопасности. Оставьте все ради нее, возлюбленный брат мой…

Тут голос аббата Муре настолько изменился, что слышалось одно только неясное бормотанье. Он опустил ресницы, побледнел, как полотно, и говорил с таким горестным волнением, что даже верзила Фортюне заплакал, сам не понимая отчего.

— Он еще не вполне оправился, — сказала Лиза. — Напрасно он так утомляется… Гляди-ка, Фортюне плачет!

— Ох, уж эти мужчины! Такие неженки — хуже баб! — пробормотала Бабе.

— А все-таки он славно говорил, — решила Рыжая. — Уж эти священники! Всегда-то они разыщут кучу такого, что тебе и в голову не придет.

— Ш-ш… — прошипела Теза, которая было уже собралась тушить свечи.

Но аббат Муре все еще лепетал, приискивая заключительные фразы.

— Вот почему, любезный брат мой и любезная сестра моя, вам надлежит пребывать в католической вере. Только она надежно обеспечит мир вашего семейного очага. Дома вас, конечно, научили любить господа бога, молиться ему утром и вечером и уповать лишь на дары его милосердия…

Он не закончил речи, повернулся, взял с престола чашу и, склонив голову, ушел в ризницу. Впереди него шел Венсан, который чуть было не уронил сосудов и плата, силясь разглядеть, что делает на другом конце церкви Катрин.

— Ах ты, тварь бездушная! — закричала Розали сестре и бросила мужа, чтобы взять на руки младенца.

Ребенок смеялся. Розали поцеловала его, поправила свивальник и погрозила Катрин кулаком.

— Упал бы он, уж я бы тебя отхлестала по щекам! Фортюне подошел, раскачиваясь на ходу. Все три девицы, закусив губы, двинулись ему навстречу.

— Вишь какой гордый стал! — шепнула Бабе двум другим. — Добрался, мошенник, до деньжат дядюшки Бамбуса… Каждый вечер я видела, как он вместе с Розали пробирался на лужок за мельницей: они ползли, бывало, на четвереньках вдоль невысокой ограды.

Все расхохотались, а долговязый Фортюне громче всех. Он ущипнул Рыжую и позволил Лизе назвать себя дураком. Фортюне был малый степенный и на окружающих смотрел свысока. Речи священника ему надоели.

— Эй, матушка! — позвал он грубым голосом.

Но старуха Брише попрошайничала у дверей ризницы. Она стояла, заплаканная и тощая, рядом с Тезой, а та совала ей в карманы передника яйца. Фортюне нисколько не устыдился. Он только подмигнул и произнес:

— Мамаша-то у меня — прожженная!.. И то сказать: ведь Кюре хочется, чтобы у него в церкви был народ!

Тем временем Розали успокоилась. Перед уходом она спросила Фортюне, пригласил ли он господина кюре прийти к ним вечером и, по местному обычаю, благословить их домашний очаг. Тогда Фортюне побежал в ризницу, стуча по церкви каблучищами, точно шел по полю. А выйдя оттуда, закричал, что кюре придет. Теза была чрезвычайно возмущена этим топотом и шумом. Как видно, эти люди думают, что они на большой дороге! Она легонько хлопнула в ладоши и стала подталкивать новобрачных к дверям.

— Все уже кончено, — говорила она, — отправляйтесь-ка, ступайте работать.

Теза думала, что уже выгнала всех, как вдруг заметила Катрин и присоединившегося к ней Венсана. Оба с озабоченным видом наклонились над щелью, где копошились муравьи. Катрин с таким ожесточением шарила в ней длинной соломинкой, что, в конце концов, оттуда хлынула на плиты целая волна испуганных муравьев. Но Венсан сказал, что для того, чтобы найти царицу, надо докопаться до самого дна.

— У, разбойники! — закричала Теза. — Что вы там делаете? Оставьте мурашек в покое!.. Это ведь муравейник барышни Дезире! Увидит она вас — не обрадуетесь!

Дети пустились наутек.

Глава 37

В рясе, с непокрытой головою, аббат Муре снова вернулся к алтарю и стал у его подножия на колени. В окна падал сероватый свет, и тонзура выделялась в волосах священника широким бледным пятном. Слегка дрожа, он поводил шеей, точно ему было холодно. Сложив перед собою руки, он погрузился в такую горячую молитву, что даже не слышал тяжелых шагов Тезы, которая вертелась рядом, не смея прервать его. Ей, должно быть, мучительно было видеть его в таком сокрушении, на коленях. На миг ей даже почудилось, что он плачет. Она остановилась позади алтаря, чтобы понаблюдать за ним. С самого возвращения аббата Теза решила не оставлять его одного в церкви, особенно после того, как однажды нашла его распростертым ниц, со стиснутыми зубами и ледяными щеками, как у мертвеца.

— Войдите же, войдите, барышня, — сказала она Дезире, просунувшей голову в дверь ризницы. — Он все еще здесь, как видно, опять хочет захворать… Вы ведь знаете, он только вас и слушается.

Дезире улыбалась.

— Ну, вот! Пора завтракать, — прошептала она, — я есть хочу.

И на цыпочках подошла к священнику. Взяла его за шею и поцеловала.

— Здравствуй, братец, — сказала она. — Ты, стало быть, хочешь меня сегодня с голоду уморить?

У него было такое страдальческое лицо, что она еще раз поцеловала его в обе щеки. Он медленно выходил из оцепенения. Придя в себя, он узнал Дезире и хотел было нежно оттолкнуть ее, но сестра держала его за руку и не отпускала. Она едва дала ему перекреститься и тотчас же увела.

— Я голодна! Идем, идем, ты тоже хочешь есть! Теза приготовила завтрак в глубине маленького сада, под двумя большими шелковичными деревьями, чьи густолиственные ветви образовали зеленый навес. Солнце, наконец, победило утренние испарения, предвещавшие грозу, и теперь пригревало грядки с овощами, а шелковичное дерево отбрасывало широкую полосу тени на хромоногий столик. На нем стояли две чашки с молоком и густо намазанные маслом ломти хлеба.

— Видишь, как здесь мило, — сказала Дезире, в восхищении от предстоящего завтрака на открытом воздухе.

Она отламывала громадные куски хлеба и уплетала их с великолепным аппетитом. Теза стояла тут же.

— Что ж ты не ешь? — спросила у нее Дезире.

— Сейчас, — отвечала старуха. — Мой суп еще не разогрелся.

И после паузы, восторгаясь здоровым видом этого большого ребенка, она обратилась к священнику:

— Одно удовольствие смотреть!.. Что, господин кюре, неужели вам, глядя на нее, есть не хочется? Надо есть хотя бы через силу.

Аббат Муре наблюдал за сестрой и улыбался.

— Да, она отлично выглядит, — бормотал он. — С каждым днем полнеет.

— А все потому, что ем! — закричала Дезире. — Если бы ты тоже кушал, и ты бы потолстел… Ты, значит, все еще болен. У тебя такой печальный вид… Не хочу, чтобы ты опять хворал! Не хочу, слышишь? Я так скучала, пока тебя не было, когда тебя увезли лечиться.

— А ведь она права! — сказала Теза. — У вас, господин кюре, здравого смысла ни на грош. Что это за жизнь — две-три крошки в день? Словно пташка! У вас совсем крови не прибывает! Оттого вы так бледны… Не стыдно вам, что вы худы, как щепка, в то время как мы, женщины, все толстеем? Добрые люди еще подумают, что мы вас вовсе не кормим.

Щеки у обеих так и лоснились от цветущего здоровья; они дружески журили его. У священника были огромные, ясные глаза, но они, казалось, ничего не видели. Он беспрестанно улыбался.

— Я не болен, — отвечал он. — Я почти допил молоко.

А сам едва сделал два глотка, до хлеба же и не дотронулся.

— А вот животные, — задумчиво сказала Дезире, — куда здоровее людей!

— Так, так! Очень лестно для нас то, что вы придумали! — воскликнула Теза и засмеялась.

Однако милая двадцатилетняя простушка Дезире сказала это без всякой задней мысли.

— Конечно, здоровее, — продолжала она. — Ведь у кур голова не болит, правда? Кроликов можно откармливать, сколько душе угодно. А про моего поросенка ты тоже не скажешь, что он когда-нибудь грустит.

И, повернувшись к брату, с восхищением воскликнула:

— Я назвала его Матье: он похож на толстяка, что приносит нам письма. Теперь мой поросенок сильно разжирел… Как тебе не стыдно, Серж, ты ни за что не хочешь посмотреть на него. Все же на днях я покажу его тебе. Ладно, скажи?

Ласкаясь к брату, она брала его бутерброды и отправляла к себе в рот. Покончив с одним, запустила свои прекрасные зубы в другой, и только тогда Теза заметила ее проделку… — Да ведь этот хлеб не для вас! Вы у него изо рта куски выхватываете, барышня!

— Полноте, — кротко сказал аббат Муре, — я их все равно не стал бы есть… Кушай, кушай на здоровье, моя милая… На минуту Дезире сконфузилась и чуть не заплакала, глядя на хлеб. Но потом, засмеявшись, докончила бутерброд и продолжала болтать:

— И корова моя не грустит, как ты… Тебя не было, когда дядюшка Паскаль подарил ее мне и тогда же взял с меня обещание быть умницей. А то бы ты видел, как она обрадовалась, когда я ее в первый раз поцеловала.

Тут Дезире насторожилась. Со скотного двора доносилось кукареканье, хлопанье крыльев, хрюканье, хриплое мычание. Шум все возрастал, точно животными овладел какой-то панический страх.

— А, да ты и не знаешь! — воскликнула Дезире и хлопнула в ладоши. — Корова, должно быть, стельная. Я водила ее к быку за три лье отсюда, в Беаж. Понимаешь, быки ведь не всюду есть!.. И вот, когда она была с ним, я захотела остаться поглядеть, как это происходит…

Теза пожала плечами и с досадой поглядела на священника.

— Вам бы, барышня, лучше пойти угомонить своих кур… Все ваши животные передерутся там до смерти. Но Дезире продолжала свой рассказ:

— Он влез на нее, обхватил передними копытами… Все смеялись. Но смеяться-то было нечего — это в природе вещей. Надо же, чтобы у маток рождались детеныши, ведь так?.. Скажи, как ты думаешь, будет у нее теленок?

Аббат Муре сделал неопределенный жест. Он опустил глаза под ясным взором девушки.

— Эге, да бегите же! — крикнула Теза. — Они там съедят друг друга.

На скотном дворе разгорелась такая жестокая драка, что Дезире, шурша юбками, бросилась туда; но священник окликнул ее.

— А молоко, моя милая! Ты не допила молоко! Дезире вернулась и, не обращая внимания на сердитые взгляды Тезы, без зазрения совести выпила все молоко. Потом порывисто вскочила и побежала на скотный двор. Слышно было, как она восстанавливала там мир; по-видимому, она села среди своих животных и стала нежно напевать, словно убаюкивая их.

Глава 38

— А теперь мой суп перегрелся, — проворчала Теза, возвращаясь из кухни и держа в руках миску с воткнутой в нее стоймя деревянною ложкой.

Она остановилась перед аббатом Муре и начала осторожно хлебать суп с кончика ложки. Она все еще надеялась хоть чем-нибудь развеселить священника, как-нибудь разбить то давящее молчание, в которое он был погружен. Возвратившись из Параду, он больше не жаловался на недомогание и постоянно уверял, что вполне поправился. Теперь он часто улыбался так кротко, что, по мнению жителей Арто, болезнь еще удвоила его святость. Однако время от времени на него находили приступы молчаливости. В такие минуты что-то, как видно, терзало его до такой степени, что ему приходилось сдерживаться изо всех сил, чтобы не выдать себя. Эта немая пытка выбивала его из колеи на целые часы; он точно цепенел, переживал ужасную внутреннюю борьбу, мучительность которой угадывалась только по выступавшим на лице его капелькам пота. В эти часы Теза не отходила от аббата и оглушала его целым потоком слов, пока, наконец, не затихала его бушующая кровь и к нему не возвращался его всегдашний кроткий вид. В это утро старая служанка предчувствовала особенно жестокий припадок. И, не переставая осторожно работать ложкой, обжигавшей ей язык, она болтала без умолку.

— Право, только в таком медвежьем углу и можно увидеть подобные вещи! Разве в приличных деревнях когда-нибудь венчаются ни свет ни заря? Уж одно это достаточно доказывает, что за никчемные люди в вашем Арто… Вот в Нормандии я видела свадьбы, на которые собирались все от мала до велика, на несколько лье вокруг. Там пировали по три дня кряду. Там были и кюре, и мэр; а на свадьбу моей двоюродной сестры приехали даже пожарные. Вот где повеселились-то!.. Но будить священника до восхода солнца, венчаться в такой час, когда куры — и те еще спят, это уж совсем не слыхано! На вашем месте, господин кюре, я бы отказалась… В самом деле, вы не выспались и, чего доброго, еще простудились в церкви! Вас это совсем сбило с панталыку. По-моему, зверей и то приятнее было бы венчать, чем Розали с ее оборванцем. Да еще с ребеночком, который тут же на стул мочится… Напрасно вы мне не говорите, где у вас болит. Я бы вам приготовила выпить чего-нибудь тепленького… Да отвечайте же, господин кюре!

Аббат слабым голосом ответил, что чувствует себя хорошо и, нуждается только в свежем воздухе. Между тем он прислонился к одному из шелковичных деревьев, прерывисто дыша, в полном изнеможении.

— Ладно, ладно! Делайте все по-своему! — возразила Теза. — Венчайте людей, когда силы еще не совсем вернулись, когда вы опять заболеть можете! Я знала, что так будет, еще вчера говорила… Вот и сейчас, если бы вы меня слушали, вы бы здесь не оставались. Вод как оттуда несет! Запах скотного двора вам вреден. Не понимаю, как там весь день копается наша барышня Дезире! Знай поет себе да посмеивается, и Только краски на щеках прибавляется!.. Ах, я хотела вам сказать! Вы знаете, я делала все, что могла, для того, чтобы не дать ей глазеть, как бык покрывал корову. Но барышня похожа на вас: такая же упрямая! Счастье еще, что пока это обходится для нее без последствий. Животные да их детеныши — вот и вся ее радость… Послушайте, господин кюре, будьте же благоразумны, позвольте мне отвести вас в вашу комнату. Вы приляжете и немного отдохнете… Не хотите, нет? Ну, ладно, тем хуже для вас. Страдайте, сколько угодно! Нельзя такую боль носить в самом себе, — так и задохнуться недолго!

И в сердцах, рискуя поперхнуться, она сразу проглотила большую ложку супа. Потом стукнула черенком ложки о миску и заворчала себе под нос:

— Ну, где это виданы такие люди! Скорее лопнет, чем выдавит из себя хоть слово… Ну, и пусть себе молчит! Я ведь и так немало знаю. Не хитро догадаться и об остальном… Да, да, пусть себе молчит! Так-то лучше будет.

Теза ревновала. Чтобы отнять у нее больного, доктору Паскалю пришлось выдержать настоящее сражение. Он считал, что священник погибнет, если останется в приходском доме. Доктору пришлось втолковывать Тезе, что лихорадка больного усиливается от колокольного звона, что священные предметы в комнате вызывают в его мозгу галлюцинации, что вообще ему необходимо забыть обо всем и что вылечиться он может только в совсем другой обстановке, при условии полного покоя, который один только, пожалуй, и возродит его к новой жизни. Теза же покачивала головой и говорила, что нигде ее дорогой мальчик не найдет себе лучшей сиделки, чем она. Но все-таки, в конце концов, она согласилась и примирилась даже с тем, что аббата увезут в Параду, хотя все в ней и протестовало против такого странного выбора. Она и до сих пор еще изо всех сил ненавидела этот Параду! Особенно оскорбляло ее полное молчание аббата Муре о времени, прожитом им там. Часто придумывала она всевозможные ухищрения, чтобы заставить его разговориться. Но все было тщетно, И теперь, вконец рассердившись на то, что он такой бледный и так упрямо молчит и страдает, Теза стала размахивать ложкой, как палкой, и воскликнула:

— Вы бы вернулись туда, господин кюре, если там было уж так хорошо!.. Да, там есть одна особа: она, наверно, станет ухаживать за вами лучше меня.

Такой прямой намек она позволила себе впервые. Удар был настолько жесток, что священник, подняв к ней страдальческое лицо, даже слегка вскрикнул. Добрая душа Тезы смягчилась.

— Понятно, — пробормотала она, — во всем виноват ваш дядюшка Паскаль. Кажется, сколько я его уговаривала! Но эти ученые крепко держатся того, что задумали! Есть и такие, что уморить вас готовы, чтобы только взглянуть, что делается у вас внутри! Уж так-то я рассердилась на него, что никому и говорить об этом не хотела… Да, сударь мой, да! Благодарите меня, что никто не знает, где вы находились, — до того мне это было противно! Когда аббат Гюйо из прихода Сент-Этроп, заменявший вас во время вашего отсутствия, приходил сюда по воскресеньям служить обедню, я рассказывала ему всякие небылицы и божилась, что вы в Швейцарии. А я и сама-то не знаю, где эта Швейцария… Само собой разумеется, что огорчать вас я не хочу, но уж, наверное, вы там и болезнь свою схватили. Да и вылечились-то вы как-то странно! Гораздо бы лучше было оставить вас со мною: уж я-то, конечно, не стала бы кружить вам голову.

Аббат Муре снова поник головой и не перебивал ее. А старуха уселась на землю в нескольких шагах от него и старалась поймать его взгляд. Она снова заговорила материнским тоном, радуясь, что он внимательно слушает:

— Никогда-то вы не хотели выслушать от меня истории аббата Каффена. Как только начну говорить, вы тут же приказываете молчать… Так вот: у аббата Каффена в наших краях, в Кантле, вышли неприятности. А был он человек святой, с золотым сердцем. Но, видите ли, неженка, любил все изящное. Так вот, стала его обхаживать одна барышня, мельникова дочь, она пансион окончила. Словом, произошло все, как по писанному, понимаете?.. Когда люди в округе узнали — рассердились не на шутку. Принялись искать аббата, хотели камнями забросать. Он убежал в Руан, перед епископом каялся. И послали его сюда. Бедняга достаточно был наказан уж тем, что пришлось ему жить в этакой волчьей дыре… Ну, а о девушке я после разузнала. Она вышла замуж за торговца быками и очень счастлива!

Теза была в восторге, что ей, наконец, удалось выложить свою историю. Священник не двигался с места, и это еще больше ободрило ее. Она подошла к нему поближе и продолжала:

— Добряк был господин Каффен! Совсем не гордо со мной держался и о грехе своем часто рассказывал. Это не помешало ему войти в царствие небесное, уж я вам ручаюсь! Он может спать себе спокойно там, под травой, — он никогда никому зла не делал. Не понимаю, чего это так преследуют священника, если он немного собьется с пути? Ведь это так понятно! Конечно, это не слишком-то красиво. Господь бог гневается на всякую скверну. Но такой проступок все же лучше, чем воровство. Исповедуешься — и простится!.. Не правда ли, господин кюре? Если чистосердечно покаяться, можно душу спасти?

Аббат Муре медленно выпрямился. Огромным усилием воли он все же победил свою тоску. Он был бледен, но твердо произнес:

— Никогда не надо грешить, никогда, никогда!..

— Ну и ладно! — воскликнула старая служанка. — А вы, сударь, слишком уж горды! Гордыня тоже вещь не очень-то похвальная!.. На вашем месте я бы уж так замыкаться в своем горе не стала. Надо выложить кому-нибудь свою боль, а не так себя вести, чтоб сердце на части разрывалось… К разлуке, в конце концов, привыкают. Все мало-помалу и проходит… А так, как вы, — нельзя, вы и вспомнить-то о людях не хотите! Вы запрещаете о них говорить, словно о мертвых. С самого вашего возвращения я и вестей вам никаких сообщить не смею. Ну, да ладно, теперь я уж буду говорить, стану рассказывать, что узнаю: вижу, что вашему сердцу молчанье всего тяжелее.

Аббат сурово взглянул на служанку и поднял руку, призывая ее к молчанию.

— Да, да, — продолжала Теза, — бывают у меня оттуда вести, и даже очень часто. Сейчас все скажу… Перво-наперво та особа ничуть не счастливее вас.

— Молчите! — сказал аббат мрачно. Он нашел в себе силы встать и хотел идти.

Поднялась и Теза и всем своим громадным телом загородила ему дорогу.

— Ну, вот вы и убегаете!.. — сердито кричала она. — Нет, вы меня выслушаете! Вы знаете, я не очень-то люблю тамошних людей, ведь так? И если я говорю с вами о них, то для вашего же блага… Уверяют, что я ревнива, ну и пусть! Я же только об одном мечтаю — свести вас как-нибудь туда. Со мною вместе вам нечего бояться, ничего дурного не будет… Хотите, пойдем?

Аббат отстранил ее рукой и спокойно произнес:

— Ничего я не хочу, ничего я не знаю… Завтра у нас торжественная обедня. Приготовьте все в алтаре. И перед тем, как уйти, сказал с улыбкой:

— Не тревожьтесь, добрая моя Теза! Я сильнее, чем вы думаете. Я исцелюсь сам, мне ничего не нужно.

Он степенно удалился, высоко держа голову, как победитель. Его ряса тихо шуршала, задевая за полосы тимиана, росшего по краям аллеи. Теза, застывшая на месте, стала с ворчаньем убирать миску и деревянную ложку. Пожимая плечами, она цедила сквозь зубы:

— Туда же храбрится, думает, что он из другого теста, чем все остальные. Он, видите ли, священник!.. А ведь он и вправду ужасно жесткий человек! Других, кого я знала, легче было расшевелить! А этот способен раздавить свое сердце, как давят блоху. Наверно, бог дает ему такую силу.

Возвращаясь на кухню, она вновь увидела аббата Муре: он стоял у распахнутой настежь калитки скотного двора. Здесь его остановила Дезире и заставила взвесить на руке каплуна, которого откармливала уже несколько недель. В угоду девушке священник говорил, что каплун претяжелый, и она радостно смеялась.

— Вот и каплуны тоже давят себе сердце, точно блоху! — уже совсем яростно проворчала Теза. — Но у них на то хоть причина есть… Не велика заслуга такое благочестие!

Глава 39

Аббат Муре целые дни проводил дома. Он избегал долгих прогулок, которые так любил до болезни. Сожженная почва Арто, палящий зной этой долины, где росли одни лишь скрюченные виноградные лозы, вызывали у него тревожное томление. Раза два он делал попытку выйти ранним утром и читать молитвенник на ходу; но, не дойдя до конца селения, возвращался домой: от запахов, от солнца, от шири горизонта, от всего этого ему становилось не по себе. Лишь по вечерам, когда спускалась ночная прохлада, он отваживался прогуливаться перед церковью — по площадке, тянувшейся до самого кладбища. Охваченный жаждой деятельности и, не зная, чем занять себя в послеобеденное время, он решил заклеить бумагой разбитые стекла церкви. Целую неделю он по несколько часов проводил на лестнице и весьма старательно занимался заклейкой окон, нарезая бумагу, словно изящное кружево, и наклеивая ее так, чтобы не было видно ни единой морщины. Лестницу поддерживала Теза. Дезире кричала, чтобы не закупоривали всех отверстий, — надо, мол, оставить проход воробьям. Чтобы она не плакала, священник не заделал по два, по три отверстия в каждом окне. Починив окна, он задался честолюбивой мыслью украсить церковь, не прибегая к помощи каменщика, столяра и маляра. Он все сделает сам. Физический труд, говорил он, развлекает и бодрит его. Дядюшка Паскаль всякий раз, когда заезжал к племяннику, поощрял его и уверял, что здоровая усталость стоит всех лекарств на свете. Аббат Муре заделал щели в стенах известкой, сколотил алтари гвоздями и стал разводить краски, намереваясь подновить кафедру и исповедальню. В округе это было целым событием. Молва о нем распространилась на несколько лье. Крестьяне приходили и, заложив руки за спину, смотрели, как трудится господин кюре. А он, повязав синий передник, с таким усердием отдавался работе, что руки у него немели. Это служило для него предлогом, чтобы никуда не ходить. Так он и жил среди штукатурки; он стал гораздо спокойнее, почти начал улыбаться, забыл о деревьях, о солнце, о теплых ветрах — обо всем, что так смущало его.

— Господин кюре волен поступать, как ему угодно, ведь общине это ничего не стоит, — говорил, хихикая, дядюшка Бамбус. Каждый вечер он заглядывал в церковь посмотреть, как идут работы.

Аббат Муре истратил на ремонт церкви все сбережения, сохранившиеся у него еще со времен семинарии. Впрочем, его неуклюжие старания украсить храм божий способны были вызвать улыбку. Работа каменщика вскоре опостылела ему. Он удовольствовался тем, что оштукатурил кругом всю церковь до высоты человеческого роста. Известь месила Теза. Она поговаривала, что следовало бы поправить и дом: она, мол, боится, как бы потолок не упал им на голову. Но аббат объяснил ей, что это ему не под силу, тут нужен мастеровой. Это вызвало страшную бурю. Теза стала кричать, что неразумно украшать церковь, в которой никто не спит, когда рядом есть комнаты, где в одно прекрасное утро их, наверняка, найдут убитыми. Потолок непременно обрушится.

— Я первая, — сердилась она, — в конце концов, стану стелить себе постель здесь, за алтарем. А то очень боязно ночью.

Когда же известка вся вышла, Теза больше не заговаривала о церковном доме. Ее привели в восхищение живописные работы священника: в них-то и состояла главная прелесть. Сначала аббат прибил планки всюду, где недоставало дерева, а затем взял большую кисть и принялся накладывать на все деревянные части чудесную желтую краску. Тихонько водя кистью взад и вперед, он целыми часами бездумно отдавался легкому убаюкивающему раскачиванию и только следил за густыми желтыми мазками. Когда же все — исповедальня, кафедра, хоры и даже футляр часов — стало желтым, он даже отважился подновить и раскрасить под мрамор главный алтарь; в конце концов он осмелел до того, что расписал его со всех сторон. Главный алтарь, выкрашенный в белую, желтую и синюю краску, стал великолепен. Люди, по полвека не ходившие к обедне, вереницей потянулись смотреть его.

Теперь, когда краска высохла, аббату Муре осталось только окаймить панели коричневым бордюром. И вот однажды после обеда он принялся за работу, желая окончить ее в тот же вечер: как он уже говорил Тезе, на следующий день должна была происходить торжественная обедня. Теза ждала его в церкви, готовясь украсить алтарь. Она, словноперед большим праздником, расположила на престоле подсвечники, серебряный крест, фарфоровые вазы с искусственными цветами и постелила праздничную кружевную скатерть. Однако коричневый ободок панели потребовал столь тщательной работы, что аббат замешкался с нею до ночи. Как раз в ту минуту, когда он заканчивал расписывать последнюю филенку, солнце закатилось.

— Слишком уж это будет красиво! — прозвучал чей-то грубый голос в сером сумраке, наполнявшем церковь.

Теза стояла на коленях и следила за кистью, которую аббат вел по линейке. Она испуганно вздрогнула.

— Ах, да это брат Арканжиас, — сказала она, повернув голову. — Вы, оказывается, прошли через ризницу?.. Я и глазом не успела моргнуть, а вы уж тут как тут. Мне померещилось, будто голос доносится из-под плит.

Аббат Муре приветствовал монаха кивком и снова принялся за работу. Тот стоял молча, сложив на животе свои огромные узловатые руки. Потом, пожав плечами при виде старания, с которым священник добивался того, чтобы ободки выходили совсем ровные, он повторил:

— Слишком уж это будет красиво!

Теза снова вздрогнула; она была заметно взволнована.

— Ох, — воскликнула она, — я совсем и забыла, что вы тут! Прежде чем заговорить, могли бы кашлянуть. А то вдруг как заорете своим замогильным голосом!

Она встала и отступила, чтобы полюбоваться издали.

— Почему это слишком? — возразила она. — Для бога нет ничего слишком красивого… Если бы у господина кюре было золото, он бы и золотом украсил церковь, вот оно как!

Священник кончил работу, и она поспешила переменить пелену, стараясь не повредить бордюра. Потом симметрично расположила крест, подсвечники и вазы. Аббат Муре стал рядом с братом Арканжиас и прислонился к деревянной перегородке, отделявшей хоры от средней части церкви. Они не обменялись ни единым словом. Оба смотрели на серебряный крест; в сгущавшейся темноте светлые блики оставались только на этом кресте да на ногах, левом боку и правом виске распятого. Теза кончила свою работу и с торжествующим видом вышла вперед.

— Ну вот, как славно получилось! — сказала она. — Увидите, завтра к обедне соберется народ! Эти язычники посещают дом божий только, когда видят, что он богат, не иначе… А теперь, господин кюре, надо будет сделать то же самое с алтарем пресвятой девы.

— Выброшенные деньги, — проворчал брат Арканжиас. Но тут Теза рассердилась. И так как аббат Муре продолжал молчать, она вцепилась в обоих и, подталкивая и теребя их за рясы, потащила к алтарю девы Марии.

— Смотрите же! Он теперь никак не под стать главному престолу. Можно подумать, что он вовсе и не крашенный. Я по утрам напрасно стараюсь оттереть его почище: вся пыль остается на дереве. Темно, некрасиво… Знаете, что скажут люди, господин кюре? Скажут, что вы не любите святой девы, вот что!

— Ну и дальше что? — спросил брат Арканжиас. Теза чуть не задохнулась от гнева.

— А дальше, — пробормотала она, — дальше — это грех, вот как!.. Алтарь стоит, как заброшенная могила на кладбище. Не будь меня, тут пауки паутину бы раскинули, и мох бы вырос.

Изредка, когда мне удается, я приношу пресвятой деве букет… А когда-то ей шли все цветы из нашего сада.

И, подойдя к алтарю, Теза подняла два высохших букета, забытые на ступенях.

— Вот видите, совсем как на кладбище, — прибавила она и кинула цветы к ногам аббата Муре.

Тот поднял их, не ответив ни слова. Наступила полная темнота. Брат Арканжиас запутался среди стульев, споткнулся и чуть было не упал. Он выругался и глухо забормотал что-то, то и дело поминая Иисуса и деву Марию. Теза пошла за лампой и, возвратившись, спросила священника:

— Значит, можно отнести горшки и кисти на чердак?

— Да, — ответил он. — Пока довольно. А там увидим. Теза пошла впереди, захватив с собой все вещи, и не говорила ни слова из боязни наболтать чего-нибудь лишнего. Аббат Муре нес в руке засохшие букеты. Когда они проходили мимо скотного двора, брат Арканжиас крикнул ему:

— Бросьте-ка это сюда!

Священник, опустив голову, сделал еще несколько шагов, а потом бросил цветы через изгородь, так что они попали на навозную кучу.

Глава 40

Уже пообедавший монах уселся верхом на стуле, повернув его спинкой к столу, и ждал, пока священник окончит свой обед.

Со времени возвращения аббата в Арто брат Арканжиас почти каждый вечер приходил в церковный дом. Но еще ни разу не вваливался он столь грубо, как в тот день. Толстые его башмаки топали так, что пол трещал, голос гремел; стуча кулаками по столу, он рассказывал, как поутру сек девчонок, и в жестких, как палочные удары, формулах выкладывал правила своей морали. Затем, соскучившись, он затеял карточную игру с Тезой. Они неизменно сражались в «спор», ибо никакой другой игре Теза так и не могла выучиться. Когда игроки начинали яростно хлопать о стол первыми картами, аббат Муре улыбался, потом мало-помалу он впадал в глубокую задумчивость и целыми часами предавался ей, забывая обо всем, а брат Арканжиас подозрительно поглядывал на него, не отрываясь от карт.

В тот вечер Теза была в таком дурном настроении, что, едва убрав со стола скатерть, заявила, что идет спать. Однако монаху хотелось играть. Он несколько раз потрепал ее по плечу и усадил на стул с такой силой, что тот затрещал. Дезире, ненавидевшая монаха, исчезла вместе со своим сладким: она почти каждый вечер доедала десерт у себя в постели.

— Мои масти красные, — заявила Теза.

И битва началась. Сначала Теза взяла несколько хороших взяток, потом на стол одновременно упали два туза.

— Спор! — закричала Теза в страшном волнении. Затем она открыла девятку, чем и была совершенно сражена. Но когда партнер вытащил семерку, она с торжеством сгребла все четыре карты. Через полчаса у нее опять осталось — только два туза, и шансы сравнялись. На третьей четверти часа она уже потеряла одного туза. Валеты, дамы и короли переходили из рук в руки, происходило настоящее кровопролитное сражение.

— Вот замечательная партия! — сказал брат Арканжиас, оборачиваясь к аббату.

Но видя, что тот унесся в мыслях очень далеко, и заметив на губах его ничего не выражавшую улыбку, он грубо закричал:

— Эге, господин кюре, вы, значит, не смотрите? Это невежливо… Мы играем только ради вас, хотим вас позабавить… Да ну же, смотрите на игру; это куда лучше, чем предаваться мечтаниям. Где это вы изволили обретаться?

Священник вздрогнул. Он ничего не ответил и принялся, то и дело мигая, следить за игрой. Партия продолжалась с прежним ожесточением. Теза отыграла и затем вновь потеряла туза. Бывали вечера, когда они с монахом состязались таким образом часа по четыре кряду и часто в ярости расходились спать, так и не решив исхода сражения. — О чем это я думаю! — внезапно воскликнула Теза, которая боялась проиграть. — Сегодня вечером господину кюре надо было пойти в деревню. Он обещал верзиле Фортюне и Розали освятить их комнату по местному обычаю… Ну, скорее же, господин кюре! Брат Арканжиас вас проводит.

Аббат Муре уже встал и принялся искать шляпу. Но монах, не выпуская карт, раздраженно заметил:

— Да бросьте вы! Очень надо освящать такой свиной хлев! И для чего? Чтобы они занимались в этой комнате своими делами!.. Этот обычай вам следовало бы давно оставить. Нечего священнику совать нос за занавеску к новобрачным… Сидите себе дома, а мы закончим партию. Так-то будет лучше!

— Нет, — отвечал аббат. — Я им обещал. Эти добрые люди еще обидятся… Вы же оставайтесь здесь. Кончайте партию, а я пока схожу. Теза беспокойно поглядела на брата Арканжиас.

— Ну, ладно. Я остаюсь! — воскликнул монах. — Все это слишком глупо!

Но не успел аббат Муре открыть дверь, как черноризец поднялся вслед за ним и яростно швырнул карты на стол. Потом вернулся и сказал Тезе:

— Я уже совсем выигрывал… Оставьте-ка карты, как они есть. Завтра продолжим партию.

— Ну, вот еще! Теперь все уже перепуталось, — отвечала старуха, успевшая смешать колоду. — Не думаете ли вы, что я стану класть ваши карты под стекло! Да я и сама могла выиграть, у меня еще был туз.

Через несколько шагов брат Арканжиас догнал аббата Муре, спускавшегося в Арто по узкой тропинке. Монах взял на себя задачу наблюдать за священником. Он окружил его ежечасным соглядатайством, сопровождал его всюду, а если сам был занят, то отряжал для этого мальчишку из своей школы. Мрачно смеясь, он именовал себя «божьим жандармом». И в самом деле, аббат напоминал преступника, заключенного в черную тень сутаны этого монаха, преступника, которому не доверяют, которого считают бесхарактерным, способным снова впасть во грех, если хоть на минуту оставить его без призора. В своей слежке монах был жесток, как ревнивая старая дева, придирчив и усерден, точно тюремщик, считающий своим долгом заделывать каждую отдушину, сквозь которую виднеется хотя бы клочок голубого неба. Брат Арканжиас вечно сторожил аббата, заслонял от него солнце, оберегал его от всякого запаха и вообще так старательно замуровывал темницу своего пленника, что из внешнего мира в нее ровно ничего не проникало. Он так и подстерегал малейшую слабость аббата, по ясности его взгляда угадывал нежные помыслы и безжалостно, словно вредных насекомых, давил их одним суровым словом. Молчание, улыбки, бледность чела, дрожь в конечностях, — все целиком принадлежало ему. Однако говорить напрямик о проступке аббата он избегал. Одно присутствие монаха уже служило священнику немым укором; некоторые слова брат Арканжиас произносил так резко, словно хлестал аббата бичом. Все свое отвращение ко греху и скверне он выражал в жестах. Подобно иным обманутым мужьям, которые мстят своим женам лишь кровоточащими намеками, сами упиваясь их жестокостью, монах не заговаривал о том, что ему довелось увидеть в Параду, а довольствовался лишь тем, что в часы кризиса вызывал все это в памяти аббата, единым словом уничтожая его бунтующую плоть. Ведь он и сам был обманут этим священником, который замарал себя своим невиданным любодеянием, изменил своим клятвам, вкусил запретных наслаждений, отдаленного запаха которых было уже достаточно для того, чтобы в монахе пришла в ожесточение его козлиная, никогда не удовлетворявшаяся натура.

Было уже около десяти часов. Селение спало. Но на другом конце, возле мельницы, в ярко освещенном домишке слышался шум. Папаша Бамбус предоставил дочке и зятю один уголок дома, сохранив для себя лучшие комнаты. Там и выпивали теперь напоследок, в ожидании кюре.

— Все перепились, — ворчал брат Арканжиас, — слышите, как гогочут.

Аббат Муре ничего не ответил. Стояла великолепная ночь — вся синяя от лунного света, преображавшего далекую долину. В дремлющее озеро. И он замедлял шаги, словно купаясь в этом благодатном и нежном свете. В иных полосах лунного сияния аббат даже останавливался, сладостно трепеща, точно от близости прохладной реки. А монах шел все той же размашистой походкой, теребил и торопил его:

— Да идите же быстрее!.. Вам вредно ходить по полям в такое время. Лучше лежали бы в постели!

И вдруг при самом входе в селение монах остановился посреди дороги и стал вглядываться в вершины холмов, где белые колеи от колес терялись в черных пятнах сосновой рощи. Он зарычал, как собака, чующая опасность.

— Кто это спускается сверху в столь поздний час? — пробормотал он.

Священник ничего не видел и не слышал. Он хотел, в свою очередь, поторопить монаха.

— Постойте, да это же он! — снова с живостью заговорил брат Арканжиас. — Он только что вышел из-за поворота. Глядите, луна светит на него. Теперь вам хорошо видно… Высокий, с палкой…

И, помолчав немного, завопил хриплым голосом, задыхаясь от ярости:

— Это он, негодяй!.. Так я и знал!

Когда подходивший к ним человек спустился к подножию холма, аббат Муре признал в нем Жанберна. Несмотря на свои восемьдесят четыре года, старик так топал каблучищами, что его грубые, подбитые гвоздями башмаки высекали искры из кремней, которыми была вымощена дорога. Так шел он, прямой, как дуб, даже не опираясь на палку, которую перекинул через плечо на манер ружья.

— Ах, проклятый! — забормотал монах; он так и прирос к месту, словно собака, делающая стойку. — Сам дьявол разжигает у него под ногами адский огонь…

Священник пришел в сильное замешательство, ибо с отчаянием видел, что его спутник ни за что не согласится выпустить Добычу из рук; он повернулся и хотел было один продолжать Дорогу, надеясь, что успеет дойти до дома Бамбуса, не встретившись с Жанберна. Однако не успел он сделать и пяти шагов, как насмешливый голос старика послышался почти за самой его спиною:

— Эй, кюре, подождите-ка! Вы, что ж, боитесь меня?.. Аббат Муре остановился, а Жанберна подошел к нему и продолжал:

— Не больно-то удобная вещь — ваши рясы, черт побери! В них не побежишь. И спрятаться тоже нельзя — издали видно… Еще на холме я сказал себе: «Ага, вот и наш молодой кюре!» О, глаза у меня пока еще зоркие… Ну, говорите: что это вы к нам больше не приходите?

— Да я был очень занят, — бледнея, пробормотал священник.

— Ничего, ничего, все люди свободны. Если я вас зову, то лишь для того, чтобы показать вам, что нисколько не сержусь на то, что вы — кюре. Мы даже не станем разговаривать о вашем господе боге, это меня не касается… Ведь девочка думает, что это я не позволяю вам приходить. Ну, я ей и ответил: «Твой кюре просто глупец». Да, так я и думаю. Когда вы были больны, съел я вас, что ли? Ведь я даже ни разу не поднимался к вам… Все люди свободны.

Жанберна говорил все это со своим великолепным равнодушием, делая вид, что даже не замечает присутствия брата Арканжиас. Однако, когда тот угрожающе заворчал, он обратил на него внимание.

— Эге, кюре, — сказал он, — так вы и борова своего тащите за собою!

— Погоди, разбойник! — заревел монах и сжал кулаки. Жанберна замахнулся палкой и притворился, что только теперь узнал его.

— Убери лапы! — закричал он. — Ах, это ты, юродивый! Я бы должен был сразу признать тебя по запаху твоей шкуры!.. Нам надо свести с тобой кое-какие счеты! Я поклялся прийти отрезать тебе уши в твоей школе. То-то позабавятся мальчуганы, которым ты там мозги отравляешь.

Монах попятился перед палкой. Проклятия так и подступали к его горлу. С трудом подбирая слова, он бормотал:

— Я к тебе жандармов пришлю, убийца! Я видел, как ты плевал на церковь! Ты навлекаешь на несчастных людей болезни и смерть, — достаточно тебе пройти мимо чьей-нибудь двери. В приходе Сент-Этроп ты сделал девке выкидыш, заставив ее сжевать святое причастие, которое ты украл! А в Беаже ты выкапывал из земли похороненных детей и уносил их на спине для своего отвратительного колдовства… Это всем известно, мерзавец ты этакий! Ты — позор наших мест! Кто задушит тебя, внидет в царствие небесное!

Старик слушал, осклабившись и вертя палкой над головой. Под брань монаха он произносил вполголоса:

— Ну, ну, отводи себе душу, змея! Сейчас я перебью тебе хребет.

Аббат Муре попробовал было вмешаться. Но брат Арканжиас оттолкнул его, крича:

— Вы с ним заодно! Разве он не заставлял вас попирать ногами распятие? Ну-ка, скажите, что это не так! И, снова повернувшись к Жанберна, заорал:

— Ага, сатана! Здорово ты, должно быть, смеялся, когда залучил к себе священника! Небо да поразит всех, кто помогал тебе в этом святотатстве!.. Что ты делал по ночам, пока он спал? Ведь ты приходил и мочил ему тонзуру слюною, чтобы она скорее зарастала. Разве не правда? Ты дул ему на подбородок и на щеки, чтобы за ночь борода вырастала на целый палец! Ты ему все тело натирал всякой дрянью, вдувал ему в рот собачью похоть и ярил его… Ты его в зверя обратил, сатана!

— Экий болван! — сказал Жанберна и опустил свою палку на плечо. — Вот надоел!

А монах осмелел и поднес ему кулаки к самому носу.

— А твоя негодяйка! — закричал он. — Ведь ты ее голой подсунул священнику в постель!

Но тут он заревел и отпрыгнул назад. Палка старика со всего размаху опустилась на его спину и сломалась пополам. Монах отступил еще дальше и, выбрав в куче камней, валявшихся у канавы, огромный булыжник, швырнул его прямо в голову старика. Не наклонись Жанберна, камень раскроил бы ему череп. Он тоже подбежал к соседней куче, нагнулся и поднял булыжник. Завязалось жестокое сражение. Камни летели градом. В ярких лучах луны резко выступали тени сражавшихся.

— Да, ты ее подсовывал к нему в постель, — повторял обезумевший монах, — а под матрац клал распятие, чтобы на него попадала вся грязь… Ага! Ты удивляешься, что я все знаю. Ты ждешь, что от этого совокупления родится чудище! Каждое утро ты делаешь над брюхом твоей мерзавки тринадцать адских знамений, чтобы она родила антихриста! Да, ты хочешь антихриста, разбойник!.. Вот тебе, окривей на один глаз от этого булыжника!

— А этот пусть заткнет тебе пасть, юродивый! — отвечал Жанберна холодно и спокойно. — До чего ты глуп со своими баснями, скотина!.. Неужели придется разбить тебе голову, чтобы убрать тебя с дороги? Уж не катехизис ли свихнул тебе мозги?

— Катехизис! Не хочешь ли узнать тот катехизис, которому учат проклятых вроде тебя? Хорошо, я научу тебя, как надо креститься!.. Этот во имя отца, а этот во имя сына, а этот во имя святого духа… Как, да ты еще на ногах? Постой, погоди! А вот так будет ладно?

И он запустил в него пригоршней камешков, точно картечью, Камни угодили Жанберна в плечо. Он выпустил булыжники, которые держал в руке, и спокойно двинулся вперед. А брат Арканжиас тем временем набирал в куче камней две новые пригоршни и, заикаясь, бормотал:

— Я сотру тебя с лица земли. Так угодно богу. Руку мою направляет господь.

— Замолчишь ли ты? — сказал старик, хватая его за шиворот.

И тогда среди дорожной пыли произошла короткая схватка. Луна заливала все синим светом. Монах, видя, что он слабее противника, старался укусить его. Высохшие узловатые руки Жанберна были крепки, точно связка веревок. Он сжал ими монаха так крепко, что тому показалось, будто веревки впиваются ему в тело. Задыхаясь и обдумывая новый предательский удар, он молчал. Старик же, подмяв его под себя, стал насмехаться:

— Меня так и подмывает сломать тебе руку, чтобы сокрушить твоего господа бога… Видишь, он не так уже силен, твой бог! Это я сотру тебя с лица земли!.. Ну, а пока я отрежу тебе уши. Уж очень ты мне надоел.

Тут он преспокойно вынул из кармана нож. Аббат Муре уже несколько раз тщетно пытался разнять бойцов. Теперь он вмешался так решительно, что, в конце концов, Жанберна согласился отложить операцию до другого раза.

— Не ладно вы поступаете, кюре, — пробормотал он. — Стоило бы пустить этому молодцу кровь. Но раз это вам так неприятно, я подожду. Я с ним еще повстречаюсь в каком-нибудь закоулке!

Монах издал рычание, и Жанберна прикрикнул на него:

— Не шевелись, а то сейчас же уши отрежу!

— Но вы ведь давите ему грудь, — сказал священник. — Сойдите же, пусть он дух переведет.

— Ну, нет, тогда он снова начнет свои шутки. Я отпущу его, только когда буду уходить… Итак, я вам говорил, кюре, как раз когда этот негодяй вмешался, что там, у нас, вам будут рады. Малютка моя, вы сами знаете, полная хозяйка. Я ей ни в чем не мешаю, как и своему салату. Все это растет, как хочет… И надо быть таким болваном, как этот юродивый, чтобы видеть здесь какое-то зло… Где ты увидел зло и в чем, негодяй? Это все ты сам выдумал, скотина!

И он снова встряхнул монаха.

— Отпустите же его, пусть он встанет, — взмолился аббат Муре.

— Сейчас, сейчас… С некоторых пор девочка не совсем здорова. Я-то ничего не замечал, но она мне сама сказала. Ну, вот я и отправился в Плассан за вашим дядей Паскалем. Ночью так спокойно, никого по дороге не встретишь… Да, да, девочка не совсем здорова.

Священник не находил, что сказать. Он понурил голову и пошатнулся.

— Она с такой охотой ухаживала за вами, — продолжал старик. — Бывало, курю трубку и слышу, как она смеется. Мне этого было вполне достаточно. Девушка — все разно, что боярышник: все-то ее дело — цвести да цвести… Словом, вы придете, если вам совесть подскажет. Быть может, это развлечет девочку… Покойной ночи, кюре!

И он медленно приподнялся, все еще крепко держа монаха за руки: он опасался с его стороны какого-нибудь нового подвоха. А потом, не оборачиваясь, ушел твердыми большими шагами. Монах молча подполз к куче камней и, подождав, пока старик отойдет подальше, снова яростно запустил ему вслед две пригоршни камней. Но камни покатились по пыльной дороге. Жанберна даже не удостоил монаха своим гневом; прямой, как дерево, он удалялся в глубину прозрачной ночи.

— Вот проклятый! Сам сатана водит его рукой! — пробормотал брат Арканжиас, с шумом бросая последний камень. — Казалось бы, такого старика одним щелчком свалить можно! Он закален в адском пламени. Я чувствовал его когти!

В бессильной злобе он топтал разбросанные камни. И вдруг повернулся к аббату Муре.

— Это все вы виноваты! — закричал он. — Вы должны были помочь мне. Вдвоем мы бы его задушили!

На другом конце селения, в доме Бамбуса, шум все усиливался. Можно было явственно различить, как там стучат в такт стаканами по столу. Священник вновь зашагал, не подымая головы, направляясь к ярко освещенным окнам, за которыми точно пылали сухие виноградные лозы. Сзади мрачно плелся монах в запыленной рясе; из щеки его, рассеченной камнем, сочилась кровь. После короткого молчания он спросил своим грубым голосом:

— Вы пойдете туда?

Так как аббат Муре не ответил, он продолжал:

— Берегитесь! Вы опять возвращаетесь ко греху… Стоило этому человеку пройти мимо, чтобы вся ваша плоть так и встрепенулась! Луна светила, и я увидел, как вы побледнели, словно девица… Берегитесь, слышите? На этот раз бог не простит вас.

Вы окончательно погрязнете в скверне!.. Это мерзостная, животная похоть говорит в вас!

В это время священник поднял, наконец, голову. Он беззвучно плакал, крупные слезы текли по его лицу. Потом он произнес с надрывающей душу кротостью:

— Зачем вы так говорите со мной?.. Я ведь всегда у вас на глазах, и вы видите, как я борюсь с собой всякий час. Не сомневайтесь во мне, дайте мне самому победить себя!

Эти простые слова, орошенные немыми слезами, прозвучали в ночной тишине с такой возвышенной горестью, что даже брат Арканжиас, несмотря на всю свою грубость, почувствовал себя взволнованным. Он не прибавил ни слова, отряхнул свою рясу и вытер кровь со щеки. Они подошли к дому Бамбуса. Монах отказался войти и в нескольких шагах от порога уселся на опрокинутый кузов тележки и принялся там ждать с собачьим терпением.

— А вот и господин кюре! — в один голос воскликнули сидевшие за столом Бамбусы и Брише.

И снова наполнили стаканы. Аббату Муре тоже пришлось взять стакан. Никакого свадебного пиршества не было. Только вечером после обеда на стол поставили большую оплетенную бутыль на пятьдесят литров вина и решили распить его перед тем, как отправиться спать. Всего за столом сидело десять человек, а папаше Бамбусу уже приходилось наклонять бутыль: вино теперь текло лишь тоненькой красной струйкой. Розали развеселилась и мочила в стакане подбородок младенца, а верзила Фортюне показывал фокусы, поднимал зубами стулья. Все перешли со стаканами в спальню. Обычай требовал, чтобы кюре выпил налитое ему вино. В этом и состояло так называемое благословение комнаты новобрачных. Обряд этот приносил счастье и предохранял от семейных раздоров. Во времена г-на Каффена при этом все немало веселились: старый священник любил пошутить. Он даже славился тем, что, осушая стакан, никогда не оставлял на дне ни одной капли вина. Крестьянки из Арто утверждали, что каждая капля, оставленная на дне стакана, отнимает у супружеского счастья целый год. Ну, с аббатом Муре приходилось шутить потише. Тем не менее он выпил вино залпом, чем, видимо, весьма польстил папаше Бамбусу. Старуха Брише с недовольной гримасой поглядела на дно стакана, где все-таки осталось немного вина. Стоя возле постели, один из дядей, полевой сторож, отпускал рискованные шуточки. Розали смеялась. Долговязый Фортюне в виде ласки повалил ее ничком на матрац. Насмеявшись вдоволь, все вернулись в столовую, где оставались только Катрин и Венсан. Мальчишка забрался на стул и, обхватив огромную бутыль обоими руками, выливал остатки вина прямо в открытый рот Катрин.

— Спасибо, господин кюре! — кричал Бамбус, провожая священника. — Ну, ладно, вот они и повенчаны, вы должны быть довольны. Ах, плуты, плуты! Как вам кажется, будут они сейчас читать «Отче наш» и «Богородицу», а?.. Доброй ночи, приятных снов, господин кюре!

Брат Арканжиас медленно сполз с опрокинутой тележки.

— Пусть дьявол насыпет им на шкуру горячих угольев, — ворчал он, — чтобы они все тут поколели!

Не раскрывая больше рта, он проводил аббата Муре до церковного дома. А там подождал, пока тот запер за собой дверь, только тогда удалился. Но этого ему показалось мало, и он еще два раза возвращался, чтобы удостовериться, что священник снова не вышел на улицу. Очутившись в своей комнате, аббат Муре, не раздеваясь, бросился на кровать, зажал уши руками и уткнулся лицом в подушку, чтобы ничего больше не видеть и не слышать. Он тут же забылся, заснул мертвым сном.

Глава 41

На другой день было воскресенье. Воздвиженье креста совпало с воскресным богослужением, и аббат Муре захотел справить этот религиозный праздник с невиданной пышностью. Он воспылал необычайно благочестивыми чувствами к святому кресту и заменил в своей комнате статуэтку «Непорочного зачатия» большим распятием черного дерева, перед которым проводил в умилении долгие-долгие часы. Воздвигать крест пред глазами своими, прославлять его превыше всего на свете — вот что сделалось единственной целью его жизни, вот что давало ему силы для борьбы и страдания. Он мечтал быть распятым на кресте вместо Иисуса, увенчанным терновым венцом, мечтал висеть с перебитыми руками и ногами, с отверстым боком. «О, презренный! — говорил он себе. — Как смею я жаловаться на свою ничтожную, мнимую рану, когда господь бог наш истекал кровью с улыбкой искупления на устах?» Сознавая все ничтожество своей боли, аббат Муре приносил ее, как лепту, на алтарь всесожжения… В конце концов он приходил в экстаз и начинал верить, что с его чела, из его груди и конечностей на самом деле струится кровь. И тогда наступало облегчение, через раны его вытекало прочь все нечистое. Он распрямлялся, как герой и мученик, и желал для себя только одного — каких-нибудь ужасных мук и пыток, чтобы вытерпеть их, не дрогнув.

На рассвете он опустился на колени перед распятием. И благодать, обильная, как роса, снизошла на него. Он не делал никаких усилий, только преклонил колени и уже пил ее всем сердцем своим, проникаясь ею до мозга костей. И это было необыкновенно сладостно! Накануне он терзался, точно в агонии, но благодать так и не осенила его. Подолгу бывала она глуха к его покаянным мольбам и вдруг опускалась на него, когда он беспомощно, как ребенок, складывал руки. В это утро наступил благословенный, полный покой, совершенное упоение верой. Аббат позабыл все, чем мучился в предыдущие дни. Он весь отдался торжествующей радости святого креста, он словно облекся в непроницаемую броню, такую, что ничто в мире не смогло бы сокрушить ее. Когда аббат Муре сошел вниз, на лице его было выражение торжествующей ясности. Теза в восторге поспешила найти Дезире, чтобы та поздоровалась с братом. И обе захлопали в ладоши, крича, что вот уже шесть месяцев они не видали его таким здоровым и бодрым.

В церкви во время литургии священник снова полностью обрел утраченное было его душою единение с богом. Давно уже не приближался он к алтарю с чувством такого умиления. Чтобы не разрыдаться, ему пришлось плотно припадать губами к пелене престола. Служилась большая торжественная обедня. Дядя Розали, полевой сторож, пел на клиросе густым басом, гудевшим под низкими сводами церкви, как орган. Венсан, одетый в слишком широкий для него стихарь, принадлежавший когда-то аббату Каффену, размахивал старым серебряным кадилом, бесконечно забавляясь звоном цепочек. Чтобы напустить побольше дыма, он взбрасывал кадило как только мог выше и потом оглядывался назад, не кашляет ли кто от этого. Церковь была почти полна. Всем хотелось посмотреть на живопись г-на кюре. Крестьянки смеялись тому, как приятно пахнет в храме. А мужчины, стоя в глубине церкви, под хорами, покачивали головой при каждой особенно низкой ноте певчего. В окна светило яркое утреннее солнце, блеск которого умерялся вставленной вместо стекол бумагой. На оштукатуренных заново стенах играли веселые зайчики. Тени от женских чепцов порхали крупными бабочками. Даже букеты искусственных цветов, лежавшие на ступенях алтаря, и те казались влажно радостными, будто живые, только что сорванные цветы. Повернувшись для благословения молящихся, священник почувствовал еще большее умиление — до того чиста, полна народа, музыки, фимиама и света была церковь.

После дароприношения по рядам крестьянок пробежал шепот. Венсан с любопытством поднял голову и едва не засыпал ризу священника угольями из кадила. Аббат Муре строго поглядел на него, и мальчишка вместо извинения пробормотал:

— Ваш дядюшка пришел, господин кюре!

В глубине храма, близ одного из тонких деревянных столбов, поддерживавших хоры, аббат Муре заметил доктора Паскаля. Старик, вопреки обыкновению, вовсе не улыбался. Он стоял с непокрытой головой, какой-то торжественный и гневный, и слушал обедню с явным нетерпением. Вид священника у алтаря, его сдержанная сосредоточенность, его медлительные движения, полная безмятежность и ясность его лица — все это, казалось, еще больше раздражало доктора. Он не мог дождаться конца обедни, вышел и прошелся несколько раз вокруг своей запряженной в кабриолет лошади, которую привязал под одним из окон церковного дома…

— Что ж, наш молодчик, как видно, никогда не кончит окуриваться ладаном? — спросил он Тезу, выходившую в это время из ризницы.

— Обедня кончилась, — ответила она. — Пройдите в гостиную… Сейчас господин кюре переоденется. Он знает, что вы приехали.

— Ах черт побери! Хорошо еще, что он хоть не слепой, — проворчал доктор и пошел вслед за Тезой в холодную, уставленную жесткой мебелью комнату, которую та торжественно именовала «гостиной».

Несколько минут он прохаживался по комнате вдоль и поперек; серая и неуютная, какая-то унылая, она только усилила его дурное настроение. Мимоходом он слегка колотил кончиком трости по оборванным волосяным сиденьям. Они издавали резкий звук, точно каменные. Наконец доктор устал ходить и остановился у камина, на котором вместо часов стояла большая, отвратительно размалеванная статуя святого Иосифа.

— Ну, мне, кажется, еще повезло! — сказал он, заслышав стук отворяемой двери.

И, двинувшись навстречу аббату, заговорил:

— Знаешь ли, ты заставил меня выстоять целую половину службы? Давно уже со мной не случалось ничего подобного… Но мне во что бы то ни стало необходимо было видеть тебя сегодня! Я хотел с тобой поговорить…

Он не кончил и с каким-то изумлением стал разглядывать племянника. Наступило молчание.

— Ты, кажется, хорошо себя чувствуешь? Совсем здоров? — Вновь заговорил доктор изменившимся голосом.

— Да, я чувствую себя гораздо лучше, — улыбаясь, ответил аббат. — Я ждал вас только в четверг. Ведь воскресенье не ваш день… Вам что-нибудь нужно сообщить мне?

Но дядюшка Паскаль медлил с ответом. Он продолжал оглядывать священника со всех сторон. Тот был еще весь полон влажной теплоты храма. Волосы его распространяли аромат ладана. В глубине глаз сияла радость святого креста. При виде такого ликующего и торжественного спокойствия племянника доктор Паскаль покачал головой.

— Я прямо из Параду, — резко заговорил он. — Жанберна приходил за мной нынче ночью… Я видел Альбину. Ее состояние тревожит меня. С ней надо обходиться крайне осторожно.

Говоря это, он продолжал пристально глядеть на священника. Но тот и глазом не моргнул.

— Вспомни, как она ухаживала за тобой, — продолжал доктор сурово. — Не будь ее, мой милый, ты бы, пожалуй, сейчас находился в больнице Тюлет, в каком-нибудь изоляторе да еще в смирительной рубашке… И вот я обещал, что ты придешь повидаться с ней. Я отвезу тебя. Вы проститесь: ведь она хочет уехать.

— Я могу лишь помолиться за ту особу, о которой вы говорите, — кротко ответил аббат Муре.

И так как доктор, рассердившись, ударил тростью по дивану, он пояснил просто, но твердо:

— Я священник, и у меня ничего, кроме молитвы, нет.

— Да, да, ты прав! — вскричал доктор Паскаль и, как подкошенный, упал в кресло. — А я, я просто старый дурак! Да, я плакал, как ребенок, когда ехал сюда, плакал один в своем кабриолете… Вот что значит все время жить среди книг! Опыты ставишь замечательные, а выходит, что ведешь себя, как бесчестный человек… Мог ли я подозревать, что все обернется так дурно?

Он поднялся и в отчаянии вновь зашагал по комнате.

— Да, да, я должен был заранее предвидеть: ведь все это так логично. А из-за тебя это вышло чудовищно! Ты не такой человек, как другие… Но послушай, клянусь тебе, ты просто погибал. Только та атмосфера, которой она тебя окружила, только она одна и могла спасти тебя от безумия. Да ты ведь отлично понимаешь меня, мне незачем разъяснять, как тебе было худо. Я вылечил тебя. Это был один из самых чудесных случаев в моей практике. И все-таки я не горжусь им, о нет! Ибо теперь бедная девушка умирает из-за этого!

Аббат Муре стоял спокойно. Он был лучезарен, как мученик; ничто земное не могло отныне его сокрушить.

— Господь бог будет милосерд к ней, — произнес он.

— Господь бог! — глухо пробормотал доктор. — Лучше бы ему не путаться в наши дела! Тогда можно было бы все поправить.

И заговорил гораздо громче:

— Все-то я рассчитал. Вот что всего обиднее! О, какой я глупец! Ты, думал я, будешь поправляться там целый месяц. Тень деревьев, свежее дыхание этой девочки, эта юность — все вместе поставит тебя постепенно на ноги. С другой стороны, девочка перестанет дичиться, ты ее очеловечишь, мы вместе сделаем из нее барышню и выдадим за кого-нибудь замуж. Вот как все превосходно выходило!.. Но мог ли я предположить, что этот старый философ Жанберна не будет ни на шаг отходить от своего салата? Правда, я и сам не вылезал из своей лаборатории. Я как раз ставил тогда большие опыты… Да, в этом моя вина! Да, я оказался бесчестным человеком!

Он задыхался и хотел уйти. Принялся искать шляпу, между тем как она была у него на голове.

— Прощай, — бормотал он, — я уезжаю… Ну, так как же? Ты отказываешься ехать со мной? Послушай, сделай это для меня. Ты видишь, как я страдаю. Клянусь тебе, она потом уедет… Это решено… Ну, садись же в кабриолет! Через час ты вернешься… Поедем, прошу тебя!

Священник сделал широкий жест, один из тех жестов, которые, как заметил доктор, он применял при богослужении.

— Нет, — заявил он, — не могу.

И, провожая дядю, прибавил:

— Передайте ей, пусть станет на колени и молит господа бога… Он услышит ее, как услыхал меня, он поможет ей, как помог мне. Другого спасения нет.

Доктор посмотрел ему в лицо и яростно пожал плечами.

— Прощай! — повторил он. — Ты теперь здоров. Я тебе больше не нужен.

Он уже отвязывал лошадь, когда Дезире, только что услышавшая его голос, бегом примчалась к нему. Она обожала дядю. Раньше он, бывало, по целым часам, не уставая, слушал ее ребяческую болтовню. Да и теперь еще доктор баловал Дезире, интересовался ее скотным двором, с удовольствием проводил послеобеденное время с нею, посреди ее кур и уток, улыбаясь ей своими проницательными глазами ученого. С каким-то ласковым восхищением он называл ее «большим зверьком». По-видимому, он ставил ее гораздо выше всех знакомых ему девиц. Вот почему Дезире с такой нежностью бросилась ему на Шею и закричала:

— Ты остаешься? Ты будешь завтракать?

Доктор поцеловал ее и отказался, неловко силясь высвободиться из ее объятий. Она звонко засмеялась и вновь повисла у него на шее.

— Вот и напрасно! — возражала она. — У меня яйца совсем еще теплые — прямо из-под кур. Я подкараулила: сегодня утром они снесли четырнадцать штук… Потом мы бы съели цыпленка, знаешь, белого, того самого, что клюет всех остальных. Ты ведь был в четверг, когда он выклевал глаз пестрому петушку?

Дядя все еще сердился. Его раздражал узел на вожжах, который ему никак не удавалось развязать. Дезире принялась прыгать вокруг него и хлопать в ладоши, напевая тонким голоском, походившим на флейту:

— Да, да, остаешься, остаешься!.. Съедим цыпленка, съедим цыпленка!

Дольше доктор сердиться не мог. Он поднял голову и улыбнулся. Дезире была так здорова, так оживлена, так непосредственна! Веселость ее была как-то беспредельна: она была так же откровенна, так же естественна, как сноп солнечных лучей, золотивший ее обнаженные руки и шею.

— Большой зверек! — в восхищении пробормотал доктор. Дезире все еще подпрыгивала, а он взял ее за руки и сказал:

— Послушай, только не сегодня! Понимаешь, тут больна одна несчастная девушка. Я приеду как-нибудь в другой раз… Обещаю тебе!

— Когда? В четверг? — продолжала настаивать Дезире. — А знаешь, корова-то моя стельная! Вот уж два дня, как ей неможется… Ты ведь доктор, ты мог бы, пожалуй, дать ей лекарство!

Аббат Муре, невозмутимо стоявший неподалеку, не мог не засмеяться. Между тем доктор весело вскочил в кабриолет и проговорил:

— Решено, я стану лечить корову… Подойди-ка поближе, звереныш, я тебя поцелую! Славно от тебя пахнет. Здоровьем пахнет! И ты лучше всех других на свете. Как хорошо стало бы жить на земле, если бы все были как ты, моя простушка!

Он прищелкнул языком, лошадь тронулась, и пока кабриолет съезжал с пригорка, доктор все еще говорил сам с собою:

— Да, ближе к животной жизни, ближе к животной жизни, — вот что нам нужно. Все тогда будут красивы, веселы, сильны. Вот о чем надо мечтать!.. Как ладно все идет у девушки: она блаженна и счастлива, как ее коровушка! И как неладно все у юноши, который вечно терзается в своей рясе!.. Немного больше крови, немного больше нервов — и вот, пожалуйста: вся жизнь пошла насмарку! Эти дети — настоящие Ругоны и настоящие Маккары! Последние отпрыски семьи, полное, окончательное вырождение!

И, подхлестнув лошадь, он рысью въехал на отлогий холм, который вел в Параду.

Глава 42

Воскресенье было для аббата Муре хлопотливым днем. В этот день бывала вечерня; обычно он служил ее перед пустыми стульями, так как даже тетка Брише не простирала своей набожности до того, чтобы возвращаться в церковь после обеда. А затем, часа в четыре, брат Арканжиас приводил из школы своих сорванцов, и священник должен был давать им урок катехизиса. Иной раз урок заканчивался очень поздно. «Если ребятишки проявляли слишком неукротимый дух, то посылали за Тезой, и она нагоняла на них страх своей большой метлой.

В то воскресенье, около четырех часов, Дезире сидела дома одна. Ей стало скучно, и она отправилась за травою для кроликов на кладбище: там рос превосходный мак — любимое их лакомство. Она ползала на коленях между могилами, рвала и накладывала в передник жирную зелень, до которой так падки были ее животные.

— Какой чудесный подорожник! — бормотала она, восхищаясь своей находкой. Это было как раз у надгробья аббата Каффена.

Действительно, там в самой трещине камня расстилались крупные листья подорожника. Дезире уже доверху наполнила свой передник, как вдруг услышала какой-то странный шум. Хруст веток, шелест скользящих камешков доносились из оврага, прилегавшего с одной стороны к кладбищу. По дну этого оврага протекал Маскль, тот самый поток, который брал свое начало на высотах Параду. Спуск здесь был крутой, неприступный, и Дезире подумала, что туда забралась какая-нибудь бродячая собака или заблудившаяся козочка. Она быстро приблизилась к оврагу, наклонилась — и оцепенела от изумления, когда разглядела среди терновника девушку, которая с необыкновенным проворством карабкалась вверх, пользуясь едва заметными углублениями скалистого склона.

— Я подам вам руку! — крикнула ей Дезире. — Тут недолго сломать себе шею!

Девушка, увидев, что ее местопребывание открыто, так и подскочила от страха и собралась было спуститься обратно на дно оврага. Но потом подняла, голову и даже отважилась принять протянутую руку.

— О! Да я вас узнаю, — заговорила Дезире. Она очень обрадовалась, выпустила из рук передник и со свойственной ей детски-лукавой ласковостью взяла девушку за талию. — Вы ведь подарили мне дроздов. Они околели, бедняжки! Я так горевала… Постойте, я знаю, как вас зовут, я слышала ваше имя. Когда Сержа нет, Теза часто его произносит. А мне она запретила повторять его… Подождите, сейчас припомню.

И она с очень серьезным видом стала напрягать свою память. Когда ей, наконец, удалось вспомнить, она сразу же развеселилась. Несколько раз она с удовольствием пропела это музыкальное имя.

— Альбина, Альбина!.. Как это нежно! Я сначала думала, что вы синичка, потому что у меня была синичка, и имя у нее было вроде вашего, уж не помню хорошенько, какое.

Альбина даже не улыбнулась. Очень бледная, пожираемая лихорадочным пламенем, светившимся в ее глазах, она молча стояла, и капельки крови струились по ее рукам. Затем, тяжело переводя дух, она быстро заговорила:

— Не надо, перестаньте! Не вытирайте кровь, платок запачкаете. Ничего, ничего, пустяки, я только немного укололась… По дороге я идти не хотела, меня бы увидели. Я шла здесь, по руслу потока. Серж тут?

Имя брата, произнесенное так запросто, с глухой страстностью в голосе, нисколько не поразило Дезире. Она ответила, что он здесь, в церкви, учит детей катехизису.

— Говорите тише, — прибавила она, приложив палец к губам. — Серж запрещает мне громко говорить во время уроков катехизиса. На нас еще ворчать станут… Хотите, пойдем на конюшню? Там нам будет удобно беседовать.

— Я хочу видеть Сержа, — просто сказала Альбина. Тогда большое дитя еще понизило голос. Бросая украдкой взгляды в сторону церкви, Дезире шептала:

— Да, да… Мы застанем Сержа врасплох. Пойдемте со мной. Мы спрячемся и будем сидеть тихо-тихо… Ах, как все это весело!

И она подобрала пучки травы, упавшие из ее передника. Девушки покинули кладбище и с бесконечными предосторожностями пошли на церковную усадьбу.Дезире все время советовала Альбине прятаться за нею и стараться стать маленькой-маленькой. Пробегая по заднему двору, они увидели Тезу, выходившую из ризницы. Она, по-видимому, их не заметила.

— Ш-ш, ш-ш!.. — в полном восторге повторяла Дезире, забившись вместе с Альбиной в уголок конюшни. — Теперь нас никто не найдет… Здесь есть солома. Лягте на нее, растянитесь.

Альбина присела на кучу соломы.

— А Серж? — спросила она с упорством человека, поглощенного навязчивой идеей.

— А вот, слышите его голос?.. Как он хлопнет в ладоши, все будет кончено, малыши выйдут… Прислушайтесь, он им рассказывает какую-то историю.

И действительно, через дверь ризницы до них доносился приглушенный голос аббата: очевидно, Теза только что приоткрыла эту дверь. Точно клубы ладана, долетал до Альбины этот тихий голос, троекратно упомянувший имя Иисуса. Она вздрогнула, она было встала и хотела уже бежать на этот столь любимый, на этот ласкающий голос… Как вдруг звук точно угас, заглушенный закрывшейся дверью. Тогда она снова села и, сжав руки, целиком отдавшись мысли, горевшей в глубине ее ясных глаз, принялась ждать. Дезире улеглась у ее ног и смотрела на нее с наивным восхищением.

— О, какая вы красивая! — шептала она. — Вы похожи на картинку, что висела в комнате Сержа. Она вся-вся была белая, вроде вас. У нее были крупные локоны, они падали волной на шею. И красное-красное сердце — она показывала его — вот тут, на том месте, где, я слышу, бьется ваше сердце… Вы не слушаете меня! Вы такая печальная! Хотите, будем играть?

Но она тут же перебила себя и не очень громко, сквозь зубы воскликнула:

— Ну и плутовки! Из-за них нас здесь накроют!

Дело в том, что она не выбросила травы из передника, и животные яростно накинулись на нее. Сначала появилась целая стая кур, птицы закудахтали, заклохтали и принялись клевать свисавшие с передника травинки. Затем ловко просунула голову под руку Дезире коза и начала щипать широкие листья. Даже сама корова, привязанная к стене, потянулась на своей веревке, выставила вперед морду и обдавала девушку горячим своим дыханием.

— Ах, вы, воровки! — говорила Дезире. — Ведь это же для кроликов!.. Извольте оставить меня в покое! Вот я тебя! Берегись и ты: поймаю еще раз — хвост оборву!.. Ах, проклятые! Да они мне руки съедят!

Она дала шлепка козе, пинками разогнала кур, изо всей силы хлопнула корову кулаком по морде. Но животные только отряхивались и возвращались, еще более прожорливые и жадные: они наскакивали на девушку, окружали ее плотным кольцом, рвали ей передник… Лукаво прищурив глаза, она прошептала Альбине на ухо, точно ее питомцы могли понять, что она говорит:

— До чего они забавны, голубчики мои! Погодите, сейчас вы увидите, как они едят.

Альбина глядела по-прежнему серьезно.

— Ну, ну, будьте умниками, — заговорила опять Дезире. — На всех хватит. Только по очереди!.. Сначала Большая Лиза. Эге, да ты любишь подорожник, губа у тебя не дура!

„Большой Лизой“ звали корову. Она медленно прожевывала пучок жирных листьев с могилы аббата Каффена. Тонкая струйка слюны свисала с ее морды. В темных больших глазах выражались кротость и довольство.

— Ну, а теперь тебе, — продолжала Дезире, оборачиваясь к козе. — О, я знаю, ты хочешь маку! Больше всего ты любишь Цветущий мак, правда? С такими бутончиками, что хрустят под твоими зубами, как мясо с угольков… На, вот тебе, смотри, какие красивые! Они растут в левом углу кладбища, где хоронили в прошлом году.

Продолжая болтать, она протянула козочке букет кроваво-красных цветов, и та принялась жевать их. Когда в руках Дезире остались одни стебли, она сунула их козе в зубы. Сзади разъяренные куры так и раздирали ей юбки. Она бросила им дикого цикория и одуванчиков, которых нарвала вокруг старых плит, тянувшихся вдоль церковной стены. Куры особенно сцепились из-за одуванчиков и выказали при этом такую прожорливость, так неистово захлопали крыльями и заколотили шпорами, что шум достиг до слуха прочих обитателей скотного двора. И началось нашествие. Первым появился большой рыжий петух Александр. Он клюнул одуванчик, разорвал его надвое, но не проглотил, а запел „кукареку“, созывая кур, оставшихся позади, а сам отступил, как бы угощая их. Сначала вошла белая курица, потом черная, а за ними целый курятник… Все они толкались, взбирались друг другу на хвосты и, наконец, растеклись по конюшне огромной лужей пестрых крыл и перьев. Вслед за курами пожаловали голуби, а за ними утки и гуси и, в заключение, индейки. Дезире хохотала посреди этого живого потока, совершенно в нем утонув.

— Вот так бывает каждый раз, когда я приношу с кладбища зелень, — говорила она. — Они друг друга убить готовы из-за этой травы… Уж и вкусна она, должно быть!

Дезире отбивалась от животных, высоко поднимая в воздух последние пригоршни зелени, пытаясь спасти эти остатки от тянувшихся со всех сторон прожорливых клювов. Она все повторяла, что надо же хоть что-нибудь оставить кроликам, что она рассердится, что она посадит их всех на хлеб и на воду. Но мало-помалу она слабела. Гуси с такой силой дергали ее за край передника, что она с трудом удерживалась на ногах, утки клевали ей лодыжки, два голубя взлетели ей на голову, куры подпрыгивали до самых плеч. Точно хищные звери почуяли сырое мясо! В этих жирных подорожниках, в этих кровавых маках, в этих набухших соком одуванчиках еще теплились остатки жизни. Девушке было очень смешно, она чувствовала, что сейчас поскользнется и выпустит две последние охапки травы; но тут чей-то грозный рев вызвал вокруг настоящую панику.

— Это ты, мой толстяк, — сказала Дезире в восторге. — Возьми их, освободи меня!

Вбежала свинья. То был уже не прежний розовый поросенок с хвостиком в виде закрученной веревочки, похожий на свежевыкрашенную игрушку. Теперь это был откормленный боров, совсем готовый к убою, круглый, как пузо регента церковного хора. На хребте у него росла грубая щетина, так и сочившаяся жиром. Брюхо было янтарного цвета: спал боров всегда в навозе. Выставив рыло и катясь на коротких своих ножках, он бросился в самую гущу животных, так что Дезире удалось вырваться на свободу, сбегать к кроликам и угостить их травой, которую она так доблестно защитила от всех поползновений. Когда она возвратилась, мир уже был восстановлен. Гуси с глупым и блаженным видом мягко поводили шеями; утки и индюшки, осторожно ковыляя, точно хромые, уходили вдоль стен; куры тихонько кудахтали, подклевывая с жесткого пола конюшни невидимые зернышки. Свинья же, коза и корова смежали глаза, словно медленно засыпали. На дворе начался сильный дождь.

— Ага, вот и ливень, — сказала Дезире, усаживаясь на солому и немного дрожа. — Ну, голубчики, если не хотите намокнуть, оставайтесь здесь.

И, повернувшись к Альбине, прибавила:

— Вот сони неуклюжие! Они просыпаются только для того, чтобы наброситься на пищу. Ох, уж эти животные!

Альбина молчала. Смех красивой девушки, отбивавшейся от всех этих прожорливых, жадных клювов, щекотавших, целовавших, словно хотевших откусить от нее кусочек, смех этот заставлял Альбину все больше бледнеть. Сколько веселья и здоровья, сколько жизни! Она приходила прямо в отчаяние, прижимала лихорадочные руки к своей наболевшей от разлуки груди.

— А Серж? — переспросила она прежним своим звонким и упрямым голосом.

— Ш-ш! — ответила Дезире. — Я только сейчас слышала его голос. Он еще не кончил… Мы тут здорово шумели. Должно быть, Теза сегодня оглохла!.. Ну, а теперь будем сидеть смирно. Приятно слушать, как идет дождь.

Ливень проникал в конюшню через открытую дверь и крупными каплями барабанил по порогу. Куры забеспокоились и попробовали было выйти наружу, но потом снова забились в самую глубину конюшни. Все животные искали здесь убежища возле юбок обеих девушек, за исключением трех уток, которые отправились во двор и спокойно прогуливались под дождем. Прохладные струи, лившие с неба, словно загнали в конюшню все едкие испарения скотного двора. В соломе было очень тепло. Дезире захватила две больших охапки и развалилась на них, как на подушках. Ей было приятно и удобно, она наслаждалась всем своим телом.

— Ух, как славно! — бормотала она. — Ложитесь и вы. Я совсем потонула в соломе. Ушла в нее с головою, и она щекочет мне шею… А когда потрешься об нее, по телу что-то так и бегает, точно мыши забрались под платье!

И она терлась, смеялась, раздавала налево и направо шлепки, точно защищаясь от мышей. А потом, уйдя с головой в солому и подняв ноги в воздух, снова заговорила:

— А вы у себя дома на соломе катаетесь? По-моему, лучше этого нет ничего на свете… А иной раз я щекочу себе пятки. Это тоже очень забавно… Скажите, а вы никогда не щекочете себя?

Но тут рыжий петух, важно подошедший к Дезире, увидел, что она опрокинулась навзничь, и вскочил ей на грудь.

— Пошел прочь, Александр! — крикнула она. — У-у, глупое животное! Лечь мне нельзя, чтобы он на мне не умостился!.. Ты тяжелый, мне больно от твоих когтей! Слышишь!.. Ну, так и быть, оставайся, но будь хоть умником, не дергай меня за волосы! Ты!..

Сказав это, Дезире успокоилась. Петух неподвижно стоял на ее груди и изредка точно заглядывал к ней под подбородок огненным своим глазом. Остальные животные столпились у ее ног. Покатавшись еще немного по соломе, девушка снова раскинулась на спине в позе полного блаженства, разбросав руки и ноги. Потом продолжала:

— Нет, это слишком уж хорошо! Я даже уставать начинаю. Правда ведь на соломе клонит ко сну?.. Серж этого не любит. Может быть, и вы тоже. Но что вы, в таком случае, любите?.. Расскажите мне, я хочу знать.

Дезире стала медленно засыпать. С минуту она пролежала с широко раскрытыми глазами, будто соображая, какие удовольствия незнакомы ей. А потом опустила веки, спокойно улыбаясь с видом полного удовлетворения. Казалось, она совсем задремала, но через несколько минут снова открыла глаза:

— У коровы будет детеныш!.. До чего хорошо! Вот будет весело!

И Дезире впала в глубокий сон. В конце концов, птицы взобрались на нее и покрыли ее волнами двигавшихся во все стороны перьев. Куры сидели у нее на ногах. Гуси касались ее бедер своими мягкими шеями. Слева ей грела бок свинья, справа коза просовывала ей под мышку свою бородатую голову; голуби уселись в разных местах — на ладонях, возле талии, на покатых плечах ее… Во сне Дезире раскраснелась. Корова ласково и шумно дышала прямо на нее; большой, тяжелый петух спустился теперь чуть пониже груди спящей девушки. Он хлопал крыльями и тряс огненным гребнем; его рыжий живот сквозь платье обжигал ее пламенной лаской.

Дождь на дворе утихал. Сноп солнечных лучей, пробившийся из-за облаков, золотил летучие брызги воды. Альбина сидела неподвижно, глядя на спящую Дезире, на эту красавицу-девушку, которая утишала зов плоти тем, что каталась на соломе. И ей захотелось самой так же устать и изнемочь, заснуть от наслаждения, в то время, как соломинки щекотали бы ей затылок. Она завидовала сильным рукам, крепкой груди Дезире, ее плотской, животной жизни среди возбуждающей теплоты всего этого стада, завидовала чисто животному развитию, делавшему из этого жирного ребенка спокойную сестру большой бело-рыжей коровы. Альбине тоже захотелось быть любимой вот таким рыжим петухом и самой любить так, как растет дерево: естественно, не зная стыда, полностью открывая каждую свою жилку всем питающим сокам земли. Да, сама земля усыпляла Дезире, как только она ложилась на спину! Между тем дождь совсем перестал. Три кота, один за другим, пробирались из дома во двор, вдоль стены, принимая бесконечные предосторожности, чтобы не замочить лап. Вытянув шеи, они заглянули в конюшню, а потом подошли прямо к спящей, с мурлыканьем улеглись рядом и положили на нее лапки. Толстый черный кот Муму свернулся клубком у щеки Дезире и начал нежно лизать ей подбородок.

— А Серж? — машинально повторила Альбина. В чем же было препятствие? Кто мешал ей быть такой же счастливой на лоне природы? Почему сама она не любила, почему ее не любили вот так: свободно, открыто, как растут деревья? Она не знала почему, и чувствовала себя покинутой, навеки опустошенной. В ней стало расти угрюмое, упорное желание вновь захватить свое сокровище в руки, спрятать его, насладиться им. И она поднялась на ноги. Только перед этим снова открыли дверь ризницы. Кто-то негромко хлопнул в ладоши, и вслед за тем послышался шум и топот: орава ребятишек стучала своими деревянными башмаками о каменный пол церкви. Урок катехизиса кончился. Альбина тихонько вышла из конюшни, где целый час дожидалась этой минуты, неподвижно сидя среди испарений скотного двора. Пробираясь вдоль коридора, который вел в ризницу, девушка заметила спину Тезы, которая, не оборачиваясь, возвращалась в это время к себе на кухню. Удостоверившись, что никто ее не заметил, Альбина толкнула дверь и придержала ее рукой, чтобы дверь затворилась без шума. Она была в церкви.

Глава 43

Сначала она никого не увидела. За окнами снова пошел мелкий, упорный дождь. В храме все показалось Альбине серым. Она обогнула главный алтарь и приблизилась к кафедре. Посреди церкви не было ничего, кроме скамеек, которые были приведены в полный беспорядок шалунами, учившимися катехизису. В пустоте глухо тикал маятник больших часов. Тогда Альбина сошла вниз и хотела уже постучаться в исповедальню, которую заметила на другом конце церкви. Но, проходя мимо придела усопших, она чуть не наткнулась на аббата Муре, распростертого у подножия статуи окровавленного Христа. Священник не двинулся с места; должно быть, он думал, что это Теза расставляет позади него скамейки. Альбина положила ему руку на плечо.

— Серж, — сказала она, — я пришла за тобой.

Аббат поднял голову, смертельно побледнел и задрожал. Он остался на коленях, перекрестился и продолжал бормотать губами молитву.

— Я долго ждала, — продолжала она. — Каждое утро, каждый вечер я смотрела, не идешь ли ты. Считала дни, потом перестала считать… Прошли недели… И вот, когда я поняла, что ты не придешь, я пришла сама. Я сказала себе: „Я уведу его“. Дай мне руку и пойдем.

И она протянула к нему руки, как бы желая помочь подняться. Он снова перекрестился и, глядя на нее, продолжал молитву. Ему удалось превозмочь пробегавшую по телу дрожь. В благодати, осенявшей его с утра, он, как в небесной ванне, почерпнул сверхчеловеческие силы.

— Здесь вам не место, — произнес он торжественным тоном. — Удалитесь… Этим вы только отягощаете свои страдания.

— Да я больше не страдаю, — простодушно улыбнулась Альбина. — Я чувствую себя гораздо лучше. Увидела тебя и выздоровела… Послушай, я прикидывалась тяжело больной, чтобы заставить сходить за тобою. Теперь я могу тебе в этом признаться. А потом я еще обещала совсем уехать из этих краев, когда повидаюсь с тобой. Ты, конечно, не поверил, что я сдержу это обещание. Как бы не так! Скорее я бы унесла тебя на плечах… Другие этого не знают, но ты-то ведь хорошо знаешь, что теперь я не могу жить без тебя.

Она совсем повеселела и приблизилась к нему, ласкаясь, как привыкший к свободе ребенок, не обращая внимания на холодную суровость священника. Нетерпеливо и радостно она хлопнула в ладоши и воскликнула:

— Да ну же, решайся, Серж! Ведь мы здесь только время теряем! К чему так долго размышлять? Я увожу тебя с собой — и все тут. Что может быть проще?.. Если хочешь, чтоб нас не увидели, мы пойдем низом, по руслу Маскля. Дорога неудобная, но я даже одна по ней прошла, а когда мы будем вдвоем, так еще и поможем друг другу… Ведь ты знаешь этот путь, да? Мы пересечем кладбище, спустимся к потоку и дойдем по нему до самого сада, вот и все. А как там внизу уютно и славно! Там нет никого, только вереск да чудесные круглые камешки. Русло почти высохло. Я шла сюда и думала: „Скоро он будет со мной, и мы пойдем здесь потихоньку, обнявшись…“ Ну, идем же скорей. Я жду тебя, Серж!

Священник, видимо, не слышал всего этого. Он снова углубился в молитву, прося у неба ниспослать ему мужество праведных. Готовясь вступить в решительный бой, он препоясывался пылающим мечом веры. И все-таки на одно мгновение его обуял страх впасть в слабость. Да, для того, чтобы колени его оставались приклеенными к плитам пола, в то время как в каждом слове Альбины звучал страстный призыв, ему нужен был поистине героизм мученика. Сердце его тянулось к Альбине, вся кровь бурлила, в нем росло неодолимое желание обнять ее, целовать ее волосы. Благовонным своим дыханием она мгновенно пробудила в его мозгу все воспоминания об их любви, о большом саде, о прогулках под деревьями, о радости их союза! Но благодать пала на него обильной росой; муки его длились только одну минуту, но и этого было достаточно, чтобы все жилы его тела сразу обескровились. Ничего человеческого не осталось в нем. Он стал только вещью бога.

Альбина снова тронула его за плечо. Она приходила в беспокойство и мало-помалу раздражалась.

— Почему ты не отвечаешь? Ты ведь не можешь отказаться, ты пойдешь со мной!.. Подумай: ведь я умру, если ты мне откажешь. Нет, нет, это невозможно! Вспомни, ведь мы были вместе, мы никогда не должны были разлучаться. Раз двадцать ты говорил мне, что ты — мой! Ты говорил, чтобы я взяла тебя всего целиком, взяла твои руки и ноги, твое дыхание, всю твою жизнь… Ведь не во сне же я все это видела! Нет такого места на твоем теле, которого бы ты не подарил мне; нет у тебя волоска, который бы мне не принадлежал. У тебя на левом плече родинка, я целовала ее, она моя. Твои руки — тоже мои, я целыми днями сжимала их в своих руках. И твое лицо, губы, глаза, лоб — все это принадлежит мне, я покрывала их своими поцелуями. Слышишь меня, Серж?

Она выпрямилась перед ним и властно протянула руки. И повторила громче:

— Слышишь, Серж? Ты принадлежишь мне! Тогда аббат Муре медленно поднялся и прислонился к алтарю. Он сказал:

— Нет, вы ошибаетесь, я принадлежу богу. Он был полон непоколебимого спокойствия. Его бритое лицо походило на холодный каменный лик святого, не смущаемый ничем земным. Ряса его ниспадала прямыми складками, словно черный саван, и нисколько не обрисовывала тело. При виде этого мрачного призрака своей любви Альбина попятилась назад. Куда девались его курчавая борода, его вольно вьющиеся кудри? Теперь посреди остриженных волос его она заметила бледное пятно тонзуры, и оно испугало ее, словно какая-то неизвестная болезнь, какая-то зловещая рана, которая возникла на этом месте, дабы изгладить самую память о счастливых днях. Она не узнавала ни его рук, когда-то полных горячей ласки, ни его гибкой шеи, так и звеневшей смехом, ни его сильных ног, на которых он галопом уносил ее в зеленые чащи. Неужели это тот самый юноша с крепкими мышцами, с обнаженным воротом, из-под которого был виден пушок на груди, с расцветшей под солнцем кожей, с трепетавшими жизнью чреслами, в объятиях которого она провела целое лето? Сейчас он казался совсем бесплотным, волосы его были стыдливо острижены, вся его мужественность исчезла под этим женским одеянием, делавшим его бесполым существом.

— О, — прошептала Альбина, — ты пугаешь меня… Разве ты думал, что я умерла, и оттого надел по мне траур? Сними эту черную одежду, надень блузу. Ты засучишь рукава, и мы опять станем ловить раков… У тебя были такие же белые руки, как и у меня!

И она прикоснулась рукой к его рясе, словно хотела сорвать долой эту ткань. Аббат Муре оттолкнул ее жестом, не дотронувшись до нее. Он смотрел на нее, не отводя глаз, и боролся с соблазном. Ему показалось, что Альбина выросла. Теперь это была уже не та сорванец-девчонка, что носилась с букетами диких цветов да оглашала воздух смехом цыганки. То была и не та влюбленная девушка в белой юбке, что изгибала тонкий свой стан и замедляла у изгороди нежную свою поступь. Теперь точно пушок спелого плода золотился над ее губою; бедра плавно покачивались, грудь расцвела, как пышный цветок. Теперь это была женщина с продолговатым лицом, на котором появилась печать зрелости. В ее располневшем стане притаилась жизнь. Ее розовые щеки приобрели женственную округлость. И священник, весь охваченный этим пьянящим ароматом созревшей женщины, находил горькую радость в том, что бросал вызов ласке ее красных губ, смеху ее глаз, манящему призыву ее груди, тому хмельному обаянию, которым дышало каждое ее движение. Он простер свою смелость до того, что стал искать глазами те места, которые когда-то так неистово целовал, — уголки глаз, уголки губ, узкие виски, нежные, как атлас, янтарный затылок, мягкий, как бархат. Никогда, даже обнимая Альбину, не испытывал он такого блаженства, как теперь, когда подвергал себя пытке, смотря страсти в лицо и отрекаясь от нее. Потом аббат испугался, что поддается какой-то новой ловушке со стороны плоти. Он опустил глаза и кротко сказал:

— Говорить с вами здесь мне невозможно. Выйдемте, если уж вы непременно хотите усилить наши страдания… Наше присутствие в этом месте — срам. Мы в доме божием.

— Кто этот бог? — закричала Альбина, обезумев и снова становясь прежней своевольной дикаркой. — Я его не знаю, твоего бога, и не хочу знать, раз он отнимает тебя у меня. Я ведь не сделала ему ничего дурного. Значит, мой дядя Жанберна прав, когда говорит, что твой бог — только злое измышление, только средство держать людей в страхе и заставлять их плакать… Ты лжешь, ты не любишь меня больше. Твоего бога не существует.

— Вы находитесь в его доме, — с силой повторил аббат Муре. — Вы богохульствуете. Одним дуновением уст своих он может превратить вас в прах.

Альбина засмеялась своим великолепным смехом и подняла руки к небу, точно вызывая его на бой.

— Итак, — сказала она, — ты предпочитаешь своего бога мне. Ты считаешь его сильнее меня. Ты воображаешь, что он любит тебя больше, чем я!.. Ах, какое ты дитя!! Оставь эти глупости! Мы вместе возвратимся в сад и будем любить друг друга, будем счастливы и свободны. Вот в чем жизнь!

На этот раз ей удалось обнять Сержа за талию. Она притянула его к себе. Но он, весь задрожав, высвободился из ее объятий. Он снова прислонился к алтарю и, забывшись, заговорил с ней, как когда-то, на „ты“.

— Уходи, — пролепетал он, — уходи, если ты еще любишь меня!.. О, господи, прости ей, прости мне, что я оскверняю дом твой. Если бы я вышел за нею отсюда, я, пожалуй, пошел бы за нею и дальше. Но здесь, в твоем доме, я крепок и силен. Позволь же мне остаться здесь, дабы защитить дело твое!

Альбина с минуту помолчала. А затем сказала спокойным голосом:

— Хорошо, останемся тут. Я хочу поговорить с тобой. Ты не можешь быть злым. Ты поймешь меня. Ты не допустишь, чтобы я ушла одна… Нет, не бойся меня. Раз тебе это неприятно, я больше не буду дотрагиваться до тебя. Видишь, я совсем спокойна. Мы станем тихо беседовать, как тогда, когда нам, помнишь, случалось заблудиться и мы не торопились искать обратной дороги, чтобы подольше разговаривать.

Она улыбнулась и продолжала:

— Я ничего не знаю. Дядя Жанберна запрещал мне ходить в церковь. Он говорил мне: „Глупая, ведь у тебя есть сад, что тебе делать в этом сарае? Там так душно“… Я росла довольная и счастливая. Заглядывала в гнезда, но никогда не трогала птенцов. Я даже цветов не срывала, чтобы не причинить растению боли. Ты знаешь: я никогда не мучила насекомых… Так за что же богу гневаться на меня?

— Надо познать бога, молиться и ежечасно воздавать ему подобающую хвалу, — отвечал аббат.

— Это бы тебя порадовало, скажи? — спросила Альбина. — Ты бы меня тогда простил и полюбил бы снова?.. Хорошо! Я сделаю все, что ты захочешь! Расскажи мне о боге, я уверую в него и стану ему поклоняться. Каждое твое слово будет для меня истиной, я на коленях выслушаю ее и приму. Разве у меня была когда-нибудь мысль, отличная от твоей?.. Мы опять станем подолгу гулять, ты будешь учить меня, ты сделаешь из меня все, что тебе будет угодно. О, согласись, молю тебя!

Аббат показал на свою рясу.

— Не могу, — сказал он просто. — Я — священник.

— Священник! — повторила она, перестав улыбаться. — Да, дядя говорит, что для священника не существует ни жены, ни сестры, ни матери. Значит, это — правда… Зачем же ты тогда пришел ко мне? Ведь ты сделал меня своей сестрою, своей женою. Выходит, ты лгал?

Он поднял свое побледневшее лицо. Капли холодного пота блестели на нем.

— Я согрешил, — прошептал он.

— А я, — продолжала она, — когда увидела тебя без рясы, я подумала, что ты уже больше не священник. Я подумала, что с этим покончено, что ты навсегда останешься со мною, станешь жить для меня… А теперь, что мне делать, если ты отнимаешь у меня жизнь?

— То же, что делаю я, — отвечал аббат, — преклоните колена, откажитесь от жизни, не вставайте с колен, пока бог не простит.

— Так, значит, ты — подлец? — произнесла Альбина. Гнев охватил ее, губы ее сложились в презрительную улыбку.

Священник пошатнулся, но промолчал. Невыразимое страдание подступило к его горлу, но он превозмог свою боль. Он держал голову прямо и почти улыбался дрожащими губами. Альбина смерила его долгим, пристальным взглядом, потом снова взорвалась:

— Ну, отвечай же, обвиняй меня! Скажи, что это я тебя соблазнила! Это будет верхом всего!.. Слышишь, я позволяю тебе, оправдывайся, обвиняй меня. Можешь меня прибить. Лучше уж терпеть от тебя удары, чем видеть, как ты коченеешь, точно труп. Что ж, или крови в тебе больше нет? Или ты не слышишь, как я называю тебя подлецом? Да, ты — подлец, ты не смел любить меня, раз ты не можешь быть мужчиной… Тебе мешает твое черное одеяние? Сорви же его! Когда ты будешь голым, ты, может быть, вспомнишь!

Священник медленно повторил те же самые слова:

— Я согрешил, и нет мне оправдания! Я раскаиваюсь в своем проступке и не надеюсь на прощение. Сорвать свое одеяние я могу только вместе со своею плотью, ибо я предан богу весь целиком, душой и телом. Я — священник!

— А я-то, а я?! — в последний раз крикнула Альбина. Он не опустил головы.

— Пусть ваши страдания зачтутся мне, как верх преступления! Пусть буду я подвергнут вечной каре за то, что вынужден покинуть вас! Это будет справедливо… Как бы ни был я недостоин, каждый вечер я молюсь за вас.

Она пожала плечами с невыразимым отчаянием. Гнев ее проходил. Она почти испытывала жалость.

— Ты сумасшедший, — прошептала она. — Оставь свои молитвы при себе. Я хочу тебя самого… Ты никогда не поймешь. Мне надо было столько рассказать тебе! А ты вот все сердишь меня своими историями про тот свет… Послушай, давай будем оба благоразумны. Успокоимся сначала. А потом поговорим… Мне ведь никак нельзя, уйти вот так. Я не могу оставить тебя здесь. Ты здесь точно мертвый, у тебя такая холодная кожа, что я и дотронуться до тебя не решаюсь… Давай пока больше не разговаривать. Подождем.

Она замолчала. Сделала несколько шагов, осматривая маленькую церковь. Дождь продолжал осыпать окна мелким серым пеплом. Холодный, пропитанный сыростью свет словно увлажнял стены. Снаружи не доносилось ни звука — один только монотонный стук дождевых капель. Воробьи, должно быть, забились под черепицы кровли; рябина протягивала свои ветки, очертания которых расплывались в водяной пыли. Часы медленно и хрипло пробили пять ударов, и после этого безмолвие стало еще глуше, еще мрачнее, еще безнадежнее. Едва подсохшая краска придавала алтарю и исповедальне печально-опрятный вид монастырской часовни, куда не проникает солнце. Горестная агония царствовала в церкви: с рук и ног Христа на большом распятии сочилась кровь. По стенам четырнадцать изображений страстей господних выставляли напоказ жестокую драму, намалеванную желтым и красным и ужасавшую зрителя. Здесь, у этих алтарей, походивших на могилы, посреди неприкрытой наготы, мрачной, как в склепе, в смертных судорогах кончалась жизнь. Все здесь говорило об убийстве, о мраке, об ужасе, о подавленности, о небытии. Струйка ладана еще вилась в воздухе, словно последнее слабое дыхание покойницы, ревниво задавленной плитами.

— Ах, — проговорила наконец Альбина, — как хорошо было на солнце, помнишь?.. Однажды утром слева от цветника мы шли вдоль живой изгороди из высоких розовых кустов. Я отчетливо помню цвет травы: там она была почти голубая и только слегка отливала зеленым. Когда мы дошли до конца изгороди, то опять повернули назад. Там так нежно пахло солнцем! Все утро мы прогуливались на одном и том же месте: двадцать шагов вперед, двадцать шагов назад. Тебе не хотелось уходить из этого счастливого уголка. Пчелы жужжали кругом; одна синичка ни за что не покидала нас и все перепрыгивала с ветки на ветку. Вереницы живых существ вокруг нас занимались своими делами. Ты шептал: „Как хороша жизнь!“ Жизнь — это были травы, деревья, воды, небо, солнце, — и сами мы были тогда такими светлыми, златоволосыми! Она задумалась на минуту и продолжала:

— Ты говорил „жизнь“ и видел перед собой Параду. Каким большим казался он нам! Мы никогда не могли дойти до его конца. Море листвы свободно катилось шумными волнами до самого горизонта. А сколько синевы было над нашими головами! Мы могли расти, летать, плыть, не встречая препятствий, точно облака. Все небо принадлежало нам.

Альбина остановилась и жестом показала на давящие стены церкви.

— А здесь ты точно во рву, — продолжала она. — Здесь ты не можешь раскинуть руки, не ободрав ладони о камень. Своды церкви скрывают от тебя небо, лишают тебя солнца. Здесь так тесно, что члены твои цепенеют, будто ты лежишь под землею, заживо погребенный.

— Нет, — отвечал священник, — церковь велика, как мир. Бог целиком помещается в ней.

Новым жестом Альбина показала на распятие, на изображение умирающего Христа, на страсти господни.

— И ты живешь посреди смерти, — продолжала она. — Травы, деревья, воды, солнце, небо — все здесь умирает вокруг тебя.

— Нет, все оживает, все очищается, все возносится к источнику света.

Аббат выпрямился, глаза его сверкали. Он вышел из алтаря, отныне неуязвимый, охваченный такой пламенной верой, что все опасности, все искушения перестали страшить его; отныне он презирал их. Он взял Альбину за руку и, обращаясь к ней на „ты“, словно к сестре, подвел ее к скорбным изображениям крестного пути.

— Вот, смотри, — сказал он, — как страдал мой бог… Христа били розгами. Видишь, плечи его обнажены, тело истерзано, кровь течет по чреслам… Христа венчают терниями. Капли крови сочатся из его пробитого чела. Большой рубец рассек ему висок… Христа оскорбляют воины. Палачи в насмешку накинули ему на шею лоскут пурпура, они покрывают лик его плевками, ударяют его по ланитам и палками вбивают ему терновый венец прямо в чело…

Альбина отвернулась, не желая видеть этих грубо размалеванных образов, где по выкрашенному охрою телу Иисуса лаковой краской были нанесены шрамы. Пурпурный покров вокруг его шеи казался оторванным от тела лоскутом кожи.

— К чему страдать, к чему умирать! — отвечала она. — О, Серж, если бы ты вспомнил!.. В тот день ты говорил мне, что устал. Но я-то отлично знала, что ты лгал, потому что погода была прохладная, а мы не гуляли и четверти часа. Но тебе хотелось сесть и заключить меня в объятия. Ты помнишь, в глубине плодового сада, на берегу ручья росла вишня, и, проходя мимо этой вишни, ты каждый раз начинал целовать мне руки такими мелкими-мелкими поцелуями, затем подымался все дальше и дальше по плечам, до самых губ. Тогда пора вишен уже прошла, и вот ты вкушал мои губы… А помнишь, как мы плакали над увядшими цветами? Однажды ты нашел в траве мертвую малиновку и весь побелел, прижал меня к груди, точно хотел защитить, не дать земле похитить меня.

Священник подвел ее к другим изображениям крестного пути.

— Молчи, — закричал он, — смотри и слушай! Повергнись ниц от скорби и жалости!.. Христос падает под тяжестью креста. Подъем на Голгофу крут. Он рухнул на колени. Он даже не отер пота с лица, встал и продолжает свой путь… И вот он — снова падает под тяжестью креста. Что ни шаг — он шатается. На этот раз он так тяжело упал на бок, что на минуту лишился дыхания. Его истерзанные руки выпустили крест. Его израненные ноги оставляют за собой кровавые следы… Страшная тяжесть давит его, ибо на плечах своих он несет грехи мирз…

Альбина посмотрела на Иисуса Христа; одетый в короткий синий плащ, он лежал, распростершись, под непомерной величины крестом, с которого стекала, пятная золото его нимба, черная краска. Потом устремила взор куда-то вдаль и прошептала:

— А луговые тропинки!.. Значит, у тебя ничего не сохранилось в памяти? Ах, Серж! Ты позабыл дороги, поросшие мягкой травой, что вьются среди лугов, утопая в море зелени?.. В тот день, о котором я тебе говорю, мы вышли погулять после обеда только на часок. А сами все шли да шли вперед, уже звезды зажглись у нас над головою, а мы все шли. Бесконечный ковер — мягкий и нежный, как шелк, — расстилался под Нами! Ноги наши ступали вовсе не по песку, а словно по зеленому морю, и пенистая вода его убаюкивала нас. Мы отлично знали, куда ведут нас эти милые сердцу тропинки, которые, казалось, никуда не вели. Они вели нас дорогой любви, к радости жизни в объятиях друг у друга, к уверенности в грядущем счастье!.. Мы вернулись совсем не утомленные. Ты чувствовал себя еще бодрее и радостнее, чем до прогулки, потому что ты подарил мне так много ласк, а я не могла их вернуть тебе полностью.

Руками, дрожащими от мучительного волнения, аббат Муре показывал на последние изображения и лепетал:

— И вот спаситель привязан к кресту. Молотом вгоняют гвозди в его ладони. Для обеих ног понадобился лишь один гвоздь; когда его вбили, треснули кости. По телу его пробегает дрожь, а он в это время улыбается, воздев очи горе… Вот Христос между двумя разбойниками. Под тяжестью тела раны его раздираются все шире, все страшнее. С его чела, с его конечностей струится кровавый пот. Разбойники поносят его, прохожие насмехаются, воины делят его одежды. И сгущается мрак, и прячется солнце… Спаситель умирает на кресте. Он издает громкий вопль и испускает дух. О, страшная смерть! Завеса храма раздирается надвое сверху донизу, содрогается земля, трескаются камни, разверзаются могилы…

Аббат Муре упал на колени; голос его прерывался рыданиями, глаза были устремлены на три креста Голгофы, где корчились свинцово-синие тела осужденных. Неумелый художник придал им неестественную худобу. Альбина стала перед образами, чтобы Серж не видел их.

— Однажды вечером, — заговорила она, — в долгие сумерки я положила голову к тебе на колени… Это было в лесу, в конце большой аллеи каштановых деревьев. Заходящее солнце пронизывало ее последними лучами. Ах, какое ласковое прощание! Солнце замешкалось у наших ног, словно с дружеской, доброй улыбкой говорило нам: „До свидания!“ Небо медленно бледнело. Я, смеясь, говорила тебе, что оно сбрасывает свое голубое платье и надевает черное с золотыми цветами, готовясь идти на бал. А ты с нетерпением ждал темноты, тебе так хотелось побыть наедине со мною, без солнца, стеснявшего нас. На землю спускалась не ночь, нет, а какая-то скрытая нежность, стыдливая истома, подернутая дымкой тайна, чем-то напоминавшая те темные тропинки среди листвы, куда забираешься, чтобы на время спрятаться от солнца, но знаешь, что, дойдя до конца тропы, снова выйдешь под сияющее радостью небо. В тот день вечерняя заря своей прозрачной бледностью сулила назавтра роскошное утро… Тогда я притворилась спящей, ибо видела, что дневной свет уходит медленнее, чем тебе хотелось. Теперь я могу сказать тебе: я не спала, когда ты целовал мои глаза. Я наслаждалась твоими поцелуями. Я сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Я старалась мерно дышать, а ты так и пил мое дыхание. А когда стало совсем темно, нас точно что-то долго-долго убаюкивало. Видишь ли, деревья только делали вид, что спали, как и я… Ты помнишь, той ночью цветы пахли особенно сильно.

Аббат все еще стоял на коленях, и лицо его было залито слезами; тогда девушка схватила его за руки, подняла и снова заговорила со страстью:

— О, если бы ты все вспомнил, ты велел бы мне увести тебя, ты охватил бы руками мою шею, чтобы я не могла уйти без тебя!.. Вчера мне снова захотелось увидеть сад. Он стал еще больше, еще глубже, еще непроходимее. Я нашла в нем новые ароматы, такие сладкие, что мне захотелось плакать. В аллеях меня пронизывали солнечные потоки, рождая во мне дрожь желания. Розы говорили со мной о тебе. Снегири удивлялись, видя меня одну. Весь сад вздыхал… О, пойдем! Никогда еще травы не раскидывали ковра нежнее! Я отметила цветком один укромный уголок, куда хочу свести тебя. Там куст, а внутри его отверстие, широкое, как большая постель. Оттуда слышно, как живет весь сад: деревья, воды, небо… Самое дыхание земли будет убаюкивать нас… О, пойдем, мы станем любить друг друга, растворяясь в любви окружающей нас природы.

Но Серж оттолкнул ее. Он вернулся к приделу усопших и встал против большого распятия из раскрашенного картона. Христос был величиной с десятилетнего ребенка, его агония была изображена с потрясающим правдоподобием. Гвозди были сделаны под железо, разодранные раны зияли.

— О, Иисус, умерший за нас, — воскликнул аббат, — вразуми ее, открой ей наше ничтожество, скажи ей, что мы — прах, мерзость, скверна! Дозволь мне покрыть главу мою власяницей, склонить чело мое у ног твоих и остаться так без движения, пока смерть не истребит меня. Земля прекратит свое существование. Солнце погаснет. Я не буду ни видеть, ни слышать, ни чувствовать. Ничто из этого жалкого мира не будет для души моей помехой на пути служения тебе.

Воодушевление его все возрастало. Подняв обе руки, он пошел прямо к Альбине:

— Ты была права. Да, здесь царит смерть, я хочу ее, смерти-избавительницы, спасающей от всякой скверны… Ты слышишь! Я отрекаюсь от жизни, отвергаю ее, плюю на нее! Твои цветы смердят, твое солнце ослепляет, твоя трава заражает проказой всякого, кто опустится на нее, твой сад — зловонная яма, где разлагаются трупы. Земля источает пот омерзения. Ты лжешь, когда твердишь о любви, о свете, о блаженной жизни в недрах твоего зеленого дворца. Там, у тебя, только мрак. Деревья твои источают яд, превращают человека в животное: чащи твои черны от змеиной отравы; а синяя вода твоих рек несет чумную заразу. Если бы я сорвал с твоей природы ее солнечный наряд, ее лиственный пояс, ты увидела бы что она худа и безобразна, как мегера, а ее впавшие бока изъедены пороками… Но даже если бы ты говорила правду, если бы руки твои сулили все наслаждения, если бы ты могла унести меня на ложе из роз и навеять мне там райские сны, я и тогда еще отчаяннее защищался бы от твоих объятий! Между нами идет война, вечная, беспощадная! Ты видишь, церковь мала, бедна, некрасива, исповедальня и кафедра в ней из елового дерева, купель из гипса, а дощатые алтари раскрашены заново мною самим. Но что с того! Она больше твоего сада, больше твоей долины, больше всей земли! Это грозная крепость, и ничто не сокрушит ее! Ветры и солнце, леса и моря — все живое тщетно ополчилось бы на нее: она останется стоять и даже не пошатнется. Да, пусть как угодно растет этот кустарник, пусть он сотрясает стены церкви колючими своими руками; пусть насекомые тучами выползают из скважин почвы и грызут эти стены! Церковь, пусть даже разрушенная, все же никогда не будет сметена разливом жизни! Она непобедима, как смерть!.. Хочешь знать, что произойдет в один прекрасный день? Маленькая церковь станет огромной, она отбросит на землю такую тень, что вся природа твоя сгинет. О, смерть! Смерть всего живого, когда небо разверзнется над отвратительными обломками мира сего, дабы приять наши души!

Он кричал и с силой толкал Альбину к двери. Девушка побелела и отступала шаг за шагом. Когда же голос священника пресекся и он замолк, Альбина торжественно сказала:

— Значит, кончено, ты гонишь меня?.. А ведь я твоя жена. Ты меня ею сделал. Бог допустил наш союз, и он не может карать нас за это.

На пороге она остановилась и прибавила:

— Слушай, каждый день на закате солнца я прихожу в конец сада, к тому месту, где обрушилась стена… Я жду тебя.

И она ушла. Дверь ризницы глухо захлопнулась, точно подавила вздох.

Глава 44

В церкви воцарилось молчание. Лишь дождь, поливший с удвоенной силой, гудел органом под сводами. В наступившей внезапно тишине гнев священника утих. Умиление схватило его. Лицо его было залито слезами, плечи сотрясались от рыданий, он вернулся к большому распятию Христа и бросился перед ним на колени. Горячая благодарность так и рвалась с его губ.

— О, благодарю тебя, господи, за помощь, которую ты ниспослал мне! Не будь твоей благодати, я бы вновь последовал голосу плоти и вернулся бы, презренный, ко греху! Но небесная благодать препоясала чресла мои боевым мечом, она стала моей броней, моим мужеством, внутренней поддержкой, позволившей мне устоять против слабости. О, всевышний! Ты пребывал во мне; ты говорил во мне, ибо я не чувствовал в себе земной низости и нашел в себе силу порвать узы, опутавшие мое сердце. Теперь сердце мое окровавлено; вот оно, отныне оно не принадлежит никому, кроме тебя. Ради тебя я вырвал его из мира. Но не думай, господи, что я хоть сколько-нибудь тщеславлюсь этой победой. Я знаю, что без тебя я — ничто, Я повергаюсь к стопам твоим в полном смирении.

И он бессильно опустился на ступеньку алтаря; больше он не находил слов, лишь из полуоткрытых губ его, точно ладан, струилось слабое дыхание. Беспредельная благодать погружала его в несказанный восторг. И он заглядывал в свою душу и искал Иисуса Христа в глубинах своего существа, в святилище любви, которое он ежечасно уготовлял для приятия господа. И Христос был в нем, он ощущал это по необыкновенной сладости, в которую погрузился. И тогда он повел с Христом одну из тех внутренних безмолвных бесед, во время которых он подымался над землей и говорил с самим богом. Он бормотал стих из песнопения: „Мой возлюбленный принадлежит мне, а я — ему; он покоится среди лилий, пока не встанет заря и не убегут тени“. И он размышлял о словах „Подражания Христу“: „Великое искусство — уметь беседовать с Христом и великое умение — удерживать его при себе“. О, восхитительная близость! Христос склонялся к нему и часами беседовал с ним о его нуждах, о его радостях и упованиях. Даже два друга, встречаясь после долгой разлуки и уходя подальше от людей на берег какой-нибудь уединенной реки, — даже они не так умиленно беседуют между собою. Ибо в эти часы божественного самоотречения Христос удостаивал его своей дружбы, был ему самым лучшим, самым верным другом, — таким другом, который не предаст никогда, который за малую его любовь подарит ему сокровища вечной жизни. На этот раз священникуособенно хотелось как можно дольше говорить с этим другом. В тишине церкви пробило шесть ударов, а он все еще слушал Христа среди молчания всего живого.

То была полная исповедь, свободная беседа без всякой помехи со стороны языка, естественное излияние сердца, упреждающее самую мысль. Аббат Муре говорил Христу все, ибо бог снизошел до полной близости с ним и готов был все услышать, все понять. Он признавался господу, что по-прежнему любит Альбину; дивился, как мог он так дурно обойтись с нею, как мог прогнать ее без того, чтобы все внутри его не возмутилось. Это поражало его; он улыбался ясней улыбкой, как бы при лицезрении невиданного подвига, совершенного кем-то другим.

Христос отвечал, что это не должно его удивлять, что величайшие святые часто бывали бессознательным орудием в руках бога. Тогда аббат выразил сомнение: достойно ли было с его стороны искать убежище у подножия алтаря и даже у самых страстей господних? Не проявилось ли его малодушие в том, что он не отважился бороться с соблазном один на один? Но Христос выказал себя снисходительным; он объяснял, что слабость человеческая составляет предмет непрестанной заботы бога; он сказал, что предпочитает души страждущие, что он нисходит к ним и садится как друг возле их изголовья. Была ли любовь к Альбине греховна? Нет, если любовь эта возвышается над плотью и сопровождается надеждой и упованием на вечную жизнь. Но как следовало любить ее? Не произнося ни слова, не приближаясь к ней ни на шаг, дабы чистейшая нежность струею благовония возносилась к небу, радуя его. Тут Христос благосклонно улыбнулся и еще ниже склонился к священнику, поощряя его к дальнейшим признаниям, — и тот мало-помалу осмелел до того, что стал в подробностях описывать ему красоту Альбины. Волосы у нее белокурые, как у ангелов. Вся она белая, с большими кроткими глазами, точно святая в сиянии славы. Христос молчал, но все еще улыбался. А как она выросла! Округлый стан, роскошные плечи делают ее теперь похожей на царицу. О, обнять бы ее хоть на одно мгновение и ощутить, как она вся приникнет к нему! Улыбка Христа бледнела и угасала, как солнечный луч на краю небосклона. Теперь аббат Муре говорил уже сам с собою. Поистине, он был слишком жесток. Если небо позволяет любить Альбину, зачем прогнал он ее, не сказав ей ни одного ласкового слова?

— Я люблю ее! Люблю ее! — закричал он вне себя громким голосом, наполнившим всю церковь.

Ему чудилось, что она еще здесь. Она протягивала ему руки, такая желанная, что могла бы заставить его нарушить все клятвы. И он бросился к ней на грудь, невзирая на святость места: он гладил ее руки, он осыпал ее дождем страстных поцелуев… Теперь он стоял на коленях перед нею, взывая к ее милосердию, прося у нее прощения за свою грубость. Он объяснял ей, что иногда в нем звучит чей-то посторонний, не его голос. Разве сам он обошелся бы с нею так дурно? О, нет, его устами говорил тогда чужой голос! Ведь сам он без трепета не смел прикоснуться ни к одному ее волоску, — значит, это не мог быть он… Но все же он прогнал ее, ведь церковь пуста! Куда ему бежать за ней, чтобы догнать ее, привести обратно, осушить ее слезы своими лобзаниями? Дождь пошел сильнее. Дороги превратились в озера грязи. Он представлял себе, как ливень хлещет Альбину, как спотыкается она, пробираясь по оврагам, как промокло ее платье, прилипшее к телу! Нет, нет, то был не он, то был другой, чей ревнивый голос довел свою жестокость вплоть до желания умертвить его любовь.

— О, господи! — закричал он в еще большем отчаянии. — Смилуйся, возврати мне ее!

Но Христа больше не было рядом… Тогда аббат Муре точно внезапно пробудился и смертельно побледнел. Он начинал понимать. Да, он не сумел сберечь возле себя Христа! Он потерял друга и оказался беззащитен перед лицом зла. Вместо внутреннего света, озарявшего все его существо, света, в котором он принимал господа бога своего, в недрах его царил теперь сплошной мрак, одни только зловонные испарения раздраженной плоти. Удаляясь от него, Христос унес с собою и благодать. С самого утра аббат был так силен поддержкою неба, а теперь сразу же почувствовал себя несчастным, покинутым, слабым, точно ребенок. И какое жестокое падение! Какая ужасная горечь! Так мужественно бороться, не склоняться, оставаться непобежденным, непреклонным перед живым воплощением соблазна — Альбиной с ее округлым станом и роскошными плечами, распространяющей аромат женщины, охваченной страстью; а потом постыдно пасть и задыхаться от отвратительной похоти, когда предмет соблазна удалился, оставив за собою лишь шелест платья да едва слышный запах белокурых волос на затылке! Теперь, ожив в его воспоминаниях, она возвращалась всемогущей и завладевала всей церковью.

— Иисусе, Иисусе! — в отчаянии возопил священник. — Возвратись ко мне, войди в меня вновь, поговори со мною!..

Но Христос оставался глух. С минуту аббат Муре стоял, подняв руки, взывая к небу. Плечи его хрустели, до того порывисто воздевал он руки горе. А потом его руки бессильно повисли. В небе царило грозное безмолвие. О, как хорошо знакомо оно благочестивым! Тогда священник снова присел на ступеньку алтаря, раздавленный, с лицом землистого цвета; он прижал локти к бокам, точно стараясь умалить свою плоть, сделаться меньше ростом. Он весь словно съеживался под терзающим зубом соблазна.

— Господи, ты покидаешь меня! — прошептал он. — Да свершится воля твоя!

Больше он не произнес ни слова, а только тяжело дышал, как затравленный зверь, не смея шевельнуться и страшась соблазна. После своего грехопадения он стал безвольной игрушкой благодати. Она оставалась глуха к самым горячим его мольбам, а потом внезапно нисходила на него во всем своем очаровании, когда он уже терял надежду и думал, что благодать покинула его на долгие годы. Сначала он в таких случаях возмущался, говорил с нею тоном обманутого любовника, требовал немедленного возвращения этой небесной утешительницы, чьи лобзания так укрепляли его. Но после многих бесплодных порывов гнева постиг, наконец, что смирение менее тягостно и что только оно одно может помочь ему вынести одиночество. И с тех пор, по целым часам и дням, он безропотно ожидал медлящей помощи. Тщетно предавал он себя в руки божьи, тщетно в самоотречении повторял неустанно, до изнеможения самые действенные молитвы: бога он более не ощущал; плоть, не повинуясь ему, предавалась вожделению; молитвы, теснившиеся на устах, переходили в нечистый, бессвязный лепет. Тогда начиналась медленная агония искушения, оружие веры постепенно выпадало из слабеющих рук священника, — он становился лишь косной вещью в когтях страстей и с ужасом взирал на собственный позор, не имея мужества шевельнуть мизинцем, дабы прогнать грех. Такова была теперь его жизнь. Он познал все виды наступления греха. Не проходило дня, когда бы он не подвергался искушению. Грех принимал тысячи форм, он входил через глаза, проникал сквозь уши, схватывал его открыто за горло, предательски вскакивал к нему на плечи, терзал его до самого мозга костей. Грех всегда стоял перед его глазами — то была нагота Альбины, сиявшая как солнце, озаряя зелень Параду. Он не видел ее только в те редкие мгновения, когда благодать нисходила на него и прохладными своими ласками смежала ему веки. Он скрывал свою муку, точно постыдную болезнь. Он замыкался в унылом молчании, которое окружающие не умели разрушить, он наполнял церковный дом самоистязанием и самоотречением и выводил этим Тезу из себя, так что за спиной аббата старуха начинала грозить кулаком самому небу…

На этот раз он был один и мог без стеснения предаваться страданию. Грех только что нанес ему такой удар, что у него не было сил подняться со ступеней алтаря, на которые он упал. Сжигаемый тоской, он продолжал дышать прерывисто и сильно, тщетно ища хотя бы одну слезинку. И он стал думать о прежней, безмятежно-ясной жизни. Ах, какое спокойствие, какое упование жило в нем в ту пору, когда он только прибыл в Арто! Дорога спасения казалась ему такой прекрасной и ровной! В то время он только смеялся, когда говорили о соблазнах. Он жил среди зла, не зная и не боясь его, уверенный, что ему будет легко одолеть это зло. Он был безукоризненным священником, столь целомудренным и столь блаженным в своем неведении, что сам бог вел его за руку, словно малого ребенка. Теперь же эта младенческая чистота умерла в нем. Бог посещал его поутру и тотчас же начинал испытывать его. Вся его жизнь на земле сделалась одним сплошным искушением. Он стал взрослым, он познал грех, и теперь ему приходилось непрестанно бороться с соблазном. Не значило ли это, что в такие часы бог любил его больше? Ведь все великие праведники оставляли клочья своего тела на шипах тернистого пути. В этой мысли он старался найти себе утешение. При каждом подавленном крике плоти, при каждом хрусте костей он надеялся на необычайные награды. Никакие удары небес не казались ему достаточно сильными: он желал большего. Он дошел до того, что стал относиться с презрением к прежней своей безмятежности, к своему немудрому рвению тех времен, Когда он в чисто девичьем восторге часами простаивал на коленях и даже не чувствовал, чтобы они затекали… Теперь он ухитрялся находить наслаждение в самоистязании и, погружаясь в него, как бы забывался сном. Но пока он славил бога, зубы его стучали от ужаса, а голос мятежной крови кричал ему, что все это — ложь, что единственная желанная радость — это лежать в объятиях Альбины, за одной из цветущих изгородей Параду.

Между тем он оставил деву Марию для Христа, он пожертвовал сердцем ради победы над плотью, грезя о том, как бы укрепить свою веру мужеством. Тонкие пряди волос, протянутые руки, женственная улыбка мадонны — все это отныне слишком смущало его. Он не решался преклонить перед нею колени, не опуская глаз: так боялся он увидеть край ее одеяния. Кроме того, он упрекал ее в том, что когда-то она была слишком снисходительна и нежна к нему. Мадонна так долго хранила его в складках своего плаща, что когда он выскользнул из рук ее и полюбил земную женщину, он даже не заметил, что переменил предмет обожания. Он вспоминал грубость брата Арканжиас, его отказ от поклонения деве Марии, недоверчивый взгляд, с которым тот, чудилось, взирал на нее. Священник отчаялся когда-либо возвыситься до этой грубости: он только просто покинул мадонну, запрятал ее изображения, забросил ее алтарь. Но она осталась в недрах его сердца и пребывала там, как тайная, заветная любовь. Грех пользовался даже ею, пресвятой девой, дабы соблазнять его; это ужасное святотатство подавляло его. А когда в иные часы он все-таки взывал к ней, не будучи в силах превозмочь свое умиление, перед ним представала Альбина в белом покрывале, с голубым шарфом вокруг пояса, с золотыми розами на голых ногах. Все изображения приснодевы — дева в царственном златом плаще, дева, венчанная звездами, дева, посещаемая ангелом благовещения, дева, спокойно сидящая между лилией и прялкой, — все они приносили ему лишь новые воспоминания об Альбине, об ее улыбчивых глазах, об ее нежных устах, о мягкой линии ее щек. Грех его убил девственность Марии. А когда высшим усилием воли он изгонял женщину из религии и искал убежища у Иисуса Христа, то даже кротость спасителя и та порою смущала его. Ему был нужен ревнивый и беспощадный библейский бог, являющийся в вихре громов и молнии лишь для того, чтобы покарать испуганный мир. Для него не существовало больше ни святых, ни ангелов, ни богоматери: остался один только господь бог — владыка-вседержитель, требовавший себе все вздохи и помыслы. Он чувствовал, как длань этого бога давит на чресла его и среди времен и пространств держит его, грешную пылинку, в полной своей власти. Сделаться ничем, быть уничтоженным, осужденным, думать об аде, тщетно бороться против чудовищных соблазнов — все это стало казаться ему благом. От Иисуса воспринял он один только крест. Крестные муки распятого бога, так потрясающие верующих, стали для аббата навязчивой идеей. Он взваливал крест на рамена и следовал за спасителем. Он изнемогал под тяжестью креста, и высшей радостью его было бы повергнуться под этим бременем на землю и, неся крест, ползти на коленях, с перебитым позвоночником. В распятии аббат Муре видел силу души, радость ума, совершенство добродетели, верх святости. Все заключалось в этом: смерть на кресте была конечною целью всего и всех. Страдание, смерть — эти слова беспрестанно раздавались в его ушах, как венец человеческой мудрости. И когда он так неразрывно связал себя с распятием, ему стало ведомо утешение безграничной любви к богу. Не деву Марию любил он теперь с нежностью сына, со страстью возлюбленного. Нет, он любил ради самой любви; любовь стала для него самоцелью. Он любил бога превыше себя, превыше всего, в вечном сиянии горнего света. Он сделался точно факел, сгорающий для того, чтобы светить. И даже смерть, когда он призывал ее, была в его глазах лишь великим порывом любви.

За какой же проступок подвергается он такому жестокому испытанию? Священник отер рукой пот, струившийся с его висков, и подумал, что еще утром он вопрошал свою совесть и не находил в душе своей никакого важного прегрешения. Разве не ведет он суровую жизнь, не умерщвляет плоть свою? Разве не любит он слепо бога, одного только бога? О, если бы господь сжалился над ним и возвратил ему душевный покой, как человеку, уже достаточно наказанному за свой грех! Но, быть может, грех этот нельзя искупить? И, сам того не желая, он опять вернулся мыслями к. Альбине, к Параду, ко всем этим мучительным воспоминаниям. Сначала он стал искать смягчающие вину обстоятельства… Однажды вечером он упал на пол в своей комнате, сраженный мозговой горячкой. Три недели он находился в смертельном бреду. Кровь яростно струилась по его жилам до самых конечностей и шумела в нем, как поток, вырвавшийся на свободу из недр земли. Тело его, с головы до пят, было очищено и обновлено болезнью, разбито ее неустанной работой; часто в бреду ему чудилось, будто он слышит, как какие-то рабочие молотками сколачивают его кости. И вот однажды утром он очнулся совсем другим человеком: он точно вторично родился в тот день. Двадцать пять лет жизни, последовательно сложившихся в нем, были словно куда-то отброшены. Его детская набожность, его семинарское воспитание, верования юного пастыря — все это куда-то ушло, потонуло, было сметено и оставило по себе одно лишь пустое место. Надо думать, самый ад подготовил его этим ко греху, обезоружив его и превратив его душу в ложе неги, на котором, войдя, могло почить зло. И он бессознательно отдался медленному ходу событий, а они незаметно довели его до грехопадения. Открывая глаза в Параду, он чувствовал себя ребенком и совершенно не помнил прошлого; нет, ничего от священнического сана в нем тогда не было! Органы его, словно в кроткой игре, в восторге и в изумлении, начинали жизнь заново, будто раньше они вовсе и не жили и теперь чрезвычайно радовались, что учатся бытию. О, сладостная пора обучения, чарующие встречи, восхитительные находки! Параду был великим соблазном. Ввергая туда аббата, сатана отлично понимал, что он там пребудет беззащитным. В дни своей юности Серж никогда не испытывал подобного наслаждения. Когда он обращался теперь мыслью к этой своей ранней юности, она казалась ему темной и мрачной, лишенной солнца, болезненной, бледной, неблагодарной. Оттого-то он так и приветствовал солнце Параду, так изумлялся первому дереву, первому цветку, каждому замеченному им насекомому, каждому поднятому камешку! Даже камни и те очаровывали его. Горизонт был необычайно прекрасен. Все его чувства ожили; ясное утро, врывавшееся ему в глаза, запах жасмина, ласкавший обоняние, пение жаворонка, достигавшее его слуха, — все это приводило его в такое сильное волнение, что руки и ноги отказывались служить. Как долго он наслаждался искусством воспринимать легчайшие трепеты бытия! И вот однажды утром рядом с ним, среди роз, внезапно возникла Альбина! При этом воспоминании он рассмеялся в настоящем экстазе. Она поднималась, как светило, нужное даже самому солнцу. Она все освещала и все объясняла. Она дополняла солнце. И тогда он восстановил в своей памяти прогулки с ней во все концы Параду. Он вспоминал волоски, разлетавшиеся у нее на затылке, когда она бежала впереди. Как хорошо от нее пахло, каким теплом веяло от ее платья, самый шелест которого был похож на поцелуй! А когда она обвивала его голыми, гибкими, как змейки, руками, ему так хотелось, чтобы эта худенькая девочка свернулась рядом с ним калачиком, да так и заснула бы, тесно прильнув к нему. Она постоянно шла впереди. Она водила его по запутанным тропинкам, где они мешкали, чтобы не возвращаться домой слишком рано. Это она заразила его своей страстной привязанностью к земле. Он учился любить, видя, как любят друг друга травы. Их нежность долгое время брела ощупью, пока, наконец, однажды вечером, под гигантским деревом, в тени, пропитанной испарениями древесного сока, их охватила великая радость. Там был конец их пути. Альбина запрокинулась назад, запутавшись головой в собственных волосах, и протянула к нему руки. Он сжал ее в объятиях. О, снова обнять ее так же, овладеть ею, чувствовать, как лоно ее дрожит от плодоносящих сил, сотворить жизнь, стать богом!

Внезапно аббат Муре издал глухой, жалобный вопль. Он вскочил, как ужаленный, потом снова опустился без сил. Его вновь терзало искушение! В какую грязь увлекли его воспоминания! Разве не знал он, что сатана бесконечно богат на уловки, что он пользуется даже часами благочестивого самоуглубления, дабы влезть в душу своей змеиной головой. Нет, ему, священнику, нет оправдания! Болезнь вовсе не извиняет греха. Ему следовало соблюдать себя и вновь обрести бога, как только он оправился от горячки. Он же, наоборот, с наслаждением погрузился в плотскую жизнь. И вот доказательство отвратительных его вожделений! Он не может исповедаться перед собой в своем проступке, не испытывая против воли потребности повторить его в мыслях. Не лучше ли обходить всю эту мерзость молчанием? И он стал мечтать о том, чтобы опустошить свой мозг, перестать мыслить, открыть себе вены, дабы грешная кровь перестала мучить его. С минуту он оставался в полной неподвижности, скрежеща зубами и стараясь спрятать в руках свою голову так, чтобы не выдавалось наружу ни клочка, ни кусочка кожи, точно вокруг него бродили дикие звери и жарко дышали на взъерошенные его волосы.

Но он продолжал вспоминать; кровь по-прежнему билась в его сердце. Глаза, закрытые ладонями, различали в черном мраке гибкие линии тела Альбины, точно оставлявшие за собой огненный след. Ее обнаженная грудь ослепляла, как солнце. И с каждой новой попыткой отогнать от глаз это видение оно становилось все ярче. Откинувшись назад, Альбина манила его к себе, протягивала ему навстречу руки, и из груди священника вырывалось мучительное хрипение. Бог, стало быть, совсем покинул его, значит, нет ему больше убежища? И несмотря на все напряжение воли, грех его снова и снова воскресал, вырисовывался с ужасающей отчетливостью. Вновь видел он малейшую травинку, приставшую к юбке Альбины, вновь находил в ее волосах головку репейника, о которую укололся когда-то губами. Вновь перед ним встало все, все вплоть до запаха, едко-сладкого запаха раздавленных стебельков, вплоть до далеких звуков, раздававшихся у него в ушах, до кричащей с размеренными промежутками птицы, до великого молчания и вздоха, пробегавшего по деревьям. Зачем небо тогда же, сразу не поразило его молнией? Он бы меньше страдал. Он наслаждался своей мерзостью со сладострастием обреченного, он весь сотрясался от ярости, опять слыша кощунственные свои слова, произнесенные им когда-то у ног Альбины. Сейчас они раздавались все громче и громче, обвиняя его перед господом богом. Он признал женщину своей повелительницей. „Он предался ей, как раб, лобызал ей ноги и грезил о том, чтобы стать водою, которую она пьет, хлебом, который она ест. Теперь он понимал, почему ему не оправиться никогда. Бог оставил его во власти этой женщины. Но нет! Он станет бить ее, он перебьет ей руки и ноги, чтобы она отпустила его. Она — раба, сосуд скудельный. Святой церкви следовало бы не признавать за ней души. И священник ожесточился, стиснул кулаки и поднял их на Альбину. Но кулаки его разжались сами собой, и руки с нежной лаской стали гладить нагие плечи женщины, а уста, полные брани, прилепились к ее распущенным волосам и залепетали слова обожания.

Аббат Муре раскрыл глаза. Пылающее видение Альбины исчезло. Неожиданно, мгновенно наступило облегчение. Теперь он мог плакать. Тихие, медленные слезы увлажнили его щеки, и он протяжно вздохнул, все еще не смея сдвинуться с места, точно боясь, что его схватят сзади за шиворот. Он все еще слышал за спиною рычание диких зверей. И все-таки облегчение мук было так сладостно, что он замер от блаженства. На дворе дождь уже перестал. Солнце садилось, и огромное красное зарево точно завесило окна церкви розовым атласом. Теперь в церкви потеплело, вся она так и ожила под прощальной ласкою солнца. Священник смутно, как сквозь сон, благодарил бога за дарованный ему отдых. Широкий луч золотой пыли пересек церковь и зажег в глубине ее часы, кафедру и главный алтарь. Быть может, по этой светлой, спускавшейся с неба тропе к нему возвращалась благодать? Он загляделся на пылинки, с удивительной быстротой кружившиеся в луче, словно толпы посланцев, беспрестанно и деловито сновавших с вестями от солнца к земле. Тысячи восковых свечей не могли бы залить церковь таким сиянием. За главным алтарем повисли золотые ткани; по ступенькам потекли потоки драгоценностей, на подсвечниках заиграли снопы света, в кадильницах запылали самоцветные камни, сияние священных сосудов ширилось подобно блеску комет. Лучи повсюду струились дождем светоносных цветов, летучим кружевом, коврами, букетами, гирляндами роз, сердца которых, раскрываясь, искрились звездами. Никогда аббат Муре не смел и грезить о подобной роскоши для бедной своей церкви. Он улыбался и мечтал, как бы ему сохранить это великолепие, сохранить, а затем переделать все по своему вкусу. Он предпочел бы, чтобы парчовые занавеси были прибиты повыше; сосуды тоже были как будто расставлены слишком уж беспорядочно; он собрал бы все цветы с пола и связал бы их в букеты, придал бы гирляндам более мягкий рисунок. Но как восхитительно выглядела вся эта роскошь! И вот он становился первосвященником этой церкви, тонувшей в золоте. Епископы, принцы, дамы в королевских мантиях, толпы молящихся, распростертых ниц, наводнили храм и расположились лагерем в долине, целыми неделями дожидаясь у дверей своей очереди. Ему лобызали ноги, ибо его ноги тоже были из золота, и они творили чудеса. Золото поднималось до его колен. Золотое сердце билось в его золотой груди с таким музыкальным и чистым звоном, что даже толпы людей за вратами храма слышали стук его. И безмерная гордыня обуяла аббата Муре. Он чувствовал себя кумиром. Солнечный луч поднимался все выше, главный алтарь пылал, и священник убеждал себя, что к нему сызнова возвращается благодать, ибо в душе своей он начал ощущать настоящее блаженство. Рев диких зверей за его спиной становился вкрадчиво-нежным. Теперь он чувствовал на затылке ласку бархатной лапы, точно его гладил какой-то гигантский кот.

Аббат продолжал мечтать. Никогда еще не видел он предметы в таком ослепительном свете. Теперь все казалось ему необычайно легким, — таким сильным чувствовал он себя. Альбина ждала его, он должен был соединиться с ней. Это в природе вещей. Обвенчал же он утром долговязого Фортюне и Розали! Церковь не запрещает брака. Он и сейчас еще видел, как они улыбались и подталкивали друг друга локтями, в то время как он благословлял их. А вечером ему показывали постель новобрачных. Каждое слово, которое он обращал к ним, громко раздавалось теперь в его ушах. Он говорил Фортюне, что бог посылает ему подругу, ибо не хочет, чтобы человек жил в одиночестве. Он говорил Розали, что она должна прилепиться к супругу своему, никогда не покидать его и быть ему верной служанкой. Но говоря все это новобрачным, он думал также о себе и об Альбине. Разве она не подруга его, не покорная служанка, которую бог послал ему, дабы мужская сила его не иссохла в одиночестве? К тому же они были уже связаны раньше. И теперь он удивлялся, что не понял этого сразу, что не ушел с нею, как того требовал от него долг. Но это решено: он завтра же пойдет к ней. Чтобы дойти туда, довольно получаса. Он пройдет селением и поднимется холмами — эта дорога гораздо короче остальных. Ведь он может все, он — властелин, никто не посмеет перечить ему. Если на него будут глядеть, он одним движением заставит всех опустить головы. А потом он станет жить с Альбиной, назовет ее своей супругой. Они будут очень счастливы. Золото поднялось еще выше и теперь струилось у него между пальцами. Казалось, он купается в золотой ванне. Вот он уносит из церкви священные сосуды для нужд своего дома, он живет на широкую ногу, расплачивается с челядью кусочками чаши, которую без труда ломает руками. Брачное ложе он завешивает парчовым пологом, взятым с алтаря. Дарит жене драгоценные безделушки: золотые сердечки, золотые кресты, снятые с шеи девы Марии и святых. Если над церковью возвести еще один этаж, она будет для них отличным дворцом. Бог не станет противиться, ибо он дозволяет любить. Впрочем, что ему бог? В этот час разве не был он богом, разве не лобызала толпа его ноги, золотые ноги, творившие чудеса?

Аббат Муре встал и сделал тот широкий жест, которым Жанберна обводил горизонт в знак отрицания всего сущего.

— Ничего, ничего, ничего нет, — произнес он. — Бога не существует!

По церкви как будто пробежал сильный трепет. Побледнев, как смерть, священник в испуге прислушался. Кто это говорил сейчас? Кто богохульствовал? Внезапно бархатная лапа, нежность которой он ощущал на своем затылке, стала свирепой; когти разрывали ему тело, на коже выступила кровь. Но аббат удержался на ногах и все еще боролся с припадком. Он проклинал торжествующий грех, злорадно смеявшийся у самых его висков, в которых вновь молотками застучало зло. Не ведал он разве всех предательских хитростей сатаны? Не знал, что такова его обычная игра? Да, он протягивает бархатную лапу, а потом, словно острые ножи, до самых костей вонзает в свою жертву когти. Ярость аббата усилилась при мысли, что он, как ребенок, попался в эту западню. Теперь он навеки погряз в прахе земном, а грех победоносно уселся к нему на грудь. Вот только что он отрицал бога. Это путь в бездну. Прелюбодеяние умерщвляет веру. Потом рушится и догмат. Одного колебания плоти, познавшей скверну, было довольно, чтобы поколебать небеса. Божеские законы начинали раздражать, таинства вызывали улыбку. Пока еще держишься за какой-нибудь уголок поверженной веры, еще думаешь о своем святотатстве, но в конце концов зароешься с головой в берлогу зверя, с наслаждением смакуя собственную грязь… Затем придут другие соблазны: злато, могущество, привольная жизнь, неодолимая потребность в наслаждениях. И вот вся жизнь сводится к похоти и роскоши, возлежащей на ложе богатства и гордыни. Тогда обкрадываешь бога, разбиваешь священные ковчеги и их обломками украшаешь блудницу. Значит, он осужден, он проклят? Ничто теперь не сдерживало его, грех мог смело возвышать в нем свой голос? Как сладко было бы отказаться от всякой борьбы! Чудища, еще недавно бродившие у него за спиною, бились теперь в его чреве. Аббат раздувал бока, чтобы сильнее почувствовать их укусы. Он предавался этому с ужасающей радостью. Он мятежно грозил кулаком самой церкви. Нет, в божественность Христа он больше не верил, в пресвятую троицу — тоже. Он верил только в себя самого, в мышцы свои, в вожделения плоти своей. Он хотел жить. Он стремился быть мужчиной. Ах, выбежать бы на вольный воздух, стать сильным, не знать ревнивого господина над собой, убивать врагов каменьями, уносить проходящих девушек в своих объятиях! Он вырвется из могилы, куда его уложили чьи-то жестокие руки. Он пробудит в себе мужчину, который, конечно, только заснул в нем. Он погибнет от стыда, если мужчина в нем умер! Проклятие богу, если он отметил его перстом среди сотворенных, дабы сохранить его исключительно для служения себе!

Священник стоял неподвижно, во власти галлюцинаций. Ему показалось, что при этом новом богохульстве церковь дрогнула. Между тем сноп лучей, озарявший главный алтарь, вырос и мало-помалу зажег стены заревом пожара. Языки пламени поднялись выше, стали лизать потолок и вдруг погасли, как гаснет последний кровавый отблеск костра. Вся церковь сразу потемнела. Казалось, огонь заката пробил крышу, разнес стены и со всех сторон открыл нападению извне зияющие пустоты. Темный остов церкви качался в ожидании какого-то страшного штурма. Ночь быстро спускалась.

Тогда до слуха священника донесся издалека тихий ропот долины Арто. Когда-то он не понимал пламенного языка этих сожженных земель, где не росло ничего, кроме искривленных, узловатых виноградных лоз, чахлых миндальных деревьев да старых маслин, покачивавшихся на искалеченных корнях. Он в прекраснодушном неведении проходил мимо этой, исполненной страсти долины. Но ныне, наученный плотским грехом, он улавливал все, вплоть до легчайшего шороха бессильно опустившихся под лучами солнца листьев. Сначала на краю горизонта вздрогнули еще теплые от прощальной ласки заката холмы; они качнулись и загудели, как войско на марше. Потом разбросанные утесы, дорожные булыжники, все до последнего камни долины поднялись, зашумели, захрипели и покатились, словно брошенные вперед неодолимой потребностью движения. Вслед за ними снялись с места большие островки бурой земли, редкие поля, отвоеванные у скал ударами заступа; они потекли и забушевали, словно вышедшие из берегов реки, катящие в своих кроваво-красных волнах зачатки семян, отпрыски корней, черенки растений. И вскоре все пришло в движение: виноградные лозы расползались, словно гигантские насекомые; тощие хлеба, засохшие травы выстраивались, как батальоны, вооруженные длинными копьями; всклокоченные деревья бежали, расправляя руки, точно бойцы, готовящиеся к сражению; катились опавшие листья, неслась в бой дорожная пыль. Все это огромное войско, силы которого с каждым шагом росли, приближалось в порыве похоти и страсти, точно буря, точно дыхание раскаленной печи; и эта чудовищная жажда оплодотворения, как вихрь, сметала и уносила все на своем пути. И вдруг начался приступ. Окружающая природа — холмы, камни, поля, деревья, — все это ринулось на церковь. Под первым же напором церковь треснула. Стены раскололись, черепицы разлетелись. Большое распятие покачнулось, но не упало.

Последовала короткая передышка. Снаружи шум и грохот доносились еще яростнее. Священник различал теперь и людские голоса. Все селение Арто — эта горстка ублюдков, проросших на скалах с упорством вереска и терний, теперь, в свою очередь, поднимало ветер, точно кишевший живыми существами. Жители Арто блудодействовали с землей, все ближе и ближе к храму разрастались они человеческим лесом, и стволы его уже пожирали окружающее пространство. Они подступали к самой церкви, пробивали своими побегами входные двери и грозили завладеть всем нефом, наводнить его неистовой порослью своих ветвей. За ними, сквозь чащу кустарника, бежали животные: быки, норовившие вонзить рога в самые стены и повергнуть их, стада ослов, коз и овец — все это обрушивалось на разваливавшуюся церковь, точно живые волны; целые тучи мокриц и сверчков брали приступом фундамент, подтачивали и крошили его острыми, точно зубья пилы, зубами. А с другой стороны надвигался, распространяя удушливые испарения навоза, скотный двор Дезире. Огромный петух Александр трубил в поход. Куры клювами вышибали каменья из гнезд, кролики вели подкоп под алтари, чтобы низвергнуть их; боров, ожиревший до такой степени, что не в состоянии был даже двигаться, хрюкал и ждал, пока все священные украшения не обратятся в кучу теплого пепла, чтобы погрузиться в нее брюхом. Вновь пронесся ужасающий рев — сигнал к вторичному штурму. Крестьяне, животные — весь этот прилив жизни на мгновение поглотил церковь под бешеным натиском живых тел; под этим напором прогнулись самые балки, поддерживавшие своды. В разгаре схватки самки непрерывно производили новых бойцов. На этот раз у церкви обрушилась часть стены, треснул потолок, вылетели оконные рамы. Вечерняя тьма все густела, врывалась со всех сторон сквозь страшно зиявшие бреши. Христос держался на кресте только одним гвоздем, тем что пригвождал его левую руку.

Обвал части стены был встречен торжествующим воплем. Но церковь, несмотря на раны, все еще стояла крепко. Упрямо и мрачно, в угрюмом молчании она сопротивлялась напору, цепляясь за каждый, самый ничтожный камень в своем фундаменте. Казалось, что эта развалина могла бы держаться на одном тоненьком столбике, который каким-то чудом сохранял бы равновесие, подпирая пробитую кровлю. И тут аббат Муре увидел, как в дело вмешались жесткие растения плоскогорья, те страшные растения, что одеревенели в сухости скал, словно узловатые змеи, и чьи разбухшие мускулы сделаны были из твердейших пород. Сначала ржавые лишаи, словно беспощадная проказа, изъели штукатурку. Затем в промежутки между кирпичами запустил свои корни, точно железные клинья, горный тимиан. Лаванда подсовывала свои длинные крючковатые пальцы под каждую расшатанную часть строения, хваталась за нее и медленным, долгим усилием отрывала прочь. Можжевельник, розмарин, колючий остролист забирались все выше и выше, пускали упорные, непобедимые ростки. Тут трудились все растения, вплоть до трав. Сухие травинки просовывались под двери притвора, затвердевали, словно стальные пики, и в конце концов выбили входную дверь, ринулись в середину церкви и стали поднимать своими мощными клещами плиты пола. То был победоносный мятеж. Взбунтовавшаяся природа воздвигала баррикады из поверженных алтарей, разрушая церковь, веками отбрасывавшую на нее мрачную тень. Теперь большая часть наступающих стояла в стороне, а травы, тимиан, лаванда, лишаи подгрызали церковь снизу, и это нашествие карликов было разрушительнее, чем те мощные удары, что наносились большими и сильными; от глухой, неслышной работы, подрывавшей самое основание постройки, должна была обрушиться вся церковь. И вот наступил внезапный конец. Рябина, высокие ветви которой уже проникали сквозь разбитые окна под самые своды, вдруг ворвалась ужасающим наплывом зеленых своих побегов. Она наводнила всю середину церкви. И там разрослась непомерно. Ствол ее стал до того огромен, что под его напором церковь треснула, как трескается узкий пояс на раздавшейся талии. Огромные узловатые ветви протянулись во все стороны, и каждая из них захватила с собой по куску стены, по обломку крыши. И ветвей этих становилось все больше; каждая ветка протягивалась в бесконечность, из каждого сучка вырастало новое дерево, и вырастало так буйно, что обломки церкви, превратившейся в решето, с треском разлетелись, разнося во все четыре стороны прах и пепел. Теперь гигантское дерево уже касалось звезд. Лес его ветвей стал лесом рук, ног, торсов и точащих растительный сок животов; отовсюду свисали женские волосы; сквозь кору с веселым треском лопающихся почек пробивались мужские головы. А на самом верху, в гнездах, любовные пары в страстной истоме наполняли воздух музыкой наслаждения и ароматом плодородия. Последним дуновением урагана, налетевшего на церковь, были сметены во прах кафедра, исповедальня, уничтожены образы святых, разбиты священные сосуды. И на все эти обломки с жадность“ накинулись тучи воробьев, которые в былое время свивали себе гнезда под черепицами крыши. Иисус, сорванный с большого креста, зацепился было за волосы одной из несущихся женщин, но его тотчас же подхватил, закрутил и умчал в ночь мрачный вихрь, и слышно было, как он с шумом рухнул наземь. Древо жизни пробило небесную твердь и поднялось выше звезд.

Аббат Муре неистово, словно оглашенный, захлопал в ладоши. Церковь была побеждена. У бога не было больше дома. Теперь бог не будет больше мешать ему. Теперь он может соединиться с Альбиной, ибо она восторжествовала. О, как смеялся он в эту минуту над самим собой, который час тому назад утверждал, будто церковь тенью своей накроет всю землю! Земля отомстила за себя, поглотив церковь. Он разразился безумным хохотом, и этот хохот пробудил его от галлюцинаций. Аббат оторопело глядел на медленно утопавший в сумерках неф. В окна видны были клочки неба, усеянные звездами. Он протянул руки, чтобы ощупать стены. И тут в коридоре, что вел в ризницу, послышался голос Дезире:

— Серж, ты здесь?.. Да откликнись же! Вот уж полчаса, как я тебя ищу!

Она вошла, держа лампу в руках. И священник увидел, что церковь цела и невредима. Теперь он ничего не понимал; он так и остался в ужасном сомнении, — сомнении между неодолимой, возродившейся из пепла церковью, и всемогущей Альбиной, одним своим дыханием потрясавшей творение бога.

Глава 45

Дезире подошла ближе и звонко, весело закричала:

— Вот ты где! Вот ты где! Ты, значит, играешь в прятки? Я звала тебя раз десять, кричала изо всей мочи… Я думала, ты уже ушел.

И она с любопытством заглядывала в темные уголки церкви. Дошла до самой исповедальни, причем двигалась крадучись, с лукавым видом, будто собираясь поймать кого-то, кто там спрятался. Потом, несколько разочарованная, возвратилась обратно и заговорила:

— Значит, ты один? Быть может, ты спал? Чем это ты можешь забавляться здесь один, когда так темно?.. Идем скорее, мы уже садимся за стол.

Аббат провел лихорадочно горящими руками по лбу, чтобы сгладить с лица мысли, которые, конечно, всякий мог бы прочесть. Он машинально старался застегнуть свою рясу: ему казалось, что она смята, разорвана, приведена в постыдный беспорядок. Потом с суровым видом, безо всякой дрожи, последовал за сестрой, скрывая усилием твердой пастырской воли все терзания плоти под осанкой, подобающей священническому сану. Дезире даже не заметила его смущения. Входя в столовую, она только сказала:

— А я отлично выспалась! Ты, видно, слишком много разговаривал, ты очень побледнел.

Вечером, после обеда, брат Арканжиас пришел играть с Тезой в карты. На этот раз он был необычайно весел. Когда монах бывал в духе, он любил тыкать Тезу в бок кулаком, а та награждала его увесистыми оплеухами, и оба хохотали так, что стены тряслись. Затем он придумывал самые невероятные шутки: разбивал носом стоявшие на столе тарелки, бился об заклад, что высадит задом дверь столовой, высыпал в кофе старой служанки весь табак из своей табакерки, или, притащив пригоршню камешков, засовывал ей их за пазуху и проталкивал рукой до самого пояса. Эти взрывы бурной веселости проявлялись у монаха по поводу сущих пустяков, перемежаясь с обычным для него состоянием гнева. Нередко вещи, которые никому не казались смешными, вызывали у него приступы бешеного хохота. В таких случаях он топал ногами и, держась за живот, вертелся по комнате волчком.

— Значит, вы не хотите сказать мне, отчего вы такой веселый? — спросила Теза.

Монах не отвечал. Усевшись верхом на стуле, он проскакал вокруг стола.

— Да, да, прикидывайтесь дурачком, — заявила Теза. — Боже мой, до чего вы глупы! Если господь бог видит вас сейчас, то-то уж, верно, он вами доволен!

Монах повалился на пол и, лежа на спине, задрыгал в воздухе ногами. Не вставая, он с важностью заявил:

— Он видит меня, он мною доволен, это ему угодно, чтобы я был весел… Всякий раз, как он соизволяет послать мне развлечение, он наполняет звоном мое тело. И тогда я катаюсь по полу. От этого весь рай смеется.

Он прополз на спине до самой стены. Потом встал на голову и начал во всю мочь барабанить по стене каблуками. Ряса его завернулась и обнаружила черные штаны, заплатанные на коленях квадратиками зеленого сукна.

— Господин кюре, видите, что я умею, — заговорил он снова. — Бьюсь об заклад, вам так не сделать… Да ну же, посмейтесь хоть немного! Лучше елозить на спине, чем мечтать о подстилке из шкуры какой-нибудь негодяйки. Вы меня понимаете, не так ли? Подурачишься с минуту, потрешься спиной, вот и избавишься от скверны, успокоишься. Я, когда верчусь, воображаю себя божьим псом, — вот почему я и говорю, что весь рай бросается к окнам, смотрит на меня и смеется… И вам не грех посмеяться, господин кюре! Все это я делаю не только ради святых, но и ради вас. Глядите, вот я кувыркаюсь для святого Иосифа. А сейчас для святого Иоанна, а теперь для архангела Михаила. А это вот — для святого Марка и для святого Матфея.

И, перебирая целую вереницу святых, он прошелся колесом по комнате. Аббат Муре сначала глядел молча, опершись кулаками на край стола. Но под конец и он улыбнулся. Обычно непомерная веселость монаха тревожила его. В это время тот оказался поблизости от Тезы, и она пнула его ногой.

— Ну, — сказала она, — будем мы, в конце концов, играть или нет?

Брат Арканжиас в ответ зарычал. Он встал на четвереньки и пошел прямо на Тезу, изображая волка. Дойдя до нее, просунул ей голову под юбки и укусил за правое колено.

— Оставьте меня в покое! — закричала та. — Уж не мерзости ли у вас какие на уме?

— У меня? — пробормотал монах. Его так развеселила эта мысль, что он точно прирос к месту, и не в силах был подняться. — Эге, гляди-ка, ведь я чуть было не подавился, когда попробовал твоего колена. Ух, и грязное же оно!.. Я кусаю баб, а потом на них плюю, вот как!

И он заговорил с Тезой на „ты“ и принялся плевать ей на юбку. Поднявшись, наконец, на ноги, он стал отдуваться, потирая себе бока. От взрывов смеха брюхо его сотрясалось, словно бурдюк, из которого выливают остатки жидкости. Наконец он серьезно и громко произнес:

— Давай играть… Чему я смеюсь — это мое дело. Вам этого знать незачем, так-то, Теза!

Игра началась. Завязался ожесточенный бой. Монах бил по картам кулаками. Когда он орал „спор“, стекла звенели. Теза выигрывала. У нее давно уже было три туза; она подстерегала четвертого, сверкая глазами. Между тем брат Арканжиас занялся новыми шутками. То поднимал стол, рискуя разбить лампу, то бесстыдно плутовал и при этом нахально отпирался — „для смеха“, как он говорил потом. И вдруг на полный голос, словно певчий на клиросе, загремел „повечерие“, да так и не переставал петь хриплым голосом, а в конце каждого стиха хлопал картами по ладони левой руки. Когда веселость его била через край и уж больше ее выразить было нечем, он всегда на целые часы затягивал „повечерие“. Теза это отлично знала; она нагнулась и крикнула среди рева, которым он заполнял столовую:

— Да замолчите вы, замолчите! Это невыносимо… Что-товы слишком уж веселы сегодня.

Тогда монах затянул „полунощницу“. Аббат Муре пересел к окну. Казалось, он не видел и не слышал происходившего вокруг него. За обедом он ел, как всегда, и даже находил в себе силы отвечать Дезире, пристававшей к нему с вопросами. Но теперь окончательно изнемог. Яростная, непрестанная битва с самим собою подточила и сломила его. Теперь у него не хватало даже духа подняться и пройти к себе в комнату. К тому же он боялся, что если повернет лицо к свету, то все увидят, что он не может сдержать слез. Он приложил лоб к стеклу и глядел в ночной мрак, постепенно засыпая и впадая в тяжелое оцепенение, походившее на кошмар.

Брат Арканжиас, все еще распевавший свои псалмы, подмигнул Тезе и кивнул на заснувшего священника.

— Что такое? — спросила она.

Монах подчеркнуто повторил то же движение.

— Эге, да так вы шею себе свихнете! — сказала служанка. — Говорите же, я пойму… Постойте, король! Отлично, бью вашу даму!

Монах отложил на минуту карты, склонился над столом и громко шепнул ей в лицо:

— Мерзавка приходила.

— Знаю, — ответила Теза. — Я видела, как она с барышней прошла во двор.

Он грозно взглянул на нее и погрозил кулаком.

— Вы ее видели, вы ее впустили! Надо было позвать меня, — мы бы ее подвесили за ноги к гвоздю, у вас на кухне.

Но тут Теза взорвалась. Впрочем, опасаясь разбудить аббата Муре, она сдерживала голос.

— Вот еще, — пробурчала она, — какой вы добрый! Суньтесь-ка только, повесьте кого у меня на кухне!.. Понятно, я ее видела. И даже повернулась спиной, когда она пошла в церковь к господину кюре, после урока катехизиса. Они могли делать там все, что хотели. Меня это не касается! Мне за своим делом надо смотреть, у меня фасоль на огне стояла… Я терпеть не могу этой девчонки. Но коли от нее зависит здоровье господина кюре… Она может приходить сюда и днем, и ночью, когда захочет. Если они пожелают, я запру их вместе.

— Если вы это сделаете, Теза, — прохрипел монах с холодной яростью, — я вас задушу.

Она засмеялась и сама заговорила с монахом на „ты“.

— Не говори глупостей, милок!.. Бабы тебе заказаны, как ослу „Отче наш“. Попробуй-ка до меня дотронуться, увидишь что, я с тобой сделаю… Ну, хватит дурака валять, кончим партию. Ага, вот и еще король.

Но монах, держа карту на весу, продолжал ворчать:

— Черт знает, какой дорогой она прошла: ускользнула все-таки от меня сегодня. Ведь я каждый день караулю возле Параду. Если я еще раз застану их вместе, я уж познакомлю мерзавку с моей кизиловой дубинкой: нарочно для нее срезал… Ну, теперь я буду сторожить и церковь.

Монах опустил карту, и Теза забрала его валета. Затем он опрокинулся на стул и опять захохотал во всю мочь. В этот вечер он не мог по-настоящему сердиться. Он бормотал:

— Нужды нет, что она его видела. Все-таки она здорово шлепнулась, прямо носом!.. Я вам, так и быть, расскажу, как все произошло, Теза! Вы знаете, шел дождь. Я стоял в дверях школы и увидел, что она выходит из церкви. Она держалась прямо и шла со своим заносчивым, видом, хотя ливень так я хлестал ее. А как вышла на дорогу, тут же и растянулась во весь рост: земля-то была скользкая! Ну, и хохотал же я! И хлопал в ладоши!.. Встала она, а кровь из руки так и бежит. Мне теперь веселья на целую неделю хватит! Только вспомню, как она шлепнулась, так и пробегает по брюху щекотка и хочется хохотать.

Тут он надул щеки и уже окончательно углубился в игру, затянув „De profundis“.[51] Потом повторил псалом с самого начала. Партия закончилась под аккомпанемент его жалобного воя, который порою усиливался до степени настоящего рева; должно быть, в эти минуты монах особенно наслаждался своим пением. Он проиграл партию, но не выказал ни малейшей досады. Когда же Теза выставила его за дверь, предварительно разбудив аббата Муре, монах затерялся во мраке ночи, но слышно было, как он, бесконечно ликуя, на все лады повторял последний стих псалма: „Et ipse redimet Israel ex omnibus iniquitatibus ejus“.[52]

Глава 46

Аббат Муре заснул тяжелым, свинцовым сном. Открыв глаза позже обыкновенного, он увидел, что лицо его и руки омочены слезами. Всю ночь он проплакал во сне. В это утро он не служил обедни. Несмотря на долгий отдых, вчерашняя усталость до такой степени возросла, что он до полудня просидел в своей комнате, на стуле, стоявшем возле кровати. Его охватывал все усиливавшийся столбняк, который отнимал у него даже ощущение страдания. Он чувствовал только полную опустошенность; ему полегчало, точно у него ампутировали, отняли наболевшую конечность. Чтение молитвенника потребовало от него необычайных усилий: латинские стихи были, казалось ему, написаны на каком-то варварском наречии, на котором он не умел читать даже по складам. Бросив книгу на кровать, он несколько часов подряд смотрел в открытое окно на поля, не имея силы подойти и опереться на подоконник. Вдали перед ним вырисовывалась белая стена Параду — бледная, тонкая линия, бегущая по гребням холмов среди темных пятен сосновых рощиц. Налево, позади одной из рощ, находилось отверстие; не видя его, он знал, что оно там. Он припоминал малейшие пучки терновника, разбросанные среди камней. Еще накануне он не посмел бы и взглянуть на этот страшный горизонт. Но сейчас он до того забылся, что совершенно спокойно следил глазами за полоской стены, которая то и дело прерывалась купами зелени; она походила на каемку от юбки, зацепившуюся за кустарник. И даже кровь в его жилах не стучала от этого сильнее. Искушение, по-видимому, оставило его слабую плоть, пренебрегая скудостью его сил. К борьбе он стал неспособен, благодати тоже лишился и даже запретных страстей не испытывал. Он так оцепенел, что готов был принять и совершить все то, что так яростно отвергал накануне.

Внезапно он поймал себя на том, что говорит вслух. Отверстие не заделано, и на закате он пойдет к Альбине. При этом решении ему стало даже как-то не по себе. Но иначе поступить он, видно, не мог. Альбина ждет его, она — его жена. Он захотел вызвать в памяти черты ее лица, но они представлялись ему как-то бледно, словно на далеком расстоянии. Потом он забеспокоился о том, как они будут дальше жить с Альбиной. Оставаться в этих краях было бы неудобно; придется тайно бежать. Ну, а позднее, когда они где-нибудь укроются, им для счастья понадобится много денег. Раз двадцать аббат принимался за план побега и устройства их жизни — жизни счастливых любовников. Но толком он ничего не мог придумать. Теперь, когда дурман страсти прошел, практическая сторона дела приводила его в ужас, она ставила его, обладателя таких хилых рук, перед лицом сложной задачи, к решению которой он даже не умел приступить. Где им взять лошадей для побега? А если они отправятся пешком, не задержат ли их, как бродяг? Затем, будет ли он в состоянии приискать себе какое-нибудь занятие, которое могло бы обеспечить его жене хлеб насущный? Ведь он никогда не учился таким вещам, он не знал жизни; роясь в памяти, он натыкался лишь на обрывки молитв, на подробности всяких обрядов да на страницы когда-то заученного наизусть в семинарии „Руководства по богословию“ Бувье. Все, даже мелочи, страшно затрудняло его. Так, он спрашивал себя, посмеет ли он показаться на улице под руку с женой? Понятно, — он не сумеет идти с женщиной как следует. У него будет такой неуклюжий вид, что все станут оглядываться, все тотчас же признают в нем священника и будут оскорблять Альбину. Напрасно старался бы он смыть с себя следы духовного звания, нет, сан его вечно останется при нем — в грустной бледности лица, в запахе ладана… А вдруг у них появятся дети? При этой неожиданной мысли он весь задрожал. Какое-то непонятное отвращение овладело им. Он подумал, что не стал бы любить этих детей. Но вот их уже двое: мальчик и девочка. Он сбрасывал их со своих колен: ему мучительно было ощущать прикосновение этих ручек даже к его платью; никакой радости в том, чтобы прыгать и играть с ними, как делают другие отцы, он не видел. К этой плоти от плоти своей он никогда не привыкнет: ему всегда будет мерещиться в детях нечистое напоминание о его грехе. Особенно смущала его девочка, ребенок с большими глазами, в глубине которых уже загоралась нежность женщины. Но нет, у него не будет детей! Он избавит себя от этого ужаса, ибо при одной мысли о том, что тело его может возродиться, продолжать жизнь в новых поколениях, его охватывал подлинный ужас. Его утешила сладкая надежда на свое бессилие. Без сомнения, его мужская сила ушла вследствие столь затянувшейся юности. Вот это-то и определило его решение. Сегодня вечером он бежит с Альбиной.

Однако вечером аббат Муре почувствовал себя настолько усталым, что отложил побег на следующий день. А наутро нашел новый предлог: он не может покинуть сестру на одну Тезу. Надо оставить письмо, чтобы Дезире отправили к дяде Паскалю. Дня три он каждодневно собирался написать это письмо. Листок бумаги, чернила и перо были приготовлены и лежали на столе в его комнате. А на третий день он взял и ушел, так и не написав письма. Вдруг взял шляпу и отправился в Параду, так, по-дурацки, точно одержимый, из покорности судьбе, как будто шел на барщину, от которой не знал, как отделаться. Образ Альбины еще более стерся в его памяти; теперь он его даже совсем не видел, а лишь подчинялся прежней своей воле, желаниям, которые ныне уже умерли в нем, но все еще продолжали двигать им. И он повиновался им всем своим замолчавшим, опустошенным существом.

Он вышел на дорогу, не таясь и не принимая никаких предосторожностей. Остановился на краю селения и поговорил с Розали, которая сообщила ему, что у ее ребенка конвульсии рассказывая об этом, она все смеялась обычным своим смехом, кривившим уголки ее губ. Затем он углубился в скалы и направился прямо к отверстию в стене. По привычке он захватил с собой требник. Путь был долгий, он соскучился, открыл книгу и стал читать установленные молитвы. А затем сунул молитвенник под мышку и вовсе забыл про Параду. Шел себе все вперед да вперед, думая о новой ризе, которую собирался купить взамен золотой парчовой, расползавшейся по швам. С некоторых пор он стал откладывать деньги, монетами по двадцать су, в расчете, что месяцев через семь у него наберется на ризу. Он поднялся уже довольно высоко, когда до него издали донеслось пение, напомнившее ему один из когда-то выученных им в семинарии гимнов. Пел какой-то крестьянин. Аббат Муре захотел вспомнить начало гимна, но не мог. Ему стало досадно, что у него так ослабела память. Когда же, в конце концов, он вспомнил гимн и стал вполголоса напевать понемногу встававшие в памяти слова, на душе его стало как-то сладостно. То был акафист богородице. Священник улыбнулся, как будто в лицо ему повеяло свежим дыханием его юности. Как он был счастлив в ту пору! Конечно, он еще и теперь мог быть счастлив: ведь он вовсе не стал взрослым, не вышел из отрочества. И он просил себе все тех же радостей: покоя и мира, какого-нибудь уголка в часовне, где бы под коленями его вдавился пол, да уединенной жизни, с милыми детскими забавами. Он забирал все выше и уже стал было петь тоненьким, как флейта, голоском, как вдруг увидел прямо перед собой брешь в стене.

Казалось, он на одно мгновение изумился этому. А затем перестал улыбаться и пробормотал:

— Альбина, должно быть, ждет меня. Солнце уже садится.

Но когда он стал отодвигать камни в стене, чтобы освободить проход, его испугало чье-то громкое дыхание. Священник попятился: он чуть было не наступил прямо на голову брату Арканжиас, который распластался на земле, охваченный глубоким сном. Этот сон, несомненно, настиг его в то время, как он охранял вход в Параду. Монах загородил отверстие, растянувшись во всю длину поперек бреши в стене, разбросав руки и ноги в непристойной позе. За голову его была закинута правая рука, не выпускавшая кизиловой дубинки; казалось, он все еще размахивает ею, словно пылающим мечом. Он храпел, лежа лицом вверх, среди терновника, на самом солнцепеке. Солнце, как видно, на его дубленую кожу не действовало. Крупные мухи роем летали над его разинутым ртом.

Аббат Муре с минуту глядел на него. Он завидовал этому сну праведника, распростертого во прахе. Ему хотелось отогнать от него мух, но они упрямо возвращались и вновь прилипали к сизым губам монаха, а тот и не чувствовал их. Тогда священник перешагнул через его крупное тело. Он вступил в Параду.

Глава 47

В нескольких шагах от стены на зеленом ковре сидела Альбина. Завидев Сержа, она встала.

— Это ты! — воскликнула она, вся задрожав.

— Да, — сказал он спокойно, — я пришел.

Она бросилась к нему на шею. Но не поцеловала его. Своей голой рукой она ощутила холодок от жемчуга, которым были расшиты его брыжи. И, беспокойно глядя на него, она заговорила:

— Что с тобой? Ты не поцеловал меня в щеку, как в былое время, помнишь, когда твои губы пели… Слушай, если ты болен, я опять вылечу тебя. Теперь, когда ты пришел сюда, наше счастье воротится. Печали больше нет места… Ты видишь, я улыбаюсь. Улыбнись же и ты, Серж.

Но Серж оставался серьезным, и она продолжала:

— Ну, конечно, я тоже сильно горевала. И до сих пор еще очень бледна, не правда ли? Вот уж неделя, как я живу тут, на траве, где ты нашел меня. Мне хотелось только одного: увидеть, как ты входишь сквозь это отверстие в стене. При каждом звуке я вскакивала и бежала навстречу тебе. Однако то был не ты, только ветер все шуршал листьями… Но я отлично знала, что ты придешь. Я прождала бы здесь целые годы.

Потом она спросила:

— Ты меня еще любишь?

— Да, — отвечал он, — я еще люблю тебя.

Смущенные, стояли они друг перед другом. Наступило долгое молчание. Серж был совершенно спокоен и не пытался прервать его. Альбина же раза два открывала рот, но тотчас же закрывала его, дивясь тому, что навертывалось ей на язык. А навертывались ей одни только горькие слова. Она чувствовала, что глаза ее мокры от слез. Что с ней происходит? Почему она не испытывает счастья? Ведь к ней возвратился ее любимый.

— Слушай, — проговорила она наконец, — нам не следует здесь оставаться. Нас леденит эта брешь… Пойдем домой! Дай мне руку!

И они углубились в Параду. Наступала осень. Деревья казались какими-то озабоченными; листья один за другим осыпались с их пожелтевших макушек. На тропинках уже лежал плотным ковром слой пропитанной сыростью мертвой листвы, и шаги звучали на нем, как чьи-то подавленные вздохи. Над лужайками вился дымок, одевавший в траур синеватую даль. Весь сад молчал, и было слышно лишь его трепетное грустное дыхание.

Когда они шли аллеей высоких дерев, у Сержа зубы застучали от холода. Он вполголоса проговорил:

— Как здесь холодно!

— Тебе холодно? — печально прошептала Альбина. — Моя рука тебя больше не греет. Хочешь, я прикрою тебя краем платья?.. Пойдем же, воскресим нашу былую любовь!

И она повела его в цветник. Роща роз еще благоухала. Но поздние цветы издавали горький аромат. Листья выросли непомерно и сонным болотом покрывали землю. Серж испугался, он не захотел входить в эти заросли, и оба остановились у края цветника. Они только издали заглядывали в аллеи, по которым проходили весной. Альбина припоминала малейшие закоулки, показывала ему пальцем на пещеру, где спала мраморная женщина, на свисавшие в беспорядке волосы жимолости и ломоноса, на поля фиалок, на фонтан, извергавший красную гвоздику, на громадную лестницу, залитую потоками желтой гвоздики, на разрушенную колоннаду, в центре которой высилась белая беседка из лилий. Здесь родились они оба в блеске солнечных лучей. Альбина напоминала Сержу все малейшие подробности первого их дня: как они гуляли, чем пахло в тени. Казалось, он слушал, но затем задавал какой-нибудь вопрос, и сразу же становилось ясно, что он ничего не понял. Легкая дрожь, бившая его, не проходила. Он был очень бледен.

Альбина повела его в плодовый сад, но близко подойти к нему им не удалось: река сильно вздулась. Теперь Сержу и в голову не пришло посадить Альбину на плечи и в три прыжка перенести на другой берег. А ведь там яблони и груши были еще покрыты плодами, виноградные лозы с поредевшей листвой гнулись под тяжестью золотистых гроздьев, и в каждой их ягодке хранилась яркая капля солнца! Как, бывало, резвились они в лакомой тени этих почтенных деревьев! Тогда они были сорванцами. Альбина даже улыбнулась, припомнив, как бесстыдно обнажались ее ноги, когда ветви подламывались под ней. Помнит ли он, по крайней мере, как они ели сливы? Серж только покачивал головой. Он уже выглядел утомленным. Плодовый сад со своими все еще зелеными чащами, со своей путаницей мшистых стволов, походившей на леса вокруг полуразрушенного строения, беспокоил его. Ему казалось, что здесь, должно быть, очень сыро, полно крапивы и змей.

Альбина повела его на луга. Ему пришлось сделать не сколько шагов по траве. Теперь эта трава доходила ему до самых плеч; казалось, у нее были щупальца и она старалась связать его ими по рукам и ногам, потащить за собой, утопить в недрах беспредельного зеленого моря. И он умолял Альбину не идти дальше. Но она, не оборачиваясь, шла вперед. Потом, видя, как он страдает, остановилась и дождалась его. Постепенно мрачнея, она, в конце концов, стала дрожать, как и он. И все-таки она вновь заговорила. Широким жестом указала ему на ручьи, на ряды ив, на разостланные до края горизонта скатерти трав. Все это некогда принадлежало им. Здесь они проводили целые дни. Вон там, под тремя ивами, на берегу реки, они играли во „влюбленных“. Тогда им хотелось, чтобы трава была выше их, чтобы они могли затеряться в ее зыбучей волне и быть в еще большем уединении, вдали от всего, как жаворонки, что порхают в засеянных хлебом полях. Почему же сегодня он содрогается, как только нога его тонет, погружаясь в траву?..

Альбина повела его в лес. Деревья еще больше устрашили Сержа. Он не узнавал их нахмуренных темных стволов. Нигде не казалось ему прошлое таким мертвым, как здесь, в этой суровой чаще, куда сейчас свободно проникал свет. Первые же дожди смыли следы их ног на песке аллей; ветры унесли все, что сохранилось от их любви в этих низких ветках кустарника. Но Альбина, чувствуя, что горло ее сжимается от горя, взглядом возражала ему. Она еще находила на песке едва заметные следы былых прогулок. У каждого куста воскресал жар их былых касаний, так что вся кровь приливала к ее лицу. Она глядела умоляющими глазами, силясь пробудить воспоминания и в нем. Вот по этой тропинке они проходили молча. Как они волновались, не смея признаться в своей любви! А на этой полянке они замешкались однажды поздно вечером, заглядевшись на звезды, которые словно капали на них теплым дождем. А дальше, под этим дубом, они обменялись первым поцелуем. Дерево еще сохранило аромат этого поцелуя, и мхи до сих пор, не переставая, шептались о нем. Неправда, будто лес опустел и стал немым! Серж отворачивал голову, избегая взглядов Альбины. Они утомляли его.

Альбина повела его к утесам. Здесь, быть может, прекратится его бессильная дрожь, приводившая ее в отчаяние! Одни лишь высокие скалы сохраняли еще тепло в этот час пламеневшего на закате солнца. В них и теперь еще жила грозная страсть, сохранились те горячие каменные ложа, где жирные ползучие растения совершали свое чудовищное соитие. Не говоря ни слова, не поворачивая головы, Альбина все выше тащила Сержа по крутому подъему. Она хотела отвести его туда, за источники, где они бы еще застали солнце. Там рос кедр, под которым оба познали сладкую тревогу первого желания. Там лягут они на землю, на горячие плиты, и станут ждать, пока земля не зажжет их своей страстью. Но скоро Серж стал жестоко спотыкаться на каждом шагу. Он не мог идти дальше. Сначала он упал на колени. Страшным усилием Альбина подняла его и некоторое время почти несла на руках. Потом он снова упал, и так и остался бессильно лежать посреди дороги. Перед ним, внизу, расстилался огромный Параду.

— Ты солгал! — закричала Альбина. — Ты меня больше не любишь!

И она заплакала. Она стояла над ним и чувствовала, что не в силах тащить его выше. Она пока еще не сердилась, а только оплакивала умирающую любовь. Он же был совсем подавлен.

— Сад умер. Меня все время знобит! — бормотал он. Альбина обхватила руками его голову и жестом указала на Параду.

— Смотри же!.. Вовсе не сад умер — умерли твои глаза, уши, руки и ноги, все твое тело! Ты прошел мимо всех наших радостей, не видя, не слыша, не чувствуя их! Ты только и делал, что спотыкался! А потом и вовсе упал от усталости и тоски… Ты меня больше не любишь!

Серж возражал — кротко, спокойно. И тут Альбина в первый раз вышла из себя:

— Замолчи! Разве сад может когда-нибудь умереть? На зиму он заснет, а в мае опять проснется и опять возвратит нам все, что посеяно в нем нашей любовью: наши поцелуи вновь расцветут в цветнике, наши клятвы вновь прорастут вместе с травами и деревьями… Если бы ты умел видеть сад и различать его голос, ты понял бы, что сейчас он еще глубже взволнован, чем летом, что осенью, засыпая оплодотворенным, он любит еще сильнее, еще проникновеннее… Ты больше не любишь меня, ты уже не умеешь ни видеть, ни понимать!

Серж поднял к ней глаза и умолял ее не сердиться. Лицо его осунулось и побледнело от какого-то детского страха. Громкий звук ее голоса заставлял его вздрагивать. В конце концов ему удалось заставить ее присесть на минутку, отдохнуть рядом с ним посреди дороги. Они мирно поговорят, они объяснятся. И вот, сидя лицом к Параду, не прикасаясь друг к другу, они завели разговор о своей любви.

— Я люблю тебя, люблю! — повторял Серж своим ровным голосом. — Если бы я не любил тебя, я бы сюда не пришел… Правда, я устал. Сам не знаю, почему. Я думал, что найду здесь то тепло, одно воспоминание о котором переполняло меня лаской. А вышло так, что мне тут холодно, сад кажется мне черным, и я не нахожу в нем ничего, что оставил тогда. Но это не моя вина. Я стараюсь быть таким, как ты, я хотел бы, чтоб ты была довольна.

— Ты больше не любишь меня! — снова повторила Альбина.

— Нет, люблю! Я много страдал в тот день, когда прогнал тебя… О, знаешь, я любил тебя тогда так страстно, что если бы ты вернулась и кинулась мне на шею, я задушил бы тебя в объятиях! Никогда еще не желал я тебя так сильно. Ты целыми часами, как живая, стояла передо мной и терзала меня своими гибкими пальцами. Я закрывал глаза, и ты зажигалась, как солнце, и охватывала меня своим пламенем… Ты же видишь, что я перешагнул через все и пришел.

Он немного помолчал в раздумье и продолжал:

— А теперь руки мои точно сломались, и если бы я захотел прижать тебя к груди, то не мог бы удержать: я уронил бы тебя на землю… Подожди, пока дрожь моя пройдет. Ты дашь мне свои руки, и я снова стану их целовать. Будь же добра, не гляди на меня такими гневными глазами, помоги мне возродить мое сердце.

В голосе его слышалась такая неподдельная печаль, он так явно жаждал обрести былую нежность, что Альбина была растрогана. На минуту она смягчилась и с беспокойством спросила:

— Что с тобой? Что у тебя болит?

— Сам не знаю. Мне кажется, вся кровь уходит из моих жил… Только что, по дороге сюда, мне померещилось, что на мои плечи накинули ледяной плащ, он пристал к моей коже и с головы до ног превратил меня в камень… Когда-то я уже чувствовал на себе такой плащ… Не помню только, когда.

Альбина прервала его дружелюбным смехом:

— Ребенок! Ты простудился, вот и все… Послушай, ведь ты не меня, по крайней мере, испугался? Зимой мы не будем жить в этом саду, словно дикари. Мы отправимся, куда ты захочешь, в какой-нибудь большой город; среди людей мы станем любить друг друга так же просто и покойно, как и среди деревьев. Ты увидишь: я не какая-нибудь бездельница! Я умею не только искать гнезда да без устали бродить целыми часами… Когда я была маленькая, я носила вышитые юбки, ажурные чулки, фартуки, оборочки… Тебе об этом никто не рассказывал?

Серж не слушал ее; потом он как-то внезапно вскрикнул:

— Ах, вспомнил, вспомнил!

Когда же Альбина спросила его, в чем дело, он не захотел ответить. А вспомнил он ощущение, которое вызывала в нем семинарская часовня. Это она точно лежала на его плечах ледяным плащом, превращая его в камень. И неотступные воспоминания о первых шагах его священства охватили Сержа. Смутные мысли, бродившие в его голове по пути из Арто в Параду, теперь приобрели отчетливость и нахлынули на него с неодолимой силой. И пока Альбина продолжала говорить о той счастливой жизни, какую они будут вести вдвоем, священник слышал звон колокольчика, возвещавшего возношение святых даров, и видел кадило, оставлявшее в воздухе над коленопреклоненной толпой молящихся огненный след крестного знамения.

— Так вот, — продолжала Альбина, — ради тебя я снова надену вышитые юбки… Я хочу, чтобы ты был весел. Мы найдем, чем развлечь тебя. Ты, быть может, сильнее полюбишь меня, когда увидишь меня красивой и нарядной дамой. Я больше не стану криво втыкать гребень в волосы, они у меня теперь не будут спускаться на шею. Я не стану больше засучивать рукава до локтей. Я буду застегивать платье доверху, чтобы не видно было плеч. Я еще умею делать реверансы, ходить степенной походкой, слегка вскидывая подбородок. Поверь, я буду казаться красивой, когда ты поведешь меня по улице под руку.

— Входила ли ты когда-нибудь в храм, когда была маленькой? — вполголоса спросил Серж, словно против воли продолжая вслух ту мысль, которая мешала ему слушать Альбину. — Я просто не мог пройти мимо церкви, чтобы не зайти в нее. Как только дверь неслышно закрывалась за мной, мне всегда начинало казаться, что я попал в рай, что ангельские голоса нашептывают мне на ухо сладкие сказки, и я чувствовал всем своим телом ласковое дыхание праведников и праведниц… Да, мне хотелось бы постоянно жить в церкви, затеряться в недрах этого блаженства.

Альбина пристально взглянула на него, и в ее нежном взгляде сверкнул какой-то огонек. Но она продолжала все еще кротким голосом:

— Я буду подчиняться всем твоим прихотям. Когда-то меня учили музыке, я была образованной барышней; меня отлично воспитывали… Я вернусь в школу, опять займусь музыкой. Если тебе захочется, чтобы я сыграла какую-нибудь любимую тобой арию, ты только скажешь, какую, и я целыми месяцами стану разучивать ее, чтобы сыграть ее тебе как-нибудь вечерком, в нашей закрытой для посторонних комнате, с опущенными занавесками… Наградой мне будет один твой поцелуй… Хочешь? Поцелуй меня в губы, и к тебе вернется былая любовь. Ты возьмешь меня и крепко, до боли, сожмешь в своих объятиях!

— Да, да, — пробормотал он, все еще отвечая только на собственные мысли, — сначала самым большим моим удовольствием было зажигать свечи, приготовлять сосуды, носить требник, молитвенно складывать руки. Потом я понемногу почувствовал приближение бога, и мне казалось, что я умру от любви… Других воспоминаний у меня нет. Я ничего не знаю, Я поднимаю руки только для того, чтобы благословлять. Протягиваю губы только затем, чтобы приложиться к алтарю. Если я стану искать в себе сердце, я не найду его: я принес его в жертву богу, и он принял мою жертву.

Альбина смертельно побледнела. Сверкая глазами, с дрожью в голосе она проговорила:

— Я не хочу, чтобы моя дочь расставалась со мной. Мальчика, если хочешь, можешь отдать в коллеж. А мою белокурую девчурку я не отпущу от себя. Я сама научу ее читать. О, я все вспомню, я найму учителей, если забыла грамоту… Наши малютки будут жить с нами, вертеться у наших ног. Ты будешь счастлив, правда? Отвечай, скажи мне, что тебе будет тепло, что ты будешь улыбаться, что ты ни о чем не станешь жалеть!

— Я часто думал о каменных святых. Целыми веками стоят они в своих нишах, и люди окуривают их ладаном, — продолжал Серж едва слышным голосом. — В конце концов, они должны прокуриться ладаном до самого нутра… В этом и я похожу на одного из них. Ладан проник во все уголки моего тела. И вот от этого благоухания и возникает прозрачная ясность, спокойное умирание моей плоти, мир, вкушаемый мною оттого, что я не живу… Ах! Пусть же ничто не выводит меня из моей неподвижности! Пусть пребуду я холодным, суровым, с вечной улыбкой на гранитных устах, обреченным жить вдали от людей. Вот мое единственное желание!..

Альбина встала, разгневанная, грозная. Она схватила его за плечи, начала трясти и закричала:

— Что ты говоришь? О чем ты там бредишь вслух?.. Разве я не твоя жена? Разве ты пришел сюда не за тем, чтобы быть моим мужем?

А он задрожал еще сильнее и попятился назад.

— Нет, оставь меня, мне страшно, — пролепетал он.

— А наша общая жизнь? А наше счастье? А наши дети?

— Нет, нет, боюсь!

И он испустил последний горестный вопль:

— Не могу! Не могу!

Тогда она на минуту замолчала, глядя на несчастного, стучавшего зубами от страха у ее ног. Глаза ее метали молнии, Она раскинула было руки, словно для того, чтобы схватить его и в бешеном объятии прижать к себе. Но затем, как видно, одумалась и только взяла его за руку, поставила на ноги и сказала:

— Идем!

И привела его под гигантское дерево, на то самое место, где она отдалась ему, где он овладел его. Там господствовала все та же блаженная тень, ствол все так же вздыхал, точно живая грудь, ветви все так же протягивались вдаль, словно защищая от опасности. Дерево было по-прежнему добрым, мощным, могущественным и плодоносным. Как и в день их брака, на этой поляне, купавшейся в зеленоватой прозрачности листьев, царила томная нега брачного ложа, здесь мерцал блеск летней ночи, словно умиравшей на голом плече возлюбленной, здесь слышался лепет, еле различимый лепет любви, внезапно сменявшийся судорожной немотою. А вдали, несмотря на первый осенний трепет, как и раньше, раздавался страстный шепот Параду. Он вновь становился их соучастником. Из цветника, из плодового сада, с лугов, из леса, от высоких утесов, с обширного небосвода — отовсюду вновь доносился сладострастный смех, вновь веял ветер, сеявший на лету пыльцу плодородия. Никогда еще, даже в самые теплые весенние вечера, сад не был охвачен такой нежной страстью, как в эти последние погожие дни, когда растения засыпают, прощаясь друг с другом на зиму. Запах спелых плодов, доносившийся сквозь уже поредевшую листву, пробуждал хмельные желания.

— Ты слышишь, слышишь! — лепетала Альбина на ухо Сержу, который снова опустился на траву у подножия дерева. Серж плакал.

— Теперь ты видишь, что Параду не умер! Он кричит нам о любви! Он все еще хочет нашего брака… О, вспомни же! Возьми меня в свои объятия. Будем принадлежать друг другу.

Серж плакал.

Больше Альбина не произнесла ни слова. И сама обняла его бешеным, почти злобным объятием. Губы ее прильнули к этому живому трупу, силясь воскресить его. А из глаз Сержа все текли слезы.

После долгого молчания Альбина заговорила. Полная решимости и презрения, стояла она перед Сержем.

— Ступай прочь! — шепотом произнесла она. Серж сделал усилие и поднялся. Он подобрал свой молитвенник, валявшийся в траве, и пошел.

— Ступай прочь! — громко повторила Альбина, следуя за ним, словно погоняя его.

Так, толкая его от куста к кусту, она среди сумрачных деревьев сада довела его до пролома в стене. И когда Серж замедлил там шаги, опустив голову, она резко и громко крикнула:

— Убирайся! Убирайся прочь!

И медленно, не оборачиваясь, вернулась в Параду. Спускалась ночь. Сад превращался в громадную темную гробницу.

Глава 48

В это время брат Арканжиас уже проснулся и стоял возле отверстия в стене, ударяя по камням дубинкою и отвратительно ругаясь.

— Пусть дьявол перебьет им обоим ляжки! Пусть он сцепит их, как собак, друг с другом! Пусть он схватит их за ноги и ткнет носом в их собственную мерзость!

Но увидев, что Альбина прогоняет священника, монах на минуту даже застыл от изумления. А потом стал бить палкою еще сильнее и разразился ужасным хохотом.

— Прощай, мерзавка! Счастливого пути! Иди себе блудить с волками!.. А-а, святой тебе не угодил! Тебе надобно чресел покрепче! Дубовых! Не хочешь ли моей палки? Вот тебе, укладывайся! Это — молодец по тебе!

И он со всего размаха швырнул дубину вслед девушке, скрывшейся в ночном сумраке. А потом, посмотрев на аббата Муре, проворчал:

— Я знал, что вы там. Камни тут были разворочены… Слушайте, господин кюре, ваш проступок сделал меня старшим над вами. Бог глаголет вам моими устами, что для священника, погрязшего в плотском грехе, нет в аду достаточно ужасного наказания. Если он соизволит простить вам, он проявит непомерную снисходительность, он погрешит этим против собственной справедливости!

И оба медленными шагами направились к селению Арто. Священник не произносил ни слова. Однако мало-помалу он поднял голову и перестал дрожать. А когда увидел вдали на лиловатом небе черную полосу „Пустынника“ и красные черепицы церковной кровли, то слабо улыбнулся. В светлых глазах его засветилась прежняя ясность.

Монах тоже молчал и только время от времени поддевал ногою камешки. Наконец, он обернулся к своему спутнику:

— Полагаю, теперь уже все кончено?.. В вашем возрасте я и сам был одержим похотью. Дьявол грыз мои чресла. Ну, а потом это ему надоело, и он оставил меня в покое. Нет во мне больше похоти. Живу себе мирно… О, я прекрасно знал, что вы еще заявитесь сюда. Вот уже три недели, как я подстерегаю вас. Я глядел в сад через отверстие в стене. Я хотел было срубить здесь деревья. Часто я швырял камни. Когда ломал камнем ветку, всякий раз радовался… Скажите, значит, вы там испытывали нечто необыкновенное?

Он остановил аббата Муре среди дороги и смотрел на него блестящими от зависти глазами. Его мучили радости, какие ему удалось подглядеть в Параду. Целыми неделями торчал он на пороге сада, издали принюхиваясь к запретным наслаждениям. Но аббат не говорил ни слова, и монах снова зашагал вперед, хихикая и бурча про себя какие-то непристойности. А затем произнес громче:

— Видите ли, когда священник делает то, что сделали вы, он пятнает все духовенство… По соседству с вами я и сам больше не чувствую себя целомудренным. Вы отравили всю касту похотью… Ну, а теперь вы образумились. Ладно, можно обойтись и без исповеди! Мне знаком этот удар дубинкой! Господь сломил вам чресла, как и многим другим! Тем лучше! Тем лучше!

И монах торжествующе захлопал в ладоши. Аббат не слушал его: он погрузился в задумчивость. Улыбка его стала явственнее. Когда монах, дойдя с ним до дверей приходского дома, ушел, священник повернул назад и направился в церковь. Там было серо, как в тот страшный дождливый вечер, когда его так жестоко терзало искушение. Но теперь церковь была бедна и исполнена благочестия. Не было в ней ни потоков золота, ни тревожных вздохов, доносившихся с полей. Торжественное молчание царило в ней, дыхание божественного милосердия наполняло ее — и только.

Преклонив колени перед большим распятием из раскрашенного картона, не отирая катившихся по щекам его слез, ибо то были слезы радости, священник шептал:

— Великий боже! Неправда, что ты безжалостен. Я уже чувствую, что ты простил меня. Я чувствую это по той благодати, которая вот уже несколько часов, капля по капле, нисходит на меня, принося мне медленным, но верным путем спасение… О, господи! В ту самую минуту, когда я покидал тебя, ты и осенил меня самым несокрушимым покровом. Ты оставался незримым, чтобы вернее извлечь меня из бездны зла. Ты дозволил плоти моей властно заявить о себе, дабы я столкнулся с ее бессилием… И теперь, о, господи, я вижу, что ты навеки запечатал меня печатью своей, печатью грозной, но сладостной, печатью, которая изъемлет человека из числа людей, печатью неизгладимой и рано или поздно проступающей вновь даже на грешных членах тела. Ты сломил мою плоть во грехе и соблазне, ты опустошил меня пламенем своим. Ты пожелал обратить все внутри меня в развалины, дабы в безопасности снизойти туда. Я — пустой дом, где ты можешь обитать… Благословен буди, господи!

Аббат распростерся ниц и еще что-то лепетал, лежа во прахе. Церковь победила. Она возвышалась над головою священника своими алтарями, своей исповедальней, своей кафедрой, своими крестами и образами святых. Мира больше не существовало. Соблазн угас, точно пожар, отныне уже больше ненужный для очищения пастырской плоти. Аббат вступал в царство сверхчеловеческого покоя. И из последних сил он возопил:

— Превыше творения, превыше жизни, превыше всего сущего я твой, о господи! Тебе единому принадлежу я на веки веков!

Глава 49

В этот час Альбина все еще бродила по Параду в немой агонии, словно раненное насмерть животное. Она больше не плакала. Лицо у нее совсем побелело, глубокая морщина прорезала ее лоб. За что должна она терпеть такую муку? В каком она повинна грехе, что сад внезапно перестал исполнять обещания, которые давал ей с самого ее детства? Вопрошая его, она все шагала вперед и вперед, даже не замечая аллей, мало-помалу погружавшихся в тень. А ведь она всегда была покорна деревьям! Она не помнила, чтобы ей когда-нибудь довелось сломать хоть один цветок. Она по-прежнему оставалась любимой дочерью всех этих зеленых растений, она слушалась их, повиновалась их велениям, вся отдавалась их власти, всем существом своим доверялась тому счастью, которое они ей сулили. Когда в последний день Параду крикнул ей, чтобы она легла под гигантским деревом, она легла и раскрыла объятия, лишь повторяя урок, подсказанный ей травами. Но если ей не в чем упрекнуть себя, значит, это сад предал ее и теперь терзал только ради удовольствия видеть ее страдания.

Альбина остановилась и поглядела кругом. В огромных темных кущах листвы таилось сосредоточенное молчание. Тропинки, вдоль которых высились темные стены, стали непроходимыми тупиками мрака. Вдалеке ровная пелена газона усыпляла пролетавший над нею ветер. И Альбина в отчаянии, с негодующим криком, простирала руки. Не может же это так закончиться! Но голос ее заглох в молчаливых чащах. Трижды заклинала она Параду дать ей ответ, но высокие ветви ничего ей не объяснили, ни один листок не пожалел о ней. Тогда она снова принялась бродить и тут почувствовала, что вокруг нее с роковой неизбежностью надвигается на землю зима. Теперь она больше не вопрошала землю голосом взбунтовавшегося создания; теперь ей слышался шепот, доносившийся с самой земли, прощальный шепот растений, желавших друг другу блаженной смерти. Упиваться солнцем всю теплую пору, всегда жить в цвету, всегда благоухать, а потом, при первом же страдании, уснуть с надеждою прорасти где-нибудь в другом месте, — разве это не достаточно долгая, разве это не наполненная до краев жизнь? Упорствовать в желании продлить ее — значит только испортить прожитое! Ах, как сладко, должно быть, умереть, зная, что тебя ждет впереди лишь одна бесконечная ночь, во время которой можно грезить о кратком ушедшем дне, навеки закрепляя отошедшие мимолетные радости!

Альбина опять остановилась в великой, благоговейной сосредоточенности Параду; но на этот раз она уже не испытывала гнева. Ей казалось, что теперь она все поняла. Сомненья нет: сад уготовил ей смерть, как высшее наслаждение. Именно к смерти вел он ее таким нежным путем. После любви возможна одна лишь смерть. Никогда еще сад не любил ее так сильно! Обвиняя и упрекая его, она выказывала черствую неблагодарность. Она и теперь оставалась любимой дочерью сада. Молчаливая листва, затопленные мраком тропы, лужайки, где дремал ветерок, — все это затихло только для того, чтобы призвать ее вкусить радость долгого безмолвия. Они хотели, чтобы и она погрузилась вместе с ними в холодный покой. Они мечтали завернуть ее в сухие свои листы и так унести с оледеневшими, как вода источников, глазами, с окоченевшими, словно голые ветки, конечностями, с уснувшею, будто растительные соки, кровью. Она станет жить их жизнью до самого конца, до самой их смерти. Быть может, они уже решили, что будущим летом она станет розовым кустом в цветнике, или бледной ивой на лугу, или молодой березкой в лесу… Ей должно умереть: таков великий закон жизни.

И тогда, в последний раз, она принялась бегать по саду в поисках смерти. Какому душистому растению нужны ее волосы, чтобы усилить аромат его листьев? Какой цветок попросит у нее в дар атласную ее кожу, белоснежную чистоту ее рук, нежный оттенок ее груди? Какому больному кусту могла бы она отдать свою юную кровь? Она хотела быть полезной травам, прозябавшим на краю аллей, она хотела бы убить себя так, чтобы из нее проросла великолепная, пышная, жирная зелень, куда в мае слетались бы птицы, а солнце дарило бы ей пылкие ласки свои! Но Параду долго еще оставался безмолвным, не решаясь сообщить ей, в каком прощальном лобзании он унесет ее с собой. Ей пришлось еще раз обойти весь сад, еще раз проделать свое паломничество. Наступила почти полная тьма. Казалось, ночь постепенно врастала в самую землю. Альбина вскарабкалась на большие скалы, расспрашивая их, домогаясь, не на их ли каменных ложах следует ей испустить свой дух. Замедляя шаг от страстного желания смерти, она обошла весь лес, поджидая, не обрушится ли какой-нибудь дуб, чтобы похоронить ее в своем величавом падении. Она обежала луга и, идя вдоль рек, наклонялась почти на каждом шагу, заглядывая в глубину вод — не приготовлено ли ей ложе среди водяных лилий? Но нигде смерть не обращала к ней своего призыва, не протягивала ей холодных своих рук. И все же Альбина не ошибалась! Именно он, Параду, должен был научить ее, как умереть. Ведь недаром же он научил ее любить! Она вновь стала пробираться сквозь кусты, сильно поредевшие по сравнению с тем, какими они были в те теплые утра, когда она еще только шла навстречу своей любви. И вдруг, в то самое мгновение, когда Альбина входила в цветник, она ощутила смерть в вечернем его аромате. И она побежала, смеясь радостным смехом: она должна умереть вместе с цветами!

Сначала Альбина устремилась к роще роз. Там, при последнем свете сумерек, она принялась раздвигать листву и срывать все цветы, томившиеся в предчувствии зимы. Она срывала их вместе со стеблями, не обращая внимания на шипы, она обрывала их прямо перед собой обеими руками, а чтобы достать те, которые росли выше ее, становилась на цыпочки или пригибала кусты к земле. Все это она делала с такой торопливостью, что ломала даже ветки, а ведь прежде она с уважением останавливалась перед самой малой былинкой. Вскоре она набрала полные охапки роз и даже зашаталась под тяжестью своей ноши. Она вернулась в павильон лишь после того, как опустошила всю рощу, захватила все, вплоть до упавших лепестков. Свалив свое цветочное бремя напол комнаты с голубым потолком, Альбина снова поспешила в цветник.

Теперь она стала собирать фиалки. Она составляла из них огромные букеты, которые прижимала один за другим к груди… Потом набросилась на гвоздику и стала рвать и распустившиеся цветы, и бутоны, связывая гигантские снопы белой гвоздики, напоминавшей чашки с молоком, и красной гвоздики, походившей на сосуды с кровью. Потом Альбина совершила набег на левкои, ночные фиалки, гелиотропы, лилии. Она захватывала пучками последние стебли распустившихся левкоев, безжалостно уминая атласные оборочки цветов. Она опустошила клумбы ночных фиалок, полураскрывшихся к вечеру; сжала, точно серпом, целое поле гелиотропов и собрала в кучу всю свою жатву. Под мышками у нее были связки лилий, огромные, словно вязанки тростника. И, нагрузившись с ног до головы цветами, она поднялась в павильон и свалила возле роз все эти фиалки, гвоздики, левкои, ночные фиалки, гелиотропы, лилии. И, не успев перевести дух, опять сбежала вниз.

На этот раз Альбина направилась в тот печальный уголок сада, который служил как бы кладбищем цветника. Осень была жаркая, и на этом месте вновь выросли весенние цветы. Особенно жадно набросилась она на гряды с туберозами и гиацинтами. Она опустилась среди них на колени и рвала их с алчностью скупца. Туберозы были в ее глазах какими-то особенно драгоценными цветами, словно они капля за каплей источали золото и другие роскошные, необычайные блага. Гиацинты в жемчуге своих цветущих зерен походили на ожерелья, и каждый их перл должен был пролить на нее радости, неведомые прочим людям. И хотя Альбина вся исчезла в груде сорванных ею гиацинтов и тубероз, она все-таки добралась до поля маков, а затем ухитрилась опустошить поле с ноготками. Маки и ноготки она нагромоздила поверх тубероз и гиацинтов и бегом вернулась с цветами в комнату с голубым потолком, оберегая свою драгоценную ношу от ветра, не давая ему похитить ни одного лепестка. А потом вновь сбежала вниз.

Что же теперь ей было срывать? Она собрала жатву со всего цветника. Встав на цыпочки и вглядываясь в еще не совсем сгустившуюся тьму, Альбина видела лишь мертвый цветник, лишенный нежных очей роз, красного смеха гвоздики, благовонных волос гелиотропа. Но не могла же она возвратиться наверх с пустыми руками. И она накинулась на травы, на зелень, она поползла по земле, точно желала в сладострастном объятии прижать к груди и унести с собою и самую землю. Она наполнила подол юбки пахучими растениями — мятой, вербеной, чебрецом. Встретила грядку калуфера и не оставила на ней ни листка. Два огромных пучка укропа она перекинула через плечо, точно два деревца. Если бы это только было в ее силах, она зубами потащила бы за собой всю зеленую скатерть дерна. На пороге павильона Альбина повернулась и бросила последний взгляд на Параду. Уже совсем стемнело, ночь полностью вступила в свои права и набросила черное покрывало на землю. Тогда Альбина поднялась наверх и больше не возвращалась.

Вскоре большая комната сделалась очень нарядной. Альбина поставила на столик зажженную лампу и стала разбирать сваленные на пол цветы, связывая их большими охапками, которые она затем разложила по всем углам. Сначала позади лампы на столике она поставила лилии — высокий кружевной орнамент, смягчавший яркий свет белоснежной своей чистотой. Потом отнесла связки гвоздик и левкоев на старый диван. Его обивка и без того была испещрена красными букетами, увядшими и полинявшими еще сто лет назад. Теперь обивка эта исчезла под цветами, и весь диван превратился в груду левкоев, меж которыми пестрела гвоздика. После этого Альбина придвинула к алькову четыре кресла. Первое из них она нагрузила доверху ноготками, второе — маком, третье — ночными фиалками, четвертое — гелиотропом. Кресла потонули под цветами и казались огромными цветочными вазами; только кончики ручек выдавали их настоящее назначение. Наконец, Альбина позаботилась и о кровати. Она подтащила к изголовью небольшой столик и навалила на него огромную охапку фиалок. А затем засыпала постель всеми сорванными ею туберозами и гиацинтами так густо, что цветы гроздьями свисали со всех сторон: возле изголовья, у ног, в промежутке от кровати до стены, повсюду. Вся кровать превратилась в огромную цветочную груду. Между тем оставались еще розы. Альбина набросала их куда попало, не глядя: на столик, на диван, на кресла. Особенно густо завален был розами угол постели. Несколько минут розы так и сыпались дождем, целыми букетами. Ливень тяжелых, как грозовые струйки, цветов образовал целые озера в расщелинах между плитками пола. Но так как куча роз почти не уменьшилась, Альбина стала плести гирлянды и развешивать их вдоль стен. Гипсовые амуры, резвившиеся над альковом, были теперь украшены гирляндами роз; венки повисли у них на шее, на бедрах, на руках. Голенькие их животики и ягодицы оделись розами. Голубой потолок, овальное панно, обрамленные гипсовыми лентами телесного цвета, источенные временем эротические картины — все это скрылось под розовым покрывалом, под роскошным плащом из роз. Большая комната была красиво убрана. Теперь Альбина могла умереть в ней.

Девушка с минуту постояла, оглядываясь кругом. Она думала и доискивалась: найдет ли она здесь смерть? И она собрала пахучие травы — калуфер, мяту, вербену, чебрец, укроп, она стала мять и рвать их, скрутила жгутами и заткнула ими все самые незаметные щелочки и скважинки в дверях и окнах. Потом задернула грубо подрубленные белые коленкоровые занавеси. И ни слова не говоря, не издав ни вздоха, легла на кровать, на цветочное ложе из гиацинтов и тубероз.

И тогда наступила последняя нега. Лежа с широко раскрытыми глазами, Альбина улыбалась комнате. Как она любила здесь, в этой комнате! И какой счастливою умирала в ней! В этот час ничто нечистое не исходило больше от гипсовых амуров, ничем соблазнительным не веяло от картин с раскинувшимися женскими телами. Под голубым потолком не было ничего, кроме удушающего аромата цветов. И аромат этот был, казалось, не что иное, как запах былой любви, теплота которой все время сохранялась в алькове, но запах, усилившийся во сто крат, покрепчавший почти до духоты. Не было ли это дыхание той дамы, что умерла здесь сто лет назад! А теперь то же самое дыхание уносило в царство восторгов и Альбину. Не двигаясь, положив руки на самое сердце, девушка продолжала улыбаться: она прислушивалась к шепоту ароматов в своей отяжелевшей голове. Все кругом жужжало и шумело. Альбине чудилась какая-то странная мелодия ароматов, и эта мелодия медленно, очень нежно убаюкивала ее. Сначала шла детская веселая прелюдия. Руки Альбины, только что мявшие пахучую зелень, выдыхали едкий запах раздавленных трав и рассказывали девушке о ее шаловливых прогулках посреди запущенного Параду. Потом послышалось пение флейты: быстрые, душистые ноты вылетали из лежавшей на столике возле ее изголовья груды фиалок; эта флейта, казалось, выводила под мерный аккомпанемент благоухавших возле лампы лилий мелодию благовоний, она пела о первых восторгах любви, о первом признании, о первом поцелуе под высокими сводами рощи. Но тут Альбина стала задыхаться все больше и больше, точно страсть хлынула на нее вместе с внезапным вступлением пряного, острого запаха гвоздики, чьи трубные звуки покрыли на время все остальное. Когда послышались болезненные музыкальные фразы маков и ноготков, когда они мучительно напомнили ей о терзаниях страсти, Альбине показалось, что уже наступает последняя агония. И вдруг все утихло. Она стала дышать свободнее и погрузилась в сладостное спокойствие: ее убаюкивала нисходящая гамма левкоев, которая замедлялась и тонула, переходя в восхитительное песнопение гелиотропа, пахнувшего ванилью и возвещавшего близость свадьбы. Время от времени едва слышной трелью звенели ночные фиалки. Потом ненадолго воцарилось молчание. И вот уже в оркестр вступили дышащие истомою розы. С потолка полились звуки отдаленного хора. То был мощный ансамбль, и сначала Альбина прислушивалась к нему с легким трепетом. Хор пел все громче, и Альбина затрепетала от чудесных звуков, раздававшихся вокруг. Вот началась свадьба, фанфары роз возвещали приближение грозной минуты. Все крепче прижимая руки к сердцу, изнемогая, судорожно задыхаясь, Альбина умирала. Она раскрыла рот, ища поцелуя, которому суждено было задушить ее, — и тогда задышали гиацинты и туберозы, они обволокли ее своим дурманящим дыханием, таким шумным, что оно покрыло собою даже хор роз. И Альбина умерла вместе с последним вздохом увядших цветов.

Глава 50

На следующий день, часов около трех, Теза и брат Арканжиас беседовали на крыльце приходского дома и вдруг увидели кабриолет доктора Паскаля. Он мчался по деревне отчаянным галопом. Из-под опущенного верха слышались яростные удары кнута.

— Куда это он так гонит? — пробормотала старуха. — Он себе шею сломает.

Кабриолет подкатил к подножию пригорка, на котором высилась церковь. Лошадь встала на дыбы и разом остановилась.

Белая всклокоченная голова доктора высунулась из-под фартука экипажа.

— Серж тут? — закричал он гневным голосом. Теза подошла к косогору.

— Господин кюре в своей комнате, — отвечала она. — Должно быть, требник читает… Вы хотите что-нибудь сказать ему? Позвать его?

Лицо дядюшки Паскаля перекосилось. Он сделал свирепый жест правой рукой, в которой держал хлыст. Еще больше высунувшись из кабриолета, рискуя вывалиться на землю, он крикнул:

— А-а, он читает требник?.. Нет, не зовите! Не то я его задушу!.. Впрочем, это бесполезно… Да, я хотел сказать ему, что Альбина умерла… Слышите, умерла! Передайте ему от меня, что она умерла!

И он умчался, так свирепо хлестнув лошадь кнутом, что та понесла… Шагов через двадцать он вновь остановился и, опять высунув голову, еще громче закричал:

— Да передайте ему также от меня, что она была беременна! Это ему доставит удовольствие.

Кабриолет снова начал свой бешеный бег. Он мчался по ухабам каменистой дороги, ведущей на холмы Параду. Теза едва не задохнулась. Брат Арканжиас оскалил зубы. В глазах его, устремленных на служанку, блестело свирепое злорадство. Теза так толкнула его, что он чуть не свалился с крыльца.

— Убирайтесь прочь! — кричала она, задыхаясь и срывая на нем свою злобу. — Кончится тем, что я вас возненавижу!.. Как это можно радоваться чужой смерти! Я никогда не любила этой девушки, но когда умирают в ее годы, это вовсе не весело… Убирайтесь прочь! Слышите? Перестаньте смеяться, не то я швырну вам в лицо ножницы!

Около часа назад какой-то крестьянин, приехавший в Плассан с овощами, дал знать доктору Паскалю о смерти Альбины и прибавил, что Жанберна хочет его видеть. Теперь, миновав церковь, доктор немного успокоился. Он облегчил себе душу криком, в котором вылилось все его негодование. Он нарочно сделал крюк, чтобы доставить себе это мрачное удовлетворение. Он упрекал себя в этой смерти, он смотрел на себя как на соучастника преступления. Всю дорогу он, не переставая, осыпал себя проклятиями и утирал слезы, мешавшие ему править лошадью. Он направлял кабриолет прямо на кучи камня, с подсознательным желанием опрокинуться и сломать себе ногу или руку. Когда он выехал на каменистую дорогу, тянувшуюся вдоль бесконечной стены парка, у него вдруг мелькнула надежда. Быть может, Альбина только в обмороке? Ведь крестьянин говорил, что она отравилась цветами. Ах, если бы ему приехать вовремя! Если бы спасти ее! И он яростно хлестал свою лошадь, точно бил самого себя.

День был чудесный. Как и в ясные майские дни, павильон представ перед доктором весь залитый солнцем. Но на плюще, взбиравшемся до самой крыши, листья местами были, казалось, покрыты ржавчиной, и вокруг гвоздик, росших еще там и сям, посреди скважин, уже не жужжали пчелы. Доктор поспешно привязал лошадь и толкнул калитку. В садике царила всегдашняя тишина. Обычно здесь сидел со своей трубкой дядюшка Жанберна, но сейчас старика не было на его излюбленной скамейке перед грядами салата.

— Жанберна! — крикнул доктор.

Никто не ответил. Тогда доктор вошел в переднюю, и его глазам открылось нечто, не виданное им никогда: в глубине коридора, под черной лестницей, была распахнута дверь, которая вела в Параду. Огромный парк, освещенный бледными лучами солнца, крутил в воздухе пожелтевшие листья, выставляя напоказ свою осеннюю печаль. Доктор Паскаль перешагнул порог и двинулся по сырой траве.

— А, это вы, доктор! — ровным голосом сказал Жанберна.

Старик крупными взмахами заступа рыл яму у подножия шелковичного дерева. Заслышав шаги, он выпрямился во весь рост. А потом снова углубился в работу и одним движением поднял огромную глыбу жирной земли.

— Что это вы там делаете? — спросил доктор Паскаль. Жанберна опять выпрямился. Он отер пот со лба рукавом куртки.

— Рою яму, — ответил он просто. — Она всегда любила сад. Здесь ей будет хорошо спать.

Доктор задохнулся от волнения. С минуту он молча стоял у края могилы и только глядел, как Жанберна работает заступом.

— Где она? — спросил он наконец.

— Там, наверху, в своей комнате. Я оставил ее на кровати. Хочу, чтобы вы выслушали ей сердце, прежде чем я уложу ее сюда… Я-то уже слушал — не бьется.

Доктор поднялся наверх. В комнате все оставалось по-прежнему. Только открыли окно. Увядшие, задохшиеся в собственном аромате цветы издавали теперь лишь вялый запах мертвой зелени. Но в алькове еще оставалось тепло, удушье наполняло комнату и словно распространялось по ней тонкими струйками дыма. Альбина, бледная, как полотно, сложив руки на груди, улыбаясь, спала на ложе из гиацинтов и тубероз. Она была счастлива, она была мертва! Доктор встал у кровати и долго смотрел на нее пристальным взором ученого, который пытается воскресить мертвеца. А затем даже не захотел трогать ее сложенных на груди рук и только поцеловал ее в лоб, в то место, на которое легло едва заметной тенью материнство Альбины. Внизу, в саду, все еще мерно и глухо стучал о землю заступ Жанберна.

Однако через четверть часа старик поднялся наверх. Он кончил свое дело. Доктор сидел у кровати, погрузившись в такую задумчивость, что, по-видимому, даже сам не замечал крупных слез, медленно скатывавшихся по его щекам. Оба только обменялись взглядом. Помолчав, Жанберна медленно произнес:

— Видите, я был прав! — Он снова сделал широкий жест рукой. — Нет ничего, ничего, ничего… Все только пустой фарс!

Он наклонился и стал подбирать упавшие с кровати розы, а затем по одной клал их на платье Альбины.

— Вот цветы живут какой-нибудь день — и конец, — сказал он. — А дурная крапива, вроде меня, крошит даже камни, среди которых растет… Ну, а теперь баста, теперь я могу и околеть! Отняли у меня последний луч солнца. Да, все только пустой фарс!

Старик уселся. Он не плакал, он одеревенел от отчаяния и походил на автомат с испорченным механизмом. Машинально он протянул руку и взял со столика, усыпанного фиалками, какую-то книгу. То был один из разрозненных томов с его чердака, томик Гольбаха, который он читал утром, пока сидел у тела Альбины. Доктор по-прежнему молчал, подавленный горем. Старик принялся перебирать страницы. Вдруг его осенила мысль.

— Если вы поможете мне, — сказал он доктору, — мы с вами снесем ее вниз да и похороним со всеми ее цветами.

Доктор Паскаль содрогнулся. Он объяснил, что так хоронить покойников не разрешено.

— Как так не разрешено! — закричал старик. — Ну, в таком случае я сам себе разрешу!.. Разве она не моя? Не думаете ли вы, что я позволю попам отнять ее у меня? Пусть только сунутся, я их из ружья попотчую!

И он встал, угрожающе размахивая книгой. Доктор схватил его за руки и сжал их, заклиная старика успокоиться. Он долго говорил, говорил все, что приходило на ум. Обвинял себя, бормотал какие-то полупризнания, смутно намекал на тех, кто убил Альбину.

— Слушайте, — сказал он наконец, — она теперь уже не ваша! Придется отдать ее им.

Жанберна упрямо качал головой. Но было заметно, что он колеблется. В конце концов он произнес:

— Ладно. Пусть берут ее, и пусть ее гроб переломит им руки. Мне бы хотелось, чтобы она там вышла из-под земли и все они подохли бы со страха… К тому же у меня есть одно дельце, которое надо с ними уладить. Я пойду туда завтра… Прощайте, доктор! Яма останется для меня.

И когда доктор ушел, Жанберна уселся у изголовья покойницы и торжественно продолжал чтение своей книги.

Глава 51

В это утро на скотном дворе церковной усадьбы царила невероятная суматоха. Мясник из Арто только что заколол под навесом Матье — борова Дезире. Пока из борова выпускали кровь, Дезире в восторге придерживала его за ноги, целовала его в спинку, чтобы ему было не так больно, и приговаривала, что ведь надо же его заколоть теперь, когда он стал таким жирным. Никто лучше ее не умел одним ударом топорика отрубить голову гусю или ножницами проткнуть горло курице. Ее любовь к животным отлично уживалась с таким кровопролитием.

— Это необходимо, — говорила она, — надо же освободить место для подрастающих малышей! Дезире была очень весела.

— Барышня, — ежеминутно ворчала Теза, — вы еще заболеете! Подумаешь, чему тут радоваться: борова закололи! Вы так покраснели, будто целый вечер плясали!

Но Дезире хлопала в ладоши, вертелась, носилась взад и вперед. Теза же, как она сама выражалась, „ног под собой не чуяла“. С шести часов утра она только и делала, что волочила свою громадную тушу с кухни на скотный двор и обратно. Ей предстояло приготовить колбасу. Она взбивала кровь в двух огромных мисках на самом солнцепеке. Так ей вовек не кончить: барышня каждую минуту тормошит ее по пустякам. Надо сказать, что в тот самый час, когда мясник колол Матье, Дезире испытала еще одно сильное волнение. Войдя в конюшню, она тут же заметила, что корова Лиза вот-вот отелится. Дезире от восторга совсем потеряла голову…

— Один уходит, другой приходит! — кричала она, подпрыгивая и кружась на одной ноге. — Да погляди же, Теза!

Было одиннадцать часов. Минутами из церкви доносилось пение. Можно было разобрать смутный шепот каких-то печальных голосов, бормотание молитв, отдельные выкрики на полный голос, обрывки латинских фраз…

— Да иди же! — в двадцатый раз повторяла Дезире.

— Мне пора звонить, — ворчала старуха, — так я никогда не кончу… Что вам еще угодно, барышня»?

Но ответа Дезире Теза не расслышала, она тут же набросилась на кур, которые целой стаей припали к ее мискам и жадно пили из них кровь. Она в ярости разогнала кур ногами. Потом накрыла обе миски и проговорила:

— Ну вот, вместо того, чтобы весь день мучить меня, вам бы, барышня, лучше присмотреть за этими разбойницами!.. Если дать им волю, вам колбасы, как своих ушей, не видать, поняли?

Дезире смеялась. Вот велика беда, если куры попьют немного крови! Только жирнее будут. Пусть лучше Теза поскорее сходит к коровушке. Но Теза только отмахивалась:

— Мне пора идти звонить… Скоро гроб понесут из храма. Слышите?

В эту минуту голоса из церкви стали слышнее и приняли какой-то мрачный оттенок. Очень явственно стал доноситься звук шагов.

— Да нет, ты посмотри! — настаивала Дезире, подталкивая Тезу к конюшне. — Ты мне скажи, что тут надо делать.

Корова лежала на соломенной подстилке. Она повернула голову и следила за ними своими большими глазами. Дезире уверяла, что Лизе, верно, что-нибудь нужно. Нельзя ли ей как-нибудь помочь, чтобы она поменьше страдала? Теза пожала плечами. Разве животные не умеют обходиться своими силами! Не надо только их мучить — вот и все. Наконец ей удалось отделаться от девушки и направиться к ризнице. Однако, проходя под навесом, она снова закричала:

— Смотрите, смотрите! — Теза сжала кулаки. — Ах ты, мерзавка!

Под навесом ногами вверх на спине лежал заколотый Матье; его должны были начать коптить. На шее борова зияла совсем еще свежая рана, и кровь из нее стекала на землю. А маленькая, хорошенькая белая курочка подклевывала капельку за капелькой.

— Подумаешь! Она лакомится! — просто сказала Дезире. Она нагнулась, похлопала Матье по жирному брюху и прибавила:

— Ну, ну, толстячок! Ты ведь частенько воровал у них похлебку. Теперь они могут слегка поклевать твою шею!

Теза проворно скинула передник и обернула им шею борова, после чего заторопилась и исчезла в церкви. Главная входная дверь заскрипела на своих ржавых петлях, волна голосов понеслась по воздуху под безмятежными лучами солнца. И в то же время мерно зазвонил колокол. Дезире, которая все еще стояла на коленях перед боровом, похлопывая его по брюху, подняла голову и, не переставая улыбаться, прислушалась. А потом, увидев, что она осталась одна, осмотрелась вокруг украдкой, проскользнула в конюшню и захлопнула за собой дверь. Она пошла помогать корове.

Маленькая калитка кладбища, которую захотели раскрыть настежь, чтобы пронести гроб, повисла у стены на одной петле. На пустыре среди сухих трав спало солнце. Погребальное шествие двигалось с пением последнего стиха «Miserere»[53]. Наступило молчание.

— Requiem aeternam dona ei, Domine![54] — торжественным голосом возгласил аббат Муре.

— Et lux perpetua luceat ei![55] — подхватил брат Арканжиас, подвывая вместо певчего.

Впереди шел в стихаре Венсан. Он очень высоко держал обеими руками огромный медный, некогда посеребренный, крест. За ним шествовал аббат Муре, бледный, в черной ризе. Голову он нес прямо, пел твердо, губы его не дрожали, глаза были устремлены вперед. При дневном свете зажженная свеча в его руке казалась горящей капелькой. В двух шагах, почти задевая его, двигался гроб Альбины, который несли на выкрашенных в черный цвет носилках четверо крестьян. Из-под слишком короткого сукна, плохо прикрывавшего гроб, со стороны ног высовывались свежевыструганные еловые доски, сколоченные гвоздями с медными головками. Поверх покрова набросаны были цветы, взятые прямо с постели усопшей, — пригоршни белых роз, гиацинтов и тубероз.

— Осторожней, вы! — крикнул брат Арканжиас крестьянам, которые немного наклонили носилки, чтобы не зацепиться ими за решетку. — Так вы свалите все на землю!

И он придержал гроб своей толстой ручищей. За отсутствием второго причетника он нес кропильницу, он же заменял и певчего — полевого сторожа, который не мог прийти.

— Ну, и вы тоже входите, — сказал он, обернувшись назад.

Поодаль двигалась другая погребальная процессия, провожавшая ребенка Розали: он умер накануне в конвульсиях. Тут были мать, отец, старуха Брише, Катрин и две рослые девицы: Рыжая и Лиза. Они-то и несли гробик, держа его за края.

Голоса внезапно смолкли. Снова наступило молчание. Только все так же неторопливо и горестно звонил колокол. Процессия прошла через все кладбище, направляясь к углу, образованному церковью и стеною скотного двора. Прыгали стаи кузнечиков, ящерицы торопливо забирались в щели. Над тучной землею этого уголка еще висело удушливое тепло. Хруст травы под ногами идущих походил на приглушенное, подавленное рыдание.

— Станьте тут, — сказал монах и преградил путь девушкам, несшим гробик. — Ждите своей очереди. Нечего вам путаться у нас под ногами.

Молодые крестьянки опустили гробик с малюткой на землю. Розали, Фортюне и старуха Брише остановились посреди кладбища, а Катрин потихоньку пошла за братом Арканжиас. Могила для Альбины была вырыта налево от могилы аббата Каффена, белая плита которой казалась на солнце усеянной серебряными блестками. Среди дерна зияла свежевырытая яма. Через ее края перевешивались надломленные стебли высоких трав. Какой-то цветок упал на самое дно, обагрив красными лепестками черную землю. Когда аббат Муре вплотную приблизился к могиле, мягкая земля поползла под его ногами, и, чтобы не свалиться в яму, ему пришлось отступить.

— Ego sum…[56] — затянул он громким голосом, покрывая жалобный колокольный звон.

Во время литии присутствовавшие невольно украдкой поглядывали на дно пока еще пустой ямы. Венсан, воткнувший крест у подножия могилы, напротив священника, сталкивал ногою в яму комочки земли и развлекался, глядя, как они падают. Катрин, спрятавшись за ним, смеялась и наклонялась вперед, чтобы лучше видеть. Крестьяне опустили носилки на траву. Они расправляли затекшие руки, а брат Арканжиас тем временем приготовлял кропильницу.

— Сюда, Ворио! — закричал Фортюне. Большой черный пес, начавший было обнюхивать гроб, неохотно вернулся к хозяину.

— Кто взял с собой собаку? — закричала Розали.

— А черт ее знает! Сама увязалась! — ответила Лиза, смеясь исподтишка.

Вокруг маленького гробика шел вполголоса общий разговор. Отец и мать минутами совсем забывали об этом гробике, но затем замечали его у своих ног и тут же умолкали.

— А папаша Бамбус не захотел прийти? — спросила Рыжая.

Старуха Брише подняла глаза к небу.

— Он вчера, как маленький умер, грозился все переломать, — пробормотала она. — Нет, недобрый он человек! Прямо при вас, Розали, могу это сказать… Он чуть было не задушил меня, все орал, что его обокрали и что он отдал бы любое хлебное поле, лишь бы младенец помер за три дня до свадьбы.

— Как было это угадать? — проговорил с хитрым видом верзила Фортюне.

— Ну, и пусть себе старик злится! — прибавила Розали. — А мы все-таки повенчаны.

Они улыбнулись друг другу над маленьким гробом, и глаза их заблестели. Лиза и Рыжая подтолкнули друг друга локтем. Все снова сделались серьезными. Фортюне поднял комок земли и хотел отогнать Ворио, рыскавшего меж старых надгробных плит.

— Ах, сейчас все будет кончено! — тихо вздохнула Рыжая. Аббат Муре дочитал перед могилою Альбины «De profundis». Потом он медленными шагами приблизился к гробу, выпрямился и с минуту глядел на него, не моргая. Казалось, он вырос. По лицу его разлилось ясное спокойствие, весь он как-то преобразился. Он наклонился, взял пригоршню земли и крестообразно посыпал ею гроб. А потом отчетливо, не проглатывая ни единого слога, возгласил: «Revertitur in terram suam unde erat et spiritus redit ad Deum qui dedit ilium».[57]

По молящимся прошел трепет. Лиза подумала и с унылым видом проговорила:

— Все-таки это невесело, как вспомнишь, что все мы там будем.

Брат Арканжиас подал священнику кропильницу. Тот несколько раз помахал ею над гробом и пробормотал:

— Requiescat in pace.[58]

— Amen! — разом ответили Венсан и монах: один таким тоненьким, а другой таким низким голосом, что Катрин, чтобы не разразиться хохотом, засунула себе в рот кулак.

— Нет, невесело, — продолжала Лиза, — и никого-то нет на ее похоронах… Не будь нас, на кладбище было бы совсем пусто.

— Говорят, она руки на себя наложила, — заметила старуха Брише.

— Да, я слышала, — перебила Рыжая. — Монах не хотел, чтобы ее погребали по-христиански. Но господин кюре ответил, что вечная жизнь уготована всем. Я стояла рядом… Ну, уж философ-то мог бы сюда прийти.

Но тут Розали заставила их умолкнуть.

— Эге, глядите, вот и философ! — прошептала она. Действительно, в эту минуту на кладбище входил Жанберна. Он прямо зашагал к группе, стоявшей вокруг могилы. Он шел всегдашней своей молодцеватой, такой гибкой, совершенно беззвучной походкой. Подойдя же, остановился позади брата Арканжиас и несколько мгновений, казалось, впивался глазами ему в затылок. Потом, пока аббат Муре заканчивал свои молитвы, преспокойно достал из кармана нож, раскрыл его и одним ударом отсек монаху правое ухо.

Никто не успел вмешаться. Брат Арканжиас взвыл.

— Левое в другой раз, — невозмутимо сказал Жанберна и бросил ухо на землю.

И ушел. Все до того остолбенели, что даже не стали преследовать его. Брат Арканжиас бессильно опустился на кучу свежей земли, вырытой из могилы, свернул свой платок жгутом и приложил к ране. Один из четырех крестьян, несших гроб, хотел отвести его домой. Но монах жестом отказался. Он остался на месте и угрюмо ждал минуты, когда Альбину опустят в могилу.

— Ну, вот и наш черед! — с легким вздохом сказала Розали.

Между тем аббат Муре замешкался у могилы, глядя, как носильщики обвязывают гроб Альбины веревками, чтобы спустить его без толчка. Колокол все звонил. Но Теза, должно быть, устала, ибо удары падали вразброд, точно раздраженные продолжительностью обряда. Солнце уже пригревало сильнее. Тень от «Пустынника» медленно двигалась по поникшим могильным травам. Аббат Муре отступил, чтобы не мешать могильщикам, и взгляд его упал на мраморное надгробие аббата Каффена, священника, некогда любившего и теперь мирно покоившегося под дикими цветами.

Вдруг, как раз в то время, когда гроб на поскрипывавших узлами веревках опускался в могилу, со скотного двора за стеною донесся ужасающий шум. Заблеяла коза, захлопали крыльями, защелкали клювами утки, гуси и индюшки. Как по команде, заклохтали куры, точно все сразу снесли по яйцу. Рыжий петух Александр испустил трубный звук. Стало даже слышно, как прыгали кролики, сотрясая доски своих клеток. И, покрывая всю эту шумную многоголосицу населения скотного двора, раскатился звонкий девичий смех. Послышался шелест юбок, и внезапно показалась Дезире, вся растрепанная, с голыми по локоть руками, с раскрасневшимся, торжествующим лицом. Она стояла, опершись локтями о верхний край стены: должно быть, влезла на навозную кучу.

— Серж, а Серж! — кричала она.

В эту минуту гроб Альбины опустился на дно ямы. Только что вытащили веревки. Один из крестьян бросил первую лопату земли.

— Серж, а Серж! — закричала Дезире еще громче и захлопала в ладоши. — Корова отелилась!

КНИГА VI Его превосходительство Эжен Ругон

Глава 1

Председатель стоял, а в зале все еще не утихало легкое волнение, вызванное его приходом. Он сел и небрежно, вполголоса, бросил:

— Заседание объявляю открытым.

И он начал перебирать законопроекты, лежавшие перед ним на столе. Слева от председателя близорукий секретарь, которого никто не слушал, скороговоркой читал, уткнувшись носом в бумагу, протокол предыдущего заседания. В зале было шумно, и чтение достигало слуха одних лишь курьеров, очень внушительных, очень подтянутых по сравнению с непринужденно развалившимися членами Палаты.

Присутствовало не более ста депутатов. Одни глядели куда-то в пространство и уже подремывали, слегка откинувшись на обитых красным бархатом скамьях. Другие, сгорбившись, словно их давила скука этого заседания, тихонько постукивали кончиками пальцев по красному дереву пюпитров. Сквозь застекленный потолок, который серым полукружием врезался в небо, отвесно падал отблеск дождливого майского дня, равномерно озаряя суровую пышность зала. Свет струился вдоль ступеней амфитеатра широкой красноватой полосой с темным отливом, которая вспыхивала розовыми бликами на углах пустых скамей, тогда как нагота скульптурных групп и статуй за спиной председателя сверкала белизной.

У третьей скамьи справа в узком проходе стоял какой-то депутат. С озабоченным видом он потирал рукой жесткую седеющую бороду, напоминавшую ошейник. Остановив всходившего по ступеням курьера, он вполголоса спросил его о чем-то.

— Нет, господин Кан, — ответил курьер, — господин председатель государственного совета еще не прибыл.

После этого Кан сел. Потом он внезапно обратился к соседу слева:

— Послушайте, Бежюэн, вы видели сегодня утром Ругона?

Бежюэн, худой черный человечек с замкнутым лицом, поднял голову, — глаза его беспокойно блуждали, мысли были далеко. Выдвинув доску пюпитра, он писал деловые письма на листках голубой бумаги со штемпелем фирмы Бежюэн и компания, Хрустальный завод, Сен-Флоран.

— Ругона? — повторил он. — Нет, не видел, у меня не было времени зайти в Государственный совет.

И он не спеша опять погрузился в свое занятие. Под невнятное бормотание секретаря, кончавшего чтение протокола, он принялся за второе письмо, изредка заглядывая в записную книжку.

Кан скрестил руки и откинулся на спинку скамьи. Его энергичное лицо с крупным, красиво очерченным носом, выдававшим еврейское происхождение, было угрюмо. Он посмотрел на золоченые розетки потолка, перевел взгляд на струйки дождя, которые стекали по стеклам, потом глаза его остановились: казалось, он тщательно изучает сложные украшения противоположной стены. На секунду его внимание привлекли стенные панели, обтянутые зеленым бархатом; на них отчетливо выделялись золотые квадраты с эмблемами. Потом, мысленно измерив расположенные попарно колонны, между которыми, повернув к депутатам мраморные лица с пустыми глазами, стояли аллегорические статуи Свободы и Общественного порядка, он наконец углубился в созерцание зеленого шелкового занавеса, закрывавшего фреску с изображением Луи-Филиппа, присягающего Хартии.[59]

Секретарь тем временем сел. Шум в зале не умолкал. Председатель не торопясь продолжал перелистывать бумаги. Он машинально нажал на педаль звонка, но, несмотря на оглушительный звон, разговоры не прекратились. Тогда он поднялся и с минуту безмолвно ожидал.

— Господа, — начал он, — мною получено письмо…

Он позвонил еще раз и с непроницаемым, скучающим видом продолжал молча ожидать, возвышаясь над монументальным столом, отделанным внизу плитками красного мрамора, оправленными в рамки из белого мрамора. Его наглухо застегнутый сюртук выделялся на фоне стенного барельефа, черной чертой рассекая пеплумы[60] Земледелия и Промышленности — статуй с греческим профилем.

— Господа, — повторил председатель, когда водворилась относительная тишина, — мною получено письмо от господина Ламбертона, который приносит свои извинения; он не может присутствовать на сегодняшнем заседании.

На шестой скамье против стола кто-то негромко рассмеялся. Совсем молодой депутат, лет двадцати восьми, не больше, белокурый и обворожительный, прикрывая рот белыми руками, старался заглушить смех, звонкий, как у хорошенькой женщины. Один из его коллег, человек огромных размеров, пересел через три скамьи и на ухо спросил у него:

— Правда ли, что Ламбертон застал жену… Расскажите-ка, Ла Рукет.

Председатель взял стопку бумаг. Голос его звучал монотонно. До глубины зала долетали обрывки фраз.

— Испрашивают отпуска… господин Блаше, господин Бюкен-Леконт, господин де Ла Виллардьер.

Пока Палата давала разрешение на испрошенные отпуска, Кану, по-видимому, надоело разглядывать зеленый шелк, скрывающий неблагонадежное изображение Луи-Филиппа, и он слегка обернулся, чтобы посмотреть на галерею. Над желто-мраморной каймой с наведенными лаком прожилками виднелся за колоннами один-единственный ряд галереи, обтянутый пурпурным бархатом; подвешенный сверху ламбрекен из гофрированной меди не мог скрыть пустоту, образовавшуюся после уничтожения верхнего ряда, где до Второй империи обычно помещались журналисты и публика. Между массивными пожелтевшими колоннами, которые обрамляли амфитеатр пышным и тяжеловесным полукругом, виднелись почти пустые ложи; лишь в немногих ярким пятном выделялись светлые женские платья.

— Ага! Полковник Жоблен явился! — пробормотал Кан.

Он улыбнулся полковнику, когда тот его заметил. Полковник Жоблен был в темно-синем сюртуке, который служил ему после отставки своего рода гражданским мундиром. Украшенный большой, словно узел шейного платка, розеткой офицера Почетного легиона[61], полковник одиноко расположился в ложе квесторов[62]. Кан посмотрел левее, и взгляд его задержался на юноше и молодой женщине, нежно прижавшихся друг к другу в уголке ложи Государственного совета. Юноша то и дело наклонялся к уху своей спутницы и что-то ей говорил, а она, не оборачиваясь и не сводя глаз с аллегорической статуи Общественного порядка, тихо улыбалась.

— Послушайте, Бежюэн! — шепнул депутат, толкая коленом своего коллегу.

Бежюэн писал в этот момент пятое письмо. Он растерянно взглянул на Кана.

— Видите там, наверху, маленького дЭскорайля и хорошенькую госпожу Бушар? Бьюсь об заклад, что он щиплет ей ляжки, такие у нее томные глаза… Похоже на то, что все друзья Ругона условились здесь встретиться. А вот еще в ложе для публики г-жа Коррер и чета Шарбоннелей.

Раздался продолжительный звонок. Курьер красивым басом провозгласил: «Внимание, господа!» Все насторожились. Тут председатель произнес фразу, которую услышали все:

— Господин Кан испрашивает согласия на напечатание речи, которую он произнес при обсуждении законопроекта о муниципальном налоге на кареты и лошадей города Парижа.

По скамьям пронесся ропот, и разговоры возобновились. Ла Рукет подсел к Кану.

— Итак, вы трудитесь на благо народа? — пошутил он.

Потом, не дав тому ответить, добавил:

— Вы не видели Ругона? Ничего нового не знаете? Об этом все говорят. Но, по-видимому, еще ничего не решено.

Он повернулся, взглянул на стенные часы:

— Уже двадцать минут третьего! Как охотно я улетучился бы, если бы не чтение этой проклятой докладной записки! Оно действительно назначено на сегодня?

— Мы все предупреждены, — ответил Кан. — Отмены, насколько мне известно, не было. Вам следует остаться. Сразу после чтения будут утверждать ассигнование четырехсот тысяч франков на крестины.

— Несомненно, — подтвердил Ла Рукет. — Старого генерала Легрена, у которого недавно отнялись ноги, привез слуга; генерал сидит в зале заседаний и ожидает голосования… Император вправе рассчитывать на преданность всего Законодательного корпуса в полном составе. По такому торжественному случаю все до единого должны отдать ему свои голоса.

Молодому депутату с великим трудом удалось напустить на себя серьезный вид, приличествующий политическому деятелю. Слегка покачивая головой, он с важностью надул красивые щеки, украшенные редкой белокурой растительностью. Он явно упивался двумя последними ораторскими фразами, которые ему удалось сочинить. Потом вдруг расхохотался и сказал:

— Боже мой! Ну и вид у этих Шарбоннелей!

И они с Каном начали издеваться над Шарбоннелями. Жена куталась в какую-то неописуемую желтую шаль; на муже был надет один из тех, сшитых в провинции, сюртуков, которые словно вырублены топором. Оба они, тучные, багровые, расплывшиеся, сидели, почти касаясь подбородком бархатной обивки, чтобы лучше следить за ходом заседания, в котором они, судя по их вытаращенным глазам, ровно ничего не понимали.

— Если Ругон слетит, — прошептал Ла Рукет, — я и двух су не дам за процесс Шарбоннелей… Да и г-жа Коррер…

Он наклонился к уху Кана и еле слышно продолжал:

— Вы-то ведь знаете Ругона; объясните мне, что собой представляет эта г-жа Коррер? Она содержала гостиницу, не так ли? Когда-то у нее жил Ругон. Говорят даже, что она давала ему деньги взаймы… Чем она занимается теперь?

Кан сделал непроницаемое лицо. Он не спеша погладил бороду, напоминавшую ошейник.

— Г-жа Коррер весьма почтенная особа, — решительно заявил он.

Этот ответ в корне пресек любопытство Ла Рукета. Он поджал губы, как школьник, который только что получил нагоняй. Оба депутата с минуту молча разглядывали госпожу Коррер, сидевшую возле Шарбоннелей. На ней было яркое платье лилового цвета, щедро украшенное кружевами и драгоценностями; слишком розовая, с мелкими, как у куклы, белокурыми кудряшками на лбу, она выставляла напоказ полную шею, еще очень красивую, несмотря на сорокавосьмилетний возраст ее обладательницы.

В глубине зала хлопнула дверь, послышался шелест юбок, и все оглянулись. В ложе дипломатического корпуса появилась высокая, необычайно красивая девушка в причудливом, дурно сшитом атласном платье цвета морской воды и с нею — пожилая дама в черном.

— Взгляните! Прекрасная Клоринда! — С этими словами Ла Рукет привстал и на всякий случай поклонился.

Кан тоже встал.

— Послушайте, Бежюэн, — шепнул он своему коллеге, занятому заклейкой писем, — здесь графиня Бальби с дочерью. Я поднимусь к ним и спрошу, не видали ли они Ругона.

Председатель взял со стола новую стопку бумаг. Не переставая читать, он бегло взглянул на прекрасную Клоринду Бальби, чье появление в зале было встречено перешептыванием. Передавая одну за другой бумаги секретарю, он продолжал говорить без выражения, без точек и запятых:

— Внесение законопроекта об отсрочке взыскания дополнительного налога с таможни города Лилля… Внесение законопроекта о слиянии в одну общину общин Дульван-ле-Пети и Виль-ан-Блезе (Верхняя Марна)…

Кан вернулся совершенно обескураженный.

— Его решительно никто не видел, — сообщил он Бежюэну и Ла Рукету, встретив их у нижних рядов амфитеатра. — Мне сообщили, что вчера вечером император вызывал его к себе, но неизвестно, чем кончилась их беседа… Самое скверное, когда не знаешь, чего ожидать.

Едва Кан отвернулся, как Ла Рукет шепнул Бежюэну:

— Бедняга Кан весь трясется от страха, что Ругон поссорится с дворцом. Тогда ему не видать железной дороги.

На это немногословный Бежюэн внушительно заметил:

— Уход Ругона из Государственного совета будет потерей для всех.

И, поманив курьера, попросил его опустить в почтовый ящик только что написанные письма.

Трое депутатов так и остались стоять у стола, с левой стороны. Они сдержанно переговаривались о немилости, которая грозила Ругону. Дело было запутанное. Некто Родригес, дальний родственник императрицы[63], требовал с 1808 года от французского правительства уплаты двух миллионов франков. Во время испанской войны[64] французский фрегат «Вижилянт» задержал в Гасконском заливе и препроводил в Брест груженное сахаром и кофе судно, владельцем которого был Родригес. Основываясь на расследовании, произведенном местной комиссией, интендант определил правомочность захвата, не снесясь предварительно с призовым судом. Тем временем Родригес поспешил обратиться в Государственный совет. Потом он умер, и его сын при всех правительствах тщетно пытался возобновить дело, пока в один прекрасный день слово его правнучки, которая стала теперь всемогущей, не вызвало эту тяжбу из забвения.

Над головами депутатов раздавался монотонный голос председателя, продолжавшего перечислять:

— Внесение законопроекта о займе департаменту Кальвадос в размеретрехсот тысяч франков… Внесение законопроекта о займе городу Амьену в размере двухсот тысяч франков на устройство новых бульваров… Внесение законопроекта о займе департаменту Кот-дю-Нор в размере трехсот сорока пяти тысяч франков для покрытия образовавшегося за последние пять лет дефицита…

— А все дело в том, — продолжал, еще более понижая голос, Кан, — что этот Родригес придумал хитрую штуку. У него с одним из его зятьев, который жил в Нью-Йорке, были совершенно одинаковые суда, плававшие то под американским, то под испанским флагом, в зависимости от того, что было без опаснее… Ругон заверил меня, что захвату подверглось судно самого Родригеса, который не имел решительно никакого права требовать возмещения.

— Тем более, — добавил Бежюэн, — что дело велось безупречно. Брестский интендант, согласно обычаям порта, имел все основания, не обращаясь в призовой суд, признать захват правомочным.

Они помолчали. Ла Рукет, прислонившись к мраморной облицовке, задирал голову, стараясь привлечь внимание прекрасной Клоринды. Потом он простодушно спросил:

— Но почему Ругон не желает, чтобы Родригесу выплатили два миллиона франков? Ему-то что за дело?

— Это вопрос совести, — внушительно отрезал Кан.

Ла Рукет поочередно посмотрел на обоих своих коллег, но, увидев их торжественные лица, даже не улыбнулся.

— Кроме того, — продолжал Кан, словно отвечая на невысказанные вслух мысли, — с тех пор как Марси стал министром внутренних дел, у Ругона начались неприятности. Они всегда не выносили друг друга… Ругон мне говорил, что, не будь он так предан императору, которому уже оказал много услуг, он давно удалился бы от дел. Словом, ему теперь не по себе в Тюильри, он чувствует, что пора перекраситься.

— Он действует как честный человек, — продолжал твердить Бежюэн.

— Да, — многозначительно заметил Ла Рукет, — если он хочет уйти в отставку, то сейчас самый подходящий момент. И все-таки его друзья будут в отчаянье. Поглядите наверх, какой встревоженный вид у полковника: он так надеялся к 15 августа получить красную ленту! А хорошенькая г-жа Бушар, — она ведь клялась, что достопочтенный господин Бушар будет назначен начальником отделения в Министерстве внутренних дел не позже, чем через полгода. Маленький дЭскорайль, любимчик Ругона, должен был положить приказ о назначении под салфетку Бушара в день именин мадам. Кстати, куда исчезли маленький д’Эскорайль и хорошенькая г-жа Бушар?

Они начали искать их. Наконец юная пара была обнаружена в глубине той самой ложи, первый ряд которой она занимала при открытии заседания. Молодые люди спрятались за спину пожилого лысого господина и неподвижно сидели в темном уголке, изрядно раскрасневшись.

Но тут председатель окончил чтение. Последние слова он произнес приглушенным голосом, словно ему трудно было справиться с варварской топорностью фразы:

— Внесение законопроекта, имеющего утвердить увеличение процентов на заем, утвержденный законом от 9 июня 1853 года, а также чрезвычайный налог в пользу департамента Ламанш.

Кан бросился навстречу депутату, который входил в зал. Он подвел вновь пришедшего к своим коллегам со словами:

— А вот и господин де Комбело… Он расскажет нам новости.

Камергер де Комбело, которого департамент Ланд избрал депутатом по прямому повелению императора, сдержанно поклонился, ожидая вопросов. Высокий, красивый, с белоснежной кожей, он, благодаря своей иссиня-черной бороде, пользовался огромным успехом у женщин.

— Что говорят во дворце? — спросил Кан. — На что решился император?

— Бог мой, разное говорят, — прокартавил де Комбело. — Император преисполнен искренней дружбы к господину председателю Государственного совета. Точно известно, что беседа протекала в самых дружественных тонах… Да, в самых дружественных тонах.

И он замолчал, словно взвешивая про себя свои слова и выясняя, не слишком ли далеко он зашел.

— Значит, Ругон взял назад заявление об отставке? — спросил Кан, и глаза его блеснули.

— Этого я не сказал, — встревожился камергер. — Я ничего не знаю. У меня, видите ли, особое положение…

Он не кончил и, ограничившись улыбкой, поспешно прошел к своей скамье. Кан пожал плечами и обратился к Ла Рукету:

— Мне сейчас пришло в голову, что вы-то во всяком случае должны быть в курсе дела. Разве ваша сестра, г-жа де Лоренц, вам ничего не рассказывает?

— Ну, моя сестра еще больше скрытничает, чем господин ле Комбело, — рассмеялся молодой депутат. — С тех пор как ее назначили придворной дамой, она стала непроницаемей министра… Однако вчера она заверила меня, что отставка будет принята… Кстати, вот забавная история: говорят, будто к Ругону была подослана некая дама, чтобы его уговорить. Знаете, что сделал Ругон? Выставил ее за дверь… Причем дама была очаровательная.

— Ругон — целомудренный человек, — торжественно заявил Бежюэн.

Ла Рукет так и покатился со смеху; он стал возражать, уверял, что мог бы привести факты, если бы захотел.

— Например, — зашептал он, — г-жа Коррер..

— Ничего подобного! — возразил Кан. — Вы просто не в курсе дела.

— В таком случае — прекрасная Клоринда!

— Бросьте! Ругон слишком умен, чтобы потерять голову из-за этой долговязой девчонки!

И, наклонившись друг к другу, они занялись легкомысленным разговором, пересыпая его весьма недвусмысленными словечками. Они делились слухами, ходившими об этих двух итальянках, матери и дочери, наполовину авантюристках, наполовину светских дамах, которые появлялись повсюду, в любой толчее: у министров, на авансцене захудалых театриков, на модных пляжах, в третьеразрядных гостиницах. Передавали, что мать была отпрыском королевского дома; дочь, незнакомая с французскими представлениями о приличиях и поэтому прослывшая сумасбродной, невоспитанной «долговязой девчонкой», была способна загнать насмерть верховую лошадь, выставляла напоказ в дождливую погоду грязные чулки и стоптанные башмаки, охотилась за мужем, расточая не по-девически смелые улыбки. Ла Рукет рассказал, что однажды вечером она явилась на бал к кавалеру Рускони, папскому послу, в костюме Дианы-охотницы — таком откровенном, что на следующий день господин де Нугаред, старый и весьма лакомый до женщин сенатор, чуть было не предложил ей руку и сердце. И пока Ла Рукет болтал, все трое поглядывали в сторону прекрасной Клоринды, которая, не считаясь с правилами, рассматривала по очереди всех членов Палаты в большой театральный бинокль.

— Нет, нет! — повторил Кан. — Ругон никогда не сделает такой глупости. Он говорит, что она очень умна, и в шутку называет ее «мадмуазель Макиавелли».[65] Просто она забавляет его.

— И все-таки, — заключил Бежюэн, — Ругон делает ошибку, что не женится. Женитьба придает человеку солидности.

Они единодушно согласились, что Ругону нужна жена немолодая, лет тридцати пяти по меньшей мере, которая внесла бы в дом атмосферу добропорядочности.

Тем временем вокруг них все зашумело. Они до того погрузились в рискованный разговор, что перестали замечать окружающее. Откуда-то, из глубины коридоров, глухо доносились голоса курьеров, взывавших: «На заседание, господа! На заседание!» И депутаты стекались со всех сторон к массивным, настежь распахнутым дверям из красного дерева с золотыми звездами на филенках. Полупустой до этого зал постепенно наполнился. Кучки депутатов, которые лениво перебрасывались через скамьи замечаниями, сонные, зевающие, утонули в нарастающем прибое людей, усердно обменивавшихся рукопожатиями. Рассаживаясь по местам, члены Палаты улыбались друг другу; казалось, что все они принадлежат к одной семье; на их лицах было написано сознание долга, который они собирались сейчас исполнить. Толстяка, уснувшего глубоким сном на последней скамье слева, растолкал сосед, и когда последний шепнул ему на ухо несколько слов, толстяк поспешно протер глаза и принял пристойную позу. Заседание, которое до сих пор было посвящено слишком скучным для этих господ деловым вопросам, начинало приобретать захватывающий интерес.

Увлекаемые толпой, Кан и его коллеги, сами того не замечая, добрались до своих скамей. Стараясь не слишком громко смеяться, они продолжали болтать. Ла Рукет рассказал еще одну сплетню о прекрасной Клоринде. Однажды ей пришла в голову ни с чем не сообразная прихоть обтянуть свою спальню черной тканью с золотыми блестками и принимать близких друзей в постели, покрывшись черными одеялами, из-под которых виднелся только кончик ее носа.

Опустившись на скамью, Кан внезапно пришел в себя.

— Черт бы побрал этого Ла Рукета с его дурацкими баснями! — пробормотал он. — Оказывается, я прозевал Ругона!

И он яростно набросился на соседа:

— Послушайте, Бежюэн, вы могли бы толкнуть меня!

Ругон, только что с положенными почестями введенный в зал, уже сидел между двумя членами Совета на скамье государственных чиновников — огромной клетке красного дерева, стоявшей у стола заседаний на месте упраздненной трибуны. Зеленый суконный сюртук, шитый золотом по вороту и обшлагам, казалось, готов был лопнуть на его широких плечах. Повернув к залу лицо, обрамленное гривой седеющих волос над четырехугольным лбом, он прятал глаза под тяжелыми, всегда полузакрытыми веками; крупный нос, мясистые губы, массивные щеки без единой морщинки, хотя их обладателю уже исполнилось сорок шесть лет, говорили о бесцеремонной грубости, в которой проглядывала порою красота силы. Спокойно устроившись на месте, уткнув подбородок в воротник, он сидел, словно никого не замечая, с безразличным, слегка усталым видом.

— Вид у него самый обычный, — вполголоса заметил Бежюэн.

Депутаты вытягивали шеи, желая разглядеть лицо Ругона. Шепот сдержанных замечаний перебегал от скамьи к скамье. Но особенно сильное впечатление произвел приход Ругона в ложах. Шарбоннели, стараясь быть замеченными, так восторженно свесились вниз, что чуть было не свалились. Г-жа Коррер слегка закашлялась и, делая вид, что подносит платок к губам, взмахнула им. Жоблен выпрямился, а хорошенькая г-жа Бушар поспешно перешла в первый ряд и, немного запыхавшись, стала перевязывать ленту на шляпке, в то время как раздосадованный д’Эскорайль молча стоял за ней. Что касается прекрасной Клоринды, то она повела себя без стеснений. Видя, что Ругон не поднимает глаз, она несколько раз отчетливо стукнула биноклем по мрамору колонны, к которой прислонилась, а когда он все же не поглядел в ее сторону, звонко сказала матери, так что услышал весь зал:

— Хитрый толстячок изволит дуться!

Депутаты расплылись в улыбке и повернулись к ней. Ругон решил наконец бросить на нее взгляд. И когда он чуть заметно кивнул ей, она торжествующе хлопнула в ладоши, откинулась назад и, смеясь, громко заговорила с матерью, не удостаивая вниманием глазевших на нее снизу мужчин.

Прежде чем снова опустить веки, Ругон неторопливо обвел взглядом ложи, заметив и госпожу Бушар, и полковника Жоблена, и госпожу Коррер, и Шарбоннелей. Лицо его осталось непроницаемым. Он снова уткнул подбородок в воротник и, сдерживая легкую зевоту, полузакрыл глаза.

— Все-таки я попробую перекинуться с ним словечком, — шепнул Кан на ухо Бежюэну.

Но едва он встал, как председатель, внимательно оглядев зал и убедившись, что все депутаты на месте, дал продолжительный звонок. Внезапно воцарилось глубокое молчание.

С первой скамьи из желтого мрамора, над которой возвышался белый мраморный пюпитр, поднялся светловолосый депутат. В руках у него был большой лист бумаги, от которого он ни на минуту не отрывал глаз.

— Я имею честь, — начал он нараспев, — представить докладную записку о законопроекте, открывающем правительству из бюджета 1856 года кредит в размере четырехсот тысяч франков для покрытия расходов по устройству празднеств в честь рождения наследника престола.

И он медленно направился к столу, словно собираясь положить на него записку, но тут все депутаты закричали согласным хором:

— Читайте! Читайте!

Пока председатель ставил на голосование вопрос о том, состоится ли чтение, белокурый депутат ждал. Потом он начал растроганным тоном:

— Господа! Внесенный правительством законопроект относится к числу тех, для которых обычные формы утверждения кажутся слишком медленными, ибо они не дают простора единодушному порыву Законодательного корпуса.

Прекрасно! — выкрикнуло несколько членов палаты. В самых убогих семьях, — отчеканивал каждое слово докладчик, — рождение сына, рождение наследника и все сопутствующие этому событию мысли о продлении рода составляют предмет столь сладостного счастья, что былые испытания забываются и одна лишь надежда на будущее витает над колыбелью новорожденного. Но что сказать о семейном торжестве, которое одновременно является торжеством великой нации и событием для всей Европы?

Зал пришел в восхищение. Члены палаты млели от восторга, внимая риторической тираде докладчика. Погруженный, казалось, в дрему, Ругон видел перед собой на скамьях амфитеатра одни лишь сияющие лица. Иные депутаты слушали с преувеличенным вниманием, приставив руки к ушам, чтобы не пропустить ни слова из этой лощеной прозы. После короткой остановки докладчик повысил голос:

— Сейчас, господа, мы присутствуем при том, как великая семья французов призывает своих членов выразить всю полноту их радости; и какое тут потребовалось бы великолепие, если бы вообще внешние проявления могли хоть сколько-нибудь соответствовать величию законных надежд Франции!

И он снова нарочито приостановился.

— Прекрасно! Прекрасно! — раздались все те же голоса.

— Очень изящно сказано, не правда ли, Бежюэн? — заметил Кан.

Бежюэн покачивал головой, уставившись на люстру, которая свешивалась с застекленного потолка над столом заседаний. Он наслаждался.

В ложах прекрасная Клоринда, вскинув бинокль, не отрываясь следила за сменой выражений на лице докладчика, у Шарбоннелей увлажнились глаза, г-жа Коррер приняла позу внимательно слушающей светской дамы, полковник одобрительно кивал головой, хорошенькая г-жа Бушар самозабвенно прислонилась к колену дЭскорайля. Меж тем председатель, секретари, даже курьеры торжественно внимали, не позволяя себе ни единого жеста.

— Колыбель наследного принца, — продолжал докладчик, — стала залогом грядущей безопасности, ибо, продолжая династию, которую мы все единодушно избрали, наследник обеспечивает процветание и устойчивый мир страны, а тем самым и устойчивый мир всей Европы.

Возгласы «тише!», видимо, помешали взрыву энтузиазма, который чуть было не прорвался, когда дело дошло до трогательного образа колыбели.

— В другие времена отпрыск этой прославленной семьи[66] тоже, казалось, был призван выполнить великое назначение, но с тех пор все изменилось. Мудрое и проницательное правление принесло нам мир[67], плоды которого мы пожинаем, тогда как поэтическая эпопея, носящая название Первой империи, была продиктована гением войны. Приветствуемый при рождении громом пушек, которые как на севере, так и на юге прославляли силу нашего оружия, король Римский не имел счастья послужить своей родине: таковы были тогда пути провидения.

— Что он несет? Залез в какие-то дебри! — прошептал скептически настроенный Ла Рукет. — Какой неловкий оборот! Он все испортит.

И в самом деле, депутаты встревожились. К чему эти исторические воспоминания, которые стесняют их рвение? Кое-кто стал сморкаться. Но докладчик, чувствуя, что его последняя фраза обдала всех холодной водой, улыбнулся. Он повысил голос и продолжил свою антитезу, взвешивая каждое слово, заранее уверенный в эффекте.

— Но явившись в торжественные дни, когда рождение одного является спасением для всех, наследник Франции дарует и нам и грядущим поколениям право жить и умереть под отчим кровом. Таков ниспосланный нам сейчас залог господнего милосердия.

Конец фразы был великолепен. Депутаты почувствовали это, по залу пробежал шепот облегчения. Уверенность в вечном мире, действительно, была весьма отрадна. Государственные мужи, успокоившись, снова начали упоенно смаковать этот литературный перл. Досуга у них хватало. Европа принадлежала их повелителю.

— Когда император, ставший арбитром Европы, — заговорил докладчик с новым подъемом, — собирался подписать великодушный мир, который, объединяя все производительные силы наций, тем самым должен был способствовать союзу народов и королей, — в это самое время господу было угодно увенчать его личное счастье и славу. Разве не позволительно думать, что в ту минуту, как он увидел перед собой колыбель, где покоится, еще совсем крошечный, продолжатель его великой политики, он обрел уверенность во многих грядущих годах процветания?

Очень мил и этот образ. И, безусловно, позволителен: члены палаты подтвердили это легким склонением голов. Но записка стала казаться чуть-чуть растянутой. Многие депутаты начали даже посматривать краешком глаза на ложи, как и подобает трезвым людям, которым немного совестно показываться во всей своей политической наготе. Иные совсем забылись, лица их приняли землистый оттенок, и они мысленно занялись своими делами, снова постукивая пальцами по красному дереву пюпитра; в памяти смутно всплывали другие заседания, другие проявления преданности, приветствовавшей власть в колыбели. Ла Рукет часто оглядывался, смотрел на часы и, когда стрелка показала без четверти три, безнадежно махнул рукой: он опаздывал на свидание. Кан и Бежюэн, скрестив руки, неподвижно сидели бок о бок, переводя мигающие глаза от широких панелей зеленого бархата к беломраморному барельефу, на котором черным пятном выделялся сюртук председателя. В дипломатической ложе прекрасная Клоринда, вскинув бинокль, снова принялась внимательно разглядывать Ругона, который покоился на скамье в великолепной позе спящего быка.

Докладчик, однако, не торопился и читал для самого себя, сопровождая каждое слово ритмичным и ханжеским движением плеч.

— Так проникнемся же полным и нерушимым доверием, и пусть Законодательный корпус в эту исполненную торжественного величия минуту вспомнит о своем изначальном равенстве с императором, которое дает ему, преимущественно перед другими государственными учреждениями, почти родственное право участвовать в радостях государя. Порожденный, как и он, свободным волеизъявлением народа, Законодательный корпус поистине становится сейчас гласом народа и готов принести августейшему младенцу дань нерушимой верности, преданности до последнего вздоха и безграничной любви, превращающей политические убеждения в религию, заветы коей благоговейно исполняются.

По-видимому, дело близилось к концу, раз речь зашла о дани, религии и заветах. Шарбоннели решились шепотом обменяться впечатлениями; г-жа Коррер слегка кашлянула в платок. Хорошенькая г-жа Бушар незаметно перебралась в глубь ложи Государственного совета, к Жюлю д’Эскорайлю.

И действительно, внезапно изменив голос, докладчик уже не торжественным, а обыкновенным тоном скороговоркой пробубнил:

— Мы предлагаем вам, господа, незамедлительно и безоговорочно принять законопроект в том виде, в каком его внес Государственный совет.

Он опустился на место среди оглушительного шума.

— Прекрасно! Прекрасно! — кричали все.

Отовсюду неслись возгласы: «Браво!». Де Комбело, чье одобрительное внимание ни на минуту не ослабевало, выкрикнул даже: «Да здравствует император!», но его голос утонул в общем гаме. Была устроена настоящая овация полковнику Жоблену, который одиноко стоял в ложе и, в нарушение всех правил, самозабвенно хлопал костлявыми руками. Ожили восторги, вызванные первыми фразами, посыпались поздравления. Скуке пришел конец. Депутаты перекидывались через скамьи любезностями, друзья, хлынувшие к докладчику, с жаром пожимали ему руки.

Вскоре из общего гула выделилось одно слово:

— Обсуждать! Обсуждать!

Председатель не садился, словно ожидая этого выкрика. Он позвонил и сказал среди внезапно наступившего почтительного молчания:

— Господа, многие члены Палаты предлагают незамедлительно перейти к обсуждению.

— Да, да! — подтвердили, как один, все депутаты.

Но никакого обсуждения не было. Сразу перешли к голосованию. Два пункта законопроекта, последовательно поставленные на утверждение, были приняты простым вставанием с места. Едва председатель успевал дочитать пункт, как все депутаты, сверху донизу амфитеатра, поднимались сплошной массой, сильно стуча ногами, точно охваченные волной энтузиазма. Потом по рядам двинулись курьеры, держа в руках цинковые ящики-урны. Кредит в четыреста тысяч франков был единогласно принят двумястами тридцатью девятью депутатами.

— Недурное дельце! — простодушно заметил Бежюэн и тут же рассмеялся, решив, что удачно сострил.

— Четвертый час, я удираю, — бросил Ла Рукет, проходя мимо Кана.

Зал пустел. Депутаты потихоньку пробирались к дверям и, казалось, исчезали в стенах. На повестке Дня стояли вопросы местного значения. Вскоре на скамьях остались лишь самые прилежные из депутатов — те, кому в этот день, решительно нечем было заняться. Они либо снова погрузились в дремоту, либо возобновили прерванные было разговоры, и заседание окончилось, как и началось, при общем невозмутимом равнодушии. Постепенно умолк даже гул голосов, словно Законодательным корпусом в этом тихом уголке Парижа овладел глубокий сон.

— Послушайте, Бежюэн, — попросил Кан, — попробуйте при выходе выведать что-нибудь у Делестана. Он явился вместе с Ругоном и, вероятно, в курсе дела.

— Вы правы, это действительно Делестан! — удивился Бежюэн, взглянув на члена Совета, сидевшего слева от Ругона. — Я их никогда не различаю в этих дурацких мундирах.

— Я никуда не уйду, пока не изловлю нашего великого человека, — заявил Кан. — Мы должны все узнать.

Председатель ставил на утверждение бесчисленное количество законопроектов, которые были приняты вставанием с мест. Депутаты машинально поднимались и снова садились, не переставая разговаривать, не переставая дремать. Воцарилась такая скука, что ушли даже немногочисленные зеваки, сидевшие в ложах. Остались только друзья Ругона. Они все еще надеялись, что он будет говорить.

Неожиданно поднялся депутат с безукоризненными бакенбардами, похожий на провинциального стряпчего. Налаженная работа машины голосования сразу оборвалась. Все с величайшим интересом обернулись.

— Господа, — начал депутат, стоя у своей скамьи, — позвольте мне объяснить причины, побудившие меня, вопреки моему желанию, высказаться против большинства комиссии.

Голос у него был такой визгливый, такой забавный, что прекрасная Клоринда фыркнула в руку. Внизу, среди депутатов, удивление все возрастало. В чем дело? Почему он выступил? Из взаимных расспросов выяснилось, что председатель поставил на обсуждение законопроект, утверждавший для департамента Восточных Пиренеев заем в двести пятьдесят тысяч франков на строительство в Перпиньяне Дворца правосудия. Оратор — генеральный советник департамента — высказался против закона. Это показалось интересным. Его стали слушать.

Между тем депутат с безукоризненными бакенбардами выступал необычайно осторожно. В речи, полной недомолвок, он расшаркивался перед всеми мыслимыми властями. Но расходы департамента велики, — и он дал исчерпывающую картину финансового положения Восточных Пиренеев. Кроме того, потребность в новом Дворце правосудия кажется ему недостаточно обоснованной. Он проговорил таким образом минут пятнадцать. Он опустился на место весьма взволнованный. Ругон, поднявший было веки, снова медленно их опустил.

Теперь настала очередь докладчика, живого старичка, который говорил отчетливо, как человек, знающий свое дело. Сперва он отпустил любезность по адресу почтенного коллеги, с чьим мнением он, к великому сожалению, не может согласиться. Департамент Восточных Пиренеев отнюдь не так обременен долгами, как это пытаются изобразить; и в свою очередь орудуя цифрами, но уже другими, он полностью изменил картину финансового положения Восточных Пиренеев. К тому же потребность в новом Дворце правосудия отрицать невозможно. Докладчик привел подробности. Старый Дворец расположен в столь густо населенной части города, что из-за уличного шума судьи не слышат защитников. Кроме того, Дворец очень мал: когда во время заседаний суда присяжных собирается много свидетелей, последним приходится ожидать на лестничной площадке, где на них может быть оказано нежелательное давление. Докладчик закончил неотразимым, по его мнению, доводом, что на продвижении этого законопроекта настаивает сам министр юстиции.

Ругон сидел неподвижно, положив руки на колени, прислонившись затылком к красному дереву скамьи. Он как будто еще больше отяжелел с той минуты, как разгорелся спор. Когда первый оратор собрался отвечать, Ругон медленно привстал и, не расправляя массивной спины, тягучим голосом произнес одну-единственную фразу:

— Уважаемый докладчик забыл добавить, что законопроект одобрен министром внутренних дел и министром финансов.

Он тяжело сел и снова стал похож на спящего быка. Среди депутатов пронесся как бы легкий шелест. Оратор согнулся в поклоне и занял свое место. Законопроект был принят. Те из депутатов, которые с интересом следили за прениями, напустили на себя безразличный вид.

Выступление Ругона состоялось. Полковник Жоблен обменялся из своей ложи взглядом с четой Шарбоннелей, а г-жа Коррер собралась уходить, как уходят из театра, не дожидаясь падения занавеса, едва лишь герой пьесы произнесет последнюю тираду. ДЭскорайль и г-жа Бушар уже исчезли. Выпрямив великолепный стан, Клоринда стояла у бархатного борта ложи и, медленно накидывая кружевную шаль, скользила взглядом по амфитеатру. Капли дождя перестали стучать по застекленному потолку, но мрачная туча по-прежнему заволакивала небо. В мутном свете дня красное дерево пюпитров казалось черным; скамьи тонули во мглистом тумане, и лишь лысины депутатов выступали в нем белыми пятнами; председатель, секретарь и курьеры, вытянувшись в одну линию на фоне мраморных цоколей под неясной белизной аллегорических статуй, казались застывшими силуэтами китайских теней. Внезапно наступившие сумерки поглотили зал.

— Боже мой, здесь можно задохнуться! — с этими словами Клоринда подтолкнула мать к выходу из ложи.

Она так вызывающе обтянула бедра шалью, что привела в замешательство курьеров, дремавших на лестничной площадке.

Внизу, в вестибюле, дамы столкнулись с полковником и госпожой Коррер.

— Мы будем ждать его, — сказал полковник, — быть может, он здесь пройдет. Кроме того, я сделал знак Кану и Бежюэну, чтобы они вышли и рассказали мне новости.

Г-жа Коррер подошла к графине Бальби.

— Какое это будет несчастье, — со скорбью в голосе произнесла она, но от дальнейших объяснений воздержалась.

Полковник возвел глаза к небу.

Люди, подобные Ругону, нужны стране, — помолчав, заметил он. — Это было бы ошибкой со стороны императора. Все снова замолчали. Клоринда хотела заглянуть в зал ожидания, но курьер захлопнул перед ее носом дверь. Тогда она вернулась к матери, непроницаемая под черной вуалеткой.

— Ненавижу ждать! — прошептала она.

В вестибюль вошли солдаты. Полковник сообщил, что заседание окончилось. Действительно, на лестнице появились Шарбоннели. Они осторожно шагали друг за другом, держась за перила.

— Сказал он немного, но глотку им заткнул отлично, — крикнул Шарбоннель, увидев полковника и направляясь к нему.

— Будь у него побольше подходящих случаев, — ответил ему на ухо полковник, — вы бы не то услышали! Ему нужно разойтись.

Между тем от зала заседаний и до коридора президиума, который выходил в вестибюль, выстроились в две шеренги солдаты. Под барабанную дробь появилась процессия. Впереди, с парадными шляпами подмышкой, шли два курьера в черных мундирах; на шее у каждого висела цепь, эфесы шпаг отливали сталью. За ними в сопровождении двух офицеров следовал председатель. Шествие замыкали правитель дел и два секретаря канцелярии президиума. Проходя мимо прекрасной Клоринды, председатель, несмотря на торжественность шествия, улыбнулся ей улыбкой светского человека.

— Вот вы где! — воскликнул взъерошенный Кан, налетев на своих друзей.

Невзирая на то, что в зал ожидания не было доступа для публики, он всех втолкнул туда и подтащил к одной из стеклянных дверей, выходивших в сад. Он был разъярен.

— Опять прозевал! — воскликнул он. — Пока я подстерегал его в зале генерала Фуа, он ушел через выход на улицу Бургонь… Но неважно, мы все равно узнаем: я напустил Бежюэна на Делестана.

Прошло еще добрых десять минут, они все ждали. Из широких задрапированных зеленым сукном дверей беззаботной походкой выходили депутаты. Иные замедляли шаг, закуривая сигару. Другие, собравшись кучками, обменивались рукопожатиями и пересмеивались. Г-жа Коррер тем временем углубилась в созерцание группы Лаокоона[68]. Шарбоннели закинули назад головы, разглядывая чайку, которую мещанский вкус художника изобразил на самой кайме фрески, словно птица только что вылетела оттуда; прекрасная Клоринда остановилась перед огромной бронзовой Минервой и с интересом изучала руки и грудь колоссальной богини. В нише стеклянной двери полковник Жоблен и Кан, понизив голоса, оживленно беседовали.

— Вот и Бежюэн! — всполошился Кан.

Все с напряженными лицами сбились в кучу. Бежюэн с трудом переводил дух.

— Ну, что? — послышалось со всех сторон.

— А то, что отставка принята, Ругон уходит.

Новость подействовала, как удар обуха по голове. Воцарилось тяжелое молчание. В это время Клоринда, нервно теребившая конец шали, чтобы чем-нибудь занять беспокойные руки, увидела в саду хорошенькую госпожу Бушар, которая медленно шла под руку с дЭскорайлем, наклонив к его плечу голову. Воспользовавшись открытой дверью, они покинули зал раньше других и под кружевом молодой листвы совершали любовную прогулку по аллеям, предназначенным для глубокомысленных размышлений. Клоринда поманила их рукой.

— Великий человек уходит в отставку, — сообщила она улыбающейся молодой женщине.

С побледневшим серьезным лицом г-жа Бушар отпрянула от своего спутника, а Кан, окруженный обескураженными друзьями Ругона, безмолвно протестовал, в отчаянии воздев руки к небу.

Глава 2

Утром в «Монитере»[69] появилось сообщение об отставке Ругона, «по причине ухудшения здоровья». После завтрака он явился в Государственный совет, чтобы к вечеру полностью очистить помещение для своего преемника. Сидя перед огромным палисандровым столом в большом, красном с золотом, председательском кабинете, Ругон освобождал ящики, складывая бумаги стопками и перевязывая их розовыми ленточками.

Он позвонил. Вошел курьер, могучего сложения мужчина, бывший кавалерист.

— Принесите зажженную свечу, — обратился к нему Ругон.

Курьер, сняв с камина один из подсвечников, поставил его на стол и хотел было уйти, но Ругон остановил его:

— Погодите, Мерль! Никого сюда не впускайте. Слышите, никого!

— Слушаю, господин председатель, — ответил курьер, бесшумно закрывая дверь.

На лице Ругона мелькнула улыбка. Он повернулся к Делестану, который, стоя в другом конце комнаты перед шкапчиком для бумаг, прилежно разбирал папки.

— Милейший Мерль явно не читал сегодня «Монитера», — заметил Ругон.


Не зная, что ответить, Делестан утвердительно кивнул. Голова у него была величественная и совершенно лысая; такие ранние лысины очень нравятся женщинам. Голый череп, непомерно увеличивая лоб, казалось, свидетельствовал о выдающемся уме. Бледно-розовое, квадратное, начисто выбритое лицо напоминало те сдержанные задумчивые лица, которыми мечтательные художники любят наделять великих политических деятелей.

— Мерль очень вам предан, — вымолвил он наконец и снова уткнулся в папку, которую разбирал.

Ругон скомкал какие-то бумаги, зажег их о свечу и бросил в широкую бронзовую чашу, стоявшую на столе. Он смотрел на них, пока они не сгорели.

— Делестан, не трогайте нижних папок, — снова заговорил он. — Там есть дела, в которых, кроме меня, никто не разберется.

После этого они добрую четверть часа работали молча. Стояла чудесная погода, сквозь три больших окна, выходивших на набережную, в комнату лился солнечный свет. Одно из окон было полуоткрыто, и легкие порывы свежего ветерка с Сены шевелили время от времени шелковую бахрому занавесей. Смятые и брошенные на ковер бумаги взлетали, тихонько шурша.

— Взгляните-ка, — сказал Делестан, протягивая Ругону только что обнаруженное письмо.

Ругон прочел и спокойно сжег письмо на свече. Документ был щекотливого свойства. Не отрываясь от бумаг, они стали перекидываться короткими фразами, перемежая их паузами. Ругон благодарил Делестана за помощь. Этот «добрый друг» был единственным человеком, с которым он мог безбоязненно стирать грязное белье, накопившееся у него за пять лет председательства в Государственном совете. Он знал Делестана еще со времен Законодательного собрания[70], где они заседали рядом на одной скамье. Там-то и почувствовал Ругон искреннюю приязнь к этому красивому человеку, которого он находил восхитительно глупым, никчемным и величественным. Он любил повторять убежденным тоном, что «этот чертов Делестан далеко пойдет». И он тянул его, привязывая к себе нитями благодарности, пользовался им, как ящиком, куда можно было запереть все, что неудобно таскать при себе.

— Зачем было хранить столько бумажек! — проворчал Ругон, открывая новый, доверху набитый ящик.

— А вот женское письмо, — и Делестан подмигнул.

Ругон добродушно рассмеялся. Его мощная грудь сотрясалась. Он взял письмо, заявив, что это не к нему. Пробежав первые строчки, он воскликнул:

— Его сунул сюда маленький д’Эскорайль. Опасная штука, эти записочки. Три строчки от женщины могут далеко завести.

Сжигая письмо, он прибавил:

— Помните, Делестан, остерегайтесь женщин.

Делестан понурился. Он вечно оказывался запутанным в какую-нибудь рискованную интрижку. В 1851 году его политическая карьера чуть было не погибла: будучи страстно влюблен в жену депутата-социалиста, он тогда, угождая мужу, чаще всего голосовал вместе с оппозицией против Тюильри[71]. Поэтому 2 декабря[72] явилось для него ударом обуха по голове. Он заперся у себя и двое суток просидел дома, растерянный, прибитый, уничтоженный, дрожа от страха, что вот-вот за ним придут и арестуют. Ругон помог ему выбраться сухим из воды, посоветовав не выставлять свою кандидатуру на выборах и представив его ко двору, где выудил для него должность члена Государственного совета. Делестан, сын виноторговца из Берси, некогда поверенный в делах, был теперь обладателем образцовой фермы близ Сент-Мену, имел состояние в несколько миллионов франков и занимал весьма изысканный особняк на улице Колизея.

— Да, остерегайтесь женщин, — повторил Ругон, роясь в папках и останавливаясь после каждого слова. — Женщины надевают нам на голову корону или затягивают петлю на шее… А в нашем возрасте сердце следует оберегать не меньше, чем желудок.

В эту минуту из передней донесся громкий шум. Послышался голос Мерля, загородившего дверь. В комнату внезапно вошел человек низенького роста и проговорил:

— Должен же я, черт возьми, пожать руку моему милому другу!

— Это — Дюпуаза! — не вставая с места, воскликнул Ругон.

Он приказал Мерлю, который размахивал в знак извинения руками, закрыть дверь. Потом спокойно заметил:

— А я-то думал, что вы в Брессюире. Очевидно, супрефектуру можно покинуть, как надоевшую любовницу.

Дюпуаза, худой человечек с лисьей физиономией и кривыми белоснежными зубами, пожал плечами.

— Я приехал сегодня утром по разным делам, и к вам, на улицу Марбеф, собирался зайти только вечером. Хотел напроситься на обед… Но когда я прочитал «Монитер»…

Он подтащил кресло к столу и плотно уселся напротив Ругона.

— Что же это происходит, объясните мне? Я приезжаю из департамента Де-Севр, из захолустья… До меня, правда, докатились кое-какие слухи… Но мне и в голову не приходило… Почему вы не написали мне?

Теперь пожал плечами Ругон. Было ясно, что об его опале Дюпуаза пронюхал еще в провинции и прискакал, чтобы выяснить, нельзя ли еще уцепиться за какой-нибудь сучок.

— Я собирался писать вам сегодня вечером. Подавайте-ка в отставку, милейший.

При этих словах Ругон пронизывающим взглядом посмотрел на Дюпуаза.

— Именно это я и хотел узнать; что ж, подадим в отставку, — только и сказал Дюпуаза.

Насвистывая, он встал, медленно прошелся по комнате и тут только заметил Делестана, который стоял на коленях среди папок, усеявших ковер. Они молча обменялись рукопожатием. Потом Дюпуаза вытащил из кармана сигару и зажег ее о свечу.

— Раз вы переселяетесь, значит, можно курить, — и он снова развалился в кресле. — Люблю переселяться.

Ругон, разбирая стопку бумаг, с глубоким вниманием перечитывал их и тщательно сортировал. Одни он сжигал, другие откладывал; Дюпуаза, запрокинув голосу и выпуская уголком рта тонкие струйки дыма, следил за ним. Они познакомились за несколько месяцев до февральской революции.[73] Оба жили тогда у госпожи Мелани Коррер, в гостинице Ванно, на улице Ванно. Дюпуаза попал туда в качестве земляка госпожи Коррер, будучи, как и она, уроженцем Кулонжа, городка в округе Ниор. Он занимался изучением права в Париже, получая от отца, судебного курьера, по сто франков в месяц, хотя тот скопил немалые деньги, отдавая их в рост под большие проценты; источник богатств старика был, впрочем, до такой степени неясен, что в городке поговаривали, будто в каком-то старом шкапу, описанном им за долги, он нашел клад. Как только бонапартисты развернули свою пропаганду, Ругон решил использовать этого тщедушного юношу, который, улыбаясь недоброй улыбочкой, яростно проедал свои сто франков в месяц, и пустился вместе с ним в довольно щекотливые дела. Позднее, когда Ругон захотел попасть в Законодательное собрание, именно Дюпуаза помог ему одержать победу в жестокой избирательной борьбе и пройти кандидатом от департамента Де-Севр. Затем, после государственного переворота, Ругон, в свою очередь, оказал услугу Дюпуаза, назначив его супрефектом Брессюира. Молодой человек, которому не исполнилось еще тридцати лет, пожелал блистать в своем родном краю, неподалеку от отца, чья скупость отравляла ему существование с той самой минуты, как он окончил коллеж.

— А как здоровье папаши Дюпуаза? — спросил, не поднимая глаз, Ругон.

— Слишком даже хорошо, — ответил тот напрямик. — Он выгнал свою последнюю служанку за то, что она съедала три фунта хлеба. Теперь он поставил за дверью три заряженных ружья, и когда я прихожу повидать его, мне приходится вести с ним переговоры через забор.

Не переставая болтать, Дюпуаза наклонился и стал кончиками пальцев ворошить остатки полуистлевших в бронзовой чаше бумаг. Заметив эту проделку, Ругон мгновенно поднял голову. Он всегда немного побаивался своего бывшего компаньона, чьи кривые белые зубы напоминали клыки молодого волка. Работая вместе с ним, Ругон неукоснительно следил, чтобы в руках Дюпуаза не оставалась никаких компрометирующих документов. Заметив сейчас, что Дюпуаза старается разобрать не тронутые огнем слова, Ругон бросил в чашу кипу горящих писем. Дюпуаза отлично понял его. Он улыбнулся и шутливо сказал:

— У вас сегодня большая стирка.

И, взяв ножницы, стал орудовать ими, как каминными щипцами. Он зажигал о свечу потухающие письма, давая прогореть в воздухе плотно скомканным бумажкам, перемешивал тлеющие обрывки, как перемешивают спирт, горящий в бокале с пуншем. По чаше пробегали яркие искры; голубоватый дымок, извиваясь, медленно тянулся к открытому окну. Пламя свечи то начинало метаться, то поднималось прямым, высоким языком.

— У вас свеча горит, как над покойником, — усмехнувшись, заговорил Дюпуаза. — Какие похороны, мой бедный друг! Сколько мертвецов надо закопать в этом пепле!

Ругон хотел было ответить, но из передней снова донесся шум. Мерль во второй раз пытался загородить от кого-то дверь. Голоса становились все громче.

— Делестан, будьте так добры, посмотрите, что там происходит, — попросил Ругон. — Если выгляну я, сюда набьется толпа народа.

Делестан вышел и сразу же прикрыл за собою дверь. Но тотчас просунул назад голову и прошептал:

— Это Кан.

— Ну, ладно, пусть войдет. Но только он один, слышите?

Вызвав Мерля, Ругон повторил свое приказание.

— Прошу прощения, дорогой друг, — обратился он к Кану, когда курьер вышел. — Но я занят по горло… Сядьте рядом с Дюпуаза и не двигайтесь. Иначе я выставлю вас обоих за дверь.

Депутата, казалось, ни в малейшей степени не смутил грубый прием. Он привык к характеру Ругона. Взяв кресло, он сел возле Дюпуаза, который закурил вторую сигару.

— Становится жарко, — переводя дух, сказал Кан. — Я с улицы Марбеф; думал, что еще застану вас дома.

Ругон не ответил; наступило молчание. Он комкал и бросал бумаги в корзину, которую придвинул к себе.

— Мне нужно поговорить с вами, — снова начал Кан.

— Говорите, говорите. Я вас слушаю.

Но депутат сделал вид, будто только теперь заметил беспорядок, царивший в комнате.

— Чем это вы занимаетесь? — спросил он с безукоризненно разыгранным удивлением. — Вы, что же, переезжаете в другой кабинет?

Сказано это было с такими естественными интонациями, что Делестан не поленился встать и сунуть ему под нос «Монитер».

— Боже мой! — воскликнул Кан, заглянув в газету. — А я то считал, что все это было улажено вчера вечером. Прямо гром среди ясного неба! Мой дорогой друг…

Кан встал с места и начал пожимать руки Ругона. Тот молча глядел на него; на толстом лице бывшего председателя Государственного совета легли возле губ глубокие насмешливые складки. Так как Дюпуаза напустил на себя полнейшее безразличие, а Кан забыл прикинуться удивленным при виде супрефекта, то Ругон сообразил, что они виделись утром. Один, должно быть, пошел в Государственный совет, адругой побежал на улицу Марбеф. Таким образом они наверняка не могли прозевать его.

— Итак, вам нужно было что-то сказать мне? — продолжал допытываться Ругон самым миролюбивым тоном.

— Не будем об этом говорить, дорогой друг! — воскликнул депутат. — У вас и без того достаточно хлопот. Не стану же я в такой день докучать вам своими неприятностями.

— Да что там; не стесняйтесь, говорите.

— Ну, хорошо; это касается моего дела: знаете, этой проклятой концессии… Я очень рад, что Дюпуаза здесь. Он может дать нам кое-какие разъяснения.

И он пространно рассказал о положении, в котором находилось его дело. Речь шла о железной дороге из Ниора в Анжер, проект которой Кан вынашивал уже три года. Секрет заключался в том, что дорога должна была пройти через Брессюир, где у Кана были доменные печи, ценность которых немедленно удесятерилась бы; до сих пор, из-за затруднений с перевозками, предприятие прозябало. Кроме того, акционерная компания по осуществлению проекта обещала богатейшие возможности ловли рыбы в мутной воде. Поэтому, добиваясь концессии, Кан развивал бурную деятельность; Ругон энергично его поддерживал и уже почти добился согласия, но министр внутренних дел де Марси, недовольный тем, что не получил доли в столь выгодном деле, и к тому же всегда готовый насолить Ругону, пустил в ход все свое огромное влияние, чтобы провалить проект. Проявив весьма опасную дерзость, он пошел даже на то, чтобы через министра общественных работ предложить концессию Западной компании. Им распространялись слухи, будто никто, кроме этой компании, не сумеет успешно проложить ветку, работы по строительству которой требовали серьезных гарантий. Кан мог лишиться лакомого куска. Отставка Ругона довершала его разорение.

— Я узнал вчера, — сказал он, — что компания поручила какому-то инженеру изыскать новую трассу… Слышали вы что-нибудь об этом, Дюпуаза?

— Конечно, — ответил супрефект. — Изыскания уже начаты. Хотят избегнуть крюка, который вы наметили для того, чтобы дорога прошла через Брессюир. Ее собираются вести по прямой линии через Партене и Туар.

Депутат безнадежно махнул рукой.

— Меня просто стараются доконать! — вырвалось у него. — Ну что им станется, если ветка пройдет мимо моего завода? Но я буду протестовать, напишу возражение против этой трассы. Я еду в Брессюир вместе с вами.

— Нет, не ждите меня, — улыбнулся Дюпуаза. — Я, надо думать, подам в отставку.

Кан еще глубже ушел в кресло, словно под бременем сокрушительного удара. Обеими руками он потирал бороду, напоминавшую ошейник, и умоляюще смотрел на Ругона. Тот перестал возиться с папками. Опершись локтями о стол, он слушал.

— Вам нужен совет, не так ли? — наконец резко спросил он. — Что ж! Прикиньтесь мертвыми, друзья мои. Старайтесь, чтобы все оставалось в таком положении, как сейчас, и ждите, пока мы снова станем хозяевами. Дюпуаза подаст в отставку, иначе через две недели его уволят. А вы, Кан, пишите императору, всеми силами противьтесь передаче концессии в руки Западной компании. Вам-то, конечно, ее не получить, но, пока она ничья, есть надежда, что со временем она станет вашей.

И так как оба слушателя покачали головой, он продолжал еще грубее:

— Большего я для вас сделать не могу. Меня положили на обе лопатки; дайте мне оправиться. Разве я вешаю нос? Нет, не правда ли? В таком случае, будьте любезны, не делайте вида, будто идете за моим гробом. Что до меня, то я с радостью отстраняюсь от политики. Наконец-то я хоть немного отдохну.

Он глубоко вдохнул воздух, скрестил на груди руки и качнулся всем своим грузным телом. Кан прекратил разговор о своем деле. Стараясь казаться беззаботным, он, подобно Дюпуаза, принял развязный вид. Тем временем Делестан начал разбирать второй шкапчик с папками; он работал почти бесшумно, так что порою казалось, будто в углу за креслами шуршат мыши. Солнце, продвигаясь по красному ковру, срезало угол письменного стола пучком золотистых лучей, от которых пламя горящей свечи сделалось совсем бледным.

Тем временем между присутствующими завязалась дружеская беседа. Ругон, снова занявшийся перевязкой бумаг, уверял, что политика ему не по душе. Он простодушно улыбался, скрывая огонь глаз под опущенными как бы от утомления веками. Ему хотелось бы владеть огромными посевными участками, полями, которые он мог бы распахать по своему усмотрению, стадами домашних животных, быков, баранов, табунами лошадей, сворами собак — и полновластно ими распоряжаться. Он рассказывал, что в далекие времена, когда он был еще безвестным провинциальным адвокатом в Плассане, величайшей его радостью было надеть блузу, уйти из дому и целыми днями охотиться на орлов в ущельях Сея. Он твердил, что он крестьянин, что его дед пахал землю. Потом он прикинулся пресыщенным. Власть утомляла его. Лето он проведет в деревне. Этим утром он почувствовал такую легкость, какой никогда еще не испытывал. И могучим движением он расправил широкие плечи, точно ему удалось сбросить с себя какую-то тяжесть.

— Сколько вы получали как председатель? Восемьдесят тысяч франков? — спросил Кан.

Ругон утвердительно кивнул головой.

— Теперь будете получать сенаторские тридцать тысяч. Ну и что же? Ему нужны сущие пустяки, у него нет никаких слабостей. И это правда: он не пьет, не бегает за женщинами, равнодушен к еде. У него одна мечта — быть хозяином у себя в доме, вот и все. И, словно завороженный, он возвращался к мысли о ферме, где все животные будут у него в подчинении. Таков был его идеал — властвовать, держа в руке хлыст; быть выше других, быть самым разумным и сильным. Понемногу он оживился и заговорил о животных, как о людях, утверждая, что толпа любит палку, что пастух подгоняет свое стадо камнями. Ругон преобразился; его толстые губы вздулись от презрения, каждая черточка лица источала силу. Зажав в руках папку, он потрясал ею, готовясь, казалось, запустить в голову Кана или Дюпуаза, встревоженных и смущенных этим приступом ярости.

— Император поступил несправедливо, — пробормотал Дюпуаза.

Эти слова мгновенно успокоили Ругона. Лицо его вновь посерело; тучное, неповоротливое тело обмякло. Он рассыпался в преувеличенных похвалах императору: какой у него мощный ум, какая невероятная проницательность! Кан и Дюпуаза переглянулись. Но Ругон не унимался и говорил о своей преданности, смиренно повторяя, что всегда почитал честью быть простым орудием в руках Наполеона III. Кончилось тем, что он вывел из себя Дюпуаза, человека вспыльчивого и раздражительного. Разгорелась ссора. Дюпуаза с горечью вспоминал, как много ими было сделано для Империи в период с 1848 по 1851 год и как они голодали тогда в гостинице госпожи Мелани Коррер. Он говорил о том, какое это было страшное время, особенно в первый год, когда с утра до ночи они шлепали по парижской грязи, вербуя сторонников Наполеону! А потом сколько раз они рисковали собственной шкурой! Не Ругон ли утром 2 декабря захватил, командуя пехотным полком, Бурбонский дворец? В такой игре можно лишиться головы. А сегодня его приносят в жертву из-за какой-то придворной интриги! Ругон возразил: никто не приносил его в жертву; он сам ушел в отставку по личным соображениям. Но когда Дюпуаза, совсем забывшись, обозвал тех, кто находится в Тюильри, свиньями, — Ругон заставил его замолчать и с такой силой ударил кулаком по палисандровому столу, что дерево треснуло.

— Как это глупо! — коротко проговорил он.

— Вы слишком далеко зашли, — пробормотал Кан. Побледневший Делестан выпрямился в углу за креслами.

Он осторожно приоткрыл дверь, желая проверить, не подслушивают ли их. Но в передней высилась лишь фигура Мерля, чья спина выражала глубочайшую скромность. Слова Ругона отрезвили Дюпуаза; он покраснел и умолк, недовольно жуя сигару.

— Одно ясно, окружение у императора неважное, — помолчав, заметил Ругон. — Я позволил себе указать ему на это, но он только улыбнулся. Он даже снизошел до шутки, заметив, что мое окружение ничуть не лучше.

Кан и Дюпуаза смущенно усмехнулись. Острота показалась им очень удачной.

— Но повторяю вам, — продолжал Ругон, подчеркивая эту фразу, — я ухожу по доброй воле. Если вас, моих друзей, спросят об этом, говорите, что еще вчера я был волен взять свое заявление обратно. Опровергайте также сплетни, распространяемые вокруг дела Родригеса; его превратили в настоящий роман. У меня могли быть по поводу этого дела разногласия с большинством Государственного совета; тут имели место трения, которые, несомненно, ускорили мою отставку. Но вызвали ее причины куда большей давности и большего значения. Уже много времени тому назад я решил уйти с высокого поста, предоставленного мне милостью императора.

Произнося эту тираду, Ругон жестикулировал правой рукой — прием, которым он злоупотреблял, выступая в Палате. Его объяснения были, очевидно, предназначены для публики. Кан и Дюпуаза, изучившие Ругона вдоль и поперек, пытались ловкими маневрами повернуть разговор так, чтобы выяснить истинное положение вещей. Великий человек, как они называли его между собой, затевает, видимо, какую-то большую игру. Они перевели беседу на политику вообще. Ругон стал издеваться над парламентским строем, называя его «навозной кучей посредственностей». По его мнению, Палата все еще располагала недопустимо большой свободой. Там слишком много болтают. Францией следует управлять при помощи хорошо налаженной машины: наверху стоит император, а внизу расположены правительственные учреждения и чиновники, низведенные до роли колесиков. С яростным презрением к болванам, которые требуют сильного правительства, Ругон излагал свою систему, нелепо ее преувеличивая, и все тело его сотрясалось от хохота.

— Но если император наверху, а все остальные внизу, то весело от этого лишь одному императору, — прервал его Кан.

— Те, кому скучно, уходят в отставку, — невозмутимо заметил Ругон. Улыбнувшись, он добавил: — И возвращаются, когда опять сделается интересно.

Они надолго замолчали. Выведав все, что ему было нужно, Кан с довольным видом потирал бороду, напоминавшую ошейник. Накануне, в Палате, он правильно оценивал события, намекая на то, что Ругон, почувствовав шаткость своего положения в Тюильри и пожелав вовремя перекраситься, сам пошел навстречу немилости; дело Родригеса представило ему великолепный повод пристойно отстраниться.

— А какие ходят разговоры? — спросил Ругон, чтобы прервать молчание.

— Я только что приехал, — ответил Дюпуаза. — Однако я слышал сейчас в кафе, как какой-то господин с орденом горячо одобрял ваш уход.

— Бежюэн был очень расстроен вчера, — заявил, в свою очередь, Кан. — Он вас искренне любит. Немного флегматичен, но человек вполне основательный. Даже маленький Ла Рукет вел себя вполне пристойно. Он прекрасно отзывается о вас.

И они стали перебирать всех и каждого. Ругон без всякого стеснения задавал вопросы, выпытывая точные сведения у депутата, а тот охотно и подробно докладывал о том, как настроен в отношении Ругона Законодательный корпус.

— Я прогуляюсь сегодня по Парижу, — вставил Дюпуаза, страдавший оттого, что ему нечего сообщить, — и завтра вы еще в постели узнаете от меня новости.

— Кстати, забыл рассказать о Комбело, — со смехом воскликнул Кан. — В жизни не видел, чтобы человек чувствовал себя так неловко!

Но он тут же умолк, потому что Ругон показал глазами на спину Делестана, который, стоя на стуле, снимал в эту минуту с книжного шкапа кипу газет. Господин де Комбело был женат на сестре Делестана. С тех пор как Ругон впал в немилость, Делестан немного стеснялся своего родства с камергером; поэтому сейчас он решил блеснуть храбростью.

— Почему вы замолчали? — обернулся он с улыбкой. — Комбело дурак. Как видите, я называю вещи своими именами.

Этот решительный приговор собственному зятю всех развеселил. Делестан, ободренный успехом, дошел до того, что стал насмехаться даже над бородой Комбело, над пресловутой черной бородой, столь знаменитой у женщин. Потом, бросив на ковер пачку газет, он, без всякого видимого перехода, внушительно произнес:

— То, что печалит одних, приносит радость другим.

В связи с этой истиной выплыло имя де Марси. Опустив голову и углубившись в обследование какого-то портфеля, все отделения которого он, по-видимому, тщательно просматривал, Ругон не мешал друзьям отводить душу. Они заговорили о де Марси с ожесточением, свойственным политическим деятелям, когда они набрасываются на противника. Как из ведра полились бранные слова, гнусные обвинения и подлинные факты, раздутые до неправдоподобия. Дюпуаза, знавший Марси еще в прежние времена, до Империи, уверял, что тот жил тогда на содержании у любовницы, какой-то баронессы, бриллианты которой он прокутил в три месяца. Кан утверждал, что ни одна темная афера в Париже не обходится без Марси. Они разжигали себя, стараясь перещеголять друг друга: за какой-то рудник Марси получил взятку в миллион пятьсот тысяч франков; месяц назад он предложил маленькой Флорансе из театра Буфф особняк — так, пустячок, стоимостью в шестьсот тысяч франков, составивших долю Марси в нечистой сделке с акциями Марокканской железной дороги; наконец, всего неделю назад разразился грандиозный скандал с египетскими каналами, ибо акционеры этого предприятия, затеянного Марси через подставных лиц, пронюхали, что, несмотря на взносы, производимые ими два года подряд, там до сих пор еще ни разу не шевельнули лопатой. Потом друзья Ругона принялись за внешность Марси, издеваясь над высокомерным лицом этого светского авантюриста; приписали ему застарелые болезни, которые когда-нибудь еще сыграют с ним злую шутку, нападали даже на составлявшуюся им в то время коллекцию картин.

— Это бандит в шкуре шута, — заключил наконец Дюпуаза. Ругон медленно поднял голову. Его большие глаза впились в собеседников.

— Чего вы только не наговорили, — произнес он. — Марси обделывает свои дела так, как, черт побери!.. и вы хотели бы обделывать свои… Мы с ним отнюдь не друзья. Если мне когда-нибудь представится случай уложить его на обе лопатки, — я охотно это сделаю. Но все, что вы здесь наболтали о Марси, не мешает ему быть человеком большой силы. Предупреждаю вас, что, если ему заблагорассудится, он проглотит вас обоих вместе с потрохами.

Утомленный долгим сидением, Ругон, потягиваясь, поднялся с кресла.

— Тем более, друзья мои, что теперь я буду не в силах этому помешать, — добавил он, зевая во весь рот.

— Если бы вы только захотели, — с бледной улыбкой возразил Дюпуаза, — вам было бы нетрудно посчитаться с Марси. Тут у вас есть бумажки, за которые он с радостью заплатил бы немалые деньги. Вон там лежит папка с делом Ларденуа, где Марси сыграл довольно странную роль. Я узнаю письмо, писанное его собственной рукой, — весьма занятный документ, доставленный вам в свое время мною.

Ругон бросил в камин бумаги из наполненной доверху корзины. Бронзовой чаши уже не хватало.

— Мы не царапаемся, а избиваем друг друга до полусмерти, — пренебрежительно пожав плечами, ответил он. — Кто не писал дурацких писем, которые потом попадают в чужие руки!

Ругон взял письмо, зажег его о свечу и потом поднес вместо спички к бумагам в камине. Слоноподобный, он сидел на корточках, наблюдая за горящими листами, которые сползали иной раз даже к нему на ковер. Иные административные, бумаги чернели и свивались, точно свинцовые пластинки; записки, какие-то листочки, покрытые каракулями, вспыхивали синими язычками. А в середине огненного костра, сыпавшего вихрем искр, лежали обрывки обгорелых бумаг, которые еще можно было читать.

В это время дверь настежь распахнулась. Кто-то со смехом сказал.

— Так и быть, Мерль, прощаю вас. Я — свой. Если вы не пропустите меня, я проберусь все-таки через зал заседаний.

В кабинет вошел д’Эскорайль, полгода тому назад назначенный Ругоном аудитором Государственного совета. Он вел под руку хорошенькую госпожу Бушар, дышавшую свежестью в своем светлом весеннем наряде.

— Ну вот! Только женщин еще не хватало! — проворчал Ругон.

Он не сразу отошел от камина. Продолжая сидеть на корточках с лопаткой в руке, которой он из опасения пожара сбивал пламя, министр с неудовольствием поднял на гостей свое широкоскулое лицо. Д’Эскорайль не смутился. Как он, так и молодая женщина еще с порога перестали улыбаться, и лица их приняли приличествующее обстоятельствам выражение.

— Дорогой мэтр, я привел к вам одну из ваших почитательниц; она обязательно хотела выразить вам свое сочувствие. Мы прочли сегодня в «Монитере»…

— Вы тоже читаете «Монитер»! — буркнул Ругон, поднимаясь наконец на ноги.

Тут он увидел не замеченное им ранее лицо.

— А, господин Бушар! — прищурившись, проговорил он.

Действительно, вслед за юбками жены шествовал супруг, молчаливый и достойный. Г-ну Бушару было шестьдесят лет, он весь поседел, глаза его потухли, лицо словно износилось за четверть века работы в министерстве. Он не произнес ни слова, но проникновенно взял Ругона за руку и трижды энергично тряхнул ее сверху вниз.

— Очень мило с вашей стороны, что вы все решили навестить меня, — заметил Ругон, — только вы будете мне страшно мешать… Садитесь сюда в сторонку, вон там… Дюпуаза, подайте кресло г-же Бушар.

Обернувшись, он оказался лицом к лицу с полковником Жобленом.

— Вы тоже, полковник! — воскликнул Ругон.

Дверь была открыта, так что Мерль не мог загородить ее от полковника, который прошел вслед за Бушарами. Он вел за руку сына, рослого мальчишку лет пятнадцати, обучавшегося в третьем классе лицея Людовика XIV.

— Я хотел показать вам Огюста, — сказал полковник. — Истинные друзья познаются в несчастье. Огюст, поздоровайся.

Но Ругон выскочил в приемную с криком:

— Сию же минуту закройте дверь, Мерль! О чем вы думаете! Сюда соберется весь Париж!

— Но вас уже видели, господин председатель, — невозмутимо ответил курьер.

Ему пришлось посторониться и пропустить Шарбоннелей.

Супруги шли рядышком, но не под руку, задыхаясь, удрученные, перепуганные.

— Мы только что прочли в «Монитере»… Какое известие! Как будет опечалена ваша бедная матушка! А в каком положении оказались мы!

Более простодушные, чем остальные, они собрались было тут же изложить ему свои делишки. Ругон жестом велел им замолчать. Он закрыл дверь на задвижку, замаскированную дверным замком, бормоча: «Пусть-ка попробуют вломиться». Потом, убедившись, что никто из друзей не собирается уходить, он покорился судьбе и, хотя в кабинет набилось уже девять человек, попытался продолжить работу. Из-за разборки бумаг в комнате все было перевернуто вверх дном. На ковре валялась груда папок, так что полковнику и Бушару, пожелавшим пробраться к окну, пришлось шагать с величайшими предосторожностями; чтобы не наступить по дороге на какое-нибудь важное дело. Все сиденья были загромождены связками бумаг. Одной лишь г-же Бушар удалось пристроиться на кресле, оставшемся свободным. С улыбкой слушала она любезности Кана и Дюпуаза, в то время как д’Эскорайль, не найдя скамеечки, подкладывал ей под ноги мешок из толстой синей бумаги, битком набитый письмами. На составленных в углу ящиках письменного стола примостились на минуту, чтобы перевести дух, Шарбоннели, а юный Огюст, наслаждаясь тем, что попал в такой хаос, рыскал повсюду, исчезая за горой папок, среди которых действовал Делестан. Последний сбрасывал с книжного шкапа газеты, вздымая облака пыли. Г-жа Бушар слегка закашлялась.

— Напрасно вы сидите в этой грязи, — сказал Ругон, просматривая папки, которые Делестан по его просьбе не трогал.

Но молодая женщина, раскрасневшись от кашля, заявила, что она чувствует себя здесь превосходно, а ее шляпа не боится пыли. Вся компания стала изливаться в соболезнованиях. Окружая себя людьми, столь мало достойными доверия, император попросту не заботится о благе страны. Франция понесла потерю. Впрочем, это обычная история: великие умы всегда вооружают против себя всякого рода посредственности.

— Правительства не умеют быть благодарными, — заявил Кан.

— Тем хуже для них, — добавил полковник. — Нанося удары своим слугам, они бьют самих себя.

Кану хотелось, чтобы последнее слово осталось за ним. Он повернулся к Ругону:

— Когда уходит в отставку такой человек, как вы, страна погружается в скорбь.

— Да, да, погружается в скорбь! — подхватили все.

Под градом грубых восхвалений Ругон поднял голову. Его землистые щеки запылали, лицо осветилось сдержанной улыбкой удовлетворения. Он кокетничал своей силой, как иная женщина кокетничает изяществом, и любил, чтобы лесть обрушивалась ему прямо на плечи, достаточно широкие, чтобы выдержать любую глыбу. Между тем становилось ясным, что друзья мешают друг другу; каждый исподтишка следил за соседом и, не желая при нем говорить, старался его выжить. Теперь, когда они, казалось, ублажили великого человека, им не терпелось вырвать у него благосклонное словечко. Первым решился полковник Жоблен. Он увлек Ругона к окну, и тот, с папкой в руках, покорно последовал за ним.

— Вы не забыли про меня? — зашептал, любезно улыбаясь, полковник.

— Конечно, нет. Четыре дня тому назад мне обещали наградить вас орденом командора Почетного Легиона. Но вы сами понимаете, что сегодня я не могу ни за что поручиться. Признаться, я боюсь, как бы моя отставка не отразилась на моих друзьях.

Губы полковника дрогнули от волнения. Он забормотал, что надо бороться, что он сам примет участие в этой борьбе.

— Огюст! — внезапно повернувшись, выкрикнул он.

Мальчик сидел на корточках под столом, читая надписи на папках и изредка бросая алчные взгляды на маленькие башмачки госпожи Бушар. Он прибежал на зов отца.

— Вот мой мальчик, — вполголоса продолжал полковник. — Пройдет немного времени, и, вы сами понимаете, это дрянцо нужно будет пристроить. Я еще колеблюсь, что выбрать — карьеру судьи или чиновника… Огюст, пожми руку твоему доброму другу, чтобы он не забыл о тебе.

В это время г-жа Бушар, которая покусывала от нетерпения перчатку, встала и подошла к левому окну, взглядом подзывая дЭскорайля. Муж уже был возле нее и, облокотившись о перила окна, разглядывал пейзаж. Напротив, в лучах теплого солнца, тихо шелестели огромные тюильрийские каштаны, а Сена между Королевским мостом и мостом Согласия катила синие воды, испещренные блестками света.

Г-жа Бушар вдруг повернулась и воскликнула:

— Идите сюда, господин Ругон, поглядите!

И когда Ругон, повинуясь зову, поспешно отошел от полковника, Дюпуаза, который последовал было за молодой женщиной, скромно ретировался и присоединился к стоявшему у среднего окна Кану.

— Взгляните, это судно с кирпичом чуть было не опрокинулось. — рассказывала г-жа Бушар.

Ругон продолжал любезно стоять возле нее на солнце, и тут д’Эскорайль, снова поймавший взгляд молодой женщины, сказал:

— Господин Бушар хочет подать в отставку. Мы пришли к вам, чтобы вы его образумили.

Бушар заявил, что его возмущает несправедливость.

— Да, господин Ругон, я начал с того, что переписывал бумаги в Министерстве внутренних дел, и дослужился до должности столоначальника, не прибегая ни к покровительству, ни к интригам. Я работаю с 1847 года. И сами посудите: должность начальника отделения была уже пять раз свободна — четыре раза во времена Республики и раз во время Империи, — а министр так и не удосужился вспомнить обо мне, хотя за мной все права старшинства… Теперь вы уж не сможете выполнить данное мне обещание, я предпочитаю уйти в отставку.

Ругону пришлось его успокаивать. Место пока никем не занято, а если оно сейчас ускользнет — что ж! это будет просто упущенной возможностью, возможностью, которая, несомненно, повторится. Потом он взял госпожу Бушар за руки и начал по-отечески осыпать ее комплиментами. Дом столоначальника был первым, гостеприимно раскрывшим перед Ругоном свои двери, когда тот приехал в Париж. Там он встретил полковника, приходившегося Бушару двоюродным братом. Позднее, когда Бушар получил наследство и воспылал жаждой жениться, Ругон выступил в качестве шафера госпожи Бушар, урожденной Адель Девинь, хорошо воспитанной девицы из почтенного семейства, которое проживало в Рамбулье. Столоначальник решил взять в жены провинциальную барышню, потому что был поборником семейной добропорядочности. Белокурая, маленькая, очаровательная Адель, в чьих синих глазах светилось немного пресное простодушие, на четвертом году брака обзавелась третьим по счету любовником.

— Не расстраивайтесь, — говорил Ругон, сжимая в своих огромных лапах кисти ее рук. — Вы же знаете, для нас ваши желания — закон. Жюль на днях сообщит вам, как обстоят дела.

И, отведя в сторону д’Эскорайля, он рассказал о письме, которое утром написал его отцу, чтобы успокоить старика. Место аудитора должно было остаться за юношей. Д’Эскорайли принадлежали к одному из древнейших родов в Плассане и пользовались всеобщим почетом. Поэтому Ругону, ходившему некогда в стоптанных башмаках мимо особняка старого маркиза, казалось лестным оказать покровительство его сыну Жюлю. Благоговейно почитая Генриха V[74], д’Эскорайли, тем не менее, Не мешали сыну связать свою судьбу с судьбой Империи. Что поделать, такие уж черные настали времена!

Раскрыв среднее окно и отгородившись от всех, Кан и Дюпуаза беседовали, поглядывая на крыши Тюильрийского дворца, казавшиеся совсем голубыми в солнечной пыли. Стараясь прощупать друг друга, друзья перекидывались замечаниями, затем снова надолго замолкали. Ругон слишком вспыльчив. Ему не следовало терять выдержки из-за дела Родригеса, которое легко было уладить. Глядя куда-то вдаль, Кан словно про себя заметил:

— Мы всегда знаем, что падаем, а вот поднимемся ли — этого никогда знать нельзя.

Дюпуаза сделал вид, что не расслышал. Потом, после длинной паузы, заметил:

— Он человек сильный.

Тогда депутат, резким движением наклонившись к самому лицу Дюпуаза, быстро заговорил:

— Нет, говоря между нами, мне страшно за него. Он играет с огнем… Безусловно, мы его друзья, и не может быть речи о том, чтобы от него отвернуться. Но я настаиваю на том, что во время всей этой истории он совершенно не думал о нас. Взять хотя бы меня: в моих руках огромное выгодное дело, а он своей выходкой его скомпрометировал. И он не вправе сердиться на меня, если я постучусь в другие двери, не так ли? Ибо, в конечном счете, терплю убыток не я один, его терпит все население.

— Придется стучаться в другие двери, — с улыбкой повторил Дюпуаза.

Но Кана внезапно охватила злоба, и он проговорился.

— Да разве это возможно? Стоит лишь связаться с этим дьяволом, и от тебя все отворачиваются! Если принадлежишь к его клике, то у тебя клеймо на лбу.

Он успокоился, вздохнул и поглядел в сторону Триумфальной арки, которая сероватой каменной глыбой вздымалась над зеленой гладью Елисейских полей. Потом кротким голосом добавил:

— Да что говорить! Я верен друзьям, как собака. В это мгновенье к ним сзади подошел полковник.

— Верность — это дорога чести, — отчеканил он по-военному.

Дюпуаза и Кан посторонились, давая ему место, и он продолжал:

— Сегодня Ругон взял на себя по отношению к нам обязательство. Он больше себе не принадлежит.

Это словцо имело огромный успех. Ну разумеется, он больше себе не принадлежит. Следует ему об этом сказать, чтобы он проникся сознанием долга. Все трое зашептались, сговариваясь о чем-то, вселяя друг в друга надежду. Порой они оборачивались, оглядывая огромный кабинет и проверяя, не завладел ли кто-нибудь вниманием великого человека на слишком долгое время.

А великий человек между тем перебирал папки, не переставая болтать с госпожой Бушар. Шарбоннели, молчаливо и конфузливо сидевшие в своем углу, начали пререкаться. Они уже два раза пытались заговорить с Ругоном, но того сперва похитил полковник, потом отозвала молодая женщина. Наконец, Шарбоннель подтолкнул к нему жену.

— Нынче утром мы получили письмо от вашей матушки, — пролепетала она.

Ругон не дал ей договорить. Без особого нетерпения, еще раз оставив папки, он сам увел Шарбоннелей в амбразуру правого окна.

— Мы получили письмо от вашей матушки, — повторила г-жа Шарбоннель.

Она собралась было прочесть его вслух, но Ругон, взяв у нее письмо, одним взглядом пробежал его. Шарбоннели, некогда торговавшие в Плассане оливковым маслом, находились под покровительством госпожи Фелисите — так величали мать Ругона в его родном городке. Она-то и направила их к сыну по поводу ходатайства, поданного ими в Государственный совет. Один из внучатных племянников Шарбоннелей, некто Шевассю, поверенный, проживавший в Фавероле, главном городе соседнего департамента, умер, завещав состояние в пятьсот тысяч франков общине женского монастыря св. семейства. Шарбоннели отнюдь не рассчитывали на это наследство, но когда умер брат Шевассю, они, внезапно оказавшись наследниками, подняли крик о незаконном присвоении имущества; а так как монастырская община стала хлопотать в государственном совете о введении в права наследства, то Шарбоннели, бросив насиженное гнездо в Плассане, поспешили в Париж и поселились на улице Жакоб в гостинице Перигор для того, чтобы следить за ходом дела. Тянулось оно уже с полгода.

— Мы так опечалены, — вздыхала г-жа Шарбоннель, пока Ругон читал письмо. — Я раньше и слышать не хотела об этой тяжбе. Но господин Шарбоннель твердил, что при вашей поддержке деньги эти будут наши: стоит вам только слово сказать — и мы положим в карман полмиллиона франков. Так ведь вы говорили, господин Шарбоннель?

Бывший торговец скорбно закивал головой.

— Деньги-то ведь не маленькие, — продолжала жена. — Из-за такой суммы можно перевернуть вверх дном свою жизнь… Да, господин Ругон, вся наша жизнь перевернута! Вы только подумайте, вчера служанка в гостинице отказалась переменить нам грязные полотенца! А у меня-то в Плассане пять шкафов набиты бельем!

И она принялась горько жаловаться на ненавистный Париж. Они приехали сюда всего на одну неделю. Все время живя надеждой, что на следующей неделе уедут, они не выписали из Плассана никаких вещей. И хотя теперь их дело затягивалось до бесконечности, они упрямо продолжали жить в меблированной комнате, ели то, что служанке угодно было подать, обходились без белья, почти без одежды. У них не было с собой даже головной щетки, и г-жа Шарбоннель причесывалась сломанным гребнем. Иной раз они усаживались на чемоданчик и начинали плакать от усталости и злости.

— У нас в гостинице такие подозрительные постояльцы, — шептал Шарбоннель, стыдливо поглядывая на Ругона вытаращенными глазами. — Рядом с нами живет молодой человек. Приходится слышать такие вещи…

Ругон сложил письмо.

— Моя мать совершенно права, советуя вам запастись терпением, — сказал он. — Я со своей стороны могу только предложить вам набраться мужества… По-моему, у вас есть все основания выиграть тяжбу, но я теперь не у дел и ничего не могу обещать.

— Мы завтра же уедем из Парижа! — в порыве отчаяния воскликнула г-жа Шарбоннель.

Но как только у нее вырвался этот крик, она страшно побледнела. Шарбоннелю пришлось подхватить ее. С минуту они глядели друг на друга, лишившись голоса, не в силах сдержать дрожание губ, с трудом подавляя желание плакать. Они ослабели, им было страшно, словно эти полмиллиона франков внезапно, у них на глазах, провалились сквозь землю.

— Вы имеете дело с сильным противником, — ласково продолжал Ругон. — Монсеньор Рошар, епископ Фаверольский, явился в Париж, чтобы поддержать ходатайство общины святого семейства. Не вмешайся он, вы давно выиграли бы процесс. К несчастью, духовенство сейчас очень могущественно… Но у меня остаются друзья в Совете, я рассчитываю, что сумею действовать, оставаясь в тени. Если вы, после столь долгого ожидания, все-таки уедете завтра…

— Мы останемся, мы останемся! — торопливо забормотала г-жа Шарбоннель. — Дорого нам обходится это наследство, господин Ругон!

Ругон поспешно вернулся к своим бумагам. Он с удовлетворением оглядел комнату, радуясь, что теперь уже никто не уведет его в оконную нишу: вся клика была сыта до отвала, несколько минут Ругон почти закончил работу. У него была своя манера веселиться, заключавшаяся в том, что он грубо насмехался над своими друзьями, мстя таким образом за их докучные приставания. В течение пятнадцати минут он был беспощаден к тем самым людям, жалобы которых выслушивал с такой снисходительностью. Он зашел так далеко и был так резок с хорошенькой госпожой Бушар, что у той на глаза навернулись слезы, хотя она по-прежнему продолжала улыбаться. Друзья, привыкшие к замашкам Ругона, смеялись. Они знали, что дела их обстоят особенно хорошо как раз в те самые часы, когда он пробует свою силу на их спинах.

В эту минуту кто-то осторожно постучал в дверь.

— Нет, нет, не открывайте! — крикнул Ругон Делестану, когда тот хотел подойти к двери. — Смеются они надо мной, что ли? У меня и так голова трещит.

Когда стук сделался настойчивей, он процедил сквозь зубы:

— Останься я здесь, с каким удовольствием выгнал бы я этого Мерля!

Стук прекратился. Но вдруг в углу кабинета распахнулась дверка, и, пятясь задом, в нее вплыла голубая шелковая юбка необъятных размеров. Эта юбка, очень светлая, изукрашенная бантами, задержалась на пороге комнаты; остального не было видно. Слащавый женский голос с кем-то оживленно разговаривал.

— Господин Ругон! — повернувшись наконец лицом, обратилась к нему дама, оказавшаяся госпожой Коррер. На ней была надета шляпка, отделанная охапкой роз. Ругон, направившийся было к дверке с яростно сжатыми кулаками, сдался без боя и любезно пожал руку новой гостье.

— Я спрашивала у Мерля, хорошо ли ему здесь, — сказала г-жа Коррер, лаская взором верзилу-курьера, с улыбкой вытянувшегося перед ней. — Вы довольны им, господин Ругон?

— Ну еще бы, — любезно ответил тот.

С лица Мерля не сходила блаженная улыбка; глаза его были прикованы к полной шее госпожи Коррер. Она, охорашиваясь, поправляла кудряшки на висках.

— Вот и прекрасно, мой милый, — снова заговорила она. — Когда я устраиваю кого-нибудь на службу, мне хочется, чтобы все были довольны. А если вам понадобится мой совет, заходите ко мне утром, вы знаете, от восьми до девяти. Ну, будьте паинькой.

И она вошла в кабинет, сказав Ругону:

— Никто не сравнится с бывшими военными.

Вцепившись в Ругона, она заставила его медленно пройти вдоль окон в другой конец комнаты. Она отчитала его за то, что он не впустил ее. Если бы Мерль не согласился открыть маленькую дверь, ей пришлось бы, по-видимому, остаться в передней? Между тем одному богу известно, как ей нужно повидаться с Ругоном! Не может же он просто уйти в отставку, не сообщив, в каком положении находятся ее просьбы! Она вытащила из кармана роскошную записную книжечку, переплетенную в розовый муар.

— Я только после завтрака прочла «Монитер». Сразу же заказала фиакр… Скажите, в каком положении дело госпожи Летюрк, вдовы капитана, которая просит о табачной лавке? Я обещала ей дать ответ на будущей неделе… А дело этой девушки — вы ее знаете — Эрмини Бийкок, бывшей воспитанницы Сен-Дени, на которой обещает жениться офицер, ее соблазнитель, если какая-нибудь добрая душа даст за ней установленное приданое? Мы подумываем об императрице… A все мои дамы, — г-жа Шардон, г-жа Тетаньер, г-жа Жалагье, — по нескольку месяцев ожидающие ответа?

Ругон миролюбиво отвечал, объясняя задержки, входя в мельчайшие подробности. Однако он дал понять г-же Корpep, что ей уже нельзя больше рассчитывать на него в такой мере, как прежде. Тогда она разохалась. Она так любит оказывать услуги! Что с ней сделают все эти дамы? И она заговорила о своих собственных делах, прекрасно известных Ругону. Она повторила, что ее девичья фамилия Мартино, Мартино из Кулонжа, что она принадлежит к хорошему вандейскому семейству, насчитывающему не менее семи поколений нотариусов. Ясных объяснений, откуда у нее фамилия Коррер, она никогда не давала. В двадцать четыре года она удрала с подручным мясника после того, как целое лето встречалась с ним в каком-то амбаре. Отец полгода ходил убитый этим скандалом, чудовищным поступком, о котором до сих пор сплетничали в городе. С этого времени она жила в Париже и как бы перестала существовать для своей семьи. Раз десять г-жа Коррер писала брату, унаследовавшему контору отца, но ответа так и не добилась; она обвиняла в его молчании невестку, которая, по словам госпожи Коррер, «бегала за священниками и держала под башмаком этого дурака Мартино». Навязчивой идеей госпожи Коррер было вернуться, подобно Дюпуаза, в родные края и зажить там жизнью всеми уважаемой, состоятельной женщины.

— Неделю назад я опять писала туда, — продолжала рассказывать г-жа Коррер. — Бьюсь об заклад, что она бросает мои письма в печку. И все-таки, если Мартино умрет, ей придется распахнуть передо мной двери. Они бездетны, у меня есть права на имущество. Мартино на пятнадцать лет старше меня; я слышала, что у него подагра.

Потом, резко переменив тон, она сказала:

— Ну, довольно об этом. Пришло время работать на вас, не так ли, Эжен? И увидите, мы будем работать. Чтобы стать кое-чем, нам необходимо, чтобы вы были всем. Помните пятьдесят первый год?

Ругон улыбнулся. Когда она по-матерински пожала его руки, он наклонился и шепнул ей на ухо:

— Если увидите Жилькена, скажите, чтобы он образумился. Вы подумайте, когда на прошлой неделе его забрали в участок, он осмелился назвать меня, чтобы я его вызволил!

Г-жа Коррер обещала поговорить с Жилькеном, одним из бывших ее постояльцев, который снимал комнату в гостинице Ванно еще во времена Ругона. Человек он был при случае неоценимый, но компрометирующего и непристойного поведения.

— Внизу меня ожидает фиакр, я улетучиваюсь, — громко сказала г-жа Коррер, с улыбкой выходя на середину кабинета.

Однако она осталась еще на несколько минут, желая уйти вместе со всеми. Чтобы ускорить их уход, она даже вызвалась подвезти кого-нибудь в фиакре. На ее предложение откликнулся полковник, причем решили, что Огюст сядет на козлы рядом с кучером. Начался всеобщий обмен рукопожатиями. Ругон стоял у раскрытой настежь двери. Проходя мимо него, каждый гость сказал на прощание несколько соболезнующих слов. Кан, Дюпуаза и полковник, вплотную придвинувшись к Ругону, попросили не забывать о них. Шарбоннели начали уже спускаться с лестницы, г-жа Коррер болтала в углу передней с Мерлем, но г-жа Бушар, которую поодаль ожидали муж и д’Эскорайль, все еще мешкала возле Ругона, очень мило и учтиво спрашивая, в котором часу его можно застать одного на улице Марбеф, ибо она совершенно глупеет в присутствии посторонних. Услышав этот разговор, полковник тоже подошел; его примеру последовали остальные, и все снова вернулись в кабинет.

— Мы все придем навестить вас! — воскликнул полковник.

— Вам не следует жить отшельником, — раздались голоса.

Кан жестом потребовал молчания.

— Вы принадлежите не себе, а вашим друзьям и Франции, — произнес он понравившуюся всем фразу.

Наконец все ушли. Ругон мог теперь закрыть двери. Он шумно, с облегчением вздохнул. Тогда позабытый им Делестан вылез из-за груды папок, под прикрытием которых он, в качестве добросовестного друга, заканчивал разборку бумаг. Он даже гордился своим усердием. Пока другие болтали, он делал дело. Вот почему он искренне обрадовался горячей благодарности великого человека. Только Делестан умеет оказывать услуги; у него методичный ум, он понимает, как взяться за работу, с такими данными он далеко пойдет. Ругон наговорил ему еще много лестного, хотя было неясно, не кроется ли за его словами издевка. Потом он осмотрелся, заглянул во все углы.

— Ну, кажется, вашими стараниями все закончено. Остается только приказать Мерлю переправить эти пакеты ко мне на дом.

Он позвал Мерля и указал ему пакеты, которые следовало унести. На все его объяснения курьер отвечал:

— Слушаю, господин председатель.

— Болван! — закричал наконец обозленный Ругон. — Не смейте называть меня председателем, ведь я больше не председатель.

Мерль отвесил поклон, сделал шаг к двери и в нерешительности остановился. Потом он вернулся и сказал:

— Там внизу вас спрашивает дама на лошади. Она со смехом заявила, что охотно въехала бы наверх, да лестница узкая. Она желает пожать вам руку.

Ругон сжал было кулаки, полагая, что это шутка. Но Делестан, не поленившийся выглянуть в окно на лестнице, прибежал и взволнованно сообщил:

— Мадмуазель Клоринда!

Тогда Ругон велел передать, что немедленно выйдет. Они с Делестаном взяли шляпы, и великий человек, пораженный волнением своего друга, хмуро и подозрительно посмотрел на него.

— Остерегайтесь женщин, — повторил он.

Стоя на пороге, он в последний раз оглядел кабинет. Сквозь три незакрытых окна вливался полуденный свет, безжалостно озаряя выпотрошенные шкапы, разбросанные ящики, связанные и нагроможденные посредине ковра пакеты. Кабинет казался большим и унылым. В камине от груды бумаг, сжигавшихся целыми охапками, осталась куча черного пепла. Ругон захлопнул дверь; свеча, забытая на углу стола, погасла, и в тишине опустелой комнаты раздался треск лопнувшей хрустальной розетки.

Глава 3

Иногда, часа в четыре дня, Ругон заходил ненадолго навестить графиню Бальби. Он являлся по-соседски, пешком. Графиня жила неподалеку от улицы Марбеф, в особнячке на бульваре Елисейских полей. Застать ее было нелегко; если же она оказывалась случайно дома, то обычно лежала в постели и передавала свое сожаление о том, что не может выйти. Тем не менее на лестнице особнячка всегда стоял шум от громких голосов посетителей, а двери гостиных непрестанно хлопали. Дочь графини — Клоринда принимала в галерее, большие окна которой выходили на бульвар и придавали ей сходство со студией художника.

В течение трех последних месяцев Ругон с резкостью целомудренного человека недружелюбно отвергал авансы обеих дам, представленных ему на балу в Министерстве иностранных дел. Они встречались ему повсюду, приветливо улыбаясь, причем мать обычно молчала, а дочь говорила громко и заглядывала ему прямо в глаза. Ругон держался стойко, уклонялся, делал вид, что не замечает этих уловок, отказывался от постоянных приглашений. Потом, преследуемый, осаждаемый даже в собственном доме, мимо окон которого Клоринда нарочно проезжалаверхом, он, прежде чем пойти к ним, благоразумно решил навести справки.

В итальянском посольстве о графине Бальби и ее дочери отозвались вполне благоприятно: граф Бальби действительно существовал; у графини сохранились большие связи в Турине; наконец, дочь чуть было не вышла замуж в прошлом году за какого-то немецкого князька. Но от герцогини Санквирино, к которой потом обратился Ругон, он получил сведения иного рода. Там его заверили, что Клоринда родилась два года спустя после смерти графа; да и вообще о чете Бальби ходили весьма путаные слухи, ибо у мужа и у жены было множество похождений и поводов для взаимных обид: они официально развелись во Франции, примирились в Италии, после чего стали жить в своеобразном незаконном браке. Юный атташе посольства, хорошо осведомленный обо всем, что происходило при дворе Виктора-Эммануила[75], был еще более резок: он утверждал, что если графиня и пользуется влиянием в Италии, то лишь благодаря старинной связи с одной очень высокой особой, и дал понять, что она вынуждена была покинуть Турин вследствие крупного скандала, о котором он не имел права распространяться. Ругон, все сильнее увлекаясь этими попытками доискаться до правды, заглянул даже в полицию, но и там не выведал ничего определенного: в личных делах обеих иностранок было отмечено только, что они живут на широкую ногу, хотя крупного состояния за ними не числится. Обе они утверждали, что у них есть земли в Пьемонте. Было известно, что порою в их роскошной жизни случались какие-то провалы; тогда они вдруг исчезали, но вскоре опять появлялись в новом блеске. Короче говоря, о них ничего не знали, да и предпочитали не знать. Они были приняты в лучшем обществе, а дом их почитался нейтральной территорией, где Клоринде, как своеобразному экзотическому цветку, прощались все ее выходки. Ругон решил побывать у этих дам.

После третьего визита любопытство великого человека еще более усилилось. Разгорался он медленно, увлечь его было нелегко. К Клоринде его влекло вначале ощущение неизвестного — ее прошлая жизнь и эта навязчивая жажда будущего, которую он угадывал в ее широко раскрытых глазах молодой богини. Он наслушался отвратительных сплетен о ней — о первой слабости к кучеру, затем о сделке с банкиром, который выложил деньги за несуществующую невинность девицы из особнячка на Елисейских полях. Но бывали часы, когда она казалась ему совсем ребенком, и он начинал сомневаться во всем, давая себе слово вырвать у нее исповедь, возвращаясь к ней снова, чтобы понять эту странную девушку, живую загадку, которая под конец стала волновать его не меньше какой-нибудь хитроумной проблемы из области высокой политики. До сих пор он пренебрежительно относился к женщинам, и первая, с которой ему пришлось столкнуться, оказалась, несомненно, одним из самых сложных механизмов на свете.

На другой день после того, как Клоринда, верхом на взятой напрокат лошади, приехала к дверям Государственного совета пожать в знак соболезнования руку Ругону, он, исполняя торжественно данное девушке обещание, отправился к ней с визитом. Она собиралась, по ее словам, показать ему нечто такое, что должно было рассеять его дурное настроение. Ругон в шутку назвал Клоринду «своею слабостью» и охотно засиживался у нее: она умела позабавить его, польстить самолюбию, заставляла все время держаться начеку, тем более что он еще только начинал разгадывать ее — занятие, в котором преуспел не больше, чем в первый день знакомства. Сворачивая с улицы Марбеф, Ругон мельком взглянул на улицу Колизея, где жил в своем особняке Делестан: ему несколько раз казалось, что сквозь притворенные ставни кабинета он видел лицо хозяина, заглядывавшего через улицу в окна Клоринды. Но ставни были закрыты, ибо Делестан уехал с утра на свою образцовую ферму в Шамад.

Двери особняка Бальби всегда были настежь открыты. У лестницы Ругон встретил маленькую смуглую женщину, растрепанную, в желтом рваном платье; она грызла апельсин, как яблоко.

— Ваша хозяйка дома, Антония? — спросил он у женщины.

Она не могла ответить, потому что рот у нее был набит, но засмеялась и энергично кивнула головой. Губы ее лоснились от апельсинового сока. Она щурила узкие глазки, казавшиеся на темном лице каплями чернил.

Привыкнув к небрежным порядкам этого дома, Ругон стал подниматься по лестнице. По пути он натолкнулся на чернобородого верзилу-лакея, похожего на бандита, который спокойно взглянул на него и даже не посторонился. На площадке второго этажа, где не было ни души, он увидел три открытых двери. Левая вела в спальню Клоринды. Подстрекаемый любопытством, Ругон заглянул туда. Хотя было уже четыре часа, комнату еще не прибрали; стоявшая перед кроватью ширма наполовину скрывала свесившиеся простыни; на ширме просыхали снятые накануне нижние юбки, забрызганные снизу грязью. Перед окном на полу стоял таз с мыльной водой; серый кот Клоринды, свернувшись клубком, спал на ворохе одежды. Клоринда обычно проводила время в третьем этаже, в той галерее, которая последовательно служила ей студией, курительной комнатой, теплицей и летней гостиной. По мере того как Ругон поднимался, все слышней становился гул голосов, пронзительный смех, шум опрокидываемой мебели. Когда он подошел к самой двери, из общего гама выделились звуки расстроенного пианино и чье-то пение. Ругон дважды постучал, но ответа не последовало. Тогда он решился войти.

— Браво! Браво! Вот и он! — захлопала в ладоши Клоринда.

Хотя Ругона нелегко было смутить, однако он замялся и на секунду остановился у порога. Папский посол — кавалер Рускони, красивый брюнет, умевший, когда требовалось, быть искусным дипломатом, — сидел за дряхлым пианино и яростно колотил по клавишам, стараясь извлекать не очень дребезжащие звуки. Посреди комнаты, нежно обхватив руками спинку стула, вальсировал депутат Ла Рукет; он так увлекся танцем, что опрокинул все кресла. А в одной из оконных ниш, напротив юноши, который рисовал углем по холсту, на столе в позе Дианы-охотницы стояла Клоринда, залитая ярким светом, с невозмутимым видом выставляя напоказ обнаженные бедра, руки и грудь — всю себя. На кушетке, скрестив вытянутые ноги и сосредоточенно покуривая толстые сигары, сидели трое мужчин и молча глядели на девушку.

— Погодите, не двигайтесь! — крикнул Рускони Клоринде, которая хотела было соскочить со стола. — Я сейчас всех представлю друг другу.

Он повел за собою Ругона и шутливо сказал, проходя мимо Ла Рукета, который, задыхаясь, упал в кресло:

— Господин Ла Рукет, вы с ним знакомы. Будущий министр.

Подойдя к художнику, он заметил:

— Господин Луиджи Поццо, мой секретарь. Дипломат, художник, музыкант, влюбленный.

О трех мужчинах на кушетке он позабыл. Оглянувшись и заметив их, он настроился на серьезный лад и, склонившись, официальным тоном произнес:

— Господин Брамбилла, господин Стадерино, господин Вискарди, политические эмигранты.

Венецианцы поклонились, не выпуская сигар изо рта. Рускони хотел снова подойти к пианино, но Клоринда резко заметила ему, что он — скверный церемониймейстер. И, указав на Ругона, она с особенной, весьма лестной для него интонацией, коротко объявила:

— Господин Эжен Ругон.

Все опять обменялись поклонами. Ругон, опасавшийся вначале какой-нибудь неловкой шутки, был поражен тактом и достоинством этой длинноногой девушки, чью наготу едва скрывала газовая туника. Он сел и, как обычно, осведомился о здоровье графини Бальби; Ругон всякий раз старался подчеркнуть, что приходит к матери, — этого, по его мнению, требовало приличие.

— Я был бы счастлив приветствовать ее, — добавил он слова, заготовленные для подобных случаев.

— Да ведь мама тут! — и Клоринда кончиком золоченого лука показала куда-то в угол.

Графиня действительно сидела там, откинувшись в глубоком кресле, скрытая мебелью. Удивление было всеобщим. Политические эмигранты, видимо, тоже не подозревали о ее присутствии; они встали и поклонились. Ругон подошел поздороваться с графиней. Он стоял возле нее, а она, как всегда полулежа в кресле, односложно отвечала ему, улыбаясь своей вечной улыбкой, не сходившей с ее губ, даже когда она бывала больна. Потом графиня умолкла, думая о чем-то своем, поглядывая на бульвар, по которому катился поток экипажей. Она устроилась в этом уголке, очевидно, для того, чтобы следить за уличным движением. Ругон отошел.

Между тем Рускони снова уселся за пианино; тихонько касаясь клавиш и подбирая мелодию, он вполголоса пел итальянскую песню. Ла Рукет обмахивался платком. Клоринда, очень серьезная, стала в прежнюю позу. Ругон медленно прохаживался взад и вперед, оглядывая комнату, в которой вдруг наступила тишина. Галерея была заставлена самыми неожиданными вещами; мебель — конторка, сундук, несколько столов, — выдвинутая на середину, образовала целый лабиринт узких тропинок; загнанные в глубину галереи, тесно сдвинутые тепличные растения задыхались, свесив зеленые лапчатые листья, порыжевшие раньше времени; в другом ее конце, среди груды высохшей глины, можно было различить обломки рук и ног той статуи, которую начала было лепить Клоринда, когда ее вдруг осенила мысль стать скульптором. В огромной галерее свободным осталось лишь небольшое пространство перед одним из окон — незаполненный квадрат, превращенный с помощью двух кушеток и трех разрозненных кресел в своего рода гостиную.

— Можете курить, — сказала Клоринда Ругону.

Он поблагодарил: он никогда не курит. Не оборачиваясь, Клоринда крикнула:

— Господин Рускони, скрутите мне сигарету. Табак, должно быть, около вас, на пианино.

Рускони занялся скручиванием сигареты; в комнате снова наступило молчание.

Ругон, недовольный тем, что застал здесь такое многочисленное общество, решил откланяться. Он все же подошел к Клоринде и, подняв к ней голову, улыбаясь, спросил:

— Вы, кажется, просили меня зайти, чтобы показать мне что-то?

Она ответила не сразу, сохраняя важность, поглощенная своей позой. Ругону пришлось повторить:

— Что же вы хотели мне показать?

— Себя! — ответила она.

Она сказала это властным голосом, без единого жеста, застыв на столе в позе богини. Ругон, тоже сделавшись серьезным, отступил на шаг и не спеша оглядел ее. В ней, действительно, все было великолепно — и чистый профиль, и линия стройной шеи, мягко спускавшаяся к плечам. Но особенно хорош был ее царственный стан. Округлые руки и ноги сверкали, словно изваянные из мрамора. Немного выдвинутое вперед левое бедро придавало легкий изгиб всему телу; она стояла, подняв правую руку, открывая от подмышки до пятки длинную линию, мощную и гибкую, вогнутую у талии, выпуклую у бедра. Левой рукой она опиралась на лук со спокойной уверенностью античной охотницы, которая не замечает своей наготы, презирает мужскую любовь, — холодная, высокомерная, бессмертная.

— Очень мило, очень мило! — не зная, что сказать, пробормотал Ругон.

На самом же деле ему была неприятна мраморная невозмутимость Клоринды. Она казалась такой победоносной, такой уверенной в своей классической красоте, что, имей он побольше смелости, он начал бы критиковать ее как статую, чьи мощные формы претили его буржуазному вкусу. Ругон предпочел бы более тонкую талию, менее широкие бедра, выше посаженную грудь. Потом им овладело грубое желание схватить ее за икру. Ему пришлось отойти от стола, чтобы овладеть собою.

— Вы как следует разглядели? — спросила Клоринда, по-прежнему серьезная и безмятежная. — А теперь я покажу вам другое.

И вдруг она перестала быть Дианой. Лук был отброшен, и она превратилась в Венеру. Закинув руки назад и скрестив их на затылке, откинувшись так, что груди ее поднялись, она улыбалась, полуоткрыв губы, задумчиво глядя вдаль, и лицо ее как бы купалось в солнечном свете. Она стала меньше ростом, она округлилась, ее словно озолотил луч желания, и горячие волны его пробегали, казалось, по атласистой коже. Сжавшись в клубок, предлагая себя, стараясь зажечь страсть, она была воплощением покорной любовницы, жаждущей, чтобы ее всю целиком заключили в объятия.

Брамбилла, Стадерино и Вискарди, сохраняя мрачную неподвижность заговорщиков, серьезно зааплодировали:

— Браво! Браво! Браво!

Ла Рукет неистовствовал от восторга; Рускони, подошедший к столу подать девушке сигарету, так и остался на месте, с томным видом покачивая головой, словно отбивая ритм своего восхищения.

Ругон ничего не сказал. Он так стиснул руки, что они хрустнули. По его телу пробежал трепет. Он снова сел в кресло, забыв о том, что собирался уходить. Но Клоринда приняла уже прежнюю свободную, величественную позу и громко смеялась, пуская дым, вызывающе вытягивая губы. Она говорила, что ей очень хотелось бы стать актрисой: она сумела бы передать все — гнев, нежность, стыд, испуг. Одним движением, простой игрой лица она тут же изображала эти чувства.

— Хотите, господин Ругон, я покажу, как вы выступаете в Палате? — внезапно спросила она.

Клоринда надулась и, выпятив грудь, начала задыхаться и выбрасывать вперед кулаки с такой забавной и верной в своем преувеличении мимикой, что все покатились со смеху. Ругон хохотал, как ребенок; он находил Клоринду очаровательной, остроумной и очень волнующей.

— Клоринда! Клоринда! — запротестовал Луиджи, постукивая муштабелем по мольберту.

Она так вертелась, что художник совсем не мог работать. Он отложил в сторону уголь и с прилежанием школьника накладывал на холст тонкие слои красок. Среди всеобщего веселья он один не смеялся, поглядывая огненными глазами на девушку и бросая грозные взгляды на мужчин, с которыми она шутила. Это ему пришла мысль написать ее портрет в том костюме Дианы-охотницы, о котором после бала в посольстве заговорил весь Париж. Луиджи величал себя кузеном Клоринды потому, что они родились на одной и той же улице во Флоренции.

— Клоринда! — сердито повторил он:

— Луиджи прав, — сказала она. — Вы ведете себя несерьезно, господа; вы подняли страшный шум! За работу!

И она снова приняла позу богини, опять превратилась в прекрасную статую. Мужчины застыли на своих местах, словно пригвожденные. Один Ла Рукет осмелился тихонько, кончиками пальцев, отбивать на ручке кресла барабанную дробь. Ругон откинулся назад и глядел на Клоринду, все более погружаясь в задумчивость, охваченный мыслями, в которых образ молодой девушки вырастал до грандиозных размеров. Женщина все-таки удивительный механизм. Никогда раньше ему не приходило в голову ее изучать. Теперь у него появилось предчувствие каких-то необыкновенных осложнений. На одно мгновение он ясно ощутил могущество этих обнаженных плеч, способных потрясти мир. В его затуманенных глазах Клоринда становилась все выше и выше, пока, словно гигантская статуя, не заслонила собою окно. Но Ругон поморгал глазами и увидел, что по сравнению с ним она совсем маленькая, хотя и стоит на столе. Тогда он улыбнулся. При желании ему ничего не стоило бы отшлепать ее, как девчонку; и он внутренне удивился, как она могла хотя бы на минуту внушить ему страх.

В это время с другого конца галереи донеслись звуки каких-то голосов. Ругон по привычке насторожился, но различил лишь быструю и невнятную итальянскую речь. Рускони пробрался через заграждения из мебели и, опершись рукой о спинку кресла графини, в почтительной позе ей о чем-то пространно рассказывал. Графиня ограничивалась кивками головы. Один раз, однако, она сделала в знак несогласия резкое движение, и Рускони, склонившись к ней, стал успокаивать ее голосом певучим, как щебетание птицы. Благодаря знанию провансальского языка Ругону все же удалось уловить несколько слов, заставивших его нахмуриться.

— Мама! — неожиданно воскликнула Клоринда. — Ты показала господину Рускони вчерашнюю депешу?

— Депешу? — громко переспросил дипломат.

Графиня вытащила из кармана пачку писем и долго ее разбирала. Наконец она протянула ему клочок измятой синей бумаги. Он прочел и сделал удивленно-негодующий жест.

— Как! — воскликнул он по-французски, позабыв, что тут есть посторонние. — Вы знали это уже вчера, а я был извещен только сегодня утром!

Клоринда весело засмеялась, и это окончательно его рассердило.

— Я все в подробностях докладываю графине, а она молчит, словно ничего не знает! Ну что ж, раз наше посольство помещается здесь, я буду ежедневно приходить к вам для разборки почты.

Графиня улыбнулась. Она снова порылась в пачке писем, вытащила вторую бумажку и подала Рускони. На этот раз он, по-видимому, был очень доволен. Тихая беседа возобновилась. К послу снова вернулась почтительная улыбка. Отходя от графини, он поцеловал ей руку.

— Ну, с серьезными делами покончено, — сказал он и опять уселся за пианино.

Он начал что было сил барабанить разухабистое рондо, очень модное в то время. Потом, взглянув на часы, сразу схватился за шляпу.

— Вы уходите? — спросила Клоринда.

Она жестом подозвала его и, коснувшись его плеча, стала говорить ему на ухо. Он кивал головой, смеялся и повторял:

— Великолепно! Великолепно! Я напишу туда об этом.

Сделав общий поклон, он вышел. Луиджи подал муштабелем знак, и Клоринда, присевшая было на стол, снова выпрямилась.

Поток экипажей, катившийся по бульвару, очевидно, наскучил графине, и как только карета Рускони скрылась из виду, затерявшись среди ландо, которые возвращались из Булонского леса, она протянула руку и дернула за шнур звонка. Вошел слуга с лицом бандита, не прикрыв за собою дверей. Графиня, опираясь на его руку, медленно проплыла через комнату мимо мужчин, которые встали и поклонились. Она со своей вечной улыбкой кивала им в ответ. На пороге она обернулась к Клоринде:

— У меня опять мигрень, я хочу прилечь.

— Фламинио! — крикнула девушка слуге, уводившему ее мать. — Приложите ей к ногам горячий утюг.

Политические эмигранты больше не садились. Выстроившись в ряд, они еще немного постояли, докуривая сигары, затем все трое одинаковым, точным и сдержанным, движением бросили их в угол, за кучу глины. Проследовав мимо Клоринды, они вышли, шагая один за другим.

— Боже мой, я отлично понимаю, как важна сахарная проблема, — разглагольствовал Ла Рукет, затеявший умный разговор с Ругоном. — Речь идет о целой отрасли французской промышленности. Несчастье в том, что, насколько мне известно, никто в Палате не изучал этого вопроса как следует.

Ругон, которому он надоел, вместо ответа только слегка наклонял голову. Молодой депутат подошел к нему вплотную и с выражением важности на кукольном лице продолжал:

— У меня дядюшка сахарозаводчик. Его сахарный завод — один из крупнейших в Марселе. Я поехал туда и провел у него три месяца. Я там делал записи, множество записей. Говорил с рабочими — словом, знакомился с делом. Я, знаете, хотел выступить в Палате…

Он рисовался и лез из кожи вон, стараясь поддержать разговор о вещах, которые, по его мнению, очень интересовали Ругона; к тому же ему во что бы то ни стало хотелось казаться серьезным политическим деятелем.

— Но вы не выступили? — перебила Ла Рукета Клоринда, которую его присутствие, видимо, раздражало.

— Нет, не выступил, — медленно ответил тот. — Я счел это невозможным. В последний момент я усомнился в точности моих цифр.

Пристально поглядев на Ла Рукета, Ругон с глубокомысленным видом спросил:

— Вам известно, сколько кусков сахара ежедневно расходуется в Английском кафе?

Ла Рукет вначале опешил и выпучил глаза. Потом, расхохотавшись, закричал:

— Чудесно! Чудесно! Я понимаю, вы шутите… Но ведь это вопрос о сахаре, а я говорил о производстве сахара… Чудесно! Вы позволите мне повторить вашу остроту?

Он даже слегка подпрыгивал в кресле от удовольствия. Почувствовав себя в своей тарелке, он порозовел и стал подыскивать забавные словечки. Тогда Клоринда решила донять его женщинами. Она встретила его третьего дня в театре Варьете с белобрысой дурнушкой, взлохмаченной, как болонка. Сперва Ла Рукет отпирался. Потом, задетый беспощадным вышучиванием «маленькой болонки», он вышел из себя и начал защищать свою даму, вполне порядочную особу и не такую уж некрасивую. Он распространялся о ее волосах, фигуре и ножках. Клоринда ожесточилась. Кончилось тем, что Ла Рукет крикнул:

— Она ждет меня, я ухожу!

Когда за ним закрылась дверь, молодая девушка торжествующе захлопала в ладоши и сказала:

— Наконец-то ушел, — счастливого пути!

Резво соскочив со стола, она подбежала к Ругону и протянула ему обе руки. Сделавшись необычайно кроткой, она стала говорить о том, как ей жаль, что он застал ее не одну. До чего ей было трудно всех выпроводить! Люди, видно, ничего не понимают. Этот Ла Рукет со своей сахарной промышленностью — ну, не глупец ли? Но теперь им уж никто не помешает, они смогут поболтать. Ей нужно многое ему сказать! С этими словами она подвела его к кушетке. Ругон сел, не выпуская ее рук, но Луиджи стал вдруг отрывисто постукивать муштабелем.

— Клоринда! Клоринда! — повторял он недовольным тоном.

— А ведь правда, портрет! — засмеялась Клоринда.

Ускользнув от Ругона, она гибким и ласковым движением склонилась над художником. О, как хорошо нарисовано! У него прекрасно получается. Но говоря по совести, она немного устала, ей нужно четверть часика отдохнуть. Пока что он может рисовать костюм; для костюма ей не нужно позировать. Луиджи, бросив сверкающий взгляд на Ругона, продолжал что-то бормотать. Тогда она быстро заговорила с ним по-итальянски, нахмурив брови, но продолжая улыбаться. Луиджи замолчал и стал снова легко водить кистью.

— Я правду говорю, — сказала Клоринда, опять подсаживаясь к Ругону. — У меня совсем затекла левая нога.

Она похлопала себя по левой ноге, чтобы усилить кровообращение. Колени ее розовели сквозь газ. Она, видимо, забыла про свою наготу и, с серьезным видом наклонившись к Ругону, царапала свое плечо о грубое сукно сюртука; от неожиданного прикосновения пуговицы по груди ее пробежала дрожь. Она оглядела себя и залилась румянцем. Быстро схватив кусок черных кружев, Клоринда закуталась в них.

— Я немного озябла, — сказала она, подкатив к себе кресло и усаживаясь в него.

Теперь из-под кружев виднелись одни обнаженные кисти ее рук. Повязав себе шею кружевами, словно огромным галстуком, она уткнулась в него подбородком. Черное покрывало окутало ее грудь, лицо снова сделалось бледным и сосредоточенным.

— Что же такое с вами случилось? — спросила она. — Расскажите мне все.

С чистосердечным любопытством дочери она начала выпытывать у него причины его отставки. Ссылаясь на то, что она иностранка, Клоринда по три раза заставляла Ругона объяснять непонятные, по ее словам, подробности. Она прерывала Ругона итальянскими восклицаниями, и в ее черных глазах отражалось волнение, вызванное его рассказом. Зачем он поссорился с императором? Как он мог отказаться от своего высокого поста? Кто такие его враги, которым он позволил победить себя? И когда Ругон начинал колебаться, чувствуя, что его толкают на признание, которого он не желал бы делать, она глядела на него с простодушной нежностью, и он переставал следить за собой, выкладывая все до конца. Вскоре Клоринда узнала, по-видимому, то, чего ей хотелось. Потом она задала еще несколько вопросов, совершенно не связанных с разговором и таких неожиданных, что Ругон был искренне удивлен. Наконец, стиснув руки, она умолкла. Глаза ее были закрыты. Она погрузилась в глубокое раздумье.

— Что с вами? — улыбаясь, спросил Ругон.

— Ничего, — уронила Клоринда. — Мне жаль.

Ругон был тронут. Он попытался взять ее за руки, но она спрятала их в кружева, и молчание возобновилось. Спустя несколько минут она открыла глаза и спросила:

— Какие же у вас планы?

Он пристально посмотрел на нее. Его кольнуло легкое подозрение. Но Клоринда, томно откинувшаяся в кресле с таким видом, будто огорчения «доброго друга» надломили ее, была так очаровательна, что он не обратил внимания на холодок, пробежавший у него по спине. Клоринда наговорила Ругону много лестного. Он, без сомнения, недолго пробудет в тени, придет день — и он снова станет хозяином положения. На его лице написано, что он верит в свою звезду и вынашивает какие-то великие замыслы. Почему он не делает ее своею наперсницей? Она умеет молчать и будет счастлива принять участие в устройстве его судьбы. Ругон, точно в опьянении, все время пытался схватить руки, прятавшиеся от него в кружевах, и говорил, говорил без конца, пока не высказал всех надежд, всех достоверных расчетов. Клоринда больше ни о чем не спрашивала, давая ему выговориться, боясь вспугнуть его неосторожным жестом. Она разглядывала Ругона, внимательно изучала его, измеряя объем черепа, силу плеч, ширину груди. Да, на этого человека можно положиться, и, как ни сильна она сама, ему ничего не стоило бы одним движением руки посадить ее к себе на спину и без всякого усилия вознести на ту вершину, на которую она укажет.

— Мой добрый друг! — внезапно воскликнула она. — Я-то никогда в вас не сомневалась!

Клоринда поднялась, вскинула руки, и кружева упали. Она предстала глазам Ругона еще более обнаженная, чем прежде. Изогнувшись, как влюбленная кошка, она выпрямила грудь и высвободила из газа плечи таким гибким движением, что казалось, с нее сейчас упадет корсаж. Зрелище было мгновенным, словно Клоринда благодарила Ругона и что-то ему обещала. А может быть, кружево просто-напросто соскользнуло? Она уже подняла его и еще плотнее закуталась.

— Тише! — шепнула она. — Луиджи сердится.

Подбежав к художнику, Клоринда низко наклонилась к нему и быстро о чем-то заговорила. Теперь, когда Ругон не ощущал возле себя ее натянутого, как струна, тела, он с ожесточением потер руки, возбужденный, почти разгневанный. От ее близости его словно охватывал озноб. Он мысленно поносил Клоринду. В двадцать лет он и то не повел бы себя так глупо! Она, как из ребенка, вытянула из него признания, — из него, который два месяца пытался заставить ее рассказать о себе и добился одних лишь веселых смешков. Стоило ей на мгновение отнять свои руки — и он настолько забылся, что рассказал ей все, лишь бы только она их вновь ему протянула. Теперь уже не могло быть сомнений; она старалась его победить; она взвешивала, стоит ли он того, чтобы его соблазнять. Ругон улыбнулся, как может улыбаться только сильный человек. Если он захочет, он сломит ее. Не сама ли она толкала его на это? В его мозгу зароились нечистые мысли, целый план, как соблазнить ее, стать властелином и потом бросить. Не мог же он, на самом деле, разыгрывать роль глупца с этой длинноногой девчонкой, которая откровенно показывает ему плечи. И все-таки он не был уверен; ведь кружево могло соскользнуть случайно.

— Как вы находите, у меня серые глаза? — спросила Клоринда, подходя к нему.

Он поднялся с кушетки и, почти вплотную приблизившись к девушке, заглянул ей в глаза, но не нарушил их ясного спокойствия. А когда он потянулся к ней, она ударила его по рукам. Не к чему ее трогать. Теперь Клоринда была очень холодна. Она куталась в свой платок со стыдливостью, которую пугала малейшая дырочка в кружевах. Ругон и смеялся над ней, и дразнил, и делал вид, что собирается пустить в ход силу, но она только плотнее натягивала ткань и вскрикивала всякий раз, когда он до нее дотрагивался. Сидеть она тоже больше не пожелала.

— Лучше пройдемся немного, — сказала она. — Хочу поразмять ноги.

Ругон последовал за ней, и они стали разгуливать по галерее. Теперь уже он пытался что-нибудь у нее выведать. Но Клоринда, как правило, не отвечала на вопросы. Она болтала, перескакивая с предмета на предмет, прерывая себя восклицаниями, начиная рассказ и никогда не кончая начатого. Когда Ругон ловко навел разговор на двухнедельную отлучку Клоринды и ее матери в прошлом месяце, она пустилась в бесконечные рассказы о своих путешествиях. Она побывала всюду — в Англии, в Испании, в Германии — и видела все на свете. Потом посыпался целый град совершенно детских, пустых замечаний о еде, модах и климате этих стран. Иногда она начинала говорить о событиях, в которых ей пришлось принять участие наряду с известными людьми, имена которых она называла. Ругон настораживал уши, думая, что она проговорится, но рассказ либо кончался вздором, либо вообще не имел конца. На этот раз ему тоже не удалось ничего разузнать. Постоянная улыбка, как маска, скрывала лицо Клоринды. Несмотря на шумную болтливость, девушка оставалась непроницаемой. Ругон, ошеломленный ее поразительными россказнями, противоречившими друг другу, перестал даже понимать, кто же перед ним находится — двенадцатилетняя ли девочка, наивная до глупости, или умудренная опытом женщина, очень тонко игравшая в простодушие.

Вдруг Клоринда прервала рассказ о приключении, случившемся с ней где-то в Испании, — о любезности одного путешественника, на кровати которого она вынуждена была расположиться, в то время как он устроился в кресле.

— Не показывайтесь в Тюильри, — сказала она без всякой связи с предыдущим. — Пусть о вас пожалеют.

— Благодарю вас, мадмуазель Макиавелли, — со смехом заметил Ругон.

Клоринда рассмеялась еще громче, чем он. Тем не менее она продолжала давать ему весьма разумные советы. А когда он позволил себе в шутку ущипнуть ее за руку, она рассердилась, воскликнув, что с ним и двух минут нельзя говорить серьезно. Ах, будь она мужчиной, она сумела бы проложить себе дорогу! У мужчин ведь ветер в голове.

— Расскажите мне о своих друзьях, — попросила она, усаживаясь на край стола, тогда как Ругон стоял перед нею.

Луиджи, который не спускал с них глаз, резко захлопнул ящик с красками.

— Я ухожу! — заявил он.

Но Клоринда побежала за ним и привела обратно, дав клятву, что будет позировать. Она, видимо, опасалась остаться с Ругоном наедине. Когда Луиджи сдался, она стала выискивать предлог, чтобы оттянуть время.

— Позвольте мне только съесть что-нибудь. Я очень голодна! Ну, два — три кусочка!

Открыв дверь, Клоринда крикнула: «Антония! Антония!» — и приказала ей что-то по-итальянски. Не успела она снова устроиться на столе, как вошла Антония, держа на каждой ладони по ломтику хлеба с маслом. Служанка вытянула свои ладони, как поднос; она смеялась глупым смехом, точно ее кто-то щекотал, и широко раскрывала рот, казавшийся особенно красным на смуглом лице. Потом отерев руки о юбку, она повернулась к выходу. Клоринда спросила у нее стакан воды.

— Хотите кусочек? — предложила она Ругону. — Я очень люблю хлеб с маслом. Иногда я посыпаю его сахаром. Но нельзя же всегда быть сластеной.

Сластеной она, действительно, не была. Однажды утром Ругон застал ее за завтраком, состоявшим из куска холодного вчерашнего омлета. Он подозревал ее в итальянском пороке — скупости.

— Три минутки, Луиджи, хорошо? — крикнула она, принимаясь за первый ломоть.

И опять обратилась к Ругону, который все еще не садился:

— Господин Кан, например, — что он за человек, как он стал депутатом?

Ругон согласился на этот допрос, надеясь таким образом что-нибудь из нее выудить. Он знал, что Клоринду занимает жизнь всех и каждого, что она собирает сплетни и внимательно следит за сложными интригами, которые плетутся вокруг. Особенно ее интересовали богатые люди.

— Ну, Кан родился депутатом! — ответил он со смехом. — У него и зубы-то, наверное, прорезались на скамье Палаты! При Луи-Филиппе он уже заседал в рядах правого центра и с юношеской страстью поддерживал конституционную монархию. После сорок восьмого года он перешел в левый центр, сохранив, впрочем, свой страстный пыл, и в великолепном стиле сочинил республиканский символ веры. Теперь он опять обретается в правом центре и страстно защищает Империю… А вообще он сын еврейского банкира из Бордо, владеет доменными печами близ Брессюира, считается знатоком финансовых и промышленных вопросов, живет довольно скудно в ожидании большого состояния, которое когда-нибудь наживет; пятнадцатого августа прошлого года ему было присвоено звание офицера ордена Почетного Легиона.

Устремив глаза в пространство, Ругон продолжал вспоминать:

— Кажется, я ничего не забыл… Да, он бездетен…

— Как, разве он женат? — воскликнула Клоринда.

Она сделала жест, говоривший о том, что Кан больше ее не интересует. Он хитрец, он прячет свою жену. Тогда Ругон сообщил, что г-жа Кан живет в Париже, но очень замкнуто. Затем, не дожидаясь вопроса, он сказал:

— Хотите жизнеописание Бежюэна?

— Нет! Нет! — возразила Клоринда.

Но Ругон настоял на своем:

— Бежюэн кончил Политехническую школу. Писал брошюры, которых никто не читал. Владеет хрустальным заводом в Сен-Флоране, около Буржа. Выкопал Бежюэна префект Шерского департамента…

— Да замолчите же! — взмолилась молодая девушка. — Достойнейший человек, голосующий за тех, за кого следует голосовать; никогда не болтает, очень терпелив, ждет, чтобы о нем вспомнили; всегда глядит кому нужно в глаза, чтобы о нем не забыли, Я представил его к званию кавалера Почетного Легиона.

Клоринда закрыла ему рот рукой, сердито проговорив:

— Этот тоже женат! И не слишком умен… Я видела его жену у вас, настоящее пугало… Она приглашала меня посетить их хрустальный завод в Бурже.

Клоринда в одно мгновение покончила с первым бутербродом. Потом сделала большой глоток воды. Ноги ее свешивались со стола; немного сутулясь и откинув голову, она болтала ими в воздухе; Ругон следил за ритмом ее машинальных движений. Видно было, как при каждом взмахе ноги напрягаются под газом ее икры.

— А господин Дюпуаза? — помолчав, спросила она.

— Господин Дюпуаза был субпрефектом, — кратко ответил Ругон.

Клоринда подняла на Ругона глаза, удивленная его немногословием.

— Это я знаю, — заметила она. — А дальше?

— Впоследствии он когда-нибудь станет префектом, и тогда ему дадут орден.

Она поняла, что говорить подробнее он не желает. Впрочем, имя Дюпуаза было произнесено ею небрежно. Теперь она перечисляла знакомых мужчин по пальцам. Она начала с большого пальца и стала называть:

— Господин д’Эскорайль… он не в счет, любит всех женщин подряд… Господин Ла Рукет… говорить не стоит, я с ним достаточно знакома… Господин де Комбело… тоже женат…

Когда она остановилась на безымянном пальце, так как больше не могла никого вспомнить, Ругон, пристально глядя на нее, произнес:

— Вы забыли Делестана.

— Правильно! — воскликнула Клоринда. — Расскажите же мне о нем.

— Он красив, — сказал Ругон, по-прежнему не спуская с нее глаз. — Очень богат. Я всегда предсказывал ему блестящую будущность.

Он продолжал в том же тоне, непомерно расхваливая достоинства Делестана, преувеличивая его богатство. Шамадская образцовая ферма стоит два миллиона. Делестан, несомненно, когда-нибудь станет министром. Губы Клоринды были по-прежнему сложены в презрительную гримаску.

— Он очень глуп! — проронила она наконец.

— Вот как! — с тонкой усмешкой заметил Ругон.

Он, видимо, был в восторге от вырвавшегося у нее замечания.

Тогда, перескочив, по своему обыкновению, к новой теме, Клоринда спросила, в свою очередь пристально поглядев на Рулона:

— Вы, должно быть, хорошо знаете господина де Марси?

— Ну еще бы! Мы отлично знаем друг друга, — словно забавляясь ее вопросом, непринужденно ответил Ругон.

Потом он снова перешел на серьезный тон, выказав немало достоинства и беспристрастия.

— Это человек необычайного ума, — объяснил он. — Я горжусь подобным врагом. Он испробовал все. В двадцать восемь лет был произведен в полковники. Управлял крупным заводом. Попеременно занимался сельским хозяйством, финансами, торговлей. Уверяют даже, что он пишет портреты и сочиняет романы.

Клоринда, позабыв об еде, задумалась.

— Мне однажды пришлось разговаривать с ним, — вполголоса сказала она. — Он очень приятен… Сын королевы!

— С моей точки зрения, — продолжал Ругон, — его портит остроумие. У меня иное представление о силе. Я слышал, как однажды, при очень сложных обстоятельствах, он сыпал каламбурами. А в общем, он добился успеха и царствует наравне с императором. Незаконнорожденным везет! Лучше всего характеризуют Марси его руки — железные, смелые, решительные и при этом очень тонкие и нежные.

Молодая девушка невольно взглянула на ручищи Ругона. Он заметил это и с улыбкой добавил:

— А вот у меня настоящие лапы, не так ли? Потому-то мы с ним никогда не могли поладить. Он вежливо рубит головы саблей, не пачкая белых перчаток. А я бью обухом.

Сжав жирные кулаки, поросшие на пальцах волосами, он помахал ими, довольный тем, что они такие огромные. Клоринда принялась за второй ломоть хлеба и погруженная в задумчивость, откусила кусок. Наконец она подняла на Ругона глаза.

— А вы? — спросила она.

— Вы хотите знать мою историю? Ничего не может быть проще. Дед торговал овощами. До тридцати восьми лет я тянул в провинциальной глуши лямку жалкого адвокатишки. Еще недавно моего имени никто не знал. Я не поддерживал своими плечами всех правительств подряд, как наш друг Кан. Не кончал Политехнической школы, как Бежюэн. У меня нет ни прославленного имени, как у маленького дЭскорайля, ни красивой наружности, как у милейшего Комбело. Нет родственных связей, как у Ла Рукета, который званием депутата обязан своей сестре, вдове генерала Лоренца, а ныне — придворной даме. Отец не оставил мне пяти миллионов, заработанных на вине, как Делестану. Я не родился на ступеньках трона, как граф Де Марси, и не рос возле юбок ученой женщины, обласканный самим Талейраном[76]. Нет, я человек новый, у меня есть только кулаки.

И Ругон бил одним кулаком о другой, громко смеясь, стараясь держаться шутливого тона. Он выпрямился во весь рост, и вид у него был такой, будто своими руками он дробит камни, — Клоринда восхищенно смотрела на него.

— Я был ничем, а теперь буду тем, чем пожелаю, — продолжал Ругон, забывшись и как бы вслух размышляя. — Я сам теперь сила. Мне смешно, когда все эти господа распинаются в своей преданности Империи. Разве они могут ее любить? Понимать? Разве они не ужились бы с любым правительством? А я вырос вместе с Империей; я сделал ее, а она меня… Звание кавалера ордена Почетного Легиона я получил после десятого декабря, офицера — в январе пятьдесят второго года, командорский крест — пятнадцатого августа пятьдесят четвертого года[77], большой офицерский крест — три месяца тому назад. В годы президентства я был одно время министром общественных работ; позднее император послал меня с важным поручением в Англию; потом я вошел в Государственный совет и Сенат.

— А кем вы будете завтра? — спросила Клоринда, стараясь смехом прикрыть остроту своего любопытства.

Он посмотрел на нее и осекся.

— Вы слишком любопытны, мадмуазель Макиавелли.

Клоринда сильнее заболтала ногами. Наступило молчание.

Видя, что девушка снова погрузилась в глубокую задумчивость, Ругон счел момент благоприятным для того, чтобы вызвать ее на откровенность.

— Женщины… — начал он.

Но, глядя куда-то вдаль и слегка улыбаясь своим мыслям, она прервала его.

— Ну, у женщины есть другое, — сказала она вполголоса.

Это было единственным ее признанием. Дожевав хлеб и залпом выпив воду, она вскочила на стол с ловкостью искусной наездницы.

— Эй, Луиджи! — крикнула она.

Художник, нетерпеливо кусавший ус, незадолго до этого встал со стула и ходил вокруг Клоринды и Ругона. Он со вздохом сел и взялся за палитру. Три минуты перерыва, выпрошенные Клориндой, превратились в четверть часа. Теперь она стояла на столе, все еще закутанная в черное кружево. Потом, приняв прежнюю позу, девушка одним движением отбросила его. Клоринда превратилась в статую и не ведала больше стыда.

Все реже катились кареты по Елисейским полям. Заходящее солнце пронизывало бульвар золотой пылью, оседавшей на деревьях, и казалось, будто облако рыже-красного сияния было поднято колесами экипажей. Плечи Клоринды, озаренные светом, лившимся через огромные окна, отливали золотом. Небо постепенно тускнело.

— Брак господина де Марси с валашской княгиней по-прежнему решенное дело? — вскоре спросила Клоринда.

— Полагаю, что да. Она очень богата. Марси вечно нуждается в деньгах. К тому же, говорят, он от нее без ума.

Больше молчание не нарушалось. Ругон чувствовал себя как дома, ему в голову не приходило уйти. Прохаживаясь по галерее, он размышлял. Да, Клоринда поистине соблазнительна. Ругон думал о ней так, словно давно уже ее покинул; устремив глаза на паркет, он с удовольствием отдавался не совсем ясным, очень приятным мыслям, от которых ему где-то внутри становилось щекотно. Ему казалось, что он вышел из теплой ванны, — такая восхитительная истома разлилась по его членам. Он вдыхал особенный, крепкий и приторный запах. Им овладевало желание лечь на одну из кушеток и уснуть, ощущая этот аромат.

Его привел в себя шум голосов. Не замеченный Ругоном в комнату вошел высокий старик; Клоринда с улыбкой наклонилась к нему, и тот поцеловал ее в лоб.

— Здравствуй, малютка, — приветствовал он ее. — Какая ты красивая! Ты, значит, показываешь все, что у тебя есть?

Он захихикал, но когда смущенная Клоринда стала натягивать свои черные кружева, живо запротестовал:

— Нет, нет, это очень мило; ты можешь показывать все. Ах, дитя мое, немало женщин видел я на своем веку!

Потом он повернулся к Ругону и, величая его «дорогим коллегой», пожал ему руку со словами:

— Эта девчурка не раз засыпала у меня на коленях в детстве. А теперь у нее такая грудь, что можно ослепнуть.

Старому господину де Плугерну было семьдесят лет. Выбранный во времена Луи-Филиппа в Палату от Финистера, он оказался в числе депутатов-легитимистов, совершивших паломничество в Белгрейв-сквер; в результате вотума порицания, вынесенного ему и его соратникам, де Плугерн ушел из парламента. Затем, после февральских дней, проникшись внезапной нежностью к Республике, он энергично поддерживал ее со скамьи Учредительного собрания. Теперь, когда император обеспечил ему почетный пенсион, назначив членом Сената, он превратился в бонапартиста. Однако он вел себя при этом, как подобает благовоспитанному человеку. Свое глубокое смирение он приправлял иной раз крупицей оппозиционной соли. Он развлекал себя неблагодарностью. Хотя де Плугерн был скептиком до мозга костей, тем не менее он горою стоял за нерушимость семьи и религия. Ему казалось, что к этому его обязывает имя — одно изсамых громких в Бретани. Иногда он при ходил к заключению, что Империя безнравственна, и во всеуслышание заявлял об этом. Глубоко развращенный, весьма изобретательный и утонченный в наслаждениях, он прожил жизнь, полную сомнительных приключений; о его старости ходили толки, смущавшие покой молодых людей. С графиней Бальби он познакомился во время одного из путешествий в Италию и потом, в течение тридцати лет, оставался ее любовником; разлучаясь на годы, они вновь сходились на несколько ночей в городах, где случайно сталкивались. Кое-кто поговаривал, что Клоринда приходилась ему дочерью, но ни он, ни графиня не были в этом уверены; с тех же пор, как девочка стала превращаться в соблазнительную женщину с округлыми формами, старик стал уверять, что в былые годы очень дружил с ее отцом. Он пожирал Клоринду все еще молодыми глазами и позволял себе на правах старинного друга большие вольности. Господин де Плугерн, высокий, сухой, костлявый старик, слегка походил на Вольтера, которого втайне глубоко почитал.

— Почему ты не взглянешь на мой портрет, крестный? — обратилась к нему Клоринда.

Она звала его крестным просто по дружбе. Де Плугерн заглянул через плечо Луиджи и с видом знатока сощурил глаза.

— Очаровательно! — промолвил он.

Подошел Ругон; Клоринда соскочила со стола. Все трое рассыпались в изъявлениях восторга. Портрет вышел «чистенький». Художник покрыл холст тонкими слоями розовой, белой и желтой краски, бледной, как акварель. С холста улыбалось миловидное кукольное личико: ротик сердечком, изогнутые брови, нежный киноварный румянец на щеках. Такая Диана вполне годилась бы для конфетной коробки.

— Вы посмотрите только на родинку у глаза! — воскликнула Клоринда, хлопая от восхищения в ладоши. — Луиджи ничего не пропустит!

Хотя обычно картины нагоняли на Ругона скуку, он все же был очарован. В эту минуту он понимал прелесть искусства.

— Рисунок великолепен, — убежденным тоном вынес он приговор.

— Краски тоже хороши, — заметил де Плугерн. — Плечи как живые… И грудь не плоха… Особенно левая свежа, как роза! А какие руки! У этой малютки великолепные руки. Мне очень нравится эта выпуклость повыше локтя, — она великолепна по пластике.

И повернувшись к художнику, он прибавил:

— Господин Поццо, примите мои поздравления. Я видел одну вашу картину — «Купальщицу». Но этот портрет затмит ее. Почему вы не выставляете? Я знавал дипломата, который чудесно играл на скрипке: это не мешало его служебной карьере.

Весьма польщенный, Луиджи поклонился. Смеркалось, и так как художнику хотелось закончить ухо, он попросил Клоринду постоять еще минут десять, не более. Де Плугерн и Ругон продолжали беседу о живописи. Ругон признался, что специальные интересы мешали ему следить за ее развитием в последнее время, но тут же заверил собеседника в своей горячей любви к искусству. Он заявил, что его мало трогают краски, с него достаточно хорошего рисунка: такой рисунок, очищая душу, рождает высокие мысли. Что до Плугерна, то он признавал только старых мастеров. Ему удалось побывать во всех европейских музеях, и он не понимает, как это у людей еще хватает дерзости заниматься живописью. Впрочем, месяц тому назад его маленькую гостиную отделал один неизвестный художник, действительно одаренный талантом.

— Он нарисовал мне амуров, цветы и листья, нарисовал бесподобно, — рассказывал старик. — Цветы просто хочется сорвать. А вокруг порхают бабочки, мушки, жучки, ни дать ни взять как живые. В общем, все выглядит очень весело. Я стою за веселую живопись.

— Искусство не создано для того, чтобы нагонять скуку, — заключил Ругон.

Они медленно прохаживались рядом; при последних словах Ругона де Плугерн каблуком башмака наступил на какой-то предмет, расколовшийся с легким треском, словно лопнула горошина.

— Что это? — воскликнул старик.

Он поднял четки, соскользнувшие с кресла, куда Клоринда, очевидно, выгрузила содержимое своих карманов. Серебряный крестик согнулся и сплющился, а стеклянная бусина возле него рассыпалась в порошок. Де Плугерн, посмеиваясь и размахивая четками, спросил:

— Зачем ты разбрасываешь свои игрушки, малютка?

Клоринда стала пунцовой. Она спрыгнула со стола, губы ее надулись, глаза потемнели от гнева; на ходу закутывая кружевом плечи, она повторяла:

— Гадкий, гадкий! Он сломал мои четки!

И, выхватив их из рук де Плугерна, она заплакала, как ребенок.

— Да ну же! — не переставая смеяться, уговаривал ее старик. — Вы только взгляните на эту святошу. Она чуть не выцарапала мне глаза, когда однажды утром, увидев веточку букса над ее постелью, я спросил, что она подметает этой метелкой. Не реви же так, дуреха. Я ничего не сделал твоему боженьке.

— Сделал! Сделал! — закричала она. — Вы сделали ему больно.

Клоринда уже не говорила ему «ты». Дрожащими руками она сняла стеклянную бусинку. Потом, заплакав навзрыд, попыталась выпрямить крест. Она вытирала его пальцами с таким видом, будто увидела на металле капельки крови.

— Мне подарил их сам папа, — приговаривала она, — в первый раз, когда я пришла к нему вместе с мамой. Он хорошо меня знает и зовет «мой прекрасный апостол», потому что я как-то сказала, что готова за него умереть. Эти четки приносили мне счастье. Теперь они утратят свою силу, они будут притягивать дьявола.

— А ну-ка, дай их сюда, — прервал ее де Плугерн. — Ты их не исправишь и только обломаешь себе ногти. Серебро твердое, малютка.

Он взял у нее четки и осторожно, стараясь не сломать, попытался выпрямить крест. Клоринда перестала плакать, пристально следя за ним. Наблюдал и Ругон, не переставая улыбаться: он был безнадежно неверующим, неверующим в такой степени, что молодая девушка два раза чуть-чуть не поссорилась с ним из-за неуместных шуток.

— Черт возьми! — вполголоса приговаривал де Плугерн. — Не очень-то он мягок, твой боженька. Боюсь переломить его надвое… У тебя появится тогда запасной боженька, малютка.

Старик нажал сильнее. Крест сломался.

— Тем хуже! — воскликнул он. — На этот раз ему пришел конец.

Ругон захохотал. Глаза Клоринды совсем потемнели, лицо перекосилось; она отступила, взглянула мужчинам в лицо и потом, сжав кулаки, изо всех сил оттолкнула их, точно желая вышвырнуть за дверь. Она вышла из себя и осыпала их итальянскими бранными словами.

— Она нас прибьет! Она нас прибьет! — весело повторял де Плугерн.

— Вот вам плоды суеверия, — процедил сквозь зубы Ругон.

Лицо старика сразу стало серьезным; он перестал шутить и в ответ на избитые фразы великого человека о вредном влиянии духовенства, об отвратительном воспитании женщин-католичек, об упадке Италии, находящейся во власти попов, скрипучим голосом заявил:

— Религия возвеличивает государство.

— Или же разъедает его, как язва, — ответил Ругон. — Об этом свидетельствует история. Как только император перестанет держать епископов в руках — они сразу сядут ему на шею.

Тут в свою очередь рассердился де Плугерн. Он встал на защиту Рима. Старик заговорил о самых заветных своих убеждениях. Не будь религии, люди снова превратились бы в животных. И он перешел к защите краеугольного камня — семьи. Страшные настали времена: никогда еще порок не выставлял себя так напоказ, никогда еще безбожие не сеяло в умах такого смятения.

— Не говорите мне об Империи! — крикнул он под конец. — Это незаконное дитя революции!.. Мы знаем, что Империя мечтает унизить церковь. Но мы здесь, мы не позволим перерезать себя, как баранов… Попробуйте-ка, дорогой мой Ругон, изложить ваши взгляды в Сенате.

— Не отвечайте ему, — сказала Клоринда. — Стоит вам подстрекнуть его — и он плюнет на Христа. Он проклят богом…

Озадаченному Ругону оставалось только поклониться. Наступило молчание. Молодая девушка искала на паркете обломки креста; найдя их, она тщательно завернула их вместе с крестом в клочок газеты. Постепенно к ней возвратилось спокойствие.

— Ах да, малютка! — вдруг вспомнил де Плугерн. — Я ведь еще не сказал, зачем я пришел. У меня на сегодняшний вечер есть ложа в Пале-Рояль; я приглашаю тебя и графиню.

— Ну что за крестный! — вся порозовев от удовольствия, воскликнула Клоринда. — Надо разбудить маму.

Она поцеловала старика, сказав, что это «за труды». Потом, улыбаясь, повернулась к Ругону и с очаровательной гримаской протянула ему руку:

— Не надо сердиться. Зачем вы приводите меня в ярость языческими разговорами? Я совершенно глупею, когда при мне задевают религию. Я готова тогда рассориться с лучшими Друзьями.

Между тем Луиджи, увидев, что сегодня ему уж не кончить уха, задвинул в угол мольберт. Он взял шляпу и коснулся плеча молодой девушки, давая понять, что уходит. Она вышла провожать его на лестницу и даже прикрыла за собой дверь; они прощались так громко, что в галерею донесся легкий крик Клоринды и потом заглушенный смех.

Пойду переоденусь, если крестный не согласится везти меня в Пале-Рояль в таком виде, — сказала она по возвращении.

Всем троим такая мысль показалась очень забавной. Стемнело. Ругон собрался уходить, и Клоринда последовала за ним, оставив де Плугерна одного, — всего на минуту, чтобы переменить платье. На лестнице уже царил полный мрак. Она шла впереди, не говоря ни слова и так медленно, что Ругон чувствовал, как ее газовая туника задевает его колени. Дойдя до дверей, она свернула в свою спальню и, не оборачиваясь, сделала несколько шагов вперед. Ругон последовал за ней. Свет от окон, похожий на белую пыль, освещал неубранную постель, забытый таз, кошку, которая по-прежнему спала среди вороха одежды.

— Вы на меня не сердитесь? — почти шепотом спросила Клоринда, протягивая Ругону руки.

Он поклялся, что не сердится. Сжимая ее запястья, он стал медленно пробираться к локтям, осторожно отодвигая черное кружево, стараясь ничего не порвать своими толстыми пальцами. Клоринда слегка поднимала руки, точно для того, чтобы ему было удобнее. Они стояли в тени ширмы, едва различая лица друг друга. Ругон слегка задыхался от спертого воздуха; в этой спальне он вновь ощутил тот крепкий, приторный запах, который один раз уже опьянил его. Но когда он стал от локтей подниматься к плечам Клоринды, причем руки его стали грубее, она ускользнула от него и крикнула в непритворенную дверь:

— Зажгите свечи, Антония, и принесите мне серое платье!

Очутившись на бульваре Елисейских полей, Ругон с минуту стоял ошеломленный, вдыхая свежий воздух, лившийся с высот Триумфальной арки. На опустелом бульваре один за другим зажигались газовые рожки; их вспышки пронизывали тьму вереницей ярких искорок. Ругон чувствовал себя так, словно только что перенес апоплексический удар.

— Ну, нет! — сказал он вслух, проводя рукой по лицу. — Это было бы слишком глупо!

Глава 4

Крестильная процессия должна была выступить в пять часов от павильона Курантов. Путь ее пролегал по главной аллее Тюильрийского сада, по площади Согласия, улице Риволи, площади Ратуши, Аркольскому мосту, улице Арколь и Соборной площади.

С четырех часов Аркольский мост кишел людьми. Там, над излучиной, образуемой рекою в самом сердце города, могла расположиться несметная толпа. В этом месте горизонт внезапно расширялся, завершаясь вдали клином острова Сен-Луи, рассеченным черной линией моста Луи-Филиппа; налево узкий рукав реки терялся среди нагромождения приземистых построек; направо ее широкий рукав открывал подернутую лиловатой дымкой даль, где зеленым пятном выделялись деревья Винной пристани. По обоим берегам — от набережной Сен-Поль до набережной Межиссери и от набережной Наполеона до набережной Курантов — бесконечной лентой тянулись тротуары, а площадь Ратуши напротив моста расстилалась точно равнина. Над этим широким простором небо, июньское небо, чистое и теплое, натянуло огромное полотнище своей бездонной сини.

К половине пятого все было черно от народа. Вдоль тротуаров стояли нескончаемые вереницы зевак, прижатых к парапетам набережных. Море человеческих голов, вздымающееся волнами, заполняло всю площадь Ратуши. Напротив, в старых домах набережной Наполеона, окна были настежь распахнуты, и в их черных проемах сгрудились человеческие лица; даже из окон сумрачных улочек, выходящих к реке, — улицы Коломб, улицы Сен-Ландри, улицы Глатиньи, — выглядывали женские чепцы, развевались по ветру ленты. Мост Нотр-Дам был запружен зрителями, положившими локти на каменные перила, словно на бархат огромной ложи. В другом конце, вниз по реке, мост Луи-Филиппа кишмя кишел черными точками; даже самые дальние окна, крошечные полоски, равномерно пересекавшие желтые и серые фасады домов, которые мысом выступали на оконечности острова, вспыхивали порою светлыми пятнами женских платьев. Мужчины стояли на крышах между трубами. Невидимые люди глядели в подзорные трубки с балконов на набережной Турнель. Косые, щедрые лучи солнца исходили, казалось, из самой толпы; над водоворотом голов взлетал взволнованный смех; среди пестроты юбок и пальто яркие, словно отполированные, зонтики были подобны звездам.

И отовсюду — с набережных, с мостов, из окон — был виден огромный серый сюртук, измалеванный в профиль фреской на голой стене шестиэтажного дома, где-то в глубине острова Сен-Луи, у самой линии горизонта. Левый рукав сюртука был согнут в локте, и казалось, будто одежда сохранила отпечаток и позу тела, которое уже перестало существовать. Какая-то необычайная значительность была в этой монументальной вывеске, озаренной солнцем, вознесшейся над людским муравейником.

Две шеренги солдат охраняли от ротозеев проход для процессии. Справа выстроились солдаты национальной гвардии, слева — пехотинцы; конец этой двойной изгороди терялся где-то в дальнем углу улицы Арколь, украшенной флагами, разубранной дорогими тканями, которые, свешиваясь из окон, слегка задевали черные стены домов. Мост, куда никого не пускали, был единственным безлюдным островком среди толпы, набившейся во все щели; пустынный, легкий, мягко изогнувший свою единственную металлическую арку, он производил удивительное впечатление. Но внизу, на берегах реки, опять начиналось столпотворение. Расфранченные горожане, разостлав носовые платки, сидели в ожидании вместе с женами на земле, отдыхая после долгой дневной прогулки. По ту сторону моста, на глади густо-синей с зеленым отливом реки, у слияния обоих рукавов, лодочники в красных блузах гребли не покладая рук, чтобы удержать лодки на уровне Фруктовой пристани. У набережной Жевр еще существовала плавучая прачечная, корпус которой позеленел от воды; оттуда доносился смех прачек, слышались удары вальков. Весь скопившийся здесь народ, триста — четыреста тысяч человек, порою задирали головы вверх и смотрели на башни собора Нотр-Дам, вздымавшего над домами набережной Наполеона свою квадратную громаду. Позолоченные заходящим солнцем, отливавшим ржавчиной на фоне светлого неба, эти башни сотрясались от оглушительного звона колоколов и как бы дрожали в воздухе.

Уже несколько раз ложные тревоги вызывали давку в толпе.

— Уверяю вас, раньше половины шестого они не проедут, — говорил верзила, сидевший перед кафе на набережной Жевр в обществе супругов Шарбоннелей.

То был Жилькен, Теодор Жилькен, в былое время — жилец госпожи Коррер, скандальный приятель Ругона. Сегодня он облачился в готовый костюм из желтого тика, некогда стоивший двадцать девять франков, потертый, измызганный, разлезающийся по швам; кроме того, на нем красовались дырявые башмаки, светло-коричневые перчатки и широкополая соломенная шляпа без ленты. Перчатки Жилькен надевал только в особо торжественных случаях. С двенадцати часов дня он таскал за собою Шарбоннелей, с которыми свел знакомство как-то вечером, на кухне у Ругона.

— Все увидите, дети мои, — повторял он, вытирая рукой длинные влажные усы, которые, наподобие черного шрама, пересекали его истасканное лицо. — Вы положились на меня, не так ли? Так позвольте же мне устанавливать порядок и маршрут нашей скромной прогулки.

Жилькен уже осушил три рюмки коньяку и пять кружек пива. Он битых два часа продержал Шарбоннелей у этого кафе под тем предлогом, что нужно, мол, явиться на место первыми. Кафе это ему хорошо известно, в нем очень удобно, говорил он; к официанту он обращался на «ты». Шарбоннели, покорившись своей участи, слушали и не переставали удивляться его разговорчивости и осведомленности. Г-жа Шарбоннель согласилась выпить стакан подслащенной воды, а ее супруг заказал себе рюмку анисовки, которую он пил иногда в плассанском Торговом клубе. Тем временем Жилькен рассказывал им о крестинах так, точно утром заходил в Тюильри разузнать новости.

— Императрица очень довольна, — говорил он. — Роды прошли великолепно. Она молодчина. Вы увидите, какая у нее осанка. Император только позавчера вернулся из Нанта, — его поездка была вызвана наводнением. Какое несчастье — эти наводнения![78]

Г-жа Шарбоннель отодвинула свой стул. Она немного побаивалась толпы, которая проходила мимо нее, становясь все гуще и гуще.

— Сколько народу! — прошептала она.

— Еще бы! — воскликнул Жилькен. — В Париж понаехало больше трехсот тысяч человек. Вот уже неделя, как увеселительные поезда свозят сюда провинциалов. Смотрите, вон там нормандцы, здесь гасконцы, а это — франшконтенцы. Я с одного взгляда определяю всех. Недаром я столько побродил по свету.

Потом он сообщил, что суды бездействуют, что Биржа закрыта и все служащие учреждений получили сегодня отпуск. Вся столица празднует крестины. Жилькен стал приводить цифры и подсчитывать, во что обойдутся празднества и церемония. Законодательный корпус отпустил четыреста тысяч франков, но он слышал вчера от тюильрийского конюха, что это сущая безделица, так как одна процессия обойдется в двести тысяч франков. Император может почитать себя счастливчиком, если ему придется снять с цивильного листа[79] не более миллиона. Одно приданое младенца стоило сто тысяч.

— Сто тысяч франков! — повторила ошеломленная г-жа Шарбоннель. — Но из чего же оно сделано?

Жилькен снисходительно рассмеялся. Кружева — дорогая штука. Когда он был коммивояжером, он сам продавал кружева. Подсчет продолжался: пятьдесят тысяч франков ушло на пособия родителям законных детей, родившихся в один день с наследником; император и императрица пожелали быть крестными у этих детей; восемьдесят тысяч франков истрачено на выпуск медалей для авторов кантат, исполненных в разных театрах. Наконец Жилькен сообщил подробности о ста двадцати тысячах медалей, розданных ученикам коллежей и начальных школ, воспитанникам приютов, унтер-офицерам и солдатам парижского гарнизона. У него тоже есть такая медаль; он показал ее. На медали, величиной в десять су, с одной стороны были выбиты профили императора и императрицы, с другой — профиль наследного принца и дата крещения: 14 июня 1856.

— Не уступите ли вы ее мне? — спросил Шарбоннель.

Жилькен согласился. И когда старик, не зная цены, протянул ему франк, Жилькен великодушно отказался, заявив, что медаль должна стоить не больше десяти су. Г-жа Шарбоннель разглядывала тем временем профили императорской четы.

— У них такие добрые лица, — умиленно говорила она. — Они прижались друг к другу, совсем как простые люди. Поглядите, господин Шарбоннель, если держать медаль вот так, невольно кажется, будто головы эти лежат на одной подушке.

Жилькен начал снова распространяться об императрице и расхваливать ее доброту. Будучи на девятом месяце беременности, она все послеполуденные часы посвящала организации в Сент-Антуанском предместье воспитательного дома для неимущих девиц. Она отказалась от восьмидесяти тысяч франков, собранных по грошам среди народа на подарок маленькому принцу: эти деньги пойдут, согласно ее желанию, на обучение сотни сирот. Жилькен, уже охмелевший, делал безумные глаза, подыскивая нежные интонации и слова, позволявшие сочетать почтительность подданного со страстным восхищением мужчины. Он заявил, что охотно сложил бы жизнь к ногам этой благородной женщины. Никто не возражал. Далекий гул толпы эхом вторил его восхвалениям; постепенно этот шум перерастал в несмолкаемые клики. Колокола Нотр-Дам звонили во всю мочь, пронося над домами громовые раскаты своей оглушительной радости.

— Не пришло ли время занять места? — робко спросил Шарбоннель, которому наскучило сидеть неподвижно.

— Конечно, уже время, — вставая и натягивая на плечи желтую шаль, подтвердила жена. — Вы хотели прийти первыми, а мы здесь теряем время и ждем, пока нас опередят.

Жилькен разозлился. Стукнув кулаком по цинковому столику, он ругнулся. Ему ли не знать обычаев парижан! И когда перепуганная г-жа Шарбоннель поспешно опустилась на стул, Жилькен крикнул официанту:

— Жюль, порцию абсента и сигары!

Но стоило ему погрузить свои длинные усы в абсент, как он яростно набросился на Жюля:

— Ты что, издеваешься надо мной? Немедленно убери это пойло и подай такую же бутылку, как в пятницу. Я был коммивояжером и продавал ликеры, старина. Теодора не проведешь.

Когда официант, который явно его побаивался, принес бутылку, Жилькен утихомирился. Дружески похлопав по плечу Шарбоннелей, он стал величать их папашей и мамашей.

— Что, мамаша, ножки зудят? Погодите, еще натопчетесь вечером. Черт побери, папаша! Разве нам плохо здесь, в кафе? Мы сидим, всех видим… Уверяю, у нас есть еще время. Закажите себе что-нибудь.

— Благодарствуйте, ни к чему нет охоты, — отказался Шарбоннель.

Жилькен закурил сигару. Он откинулся назад, заложив пальцы за проймы жилета, выпятив грудь и покачиваясь на стуле. Глаза его подернулись блаженным туманом. Вдруг его осенила мысль.

— Знаете что? — воскликнул он. — Завтра в семь часов утра я зайду к вам и утащу с собою; я покажу вам, как веселится Париж. Хорошо придумано?

Шарбоннели испуганно переглянулись. Но он уже подробно излагал им программу дня. Голос у него был как у поводыря медведей, расхваливающего свой товар. Утром — завтрак в Пале-Рояле и прогулка по городу. После полудня, на площади перед Домом инвалидов — военные игры и народное гулянье; триста пущенных в небо воздушных шаров с кульками конфет и огромный воздушный шар, дождем рассыпающий драже. Вечером — обед в знакомом кабачке на набережной Бийи; фейерверк, изображающий купель, прогулка по иллюминованным улицам. Жилькен рассказал про светящийся крест над зданием Почетного Легиона, про сказочный дворец на площади Согласия, для которого потребовалось девятьсот пятьдесят тысяч цветных шкаликов, про башню Сен-Жак со статуей наверху, пылающей, как факел. Так как Шарбоннели все еще колебались, он наклонился к ним и проговорил почта шепотом:

— Потом, на обратном пути, мы зайдем в молочную на улице Сены, — там подают восхитительный сырный суп.

Шарбоннели уже не осмеливались отказаться. Их округлившиеся глаза выражали одновременно любопытство и детский ужас. Они чувствовали, что становятся собственностью этого страшного человека.

— Ах, уж этот мне Париж! — только и могла выговорить г-жа Шарбоннель. — Конечно, раз мы здесь, нужно все повидать. Но если бы вы знали, господин Жилькен, как спокойно нам жилось в Плассане! У меня там портятся запасы, варенье, пьяные вишни, маринованные огурчики…

— Не горюй, мамаша! — Жилькен до того разошелся, что стал говорить ей «ты». — Выиграешь тяжбу и пригласишь меня, ладно? Мы все отправимся к тебе подчищать варенье.

Он налил себе еще рюмку абсента. Он был вдребезги пьян. Несколько мгновений взгляд его нежно покоился на Шарбоннелях. От людей он требует, чтобы у них душа была нараспашку. Внезапно Жилькен вскочил и, размахивая длинными ручищами, стал издавать призывные звуки. По противоположному тротуару шествовала Мелани Коррер в шелковом платье сизо-серого цвета. Она обернулась и, видимо, не очень обрадовалась встрече с Жилькеном. Однако она походкой герцогини перешла улицу, покачивая бедрами, и остановилась перед столиком. Прежде чем она согласилась что-нибудь выпить, ее долго упрашивали.

— Послушайте, рюмку черносмородинной! — уговаривал Жилькен. — Вы ее любите… Помните улицу Ванно? Какие были веселые времена! Уж эта мне толстуха Коррер!

Г-жа Коррер села, и в тот же миг улица огласилась громовыми кликами. Прохожие, словно подхваченные ветром, ринулись куда-то, топая ногами, — как взбесившееся стадо. Шарбоннели тоже невольно вскочили, собираясь бежать. Тяжелая рука Жилькена пригвоздила их к месту. Он побагровел.

— Не двигайтесь, черт вас возьми! Ждите команды! Эти болваны останутся с носом. Сейчас только пять часов, не так ли? Значит, проехал кардинал-легат. А нам-то ведь наплевать на кардинала-легата? Я нахожу оскорбительным, что папа не соизволил явиться сам. Если он крестный, то пусть и крестит!.. Даю вам слово, что малыша провезут не раньше половины шестого.

Чем больше пьянел Жилькен, тем меньше в нем оставалось почтительности. Сидя на опрокинутом стуле, он пускал дым в нос соседям, подмигивал женщинам, вызывающе посматривал на мужчин. Неподалеку от них, на мосту Нотр-Дам, образовался затор экипажей; лошади нетерпеливо били копытами, из дверец карет выглядывали сановники и генералы в мундирах, расшитых золотом, сверкающих орденами.

— Ну и погремушек же на них! — с улыбкой превосходства пробормотал Жилькен.

Когда какая-то карета подъехала с набережной Межиссери, Жилькен, чуть не опрокинув стол, заорал:

— Глядите! Ругон!

Выпрямившись во весь рост, он стал махать затянутой в перчатку рукой. Потом, боясь, что его не заметят, сорвал с себя соломенную шляпу и начал ею потрясать. Ругон, чей сенаторский мундир и без того привлекал внимание, немедленно забился в угол кареты. Тогда Жилькен сложил руки трубой и познал его. На противоположном тротуаре стали собираться люди; они искали глазами того, кого выкликал этот верзила в желтом тиковом костюме. Наконец кучер стегнул лошадей, и карета въехала на мост.

— Замолчите! — прошипела г-жа Коррер, хватая Жилькена за руку.

Но он не пожелал сесть. Он привстал на цыпочки, стараясь разглядеть карету, затерявшуюся среди других экипажей. Вслед убегающим колесам он напоследок выкрикнул:

— Ах, изменник, это все потому, что у него теперь золото на мундире! А ведь ты, мой милый толстяк, не раз брал взаймы башмаки у Теодора!

Буржуа и их дамы, занимавшие столики маленького кафе, таращили на Жилькена глаза; с особенным интересом прислушивалось семейство — отец, мать и трое детей, — сидевшее напротив. Жилькен пыжился, донельзя обрадованный тем, что у него есть слушатели. Медленно обведя взглядом соседей, он уселся и произнес:

— Ругон! Да ведь я его вывел в люди!

Когда г-жа Коррер попробовала усмирить Жилькена, он призвал ее в свидетели. Ей ли не знать всего? Ведь происходило это в ее гостинице, на улице Ванно. Она не станет отрицать, что Жилькен десятки раз ссужал свои башмаки Ругону, когда тому нужно было идти к почтенным людям из-за каких-то дел, в которых ни черта не понять! В те времена у Ругона была всего-навсего пара дрянных, стоптанных башмаков, на которые не позарился бы и старьевщик. Наклонившись с победоносным видом к соседнему столику и как бы приглашая все семейство принять участие в разговоре, Жилькен воскликнул:

— Она не скажет вам «нет», будьте покойны! Это ведь она купила Ругону первую пару новеньких башмаков.

Г-жа Коррер поставила свой стул так, точно не имела ничего общего с Жилькеном. У Шарбоннелей дух захватило от таких отзывов о человеке, который мог положить им в карман полмиллиона франков. Но Жилькен закусил удила и с нескончаемыми подробностями рассказывал о начале карьеры Ругона. Себя он выставлял философом; он посмеивался, взывая то к одному, то к другому из посетителей, курил, плевался, пил, разглагольствовал о том, что привык к человеческой неблагодарности; ему важно одно: сохранить уважение к самому себе! И при этом без конца повторял, что Ругона вывел в люди он, Жилькен. В те годы он служил коммивояжером и продавал парфюмерию, но из-за Республики торговля шла скверно. Они с Ругоном жили в соседних комнатах, и оба подыхали с голоду. Тогда, по его, Жилькена, совету, Ругон упросил одного плассанского торговца прислать им оливкового масла. Они сообща взялись за работу, бегали по парижским мостовым до позднего вечера с образчиками масла в кармане. Ругон не был силен в этом деле, но иногда получал все-таки недурные заказы от тех господ, к которым ходил на вечера. Ах, этот пройдоха Ругон глуп, как пробка, и, однако, хитер! Заставил же он потом Теодора поплясать из-за своей политики. Тут Жилькен понизил голос и подмигнул: ведь сам он, как-никак, тоже принадлежал к клике Ругона! Ему приходилось бегать по кабачкам предместий и орать: «Да здравствует Республика!» Еще бы! Чтобы завербовать народ, приходилось прикидываться республиканцем. Империи следовало бы поставить Жилькену хорошую свечку. Как бы не так! Империя ему даже спасибо не сказала. Пока Ругон со своей кликой делил добычу, его вышвырнули за дверь, как паршивого пса. Он не жалуется, ему приятнее сохранять независимость. Жаль только, что он не пошел до конца с республиканцами и не перестрелял из ружья всю эту мразь.

— А маленький Дюпуаза, который делает вид, что не узнает меня! — сказал Жилькен в заключение. — Сколько раз я давал подзатыльники этому мозгляку! Дюпуаза! Супрефект! Я видел, как он в одной сорочке объяснялся с долговязой Амели, которая выставляла его за дверь, когда он хватал через край.

Жилькен умолк на минуту, внезапно расчувствовавшись. На глаза его навернулись пьяные слезы. Потом он опять заговорил, обращаясь ко всем присутствующим по очереди:

— Вы только что видели Ругона… Я такого же роста, как он. Мы с ним одних лет. Смею думать, однако, что личико у меня чуть-чуть посмазливее. Скажите мне, разве я не выглядел бы приличнее этого жирного борова, если бы сидел на его месте в карете, разукрашенный золотыми бляхами?

Но тут с площади Ратуши донеслись такие оглушительные крики, что посетители кафе сразу забыли о Жилькене… Люди снова ринулись куда-то, замелькали ноги мужчин; женщины бежали, подобрав для удобства юбки до колен, так что видны были белые чулки. Крики раздавались все ближе и постепенно перерастали в отчетливый визг; Жилькен скомандовал:

— Эге! Это малыш! Живее расплачивайтесь, папаша Шарбоннель, и за мной!

Чтобы не отстать, г-жа Коррер схватила его за полу. За нею, задыхаясь, неслась г-жа Шарбоннель. По дороге чуть было не потеряли Шарбоннеля. Жилькен решительно бросился в самую гущу народа, работая локтями и пробивая себе проход с такой уверенностью, что перед ним расступались самые тесные ряды. Добравшись до парапета набережной, он разместил всю компанию. Одним махом он поднимал женщин в воздух и, несмотря на их испуганные возгласы, усаживал на парапет, ногами к реке. Сам Жилькен вместе с Шарбоннелем остались стоять за спинами дам.

— Ну вот, мои кошечки, вы сидите в первом ряду, — успокаивал он их. — Не бойтесь! Мы будем вас держать.

Обеими руками он обхватил пышную талию госпожи Коррер, подарившей его улыбкой. Ну как сердиться на такого повесу! Процессии все еще не было видно. Где-то там, на площади Ратуши, ходуном ходила зыбь человеческих голов, все нарастал и нарастал прибой приветственных кликов; невидимые руки помахивали вдали шляпами, колыхавшимися над толпой, как широкая черная волна, воды которой надвигались все ближе и ближе. Первыми ожили дома набережной Наполеона, напротив площади; из окон, толкая друг друга, высовывались люди; лица их сияли; протянутые руки показывали куда-то влево, в направлении улицы Риволи. В течение трех долгих минут мост все еще оставался пустым. Колокола Нотр-Дам, словно охваченные восторженным исступлением, звонили все громче.

Внезапно перед взволнованно ожидавшим народом на безлюдном мосту появились трубачи. Чудовищный вздох прокатился и замер. Вслед за трубачами и военным оркестром проехал верхом на лошади генерал в сопровождении штаба. Затем, за эскадронами карабинеров, драгун и конвойных войск, показались парадные кареты. Первые восемь были запряжены шестериком. В них сидели придворные дамы, камергеры, свитские офицеры императора и императрицы, статс-дамы великой герцогини Баденской, замещавшей крестную мать. Жилькен, по-прежнему обнимавший госпожу Коррер, шептал ей на ухо, что крестная мать, то есть шведская королева, равно как и крестный отец не потрудились прибыть в Париж. Когда проехали седьмая и восьмая кареты, он назвал сидевших в них лиц с фамильярностью человека, хорошо знакомого с придворной жизнью. Две дамы — это принцесса Матильда и принцесса Мария. Трое мужчин — король Жером[80], принц Наполеон и шведский наследный принц; вместе с ними — великая герцогиня Баденская. Кареты двигались медленно. Шталмейстеры, флигель-адъютанты, придворные, ехавшие по бокам, туго натягивали поводья, чтобы придержать лошадей.

— Где же младенец? — нетерпеливо спросила г-жа Шарбоннель.

— Не бойтесь, под скамейку его не спрячут, — смеясь, ответил Жилькен. — Погодите, сейчас появится.

Он еще нежнее прижал к себе госпожу Коррер, которая не противилась, объясняя, что она боится упасть. Глаза Жилькена зажглись невольным восхищением, и он снова зашептал:

— Что там ни говори, а это в самом деле красиво. Как они, собаки, нежатся в этих атласных коробках! И подумать, что все это — дело моих рук!

Жилькен исходил самодовольством: процессия, толпа, все, что было вокруг, принадлежало ему. Но минутное затишье, последовавшее за появлением первых карет, сменилось громоподобным гулом; шляпы над вздымающимся морем голов теперь взлетали над самой набережной. На середину моста въехали семь верховых курьеров императора в зеленых ливреях и круглых шапочках, с которых свисали золотые нити кистей. Наконец появилась карета императрицы, запряженная восьмеркой лошадей; четыре великолепных фонаря высились по углам кузова; просторная, округлая, с огромными окнами, она напоминала большой хрустальный ларец, украшенный золотым бордюром и поставленный на золотые колеса. Внутри, розовым пятном среди пены белых кружев, четко выделялось личико наследного принца, которого держала на коленях воспитательница принцев крови; рядом с нею сидела кормилица, красивая полногрудая бургундка. Далее, за группой пеших конюхов и конных шталмейстеров, следовала карета императора, не менее великолепная и тоже запряженная восьмеркой лошадей; в ней сидела императорская чета, непрерывно отвечавшая на приветствия. По обеим сторонам карет гарцевали маршалы, не обращая внимания на то, что пыль от колес садилась на шитье их мундиров.

— А вдруг мост провалится! — ухмыльнулся Жилькен, любивший страшные выдумки.

Г-жа Коррер испуганно велела ему замолчать. Но он не унимался, уверяя, что железные мосты всегда непрочны, и когда обе кареты выехали на середину, заявил, что мостовой настил несомненно качается. Как они плюхнутся, черт побери! Сколько воды хлебнут все трое — папаша, мамаша и младенец! Экипажи мягко и бесшумно катились; плавно изогнутый мост был так легок, что казалось, будто кареты висят в воздухе над огромной пропастью реки; они отражались внизу, в синей глади, точно диковинные золотые рыбы, плывущие между двух стихий. Император и императрица, слегка утомленные, откинулись на атлас обивки, радуясь, что могут на мгновение ускользнуть от толпы и не отвечать на приветствия. Воспитательница тоже воспользовалась безлюдьем моста и стала оправлять сползавшего с колен ребенка; кормилица, склонившись над ним, старалась позабавить его улыбкой. Весь кортеж купался в солнечном свете; сверкали мундиры, дамские наряды, сбруи лошадей; кареты, похожие на раскаленные светила, искрились и отбрасывали ослепительных танцующих зайчиков на черные дома набережной Наполеона. И, словно фон для этой картины, вдали, над мостом, вздымалась монументальная вывеска — намалеванный на шестиэтажном доме острова Сен-Луи огромный серый сюртук, пустой внутри, но в ореоле солнечного сияния.

Жилькен заметил этот сюртук в то мгновение, когда он как бы повис над обеими каретами, и закричал:

— Взгляните-ка! Ведь это — дядюшка[81].

В толпе пробежал смешок. Шарбоннель, не сообразивший, в чем дело, стал просить объяснений. Но люди уже перестали слышать друг друга, зазвучало оглушительное «ура!», триста тысяч человек в общей давке хлопали в ладоши. Когда карета с младенцем доехала до середины моста, а за нею, в широком открытом пространстве, где ничто не стесняло взора, появилась карета императора с императрицей, зрителями овладело непередаваемое волнение. Народ был охвачен одним из тех порывов нервического энтузиазма, которые, словно вихрь, проносятся над городом. Мужчины поднимались на носки, сажали ошалевших детей себе на плечи, женщины плакали, осыпая «дорогого малютку» нежностями, от всего сердца сочувствуя мещанской радости императорской четы. Буря приветствий все еще бушевала над площадью Ратуши; на набережных с обеих сторон реки, как вверх, так и вниз по течению, повсюду, куда хватал глаз, волновался лес протянутых, машущих, воздетых рук. Из окон взлетали платки, высовывались люди с горящими лицами и черными провалами разинутых ртов. А там внизу, на острове Сен-Луи, узкие, словно нарисованные углем окна вспыхивали белыми блестками, наполняясь какой-то едва уловимой жизнью. Лодочники в красных блузах, стоя в лодках посредине сносившей их Сены, вопили во всю глотку, а прачки, видные только по пояс сквозь окна своего «поплавка», голорукие, растрепанные, обезумевшие, яростно колотили вальками, стараясь привлечь к себе внимание.

— Ну, все; пора уходить, — сказал Жилькен.

Но Шарбоннелям хотелось увидеть все до конца. Хвост процессии — эскадроны лейб-гвардии, кирасиров и карабинеров — удалялся по улице Арколь. Потом началась невообразимая давка: цепи солдат национальной гвардии и пехотинцев были прорваны толпой; женщины кричали.

— Идем, — повторил Жилькен. — Нас раздавят.

Ссадив своих дам с парапета, он, невзирая на толчею, провел их на другую сторону набережной. Г-жа Коррер и Шарбоннели были того мнения, что надо пройти вдоль парапета, перебраться через мост Нотр-Дам и посмотреть, что делается на Соборной площади. Но Жилькен, не слушая, увлекал их за собой. Когда они вновь очутились у маленького кафе, он подтолкнул их и заставил сесть за столик, из-за которого они недавно встали.

— Ну и чудаки! — кричал он. — Как, по-вашему, я так и позволю, чтобы эта свора зевак переломала мне руки и ноги? Мы что-нибудь выпьем сейчас, черт возьми! Нам здесь лучше, чем там, в толкучке. Хватит с нас праздника! Под конец это надоедает… Что вы закажете, мамаша?

Шарбоннели, с которых он не спускал своих страшных глаз, попытались было робко возражать. Им очень хотелось бы взглянуть на выход из церкви. Тогда он начал объяснять, что через четверть часа, когда толпа схлынет, он их проведет, но, разумеется, если не будет большой давки. Пока он заказывал Жюлю сигары и абсент, г-жа Коррер благоразумно ретировалась.

— Ну, ну, отдыхайте, — сказала она Шарбоннелям. — Мы с вами встретимся.

Она пошла по мосту Нотр-Дам, потом по улице Сите. Но там оказалось столько народу, что до улицы Константин она добиралась добрых пятнадцать минут. Тогда она решила свернуть на улицу Ликорн и Труа-Канет. Наконец она вышла на Соборную площадь, оставив предварительно целый волан своего сизо-серого платья в отдушине какого-то подозрительного дома. Посыпанная песком и усеянная цветами площадь была уставлена шестами, на которых развевались знамена с императорским гербом. Огромная арка в виде шатра, сооруженная перед собором, оттеняла наготу камня занавесами из красного бархата с золотыми кистями и бахромой.

Г-жа Коррер остановилась перед двойной цепью солдат, сдерживавших толпу. Среди обширного квадрата пустынной площади, вдоль выстроенных в пять рядов карет, неспешно прогуливались ливрейные лакеи; величавые кучера сидели на козлах, не выпуская из рук поводьев. Разыскивая лазейку, через которую можно было бы проскользнуть, г-жа Коррер увидела на углу площади, среди лакеев, Дюпуаза, спокойно курившего сигару. Она махнула ему платком.

— Вы не могли бы помочь мне пройти? — спросила она, когда ей удалось привлечь его внимание.

Дюпуаза что-то сказал офицеру и проводил ее до самого собора.

— Послушайте меня, останьтесь здесь, — посоветовал он. — В соборе яблоку негде упасть. Я чуть не задохнулся, мне пришлось выйти… Смотрите, вот полковник и Бушар, они так и не нашли себе места.

Действительно, слева, на углу улицы Клуатр-Нотр-Дам, стоял полковник с Бушаром. Последний рассказал, что оставил свою жену на попечении дЭскорайля, который раздобыл удобное кресло для дамы. Полковник горевал, что не может показать церемонию своему сыну Огюсту.

— Мне хотелось показать ему знаменитую купель, — говорил он. — Вы ведь знаете, она принадлежала святому Людовику; это великолепная медная чаша с золотыми прожилками и чернью в персидском стиле — редкостная вещь времен крестовых походов, сослужившая службу при крещении всех наших королей.

— Вы видели крестильные принадлежности? — спросил у Дюпуаза Бушар.

— Да. Покрывальник несла г-жа Лоренц, — ответил тот.

Ему пришлось пояснить свои слова. Покрывальником называется чепчик, который надевают на ребенка после крещения. Ни полковник, ни Бушар этого не знали и были очень удивлены. Дюпуаза перечислил крестильные принадлежности маленького принца и крестных родителей: покрывальник, свечу, солонку, тазик, кувшин, полотенце. Была еще мантия малыша; роскошная, необыкновенная мантия, разложенная на кресле возле купели.

— Неужели там не найдется местечка для меня? — воскликнула г-жа Коррер, в которой эти подробности разожгли неукротимое любопытство.

Тогда мужчины назвали ей все правительственные учреждения, всех представителей власти, все делегации, находившиеся в храме. Им не было числа: дипломатический корпус, Сенат, Законодательный корпус, Государственный совет, Кассационный суд, Контрольная палата, двор, Торговый суд и Суд первой инстанции, а кроме того, министры, префекты, мэры и их помощники, академики, высшие военные чины, вплоть до делегаций от еврейской и протестантской общин. И еще, и еще — без конца!

— Боже мой! Как это, должно быть, красиво! — вздохнула г-жа Коррер.

Дюпуаза пожал плечами. Он был в отвратительном настроении. Церемонияпоказалась ему нестерпимо длинной. Скоро ли они кончат? Уже спели Veni Creator[82], накадили ладаном, находились, накланялись. Малыша, наверно, уже окрестили. Бушар и полковник, состязаясь в терпении, глазели на разукрашенные флагами окна, выходившие на площадь. Внезапно раздался такой перезвон колоколов, что дрогнули башни, и все подняли головы вверх, ощущая какой-то непонятный трепет от близости громадного храма, чья невидимая вершина терялась в небесах. Огюст тем временем подобрался к арке. Г-жа Коррер последовала за ним. Но не успела она подойти к главным, настежь распахнутым, дверям, как необычайное зрелище, представшее перед нею, пригвоздило ее к месту.

Между двух широких полотнищ занавеса, словно сверхъестественное священное видение, открывалась бесконечная глубина храма. Нежно-голубые своды были усеяны звездами. Вдоль этой тверди небесной цветные окна, подобно таинственным светилам, переливались огоньками, сияли блеском драгоценных камней. Повсюду с высоких колонн ниспадали драпировки из красного бархата, поглощая скудный дневной свет, блуждавший под куполом. В этой багровой ночи сверкал ослепительный костер — тысячи свечей, поставленных так близко друг к другу, что чудилось, будто единое солнце пылает среди целого ливня искр. То пламенел на возвышении, посреди бокового придела, алтарь. Справа и слева от него высились два трона. Огромный бархатный балдахин, подбитый горностаем, простерся над более высоким троном, как гигантская птица со снежно-белым брюхом и пурпурными крыльями. Храм ломился от разодетой толпы, отливающей золотом, поблескивающей драгоценностями; в глубине, возле алтаря, духовенство, то есть епископы с жезлами и в митрах, знаменовало собою сияющие хоры ангельские, открывало просвет в небеса. Вокруг возвышения выстроились в царственной пышности принцы, принцессы, сановники. По обеим сторонам бокового придела разместились амфитеатром — справа дипломатический корпус и Сенат, слева Законодательный корпус и Государственный совет. В незанятом пространстве теснились остальные делегации. Наверху, на галерее, женщины выставляли напоказ яркие пятна светлых платьев. В воздухе колыхалась кроваво-красная дымка. Лица людей, кишевших справа, и слева, и в глубине собора, розовели, как раскрашенный фарфор. Материи — атлас, шелк, бархат — блестели сумрачным блеском, точно готовые воспламениться. Внезапно целые ряды зрителей начинали полыхать. Несказанная роскошь накаляла огромный собор, как огнедышащая печь.

Г-жа Коррер увидела в самом центре хора[83] церемониймейстера, который выступил вперед и три раза исступленно крикнул:

— Да здравствует наследный принц! Да здравствует наследный принц! Да здравствует наследный принц!

Своды задрожали от громовых кликов; глазам госпожи Коррер предстал император, возвышавшийся над толпой. Он выделялся черным пятном на золотом фоне пламенеющих облачений епископов, теснившихся за ним. Высоко поднимая на вытянутых руках наследника престола — охапку белых кружев — император показывал его народу.

В это мгновение привратник отстранил рукой госпожу Коррер. Она отступила на несколько шагов; перед самым ее лицом теперь колыхался занавес арки. Видение исчезло. Г-жа Коррер очутилась на ярком дневном свету и, ошеломленная, не могла двинуться с места; ей казалось, что она видела какую-то старинную картину, похожую на те, которые висят в Лувре, потемневшую от времени, пурпурно-золотую, с давно исчезнувшими действующими лицами, каких теперь нигде уж не встретить.

— Не стойте здесь, — сказал Дюпуаза, подводя ее к полковнику и Бушару.

Разговор зашел о наводнениях. В долинах Роны и Луары опустошения были ужасны. Тысячи семей остались без крова. Везде проводили подписку, но она не могла облегчить последствий огромного несчастья. Император проявил изумительное мужество и благородство: в Лионе он вброд добирался до нижних, залитых водой кварталов города; в Туре три часа плыл на лодке по затопленным улицам — и всюду без счета рассыпал подаяния.

— Прислушайтесь-ка! — перебил полковник.

В соборе гудели органы. Широкая мелодия лилась через просвет арки, мощные вздохи ее колебали драпировку.

— Это Te Deum[84], — пояснил Бушар.

Дюпуаза облегченно вздохнул. Значит, все-таки собираются кончить. Но Бушар сообщил, что свидетельство о крещении еще не подписано. Потом кардинал должен огласить папское благословение. Однако народ начал вскоре выходить. Одним из первых появился Ругон об руку с худой, желтолицей, очень скромно одетой женщиной. За ними следовал какой-то сановник в мантии председателя Кассационного суда.

— Кто это? — спросила г-жа Коррер.

Дюпуаза назвал их. Господин Белен д’Оршер познакомился с Ругоном незадолго до бонапартистского переворота и с тех пор проявлял к нему особое внимание, не пытаясь, впрочем, завязать более тесные отношения. Мадмуазель Вероника, его сестра, жила с ним в особняке на улице Гарансьер, откуда выходила только для того, чтобы выслушать мессу в храме св. Сульпиция.

— Как раз такая жена нужна Ругону, — понизив голос, заметил полковник.

— Несомненно, — одобрил Бушар. — Приличное состояние, хорошая семья, образцовая, опытная хозяйка. Лучшей ему не сыскать.

Дюпуаза возмутился. Барышня перезрела, как кизил на солнце. Ей по меньшей мере тридцать шесть лет, а на вид и того больше. И такую жердь Ругон положит себе в постель! Прилизанная святоша! У нее такое поблекшее, бесцветное лицо, словно она полгода вымачивала его в святой водице.

— Вы молоды, — сказал со значительным видом столоначальник. — Ругон должен жениться по расчету. Сам я женился по любви, но не всем удаются такие браки.

— А в общем, мне наплевать на девицу, — сознался под конец Дюпуаза. — Меня пугает физиономия Белен д’Оршера. У этого молодчика морда, как у дога… Посмотрите только, какая у него тяжелая челюсть, какая копна курчавых волос, без единой серебряной нити, хотя ему уже стукнуло пятьдесят. Разве поймешь, о чем он думает? Объясните, почему он все-таки толкает сестру в объятия Ругона, когда Ругон сейчас не в чести?

Бушар и полковник беспокойно переглянулись и замолчали. Действительно, не собирается ли «дог», как назвал его бывший супрефект, единым махом проглотить Ругона? Но г-жа Коррер медленно произнесла:

— Очень неплохо, когда вас поддерживает магистратура.

Пока они разговаривали, Ругон подвел мадмуазель Веронику к ее экипажу и, простившись, помог ей сесть. В эту минуту из собора под руку с Делестаном вышла прекрасная Клоринда. Она сразу умолкла и бросила испепеляющий взор на высокую желтолицую девушку, за которой Ругон, невзирая на свой сенаторский мундир, так предупредительно захлопнул дверцу. Когда карета отъехала, Клоринда выпустила руку Делестана и, засмеявшись звонким ребяческим смехом, направилась к Ругону. За нею последовала вся компания.

— Я потеряла маму! — закричала Клоринда. — У меня в толпе похитили маму. Вы уступите мне местечко в своей карете, не правда ли?

Делестан, жаждавший отвезти ее домой, был явно раздосадован. На оранжевом шелковом платье девушки были вышиты такие яркие цветы, что на нее оглядывались лакеи. Ругон поклонился, но кареты пришлось ждать минут десять. Никто не тронулся с места, даже Делестан, хотя экипаж его стоял тут же, в первом ряду. Храм постепенно пустел. Проходившие мимо Кан и Бежюэн, завидев друзей, поспешили присоединиться к ним. Однако великий человек пожал им руку так лениво и угрюмо, что Кан с живым беспокойством спросил:

— Вы нездоровы?

— Нет, — ответил Ругон, — просто устал от всех этих огней в соборе.

Он умолк, потом негромко заговорил:

— Да, это было величественно… Никогда еще я не видел на лице человека выражения такого счастья.

Ругон говорил об императоре. Широким жестом, медленно и торжественно, он раскинул руки, словно желая напомнить недавнюю сцену в храме, и больше ничего не добавил. Друзья вокруг него тоже помолчали. Они как бы совсем затерялись в уголке площади. Мимо них все более густой толпой шли люди — судьи в мантиях, офицеры в парадной форме, чиновники в мундирах, — все с нашивками, орденами, позументами; шли по усеянной цветами площади, среди криков лакеев и грохота отъезжавших экипажей. Слава империи, достигшей своего зенита, парила в пурпурных лучах заходящего солнца. Башни Нотр-Дам, розовые, еще полные звуков, казалось, возносили на вершину величия и покоя будущее царствование младенца, окрещенного под их сводами. Но роскошь крестин, звон колоколов, развернутые знамена, ликующий город, сияющие чиновники рождали лишь безмерную алчность в обойденных друзьях Ругона. Он сам, впервые ощутивший холод немилости, был бледен и в душе завидовал императору.

— До свидания, я ухожу, нет больше сил терпеть эту скуку, — пожав всем руку, сказал Дюпуаза.

— Что с вами сегодня? — спросил его полковник. — Вы очень суровы.

— А почему мне быть веселым? — спокойно бросил на ходу супрефект. — Я прочитал сегодня утром в «Монитере» о назначении этого болвана Кампенона в префектуру, обещанную мне.

Все переглянулись. Дюпуаза прав, этот праздник не для них. Как только родился наследник, Ругон посулил им золотые горы ко дню крестин: Кан должен был получить концессию, полковник — командорский крест, г-жа Коррер — табачные лавочки, о которых она хлопотала. И вот все они стоят, сбившись в кучку на углу площади, и руки у них пусты. Они взглянули на Ругона с таким упреком, с таким отчаянием, что он гневно передернул плечами. Когда наконец его карета подъехала, он резко втолкнул в нее Клоринду и, не произнеся ни слова, с силой захлопнул за собой дверцу.

— А вот и Марси под аркой, — шепнул Кан, увлекая за собой Бежюэна. — До чего спесив, каналья! Да отвернитесь же! Недостает еще, чтобы он не ответил нам на поклон.

Делестан поспешно сел в карету и велел ей следовать за экипажем Ругона. Бушар остался было ждать жену; потом, когда собор совсем опустел, весьма удивленный супруг удалился вместе с полковником, которому тоже надоело разыскивать своего Огюста. Г-жа Коррер ушла под руку с драгунским лейтенантом — земляком, в какой-то мере обязанным ей эполетами.

Тем временем Клоринда в карете Ругона с восхищением говорила о крестинах, а он слушал ее, сонно откинувшись на подушки. Ей довелось видеть, как в Риме празднуют Пасху; сегодняшняя церемония была не менее грандиозна. Девушка объяснила, что религия для нее — это приоткрытый утолок рая, где бог-отец, подобный солнцу, восседает на троне среди огромного круга блистающих ангелов — прекрасных юношей в золотых одеждах. Потом она вдруг прервала болтовню:

— Вы придете сегодня вечером на банкет, который городские власти дают в честь их величеств? Говорят, там будет неслыханное великолепие.

Она уже получила приглашение. На ней будет розовое платье, усеянное незабудками. С ней поедет де Плугерн, потому что ее мать не хочет больше выезжать по вечерам из-за мигреней. Клоринда замолчала и затем неожиданно задала новый вопрос:

— С каким это судьей вы только что разговаривали?

Вздернув подбородок, Ругон выпалил единым духом:

— Господин Белен д’Оршер, пятидесяти лет, происходит из семьи законоведов, был товарищем прокурора в Монбризоне, королевским прокурором в Орлеане, главным прокурором в Руане, состоял в пятьдесят втором году членом смешанной комиссии, был переведен в Париж в качестве советника Кассационного суда, наконец, сейчас является его председателем… Да, чуть не забыл: подписал декрет от двадцать второго января тысяча восемьсот пятьдесят второго года о конфискации имущества Орлеанского дома. Вы удовлетворены?

Клоринда расхохоталась. Он издевается над ней, потому что она хочет все знать, но разве запрещено интересоваться людьми, с которыми, может быть, придется встретиться? Она ни словом не обмолвилась о мадмуазель Белен д’Оршер и вновь заговорила о банкете в Ратуше. Праздничную галерею собираются убрать с необычайной роскошью; за обедом все время будет играть оркестр. О, Франция великая страна! Нигде — ни в Англии, ни в Германии, ни в Испании, ни в Италии она не видала более веселых балов, более ослепительных придворных празднеств. Поэтому, восторженно заявила Клоринда, теперь выбор ее сделан, она хочет стать француженкой.

— Солдаты! — воскликнула она. — Взгляните, солдаты!

Карете Ругона, ехавшей по улице Сите, пришлось остановиться у моста Нотр-Дам и дать дорогу полку, который проходил по набережной: то были пехотинцы, неказистые, шедшие как бараны солдаты, расстроившие свои ряды из-за деревьев, посаженных вдоль тротуара. Весь день они сдерживали толпу. Лица их горели от жаркого полуденного солнца, ноги были в пыли, спины горбились под тяжестью ранцев и ружей. Им до того надоело возиться с неугомонной толпой, что до сих пор с их физиономий не сошло выражение тупой растерянности.

— Обожаю французскую армию! — восхищенно сказала Клоринда, наклонившись, чтобы лучше рассмотреть солдат.

Ругон, как будто очнувшись, тоже смотрел. По уличной пыли шагала сейчас мощь Империи. На мосту постепенно образовался затор, но кучера почтительно пережидали, а господа в придворных костюмах высовывались из окон карет и неопределенно улыбались, окидывая растроганным взором солдатиков, измученных долгим стоянием на ногах. Сверкавшие на солнце ружья озаряли празднество.

— Вы видите там, в заднем ряду? — снова воскликнула Клоринда. — Целая шеренга безбородых! До чего они милы!

В приступе нежности она обеими руками послала из кареты воздушный поцелуй. Она старалась, чтобы ее не увидели. Ей хотелось в одиночестве наслаждаться своей радостью, своей страстью к вооруженной силе. Ругон отечески улыбнулся: впервые за этот день он тоже испытал удовольствие.

— Что там еще случилось? — спросил он, когда карета обогнула наконец угол набережной.

На тротуаре и мостовой толпился народ. Карете опять пришлось остановиться. Кто-то из зевак объяснил:

— Какой-то пьяница оскорбил солдат. Его схватили полицейские.

Когда толпа расступилась, Ругон увидел мертвецки пьяного Жилькена, которого держали за ворот двое полицейских. Краснолицый, с обвисшими усами, он все же не терял добродушия. Полицейским он говорил «ты», величая их «своими ягнятками», и объяснял, что все послеполуденные часы он спокойно просидел в соседнем кафе вместе со своими приятелями-богачами. Можно навести справки в театре Пале-Рояль, куда Шарбоннели отправились смотреть пьесу «Крестильные конфеты»; они, разумеется, подтвердят его слова.

— Отпустите меня, шуты! — неожиданно завопил он, выпрямляясь. — Кафе тут, рядом, разрази вас гром! Идемте со мной, если не верите. Солдаты оскорбили меня, понимаете? Там был один щупленький, который смеялся надо мной. Ну, я и ответил ему. Но оскорблять французскую армию? Никогда! Спросите у императора про Теодора, и увидите, что он вам скажет. Хороши вы тогда будете, черт возьми!

Публика забавлялась и хохотала. Полицейские по-прежнему невозмутимо держали Жилькена, медленно подталкивая его к улице Сен-Мартен, где издали виднелся красный фонарь полицейского участка. Ругон сразу откинулся в глубь экипажа. Но Жилькен вдруг поднял голову и увидел его. Несмотря на хмель, он сделался осторожным и язвительным.

— Хватит, дети мои! Я мог бы устроить скандал, но не устрою. У каждого своя гордость. Что? Вы не посмели бы поднять лапы на Теодора, водись он с разными там княгинями, как один мой знакомый! И все-таки я действовал заодно со знатью и, смею сказать, проявил благородство и не зарился на презренный металл. Каждый знает про себя, чего он стоит. Тем только и утешаешься в бедности. Разрази меня гром! Выходит, что друзья больше не друзья?

Он расчувствовался, голос его пресекся икотой. Ругон еле заметным жестом подозвал к себе человека в наглухо застегнутом широком пальто, которого заметил около кареты и, что-то тихо сказав, дал ему адрес Жилькена: Гренель, улица Виржини, 17. Человек подошел к полицейским, словно желая помочь увести отбивавшегося пьяницу. Толпа с удивлением увидела, что блюстители порядка свернули налево и сунули Жилькена в фиакр; следуя их приказу, кучер поехал по набережной Межиссери. Огромная взъерошенная голова Жилькена еще раз появилась в окне фиакра; с торжествующим хохотом он заорал:

— Да здравствует Республика!

Когда народ разошелся, набережная вновь стала безмолвной и просторной. Устав от восторгов, Париж сидел за обеденным столом. Триста тысяч ротозеев, которые теснились здесь, теперь повалили в рестораны, расположенные у Сены и в квартале Тампль. По пустынным тротуарам брели одни лишь обессиленные провинциалы, не знавшие, где пообедать. Внизу, по обеим сторонам плавучей прачечной, прачки яростно колотили вальками, кончая стирку. Над погруженными в сумрак домами в лучах солнца золотились безмолвные башни Нотр-Дам. В легкой дымке тумана, встававшего над Сеной, где-то вдали, на острове Сен-Луи, все еще виднелась на сером фоне фасадов монументальная вывеска — огромный сюртук, словно повисший на гвозде, вбитом в небосклон, — буржуазное облаченье Титана, чье тело испепелила молния.

Глава 5

Однажды, часов в одиннадцать утра, Клоринда явилась к Ругону, на улицу Марбеф. Она возвращалась из Булонского леса; у ворот слуга держал ее лошадь. Пройдя в сад, девушка свернула налево и остановилась перед настежь раскрытым окном кабинета, где работал великий человек.

— Вот я и поймала вас! — неожиданно произнесла она.

Ругон быстро поднял голову. Клоринда смеялась, облитая горячим июньским солнцем. В амазонке из плотного синего сукна, с длинным шлейфом, перекинутым через левую руку, она казалась выше ростом; корсаж в виде жилета с маленькими круглыми басками, словно кожа, облегал ее плечи, бедра и грудь. На рукавах были полотняные манжеты, из-под полотняного воротничка выступал кантик синего фулярового галстука. Мужской цилиндр ловко сидел на скрученных узлом волосах, а накинутый на него газовый шарф, пронизанный золотой пылью солнца, казался голубоватым облачком.

— Как! Это вы? — вскричал Ругон, бросаясь к ней навстречу. — Входите!

— Нет, нет! — ответила она. — Не беспокойтесь, я на одну минутку. Мама ждет меня к завтраку.

Уже в третий раз Клоринда, нарушая правила приличия, приезжала к Ругону. Но она подчеркнуто не заходила в дом. В предыдущие визиты на ней тоже была амазонка — костюм, который придавал ей непринужденность мальчишки и благодаря длинной юбке казался вполне надежной защитой.

— Знаете, я приехала клянчить, — продолжала она. — У меня лотерейные билеты… Мы устроили лотерею в пользу неимущих девиц.

— Так входите же, — повторил Ругон, — вы мне все расскажете.

Клоринда держала в руках тоненький хлыст с маленькой серебряной ручкой. Девушка засмеялась и похлопала им по юбке.

— Да больше нечего объяснять! Вам следует купить у меня билеты. Я только за этим и приехала. Вот уже три дня, как я вас ищу и никак не могу поймать, а лотерея состоится завтра.

Вынув из кармана маленький бумажник, она спросила:

— Сколько вы возьмете билетов?

— Ни одного, если вы не войдете, — решительно ответил он. И шутливо добавил:

— Разве можно, черт возьми, совершать сделки через окно? Не стану же я подавать вам деньги, как нищенке!

— Мне все равно, лишь бы дали.

Но он настаивал на своем. Секунду она молча смотрела на него, потом сказала:

— Возьмете десять билетов, если я войду? Билет стоит десять франков.

И все-таки Клоринда не сразу решилась. Быстрым взглядом она окинула сад. В одной из аллей стоял на коленях садовник и высаживал герань на грядку. Улыбка тронула губы Клоринды, и она направилась к крыльцу из трех ступеней, которое вело в кабинет. Ругон уже протягивал ей руку. Введя ее в комнату, он спросил:

— Вы, значит, опасаетесь, что я вас съем? Но ведь вы знаете, что я ваш покорнейший слуга. Чего вам здесь бояться?

Она по-прежнему слегка похлопывала хлыстом по юбке.

— Я ничего не боюсь, — заявила она спокойным и уверенным тоном эмансипированной девицы.

Потом, положив хлыст на кушетку, снова порылась в бумажнике.

— Вы возьмете десять билетов, не правда ли? — Даже двадцать, если хотите; только, умоляю вас, сядем и поболтаем… Ведь вы не собираетесь сразу удрать?

— Хорошо, по билету за каждую минуту, идет? Если я просижу четверть часа — вы возьмете пятнадцать, если двадцать минут — то двадцать билетов. Согласны?

Обоих развеселил этот договор. В конце концов Клоринда опустилась в кресло, стоявшее у открытого окна. Чтобы не вспугнуть ее, Ругон снова присел к письменному столу. Сперва разговор шел о доме Ругона. Клоринда, поглядывая в окно, заявила, что сад маловат, но очень мил, — хороши эти купы вечнозеленых растений и лужайка посредине. Ругон подробно описал расположение комнат: внизу, в первом этаже, его кабинет, большая я малая гостиные, великолепная столовая; во втором и третьем этажах по семи комнат. Дом, конечно, отнюдь не велик, но все же слишком просторен для него. Когда император подарил ему этот особняк, Ругон должен был жениться на одной даме, вдове, выбранной его величеством. Но дама умерла. Он остался холостяком.

— Почему? — глядя прямо в глаза Ругона, спросила Клоринда.

— У меня и без того много хлопот, — ответил он. — В моем возрасте женщины не нужны.

— Не рисуйтесь, — пожав плечами, коротко сказала она.

Их отношения сложились так, что они позволяли себе самые откровенные разговоры. Клоринда утверждала, что Ругон — страстная натура. Он отрицал это и рассказывал о своей юности, о годах, проведенных в убогих комнатушках. Туда даже прачки не заходили, смеясь, говорил он. Она с детским любопытством расспрашивала его о любовницах, — не может быть, чтобы их у него не было! Например, не станет же он отрицать свою близость с дамой, известной всему Парижу, которая, расставшись с ним, поселилась в провинции! Но Ругон пожимал плечами. Юбки его не волновали. Когда кровь бросалась ему в голову, он был, черт побери, не хуже других мужчин и мог бы плечом проломить стену, чтобы пробраться в спальню. Мешкать и возиться у дверей ему не по вкусу. А потом, когда все было кончено, он вновь успокаивался.

— Нет, нет, женщины мне ни к чему, — твердил он, хотя непринужденная поза Клоринды уже зажгла пламя в его глазах. — Они занимают слишком много места.

Откинувшись на спинку кресла, девушка улыбалась загадочной улыбкой. Лицо у нее было томное, грудь медленно вздымалась. Она проговорила певучим голосом, подчеркивая свой итальянский акцент:

— Оставьте, дорогой мой, вы нас обожаете. Хотите биться об заклад, что через год вы будете женаты?

Эта непоколебимая уверенность в победе волновала Ругона. С некоторых пор она спокойно предлагала ему себя. Она даже не старалась скрыть, что хочет соблазнить его, что плетет вокруг него искусную сеть, прежде чем перейти в решительное наступление. Она считала, что Ругон уже достаточно завоеван, что она может теперь начать атаку с поднятым забралом. Между ними непрестанно возникали настоящие поединки. Если они еще не огласили условий боя, то на их устах и в глазах можно было прочесть откровенные признания. Обмениваясь взглядами, они невольно начинали улыбаться. Они бросали друг другу вызов. Клоринда знала себе цену и шла к цели с великолепной смелостью, уверенная, что уступит лишь в том, в чем захочет уступить… Ругон, взволнованный, возбужденный игрой, отбрасывал всякую щепетильность и мечтал лишь о том, чтобы сделать эту красивую девушку своей любовницей, а потом бросить ее, доказав тем самым свое превосходство. В обоих была задета не столько чувственность, сколько гордость.

— У нас в Италии, — почти шепотом говорила Клоринда, — любовь это дело жизни. У двенадцатилетних девочек уже есть возлюбленные… Я много путешествовала, поэтому превратилась в мальчишку. Но если бы вы знали маму, когда она была молода! Она не покидала своей комнаты. Люди приезжали издалека, чтобы взглянуть на нее, — так она была хороша собой. Один граф прожил в Милане полгода, но не увидел даже кончика ее косы. Итальянки не похожи на француженок, — они не болтают и не бегают; итальянка не отходит от своего избранника. А я все разъезжала; не знаю, осталось ли во мне что-нибудь итальянское. И все-таки, мне кажется, я буду сильно любить, — да, да, очень сильно, безумно…

Веки Клоринды смежились, по лицу разлилось выражение страстного восторга. Пока она говорила, Ругон вышел из-за стола, словно влекомый неодолимой силой; руки его дрожали. Но когда он подошел, она вдруг широко раскрыла глаза и взглянула на него.

— Уже десять билетов, — показав на часы, заметила она.

— Какие десять билетов? — ничего не понимая, пробормотал он.

Пока он приходил в себя, Клоринда весело смеялась. Ей нравилось сводить его с ума, но стоило ему протянуть к ней руки, как она легко ускользала от него. Это, видимо, очень ее забавляло. Ругон внезапно побледнел и метнул на нее гневный взгляд, но она еще звонче расхохоталась.

— Ну, я ухожу, — заявила Клоринда. — Вы недостаточно любезны с дамами… Нет, серьезно, мама ждет меня к завтраку.

Ругон снова напустил на себя отеческий вид. Но когда она отворачивалась, в его серых глазах, прикрытых тяжелыми веками, вспыхивало пламя. Он впивался в нее взглядом с яростью человека, доведенного до предела, решившего во что бы то ни стало добиться своего. А пока что он уговаривал Клоринду подарить ему еще хотя бы пять минут. Когда она пришла, он сидел за такой скучной работой — писал Сенату отчет о поданных петициях. Потом Ругон заговорил об императрице, которую Клоринда боготворила. Императрица неделю назад уехала в Биарриц. Девушка снова откинулась в кресле и пустилась в нескончаемую болтовню. Клоринда бывала в Биаррице, она прожила там целый сезон, когда этот пляж еще не вошел в моду. Она приходила в отчаяние от того, что не может поехать туда теперь, когда там находится двор.

Потом она заговорила о заседании Академии, куда ее возил накануне де Плугерн. В члены принимали писателя, лысина которого вызвала у Клоринды немало насмешек. К тому же она ненавидит книги. Стоит ей взяться за чтение, как с ней делаются нервные припадки, ей приходится ложиться в постель. Она не может понять того, что читает. Когда Ругон пояснил, что писатель, принятый накануне, был врагом императора и что речь его изобиловала отвратительными намеками, Клоринда была удивлена.

— У него такой добродушный вид! — воскликнула она. Ругон в свой черед стал тоже громить книги. Недавно появился роман[85], особенно его возмутивший, — произведение разнузданной фантазии с претензией на правдивость, преподносивший читателю историю развращенной, истерической женщины. Слово «истерическая», очевидно, понравилось Ругону, и он трижды его повторил. Клоринда спросила, что оно означает; но Ругон, в приступе целомудрия, отказался объяснить его смысл.

— Все можно говорить, — продолжал он. — Вопрос лишь в том, какими словами. Чиновникам приходится иногда касаться весьма скользких тем. Я читал, например, отчеты о женщинах известного сорта, — вы понимаете меня? И каким ясным, простым, пристойным языком были там изложены самые щекотливые вещи. Короче говоря, ничего грязного не было. А у теперешних романистов такой сладострастный слог, такая манера описывать, что все и вся оживает перед глазами читателя. Они называют это искусством. Непристойность — вот что это такое!

Ругон произнес еще слово «порнография» и даже упомянул маркиза де Сад, хотя никогда его не читал. Продолжая разговор, он незаметно и ловко зашел за кресло Клоринды. Она, мечтательно глядя вдаль, говорила:

— Ну, а я никогда не беру в руки романов. Все эти выдумки просто глупы… Вам не приходилось читать «Цыганку Леонору»? Вот это прелесть. Я читала ее еще в детстве по-итальянски. Там говорится о девушке, на которой в конце концов женится знатный вельможа. Сперва ее украли разбойники…

Легкий скрип за спиной внезапно вспугнул Клоринду, и она живо обернулась:

— Что вы там делаете?

— Опускаю штору, — ответил Ругон. — Солнце вам, наверное, мешает.

Клоринда действительно была вся залита солнцем, и пляшущие пылинки золотым пушком покрывали натянутое сукно ее амазонки.

— Оставьте штору в покое! — воскликнула она. — Я люблю солнце. Я сижу точно в ванне.

Она тревожно поднялась и поглядела в сад, проверяя, не ушел ли садовник. Убедившись, что он сидит на корточках по другую сторону грядки, обратив к ним сгорбленную спину в синей блузе, она успокоилась и с улыбкой снова села. Ругон, проследивший направление ее взгляда, отошел от шторы, а Клоринда принялась шутить над ним. Он ведет себя как сова, он любит темноту. Ругон не сердился. Он расхаживал по кабинету, не выражая ни малейшего неудовольствия. Движения его были медленны, он напоминал огромного медведя, задумавшего какую-то каверзу.

Пройдя в другой конец комнаты, где над широким диваном висела большая фотография, Ругон подозвал Клоринду:

— Идите-ка сюда, взгляните. Вы еще не видали моего последнего портрета?

Еще больше откинувшись в кресле, она ответила с обычной улыбкой:

— Я его отлично вижу отсюда. К тому же, вы мне его уже показывали.

Но Ругон не сдавался. Он опустил штору второго окна и под разными предлогами пытался заманить девушку в этот укромный тенистый уголок, где, по его словам, было очень уютно. Клоринда, не удостаивая вниманием столь грубую ловушку, не ответила и лишь отрицательно покачала головой. Убедившись, что она все понимает, Ругон остановился перед ней и скрестил руки; он решил отказаться от хитростей и вести дело в открытую.

— Чуть не позабыл! Мне хочется показать вам Монарха, мою новую лошадь. Вы знаете, я ее выменял… Вы мне скажете ваше мнение, — вы ведь очень любите лошадей.

Клоринда опять отказалась. Он настаивал: конюшня в двух шагах отсюда, осмотр займет не больше пяти минут. Так как она продолжала твердить свое «нет», Ругон вполголоса, почти презрительно, бросил:

— Ну, храбростью вы не блещете!

Ее словно подстегнули кнутом. Она встала серьезная, слегка побледневшая.

— Пойдемте, посмотрим Монарха, — просто сказала она. Шлейф амазонки был уже перекинут через ее левую руку.

Она взглянула прямо в глаза Ругону. Мгновение они смотрели друг на друга так пристально, что каждый мог прочесть мысли другого. Вызов был брошен и принят, поблажкам не было места. Пока Ругон бессознательно застегивал свой пиджак, Клоринда первая спустилась со ступенек. Но не пройдя и трех шагов по аллее, она остановилась.

— Погодите! — сказала она.

Девушка снова прошла в кабинет. Когда она вернулась, в руке у нее оказался хлыстик, забытый за диванной подушкой. Ругон искоса поглядел на хлыст, потом медленно поднял глаза на девушку. Она опять улыбнулась. И снова пошла впереди.

Конюшня была расположена справа, в глубине сада. Когда они проходили мимо садовника, тот укладывал инструменты, собираясь домой. Ругон вынул часы; было пять минут двенадцатого: конюх, очевидно, ушел завтракать. С непокрытой головой Ругон шагал по солнцепеку за Клориндой, которая спокойно шла, ударяя хлыстом направо и налево по листве вечнозеленых деревьев. Они не обменялись ни словом. Клоринда даже ни разу не оглянулась. Дойдя до конюшни, она подождала пока Ругон открыл ворота, и первая вошла в них. Они с грохотом захлопнулись за Ругоном, но девушка продолжала улыбаться. Лицо ее хранило выражение покоя, гордости и доверия.

Конюшня была маленькая, самая обыкновенная, с четырьмя дубовыми стойлами. Хотя каменный пол был вымыт этим утром, а деревянный настил, решетки и кормушки содержались в образцовой чистоте, в воздухе стоял резкий запах. Было жарко и сыро, как в бане. Солнце, проникая через два круглых оконца, двумя бледными лучами пронизывало сумрак под потолком, но внизу и в углах царила мгла. После яркого дневного света Клоринда вначале ничего не могла разобрать, но она выжидала, не открывая ворот, чтобы ее не заподозрили в трусости. Только два стойла были заняты. Лошади, фыркая, повернули головы.

— Вот эта, да? — спросила Клоринда, когда ее глаза привыкли к темноте. — Как будто бы очень хороша.

Она слегка похлопала лошадь по крупу. Потом погладила ее по бокам и смело скользнула в стойло. Ей хотелось, сказала она, посмотреть голову Монарха. Ругон услышал, что она, забравшись в стойло, целует лошадь в ноздри. Эти поцелуи лишили его самообладания.

— Идите сюда, прошу вас! — крикнул он. — Если лошадь метнется в сторону, она вас раздавит.

Но Клоринда смеялась, еще звонче целуя лошадь и осыпая ее нежностями; по шелковистой коже животного, видимо, очень довольного этим градом неожиданных ласк, волнами пробегала дрожь. Наконец Клоринда вышла из стойла. Она говорила, что обожает лошадей, что они это понимают и никогда ее не обидят, даже когда она их поддразнивает. Она умеет с ними обращаться. Лошади очень боятся щекотки. Монарх на вид добродушен. И, присев позади Монарха на корточки, девушка обеими руками приподняла его ногу, чтобы рассмотреть копыто. Лошадь стояла смирно.

Ругон сверху вниз глядел на Клоринду, сидевшую у его ног. Когда она подавалась вперед, сукно юбки, пышной волной стелившейся по полу, туго обтягивало ее бедра. Он молчал: от волнения у него стеснилось горло, присущая иным грубым людям робость охватила его. Он все-таки наклонился. Клоринда почувствовала прикосновение к своим плечам, но очень осторожное, и продолжала разглядывать копыто лошади. Ругон глубоко вздохнул; руки его внезапно скользнули дальше. Девушка не вздрогнула, словно ожидала этого. Она выпустила копыто и сказала, не оборачиваясь:

— Что с вами? Что вас укусило?

Он хотел обнять ее за талию, но она щелкнула его по пальцам хлыстом.

— Нет, пожалуйста, руки прочь! Я, как лошадь, — очень боюсь щекотки… Ах, какой вы забавный!

Сна смеялась, как будто бы ничего не понимая. Когда дыхание Ругона обожгло ей шею, она вскочила на ноги с гибкостью мощной стальной пружины, ускользнула от него и прислонилась к стене, лицом к стойлам. Он пошел за нею, протягивая руки, стараясь ее схватить. Но Клоринда, словно щитом, заслонилась левой рукой с перекинутым через нее шлейфом амазонки, а правую, в которой держала хлыст, подняла. У Ругона дрожали губы, он не мог произнести ни слова. Клоринда продолжала хладнокровно болтать:

— Нет, дотронуться до меня вам не удастся. Я когда-то брала уроки фехтования. Жаль, что я их теперь забросила… Берегите пальцы. Ну, что я вам говорила?

Клоринда словно играла. Ударяла она не сильно, ей просто было приятно хлестать его всякий раз, как он протягивал руки. Движения ее были так проворны, что ему не удавалось даже дотянуться до ее одежды. Сперва он пытался обнять ее за плечи, но, получив два удара, решил атаковать талию; застигнутый еще одним ударом, он коварно склонился к ее коленям, однако недостаточно быстро, чтобы избежать целого ливня мелких ударов, которые заставили его подняться. Это был настоящий град, справа, слева — раздавался лишь негромкий свист хлыста.

Избитый, с горящей кожей, Ругон на секунду отступил. Теперь он был очень красен, на висках у него выступили капли пота. Острый запах конюшни пьянил его, горячий мрак, пропитанный испарениями животных, вселял отчаянную решимость. Ругон изменил тактику. Он грубо, резкими рывками стал бросаться на девушку. Все еще продолжая болтать и смеяться, она уже щелкала хлыстом не слегка, а наносила сухие, четкие, болезненные удары. Клоринда была очень хороша в эту минуту: гибкая, с прижатою к ногам юбкой, в облегающем корсаже, она напоминала ловкую иссиня-черную змею. Когда рука ее рассекала воздух, в линии откинутых назад плеч таилось глубокое очарование.

— Может быть, довольно? — со смехом спросила она. — Вы устанете раньше меня, дорогой мой.

Больше она ничего не успела сказать. Багровый, страшный, обезумевший Ругон бросился на нее, как сорвавшийся с привязи бык. В глазах у нее тоже зажегся жестокий огонек, — она испытывала острое удовольствие от того, что стегала этого человека. Замолчав и отступив от стены, она надменно вышла на середину конюшни. Поворачиваясь во все стороны, девушка держала Ругона на расстоянии и сыпала удар за ударом, хлеща его по ногам, рукам, животу, плечам, а он, тупой, неповоротливый, плясал перед ней, как зверь под бичом укротителя. Гордая, бледная, с застывшей на губах нервной улыбкой, Клоринда стала как будто выше ростом и хлестала его сверху вниз. Она не замечала, что он все время оттесняет ее в глубь конюшни, к открытой двери, сообщавшейся с помещением, где хранились солома и сено. Ругон сделал вид, будто хочет отнять у нее хлыст, а когда она стала обороняться, он обхватил ее бедра и, несмотря на удары, бросил сквозь дверь на солому с такой силой, что сам растянулся рядом. Она не вскрикнула. Со всего размаху, изо всех сил она полоснула его хлыстом по лицу.

— Девка! — крикнул Ругон.

Он осыпал ее площадной бранью, чертыхаясь, кашляя, задыхаясь; говорил ей «ты», припомнил, что она спала со всеми — с кучером, с банкиром, с Поццо. Потом спросил:

— Почему же не со мной?

Клоринда не снизошла до ответа. Она стояла неподвижно, без кровинки в лице, высокомерная и спокойная, как статуя.

— Почему же вы не хотите? — повторил он. — Вы позволяли мне гладить вас по голым рукам… Скажите же, почему?

Она глядела куда-то вдаль, задумавшись, недосягаемая для оскорблений.

— Потому что… — произнесла она наконец. Помолчав, девушка добавила, глядя на него:

— Женитесь на мне… Тогда — все что угодно.

Он принужденно засмеялся глупым, оскорбительным смехом и отрицательно покачал головой.

— В таком случае, никогда! — воскликнула она. — Слышите, никогда, никогда!

Не сказав больше друг другу ни слова, они возвратились в конюшню. Встревоженные шумом борьбы, лошади поворачивали в стойлах головы и храпели. Солнце светило теперь прямо в слуховые оконца, два желтых луча наполняли сумрак сверкающей пылью; в местах, куда они попадали, пол дымился, распространяя особенно острый запах. Клоринда спокойно сунула хлыстик подмышку и проскользнула к Монарху. Она целовала его в ноздри, приговаривая:

— Прощай, мой милый. Ты у меня умница.

Разбитый и пристыженный Ругон ощутил необычайное спокойствие. Последний удар хлыста словно утихомирил его. Хотя руки его еще дрожали, он завязал галстук, проверил, все ли пуговицы пиджака застегнуты. Потом поймал себя на том, что заботливо снимает соломинки, приставшие к амазонке Клоринды. Теперь он настороженно прислушивался, боясь, что их кто-нибудь застанет в конюшне. Клоринда, словно между ними ничего особенного не произошло, без малейшего страха позволяла ему подходить к ней вплотную. Когда она попросила выпустить ее, он повиновался.

По саду они шли медленно. У Ругона слегка горела левая щека, и он все время прикладывал к ней платок. Едва переступив порог кабинета, Клоринда взглянула на часы.

— Итак, тридцать два билета, — улыбаясь, сказала она.

На его удивленный взгляд она ответила смехом.

— Выгоните меня поскорее, — добавила она. — Стрелка движется. Вот уже началась тридцать третья минута… Я кладу билеты сюда, на письменный стол.

Ругон, не колеблясь, вручил ей триста двадцать франков. Руки его почти не дрожали, когда он отсчитывал золотые монеты: он был наказан по заслугам. Восхищенная легкостью, с которой он отдавал такую крупную сумму, Клоринда с очаровательной доверчивостью подошла к нему и подставила щеку. Ругон отечески поцеловал ее, и она удалилась, очень довольная, сказав на прощанье:

— Спасибо за бедных девушек… У меня осталось всего семь билетов. Их возьмет крестный.

Когда Клоринда ушла, Ругон машинально снова сел за стол. Он взялся за прерванную работу и несколько минут писал, тщательно сверяясь с разбросанными вокруг документами. Потом перо застыло в его руке, и он засмотрелся в окно на сад, не замечая, однако, сада. В окне перед Ругоном возник тонкий силуэт Клоринды, которая — точь-в-точь синеватая змея — томно и страстно покачивалась, извиваясь и выпрямляясь. Она вползала, пробиралась в кабинет, становилась посреди комнаты на оживший шлейф своего платья: бедра ее трепетали, гибкие кольца тела непрерывно скользили, руки тянулись к Ругону. Понемногу она заполнила комнату, она была повсюду, на ковре, на креслах, на обоях, молчаливая и страстная. От нее исходил острый аромат.

Ругон с силой отбросил перо, гневно поднялся из-за стола и хрустнул пальцами. Неужели он допустит, чтобы она помешала ему работать? С ума он, что ли, сходит, воображая себе то, чего на самом деле нет, — он, человек с такой трезвой головой? Ему вспомнились давние годы студенческой жизни и женщина, возле которой он писал ночи напролет, даже не слыша ее легкого дыхания. Ругон поднял штору и устроил сквозняк, распахнув второе окно и дверь в другом конце комнаты, словно опасаясь угара. Злобно размахивая платком, он стал изгонять запах Клоринды, как какую-то ядовитую осу. Когда запах улетучился, Ругон шумно вздохнул и вытер лицо платком, желая ослабить жжение, — след, оставленный этой долговязой девчонкой.

Но продолжать начатую страницу Ругон был не в силах. Он медленно прошелся по кабинету. Взглянув в зеркало, он заметил, что левая щека у него покраснела. Он подошел поближе, вгляделся. Хлыст оставил на щеке лишь небольшую ссадину. Ее легко было объяснить случайностью. Но если на коже его осталась лишь узенькая розовая полоска, то в самой глубине его существа еще жило острое ощущение, испытанное им, когда хлыст полоснул его по лицу. Ругон бросился в туалетную комнату, находившуюся за портьерой, и опустил голову в таз с водой; ему сразу стало легче. Он боялся, что воспоминание об этом ударе сделает Клоринду еще более желанной. Ему нельзя было думать о ней, пока не заживет эта еле заметная царапина. Жар из щеки разливался по всему телу.

— Нет, я не хочу! — громко произнес он, возвращаясь в кабинет. — В конце концов, это просто глупо.

Сжав кулаки, он сел на кушетку. Вошел слуга и доложил, что завтрак стынет; Ругон не шелохнулся, погруженный в борьбу с собственной плотью. Его жестокое лицо исказилось от внутреннего напряжения, бычья шея налилась кровью, словно он молча душил в себе свирепого зверя. Схватка длилась добрых десять минут. Он не помнил, чтобы когда-нибудь ему приходилось затрачивать столько сил. Когда он справился с собой, лицо его стало мертвенно бледным и влажным.

В течение двух дней Ругон никого не принимал. Он завалил себя работой. Одну ночь вовсе не ложился спать.Слуга раза три заставал его лежащим на кушетке в каком-то оцепенении; он был страшен. На второй день вечером Ругон переоделся и собрался на обед к Делестану. Но вместо того, чтобы пересечь Елисейские поля, он бульваром прошел к особняку Бальби. Было шесть часов вечера.

— Барышни нет дома, — останавливая его на лестнице, сказала служанка Антония со смехом, который делал ее очень похожей на черную козу.

Ругон возвысил голос, надеясь, что Клоринда его услышит, и стоял в нерешительности; вдруг она сама появилась на лестнице.

Идите сюда, — перегнувшись через перила, крикнула она. Как эта девушка глупа! Вечно все перепутает.

Клоринда ввела его в узкую комнатку, расположенную во втором этаже рядом со спальней и служившую ей уборной. В этой комнате с бледно-голубыми обоями в разводах стоял облезлый письменный стол красного дерева, кожаное кресло и канцелярский шкапчик. Повсюду валялись груды бумаг, покрытые толстым слоем пыли. Можно было подумать, что здесь живет захудалый судейский писец. За стулом Клоринде пришлось сходить в спальню.

— Я вас ждала, — крикнула она оттуда.

Она принесла стул и сказала, что занималась корреспонденцией. При этом девушка указала на стол, где были разбросаны большие листы желтоватой бумаги, покрытые крупным круглым почерком. Когда Ругон садился, Клоринда вдруг заметила, что он во фраке.

— Вы пришли просить моей руки? — весело спросила она.

— Вот именно, — ответил он. Потом с улыбкой добавил: — не для себя, а для одного из моих друзей.

Клоринда нерешительно взглянула на него, не зная, шутит он или говорит серьезно. Непричесанная, неумытая, в наспех застегнутом красном халате, она все же была неотразимо прекрасна, словно великолепный античный мрамор, попавший в лавку старьевщика. Посасывая палец, только что вымазанный в чернилах, она бессознательно рассматривала шрам, все еще заметный на левой щеке Ругона. Потом рассеянно повторила:

— Я знала, что вы придете, только ждала вас раньше.

И, очнувшись, громко прибавила, продолжая прерванный разговор:

— Значит, для одного из друзей, для самого близкого вашего друга, разумеется.

Прозвучал веселый смех. Теперь она была уверена, что он говорит о себе. Ей захотелось дотронуться пальцем до шрама, убедиться, что она отметила Ругона, что отныне он принадлежит ей. Но он, взяв ее за руки, ласково усадил в кожаное кресло.

— Давайте поговорим. Хорошо? — спросил он. — Мы добрые приятели, не правда ли? Вы с этим согласны? Так вот, с позавчерашнего дня я долго размышлял. Все время думала о вас. Мне чудилось, что мы женаты, что мы живем вместе уже три месяца. И знаете, за каким занятием я увидел нас?

Она слегка смутилась и, несмотря на всю самоуверенность, ничего не ответила.

— Я увидел нас сидящими у камина. Вы держали в руках лопатку, я — каминные щипцы, и мы колотили друг друга.

Эта картина так развеселила ее, что она откинулась назад и неудержимо расхохоталась.

— Нет, не смейтесь; я не шучу, — продолжал он. — Стоит ли связывать наши жизни, чтобы потом колотить друг друга? А этого, поверьте, нам не избежать. Сперва пощечины, потом расставание. Запомните хорошенько: не следует соединять две сильные воли.

— Дальше? — спросила она, сделавшись очень серьезной.

— Дальше я думаю, что мы поступим благоразумно, если пожмем друг другу руки и останемся только друзьями.

Она молчала, глядя ему в глаза широко раскрытыми, потемневшими глазами. Гневная складка пересекала ее лоб, придавая ей сходство с оскорбленной богиней. Губы слегка дрожали от невысказанных презрительных слов.

— Вы не возражаете? — С этими словами она придвинула кресло к столу и стала вкладывать письма в конверты. Клоринда пользовалась большими серыми канцелярскими конвертами, запечатывая их сургучом. Она зажгла свечу и смотрела, как плавится сургуч. Ругон спокойно ждал, когда она кончит.

— Вы только для этого и пришли? — не отрываясь от своего дела, снова заговорила она.

На этот раз не ответил Ругон. Ему хотелось увидеть ее лицо. Когда Клоринда решилась повернуться к нему, он с улыбкой попытался заглянуть ей в глаза, потом поцеловал руку, словно желая обезоружить. Девушка по-прежнему держалась с высокомерной холодностью.

— Вы знаете, — сказал он, — что я пришел просить вашей руки для одного из друзей.

Ругон говорил долго. Он любит ее гораздо больше, чем она себе представляет, любит в особенности за то, что она сильна и умна. Ему нелегко отказаться от нее, но он приносит свою страсть в жертву их обоюдному счастью. Он хочет, чтобы у себя в доме она была полновластной хозяйкой. В мечтах он видит ее женой богатого человека, которого она поведет туда, куда захочет; она будет править им, ей не придется ничем поступаться. Разве лучше связать друг друга по рукам и ногам? Люди, подобные им, могут позволить себе откровенность. Под конец Ругон назвал Клоринду своей девочкой. Она его испорченная дочка, существо, чье честолюбие ему по душе, — и поэтому он испытал бы большое огорчение, сложись ее жизнь неудачно.

— Это все? — спросила Клоринда, когда Ругон замолчал.

Слушала она очень внимательно. Подняв на него глаза, она добавила:

— Если вы думаете выдать меня замуж для того, чтобы сделать потом своей любовницей, вы заблуждаетесь. Я сказала: никогда.

— Что за вздор! — воскликнул он, слегка покраснев.

Он закашлялся, схватил со стола нож для разрезания бумаги и стал разглядывать его ручку, пытаясь скрыть от Клоринды свое волнение. Но она, перестав обращать на него внимание, размышляла.

— А кто же избранник? — тихо спросила она.

— Угадайте.

Она попыталась улыбнуться и, постукивая пальцами по столу, пожала плечами. Ей ли было не знать, кто!

— Он так глуп! — вымолвила она.

Ругон стал защищать Делестана. Человек он вполне светский, и она сумеет сделать из него все, что пожелает. Он подробно рассказал о здоровье, богатстве, привычках Делестана. К тому же, если ему, Ругону, удастся снова вернуться к власти, он обязуется поддерживать их обоих своим влиянием. Возможно, что Делестан не блещет умом, но он везде будет на месте.

— Словом, он отвечает всем требованиям! — искренне рассмеявшись, заметила Клоринда.

Потом снова помолчала.

— Боже мой, я не говорю «нет»; может быть, вы и правы… Господин Делестан мне не противен.

При этих словах она посмотрела на Ругона. Несколько раз ей казалось, что он ревнует ее к Делестану. Но сейчас ни один мускул не дрогнул на его лице. Действительно, у него были достаточно мощные кулаки, чтобы в два дня убить в себе желание. Он явно был доволен успехом своего предложения и принялся убеждать ее в преимуществах подобного брака, точно продувной адвокат, излагавший особо выгодную для нее сделку. Он взял девушку за руки и, дружески поглаживая их, повторял с видом счастливого сообщника:

— Мне пришло это в голову сегодня ночью. Я сразу подумал: теперь мы спасены. Я совсем не хочу, чтобы вы остались в старых девах. Вы единственная женщина, которая, по моему мнению, заслуживает мужа. Делестан — настоящая находка. Он не свяжет вам рук.

И Ругон весело добавил:

— Я убежден, что вы еще натворите чудес; это будет моей наградой.

— Господин Делестан знает о ваших планах? — спросила она.

В первую минуту он удивился, словно она задала вопрос, которого от нее нельзя было ожидать. Потом спокойно ответил:

— Нет, это не нужно. Ему все будет сказано потом.

Клоринда снова принялась запечатывать письма. Приложив к сургучу большую печать без инициалов, она переворачивала конверт и медленно, крупным почерком, надписывала адрес. По мере того как она откладывала приготовленные письма, Ругон старался прочесть адреса. Чаще всего на конвертах стояли имена известных итальянских политических деятелей. Клоринда, должно быть, заметила нескромность Ругона, ибо встала и унесла письма для отправки на почту.

— Когда у мамы мигрень, письма туда пишу я, — объяснила она.

Оставшись один, Ругон прошелся по комнатке. На папках стояли надписи, как в конторе у дельца: «Квитанции. Неразобранные письма. Дела „А“. Ругон улыбнулся, увидев среди бумаг на письменном столе забытый корсет, поношенный и лопнувший у талии. Кроме того, на чернильнице лежал кусок мыла, а на полу валялись лоскуты голубого атласа, — очевидно, здесь чинили юбку и потом забыли подмести пол. Дверь, в спальню была приотворена и, движимый любопытством, Ругон просунул туда голову; ставней еще не открывали; в комнате царила тьма; он разглядел лишь густую тень от занавесок над кроватью. Вошла Клоринда.

— Я ухожу, — сказал он. — Сегодня я обедаю у нашего друга. Вы разрешите мне действовать по моему усмотрению?

Клоринда не ответила. Вернулась она мрачная, словно на лестнице ею снова овладели какие-то мысли, Ругон уже взялся за перила, но она вернула его и закрыла дверь. Рушились ее мечты, ее надежды на будущее, которого она добивалась столь искусно, что считала его уже осуществленным. Щеки девушки горели от смертельной обиды. Ей казалось, что она получила пощечину.

— Итак, это всерьез? — спросила она, стоя в тени, чтобы он не заметил ее пылающих щек.

Когда он в третий раз начал повторять свои доводы, она не ответила ему ни слова. Ей казалось, что если она начнет возражать, то не сумеет справиться с безумным гневом, который в ней клокотал. Она боялась, что поколотит Ругона. Потом, видя, как рушится жизнь, которую она мысленно построила для себя, она потеряла ясное представление о вещах и, отойдя к двери спальни, готова была войти туда, привлечь Ругона к себе, крикнув ему: „Бери меня, я доверяю тебе, я стану твоей женой, если ты сам захочешь“. Ругон, который все еще говорил, вдруг понял. Он побледнел и умолк. Они поглядели друг другу в глаза. На секунду дрожь колебания охватила обоих. Ругону представилась стоявшая тут же, рядом, кровать в густой тени занавесок. Клоринда подумала о последствиях своего бескорыстия. Оба потеряли власть над собой лишь на мгновение.

— Вы хотите этого брака? — медленно спросила она.

— Да! — не колеблясь, громко ответил он.

— Что же! Действуйте!

Медленно, со спокойными лицами, они вернулись к двери, вышли на площадку лестницы. На висках у Ругона блестело несколько капель пота — цена его последней победы. Клоринда выпрямилась в сознании своей силы. Они постояли минуту в молчании, — им больше нечего было сказать, но и расстаться они не могли. Наконец, когда, простившись, Ругон уже собирался уходить, Клоринда на мгновение пожала ему руку и без гнева сказала:

— Вам кажется, что вы сильнее меня… Вы ошибаетесь. Когда-нибудь вы, быть может, пожалеете.

Это была единственная ее угроза. Опершись на перила, она смотрела, как он спускается с лестницы. Сойдя вниз, Ругон поднял голову, и они улыбнулись друг другу. Она не собиралась мелочно мстить, — она уже мечтала о том, как вознесется на недосягаемую высоту и потом раздавит его. Вернувшись в комнату, она поймала себя на том, что говорит вслух:

— Что ж, тем хуже! Все дороги ведут в Рим.

Начиная с этого вечера, Ругон повел атаку на сердце Делестана. Он передал ему весьма лестные слова, якобы сказанные о нем мадмуазель Бальби на банкете, устроенном в Ратуше после крестин. Он постоянно говорил с бывшим поверенным о необычайной красоте девушки. Ругон, который раньше так часто предостерегал Делестана против женщин, теперь старался отдать его во власть Клоринде связанным по рукам и ногам. То он восторженно отзывался о ее чудесных руках, то с волнующей прямотой выражений расхваливал ее фигуру. Влюбчивый по природе и уже увлеченный Клориндой, Делестан вскоре воспылал к ней безумной страстью. А когда Ругон заверил его, что сам он никогда не помышлял о Клоринде, то Делестан признался, что уже полгода любит ее, но молчал, боясь получить чужие объедки. Теперь он ежедневно являлся на улицу Марбеф, чтобы поговорить о ней. Вокруг него образовался своеобразный заговор: стоило ему с кем-нибудь встретиться, как начинались восхищенные похвалы той, кому он поклонялся. Даже Шарбоннели остановили его однажды утром посреди площади Согласия и начали нудно восторгаться „красивой барышней, с которой его повсюду встречают“.

Клоринда, со своей стороны, расточала Делестану обворожительные улыбки. В несколько дней она перестроила всю свою жизнь и вошла в новую роль. Вдохновенно изменив тактику, она обольщала бывшего поверенного не той вызывающей смелостью, которую испробовала на Ругоне. Совершенно преобразившись, Клоринда стала томной и пугливой, играла в невинность; она твердила о своей впечатлительности, от слишком нежного пожатия руки у нее делались нервные припадки. Когда Делестан рассказал Ругону, что она упала без чувств в его объятия после того, как он осмелился поцеловать ей запястье, — последний объяснил это ее душевной чистотой. Но так как события развивались слишком медленно, то однажды, июльским вечером, Клоринда, как бы по крайней неопытности, отдалась Делестану. Он был весьма смущен этой победой, считая, что малодушно воспользовался обмороком девушки, — она была как мертвая и потом ни о чем не вспоминала. Когда он пробовал просить прощения или позволял себе какую-нибудь вольность, — Клоринда глядела на него с таким простодушным удивлением, что, снедаемый раскаяньем и страстью, он бормотал какие-то невнятные слова. После этого происшествия он стал серьезно подумывать о женитьбе. Он надеялся таким образом искупить свою вину, а главное — заменить законным наслаждением свое минутное краденое счастье; воспоминание об этом счастье жгло Делестана, а получить его иным путем он уже отчаялся.

Тем не менее Делестан еще целую неделю колебался. Он обратился за советом к Ругону. Поняв, что произошло, тот на минуту опустил голову и задумался о черноте женской души, о том, как упорно сопротивлялась ему Клоринда и как легко уступила этому глупцу. Истинные причины столь непоследовательного поведения были ему непонятны. Охваченный ревностью, желанием причинить боль, он готов был все рассказать, разразиться потоком оскорблений. Но на его нескромные расспросы Делестан, как это и подобает порядочному человеку, отвечал отрицанием. Этого было достаточно, чтобы Ругон овладел собой. Ловким маневром он заставил бывшего поверенного принять решение. Он не то чтобы советовал Делестану жениться, но он подталкивал его совершенно посторонними, казалось бы, рассуждениями. Что касается всяких толкав о мадмуазель Бальби, то его они удивляют; он им не верит, ибо сам наводил справки и узнал о ней только хорошее. Кроме того, не следует собирать сплетни о любимой женщине. Этим Ругон закончил разговор.

Через полтора месяца, при выходе из церкви св. Магдалины, где только что с необычайной пышностью совершилось бракосочетание, Ругон ответил одному депутату, выразившему удивление по поводу выбора Делестана:

— Что поделаешь! Я десятки раз предупреждал его… Он неминуемо должен был попасть в сети женщины.

В конце зимы, когда Делестан и его жена вернулись из путешествия по Италии, они узнали, что Ругон собирается в скором времени жениться на Веронике Белен д’Оршер. Делестаны нанесли ему визит, и Клоринда поздравила его с полной непринужденностью. Ругон, разыгрывая простака, уверял, что женится ради друзей. Вот уже три месяца, как они от него не отстают, доказывая, что человеку в его положении нельзя не жениться.

Он рассмеялся и добавил, что когда по вечерам у него собираются гости, некому бывает налить им по чашке чаю.

— Значит, это пришло вам в голову неожиданно? Раньше вы не думали о женитьбе? — улыбнулась Клоринда. — Вам следовало жениться одновременно с нами. Мы поехали бы вместе в Италию.

Продолжая шутить, она учинила ему допрос. Разумеется, эта блестящая идея пришла в голову его другу Дюпуаза? Ругон клятвенно заверил, что Дюпуаза тут ни при чем. Напротив, он резко противился этому браку: бывший супрефект ненавидел Белен д’Оршера. Зато все остальные — Кан, Бежюэн, г-жа Коррер, даже Шарбоннели — наперебой расхваливали достоинства Вероники; слушая их, он пришел к выводу, что она внесет в дом добродетель, процветание и несравненный уют. Под конец он сказал с комическим жестом:

— Одним словом, эта особа создана специально для меня. Отвергнуть ее я не мог.

Потом он многозначительно добавил:

— Если осенью у нас разгорится война, то следует подумать о союзниках.

Клоринда горячо его одобрила. Она тоже рассыпалась в похвалах мадмуазель Белен д’Оршер, хотя видела ее всего один раз. Делестан, который до сих пор ограничивался кивками, не сводя, впрочем, глаз с жены, пустился вдруг в описание прелестей брачной жизни. Он начал было расписывать свое счастье, но Клоринда поднялась и сказала, что им нужно сделать еще один визит. Ругон вышел их проводить; она остановилась, пропустив мужа вперед.

— Я ведь вам говорила, что через год вы будете женаты! — шепнула она ему на ухо.

Глава 6

Настало лето. Жизнь Ругона текла покойно и тихо. За три месяца г-же Ругон удалось придать благообразие дому на улице Марбеф, где прежде попахивало авантюризмом. Теперь холодноватые, безукоризненно опрятные комнаты дышали пристойностью. Мебель была чинно расставлена, занавески едва пропускали мягкий свет, ковры заглушали звук шагов, гостиная своей аскетической строгостью напоминала приемную монастыря. На всех вещах лежал отпечаток старины; дом казался патриархальным жилищем, овеянным особым ароматом. Ощущение спокойной замкнутости усиливалось присутствием высокой некрасивой женщины, которая, двигаясь мягко и беззвучно, неусыпно следила за порядком. Она вела хозяйство так незаметно и уверенно, словно была замужем лет двадцать и успела состариться в этом доме.

В ответ на поздравления Ругон улыбался. Он продолжал упрямо твердить, что женился по совету и выбору друзей. Жена приводила его в восторг. Уже много лет мечтал он о буржуазном очаге, который являлся бы своего рода порукой в его добропорядочности. Такой очаг помог бы ему окончательно порвать с подозрительным прошлым и вступить в ряды приличных людей. Он остался глубоким провинциалом и до сих пор верхом совершенства почитал гостиные плассанских богачей, где с кресел круглый год не снимают полотняных чехлов. Посещая Делестанов, где по прихоти Клоринды царила сумасбродная роскошь, он выказывал свое пренебрежение легким пожатием плеч. Бросать деньги на ветер казалось Ругону бессмыслицей; он не был скуп, но часто говаривал, что знает наслаждения куда более достойные, чем те, которые покупаются за деньги. Он целиком переложил на жену все денежные заботы. До сих пор он тратил, не считая. Теперь г-жа Ругон стала следить за расходованием денег с тем же мелочным вниманием, с каким вела хозяйство.

В первые месяцы Ругон отгородился от внешнего мира, собираясь с силами, готовясь к битвам, о которых мечтал. Он любил власть ради власти, не стремясь ни к славе, ни к богатству, ни к почестям. Глубоко невежественный, полная посредственность во всем, что не касалось умения вертеть людьми, он стал незаурядным человеком лишь благодаря жажде повелевать. Он любил свою энергию, боготворил свои способности. В его грузном теле жил пронырливый, необычайно деятельный ум, стремившийся поставить себя выше толпы, погонять дубиной людей, которых Ругон делил на дураков и прохвостов. Он верил лишь в себя, менял убеждения, как другие меняют доводы, все подчинял неукротимому росту своего „я“. Не имея никаких пороков, он втайне предавался буйным мечтам о всесилии. Если от отца он унаследовал массивную тяжеловесность плеч и одутловатость лица, то от матери, той страшной Фелисите, которая заправляла Плассаном, к нему перешла огненная воля и страстное влечение к власти, презирающее мелкие уловки и мелкие радости. Он, несомненно, был самым значительным из Ругонов.

Когда после долгих лет деятельной жизни Ругон очутился один, без всяких занятий, он испытал вначале блаженное чувство от того, что может выспаться. Ему казалось, что, начиная с горячих дней 1851 года, он ни разу еще не спал. Свою опалу он воспринял как отпуск, заслуженный многолетними трудами. Ругон рассчитывал оставаться в тени полгода — срок, необходимый для того, чтобы найти более устойчивую точку опоры, — а потом по своей доброй воле снова броситься в бой. Но через несколько недель он уже устал от отдыха. Никогда еще он не ощущал так остро своей силы. Теперь, когда его голова и руки бездействовали, они были ему в тягость. Целыми днями он прохаживался по садику, отчаянно зевая, как лев, мощным движением расправляющий затекшие лапы. Для Ругона началось мучительное существование, хотя он тщательно скрывал томившую его скуку. Он напускал на себя добродушие, вслух радовался тому, что выбрался из этой „кутерьмы“; но порою, приглядываясь к событиям, он поднимал вдруг свои тяжелые веки; стоило ему, однако, обнаружить, что за ним следят, как тотчас же он их опускал, прикрывая мелькавший в глазах огонь. Его поддерживало лишь недоброжелательство, которое он чувствовал вокруг. Многих охватила радость после падения Ругона. Не проходило дня, чтобы на него не нападали в какой-нибудь газете; в нем видели олицетворение государственного переворота, проскрипций, насилий, о которых никто не решался говорить прямо. Кое-кто даже поздравил императора с тем, что он удалил от себя недостойного слугу. В Тюильри вражда к Ругону проявлялась еще откровеннее. Торжествующий Марси осыпал его насмешками, а дамы разносили их по салонам. Эта ненависть утешала Ругона, усиливая его презрение к человеческому стаду. Ему нравилось, что о нем не забывают, что его ненавидят. Один против всех, — он давно лелеял эту мечту: один, с бичом в руках, он гонит прочь всех скотов. Он пьянел от оскорблений, он словно вырастал все выше и выше в своем горделивом одиночестве.

Но безделье страшно тяготило атлетические мускулы Ругона. Будь у него больше решимости, он схватил бы лопату и стал бы копать землю в своем саду. Он принялся за большой труд — сравнительный анализ английской конституции и конституции, введенной императором в 1852 году[86]; следовало доказать, учитывая историю и политические нравы обоих народов, что во Франции свободы не меньше, чем в Англии. Но когда он собрал документы, когда у него накопилось достаточно материала, ему с трудом удалось принудить себя взяться за перо. Он охотно отстаивал бы свою точку зрения в Палате, но писать, исправлять, отделывать фразы казалось ему делом непомерно сложным, которое к тому же не могло принести непосредственной пользы. Ругон никогда не отличался хорошим слогом и поэтому глубоко презирал его. Дальше десятой страницы работа не пошла.

Однако начатая рукопись продолжала валяться на письменном столе хотя за неделю к ней прибавлялось не более двадцати строк. Всякий раз, когда Ругона спрашивали о его работе, он принимался излагать свои мысли очень пространно, придавая начатому труду огромное значение. За этой ширмой он скрывал невыносимую пустоту своих дней.

Проходили месяцы; улыбка Ругона становилась все добродушнее. Его лицо не отражало тех взрывов отчаянья, которые он втайне подавлял. На жалобы друзей он отвечал доводами, подтверждавшими его полное удовлетворение судьбой. Чего ему еще нужно для счастья? Он обожает умственные занятия и работает над тем, что его интересует, — разве это не приятнее лихорадочного возбуждения политической деятельности? Если император в нем не нуждается, поблагодарим его за то, что он позволяет ему спокойно сидеть в своем углу. Всякий раз Ругон отзывался об императоре с величайшей преданностью. Все же порою он заявлял, что стоит повелителю сделать знак — и он охотно снова взвалит на себя „бремя власти“; однако тут же делал оговорку, что сам он палец о палец не ударит ради того, чтобы этот знак был подан. И действительно, Ругон, видимо, изо всех сил старался держаться в стороне. В тишине первых лет Империи, среди странного всеобщего оцепенения, вызванного усталостью и страхом, он улавливал, однако, неясный гул пробуждения. И последнюю свою надежду возлагал на какую-нибудь катастрофу, которая вдруг сделает его необходимым. Он был человеком критических положений, человеком „железного кулака“, как выражался о нем Марси.

По воскресеньям и четвергам дом на улице Марбеф был открыт для друзей. Они приходили в большую красную гостиную поболтать до половины одиннадцатого вечера; в этот час Ругон безжалостно выставлял их за дверь, говоря, что от долгих бдений у него засоряются мозги. Ровно в десять часов г-жа Ругон сама сервировала чай, как хорошая хозяйка, присматривающая за каждою мелочью. К чаю полагались две тарелки печенья, но к нему никто не притрагивался.

В первый июльский четверг после всеобщих выборов, к восьми часам вечера, в гостиной собралась вся его „клика“. Дамы — г-жа Бушар, г-жа Шарбоннель и г-жа Коррер — сидели кружком у открытого окна и наслаждались редкими порывами ветерка, долетавшими из садика. Д’Эскорайль рассказывал об одном из своих плассанских похождений, когда он провел двенадцать часов в Монако под предлогом охоты у приятеля. Г-жа Ругон, в черном платье, полускрытая занавеской, не слушала, бесшумно выходила и подолгу не возвращалась. Возле дам, на краешке кресла, сидел Шарбоннель, совершенно потрясенный тем, что юноша из хорошей семьи может рассказывать о подобных проделках. В другом конце комнаты стояла Клоринда в платье из сурового полотна, сплошь покрытом бантами соломенного цвета, и рассеянно прислушивалась к разговору об урожае, который ее муж вел с Бежюэном. Пристально глядя на блестящий шар единственной лампы, освещавшей гостиную, она ударяла веером по ладони левой руки. За ломберным столом, в кругу желтого света, полковник с Бушаром играли в пикет; Ругон, сидя в уголке, занимался пасьянсом, сосредоточенно и методично перекладывая карты. Это было его любимое развлечение по четвергам и воскресеньям, — оно давало работу и рукам и голове.

— Ну, как? Выходит? — спросила Клоринда, с улыбкой подходя к столу. — Обязательно выйдет, — спокойно ответил Ругон.

Она стояла напротив, по другую сторону стола, в то время как он раскладывал колоду на восемь равных пачек.

Потом, когда он собрал попарно все карты, она снова сказала:

— Вы правы, вышло… Что вы задумали?

Он медленно, словно удивленный вопросом. Поднял на нее глаза:

— Я гадал о завтрашней погоде, — сказал он наконец.

И снова стал раскладывать карты. Делестан и Бежюэн умолкли. В гостиной раздавался лишь переливчатый смех госпожи Бушар. Клоринда подошла к окну и с минуту вглядывалась в сгущавшийся мрак. Потом, не оборачиваясь, спросила:

— Есть какие-нибудь известия от бедняги Кана?

— Я получил от него письмо. Он должен быть у нас сегодня вечером.

Разговор перешел на злоключения Кана. Во время последней сессии он имел неосторожность пуститься в довольно едкую критику законопроекта, предложенного правительством, так как законопроект грозил Кану разорением, создавая для его брессюирских доменных печей опасную конкуренцию в соседнем департаменте. Кан считал, что не перешел границ законной самозащиты, но когда он вернулся в департамент Де-Севр, где подготавливал свои будущие выборы, то услыхал из уст самого префекта, что уже больше не является официальным кандидатом и перестал быть угодным; министр предложил кандидатуру какого-то ниорского стряпчего, человека совершенно ничтожного. Такого удара Кан не ожидал.

Ругон излагал подробности дела, когда вошел сам Кан в сопровождении Дюпуаза. Они оба приехали семичасовым поездом и, едва успев пообедать, прибежали на улицу Марбеф.

— Ну, что вы на это скажете?! — воскликнул Кан, остановившись посреди гостиной, между тем как все засуетились вокруг него. — Я, оказывается, попал в революционеры.

Дюпуаза с измученным видом бросился в кресло.

— Ну и выборы! — закричал он. — Настоящая помойная яма, — может отбить аппетит у всех порядочных людей!

Кана заставили рассказать все с начала и до конца. Приехав в Ниор, он, по его словам, сразу почувствовал какую-то натянутость в обращении своих лучших друзей. Что касается префекта, господина де Ланглада, то это просто-напросто распутник, который находится в связи с женой ниорского стряпчего, новоиспеченного депутата. Однако Ланглад сообщил ему о немилости весьма любезно, за сигарой, после завтрака в префектуре. Кан дословно передал весь разговор. Хуже всего, что он уже заказал в типографии бюллетени и афиши. В первую минуту им овладела такая ярость, что он готов был баллотироваться невзирая ни на что.

— Да, если бы вы нам не написали, — обратился Дюпуаза к Ругону, — мы дали бы правительству неплохой урок.

Ругон пожал плечами. Тасуя карты, он небрежно бросил:

— Вы бы провалились и навсегда скомпрометировали себя. Удачный был бы ход!

— Не понимаю, из какого теста вы сделаны! — вспылил Дюпуаза, внезапно вскакивая с кресла и яростно жестикулируя. — Должен откровенно заявить, что Марси начинает действовать мне на нервы. Это вас он хотел задеть, когда бил по нашему другу Кану. Читали вы циркуляры этого молодчика? Ну и выборы он устроил! Сплошная болтовня… Не улыбайтесь! Будь министром внутренних дел не он, а вы, — какой размах вы придали бы всему!

И так как Ругон продолжал с улыбкой смотреть на него, он заговорил еще резче:

— Мы были там и все видели. Я знаю одного малого, старинного моего приятеля, который взял на себя смелость выступить в качестве республиканского кандидата. Вы представить себе не можете, как с ним обошлись! На него напали все — префект, мэры, жандармы; его бюллетени сорвали, афиши бросили в канаву; несчастных, которым было поручено распространять его обращения, арестовали. Даже собственная его тетка, вполне достойная женщина, и та просила его не появляться у нее, потому что он ее компрометирует. А газеты! В газетах его обозвали бандитом. Женщины крестятся теперь, когда он проходит по улицам.

Он шумно вздохнул и, снова повалившись в кресло, продолжал:

— Хотя Марси получил большинство в департаментах, тем не менее Париж выбрал пять оппозиционных депутатов. Это только начало. Пусть только император оставит власть в руках этого длинноногого фата-министра и юбочников-префектов, которые посылают мужей в Палату, чтоб свободнее спать с их женами, — через пять лет потрясенной Империи будет грозить развал. Я в восторге от парижских выборов. Они недурно отомстили за нас.

— А если бы вы были префектом? — спросил Ругон с таким невинным видом и едва уловимой иронией, что углы его толстых, губ почти не дрогнули.

Дюпуаза показал белые кривые зубы. Слабыми, как у больного ребенка, пальцами он сжал ручки кресла, словно желая их вырвать. Он пробормотал:

— Если бы я был префектом…

Он не договорил и прислонился к спинке кресла со словами:

— Нет, от всего этого просто мутит! К тому же я всегда был республиканцем, — заключил он.

Повернувшись к беседующим и прислушиваясь к разговору, дамы у окна молчали. Не говоря ни слова, д’Эскорайль обмахивал большим веером хорошенькую госпожу Бушар, томную, всю в испарине от горячего воздуха, веявшего из сада. Полковник и Бушар, начав новую партию в пикет, порою бросали карты и кивками выражали согласие или несогласие с говорившими. Остальные гости расположились в креслах вокруг Ругона: Клоринда оперлась подбородком о ладонь и неподвижно, сидела, стараясь не упустить ни слова; Делестан улыбался ей, видимо, предаваясь каким-то нежным воспоминаниям; Бежюэн, скрестив руки на коленях, растерянно поглядывал то на мужчин, то на дам. Внезапное появление Дюпуаза и Кана, подобно буре, всколыхнуло сонный покой гостиной. Казалось, что в складках своей одежды они принесли дух оппозиции.

— Так или иначе, — снова заговорил Кан, — я последовал вашему совету и снял свою кандидатуру. Меня предупредили, что со мной обойдутся еще хуже, чем с республиканским кандидатом. Сознайтесь, такая неблагодарность способна лишить мужества самого стойкого человека.

Он начал горько жаловаться на бесконечные обиды. Он хотел основать газету, которая могла бы поддержать проект его железной дороги из Ниора в Анжер, — потом эта газета стала бы мощным финансовым орудием в его руках, — но ему запретили ее издавать. Марси вообразил, что за Каном стоит Ругон и что речь идет о боевом листке, который выбьет у него из рук министерский портфель.

— Еще бы! — заметил Дюпуаза. — Они боятся, что кто-нибудь напишет наконец всю правду о них. Уж я бы снабдил вас подходящими статейками!.. Какой позор, что прессе зажимают рот и грозятся при малейшем возражения задушить ее! Один из моих друзей печатает сейчас роман; так вот: его вызвали в министерство, и столоначальник предложил ему изменить цвет жилета у героя, потому что министру этот цвет не по вкусу. Я ничего не преувеличиваю.

Он привел еще и другие факты, сообщил, что в народе рассказывают жуткие небылицы: о самоубийстве молодой актрисы и одного из родственников императора; о дуэли, якобы имевшей место между двумя генералами в коридоре Тюильри из-за какой-то истории с кражей, причем один из генералов был убит. Кто стал бы верить подобным басням, если бы пресса была свободной? В заключение Дюпуаза повторил:

— Нет, я решительно республиканец.

— Счастливый человек! — пробормотал Кан. — А я вот больше не знаю, кто я такой.

Ругон, сгорбив могучие плечи, принялся за весьма хитроумный пасьянс. Следовало сначала разложить карты на семь, пять и три кучки и добиться того, чтобы после отхода лишних карт все восемь трефей очутились под конец вместе. Он так погрузился в свое занятие, что, казалось, ничего не слышал, хотя при некоторых фразах уши его еле приметно вздрагивали.

— Парламентский режим давал серьезные гарантии, — утверждал полковник. — Пусть бы наши государи вернулись!

В минуты злости на императора полковник становился орлеанистом. Он охотно рассказывал о битве при ущелье Музая, где ему пришлось сражаться рядом с герцогом Омальским, в то время капитаном 4-го пехотного полка.

— Всем было хорошо при Луи-Филиппе, — продолжал он, видя, что на его сетования отвечают молчанием. — Поверьте, если бы у нас был ответственный кабинет, наш друг через полгода стоял бы во главе правительства. Франция приобрела бы еще одного великого оратора.

Бушар стал проявлять признаки нетерпения. Он причислял себя к легитимистам: его дед имел некогда доступ ко двору. Поэтому при каждой встрече между ним и его кузеном завязывались ожесточенные споры.

— Оставьте! — буркнул он. — Ваша Июльская монархия держалась одними махинациями. Существует лишь один непоколебимый принцип, и вы его знаете.

Они наговорили друг другу колкостей. Империя была ими упразднена, и на ее место каждый посадил угодное ему правительство. Разве Орлеаны в свое время скупились на орден для старого солдата? Разве законные короли в свое время чинили несправедливости, подобные тем, что творятся теперь в министерствах? Под конец дошло до того, что они чуть было не обозвали друг друга болванами; тогда полковник крикнул, яростно хватая карты:

— Оставьте меня в покое, Бушар, слышите? У меня четыре десятки и масть от валета.

Этот спор вывел из задумчивости Делестана; он счел своим долгом вступиться за Империю. Нельзя, разумеется, сказать, чтобы правительство полностью его удовлетворяло. Ему хотелось бы видеть его более гуманным. Делестан попытался объяснить свои чаяния — весьма сложную социалистическую программу, которая предусматривала уничтожение нищеты, объединение всех трудящихся, словом, нечто вроде его шамадской образцовой фермы в большом масштабе. Дюпуаза частенько говорил, что Делестан слишком много общался с животными. С легкой гримаской на губах Клоринда слушала мужа, который ораторствовал, покачивая своей великолепной министерской головой.

— Да, я бонапартист, — повторял он, — если хотите, либеральный бонапартист.

— А вы, Бежюэн? — неожиданно спросил Кан.

— Я тоже, — промямлил Бежюэн охрипшим от долгого молчания голосом. — Существуют, разумеется, оттенки… Словом, я бонапартист.

— Да ну вас! — визгливо рассмеявшись, воскликнул Дюпуаза.

А когда к нему пристали с просьбой объяснить причину его смеха, он напрямик ответил:

— Вы просто очаровательны. Вас ведь не выгнали… Делестан по-прежнему в Государственном совете. Бежюэна только что переизбрали.

— Но это вышло само собой, — перебил его тот. — Это ведь префект департамента Шер…

— О, вы тут ни при чем, я вас нисколько не осуждаю… Мы знаем, как это делается… Комбело тоже переизбран, Ла Рукет тоже… Империя великолепна!

Д’Эскорайль, продолжавший обмахивать веером хорошенькую госпожу Бушар, решил вмешаться. Империю следует защищать совсем по другим причинам: он стал на ее сторону потому, что у императора есть особая миссия, а благо Франции превыше всего.

— Вы тоже сохранили должность аудитора, не так ли? — повысил голос Дюпуаза. — Значит, ваши взгляды ясны. Какого черта! Мои слова вас, кажется, шокируют? А все это очень просто… Нам с Каном уже не платят за то, чтобы мы были слепыми, вот и все!

Все обиделись. Такой взгляд на политику отвратителен. Ведь есть в ней и другое, не одни только личные интересы! Даже полковник и Бушар, не будучи бонапартистами, все же признавали, что у императора есть искренне убежденные сторонники; они излагали свои взгляды с таким жаром, словно кто-то пытался насильно зажать им рот. Особенно горячился Делестан: он повторял, что его не поняли; указывал, в каких весьма существенных пунктах он не согласен с защитниками Империи. В заключение он снова заговорил о демократических тенденциях заложенных, на его взгляд, в существующем образе правления. Бежюэн, а заодно с ним и д’Эскорайль тоже не причисляли себя к обыкновенным бонапартистам: они оговаривали важные различия, высказывали особые, не вполне ясные мнения, так что через десять минут все общество оказалось в оппозиции. Голоса звучали все громче, завязывались частные споры, слова „легитимисты“, „орлеанисты“, „республиканцы“ то и дело повторялись в политических программах, оглашавшихся по двадцать раз. Г-жа Ругон с обеспокоенным лицом на минуту показалась в дверях и опять бесшумно скрылась.

Между тем Ругон кончил свой трефовый пасьянс. Клоринде пришлось наклониться, чтобы он расслышал ее среди гула голосов:

— Вышло?

— Ну разумеется, — ответил он с неизменной спокойной улыбкой.

Словно только сейчас услышав громкие голоса, он укоризненно поднял руку и проговорил:

— Как вы кричите!

Гости замолчали, думая, что он хочет что-то сказать. Воцарилась полная тишина. Все успели уже устать и насторожились. Ругон большим пальцем раскинул веером по столу тринадцать карт. Пересчитав их, он сказал среди общего молчания:

— Три дамы, признак ссоры… Ночное известие… Следует остерегаться брюнетки…

Дюпуаза нетерпеливо оборвал его:

— А вы что думаете, Ругон?

Великий человек откинулся в кресле и потянулся, прикрывая рукой легкий зевок. Он поднял подбородок, словно у него болела шея.

— Вы знаете, что я сторонник сильной власти, — пробормотал он, глядя в потолок. — Таким уж я родился. Это у меня не убеждение, а потребность. Ваши споры глупы. Стоит пяти французам собраться в гостиной, и пять новых правительств уже готовы. Это никому из них не мешает служить законному правительству, не так ли? Просто людям хочется поболтать.

Он опустил подбородок и медленно обвел всех глазами.

— Марси прекрасно провел выборы. Напрасно вы браните его циркуляры… Особенно сильно написан последний. Что же касается прессы, то ей и так позволяется слишком много. До чего мы дойдем, если первый встречный будет писать все, что ему вздумается! Я на месте Марси тоже не разрешил бы Кану печатать газету. Зачем давать противнику в руки такое оружие? Я считаю, что мягкотелые империи обречены на смерть. Франции нужна железная рука. Если ее чуть-чуть притиснуть, она будет только здоровее.

Делестан попытался возражать. Он начал было фразу:

— Однако есть известный минимум необходимых свобод…

Но Клоринда велела ему замолчать. Все сказанное Ругоном она одобрила энергичным кивком головы. Она чуть выдвинулась вперед, чтобы он видел, как послушно и убежденно она разделяет его взгляды. Поэтому он воскликнул, обращаясь к ней:

— Так, так… необходимые свободы, я ждал этих слов! Но поймите, что, будь я советником императора, он никогда не дал бы вам ни единой свободы!

Делестан опять заволновался, но жена не позволила ему говорить, сурово нахмурив красивые брови.

— Никогда! — с силой повторил Ругон.

Он поднялся было с таким грозным видом, что все умолкли; потом снова сел, расслабленный, как распустившаяся пружина.

— Вот вы и меня заставили кричать… Я теперь простой обыватель. Мне нет нужды вмешиваться в эти дела, и я очень рад. Дай бог, чтобы я не понадобился императору.

В эту минуту дверь гостиной раскрылась. Ругон приложил палец к губам и еле слышно сказал:

— Тише!

Вошел Ла Рукет. Ругон подозревал, что сестра молодого депутата, г-жа Лоренц, посылает его слушать разговоры, ведущиеся у него дома. Хотя Марси женился всего полгода назад, он снова возобновил связь с этой дамой, которая около двух лет была его любовницей. Поэтому с приходом Ла Рукета разговор о политике прекратился. Гостиная приняла свой обычный сдержанный вид. Ругон принес большой абажур и надел его на лампу; в узком круге желтого света видны были теперь лишь сухие руки полковника и Бушара, равномерно перебрасывавшихся картами. У окна г-жа Шарбоннель вполголоса жаловалась г-же Коррер на свои невзгоды; ее муж подчеркивал каждую подробность тяжким вздохом. Почти два года живут они в Париже, а проклятая тяжба не сдвинулась с места; вчера, после известия о новой оторочке дела, им пришлось купить себе по полдюжине сорочек. Чуть-чуть в стороне, у занавесок, г-жа Бушар, усыпленная жарой, видимо, задремала. Д’Эскорайль подошел к ней используясь тем, что на них никто не смотрит, с хладнокровной дерзостью запечатлел на ее полураскрытых губах долгий, беззвучный поцелуй. Она вдруг взглянула на него, неподвижная и очень серьезная.

— Вовсе нет! — произнес как раз в эту минуту Ла Рукет. — Я не был в Варьете. Я видел только генеральную репетицию пьесы. Успех бешеный, и музыка необычайно веселая! Весь Париж побежит ее смотреть… Мне надо было кончать работу. Я кое-что подготавливаю.

Он пожал мужчинам руки, галантно поцеловал у Клоринды запястье, повыше перчатки. Безукоризненно одетый, он с улыбкой взялся за спинку кресла. Однако в том, как былзастегнут его сюртук, чувствовалась претензия на суровое достоинство.

— Кстати, — обратился он к хозяину дома, — могу порекомендовать вам для вашего труда одну статью об английской конституции, — с моей точки зрения, весьма занятную, — которая появилась в одном венском журнале… Как подвигается ваша работа?

— Медленно, — ответил Ругон. — Я пишу сейчас главу, с которой никак не могу сладить.

Он, как всегда, испытывал острое удовольствие, заставляя молодого депутата болтать. Через него он узнавал все, что происходит в Тюильри. Уверенный, что в этот вечер Ла Рукету было поручено выведать его мнение о победе официальных кандидатов, он не произнес ни единой фразы, которую можно было бы передать, но сумел вытянуть из молодого человека множество сведений. Прежде всего, он поздравил Ла Рукета с переизбранием. В дальнейшем, сохраняя свой обычный добродушный вид, Ругон поддерживал беседу лишь кивками головы. Ла Рукет, довольный тем, что завладел разговором, не закрывал рта. Двор вне себя от радости. Император узнал о результатах выборов, находясь в Пломбьере; по слухам, после получения депеши, он был вынужден сесть — у него подкосились ноги. Однако победа была отравлена серьезным беспокойством: Париж проголосовал с чудовищной неблагодарностью.

— Ну, на Париж наденут намордник! — пробормотал Ругон, опять подавляя легкую зевоту, словно скучая и не находя ничего интересного в потоке слов Ла Рукета.

Пробило десять часов. Г-жа Ругон, выдвинув на середину комнаты столик, подала чай. В это время гости обычно разбивались на отдельные группы. Перед Делестаном, который никогда не пил чая, считая этот напиток возбуждающим, стоял с чашкой в руке Кан и рассказывал новые подробности о своей поездке в Вандею; самое важное для него дело — концессия на железную дорогу из Ниора в Анжер — находилось в прежнем состоянии. Каналья Ланглад, префект Де-Севра, имел дерзость использовать его проект, как предвыборный козырь в пользу нового официального кандидата. Ла Рукет проскользнул к дамам и стал что-то нашептывать, вызывая у них улыбки. Отгородившись креслами, г-жа Коррер оживленно беседовала с Дюпуаза, — она узнавала новости о своем брате Мартино, кулонжском нотариусе. Дюпуаза рассказал, что встретил его мельком у церкви: он совершенно не изменился, у него был все тот же внушительный вид, то же холодное лицо. Когда г-жа Коррер затянула свои нескончаемые жалобы, он ехидно посоветовал ей не соваться к брату, ибо г-жа Мартино поклялась выставить ее за дверь. Г-жа (Коррер допила чай, задыхаясь от злости.

— Ну, дети мои, пора спать! — отечески заявил Ругон. Было двадцать пять минут одиннадцатого; он дал своим гостям пять минут сроку. Постепенно все начали расходиться. Ругон проводил Кана и Бежюэна, женам которых г-жа Ругон всегда передавала приветы, хотя встречалась с ними не чаще двух раз в год. Он вежливо подтолкнул к дверям Шарбоннелей, весьма тяжелых на подъем. Увидев, что хорошенькая г-жа Бушар уходит в сопровождении дЭскорайля и Ла Рукета, он повернулся к ломберному столу со словами:

— Послушайте, господин Бушар, вашу жену похищают!

Но столоначальник не слышал и объявил игру:

— Пять трефей от туза — неплохо ведь, правда? Три короля, тоже годится…

Ругон своими большими ручищами отобрал у них карты.

— Довольно, убирайтесь! — заявил он. — И не стыдно вам так кипятиться? Послушайте, полковник, будьте благоразумны.

Это повторялось каждый четверг и каждое воскресенье. Он прерывал их в самом разгаре игры, иногда даже гасил лампу, для того чтобы они бросили карты. Они отправлялись домой разъяренные, продолжая свою перебранку.

Делестан и Клоринда уходили последними. Клоринда ласково сказала Ругону, пока муж повсюду искал ее веер:

— Напрасно вы совсем не гуляете, — так можно и захворать.

Он равнодушно и покорно махнул рукой. Г-жа Ругон собирала чашки и чайные ложечки. Когда Делестаны прощались, он откровенно зевнул во весь рот. Желая соблюсти вежливость и показать, что зевок этот не имеет отношения к скуке сегодняшнего вечера, он заметил:

— Черт возьми! Я отлично буду спать сегодня ночью!

Так проходили все вечера. В гостиной Ругона царила „смертная тощища“, по выражению Дюпуаза, который находил также, что теперь там „чересчур пахнет ладаном!“ Клоринда вела себя с Ругоном как послушная дочь. Частенько она одна заходила на улицу Марбеф под предлогом дела. Она весело говорила г-же Ругон, что приехала „поухаживать“ за ее мужем, и та, улыбнувшись бледными губами, на долгие часы оставляла их вдвоем. Они нежно болтали, видимо позабыв о прошлом, и по-приятельски пожимали друг другу руки в том самом кабинете, где в прошлом году Ругон терзался от страсти. Теперь они больше об этом не вспоминали и вели себя спокойно и непринужденно. Порою он поправлял на ее висках пряди вечно растрепанных волос или освобождал застрявший среди кресел непомерно длинный шлейф ее платья. Однажды, когда они шли по саду, любопытство подтолкнуло ее заглянуть в конюшню. Она вошла туда и с улыбкой взглянула на Ругона. Заложив руки в карманы, он ограничился тем, что сказал тоже с улыбкой:

— Да, иной раз делаешь глупости!

При каждом визите он давал ей полезные советы. Он расхваливал Делестана и говорил, что Делестан в общем отличный муж. Клоринда рассудительно отвечала, что уважает его; по ее словам, у него не было никаких оснований жаловаться на нее. Она прибавила, что ей даже не хочется кокетничать, — так оно действительно и было. Во всех ее словах сквозило полное равнодушие, даже презрение к мужчинам. Когда при ней рассказывали про какую-нибудь женщину, любовникам которой не было числа, она по-детски удивленно раскрывала глаза и спрашивала: „Значит, это ей нравится?“ По целым неделям забывая о своей красоте, Клоринда вспоминала о ней, лишь когда нужно было пустить ее в ход; тогда молодая женщина пользовалась ею как оружием. Поэтому подчеркнутая настойчивость, с какой Ругон возвращался к одной и той же теме, советуя ей сохранять верность Делестану, выводила ее из себя.

— Оставьте меня в покое! — кричала она. — Очень это мне нужно… В конце концов, вы просто обижаете меня!

Однажды она прямо заявила:

— Ну, хорошо, а если это случится, вам-то что? Вы ведь тут ничего не теряете.

Он покраснел и на некоторое время прекратил разговоры об обязанностях, свете и приличиях. От былой страсти в его сердце осталась одна лишь непрерывная лихорадка ревности. Он дошел до того, что подглядывал за Клориндой в тех домах, где она бывала. Узнай он о малейшей интрижке, он, наверное, предупредил бы мужа. Впрочем, когда Ругон оставался наедине с Делестаном, он твердил ему о необходимости быть на страже и о поразительной красоте его жены. В ответ на предупреждения Делестан только посмеивался с уверенным и фатовским видом, так что все муки ревности в данном случае выпадали на долю Ругона.

Другие его советы, практические по преимуществу, говорили о большой дружеской привязанности к Клоринде. Он осторожно уговорил ее отправить свою мать в Италию. Графиня Бальби, оставшись одна в особнячке на Елисейских полях, вела там странную, беззаботную жизнь, порождавшую всякие толки. Ругон вызвался переговорить с ней по щекотливому вопросу о пожизненной пенсии. Особняк продали, прошлое молодой женщины как бы испарилось. Потом Ругон попробовал было излечить Клоринду от сумасбродных выходок, но натолкнулся на полное непонимание, на тупое женское упрямство. Выйдя замуж и разбогатев, Клоринда либо безрассудно швыряла деньги, либо поддавалась приступам постыдной скупости, Она оставила при себе свою служанку, чернушку Антонию, которая с утра до вечера сосала свои апельсины. Объединенными усилиями они развели ужасную грязь на половине Клоринды, занимавшей целое крыло обширного особняка на улице Колизея. Когда Ругон приходил в гости к Клоринде, он находил на креслах немытые тарелки; бутылки из-под сиропа стояли на полу у стены. Он догадывался, что под мебелью находится какой-нибудь неопрятный хлам, сунутый туда, когда доложили о его приходе. В этих комнатах, где обои были запачканы жиром, а деревянная резьба посерела от пыли, Клоринда по-прежнему позволяла себе немыслимые причуды. Часто она принимала Ругона полунагая, вытянувшись на кушетке и прикрыв себя одеялом, причем жаловалась на небывалые недуги: то какая-то собака грызла ей ноги, то она по неосторожности проглотила булавку, которая должна выйти через левую ляжку. Порою Клоринда в три часа дня опускала шторы, зажигала свечи, и затем они вместе с Антонией становились друг против друга и начинали плясать, хохоча при этом так, что, когда Ругон входил, Антония еще минут пять стояла, прислонившись к стене, не в силах перевести дух и уйти. Однажды Клоринда не пожелала, чтобы Ругон на нее смотрел; она велела сверху донизу зашить занавески кровати и, устроившись на подушках в этой матерчатой клетке, непринужденно болтала с ним почти час, словно они сидели рядышком у камина. Свои причуды она находила вполне естественными. Когда Ругон бранил ее, она удивлялась и говорила, что не видит в них ничего дурного. Сколько ни твердил он ей о приличиях, сколько ни обещал сделать ее в один месяц обаятельнейшею женщиной Парижа, она сердилась на него и повторяла:

— Я такая, я так живу… Кому какое до этого дело? Иногда она начинала смеяться и тихонько приговаривала:

— Оставьте, меня и такую любят.

И действительно, Делестан ее обожал. Она оставалась его любовницей, тем более всесильной, чем меньше была похожа на жену. Он закрывал глаза на ее причуды, охваченный мучительным страхом, что она его бросит, как однажды уже ему пригрозила. Всецело покорившись ей, он смутно ощущал ее превосходство и силу, вполне достаточную, чтобы сделать из него все, что она пожелает. На людях он обращался с Клориндой как с ребенком, отзывался о ней с снисходительной нежностью взрослого человека. Зато дома этот большой красивый мужчина с великолепным лбом государственного деятеля плакал если ночью она не желала впустить его в свою спальню. Он, правда, прятал ключи от комнат второго этажа, оберегая парадную гостиную от жирных пятен.

Ругону удалось, однако, добиться, чтобы Клоринда одевалась более или менее прилично. Впрочем, она была очень хитра — той проницательной хитростью сумасшедших, которая помогает им в присутствии посторонних казаться нормальными. В иных домах, где они встречались, она держала себя сдержанно, выдвигала вперед мужа и соблюдала приличия, вызывая всеобщее восхищение своей величавой красотой. Ругон часто заставал у Клоринды де Плугерна; она шутила с ними, пока они оба читали ей нравоучения, причем старый сенатор фамильярно трепал ее по щекам, к великому неудовольствию Ругона. Но высказать в связи с этим свои истинные чувства он не решался. Более смелым он бывал в отношении Луиджи Поццо, секретаря кавалера Рускони. Он несколько раз видел, что Луиджи выходит от Клоринды в самое неурочное время. Когда он дал понять молодой женщине, что это может ее скомпрометировать, она посмотрела на него с самым удивленным видом и потом расхохоталась. А плевать ей на мнение света! В Италии женщины принимают у себя мужчин, которые им нравятся, и при этом никто не думает никаких гадостей. К тому же Луиджи — кузен, он в счет не идет; он покупает для нее в пассаже Кольбера миланские пирожки.

Главным занятием Клоринды по-прежнему оставалась политика. После своего замужества она целиком погрузилась в какие-то темные, запутанные дела, подлинный характер которых оставался для всех неясным. Этим она удовлетворяла свою страсть к интригам, которую прежде поглощала ловля мужа с блестящим будущим. До двадцати двух лет она жила девушкой на выданье, расставляя силки мужчинам, теперь же, сделавшись женщиной, она, очевидно, созрела для более значительной деятельности. Клоринда вела постоянную переписку с матерью, поселившейся в Турине. Почти ежедневно она посещала посольство и там, забравшись в уголок, торопливо шепталась о чем-то с Рускони. Она совершала загадочные прогулки по всему Парижу, посещала тайком влиятельных лиц, назначала свидания в закоулках пустынных кварталов. Венецианские эмигранты — все эти Брамбилла, Стадерино, Вискарди — встречались с ней и передавали ей листки исписанной бумаги. Она купила портфель из красного сафьяна, огромный портфель со стальными застежками, вполне достойный министра, и запихивала в него бездну всяких бумаг. Когда Клоринда ехала в карете, она держала его на коленях, как муфту; если она куда-нибудь заходила, то всегда брала его с собой и привычным жестом засовывала подмышку; даже в утренние часы ее можно было встретить шагающей с этим портфелем, который она прижимала к груди онемевшими от тяжести руками. Вскоре портфель потерся и разорвался по швам. Тогда она перетянула его шнурками. В своих ярких платьях с длинным шлейфом, нагруженная этим бесформенным кожаным мешком, она была похожа на сутягу-стряпчего, который бегает по судам, чтобы заработать пять франков.

Ругон не раз пытался выяснить, какими такими делами занимается Клоринда. Однажды, оставшись на секунду наедине с пресловутым портфелем, он без зазрения совести вытащил письма, которые торчали из дыр. Но все, что ему удавалось узнать тем или иным способом, было так нечленораздельно и туманно, что он только посмеивался над политическими претензиями молодой женщины. Как-то раз она с самым спокойным видом сообщила ему о своем замысле: ввиду близости войны с Австрией она работает над подготовкой союза между Францией и Италией. Ругон был очень озадачен в первую минуту, но под конец только пожал плечами, — столько нелепостей примешивалось к ее плану. Он считал, что это просто рисовка. Он упорно не желал менять своего мнения о женщинах. Впрочем, Клоринда охотно разыгрывала роль ученицы. Являясь на улицу Марбеф, она напускала на себя смирение и покорность, расспрашивала Ругона и слушала с благоговением новичка, желающего просветиться. Он нередко забывал, с кем говорит, и, объясняя свои взгляды на управление государством, пускался в очень откровенные признания. Постепенно эти беседы превратились в привычку. Ругон взял Клоринду в наперсницы; сдержанный с лучшими друзьями, он отводил душу с молодой женщиной, обращаясь с ней как с молчаливой ученицей, чье почтительное восхищение приводило его в восторг.

В августе и сентябре Клоринда участила свои визиты к нему. Она приходила по три-четыре раза в неделю. Никогда раньше не проявляла она такого нежного внимания. Она всячески льстила Ругону, восхищалась его гением, печалилась о великих делах, которые он, несомненно, свершил бы, если б его не отстранили. Однажды, в минуту внезапного просветления, он с улыбкой спросил:

— Очевидно, я вам очень нужен?

— О да, — смело сказала она.

И тут же снова поспешила принять восторженно-изумленный вид. Когда Ругоя поворачивался к ней спиной, глаза ее широко раскрывались, и в них на мгновение подобно пламени вспыхивала еще не остывшая память о неизгладимой обиде. Она нередко задерживала свои руки в его руках, словно все еще чувствуя себя слишком слабой; кисти ее вздрагивали, и казалось, что она ждет, когда же наконец сможет украсть у него достаточно силы, чтобы потом его задушить.

Особенно тревожила Клоринду возрастающая усталость Ругона. Она видела, что скука усыпляет его. Сперва она отлично сознавала, как много было наигранного в его поведении. Но теперь, несмотря на всю проницательность, она начинала думать, что он и в самом деле лишился мужества. Движения его отяжелели, голос стал вялым; порою он казался таким ко всему безразличным, таким добродушным, что молодая женщина в ужасе спрашивала себя, не примирился ли он с своей политической кончиной, с положением отставного сановника, переведенного в сенат.

С конца сентября ей стало ясно, что Ругон чем-то озабочен. Во время одной из обычных бесед он объяснил ей, что носится с одним важным для него замыслом. Ему скучно в Париже, ему нужен свежий воздух. И он сразу выложил ей все: у него составился грандиозный план новой жизни, добровольного изгнания в Ланды[87]; он задумал обработать там несколько квадратных лье земли, создать город среди отвоеванного у природы края. Клоринда слушала его без кровинки в лице.

— Ну, а ваше положение в Париже, ваши надежды? — воскликнула она.

Он презрительно отмахнулся, пробормотав:

— Ба! Воздушные замки! Я, несомненно, не гожусь для политики.

И он вернулся к полюбившейся ему мечте стать крупным землевладельцем, завести свои стада и распоряжаться ими. В Ландах его честолюбие не остановится на этом. Он будет королем-завоевателем новых земель, у него появится свой народ! Ругон стал входить в нескончаемые подробности. Вот уже две недели, как он, ни слова никому не говоря, читает специальные труды. Он осушит болота, расчистит мощными машинами каменистую почву, посадкой сосен остановит продвижение дюн, подарит Франции уголок чудесной плодородной земли. Вся дремавшая в нем жажда деятельности, вся гигантская неиспользованная сила пробудилась под влиянием этой затеи; сжатые кулаки, казалось, уже крошили упрямый камень, руки одним взмахом переворачивали глыбы земли, плечи несли на себе выстроенные дома, располагавшиеся в ряды — по воле его фантазии — на берегах той реки, чье русло он сам намечал быстрым жестом. Все это проще простого! Работы будет по горло. Император, без сомнения, все еще достаточно его любит и позволит ему распоряжаться в департаменте. Ругон встал, щеки его пылали, он выпрямил свое тучное тело и как бы вырос; он торжествующе рассмеялся и воскликнул:

— Еще мысль! Я назову город своим именем, я стану в свой черед основателем маленькой империи.

Клоринда решила, что затея Ругона — пустая выдумка, порожденная глубокой скукой, в которой он увязал. Но прошло несколько дней — и он с еще большей горячностью заговорил с ней о своем плане. Приходя к Ругону, Клоринда заставала его за картами, лежавшими на письменном столе, на креслах, на ковре. Однажды он даже не принял ее, так как был занят совещанием с двумя инженерами. Тут она не на шутку перепугалась. Неужели же он действительно оставит ее здесь, а сам отправится в пустыню строить свой город? Или это просто задуманная им какая-то махинация, которую он хочет осуществить? Клоринда отказалась от попытки проникнуть в истину и сочла более благоразумным забить тревогу среди друзей.

Те были огорошены. Дюпуаза вскипел: уже более года он шатается без дела. Когда в последний свой приезд в Вандею он рискнул попросить у отца десять тысяч франков на одно выгодное предприятие, — старик вытащил из ящика стола пистолет. Скоро, говорил Дюпуаза, я начну голодать, как в 1848 году. Кан пришел в еще большую ярость: значит, доменные печи в Брессюире в скором времени придут в полный упадок; он чувствовал, что пойдет ко дну, если через полгода не получит концессии на железную дорогу. Бежюэн, полковник, Бушары, Шарбоннели тоже без умолку жаловались. Так это не может кончиться. Ругон просто не понимает, что он делает. Надо его образумить.

Прошло две недели. Клоринда, к мнению которой прислушивалась вся клика, решила, что нападать прямо на великого человека нельзя. Следует дождаться удобного случая. Как-то, в середине октября, когда в воскресный вечер на улице Марбеф собрались все друзья, хозяин дома с улыбкой спросил:

— Знаете, что я сегодня получил?

Он вынул из-за настольных часов розовый пригласительный билет и показал его.

— Приглашение в Компьен.

В эту минуту лакей осторожно приоткрыл дверь.

— Человек, которого вы поджидали, пришел, — доложил он.

Ругон, попросив извинения, вышел. Клоринда встала и прислушалась. Среди наступившего молчания она громко проговорила:

— Он должен поехать в Компьен.

Друзья осторожно оглянулись: они были одни, так как г-жа Ругон за несколько минут перед этим вышла. Тогда, не спуская глаз с двери, понизив голоса, они начали совещаться. Дамы расселись вокруг камина, где догорала рассыпавшаяся на угли большая головня. Бушар и полковник играли в свой нескончаемый пикет; остальные мужчины уединились, сдвинув кресла в угол. Клоринда, склонив голову, стояла посреди комнаты в глубоком раздумье.

— Значит, он кого-то ждал? — спросил Дюпуаза. — Кто бы это мог быть?

Гости пожали плечами в знак того, что это им неизвестно.

— Наверное, опять по поводу своей нелепой выдумки, — сказал Дюпуаза. — Ну, а я дошел до точки. Как-нибудь на днях я возьму да и выложу ему все; вот увидите!

— Тише! — остановил его Кан, прижимая палец к губам. Бывший супрефект чересчур неосторожно повысил голос.

С минуту все прислушивались.

— Но ведь должен же он подумать о нас! — заговорил на этот раз вполголоса Кан.

— Скажите лучше, что он взял на себя обязательства, — добавил полковник, откладывая карты.

— Да, да, обязательства, это точнее, — заявил Бушар. — Мы ведь прямо сказали ему об этом, когда в последний раз были у него в государственном совете.

Остальные одобрительно закивали головами. Жалобам не было конца. Ругон разорил их. Бушар заметил, что, не останься он верен Ругону в минуту несчастья, его давно бы уже назначили начальником отделения. Полковник клялся, что ему предлагали командорский крест и место для его сына Огюста от имени графа де Марси, но он отказался из преданности Ругону. Родители дЭскорайля, говорила хорошенькая г-жа Бушар, очень недовольны тем, что сын их все еще аудитор, тогда как полгода назад его обещали назначить докладчиком. И даже безмолвствовавшие до сих пор Шарбоннели, Делестан, Бежюэн и г-жа Коррер поджимали губы и возводили глаза к небу с видом мучеников, у которых вот-вот лопнет терпение.

— Словом, нас обобрали, — снова заговорил Дюпуаза. — Но Ругон не уедет — за это отвечаю я. Где тут здравый смысл: ехать бог знает в какую дыру, сражаться с камнями, когда у него есть важные дела в Париже? Хотите, я поговорю с ним?

Клоринда очнулась от задумчивости. Жестом она велела ему замолчать и потом, приоткрыв дверь и убедившись, что там никого нет, повторила:

— Слышите, он должен поехать в Компьен.

Все было сразу повернулись к ней, но она движением руки прекратила расспросы.

— Тише! Не здесь.

Клоринда все же прибавила, что они с мужем тоже приглашены в Компьен, и мельком назвала имена де Марси и госпожи Лоренц, не вдаваясь в дальнейшие объяснения. Великого человека надо толкнуть к власти насильно; если придется, то даже скомпрометировать его. Господин Белен д’Оршер и вся магистратура втихомолку поддерживают его. Хотя все придворные ненавидят Ругона, император, по признанию Ла Рукета, хранит гробовое молчание: стоит произнести в его присутствии это имя, как он становится непроницаемым, глаза его заволакиваются, губы скрываются под длинными усами.

— Дело, собственно, не в нас, — заявил под конец Кан. — Если мы выиграем игру, вся Франция будет нам благодарна.

Тут все они стали громко превозносить хозяина дома. В соседней комнате послышались голоса. Снедаемый любопытством, Дюпуаза распахнул было дверь, словно собираясь уйти, а затем прикрыл ее достаточно медленно, чтобы разглядеть человека, с которым беседовал Ругон. Этим человеком оказался Жилькен, в грубом, но почти чистом пальто, державший в руке толстую трость с медным набалдашником.

Он говорил, не понижая голоса, с преувеличенно дружескими интонациями:

— Знаешь, не посылай ко мне больше в Гренель, на улицу Виржини. У меня там вышли неприятности… Теперь я живу в Батиньоле, проезд Гюттэн. Одним словом, можешь рассчитывать на меня. До скорого свидания.

И он пожал руку Ругона. Последний, вернувшись к гостям, повторял извинения и, пристально взглянув на Дюпуаза, сказал:

— Славный малый, — вы ведь с ним, кажется, знакомы, Дюпуаза? Он будет набирать колонистов для моего нового света в Ландах… Кстати, я беру вас всех с собой; можете укладывать чемоданы… Кан будет у меня премьер-министром. Супруги Делестан получат портфель министра иностранных дел. Бежюэн займется почтой. Дам я тоже не позабуду — г-же Бушар вручается скипетр царицы красоты, а г-же Шарбоннель — ключи от кладовой.

Он шутил, а друзья его в смущенье гадали, не подслушал ли он их через какую-нибудь щель в стене. Когда он удостоил полковника всех своих орденов, тот чуть было не обиделся. Тем временем Клоринда взяла с камина приглашение в Компьен и стала его рассматривать.

— Вы едете? — небрежно спросила она.

— Разумеется, — не без удивления ответил Ругон. — Я рассчитываю использовать случай и выпросить у императора мой департамент.

Пробило десять часов. Г-жа Ругон снова вошла в гостиную и стала разливать чай.

Глава 7

В день своего приезда в Компьен, часов около семи вечера, Клоринда стояла у окна галереи Карт и разговаривала с де Плугерном. Ждали императора и императрицу, чтобы потом перейти в столовую, Вторая в этом сезоне партия приглашенных прибыла во дворец три часа тому назад, и так как не все еще собрались в галерее, Клоринда отпускала словечки по адресу тех, кто входил. Дамы в открытых платьях, с цветами в волосах, появляясь на пороге, начинали нежно улыбаться; мужчины в белых галстуках, в коротких штанах и туго обтягивающих икры шелковых чулках, сохраняли серьезный вид.

— А вот Рускони, — прошептала Клоринда. — Он очень хорош собой… Но погляди, крестный, на Белен дОршера, — можно подумать, он вот-вот залает. А ноги какие, господи!

Де Плугерн хихикал, довольный возможностью позлословить. Рускони приветствовал Клоринду с обычной для красивого итальянца томной любезностью, потом обошел всех дам, изгибаясь в ритмичных чарующих поклонах. Невдалеке стоял Делестан, сосредоточенно рассматривая огромные карты Компьенского леса, покрывавшие стены галереи.

— Ты в каком же вагоне был? — снова заговорила Клоринда. — Я искала тебя на вокзале, чтобы вместе поехать. Представь себе, я оказалась одна с кучей мужчин.

Она вдруг остановилась, чуть-чуть приглушив смех рукой:

— Ла Рукет словно посыпан сахаром.

— Подходящий завтрак для институтки, — ехидно добавил сенатор.

В эту минуту послышалось громкое шуршание шелков, дверь настежь распахнулась, и вошла дама в платье, отделанном таким количеством бантов, цветов и кружев, что, протискиваясь через дверь, она должна была обеими руками прижать к себе юбки. То была г-жа де Комбело, золовка Клоринды, Оглядев ее, последняя прошептала:

— Невозможна!

Поймав взгляд де Плугерна, скользнувший по ее простенькому муслиновому платью, надетому поверх скверно сшитого чехла из розового фая, Клоринда беззаботно добавила:

— Мое платье? Ты ведь знаешь, крестный, меня следует брать такой, какая я есть!

Между тем Делестан, решившись оторваться от карт, пошел навстречу сестре и подвел ее к жене. Обе дамы отнюдь не были расположены друг к другу и обменялись кисло-сладкими любезностями. Г-жа де Комбело удалилась, волоча атласный, похожий на цветочную клумбу, шлейф мимо молчаливых мужчин, скромно подававшихся назад от колыхающихся волной кружевных оборок. Оставшись снова вдвоем с де Плугерном, Клоринда начала подшучивать над пылкой страстью своей золовки к императору. Когда сенатор рассказал ей о стойком сопротивлении последнего, она заметила:

— Не вижу тут никакой заслуги, она так худа! Не понимаю, почему мужчины находят ее красивой. У нее такое незначительное лицо!

Болтая, она продолжала внимательно следить за дверью.

— Это, должно быть, господин Ругон, — сказала она и тут же поправилась с мгновенной искоркой в глазах. — О нет! Это господин де Марси!

Министр, очень подтянутый, в черном фраке и коротких штанах, с улыбкой подошел к г-же де Комбело. Приветствуя ее, он оглядывал гостей невидящими, рассеянными глазами, как бы никого не узнавая. Однако, по мере того как с ним здоровались, он очень любезно наклонял голову. К нему подошло несколько мужчин. Вскоре он стал центром довольно большого кружка. Его бледное, тонкое, злое лицо возвышалось над плечами людей, юливших вокруг него.

— Кстати, — заговорила Клоринда, направляя де Плугерна к оконной нише, — я рассчитываю узнать от тебя подробности… Что тебе известно о знаменитых письмах госпожи де Лоренц?

— Да то же, что и всем, — ответил он.

Он рассказал о трех письмах, по слухам, написанных господином де Марси г-же Лоренц лет пять назад, незадолго до женитьбы императора. Г-жа Лоренц, только что потерявшая в то время мужа — генерала, родом испанца, — уехала в Мадрид по делам наследства. Страсть де Марси была тогда в полном разгаре. Желая повеселить ее, а также уступая соблазну позабавиться на чужой счет, граф сообщал ей весьма пикантные подробности о некоторых августейших особах, в тесном кругу которых он вращался. Говорили, что с тех пор г-жа Лоренц, женщина красивая и необычайно ревнивая, сохраняет эти письма, которые, как занесенный меч, вечно угрожают де Марси.

— Он испросил ее согласия на свой брак с валашской княгиней, — сказал сенатор в заключение. — Но разрешив ему один медовый месяц, она тут же дала понять, что если он не вернется к ее ногам, то в одно прекрасное утро она положит страшные письма на стол к императору. Марси снова надел кандалы… Он осыпает ее знаками внимания, рассчитывая получить обратно эти проклятые письма.

Клоринда очень смеялась. История показалась ей крайне забавной. Она засыпала сенатора вопросами. Неужели г-жа Лоренц действительно выполнит свою угрозу, если граф ей изменит? Где она хранит эти письма? Рассказывали, что они зашиты у нее в корсаже, между атласных лент. Но де Плугерн ничего больше не знал. Никто этих писем не видел. Он знаком с одним молодым человеком, который на полгода стал покорным рабом госпожи Лоренц только для того, чтобы снять копию с этих писем, но ничего не добился.

— Черт возьми, малютка! — добавил старик. — Он не спускает с тебя глаз. Ах, да! чуть не забыл — ты, оказывается, покорила его… Правда, что на последнем балу в министерстве он почти целый час болтал с тобой?

Молодая женщина не ответила. Она уже не слушала старика; молчаливая и надменная, она выдерживала пристальный взгляд де Марси. Потом, медленно подняв голову, в свою очередь посмотрела на него, ожидая его приветствия. Он подошел и склонился перед ней. В ответ она нежно улыбнулась. Они не обменялись ни словом. Граф вернулся к своему кружку, где громко разглагольствовал Ла Рукет, непрерывно величая его „ваше превосходительство“.

Постепенно галерея наполнилась людьми. Набралось около ста человек — сановники, генералы, иностранные дипломаты, пять депутатов, три префекта, два художника, писатель, два академика, не считая придворных чинов, камергеров, адъютантов и шталмейстеров. Люстры ярко светили, сдержанный гул голосов становился громче. Завсегдатаи дворца медленно прохаживались; вновь прибывшие стояли в стороне, не смея подойти к дамам. Неловкость, испытываемая гостями, еще час назад незнакомыми друг другу, а теперь стоявшими рядом у дверей императорской столовой, сообщала их лицам выражение угрюмого достоинства. Порою все умолкали и в каком-то волнении поглядывали в одну и ту же сторону. Огромная галерея, обставленная мебелью в стиле ампир, — столиками с прямыми ножками и квадратными креслами, — лишь усиливала торжественность ожидания.

— Вот и он наконец! — прошептала Клоринда.

Вошел Ругон. На мгновение он задержался в двух шагах от двери, сутулясь, сохраняя обычный добродушно-туповатый и сонный вид. Он сразу уловил легкий трепет враждебности, пробежавший по многим лицам при его появлении. Потом, пожав кое-кому руку, он спокойно прошелся и, сделав ловкий маневр, очутился лицом к лицу с Марси. Они обменялись поклонами и, казалось, были в восторге от встречи. Глядя друг другу в глаза, как враги, из которых каждый уважает силу другого, они начали дружески беседовать. Вокруг них образовалась пустота. Женщины следили за каждым их движением; мужчины, изображая величайшую скромность, смотрели в другую сторону, исподтишка бросая на них беглые взгляды. Во всех углах шептались. Какой тайный замысел руководит императором? К чему ему было устраивать встречу этих людей? Недоумевающий Ла Рукет решил, что тут пахнет важными событиями. Он подошел с вопросом к де Плугерну, и тот, желая повеселиться, ответил:

— Как знать! Возможно, что Ругон свалит Марси; за ним было бы полезно поухаживать. Если только император не задумал чего-нибудь недоброго… С ним это иногда случается. А может быть, ему захотелось повеселиться, и он столкнул их в надежде, что они будут забавно выглядеть вместе.

Шепот умолк, и все задвигались. От кружка к кружку ходили двое придворных, повторяя вполголоса какую-то фразу. Гости, сделавшись внезапно серьезными, направились к левой двери и образовали двойную цепь: мужчины — с одной стороны, дамы с другой. У самой двери стал де Марси, удержавший возле себя Ругона, за ними выстроились другие гости, в порядке званий и чинов. Минуты три все стояли в глубоком молчании.

Дверь распахнулась настежь. Первым вошел император, во фраке, с красной орденской лентой через плечо; за ним — господин де Комбело, дежурный камергер. Остановившись перед Марси и Ругоном, император чуть-чуть улыбнулся; он медленно покрутил длинный ус, покачиваясь всем телом.

— Передайте г-же Ругон, что мы были очень огорчены, узнав о ее нездоровье, — невнятно промямлил он. — Мы искренне желали бы видеть ее вместе с вами… Будем надеяться, что ее болезнь не серьезна. Сейчас многие страдают простудой.

И он отошел. Сделав два шага, он пожал руку какому-то генералу, спросив о здоровье его сына, которого назвал „дружочек Гастон“. Гастон был ровесником наследного принца, но гораздо крепче его. Гости низко склонялись по мере того, как император приближался. Одним из последних де Комбело представил ему академика, впервые приглашенного во дворец; император сказал, что с большим удовольствием прочел некоторые места его недавно вышедшего произведения.

Тем временем появилась императрица в сопровождении госпожи де Лоренц. На ней было скромное платье из голубого шелка с туникой из белых кружев. Она медленно прошла вдоль цепи дам, улыбаясь и грациозно склоняя обнаженную шею, украшенную одной лишь голубой бархаткой с бриллиантовым сердечком. Дамы приседали, громко шурша юбками, благоухавшими мускусом. Г-жа де Лоренц представила ей одну молодую женщину, видимо, очень взволнованную. Г-жа де Комбело всем своим видом подчеркивала дружескую умиленность.

Императорская чета, дойдя до конца цепи, повернула обратно, причем теперь император проследовал мимо дам, а императрица приветствовала мужчин. Последовали новые представления. Все молчали; выстроенные друг против друга гости испытывали почтительное замешательство. Постепенно ряды их смешались, послышались негромкие разговоры, прозвучал звонкий смех, и придворный генерал-адъютант доложил, что обед подан.

— Теперь ты обойдешься без меня, — весело сказал на ухо Клоринде де Плугерн.

Она улыбнулась. Молодая женщина оказалась перед Марси, побуждая его тем самым предложить ей руку, что, впрочем, он сделал весьма любезно. Гости слегка засуетились. Император и императрица двинулись первыми в сопровождении лиц, которые должны были сидеть по правую и левую руку от них. В этот день эта честь была оказана двум иностранным дипломатам, молодой американке и жене одного из министров. Вслед за ними пошли остальные, кто как хотел: каждый вел под руку даму, выбранную по своему усмотрению. Шествие мало-помалу наладилось.

В столовую вступили очень торжественно. Над длинным столом пылало пять люстр, озаряя огромную серебряную вазу, изображавшую охотничьи сцены: несущегося оленя, охотников, трубящих в рог, собак, бросающихся на добычу. Серебряные тарелки на краях скатерти казались цепью серебряных лун. Великолепие императорского стола — отблеск свечей на створках маленьких грелок, сверкающий огненными искрами хрусталь, корзины фруктов, вазы с ярко-розовыми цветами — наполняло огромную комнату переливчатым светом. Пары медленно вплывали в столовую через распахнутую дверь зала Стражи. Наклонившись к дамам, мужчины, сказав какую-нибудь любезность, снова выпрямлялись, тайно польщенные в своем тщеславии этим торжественным шествием; дамы, чьи обнаженные плечи купались в ярком свете, были восторженно нежны. Шуршали дорогие ткани, по коврам волочились шлейфы, отделявшие одну пару от другой, что придавало шествию еще большую величавость. Со сладостным, чувственным наслаждением гости, как в теплую ванну, погружались в роскошь, сверкание и теплоту столовой, где мускусные ароматы дамских туалетов смешивались с запахом дичи, сдобренной ломтиками лимона. И когда фанфара военного оркестра, скрытого в соседней галерее, подобно рогу, призывающему к какому-то волшебному празднеству, встречала приглашенных на пороге, перед великолепной гладью накрытого стола, — мужчины, чувствуя себя немного неловко в своих коротких штанах, улыбались, невольно пожимая дамам руки. Императрица прошла направо, император — налево, оба остановились у середины стола, друг против друга. Когда гости, удостоенные чести сидеть по правую и по левую руку от их величеств, заняли места, уже составившиеся пары слегка замешкались в поисках и выборе приятных соседей. В этот вечер стол был сервирован на восемьдесят семь персон. Размещение гостей заняло около трех минут. Атласистое блистание плеч, яркие, как цветы, платья, бриллианты в высоких прическах вносили какую-то живительную нотку смеха и ослепительное сверкание люстр. Наконец ливрейные лакеи собрали цилиндры, которые мужчины держали в руках. Все уселись.

Де Плугерн устроился рядом с Ругоном. После супа он толкнул бывшего министра локтем и спросил:

— Это вы поручили Клоринде помирить вас с Марси?

Прищурившись, он глазами показал на молодую женщину, которая сидела на другой стороне стола и нежно беседовала с графом. Ругон вместо ответа ограничился досадливым движением плеч и потом сделал вид, будто на них не смотрит. Однако, несмотря на напускное равнодушие, он все время поглядывал на Клоринду, следил за ее жестами, за движением губ, словно желая увидеть произносимые ею слова.

— Господин Ругон, — наклоняясь к нему, сказала г-жа де Комбело, которая села как можно ближе к императору, — помните тот несчастный случай? Это вы отыскали мне тогда фиакр. На моем платье был оборван целый волан.

Стараясь привлечь к себе внимание, она рассказала, что однажды ландо какого-то русского князя врезалось в ее карету. Ругону пришлось ответить. С минуту разговор за столом вращался вокруг этой темы. Вспоминали всякие происшествия, между прочим случай с продавщицей парфюмерной лавки в пассаже Панорам, на прошлой неделе свалившейся с лошади и сломавшей руку. Императрица слегка вскрикнула от жалости. Император медленно ел и молча, с глубокомысленным видом, слушал.

— Куда запропастился Делестан? — спросил Ругон у де Плугерна. Они огляделись по сторонам, и сенатор обнаружил его на конце стола. Он сидел рядом с господином де Комбело, среди группы мужчин, и прислушивался к вольным разговорам, заглушаемым шумом голосов. Ла Рукет рассказывал игривую историю о прачке из своих краев; Рускони делился личными впечатлениями о парижанках; один из художников и писатель вполголоса обменивались откровенными замечаниями о присутствующих женщинах, подсмеиваясь над их слишком толстыми или слишком худыми руками. Ругон гневно посматривал то на Клоринду, которая все любезнее беседовала с графом, то на ее увальня-мужа, ничего не замечавшего и величаво улыбавшегося рискованным словечкам.

— Почему он сел не с нами? — пробормотал Ругон.

— Ну, я его не жалею, — ответил де Плугерн. — Как видно, на том конце всем очень весело.

Затем он прибавил на ухо Ругону:

— Думаю, что они разделывают госпожу де Лоренц. Заметили вы, как она декольтирована? Одна грудь у нее обязательно выпадет; интересно, какая? Левая, пожалуй?

Но наклонившись и разглядев госпожу де Лоренц, которая сидела через пять человек от него, старик внезапно сделался серьезным. У госпожи де Лоренц, красивой, чуть-чуть расплывшейся блондинки, в этот миг было страшное лицо; бледная как полотно, она впилась потемневшими от холодной ярости глазами в Клоринду и де Марей. Де Плугерн процедил сквозь зубы так тихо, что даже Ругон не расслышал:

— Черт возьми! Кажется, пахнет скандалом.

Заглушенная музыка, лившаяся как будто с потолка, по-прежнему играла. Порою, когда гремели медные инструменты, гости поднимали головы, стараясь вспомнить прозвучавший мотив. Потом они переставали слушать; тихое пение кларнетов в соседней галерее сливалось с нежным звоном серебряной посуды, которую высокими стопками вносили лакеи. Большие блюда глухо бряцали, точно цимбалы. Вокруг стола бесшумно и молча суетился рой слуг — дворецкие в светло-голубых фраках и коротких штанах, при шпагах и в треуголках, пудреные лакеи в парадных зеленых ливреях, шитых золотом. Они подавали блюда, степенно обносили гостей винами, а метрдотели, смотрители, первый кравчий, старший буфетчик, стоя, следили за их сложными маневрами, за этой сумятицей, в которой заранее была определена роль самого скромного из слуг. Императору и императрице с величавым достоинством прислуживали камер-лакеи его и ее величеств.

Когда подали жаркое и разнесли великолепное бургонское, голоса стали громче. Теперь на мужском конце стола Ла Рукет разглагольствовал о кулинарии, обсуждая, достаточно ли прожарен на вертеле поставленный перед гостями окорок косули. В меню стояло: суп а ля Креси, разварная лососина, говяжье филе под луковым соусом, пулярки а ля финансьер, куропатки с капустой и пирожки с устрицами.

— Бьюсь об заклад, что сейчас подадут испанские артишоки и огурцы в сметане, — объявил молодой депутат.

— Я видел раков, — вежливо вставил Делестан.

Когда подали артишоки и огурцы, Ла Рукет шумно выразил свой восторг. Он добавил, что знает вкусы императрицы. Между тем писатель взглянул на художника и слегка щелкнул языком.

— Кухня так себе, не правда ли? — шепнул он. Художник ответил утвердительной гримасой. Потом, сделав глоток вина, в свою очередь заметил:

— Вино превосходное.

Вдруг императрица громко рассмеялась, и все умолкли. Гости, прислушиваясь, вытягивали шеи. Императрица разговаривала с немецким послом, сидевшим справа от нее; она невнятно, сквозь смех, произнесла какие-то слова, которых никто не мог расслышать. Среди наступившего настороженного молчания раздалась мелодичная фраза сентиментального романса, выводимаяодиноким корнет-а-пистоном под еле слышный аккомпанемент контрабасов. Мало-помалу разговоры возобновились. Гости поворачивались друг к другу, клали локти на край стола; в непринужденной обстановке императорского обеда завязывались дружеские беседы.

— Хотите печенья? — спросил де Плугерн.

Ругон отрицательно качнул головой. Уже несколько минут он ничего не ел. Слуги переменили серебро на севрский фарфор с тонким рисунком: голубое с розовым. Весь десерт прошел мимо Ругона, он съел лишь кусочек камамбера. Не стараясь больше сдерживаться, он в упор, не отрываясь, глядел на де Марси и Клоринду, думая, очевидно, ее смутить. Но Клоринда вела себя с графом запросто, словно позабыв, где она находится, словно сидя в уединенном зале за изысканным ужином на две персоны. Ее бесспорная красота приобрела какую-то необычайную прелесть. Она грызла сласти, которые передавал ей граф, и со спокойным бесстыдством покоряла его улыбкой, не покидавшей ее губ. Вокруг них уже начали перешептываться. Разговор зашел о модах; де Плугерн не без ехидства спросил Клоринду о новых фасонах шляп. Так как она сделала вид, что не слышит, он повернулся, желая задать тот же вопрос г-же де Лоренц, но не осмелился: таким ужасным показалось ему ее лицо со стиснутыми зубами, трагическая маска ревнивого бешенства. Как раз в эту минуту Клоринда протянула де Марси левую руку, под тем предлогом, что хочет показать ему античную камею, которую носила на пальце; она не отнимала руки, пока граф снимал и снова надевал перстень. Это выглядело почти неприлично Г-жа де Лоренц, нервно игравшая чайной ложечкой, разбила свой винный бокал, и слуга поспешно убрал осколки.

— Они вцепятся друг другу в волосы; это ясно, — сказал сенатор на ухо Ругону. — Вы наблюдали за ними?.. Черт меня побери, если я понимаю игру Клоринды. Чего она хочет, скажите на милость?

Но подняв глаза на соседа, он был изумлен переменой в его лице.

— Что с вами? Вам нехорошо?

— Нет, — ответил Ругон, — мне немного душно. Обед продолжается слишком долго. Кроме того, здесь пахнет мускусом.

Пиршество подходило к концу. Две-три дамы дожевывали бисквиты, откинувшись на спинки стульев. Однако с мест еще не вставали. Император, до сих пор молчавший, вдруг заговорил — и гости, позабывшие было о присутствии его величества, насторожили уши с выражением живейшего интереса. Он отвечал на выпад Белен д’Оршера против развода. Внезапно сделав паузу, он бросил взгляд на чересчур открытое платье молодой американки, сидевшей по его левую руку, и добавил своим тягучим голосом:

— В Америке, по моим наблюдениям, разводятся только некрасивые женщины.

Гости рассмеялись. Эти слова показались тонкой остротой, такой изысканной, что Ла Рукет пытался даже объяснить ее сокровенный смысл. Молодая американка, приняв, видимо, замечание за комплимент, в знак благодарности смущенно наклонила голову. Император и императрица встали. Вокруг стола зашелестели юбки, зашаркали ноги, — одни лишь дворецкие да парадные лакеи, выстроившись у стен, сохраняли достойный вид среди суеты этих сытно пообедавших людей. Шествие возобновилось. Во главе с императором и императрицей отяжелевшие пары, разделяемые длинными шлейфами, вновь торжественно проследовали через зал Стражи. А за их спинами, в ослепительном сверкании люстр, над беспорядком еще не убранного стола, гремел турецкий барабан, — это военный оркестр доигрывал последнюю фигуру кадрили.

Кофе в этот вечер был подан в галерее Карт. Чашку императора принес на золотом подносе дворцовый префект. Кое-кто из мужчин уже направился в курительную комнату. Императрица, сопровождаемая дамами, удалилась в семейную гостиную, налево от галереи. Прошел слух, что она осталась крайне недовольна странным поведением Клоринды за обедом. Во время пребывания в Компьене она старалась создать при дворе атмосферу буржуазной пристойности, привить любовь к невинным играм, к сельским забавам. Особенную же вражду, какую-то личную неприязнь она питала ко всякого рода сумасбродным выходкам.

Де Плугерн отвел Клоринду в сторону и стал ее отчитывать. На самом же деле ему хотелось что-нибудь у нее выведать. Она разыграла удивление. Откуда он взял, будто она скомпрометировала себя с графом де Марси? Они просто шутили, вот и все.

— А вот погляди, — прошептал старый сенатор.

Толкнув полуоткрытую дверь в маленькую гостиную, он указал Клоринде на госпожу де Лоренц, которая в эту минуту устраивала страшную сцену де Марси. Клоринда с сенатором видели, как они туда вошли. Обезумев, утратив всякое чувство меры, белокурая красавица отводила душу в грубой брани, забывая о том, что ее крики могут вызвать жестокий скандал. Немного бледный, но улыбающийся граф старался успокоить ее торопливым и ласковым шепотом. Шум ссоры долетел до галереи Карт, и гости, заслышав его, благоразумно отходили подальше от дверей маленькой гостиной.

— Ты, что же, хочешь, чтобы она расклеила по всему дворцу пресловутые письма? — спросил де Плугерн, подавая руку молодой женщине и прохаживаясь с ней.

— Вот было бы забавно! — смеясь, ответила она.

Сжав ее обнаженную руку со страстью влюбленного юноши, сенатор снова пустился в нравоучения. Пусть она предоставит сумасбродные выходки г-же де Комбело. Он добавил, что императрица очень сердится на Клоринду. Молодая женщина, боготворившая императрицу, была поражена. Чем она провинилась? Дойдя до семейной гостиной, они на секунду задержались у раскрытой двери. Вокруг огромного стола расположился цветник дам. Тут же сидела императрица, терпеливо обучавшая их фокусам с кольцами, а несколько мужчин, стоя за креслами, с серьезным видом следили за уроком.

Тем временем в конце галереи Ругон разносил Делестана. Не решаясь заговорить с ним о Клоринде, он распекал его за покорность, с которой тот согласился поселиться в комнатах с окнами на двор, тогда как следовало требовать помещение с окнами в парк. Тут к ним подошла Клоринда под руку с де Плугерном. Она проговорила подчеркнуто громко:

— Оставьте меня в покое с вашим Марси. Я не скажу ему больше ни слова сегодня. Вы довольны?

Ее слова умиротворили всех. В этот момент из маленькой гостиной с очень веселым видом вышел де Марси. Он слегка пошутил с Рускони и направился в семейную гостиную, откуда вскоре послышались взрывы смеха императрицы и дам, которым он рассказал какую-то историю. Через десять минут появилась г-жа де Лоренц. Лицо у нее было утомленное, руки слегка дрожали, но, чувствуя, что за всеми ее движениями следят любопытные взоры, она мужественно осталась в галерее и стала болтать с гостями.

Почтительная скука заставляла всех исподтишка зевать в платок. Вечер был самым тягостным моментом приема. Не зная, чем себя развлечь, гости подходили к окнам, разглядывая темноту. Белен д’Оршер продолжал в своем углу разглагольствовать о недопустимости развода. Писатель, который находил, что „здесь скука смертная“, спросил шепотом у академика, можно ли сейчас отправиться спать. Время от времени по галерее, волоча ноги, проходил император с сигаретой в зубах.

— Сегодня вечером ничего не удалось устроить, — объяснял Ругону и его друзьям де Комбело. — Завтра, после псовой охоты, будет кормление собак при факелах. Послезавтра приедут актеры Французской Комедии и сыграют „Сутяг“. В конце недели собираются поставить живые картины и шараду.

Он рассказал подробности. Его жена должна получить роль. Репетиции вскоре начнутся. Потом он пространно описал прогулку, совершенную три дня назад к „живому камню“ — друидическому монолиту, вокруг которого производились раскопки. Императрица во что бы то ни стало пожелала спуститься в прорытый ход.

— Вообразите, — продолжал камергер растроганным тоном, — рабочие имели счастье откопать в присутствии ее величества два черепа. Никто этого не ожидал. Все были очень довольны.

Он гладил свою великолепную черную бороду, которая приносила ему большой успех у женщин. Его красивое лицо дышало тщеславием и глупой кротостью; от избытка учтивости он даже слегка шепелявил.

— Мне говорили, — вмешалась Клоринда, — что актеры Водевиля собираются представить новую пьесу… У актрис ослепительные костюмы. И вообще, кажется, спектакль превеселый.

Де Комбело поджал губы.

— Да, — пробормотал он, — такой разговор был.

— И что же?

— От этого плана отказались. Императрица не любит подобных пьес.

В эту минуту гости в галерее заволновались. Мужчины покинули курительную комнату. Император готовился сыграть партию в палет. Г-жа де Комбело, считавшая себя искусным игроком, попросила его дать ей реванш, ибо в прошлом году — по ее словам — он ее победил. При этом она смотрела на него таким нежно-смиренным взором и неизменно предлагала себя с такой недвусмысленной улыбкой, что его величество, смущенный и оробевший, то и дело отводил глаза в сторону.

Игра началась. Гости, образовав круг, оценивали удары и восхищались. Молодая женщина, стоя перед длинным столом, покрытым зеленым сукном, первым же налетом попала почти в самую цель, обозначенную белой точкой. Но император сделал еще более искусный бросок, выбил ее палет и поставил на его место свой. Выиграла, однако, г-жа де Комбело.

— Государь, что я выиграла? — вызывающе спросила она.

Он улыбнулся и ничего не сказал. Потом обратился к Ругону:

— Хотите сыграть со мной партию, господин Ругон?

Ругон поклонился и взял палеты, упомянув при этом о своей неловкости.

Взволнованный трепет пробежал среди гостей, стоявших вокруг стола. Неужели Ругон действительно входит в милость? Глухая враждебность, окружавшая экс-министра с минуты его появления, таяла, благожелательные взгляды провожали пущенные им палеты. Ла Рукет в еще большей нерешительности, чем до обеда, отвел в сторону сестру, пытаясь разузнать, как ему следует вести себя, но, не получив, очевидно, вразумительного ответа, вернулся к столу совершенно растерянный.

— Прекрасно! — тихо сказала Клоринда при искусном броске Ругона.

Она метнула многозначительный взгляд в друзей великого человека, которые тут находились. Наступил удобный момент укрепить расположение императора к Ругону. Атаку повела Клоринда. В ту же минуту посыпался град похвал.

— Черт! — вырвалось у Делестана, который под молчаливо повелевающим взглядом жены не сумел придумать ничего лучшего.

— А вы еще говорили о своей неловкости! — восхищенно заметил Рускони. — Государь, не рекомендую вам играть с ним на Францию.

— Я убежден, что господин Ругон был бы безупречен в отношении Франции, — добавил Белен д’Оршер с выражением лукавства на бульдожьем лице.

Словечко попало в цель. Император соблаговолил улыбнуться. Он от души рассмеялся, когда сконфуженный похвалами Ругон скромно пробормотал:

— Бог мой! Ведь я же играл в пробки, когда был мальчишкой!

Услышав смех его величества, рассмеялась вся галерея. В течение минуты царило необычайное веселье. Чутьем ловкой женщины Клоринда сразу поняла, что, восхищаясь Ругоном, игравшим весьма посредственно, они, в сущности, льстят императору, который проявил явное превосходство над ним. Между тем де Плугерн молчал, завидуя успеху Ругона. Клоринда как будто нечаянно толкнула его локтем. Он понял и при первом же броске своего коллеги стал восхищаться. Тогда Ла Рукет в увлечении поставив все сразу на карту, воскликнул:

— Великолепно! Какой плавный бросок!

Император выиграл; Ругон попросил дать ему реванш. Но в тот момент, когда палеты, шурша как осенние листья, снова заскользили по зеленому сукну, в дверях семейной гостиной появилась гувернантка с наследным принцем на руках. Растрепанный и сонный двухлетний малыш был одет в белое простенькое платье. Обычно, когда он просыпался по вечерам, его приносили на минутку к императрице, чтобы она поцеловала его. Он смотрел на свет с тем глубоко серьезным видом, который так часто бывает у детей.

Некий старец, почтенный сановник, устремился к принцу, волоча подагрические ноги. Склонив старчески трясущуюся голову, он схватил нежную ручку ребенка и стал целовать ее, приговаривая дребезжащим голосом:

— Ваше высочество! Ваше высочество!

Испуганный близостью его пергаментного лица, ребенок откинулся назад и громко заплакал. Но старик не отставал от него. Он продолжал заверять младенца в своей преданности. Пришлось силою оторвать маленькую ручку от губ, прильнувших к ней в порыве обожания.

— Уйдите! Унесите его! — обратился раздосадованный император к гувернантке.

Вторую партию он проиграл. Сражение возобновилось. Ругон принял похвалы всерьез и старался изо всех сил. Клоринда нашла, что он играет чересчур хорошо. Улучив момент, когда он подбирал палеты, она шепнула ему:

— Надеюсь, вы не собираетесь выиграть?

Он улыбнулся. Но тут внезапно раздался громкий лай. Воспользовавшись неприкрытой дверью, в комнату выскочил Неро, любимый легаш императора. Его величество распорядился было убрать пса, и дворецкий взял его уже за ошейник, как вдруг все тот же сановный старец опять устремился вперед с возгласом:

— Чудесный Неро!.. Прекрасный Неро!..

Он почти опустился на колени, стараясь обнять собаку трясущимися руками. Прижав морду Неро к груди, он чмокал его в голову, повторяя:

— Государь, умоляю, не гоните его!.. Он так хорош!

Император разрешил оставить собаку. Старец удвоил свою нежность. Собака не испугалась, не заворчала. Она лизала ласкавшие ее костлявые руки.

Тем временем Ругон делал промах за промахом. Он так неловко бросил палет, что свинцовый кружок, обтянутый сукном, залетел одной даме за корсаж, и она, покраснев, вытащила его из-под кружев. Император выиграл. Ему намекнули, что он одержал серьезную победу. Это его тронуло. Он увел Ругона и стал с ним беседовать, считая необходимым его утешить. Они дошли до конца галереи, предоставив ее середину нескольким парам, собиравшимся танцевать. Императрица, которая только что вышла из семейной гостиной, с очаровательной любезностью старалась рассеять скуку, одолевавшую гостей. Она предложила играть в почту, но становилось поздно; гости предпочли танцы. Все дамы собрались к этому времени в галерее Карт. Послали в курительную за укрывшимися там мужчинами. Когда пары построились для кадрили, де Комбело услужливо сел за пианино. Это было механическое пианино с маленькой ручкой по правую сторону клавиатуры. Камергер с глубокой серьезностью начал ее вертеть.

— Господин Ругон, — говорил император, — мне говорили о вашем исследовании, где вы сравниваете английскую конституцию с нашей… Возможно, что у меня найдутся интересные для вас документы.

— Ваше величество слишком добры… Но у меня есть еще один обширный проект.

Видя, что император милостив к нему, Ругон решил воспользоваться случаем. Он пространно рассказал о своем замысле, о своей мечте завести образцовое поместье в глухом уголке Ланд, расчистить несколько квадратных лье, основать город, освоить новые земли. Пока он говорил, в тусклых глазах императора зажегся огонек. Иногда он молча кивал головой.

— Разумеется… Об этом следует подумать… — сказал он, когда Ругон умолк.

Потом он обратился к соседней группе, которая состояла из Клоринды, ее мужа и де Плугерна:

— Господин Делестан, нам интересно знать ваше мщение… Я сохранил наилучшее воспоминание о посещении вашей образцовой фермы в Шамад…

Делестан подошел. Но кружку, который образовался возле императора, пришлось отступить к оконной нише. Г-жа де Комбело, которая вальсировала, самозабвенно откинувшись в объятиях Ла Рукета, сумела обвить своим длинным шлейфом шелковые чулки его величества. Сидя за пианино, де Комбело упивался извлекаемыми звуками; он все быстрее вертел ручку, покачивая в такт красивой, исполненной достоинства головой, и время от времени опускал глаза на инструмент, словно удивляясь величественным звукам, лившимся оттуда.

— Мне посчастливилось, скрестив породы, получить отличных телят в этом году, — рассказывал Делестан. — К несчастью, когда ваше величество посетили ферму, парк был еще не в порядке.

— Господин Ругон рассказывал вам о своем замысле?

— Великолепный замысел!.. Можно было бы в больших масштабах проделать опыты…

Он проявил истинный энтузиазм. Его интересовало разведение свиней. Хорошие породы вымирают во Франции. Потом он дал понять, что изучает новую систему устройства искусственных лугов. Но для этого нужны большие пространства. Если Ругону удастся осуществить свой план, он поедет к нему применить свой способ. Внезапно Делестан замолчал, заметив, что жена смотрит на него в упор. С той минуты как он начал хвалить проект Ругона, она кусала губы, охваченная яростью.

— Друг мой! — вымолвила она, показав ему на пианино.

У де Комбело онемела рука, и он осторожно перебирал пальцами, желая их размять. Улыбнувшись смиренной улыбкой мученика, он хотел было начать польку, но Делестан предложил сменить его. Камергер согласился со столь церемонным видом, словно уступал ему почетное место. Теперь стал вертеть ручку и наигрывать польку Делестан. Но у него выходило хуже, чем у камергера, — он не умел так мягко и плавно двигать рукой.

Между тем Ругону хотелось добиться окончательного решения императора. Последний с интересом расспрашивал, не собирается ли Ругон основать в Ландах большие рабочие поселки; ведь будет нетрудно снабдить каждую семью клочком земли, водой и нужными орудиями. Император даже пообещал Ругону вручить свой план: собственноручно набросанный им на бумаге проект рабочего поселка с однотипными домами, в которых предусмотрены все удобства.

— Я, разумеется, целиком разделяю мысли вашего величества, — ответил Ругон, раздраженный заоблачным социализмом Наполеона III. — Без вашей августейшей поддержки мы ничего не сможем сделать… Нам безусловно придется прибегнуть к отчуждению некоторых общинных владений. Государственный интерес должен быть превыше всего. Наконец, нужно будет организовать акционерное общество… Слово вашего величества будет необходимо.

Глаза императора потухли. Он продолжал кивать головой. Потом глухим, едва слышным голосом произнес:

— Я подумаю… Мы еще поговорим…

Он ушел тяжелыми шагами, пробираясь среди пар, танцевавших кадриль. Ругон сделал довольное лицо, словно уверенный в благоприятном ответе. Клоринда сияла. Мало-помалу среди солидных, нетанцующих людей поползли слухи, будто Ругон покидает Париж и становится во главе крупного предприятия на юге Франции. Его осыпали поздравлениями. В обоих концах галереи ему улыбались. От первоначальной враждебности не осталось и следа. Раз он сам отправляется в изгнание, можно смело пожать ему руку, не компрометируя себя. У многих гостей поистине гора свалилась с плеч. Ла Рукет перестал танцевать и заговорил об этом событии с Рускони, всем видом выражая радость успокоения.

— Он правильно поступает, ему удастся совершить чудеса! — воскликнул он. — Ругон человек большой силы, но у него, знаете ли, не хватает политического такта.

Потом он начал умиляться доброте императора, который, по его словам, „любил старых слуг, как другие любят бывших любовниц“. Он прилеплялся к ним душой, он испытывал внезапные приливы нежности после самых бесповоротных разрывов. Приглашение Ругона в Компьен тоже было вызвано этой душевной слабостью. Молодой депутат привел ряд фактов, подтверждавших добрые чувства его величества: император дал одному генералу, разоренному танцовщицей, четыреста тысяч франков на уплату долгов; преподнес в виде свадебного подарка восемьсот тысяч франков своему бывшему соратнику по Страсбургу и Булони; пожертвовал около миллиона франков вдове одного крупного сановника.

— Его кошелек открыт для всех, — сказал он в заключение. — Императором он сделался лишь для того, чтобы обогатить друзей. Я только плечами пожимаю, когда слышу, что республиканцы попрекают его цивильным листом. Для его добрых дел десяти цивильных листов было бы мало. Его деньги идут на пользу Франции.

Продолжая вполголоса разговор, Ла Рукет и Рускони следили глазами за императором. Он прогуливался по галерее. Молчаливый и одинокий, он осторожно пробирался между танцующими — те почтительно расступались перед ним. Проходя мимо кресла какой-то дамы с весьма обнаженными плечами, он слегка вытянул шею и бросил из-под прикрытых век косой, шныряющий взгляд.

— А какой ум! — негромко заметил Рускони. — Необыкновенный человек!

Император приблизился. На секунду он приостановился с унылым, нерешительным видом. Ему как будто хотелось подойти к Клоринде, очень красивой и веселой в это мгновение, но она смело взглянула на него и, должно быть, его испугала. Он отошел, заложив за спину левую руку и покручивая правой кончики напомаженных усов. Увидев Белен д’Оршера, который стоял напротив, император повернулся, боком подошел к нему и спросил:

— Вы не танцуете, господин председатель?

Судья сознался, что не умеет танцевать, что ни разу в жизни не танцевал.

— Это не важно, можно танцевать и не умея, — ободряюще заметил император.

Больше он не сказал ничего. Тихо подойдя к дверям, он удалился.

— Не правда ли, необыкновенный человек? — снова заговорив с Рускони, сказал Ла Рукет. — За границей, наверное, много о нем говорят, да?

Рускони, как умудренный опытом дипломат, ответил неопределенным кивком. Однако он согласился, что глаза Европы устремлены на Луи-Наполеона. Одно его слово потрясает соседние троны.

— Этот государь умеет помолчать, — добавил он с улыбкой, тонкая ирония которой ускользнула от молодого депутата.

Они оба любезно подошли к дамам, пригласив их на следующую кадриль. Какой-то адъютант уже минут пятнадцать вертел ручку пианино. Делестан и де Комбело бросились к нему, предлагая его сменить.

— Господина де Комбело! Господина де Комбело! Он вертит гораздо лучше! — закричали дамы.

Камергер поблагодарил учтивым поклоном и начал вертеть ручку с уверенностью маэстро. Танцевали последнюю кадриль. В семейной гостиной подали чай. Из-под кушетки вылез Неро; его закормили бутербродами. Разбившись на отдельные кружки, гости дружески болтали. Де Плугерн принес и положил на угол столика бриошь. Он разделил ее с Делестаном и, прихлебывая чай, объяснял, как это вышло, что он принимает приглашения в Компьен, хотя его легитимистские убеждения хорошо известны. Господи! Ничего не может быть проще: он считает, что не вправе отказать в содействии правительству, спасающему Францию от анархии. Он остановился и сказал:

— Очень вкусная бриошь. Я сегодня плохо пообедал.

В Компьене его злое остроумие всегда было наготове. О большинстве присутствующих женщин он говорил в таких выражениях, что Делестан краснел. Исключение он делал для одной императрицы, настоящей святой; она проявляла примерное благочестие, была легитимисткой, и, будь у нее возможность свободно распорядиться троном, она безусловно призвала бы Генриха V. С минуту де Плугерн восхвалял прелести религии. Потом он снова стал рассказывать какой-то непристойный анекдот, но тут императрица в сопровождении госпожи де Лоренц прошла мимо них в свои апартаменты. На пороге она низко присела. Все молча ей поклонились.

Гостиные опустели. Разговоры делались громче. Гости обменивались прощальными рукопожатиями. Делестан стал искать жену, чтобы пройти с ней в отведенные комнаты, но не нашел ее. Наконец помогавший ему Ругон обнаружил, что она сидит на узкой кушетке рядом с де Марси в углу той самой гостиной, где после обеда г-жа де Лоренц устроила графу такую страшную сцену. Клоринда громко смеялась. Увидев мужа, она встала:

— Спокойной ночи, граф… Завтра на охоте вы увидите, что я выиграю пари! — проговорила она, продолжая смеяться.

Ругон следил за Клориндой глазами, пока она уходила под руку с Делестаном. Ему хотелось пройти с ними до их дверей, чтобы узнать, о каком пари она говорила, но де Марси, еще более учтивый, чем раньше, обратился к нему с какой-то фразой; он вынужден был остаться. Освободившись, Ругон не прошел к себе, а воспользовавшись открытою дверью, спустился в парк. Темная октябрьская ночь, беззвездная и безветренная, была непроглядна и нема. Высокие деревья казались издали сгустками мрака. Ругон едва различал туманные пятна аллей. Отойдя шагов на сто от террасы, он остановился, снял шляпу и ощутил на лице веяние ночной прохлады. Он почувствовал такую свежесть, точно окунулся в воду. Он задумался, глядя на ярко освещенное окно слева; остальные окна постепенно погружались во тьму, и вскоре лишь одно оно ярким огоньком прорезало уснувший фасад дворца. Император бодрствовал. Внезапно Ругону почудилась его тень: громадная голова, пересеченная линией усов; потом мелькнули две другие тени — одна хрупкая, другая большая, очень широкая, целиком заслонившая свет. Во второй тени Ругон явственно узнал огромный силуэт агента тайной полиции, с которым император, из любви к делу, просиживал целые часы взаперти. Когда вновь появилась хрупкая тень, Ругон подумал, что это, должно быть, женщина. Затем все исчезло, окно вновь обрело спокойное сияние и пристальность, словно огненный глаз, затерянный в таинственной глубине парка. Возможно, что император думал в эту минуту о расчистке уголка Ланд, об устройстве рабочего поселка, где можно будет в большом масштабе попытаться уничтожить нищету. Он часто принимал решения по ночам. По ночам он подписывал декреты, составлял манифесты, отправлял в отставку министров. Мало-помалу лицо Ругона стало расплываться в улыбке. Ему невольно вспомнился анекдот: император в синем фартуке и крошечной шапчонке, свернутой из газеты, оклеивает трехфранковыми обоями в Трианоне комнату для своей любовницы. Ругон представил себе, как сейчас, в одиночестве кабинета, среди торжественного молчания, он вырезает картинки и потом аккуратно наклеивает их, орудуя маленькой кисточкой.

Ругон поднял руки и неожиданно для себя громко сказал:

— Он ведь тоже создание своей клики!

Затем поспешно вернулся во дворец. Ему было холодно; особенно коченели ноги в коротких штанах до колен.

На другой день, часов в девять утра, Клоринда прислала к нему служанку Антонию справиться, может ли она вместе с мужем прийти к нему завтракать. Он спросил себе чашку шоколада и стал поджидать Делестанов. Антония опередила их, внеся на большом серебряном подносе две чашки кофе, который им подали в спальню.

— Так будет веселее, не правда ли? — сказала Клоринда, входя. — У вас тут солнце… О, вы устроились гораздо лучше, чем мы!

Она занялась осмотром апартаментов Ругона. Из прихожей направо дверь вела в каморку слуги; прямо против входа — дверь в спальню, просторную комнату, обтянутую желтоватым кретоном в больших красных цветах, с квадратной кроватью из красного дерева и огромным камином, где пылали целые бревна.

— Кто ж виноват? — воскликнул Ругон. — Надо было не соглашаться. Я бы ни за что не поселился в комнатах с окнами во двор. Стоит только раз подставить спину… Я уже говорил вчера Делестану.

Молодая женщина, пожав плечами, негромко заметила:

— Он стерпит, даже если меня поселят на чердаке!

Она заглянула в умывальную комнату, где все принадлежности были из севрского фарфора, белого с золотом, украшенного императорским вензелем. Потом Клоринда подошла к окну. У нее вырвался крик удивления и восторга. Высокие деревья Компьенского леса, подобно волнующемуся морю, на многие лье простирались вокруг; в медленном, волнообразном движении вздымались и опадали чудовищные вершины; под бледным солнцем октябрьского утра листва пестрела золотом и пурпуром, как блистательная, отделанная галуном мантия, раскинутая от края до края небес.

— Ну, пора завтракать, — заявила Клоринда.

Они освободили стол, сняв с него чернильницу и бювар. Им нравилось обходиться без слуг. Молодая женщина, заливаясь смехом, повторяла, что ей кажется, будто после долгого путешествия во сне она утром проснулась в харчевне, которую содержит император. Этот необычный завтрак на серебряной посуде радовал ее, как чудесное приключение, случившееся в неведомой стране — в тридесятом царстве, по ее выражению. Между тем Делестан был поражен количеством дров, горевших в камине. Глядя на пламя, он вдруг озабоченно заявил:

— Мне говорили, будто во дворце ежедневно сжигают дров на полторы тысячи франков… Полторы тысячи франков! Вы не находите, Ругон, что это много?

Ругон, который медленно прихлебывал шоколад, ограничился кивком. Его очень беспокоило бурное веселье Клоринды. Этим утром красота ее сверкала особым лихорадочным блеском, в больших глазах вспыхивал боевой огонь.

— О каком пари вы говорили вчера вечером? — неожиданно спросил он.

Вместо ответа она рассмеялась. А когда он стал настаивать, коротко сказала:

— Увидите.

Ругон, все больше раздражаясь, начал говорить резкости. Устроив ей настоящую сцену ревности, он от неясных намеков быстро перешел к прямым обвинениям: она сделалась общим посмешищем, она позволила де Марси больше двух минут держать себя за руку. Делестан продолжал спокойно обмакивать ломтики хлеба в кофе.

— Если бы я был вашим мужем! — воскликнул Ругон.

Клоринда встала. Опершись на кресло своего мужа, она положила руки ему на плечи.

— А если бы вы им были, что тогда? — спросила она.

Наклонившись к Делестану и раздувая теплым дыханием его волосы, она продолжала:

— Он был бы тогда умницей, таким же умницей, как ты, не правда ли, мой друг?

Вместо ответа Делестан повернул голову и поцеловал руку, лежавшую на его левом плече. Взволнованно и смущенно глядя на Ругона, он подмигнул ему, как бы давая понять, что тот далеко зашел. Ругон чуть не обозвал его болваном, но Клоринда сделала ему над головою мужа знак, и он отошел с ней к окну. Минуту она молчала, облокотившись о подоконник, устремив глаза в беспредельный простор. Потом, без всяких объяснений, спросила:

— Почему вы хотите уехать из Парижа? Вы, значит, больше меня не любите? Я обещаю вам быть благоразумной, слушаться ваших советов, если вы откажетесь от бегства в эти отвратительные Ланды.

Услышав ее предложение, Ругон сразу отрезвел. Он стал говорить о высоких целях, которые поставил перед собой. Отступить он уже не мог. Пока он излагал это, Клоринда тщетно старалась прочесть в его глазах правду; казалось, он твердо решил ехать.

— Ну что же, вы меня больше не любите. Значит, я вольна поступать, как мне вздумается… Вы увидите.

Без тени недовольства, она весело отошла от окна. Делестан, все еще занятый вопросом о топливе, пытался хотя бы приблизительно подсчитать количество дворцовых каминов. Клоринда прервала его, сказав, что если она не пойдет сейчас переодеться, то опоздает на охоту. Ругон проводил их до широкого коридора, покрытого зеленой плюшевой дорожкой, совсем как в монастырях. Клоринда по пути забавлялась тем, что читала у каждой двери имена гостей, написанные на маленьких карточках в узких деревянных рамках. Дойдя до конца коридора, она обернулась: ей почудилось, будто Ругон стоит в нерешительности, готовый ее позвать. Улыбнувшись, она секунду помедлила. Он вошел в свою комнату, резко захлопнув дверь.

Завтрак в это утро подали рано. Разговор в галерее Карт вертелся вокруг погоды, вполне благоприятной для псовой охоты: солнце сеяло свою золотую пыль; чистый прохладный воздух был неподвижен, как стоячая вода. Придворные экипажи должны были отъехать от дворца немного раньше полудня. Встреча была назначена у Королевского колодца, на огромной просеке в чаще леса. Императорская охота уже с час дожидалась их там, — доезжачие верхами, в коротких штанах из красного сукна, в треуголках, обшитых галунами, и псари в черных туфлях с серебряными пряжками, облегчавших движение по зарослям. Кареты с гостями из соседних замков выстроились правильным полукругом напротив своры, которую сдерживали псари, а дамы и мужчины в охотничьем платье, расположившиеся посредине, напоминали старинную картину — охоту эпохи Людовика XV, вдруг воскресшую в лучах золотистого солнца. Император и императрица не принимали участия в охоте. Как только зверь был поднят, их шарабаны выехали на дорогу и покатили во дворец. Многие гости последовали их примеру. Ругон вначале старался держаться рядом с Клориндой, но она пустила лошадь таким аллюром, что он отстал; увидев ее скачущей далеко впереди рядом с де Марси, он, охваченный бессильной яростью, решил вернуться во дворец.

Около половины шестого Ругона попросили сойти вниз пить чай в малых покоях императрицы. Эту честь оказывали обычно людям, известным своим остроумием. Там уже были Белен Д’Оршер и де Плугерн. Последний в изысканных выражениях рассказал весьма грубый фарс, который всех насмешил. Мало-помалу начали возвращаться участники охоты. Пришла г-жа де Комбело с видом полного изнеможения. На расспросы присутствующих она ответила, как заправский охотник:

— Зверя не могли поднять больше четырех часов… Вообразите, он на минуту выскочил в открытое поле. Немного передохнул… Наконец его загнали около Красного пруда. Лов был великолепный.

Рускони принес тревожное известие:

— Лошадь госпожи Делестан понесла… Она скрылась в направлении дороги на Пьерфон. Сведений о ней пока нет.

Его забросали вопросами. Императрица была, видимо, очень взволнована. Рускони рассказал, что Клоринда все время мчалась как одержимая. Самые опытные охотники пришли в восторг от ее езды. Потом внезапно ее лошадь шарахнулась в боковую аллею.

— Да, — добавил Ла Рукет, которому не терпелось ввернуть словечко, — она хлестала бедное животное изо всех сил! Господин де Марси бросился за ней, чтобы оказать помощь. Он тоже еще не вернулся.

Г-жа де Лоренц, сидевшая позади императрицы, поднялась с места. Ей показалось, что все с усмешкой поглядывают на нее. Она смертельно побледнела. Между тем заговорили о несчастных случаях на охоте. Однажды олень, забежавший во двор фермы, с таким бешенством бросился на собак, что в поднявшейся суматохе какая-то дама сломала себе ногу. Потом стали строить предположения. Если де Марси удалось сладить с лошадью госпожи Делестан, то, быть может, они спешились, чтобы немного передохнуть; в лесу сколько угодно шалашей, сараев, беседок. Г-же де Лоренц показалось, что улыбки стали еще ехиднее, что все исподтишка наблюдают за ее ревнивой яростью. Ругон молчал, лихорадочно выстукивая пальцами на колене какой-то марш.

— Ну, невелико горе, если даже они переночуют в лесу, — процедил сквозь зубы де Плугерн.

Императрица распорядилась, чтобы Клоринду пригласили пить чай, как только она вернется. Вдруг раздались восклицания. На пороге появилась Клоринда, румяная, улыбающаяся, торжествующая. Она поблагодарила императрицу, за внимание к ней.

— Я просто в отчаянии! — спокойно заявила она. — Напрасно все так встревожились… Я держала пари с господином де Марси, что первая прискачу к затравленному оленю. Если бы не проклятая лошадь…

Потом она весело добавила:

— Никто не проиграл, этим кончилось.

Ее попросили рассказать подробности. Она сделала это без малейшего замешательства. После десятиминутного бешеного галопа лошадь ее упала, не причинив ей ни малейшего вреда. Но так как она не совсем твердо держалась на ногах после падения, господин де Марси предложил ей на минуту зайти в сарай.

— Мы угадали! — воскликнул Ла Рукет. — Вы сказали, в сарай? Ну, а я говорил, что в беседку.

— Там, наверное, было очень неудобно? — съязвил де Плугерн.

Клоринда, не переставая улыбаться, ответила с блаженной истомой в голосе:

— Уверяю вас, что нет. Там была солома. Я присела… Большой сарай, весь затянутый паутиной. Темнело. Было очень забавно.

И глядя прямо в лицо г-же де Лоренц, она продолжала, еще более растягивая слова, что придало им особую значительность:

— Господин де Марси был очень мил.

Во время рассказа Клоринды г-жа де Лоренц с силой прижимала пальцы к губам. При последних словах она закрыла глаза, точно от гнева ей сделалось дурно. С минуту она простояла так, потом, потеряв самообладание, вышла. Крайне заинтригованный де Плугерн скользнул следом за ней. Клоринда, не спускавшая глаз с госпожи де Лоренц, невольно сделала торжествующее движение.

Разговор перешел на другие темы. Белен д’Оршер рассказал о скандальном процессе, занимавшем общественное мнение; речь шла о разводе, мотивированном бессилием мужа. Белен д’Оршер излагал факты в таких пристойных судейских выражениях, что г-жа де Комбело его не поняла и потребовала объяснений. Огромный успех имел Рускони, — он вполголоса исполнил пьемонтские народные песенки на любовные темы, которые тут же перевел на французский язык. Во время исполнения одной из них вошел Делестан. Он вернулся из лесу, где два часа бродил в поисках Клоринды; у него было такое забавное лицо, что все улыбнулись. Между тем императрица воспылала, казалось, живейшей симпатией к Клоринде. Она усадила ее возле себя и заговорила о лошадях. У Пирама, которого на время охоты предоставили молодой женщине, очень резвый галоп. Императрица пообещала, что с завтрашнего дня прикажет седлать для нее Сезара.

При появлении Клоринды Ругон отошел к окну, сделав вид, что заинтересовался огоньками, загоревшимися вдали, влево от парка. Никто поэтому не заметил легких судорог, искажавших его лицо. Он долго стоял и глядел в ночь. Потом повернулся с невозмутимым видом, и в эту минуту к нему подскочил возвратившийся обратно де Плугерн; голосом, в котором слышалось удовлетворенное любопытство, он шепнул ему на ухо:

— Ужасная сцена!.. Вы заметили, я отправился за нею вслед. В конце коридора она столкнулась с Марси. Они зашли в какую-то комнату. Я слышал, как Марси ей заявил, что она ему до смерти надоела… Она выскочила, как сумасшедшая, и побежала в кабинет императора… Я, ей-богу, думаю, что она положила пресловутые письма к нему на стол.

В эту минуту вошла г-жа де Лоренц. Волосы на висках у нее развились, она была бела, как полотно, и тяжело дышала. Она заняла место позади императрицы с безнадежным спокойствием больного, который только что подвергся смертельно опасной операции.

— Она, несомненно, отнесла письма, — взглянув на нее, повторил де Плугерн.

Ругон, видимо, не понял его, и сенатор направился к Клоринде; наклонившись, он рассказал ей о происшествии. Она упоенно слушала его; глаза ее сверкали радостью. Лишь когда настало время обеда и все покинули покои императрицы, Клоринда сделала вид, что заметила вдруг Ругона. Взяв его пот руку, она обратилась к нему, в то время как Делестан шел позади:

— Ну, вот, вы слышали… Будь вы утром милы со мной, я не подверглась бы риску сломать себе ноги.

Вечером во дворе происходило кормление собак при факелах. Выйдя из столовой, гости, вместо того чтобы направиться в галерею Карт, разбрелись по гостиным главного фасада, где все окна были распахнуты настежь. Император стоял на центральном балконе, где, кроме него, могло поместиться не больше двадцати человек.

Внизу, от решетки парка до вестибюля, выстроились в два ряда напудренные лакеи в парадных ливреях, охраняя широкий проход. Каждый из них держал в руке длинную пику, на конце которой пылала пакля, заправленная в стаканчик со спиртом. Длинные языки зеленого пламени покачивались, плывя и как бы повисая в воздухе, и не столько озаряли ночь, сколько светились пятнами, извлекая из мрака лишь двойной ряд пунцовых жилетов, казавшихся при их свете фиолетовыми. По обеим сторонам двора теснились люди — компьенские обыватели со своими дамами; мертвенные лица кишели во тьме, где порою отблеск горящей пакли падал на уродливую голову или зеленовато-серую физиономию какого-нибудь мелкого рантье. Посредине, перед большим крыльцом, на каменных плитах двора лежали останки оленя — ворох внутренностей, покрытый шкурой животного, головою вперед; на другом конце, у решетки, окруженная доезжачими, ожидала свора собак. Там размахивали факелами псари в зеленых ливреях и высоких белых чулках. Яркий красноватый огонь, подобный пламени домны, посылавший тучи копоти в сторону города, озарял теснившихся друг к другу собак, которые, разинув пасти, тяжело дышали.

Император смотрел стоя. Иногда внезапная вспышка факела вырывала из темноты его неподвижное, непроницаемое лицо.

Во время обеда Клоринда следила за малейшим его движением, но обнаружила лишь унылую усталость, сумрачное недовольство больного, скрывающего свои страдания. Лишь раз ей почудилось, будто его серые, полуприкрытые веками глаза слегка скользнули по де Марси. Наполеон III угрюмо стоял у перил балкона, слегка сутулясь и покручивая усы, а гости за его спиной поднимались на цыпочки, чтобы получше видеть.

— Начинайте, Фирмен! — нетерпеливо сказал император.

Доезжачие протрубили королевский сигнал. Собаки, в порыве страшного возбуждения, выли, вытягивали шеи и становились на задние лапы. Внезапно, в тот миг, когда какой-то слуга указал обезумевшей своре на голову оленя, Фирмен, старший псарь, опустил плеть, и свора, ожидавшая этого знака, в три прыжка перемахнула через двор; бока собак вздымались от донимавшего их голода. Фирмен снова поднял плеть. Собаки, остановленные неподалеку от оленя, на секунду припали к земле, дрожа всем телом и оглушительно лая от нетерпения.

— Бедные животные! — с томным сочувствием произнесла г-жа де Комбело.

— Великолепно! — воскликнул Ла Рукет.

Рускони хлопал в ладоши. Дамы возбужденно следили за зрелищем, уголки губ у них подергивались, их томило желание увидеть, как собаки начнут пожирать оленя. Собак не сразу подпускали к добыче, и это усиливало волнение.

— Нет, нет, подождите! — жеманно молили дамы.

Еще два раза поднялась и опустилась плетка Фирмена. Доведенная до отчаяния свора бесновалась. В третий раз старший псарь уже не поднял плети. Слуга бросился бежать со всех ног, захватив шкуру и голову оленя. Собаки бросились на добычу и впились в нее; яростный лай сменился глухим урчанием, судорожной дрожью удовольствия. Хрустели кости. На балконах, у окон гости удовлетворенно вздохнули; дамы, стиснув белые зубки, плотоядно улыбались, мужчины тяжело переводили дух, у них горели глаза, руки бессознательно ломали зубочистки, принесенные из столовой. А во дворе царило бурное ликование, доезжачие трубили сигналы, псари взмахивали факелами, бенгальские огни вспыхивали кровавым пламенем, обагряя ночь, заливая крупными каплями алого дождя мирные лица компьенских обывателей, теснившихся у решеток.

Император вскоре отвернулся. Заметив стоявшего рядомРугона, он словно очнулся от глубокой задумчивости, которая омрачала его лицо с самого обеда.

— Господин Ругон, — сказал он, — я думал о вашем деле… Тут есть препятствия, серьезные препятствия…

Он остановился, раскрыл было рот и снова его закрыл.

— Нельзя уезжать из Парижа, господин Ругон, — заключил он, уходя.

Клоринда, слышавшая разговор, не могла удержать жест ликования. Когда слова императора облетели гостей, лица сделались сосредоточенными и взволнованными; Ругон, медленно пройдя мимо всех, направился в галерею Карт.

Между тем внизу собаки догрызали поживу. Они яростно отталкивали друг друга, подбираясь к середине кучи. Сверху видна была сплошная масса движущихся спин, белых и черных; они толкались, вытягивались, распластывались — живое, алчно сопящее месиво. Челюсти двигались, жевали все быстрее и быстрее, чтобы захватить как можно больше. Короткие драки оканчивались рычанием. Большой легавый пес, великолепное животное, разозленный тем, что оказался на отшибе, отступил и потом одним прыжком очутился в середине своры. Пробившись вперед, он отхватил для себя кусок внутренностей.

Глава 8

Дни текли за днями. Для Ругона снова началось томительное, унылое существование. Он ни разу не намекнул на приказ императора остаться в Париже. Он говорил только о своей неудаче, о мнимых препятствиях, мешающих ему заняться распашкой земель в Ландах, — тут он был неистощим. Какие, собственно, могли быть препятствия? Он их не видел. Ругон даже позволил себе вознегодовать на императора, от которого, по его словам, нельзя было добиться объяснения. Быть может, государь опасается, что его заставят финансировать предприятие?

По мере того как проходили дни, Клоринда все чаще являлась на улицу Марбеф. Она как будто каждый раз ждала от Ругона какого-то известия и, видя, что тот молчит, удивленно на него взглядывала. После поездки в Компьен она жила в ожидании близкого торжества. Она придумала целую драму: неистовый гнев императора, шумное падение де Марси, немедленное возвращение к власти великого человека. Этот женский домысел ей казался непогрешимым. Когда прошел месяц, а граф по-прежнему оставался министром, удивлению ее не было границ. Она прониклась презрением к императору, который не умел мстить. На его месте она целиком отдалась бы ненависти. О чем он только думает, этот вечный молчальник?

И все-таки Клоринда надеялась. Она чутьем угадывала победу, верила в неожиданную случайность. Положение Марси пошатнулось. Ругон окружал молодую женщину вниманием, словно муж, опасающийся измены. После странного взрыва ревности в Компьене он стал следить за ней почти по-отечески, донимал нравоучениями, требовал ежедневных встреч. Молодая женщина улыбалась, уверенная, что теперь он не уедет из Парижа. Однако в середине декабря, после нескольких недель сонного покоя, он опять заговорил о своем предприятии. Он советовался с банкирами, рассчитывая обойтись без помощи императора. Он опять зарылся в карты, планы и специальные книги. По его словам, Жилькен навербовал уже свыше пятисот рабочих — горсточку созидателей будущего государства, — согласившихся ехать в Ланды.

Клоринда, не жалея усилий, привела в движение всю клику. Им предстояло трудное дело. Каждому была предназначена своя роль. Сговоры велись в доме Ругона по воскресеньям и четвергам, где-нибудь в углу, полушепотом. Друзья делили между собой сложные задачи. Ежедневно они обходили Париж, с непоколебимым упорством стремясь завоевать сторонников. Все средства были хороши, в счет шел самый ничтожный успех. Они ничем не пренебрегали, извлекали выгоду из мельчайших событий, дни их, с утра и до позднего вечера, были заполнены. В заговоре приняли участие друзья друзей, те в свою очередь привлекли новых друзей. Весь Париж был вовлечен в интригу. В самых захолустных кварталах люди, неведомо почему, мечтали о победе Ругона. Дюжина приспешников Ругона держала весь город в руках.

— Мы — это правительство завтрашнего дня, — серьезно говорил Дюпуаза.

Он проводил параллель между ними и теми, кто создал Вторую империю.

— Я сделаюсь Марси при Ругоне, — добавлял он.

Претендент это всего только имя. Чтобы создать правительство, нужна клика. Двадцать молодчиков с хорошими аппетитами сильнее любого принципа, а если они могут еще выдвинуть видимость какого-нибудь принципа, то становятся непобедимыми. Сам Дюпуаза бегал по городу, посещал редакции газет и, покуривая сигары, глухо подтачивал Марси. У него всегда были наготове неблаговидные истории о графе, он обвинял его в неблагодарности и эгоизме. Когда ему случалось ввернуть имя Ругона, он намеками сулил неисчерпаемые, хотя и неясные блага: дать бы Ругону волю — он всех бы осыпал дождем милостей, наград и субсидий. Дюпуаза снабжал таким образом газеты новыми слухами, словечками, анекдотами, которые непрерывно поддерживали в публике интерес к великому человеку. Две мелкие газетки поместили статьи о посещении особняка на улице Марбеф, другие толковали о пресловутом труде об английской конституции и конституции 1852 года. После Двухлетнего молчания к Ругону снова, видимо, возвращалась популярность, отовсюду слышался гул неясных похвал. Дюпуаза занимался другими делишками, темными махинациями, подкупом влиятельных лиц, отчаянной биржевой игрой, основанной на более или менее твердой уверенности в том, что Ругон вернется в правительство.

— Будем думать только о нем, — говорил он с откровенностью, которая смущала более чопорных членов клики. — Потом он подумает о нас.

У Белен д’Оршера была тяжелая рука: он возбудил против де Марей такое скандальное дело, что его поспешили замять. Он сделал более искусный ход, намекнув, что может стать министром юстиции, если зять его снова вернется к власти, — этим он завоевал приверженность своих коллег. Кан тоже повел в атаку свой отряд — финансистов, депутатов, чиновников, — пополняя его всеми недовольными, которые попадались на пути. Он сделал Бежюэна своим верным помощником, ухитрившись использовать даже де Комбело и Ла Рукета, хотя те явно не подозревали, что кроется за делами, на которые он их толкал. Сам он, действуя в высоких официальных сферах, распространил свою пропаганду вплоть до Тюильрийского дворца и порою по нескольку дней вел тайные подкопы для того, чтобы какое-нибудь словечко, передаваясь из уст в уста, дошло до ушей императора.

Но с особенной страстью трудились женщины. Они вели ужасающие своей неприглядностью головоломные интриги, истинное значение которых очень часто оставалось неясным. Г-жа Коррер называла теперь хорошенькую госпожу Бушар не иначе, как „своей кошечкой“. Она увозила ее за город, так что господину Бушару пришлось как-то целую неделю прожить холостяком; даже д’Эскорайль был вынужден проводить вечера в мелких театриках. Как-то Дюпуаза повстречал обеих дам в обществе господ, увешанных орденами, о чем он, правда, никому не заикнулся. Г-жа Коррер снимала теперь две квартиры, — одну на улице Бланш, другую — на улице Мазарини. Последняя была очень кокетливо обставлена, и туда, беря ключ у привратницы, заходила в дневные часы г-жа Бушар. Передавали, что однажды, дождливым утром, переходя с подобранными юбками Королевский мост, она одержала победу над важным сановникам.

Мелкая сошка тоже копошилась, пуская в ход все, что только могла. Полковник Жоблен встречался в одном кафе на бульварах со старыми друзьями — военными. Между двумя партиями в пикет он наставлял их на путь истинный; если ему удавалось завлечь в свой лагерь полдюжины человек, то вечерам он, потирая руки, твердил, что „вся армия стоит за правое дело“. Бушар у себя в министерстве занимался такой же вербовкой. Понемногу он внушил чиновникам яростную ненависть к де Марси; он не гнушался даже курьерами, и все мечтали теперь о золотом веке, про который столоначальник на ухо шептал приятелям. Д’Эскорайль старался влиять на богатых шалопаев, расхваливая широту взглядов Ругона, его терпимость к некоторым проступкам, его любовь к смелости в силе. Даже Шарбоннели, сидя на скамейке Люксембургского сада, куда они ежедневно после полудня отправлялись дожидаться исхода своей нескончаемой тяжбы, — и те ухитрились заполучить симпатии мелких рантье квартала Одеон.

Что касается Клоринды, то ей было мало заправлять всей кликой. Она вела сложнейшие интриги, о которых никому не рассказывала. Никогда еще не встречали ее по утрам в глухих уголках Парижа в таких растерзанных пеньюарах, никогда еще не прижимала она к себе с такой страстью свой министерский портфель, лопнувший по швам и перевязанный шнурками. Она давала мужу необыкновенные поручения, и тот, ничего в них не понимая, исполнял их с кротостью барана. Луиджи Поццо она гоняла на почту, де Плугерна брала с собой в качестве провожатого; старик часами выстаивал на тротуаре, поджидая ее. Одно время ома, по-видимому, хотела заставить итальянское правительство действовать в пользу Ругона. Ее переписка с матерью, жившей по-прежнему в Турине, лихорадочно оживилась. Она мечтала перевернуть всю Европу и по два раза в день бегала к Рускони для свиданий с дипломатами. Частенько во время этой необычной кампании она вспоминала о своей красоте. Иной раз она выходила днем причесанная, умытая, великолепная. Даже друзья с восхищением говорили ей, что она прекрасна.

— Без этого нельзя, — отвечала она со значительным видом, изображая покорность судьбе.

Клоринда расценивала себя как решающий козырь. Отдаться мужчине было для нее сущей безделицей. Ей это доставляло так мало удовольствия, что она относилась к таким вещам, как к любому другому делу, только, может быть, более скучному. Когда она вернулась из Компьена, Дюпуаза, знавший о приключении на охоте, хотел было допытаться, в каких она отношениях с де Марси. Он смутно подумывал об измене Ругону ради графа, если Клоринда окажется всемогущей любовницей последнего. Но она чуть не поссорилась с бывшим префектом, энергично отрицая всю историю. Неужели же он считает ее какой-то дурочкой, подозревая в подобной связи? И тут же, забывая свои слова, она давала понять, что не намерена больше встречаться с де Марси. Было, правда, время, когда она подумывала о том, чтобы выйти за него замуж. Она считала, что ни один умный человек не станет серьезно заботиться о делах своей любовницы. Впрочем, у нее есть другие планы.

— Видите ли, — говорила она порой, — есть много способов добиться цели, но лишь один из них может доставить нам удовольствие… Мне надо свести кое-какие счеты.

Клоринда неотступно следила за Ругоном, хотела видеть его великим и как будто рассчитывала, откормив его сначала властью, приберечь для будущего пиршества. Она держала себя покорной ученицей, с нежным смирением склонялась перед ним.

Казалось, что среди лихорадочной деятельности клики один лишь Ругон ничего не замечал. По четвергам и воскресеньям он медленно раскладывал в гостиной пасьянс, уткнувшись носом в карты и как бы не слыша перешептывания за своей спиной. Друзья беседовали о делах, посылали через его голову знаки, устраивали заговоры у камина, точно его не было в комнате. Он казался таким добродушным и бесстрастным, таким далеким и отрешенным от всех и вся, что мало-помалу от шепота они переходили к громкому разговору, вышучивая рассеянность великого человека. Когда Ругона спрашивали, хочет ли он вернуться к власти, он выходил из себя и клялся, что с места не двинется, даже если победа будет ждать его на углу улицы Марбеф. И действительно, он все больше и больше замыкался в себя, изображая полнейшее незнание внешних событий. Особнячок Ругона, откуда исходила такая лихорадочная пропаганда, был обителью молчания и дремоты, так что близкие друзья еще на пороге дома обменивались многозначительными взглядами, говорившими, что здесь следует освободиться от запаха порохового дыма, которым была пропитана их одежда.

— Полноте! — кричал Дюпуаза. — Ругон водит нас за нос. Он отлично все слышит. Вы поглядите на его уши по вечерам: они так и шевелятся!

Это была обычная тема разговоров, когда в половине одиннадцатого вечера они все вместе уходили от Ругона. Не может быть, чтобы великий человек не знал о преданности своих друзей. Он изображает доброго боженьку, говорил все тот же Дюпуаза. Этот дьявол Ругон живет, как индусский идол, погруженный в самодовольное созерцание, и блаженно улыбается, скрестив руки на животе, среди толпы верующих, которые молятся на него, раздирая себя в клочки. Все нашли, что это сравнение необычайно метко.

— Я буду за ним наблюдать, — говорил в заключение Дюпуаза.

Но сколько ни наблюдали они за лицом Ругона, оно неизменно оставалось замкнутым, спокойным и почти простодушным. А что, если он действительно ничего не замечал? Впрочем, Клоринде было на руку, что Ругон ни во что не вмешивается. Она боялась, что, если его заставят открыть глаза, он может помешать осуществлению ее планов. О его судьбе пеклись как бы наперекор ему самому. Нужно было во что бы то ни стало подтолкнуть его, пусть даже насильно, и усадить куда-нибудь повыше. Потом можно будет свести счеты.

Но так как события разворачивались очень медленно, то понемногу клика стала терять терпение. Желчные выпады Дюпуаза подливали масла в огонь. Конечно, Ругона никто прямо не попрекал всем тем, что для него делалось, но его осыпали намеками, горькими двусмысленными словами. Полковник являлся теперь иногда в запыленных башмаках, — у него не хватало времени зайти домой; он совсем замучился, бегая весь день по дурацким делам, за которые ему, разумеется, никто не скажет спасибо. Порою Кан, мигая опухшими от усталости веками, начинал жаловаться, что вот уже месяц, как он недосыпает; он часто выезжает в свет, не для забавы, конечно, а чтобы повидаться с кое-какими людьми по кое-каким делам. Г-жа Коррер пускалась в трогательные рассказы, толковала о какой-то молодой женщине, очень достойной вдове, которую она недавно навещала; она вздыхала, что нет у нее теперь никакой власти; подчеркивала, что, будь она правительством, она многих бы несправедливостей не допустила. Потом все друзья начинали твердить о своих невзгодах, хныкая и поясняя, каким могло бы быть их положение, не будь они так наивны; конца не было этим жалобам, подкрепляемым недвусмысленными взглядами в сторону Ругона. Они пришпоривали его до крови, не отступая даже перед похвалами де Марси. Сначала Ругон сохранял невозмутимость. Он по-прежнему делал вид, будто ничего не понимает. Но прошло несколько вечеров — и когда в его гостиной произносились иные фразы, по лицу бывшего министра пробегала легкая судорога. Он не раздражался, но слегка стискивал зубы, как от укола невидимой иглы. В конце концов нервы его так сдали, что он забросил свои пасьянсы, — они у него больше не выходили. Он предпочитал медленно прохаживаться, беседовать или же уходить из комнаты, как только возобновлялись глухие упреки. Порою им овладевала слепая ярость; он с силой сжимал за спиной кулаки, борясь с желанием выставить этих людишек за дверь.

— Дети мои, — сказал однажды вечером полковник, — две недели ноги моей здесь не будет. Надо его проучить. Посмотрим, будет ли ему весело одному.

Ругон, мечтавший запереть перед ними дверь, почувствовал себя глубоко уязвленным, когда его покинули. Полковник сдержал свое слово, другие тоже последовали его примеру; гостиная опустела, в ней все время недосчитывалось пяти-шести друзей. Когда кто-нибудь из них после долгого отсутствия появлялся и Ругон опрашивал, не был ли он болен, тот с удивленным видом отвечал „нет“, не давая никаких объяснений. В один из четвергов не явился никто. Ругон провел вечер один, прохаживаясь по просторной комнате, опустив голову и заложив руки за спину. Впервые он почувствовал, какие крепкие узы соединяли его с этими людьми. Размышляя о глупости Шарбоннелей, завистливой злобе Дюпуаза, деланной ласковости госпожи Коррер, он презрительно пожимал плечами. Однако, относясь к своим друзьям без всякого уважения, он, тем не менее, испытывал потребность их видеть, управлять ими — потребность ревнивого властителя, втайне оплакивающего малейшую неверность. В глубине души он даже умилялся их глупости, любил их пороки. Друзья казались ему теперь частью его существа, вернее, он сам мало-помалу до такой степени в них растворился, что как бы уменьшался в те дни, когда они от него отдалялись. Под конец, если их отсутствие затягивалось, он садился писать им письма. Он даже ходил к ним на дом мириться после серьезных размолвок. Теперь в особняке на улице Марбеф царила та лихорадочная атмосфера ссор и примирений, какая бывает у супругов, когда их любовь исполнена горечи.

В последних числах декабря они повздорили особенно сильно. Слово за слово, друзья, неизвестно почему, дошли до такого состояния, что готовы были схватить друг друга за горло. После этого они три недели не являлись к Ругону. Дело заключалось в том, что клика начала приходить в отчаяние. Самые хитроумные махинации не приводили к ощутимым результатам. И так как в близком будущем не предвиделось никаких перемен, то надежда на непредвиденную катастрофу, способную вернуть Ругона к власти, таяла с каждым днем. Друзья ждали открытия сессии Законодательного корпуса, но проверка полномочий привела лишь к отказу двух республиканских депутатов от присяги. Даже Кан, самый гибкий и проницательный из приверженцев Ругона, — и тот больше не рассчитывал на благоприятный поворот политики. Удрученный Ругон занимался своим проектом с удвоенным рвением, пытаясь скрыть судорожные подергивания лица, которым он уже не владел.

— Мне нездоровится, — говорил он порою. — Видите, у меня дрожат руки… Мой врач приказал мне гулять. Я целые дни провожу на воздухе.

Действительно, Ругон много бродил по улицам. Он шел, размахивая руками, высоко подняв голову, глядя куда-то вдаль. Когда его останавливали знакомые, он рассказывал им о своих нескончаемых прогулках. Однажды утром, вернувшись к завтраку после посещения Шайо, он нашел у себя визитную карточку с золотым обрезом, на которой красивым английским почерком было выведено имя Жилькена. Карточка была очень грязная захватанная жирными пальцами. Ругон позвонил слуге.

— Человек, который оставил эту карточку, ничего не велел передать? — спросил он.

Слуга, недавно поступивший в дом, улыбнулся.

— На этом господине было зеленое пальто. Он был очень любезен и даже предложил мне сигару. Назвался он вашим другом.

Уже уходя, слуга спохватился:

— Мне кажется, он написал что-то на обороте.

Ругон перевернул карточку и прочел написанные карандашом слова: „Некогда ждать. Зайду вечером. Очень спешно, дельце забавное“. Ругон беспечно махнул рукой. Однако фраза „очень спешно, дельце забавное“ вспомнилась ему после завтрака, овладела всеми мыслями и лишила покоя. Что это за дело, показавшееся Жилькену забавным? С тех пор как он стал поручать бывшему коммивояжеру запутанные и темные делишки, тот неукоснительно являлся к нему раз в неделю по вечерам; никогда еще Жилькен не приходил утром. Значит, случилось нечто из ряда вон выходящее. Недоумевая, Ругон, снедаемый нетерпением, которое ему самому казалось нелепым, решил, не дожидаясь вечера, разыскать Жилькена.

— „Какая-нибудь пьяная выдумка, — думал он, проходя по Елисейским полям. — Но я, по крайней мере, успокоюсь!“

Он шел пешком, выполняя предписание врача. День был чудесный; яркое январское солнце сияло на чистом небе. Жилькен уже не жил в проезде Гюттэн, в Батиньоле. На карточке было написано: „улица Гизард, квартал Сен-Жермен“.

Ругону стоило больших трудов отыскать эту невообразимо грязную улицу, находившуюся возле церкви св. Сульпиция. Привратница, не вставая с кровати, крикнула ему из глубины темных сеней хриплым от лихорадки голосом:

— Дома ли Жилькен?.. Право, не знаю. Поднимитесь наверх, пятый этаж, дверь налево.

Поднявшись по лестнице, Ругон увидел на двери имя Жилькена, окруженное гирляндой из пылающих сердец, пронзенных стрелами. Он долго стучался; за дверью слышалось лишь тиканье часов да мелодично звучавшее в тишине мяуканье кошки. Ругон заранее предвидел, что не застанет Жилькена, однако ему стало легче от этой бесплодной попытки. Успокоенный, он спустился с лестницы, решив, что обождет до вечера. На улице он замедлил шаги, миновал Сен-Жерменский рынок и бесцельно зашагал по улице Сены, твердо решив, несмотря на усталость, вернуться домой пешком. Дойдя до улицы Жакоб, он вспомнил о Шарбоннелях. Ругон не видел их уже десять дней. Они на него дулись. Он решил на минуту подняться к ним и помириться. В этот полуденный час было тепло, и Ругон чувствовал себя совсем размягченным.

Комната Шарбоннелей в гостинице „Перигор“ выходила окнами во двор — мрачный колодец, откуда несло помоями. Большая темная комната была обставлена колченогой мебелью из красного дерева; на окнах висели занавески из выцветшего красного штофа. Когда Ругон вошел, г-жа Шарбоннель укладывала свои платья, запихивая их в большой чемодан, а Шарбоннель, весь в поту, изо всех сил затягивал веревкой другой чемодан, поменьше.

— Вы, значит, уезжаете? — спросил, улыбаясь, Ругон.

— Да, — с глубоким вздохом ответила г-жа Шарбоннель. — На этот раз решено окончательно.

Старики засуетились вокруг Ругона, польщенные его приходом. На стульях громоздились стопки белья, одежда, набитые до отказа корзины. Ругон присел на кровать и добродушно сказал:

— Не беспокойтесь! Мне здесь очень удобно… Занимайтесь своим делом, я не хочу вам мешать… Вы уезжаете с восьмичасовым поездом?

— Да, с восьмичасовым, — ответил Шарбоннель. — Нам остается провести в Париже еще шесть часов… Мы надолго его запомним, господин Ругон!

Старик, обычно неразговорчивый, разразился страшною бранью, даже погрозил кулаком в окно, проворчав: нужно же было забраться в такой город, где в два часа дня в комнатах ни зги не видно. Грязный свет, проникающий из узкого колодца-двора, — вот вам и весь Париж! Но, слава богу, он снова увидит солнце у себя в плассанском саду. Шарбоннель стал оглядываться, вспоминая, не забыл ли он чего-нибудь. Утром он купил „Железнодорожный указатель“. На камине в засаленной бумаге лежал цыпленок, припасенный супругами в дорогу.

— Душа моя, — повторил он, — ты хорошо опорожнила ящики? Мои домашние туфли лежали в ночном столике… За комод, кажется, завалились какие-то бумаги…

Сидя на кровати, Ругон с болью в сердце следил за сборами стариков, которые трясущимися руками завязывали узлы. В их волнении таился немой упрек. Это он задержал их в Париже, но вот они потерпели полное поражение и вынуждены теперь бежать.

— Вы делаете ошибку, — пробормотал он.

Госпожа Шарбоннель сделала знак рукой, словно умоляя его замолчать.

— Послушайте, господин Ругон, — взволнованно сказала она, — не обещайте нам ничего. Нашим мукам не будет конца… Подумать только, мы два с половиной года прожили здесь! Господи, два с половиной года в этой дыре! У меня до конца жизни будет болеть левая нога; я спала у стены, вон той, что за вами — по ней льется вода!.. Нет, всего не расскажешь. Чересчур длинно… Мы прожили безумные деньги. Обратите внимание, вчера мне пришлось купить этот большой чемодан, чтобы уложить все, что мы износили в Париже: дрянные платья, обошедшиеся нам втридорога; белье, которое прачка возвращала из стирки в лохмотьях… Вот о чем я не буду жалеть, это о ваших прачках! Они сжигают все вещи своей кислотой. Она бросила кучу тряпок в чемодан, восклицая:

— Нет, нет, мы уедем! Еще один час — и, уверяю вас, я умру.

Но Ругон, не сдаваясь, заговорил об их тяжбе. Что же, они получили плохие вести? Тогда Шарбоннели почти со слезами рассказали, что наследство внучатого племянника Шевассю окончательно ускользает из их рук. Государственный совет вот-вот должен утвердить передачу наследства в полмиллиона франков общине Святого Семейства. И что совсем лишило их мужества — это известие о приезде монсеньора Рошара в Париж, куда он вторично прибыл для ускорения дела.

Охваченный вдруг отчаяньем, Шарбоннель перестал трудиться над маленьким чемоданом и, ломая руки, произнес своим дребезжащим голосом:

— Полмиллиона франков! Полмиллиона франков!

Мужество покинуло стариков. Они уселись среди беспорядка, царившего в комнате, — муж на чемодане, жена на стопке белья, — и стали жаловаться, длинно и нудно; стоило замолчать одному, как начинал другой. Они вспоминали о своей привязанности к племяннику Шевассю. Как они его любили! По правде сказать, к тому времени, когда Шарбоннели узнали про смерть Шевассю, они не видели его лет семнадцать. Но теперь они растрогались и вполне искренне верили, что окружали больного неусыпным вниманием. Потом Шарбоннели начали обвинять сестер общины св. семейства в бессовестных происках: монахини эти втерлись в доверие их родственника, отстранили от него друзей, ежечасно терзали его ослабленную болезнью волю. Несмотря на всю свою набожность, г-жа Шарбоннель рассказала отвратительную историю, будто Шевассю умер от страха, после того как священник, под чью диктовку он писал завещание, показал ему в ногах кровати дьявола. Ну, а епископ Фаверольский, монсеньор Рошар, тоже занимается не очень-то красивым делом, отбирая законное добро у простых людей, известных всему Плассану честностью, с которой они сколотили маленькое состояние на торговле оливковым маслом.

— Но, может быть, еще не все потеряно? — убеждал их Ругон, видя, что они слабеют. — Ведь монсеньор Рошар — не господь бог! Я не мог заниматься вами. У меня столько дел! Но позвольте мне ознакомиться с положением вещей. Я не хочу, чтоб нас так просто съели.

Шарбоннели переглянулись, слегка пожав плечами.

— Не стоит труда, господин Ругон, — пробормотал муж.

Когда Ругон стал настаивать, уверяя, что приложит все старания и не допустит, чтобы они уехали с пустыми руками, жена повторила:

— Нет, не стоит труда. Вы только зря потратите время. Мы говорили о вас с нашим адвокатом. Он засмеялся и сказал, что у вас сейчас нет сил бороться с монсеньором Рошаром.

— Если нет сил, то о чем же тут говорить? — добавил, в свою очередь, Шарбоннель. — Лучше сдаться.

Ругон опустил голову. Слова стариков подействовали на него как пощечина. Никогда еще он так жестоко не страдал от своего бессилия.

— Мы вернемся в Плассан, — продолжала между тем г-жа Шарбоннель. — Так будет куда разумнее… Но мы не сердимся на вас, господин Ругон. Когда мы увидимся с госпожой Фелисите, вашей матушкой, мы скажем, что вы готовы были распластаться для нас. И если другие будут спрашивать, не бойтесь, уж кто-кто, а мы вам не повредим. Ведь выше головы не прыгнешь, не правда ли?

Это было пределом унижения. Ругон представил себе, как Шарбоннели приедут в его родные края. К вечеру будет сплетничать весь городок. Потребуются годы, чтобы оправиться от такой неудачи, такого удара по его самолюбию.

— Останьтесь! — воскликнул он. — Я хочу, чтобы вы остались. Еще посмотрим, удастся ли монсеньору Рошару проглотить меня живьем.

Его недобрый смех испугал Шарбоннелей. Однако они все еще сопротивлялись. Наконец они согласились прожить в Париже еще немного, неделю, не больше. Муж начал усердно развязывать веревки, которыми затянул чемоданчик. Хотя не было еще и трех часов дня, жена зажгла свечу, чтобы разложить белье и одежду по ящикам. Ругон на прощанье нежно пожал им руки и подтвердил свои обещания.

Но не прошел он и десяти шагов, как стал раскаиваться. Зачем он удержал Шарбоннелей, раз они сами настаивали на отъезде? Более удобного случая отвязаться от них нельзя было бы и придумать. А теперь он снова взвалил на себя обязательство выиграть их тяжбу. Ругон был очень зол на себя, ясно сознавая, что им двигало только тщеславие. Такое поведение казалось ему недостойным сильного человека. Но он пообещал, придется теперь поразмыслить! Пройдя улицу Бонапарта, Ругон свернул на набережную и перешел через мост Сен-Пер.

Было по-прежнему тепло. С реки, однако, дул резкий ветер. Когда Ругон застегивал на середине моста пальто, дорогу ему преградила толстая дама, закутанная в меха. По голосу он узнал госпожу Коррер.

— Ах! Это вы? — плачущим голосом сказала она. — Если уж я случайно вас встретила, то, так и быть, здравствуйте! Я к вам на этой неделе ни за что бы не пришла. Нет, вы недостаточно обязательны.

Она стала упрекать его за то, что он уже несколько месяцев подряд не исполняет ее просьбы. Речь шла все о той же девице Эрмини Бийкок, бывшей воспитаннице Сен-Дени, на которой обещал жениться соблазнивший ее офицер, если какая-нибудь добрая душа даст необходимое приданое. Вообще ведь госпожу Коррер замучили разные просительницы. Вдова Летюрк все ждет не дождется табачной лавки, другие дамы — г-жа Шардон, г-жа Тетаньер, г-жа Жалагье — ежедневно приходят к ней плакаться на нужду и напоминать об обещаниях, которые она им со спокойным сердцем дала.

— Я рассчитывала на вас, — закончила она. — В приятное положение вы меня ставите!.. Сейчас я иду в Министерство народного просвещения хлопотать о стипендии для маленького Жалагье. Вы ведь мне обещали эту стипендию.

Она вздохнула и добавила:

— Словом, всем нам приходится обивать чужие пороги, раз вы отказываетесь быть нашим добрым заступником.

Ругону стало холодно стоять на ветру, и он ежился, глядя как под мостом, в порту Сен-Никола, копошится маленький уголок торгового города. Слушая госпожу Коррер, он одновременно с интересом следил за шаландой, груженной головами сахара; рабочие скатывали на набережную головы по желобу, сколоченному из двух досок. За этой работой наблюдало с набережных человек триста.

— Я ничего не значу и ничего не могу, — ответил он. — Напрасно вы на меня сердитесь.

— Оставьте! — величественно возразила она. — Уж мне ли вас не знать? Стоит вам захотеть, и вы станете всесильным. К чему эти хитрости, Эжен?

Ругон невольно улыбнулся. Фамильярность госпожи Мелани, как он величал ее когда-то, будила в нем воспоминания о гостинице Ванно, о том времени, когда он ходил без сапог и завоевывал Францию. Он забыл, какими упреками осыпал себя, когда вышел от Шарбоннелей.

— Что же вы хотите мне рассказать? — добродушно спросил он. — Только не будем стоять на месте. Здесь можно окоченеть. Если вы идете на улицу Гренель, я провожу вас до конца моста.

Повернув назад, Руган пошел рядом с госпожой Коррер, но руки ей не предложил. Она пространно рассказала ему о своих неудачах.

— Говоря по правде, на других мне плевать. Подождут… Я вас не мучила бы, я была бы весела, — помните, как когда-то? — если бы у меня самой не было огорчений. Что поделаешь, человек понемногу озлобляется… Ах, господи! дело ведь, по-прежнему в моем брате. Бедняга Мартино! Жена окончательно лишила его рассудка. У него не осталось никаких родственных чувств.

Она с мельчайшими подробностями рассказала о новой попытке к примирению, сделанной ею на прошлой неделе. Чтобы разузнать истинные намерения брата, она решила отправить в Кулонж одну из своих приятельниц, ту самую Эрмини Бийкок, чей брак пыталась устроить вот уже два года.

— Ее поездка обошлась мне в сто семнадцать франков, — продолжала она. — И знаете, как ее приняли? Г-жа Мартино взбесилась, бросилась между Эрмини и моим братом и закричала с пеной у рта, что если я посмею засылать к ней разных потаскушек, то она велит жандармам их арестовать. Моя бедная Эрмини дрожала даже тогда, когда я встретила ее на вокзале Монпарнас; нам пришлось зайти в кафе и подкрепиться.

Они дошли до конца моста. Прохожие задевали их локтями. Ругон пытался утешить ее, подыскивая ласковые слова.

— Это очень неприятно. Но увидите, брат вернет вам свою любовь. Время возьмет свое.

Они стояли у края тротуара, среди грохота сворачивающих на набережную карет; Ругон повернул и начал медленно переходить мост. Г-жа Коррер шла за ним, повторяя:

— Если даже Мартино оставит завещание, она способна сжечь документ после его смерти… Бедный мой брат превратился в скелет. Эрмини говорит, что он очень плох. В общем, на душе у меня неспокойно.

— Сейчас ничего нельзя сделать, нужно подождать, — заметил Ругон, сделав неопределенный жест.

Она снова остановила его посреди моста и, понизив голос, заговорила:

— Странные вещи рассказала мне Эрмини. Мартино будто бы с головой влез в политику. Он республиканец. Во время последних выборов он перебудоражил весь округ… Меня это просто убило. Ведь им могут заняться, не правда ли?

Они помолчали. Г-жа Коррер в упор смотрела на Ругона. Он проводил глазами проезжавшее мимо ландо, словно желая избежать ее взгляда. Потом он с невинным видом ответил:

— Успокойтесь! У вас есть друзья, не так ли? Ну, так рассчитывайте на них.

— Я рассчитываю только на вас, Эжен, — нежно прошептала она.

Он, видимо, был тронут. Взглянув, в свою очередь, на нее, он нашел что-то трогательное в ее жирной шее, в набеленном, похожем на маску лице красивой женщины, не желающей стариться. Она воплощала для него его юность.

— Да, — сказал он, пожимая ей руки, — рассчитывайте на меня. Вы знаете, как близко к сердцу я принимаю все ваши обиды.

Ругон снова проводил госпожу Коррер до набережной Вольтера. Там он попрощался с нею и перешел наконец мост, по-прежнему с любопытством наблюдая, как разгружают в порту Сен-Никола головы сахара. Он простоял некоторое время, облокотившись на парапет. Но и эти груды, скользившие по желобу, и зеленая вода, которая непрерывно струилась под арками моста, и уличные зеваки, и дома — все вскоре смешалось, утонуло в нахлынувшем на него раздумье. Мысли его были смутны; встреча с госпожой Коррер спустила его в какие-то темные бездны. Он не испытывал сожалений, а только мечтал о том, чтобы сделаться великим, всесильным и осуществлять непомерные, немыслимые желания тех, кто был ему близок.

Из неподвижности его вывел озноб. Он дрожал. Темнело; ветер с реки вздымал на набережных белую легкую пыль. Проходя по набережной Тюильри, Ругон вдруг почувствовал большую усталость. У него не хватило духу вернуться домой пешком. Однако проезжавшие мимо фиакры были заняты, и он совсем потерял надежду найти экипаж, когда какой-то кучер вдруг остановил перед ним лошадь. Из оконца фиакра высунулась голова седока. Седоком оказался Кан.

— Я ехал к вам! — крикнул он. — Садитесь. Я довезу вас; по дороге мы потолкуем.

Ругон влез в фиакр. Как только он сел и лошадь опять затрусила обычным своим сонным шагом, бывший депутат, невзирая на тряску, разразился потоком слов:

— Друг мой, какое мне сделали предложение!.. Вы ни за что не поверите. Я просто задыхаюсь.

Опустив одно из стекол фиакра, он спросил:

— Вы не возражаете?

Откинувшись в угол, Ругон глядел через другое открытое окно на плывущую мимо серую стену Тюильрийского сада. Кан побагровел и продолжал говорить, отрывисто жестикулируя.

— Вы знаете, я последовал вашим советам… Два года я упорно борюсь. Трижды я был у императора, сейчас пишу четвертую докладную записку. Правда, мне не дали концессии на железную дорогу, но я, во всяком случае, помешал Марси передать ее Западной компании. Короче говоря, послушавшись ваших указаний, я стремился приостановить ход событий, пока сила не будет на нашей стороне.

Он на минуту умолк, ибо голос его заглушила отвратительным лязгом груженная железом телега, ехавшая по набережной. Когда фиакр обогнал телегу, он продолжал:

— Ну так вот, сейчас у меня в кабинете один незнакомый мне господин, видимо, крупный предприниматель, спокойно предложил от имени Марси и директора Западной компании уступить мне концессию, при условии, что я отсчитаю этим господам один миллион акциями. Что вы на это скажете?

— Дороговато! — усмехнувшись, буркнул Ругон.

— Нет, вы только представьте себе самоуверенность этих людей! Следовало бы познакомить вас с подробностями этого разговора. Марси за миллион берется поддержать меня и в течение месяца добиться удовлетворения моего ходатайства. Он хочет получить свою долю, вот и все. А когда я заговорил об императоре, этот субъект изволил рассмеяться. Он отрезал мне напрямик, что если император будет на моей стороне, то моя просьба провалится.

Фиакр выехал на площадь Согласия. Покраснев и, видимо, несколько согревшись, Ругон выпрямился:

— Надеюсь, вы вышвырнули этого господина за дверь?

Бывший депутат в молчаливом удивлении поглядел на Ругона. Гнев его внезапно утих. Теперь настал его черед забиться в угол фиакра; лениво отдаваясь тряске, он бормотал:

— Ну, нет! Не годится вышвыривать за дверь просто так, не подумав… К тому же я хотел знать ваше мнение. Должен сознаться, что я готов дать согласие…

— Ни в коем случае, Кан! — в бешенстве закричал Ругон. — Ни в коем случае!

Они начали спорить. Кан доказывал с помощью цифр: разумеется, миллион — взятка чудовищная, но дыру эту можно будет заткнуть некоторыми махинациями. Ругон не слушал и только отмахивался. Плевать на деньги! Он не желает, чтобы Марси прикарманил себе миллион; дать этот миллион — значит расписаться в собственном бессилии, признать себя побежденным, ценить влияние соперника чрезмерно дорого и этим еще больше возвысить его над собой.

— Вы сами видите — Марси устал, — говорил Ругон. — Он готов идти на мировую. Подождите немного. Мы получим концессию даром.

И добавил почти с угрозой:

— Предупреждаю вас, мы поссоримся. Никогда не допущу, чтобы один из моих друзей стал жертвой подобного вымогательства…

Наступило молчание. Фиакр ехал по Елисейским полям. Казалось, что седоки, задумавшись, внимательно считают деревья поперечных аллей. Первым нарушил молчание Кан.

— Послушайте, — вполголоса проговорил он, — я ведь ничего другого не ищу, я хотел бы остаться при вас, но сознайтесь, что уже два года…

Он осекся и закончил фразу иначе:

— Одним словом, вы не виноваты, но у вас сейчас связаны руки. Дадим миллион, послушайтесь меня!

— Ни в коем случае! — с силой повторил Ругон. — Через две недели концессия будет ваша, запомните это.

Фиакр остановился у маленького особняка на улице Марбеф. Еще с минуту они спокойно беседовали, не выходя из экипажа и не открывая дверцы, словно у себя в кабинете. Вечером у Ругона обедали Бушар и полковник Жоблен, он пригласил поэтому к обеду и Кана; тот отказался, сказав, что, к сожалению, уже приглашен в другое место. Теперь великий человек отнесся к концессий со страстной горячностью. Выйдя наконец из фиакра, он дружелюбно прикрыл за собой дверцу и еще раз обменялся поклоном с бывшим депутатом.

— Завтра четверг; я буду у вас, хорошо? — крикнул тот, высовываясь из окна отъезжавшего экипажа.

Ругон вернулся домой в легком ознобе. Он даже не мог прочитать вечерних газет. Хотя было всего пять часов, он прошел в гостиную и, поджидая гостей, стал мерить ее шагами. У него побаливала голова от первого в году яркого январского солнца. Дневная прогулка живо запечатлелась в памяти Ругона. Перед ним прошли все друзья — те, кого он просто терпел, те, кого он боялся, те, к кому питал искреннюю привязанность, — и все толкали его к неминуемой, близкой развязке. Ругону это даже нравилось: он оправдывал их нетерпение и чувствовал, как в нем самом закипает гнев, сотканный из их гнева. У него было такое ощущение, точно его незаметно подвели к краю пропасти. Пришло время сделать отчаянный прыжок.

Внезапно он вспомнил о позабытом было Жилькене. Он позвонил слуге и спросил, не заходил ли опять „человек в зеленом пальто“. Слуга никого не видел. Ругон распорядился провести гостя в кабинет, если он явится вечером.

И немедленно доложите мне, — прибавил он, — даже если мы будем сидеть за столом.

В нем снова заговорило любопытство; он пошел за визитной карточкой Жилькена. Слова „очень спешно, дельце забавное“, перечитанные несколько раз, остались для него непонятны. При появлении полковника и Бушара Ругон сунул карточку в карман, взволнованный и раздраженный фразой, которая не выходила у него из головы.

Обед был очень простой. Бушар уже два дня как жил на холостом положении, ибо жене его пришлось уехать к больной тетке, о которой, впрочем, она до сих пор ни разу не вспоминала. Полковник, обедавший у Ругона довольно часто, прихватил с собой отпущенного на каникулы сына Огюста. Г-жа Ругон угощала со свойственной ей молчаливой любезностью. Под ее руководством слуги двигались медленно, безостановочно и совершенно беззвучно. Разговор коснулся программы лицеев. Столоначальник цитировал стихи Горация и вспоминал о наградах, полученных им году в 1813. Полковнику хотелось, чтобы в лицеях ввели военную дисциплину. Он объяснил, почему Огюст не выдержал в ноябре экзамена на степень бакалавра: у мальчика живой ум, и он чересчур подробными ответами на вопросы преподавателей раздражал этих господ. Огюст слушал, как отец объясняет его провал, и жевал курицу, исподтишка ухмыляясь с видом веселого лентяя.

Во время десерта раздался звонок в передней, видимо взволновавший рассеянного до тех пор Ругона. Решив, что это Жилькен, он живо повернулся к дверям и начал машинально складывать салфетку в ожидании доклада. Но в столовую вошел Дюпуаза. Бывший супрефект уселся в сторонке от стола, как свой человек в доме. Он зачастую приходил рано вечером, сразу после обеда в одном маленьком пансионе предместья Сент-Оноре.

— Я сбился с ног, — проговорил Дюпуаза, не объясняя, какими утомительными делами он занимался весь день. — Я собирался сразу лечь спать, но потом мне пришла в голову мысль зайти к вам и просмотреть газеты. Они у вас в кабинете, Ругон?

Однако он согласился остаться в столовой, съел предложенную ему грушу и выпил немного вина. Разговор перешел на дороговизну: цены за двадцать лет выросли вдвое. Бушар припомнил, что в его молодости за пару голубей платили пятнадцать су. Когда подали кофе и ликеры, г-жа Ругон незаметно вышла и больше не появлялась. Все перешли в гостиную, чувствуя себя членами одной семьи. Полковник и столоначальник подвинули к камину ломберный стол и стали сдавать карты, обдумывая и предвкушая глубокомысленные комбинации. Облокотившись на круглый столик, Огюст перелистывал комплект иллюстрированного журнала. Дюпуаза скрылся.

— Взгляните, какие у меня карты! — внезапно воскликнул полковник. — Одна лучше другой, не правда ли?

Ругон подошел к нему и кивнул головой. Не успел он забраться в свой уголок и взять каминные щипцы, как слуга шепотом доложил:

— Пришел господин, который был утром.

Ругон вздрогнул. Он не слышал звонка. Жилькен стоял в кабинете, с тростью подмышкой, и,прищурившись, с видом знатока рассматривал скверную гравюру, изображавшую Наполеона на острове Св. Елены. Длинное зеленое пальто Жилькена было застегнуто до подбородка, черный шелковый, почти новый цилиндр лихо сдвинут набекрень.

— Что случилось? — нетерпеливо спросил Ругон, но Жилькен не торопился с ответом. Глядя на гравюру и качая головой, он сказал:

— Здорово сделано, однако! Он, видимо, помирал там от скуки.

Кабинет был освещен единственной лампой, поставленной на край стола. Когда Ругон вошел, ему послышался за креслом с высокой спинкой, стоявшим у камина, какой-то шорох и шелест бумаги; затем воцарилась мертвая тишина; он решил, что это трещала полуистлевшая головня. Сесть Жилькен отказался. Они продолжали стоять у дверей, в тени, отбрасываемой книжным шкапом.

— Что случилось? — повторил Ругон.

Он прибавил, что утром заходил на улицу Гизард. Тогда Жилькен начал рассказывать о своей привратнице, превосходной женщине, которая умирает от чахотки, — в первом этаже их дома очень сыро.

— Но твое спешное дело… Что там такое?

— Погоди. Из-за него-то я и пришел. Мы еще потолкуем… Когда ты поднялся ко мне, ты слышал мяуканье кошки? Представь, она пробралась ко мне по водосточной трубе. Однажды ночью окно осталось открытым, и вдруг я в своей постели нахожу кошку! Она лизала мне бороду. Меня это так насмешило, что я оставил ее у себя.

Наконец он соизволил заговорить о деле. История оказалась длинной. Начал он с рассказа о своей интрижке с прачкой, которая влюбилась в него как-то вечером, при выходе из театра „Амбигю“. Бедняжке Элали пришлось оставить свои пожитки домовладельцу, потому что ее прежний любовник бросил ее как раз в то время, когда она больше года не платила за квартиру. Вот уже десять дней, как она живет в меблированных комнатах на улице Монмартр, рядом со своей прачечной.

Всю эту неделю Жилькен ночевал у нее, в маленькой темной клетушке, выходившей окнами во двор, в конце коридора на третьем этаже.

Ругон терпеливо слушал.

— Итак, три дня тому назад, — продолжал Жилькен, — я принес пирог и бутылку вина. Мы поужинали в постели, сам понимаешь. Мы рано ложимся спать… Элали поднялась около полуночи, чтобы стряхнуть крошки, а потом сразу заснула как мертвая. Не девушка, а настоящий сурок! Мне не спалось. Я задул свечу и лежал с открытыми глазами, как вдруг в соседней комнате начался какой-то спор. Нужно тебе сказать, что обе комнаты имеют общую дверь, которая теперь забита. Голоса затихли, — должно быть, спорщики примирились. Потом я услышал такие странные звуки, что, черт побери, я не удержался и заглянул в замочную скважину… Нет, ты в жизни не угадаешь!

Он выпучил глаза и остановился, заранее наслаждаясь впечатлением, которое хотел произвести:

— Так вот, их было двое; один молодой, лет двадцати пяти, довольно симпатичный, и старик лет пятидесяти, маленький, хилый, тощий. Молодчики рассматривали пистолеты, кинжалы, шпаги — все новенькое, стальное, сверкающее. Они что-то говорили на своем языке; сперва я не разобрал, на каком. По отдельным словам все-таки я догадался, что на итальянском. Ты ведь знаешь, когда я был коммивояжером, я ездил в Италию за макаронами. Я стал прислушиваться и понял, мой милый… Эти господа приехали в Париж убить императора. Вот тебе!..

Скрестив руки и прижав трость к груди, он несколько раз повторил:

— Забавное дельце, не правда ли?

Так вот в чем заключалось дело, показавшееся Жилькену забавным. Ругон пожал плечами: ему уже раз двадцать сообщали о подобных заговорах. Бывший коммивояжер пустился в подробности:

— Ты ведь просил передавать тебе все, о чем болтают в нашем квартале. Я готов услужить и обо всем докладываю. Зря ты качаешь головой… Поверь, пойди я сейчас в префектуру, мне отсчитали бы там на чаек! Но я предпочитаю помочь приятелю. Дело не шуточное, понимаешь? Поди, расскажи обо всем императору, и он тебя, черт возьми, расцелует.

Вот уже три дня он следит за этими „молодчиками“. Днем приходили еще двое — один молодой, другой постарше, очень красивый, бледный, с длинными черными волосами; он, видимо, у них главный. Вид у них измученный; говорят они отрывисто, намеками. Накануне он видел, как они заряжали „маленькие железные штучки“, — видимо, бомбы. Он взял ключ у Элали и проводил в комнате целые дни, разувшись и вострив уши. Для успокоения своих соседей он устраивал так что Элали заваливалась спать с девяти часов вечера. Кроме того, по мнению Жилькена, вообще не следует впутывать женщин в политику.

По мере того как Жилькен говорил, Ругон становился все серьезнее. Он поверил. Хотя бывший коммивояжер был слегка под хмельком, Ругон чувствовал, что из-под груды ненужных подробностей, прерывавших рассказ, проглядывает настоящая правда. К тому же весь этот день, проведенный в ожидании, все свое тревожное любопытство Ругон воспринял теперь как предчувствие. Внутренняя дрожь, владевшая им все утро, вновь охватила его, — то было невольное волнение сильного человека, ставящего на карту всю свою будущность.

— За этими болванами, наверное, уже следит вся полиция, — буркнул Ругон, изображая полное равнодушие.

Жилькен ухмыльнулся.

— В таком случае ей следует поторопиться, — проворчал он сквозь зубы.

Он умолк и, продолжая посмеиваться, очень нежно погладил шляпу. Великий человек понял, что Жилькен не все сказал. Он взглянул на него. Тот уже приоткрыл дверь со словами:

— Итак, ты предупрежден. А я, старина, иду обедать. Поверишь ли, я до сих пор ничего не ел. Весь день выслеживал моих молодчиков. Ужасно проголодался!

Ругон удержал его, предложив закусить холодным мясом, и тут же распорядился накрыть для Жилькена прибор в столовой. Жилькен был очень тронут. Он закрыл дверь кабинета и тихо, чтобы не услышал слуга, сказал:

— Ты славный парень… Слушай же меня. Я не стану врать; прими ты меня плохо, я отправился бы в полицию. Но сейчас я скажу тебе все. Я поступаю честно, не так ли? Надеюсь, ты не забудешь моей услуги? Друзья всегда остаются друзьями, что там ни говори. — Он наклонился к нему и свистящим шепотом добавил: — Дело назначено на завтрашний вечер… Баденге[88] собираются прихлопнуть, когда он поедет в театр, перед зданием Оперы. Карета, адъютанты, свита — все взлетит на воздух.

Пока Жилькен усаживался за обеденный стол, Ругон стоял в кабинете, неподвижный и мертвенно бледный. Он размышлял, колебался. Наконец, подойдя к письменному столу, взял было листок бумаги, но тотчас же бросил. Минуту спустя он быстро направился к двери, словно для того, чтобы сделать какое-то распоряжение. Затем вернулся назад медленными шагами, погруженный в мысли, которые, подобно туче, омрачали его лицо.

В это мгновение кресло с высокой спинкой, стоявшее перед камином, резко подалось в сторону. С него поднялся Дюпуаза, спокойно складывавший газету.

— Как! Вы были здесь? — грубо спросил Ругон.

— Разумеется; читал газеты, — ответил бывший супрефект, обнажив в улыбке белые кривые зубы. — Вы это знаете; вы ведь видели меня, когда сюда входили.

Эта бесстыдная ложь сразу пресекла дальнейшие объяснения. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. И так как Ругон подошел в нерешительности к столу, словно спрашивая у Дюпуаза совета, тот сделал легкий жест, обозначавший: „Подождите; к чему спешить, посмотрим“. Не обменявшись ни словом, они оба вернулись в гостиную.

В тот вечер между полковником и Бушаром разгорелась крупная перепалка из-за принцев Орлеанских и графа Шамбора, так что друзья побросали карты и поклялись, что никогда больше не будут играть вместе. Рассевшись по обеим сторонам камина, они злобно косились друг на друга. Однако к приходу Ругона они уже помирились и занялись превознесением до небес хозяина дома.

— О, я не постесняюсь сказать это в его присутствии, — произнес полковник. — Сейчас он выше всех на целую голову.

— Мы браним вас, имейте это в виду, — хитро сощурившись, пояснил Бушар.

Разговор продолжался в том же духе.

— Необычайный ум!

— Человек действия, у которого глаз победителя.

— Нам до зарезу необходимо, чтобы он все-таки занялся государственными делами.

— Да, толку было бы больше. Он один может спасти Империю.

Ругон сутулил широкую спину, из скромности прикидываясь недовольным. Он обожал, когда ему кадили ладаном прямо в лицо. Никто не умел так приятно щекотать его самолюбие, как полковник и Бушар, готовые по целым вечерам расточать ему похвалы. Глупость била из них ключом, лица выражали дурацкую серьезность, и чем тупее казались они Ругону, тем острее он наслаждался их монотонными голосами, не устававшими произносить нелепые славословия. Порою, когда двоюродные братья отсутствовали, Ругон посмеивался над ними, но, тем не менее, они все-таки продолжали питать его гордыню и жажду власти. Эта навозная куча похвал была так велика, что он мог вывалять в ней все свое огромное тело.

— Нет, нет, я ничтожный человек, — сказал он, покачивая головой. — Будь я действительно таким сильным, как вы говорите…

Он не докончил. Усевшись за ломберный стол, он начал машинально раскладывать пасьянс, что в последнее время случалось с ним очень редко. Бушар и полковник продолжали свое: они утверждали, что он великий оратор, великий администратор, великий финансист, великий политический деятель. Дюпуаза, стоя, одобрительно кивал головой. Наконец, не взглянув на Ругона, словно того не было в комнате, он сказал:

— Господи! Одного какого-нибудь события было бы достаточно… Император так расположен к Ругону… Случись завтра катастрофа, потребуйся завтра энергичная рука — и послезавтра Ругон станет министром. Господи! Ведь это так.

Великий человек медленно поднял глаза. Не закончив пасьянса, он откинулся в кресле; по лицу его снова пробежала тень. Но сквозь глубокую задумчивость он слышал медоточивые и неутомимые голоса полковника и Бушара, которые как бы баюкали его, толкая на решение, все еще внушавшее ему боязнь. Наконец он улыбнулся — в ответ на восклицание юного Огюста, кончившего за него отложенный пасьянс.

— Вышел, господин Ругон!

— Черт возьми! Разумеется, вышел! — воскликнул Дюпуаза, повторяя любимое словечко великого человека.

В эту минуту слуга доложил Ругону, что его спрашивают господин и дама. Он подал визитную карточку, которая заставила хозяина слегка вскрикнуть:

— Как! Они в Париже?

На карточке стояли имена маркиза и маркизы д’Эскорайль. Ругон поторопился принять их у себя в кабинете. Они попросили извинения за столь поздний приход. Потом дали понять, что находятся в Париже уже двое суток, но, опасаясь неверного истолкования их визита к человеку, тесно связанному с правительством, они решили явиться в неподобающее время. Это объяснение ничуть не задело Ругона. Появление в его доме маркиза и маркизы было для него неожиданной честью. Постучись к нему сам император — Ругон и то не был бы так польщен. Плассан, аристократический, холодный и чванный, о котором он со времен своей юности сохранил воспоминание как о недоступном Олимпе, — этот Плассан склонялся к его ногам в лице двух стариков, явившихся к нему в качестве просителей.

Его честолюбивая мечта наконец свершилась; он отомщен за то презрение, с каким в былые годы относился родной городок к нему, безвестному адвокату, ходившему в стоптанных башмаках!

— Мы не застали Жюля, — сказала маркиза. — Нам хотелось нагрянуть к нему неожиданно… Он, кажется, уехал по делам в Орлеан.

Ругон не знал об отъезде молодого человека. Однако он все быстро сообразил, припомнив, что тетка, к которой отправилась г-жа Бушар, тоже жила в Орлеане. Он даже придумал извинение для Жюля, объяснив отъезд юноши необходимостью изучить вопрос о превышении власти. Он одобрительно отозвался о способностях молодого человека и сказал, что перед ним открывается прекрасная будущность.

— Ему надо проложить себе дорогу, — заметил маркиз, как бы мимоходом намекая на обнищание своей семьи. — Нам было тяжело с ним расстаться.

И родители начали осторожно жаловаться на нынешние жалкие времена, когда сын уже не может воспитываться в убеждениях своих отцов. Сами они не бывали в Париже со времени свержения Карла X. Они никогда и не приехали бы сюда, если бы не карьера Жюля. С тех пор как дорогой мальчик, следуя их тайным советам, стал служить Империи, они для отвода глаз делали вид, будто отреклись от сына, но на самом деле неустанно заботились о его продвижении.

— Нам незачем скрываться от вас, господин Ругон, — с обаятельной непринужденностью продолжал маркиз. — Мы любим своего сына, это очень понятно… Вы много для него сделали, и мы вам весьма благодарны. Но вы должны сделать еще больше. Ведь мы друзья и земляки, не так ли?

Глубоко взволнованный Ругон поклонился. Смирение этих стариков, которые в былые годы казались ему столь величественными, когда выезжали по воскресеньям в церковь св. Марка, как бы возвышало его в собственных глазах. Он дал им вполне определенные обещания.

Прощаясь с ним после двадцатиминутной дружеской беседы, маркиза взяла руку Ругона и, задержав ее на секунду в своей, тихо сказала:

— Значит, решено, дорогой господин Ругон. Мы только для этого приехали из Плассана. Нам не терпится, это естественно в наши годы… Теперь мы с легким сердцем вернемся домой… Нас уверяли, будто сейчас вы ничего не можете сделать.

Ругон улыбнулся и, словно отвечая на какие-то тайные мысли, уверенно заявил:

— Все можно сделать, если захотеть. Рассчитывайте на меня.

Но когда они ушли, тень самоосуждения снова скользнула по его лицу. Он остановился посреди передней и вдруг заметил, что в углу почтительно ожидает опрятно одетый мужчина, вертящий в руках маленькую круглую шляпу.

— Что вам надо? — резко спросил Ругон.

Человек, огромный, широкоплечий детина, пробормотал, опустив глаза:

— Вы меня не узнаете, сударь?

— Нет, — грубо ответил Ругон.

— Я Мерль, бывший курьер Государственного совета.

Ругон немного смягчился.

— Ага! Вспомнил. Вы отпустили себе бороду… Что вам угодно от меня, любезнейший?

Мерль вежливо, как подобает воспитанному человеку, объяснил свой приход. Утром он встретил госпожу Коррер, и она посоветовала ему сегодня же зайти к господину Ругону; иначе он не осмелился бы беспокоить его в такой час.

— Г-жа Коррер очень добра, — несколько раз повторил Мерль.

Потом он рассказал, что оказался без места. Он и бороду отпустил потому, что уже полгода как не служит в Государственном совете. На вопрос Ругона о причинах его увольнения он предпочел умолчать, что его выгнали за дурное поведение. Поджав губы, он сдержанно ответил:

— Всем известна моя преданность вам, сударь. После вашей отставки меня сразу стали преследовать, потому что я не умел скрывать своих чувств. Однажды я чуть было не закатил пощечину сослуживцу за то, что он говорил неподобающие вещи… Меня уволили.

Ругон в упор посмотрел на него.

— Итак, любезнейший, из-за меня вас выбросили на улицу?

Мерль слабо улыбнулся.

— Я у вас в долгу, не так ли? Я должен куда-нибудь вас пристроить?

Снова улыбнувшись, Мерль просто сказал:

— Вы были бы очень добры, сударь.

Наступило короткое молчание. Машинальным, нервным движением Ругон слегка похлопал одной рукой о другую. Придя к какому-то решению, он успокоенно засмеялся. У него слишком много долгов, надо сразу расплатиться со всеми.

— Я подумаю о вас, место у вас будет, — бросил он. — Вы хорошо сделали, что зашли, любезнейший.

Ругон выпроводил Мерля. После этого он больше не колебался. Он вошел в столовую, где Жилькен, прикончив пирог, куриную ножку и холодный картофель, доедал порцию варенья. Бывший коммивояжер болтал с Дюпуаза, который сидел тут же верхом на стуле. В весьма откровенных выражениях они беседовали о женщинах и о способах им понравиться. Жилькен так и остался в цилиндре; ковыряя для большей светскости во рту зубочисткой, он, развалившись, качался на стуле.

— Ну, я удираю, — сказал он, выпив залпом стакан вина, и прищелкнул языком. — Пойду на улицу Монмартр взглянуть, что поделывают мои птенчики.

Ругон, державший себя очень весело, начал его вышучивать. Неужто и теперь, после обеда, он серьезно верит в историю с заговорщиками? Дюпуаза тоже изобразил полное недоверие. Он уговорился с Жилькеном о встрече на следующий день, так как — уверял он — ему хотелось угостить его завтраком. Жилькен, с тростью подмышкой, повторял, едва только ему удавалось вставить слово:

— Значит, вы не намерены предупреждать?

— Разумеется, я сообщу, — проговорил наконец Ругон. — Надо мной посмеются, вот и все… Времени еще хоть отбавляй. Сделаю это завтра утром.

Бывший коммивояжер взялся было за ручку двери. Он возвратился и, ухмыляясь, заявил:

— Знаете что? Пусть Баденге взлетит на воздух. Мне-то наплевать! Даже забавнее будет.

— О, императору нечего бояться, даже если все это правда! — возразил убежденным, почти благоговейным тоном Ругон. — Такие замыслы никогда не удаются. На то есть провидение божие.

Разговор был окончен. Дюпуаза вышел вместе с Жилькеном, с которым дружески перешел на „ты“. Когда часом позже, в половине одиннадцатого, Ругон прощался с полковником и Бушаром, он, привычным жестом потянувшись и зевнув, заметил:

— Ну и устал я сегодня! Буду спать как убитый.

На следующий вечер три бомбы взорвались под каретой императора[89], у здания Оперы. Страшная паника овладела толпой, теснившейся на улице Лепелетье. Более пятидесяти человек было ранено. Женщина в голубом шелковом платье, убитая наповал, лежала поперек сточной канавы. Двое солдат умирали на мостовой. Адъютант, раненный в затылок, оставлял на ходу кровавый след. При ярком свете газового рожка, среди облаков дыма, здравый и невредимый император вышел из пробитой осколками кареты и раскланялся с толпой. От взрыва пострадал только его цилиндр.

Ругон спокойно провел весь день дома. Утром он казался взволнованным и дважды порывался уйти; к концу завтрака явилась Клоринда. Он отвлекся и просидел с ней до вечера в кабинете. Она приехала посоветоваться с ним по поводу одного сложного дела; молодая женщина, видимо, совсем упала духом, — она жаловалась, что у нее ничто не клеится. Тронутый ее грустью, Ругон утешил ее и дал понять, что он полон надежд, что все изменится к лучшему. Он знает об усердии преданных ему друзей и вознаградит всех, даже самых скромных. На прощание он поцеловал Клоринду в лоб. После обеда Ругон почувствовал непреодолимое желание двигаться. Он вышел и кратчайшим путем направился к набережным; ему было душно, хотелось вдохнуть в себя свежий речной воздух. Был мягкий зимний вечер; в черном безмолвии над городом нависало низкое облачное небо. Вдали замирал грохот огромных улиц. Ругон ровным шагом шел все прямо по пустынным тротуарам, задевая своим пальто о камень парапетов. Бесконечные ряды огоньков терялись во мраке, подобно звездам, отмечающим края потускневшего неба, и вызывали у Ругона ощущение необъятного простора площадей и улиц, дома которых были невидимы; по мере того как он двигался, Ругону начинало казаться, что Париж стал больше, что он теперь ему по плечу, что в нем достаточно воздуха даже для легких Ругона. Чернильная вода, переливаясь яркими золотыми блестками, дышала мощным и ровным дыханием уснувшего великана, и это тоже вполне подходило к его грандиозной мечте. Когда Ругон дошел до Дворца правосудия, пробило девять часов. Он вздрогнул, обернулся, насторожил слух; ему почудилось, что над крышами пронеслась паника, что вдали послышались крики ужаса, гулы взрыва. Ругону показалось, что Париж вдруг оцепенел от ужаса страшного преступления. И он припомнил июньский день, ясный, ликующий день крестин; звон колоколов, горячие лучи солнца, запруженные народом набережные, — вспомнил беспредельное ликование Империи, которое тогда угнетало его, так что он на мгновение позавидовал было императору. И вот для него наступил час победы: безлунное небо, непроглядная ночь, объятый ужасом немой город, пустынные, пронизанные дрожью набережные, колеблющиеся язычки газовых рожков — все это таило в себе какую-то темную жуть… Ругон дышал полной грудью и любил этот Париж, этот притон убийц, страшные тени которого сулили ему всесилие.

Через десять дней Ругон заменил в Министерстве внутренних дел де Марси, назначенного председателем Законодательного корпуса.

Глава 9

Как-то мартовским утром Ругон сидел у себя в кабинете в Министерстве внутренних дел, погруженный в составление секретного циркуляра[90], который завтра надо было разослать префектам. Он останавливался, пыхтел, с силой нажимая пером.

— Жюль, подскажите мне синоним слова „власть“, — сказал он. — Что за дурацкий язык, у меня в каждой строчке — власть.

— Ну, правление, правительство, империя, — ответил молодой человек, улыбаясь.

Жюль д’Эскорайль, которого Ругон взял к себе в секретари, разбирал почту на углу письменного стола. Он осторожно вскрывал конверты перочинным ножом, просматривал письма и раскладывал их отдельными пачками. Перед камином, где ярко горел огонь, сидели полковник, Кан и Бежюэн. Удобно устроившись в креслах, все трое грели ноги и не говорили ни слова. Они были у себя дома. Кан читал газету. А друзья его, блаженно развалившись, глядели на огонь и лениво крутили пальцами.

Ругон поднялся, налил у маленького столика стакан воды и выпил залпом.

— Не знаю, что такое я съел вчера, — пробормотал он. — Мне кажется, я способен выпить всю Сену.

Он не сразу уселся на свое место, а прошелся по кабинету, переваливаясь всем своим грузным телом. Паркет под толстым ковром глухо сотрясался от тяжести его шагов. Подойдя к окну, он раздвинул зеленые бархатные занавеси, чтобы впустить больше света. Затем на самой середине огромной комнаты, мрачной, выцветшей и пышной, как все в этом наемном дворце, он закинул руки за голову и потянулся, с наслаждением вдыхая этот административный воздух, впивая запах власти, до которой наконец добрался и которым все здесь было напоено. Он вдруг засмеялся; он смеялся невольно, точно его щекотали подмышками, смеялся все громче и громче, и смех его звучал торжеством. Услышав, что он смеется, полковник и его друзья повернулись и молча подняли к нему свои лица.

— А хорошо все-таки! — простодушно сказал Ругон.

Когда он снова уселся за свой громадный палисандровый стол, явился Мерль. Курьер в черном фраке и белом галстуке имел вполне приличный вид: чисто выбрит, на подбородке ни волоска, лицо важное.

— Прошу прощения, ваше превосходительство, — тихо проговорил он, — там префект Соммы…

— Ну его к черту! Я работаю, — грубо ответил Ругон. — Подумать только — ни минуты покоя!

Мерль, ничуть не смутившись, продолжал:

— Господин префект уверяет, что ваше превосходительство вызвали его. Там еще префекты Ньевра, Шера и Юры.

— Ну и пусть подождут. Они для того и существуют, — произнес очень громко Ругон.

Курьер вышел. Жюль д’Эскорайль улыбнулся. Друзья, сидевшие перед камином, развалились еще удобней — им тоже понравился ответ министра. Тот был польщен успехом.

— В самом деле, я занимаюсь префектами уже месяц… Пришлось вызвать сюда их всех. Целая ватага, скажу вам! Среди них попадаются круглые дураки, но зато они очень послушны. Надоели они мне до крайности… Впрочем, я сегодня пишу как раз им.

И он снова принялся за циркуляр. В жарком воздухе комнаты слышался только скрип гусиного пера да легкий шорох конвертов, вскрываемых дЭскорайлем. Кан стал читать другую газету; полковник и Бежюэн клевали носом.

За стенами министерства молчала напуганная Франция. Призывая Ругона к власти, император потребовал от него строгости. Он знал его железную руку. Наутро после покушения он сказал ему с ожесточением человека, избежавшего смертельной опасности: „Никаких послаблений! Надо, чтобы вас боялись!“ И он вооружил Ругона безжалостным законом общественной безопасности[91], который разрешал ссылать в Алжир или высылать из пределов Империи каждого, замешанного в политическом деле. И хотя в преступлении на улице Лепелетье не были повинны руки французов, республиканцев Франции вылавливали и ссылали на каторгу. Было решено одним махом расправиться с десятью тысячами подозрительных, забытых 2 декабря. Рассказывали о мятежах, которые готовила революционная партия; говорили, что захвачены документы и оружие. С середины марта в Тулоне посадили на корабли триста восемьдесят человек, теперь каждую неделю отправлялось судно с арестованными. Страна трепетала, затянутая грозовой тучей террора, которая, клубясь, выплывала из кабинета, обитого зеленым бархатом, где смеялся и потягивался Ругон.

Никогда великий человек не испытывал такого удовлетворения. Он чувствовал себя хорошо, он толстел — здоровье вернулось к нему вместе с властью. Идя по ковру, он крепко ступал пятками, чтобы во всех концах Франции слышали его тяжкий шаг. Ему хотелось, чтобы, когда он ставил на столик пустой стакан, бросал перо, шевелился, — страна содрогалась. Ему нравилось в благодушном окружении друзей ковать громы, внушать ужас и душить целый народ толстыми пальцам» выскочки-буржуа. В одном циркуляре он писал: «Пусть будут спокойны все добрые, пусть трепещут одни злонамеренные». Он играл роль господа бога, осуждая одних и спасая других своей пристрастной рукой. Его обуяла великая гордость; поклонение своей силе и уму стало у него настоящим культом. Он безмерно наслаждался самим собой.

В толчее людей Второй империи Ругон давно уже заявил себя сторонником сильной власти. Его имя означало крайние меры, преследования, отказ от всяких свобод, произвол правительства. И поэтому, узнав, что он стал министром, никто не заблуждался более. Однако своим близким он признавался, что для него это скорее дело потребности, чем убеждения. Он так желал власти и она была ему так необходима при его жажде повелевать, что он не мог от нее отказаться, на каких бы условиях она ни была ему предложена. Управлять, поставить пяту на шею толпе — вот в чем он полагал свое первейшее честолюбие; все остальное — второстепенные частности, к которым он всегда мог приноровиться. У него была одна страсть — главенствовать. Но сейчас обстоятельства, при каких он возвратился в правительство, еще увеличили для него радость успеха; он получил от императора полную свободу действий, он осуществил свое давнишнее желание управлять людьми при помощи кнута, как каким-нибудь стадом. Ничто не веселило его больше, чем сознание, что его ненавидят. И подчас, когда его величали тираном, он улыбался и многозначительно заявлял:

— Если я когда-нибудь стану либералом, люди, пожалуй, скажут, что я изменился.

Но самым высшим наслаждением Ругона было справлять триумф в кругу своей клики. Он забывал Францию, чиновников, стоявших перед ним на коленях, толпу просителей, осаждавших его дверь, для того чтоб упиваться постоянным восхищением десятка близких людей. В любой час дверь его кабинета была открыта для них, он позволял им заседать в его креслах, даже за его собственным столом, и был доволен, что они беспрестанно, как верные псы, попадались ему под ноги. Министром был не только он, но и все они, потому что они явились придатком к нему самому. Победа была одержана: за это время связи между ними укрепились; теперь он ревниво любил своих друзей. Силу свою он полагал в том, чтобы не быть одному; он ощущал, как грудь его ширится от их честолюбий, он забывал свое тайное презрение к ним и стал признавать их умными и сильными, по своему подобию. Ему больше всего хотелось, чтобы в их лице уважали его самого, и защищал их с такой горячностью, с какой защищал бы свои руки и ноги. Их ссоры были его ссорами. Под конец он даже стал преувеличивать их преданность и с улыбкой вспоминал, как долго они ратовали за него. Не заботясь о себе, он распределял лакомые куски среди своей клики; ему нравилось осыпать ее милостями и таким образом распространять вокруг сияние своей славы.

В огромной теплой комнате царило молчание. Д’Эскорайль, прочтя адрес на одном из писем, которые он разбирал, протянул ему конверт, не вскрывая.

— Письмо от моего отца, — сказал он.

Маркиз в преувеличенно почтительных выражениях благодарил Ругона за то, что тот взял Жюля к себе в кабинет. Ругон медленно прочитал две мелко исписанные страницы. Затем сложил письмо, опустил в карман и, принимаясь снова за работу, спросил:

— Нет ли письма от Дюпуаза?

— Есть, сударь, — ответил секретарь, разыскав письмо среди многих других. — Он начинает разбираться в своей префектуре. Пишет, что департамент Де-Севр и особенно город Ниор нуждаются в том, чтобы ими управляла твердая рука.

Ругон пробежал письмо. Дочитав его, он пробурчал:

— Разумеется, он получит полномочия, о которых просит. Не отвечайте, не стоит. Мой циркуляр предназначается для него.

Он снова взялся за перо, подыскивая заключительные фразы. Дюпуаза пожелал стать префектом в Ниоре, на своей родине. И теперь министр, принимая важные решения, прежде всего думал о департаменте Де-Севр и управлял всей Францией, согласуясь с советами и требованиями старого приятеля по годам бедствий. Он заканчивал секретное письмо к префектам, когда Кан вдруг закричал сердито:

— Что за мерзость! — И, хлопнув рукой по газете, обратился к Ругону: — Вы читали? Тут в самом начале статья, возбуждающая низкие страсти. Послушайте, что в ней говорится: «Карающая рука должна быть рукой непорочной, ибо когда несправедлив суд, то общественные связи расторгаются сами собой». Понимаете? А хроника происшествий! Там рассказывается про одну графиню, похищенную сыном лабазника! Нельзя пропускать такие сообщения в газеты! Это подрывает в народе уважение к высшим сословиям.

Тут вмешался д’Эскорайль:

— А повесть еще ужасней[92]. Там идет речь о благовоспитанной женщине, обманывающей своего мужа. Писатель не заставил ее даже испытать угрызений совести.

Ругон сделал грозное движение.

— Да, да, мне уже говорили об этом, — сказал он. — Вы, наверное, заметили, что некоторые места я отметил красным карандашом. И ведь это наша газета! Мне каждый день приходится выправлять в ней строку за строкой. Ох! Самая лучшая из них ничего не стоит, все их надо бы прикончить. — И прибавил, кусая губы: — Я послал за главным редактором. Жду его к себе.

Полковник взял газету из рук Кана, выразил свое негодование и передал Бежюэну, который, в свою очередь, возмутился. Ругон размышлял, опершись локтями на стол и полузакрыв глаза.

— Кстати, — сказал он, поворачиваясь к своему секретарю, — бедняга Югенен вчера умер. Освободилось место инспектора. Надо кого-нибудь назначить. — И заметив, что трое друзей у камина быстро подняли головы, добавил:

— О, место неважное, шесть тысяч франков. Правда, там и делать нечего.

Но тут его перебили. Дверь соседнего кабинета открылась.

— Входите, входите, господин Бушар! — воскликнул он. — Я только что собирался послать за вами.

Бушар, с неделю тому назад назначенный начальником отделения, принес доклад о мэрах и префектах, добивавшихся ордена Почетного легиона. Ругону нужно было распределить между самыми достойными двадцать пять офицерских и кавалерских крестов. Он взял доклад, внимательно прочел список имен и начал листать дела представляемых к награде. Тем временем начальник отделения подошел к камину и пожал руки присутствующих. Затем, повернувшись спиной к огню, поднял полы сюртука и стал греть себе ноги.

— Вот мерзкий дождь! — пожаловался он. — Весна будет поздняя.

— Просто потоп, — сказал полковник. — Предчувствую приступ подагры; у меня всю ночь стреляло в левой ноге.

Помолчали.

— Что жена? — спросил Кан.

— Благодарю вас, здорова, — ответил Бушар. — Она, кажется, хотела заехать сегодня.

Опять помолчали. Ругон листал бумаги. Дойдя до одного имени, он остановился:

— Изидор Годибер… Это тот, что пишет стихи?

— Вот именно! — сказал Бушар. — Он мэр города Барбевиля с тысяча восемьсот пятьдесят второго года. На каждое счастливое событие, на свадьбу императора, на роды императрицы, на крещение принца Империи он присылает их величествам прекрасные оды.

Министр презрительно скривился. Полковник заметил, что он читал эти оды и, по его мнению, они остроумны. Он даже процитировал ту, в которой император сравнивался с бенгальским огнем. И без всякого перехода, несомненно для личного удовольствия, эти господа пустились вполголоса восхвалять императора. Теперь они стали ярыми бонапартистами — вся клика. Двое кузенов — полковник и Бушар — помирились и больше не шпыняли друг друга принцами Орлеанскими и графом Шамбором; зато теперь они наперебой состязались в своих похвалах императору.

— Ну нет, этот не годится! — воскликнул вдруг Ругон. — Жюслен — это ставленник Марси. К чему мне награждать друзей моего предшественника?

И он вычеркнул имя, так нажав пером, что продрал бумагу.

— Однако, — спохватился он, — надо найти кого-нибудь… Это офицерский крест.

Сидевшие у камина не шевельнулись. Д’Эскорайль, несмотря на свою молодость, неделю тому назад получил крест кавалера; Кан и Бушар имели уже офицерские кресты, полковник недавно удостоился, наконец, звания командора.

— Кому же дать офицерский крест? — повторил Ругон и снова стал рыться в бумагах. Он остановился словно пораженный внезапною мыслью.

— А вы тоже как будто мэр, господин Бежюэн? — спросил он.

Бежюэн лишь кивнул раз — другой. За него ответил Кан.

— Ну конечно; он мэр Сен-Флорана, той местности, где у него хрустальный завод.

— Тогда дело в шляпе, — сказал министр, обрадованный возможностью протолкнуть одного из своих. — В самом деле, У него ведь один кавалерский крест. Бежюэн, вы никогда ни о чем не просите. Мне всегда приходится заботиться о вас.

Бежюэн улыбнулся и поблагодарил. Он действительно никогда ни о чем не просил. Но он постоянно был здесь, под рукой, молчаливый и скромный, поджидая, не перепадет ли чего. И подбирал все.

— Леон Бежюэн, не так ли? Впишем его вместо Пьер-Франсуа Жюслена, — сказал Ругон, производя замену имен.

— Бежюэн, Жюслен — это в рифму, — заметил полковник. Шутка показалась всем очень тонкой. Они долго смеялись.

Наконец Бушар унес подписанные бумаги. Ругон поднялся: у него ноют ноги; в дождливые дни, говорил он, это его очень мучит. Между тем время шло; из всех отделов доносилось отдаленное жужжание. Торопливые шаги пересекали соседние комнаты, двери открывались и закрывались. Долетало шушуканье, заглушенное драпировками. Появилось еще несколько чиновников, приносивших бумаги на подпись. Вся эта сутолока означала, что административная машина работает полным ходом и что здесь производится чрезвычайное количество разных бумаг, пересылаемых из отделения в отделение. Среди всего этого оживления за дверью приемной висело тяжелое молчание двадцати с лишком человек, безропотно дремавших под присмотром Мерля в ожидании, когда его превосходительство их соизволит принять. Охваченный лихорадкой деятельности, Ругон метался между этими людьми. Огромный, с самоуверенным лицом и жирной шеей, брызжущий силой, он вполголоса отдавал какие-то приказания в углу кабинета: внезапно обрушивался потоком бешеных слов на какого-нибудь чиновника, распределял работу и с размаху решал дела.

Появился Мерль: его важного спокойствия не мог бы поколебать даже самый грубый прием.

— Господин префект Соммы… — начал он.

— Опять! — яростно перебил Ругон.

Курьер склонился, ожидая возможности вставить слово.

— Господин префект Соммы просил узнать, может ли ваше превосходительство принять его сегодня. В противном случае он просит ваше превосходительство назначить ему час на завтра.

— Я его приму сегодня. Пусть потерпит, черт подери!

Дверь кабинета оставалась приоткрытой, и в щелку видна была приемная — просторная комната с большим столом посередине и с длинными рядами красных бархатных кресел вдоль стен. Все кресла были заняты; какие-то две дамы даже стояли у стола. Головы осторожно повернулись, и в кабинет министра скользнули просительные взгляды, горевшие желанием войти. У дверей префект Соммы, маленький бледный человечек, разговаривал со своими коллегами из Шера и Юры. Так как он приподнялся, без сомнения полагая, что будет сейчас принят, Ругон поспешил сказать Мерлю:

— Через десять минут, слышите? Сейчас я никого не могу принять.

Он еще не договорил и вдруг заметил, что через приемную идет Белен д’Оршер. Быстро шагнув ему навстречу, Ругон втащил его за руку в кабинет и закричал:

— Ну входите же, дорогой друг! Вы только что приехали, вам не пришлось ждать? Что нового?

Дверь закрылась при оторопелом молчании приемной. Ругон и Белен д’Оршер вели вполголоса беседу у окна. Судья, недавно назначенный первым председателем парижского суда, надеялся на пост министра юстиции, но император, которого прощупывали на этот предмет, оставался непроницаем.

— Хорошо, хорошо, — сказал Ругон уже громко. — Отличное известие. Я все сделаю, обещаю вам.

Он проводил его через свои личные комнаты. Вновь появился Мерль и доложил:

— Господин Ла Рукет.

— Нет, нет, я занят; он мне надоел! — сказал Ругон, энергическим жестом приказывая курьеру закрыть дверь.

Ла Рукет отлично все слышал. Тем не менее, улыбаясь и протягивая руку, он проник в кабинет.

— Как поживаете, ваше превосходительство? Меня послала сестра. Вчера в Тюильри у вас был усталый вид. Вы знаете, в следующий понедельник на половине императрицы будут играть «пословицы». У моей сестры есть роль. Комбело уже придумал костюмы. Вы придете, не правда ли?

Он просидел целых четверть часа; мягкий, приветливый, он лебезил перед Ругоном, величая его то «ваше превосходительство», то «дорогой учитель». Потом рассказал несколько анекдотов из быта маленьких театров, похвалил одну танцовщицу и попросил замолвить за него словцо владельцу табачной фабрики, чтобы получать хорошие сигары. И под конец, шутки ради, рассказал ужасающую сплетню о де Марси.

— Все-таки он очень мил, — объявил Ругон, когда молодой депутат вышел. — Я сейчас пойду и освежу себе лицо водой. У меня горят щеки.

Он исчез за портьерой. Послышались сильные всплески воды. Он фыркал, пыхтел. Тем временем д’Эскорайль, окончив разборку писем, вынул из кармана пилку с черепаховой ручкой и стал внимательно отделывать ногти. Бежюэн и полковник, разглядывая потолок, так глубоко погрузились в кресла, что, казалось, им никогда оттуда не выбраться. Кан рылся в куче газет, лежавших рядом на столике; он листал их, читал заголовки и отодвигал в сторону. Наконец он встал.

— Вы уходите? — спросил Ругон, появившись из-за портьеры и вытирая лицо полотенцем.

— Да, — ответил Кан. — Газеты я просмотрел; мне пора.

Ругон попросил его задержаться. Он тоже отвел его в сторону и объявил, что на следующей неделе непременно съездит в Де-Севр на открытие постройки железной дороги из Ниора в Анжер. Ехать туда его заставляли разные причины. Кан просиял. В первых числах марта он наконец получил концессию. Теперь надо, было начинать дело, и он понимал, какую торжественность придаст присутствие министра церемонии открытия, разработанной им в подробностях.

— Значит, решено; я рассчитываю на вас — вы сделаете у нас первый взрыв, — сказал он, уходя.

Ругон опять уселся за стол. Он заглянул в список просителей. За дверью в приемной ожидание все нарастало.

— У меня остается не более четверти часа, — пробормотал он. — Ну, приму, кого успею.

Он позвонил и сказал Мерлю:

— Попросите господина префекта Соммы.

Но, заглянув еще раз в список, тут же спохватился: — Постойте, неужели здесь господин и г-жа Шарбоннель? Пусть войдут.

Слышно было, как курьер вызвал: «Господин и г-жа Шарбоннель!» Провожаемые удивленными взглядами приемной, двое буржуа из Плассана переступили порог. Шарбоннель был во фраке с четырехугольными фалдами и бархатным воротником. На г-же Шарбоннель было шелковое платье цвета пюс и шляпа с желтыми лентами. Они терпеливо выждали два часа.

— Надо было передать вашу визитную карточку, — сказал Ругон. — Мерль вас знает.

Они забормотали что-то, все повторяя «ваше превосходительство», но он не дал им кончить и весело закричал:

— Победа! Государственный совет вынес решение. Мы одолели нашего страшного епископа.

Старая женщина так взволновалась, что принуждена была сесть. Муж оперся на спинку кресла.

— Я узнал это вчера вечером, но мне хотелось самому сообщить вам приятную новость, и поэтому я попросил вас приехать сегодня. Каково? Неплохо ведь, когда с неба на вас сваливаются пятьсот тысяч франков!

Он шутил, его радовали их растерянные лица. Наконец г-жа Шарбоннель вымолвила робким голосом:

— Это уж окончательно? Наверняка? Процесс не возобновится снова?

— Нет, нет, будьте покойны. Наследство ваше.

Он рассказал им кое-какие подробности. Опираясь на наличие законных наследников, Государственный совет не утвердил завещательных прав сестер монастыря св. семейства и отменил дарственную запись, сделанную, по-видимому, без соблюдения необходимых формальностей. Монсеньор Рошар пришел в бешенство. Ругон встретил его накануне у своего собрата, министра народного просвещения, и очень смеялся, вспоминая его яростные взгляды. Победа над прелатом ужасно забавляла его.

— Видите, он меня не съел, — прибавил он. — Я слишком толст. Впрочем, у нас с ним еще не все кончено. Это видно по его глазам. Такой человек ничего не забудет. Но это уж мое дело.

Шарбоннели кланялись, рассыпаясь в любезностях. Они объявили, что сегодня вечером едут. Их охватило вдруг страшное беспокойство: за домом кузена Шевассю в Фавероле смотрела старая служанка, очень набожная и очень преданная монастырю св. семейства; узнав об исходе процесса, из их дома могли растащить ценные вещи. Ведь монахини эти способны на все.

— Конечно, уезжайте сегодня же, — ответил министр. — Если что-нибудь окажется неладно, пишите.

Он встал, чтобы их проводить. Когда дверь в приемную открылась, он заметил удивление на лицах: префект Соммы обменялся улыбкой со своими коллегами из Шера и Юры; дамы у стола презрительно поджала губы. Тогда он громко и резко сказал:

— Вы мне напишете, не так ли? Помните, я всегда к вашим услугам… Когда будете в Плассане,передайте моей матери, что я здоров.

Он прошел через всю приемную, проводив их до противоположной двери, желая внушить всем просителям, что этих людей следует уважать. Он ничуть не стыдился их; даже гордился тем, что, будучи уроженцем маленького городка, может теперь возвеличить превыше меры своих земляков. Просители и чиновники вставали, когда они проходили мимо, и кланялись шелковому платью цвета пюс и фраку с четырехугольными фалдами.

Вернувшись в кабинет, он заметил, что полковник поднимается с кресла.

— До вечера, — сказал полковник. — У вас что-то уж слишком жарко.

Он подошел поближе к Ругону и шепнул ему на ухо несколько слов. Дело касалось его сына Огюста, которого полковник хотел взять из училища, потеряв надежду, что тот когда-нибудь сдаст выпускной экзамен. Ругон обещал принять его на службу в министерство, хотя обычно от чиновников требовался диплом об окончании школы.

— Ладно, ладно, приведите его, — сказал Ругон. — Я обойду формальности. Придумаю какую-нибудь лазейку. Ему сразу же дадут деньжат, раз вам это нужно.

Бежюэн остался у камина. Подкатив кресло поближе к огню, он устраивался в нем, как будто не замечая, что комната постепенно пустеет. Он всегда оставался последним и задерживался, когда все уже уходили, в надежде вытянуть еще какую-нибудь подачку.

Мерль снова получил приказание вызвать префекта Соммы. Но вместо того, чтобы направиться к двери, Мерль приблизился к письменному столу и проговорил с приятной улыбкой:

— С позволения вашего превосходительства, я хотел бы выполнить небольшое поручение. — Ругон оперся локтями на стол и приготовился слушать.

— Это от госпожи Коррер… Я заходил сегодня к ней утром. Она лежит, у нее нарыв в таком неудобном месте и очень большой. Чуть не с кулак! Ничего опасного, но она очень страдает, потому что кожа у нее очень нежная…

— И что же? — спросил министр.

— Я даже помог кухарке перевернуть ее. Но у меня ведь служба… Она, видите ли, очень тревожится; ей хотелось бы поговорить с вашим превосходительством о решении своих дел. Когда я уходил, она меня подозвала и сказала, что будет очень любезно с моей стороны, если я сегодня вечером после службы сообщу ей, как решились ее дела. Ваше превосходительство, будьте так добры…

Министр спокойно повернулся.

— Господин д’Эскорайль, подайте-ка мне дело, вот из этого шкафа.

Это было дело мадам Коррер, огромная серая папка, до отказа набитая бумагами. Там были письма, предложения, просьбы, писанные самыми различными почерками по разным правилам правописания: просьбы о табачных лавках, почтовых ларьках, просьбы о вспомоществованиях, выдачах, пенсиях и пособиях. На полях всех листков были приписки госпожи Коррер — пять-шесть строчек, скрепленных размашистой мужественной подписью.

Ругон листал дело и перечитывал в конце писем пометки красным карандашом, сделанные его рукой.

— Пенсия г-же Жалагье увеличена до тысячи восьмисот франков; г-жа Летюрк получила табачную лавку… Поставки от госпожи Шардон приняты… Для госпожи Тетаньер пока ничего… А! Скажете также, что я устроил дело девицы Эрмини Бийкок. Я о ней говорил; дамы соберут приданое, необходимое для свадьбы с соблазнившим ее офицером.

— Тысяча благодарностей вашему превосходительству, — заключил Мерль, кланяясь.

Когда он выходил, в дверях показалась прелестная белокурая головка в розовой шляпке.

— Можно войти? — спросил нежный голосок.

Г-жа Бушар вошла, не дожидаясь ответа. В приемной не оказалось курьера, и она прошла прямо в кабинет. Ругон усадил ее, назвав «моя милая детка» и пожав ее маленькие ручки в перчатках.

— У вас ко мне серьезное дело? — спросил он.

— Да, да, очень серьезное, — ответила она с улыбкой.

Тогда он велел Мерлю не впускать никого.

Д’Эскорайль, закончивший отделку ногтей, подошел поздороваться с госпожой Бушар. По ее знаку он нагнулся, и она быстро шепнула что-то. Молодой человек в ответ одобрительно кивнул головой. Он взял свою шляпу и сказал Ругону:

— Я пойду завтракать; сейчас, по-моему, ничего важного нет… Разве только то место инспектора… Надо назначить кого-нибудь.

Министр в нерешительности покачал головой:

— Да, надо кого-нибудь назначить. Мне уже называли кучу имен. Да я не люблю назначать тех, кого не знаю.

Он поглядел вокруг по углам комнаты, словно ища подходящего человека. Его взгляд вдруг остановился на Бежуэне, молчаливо и покойно расположившемся в кресле у камина.

— Господин Бежюэн! — позвал он его.

Тот кротко открыл глаза и не двинулся с места.

— Хотите быть инспектором? Я вам объясню: место на шесть тысяч франков, делать там нечего; его вполне можно совместить с вашими депутатскими обязанностями.

Бежюэн закивал головой. О да, он согласен. Когда дело было покончено, он задержался все-таки на несколько минут, чтобы разнюхать, не перепадет ли еще чего-нибудь. Но, почувствовав, что сегодня ничего больше не будет, он, медленно волоча ноги, удалился следом за дЭскорайлем.

— Вот мы и одни! Ну, в чем дело, милая детка? — спросил Ругон хорошенькую госпожу Бушар.

Он выкатил кресло и уселся перед ней посреди кабинета. Теперь он рассмотрел ее туалет — платье из бледно-розового индийского кашемира, очень мягкое, облегавшее ее, как пеньюар; оно не столько одевало, сколько раздевало ее. Нежная ткань колыхалась, как живая, на ее руках и груди; пышные складки мягкой юбки подчеркивали округлость ног. Это была нагота — искуснейшая, обдуманная и соблазнительная. Все было рассчитано: даже талия сделана повыше, чтобы резче выделить бедра. Из-под платья не виднелось ни краешка нижних юбок — на ней, казалось, вовсе не было белья. И при всем том она была чудесно одета.

— Ну, в чем дело? — повторил Ругон.

Она улыбнулась и, не произнося ни слова, откинулась на спинку кресла. Из-под розовой шляпки видны были завитые волосы, влажные белые зубы сверкали из-за полуоткрытых губ. Маленькое ласковое личико выражало страстную покорную просьбу.

— Я хочу попросить вас кое о чем, — проговорила она наконец и быстро прибавила: — Скажите сразу, что вы согласны!

Но он ничего не пообещал. Он хотел все же узнать, в чем дело. Он не доверял дамам. Она придвинулась поближе, и он стал расспрашивать:

— Значит, это что-то важное, раз вы не решаетесь сказать. Придется вас исповедать. Начнем по порядку. Это для мужа?

Она отрицательно покачала головой, продолжая улыбаться.

— Черт возьми! Значит, для господина дЭскорайля? Вы о чем-то сговаривались потихоньку.

Она опять ответила: «Нет». И даже сделала досадливую гримаску; он понял, что ей надо было отослать дЭскорайля. Недоумевая, Ругон не знал, что подумать, но она придвинула свое кресло поближе и оказалась между его колен. — Послушайте… Вы не будете ворчать? Вы ведь меня любите немножко?.. Это для одного молодого человека. Вы его не знаете; я вам скажу его имя, как только вы дадите ему место… Ах, место совсем незначительное. Вам нужно только сказать слово, и мы будем бесконечно благодарны вам.

— Это кто-нибудь из ваших родственников? — спросил он снова.

Она вздохнула, взглянув на него томными глазами, вложила руки в его ладони и сказала тихо-тихо:

— Нет, это мой друг… Боже мой! Я так несчастна!

Она предавалась на его волю, она отдавалась ему с этим признанием. Это сладострастное нападение было очень умело задумано; она рассчитывала победить таким образом его малейшие колебания. Он подумал даже, что она нарочно сочинила эту хитрую историю, желая соблазнить его, думая, что, едва вышедши из объятий другого, она покажется ему еще желанней.

— Но ведь это гадко! — закричал он.

Тогда быстрым и развязным движением она закрыла ему рот рукой без перчатки и вся прижалась к нему. На томном лине полузакрылись глаза. Одно колено обрисовалось под мягкой юбкой, скрывавшей тело не больше, чем тонкая ночная рубашка. Грудь трепетала под крепко натянутой тканью. Ему показалось, что она совсем голая лежит у него в руках. Тогда он резко схватил ее за талию, поставил на ноги посреди кабинета и сердито буркнул:

— Черт подери, будьте же благоразумны!

Она стояла с побелевшими губами и глядела на него.

— Да, это гадко и подло! Господин Бушар — прекрасный человек, он слепо вам доверяет… Нет, ни за что я не стану помогать вам обманывать мужа. Я отказываю, отказываю наотрез! Я делаю так, как говорю, я не бросаюсь словами, прелестная детка… Я, конечно, иногда снисходителен. Пусть бы еще…

Он запнулся; у него чуть не вырвалось, что он разрешает ей дЭскорайля. Понемногу он успокоился, вернул себе достойный вид и, увидев, что она дрожит, усадил ее в кресло, а сам стал перед ней и задал ей головомойку. Он прочел ей проповедь по всем правилам, в самых добропорядочных выражениях. Она-де нарушает законы божеские и человеческие, стоит на краю пропасти, оскверняет семейный очаг, готовит себе старость, полную угрызений. И так как Ругону почудилась на ее губах легкая улыбка, он даже нарисовал ей картину этой старости: описал исчезнувшую красоту, навеки опустошенное сердце, краску стыда на лице, обрамленном седыми волосами. Затем разобрал ее поступок с общественной точки зрения. Тут он был особенно суров; если чувствительное сердце могло еще служить ей оправданием, то дурному примеру, который она подавала, не было никакого прощения; и начались громы и молнии против отвратительного бесстыдства и распутства современного общества. Затем он заговорил о самом себе. Он является стражем законов и не может злоупотреблять властью для поощрения порока. По его мнению, правительство, отказавшееся от добродетели, — неприемлемо. И он закончил вызовом — пусть его противники укажут хоть на один случай покровительства при его управлении, хоть на одну милость, которой у него добились бы путем интриги.

Хорошенькая г-жа Бушар слушала его, сжавшись и опустив голову; из-под розового колпачка ее шляпки виднелась только нежная шейка. Когда он несколько поостыл, она поднялась и, ни слова не говоря, направилась к двери. При выходе, уже взявшись за ручку двери, она подняла голову, улыбнулась и прошептала:

— Его зовут Жорж Дюшен. Он старший конторщик в отделении мужа и хочет стать его помощником…

— Нет, нет! — закричал Ругон.

Тогда она ушла, обдав его долгим презрительным взглядом отвергнутой женщины. Она уходила, не торопясь, медленно волоча платье, словно желая пробудить в нем позднее сожаление.

С усталым видом министр вернулся на место. Он сделал знак Мерлю следовать за собой. Дверь осталась полуоткрытой.

— Господин редактор «Голоса нации», которого ваше превосходительство вызывали, только что прибыл, — сказал курьер, понижая голос.

— Прекрасно! — ответил Ругон. — Но сначала я приму чиновников, они давно здесь сидят.

В этот момент из собственных комнат министра вышел лакей. Он объявил, что завтрак готов и что г-жа Делестан ожидает его превосходительство в гостиной. Министр быстро встал.

— Скажите, чтоб подавали! Что делать! Буду принимать потом. Я подыхаю с голоду.

Он заглянул в дверь. Приемная была полным-полна. Ни один чиновник, ни один проситель не тронулся с места. Трое префектов беседовали в своем углу; две дамы, утомившись стоять, опирались концами пальцев о доску стола; у стен — все те же лица, на тех же местах, такие же немые, с остановившимся взглядом, на фоне кресел, обитых красным бархатом. Он покинул кабинет, отдав Мерлю приказание задержать префекта Соммы и редактора «Голоса нации».

Г-жа Ругон, которой немного нездоровилось, накануне уехала на юг, на целый месяц; ее дядя жил неподалеку от города По. Делестан около шести недель находился в Италии: он получил чрезвычайно важную командировку по делам сельского хозяйства. Поэтому министр пригласил Клоринду, давно желавшую поговорить с ним, к себе в министерство на холостяцкий завтрак.

Она терпеливо ждала, перелистывая трактат по административному праву, валявшийся на столе.

— У вас, наверное, уже сосет под ложечкой, — весело сказал он. — Я совсем захлопотался сегодня.

Подав ей руку, он провел гостью в столовую, такую огромную, что два прибора, накрытые на столике у окна, были не сразу заметны. Прислуживали два высоких лакея. Ругон и Клоринда, оба умеренные в еде, быстро позавтракали редиской, ломтиком холодной лососины, котлеткой с пюре и сыром. До вина они не дотронулись. Утром Ругон не пил ничего, кроме воды. Они едва обменялись несколькими словами. Затем, когда лакеи, убрав со стола, подали кофе и ликеры, молодая женщина сделала знак глазами. Он отлично понял.

— Ладно, — сказал он лакеям. — Идите. Я позвоню.

Лакеи вышли. Тогда она поднялась и стряхнула с юбки крошки хлеба. На ней было черное шелковое платье, чересчур просторное, все в оборках, сшитое так сложно, что она казалась словно упакованной в него, нельзя было разобрать, где у нее бедра, где грудь.

— Что за сарай! — пробормотала она, пройдя до конца комнаты. — У вас не столовая, а зал для свадеб и поминок. — И прибавила, поворачивая обратно: — Мне очень хочется выкурить папироску!

— Черт! — сказал Ругон, — а табаку нет. Я ведь не курю.

Она подмигнула и вынула из кармана шелковый красный кисет, шитый золотом, размером с маленький кошелек. Кончиками тонких пальцев она скрутила себе папиросу. Им не хотелось звонить, и они шарили по всей комнате в поисках спичек. Наконец на уголке буфета нашлись три спички, которые Клоринда заботливо собрала. С папиросой в зубах она снова уселась за стол и стала маленькими глотками пить кофе, с улыбкой глядя прямо в лицо Ругону.

— Ну, теперь я весь в вашем распоряжении, — сказал он, тоже улыбаясь. — Вам надо было о чем-то поговорить, начинайте!

Она беззаботно отмахнулась рукой.

— Ах да! Я получила письмо от мужа. Он скучает в Турине. Он очень рад, что благодаря вам получил эту командировку, но ему не хочется, чтобы его забывали… Но мы еще поговорим о нем. Не к спеху…

Она продолжала курить, поглядывая на него со своей непонятной улыбкой. Ругон понемногу привык видеть ее и не задавать себе тех вопросов, которые раньше так живо волновали его любопытство. В конце концов он пригляделся к ней, считая ее вполне ему ясной и понятной; ее странности не вызывали в нем уже изумления. Но в действительности он все-таки не знал о ней ничего определенного, она была так же неизвестна ему теперь, как и в первый день их знакомства. Она была все так же то переменчива, то ребячлива и вдумчива, зачастую глупа, но иной раз удивительно хитра, в одно и то же время очень нежная и очень злая. И когда она все-таки поражала его поступками или словами, которым не найти было объяснения, он пожимал своими сильными плечами и говорил, что женщины все на один лад. Он думал выказать этим великое презрение к женщинам, а Клоринда улыбалась на его слова сдержанно и жестоко, и края ее зубов сверкали за красными губами.

— Что вы так на меня смотрите? — спросил он наконец, смущенный взглядом ее широко открытых глаз. — Вам что-нибудь во мне не нравится?

Тайная мысль сверкнула в глубине глаз Клоринды, около ее рта легли две недобрые складки. Спохватившись, она очаровательно рассмеялась и, выпуская дым тоненькой струйкой, тихо сказала:

— Нет, нет, вы мне нравитесь… Я подумала об одном, мой милый. Знаете ли, вам страшно повезло!

— Как так?

— Несомненно… Вот вы и на вершине, которой хотели достигнуть. Все вам помогали, даже случайности вам послужили на пользу.

Он собрался отвечать, когда постучали в дверь. Инстинктивным движением Клоринда подальше спрятала папиросу. Явился чиновник со срочной депешей для его превосходительства. Ругон с угрюмым видом прочел депешу, сказал чиновнику, в каком смысле надо составить ответ, сердито захлопнул дверь, опустился на место и сказал:

— У меня много преданных друзей. Я стараюсь помнить об этом… Вы правы, я должен быть благодарен даже случайностям. Люди часто не в силах ничего сделать, пока события не придут им на помощь.

Медленно выговорив эти слова, он посмотрел на нее, пряча свой внимательный взгляд за тяжелыми полуопущенными веками. Почему она сказала, что ему повезло? Что ей известно об истинной сути счастливых случайностей, на которые она намекала? Неужели Дюпуаза проболтался? Глядя на ее улыбающееся задумчивое лицо, как бы смягченное каким-то чувственным воспоминанием, он понял, что она думает о другом: она, конечно, ничего не знает. Он сам забывал и не хотел особенно глубоко копаться в своей памяти. Был такой час в его жизни, в котором он сам не мог разобраться и предпочитал думать, что своим высоким положением он действительно обязан одной лишь преданности друзей.

— Я ничего не добивался, что-то толкало меня помимо собственной воли, — продолжал он. — В конце концов все устроилось к лучшему. Если мне удастся провести в жизнь что-нибудь дельное, я буду вполне доволен.

Он допил свой кофе. Клоринда скрутила вторую папиросу.

— Вы помните, — заговорила она тихо, — два года тому назад, когда вы ушли из государственного совета, я вас спрашивала о причине этого безрассудного поступка. Как вы тогда виляли! Но теперь вы мне можете сказать?.. Ну, как, говоря откровенно, между нами, был у вас твердый план?

— План всегда бывает у человека, — сказал он осторожно. — Я чувствовал, что падаю, и решил сам сделать прыжок вниз.

— Ваш план осуществился, все вышло так, как вы и предполагали?

Он подмигнул ей, как сообщнику, от которого нет тайн.

— Да нет, вы сами знаете… Никогда не случается так, как хочешь… Но дело ведь в том, чтобы добиться все-таки своего!

Переменив тему разговора, он предложил ей ликеру.

— Какого вам? Кюрасо или шартрез?

Она пожелала выпить рюмку шартреза. Когда он наливал, постучались снова. Нетерпеливым движением она снова спрятала папиросу. Ругон поднялся с сердитым лицом, не выпуская из рук графина. На этот раз принесли письмо, запечатанное большой печатью. Он пробежал его одним взглядом и сунул в карман сюртуки со словами:

— Хорошо! И больше меня не беспокоить, слышите?

Когда он вернулся к столу, Клоринда, не отрывая губ от рюмки, стала по капле тянуть шартрез, поглядывая на него блестящими глазами. И опять какое-то нежное выражение проступило на ее лице. Поставив локти на стол, она тихо сказала:

— Нет, милый, вам никогда не узнать всего, что для вас было сделано.

Он подвинулся к ней ближе и, в свой черед опершись локтями на стол, весело воскликнул:

— Постойте, но вы мне все скажете! Зачем же таиться теперь? Говорите-ка, что вы сделали?

Она, не соглашаясь, медленно качала головой и покусывала папиросу.

— Значит, что-нибудь ужасное? Или вы боитесь, что я не в силах расплатиться? Подождите, я попробую угадать… Вы писали папе римскому и потихоньку от меня совали какие-нибудь образки ко мне в умывальник?

Она рассердилась на его шутку и пригрозила уйти, если он будет продолжать:

— Не смейтесь над религией. Это принесет вам несчастье.

Потом, успокоившись и отогнав рукой дым, который, видимо, был неприятен Ругону, она смазала с особенным выражением:

— Я ходила ко многим. Я приобретала для вас друзей.

У нее было злое желание рассказать ему все. Ей хотелось, чтобы он узнал, каким образом она помогала ему добиться успеха. Этим признанием она смогла бы наконец удовлетворить свою давнюю, терпеливо скрываемую злобу. Если бы он настоял, она рассказала бы самые мелкие подробности. Эти прошлые воспоминания веселили ее, кружили ей голову, заставляли гореть ее лицо, озолоченное мягкою тенью.

— Да, да, — повторила она. — То были люди вам очень враждебные, и мне приходилось их для вас завоевывать, милый.

Ругон сильно побледнел. Он понял.

— А! — только и сказал он.

Он хотел уклониться от этой темы. Но она уверенно, в упор уставилась на него своими большими черными глазами и засмеялась грудным смехом. Он уступил и стал спрашивать:

— Господин де Марси, да?

Отгоняя дым за плечо, она утвердительно кивнула головой.

— Кавалер Рускони?

Она опять подтвердила:

— Да.

— Господин Лебо, господин де Сальнев, господин Кюйо-Лапланш?

Она все время отвечала «да». Однако при имени де Плугерна запротестовала. Нет, что касается этого человека, то нет. С торжествующим выражением лица, делая маленькие глотки, она допила рюмку шартреза.

Ругон встал. Он прошел в конец комнаты, затем вернулся, остановился за ее спиной и сказал, дыша ей в самый затылок:

— Почему же тогда не со мной?

Она быстро повернулась, опасаясь, что он поцелует ее волосы:

— С вами? К чему? Зачем же с вами? Какие глупости вы говорите! С вами у меня не было необходимости устраивать ваши дела.

Он с яростью поглядел на нее, а она громко расхохоталась:

— Вот простота! Даже пошутить нельзя: верит всему, что ему говорят! Милый, неужели вы считаете меня способной на такие делишки? И все ради ваших прекрасных глаз? Да ведь если бы я делала подобные гадости, то уж, наверное, не стала бы о них рассказывать. Нет, вы, право, смешной!

Ругон на минуту опешил.

В ее отрицаниях слышалась ирония, и он понял, что она дразнит его. Ее грудной, воркующий смех, ее горящие глаза, — все подтверждало ее признания, все говорило — да.

Он протянул руки, чтобы обнять ее, но в эту минуту постучали в третий раз.

— Ну и пусть! — пробормотала она. — Я не брошу папиросы.

Вошел запыхавшийся курьер и, запинаясь, доложил, что его превосходительство министр юстиции желает видеть его превосходительство. Курьер все время искоса поглядывал на курящую даму.

— Скажите, что я ушел! — закричал Ругон. — Меня нет ни для кого, слышите!

Курьер вышел, пятясь и кланяясь. Ругон в бешенстве ударял кулаком по столам и стульям. Дышать не дают! Вчера к нему пристали даже в туалетной комнате, когда он брился. Клоринда решительно направилась к двери.

— Постойте! — сказала она. — Нам больше не помешают.

Она вынула ключ, вставила его изнутри и повернула два раза.

— Вот! Теперь пусть стучатся.

Вернувшись обратно, она остановилась у окна и стала скручивать третью папиросу. Он подумал, что она сдается, подошел к ней совсем близко и сказал, почти касаясь ртом ее шеи:

— Клоринда!

Она не шевельнулась, и он проговорил еще тише:

— Клоринда, почему ты не хочешь?

Обращение на «ты» ее ничуть не смутило. Она отрицательно покачала головой, но как-то неопределенно, будто желая его поощрить, подтолкнуть еще. Он не осмеливался коснуться ее и вдруг стал робок, ожидая позволения, словно школьник, растерявшийся при своей первой победе. Наконец он все-таки крепко ее поцеловал в затылок, у самых волос. Тогда она повернулась и, полная презрения, закричала:

— Вы опять принялись за старое, мой милый? Я думала, что это уже прошло… Ну и чудак! Целует женщину, промешкав полтора года!

Склонив голову, он бросился к ней, схватил ее руку и стал жадно целовать. Она не отнимала руки. Ничуть не сердясь, она продолжала посмеиваться.

— Прошу об одном: не откусите мне пальцев… Этого от вас я не ожидала! Вы были такой примерный, когда я приходила на улицу Марбеф. А теперь опять сошли с ума, только потому, что я вам наговорила разных мерзостей, которых мне, слава богу, никогда не приходилось делать! Вот вы какой! Что до меня, я не могу пылать так долго. Все кануло в вечность. Вы меня не хотели, а теперь я не хочу вас.

— Послушайте… Все, что вы пожелаете… — шептал он. — Я все сделаю, все отдам.

Но она все твердила «нет», наказывая его за то, что в свое время он пренебрег ею. Теперь она наконец вкусила сладость мести. Она добивалась для него могущества, чтобы отвергнуть его и оскорбить тем сильней.

— Никогда, никогда! — несколько раз повторила она. — Разве вы позабыли? Никогда!

Тогда Ругон постыдно пал к ее ногам. Он обхватил руками платье и через шелк целовал ее колени. Это было не мягкое платье госпожи Бушар, а какая-то груда материи, раздражавшая своей толщиной и в то же время опьянявшая запахом. Пожав плечами, она предоставила ему свои юбки. Но он осмелел, его руки скользнули вниз, нащупывая ее ноги под краем оборок.

— Осторожней! — спокойно сказала она.

Но Ругон еще глубже запускал руки. Тогда она приставила к его лбу горящий кончик своей папиросы. Он откинулся с легким криком, хотел снова броситься к ней, но она скользнула к камину и, прислонившись к стене, схватила шнурок звонка.

— Я позвоню, — заявила она. — Я скажу, что вы меня заперли!

Он круто повернулся, сжал кулаками виски, сильная дрожь пробежала по его телу. Несколько мгновений он стоял неподвижно. Он боялся, что голова его лопнет. Ему надо было как-нибудь успокоиться. В ушах шумело, глаза застилало красным туманом.

— Я скотина, — прошептал он. — Это глупо.

Клоринда засмеялась с видом победительницы и отчитала его. Зря он презирает женщин; когда-нибудь он узнает, что бывают женщины, стоящие кое-чего. Потом она снова заговорила привычным тоном хорошей девочки:

— Мы не поссоримся ведь, правда? Но только никогда не просите меня об этом. Я этого не хочу, мне это не нравится.

Ругон, пристыженный, ходил по комнате. Клоринда сняла руку со звонка, снова подошла к столу, села и приготовила себе воды с сахаром.

— Так вот, я получила вчера письмо от мужа, — сказала она спокойно. — Сегодня утром у меня было столько дел, что я, пожалуй, и не сдержала бы слова относительно завтрака, если бы не хотела показать вам это письмо. Вот, возьмите… Он напоминает вам о ваших обещаниях.

Он взял письмо, прочел его на ходу и с выражением досады бросил на стол перед ней.

— Ну? — сказала она.

Ругон не сразу ответил. Сначала он потянулся, зевнул.

— Он дурак, — кратко заявил он.

Она ужасно оскорбилась. С некоторых пор она не позволяла выражать сомнений в способностях своего мужа. Руки ее дрожали от возмущения, она наклонила голову, сдерживая себя. Мало-помалу она освобождалась от своей ученической покорности. Она как будто уже набралась у Ругона силы и теперь сама становилась опасным противником.

— Если показать это письмо, он человек конченный, — сказал министр, срывая на муже злобу, вызванную неподатливостью жены. — Ох, этого простофилю не так уж легко пристроить!

— Вы преувеличиваете, мой милый, — возразила она, помолчав. — Когда-то вы пророчили ему прекрасное будущее. У него есть серьезные, основательные достоинства. К тому же подлинно умные люди не всегда идут дальше всех!

Ругон продолжал ходить взад и вперед. Он пожал плечами.

— В ваших интересах ввести его в кабинет. Вы сможете положиться на его дружескую поддержку. Если, как говорят, министр земледелия и торговли в самом деле уходит из-за расстроенного здоровья, то вот вам отличный случай. Это по его части, а итальянская поездка послужит для императора лишним доводом в его пользу… Вы знаете, император любит его. Они хорошо понимают друг друга, у них одинаковые взгляды. Одно ваше слово устроит все это дело.

Ничего не ответив, Ругон еще раз прошелся по комнате. Затем, остановившись перед ней, сказал:

— Впрочем, я не возражаю… Бывают люди и глупее его… Но я делаю это исключительно для вас. Мне хочется вас обезоружить. Н-да… вы не добрая. Вы ведь очень злопамятны?

Он шутил. Она тоже засмеялась, повторив:

— Да, да, очень злопамятна… Я все помню.

Когда она уходила, он задержал ее в дверях. Они дважды пожали друг другу руки, не сказав больше ни слова.

После ее ухода Ругон сразу отправился в свой кабинет. Просторная комната была пуста. Он присел к письменному столу и облокотился, тяжело дыша в тишине. Его глаза закрывались, им овладела сонливость. Минут десять он дремал. Внезапно он вздрогнул, потянулся и позвонил. Появился Мерль.

— Господин префект Соммы еще тут? Попросите его.

Вошел префект Соммы, бледный, улыбающийся, вытянувшись во весь свой маленький рост. Он учтиво приветствовал министра. Ругон молчал, слегка отяжелев от сна. Затем попросил префекта сесть.

— Вот, господин префект, зачем я вас вызывал. Некоторые распоряжения приходится делать лично. Вам, конечно, известно, что революционная партия подняла голову. Мы были на вершок от ужасной катастрофы. Словом, страна требует спокойствия, хочет почувствовать над собой деятельную опеку правительства. Со своей стороны император требует примерных наказаний, поскольку его добротой до сих пор слишком злоупотребляли…

Он говорил медленно, откинувшись на спинку глубокого кресла, поигрывая большой печатью с агатовой ручкой. Префект сопровождал каждую его фразу быстрым кивком головы.

— Ваш департамент, — продолжал министр, — один из самых неблагополучных. Республиканская зараза…

— Я прилагаю все усилия… — начал было префект.

— Не перебивайте меня… Поэтому нужно, чтобы у вас наказания были особенно суровы. Я хотел повидать вас именно для того, чтобы договориться об этом вопросе. Мы провели одну работу и подготовили список…

Порывшись в бумагах, он взял в руки папку и стал ее перелистывать.

— Надо распределить по всей Франции некоторое количество арестов, которое мы считаем необходимым. Число их для каждого департамента соответствует силе удара, который следует там нанести. Хорошенько уясните себе наши цели. Вот вам, например, Верхняя Марна, где республиканцы в ничтожном меньшинстве, — там только три ареста. В Ла-Мёзе — наоборот, пятнадцать арестов… Что касается вашего департамента — Сомма, не так ли? Мы полагаем, что для Соммы…

Он перебирал листки, прищурив свои толстые веки. Наконец он поднял голову и посмотрел чиновнику в лицо:

— Господин префект, вы произведете двенадцать арестов. Маленький бледный человечек поклонился и повторил:

— Двенадцать арестов; очень хорошо понял, ваше превосходительство.

Но его все-таки смущала одна беспокойная мысль, как он ни старался скрыть ее. Когда, после краткой беседы, министр поднялся, отпуская его, он решился наконец спросить:

— Ваше превосходительство может назвать мне этих лиц?

— Да арестуйте кого хотите!.. Я не могу входить в подробности, я слишком занят. Уезжайте сегодня же и с завтрашнего дня принимайтесь за аресты… Ах, вот что я могу вам посоветовать: хватайте людей повиднее. У вас там есть, наверное, адвокаты, торговцы, аптекари, занимающиеся политикой. Упрячьте-ка этих господ. Впечатление будет сильнее.

Префект беспокойно провел рукой по лбу. Он рылся у себя в памяти, припоминал адвокатов, торговцев, аптекарей и продолжал одобрительно кивать головой. Но, очевидно, Ругону не понравился его нерешительный вид.

— Не скрою от вас, что в данный момент его величество очень недоволен административным персоналом. В префектурах скоро могут произойти перемены. Теперь, когда мы оказались в таких трудных обстоятельствах, нам нужны безусловно преданные люди.

Это вышло вроде удара кнутом.

— Ваше превосходительство может вполне на меня рассчитывать, — воскликнул префект. — Я уже наметил нужных лиц: в Перонне есть аптекарь, в Дуллане — торговец сукном и бумажный фабрикант; за адвокатами дело не станет, адвокаты — это наше проклятие… Будьте покойны, ваше превосходительство, я наберу двенадцать человек… Я старый слуга Империи.

Он поговорил еще о необходимости спасать страну и ушел, низко раскланявшись. Министр, покачиваясь всем своим грузным телом, с выражением сомнения посмотрел ему в спину — он не верил в таких плюгавых людей. Потом, не садясь, вычеркнул из списка красным карандашом Сомму. Почти две трети департаментов были уже вычеркнуты. В кабинете с зелеными пыльными занавесями было тихо и душно; стоял какой-то жирный запах, словно дородное тело Ругона наполняло им всю эту комнату.

Он снова позвонил Мерлю и пришел в негодование от вида по-прежнему переполненной приемной. Он обнаружил там даже двух дам, стоявших у стола.

— Я вам велел их выпроводить, — закричал он. — Я ухожу и никого не могу принять.

— Но там редактор «Голоса нации», — пробормотал курьер. Ругон позабыл о нем. Он заложил руки за спину и приказал ввести редактора. Вошел человек лет сорока с туповатым лицом, отлично одетый.

— А, вот и вы наконец! — грубо сказал министр. — Нельзя продолжать в таком духе, предупреждаю вас.

Шагая по кабинету, Ругон осыпал печать бранью. Она разлагает, развращает, она вызывает всяческий беспорядок. По его мнению, журналисты хуже разбойников с большой дороги: от удара кинжалом можно излечиться, отравленные перья журналистов гораздо опасней. Раззадоривая себя хлесткими сравнениями, он совсем разбушевался, в его голосе звучали раскаты грома. Редактор стоял со смиренным и горестным видом, склоняя голову под этой грозой. Наконец он спросил:

— Если бы ваше превосходительство соизволили объяснить… Я не вполне понимаю, почему…

— Как почему? — заорал вне себя Ругон.

Он бросился к столу, развернул газету и указал на столбцы, исчерченные красным карандашом.

— Тут нет и десяти строк, годных для дела! В передовой статье вы чуть ли не берете под сомнение непогрешимость правительства в деле наказаний. В этой заметке на второй странице вы, по-видимому, намекаете на меня, говоря о наглости торжествующих выскочек. Хронику вы наполняете непристойными сообщениями и глупейшими выпадами против высших сословий.

Перепуганный редактор, умоляюще сложив руки, пытался вставить хоть слово:

— Ваше превосходительство, клянусь вам… Я в отчаянии, что вы, ваше превосходительство, хотя на миг могли допустить… чтобы я, при моем горячем восхищении вами, ваше превосходительство…

Но Ругон его не слушал:

— И хуже всего, сударь, что всем известны ваши связи с правительством. Как же другим газетам уважать нас, если нас не уважают те, кого мы оплачиваем? Сегодня мои друзья все утро твердили мне об этих мерзостях.

Тут редактор завопил не хуже Ругона. Эти статьи не попались ему на глаза. Но он выставит за порог всех сотрудников. Если его превосходительству угодно, он каждое утро будет доставлять его превосходительству корректуру очередного номера. Но Ругон уже отвел душу и отказался: у него нет времени. Подталкивая редактора к двери, он вдруг снова спохватился:

— Я и забыл. У вас там отвратительная повесть. Благовоспитанная женщина, обманывающая своего мужа, — это гнусный выпад против морали. Недопустимо, чтобы писали, будто женщина приличного круга может изменить своему мужу.

— Повесть всем очень нравится, — пробормотал редактор, снова забеспокоившись. — Я ее читал, она мне показалась очень интересной…

— А, вы ее читали… Хорошо! Но эта злополучная женщина испытывает под конец хотя бы угрызения совести?

Ошеломленный редактор провел рукой по лбу, стараясь припомнить.

— Угрызения совести? Нет, кажется, нет…

Ругон открыл дверь и, закрывая ее за редактором, крикнул вслед:

— Совершенно необходимо, чтобы у нее были угрызения совести!.. Потребуйте от автора, чтобы он заставил ее испытать угрызения совести!..

Глава 10

Ругон просил Дюпуаза и Кана избавить его от скучной официальной встречи у ниорских городских ворот. Он прибыл в воскресенье вечером, часов около семи, и отправился прямо в префектуру, рассчитывая отдохнуть до завтрашнего полудня; он очень устал. Но после обеда несколько человек все-таки явилось — весть о приезде министра, вероятно, облетела уже город. Открыли дверь в маленькую гостиную, смежную со столовой, и само собою получилось нечто вроде званого вечера. Стоя в простенке между окнами, Ругон с трудом подавлял зевки и старался любезно отвечать на приветствия прибывающих гостей.

Депутат этого департамента — стряпчий, унаследовавший официальную кандидатуру Кана, — явился первым, перепуганный, в сюртуке и цветных панталонах. Он извинялся, объяснял, что только что возвратился пешком с одной из своих ферм, и, тем не менее, пожелал немедленно представиться его превосходительству. Потом явился толстый коротенький человечек церемонного и унылого вида, затянутый в узковатый фрак, и в белых перчатках. Это был старший помощник мэра. О приезде министра ему только что рассказала служанка. Он все повторял, что господин мэр будет в отчаянии: господин мэр ожидал его превосходительство завтра и сейчас находится в своем имении, в Вараде, в десяти километрах отсюда. За помощником мэра прибыло еще шестеро господ с большими ногами, с толстыми руками и широкими тупыми лицами; префект представил их в качестве уважаемых членов местного Статистического общества. Наконец пришел директор лицея с женой, прелестной блондинкой лет двадцати восьми, парижанкой, своими туалетами волновавшей весь Ниор. Она горько жаловалась Ругону на провинциальную жизнь.

Тем временем все расспрашивали Кана, отобедавшего вместе с министром и префектом, о завтрашнем торжестве. Оно должно было произойти неподалеку от города, у так называемых «Мельниц», у входа в туннель, запроектированный для железной дороги Ниор — Анжер. Его превосходительство министр внутренних дел сам воспламенит шнур первой мины. Это было умилительно. Ругон разыгрывал простака. Он, мол, хотел почтить своим присутствием многотрудное предприятие старого друга. К тому же он считал себя как бы приемным сыном департамента Де-Севр, пославшего его когда-то в Законодательное собрание. На самом деле целью этой поездки, на которой Дюпуаза очень настаивал, было показаться во всем блеске своего могущества старым избирателям, чтобы таким образом упрочить среди них свою кандидатуру на случай, если ему когда-нибудь придется проходить в Законодательный корпус.

Из окон маленькой гостиной был виден темный заснувший городок. Никто больше не приходил; о прибытии министра узнали слишком поздно. Тем сильнее торжествовали усердные чиновники, присутствовавшие сегодня. Они и не думали расходиться, будучи вне себя от радости, что прежде всех, в дружеском кругу, завладели министром. Помощник мэра твердил всех громче, жалостным тоном, хотя в словах его чувствовалось настоящее ликованье:

— Боже мой! Как будет досадовать господин мэр! Да и господин председатель суда! Господин имперский прокурор! И все остальные!

Однако часов около девяти в передней послышались такие внушительные шаги, словно там топал ногами целый город. Затем вошел слуга и сказал, что полицейский комиссар желает засвидетельствовать свое почтение его превосходительству. Явился Жилькен, великолепный Жилькен, во фраке и в перчатках соломенного цвета, в тонких ботинках. Дюпуаза пристроил его у себя в департаменте. Жилькен был вполне приличен, от старого у него осталось только развязное подергивание плечами да привычка никогда не расставаться со шляпой. Он держал свою шляпу у бедра, изгибался и принимал позы, высмотренные им на какой-то модной картинке. Жилькен отвесил Ругону низкий поклон и пробормотал с чрезвычайным смирением:

— Осмелюсь напомнить о себе вашему превосходительству; я имел честь много раз встречать ваше превосходительство в Париже.

Ругон улыбнулся, немного поговорил с ним, и Жилькен перешел в столовую, где был сервирован чай. Там он застал Кана, просматривавшего на углу стола список приглашенных на завтра. В маленькой гостиной заговорили о величии нынешнего царствования. Дюпуаза, стоя перед Ругоном, превозносил Империю, и оба они обменивались поклонами, как будто поздравляя друг друга с творением своих собственных рук. Жители Ниора в почтительном восхищении хлопали глазами.

— Продувные парни! — бормотал Жилькен, наблюдая эту сцену через широко открытую дверь. Он подтолкнул локтем Кана и налил себе рому в чай. Его смешил Дюпуаза; худой, возбужденный, с белыми неровными зубами, с лицом болезненного ребенка, весь сияющий торжеством! Жилькен называл его ловкачом.

— Посмотрели бы вы, как он въезжал в департамент! — продолжал он, понизив голос. — Я был тогда вместе с ним. Он шел по улице и яростно топал ногами. Что хотите, а у него, верно, есть зуб на здешних жителей. С тех пор как он здесь префектом, он не перестает мстить им за свое детство. И тем буржуа, которые в былое время знали его жалким заморышем, не приходит в голову улыбаться, когда он проходит мимо, уверяю вас! Он крепкий префект и вполне подходит для дела. Ничуть не похож на Ланглада, которого мы здесь сменили! Тот был дамский любимчик; белокурый, как девушка. Фотографии полуголых дам находили у него даже в папках с делами.

Жилькен вдруг замолчал. Ему показалось, что жена директора лицея смотрит на него из угла гостиной, не спуская глаз. Он перегнулся к собеседнику, желая показать красоту своего стана, и продолжал:

— Вам рассказывали про встречу Дюпуаза с отцом? Ох, забавное было дело! Вы, верно, знаете, что старик был судебным курьером и скопил кучу денег, ссужая по мелочам под проценты. Он живет теперь бирюком в старом, почти развалившемся доме и в прихожей держит заряженные ружья. Ну, а наш Дюпуаза, которому тот раз сто предрекал виселицу, давно мечтал поразить старика своим величием. Этим, на добрую половину, объясняется его желание стать здешним префектом. Однажды утром Дюпуаза напяливает свой самый пышный мундир и под предлогом обхода стучится к отцу в дверь. Добрых четверть часа продолжались переговоры. Наконец старик отпирает. Маленький бледный старичок ошалело смотрит на расшитый мундир. И знаете, что он сказал, узнав, что его сын префект? — «Смотри, Леопольд! Не присылай ко мне теперь за налогами!» Старик не выказал ни радости, ни удивления. Когда Дюпуаза вернулся домой, он кусал себе губы, а лицо было бледнее полотна. Равнодушие отца привело его в бешенство. Такому человеку на шею не сядешь!

Кан осторожно покачал головой. Он положил список приглашенных в карман и тоже стал пить чай, поглядывая, что делается в гостиной.

— Ругон спит на ногах, — сказал он. — Этим дуракам давно пора отпустить его на покой. Ему надо быть покрепче для завтрашнего дня.

— Я его давно не видел, — заметил Жилькен. — Он растолстел.

И повторил, понизив голос:

— Да, продувные ребята! Они что-то мудрили в связи с покушением. Я ведь их предупредил. Наутро — тарарах! А все-таки дело разыгралось как по нотам. Ругон уверяет, что был в полиции, но его не захотели будто бы слушать. В конце концов это его дело, болтать об этом нечего… Этот скот Дюпуаза расплатился со мною знатным угощением в кафе на бульварах. Вот был денек! Вечером мы, кажется, ходили в театр; плохо помню, — я проспал потом два дня.

Кану определенно не понравилась откровенность Жилькена. Он вышел из столовой. Оставшись один, Жилькен окончательно уверился, что жена директора лицея на него смотрит. Он вернулся в гостиную и стал увиваться околонее; принес ей чаю, пирожных и булочек. Он, собственно говоря, был недурен собой и походил на плохо воспитанного человека из хорошего общества. Прекрасная блондинка мало-помалу смягчалась. Тем временем депутат доказывал необходимость постройки в Ниоре новой церкви; помощник мэра требовал сооружения моста, директор лицея говорил о перестройке здания школы, а шестеро членов Статистического общества, кивая головами, безмолвно соглашались с каждым.

— Завтра подумаем, господа, — отвечал Ругон, глаза которого совсем слипались. — Я здесь для того, чтобы узнать ваши нужды и выполнить ваши пожелания.

Пробило десять часов. Вошел слуга и сказал несколько слов префекту, который шепнул что-то на ухо министру. Тот поспешно вышел. В соседней комнате его ожидала г-жа Коррер. С ней была высокая тощая девушка с глупым лицом, усыпанным веснушками.

— Как? Вы в Ниоре? — воскликнул Ругон.

— Приехали только сегодня вечером, — сказала г-жа Коррер. — Мы остановились напротив, на площади Префектуры, в «Парижской гостинице».

Она объяснила, что приехала из Кулонжа, где провела два дня. Прервав свою речь, она представила девушку:

— Это Эрмини Бийкок, пожелавшая сопровождать меня.

Эрмини Бийкок церемонно присела. Г-жа Коррер продолжала:

— Я вам не говорила об этой поездке, потому что вы стали бы бранить меня, но я не могла удержаться, мне хотелось повидать брата. Узнав о вашем визите в Ниор, я выехала… Мы вас подстерегали, видели, как вы вошли в префектуру, но решили, что нам лучше явиться попозже. В маленьких городках люди такие злые!

Ругон одобрительно кивнул. В самом деле, г-жа Коррер, толстая, нарумяненная, в желтом платье, была в провинции неудобным знакомством.

— Вы уже видели брата? — спросил он.

— Да, да, — вздохнула она, стиснув зубы. — Я его видела. Г-жа Мартино не посмела меня прогнать. Она взяла лопаточку и стала жечь на ней сахар… Бедный брат! Я знала, что он болен, но я все-таки пережила настоящее потрясение, когда увидела, как он исхудал. Он обещал не лишать меня наследства; это было бы противно его убеждениям. Завещание сделано, состояние будет поделено между мною и госпожой Мартино… Правда, Эрмини?

— Состояние будет поделено, — подтвердила девушка. — Он так сказал, когда вы вошли, и повторил еще раз, когда вас выгонял. Ну, это-то верно. Я сама слышала.

Ругон, выпроваживая обеих женщин, говорил:

— Отлично, я очень рад! Вы теперь успокоитесь. Как-никак, семейные ссоры всегда в конце концов улаживаются… Ну, до свидания, я пойду спать.

Но г-жа Коррер его не пускала. Она вытащила из кармана носовой платок и стала тереть глаза в приступе внезапного отчаяния:

— Бедный Мартино!.. Он был так добр, так чистосердечно простил меня!.. Если бы вы знали, дорогой друг… Из-за него я прибежала к вам, хочу умолять вас…

Голос ее прервался от слез, она рыдала. Ничего не поняв, Ругон с удивлением оглядывал обеих женщин. Девица Эрмини Бийкок тоже плакала, но более сдержанно. Она была очень чувствительна, слезы госпожи Коррер заражали ее. Но все-таки она поторопилась пробормотать:

— Господин Мартино замешан в политике.

Тут г-жа Коррер заговорила очень гладко:

— Вы помните, я вам однажды высказывала свои опасения. У меня было предчувствие… Мартино стал республиканцем. На последних выборах он совсем распоясался и вел остервенелую пропаганду в пользу кандидата оппозиции. Мне стали известны разные подробности, — я их не буду рассказывать. В конце концов это должно было плохо кончиться. По приезде в Кулонж в трактире «Золотого льва», где мы остановились, я расспрашивала прислугу, и мне многое рассказали… Мартино наделал всяких глупостей. Никто не удивится, если его арестуют. Все ждут, что не сегодня-завтра его заберут жандармы… Вы представляете, какое это для меня горе. Тут я вспомнила о вас, мой друг…

Рыдания снова заглушили ее голос. Ругон пытался ее успокоить. Он поговорит об этом с Дюпуаза. Он остановит судебное преследование, если оно начато. У него даже вырвалось:

— Это все в моей власти, можете спать спокойно.

Г-жа Коррер, качая головой, вертела в руках платок.

Глаза ее высохли. Потом она продолжила вполголоса:

— Нет, нет, вы не знаете, это гораздо серьезнее, чем вы думаете… Каждое воскресенье он провожает госпожу Мартино к обедне, а сам остается у дверей, словно желая показать, что ноги его никогда не будет в церкви. Это срам на весь город. Он часто ходит в гости к одному бывшему адвокату, замешанному в событиях сорок восьмого года. Люди слышали, как он с ним часами говорил о всяких ужасных вещах. Часто замечали, что к нему в сад пробираются по ночам какие-то подозрительные личности, очевидно, за распоряжениями.

При каждой из этих подробностей Ругон пожимал плечами, но девица Эрмини Бийкок вдруг прибавила, словно раздраженная его снисходительностью:

— А письма с красными печатями, которые он получает из разных стран! Об этом нам рассказал почтальон. Он не хотел говорить, даже побледнел весь. Нам пришлось дать ему двадцать су. А последняя поездка Мартино с месяц тому назад! Он отсутствовал целую неделю, и никто в местечке и по сей день не может дознаться, куда он ездил. Хозяйка «Золотого льва» уверяла нас, что он не брал с собой никаких вещей.

— Эрмини, я вас прошу! — сказала г-жа Коррер с встревоженным видом. — Дела Мартино и так неважны. Нам ли еще свидетельствовать против него?

Теперь Ругон слушал, внимательно разглядывая обеих женщин. Лицо его становилось все строже.

— Если Мартино замешан так сильно… — проговорил он. Ему показалось, что мутные глаза госпожи Коррер загорелись. Он продолжал:

— Я сделаю все, что могу, но ничего не обещаю.

— Ах, он погиб, совершенно погиб! — воскликнула г-жа Коррер. — Я это чувствую, понимаете ли? Мы не хотим ничего говорить. Если бы мы рассказали вам все…

Она остановилась, закусив зубами платок.

— Я ведь не видела его двадцать лет! И вот привелось встретиться, чтобы расстаться навсегда! Он был очень добр, очень добр ко мне!

Эрмини слегка пожала плечами. Она знаками показывала Ругону, что приходится, конечно, сочувствовать отчаянию сестры, но что старый нотариус — первейший злодей.

— На вашем месте, — заявила она, — я бы все рассказала. Это было бы лучше.

Тут г-жа Коррер, решив сделать над собою усилие, зашептала:

— Вы помните, как везде пели Те Deum по случаю чудесного спасения императора около Оперы. Так вот, в тот день, когда исполняли Те Deum в Кулонже, один сосед спросил Мартино, пойдет ли он в церковь. И этот несчастный ответил: «В церковь? Это зачем еще? Чихал я на вашего императора!»

— «Чихал я на вашего императора!» — повторила девица Эрмини Бийкок с горестным видом.

— Теперь вы понимаете мои опасения, — продолжала бывшая хозяйка гостиницы. — Повторяю вам, никто в городе не удивится, если его арестуют.

При этих словах она пристально взглянула на Ругона. Тот помолчал. Он как бы в последний раз вопрошал это толстое, дряблое лицо, на котором моргали светлые глаза с редкими белыми ресницами. Его взгляд на миг задержался на ее жирной белой шее. Затем он развел руками и воскликнул:

— Я ничего не могу сделать, уверяю вас. Это не в моей власти.

И он объяснил, что затрудняется взять на себя подобного рода ответственность. Если правосудие решило вмешаться, дело должно идти своим чередом. Он предпочел бы даже не быть знакомым с госпожой Коррер, потому что его дружеские чувства к ней могут связать ему руки; он дал клятву никогда не браться за такие услуги для своих друзей. Одним словом, он наведет справки. Ругон даже старался ее утешить, точно ее брата уже сейчас высылали куда-нибудь в колонию. Она низко нагнула голову, изредка всхлипывая, отчего каждый раз вздрагивал громадный узел белокурых волос, отягощавший ее затылок. Однако она все-таки успокоилась. Прощаясь, она подтолкнула вперед Эрмини и сказала:

— Девица Эрмини Бийкок… Я, кажется, ее уже представила вам; простите, у меня голова идет кругом. Это девушка, для которой мы собрали приданое. Офицер, ее соблазнивший, до сих пор на ней не женится из-за каких-то бесконечных формальностей. Поблагодарите его превосходительство, моя милая.

Рослая девица поблагодарила министра и покраснела, как невинная простушка, перед которой обмолвились крепким словом. Г-жа Коррер пропустила ее вперед; затем, сильно пожав руку Ругана и заглядывая ему в лицо, прибавила:

— Я полагаюсь на вас, Эжен.

Когда министр вернулся в гостиную, там не было уже ни души. Дюпуаза удалось выпроводить депутата, первого помощника и шестерых членов Статистического общества. Даже господин Кан уехал, условившись встретиться завтра в десять часов. В столовой оставались жена директора лицея и Жилькен, которые ели пирожные и болтали о Париже. Жилькен смотрел на нее нежными глазами и рассказывал о скачках, о Салоне живописи, о премьере во Французской Комедии с развязностью человека, который вхож повсюду. В это время директор лицея, понизив голос, сообщал префекту сведения об одном учителе четвертого класса: его подозревали в республиканизме. Было одиннадцать часов вечера. Все поднялись и попрощались с министром. Жилькен уже уходил с директором лицея и его женой и собрался было взять ее под руку, когда Ругон задержал его.

— Господин полицейский комиссар, прошу вас на одно слово.

Затем, когда они остались одни, он обратился сразу и к комиссару и к префекту:

— Вы знаете дело Мартино? Этот человек действительно сильно скомпрометирован?

Жилькен улыбнулся. Дюпуаза сообщил кое-какие данные:

— Сказать по правде, я и не думал о нем. На него доносили. Я получил несколько писем… Конечно, он занимается политикой. Но у нас в департаменте уже сделано четыре ареста. Для выполнения назначенной мне вами цифры — пять арестов — я предпочел бы упрятать одного учителя четвертого класса, который читает ученикам революционные книжки.

— Мне стали известны очень важные факты, — строго сказал Ругон. — Как бы там его сестра ни плакалась, этого Мартино укрывать нельзя, раз он действительно опасен; это — вопрос общественного благополучия. — И, обратившись к Жилькену, он спросил: — А вы что думаете о нем?

— Завтра же произведу арест, — ответил тот. — Я знаю это дело. Я виделся с госпожой Коррер в «Парижской гостинице», я там обычно обедаю.

Дюпуаза не возражал. Он вынул из кармана записную книжку, вычеркнул одно имя и вписал другое. Но посоветовал комиссару все-таки следить за учителем четвертого класса. Ругон проводил Жилькена до двери. Вдруг он спохватился:

— Этот Мартино, кажется, не совсем здоров. Поезжайте сами в Кулонж. Обойдитесь с ним помягче.

Но Жилькен вздернул нос с оскорбленным видом. Забыв всякое почтение, он стал тыкать его превосходительству.

— За кого ты меня принимаешь? Что я — мелкий шпик, что ли? — закричал он. — Спроси у Дюпуаза про аптекаря, которого я арестовал в постели позавчера. С ним вместе оказалась жена одного курьера, и никто ничего не узнал… Я всегда поступаю как человек воспитанный.

Ругон проспал крепким сном девять часов. Наутро, открывши глаза в половине девятого, он велел позвать Дюпуаза; тот явился с сигарой в зубах, очень веселый. Они болтали, шутили, как в былые времена, когда жили у госпожи Мелани Коррер и по утрам будили друг друга шлепками. За умыванием министр расспрашивал префекта о подробностях местной жизни, о чиновниках, о надеждах и стремлениях одних, о слабостях других. Он хотел припасти для каждого любезную фразу.

— Не бойтесь, я вам буду подсказывать, — со смехом говорил Дюпуаза.

В коротких словах он описал ему все, что делалось в городе, и сообщил необходимые сведения о тех, с кем предстояло встретиться. Ругон иногда просил префекта дважды пересказать одно и то же событие, чтобы запомнить лучше. В десять часов приехал Кан. Они позавтракали втроем и окончательно договорились о подробностях торжества. Префект скажет речь, Кан тоже. Ругон будет говорить последним. Но хорошо было бы подготовить еще четвертую речь. Они сначала подумали о мэре; но Дюпуаза считал его слишком глупым и советовал поручить речь главному инженеру путей сообщения; он вполне подходил для этой цели, хотя Кан опасался его ехидного языка. Когда вышли из-за стола, Кан отвел министра в сторону, чтобы напомнить пункты, которые, по его мнению, следовало бы отметить в речи.

Съезд участников был назначен в половине одиннадцатого в префектуре. Мэр и его старший помощник явились вместе; мэр, в отчаянии из-за того, что его накануне не было в городе, что-то лепетал, а помощник, как бы назло ему, спрашивал, хорошо ли его превосходительство провел ночь и как отдохнул после утомительного путешествия. Наконец явился председатель гражданского суда, следом за ним имперский прокурор с двумя заместителями и главный инженер путей сообщения. После них гуськом подошли главный сборщик податей, начальник прямых налогов и хранитель ипотечных закладов. Многие из чиновников были с женами. Хорошенькая блондинка, жена директора лицея, появилась в весьма соблазнительном небесно-голубом платье и произвела настоящую сенсацию. Она просила его превосходительство извинить ее мужа — он вынужден был остаться дома из-за припадка подагры, начавшегося вчера вечером по их возвращении домой. Тем временем прибыли другие лица: полковник 78-го армейского полка, расквартированного в Ниоре, председатель Торгового суда, двое судей, лесничий в сопровождении трех своих дочек, городские советники, представители Отдела искусств и ремесел, Статистического общества и Совета фабричных экспертов.

Прием происходил в большой гостиной. Дюпуаза подводил к Ругону гостей. Министр улыбался, кланялся, сгибался пополам, встречал каждого, как старого знакомого. Ему были известны удивительные подробности о каждом. В разговоре с имперским прокурором он похвалил его обвинительную речь, произнесенную недавно на процессе о нарушении супружеской верности. У начальника прямых налогов он растроганным голосом справился о здоровье его жены, уже два месяца не встававшей с постели; мимоходом он дал понять полковнику 78-го армейского полка, что он слышал о блестящих успехах его сына в Сен-Сирской школе. Он потолковал о сапожном производстве с городским советником, владельцем обувных мастерских, а с хранителем ипотечных закладов — страстным археологом — затеял спор по поводу друидического камня, найденного на прошлой неделе. Когда, подбирая фразу, ему случалось запнуться, Дюпуаза приходил ему на помощь и ловко подсказывал нужное слово. Впрочем, Ругон ни на миг не терял своей великолепной самоуверенности. Когда вошел председатель Торгового суда и отвесил низкий поклон, он ласково воскликнул:

— Вы один, господин председатель? Я надеюсь, что вы все-таки приведете вечером свою супругу на бал…

Он остановился, заметив смятение на лицах. Дюпуаза тихонько толкнул его локтем. Тут он вспомнил, что председатель Торгового суда жил врозь с женой из-за каких-то скандальных дел. Он ошибся, приняв его за другого председателя, председателя Гражданского суда, но это ничуть не поколебало его самоуверенности. Все так же улыбаясь и не пытаясь оправдаться в неловкости, он прибавил с многозначительным видом:

— Могу сообщить вам приятную новость, сударь. Я узнал, что мой собрат, министр юстиции, представил вас к ордену… Это, конечно, нескромность с моей стороны. Не выдавайте меня.

Председатель Торгового суда ужасно покраснел. Он задыхался от счастья. Вокруг него затолпились, его поздравляли. Ругон отметил про себя, что надо не забыть предупредить своего собрата об этом так кстати пожалованном кресте. Ему захотелось утешить крестом обманутого мужа. Дюпуаза в восхищении улыбнулся.

Тем временем в большой гостиной собралось уже человек пятьдесят. На немых озабоченных лицах было написано ожидание.

— Время идет, можно ехать, — тихо сказал министр.

Но префект объяснил ему шепотом, что до сих пор нет депутата, бывшего противника Кана. Наконец тот явился весь в поту: у него, вероятно, отстают часы; он не понимает, как это могло случиться. Затем, желая всем напомнить о своей вчерашней встрече с министром, он громко начал:

— Как я вчера говорил вашему превосходительству…

И пошел рядом с Ругоном, толкуя о том, что он завтра возвращается в Париж. Пасхальные каникулы кончились во вторник, сессия началась, но он счел необходимым задержаться на несколько дней в Ниоре, чтобы встретиться с его превосходительством.

Все приглашенные спустились во двор префектуры, где поджидало десятка полтора экипажей, выстроившихся по обе стороны подъезда. Министр с депутатом, префектом и мэром сели в коляску и покатили вперед. Остальные участники разместились по мере возможности в иерархическом порядке: для них были приготовлены две коляски, три виктории и несколько шести — и восьмиместных шарабанов. На улице Префектуры процессия построилась, и экипажи тронулись мелкой рысью. Дамские ленты развевались по ветру, из-под дверец колясок торчали оборки юбок. Черные цилиндры мужчин сверкали на солнце. Предстояло проехать почти весь город. Экипажи с железным грохотом двигались по узким улицам, резко подпрыгивая на неровной мостовой. У всех окон, у всех дверей стояли жители Ниора и молча, без единого возгласа, кланялись. Они старались найти его превосходительство и удивлялись, что у министра буржуазный сюртук, а у префекта мундир, шитый золотом.

Выехав из города, покатили по широкой дороге, обсаженной великолепными деревьями. Было очень тепло — чудесное апрельское утро. Ясное небо золотилось от лучей солнца. Прямая гладкая дорога пробиралась между садами, полными сирени и цветущих абрикосов. Дальше тянулись покрытые всходами поля; изредка попадались группы деревьев. В колясках шли разговоры.

— Это как будто прядильная фабрика? — спросил Ругон, которому префект шепнул что-то на ухо.

Показав на красное кирпичное здание у реки, он обратился к мэру:

— Вы, кажется, ее владелец? Мне говорили о вашей новой системе расчесывания шерсти. Постараюсь найти время, чтобы посмотреть на все эти чудеса.

Он спросил у мэра, какова движущая сила реки. По его мнению, гидравлические двигатели в хороших условиях обладают огромными преимуществами. Он поразил мэра своими техническими познаниями. Остальные коляски на небольших дистанциях друг от друга ехали позади. Под глухой топот копыт завязывались разговоры, уснащенные цифрами. Вдруг прозвенел серебристый смех, заставивший всех обернуться: смеялась жена директора лицея, у которой зонтик вырвался из рук и упал на кучу булыжника.

— У вас где-то тут есть ферма? — с улыбкой обратился Ругон к депутату. — Она там, на холме, если не ошибаюсь?.. Какие великолепные луга! К тому же вы, я слышал, занимаетесь животноводством. Говорят, ваши коровы получили премию на последних сельскохозяйственных выставках.

Заговорили о скоте. Пастбища, залитые солнцем, были нежны, как зеленый бархат. Ковром пестрели цветы. Меж рядами больших тополей открывались просветы на горизонт, мелькали очаровательные уголки. Старуха с ослом на привязи остановилась у края дороги, чтобы пропустить едущих. Осел заревел, испугавшись вереницы экипажей, лакированные бока которых блестели среди полей. Нарядные дамы и мужчины в перчатках даже не улыбнулись.

Повернув влево, поднялись на небольшой склон, потом снова спустились. Приехали. Глазам открылся конец узкой лощины, которую с трех сторон окружали холмы, стеной стоявшие над ней и почти скрывавшие окружающую местность. Подняв глаза вверх, гости видели только дырявые остовы двух развалившихся мельниц, рисовавшиеся в ясном небе. В конце лощины на зеленой лужайке была разбита открытая палатка из серого холста с широкой красной каймой, украшенная со всех четырех сторон пучками флажков. Множество любопытных, пришедших пешком, — буржуа со своими дамами, крестьяне, живущие по соседству, — расположились ярусами по правой, теневой стороне склона, образовавшего как бы амфитеатр. Перед палаткой стоял под ружьем взвод 78-го армейского полка, а против солдат — пожарная команда Ниора, на безукоризненный строй которой все обратили внимание. У края лужайки ожидала партия рабочих в новых блузах; во главе их стояли инженеры в сюртуках, застегнутых на все пуговицы. Как только показались коляски, оркестр городского Филармонического общества, составленный из музыкантов-любителей, заиграл увертюру к «Белой даме».

— Да здравствует его превосходительство! — крикнуло несколько голосов. Впрочем, их заглушили громкие звуки оркестра.

Ругон вышел из коляски. Он посмотрел вверх, оглядел узкую лощину, в глубине которой оказался, и остался недоволен тем, что горизонт закрыт со всех сторон: ему казалось, что это умаляет торжественность. Он постоял на траве, ожидая приветствий. Наконец прибежал Кан; он ускользнул из префектуры сразу же после завтрака и поехал сюда, чтобы на всякий случай проверить закладку мины, которую его превосходительству надлежало взорвать. Он подвел министра к палатке. Приглашенные последовали за ними. На миг возникла сумятица. Ругон попросил дать ему разъяснения.

— Значит, в этом рву будет начало туннеля?

— Совершенно верно, — ответил Кан. — Первая мина заложена в той красноватой скале, где стоит флаг, ваше превосходительство.

Холм, замыкавший лощину, был так разрыт, что обнажился камень. Над развороченным склоном свешивались корни кустарников. Дно выемки усыпали зеленью. Кан показал Ругону трассу железнодорожного пути, отмеченную двойным рядом вешек с клочками белой бумаги; они тянулись по траве и кустам далеко по склону, пересекая тропинки. Предполагалось распотрошить весь этот мирный уголок.

Но вот наконец власти разместились в палатке. С задней ее стороны любопытные старались заглянуть в щелки между полотнищами парусины. Оркестр Филармонического общества доиграл увертюру к «Белой даме». В тишине вдруг раздался пронзительный голос:

— Господин министр, я должен первым поблагодарить ваше превосходительство за то, что вы соизволили принять приглашение, с которым мы осмелились обратиться к вам. Департамент Де-Севр навеки сохранит воспоминание…

Это начал свое слово Дюпуаза. Он стоял в трех шагах от Ругона; в конце каждой закругленной фразы оба делали кивок головой, как бы кланяясь друг другу. Префект говорил с четверть часа. Он напомнил министру о том, как блистательно тот представлял департамент в Законодательном собрании: город Ниор занес в свою летопись имя Ругона как имя благодетеля; он горит желанием при первом удобном случае доказать министру свою благодарность. Дюпуаза взял на себя политическую и практическую сторону дела. Голос его временами терялся на открытом воздухе. Тогда видны были только его движения, размеренные взмахи правой руки. Сотни людей, расположившихся на склоне холма, с любопытством рассматривали золотое шитье его рукава, сверкавшее в лучах солнца.

Затем в середине палатки показался Кан. Некоторые слова, сказанные его низким голосом, походили на лай. Эхо в конце лощины повторяло концы его фраз, когда он на них особенно налегал. Он рассказал о своих трудах, о научных изысканиях, о хлопотах, которые ему пришлось предпринимать на протяжении почти четырех лет, чтобы осчастливить край новой железной дорогой. Теперь на департамент дождем польются всякого рода благополучия: поля станут плодоносны; машины удвоят свою производительность, торговая жизнь проникнет в самые глухие деревушки. Послушав его, можно было подумать, что Де-Севр в лапах Кана станет сказочной страной с молочными реками и кисельными берегами, страной, где прохожих под сенью дерев поджидают накрытые столы с лакомыми яствами. Затем он вдруг стал преувеличенно скромен. Не его, мол, надо благодарить, ему никогда не удалось бы выполнить свой обширный замысел, если бы не высокое покровительство, которым он так гордится. И, повернувшись к Ругону, он назвал его «прославленным министром, защитником благородных и полезных идей». Под конец речи он расхвалил финансовые преимущества дела. На бирже акции рвут, что называется, из рук. Счастливы капиталисты, успевшие поместить свои деньги в предприятие, с которым его превосходительство министр внутренних дел соблаговолил связать свое имя!

— Прекрасно, прекрасно, — шептали гости.

Мэр и многие представители власти пожали руку Кану; тот сделал вид, будто чрезвычайно взволнован. Со всех сторон послышались рукоплескания. Оркестранты Филармонического общества решили, что пора заиграть громкий марш. Но тут выскочил помощник мэра и попросил пожарного унять музыкантов. Тем временем в палатке главный инженер путей сообщения все тянул, уверяя, что ничего не приготовил. Настояния префекта заставили его наконец решиться. Кан в большом волнении прошептал на ухо Дюпуаза:

— Напрасно вы его уговариваете; он зол, как черт. Главный инженер, длинный тощий человек с притязанием на иронию, говорил медленно и каждый раз, собираясь съязвить, кривил на сторону рот. Сначала он разразился похвалами Кану. Затем посыпались ехидные намеки. С обычным презрением казенного инженера к работе инженеров гражданских он решительно осудил проект железной дороги. Он напомнил о встречном проекте Западной компании с направлением на Туар и как бы без всякого умысла твердил о крюке, который делает трасса у Кана, ориентированная на чугуноплавильные заводы Бресюира. Все это говорилось без всякой резкости, с кучей любезных слов, так что колкости были понятны одним посвященным. Конец его речи оказался еще ядовитей. Он как будто бы даже сожалел, что «прославленный министр» может скомпрометировать себя в деле, финансовая сторона которого внушает опасения деловым людям. Предприятие потребует огромных сумм, руководство им — высокой честности и полного бескорыстия. Напоследок, скривив рот, он обронил такую фразу:

— Разумеется, опасения подобного рода неосновательны. Мы можем быть совершенно спокойны, так как во главе предприятия стоит человек, отличное финансовое положение и высокая коммерческая честность которого хорошо известны департаменту.

В публике пробежал шепот одобрения. Но кое-кто посмотрел при этом на Кана, который старался выдавить улыбку на своем побелевшем лице. Ругон слушал, полузакрыв глаза, словно от излишне яркого света. Когда он их открыл, они из светлых сделались темными. Сначала он предполагал выступить очень кратко. Но теперь надо было защитить одного из своих. Он сделал три шага, выдвинувшись наружу из палатки, и с широким жестом, адресованным, казалось, к внимающей ему Франции, начал речь:

— Господа, разрешите мне мысленно перелететь через эти холмы, охватить взором всю Империю и, раздвинув рамки торжества, собравшего нас здесь, превратить его в трудовой праздник промышленности и торговли. В момент, когда я произношу эти слова, по всей стране роют каналы, строят железные дороги, буравят горы, перебрасывают мосты…

Наступило глубокое молчание. Между отдельными фразами можно было услышать, как в ветвях шелестит ветер, потом вдалеке пронзительно заскрипел шлюз. Пожарные, под палящим солнцем соперничавшие своей военной выправкой с солдатами, не поворачивая голов, косили глазами, чтобы видеть, как говорит министр. На склоне холма зрители устроились поудобнее: дамы, расстелив платочки, усаживались на земле, два господина, оказавшиеся на солнце, раскрыли зонтики своих жен. Голос Ругана мало-помалу крепчал. Ему мешала тесная лощина, словно она была недостаточно просторна для его жестов. Резко выбрасывая руки вперед, он, казалось, хотел расчистить простор вокруг себя. Он дважды взглянул было вверх, но там на фоне неба его глаза не встретили ничего, кроме мельниц, драные остовы которых трещали на солнце.

Оратор подхватил тему Кана и развернул ее. Теперь, благодаря железнодорожной ветке Ниор — Анжер, в эру чудесного процветания вступает не один департамент Де-Севр, но и вся Франция. В течение десяти минут Ругон исчислял нескончаемые благодеяния, которыми будет осыпано население. Наконец он договорился до рассуждений о деснице господней и стал возражать главному инженеру. Он не оспаривал его слов и не намекал на его речь. Он просто говорил как раз обратное его словам, твердил о самоотверженности Кана, изображая его скромным, бескорыстным, даже величественным. Он был вполне спокоен за финансовую сторону дела. Он улыбался; одним быстрым движением он нагромоздил целые кучи золота. В этом месте крики «браво!» прервали его.

— Господа, одно последнее слово, — сказал он, отерев губы платком.

Последнее слово длилось четверть часа. Он пьянел от своей речи и наобещал больше, чем собирался. В заключение, когда дело дошло до славы Империи и восхваления необычайного ума императора, он дал понять, что его величество особо покровительствует железнодорожной ветке Ниор — Анжер. Предприятие тем самым становилось государственным делом. Последовал оглушительный взрыв рукоплесканий. Вороны, стаей летевшие высоко в чистом небе, перепугались и долго каркали. С последними словами речи, по знаку, данному из палатки, музыканты Филармонического общества заиграли; дамы подбирали юбки и вскакивали, чтобы ничего не пропустить из зрелища. Гости, окружавшие Ругона, восхищенно улыбались. Мэр, имперский прокурор и командир 78-го армейского полка поддакивали депутату, который вполголоса высказывал свой восторг, стараясь, впрочем, чтобы министр его слышал. Но, конечно, больше всех восхитился речью Ругона главный инженер; перекосив рот, он проявлял крайнее подобострастие, делая вид, что совершенно ошеломлен великолепной речью великого человека.

— Не угодно ли вашему превосходительству последовать за мной? — сказал Кан, толстое лицо которого вспотело от радости.

Приближался конец. Его превосходительство готовился зажечь фитиль первой мины. Были отданы приказания отряду рабочих в новых блузах. Войдя в выемку, рабочие построились двумя рядами; за ними прошли министр и Кан. Десятник держал кусок горящего шнура. Он подал его Ругону. Оставшиеся в палатке представители власти вытянули шеи вперед. Нетерпение публики нарастало. Оркестр Филармонического общества вся время играл.

— Это будет очень громко? — беспокойно улыбаясь, спросила жена директора лицея у одного из заместителей.

— Все зависит от природы камня, — поспешил ответить председатель Торгового суда и пустился в минералогические объяснения.

— Я все-таки заткну уши, — прошептала старшая из дочерей лесничего.

Стоя посреди множества людей с зажженным шнуром в руке, Ругон чувствовал себя смешным. Вверху на гребне холма остовы мельниц заскрипели еще громче. Он торопливо поджег фитиль, конец которого между двух камней был указан ему десятником. Один из рабочих затрубил в рожок, и все отошли в сторону. Проявляя живейшую заботливость, Кан быстро провел его превосходительство к палатке.

— Почему не стреляет? — бормотал хранитель ипотечных закладов, испуганно моргая глазами и испытывая безумное желание закрыть уши по примеру дам.

Взрыв произошел две минуты спустя, так как из предосторожности взяли очень длинный фитиль. Ожидание зрителей стало томительным; глаза всех не отрывались от красной скалы, и многим казалось, что скала трогается с места; нервные говорили, что от волнения у них разрывается грудь. Наконец раздался глухой удар, скала расселась; в дыму взметнулись некрупные обломки. И все отправились по домам. Только и неслось со всех сторон:

— Вы слышите запах пороха?

Вечером префект дал обед, на котором присутствовали власти. Затем начался бал (было разослано пятьсот приглашений). Бал был великолепен. Большой зал украсили зелеными растениями; кроме того, по углам развесили четыре люстры; их свечи вместе со свечами люстры, горевшей посередине, давали необычайно яркий свет. Ниор не помнил такого блеска. Шесть сверкающих окон озаряли площадь Префектуры, где столпилось более двух тысяч зрителей; уставившись вверх, они глядели на танцы. К тому же оркестр был слышен так явственно, что мальчишки затеяли на тротуаре галоп. С девяти часов дамы уже обмахивались веерами, кадрили следовали за вальсами и польками, лакеи разносили прохладительные напитки. У дверей торжественный Дюпуаза с улыбкой встречал запоздавших.

— Вы не танцуете, ваше превосходительство? — смело спросила Ругана жена директора лицея, явившаяся в кисейном платье, усеянном золотыми звездами.

Ругон улыбнулся и отказался. Он стоял у окна, среди гостей, и, продолжая разговор о ревизии межевых планов, поглядывал на площадь. На другой стороне, в ярком свете, которым люстры освещали дома, он увидел в оконной раме «Парижской гостиницы» госпожу Коррер и девицу Эрмини Бийкок. Они смотрели на празднество, облокотись на подоконник, как на перила ложи. К ним тоже доносилось горячее дыхание бала; их лица сияли, обнаженные шеи дрожали от смеха.

Жена директора лицея обошла тем временем весь зал, оставаясь рассеянной и равнодушной к восхищению, которое вызвала у молодых людей ее пышная, длинная юбка. Не переставая улыбаться, с томным видом, она искала глазами кого-то.

— Господин полицейский комиссар не пришел? — спросила она наконец у Дюпуаза, который расспрашивал ее о здоровье мужа. — Я обещала ему вальс.

— Он должен приехать, — ответил префект, — удивляюсь, почему его нет; ему надо было выполнить одно поручение. Однако он хотел вернуться к шести часам.

Около полудня Жилькен позавтракал и верхом выехал из Ниора, чтобы арестовать нотариуса Мартино. До Кулонжа было не больше пяти лье. Он рассчитывал, что приедет туда к двум часам, а в четыре часа, не позже, отправится обратно. Он не боялся поэтому опоздать на банкет, куда он был тоже приглашен. Ему не к чему было гнать лошадь. Покачиваясь в седле, он раздумывал о том, что вечером на балу ему следует быть посмелей с белокурой дамой. Впрочем, он находил ее слегка худощавой. Жилькен любил толстых женщин. В Кулонже он сошел с лошади у трактира «Золотого льва», где его должны были ожидать ефрейтор и два жандарма. Его прибытия, таким образом, никто не заметит; они наймут карету и «упакуют» в нее нотариуса так, что ни одна соседка на порог не успеет выйти. Но жандармов в условленном месте не оказалось. До пяти часов Жилькен ожидал, ругался, пил грог, поминутно глядел на часы. Не поспеть ему в Ниор к обеду! Он велел уже седлать лошадь, когда наконец появился ефрейтор со своими людьми. Вышло какое-то недоразумение…

— Ладно, ладно, не оправдывайтесь, у нас нет времени, — яростно закричал полицейский комиссар. — Уже четверть шестого!.. Заберем нашего человека и не мешкать! Нам надо через десять минут укатить отсюда.

Обычно Жилькен бывал добродушен. Он даже щеголял особой учтивостью при исполнении обязанностей. Сегодня, чтобы избавить брата мадам Коррер от слишком сильных переживаний, он наметил себе сложный план действий. Он хотел войти в дом один, а жандармов решил оставить у кареты около садовой калитки, которая выходила в переулок, ведущий в поле. Но три часа ожидания у «Золотого льва» так его раздражили, что он позабыл о всех предосторожностях. Он проехал через городок и стал резко звонить к нотариусу у входной двери. Один жандарм был поставлен у этой двери, другой обошел кругом, чтобы наблюдать за садовой стеной. Комиссар вошел в дом вместе с ефрейтором. Около десятка любопытных с испугом смотрели издали.

Служанка, открывшая дверь, при виде мундиров в ребяческом страхе бросилась бежать, изо всех сил выкрикивая одно слово:

— Барыня! барыня! барыня!

Невысокая полная женщина со спокойным лицом медленно спустилась с лестницы.

— Вы, должно быть, г-жа Мартино? — торопливо спросил Жилькен. — Ах, сударыня, мне приказано выполнить тягостное поручение… Я приехал арестовать вашего мужа.

Она сжала короткие ручки, бледные губы ее задрожали. Но она даже не вскрикнула. Она остановилась на последней ступеньке, загородив лестницу своими юбками. Она потребовала предъявления приказа об аресте и старалась затянуть дело.

— Берегитесь! Этот субъект удерет, — шепнул ефрейтор комиссару.

Она, по-видимому, услышала. Посмотрев на них с прежним спокойствием, она сказала:

— Входите, господа.

И пошла наверх. Она привела их в кабинет, посреди которого в халате стоял Мартино. Крики служанки заставили его встать с кресла, где он проводил свои дни. Он был высокого роста, руки его казались почти мертвыми, лицо покрывала восковая бледность. В нем только и было живого, что глаза: черные, ласковые и решительные. Г-жа Мартино молча указала на мужа.

— Ах, сударь, — начал Жилькен, — я должен выполнить тягостное поручение…

Когда он договорил, нотариус кивнул головой и не сказал ни слова. Легкая дрожь прошла по халату, в который было закутано его худое тело. Наконец он учтиво сказал:

— Хорошо, господа, я следую за вами.

Он прошелся по комнате, прибирая предметы, разбросанные по столам и стульям. Переложил с места на место пачку книг; попросил у жены чистую рубашку и все дрожал и дрожал. Г-жа Мартино, видя, что он шатается, шла за ним, расставив руки, чтобы подхватить его, как ребенка.

— Скорее, сударь, скорее, — повторял Жилькен.

Нотариус обошел комнату еще раза два. И вдруг, хватая руками воздух, повалился в кресло. Лицо перекосилось, он окоченел — его разбил паралич. По лицу жены катились безмолвные крупные слезы.

Жилькен вынул часы.

— Черт подери! — воскликнул он.

Было половина шестого. Приходилось оставить всякую надежду поспеть в Ниор на обед к префекту. Пока усадишь этого человека в карету, пройдет по меньшей мере еще полчаса. Он попытался утешить себя тем, что не опоздает к балу, и вспомнил, что просил жену директора лицея танцевать с ним первый вальс.

— Это притворство, — шепнул ему ефрейтор. — Хотите, я сразу поставлю его на ноги?

Не дожидаясь ответа, он подошел к нотариусу и стал советовать не обманывать правосудия. Нотариус лежал как труп — сжав губы и закрыв глаза. Ефрейтор мало-помалу начал сердиться, посыпались ругательства, и наконец он тяжелой жандармской рукой схватил его за воротник халата. Но тут г-жа Мартино, до сих пор сохранявшая спокойствие, резко оттолкнула его и, заслонив мужа, с фанатической решимостью сжала кулаки.

— Это притворство, говорю вам, — повторял ефрейтор.

Жилькен пожал плечами. Он решил увезти нотариуса живым или мертвым.

— Пусть один из ваших людей сходит за каретой в трактир «Золотого льва», — приказал он. — Я предупредил хозяина.

Когда ефрейтор ушел, он остановился у окна и задумался, любуясь садом, где цвели абрикосы. Вдруг он почувствовал, что его трогают за плечо. Позади него стояла г-жа Мартино, глаза ее были сухи, голос тверд:

— Карету вы берете, наверное, для себя? Не повезете же вы моего мужа в Ниор в таком состоянии?

— Боже мой! — сказал он в третий раз. — Этакая тягостная обязанность…

— Но ведь это преступление! Вы его убьете… Вам ведь не поручали его убивать!

— У меня есть приказ, — ответил он грубо, предполагая, что старуха начнет его умолять, и желая сразу прекратить эту сцену.

У нее вырвалось угрожающее движение. Выражение безумного гнева прошло по лицу этой толстой женщины; она обвела глазами комнату, как бы в поисках последнего средства спасения. Однако тут же взяла себя в руки, — видно было, что она женщина сильная и не привыкла рассчитывать на слезы. Поглядев на него в упор, она сказала:

— Бог вас накажет, сударь.

Без единой мольбы, без рыданий она отошла от него и стала у кресла, в котором умирал ее муж.

Жилькен улыбнулся.

В этот момент вернулся ефрейтор, ходивший в трактир, и сообщил, что хозяин уверяет, будто сейчас у него нет даже плохой одноколки. Слух об аресте нотариуса, которого очень любили в городке, очевидно, уже распространился. Трактирщик наверняка спрятал свои экипажи. Два часа назад, когда комиссар разговаривал с ним, он обещал оставить для него старую двухместную карету, которую обычно предоставлял постояльцам для прогулок по окрестностям.

— Переройте там все! — закричал Жилькен, свирепея от этого нового препятствия. — Переройте все дворы по соседству!.. Смеются они над нами, что ли? Меня ждут, я не могу терять время… Даю вам четверть часа, слышите!

Ефрейтор снова исчез. Он взял с собой обоих солдат и послал их по разным направлениям. Прошло три четверти часа, затем еще и еще по четверти часа. Через полтора часа один из жандармов вернулся с недовольным видом: поиски оказались напрасными. Жилькен шагал по комнате неровным лихорадочным шагом, глядел в окно и видел, что день кончается. Ясно, бал откроется без него; жена директора лицея сочтет его невежей; он будет смешон, и это помешает его победе. Злоба душила его, когда он проходил мимо нотариуса. Никогда еще ни один преступник не доставлял ему таких хлопот. Похолодевший, бледный, нотариус лежал без движения.

Только после семи часов явился сияющий ефрейтор. Он наконец разыскал карету трактирщика, спрятанную в глубине сарая где-то за городом. Карета была даже заложена, и как раз по фырканью лошади ее обнаружили. Но когда экипаж подъехал к дому, оказалось, что нотариуса надо одеть. Это отняло довольно много времени. Г-жа Мартино с суровой медлительностью надела на него белые чулки, белую рубашку. Затем одела его во все черное: панталоны, жилет, сюртук. Она ни за что не соглашалась принять помощь от кого-нибудь из жандармов. Нотариус покорно слушался ее рук. Зажгли лампу. Жилькен в нетерпении потирал руки; жандарм стоял неподвижно, и его треуголка отбрасывала на потолок огромную тень.

— Это все? все? — спрашивал Жилькен.

Г-жа Мартино целых пять минут копалась в шкафу. Вытащив оттуда пару черных перчаток, она сунула их мужу в карман.

— Надеюсь, сударь, — попросила она, — вы разрешите мне сесть в карету. Я хочу сопровождать моего мужа.

— Нельзя, — грубо ответил Жилькен.

Она больше не настаивала.

— По крайней мере, — заявила она, — вы мне позволите следовать за ним?

— Дорога свободна для всех, — сказал он. — Но вы не найдете экипажа, их нет в городе.

Она чуть пожала плечами и вышла, чтобы отдать приказание. Через десять минут у дверей, позади кареты, стояла одноколка. Теперь надо было снести Мартино вниз. Его взяли на руки двое жандармов, жена поддерживала ему голову. При малейшем стоне умирающего она повелительным голосом приказывала солдатам остановиться, что те и делали, несмотря на грозные взгляды комиссара. Таким образом отдыхали почти на каждой ступеньке. Нотариуса несли, как мертвеца, одетого вполне надлежащим образом. Так его бесчувственного иусадили в карету.

— Половина девятого! — воскликнул Жилькен, взглянув в последний раз на часы. — Что за проклятая работа! Когда я только доеду? Мне не поспеть к началу.

Да так оно и было. Хорошо, если удастся приехать в середине бала. Он ругнулся, вскочил в седло и велел кучеру гнать. Впереди ехала карета, по сторонам ее скакали два жандарма, за ними в нескольких шагах полицейский комиссар и ефрейтор Одноколка госпожи Мартино следовала позади. Ночь выдалась свежая. Их отряд летел по бесконечной серой дороге мимо заснувших полей; слышался глухой стук колес да размеренный топот лошадей. Во время переезда никто не произнес ни слова. Жилькен придумывал, что сказать жене директора лицея при встрече. По временам г-же Мартино казалось, что она слышит предсмертный хрип мужа, и тогда она во весь рост поднималась в своей одноколке. Но ей едва удавалось разглядеть катившуюся впереди черную безмолвную карету.

В Ниор прибыли в половине одиннадцатого. Чтобы не проезжать через город, комиссар велел двигаться вдоль крепостного вала. У тюрьмы пришлось трезвонить изо всех сил. Когда привратник увидел, что ему привезли бледного, похожего на труп арестанта, он пошел доложить начальнику. Тому нездоровилось, но он все же явился, шаркая туфлями. Крайне рассерженный, он наотрез отказался принять человека в таком состоянии. Они, очевидно, считают, что тюрьма и госпиталь — одно и то же?

— Однако, если он арестован, что с ним, по-вашему, делать? — кричал Жилькен, выведенный из себя этим обстоятельством.

— Все, что хотите, господин комиссар, — ответил начальник. — Повторяю вам, он сюда не поступит. Я ни за что не возьму на себя такой ответственности.

Г-жа Мартино воспользовалась спором и пересела в карету к мужу. Она предложила отвезти его в гостиницу.

— Да, да, в гостиницу, к черту, куда хотите! — орал Жилькен. — С меня довольно, черт вас возьми! Забирайте его!

Все-таки он счел долгом препроводить нотариуса в «Парижскую гостиницу», названную госпожой Мартино. Площадь Префектуры начинала пустеть, буржуазные парочки медленно пропадали во тьме ближайших улиц, и только мальчишки еще прыгали по тротуарам. Но из шести сверкающих окон большого зала по-прежнему струился яркий свет; на площади было светло, как днем. Еще громче звучали медные голоса оркестра. Между занавесями мелькали обнаженные плечи дам, плыли прически, завитые по парижской моде. Когда нотариуса вносили в одну из комнат второго этажа, Жилькен, взглянув вверх, увидел мадам Коррер и девицу Эрмини Бийкок, которые так и не отходили от окна. Они стояли, вытянув вперед шеи, возбужденные видом праздника. Однако г-жа Коррер, вероятно, заметила, когда привезли ее брата, потому что вдруг совсем перегнулась вниз, рискуя упасть. Она стала делать Жилькену отчаянные знаки, и он поднялся к ней.

А позже, к полуночи, бал у префекта достиг полного блеска. Открыли двери в столовую, куда был подан холодный ужин. Раскрасневшиеся дамы ели, не садясь, обмахивались веерами и смеялись. Некоторые из них продолжали танцевать, не желая пропустить ни одной кадрили, и ограничивались стаканом сиропа, который им приносили мужчины. В воздухе носилась сверкающая пыль, летевшая, казалось, от волос, от юбок и от обнаженных рук в золотых браслетах. Зал был переполнен золотом, музыкой, жарою. Ругон задыхался и, когда Дюпуаза потихоньку вызвал его, поспешно вышел.

Рядом с большим залом, в комнате, где он видел их накануне, его поджидали г-жа Коррер и девица Эрмини Бийкок; обе плакали навзрыд.

— Мой брат, мой бедный Мартино! — всхлипывала г-жа Коррер, рыдая в носовой платок. — Ах, я чувствовала, что вы его не спасете… Боже мой! Зачем вы его не спасли?

Он хотел было ответить, но она не позволяла ему вставить слова.

— Его арестовали сегодня. Я только что видела его… Боже мой! Боже мой!

— Не отчаивайтесь, — сказал он наконец. — Дело разберут. Его выпустят, я надеюсь.

Г-жа Коррер перестала утирать слезы. Посмотрев на него, она воскликнула вполне естественным голосом:

— Но ведь он уже умер!

Затем снова впала в свой безутешный тон и уткнулась лицом в платок.

— Боже мой! Боже мой! Бедный Мартино!

Умер! Ругон ощутил дрожь, пробежавшую по телу. Он не мог вымолвить ни слова. В первый раз он почувствовал перед собой провал, темный провал, куда тебя незаметно подталкивают. И вот этот человек умер! Ругон вовсе не хотел этого. Дело, видно, зашло далеко.

— Увы, это так; наш бедняжка умер, — с тяжким вздохом рассказывала девица Эрмини Бийкок. — В тюрьме его, кажется, отказались принять. Увидев, в каком плачевном состоянии его доставили в гостиницу, г-жа Коррер сошла вниз, вломилась в дверь и закричала, что она его сестра. Сестра ведь имеет право принять последний вздох своего брата. Я так и сказала этой подлой г-же Мартино. Она все грозилась, что выставит нас, но ей все-таки пришлось пропустить нас к постели… Боже, боже! Все это кончилось очень быстро. Он хрипел не более часа. И лежал на кровати, одетый во все черное, как нотариус, собравшийся на свадьбу. Он угас, как свечка, только поморщился немножко. Ему, наверное, было не очень больно.

— Вы думаете, что г-жа Мартино не затеяла потом со мной ссоры? — в свою очередь разглагольствовала г-жа Коррер. — Не знаю, что она там такое путала; упомянула про наследство и обвинила меня в том, будто я нанесла брату последний удар. Я ей на это ответила: «Ну, сударыня, я бы ни за что не позволила увезти его, пусть бы лучше жандармы изрубили меня в куски!» И они меня, наверное, изрубили бы, смею вас уверить… Правда, Эрмини?

— Да, да, — ответила рослая девица.

— Но что поделаешь, слезами его не воскресить; плачешь, потому что хочется плакать… Бедный мой Мартино!

Ругону стало неприятно. Он отдернул руки, которыми завладела было г-жа Коррер. Он не знал, что сказать; ужасные подробности смерти вызвали в нем отвращение.

— Посмотрите! — воскликнула Эрмини, стоявшая у окна. — Отсюда видно комнату; вон там, напротив, где освещено; третье окно второго этажа, если считать слева… Там, где за занавесками лампа.

Ругон их выпроводил. Г-жа Коррер извинялась, называла его своим другом, объясняла, что она, уступив первому порыву, бросилась к нему сообщить роковую новость.

— Неприятная история, — сказал он на ухо Дюпуаза, когда, все еще бледный, он вернулся в большой зал.

— Эх! А все дурак Жилькен! — ответил префект, пожимая плечами.

Бал был в разгаре. Через широко открытую дверь видно было, как в углу столовой помощник мэра пичкал сладостями трех дочерей лесничего, а полковник 78-го армейского полка пил пунш, прислушиваясь к злобным выходкам главного инженера путей сообщения, который грыз засахаренный миндаль. У дверей Кан громко твердил председателю Гражданского суда свою утреннюю речь о благодеяниях новой железной дороги; вокруг стояла плотная толпа важных мужчин, состоявшая из начальника прямых налогов, двух мировых судей, представителей Отдела сельского хозяйства и членов Статистического общества; они слушали, блаженно разинув рты. А дальше в большом зале, в сиянии пяти люстр, гремели трубы оркестра, баюкая звуками вальса кружащиеся пары: сын главного сборщика танцевал с сестрой мэра, один из заместителей прокурора — с барышней в голубом, другой заместитель — с барышней в розовом. Но особое восхищение вызывала одна пара: то были полицейский комиссар и жена директора лицея — нежно обнявшись, они медленно кружились в вальсе. Жилькен успел уже приодеться: черный фрак, лаковые ботинки, белые перчатки. Хорошенькая блондинка простила ему опоздание и, глядя на него нежными глазами, млела у него на плече. Жилькен раскачивал бедрами и откидывал торс назад с отчаянными ухватками заправского танцора публичных балов, восхищающего галерку своим изяществом. Эта пара чуть не сбила Ругона с ног, ему пришлось прижаться к стене, чтобы пропустить их, когда они пронеслись мимо в волнах белой кисеи, усеянной золотыми звездами.

Глава 11

Ругон в конце концов раздобыл для Делестана портфель министра земледелия и торговли. Как-то утром, в первых числах мая, он заехал на улицу Колизея за своим новым коллегой. В Сен-Клу, где только что расположился двор, было назначено заседание министров.

— Как? И вы с нами? — сказал он с удивлением, увидев, что Клоринда входит в стоявшее у подъезда ландо.

— Ну конечно; я тоже еду на заседание, — ответила она, рассмеявшись.

Затем, расправляя в коляске оборки своей длинной светло-вишневой шелковой юбки, прибавила важно:

— У меня свидание с императрицей. Я казначей одного учреждения для молодых работниц, которыми она интересуется.

Мужчины в свою очередь тоже уселись. Делестан сел рядом с женой, положив на колени адвокатский портфель из желтого сафьяна. Ругон, который ничего не брал с собою, сел напротив Клоринды. Было около половины десятого, а заседание начиналось в десять. Кучеру приказали ехать быстрей. Чтобы сократить путь, он свернул в улицу Марбеф и поехал через Шайо, в котором уже начали работать своими кирками рабочие, сносившие старые кварталы. Коляска проезжала пустынными улицами между садов и дощатых строений, крутыми извилистыми переулками, маленькими, провинциального вида площадками с тощими деревцами. Этот неказистый уголок с беспорядочно разбросанными домиками и лавочками устроился на холме, посреди большого города, и грелся на утреннем солнце.

— Как здесь некрасиво! — сказала Клоринда, откидываясь на спинку ландо. Она слегка повернулась к мужу и несколько мгновений строго рассматривала его; потом невольно улыбнулась. Делестан, в застегнутом на все пуговицы сюртуке, важно сидел в коляске, не отклоняясь ни вперед, ни назад. Его красивое задумчивое лицо и лоб, казавшийся высоким от преждевременной лысины, заставляли оборачиваться прохожих. Молодая женщина заметила, что никто не смотрит на тяжелое сонное лицо Ругона. Она материнским движением вытянула наружу левую манжетку Делестана, слишком глубоко ушедшую в рукав.

— Что вы делали сегодня ночью? — спросила она великого человека, видя, что тот прикрывает рукою зевок.

— Я долго работал и устал, как пес, — пробормотал он. — Куча разных дурацких дел!

Разговор снова оборвался. Теперь она стала рассматривать Ругона. Он сидел мешком, качаясь от самых легких толчков коляски, сюртук на его широких плечах вытянулся, на плохо вычищенном цилиндре виднелись старые следы дождевых капель. Она вспомнила, как в прошлом месяце покупала лошадь у барышника, очень похожего на Ругона, и снова улыбнулась, на этот раз с оттенком презрения.

— Ну, что? — спросил он, выведенный из себя этим разглядыванием.

— Да вот, смотрю на вас! — ответила она. — Или не разрешается?.. Вы, кажется, боитесь, что вас съедят?

Она бросила эти слова с вызывающим видом, сверкнув белыми зубами.

— Я слишком толст, меня не проглотишь, — пошутил он.

— А если очень захочется есть? — спросила она серьезно, как будто сначала проверив свой аппетит.

Они подъехали наконец к воротам Мюет. Выбравшись из тесных улочек квартала Шайо, они оказались на широких просторах нежно-зеленого Булонского леса. Утро было чудесное; ясный свет заливал лужайки, по молодой листве пробегала теплая дрожь. Оставив направо «Олений парк», они повернули в сторону Сен-Клу. По усыпанной песком аллее коляска катилась без единого толчка, легко и гладко, как сани, скользящие по снегу.

— Какая гадость — мостовая! — сказала Клоринда, усаживаясь поудобнее. — Вот здесь можно дышать, можно разговаривать… Были ли письма от нашего друга Дюпуаза?

— Да, — сказал Ругон. — Он здоров. — Он все так же доволен своим департаментом?

Ругон сделал рукой неопределенный жест, уклоняясь от ответа. Молодая женщина, должно быть, слышала о неприятностях, которые префект Де-Севра доставлял Ругону своим жестоким управлением. Она не стала настаивать и заговорила о Кане и о г-же Коррер, со злорадным любопытством расспрашивая его о поездке в Де-Севр. Вдруг она воскликнула:

— Да, кстати! Вчера я встретила полковника Жоблена и его кузена Бушара. Мы говорили о вас… Да, о вас.

Он опять не принял вызова и ничего не ответил. Тогда она обратилась к прошлому:

— Помните наши милые, скромные вечера на улице Марбеф? Теперь у вас слишком много дел, к вам не подойти. Ваши друзья жалуются. Говорят, что вы их забыли… Знаете, я все говорю напрямик… Да, они вас называют предателем, мой милый.

В это время их коляска ехала между двумя прудами. Им навстречу показалась двухместная карета, возвращавшаяся в Париж. Мелькнуло чье-то недовольное лицо, резко отодвинувшееся в глубь кареты, явно для того, чтобы избежать приветствий.

— Да ведь это ваш шурин! — вскричала Клоринда.

— Он болен, — ответил Ругон с улыбкой. — Доктор предписал ему прогулки по утрам.

И вдруг, когда их коляска на мягком повороте дороги покатилась под высокими деревьями, он заговорил как бы в порыве откровенности:

— Чего вы хотите? Не могу же я достать луну с неба!.. Белен д’Оршер вбил себе в голову стать министром юстиции. Я испробовал невозможное, закидывал удочки у императора, но ничего не смог выудить. По-моему, император его боится. Разве я в этом виноват, скажите? Белен д’Оршер — старший председатель Кассационного суда. Кажется, недурно, — черт возьми! — пока не набежит чего-нибудь получше. А он не хочет со мной здороваться. Дурак!

Клоринда сидела, не шевелясь, опустив глаза, поигрывая ручкой зонтика. Она предоставляла Ругону говорить, не пропуская ни одного его слова.

— Другие тоже не умней его. Если полковник и Бушар жалуются, очень жаль. Я ведь немало для них сделал. Я хлопочу за всех друзей. Их у меня на шее целая дюжина, это довольно увесистый груз. Они не успокоятся, пока не снимут с меня шкуру.

Он помолчал, потом прибавил с добродушной улыбкой:

— Впрочем, если она им очень понадобится, я ее им отдам… Разжал руку — потом не закрыть. Хотя друзья и ругают меня, но я по целым дням выпрашиваю для них всякие милости.

Он коснулся ее колена, для того чтобы она взглянула на него.

— Ну, а вы? Я буду сейчас говорить с императором… Вам ничего не нужно?

— Благодарю вас, нет, — ответила она сухо.

И так как он продолжал предлагать ей свои услуги, она рассердилась и обвинила его в том, что он попрекает ее и мужа теми одолжениями, которые он им оказал. Больше они не будут его затруднять. И в заключение сказала:

— Я сама устраиваю теперь свои дела. Я уже выросла!

Тем временем коляска выехала из Булонского леса. Они двигались по Большой улице, где громыхали вереницы тяжелых телег. До сих пор Делестан мирно сидел в глубине ландо, сложив руки на сафьяновом портфеле, не произнося ни слова, словно занятый какими-то высокими мыслями. Но вот он наклонился к Ругону и сквозь шум прокричал:

— Как вы думаете, его величество оставит нас завтракать?

Ругон жестом показал, что не знает. И прибавил еще:

— Завтракают во дворце, если заседание затягивается.

Делестан опять откинулся в свой угол и, видимо, снова впал в глубокое раздумье.

Потом он снова повернулся и задал другой вопрос:

— Повестка сегодняшнего заседания длинная?

— Должно быть, — ответил Ругон. — Трудно сказать. Кажется, некоторые коллеги собираются выступать с докладами… Я-то, во всяком случае, поставлю вопрос о том сочинении, из-за которого я поссорился с Комиссией по распространению книг в народе.

— Какая это книга? — живо спросила Клоринда.

— Пустяковая, книжка из тех, что у нас стряпаются для крестьян. Она называется «Беседы дядюшки Жака». Чего только в ней нет: статьи о социализме, о колдовстве, о земледелии, есть даже статья, превозносящая рабочие ассоциации… В общем, опасная книжонка!

По-видимому, любопытство молодой женщины не было удовлетворено, и она вопросительно взглянула на мужа.

— Вы слишком строги, Ругон, — объявил Делестан. — Я просмотрел книгу и нашел в ней дельные вещи. Статья об ассоциациях написана неплохо… Не думаю, чтобы император осудил выраженные в ней мысли.

Ругон вспылил было. Он с возмущением развел руками. Но тут же осекся, видимо, не желая спорить. Не прибавив больше ни слова, он стал смотреть по сторонам. Ландо проезжало по мосту, ведущему в Сен-Клу. Внизу, в переливчатом блеске солнца, расстилалась сонная бледно-голубая река; от деревьев, посаженных вдоль берега, на воду падали резкие тени. И вверх и вниз по течению высилось над рекой безграничное небо, по-весеннему прозрачное, почти белое, чуть тронутое зыбкой голубой тенью.

Когда коляска остановилась перед дворцом, Ругон вышел первым и подал руку Клоринде. Не приняв его помощи, она легко спрыгнула на землю. Заметив, что он стоит с протянутой рукой, она слегка ударила его зонтиком по пальцам и повторила:

— Говорят вам, я уже выросла!

По-видимому, в ней не осталось больше ученического почтения к громадным кулакам учителя, которые она когда-то подолгу держала в своих руках, желая украсть у них немного силы. Теперь очаровательная ученица считала, что они, пожалуй, ослабели, и больше не льнула к нему. Она добилась власти; теперь пришел ее черед указывать и учить. Когда Делестан вышел из коляски, она пропустила Ругона вперед и шепнула мужу:

— Надеюсь, вы не станете мешать ему сесть в лужу с этим дядюшкой Жаком. Вот вам отличный случай высказаться иначе, чем он.

На лестнице, расставаясь с ними, она в последний раз оглядела Делестана, ее беспокоила плохо пришитая пуговица на его сюртуке. И когда лакей уже вел ее к императрице, она еще раз с улыбкой оглянулась на него и на Ругона.

Заседание министров происходило в гостиной, рядом с кабинетом императора. Вокруг большого стола, занимавшего середину комнаты, покрытого ковровой скатертью, были расставлены кресла. Высокие светлые окна выходили на террасу. Когда Ругон с Делестаном вошли, все их коллеги были в сборе, кроме министра общественных работ и министра флота и колоний, бывших в то время в отпуске. Император еще не появлялся. Министры беседовали уже минут десять: одни стояли у окон, другие собрались около стола. У двоих были мрачные лица: они ненавидели друг друга и никогда не обменивались ни словом. Но остальные, перед началом важных дел, вели беседу весело и непринужденно. Париж в это время был занят приездом посольства, прибывшего с Дальнего Востока в какой-то странной одежде и с какой-то необыкновенной манерой здороваться. Министр иностранных дел рассказывал о недавнем посещении им главы этого посольства; он тонко подтрунивал над послом, оставаясь, впрочем, в границах вежливости. Затем разговор перешел к предметам более легкомысленным. Министр без портфеля сообщил новости о здоровье танцовщицы Оперы, на днях чуть не сломавшей себе ногу. Даже в таком непринужденном разговоре они держались все время настороже, не распускались, выбирали свои фразы, останавливаясь на полуслове, улыбались, исподтишка наблюдая друг за другом, и сразу становились серьезнее, замечая, что за ними тоже следят.

— Значит, у нее растяжение связок? — переспросил Делестан, очень интересовавшийся танцовщицами.

— Да, простое растяжение, — подтвердил министр без портфеля. — Бедняжка отделается тем, что посидит недели две дома. Она очень сконфужена своим падением.

Легкий шорох заставил их обернуться. Все головы склонились: вошел император. Он взялся за спинку своего кресла и постоял немного. И потом медленно спросил своим глухим голосом:

— Ей лучше?

— Гораздо лучше, государь, — ответил министр и поклонился снова. — Я сегодня утром справлялся о ней.

По знаку императора члены Совета заняли места за столом. Их было девять; кое-кто разложил перед собою бумаги; другие, откинувшись назад, рассматривали свои ногти. Воцарилось молчание. Императору, видимо, нездоровилось; он покручивал кончики усов с каким-то безжизненным видом. Потом, поскольку никто не говорил, он опомнился и произнес несколько слов:

— Господа, сессия Законодательного корпуса уже заканчивается…

Первым стоял вопрос о бюджете, голосование которого отняло у палаты пять дней. Министр финансов сообщил о пожеланиях, высказанных докладчиком. Впервые палата покушалась на критику. Так, докладчику хотелось, чтобы погашение государственного долга производилось нормальным путем и чтобы правительство ограничивалось отпущенными ему кредитами, не внося постоянных просьб о дополнительных ассигнованиях. С другой стороны, члены палаты жаловались, что Государственный совет очень редко считается с их замечаниями, касающимися сокращения расходов. Один из членов палаты даже потребовал для Законодательного корпуса права составлять бюджет.

— Я полагаю, нет оснований считаться с этими требованиями, — сказал министр финансов в заключение. — Правительство составляет бюджет, руководствуясь строжайшей экономией. Насколько это верно — явствует из того, что комиссии пришлось немало потрудиться, прежде чем ей удалось срезать несчастных два миллиона… Тем не менее, я считаю разумным отложить три заготовленные просьбы о дополнительных кредитах. Передвижка ассигнований даст нам необходимые суммы, а потом положение можно будет выправить.

Император выразил свое согласие кивком головы. Он, казалось, не слушал и, как слепой, уставился затуманенными глазами на яркий свет, падавший из среднего окна напротив. Снова наступило молчание.

Вслед за императором все министры тоже выразили свое одобрение. Несколько мгновений слышался легкий шелест: министр юстиции перелистывал лежавшую перед ним рукопись в несколько страниц. Он перекинулся взглядом со своими коллегами.

— Государь, — сказал он наконец, — я принес набросок записки об учреждении нового дворянства… Пока это только беглые заметки. Но я полагал правильным прежде, чем идти дальше, огласить их на совещании и воспользоваться указаниями…

— Да, прочтите, господин министр, — перебил император. — Вы правы.

Он чуть повернулся, чтобы видеть министра юстиции, пока тот будет читать. Он оживился, серые глаза его вспыхнули желтым огнем.

Вопрос о новом дворянстве в то время очень интересовал двор. Правительство начало с того, что представило на рассмотрение Законодательного корпуса проект закона, карающего штрафом и тюремным заключением лиц, изобличенных в незаконном присвоении какого бы то ни было дворянского титула. Тем самым подтверждались старинные титулы и подготавливалось введение новых.

Этот законопроект вызвал в Палате страстные споры. Даже депутаты, вполне преданные Империи, вопили, что в демократическом государстве не должно существовать дворянства, и при голосовании двадцать три голоса высказались против законопроекта. Однако император продолжал лелеять свою мечту. Он сам составил для министра юстиции подробный план.

Докладная записка открывалась исторической частью. Затем пространно излагалась новая система. Титулы должны были распределяться соответственно разрядам должностей и тем самым новое дворянское звание делалось доступным для всех граждан. Эта демократическая уловка, видимо, восхищала министра юстиции. Далее следовал проект указа. Дойдя до статьи II, министр стал читать громче и медленней:

— «Титул графа жалуется нами после пяти лет отправления соответствующей должности или после награждения большим крестом Почетного легиона. Он жалуется министрам и членам нашего собственного Совета, кардиналам, адмиралам, маршалам и сенаторам; нашим послам и генералам, командующим дивизиями действующей армии».

Он на мгновение остановился, как бы спрашивая императора взглядом, не забыл ли он кого-нибудь. Склонив голову на правое плечо, тот собирался с мыслями. Наконец он пробормотал:

— Я думаю, что сюда надо включить председателей Законодательного корпуса и государственного совета.

Министр юстиции быстро кивнул головой в знак одобрения и поспешил сделать пометку на полях рукописи. В тот момент, когда он хотел было продолжить чтение, его перебил министр народного просвещения и вероисповеданий, желавший указать на упущение.

— Архиепископы… — начал он.

— Простите, — сухо сказал министр юстиции, — архиепископу полагается титул барона. Разрешите мне дочитать указ.

Но он никак не мог разобраться в своих листках и долго искал затерявшуюся страницу. Ругон плотно сидел в своем кресле; его шея глубоко ушла в грубые мужицкие плечи; он усмехнулся и, повернувшись, заметил, что его сосед, министр без портфеля, последний представитель старинного нормандского рода, улыбается тонкой презрительной улыбкой. Оба значительно переглянулись. Выскочка-буржуа и дворянин отлично поняли друг друга.

— Ах, вот, — сказал наконец министр юстиции. — Статья III. «Титул барона даруется: 1) членам Законодательного корпуса, троекратно удостоенным этого звания своими согражданами, 2) государственным советникам после восьми лет отправления должности; 3) старшему председателю и главному прокурору Кассационного суда, старшему председателю и главному прокурору Высшей счетной палаты, дивизионным генералам и вице-адмиралам, архиепископам и посланникам после пяти лет отправления ими должности или в случае награждения командорским крестом Почетного легиона…»

Он продолжал читать. Старшие председатели и главные прокуроры имперских судов, бригадные генералы и контр-адмиралы, епископы и даже мэры больших городов в префектурах первого класса становились баронами; только от них требовалось десять лет службы.

— Значит, все у нас станут баронами! — пробормотал вполголоса Ругон.

Министры, считавшие его человеком невоспитанным, сделали строгие лица, давая понять, насколько неуместна была его шутка. Император, казалось, не расслышал. Однако, когда чтение окончилось, он спросил:

— Что вы думаете о проекте, господа?

Все в нерешительности молчали и ждали более прямого вопроса.

— Господин Ругон, — снова заговорил император. — Что вы думаете о проекте?

— Видите ли, государь, — ответил Ругон, как всегда спокойно улыбаясь. — Я не думаю о нем ничего хорошего. В нем таится наихудшая из опасностей, опасность смешного. Я боюсь, как бы над всеми этими баронами не стали смеяться. Не говорю уже о более важных препятствиях — о чувстве равенства, господствующем в настоящее время, о невероятном тщеславии, которое разовьется при этой системе…

Министр юстиции перебил Ругона и стал защищаться обиженно и колко, словно оскорбили его самого. Он заявлял, что, как истый буржуа, он вовсе не собирается вредить началам равенства, на которых зиждется современное общество. Новое дворянство должно быть дворянством демократическим; выражение «демократическое дворянство», несомненно, так хорошо поясняло его мысль, что он его повторил много раз. Ругон отвечал ему, не сердясь и все время улыбаясь… Министр юстиции, маленький, сухой, смуглый, сделал под конец несколько обидных намеков. Император молчал, как будто эта ссора его нисколько не касалась, и, медленно покачиваясь, все так же глядел на яркий белый свет, падавший из окна напротив. Однако, когда спорившие стали возвышать голоса и это стало задевать его достоинство, он забормотал:

— Господа, господа… И, помолчав, прибавил:

— Господин Ругон, пожалуй, прав… Вопрос еще не созрел. Следует обдумать его всесторонне. Я еще подумаю.

После этого совещание рассмотрело несколько мелких дел. Больше всего говорили о газете «Сьекль», одна из статей которой недавно вызвала негодование двора. Не проходило недели, чтобы приближенные императора не умоляли его запретить эту последнюю республиканскую газету, которая все еще держалась. Но его величество относился к печати очень мягко. Часто в тиши кабинета император развлекался писанием длинных статей в ответ на нападки, которым подвергалось правительство. Его тайной мечтой было иметь собственную газету, где он мог бы печатать манифесты и полемические статьи. Но на этот раз его величество согласился все-таки сделать газете «Сьекль» предупреждение.

Их превосходительства полагали, что заседание окончено. Это было видно по тому, что каждый из них сидел на самом краешке кресла. Военный министр — генерал, проскучавший все заседание и не проронивший ни слова, — вытащил из кармана перчатки, как вдруг Ругон с силой поставил локти на стол.

— Государь, — произнес он, — я хотел поговорить на заседании о споре, возникшем между мною и Комиссией по распространению книг в народе из-за одного сочинения, представленного на ее утверждение.

Его коллеги поглубже уселись в креслах. Император повернулся к министру внутренних дел и сделал ему знак продолжать.

Ругон начал с предварительных замечаний. Он не улыбался, добродушное выражение сошло у него с лица. Налегая грудью на край стола и поглаживая ковровую скатерть размеренным движением правой руки, он рассказал, что решил лично председательствовать на одном из последних заседаний Комиссии, желая поощрить рвение ее членов.

— Я указал, какие улучшения по мнению правительства следует ввести в порученное им важное дело… Распространение книг может оказаться опасным, если, став орудием в руках революционеров, оно приведет к оживлению вражды и распрей. Долгом Комиссии поэтому является отвергать сочинения, питающие и возбуждающие страсти, уже отжившие свой век. Она должна, наоборот, принимать к распространению книги, которые она признает доброкачественными и которые, следовательно, могут внушать действия, одушевляемые верой в бога, любовью к отечеству и признательностью к монарху.

Угрюмые министры сочли необходимым приветствовать последние слова речи Ругона.

— Число вредных книг растет с каждым днем, — продолжал он. — Оно растет, как морской прилив, от которого не знаешь, как уберечь страну. Из дюжины напечатанных книг одиннадцать с половиной следовало бы бросить в печь. Это — средняя цифра. Никогда еще преступные чувства, разрушительные теории и дикие выдумки, противоречащие общественному порядку, не находили так много защитников. Мне иногда приходится прочитывать некоторые сочинения. И я утверждаю…

Министр народного образования решил перебить его.

— Романы? — спросил он.

— Я не читаю романов, — сухо отрезал Ругон.

Его коллега сделал стыдливо-протестующее движение и елейно закатил глаза, удостоверяя, что он тоже не читает романов. Он стал оправдываться:

— Я хотел только сказать, что все романы — отравленная пища, которой потчуют нездоровое любопытство толпы.

— Несомненно, — ответил министр внутренних дел. — Но есть сочинения не менее опасные. Я говорю о популярных книжках, авторы которых стараются применить к понятиям крестьян и рабочих всякого рода социально-экономический хлам. Конечной их целью является смутить слабые умы… Книжка такого рода, озаглавленная «Беседы дядюшки Жака», представлена сейчас на рассмотрение Комиссии. В ней идет речь о сержанте, вернувшемся к себе в деревню и по воскресеньям вечером беседующем с учителем в присутствии человек двадцати земледельцев. Каждая беседа посвящена определенной теме: то это новый способ обработки земли, то рабочие ассоциации, то общественное значение любого производителя благ. Я прочел эту книгу, — о ней мне доложил один чиновник, — и нахожу ее тем более опасной, что свои пагубные теории она прикрывает наигранным восхищением перед учреждениями Империи. Ошибки быть не может: автор книги — демагог. Поэтому я очень удивился, услышав, что многие члены Комиссии с похвалой отзывались об этом сочинении. Я спорил, приводя некоторые места этой книги, но, по-видимому, мне не удалось убедить членов Комиссии. Автор, как меня уверяли, преподнес даже экземпляр своей книги императору… И вот, государь, прежде чем предпринять что-либо, я счел своей обязанностью узнать мнение вашего величества и всего совещания.

Он взглянул прямо в лицо императору. Тот отвел свой нерешительный взгляд и стал рассматривать лежавший перед ним разрезальный нож. Потом он взял этот нож в руки, повертел его и пробормотал:

— Да, да, «Беседы дядюшки Жака»…

Не высказав больше ничего, он искоса — вправо и влево — поглядел на сидящих за столом:

— Вы, может быть, просматривали книгу, господа, я был бы рад услышать…

Он промямлил еще что-то, не докончив фразы. Министры украдкой переглянулись в надежде, что сосед ответит и выскажет свое мнение. Молчание длилось; неловкость все возрастала. Очевидно, никто из них не слыхал о существовании такого сочинения. Наконец военный министр недоуменно развел руками, тем самым решившись ответить за себя и за своих коллег. Император крутил усы и тоже не спешил высказаться.

— А вы, господин Делестан? — спросил он.

Делестан ерзал на своем кресле, как бы переживая внутреннюю борьбу. Этот прямой вопрос заставил его решиться, но прежде, чем заговорить, он невольно взглянул в сторону Ругона.

— Я видел эту книжку, государь.

Он остановился, почувствовав, что большие серые глаза Ругона обратились к нему. Но поскольку император выказывал очевидное удовлетворение, Делестан стал продолжать, только губы его задрожали.

— К сожалению, я не разделяю мнения моего друга и собрата, министра внутренних дел… Конечно, этому сочинению следовало бы обойтись без резкостей и побольше настаивать на крайней осторожности, с которой следует осуществлять всякое, по-настоящему полезное, движение вперед. Но, тем не менее, «Беседы дядюшки Жака» кажутся мне произведением, задуманным с наилучшими намерениями. Взгляды на будущее, высказываемые здесь, ничуть не противоречат учреждениям Империи. Наоборот, эти учреждения автор изображает как долгожданный расцвет…

Он снова умолк. Стараясь глядеть на императора, он в то же время чувствовал с другой стороны стола тяжелую громаду Ругона, навалившегося локтями на стол, бледного от изумления. Обычно Делестан присоединялся к мнению великого человека. И теперь Ругон понадеялся, что сможет одним словом облагоразумить взбунтовавшегося ученика.

— Следовало бы, однако, доказать свое мнение примерами, — воскликнул он, сплетая пальцы и похрустывая ими. — Жалко, я не захватил с собой этого произведения… Впрочем, одну главу я помню: дядюшка Жак, в ответ на вопрос учителя по поводу двух нищих, побирающихся по крестьянским дворам, объявляет, что укажет крестьянам средство, как сделать, чтобы среди них никогда не было бедных. Излагается целая система искоренения нищеты — вполне в духе коммунистических теорий. Господин министр земледелия и торговли вряд ли согласится одобрить эту главу.

Делестан, неожиданно расхрабрившись, взглянул Ругону прямо в лицо.

— Какие же там коммунистические теории, — сказал он, — вы слишком далеко заходите. По-моему, это просто остроумное изложение принципов ассоциации.

Говоря это, Делестан рылся у себя в портфеле.

— У меня как раз есть с собой эта книга, — объявил он наконец и стать читать главу, о которой шла речь.

Он читал тихо и монотонно. Его красивое лицо выдающегося государственного мужа при чтении некоторых мест становилось чрезвычайно внушительным. Император глубокомысленно слушал и, видимо, был особенно тронут теми страницами, где автор заставлял своих крестьян нести какой-то ребяческий вздор. Что касается их превосходительств, то они были в полном восторге. Что за восхитительное происшествие! Ругон, преданный вдруг Делестаном, которого — несмотря на глухой протест всего кабинета — он сделал министром исключительно для того, чтобы иметь поддержку в совете! Министры корили Ругона в постоянном превышении власти, в стремлении первенствовать, которое доходило до того, что он обращался с ними, как с простыми приказчиками, в то время как себя выставлял ближайшим советником и правой рукой его величества! Теперь Ругон окажется в совершенном одиночестве! С Делестаном стоило бы подружиться.

— Здесь, пожалуй, есть несколько неудачных выражений, — забормотал император, когда чтение было окончено. — Но, в общем, я не вижу… Не правда ли, господа?

— Книга совершенно невинная, — подтвердили министры.

Ругон не спорил, как будто бы соглашаясь, но потом снова перешел в наступление, на этот раз против одного Делестана. Несколько минут они пререкались, перебрасывались отрывистыми фразами. Красавец становился уже воинственным я язвительным. Тогда Ругон мало-помалу начал приходить в раздражение. Он впервые почувствовал, что почва под ним колеблется. Он вдруг встал и, порывисто взмахнув рукой, обратился к императору:

— Государь, это вопрос пустячный, и разрешение на книгу будет выдано, коль скоро ваше величество мудро полагает, что она не представляет опасности. Но я должен заявить, государь, что было бы чрезвычайно опасно даровать Франции даже половину тех вольностей, которых требует дядюшка Жак… Вы призвали меня к власти при самых грозных обстоятельствах. Вы мне сказали, чтобы я несвоевременной мягкостью не старался успокаивать тех, кто трепетал. Как вы того сами желали, я заставил бояться себя. Полагаю, что я ни в чем не отклонился от ваших предначертаний и служил вам так, как вами было приказано. Когда меня обвиняют в излишней строгости, когда меня упрекают в злоупотреблении властью, которой вы меня наделили, то эти нарекания, государь, наверняка исходят от противников вашей политики… Да, поверьте мне, тело общества поражено тяжким недугом, и я, к сожалению, не мог в несколько недель залечить разъедающие его язвы. В темных глубинах, где гнездятся демагоги, до сих пор еще бушуют анархические страсти. Я не хочу раскрывать перед вами эти язвы, не хочу преувеличивать их мерзость, но я должен напомнить об их существовании, чтобы предостеречь ваше величество от великодушных порывов вашего сердца. Был час, когда можно было надеяться, что решимость монарха и торжественная воля страны навсегда отодвинули в прошлое отвратительные времена общественной испорченности. События доказали, как плачевно мы ошибались. Умоляю вас от имени народа, государь, не отводите своей мощной длани. Опасность не в чрезвычайных полномочиях власти, а в отсутствии карающих законов. Как только вы отведете властительную руку, подонки населения заволнуются на ваших глазах, вас захлестнут революционными требованиями, и тогда самые деятельные ваши слуги не смогут вас защитить. Я позволяю себе настаивать на этом, ибо грядущие катастрофы будут ужасны. Свобода без ограничений неосуществима в стране, где существует политическая партия, упрямо не желающая признавать основы государственности. Понадобятся долгие-долгие годы для того, чтобы неограниченная власть заставила всех признать себя, изгладила из памяти воспоминания о былых распрях и стала бы неоспоримой настолько, чтобы позволить себя оспаривать. Вне принципа сильной власти, применяемого со всей строгостью, для Франции нет спасения. В день, когда вы, государь, сочтете нужным предоставить народу самую невинную из вольностей, в этот день вы поставите под угрозу все будущее. Одна вольность не приходит без другой, а за ними приходит третья и сметает все — учреждения и династии. Это безжалостная машина, колесо, которое сначала захватывает кончик пальца, потом втягивает руку, дробит плечо, мнет и крошит все тело… И, раз я позволил себе откровенно высказаться по этому вопросу, то, государь, я прибавлю следующее: когда-то парламентаризм убил монархию, нельзя допустить, чтобы теперь он убил Империю. Законодательный корпус и так уже играет слишком заметную роль; не следует привлекать его к участию в ведущей политике государя; это может повести только к самым шумным и самым прискорбным спорам. Последние всеобщие выборы доказали еще раз вечную признательность страны. Однако на них было выставлено целых пять кандидатур, постыдный успех которых должен послужить нам предостережением. Важнейшая задача сегодняшнего дня в том, чтобы помешать образованию оппозиционного меньшинства, и особенно в том, чтобы — если оно все-таки образуется — не давать ему в руки оружия, которым оно будет беззастенчиво сражаться с правительством. Парламент, который молчит, — это парламент, который работает… Что касается печати, государь, то свободой у нее называется распущенность. С тех пор, как я занимаю пост министра, я внимательно читаю газетные отчеты и каждое утро испытываю приступ отвращения. Печать — это вместилище всякой заразы. Она питает революцию, она неугасимый очаг, разжигающий мятежи. Она станет полезной лишь тогда, когда ее удастся обуздать и сделать ее силу орудием правительства… Я не говорю о других вольностях: о свободе союзов, о свободе собраний, о свободе делать что угодно. Их почтительно испрашивают в «Беседах дядюшки Жака». Придет время — их станут вымогать. Вот чего я боюсь. Поймите меня, ваше величество, Франция еще долго будет нуждаться в том, чтобы чувствовать на себе тяжесть железной руки…

Он повторялся, со все возрастающим пылом отстаивая свою власть. Почти час он говорил в этом духе, прикрываясь принципом абсолютной власти, обороняясь им, пуская в ход всю силу своего вооружения. Несмотря на внешнюю горячность, он сохранял достаточно хладнокровия, чтобы наблюдать за коллегами и следить по их лицам за воздействием своих слов. Лица у них побелели, они сидели, не шевелясь. Он внезапно умолк.

Наступило молчание. Император стал снова играть разрезальным ножом.

— Господин министр внутренних дел видит положение Франции в чересчур черном свете, — сказал наконец министр без портфеля. — По-моему, ничто не грозит нашим учреждениям. Царит полный порядок. Мы можем положиться на глубокую мудрость его величества. Высказывать такие опасения — все равно, что не питать доверия к его величеству.

— Несомненно, несомненно, — подхватили остальные.

— Я добавлю, — сказал в свою очередь министр иностранных дел, — что никогда Франция не пользовалась в Европе таким уважением. Везде за границей отдают должное твердой и достойной политике его величества. По общему мнению, наша страна навсегда вступила в эру мира и достигла величия.

При этом никто, впрочем, не стал опровергать политическую программу, защищаемую Ругоном. Все взгляды обратились к Делестану. Тот понял, чего от него ожидают, и произнес несколько фраз. Он сравнил Империю с неким зданием.

— Разумеется, нельзя расшатывать принцип власти, но незачем также систематически закрывать двери перед общественными свободами… Империя — это как бы место убежища, обширное и великолепное здание, для которого его величество своими руками заложил нерушимое каменное основание. В настоящее время его величество трудится над возведением стен. Но придет день, и его величество, свершивсвое дело, подумает об увенчании здания, и тогда…

— Никогда! — бешено перебил Ругон. — Все обрушится! Император протянул руку, чтобы прекратить спор. Он улыбался, он, казалось, едва очнулся от каких-то мечтаний.

— Хорошо, хорошо, — сказал он. — Мы отдалились от текущих дел… Я еще подумаю. — И, поднявшись с места, добавил: — Господа, уже поздно; вы позавтракаете во дворце.

Заседание окончилось. Министры отодвинули кресла и поклонились императору, удалявшемуся тихими шагами. Его величество обернулся и промолвил:

— Господин Ругон, прошу вас на два слова.

Император отвел Ругона в амбразуру окна; их превосходительства на другом конце комнаты столпились вокруг Делестана. Они осторожно поздравляли его, подмигивали, тонко улыбались, приглушенными голосами высказывали свое одобрение и похвалы. Министр без портфеля, человек проницательного ума и большого опыта, особенно прислуживался к Делестану: он считал, что — как правило — дружба дураков приносит счастье. Делестан скромно и степенно кланялся в ответ на каждую любезность.

— Нет, пойдемте сюда, — сказал император Ругону.

Он решил увести его в свой кабинет, довольно тесную комнату, всю заваленную газетами и книгами, разбросанными по креслам и столам. Там он закурил папиросу и показал Ругону маленькую модель новой пушки, изобретенной одним офицером; она была похожа на детскую игрушку. Он говорил весьма милостиво, как будто желая доказать министру, что тот по-прежнему пользуется его благосклонностью. Однако Ругон чуял впереди объяснение. Он решил заговорить первым.

— Государь, — сказал он, — я знаю, что приближенные вашего величества жестоко нападают на меня.

Император в ответ улыбнулся. Действительно, двор снова восстал на Ругона. Теперь его обвиняли в злоупотреблении властью, в том, что своей жестокостью он компрометирует Империю. На его счет ходили самые необычайные россказни, коридоры двора были полны всевозможных сплетен и жалоб, отзвуки которых каждое утро доходили до императорского кабинета.

— Садитесь, господин Ругон, садитесь, — добродушно сказал наконец император.

И усевшись сам, продолжал:

— Мне все уши протрубили всякими историями. Я предпочитаю переговорить о них с вами… Что это за нотариус, скончавшийся в Ниоре во время ареста? Некий господин Мартино, как будто?

Ругон спокойно изложил подробности. Этот Мартино был человек сильно скомпрометированный, республиканец, влияние которого в департаменте могло представить большую опасность. Его арестовали. Он умер.

— Да, вот именно, умер; это-то и досадно, — сказал император. — Враждебные газеты ухватились за этот случай и передают его с таинственными недомолвками, имеющими самый неприятный смысл… Я очень огорчен всем этим, господин Ругон.

Он не договорил и несколько секунд сидел с папиросой в уголке рта.

— Вы недавно посетили департамент Де-Севр, — продолжал он, — и присутствовали там на одном торжестве… Вполне ли вы уверены в прочности финансового положения господина Кана?

— О да! — воскликнул Ругон. И он опять пустился в объяснения. Кана поддерживает очень богатое английское акционерное общество; акции железной дороги Ниор — Анжер котируются на бирже очень высоко; это наивыгоднейшее дело из всех, какие можно себе представить.

Но император слушал недоверчиво.

— Мне, однако, высказывали кое-какие опасения, — пробормотал он. — Вы понимаете, было бы очень печально, если ваше имя упоминалось бы в связи с катастрофой… Но если вы утверждаете обратное…

Он оставил эту вторую тему и перешел к третьей:

— И еще этот префект Де-Севра… Им очень недовольны, как я слышал. Он там, кажется, перевернул все вверх дном… К тому же он сын бывшего судебного курьера, о диких выходках которого говорит весь департамент… Господин Дюпуаза, кажется, вам друг?

— Один из моих близких друзей, государь.

Так как император встал, Ругон поднялся тоже. Император прошелся к окну и вернулся назад, попыхивая папиросой.

— У вас много друзей, господин Ругон, — сказал он с значительным видом. — Да, государь, много, — напрямик ответил министр.

До сих пор император, очевидно, повторял дворцовые пересуды, обвинения, слышанные от приближенных. Но он, должно быть, знал и другие истории и факты, неизвестные двору. Их ему сообщали личные агенты. К таким фактам он проявлял живейший интерес. Он вообще обожал шпионаж и тайную работу полиции. Несколько мгновений он смотрел на Ругона с неопределенной улыбкой. Потом весело прибавил конфиденциальным тоном:

— О, я знаю больше, чем хотел бы знать… Вот еще маленький факт. Вы приняли на службу молодого человека, сына полковника, хотя он не мог представить свидетельства об окончании лицея. Это неважно, я понимаю. Но если бы вы знали, какой шум поднимают вокруг таких пустяков! Подобной чепухой можно привести в раздражение все общество. А это уж плохая политика!

Ругон молчал: его величество еще не кончил. Император полуоткрыл рот, подыскивая слова. Но то, о чем он хотел говорить, по-видимому, его затрудняло, он не решался заводить речь о таких мелочах. Наконец его величество нерешительно пробормотал:

— Не хотелось бы и упоминать о курьере, которому вы покровительствуете; какой-то Мерль, что ли? Он напивается, грубиянит, публика и чиновники на него жалуются. Все это очень, очень неприятно.

Затем окрепшим голосом он вдруг закончил:

— У вас слишком много друзей, господин Ругон. И все они вредят вам. Надо бы поссорить вас с ними; это будет вам очень полезно. Прошу вас согласиться на отставку Дюпуаза. Обещайте мне отделаться и от остальных.

Лицо Ругона не дрогнуло. Он поклонился и твердо сказал:

— Государь, я, наоборот, попрошу у вашего величества офицерский крест для префекта Де-Севра… Я намерен также просить еще о нескольких милостях…

Он вытащил из кармана записную книжку и продолжал:

— Господин Бежюэн умоляет ваше величество посетить его хрустальный завод в Сен-Флоране, когда ваше величество поедет в Бурж… Полковник Жоблен просит о должности при императорских дворцах… Курьер Мерль, напоминая, что он имеет военную медаль, просит о предоставлении одной из его сестер табачной лавки…

— Это все? — спросил император, снова улыбнувшись. — Бы заступник решительный. Ваши друзья должны обожать вас.

— Нет, государь, они не обожают меня, они меня поддерживают, — сказал Ругон с грубой откровенностью.

Император был, видимо, поражен этими словами. Ругон вдруг выдал всю тайну своей верности: в тот день, когда его влияние перестанет быть деятельным, его влияние умрет. Несмотря на плохую репутацию, несмотря на недовольство и предательство своей клики, у него, кроме нее, не было другой опоры; для того чтобы чувствовать себя хорошо, он должен был заботиться о ее здоровье. И чем больше милостей добывал он для своих друзей, чем несоразмернее и случайнее были эти милости, тем сильнее становился сам он. Он почтительно прибавил с явным намеком:

— От всего сердца желаю, чтобы ради величия своего царствования вы, ваше величество, еще долго сохраняли вокруг себя преданных слуг, помогавших восстановлению Империи.

Император уже не улыбался; он в задумчивости сделал несколько шагов; глаза его затуманились; он побледнел, по спине его пробежала дрожь. Для суеверного склада его ума очень много значили предчувствия. Он оборвал разговор, чтобы не решать дела, и отложил на будущее исполнение своей воли. И снова принял благосклонный вид. Вспомнив спор, происходивший в Совете, теперь, когда слова его ни к чему не обязывали, он даже согласился с Ругоном.

Страна, разумеется, еще не созрела для свободы. Еще в течение долгого времени ей нужна будет твердая рука, которая без всяких послаблений решительно руководила бы ее делами. И, наконец, он еще раз подтвердил свое полное доверие, предоставив министру полную свободу действий и повторив свои прежние указания. Однако Ругон продолжал настаивать на своем:

— Государь, — сказал он, — я не могу зависеть от первого недоброжелательного слова; мне нужна устойчивая почва для того, чтобы завершить тяжелую задачу, за которую в настоящее время я полностью отвечаю.

— Господин Ругон, — ответил император, — действуйте без опасений, я — с вами.

И закончив беседу, он направился к двери кабинета. Министр последовал за ним. Они вышли, прошли через несколько комнат. Но дойдя до двери в столовую, император повернул обратно и отвел Ругона в угол галереи.

— Значит, — сказал он вполголоса, — вы не одобряете системы нового дворянства, предложенной господином министром юстиции? Я бы очень желал, чтобы вы сочувственно отнеслись к его проекту. Займитесь этим вопросом.

И, не дожидаясь ответа, прибавил со своим обычным спокойным упрямством:

— Спешить некуда. Я могу ждать хоть десять лет, если это нужно.

После завтрака, продолжавшегося не более получаса, министры прошли в соседнюю гостиную, куда был подан кофе. Несколько времени они беседовали, окружив императора. Клоринда, которую задержала императрица, зашла за своим мужем со смелостью женщины, привыкшей встречаться с мужчинами в политических кругах. Многим мужчинам она протянула руку. Все засуетились вокруг нее, разговор переменился. Но его величество выказал столько внимания молодой женщине, так близко подходил, кося на нее глазами и вытягивая шею, что их превосходительства сочли за благо мало-помалу разойтись. Сначала четверо министров, потом еще трое вышли через стеклянную дверь на террасу дворца. В гостиной, для соблюдения приличий, остались только двое. Министр без портфеля, человек весьма обязательный, с ласковой улыбкой на надменном породистом лице, увел Делестана на террасу и оттуда смотрел с ним на Париж, видневшийся в отдалении. Ругон, стоя на солнце, был поглощен зрелищем огромного города, который, точно россыпь синеватых облаков, тянулся на горизонте за огромным зеленым простором Булонского леса.

Клоринда была очень красива в то утро. По обыкновению безвкусно одетая, она волочила за собой свое светло-вишневое платье. Похоже было, что она накинула его впопыхах, словно подстегнутая каким-то желанием. Она смеялась, раскинув руки. Все ее тело было — сплошной соблазн. На балу в Морском министерстве, куда она отправилась в костюме червонной дамы, с брильянтовыми сердечками на шее, руках и коленях, она одержала победу над императором. С того вечера она была с ним как бы в дружеских отношениях и простодушно посмеивалась каждый раз, когда его величество удостаивал заметить, что она красива.

— Смотрите, господин Делестан, — говорил на террасе министр без портфеля своему коллеге, — вот там, налево — купол Пантеона; видите, какого он удивительно нежного голубого цвета?

Пока муж восторгался куполом, министр через открытую стеклянную дверь с любопытством поглядывал в глубину маленькой гостиной. Император, низко склонившись к лицу молодой женщины, говорил ей что-то, а она, откидываясь назад, отстранялась со звонким смехом. Профиль его величества был едва виден: крупное ухо, большой красный нос, толстые губы под шевелящимися усами, а на щеке и в уголке глаза горело пламя вожделения, чувственная страсть мужчины, опьяненного запахом женщины. Клоринда была вызывающе соблазнительна. Она отказывала ему, чуть заметно покачивая головой, но своим дыханием и смехом еще больше разжигала столь искусно внушенное ею желание.

Когда их превосходительства вернулись в гостиную, молодая женщина сказала, вставая с места:

— О, государь, и не надейтесь: я ведь упряма, как осел. Впрочем, никто не догадался, на какую фразу она отвечала. Несмотря на размолвку с Делестаном, Ругон возвращался в Париж вместе с ним и Клориндой. Ей, видимо, хотелось с ним помириться. Нервное беспокойство, заставлявшее ее заводить неприятные разговоры, пропало. Иной раз она взглядывала на него даже с каким-то сожалением. Когда ландо мягко покатилось вдоль озера по парку, залитому солнцем, она откинулась на спинку коляски и проговорила со счастливым вздохом:

— Хороший сегодня денек!

Она задумалась; некоторое время спустя она вдруг спросила мужа:

— Скажите, ваша сестра, г-жа де Комбело, все еще влюблена в императора?

— Анриетта от него без ума! — ответил Делестан, пожав плечами.

Ругон добавил:

— Да, да, до сих пор. Рассказывают, что она однажды вечером бросилась к ногам его величества… Он ее поднял и посоветовал ей подождать…

— Ах, так! Ну и пусть ждет! — весело закричала Клоринда. — Ее обгонят другие!

Глава 12

Клоринда находилась в самом разгаре своих странностей и в расцвете своего могущества. Она осталась все той же рослой эксцентрической девушкой, скакавшей на наемной лошади по Парижу в поисках жениха, но девушка эта стала теперь женщиной с полной грудью и крепкими боками. Со степенным видом она совершала необычайные поступки. Давно лелеянная ею мечта осуществилась — Клоринда стала силой. Ее вечные путешествия в какие-то глухие кварталы; письма, которыми она наводняла все концы Франции и Италии; ее хождения к разным политическим деятелям, в дружбу к которым она втиралась; бестолковая сумятица и суета без всякой разумной цели — все это в конце концов сделало ее по-настоящему и неоспоримо влиятельной. Она и теперь еще могла во время серьезного разговора что-нибудь брякнуть, разболтаться о своих безумных проектах и экстравагантных затеях; она все еще таскала с собой объемистый рваный портфель, перевязанный шнурками, прижимая его, точно ребенка, к груди с таким важным видом, что встречные улыбались, когда она проходила мимо в своих длинных замызганных юбках. И все-таки с ней советовались, ее боялись. Никто не мог бы сказать с уверенностью, откуда взялась ее власть; источники ее были так многочисленны, так отдалены и так неприметны, что до них трудно было добраться. Рассказывали, правда, кое-что о ее прошлом, шепотом передавали разные анекдоты. Но в целом эта удивительная личность оставалась непонятной. Тут было все: расстроенное воображение, здравый смысл, которому она все-таки внимала и подчинялась, и прекрасное тело, в котором, может быть, заключался единственный секрет ее могущества. А впрочем, кому какое дело до изнанки ее успеха? Достаточно того, что она царствовала, хотя царицей она была сумасбродной. И перед нею склонялись.

Для молодой женщины настала пора владычества. В своей туалетной комнате, где стояли тазы с грязной водой, она сосредоточила политику всех европейских дворов. Она узнавала новости и получала подробные отчеты о правительственной жизни других государств раньше всех посольств никому неведомыми путями. У нее тоже был свой двор: банкиры, дипломаты и близкие друзья, приходившие к ней в надежде что-нибудь выспросить. Особенно ухаживали за нею банкиры. Одному из них она помогла заработать сразу целую сотню миллионов, поделившись с ним сведениями о смене кабинета в соседнем государстве. Она презирала политическую игру и в один присест выкладывала все известные ей пересуды дипломатов и международные сплетни исключительно ради удовольствия поболтать и похвастать, что она, мол, присматривает сразу за Турином, Веной, Мадридом, Лондоном, Берлином и Петербургом. И вот потоком сообщались сведения о здоровье королей, об их любовницах, об их привычках, о политических деятелях каждой страны; о скандальных происшествиях самого крошечного немецкого герцогства. Государственных деятелей она определяла одной фразой; в разговоре, не смущаясь, перескакивала с севера на юг, небрежно скользя по королевствам, чувствуя себя при этом как дома, словно весь земной шар с его городами и народами лежал у нее в ящике с игрушками, где она по своему усмотрению может расставлять деревянных человечков и маленькие картонные домики. Когда, устав наконец от болтовни, Клоринда умолкала, она любила привычным движением щелкнуть пальцами, желая показать, что все на свете ничуть не важнее этого ничтожного звука.

Сейчас среди многих беспорядочных занятий одно дело безумно увлекало ее: она старалась даже не говорить о нем, хотя никак не могла все-таки удержаться от намеков. Ей нужна была Венеция. Великого итальянского министра она называла просто «Кавур» и роняла мимоходом: «Кавур не хотел, но я потребовала, и он сделал по-моему». По целым дням она запиралась в посольстве с кавалером Рускони. Впрочем, теперь «дела» ее ладились. И, довольная, откинув назад лицо с низким лбом античной богини, она, словно в припадке сомнамбулизма, бросала бессвязные обрывки фраз, недомолвки и намеки: о тайном свидании императора с политическим деятелем соседней страны; о проекте мирного договора, подробности которого еще обсуждались; о войне, которая начнется будущей весной. Бывали дни, когда она впадала в неистовство: у себя в спальне пинком ноги переворачивала стулья и чуть ли не била тазы в туалетной комнате. Она гневалась, как царица, обманутая дураками-министрами и понимавшая, что дела ее царства идут все хуже и хуже. Трагически протягивая в сторону Италии голую прекрасную руку со сжатым кулаком, в такие дни она твердила: «О, если бы я была там, они не натворили бы подобных глупостей!»

Заботы высокой политики не мешали Клоринде одновременно хлопотать по другим делам, причем подчас она в них совершенно запутывалась. Часто ее заставали сидящей на кровати, с поникшей головой; огромный портфель был вывернут на одеяло; погрузив руки до локтей в гору бумаг, она плакала от злости, потому что никак не могла разобраться в этом бумажном развале. Иногда она подолгу искала пропавшую папку и вдруг находила ее где-нибудь за шкапом, под старыми ботинками или в грязном белье. Выходя из дома, чтобы покончить с каким-нибудь делом, она начинала по дороге два-три других предприятия. Ее затеи все более усложнялись, она жила среди постоянных волнений, отдаваясь вихрю событий и мыслей, углубляясь в загадочные сплетения удивительных, непостижимых козней. — Вечером, после целого дня беготни по Парижу, она возвращалась домой с ноющими от высоких лестниц ногами и приносила в складках юбок неопределенные, едва уловимые запахи тех мест, где она побывала. Вряд ли кому могло прийти в голову, какие сделки заключала она в разных концах города. Когда ее спрашивали, она смеялась и говорила, что сама не помнит, что делала.

Как-то ей пришла в голову удивительная фантазия: обосноваться в отдельном кабинете одного известного ресторана на бульварах. Она говорила, что особняк на улице Колизея слишком отдален от всего; ей нужно иметь пристанище где-нибудь в центре… И она устроила себе деловую контору в ресторане. В течение двух месяцев она принимала там: лакеи, прислуживавшие ей, вводили к ней разных высокопоставленных лиц. Сюда в ресторан являлись сановники, посланники, министры. Ничуть не смущаясь, она предлагала им присесть на диван, продавленный пьяными завсегдатаями карнавалов. Сама она занимала столик, всегда накрытый скатертью, усыпанной крошками, и заваленный бумагами. Она располагалась здесь лагерем, как генерал в походе. Однажды, почувствовав себя нехорошо, она преспокойно отправилась на чердак отдохнуть в клетушке старшего лакея, рослого брюнета, которому она разрешала целовать себя. Только поздно вечером, около полуночи, она соизволила вернуться домой.

Но, несмотря на все это, Делестан был счастлив. Он, вероятно, ничего не знал о сумасбродствах жены. Она совсем покорила своего мужа и делала с ним что хотела, а тот не осмеливался и пикнуть. Характер Делестана предрасполагал его к рабству. Втайне он чувствовал себя отлично, отказавшись от своей воли: ему и в голову не приходило бунтовать. В дни близости, когда Клоринда допускала его к себе в спальню, он по утрам оказывал ей при одевании разные мелкие услуги: шарил по комнате под всеми стульями и столами, ища запропастившуюся туфлю, или перерывал в шкапу белье, чтобы отыскать ей целую рубашку. Он вполне довольствовался тем, что на людях сохранял величавый, довольный вид. Его почти уважали — так спокойно и с такой нежной заботливостью он отзывался о жене.

Клоринда, став полновластной хозяйкой, вдруг решила выписать из Турина свою мать. Она пожелала, чтобы графиня Бальби проводила отныне вместе с ней целые полгода. Ее вдруг обуял приступ дочерней любви. Она перевернула вверх дном целый этаж особняка, чтобы поселить старую даму как можно ближе к своей половине. Ей вздумалось даже пробить дверь из своей туалетной прямо в спальню матери. В присутствии Ругона она особенно — с итальянским пристрастием к преувеличенным нежностям — старалась выставить напоказ любовь к матери. Как это она могла жить так долго в разлуке с графиней; ведь до замужества она ни на шаг не отходила от матери! Она обвиняла себя в жестокосердии. Впрочем, это не по ее вине; пришлось уступить уговорам, какой-то необходимости, смысл которой ей до сих пор неясен. Однако Ругон глазом не моргнул в ответ на ее мятежные речи. Он больше не читал ей наставлений, не пытался превратить ее в изысканную парижскую даму. В былые времена, когда мучительное бездействие жгло ему кровь и будило желания в теле скучающего борца, Клоринда помогала заполнить пустоту его дней. Сейчас, в разгаре сражений, он совсем не думал о таких вещах; всю его чувственность, — а он ею был не так уж богат, — съедали четырнадцать часов ежедневной работы. Он продолжал обращаться с нею нежно, но с оттенком пренебрежения, которое обычно выказывал женщинам. Все же время от времени Ругон навещал Клоринду, и в глазах его как будто бы загоралось пламя давней неутоленной страсти. Она по-прежнему оставалась его слабостью, была единственной женщиной, волновавшей его.

С тех пор как Ругон переехал в министерство и друзья его стали жаловаться, что прежние интимные собрания не удаются, Клоринда решила устраивать приемы всей клики у себя. Мало-помалу это вошло в привычку. Желая подчеркнуть, что эти собрания — замена вечеров на улице Марбеф, она назначила те же дни: воскресенье и четверг. Только на улице Колизея засиживались до часу ночи. Она принимала у себя в кабинетике, потому что ключи от большой гостиной Делестан всегда держал у себя, чтобы гости не просидели мебель. Кабинет Клоринды был тесен, и приходилось раскрывать настежь двери в спальню и в туалетную комнату. Обычно все сидели, битком набившись в спальне, посреди валявшихся повсюду женских тряпок.

Главной заботой Клоринды по четвергам и воскресеньям было вернуться к себе пораньше, наспех пообедать и приготовиться к приему гостей. Однако все усилия памяти не помешали ей дважды совсем позабыть о приеме, и по возвращении домой после полуночи она была совершенно ошеломлена, застав у себя в спальне кучу народа. Как-то в четверг, в последних числах мая, Клоринда, вопреки обыкновению, вернулась домой около пяти часов. В этот день она вышла пешком и попала под ливень на площади Согласия, поскупившись заплатить извозчику тридцать су, чтобы проехать по улице Елисейских полей. Она насквозь промокла и сразу же прошла в туалетную комнату. Горничная Антония раздела ее, дожевывая кусок хлеба с вареньем и потешаясь над тем, что мокрые юбки «намочили на паркет».

— Там какой-то господин, — сказала наконец горничная, усаживаясь на пол, чтобы стащить с нее ботинки. — Он ждет уже целый час.

Клоринда спросила, кто он такой. Сидя на полу, ее смуглая непричесанная горничная в засаленном платье объяснила, поблескивая белыми зубами: «Какой-то толстый господин, бледный, суровый с виду».

— Ах, да! Это ведь Рейтлингер, банкир! — воскликнула молодая женщина. — Помню, помню; он должен был прийти в четыре часа… Ну ладно, пусть подождет… Ты мне приготовь ванну, хорошо?

Она спокойно улеглась в ванну, стоявшую за занавеской в глубине комнаты. В ванне она прочла письма, пришедшие в ее отсутствие. Прошло добрых полчаса. Вышедшая на несколько минут Антония явилась снова и зашептала:

— Этот господин видел, как вы пришли. Ему очень хочется поговорить с вами.

— Ох, я и забыла про барона! — сказала Клоринда, вставая во весь рост в ванне. — Одень меня.

Однако сегодня за одеваньем ее одолели необычайные причуды. Обычно она вовсе не следила за собой, но иногда с ней случались приступы настоящего поклонения своему телу. Тогда она пускалась во всякие ухищрения и, стоя голая перед зеркалом, заставляла натирать себя разными мазями, бальзамами и известными одной ей ароматическими маслами, купленными, по ее словам, одним из друзей, итальянским дипломатом в Константинополе, у торговца, поставлявшего благовония в сераль. Пока Антония ее растирала, она стояла неподвижно, как статуя. От этих снадобий ее кожа должна была стать белой, гладкой и неразрушимой, как мрамор. Было у нее какое-то особенное масло, имевшее чудесное свойство вмиг стирать любую морщинку; она всегда сама отсчитывала несколько капель его на фланелевую тряпочку. После растираний она занялась уходом за своими руками и ногами. Она могла целые сутки любоваться собой. Но все-таки через час, когда Антония подавала ей рубашку и нижнюю юбку, она вдруг спохватилась:

— А барон-то! Ну что ж делать, пусть войдет! Он отлично знает, что такое женщина.

Рейтлингер уже больше двух часов терпеливо сидел у нее в кабинете. Бледный, холодный, высоконравственный банкир, обладавший одним из самых крупных состояний в Европе, с некоторого времени два-три раза в неделю, сложив руки на коленях, высиживал на приемах у Клоринды. Он даже несколько раз звал ее к себе в дом, где все было полно леденящего стыдливого ригоризма и где развязность Клоринды приводила в ужас лакеев.

— Здравствуйте, барон! — закричала она. — Меня причесывают; не смотрите!

Она сидела полуголая, в сползающей с плеч рубашке. Барон выдавил на бледных губах снисходительную улыбку. Он очень вежливо поклонился и остался стоять, глядя на нее холодными ясными глазами.

— Вы за новостями, да?.. У меня есть для вас кое-что.

Она поднялась и отослала Антонию, оставившую гребень у нее в волосах. Клоринда, очевидно, боялась, чтобы ее все-таки не подслушали, и поэтому, положив руку на плечо банкира, привстав на цыпочки, стала шептать ему в самое ухо. Слушая, банкир уставился глазами на грудь, близко придвинутую к нему, но, наверное, ничего не видел и только быстро кивал головой в ответ на ее слова.

— Вот! — закончила она громко. — Теперь можете действовать.

Он взял ее за руку и притянул к себе, расспрашивая о подробностях. Он не мог бы держаться непринужденней со своим конторщиком. Уходя, он пригласил ее к себе на завтра обедать: жена, мол, соскучилась по ней. Клоринда проводила его до двери, но вдруг вспыхнула и закричала, закрывая свою грудь руками:

— Господи, в каком я виде!

И она стала отчитывать Антонию. Эта девка никогда не кончит ее одевать! Клоринда еле позволила себя причесать, заявив, что терпеть не может засиживаться за туалетом. Несмотря на теплую погоду, она пожелала надеть длинное черное бархатное платье, свободное, как халат, стянутое у пояса красным шелковым шнуром. Уже два раза приходили докладывать, что обед подан. Но, проходя через спальню, Клоринда вдруг обнаружила там трех мужчин, о присутствии которых никто не подозревал. То были политические эмигранты — Брамбилла, Стадерино и Вискарди, Она ничуть не удивилась при виде их.

— Вы давно меня ждете? — спросила она.

— Да, — ответили они, медленно качнув головами.

Явившись раньше банкира, эти загадочные личности сидели, не производя ни малейшего шума: политические невзгоды научили их быть молчаливыми и осмотрительными. Усевшись рядком на софе, они развалились на ней в одинаковой позе; все трое сосали толстые потухшие сигары. Они встали и окружили Клоринду. Началось быстрое итальянское лопотанье вполголоса. Клоринда, видимо, отдавала распоряжения. Один из них делал шифрованные заметки в своей записной книжке; двое других, взволнованные всем услышанным, издавали восклицания, прикрывая рот руками в перчатках. Потом все трое удалились гуськом с непроницаемым видом.

В тот четверг вечером имело место важное совещание нескольких министров из-за какого-то разногласия по вопросам путей сообщения. Уезжая после обеда, Делестан предупредил Клоринду, что привезет с собою Ругона; она сделала гримасу, словно вовсе не желая его видеть. Ссоры между ними пока не было, но она держала себя со все возрастающей холодностью.

Первыми около девяти часов явились Кан и Бежюэн; вслед за ними пришла г-жа Коррер, Они застали Клоринду в спальне; расположившись на софе, она жаловалась на одну из тех удивительных, никому неведомых болезней, которые с ней по временам приключались. На этот раз она, должно быть, проглотила с каким-нибудь питьем муху и чувствует, что муха летает у нее в самом желудке. Закутанная в просторное одеяние из черного бархата, разлегшись на подушках, с бледным лицом и обнаженными руками, она была царственно прекрасна и походила на статуи, которые дремлют полулежа на цоколе памятника. У ее ног Луиджи де Поццо тихонько перебирал струны гитары; он оставил теперь живопись ради музыки.

— Вы присядете, да? — проговорила она. — Вы меня извините. В меня что-то забралось, не знаю как…

Поццо наигрывал на гитаре и тихонько напевал, погрузившись в сладостные мечтания.

Г-жа Коррер подкатила свое кресло поближе к Клоринде. Кан и Бежюэн наконец нашли для себя незанятые стулья. Присесть в комнате было не так-то просто, потому что на всех сидениях валялись юбки. Полковнику Жоблену и его сыну Огюсту, пришедшим на пять минут позже, пришлось стоять.

— Малыш, — сказала Клоринда Огюсту, которому она, несмотря на его семнадцать лет, говорила «ты», — принеси сюда два стула из туалетной комнаты.

Речь шла о венских стульях, с которых сошел лак от мокрого белья, постоянно висевшего на спинках. Комнату освещала единственная лампа, прикрытая розовой вырезной бумагой; другая лампа стояла в туалетной комнате, третья — в кабинете. Через широко открытые двери виднелась полутемная глубина других комнат, где, видимо, горели ночники. В спальне, когда-то сиреневой, а теперь грязно-серой, стоял какой-то пар, с трудом можно было различить обтрепанные углы кресел, пыль, осевшую на мебели, и большое чернильное пятно, красовавшееся на середине ковра, вероятно от упавшей чернильницы, забрызгавшей резьбу на стене. В углу стояла кровать с задернутым пологом, скрывавшим неприбранную постель. Полутьма была насыщена крепким ароматом, точно все флаконы туалетной комнаты остались незакрытыми. Клоринда даже в жаркие дни упрямо не разрешала открывать окон.

— Как у вас хорошо пахнет, — заметила г-жа Коррер, желая сказать любезность.

— Это — от меня, — наивно пояснила молодая женщина.

Она рассказала об эссенциях, полученных ею от продавца духов для султанских жен, и поднесла обнаженную руку к носу госпожи Коррер. Черное бархатное платье слегка распахнулось, открывая ножки в маленьких красных туфлях. Поццо, опьяненный мощными благоуханиями, исходившими от Клоринды, легко перебирал струны своей гитары.

И все-таки через несколько минут разговор неизбежным образом перешел на Ругона, как это и случалось каждый четверг и каждое воскресенье. Клика собиралась исключительно для того, чтобы снова говорить на эту неистощимую тему, чтобы излить глухую, все растущую злобу в бесконечных нападках на Ругона.

Клоринде не приходилось даже их подстрекать. Они являлись все с новыми жалобами, недовольные, раздраженные, озлобленные всем, что Ругон для них делал, терзаемые черной лихорадкой неблагодарности.

— Видели вы сегодня толстяка? — спросил полковник. Ругон перестал уже быть «великим человеком».

— Нет, — ответила Клоринда, — но мы, должно быть, увидим его попозже. Муж все собирается привезти его ко мне.

— Я был сегодня в одном кафе, где его разбирали по косточкам, — проговорил полковник после короткого молчания. — Уверяют, что он висит на волоске, что ему не продержаться и двух месяцев.

Кан сказал, презрительно отмахнувшись рукой: — Я не поручился бы и за три недели. Ругон, собственно, не подходит для такого поста: он слишком влюблен в власть, он ею упоен и начинает рубить сплеча направо и налево, он управляет палкой, и поэтому его жестокость возмущает всех… За пять месяцев он натворил чудовищных дел…

— Да, да, — перебил полковник, — он нарушает законы, учиняет всякие несправедливости и нелепости. Он зарывается, да — зарывается!

Г-жа Коррер, ни слова не говоря, пошевелила пальцами в воздухе, показывая, что в голове у Ругона неладно.

— Вы правы, — подхватил Кан, заметив ее движение. — Не очень прочная голова, конечно!

Все смотрели на Бежюэна; тот счел себя обязанным вставить словечко и пробормотал:

— Он человек не умный; вовсе не умный!

Откинув голову на подушки, Клоринда рассматривала на потолке светлый круг от лампы, не вмешиваясь в разговор. Когда они замолчали, она промолвила в свою очередь, чтобы их подзадорить:

— Конечно, он злоупотребляет властью; но, по его словам, все то, в чем его обвиняют, делается им с единственной целью угодить друзьям. Я с ним об этом говорила. Услуги, оказанные вам…

— Это нам-то! Нам! — яростно завопили сразу все четверо.

Они говорили все вместе, но Кан перекричал всех, желая доказать свою правоту.

— Услуги, оказанные Ругоном! Хороша шуточка!.. Мне пришлось ждать концессии два года. Это меня разорило. За это время выгодное дело стало никудышным… Если он меня действительно любит, то почему же он мне не поможет? Я просил его добиться у императора позволения соединить мою компанию с компанией Западной железной дороги. Он ответил, что следует подождать… Услуги Ругона, вот как! Хотел бы я на них посмотреть! Он никогда ничего для нас не делал и ничего больше не в состоянии сделать!

— А я-то, я-то? — подхватил полковник, движением руки обрывая госпожу Коррер. — Вы думаете, я ему чем-нибудь обязан? Может быть, он говорит о командорском кресте, обещанном мне пять лет тому назад! — Правда, он взял Огюста к себе на службу, но сейчас я готов локти кусать с досады. Если бы я пустил Огюста по промышленной части, он получал бы теперь вдвое больше… Этот скот Ругон объявил мне вчера, что не может дать Огюсту прибавки раньше, чем через полтора года. — Вот как он губит свою репутацию ради друзей!

Г-же Коррер удалось наконец вставить слово. Она наклонилась к Клоринде:

— Скажите, он обо мне не говорил? Никогда мне от него ничего не доставалось. Его благодеяний я до сих пор и не нюхала. Он сам этого никогда не скажет, а если бы я захотела рассказать… Не спорю, я хлопотала у него за многих дам, моих приятельниц: я люблю услужить. Но вот что я приметила: все, что он ни выхлопочет, приводит к худу. Похоже, что его милости приносят несчастье. Взять хотя бы мою бедную Эрмини Бийкок, бывшую воспитанницу из Сен-Дени, соблазненную офицером. Ругон выхлопотал ей приданое; и вот Эрмини прибегает сегодня утром и рассказывает, какая случилась беда. С ее замужеством ничего не выходит, офицер проел ее приданое и удрал… Понимаете, другим — все, а мне — ничего. Недавно вернувшись из Кулонжа, куда я ездила за наследством, я пошла рассказать Ругону о проделках госпожи Мартино. Мне хотелось при разделе получить дом, где я родилась, а эта женщина устроила так, что дом достанется ей… Знаете, что Ругон ответил? Он три раза повторил, что не хочет больше впутываться в это грязное дело.

Тем временем зашевелился и Бежюэн.

— Я, как и вы, сударыня, — промямлил он, заикаясь, — я никогда у него ничего не просил, никогда! Все, что он, может быть, и делал, шло помимо меня, помимо моего ведома. Пользуясь тем, что ты не говоришь ничего, он прибирает тебя к рукам, именно прибирает к рукам…

Он бессвязно лепетал еще что-то. Все четверо кивали головами. Затем Кан торжественно объявил:

— Дело, видите ли, вот в чем. Ругон — человек неблагодарный. Помните, как мы обивали парижские мостовые, проталкивая его в министры? Ведь мы так хлопотали, что почти забывали есть и пить! С тех пор он у нас в долгу; всей его жизни не хватит, чтобы оплатить этот долг. Черт подери! А теперь он тяготится своими обязательствами и отступается от нас. Этого следовало ожидать.

— Да, да, он нам обязан всем! — кричали остальные. — Хорошо он с нами расплачивается!

Несколько минут они громили Ругона, исчисляя свои собственные жертвы; стоило одному замолчать, как другой вспоминал какую-нибудь убийственную подробность. Вдруг полковник хватился своего сына Огюста: молодого человека не оказалось в спальне. Из туалетной комнаты слышались странные звуки, словно тихонько плескались. Полковник поспешил туда и застал любопытного Огюста у ванны с водой. Антония забыла про нее. Поверх воды плавали кружочки лимона, которыми Клоринда натирала ногти. Огюст окунал пальцы в воду и нюхал их с чувственностью школьника.

— Мальчишка невыносим, — сказала вполголоса Клоринда. — Всюду суется.

— Ах, бог мой, — тихо продолжала г-жа Коррер, очевидно только и ожидавшая, чтобы полковник ушел, — ведь Ругону главным образом не хватает одного, а именно — такта… Между нами говоря, — пока полковника нашего нет, — ведь Ругон сделал большую ошибку, взяв к себе в министерство этого молодого человека, не посчитавшись с формальностями. Друзьям таких услуг не оказывают. Этим только подрывают к себе уважение.

Но Клоринда перебила ее и шепнула:

— Милая, пойдите и посмотрите, что они там делают.

Кан улыбнулся. Когда г-жа Коррер вышла, он, в свою очередь, сказал, понизив голос:

— Она неподражаема!.. Конечно, Ругон был чересчур добр к полковнику, но и ей, сказать по правде, нечего жаловаться. Ругон совершенно скомпрометировал себя из-за нее в этой отвратительной истории с Мартино. Он доказал свою полную безнравственность. Нельзя же убивать человека в угоду старой приятельнице, не так ли?

Он встал и прошелся тихими шагами по комнате. Потом отправился в прихожую взять портсигар из кармана пальто. Полковник и г-жа Коррер возвратились.

— Ага! Кан уже улизнул, — сказал полковник. И сразу же начал: — У нас, конечно, есть основания накидываться на Ругона, но Кану, думается мне, лучше бы помолчать. Что до меня, то я терпеть не могу неблагодарных людей. При нем я не хотел говорить, но в том кафе, где я был сегодня, рассказывали; что Ругон свалится из-за того, что связал свое имя с такой дутой аферой, как железная дорога из Ниора в Анжер. Нельзя же делать такие промахи! А наш глупый толстяк пускает хлопушки и произносит длинные речи, позволяя себе в них ссылаться на императора! Да, да, дорогие друзья! Из-за Кана мы с вами сели в лужу. Вы согласны со мной, Бежюэн?

Бежюэн одобрительно кивнул головой, хотя он только что выразил полное согласие с мнением госпожи Коррер и Кана. Клоринда, как и прежде, лежала, закинув голову, и развлекалась тем, что теребила в зубах кисточку пояска и тихонько водила этой кисточкой по лицу. Она делала большие глаза и молчаливо посмеивалась.

— Ш-ш! — предупредила она.

Кан вошел, обкусывая кончик сигары. Он зажег ее, выпустил несколько больших клубов дыма, — в спальне Клоринды разрешалось курить, — и, заканчивая начатый разговор, произнес:

— Одним словом, если Ругон говорит, что из-за нас положение его пошатнулось, то я, со своей стороны, утверждаю: нет, это он вконец скомпрометировал нас своим покровительством!.. Он так грубо подталкивает людей, что они расшибают себе нос об стену… У него такие кулаки, что впору убить быка, и, тем не менее, он снова валится на землю. Покорнейше благодарю! У меня вовсе нет охоты поднимать его во второй раз! Если человек не умеет пользоваться своим влиянием, значит, у него в голове туман. Он сам нас компрометирует, понимаете? Он компрометирует нас! Что касается меня, то, ей-богу, на мне и так лежит большая ответственность. Я его брошу.

Он запнулся, спал с голоса, а полковник и г-жа Коррер опустили глаза, с явною целью увильнуть от необходимости высказаться так же ясно. Все-таки Ругон как-никак — министр, а для того, чтобы его покинуть, надо сначала опереться на какую-нибудь другую силу.

— Будто, кроме толстяка, на свете нет никого, — небрежно заметила Клоринда.

Они посмотрели на нее, выжидая чего-нибудь более определенного. Но она сделала рукой знак, как бы приглашавший их немного повременить. Безмолвное обещание какого-то нового покровительства, благодаря которому на них дождем польются благодеяния, было в конце концов главной причиной усердных посещений ими четвергов и воскресений Клоринды. Они чуяли, что в этой комнате, напоенной крепкими ароматами, пахнет близкой победой. Полагая, что Ругон уже полностью использован для удовлетворения первоначальных желаний, они поджидали пришествия новой силы, способной выполнить желания новые, умножавшиеся и разраставшиеся без конца.

Но вот Клоринда приподнялась с подушек. Облокотившись на ручку кушетки, она вдруг нагнулась к Поццо и с громким смехом стала дуть ему за воротник, как бы в приступе какого-то безумного счастья. Когда она бывала очень довольна, с нею случались припадки ребяческого веселья. Поццо, не отнимая руки от струн гитары, поднял голову, показав прекрасные зубы; итальянец съежился от этой ласки, как от щекотки, а молодая женщина смеялась все громче и все дула ему за воротник, желая заставить его просить пощады. Потом, отчитав его по-итальянски, она сказала, повернувшись к г-же Коррер:

— Пусть он споет, правда? Если он споет, я больше не буду дуть и оставлю его в покое… Он сочинил прелестную песенку.

Тогда все стали просить его спеть. Поццо снова стал перебирать струны гитары и, не сводя глаз с Клоринды, запел. То было какое-то страстное воркованье, которому вторили легкие, негромкие звуки; итальянских слов нельзя было уловить из-за вздохов и содроганий; последнюю строфу, в которой явно говорилось о любовных мучениях, Поццо спел скорбным голосом, но губы его улыбались, и на лице выражение отчаяния смешалось с восторгом.

Когда он кончил, ему много хлопали. Почему бы ему не издать эти прелестные вещицы? Положение дипломата вряд ли может служить здесь препятствием.

— Я знавал одного капитана, который сочинил комическую оперу, — сказал полковник Жоблен. — И за это в полку его никто не посмел осудить.

— Да, но в дипломатии… — вздохнула г-жа Коррер, покачав головой.

— Нет! Я думаю, вы ошибаетесь, — заявил Кан. — Дипломаты тоже люди. Среди них многие занимаются изящными искусствами.

Клоринда слегка толкнула итальянца ногою в бок и вполголоса отдала ему приказание. Он поднялся с места и положил гитару на кучу платья. Через пять минут он вернулся: Антония внесла за ним поднос со стаканами и графином; сам он держал в руках сахарницу, неуместившуюся на подносе. У Клоринды никогда не пили ничего, кроме воды с сахаром, близкие друзья дома, желая доставить ей удовольствие, пили просто чистую воду.

— Что там такое? — спросила она, повернувшись лицом к туалетной комнате, где скрипнула дверь. И, как бы вдруг вспомнив, воскликнула:

— Ах, да — это мама!.. Она спала.

И действительно, вошла графиня Бальби, закутанная в черный шерстяной капот. Она повязала голову куском кружев и концы их спустила на шею. Фламинио, высокий лакей с длинной бородой и с лицом разбойника, поддерживал ее сзади, вернее, чуть ли не нес на руках. Она как-то мало постарела; с ее белого лица не сходила все та же улыбка бывшей царицы красоты.

— Постой, мама! — сказала Клоринда. — Я тебе уступлю софу, а сама лягу на кровать… Я неважно себя чувствую. В меня забралась какая-то нечисть. Вот, опять начинает кусать.

Произвели переселение. Поццо и г-жа Коррер помогли молодой женщине перейти на кровать; но предварительно пришлось поправить постель, взбить подушки. Тем временем графиня Бальби улеглась на софе. Позади нее стал черный безмолвный Фламинио и грозно оглядывал всех присутствующих.

— Ничего, что я лягу, да? — спрашивала молодая женщина. — Мне гораздо легче, когда я лежу… Я вас не гоню, во всяком случае. Оставайтесь.

Она легла, опершись локтем на подушку; на белой постели широкие складки ее черного платья имели вид лужи чернил. Впрочем, никто не думал уходить. Г-жа Коррер вполголоса толковала с Поццо о красоте форм Клоринды, которую они вместе укладывали в кровать.

Кан, Бежюэн и полковник поздоровались с графиней. Она с улыбкой наклонила голову. По временам, не оборачиваясь, она произносила нежным голосом:

— Фламинио!

Высокий лакей сразу же понимал — и то поднимал упавшую подушку, то подвигал табурет или же со свирепым видом разбойника во фраке вынимал из кармана флакончик духов.

За это время с Огюстом приключилась беда. Он бродил, рассматривая дамские тряпки, валявшиеся где попало по всем комнатам. Потом начал скучать; ему пришло в голову пить воду с сахаром, стакан за стаканом. Клоринда некоторое время смотрела на него, наблюдая, как пустеет ее сахарница. Наконец, изо всех сил мешая ложкой, он разбил стакан.

— Ведь это сахар! Он кладет чересчур много сахару! — закричала Клоринда.

— Болван! — сказал полковник. — Не может спокойно выпить воды… Пей утром и вечером по большому стакану. Отличное средство от всех болезней.

По счастью пришел Бушар. Он явился довольно поздно, в одиннадцатом часу, потому что был на обеде в знакомом доме. Он, видимо, удивился, не застав здесь жены.

— Господин д’Эскорайль взялся ее к вам привезти, — сказал он, — а я обещал по пути заехать за ней.

Через полчаса действительно прибыла г-жа Бушар в сопровождении дЭскорайля и Ла Рукета.

Целый год молодой маркиз был в ссоре с хорошенькой блондинкой, но теперь они помирились. Их связь обратилась в привычку; они вдруг сходились на неделю и при встрече не могли удержаться, чтобы не ущипнуть друг друга или не поцеловаться за дверями. Это выходило само собой, естественно, вместе с новой вспышкой желаний. По дороге к Делестанам им случайно подвернулся Ла Рукет. И тогда все втроем, в открытой коляске, громко смеясь и отпуская вольные шуточки, они отправились кататься в Булонский лес. ДЭскорайлю показалось даже, что, обнимая госпожу Бушар, он почувствовал руку депутата на ее талии. Они вошли, принеся с собой взрыв веселья, свежесть темных аллей и таинственность сонной листвы, еще недавно заглушавшей их смех и шутки.

— Мы сейчас были около озера, — сказал Ла Рукет. — Честное слово, они меня портят… Я спокойно ехал домой, чтобы взяться за работу.

Он теперь вдруг остепенился. На последней сессии Ла Рукет, после целого месяца подготовки, произнес в Палате речь о погашении государственного долга. С тех пор он держал себя строго, как женатый, точно на трибуне он похоронил свою холостую жизнь. Кан отвел его в глубь комнаты и проговорил:

— Кстати, у вас хорошие отношения с де Марси…

Их голоса затихли, они зашептались. Тем временем хорошенькая г-жа Бушар, поздоровавшись с графиней, уселась у кровати, взяла за руку Клоринду и своим нежным голоском высказала ей горячее участие. Бушар стоял важно и чинно. Но потом, среди негромкого общего разговора, вдруг воскликнул:

— Я вам не рассказывал?.. Хорош наш толстяк!

Прежде чем изложить, в чем дело, он, подобно всем остальным, начал горько жаловаться на Ругона. Его ни о чем нельзя попросить; он становится невежлив, а Бушар ставил вежливость выше всего. Затем, когда у него осведомились, что такое сделал Ругон, он наконец объяснился:

— Не люблю несправедливости… Дело касается одного чиновника моего отделения, Жоржа Дюшена; вы его знаете, вы его видели у меня. Мальчик полон достоинств. Он у нас вроде сына. Жена его очень любит, потому что он ей земляк. Недавно мы порешили провести Дюшена в помощники начальника отделения. Мысль была моя, но ты ведь тоже ее одобрила, не так ли, Адель?

Г-жа Бушар со смущенным видом еще ниже наклонилась к Клоринде: она чувствовала, что д’Эскорайль пристально смотрит на нее, и старалась избежать его взгляда.

— Ну вот! — продолжал начальник отделения. — Послушайте же, как толстяк отнесся к моей просьбе! Он долго смотрел на меня, ни слова не говоря, — знаете, с этаким обидным выражением, — а потом отказал наотрез. Так как я возобновил свою попытку, он сказал, улыбаясь: «Господин Бушар, не настаивайте; мне это очень неприятно; на то существуют важные причины…». Больше от него ничего нельзя было добиться. Он отлично понял, что я взбешен, потому что попросил даже передать привет моей жене… Не правда ли, Адель?

У госпожи Бушар только что произошло очень резкое объяснение с дЭскорайлем по поводу Жоржа Дюшена. Поэтому она сочла за благо произнести капризным тоном:

— Подумаешь! Пусть господин Дюшен подождет… Что в нем такого интересного?

Но муж упрямился:

— Нет, нет, он заслуживает места помощника, и он им будет! Я ни перед чем не остановлюсь. Надо быть справедливым!

Пришлось его успокаивать. Клоринда была рассеянна: она старалась разобрать, о чем говорили Кан и Ла Рукет, нашедшие себе прибежище у ее кровати. Кан осторожно разъяснял свое положение. Задуманное им крупное предприятие с постройкой железной дороги из Ниора в Анжер грозило крахом. За акции, еще до первого удара киркой, платили на бирже на восемьдесят франков выше цены. Укрывшись за свою пресловутую английскую компанию, Кан пустился в отчаянные спекуляции. И теперь банкротство становилось неизбежным, если только его не поддержит какая-нибудь могущественная рука.

— В свое время, — шептал Кан, — Марси предлагал мне переуступить мое дело Западной компании. Я готов начать переговоры. Необходимо лишь получить разрешение…

Клоринда незаметным движением подозвала их к себе. Склонившись над кроватью, они долго беседовали с ней. Марси не злопамятен. Она с ним переговорит. Она предложит ему миллион, который он требовал в прошлом году за проведение просьбы о концессии. Он, в качестве председателя Законодательного корпуса, легко добьется необходимого разрешения.

— Видите ли, для успеха такого рода дел Марси незаменим, — сказала она с улыбкой. — Если их устраивать без него, в конце концов все равно приходится обращаться к нему и просить, чтобы он поправил дело.

Теперь в комнате все говорили зараз и очень громко. Г-жа Коррер объясняла г-же Бушар, что у нее теперь одно желание: умереть в Кулонже, у себя, в своем собственном доме. Она с умилением вспоминала родные места: уж она заставит госпожу Мартино возвратить ей этот дом, полный для нее воспоминаний детства. И вот роковым образом все гости опять заговорили о Ругоне. Д’Эскорайль рассказал, что его родители, узнав о злоупотреблениях Ругона, распалились гневом и порекомендовали своему сыну возвратиться в Государственный совет и совершенно порвать с министром. Полковник пожаловался, что «толстяк» наотрез отказался хлопотать о должности в императорских дворцах; даже Бежюэн сетовал, что его величество не заехал к нему на хрустальный завод в Сен-Флоран во время последней поездки в Бурж, хотя Ругон твердо обещал ему добиться этой милости. Среди всей этой словесной бури графиня Бальби, лежа на софе, улыбалась, разглядывая свои еще пухленькие ручки, и тихо произносила:

— Фламинио!

И ее огромный, лакей вынимал из жилетного кармана крошечную черепаховую коробочку с мятными пастилками, которые графиня съедала с ужимками старой лакомки кошки.

Делестан вернулся домой около полуночи. Когда увидели, что он поднимает портьеру кабинета Клоринды, наступило гробовое молчание, все шеи вытянулись. Портьера опустилась, с ним не было никого. Прошло несколько секунд ожидания, и послышались возгласы:

— Вы одни?

— Вы не привезли его с собой?

— Вы, наверное, потеряли «толстяка» дорогой?

Все с облегчением вздохнули. Делестан объяснил, что Ругон очень устал и простился с ним на углу улицы Марбеф.

— И хорошо сделал, — сказала Клоринда, вытянувшись поудобнее в кровати. — Он не очень приятен!

Это послужило знаком к новому взрыву жалоб и обвинений. Делестан возражал, пытаясь вставить: «Позвольте! Позвольте!», так как он обычно старался защищать Ругона. Когда ему дали возможность говорить, он начал спокойным, рассудительным тоном:

— Нет сомнения, Ругон мог бы поступать лучше в отношении некоторых друзей. Однако же нельзя отрицать, он человек очень умный… Что касается меня, то я буду век ему благодарен…

— Благодарен? за что? — раздраженно закричал Кан.

— За все то, что он сделал…

Его яростно перебили. Ругон для него никогда ничего не делал. Откуда он взял, что Ругон что-нибудь сделал?

— Вы меня удивляете! — сказал полковник. — Нельзя доводить скромность до такого предела!.. Мой дорогой друг, вы не нуждаетесь ни в ком. Черт возьми! Вы добились положения своими собственными силами.

Все пустились восхвалять достоинства Делестана. Его образцовая шамадская ферма — это нечто из ряда вон выходящее; она служит отличным доказательством его способностей как администратора и по-настоящему одаренного государственного деятеля. У него зоркий взгляд, тонкий ум, он действует решительно и не грубо. К тому же император отличал его с самого начала. Он ведь почти во всем разделяет взгляды его величества.

— Оставьте, — заявил Кан, — это вы поддерживаете Ругона, а не он вас. Если бы вы не были его другом, если бы вы не поддерживали его в Совете, он слетел бы уже две недели тому назад.

Делестан продолжал все-таки спорить. Разумеется, он не первый встречный, но необходимо воздать должное и другим. Как раз сегодня, у министра юстиции, при разборе очень запутанного вопроса, касающегося путей сообщения, Ругон выказал исключительную прозорливость.

— Ну конечно, пронырливость хитрого стряпчего, — буркнул Ла Рукет с презрительным видом.

Клоринда до сих пор не разомкнула рта. Все взгляды обратились к ней, в чаянии слова, которого ожидал каждый из них. Она шевельнула головой на подушке, словно для того, чтобы почесать затылок. И сказала, имея в виду своего мужа, но не называя его:

— Да, побраните его… Его придется побить, иначе его никак не заставишь занять подобающее ему место.

— Должность министра земледелия и торговли довольно второстепенная, — заметил Кан, желая разом покончить дело.

Он коснулся больного места Клоринды; ей было обидно, что ее мужа, по ее выражению, «засунули» в какое-то плохонькое министерство. Она неожиданно приподнялась в кровати и произнесла долгожданные слова:

— Впрочем, он будет министром внутренних дел, если мы пожелаем!

Делестан хотел что-то сказать, но все вскочили с мест и с возгласами восхищения окружили его. Он признал себя побежденным. На щеках у него появилась краска; мало-помалу по всему его прекрасному лицу разлилась радость. Г-жа Коррер и г-жа Бушар вполголоса восхищались его красотой; особенно же вторая, страстно поглядывавшая на его голый череп с нередким у женщин извращенным пристрастием к лысым мужчинам. Кан, полковник и остальные своими взглядами, жестами и восклицаниями старались выразить, как высоко они ценят силу его ума. Разбиваясь в лепешку перед самым глупым из всей клики, каждый из них в его лице восторгался самим собой. Такой властелин будет, по крайней мере, послушен и, конечно, не подведет. Они могли без всякого вреда, не опасаясь никаких громов, сделать его своим богом.

— Вы его утомляете, — заметила своим нежным голоском хорошенькая г-жа Бушар.

Ах, они утомили его! Начались всеобщие соболезнования. Действительно, он побледнел, глаза у него слипаются. Подумать только, он трудился с пяти часов утра! Для здоровья нет ничего вреднее умственной работы! Они мягко настаивали, чтобы он отправился спать. Он кротко повиновался и ушел, поцеловав жену в лоб.

— Фламинио! — пробормотала графиня, которой тоже захотелось спать. Она прошла через комнату, опираясь на руку слуги, и каждому помахала ручкой… Слышно было, как Фламинио ругнулся в туалетной комнате, потому что там погасла лампа.

Был час ночи. Все собрались уходить. Клоринда уверяла, что ей не хочется спать, что они могут еще посидеть. Но никто больше не присел. Лампа в кабинете Клоринды тоже погасла; сильно запахло керосином. Пришлось с трудом разыскивать вещи: веер, трость полковника, шляпу госпожи Бушар. Клоринда преспокойно лежала, не позволив г-же Коррер позвать Антонию, — горничная ложилась в одиннадцать. Наконец стали уходить; полковник вдруг хватился Огюста; оказалось, что молодой человек заснул на диванчике в кабинете Клоринды, положив под голову платье, свернутое в комок. Его отчитали за то, что он не присмотрел за лампой. На лестнице чуть трепетал прикрученный газовый рожок; г-жа Бушар неожиданно вскрикнула в темноте: она объяснила, что, мол, у нее подвернулась нога. Когда все, держась за перила, осторожно спускались вниз, из комнаты Клоринды, где еще мешкал Поццо, донесся громкий смех. Она, наверное, опять дула ему за воротник.

Они собирались так каждый четверг, каждое воскресенье. В городе ходили слухи, что у мадам Делестан свой политический салон, где высказываются очень либерально и громят единовластное управление Ругона. Вся клика возмечтала теперь о гуманной империи, понемногу все более расширяющей круг общественных свобод. Полковник в часы досуга сочинял устав рабочих ассоциаций; Бежюэн собирался выстроить целый город вокруг своего хрустального завода в Сен-Флоране; Кан часами толковал Делестану о демократической роли Бонапартов в современном обществе. Каждое мероприятие Ругона вызывало у них негодующие протесты и патриотические вопли о Франции, погибающей от руки подобного человека. Однажды Делестан назвал императора единственным республиканцем нашего времени. Клика держала себя как религиозная секта, несущая всем спасение. Теперь во имя блага страны они открыто замышляли ниспровержение «толстяка».

Однако Клоринда не спешила. Она часами валялась по диванам в своих комнатах, рассеянно глядела в пространство и старательно изучала потолок. Когда все кричали вокруг нее, стуча ногами от нетерпения, она оставалась спокойной и безмолвной, одним только взглядом призывая их к благоразумию. Она теперь реже выходила и забавлялась вместе с горничной переодеванием в мужское платье — очевидно, для того, чтобы как-нибудь убить время. Ее вдруг охватила нежность к мужу; она целовала его при всех, сюсюкала над ним и выказывала горячее беспокойство о его, в сущности, безупречном здоровье. Возможно, что она хотела таким образом прикрыть свое безграничное господство, свой постоянный надзор над ним.

Она руководила всеми его действиями и каждое утро натаскивала его, как неспособного ученика. Впрочем, Делестан покорялся ей безусловно. Он кланялся, улыбался, сердился, говорил «да» и «нет» — в зависимости от веревочки, за которую она дергала. Когда завод кончался, он сам приходил к ней, и она его заводила снова. И он по-прежнему сохранял свой величественный вид.

Клоринда выжидала. Белен д’Оршер, избегавший приезжать по вечерам, часто видался с ней днем. Он горько жаловался на своего шурина: Ругон старается только для чужих; впрочем, так уж давно повелось — разве с родственниками считаются? Это, конечно, Ругон отговаривает императора назначить его министром юстиции, не желая делиться своим влиянием в Совете. Молодая женщина старалась еще сильнее подстегнуть его озлобление; и потом неопределенно намекала на будущее торжество своего мужа, подавая Белен д’Оршеру смутную надежду на то, что он войдет в новый состав кабинета. Через него Клоринда узнавала, что делается в доме Ругона. Из женской злости ей хотелось, чтобы Ругон был несчастлив в семейной жизни. Она подстрекала судью, чтобы в своей ссоре с Ругоном он попробовал перетянуть сестру на свою сторону. Тот, видимо, пытался высказывать перед ней сожаление по поводу брака, не приносившего ему никакой пользы, но его усилия разбивались о невозмутимость госпожи Ругон. Он рассказал Клоринде о крайней нервозности своего шурина в последнее время; намекал, что считает его падение неизбежным. Пристально поглядывая на молодую женщину, Белен д’Оршер сообщал ей чрезвычайно важные факты с приятным видом беззлобного светского болтуна, передающего сплетни. Почему же она не действует, если сила в ее руках? Но она по-прежнему лениво потягивалась, словно засела дома из-за дождливой погоды и терпеливо дожидалась лучей солнца.

А в Тюильри, между тем, влияние Клоринды все увеличивалось. Исподтишка поговаривали, что его величество пылает к ней страстью. На балах, на официальных приемах, всюду, где император встречался с нею, он терся около ее юбок, косился на ее шею, близко подходил к ней при разговоре и неопределенно улыбался. Уверяли, что до сих пор она ни в чем ни на полпальца не уступила его величеству. Она опять стала играть в девушку, которая, желая выйти замуж, ведет себя вызывающе и нескромно, вольно разговаривает, выставляет себя напоказ, но все время держится настороже, и всякий раз ускользает, когда захочет. Желая добиться успеха какого-то давно задуманного плана, она, казалось, ждала, чтобы страсть государя вполне созрела, подстерегала удобный случай и готовила час, когда он ни в чем уже не сможет ей отказать.

Как раз в это время она вдруг опять стала нежна с де Плугерном. В течение многих месяцев она была с ним не в ладах. Сенатор, который сильно к ней зачастил и почти каждое утро присутствовал при ее одевании, весьма разгневался, когда в один прекрасный день ему пришлось остаться за дверью в то время, как она занималась своим туалетом. Лицо ее заливалось краской, и в неожиданном припадке стыдливости она говорила, что она не позволит ему досаждать ей, что ее смущает, когда в глазах старика вспыхивают желтые огоньки. Он возмущался и не соглашался появляться вместе со всеми в те часы, когда ее спальня бывала полна народу. Разве он ей не отец? Разве он не качал ее на коленях, когда она была маленькой? Хихикая, он рассказывал, что иной раз позволял себе шлепать ее, задрав юбчонки. Но наконец она решила поссориться с ним, после того как, невзирая на крики и пущенные в ход кулаки Антонии, он все-таки вошел, когда Клоринда сидела в ванне. Если Кан или полковник Жоблен спрашивали ее о де Плугерне, она отвечала сердито:

— Он все молодеет, ему нет сейчас и двадцати лет… Я с ним больше не вижусь.

Затем вдруг все стали постоянно встречать у нее де Плугерна. Он все время торчал в туалетной комнате, пролезал в самые тайные уголки ее спальни. Он знал, где она держит белье, подавал ей то чулки, то рубашку; однажды его застали, когда он шнуровал ей корсет. Клоринда была с ним деспотична, как новобрачная:

— Крестный, принеси-ка мне пилку для ногтей; ты знаешь, она у меня в ящике… Крестный, подай мне губку…

Словечко «крестный» было для него ласкательным прозвищем. Он теперь часто заговаривал о графе Бальби, уточняя подробности рождения Клоринды. Лгал, уверяя, будто познакомился с матерью молодой женщины, когда та была на третьем месяце беременности. Если же графиня, с вечной улыбкой на своем помятом лице, присутствовала при одевании Клоринды, он значительно взглядывал на старуху и, показывая глазами на обнаженное плечо или неприкрытое колено, шептал:

— Смотрите-ка, Ленора, вылитый ваш портрет.

Дочь напоминала ему мать. Его костлявое лицо горело. Он часто протягивал свои сухие руки, обнимал Клоринду и, прижимаясь к ней, рассказывал ей какую-нибудь мерзость. Это доставляло ему удовольствие. Он был вольтерьянцем, отрицал все и вся и, стараясь сломить последнее сопротивление молодой женщины, говорил ей со смехом, напоминающим скрипучий блок:

— Но, дурочка, это можно… Если приятно, значит, можно.

Никто не знал, насколько далеко зашли их отношения.

Клоринде был нужен тогда де Плугерн: она готовила для него какую-то роль в задуманных ею делах. Впрочем, случалось, что она иной раз заводила с кем-нибудь дружбу, а потом не пользовалась ею, если план менялся. Для нее это было почти то же, что пожать наобум кому-нибудь руку, не придавая этому никакого значения. Великолепное презрение к своим милостям заступало в ее глазах место порядочности. Она ценила в себе что-то другое.

Между тем ожидание затягивалось. Неопределенными, туманными обиняками она намекала де Плугерну на какое-то событие, которое все еще задерживалось. Сенатор подолгу сидел, как шахматный игрок, придумывающий какие-то комбинации, и покачивал головой, так как ему, очевидно, ничего не удавалось придумать. Сама же Клоринда в те редкие дни, когда Ругон навещал ее, жаловалась на усталость, собиралась на три месяца съездить в Италию. Опустив ресницы, она следила за ним узкими блестящими глазами. Тонкая и жестокая улыбка кривила ее губы. Она была бы совсем не прочь задушить его своими гибкими пальцами, но ей хотелось, чтобы дело было сделано чисто. Она выжидала, пока у нее отрастут когти, и долгое, терпеливое ожидание было для нее наслаждением. Всегда очень занятый, Ругон рассеянно пожимал ей руку, не замечая ее нервной лихорадочной дрожи. Он полагал, что она стала благоразумней; хвалил ее за то, что она слушается мужа.

— Вы стали теперь почти такой, какой я хотел вас видеть, — говорил он. — Вы совершенно правы, женщинам полагается спокойно сидеть дома.

После его ухода она злобно посмеивалась и восклицала:

— Боже мой! Какой дурак!.. И еще считает женщин дурами!

Наконец, в один воскресный вечер, около десяти часов, в комнату Клоринды, где собралась вся клика, с торжествующим видом вошел де Плугерн.

— Ну!.. — сказал он, изображая крайнее негодование. — Слыхали про последний подвиг Ругона?.. На этот раз он превзошел всякую меру.

Все столпились вокруг него. Никто ничего не знал.

— Какая гнусность! — кричал он, воздевая руки к небу. — Невероятно, как министр мог дойти до такой низости!

И он вкратце изложил всю историю. Шарбоннели по приезде в Фавероль для получения наследства после кузена Шевассю подняли страшный шум из-за исчезнувшей будто бы в большом количестве серебряной посуды. Они обвинили в этом служанку, очень набожную женщину, которой был поручен дом. Возможно, что, узнав о решении Государственного совета, служанка сговорилась с сестрами общины св. семейства и перенесла в монастырь разного рода ценности, которые было нетрудно спрятать. Через три дня о служанке уже не было речи; Шарбоннели заявили, что их дом разграбили сами монахини. В городе поднялся ужасный шум. Полицейский комиссар отказался ехать в монастырь. Шарбоннели дали знать Ругону, и он по телеграфу велел префекту отдать распоряжение о немедленном производстве обыска.

— Да, да — обыска, так и стоит в депеше, — сказал де Плугерн в заключение. — И вот на глазах у всех комиссар и двое жандармов перевернули вверх дном монастырь. Они провели там пять часов. Жандармы пожелали обыскать все… Вообразите, они совали свой нос в соломенные тюфяки монахинь…

— В тюфяки монахинь! Какая подлость! — воскликнула возмущенная г-жа Бушар.

— Для этого надо совсем отказаться от религии, — заявил полковник.

— Что вы хотите, — вздохнула в свою очередь г-жа Коррер, — Ругон ведь никогда не ходил в церковь… Я часто пыталась примирить его с богом, но все понапрасну!

Бушар и Бежюэн покачивали головами, словно им сообщили о таком общественном бедствии, которое заставило их усомниться в рассудке всего человечества.

Кан спросил, решительно поглаживая бороду:

— У монахинь, разумеется, ничего не нашли?

— Ровным счетом ничего, — ответил де Плугерн. Затем прибавил скороговоркой:

— Нашли, кажется, серебряную кастрюльку, два бокала, кувшинчик для масла — пустяковые подарки, которые покойник, человек очень набожный, оставил монахиням в знак благодарности за их добрые попечения во время его длительной болезни.

— Да, да, само собой разумеется, — вздохнули все остальные.

Сенатор счел вопрос исчерпанным и начал говорить с расстановкой, прищелкивая пальцами в конце каждой фразы:

— Но не в этом дело! Дело в том уважении, которое надлежит оказывать монастырю, одному из святых пристанищ, где укрываются добродетели, изгнанные из нашего нечестивого общества. Как можно требовать религиозности от народа, если на религию нападают высокопоставленные лица? Ругон совершил подлинное кощунство, и он должен за него ответить!.. Порядочное общество Фавероля возмущено. Монсеньор Рошар, уважаемый прелат, неизменно выказывавший этим монахиням свое особое расположение, немедленно прибыл в Париж искать правосудия. С другой стороны, сегодня в Сенате все были очень раздражены. После сообщенных мною событий говорили о том, что следовало бы внести запрос в Палате. Наконец, даже императрица…

Все напряженно прислушались.

— Да, императрица узнала об этом прискорбном факте от мадам Лоренц, услыхавшей о нем от нашего друга Ла Рукета, которому все рассказал я… Ее величество воскликнула: «Господин Ругон отныне не может больше говорить от лица Франции».

— Прекрасно! — сказали все.

В этот четверг у Клоринды до часу ночи толковали только об этом. Сама она не раскрывала рта. При первых словах де Плугерна она откинулась на своей софе, побледнев и закусив губы. Потом быстро трижды перекрестилась, — так, чтобы никто не видел, — словно благодаря небо за ниспослание милости, о которой она долго просила. Затем при рассказе об обыске она делала жесты исступленной святоши. Лицо ее разгорелось. Устремив глаза в пространство, она погрузилась в глубокое раздумье.

Пока все были заняты разговором, де Плугерн подошел к ней, сунул руку за вырез ее платья и игриво ущипнул ей грудь. И скептически посмеиваясь, развязным тоном вельможи, привыкшего ко всякому обществу, он шепнул молодой женщине на ухо:

— Если он замахнулся на господа бога — ему каюк!

Глава 13

Всю следующую неделю Ругон замечал, что ропот вокруг него возрастает. Ему простили бы, конечно, и злоупотребление властью, и алчность его клики, и удушение страны. Но переворошить с помощью жандармов тюфяки монахинь — было уже чудовищным преступлением, и придворные дамы делали вид, что при появлении Ругона они содрогаются. Монсеньор Рошар поднял страшный шум во всех углах чиновного мира; говорили, что он ходил даже к императрице. Впрочем, кучка ловких людей, видимо, раздувала скандал: словно по какому-то приказу, в разных концах возникали одни и те же слухи, повторяемые с удивительным единодушием. Вначале среди этих яростных нападок Ругон сохранял спокойствие. Он улыбался, пожимал своими могучими плечами и называл все происшедшее вздором… Он даже пошучивал. На вечере у министра юстиции у него вырвались слова: «Я ведь не рассказал, что под одним тюфяком нашли священника». Такие слова были верхом нечестия; они облетели город, довершили обиду и вызвали новый взрыв гнева. Но мало-помалу Ругон стал раздражаться. В конце концов это ему надоело! Монахини эти, конечно, воровки, раз у них оказались серебряные кастрюли и бокалы. Он не желал отступаться и все больше впутывался в дело, грозил притянуть к суду и вывести на чистую воду все фаверольское духовенство.

Однажды утром ему доложили, что его хотят видеть Шарбоннели. Он очень удивился, он и не знал, что они в Париже. Увидев их, он закричал, что все идет отлично: накануне он отправил новое распоряжение префекту о том, чтобы прокурорский надзор начал судебное дело. Но тут старик Шарбоннель впал в горестное изумление, а г-жа Шарбоннель воскликнула:

— Нет, нет, это не то… Вы заходите чересчур далеко, господин Ругон. Вы нас не так поняли.

И оба рассыпались в похвалах монахиням общины св. семейства. Это, несомненно, святые женщины. Правда, они сами подняли было дело против монастыря, но, разумеется, не думали обвинять монахинь в постыдных действиях. Кроме того, в Фавероле у них открылись глаза, ибо почтенные монахини пользуются там уважением лучшего общества.

— Вы очень повредите нам, господин Ругон, — сказала в заключение г-жа Шарбоннель, — если будете так злобствовать против религии. Мы умоляем вас успокоиться, мы за тем и приехали. Ведь там, на местах, что они знают? Люди думают, будто мы вас подбиваем, будто во всем виноваты мы, и поэтому готовы забросать нас камнями. Мы поднесли монастырю хороший подарок — распятие из слоновой кости, висевшее над кроватью нашего бедного кузена.

— Мы вас, во всяком случае, предупредили, — добавил Шарбоннель, — а там дело ваше… Мы тут ни при чем.

Ругон не перебивал. Они, по-видимому, были очень недовольны и чуть ли не кричали на него. По спине у Ругона пробежал холодом. Он смотрел на них, охваченный внезапной усталостью, как будто у него отняли частицу его силы. Впрочем, он не возражал и, расставаясь с ними, обещал не предпринимать ничего. И действительно он замял дело.

Только на днях разразился скандал, в котором косвенно оказалось замешанным его имя. В Кулонже разыгралась ужасная драма. Неуступчивый Дюпуаза, вознамерившийся, по выражению Жилькена, сесть на шею отцу, однажды утром снова постучался в дверь скупого старика. Через пять минут соседи услышали в доме ружейные выстрелы и страшные вопли. Бросившись туда, они нашли старика с расколотым черепом внизу, у лестницы. Посреди сеней лежали два разряженных ружья. Дюпуаза, бледный, как мертвец, рассказал, что отец, увидев, что он хочет подняться по лестнице, закричал, как безумный: «Воры! воры!» — и дважды выстрелил в него почти в упор. Дюпуаза показывал даже простреленную шляпу. Затем — по его же словам — отец грохнулся навзничь и разбил голову о край нижней ступеньки. Эта трагическая смерть, таинственная драма без свидетелей вызвала во всем департаменте самые неприятные толки. Доктора констатировали смерть от апоплексического удара. Однако враги префекта утверждали, будто он сам толкнул старика. Жестокость его управления с каждым днем увеличивала число врагов. Префект подверг Ниор настоящему террору. Бледный, стиснув зубы и сжав худые кулачки, Дюпуаза держал себя вполне независимо и, проходя по городу, одним взглядом своих серых глаз прекращал болтовню у ворот.

Но с ним приключилась другая беда — ему пришлось убрать Жилькена, запутавшегося в скверную историю. Жилькен взимал плату в сто франков за освобождение молодых крестьян от военной службы. Все, что можно было для него сделать, это спасти его от исправительной тюрьмы и затем отступиться от него. Но так как Дюпуаза во всем неизменно опирался на Ругона, то каждая его катастрофа оказывалась на ответственности министра. По-видимому, Дюпуаза что-то пронюхал о возможной опале Ругана и поэтому прибыл в Париж, не предупредив его. Чувствуя, что почва под ним колеблется, что расшатанная им власть трещит, Дюпуаза стал искать какую-нибудь сильную руку, за которую можно было бы уцепиться. Он намеревался исхлопотать для себя перевод в другую префектуру, чтобы избежать таким образом верной отставки. После смерти отца и мошеннических проделок Жилькена оставаться в Ниоре стало невозможно.

— Я встретила господина Дюпуаза на улице Сент-Оноре, неподалеку отсюда, — злорадно сказала Клоринда министру. — Бы, очевидно, друг с другом не ладите?.. Он как будто очень зол на вас.

Ругон ничего не ответил. Ему пришлось несколько раз отказать префекту в поддержке, и он чувствовал, что это поселило между ними холодок; они держались теперь чисто официальных отношений. Впрочем, разбегались решительно все. Даже г-жа Коррер его покинула. Иной раз по вечерам он снова испытывал ощущение одиночества, от которого страдал в былые времена на улице Марбеф, когда его клика в нем усомнилась. После делового дня, проведенного в толпе людей, осаждавших его приемную, он оставался один, удрученный и опечаленный. Ему не хватало приближенных. У него создалась подлинная потребность в постоянном восхищении полковника и Бушара, в жарком оживлении окружавшего его маленького двора. Ему не хватало даже молчания Бежюэна. Он попробовал было залучить обратно своих гостей, стал любезен, писал им записки, даже ходил к ним на дом. Но связи уже порвались, и ему никак не удавалось собрать вокруг себя всех приближенных сразу: не успевал он связать нить в одном месте, как из-за какой-нибудь ссоры она разрывалась в другом, так что опять кого-нибудь недоставало. Наконец его покинули все. Началась агония его власти. Он, человек сильный, был связан с этими пешками годами трудов во имя их общего успеха. И каждый из них, уходя прочь, уносил с собой частицу его самого. Уменьшалось его значение, его сила становилась почти бесполезной; его большие кулаки били по воздуху. В тот день, когда рядом с ним осталась лишь его собственная тень — когда уже незачем было злоупотреблять своей властью, в тот день ему показалось, что он занимает меньше места на земле. И Ругон возмечтал о новом воплощении, он хотел бы теперь возродиться Юпитером Громовержцем, без клики у своих ног, и творить законы мгновенной молнией своего слова.

Все-таки Ругон полагал, что покамест держится крепко. Он пренебрегал пустяковыми нападениями. Он, несомненно, сможет управлять по-прежнему, не считаясь ни с кем, нелюбимый и одинокий. И кроме того, он считал, что его главная сила — император. Эта доверчивость была его единственной слабостью в ту пору. При каждой встрече с его величеством он видел, что государь благосклонен и ласков. Улыбаясь бледной непроницаемой улыбкой, император снова изъявлял ему доверие, подтверждая распоряжения, которые давал не раз. Для Ругона этого было достаточно. Император не станет им жертвовать. Эта уверенность толкнула Ругона на крайнюю меру. Чтобы заставить умолкнуть врагов и укрепить свою власть, он надумал подать просьбу об отставке. С большим достоинством писал он императору о нескончаемых жалобах на него, о том, как строго выполнял он пожелания императора и как теперь испытывает потребность в его высоком одобрении, чтобы продолжать дело общественного спасения. Он напрямик заявлял, что стоит за управление жестокое и беспощадное. Двор находился в Фонтенбло. Отправив просьбу об отставке, Ругон ожидал ответа с хладнокровием опытного игрока. Начисто будут стерты последние скандалы, драма в Кулонже, обыск у монахинь общины св. семейства. Если же, наоборот, он падет, то пусть он падет со всей своей высоты, как подобает человеку сильному.

Как раз в тот день, когда должна была решиться судьба министра, в оранжереях Тюильри устраивался благотворительный базар в пользу детского приюта, находившегося под покровительством императрицы. Чтобы угодить ей, все придворные и все чиновные люди туда, несомненно, пожалуют. Ругон решил пойти: пусть они увидят его спокойное лицо. То был вызов: он смело взглянет в глаза людям, искоса наблюдающим за ним, и встретит равнодушным презрением перешептывание толпы. Около трех часов, когда он перед уходом отдавал последние распоряжения начальнику личного состава, лакей доложил, что какой-то господин с дамой непременно желают переговорить с ним в его личных комнатах. На визитной карточке стояли имена маркизы и маркиза д’Эскорайль.

Старики, которых лакей, введенный в заблуждение их неказистой одеждой, оставил сидеть в столовой, вежливо приподнялись ему навстречу. Ругон, взволнованный и смутно обеспокоенный их посещением, поспешил провести их в гостиную. Он постарался быть очень любезным и выразил удивление по поводу их неожиданного приезда в Париж. Старики держались натянуто, чопорно и хмуро.

— Сударь, — сказал наконец маркиз, — простите нам этот вынужденный шаг… Дело касается нашего Жюля. Мы бы желали, чтобы он ушел из министерства, и мы просим вас не удерживать его больше при себе.

Так как министр посмотрел на него с крайним изумлением, он продолжал:

— У молодых людей ветер в голове. Мы дважды писали Жюлю, излагая ему причины, по которым мы просим его уйти от вас… Но так как он нас не послушался, мы решились приехать сами. Во второй раз, сударь, за истекшие тридцать лет мы приезжаем в Париж.

Ругон возмутился. У Жюля отличное будущее; они испортят ему карьеру. Пока он говорил, маркиза несколько раз делала нетерпеливые движения. Она высказала свое мнение гораздо резче мужа.

— Конечно, господин Ругон, не нам вас судить, во в нашей семье существуют определенные традиции… Жюль не может участвовать в отвратительных гонениях на церковь. В Плассане все удивляются. Мы перессоримся со всем тамошним дворянством.

Он понял. Он хотел было возражать, но она высокомерным движением принудила его к молчанию.

— Разрешите договорить… Наш сын примкнул к Империи наперекор нам. Вы знаете, как нам было тяжко, когда он стал служить незаконному правительству. Я помешала отцу проклясть его. С того времени наш дом в трауре, и когда мы принимаем друзей, имя нашего сына никогда не упоминается. Мы дали себе слово даже не думать о нем. Но всему есть предел. Мы не можем потерпеть, чтобы один из дЭскорайлей оказался в рядах врагов святой церкви… Вы меня понимаете, сударь, не правда ли?

Ругон поклонился. Благочестивые враки старой дамы не вызывали у него даже улыбки. Он снова увидел маркиза и маркизу такими, какими он их знал давно, в те дни, когда помирал с голоду на плассанской мостовой, — во всей их надменности, спеси и заносчивости. Если бы кто-нибудь другой позволил себе вести с ним подобные речи, он, конечно, выставил бы его за дверь. Перед ними же он сидел молча — смущенный, оскорбленный и униженный, словно к нему вдруг вернулась его жалкая нищенская юность. На миг ему почудилось, будто на ногах у него давнишние стоптанные башмаки. Он пообещал им уволить Жюля. И прибавил, намекая на ответ, которого ждал от императора:

— Впрочем, сударыня, возможно, что ваш сын будет возвращен вам уже сегодня.

Оставшись один, Ругон почувствовал, что его охватывает страх. Эти старики лишили его хладнокровия. Теперь он колебался: стоит ли появляться на благотворительном базаре, где все глаза прочтут смятение на его лице. Но устыдившись своего детского страха, он все-таки отправился. Проходя через свой кабинет, он спросил у Мерля, нет ли писем.

— Не было, ваше превосходительство, — значительным тоном ответил курьер, уже с утра бывший, видимо, настороже.

Дворцовая оранжерея, где происходил благотворительный базар, была роскошно разукрашена для этого события. Красная бархатная обивка с золотой бахромой покрывала стены, и большая голая галерея превратилась в высокий парадный зал. В левом ее конце огромный занавес, тоже красного бархата, перерезал галерею поперек, так что за ним образовалось особое помещение. Этот занавес, подхваченный перевязями с огромными золотыми кистями, был раздвинут и позволял видеть большой зал с длинными рядами прилавков и комнату поменьше, где находился буфет. Пол усыпали мелким песком. В каждом углу в майоликовых горшках высился лес зеленых растений. Посреди квадрата, образованного прилавками, стоял овальный пуф, своего рода низкая бархатная скамья с покатой спинкой. Из центра этого пуфа вздымался колоссальным фонтаном огромнейший сноп цветов, среди которых, как дождь сверкающих брызг, свисали розы, гвоздики, вербена. Перед настежь раскрытыми стеклянными дверями, выходившими на террасу, обращенную к реке, лакеи в черных фраках, со строгими лицами одним взглядом проверяли билеты.

Дамы-распорядительницы раньше четырех часов не рассчитывали на большой наплыв. Стоя за прилавками главного зала, они поджидали покупателей. На длинных столах, крытых красным сукном, были разложены товары. Было несколько прилавков с парижскими и китайскими вещицами, две лавочки детских игрушек, был цветочный киоск, полный роз, и даже лотерея под парусиновым навесом, как на народном гулянье где-нибудь в пригороде. Продавщицы в вечерних туалетах с открытыми плечами подражали приказчицам, улыбались и как модистки, желающие всучить залежавшуюся шляпку, пускали в ход ласковые нотки, зазывали к себе, расхваливали товар, ничего не смысля в этом деле. Играя в настоящую лавку, они вульгарно хихикали, когда пальцы незнакомых посетителей легкой щекоткой касались их рук. Княгиня сидела в лавочке с игрушками; напротив нее маркиза торговала кошельками ценой в двадцать девять су, не отдавая их дешевле, чем за двадцать франков. Обе они соперничали; торжество красоты выражалось в том, чтобы подцепить покупателя и выручить побольше. Они приманивали мужчин, запрашивали бесстыдные цены, торговались яростно, как рыночные торговки, и в конце концов, желая подбить покупателя на хорошую сделку, дарили себя понемножку, позволяя коснуться своих пальцев или заглянуть в вырез щедро открытого платья. Благотворительность была лишь предлогом. Мало-помалу зал наполнился. Мужчины спокойно останавливались и рассматривали продавщиц, как будто те входили в число выставленных на продажу товаров. У некоторых прилавков была давка народа — молодые щеголи, торгуясь, скалили зубы, разрешая себе даже вольные шуточки; дамы, ничуть не обижаясь, обращались то к одному, то к другому, предлагая свои товары с тем же сияющим видом. Стать на четыре часа толпой — вот это праздник! Шум стоял, как на аукционе; среди глухого топота ног по песку вдруг раздавался звонкий смех. Красная обивка стен смягчала резкий свет от высоких окон, насыщая его летучим пунцовым сиянием, светившимся на голых плечах розовым отблеском. Между прилавками, в публике, с легкими корзиночками, подвешенными к шее, разгуливало шесть женщин, — одна баронесса, две дочери банкира, три сановные дамы, — которые бросались навстречу каждому новоприбывшему, предлагая сигары и спички.

Особенно большой успех имела г-жа де Комбело. Она была цветочницей и сидела на высоком табурете среди роз в своем киоске — резном золоченом павильоне, похожем на большую клетку. Г-жа де Комбело была в розовом, и розовый цвет ее платья сливался с розовой кожей обнаженной груди. За вырез корсажа она сунула букетик фиалок. Ей вздумалось изготовлять букетики тут же, перед покупателями, как настоящей цветочнице. Она брала одну розу, бутон, несколько зеленых листиков, вязала букетик, держа кончик нитки в зубах, и требовала за каждый от одного до десяти луидоров, в зависимости от покупателя. Букетики шли нарасхват. Она не успевала выполнять требования, иногда в спешке колола пальцы и торопливо высасывала проступившую кровь.

В парусиновой палатке напротив хорошенькая г-жа Бушар заправляла лотереей. На ней было восхитительное голубое платье крестьянского покроя, с высокой талией и косынкой на груди. Она нарядилась так, желая сойти за настоящую торговку пряниками и вафлями. При этом она обворожительно шепелявила и чрезвычайно тонко и забавно прикидывалась дурочкой. На вращающемся круге были расставлены выигрыши — ужасные грошовые безделушки из кожи, стекла и фарфора; круг вертелся и скрипел под непрерывный дребезг звенящей посуды. Через одну-две минуты — стоило посетителю отойти — мадам Бушар твердила нежным голоском простушки, только что приехавшей из деревни:

— Двадцать су за разок, господа… Ну-ка, попробуйте, господа…

Буфет был тоже усыпан песком; его украсили по углам зелеными растениями и заполнили круглыми столиками, фонариками и плетеными стульями. Чтобы было занимательней, постарались устроить все, как в настоящем кафе. В глубине, у монументального прилавка, три дамы в ожидании посетителей обмахивались веерами. Перед ними, как на народном гулянье, были выставлены графинчики с ликерами, тарелки с пирожными и бутербродами, конфеты, сигары, папиросы.

Дама, сидевшая посредине, бойкая черноглазая княгиня, то и дело вставала, чтобы налить заказанную рюмку, и, наклонившись над расставленными графинчиками, путалась среди них обнаженными руками, рискуя все перебить. Однако царицей буфета была Клоринда. Она обслуживала публику за столиками, словно Юнона, наряженная подавальщицей пива. На ней было желтое атласное платье с черными нашитыми полосками, ослепительное, необычайное; она походила на яркое светило, шлейф был хвостом кометы. С обнаженными плечами, с почти открытою грудью, она царственной поступью проходила между плетеными стульями и со спокойствием богини разносила на подносе белого металла кружки с пивом. Принимая заказы, она наклонялась своей открытой грудью к мужчинам, касалась их плеч голыми локтями, отвечала всем не спеша и улыбалась непринужденно. Когда пиво выпивали, она собирала своей прекрасной рукой серебряные и медные монеты и, уже приноровившись, ловким движением опускала их в кармашек, подвешенный к поясу.

Кан и Бежюэн только что сели. Первый из них, шутки ради, постучал по цинковому столу и крикнул:

— Сударыня, два пива!

Она подошла, подала две кружки и остановилась около них, чтобы немного передохнуть; буфет был почти пуст в это время. Она лениво вытирала кружевным платком пальцы, мокрые от пива. Кан заметил особенный блеск ее глаз и сияние торжества в лице. Он посмотрел на нее прищурясь и спросил:

— Когда вы вернулись из Фонтенбло?

— Сегодня утром, — ответила она.

— Вы видели императора? Что нового?

Она улыбнулась, слегка закусив губу, и с неопределенным выражением посмотрела на него. Тут он заметил странное украшение, которого раньше на ней не было. Ее обнаженную шею обвивал ошейник, настоящий собачий ошейник из черного бархата, с пряжкой, кольцом и бубенчиком, золотым бубенчиком, в котором звенела маленькая жемчужина. На ошейнике были вышиты бриллиантами два имени; витые буквы затейливо переплетались. От кольца вниз по открытой груди спускалась толстая золотая цепь; другой ее конец был прикреплен к плоскому золотому браслету на правой руке повыше локтя; на браслете можно было прочесть: «Я принадлежу хозяину».

— Подарок? — осторожно осведомился Кан, кивком головы показывая на украшение.

Она утвердительно кивнула, все так же лукаво и чувственно покусывая губы. Она сама захотела этого рабства. Она выставляла его напоказ со спокойным бесстыдством, ставившим ее выше, заурядных кокоток. Она была почтена высочайшим выбором, пусть ей завидуют. Когда она появилась в ожерелье, на котором зоркие глаза соперниц различили монаршее имя, сплетенное с ее собственным, все женщины поняли, в чем дело, и обменялись взглядами, говорившими: итак, свершилось! Уже целый месяц весь сановный мир ожидал этой развязки. Развязка наступила: Клоринда сама разгласила все, явившись сюда с клеймом на руке. Если верить историям, шепотом передававшимся на ухо, то ее первым брачным ложем в пятнадцать лет был ворох соломы, на которой в углу конюшни спал кучер. Затем она поднималась все выше и выше: с ложа банкира на ложе сановника и даже министра; каждая ночь дарила ее новой удачей. Переходя из алькова в альков, она шаг за шагом подвигалась к тому, чтобы увенчать свое последнее желание: насытить наконец свою гордость, склонив прекрасную равнодушную голову на подушку императора.

— Сударыня, прошу вас — кружку пива! — потребовал толстый генерал в орденах, поглядывая на нее с улыбкой.

Когда она подала пиво, к ней обратились два депутата:

— Две рюмки шартреза, пожалуйста!

В буфет ввалилась целая толпа; со всех сторон посыпались требования: грогу, анисовой водки, лимонаду, пирожных, сигар! Мужчины разглядывали ее, шептались, возбужденные соблазнительной историей. И пока подавальщица пива, вышедшая этим утром из объятий императора, протягивала руку, принимая от них деньги, они изощряли свое чутье, стараясь найти на ней следы монарших объятий. А она, без всякого смущения, медленно поворачивала шею, показывала свой ошейник, тихо звенела толстой золотой цепью. Было что-то особо острое в том, чтобы стать обыкновенной служанкой, проведя ночь королевой; обходить столики шуточного кафе, ступать по кружочкам лимона и крошкам пирожных ногами прекрасной статуи, к которым со страстными поцелуями прижимались августейшие усы.

— Вот забавно, — сказала она, возвращаясь обратно к Кану. — Честное слово, они принимают меня за служанку! Один даже меня ущипнул! Я ничего не сказала. К чему?.. Ведь все это делается для бедных. Да?

Кан мигнул ей, чтобы она наклонилась, и тихо спросил:

— Значит, Ругон…

— Ш-ш! подождите немного, — ответила она, тоже понизив голос. — Я послала ему приглашение от моего имени. Я его жду.

Кан покачал головой, но она быстро прибавила:

— Нет, нет, я его знаю, он придет… К тому же ему еще неизвестно…

Тогда Кан и Бежюэн решили дождаться появления Ругона.

Через широко раздвинутый занавес им был хорошо виден весь большой зал. Толпа нарастала с каждой минутой. Развалившись на круглом диване, положив ногу на ногу, мужчины сонно щурили глаза; вокруг них, спотыкаясь об их вытянутые ноги, безостановочной вереницей теснились посетители. Стало невыносимо жарко. Над черными цилиндрами плавал красный туман. Шум все усиливался; по временам среди гула голосов раздавался треск и скрежет лотерейного колеса.

Приехала г-жа Коррер и медленно обошла все прилавки; она была в шелковом полосатом платье — в белую и сиреневую полоску; жирные руки и плечи выпирали из него, как розовые подушки. Она степенно поглядывала по сторонам с рассудительным видом покупательницы, поджидающей подходящего случая. Г-жа Коррер уверяла, что на благотворительных базарах можно делать отличные покупки; эти бедные дамы ничего, решительно ничего не смыслят в своих товарах. Впрочем, они никогда не покупают у знакомых: уж очень они обдирают своих покупателей! Она долго вертела в руках выставленные предметы, чуть ли не обнюхивая их, и клала обратно. Обойдя таким образом весь зал, г-жа Коррер возвратилась к прилавку с вещами из кожи. Добрых десять минут она простояла перед ним и перерыла всю выставку. Наконец небрежно взяла в руки бумажник из русской кожи, который присмотрела уже четверть часа назад.

— Сколько? — спросила она.

Продавщица, высокая молодая блондинка, любезничавшая в это время с мужчинами, ответила, едва повернув голову:

— Пятнадцать франков.

Бумажник стоил, по крайней мере, двадцать. Дамы, состязаясь друг с другом, вымогали у мужчин безумные деньги, но с женщин, как по уговору, спрашивали настоящую цену. Г-жа Коррер с ужасом положила бумажник на прилавок, пробормотав:

— Ох, это слишком дорого!.. Мне он нужен для подарка. Я могу дать десять франков, никак не больше. Нет ли чего-нибудь подходящего за десять франков?

Она снова перевернула вверх дном всю выставку. Ничто ей не нравилось. Боже мой, если бы этот бумажник был подешевле! Она опять взяла его в руки и совала нос во все отделения. Продавщица, потеряв терпение, согласилась отдать его за четырнадцать франков, потом за двенадцать.

— Нет, нет, это тоже дорого.

После ожесточенного торга ей его уступили за одиннадцать. Высокая молодая дама сказала:

— Мне хочется продать все… Женщины только торгуются к ничего не покупают… Если бы не мужчины…

Отойдя от прилавка, г-жа Коррер, к великой своей радости, нашла в бумажнике ярлычок с ценой: двадцать пять франков. Она побродила немного и устроилась около лотерейного колеса, рядом с госпожой Бушар. Она ее назвала милочкой и поправила у нее на лбу два локона.

— А вот и полковник! — объявил Кан, все еще сидевший за столиком и не отводивший глаз от входа.

Полковник пришел, потому что нельзя было не прийти. Он рассчитывал отделаться луидором, но и от этого сердце его обливалось кровью. Уже у дверей на него набросилось несколько дам:

— Сударь, возьмите сигару!.. Сударь, коробочку спичек!..

Он улыбнулся и вежливо ускользнул. Осмотревшись и решив отделаться сразу, он подошел к прилавку весьма влиятельной при дворе дамы и стал прицениваться к какой-то безобразной сигарочнице. Семьдесят пять франков? Он не сдержал движения ужаса, бросил сигарочницу и убежал; дама, покраснев от оскорбления, отвернулась с таким видом, будто он позволил себе с ней что-нибудь неприличное. Чтобы предупредить неблагоприятные отзывы, он подошел к киоску, где г-жа де Комбело вязала свои букетики. Букетики, очевидно, не могли стоить дорого. Из предосторожности он не просил ее сделать букет, решив, что цветочница наверняка дорого оценит свой труд. Из вороха роз он (выбрал самую тощую, нераспустившуюся, бутон, изъеденный червяком. И любезно спросил, доставая кошелек:

— Сударыня, сколько за этот цветок?

— Сто франков, сударь, — ответила дама, украдкой наблюдавшая за его уловками.

Он что-то залепетал, руки у него задрожали. Но на этот раз отступить было невозможно. Несколько человек стояли неподалеку и смотрели. Он заплатил и удрал в буфет. Подсевши к Кану, он забормотал:

— Это ловушка… просто ловушка…

— Вы не видели в зале Ругона? — спросил Кан.

Полковник не ответил, издали бросая на продавщиц разъяренные взгляды. Увидев, как у одного прилавка веселятся д’Эскорайль и Ла Рукет, он проворчал:

— Черт возьми, для молодых это забава… Их деньги не пропадут даром.

Д’Эскорайль и Ла Рукет в самом деле веселились. У дам они были нарасхват. Едва они вошли, как со всех сторон к ним потянулись руки; отовсюду зазвучали их имена.

— Господин д’Эскорайль, помните ваше обещание?.. А вы, господин Ла Рукет, должны непременно купить у меня лошадку. Не хотите? Ну, куколку. Да, да, куколку; это как раз вам подходит!

Они взялись под руки, — чтобы лучше обороняться, объясняли они со смехом, — и весело пробивались вперед, млея от удовольствия среди полчища юбок, оглушенные ласкающими, нежными голосами. Иной раз они совсем исчезали среди обнаженных плеч и, притворяясь, будто защищаются от этого натиска, испуганно вскрикивали. У каждого прилавка они позволяли милым дамам учинить над собой очередное насилие. Потом вдруг делали вид, что скупятся и пугаются цен. Золотой за грошовую куклу? Это не по карману! За три карандаша целых два луидора! Этак и до сумы дойдешь! Можно было умереть со смеху. Дамы заливались воркующим смешком, веселые голоса звучали песенкой флейты. Они становились все жадней и, опьянев от золотого дождя, заламывали втрое и вчетверо, охваченные страстью к грабежу. Они передавали мужчин друг другу, подмигивали и шептали: «Мы их ощиплем… Увидите, с них можно содрать!» Молодые люди все слышали и шутливо раскланивались. За их спинами женщины ликовали и хвастались своими успехами. Самой ловкой оказалась одна восемнадцатилетняя девушка, продавшая палочку сургуча за три луидора; все ей завидовали. Но когда оба они добрались до середины зала, где одна продавщица пожелала во что бы то ни стало засунуть в карман дЭскорайля коробочку мыла, он вскричал:

— У меня нет ни гроша! Могу выдать вексель!

Он вытряхнул свой кошелек. Ошеломленная дама, совершенно забывшись, взяла кошелек и стала в нем рыться. Она смотрела на молодого человека с таким видом, будто собиралась потребовать у него часовую цепочку.

Все это делалось нарочно. Д’Эскорайль для смеха всегда приносил на такие базары пустой кошелек.

— К черту! — сказал он, увлекая своего спутника. — Я становлюсь скуп. Может быть, отыграемся, а?

Они проходили мимо лотереи; г-жа Бушар крикнула им:

— Двадцать су за разок, господа. Попробуйте хоть раз… Они подошли и переспросили, будто не расслышав:

— Почем, красавица?

— Двадцать су, господа.

Они громко захохотали. Но г-жа Бушар в своем голубом платье невинно поднимала на мужчин удивленные глаза, словно видя их в первый раз. Завязалась ожесточенная игра. Целых четверть часа колесо скрежетало, не переставая. Они крутили наперегонки. Д’Эскорайль выиграл две дюжины рюмок для яиц, три маленьких зеркальца, семь фарфоровых статуэток, пять портсигаров; Ла Рукет в свой черед получил два пакетика кружев, коробочку для мелочей из скверного фарфора на цинковых золоченых ножках, несколько стаканов, подсвечник, шкатулку с зеркальцем. Г-жа Бушар, кусая губки, под конец закричала:

— Нет, нет, довольно! Вам слишком везет! Я больше не играю… Забирайте-ка свои выигрыши!

Она сложила их на уголке стола в две большие кучи. Оторопевший Ла Рукет попросил ее обменять его вещи на букетик фиалок, украшавший ее волосы. Она отказала:

— Нет, нет, вы ведь выиграли? Ну и несите домой.

— Хозяйка права, — строго сказал д’Эскорайль. — Судьбою шутить нельзя. Черт меня побери, если я оставлю здесь хотя бы одну только рюмочку для яиц. Я становлюсь скуп.

Он расстелил носовой платок и старательно увязал все в узелок. Последовал новый взрыв веселья. Растерянный Ла Рукет был тоже очень забавен. Г-жа Коррер, которая до сих пор благосклонно и степенно улыбалась, высунула вперед свое толстое розовое лицо. Она предложила меняться.

— Нет, нет! Мне ничего не надо, — заторопился молодой депутат. — Берите все, я отдаю вам все.

Они не сразу ушли. Задержавшись на минутку, они стали нашептывать г-же Бушар разного рода простецкие любезности. При виде ее голова, мол, кружится сильнее, чем лотерейное колесо. Много ли дохода приносит ее заведение? Игра в «платочек» будет, конечно, поприбыльнее. Им хотелось бы сыграть с ней в «платочек» на разные приятные вещи.

Г-жа Бушар, опустив ресницы, бессмысленно хихикала, чуть покачивая бедрами, как молодая крестьяночка, с которой заигрывают господа. Г-жа Коррер восторгалась и повторяла с видом знатока:

— Как она мила! Как мила!

Д’Эскорайль хотел было проверить механизм колеса, утверждая, что хозяйка плутует. Но она отшлепала его по рукам: «Оставьте же меня, наконец, в покое!..» Прогнав их, она снова принялась зазывать посетителей:

— Ну-ка, господа, двадцать су!.. Попробуйте разок!

В это мгновение Кан, привставший, чтобы посмотреть поверх голов, поспешно опустился на стул и сказал:

— Вот и Ругон… Встретимся с ним как ни в чем не бывало, хорошо?

Ругон медленно проходил по залу. Он остановился, покрутил колесо у госпожи Бушар, отсчитал три золотых за розу г-же де Комбело. Сделав таким образом свой взнос, он хотел было сразу уйти. Раздвигая толпу, он уже направлялся к двери. Но нечаянно заглянув в буфет, он вдруг повернул и направился туда, высоко подняв голову, спокойный, великолепный. Д’Эскорайль и Ла Рукет подсели к Бежюэну, Кану и полковнику; там оказался и только что появившийся Бушар. Все они, когда министр прошел мимо, невольно вздрогнули: он показался им таким большим, массивным и крепким. Небрежно кивнув им сверху вниз, он присел за соседний столик. По-прежнему высоко держа голову, он медленно поворачивал свое большое лицо то вправо, то влево, смело и невозмутимо встречая устремленные на него взгляды.

Подошла Клоринда, по-королевски волоча за собой свое тяжелое желтое платье. Она спросила с напускной грубостью, сквозь которую просвечивала насмешка:

— Что вам подать? — Ах да! — сказал он весело. — Но я ведь не пью ничего… А что у вас есть?

Тогда она быстро перечислила: коньяк, ром, кюрасо, вишневка, шартрез, анисовка, веспетро, тминная водка.

— Нет, дайте мне стакан воды с сахаром.

Она пошла к стойке величавой поступью богини и принесла ему воды. Она стояла и смотрела, как Ругон размешивает сахар. С веселой улыбкой он произнес первые пришедшие в голову слова:

— Как вы поживаете? Я вас сто лет не видел.

— Я была в Фонтенбло, — ответила она просто.

Он поднял глаза и испытующим взглядом посмотрел на нее. Но она тоже задала вопрос:

— А вы довольны? Все идет по-вашему?

— Да, вполне, — ответил он.

— Ну что же, тем лучше!

Она посмотрела, не нужно ли ему чего — заботливо, совсем как гарсоны в кафе… Она не сводила с него глаз, горевших злым огоньком: казалось, она вот-вот позволит своему торжеству прорваться наружу. Она решила было отойти от него, но сначала приподнялась на цыпочки и взглянула в соседний зал. Лицо ее засветилось радостью, и она сказала, тронув его за плечо:

— Вас, кажется, ищут.

И в самом деле, пробираясь между столами и стульями, к ним почтительно подходил Мерль. Он отвесил три поклона подряд, прося извинения у его превосходительства. Сразу после ухода его превосходительства принесли письмо, которое его превосходительство, по-видимому, ожидал утром. Хотя он и не получал приказания, он все же подумал…

— Хорошо, давайте, — перебил Ругон.

Курьер подал большой конверт и отправился бродить по залу. Едва взглянув, Ругон узнал почерк. То было собственноручное письмо императора, ответ на его просьбу об отставке. Холодный пот выступил у него на висках. Но он даже не побледнел. Он спокойно опустил письмо во внутренний карман сюртука, ничуть не избегая взглядов, устремленных на него со столика Кана; туда подошла Клоринда и сказала несколько слов. В эту минуту вся клика с лихорадочным любопытством следила за ним, стараясь не упустить ни одного движения.

Когда молодая женщина вернулась и остановилась подле него, Ругон уже отпил полстакана подсахаренной воды и придумывал, какую сказать ей любезность.

— Вы сегодня просто красавица, королева в роли служанки…

Она оборвала его фразу и дерзко спросила:

— Вы, значит, не хотите читать?

Он сделал вид, что забыл о письме, и, как бы вдруг припомнив, ответил:

— Ах да, мое письмо… Я прочту, если вам угодно.

Он осторожно вскрыл конверт перочинным ножом и мельком пробежал несколько строк. Император принял его отставку. Чуть ли не минуту, как будто перечитывая, держал он письмо прямо перед собой. Он боялся, что не совладает со своим лицом. В нем поднялось страшное негодование; потрясенная до мозга костей, возмутилась вся его сила, несогласная с падением; если бы он не принудил себя застыть, он крикнул бы или разбил стол кулаком. Уставясь взором в письмо, он представил себе императора, каким видел его в Сен-Клу, с его мягкой речью, упрямой улыбкой; вспомнил, как он выражал ему неизменное доверие, подтверждая свои прежние указания. Видно, долго копил император свою немилость, скрывая ее под этой непроницаемой маской, если мог внезапно, в одну ночь, сокрушить Ругона после того, как столько раз сам удерживал его у власти.

Наконец, страшным усилием воли, Ругон овладел собой. Он поднял лицо — ни одна черта его не дрогнула — и небрежно сунул письмо в карман. Но Клоринда обеими руками оперлась о столик, нагнулась к нему и, потеряв самообладание, прошептала дрожащими губами:

— Я это знала. Я была там сегодня утром… Мой бедный друг!

В ее сожалениях послышалась такая жестокая насмешка, что он снова поглядел ей прямо в глаза. Впрочем, она больше не притворялась. Она месяцами дожидалась этого блаженства и теперь наслаждалась тем, что может не спеша, в каждом слове выказывать себя его врагом — неумолимым и наконец отомщенным.

— Я не могла вас отстоять, — продолжала она. — Вы, пожалуй, не знаете…

Она не докончила. Потом спросила с язвительной усмешкой:

— Отгадайте, кто заменит вас в министерстве?

Он равнодушно махнул рукой. Но она все мучила его своим взглядом. И, Наконец, коротко сказала:

— Мой муж!

У Ругона пересохло во рту; он сделал еще глоток сладкой воды. Она вложила в это слово все: свою злобу за то, что ею пренебрегли когда-то, свою обиду, отмщенную с таким искусством, радость женщины, одолевшей мужчину, прославленного своей силой. Теперь, торжествуя победу, она дозволяла себе удовольствие терзать его, выбирая самые больные места. Разумеется, муж ее не очень умен; она это понимает и сама подшучивает над ним. Она намекала, что ей мог бы пригодиться первый встречный, что она могла бы сделать министром даже курьера Мерля, если бы у нее явилась такая прихоть; да, да — Мерля, любого дурака, все равно кого! У Ругона найдется достойный преемник! Вот что значит всемогущество женщин. Разрешив себе полную свободу, она перешла на покровительственно-материнский тон и преподала ему полезные наставления.

— Видите ли, мой милый, вы напрасно презираете женщин. Я вам это не раз говорила. Нет, женщины совсем не так глупы, как вы думаете. Вы меня раздражали, когда говорили, что мы дуры, лишняя мебель, как еще? Ядро на ноге каторжника… Возьмите моего мужа! Разве я когда-нибудь была для него ядром на ноге?.. Мне хочется, чтобы вы это уразумели. Я поклялась доставить себе это удовольствие: помните день, когда у нас был тот разговор? Теперь вы, надеюсь, поняли? Ну вот, мы с вами в расчете. Да, вы очень сильны, мой милый. Но затвердите себе одно: женщина всегда проведет вас, если только захочет потрудиться.

Ругон слегка побледнел, но все же улыбался.

— Может быть, вы и правы, — медленно проговорил он, припомнив прошлое. — У меня есть только сила. У вас же…

— У меня, черт возьми, есть другое! — докончила она с грубой откровенностью, почти величественной, столько было в ней презрения ко всякой благопристойности.

Ругон не стал упрекать ее. Она набралась от него силы, желая его победить; сегодня она обратила против него науку, вызубренную ею в те дни, когда она робкой ученицей сиживала у него на улице Марбеф. Это было неблагодарностью и предательством, горечь которых он испил спокойно, как человек бывалый. Одно заботило его в этой развязке — оставалось еще узнать, до конца ли он понял Клоринду? Он припомнил свои давние попытки разобраться в ней, свои напрасные усилия проникнуть в тайное устройство этой чудесной, но расшатанной машины. Глупость мужчин и в самом деле очень велика.

Клоринда два раза отходила от Ругона и подавала вино. Насладившись местью, она разгуливала своей королевской походкой между столиками, делая вид, что больше не думает о нем. Следя за ней глазами, он увидел, что она подошла к человеку с огромной бородой, иностранцу, расточительность которого изумляла тогда Париж. Иностранец допивал рюмку малаги.

— Сколько с меня, сударыня? — спросил он, вставая.

— Пять франков, сударь. Все, что подается, стоит пять франков.

Он заплатил. И тем же тоном, с акцентом сказал:

— А за поцелуй сколько?

— Сто тысяч франков, — ответила она, не задумываясь.

Он присел и написал несколько слов на листке, вырванном из записной книжки. Затем, звучно чмокнув ее в щеку, отдал листок и неторопливо ушел. Все улыбнулись, это понравилось.

— Все дело в том, чтобы назначить цену, — прошептала Клоринда, возвращаясь к Ругону.

Это был новый намек. В свое время она ему сказала — никогда. И этот целомудренный человек, который, не согнувшись, выдержал такой тяжкий удар, как опала, сейчас жестоко страдал, глядя на драгоценный ошейник, с таким бесстыдством выставленный Клориндой. Она нарочно наклонялась и поддразнивала его, показывая шею. Маленькая жемчужинка звенела в золотом бубенчике, тяжелая цепь, казалось, хранила еще тепло от руки хозяина, бриллианты сверкали на бархате, и он без труда мог прочесть секрет, известный уже всем. И никогда еще так не язвила его и не жгла эта невысказанная ревность, эта честолюбивая зависть, которую он питал ко всемогущему императору. Он предпочел бы увидеть Клоринду в объятиях кучера, о котором так много болтали. Былые желания ожили при мысли, что она недостижима для него, что она стоит высоко над ним, запродав себя человеку, одно слово которого заставляло склоняться все головы.

Молодая женщина, несомненно, угадывала его мучения. И прибавила еще новую жестокость: она показала глазами на госпожу де Комбело, продававшую розы в цветочном киоске, и проговорила со злым смехом:

— А бедная мадам де Комбело все еще дожидается!

Ругон допил стакан сахарной воды. Он задыхался. Он достал кошелек и с трудом выдавил из себя:

— Сколько?

— Пять франков.

Опустив монету к себе в кармашек, она вновь протянула руку и шутливо спросила:

— Вы ничего не дадите девушке?

Он пошарил в кошельке, нашел там два су и положил ей в руку. Это была его единственная резкость — все, что мог придумать в отместку грубый выскочка.

Она покраснела, несмотря на всю самоуверенность. И тут же, приняв вид надменной богини, удалилась, бросив ему на прощанье:

— Благодарю вас, ваше превосходительство.

Ругон не осмелился встать сразу. У него обмякли ноги; он боялся, что не устоит, а ему хотелось бы уйти отсюда так же, как он пришел, — уверенно, со спокойным лицом. Страшнее всего было идти мимо бывших своих приближенных: судя по вытянутым шеям, настороженным ушам, внимательным глазам, они не пропустили ничего из разыгравшейся сцены. Некоторое время он с притворным безразличием посматривал по сторонам. Он задумался. Итак, кончился еще один акт его политической жизни. Он пал, подточенный, изъеденный, пожранный своей кликой. Его сильные плечи согнулись под тяжестью ответственности за их глупости и мошеннические проделки; на все это он пошел из пустого бахвальство, из желания быть грозным и щедрым предводителем. Его громадная туша сделала его падение еще более оглушительным, а развал его партии окончательным. Самые условия власти, необходимость иметь за своей спиной людей, чьи жадные рты приходится насыщать, необходимость поддерживать свое могущество злоупотреблениями — роковым образом свели его гибель к вопросу времени. И сейчас он припоминал, как острые зубы его клики медленно, день за днем крушили его мощное тело. Сначала они окружали его; потом вскарабкались до колен, добрались по груди до горла и почти задушили его. Они все отняли у него: ноги — для того, чтобы самим пробираться вверх; руки — для того, чтобы грабить; челюсти — чтобы кусать и глодать; они насыщались и отъедались им на славу; пировали в его теле, не думая о завтрашнем дне. Сегодня же, опустошив его, услышав, как дает трещины его остов, они удирали, словно крысы, предупреждаемые инстинктом о скором обвале дома, где они искрошили стены. Вся клика сияла довольством. Они жирели уже на другом тучном теле. Кан только что продал железную дорогу из Ниора в Анжер графу де Марси. Полковник на следующей неделе получал должность по ведомству императорских дворцов. Бушару пообещали, что, как только Делестан станет министром внутренних дел, покровительствуемый им «интересный» Жорж Дюшен будет произведен в помощники начальника отделения. Г-жа Коррер радовалась тяжкой болезни госпожи Мартино, заранее предвкушая, как она заживет в ее кулонжском доме, прикарманит ее доходы, будет богатой женщиной, благодетельницей всей округи. Бежюэн получил наконец уверенность, что император осенью посетит его хрустальный завод. ДЭскорайль, отчитанный как следует маркизом и маркизой, повергся к столам Клоринды и получил место помощника префекта за одно свое восхищение тем, как она подает рюмки с вином. И Ругон, глядя на свою отъевшуюся «лику, почувствовал, что сам он стал меньше, чем прежде, а они, наоборот, стали огромными и что они его подавляют. Он не решался встать со стула, боялся увидеть их насмешки, если он сейчас споткнется.

Мало-помалу оправившись и успокоившись, он все-таки встал. Он отодвинул цинковый столик, желая пройти, и как раз в это время, под руку с графом де Марси, вошел Делестан. О графе рассказывали презабавную сплетню. Шептались, что на прошлой неделе он съехался с Клориндой в Фонтенбло исключительно для того, чтобы облегчить свидания молодой женщины с его величеством. Граф взял на себя обязанность занимать императрицу. Впрочем, это было просто пикантно, не больше: такого рода услуги мужчины всегда оказывают друг другу. Но Ругон почуял здесь месть со стороны графа, заключившего союз с Клориндой и обратившего против своего преемника на посту министра то самое оружие, каким опрокинули его самого несколько месяцев тому назад в Компьене. Ловкая проделка была сдобрена изящной непристойностью. По возвращении из Фонтенбло де Марси не отходил от Делестана.

Кан, Бежюэн, полковник и вся клика устремились в объятия нового министра. Известие о назначении Делестана могло появиться в „Мониторе“ только завтра, после отставки Ругона, но указ был уже подписан. Можно было поэтому ликовать. Они пожимали ему руку, улыбались, перешептывались, выражали свой восторг, с трудом сдерживаясь на виду у всего зала. Это означало, что приближенные уже заявляют свои права; сначала целуют ноги, потом руки, а затем завладевают всеми четырьмя конечностями. Он им уже принадлежал: один тянул за правую руку, другой — за левую; третий ухватился за пуговицу сюртука, четвертый высовывался из-за плеча и говорил ему что-то на ухо. А он, высоко подняв свою красивую голову, держался с достоинством и вместе с тем ласково; его вежливое, внушительное и глупое лицо напоминало лица путешествующих королей, которым провинциальные дамы подносят букеты на картинках в газетах. При взгляде на них Ругон, которому этот апофеоз посредственности причинял мучительную боль, не мог удержаться от улыбки. Он вдруг вспомнил свои слова о Делестане.

— Я всегда предсказывал, что Делестан пойдет далеко, — сказал он с лукавым видом, обращаясь к де Марси, подходившему к нему с протянутой рукой.

Граф ответил легкой чарующе-ироничной гримасой. Он, видимо, ужасно забавлялся, что завязал теперь дружбу с Делестаном, оказав предварительно услугу его жене. Он остановился и заговорил с Ругоном с изысканной вежливостью. Постоянно враждуя, противоположные по характеру, оба они — несомненно сильные люди — обменивались приветствиями в исходе каждого поединка и каждый раз обещали друг другу новую встречу, как противники, равные по уму и по силе. Ругон свалил Марси, а Марси свалил Ругона, так будет продолжаться до тех пор, пока один из них не выйдет победителем. Может быть даже, по сути дела, они и не хотели окончательного поражения противника: как-никак борьба увлекала их, а соперничество заполняло их жизнь. Кроме того, они смутно понимали, что являются двумя противовесами, необходимыми для равновесия Империи: у одного был волосатый кулак, убивающий с первого удара, у другого — рука в белой перчатке, которая удушает понемногу.

Тем временем Делестан терзался жестокими сомнениями. Он увидел Ругона и не знал, идти ли ему с ним здороваться. Он бросил растерянный взгляд на Клоринду, но она была занята своим делом и равнодушно подавала на столики бутерброды, пирожные и сдобу. Она только посмотрела на него. Он решил, что понял ее, подошел к Ругону и стал неловко извиняться:

— Мой друг, вы не гневаетесь на меня?.. Я отказывался, но меня принудили… Вы понимаете? Бывают такие обстоятельства…

Ругон оборвал его:

— Император, как всегда, поступил мудро, и страна окажется в превосходных руках.

Делестан осмелел:

— О, я отстаивал вас, да и мы все вас отстаивали… Но, знаете, говоря между нами, вы зашли все-таки далеко… Особенно всех огорчило ваше последнее выступление по делу Шарбоннелей. Знаете ли, эти бедные монахини…

Де Марси подавил улыбку. Ругон ответил с добродушием своих безоблачных дней:

— Ах да, обыск у монахинь… Боже мой, среди глупостей, которые мои друзья заставили меня натворить, это, пожалуй, единственный разумный и справедливый поступок за все пять месяцев моего управления.

Он собрался уходить, когда увидел Дюпуаза. Префект вошел и прилип к Делестану, сделав вид, что не замечает Ругона. Он уже три дня прятался в Париже и выжидал. Видимо, он получил перевод в другую префектуру, потому что рассыпался в благодарностях и улыбался, показывая свои белые неровные волчьи зубы. Отвернувшись от префекта, новый министр чуть было не принял в объятия курьера Мерля, которого к нему подтолкнула г-жа Коррер. Мерль опускал глаза, словно застенчивая дюжая девушка, а г-жа Коррер расхваливала его Делестану.

— Его недолюбливали в министерстве, — шептала она, — потому что он своим молчанием восставал против злоупотреблений. Ах, чего он только не насмотрелся при этом Ругоне!

— О да, я всего насмотрелся! — сказал Мерль. — Я многое мог бы рассказать. О господине Ругоне никто не пожалеет. Да и я ведь тоже не подрядился его любить. Он меня чуть было не выставил.

Ругон медленно прошел по большому залу. Прилавки уже опустели. Чтобы угодить императрице, которая покровительствовала этому делу, посетители подвергли базар настоящему разграблению. Вне себя от восторга продавщицы были не прочь подновить запасы товаров и снова торговать вечером. Они подсчитывали на столах свою выручку. С ликующим смехом называли цифры: одна набрала три тысячи франков, другая — четыре с половиной, еще одна — десять тысяч. Эта женщина сияла — ее оценили в десять тысяч франков!

Но г-жа де Комбело была в отчаянии: она только что пристроила последнюю розу, а клиенты все осаждали ее киоск. Она вышла из киоска и справилась у госпожи Бушар, нет ли у нее чего-нибудь для продажи, все равно чего. Но лотерея тоже опустела: какая-то дама унесла последний выигрыш — маленькую кукольную ванночку. Долго-долго искали, пока не нашли наконец пачку зубочисток, скатившуюся на землю. Г-жа де Комбело унесла ее с победным кликом. Г-жа Бушар последовала за ней, и обе прошли в киоск.

— Господа! Господа! — смело кричала г-жа де Комбело, стоя наверху и подзывая мужчин округлым движением обнаженных рук. — Вот все, что у нас осталось, — пачка зубочисток… Здесь двадцать пять зубочисток… Я их пущу с аукциона…

Мужчины толкались, смеялись, протягивали руки в перчатках. Выдумка госпожи де Комбело имела бешеный успех.

— Зубочистка! — кричала она. — Предложено — пять франков… Ну-ка, господа, пять франков!

— Десять франков, — сказал чей-то голос.

— Двенадцать франков!

— Пятнадцать франков!

Когда д’Эскорайль крикнул „двадцать пять франков“, г-жа Бушар заторопилась и выкрикнула нежным голоском:

— Продано за двадцать пять франков!

Остальные зубочистки пошли гораздо дороже. Ла Рукет заплатил за свою сорок три франка; подошедший к этому времени кавалер Рускони набил цену до семидесяти двух франков; наконец последняя тоненькая зубочистка, и к тому же расколотая, как объявила г-жа де Комбело, не желавшая обманывать своих, пошла за сто семнадцать франков. Ее взял один старичок, воспламенившийся при виде веселой молодой женщины-аукциониста, грудь которой приоткрывалась с каждым порывистым движением.

— Зубочистка треснула, господа, но ею еще можно пользоваться… Итак, сто восемь франков… Там сказали сто десять? Сто одиннадцать, сто тринадцать! Сто четырнадцать! Ну-ка, сто четырнадцать! Она ведь стоит дороже… Сто семнадцать! Сто семнадцать! Кто больше? Никто? Идет за сто семнадцать!

Эти цифры провожали Ругона, когда он выходил из зала. На террасе у самой воды он замедлил шаг. С дальнего края неба надвигалась гроза. Сена, маслянистая, грязно-зеленая, тяжело катилась внизу между серыми набережными, над которыми проносилась густая пыль. В саду порывы горячего ветра по временам сотрясали деревья, потом ветви опять повисали как мертвые, даже листья не шевелились. Ругон свернул к большим каштанам. Там было почти темно, тянуло теплою сыростью, словно под сводами погреба. Он вышел на главную аллею и увидел Шарбоннелей, расположившихся как раз посредине скамейки. Они были пышно разодеты: муж в светлых панталонах и в сюртуке, стянутом в талии; жена в шляпке с красными цветами и в накидке поверх лилового шелкового платья. Тут же рядом с ними, сидя верхом на конце скамейки, какая-то оборванная личность, без белья, в старой охотничьей куртке самого плачевного вида, размахивала руками и наседала на них. То был Жилькен. Он похлопывал по своей полотняной, слетавшей с него фуражке и кричал:

— Это шайка мошенников! Когда же это Теодор брал от кого-нибудь хоть копейку? Они выдумали какую-то историю с рекрутским набором, чтобы меня скомпрометировать. Ну, я и наплевал на них, сами понимаете. Пусть идут к дьяволу, правда? Они меня боятся, черт побери! Им отлично известны мои политические убеждения. Никогда я не числился в клике этого Баденге… — Он наклонился поближе и прибавил, закатывая глаза: — Я жалею только об одной женщине… Ах! прелестная женщина, дама из общества. Да, очень приятная связь… Она была белокура. У меня есть ее локон.

Потом, придвинувшись совсем близко к г-же Шарбоннель и хлопнув ее по животу, он опять загремел:

— Ну, мамаша, когда же вы повезете меня в Плассан, помните, попробовать ваши вишни, яблоки, соленья и варенья? Хм, ведь денежки-то у вас в кармане!

Но Шарбоннелям, видно, вовсе не нравилась развязность Жилькена. Подобрав лиловое шелковое платье, жена процедила сквозь зубы:

— Мы еще поживем в Париже. Шесть месяцев в году мы будем проводить здесь.

— О! Париж! — сказал муж с видом глубочайшего восхищения. — Что может сравниться с Парижем!

И так как порывы ветра все крепчали, а няньки с детишками уже убегали из сада, он прибавил, повернувшись к жене:

— Душа моя, пора идти, а не то мы промокнем. По счастью, мы живем поблизости.

Они жили в гостинице „Пале-Рояль“, на улице Риволи. Жилькен посмотрел им вслед с великим презрением. Он пожал плечами.

— Тоже предатели! — пробормотал он. — Кругом предатели!

Вдруг он заметил Ругона. Он двинулся, вихляясь, дождался его на дорожке и пришлепнул рукой свою фуражку.

— Я не заходил к тебе, — сказал он. — Но ты ведь на меня не в обиде, правда? Эта сума переметная — Дюпуаза, — наверное, насплетничал тебе на меня. Все это ложь, мой дорогой, и я тебе это докажу, если хочешь… Я-то, во всяком случае, не сержусь. Вот тебе доказательство: даю свой адрес — улица Бон-Пюи, 25, близ часовни, минут пять от заставы. Вот! Если я тебе понадоблюсь, ты только мигни.

Он ушел, волоча ноги; потом, приостановившись на мгновение, чтобы решить, куда идти, он погрозил кулаком Тюильрийскому дворцу, серо-свинцовому под черным небом, и крикнул:

— Да здравствует Республика!

Ругон, выйдя из сада, направился к Елисейским полям. Ему вдруг захотелось сейчас увидеть свой маленький особняк на улице Марбеф. Он надеялся завтра же перебраться из министерства и поселиться здесь. Он испытывал усталость и вместе с тем успокоение, и только где-то в глубине ощущал глухую душевную боль. В голове роились неясные мысли о великих делах, которые он когда-нибудь совершит, чтобы доказать свою силу. Временами он поднимал голову и смотрел на небо. Гроза все еще никак не могла разразиться. Рыжеватые тучи заволакивали горизонт. Но едва он вышел на пустынную гладь Елисейских полей, как с грохотом скачущей галопом артиллерии грянули раскаты грома и верхушки деревьев затрепетали. Первые капли дождя упали, когда он свернул на улицу Марбеф.

У дверей особняка стояла двухместная карета. Ругон застал в доме жену, которая осматривала комнаты, измеряла окна и отдавала приказания обойщику. Он остановился в изумлении. Она объяснила ему, что только что видела своего брата — Белен д’Оршера. Судья знал уже о падении Ругона и заодно решил поразить сестру известием о своем будущем назначении министром юстиции; он всячески старался внести разлад в их семейную жизнь. Но г-жа Руган ограничилась тем, что велела заложить карету и стала подготавливать переезд. У нее было все то же серое неподвижное лицо набожной женщины и неизменная выдержка хорошей хозяйки. Неслышными шагами обходила она комнаты, снова вступая во владение домом, превратившимся благодаря ей в спокойный, безмолвный монастырь. Единственной ее заботой было управлять порученным ей достоянием деловито и добросовестно. Ругона тронула эта женщина с ее сухим узким лицом и с манией строжайшего порядка.

Тем временем гроза разразилась с небывалой силой. Гром гремел, с неба свергались потоки воды. Ругону пришлось прождать около часу. Он хотел вернуться пешком. Елисейские поля стали озером грязи, жидкой желтой грязи, и все пространство от Триумфальной арки до площади Согласия стало похоже на русло внезапно отведенной реки. Улица все еще была пустынна, и редкие пешеходы, проявляя отвагу, перебирались по камням мостовой; деревья, с которых текла вода, обсыхали в тихом свежем воздухе. На небе после грозы остался хвост медно-рыжих лохмотьев — грязная, низкая туча, из-под которой пробивались последние печальные лучи, словно мутный свет фонаря в разбойничьем притоне.

Ругон снова вернулся к своим неясным мечтам о будущем. Запоздалые капли дождя мочили его руки. Он чувствовал себя разбитым, как будто ушибся о какое-то препятствие, преградившее ему дорогу. И вдруг сзади послышался громкий топот, мерно близящийся галоп, от которого дрожала земля. Он обернулся. По грязной дороге, под горестным светом медно-красного неба двигался кортеж, возвращавшийся из Булонского леса, и яркие мундиры вдруг оживили мрак затопленных Елисейскихполей. В голове и хвосте поезда мчались отряды драгун. Посредине катилось закрытое ландо, запряженное четверкой лошадей; по бокам, у дверец, скакали два всадника в пышных мундирах, шитых золотом; они бесстрастно принимали на себя летевшие брызги и от сапог с отворотами до больших треуголок были покрыты корой жидкой грязи. В темном закрытом, ландо был виден только ребенок — наследный имперский принц; он смотрел на прохожих, упершись ладошками в окно и прижав розовый нос к стеклу.

— Ишь ты, жаба! — сказал с усмешкой дорожный рабочий, кативший тачку.

Ругон стоял, задумчиво глядя вслед поезду, который летел по лужам, вздымая брызги грязи, пятнавшие даже листья на нижних ветках деревьев.

Глава 14

Три года спустя, в марте месяце, происходило бурное заседание Законодательного корпуса. В первый раз обсуждался адрес Палаты императору.

Ла Рукет и старый депутат де Ламбертон — муж одной весьма очаровательной женщины — спокойно тянули грог, сидя друг против друга в буфете.

— А не пора ли нам в зал? — спросил де Ламбертон, настораживаясь. — Там, кажется, делается жарко.

Временами издали слышался шум; откуда-то, как порыв ветра, доносилась буря голосов. Потом шум спадал, и становилось совсем тихо. Но Ла Рукет ответил, продолжая безмятежно курить:

— Да нет, погодите; я хочу докурить сигару… Нас предупредят, когда мы понадобимся. Я просил, чтобы нас предупредили.

Они были одни в маленьком кокетливом кафе, устроенном в глубине садика, выходившего на угол набережной и улицы Бургонь. Выкрашенные в нежно-зеленый цвет стены, крытые бамбуковой плетенкой, и широкие окна в сад делали кафе похожим на теплицу, которую превратили в парадный буфет при помощи больших зеркал, столов, прилавков красного мрамора и мягких скамеечек, обитых зеленым репсом. Одно из широких окон было открыто, и в комнату вместе со свежим дыханием Сены вливался теплый воздух чудесного весеннего дня.

— Итальянская война[93] увенчала его славой, — сказал Ла Рукет, продолжая начатый разговор. — Сегодня, даруя стране свободу, он выказывает всю силу своего гения…

Ла Рукет говорил об императоре. Он стал превозносить значение ноябрьских декретов[94], предоставлявших главным учреждениям государства широкое участие в политике государя, введение должностей министров без портфелей, которым поручалось представлять в Палате правительство. Это — возврат к конституционному режиму, к тому, что было в нем здорового и разумного. Открывается новая эра, эра либеральной империи. В упоении и восторге Ла Рукет стряхнул пепел со своей сигары.

Ламбертон покачал головой.

— Он несколько поспешил, — пробормотал он. — Можно было бы подождать. Торопиться некуда.

— Ах нет, нет, уверяю вас! Что-то надо было предпринять, — горячо заговорил молодой депутат. — Именно здесь и сказывается его гений…

Понизив голос, с глубоким проникновением в суть дела, он разъяснил политическое положение. Император очень обеспокоен посланиями епископов в связи с посягательством туринского правительства на светскую власть папы. С другой стороны, во Франции шевелится оппозиция, для страны наступает тревожная пора. Пришел час, когда надо попытаться примирить партии и разумным» уступками привлечь на свою сторону недовольных политических деятелей. Ныне император признал авторитарную империю несостоятельной; он создает либеральную империю, которая своим примером просветит всю Европу.

— Все равно, он действует слишком поспешно, — повторял де Ламбертон, продолжая качать головой. — Либеральная империя — это очень хорошо, понимаю. Но это нечто неизвестное, дорогой друг, совершенно неизвестное…

Он произносил это слово на разные лады, помахивая рукой в воздухе. Ла Рукет больше ничего не сказал: он допивая свой грог. Оба депутата сидели, рассеянно поглядывая в небо через открытое окно, как будто пытаясь отыскать это неизвестное там, по ту сторону набережной, около Тюильри, где колыхался густой серый туман. Позади них, в глубине коридоров, с глухими раскатами, как надвигающаяся гроза, снова загремел ураган криков.

Встревоженный де Ламбертон повернул голову и спросил:

— Отвечать будет, кажется, Ругон?

— Да, как будто, — сдержанно ответил Ла Рукет, поджимая губы.

— Он очень скомпрометировал себя, — ворчливо продолжал старый депутат, — император сделал странный выбор, назначив его министром без портфеля и поручив ему защищать новую политику.

Ла Рукет не сразу высказал свое мнение. Он только медленно поглаживал светлые усы. Наконец он произнес:

— Император знает Ругона. Затем, оживляясь, воскликнул:

— Знаете, этот грог не слишком хорош! Мне отчаянно хочется пить. Я выпью стакан сиропа.

Он заказал себе сироп. Де Ламбертон, пораздумав, решил выпить рюмку мадеры. Они заговорили о г-же де Ламбертон. Муж сетовал на редкие посещения молодого коллеги. А тот, развалившись на мягкой скамейке, искоса любовался собою в зеркале, наслаждаясь цветом нежно-зеленых стен прохладного кафе, походившего на беседку в стиле Помпадур, устроенную для любовных свиданий где-нибудь на перекрестке в королевском парке.

Вошел запыхавшийся курьер.

— Господин Ла Рукет, вас требуют немедленно, сейчас же.

Так как молодой депутат со скукой отмахнулся от него, курьер нагнулся и шепнул ему на ухо, что он послан господином де Марси — председателем Палаты. И прибавил вслух:

— Одним словом, сейчас нужны все; идите скорей.

Де Ламбертон бросился в зал заседаний. Ла Рукет пошел было следом за ним, но потом передумал. Ему пришло в голову подобрать всех слоняющихся по дворцу депутатов и отправить их на свои скамейки. Сначала он помчался в зал совещаний, красивый зал со стеклянным потолком. Несмотря на теплый день, в громадном камине зеленого мрамора, украшенном двумя распростертыми нагими женщинами из белого мрамора, горели толстые поленья. У огромного стола три депутата дремали с открытыми глазами, сонно поглядывая на картины и на знаменитые часы с годовым заводом. Четвертый депутат стоял у камина и грел себе поясницу, грел ноги у камина, делая вид, будто с умилением рассматривает в другом конце зала гипсовую статуэтку Генриха IV, отчетливо выделявшуюся на фоне знамен, захваченных при Маренго, Аустерлице и Иене. Ла Рукет обошел всех депутатов, крича: «Скорей, скорей! На заседание!» Внезапно разбуженные его призывом, они исчезли один за другим.

Ла Рукет устремился в библиотеку, но с дороги, из предосторожности, вернулся назад и заглянул в помещение, где стояли умывальники. Депутат де Комбело спокойно мыл руки в глубоком тазу, с улыбкой любуясь их белизной. Он ничуть не взволновался и опять вернулся к своему занятию. Он неторопливо вытер руки нагретым полотенцем и положил его обратно в сушильный шкап с медными дверцами. После этого подошел к узкому зеркалу в конце комнаты и расчесал перед ним маленьким карманным гребешком свою прекрасную черную бороду.

Библиотека была пуста. Книги дремали на дубовых полках. На двух просторных столах, покрытых строгим зеленым сукном, не лежало ничего. Кресла стояли по местам; приделанные к их ручкам пюпитры были опущены и покрылись налетом пыли. Нарушив сосредоточенный покой пустынной комнаты, пропитанной запахом бумаги, Ла Рукет громко сказал, захлопывая дверь:

— Ну, здесь никогда никого не бывает!

Он бросился в анфиладу коридоров и зал. Затем пересек актовый зал, выложенный плитами из пиренейского мрамора, где шаги звучали гулко, как под сводами церкви. Один курьер сказал ему, что его друг депутат де Ла Виллардьер показывает сейчас дворец какому-то господину. Ла Рукет решил обязательно разыскать его. Он заглянул в строгий зал генерала Фуа, где четыре статуи — Мирабо, Фуа, Бальи и Казимира Перье — неизменно вызывают почтительное восхищение провинциалов. Рядом, в тронном зале, он нашел наконец де Ла Виллардьера. С ним были толстая дама и толстый господин из Дижона, где этот господин был нотариусом и считался влиятельным избирателем.

— Вас требуют, — сказал Ла Рукет. — Скорее в зал!

— Да, да, сейчас иду, — ответил депутат.

Но ему не удалось ускользнуть. Толстый господин, потрясенный роскошью зала, струящейся повсюду позолотой и зеркалами, снял из почтения шляпу и не отпускал от себя «дорогого депутата». Он захотел узнать, что означают картины Делакруа[95] «Моря и реки Франции», все эти большие декоративные фигуры: Mediterranean Mare, Oceanus, Ligeris, Rhenus, Sequana, Rhodanus, Garumna, Araris. Он путался в этих латинских названиях[96].

— Ligeris — это Луара, — пояснил де Ла Виллардьер. Нотариус из Дижона быстро кивнул головой: он понял. Тем временем его жена рассматривала трон, кресло побольше других, покрытое чехлом и стоявшее на подмостках. Она благоговейно, с взволнованным лицом издали смотрела на него. Потом осмелела и подошла ближе. Украдкой подняв чехол, она потрогала рукой золоченое дерево и пощупала красный бархат. Затем Ла Рукет обошел все правое крыло дворца, бесконечные коридоры и комнаты, предоставленные разным правлениям и комиссиям. Вернувшись через зал с четырьмя колоннами, где молодые депутаты обычно размышляют перед статуями Брута, Солона и Ликурга, он прошел наискось зал Приглушенных шагов, быстро пробежал полукруглую галерею, днем и ночью освещаемую газом, похожую на низкий склеп, голую и бесцветную, как церковь. И наконец, запыхавшись, ведя за собой небольшой отряд депутатов, собранный им за время своего кругового обхода, он широко распахнул дверь красного дерева с золотыми звездами. За ним следовал де Комбело с вымытыми руками и расчесанной бородой; а потом и отделавшийся от своих избирателей де Ла Виллардьер. Они все вместе стремительно ворвались в зал заседаний, где разъяренные депутаты, стоя на скамьях, неистово размахивали руками, грозя какому-то оратору, бесстрастно стоявшему на трибуне, и кричали:

— К порядку! К порядку! К порядку!

— К порядку! К порядку! — закричали еще громче Ла Рукет и его друзья, даже не зная, в чем дело.

Шум был ужасный. Люди бешено топали ногами и изо всех сил хлопали досками пюпитров, производя громовые раскаты. Визгливые, высокие голоса звучали флейтами на фоне других голосов, хриплых и тягучих, как аккомпанемент органа. На мгновение крики обрывались, топот затихал, и тогда среди слабеющего шума слышалось гиканье и можно было разобрать слова:

— Это возмутительно! Это недопустимо!

— Пусть он возьмет свои слова обратно!

— Да, да! возьмите слова обратно!

Поверх всего стоял озлобленный крик: «К порядку, к порядку!», безостановочно вылетавший из распаленных, пересохших глоток, под размеренный топот ног.

Оратор на трибуне скрестил руки. Он смотрел в упор на взбешенную Палату, на все эти лающие образины и занесенные кулаки. Дважды, когда, по его мнению, шум замолкал, он открывал рот, но это только усиливало ярость бури, вызывало новые припадки бешенства. Весь зал дрожал.

Де Марси, стоя у председательского кресла, все время звонил, не отрывая руки от звонка: так бьют в набат во время бури. Его высокомерное лицо было бледно, но он сохранял полнейшее хладнокровие. На мгновение переставая звонить, он спокойно поправлял манжеты и затем снова продолжал свой трезвон. Его тонкий рот кривился в привычной скептической улыбке. Когда голоса утихали, он произносил:

— Господа! Разрешите, разрешите…

Наконец он добился относительной тишины.

— Предлагаю оратору объяснить только что сказанные им слова.

Оратор наклонился вперед, опираясь о край трибуны, и повторил свои слова, упрямо вздергивая подбородок:

— Я сказал, что второе декабря было преступлением…

Он не мог продолжать. Буря возобновилась. Один депутат с багровым лицом назвал его убийцей; другой выкрикнул такое непристойное ругательство, что стенографы улыбнулись и воздержались его записывать. Депутаты кричали, заглушая друг друга. Однако все время был слышен тонкий голос Ла Рукета, повторявшего:

— Он оскорбляет императора, он оскорбляет Францию!

Де Марси строго поднял руку и опустился на место со словами:

— Призываю оратора к порядку.

Волнение не утихало. Сейчас это был уже не тот сонный Законодательный корпус, который пять лет назад вотировал кредит в четыреста тысяч франков на крестины наследного принца. На одной из скамей слева четыре депутата аплодировали словам, высказанным их собратом[97] на трибуне. Они впятером открыли поход на Империю. Они расшатывали ее беспрестанными нападками, они ее отвергали, отказывали ей в своих голосах, проявляя стойкий протест, который должен был мало-помалу поднять всю страну. Эти депутаты держались крошечной кучкой, затерянные среди подавляющего большинства. Не падая духом, они мужественно сопротивлялись угрозам, занесенным кулакам, шумному напору палаты и твердо отвечали ударом на удар.

Казалось, даже самый зал изменился; он гудел и дрожал, как в лихорадке. Внизу перед столом восстановили трибуну. Холодный мрамор торжественного полукружия колонн был согрет пламенным красноречием ораторов. В дни бурных заседаний на ступенях амфитеатра, на красных бархатных скамьях свет, падавший отвесно через стеклянный потолок, зажигал, казалось, пожар. Монументальный стол, украшенный строгими квадратами, оживал от иронии и дерзостей де Марси; его сухая фигура истощенного прожигателя жизни, его строгий сюртук легкой линией перерезал античную наготу барельефа, находившегося за его спиной. И только аллегорические статуи Общественного порядка и Свободы между парными колоннами сохранили в нишах свои мертвые лица и пустые глаза каменных богинь. Но больше всего вид зала изменился от публики: теперь ее стало больше, люди тревожно двигались, следили за прениями, приносили с собой в этот зал страстное оживление. Второй ряд скамей был недавно восстановлен. У журналистов была особая ложа. Вверху, у самого карниза, отягощенного золотом, виднелся ряд напряженно прислушивающихся лиц, — то было вторжение толпы, которая подчас заставляла депутатов в беспокойстве поднимать глаза, точно им чудился топот черни, бушующей в день восстания.

Оратор на трибуне дожидался возможности продолжать речь. Он начал снова, хотя голос его терялся в несмолкаемом ропоте:

— Господа, я перехожу к выводам…

Он остановился и снова начал, еще громче, покрывая шум:

— Если Палата отказывается меня слушать, я протестую и покидаю трибуну.

— Говорите, говорите! — крикнули на нескольких скамьях. Чей-то густой, как бы охрипший голос прогремел:

— Говорите, вам сумеют ответить.

Сразу воцарилось молчание. На ступеньках амфитеатра и на скамьях все вытянули шеи, чтобы посмотреть на Ругона, бросившего эту фразу. Он сидел на первой скамье, опершись локтями на мраморную доску. Его толстая сутулая спина не шевелилась, и только изредка по ней пробегало чуть заметное движение, когда он поводил плечами. Лица, скрытого в больших ладонях, не было видно. Он слушал. Его первого выступления ждали с живейшим любопытством, потому что со времени своего назначения министром без портфеля он еще ни разу не брал слова. Несомненно почувствовав, что на него устремлены взгляды, он повернул голову и обвел глазами весь зал. В ложе министров прямо перед ним, облокотясь о красный бархатный барьер, в лиловом платье сидела Клоринда и пристально смотрела на него со свойственной ей спокойной наглостью. Несколько секунд они смотрели в упор друг на друга, без улыбки, как незнакомые. Потом Ругон опять отвернулся и стал слушать, подперев лицо руками.

— Господа, я вкратце повторю свою речь, — говорил оратор. — Декрет от двадцать четвертого ноября дарует нам призрачную свободу. Мы еще очень далеки от принципов восемьдесят девятого года, которыми так напыщенно открывается имперская конституция. Если правительство будет по-прежнему вооружено исключительными законами, если оно будет продолжать навязывать стране своих кандидатов, если оно не освободит печать от своего произвола и если оно по-прежнему будет распоряжаться Францией по своему усмотрению, — все внешние уступки, которые оно делает, одна лишь ложь.

Председатель прервал его:

— Я не могу позволить оратору употреблять такие выражения.

— Правильно, правильно, — крикнули справа.

Оратор повторил свои слова в смягченной форме. Он старался теперь сдерживаться, его круглые красивые периоды падали строго и мерно, он говорил совершенно безупречным языком. Но де Марси упорно возражал против каждого его слова. Тогда депутат стал высказывать высшие соображения, стал выражаться туманно, и его речь, изобиловавшая пышными словами, так хорошо прикрывала его мысль, что председатель должен был оставить его в покое. Затем он неожиданно вернулся к тому, с чего начал:

— Вот выводы: мои товарищи и я не будем голосовать за первый параграф ответного адреса на тронную речь…

— Обойдемся без вас! — произнес чей-то голос. Шумное веселье пробежало по скамьям.

— Мы не будем голосовать за первый параграф адреса, — продолжал оратор как ни в чем не бывало, — если наша поправка не будет принята. Мы не можем присоединиться к явно преувеличенным изъявлениям благодарности, поскольку в замысле главы государства мы чувствуем недомолвки. Свобода едина, нельзя рубить ее на части и выдавать кусками, как милостыню.

Тут со всех концов зала посыпались восклицания:

— Вы называете свободой распущенность!

— Не вам говорить о милостыне, вы сами выклянчиваете себе нездоровую популярность!

— А вы-то рубите головы!

— Наша поправка, — продолжал оратор, как будто ничего не слыша, — требует отмены закона о всеобщей безопасности, свободы печати, справедливых выборов…

Снова поднялся смех. Один депутат сказал достаточно громко, чтобы слышали соседи: «Говори, говори, голубчик, ничего ты этого не получишь!» Другой прибавлял смешные словечки к каждой фразе, сказанной с трибуны. Остальные депутаты развлекали себя тем, что неприметно для глаза под своими пюпитрами отбивали разрезальными ножами концы сказанных фраз, и в этой барабанной дроби тонули слова оратора. Однако он боролся до конца. Он выпрямился и, покрывая шум, с силой бросил свои последние слова:

— Да, мы — революционеры, если под этим словом понимать людей прогресса, решившихся завоевать свободу. Если народу отказывать в свободе, то в один прекрасный день он возьмет ее сам.

Он спустился с трибуны среди новых неистовств. Депутаты уже не озорничали больше, как ватага школьников, убежавших с урока. Они поднялись и, повернувшись налево, опять закричали: «К порядку! К порядку!» Оратор дошел до своей скамьи и стоял окруженный друзьями. Дело не обошлось без толкотни. Большинство депутатов, видимо, готово было наброситься на этих пятерых людей, бледные лица которых выражали вызов.

Де Марси рассердился, он трезвонил изо всех сил, поглядывая на ложи, где в испуге шарахались дамы.

— Господа, — сказал он, — это позор…

Когда спокойствие восстановилось, он продолжал с язвительным высокомерием:

— Я не стану во второй раз призывать оратора к порядку. Я только скажу, что выступать с этой трибуны с бесчестными угрозами — позорно!

Слова председателя вызвали гром рукоплесканий. Все кричали «браво», разрезальные ножи заработали снова, но на этот раз в знак одобрения. Оратор левой стороны хотел отвечать, но друзья остановили его. Волнение понемногу улеглось, и только слышался гул частных разговоров между депутатами.

— Слово предоставляется его превосходительству господину Ругону, — спокойно произнес де Марси.

В зале пробежал вздох удовлетворенного любопытства, сменившийся почти благоговейным молчанием. Ругон, сутуля плечи, тяжело взошел на трибуну. Он не сразу взглянул на зал, а положил сначала перед собой пачку бумаг, отодвинул стакан с подсахаренной водой и ощупал руками тесную трибуну красного дерева, как бы вступая во владение ею. И тогда, прислонившись спиной к столу председателя позади себя, он поднял лицо. Он не постарел. Его квадратный лоб, крупный нос хорошей формы, широкие щеки без морщин были по-прежнему розовыми и могли бы поспорить свежестью с лицом провинциального нотариуса. Только волосы с проседью, раньше чрезвычайно густые, поредели у него на висках, так что теперь открылись его большие уши. Он подождал еще немного, оглядывая зал из-под полуопущенных век. Он как будто искал кого-то глазами, увидел внимательно наклоненное лицо Клоринды и заговорил, медленно и тягуче двигая языком:

— Мы тоже революционеры, если под этим словом понимать людей прогресса, решившихся вернуть своей стране одну за другой все разумные свободы…

— Прекрасно! Прекрасно!

— Разрешите спросить вас, господа, какое правительство лучше Империи осуществляло когда-либо те либеральные реформы, соблазнительную программу которых вы только что прослушали? Не стану опровергать речи моего почтенного предшественника по трибуне. Я ограничусь утверждением, что гений и великодушие императора предупредили требования самых отчаянных противников его правления. Да, господа, государь сам отдал нации ту власть, которой она его облекла в минуту общественной опасности. Величественное зрелище, очень редкое в истории! О, мы понимаем досаду некоторых приверженцев беспорядка. Им остается лишь нападать на намерения, спорить о пределах дарованной свободы… Вы уразумели великий акт двадцать четвертого ноября. Вы захотели в первом параграфе ответного адреса выказать императору вашу глубокую благодарность за его великодушие и за доверие к благоразумию Законодательного корпуса. Принятие поправки, поставленной на ваше обсуждение, было бы ненужной обидой, я сказал бы — нечестным поступком. Посоветуйтесь с вашей совестью, господа, и спросите себя, сознаете ли вы себя свободными? Свобода вам отныне дана полная и безусловная, я за это ручаюсь.

Его перебили продолжительные рукоплескания. Он медленно придвинулся к краю трибуны. Теперь, наклонившись всем телом вперед, вытянув правую руку, он заговорил громче, и голос его зазвучал с исключительной силой. Позади него де Марси, откинувшись в своем кресле, слушал его с легкой улыбкой знатока, восхищающегося искусным выполнением какого-нибудь фокуса. В зале гремели выкрики «браво», но иные депутаты перегибались через спинки скамей, шушукались, выражали удивление, поджав губы. Клоринда опустила руки на красный бархат барьера; лицо ее стало очень серьезным.

Ругон продолжал:

— Тот час, которого мы все ждали с таким нетерпением, сегодня наконец пробил. Нет больше никакой опасности в том, чтобы Францию процветающую сделать Францией свободной. Анархические страсти угасли. Решимость монарха и торжественная воля страны навсегда отодвинули в прошлое отвратительные времена общественной испорченности. Свобода стала возможной с того дня, когда была побеждена политическая партия, упрямо не желавшая признавать глубочайшие основы государственности. Вот почему император признал необходимым отвести свою мощную длань и отказаться от чрезвычайных полномочий как от ненужного бремени, полагая свое правление настолько неоспоримым, что позволяет его оспаривать. Он не побоялся поставить под угрозу будущее. Он пойдет до конца в деле освобождения, он дарует нам все свободы одну за другой в сроки, намеченные его мудростью. Отныне программа непрестанного движения вперед, которую нам поручено защищать в этом собрании…

Один из пяти депутатов левой в негодовании вскочил и воскликнул:

— Вы были министром чрезвычайных мер!

Другой страстно прибавил:

— Поставщики каторжников для Кайенны и Ламбессы не имеют права говорить от имени свободы!

Последовал взрыв ропота. Многие депутаты, не расслышав, наклонялись к своим соседям и переспрашивали. Де Марси сделал вид, будто ничего не слышит, и лишь пригрозил протестовавшим депутатам призвать их к порядку.

— Меня упрекнули… — начал Ругон.

Справа поднялись крики, помешавшие ему продолжать:

— Нет, нет, не отвечайте!

— Такие оскорбления вас не должны задевать!

Тогда одним своим жестом Ругон успокоил Палату и, упершись обоими кулаками в край трибуны, повернулся налево, как дикий кабан, приготовившийся к обороне.

— Отвечать я не буду, — заявил он спокойно.

Но это было только вступлением. Хотя он и пообещал, что не будет опровергать речи депутата левой, однако сразу же пустился в мелочное ее обсуждение. Сначала он подробно изложил доводы противника, сделав это с известным кокетством, проявив беспристрастие, воздействие которого было очень сильно: он как бы презирал его доводы, ему было достаточно дунуть, чтобы разом их сокрушить. Затем, он как будто забыл о том, что собирался их опровергать, но зато с неслыханной силой обрушился на самый слабый из них и утопил его в потоке своих слов. Ему рукоплескали, он торжествовал. Его большое тело заполняло трибуну. Он поводил плечами в такт своим нарастающим фразам. Его красноречие было пошло; речь была набита определениями из области права, общими местами, которыми он громыхал в погоне за дешевым эффектом. Он метал молнии, потрясая пустыми словами. Превосходство его как оратора заключалось только в одном дыхании, дыхании могучем и неутомимом, позволявшем ему часами нанизывать период за периодом, нисколько не заботясь о смысле.

Проговорив без остановки час, он сделал глоток воды и передохнул, раскладывая перед собой заметки.

— Отдохните! — кричали многие депутаты.

Но он не чувствовал утомления. Он хотел закончить.

— Чего от вас требуют, господа?

— Слушайте! Слушайте!

Глубокое внимание снова отразилось на обращенных к нему безмолвных лицах. При некоторых его словах из конца в конец Палаты проносилось движение, как от сильного ветра.

— От вас требуют, господа, отмены закона об общественной безопасности. Не буду вспоминать тот на веки веков проклятый час, когда этот закон стал необходимым оружием. Надо было успокоить страну, уберечь Францию от новой катастрофы. Теперь это оружие вложено в ножны. Правительство, применявшее его всегда чрезвычайно осторожно, я сказал бы — чрезвычайно умеренно…

— Верно, верно!

— Правительство будет отныне применять его только в самых исключительных случаях. Этот закон не стесняет никого, кроме сектантов, до сих пор лелеющих преступные и безумные надежды на возвращение к самым черным временам нашей истории. Обойдите наши города, обойдите наши деревни, везде вы встретите мир и процветание. Спросите порядочных людей: никто из них не ощущает на себе тяжести этого исключительного закона, который нам вменяют в преступление. Повторяю, в отеческих руках правительства закон этот продолжает оберегать общество от гнусных посягательств, успех которых, правда, отныне невозможен. Честным людям не приходится беспокоиться о существовании таких законов. Пусть они себе лежат спокойно, пока государь не сочтет нужным их уничтожить… Чего еще от вас требуют, господа? Справедливых выборов, свободы печати и всяческих других свобод. Ах! позвольте мне лучше спокойно любоваться зрелищем великих деяний, уже совершенных Империей. Вокруг меня всюду, куда ни кинешь взгляд, я вижу, как произрастает общественная свобода и какие прекрасные плоды она приносит. Я взволнован, взволнован глубоко. Франция, столь униженная, возрождается вновь и являет миру пример народа, завоевывающего свое освобождение добрыми нравами. В настоящее время годы испытаний позади. Нет более речи о диктатуре, о неограниченной власти. Мы все работаем для свободы…

— Браво! — Браво!

— Требуют справедливых выборов. Но разве всеобщее избирательное право на самой широкой основе не является первейшим условием существования Империи? Разумеется, правительство выдвигает своих кандидатов. Но разве революция с бесстыдной наглостью не навязывает своих? Если на нас нападают, мы защищаемся, и это вполне справедливо. Нам хотели бы зажать рот, связать нас по рукам и ногам, превратить нас в труп. На это мы никогда не согласимся! Из любви к своей стране мы всегда будем стоять рядом, чтобы ее наставлять и объяснять, в чем ее подлинное благо. Впрочем, она сама хозяин своей судьбы. Она голосует — и мы склоняемся. Члены оппозиции, принадлежащие к этому собранию, где они пользуются полной свободой слова, являются доказательством того, что мы уважаем решения всеобщего избирательного права. Пусть революционеры пеняют на Францию, если Франция подавляющим большинством голосов высказывается за Империю. Теперь в парламенте сокрушены все помехи к беспрепятственному контролю. Монарх соизволил предоставить главным учреждениям государства широкое участие в своей политике, тем самым высказывая нам полнейшее свое доверие. Отныне вы можете обсуждать действия власти, можете в полной мере осуществлять свое право вносить поправки, подавать свой голос с изложением своего мнения. Ежегодно наш адрес будет изображать как бы встречу между императором и представителями нации, желающими высказаться откровенно. Сильные государства рождаются в открытых спорах. Нами восстановлена трибуна — трибуна, прославленная многочисленными ораторами, имена коих вошли в историю. Парламент, который обсуждает, — это парламент, который работает. И хотите знать мои тайные мысли? Я рад видеть перед собой группу депутатов оппозиции. У нас здесь всегда найдутся противники, пытающиеся изловить нас на каком-нибудь промахе и которые таким образом делают очевидной нашу добропорядочность. Мы требуем для них полнейшей неприкосновенности. Мы не боимся ни страстей, ни скандалов, ни злоупотребления словом, как бы ни было оно опасно… Что до печати, то при каком же правительстве, требующем к себе уважения, она пользовалась более полной свободой? Все важные вопросы, все значительные интересы теперь представлены в печати. Администрация борется только с распространением пагубных доктрин, сеющих отраву в обществе. И не забудьте, мы готовы на всяческие уступки в отношении честной печати, выражающей общественное мнение. Она помогает нам в нашем деле, она оружие нашего века. Если правительство берет это оружие в свои руки, то единственно для того, чтобы оно не попало в руки врагов…

Раздался одобрительный смех. Ругон уже приближался к заключению. Он впивался скрюченными пальцами в края трибуны. Он бросался всем телом вперед, широко размахивая в воздухе правой рукой. Голос его грохотал, как бурный водопад. И вдруг посреди либеральной идиллии его охватила ярость. Он задыхался, его вытянутый кулак, как таран, грозил кому-то в пространстве. Этот невидимый противник был — красный призрак. Он драматически изображал, как красный призрак потрясает своим окровавленным знаменем и идет, размахивая зажженным факелом, оставляя позади себя реки крови и грязи. В его голосе зазвучал набат восстания и свист пуль, он пророчил распотрошенные сундуки Банка, украденные и поделенные деньги порядочных буржуа. Депутаты на своих скамьях побледнели. Но Ругон уже успокоился. И подобно размеренно лязгающим взмахам кадила, падали его заключительные слова, возвеличивающие императора.

— Благодарение богу, мы находимся под защитой монарха, избранного по неизреченному милосердию небес для нашего спасения. Мы можем жить спокойно под охраной его великого разума, он держит нас за руку и среди подводных камней уверенно ведет к пристани.

Грянули рукоплескания. Заседание было прервано почти на десять минут. Толпа депутатов бросилась к министру, проходившему на свою скамью; лицо его было в поту, грудь вздымалась, взволнованная могучим дыханием. Ла Рукет, де Комбело и многие другие поздравляли его, старались на ходу пожать его руку. Все в зале словно колыхалось. Даже на трибунах разговаривали и жестикулировали. Под яркими лучами солнца, льющимися через стеклянный потолок, среди позолоты и мрамора, среди этой пышной роскоши — не то храма, не то делового кабинета — царило оживление, как на рыночной площади: слышался то недоверчивый смех, то громкие удивленные восклицания, то восторженные похвалы — и все тонуло в общем гуле потрясенной страстями толпы.

Взгляды де Марси и Клоринды встретились; оба кивнули, признавая победу великого человека. Ругон своей речью открыл себе путь, ведущий на вершину успеха.

Тем временем на трибуне появился какой-то депутат. У него было бритое лицо восковой бледности и длинные желтые волосы, жидкими локонами падавшие на плечи. Стоя прямо, без единого жеста, он поглядывал в большие листы, на которых была написана речь, и читал ее вялым голосом. Курьеры закричали:

— Тише, господа! Пожалуйста, тише!

Оратор требовал у правительства объяснений. Его, видимо, очень раздражала выжидательная позиция Франции в отношении угроз, сделанных папскому престолу Италией. На светскую власть пап посягать нельзя, это — ковчег завета, так что в адрес следовало бы включить ясное пожелание и даже требование поддержки ее неприкосновенности. Оратор углубился в исторические данные, доказывая, что каноническое право за много веков до трактата 1815 года установило политический порядок в Европе. Затем пошли риторические фразы; оратор со страхом следит, как умирает в конвульсиях, старое европейское общество. По временам, при некоторых слишком прямых намеках на итальянского короля, по зале проходил ропот. На правой стороне дружная группа клерикальных депутатов, числом около ста, сопровождала одобрением самомалейшие разделы речи, и каждый раз, когда их собрат называл папу, они благоговейно склоняли головы и рукоплескали.

Оратор закончил речь словами, покрытыми криками «браво».

— Мне не нравится, — сказал он, — что великолепная Венеция, эта королева Адриатики, сделалась захудалым вассалом Турина.

Ругон, с затылком еще мокрым от пота, с охрипшим голосом, разбитый своей предыдущей речью, пожелал во что бы то ни стало ответить сразу. Это было замечательное зрелище. Он подчеркивал свою усталость, выставляя ее напоказ, еле дотащился до трибуны и сначала лепетал какие-то невнятные слова. Он горько жаловался, что видит среди противников правительства людей почтенных, до сих пор всегда выказывавших преданность, учреждениям Империи. Здесь, конечно, произошло какое-то недоразумение; они не захотят умножать собой ряды революционеров и расшатывать власть, усилия которой направлены к укреплению торжества религии. И повернувшись к правой, он обратился к ней с патетическим жестом, с лукавым смирением, как к могущественному врагу, единственному врагу, которого он опасается.

Но мало-помалу его голос приобрел всю свою силу. Он наполнил зал своим ревом, он бил себя кулаком в грудь.

— Нас обвиняли в отсутствии религии. Это ложь! Мы — почтительные дети церкви, мы имеем счастье верить… Да, господа, вера — наш проводник и наша опора в деле управления, которое подчас так тяжело выполнять. Что сталось бы с нами, если бы мы не предавались в руки провидения? Единственное наше притязание — быть смиренными исполнителями его замыслов, покорными слугами воли божьей. Только это позволяет нам говорить громко и творить хоть немного добра… Господа, я радуюсь случаю со всем рвением истинного католика преклонить колени перед высшим первосвященником, перед августейшим старцем, бдительной и преданной дщерью которого Франция останется навсегда.

Рукоплескания предупредили конец его фразы. Торжество превратилось в апофеоз. Зал грозил обвалиться от криков.

У выхода Ругона поджидала Клоринда. В течение трех лет они не обменялись ни словом. И когда он появился, явно помолодев, сделавшись как-то тоньше и легче после того, как в один час отверг всю свою политическую жизнь, чтобы под покровом парламентаризма удовлетворить свое неистовое желание власти, Клоринда, поддавшись порыву, пошла к нему навстречу с протянутой рукой, с нежными, влажными, ласкающими глазами и сказала:

— А вы все-таки человек изрядной силы!

КНИГА VII Западня

Глава 1

Жервеза прождала Лантье до двух часов ночи. Озябнув в легкой кофточке у открытого окна, истомленная, вся в слезах, она бросилась ничком поперек кровати и забылась тревожным сном. Вот уже неделю, выходя из «Двухголового теленка», где они обедали, Лантье сразу отсылал ее с детьми спать, а сам где-то шатался до поздней ночи, уверяя, будто бегает в поисках работы. Сегодня вечером, когда Жервеза подстерегала его у окна, ей показалось, что он вошел в танцевальный зал «Большая галерея», все десять окон которого ярко пылали, освещая, словно пожаром, темный людской поток, струившийся по внешним бульварам; а позади Лантье она заметила маленькую полировщицу Адель, обедавшую с ними в одном ресторане; она шла в пяти-шести шагах от Лантье, неловко свесив руки, как будто только сейчас держала его под руку, а теперь отпустила, чтобы не проходить вместе с ним под яркими фонарями у входа.

Жервеза проснулась около пяти утра совсем разбитая, закоченевшая и горько разрыдалась. Лантье все еще не вернулся. Впервые он не ночевал дома. Она села на краешек кровати, под обрывком полинялого ситцевого полога, свисавшего с планки, прикрепленной к потолку бечевкой. Затуманенными от слез глазами она медленно обвела убогую меблированную комнату: ореховый комод с дырой вместо ящика, три соломенных стула и маленький засаленный столик с забытым на нем щербатым кувшином. Для детей сюда вдвинули железную кровать, она загораживала комод и занимала две трети комнаты. Раскрытый сундук Жервезы и Лантье, засунутый в угол, выставлял напоказ свое пустое чрево; на дне его, под грязными сорочками и носками, валялась старая мужская шляпа. На стульях, стоявших вдоль стены, висели дырявая шаль и заляпанные грязью брюки — последние обноски, не соблазнившие даже старьевщика. На камине между двумя непарными цинковыми подсвечниками лежала пачка нежно-розовых квитанций из ломбарда. Жервеза и Лантье занимали лучшую комнату в доме: во втором этаже, окнами на бульвар.

Дети мирно спали рядом, на одной подушке. Восьмилетний Клод ровно дышал, раскинув руки, а четырехлетний Этьен улыбался во сне, обхватив ручонкой брата за шею. Когда заплаканные глаза матери остановились на детях, она снова разрыдалась, прижимая к губам платок, чтобы заглушить громкие всхлипывания. Затем она вскочила босиком, позабыв о свалившихся с ног стоптанных туфлях, села у окна и снова принялась ждать, не спуская глаз с уходящей вдаль улицы.

Гостиница помещалась на бульваре Ля Шапель, налево от заставы Пуассоньер, в ветхом трехэтажном доме, до половины окрашенном в красно-бурый цвет, с прогнившими от дождя ставнями. Над фонарем с растрескавшимися стеклами, между двух окон, с трудом можно было прочитать надпись: «Гостиница Добро пожаловать, владелец Марсулье», выведенную большими желтыми буквами на облупившейся от сырости стене. Фонарь мешал Жервезе, и она вытягивала шею, прижимая платок к губам. Она смотрела направо, в сторону бульвара Рошешуар, где перед бойней толпились мясники в окровавленных передниках; порой свежий ветер обдавал ее зловонием, тошнотворным запахом битой скотины. Она смотрела налево, вглядываясь в протянувшуюся длинной лентой улицу, которая доходила до ее дома и тут заканчивалась бесформенным белым зданием — недостроенной больницей Ларибуазьер. Медленно обводила она взглядом городскую стену, за которой по ночам слышались крики и мольбы о помощи. Она упорно всматривалась во все укромные уголки, в темные от сырости, загаженные закоулки, боясь увидеть там тело Лантье со вспоротым животом. Перед ее глазами тянулась нескончаемая стена, окружавшая город унылой серой полосой, а над ней она видела в небе яркий отсвет, наполнявший воздух солнечной пылью, и слышала гул пробуждавшегося Парижа. Но Жервеза все возвращалась взглядом к заставе Пуассоньер и, вытянув шею, следила за непрерывным потоком людей, лошадей и повозок, который стекал с холмов Монмартра и Ля Шапель и вливался в город между двумя приземистыми таможенными башнями. Оттуда доносился словно топот идущего стада, и стоило толпе остановиться, как она тут же растекалась во все стороны, точно лужа на мостовой; бесконечной вереницей тянулись рабочие с инструментом за спиной и с хлебом под мышкой; и вся эта лавина растворялась, тонула в поглощавшем ее Париже. Порой Жервезе казалось, что она видит в этой сутолоке Лантье, и она еще больше высовывалась из окна, рискуя свалиться вниз; а потом крепче прижимала к губам платок, как будто хотела поглубже загнать свою боль.

За спиной ее послышался веселый молодой голос:

— Что это, госпожа Лантье, хозяина нет дома?

— Как видите, господин Купо, — ответила она, оторвавшись от окна и силясь улыбнуться.

Купо, рабочий-кровельщик, снимал в том же доме на самом верху комнатушку за десять франков. Он нес за спиной свой мешок. Увидев, что ключ торчит в двери, он зашел по-приятельски, не постучав.

— Знаете, — продолжал он, — ведь я теперь работаю здесь рядом, в больнице. А май-то как нынче хорош! Но с утра довольно свежо.

Он поглядел на покрасневшее от слез лицо Жервезы. Заметив нетронутую постель, он тихонько покачал головой; затем подошел к кровати, на которой спокойно спали дети, розовые, как ангелочки, и сказал, понизив голос:

— Полно! Вы думаете, хозяин загулял?.. Не тужите, госпожа Лантье. Ведь он вечно занят политикой. Давеча, когда голосовали за Эжена Сю, парня вроде бы и не плохого, он бродил как помешанный. И нынче, может, просидел всю ночь со своими дружками, ругая стервеца Бонапарта.

— Нет, нет, — прошептала Жервеза с усилием, — тут совсем не то, что вы думаете… Я знаю, где он… Ах, господи, у всякого свое горе!..

Купо подмигнул ей, как бы говоря, что его не проведешь такой выдумкой. Уходя, он предложил сбегать за молоком, если ей не хочется идти самой; она хорошая, славная женщина, сказал он, и, если попадет в беду, может рассчитывать на него. Как только он вышел, Жервеза снова села у окна.

У заставы слышался все тот же топот людского стада, он гулко отдавался в холодном утреннем воздухе. В толпе сразу можно было узнать слесарей по синим рабочим блузам, каменщиков по белым холщовым штанам, маляров по длинным халатам, которые виднелись из-под коротких пальто. Издали толпа сливалась в одно грязное, тусклое пятно, в котором преобладали мутно-синий и густо-серый тона. Порой кто-нибудь из рабочих останавливался, чтобы раскурить потухшую трубку, а остальные все шли и шли мимо, не улыбаясь, не разговаривая, обратив землистые лица к Парижу, который поглощал их одного задругим, и исчезали в зияющей пасти улицы Фобур-Пуассоньер. Однако на обоих углах улицы Пуассонье, у двух кабачков, где уже открывались ставни, многие замедляли шаг; прежде чем войти, они задерживались на тротуаре, бросали хмурые взгляды на город и стояли, вяло опустив руки, не в силах бороться с искушением: им так хотелось прогулять этот денек. Перед стойкой люди сбивались в кучки, пускали бутылку вкруговую, кашляли, плевали, прочищали себе глотку, опрокидывая стаканчик за стаканчиком, и топтались на месте, заполняя все помещение.

Жервеза не сводила глаз с двери кабачка папаши Коломба на левой стороне улицы: ей показалось, что туда вошел Лантье; вдруг ее окликнула толстая простоволосая женщина в переднике, остановившаяся посреди мостовой.

— Что это вы поднялись в такую рань, госпожа Лантье?

Жервеза высунулась из окна.

— А, это вы, госпожа Бош! У меня сегодня куча дел!

— Что и говорить, дела сами собой не делаются!

Они перебрасывались словами из окна на улицу.

Г-жа Бош была привратницей дома, в нижнем этаже которого помещался «Двухголовый теленок». Жервеза не раз поджидала Лантье в ее каморке, не желая сидеть за столом одна среди множества обедающих мужнин. Привратница сообщила ей, что идет недалеко, на улицу Шарбоньер, чтобы застать в постели заказчика, с которого мужу никак не удается получить Долг за починку сюртука. Затем она рассказала, что вчера у них в доме жилец привел к себе женщину и не дал никому спать до трех часов ночи. Г-жа Бош болтала без умолку, а сама вглядывалась в Жервезу с жадным любопытством; казалось, она пришла сюда под окна лишь затем, чтобы кое-что выведать.

— Лантье еще не вставал? — спросила вдруг г-жа Бош.

— Да нет, он спит, — ответила Жервеза, и краска бросилась ей в лицо.

Заметив на глазах у Жервезы слезы, г-жа Бош отошла, видимо, удовлетворенная, обозвав всех мужчин проклятыми лодырями, но тут же вернулась и крикнула:

— Вы, кажется, собирались в прачечную нынче утром? Мне тоже надо постирать, так я займу вам местечко рядом, и мы еще поболтаем! — Потом добавила, как будто почувствовав внезапную жалость: — Да вы бы лучше отошли от окна, бедняжка, этак и простыть недолго… Ведь вы совсем посинели…

Но Жервеза упорно не отходила от окна еще два мучительно долгих часа. В восемь открылись лавки. Поток рабочих блуз, спускавшийся с холмов, постепенно иссяк; только отдельные запоздавшие рабочие, широко шагая, проходили заставу. В кабачках толпились все те же люди, они все так же пили, кашляли и плевали. На улице рабочих сменили работницы: полировщицы, цветочницы, модистки; они спешили вдоль внешних бульваров, поеживаясь в легоньких пальтишках. Идя по три, по четыре в ряд, они оживленно болтали, хихикали и стреляли глазами по сторонам; иногда проходила одинокая работница, худая, бледная и серьезная; она жалась к городской стене, обходя зловонные лужи. За работницами появились служащие; они дули на озябшие пальцы и жевали на ходу дешевые булочки; длинные, тощие молодые люди, с заспанными помятыми лицами, шагали в коротких не по росту сюртуках; высохшие старички, пожелтевшие от бесконечного сидения в конторах, быстро семенили, поглядывая на часы, чтобы с точностью до секунды рассчитать свое время. Наконец на бульварах наступил утренний мир и покой; жившие поблизости рантье вышли погулять на солнышке; нечесаные матери в грязных юбках нянчили грудных младенцев и меняли им пеленки тут же на скамейках; вокруг кишела куча оборванных, сопливых ребятишек, они валялись по земле, толкались, пищали, смеялись и хныкали. Жервеза стала задыхаться, ее охватил ужас, она потеряла всякую надежду, ей казалось, что все кончено, что время остановилось и Лантье никогда больше не вернется. В отчаянии она переводила взгляд со старой бойни, почерневшей от крови и пропитанной зловонием, на новое белое здание больницы, зияющее рядом пустых окон, через которые виднелись голые палаты, где скоро смерть начнет косить свои жертвы. А перед ней, за городской стеной, в пылающем небе все ярче разгоралось ослепительное солнце, заливая светом шумно пробуждающийся Париж.

Жервеза уже не плакала; она сидела на стуле, бессильно уронив руки, как вдруг в комнату спокойно вошел Лантье.

— Это ты! Наконец-то! — воскликнула она и хотела кинуться ему на шею.

— Ну, я. А дальше что? Да брось ты эти глупости! — сказал он и оттолкнул ее.

Со злости он швырнул на комод свою черную фетровую шляпу. Лантье был малый лет двадцати шести, небольшого роста, черноволосый, со смуглым красивым лицом и тонкими усиками, которые он то и дело машинально покручивал. На нем были холщовые рабочие штаны и старый, покрытый пятнами пиджак, слишком узкий в талии; говорил он с резким провансальским акцентом.

Жервеза снова упала на стул и тихим, прерывающимся голосом стала жаловаться:

— Всю ночь я не сомкнула глаз… Я уж думала, тебя зарезали… Где ты был?.. Где провел ночь?.. Боже мой! Если ты еще раз вот так пропадешь, я с ума сойду! Скажи, Огюст, где же ты был?

— Где надо, там и был, черт возьми! — ответил он, передернув плечами. — К восьми часам пошел на улицу Глясьер, к тому приятелю, что собирается открыть шляпную мастерскую. Засиделся у него, ну и решил переночевать… К тому же ты знаешь, я не терплю, чтобы меня выслеживали. Лучше отстань от меня!

Жервеза снова разрыдалась. Громкий разговор, нетерпеливые движения Лантье, который натыкался на стулья, разбудили детей. Они приподнялись в кровати и сели, полуголые, растрепанные, стараясь распутать ручонками свалявшиеся волосы; услышав, что мать плачет, они разревелись, и слезы потекли из их еще заспанных глаз.

— Ну, завели шарманку! — в бешенстве крикнул Лантье. — Коли так, я сейчас же ухожу из дому! И на этот раз не ждите меня назад… Ну как, заткнетесь вы? Да или нет? Тогда прощайте! Пойду туда, откуда пришел.

И он схватил с комода свою шляпу. Тут Жервеза вскочила.

— Не уходи! Не уходи! — пролепетала она.

Приласкав детей, она осушила их слезы. Она поцеловала их головки и снова уложила, приговаривая нежные слова. Малыши сразу успокоились и, лежа на одной подушке, принялись щипаться, громко смеясь. Усталый отец, помятый и осунувшийся после бессонной ночи, бросился на кровать, не потрудившись даже скинуть башмаки. Но он не уснул и лежал, оглядывая комнату широко открытыми глазами.

— Ну и чистота у тебя, нечего сказать! — пробормотал он. Потом пристально посмотрел на Жервезу и злобно добавил: — Ты что же, решила не мыться?

Жервезе исполнилось всего двадцать два года. Она была высока и немного худощава, с тонкими чертами лица, уже поблекшего от тяжелой жизни. Нечесаная, в стоптанных туфлях, она дрожала в своей несвежей, засаленной белой кофточке и, казалось, постарела на десять лет за эти страшные часы, проведенные в тревоге и слезах. Как ни была она подавлена, напугана, но слова Лантье задели ее.

— Как тебе не совестно, — сказала она запальчиво. — Ты же знаешь, я делаю все, что могу. Не моя вина, если мы очутились в этой дыре… Попробовал бы ты сам повертеться с двумя детьми в одной комнате, где даже печки нет, — воды и то нагреть не на чем… Когда мы приехали в Париж, надо было не проедать все деньги, а сперва устроиться, как ты обещал.

— Скажи на милость! — закричал он. — Не ты ли проела эти деньги вместе со мной? Так нечего теперь меня попрекать!

Но она продолжала, будто не слыша его:

— И все же, если не падать духом, мы еще можем выпутаться… Вчера вечером я говорила с госпожой Фоконье, хозяйкой прачечной на Новой улице; с понедельника она возьмет меня на работу. Если ты устроишься у своего приятеля с улицы Глясьер, не пройдет и полугода, как мы станем на ноги: купим кое-что из вещей, снимем какую-нибудь каморку, и у нас будет свой угол… Надо только работать, работать не покладая рук…

Лантье со скучающим видом отвернулся к стене. Тогда Жервеза вспылила:

— Да, я знаю, работать ты не охотник! Уж больно много о себе воображаешь: тебе бы наряжаться, как барину, да разгуливать с расфуфыренными девками! Вот чего тебе надо! С тех пор как ты заставил меня заложить все платья, я уж недостаточно хороша для тебя… Слушай, Огюст, я не хотела тебе говорить, я бы еще повременила, но я знаю, где ты провел ночь: я видела, как ты входил в «Большую галерею» с этой потаскухой Аделью. Вот уж выбрал, не прогадал! Хороша чистюля! Недаром она корчит из себя принцессу — с ней переспал весь ресторан!

Одним прыжком Лантье соскочил с кровати. Глаза его потемнели и горели, как угли, на побелевшем лице. Этот маленький человек мгновенно вскипал от бешенства.

— Да, да, весь ресторан! — повторила Жервеза. — Госпожа Бош скоро выгонит их из дома, Адель и эту тощую кобылу — ее сестру, потому что на лестнице у них вечно толкутся мужчины!

Лантье занес было кулак, но подавил в себе искушение избить Жервезу, он только схватил ее за руки, грубо тряхнул и бросил на детскую кровать; дети опять заревели. А он снова улегся и злобно пробормотал, как будто после долгих колебаний вдруг принял какое-то решение:

— Ты и не знаешь, что наделала, Жервеза. Ты еще поплатишься за это, вот увидишь.

Несколько минут дети не могли успокоиться. Мать, склонившись над кроватью, обнимала их и безотчетно повторяла одну и ту же фразу:

— Ах, если б не вы, мои бедные крошки!.. Если б вас не было!.. Если б вас не было!..

Лантье спокойно вытянулся на кровати, уставившись в обрывок полинявшего полога, и больше не слушал ее, что-то обдумывая. Так пролежал он около часу, не двигаясь, превозмогая сон, хотя от усталости у него слипались глаза. Жервеза уже кончала уборку, когда он повернулся к ней, опираясь на локоть, с выражением жестокой решимости. Она подняла и одела детей и застелила их кровать. Лантье смотрел, как она подметает пол и вытирает пыль; но комната оставалась такой же мрачной и убогой, с закопченным потолком, отставшими от сырости обоями, тремя колченогими стульями и покалеченным комодом, на котором тряпка только размазала грязь. Жервеза подобрала волосы перед круглым зеркальцем, прикрепленным к оконной задвижке и служившим Лантье для бритья; затем она стала умываться, а Лантье пристально разглядывал ее голую шею, голые руки, каждый обнаженный кусочек тела, как будто мысленно с кем-то ее сравнивал. Он презрительно скривил губы. Жервеза прихрамывала на правую ногу, но это было заметно, лишь когда она очень уставала и уже не следила за собой. Нынче утром, совсем разбитая после бессонной ночи, она волочила ногу и хваталась за стены.

Наступила тишина, они больше не обменялись ни словом. Казалось, Лантье выжидает. Жервеза боролась со своим горем и, притворяясь спокойной, торопливо заканчивала дела. Когда она принялась связывать в узел грязное белье, валявшееся в углу за сундуком, Лантье наконец разжал губы и пробормотал:

— Что ты делаешь?.. Куда собралась?

Она не ответила. Но когда он в бешенстве повторил вопрос, резко сказала:

— Ты что ж, не видишь?.. Пойду постираю… Не могут же ребята жить в такой грязи.

Он молча смотрел, как она собирает белье. И вдруг спросил:

— Есть у тебя деньги?

Она разом выпрямилась, не выпуская из рук грязные рубашонки малышей, и посмотрела ему в глаза.

— Какие деньги? Ты, может, думаешь, я их ворую?.. Ты же знаешь, что я получила всего три франка за черную юбку, а было это еще позавчера. На них мы уже два раза обедали, а хлеб даром не дается… Ясное дело, ничего у меня нет. Вот — четыре су на прачечную… Я не прирабатываю на стороне, как некоторые другие.

Лантье ничего не ответил на ее намек. Встав с кровати, он оглядел висевшее на стенах тряпье, затем схватил брюки и шаль, открыл комод, вытащил кофточку и две женские сорочки, швырнул все это Жервезе и сказал:

— Сходи-ка заложи!

— Может, ты хочешь, чтобы я заодно заложила и детей? — спросила она. — Кабы за них платили, ты бы живо с ними разделался!

Но она все-таки отправилась в ломбард. Через полчаса она вернулась, положила на камин пятифранковую монету и добавила еще одну квитанцию к пачке, лежавшей между подсвечниками.

— Вот все, что я получила, — сказала она. — Я просила шесть франков, но мне не дали. Уж они-то не разорятся, будьте покойны!.. И все же сколько там толчется народу!

Лантье не сразу забрал принесенную монету. Он хотел послать Жервезу разменять деньги, чтобы кое-что уделить и ей. Но, увидев на комоде в бумажке остатки ветчины и кусок хлеба, он передумал и сунул монету в жилетный карман.

— Я не ходила к молочнице, ведь мы должны ей уже за целую неделю, — сказала Жервеза. Я выйду ненадолго, а ты пока купи хлеба и котлет, и мы позавтракаем… Да захвати литр вина.

Он промолчал. Казалось, мир был восстановлен. Жервеза снова принялась увязывать грязное белье. Но когда она стала доставать из сундука рубашки и носки Лантье, он крикнул:

— Не тронь мое белье, слышишь? Я не желаю!

— Как не желаешь? Уж не думаешь ли ты опять нацепить эту грязь? Их надо постирать.

Она с тревогой всматривалась в его наглое смазливое лицо и видела все то же жестокое выражение, как будто теперь ничто не могло его смягчить. Он разозлился, вырвал у нее белье и швырнул его в сундук.

— Черт тебя дери! Будешь ты слушаться наконец?! Говорю тебе — не желаю!

— Но почему? — спросила она, бледнея, и в голове у нее мелькнуло страшное подозрение. — Зачем тебе сейчас эти рубашки, ты же не собираешься уезжать… Тебе-то что, если я их унесу?

Он запнулся, смущенный ее пристальным, тревожным взглядом.

— Почему?.. Почему?.. — пробормотал он. — Иди ты к дьяволу! Потом будешь всем жаловаться, что нянчишься со мной, обстирываешь, обшиваешь. А мне это осточертело! Занимайся своими делами и не приставай ко мне… У нищих не бывает прачек.

Она стала его упрашивать, уверяя, что никогда не жаловалась на него, но он захлопнул сундук, сел на крышку и грубо крикнул: «Нет!» Он хозяин своим вещам! Затем, чтобы избежать ее вопрошающего взгляда, который преследовал его, он снова улегся и заявил, что хочет спать и пусть она оставит его в покое. На этот раз он как будто и вправду уснул.

Жервеза с минуту стояла в нерешительности. Ей хотелось остаться дома, бросить узел с бельем и уж лучше сесть за шитье. Но ровное дыхание Лантье вскоре успокоило ее. Она взяла шарик синьки и кусок мыла, оставшийся от прошлой стирки, подошла к малышам, тихонько игравшим у окна старыми пробками, и, поцеловав их, сказала шепотом:

— Будьте умниками и не шумите. Папа спит.

Когда она уходила, в комнате стояла глубокая тишина, только приглушенный смех Клода и Этьена слабо отдавался под закопченным потолком. Было десять часов. Солнечные лучи падали в полуоткрытое окно.

Выйдя на бульвар, Жервеза свернула налево и пошла по Новой улице в квартале Гут-д’Ор. Проходя мимо заведения г-жи Фоконье, она поздоровалась с хозяйкой, кивнув головой. Прачечная находилась в середине улицы, там где начинается подъем. На плоской крыше низкого строения, выставив круглые серые бока, стояли громадные баки для воды — три скрепленных крупными болтами цинковых цилиндра, а позади возвышалась сушилка, двухэтажная пристройка со стенами из тонких поперечных планок, вроде жалюзи, сквозь которые проходил свежий воздух и виднелось белье, сушившееся на латунных проволоках. Справа, подле баков для воды, торчала тонкая труба паровой машины, которая равномерно пыхтела, с каждым хриплым вздохом выбрасывая клубы белого дыма. Войдя в подворотню прачечной, заставленную кувшинами с жавелем, Жервеза, привыкшая к лужам, даже не подобрала юбки. Она знала хозяйку заведения, щупленькую женщину с больными глазами, которая сидела в застекленной каморке, разбирая счета и бумаги; вокруг нее на полках лежали бруски мыла, шарики синьки в банках и килограммовые пакеты соды. Жервеза взяла свой валек и щетку, оставленные на хранение в прошлую стирку, и, получив номерок, прошла в мойку.

Прачечная помещалась в громадном сарае с широкими окнами и плоским потолком; выступавшие на нем длинные балки опирались на литые чугунные столбы. Тусклый, белесый свет пробивался сквозь горячие испарения, висевшие в воздухе, как молочный туман. Густой пар поднимался из углов и окутывал все сизой пеленой. С потолка падали тяжелые капли, и в воздухе стоял удушливый запах мыла, который порой перебивала резкая вонь жавеля. По обеим сторонам среднего прохода вдоль лавок выстроились женщины с голыми до плеч руками, голыми шеями и подоткнутыми юбками, из-под которых видны были их ноги в цветных чулках и грубых зашнурованных башмаках. Промокшие до нитки, красные и распаренные, они яростно колотили белье, хохотали, откидывались назад, перекликаясь среди оглушительного шума, и снова склонялись над лоханями, грубые, распущенные, бесстыжие. Вокруг них со всех сторон хлестали потоки воды, одним махом выплескивались ведра с кипятком, из кранов с шипением били холодные струи, из-под вальков летели брызги, бежали ручьи с мокрого белья, а под ногами хлюпали лужи, стекая по наклонному каменному полу. И среди криков, дробного стука вальков, шелеста падающих дождем капель, среди всего этого грохота, замиравшего под влажным потолком, словно громовые раскаты, неумолчно пыхтела и хрипела в углу паровая машина, покрытая белесой изморосью, и ритмичные движения ее содрогавшегося маховика, казалось, управляли этим оглушительным шумом.

Жервеза шла мелкими шажками по среднему проходу, поглядывая по сторонам. Изогнувшись, она несла под мышкой узел белья и, прихрамывая сильнее обычного, пробиралась среди сновавших взад-вперед и толкавших ее женщин.

— Сюда, сюда, голубушка! — услышала она зычный голос г-жи Бош.

Когда Жервеза подошла к ней, в левый угол, привратница, которая яростно терла носки, затараторила, не прекращая работы:

— Становитесь вот тут рядом, я заняла вам местечко… У меня нынче стирки немного. Бош почти не пачкает белья. А у вас? Я вижу, вы тоже долго не задержитесь. У вас совсем маленький узелок. Мы управимся до полудня и поспеем к завтраку… Раньше я отдавала белье прачке на улицу Пуле, но оно все расползалось от хлора и щеток. Теперь я стираю сама. И белье цело, и деньги в кармане. Только за мыло платить… Послушайте, эти рубашонки вам лучше бы сначала отмочить. Уж эти окаянные ребятишки, задницы у них будто вымазаны сажей!

Жервеза развязала узел и выложила детские сорочки; г-жа Бош посоветовала ей взять ведро щелока, но она ответила:

— Нет! Обойдусь и горячей водой. Я это дело знаю.

Она разобрала белье и отложила в сторону все цветное. Потом налила из-под крана в лохань четыре ведра холодной воды и опустила в нее белые вещи; подоткнув юбку и зажав подол между коленями, она вошла в похожую на ящик кабинку, доходившую ей до пояса.

— Видать, вы и впрямь дело знаете! — заметила г-жа Бош. — Небось были прачкой у себя на родине, верно, милочка?

Жервеза засучила рукава, обнажив красивые белые руки с нежной кожей и розоватыми локтями, и принялась за стирку. На узкой доске, стертой и побелевшей от горячей воды, она расстелила рубашку, намылила ее, перевернула и снова намылила. Затем она принялась крепко колотить вальком и только тогда заговорила, громко выкрикивая слова в такт равномерным ударам:

— Ну да, прачкой… С десяти лет… Было это двенадцать лет назад… Мы ходили стирать на речку… И пахло там получше, чем здесь… Поглядели бы вы, какой там был уголок под деревьями… а какая текла прозрачная вода… Я жила в Плассане… Вы не слыхали про Плассан? Недалеко от Марселя…

— Вот это я понимаю! — воскликнула г-жа Бош, с восхищением наблюдая за сильными ударами валька. — Ну и хватка! Этак вы и железо расплющите своими девичьими ручками!

Они продолжали болтать, крича во весь голос. Порой привратнице приходилось нагибаться к Жервезе, чтобы расслышать ее слова. Жервеза переколотила все белье — и здорово переколотила! — затем бросила его в лохань и стала вынимать штуку за штукой, снова намыливать и оттирать короткой жесткой щеткой. Одной рукой она прижимала белье к доске, а другой скребла его, сгоняя грязную пену, которая падала на пол длинными хлопьями. И тут, под глухой звук скребущей щетки, они наклонились друг к другу и начали более задушевный разговор.

— Нет, мы не женаты, да я и не скрываюсь, — говорила Жервеза. — Лантье не такое уж сокровище, чтобы я мечтала стать его женой. Эх, кабы не ребята, что и говорить… Мне было четырнадцать, а ему восемнадцать, когда родился наш старшенький. А спустя четыре года появился и второй… Все случилось так, как оно всегда бывает, сами знаете… Не больно-то сладко мне жилось дома; чуть что — и отец Маккар пинал меня ногой в зад. Понятно, мне не сиделось дома, все тянуло погулять… Нас собирались поженить, а потом, уж не знаю почему, родители передумали.

Она стряхнула с покрасневших рук белую пену.

— Какая в Париже жесткая вода, — заметила она.

Госпожа Бош стирала не торопясь. Она останавливалась, растягивая работу, чтобы выведать эту историю, которая вот уже две недели не давала ей покою. Она жадно слушала, повернув к Жервезе толстое лицо с полуоткрытым ртом; ее вытаращенные глазки блестели. Довольная, что догадка ее подтвердилась, она думала: «Так-так, девчонка что-то очень разболталась. Не иначе как они повздорили». И спросила вслух:

— Значит, он неважно обращается с вами?

— И не говорите! — ответила Жервеза. — Там, дома, он был со мной очень хорош, но с тех пор, как мы приехали в Париж, совсем отбился от рук… Знаете, в прошлом году у Лантье умерла мать и кое-что оставила ему, около тысячи семисот франков. Вот он и задумал переехать в Париж. Отец Маккар по-прежнему то и дело кормил меня затрещинами, ну я и согласилась уехать. Мы отправились вместе с детьми. Лантье собирался устроить меня в прачечную, а сам хотел поступить в шляпную мастерскую, ведь он шляпник. Мы могли бы жить припеваючи… Но Лантье слишком много о себе воображает, он мот и бездельник, только и думает, как бы погулять. Немногого он стоит, что и говорить… Так вот, вначале поселились мы в гостинице «Монмартр», на улице Монмартр. И пошли у нас ужины, кареты, театры, ему — часы, мне — шелковое платье; вообще-то он не жадный, когда у него есть деньги. Но недолго мы шиковали, не прошло и двух месяцев, как мы уже сидели без гроша. Тогда нам пришлось перебраться в «Добро пожаловать», и началась эта собачья жизнь…

Жервеза внезапно почувствовала комок в горле и замолчала, сдерживая слезы. Она уже перетерла щеткой все белье.

— Мне надо сходить за горячей водой, — пробормотала она.

Но г-жа Бош, очень недовольная, что прервался такой интересный разговор, крикнула проходившему мимо рабочему из прачечной:

— Шарль, голубчик, принесите, пожалуйста, горячей воды моей соседке, она очень торопится.

Шарль взял ведро и наполнил его до краев. Жервеза заплатила — ведро кипятку стоило одно су. Она вылила его в лохань и стала в последний раз намыливать белье, оттирая его руками; она низко склонилась над лавкой, окутанная серым облаком пара, который мелкими каплями оседал на ее светлых волосах.

— Бросьте в воду чуточку соды, тут у меня еще осталось, — любезно сказала привратница.

И она высыпала ей в лохань остатки стиральной соды из принесенного с собою пакетика. Г-жа Бош предложила и жавеля, но Жервеза отказалась: жавелем хорошо выводить только жирные и винные пятна.

— Мне кажется, он любит бегать за юбками, — сказала привратница, продолжая начатый разговор, но не называя Лантье.

Жервеза стояла, согнувшись над лоханью, крепко выжимая руками белье, и только тряхнула головой.

— Да, да, — продолжала г-жа Бош, — я и сама кое-что замечала…

Но она тут же прикусила язык, увидев, что Жервеза разом выпрямилась и, вся побледнев, впилась в нее глазами.

— Но я, право, ничего не знаю! Он, видно, не прочь подурачиться, вот и все! К примеру, вы знаете двух девчонок, что живут у нас в доме: Адель и Виржини, — так вот, он частенько балагурит с ними. Но дальше шуток дело не идет, можете мне поверить.

Жервеза стояла потная, с мокрыми руками и не сводила с нее пристального, пытливого взгляда. Тогда привратница рассердилась и, стукнув себя в грудь кулаком, закричала:

— Ей-богу, я ничего не знаю, я же вам сказала!

Потом, разом успокоившись, она добавила медовым голосом, каким говорят с человеком, от которого хотят утаить правду:

— А по-моему, у него честные глаза… Он еще женится на вас, милочка, помяните мое слово!

Жервеза отерла лоб мокрой ладонью. Она вытащила из лохани рубашку и снова покачала головой. Обе замолчали. Вокруг них все угомонилось. Пробило одиннадцать часов. Прачки уселись бочком на краю лоханок, поставили прямо на пол откупоренные литровые бутылки и принялись уписывать толстые ломти хлеба с колбасой, запивая их вином. Только хозяйки, пришедшие с небольшими узелками, торопились закончить стирку, поглядывая на круглые часы над застекленной будкой. Кое-где, среди приглушенного смеха и болтовни, прерываемой громким чавканьем, еще слышались удары валька; а между тем паровая машина ни на минуту не прекращала работу, и голос ее стал как будто еще громче; она выла и пыхтела, наполняя ревом огромное помещение. Но ни одна из женщин не замечала его, словно это было тяжелое дыхание самой прачечной, обдававшее всех горячим паром, который клубился, растекаясь под потолком. Жара становилась нестерпимой; слева, в широкие окна, врывались солнечные лучи, опрашивая колеблющиеся молочные испарения в нежные мутно-розовые и серо-голубые тона. Кругом все жаловались на жару, и Шарль, пройдя от окна к окну, задернул грубые полотняные шторы; затем он перешел на теневую сторону и открыл все форточки. Прачки приветствовали его, хлопая в ладоши, по прачечной прокатилась волна буйного веселья. Вскоре смолкли и последние удары вальков. Сидя с набитым ртом, прачки уже не болтали, а только размахивали руками, зажав в кулаке нож. Наступила такая тишина, что было слышно, как истопник в дальнем углу скребет лопатой, набирая каменный уголь, и забрасывает его в топку.

Жервеза стирала цветные вещи в оставшейся горячей мыльной воде. Кончив, она пододвинула козлы и бросила на них выстиранное белье, с которого по полу растекались голубоватые лужицы. Затем взялась за полосканье. Позади нее из крана лилась холодная вода, наполняя привинченный к полу большой бак, внутри которого были укреплены две деревянные перекладины. Над ним проходили еще две планки, на которые вешали белье, чтобы с него сбегала вода.

— Ну вот, скоро и делу конец, быстро управились, — сказала г-жа Бош. — А теперь я помогу вам выжимать.

— Что вы, не стоит, большое спасибо! — ответила Жервеза. Она тискала кулаками цветное белье, а затем прополаскивала его в чистой воде. — Вот если б я принесла простыни, тогда другое дело.

Но привратница настаивала, и Жервезе пришлось принять ее помощь. Они начали выжимать с двух концов линючую шерстяную юбку, с которой стекали коричневые струйки, как вдруг г-жа Бош закричала:

— Ишь ты! Вон дылда Виржини!.. А этой чего надо? Притащила свои лохмотья в носовом платке?

Жервеза, вздрогнув, подняла голову. Виржини, ее ровесница, темноволосая девушка, ростом повыше Жервезы, была довольно красива, несмотря на чересчур Длинное лицо. На ней было старое черное платье с воланами, шею она повязала красной косынкой, а волосы тщательно уложила узлом и забрала в синюю сеточку из синели. Она на минутку задержалась в среднем проходе и прищурила глаза, как будто искала кого-то, затем, увидев Жервезу, прошла мимо нее, вздернув голову, нахально покачивая бедрами, и устроилась в том же ряду, человек через пять.

— И что это ей на ум взбрело! — говорила г-жа Бош, понизив голос. — Она никогда и воротничка не постирает. Лентяйка, каких свет не видал! Швея, а не заштопает себе даже пары чулок. Точь-в-точь как ее сестра, полировщица Адель: эта бездельница тоже день работает, а два гуляет. Никто не знает, кто их родители, живут они неизвестно на что, да уж если порассказать… Что она там трет? Ишь ты, никак юбку? Экая грязища! Уж эта юбка, наверно, видала виды!

Госпоже Бош, должно быть, хотелось доставить Жервезе удовольствие. Сказать по правде, она частенько пила с девушками кофе, когда у них водились деньги. Жервеза не отвечала, она торопилась, и руки у нее дрожали. Теперь она развела синьку в маленьком ушате на трех ножках. Она опускала в него белье, прополаскивала в голубоватой, словно перламутровой воде и, слегка отжав, вешала на верхние перекладины. Все это время она нарочно стояла, повернувшись к Виржини спиной. Но она слышала, как та хихикает, и чувствовала на себе ее косые взгляды. Казалось, Виржини пришла лишь затем, чтобы ей насолить. И когда Жервеза случайно обернулась, они уставились друг на друга в упор.

Не связывайтесь с ней! — прошептала г-жа Бош. — Не хватает еще, чтоб вы вцепились друг дружке в волосы… Ей-богу, у нее с Лантье ничего не было. Ведь я говорила о ее сестре.

В ту минуту, когда Жервеза вешала последнюю рубашку, у двери прачечной послышался смех.

— Тут двое ребятишек спрашивают маму! — крякнул Шарль.

Все женщины обернулись. Жервеза увидела Клода и Этьена. Как только дети заметили мать, они побежали к ней прямо по лужам, щелкая каблуками незашнурованных башмаков. Старший, Клод, вел за руку младшего брата. Глядя на испуганные, но улыбающиеся мордочки малышей, прачки подбадривали их ласковыми словами. Дети остановились возле матери и, все еще держась за руки, подняли к ней белокурые головки.

— Вас папа прислал? — спросила Жервеза.

Она присела на корточки, чтобы зашнуровать Этьену ботинки, и тут заметила, что у Клода на пальце болтается ключ от комнаты с медным номерком.

— Как, ты принес мне ключ?! — удивилась она. — Зачем это?

Мальчик, взглянув на ключ, о котором уже успел позабыть, казалось, сразу все вспомнил и крикнул звонким голоском:

— Папа уехал!

— Он пошел купить чего-нибудь к завтраку, а вас послал сюда за мной?

Клод опешил и, взглянув на брата, немного помедлил. Вдруг он выпалил:

— Папа уехал… Он спрыгнул с кровати, сложил все вещи в сундук и отнес сундук в экипаж… Он уехал!

Жервеза, вся побелев, медленно выпрямилась и сжала руками виски, словно голова у нее раскалывалась. Она не находила слов и без конца твердила:

— Ах, боже мой!.. Боже мой!.. Боже мой!..

Тем временем г-жа Бош, в упоении оттого, что стала свидетельницей этой истории, выпытывала у мальчика:

— А ну, малыш, расскажи-ка все толком. Папа запер дверь, а потом велел вам отнести сюда ключ, так? — И, понизив голос, она прошептала ему на ухо: — А в коляске сидела дама, ты не видел?

Клод снова смешался. Но, подумав, повторил с торжествующим видом:

— Он спрыгнул с кровати, сложил все вещи в сундук… и уехал!

Тогда г-жа Бош оставила мальчика в покое, а тот потащил брата к крану, и оба стали забавляться, пуская струи холодной воды.

Жервеза не могла плакать. Она задыхалась, прислонившись спиной к лохани, по-прежнему закрыв руками лицо. Ее трясло как в лихорадке. Порой у нее вырывался тяжкий вздох, и она сильней прижимала руки к глазам, как будто старалась погрузиться во тьму, забыть о своем одиночестве. Ей казалось, что она падает на дно глубокой пропасти.

— Полно, душенька, плюньте вы на него! — шептала г-жа Бош.

— Если б вы знали! Если б вы только знали! — тихонько заговорила наконец Жервеза. — Он послал меня утром в ломбард заложить мои рубашки и шаль, чтобы заплатить за этот экипаж…

Она заплакала. Вспомнив, как Лантье отправил ее в ломбард, она поняла тайный смысл утренней ссоры и не могла сдержать рыданий, рвавшихся из груди. Этот обман, это гнусное предательство больше всего терзало ей сердце. Слезы текли по ее мокрому лицу и капали с подбородка, а она и не думала их утирать.

— Возьмите же себя в руки, перестаньте, на вас смотрят, — твердила г-жа Бош, хлопоча возле нее. — Ну можно ли так убиваться из-за мужчины! Значит, вы все еще любите его, бедняжка? Ведь вы только что готовы были его растерзать. А теперь льете слезы, надрываете себе сердце… Господи, какие же все мы дуры!

Затем она заговорила с материнским участием:

— Бросить такую хорошенькую женщину… ну как не стыдно! Теперь вам, пожалуй, пора все узнать, ведь правда? Так вот, когда я пришла к вам под окно, я уже подозревала… Представьте, вчера вечером, когда Адель возвращалась домой, я услышала за ней мужские шаги и, конечно, выглянула на лестницу: хотела посмотреть, кто это. Они уже поднимались на третий этаж, однако я сразу признала пиджак господина Лантье. Сегодня утром Бош подкарауливал его и видел, как Лантье спокойно сошел вниз… Он спутался с Аделью, можете мне поверить. У Виржини есть любовник, она ходит к нему два раза в неделю. Однако все это изрядная пакость, ведь у них одна комната и одна кровать, — где уж там спала Виржини — ума не приложу.

Она на минутку замолчала, затем оглянулась и продолжала, сдерживая свой зычный голос:

— Она смеется над вашими слезами, эта бессердечная тварь. Голову даю на отсечение, она затеяла стирку только для отвода глаз… Проводила ту парочку, а сама пришла сюда, чтобы рассказать им, как вы встретите эту новость.

Жервеза отняла руки от лица и оглянулась. Увидев, что Виржини стоит в кучке женщин и, уставившись на нее, что-то тихонько рассказывает, она пришла в бешенство. Вытянув руки, она нагнулась и принялась шарить по полу, кружась на месте и дрожа всем телом; затем сделала два-три шага, наткнулась на полное ведро, схватила его обеими руками и с маху выплеснула на Виржини.

— Вот стерва! — закричала дылда Виржини.

Она успела отскочить назад, и вода попала ей только на ноги. Прачки, взбудораженные слезами Жервезы, уже толпились вокруг, предвкушая драку. Дожевывая хлеб, женщины взбирались на лохани. А те, что были подальше, сбегались, размахивая мыльными руками. Образовался круг.

— Ну и стерва! — повторила Виржини. — Взбесилась она, что ли?

Жервеза, выставив подбородок, застыла с искаженным лицом и не отвечала: она еще не переняла ни бойкости, ни острого языка парижанок. Виржини продолжала кричать:

— Ишь ты! Этой дряни надоело таскаться по захолустьям! С двенадцати лет она была там солдатской подстилкой, там и ногу себе сгноила… Скоро она совсем отвалится, твоя нога!

В толпе пробежал смешок. Долговязая Виржини, ободренная успехом, выпрямилась и, наступая на Жервезу, заорала пуще прежнего:

— А ну-ка подойди поближе — ты у меня получишь! И не вздумай ко мне приставать… Знаю я эту шкуру! Посмей она меня облить, уж я бы задрала ей подол! Пусть скажет, что я ей сделала… Говори, образина, что я тебе сделала?

— Не болтайте лишнего, — пробормотала Жервеза, — вы сами знаете… Моего мужа видели вчера вечером… Замолчите, не то я вас задушу!

— Ее мужа! Ну и насмешила! Мужа этой дамы!.. Как будто у таких потаскух бывают мужья!.. Не моя вина, если он тебя бросил. Ты, может, думаешь, я его украла? Пускай меня обыщут! Если хочешь знать, ты ему осточертела! Он слишком хорош для тебя. Скажи, а был ли на нем хоть ошейник? Эй, кто нашел мужа этой дамы? Обещано хорошее вознаграждение…

Снова послышался смех. Жервеза по-прежнему бормотала почти шепотом:

— Вы сами знаете, сами знаете… Это ваша сестра, я задушу ее…

— Вот, вот, поди разделайся с моей сестрой, — подхватила Виржини, хихикая. — Так, значит, это моя сестра? Ну что ж, тут нечему удивляться! Моя сестра не такая лахудра, как ты… Да я-то тут при чем? Что ж, мне теперь нельзя и постирать спокойно? Отстань от меня, слышишь? Отвяжись!

Однако она не выдержала: отойдя и несколько раз ударив вальком, она снова вернулась, возбужденная, опьяневшая от собственной ругани, и заорала еще громче:

— Ну да, да! Это моя сестра! Теперь ты довольна?.. Они обожают друг друга. Посмотрела бы ты, как они лижутся!.. А тебя он бросил вместе с твоими ублюдками. У них все рожи в болячках, прелестные крошки, нечего сказать! Одного ты прижила с жандармом — ведь так? — а троих уморила, чтоб развязать себе руки… Я все знаю от твоего Лантье. Уж он порассказал нам о тебе, он и не чаял, как отделаться от такой твари!

— Шлюха! Шлюха! Шлюха! — завопила Жервеза, вся дрожа от бешенства.

Она отвернулась, снова пошарила по полу и, наткнувшись на маленький ушат с синькой, схватила его за ножки и выплеснула Виржини в лицо.

— Вот сволочь! Она изгадила мне платье! — заорала Виржини: лиф у нее намок и левая рука стала совсем синей. — Ну погоди, паскуда!

Она тоже схватила ведро и вылила его на Жервезу. И тут разгорелась настоящая битва. Обе бегали вдоль лавок, хватали полные ведра, возвращались назад и опрокидывали их друг другу на голову. И каждый удар сопровождался отборной руганью. Теперь не отставала и Жервеза.

— Получай, гадина!.. На, остуди задницу!

— Вот тебе, падаль! Раз в жизни умой себе харю!

— Постой, стерва, я отмочу твою грязь!

— А ну еще! Прополощи зубы, приоденься и катись в ночную смену на улицу Бельом!

Теперь им приходилось наливать ведра под краном. PI дожидаясь, пока они наполнятся, обе наперебой осыпали друг друга бранью. Сначала противницы выплескивали ведра мимо цели и почти не замочили друг друга. Но вскоре они наловчились. Виржини пострадала первая — вода угодила ей прямо в лицо, хлынула за шиворот, потекла по спине, по груди и полилась струйками из-под юбки. Не успела она опомниться, как слева ее окатил новый поток, звонко хлопнул по уху и раскрутил прическу, которая превратилась в мокрый жгут. Жервезе вода сперва намочила только ноги; первое ведро залило ей башмаки и юбку до колен, два другие обдали ее до пояса. Однако вскоре стало уже невозможно следить за меткостью ударов. Обе женщины стояли мокрые с головы до ног, лифы облепили им плечи, а юбки обтянули бедра; обе как будто похудели, съежились и дрожали всем телом, а вода бежала с них ручьями, как с зонтов во время ливня.

— Вот так потеха! — раздался хриплый голос одной из прачек.

Вся прачечная наслаждалась зрелищем. Круг раздвинулся, отступая перед потоками воды. Со всех сторон слышались шутки, аплодисменты, их заглушал шум выливаемых с маху ведер, похожий на грохот прорвавшейся плотины. На полу стояли огромные лужи, и обе женщины шлепали по щиколотку в воде. Тут Виржини пошла на подлость: она схватила ведро с кипящим щелоком, принесенное соседкой, и выплеснула его на Жервезу. Прачки ахнули. Все думали, что Виржини обварила противницу. Но она лишь слегка ошпарила ей левую ногу. Жервеза, придя в ярость от боли, схватила пустое ведро, изо всей силы метнула его в Виржини и сбила ее с ног.

Кругом все загалдели.

— Она перебила ей ногу!

— И за дело! Ведь та хотела ее обварить!

— А что вы думаете, белобрысая права: у нее увели мужика!

Госпожа Бош вопила, воздевая руки к небу. Она благоразумно спряталась между двумя лоханями, а насмерть перепуганные Клод и Этьен цеплялись за ее юбку и отчаянно кричали: «Мама! Мама!» — захлебываясь от слез. Увидев, что Виржини упала, привратница подбежала к Жервезе и стала тянуть ее за подол, уговаривая:

— Уходите вы отсюда! Будет вам, опомнитесь… У меня сердце надрывается, честное слово! Это сущее смертоубийство!

Но она тут же отступила и снова спряталась за лохань вместе с детьми. Виржини вскочила на ноги и бросилась на Жервезу. Она схватила ее за шею и принялась душить. Но Жервеза резким движением оттолкнула ее, вцепилась ей в прическу и повисла на волосах, как будто хотела оторвать ей голову. И драка возобновилась, на этот раз в полном молчании, без криков и ругани. Они не боролись, крепко обхватив друг друга, а старались добраться до лица, согнутыми, как когти, пальцами, царапались, щипались и рвали все, до чего им удавалось дотянуться. Синяя сетка и красная косынка брюнетки были сорваны, лиф лопнул у ворота, обнажив шею и плечо; а блондинка казалась раздетой, рукав у ее белой кофточки был отодран неведомо когда, сорочка треснула, и в прорехе виднелось голое тело. Кругом летали клочья одежды. У Жервезы первой выступила кровь — три длинные царапины протянулись от щеки до подбородка; она защищала глаза, боясь, как бы Виржини их не выцарапала, и при каждом наскоке прикрывала лицо. Виржини еще не была окровавлена. Жервеза подбиралась к ее ушам и бесилась, что не может до них дотянуться; но вот ей удалось схватить сережку, маленькую грушу из желтого стекла. Она дернула и разорвала мочку — брызнула кровь.

— Они убьют друг друга! Бесстыдницы! Разнимите их! — послышались голоса.

Прачки придвинулись ближе. Теперь образовалось два лагеря: одни науськивали женщин, как подравшихся собак; другие, более робкие, отворачивались, дрожа, и говорили, что с них довольно, их и так уже мутит. Тут едва не разгорелась общая потасовка: женщины обзывали друг друга негодницами, стервами, они размахивали голыми руками, кое-где уже послышались оплеухи.

Тем временем г-жа Бош разыскивала Шарля, парня, работавшего в прачечной.

— Шарль! Шарль!.. Куда же он девался?

И тут она увидела его в первом ряду: скрестив руки на груди, он любовался дракой. Это был здоровенный верзила с бычьей шеей. Он хохотал и с упоением разглядывал обнажившиеся женские тела. Блондинка была жирненькая, словно перепелочка. Вот была бы потеха, кабы на ней лопнула сорочка!

— Ишь ты! — пробормотал он, подмигнув. — У нее родинка под мышкой!

— Как! Вы тут? — закричала г-жа Бош, увидев его. — Помогите их разнять!.. Вам это ничего не стоит!

— Ну уж дудки! И без меня обойдется! — спокойно ответил Шарль. — Прошлый раз мне и так чуть глаза не выцарапали. Не мое это дело, у меня своей работы хватает. Да чего вы боитесь? Им вовсе не вредно маленько пустить кровь. Понежней станут — только и всего!

Тогда привратница сказала, что сбегает за полицией. Но хозяйка прачечной, щупленькая женщина с больными глазами, решительно воспротивилась.

— Нет, нет, я не хочу. Это осрамит мое заведение, — твердила она.

Борьба продолжалась на полу. Вдруг Виржини вскочила на колени. Она подобрала с полу валек и замахнулась. Изменившимся голосом она прохрипела:

— Ну погоди, теперь получишь! Давай-ка сюда свое грязное белье!

Жервеза быстро протянула руку, тоже схватила валек и занесла его над головой как дубинку. Она закричала таким же хриплым голосом:

— Ага, ты вздумала постирать… А ну, подставляй шкуру, я раздеру ее в клочья!

Они стояли на коленях, угрожая друг другу. Растрепанные, запыхавшиеся, перемазанные, распухшие, обе выжидали, с трудом переводя дыхание. Первый удар нанесла Жервеза, ее валек скользнул по плечу Виржини. Прачка тут же отскочила в сторону, чтобы избежать ответного удара, и валек Виржини едва задел ее по бедру. Но стоило нм только начать, как они принялись бить друг друга вальками, крепко и размеренно, как прачки колотят белье. При каждом ударе слышалсяглухой звук, словно шлепок ладонью по воде.

Прачки уже не смеялись. Многие отошли, говоря, что у них все нутро переворачивается; те, что остались, вытягивали шеи, в глазах у них горел жестокий огонек: они находили, что эти оголтелые бабы здорово дерутся. Г-жа Бош увела Клода и Этьена, и долетавший из дальнего конца прачечной детский плач сливался с гулкими ударами вальков.

Вдруг Жервеза вскрикнула. Виржини со всего размаху ударила ее по голой руке выше локтя; на коже выступило багровое пятно и тотчас же вспухло. Вне себя Жервеза кинулась на противницу. Казалось, она вот-вот убьет ее.

— Довольно! Довольно! — закричали кругом.

Но у Жервезы было такое страшное лицо, что никто не решался подойти. С удесятеренной силой обхватила она Виржини обеими руками и согнула ее, прижав лицом к каменному полу; как та ни вырывалась, Жервеза задрала ей юбку на голову. Из-под юбки показались панталоны. Жервеза засунула руку в прореху, рванула и оголила противнице ляжки и ягодицы. Затем, подхватив валек, она принялась колотить, как бывало в Плассане колотила белье на берегу Вьорны, когда ее хозяйка обстирывала весь гарнизон. Деревянный валек с хлюпаньем впивался в тело. Каждый удар оставлял на белой коже багровую полосу.

— Ух! Ух! — восклицал Шарль, с восхищением тараща глаза.

Кое-где опять послышался смех. Но вскоре снова раздались крики: «Довольно! Довольно!» Жервеза ничего не слышала и продолжала бить. Она наклонилась, поглощенная своим делом, стараясь не оставить живого места на теле Виржини. Ей хотелось исполосовать, покрыть рубцами эту белую кожу. В своей жестокой радости, она вспомнила старую песенку прачек и, колотя вальком, приговаривала:

— Хлоп! Хлоп! Марго на речке… Хлоп! Хлоп! Вальком бьет… Хлоп! Хлоп! Отмоет сердце… Хлоп! Хлоп! От горя и забот…

А потом начинала снова:

— Это тебе, это твоей сестре, а это Лантье… Передай от меня, когда их увидишь… Смотри не забудь: это Лантье, это сестре, это тебе… Хлоп! Хлоп! Марго на речке… Хлоп! Хлоп! Вальком бьет…

Пришлось силой вырвать Виржини у нее из рук. Дылда Виржини, вся в слезах, багровая, посрамленная, схватила свое белье и убежала прочь; она была побеждена. Между тем Жервеза отыскала оторванный рукав своей кофточки и оправила юбку. У нее болела рука, и она попросила г-жу Бош взвалить белье ей на плечо. Привратница болтала, с волнением вспоминая все подробности драки, и предлагала осмотреть Жервезу:

— Ведь она могла вам что-нибудь сломать… Я ясно слышала какой-то хруст…

Но Жервезе хотелось поскорей уйти отсюда. Она не отвечала ни на сочувственные возгласы, ни на шумное одобрение прачек, толпившихся возле нее в своих длинных фартуках. С бельем на плече она поспешила к дверям, где ее ждали дети.

— С вас два су, за два часа, — остановила ее хозяйка прачечной, уже сидевшая в своей застекленной будке.

Какие два су? Жервеза никак не могла сообразить, что с нее требуют плату за стирку. Наконец поняла и отдала два су. Сильно прихрамывая под тяжестью сырого белья, давившего ей на плечо, она вышла вся мокрая, с синяком на руке и окровавленной щекой, таща за руки Этьена и Клода, которые семенили рядом с ней; они все еще дрожали и всхлипывали, размазывая слезы по лицу.

А прачечная снова загудела, словно в плотине открыли шлюзы. Прачки съели весь хлеб, выпили вино и, возбужденные потасовкой, потные, раскрасневшиеся, колотили вальками с удвоенной силой. Опять вдоль лавок бешено заработали руки, угловатые фигуры с перекошенными плечами и согнутыми спинами задвигались, как марионетки, выпрямляясь и складываясь пополам, словно на шарнирах. Женщины вновь перекликались из конца в конец широкого прохода. Брань, смех, сальные словечки тонули в неумолчном плеске воды. Плевались краны, с шумом опрокидывались ведра, под лавками текли мутные реки. Был самый разгар послеобеденной работы, — вальки мерно колотили белье. В громадной комнате пар порыжел от солнца, лучи которого пробивались золотыми зайчиками сквозь дыры в занавесках. Душный воздух был насыщен мыльными испарениями. Вдруг все помещение наполнилось густыми белыми клубами: громадная крышка котла, где кипятилось белье, автоматически поднялась на зубчатом стержне, и зияющая пасть медного чана, вмазанного в кирпичный фундамент, стала извергать вихри пара, пропитанного сладковатым запахом поташа. А рядом работали отжимочные машины: кипы белья складывали в чугунные цилиндры, воду выжимали под прессом одним поворотом колеса, а машина пыхтела, хрипела и сотрясала всю прачечную, непрерывно работая своими стальными руками.

Войдя в подворотню гостиницы «Добро пожаловать», Жервеза снова расплакалась. В этой узкой темной подворотне, с проложенной вдоль стены сточной канавой, ее обдало знакомым зловонием, и она вспомнила время, прожитое здесь с Лантье, — две недели нищеты и ссор, о которых она думала теперь с горьким сожалением. Никогда еще она не чувствовала себя такой покинутой и одинокой.

Она поднялась наверх; опустевшая комната была залита солнцем, врывавшимся в открытое окно. Сноп света с танцующими в нем золотыми пылинками еще сильнее подчеркивал убожество ее жилища — закопченный потолок, рваные обои на стенах. У камина на гвозде висела только женская косынка, скрученная жгутом. Детская кровать была вытащена на середину комнаты, и за ней виднелся комод с выдвинутыми и опустошенными ящиками. Лантье помылся перед уходом и извел всю помаду — на два су помады, завернутой в игральную карту; в тазу осталась грязная вода.

Он ничего не забыл. Угол, где раньше стоял сундук, казался Жервезе зияющей пропастью. Лантье забрал даже круглое зеркальце, висевшее на оконной задвижке. Жервезу вдруг охватила тревога, смутное предчувствие, и она быстро взглянула на камин: Лантье унес и ломбардные квитанции — нежно-розовая пачка, лежавшая между подсвечниками, исчезла.

Жервеза перекинула белье через спинку стула; она стояла посреди комнаты, озираясь по сторонам, до того ошеломленная, что не могла даже плакать. У нее осталось только одно су из четырех, отложенных на стирку. Услышав у окна беспечный смех Клода и Этьена, она подошла к ним, прижала к себе их головки и на минуту замерла, вглядываясь в серую улицу, где утром она видела пробуждение рабочего люда, начало кипучей жизни Парижа. А сейчас над раскаленной мостовой, истоптанной человеческим стадом, поднималось горячее марево, оно колыхалось над городом и расплывалось за городской стеной. И вот на эту пышущую жаром мостовую ее выбросили одну с двумя малышами; она скользила взглядом по внешним бульварам, влево, вправо, из конца в конец, и в ней поднимался безмерный ужас, будто отныне вся жизнь ее должна замкнуться здесь — между бойней и больницей.

Глава 2

Недели три спустя, в погожий солнечный денек, около половины двенадцатого, Жервеза и кровельщик Купо сидели за рюмкой сливянки в «Западне» папаши Коломба. Купо давно караулил Жервезу, стоя на тротуаре с папиросой в зубах, и, увидев, как она переходит улицу, возвращаясь от заказчика, чуть не силком затащил ее сюда; теперь большая квадратная корзина для белья стояла рядом с ней на полу, позади оцинкованного столика.

«Западня» папаши Коломба помещалась на углу улицы Пуассонье и бульвара Рошешуар. На длинной вывеске большими синими буквами было выведено всего одно слово: «Спиртогонная», У двери в распиленных пополам бочонках красовались два запыленных олеандра. Налево от входа высилась громадная стойка, а на ней, возле крана для мытья посуды, стояли рядами стаканы и оловянные стопки; вдоль стен вокруг обширного зала выстроились ярко-желтые пузатые бочки, покрытые блестящим лаком, с сияющими медными обручами и кранами. Выше тянулись полки, заставленные ликерами и наливками; бутылки и графины всевозможных размеров и цветов отражались в зеркале позади стойки яркими пятнами — травянисто-зелеными, бледно-золотистыми и нежно-розовыми. Но главная достопримечательность кабачка помещалась в глубине зала в застекленной пристройке, за невысоким дубовым барьером: там стоял спиртогонный аппарат, работавший на глазах у посетителей, — несколько кубов с длинными металлическими хоботами и змеевиками, уходившими под землю, — настоящая дьявольская кухня, перед которой подгулявшие рабочие предавались пьяным мечтам.

В этот ранний час «Западня» была еще пуста. Панаша Коломб, тучный сорокалетний мужчина в жилете без пиджака, говорил с девочкой лет десяти, просившей налить ей в чашку на четыре су настойки. В открытую дверь врывались солнечные лучи, нагревая заплеванный курильщиками пол. И по всему залу от стойки, от бочек поднимался терпкий винный запах, пары алкоголя, которые, казалось, оседали даже на пылинках, кружившихся, как пьяные, в солнечном свете.

Купо скрутил еще папироску. Он был очень опрятно одет, в короткой рабочей куртке, синей полотняной кепочке, и весело смеялся, скаля белые зубы. Выдающаяся нижняя челюсть, слегка приплюснутый нос и ясные карие глаза — все в нем напоминало ласкового и добродушного пса. Густые курчавые волосы стояли копной на голове, а кожа у этого двадцатишестилетнего парня была нежная, как у девушки. Жервеза сидела напротив в легкой черной кофточке, с непокрытой головой и доедала сливу, держа ее за черенок кончиками пальцев. Они устроились у самого входа, за первым из четырех столиков, расставленных вдоль бочек против стойки.

Закурив, Купо оперся локтями о столик, наклонился вперед и с минуту молча рассматривал хорошенькую белокурую женщину, нежное лицо которой в этот день отливало матовой белизной тонкого фарфора. Затем, намекая на дело, известное только им двоим и, как видно, обсуждавшееся раньше, он спросил в упор, понизив голос:

— Так, значит, нет? Вы не хотите?

— Ну, разумеется, нет, господин Купо! — ответила Жервеза, спокойно улыбаясь. — И не заводите больше этих разговоров, да еще в таком месте. Вы же обещали мне быть умником… Если б я знала, что вы приметесь за старое, я отказалась бы от вашего приглашения.

Он ничего не сказал в ответ и продолжал рассматривать ее совсем близко, с нагловатой нежностью, задерживая взгляд на ее губах с бледно-розовыми, чуть влажными уголками, которые, приоткрываясь в улыбке, показывали алый рот. Но Жервеза не отодвигалась от него, а смотрела все так же спокойно и приветливо. Помолчав, она сказала:

— Вы и сами не знаете, что говорите. Ведь я уже старуха, моему сыну восемь лет… Ну что мы будем делать вместе?

— Черт возьми! прошептал Купо, подмигнув. — То же, что и все!

Но она с досадой отмахнулась от него.

— И вы думаете, это всегда так уж забавно? Сразу видно, что вы еще не были женаты… Нет, господин Купо, мне пора взяться за ум. Баловство не доводит до добра! У меня дома два голодных рта, их не так-то легко прокормить. Разве я смогу поставить на ноги ребят, если буду заниматься всякими глупостями?.. К тому же, знаете, беда научила меня уму-разуму. Теперь я на мужчин и смотреть не хочу. Не скоро я попадусь на их удочку!

Она говорила без гнева, спокойно и рассудительно, как если бы речь шла о работе, о том, стоит ли крахмалить косынку или платок. Было видно, что она все обдумала и пришла к твердому решению.

Купо, растроганный ее словами, повторял:

— Вы меня так огорчаете, так огорчаете…

— Да, я вижу, господин Купо, — отвечала она. — И мне очень жаль… Я, право, не хочу вас обижать. Если б мне вздумалось позабавиться, боже мой! Уж я скорей выбрала бы вас, чем кого другого. Вы, наверно, очень славный, покладистый парень. Мы могли бы сойтись, а там — будь что будет, правда? Я не притворяюсь недотрогой, не говорю, что этого не могло бы случиться… Но только к чему затевать, коли нет охоты? Вот уж две недели, как я поступила к госпоже Фоконье. Ребята ходят в школу. Я работаю и довольна… Право, пусть уж лучше все остается по-старому.

И она нагнулась, чтобы взять свою корзину.

— Я с вами заболталась, а хозяйка небось дожидается… Не тужите, господин Купо, вы себе найдете другую, получше меня и без двух ребятишек на шее.

Купо взглянул на круглые часы, вставленные в зеркало, и воскликнул, удерживая ее:

— Куда вы спешите! Сейчас только тридцать пять двенадцатого. У меня осталось еще двадцать пять минут… Не бойтесь, я не буду вольничать, ведь между нами столик. Неужто я вам так противен, что вам даже неохота немного поболтать со мной?

Она снова поставила корзину, не желая его обижать; и они принялись беседовать, как добрые друзья. Она позавтракала перед тем, как отнести белье, а он утром наспех проглотил суп и кусок мяса, чтобы подстеречь ее на улице. Жервеза приветливо отвечала ему, а сама поглядывала сквозь витрину, заставленную бутылками и графинами, наблюдая за жизнью квартала, где в этот обеденный час была невообразимая толчея. По узким тротуарам зажатой между домами улицы спешили прохожие, работая локтями и обгоняя друг друга. Задержавшиеся в мастерских рабочие, хмурясь от голода, крупными шагами пересекали мостовую и, зайдя в булочную напротив, вскоре появлялись с хлебом под мышкой, а затем, миновав еще три двери, спешили в трактир «Двухголовый теленок», чтобы съесть обед за шесть су. Рядом с булочной помещалась зеленная, где продавали жареную картошку и вареные мидии с петрушкой; из лавки непрерывной вереницей выходили работницы в длинных передниках, держа фунтики с жареной картошкой или чашки с мидиями; хорошенькие простоволосые девушки были более привередливы и покупали по пучку редиски. Когда Жервеза наклонялась, ей была видна и колбасная, битком набитая народом, откуда выбегали дети с жареной котлетой, горячей сосиской или куском колбасы в промасленной бумажке. Между тем на липкую от грязи мостовую, не просыхавшую и в хорошую погоду под постоянно месившими ее ногами, уже выходили, отобедав в трактире, рабочие и, собравшись кучками, медленно брели дальше, похлопывая себя по ляжкам; степенные, отяжелевшие от еды, они еле двигались среди уличной давки и суеты.

У дверей «Западни» собралась небольшая группа.

— Послушай, Биби Свиной Хрящ, — послышался хриплый голос, — угостишь компанию стаканчиком горькой?

В зал вошли пятеро рабочих и остановились у стойки.

— Здорово, папаша Коломб, старый мошенник! Налей-ка нам доброй старой водки, да не в наперстках, а в настоящих стаканах, — сказал тот же голос.

Папаша Коломб невозмутимо разливал вино. Вошло еще трое рабочих. Понемногу кучка, столпившаяся на углу, становилась все больше; недолго помедлив перед дверью, рабочие начинали подталкивать друг друга и наконец проходили в зал между двумя запыленными олеандрами.

— Вот дуралей! У вас одни сальности на уме! — говорила Жервеза. — Конечно, я его любила… Но после того, как он так подло бросил меня…

Они толковали о Лантье. Жервеза его больше не видала; она думала, что он живет с сестрой Виржини на улице Глясьер, у того приятеля, который собирался открыть шляпную мастерскую. Но она вовсе не собирается бегать за ним. Сначала, правда, она очень горевала и даже хотела утопиться, но теперь образумилась и решила, что, быть может, это и к лучшему. Кто знает, удалось ли бы ей вырастить с Лантье ребят, — он так любит сорить деньгами! Если ему вздумается поцеловать Клода или Этьена, пускай заходит, она не выгонит его за дверь, но сама скорее даст изрубить себя на куски, чем позволит ему хоть пальцем к ней прикоснуться. Она говорила спокойно, как женщина, принявшая твердое решение и выработавшая определенный план жизни, а Купо, не оставляя надежды ее соблазнить, острил, отпускал непристойные шутки, задавал двусмысленные вопросы о Лантье, но болтал так непринужденно, так весело скалил белые зубы, что Жервеза и не думала обижаться.

— Нет, вы, наверно, сами колотили его! — заявил под конец Купо. — Вы вовсе не такая добрая! Я знаю, кое-кого вы здорово отделали!

Жервеза громко рассмеялась. А ведь и правда, она отлупила эту кобылу Виржини. В тот день она хоть кого готова была задушить. И она захохотала еще громче, когда Купо рассказал ей, что Виржини, после того как ей при всех задрали юбки, от стыда сбежала в другой квартал. При этом лицо Жервезы оставалось детски простодушным; она протягивала свои полные руки и уверяла, что никогда и мухи не обидит. Уж ей ли не знать, что такое побои? Ведь сама она всю жизнь получала колотушки. И Жервеза принялась рассказывать о своем детстве в Плассане. Она никогда не гуляла с парнями, они ей только докучали; ей было всего четырнадцать лет, когда Лантье соблазнил ее: девочке нравилось, что он называл себя ее мужем, и она играла в хозяйку дома. Главный ее недостаток, уверяла Жервеза, — что она слишком доверчива, всех любит и привязывается к людям, которые делают ей потом всякие гадости. А если она любит мужчину, то совсем не думает о разных глупостях, — единственная ее мечта всегда быть с ним и жить счастливо. Тут Купо, посмеиваясь, напомнил ей о ребятах: не под капустным же листом она их нашла. Но Жервеза шлепнула его по руке: разумеется, она сделана по той же колодке, что и другие женщины, однако напрасно думают, будто у них только глупости на уме; женщины заботятся о хозяйстве, разрываются на части, лишь бы дом был в порядке, а к вечеру так устают, что стоит им лечь — и они засыпают как убитые. К тому же она пошла в мать, а мать ее была настоящая работяга: больше двадцати лет она служила вьючной скотиной отцу Маккару. Да так и умерла за работой. Только Жервеза сейчас худенькая, а у матери были такие широченные плечи, что, входя в дверь, она чуть косяки не сворачивала. Но все равно, Жервеза похожа на мать своей привязчивостью. И даже прихрамывает она точь-в-точь, как мать, которую отец Маккар бил смертным боем. Сколько раз мать рассказывала ей, как отец Маккар, возвращаясь ночью пьяный, так тискал ее своими лапищами, что у нее кости трещали; должно быть, она и зачала Жервезу в такую ночь, вот почему у нее одна нога покалечена.

— Ну, это ерунда, совсем незаметно, — сказал Купо, желая доставить ей удовольствие.

Жервеза покачала головой; она знала, что это очень заметно, к сорока годам она, наверно, согнется крючком.

— Право, у вас странный вкус: ведь надо же влюбиться в хромую! — сказала она, добродушно посмеиваясь.

Тогда Купо, все так же облокотясь на стол, еще ближе наклонился к ней и стал говорить всякие нежности; он не стеснялся в выражениях, стараясь ее обольстить. Но она по-прежнему отрицательно качала головой и не поддавалась соблазну, хотя ее и ласкал его вкрадчивый голос. Она слушала, глядя в окно, и, казалось, снова с интересом следила за давкой на улице. Теперь в опустевших лавках подметали пол; зеленщица сняла с плиты последнюю порцию жареной картошки, а колбасник собирал тарелки, разбросанные по прилавку. Из всех трактиров толпой выходили рабочие; здоровые бородатые мужчины толкались и хлопали друг друга по спине, забавляясь, как мальчишки, и их тяжелые, подкованные башмаки грохотали по мостовой, прочерчивая на булыжнике длинные царапины; другие, засунув руки в карманы и задрав голову, курили с задумчивым видом и щурились на солнце. Народ забил тротуары, мостовую, канавы, из всех дверей растекался ленивый поток, задерживаясь среди повозок; целая лавина рабочих блуз, курток и пальто, выгоревших и поблекших под яркими лучами солнца, запрудила улицу. Вдали слышались фабричные гудки, но рабочие не спешили, они раскуривали трубки, перекликались, выходя из кабаков, и наконец нехотя плелись к заводам и мастерским, сгорбившись и волоча ноги. Жервеза забавлялась, следя за тремя рабочими, одним высоким и двумя низенькими: они шли еле-еле, поминутно оборачиваясь; кончилось тем, что они повернули обратно и направились прямо к «Западне».

— Смотрите-ка! — прошептала она. — Эта троица, видать, не натрет себе мозолей на работе!

— Еще бы! — ответил Купо. — Я знаю вон того верзилу, это Бурдюк, мой приятель.

Теперь в «Западне» было полно народу. Все громко галдели, сквозь густой и хриплый гул голосов порой прорывались резкие выкрики. Иногда раздавался удар кулака по стойке, и стаканы звонко дребезжали. Все стояли, одни скрестив руки на груди, другие заложив их за спину; пьяницы собирались кучками, теснясь и толкаясь; иным приходилось ждать у бочек по четверти часа, пока папаша Коломб примет заказ.

— Глянь-ка! Да ведь это наш задавака Смородинный Лист! — крикнул Бурдюк, хлопнув с размаху Купо по плечу. — Настоящий барин — курит папиросы и носит белые рубашки! Ишь ты, хочет пыль в глаза пустить своей подружке, угощает ее наливками!

— А ну тебя, отстань! — ответил Купо с досадой.

Но тот все издевался.

— Ладно, держи фасон, малыш!.. Да только хам хамом и останется, так и знай!

И он повернулся к ним спиной, отчаянно скосив глаза на Жервезу. А она отодвинулась, слегка испуганная. Табачный дым и крепкий запах столпившихся мужчин смешивался с винными парами; она задыхалась и не могла сдержать кашля.

— Ах, какая мерзость — пьянство! — проговорила она вполголоса.

И Жервеза рассказала, что прежде, в Плассане, она часто лакомилась с матерью анисовой настойкой. Но как-то раз она перепилась, да так, что чуть не умерла, и с тех пор видеть не может спиртного.

— Смотрите, — сказала она, показывая свою рюмку, — сливу я съела, а наливку пить не буду, меня от нее тошнит.

Купо тоже не понимал, как можно глушить водку стаканами. Выпить иногда рюмочку сливянки — это никому не повредит. Но пить водку, абсент и всякую мерзость — благодарю покорно! Это ни к чему. Пускай товарищи издеваются над ним, но когда эти пропойцы заходят в кабак, он сразу поворачивает оглобли. Отец Купо — он тоже был кровельщиком — как-то после попойки свалился с крыши дома двадцать пять по улице Кокнар и размозжил себе голову о мостовую; в его семье все это помнят, с тех пор они поумнели. Он сам, когда проходит по улице Кокнар и видит этот дом, готов лучше напиться из сточной канавы, чем проглотить рюмку водки в трактире, пусть даже бесплатно. И он сказал в заключение:

— В нашем ремесле надо твердо стоять на ногах.

Жервеза снова подняла корзину. Но она не встала, а поставила ее себе на колени, задумчиво глядя вдаль, как будто слова Купо пробудили в ней давние мысли и мечты. И она сказала медленно, без видимой связи с его словами:

— Боже мой! Ведь я не честолюбива, много ли мне надо!.. Все, что я хочу, это работать спокойно, всегда иметь кусок хлеба да чистенький уголок для жилья… ну кровать, стол, два стула — только и всего. А еще мне хотелось бы вырастить ребят, чтобы они стали порядочными людьми, если это возможно… И последняя мечта: чтобы меня больше не били, если я еще когда-нибудь выйду замуж; нет, я не хочу, чтобы меня били… Вот и все. Понимаете? Вот и все…

Она задумалась, спрашивая себя, чего бы ей хотелось еще, но не находила ни одного серьезного желания. И, помедлив, добавила:

— Пожалуй, под конец человеку хочется умереть в своей постели… Я тоже, проработав всю жизнь, наверное захочу умереть в своей постели, у себя дома.

И она поднялась. Купо горячо одобрял все ее желания. Он уже встал из-за стола, так как боялся опоздать. Но они не сразу вышли на улицу: Жервезе захотелось взглянуть поближе на спиртогонный куб из красной меди, стоявший в застекленном закуте, и Купо подошел с ней к дубовому барьеру и начал объяснять, как работает машина, указывая пальцем на отдельные части и на огромную реторту, из которой вытекала прозрачная струйка спирта. Перегонный куб с его причудливыми резервуарами и бесконечными змеевиками выглядел зловеще; нигде из него не просачивался дымок, но в глубине слышалось хриплое дыхание, глухой подземный гул; казалось, какое-то злобное чудовище, могучее и молчаливое, творит среди бела дня свое черное дело.

Бурдюк с товарищами тоже подошел и оперся на барьер, дожидаясь, когда освободится местечко у стойки. Он смеялся, скрипя, как немазаное колесо, кивал головой и не сводил нежного взгляда с этой машины для пропойц. Черт ее подери! Уж больно хороша! В ее громадном медном брюхе столько зелья, что можно заливать себе глотку целую неделю. Кабы его воля, он впаял бы себе кончик змеевика между зубами, чтобы все время чувствовать, как свежая горячая водка наполняет его, растекается по всему телу до самых пяток, струится беспрерывно, как ручеек. Эх, черт! Тогда бы ему не о чем было заботиться, плевал бы он на наперстки этого мерзавца Коломба. А приятели, посмеиваясь, говорили, что у этого стервеца Бурдюка язык без костей. Между тем перегонный куб, без единой искры, без веселого отблеска на матовых медных боках, продолжал свою работу, злобно урча, и из него без конца сочился спиртовый пот, подобно неиссякаемому роднику, который, казалось, постепенно зальет все помещение, потечет по бульварам и затопит громадную яму — Париж. Жервеза вздрогнула и отодвинулась; она прошептала, силясь улыбнуться:

— Ну не глупо ли, при виде этой машины у меня по спине мурашки бегают… Как подумаю о водке, меня прямо в дрожь бросает…

Затем, возвращаясь к разговору о желанном счастье, она спросила:

— Скажите, ведь правда, куда лучше работать, иметь кусок хлеба, жить в своем углу, вырастить детей, умереть в своей постели?..

— И не получать колотушек, — добавил Купо весело. — Но ведь я не стану бить вас, Жервеза, если вы согласитесь… Вам нечего бояться, я не пью, да к тому же я вас слишком люблю. Ну давайте встретимся нынче вечером и проведем ночку вместе?

Она пробиралась среди мужчин, выставив вперед корзину, а он понизил голос и шел за ней следом, наклонившись к самому ее уху. Но Жервеза снова и снова отрицательно качала головой. И все же она порой оборачивалась и улыбалась ему, — видимо, ей нравилось, что он не пьяница. Ну, конечно, она бы согласилась, кабы не зареклась водиться с мужчинами. Наконец они пробились к двери и вышли. А «Западня» была все так же полна народу; гомон хриплых голосов и крепкий спиртной дух вырывались на улицу. Было слышно, как Бурдюк ругает папашу Коломба прохвостом за то, что тот не долил ему стакан. И кому? Такому славному, компанейскому, рубахе-парню! Ну нет! К чертям собачьим. Хватит с него этой старой обезьяны, ноги его больше не будет в этой дыре, она ему осточертела! И Бурдюк предложил товарищам отправиться в кабачок «Промочи глотку», у заставы Сен-Дени: вот там дают зелье — что называется вырви глаз!

— Ох! Теперь можно вздохнуть! — сказала Жервеза, останавливаясь на тротуаре. — Ну что ж, прощайте и спасибо, господин Купо!.. Мне пора.

Она направилась к бульвару, но он взял ее за руку и, не отпуская, уговаривал:

— Сделайте маленький крюк, пройдем вместе по улице Гут-д’Ор, тут ведь совсем близко. Прежде чем идти на работу, мне надо забежать к сестре… Нам почти по дороге.

В конце концов она согласилась, и они медленно двинулись по улице Пуассонье, идя рядом, хоть и не под руку. Купо рассказывал ей о своей семье. Мамаша Купо работала раньше в жилетной мастерской, а теперь стала приходящей прислугой, потому что у нее плохо с глазами. Третьего числа прошлого месяца ей исполнилось шестьдесят два года. Сам он — младший в семье. Одна из его сестер, госпожа Лера́, вдова тридцати шести лет, работает цветочницей и живет на улице Муан, возле бульвара Батиньоль. Вторая, тридцати лет, замужем за золотых дел мастером, за этим гадом Лорийе. К ней-то он и идет, на улицу Гут-д’Ор. Они живут в большом доме по левой стороне. Он обедает у них после работы: это выгодно всем троим. Сегодня он как раз должен зайти к ним и предупредить, чтоб его не ждали: его пригласил приятель.

Жервеза молча слушала Купо и вдруг перебила его, улыбаясь:

— Так вас прозвали Смородинным Листом?

— Да, — ответил он, — приятели дали мне такую кличку, потому что я пью только смородинную наливку, когда они затащат меня силком в кабачок. Уж лучше называться Смородинным Листом, чем Бурдюком, правда?

— Ну конечно. Смородинный Лист совсем не плохое прозвище, — согласилась Жервеза.

И она принялась расспрашивать Купо о его работе. Он все еще работал рядом, за городской стеной, в новой больнице. Ну, дела там хоть отбавляй, хватит на целый год. Одних водосточных труб чуть ли не километр.

— А знаете, — сказал Купо, — стоит мне забраться на крышу, как я вижу номера «Добро пожаловать»… Вчера вы сидели у окна, я махал вам рукой, а вы и не заметили.

Когда они прошли несколько сот шагов по улице Гут-д’Ор, он остановился и, задрав голову, сказал:

— Вот дом, где живет сестра. Сам-то я родился в доме двадцать два, немного подальше. А это видите, какая громадина, ведь надо было наворотить этакую гору кирпича! А уж внутри — настоящая казарма!

Подняв кверху подбородок, Жервеза разглядывала фасад. На улицу выходило шесть этажей, и в каждом вытянулось в ряд по пятнадцати окон; их почерневшие поломанные жалюзи придавали огромному зданию обветшалый вид. Нижний этаж занимали четыре лавки: направо от ворот помещалась большая, провонявшая салом харчевня, а налево — угольщик, бакалейщик и торговка зонтами. Дом казался особенно громоздким из-за того, что с двух сторон к нему прилепились две жалкие лачужки; эта махина, похожая на грубо высеченную глыбу известняка, осыпавшуюся и изъеденную дождями, вздымалась над соседними крышами и четко выступала в ясном небе, как безобразный куб с грязными, обшарпанными боками, с голыми и мрачными, как у тюрьмы, стенами; а зубцы торчащих на углах кирпичей напоминали разинутые пасти. Но Жервеза пристальней всего рассматривала широкие ворота в виде арки; они доходили до третьего этажа, образуя глубокий туннель, в конце которого брезжил тусклый свет большого двора. Посреди этого туннеля, вымощенного, как улица, струился ручеек бледно-розового цвета.

— Входите же, — сказал Купо, — здесь вас никто не съест.

Жервеза решила подождать его на улице, но не устояла и, войдя под арку, остановилась в самом конце справа, у двери в каморку привратницы, Тут она снова подняла глаза. Четыре одинаковых семиэтажных корпуса замыкали двор с четырех сторон, образуя обширный квадрат. Серые стены с рыжими пятнами, словно изъеденные проказой и покрытые длинными шрамами от потоков дождевой воды, тянулись вверх, унылые, гладкие, без единого украшения; только сточные трубы изгибались у каждого этажа, где помойные раковины пятнали стену ржавыми подтеками. В окнах без ставен поблескивали мутные зеленоватые стекла. Иные были открыты, и на подоконниках проветривались тюфяки в крупную синюю клетку; в других на протянутых веревках сушилось белье всей семьи: мужские сорочки, женские кофточки, штанишки детей; в окне на четвертом этаже висела загаженная детская пеленка. Сверху донизу из тесных клетушек лезла наружу убогая жизнь, из всех щелей сочилась нищета. В каждый корпус вела высокая узкая дверь без наличников, прорезанная в голой оштукатуренной стене, а за ней тянулся обшарпанный коридор, упиравшийся в грязную витую лестницу с железными перилами; эти четыре входа были обозначены четырьмя первыми буквами алфавита, намалеванными прямо на стене. В нижнем этаже разместились большие мастерские с широкими, почерневшими от ныли окнами; тут пылал горн слесаря, подальше слышался скрежет рубанка столяра, а возле арки помещалась красильня, из которой и вытекал пенистый бледно-розовый ручеек, струившийся под воротами. При ярком солнечном свете грязный двор, на котором блестели разноцветные лужи, валялись стружки, чернели кучи шлака, а по краям между камнями пробивалась травка, казался перерезанным надвое резкой чертой, отделявшей освещенную сторону от затененной. На теневой стороне, возле водопроводной колонки, где было всегда мокро от постоянно капавшей из крана воды, три тощие курицы разрывали лапками грязь в поисках червей. Жервеза медленно переводила взгляд с седьмого этажа на первый и обратно до самой крыши, пораженная этой махиной; она чувствовала себя внутри живого организма, в самом сердце города и дивилась этому дому, как будто встретилась с живым великаном.

— Сударыня, вы ищете кого-нибудь? — окликнула ее привратница, с любопытством выглядывая из своей каморки.

Жервеза ответила, что поджидает знакомого, и вышла на улицу. Но Купо все не приходил, и она снова вернулась во двор: этот дом почему-то притягивал ее. Он вовсе не казался ей безобразным. Среди вывешенного в окнах тряпья попадались и веселые уголки: тут горшок с цветущим левкоем, там клетка с громко чирикающей канарейкой, а кое-где зеркальца для бритья блестели, как круглые звездочки. Внизу под мерный скрип фуганка пел столяр, а из слесарной мастерской доносился серебристый звон дробно стучащих молотков. К тому же почти во всех открытых окнах, среди убогого хлама, виднелись чумазые смеющиеся детские мордочки и спокойные лица женщин, склонившихся над шитьем. Наступила послеобеденная пора, когда все вновь принимаются за дела, мужчины уходят на работу и весь дом охватывает мир и покой, который нарушает лишь однообразный шум мастерских, убаюкивающий, как неумолчно повторяемый напев. Только двор казался Жервезе немного сырым. Если б ей довелось поселиться здесь, она выбрала бы комнату в глубине, с окнами на солнечную сторону. Она сделала несколько шагов, вдыхая затхлый дух жилища бедняков: запах слежавшейся пыли и застарелой грязи; но эту вонь перебивали едкие испарения красильни, и потому Жервезе казалось, что здесь пахнет не так противно, как в гостинице «Добро пожаловать». И она даже присмотрела себе окошко, налево в самом углу, где в небольшом ящичке рос душистый горошек, обвиваясь слабыми стебельками вокруг натянутых веревочек.

— Ну вот, я заставил вас ждать! — услышала она вдруг рядом голос Купо. — Когда я не обедаю с ними, воркотни не оберешься, а сегодня к тому же сестра, оказывается, купила телятины.

Жервеза вздрогнула от неожиданности, а он, следуя за ее взглядом, тоже посмотрел на дом.

— А вы разглядывали дом? Тут вечно все занято, сверху донизу. В нем живет не меньше трехсот семей… Будь у меня мебель, я тоже снял бы себе комнатку. Нам бы тут не плохо жилось, правда?

— Да, здесь было бы не плохо, — прошептала Жервеза. — В Плассане у нас на всей улице жило меньше народу… Смотрите, какое веселенькое окошко вон там, на шестом этаже, с душистым горошком.

Тогда Купо с прежним упорством стал снова ее упрашивать. Надо только добыть кровать, и тогда они снимут здесь комнату. Но она сразу заторопилась и быстро юркнула в ворота; пора ему бросить наконец эти глупости. Пусть этот дом обрушится на нее, если она ляжет под одним одеялом с Купо. Однако, прощаясь с Жервезой у двери прачечной г-жи Фоконье, Купо все же задержал ее руку в своей, и она ответила ему дружеским пожатием.

Прошел месяц, и добрые отношения молодой женщины с кровельщиком продолжались. Он видел, что она целый день вертится как белка в колесе: работает, возится с детьми, а по вечерам еще находит время латать и штопать всякое тряпье, и говорил, что она просто молодчина. Конечно, среди женщин встречаются грязнухи, гулёны, бесстыдницы, но — черт побери! — она совсем на них не похожа, она серьезно смотрит на жизнь. А Жервеза только смеялась в ответ и смущенно качала головой. На свою беду, она не всегда была такой разумной. И она повторяла, что в четырнадцать лет забеременела, что в былые дни часто пила с матерью, пристрастившись к анисовке. Жизнь кое-чему научила ее — вот и все. Напрасно он думает, что у нее сильный характер, напротив — она очень слаба; вечно она боится кого-нибудь обидеть и потому бывает слишком податлива. Ее мечта — жить среди порядочных людей, ведь попасть в дурное общество, говорила она, — все равно что попасть в западню: схватит, прихлопнет, а женщину и вовсе раздавит в один миг! Ее прямо в жар бросает, как подумает, что ждет ее впереди; она точно монетка — подбросили ее в воздух, и неизвестно, выпадет орел или решка: смотря, куда упадет. Чего только она не натерпелась, чего не перевидала с детских лет! Да, жизнь дала ей хороший урок. Но Купо смеялся над ее мрачными предчувствиями, старался вдохнуть в нее мужество и при этом норовил ущипнуть за ляжку; она отталкивала его, шлепала по пальцам, а он хохотал, уверяя, что для слабой женщины у нее чересчур тяжелая рука. Что до него, то он парень веселый и не думает о будущем. День прошел — и ладно! За ним придет другой. Кусок хлеба и угол для жилья всегда найдутся. И в квартале у них народ не плохой, если не считать пропойц, что валяются в канавах, — этих не мешало бы выкинуть отсюда вон. Купо был малый не злой, порой умел здраво рассуждать и любил щегольнуть: расчесывал волосы на косой пробор, носил яркие галстуки и завел пару лакированных ботинок для праздников. Этот нагловатый и ловкий, как обезьяна, парень, насмешник и зубоскал — настоящий парижский рабочий, подкупал своей молодостью и весельем.

Живя рядом, они понемногу привыкли оказывать друг другу множество всяких услуг. Купо бегал за молоком, выполнял мелкие поручения, относил тюки с бельем; часто по вечерам, вернувшись первым с работы, он водил детей гулять на бульвар. Жервеза, чтобы не оставаться в долгу, взбиралась под крышу в тесную каморку Купо и приводила в порядок его белье, пришивала пуговицы к штанам, чинила полотняную куртку. Между ними установилась дружеская близость. Ей не было скучно с ним, ее забавляли его смешные песенки, постоянные, еще непривычные для нее насмешки, без которых не обходится житель парижских предместий. А он постоянно терся возле ее юбки, и желание его разгоралось. Он втюрился, здорово втюрился, что и говорить! Под конец ему стало невмоготу. Он по-прежнему балагурил и шутил, но на душе у него скребли кошки: в сущности, ему было вовсе не до смеха. Однако он все еще дурачился и, завидев Жервезу, издали кричал ей: «Ну, когда же?», а она, понимая, о чем он говорит, отвечала: «После дождичка в четверг». Тогда, чтобы подразнить ее, он являлся с ночными туфлями в руках, как будто решил перебраться к ней в комнату. А она только отшучивалась и жила спокойно, привыкнув, не краснея, выслушивать непристойные намеки, с которыми он постоянно к ней приставал. Она все спускала ему, лишь бы он не был слишком груб. Только раз она рассердилась, когда он попытался силой сорвать у нее поцелуй и дернул ее за волосы.

К концу июня Купо утратил свою веселость. Он ходил сам не свой. Жервеза, встревоженная его пылкими взглядами, загораживала на ночь дверь. Он дулся на нее с воскресенья до вторника и вдруг во вторник постучался в дверь около одиннадцати часов вечера. Сначала она не хотела его впускать, но у него был такой тихий, дрожащий голос, что в конце концов она отодвинула от двери комод. Когда Купо вошел, Жервеза решила, что он заболел: он побледнел, осунулся, глаза у него покраснели. Он стоял перед ней и что-то бормотал, покачивая головой. Нет, нет, он не болен. Два часа он плакал, не осушая глаз, там наверху, у себя в комнате, плакал, как ребенок, уткнувшись в подушку, чтоб его не услышали соседи. Три ночи подряд он глаз не сомкнул. Дальше так продолжаться не может.

— Послушайте, Жервеза, — проговорил он сдавленным голосом, готовый снова разрыдаться, — с этим надо покончить, ведь правда? Давайте поженимся. Я так хочу, я уже решил.

Жервеза была поражена.

— Ах, господин Купо, — сказала она, сразу став очень серьезной, — что вы надумали! Никогда я этого не просила, вы сами знаете… Просто мне это не подходит — и все тут. Нет, нет, это слишком важное дело; подумайте хорошенько.

Но он все так же тряс головой, с решительным, непреклонным видом. Он уже все обдумал. Он спустился к ней, потому что хочет наконец провести ночь спокойно. Неужели она заставит его уйти и проплакать до утра? Как только она скажет «да», он больше не станет приставать к ней, и она может спокойно уснуть. Пусть только скажет «да». А завтра они все обсудят.

— Разумеется, я не скажу вам сразу «да». Не хочу я, чтобы вы потом меня упрекали и говорили, будто я толкнула вас на эту глупость… Вы, право, напрасно упрямитесь, господин Купо. Вы и сами не знаете, что у вас за чувство ко мне. Стоит нам неделю не встречаться, и все пройдет, я уверена. Часто мужчины женятся только ради одной ночи, а ведь за ней следует много других ночей и дней, они тянутся всю жизнь, и люди здорово надоедают друг другу… Садитесь-ка, и давайте сейчас же потолкуем.

Они проговорили до часу ночи, в темной комнате, при тусклом свете коптящей свечи, с которой забывали снимать нагар; обсуждая эту женитьбу, они приглушали голоса, чтобы не разбудить ребят — Клода и Этьена, которые спали на одной подушке и тихо сопели во сне. Жервеза все время напоминала Купо о детях и указывала на них: хорошенькое приданое у нее, нечего сказать, — не может же она посадить ему на шею двух малышей! И потом ей стыдно. Что станут болтать соседи? Все видели ее с любовником, все знают ее историю; а тут не прошло и двух месяцев, как они вдруг поженятся, — на что это похоже?

На все ее разумные доводы Купо только пожимал плечами. Плевать ему на болтовню соседей. Он не сует носа в чужие дела, не хочет мараться. Ну да, до него она жила с Лантье. Что за беда? Она не распутница и не станет приводить в дом любовников, как многие женщины побогаче ее. А дети? Ну что ж, они подрастут, их надо воспитать, черт возьми! Никогда ему не найти такой доброй, работящей и примерной жены, как она! И даже не в этом дело: будь она безобразная, ленивая, грязная, с кучей сопливых ребятишек, и валяйся она под забором, — ему все равно: он ее хочет.

— Да, я хочу вас, — упорно твердил он, колотя себя кулаком по колену. — Я вас хочу, слышите? Тут уж ничего не поделаешь.

Мало-помалу Жервеза смягчалась. Ею овладевала слабость, какая-то истома перед этим подавлявшим ее грубым желанием. Теперь она лишь робко возражала Купо, руки ее бессильно опустились на колени, лицо дышало нежностью. В полуоткрытое окно вливалось теплое дыхание июньской ночи, оно колебало пламя свечи, и ее красный огонек мерцал над черным фитилем; в тишине заснувшего квартала слышались только жалобные рыдания какого-то пьяницы, валявшегося прямо посреди бульвара, да из далекого кабачка доносились звуки скрипки, игравшей задорную кадриль на затянувшейся вечеринке, и эти четкие прозрачные звуки напоминали гармонику. Видя, что Жервеза не находит больше слов и сидит молча, слабо улыбаясь, Купо схватил ее за руки и притянул к себе. Ею овладело какое-то оцепенение, слабость, которой она так боялась: в такие минуты она была не в силах оттолкнуть человека или огорчить его отказом. Но Купо не понял, что Жервеза готова отдаться ему, он только крепко стиснул ей руки, чтобы утвердить свою власть, и они оба, почувствовав легкую боль, глубоко вздохнули от избытка нежности.

— Так значит «да» — правда? — спросил он.

— Как вы меня мучаете! — прошептала Жервеза. — И вы непременно хотите? Ну что ж — да! Боже мой, быть может, мы делаем ужасную глупость!

Купо встал, обнял ее за талию и крепко поцеловалпрямо в лицо, куда пришлось. Он чмокнул так громко, что тут же с тревогой оглянулся на спящих Клода и Этьена; потом на цыпочках подошел к двери и сказал, понизив голос:

— Тссс!.. Будем умниками. Не надо будить ребятишек… До завтра.

И он вернулся к себе в комнату. Жервеза, дрожа всем телом, почти час сидела на кровати, не раздеваясь. Она была тронута и находила, что Купо поступил очень благородно: ведь была минута, когда она решила, что все кончено и он останется спать у нее. Пьяница внизу под окном то стонал хриплым голосом, то ревел, как отбившаяся от стада скотина. Скрипка, игравшая вдали бойкую кадриль, умолкла.

В следующие дни Купо пытался убедить Жервезу зайти вечерком к его сестре, на улицу Гут-д’Ор. Но Жервеза была очень застенчива, и ее пугал этот визит к Лорийе. Она прекрасно видела, что Купо сам втайне побаивается своих родичей. Разумеется, он нисколько не зависел от сестры, она не была даже старшей в семье. Мамаша Купо, та будет на все согласна, она никогда не перечит сыну. Но всем известно, что Лорийе зарабатывают по десяти франков в день, и это здорово поднимает их авторитет среди родных. Купо не посмел бы жениться, если б они не признали его будущей жены.

— Я уже говорил с ними о вас, они знают наши планы, — убеждал он Жервезу. — Боже мой! Какой же вы ребенок! Ну пойдемте к ним сегодня вечером… Я их предупредил. Вам, верно, покажется, что сестра у меня суховата. Да и Лорийе тоже не очень-то приветлив. В глубине души они обижены на меня, ведь, когда я женюсь, я уж не буду платить им за стол, и расходы у них увеличатся. Но все это пустяки, не выставят же они вас за дверь. Сделайте это для меня, это очень важно.

Его слова еще больше напугали Жервезу. Но в конце концов ей пришлось уступить. В субботу Купо зашел за ней вечером в половине девятого. Она приоделась: на ней было черное платье, муслиновая шаль с желтыми набивными цветами и белый чепец с кружевной оборкой. Она уже полтора месяца работала и сэкономила семь франков на шаль и два с половиной на чепец; платье было старое, но вычищенное и подновленное.

— Они ждут вас, — сказал ей Купо, выйдя на улицу Пуассонье. — Не бойтесь, они уже немного привыкли к мысли, что я женюсь. Нынче они гораздо приветливее… К тому же, если вы не видели, как делают золотые цепочки, вам будет любопытно посмотреть. Лорийе как раз получил срочный заказ к понедельнику.

— У них есть дома золото? — спросила Жервеза.

— Еще бы, у них золото и на стенах, и на полу, везде!

Между тем они миновали арку и вошли во двор. Лорийе жили на седьмом этаже, по лестнице «Б». Купо шутя крикнул, чтобы Жервеза покрепче ухватилась за перила и не выпускала их. Она подняла голову и прищурилась, разглядывая высоченную лестничную клетку, освещенную тремя газовыми рожками, по одному на два этажа; последний рожок на самом верху был похож на звездочку, мерцавшую в темном небе, а два нижних бросали причудливые изломанные блики на поднимавшиеся бесконечной спиралью ступени.

— Чуете? — сказал Купо, дойдя до площадки второго этажа. — Здесь здорово пахнет луком! Видно, готовили луковый суп на обед.

И правда, лестница «Б» — серая, неопрятная, с засаленными перилами, липкими ступеньками и облупившимися стенами — вся провоняла крепким запахом стряпни. От каждой площадки шли вглубь длинные, гулкие коридоры со множеством желтых дверей, захватанных грязными руками; а из помойных раковин, приделанных под окнами, поднимались гнилостные испарения, и это зловоние смешивалось с едким запахом жареного лука. Со всех этажей снизу доверху слышался звон посуды, громыхание кастрюль, стук ложек о сковородки, с которых соскребали подгоревшую пищу. На втором этаже, в полуоткрытую дверь, на которой было написано крупными буквами «Художник», Жервеза увидела двух мужчин, сидевших с трубками в зубах за покрытым клеенкой пустым столом и яростно споривших среди клубов табачного дыма. На третьем и четвертом этажах было гораздо тише, сквозь щели в дверях доносился то равномерный скрип колыбели, то приглушенный детский плач, то пение: низкий женский голос лился как непрерывная струя воды, скрадывая слова. Жервеза прочитала надписи на некоторых дверях: «Госпожа Годрон — матрасница» и подальше: «Картонажная мастерская Мадинье». На пятом этаже шла потасовка: от топота сотрясался пол, с грохотом летели стулья, слышались удары, крики, ругань. Однако это не мешало жильцам напротив спокойно играть в карты, распахнув дверь, чтобы легче было дышать. Дойдя до шестого этажа, Жервеза остановилась перевести дух: она не привыкла так высоко взбираться; от этого кружения по лестнице, от мелькания приоткрытых дверей у нее потемнело в глазах. К тому же какое-то семейство загородило площадку: отец мыл посуду на маленькой глиняной печурке возле раковины у окна, а мать, прислонившись к перилам, умывала перед сном мальчонку. Но Купо подбадривал Жервезу. Они уже почти дошли. И добравшись наконец до седьмого этажа, он обернулся, ласково улыбаясь ей. А она, глядя вверх, старалась понять, откуда доносится тоненький голосок, резко и отчетливо прорывавшийся сквозь крики и шум, — она уже давно прислушивалась к нему. Это пела за работой старушонка, жившая под самой крышей; она шила платья для дешевых кукол по тринадцать су за штуку. Потом Жервеза увидела, как высокая девушка с ведром воды открыла дверь в свою комнату, и перед ней мелькнула неприбранная постель, на которой валялся полуодетый мужчина, уставившись глазами в потолок. Когда дверь закрылась, Жервеза заметила прикрепленную к ней бумажку с написанными от руки словами: «Мадемуазель Клеманс, гладильщица». Запыхавшись, не чуя под собой ног, Жервеза остановилась на верхней площадке и с любопытством заглянула вниз через перила; теперь нижний газовый рожок казался мерцающей звездочкой в глубине темного семиэтажного колодца; и все запахи, вся громадная кипучая жизнь этого дома, слившись в едином дыхании, обдала жаром ее испуганное лицо, и она вздрогнула, как будто склонилась над пропастью.

— Мы еще не пришли, — сказал Купо, — это целое путешествие!

Он свернул налево в длинный коридор. Затем повернул еще два раза: сперва налево, потом направо. Темный коридор уходил вдаль, иногда раздваиваясь, все такой же узкий, грязный, обшарпанный, лишь кое-где слабо освещенный тусклым газовым рожком, а вытянувшиеся в ряд одинаковые двери, совсем как в тюрьме или в монастыре, почти все были широко распахнуты, выставляя напоказ низкие комнаты, где ютились труд и нищета, убогие жилища, залитые рыжеватым светом угасающего июньского дня. Наконец они очутились в совершенно темном углу.

— Ну, теперь мы добрались, — сказал Купо. — Осторожно! Держитесь за стену, тут еще три ступеньки.

И Жервеза сделала несколько осторожных шагов в полной темноте. Она споткнулась и отсчитала три ступеньки. В глубине коридора Купо толкнул какую-то дверь, не постучав. На пол легла резкая полоса света. Они вошли.

Комната, длинная и узкая, как кишка, казалась продолжением коридора. Вылинявшая шерстяная занавеска, сейчас подтянутая веревкой, делила ее пополам. В ближней половине разместились кровать, задвинутая в угол под скошенным потолком, чугунная печка, еще не остывшая после стряпни, два стула и шкаф, у которого пришлось подпилить ложки, чтобы втиснуть его между кроватью и дверью. В дальней половине помещалась мастерская: в глубине стоял маленький горн с поддувалом, к правой стене были привинчены тиски, а над ними висела полка, заваленная железным хламом; налево под окном стоял маленький верстачок, на котором были разбросаны щипчики, ножнички и крошечные пилки, все засаленные и очень грязные.

— Вот и мы! — крикнул Купо, подойдя к занавеске.

Однако ему ответили не сразу. Жервеза, очень взволнованная, — ее особенно смущала мысль, что она войдет в жилище, полное золота, — шла позади Купо, что-то бессвязно бормоча, и кивала головой, приветствуя хозяев. Яркий свет лампы, горевшей на верстаке, и отблеск углей в горне еще увеличивали ее смущение. Но вскоре она разглядела г-жу Лорийе — плотную рыжую женщину маленького роста. Крепко сжимая короткими ручками большие клещи, она изо всех сил протаскивала черную металлическую проволоку сквозь дырочки зажатой в тиски волочильни. Перед верстаком сидел Лорийе, такой же маленький, как и жена, но более щуплый, и с ловкостью обезьяны работал щипчиками, держа что-то совсем крошечное, невидимое в его узловатых пальцах. Муж первый поднял голову; волосы у него поредели, а длинное болезненное лицо казалось вылепленным из старого воска.

— А, это вы! Так, так, — пробормотал он. — Мы очень спешим… Не входите в мастерскую, вы нам помешаете. Обождите в комнате.

И он снова принялся за свою работу; на лицо его падал зеленоватый отблеск от стеклянного шара, наполненного водой, сквозь который лампа бросала яркий светлый круг.

— Возьмите стулья, — крикнула им г-жа Лорийе. — Это та самая твоя знакомая? Хорошо, хорошо.

Она смотала проволоку, положила ее в горн и, раздувая угли большим деревянным веером, стала накалять ее, чтобы затем протащить через последние дырочки волочильни.

Купо придвинул стулья и усадил Жервезу возле занавески. В комнате было так тесно, что они не могли поместиться рядом. Он сел позади и, близко наклонясь к Жервезе, принялся объяснять ей все тонкости работы. Но Жервеза, ошеломленная странным приемом и смущенная косыми взглядами хозяев, оробела; у нее шумело в ушах, и она плохо слушала Купо. Г-жа Лорийе казалась Жервезе много старше своих тридцати лет, она выглядела сварливой и неряшливой, ее растрепавшаяся коса спускалась на измятую кофточку, как коровий хвост. А муж, без пиджака, в шлепанцах на босу ногу, худой, со злыми поджатыми губами, показался ей стариком, хотя и был всего на год старше жены. Но больше всего поразила Жервезу невзрачность крошечной мастерской, ее закопченные стены, грязные ржавые инструменты, весь этот железный хлам, валявшийся повсюду, точно в лавке старьевщика. В комнате было нестерпимо жарко. Но зеленоватому лицу Лорийе катились капли пота; а г-жа Лорийе, не выдержав, скинула кофточку и продолжала работать в рубашке, прилипшей к отвислым грудям, с голыми до плеч руками.

— А где же золото? — тихо спросила Жервеза.

Ее глаза блуждали по углам, стараясь отыскать среди всей этой грязи тот яркий блеск, о котором она мечтала.

Но Купо захохотал.

— Где золото? — спросил он. — Да тут, и там, и здесь у ваших ног.

И он указал ей на тоненькую нить, которую тянула его сестра, потом на моток, висевший над верстаком, похожий на пук железной проволоки; став на четвереньки, он подобрал под деревянной решеткой, покрывавшей весь пол мастерской, маленький осколок, похожий на кончик иглы. Жервеза вскрикнула от удивления. Как! Этот черный безобразный металл, похожий на железо, — золото? Не может быть! Но Купо прикусил осколок зубами и показал ей блестящий след. И снова принялся объяснять: хозяева дают рабочим золотую проволоку, а рабочие протягивают ее через дырочки волочильни, чтобы получить нужную толщину; для этого приходится раз пять-шесть накалять проволоку, иначе она может порваться. Да, тут нужна ловкость и твердая рука. Г-жа Лорийе не подпускает мужа к волочильне, потому что он кашляет. У нее самой редкая сноровка, Купо видел, как ей случалось тянуть проволоку не толще волоска.

Лорийе в приступе кашля согнулся на своей табуретке. Еще не отдышавшись, он прохрипел, как будто про себя, по-прежнему не глядя на Жервезу:

— А я делаю колонку.

Купо заставил Жервезу встать: пусть она подойдет и посмотрит. Лорийе разрешил, что-то невнятно проворчав в ответ. Он накрутил золотую проволоку, приготовленную женой, на колодку — тоненькую стальную палочку. Затем легонько провел пилкой по колодке и разрезал натянутую на ней проволоку, каждый виток которой образовал колечко. Тогда он принялся паять. Колечки лежали на большом куске древесного угля. Он смачивал их каплей раствора буры, разведенной на дне разбитого стакана, и быстро накалял докрасна на горизонтальном пламени паяльной лампы. Когда у него накопилась сотня колечек, он снова принялся за свою кропотливую работу, опершись на деревянную подставку, которая от постоянного трения блестела, как полированная. Он зажимал колечко щипчиками, сгибал его, вставлял в предыдущее, уже закрепленное колечко и снова раздвигал при помощи клинышка; он работал размеренно, ни на минуту не останавливаясь, и нанизывал колечко за колечком с такой быстротой, что цепочка росла на глазах у Жервезы, хотя она и не могла уследить за работой и понять, как это получается.

— Это колонка, — сказал Купо. — Бывает просто цепочка, змейка, витушка, веревочка. Но вот это называется колонкой. Лорийе делает только колонки.

Лорийе захихикал, довольный собой. Продолжая нанизывать колечки, исчезавшие в его грязных пальцах с черными ногтями, он крикнул:

— Послушай, Смородинный Лист! Нынче утром я занялся подсчетом. Начал я работать с двенадцати лет — так? Ну-ка, угадай, какой длины колонку я сделал к сегодняшнему дню?

Подняв бледное лицо и прищурив воспаленные веки, он продолжал:

— Восемь тысяч метров, слышишь? Два лье… Каково? Цепочка длиной в целых два лье! Ее хватит, чтоб обмотать шеи всем девкам нашего квартала! А ведь знаешь, колонка-то все растет. Я думаю протянуть ее от Парижа до Версаля.

Жервеза снова уселась на место, разочарованная: она не находила в этом ничего красивого. Она улыбнулась, желая доставить удовольствие Лорийе. Но больше всего ее смущало, что они ни словом не обмолвились о свадьбе, о таком важном для нее деле, ради которого она только и пришла к ним. Супруги Лорийе все время обращались с ней, словно с чужой, как будто Купо привел к ним просто назойливую знакомую. Разговор наконец завязался, но он вертелся только вокруг жильцов этого дома. Г-жа Лорийе спросила брата, не слышал ли он, взбираясь по лестнице, драки на пятом этаже. Эти Бенары каждый день устраивают побоище; муж приходит домой пьяный как свинья, да и жена тоже хороша: вечно вопит и сквернословит. Потом перешли к художнику со второго этажа — у этого верзилы Бодекена ничего нет за душой, кроме долгов, а он еще важничает; только и делает, что курит да дерет глотку с приятелями. А картонажный мастер Мадинье вот-вот прогорит, вчера опять рассчитал двух работниц; да и не мудрено, если он пойдет по миру: что он ни заработает, все проедает, а ребятишки его бегают с голым задом. Любопытно, чем занимается г-жа Годрон на своих матрацах; опять она ходит брюхатая, это просто непристойно в ее годы! Семье Коке, с шестого этажа, хозяин велел съезжать с квартиры: они задолжали ему за три месяца и вдобавок постоянно вытаскивают свою печурку на лестничную площадку; в прошлую субботу малыш Лангерло сгорел бы живьем, кабы вовремя не подоспела мадемуазель Реманжу, старушка с седьмого этажа, спускавшаяся со своими куклами. А уж гладильщица мадемуазель Клеманс бог знает как себя ведет, но, надо правду сказать, она обожает животных и сердце у нее золотое. Экая жалость — такая красивая девушка, а путается с каждым встречным! Она кончит на панели, уж будьте покойны.

— Возьми, эта готова, — сказал Лорийе, передавая жене цепочку, над которой трудился с самого утра. — Можешь ее выпрямить. — И он добавил с упорством ограниченного человека, который любит повторять свои шутки: — Еще четыре с половиной фута… Я приближаюсь к Версалю.

Госпожа Лорийе накалила цепочку и стала выпрямлять ее, протягивая сквозь дырочки волочильни. Потом опустила ее в маленькую медную кастрюлю с длинной ручкой, — там был раствор азотной кислоты, — и поставила на огонь для очистки, а Купо подтолкнул Жервезу, чтобы она следила за этой последней операцией. После чистки цепочка приняла медно-красный оттенок. Теперь она готова, ее можно сдавать.

— Потом их передают полировщицам, — продолжал объяснять Купо, — а те оттирают их до блеска суконками.

Но Жервеза чувствовала, что ей уже невмоготу. Становилось все жарче, и она задыхалась. Дверь держали плотно закрытой, так как Лорийе простужался от малейшего сквозняка. Никто по-прежнему не заговаривал о свадьбе; Жервеза решила уйти и тихонько дернула Купо за куртку. Он понял. К тому же он и сам был удивлен и обижен тем, что они упорно обходят этот вопрос.

— Ну что ж, нам пора идти, — сказал он. — Не будем вам мешать.

И он потоптался на месте, выжидая, надеясь услышать хоть слово, хоть какой-нибудь намек. Наконец он решил приступить к делу сам.

— Послушайте, друзья, мы рассчитываем на вас. Я хочу, чтобы вы были свидетелями у нас на свадьбе.

Лорийе поднял голову, притворяясь удивленным, и захихикал, а его жена, бросив работу, вышла на середину мастерской.

— Так это решено? — пробормотал муж. — Вот чертов Смородинный Лист, никогда у него не разберешь, говорит он всерьез или валяет дурака!

— Значит, это та самая особа? — заговорила его жена, уставившись на Жервезу. — Бог мой, не наше дело давать вам советы… Но все же странно, с чего это вы надумали пожениться? Впрочем, коли это вам по Душе… Когда семейная жизнь не удается, приходится винить только самих себя. А она очень редко удается, сказать по правде, очень, очень редко…

Последние слова она произнесла с расстановкой, качая головой и внимательно разглядывая Жервезу: лицо, руки, ноги, как будто раздевала молодую женщину и отыскивала малейшие изъяны у нее на теле. По-видимому, г-жа Лорийе нашла, что Жервеза лучше, чем она ожидала.

— Конечно, мой брат волен выбирать кого хочет, — продолжала она еще более язвительно, — даже если его семья и надеялась на другое… Мало ли какие строишь планы, а на деле получается совсем не так… Что до меня — я не стану перечить. Да приведи он ко мне хоть последнюю из последних, я и то сказала бы: «Женись на здоровье и оставь меня в покое…» А ведь ему и у нас было неплохо. Посмотрите, парень в теле, сразу видно, что не ложился спать натощак. Ему всегда вовремя давали горячий суп — минута в минуту. Скажи-ка, Лорийе, тебе не кажется, что знакомая Купо походит на Терезу, — помнишь жилицу напротив, ту, что умерла от чахотки?

— Да, верно, есть что-то общее, — ответил муж.

— И у вас двое ребят, сударыня? Не скрою, я уже говорила брату: «Не понимаю, зачем ты вздумал жениться на женщине с двумя детьми». Вам нечего обижаться, если я готова за него постоять, — это вполне понятно. К тому же вы не очень-то здоровая на вид… Правда, Лорийе, на вид она не больно крепкая?

— Нет, нет, совсем не крепкая.

Они ничего не сказали о ее ноге. Но Жервеза поняла по их косым взглядам и поджатым губам, что Они намекают на ее хромоту. Она стояла перед ними, кутаясь в свою тонкую шаль с желтыми цветами, и отвечала односложно, как перед судом. Видя, что ей тяжело, Купо закричал:

Зря только языком болтаете… Что бы вы ни говорили, это ничего не изменит! Свадьба будет двадцать девятого июля, в субботу. Я проверил по календарю. Значит, условились? Вам подходит этот день?

— Нам-то что! Нам все подходит, — ответила ему сестра. — Незачем тебе было с нами и советоваться. Пусть Лорийе будет свидетелем, я не возражаю. А меня оставьте в покое.

Жервеза стояла, опустив голову, и в замешательстве просунула кончик туфли в деревянную решетку, покрывавшую пол мастерской; затем вытащила ногу и испуганно наклонилась, чтобы пощупать решетку: вдруг она поломала ее? Лорийе тотчас вскочил и, схватив лампу, стал подозрительно осматривать руки Жервезы.

— Надо быть очень осторожным, — сказал он. — Маленькие крупинки золота могут пристать к подошвам, вы их унесете и даже сами не заметите.

Тут поднялась кутерьма. Ведь хозяева не потерпят, если пропадет хоть один миллиграмм. И Лорийе показал заячью лапку, которой сметают золотые опилки с верстака, и кусок кожи: он расстилает его на коленях, чтобы не потерять ни одной золотой пылинки. Два раза в неделю они тщательно подметают мастерскую; мусор сжигают и просеивают золу, в которой находят за месяц на двадцать пять, а то и на тридцать франков золота.

Госпожа Лорийе не спускала глаз с ног Жервезы.

— Тут, право, нечего обижаться, сударыня, — сказала она с любезной улыбкой, — но вам следовало бы осмотреть свои подошвы.

И Жервеза, густо покраснев, снова села и подняла ноги: пусть убедятся, что к подошвам ничего не пристало. Купо распахнул дверь и вышел, сердито крикнув: «Прощайте!» Он позвал Жервезу из коридора. Тогда вышла и она, пробормотав несколько любезных слов: она надеется, что они скоро встретятся и сумеют поладить. Но Лорийе уже снова были поглощены работой в своей мрачной норе-мастерской, где только горн светился, как догорающий уголь в черной, пышущей жаром печке. Жена, в спустившейся с плеча рубашке, озаренная красным отблеском раскаленных углей, тянула новую нить, и от натуги на шее у нее вздувались толстые, как веревки, жилы. А муж склонился над верстаком, в зеленоватом свете водяного шара, и начал новую цепочку: он сгибал щипчиками колечко, раскрывал, вставлял в предыдущее и снова раздвигал клинышком — и так без конца, механически повторяя все те же движения, не отрываясь даже, чтоб отереть пот с лица.

Когда Жервеза вышла из длинного коридора на площадку седьмого этажа, она не сдержалась и воскликнула со слезами на глазах:

— Право, это не сулит нам счастья!

Купо яростно затряс головой. Он еще попомнит Лорийе этот вечер. Бывают же такие скареды! Боятся, что у них утащат три пылинки золота! И ведь все это только от жадности. Сестра его, видно, надеялась, что он никогда не женится и она вечно будет наживать четыре су на его обеде! Так нет же. Свадьба назначена на двадцать девятое, и все. А на них ему плевать.

Но Жервеза спускалась по лестнице с тяжелым сердцем, ее охватил глупый страх, она с тревогой всматривалась в удлиненные тени перил. В этот час опустевшая лестница спала, освещенная лишь газовым рожком на третьем этаже, и прикрученное пламя тихо мерцало в глубине темного колодца, как далекая лампада. За запертыми дверями нависла тишина; наевшись, люди заснули тяжелым сном, который валит с ног рабочий люд. Однако из комнаты гладильщицы доносился приглушенный смех, да из замочной скважины мадемуазель Реманжу просачивался лучик света и слышалось тихое пощелкивание ножниц: она кроила газовые платьица для своих грошовых кукол. Внизу, у г-жи Годрон, все еще плакал ребенок, и в густом безмолвном мраке гнилостный дух помоек казался еще зловоннее.

Стоя во дворе, пока Купо нараспев вызывал привратницу, Жервеза повернулась и снова взглянула на дом. Он казался еще выше в темном безлунном небе. Серые стены словно очистились от проказы, стертой вечерним сумраком; они тянулись вверх, молчаливые, еще более голые и плоские, с тех пор как жильцы убрали сушившиеся на солнце тряпки. Закрытые окна спали. Только изредка кое-где вспыхивал огонек, будто они на миг открывали глаз и косились в темные углы. Над входными дверями и на площадках всех семи этажей горел тусклый свет, сливаясь в узкий белесоватый столб. Из картонажной мастерской на третьем этаже вырывался тонкий луч, он прорезал мрак, окутавший мастерские внизу, и ложился желтой полоской на мощеный двор. И где-то в глубине этого мрака, в самом сыром углу двора, из плохо прикрученного крана мерно падали капли воды, и этот звук звонко отдавался в наступившей тишине, Жервезе снова почудилось, что дом нависает над ней, тяжелый, холодный, и давит ей на плечи. То был все тот же глупый страх, ребячество, над которым она сама же смеялась.

— Осторожно! — крикнул ей Купо.

Чтобы выйти за ворота, ей пришлось перескочить через широкую лужу, набежавшую из красильни. На этот раз лужа была синяя, глубокого синего цвета, как летнее небо, и от фонарика привратницы в ней зажигались яркие звезды.

Глава 3

Жервеза не хотела справлять свадьбу. К чему тратить деньги? Вдобавок ей было немножко стыдно; незачем трубить об этом на весь квартал. Но Купо заупрямился: нельзя же так взять да пожениться и даже не выпить с друзьями. Что ему за дело до пересудов в квартале! Конечно, все будет очень скромно, они прогуляются всей компанией, а потом зайдут в какую-нибудь харчевню и закусят без затей. Ясно, что у них не будет музыки за десертом и никаких кларнетов, под которые дамы любят трясти юбками. Просто соберутся все вместе, чокнутся, а потом разойдутся по домам и мирно лягут спать.

Кровельщик балагурил, хохотал и наконец убедил Жервезу, пообещав ей, что никакого кутежа не будет. Он сам берется следить за тем, чтобы никто не перепился. Он решил устроить маленький пикник в складчину, по пяти франков с носа, у Огюста, в «Серебряной мельнице», на бульваре Ля Шапель. В заднем помещении этого недорогого ресторана, выходившем во дворик с тремя акациями, устраивались вечеринки с танцами. Им будет чудесно там на втором этаже. Дней десять Купо подбирал желающих участвовать в пикнике среди жильцов дома сестры, на улице Гут-д’Ор; он пригласил г-на Мадинье, мадемуазель Реманжу, г-жу Годрон с мужем. Ему даже удалось уговорить Жервезу пригласить двух его товарищей: Бурдюка и Биби. Бурдюк, по правде говоря, любит хватить лишку, но зато он такой обжора, что его всегда приглашают на вечеринки: уж больно весело глядеть на рожу хозяина, когда этот крокодил заглатывает булку за булкой. А Жервеза, со своей стороны, обещала привести г-жу Фоконье и Бошей — они очень славные люди. Всего набралось пятнадцать человек. Больше и не надо. Когда набьется слишком много народу, дело всегда кончается ссорой.

У Купо не было ни гроша за душой. Да он и не собирался пускать пыль в глаза, а только хотел, чтобы все было прилично. Он занял пятьдесят франков у своего хозяина. Первым делом он купил обручальные кольца; они стоили двенадцать франков, но Лорийе достал за девять, по фабричной цене. Затем Купо заказал себе сюртуки, брюки и жилет у портного на улице Мирра, но внес пока только задаток в двадцать пять франков; его лакированные башмаки и шляпа еще вполне могли сойти. Когда он отложил десять франков на пикник за себя и Жервезу — дети в счет не шли, — у него осталось ровно шесть франков на венчанье в самой захудалой церкви. Купо терпеть не мог попов, и у него сердце переворачивалось при одной мысли, что придется бросить шесть франков этому жадному воронью, ведь попы и так живут припеваючи. Но что ни говорите, а свадьба без венчанья в церкви — это не свадьба! Он сам отправился в церковь и битый час торговался со священником, старым попиком в грязной сутане, плутоватым, как базарная торговка. У Купо так и чесались руки дать ему по шее. Но он принялся балагурить и спросил, не найдется ли у них в лавочке небольшой мессы, по случаю, дешевой, но ни слишком подержанной, которая еще может послужить нетребовательной парочке. Старый попик, ворча, что богу не доставит никакого удовольствия благословить такой союз, в конце концов согласился обвенчать их за пять франков. Ну что ж, Купо выторговал один франк — и то хлеб. Теперь у него осталось ровно двадцать су.

Жервеза тоже хотела, чтобы все было прилично. Как только назначили день свадьбы, она стала работать по вечерам, всячески изворачиваться и кое-как скопила тридцать франков. Ей очень хотелось купить шелковую пелеринку за тринадцать франков, выставленную в магазине на улице Фобур-Пуассоньер, и она решилась на этот расход. Затем у мужа недавно умершей прачки, которая раньше работала в заведении г-жи. Фоконье, Жервеза купила за десять франков ярко-синее шерстяное платье и переделала его по своей фигуре. Оставшиеся семь франков она истратила на бумажные перчатки, на розу для парадного чепчика и на башмаки своему первенцу — Клоду. К счастью, рубашки у ребят еще кое-как держались. Четыре ночи она приводила в порядок свое белье и перештопала каждую дырочку на чулках и сорочках.

В пятницу вечером, накануне торжественного дня, Жервеза и Купо, вернувшись с работы, провозились до одиннадцати часов. Перед тем как разойтись и лечь спать, они еще посидели часок в комнате Жервезы, довольные, что всей этой суете скоро конец. Хотя они и решили не обращать внимания на пересуды в квартале, однако под конец стали принимать все эти хлопоты близко к сердцу и старались изо всех сил. Когда они наконец разошлись, пожелав друг другу спокойной ночи, оба просто засыпали на ходу. И все же у них вырвался вздох облегчения. Теперь все было улажено. Купо договорился, что с его стороны свидетелями будут г-н Мадинье и Биби Свиной Хрящ; Жервеза пригласила Лорийе и Боша. Решили пойти в мэрию и в церковь попросту, вшестером, чтобы не тащить за собой целый хвост гостей. Сестры жениха даже заявили, что они вообще останутся дома, коли их присутствие на церемонии не обязательно. Но мамаша Купо расплакалась и сказала, что в таком случае она заранее проберется в церковь и спрячется где-нибудь в уголке; пришлось обещать, что ее возьмут с собой. Остальное общество должно было собраться в «Серебряной мельнице» ровно к часу. Затем все отправятся в Сен-Дени, чтобы нагулять аппетит; туда поедут поездом, а обратно вернутся пешком по проезжей дороге. Пикник обещал быть очень приятным: не какая-нибудь попойка с мордобоем, а веселая скромная пирушка.

Одеваясь в субботу утром, Купо забеспокоился: у него осталась всего одна люнета в двадцать су. Он подумал, что приличия ради надо после церемонии предложить свидетелям хотя бы стаканчик вина и кусочек ветчины. К тому же всегда могут появиться непредвиденные расходы. Как ни крути, двадцать су — это слишком мало. И после того, как Купо отвел Клода и Этьена к г-же Бош, которая должна была привести их вечером на званый обед, он побежал на улицу Гут-д’Ор и решительно поднялся к Лорийе, чтобы занять у них десять франков, хотя, по совести сказать, у него язык прилипал к гортани при мысли о том, какую рожу скорчит его зятек. Лорийе и правда заворчал, потом усмехнулся, взглянул на жениха, как маленький злобный зверек, и в конце концов протянул ему две монеты по пяти франков. Но, выходя, Купо слышал, как его сестрица прошипела: «Прекрасное начало!»

Бракосочетание в мэрии было назначено на половину одиннадцатого. Погода стояла отличная, солнце жарило вовсю, накаляя мостовую. Чтобы избежать любопытных взглядов, жених с невестой, мамаша Купо и четверо свидетелей разделились на две группы. Впереди шла Жервеза под руку с Лорийе, за ними Мадинье вел мамашу Купо, а шагах в двадцати, по другую сторону улицы, шествовали Купо, Бош и Биби Свиной Хрящ. Они вырядились в сюртуки и шли, напыжившись и размахивая руками; Бош был в желтых брюках, Биби Свиной Хрящ, не имевший жилета, застегнулся до подбородка и выпустил кончик галстука, закрученного жгутом. Один Мадинье облачился во фрак, настоящий черный фрак с длинными квадратными фалдами; и прохожие оглядывались на этого господина, выступавшего под руку с толстой мамашей Купо, в зеленой шали и черном чепце с красными лентами. Жервеза, кроткая, радостная, в ярко-синем платье и узенькой пелеринке, обтянувшей ей плечи, приветливо слушала насмешки Лорийе, который, несмотря на жару, упрятал свое хилое тело в широченное пальто; на перекрестках она поворачивала голову и ласково улыбалась Купо, которого стеснял новый костюм, ярко блестевший на солнце.

Они шли очень медленно и все же явились в мэрию за полчаса до назначенного срока. А так как мэр еще запоздал, очередь дошла до них только к одиннадцати часам. Они ждали, усевшись в углу большого зала, разглядывали высокий потолок и строгие стены, переговаривались шепотом и с преувеличенной вежливостью отодвигали стулья всякий раз, как мимо проходил какой-нибудь чиновник. А меж собой они потихоньку честили мэра на все корки: этакий бездельник, небось прохлаждается у любовницы, разгоняет с ней свою подагру. А может, старик попросту окочурился? Но когда вошел мэр, все почтительно встали. Их попросили сесть. Затем им пришлось присутствовать на трех свадьбах — роскошных буржуазных свадьбах; за невестами в подвенечных нарядах шли подружки в платьях с розовыми поясами, завитые девочки и бесконечная вереница гостей: господ и дам средних лет и весьма почтенного вида. Когда очередь наконец дошла до них, свадьба чуть не расстроилась. Биби Свиной Хрящ куда-то исчез. Бош насилу разыскал его внизу: он стоял перед домом и курил трубку. Подумаешь, какие надутые индюки собрались в этой лавочке, — плюют на людей, если им не сунуть под нос замшевые перчатки! И тут все формальности — чтение закона, вопросы бракующейся паре и свидетелям, подпись документов — были разом закончены, да с такой быстротой, что ошеломленные участники только переглянулись: им казалось, что у них украли добрую половину церемонии. Жервеза, оглушенная, взволнованная, прижимала платок к губам. Мамаша Купо плакала горючими слезами. Все расписались в регистрационной книге, старательно выводя большие корявые буквы, кроме новобрачного, который по неграмотности поставил просто крестик. Каждый выложил по четыре су на бедных. Когда конторщик выдал Купо брачное свидетельство, Жервеза подтолкнула мужа локтем, и он добавил еще пять су.

От мэрии до церкви был изрядный конец. Мужчины по дороге выпили пива, а мамаша Купо с Жервезой — воды со смородинным сиропом. Им пришлось идти по длинной улице под палящим солнцем, нигде не было ни полоски тени. Сторож дожидался их, стоя посреди пустой церкви; он втолкнул всех в боковой придел, злобно спрашивая, уж не смеются ли они над религией, коли так опаздывают на богослужение. Широко шагая, к ним вышел сердитый священник, побледневший от голода, а следом семенил служка в засаленном облачении. Поп начал наспех служить мессу, проглатывая латинские слова; он быстро поворачивался, отвешивая поклоны, торопливо вскидывал руки и бросал косые взгляды на молодоженов и свидетелей. Купо и Жервеза, очень смущенные, стояли перед алтарем, не зная, когда надо становиться на колени, когда садиться, когда вставать, и служка показывал им знаками, что делать. Свидетели, ради приличия, все время стояли, а мамаша Купо снова расплакалась, и слезы ее капали в молитвенник, который ей одолжила соседка. Тем временем пробило двенадцать часов, отошла поздняя месса, церковь наполнилась топотом служек и стуком расставляемых по местам стульев. По-видимому, главный придел готовили к какой-то торжественной службе, слышался стук молотков, которыми прибивали драпировки. А в глубине маленького придела, в клубах пыли, поднятой сторожем, подметавшим церковь, старый поп с сердитым лицом торопливо наложил сухие руки на склоненные головы Жервезы и Купо, и казалось, что он соединяет их наспех, в суете переезда, между двумя мессами, в ту минуту, когда господь бог куда-то отлучился. Потом все прошли в ризницу, снова расписались в книге и, оказавшись на паперти, залитой яркими лучами солнца, остановились ошарашенные, как будто запыхались от такого венчания вскачь.

— Вот и готово! — сказал Купо, смущенно улыбаясь.

Он мялся и не находил в этом ничего смешного.

Однако он добавил:

— Ну и ну! Они тут живо разделываются с нашим братом. Раз, два — и дело в шляпе! Вроде как у зубодера. Ты и охнуть не успел, а зуба как не бывало!

— Да, да, чистая работа, — пробормотал Лорийе, посмеиваясь. — Окрутят за пять минут, а потом расхлебывай всю жизнь!.. Эх ты, Смородинный Лист, влип, бедняга!

И четверо свидетелей принялись хлопать по плечу новобрачного, который пыжился перед гостями. Между тем Жервеза обнимала мамашу Купо, улыбаясь, с еще влажными глазами. И на бессвязные слова всхлипывавшей старухи она отвечала:

— Не бойтесь, я буду стараться изо всех сил. Если мы не уживемся, то уж не по моей вине. Нет, нет, мне так хочется быть счастливой… Да к тому же дело сделано. Дальше все в наших руках — мы сами отвечаем за себя.

Теперь все отправились прямо в «Серебряную мельницу». Купо вел жену под руку. Они смеялись и шли быстро, далеко опередив всю компанию, словно подхваченные каким-то порывом, и не замечали ни домов, ни экипажей, ни прохожих. Оглушительный грохот предместья звучал колокольным звоном у них в ушах. Когда они пришли в ресторан, Купо сразу заказал два литра вина, хлеба и ветчины и велел подать все в маленькую застекленную комнатку на первом этаже — запросто, без скатерти и тарелок, чтобы наспех заморить червячка. Но, увидев, что Бош и Биби Свиной Хрящ уплетают за обе щеки, он потребовал еще литр вина и кусок сыра бри. Мамаша Купо так разволновалась, что не могла есть, а Жервеза умирала от жажды и пила воду большими стаканами, чуть подкрашивая ее вином.

— Плачу́ я, — сказал Купо и тут же подошел к стойке, где с него взяли четыре франка и пять су.

Пробило час, и приглашенные начали собираться. Первой появилась г-жа Фоконье, тучная, еще красивая женщина; на ней было пестрое полотняное платье, розовый шарфик на шее и чепец с целым букетом цветов. Затем прибыли вместе мадемуазель Реманжу, щупленькая старушка в неизменном черном платье, которое она, казалось, не снимала даже на ночь, и чета Годронов: муж, здоровенный битюг, на котором коричневый пиджак трещал по всем швам, и толстущая беременная жена, выставлявшая вперед свой огромный живот, — его размеры еще подчеркивала ярко-фиолетовая юбка в обтяжку. Купо сказал, что им незачем ждать Бурдюка, — он встретит их на дороге в Сен-Дени.

— Ну, друзья! — воскликнула, входя, г-жа Лера. — Похоже, что нас ждет хороший душ. То-то будет веселье!

Она подозвала все общество к двери и показала на тучи, черные грозовые тучи, которые быстро надвигались на Париж с юга. Г-жа Лера, старшая сестра Купо, сухопарая, мужеподобная женщина, говорившая в нос, вырядилась в широченное красно-бурое платье с длинной бахромой и была похожа на тощего пуделя, выскочившего из воды. Она размахивала зонтиком, как палкой. Поцеловав Жервезу, она продолжала:

— Вы и представить себе не можете, какой ветрище на улице… Жжет лицо как огнем!

Тут все стали уверять, будто давно чувствовали приближение грозы. Как только они вышли из церкви, г-н Мадинье уже понял, что их ожидает. Лорийе жаловался, что мозоли не дали ему спать с трех часов ночи. Да иначе и быть не могло: вот уже три дня стоит нестерпимая жара.

— Кто знает, пойдет ли еще дождь, — повторял Купо, стоя у дверей и с беспокойством поглядывая на небо. — Все в сборе, нет только сестры; когда она появится, мы все-таки пойдем.

И правда, г-жа Лорийе запаздывала. Г-жа Лера только что заходила за ней, но, пока сестра затягивала корсет, они успели переругаться. Вдова шепнула на ухо брату:

— Я плюнула на нее и ушла. Она прямо кипит от злости! Скоро сам увидишь…

Гостям пришлось ждать еще добрых четверть часа; они топтались в зале, а новые посетители толкали их, пробираясь к стойке, чтобы выпить стаканчик. Порой Бош, Биби Свиной Хрящ или г-жа Фоконье выходили на улицу и, задрав голову, смотрели в небо. Еще не капало, но становилось все темней. Над самой землей проносились резкие порывы ветра, вздымая вихри белой пыли. При первом раскате грома мадемуазель Реманжу перекрестилась. Гости с тоской поглядывали на часы, висевшие над зеркалом; было уже без двадцати два.

— Ну, началось! — крикнул Купо. — Ангелы наверху льют слезы.

Дождь хлынул сразу, как из ведра; женщины на улице разбегались, обеими руками придерживая юбки. И под этим ливнем появилась наконец г-жа Лорийе, задыхаясь от ярости, и стала в дверях, борясь с собственным зонтиком, который никак не хотел закрываться.

Ну и погодка! — ворчала она. — Не успела я выйти из дому, как началось. Я уже хотела вернуться назад и скинуть платье. И хорошо бы сделала. Вот так свадьба, нечего сказать! Я же говорила — отложите до следующей субботы. Меня не послушали — вот вам и дождь! Ну что ж, и поделом, пусть вас промочит насквозь.

Купо попытался ее успокоить. Но она только огрызнулась. Небось он не купит ей нового платья, если это испортится под дождем. Она задыхалась в своем черном шелковом наряде: слишком тесный лиф стягивал ей грудь и давил под мышками, юбка, узкая, как футляр, так сжимала бедра, что она могла ходить, лишь мелко семеня ногами. И все же собравшиеся дамы смотрели на нее, поджав губы, пораженные ее туалетом. Г-жа Лорийе даже не взглянула на Жервезу, сидевшую рядом с мамашей Купо. Она подозвала мужа, взяла у него носовой платок и, отойдя в угол, тщательно вытерла каждую каплю дождя, брызнувшую ей на платье.

Тем временем ливень внезапно прекратился. Но на улице становилось все темней, казалось, наступила, ночь, которую прорезали лишь яркие вспышки молний. Биби Свиной Хрящ, смеясь, повторял, что скоро с неба посыплются черти. И тут гроза обрушилась на город с неудержимой яростью. Целых полчаса с неба хлестали потоки воды, а гром гремел, не умолкая. Мужчины, стоя перед дверью, смотрели на серую пелену дождя, на бегущие по улице ручьи, на водяную пыль, которая взлетала над бурлившими под ливнем лужами. Оробевшие женщины сидели, прикрыв глаза руками. Они уже не болтали, им было не по себе. Бош осмелился сострить, что это святой Петр чихает на небе, но никто даже не улыбнулся. Однако, когда раскаты стали реже, постепенно затихая вдали, гости снова пришли в нетерпение; все стали ругать грозу, чертыхаться и грозить тучам кулаками. Теперь с пепельно-серого неба сеял мелкий нескончаемый дождь.

— Смотрите, уж третий час, — закричала г-жа Лера. — Не ночевать же нам здесь в самом деле!

Мадемуазель Реманжу предложила, несмотря на дождь, отправиться за город и дойти хотя бы до крепостного рва, но гости решительно запротестовали: все дороги развезло, нечего и думать присесть на траву; да к тому же гроза еще не кончилась, того и гляди опять польет. Купо, смотревший вслед промокшему рабочему, который спокойно шагал под дождем, проговорил:

— Неужто этот болван Бурдюк все еще ждет нас на дороге в Сен-Дени? Ну, но такой погоде его не хватит солнечный удар!

Все засмеялись. Но настроение у гостей падало. Этак можно сдохнуть со скуки! Надо что-нибудь придумать. Нельзя же сидеть и до самого вечера пялить друг на друга глаза. И битых четверть часа все ломали себе голову, чем бы заняться, а упрямый дождь все лил да лил. Биби Свиной Хрящ предлагал сыграть в карты; Бош, человек игривого ума, с хитрецой, говорил, что может научить всех очень забавной игре в исповедника; г-жа Годрон спрашивала, не пойти ли им поесть пирога с луком на улицу Клиньянкур; г-же Лера хотелось, чтобы каждый рассказал какую-нибудь историю; а Годрону было и здесь хорошо, он совсем не скучал и думал, что лучше всего не откладывая садиться за стол. Каждое новое предложение обсуждали, спорили и ссорились: одно глупо, от другого умрешь со скуки, да разве они дети, в самом деле? Но когда Лорийе, еще не сказавший своего слова, нашел простой выход — прогуляться по внешним бульварам до кладбища Пер-Лашез и, если хватит времени, зайти полюбоваться могилой Элоизы и Абеляра, — кипевшую от злости г-жу Лорийе вдругпрорвало. Ну нет, с нее хватит! Она тотчас уйдет домой! Что, они смеются, что ли? Она нарядилась, вымокла под дождем, а теперь должна торчать в этом трактире?! Нет, нет, с нее довольно! Чем ходить на такие свадьбы, уж лучше сидеть дома.

Купо и Лорийе загородили дверь, но она упрямо твердила:

— Подите прочь, пустите меня! Говорят вам — я ухожу.

Мужу насилу удалось ее унять. Купо подошел к Жервезе, которая спокойно сидела в уголке и разговаривала со свекровью и г-жой Фоконье.

— А вы что предлагаете? — спросил он, еще не решаясь говорить ей «ты».

— Пусть делают, что хотят, — ответила она, смеясь, — я на все согласна. Идти гулять или не идти — мне все равно. Ведь мне и тут хорошо — я всем довольна.

И правда, лицо ее сияло спокойной радостью. Теперь, когда гости были в сборе, она с каждым говорила рассудительно, тихим растроганным голосом и не вмешивалась в споры. Во время грозы она сидела, устремив глаза в небо, и следила за молниями, как будто при ярких вспышках света видела там картины далекого будущего.

Один г-н Мадинье еще ничего не предложил. Он прислонился к стойке, раздвинув длинные фалды фрака, и с важным видом смотрел на гостей. Он медленно сплюнул и вытаращил совиные глаза.

— Бог мой, — сказал он наконец, — а почему бы нам не пойти в музей?..

Он погладил подбородок и, подмигнув, вопросительно поглядел на собравшихся.

— Там есть всякие древности, портреты, картины, куча всякой всячины. Это очень поучительно. Вы никогда там не бывали? Надо посмотреть хотя бы раз в жизни.

Гости нерешительно переглянулись. Нет, Жервеза понятия не имеет о музее, г-жа Фоконье тоже, и Бош, да и все остальные. Купо, кажется, забрел туда как-то в воскресенье, но он уж ничего не помнит. Все колебались. Однако г-жа Лорийе, на которую важный вид Мадинье произвел сильное впечатление, заявила, что такое развлечение очень прилично, очень достойно. Уж коли этот день все равно потерян и они вырядились по-праздничному, стоит пойти посмотреть на что-нибудь поучительное. Все согласились. А так как дождь не переставал, они заняли у трактирщика зонтики, — старые зонтики, синие, зеленые, коричневые, забытые посетителями, — и отправились в музей.

Общество свернуло направо и отправилось в город через предместье Сен-Дени. Купо и Жервеза всех обогнали и снова шли впереди. Г-н Мадинье вел теперь под руку г-жу Лорийе, так как мамаша Купо осталась в ресторане из-за своих больных ног. За ними выступали Лорийе и г-жа Лера, потом Бош с г-жой Фоконье, Биби Свиной Хрящ с мадемуазель Реманжу и, наконец, супруги Годрон. Всего двенадцать человек. Шествие растянулось на тротуаре как настоящая процессия.

— О, мы тут ни при чем, даю слово, — говорила г-жа Лорийе г-ну Мадинье. — Мы даже не знаем, где он ее откопал, или, вернее, слишком хорошо знаем. Но ведь не нам вмешиваться в это дело, правда?.. Мужу пришлось купить обручальные кольца. А утром, не успели мы продрать глаза, как Купо прибежал занять у нас десять франков, — без нас и свадьба бы расстроилась. А какова невеста — не могла привести на свадьбу ни одного родственника! Говорит, что у нее есть в Париже сестра — колбасница. Так почему же она ее не пригласила?

Госпожа Лорийе оборвала свою речь и показала на Жервезу, которая сильно прихрамывала на покатом тротуаре.

— Взгляните на нее! Что тут говорить! Одно слово — хромуша.

И это прозвище «Хромуша» облетело все шествие. Лорийе, хихикая, сказал, что так и надо ее называть. Но г-жа Фоконье вступилась за Жервезу. Как не стыдно издеваться над ней, она чиста как стеклышко, а уж работница, каких мало. Г-жа Лера, любительница грязных намеков, назвала ногу Жервезы «подпоркой любви» и добавила, что многим мужчинам это нравится, но не захотела объяснить, что именно она имеет в виду.

По улице Сен-Дени компания вышла на бульвар. Тут все задержались, пережидая поток экипажей, затем все же отважились сойти на мостовую, которую ливень превратил в поток жидкой грязи. Дождь, полил с новой силой, и пришлось раскрыть зонтики; громадные старомодные зонты качались в руках у мужчин, а женщины шли, подобрав юбки и шлепая по грязи; процессия растянулась через всю улицу, от тротуара до тротуара. Тут два уличных мальчишки заверещали им вслед; стали сбегаться зеваки, лавочники с любопытством выглядывали из окон магазинов. Среди столпившихся прохожих, на сером фоне мокрого бульвара, разряженные пары выделялись яркими пятнами: густо-синее платье Жервезы, цветастое платье г-жи Фоконье, канареечные брюки Боша. Фрак Мадинье с квадратными фалдами и новенький с иголочки сюртук Купо, в которых они торжественно выступали, как люди, вырядившиеся к празднику, казались смешными маскарадными костюмами, а парадный туалет г-жи Лорийе, бахрома на платье г-жи Лера и потрепанная юбка мадемуазель Реманжу поражали разнообразием мод на этой выставке убогой роскоши бедняков. Но больше всего смешили зрителей мужские шляпы, выцветшие старомодные шляпы самых уморительных фасонов, долго хранившиеся в глубине шкафов: высокие, с широким или острым верхом, с нелепыми полями, загнутыми или плоскими, слишком широкими или совсем узкими. И смех еще усилился, когда в конце шествия в виде последнего аттракциона появилась беременная г-жа Годрон в ярко-фиолетовом платье, выставив вперед свой громадный живот. Однако процессия не ускоряла шага, все были довольны, что на них обращают внимание, и от души хохотали в ответ на шутки.

— Глянь-ка! Вот и новобрачная! — закричал один из мальчишек, указывая на г-жу Годрон. — Вот беда! Она проглотила арбуз!

Вся компания прыснула со смеху. Биби Свиной Хрящ обернулся и сказал, что малыш ловко загнул. Г-жа Годрон смеялась громче всех, гордо неся свой живот; это ее ничуть не позорило, напротив — немало дам с завистью косились на нее, они бы не прочь быть такими, как она.

Они вышли на улицу Клери. Потом свернули на улицу Майль. На площади Победы они задержались. У новобрачной на левом ботинке развязался шнурок, и пока она завязывала его возле памятника Людовику XIV, вся компания столпилась у нее за спиной, отпуская шуточки и уверяя, будто она нарочно показывает свои икры. Наконец, пройдя улицу Круа-де-Пти-Шан, они вышли к Лувру.

Господин Мадинье вежливо попросил разрешения стать во главе процессии. Музей очень велик, в нем легко заблудиться, а он хорошо его знает и может показать лучшие места, ведь он часто бывал здесь с одним художником, очень ученым юношей, которому крупная картонажная фабрика заказывала эскизы для коробок. Когда свадебный кортеж вошел в ассирийский отдел, у всех по спине пробежала дрожь. Однако здесь не жарко! В этом зале все равно что в погребе. Они медленно шествовали пара за парой, задрав головы и тараща глаза, мимо каменных гигантов, мимо немых богов из черного мрамора, застывших в торжественной неподвижности, мимо странных чудовищ, полукошек-полуженщин, с мертвенными лицами, заострившимися носами и вспухшими губами. Право же, все эти статуи очень безобразны. В наши дни куда лучше обрабатывают камень. Финикийская надпись их совсем ошеломила: нельзя поверить, чтобы кто-нибудь мог прочесть такие каракули. Но Мадинье уже вышел с г-жой Лорийе на площадку и закричал под гулкими сводами:

— Идите скорей. Все это чепуха… Смотреть надо на втором этаже.

Строгая простота лестницы подействовала на них подавляюще. А при виде величественного швейцара в красном жилете и расшитой золотом ливрее, как будто ожидавшего компанию на площадке, они оробели еще больше. Во Французскую галерею все вошли с почтением, осторожно ступая на цыпочках.

Они шли, не останавливаясь, через длинную анфиладу небольших зал и, ослепленные золотом рам, смотрели на мелькающие перед ними вереницы картин, не успевая их разглядеть. Перед каждой надо было бы простоять целый час, чтобы понять, в чем там дело. Бог мой, какая куча картин! Им и конца не видать! А сколько на них убито деньжищ! Г-н Мадинье вдруг остановился перед «Плотом Медузы» и объяснил сюжет картины. Все застыли молча, пораженные. Когда они двинулись дальше, Бош выразил общее мнение одним словом: шикарно!

В галерее Аполлона компанию особенно восхитил паркет, гладкий, блестевший, как зеркало, так что в нем отражались ножки диванов. Мадемуазель Реманжу зажмурила глаза — ей казалось, что она идет по воде. Все кричали г-же Годрон, чтобы она помнила о своем положении и крепче ставила ногу. Мадинье обратил их внимание на роспись и позолоту потолка, и хоть они чуть не свернули себе шеи, но так ничего и не разобрали. Перед тем как провести общество в Квадратный зал, Мадинье указал рукой на окно и заявил:

— Вот балкон, с которого Карл Девятый стрелял в народ.

Мадинье все время следил, чтобы никто не отставал. Он жестом остановил шествие посреди Квадратного зала.

— Здесь собраны только самые знаменитые картины, — проговорил он вполголоса, словно в церкви.

Все обошли зал кругом. Жервеза спросила, что нарисовано на картине «Брак в Кане Гилилейской»; как глупо, что под картинами нет никаких объяснений. Купо остановился перед Джокондой и нашел, что она похожа на одну из его теток. Бош и Биби Свиной Хрящ искоса поглядывали на голых женщин и хихикали, подталкивая друг друга локтем, — особенно поразили их бедра Антиопы. А в хвосте шествия застыли супруги Годрон: муж разинул рот, жена сложила руки на животе, и оба, растроганные, уставились на Мадонну Мурильо.

Когда все обошли Квадратный зал, Мадинье решил, что его следует осмотреть еще раз, — он, право, того стоит. Мадинье был очень внимателен к г-же Лорийе, из-за ее шелкового платья, и всякий раз, как она задавала вопрос, отвечал очень веско, с большим апломбом. Она заинтересовалась возлюбленной Тициана, находя, что желтые волосы на картине похожи на ее собственные, и Мадинье выдал ее за красавицу Фероньер — любовницу Генриха IV, которую видел в драме, идущей в театре «Амбигю».

Затем свадебное шествие направилось в длинную галерею, где помещались произведения итальянской и фламандской школы. И снова пошли картины, картины без конца: какие-то святые, мужчины и женщины с чужими, непонятными лицами, почерневшие пейзажи, странные пожелтевшие звери, беспорядочное нагромождение людей и вещей; от этого утомительного мелькания красок у всех разболелись головы. Мадинье больше не разговаривал и медленно вел свой кортеж; все следовали за ним в полном порядке, свернув головы набок и вытаращив глаза. Перед взором ошеломленных невежд проходила многовековая история искусств: трогательная простота примитивов, пышность венецианцев, щедрая, полная света живопись голландцев. Но всех гораздо больше занимали живые художники, которые расставили свои мольберты среди публики и, нимало не смущаясь, копировали картины. Особенно поразила их одна пожилая художница — она взгромоздилась на высокую лестницу и толстой кистью малевала бледно-голубое небо на огромном холсте. Вскоре по музею пронесся слух, что в Лувр забрела свадьба, и со всех сторон стали сбегаться художники, фыркая от смеха. Любопытные спешили вперед и усаживались на скамейках, чтобы с удобством рассмотреть шествие, а служители кусали губы, стараясь сохранить серьезность и удержаться от насмешливых замечаний. Между тем компания, устав и утратив почтительность, волочила ноги в подбитых гвоздями башмаках и громко топала каблуками по гулкому паркету. Казалось, будто в пустые, строгие залы ворвалось целое стадо.

Мадинье молчал: он готовил новый эффект. Теперь он направился прямо к «Деревенскому празднику» Рубенса. Тут, по-прежнему молча, он указал на картину, весело подмигнув обществу. Подходя вплотную, дамы краснели и стыдливо отворачивались, слегка взвизгивая. Мужчины удерживали дам, хохоча и отыскивая непристойные подробности.

— Глядите, глядите! — повторял Бош. — За это стоит заплатить. Вот тут один парень блюет. А там другой поливает одуванчики. А этот… Глядите, этот-то что вытворяет… Ну и ну! Хороши, нечего сказать!

— Теперь пошли, — сказал Мадинье, гордый своим успехом. — Тут больше нечего смотреть.

Шествие повернуло назад, снова прошло через Квадратный зал и через галерею Аполлона. Г-жа Лера и мадемуазель Реманжу жаловались, что у них ноги подгибаются от усталости. Но Мадинье хотел показать супругам Лорийе старинные золотые украшения. Это совсем рядом, в маленькой комнате, он найдет ее даже с закрытыми глазами. Однако он сбился с пути и потащил все общество через множество пустынных холодных зал с рядами длинных стеклянных витрин, уставленных бесчисленным количеством разбитых горшков и каких-то маленьких уродцев. Все дрожали от холода и помирали со скуки. Потом, разыскивая выход, они попали в отдел рисунков. И снова начался бесконечный поход: рисункам не было конца, залы следовали за залами, все стены были увешаны какими-то дурацкими картинками под стеклом, в которых не было ничего забавного. Мадинье терял голову, но не хотел признаться, что заблудился, и, увидев лестницу, заставил всех подняться этажом выше. На этот раз они оказались в морском музее и бродили среди моделей пушек и инструментов, среди рельефных карт и похожих на игрушки кораблей. Наконец они заметили еще лестницу вдали, но добрались до нее только через четверть часа. Спустившись вниз, они снова оказались в дебрях рисунков. Тут всех охватило отчаяние, и они пустились через залы наугад, все так же пара за парой, а Мадинье, возглавлявший это шествие, вытирал потный лоб и в бешенстве уверял, будто администрация переставила двери. Сторожа и посетители провожали их удивленными взглядами. За какие-нибудь двадцать минут они вновь обежали и Квадратный зал, и Французскую галерею, и комнаты с длинными витринами, где спали маленькие восточные божки. Они боялись, что им уже никогда не выбраться отсюда. Не чуя ног от усталости, ошалевшая, расстроенная свадьба с грохотом проносилась по залам, а шествие замыкал громадный живот г-жи Годрон.

— Музей закрывается! Музей закрывается! — послышались зычные голоса служителей.

И свадебный кортеж чуть не заперли в музее. Пришлось служителю стать во главе процессии и проводить ее к выходу. Забрав зонтики в гардеробе, они вышли во двор Лувра и облегченно вздохнули. Мадинье вновь обрел самоуверенность: ему надо было повернуть налево, вот в чем его ошибка; теперь он вспомнил, что драгоценности находятся налево. Однако все уверяли, что им было очень интересно.

Пробило четыре. Надо было как-то провести два часа, оставшиеся до обеда. Решили прогуляться, чтобы убить время. Дамы очень устали и хотели бы посидеть; но никто не предлагал угощения, и все двинулись вперед по набережной. Тут вновь хлынул дождь, да такой сильный, что наряды дам пострадали, несмотря на зонты. Г-жа Лорийе, для которой каждая капля на платье была что острый нож, предложила укрыться под Королевским мостом; впрочем, если другие не согласны, она отправится туда одна. И все спрятались под мостом. Там оказалось очень мило. Право, ей пришла блестящая мысль! Дамы расстелили на мостовой носовые платки и присели отдохнуть, расставив ноги; они обеими руками срывали траву, пробивавшуюся между камнями, смотрели, как течет темная река, и им казалось, что они попали за город. Мужчины для развлечения громко кричали, пробуждая гулкое эхо под арками моста. Бош и Биби Свиной Хрящ по очереди во все горло выкрикивали ругательства и хохотали до упаду, когда эхо возвращало их обратно. Охрипнув от крика, они набрали плоских камешков и принялись бросать их рикошетом по воде. Дождь перестал, но компания чувствовала себя так уютно, что и не думала уходить. По маслянистой поверхности Сены плыли старые пробки, картофельные очистки, всевозможные отбросы и крутились в водовороте под мостом, задерживаясь в темной, зловещей воде под тенью сводов; наверху над их головой по мосту громыхали омнибусы и экипажи, кипела шумная жизнь Парижа, а отсюда они видели слева и справа одни только крыши, — как будто выглядывали из ямы. Мадемуазель Реманжу вздыхала: если б тут еще были деревья, говорила она, то это место очень напоминало бы уголок на Марне, где она бывала в 1817 году с одним юношей, которого оплакивает до сих пор.

Наконец Мадинье сказал, что пора двигаться. Они тронулись через Тюильрийский сад, где стайки ребятишек, игравших в мяч или гонявших обруч, расстроили строгий порядок шествия. Когда они вышли на Вандомскую площадь и остановились, глядя на колонну, Мадинье любезно предложил дамам взобраться наверх и полюбоваться Парижем. Его предложение показалось компании очень забавным. Да, да, надо подняться, им будет что вспомнить потом! К тому же это очень интересно для тех, кто никогда не лазил выше сеновала.

— И вы думаете, что Хромуша доковыляет туда на своей подставке? — пробормотала г-жа Лорийе.

— Ну, а я готова взобраться наверх, — сказала г-жа Лера, — только с условием, чтобы позади меня не шел мужчина.

И вся компания начала взбираться внутри колонны по узенькой винтовой лестнице. Двенадцать человек карабкались гуськом, спотыкаясь на стертых ступеньках и хватаясь за стены. Когда стало совсем темно, всех разобрал неудержимый хохот. Дамы визжали. Мужчины щекотали их и щипали за икры. Но, право, глупо было поднимать такой крик: ведь можно сделать вид, будто по ногам шмыгают мыши. Да и шутки не заходили слишком далеко, кавалеры умели вовремя остановиться, соблюдая приличия. Потом Бош придумал новую забаву, которую все подхватили: они то и дело окликали г-жу Годрон и спрашивали, не застряла ли она, протиснулся ли ее живот. Подумать только, что случилось бы, если б она застряла и не могла двинуться ни взад, ни вперед! Ведь если она закупорит проход, они никогда не выберутся наружу! И все так громко смеялись над животом беременной женщины, что колонна и та сотрясалась. Бош совсем разошелся и заявил, что, пока влезешь по этой трубе, можно состариться, она прямиком ведет на небо. И он пугал дам, крича, что колонна качается. А Купо ничего не говорил; он шел позади Жервезы, обняв ее за талию, и чувствовал, как она прижимается к нему. Они внезапно вышли на свет в ту минуту, когда он целовал ее в шею.

— Хороши, нечего сказать! Ну что ж, продолжайте, не стесняйтесь! — воскликнула г-жа Лорийе с видом оскорбленной невинности.

Биби Свиной Хрящ, казалось, был взбешен и ворчал сквозь зубы:

— Этакий подняли галдеж! Я даже не мог сосчитать ступеньки.

Господин Мадинье, выйдя на площадку, тотчас принялся показывать памятники и здания. Но г-жа Фоконье и мадемуазель Реманжу ни за что не хотели приблизиться к перилам: при одной мысли о мостовой внизу у них сосало под ложечкой; они только выглядывали из-за маленькой дверки. Г-жа Лера была посмелее и обошла кругом узенький балкон, прижимаясь к бронзовому куполу колонны. Жутко подумать, что стоит только перешагнуть через перила и… Вот был бы прыжок, черт подери! Мужчины, слегка побледнев, смотрели вниз на площадь. Казалось, ты повис в воздухе и ничто тебя не держит. Нет, честное слово, от такой высоты трясутся поджилки. Мадинье советовал всем поднять глаза и смотреть вдаль: тогда не так кружится голова. И он продолжал показывать пальцем: вон Дом инвалидов, вон Пантеон, собор Парижской богоматери, башня св. Иакова, холмы Монмартра. Тут г-же Лорийе захотелось узнать, виден ли бульвар Ля Шапель и трактир «Серебряная мельница», где они будут обедать. Все принялись искать, проспорили минут десять и даже перессорились: каждый уверял, что ресторан находится не там, а совсем в другой стороне. Вокруг них раскинулся серый бескрайний Париж с синеватыми далями, глубокими долинами и целым морем громоздившихся друг над другом крыш; весь правый берег Сены лежал в тени, под тяжелой тучей, нависшей над ним как большое медно-красное полотнище; а с краю, из-под этой тучи, окаймленной золотой бахромой, пробивался широкий сноп света и зажигал на левом берегу окна, переливавшиеся тысячью огней; весь этот уголок города ярко сверкал, выделяясь на чистом, омытом грозою небе.

— Стоило лезть на эту вышку, чтобы переругаться! — злобно воскликнул Бош, спускаясь по лестнице.

И все молча двинулись за ним, надутые, сердитые, слышался только топот множества ног по каменным ступенькам. Внизу Мадинье хотел расплатиться, но Купо отстранил его и сунул сторожу двадцать четыре су — по два су с человека. Было уже около половины шестого, самое время возвращаться. Назад пошли по бульварам и через предместье Пуассоньер. Однако Купо считал, что на этом нельзя закончить прогулку, и потащил всех в винный погребок, выпить по рюмке вермута.

Обед был заказан на шесть часов. В «Серебряной мельнице» свадьбу дожидались уже двадцать минут. Г-жа Бош, поручив привратницкую соседке, сидела в зале на втором этаже и болтала с мамашей Купо перед накрытым столом; а Клод и Этьен возились на полу и бегали среди вереницы стульев. Когда Жервеза вошла в комнату и взглянула на детей, которых не видала с самого утра, она усадила их к себе на колени и принялась ласкать, осыпая поцелуями.

— Они были умниками? — спросила она у г-жи Бош. — Надеюсь, они не очень вам докучали?

Тут привратница стала пересказывать уморительные словечки этих пострелят, а Жервеза снова взяла их на руки и в порыве горячей нежности прижала к груди.

— А все-таки это ужасно глупо со стороны Купо, — говорила г-жа Лорийе другим дамам в глубине зала.

Жервеза была весь день спокойной и приветливой. Но после прогулки ей взгрустнулось; порой она задумчиво поглядывала на мужа и на супругов Лорийе. Она замечала, что Купо пасует перед сестрой. Накануне он кипятился, кричал, что поставит родных на место, если они вздумают распускать свои ядовитые языки. Но она видела, что в присутствии Лорийе он робеет, поджимает хвост, ловит каждое их слово и до смерти боится их рассердить. И это тревожило молодую женщину, она страшилась за будущее.

Теперь ждали только Бурдюка, который все не появлялся.

— Ну уж дудки! — закричал Купо. — Давайте садиться за стол. Увидите — он живо прибежит. У него редкий нюх — чует жратву за три версты! Неужели он все еще торчит на дороге в Сен-Дени? То-то забавляется, должно быть!

Развеселившаяся свадьба расселась вокруг стола, грохоча стульями. Жервеза заняла место между Лорийе и Мадинье, а Купо между г-жой Фоконье и г-жой Лорийе. Остальные гости устроились кто где хотел, потому что если места распределяются заранее, то всегда начинаются споры и обиды. Бош уселся возле г-жи Лера, Биби Свиной Хрящ оказался между мадемуазель Реманжу и г-жой Годрон. А г-жа Бош с мамашей Купо устроились в самом конце стола; они присматривали за детьми, резали им мясо и следили, чтоб малыши поменьше пили вина.

— Разве никто не прочитает молитвы? — спросил Бош, в то время как дамы расправляли юбки и прикрывали колени краем скатерти, чтобы не насажать пятен.

Но г-жа Лорийе не любила таких шуток. Суп с вермишелью почти остыл, и его съели очень быстро, с хлюпаньем втягивая полные ложки. Прислуживали два официанта в засаленных куртках и белых фартуках сомнительной чистоты. Через раскрытые окна, выходившие во дворик с тремя акациями, в комнату вливался нежный свет теплого, омытого грозой вечера. Деревья, выросшие в этом сыром углу, бросали зеленоватый отсвет в прокуренный зал, и тени листьев плясали на сырой, пропахшей плесенью скатерти. В обоих концах зала висели засиженные мухами зеркала, и, отражаясь в них, стол казался бесконечным; вдаль уходили ряды массивной пожелтевшей посуды, на которой царапины казались черными от застывшего в них жира. Всякий раз, как появлялся официант, дверь в кухню громко хлопала, и в комнату врывался резкий запах подгоревшего сала.

— Не перебивайте друг друга, — пошутил Бош, видя, что все замолчали и уткнулись в тарелки.

Гости уже выпили по стаканчику вина и умильно поглядывали на два пирога с телятиной, поданных официантами, когда наконец появился Бурдюк.

— Хороши, нечего сказать! Сволочи вы после этого, вот вы кто! — закричал он. — Битых три часа я торчал на улице, все ноги себе оттоптал, в конце концов жандарм потребовал у меня документы… Этакое свинство, разве так поступают с друзьями? Неужели вы не могли прислать за мной карету? Нет, кроме шуток, это просто гадость. Да еще дождь лил как из ведра, у меня в карманах полно воды, прямо хоть рыбу уди!

Гости от смеха хватались за животы. Эта скотина Бурдюк был явно под мухой, он уже выдул свои обычные два литра: ну что ж, ведь он должен был хоть чем-нибудь вознаградить себя за то, что вымок, как лягушка в болоте.

— Эй, граф Мокрый Петух! — крикнул Купо. — Ступай-ка, садись рядом с госпожой Годрон. Вот твой прибор — видишь, мы тебя ждали.

Ну, на этот счет не стоило беспокоиться, он живо всех догонит, и Бурдюк проглотил подряд три тарелки супа с вермишелью, макая в них громадные ломти хлеба. Когда принялись за пироги, он вызвал восхищение всего стола. Вот ненасытная утроба! Ошеломленным официантам пришлось стать цепочкой, чтобы передавать ему хлеб, нарезанный тонкими ломтиками, которые он заглатывал целиком. В конце концов он рассердился и потребовал, чтобы рядом с ним положили целый каравай. Тут в дверь заглянул встревоженный хозяин. Этого уже ждали и, увидев его испуганное лицо, снова покатились со смеху. Да, не повезло ему, бедняге! Но что за чертова прорва этот Бурдюк! Говорят, однажды, пока часы били двенадцать, он успел проглотить дюжину крутых яиц и запить их дюжиной стаканов вина. Не часто встретишь такого обжору. Мадемуазель Реманжу с умилением глядела, как он жует, а Мадинье не находил слов, чтобы выразить свое изумление, почти благоговение, и наконец заявил, что это просто дар свыше.

Наступило молчание. В глубоком блюде, вроде суповой миски, официант подал рагу из кролика. Тут зубоскал Купо отпустил забавную шутку.

— Послушайте, приятель, — сказал он официанту, — этого кролика, видно, поймали на крыше… Он еще мяукает.

И в самом деле послышалось тихое мяуканье, совсем как настоящее, — казалось, оно доносится с блюда. Купо издавал эти звуки горлом, не шевеля губами; его шутка имела неизменный успех в обществе, и когда кровельщик обедал в ресторане, он всегда заказывал рагу из кролика. Потом он стал мурлыкать. Дамы корчились от смеха и зажимали рты салфетками.

Госпожа Фоконье попросила кроличью голову. У кролика она любит только голову. Мадемуазель Реманжу обожает жирные кусочки. Бош заметил, что в рагу ему больше всего по вкусу луковки, если они хорошо прожарены, а г-жа Лера поджала губы и пробормотала:

— Еще бы, я вас понимаю…

Госпожа Лера была суха как палка, жила одна в своем углу, работала целыми днями, и, с тех пор как она овдовела, ни один мужчина не сунул носа в ее комнату, а между тем в голове у нее вечно вертелись всякие непристойности, в каждом слове она видела двойной смысл и постоянно делала игривые намеки, до того тонкие, что никто их не понимал, кроме нее самой. Бош наклонился к ней и спросил на ухо, что она хотела сказать.

— Ну, разумеется, маленькие луковки… Все понятно, по-моему, — ответила она.

Теперь за столом начался серьезный разговор. Каждый говорил о своем ремесле. Мадинье расхваливал картонажное дело: вот где встречаются настоящие художники. И он описывал коробки для подарков редкой красоты: он видел много образцов. Но Лорийе только посмеивался, он очень кичился тем, что имеет дело с золотом, и ему чудилось, будто золото бросает какой-то отсвет на его пальцы, руки, на всю его особу. Лорийе говорил, что в прежние времена золотых дел мастера часто носили шпагу, и он ссылался на Бернара Палисси, хотя никогда его не читал. Купо описывал флюгер — чудо искусства, сделанный его товарищем: на стержне был прикреплен сноп, над ним корзинка с фруктами и наверху флаг — точь-в-точь как настоящие; мастер вырезал их из оцинкованного листа, а затем спаял. Г-жа Лера показывала Биби, как надо скручивать стебелек розы, и вертела у него перед носом ручку ножа своими костлявыми пальцами. Голоса становились все громче, то сливаясь, то перебивая друг друга; сквозь этот гомон прорывался пронзительный голосок г-жи Фоконье, которая жаловалась на своих работниц, особенно на одну пигалицу-ученицу: еще вчера та спалила ей две простыни.

— Что ни говорите, — крикнул Лорийе и стукнул кулаком по столу, — а золото — это золото!

Все замолчали перед этой неоспоримой истиной, слышался только тонкий голосок мадемуазель Реманжу:

— Тогда я задираю им юбку и пришиваю ее прямо к туловищу… Потом втыкаю булавку в голову, чтобы не сваливался чепец… И все готово, их продают по тринадцать су.

Она объясняла Бурдюку, как одевает кукол, а тот медленно жевал, будто ворочал жерновами. Не слушая ее, он только кивал головой, а сам Неотступно следил за официантами, как бы они не унесли блюда, пока он его не опустошил. Сначала покончили с телятиной в соусе, потом с зеленым горошком. Теперь принесли жаркое — две тощие курицы на ложе из кресс-салата, сморщенного и засохшего в печке. За окном на верхушках акаций догорали последние лучи солнца. В зале сгущались зеленоватые тени, сливаясь с испарениями, поднимавшимися над залитым вином и соусом столом, загроможденным посудой; а грязные тарелки и пустые бутылки, составленные лакеями вдоль стен, казались отбросами, скинутыми со скатерти прямо на пол. Было очень жарко. Мужчины сняли сюртуки и продолжали есть в одних жилетках.

— Госпожа Бош, пожалуйста, не обкормите их, — сказала Жервеза; она говорила мало и следила издали за Клодом и Этьеном.

Она встала и, подойдя к детям, остановилась за их стульями. Ребята — народ неразумный, они готовы жевать целый день и не могут отказаться от лакомого блюда, — и она сама положила им по кусочку курицы — чуточку белого мяса. Но мамаша Купо заявила, что это не беда, раз в жизни можно и объесться. Г-жа Бош шепотом бранила мужа, уверяя, что он щиплет за ляжки г-жу Лера. Такой похабник, такой наглец! Она хорошо видела, куда он сунул руку. Если только он еще посмеет шарить под столом, видит бог, она не постесняется и запустит ему в голову графин.

В наступившем молчании послышался голос Мадинье, рассуждавшего о политике:

— Их закон от тридцать первого мая — просто срам. Теперь требуется, чтобы человек непременно прожил два года на одном месте. Три миллиона избирателей вычеркнуто из списков. Мне говорили, что в душе принц Бонапарт очень оскорблен, ведь он любит народ и не раз это доказывал.

Сам Мадинье был республиканцем; но он почитал принца за то, что Наполеон приходился ему дядей. Бог это человек — такого больше не будет! Биби Свиной Хрящ рассердился: он работал в Елисейском дворце и сталкивался с Бонапартом носом к носу — вот, как он видит сейчас Бурдюка. И что вы думаете? Этот толстомордый президент — вылитый жеребец, только и всего! Говорят, он собирается ехать в Лион; ну и пусть свернет себе там шею — все только вздохнут с облегчением!

Спор грозил перейти в ссору, и Купо решил вмешаться.

— Да ну вас! Экая глупость — переругаться из-за политики! Вся эта политика просто чепуха! На что она нам нужна? По мне пусть посадят кого угодно: короля, императора или вовсе никого, я все равно буду зарабатывать свои пять франков, есть, пить и спать — ведь так? Бросьте, это слишком глупо!

Лорийе покачал головой. Он родился в один день с графом де Шамбором, двадцать девятого сентября 1820 года. Это совпадение поражало его, оно заронило в нем какое-то неясное предчувствие, ему мерещилась скрытая связь между возвращением во Францию короля и его собственной судьбой. Он не мог сказать, на что он надеется, но намекал, будто тогда в его жизни произойдет некое счастливое событие. И всякий раз, как у него появлялось какое-нибудь неисполнимое желание, он откладывал его на то время, «когда вернется король».

— И представьте, — сказал он, — как-то вечером я видел графа де Шамбора…

Все головы повернулись к нему.

— Да, видел своими глазами. Такой плотный человек, в пальто, с добродушным лицом… Я зашел к своему приятелю Пекиньо, продавцу мебели на улице Ля Шапель. Граф де Шамбор накануне забыл у него зонтик. И вот он входит и говорит совсем просто: «Будьте добры, верните мне зонтик». Боже мой! Да, то был сам граф де Шамбор. Пекиньо дал мне честное слово.

Никто из гостей не выразил ни малейшего сомнения. Пришло время подавать десерт. Официанты убирали со стола, громыхая посудой. Тут г-жа Лорийе, которая все время держалась с большим достоинством, как настоящая дама, вдруг завопила:

— Сукин ты сын!

Один из официантов, убирая блюдо, пролил ей что-то на шею. Ну конечно, он посадил пятно на ее шелковом платье! Мадинье осмотрел ей спину и поклялся, что там ничего нет. Теперь посреди стола красовались в салатнике снежки в яичном соусе, а по бокам две тарелки с сыром и две с фруктами. Сбитые белки перестоялись и плавали хлопьями в желтой жиже, но десерт все же произвел сильное впечатление — его не ждали и нашли изысканным. Бурдюк уплетал по-прежнему. Он потребовал еще хлеба. Доев весь сыр на тарелках, он попросил передать ему салатник, в котором еще оставался яичный соус, и принялся макать в него большие ломти хлеба, как в суп.

— Вот, право, необыкновенный человек, — сказал Мадинье с восхищением.

Наконец мужчины встали и взялись за трубки. Останавливаясь за спиной Бурдюка, они хлопали его по плечу и спрашивали, как он себя чувствует. Биби Свиной Хрящ приподнял его вместе со стулом: черт побери, этот скот стал вдвое тяжелей! Купо шутя сказал, что Бурдюк еще только входит во вкус, теперь его не остановишь, он будет уписывать хлеб до утра. Перепуганные официанты исчезли. Бош на минутку спустился вниз и, вернувшись, сказал, что хозяин стоит за стойкой бледный как мертвец, потрясенная хозяйка послала узнать, не закрылись ли булочные по соседству, и даже у хозяйской кошки самый удрученный вид. Ей-богу, это просто умора, за такой обед и денег не жалко; никакой пикник не может обойтись без этого удава Бурдюка. И мужчины, посасывая трубки, бросали на него завистливые взгляды: надо же столько сожрать — настоящий богатырь!

— Вот уж не хотела бы вас кормить, — сказала г-жа Годрон. — Ну нет, ни за что на свете!

— Эге, матушка, да вы шутите! — ответил Бурдюк, искоса взглянув на ее живот. — Ведь сами-то вы проглотили побольше моего!

Все захлопали, закричали: «Браво, здорово сказано!» Стало совсем темно, и в зале зажгли три газовых рожка; их яркий свет колебался и тускнел среди облаков табачного дыма. Официанты унесли последние стопки грязных тарелок и подали кофе с коньяком. Внизу, под акациями, начались танцы, послышались пронзительные звуки двух скрипок и корнет-а-пистона, а женский смех глухо звучал в теплом ночном воздухе.

— А теперь устроим жженку! — закричал Бурдюк. — Два литра водки, побольше лимонов и поменьше сахару.

Но Купо, заметив встревоженное лицо Жервезы, встал и заявил, что выпивки больше не будет. Уже вылакали двадцать пять литров, по полтора литра на брата, считая детей наравне со взрослыми, — этого больше чем достаточно. Они ведь собрались, чтобы приятно провести время и пообедать запросто, как добрые друзья, потому что они уважают друг друга и хотят отпраздновать в тесном кругу семейное торжество. Все было очень мило, все веселились, и незачем теперь напиваться как свиньи, хотя бы из уважения к дамам. Короче говоря, гости пришли, чтобы выпить за здоровье молодых, а не для того, чтобы нализаться и устроить дебош.

Эта небольшая речь, которую Купо произнес самым проникновенным тоном, ударяя себя после каждой фразы кулаком в грудь, вызвала горячее одобрение Лорийе и Мадинье. Но остальные: Бош, Годрон, Биби Свиной Хрящ и особенно Бурдюк, которые уже сильно накачались, — стали издеваться над Купо и, с трудом ворочая языками, твердили, что у них горит нутро и этот пожар надо залить.

— Кто хочет пить, пусть пьет, а кто не хочет, пусть не пьет, — заявил Бурдюк. — Мы закажем жженку… И никого насильно не тащим… А благородные пусть попросят сахарной водицы.

Купо продолжал его убеждать, но Бурдюк встал, хлопнул себя по заднице и крикнул:

— Знаешь что, поди-ка поцелуй меня вот сюда!.. Человек, два литра старой!

Тогда Купо сказал, что коли так, надо сначала рассчитаться за обед. Это избавит их от споров. Люди порядочные не обязаны платить за пьяниц. Бурдюк долго шарил по карманам, но нашел всего три франка семь су. Зачем они заставили его мокнуть на улице Сен-Дени? Ему надо было согреться, и он разменял свои пять франков. Они сами виноваты, больше никто! В конце концов он отдал Купо три франка, оставив себе семь су на курево. Взбешенный Купо дал бы ему по шее, если бы испуганная Жервеза не схватила его за сюртук, умоляя успокоиться. Он решил занять два франка у Лорийе, который сначала отказал, а затем одолжил ему деньги тайком от жены: она бы ни за что этого не позволила.

Мадинье тем временем взял пустую тарелку. Одинокие женщины — г-жа Лера, г-жа Фоконье и мадемуазель Реманжу — заплатили первыми, скромно положив на нее по пяти франков. Затем мужчины удалились в конец зала и принялись за подсчеты. Их было пятнадцать человек. Следовало собрать семьдесят пять франков. Когда семьдесят пять франков лежали на тарелке, каждый мужчина добавил по пяти су официантам на чай. Понадобилось добрых четверть часа, чтобы произвести этот сложный расчет и закончить его ко всеобщему удовлетворению.

Мадинье, пожелавший иметь дело с самим хозяином, вызвал его в зал, и все были потрясены, когда тот заявил с усмешкой, что собранных денег не хватит, чтобы уплатить по счету. К обеду были сделаны «добавления». Слово «добавления» было встречено гневными криками, но хозяин все подробно объяснил: выпили двадцать пять литров вина вместо условленных двадцати; снежки в яичном соусе он добавил от себя, видя, что десерт получился слишком скудный; к кофе был подан графин рома для любителей кофе с ромом. Тогда поднялся невообразимый гвалт. Теперь все напустились на Купо, и тот отбивался как мог: он не договаривался ни о каких двадцати литрах; крем входил в десерт, и если хозяин добавил его от себя — тем хуже для него; а этот графин рома — чистое вымогательство: желая увеличить счет, хозяин подсунул им ликеры, о которых никогда и речи не было.

— Ром был подан на одном подносе с кофе, — кричал Купо. — Ну и пускай идет в счет вместе с кофе… Оставьте нас в покое. Забирайте свои деньги и катитесь к чертям. Провалиться мне на этом месте, если мы еще хоть раз сунем нос в ваш грязный кабак!

— Вы должны еще шесть франков, — твердил хозяин, — отдайте мне шесть франков… Я даже не поставил в счет три хлеба, которые съел вон тот господин.

Компания сгрудилась вокруг хозяина, бешено размахивая руками, все громко вопили, задыхаясь от ярости. Особенно неистовствовали женщины и вне себя кричали, что не добавят ни сантима. Нечего сказать, хороша свадьба! Мадемуазель Реманжу заявила, что теперь ее силком не затащишь на званый обед. Нет уж, спасибо! Г-жа Фоконье ворчала, что ее очень плохо накормили: дома за сорок су у нее было бы такое угощение, что только пальчики оближешь. Г-жа Годрон жаловалась, что ее запихнули в дальний конец стола, рядом с Бурдюком, который не обращал на нее никакого внимания. Да и вообще такие сборища всегда кончаются плохо. Коли ты приглашаешь гостей на свадьбу, так угощай их на свой счет, черт возьми! Жервеза укрылась у окна, возле мамаши Купо, и не говорила ни слова, сгорая от стыда: она чувствовала, что все эти упреки падают на нее.

Наконец г-н Мадинье вышел вместе с хозяином. Было слышно, как они спорят внизу. Через полчаса он вернулся; пришлось добавить еще три франка, и дело было улажено. Но общество никак не могло успокоиться, гости были сердиты и обижены, они снова и снова заводили разговор о «доплате». Общий галдеж еще усилился после злобной выходки г-жи Бош. Ревниво следя за мужем, она увидела, как он тискал г-жу Лера в укромном уголке. Недолго думая она с маху запустила в него графином, который угодил в стену и разлетелся вдребезги.

— Сразу видно, что муж у вас портной, госпожа Бош, — сказала долговязая вдова, многозначительно поджимая губы, — он отъявленный юбочник… Впрочем, я здорово отделала его ногами под столом.

Вечер был испорчен. Настроение все падало. Мадинье предложил что-нибудь спеть. Но Биби Свиной Хрящ, у которого был хороший голос, куда-то исчез; мадемуазель Реманжу, сидевшая у окна, увидела его внизу под акациями: он отплясывал во дворе с какой-то толстой простоволосой девкой. Корнет-а-пистон и скрипки играли кадриль «Купи горчицы», которую все танцевали на деревенский лад, хлопая в ладоши. Тут гости стали постепенно разбредаться: Бурдюк и супруги Годрон спустились вниз, Бош незаметно улизнул. В окна были видны кружившиеся под деревьями парочки, и листья, при свете висевших на ветвях фонарей, казались слишком яркими, словно намалеванными. Ночь уснула без единого вздоха, как будто разморенная жарой. В зале Мадинье и Лорийе вели серьезную беседу, а дамы, не зная, на чем сорвать накопившуюся злость, принялись осматривать свои платья, отыскивая на них пятна.

Бахрома г-жи Лера, как видно, окунулась в кофе. Цветастое платье г-жи Фоконье было залито соусом. Зеленая шаль мамаши Купо свалилась со стула, и ее нашли в углу, скомканную и затоптанную. Но больше всех бушевала г-жа Лорийе: у нее пятно на спине, и пусть не врут, будто там ничего нет, она его чувствует. И, извернувшись перед зеркалом, она в конце концов отыскала пятно.

— Ну, что я говорила? — закричала она. — Это куриная подливка. Пусть официант заплатит мне за платье! Я подам на него в суд! Ну и денек, доложу я вам! Уж лучше бы я сидела дома. А теперь хватит — я ухожу. Пропади они пропадом с их поганой свадьбой!

И она ушла взбешенная, так громко топая каблуками, что дрожала вся лестница. Лорийе побежал следом за ней. Он еле уговорил ее подождать пять минут на тротуаре, чтобы идти всем вместе. Надо было ей вернуться домой сразу после грозы, как она хотела. Она еще попомнит Купо этот день! Купо был совсем подавлен, видя ее в такой ярости, и Жервеза, чтобы избавить его от неприятностей, согласилась сейчас же отправиться домой. Все стали наспех обниматься. Г-н Мадинье взялся проводить мамашу Купо. Г-жа Бош должна была на первую ночь увести к себе Клода и Этьена; Жервеза могла не тревожиться за них, они уже заснули за столом, объевшись тяжелым яичным соусом. Наконец молодые ушли вслед за супругами Лорийе, покинув остальных гостей в ресторане. И тут внизу вспыхнул новый скандал между их компанией и компанией других посетителей. Бош и Бурдюк отбили даму, пришедшую с двумя военными, и не хотели ее уступать; они грозились разнести все заведение, а скрипки и корнет-а-пистон бешено наяривали польку «Жемчужину».

Было еще только одиннадцать часов. На эту субботу пришелся день большой получки; на бульваре Ля Шапель и во всем квартале Гут-д’Ор шел пьяный разгул. Г-жа Лорийеподжидала остальных под газовым фонарем, шагах в двадцати от «Серебряной мельницы». Она взяла мужа под руку и пошла вперед, не оглядываясь, и так быстро, что Жервеза и Купо, запыхавшись, с трудом поспевали за ней. Порой они сходили с тротуара, чтобы обойти какого-нибудь пьяницу, валявшегося на земле, задрав копыта. Лорийе обернулся и сказал примирительно:

— Мы проводим вас до дому.

Но тут г-жа Лорийе заорала на всю улицу: этакая глупость устраивать брачную ночь в вонючей дыре, под самой крышей «Добро пожаловать». Неужели нельзя было повременить со свадьбой, скопить несколько су, купить кое-какую мебель и провести первую ночь в своем углу? То-то они повеселятся, когда заберутся вдвоем в эту десятифранковую скворешню, где и дышать-то нечем.

— Я отказался от комнаты наверху, — робко возразил Купо, — мы будем жить в комнате Жервезы, она гораздо больше.

Госпожа Лорийе резко обернулась, вскипев от злости.

— Час от часу не легче! — закричала она. — Так ты собираешься спать в комнате Хромуши?

Жервеза вся побледнела. Это прозвище, в первый раз брошенное ей в лицо, обожгло ее как пощечина. К тому же она поняла скрытый смысл восклицания: комната Хромуши, это та самая, в которой она прожила месяц с Лантье, где еще остались следы ее прежней жизни. Но Купо не понял. Его только обидела эта кличка.

— Нечего тебе обзывать других, — ответил он с сердцем. — Ты, может, не знаешь, что за твою прическу весь квартал зовет тебя Коровий Хвост? Ага, тебе это не по вкусу?.. А почему бы нам не остаться в комнате Жервезы? Сегодня дети не ночуют дома, и нам будет очень хорошо.

Госпожа Лорийе ничего не ответила и замкнулась в холодном достоинстве, но ее глубоко уязвила кличка Коровий Хвост. Чтобы утешить Жервезу, Купо тихонько пожимал ей руку и даже немножко развеселил ее, шепнув на ухо, что они начинают семейную жизнь с кругленькой суммой в семь су: у них три больших монеты и одна маленькая; и он принялся бренчать ими, засунув руку в карман. Дойдя до гостиницы «Добро пожаловать», все сухо распрощались. Купо назвал женщин дурами и стал подталкивать их друг к другу, чтобы они поцеловались, но в эту минуту какой-то пьянчуга, пытаясь обойти их, вдруг резко качнулся влево и втиснулся между обеими женщинами.

— Ишь ты, ведь это дядя Базуж, — сказал Лорийе. — Сегодня у него получка.

Испуганная Жервеза прижалась к двери гостиницы. Дядя Базуж, рабочий лет пятидесяти, служил в похоронном бюро. Его черные форменные брюки были заляпаны грязью, застежка черного плаща съехала на плечо, а черная кожаная шляпа, видно, не раз падала на землю и вся сплющилась.

— Не бойтесь, он совсем не злой, — продолжал Лорийе. — Это наш сосед, он живет в том же коридоре, через три двери от нас… Здорово бы он влип, если б начальство встретило его в таком виде!

Дядя Базуж обиделся, увидев, что Жервеза его испугалась.

— В чем дело? — пробормотал он, с трудом ворочая языком. — Не съем же я вас, правда?.. Поверьте, милочка, я не хуже других… Ну да, я выпил, не спорю! Но работа у нас такая, что поневоле приходится смазывать колеса. Небось ни вам, ни вашим дружкам не стащить с пятого этажа покойника этак пудов на шесть? А мы вдвоем с приятелем выволокли его на улицу и даже не сломали по дороге… Мне, знаете, по душе весельчаки.

Но Жервеза все крепче прижималась к запертой двери; ее душили слезы, и весь этот день, озаренный тихой радостью, был для нее испорчен. Она забыла поцеловать золовку и умоляла Купо поскорее увести пьянчугу. Тогда Базуж, пошатываясь, сделал рукой жест, полный философского презрения.

— Все равно, все там будем, и вы тоже, милочка моя. Может, придет день, когда вы будете рады-радешеньки отправиться туда… Да, да, я знаю женщин, которые сказали бы спасибо, кабы я их туда уволок.

И когда Лорийе повели его домой, он обернулся и пробормотал на прощанье, громко икая:

— Если ты помер… слушайте меня… если ты помер, так уж это надолго.

Глава 4

Прошли четыре года, четыре года тяжкого труда. Среди соседей Жервеза и Купо считались примерной парой, жили они тихо, без потасовок, и каждое воскресенье ходили гулять по дороге в Сент-Уэн. Жена работала по двенадцати часов в день у г-жи Фоконье и все же находила время держать свой дом чистым, как стеклышко, и кормить семью утром и вечером чем-нибудь горячим. Муж не напивался, два раза в месяц приносил домой получку и по вечерам, чтобы проветриться, курил трубку у открытого окна. Их ставили в пример, как самых милых и порядочных людей. Вдвоем они зарабатывали девять франков в день, и соседи подсчитали, что им удается кое-что прикопить.

Однако им приходилось работать не покладая рук, чтобы свести концы с концами, особенно первое время. Свадьба влетела им в копеечку: надо было выплатить двести франков долга. Вдобавок им опротивела жизнь в номерах, вся эта грязь, весь этот темный люд кругом; они мечтали устроиться в своем углу, завести собственную мебель и зажить с уютом. Двадцать раз они считали и пересчитывали: им нужна изрядная сумма, не меньше трехсот пятидесяти франков, чтобы устроиться прилично, разложить вещи по местам и не бегать к соседям за кастрюлей или сковородкой, когда надо сварить обед. Они приходили в отчаяние: им ни за что не скопить такую громадную сумму меньше чем за два года. Но тут неожиданно подвернулся счастливый случай: один старый господин из Плассана попросил отпустить к нему старшего из ребят — Клода: он хотел устроить мальчика в коллеж; это была благородная причуда старого чудака, любителя живописи, которого когда-то пленили человечки, нацарапанные малышом. На Клода уходила уйма денег, Купо еле справлялись с расходами. Когда у них остался на руках только младший Этьен, им удалось за семь с половиной месяцев скопить триста пятьдесят франков. В тот день, когда супруги купили наконец мебель в магазине подержанных вещей на улице Бельом, они не помнили себя от радости и, прежде чем вернуться домой, пошли прогуляться по внешним бульварам. Теперь у них была кровать, ночной столик, комод с мраморной доской, шкаф, круглый стол с клеенкой и шесть стульев — все из старого красного дерева, — а сверх того постельные принадлежности, белье и почти новая кухонная утварь. Наконец-то они как будто по-настоящему вступили в жизнь, серьезно и окончательно, и, обзаведясь своим хозяйством, сразу приобрели вес среди почтенных жителей квартала.

Вот уж два месяца, как они подыскивали себе квартиру. Сначала они хотели снять комнату в большом доме на улице Гут-д’Ор. Но там все было занято, и им пришлось отказаться от своей давнишней мечты. Сказать по правде, Жервеза в душе не очень об этом жалела: ее пугало близкое соседство с Лорийе. И они продолжали поиски. Купо весьма разумно считал, что им надо поселиться поближе к прачечной г-жи Фоконье, чтобы Жервеза в любое время могла забежать домой. В конце концов им повезло: они нашли квартирку с кухней, всего две комнаты — большая и маленькая, на Новой улице, в квартале Гут-д’Ор, почти напротив прачечной. Она помещалась в двухэтажном домике с очень крутой лестницей; там было только две квартиры, одна налево, другая направо; весь низ занимал каретный мастер, сдававший экипажи напрокат, и на большом дворе, тянувшемся вдоль улицы, стояли сараи, забитые упряжью и повозками. Жервеза была в восторге, ей казалось, что она снова попала в провинцию: никаких соседок, не надо бояться сплетен, тихий, мирный уголок, похожий на улочку в Плассане за крепостным валом; и, для полноты счастья, она могла видеть из прачечной окно своей квартиры, даже не отрываясь от утюга — стоило лишь слегка вытянуть шею.

Переезд состоялся в начале апреля. К этому времени Жервеза была уже на девятом месяце беременности. Но она бодрилась, вела себя молодцом и говорила, смеясь, что ребенок помогает ей работать: она чувствует, как его ручонки толкают ее, и это прибавляет ей сил. А когда Купо уговаривал ее полежать и отдохнуть, она чуть не набрасывалась на него. Еще чего! Она ляжет, когда у нее начнутся схватки — не раньше! До того ли теперь: ведь скоро прибавится лишний рот — надо работать, не разгибая спины. И она сама вымыла всю квартиру, а потом помогла мужу расставить мебель. К мебели она относилась с благоговением, вытирала ее с материнской заботливостью, и при виде каждой царапины сердце у нее обливалось кровью. Если, подметая комнату, она случайно задевала какую-нибудь вещь, она вздрагивала, будто ударила самое себя. Особенно Жервезе был дорог комод; он казался ей таким красивым, таким солидным, надежным. И она лелеяла мечту, в которой не смела никому признаться: ей хотелось купить большие часы и поставить их на комод, прямо посредине мраморной доски, — вот было бы красиво! Если б она не ждала младенца, она, возможно, и решилась бы их приобрести. Но теперь она с тяжелым вздохом отложила покупку на будущее.

Купо были очарованы своей новой квартирой. Кровать Этьена поставили в маленькой комнате, где могла поместиться и вторая детская кроватка. Кухонька была величиной с пятачок и совсем темная, но если не закрывать двери, то и в ней света хватало; да ведь Жервеза не собиралась устраивать званые обеды на тридцать персон, а ее семья там вполне умещалась. Зато большая комната была их гордостью. Утром они сразу задергивали над кроватью белый коленкоровый полог, и спальня превращалась в столовую: посредине стоял круглый стол, а по бокам шкаф и комод. В камине выгорало на пятнадцать су каменного угля в день, поэтому они его забили, а перед ним на мраморной доске поставили маленькую чугунную печурку; в самые сильные холода она съедала угля всего на семь су. Затем Купо как мог украсил стены и обещал добавить кое-что в будущем. За неимением зеркала он повесил большую гравюру; на ней какой-то маршал Франции, потрясая жезлом, гарцевал на коне между пушкой и горкой ядер. Над комодом по правую и левую сторону от старой фарфоровой позолоченной кропильницы, в которой теперь держали спички, Купо разместил семейные фотографии, а на шкафу поставил два гипсовых бюста — Паскаля и Беранже, один с серьезным, другой с улыбающимся лицом, — и казалось, что оба они прислушиваются к тиканью висевших между ними часов с кукушкой. Право же, это была чудесная комната!

— Угадайте, сколько мы платим за квартиру? — спрашивала Жервеза каждого, кто заходил к ним.

И когда посетитель оценивал квартиру дороже, чем она стоила. Жервеза, торжествуя, что они так хорошо и дешево устроились, радостно кричала:

— Ровно полтораста франков, и ни сантима больше! Здорово? Просто даром!

Даже сама улица увеличивала в глазах супругов прелесть новой квартиры. Она входила в их жизнь: Жервеза постоянно сновала между своим домом и прачечной г-жи Фоконье. По вечерам Купо спускался на крыльцо и сидел, покуривая трубочку. Улица без тротуаров, с разбитой мостовой, шла в гору. В верхнем ее конце, выходившем на улицу Гут-д’Ор, стояли покосившиеся темные лавчонки с немытыми окнами: сапожники, бочары, мелочные торговцы, прогоревший винный погребок, давно запертые ставни которого были залеплены афишами. На другом конце улицы, ведущей к центру Парижа, высились пятиэтажные дома, заслонявшие небо; тут в нижних этажах разместилось множество прачечных, — сбившись в кучу, они тесно жались друг к дружке. Этот мрачный угол оживляла только зеленая, по-провинциальному размалеванная вывеска парикмахера, висевшая над витриной, уставленной разноцветными флаконами и начищенными медными тазиками; она казалась здесь единственным светлым пятном. Гораздо веселее была средняя часть улицы: тут дома становились ниже и как бы расступались, давая место воздуху и солнцу. Между сараями каретного мастера, заведением, где изготовляли зельтерскую воду, и прачечной напротив, оставалось много простора, а тишину и покой улицы еще сильнее подчеркивали приглушенные голоса прачек и мерные вздохи паровой машины. Большие Пустыри и длинные проулки между почерневшими стенами придавали этому уголку захолустный вид. Купо забавлялся, наблюдая, как редкие прохожие перескакивают через непросыхающие ручейки мыльной воды, и уверял, что все здесь напоминает деревню, куда он, пятилетним мальчишкой, ездил с дядей. А Жервезу особенно радовало дерево, росшее во дворе, слева от ее окна, — хилая акация с единственной зеленой веткой, — и молодой женщине казалось, что эта чахлая зелень оживляет всю улицу.

Жервеза родила в самом конце апреля. Схватки начались после обеда, около двух часов, когда она гладила занавески у г-жи Фоконье. Но она не хотела сразу уходить и корчилась на стуле, а чуть только боли отпускали ее, снова бралась за утюг; заказ был спешный, и она решила непременно догладить белье. Может быть, это просто расстройство желудка, нельзя же бежать домой, чуть у тебя заболит живот! И она взялась было за мужские сорочки, как вдруг вся побелела. Ей все-таки пришлось бросить работу, и она побрела к себе, согнувшись в три погибели, хватаясь за стены. Одна из работниц предложила проводить ее, но Жервеза не позволила и попросила только зайти к повитухе, жившей поблизости, на улице Шарбоньер. Дело пока не горит. Наверно, она проканителится всю ночь. Вернувшись домой, она еще успеет приготовить обед для Купо, а потом приляжет на кровать, не раздеваясь. Но на лестнице ее вдруг так скрутило, что пришлось сесть тут же на ступеньке; она крепко зажимала рот кулаками, чтобы не закричать: она бы сгорела со стыда, если б ее застал здесь кто-нибудь из мужчин. Но вот боли утихли, она встала, отперла дверь и с облегчением подумала, что, может быть, ошиблась. Сегодня она хотела приготовить на обед рагу из бараньих ребрышек. Пока Жервеза чистила картошку, она чувствовала себя неплохо, но едва поставила баранину тушиться в чугунке, как снова начались схватки. Она размешивала подливку, топчась у плиты, а по лицу у нее катились крупные слезы. Ну что ж, может, она и родит, но это вовсе не значит, что муж должен сидеть без обеда. Наконец рагу было готово и тихо шипело на остывающих углях. Жервеза вернулась в комнату, думая, что еще управится и накроет на стол для Купо. Она успела поставить бутылку вина, но добраться до кровати у нее уже не хватило сил, — она упала и родила тут же прямо на полу. Повитуха пришла через четверть часа и приняла ребенка.

Кровельщик по-прежнему работал на постройке больницы. Жервеза запретила посылать за ним. Когда в семь часов он вернулся домой, она лежала на кровати очень бледная, тепло укутанная в одеяло. Запеленутый в шаль младенец плакал в ногах у матери.

— Бедная моя женушка! — воскликнул Купо, целуя ее. — Пока я зубоскалил и веселился, ты тут мучилась и кричала… Однако ловко ты справляешься, словно пирожки печешь. Не успеешь чихнуть, и готово!

Она слабо улыбнулась и прошептала:

— Девочка…

— Отлично! — подхватил Купо, балагуря, чтобы ее подбодрить. — Я дочку и заказывал! И вот пожалуйста — получай! Ты всегда будешь делать все, что я захочу?

Потом он взял на руки малютку и продолжал:

— Дайте-ка поглядеть на вас, маленькая замарашка! Ого, какая красная мордочка! Ну ничего, скоро побелеет. Веди себя прилично, не будь потаскушкой, расти большая и умная, как мама и папа.

Жервеза серьезно смотрела на дочь широко открытыми, затуманившимися от грусти глазами. Она покачала головой: ей больше хотелось мальчика, ведь мальчику куда легче пробить себе дорогу, его подстерегает меньше опасностей в этом страшном Париже. Повитуха отобрала младенца у Купо. Она запретила Жервезе разговаривать: и так здесь слишком шумно. Тогда кровельщик сказал, что надо бы сообщить новость мамаше Купо и Лорийе, но он умирает с голоду и сперва хочет пообедать. Роженица не могла спокойно смотреть, как Купо сам накрывает на стол, сам бегает в кухню за рагу, ест все подряд из глубокой тарелки и никак не может отыскать хлеб. Несмотря на запрещение повитухи, она громко причитала и вертелась под одеялом. Экая досада, что она не успела поставить прибор, — от боли сразу свалилась на пол, будто ее стукнули дубинкой. Муж, бедняга, должно быть, обижается на нее: он не может толком пообедать, а она валяется в кровати. Да уварилась ли картошка? Она уж и не помнит, посолила ли ее.

— Замолчите вы наконец! — крикнула повитуха.

— Да разве ее уймешь, — сказал Купо с набитым ртом. — Если б вас тут не было, ей-богу, она бы вскочила нарезать мне хлеба… Лежи ты смирно, дуреха! Если будешь прыгать, проваляешься две недели… Рагу очень вкусное, не волнуйся. Сударыня, поешьте со мной, ведь вы не откажетесь?

Повитуха сказала, что есть ничего не будет, но с удовольствием выпьет стаканчик вина: уж очень она расстроилась, увидев несчастную роженицу вместе с младенцем прямо на полу. Наконец Купо ушел сообщить новость родне. Через полчаса он вернулся и привел с собой всю семью: мамашу Купо, чету Лорийе и г-жу Лера, которую как раз застал у сестры. Видя, что Купо преуспевают, Лорийе стали очень любезны, они на все лады расхваливали Жервезу, однако при этом с таинственным видом пожимали плечами, подмигивая и покачивая головой, как будто чего-то не договаривали. Словом, они знают, что знают, но не хотят перечить мнению всего квартала.

— Я привел к тебе всю ораву! — закричал Купо. — Ничего не попишешь, — они хотят на тебя поглядеть… Но ты лежи и прикуси язычок, тебе не велено разговаривать. Они смирненько посидят и посмотрят на тебя, без всяких церемоний, идет? А я сварю им кофе, да еще какого!

И он исчез в кухне. Мамаша Купо расцеловала Жервезу и принялась восхищаться малюткой: этакая толстушка! Золовки тоже громко чмокнули роженицу в обе щеки. Затем, стоя возле кровати, они принялись ахать и охать, обсуждая событие во всех подробностях. Вот уж, право, необыкновенные роды: раз, два — и готово! Будто зуб выдернули. Г-жа Лера со всех сторон осмотрела малютку и, заявив, что она хорошо сложена, многозначительно добавила, что из нее выйдет женщина хоть куда; но потом она нашла, будто у малютки слишком острая головка, и, не обращая внимания на крики младенца, стала легонько приминать ее, чтобы закруглить. Г-жа Лорийе рассердилась и вырвала у нее девочку из рук: разве можно тискать нежное темечко, ведь этак у ребенка могут появиться бог знает какие пороки! Затем она принялась рассматривать новорожденную, отыскивая сходство с родителями. Тут все чуть не перессорились. Лорийе стоял позади женщин, вытянув шею, и твердил, что девочка нисколько не похожа на Купо, разве что носик, пожалуй, да и то чуть-чуть! Она вылитая мать — смотрите, какие глаза; таких глаз ни у кого нет в их семье.

А Купо все не появлялся. Слышно было, как он воюет на кухне с плитой и грохочет кофейником. Жервеза была сама не своя: ну мужское ли это дело варить кофе! И она кричала ему, что и как надо делать, не слушая унимавшей ее повитухи.

— Да заткнешься ли ты наконец! — воскликнул Купо, входя с кофейником в руках. — Пристала как пиявка. Все ей неймется. Пить будем из стаканов, потому что чашки остались в магазине. Понятно?

Все уселись вокруг стола, и Купо взялся сам разливать кофе. Аромат у него замечательный, это вам не бурда из закусочной! Повитуха, смакуя, допила свой стакан и ушла: все идет гладко, теперь она не нужна; если за ночь роженице станет хуже, пусть за ней пришлют утром. Не успела она сойти с лестницы, как г-жа Лорийе обозвала ее бесстыдницей и дармоедкой. Ишь ты, кладет четыре куска сахару на стакан, загребает пятнадцать франков, а потом бросает роженицу одну. Но Купо вступился за повитуху: он охотно заплатит ей пятнадцать франков, ведь акушерки проводят за ученьем всю молодость, не зря они так дорого берут. Тут Лорийе затеял спор с г-жой Лера: он уверял, что, если хочешь, чтобы родился мальчик, надо поставить кровать изголовьем к северу, а она, пожимая плечами, говорила, что это ерунда; есть другое верное средство: надо незаметно подсунуть жене под тюфяк пучок свежей крапивы, сорванной на солнцепеке. Стол пододвинули к кровати, и до десяти часов все сидели возле Жервезы. А она, во власти непреодолимой усталости, лежала, тупо улыбаясь, откинув на подушку отяжелевшую голову; она все видела и слышала, но у нее не было сил ни пошевелиться, ни вымолвить слово; ей казалось, будто она умерла, но смерть эта легка и приятна; ей было отрадно смотреть словно из иного мира на жизнь своих близких. Порой раздавался тонкий писк новорожденной, вплетаясь в грубые голоса взрослых, которые на все лады обсуждали убийство на улице Бон-Пюи, в дальнем конце квартала Ля Шапель.

Когда гости уже собирались уходить, разговор зашел о крестинах. Лорийе согласились быть крестными малютки; правда, они состроили при этом довольно постные мины, но, наверно, были бы обижены, если б с этой просьбой обратились к другим. Купо вовсе не считал обязательным крестить девочку: десяти тысяч в приданое это ей не принесет, будьте уверены, а вот простудиться она может, и даже очень просто! Вообще чем меньше имеешь дела с попами — тем лучше. Но мамаша Купо обозвала его безбожником. Лорийе, хотя и не очень-то часто наведывались в церковь, все же кичились своей набожностью.

— Давайте назначим крестины на воскресенье, идет? — предложил золотых дел мастер.

Жервеза кивнула в знак согласия, и все расцеловали ее на прощание, пожелав скорее выздоравливать. Попрощались и с малюткой. Каждый подходил и наклонялся над маленьким дрожащим тельцем, улыбался и говорил нежные словечки, как будто крошка могла их понять. Ее называли Нана, уменьшительным от Анны, имени ее крестной матери.

— Спокойной ночи, Нана! Будь паинькой, Нана, расти красавицей…

Когда все наконец ушли, Купо придвинул свой стул вплотную к кровати и докурил трубку, держа руку Жервезы в своей. Кровельщик был очень растроган; медленно попыхивая трубкой, он ронял короткие фразы:

— Ну как, старушка? Гости совсем заморочили тебе голову? Понимаешь, я не мог запретить им прийти. Ведь это все-таки доказывает их доброе отношение… Но нам гораздо лучше одним… верно? Мне все время хотелось побыть немножко вот так, вдвоем с тобой. И вечер казался таким длинным. Бедная моя курочка! Ей было так больно! Когда эти малявки вылезают на свет, им и дела нет, что по их милости кто-то мучается! Наверно, кажется, будто тебе вспороли живот… Где у тебя болит? Дай, я поцелую.

Он осторожно просунул под спину жене свою сильную руку, приподнял ее и поцеловал в живот через простыню, охваченный жалостью грубого мужчины к страдающей женской плоти. Он спрашивал, не делает ли ей больно, и предлагал подуть, чтобы стало легче. Жервеза была счастлива. Она клялась, что уже все прошло. Она только хотела поскорее встать на ноги, потому что теперь ей уж никак нельзя прохлаждаться. Но он ее успокаивал. Неужели он сам не прокормит малышку? Он был бы просто подлецом, если б взвалил все заботы о дочке на Жервезу. Сделать ребенка — штука не хитрая, главное его прокормить, верно?

В эту ночь Купо не сомкнул глаз. Он следил, чтоб не погасла печка, и каждый час вставал и поил малютку с ложечки подсахаренной водой. Но это не помешало ему, как всегда, отправиться утром на работу. В обеденный перерыв он даже урвал минутку и сбегал в мэрию записать ребенка. Тем временем соседи известили г-жу Бош, и она пришла посидеть у больной. Но Жервеза, проспав десять часов подряд, жаловалась, что от лежанья у нее разламывается спина и валяться ей больше невмоготу. Если ей не позволят встать, она и вправду заболеет. Вечером, когда Купо вернулся домой, она стала ему жаловаться: конечно, она вполне доверяет г-же Бош, но все-таки видеть не может, как кто-то хозяйничает в ее комнате, роется в ящиках, трогает ее вещи. На другой день привратница сбегала в лавочку и, вернувшись, застала Жервезу уже одетой и на ногах: она подметала комнату и готовила мужу обед. Больше ее так и не удалось уложить. Да что они смеются над ней, что ли? Все эти нежности хороши для важных барынь. А у бедняков нет на это времени. Спустя три дня после родов Жервеза уже гладила юбки у г-жи Фоконье и, обливаясь потом, ворочала утюги на раскаленной плите.

В субботу вечером г-жа Лорийе принесла крестнице подарки: чепчик за тридцать пять су и плиссированное крестильное платьице, отделанное кружевцем, — оно было не новое, и его отдали за шесть франков. Назавтра Лорийе, как крестный отец, преподнес роженице шесть фунтов сахара. Словом, они не ударили в грязь лицом. На обед, который Купо устроил в тот же вечер, они тоже пришли не с пустыми руками: муж принес под мышкой две запечатанные бутылки вина, а жена — круглый торт, купленный у очень известного кондитера на улице Клиньянкур. Но оказалось, что Лорийе раззвонили о своей щедрости на всю улицу: они истратили почти двадцать франков! Жервеза, узнав об этих пересудах, чуть не задохнулась от возмущения и с тех пор перестала доверять их любезностям.

На крестильном обеде Купо окончательно сблизились с соседями. В квартирке напротив, на одной площадке с Купо, жили мать и сын Гуже. До этого дня Купо только раскланивались с ними, встречаясь на лестнице или на улице; соседи казались довольно нелюдимыми. Но на другой день после родов г-жа Гуже принесла Жервезе ведро воды, и та решила, что следует пригласить соседей к обеду, тем более что они были ей по душе. И тут знакомство состоялось.

Гуже приехали из департамента Нор. Мать занималась починкой кружев, а сын работал кузнецом на гвоздильной фабрике. Они уже пять лет жили в этом доме. За их скромной, тихой жизнью скрывалось большое горе: когда они жили в Лилле, отец Гуже, напившись до потери рассудка, убил ломом товарища и, попав в тюрьму, повесился на собственном шейном платке. После этого несчастья ею вдова и сын переехали в Париж, но давнее преступление по-прежнему тяготило их, и они старались искупить его безупречной честностью, мужеством и добротой. В конце концов они даже стали чуть-чуть гордиться собой, убедившись, что есть люди и похуже их. Г-жа Гуже ходила во всем черном, монашеский чепец обрамлял ее бледное, спокойное лицо; белизна кружев и тонкая работа, которой она занималась, казалось, наложили на ее строгий облик отпечаток чистоты. Гуже был здоровенный двадцатитрехлетний великан, прекрасно сложенный, краснощекий, голубоглазый и сильный, как геркулес. Товарищи по мастерской прозвали его Желтая Борода за его красивую русую бороду.

Жервеза сразу почувствовала к этим людям горячую симпатию. Когда она попала к ним в первый раз, ее поразила чистота их квартиры. Все так и сверкало, нигде ни пылинки! А пол блестел, как зеркало. Г-жа Гуже показала Жервезе комнату сына. Беленькая, нарядная, она была похожа на девичью спальню: узкая железная кровать с муслиновым пологом, туалетный столик, письменный стол, над ним полка для книг, а стены сплошь увешаны картинками, вырезанными из бумаги фигурками, цветными гравюрами и всевозможными портретами из иллюстрированных журналов. Мамаша Гуже сказала, улыбаясь, что сын ее — большой ребенок: вечером, устав от чтения, он забавляется, разглядывая картинки. Жервеза незаметно провела у соседки целый час, пока та сидела за пяльцами у окна. Молодая женщина с интересом рассматривала кружево, заколотое множеством булавок, и была счастлива в этой атмосфере чистоты и покоя; ей нравилась сосредоточенность и тишина, каких требовала эта кропотливая работа.

Чем чаще Жервеза бывала у Гуже, тем больше ценила их. Они трудились с утра до ночи и откладывали четверть заработка на сберегательную книжку. Соседи почтительно раскланивались с ними и с уважением говорили об их бережливости. Гуже всегда ходил аккуратно одетый, в рабочей куртке без единого пятнышка. Он был очень вежлив, даже немного робок, несмотря на свои широченные плечи. Прачки в конце улицы смеялись, глядя, как он проходит мимо, скромно потупив глаза. Он не выносил их соленых словечек, ему было противно, что эти женщины вечно говорят гадости. Но как-то случилось, что он пришел домой пьяный. Тогда мать, ни словом не упрекнув его, поставила перед ним портрет отца, — грубо намалеванный портрет, который она хранила на дне комода. И после этого урока Гуже всегда пил в меру, только чтоб утолить жажду, хотя он не чувствовал отвращения к вину: ведь без вина рабочему человеку не обойтись. По воскресеньям он ходил гулять под руку с матерью; чаще всего они отправлялись в Венсенский лес, но иногда он водил ее и в театр. Мать он просто обожал и слушался ее, как будто все еще был маленьким мальчиком. Упрямый, тяжеловесный, с медлительными движениями молотобойца, он чем-то напоминал большое животное, туповатое и добродушное.

Первое время Гуже очень стеснялся Жервезы. Однако прошло несколько недель, и он к ней привык. Он поджидал ее, чтобы помочь отнести узлы с бельем, обращался с ней с грубоватой фамильярностью, как с сестрой, и вырезал для нее картинки. Но вот, как-то утром, он вошел к Купо, не постучав, и застал ее полураздетой за умываньем. После этого он целую неделю не смотрел ей в глаза, так что и она в конце концов стала краснеть при встрече с ним.

Купо, бойкий и развязный, настоящий парижанин, считал Гуже простофилей. Конечно, хорошо, что он не пьяница, не пристает на улице к девчонкам, но все же мужчина должен быть мужчиной, иначе пусть уж просто носит юбку! Он высмеивал его в присутствии Жервезы и уверял, будто тот заигрывает со всеми красотками в квартале, а «сердцеед» Гуже яростно отнекивался. Однако это не мешало им быть добрыми друзьями. Они поджидали друг друга по утрам, вместе шли на работу и по дороге домой иногда выпивали по кружке пива. После крестин они перешли на «ты»: когда говоришь «вы», получается слишком длинно. Но дальше их дружба не шла, пока Желтая Борода не оказал Смородинному Листу крупную услугу — такую услугу, о которой помнят всю жизнь. Дело было второго декабря. Кровельщик ради смеха надумал пойти поглядеть на восстание; по правде говоря, ему было наплевать и на Бонапарта, и на Республику, и вообще на всю эту шумиху, — просто он любил запах пороха, его веселили выстрелы. И Купо, наверно, сцапали бы у баррикады, если б тут случайно не оказался кузнец, который заслонил его своим могучим телом и помог удрать. Возвращаясь по улице Фобур-Пуассоньер, Гуже шел крупным шагом, сердито нахмурившись. Он интересовался политикой и был республиканцем, но умеренным: стоял за справедливость и за благо народа. Однако в перестрелке он не участвовал и объяснил почему: нечего народу таскать из огня каштаны для буржуазии, которая потом все равно сядет ему на шею; в феврале и июле рабочие получили хороший урок; теперь-то уж предместья не станут лезть в драку, пусть город сам разделывается, как знает. Затем, поднявшись в гору по улице Пуассонье, Гуже обернулся и поглядел на Париж: а все же там внизу затевается грязное дело, народ когда-нибудь раскается, что смотрел на все эти козни и сидел сложа руки. Но Купо посмеивался, обзывая ослами тех, кто рискует собственной шкурой ради того, чтобы проклятые бездельники, заседающие в палате, получали свои двадцать пять франков. Вечером Купо пригласил мать и сына Гуже поужинать. За сладким Смородинный Лист и Желтая Борода расцеловались в обе щеки. Теперь они стали друзьями до гроба.

Три года жизнь двух семей по обе стороны площадки текла спокойно, без всяких событий. Жервеза нянчила дочку и умудрялась терять не больше двух рабочих дней в неделю. Она стала искусной гладильщицей и зарабатывала до трех франков в день, поэтому она решила отдать Этьена, которому уже исполнилось семь лет, в небольшой пансион на улице Шартр, где за ученье брали сто су. Несмотря на то что Купо растили двух детей, они каждый месяц откладывали на книжку двадцать, а то и тридцать франков. Когда они накопили шестьсот франков, Жервеза потеряла покой: ее преследовала честолюбивая мечта подыскать небольшое помещение, нанять работниц и открыть собственную прачечную. Она все уже высчитала. Если дело пойдет, через двадцать лет они скопят небольшой капитал и заживут где-нибудь в деревне на ренту. Но она никак не могла решиться. Она говорила, что не спеша присматривает помещение, а сама старалась все хорошенько обдумать: ведь деньги лежат и есть не просят, напротив — даже дают приплод. За три года Жервеза осуществила только одну мечту: купила в рассрочку большие часы из палисандрового дерева с витыми колонками и блестящим медным маятником; ей пришлось выплачивать за них целый год — по двадцать су в неделю. Она сердилась, когда Купо пытался их заводить, она одна имела право снимать с них стеклянный колпак; Жервеза протирала колонки с таким благоговением, будто комод с мраморной доской превратился в алтарь. Под колпаком, за часами, она прятала сберегательную книжку. И часто, мечтая о своей прачечной, она надолго забывалась, пристально следя за движением стрелок, как будто ждала особой, торжественной минуты, чтобы принять наконец решение.

Почти каждое воскресенье супруги Купо отправлялись вместе с Гуже на прогулку. Они очень славно проводили время: заходили поесть жареной рыбы в Сент-Уэне или кролика в Венсене и посидеть в садике перед трактиром, без всяких затей. Мужчины пили в меру и возвращались домой в полном порядке, ведя под руку дам. Вечером, перед сном, они вместе подсчитывали расходы, делили их пополам и никогда не спорили из-за лишнего су. Лорийе ревновали Купо к семейству Гуже. Чудно, ей-богу, что Смородинный Лист и Хромуша вечно якшаются с чужими, когда у них есть своя родня. Нечего сказать, хороши — просто плюют на родичей! Скопили три гроша — и уже задрали нос! Г-жа Лорийе, уязвленная тем, что брат ускользает у нее из рук, снова принялась обливать Жервезу грязью. А г-жа Лера, напротив, стала на сторону Жервезы и в защиту ей выдумывала нелепые истории, будто вечером на бульваре Хромушу пытались соблазнить какие-то негодяи, а она вела себя как героиня из романа и спасла свою честь, отвесив им пару оплеух. Что до мамаши Купо, то она старалась всех примирить и жить в ладу со всеми детьми; зрение ее все слабело, она помогала по хозяйству только в одной семье и была рада перехватить несколько франков и у тех и у других.

В тот день, когда Нана исполнилось три года, Купо, придя домой с работы, заметил, что Жервеза сама не своя. Но она не захотела объяснять причины и уверяла, будто ровно ничего не случилось. Однако, видя, что Жервеза не может даже толком накрыть на стол и вдруг застывает, задумавшись, с тарелками в руках, Купо решительно потребовал, чтоб она сказала, в чем дело.

— Ну ладно, скажу, — проговорила она наконец. — Мелочная лавочка на улице Гут-д’Ор сдается внаем… Час тому назад я ходила за нитками и видела сама… Меня просто всю перевернуло.

Речь шла о маленькой, очень удобной лавочке, в том самом большом доме, где они когда-то мечтали поселиться. Сдавалось все помещение: лавка, комната позади нее и две клетушки слева и справа, — словом, как раз то, что им нужно; правда, комнатки очень маленькие, но зато они хорошо расположены. Жервезу пугала только цена: хозяин просит пятьсот франков…

— Значит, ты уже осмотрела ее и узнала цену? — спросил Купо.

— Просто так, из любопытства, — ответила она притворно равнодушным тоном. — Когда ищешь, заглядываешь туда, где висит объявление… ведь это ни к чему не обязывает… Но тут, разумеется, слишком дорого. И вообще, может быть, глупо нам заводить свое дело…

Однако после обеда Жервеза снова заговорила о пустующей лавочке. Она даже нарисовала план на полях газеты. И мало-помалу так увлеклась, что стала прикидывать, как можно разместиться в этих комнатах, словно ей завтра предстояло перебираться и расставлять там мебель. Тогда Купо, видя, как она загорелась, стал уговаривать ее снять помещение; меньше чем за пятьсот франков она наверняка не найдет ничего подходящего, к тому же можно еще поторговаться с хозяином: авось сбавит цену. Одно досадно — тогда им придется жить в одном доме с Лорийе, а ведь она их терпеть не может. Но тут Жервеза рассердилась: разве она кого-нибудь ненавидит? Ей до того хотелось снять лавочку, что она даже принялась защищать Лорийе; в сущности, они вовсе не плохие люди, она отлично с ними поладит. И когда они легли, когда Купо уже заснул, она еще долго обдумывала, как она все устроит, хотя и не приняла окончательного решения.

Наутро, оставшись одна, она не могла удержаться от соблазна, сняла колпак с часов и заглянула в сберегательную книжку. Подумать только, что вся ее прачечная находится здесь, на этих грязных, исписанных каракулями листках! Прежде чем уйти из дома, сна посоветовалась с г-жой Гуже, и та поддержала ее намерение завести свое дело: с таким мужем, как у нее, человеком верным и непьющим, она быстро станет на ноги и, конечно, не прогорит. В обеденный перерыв Жервеза решила зайти к Лорийе и спросить их мнение: она не хотела, чтобы говорили, будто она делает что-то тайком от родных. Г-жа Лорийе была ошеломлена. Как! Хромуша вздумала открыть собственную прачечную? Она чуть не лопнула со злости, но прикинулась, будто очень рада, и пробормотала сквозь зубы, что лавка удобная и Жервеза правильно сделает, если ее снимет. Однако, опомнившись, Лорийе заговорили о том, что двор очень сырой, а в нижнем этаже всегда темно. Да, там недолго нажить ревматизм! Впрочем, если для нее это вопрос решенный, то не станет же она считаться с их мнением…

Вечером Жервеза, смеясь, призналась Купо, что если б ей не удалось снять эту лавочку, она просто захворала бы от огорчения. Однако прежде чем сказать — «решено», она попросила мужа самому все осмотреть и поторговаться с хозяином.

— Ну что ж, пойдем хоть завтра, — сказал Купо. — Заходи за мной к шести часам на улицу Наций, а на обратном пути завернем на улицу Гут-д’Ор.

Купо заканчивал крышу нового четырехэтажного дома. В этот день он уже укреплял последние листы. Крыша была почти плоская, и он устроил себе на ней стол, положив на двух козлах широкую доску. Яркое майское солнце, опускаясь, золотило трубы. И, вырисовываясь высоко в ясном небе, кровельщик спокойно резал листы большими ножницами, склонившись над столом, совсем как портной, который кроит брюки. Тут же на крыше, возле стены соседнего дома, его помощник, щуплый белобрысый парнишка лет семнадцати, раздувал огонь в жаровне огромными мехами, и при каждом их дыхании вздымалась туча сверкающих искр.

— Эй, Зидор! Приготовь паяльник! — крикнул Купо.

Зидор сунул паяльник в горячие угли, казавшиеся бледно-розовыми при дневном свете, и снова принялся их раздувать. Купо взял последний лист. Его надо было прикрепить у самого карниза, возле водосточной трубы; здесь начинался короткий крутой скат и зияла дыра, в которую была видна улица. Кровельщик работал в веревочных туфлях; чувствуя себя как дома, он подошел к краю крыши, шаркая ногами и насвистывая «Стой, барашек, не беги!» Дойдя до дыры, он скользнул вниз, уперся коленом в каменную печную трубу, присел и наполовину повис в воздухе. Одна нога у него болталась над улицей. Поворачиваясь и окликая этого разиню Зидора, он хватался рукой за край трубы, чтобы не свалиться вниз, на тротуар.

— Эй ты, растяпа! Давай паяльник! Ну что ты уставился в небо, болван? Думаешь, тебе посыпятся в рот жареные рябчики?

Но Зидор не спешил. Глазея по сторонам, он увидел густой дым вдали, на том конце Парижа, около Гренеля. А вдруг это пожар? Однако он все же подошел, растянулся на животе, наклонился над дырой и передал Купо паяльник. Кровельщик начал припаивать лист. Порой он вытягивался, порой сжимался в комок и ловко сохранял равновесие, то упираясь носком, то прислонившись боком, то цепляясь одним пальцем. Он работал с чертовской самоуверенностью, с дерзким спокойствием и двигался беспечно, пренебрегая опасностью. Он свое дело знает и ничего не боится. Пускай улица боится за него! Он не расставался с трубкой и время от времени спокойно оборачивался и сплевывал вниз.

— Смотри-ка! Ведь это госпожа Бош! — воскликнул он вдруг. — Эй! Госпожа Бош!

Он заметил, что привратница переходит улицу. Она подняла голову и узнала его.

И начался разговор между тротуаром и крышей. Привратница стояла, задрав кверху голову и спрятав руки под передником, а Купо свесился, ухватившись левой рукой за трубу.

— Вы не видали моей жены? — спросил он.

— Нет, не видала, — ответила привратница. — А вы ее ждете?

— Она обещала зайти за мной… Как там у вас, все здоровы?

— Спасибо, здоровы, одна я что-то кисну… Вот собралась на улицу Клиньянкур, хочу купить баранью ножку. Мясник возле Мулен-Ружа запросил за ножку шестнадцать су.

Они старались перекричать грохот повозки, катившейся по широкой пустынной улице Наций; их громкие голоса привлекли внимание какой-то старушонки, высунувшейся из окна; теперь она оперлась о подоконник и уставилась на человека, стоявшего перед ней на крыше, как будто ожидала захватывающего зрелища и надеялась, что он того и гляди свалится вниз.

— Ну ладно, до свиданья! — крикнула г-жа Бош. — Не стану вам мешать.

Купо повернулся и взял паяльник из рук Зидора. Г-жа Бош не прошла и двух шагов, как заметила на другой стороне улицы Жервезу, державшую за руку Нана. Привратница уже подняла голову, собираясь крикнуть об этом кровельщику, но Жервеза остановила ее, энергично замахав рукой. И молодая женщина тихонько, чтоб не услышал муж, поведала привратнице свои опасения: она боится сразу показаться на глаза Купо: от неожиданности он может вздрогнуть и свалиться. За четыре года она всего один раз приходила к нему на работу. Сегодня это второй. Она не может на него смотреть, кровь у нее леденеет, когда она видит, как он работает между небом и землей, там, куда не залетают и воробьи.

— Еще бы, это не очень приятно, — пробормотала г-жа Бош. — Мой-то портной, мне нечего бояться.

— Если б вы знали, — продолжала Жервеза, — первое время я с утра до ночи не находила покоя. Мне вечно мерещилось, что его несут на носилках с разбитой головой… Теперь я уж меньше об этом думаю. Ко всему привыкаешь… Каждый должен зарабатывать на кусок хлеба… Но ему хлеб слишком дорого достается, в любую минуту он может заплатить за него жизнью.

Она замолчала и спрятала Нана, закрыв девочку подолом, из страха, что та закричит. Жервеза стояла с побелевшим лицом, не в силах отвести глаз от крыши. Купо как раз припаивал нижний край листа у водосточной трубы; он перегнулся сколько мог, но не доставал до карниза. Тогда он рискнул отпустить руку и сделал шаг вперед, со свободной и тяжеловесной уверенностью опытного рабочего. На минуту он повис над улицей, не держась, и спокойно занимался своим делом. А снизу было видно, как он старательно водит паяльником, из которого вырывается белый огонек. У Жервезы от страха перехватило дыхание; молча стиснув руки, она невольно подняла их вверх, словно умоляя кого-то. Но вот у нее вырвался глубокий вздох. Купо не спеша сплюнул и спокойно поднялся на крышу.

— Вот как! Ты шпионишь за мной? — весело закричал он, заметив жену. — Что, госпожа Бош, небось натерпелась онастраху? Боялась меня окликнуть… Подожди, я скоро кончу, управлюсь за десять минут.

Ему осталось приладить колпачок к трубе — пустяковое дело! Жервеза и г-жа Бош стояли на тротуаре, болтали о том о сем и приглядывали за Нана, которая порывалась залезть в канаву и наловить рыбок; обе женщины посматривали на крышу и, улыбаясь, кивали Купо головой, как бы говоря, что они его не торопят. Старушонка в доме напротив не отходила от окна и смотрела на кровельщика, словно чего-то дожидаясь.

— Что она уставилась, эта ведьма? — сказала г-жа Бош. — Вот гнусная рожа!

Сверху доносился громкий голос кровельщика, он пел: «Хорошо рвать землянику!» Теперь, склонившись над столом, он разрезал оцинкованный лист с ловкостью искусного мастера. Начертив циркулем круг, он кроил широкий веер большими кривыми ножницами; затем, тихонько постукивая молотком, изогнул его, придав форму островерхой шляпки гриба. Зидор тем временем снова принялся раздувать угли в жаровне. Солнце садилось за домом, и его ярко-розовый свет, постепенно бледнея, переходил в нежно-лиловый. В этот тихий вечерний час силуэты двух рабочих казались непомерно длинными, четко вырисовываясь в ясном прозрачном небе рядом с темной полосой стола и причудливыми очертаниями мехов.

Когда колпак был готов, Купо снова крикнул:

— Зидор! Давай паяльник!

Но Зидор куда-то исчез. Кровельщик, ругаясь, поискал его глазами и окликнул через открытое чердачное окно. Наконец он увидел его на соседней крыше через два дома от них. Бездельник разгуливал как ни в чем не бывало: он любовался, прищурив глаза, на раскинувшийся внизу громадный город, а ветер трепал его жидкие волосы.

— Эй ты, шалопай! Думаешь, ты на даче? — закричал, обозлившись, Купо. — Или, может, сочиняешь стихи? Тоже мне Беранже! Сейчас же давай паяльник! Слыханное ли дело? Шляется туда-сюда по крышам! Ты бы еще подружку сюда привел да разводил бы с ней шуры-муры! Дашь ты мне наконец паяльник, сукин сын!

Он кончил паять и крикнул Жервезе:

— Вот и готово! Сейчас спущусь.

Труба, к которой он прилаживал колпак, была посередине крыши. Жервеза успокоилась и с улыбкой следила за его движениями. Нана вдруг увидела отца и, обрадовавшись, захлопала в ладоши. Она уселась на тротуар, чтобы было удобнее смотреть вверх.

— Папа, папа! — закричала она изо всех сил. — Папа! Посмотри на меня!

Кровельщик хотел нагнуться, но нога у него скользнула… И вдруг он покатился вниз — непонятно, нелепо, как кошка, у которой перебили лапы, покатился вниз по крыше, тщетно пытаясь за что-нибудь ухватиться.

— Черт возьми! — пробормотал он хриплым голосом.

И упал. Тело его описало чуть изогнутую дугу, два раза перевернулось в воздухе и с глухим стуком брякнулось на середину мостовой, как будто сверху сбросили тюк белья.

Жервеза дико закричала, всплеснула руками и словно окаменела. Сбежались прохожие, вокруг Купо собралась толпа. У потрясенной г-жи Бош подкосились ноги, но она схватила Нана, чтобы загородить от нее тело. А старушонка напротив, видимо вполне удовлетворенная, спокойно затворила окно.

Наконец четверо мужчин перенесли Купо в аптеку на углу улицы Пуассонье, и он пролежал там чуть ли не целый час на одеяле, пока бегали в больницу Ларибуазьер за носилками. Он еще дышал, но, глядя на него, аптекарь с сомнением покачивал головой. Теперь Жервеза стояла рядом с мужем на коленях и безудержно рыдала, ничего не видя от слез, оглушенная, отупевшая. Она осторожно протягивала руки и легонько прикасалась к нему, но тут же отдергивала их, оглядываясь на аптекаря, который запретил ей трогать пострадавшего. А через минуту, не в силах удержаться, она снова тянулась к мужу, чтобы убедиться, что он еще не остыл, не зная, как ему помочь. Когда наконец пришли с носилками, чтобы доставить Купо в больницу, Жервеза вскочила и отчаянно закричала:

— Нет, нет! Только не в больницу!.. Мы живем на Новой улице в квартале Гут-д’Ор.

Тщетно ее пытались отговорить: ведь если она возьмет больного домой, лечение обойдется очень дорого. Она упорно повторяла:

— Новая улица, Новая улица… Я покажу, куда нести… Вам-то что за дело? У меня есть деньги… Это мой муж. Я хочу, чтоб он был со мной.

И им пришлось отнести Купо домой. Когда носилки тащили сквозь толпу, собравшуюся возле аптеки, соседки с одобрением говорили о Жервезе: вот это баба! Даром что хромая, а своего добьется, молодчина, право слово. Уж она поставит мужа на ноги, а в больнице разве будут возиться с таким тяжелым больным? Известное дело, доктора от них отмахиваются, они не любят канителиться с калеками! Г-жа Бош уже отвела Нана домой и, вернувшись, вне себя от волнения рассказывала собравшимся все подробности происшествия.

— Я только вышла купить баранью ножку, я стояла вот здесь и своими глазами видела, как он упал, — повторяла она. — Это случилось из-за девчонки, он хотел взглянуть на нее, — и бабах! Ах ты господи! Не приведи бог увидеть такое еще раз… Однако мне все-таки надо сходить за бараньей ножкой…

Целую неделю Купо был совсем плох. Родные, соседи, все кругом, с минуты на минуту ждали, что он отдаст богу душу. Доктор — очень дорогой врач, который брал пять франков за визит, — боялся внутренних повреждений; эти слова всех пугали, соседи говорили, что у кровельщика от сотрясения оборвалось сердце. Одна Жервеза, побледневшая от бессонных ночей, серьезная и полная решимости, только пожимала плечами. У ее мужа сломана правая нога — это верно, все это знают; ну что ж, ногу ему залечат, вот и все. А что сердце будто оборвалось — это чепуха. Она сумеет укрепить ему сердце! Она знает, как это делается: нужны только чистота, заботливый уход и преданность. Она была твердо убеждена в этом и верила, что спасет его, если будет неотступно сидеть при муже, следить за ним, а когда начнется жар, класть руку ему на лоб. Она ни минуты не сомневалась, что выходит его. Целую неделю она провела на ногах, молчаливая, упорная, решив спасти мужа во что бы то ни стало; она забросила детей, забыла соседей, родных — всех на свете. Вечером на девятый день, когда доктор наконец сказал, что ручается за жизнь больного, Жервеза, сразу обессилев, упала на стул как подкошенная и залилась слезами. В эту ночь она согласилась соснуть часок-другой, положив голову на краешек кровати.

Несчастье с Купо поставило на ноги всю родню. Мамаша Купо проводила все ночи у Жервезы, но к девяти часам уже засыпала на стуле. Каждый вечер, возвращаясь с работы, г-жа Лера делала большой крюк, чтобы справиться о здоровье брата. Лорийе первое время забегали по два-три раза в день, предлагая подежурить у Купо, и даже принесли Жервезе кресло. Но они сразу стали затевать ссоры из-за того, как надо ухаживать за больным. Г-жа Лорийе утверждала, что на своем веку выходила немало больных, уж ей ли не знать, как браться за дело. Она обвиняла Жервезу, уверяя, будто та оттирает ее от постели брата. Понятно, что Хромуша хочет любой ценой спасти Купо, — еще бы, ведь если б она не пришла на улицу Наций и не помешала ему работать, он бы не свалился. Но если она будет лечить мужа по-своему, то наверняка доконает его.

Когда Жервеза увидела, что Купо вне опасности, она перестала так ревниво его оберегать. Теперь родные уже не могли угрожать его жизни, и она не боялась допускать их к мужу. И родственники заполнили комнату. Выздоровление шло очень медленно, доктор говорил, что оно протянется месяца четыре. Пока ослабевший кровельщик спал, супруги Лорийе честили Жервезу и называли ее дурой. Какой толк, что она взяла мужа домой? В больнице его поставили бы на ноги вдвое быстрей. Лорийе сам с удовольствием схватил бы какую-нибудь хворь, лишь бы доказать ей, что он, ни минуты не раздумывая, отправится в больницу Ларибуазьер. А г-жа Лорийе знала одну даму, которая недавно оттуда вышла. Так что же вы думаете? Ее утром и вечером кормили курятиной. И оба супруга в двадцатый раз принимались высчитывать, во что обойдутся Купо эти четыре месяца болезни: во-первых, пропавший заработок, во-вторых, доктор и лекарства, а позже хорошее вино и свежее мясо. Если Купо проедят лишь свои сбережения, они еще дешево отделаются; но им наверняка придется залезть в долги, будьте покойны. Ну, это уж их дело. Только пусть они не рассчитывают на родню: родные не так богаты, чтобы содержать больных за свой счет. Тем хуже для Хромуши, вот и все. Надо было поступать как все и отправить мужа в больницу. Вдобавок ко всему она, оказывается, еще и гордячка!

Как-то вечером г-жа Лорийе вдруг злобно спросила:

— А как же ваша лавка? Скоро вы ее снимете?

— И правда, — захихикал Лорийе, — привратник вас ждет не дождется.

Жервеза чуть не задохнулась. Она и думать забыла о лавочке. Но она видела, как злорадствуют родственники при мысли, что ее планы рухнули. С этого вечера Лорийе пользовались любым предлогом, лишь бы посмеяться над ее несбывшейся мечтой. Если речь заходила о каком-нибудь невыполнимом желании, они предлагали отложить его до тех пор, когда она станет хозяйкой шикарного заведения с витриной на улицу. А уж за ее спиной они издевались вовсю. Ей не хотелось слишком дурно думать о них, но, право, похоже было, что Лорийе радуются несчастному случаю с Купо, помешавшему ей открыть прачечную на улице Гут-д’Ор.

Тогда она решила сама посмеяться над собой и показать им, что не жалеет никаких денег, лишь бы вылечить мужа. Всякий раз, как ей случалось брать при них сберегательную книжку из-под стеклянного колпака, она весело говорила:

— Ну, я пошла снимать лавочку.

Ей не хотелось сразу забирать из кассы все сбережения. Она брала по сто франков, чтобы не держать в комоде целую кучу денег; к тому же она еще смутно надеялась на какое-то чудо: а вдруг Купо выздоровеет раньше срока и ей удастся сохранить хоть часть отложенной суммы? Вернувшись из сберегательной кассы, она старательно записывала на клочке бумаги, сколько денег еще осталось. Она делала это только для порядка. Да, брешь в их сбережениях становилась все больше, но Жервеза с тем же ясным лицом, с той же спокойной улыбкой подводила итоги своего постепенного разорения. Разве не утешение, что эти деньги истрачены на такое важное дело, что они оказались под рукой в тяжелую минуту? И без всякого сожаления она заботливо прятала книжечку за часы, под стеклянный колпак.

Во время болезни Купо мать и сын Гуже были очень внимательны к Жервезе. Г-жа Гуже оказывала ей всевозможные услуги; всякий раз выходя из дому, она спрашивала Жервезу, не нужно ли ей купить сахару, масла или соли; в те дни, когда она варила суп, она всегда предлагала соседке свежего бульона, а видя, что Жервеза не справляется с хозяйством, помогала ей на кухне, мыла посуду. Гуже по утрам забирал ведра Жервезы и приносил ей воду из колонки на улице Пуассонье; на этом она экономила два су. После ужина, если родственники не толпились в комнате больного, Гуже приходили провести с ней вечерок. Часа два, с восьми до десяти, кузнец сидел, покуривая трубку, и смотрел, как Жервеза хлопочет у постели больного. Бывало, он не скажет за вечер и нескольких слов: сидит, втянув русую голову в широченные плечи, и с умилением следит, как Жервеза наливает в чашку горячее питье и осторожно размешивает сахар, стараясь не стукнуть ложечкой. Его трогало до глубины души, когда она подходила к кровати и ласково утешала Купо. Ни разу в жизни он не встречал такой мужественной женщины. И ее нисколько не портила хромота, напротив — она была особым достоинством Жервезы: ведь с больной ногой ей было еще труднее вертеться день-деньской, ухаживая за мужем. С утра до ночи она ни на минуту не присядет, даже чтобы поесть. То и дело бегает в аптеку, прибирает за больным, ничем не брезгуя, и, не жалея сил, наводит чистоту и порядок в комнате, где целый день толчется народ, и при этом никогда не пожалуется, всегда приветлива, хотя к вечеру прямо с ног валится от усталости и чуть не засыпает на ходу. В этой комнате, заставленной лекарствами, в этой атмосфере преданности, кузнец проникался глубоким уважением к Жервезе, видя, как она всем сердцем любит Купо и самоотверженно ухаживает за ним.

— Ну, старина! Вот тебя и склепали! — сказал как-то Гуже выздоравливавшему Купо. — Да я за тебя и не боялся, с такой женушкой — ты как за каменной стеной!

Гуже и сам собирался жениться. Его мать подыскала ему очень порядочную девушку, кружевницу, как и она сама, и от души хотела его обвенчать. Он согласился, чтобы не огорчать ее, был даже назначен день свадьбы — в начале сентября. Деньги на обзаведение уже давно были отложены и дожидались в сберегательной кассе. Но когда Жервеза заговаривала с Гуже о будущей женитьбе, он качал головой и говорил, растягивая слова:

— Другие женщины не похожи на вас, госпожа Жервеза. Кабы они были такие, как вы, то можно бы жениться хоть на десяти сразу.

Между тем прошло два месяца, и Купо начал вставать с постели. Он еще еле ходил — несколько шагов от кровати до окна, да и то опираясь на Жервезу. Там он усаживался в кресло Лорийе, вытянув правую ногу на табуретку. Этот зубоскал, который смеялся над людьми, ломающими копыта в гололедицу, никак не мог примириться со своим несчастьем. Он не умел мыслить философски. Два месяца, проведенные в постели, он только и делал, что ругался, проклинал все на свете и всех изводил. Разве это жизнь — круглые сутки валяться на спине, с ногой, твердой, словно деревяшка, и перетянутой, будто сосиска! Право, теперь он изучил потолок как свои пять пальцев, а уж трещину в углу может нарисовать с закрытыми глазами! Потом, когда он водворился в кресле у окна, пошли новые песни. Долго он будет торчать тут на одном месте, точно истукан? Не больно-то весело смотреть с утра до ночи на улицу, где не увидишь ни одного прохожего и откуда вечно несет жавелем! Ей-богу, этак быстро состаришься, он отдал бы десять лет жизни, лишь бы еще разок поглядеть на крепостной вал. И он снова и снова клял свою судьбу. Нет, право, это слишком несправедливо, с ним такого не должно было случиться — ведь он хороший работник, не лентяй, не пьяница. Будь это кто-нибудь другой, он еще мог бы понять.

— Папаша Купо, — говорил он, — разбил себе башку, когда налакался. Я не скажу, что так ему и надо, но все-таки это не удивительно… А я-то был натощак, чист, как младенец, и капли в рот не брал в тот день! И нате, качусь вверх тормашками только потому, что вздумал пошутить с Нана!.. Как хотите, а это уж слишком! Если есть господь бог на небе, то у него там плохие порядки. Никогда я с этим не примирюсь!

И когда он уже твердо стал на ноги, в нем по-прежнему жила глухая обида на свое ремесло. Нет, никчемное это дело — целый день, как кошка, лазить по крыше! Вот буржуа, те не дураки! Посылают вас на погибель, а сами небось трусят — даже близко не подойдут к стремянке: сидят себе в углу у камина, и плевать им на рабочий люд. И Купо договаривался до того, что каждый должен сам мастерить себе крышу. Черт возьми! Ведь это вполне справедливо: не хочешь мокнуть — прикрой свой дом от дождя. Он горько сетовал, что не выучился другому, более приятному и не такому опасному ремеслу, столярному, например. Это уж вина папаши Купо; у всех отцов дурацкий обычай непременно впрягать детей в свои оглобли.

Еще два месяца Купо ходил на костылях. Сначала он только спускался вниз и курил трубку на крыльце. Потом уже мог доковылять до бульвара и часами сидел там, греясь на солнышке. Мало-помалу к нему возвращалась прежняя веселость, и в долгие часы праздности этот зубоскал забавлялся, оттачивая свой острый язык. Но вместе с жизнерадостностью в нем рождалась и любовь к безделью; ему нравилось сидеть, свесив руки, расслабив мускулы, отдаваясь сладкой истоме; казалось, леность постепенно овладевает им и, воспользовавшись его медленным выздоровлением, все глубже проникает в плоть, ослабляя и усыпляя его. Купо возвращался домой веселый, насмешливый, уверял, что жизнь хороша, и не понимал, почему так не может продолжаться и дальше. Когда он стал обходиться без костылей, он начал совершать более далекие прогулки и заглядывал на стройки повидать старых товарищей. Он стоял, сложа руки, под лесами, балагурил, качал головой, подтрунивал над потевшими приятелями и, вытягивая ногу, говорил — вот к чему приводит этот дурацкий труд! Посмеявшись над чужой работой, он уходил удовлетворенный, словно отомстив за свою обиду. Конечно, хочешь не хочешь, придется снова взяться за дело, но только как можно позже. Эх, он дорого поплатился, и у него отбило охоту. К тому же так приятно поваландаться на воле!

Когда Купо было нечем заняться после обеда, он отправлялся к Лорийе. Они очень жалели его и, стараясь заманить к себе, были любезны и внимательны. В первые годы после женитьбы он отдалился от них под влиянием Жервезы. Теперь они старались прибрать его к рукам, подсмеивались над ним и уверяли, что он побаивается жены. Разве он не мужчина, в самом деле! Однако супруги были очень осторожны и лицемерно расхваливали достоинства Жервезы. Купо пока не затевал ссор с женой, но не раз клялся ей, что г-жа Лорийе ее обожает, и просил быть полюбезнее с золовкой. Первая ссора вспыхнула как-то вечером из-за Этьена. Кровельщик провел полдня у Лорийе. Когда он вернулся, обед был еще не готов, и ребята хныкали, прося есть; тут Купо вдруг набросился на Этьена и отпустил ему две звонких оплеухи. А потом ворчал битый час: этот ребенок ему не сын, он и сам не понимает, зачем терпит его в своем доме, кончится тем, что он вышвырнет малого на улицу. До сих пор Купо не затевал историй из-за Этьена. На другой день он повел речь о том, что мальчишка позорит его. Прошло три дня, и Купо уже с утра до вечера пинал его ногой в зад, так что Этьен, едва заслышав шаги отчима на лестнице, убегал к Гуже, и кружевница освобождала ему местечко за столом, чтобы мальчик мог готовить уроки.

Жервеза давно вернулась на работу. Теперь ей не приходилось поднимать и ставить на место колпак от часов: они проели все сбережения; оставалось только работать, работать до седьмого пота, ведь надо было прокормить четыре рта. И она одна работала за всех. Когда соседи жалели ее, она тотчас вступалась за Купо. Вы только подумайте, сколько он выстрадал! Не мудрено, если характер у него немного испортился. Когда он поправится, это пройдет. А если ей говорили, что Купо уже здоров и мог бы вернуться на работу, она решительно возражала. Нет, нет, еще рано! Она не хочет, чтоб он снова слег. Она-то помнит, что говорил доктор! Ведь она сама уговаривает Купо не работать и каждое утро просит его повременить, обождать еще немного. Жервеза даже потихоньку совала ему несколько монет в жилетный карман. А Купо принимал все как должное; он жаловался, будто у него болит то тут, то там, чтобы она ухаживала за ним; прошло уже полгода, а он все еще выздоравливал. Теперь, когда он отправлялся посмотреть, как работают другие, он охотно заходил с товарищами пропустить стаканчик. Право же, в кабачке было совсем не плохо: можно посмеяться, потолковать о том о сем. Никакого греха тут нет. Только ханжи говорят, что скорее сдохнут от жажды, чем зайдут в кабак. Раньше товарищи смеялись над ним, и за дело: разве может стаканчик вина повредить человеку? Ведь он пьет только вино, и Купо бил кулаком себя в грудь, — он гордился тем, что пьет одно вино, а водки в рот не берет; вино удлиняет жизнь, не вредит здоровью, не опьяняет. Однако не раз, прошлявшись весь день от стройки к стройке, от кабака к кабаку, Купо возвращался домой сильно под хмельком. В такие дни Жервеза говорила, что у нее разболелась голова, и запирала дверь, чтобы Гуже не услышали, какие штуки выкидывает ее муж.

Но мало-помалу Жервезой овладевала грусть. Утром и вечером она заходила на улицу Гут-д’Ор взглянуть на лавочку, которую до сих пор еще никто не снял; она рассматривала ее тайком, как будто это было ребячеством, недостойным взрослого человека. Лавочка снова не давала ей покоя: вечером, потушив свет, она лежала в темноте с широко открытыми глазами, и эта несбыточная мечта манила ее, как запретный плод. В сотый раз она принималась подсчитывать: двести пятьдесят франков — плата за аренду, полтораста франков — на обзаведение и устройство, сто франков, чтобы прожить первые две недели: итого, самое меньшее пятьсот франков. Если она не твердила об этом вслух, постоянно, то лишь из страха, как бы не подумали, что она жалеет о деньгах, потраченных на лечение Купо. Порой она вдруг бледнела, запнувшись на половине фразы, боясь выдать свою мечту, и замолкала смущенная, словно утаила дурную мысль. Теперь придется проработать еще года четыре, а то и пять: раньше им не скопить такую крупную сумму. Она приходила в отчаяние именно потому, что не могла открыть прачечную сейчас же, — ведь тогда она сводила бы концы с концами без помощи Купо, а он отдыхал бы еще несколько месяцев, пока ему снова не придет охота работать; она успокоилась бы и избавилась от тайного страха за будущее, сжимавшего ей сердце, когда Купо возвращался навеселе, распевая песни и рассказывая, какую потешную штуку выкинул этот стервец Бурдюк, которого он угостил вином.

Как-то вечером, когда Жервеза сидела дома, к ней заглянул Гуже и, застав ее одну, против обыкновения, не сбежал сразу к себе. Он сел и, поглядывая на нее, закурил трубку. Он, видимо, собирался сказать ей что-то очень важное; должно быть, он вертел и переворачивал в уме какую-то мысль, не зная, как ее лучше выразить. Но вот, после долгого молчания, он наконец решился, вынул трубку изо рта и выпалил одним духом:

— Жервеза, вы позволите мне одолжить вам денег?

Жервеза стояла у комода, наклонившись над ящиком, и перебирала какие-то тряпки. Сильно покраснев, она разом выпрямилась. Значит, он видел, как она утром торчала минут десять перед лавочкой, не в силах отвести от нее глаз? А он смущенно улыбался, будто сделал ей какое-то сомнительное предложение. Но она решительно отказалась: никогда она не возьмет денег в долг, не зная, сможет ли их отдать. К тому же ей нужна слишком большая сумма. Но он настаивал, подавленный, огорченный; наконец она воскликнула:

— А как же ваша свадьба? Не могу же я взять у вас деньги, отложенные на свадьбу!

— Об этом не тревожьтесь, — ответил он, тоже покраснев, — я раздумал жениться. Знаете, я решил… Право, мне приятнее одолжить вам эти деньги.

Оба вдруг потупили глаза. Они ничего не сказали, но между ними что-то пролетело — тихое, нежное. И Жервеза согласилась. Гуже уже переговорил с матерью. Они тут же отправились к ней через площадку. Кружевница сидела серьезная, немного грустная, спокойно склонив голову над пяльцами. Она не хотела перечить сыну, но теперь уже не одобряла планов Жервезы и прямо сказала ей почему: Купо на дурном пути, он промотает ее прачечную. Прежде всего она не могла простить Купо, что во время выздоровления он не захотел учиться грамоте; кузнец предлагал ему помочь, но кровельщик послал его ко всем чертям, уверяя, что от ученья люди только хиреют. Они чуть не рассорились и с тех пор все больше отдалялись друг от друга. Однако, видя умоляющие глаза своего большого ребенка, г-жа Гуже заговорила с Жервезой очень приветливо. Она согласилась дать соседям взаймы пятьсот франков: пусть они выплачивают Гуже по двадцать франков в месяц, а сколько времени это продлится — не важно.

— Ишь ты! А ведь кузнец и впрямь ухлестывает за тобой, — смеясь, закричал Купо, узнав об этой сделке. — Ну, тут я спокоен, он такой простофиля!.. Мы-то, конечно, отдадим ему деньги. Но даю слово, если б он напоролся на жуликов, его бы мигом облапошили!

На другой день Купо сняли лавку. С утра до вечера Жервеза бегала с Новой улицы на улицу Гут-д’Ор. Видя, как она носится, легкая, сияющая, окрыленная, словно и не хромает, соседи говорили, что ей, наверное, сделали операцию.

Глава 5

Как раз в апреле Бош ушел со старого места на улице Пуассонье и поступил привратником в большой дом на улице Гут-д’Ор. Вот это было кстати! Жервеза, жившая так спокойно без всяких привратников в квартирке на Новой улице, боялась оказаться во власти какой-нибудь ведьмы, которая будет поднимать крик, чуть только плеснешь во дворе водой или вечером громко хлопнешь дверью. Привратники — такой склочный народ! Но с Бошами жить одно удовольствие. Они старые знакомые, и с ними всегда можно поладить. Тут уж все пойдет по-семейному.

В тот день, когда супруги Купо пришли подписывать арендный договор и Жервеза вошла в высокие ворота, у нее тревожно, замерло сердце. Значит, она все-таки будет жить в этом громадном, как город, доме с длинными лестницами и бесконечным лабиринтом коридоров. Серые фасады, вывешенное в окнах тряпье, темный мощеный двор, весь в выбоинах, похожий на площадь, глухой шум, доносившийся из мастерских, — все приводило ее в смятение; она радовалась, что скоро сбудется ее заветная мечта, и в то же время боялась, а вдруг из ее затеи ничего не выйдет и она будет раздавлена в непосильной борьбе с голодом, дыхание которого уже чувствовала за спиной. Из слесарной и столярной мастерских нижнего этажа доносился стук молотков и свист рубанков, и ей казалось, что она совершает безумный поступок: бросается очертя голову в пущенную полным ходом машину. В этот день ручеек, вытекавший из красильни, был нежно-зеленого цвета. Она перешагнула его и улыбнулась: этот цвет показался ей добрым предзнаменованием.

Встреча с хозяином дома произошла в привратницкой у Бошей. Г-н Мареско, крупный торговец ножевыми товарами с улицы Мира, был когда-то бродячим точильщиком. Говорили, что с тех пор он сколотил не один миллион. У этого крепкого, ширококостного пятидесятипятилетнего мужчины, носившего орден в петлице, были тяжелые, грубые руки рабочего; ему доставляло огромное удовольствие отбирать ножи и ножницы у своих жильцов и самолично точить их ради развлечения. Его считали человеком не гордым; бывало, он часами сидел в темных конурках своих привратников, проверяя с ними счета. Там он решал и все дела. Купо застали его за грязным столом г-жи Бош, которая жаловалась хозяину, что швея с третьего этажа по лестнице «А» отказалась платить за квартиру да еще обозвала ее неприличным словом. Когда договор был подписан, хозяин пожал кровельщику руку. Рабочих он уважает. В прежние времена ему самому пришлось здорово поработать. Но трудом можно всего добиться. Пересчитав двести пятьдесят франков — плату за первое полугодие, — хозяин опустил ее в свой обширный карман и принялся вспоминать старину, с гордостью показывая на орден.

Между тем Жервеза была немного смущена поведением Бошей. Они делали вид, будто вовсе с ней не знакомы. Оба лебезили перед хозяином, угодливо гнули спину, ловили каждое его слово и все время кивали головой. Вдруг г-жа Бош проворно выскочила за дверь и разогнала стаю ребятишек, барахтавшихся в грязи перед колонкой: из открытого крана била струя воды, заливая мощеный двор; а когда привратница степенно возвращалась обратно, прямая и строгая, внушительно шелестя юбками и медленно обводя взглядом многочисленные окна, словно проверяя, все ли в порядке, она с достоинством поджимала губы, — ведь теперь ей дана власть вершить судьбы трех сотен жильцов. Бош снова завел речь о швее с третьего этажа; он говорил, что ее пора бы выселить, и высчитывал просроченные ею платежи с важным видом управляющего, который блюдет свой авторитет. Г-н Мареско одобрил предложение выселить швею, но решил подождать до конца полугодия. Все-таки жестоко выгонять людей на улицу, тем более что хозяин ни гроша на этом не выгадает. И Жервеза с дрожью подумала, что ее тоже могут вот так взять и вышвырнуть на улицу, если какое-нибудь несчастье помешает ей заплатить в срок. В закопченной привратницкой, заставленной грязной мебелью, было темно и сыро, как в погребе; свет из единственного окошка падал на портняжный стол и освещал старый сюртук, расстеленный для перелицовки. Дочурка Бошей Полина, рыженькая четырехлетняя девочка, сидя прямо на полу, терпеливо смотрела, как жарится телятина, и с наслаждением вдыхала густой кухонный чад.

Господин Мареско снова пожал руку Купо, а тот напомнил ему, что в лавке нужно сделать ремонт, ведь хозяин сам обещал поговорить об этом позже. Но тут г-н Мареско рассердился: ничего он не обещал; где это видано, чтобы домовладелец оборудовал торговые помещения. Однако он все же согласился пойти осмотреть лавку вместе с Купо и Бошем. Прежний жилец, бакалейщик, съезжая с квартиры, забрал с собой полки, ящики, прилавок; комнаты стояли голые, потолки почернели, с растрескавшихся стен свисали обрывки грязных желтых обоев. И тут, в гулкой пустоте комнат, завязался горячий спор. Г-н Мареско кричал, что торговец должен сам обставлять свою лавку; а вдруг он пожелает отделать ее золотом, — что ж, хозяин обязан добывать ему золото? Затем он сослался на свой собственный магазин на улице Мира; он сам вложил в него больше двадцати тысяч франков. А Жервеза с чисто женским упорством повторяла все тот же довод, который казался ей неопровержимым: ведь квартиру он оклеил бы обоями, правда? Чем же это помещение отличается от квартиры? Она просит только побелить потолок и оклеить стены обоями — больше ничего.

Бош во время этих переговоров сохранял достойный и непроницаемый вид; он отворачивался, смотрел по сторонам и упорно молчал. Напрасно Купо делал ему знаки и подмигивал: Бош держался так, словно он не желает злоупотреблять своим влиянием на хозяина. Наконец физиономия Боша немного оживилась, он криво усмехнулся и слегка кивнул головой. Как раз в эту минуту взбешенный г-н Мареско, с горестным видом разжав пальцы, точно скупец, у которого вырвали золото из рук, уступил Жервезе и обещал побелить потолок и оклеить стены, но с условием — платить за обои пополам. И он тут же сбежал, ничего не желая больше слушать.

Когда Бош остался с Купо и Жервезой, он сразу изменил тон и стал дружески хлопать Купо по плечу. Каково? Ловко обтяпали дело! Если б не он, никогда бы им не добиться ни побелки, ни оклейки! Заметили они, как хозяин косился на него, спрашивая совета, и сразу согласился, стоило Бошу кивнуть? И Бош доверительно сообщил, что ведь, в сущности, настоящий-то хозяин дома он: он решает, кого надо выселить, сдает комнаты тем, кто ему приглянется, получает плату за квартиру и по неделям хранит деньги у себя в комоде. Вечером, чтобы отблагодарить Бошей, Купо сочли своим долгом послать им два литра вина. За такую услугу не жалко и заплатить.

Со следующего понедельника рабочие начали приводить лавку в порядок. Самым серьезным делом оказалась покупка обоев. Жервезе нравились светлые обои, серые с голубыми цветочками, от них комната станет веселей. Бош предложил ей пойти вместе с ним в магазин и выбрать самой. Но у него был строгий наказ от хозяина: обои должны стоить не дороже пятнадцати су за кусок. Битый час они торчали в магазине: Жервеза все засматривалась на очень миленькие обои по восемнадцать су, все другие казались ей отвратительными, и она приходила в отчаяние. Наконец Бош сдался; так и быть, он устроит ей это дело: хозяину можно поставить в счет лишний кусок. Возвращаясь домой, Жервеза купила пирожков для Полины. Она не любила оставаться в долгу, уж тот, кто окажет ей услугу, никогда не прогадает.

Лавку должны были закончить за четыре дня. Однако провозились битых три недели. Сначала хотели попросту отмыть фасад водой. Но старая бурая краска была до того грязна, до того уныла, что Жервеза не удержалась и решила перекрасить весь фасад в голубой цвет с желтыми прожилками. Словом, переделкам не было конца. Купо все еще не работал и приходил с утра посмотреть, как подвигается ремонт. Бош бросал недошитый пиджак или брюки, в которых он прометывал петли, и тоже являлся, чтобы приглядеть за рабочими. И оба целый день торчали в лавке, задрав головы, заложив руки за спину, курили, плевали, обсуждая каждый мазок маляров. Стоило вбить гвоздь, как начинались глубокомысленные рассуждения и бесконечные споры. Маляры, два здоровых добродушных детины, поминутно слезали со стремянок, становились посреди лавки и тоже принимали участие в спорах или, качая головой, часами разглядывали свою работу. Потолок они побелили довольно быстро, но окраску, казалось, никогда не закончат. Краска никак не хотела сохнуть. Маляры появлялись в девять часов утра, ставили ведерки в угол, окидывали взглядом начатую работу и исчезали — только их и видели. Они либо шли завтракать, либо заканчивали какую-то работенку на соседней улице. А бывало, и сам Купо уводил в кабачок всю братию: Боша, маляров и всех приятелей, которые встречались им по пути; так пропадал еще целый день. Жервеза просто из себя выходила. И вдруг за два дня все было сделано: краску покрыли лаком, стены оклеили обоями, выбросили весь мусор. Рабочие закончили дело шутя, посвистывая на своих стремянках или распевая во все горло.

Купо переехали немедленно. Первые дни, возвращаясь откуда-нибудь к себе, Жервеза радовалась, как ребенок. Переходя улицу, она улыбалась и замедляла шаги, любуясь своим домом. Среди длинного ряда темных фасадов она издали видела светлую прачечную с новенькой веселой вывеской, где на нежно-голубом фоне большими желтыми буквами было написано: «Стирка тонкого белья». В витрине, завешенной кисейными занавесками и оклеенной синей бумагой, чтобы оттенить белизну белья, были выставлены мужские рубашки и на тонкой проволоке висели женские чепчики со связанными тесемками. Жервеза находила свою небесно-голубую прачечную очень хорошенькой. Внутри вы тоже попадали в голубое царство: на обоях в стиле Помпадур были разбросаны беседки, увитые голубыми вьюнками; две трети комнаты занимал громадный гладильный стол, обитый толстым войлоком; по бокам он был задрапирован кретоном с крупными голубыми разводами, чтобы скрыть козлы. Жервеза присаживалась на табуретку и замирала от счастья, любуясь своей красивой, чистенькой мастерской и лаская взглядом каждую новую вещь. Но больше всего ее радовала чугунная печка, на которой накалялись сразу десять утюгов, стоявших вокруг огня на наклонных подставках. Жервеза то и дело становилась на колени и заглядывала в печку, боясь, как бы ее дуреха-ученица не напихала слишком много кокса: от этого может лопнуть чугун.

Помещение за лавкой было вполне приличное. Купо спали в первой комнате, там же стряпали и обедали; дверь в глубине вела прямо на двор. Кроватку Нана поставили в комнате направо — большом чулане, куда свет проникал сквозь круглое окно под самым потолком. А Этьена устроили в комнатке налево, вместе с грязным бельем, которое валялось на полу, связанное огромными узлами. Однако у квартиры был большой недостаток, хотя Купо сперва и не хотели в этом признаваться, — со стен сочилась сырость и уже с трех часов в заднем помещении становилось совсем темно.

Новая прачечная вызвала в квартале сильное волнение. Соседи обвиняли Купо в том, что они зарвались, им ни за что не справиться с этим делом. И правда, они уже истратили все пятьсот франков, взятые у Гуже, не оставив себе ничего на первые две недели, как было твердо решено вначале. В то утро, когда Жервеза первый раз открыла ставни своей прачечной, в кармане у нее оставалось ровно шесть франков. Но она не тужила, у нее сразу появились заказчики, — заведение обещало пойти в гору. Неделю спустя, в субботу, Жервеза перед сном занялась подсчетами и просидела часа два с карандашом, склонившись над клочком бумаги, а потом разбудила Купо и с сияющим лицом сообщила ему, что они могут заработать сотни и тысячи, если будут разумно вести дела.

— Нет, вы подумайте! — кричала на всю улицу г-жа Лорийе. — Мой братец, видно, совсем рехнулся! Надо же быть таким дураком! Теперь не хватает только, чтобы Хромуша завела себе любовника. Это ей как раз к лицу. Разве не так?

Лорийе насмерть поссорились с Жервезой. Еще во время ремонта лавки они чуть не лопнули от зависти; едва завидев вдали маляров, они переходили на другую сторону улицы и, поднимаясь к себе домой, в бешенстве скрежетали зубами. Голубая прачечная у такой поганки — да это просто пощечина честным людям! И на другой же день, когда девчонка-помощница выплеснула за дверь стакан крахмала, г-жа Лорийе, которая как раз проходила мимо прачечной, подняла крик на всю улицу, уверяя, будто Жервеза науськивает на нее своих работниц. Теперь всякие отношения между ними были порваны, при встречах они обменивались лишь уничтожающими взглядами.

— Ну и дела, доложу я вам, — твердила г-жа Лорийе. — Все знают, откуда она взяла деньги на прачечную! Ясно, спуталась с кузнецом… А эти тихони тоже хороши! Отец-то перерезал себе глотку ножом, испугался гильотины или что-то в этом роде. Словом, тоже грязная история!

Госпожа Лорийе прямо заявляла, что Жервеза спит с Гуже. Она нагло врала, уверяя, будто как-то вечером застала их врасплох на одной из скамеек внешнего бульвара. И мысль о тайной связи, о любовных радостях, которыми наслаждается невестка, еще больше разъяряла эту уродливую и поневоле добродетельную женщину. Каждый день у нее снова вырывался крик наболевшей души:

— Да что в ней есть такого, в этой калеке? Почему мужчины так и липнут к ней? Ведь вот же в меня никто не влюбляется!

И начинались бесконечные сплетни и пересуды. Она рассказывала соседкам всю историю с самого начала. Да уж поверьте, в день свадьбы она места себе не находила! У нее тонкий нюх, она сразу почуяла, к чему это приведет. А потом… боже милостивый! Эта Хромуша притворилась такой кроткой, такой тихоней, что ради Купо они с мужем согласились быть крестными Нана; да, им пришлось-таки ухлопать на эти крестины немало денег. Но теперь — хватит! Пускай Хромуша хоть подыхает и попросит глоток воды — она и пальцем не шевельнет, чтобы ей помочь, будьте покойны. Нет, она не терпит ни нахалок, ни негодяек, ни потаскух. Другое дело, если Нана вздумает навестить своих крестных, они с радостью примут ее: малютка ведь не отвечает за грехи своей матери, что тут говорить! А вот Купо, видно, не нуждается в советах; однако на его месте всякий мужчина прищемил бы жене хвост и дал бы ей хорошую взбучку; понятно, это его дело, но он не должен допускать, чтобы она позорила семью. Бог мой! Если б только Лорийе застал ее — свою жену — в объятиях другого мужчины, уж он бы не стерпел, можете не сомневаться: он тут же всадил бы ей ножницы в живот!

Однако Боши, строгие судьи, разбиравшие все ссоры в доме, осуждали чету Лорийе. Конечно, Лорийе люди порядочные, спокойные, они работают не покладая рук и аккуратно платят за квартиру. Но сейчас, по правде говоря, они Просто взбесились от зависти. К тому же они больно прижимисты. Настоящие сквалыги! Когда к ним зайдешь, они поскорей прячут бутылку, лишь бы не предложить вам стаканчик вина. Словом, вредная парочка. Как-то раз Жервеза зашла к Бошам и угостила их сельтерской водой со смородинным сиропом; в это время мимо проходила г-жа Лорийе и, гордо выпрямившись, демонстративно плюнула перед дверью привратницы. С тех пор г-жа Бош, подметая по субботам коридоры и лестницы, оставляла кучу мусора перед дверью Лорийе.

— Какая гадость! — вопила г-жа Лорийе. — Хромуша приманивает этих обжор! Все они хороши! Только пусть оставят меня в покое, а не то я пожалуюсь хозяину! Я видела вчера, как этот нахал Бош терся возле госпожи Годрон. Хватает же у него наглости приставать к почтенной женщине, у которой полдюжины детей! Этакое свинство!.. Если я еще раз увижу такую пакость, пойду и расскажу его жене. Пусть задаст ему здоровую трепку. То-то будет потеха!

Мамаша Купо по-прежнему бывала и у сына и у дочери, со всеми соглашалась и выгадала на этом, так как теперь ее чаще приглашали обедать; она проводила один вечер у дочери, другой у невестки, выслушивала обеих и всем поддакивала. Г-жа Лера последнее время перестала ходить к Купо: она поссорилась с Жервезой из-за рассказа про зуава, который отрезал бритвой нос своей любовнице; г-жа Лера защищала зуава, уверяя, что он поступил как истинно влюбленный, но не пожелала объяснить, почему она так считает. Она еще сильнее разожгла ярость г-жи Лорийе, сообщив ей, что Хромуша, болтая с соседками, при всех, не стесняясь, называет ее Коровьим Хвостом. Бог мой, конечно, теперь и Боши и все в доме зовут ее Коровьим Хвостом!

Среди всех этих сплетен и пересуд Жервеза, спокойная, довольная, улыбалась с порога своей прачечной, приветливо кивая проходящим мимо знакомым. Ей нравилось выглядывать из двери, оторвавшись на минутку от утюгов, и посматривать кругом с гордостью хозяйки, у которой есть свой собственный кусочек тротуара. Теперь ей принадлежали и улица Гут-д’Ор, и соседние переулки, и весь квартал. Стоя на пороге, в белой кофточке, с голыми руками и растрепавшимися в пылу работы светлыми волосами, она быстро поворачивалась налево, направо, стараясь сразу охватить взглядом всю улицу, прохожих, дома, мостовую и небо. Налево тянулась спокойная, пустынная улица Гут-д’Ор, — казалось, она вела в деревенский уголок, где женщины болтали, стоя на крылечках; направо, в нескольких шагах, начиналась улица Пуассонье; там грохотали экипажи, толпа валила густым потоком и с шумом растекалась на перекрестке. Жервеза любила улицу, стук повозок, прыгающих по ухабам мостовой, людскую толчею на узких тротуарах, крутые каменистые скаты сточных канав; ручеек перед домом принимал в ее глазах огромные размеры, он представлялся Жервезе широкой рекой, и ей хотелось, чтобы вода в ней была чистой и прозрачной; эту странную, будто живую реку, текущую среди черной грязи, соседняя красильня расцвечивала в фантастические нежные цвета. Жервезу занимали и магазины: большая бакалейная лавка, в витрине которой были выставлены сушеные фрукты, прикрытые тоненькой сеточкой; магазин готового платья и вязаных изделий для рабочих, где синие раскоряченные штаны и рубашки с растопыренными рукавами висели, покачиваясь от малейшего ветерка. Издали ей был виден уголок прилавка зеленщицы и торговки требухой; там, развалившись, мурлыкали спокойные, величавые коты. Соседка Жервезы, хозяйка угольной лавки г-жа Вигуру, маленькая толстушка со смуглым лицом и блестящими глазками, любезно раскланивалась с ней; угольщица любила поболтать и посмеяться с мужчинами у дверей своей лавки, под темно-красной вывеской, где было намалевано нелепое сооружение из дров, напоминавшее садовую беседку. Соседки Жервезы по другую сторону — мать и дочь Кюдорж, торговки зонтами, никогда не показывались на улице, их витрина потемнела, а дверь, украшенная двумя маленькими ярко-красными зонтиками из цинка, всегда была плотно закрыта. Прежде чем вернуться к утюгам, Жервеза каждый раз бросала взгляд через улицу, на большую белую стену без единого окна, с громадными воротами; они вели в большой двор, сплошь заставленный множеством повозок и экипажей с задранными кверху оглоблями, а в глубине его виднелся пылающий горн. На стене крупными буквами было выведено слово «Кузница», украшенноевеером из подков. Оттуда весь день доносился неумолчный стук молотов о наковальни, и в тусклом полумраке двора сверкали снопы искр. А у подножия этой стены, в клетушке величиной со шкаф, между лавчонками старьевщицы и торговки жареным картофелем, работал часовщик, очень приличный господин в аккуратном сюртуке; он сидел перед столиком, на котором под стеклянными колпаками хранились малюсенькие хрупкие детали, и целыми днями ковырялся в часах крошечными инструментами, а позади него висело несколько десятков маленьких стенных часов; среди мрачной нищеты этой улицы маятники их весело тикали все сразу, и этот дробный звук терялся в мерном грохоте кузнечных молотов.

Соседи считали Жервезу очень милой женщиной. Конечно, на ее счет немало чесали языки, но все в один голос говорили, что у нее большие глаза, ротик не больше ноготка и прекрасные белые зубы. Словом, она была прехорошенькой блондинкой и, если б не хромота, могла бы считаться просто красавицей. Ей шел уже двадцать девятый год, и она немножко располнела. Тонкие черты лица округлились, движения приобрели медлительность, свойственную счастливой женщине. Теперь, поджидая, пока нагреется утюг, она порой забывалась, присев на краешек стула, я по ее сытому, довольному лицу блуждала смутная улыбка. Про нее говорили, что она лакомка, и верно, она любила покушать всласть, но ведь это не порок, даже напротив. Если зарабатываешь достаточно, чтобы позволить себе вкусно поесть, то просто глупо жевать картофельную шелуху, ведь правда? Тем более что она по-прежнему работала не разгибая спины, разрывалась на части, лишь бы угодить заказчикам, а когда получала срочную работу, закрывала наглухо ставни и трудилась ночи напролет. В квартале говорили, что у нее легкая рука — все ей удается. Она обстирывала чуть ли не весь дом, ей сдавали белье и г-н Мадинье, и мадемуазель Реманжу, и Боши; к ней перешли даже некоторые клиентки ее прежней хозяйки, г-жи Фоконье, важные парижские дамы с улицы Фобур-Пуассоньер. Не прошло и месяца, как ей пришлось нанять двух работниц: г-жу Пютуа и долговязую Клеманс, девушку, жившую прежде на седьмом этаже; теперь у Жервезы было три помощницы, считая и косоглазую девчонку-ученицу Огюстину, уродливую, как обезьянка. У любой другой на месте Жервезы наверняка закружилась бы голова, привали ей такое счастье. И вполне простительно, если, проработав не покладая рук целую неделю, она позволяла себе по понедельникам небольшую пирушку. Да ей это было просто необходимо: если б она не лакомилась иногда чем-нибудь вкусненьким, от чего у нее заранее текли слюнки, она обессилела бы и не справилась с этой горой рубашек.

Никогда еще Жервеза не относилась так доброжелательно к людям. Она была кротка, как ягненок, и мягка, как воск. Кроме г-жи Лорийе, которую она называла Коровьим Хвостом в отместку за ее нападки, она всех извиняла и ни к кому не питала неприязни. Полакомившись вволю, слегка отяжелев после сытного завтрака и крепкого кофе, она становилась особенно снисходительной. Она часто говорила: «Надо прощать друг другу, если мы не хотим жить как дикари». А когда ее хвалили за доброту, Жервеза смеялась. Ну чего ради ей быть злюкой? Нет, доброту она не ставит себе в заслугу. Разве не исполнились все ее мечты? Разве ей недостает чего-нибудь в жизни? Жервеза припомнила, чего она желала в ту пору, когда очутилась чуть ли не на мостовой: работать, иметь кусок хлеба, жить в своем углу, воспитывать детей, не получать колотушек, умереть в своей постели. Теперь ее желания сбылись, и даже с лихвой, — на деле все оказалось еще лучше, чем в мечтах. А умереть в своей постели, прибавляла Жервеза шутя, она тоже надеется, по только как можно позже.

Особенно снисходительной Жервеза была к Купо. Никогда не говорила она ему худого слова, никогда не жаловалась за его спиной. Кровельщик наконец взялся за работу, а так как его стройка была на другом конце города, Жервеза каждое утро давала ему сорок су на завтрак, вино и табак. Однако раза два в неделю Купо застревал по дороге с каким-нибудь приятелем, пропивал свои сорок су и возвращался завтракать домой, сочиняя всякие небылицы. Как-то раз, едва успев отойти от дома, он повстречался с Бурдюком и тремя дружками и устроил им пирушку в «Капуцине», у заставы Ля Шапель: улитки, жаркое, вино в бутылках. Но сорока су ему не хватило, и он послал жене счет с посыльным и велел передать, что его держат в виде залога. Жервеза, смеясь, пожимала плечами. Что же тут дурного, если ее муж немного подурит? Мужчин нельзя держать на коротком поводу, если хочешь, чтобы дома был мир и покой. А то слово за слово — и начнутся потасовки. Боже мой! Все можно понять. У Купо еще болит нога, к тому же в кабачок его тянут друзья, приходится угощать их в свой черед, иначе прослывешь жмотом. И вообще на это не стоит обращать внимания; если Купо приходит порой под мухой, он тотчас же ложится спать, а через два часа у него снова ни в одном глазу.

Между тем наступила сильная жара. Как-то в июне, в субботний послеобеденный час, когда было много спешной работы, Жервеза сама набила коксом печку, на которой грелось десять утюгов, и пламя загудело в трубе. В этот час горячие лучи солнца падали почти отвесно и, отражаясь от раскаленного тротуара, вздымали волны знойного воздуха, колебавшиеся под потолком прачечной; яркий свет казался голубоватым из-за синей бумаги, которой была оклеена витрина и полки, и слепил глаза, а над гладильным столом плясали золотые пылинки, словно пробившиеся сквозь тонкую ткань занавесок. В комнате можно было задохнуться. Дверь на улицу распахнули настежь, и все-таки не чувствовалось ни малейшего дуновения; от белья, висевшего на латунных проволоках, поднимался пар, оно высыхало меньше чем за час и становилось жестким, как кора. Было душно, словно в печке, и все молчали, слышался только приглушенный стук утюгов по обтянутому толстым войлоком столу.

— Боже мой! — сказала Жервеза. — Мы, кажется, расплавимся сегодня. Впору скинуть рубашки!

Присев на корточки перед тазом, она крахмалила белье. На ней была белая юбка и открытая кофточка с засученными рукавами, но, несмотря на голые руки и голую шею, она вся раскраснелась и так вспотела, что маленькие белокурые завитки ее растрепавшихся волос прилипли к коже. Она старательно обмакивала в молочно-белую воду чепцы, манишки мужских сорочек, нижние юбки, оборки женских панталон. Затем, опустив руку в ведро с водой, она вспрыскивала ненакрахмаленные места, скатывала белье и укладывала в квадратную корзину.

— Эта корзина для вас, госпожа Пютуа, — сказала она. — Смотрите, не копайтесь. Сегодня белье мигом сохнет, через час придется снова его мочить.

Госпожа Пютуа, маленькая сухая женщина лет сорока пяти, гладила в доверху застегнутой старой коричневой кофточке, но ничуть не вспотела, и даже не сняла чепца, старого черного чепца, украшенного полинявшими зелеными лентами. Она стояла прямая, как палка, перед слишком высоким для нее столом и водила утюгом, широко расставив локти, нескладная, угловатая, как марионетка. Вдруг она закричала;

— Ну нет, мадемуазель Клеманс! Этак не годится, наденьте кофточку! Вы знаете, я терпеть не могу непристойностей. Нечего выставлять напоказ все ваши прелести! В окно уже уставились трое мужчин.

Долговязая Клеманс обозвала ее сквозь зубы старой дурой. Тут задохнуться можно, она хочет работать налегке; не все же такие толстошкурые! Да если и глазеют, что за беда? И она подняла руки: ее мощная грудь здоровой девушки выпирала из рубахи, а короткие рукава трещали в плечах. Клеманс распутничала напропалую, как будто спешила нагуляться, пока ей не стукнуло тридцать лет; после бурно проведенной ночи она чуть не валилась с ног, клевала носом над работой и двигалась как сонная муха. Но ее все-таки терпели, потому что никто не умел с таким шиком выгладить мужскую сорочку. Мужские сорочки были ее коньком.

— Отстаньте, это мое дело, — заявила она наконец, шлепая себя по груди, — пусть себе смотрят, мне наплевать. Никому это не во вред.

— Наденьте кофточку, Клеманс, — сказала Жервеза, — госпожа Пютуа права, это непристойно… Люди могут подумать, что у меня не прачечная, а совсем другое заведение.

Тогда Клеманс снова надела кофточку, сердито ворча. Тоже мне фасоны! Как будто прохожие никогда не видали женских грудей. И она сорвала злость на девчонке-ученице, косоглазой Огюстине, которая гладила рядом с ней белье попроще — полотенца, чулки, носовые платки; Клеманс пихнула ее локтем в бок. А Огюстина, вечный козел отпущения, скрытная, злопамятная, как всякое обиженное судьбой существо, в отместку украдкой плюнула ей сзади на юбку.

Жервеза тем временем взялась за чепец г-жи Бош, который ей хотелось выгладить особенно хорошо. Она заварила крахмал, чтобы чепец выглядел как новый, и осторожно водила внутри маленьким утюжком с круглыми концами, так называемым «полячком». В это время в прачечную вошла длинная костлявая женщина в насквозь промокшей юбке, с красными пятнами на лице. Это была опытная прачка, державшая трех помощниц в большой прачечной на улице Гут-д’Ор.

— Вы пришли слишком рано, госпожа Бижар! — воскликнула Жервеза. — Ведь я просила вас зайти вечером… Я очень занята.

Но прачка стала упрашивать ее, она боялась, что не поспеет закончить стирку в срок, и Жервеза согласилась сейчас же выдать ей грязное белье. Они прошли за ним в комнатку налево, где спал Этьен, и вернулись с громадными узлами, которые свалили на пол в глубине помещения. На разборку белья ушло добрых полчаса. Жервеза складывала его вокруг себя в кучи: сюда мужские рубашки, сюда женские сорочки, туда носовые платки, носки, тряпки… Когда ей попадалась вещь, сданная новым заказчиком, она метила ее, делая крестик красной ниткой. От разбросанного грязного белья в жарком воздухе стоял тошнотворный запах.

— Ну и вонища! — воскликнула Клеманс, затыкая нос.

— А как же! Будь оно чистое, его бы нам не приносили, — спокойно ответила Жервеза. — Потому и пахнет, что грязное… Мы насчитали с вами четырнадцать женских сорочек, верно, госпожа Бижар?.. Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать…

Жервеза продолжала считать вслух. Она не чувствовала никакого отвращения, привыкнув ко всей этой грязи; спокойно погружала она обнаженные розовые руки в кучу пожелтевших измаранных рубашек, ссохшихся засаленных тряпок, заскорузлых от пота носков. Она склонялась над бельем, а крепкая вонь била ей прямо в нос, и понемногу ее охватывала какая-то слабость. Она присела на край табурета и, согнувшись, протягивала руки вправо, влево, невольно замедляя движения, как будто опьяненная густым человеческим запахом; глаза ее затуманились, на лице блуждала томная улыбка. Казалось, здесь ею впервые овладела лень, вливаясь в нее вместе с отравляющими воздух едкими испарениями от грязного белья.

В ту минуту, когда Жервеза подняла детскую пеленку, до того загаженную, что она не сразу поняла, что это такое, вошел Купо.

— Пропади ты пропадом, ну и жарища!.. — воскликнул он. — Солнце так и бьет по башке!

Кровельщик ухватился за стол, чтобы не упасть. Впервые он так сильно нагрузился. До сих пор он, бывало, приходил под мухой, не больше. На этот раз у него был фонарь под глазом: след от удара некстати размахнувшегося приятеля. Своими курчавыми волосами, в которых уже пробивалась седина, он, должно быть, вытер стену в каком-нибудь грязном кабаке, и на взъерошенном затылке у него болталась паутина. Он оставался по-прежнему весельчаком, и сам считал себя добрым малым, но лицо его поистрепалось и постарело, нижняя челюсть сильнее выдавалась вперед, и только кожа была еще такая свежая, что ей позавидовала бы даже герцогиня.

— Послушай, как было дело, — говорил он Жервезе, — это все Сельдерей, ты его знаешь: тот, что ходит на деревяшке… Он уезжает восвояси и решил нас угостить… Понимаешь, мы были в полной форме, но это проклятое солнце… На улице всех развезло! Ей-богу, все прохожие выписывают кренделя!

Клеманс захохотала: еще бы, теперь вся улица кажется ему пьяной; тут и его разобрало пьяное веселье, и он закричал, задыхаясь от смеха:

— Ну да, пьянчуги окаянные! Все шатаются, потеха, да и только! Но они не виноваты, это все из-за солнца…

Вся прачечная хохотала, даже г-жа Пютуа, не терпевшая пьяниц. Косая Огюстина, разинув рот и задыхаясь, кудахтала, как курица. Но Жервеза заподозрила, что Купо пошел не прямо домой, а завернул на часок к Лорийе, которые подбивают его на всякие гадости. Однако, когда он поклялся, что и не думал к ним заходить, она тоже стала смеяться, кроткая, снисходительная, не упрекнув его даже за то, что он снова прогулял рабочий день.

— Ну что за глупости он болтает! — пробормотала она. — Боже мой, какая чепуха!

Затем, повернувшись к нему, добавила материнским тоном:

— Шел бы ты лучше спать. Видишь, мы заняты, ты нам мешаешь… Там было тридцать два платка, госпожа Бижар, а вот еще два, значит, тридцать четыре…

Но Купо вовсе не хотел спать. Он топтался на месте, покачиваясь из стороны в сторону, как маятник, и посмеивался с упрямым и задорным видом. Жервезе хотелось поскорей избавиться от г-жи Бижар, и она велела Клеманс считать белье, а сама стала записывать. Но эта бесстыдница Клеманс по поводу каждой вещи отпускала сальное словцо, непристойную шутку; она угадывала пороки заказчиков, их постельные тайны, со знанием дела обсуждала каждую дырку, каждое пятно, проходившие через ее руки. Косая Огюстина делала вид, что ничего не понимает, но ловила ее слова с любопытством испорченной девчонки. Г-жа Пютуа слушала, поджав губы, она считала неприличным говорить такие вещи при Купо; мужчине незачем совать нос в грязное белье, у порядочных людей это не водится. А Жервеза, поглощенная своим делом, казалось, ничего не слышит. Записывая, она внимательно следила за каждой вещью и определяла, кому что принадлежит; она никогда не ошибалась и точно угадывала хозяина по цвету белья, по запаху. Вот это — салфетки Гуже, сразу видно, что ими не вытирали грязных кастрюль. Эту измазанную помадой наволочку, конечно, принесла г-жа Бош, вечно у нее белье в помаде. А на эти фланелевые фуфайки стоит только взглянуть, и сразу скажешь, что их носил г-н Мадинье: у него такая жирная кожа, что даже шерстяные вещи просаливаются насквозь. Жервеза знала множество особенностей и интимных свойств своих клиентов: знала, какое белье скрыто под шелковой юбкой переходящей улицу соседки; сколько раз в неделю какой заказчик меняет чулки, платки, сорочки; кто как рвет белье и в каких местах протирает его. И она приводила кучу забавных подробностей. Так, рубашки мадемуазель Реманжу служили постоянной темой острот: видимо, у старой девы здорово острые плечи — сорочки у нее всегда изношены сверху, но зато совсем чистые, — право, она могла бы носить их по две недели; в этом возрасте человек, видно, становится сухим, как деревяшка, из него и капли пота не выжмешь. Всякий раз как начиналась разборка белья, в прачечной раздевали таким образом всю улицу Гут-д’Ор.

— Получайте гостинчик! закричала Клеманс, развязывая новый узел.

Жервеза вдруг почувствовала тошноту и отвернулась.

— Это узел госпожи Годрон, — сказала она. — Не хочу я больше стирать на нее, надо выдумать какой-нибудь предлог… Я, право, не привереда, мне частенько приходилось копаться в самом мерзком тряпье, но это уж чересчур. Меня чуть не выворачивает наизнанку… Не понимаю, что делает с бельем эта женщина, как она умудряется так его загадить!

Она попросила Клеманс поскорее разделаться с этим узлом. Однако та продолжала свои насмешки, засовывала палец в каждую дыру, делала непристойные намеки и размахивала каждой тряпкой, словно знаменем торжествующей мерзости. А кучи белья вокруг Жервезы все росли. Сидя на краю табурета, она уже почти скрылась среди груды рубашек и юбок; горы простынь, панталон, скатертей теснили ее со всех сторон; розовая, разомлевшая, с голой шеей, голыми руками и прилипшими к вискам белокурыми прядками волос, она утопала в этой зловонной грязи. Жервеза снова улыбалась с рассудительным видом заботливой хозяйки, забыв о тряпье г-жи Годрон, уже не чувствуя его запаха, и внимательно перебирала белье, чтобы не вышло ошибки. Косоглазая Огюстина обожала заряжать печку коксом и незаметно так набила ее, что чугун раскалился докрасна. Косые лучи солнца падали прямо в окно, — казалось, вся прачечная пышет жаром. Тут Купо, которого в этом пекле развезло пуще прежнего, вдруг расчувствовался. В порыве нежности он двинулся к Жервезе, протягивая руки.

— Ты у меня славная женка, — бормотал он, — дай я тебя поцелую.

Но он застрял в куче юбок, загородившей ему дорогу, и чуть не упал.

— Вот косолапый! — сказала Жервеза добродушно. — Обожди, мы уже кончаем.

Нет, он хочет ее поцеловать сейчас же, ему невтерпеж, ведь он так ее любит. Продолжая бормотать, он кое-как обошел кучу юбок, но тут же наткнулся на кучу рубах; он упрямо лез вперед, ноги у него запутались, и он растянулся, уткнувшись носом в грязное тряпье. Жервеза, потеряв терпение, оттолкнула его, крича, что он все перепутает. Но Клеманс и даже г-жа Пютуа заступились за Купо. Ей-богу, он славный малый. Ведь он хочет ее поцеловать. Ну и пусть целует на здоровье!

— Да вы счастливица, госпожа Купо, право слово, — вздохнула г-жа Бижар, которую пьяница-муж, работавший слесарем, каждый вечер бил смертным боем. — Если б мой муж, нализавшись, вел себя, как ваш, я была бы рада-радешенька!

Жервеза уже успокоилась и жалела, что погорячилась. Она помогла Купо встать. Потом улыбнулась и подставила ему щеку. Но кровельщик, не стесняясь посторонних, схватил ее за грудь.

— Не говоря худого слова, белье твое здорово смердит! — бормотал он. — Но все равной тебя люблю!

— Пусти, мне щекотно! — кричала она смеясь. — Вот дуралей! Бывают же этакие дурни!

Но он облапил ее и не отпускал. И она слабела в его руках, в голове у нее мутилось от тяжелого запаха белья, она уже не чувствовала отвращения к отравленному винным перегаром дыханию Купо. А долгий поцелуй в губы, которым они обменялись, стоя посреди всей этой зловонной грязи, был как бы первым шагом к их падению, к постепенному крушению всей их жизни.

Тем временем г-жа Бижар связывала белье в узлы. Она рассказывала о своей двухлетней дочурке Элали, — это такая умница, ну совсем как взрослая. Ее можно спокойно оставлять одну: она никогда не плачет и не балуется со спичками. Наконец г-жа Бижар вынесла узлы один за другим; ее длинное тело сгибалось в три погибели под их тяжестью, а красные пятна на лице от натуги стали фиолетовыми.

— Просто нет никакого терпения, этак можно изжариться живьем, — сказала Жервеза, утирая пот с лица, и снова принялась за чепец г-жи Бош.

Тут вдруг заметили, что печка раскалилась докрасна, и закричали, что надо отлупить эту поганку Огюстину. Даже утюги, и те начали краснеть. Этакая дрянь, вечно ей неймется! Стоит только отвернуться, как она тотчас сделает какую-нибудь пакость. Теперь жди четверть часа, пока утюги остынут. Жервеза засыпала уголь двумя совками золы. Потом ей пришло в голову повесить пару простынь на проводки под потолком вместо занавесок, чтобы заслониться от солнца. И в прачечной стало очень уютно. Правда, воздух в ней был накален по-прежнему, но все почувствовали себя как в спальне с опущенными шторами, сквозь которые струится беловатый свет; они были как бы отрезаны от мира, хотя до них и доносился топот прохожих; теперь можно было вести себя свободнее. Клеманс тотчас же скинула кофточку. Купо ни за что не хотел ложиться спать, и ему разрешили остаться, только пусть сидит смирно в уголке и никому не мешает: у них нет времени прохлаждаться.

— Куда эта негодница засунула «полячка»? — пробормотала Жервеза, снова подозревая Огюстину.

Маленький утюжок вечно исчезал, его находили в самых неожиданных местах и считали, что Огюстина прячет его всем назло. Жервеза наконец покончила с донышком чепца г-жи Бош и занялась оборками. Она расправляла кружево, слегка оттягивала его рукой и легонько прижимала утюгом. Это был нарядный чепчик с богатой отделкой из тонких рюшей и кружевных прошивок. Жервеза молча склонилась над работой, старательно разглаживая оборки и прошивки с помощью «петушка» — чугунного яйца на стержне, укрепленном в деревянной подставке.

Воцарилось молчание. Несколько минут слышался лишь стук утюгов, приглушенный толстым войлоком. Хозяйка, две работницы и девчонка-ученица стояли по обе стороны громадного квадратного стола, поглощенные работой, и, сгорбившись, оттопырив локти, непрерывно двигали взад-вперед руками. У каждой справа лежала подставка — плоский кирпичик, истертый горячим утюгом. Посреди стола в глубокой тарелке с чистой водой мокли тряпочка и щетка. Рядом, в бутылке из-под вишневой настойки, стояло несколько лилий на длинных стеблях, и их крупные белоснежные цветы пышно распустились, точно в каком-нибудь роскошном парке. Г-жа Пютуа решительно принялась за приготовленную Жервезой корзину с бельем и гладила подряд салфетки, панталоны, кофточки, нарукавники. Огюстина еле водила утюгом по тряпкам и носкам и, задрав голову, следила за летавшей по комнате большой мухой. А дылда Клеманс успела уже перегладить с утра тридцать четыре мужские сорочки.

— Пью только вино, а водку в рот не беру! — выпалил вдруг Купо, он, видно, чувствовал потребность высказаться. — От этого зелья меня мутит, оно мне ни к чему!

Клеманс сняла с печки утюг кожаной ручкой и поднесла его к щеке, чтобы проверить, достаточно ли он нагрелся. Она потерла его о плоский кирпичик, обмахнула тряпкой, висевшей у нее на поясе, и принялась за тридцать пятую сорочку — сначала прогладила спину, затем рукава.

— Что вы, господин Купо, — заговорила она, помолчав, — рюмочка водки никому не повредит. Меня она чертовски раззадоривает… Да потом, чем скорей тебя разберет, тем веселей. А мне и терять-то нечего, все равно я скоро подохну.

— Экая вы несносная с вашими похоронными мыслями, — прервала ее г-жа Пютуа, не любившая печальных разговоров.

Купо встал, он рассердился, вообразив, будто его обвиняют в том, что он пил водку. Он клялся своей головой, головой жены и дочки, что не выпил ни капли. Подойдя вплотную к Клеманс, он дыхнул ей в лицо. Потом, уставившись на ее голые плечи, начал хихикать. Ну-ка, надо посмотреть поближе… Клеманс уже прогладила спину сорочки и, проведя утюгом по бокам, принялась за воротничок и манжеты. Но Купо все терся возле нее, и она нечаянно криво заложила складку; ей пришлось взять щеточку из глубокой тарелки и снова положить крахмал.

— Госпожа Купо, — сказала она, — что он топчется возле меня, он мне мешает!

— Оставь ее в покое, не дури, — заметила спокойно Жервеза. — Мы очень спешим, понимаешь?

Они очень спешат, скажите на милость! А он тут при чем? Он ничего не делает дурного. Он же не лапает, а только смотрит. Разве зазорно смотреть на красивые штуки, которые выдумал господь бог? А у этой чертовки Клеманс есть на что полюбоваться! Она может показывать свои булки и давать их щупать за два су — никто денег не пожалеет! Теперь Клеманс уже не отгоняла Купо, а хохотала над солеными комплиментами захмелевшего хозяина. И она принялась отшучиваться в ответ. А он все прохаживался насчет мужских рубашек. Так, значит, она всегда возится с мужскими сорочками? Ведь так? Она просто не вылезает из них. Ах, черт побери! Видать, она здорово в них разбирается, не спутает, что к чему. Сколько же их прошло через ее руки — не одна сотня! Все белобрысые и все черномазые парни в их квартале носят на теле следы ее работы. Клеманс тряслась от смеха, но продолжала свое дело; она заложила пять крупных складок на спине сорочки и прогладила их, просунув утюг в разрез манишки; потом расправила перед и, заложив новые складки, прогладила их тоже, с силой налегая на утюг.

— А вот и самое главное местечко, — сказала она и захохотала еще громче.

Косоглазая Огюстина вдруг прыснула, так насмешили ее эти слова. Ей тут же досталось. Эта соплячка смеется над тем, чего ей и понимать-то не следует! Девчонка гладила тряпки и чулки чуть остывшими утюгами, недостаточно горячими для крахмального белья, и Клеманс передала ей свой. Но Огюстина так неловко схватила его, что обожглась: на руке у нее выступила длинная красная полоса. Она заревела, уверяя, что Клеманс нарочно обожгла ее. Клеманс только что принесла с огня раскаленный утюг для манишки и быстро уняла девчонку, пригрозив, что отгладит ей уши, если она сейчас же не заткнется. Подложив под манишку шерстяную тряпку, Клеманс медленно водила утюгом, чтобы просушить крахмал. Грудь рубашки стала твердой и блестящей, как картон.

— Ишь чертова кукла, — пробормотал Купо, топчась возле нее с пьяным упорством.

Он становился на цыпочки и смеялся, скрипя, как несмазанное колесо. Клеманс крепко налегала на стол, напрягая руки, широко расставив локти и согнув шею; все ее тело напружилось от усилий, на приподнятых плечах, под тонкой кожей, играли, перекатываясь, мускулы, а в вырезе рубашки вздымались розовые, влажные от пота груди. И Купо дал волю рукам — ему захотелось пощупать.

— Хозяйка! Хозяйка! — закричала Клеманс. — Да уймите вы его наконец!.. Если он не отстанет, я уйду. Я не позволю себя оскорблять.

Жервеза, натянув чепец г-жи Бош на обитую тканью болванку, старательно плоила кружево маленькими щипцами. Она подняла глаза как раз в ту минуту, когда Купо запустил руку за пазуху работнице.

— Право, Купо, ты совсем сдурел, — сказала она недовольным тоном, как будто отчитывала ребенка за то, что он хочет съесть варенье без хлеба. — Поди-ка лучше ляг.

— Да, подите лягте, господин Купо, этак будет куда лучше, — заявила г-жа Пютуа.

— Вот еще! — бормотал Купо с тем же пьяным смехом. — Все вы просто надутые индюшки!.. Уж с вами и не пошути! Не бойтесь, я-то знаю, как приласкать женщину: ни одной ничего не поломал. Даму можно ущипнуть, верно? А дальше я не полезу, я уважаю слабый пол… Но если она выставляет напоказ свой товар, почему не пощупать? Каждый выбирает, что ему нравится, разве нет? Зачем эта дылда выложила наружу все свои причиндалы? Нет, это не честно…

Затем он снова обернулся к Клеманс.

— Знаешь, милочка, нечего корчить недотрогу. Если ты не хочешь на людях…

Но он не успел докончить фразу. Жервеза спокойно обхватила его одной рукой, а другой зажала ему рог. Он отбивался смеясь, но она подталкивала его к двери в глубине комнаты. Тут он высвободился и сказал, что согласен лечь спать, при условии, что Клеманс придет и погреет его в постели. Затем из задней комнаты послышалось, как Жервеза стаскивает с него башмаки. Она раздевала его и порой шлепала, по-матерински, как маленького. Когда она стала стягивать с него штаны, он чуть не задохнулся от хохота и, обессилев, опрокинулся на середину кровати; он дрыгал ногами и кричал, что она его щекочет. Наконец она уложила его и закутала одеялом, как ребенка. Ну что, так ему хорошо? Но он не ответил, а закричал Клеманс:

— Иди сюда, крошка! Я готов и жду тебя!

Когда Жервеза вернулась в прачечную, Клеманс только что отвесила Огюстине пощечину. Дело было так: на печке оказался грязный утюг, и г-жа Пютуа, не заметив, испачкала чистую кофточку; это Клеманс не вытерла своего утюга, но она не хотела признаваться и, свалив вину на Огюстину, клялась и божилась, что она ни при чем, хотя на утюге были ясно видны следы прикипевшего крахмала; и Огюстина, возмущенная такой напраслиной, на глазах у всех плюнула ей прямо на юбку, за что и получила звонкую оплеуху. Девчонка, глотая слезы, соскребла грязь с утюга, затем навощила его огарком свечи и протерла тряпкой; но всякий раз, как Огюстина проходила позади Клеманс, она, набрав слюны, плевала ей на подол и хихикала про себя, глядя, как плевки стекают по юбке.

Жервеза снова принялась плоить кружево на чепце. И во внезапно наступившей тишине слышался только хриплый голос Купо, доносившийся из задней комнаты. Он был все так же благодушно настроен и смеялся, говоря сам с собой:

— Экая дуреха моя жена!.. Экая дуреха, вздумала уложить меня в постель!.. Ну разве не глупо ложиться среди бела дня, когда я вовсе не хочу бай-бай!

Но тут он вдруг захрапел. Тогда Жервеза вздохнула с облегчением, радуясь, что он наконец угомонился и понемногу протрезвится, поспав на двух мягких тюфяках. И она заговорила среди общего молчания спокойно и рассудительно, не отрывая глаз от щипцов, которые быстро мелькали в ее ловких руках.

— Ну что с ним поделаешь? Ведь он сейчас не в себе, разве можно на него сердиться? Если б я вздумала его бранить, это не привело бы к добру. Уж лучше не перечить ему да поскорее уложить его спать: тогда он живо утихомирится и оставит меня в покое… Ведь он не злой и крепко меня любит. Вы же видели, он чуть на стенку не полез, так ему хотелось меня поцеловать. Да это еще хорошо, другие мужья как налижутся, так и давай бегать за юбками… А он возвращается прямо домой. Подурачится тут с работницами, но дальше этого — ни-ни. Право, Клеманс, на него нечего обижаться. Сами знаете, каков мужчина, когда выпьет: зарежет мать и отца, а потом даже не вспомнит, что натворил… И я ему прощаю от всего сердца. Он не хуже других, ей-богу!

Жервеза говорила это кротко, спокойно; она успела привыкнуть к пьяным выходкам Купо и, хотя старалась оправдать свою снисходительность к нему, в сущности уже не видела большой беды в том, что муж щиплет при ней ее работниц. Когда она умолкла, снова наступила тишина, которую больше ничто не нарушало. Г-жа Пютуа то и дело выдвигала корзину из-под обитого кретоном стола, доставала белье и снова задвигала ее; каждую выглаженную вещь она укладывала на полку, вытягивая короткие руки. Клеманс заканчивала складки на тридцать пятой сорочке. Работы было выше головы. Они высчитали, что, как бы ни торопились, нм не управиться раньше одиннадцати часов. Теперь развлечения кончились, и женщины работали вовсю, не отрываясь. Голые руки так и сновали взад и вперед, мелькая розовыми пятнами на белоснежном белье. В печку еще подбросили угля; солнечные лучи, пробиваясь сквозь простыни, падали прямо на нее, и было видно, как раскаленный воздух струится и дрожит, поднимаясь вверх языками невидимого пламени. Под юбками и скатертями, свисавшими с потолка, стало так душно, что Огюстине не хватало слюны, чтобы смочить запекшиеся губы, и она высунула кончик языка. Пахло накалившимся чугуном, прокисшим крахмалом, паленым бельем, и к тяжелым банным испарениям примешивался резкий запах пота четырех женщин, их влажной кожи и слипшихся волос; а букет белых лилий в позеленевшей воде увядал, разливая чистое и сильное благоухание. Порой, сквозь стук утюгов и скрежет кочерги, которой разгребали угли в печке, пробивался размеренный храп Купо, и казалось, что это маятник громадных часов отсчитывает время тяжелой работы прачечной.

На другой день после гулянки у Купо с похмелья всегда трещала голова, во рту словно ночевал полк солдат, он бродил сам не свой, нечесаный, опухший, с перекошенной рожей. Спал он допоздна и продирал глаза часам к восьми, потом слонялся по прачечной, кашлял, плевался и никак не мог заставить себя пойти на работу. Так пропадал еще один день. Утром он жаловался, что у него не гнутся подпорки, говорил, что просто свинство так нагружаться, ведь от этого у человека перегорает нутро. Да только как на грех всегда встречаешь кучу пьянчуг, которые пристают к тебе, словно репей: хочешь не хочешь — приходится хлопнуть с ними стаканчик, а потом таскают тебя из одного кабака в другой, и не успеешь оглянуться, как ты уж окосел. И крепко! Ну нет, дьявол их забери! Больше с ним этого не случится. Он не собирается во цвете лет окочуриться в каком-нибудь притоне. Но после завтрака он приводил себя в порядок и покашливал басом, чтобы доказать, что снова чувствует себя молодцом. Он уже отрицал, что вчера здорово накачался, — так, заложил малость, только и всего. Да и вообще такого крепкого парня, как он, надо поискать, ему все нипочем, выпьет чертову прорву и даже глазом не моргнет. После обеда он снова бродил взад и вперед без дела. Когда он до смерти надоедал всем работницам, жена давала ему двадцать су, чтобы он не путался под ногами. И он тотчас исчезал: шел в «Луковку» на улицу Пуассонье купить табаку и, встретив там приятеля, выпивал с ним рюмочку сливянки. А потом, чтобы покончить с этими двадцатью су, отправлялся к Франсуа, на угол улицы Гут-д’Ор, — в этом кабачке подавали очень хорошее молодое вино, щекотавшее горло. Это был винный погребок в старом вкусе: темный, с низким потолком, а рядом в закопченном зале можно было и пообедать. И Купо торчал там до вечера, играя с приятелями в фортунку на стаканчик вина; Франсуа отпускал кровельщику вино в кредит и дал ему слово никогда не показывать счетов его жене. Что поделаешь? Ведь надо же прополоскать глотку, чтобы смыть вчерашний перегар! А за первым стаканчиком вина просится и второй. Но все-таки он славный парень, не гоняется за бабами и любит просто побалагурить, а если иной раз ему и случается клюкнуть, то в меру, без гадостей, он и сам ненавидит беспробудных пьяниц, которые только и делают, что накачиваются спиртом. И Купо возвращался домой веселый, беспечный, как чижик.

— Ну что, приходил твой обожатель? — спрашивал он иногда Жервезу, чтобы ее подразнить. — Что-то его давно не видно, надо будет сходить за ним.

Обожателем он называл Гуже. А тот и правда старался приходить пореже, боясь помешать им и вызвать лишние пересуды. И в то же время он пользовался каждым предлогом, чтобы повидать Жервезу: сам приносил белье и двадцать раз на дню проходил мимо прачечной. Он облюбовал там уголок в самой глубине, где мог часами сидеть не двигаясь, покуривая короткую трубочку. Раз в десять дней он набирался храбрости и заходил сюда после ужина провести вечерок; он сидел молча, будто язык проглотил, не сводя глаз с Жервезы, и только иногда вынимал трубку изо рта, чтобы посмеяться какой-нибудь ее шутке. По субботам, когда работа в прачечной затягивалась, он просиживал тут до глубокой ночи и, казалось, забавлялся не меньше, чем в театре. Случалось, что работницы гладили до трех часов утра. С потолка на проволоке свешивалась лампа; широкий абажур отбрасывал большой светлый круг, в котором белье сверкало, как снег. Огюстина затворяла ставни, но ночи в июле очень жарки, и потому дверь на улицу оставляли открытой. Поздно вечером работницы расстегивали, а потом и вовсе скидывали кофточки, чтоб их ничто не стесняло. При ярком свете лампы их тонкая кожа казалась золотистой, особенно у Жервезы; она располнела, и ее белые плечи блестели, как шелк, а на шее, словно у младенца, образовалась глубокая складочка, которую Гуже знал так хорошо, что мог бы нарисовать с закрытыми глазами. И понемногу жара от раскаленной печки, запах дымившегося под утюгами белья усыпляли его; он отдавался легкой истоме, мысли медленно скользили в его затуманенной голове, а он не сводил глаз с женщин, быстро двигавших голыми руками, чтобы за ночь приодеть к празднику весь квартал. Дома вокруг прачечной засыпали один за другим, и понемногу спускалась глубокая тишина. Било полночь, потом час, потом два часа. Уже не слышно было ни экипажей, ни прохожих. Теперь на опустевшую темную улицу только из двери прачечной падала резкая полоса света, как будто на земле расстелили кусок желтой ткани. Изредка вдали раздавались шаги, и мимо открытой двери проходил человек; попав в полосу света, он с удивлением поворачивал голову, услышав стук утюгов, и удалялся, унося с собой мимолетное видение полуобнаженных работниц, двигавшихся в рыжеватом тумане.

Видя, что Жервеза не знает, куда пристроить Этьена, и желая избавить мальчика от пинков и затрещин отчима, Гуже взял его к себе в мастерскую подручным, раздувать мехи. Хотя ремесло гвоздаря кажется незавидным: приходится торчать в грязной кузнице и день-деньской дубасить молотом по железу, но зато можно хорошо заработать — десять и даже двенадцать франков в день. Этьену шел уже тринадцатый год, такой парнишка, если работа ему по нраву, может многому научиться. Теперь Этьен стал новым связующим звеном между Жервезой и Гуже. Кузнец сам приводил мальчика домой и рассказывал о его успехах. Соседи посмеивались и говорили Жервезе, что Гуже сохнет по ней. Она и сама знала об этом и краснела, как девочка, вся заливаясь ярким румянцем. Бедный парень, и такой добряк! Уж он-то ей не докучает! Никогда об этом и словом не обмолвится, ни дерзкого взгляда, ни грязного намека. Редко встретишь такого порядочного парня. И, сама себе не признаваясь, Жервеза радовалась в душе, что он любит ее такой чистой любовью, словно святую деву. Когда у нее бывало серьезное огорчение, она думала о Гуже, и это ее утешало. Они нисколько не смущались, когда им случалось бывать вдвоем; они смотрели друг другу в глаза, улыбаясь, и никогда не говорили о своих чувствах. Они испытывали спокойную нежность, в которой не было места дурным помыслам; если дружба дает спокойствие и счастье, уж лучше оставаться только друзьями.

К концу лета Нана до того избаловалась, что отравляла жизнь всему дому. Ей исполнилось только шесть лет, но это была уже вконец испорченная девчонка. Чтобы она не путалась под ногами, Жервеза каждое утро отводила ее в небольшой пансион мадемуазель Жосс, на улице Полонсо. Там Нана потихоньку связывала подолы своих подруг, подсыпала золы в табакерку воспитательницы, а порой выдумывала такие пакости, о которых и рассказать нельзя. Два раза мадемуазель Жосс выгоняла ее, но потом принимала обратно, не желая терять шесть франков в месяц, которые за нее получала. Вернувшись из пансиона, Нана в отместку за то, что ее держали взаперти, переворачивала вверх дном весь двор, куда гладильщицы отправляли девчонку, оглушенные ее криками. Там она отыскивала дочку Бошей Полину и сына бывшей хозяйки Жервезы — г-жи Фоканье, десятилетнего верзилу Виктора, который любил возиться с маленькими девчонками. Г-жа Фоконье по-прежнему дружила с Купо и сама посылала к ним сына. Впрочем, в доме и без того кишмя кишели детишки всех возрастов; они с утра до вечера носились стаями по всем четырем лестницам и заполняли двор, как туча вороватых и крикливых воробьев. Одна г-жа Годрон выпускала на двор сразу девять штук — белобрысых и черномазых, нечесаных, сопливых, в штанах, натянутых чуть не до ушей, со спущенными чулками, в разодранных курточках, из-под которых выглядывала голая кожа, покрытая слоем грязи. Другая жилица, разносчица хлеба с шестого этажа, выпускала семерых. Из каждой двери ребятишки сыпались как горох. Среди этих копошившихся повсюду малышей, у которых рожицы отмывались лишь в те дни, когда шел дождь, были и долговязые, тонкие как спички, и толстые, с брюшком, как у взрослых, и крошечные, только что из колыбели, нетвердо стоявшие на ногах, совсем глупыши, которые становились на четвереньки, когда им хотелось добежать побыстрей. И всей этой ватагой верховодила Нана; она командовала девчонками вдвое старше нее и уступала частицу власти лишь Полине и Виктору, своим друзьям и поверенным, которые подчинялись всем ее затеям. Эта дрянная девчонка вечно играла в «дочки-матери», раздевала и одевала малышей, осматривала их со всех сторон, тискала, щипала и тиранила с порочной изобретательностью взрослой. Она выдумывала такие гадкие игры, за которые детей порют розгами. Вся эта банда шлепала по лужам, натекшим из красильни, и вылезала из них с ярко-синими или красными до колен ногами; затем она неслась в слесарную, чтобы стащить гвоздей и железных опилок, а потом вдруг появлялась в столярной, где лежали огромные кучи стружек, с которых ребята скатывались кувырком. Двор принадлежал им безраздельно, гудел от топота маленьких башмаков и звенел от пронзительных голосов, становившихся еще оглушительнее, когда эта орда устремлялась на новое место. Случалось, что и двор был им тесен. Тогда вся орава катилась в подвал, вылезала оттуда, карабкалась по лестнице, врывалась в коридор, снова спускалась, опять взбиралась наверх и, пробежав по другому коридору, неслась дальше без устали, без остановок, час за часом, с визгом, с грохотом, так что весь громадный дом гудел и сотрясался от набега этих маленьких вредных зверьков, которые выскакивали из всех щелей.

— Да что они взбесились, эти чертенята? — кричала г-жа Бош. — Людям, видно, нечем заняться, если они только и делают, что рожают детей… А потом еще жалуются, что им есть нечего!

Бош говорил, что дети плодятся в нищете, как шампиньоны в навозе. Привратница ругала ребятишек с утра до вечера и грозила им метлой. Кончилось тем, что она заперла двери в подвалы, узнав от Полины, которой она надавала колотушек, что Нана вздумала играть там в «доктора»: негодная девчонка лечила малышей в темноте розгами.

Как-то под вечер разыгрался настоящий скандал. И не мудрено, этим должно было кончиться. Нана изобрела новую, забавную игру. Она стащила сабо г-жи Бош, которая оставляла башмаки у дверей привратницкой. Привязав к сабо бечевку, она стала возить его за собой, как тележку. Виктор принял участие в игре и насыпал в сабо яблочной кожуры. Тогда выстроилось целое шествие. Впереди выступала Нана, таща на бечевке сабо. Полина и Виктор шли по бокам. За ними шагала в порядке вся сопливая команда: впереди те, что побольше, а позади всякая мелюзга; в самом хвосте ковылял крошечный карапуз не выше сапога, в платьице и в съехавшем на ухо рваном чепце. Эта процессия громко тянула какую-то заунывную песню. Нана заявила, что они играют в «похороны», а яблочная кожура — это покойник. Они обошли весь двор и решили начать снова: всем понравилась эта игра.

— Что они там затеяли? — пробормотала г-жа Бош, выглядывая из привратницкой; она всегда была настороже, подозревая какую-нибудь пакость.

И вдруг она поняла, в чем дело.

— Да это мое сабо! — завопила она в бешенстве. — Вот сволочата!

Она налетела на детей, раздавая подзатыльники налево и направо, отхлестала Нана по щекам и отпустила затрещину Полине: эта дылда видит, что ребята стащили сабо ее матери, а ей хоть бы что! В это время Жервеза как раз наполняла ведро у колонки во дворе. Увидев Нана с разбитым носом, всю в слезах, она чуть не вцепилась в волосы привратнице. Как можно избивать ребенка в кровь? Экая бессердечная гадина! Разумеется, г-жа Бош не смолчала. Коли у тебя такая поганая девчонка, ну и держи ее под замком! Тут на пороге привратницкой появился сам Бош и закричал жене, чтоб она шла домой и не связывалась со всякой дрянью. Наступил полный разрыв.

По правде говоря, между Бошами и Купо уже с месяц были испорчены отношения. Жервеза, очень щедрая от природы, вечно приносила им то бутылку вина, то чашку бульона, то апельсин, то кусок пирога. Однажды вечером она снесла привратнице остатки салата со свеклой, зная, что та обожаетсалат. Но на другой день мадемуазель Реманжу рассказала Жервезе, что г-жа Бош на глазах у всех выкинула салат во двор, да еще заявила при этом, что, слава богу, она не нищая и не подбирает чужих объедков. Жервеза побледнела от обиды, и с тех пор всякие подарки прекратились: ни вина, ни бульона, ни апельсинов, ни пирогов — ничего. Стоило посмотреть на постные рожи Бошей! Им казалось, будто Купо их обкрадывают. Жервеза понимала, что сама виновата: если б она не была так глупа и не приучила Бошей к вечным подачкам, они не стали бы рассчитывать на них и были бы любезны по-прежнему. А теперь привратница поливала Жервезу грязью. В октябре г-жа Бош наплела всяких небылиц домохозяину, г-ну Мареско, будто Жервеза проедает все свои деньги на лакомства, а потому и задержала на день квартирную плату; и г-н Мареско, тоже изрядный хам, ввалился в прачечную, не снимая шапки, и потребовал свои деньги; впрочем, ему их тут же выложили на стол. Теперь Боши, разумеется, снова сдружились с Лорийе. Лорийе постоянно околачивались в привратницкой и выпивали с Бошами, празднуя примирение. Никогда бы они не поссорились, если б не Хромуша: эта змея подколодная хоть кого разведет! Да, теперь Боши раскусили ее как следует — они понимают, него натерпелись от нее Лорийе. И когда Жервеза шла мимо их двери, они нарочно хихикали ей вслед.

Однажды Жервеза все же поднялась к Лорийе. Дело шло о мамаше Купо, которой уже исполнилось шестьдесят семь лет. У нее было совсем скверно с глазами. Да и ноги ее уже не слушались. Старухе поневоле пришлось отказаться от всякой работы, и если ей не помогут, она просто помрет с голоду. Жервеза считала позором, что старая женщина, у которой трое взрослых детей, оказалась брошенной на произвол судьбы. А так как Купо не желал говорить об этом с Лорийе и предлагал Жервезе пойти к ним самой, она поднялась наверх, кипя от негодования.

Она бурей ворвалась к ним, даже не постучав в дверь. В комнате у Лорийе ничего не изменилось с того вечера, когда она впервые пришла сюда и встретила такой враждебный прием. Та же рваная полинялая занавеска отделяла жилой угол от мастерской, и это длинное, как кишка, помещение по-прежнему напоминало змеиную нору. В глубине, склонившись над верстаком, Лорийе сжимал щипчиками колечко за колечком, собирая колонку, а его жена, стоя перед тисками, протягивала золотую нить сквозь волочильню. Маленький горн при дневном свете бросал розовый отблеск.

— Да, это я, — сказала Жервеза. — Вас это удивляет? Не мудрено. Ведь мы на ножах! Но я пришла не ради себя, да и не ради вас, сами понимаете… Я пришла ради мамаши Купо. Да, я хочу знать, уж не ждете ли вы, чтобы чужие подавали ей на бедность?

— Ну и влетела, нечего сказать! — пробормотала г-жа Лорийе. — Надо же иметь такую наглость!

Она повернулась к Жервезе спиной и снова принялась тянуть свою нить, стараясь показать, что ей нет никакого дела до невестки. Но тут Лорийе поднял мертвенно-бледное лицо и закричал:

— Что такое? В чем дело?

Однако он отлично все слышал и потому продолжал:

— Опять какие-то сплетни, да? Мамаша Купо тоже хороша, вечно всем жалуется, вечно ноет. Однако третьего дня она обедала у нас. Мы делаем для нее все, что можем. Но мы еще не нашли золотой жилы. А если старуха будет бегать и наговаривать на нас соседям, пусть у них и остается: нам не нужны шпионы.

Он снова взялся за цепочку, тоже повернулся к Жервезе спиной и добавил с неохотой:

— Если все будут давать по сто су в месяц, мы тоже дадим сто су.

Жервеза уже успокоилась, ее пыл охладел при взгляде на их ехидные лица. У Лорийе ей всегда было не по себе. Опустив глаза и разглядывая деревянную решетку, под которую падали обрезки золота, она стала говорить спокойно и рассудительно. У мамаши Купо трое детей; если каждый даст в месяц по сто су, получится всего пятнадцать франков — этого слишком мало, на такие деньги не проживешь; надо давать по крайней мере втрое больше. Но тут Лорийе поднял крик. Еще что? Откуда ему взять пятнадцать франков в месяц, воровать, что ли? Люди, право, дураки, они считают его богачом, только потому что он имеет дело с золотом. Потом он принялся ругать мамашу Купо: по утрам она не может обойтись без кофе, вечером пьет стаканчик вина, — словом, разыгрывает из себя барыню. Черт возьми! Каждый любит себя побаловать. Но что поделаешь? Коли ты не сумел отложить ни гроша на черный день — бери пример с других и потуже затягивай пояс. Да к тому же мамаша Купо вовсе не так стара и еще может поработать; небось, когда ей надо выловить в горшке кусок пожирней, так и глаза у нее видят совсем неплохо; просто она хитрая старуха и норовит понежиться на чужой счет. Даже будь у него деньги, он считал бы грехом помогать лентяям.

Однако Жервеза терпеливо и спокойно возражала, стараясь их убедить. Ей хотелось вызвать в них жалость к старухе. Но вскоре муж перестал ей отвечать. А жена нагнулась над горном и очищала цепочку в маленькой медной кастрюльке с кислотой, которую держала за длинную ручку над огнем. Она по-прежнему стояла к Жервезе спиной, как будто ее тут и не было. А Жервеза продолжала говорить, глядя на грязную, закопченную мастерскую, где Лорийе столько лет работали не разгибая спины, в залатанном, засаленном платье и постепенно от долгого отупляющего труда становились такими же бесчувственными, как их старые ржавые инструменты. Вдруг ее снова охватил гнев, и она закричала:

— Ну и ладно! Подавитесь вы вашими деньгами! А я возьму мамашу Купо к себе. Слышите? На днях я бездомную кошку подобрала, а вашу матушку и подавно подберу. У меня она будет есть вволю, будьте покойны, найдется для нее и кофе и рюмка вина! Боже мой! Что за мерзость! Ну и семейка!

Госпожа Лорийе разом обернулась. Она взмахнула кастрюлькой, как будто хотела плеснуть кислотой Жервезе в лицо, и забормотала, задыхаясь:

— Убирайтесь вон, пока я не наделала беды! И не думайте получать сто су, я не дам ни гроша! Ишь ты, сто су! Как бы не так! Вы возьмете себе мамашу в прислуги, а мои сто су пойдут вам на лакомства. Если она будет жить у вас, пусть хоть с голоду подыхает, я не пришлю, для нее и стакана воды, так ей и передайте! А теперь убирайтесь! Вон отсюда!

— Ну и ведьма! — крикнула Жервеза и со всей силы хлопнула дверью.

На другой день Жервеза взяла к себе мамашу Купо. Она поставила ее кровать в комнату Нана — в тот самый чулан, который освещало круглое окно под самым потолком. Переезд был несложен: у мамаши Купо, кроме кровати, был только старый ореховый шкаф, стол и два стула; шкаф поставили в каморку с грязным бельем, стол продали, а стулья отдали в починку. Вечером, после переселения, старушка, стараясь быть полезной, уже вымела прачечную и помыла посуду, очень довольная, что выпуталась из беды. Супруги Лорийе чуть не лопались от бешенства, тем более что г-жа Лера на днях опять помирилась с Купо. Незадолго перед тем сестры сцепились по поводу Жервезы: цветочница посмела похвалить ее за заботу об их матери, а потом, увидев, что сестра злится, и желая ее поддразнить, принялась восхищаться глазами прачки — чудесные глаза, так и сверкают; после этого они надавали друг другу оплеух и поклялись никогда больше не встречаться. Теперь г-жа Лера частенько приходила по вечерам в прачечную и забавлялась, слушая бесстыдные шутки Клеманс.

Прошло три года. За это время все не раз ссорились и вновь мирились. Жервеза не обращала внимания ни на Лорийе, ни на Бошей, ни на кого из тех, кто ее осуждал. Если она им не угодила, — что ж, пусть поищут другую! Она зарабатывала, сколько ей было нужно, а это самое главное. В квартале Жервеза понемногу завоевала всеобщее уважение, потому что редко с кем так приятно было иметь дело, как с нею: она не мелочная, не придира и платит сполна. Жервеза покупала хлеб у г-жи Кудлу, на улице Пуассонье, мясо у толстяка Шарля, на улице Полонсо, а бакалею у Леонгра, на улице Гут-д’Ор, почти напротив своей прачечной. Франсуа, хозяин винной лавки на углу, приносил ей вино на дом, корзинами по пятьдесят бутылок. Ее сосед, угольщик Вигуру, у жены которого, наверно, все ляжки были в синяках, потому что ее вечно щипали мужчины, продавал Жервезе кокс по цене газовой компании. И, надо правду сказать, поставщики обслуживали ее на совесть: они твердо знали, что не прогадают, если будут внимательны к ней. Поэтому, когда она ненадолго уходила из прачечной, простоволосая, в шлепанцах, все наперебой здоровались с ней, а она чувствовала себя здесь как дома; соседние улицы были словно естественным продолжением ее квартиры, с широко открытой дверью, выходившей прямо на тротуар. Теперь, отправляясь по делам, она не спешила возвращаться домой и чувствовала себя счастливой, видя кругом столько знакомых. В те дни, когда Жервеза не успевала состряпать обед, она брала готовые блюда в харчевне, помещавшейся в их же доме по ту сторону ворот, и болтала с хозяином, стоя в большом зале с широкими запыленными окнами, сквозь которые просвечивал тусклый свет огромного двора. А возвращаясь домой с тарелками и мисками в руках, она частенько останавливалась перед открытым окном в первом этаже потолковать с соседкой и заглядывала в убогое жилище какого-нибудь сапожника, с неубранной постелью, разбросанными по полу тряпками, колченогими детскими кроватками и глиняной чашкой для вара, полной черной жижи. Но больше всех соседей она уважала часовщика, чистенького господина в сюртуке, который постоянно ковырялся в часах крохотными инструментами; она часто переходила улицу, чтобы поздороваться с ним, и смеялась от удовольствия, задерживаясь перед узкой, как шкаф, мастерской, где весело тикали маленькие стенные часики и, торопливо перебивая друг друга, все разом отсчитывали время.

Глава 6

Как-то осенью, после обеда, Жервеза отнесла белье заказчице на улицу Порт-Бланш и, возвращаясь в сумерках домой, вышла на улицу Пуассонье. Утром прошел дождь, и в мягком, теплом воздухе пахло сыростью от грязной мостовой. Громоздкая корзина стесняла Жервезу, она запыхалась и шла, медленно передвигая ноги, невольно отдаваясь какому-то смутному желанию, которое нарастало в ней вместе с усталостью. Пожалуй, она съела бы чего-нибудь вкусненького. Подняв глаза, она прочитала на дощечке надпись: «Улица Маркаде», и ей вдруг пришло в голову заглянуть в кузницу к Гуже. Он уже раз двадцать приглашал ее зайти к нему в мастерскую посмотреть, как куют железо. А чтобы рабочие чего не подумали, она может спросить Этьена и сделать вид, что пришла только ради сына.

Фабрика гвоздей и болтов находилась где-то поблизости, на улице Маркаде, но Жервеза не знала точно, где именно, тем более что на многих разбросанных в беспорядке домишках вовсе не было номеров. Ни за какие блага в мире она не согласилась бы жить на этой широкой улице, черной от угольной пыли и от копоти фабричных труб, с ухабистой мостовой, в выбоинах которой застаивались грязные лужи. По обеим ее сторонам тянулись длинные сараи, мастерские с большими окнами, какие-то серые, словно незаконченные постройки, выставлявшие напоказ голые кирпичи и балки, — целая вереница шатких лачуг, подслеповатых кабачков и подозрительных ночлежек, среди пустырей, ведущих прямо в поле. Жервеза знала только, что мастерская Гуже находится рядом со складом тряпья и железного лома, похожим на свалку, где, по словам кузнеца, валяется на сотни тысяч франков всякого добра. Она остановилась, оглушенная, пытаясь разобраться в окружающем шуме и грохоте: длинные трубы пыхтели, со свистом выбрасывая клубы дыма; равномерный визг механической пилы напоминал звук разрываемой ткани; от стука машин пуговичной мастерской мостовая сотрясалась, словно под ударами громадной трамбовки. Жервеза в нерешительности повернулась лицом к Монмартру, не зная, куда идти, как вдруг порыв ветра сбил вниз густой столб дыма, валившего из высокой трубы, и погнал его вдоль улицы прямо на нее; задыхаясь, она зажмурила глаза и тут услышала мерный стук молотов: она случайно остановилась прямо против кузницы; тут же рядом она заметила и подвал с тряпьем.

Однако Жервеза все еще колебалась, не зная, где же вход. Через пролом в заборе была видна тропинка, терявшаяся среди полуразрушенных стен и куч строительного мусора. Дорогу перегородила большая вязкая лужа, через которую были переброшены две доски. Наконец Жервеза решилась, прошла по доскам, свернула налево и оказалась в диковинном лесу из старых тележек, лежавших, задрав оглобли, и полуразвалившихся лачуг с торчащими кверху балками. Где-то в глубине, в сгущавшихся мутных сумерках, сверкало красное пламя. Стук молотов затих, Жервеза, осторожно ступая, уже направилась на огонек, когда мимо нее прошел какой-то рабочий с измазанным сажей лицом и козлиной бородкой; он искоса оглядел ее тусклыми глазами.

— Скажите, пожалуйста, — спросила Жервеза, — здесь работает мальчик по имени Этьен?.. Это мой сын…

— Этьен, Этьен, — хрипло повторил рабочий, топчась на месте, — Этьен… Что-то не знаю такого.

Когда он заговорил, от него пахнуло спиртом, как от старого водочного бочонка, из которого вытащили затычку. Встретив женщину в этом темном углу, он нахально ухмыльнулся, и Жервеза, попятившись, пробормотала:

— Ну, а Гуже здесь работает?

— Гуже — другое дело! — сказал рабочий. — Этого я знаю. Если вам нужен Гуже, ступайте прямо.

И, повернувшись, он крикнул надтреснутым голосом:

— Эй ты, Желтая Борода, тут к тебе дама!

Но грохот железа заглушил его слова. Жервеза пошла вперед. Дойдя до двери, она заглянула в нее и увидела просторный сарай, в котором сначала ничего не могла разглядеть. Где-то вдали, как далекая звездочка, еле мерцал горн, и его слабый свет, казалось, еще углублял окружающий мрак. Какие-то бесформенные тени скользили в темноте. Порой перед огнем появлялись черные фигуры, загораживая единственное светлое пятно, — какие-то исполины с громадными ручищами. Жервеза не решалась войти и, стоя на пороге, робко позвала:

— Господин Гуже… Господин Гуже…

И вдруг все осветилось. Мехи захрипели, и кверху взметнулся сноп белого пламени. Из мрака сразу выступил огромный сарай, с кое-как сколоченными дощатыми стенами, укрепленными по углам кирпичной кладкой и с грубо заделанными щелями. На всем лежал толстый слой угольной пыли. С балок на потолке свисала тяжелая, покрытая многолетней копотью паутина, словно развешанные для просушки лохмотья. Вдоль стен, на полках, на полу или просто по темным углам, валялся железный хлам, покалеченные части машин, какие-то огромные инструменты, бросавшие причудливые изломанные тени. А белое пламя все разгоралось и заливало ослепительным светом земляной пол и четыре, вделанные в колоды, стальные наковальни, которые отливали серебром и вспыхивали золотыми искрами.

Тут перед горном Жервеза увидела Гуже, она сразу узнала его по густой русой бороде. Этьен раздувал мехи. Рядом стояли еще двое рабочих. Но Жервеза смотрела только на Гуже, она подошла ближе и стала перед ним.

— Как, это вы, Жервеза? — воскликнул он, и лицо его просияло. — Вот приятный сюрприз!

Но заметив, что товарищи насмешливо переглядываются, он подтолкнул Этьена к матери и продолжал:

— Вы пришли проведать сынишку?.. Он у вас молодец, старается и скоро набьет себе руку.

— Вот и хорошо! — сказала Жервеза. — Однако к вам нелегко добраться… Я уж думала, что попала на край света…

И она рассказала, как чуть не сбилась с дороги. Потом спросила, почему здесь не знают Этьена по имени. Гуже засмеялся; он объяснил ей, что все называют мальчика Зузу, потому что волосы у него коротко острижены, как у зуава. Тем временем Этьен перестал раздувать мехи, пламя в горне опадало, бросая розоватые отблески, и вскоре сарай снова погрузился в темноту. Кузнец с нежностью смотрел на молодую женщину, ее улыбающееся лицо казалось совсем юным в этом мягком свете. Они замолчали, глядя друг на друга в сгущавшемся мраке; но тут Гуже опомнился и, принимаясь за работу, сказал:

— Простите, Жервеза, вы подождете? Мне нужно кое-что закончить. Побудьте здесь, вы никому не помешаете.

Она осталась. Этьен снова взялся за мехи. Горн пылал, разбрасывая тучи искр; мальчик, стараясь блеснуть перед матерью, поднял мехами настоящий ураган. Гуже следил, как накаляется железный брус, и стоял, держа наготове щипцы. Яркий огонь резко, без единой тени освещал кузнеца. Рукава у него были засучены, ворот расстегнут; голые руки, шея, грудь розовели, как у девушки, а на нежной коже курчавились светлые волосы; он стоял склонив голову, расправив широкие плечи, на которых вздувались тугие мускулы, и внимательно, не мигая, смотрел ясными глазами на разгоревшееся пламя, похожий на могучего богатыря, спокойно сознающего свою силу. Когда брус накалился добела, Гуже схватил его щипцами и, бросив на наковальню, разбил на равные части, легонько ударяя молотом, как будто дробил стекло. Потом он снова бросил эти куски в горн и стал вынимать по одному для обработки. Он ковал шестигранные гвозди для подков. Вставив кусок железа в оправку, он сплющивал один конец, делая шляпку, затем отбивал шесть граней и отбрасывал в сторону готовые, еще красные гвозди, которые понемногу меркли на черной земле; он работал спокойно, размеренно, словно играя пятифунтовым молотом, зажатым в правой руке, и каждым ударом ковал какую-нибудь деталь; он поворачивал и обрабатывал железо с такой ловкостью, что мог при этом разговаривать и смотреть на собеседника. Удары молота по наковальне звучали серебряным звоном. Гуже даже не вспотел, он работал так легко и непринужденно, как будто ковать было для него не труднее, чем дома, по вечерам, вырезать картинки.

— Это маленькие гвозди, двадцатимиллиметровые, — отвечал он на вопрос Жервезы. — Таких можно наделать штук триста в день… Только нужна сноровка, а без привычки живо отмахаешь себе руку.

Когда Жервеза спросила, не ломит ли у него плечо к концу дня, он добродушно засмеялся. Он же не барышня, в самом деле! За пятнадцать лет он успел наловчиться. Столько повозился с инструментом на своем веку, что руки у него стали твердые, как железо. А впрочем, она права: если б этим молотом вздумал поиграть какой-нибудь белоручка, не выковавший в жизни ни одного болта, он через два часа спины бы не разогнул. На первый взгляд эта работа как будто и нетрудная, а он знавал здоровых парней, которые за несколько лет изматывались вконец. Между тем рабочие дружно стучали все разом. Их громадные тени метались в свете пылавшего горна, красные куски раскаленного железа светились в темной глубине сарая, молоты разбрызгивали искры, и они вспыхивали, рассыпаясь дождем вокруг наковален. Жервезу захватило громыхание кузницы, ей нравилось здесь и не хотелось уходить. Она осторожно обошла горн, боясь обжечься, и стала возле Этьена. Тут в кузницу ввалился тот грязный бородатый рабочий, которого она встретила во дворе.

— Ну как, сударыня, разыскали? — спросил он с пьяной ухмылкой. — Знаешь, Желтая Борода, ведь это я помог тебя найти…

Этот рабочий, по прозвищу Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, был первоклассным гвоздарем, ловкачом, каких мало, но пил как лошадь и каждый день заливал себе в глотку не меньше литра водки. И сейчас он выходил опрокинуть стаканчик, так как чувствовал — до шести часов ему смазки не хватит. Его ужасно позабавило, что Зузу зовут Этьеном, и он долго смеялся, показывая черные зубы. Потом он вдруг узнал Жервезу. Ну как же, еще вчера он заходил с Купо в кабачок пропустить по стаканчику. Вы только спросите Купо про Ненасытную Утробу или Бездонную Бочку, и он сейчас же скажет: «Это свой парень!» Уж стервец Купо не подведет, он всегда поднесет приятелю, — нет, этот считаться не станет.

— Я очень рад, что вы его жена, — твердил пьянчуга. — Купо стоит такой красотки… Правда, Желтая Борода, у Купо жена красавица?

Он корчил из себя любезного кавалера и терся возле Жервезы, а она подняла корзину и держала ее перед собой, не подпуская его слишком близко. Гуже понимал, что тот насмехается над его дружбой с Жервезой, и закричал в сердцах:

— Эй ты, лодырь! Когда же примешься за сорокамиллиметровые? Ведь ты уж нагрузился, чертов пропойца, — может, теперь раскачаешься?

Кузнец говорил о заказе на крупные болты, которые обычно ковали вдвоем.

— Хоть сейчас, коли хочешь, щенок, — ответил Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка. — Ишь ты, еще молоко на губах не обсохло, а туда же, тягается со взрослыми! Ладно, хоть ты и дылда, а до меня не дорос!

— Ну, так давай начнем. Посмотрим, кто кого!

— Идет, дурья голова!

Раззадоренные присутствием Жервезы, они как будто вызывали друг друга на поединок. Гуже бросил в горн заготовленные заранее железные бруски и укрепил на наковальне оправку крупного размера. Его товарищ взял два тяжелых молота фунтов по двадцати, стоявших у стены: два самых больших молота, которые в мастерской окрестили Фифина и Дедель. Ненасытная Утроба все продолжал хорохориться, вспоминая, как он выковал полгросса болтов для маяка в Дюнкерке не болты, а прямо красавчики! Им место в музее — не иначе! Нет, черт возьми! Ему не страшен никакой соперник; попробуйте сыскать другого такого ловкача — небось придется обшарить всю столицу! Да что говорить, сейчас сами увидите. То-то будет смеху!

— А вы, сударыня, будьте судьей, — сказал он, поворачиваясь к Жервезе.

— Хватит трепать языком! — крикнул Гуже. — А ну, Зузу, принатужься! Поддай жару, сынок!

Тогда Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, спросил:

— Ковать-то будем вместе?

— Ну нет, старина! Каждый сам выкует свой болт!

Тут Ненасытная Утроба разом осекся и, несмотря на весь свой задор, почувствовал, что у него пересохло в горле. Виданное ли дело — ковать в одиночку сорокамиллиметровые болты, ведь у них должны быть совсем круглые головки, а это дьявольски трудная штука, настоящий фокус. Остальные кузнецы бросили работу и подошли поглядеть; один из них, тощий, долговязый детина, предложил поспорить на литр вина, что Ненасытная Утроба побьет Гуже. Тем временем противники, зажмурив глаза, выбирали себе по молоту. Ненасытной Утробе повезло — он захватил Дедель, которая была на полфунта легче Фифины; Желтой Бороде досталась Фифина. Тут пьянчуга снова взбодрился и, дожидаясь, пока железо накалится добела, принялся куражиться у наковальни, бросая на прачку нежные взгляды; он делал выпады и притоптывал, как фехтовальщик перед поединком, или взмахивал руками над головой, будто уже орудовал молотом. Эх, разрази его гром! Силы у него хоть отбавляй: он может расплющить в лепешку даже Вандомскую колонну!

— Ладно, начинай! — сказал Гуже и сам вставил в оправку раскаленный железный брус толщиной с детскую руку.

Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, схватил обеими руками Дедель и откинулся, чтобы размахнуться посильней. Маленький, сухой, с козлиной бородкой и волчьими глазами, сверкавшими из-под нечесаной копны волос, он сгибался пополам при каждом ударе молота и, замахиваясь, подпрыгивал, как будто его подбрасывали. Он яростно колотил по железу, словно в отместку за то, что оно такое твердое, а когда наносил особенно ловкий удар, даже рычал от удовольствия. Быть может, кое-кому водка и расслабляет мускулы, а ему необходимо чувствовать водку в крови, без нее он не работник; стаканчик, который он только что пропустил, согревает ему нутро, что твоя печка, а силищи в нем, как в паровой машине! Видно, и железо боится его сегодня, под молотом оно становится мягким, как воск. А Дедель так и танцует в его руках — любо-дорого смотреть! Она выкидывает антраша, точно девка в кабачке на Монмартре, которая так задирает ноги, что юбки взлетают ей на голову. Да, с железом шутки плохи, оно, проклятое, мигом остынет, чуть только зазеваешься. Ненасытная Утроба выковал головку своего болта за тридцать ударов. Но он задыхался, глаза его вылезали из орбит, он весь кипел, чувствуя, что руки уже не слушаются его. Наконец в бессильной ярости, приплясывая и хрипя, он нанес два последних удара только для того, чтобы отомстить за свою слабость. Когда он вытащил болт из оправки, шляпка совсем скособочилась, словно голова у горбуна.

— Ну как? Чисто сработано? — спросил он, однако со свойственной ему наглостью, и показал болт Жервезе.

— Я в этом деле не разбираюсь, сударь, — ответила она сдержанно.

Но она ясно видела на болте следы двух последних ударов Дедели и радовалась его неудаче; она кусала губы, чтобы не рассмеяться: ведь теперь все преимущества были на стороне Гуже.

Наступил черед Желтой Бороды. Прежде чем начать, он бросил на Жервезу ласковый, доверчивый взгляд. Потом не спеша подошел к наковальне и, высоко взмахнув молотом, принялся наносить мощные равномерные удары. То была работа высшего класса — спокойная, четкая, искусная. В его руках Фифина не выкидывала разные коленца, не задирала ноги выше головы, как распутная девка, пляшущая в кабаке, — нет, она поднималась и приседала ритмично, как благородная дама, чинно танцующая старинный менуэт. Пятки Фифины крепко отбивали такт и плющили раскаленное железо расчетливо и уверенно, сначала посередине, а потом точными меткими ударами обрабатывали его по краям. Ничего не скажешь, в жилах Желтой Бороды текла не водка, а кровь, чистая кровь, и она горячей струей отдавалась в мерно работавшем молоте. Как он был хорош за работой, этот богатырь! Светлое пламя горна било ему прямо в лицо. Короткие завитки волос над низким лбом и пышная русая борода, спускавшаяся кольцами на грудь, горели, как огонь, бросая яркие отблески на его лицо, словно отлитое из чистого золота. Шея у него была стройная, как колонна, и белая, как у ребенка; грудь мощная и такая широкая, что на ней легко уместилась бы женщина; плечи и руки были словно созданы ваятелем по образцу могучего титана. Когда он взмахивал молотом, его упругие мускулы вздувались клубками, перекатываясь под кожей; его плечи, шея, грудь наливались силой; казалось, от него исходит сияние, он был прекрасен и могуч, как бог. Он уже двадцать раз ударил молотом, глубоко вздыхая после каждого взмаха и не отрывая глаз от головки болта, только с висков у него катились тяжелые капли пота. Он считал: двадцать один, двадцать два, двадцать три. Фифина по-прежнему спокойно и чинно приседала, как важная дама.

— Тоже мне, задается! — пробормотал насмешливо Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка.

А Жервеза, стоя напротив Гуже, глядела на него, ласково улыбаясь. Боже мой! До чего глупы мужчины! Взять хотя бы этих двоих — ведь они дубасят по железу, только чтобы блеснуть перед ней! О, она отлично понимает, что, играя своими молотами, они хотят отбить ее друг у друга и хорохорятся, как два больших красных петуха перед белой курочкой. Ведь надо же придумать такую глупость! Как странно люди проявляют порой свои чувства! Да, это ради нее Фифина и Дедель грохочут по наковальне, ради нее плющится раскаленное железо, ради нее жаркий горн полыхает пожаром, разбрасывая снопы сверкающих искр. Они куют перед ней свою любовь, они оспаривают ее друг у друга, как будто она и впрямь достанется тому, кто выкует лучше. И, правду говоря, в глубине души это ее радовало: всякой женщине приятно, когда за ней ухаживают. Удары молота Желтой Бороды с особой силой отдавались у нее в сердце, оно само звенело, как наковальня, и этот ясный звон сливался с биением ее крови. Конечно, все это чепуха, но ей казалось, что громкие удары как будто вбивают ей что-то горячее вот сюда, прямо в сердце, и оно становится твердым, как железный болт. Когда она шла в сумерках по грязной улице к Гуже, ею овладело смутное желание, ей как будто хотелось съесть чего-нибудь вкусненького; и вот теперь она была удовлетворена, словно удары молота Желтой Бороды насытили ее. Она ничуть не сомневалась, что Гуже победит и она достанется ему. Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, такой противный: ходит в грязных брюках и замызганной куртке, да еще кривляется, как обезьяна. И она ждала, вся раскрасневшись, довольная, что ее обдает тяжелым жаром, вздрагивая всем телом от последних мощных ударов Фифины.

Гуже продолжал считать.

— Двадцать восемь! — крикнул он наконец и опустил молот на землю. — Готово. Можете поглядеть.

Головка у болта была круглая, гладкая, ровная, без единой вмятинки, как будто отлитая в форме, — настоящее ювелирное изделие. Кузнецы рассматривали болт, одобрительно кивая головой: тут ничего не скажешь — остается только снять шапку и поклониться! Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, попробовал балагурить, но вскоре скис и кончил тем, что поплелся повесив нос к своей наковальне. Тогда Жервеза прижалась к Гуже, словно для того, чтобы лучше разглядеть его работу. Этьен оставил мехи, огонь в горне понемногу затухал, бросая красный отблеск, словно заходящее солнце, и вдруг погас; все погрузилось во тьму. Прачка и кузнец стояли рядом, полные нежности, радуясь, что их окутывает мрак в этом грязном, закопченном сарае, пропахшем сажей и ржавым железом; приди они на свидание в самый укромный уголок Венсенского леса, они не чувствовали бы себя как здесь, совсем наедине. Гуже взял Жервезу за руку, как будто и вправду завоевал ее.

Выйдя во двор, они не обменялись ни одним словом. Гуже не знал, о чем говорить, и только сказал, что она могла бы увести Этьена, но до конца работы еще осталось полчаса. Помедлив, Жервеза собралась уходить, но Гуже снова окликнул ее, стараясь задержать хотя бы на несколько минут.

— Обождите, вы еще не все посмотрели… Право же, тут много интересного…

Он повел ее направо, в другой сарай, где хозяин оборудовал механическую мастерскую. На пороге она остановилась, оробев. Обширное помещение все содрогалось от грохота машин; громадные тени метались между красных огней. Но Гуже с улыбкой успокаивал ее и клялся, что бояться тут нечего, надо только подальше обходить машины, чтобы юбку не втянуло в зубчатое колесо. Он шел впереди, Жервеза следовала за ним среди оглушительного шума, в котором сливались и стук, и скрежет, и хрипение; вокруг, в клубах дыма, мелькали какие-то неясные тени, суетились черные фигуры, машины протягивали длинные руки, и Жервеза не могла отличить рабочих от станков. Проходы были очень узкие, приходилось перешагивать через препятствия, обходить какие-то ямы и жаться к стене, чтобы не попасть под тележку. Не слышно было даже собственного голоса. Жервеза еще ничего не могла разглядеть, все плясало у нее перед глазами. Затем ей почудились вверху взмахи тяжелых крыльев, она подняла голову и остановилась, разглядывая сеть приводных ремней: они покрывали весь потолок, сплетаясь в громадную паутину, и каждая ее нить разматывалась без конца. В углу, скрытый за небольшой кирпичной стенкой, стоял паровой двигатель, и казалось, ремни двигаются сами собой, появляясь из темной глубины, и скользят непрерывно, равномерно, плавно, словно стая ночных птиц. Жервеза чуть не упала, споткнувшись о воздуходувную трубу, — эти трубы тянулись во все стороны по земляному полу и обдавали своим резким дыханием множество небольших горнов возле станков. Тут Гуже начал рассказывать ей, что к чему; он пустил в ход одну воздуходувку и направил струю воздуха в горн, где с четырех сторон вспыхнули веером языки пламени, образуя ослепительный зубчатый венчик с красноватым отливом; огонь был такой яркий, что маленькие фонарики рабочих потускнели, напоминая темные пятна на солнце. Затем Гуже, напрягая голос, принялся объяснять ей устройство машин: вот механические ножницы, которые перекусывают железные бруски, отхватывая кусок за куском одним движением стальных челюстей, и выплевывают их на пол; вот машины для изготовления болтов и гвоздей, большие и сложные, они выковывают шляпки одним ударом, опуская на них могучий пресс; вот шлифовальный станок с маховиком и чугунным валом, который, бешено вращаясь и свистя, очищает готовые изделия; вот станки для нарезки болтов, — ими управляют женщины, — они делают резьбу на болтах и гайках под мерное постукивание блестящих стальных колес, густо покрытых смазкой. Теперь Жервеза видела все, начиная с металлических брусьев, стоявших у стены, и кончая готовыми болтами и гвоздями, ссыпанными в ящики, которые загромождали углы. Наконец она поняла весь ход работы и с улыбкой кивнула головой; однако смутная тревога сжимала ей сердце: она казалась себе такой маленькой и беззащитной среди этих могучих железных великанов и вздрагивала, замирая от страха всякий раз, как раздавался глухой стук шлифовальной машины. Глаза ее привыкли к темноте, и она уже различала в глубине неподвижно стоявших людей, которые управляли суетливой пляской маховиков, когда горн, окруженный сияющим венчиком, внезапно выбрасывал яркое пламя. Но она невольно все возвращалась взглядом к потолку, туда, где струилась живая кровь машин, где легко и плавно скользили приводные ремни; и, подняв глаза, она смотрела, как могучая немая сила трепещет под темными сводами потолка.

Тем временем Гуже остановился перед гвоздильной машиной. Он стоял задумавшись и, понурив голову, не сводил с нее глаз. Машина ковала сорокамиллиметровые гвозди для подков со спокойной уверенностью великана. Казалось, ничего не может быть проще! Кочегар вынимал кусок железа из горна, кузнец вставлял его в оправку, на которую все время лилась струйка воды, чтобы сталь не откалывалась, затем поворотом винта он опускал пресс — вот и все! Готовый болт с круглой, гладкой, словно отлитой головкой падал на землю. За двенадцать часов эта дьявольская машина могла изготовить сотни кило гвоздей. Гуже был от природы добряк, но иной раз ему хотелось схватить Фифину, размахнуться и сокрушить все эти машины, так его бесило, что их стальные руки сильнее, чем у него. Он чувствовал глубокую обиду, хотя и убеждал себя, что не может человеческая плоть тягаться с железом. Конечно, настанет день, когда машина вытеснит рабочего. Теперь кузнец уже получает не двенадцать, а девять франков в день, и, говорят, скоро оплата еще снизится; словом, ничего хорошего не жди от этих металлических чудовищ, которые выплевывают болты и гвозди сотнями с такой же легкостью, как если б это были сосиски. Минуты три Гуже молча смотрел на машину, брови его хмурились, пышная русая борода угрожающе топорщилась. Но вскоре черты его смягчились, и лицо мало-помалу стало кротким и спокойным. Он повернулся к Жервезе, которая стояла, прижавшись к нему, и сказал с грустной улыбкой:

— Да, эти машины нас здорово подвели! Зато, быть может, потом они послужат для общего блага.

Но Жервезе было наплевать на общее благо. Она нашла, что машинные болты хуже тех, что изготовлены вручную.

— Глядите, они сделаны слишком уж чисто… — горячо говорила она. — Ваши мне нравятся гораздо больше. Сразу видно, что работал искусный мастер.

Эти слова доставили Гуже огромную радость: он уже боялся, что, увидев, как работают машины, Жервеза станет его презирать. Черт возьми, если он и оказался сильнее Ненасытной Утробы, то ведь машины оказались сильнее его! Проводив Жервезу во двор, Гуже, прощаясь, чуть не раздавил ей руку, до того он был счастлив.

Каждую субботу Жервеза относила Гуже чистое белье. Они жили все в том же домике на Новой улице, в квартале Гут-д’Ор. Первый год Жервеза аккуратно выплачивала им по двадцать франков в месяц, в счет своего долга; чтобы не запутаться, они производили расчет в конце каждого месяца, и Жервеза добавляла недостающую до двадцати франков сумму: Гуже стирали белья не больше чем на семь-восемь франков в месяц. Таким образом, она выплатила почти половину долга, но как-то раз ей нечем было заплатить за квартиру, потому что ее обманули клиенты, и, не зная, к кому обратиться, Жервеза побежала к Гуже занять у них нужную сумму. Еще раза два она занимала у них деньги, когда приходилось платить жалованье работницам, — и вот ее долг снова возрос до четырехсот двадцати пяти франков. Теперь она уже не отдавала Гуже ми гроша и расплачивалась только стиркой. Не то чтобы она стала меньше работать или дела в прачечной пошли на убыль. Нет. Напротив! Но деньги словно куда-то уплывали, они просто таяли у нее в руках, и она бывала счастлива, если ей удавалось свести концы с концами. Бог мой! Лишь бы хватало на жизнь, а тогда нечего и жаловаться — ведь правда? Она все больше полнела и, поддаваясь слабостям своей отяжелевшей плоти, была уже не в силах тревожиться о будущем. Тем хуже! Деньги все равно текут между пальцами, значит, не стоит их И удерживать! Однако г-жа Гуже по-прежнему питала к Жервезе материнские чувства. Порой она ласково выговаривала ей, не из-за денег, а потому, что любила ее и боялась, как бы Жервеза не прогорела. О долге она никогда и не заикалась. Словом, она была очень деликатна.

На другой день после того, как Жервеза зашла в кузницу, наступила как раз последняя суббота месяца. Жервеза отправилась к Гуже, она всегда сама относила им белье; на этот раз корзина так оттянула ей руки, что она минуты две никак не могла отдышаться. Ну и тяжелая штука белье, особенно простыни!

— Вы все принесли? — спросила г-жа Гуже.

В таких делах она была очень строга. Она требовала, чтобы ей приносили все белье сразу и ни одна вещь не залеживалась — для порядка, говорила она. Второе ее требование — чтобы прачка приходила точно в назначенный день и всегда в тот же час, — тогда не теряешь времени даром.

— Здесь все, можете не беспокоиться, — с улыбкой ответила Жервеза. — Вы же знаете, я белье не задерживаю.

— Это правда, — подтвердила г-жа Гуже, — вы успели нажить кое-какие недостатки, но этого у вас еще нет.

И пока прачка опорожняла свою корзину и раскладывала белье на кровати, г-жа Гуже хвалила ее работу: она не палит белье, не рвет его, как в других прачечных, не отрывает пуговиц утюгом; вот только синьки она кладет слишком много и чересчур крахмалит перед у мужских сорочек.

— Посмотрите, ведь это просто картон, — сказала г-жа Гуже, постучав по манишке. — Сын не жалуется, но воротник впивается ему в шею… Завтра, когда мы вернемся из Венсена, у него вся шея будет в крови.

— Да что вы! — воскликнула огорченная Жервеза. — Право же, перед у мужских сорочек должен быть твердым, иначе он сразу превратится в тряпку. Поглядите, как одеваются господа… Я ведь сама глажу ваше белье. Никогда не доверяю его работницам и стараюсь изо всех сил. Я готова десять раз переделать, лишь бы все было в порядке, потому что это для вас, понимаете?..

Жервеза слегка покраснела, бормоча последние слова. Она боялась показать, какое удовольствие ей доставляет самой гладить рубашки Гуже. Разумеется, у нее не было дурных мыслей, но все-таки она была немного смущена.

— Полноте, я же вас не корю: вы работаете как нельзя лучше, — ответила г-жа Гуже. — Вот хотя бы этот чепец, он прекрасно выглажен. Никто другой не сумел бы так оттенить вышивку. А какая ровная плойка! Будьте покойны, я всегда узнаю вашу руку! Даже если работница выгладит какую-нибудь тряпку — и то сразу видно… Вы только кладите чуть поменьше крахмала — вот и все! Гуже не гонится за важными господами.

Мамаша Гуже взяла тетрадку и начала вычеркивать белье штуку за штукой. Все было в порядке. Подсчитывая, она увидела, что Жервеза поставила шесть су за чепец, и начала возражать, но тут же вынуждена была согласиться, что по нынешним ценам это недорого; нет, право, мужская рубашка пять су, женские панталоны четыре су, наволочка полтора су, фартук одно су, — все это недорого, ведь во многих прачечных за каждую вещь берут на два лиара, а то и на целое су дороже. Затем Жервеза пересчитала и уложила в корзину грязное белье, а г-жа Гуже его записала; однако прачка все не уходила, смущенная; на языке у нее вертелась какая-то просьба, но она не решалась ее высказать.

— Госпожа Гуже, — проговорила она наконец, — если вас не затруднит, на этот раз мне хотелось бы получить деньги за стирку.

Счет был как раз очень велик, в этом месяце он составил больше десяти франков. Г-жа Гуже серьезно посмотрела на Жервезу и, помолчав, ответила:

— Будь по-вашему, дитя мое. Я не стану вам отказывать, коли вы нуждаетесь в деньгах… Однако так вы никогда не выплатите своего долга; я говорю это только ради вас, понимаете? Смотрите, будьте осторожны.

Жервеза выслушала это внушение, опустив голову и бормоча оправдания. Ей нужны десять франков, чтобы расплатиться с угольщиком, у которого она взяла уголь в долг. Но, услышав слово «в долг», г-жа Гуже заговорила еще строже. Она привела в пример себя: с тех пор как сыну платят девять франков вместо двенадцати, она урезала все расходы по хозяйству. Кто не научился смолоду экономить, тот в старости умрет на соломе. Однако она удержалась и не сказала Жервезе, что отдает ей белье только для того, чтобы помочь расплатиться с долгом, — прежде она сама стирала белье и снова будет стирать сама, если ей придется платить прачке такие деньги. Получив свои десять франков, Жервеза поблагодарила и тотчас убежала. Выйдя на площадку, она вздохнула с облегчением, ей хотелось плясать от радости; она уже привыкла к денежным затруднениям и всяким неурядицам, старалась не думать о них и была рада, когда ей удавалось выйти сухой из воды — на этот раз сошло, а там будет видно!

В эту же субботу, когда Жервеза спускалась по лестнице от Гуже, у нее произошла очень занятная встреча. Она прижалась со своей корзиной к перилам, чтобы пропустить высокую простоволосую женщину, которая поднималась ей навстречу, держа в бумаге свежую макрель с окровавленными жабрами. И вдруг Жервеза узнала в этой женщине Виржини, которой она когда-то в прачечной задрала юбки и всыпала как следует. Они в упор взглянули друг на друга. Жервеза на миг зажмурила глаза, испугавшись, что Виржини вот-вот хлопнет ее макрелью по лицу. Но нет, Виржини лишь криво усмехнулась. Тогда прачка, загородившая корзиной дорогу, решила быть учтивой.

— Простите, пожалуйста, — сказала она.

— Не беспокойтесь, вы мне не мешаете, — ответила долговязая Виржини.

И, остановившись посреди лестницы, они принялись болтать как ни в чем не бывало, даже не заикнувшись о прошлом. Виржини исполнилось двадцать девять лет, и она превратилась в цветущую статную женщину, с немного длинным лицом, обрамленным черными как смоль волосами. Чтобы похвастаться, она тут же рассказала свою историю: теперь она замужем, она обвенчалась этой весной с бывшим рабочим-краснодеревцем; недавно он вернулся из армии и скоро получит место в полиции, ведь быть полицейским и выгодней и почетней. Для него-то она и купила рыбу.

— Он обожает макрель, — сказала она. — Приходится иногда потакать этим негодникам-мужчинам, правда? Но зайдите же взглянуть, как мы живем… Зачем стоять на сквозняке?

Жервеза в свою очередь рассказала Виржини о своем муже, а когда она сообщила, что жила раньше в этой же квартире и родила здесь дочку, Виржини сталаеще настойчивее звать ее к себе. Всегда приятно повидать те места, где ты был счастлив. Виржини целых пять лет жила на том берегу реки, в Гро-Кайу. Там она и с мужем познакомилась, тогда он был еще на военной службе. Но ей было скучно и одиноко, она всегда мечтала вернуться в квартал Гут-д’Ор, где она знает каждого встречного-поперечного. И вот уж две недели, как они переехали в эту квартирку, напротив Гуже. У них пока еще ужасный беспорядок, но это не беда, понемногу все устроится.

На площадке они наконец представились друг другу:

— Госпожа Купо.

— Госпожа Пуассон.

С этих пор они поминутно повторяли «госпожа Купо», «госпожа Пуассон», единственно ради удовольствия разыгрывать из себя дам: ведь они знали друг друга в те времена, когда обе занимали довольно сомнительное положение в обществе. Однако в глубине души Жервеза относилась к Виржини с некоторой опаской. Как знать, может, эта дылда помирилась с ней лишь для того, чтобы при случае отомстить за потасовку в прачечной, и втайне готовит какую-нибудь каверзу? Жервеза решила держать ухо востро. Но пока что Виржини была необыкновенно любезна, и Жервезе приходилось платить ей тем же.

Наверху, в комнате, они увидели мужа Виржини — Пуассона, мужчину лет тридцати пяти, с землистым цветом лица, рыжими усами и эспаньолкой; он сидел за столом у окна и делал маленькие шкатулочки. Из инструментов у него был только перочинный нож, пилочка, величиной с напильник для ногтей, да баночка с клеем. Разломав старые ящики из-под сигар, он добывал тоненькие дощечки красного дерева и выпиливал на них сложные узоры и замысловатые украшения. Последний год он целыми днями мастерил деревянные коробочки одинакового размера — шесть на восемь сантиметров. Он разнообразил только их отделку, придумывал новую форму крышки или по-иному распределял отделения. Пуассон занимался этим для собственного удовольствия, чтобы убить время в ожидании должности полицейского. От старого ремесла краснодеревца он сохранил лишь эту страсть к маленьким шкатулкам. Своих изделий он не продавал, а дарил на память знакомым.

Пуассон встал и вежливо поклонился Жервезе, которую жена представила ему как свою старую приятельницу. Но он был неразговорчив и тотчас же снова взялся за пилку. Только изредка он поглядывал на макрель, лежавшую на комоде. Жервезе было очень приятно взглянуть на свою старую квартиру; она объяснила, как у нее была расставлена мебель, и показала место, где родила дочку — вот тут, прямо на полу. Удивительно, какие бывают совпадения! Могли ли они предположить несколько лет назад, когда потеряли друг друга из виду, что встретятся вот так на лестнице и будут жить одна за другой в той же самой квартире! Виржини рассказала еще кое-какие подробности из своей жизни: муж недавно получил небольшое наследство от тетки и со временем, конечно, вложит его в какое-нибудь дело; а пока что она продолжает заниматься шитьем, берет заказы то тут, то там. Проболтав добрых полчаса, Жервеза собралась уходить. Пуассон насилу оторвался от работы, чтобы попрощаться. Виржини вышла проводить гостью и обещала непременно к ней зайти; к тому же теперь она будет отдавать ей белье — это дело решенное. Когда они остановились на площадке, Жервезе показалось, что Виржини собирается заговорить о Лантье и своей сестре, полировщице Адели. И все замерло у нее внутри. Но Виржини ни словом не обмолвилась о прежних неприятностях, и они расстались, очень любезно попрощавшись друг с другом:

— До свиданья, госпожа Купо.

— До свиданья, госпожа Пуассон.

Так было положено начало закадычной дружбе. Неделю спустя Виржини уже не могла пройти мимо прачечной, чтобы не забежать к Жервезе; она болтала без умолку и торчала там по два-три часа, так что Пуассон, опасаясь, уж не раздавили ли жену на улице, являлся за ней, как всегда молчаливый, похожий на выходца с того света. Ежедневно встречаясь с Виржини, Жервеза испытывала странное чувство: стоило портнихе открыть рот, как она с трепетом ждала, что та вот-вот заговорит о Лантье, и в присутствии подруги сама невольно думала о нем. Это было ужасно глупо, ведь ей не было никакого дела ни до Лантье, ни до Адели, ни до того, что с ними сталось. Она никогда не спрашивала о них, да они ее и не интересовали. Но это находило на нее помимо воли. Мысли о них вертелись у нее в голове, как назойливый мотив, от которого никак не можешь отделаться. Впрочем, она нисколько не сердилась за это на Виржини, — разумеется, та была ни при чем. Напротив, Жервезе нравилось ее общество, и она постоянно удерживала приятельницу, когда Виржини собиралась уходить.

Между тем пришла зима, четвертая зима, которую Купо проводили на улице Гут-д’Ор. В этом году декабрь и январь были необыкновенно суровы. Стояли лютые морозы. После Нового года на улицах три недели лежал снег. Однако это ничуть не мешало работе прачечной, наоборот, зима — лучшее время года для гладильщиц. В мастерской было чудо как хорошо! Окна в ней никогда не замерзали, не то что у бакалейщика или у чулочника напротив. Набитая углем печка накалялась докрасна, и в комнате становилось жарко, как в бане; от белья шел пар, не хуже чем летом, и всем было уютно за запертыми наглухо дверями; тепло окутывало и размаривало гладильщиц, иной раз они чуть не засыпали, стоя за работой. Жервеза смеялась и говорила, что ей кажется, будто она в деревне. И вправду, на покрытой снегом мостовой не слышно было стука повозок, лишь глухо доносились шаги прохожих под окном; в застывшей тишине звенели только детские голоса; целая ватага мальчишек устроила себе каток на замерзшем ручейке возле кузницы и с криками носилась по льду. Порой Жервеза подходила к двери, протирала запотевшее стекло и смотрела, что делается на улице в этот дьявольский холод; но из соседних лавок никто и носа не высовывал, все словно замерло под снегом и погрузилось в спячку; Жервеза лишь издали кивала соседке — угольщице, которая в самый мороз выходила на улицу с непокрытой головой и улыбалась до ушей.

По этой собачьей погоде особенно приятно было пить в полдень горячий кофеек. Работницы не могли пожаловаться: хозяйка заваривала очень крепкий кофе и почти не добавляла цикория, не то что г-жа Фоконье, которая поила их какой-то бурдой. Но когда готовить кофе бралась мамаша Купо, это тянулось без конца, потому что она вечно дремала над кофейником.

И работницы, покончив с завтраком, в ожидании кофе снова брались за утюги.

На другой день после крещения уже пробило половину первого, а кофе все не был готов. Кипяток почему-то не хотел проливаться сквозь гущу. Мамаша Купо постукивала ложечкой по кофейнику; слышно было, как тяжелые капли одна за другой медленно падали на Дно.

— Не троньте, — сказала дылда Клеманс. — Вы его замутите… Мы еще успеем сегодня и поесть и попить.

Клеманс гладила мужскую сорочку и прокладывала складки ногтем. Она была насмерть простужена, глаза у нее распухли, грудь раздирали приступы кашля, и она сгибалась пополам, хватаясь за край стола. А между тем она не повязала даже шарфика на шею и дрожала в плохонькой вязаной кофточке за восемнадцать су. Возле нее г-жа Пютуа, закутанная во фланель по самые уши, гладила юбку, поворачивая ее вокруг доски, положенной одним концом на спинку стула; она постелила на пол простыню, чтобы не запачкать свисавший подол юбки. Жервеза одна заняла половину стола: она гладила вышитые муслиновые занавески и осторожно водила утюгом, вытягивая руки далеко вперед, чтобы не наделать складок. Вдруг она услышала, что кофе зашипел, и подняла голову. Это косоглазая Огюстина опустила ложечку в гущу, и кофе побежал через край.

— Уймешься ты наконец! — закричала Жервеза. — Всюду она сует свой нос! Теперь нам придется пить бурду.

На свободный угол стола мамаша Купо поставила пять стаканов. Гладильщицы прекратили работу. Хозяйка всегда разливала кофе сама и в каждый стакан опускала по два куска сахару. Наступил долгожданный час. Едва работницы, взяв по стакану, уселись на маленьких скамеечках у печки, как дверь распахнулась и с улицы вошла закоченевшая Виржини.

— Ну и холодище, дети мои! — воскликнула она. — Пробирает насквозь. Я, кажется, отморозила уши!

— Ага, вот и госпожа Пуассон! — закричала Жервеза. — Как это кстати… Выпейте с нами кофейку!

— Спасибо, не откажусь… Не успела я улицу перейти, как меня прохватило до костей!

К счастью, кофе еще оставался. Мамаша Купо принесла шестой стакан, и Жервеза любезно предложила Виржини положить сахару по вкусу. Работницы потеснились и дали ей местечко возле огня. Виржини еще дрожала, нос у нее покраснел, и она грела замерзшие руки, сжимая горячий стакан. Она забежала от бакалейщика, где успела застыть, пока он отвешивал ей четверть фунта сыру. И она восхищалась тем, как у них в прачечной жарко, — входишь словно в печку; тут, право, даже мертвый воскреснет, тепло так и разливается по телу! Отогревшись, она вытянула свои длинные ноги. Тогда все шестеро принялись за кофе, медленно прихлебывая его в душном пару просыхавшего белья, возле брошенной на столе неоконченной работы. Только мамаша Купо и Виржини сидели на стульях, остальные устроились на низеньких скамеечках, чуть ли не вровень с полом, а косоглазая Огюстина вытащила край простыни из-под юбки и разлеглась на нем. Некоторое время все молчали, уткнувшись в стаканы и смакуя кофе.

— Кофе хорош, ничего не скажешь, — заявила Клеманс.

Но тут же чуть не задохнулась от кашля. Стараясь справиться с приступом, она прислонилась головой к стене.

— Здорово вас скрутило, — сказала — Виржини. — Где это вы подцепили такую простуду?

— Да кто его знает! — ответила Клеманс, отирая лицо рукавом. — Должно быть, вчера вечером. Когда мы выходили из «Большой галереи», две бабенки устроили потасовку. Я остановилась поглядеть, а снег так и валил. Вот была драка, мы прямо животы надорвали со смеху! Одна из них, здоровенная дубина вроде меня, чуть не оторвала другой нос, кровь так и брызнула на землю. А сама, едва завидела кровь, сразу пустилась наутек — только пятки засверкали! Ну, а ночью на меня напал кашель… Сказать по правде, мужчины — несносный народ: когда спят с женщиной, всю ночь стягивают с нее одеяло…

— Стыд и срам! — пробормотала г-жа Пютуа. — Этак вы погубите себя, милочка моя.

— Ну, а если я хочу себя погубить? Куда как весело нам живется. Гнем спину день-деньской, с утра до ночи жаримся, как в пекле, и все это за пятьдесят пять су! Нет уж дудки, хватит с меня, я сыта по горло! Да только от простуды все равно не помрешь. Эта хворь как наскочила, так и пройдет.

Все замолчали. Негодница Клеманс ночью таскалась по кабакам и распутничала напропалую, а в мастерской приводила всех в уныние, уверяя, что скоро подохнет, Жервеза, зная ее характер, заметила:

— На другой день после гулянки вы всегда ходите как в воду опущенная!

По правде говоря, Жервеза не любила, когда заводили разговор о том, как подрались женщины. После потасовки в прачечной ей было неприятно, если при ней и. Виржини рассказывали о пинках и оплеухах. Но Виржини смотрела на нее улыбаясь.

— На моих глазах вчера две бабы тоже вцепились друг другу в волосы, — тихо сказала она, — только перья летели…

— Кто такие? — спросила г-жа Пютуа.

— Повитуха с того конца улицы и ее прислуга, знаете, такая белобрысая… Ну и стерва эта девка! Кричит повитухе: «Да, да, ты вытравила ребенка зеленщице, и если ты мне не заплатишь, я пойду и все выложу в полиции!» Чего она только не вопила — стоило послушать! Тут хозяйка влепила ей хорошую плюху — бац! — прямо в морду. Но эта проклятая девка как подскочит да как бросится на хозяйку — расцарапала ей лицо и чуть не выдрала все волосы! Разделала ее, что называется, под орех. Пришлось вмешаться колбаснику, насилу ее оттащил.

Работницы одобрительно смеялись. Все со смаком отхлебнули по глотку кофе.

— А что, она и вправду вытравила ребенка? — спросила Клеманс.

— Почем я знаю, соседи разное болтают, — ответила Виржини. — Я при этом не была, сами понимаете. Но уж такое у нее ремесло. Все они это делают.

— Бог ты мой! — сказала г-жа Пютуа. — Надо быть круглой дурой, чтобы им довериться. Очень нужно чтоб тебя искалечили!.. К тому же есть испытанное средство. Каждый вечер надо пить по стакану святой воды и три раза крестить живот большим пальцем — как ветром сдует, словно ничего и не было.

Тут мамаша Купо, которая, казалось, задремала, вдруг встрепенулась и покачала головой. Она знает другое верное средство: надо каждые два часа есть по крутому яйцу и класть на поясницу припарки из шпината. Женщины слушали ее серьезно и внимательно. Но косоглазая Огюстина, которую вечно ни с того ни с сего разбирал глупый смех, вдруг так и покатилась, кудахтая, как курица. Про нее все забыли; Жервеза приподняла свисавшую с доски юбку и увидела, что девчонка катается по полу, как поросенок, задрав кверху ноги. Прачка наградила ее звонкой оплеухой, и та вскочила как встрепанная. Что ее рассмешило, эту поганку? Нечего подслушивать, когда говорят взрослые! К тому же ей надо отнести белье к подруге г-жи Лера, на улицу Батиньоль. С этими словами Жервеза нацепила ей на руку корзину с бельем и подтолкнула к двери. Огюстина надулась и ушла, всхлипывая, еле волоча ноги по снегу.

Пока мамаша Купо, г-жа Пютуа и Клеманс спорили о пользе крутых яиц и припарок из шпината, Виржини сидела задумавшись, со стаканом в руке. Вдруг она тихонько сказала:

— Бог мой! Люди дерутся, а потом мирятся и не помнят зла, коли у них доброе сердце…

И с улыбкой, наклонившись к Жервезе, она продолжала:

— Нет, право, я на вас не в обиде… Вы не забыли истории в прачечной?

Жервеза ужасно смутилась. Этого-то она и боялась. Она чувствовала, что теперь речь пойдет о Лантье и об Адели. Печка гудела, раскалившаяся докрасна труба обдавала всех жаром. Распаренные работницы пили кофе потихоньку, чтобы подольше не браться за работу, и, отяжелев, сонно поглядывали в окно на занесенную снегом улицу. Теперь женщины размечтались о том, что стали бы делать, будь у них десять тысяч франков ренты; да ничего бы они не делали, ровно ничего — сидели бы вот так целыми днями в тепле и плевали в потолок! Виржини придвинулась к Жервезе и говорила совсем тихо, чтоб не слышали другие. А Жервеза чувствовала себя такой вялой, такой слабой и разомлевшей из-за этой жары, что у нее не было сил переменить разговор; она с жадностью ловила слова Виржини, и что-то сладко замирало у нее внутри, хотя она и не хотела себе в этом признаться.

— Может, вас коробят мои слова? — продолжала Виржини. — Раз двадцать они вертелись у меня на языке. А теперь, уж коли мы вспомнили… почему бы не поговорить, правда? Нет, нет, уверяю вас, я ничуть не в обиде за старое! Честное слово! Я нисколько на вас не сержусь, ну ни капельки!

Она поболтала ложечкой в стакане, чтобы размешать сахар, и с тихим присвистом отхлебнула глоточек кофе. Жервеза слушала молча, со стесненным сердцем, и не знала, верить ли, что Виржини простила ей давнишнюю порку, — ведь она видела, как в ее черных глазах зажглись желтые искорки. Быть может, эта ведьма затаила обиду и держит камень за пазухой?

— Да вас и винить-то нельзя, — продолжала Виржини. — Вам тогда сделали гадость, с вами поступили подло… О, я человек справедливый. Я бы на вашем месте схватилась за нож!

Она снова с присвистом отхлебнула глоточек. И, вдруг оживившись, бойко затараторила:

— И знаете, это не принесло им счастья. Нет, нет! Какое уж там счастье, боже мой! Они поселились у черта на куличках, где-то около Глясьера, на отвратительной улице, — там и сейчас стоит грязь по колено. Дня два спустя они пригласили меня к завтраку — ну и поездка, доложу я вам, пришлось тащиться в омнибусе чуть не на край света! И что вы думаете они делали, когда я вошла? Грызлись как собаки! Даю слово, они уже угощали друг друга затрещинами. Хороши влюбленные!.. Вы сами знаете, чего стоит Адель: это такая паскуда, что на нее и плюнуть-то жалко. Хоть она мне и сестра, я должна признаться — это настоящая стерва. Адель наделала мне кучу всяких гадостей, но не об этом речь, да к тому же мы сами сведем с ней счеты… Ну, а Лантье тоже хорош гусь, да вы его знаете! Этакий белоручка, верно? А чуть что не по нем, сразу тычет в зубы. Рука у него тяжелая, и бьет он куда придется. Уж они лупцевали друг друга по всем правилам. Не успеешь, бывало, взойти на лестницу, а уже слышишь, что у них идет драка. Как-то раз их даже разнимала полиция. Лантье потребовал, чтобы Адель сварила ему суп на оливковом масле — мерзость, которую едят только на юге; Адель отказалась готовить эту отраву, и он запустил ей в голову бутылку с маслом; тут они принялись швыряться чем попало: кастрюлями, мисками, плошками, — словом, подняли скандал на всю округу.

Виржини рассказывала и о других побоищах, у нее оказался неистощимый запас сплетен об этой парочке, она знала такие подробности, что просто волосы вставали дыбом. Жервеза слушала все эти россказни, не говоря ни слова, лицо ее было бледно, губы судорожно подергивались, будто она чуть улыбается. Вот уже скоро семь лет, как она ничего не слышала о Лантье. Никогда б она не поверила, что имя Лантье, сказанное шепотом на ухо, может так взволновать ее, — у нее даже сердце замерло. Нет, она никак не ожидала, что с таким жадным любопытством будет слушать о похождениях этого человека, который так гнусно с ней поступил. Теперь она уже не ревновала его к Адели и все-таки радовалась в душе их потасовкам; она забавлялась, представляя себе эту девку всю в синяках, и чувствовала себя отомщенной. Жервеза могла бы сидеть так всю ночь, до утра, слушая рассказы Виржини. Но она не хотела показывать свое любопытство и не задавала вопросов. Ей казалось, что теперь вдруг заполнился какой-то провал в ее памяти и прошлое сомкнулось с настоящим.

Между тем Виржини замолчала и снова занялась своим кофе; она сосала сахар, полузакрыв глаза. Жервеза чувствовала, что ей надо хоть что-нибудь сказать и спросила с напускным равнодушием:

— Они по-прежнему живут в Глясьере?

— Нет, что вы! — ответила Виржини. — Разве я вам не говорила?.. Вот уже неделя, как они разошлись. В одно прекрасное утро Адель забрала свои манатки и была такова, а уж Лантье, конечно, не побежал за ней.

Жервеза тихонько ахнула.

— Значит, они разошлись!.. — задумчиво повторила она.

— Кто это? — спросила Клеманс, болтавшая с мамашей Купо и г-жой Пютуа.

— Никто, — ответила Виржини. — Вы их все равно не знаете.

Она все время наблюдала за Жервезой и заметила, что та очень взволнована. Тогда она придвинулась к ней поближе и с каким-то тайным злорадством продолжала свой рассказ. И вдруг Виржини спросила Жервезу в упор, что она будет делать, если Лантье снова начнет обхаживать ее: мужчины такой чудной народ. Лантье вполне может вернуться к своей прежней любви. Жервеза выпрямилась и ответила решительно, с достоинством: теперь она замужем и попросту выставит Лантье за дверь — вот и все! Между ними все кончено, она даже руки ему не подаст. Она считала бы себя последней дрянью, если б взглянула на него теперь.

— Конечно, я понимаю, — говорила Жервеза, — он отец Этьена, и тут уж ничего не поделаешь. Если Лантье захочет обнять сына, я пошлю мальчика к нему: нельзя же помешать отцу любить своего ребенка… Ну, а я, госпожа Пуассон, уж лучше дам изрубить себя на мелкие кусочки, чем позволю ему хоть пальцем до меня дотронуться. Между нами все кончено.

С этими словами Жервеза начертила в воздухе крест, как бы навек скрепляя свою клятву. Тут, оборвав разговор, она вскочила, словно внезапно опомнившись, и закричала работницам:

— Послушайте, голубушки! Вы, может, думаете, что белье само прогладится? Довольно бить баклуши! А ну, живо за работу!

Однако работницы не спешили, их одолела лень, они сидели раскисшие, уронив руки на колени, держа пустые стаканы с кофейной гущен на донышке и продолжали болтать.

Ее звали Селестина, — говорила Клеманс, — я была с ней знакома. Она спятила и до смерти боялась кошачьей шерсти. Понимаете, ей всюду чудилась кошачья шерсть, она все время ворочала языком — вот так, потому что ей казалось, будто у нее полон рот шерсти.

— А у меня была знакомая, у которой внутри завелся глист… — сказала г-жа Пютуа. — Ох, уж эти гадины, такие привереды! Если она не кормила глиста курятиной, он переворачивал ей все кишки. Вы только подумайте, муж зарабатывал семь франков, и они уходили целиком на лакомства для глиста!..

— Я вылечила бы ее в два счета, ей-богу, — перебила мамаша Купо. — Надо только съесть жареную мышь. Глист сразу отравится и подохнет.

Жервеза снова села, поддавшись сладкой истоме. Но тут же встряхнулась и встала. Сколько можно переливать из пустого в порожнее! Этак ничего не заработаешь. И она первая принялась за занавески; но на них оказалось кофейное пятно, и, прежде чем взяться за утюг, ей пришлось оттереть пятно мокрой тряпкой. Работницы потягивались перед печкой и, ворча, искали свои утюги. Стоило Клеманс подняться, как на нее снова напал отчаянный кашель; затем она догладила мужскую рубашку и заколола булавками ворот и манжеты. Г-жа Пютуа разложила на столе нижнюю юбку.

— Ну что ж, до свиданья, — сказала Виржини. — Ведь я выбежала из дому на минутку, только чтобы купить сыру. Пуассон, наверно, думает, что я по дороге замерзла.

Она вышла, но, не пройдя и трех шагов, вернулась и крикнула в дверь, что Огюстина в конце улицы катается с мальчишками по замерзшей луже. Эта поганая девчонка пропадала битых два часа. Наконец она влетела, размахивая пустой корзиной, вся красная, запыхавшаяся, с ледышками в волосах. Она слушала, надувшись, как ее бранили, и уверяла, будто по городу невозможно ходить из-за гололедицы. Какие-то сорванцы, должно быть, напихали ей снегу в карманы, потому что через несколько минут из них ручьями потекла вода.

Так проходили теперь послеобеденные часы в прачечной. Она стала убежищем для всех продрогших людей квартала. Вся улица Гут-д’Ор знала, что там очень тепло. И вечно в прачечной торчали две-три кумушки: они грелись у печки, задрав юбки выше колен, и перемывали косточки соседям. Жервеза гордилась, что у нее так уютно, и всех приглашала обогреться; она «открыла салон», как злобно прохаживались на ее счет Лорийе и Боши. На деле же у нее просто было доброе сердце, ей хотелось помочь людям, она сочувствовала беднякам, которые мерзли на улице, и потому приглашала их к себе. Особенно она жалела одного семидесятилетнего маляра: старик жил в их доме на чердаке и чуть не подыхал от голода и холода; бедняга потерял трех сыновей во время Крымской войны, а сам уже года два еле-еле перебивался, потому что не мог больше работать. Стоило Жервезе увидеть, что старик топчется в снегу, пытаясь согреться, она тотчас зазывала его к себе и освобождала для него местечко у огня; частенько она даже уговаривала его съесть кусочек хлеба с сыром. И дедушка Брю, согнувшийся в дугу, седой, сморщенный, как печеное яблоко, часами сидел молча возле печки, прислушиваясь к потрескиванию горящих углей. Быть может, он вспоминал свою жизнь, пятьдесят лет, проведенные на стремянках, полвека, ушедшие на окраску дверей и побелку потолков во всех уголках Парижа.

— Что скажете, дедушка Брю? — спрашивала его порой Жервеза. — О чем это вы думаете?

— Да ни о чем… Обо всем на свете, — отвечал он растерянно.

Работницы вышучивали его, рассказывали всякий вздор о его любовных похождениях. Но старик, не слушая их, вновь погружался в молчание и сидел с угрюмым и отсутствующим видом.

С той поры Виржини то и дело заводила с Жервезой разговор о Лантье. Казалось, ей доставляло удовольствие напоминать прачке о ее прежнем любовнике и приводить ее в смущение всевозможными догадками.

Как-то раз она сказала, что встретилась с ним, но Жервеза промолчала, и Виржини ничего не прибавила; однако на другой день она сообщила, что Лантье долго говорил о Жервезе и отзывался о ней с большой нежностью. Жервезу очень смущали эти тайные беседы шепотом, в укромном уголке. При одном упоминании о Лантье ее бросало в жар, как будто этот человек оставил в ней частицу самого себя. Конечно, она была уверена в своей твердости: она решила всегда быть честной женщиной, — ведь честность — это половина счастья. Поэтому Жервеза тревожилась не о Купо — перед мужем она ни в чем не провинилась даже в помыслах. Но она думала о кузнеце, и сердце ее болезненно сжималось, словно эти воспоминания о Лантье, эти не дававшие ей покоя мысли о нем, были изменой Гуже, изменой их затаенной любви, их чистой дружбе. И ей было грустно: она чувствовала себя виноватой перед своим верным другом. Кроме своих близких, ей хотелось любить его одного. Это было очень высокое чувство, оно парило над низкими страстями, которые Виржини с жадностью старалась прочесть у нее на лице.

Когда наступила весна, Жервеза стала искать опоры возле Гуже. Дома она ни о чем не могла думать, кроме Лантье, и стоило ей оторваться от работы, как ее осаждали воспоминания о прежнем любовнике; она представляла себе, что он покидает Адель, укладывает вещи в их старый сундук и возвращается к ней с сундуком в экипаже. Когда она выходила на улицу, на нее вдруг нападал глупый страх: она как будто слышала шаги Лантье у себя за спиной и дрожала, не смея обернуться; порой ей даже чудилось, что он хватает ее сзади за талию. Наверно, он где-нибудь притаился и в конце концов ему удастся ее подстеречь; при этой мысли у Жервезы выступал холодный пот — вот-вот Лантье тихонько подойдет и непременно поцелует ее в ушко: так он поддразнивал ее в былые дни. И этот поцелуй больше всего ужасал Жервезу, заранее оглушая ее: у нее начинало шуметь в ушах, и она ничего не слышала, кроме гулкого стука своего сердца. Всякий раз как на нее нападал этот страх, кузница бывала ее единственным прибежищем; там она вновь обретала спокойствие и снова улыбалась под защитой Гуже, который громкими ударами молота разгонял все ее страхи.

Какая это была счастливая пора! Прачка особенно внимательно относилась к заказчице с улицы Порт-Бланш; каждую пятницу она сама относила ей белье: это давало ей чудесный предлог зайти на улицу Маркаде и заглянуть в кузницу. Стоило Жервезе завернуть за угол и очутиться среди мрачных пустырей и серых фабричных зданий, как она чувствовала себя веселой и беззаботной, словно на загородной прогулке; черная от угля мостовая и клубы дыма над крышами радовали ее не меньше, чем мшистая лесная тропинка, вьющаяся среди зеленых деревьев где-нибудь за городом. Ей нравились туманные дали, изрезанные высокими фабричными трубами, и холм Монмартра, загораживающий небо, и беленькие домики с ровными рядами окон на его склонах. Подходя к кузнице, она замедляла шаг, перескакивала через лужи и с удовольствием пробиралась среди куч щебня и мусора по пустынному двору. В глубине его, даже среди бела дня, сверкал горн. Сердце Жервезы прыгало, словно танцуя в такт с ударами молотов. Она входила в сарай разрумянившаяся, с разлетающимися завитками светлых волос, как будто торопилась на свидание. Гуже в эти дни поджидал ее: он стоял у наковальни с голой грудью, голыми руками и что есть силы бил молотом, чтобы Жервеза еще издали услышала его. Он угадывал ее приближение и посмеивался в светлую бороду тихим добрым смехом. Но Жервеза не хотела отрывать его от работы и просила снова взяться за молот: ей нравилось смотреть, как он размахивает им и на его могучих руках вздуваются упругие мускулы. Потрепав по щеке не отходившего от мехов Этьена, она оставалась в кузнице добрый час, наблюдая за изготовлением болтов. Они не обменивались с кузнецом и десятком слов. Но даже оставшись наедине в запертой на ключ комнате, они вряд ли испытали бы такой прилив нежности друг к другу. Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, порой поддразнивал их, но они нисколько не смущались и даже не слышали его насмешек. Через четверть часа Жервеза начинала слегка задыхаться; от жары, удушливого запаха и густого дыма у нее кружилась голова, а при каждом ударе молота она вся вздрагивала. Здесь она чувствовала себя счастливой, ей больше ничего не было нужно. Она не ощутила бы такого сладостного волнения, даже если бы Гуже сжал ее в объятиях. Она подходила ближе, чтобы чувствовать на щеках ветер от взмахов молота, чтобы приобщиться к работе кузнеца. Когда искры сыпались ей на руки и кололи нежную кожу, она их не отдергивала, — напротив, она радовалась падавшему на нее огненному дождю. А Гуже, конечно, угадывал, какое удовольствие это ей доставляет; он откладывал на пятницу самые трудные работы, чтобы блеснуть перед ней своей силой и ловкостью; он бил, не жалея себя, со всего размаха, с риском расколоть надвое наковальню, тяжело дыша, наслаждаясь радостью Жервезы. Всю весну их любовь наполняла кузницу громовыми раскатами. То была идиллия, рожденная в титаническом труде, перед пылающим горном, в темном, покрытом сажей сарае, содрогавшемся от грохота. Это расплющенное, как красный воск, железо носило глубокие следы их нежности. По пятницам, выйдя из кузницы, Жервеза медленно поднималась по улице Пуассонье, довольная, умиротворенная, отдохнувшая и телом и душой.

Мало-помалу ее страх перед Лантье ослабел, она снова стала рассудительной. В ту пору она чувствовала бы себя совсем счастливой, если бы не Купо, который все больше сбивался с пути. Как-то раз, когда она возвращалась из кузницы, ей показалось, что она заметила Купо в «Западне» папаши Коломба; с ним были Бурдюк, Биби Свиной Хрящ и Ненасытная Утроба — они вкруговую угощали друг друга гнусным зельем. Жервеза быстро прошла мимо, чтобы не подумали, будто она подсматривает за мужем. Но напоследок она обернулась — да, это был Купо: он опрокинул себе в глотку стаканчик привычным движением пьяницы. Значит, он все врет, он уже принялся за водку! Она пошла домой в полном отчаянии, ее вновь охватил ужас, который всегда внушала ей водка. Вино она прощала, потому что вино подкрепляет рабочего, зато спирт — это мерзость, это яд, он отбивает у человека вкус к хлебу. Ей-богу, правительство должно бы запретить изготовление этой отравы!

Вернувшись на улицу Гут-д’Ор, Жервеза застала дома полный переполох. Работницы бросили утюги, выбежали во двор и стояли, задрав кверху головы. Жервеза спросила Клеманс, в чем дело.

— Там наверху дядя Бижар избивает жену, — ответила гладильщица. — Он стоял тут в воротах, пьяный как стелька, и подкарауливал, когда она вернется из прачечной… Начал ее тузить еще на лестнице, а теперь дома спускает с нее шкуру. Слышите, как они вопят?

Жервеза быстро взбежала наверх, надеясь прекратить побоище. Она привязалась к г-же Бижар, достойной женщине, работавшей у нее прачкой. На седьмом этаже, перед раскрытой дверью, столпилось несколько соседок, а на пороге г-жа Бош кричала:

— Будет вам наконец!.. Перестаньте, не то я позову полицию, слышите?

Но никто не смел войти в комнату, потому что все знали Бижара, — во хмелю он был сущий зверь, да, впрочем, он никогда и не протрезвлялся. В редкие дни, когда слесарь ходил на работу, он ставил литр водки рядом со своим станком и каждые полчаса потягивал из горлышка. Без этого он не мог работать; если бы к его рту поднести спичку, пьяница, наверно, вспыхнул бы как факел.

— Что ж вы стоите, ведь он изувечит ее! — сказала Жервеза, дрожа всем телом.

И она вошла. В мансарде было очень чисто, но холодно и почти пусто: пропойца-муж тащил из дома все подряд, вплоть до простынь. Во время драки стол отлетел к окну, а опрокинутые стулья валялись на полу кверху ножками. Посреди комнаты лежала пришедшая из прачечной г-жа Бижар, в мокрой, прилипшей к телу юбке, растрепанная, растерзанная, вся в крови, и тяжело дышала, испуская хриплые стоны всякий раз, как Бижар пинал ее сапогом. Муж сбил ее на пол кулаком, а теперь топтал ногами.

— У, стерва!.. У, стерва!.. У, стерва!.. — хрипел он при каждом ударе; он все больше распалялся и, зверея, колотил все яростней, задыхаясь от злобы.

Наконец он сорвал голос и продолжал бить молча, слепо, упорно; его штаны и куртка были изодраны, грязная борода всклокочена, лицо посинело, облысевший лоб покрылся красными пятнами. Собравшиеся на площадке соседи говорили, будто Бижар бьет жену за то, что она не захотела дать ему утром двадцать су. Снизу из-под лестницы послышался голос Боша. Он звал жену:

— Спускайся вниз, ну их к черту, пускай убивают друг друга! Меньше будет сволочей на свете!

Между тем дедушка Брю вошел в комнату вслед за Жервезой. Они пытались вдвоем образумить слесаря, оттеснить его к двери, а тот с пеной у рта молча отбивался; в его мутных глазах горел пьяный огонь, свирепая жажда убийства. Он чуть не сломал Жервезе руку, а старика Брю отшвырнул на стол. Г-жа Бижар лежала на полу с закрытыми глазами и тяжело дышала широко открытым ртом. Бижар по-прежнему пинал ее ногой, но бил мимо. Он топтался возле нее, целился и, промахнувшись, приходил в бешенство, колотил слепо, яростно и, шатаясь, натыкался на мебель. И все время, пока он бесновался, маленькая Лали, их четырехлетняя дочь, глядела из угла, как отец избивает ее мать. Девочка держала на руках сестренку Анриетту, только что отнятую от груди, и как бы охраняла ее. Лали стояла молча, в ситцевом платочке, очень бледная, очень серьезная. Она не плакала, ее широко открытые черные глаза смотрели пристально и разумно.

Наконец Бижар налетел на стул и, растянувшись во весь рост, тут же захрапел; тогда старик Брю помог Жервезе поднять г-жу Бижар. Несчастная женщина горько рыдала, а подошедшая Лали молча смотрела на мать; девочка уже свыклась с этими сценами и покорилась судьбе. Спускаясь по лестнице в затихшем доме, прачка не могла забыть взгляд четырехлетней крошки, суровый и прямой, как взгляд взрослой женщины.

— Смотрите-ка, вон господин Купо, на той стороне улицы! — закричала Клеманс как только заметила Жервезу. — Видать, он здорово наклюкался!

Купо как раз переходил дорогу. Он угодил мимо двери и чуть не выбил окно плечом. Он был мертвецки пьян и шел насупившись, стиснув зубы. Увидев его бледное, искаженное лицо, Жервеза тотчас узнала сивуху из «Западни» — это она отравила ему кровь. Прачка хотела посмеяться и уложить его спать, как в те дни, когда он напивался добрым красным вином. Но он грубо оттолкнул ее, прошел мимо, не разжимая губ, и, подойдя к постели, впервые замахнулся на жену кулаком. Он был похож на другого пьяницу, того, что избил жену до полусмерти и храпел там наверху. Жервеза застыла, вся похолодев; она думала о мужчинах: о муже, о Гуже, о Лантье, и сердце у нее разрывалось, — она уже не верила, что будет счастлива.

Глава 7

Именины Жервезы приходились на 19 июня. В дни семейных торжеств супруги Купо изо всех сил старались, чтобы угощение вышло на славу; гости наедались до отвала на целую неделю вперед и с трудом поднимались из-за стола. Все сбережения вылетали в трубу за один день. Стоило в доме завестись нескольким су, как их тут же проедали. Чтобы найти предлог для праздничного обеда, рылись в календаре и отыскивали всевозможных святых. Виржини горячо поддерживала Жервезу: ну и правильно, что она любит покушать всласть. Коли муж пьяница, нечего ждать, пока он все пропьет, — надо прежде всего думать о себе. Ведь деньги все равно текут между пальцами, пусть уж лучше заработает мясник, чем кабатчик. И Жервеза, ставшая настоящей лакомкой, охотно соглашалась с этими рассуждениями. Ничего не поделаешь, Купо сам виноват, если они ничего не могут отложить! Прачка еще больше располнела и хромала сильнее прежнего: ее нога, налившись жиром, как будто стала короче.

В этом году об именинах начали толковать за месяц вперед. Наперебой придумывали замысловатые блюда и облизывались в предвкушении пирушки. Всем в прачечной чертовски хотелось кутнуть. Надо так повеселиться, чтобы небу стало жарко, придумать что-нибудь необыкновенное, из ряда вон выходящее. Бог ты мой, ведь не каждый день бывает праздник! Жервезу больше всего беспокоил вопрос о том, кого пригласить; ей хотелось, чтобы за столом собралось ровно двенадцать человек, ни больше, ни меньше. Она сама, ее муж, мамаша Купо, г-жа Лера — вот уже четверо своих. Затем будут Пуассоны и Гуже с матерью. Сначала Жервеза твердо решила не приглашать работниц — г-жу Пютуа и Клеманс, — должны же они знать свое место. Но так как обе женщины совсем повесили нос, слушая бесконечные разговоры об именинах, Жервеза не выдержала и позвала их. Четыре и четыре — восемь, да еще двое — десять. Но Жервеза непременно желала, чтобы за праздничным столом было двенадцать человек, и потому решила помириться с золотых дел мастером и его женой, которые с некоторых пор так и вертелись возле нее; во всяком случае, Лорийе придут обедать и мир будет заключен за стаканом вина: нельзя же родным вечно быть в ссоре. К тому же в ожидании именин все сердца размякли. От такого приглашения невозможно отказаться. Но как только Боши узнали о предполагаемом примирении, они стали подъезжать к Жервезе с любезностями и милыми улыбками; пришлось позвать и Бошей. Итак, соберется четырнадцать человек, не считая детей. Каково?! Жервеза никогда еще не устраивала такого пиршества, она была смущена этим и горда.

Именины приходились как раз на понедельник. Это было очень кстати: начать стряпню Жервеза рассчитывала накануне вечером. В субботу, когда работницы спешили догладить белье, зашел разговор о том, что же в конце концов следует подать к столу. Одно только блюдо было принято еще три недели назад — большой жареный гусь. О нем говорили со смаком. К тому же гусь был уже куплен. Мамаша Купо принесла его, чтобы показать Клеманс и г-же Пютуа. Те прикинули гуся на руке и разахались: он был огромный, весь налитой желтоватым жиром.

— Перед гусем будет суп, ведь так? — спросила Жервеза. — Съесть тарелку бульона с кусочком вареного мяса всегда приятно… А затем что-нибудь мясное, под соусом.

Долговязая Клеманс предложила кролика, но кролик и без того у всех навяз в зубах: его ели слишком часто. Жервеза мечтала о чем-нибудь более изысканном. Тут г-жа Пютуа заговорила о телячьем рагу под белым соусом, и все переглянулись с довольной улыбкой. Неплохо придумано! Ничто не произведет такого впечатления, как телятина под белым соусом.

— После телятины, — продолжала Жервеза, — надо подать еще одно блюдо под соусом.

Мамаша Купо заговорила о рыбе. Но остальные женщины поморщились и яростно заработали утюгами. Рыбу никто не любил: сытости она не дает, да к тому же в ней много костей. Косоглазая Огюстина заикнулась было о том, что она любит камбалу, но Клеманс живо образумила девчонку, дав ей хорошего тумака. Наконец сама хозяйка предложила свинину с жареной картошкой, и лица снова просияли; тут в прачечную вихрем влетела Виржини, вся красная от волнения.

— Как вы кстати! — воскликнула Жервеза. — Мамаша, покажите ей гуся.

И мамаша Купо снова принесла жирного гуся, которого Виржини пришлось подержать в руках. Она ахнула от удивления. Ну и гусь, до чего же тяжел! Впрочем, она тут же положила птицу на стол между нижней юбкой и стопкой рубашек: голова у нее была занята другим, и она увела Жервезу в заднюю комнату.

— Послушайте, милочка, — прошептала она скороговоркой. — Я прибежала, чтобы предупредить вас… Ни за что не угадаете, кого я встретила на улице! Лантье, дорогая моя! Он бродит здесь поблизости и что-то высматривает… Я тут же поспешила к вам. Я испугалась за вас, понимаете?

Прачка вся побелела. И чего ему надо, этому негодяю? Подумать только — появился перед самым праздником! Вечно ей не везет! Повеселиться спокойно и то не дадут! Но Виржини сказала, что не стоит расстраиваться из-за пустяков. Если Лантье вздумает приставать к ней, надо позвать полицейского, и тот живо посадит его под замок. С тех пор как месяц тому назад Пуассон поступил в полицию, дылда Виржини была настроена весьма воинственно и всех собиралась упрятать в тюрьму. Под конец, повысив голос, она заявила, что была бы даже рада, если бы кто-нибудь пристал к ней на улице, — она сама отвела бы нахала в полицейский участок и сдала с рук на руки Пуассону; но тут Жервеза умоляюще подняла руку, прося ее замолчать, так как работницы все слышат. Она первая вернулась в прачечную и сказала с притворным спокойствием:

— Надо подать еще что-нибудь из овощей.

— А почему бы не горошек с салом? — предложила Виржини. — Я готова есть его с утра до ночи.

— Да, да, горошек с салом! — одобрили все женщины, а Огюстина пришла в такой восторг, что принялась изо всех сил мешать в печке кочергой.

На следующий день, в воскресенье, мамаша Купо с трех часов затопила обе печки, да еще третью, переносную, которую взяла у Бошей. В половине четвертого бульон уже кипел в огромной кастрюле, принесенной из соседнего ресторана, так как домашняя кастрюля для супа показалась хозяйкам слишком маленькой. Телятину и свинину решено было приготовить накануне, потому что эти блюда вкуснее в разогретом виде; только соус придется сделать перед тем, как садиться за стол. На понедельник и так оставалось много дел: засыпать бульон, сварить горошек, зажарить гуся. Задняя комната была ярко освещена тремя пылавшими печками; на сковороде шипела подливка, и пахло поджаренной мукой; огромная кастрюля, сотрясаясь и глухо бурля, выбрасывала клубы пара, точно паровой котел. Мамаша Купо и Жервеза в белых фартуках метались по комнате: они чистили петрушку, бегали за перцем и солью, поворачивали мясо деревянной лопаткой. Они выставили Купо за дверь, чтобы он не путался под ногами. И все-таки в квартире целый день толпился народ. Вкусный запах жаркого разносился по всему дому, и соседки забегали к Жервезе под разными предлогами, а на самом деле им хотелось узнать, что здесь стряпают. Женщины долго торчали на месте, ожидая, когда прачка снимет крышку с одной из кастрюль. Около пяти часов появилась Виржини; она опять видела Лантье; право, теперь носа не высунешь на улицу, чтобы не столкнуться с ним. Г-жа Бош тоже встретила Лантье; он что-то высматривал исподтишка, стоя на углу. Тогда у Жервезы, собиравшейся сходить в лавочку за жареным луком для супа, задрожали поджилки от страха, и она решила остаться; а тут еще привратница и портниха стали пугать ее, рассказывая жуткие истории о мужчинах, подстерегающих женщин с кинжалами и пистолетами за пазухой. А как же! Об этом каждый день пишут в газетах. Стоит такому подлецу узнать, что его прежняя любовница живет счастливо, как он приходит в ярость и уж тогда готов решительно на все. И Виржини любезно предложила сбегать за луком. Женщины должны выручать друг друга: нельзя же допустить, чтобы бедняжку Жервезу укокошили. Вернувшись, Виржини сказала, что Лантье исчез: он, видно, догадался, что его заметили, и дал тягу. И все же разговор у плиты до позднего вечеравертелся вокруг Лантье. Г-жа Бога посоветовала обо всем рассказать Купо, но Жервеза очень испугалась и упросила ее не говорить мужу ни слова. Боже упаси! Вот будет история! Купо, видно, и так что-то пронюхал: уже несколько дней, ложась спать, он ругается на чем свет стоит и стучит кулаком по стене. Жервезу мороз подирает по коже при мысли, что мужчины могут сцепиться из-за нее; она знает Купо, он так ревнив, что может всадить в живот Лантье свои огромные ножницы. И пока четыре женщины беседовали, с головой уйдя в воображаемую драму, соуса шипели на догорающей плите; телятина и свинина тушились и тихонько пофыркивали, когда мамаша Купо приподнимала крышку, а суп в громадной кастрюле что-то бормотал про себя, как старик, задремавший на солнышке. В конце концов все налили себе по чашке бульона, чтобы попробовать, каков он на вкус.

Наступил долгожданный понедельник. Теперь, когда у Жервезы было четырнадцать приглашенных, она боялась, что не сумеет всех разместить. Вот почему она решила принять гостей в прачечной и с раннего утра старательно вымерила комнату, чтобы знать, как лучше все устроить. Затем пришлось отнести белье в спальню и разобрать огромный гладильный стол; крышку его поставили на другие козлы, и получился стол, вполне подходящий для пирушки. Но в самый разгар приготовлений явилась заказчица и устроила скандал: ей обещали выгладить белье к пятнице, а оно все еще не готово, это просто издевательство, она требует свое белье сию же минуту. Тогда Жервеза извинилась и стала врать ей прямо в глаза: все это случилось не по ее вине, она занята уборкой, а работницы придут только завтра; и она успокоила клиентку, пообещав заняться ее бельем в первую очередь. Но как только та вышла за дверь, Жервеза разразилась бранью. Право, если вечно угождать заказчикам, то некогда будет ни пить, ни есть — всю жизнь загубишь ради их прекрасных глаз! В конце концов она же не каторжная! Пусть к ней явится сам турецкий султан и попросит выгладить воротничок, она и за сто тысяч франков не станет этого делать: нынче ее именины, и она ни за что не возьмется за утюг — настало и для нее время повеселиться.

Все утро ушло на покупки. Жервеза трижды выходила из дому и возвращалась нагруженная, как мул. Но когда она собралась идти за вином, оказалось, что не хватает денег. Конечно, она может взять вино в долг, но все равно нельзя остаться без гроша: в такой день бывают всякие непредвиденные расходы. И, усевшись в задней комнате, Жервеза и мамаша Купо подсчитали, что им нужно еще не менее двадцати франков; тут они принялись сокрушаться. Где же добыть эти четыре монеты по сто су? Мамаша Купо, которая когда-то жила в прислугах у плохонькой актрисы из театра Батиньоль, первая заговорила о ломбарде. Жервеза вздохнула с облегчением и даже рассмеялась. Какая же она дура! Совсем забыла об этом. Она мигом завернула свое черное шелковое платье в полотенце и заколола сверху булавками, затем спрятала сверток под передник мамаши Купо и велела старушке нести его, прижав к животу, чтобы соседи ничего не заметили. И Жервеза вышла на порог посмотреть, не увяжется ли кто-нибудь за свекровью. Но не успела та дойти до лавки угольщика, как Жервеза окликнула ее:

— Мамаша! Мамаша!

Она зазвала ее обратно в прачечную, сняла с пальца обручальное кольцо и сказала:

— Возьмите еще и кольцо. Больше денег получим.

А когда мамаша Купо принесла двадцать пять франков, Жервеза готова была плясать от радости. Теперь она закажет к жаркому полдюжины вина в запечатанных бутылках. Лорийе будут посрамлены.

В семействе Купо уже две недели мечтали о том, чтобы посрамить Лорийе. Эти скареды стоят друг друга, прямо сказать — два сапога пара! Когда у них есть лакомый кусок, они запираются у себя в комнате и лопают его тайком, точно краденое. Да еще завешивают окно одеялом, чтобы не видно было света и соседи думали, будто они спят. Понятно, никто к ним не заходит, и они едят вдвоем, спешат набить брюхо втихомолку и даже боятся слово громко сказать. А на другой день они не смеют выбросить кости в помойное ведро: вдруг люди узнают, что у них было на обед; г-жа Лорийе отправляется на другой конец улицы и кидает объедки в сточную канаву. Как-то утром Жервеза застала ее врасплох: г-жа Лорийе вытряхивала туда корзинку, полную устричных раковин. Ну нет, уж эти сквалыги никогда никого не угостят, да и хитрят-то они только от жадности: хотят прикинуться бедняками. Ладно, они получат хороший урок, им покажут, что не все такие злыдни, как они. Жервеза охотно поставила бы стол посреди улицы и угощала всех встречных и поперечных. Ведь деньги существуют не для того, чтобы лежать да покрываться плесенью. Монеты хороши только новенькие, когда они горят на солнышке. Жервеза вовсе не походила на Лорийе: она умела показать товар лицом, и когда у нее бывало двадцать су, все думали, что их целых сорок.

Мамаша Купо и Жервеза начали накрывать на стол с трех часов и при этом всячески поносили Лорийе. Они задернули витрину широкими занавесками, но так как погода стояла жаркая, дверь в прачечную держали открытой, и всем прохожим был виден обеденный стол. Что бы на него ни ставили — графин, бутылку или солонку, — все делалось с тайным умыслом, с намерением уязвить Лорийе. Да и посадить их решили так, чтобы ошарашить супругов великолепием сервировки, а для них самих приберегли лучшие приборы: обе женщины прекрасно знали, что вид фарфоровых тарелок доконает Лорийе.

— Нет, нет, мамаша! — крикнула Жервеза. — Не кладите им этих салфеток! У меня есть две другие из настоящего полотна.

— Вот это дело, — заметила старуха, — Лорийе лопнут от зависти, ей-богу.

Они еще раз оглядели белоснежную скатерть, все четырнадцать приборов и улыбнулись друг другу, пыжась от гордости. Стол возвышался посреди прачечной как алтарь.

— Лорийе сами виноваты, — продолжала Жервеза, — зачем сквалыжничают!.. Ведь в прошлом месяце они все наврали, помните: госпожа Лорийе еще рассказывала, будто потеряла золотую цепочку, которую несла заказчику. Как бы не так! Разве такая жадюга что-нибудь потеряет?! Нарочно прибедняются, лишь бы не давать вам обещанных ста су.

— Да я и видела-то их всего два раза, ихние сто су, — проговорила мамаша Купо.

— Вот помяните мое слово, через месяц они сочинят новую басню… Недаром они завешивают окно, когда едят кролика. А то всякий скажет: «Раз вы едите кролика, то вполне можете давать сто су старой матери!» Разве не так? Да, гадкие они люди!.. Что бы с вами сталось, мамаша, если бы я не взяла вас к себе?

Мамаша Купо кивнула головой. В этот день она была явно настроена против Лорийе из-за великолепного обеда, который давали Купо. Она любила стряпню, разговоры возле дымящихся кастрюль, любила праздничную суматоху, когда все в доме идет кувырком. Вообще она довольно хорошо ладила с Жервезой. А если и случалось, что женщины ссорились, как это бывает во всякой семье, старуха хныкала, жалуясь на свою горькую участь, и уверяла, будто невестка помыкает ею. В душе она, конечно, питала нежность к г-же Лорийе, ведь что ни говори, а та приходилась ей родной дочерью.

— Ну, скажите по совести, — продолжала Жервеза разве вы были бы у них такой полной да гладкой?

Небось и в глаза не видели бы там ни кофе, ни табака, ни сластей!.. Никогда бы они не положили на вашу кровать двух перин. Верно я говорю?

— Верно, где уж там, — ответила мамаша Купо. — Я нарочно встану возле двери и погляжу, какие рожи они скорчат, когда войдут.

Кислые рожи Лорийе заранее приводили их в восторг. Однако им некогда было торчать возле стола и любоваться сервировкой. В этот день Купо позавтракали очень поздно, около часу, да и то всухомятку, потому что все три печки были заняты; кроме того, им не хотелось пачкать посуду, приготовленную к вечеру. В четыре часа стряпня была еще в полном разгаре. Гусь жарился на вертеле перед жаровней, поставленной как раз против открытого окна; он был такой громадный, что еле поместился в гусятнице. Косоглазая Огюстина сидела на маленькой скамеечке у пышущей жаром печки и с важным видом поливала гуся, черпая подливку разливательной ложкой. Жервеза готовила горошек с салом. Мамаша Купо совсем потеряла голову от такого обилия блюд и металась по комнате, стараясь улучить минуту, чтобы поставить на огонь свинину и телятину. С пяти часов стали собираться гости. Первыми явились Клеманс и г-жа Пютуа, разодетые по-праздничному: одна в голубом платье, другая в черном; Клеманс держала горшок герани, г-жа Пютуа — горшок гелиотропа. Но так как у Жервезы руки были в муке, она заложила их за спину, прежде чем расцеловать обеих работниц. Следом за ними вошла Виржини, одетая, как барыня; на ней было муслиновое платье цветочками, шарф и даже шляпка, хотя жила она через улицу. Виржини преподнесла имениннице горшок красной гвоздики. Она обхватила подругу своими длинными руками и крепко прижала к сердцу. Затем пришел Бош с горшком анютиных глазок, его супруга с горшком резеды и г-жа Лера с лимонным деревцом, из-за которого она испачкала землей свое лиловое шерстяное платье. Все целовались, толпясь в невыносимо душной комнате между тремя печками и жаровней. Шипение масла на сковородках заглушало голоса. Платье одной из дам зацепилось за гусятницу, и это вызвало страшный переполох. От гуся шел такой аппетитный запах, что у гостей слюнки текли. Жервеза любезно благодарила каждого за цветы, а сама продолжала растирать в глубокой тарелке муку для соуса. Она поставила горшки с цветами на край обеденного стола, не сняв с них красивой обертки из белой бумаги. Нежный аромат цветов смешивался с кухонным чадом.

— Не помочь ли вам? — предложила Виржини. — Подумать только, вы уже три дня хлопочете, готовите, трудитесь, а мы съедим все это в один присест!

— Эка важность, — ответила Жервеза, — ничто само собою не делается… Нет-нет, не пачкайте рук! Все готово. Осталось только засыпать бульон…

Тогда гости расположились по-домашнему. Сложив на кровати шали и чепчики, дамы подкололи булавками юбки, чтобы не загрязнить подолов. Бош, отправивший жену посидеть до обеда в привратницкой, притиснул Клеманс в уголок за печкой и допрашивал, не боится ли она щекотки. Клеманс прерывисто дышала, ежилась, извивалась и так напрягала груди, что лиф платья, казалось, того и гляди лопнет, — при одной мысли о щекотке по всему ее телу бегали мурашки. Чтобы не мешать хозяйкам, остальные дамы тоже перешли в прачечную и расселись вдоль стен, перед обеденным столом; но вести разговор из комнаты в комнату было трудно, они то и дело прибегали в спальню и, громко болтая, окружали Жервезу, которая, отвечая им, застывала на месте с дымящейся ложкой в руке. Гости смеялись, отпускали вольные шуточки. Виржини уверяла, будто не ела два дня, чтобы прийти к именинному обеду на пустой желудок, а бесстыдница Клеманс совсем распустила язык и заявила, что промыла себе кишки на манер англичан, поставив утром клистир. Тут в разговор вмешался Бош и предложил отличное средство, которое помогает мгновенно переваривать пищу, — после каждого блюда надо зажимать живот между дверями; это тоже выдумали англичане; этак можно есть двенадцать часов подряд, не перегружая желудка. Как же иначе? Ведь невежливо отказываться от угощения, когда ты приглашен к обеду. Телятина, свинина и гусь стоят внимания: не бросать же кушанье собакам. Впрочем, хозяйка может не беспокоиться: все будет съедено под метелочку, ей даже не придется мыть посуду. И гости наклонялись над кастрюлями и сковородками, словно для того, чтобы еще больше раздразнить аппетит. В конце концов дамы расшалились, как девчонки; они резвились, бегали взад и вперед, сотрясая пол и поднимая юбками ветер, от которого запах стряпни разносился по всему помещению; к их громкому топоту примешивались взрывы хохота и стук косаря мамаши Купо, рубившей свиное сало.

Гуже пришел, когда развеселившиеся гости прыгали и визжали. Он остановился на пороге, смущенный, не смея войти, неловко прижимая к себе великолепный куст белых роз, который почти закрывал ему лицо и путался в русой бороде. Жервеза, раскрасневшаяся у пылающей печки, подбежала к кузнецу. Он не знал, куда поставить розы; когда же она взяла горшок, Гуже что-то невнятно пробормотал, не решаясь ее поцеловать. Жервезе пришлось встать на цыпочки и подставить ему щеку; Гуже так смешался, что порывисто чмокнул ее прямо в глаз. Тут оба они окончательно смутились.

— Какой чудесный подарок, господин Гуже! Но, право, это уж слишком… — проговорила она и поставила розовый куст рядом с другими цветами, которые совсем поблекли от такого соседства.

— Ну что вы, что вы, — твердил кузнец, не зная, что сказать.

Наконец он немного успокоился и, глубоко вздохнув, сообщил, что г-жа Гуже не может прийти: у нее опять разыгрался ишиас. Жервеза очень огорчилась; она отложит кусок гуся для г-жи Гуже, та непременно должна его отведать. Между тем почти все были в сборе. Купо, наверно, шляется где-нибудь вместе с Пуассоном, за которым он отправился сразу же после завтрака; они обещали быть ровно в шесть и, конечно, не заставят себя ждать. Тогда, видя, что суп почти готов, Жервеза подозвала г-жу Лера: пожалуй, настало время сходить за четой Лорийе. Г-жа Лера тут же напустила на себя важность; это она вела переговоры между враждующими сторонами и условилась о том, как должно произойти примирение. Она накинула шаль, надела чепчик и вышла, шурша юбками; вид у нее был решительный и строгий. Прачка, не говоря ни слова, продолжала помешивать бульон, засыпанный вермишелью. Гости сразу остепенились и застыли в напряженном молчании.

Первой появилась г-жа Лера. Она сделала крюк и вошла со стороны улицы, чтобы придать примирению больше торжественности. Она широко распахнула дверь перед затянутой в шелк г-жой Лорийе, которая остановилась на пороге. Все гости встали, Жервеза подошла к золовке и, как было условлено, поцеловала ее.

— Входите же, — проговорила она. — Мы больше не будем ссориться, ведь правда?.. Кто старое помянет, тому глаз вон.

На это г-жа Лорийе ответила:

— Дай-то бог, чтобы мы всегда были в ладу.

Вслед за ней вошел Лорийе и тоже остановился на пороге, ожидая поцелуя и приглашения. И муж и жена явились с пустыми руками: они решительно отказались дарить Хромуше цветы, считая для себя унизительным в первый же раз прийти к ней с букетом. Между тем Жервеза велела Огюстине принести два литра вина, затем наполнила стаканы и пригласила всех к столу. Гости чокнулись за доброе согласие в семействе. Наступило молчание, все пили, не отрываясь, до последней капли, женщины при этом далеко отставляли локоть.

— Нет ничего приятнее, как пропустить стаканчик перед супом, — заявил Бош, прищелкивая языком. — Это куда лучше, чем получить по шее.

В ожидании Лорийе мамаша Купо караулила у двери, чтобы поглядеть, с какими рожами они войдут. Наконец она дернула Жервезу за юбку и увела ее в соседнюю комнату. Склонившись над суповой кастрюлей, обе женщины стали оживленно шушукаться.

— Ну и потеха! — говорила старушка. — Вам-то не видно было, а я нарочно поджидала у двери… Как она глянула на накрытый стол, верите ли, лицо у нее так и перекосилось, глаза прямо на лоб полезли. А он тут же поперхнулся и принялся кашлять… Посмотрите на них: верно, во рту у них пересохло, все губы себе искусали.

— До чего ж они завистливы, просто жалость берет! — прошептала Жервеза.

И вправду у Лорийе был какой-то чудной вид. Да и то сказать, кому приятно получать щелчки? Когда среди родных кто-нибудь преуспевает, другие злятся, это в порядке вещей. Но надо себя сдерживать, не так ли? А не служить посмешищем для людей. Ну, а Лорийе не могли сдержаться. Зависть была сильнее их, они переменились в лице и совсем скосоротились. Это было так заметно, что гости стали спрашивать, уж не больны ли они. Нет, никогда Лорийе не проглотят такую пилюлю — стол с четырнадцатью приборами, белоснежная скатерть, нарезанный тонкими ломтиками хлеб! Право, как в хорошем ресторане. Г-жа Лорийе обошла вокруг стола, отворачиваясь, чтобы не видеть цветов, и украдкой пощупала скатерть, терзаясь при мысли, что она новая.

— Ну вот, все и готово! — воскликнула Жервеза, с улыбкой выходя к гостям; руки ее были обнажены, тонкие белокурые волосы вились на висках.

Приглашенные топтались возле стола. Все хотели есть и тихонько позевывали, томясь от скуки.

— Как только придет хозяин, — продолжала прачка, — так сразу и начнем.

— А пока что суп остынет, — проворчала г-жа Лорийе, — Купо вечно опаздывает. Зря его отпустили.

Было уже половина седьмого. Кушанья могли перестояться, гусь пережариться. Тогда огорченная Жервеза сказала, что надо бы сходить в соседние кабачки и посмотреть, не там ли застрял Купо. Гуже предложил свои услуги, и она решила идти вместе с кузнецом; Виржини, беспокоясь о своем муже, также присоединилась к ним. Они вышли налегке, без шляп, и заняли весь тротуар. Гуже в парадном сюртуке вел под руку дам — Жервезу с левой, а Виржини с правой стороны — и уверял, что он похож на корзину с двумя ручками. Эта шутка показалась всем такой забавной, что они остановились, обессилев от смеха. Взглянули на себя в зеркало колбасной и расхохотались пуще прежнего. Рядом с Гуже, одетым во все черное, обе женщины казались курочками-пеструшками: портниха была в муслиновом платье розовыми букетиками, а прачка в открытом перкалевом синими горошками и с серым шарфиком, повязанным вокруг шеи. Люди оборачивались, чтобы еще раз взглянуть на них, — такие они были свежие и нарядные, несмотря на будничный день, и так весело пробирались сквозь толпу, запрудившую в этот теплый июньский вечер улицу Пуассонье. Однако прохлаждаться было некогда. Они подходили к двери каждого кабачка и оглядывали зал, ища Купо возле стойки. Неужели этот прохвост отправился пьянствовать к Триумфальной арке? Они уже обошли всю верхнюю часть улицы, осмотрели все злачные места: «Луковку», известную превосходной сливянкой, ресторанчик мамаши Баке, где подают орлеанское вино по восьми су за бутылку, «Бабочку», любимый трактир извозчиков — клиентов, как известно, весьма требовательных, — Купо не было и в помине! Тогда они направились к бульвару; проходя мимо кабачка Франсуа, на углу, Жервеза негромко вскрикнула.

— Что случилось? — спросил Гуже.

Прачка уже не смеялась. Она вся побелела и была так взволнована, что едва держалась на ногах. Виржини сразу все смекнула, заметив Лантье, который сидел за столиком у Франсуа и преспокойно обедал. Обе женщины увлекли за собой Гуже.

— У меня нога подвернулась, — сказала Жервеза, как только смогла вымолвить слово.

Они все же отыскали Купо и Пуассона в «Западне» папаши Коломба, в самом конце улицы. Оба приятеля стояли в толпе других мужчин: Купо в своей неизменной серой блузе яростно размахивал руками и орал, стуча кулаком по стойке; Пуассон, который в этот день был свободен от дежурства, надел вместо мундира коричневое пальто, тесное и поношенное; он бесстрастно слушал приятеля, пощипывая рыжие усы и эспаньолку. Гуже оставил женщин на улице и, войдя в кабачок, дотронулся до плеча кровельщика. Но когда Купо заметил снаружи Жервезу и Виржини, он разозлился. Чего надо здесь этим юбкам? Не хватает еще, чтобы бабье бегало за ним по пятам. Коли так, он не тронется с места, пусть сами лопают свой поганый обед. Гуже пришлось выпить с Купо, чтобы его утихомирить, и все-таки тот со злости еще добрых пять минут топтался перед стойкой. Выйдя на улицу, он сказал жене:

— Отвяжись от меня… Я делаю то, что мне нравится, понятно?

Жервеза ничего не ответила. Она вся дрожала. Очевидно, она говорила с подругой о Лантье, потому что Виржини отправила своего мужа и Гуже вперед. Затем обе женщины пошли с кровельщиком: они старались развлекать его, чтобы он не смотрел по сторонам. Слегка охмелевший Купо был возбужден не столько вином, сколько собственным криком. Видя, что женщины собираются идти по левой стороне улицы, он оттолкнул их и назло перешел на правую сторону. Они испуганно побежали за ним и постарались заслонить собою дверь в кабачок на углу. Но Купо, видно, уже знал, что Лантье обедает у Франсуа. Жервеза совсем растерялась, слыша, как он бормочет себе под нос:

— Еще бы, козочка, ведь здесь сидит твой старый знакомый! Не принимай меня за дурака… Погоди, получить на орехи, если застукаю тебя поблизости да увижу, что ты строишь ему глазки!

И Купо крепко выругался. Понятно, не мужа она разыскивала, не для него расфуфырилась и обсыпала рожу мукой — ради прежнего хахаля постаралась. Тут Купо обуяла дикая ярость против Лантье. Сволочь, разбойник! Он его выпотрошит, как кролика! Одному из них все равно не жить на белом свете. Между тем Лантье преспокойно уплетал телятину со щавелем, словно эти крики его вовсе не касались. Начали собираться зеваки. Наконец Виржини кое-как увела Купо, который сразу успокоился, едва они завернули за угол. Во всяком случае, все трое вернулись в прачечную уже не в таком веселом настроении.

Сидя вокруг стола, гости изнывали от нетерпения. Кровельщик пожал руки мужчинам и молодцевато раскланялся с дамами. Расстроенная Жервеза разговаривала вполголоса и усаживала приглашенных. Но вдруг она заметила, что место рядом с г-жой Лорийе так и осталось незанятым, ведь мамаша Гуже не пришла.

— Нас будет тринадцать за столом! — сказала Жервеза взволнованно, видя в этом новое предзнаменование подстерегающего ее несчастья.

Усевшиеся было дамы испуганно вскочили с места. Г-жа Пютуа сказала, что она предпочитает уйти — такими вещами шутить нельзя, — все равно она ни к чему не притронется, первый же кусок станет у нее поперек горла. А Бош только посмеивался: тринадцать человек лучше, чем четырнадцать, ведь каждому больше достанется, что ж тут плохого?

— Погодите минутку! — воскликнула Жервеза. — Я сейчас все улажу.

И, выбежав за дверь, она позвала дедушку Брю, который как раз переходил улицу. Старик рабочий вошел в комнату, как всегда сгорбленный, неповоротливый, безмолвный.

— Садитесь, голубчик, — сказала прачка. — Надеюсь, вы не откажетесь пообедать с нами?

Он только кивнул в ответ. Почему бы и нет, ему все равно.

— Пусть уж лучше он, чем кто-нибудь другой, — продолжала прачка, понизив голос. — Ему не часто случается есть досыта. Хоть разок полакомится… Да и нам не будет совестно пировать.

У Гуже даже слезы навернулись на глаза, до того он был растроган. Остальные гости тоже умилились и нашли поступок Жервезы превосходным; конечно, это всем принесет счастье. Только г-жа Лорийе, казалось, была недовольна своим соседом; она отодвигалась от него, брезгливо посматривая на его заскорузлые руки и на заплатанную линялую блузу. Старик Брю сидел понурившись, больше всего его смущала салфетка, лежавшая перед ним на тарелке. В конце концов он снял ее и осторожно положил на краешек стола: ему даже в голову не пришло расстелить ее на коленях.

Наконец Жервеза подала суп с вермишелью, и гости уже взялись за ложки, как вдруг Виржини заметила, что Купо снова исчез. Должно быть, он вернулся к папаше Коломбу. Тут вся компания возмутилась. Тем хуже для него, никто за ним больше не побежит, пускай торчит на улице, если не голоден. Но в ту минуту, когда ложки застучали по дну тарелок, появился Купо; он нес под мышками два горшка с цветами — левкой и бальзамин. Все захлопали в ладоши. Купо галантно поставил цветы справа и слева от прибора Жервезы, затем наклонился и поцеловал жену.

— Я позабыл о тебе, кошечка… Но это не важно, мы все равно любим друг друга, особенно в такой день, как сегодня.

— Нынче вечером Купо просто молодцом, — шепнула Клеманс на ухо Бошу. — Он выпил в самую меру, только любезнее стал.

Приятное обхождение хозяина восстановило веселое настроение, которое совсем было упало. Успокоенная Жервеза снова заулыбалась. Гости покончили с супом. Затем стали передавать друг другу литровые бутылки и выпили по первому стаканчику вина, чтобы протолкнуть вермишель. Из соседней комнаты доносился шум детской ссоры. Там обедали Этьен, Нана, Полина и маленький Виктор Фоконье. Ребят усадили за отдельный стол, наказав им быть паиньками. Косоглазая Огюстина подбрасывала уголь в печки и ела, поставив тарелку себе на колени.

— Мама! Мама! — вдруг закричала Нана. — Огюстина макает хлеб в подливку!

Жервеза прибежала в ту минуту, когда Огюстина силилась проглотить огромный кусок хлеба, пропитанный кипящим гусиным жиром, и чуть не обожгла себе рот. Прачка надавала ей колотушек, потому что эта чертова девчонка еще кричала, будто на нее возвели напраслину.

Когда после вареного мяса было подано телячье рагу — в салатнике, за неимением большого блюда, — лица присутствующих расплылись в улыбке.

— Вот это дело серьезное, — сказал обычно молчавший Пуассон.

Было половина восьмого. Дверь прачечной затворили, чтобы оградить себя от любопытства соседей; в особенности докучал всем щупленький часовщик из мастерской напротив: глаза у него стали круглые, как плошки, и он с такой жадностью уставился на гостей, что у них кусок не лез в горло. Сквозь опущенные занавески лился ровный матовый свет; он падал без единой тени на обеденный стол, на симметрично расставленные приборы и на цветочные горшки, обернутые белой бумагой; это мягкое сумеречное освещение как бы облагораживало собравшееся общество. Виржини выразила общее мнение: осмотрев уютную комнату с белыми кисейными занавесками, она заявила, что здесь очень мило. Когда по улице проезжала повозка, стаканы на столе дребезжали, и дамам приходилось кричать так же громко, как и мужчинам. Впрочем, говорили мало, держали себя чинно и любезно передавали друг другу то одно, то другое. Из всего общества только Купо был в блузе: с друзьями незачем церемониться, говорил он, да и к тому же блуза делает честь рабочему человеку. Дамы сидели туго затянутые в корсеты, а волосы у них были до того напомажены, что блестели, точно лакированные; мужчины отодвигались как можно дальше от стола, выпячивали грудь и отставляли локти, чтобы не испачкать праздничных сюртуков.

Ну и чудеса! Телячье рагу исчезало прямо на глазах. И если за столом не было слышно разговоров, то уж челюсти работали вовсю. Салатник быстро пустел, а великолепный желтоватый соус дрожал, как желе, и был такой густой, что ложка стояла в нем торчком. Гости вылавливали последние куски телятины; салатник переходил из рук в руки, все низко склонялись над ним, отыскивая шампиньоны. Огромные хлебы, лежавшие у стены, за спиной сотрапезников, казалось, таяли; слышалось только громкое чавканье да звон стаканов. Соус чуть-чуть пересолили, и понадобилось четыре литра вина, чтобы залить предательское рагу, которое само просилось в рот и зажигало пожар в желудке. Но не успели госта перевести дух после телятины, как в облаках пара появилось глубокое блюдо с жареной свининой, обложенной большими круглыми картофелинами. Ее встретили криками «ура». Вот здорово придумано! Нет ничего лучше свинины! Как тут не разыграться аппетиту?! И каждый следил загоревшимся взглядом за новым жарким и вытирал свой нож куском хлеба, чтобы быть наготове. Когда тарелки наполнились, госта стали подталкивать друг друга локтем, переговариваясь с набитым ртом. Каково? Не свинина, а сливочное масло! Нежная, сытная, прямо ласкает глотку и скользит по кишкам до самых пят. Картошка рассыпается как сахарная. Свинина, правда, не пересолена, но ведь картошка-то требует поливки. Ничего не поделаешь, опорожнили еще четыре литра. Тарелки вылизали так чисто, что не пришлось их менять, когда подали зеленый горошек с салом. Овощи в счет не идут. Горошек уписывали полными ложками, точно забавлялись. Ведь это не еда, а так — развлечение, лакомство для дам. Самое вкусное в горошке были в меру зажаренные шкварки, попахивавшие паленой щетиной. К этому блюду потребовалось не больше двух литров вина.

— Мама! Мама! — вдруг закричала Нана. — Огюстина залезла в мою тарелку.

— Не приставай ко мне! Дай ей по рукам! — ответила Жервеза, уплетая зеленый горошек.

В соседней комнате, за детским столом, Нана чувствовала себя хозяйкой дома. Она села рядом с Виктором, а своего брата Этьена посадила с Полиной; дети играли в супругов, пришедших в ресторан. Сперва Нана любезно угощала своих гостей, улыбаясь им как взрослая; но, увидев шкварки, плавающие в горшке, она обо всем позабыла и забрала их себе. Косоглазая Огюстина, которая так и вертелась возле детей, воспользовалась этим и схватила полную пригоршню шкварок, будто бы для того, чтобы разделить их поровну между всеми. Нана, разозлившись, укусила ее за руку.

— Дождешься у меня, — прошипела Огюстина, — вот расскажу матери, как после рагу ты велела Виктору тебя поцеловать.

Но порядок был тут же восстановлен, так как в комнату вошли Жервеза и мамаша Купо, чтобы снять гуся с вертела. За большим обеденным столом гости пыхтели, откинувшись на спинки стульев. Мужчины расстегнули жилеты, дамы вытирали потные лица салфетками. Наступила передышка, только несколько заядлых едоков никак не могли остановиться и продолжали жевать хлеб, сами того не замечая. Все ждали следующего блюда, переваривая съеденное. Спускалась ночь; за занавесками сгущался грязноватый, пепельно-серый сумрак. Как только Огюстина поставила две лампы — по одной на каждом конце стола, — в глаза всем бросились беспорядочно сдвинутые приборы, жирные тарелки, вилки и крошки хлеба на залитой вином скатерти. От сильного чада было трудно дышать. Однако лица то и дело оборачивались к кухне, откуда исходил какой-то особенный аромат.

— Не помочь ли вам? — крикнула Виржини.

Она встала с места и прошла в соседнюю комнату. За ней мало-помалу последовали все прочие дамы. Они окружили гусятницу и с жадным любопытством следили за тем, как Жервеза и мамаша Купо расправляются с гусем. Потом раздался восторженный гул, послышались визгливые женские голоса и радостные крики детей. Наконец появилась торжественная процессия: Жервеза несла гуся, напряженно вытянув руки; ее потное лицо расплылось в широкой довольной улыбке; остальные женщины шли за ней, тоже улыбаясь, а позади всех выглядывала Нана; девчонка таращила глаза и становилась на цыпочки, чтобы все хорошенько рассмотреть. Огромный, золотистый, блестевший от жира гусь был водворен на место, однако на него набросились не сразу. Компания застыла в молчаливом и почтительном удивлении. Гости подмигивали друг другу и восхищенно покачивали головами. Черт возьми! Ну и красавец! Какие ляжки, какое брюхо!

— Да, видно, его не морили голодом! — воскликнул Бош.

Тут принялись разбирать гуся по всем статьям. Жервеза рассказала, что это была лучшая птица, которую она нашла у торговца живностью в предместье Пуассоньер; когда гуся прикинули на весах у соседа-угольщика, в нем оказалось двенадцать с половиной фунтов. Целая мера угля ушла на то, чтобы его зажарить, а жиру вытопилось три миски. Виржини перебила Жервезу и похвасталась, что видела птицу, как только ее принесли из лавки; хотелось съесть ее сырьем, говорила портниха, кожа у нее была тонкая, белая, ни дать ни взять у хорошенькой блондиночки! Мужчины засмеялись, сластолюбиво причмокивая. Одни супруги Лорийе поджимали губы, задыхаясь от злости при виде такого великолепного гуся на столе у Хромуши.

— Однако не будем же мы есть его целиком, — проговорила наконец Жервеза. — Кто берется его разрезать?.. Нет, нет, только не я! Он слишком велик, я и подступиться-то к нему боюсь.

Купо предложил свои услуги. Бог мой, что может быть проще: ухвати ножку или крылышко и тяни к себе. Как ни кромсай гуся, вкуса не испортишь. Но все запротестовали и вырвали у него нож: когда он брался что-нибудь резать, на блюде получалось настоящее крошево. Стали выбирать, кому бы доверить это дело. Наконец г-жа Лера кокетливо сказала:

— Послушайте, такая честь принадлежит только господину Пуассону… Ну конечно же господину Пуассону…

Но так как присутствующие, казалось, недоумевали, она прибавила, желая польстить полицейскому:

— А то как же, ведь господин Пуассон прекрасно владеет оружием.

И она передала ему кухонный нож. Все были удовлетворены и одобрительно улыбнулись. Пуассон поклонился, резко, по-военному, кивнув головой, и придвинул к себе гуся. Жервеза и г-жа Бош, сидевшие поблизости, отстранились, чтобы не мешать ему. Он резал медленно, оттопырив локти, и так смотрел на гуся, словно хотел пригвоздить его к блюду. Когда под кухонным ножом затрещали кости, Лорийе в порыве патриотизма воскликнул:

— Эх, будь это казак!..

— Разве вам приходилось драться с казаками, господин Пуассон? — спросила привратница.

— Нет, только с бедуинами, — ответил полицейский, отделяя крыло. — Казаков уж давно нет.

Тут наступила глубокая тишина. Шеи вытянулись, глаза были прикованы к ножу. Пуассон приготовил компании сюрприз. Резким движением он в последний раз взмахнул ножом, задняя часть птицы отделилась и встала торчком, гузкой кверху, — получилась как бы епископская митра. Раздались восторженные крики. Право, только старые вояки еще умеют развлечь общество. Между тем из гусиного зада хлынула струя подливки; Бош принялся балагурить.

— Становлюсь первым в очередь, — сказал он, — пусть гусь делает пипи прямо мне в рот.

— Вот сквернослов! — воскликнули дамы. — Этакий сквернослов, право!

— Свинья он, больше никто! — сказала разъяренная г-жа Бош. — Замолчи, слышишь! От твоих слов с души воротит… Такого и в казарме не услышишь… Вы знаете, он это неспроста, хочет один все слопать!

Среди поднявшегося шума Клеманс настойчиво повторяла:

— Господин Пуассон, послушайте, господин Пуассон… Оставьте мне гузку, хорошо?

— Милая моя, гузка принадлежит вам по праву, — захихикала г-жа Лера, как всегда на что-то намекая.

Между тем гусь был разрезан. Дав обществу вдоволь полюбоваться «епископской митрой», Пуассон покончил и с ней и разложил куски на блюде. Оставалось отведать гусятины. Но дамы жаловались на жару и уже начинали расстегивать платья. Купо воскликнул, что он у себя дома, а до соседей ему нет дела, и широко распахнул дверь; пирушка продолжалась под грохот экипажей, на виду у прохожих, толкавшихся на тротуаре. Челюсти гостей успели отдохнуть, в желудках освободилось местечко, — можно было продолжать обед, и все дружно принялись за гуся. От одного вида этой великолепной птицы, говорил шутник Бош, он так проголодался, будто и не едал телятины со свининой.

Ножами и вилками работали на славу, никто из собравшихся не помнил, чтобы ему приходилось так объедаться. Отяжелевшая Жервеза навалилась на стол и молча запихивала себе в рот огромные куски белого мяса, боясь отстать от остальных; ей было только немножко совестно перед Гуже: теперь он видит, какая она обжора. Впрочем, Гуже сам уплетал за обе щеки, а вид раскрасневшейся от еды Жервезы только подбодрял его. Да и, кроме того, она казалась такой милой, такой доброй, несмотря на свою жадность! Она не разговаривала, зато все время заботилась о дедушке Брю и отрывалась от своей тарелки, чтобы положить ему кусочек повкусней. Трогательно было видеть, как эта лакомка отказывалась от гусиного крылышка ради бедняги, который глотал, не разбирая, все подряд и сидел понурившись, отупев от еды, — да и не мудрено, ведь он небось забыл даже вкус мяса. Лорийе злились по-прежнему; они решили отыграться на гусе и уничтожали его с остервенением. Казалось, они готовы проглотить блюдо, стол, всю прачечную, лишь бы разорить Хромушу. Дамам захотелось поглодать косточки, ведь глодать косточки — дамское занятие. Г-жа Лера, г-жа Бош и г-жа Пютуа занялись гусиными ребрышками, а мамаша Купо, обожавшая шейку, рвала с нее мясо двумя последними зубами. Виржини любила поджаристую корочку, и гости по очереди любезно передавали ей гусиную кожу, отодрав ее от своих кусков. Тут Пуассон начал строго посматривать на жену и велел ей остановиться: довольно, она и так съела чересчур много, — ведь однажды, объевшись жареным гусем, она провалялась две недели с несварением желудка. Купо рассердился и сам положил Виржини верхнюю часть ножки, крича, какая же она, черт подери, женщина, если не управится с этим кусочком! Разве гусь может кому-нибудь повредить? Напротив, гусятина излечивает болезни селезенки. Ее можно есть даже без хлеба, вместо сладкого. Сам он готов всю ночь напролет обжираться гусем, и хоть бы что, останется здоровехонек; продолжая бахвалиться, он запихал себе в рот целую лапку. Между тем Клеманс, причмокивая, обсасывала гузку и корчилась от смеха, так как Бош нашептывал ей всякие гадости. Наелись все, что называется, до отвала. Да и какой дурак не отдаст должное угощению, если подвернулся подходящий случай? Животы вздувались на глазах. Женщины пухли как беременные. Эти чертовы прорвы чуть не лопались от обжорства. Они сидели, разинув рты, подбородки их лоснились от жира, лица были похожи на задницы и красны, как рожи у раздобревших богачей.

А вино, дети мои! Оно лилось рекой, текло, как вода в Сене, и тут же исчезало, точно дождевые ручьи, поглощенные пересохшей землей. Разливая вино, Купо высоко поднимал бутылку, чтобы все видели, как красная струя, пенясь, наполняет стаканы; и когда в бутылке ничего не оставалось, он опрокидывал ее горлышком вниз и, дурачась, делал вид, будто доит корову. Вот еще одну бутылку прикончили! В углу прачечной росли горы «покойников», и на это «кладбище» сбрасывали со стола все объедки. Г-жа Пютуа попросила было воды, по кровельщик возмутился и сразу убрал все графины. Разве порядочные люди пьют воду? Неужто она хочет, чтобы у нее в животе завелись лягушки? И собутыльники залпом опорожнили стаканы, слышалось только, как вино булькает в глотках, точно вода, стекающая по водосточной трубе во время ливня. Да, тут струился настоящий винный поток; вино отдавало старой бочкой, но к нему быстро привыкли и даже стали находить, что оно пахнет орехом. Эхма, что бы там ни болтали попы, а виноградный сок — знатная выдумка! Все смеялись и поддакивали Купо: рабочему человеку не обойтись без вина, и папаша Ной насадил виноградник не иначе, как для кровельщиков, портных и кузнецов. Вино освежает, бодрит, разгоняет усталость, подстегивает лентяев, а стоит хватить лишку, сам король тебе не указ и Париж для тебя — деревушка. Ведь рабочему не с чего особенно радоваться: он измучен, в кармане у него ни гроша, буржуа им помыкают. Кто тут посмеет упрекнуть человека, ежели он хлебнул лишнего? Иной раз хочется увидеть мир в розовом свете! Разве им сейчас не наплевать на императора? Быть может, император и сам нынче пьян! Ну и пусть, им все равно плевать на него: как бы он ни тужился, он их не перепьет, и ему не будет веселее, чем за этим столом. Долой аристократов! Купо посылал весь свет к чертям собачьим. Он находил всех женщин красотками, он хлопал себя по карману, где позвякивали две-три монетки, и смеялся так, словно загребал золото лопатой. Даже Гуже, обычно такой воздержанный, сегодня накачался. Глаза Боша сузились, как щелки. Лорийе клевал носом, а смуглое лицо старого вояки Пуассона побагровело, и он сердито вращал глазами. Словом, мужчины окончательно осовели. Впрочем, и дамы были навеселе, правда, не слишком, а так, немного; они раскраснелись, им было жарко и хотелось раздеться, но они сбросили только косынки. Одна Клеманс расстегнулась до неприличия. Жервеза вдруг вспомнила о шести запечатанных бутылках, которые собиралась подать к гусю; она тут же принесла их, стаканы вновь наполнили. Тогда Пуассон встал и, подняв стакан, провозгласил:

— За здоровье хозяйки дома!

Собутыльники поднялись со своих мест, грохоча стульями, отовсюду к Жервезе потянулись руки, все стали чокаться, послышались громкие пожелания.

— Жить вам сто лет! — воскликнула Виржини.

— Нет, нет, лучше не надо, — ответила растроганная, улыбающаяся Жервеза. — Я не хочу дожить до такой старости. Поверьте, порой человек и сам уже не прочь умереть.

А через широко открытую дверь улица Гут-д’Ор глядела на пирушку и принимала в ней участие. Прохожие останавливались в яркой полосе света, падавшей на мостовую, и добродушно посмеивались при виде подвыпившей компании. Извозчики, согнувшись на козлах, стегали своих кляч, посматривали на гостей и отпускали шуточки: «Эй вы там, дайте промочить горло!», «И разнесло же тебя, мамаша! Погоди, мигом слетаю за повитухой!» Запах жареного гуся щекотал ноздри соседей и услаждал всю округу; приказчикам из бакалейной лавки, столпившимся на противоположном тротуаре, казалось, что они тоже празднуют именины; зеленщица и торговка потрохами то и дело выбегали на порог своих лавчонок и облизывались, вдыхая вкусный запах. Положительно у всей улицы разыгрался аппетит. Мать и дочь Кюдорж, торговавшие по соседству зонтами, слонялись возле прачечной, хотя обычно и носу не высовывали из своей конуры; они косились на пирующих, а щеки их пылали, словно обе они только что пекли блинчики. Щупленький часовщик сидел за своим рабочим столом, но ничего не мог делать: он опьянел, глядя на выпитые бутылки, и ерзал на стуле под веселый перезвон часов. Да, соседей здорово разобрало, кричал кровельщик. Но компании не с чего прятаться. Она разошлась вовсю и, уже не стыдясь, веселилась на глазах у всего честного народа; жадные взгляды сбежавшихся людей, напротив, лишь подбадривали, подзадоривали пирующих. Недурно было бы вышибить витрину, поставить стол на тротуаре и есть десерт под носом у прохожих, среди уличной сутолоки. Разве на именинницу и гостей смотреть противно? Ну так и незачем запираться, как сквалыгам! Видя, что щупленький часовщик изнывает от жажды, Купо издали показал ему бутылку; и когда тот кивнул в ответ, кровельщик отправился в его мастерскую, захватив с собой бутылку и стакан. С улицей завязывались братские отношения. Чокались с прохожими. Подзывали симпатичных на вид парней. Пир ширился, разрастался, вся улица Гут-д’Ор смеялась, хватаясь за бока, и все больше хмелела от этой дьявольской вакханалии.

Госпожа Вигуру, угольщица, вот уже несколько минут сновала перед дверью прачечной.

— Госпожа Вигуру, эй, госпожа Вигуру! — заревела компания.

Она вошла, глупо ухмыляясь, чистенькая, приглаженная и до того жирная, что платье на ней чуть не лопалось. Мужчины любили щипать угольщицу: где ее ни ухвати — ни косточки не прощупаешь. Бош усадил ее рядом с собой и тотчас же сжал под столом ее коленку. Но г-жа Вигуру, привыкшая к таким шалостям, преспокойно потягивала вино и рассказывала, что соседи высовываются из окон, а жильцы в доме начинают сердиться.

— Ну, это уж наше дело, — сказала г-жа Бош. — Ведь мы с мужем привратники, мы отвечаем за порядок в доме… Пусть только пожалуются, мы сумеем их отвадить.

В задней комнатке Нана сцепилась с Огюстиной из-за гусятницы: обеимдевочкам хотелось ее вылизать. Целых четверть часа гусятница грохотала по каменному полу как старая жестянка. Теперь Нана ухаживала за маленьким Виктором, который поперхнулся гусиной косточкой; она стукала его по спине и заставляла глотать сахар вместо лекарства. Но это не мешало ей наблюдать за взрослыми. Она то и дело подходила к матери и просила вина, хлеба или мяса для Этьена и Полины.

— Чтоб ты подавилась, — говорила Жервеза. — На, возьми и отвяжись от меня.

Детям уже кусок не лез в горло, но они продолжали жевать, отбивая такт вилками для возбуждения аппетита.

Среди оглушительного гама между дедушкой Брю и мамашей Купо завязался серьезный разговор. Старик, все такой же бледный, несмотря на обильное угощение, рассказывал о своих сыновьях, убитых в Крыму. Да, если бы его мальчики были живы, он не голодал бы на старости лет. А мамаша Купо, еле ворочая языком, шептала ему на ухо:

— Полноте, с детьми тоже немало горя хлебнешь! Вот я вроде бы и счастлива, да? А мне частенько приходится плакать… Право, не тужите, что у вас нет детей.

Старик Брю качал головой.

— Меня нигде не берут на работу, бормотал он. — Слишком я стар. Стоит мне войти в мастерскую, молодые начинают смеяться, спрашивают, уж не я ли чистил сапоги Генриху Четвертому… В прошлом году я еще красил мост и зарабатывал тридцать су в день. Приходилось лежать в сырости на спине. С тех пор я и кашляю… Теперь кончено, меня отовсюду гонят.

Он поглядел на свои старческие, скрюченные руки.

— Оно и понятно, ведь ни на что я больше не годен. Они правы, на их месте я поступил бы так же… Беда в том, что я никак не помру. Да, это моя вина. Если не можешь больше работать, ложись и подыхай.

— Просто не понимаю, — вмешался в разговор Лорийе, — почему правительство не оказывает помощи престарелым рабочим… На днях об этом даже писали в газете…

Но Пуассон решил, что он обязан вступиться за правительство.

Рабочие не солдаты, — заявил он. — Инвалидные дома существуют только для солдат… Нельзя требовать невозможного.

Подали десерт. Посреди стола стоял торт, изображавший храм с куполом в виде дыни; на куполе красовалась искусственная роза, а возле нее на проволоке покачивалась бабочка, вырезанная из серебряной бумаги. Две капли клея в венчике цветка должны были изображать капли росы. Налево от торта на блюде лежал кусок сыра, а направо в глубокой тарелке — мятая клубника. Однако еще не был съеден салат, политый прованским маслом.

— Прошу вас, госпожа Бош, — любезно предложила Жервеза, — возьмите еще салата. Это же ваша слабость, я знаю.

— Нет, нет, спасибо, я сыта по горло, ответила привратница.

Прачка повернулась к Виржини, но та сунула палец в рот, шутливо показывая, что пища готова пойти обратно.

— Право же, я полным-полна, — прошептала швея. — Ни кусочка больше не поместится.

— А вы постарайтесь, — продолжала Жервеза улыбаясь. — Местечко всегда найдется… Салат можно есть и на сытый желудок. Не пропадать же ему зря.

— Вы доедите его завтра, — сказала г-жа Лера. — Когда постоит, он еще вкуснее.

Дамы отдувались, с сожалением поглядывая на салатник. Клеманс рассказала, как однажды за завтраком она съела три огромных пучка кресс-салата. Г-жа Пютуа перещеголяла ее: она брала пучок латука и ела его без ничего, макая в соль. Все они готовы были питаться одним салатом, есть его с утра до ночи. И под этот разговор дамы опустошили салатник.

— Что до меня, то я могу встать на четвереньки и щипать салат прямо с грядки, — говорила привратница с набитым ртом.

Тут компания принялась шутить, поглядывая на десерт. Что ж, десерт в счет не идет. Не велика беда, что он немножко запоздал: честь ему все равно окажут. Пусть у них лопнут животы, но от клубники и торта грех отказываться. Да и спешить-то некуда, времени хоть отбавляй, впереди еще целая ночь. А пока что каждый накладывал себе на тарелку клубнику и сыр. Мужчины закурили; вино в запечатанных бутылках было уже выпито, и они снова взялись за разливное, пили его не торопясь, покуривая трубки. Наконец гости потребовали, чтобы Жервеза разрезала торт. Пуассон встал, снял с него розу и галантно преподнес ее хозяйке под аплодисменты всего стола. Жервеза приколола розу слева, поближе к сердцу. При каждом ее движении бабочка трепыхала крылышками.

— Послушайте! — вскричал Лорийе, сделавший неожиданное открытие. — А ведь едим-то мы за вашим гладильным столом!.. Ей-богу, никогда на нем так усердно не работали!

Эта злая шутка имела большой успех. Посыпались намеки, острые словечки. Отправляя в рот клубнику, Клеманс приговаривала, что она засыпает уголь в печку; г-жа Лера уверяла, будто сыр попахивает крахмалом; а г-жа Лорийе ворчала сквозь зубы: куда как умно проедать деньги за тем самым столом, где ты здорово попотел, чтобы их заработать. От хохота и криков звенело в ушах.

Вдруг зычный голос заставил всех замолчать. Бош встал и, приосанившись, затянул песню «Вулкан любви, или Неотразимый солдат»:

Кто я? Блавен, красоток соблазнитель…[98]
Буря аплодисментов встретила первый куплет. Да, да, надо попеть! Пусть каждый исполнит свой любимый номер. Веселее ничего не придумаешь. Одни облокотились на стол, другие откинулись на спинку стула, покачивая головой в наиболее забористых местах и опрокидывая стаканчик после припева. Пройдоха Бош был мастер исполнять комические песенки. Он и мертвого рассмешил бы: уж больно хорошо он изображал удалого солдата, растопырив пальцы и сдвинув шляпу на затылок. Тотчас же после «Вулкана любви» он запел «Баронессу де Фольбиш» — песенку, которая пользовалась неизменным успехом. Дойдя до третьего куплета, он промурлыкал, умильно поглядывая на Клеманс:

У баронессы на кушетке
Сидели сестры как-то раз:
Одна блондинка, три брюнетки, —
Четыре пары хитрых глаз.
И компания, воодушевившись, подхватила припев. Мужчины отбивали такт каблуками. Дамы схватили ножи и стучали ими о стаканы. Все горланили хором:

Черт подери! Кому платить
За эту поп… за эту поп…
Черт подери! Кому платить
За эту поп… за поп… попойку?
Стекла в комнате звенели, кисейные занавески колыхались от пения и криков. Виржини уже два раза куда-то исчезала, а потом оживленно шепталась с Жервезой. На третий раз она вернулась в разгар веселья и, наклонившись к подруге, сказала:

— Милая моя, он все еще у Франсуа, делает вид, будто читает газету… Наверно, готовит какую-нибудь каверзу.

Виржини говорила о Лантье. Это его она выслеживала. При каждом новом сообщении Жервеза становилась все озабоченнее.

— Он пьян? — спросила она.

— Нет, — ответила Виржини. — Похоже, что трезвый. Вот это и подозрительно. Ну, зачем ему сидеть в кабаке, коли он не пьян?.. Боже мой, боже мой! Только бы ничего не случилось!

Сильно встревоженная прачка попросила ее замолчать. Неожиданно воцарилась тишина. Г-жа Пютуа поднялась со своего места и запела «На абордаж!». Все смотрели на нее молча, сосредоточенно, Пуассон даже перестал курить и положил трубку на край стола. Напряженно вытянувшись, маленькая, сердитая, без кровинки в лице под черным чепчиком, она решительно молотила левым кулачком по воздуху и пела басом, совершенно неожиданным при ее тщедушной фигурке:

Гонитесь, флибустьеры,
За нашею галерой!
Мы всех вас победим,
Пощады не дадим!
Ребята, станьте к пушкам,
Разлейте ром по кружкам!
Пиратов петли ждут,
От казни не уйдут!
Да, уж это песня так песня. Черт возьми, как здорово все изображено! Пуассон, бывавший в плаванье, кивал в подтверждение головой. К тому же сразу чувствовалось, что песня затрагивает сокровенные струнки в душе г-жи Пютуа. Купо пригнулся к столу и рассказал вполголоса, что однажды вечером на улице Пуле г-жа Пютуа надавала пощечин четырем мужчинам, посягавшим на ее добродетель.

Между тем Жервеза с помощью мамаши Купо разливала кофе, хотя гости еще не успели расправиться с тортом. Сесть ей не позволили: все кричали, что теперь ее очередь что-нибудь спеть. Жервеза стала отказываться и при этом была так бледна и расстроена, что посыпались вопросы, уж не объелась ли она жареным гусем. Наконец она запела тихим, нежным голоском: «Ах, дайте мне уснуть!» Когда она доходила до припева, до пожелания уснуть и видеть сладкие сны, ее веки опускались, а затуманенный взор терялся в черноте улицы. Едва она кончила, встал Пуассон; он поклонился, резко наклонив голову, и запел застольную песню «Ви́на Франции». Но он скрипел как немазанная телега, и лишь последний, патриотический куплет имел успех, да и то потому, что, прославляя трехцветное знамя, полицейский высоко поднял стакан, взмахнул им и опорожнил в свой широко открытый рот. Затем перешли к романсам. В баркароле г-жи Бош говорилось о Венеции и гондольерах, в болеро г-жи Лорийе — о Севилье и андалузках, а г-н Лорийе воспел любовь танцовщицы Фатьмы и даже отдал дань благовониям Аравии. Над засаленной скатертью, в воздухе, отяжелевшем от винных паров, раздвигались золотые горизонты, и объевшимся гостям чудились лилейные шейки, черные как смоль косы, поцелуи при луне, под звон гитар, пляшущие баядерки, усыпанные жемчугами и бриллиантами; мужчины блаженно посасывали трубки, а на губах у дам блуждали томные улыбки: всем казалось, что они витают где-то далеко-далеко и вдыхают чудесные ароматы. Клеманс с дрожью в голосе проворковала песенку «Свейте гнездышко», что доставило слушателям огромное удовольствие: все они вспомнили деревню, порхающих птиц, пляски под деревьями, цветы с медоносными венчиками, — словом, все то, что можно видеть в Венсенском лесу, когда отправляешься в пригородный ресторанчик, чтобы полакомиться жареным кроликом. Тут Виржини снова развеселила всех песенкой «Наливочка»; она лихо уперлась одной рукой в бок, а другой принялась крутить в воздухе — так и казалось, что перед вами маркитантка, разливающая водку. Компания вошла во вкус и стала умолять мамашу Купо спеть «Мышку». Та отказывалась, клялась всеми святыми, что не знает этой озорной песенки, но под конец все же затянула ее тонким надтреснутым голосом; подвижное морщинистое лицо и острые глазки старухи оживлялись, подчеркивая игривые намеки и страх юной Лизы, которая задирала юбки при виде мышонка. Весь стол грохотал; женщины не могли удержаться от смеха и поглядывали на соседей блестящими глазами. Впрочем, песенка была вполне приличная, без единого грубого слова. Но уж коли все говорить начистоту, Бош щекотал икры угольщицы, перебирая пальцами, точно мышонок лапками. Это могло плохо кончиться, если бы в ответ на умоляющий взгляд Жервезы Гуже не запел басом «Прощание Абд-эль-Кадера» и в комнате не воцарилась почтительная тишина. Ну и голосина был у кузнеца! Он гремел как иерихонская труба, и, казалось, звуки лились прямо из его красивой русой бороды. Когда он завопил «О благородная подруга!», что относилось к вороной кобыле воина, все сердца затрепетали, и гром аплодисментов заглушил последние слова песни: уж больно здорово рявкнул Гуже.

— Теперь ваш черед, дедушка Брю! — сказала старуха Купо. — Спойте нам что-нибудь старинное. Прежние-то песни куда лучше нынешних.

Все обернулись к старику, начали уговаривать его, подбадривать. Но его дубленое лицо было все так же неподвижно, а глаза тупо смотрели по сторонам, словно он не понимал, чего от него хотят. Вот знает ли он, например, песенку «Пять гласных»? Но дедушка Брю понурился; нет, ничего он уже не помнит, все песни доброго старого времени перепутались у него в голове. Наконец беднягу оставили в покое, но тут он что-то вспомнил и прохрипел замогильным голосом:

Тру ля-ля, тру ля-ля,
Тру ля, тру ля, тру ля-ля!
Лицо старика повеселело, — должно быть, припев пробудил в нем воспоминания о далеком прошлом, и он один наслаждался этими воспоминаниями, с детской радостью прислушиваясь к звуку своего прерывающегося голоса:

Тру ля-ля, тру ля-ля,
Тру ля, тру ля, тру ля-ля!
— Знаете, милочка, что случилось? — вдруг прошептала Виржини на ухо Жервезе. — Я только что оттуда. Не могла усидеть на месте… Так вот, Лантье куда-то сбежал от Франсуа.

— А вы не встретили его на улице? — спросила прачка.

— Нет, я очень торопилась, мне и в голову не пришло смотреть по сторонам.

Но, подняв глаза, Виржини тихонько ахнула:

— Боже мой!.. Он здесь, на улице. Он смотрит сюда.

Перепуганная Жервеза искоса взглянула на дверь. Возле прачечной столпился народ, чтобы послушать песни. Мальчишки из бакалейной лавки, торговка потрохами, щупленький часовщик, казалось, пришли на представление. В толпе были штатские в сюртуках и военные; три девочки лет пяти-шести с серьезным видом держались за руки и восхищенно таращили глаза. В первом ряду действительно стоял Лантье и преспокойно слушал, уставившись на праздничный стол. Ну и нахал! Жервеза вся похолодела и не решалась пошевелиться. Между тем дедушка Брю продолжал тянуть:

Тру ля-ля, тру ля-ля,
Тру ля, тру ля, тру ля-ля!
— Ну ладно, старина, довольно! — сказал Купо. — Вы, верно, забыли песню. Ничего, споете в другой раз, когда нам захочется всплакнуть.

Послышались смешки. Голос старика пресекся, он обвел присутствующих тусклым взглядом и снова погрузился в тупое молчание. Когда выпили кофе, кровельщик велел принести еще вина. Клеманс опять принялась за клубнику. На некоторое время пение смолкло, посудачили о жилице из соседнего дома, которая этим утром повесилась. Теперь петь должна была г-жа Лера, но ей понадобились кое-какие приготовления. Она опустила кончик салфетки в стакан с водой и смочила себе виски, потому что ей было слишком жарко. Затем потребовала глоточек водки, выпила и долго вытирала губы.

— «Сиротку», да? — прошептала она.

И высокая, мужеподобная, носатая и плечистая, как гренадер, она запела:

Подкидышу, что матери не знает,
Господь всегда пристанище дает.
Господь отца сиротке заменяет
И от несчастий крошку бережет.
Голос г-жи Лера то дрожал, то жалобно замирал на высокой ноте, она закатывала глаза, вытягивала вперед правую руку и, растрогавшись, проникновенно прижимала ее к сердцу. Жервеза, взбудораженная появлением Лантье, не могла сдержать слез; ей показалось, что в песне говорится о ее страданиях, что она и есть та несчастная, покинутая сиротка, которую защитит только бог. Совершенно пьяная Клеманс вдруг разрыдалась; она уронила голову на стол и икала, прижимая к губам скомканную скатерть. Наступило напряженное молчание. Дамы вытащили носовые платки и утирали слезы, гордясь своей чувствительностью. Мужчины потупились и, часто мигая, смотрели в пол. У Пуассона перехватило дыхание, он так сильно стиснул зубы, что разгрыз кончик трубки и, выплюнув кусочки, машинально продолжал курить. Бош замер, положив руку на колено угольщицы; он вдруг застыдился чего-то, перестал ее щипать, и две крупные слезы скатились по его щекам. Нагрузившись, эти гуляки почувствовали, что они справедливы, как правосудие, и нежны, как ягнята. Словом, они совсем раскисли от вина. Когда г-жа Лера повторила припев еще медленнее, еще жалобнее, чем прежде, они дали волю чувствам, захныкали, уткнувшись в тарелки, и принялись распускать кушаки, тая от умиления.

Но Жервеза и Виржини невольно устремили взор на противоположную сторону улицы. Г-жа Бош в свою очередь заметила Лантье и вскрикнула от удивления, продолжая обливаться слезами. Тут все три женщины стали с беспокойством переглядываться, качая головой. Не дай бог, если Купо обернется и увидит Лантье! Вот будет потасовка! Вот смертоубийство! Они так пялили глаза, что кровельщик спросил:

— Что вы там увидели?

Он повернул голову и узнал Лантье.

— Нет, черт возьми, это уж слишком, — проворчал он. — Ну и скотина, ну и подлец… Нет, это слишком, дождешься у меня, погоди…

Видя, что Купо встает, бормоча страшные угрозы, Жервеза принялась тихонько уговаривать его:

— Послушай, умоляю тебя… Брось нож… Останься, не то наделаешь бед.

Виржини отняла у кровельщика нож, который тот взял со стола. Но у нее не хватило сил удержать Купо, и он ринулся к Лантье. Гости, взволнованные пением, ничего не видели и рыдали все громче, между тем как г-жа Лера продолжала с неподражаемым чувством:

Печален был удел сиротки:
Лишь ветер слышал голос кроткий,
Спешил деревьям рассказать…
Последние слова пронеслись над собравшимися как унылое завывание бури. Г-жа Пютуа, пившая в это минуту вино, так расчувствовалась, что выронила стакан, и вино пролилось на скатерть. А Жервеза, похолодев от ужаса, прижала руку к губам, чтобы не закричать, и широко открытыми глазами смотрела на обоих мужчин, ожидая, что один из них замертво рухнет посреди улицы. Виржини и г-жа Бош следили за этой сценой с жадным любопытством. На свежем воздухе Купо сразу развезло, и он чуть было не свалился в канаву, когда попробовал замахнуться на противника. Лантье спокойно посторонился, даже рук не вынул из карманов. Теперь оба ругались на чем свет стоит, особенно хорохорился кровельщик, он обзывал Лантье грязной свиньей и грозил выпустить ему кишки. Слышны были яростные вопли, сопровождаемые такими гневными жестами, словно враги собирались перегрызть друг другу глотку. Жервеза, сама не своя, зажмурилась от страха; все это тянулось слишком долго, ей казалось, что мужчины вот-вот сцепятся, как собаки: уж больно неистово они бранились. Затем, ничего больше не слыша, она открыла глаза и обомлела: Купо и Лантье стояли и беседовали как ни в чем не бывало.

Голос г-жи Лера дрожал и прерывался, когда она приступила к последнему куплету:

И полумертвым подобрали
Наутро бедное дитя…
— Бывают же на свете такие негодяйки! — проговорила г-жа Лорийе, и все окружающие поддержали ее.

Жервеза переглянулась с г-жой Бош и Виржини. Неужели все уладилось? Купо и Лантье продолжали разговаривать, стоя на тротуаре. Они перебранивались, но уже вполне дружелюбно. Они называли друг друга «сукин сын», однако почти ласково. Заметив, что на них смотрят, они стали медленно прогуливаться взад и вперед по улице. Между ними, очевидно, завязался горячий спор. Вдруг Купо снова рассердился: по-видимому, Лантье отказывался от приглашения, заставлял себя просить. В конце концов кровельщик подтолкнул его и чуть не силком втащил в прачечную.

— Говорю же вам, это от чистого сердца! — кричал он. — Выпейте стаканчик… Мы же мужчины, ведь так? Мы-то всегда столкуемся между собой…

Госпожа Лера в последний раз повторила припев. Дамы подхватили хором, комкая в руках носовые платки:

Господь отца сиротке заменяет…
Певицу захвалили вконец, и она уселась на свое место, притворяясь совершенно разбитой. Г-жа Лера попросила налить ей чего-нибудь: она вкладывает столько чувства в эту песню, что боится, как бы у нее не порвался какой-нибудь нерв. Однако все взоры были прикованы к Лантье, который мирно сидел рядом с Купо и уплетал последний кусок торта, макая его в вино. Никто, кроме Виржини и г-жи Бош, не знал нового гостя. Супруги Лорийе чуяли что-то неладное, но ничего толком не понимали и на всякий случай приняли обиженный вид. Гуже, заметивший смятение Жервезы, искоса посматривал на незнакомца. Среди неловкого молчания Купо сказал просто:

— Это мой друг. — И прибавил, обращаясь к жене. — А ну, пошевеливайся!.. Налей ему горячего кофейку.

Жервеза смотрела то на одного, то на другого кротко и недоуменно. Сперва, когда муж втолкнул в комнату ее бывшего любовника, она схватилась за голову, точно во время грозы, при сильном ударе грома. Ей казалось это невозможным: сейчас рухнут стены и раздавят всех присутствующих. Затем, когда мужчины сели рядом, а кисейные занавески и те не шелохнулись, Жервеза вдруг нашла все это вполне естественным. От гуся ей было не по себе; должно быть, она немного объелась, и это мешало ей соображать. Ею овладела блаженная истома, она сидела, облокотясь на стол, и хотела только одного — чтобы ее оставили в покое. Бог ты мой, зачем портить себе кровь, когда другие и ухом не ведут, да и неприятности улаживаются сами собой, ко всеобщему удовольствию. Она пошла посмотреть, не осталось ли еще кофе.

В задней комнате дети присмирели. Косоглазая Огюстина пугала их всякими ужасами, а сама потихоньку таскала у них клубнику. Теперь ее тошнило, она побелела как мел и сидела молча, скорчившись на скамеечке. Толстая Полина задремала на плече у Этьена, который спал крепким сном, уронив голову на стол. Нана примостилась на коврике возле кровати, крепко обхватив Виктора за шею, и повторяла сквозь сон жалобным голосом:

— Ой, мама, больно… Ой, мама, больно…

— Еще бы! — прошептала Огюстина, голова которой бессильно опустилась на грудь.

Все ребята налакались, да и орали они не хуже взрослых.

При виде Этьена Жервезу что-то кольнуло в сердце. Комок подступил к горлу, когда она подумала, что отец ребенка сидит в соседней комнате, спокойно ест торт и даже не подумал поцеловать сынишку. Она готова была разбудить Этьена и на руках принести его к отцу. Но потом решила, что все сложилось к лучшему. Право же, нехорошо беспокоить гостей, да еще под конец обеда. Она вернулась с кофейником и налила стакан кофе Лантье, который, казалось, не обращал на нее никакого внимания.

— Ну, теперь моя очередь, — пробормотал Купо заплетающимся языком. — Каково? Меня оставили на закуску… Ладно, спою вам «Экая свинья!».

— Да, да, просим! «Экая свинья!» — закричали все.

Вновь поднялся гвалт, Лантье был забыт. Дамы приготовили ножи и стаканы, чтобы стучать в такт припева. Все заранее смеялись, глядя на кровельщика, который стоял, молодцевато подбоченясь. Он запел хриплым старушечьим голосом:

От похмелья изнывая,
          Утром в кабачок
Я внученка посылаю:
          — Сбегай-ка, дружок!
Битый час прождав скотину,
          Что же вижу я?
Шкалик пуст наполовину —
          Экая свинья!
И дамы подхватили припев, стуча ножами среди громких раскатов смеха:

Шкалик пуст наполовину —
          Экая свинья!
Теперь уже пела вся улица Гут-д’Ор. Весь квартал горланил «Экая свинья!». Напротив прачечной столпились мальчишки из бакалейной лавки, щупленький часовщик, торговка потрохами и зеленщица; все знали эту песню и, дойдя до припева, шутки ради подталкивали друг друга в бок. Право же, вся улица была пьяна, прохожие на тротуаре шатались только от того, что вдыхали спиртные пары, вырывавшиеся из прачечной. Там, надо сознаться, здорово накачались. После первого стаканчика, выпитого за супом, компания хмелела все больше и больше. Теперь она совсем распоясалась и, чуть не лопаясь от жратвы и питья, оглушительно горланила в мутно-рыжем свете двух коптящих ламп. Раскаты этого неистового веселья покрывали грохот запоздалых экипажей. Прибежали двое полицейских, решивших, что в городе начались беспорядки, но, заметив Пуассона, с понимающим видом кивнули ему и медленно удалились, шагая бок о бок вдоль черных домов.

А Купо перешел к новому куплету:

Мы у дядюшки Тинета,
          У золотаря,
В воскресенье в Птит-Вийете
          Были, и не зря;
Ищет косточек вишневых
          В бочке, — вижу я, —
Не щадя штанишек новых,
          Внучек мой — свинья!
Тут едва не рухнули стены — такой рев раздался в теплой ночной тишине, к тому же эти горлодеры сами себе захлопали — вопить громче было уже невозможно.

Никто из собутыльников не мог потом точно припомнить, чем кончилась пирушка: разошлись, должно быть, очень поздно, на улице уже не было ни души — вот все, что у них осталось в памяти. Кажется, взявшись за руки, еще плясали вокруг стола. Воспоминание об этом терялось в желтом тумане, из которого выплывали красные рожи с ухмылкой до ушей. Под конец выпили подогретого вина, но какой-то шутник, видно, подсыпал соли в стаканы. Дети, вероятно, разделись и легли сами. Наутро г-жа Бош хвастала, будто закатила две здоровенных оплеухи мужу, застав его с угольщицей в укромном уголке. Однако Бош ничего не помнил и божился, что это враки. Зато все в один голос уверяли, будто Клеманс вела себя непристойно, — эту девку решительно нельзя приглашать в дом: она выставила напоказ все свои прелести, а под конец ее вырвало прямо на кисейные занавески. Мужчины, те хоть выходили на улицу. Лорийе и Пуассон, чувствуя, что их мутит, мигом сбегали облегчиться у колбасной лавки. Воспитанного человека всегда узнаешь: например, когда г-же Пютуа, г-же Лера и Виржини стало дурно, они попросту вышли в соседнюю комнату и сняли корсеты, а Виржини даже прилегла на минутку, чтобы предупредить неприятные последствия. Затем компания понемногу растаяла, гости исчезали один за другим, кто-то кого-то провожал, и все тонули в густом мраке улицы, а вслед за ними летели последние отголоски пьяной гульбы: шум яростной ссоры четы Лорийе, назойливое, зловещее «тру ля-ля, тру ля-ля» дедушки Брю. Жервезе показалось, что, перед тем как уйти, Гуже разрыдался, Купо пел, не закрывая рта, Лантье же, видно, оставался до самого конца; она до сих пор чувствовала на своих волосах чье-то горячее дыхание, но не могла сказать, было ли это дыхание Лантье или порыв теплого ночного ветерка.

Госпожа Лера боялась возвращаться ночью в Батиньоль — пришлось снять с кровати тюфяк, отодвинуть стол и устроить ей постель в прачечной на полу. Там она и заснула среди объедков именинного обеда. И всю ночь напролет, пока охмелевшие Купо спали беспробудным сном, соседская кошка, забравшись в комнату через открытое окно, хрустела гусиными косточками, расправляясь с остатками птицы своими мелкими острыми зубами.

Глава 8

В субботу на следующей неделе Купо не явился домой к обеду, он вернулся только часов в десять вечера, да и то не один, а вместе с Лантье. Оказывается, они ели вместе бараньи ножки у Тома на Монмартре.

— Не бранись, хозяйка, — сказал кровельщик. — Видишь, мы в полном порядке… Да, с ним не загуляешь, он мигом тебя одернет.

И Купо рассказал, что они случайно встретились на улице Рошешуар. А после обеда Лантье отказался от выпивки в кафе «Черный шарик»: уж коли у приятеля такая славная, порядочная жена, заявил он, ему не пристало шляться по кабакам. Жервеза слушала мужа, принужденно улыбаясь. Да нет же, она и не думала браниться, она была слишком смущена. После пирушки она все ждала, что опять увидит своего бывшего любовника; но в такой поздний час, когда она уже собиралась ложиться, нежданный приход обоих мужчин застал ее врасплох, и Жервеза дрожащими руками подбирала рассыпавшиеся волосы.

— Ну вот что, — продолжал Купо, — раз он посовестился выпить со мной в кафе, тебе придется поднести нам по рюмочке… Ей-богу!

Работницы давно ушли. Мамаша Купо и Нана только что легли спать. Жервеза уже запирала ставни прачечной, но, увидев обоих мужчин, бросила все как есть и поставила на стол стаканчики и початую бутылку коньяка. Лантье даже не присел и, разговаривая, избегал прямо обращаться к Жервезе. Однако, когда она наливала ему коньяк, он воскликнул:

— Только одну каплю, сударыня, прошу вас!

Купо поглядел на них и решил объясниться начистоту. С чего это они дуются друг на друга как индюки? Что прошло, то и поминать грешно, разве не так? Если по десять лет помнить старые обиды, то расплюешься, пожалуй, с целым светом. Нет, сам он не таков, у него душа нараспашку. Главное, он знает, с кем имеет дело — с хорошей женщиной и с хорошим парнем, — словом, с друзьями. И он спокоен: такие не подведут.

— Ну, понятно, понятно… — повторяла Жервеза, потупившись и сама не зная, что говорит.

— Она для меня теперь все равно что сестра, только сестра! — в свою очередь пробормотал Лантье.

— Так подайте же друг другу руки, чтоб вам пусто было! — вскричал Купо. — И плевать нам на сплетни! Когда у человека есть башка на плечах, он смыслит в жизни побольше любого миллионера. Главное дело — дружба, потому что дружба — это дружба, и лучше ее ничего не может быть.

Он с такой силой бил себя в грудь и так расчувствовался, что пришлось его успокаивать. Все трое чокнулись и выпили по стаканчику, Жервеза могла теперь хорошенько разглядеть Лантье: в день пирушки она видела его как бы в тумане. Он располнел, отрастил себе брюшко, руки и ноги налились жиром и были толсты не по росту. Но черты лица оставались красивыми, хотя и обрюзгли от праздной жизни; он по-прежнему следил за собой, холил свои тонкие усики и потому казался не старше своих тридцати пяти лет. На нем были серые брюки, темно-синее пальто и круглая шляпа; он даже носил часы с серебряной цепочкой, на которой болталось колечко, — видно, чей-то подарок.

— Ну, мне пора, — сказал он, — ведь я живу у черта на куличках.

Он уже вышел на улицу, когда кровельщик окликнул его и взял обещание запросто приходить к ним на огонек. Между тем Жервеза незаметно вышла из комнаты и тут же вернулась, толкая перед собой заспанного Этьена в одной рубашке. Мальчик улыбался и тер глаза. Но, заметив Лантье, он растерянно остановился и, дрожа всем телом, стал тревожно поглядывать на мать и на Купо.

— Узнаешь, кто это? — спросил Купо.

Мальчик молча опустил голову. Потом несмело кивнул, как бы говоря, что узнает гостя.

— Так не валяй дурака и поцелуй его!

Лантье ждал со спокойным достоинством. Когда же Этьен осмелился подойти, он нагнулся, подставил мальчику сперва одну щеку, потом другую и наконец сам громко чмокнул его в лоб. Тут только Этьен робко взглянул на отца, но неожиданно разрыдался и в полном смятении вылетел из комнаты, а Купо выругал его вслед, обозвав дикарем.

— Это он от смущения, — сказала Жервеза, тоже бледная и взволнованная.

— А вообще-то он смирный, послушный мальчик, — говорил Купо. — Я воспитал его в строгости, вот увидите… Он привяжется к вам. Пора ему привыкать к людям… Хотя бы ради мальчугана мы не можем оставаться в ссоре, ведь правда? Словом, нам давно пора помириться. Я скорее дам отрубить себе голову, чем помешаю отцу видеться с сыном.

И по этому случаю он предложил допить бутылку коньяка. Снова чокнулись. Лантье ничему не удивлялся и держал себя с завидным спокойствием. Перед уходом, желая отплатить кровельщику за любезность, он помог ему запереть ставни прачечной. Потом, похлопав рука об руку, чтобы стряхнуть пыль, он простился с супругами.

— Покойной ночи. Может, я еще захвачу омнибус… На днях непременно побываю у вас.

С этого вечера Лантье стал частенько наведываться в прачечную на улице Гут-д’Ор. Он являлся, когда кровельщик был дома, и еще с порога спрашивал о нем, давая понять, что заглянул исключительно ради него. Всегда чисто выбритый и гладко причесанный, он садился спиной к витрине, не снимая пальто, и заводил вежливый разговор, как оно и подобает человеку благовоспитанному. Мало-помалу супруги Купо узнали кое-какие подробности о его жизни. За прошедшие восемь лет Лантье был одно время даже совладельцем шляпной мастерской, а на вопрос, почему он отказался от дела, намекал на подлость компаньона, своего земляка: этот гнусный тип промотал с женщинами все деньги, вложенные в предприятие. Но то, что Лантье был в прошлом хозяином, придавало ему вес даже в собственных глазах. Он без устали повторял, что должен стать пайщиком крупной шляпной фирмы, а это сулит в будущем немалые доходы. Пока что он бездельничал и, засунув руки в карманы, гулял по солнышку, как заправский буржуа. Случалось, он жаловался на свою жизнь, но когда ему говорили, что на какой-нибудь фабрике требуются рабочие, он только презрительно усмехался: ей-богу, ему неохота подыхать с голоду, выбиваясь из сил ради того, чтобы другие богатели. И все же парень питается не одним воздухом, говорил Купо. О, этот ловкач умеет устраиваться, он наверняка нашел прибыльное занятие; по всему видно, что живется ему недурно: ведь надо много денег, чтобы носить крахмальные рубашки и нарядные галстуки, в которых щеголяют папенькины сынки. Однажды утром кровельщик видел, как Лантье наводил глянец на ботинки у чистильщика на бульваре Монмартр. По правде сказать, Лантье, любивший поболтать о других, отмалчивался или просто врал, когда речь заходила о нем самом. Он даже не хотел давать своего адреса. Нет-нет, он живет за тридевять земель, у приятеля, временно, конечно, пока не получит хорошего места; и он не велел знакомым приходить к нему: все равно его никогда не застанешь.

— На десяток мест едва ли найдется одно стоящее! — говаривал он частенько. — А наниматься на один день, право, не стоит… Вот я, например, поступил в понедельник к Шампиону в Монруже. В тот же вечер Шампион привязался ко мне с разговорами о политике. Мы не сошлись во взглядах. Ну, а во вторник утром я дал тягу: рабов, слава богу, теперь нет, и я не желаю продаваться за семь франков в день.

Было начало ноября. Лантье приходил в прачечную с фиалками, которые любезно дарил Жервезе и двум работницам. Он появлялся все чаще и чаще и вскоре стал бывать чуть ли не ежедневно. Казалось, он хотел завоевать любовь всего дома, всей улицы и начал с того, что совершенно пленил Клеманс и г-жу Пютуа, обхаживая их с одинаковым усердием, несмотря на различие в возрасте обеих дам. Не прошло и месяца, как работницы были от него без ума. Супруги Бош, которым очень льстило, что он неизменно заходит в привратницкую, чтобы поздороваться с ними, до небес превозносили его вежливое обхождение. Как только Лорийе узнали, кто был тот господин, который пришел под конец именинного обеда, они стали обливать Жервезу грязью за то, что она осмелилась пригласить к себе в дом бывшего любовника. Но однажды Лантье зашел к ним, чтобы заказать цепочку для своей знакомой, итак им понравился, что они усадили его и не отпускали от себя целый час, завороженные его речами; они даже недоумевали, как мог такой приличный господин жить с Хромушей. В конце концов все примирились с постоянными визитами шляпника на улицу Гут-д’Ор, как с чем-то вполне естественным, настолько сумел он расположить к себе соседей. Один Гуже недолюбливал его по-прежнему. И стоило им встретиться в прачечной, кузнец тотчас же уходил, не желая знакомиться с этим типом.

Несмотря на повальное увлечение шляпником, Жервеза была охвачена глубокой тревогой. Ее бросало то в жар, то в холод, как при первом задушевном разговоре с Виржини. Она с ужасом чувствовала, что у нее не хватит сил оттолкнуть Лантье, если он застанет ее вечерком одну и попытается поцеловать. Она слишком много думала о нем, слишком была полна им. Но понемногу она успокоилась, видя, как прилично ведет себя Лантье: он никогда не смотрел ей прямо в лицо, никогда и пальцем к ней не прикасался даже за спиной у других. Кроме того, Виржини, которая, казалось, читала в душе у приятельницы, стыдила ее за дурные мысли. Ну, чего она боится? Более обходительного человека днем с огнем не сыщешь. Право, ей нечего опасаться. И дылда Виржини так ловко повела игру, что однажды вечером, заведя разговор о чувствах, оставила подругу вдвоем с Лантье. Шляпник сказал проникновенно, тщательно подбирая слова, что сердце его умерло и что отныне он посвящает всего себя заботе о счастье сына. Он никогда не заговаривал о Клоде, который по-прежнему жил на юге. Этьена он каждый вечер Целовал в лоб, но, если мальчик торчал в комнате, не знал, что ему сказать, и тут же забывал о нем, любезничая с Клеманс. И успокоенная Жервеза почувствовала, что прошлое в ней отмирает. В присутствии Лантье бледнели воспоминания о Плассане и гостинице «Добро пожаловать». Она так часто встречалась со своим прежним любовником, что перестала мечтать о нем. Ей даже противно было подумать об их былых отношениях. Да, с этим покончено, покончено навсегда. Если он посмеет приставать к ней, она даст ему пощечину или пожалуется мужу… И она снова с глубокой нежностью думала о преданной дружбе Гуже, и угрызения совести уже не мучили ее.

Придя однажды утром в прачечную, Клеманс рассказала, что накануне, часов в одиннадцать, встретила Лантье под руку с какой-то женщиной. Она говорила об этом в непристойных выражениях и с тайным злорадством, заранее предвкушая, какую гримасу скорчит хозяйка. Да, Лантье поднимался по улице Нотр-Дам де Лорет; сразу было видно, что его белобрысая девка — заезженная бульварная кляча, из тех, у которых на брюхе шелк, а в брюхе щелк. Смеха ради Клеманс пошла за ними. Девка забежала в колбасную и купила там креветок и ветчины. На улице Ларошфуко красотка вошла в подъезд, а Лантье остался стоять на тротуаре; задрав голову, он ждал, чтобы она поманила его из окошка. Но как ни старалась Клеманс, сдабривая свой рассказ всякими сальностями, Жервеза спокойно продолжала гладить белое платье. Порой на ее губах мелькала снисходительная усмешка. Уж эти провансальцы, вечно они липнут к бабам, говорила она, им подавай какую ни на есть, хоть самую захудалую. И вечером, когда пришел Лантье, она от души смеялась над словами Клеманс, которая дразнила шляпника его блондиночкой. Впрочем, он был как будто польщен, что их видели вместе. Бог ты мой! Да, это его старинная приятельница, он время от времени встречается с ней, когда подвернется подходящий случай. Шикарная женщина, а какая у нее обстановка — сплошь из палисандрового дерева! И он перечислял ее бывших любовников: какой-то виконт, крупный торговец фаянсом, сын нотариуса. Что до него, он обожает, когда от женщины пахнет духами. Он как раз совал под нос Клеманс свой платок, надушенный подружкой, когда в комнату вошел Этьен. Лантье сразу принял степенный вид, поцеловал мальчика и сказал, что шутки шутками, а сердце его давно умерло. Жервеза, склонившись над работой, одобрительно кивнула головой. В конце концов злобная выходка Клеманс обернулась против нее же самой, потому что Лантье успел разок-другой ущипнуть ее втихомолку, и она лопалась от зависти к этой белобрысой девке, которая может душиться мускусом.

Когда наступила весна, Лантье, ставший у Купо своим человеком, заговорил о том, чтобы перебраться поближе к друзьям. Он хотел снять комнату с обстановкой в приличном доме. Г-жа Бош и сама Жервеза обегали весь квартал, отыскивая для него что-нибудь подходящее. Но Лантье оказался чересчур разборчивым, он требовал, чтобы при доме был большой двор, чтобы комната помещалась в первом этаже, — словом, ему нужны были всевозможные удобства. И теперь, бывая по вечерам у Купо, он, казалось, определял на глаз высоту потолков, изучал расположение комнат, с завистью посматривая на их квартирку. Да, лучшего ему и не надо, он охотно обосновался бы в этом спокойном и уютном уголке. И всякий раз он заканчивал свой осмотр одной и той же фразой:

— Ничего не скажешь, вы чертовски хорошо устроились!

Как-то вечером, после ужина у Купо, он вновь повторил эту фразу. Тогда кровельщик, перешедший с ним на «ты», неожиданно воскликнул:

— Ну, коли на то пошло, оставайся здесь, старина… Устроимся как-нибудь…

И он пояснил, что можно освободить чулан, отведенный под грязное белье, и из него выйдет прекрасная комната. А Этьен может спать в прачечной: на ночь ему будут класть на пол тюфяк, только и всего.

— Нет, нет, — возразил Лантье, — я ни за что не соглашусь. Я слишком вас стесню. Знаю, вы предлагаете это от чистого сердца, но нам будет чересчур тесно всем в куче… И потом, знаете ли, у каждого из нас своя жизнь. Мне придется проходить через вашу спальню, а это не совсем удобно.

— Ну и шутник! — вскричал кровельщик; он давился от смеха и, откашливаясь, барабанил кулаками по столу. — У него вечно одни глупости на уме!.. Надо только пораскинуть мозгами, дурья голова. В комнате-то два окна, верно? Мы пробьем одно до полу и сделаем из него дверь. Понимаешь? Вход к тебе будет прямо со двора. Если уж на то пошло, внутреннюю дверь можно заделать. Ты сам по себе, мы сами по себе, все шито-крыто.

Наступило молчание. Наконец Лантье пробормотал:

— Ну, если так, то пожалуй… Впрочем, нет, я вас слишком стесню.

Он избегал смотреть на Жервезу, но, видимо, ждал, чтобы она сама его пригласила. Выдумка мужа очень раздосадовала ее; не то чтобы мысль о жизни под одной крышей с Лантье оскорбляла или беспокоила Жервезу, — нет, она попросту не знала, куда девать грязное белье. Между тем кровельщик настаивал на выгодах этой сделки. Платить пятьсот франков за квартиру всегда было трудновато. Так вот, Лантье станет давать ежемесячно двадцать франков за комнату с обстановкой, для него это недорого, а им очень поможет при расчете с домохозяином. И Купо обещал устроить под супружеской кроватью большой ящик, куда влезет грязное белье хоть со всей улицы… Жервеза колебалась, вопросительно посматривая на мамашу Купо, сердце которой Лантье уже давно покорил, потчуя старушку леденцами от кашля.

— Понятно, вы нас не стесните, — сказала наконец Жервеза. — Ничего, как-нибудь устроимся…

— Нет, нет, спасибо, — повторял Лантье. — Вы слишком любезны, это было бы просто нахальством с моей стороны.

Но тут Купо рассердился. Долго он еще будет кочевряжиться? Говорят же ему, что это от души! Он окажет им услугу, ясно? И кровельщик гаркнул:

— Этьен! Этьен!

Мальчик дремал, облокотясь на стол. Он испуганно поднял голову.

— Послушай, скажи ему, что ты этого хочешь… Да, да, вот этому господину… Ну скажи громко: «Я хочу!»

— Я хочу, — пролепетал Этьен сонным голосом.

Все засмеялись. Тут Лантье снова принял степенный вид. Он перегнулся через стол и, пожимая руку Купо, проникновенно сказал:

— Я согласен… раз дело идет о дружеской услуге с обеих сторон. Соглашаюсь ради ребенка.

На другой день, как только домовладелец Мареско зашел к Бошам в привратницкую, Жервеза заговорила с ним о переделках в прачечной. Сначала он забеспокоился, рассердился и отказал, словно его просили снести целое крыло дома. Затем, после тщательного осмотра квартиры, когда Мареско, подняв голову, убедился, что верхние этажи от этого не пострадают, он дал разрешение, но при условии, что небудет нести никаких расходов; и супругам Купо пришлось подписать бумагу, в которой они обязались по истечении срока найма оставить квартиру в прежнем виде. В тот же день кровельщик привел с собой товарища — каменщика, плотника и маляра, обещавших обтяпать это дело вечерком, сразу же после работы: надо же удружить приятелю. Новая дверь и ремонт комнаты обошлись, однако, франков в сто, не считая вина, которым вспрыснули начало работы. Купо сказал товарищам, что рассчитается с ними немного погодя, как только получит деньги от своего квартиранта. Затем речь зашла об обстановке. Жервеза оставила в комнате шкаф мамаши Купо да принесла еще из своей спальни стол и два стула; и все же ей пришлось купить тумбочку и кровать со всеми постельными принадлежностями — это обошлось в сто тридцать франков с рассрочкой по десяти франков в месяц: если первое время квартирная плата Лантье и будет уходить на погашение долга, то потом они получат немалый доход.

Переезд Лантье состоялся в начале июня. Накануне Купо предложил приятелю вместе сходить за его сундуком, чтобы сэкономить тридцать су на извозчика. Но тот смутился и сказал, что сундук у него слишком тяжелый; казалось, он до последней минуты хочет скрыть, где живет. Лантье явился днем, часа в три. Купо не было дома. Жервеза, стоявшая на пороге прачечной, побледнела, узнав знакомый сундук. Да, это был их старый сундук, тот самый, с которым они приехали из Плассана в Париж, но только ободранный, поломанный, стянутый веревками. И вот теперь сундук вернулся обратно, как она это часто видела во сне; быть может, его даже привез тот самый фиакр, на котором укатила когда-то с Лантье эта шлюха полировщица. Между тем Бош помог Лантье внести багаж. Взволнованная Жервеза молча последовала за ними. Когда мужчины поставили сундук посреди комнаты, она сказала, чтобы скрыть замешательство:

— Ну вот и делу конец!

Затем, видя, что Лантье возится с сундуком и не обращает на нее никакого внимания, она справилась с собой и спросила:

— Не выпьете ли винца, господин Бош?

И молодая женщина принесла бутылку со стаканами. Как раз в эту минуту по тротуару в полной форме проходил Пуассон. Она кивнула ему с улыбкой, прищурив глаза. Полицейский понял, в чем дело. Когда он находился при исполнении служебных обязанностей и кто-нибудь из жителей квартала подмигивал ему, это значило, что его приглашают промочить горло. И он часами прогуливался перед прачечной, ожидая, не подаст ли Жервеза условного знака. Затем он пробирался с черного хода и опрокидывал стаканчик, но так, чтобы с улицы этого никто не видел.

— А, это вы, Баденге! — приветствовал его шляпник.

Он прозвал полицейского Баденге [99] в насмешку над императором. Пуассон принимал это шутливое прозвище со своим обычным непроницаемым видом, и даже нельзя было понять, обижен он в глубине души или польщен. Впрочем, Лантье и Пуассон были добрыми приятелями, несмотря на различие политических убеждений.

— А вы знаете, что император служил в Лондоне полицейским? — спросил в свою очередь Бош. — И подбирал пьяных баб на улице, честное слово!

Жервеза тем временем наполнила три стакана. Сама она не хотела пить: сердце у нее было не на месте. Но она не уходила, наблюдая, как Лантье развязывает последний узел, — она сгорала от желания узнать, что у него там, в сундуке. Ей вспоминалась, что с краю должна лежать куча носков, две грязные рубашки и старая шляпа. Неужели она вновь увидит знакомые вещи — эти отрепья прошлого? Прежде чем открыть сундук, Лантье поднял стакан и чокнулся:

— За ваше здоровье!

— За ваше, — разом ответили Бош и Пуассон.

Прачка снова наполнила стаканы. Мужчины вытерли губы рукой. Наконец Лантье открыл сундук. В нем были напиханы вперемешку газеты, книги, поношенная одежда, небрежно скомканное белье. Лантье принялся вытаскивать вещи: кастрюлю, пару ботинок, бюст Ледрю-Роллена с отбитым носом, вышитую рубашку, рабочие штаны. Склонившись над сундуком, Жервеза чувствовала, что от всех этих вещей несет табаком, запахом нечистоплотного мужчины, который заботится только о внешнем лоске. Нет, старой шляпы в левом углу уже не было. Там лежала незнакомая ей подушечка для булавок, очевидно, подарок какой-нибудь женщины. Тогда Жервеза успокоилась; она вглядывалась в предметы, которые он вынимал один за другим, и с легкой грустью старалась припомнить, были ли они еще при ней или появились при других женщинах.

— А что вы на это скажете, Баденге? — спросил шляпник.

И он сунул под нос Пуассону изданную в Брюсселе книжонку с гравюрами: «Любовные похождения Наполеона III». Среди прочих игривых историй там рассказывалось, как император соблазнил тринадцатилетнюю дочку повара; на картинке был изображен Наполеон III с голыми икрами и с лентой Почетного легиона вместо всякой одежды; он преследовал девочку, пытавшуюся ускользнуть от его похотливых объятий.

— Вот это ловко! — воскликнул Бош, пяля глаза на картинку, которая тешила его тайное сластолюбие. — Так-то оно и случается!

Пуассон был потрясен, уничтожен; он не находил ни слова в защиту императора. Раз уж написано в книге, значит, все правильно. И так как насмешник Лантье продолжал совать ему под нос картинку, он крикнул, разводя руками:

— Что ж тут такого? Мало ли что в жизни бывает!

Лантье ничего не нашелся ответить и молча стал раскладывать в шкафу книги по газеты; он казался крайне раздосадованным, что над столом нет книжной полки, и Жервеза обещала достать ему полочку. Лантье привез кое-какие книги: «Историю десятилетия» Луи Блана — без первого тома, которого, впрочем, и раньше у него не было, — «Жирондистов» Ламартина, выпусками по два су, «Парижские тайны» и «Вечного Жида» Эжена Сю, и еще массу философских и политических брошюрок, случайно купленных у торговцев всяким хламом. Но особенно дорожил Лантье своей коллекцией газет и смотрел на нее с любовью и почтением. Он собирал ее в течение многих лет. Когда ему случалось прочитать в кафе какую-нибудь занозистую статью, соответствовавшую его взглядам, он покупал и сохранял газету, в которой она была напечатана. Таким образом, у него накопилось множество самых разнообразных газет, которые были свалены в кучу без всякой системы. Вытащив газеты из глубины сундука, он ласково похлопал по ним рукой и сказал приятелям:

Вот поглядите! Никто, кроме меня, не может похвалиться такой знатной затеей. Вы и представить себе не можете, сколько здесь всего понаписано! Если бы провести в жизнь хоть половину этих идей, общество сразу очистилось бы от всякой мрази. Да, ваш император кубарем слетел бы с трона вместе со своими прихлебателями…

Но тут его прервал полицейский, рыжие усы и эспаньолка которого взъерошились на землистом лице:

— Ну, а как с армией? Что вы с ней намерены делать?

Лантье вскипел, он стал кричать, стуча кулаком по пачке газет:

— Я требую уничтожения милитаризма, я стою за братство народов!.. Я требую отмены привилегий, титулов, монополий!.. Я требую справедливой платы за труд, участия в прибылях, торжества пролетариата!.. И всех свобод, слышите? Всех без исключения!.. А также права на развод!

— Да, да, и права на развод для поддержания нравственности, — поддакнул Бош.

Пуассон принял величественный вид. Он возразил:

— А если я не желаю ваших свобод? Свободен я в этом или нет?

— Не желаете… не желаете… — бормотал Лантье, задыхаясь от ярости. — Нет, вы не свободны! Если вы не желаете свобод, вам место в Кайенне, да, в Кайенне, вместе с вашим императором и всей его грязной шайкой.

Так они спорили с пеной у рта при каждой встрече. Жервеза, не любившая ссор, старалась утихомирить мужчин. Отогнав воспоминания о своей поруганной любви, которые пробудились в ней при виде старого сундука, она встрепенулась и указала трем приятелям на стаканы.

— Что правда, то правда, — проговорил Лантье, внезапно успокоившись, и взял свой стакан. — За ваше здоровье!

— За ваше! — ответили Бош и Пуассон, чокаясь с ним.

Между тем Бош ерзал на стуле и с беспокойством поглядывал на полицейского.

— Надеюсь, все это между нами, господин Пуассон? — спросил он наконец. — Мало ли что говорится в своей компании…

Но Пуассон не дал ему докончить. Он приложил руку к груди, как бы обещая, что все будет похоронено у него в сердце. Не станет же он доносить на друзей! Слыханное ли это дело! Пришел Купо, и они распили еще одну бутылочку. Затем полицейский, крадучись, вышел через черный ход и вновь зашагал по тротуару, четко отмеряя шаг, все такой же суровый, невозмутимый.

Первое время в семействе Купо все шло шиворот-навыворот. У Лантье, правда, была своя комната, отдельный вход и собственный ключ, но в последнюю минуту решили не заделывать двери между смежными комнатами, и обычно он проходил через прачечную. Груды грязного белья очень мешали Жервезе: Купо и думать забыл об обещанном ящике; ей приходилось прятать белье где попало, рассовывать его по углам и чаще всего держать под кроватью, что было не так уж приятно в жаркие летние ночи. Наконец, ей очень надоедало укладывать каждый вечер Этьена посреди прачечной; если работницы задерживались, мальчик засыпал, сидя на стуле. И когда Гуже предложил отправить Этьена в Лилль к знакомому слесарю, своему бывшему хозяину, который как раз набирал учеников, Жервеза охотно согласилась, тем более что мальчик сам хотел уехать: дома ему жилось несладко, и он мечтал вырваться на свободу. Однако она боялась, что Лантье решительно воспротивится этому. Ведь он же поселился у них в доме лишь для того, чтобы быть поближе к сыну, и вряд ли захочет расстаться с ним через две недели после переезда. Но когда она робко заикнулась об этом проекте, Лантье горячо одобрил его, говоря, что всякому молодому рабочему полезно повидать свет. В день отъезда Этьена он произнес целую речь о его правах, затем, поцеловав сына, сказал назидательно:

— Запомни, производитель — не раб, а тот, кто ничего не производит, — попросту трутень.

Все снова вошло в колею, утряслось, затихло, и в доме установились новые порядки. Жервеза примирилась с тем, что повсюду валяется грязное белье, что Лантье уходит и приходит, когда ему вздумается. Он по-прежнему говорил, будто у него наклевывается великолепное дельце; порой он исчезал, тщательно причесанный, в крахмальной сорочке, долго не возвращался, даже не ночевал дома, затем приходил, притворяясь измученным, разбитым, словно целые сутки обсуждал важные государственные вопросы. Жил он, надо сказать, припеваючи. Да, нечего было опасаться, что он натрет себе мозоли! Вставал он обычно часов в десять, после завтрака, если погода была ему по вкусу, шел прогуляться, а в дождливые дни оставался в прачечной и читал газеты. Он чувствовал себя здесь как рыба в воде, таял от удовольствия в обществе работниц, терся об их юбки, обожал, когда они сквернословили, и подбивал их говорить непристойности, хотя сам старался выражаться изысканно; он так и льнул к прачкам, ведь эти девки за словом в карман не полезут. Когда Клеманс так и сыпала перед ним забористыми словечками, он приятно улыбался и покручивал свои тонкие усики. Душный влажный воздух прачечной, потные, полуголые работницы, водившие взад и вперед горячими утюгами, горы валявшегося повсюду женского белья — словом, весь этот уголок, похожий на альков, казалось, был для Лантье долгожданным приютом, обретенным наконец убежищем чувственности и лени.

Сперва Лантье столовался в кабачке Франсуа на углу улицы Пуассонье. Но три-четыре раза в неделю он обедал у Купо и в конце концов попросил взять его на полный пансион: он будет платить им пятнадцать франков каждую субботу. После этого шляпник окончательно водворился в доме. С утра до вечера он разгуливал без пиджака по прачечной и спальне, приказывал, покрикивал, всем распоряжался и даже вел переговоры с заказчиками. Вино от Франсуа ему разонравилось, и он убедил Жервезу покупать вино у соседа, угольщика Вигуру; делая у него заказы, они с Бошем щипали г-жу Вигуру за мягкие места. Потом он нашел, что хлеб у Кудлу плохо пропечен, и стал посылать Огюстину в венскую булочную Мейера, в предместье Пуассоньер. Он переменил также бакалейщика Леонгра и оставил лишь толстого мясника Шарля с улицы Полонсо, и то за его политические убеждения. Месяц спустя он потребовал, чтобы все готовилось на прованском масле. Недаром Клеманс говорила, подтрунивая над ним, что эти чертовы провансальцы вечно катаются как сыр в масле. Омлеты он готовил сам, поджаривая их с обеих сторон, как блинчики, и они хрустели на зубах не хуже сухарей. Он заставлял мамашу Купо пережаривать бифштексы, так что они становились жесткими, как подошва, всюду пихал чеснок, сердился, если в салат прибавляли петрушку и другую зелень, крича, что это сорняки и такой дрянью вполне можно отравиться. Его излюбленным блюдом был густой суп из вермишели, в который он выливал полбутылки прованского масла. Эту похлебку могли есть только он да Жервеза, а когда ее отведали остальные члены семейства, коренные парижане, их чуть не вывернуло наизнанку.

Вскоре Лантье стал вмешиваться и в семейные дела. Лорийе вечно старались увильнуть от уплаты пяти франков на содержание мамаши Купо, и он заявил, что можно подать на них в суд. Смеются они, что ли?! По-настоящему они должны бы платить не пять, а десять франков в месяц! Он сам отправлялся к Лорийе за десятью франками и требовал их так настойчиво и вместе с тем так любезно, что золотых дел мастер не смел ему отказать. Теперь и г-жа Лера стала давать две монеты по сто су. Мамаша Купо готова была целовать руки Лантье, который к тому же играл роль миротворца в ее ссорах с невесткой. Когда, вспылив, молодая женщина бранила свекровь и та хныкала, уткнувшись носом в подушку, Лантье насильно подталкивал их друг к дружке, убеждая прекратить эту канитель, и в конце концов заставлял поцеловаться. Он находил также, что Нана прескверно воспитывают. В этом, пожалуй, он был прав; когда девчонку колотил отец, за нее заступалась мать, а когда ее шлепала мать, крик поднимал отец. Нана была в восторге от того, что родители грызутся из-за нее, она наперед знала, что ей все сойдет с рук, и просто на голове ходила. Теперь ей вздумалось бегать в кузницу напротив; она торчала там целыми днями, качалась на оглоблях, пряталась с ватагой сорванцов в глубине мрачного двора, освещенного красным пламенем горна, и неожиданно выскакивала с оглушительным визгом на улицу, грязная, растрепанная, а за ней неслась орава уличных мальчишек, как будто всю эту сопливую детвору выгнал грохот кузнечного молота. Только Лантье она еще слушалась, да и его умела обвести вокруг пальца. Эта десятилетняя пигалица расхаживала перед ним, вихляя бедрами, как взрослая, и порой искоса посматривала на него уже порочными глазами. В конце концов Лантье решил заняться ее воспитанием: он учил Нана танцевать и говорить по-провансальски.

Так прошел год. Соседи думали, что у Лантье водятся деньжата, иначе трудно было объяснить, почему в семействе кровельщика живут так широко. Конечно, Жервеза продолжала зарабатывать, но теперь, когда ей приходилось кормить двух лодырей, доходов от прачечной, разумеется, не хватало, тем более что дела шли все хуже и хуже, клиентов становилось меньше, а работницы с утра до ночи били баклуши. Лантье не платил ни за квартиру, ни за стол. Первое время он еще давал кое-что в счет своего долга, затем ограничился разговорами о том, что вот-вот получит крупную сумму и уж тогда сразу рассчитается за все. Жервеза не смела даже заикнуться о деньгах. Хлеб, вино, мясо она брала в кредит, счета все росли, и с каждым днем долг увеличивался на три-четыре франка. Она еще ничего не заплатила ни мебельщику, ни трем приятелям мужа — каменщику, плотнику и маляру. Кредиторы начинали ворчать, в лавках с ней разговаривали уже не так любезно, как прежде. Но Жервеза просто удержу не знала: она словно потеряла голову и, перестав платить, брала все самое дорогое, вконец разоряясь на лакомства; однако в душе она оставалась честной, мечтала, заработать кучу денег, сама не зная, каким образом, и раздавать пригоршнями пятифранковые монеты своим заимодавцам. Словом, она катилась под гору и, чувствуя, что прогорает, все чаще говорила о расширении прачечной. В середине лета взяла расчет дылда Клеманс: работы было мало даже для двух гладильщиц, и жалованья приходилось ждать по неделям. Дела все запутывались, а между тем Купо и Лантье отращивали себе брюшко. Приятели жрали за четверых, проедали, пропивали прачечную и жирели на ее разорении; при этом они подбивали друг друга урывать куски побольше и, прохлаждаясь за десертом с шутками да прибаутками, похлопывали себя по животу, чтобы пища поскорее переваривалась.

Соседям больше всего хотелось выведать, правда ли, что шляпник снова сошелся с Жервезой. На этот счет мнения расходились. По словам Лорийе, Хромуша из кожи лезла вон, чтобы вернуть Лантье, но он был сыт ею по горло, да и, кроме того, она слишком состарилась, в городе у него были девчонки куда моложе. Боши, напротив, считали, что прачка отправилась к своему бывшему любовнику в первую же ночь, едва только простофиля Купо успел захрапеть. Так или иначе, все это выглядело довольно неприглядно, но в жизни вообще столько свинства еще похуже этого, что под конец соседи стали считать такое сожительство естественным и даже милым: у Купо никогда не дрались, и приличия были соблюдены. Если сунуть нос в дела других семеек, пожалуй, совсем задохнешься от вони. А эти трое — славные люди. Они живут себе помаленьку, едят и пьют сколько влезет, ну а если спят все вместе, то по крайней мере не докучают соседям. Кроме того, улицу Гут-д’Ор покоряли учтивые манеры Лантье. Этот хитрец сумел заткнуть рот самым заядлым сплетницам. Впрочем, никто толком не знал, какие у него отношения с Жервезой, и когда зеленщица уверяла торговку требухой, будто любовной связи тут нет и в помине, торговка требухой даже сожалела об этом: стало быть, в семействе Купо нет ничего интересного.

А Жервеза жила себе спокойно и была далека от всей этой грязи. Дошло до того, что ее стали обвинять в бессердечии. Г-жа Лера, обожавшая вмешиваться в чужие любовные истории, каждый вечер бывала у Купо; она считала Лантье неотразимым мужчиной, перед которым не устоят, пожалуй, шикарнейшие из женщин. Г-жа Бош уверяла, что лет десять тому назад она не поручилась бы за собственную добродетель. Глухой заговор разрастался, ширился вокруг Жервезы, толкая ее в объятия Лантье, словно все эти кумушки испытали бы удовольствие, навязав ей любовника. Но Жервеза удивлялась им и не находила шляпника таким уж обольстительным. Пожалуй, он изменился к лучшему, стал прилично одеваться и вообще пообтесался, посещая кафе и политические собрания. Только она-то знает Лантье вдоль и поперек и, заглянув ему в глаза, видит в них такое, от чего ей становится не по себе. Ну, а если он так нравится соседкам, почему бы им самим не попытать счастья? Этот совет она дала однажды Виржини, самой рьяной поклоннице шляпника. Тогда г-жа Лера и Виржини, желая подзадорить Жервезу, рассказали ей, что Лантье путается с дылдой Клеманс. Ну да, Жервеза просто ничего не замечает, но стоит ей уйти, как Лантье тут же тащит работницу к себе в комнату. Последнее время их даже встречали вместе на улице, — как видно, он ходит к ней домой.

— Ну и что же? — спросила Жервеза дрогнувшим голосом. — Мне-то какое дело?

И она посмотрела в желтые глаза Виржини: в них вспыхивали золотые искорки, словно в глазах у кошки. Значит, эта женщина все-таки затаила злобу в душе, если нарочно разжигает ее ревность. Но швея прикинулась дурочкой.

— Понятно, вам до этого нет никакого дела, — проговорила она. — Только надо бы ему посоветовать бросить эту девку, с ней он не оберется хлопот.

Хуже всего было то, что, чувствуя поддержку окружающих, Лантье стал иначе вести себя с Жервезой. Теперь, здороваясь или прощаясь с нею, он задерживал ее руку в своей, смущал молодую женщину пристальным, наглым взглядом, в котором она ясно читала, чего он домогается. Проходя позади Жервезы, он старался задеть ее коленом и, как бы желая одурманить, обдавал горячим дыханием ее шею. Однако он все еще выжидал, не решаясь перейти в открытое наступление. Но как-то вечером, в прачечной, оказавшись с ней наедине, он, не говоря ни слова, притиснул дрожащую Жервезу к стене и хотел поцеловать. В эту минуту случайно зашел Гуже. Жервеза начала отбиваться и вырвалась от Лантье. Тут все трое заговорили о том о сем, как будто ничего не случилось. Гуже сидел понурившись, бледный, расстроенный: он решил, что помешал им и Жервеза отбивалась только для вида, стыдясь целоваться при посторонних.

На другой день Жервеза чувствовала себя очень несчастной и без дела слонялась по прачечной; она не могла выгладить даже носового платка; ей хотелось повидать Гуже, объяснить, как все это получилось, почему Лантье прижал ее к стене. Но Этьен был в Лилле, и теперь она не решалась приходить в кузницу, где Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, встречал ее насмешливой ухмылкой. Однако к вечеру она не выдержала, взяла пустую корзину и ушла, сказав, что ей надо сходить за бельем к заказчице на улицу Порт-Бланш. Свернув на улицу Маркаде, она стала медленно прогуливаться перед кузницей в надежде на случайную встречу. Гуже, вероятно, тоже ждал ее, потому что не прошло и пяти минут, как он, будто невзначай, вышел на улицу.

— Это вы? Ходили по делу? — спросил он, улыбаясь через силу. — А теперь домой?

Он сказал это лишь для того, чтобы скрыть смущение, — Жервеза направлялась как раз в противоположную сторону. И, даже не взяв друг друга под руку, они пошли по направлению к Монмартру. Очевидно, им хотелось лишь одного — уйти подальше от посторонних глаз, а то, чего доброго, люди подумают, будто они назначили здесь свидание. Они брели, потупив голову, по ухабистой мостовой, а в ушах у них стоял несмолкаемый гул окрестных мастерских. Затем, пройдя шагов двести, они, словно сговорившись, свернули налево и все так же молча вышли на пустырь. Между лесопильной и пуговичной фабрикой зеленела полоска луга, покрытая желтыми пятнами выжженной солнцем травы; коза, привязанная к колышку, с блеянием ходила вокруг. Еще дальше торчало сухое дерево, словно обуглившееся на солнце.

— Право, совсем как в деревне, — прошептала Жервеза.

Они сели под сухим деревом. Прачка поставила корзину на землю рядом с собой. Напротив, по склону холма, выстроились ряды высоких желтых и серых домов с вкрапленной между ними чахлой зеленью деревьев. Запрокинув голову, можно было видеть раскинувшееся над городом широкое чистое небо, лишь на севере по его густой синеве бежали белые облачка. Но яркий свет слепил глаза, Жервеза и Гуже перевели взгляд на туманные очертания далеких предместий и стали пристально следить за струями пара, с шумом вырывавшимися из узкой трубы паровой лесопильни. Ее тяжкие вздохи словно облегчали их стесненную грудь.

— Да, я шла по делу, мне надо было… — пролепетала Жервеза, чтобы нарушить неловкое молчание.

Она так жаждала объяснения, а вот теперь ничего не смела сказать. Ей было очень стыдно. И все же она понимала, что они пришли сюда именно для того, чтобы поговорить о вчерашнем, и даже говорили об этом, но только без слов. Вчерашний случай стоял между ними, и на сердце была гнетущая тяжесть.

Тогда в порыве щемящей тоски, со слезами на глазах, Жервеза начала рассказывать о смерти своей прачки, г-жи Бижар, скончавшейся утром в ужасных мучениях.

— Вышло все это из-за побоев — муж ударил ее ногой в живот, — говорила она тихо и монотонно. — Живот сильно вздулся. Наверно, у нее что-нибудь оборвалось внутри. Боже мой, ее скрутило за три дня… Право, и среди каторжников не встретишь такого негодяя. У судей и без того много хлопот, не станут же они заниматься всякой бабой, до смерти забитой мужем. Пинком больше, пинком меньше, эка важность, если колотушки достаются каждый день. Да и сама она, бедняжка, хотела спасти мужа от эшафота и уверяла, будто ударилась животом о лохань. Она кричала всю ночь напролет, пока не отдала богу душу.

Кузнец молчал и судорожно рвал траву целыми пучками.

— Не прошло и двух недель, — продолжала Жервеза, — как она отняла от груди своего младшенького, Жюля, хорошо еще, что мальчишку успела выкормить… теперь на руках у Лали осталось двое малышей. Девчонке нет и восьми лет, а она уже такая серьезная и рассудительная — настоящая мамаша. Только Бижар и ее бьет смертным боем… Ей-богу, есть люди, которым на роду написано маяться всю жизнь.

Гуже поднял на нее глаза, губы у него дрожали.

— Очень вы меня обидели вчера, ох как обидели, — пробормотал он.

Жервеза побледнела и с мольбой сложила руки, но он продолжал:

— Я знаю, так должно было случиться… Только нам следовало довериться мне, все выложить начистоту, чтобы я не воображал понапрасну, будто вы…

Голос у него пресекся. Она вскочила, поняв, что Гуже, как и все соседи, считает ее любовницей Лантье. И, протягивая к нему руки, она воскликнула:

— Нет, нет, клянусь вам!.. Он схватил меня, хотел поцеловать, — это правда, но он даже не дотронулся до моего лица, да и пристал-то ко мне в первый раз… Клянусь вам моей жизнью, жизнью моих детей, клянусь всем, что у меня есть самого святого!

Но Гуже качал головой. Он не верил: женщины вечно отрицают свою вину. Жервеза стала вдруг очень серьезной и заговорила, подбирая слова:

— Вы меня знаете, господин Гуже. Я не умею лгать, право же, не умею… Честное слово, этого не было… И никогда этому не бывать, слышите? Никогда! Иначе я буду считать себя последней тварью, недостойной дружбы такого хорошего человека, как вы.

И при этих словах у нее было такое милое правдивое лицо, что он взял ее за руку и усадил на прежнее место. Теперь он дышал свободно, и внутри у него все словно пело. Впервые он вот так держал ее руку и сжимал в своей. Оба молчали. По небу медленно, словно лебеди, плыли белые облака. Коза, которая паслась на чахлом лужку, смотрела в их сторону и время от времени тихо блеяла. И, не разжимая пальцев, глубоко растроганные, они блуждали взглядом по белесоватым склонам Монмартра, по лесу фабричных труб, выступавших на горизонте, по всему этому пыльному унылому предместью, и до слез умилялись при виде зеленых деревьев возле подслеповатых кабачков.

— Ваша матушка сердита на меня… — тихо проговорила Жервеза. — Нет, нет, не спорьте… Мы вам должны столько денег!

Но Гуже чуть ли не силой заставил ее замолчать, до боли стиснув ее руку. Он не хотел, чтобы она говорила о деньгах. Затем, запинаясь, он пробормотал:

— Послушайте, я уже давно собираюсь предложить вам… Вы несчастливы. Мать уверяет, что дела у вас идут плохо…

Он помолчал, с трудом переводя дух.

— Вот что, давайте уедем отсюда.

Жервеза взглянула на него, не вполне понимая, что он хочет сказать, удивленная этим внезапным признанием, ведь до сих пор он никогда не заикался о своей любви.

— Как уедем? — спросила она.

— Да, — продолжал он, опустив голову. — Мы с вами могли бы уехать куда-нибудь, ну хоть в Бельгию… Это почти моя родина… Будем работать оба и скоро заживем по-хорошему.

Она густо покраснела; обними он ее и поцелуй, ей и то не было бы так стыдно. Ну и чудак, предлагает увезти ее, точно герой в романе или кавалер из высшего общества. Кругом нее рабочие часто ухаживали за замужними женщинами, но никуда их не возили, даже в Сен-Дени, все происходило тут же, на месте, и без всяких фокусов.

— Полноте, господин Гуже, полноте… — шептала она, не зная, что ответить.

— И вот еще что, мы жили бы с вами вдвоем, только вдвоем. Те, другие, мешают мне, понимаете? Когда я расположен к женщине, мне тяжело видеть ее с другими.

Но она оправилась от смущения и сказала рассудительно:

— Это невозможно, господин Гуже. Это было бы очень дурно. Не забывайте: я замужем, у меня дети… Знаю, вы расположены ко мне и я делаю вам больно. Но нам все равно не видать счастья: нас бы совесть загрызла… Я тоже привязана к вам, так сильно привязана, что не позволю вам наделать глупостей. А это была бы глупость… Пусть уж лучше все остается по-старому. Мы уважаем друг друга, нам хорошо вместе. Разве этого мало? Много раз вы были мне поддержкой… В нашем положении лучше жить честно, право же, потом мы будем вознаграждены.

Гуже качал головой, слушая ее. Он соглашался, ничего не мог возразить. И вдруг среди бела дня он обнял ее, чуть не задушив в объятиях, и яростно поцеловал в шею, словно хотел проглотить. Затем он отпустил ее, ничего не требуя, и не сказал больше ни слова о своей любви. Жервеза оправила платье, она не сердилась, понимая, что оба они заслужили эту маленькую радость.

Кузнец, дрожа всем телом, все больше отодвигался от Жервезы, чтобы не поддаться еще раз соблазну; он ползал на коленях и, не зная, что делать со своими руками, рвал одуванчики и бросал ей в корзину. Среди побуревшей травы здесь росли сочные желтые цветы. Мало-помалу эта игра его успокоила. Своими огрубевшими от работы пальцами он осторожно кидал цветок за цветком, и его добрые, по-собачьи преданные глаза смеялись, когда он попадал прямо в цель. Жервеза прислонилась к сухому дереву, успокоенная, веселая, и разговаривала с ним, повысив голос из-за громкого пыхтения паровой лесопильни. Возвращаясь обратно, они шли рядом, говорили об Этьене, которому очень нравилось в Лилле, и молодая женщина несла полную корзину одуванчиков.

В глубине души Жервеза побаивалась Лантье и вовсе не была так уверена в себе, как говорила. Конечно, она твердо решила не позволять ему ничего лишнего, но опасалась своей всегдашней слабости — ведь она так податлива, так уступчива, ей бывает трудно отказать, когда ее о чем-нибудь просят. Однако Лантье не возобновлял своей попытки. Он не раз оставался с Жервезой наедине, но и пальцем ее не трогал. Казалось, теперь он обхаживает торговку требухой, прекрасно сохранившуюся женщину лет сорока пяти. В присутствии Гуже Жервеза постоянно заводила разговор об этой торговке, чтобы успокоить его. А на слова Виржини и г-жи Лера, восторгавшихся Лантье, она отвечала, что шляпник обойдется и без ее похвал, — все соседки и так от него без ума.

Купо кричал на всех перекрестках, что Лантье ему друг, настоящий друг. Пусть злые языки болтают что угодно, ему на них начхать: правда и честь на его стороне. Когда по воскресеньям они втроем отправлялись на прогулку, Купо заставлял жену и приятеля идти под руку впереди, просто так, чтобы подразнить соседей, а сам вызывающе посматривал на встречных, готовясь при малейшей насмешке дать им в зубы. Купо находил, что Лантье, пожалуй, малость задается, корчит из себя трезвенника, и подтрунивал над ним за то, что он умеет читать и говорит, как адвокат. Но при всем том шляпник парень с головой, другого такого во всем околотке не сыщешь. Вообще они прекрасно ладят между собой, прямо сказать, созданы друг для друга. Да и дружба мужчины куда надежнее женской любви.

Но уж если говорить начистоту, Купо с Лантье кутили напропалую. Когда в доме водились деньжонки, Лантье занимал у Жервезы по десяти, а то и по двадцати франков. Разумеется, они были ему нужны для его важных дел. В тот же день он подбивал Купо пойти прогуляться, а сам уводил его в ближайший ресторан; усевшись за столик друг против друга, они заказывали по нескольку блюд на брата, да таких, которых не отведаешь дома, и запивали их дорогим вином. Кровельщик предпочел бы, пожалуй, запросто опрокинуть стаканчик в веселой компании, но его восхищали аристократические замашки Лантье, который откапывал в меню соуса с невероятными названиями. А уж какой он был неженка и привередник! Впрочем, говорят, все южане таковы. Он не хотел есть ничего острого, обсуждал каждое блюдо, опасаясь, как бы пища не повредила его здоровью, приказывал унести жаркое, если оно казалось ему пересоленным или переперченным. Он был особенно чувствителен к сквознякам, до смерти боялся каждого дуновения и ругался на весь ресторан, если дверь оставалась открытой. Но в то же время он был очень прижимист и после обеда в семь-восемь франков давал лакею на чай каких-нибудь два су. И все же перед ним трепетали, он был известен на всех внешних бульварах от Батиньоля до Бельвиля. На центральной улице Батиньоля приятели ели рубцы с пылу с жару, приготовленные по-нормандски. У подножия Монмартра, в трактире «Бар-ле-Дюк», их потчевали отменными устрицами. На вершине холма, в ресторане «Мельница Галетт», они лакомились жареным кроликом. Харчевня «Сирень» на улице Мартир славилась превосходным блюдом из телячьей головы, а на проспекте Клиньянкур, в ресторанчиках «Золотой лев» и «Два каштана», им подавали жареные почки, да такие, что просто пальчики оближешь. Но чаще всего приятели сворачивали налево в сторону Бельвиля и застревали в одном из своих излюбленных кабачков: «Бургундском винограднике», «Синем циферблате» или «Капуцине» — замечательных заведениях, где можно было со спокойной душой заказывать все, что угодно. Об этих тайных пирушках они говорили на следующий день лишь намеками, нехотя ковыряя картошку, сваренную Жервезой. Однажды в садике ресторана «Мельница Галетт» Лантье пригласил к их столику какую-то женщину, с которой Купо оставил его наедине после десерта.

Нельзя, разумеется, кутить и работать в одно и то же время. Вот почему с тех пор, как Лантье водворился в семействе кровельщика, Купо, и так любивший гонять лодыря, совсем обленился. Когда же, устав слоняться без дела, он нанимался на строительство, шляпник все равно отыскивал его и поднимал на смех за то, что он висит на веревке, как копченый окорок, и под конец кричал приятелю, чтобы тот спускался вниз: надо же утолить жажду! А дальше все шло как по писаному: кровельщик уходил с работы, и начинался кутеж, длившийся целые дни, а порой и недели. Да, ничего не скажешь, то были знатные кутежи, во время которых друзья делали смотр всем окрестным кабакам; они прикладывались к рюмочке с утра, опохмелялись в полдень, вечером уже не знали удержу, а когда гасла последняя свеча, теряли счет выпитым бутылкам, тонувшим в ночной тьме, как фонарики праздничной иллюминации. Но пройдоха Лантье знал свою меру. Он предоставлял приятелю нагрузиться, а сам бросал его и возвращался домой, как всегда любезно улыбаясь. Только тем, кто хорошо его знал, было видно, что он пьян: выдавали его прищуренные глаза да чересчур развязное обращение с женщинами. Кровельщик, напротив, был отвратителен во хмелю и, раз начав пить, не мог остановиться, пока не налакается как свинья.

В первых числах ноября Купо опять запил, и это кончилось прескверно для него самого и для других. Накануне он нашел работу. Лантье на этот раз был преисполнен благих намерений; он проповедовал пользу труда: ведь что там ни говори, а труд облагораживает человека. Он даже встал спозаранку, еще при свете лампы, чтобы честь честью проводить на строительство своего друга, поистине достойного называться рабочим. Но, добравшись до кабачка под вывеской «Луковка», двери которого только что открылись, приятели зашли выпить сливянки — по одной рюмочке, не больше! — надо же спрыснуть твердое решение Купо взяться наконец за ум. Против стойки, прислонившись к стене, сидел Биби Свиной Хрящ и мрачно курил трубку.

— Смотри-ка, Биби загулял! — воскликнул Купо. — Что, приятель, лень одолела?

— Да нет, — ответил Биби, потягиваясь. — Просто опротивели хозяева, поперек горла стоят… Вчера я разругался со своим… Все они сволочи, гады…

И Биби Свиной Хрящ согласился выпить сливянки. Он, видно, и ждал здесь на скамейке, не угостят ли его. Однако Лантье стал на защиту хозяев: порой им тоже приходится несладко, он-то кое-что знает об этом, сам ворочал делами. Рабочие — продувной народ! Вечно пьянствуют, отлынивают от работы, дашь им какой-нибудь заказ — уйдут, не закончив, и объявятся только тогда, когда просадят последние денежки. Однажды у него работал пикардиец, молоденький паренек, так его, бывало, хлебом не корми, а дай покататься на извозчике; стоило ему в конце недели получить заработок, он тут же нанимал фиакр и разъезжал целыми днями. Разве такие замашки к лицу рабочему человеку? Да, Лантье всех видит насквозь и никому не побоится сказать правду в глаза. Хозяева тоже дерьмо — бесстыжие эксплуататоры, кровопийцы проклятые! У него, слава богу, совесть чиста — он был другом своих рабочих и никогда не стремился наживать миллионы на их горбе, как некоторые другие.

— Ну, нам пора, браток, — сказал он, обращаясь к Купо. — Надо и честь знать, не то мы опоздаем.

Биби Свиной Хрящ нехотя поплелся за ними. На улице чуть брезжил рассвет, занимался серенький денек, казавшийся особенно унылым из-за жидкой грязи, покрывавшей мостовую; накануне прошел дождь, было очень тепло. Только что погасили газовые фонари; улица Пуассонье, где ночная мгла застоялась между высокими домами, гудела от глухого топота рабочих, шагавших к центру города. Перекинув через плечо свою сумку, кровельщик шел с таким победоносным видом, как будто неожиданно для самого себя принял важное решение. Он обернулся и спросил:

— Хочешь наняться на работу, Биби? Хозяин велел мне привести подручного, если найдется желающий…

— Благодарю покорно, — ответил Биби Свиной Хрящ. — Я сыт по горло, баста… Надо предложить Бурдюку, он еще вчера искал, куда бы пристроиться… Постой, он, верно, забрел сюда…

И, дойдя до конца улицы, они действительно нашли Бурдюка у папаши Коломба. Несмотря на ранний час, «Западня» была ярко освещена, ставни ее открыты, все газовые рожки зажжены. Лантье задержался на пороге, велев Купо поторопиться: у них оставалось в запасе ровным счетом десять минут.

— Как! Неужто ты поступил к рыжему бургундцу?! — воскликнул Бурдюк в ответ на предложение кровельщика. — Нет, черта с два, меня в его конуру силком не затащишь! Уж лучше останусь на бобах до будущего года… Ты у него и трех дней не выдержишь, приятель, помяни мое слово!

— Разве у него так уж плохо? — спросил Купо с тревогой.

— Хуже быть не может… Хозяин дыхнуть не дает. Так и стоит у тебя над душой. А форсу-то сколько, фу-ты ну-ты! Хозяйка то и дело честит тебя пьянчугой, а в мастерской даже плюнуть не смей. Веришь ли, я с первого дня послал их к чертям собачьим.

— Ладно, спасибо, что предупредил. Видно, с бургундцем каши не сваришь… Погляжу сегодня утром, а если хозяин вздумает нахальничать, живо приведу его в чувство, да так, что они с супругой вовек меня не забудут.

В благодарность за добрый совет кровельщик крепко пожал руку приятелю и уже собрался уходить, но Бурдюк рассердился. Черт побери! Выходит, из-за проклятого бургундца им даже по стаканчику пропустить нельзя? Мужчины они или не мужчины в конце концов? Хозяин подождет пять минут — ничего с ним не сделается. Тут Лантье тоже вошел в кабак, чтобы выпить с товарищами, и все четверо выстроились перед стойкой. Между тем Бурдюк, в стоптанных башмаках, в засаленной куртке и картузе блином, сдвинутом на самый затылок, орал во всю глотку и горделиво обводил взглядом «Западню». Оказывается, он был провозглашен королем пьяниц и обжор за то, что съел салат из живых майских жуков и не побрезговал отведать дохлой кошки.

— Послушай, ты, отравитель! — крикнул он папаше Коломбу. — Подай-ка нам своей знаменитой сивухи, той, желтой, как ослиная моча!

Спокойный, мучнисто-бледный папаша Коломб в неизменной синей фуфайке налил доверху четыре стакана, и приятели осушили их одним духом, чтобы не дать спирту испариться.

— Невредная штука, здорово согревает нутро, — пробормотал Биби Свиной Хрящ.

Тут эта каналья Бурдюк рассказал препотешную историю: в пятницу он так надрался, что друзья-приятели вставили ему трубку в зубы, а рот замазали сверху известкой. Другой бы сдох на его месте, а ему хоть бы что, только пуще заважничал.

— Не угодно ли повторить, господа? — спросил папаша Коломб своим густым басом.

— Да, налейте, — приказал Лантье, — я плачу.

Заговорили о женщинах. Биби Свиной Хрящ был в воскресенье со своей занудой женой у тетки в Монруже; Купо спросил, как поживает прачка из Шайо по прозвищу Баржа, хорошо известная в «Западне». Все собрались снова выпить, но тут Бурдюк громко окликнул проходивших мимо Гуже и Лорийе. Они заглянули в дверь, но войти в кабак отказались. Кузнецу не хотелось пить. Золотых дел мастер был бледен, кашлял и дрожал как в лихорадке; он судорожно сжимал в кармане золотую цепочку, которую нес заказчику, и извинялся, говоря, что от одной капли спиртного валится с ног.

— Ну и ханжи! — заворчал Бурдюк. — А сами небось рады нализаться втихомолку.

Но, сунув нос в стакан, он набросился на папашу Коломба:

— Ах ты, старый хрыч, опять налил нам из другой бутылки!.. Со мной, брат, шутки плохи, я сразу чую, когда ты разбавляешь свою сивуху.

Солнце уже давно взошло, тусклый свет пробивался в окна «Западни», хозяин потушил газ. Купо вступился за своего зятя: раз человек не может пить, это не его вина. А Гуже даже похвалил — ведь просто счастье никогда не испытывать жажды. Тут он снова заговорил о том, что пора бы идти на работу. Но Лантье с важным видом человека, понимающего толк в приличиях, стал стыдить друга: прежде чем смываться, надо в свою очередь угостить друзей. Нельзя же так подло бросать их, даже если спешишь по делу.

— Ты еще долго будешь морочить нам голову со своей работой?! — закричал Бурдюк.

— Значит, платите вы, сударь? — спросил папаша Коломб, обращаясь к Купо.

Кровельщик заплатил. Когда же очередь дошла до Биби, он наклонился и что-то шепнул хозяину, но тот отрицательно покачал головой. Бурдюк понял, в чем дело, и принялся срамить мерзавца Коломба. Вот чертово отродье, да как он смеет не доверять их приятелю! Все кабатчики отпускают в долг! Только в его проклятой дыре оскорбляют людей! Хозяин спокойно покачивался, опершись своими огромными лапищами о край стойки, и вежливо говорил:

— А вы сами дайте ему в долг. Так-то оно сподручнее будет.

— И дам, чтоб ты подавился! — взревел Бурдюк. — Вот тебе, Биби, возьми! И швырни деньги ему в морду, продажная он душа!

Тут при виде мешка с инструментом, все еще висевшего на плече у Купо, Бурдюк окончательно вышел из себя и крикнул приятелю:

— Что ты носишься с ним, как курица с яйцом? Весь скособочился! Брось эту дрянь, не то останешься горбатым!

Купо с минуту колебался; потом степенно, словно после зрелого размышления, положил сумку на пол и сказал:

— И вправду, теперь слишком поздно. Схожу к бургундцу после обеда. Навру ему, будто у моей хозяйки живот схватило… Послушайте, папаша Коломб, я оставлю инструмент вот тут, под скамейкой, зайду за ним в полдень.

Лантье кивком головы одобрил это решение. Работать надо, слов нет, нокогда водишь компанию с приятелями, вежливость — на первом месте. Все четверо сидели раскисшие, безжизненно опустив руки, и нерешительно переглядывались: их так и подмывало напиться по-настоящему. И как только оказалось, что впереди у них часов пять для гульбы, всех обуяла шумная радость: они принялись хлопать друг друга по спине и выкрикивать разные ласковые словечки. Особенно усердствовал Купо; он сразу воспрянул духом, даже помолодел и называл приятелей «старина» и «миляга». Выпили еще по одной; затем всей компанией отправились в «Пьяную блоху» — маленький кабачок с бильярдом. Шляпник сморщил было нос, потому что заведение считалось не из важнецких: литр водки стоил там всего один франк — десять су за два стакана, а посетители так замусолили бильярд, что шары прилипали к сукну. Но едва началась игра, Лантье, у которого был очень меткий удар, снова пришел в хорошее настроение, стал мил, любезен и при каждом карамболе выпячивал грудь и лихо поводил плечами.

Когда настал час обеда, Купо осенила блестящая мысль. Он воскликнул, топая ногами:

— Надо сходить за Ненасытной Утробой. Я знаю, где он работает… Мы вытащим его к мамаше Луи и закажем бараньи ножки под майонезом.

Предложение было принято с восторгом. Ну еще бы, Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, спит и видит бараньи ножки под майонезом. Гурьбой вышли на улицу. Было грязно, моросил дождь; но приятели разогрелись и не замечали, что сверху их поливает душ. Купо привел всех на улицу Маркаде, к воротам фабрики гвоздей и болтов. Но так как до обеденного перерыва оставалось добрых полчаса, кровельщик дал два су первому попавшемуся мальчишке и велел вызвать Ненасытную Утробу: его жена, мол, захворала и просит сейчас же прийти домой. Кузнец не заставил себя ждать, он вышел, не торопясь, в развалку, — видно, еще издали почуял, что пахнет выпивкой.

— Ах вы, пьянчуги! — воскликнул он, заметив приятелей, прятавшихся в подворотне. — Я так и подумал… Ну, что ж мы будем лопать?

У мамаши Луи все пятеро сели за столик и, обгладывая бараньи косточки, вновь обрушились на хозяев. Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, рассказал, что их фабрика получила спешный заказ. И хозяин сразу стал шелковым: можешь опаздывать, он и пикнуть не посмеет, еще рад будет, что ты вообще-то пришел. Впрочем, какой же хозяин прогонит Ненасытную Утробу, — таких работников, как он, в наше время днем с огнем не сыщешь. После бараньих ножек принялись за омлет. Каждый выпил по литру вина. Мамаша Луи выписывала вино из Оверни, да еще какое вино! Кроваво-красное, густое, хоть ножом его режь. В голове у приятелей зашумело, все развеселились.

— Вы только послушайте, что взбрело на ум моему хозяину! — закричал за десертом Ненасытная Утроба. — Этот болван взял да и повесил колокол в своей лавочке! Колокол, как будто мы рабы! Ну и пусть себе звонит! Вот уже пять дней, как я надрываюсь, возьму нынче да и плюну… А если получу нагоняй, пошлю хозяина ко всем чертям.

— Придется мне с вами распрощаться, — важно сказал Купо. — Пойду на работу. Да, я дал слово жене… Веселитесь, друзья-приятели, сердцем я всегда с вами, вы же знаете.

Посыпались насмешки. Но у Купо был такой решительный вид, что все отправились провожать его, а по дороге зашли к папаше Коломбу, где кровельщик оставил свой инструмент. Вытащив мешок из-под скамейки, он положил его перед собой, чтобы выпить последний стаканчик. Пробило час, а приятели еще угощались. Тогда, махнув на все рукой, Купо опять сунул свой мешок под скамейку: а то и к стойке не подойдешь, непременно о него споткнешься. Эх, где наша не пропадала! К бургундцу он пойдет завтра. Четверо остальных так увлеклись спором о заработке, что не удивились, когда кровельщик неожиданно предложил пройтись по бульвару, чтобы размять затекшие ноги. Дождь перестал, но прогулка не удалась: выстроившись в ряд, друзья нехотя протащились шагов двести; на воздухе их развезло, говорить не хотелось, всех одолела скука. Словно по взаимному уговору, они медленно свернули на улицу Пуассонье и вошли в кабачок Франсуа: необходимо было пропустить стаканчик, чтобы немного приободриться. А то всем взгрустнулось — в такую погоду добрый хозяин и собаку на улицу не выгонит, Лантье затащил товарищей в отдельный кабинет — узенькую комнатку с одним-единственным столом, отгороженную от зала матовой застекленной перегородкой. Обычно он выпивал именно в таких кабинетах, — это выходило как-то приличнее. Разве приятелям здесь не нравится? Право, чувствуешь себя как дома и даже можешь без стеснения прикорнуть в уголке. Он велел принести газету, разложил ее на столе и, нахмурив брови, стал просматривать. Купо и Бурдюк затеяли партию в пикет, На столе стояли два литра вина и пять стаканов.

— О чем там врут в этом листке? — спросил Биби Свиной Хрящ у шляпника.

Тот ответил не сразу.

— Я читаю отчет о заседании палаты, — пробормотал он наконец, не поднимая глаз. — Уж эти мне республиканцы, никудышние они люди, бездельники, больше никто! Неужели народ выбирает левых ради их медовых речей? Вот этот, к примеру, верит в бога и лижет пятки канальям министрам! Если бы меня выбрали депутатом, я поднялся бы на трибуну и сказал одно только слово: дерьмо! Да, вот мое мнение!

— А вы слышали, что случилось вчера вечером? — спросил Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка. — Баденге подрался с супругой. Честное слово!

И повздорили-то они из-за пустяков. Баденге был под мухой.

— Да отвяжитесь вы с вашей политикой! — воскликнул кровельщик. — Читайте лучше про убийства, это куда занятнее.

И, заглянув в свои карты, он объявил тьерс от девятки и три дамы.

— У меня грошовый тьерс и три крали. Бабы так и липнут ко мне.

Еще раз опорожнили стаканы. Лантье принялся читать вслух:

— «Чудовищное преступление повергло в трепет всех жителей коммуны Гайон (департамент Сены-и-Марны). Сын убил заступом родного отца, чтобы украсть у него тридцать су…»

Приятели вскрикнули от ужаса. Такого подлеца надо тут же казнить, они с удовольствием поглядели бы, как ему отрубят голову! Нет, гильотины для него мало, его следует изрезать на мелкие кусочки. Сообщение о детоубийстве также привело их в негодование. Но шляпник заявил назидательно, что вся вина лежит не на матери, а на соблазнителе: если бы этот подлец не сделал несчастной женщине ребенка, ей не пришлось бы бросать младенца в отхожее место. Зато полный восторг вызвал подвиг маркиза де Т.: он возвращался после бала в два часа ночи, как вдруг на бульваре Инвалидов на него напали три проходимца; даже не сняв перчаток, маркиз расправился с двумя негодяями, ударив их головой в живот, а третьего отвел за ухо в полицию. Каково? Ну и молодчага! Жаль, право, что он из благородных.

— Послушайте теперь светскую хронику, — продолжал Лантье. — «Графиня де Бретиньи выдает старшую дочь за молодого барона де Валансе, адъютанта его величества. В качестве свадебного подарка он преподнес невесте больше чем на триста тысяч кружев…»

— А нам что за дело?! — перебил чтеца Биби Свиной Хрящ. — Мы не спрашиваем девок, какого цвета у них сорочка… Сколько бы кружев ни нацепили на эту крошку, лежать ей на спине, как и всем другим.

Видя, что Лантье собирается продолжать чтение, Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, вырвал у него газету и положил ее под себя.

— Ну нет, хватит!.. Пусть теперь погреется у меня под задницей… Бумага только на это и годится, — сказал он.

Но тут Бурдюк, заглянув в свои карты, победоносно ударил кулаком по столу. У него было девяносто три очка.

— У меня революция, — заявил он. — Мажорная квинта на крестях — крестей полон рот!.. Получается двадцать, так?.. Затем мажорный тьерс на бубнах — двадцать три; три короля — двадцать шесть; три валета — двадцать девять; да еще три туза — девяносто два… Да здравствует девяносто третий год — первый год Республики!

— Ты продулся в пух и прах, миляга! — закричали остальные, обращаясь к Купо.

Заказали еще два литра. Стаканы то и дело наполнялись, хмель все больше ударял в голову. К пяти часам собутыльники до того перепились, что Лантье, сидевший молча, стал подумывать о том, как бы дать тягу; он не любил, когда без толку драли глотку и лили вино на пол. Купо как раз встал, чтобы сотворить крестное знамение пьяниц. Он приложил два пальца ко лбу, потом к правому, к левому плечу и наконец к пупку, бормоча при этом: «Монпарнас, Менильмонтан, Куртиль, Баньоле», — и трижды ткнул себя под ложечку в честь Жареного кролика. Тут шляпник воспользовался оглушительным ревом, которым была встречена эта шутка, и незаметно улизнул из кабака. Товарищи даже не заметили, что он исчез. Лантье и сам хватил лишку. Но на улице он встряхнулся, обрел свою обычную самоуверенность и преспокойно вернулся в прачечную; дома он сообщил Жервезе, что Купо задержался с друзьями.

Прошло два дня. Кровельщик не появлялся. Он пропадал где-то поблизости, но где именно, никто хорошенько не знал. Его видели у мамаши Баке, в кабачках «Бабочка» и «Промочи глотку». Иные уверяли, что Купо был один, а другие видели его в компании семи или восьми таких же пропойц, как и он. Жервеза пожимала плечами, заранее покорившись судьбе. Бог ты мой, придется свыкнуться и с этим. Она не из тех женщин, которые бегают за мужьями; если она и замечала его в кабаке, то обходила заведение сторонкой, чтобы не сердить Купо, и поджидала его дома, прислушиваясь ночью, не храпит ли он под дверью. Случалось, он валился спьяна на скамейку, на кучу мусора, засыпал на пустыре или просто в канаве. Наутро, еще не протрезвившись, он бежал очертя голову в кабак, стучал в запертые ставни винных лавок, и начиналась та же свистопляска: за рюмками следовали стаканы, за стаканами бутылки; он терял и находил приятелей, скитался неизвестно где и, совершенно обалдев, видел, как все плясало у него перед глазами; ночь сменялась днем, снова наступала ночь, в голове же сверлила одна и та же мысль: пить, опохмеляться и снова пить до бесчувствия. А когда он запивал, с ним уже ничего нельзя было поделать. Однако на второй день Жервеза отправилась в «Западню» к папаше Коломбу, чтобы справиться о муже. Да, Купо заходил сюда раз пять, а где он сейчас, никто не знает. Ей пришлось вернуться домой, захватив мешок, оставленный Купо под скамейкой.

Вечером, видя, что Жервеза расстроена, Лантье пригласил ее в кафешантан, просто так, чтобы немного развлечься. Сперва она отказалась: ей было не до веселья. В другое время она, пожалуй, и приняла бы его приглашение: шляпник держался с таким достоинством, что нельзя было заподозрить никакого подвоха. Казалось, он сочувствует ее горю и относится к ней прямо-таки по-отечески. Никогда еще Купо не пропадал на двое суток. И Жервеза каждые десять минут выходила из прачечной и, не выпуская из рук горячего утюга, смотрела, не идет ли муж. Ей не работается, говорила она, так и подмывает выглянуть на улицу. Если Купо попал под экипаж, сломал себе ногу, а еще лучше шею, поделом ему: она будет рада избавиться от мужа — у нее не осталось никакого чувства к этому подлецу. И все же невыносимо было все время думать, вернется он или не вернется. Вот почему, когда на улице зажглись фонари, а Лантье снова заговорил о кафешантане, Жервеза согласилась. Слишком глупо, право, отказывать себе в удовольствии, да еще когда муж где-то куролесит. Раз его нет, она тоже не останется дома. Пусть все идет прахом, уж очень ей опротивела эта проклятая жизнь.

Пообедали наспех. В восемь часов вечера, уходя под руку с шляпником, Жервеза велела мамаше Купо и Нана поскорее ложиться спать. Прачечная была заперта. Жервеза вышла через черный ход и отдала ключ от квартиры г-же Бош, попросив ее уложить Купо, если этот идиот вернется домой. Шляпник ждал ее в подворотне, он принарядился и стоял, насвистывая какую-то песенку. На Жервезе было шелковое платье. Лантье и Жервеза медленно шли по улице, прижавшись друг к другу, и когда они проходили мимо освещенных витрин, было видно, что оба улыбаются, тихо беседуя между собой.

Кафешантан помещался на бульваре Рошешуар; это было старое маленькое кафе, которое расширили, пристроив к нему во дворе дощатый барак. Над входом висели стеклянные фонарики, освещая арку в виде портика. Деревянные щиты с огромными афишами стояли прямо на тротуаре возле сточной канавы.

— Вот мы и пришли, — сказал Лантье. — Сегодня впервые выступает жанровая певица мадемуазель Аманда.

Вдруг он заметил, что тут же стоит Биби Свиной Хрящ и читает афишу. Под глазом у Биби красовался здоровенный синяк, — верно, накануне кто-то угостил его кулаком.

— А где же Купо? — спросил шляпник, глядя по сторонам. — Неужто ты потерял Купо?

— Давным-давно потерял, еще со вчерашнего дня, — ответил тот. — Они затеяли драку, уходя от мамаши Баке… А я не люблю потасовок… Все вышло из-за официанта: он хотел дважды получить за одну и ту же бутылку… Тогда я удрал от них и завалился спать.

Он все еще позевывал, хотя и проспал десять часов подряд. Впрочем, Биби уже протрезвился, но вид он имел ошалелый, а его старая куртка была вся в пуху: видно, он бухнулся в постель не раздеваясь.

— Так вы не знаете, где мой муж? — спросила прачка.

— Нет, понятия не имею… Было пять часов, когда мы ушли от мамаши Баке. Так-то… Верно, он пошел вниз по улице. Да, помнится, он забрел в кабачок «Бабочка» с каким-то извозчиком… Экие мы все дураки! Убить нас и то мало!

Лантье и Жервеза очень приятно провели время в кафешантане. В одиннадцать часов, когда концерт окончился, они не торопясь отправились в обратный путь. На улице было свежо, люди расходились кучками; в темноте, под деревьями, визгливо смеялись девушки, — видно, парни слишком рьяно заигрывали с ними. Лантье напевал сквозь зубы песенку мадемуазель Аманды: «Как щекотно мне в носу!» Взволнованная, слегка опьяневшая Жервеза подхватывала припев. Ей было очень жарко. К тому же два стаканчика вина, которые она выпила в кафе, табачный дым и запах потных человеческих тел немного одурманили ее. Главное же, на нее произвела сильное впечатление мадемуазель Аманда. Никогда в жизни Жервеза не посмела бы так оголиться перед публикой. Но надо отдать ей справедливость, эта девица превосходно сложена, прямо завидки берут. И Жервеза с чувственным любопытством слушала Лантье, который рассказывал такие подробности о певице, будто он был с ней коротко знаком.

— Все уже спят, — проговорила Жервеза. Она позвонила три раза, однако у Бошей никто не шелохнулся.

Ворота открылись, но под аркой было темно. Когда же молодая женщина постучала в окно привратницкой и попросила свой ключ, г-жа Бош сонным голосом рассказала ей целую историю, в которой Жервеза сначала ничего не поняла. В конце концов она догадалась, что полицейский Пуассон привел Купо в неописуемом виде и что ключ, должно быть, торчит в замке.

— Ну и ну, — пробормотал Лантье, когда они вошли в комнату. — Что он тут натворил? Сущая зараза!

В самом деле, вонь стояла невообразимая. Жервеза, искавшая спички, шлепала по какой-то жидкой грязи. Наконец она зажгла свечу — хороша картина, нечего сказать! Кровельщика, как видно, вывернуло наизнанку: он заблевал всю комнату, изгадил постель, ковер, брызги долетели даже до комода. Сам Купо сполз с кровати, на которую его бросил Пуассон, и храпел на полу посреди собственной блевотины. Он вывалялся в ней, как боров, одна щека была сплошь измазана, из открытого рта вырывалось хриплое зловонное дыхание, седеющие волосы купались в широко растекшейся луже.

— Ну и свинья, экая свинья! — повторяла разгневанная, возмущенная Жервеза. — Все измарал… Да он хуже всякой собаки! Дохлый пес и то так не смердит.

Жервеза и Лантье боялись повернуться, не знали, куда ступить. Никогда еще кровельщик не был так пьян и не приводил комнату в такой ужасный вид. Понятно, что это зрелище навсегда отравило чувство, которое еще питала к нему жена. Прежде, когда он возвращался навеселе, под хмельком, она относилась к нему снисходительно, ей не было противно. Но сейчас это уж чересчур, прямо с души воротит. Она не дотронулась бы до него даже щипцами. От одной мысли, что придется коснуться этого гада, Жервезу охватило такое омерзение, словно ей предложили лечь рядом с разложившимся трупом.

— Надо же мне где-то спать, — прошептала она. — Неужто ночевать на улице?.. Уж я как-нибудь перелезу через него.

Она попыталась перешагнуть через пьяного, но поскользнулась в луже и с трудом удержалась за край комода. К кровати невозможно было подойти. Тогда Лантье, усмехаясь при мысли, что ей не спать в эту ночь в своей постели, сжал руку молодой женщины и страстно прошептал:

— Жервеза… Послушай, Жервеза…

Она поняла, вырвалась от него и в замешательстве тоже обратилась к нему на «ты», как в прежние времена:

— Нет-нет, оставь меня… Прошу тебя, Огюст, ступай к себе. Я устроюсь, я заберусь на кровать через спинку…

— Полно, Жервеза, не дури, — твердил он. — Здесь такая вонища, тебе все равно не уснуть… Идем. Чего ты боишься? Он нас не услышит, где ему!

Она отбивалась изо всех сил, отрицательно трясла головой. Растерявшись и желая показать, что она никуда не пойдет, Жервеза начала раздеваться, бросила свое шелковое платье на стул и осталась в рубашке и нижней юбке — белокожая, с обнаженной шеей и руками. Ведь это ее постель? Она хочет спать в своей постели. Дважды она пыталась выбрать чистое местечко, чтобы добраться до кровати. Но Лантье не отставал, он обнимал Жервезу за талию и что-то шептал, стараясь ее распалить. Ну и положение: с одной стороны — негодяй-муж, который не дает ей честно улечься в собственную постель, а с другой стороны — этот наглец, который только и думает, как бы воспользоваться ее безвыходным положением и снова овладеть ею. Лантье повысил голос. Она испуганно попросила его замолчать и стала прислушиваться, не проснулась ли Нана или мамаша Купо. Но девочка и старуха, видимо, спали: слышно было лишь их ровное дыхание.

— Оставь меня, Огюст, ты их разбудишь, — говорила она, умоляюще сложив руки. — Перестань, прошу тебя. В другой раз, не здесь… Не при моей дочери…

Он умолк, продолжая улыбаться, затем медленно нагнулся и поцеловал Жервезу в ухо, как он это делал прежде, чтобы раззадорить ее и опьянить. Тут силы покинули ее, голова пошла кругом, по телу пробежала дрожь. И все же она сделала еще один шаг, но тут же отскочила: возле кровати вонь была невыносимой, от отвращения Жервезу того и гляди вырвало бы прямо на одеяло. Мертвецки пьяный Купо спал беспробудным сном, рот у него был перекошен, тело неподвижно, как труп. Да приди сюда хоть весь город, чтобы облапить его жену, он и то не шелохнулся бы.

— Ну что ж, тем хуже, — лепетала она. — Он сам виноват, не могу я… Боже мой, боже мой, он не пускает меня в собственную постель… Мне некуда деться. Нет, я не могу, он сам виноват…

Она дрожала, она теряла голову. И в то время, как Лантье толкал ее к своей спальне, в переплете застекленной двери показалось заспанное личико Нана. Девочка только что проснулась и тихонько в одной рубашке соскочила с кровати. Она посмотрела на отца, валявшегося в собственной блевотине, затем прижалась носом к стеклу и стояла так до тех пор, пока нижняя юбка матери не исчезла в комнате чужого мужчины. Лицо Нана было серьезно. В ее широко открытых глазах порочной девчонки светилось нездоровое любопытство.

Глава 9

В эту зиму мамаша Купо так задыхалась, что чуть было не отправилась на тот свет. Каждый год в декабре приступ астмы валил ее с ног, и она проводила две-три недели в кровати. Что поделаешь, ей уже не двадцать лет: на святого Антония стукнет ровно семьдесят три. Старуха совсем одряхлела и, хотя оставалась гладкой и жирной, раскисала от всякого пустяка. Врач говорил, что кашель задушит ее и она разом помрет, слова вымолвить и то не успеет.

Когда мамаша Купо была прикована к постели, она становилась злой, как ведьма. Надо сознаться, что комнатка, где она жила с Нана, была отнюдь не из веселых. Между кроватями едва умещались два стула. Серые выцветшие обои висели клочьями. В круглое оконце под потолком проникал лишь тусклый сумеречный свет. Как не состариться в этой конуре, особенно если человеку и дышать-то нечем? Ночью еще куда ни шло: если мамаше Купо не спалось, она прислушивалась к дыханию спящей Нана, и это ее развлекало. Но днем никто подолгу не сидел со старухой, и, лежа в полном одиночестве, она ворчала, плакала, металась.

— Боже мой, экая я несчастная!.. Боже мой, экая я несчастная! — твердила она. — Засадили меня сюда, как в тюрьму, и уморят здесь, право, уморят!

Как только кто-нибудь заходил ее проведать, будь то Виржини или г-жа Бош, старуха не отвечала на вопросы о здоровье, а с места в карьер принималась жаловаться.

— Да, горек хлеб, который я ем! У чужих мне и то было бы лучше! Верите ли, я попросила чашечку липового чая, а они что сделали? Принесли мне полный кувшин, и все неспроста — хотели попрекнуть, что я слишком много пью. Ведь это я воспитала Нана, а девчонка удирает чуть свет босиком — только ее и видели. Можно подумать, что от меня воняет. А ночью она дрыхнет без задних ног и хоть бы разочек спросила, не нужно ли мне чего?.. Видно, я им в тягость, они ждут не дождутся, когда я подохну. Ох, недолго им осталось ждать! Нет у меня больше сына: эта мерзавка отняла его. Небось она заколотила бы меня до смерти, отравила бы, да только суда боится.

И правда, Жервеза бывала порой резковата. Дела шли из рук вон плохо, в семье все стали раздражительными и по всякому пустяку посылали друг друга к черту. Однажды утром, когда у Купо голова трещала с перепоя, он воскликнул:

— Старуха-то все помирать собирается, да никак не помрет!

Эти слова поразили мамашу Купо в самое сердце. Она постоянно слышала попреки, и родные преспокойно говорили, что без нее всем жилось бы гораздо легче: ведь прокормить ее стоит не дешево. Надо сознаться, старуха тоже вела себя не так, как надо. Она плакалась старшей дочери на свою жизнь, говорила, будто сын и невестка морят ее голодом, и, выклянчив у г-жи Лера двадцать су, тратила их на сласти. Она разводила сплетни с Лорийе и рассказывала, будто их десять франков уходят на всякие глупые прихоти, на новые чепчики, на пирожные — Хромуша поедает их втихомолку — и на такие пакости, о которых и говорить-то стыдно. Раза два или три родственники чуть было не передрались из-за нее. Она вечно натравливала одних на других. Словом, это была не жизнь, а мученье.

Как-то вечером, когда мамаше Купо было особенно худо, г-жа Лорийе и г-жа Лера пришли ее проведать; старуха мигнула, чтобы они наклонились: она едва могла говорить.

— Ну и дела, — прошептала она через силу. — Я слышала их сегодня ночью. Да, да, Хромушу и шляпника… Какую возню они подняли! Ну и болван Купо. Тьфу, гадость какая!

Она рассказала, задыхаясь и кашляя, что накануне сынок, видно, вернулся домой вдребезги пьяный. Она не спала и ясно слышала каждый шорох: как Хромуша шлепала босыми ногами по полу, как шляпник звал ее шепотом, как заскрипела дверь в спальню Лантье и все прочее. Они, должно быть, угомонились лишь под утро, бог знает в котором часу: сколько она ни крепилась, а все же под конец задремала.

— Хуже всего, что Нана могла их услышать, — продолжала старуха. — Всегда она спит как убитая, а тут всю ночь вскакивала и вертелась, будто на горячих углях.

Обе женщины, казалось, нисколько не были удивлены.

— Ей-ей, они снюхались с первого же дня… — прошептала г-жа Лорийе. — Ну что ж, если Купо смотрит сквозь пальцы, нам незачем вмешиваться. Но это срам для всей семьи.

— Будь я на вашем месте, мамаша, — проговорила г-жа Лера, поджимая губы, — я бы напугала ее, крикнула бы что-нибудь, например: «Вижу, все вижу!» или «Полиция!» Прислуга одного доктора слыхала от хозяина, будто в такую минуту испуг может убить женщину. Вот было бы ловко, если бы Хромуша умерла на том самом месте, где согрешила, — право, она была бы наказана по заслугам!

Вскоре вся улица узнала, что Жервеза каждую ночь ходит к Лантье. Болтая с соседками, г-жа Лорийе визжала от негодования; она жалела брата, этого дуралея, которому Хромуша без зазрения совести наставляет рога; послушать г-жу Лорийе, так она ходит в этот вертеп только ради своей несчастной матери, которой приходится жить среди такого безобразия. И вся улица обрушилась на Жервезу. Уж конечно она виновата, она сама развратила шляпника. Это сразу видно по ее глазам. Да, несмотря на пересуды, пройдоха Лантье вышел сухим из воды, а все потому, что он держался как порядочный человек, степенно разгуливал по улицам, читал газеты, был всегда любезен, предупредителен и подносил дамам цветы и конфеты. Бог мой! Мужчина что петух: от него нельзя требовать, чтобы он гнал от себя баб, которые сами вешаются ему на шею. Но для Хромуши нет оправданий, она позорит всю улицу Гут-д’Ор. И супруги Лорийе, как крестные Нана, зазывали к себе девчонку, чтобы выведать у нее кое-какие подробности. Когда они обиняком расспрашивали ее, Нана прикидывалась дурочкой и опускала длинные ресницы, чтобы скрыть лукавый огонек, вспыхивавший в ее глазах.

Несмотря на всеобщее возмущение, Жервеза жила спокойно, только казалась немного усталой и как будто сонной. Вначале она чувствовала себя настоящей дрянью, — право, она не достойна прощения, взглянуть на себя и то противно. Выйдя из спальни шляпника, она мыла руки и, намочив тряпку, до боли терла плечи, как будто старалась смыть грязь. Если в такую минуту на Купо находило желание побаловаться, она сердилась и, дрожа от холода, убегала в прачечную одеваться. Она не выносила также, чтобы Лантье прикасался к ней после того, как ее обнимал муж. Меняя мужчин, она хотела бы менять и кожу. Но мало-помалу она ко всему привыкла. Мыться каждый раз было слишком утомительно. Лень расслабляла ее, потребность счастья заставляла во всем искать хоть каплю радости, даже в неприятностях. Она была снисходительна к себе и к другим и пыталась так все уладить, чтобы никто особенно не огорчался. Если муж и любовник не ссорятся, если дома все идет своим чередом, если с утра до ночи слышатся смех и шутки, если все вокруг сыты, довольны и живут себе припеваючи, то, право, не на что жаловаться. Видно, ее вина не так уж велика, раз все уладилось: ведь дурные поступки всегда бывают наказаны. И понемногу распутство вошло у нее в привычку, теперь оно стало чем-то обыденным, как питье и еда. Стоило Купо вернуться пьяным, она шла к Лантье, что случалось по крайней мере три раза в неделю — в понедельник, среду и пятницу. Жервеза делила ночи между двумя мужчинами. Вскоре она стала уходить от мужа, даже если тот слишком громко храпел, и преспокойно отсыпалась на подушке соседа. Нельзя сказать, чтобы шляпник ей как-то особенно нравился. Нет, просто она находила, что он опрятнее Купо, лучше отдыхала в его комнате и, проведя там ночь, чувствовала себя освеженной, точно после купанья. Словом, она была похожа на кошку, которая любит спать, свернувшись клубочком на чистом белье.

Мамаша Купо ни разу не посмела открыто говорить с Жервезой об этих делах. Но когда они ссорились и Жервеза ругала свекровь, старуха не скупилась на намеки. Она шипела, что бывают на свете дураки мужья и мерзавки жены, и прибавляла словечки похлеще: в выражениях старуха не стеснялась. Первое время Жервеза только пристально смотрела на нее и ничего не отвечала. Затем, тоже избегая говорить напрямик, стала оправдываться, никого, впрочем, не называя. Если у женщины муж пьяница, который как свинья валяется в дерьме, то ей простительно искать на стороне кого-нибудь почище. Она шла еще дальше и давала понять, что Лантье ей такой же муж, как Купо, он даже имеет на нее больше прав. Разве она не сошлась с ним четырнадцати лет от роду? Разве не прижила с ним двоих детей? А если так, ей все можно простить, и никто не осмелится бросить в нее камень. Против природы не пойдешь. И пусть лучше оставят ее в покое, а то она не постесняется любого вывести на чистую воду. Про улицу Гут-д’Ор есть что порассказать! Толстуха Вигуру с утра до ночи распутничает в своей лавке. Г-жа Леонгр, жена бакалейщика, спит со своим деверем, тощим слюнтяем, до которого и дотронуться-то противно! Ну, а часовщик из мастерской напротив, такой приличный на вид господин, а ведь чуть под суд не угодил за настоящую мерзость: он путался с собственной дочерью, бесстыдницей, которая шляется по бульварам. И Жервеза широким жестом обводила весь квартал Гут-д’Ор: да ей и суток не хватит, если она вздумает перетряхивать грязное белье соседей! Отцы, матери, дети — все спят вповалку как скоты, того и гляди задохнутся от собственной вони. Уж ей ли не знать об этом! Гниль сочится отовсюду и отравляет все вокруг! Да, да, нечего сказать, хороши и мужчины и женщины в этом гиблом углу Парижа — из-за нищеты они все живут здесь друг у дружки на голове!.. Если истолочь их в одной ступе, путного ничего не получится, зато навозу будет сколько угодно — хватит на все вишневые сады Сен-Дени.

— Не тронь дерьма — сам провоняешь! — кричала Жервеза, когда ее выводили из себя. — Каждый живет по-своему, разве не так?.. Коли не хотите, чтобы вам мешали, не суйте нос в чужие дела. По мне все хороши, но я не позволю, чтобы меня обливали грязью люди, которые сами по уши сидят в грязи.

Как-то мамаша Купо высказалась яснее обычного, и Жервеза процедила сквозь зубы:

— Вы больны и пользуетесь этим… Только зря так делаете! Послушайте, я не докучаю вам, ни разу не попрекнула вас за прошлое! А ведь и мне кое-что известно. Еще при жизни папаши Купо у вас были любовники, не то двое, не то трое. И нечего кряхтеть, я больше ничего не скажу. Но лучше оставьте меня в покое, так-то!

Старуха чуть не задохнулась. На другой день Гуже пришел за бельем, когда Жервезы не было дома; мамаша Купо зазвала его к себе и долго не отпускала. Она знала, что кузнец сохнет по Жервезе, видела, что в последнее время он ходит унылый и мрачный, — должно быть, подозревает, что творится у них в доме. И чтобы отвести душу, чтобы отомстить за вчерашнюю обиду, старуха без обиняков выложила ему все начистоту, плача и жалуясь, словно дурное поведение Жервезы и впрямь ее огорчало. Выйдя из комнаты старухи, Гуже хватался за стены: его шатало от горя. Едва Жервеза вернулась, мамаша Купо крикнула ей, что г-жа Гуже требует немедленно свое белье, пусть принесут его даже неглаженым. Старуха была так возбуждена, что Жервеза почуяла недоброе, догадалась о том, что произошло, и поняла, какое унижение ее ожидает.

Чувствуя, что руки и ноги у нее отнимаются, сильно побледнев, Жервеза поспешно сложила белье в корзину и ушла. За все эти годы она не вернула Гуже ни сантима. Ее долг по-прежнему составлял четыреста двадцать пять франков. И под предлогом безденежья она каждый раз брала с г-жи Гуже деньги за стирку. Ей было стыдно, очень стыдно: выходит, она пользуется расположением кузнеца и дурачит его. Купо, уже не такой щепетильный, как прежде, только посмеивался; он говорил, что кузнец, верно, не раз тискал ее втихомолку, а коли так, значит, они с ним квиты. Но хотя Жервеза и опустилась до связи с Лантье, слова мужа глубоко возмущали ее, и она спрашивала, неужели он согласен есть хлеб, доставшийся такой ценой? При ней нельзя было плохо отзываться о Гуже: привязанность к нему была как бы последней опорой ее порядочности. Поэтому всякий раз, когда Жервеза относила белье этим славным людям, сердце у нее замирало, едва она подходила к их лестнице.

— Это вы? Наконец-то! — сухо сказала г-жа Гуже, открывая ей дверь. — Вас хорошо за смертью посылать.

Жервеза была смущена, она даже не смела извиняться. Что правда, то правда, она уже не такая аккуратная, как прежде, никогда не приносит белье вовремя, а порой запаздывает чуть не на неделю, — и с каждым днем становится безалабернее.

— Я жду вас уже целую неделю, — продолжала кружевница. — А вы еще лжете, посылаете мне свою ученицу, и та плетет всякий вздор: либо мое белье почти готово и его принесут к вечеру, либо вышла неприятность — белье упало в воду. Я же теряю время, жду, ломаю себе голову. Нет, так не поступают… Ну, что у вас в корзине? Надеюсь, здесь все? И две простыни, что вы держите уже целый месяц, и рубашка, оставшаяся от прошлой стирки?

— Да, да, — пролепетала Жервеза, — рубашку я принесла. Вот она.

Но г-жа Гуже возмутилась. Это не ее рубашка, она такой не возьмет. Теперь уже и белье стали подменять. Дальше ехать некуда! На прошлой неделе ей подсунули два носовых платка с какой-то неизвестной меткой. Ей не нужно чужого белья! Словом, она хочет получить свои вещи, и все тут.

— А где же простыни? — спросила она. — Потеряли? Ну, голубушка, как хотите, а чтобы завтра утром они были у меня, слышите?

Наступило молчание. Жервеза совсем растерялась, тем более что за ее спиной — она чувствовала это — дверь в спальню Гуже была приоткрыта: кузнец, видно, дома. Как горько, если он слышит все эти заслуженные упреки, на которые ей и возразить-то нечего. Она старалась быть как можно уступчивее, любезнее и, опустив голову, торопливо выкладывала белье на кровать. Но дело пошло еще хуже, когда г-жа Гуже стала внимательно рассматривать каждую вещь. Она перебирала белье штуку за штукой и, отбрасывая в сторону, говорила:

— Вы совсем разучились стирать! Да, теперь вас хвалить не за что… Вы просто портите, гадите белье… Полюбуйтесь-ка на эту рубашку: весь перед сожжен, вот желтые полосы от утюга. А пуговицы? Все вырваны с мясом. Не понимаю, как это вы умудряетесь, но после вас никогда не остается ни одной пуговицы… Ну, а за эту кофту я вам и платить не стану. Поглядите, грязь так и осталась, вы только размазали ее. Благодарю покорно за такую стирку…

Госпожа Гуже замолчала и стала пересчитывать белье.

— Как! И это все? — воскликнула она. — Не достает двух пар чулок, шести салфеток, скатерти и тряпок… Да вы смеетесь надо мной! Я велела вам вернуть все мое белье, даже неглаженое. Если через час ваша ученица не принесет мне остального, мы поссоримся, госпожа Купо, предупреждаю вас.

В эту минуту из спальни послышался кашель Гуже. Жервеза вздрогнула. Боже, как ее осрамили перед ним! И, сконфуженная, расстроенная, она осталась стоять посреди комнаты, в ожидании грязного белья. Но, закончив счет, г-жа Гуже спокойно уселась у окна и вновь принялась за починку кружевной шали.

— А белье? — робко спросила прачка.

— Нет уж, спасибо, — ответила г-жа Гуже, — на этой неделе ничего не будет.

Жервеза побелела. Значит, ей отказывают в работе. Тут она окончательно смешалась, ноги у нее подкосились, и она упала на стул. Она не стала оправдываться и только спросила:

— А что, разве господин Гуже болен?

— Да, ему нездоровится, он вернулся с фабрики и прилег отдохнуть.

Госпожа Гуже говорила степенно, с достоинством; на ней, как всегда, было черное платье, и чепец по-монашески обрамлял ее бледное лицо. Заработную плату гвоздарей опять снизили; они получают уже не девять, а только семь франков в день, потому что новые машины выполняют теперь большую часть работы. И старушка прибавила, что ей приходится экономить на всем: отныне она будет стирать сама. Конечно, было бы очень кстати, если бы Купо вернули деньги, взятые взаймы у ее сына. Но раз они не могут заплатить, ничего не поделаешь, она не собирается подавать на них в суд. Как только г-жа Гуже заговорила о долге, Жервеза потупилась и, казалось, стала внимательно следить за проворным движением крючка, нанизывавшего петли.

— А ведь сократи вы немного свои расходы, вы сумели бы расплатиться, — продолжала кружевница. — Сознайтесь, вы не жалеете денег на еду и много тратите зря, я уверена… Давали бы вы нам хоть десять франков в месяц…

Ее прервал Гуже.

— Мама! Мама! — позвал он из своей комнаты.

Она вышла, почти тотчас вернулась назад и, опять усевшись у окна, переменила разговор. Видно, кузнец попросил ее не требовать денег с Жервезы. Но не прошло и пяти минут, как она не удержалась и снова заговорила о долге. Да, она давно это предвидела: кровельщик пропьет прачечную и доведет жену до беды. Если бы сын послушался ее, он ни за что не дал бы им взаймы этих пятисот франков. Теперь он был бы женат, и тоска не грызла бы его; кто знает, быть может, вся его жизнь вконец загублена? Она все больше раздражалась, говорила очень резко, явно обвиняя Жервезу в том, что они вместе с мужем одурачили ее простофилю сына. Да, есть женщины, которые лгут и притворяются годами, но дурное поведение не утаишь, рано или поздно оно выплывет наружу.

— Мама! Мама! — снова позвал Гуже, на этот раз более резко.

Госпожа Гуже вышла и, вернувшись, опять принялась за кружево.

— Зайдите к нему, он хочет вас видеть, — сказала она.

Жервеза не затворила за собой двери. Она вся дрожала от волнения: ведь это было равносильно признанию в их взаимном чувстве перед г-жой Гуже. Уютная комнатка с узкой кроватью и множеством картинок на стенах напоминала комнату пятнадцатилетнего подростка. Гуже, потрясенный рассказом мамаши Купо, лежал поверх одеяла, его огромное тело бессильно вытянулось, глаза покраснели, красивая светлая борода была еще мокра от слез. Видно, в припадке бешенства он яростно колотил своими увесистыми кулачищами по подушке, потому что из прорванной наволочки вылезал пух.

— Послушайте, мамаша не права, — сказал он чуть слышно. — Вы мне ничего не должны, я не хочу и говорить об этом.

Приподнявшись, он посмотрел на Жервезу. И тотчас же его глаза наполнились слезами.

— Вы больны, господин Гуже, — прошептала она. — Пожалуйста, скажите, что с вами?

— Спасибо, ничего. Вчера очень устал. Посплю немного, и пройдет.

Но тут он не выдержал и простонал:

— Боже мой! Боже мой! Как же это могло случиться, почему? Ведь вы поклялись мне. И вот случилось, случилось!.. Боже мой! Мне слишком тяжело, уходите!

И он сделал знак рукой, кротко умоляя ее уйти. Жервеза не подошла к кровати, она покорно вышла, отупевшая, не зная, что ему сказать в утешение. В соседней комнате она взяла свою корзину, но все еще медлила, стараясь найти какие-нибудь слова, и ничего не находила. Г-жа Гуже продолжала работать, не поднимая головы. Наконец она первая нарушила молчание.

— Ну что ж, до свиданья, пришлите мне белье. Потом рассчитаемся.

— Да, да, хорошо, до свиданья, — пробормотала Жервеза.

Она медленно затворила за собой дверь, бросив последний взгляд на эту чистенькую, тщательно прибранную квартирку, где как бы осталась частица ее порядочности. Она вернулась домой, машинально, как корова, которая бредет в стойло по привычке, не различая дороги. Мамаша Купо сидела на стуле возле печки: в этот день она впервые встала с постели. Но Жервеза даже не упрекнула старуху: она чувствовала себя такой усталой, все кости у нее болели, словно ее избили; она думала, что жизнь слишком тяжела и хорошо бы подохнуть вот тут, на месте, да ведь самому-то не вырвать сердца из груди.

Теперь Жервезе было наплевать решительно на все. Что бы ни случилось, она лишь досадливо махала рукой и при каждой новой неприятности с еще большей жадностью наедалась по три раза в день — другого утешения у нее не было. Пусть прачечная развалится, ей все равно, только бы не остаться под обломками; она с радостью уйдет куда глаза глядят, даже без рубашки. И действительно, ее заведение разваливалось, не сразу, а постепенно, день за днем. Заказчики теряли терпение и переходили к другим прачкам.

Г-н Мадинье, мадемуазель Реманжу и даже Боши вернулись к г-же Фоконье, которая была гораздо аккуратнее Жервезы. Всем надоело по три недели требовать затерявшуюся пару чулок или получать сорочку с жирными пятнами, оставшимися с прошлого воскресенья. Жервеза не робела, она честила заказчиков на все корки и кричала им вслед: «Скатертью дорожка!» Да, она рада-радешенька, что не придется больше возиться с их грязью. Вся улица может отдавать белье другим прачкам — меньше заразы будет в доме, да и работы поубавится. А пока что у нее оставались только самые никудышние клиенты — потаскушки, никогда не платившие вовремя, неряхи, вроде г-жи Годрон, стирать на которых не бралась ни одна прачка на Новой улице: уж больно воняло от их белья. Прачечная Жервезы прогорала, ей пришлось рассчитать свою последнюю работницу — г-жу Пютуа; теперь она осталась одна с ученицей, косоглазой Огюстиной, которая с годами все больше глупела; но работы часто не хватало даже на двоих, и они часами сидели, сложа руки. Словом, разорение было полное. Надвигалась нищета.

Вслед за ленью и бедностью в дом, разумеется, пришла и неряшливость. Трудно было узнать нарядную небесно-голубую прачечную, которой Жервеза так гордилась когда-то. Витрину перестали мыть, и она сверху донизу была забрызгана проезжавшими экипажами. На латунной проволоке висели какие-то серые лохмотья, оставшиеся от заказчиц, умерших в больнице. Но еще плачевнее прачечная выглядела внутри: от сушившегося под потолком белья обои в стиле Помпадур отклеились и висели клочьями, как пропыленная паутина; чугунная печка, продырявленная кочергой, торчала в углу, точно куча железного лома в лавке старьевщика. За гладильным столом, казалось, пировал целый полк солдат: он был залит кофе и вином, измазан вареньем, покрыт масляными пятнами. В помещении стоял смешанный запах прокисшего крахмала, плесени, подгоревшего сала и грязных тряпок. Но Жервеза чувствовала себя здесь уютно. Она не замечала, что все кругом ветшает, она ко всему притерпелась, привыкла к дырявым обоям и пыльной витрине, привыкла и к тому, что ходит в рваной юбке и больше не моет шеи. Она с удовольствием купалась в этой грязи, словно отдыхала в теплом гнездышке. Пусть все идет прахом, пусть пыль заполняет щели и устилает прачечную бархатистым ковром, пусть жизнь в доме замирает среди сонной одури и лени — в этом было какое-то наслаждение, баюкавшее ее. Главное — спокойствие, а на остальное начхать! Долги непрестанно росли, но это ее уже не тревожило. Она постепенно теряла всякий стыд; заплатит она или не заплатит, бог весть, — лучше не думать об этом. Если ей отказывали в кредите в какой-нибудь лавке, она обращалась в соседнюю. Она задолжала всему кварталу, на каждом шагу натыкалась на кредиторов, от которых убегала сломя голову. На одной только улице Гут-д’Ор Жервеза уже не смела проходить мимо угольщика, мимо бакалейщика и зеленщицы; если она шла стирать белье, то делала большой крюк по улице Пуассонье, что отнимало добрых десять минут. Теперь лавочники нередко ругали ее, обзывали мошенницей. Как-то вечером торговец, продавший мебель Лантье, поднял такой крик, что сбежались соседи; он грозил задрать Жервезе юбку и взять свой долг натурой, коли она не раскошелится. Конечно, после таких сцен она дрожала от волнения, но тут же встряхивалась, как побитая собачонка, и забывала о неприятности, а вечером обжиралась за троих. Ну инахалы, чего они к ней привязались? Нет у нее денег, и все тут, прикажете ей самой чеканить монеты? Торговцы и так изрядно воруют, могут подождать, пока им заплатят. И она вновь погружалась в спячку, стараясь не думать о том, что неизбежно случится не сегодня-завтра. Вот тогда она и решит, что делать, а теперь пусть к ней не пристают.

Между тем мамаша Купо поправилась. Прачечная кое-как продержалась еще год. Летом обычно было побольше работы: гулящие девки с внешних бульваров несли в стирку белые нижние юбки и перкалевые платья. Но, в общем, дела шли из рук вон плохо, и вся семья катилась под гору; правда, день на день не приходился — иной раз в животе урчало от голода, а иной раз в доме обжирались жареной телятиной. Теперь по улице постоянно шныряла мамаша Купо: пряча какой-то сверток под передником, она делала вид, что гуляет, а на самом деле спешила в ломбард на улицу Полонсо. Она шла, ссутулившись, с елейным и смиренным видом святоши, семенящей к обедне. В сущности, она любила такие делишки, ей нравилось возиться с деньгами, торговаться, и продажа старья была по нутру этой заядлой сплетнице. Служащие ломбарда прекрасно знали ее; они прозвали старуху «Мамаша — дай четыре»: стоило дать ей три франка за сверток величиной с кулачок, как она тут же запрашивала четыре. Жервеза готова была разбазарить весь дом; ее обуяла страсть закладывать, она остриглась бы наголо, если б волосы принимали в залог. Ведь так удобно сбегать на улицу Полонсо за разменной монетой, когда не на что купить четырехфунтовый хлеб. Мало-помалу весь домашний скарб перекочевал в ломбард — белье, одежда, даже мебель и рабочий инструмент. Сначала Жервеза пользовалась каждым подвернувшимся заработком и выкупала свои вещи, даром что через неделю их снова перезакладывала. Потом она плюнула на свое барахло и даже продала квитанции. Раз только сердце ее сжалось от боли: в тот день ей пришлось отдать каминные часы, чтобы уплатить двадцать франков судебному исполнителю, пришедшему описывать их имущество. Ведь прежде она клялась, что скорее с голоду помрет, чем расстанется со своими часами. И когда мамаша Купо унесла их в картонке из-под шляпы, Жервеза упала на стул, бессильно опустив руки, и заплакала, точно она лишилась чего-то очень дорогого. Но стоило мамаше Купо принести вместо двадцати целых двадцать пять франков, как эта неожиданная удача, эти лишние пять франков утешили ее; она тут же послала старуху купить на четыре су водки, чтобы спрыснуть монету в сто су. Теперь, когда обе женщины бывали в ладу, они частенько потягивали ликер или водку, примостившись на кончике гладильного стола. Мамаша Купо умела удивительно ловко принести в кармане передника полный до краев стакан, ни капли не расплескав по дороге. К чему соседям знать об этом? На самом же деле соседи прекрасно все знали. Зеленщица, торговка потрохами и приказчики из бакалейной лавки говорили при виде мамаши Купо: «Гляди-ка, старуха понесла вещи в заклад» или же: «Гляди-ка, старуха прячет «ерша» в кармане». И, разумеется, это еще больше восстанавливало соседей против Жервезы. Она только и делает, что лакает вино, и скоро поди пропьет и свое заведение. Да, да, еще немного, и от прачечной ничего не останется — как корова языком слизнет.

Несмотря на полный развал, Купо благоденствовал. Он чувствовал себя превосходно. Право же, этот пропойца только жирел от выпивки. Он много ел и посмеивался над тощим Лорийе, уверявшим, что водка губит человека; в ответ на эти глупости он хлопал себя по животу, чуть не лопавшемуся от жира и тугому, как барабан. Он выстукивал на нем марш забулдыг и пьяниц, да так здорово, так гулко, что ему позавидовал бы любой ярмарочный шарлатан. Но Лорийе, который никак не мог отрастить себе брюшко, говорил с досадой, что жир у Купо нездоровый. Эка важность! И кровельщик еще больше пил для бодрости. Его сильно поседевшие волосы стояли торчком. Лицо с обезьяньей челюстью побагровело, словно пропиталось вином. Но он по-прежнему был беззаботным весельчаком, и стоило жене заговорить о неприятностях, как он затыкал ей рот. Мужское ли это дело заниматься всякими пустяками? В доме нет хлеба? Его это не касается. Ему подавай жратву утром и вечером, и все тут! Когда же кровельщик месяцами ходил без работы, он становился еще требовательнее. Он все так же дружески хлопал Лантье по плечу. Должно быть, он не догадывался об измене жены; по крайней мере Боши, Пуассоны и другие соседи клялись всеми святыми, что он ничего не подозревает, иначе произошел бы дикий скандал. Но его родная сестра, г-жа Лера, с сомнением качала головой — иным мужьям даже нравится, если у жены есть хахаль. Однажды ночью, возвращаясь в темноте из спальни шляпника, Жервеза вдруг почувствовала, что кто-то шлепнул ее по мягкому месту; она похолодела от страха, но потом успокоилась, решив, что нечаянно стукнулась о кровать. Не мог же муж так шутить, так дразнить ее, это было бы просто ужасно.

Лантье тоже не хирел. Он очень следил за собой, постоянно измерял свою талию, опасаясь, как бы не пришлось распустить или затянуть пояс: он был вполне доволен собственной персоной и не хотел ни толстеть, ни худеть. И разборчив-то он был в еде потому, что вечно прикидывал, как скажется то или иное блюдо на объеме его живота. Даже когда в доме не было денег, он требовал яичницу, котлеты, иначе говоря, что-нибудь питательное и легкое. С тех пор как Лантье делил Жервезу с мужем, он считал себя полноправным членом семейства, подбирал оставленную на столе мелочь, командовал Жервезой, ворчал, бранился и, казалось, чувствовал себя больше хозяином, чем сам Купо. Словом, в доме было теперь два хозяина. И самозваный муж, тот, что был похитрее, первый подставлял тарелку, хватал куски пожирнее и вскоре все прибрал к рукам — жену, тещу, прачечную. Да, он снимал сливки с хозяйства Купо. И даже перестал церемониться при посторонних. Нана по-прежнему была его любимицей, потому что ему нравились хорошенькие девочки. Но он все меньше заботился об Этьене; мальчики, по его мнению, должны сами устраиваться в жизни. Когда кто-нибудь приходил к кровельщику, Лантье появлялся из задней комнаты в домашних туфлях, без пиджака, с недовольным видом супруга, которого оторвали от дела; и он разговаривал с посетителем вместо Купо, уверяя, что это все равно.

Жервезе приходилось несладко с двумя этими дармоедами. Слава богу, она не жаловалась на здоровье. Она тоже растолстела. Но иметь на руках двух мужей, ухаживать за ними, ублажать их было частенько свыше ее сил. Господи, и один-то муж вытягивает из тебя все жилы, а тут их двое! Хуже всего, что эти шельмецы прекрасно спелись; никогда-то они не повздорят, а по вечерам, после ужина, балагурят да пересмеиваются, положив локти на стол, и постоянно трутся друг о дружку, как похотливые коты, — вот-вот замурлыкают от удовольствия. Возвратившись домой не в духе, они оба набрасывались на Жервезу. Так ее растак! Вали на нее, такая кобылка все свезет! Их дружба лишь крепла от того, что они вместе орали на хозяйку. И боже упаси, если она осмелится огрызнуться. В первое время, когда один ругался, она взглядом умоляла другого замолвить за нее словечко. Только ничего из этого не выходило. В конце концов она совсем присмирела и безропотно сгибала свою толстую спину, понимая, что мужчинам приятно ее изводить, — уж больно она жирная и круглая, так и катается как шар. Ругатель Купо поносил ее самыми грубыми словами. Лантье, напротив, выражался изысканно и откапывал такие словечки, которых нигде и не услышишь, но они еще больше обижали ее. К счастью, ко всему можно привыкнуть; ругань, несправедливые попреки уже ее не задевали, скользя по ее тонкой коже, как вода по клеенке. Она даже бывала довольна, когда мужчины сердились: в хорошие минуты они особенно докучали ей, все время вертелись под ногами, не давали даже чепчика выгладить спокойно. Они то и дело приставали к ней: дай им чего-нибудь вкусного, посоли, посахари, скажи «да», скажи «нет», — словом, оба требовали, чтобы их нежили и холили, как малых ребят. К концу недели Жервеза прямо валилась с ног, голова у нее шла кругом, а глаза чуть на лоб не лезли. Такая жизнь может вконец измотать женщину.

Да, Купо и Лантье изматывали ее, именно изматывали; они жгли ее, точно свечу, с обоих концов. Понятно, кровельщик был неотесан, ему не хватало образования, зато шляпник слыл человеком образованным, вернее сказать, он щеголял своей образованностью, как нечистоплотные люди щеголяют крахмальной сорочкой, надетой на грязное тело. Однажды ночью Жервеза увидела сон: она стоит на краю колодца, Купо грубо толкает ее сзади, а Лантье щекочет, чтобы она поскорее бросилась вниз. Право, точь-в-точь как в жизни. Ну и попала же она в переплет! Нет ничего мудреного, если она опускается все ниже и ниже. Соседи не правы, укоряя ее в том, что она пошла по плохой дорожке: но ее это вина, а других. Порой, когда она задумывалась над своей жизнью, ее пробирала дрожь. Потом она утешалась, убеждая себя, что дело могло обернуться еще хуже. Лучше иметь двух мужей, чем, скажем, потерять обе руки. Жервеза считала, что все это довольно обычно, — сколько женщин живут так же, как она, — и старалась даже в этом положении найти хоть немного радости. Она не питала неприязни ни к Купо, ни к Лантье, и это показывало, какой она становилась добродушной и покладистой. В театре Гэте Жервеза однажды видела пьесу, в которой какая-то мерзавка возненавидела и отравила мужа из-за любовника, и она возмутилась; такие чувства были ей непонятны. Разве не разумнее жить всем троим в добром согласии? Нет, нет, эти глупости ни к чему! Они только портят и без того нелегкую жизнь. Словом, несмотря на долги, несмотря на надвигавшуюся нищету, Жервеза была бы вполне спокойна и довольна, если бы кровельщик и шляпник не так помыкали ею и меньше ее бранили.

К осени, увы, дела пошли еще хуже. Лантье уверял, будто худеет, и вечно ходил повесив нос. Он фыркал на все, брезгливо морщился при виде вареного картофеля: от этого месива, по его словам, у него бывает резь в животе. Из-за всяких пустяков вспыхивали ссоры, и все трое ожесточенно попрекали друг друга бедами, свалившимися им на голову; помириться же было не так просто, и часто они расходились спать по своим углам с надутыми рожами. Когда не хватает корма, ослы ведь лягаются, правда? Лантье чуял недоброе; он выходил из себя, понимая, что прачечная прогорела, в доме пусто и близок день, когда ему придется сматывать удочки и подыскивать в другом месте стол и кров. А он так обжился здесь, так привык: все только и делали, что ублажали его. Настоящая земля обетованная, нигде ему не будет лучше. Разумеется, нельзя лопать за четверых и думать, что лакомые куски так и не убавятся. Лантье следовало бы злиться на свое собственное брюхо: что там ни говори, он сам проел прачечную Жервезы. Но ему это и в голову не приходило; он сердился на других за то, что в первые же два года они все умудрились пустить по ветру. Право, они недостаточно бережливы. И он орал, что Жервеза совсем не умеет хозяйничать. Черт возьми, что ж теперь будет? Друзья подводят его как раз в ту минуту, когда у него наклевывается превосходное место на фабрике — шесть тысяч франков жалованья! С такими деньгами они все зажили бы припеваючи.

Как-то раз, в декабре, им пришлось пообедать вприглядку. Корки хлеба и той не было. Лантье, очень мрачный, в последнее время с утра уходил из дому и слонялся по улицам в поисках уютного уголка, где можно всласть полакомиться. Иной раз он часами сидел у печки и о чем-то размышлял. Потом он вдруг воспылал нежностью к Пуассонам. Он уже не посмеивался над полицейским, не называл его Баденге и даже готов был согласиться, что император славный малый. Особенно же он расхваливал Виржини: она женщина толковая и прекрасно сумела бы вести дело, будь у нее собственное заведение. Он обхаживал их обоих, это бросалось в глаза. Порой можно было подумать, что он хочет перейти к ним на полный пансион. Но у него была не голова, а потайной ларчик, такого пройдоху не сразу раскусишь. Как-то Виржини сказала Лантье, что ей хотелось бы открыть лавочку, и он вьюном вился вокруг нее, уверяя, что это превосходная мысль. Да, г-жа Пуассон прямо создана для торговли — видная, приветливая, деятельная. Все пойдет у нее как по маслу. И деньги у них есть, ведь тетка уже давно оставила им наследство. Виржини совершенно права: много ли заработаешь шитьем платьев? Гораздо лучше иметь собственное дело. И Лантье приводил в пример торговок, которые богатеют на глазах, — взять хотя бы зеленщицу на углу или хозяйку посудной лавки с внешних бульваров; время сейчас самое подходящее, все раскупается, даже всякая заваль. Но Виржини колебалась: ей хотелось снять помещение где-нибудь поблизости, в том же квартале. Теперь Лантье частенько отводил ее в сторону и подолгу беседовал с ней вполголоса. Казалось, он что-то усиленно втолковывает Виржини, и она уже соглашается и как будто поручает ему действовать. У них завелся какой-то секрет, они что-то замышляли, и это чувствовалось во всем — в намеках, многозначительных взглядах, рукопожатиях. И, жуя сухой хлеб вместе с супругами Купо, шляпник исподтишка наблюдал за обоими; он вновь стал очень разговорчив и оглушал их своими вечными жалобами. Окружающая нищета постоянно мозолила глаза Жервезе, так как шляпник без умолку говорил о ней. Он не о себе беспокоится, боже сохрани! Он готов подохнуть с голоду вместе с друзьями. Но надо же быть благоразумным и отдать себе ясный отчет, в какое положение они попали. Одним только лавочникам — булочнику, угольщику, бакалейщику и другим — они должны не меньше пятисот франков. Да и за квартиру не плачено за полгода — вот еще двести пятьдесят; домохозяин Мареско даже грозится выселить их, если до конца года долг не будет погашен. Наконец все вещи перекочевали в ломбард — скреби не скреби, а барахла даже на три франка не наберешь; разве что гвозди остались в стенах, зато гвоздей будет не меньше двух фунтов, по три су за фунт. Жервеза, обескураженная, подавленная суммой долга, сердилась и стучала кулаками по столу или плакала как дура. Однажды вечером она закричала вне себя:

— Завтра же сбегу отсюда!.. Только меня и видели… Лучше спать под забором, чем жить в вечном страхе.

— Гораздо разумнее передать кому-нибудь контракт, если найдется желающий… — ввернул Лантье. — Раз уж вы решили отказаться от прачечной.

— Хоть сейчас, хоть сию минуту!.. — сказала она возбужденно. — Только бы развязаться с ней!

Тут шляпник показал себя человеком практичным. При передаче контракта можно, пожалуй, оговорить, что новые жильцы уплатят весь долг за квартиру. И он рискнул упомянуть о Пуассонах, заметил, что Виржини подыскивает себе магазин; может быть, это помещение ей подойдет. Помнится, она хотела найти именно такое. Но при имени Виржини хозяйка прачечной сразу остыла. Поживем — увидим, сгоряча все посылаешь к черту, а поразмыслишь — и поймешь, что это не так-то просто.

И отныне сколько Лантье ни скулил, Жервеза отвечала, что ей случалось жить и хуже, но она всегда выкручивалась. Какой прок, если она лишится прачечной? На что она будет существовать? Лучше опять нанять работниц и найти новых клиентов. Жервеза говорила все это для того, чтобы отделаться от Лантье, который внушал ей, что она запуталась в долгах, разорилась и теперь уже не выпутается. Но он допустил оплошность, еще раз упомянув о Виржини. Тут Жервеза вышла из себя. Нет, нет, ни за что! Она никогда не доверяла Виржини; если швея хочет заполучить прачечную, то лишь для того, чтобы унизить ее, Жервезу. Она скорее уступит свое заведение первой встречной, но только не этой дылде, не этой лицемерке, которая, верно, ждет не дождется ее разорения. Теперь ей все ясно! Она понимает, почему желтые искры вспыхивают в кошачьих глазах этой твари: Виржини затаила против нее злобу за порку в прачечной, она давно жаждет ей отомстить. Пусть лучше помалкивает, если не хочет, чтобы ее отлупили еще раз. Ждать долго не придется, может хоть сейчас задрать свою юбку!

В ответ на этот поток брани Лантье прежде всего поставил Жервезу на место; он обозвал ее дурой, вздорной бабой, жандармом в юбке и так разошелся, что даже кровельщика выругал недотепой: зачем он позволяет жене оскорблять их общего друга? Но, сообразив, что резкостью можно все испортить, он поклялся никогда не соваться в чужие дела: благодарности от людей все равно не дождешься. И в самом деле, он больше не заговаривал о передаче контракта: видно, выжидал подходящего случая, чтобы вновь поднять этот вопрос и вырвать согласие у прачки.

Наступил январь, погода стояла отвратительная, сырая и холодная. Мамаша Купо кашляла и задыхалась весь декабрь, а после крещения окончательно слегла. Так бывало каждую зиму. Стоило наступить холодам, и она уже знала, что захворает. Но в эту зиму все кругом говорили, что старуха выйдет из своей комнаты только ногами вперед. И в самом деле, мамаша Купо хрипела с присвистом, казалось, вот-вот окочурится, и хотя была по-прежнему гладкая и жирная, один глаз у нее уже не видел, а лицо свернуло на сторону. Понятно, у детей и в мыслях не было разделаться с ней, но она так долго скрипела и так мешала близким, что в глубине души они ждали ее смерти как избавления. Да и ей самой лучше умереть, ведь она отжила свой век. А когда человек отжил свой век, жалеть о нем не приходится. Позвали доктора, но он пришел только раз и больше не появлялся. Для очистки совести старуху поили липовым чаем. Время от времени кто-нибудь заходил посмотреть, жива ли она. Мамаша Купо так задыхалась, что уже не могла говорить, но своим уцелевшим глазом, живым и зорким, она пристально смотрела на окружающих; и многое можно было прочесть в ее взгляде: сожаление о прошедшей молодости, грусть о том, что родные хотят поскорее избавиться от нее, гнев на эту дрянную девчонку Нана, которая, уже не стесняясь, вскакивает ночью в одной рубашке и подглядывает за матерью через застекленную дверь.

В понедельник вечером Купо вернулся домой пьяней пьяна. С тех пор как мать была плоха, он находился в каком-то слезливом умилении. Когда он улегся и оглушительно захрапел, Жервеза в нерешительности еще некоторое время топталась по комнате. Обычно она проводила часть ночи около мамаши Купо. Впрочем, Нана держалась молодцом, она не боялась спать возле старухи и обещала всех разбудить, как только та соберется помирать. В эту ночь девочка крепко спала; больная, казалось, задремала, и Жервеза сдалась на просьбы Лантье: он настойчиво звал ее отдохнуть у него в спальне. На всякий случай они поставили зажженную свечу на пол, за шкафом. Часа в три Жервеза вскочила с кровати, дрожа от беспричинного страха. Ей показалось, будто на нее повеяло ледяным холодом. Огарок свечи догорел, Жервеза натянула юбку в полной темноте, голова у нее кружилась, руки тряслись. Натыкаясь на мебель, она ощупью добралась до маленькой комнатки и только там зажгла лампу. Гнетущую ночную тишину нарушал лишь громкий храп кровельщика. Нана, лежа на спине, ровно дышала, приоткрыв пухлые губки. Жервеза опустила лампу, от которой на стене заплясали огромные тени, и осветила мамашу Купо. Лицо старухи побелело, голова свесилась набок, глаза были открыты. Мамаша Купо умерла.

Тихонько, даже не вскрикнув, похолодевшая от ужаса Жервеза на цыпочках вернулась в спальню Лантье. Он успел заснуть. Она наклонилась к нему и прошептала:

— Послушай, все кончено, она умерла…

Лантье никак не мог проснуться.

— Чего привязалась? — недовольно пробормотал он. — Ложись… Раз она умерла, все равно ничего не поделаешь.

Потом, приподнявшись на локте, он спросил:

— Который час?

— Три.

— Только три! Ложись поскорее. Не то простудишься… Утром видно будет.

Но она ничего не хотела слушать и поспешно одевалась. Тогда он вновь укутался в одеяло и, повернувшись к стене, стал проклинать женское упрямство. И почему ей так не терпится? Хочет поскорее объявить, что в доме покойник? Ничего в этом нет приятного, особенно ночью. Он был раздражен и боялся, что мрачные мысли помешают ему уснуть. Между тем Жервеза перенесла в комнату Купо все свои вещи, даже гребень и шпильки, села на стул и громко разрыдалась, уже не боясь, что ее застанут с шляпником. В сущности, она была привязана к мамаше Купо и теперь искренне горевала, хотя в первую минуту не почувствовала ничего, кроме испуга и досады: нашла же старуха время, чтобы отправиться на тот свет! Жервеза горько плакала одна в ночной тишине, а кровельщик продолжал храпеть; он ничего не слышал, жена звала его, трясла за плечи, но затем решила оставить в покое: если он проснется, с ним не оберешься хлопот. Войдя к покойнице, она увидела, что Нана сидит на кровати и трет глаза. Девочка все поняла и, вытянув шею, с жадным любопытством уставилась на бабушку. Нана молчала, ей было немного страшно; она была удивлена и вместе с тем довольна: наконец она видит эту самую смерть, которую с нетерпением ждала уже два дня, как чего-то неприличного, на что запрещается смотреть детям. Она таращила свои кошачьи глаза, разглядывая белое лицо старухи, исхудавшее в предсмертных муках, и чувствовала, что по спине у нее пробегают мурашки, точь-в-точь как в те ночи, когда она стояла, прижавшись носом к стеклу, и подглядывала за тем, чего сопливым девчонкам видеть не полагается.

— Ну же, вставай, — тихо сказала мать. — Я не хочу, чтобы ты тут оставалась.

Нана нехотя слезла с кровати и вышла в соседнюю комнату, повернув голову и не сводя глаз с покойницы. Жервеза не знала, как быть, где уложить девочку до утра. Она уже решила одеть ее, как вдруг появился Лантье без пиджака, в туфлях на босу ногу; он так и не мог уснуть и даже немного стыдился своего поведения. Тут все сразу уладилось.

— Пусть ложится в мою постель, — прошептал он. — Там ей будет просторно, Нана подняла на мать и на Лантье свои большие ясные глаза и прикинулась дурочкой, совсем как под Новый год, когда выпрашивала шоколадные конфеты. Уговаривать ее не пришлось, какое там! В одной рубашке она быстро засеменила, едва касаясь голыми ножками холодного пола, скользнула, как змейка, в еще теплую постель и вытянулась посредине, едва заметная под толстым одеялом. И всякий раз, входя в комнату, мать видела, что глаза Нана ярко блестят на неподвижном лице; девочка не спала, не шевелилась, щеки у нее раскраснелись, и казалось, она думает о чем-то своем.

Тем временем Лантье помог Жервезе обрядить мамашу Купо, а это было трудное дело: покойница весила немало. Никто бы не подумал, что у этой старухи такое жирное и белое тело. На нее надели чулки, белую нижнюю юбку, кофточку и чепец, — словом, лучшие из ее вещей. Купо продолжал храпеть на двух нотах — басовой, которая все понижалась, и дискантовой, постепенно повышавшейся; можно было подумать, что это звучит церковный орган в страстную пятницу. Когда покойница была обряжена и ее положили на кровати как подобает, Лантье выпил для бодрости стакан вина — сердце у него было не на месте. Жервеза шарила в комоде, отыскивая маленькое медное распятие, привезенное ею из Плассана; но тут она вспомнила, что мамаша Купо сама же продала его. Затем вместе с Лантье они затопили печку, Остаток ночи оба провели за бутылкой вина, сонные, недовольные друг другом, словно все это произошло по их вине.

На рассвете, часов в семь, Купо наконец проснулся. Узнав горестную весть, он сперва не проронил ни слезинки, только забормотал что-то: ему почудилось, что над ним подшучивают. Потом он упал на колени, подполз к покойнице и принялся обнимать ее, ревя в три ручья, так что намочил простыню, Которой утирал мокрое от слез лицо. Жервеза снова расплакалась, глубоко тронутая горем мужа, готовая простить ему прошлые обиды, — да, сердце у него доброе, лучше, чем она думала. Голова Купо трещала с перепоя, и это усиливало его отчаяние. Несмотря на то что кровельщик проспал десять часов подряд, хмель еще не соскочил с него, он ерошил всей пятерней волосы и еле ворочал языком. И он хныкал, сжимая кулаки. Боже мой, боже мой! Бедная матушка, он так ее любил! И вот теперь ее не стало! Ох, как у него болит голова, это его доконает. Башку сжимает, словно в тисках, а тут еще сердце разрывается на части! Нет, судьба несправедлива, за что она так его покарала?

— Полно, крепись, старина, — сказал Лантье, поднимая приятеля. — Возьми себя в руки.

Он налил ему стакан вина, но Купо отказался пить.

— Что это со мной? Вкус во рту такой, будто я меди нажрался… Это все из-за матушки, только я ее увидел, сразу почувствовал вкус меди… Мама, боже мой, мама, мама…

Он опять заплакал, как малое дитя, но все же выпил вина, чтобы залить огонь, горевший у него внутри. Лантье вскоре удрал под предлогом, что надо уведомить родных и заявить о смерти в мэрию. Ему необходимо было проветриться. Он шел не спеша, курил папиросу и наслаждался резким утренним холодком. Выйдя от г-жи Лера, он даже забрел в кондитерскую, заказал чашку горячего кофе и с добрый час просидел за столиком, о чем-то размышляя.

К девяти часам вся родня собралась в прачечной, ставни которой в этот день так и не открывали. Лорийе даже не прослезился, он зашел на минутку и, потолкавшись среди родственников с подобающим случаю выражением лица, вернулся домой, где его ждал спешный заказ. Г-жа Лорийе и г-жа Лера обнимали Купо и Жервезу и усердно прикладывали платок к глазам, утирая скупые слезинки. Но, метнув быстрый взгляд на умершую, г-жа Лорийе вдруг повысила голос: слыханное ли дело, чтобы возле покойника ставили зажженную лампу? Нужны свечи! И Нана тотчас же послали купить пачку свечей потолще. Упаси бог умереть у Хромуши, она вас так обрядит, что просто срам. Вот дуреха, даже не знает, как подступиться к покойнику! Неужто в своей жизни она никого не хоронила? Г-жа Лера отправилась к соседкам, чтобы попросить у них распятие; но вместо маленького креста она притащила огромный крест черного дерева с картонным раскрашенным Христом; он закрыл всю грудь мамаши Купо и, казалось, придавил старуху своей тяжестью. Затем стали искать святой воды, но ее ни у кого не оказалось; Нана пришлось бежать с бутылкой в церковь. Комнатка сразу преобразилась: на маленьком столике горела свеча, а рядом, в стакане со святой водой, торчала веточка буксуса. Что ж, теперь и людей принять не стыдно — все выглядит вполне прилично. И в прачечной полукругом расставили стулья в ожидании посетителей.

Лантье вернулся только в одиннадцать часов. Он наводил справки в бюро похоронных процессий.

— Гроб стоит двенадцать франков, — сказал он. — Если хотите заказать панихиду, придется приплатить еще десять. Ну, а за катафалк платят в зависимости от того, чем он украшен.

— Все это лишнее, — прошептала г-жа Лорийе, с недоверием и беспокойством поглядывая на родных. — Ведь мы не вернем мамашу с того света. Можно ли так сорить деньгами!

— Вы правы, я того же мнения, — согласился шляпник. — Но на всякий случай я справился о ценах… Скажите, что вы желаете, и после обеда я все устрою.

Разговаривали шепотом в полумраке прачечной, сквозь закрытые ставни которой пробивался слабый дневной свет. Дверь в маленькую комнатку была широко открыта, и из нее веяло глубоким покоем смерти. Со двора долетал детский смех: там девочки водили хоровод, освещенные бледными лучами зимнего солнца. Вдруг послышался пронзительный голосок Нана, удравшей от Бошей, под присмотром которых ее оставили. Она командовала подружками, и множество каблуков четко отбивали дробь по каменным плитам, а слова песни звенели как разноголосый птичий гомон:

У нашего у ослика
Копытце заболело.
Ему костыль хорошенький
Мадам купить велела,
А также башмаки, ки-ки,
А также башмаки!
Подождав немного, Жервеза сказала:

— Мы, понятно, не богаты, но должны все сделать как полагается. Что ж из того, что мамаша Купо нам ничего не оставила? Неужели мы закопаем ее в землю как собаку… Нет, надо отслужить панихиду и заказать приличный катафалк.

— А платить кто будет? — резко спросила г-жа Лорийе. Только не мы — на прошлой неделе мы и так потерпели убытки; да и не вы — у вас ломаного гроша за душой не осталось… А уж кому, как не вам, следовало бы знать, куда заводит желание пустить пыль в глаза!

Обратились к Купо, но он только отмахнулся, пробормотал что-то невразумительное и тут же снова заснул, прямо на стуле. Г-жа Лера обещала заплатить свою долю. Она была согласна с Жервезой, надо все сделать как полагается. Тогда обе женщины принялись высчитывать на клочке бумаги стоимость похорон; в итоге получилось франков девяносто, потому что после долгих препирательств решили заказать катафалк, украшенный узким ламбрекеном.

— Нас трое, — сказала в заключение прачка, — значит, с каждого придется по тридцати франков. Авось не разоримся.

Но тут г-жу Лорийе взорвало.

— С меня вы ни шиша не получите, слышите, ни шиша! Дело не в тридцати франках. Да будь у меня хоть сто тысяч, я ничего бы не пожалела, только бы воскресить мамашу… Но я не люблю, когда люди форсят. У вас есть прачечная, и вы привыкли задирать нос перед соседями. В этом мы вам не пособники. Мы не из таких… Делайте что угодно. Украшайте катафалк хоть перьями, если на то пошло.

— Мне от вас ничего не надо, — ответила в конце концов Жервеза. — Я готова себя продать, лишь бы совесть у меня была спокойна. Я кормила мамашу Купо без вашей помощи и похороню ее тоже без вас… Один раз я уже выложила вам всю правду: я кошек голодных подбираю, а уж вашу матушку и подавно не брошу.

Тут г-жа Лорийе заплакала, и Лантье пришлось успокаивать ее, не то она ушла бы домой, В комнате поднялся такой крик, что г-жа Лера начала громко шикать и прошла на цыпочках в соседнюю комнатку; там она с тревогой поглядела на покойницу, словно опасаясь, как бы та не очнулась и не услышала шум ссоры. В эту минуту дети во дворе опять запели, а визгливый голосок Нана заглушал все остальные голоса.

У нашего у ослика
Животик заболел.
Ему набрюшник тепленький
Мосье купить велел,
А также башмаки, ки-ки,
А также башмаки!
— Боже мой, до чего же надоели эти девчонки со своим пением, всю душу вымотали, — сказала Жервеза, обращаясь к Лантье. Ее трясло как в лихорадке, и она чуть не плакала от горя и досады. — Да уймите же вы их, нашлепайте Нана и отведите ее к Бошам.

Госпожа Лера и г-жа Лорийе ушли завтракать, пообещав скоро вернуться. Супруги Купо сели за стол и через силу поели колбасы, опасаясь даже громко стукнуть вилкой. Они были подавлены, выбиты из колеи, казалось, бедная мамаша Купо навалилась им на плечи и заполнила собой прачечную. Все в доме перевернулось вверх дном. С раннего утра близкие без толку суетились и чувствовали себя разбитыми, точно после попойки. Лантье тут же ушел в бюро похоронных процессий, захватив тридцать франков г-жи Лера и шестьдесят франков Купо, которые Жервеза заняла у кузнеца, прибежав к нему, словно помешанная, с непокрытой головой. После завтрака стали приходить соседки — их уже давно разбирало любопытство, они поднимали глаза к потолку, жалобно вздыхали и, проскользнув в комнатку мамаши Купо, крестясь, разглядывали покойницу и кропили ее святой водой; затем они усаживались в прачечной и без умолку болтали об умершей, часами повторяя одно и то же. Мадемуазель Реманжу заметила, что один глаз у нее приоткрыт, г-жа Годрон упрямо твердила, будто старуха удивительно сохранилась для своих лет, а г-жа Фоконье никак не могла опомниться от изумления: всего три дня назад мамаша Купо пила кофе с молоком, она это видела собственными глазами. Слов нет, умереть недолго: ведь смерть не за горами, а за плечами. К вечеру всей семье стало невмоготу. Когда покойник долго лежит в доме, становится невыносимо тяжело. Правительству следовало бы изменить закон о похоронах. Оставалось ждать еще целый вечер, целую ночь и целое утро — право, этому не будет конца! Когда слезы высыхают, горе переходит в раздражение, и становится трудно сдерживать себя. Мамаша Купо, немая, застывшая, казалось, занимала все больше места, и от этого гнета некуда было деваться. Родственники, сами того не замечая, принимались за свои обычные дела и понемногу теряли почтение к умершей.

— Давайте перекусим все вместе, — предложила Жервеза г-же Лера и г-же Лорийе, когда они вернулись. — Нам слишком тоскливо одним, побудьте с нами.

Накрыли на гладильном столе. Смотря на тарелки, каждый вспоминал о пирах, которые здесь задавали. Вернулся домой Лантье. Пришел и Лорийе. Из кондитерской только что принесли пирог: Жервезе было не до стряпни. Едва все расселись, как явился Бош и сказал, что г-н Мареско просит разрешения войти. Домовладелец, очень важный, с огромным орденом в петлице, молча поклонился собравшимся и прямо прошел в маленькую комнатку, где преклонил колена. Человек он был набожный. Помолившись чинно, благоговейно, как священник, он осенил крестным знамением покойницу и окропил ее святой водой. Все присутствующие вышли из-за стола и стояли глубоко взволнованные. Покончив с делами благочестия, г-н Мареско вошел в прачечную и сказал супругам Купо:

— Я пришел получить свои деньги, вы мне должны за полгода. Можете уплатить?

— Нет, сударь, пока еще не можем, — пролепетала Жервеза, крайне раздосадованная тем, что разговор происходит при Лорийе. — Вы понимаете, у нас такое несчастье…

— Разумеется, разумеется, но ведь у каждого свои огорчения, — продолжал домовладелец, разводя своими огромными руками — руками бывшего рабочего. — Мне очень неприятно, но больше я ждать не могу. Если вы не уплатите за квартиру послезавтра, мне придется вас выселить.

На глазах у Жервезы выступили слезы, и она молча, с мольбой сложила руки. Решительно покачав большой шишковатой головой, г-н Мареско дал понять, что все просьбы бесполезны. К тому же грешно препираться у смертного одра. И он направился к выходу, пятясь от избытка благочестивых чувств.

— Извините, пожалуйста, что побеспокоил вас, — бормотал он. — Так послезавтра утром, не забудьте.

Проходя мимо комнатки мамаши Купо, он в последний раз почтил покойницу, преклонив колена перед широко открытой дверью.

Сначала закусывали наспех: как-то неловко было показать, что еда доставляет удовольствие. Но за десертом перестали торопиться: уж очень хотелось полакомиться всласть. Время от времени Жервеза или одна из ее золовок вставала из-за стола с полным ртом и, не выпуская салфетки, шла взглянуть, что делается рядом; когда же она возвращалась, дожевывая кусок, остальные смотрели на нее вопросительно, словно спрашивали, все ли там в порядке. Затем дамы стали утруждать себя все реже и реже, и о мамаше Купо вовсе забыли. Сварили целую кастрюлю очень крепкого кофе, чтобы легче было бодрствовать ночью. К восьми часам пришли Пуассоны. Их пригласили выпить по стакану кофейку. Тогда Лантье, все время наблюдавший за Жервезой, решил воспользоваться случаем, которого он ждал с самого утра. Разговор зашел как раз о свинстве домохозяев, которые приходят за деньгами, не считаясь с тем, что в доме покойник.

— Этакий ханжа, этакий мерзавец, а туда же, метит в святые!.. — вдруг сказал Лантье. — На вашем месте я послал бы к черту — и его и эту лавочку!

Измученная, расстроенная Жервеза ответила в порыве досады:

— Еще бы, не ждать же прихода полиции… Ох, до чего мне все надоело, сил моих нет!

Лорийе, в восторге от того, что у Хромуши не будет больше собственной прачечной, горячо поддержали ее. Шутка ли, во что обходится такое заведение! Пусть на стороне Жервеза заработает не больше трех франков, зато расходов, да и риску будет меньше. И они пихали в бок Купо — должен же он втолковать это жене. Но Купо очень много выпил, он совсем раскис и потихоньку всхлипывал, уткнувшись в свою тарелку. Заметив, что прачка готова сдаться, Лантье подмигнул Пуассонам, Тогда в разговор вмешалась дылда Виржини.

— Послушайте, мы могли бы договориться, — любезно предложила она. — Я заключу контракт на свое имя и улажу ваши дела с домохозяином… Все-таки вам будет спокойнее.

— Нет, спасибо, — вздрогнув, проговорила Жервеза, которая сразу одумалась. — Я добуду денег, если захочу, Стану работать. Слава богу, руки-ноги у меня есть, как-нибудь выкручусь.

— Поговорим об этом в другой раз, — торопливо сказал шляпник. — Сегодня неловко заниматься делами… Потолкуем хотя бы завтра.

Но тут из соседней комнаты донесся крик: г-жа Лера вышла взглянуть на мамашу Купо и очень испугалась, так как свеча, догорев, погасла. Все засуетились, стали зажигать новую, качая головами, твердя, что это дурная примета: нехорошо, когда возле покойника гаснет свет.

Началось ночное бдение. Купо прилег, вовсе не для того, чтобы спать, сказал он, а так, немного поразмыслить; однако через пять минут он уже храпел. Когда Нана решили отослать к Бошам, девочка разревелась: она еще с утра предвкушала удовольствие поспать в широкой мягкой постели своего доброго друга Лантье. Пуассоны пробыли до полуночи. В конце концов надумали выпить подогретого вина, приготовленного в салатнике на французский лад, а то кофе слишком действовал дамам на нервы. Разговор становился все задушевнее. Виржини заговорила о деревне: после смерти ей хотелось бы покоиться где-нибудь в лесу, и пусть на ее могиле растут полевые цветы. Г-жа Лера уже приготовила для себя саван и хранит его в шкафу вместе с букетиком лаванды: когда она заснет вечным сном, в гробу по крайней мере будет хорошо пахнуть. Тут без всякой видимой связи полицейский рассказал, что нынче утром он арестовал высокую красивую девку, совершившую кражу в колбасной. В участке ее обыскали и нашли десять колбас, висевших спереди и сзади прямо на голом теле. Г-жа Лорийе заявила брезгливо, что ни за какие блага не стала бы есть этой колбасы. Послышались смешки. Все оживились, хотя и старались соблюдать приличия.

Когда допивали подогретое вино, из маленькой комнатки донесся какой-то странный звук, как бы глухое журчание. Все подняли головы и переглянулись.

— Ничего, не волнуйтесь, — спокойно заметил Лантье, понизив голос. — Она опорожняется.

Это объяснение успокоило общество, и, кивнув головой, каждый поставил на стол пустой стакан.

Наконец Пуассоны распрощались. Лантье ушел вместе с ними: он собирался переночевать у приятеля, предоставив свою кровать в полное распоряжение дам, — они могуч по очереди отдохнуть на ней часок-другой. Лорийе отправился спать один, говоря, что с ним этого еще не случалось со времени женитьбы. Оставшись со спящим Купо, Жервеза и обе ее золовки примостились возле печки, на которой стоял горячий кофе. Они съежились, пригнулись к огню и, сложив руки под фартуками, тихо беседовали среди окружающего их глубокого молчания. Г-жа Лорийе жаловалась: у нее нет черного платья для похорон, а покупать новое не хочется — они с мужем стеснены в средствах, очень стеснены. И она стала расспрашивать Жервезу, не осталось ли после мамаши Купо черной юбки, той самой, что ей подарили на именины. Жервезе пришлось сходить за юбкой: если ушить ее в поясе, то она еще может сойти. Затем г-жа Лорийе потребовала также мамашино белье, заговорила о кровати, шкафе, двух стульях, ища глазами всякую мелочь, которую можно было бы разделить. Тут они чуть не перессорились. Но г-жа Лера водворила порядок, она была справедливее сестры: раз Купо кормили мамашу, они и должны получить ее барахло. И все трое снова стали клевать носом у печки, разговаривая о том о сем. Ночи, казалось, не будет конца. Иногда, встряхнувшись, женщины пили кофе или заглядывали в соседнюю комнатку, где унылым красноватым светом горела свеча; снимать нагар не полагалось, и пламя то вспыхивало, то замирало. Несмотря на жарко натопленную печь, под утро женщины продрогли. Тоска сжимала сердце, они устали от болтовни, во рту у них пересохло, глаза покраснели. Г-жа Лера бросилась на кровать Лантье и захрапела басом, как мужчина. Жервеза и г-жа Лорийе задремали возле печки, уткнувшись головой в колени. На рассвете они проснулись, дрожа от холода. Свеча возле мамаши Купо опять погасла. И так как в темноте снова послышалось глухое журчание, г-жа Лорийе сказала громко, чтобы успокоить самое себя:

— Она опорожняется, — и зажгла другую свечу.

Вынос тела был назначен на половину одиннадцатого. Ну и утро им предстояло, да еще после бессонной ночи и вчерашнего томительного дня! Жервеза, у которой не было ни гроша за душой, с радостью отдала бы сто франков тому, кто согласился бы унести мамашу Купо на три часа раньше срока. Как ни дорог был человек, а после смерти он становится обузой, и чем больше его любил, тем скорее хочется от него избавиться.

Хорошо еще, что в день похорон горевать некогда: столько бывает хлопот и приготовлений! Прежде всего надо было подать завтрак. Потом пришел дядя Базуж, факельщик с седьмого этажа; он принес гроб и мешок отрубей. Бедняга не успевал протрезвиться; в восемь часов утра у него в голове еще бродил хмель после вчерашней попойки.

— Кажется, здесь заказывали? — спросил он и поставил у стены гроб, который затрещал, как трещит всякий новый ящик.

Но, увидев перед собой Жервезу, он бросил мешок с отрубями, выпучил глаза и разинул рот.

— Прошу прощения, видно, я ошибся, — пробормотал он. — Мне сказали, что это для вас.

Он уже хотел забрать свой мешок, но прачка закричала:

— Да нет же, это для нас!

— Как? Для вас? Надо пораскинуть мозгами! — сказал он, хлопая себя по лбу. — Ах да, понимаю, это для старухи…

Жервеза вся побелела. Оказывается, дядя Базуж принес гроб для нее. Он опять заговорил, стараясь быть любезным и загладить свою оплошность:

— Видите ли, еще вчера болтали, что кто-то умер в первом этаже. Ну, я и подумал… Ведь в нашем деле такие вести в одно ухо входят, в другое выходят… А я все-таки рад за вас. Чем позже, тем лучше, верно? Хотя, по правде сказать, в жизни мало веселого, ей-ей, мало!

Жервеза слушала его, а сама пятилась, как будто боялась, что он схватит ее грязными ручищами, запрячет в свой ящик и унесет. Однажды, в день свадьбы, он уже сказал ей, что знает женщин, которые были бы только благодарны, если бы он пришел за ними. Нет! Она еще не дошла до этого, при одной мысли о смерти мурашки бегают у нее по спине. Жизнь ее неладно обернулась, но она не хочет так рано расставаться с ней. Она согласна годами подыхать с голоду, только бы не умереть вот так, сразу.

— Он пьян, — прошептала она с отвращением и ужасом. — Контора могла бы не присылать пьянчуг. Кажется, не дешево с нас берут.

Тогда факельщик стал нахальничать и зубоскалить:

— Так, значит, матушка, отложим до другого раза? Всегда буду рад вам услужить. Только словечко скажите. Ведь я лучший дамский утешитель… А на дядюшку Базужа не надо плевать — в его рукахпобывали дамочки почище тебя, да и те не жаловались, что он укладывает их в гробик, — рады-радешеньки были отдохнуть в тиши.

— Замолчите, дядя Базуж! — строго сказал Лорийе, прибежавший на шум голосов. — Ваши шутки неуместны. Если мы пожалуемся, вас уволят… Немедленно уходите: вы не уважаете правил.

Факельщик ушел, но с улицы долго еще доносилось его бормотание:

— Какие там правила?! Нет никаких правил, нет их, и все тут… Есть только честность!

Наконец пробило десять. Катафалк, видно, запаздывал. В прачечной уже собрался народ: друзья и соседи, г-н Мадинье, Бурдюк, г-жа Годрон, мадемуазель Реманжу. Каждую минуту между створками ставен или в широко открытой двери появлялась чья-нибудь голова: все смотрели, не приехал ли наконец проклятый катафалк. Родственники, столпившиеся в маленькой комнатке, пожимали руки посетителям. Тишину то и дело нарушал торопливый шепот; лихорадочное нетерпение чувствовалось во всем — и в громком шелесте юбки г-жи Лорийе, забывшей где-то носовой платок, и в быстрых шагах г-жи Лера, искавшей, у кого бы взять молитвенник. Вновь прибывшие замечали прежде всего открытый гроб, стоявший посреди комнаты, перед кроватью; все невольно посматривали на него, прикидывая, что грузной мамаше Купо никак не поместиться в таком узком ящике, и молча переглядывались с этой затаенной мыслью в глазах, не смея высказать ее вслух. Вдруг у входной двери засуетились: появился г-н Мадинье и, подняв руку, торжественно объявил:

— Приехали!

Но это был еще не катафалк. Поспешно вошли друг за дружкой четверо факельщиков в черных обшарпанных сюртуках, побелевших в тех местах, где они терлись о гробы; у всех четверых были красные рожи и грубые руки ломовиков. Впереди выступал очень пьяный, но очень пристойный дядя Базуж: за работой к нему всегда возвращалось самообладание. Они не сказали ни слова и, слегка склонив голову, казалось, определяли на глаз, сколько может весить покойная мамаша Купо. Дело не затянулось, старуху упаковали в два счета. Самый щуплый из факельщиков, молоденький косоглазый паренек, высыпал в гроб мешок отрубей и разровнял их, уминая кулаком, словно тесто. Другой, высокий и тощий, весельчак с виду, постелил сверху простыню. И, не мешкая, все четверо разом взялись за покойницу, двое подхватили ее за ноги, двое — за голову. А затем раз-два — и готово! Блин и тот не перевернули бы скорее. Зрителям, с любопытством следившим за ними, показалось, что мамаша Купо сама прыгнула в ящик. Она улеглась в нем, как у себя дома, он пришелся ей впору, тютелька в тютельку, так что было слышно, как платье зашуршало о боковые стенки. Получился ни дать ни взять портрет в рамке. Хоть и впритык, а старуха все-таки поместилась в гробу, к удивлению всех окружающих, — видно, она ссохлась со вчерашнего дня. Между тем факельщики выпрямились и застыли в ожидании; косоглазый поднял крышку гроба, как бы приглашая родных проститься с усопшей; дядя Базуж взял в рот несколько гвоздей и приготовил молоток. Тогда Купо, его сестры, Жервеза и другие бросились на колени и принялись целовать навеки покидавшую их мамашу; все плакали, и горячие слезы, падая на покойницу, катились по ее застывшему, холодному как лед лицу. Долго не смолкали рыдания. Крышка гроба опустилась; дядюшка Базуж начал забивать гвозди с ловкостью завзятого упаковщика: по два удара на гвоздь; поднялся такой грохот, словно чинили мебель, и он заглушил рыдания близких. Все было кончено. Пора и в путь.

— Ну можно ли задавать форсу в такую минуту! — сказала г-жа Лорийе мужу, заметив стоящие перед дверью похоронные дроги.

Катафалк взбудоражил всю улицу. Торговка потрохами переговаривалась с приказчиками из бакалейной лавки, щупленький часовщик выбежал на тротуар, соседи высовывались из окон. Только и было разговору, что о ламбрекене с белой бахромой. Эх, лучше бы Купо расплатились с долгами! Правы Лорийе — спесь не утаишь, она так и бьет в нос.

— Стыд и срам! — говорила тем временем Жервеза о золотых дел мастере и его жене. — Подумать только, эти сквалыги букетика фиалок для матери и то пожалели.

В самом деле, супруги Лорийе пришли с пустыми руками. Г-жа Лера принесла венок из искусственных цветов. Кроме того, на гроб положили венок из бессмертников и букет, купленные четой Купо. Факельщикам пришлось поднатужиться, чтобы поднять гроб и установить его. Провожающие долго не могли построиться. Наконец траурная процессия двинулась. Первыми шли Купо и Лорийе, оба в сюртуках, держа шляпу в руке; кровельщик совсем ослабел от горя, а также от двух стаканов вина, выпитых натощак; он цеплялся за руку зятя, ноги у него подкашивались, голова трещала. За ними шествовали остальные мужчины — г-н Мадинье, степенный, весь в черном, Бурдюк в пальто, надетом поверх рабочей куртки, Бош в ярко-желтых брюках, привлекавших все взгляды, Лантье, Годрон, Биби Свиной Хрящ, Пуассон и другие. Потом следовали дамы: г-жа Лорийе в наскоро переделанной юбке покойницы, г-жа Лера, прикрывавшая шалью траурную кофточку с сиреневой отделкой, а за ними — Виржини, г-жа Годрон, г-жа Фоконье, мадемуазель Реманжу и прочие. Похоронная процессия медленно двигалась по улице Гут-д’Ор; факельщики разделились: двое шли впереди, двое по бокам катафалка, при виде которого женщины крестились, а мужчины снимали шляпы. Жервеза задержалась, чтобы запереть прачечную. Потом, попросив г-жу Бош присмотреть за дочерью, она бегом догнала шествие; Нана, которую привратница держала за руку, стояла в подворотне и глядела во все глаза, как ее бабушка медленно удаляется по улице в красивом экипаже.

В ту самую минуту, когда запыхавшаяся прачка присоединилась к траурной процессии, появился Гуже. Он подошел к мужчинам, но тут же обернулся и кивнул Жервезе, да так приветливо, что она сразу почувствовала себя очень несчастной и снова разрыдалась. Жервеза оплакивала не только мамашу Купо, — она оплакивала другую, более страшную утрату, хотя и не могла сказать, какую именно, и все же огромная тяжесть лежала у нее на сердце. Всю дорогу она прижимала платок к глазам. Г-жа Лорийе не плакала, щеки у нее пылали, и она неодобрительно косилась на невестку, словно обвиняя ее в притворстве.

С отпеванием покончили в один миг, но обедня немного затянулась, так как священник был очень стар. Бурдюк и Биби Свиной Хрящ предпочли остаться на улице, чтобы не класть денег в кружку. Г-н Мадинье все время следил за службой и делился впечатлениями с Лантье: эти комедианты-священники так и сыплют латинскими словами, а сами даже не понимают, что говорят; в сердце у них нет ни капли чувства, им все равно — хоронить людей, женить их или крестить. Затем г-н Мадинье принялся поносить церковный ритуал — горящие свечи, заунывное пение, всю эту пышность, выставляемую напоказ перед родственниками. Право, выходит, что дважды теряешь близких: сначала дома, а потом в церкви. Мужчины согласились с ним, и действительно, по окончании обедни наступила тягостная минута, когда провожающие, бормоча молитвы, потянулись мимо гроба, кропя его святой водой. К счастью, кладбище было недалеко — маленькое кладбище предместья Ля Шапель, выходившее на улицу Маркаде. Траурная процессия добралась до него вразброд, люди шумели, беседовали о своих делах, топали ногами. Мерзлая земля звенела, так и хотелось попрыгать, чтобы согреться. Могила, возле которой поставили гроб, уже обледенела, — белая, бугристая, она напоминала каменоломню, и провожающие, столпившиеся возле куч вырытой земли, находили, что не очень-то весело стоять и ждать на таком морозе, глазея на эту зияющую яму. Наконец из соседнего домика вышел священник в облачении; он дрожал от холода, и при каждом «De profundis» [100] облачко пара вылетало у него изо рта. В последний раз осенив себя крестным знамением, он поспешно ушел: видно, у него не было никакого желания затягивать панихиду. Могильщик взялся за лопату, но земля так промерзла, что он отламывал огромные комья, которые, падая в глубину, бомбардировали крышку гроба; оглушительные раскаты следовали один за другим, казалось, гроб вот-вот разлетится на части. Такая музыка даже у бесчувственного человека всю душу вымотает. Рыдания возобновились. Провожающие уже вышли на улицу, а эта канонада все еще преследовала их. Бурдюк, дуя на свои окоченевшие пальцы, проговорил вслух:

— Да, черт возьми! Бедной матушке Купо будет не слишком жарко!

— Милостивые государыни и вся честная компания, — обратился кровельщик к немногим друзьям, задержавшимся на улице вместе с родными покойницы. — Окажите нам честь и выпейте с нами чего-нибудь для подкрепления.

И он первый вошел в кабачок на улице Маркаде под вывеской «Приют страждущих». Жервеза остановилась у двери и окликнула Гуже. Он хотел было уйти, кивнув ей на прощание. Почему он не хочет выпить с ними стаканчик вина? Нет, он торопится, его ждут в кузнице. Тут они молча посмотрели друг другу в глаза.

— Простите меня за те шестьдесят франков, — прошептала наконец прачка. — Я совсем потеряла голову и сразу подумала о вас…

— Не стоит вспоминать об этом, я не сержусь, — перебил ее кузнец. — И знайте, если с вами случится беда, я всегда буду рад вам помочь… Только ничего не говорите матушке, у нее свои взгляды, а я не хочу ей перечить.

Жервеза все еще смотрела на Гуже, на его красивую светлую бороду, и, видя, какой он добрый и печальный, готова была принять давнишнее предложение кузнеца и уехать с ним куда-нибудь далеко-далеко, чтобы наконец быть счастливой. Но тут ей пришла в голову другая, низкая мысль — любой ценой занять у него денег, только бы расплатиться с домохозяином. И, дрожа от волненья, она спросила вкрадчиво:

— Ведь мы не в ссоре, правда?

Он покачал головой.

— Нет, конечно, мы никогда не поссоримся… Только, понимаете, теперь все кончено.

И он ушел, широко шагая. Жервеза осталась ошеломленная, прислушиваясь к этим последним словам, которые гудели у нее в ушах, как похоронный звон. И когда она входила в кабачок, внутренний голос нашептывал ей: «Все кончено, да, кончено, и мне больше нечего делать на свете, раз все кончено!» Она присела к столу, пожевала хлеба с сыром и залпом выпила полный стакан вина, случайно оказавшийся перед ней.

Кабачок помещался в первом этаже, это был длинный зал с низким потолком. На двух огромных столах стояли в ряд бутылки, краюхи хлеба и три тарелки с большими треугольными кусками сыра бри. Компания закусывала на скорую руку, без скатерти и приборов. В глубине зала, около гудящей печки, угощались факельщики.

— Что поделаешь? — разглагольствовал г-н Мадинье. — Все там будем, кто раньше, а кто позже. Старики уступают место молодым… Когда вы придете домой, квартира покажется вам опустевшей.

— Брат хочет отказаться от квартиры, поспешно вмешалась в разговор г-жа Лорийе. — Эта прачечная — сущее разорение.

Видно, родственники успели уломать Купо. Все твердили ему, что надо передать контракт. Даже г-жа Лера говорила о банкротстве и тюрьме, испуганно тараща глаза; она была в восторге от того, что у Лантье с Виржини завелась интрижка, и за последнее время очень подружилась с ними. Кровельщик сразу вскипел, его слезливое умиление, подогретое вином, перешло в неистовую ярость.

— Ах ты, чертова кукла! — заорал он в лицо жене. — Будешь ты меня слушаться или нет? Тебе хоть кол на голове теши — ты все свое. Но теперь будет по-моему, запомни это!

— Да разве ее уговоришь по-хорошему! — воскликнул Лантье. — Надо вбивать и вбивать в ее дурью башку, иначе ничего не втолкуешь.

И они вдвоем накинулись на Жервезу. Ругань никому не мешала подкрепляться. Сыр исчезал, вино текло рекой. Прачка понемногу сдавалась. Она ничего не отвечала, только торопливо запихивала в рот большие куски, словно была очень голодна. Когда Купо и Лантье устали драть глотку, она медленно подняла голову и проговорила:

— Ну хватит вам! Плевать мне на прачечную! Она мне не нужна… Понятно? Плевать мне на нее!.. Все кончено!..

Тогда потребовали еще сыру и хлеба, и разговор принял серьезный оборот. Пуассоны согласились переписать контракт на свое имя и дали поручительство за два просроченных платежа. От имени домохозяина Бош с важным видом одобрил эту сделку и тут же сдал Купо свободную квартиру на седьмом этаже, в одном коридоре с Лорийе. Что касается Лантье, ну что ж, он соглашался оставить за собой ту же комнату, если не стеснит Пуассонов. Полицейский отвесил поклон: разумеется, ему это нисколько не помешает, с друзьями всегда можно поладить, несмотря на различие политических убеждений. Лантье, обделавший наконец свое личное дельце, больше не стал вмешиваться в разговор; он отхватил себе огромный кусок хлеба с сыром и, откинувшись на спинку стула, с наслаждением жевал бутерброд; лицо его порозовело от приятных мыслей, а глаза украдкой перебегали с Жервезы на Виржини.

— Эй, дядя Базуж! — позвал Купо. — Подите сюда, выпейте с нами. Мы люди не гордые, тоже рабочие.

Четверо факельщиков вернулись с порога и чокнулись со всей компанией. Не в обиду будь сказано, покойница была тяжеленька, они и впрямь заслужили по стаканчику вина. Дядя Базуж пристально смотрел на прачку, но держал язык за зубами. Жервезе стало не по себе, она ушла, оставив мужчин за выпивкой. Купо окончательно развезло, и он опять ударился в слезы, уверяя, что плачет от горя.

Придя вечером домой, Жервеза упала на стул, совершенно ошалевшая. Комнаты показались ей огромными и голыми. Что и говорить, большая обуза свалилась у нее с плеч. Но не одну мамашу Купо оставила она в глубине маленького кладбища на улице Маркаде. Она лишилась сразу слишком многого, пожалуй, лучшей части своей жизни: и прачечной, и гордого сознания, что она хозяйка, и других более нежных чувств, — все было погребено в один и тот же день. Да, квартира опустела, опустело и сердце Жервезы. Все пошло прахом, она как бы скатилась в черную яму. Жервеза чувствовала себя такой усталой, она возьмет себя в руки потом, позже, если сможет, конечно.

В десять часов, раздеваясь, Нана стала плакать, топать ногами: она непременно хотела лечь в кровать своей бабушки. Напрасно Жервеза пугала ее, смышленая не по летам девчонка не боялась покойников — они вызывали у нее только жгучее любопытство. В конце концов, чтобы отвязаться, ей позволили лечь в постель мамаши Купо. Нана обожала широкие кровати, она потягивалась в них, перекатывалась с боку на бок. В эту ночь она прекрасно спала: ей было очень тепло и немножко щекотно на мягкой пуховой перине.

Глава 10

Новая квартира Купо находилась на седьмом этаже по лестнице «Б». Дойдя до комнаты мадемуазель Реманжу, надо было свернуть по коридору налево. Потом был еще один поворот. Первая же дверь после него вела к Бижарам. Почти против них в темном чулане под чердачной лестницей ютился дедушка Брю. Двумя дверями дальше жил Базуж. Наконец, рядом с Базужем была квартира Купо — две маленькие комнатки, выходившие во двор. Дальше по коридору жили еще две семьи, а в самом конце — Лорийе.

Комната и чулан — вот и все. Здесь теперь и обосновались Купо. По правде сказать, в комнате негде было повернуться. А ведь там приходилось и есть, и спать, и все дела делать. В чулан едва влезла кровать Нана; из-за тесноты девочка раздевалась у родителей, и, чтобы она не задохнулась, дверь на ночь оставляли открытой. Жервеза продала почти всю свою мебель Пуассонам — все равно на новом месте ничего бы не поместилось. Втащили кровать, стол, четыре стула — и сразу заставили всю комнату… Да еще у Жервезы не хватило духа расстаться с комодом, прямо сердце разрывалось, глядя на него; и вот эта громадина загородила половину окна. Одна створка совсем не отворялась, а кроме того, в комнате стало еще темнее и тоскливее. Если Жервезе хотелось посмотреть во двор, то при ее полноте она даже не могла облокотиться на подоконник: приходилось протискиваться бочком и чуть не выворачивать шею.

В первые дни прачка сидела и плакала. Ей было тяжело в такой тесноте, ведь она привыкла к просторному помещению. Она задыхалась и часами, до боли в пояснице, стояла у окна, зажатая между стеной и комодом. Здесь только и можно было дышать. Впрочем, двор нагонял на нее тоску. Напротив, на солнечной стороне, она видела то самое окно шестого этажа, которое ей так приглянулось когда-то; там по-прежнему каждую весну обвивались вокруг бечевок гибкие стебли душистого горошка. А комната Жервезы выходила на теневую сторону, и у нее на подоконнике резеда в горшке гибла за неделю. Да, несчастливая ее доля! Разве об этом она мечтала? Вместо того чтобы покойно ждать усыпанной цветами старости, она барахталась в какой-то мерзкой трясине. Выглянув как-то во двор, Жервеза испытала странное чувство: ей показалось, будто она сама стоит в подворотне, около привратницкой, и, запрокинув голову, впервые осматривает дом; и при воспоминании о том, что было тринадцать лет назад, у нее больно сжалось сердце. Двор не изменился с виду, лишь стены дома чуть-чуть потемнели и облупились; все так же воняло от изъеденных ржавчиной помойных раковин; на веревках в окнах сушилось белье и проветривались загаженные пеленки; внизу выщербленные плиты двора по-прежнему покрывала угольная пыль из слесарной мастерской и стружки, выброшенные столярами; а в самом сыром углу, возле водопроводного крана, натекшая из красильни лужа была все такого же нежно-голубого цвета. Но Жервеза чувствовала, что сама-то она сильно изменилась и поблекла. Теперь она уже не стояла внизу, подняв глаза к небу, веселая и мужественная, не зарилась больше на хорошенькую квартирку. Нет, она жила под крышей, в каморке для бедняков — отвратительной конуре, куда совсем не заглядывало солнце. Недаром она плакала — радоваться было нечему.

Однако, когда Жервеза немного освоилась на новом месте, все обернулось не так уж плохо. Зима подходила к концу, небольшая сумма, полученная от Виржини за мебель, на первых порах очень выручила семью. Потом с приходом весны им неожиданно повезло: Купо уехал работать в провинцию, в Этамп; он пробыл там около трех месяцев и за все это время ни разу не напился, как будто деревенский воздух излечил его. Трудно поверить, до чего полезно пьяницам расстаться с Парижем, где камни и те пропитаны винными парами. Когда Купо вернулся, он был свеж как огурчик и привез с собой целых четыреста франков; благодаря этим деньгам они уплатили долг домохозяину, — это надо было сделать в первую очередь, ведь Пуассоны поручились за них, — а также другие наиболее неотложные долги. Теперь Жервеза могла спокойно ходить по двум-трем улицам, куда до сих пор не смела и носа показать. Разумеется, она нанялась на поденную работу. Г-жа Фоконье, женщина добрая, особенно благоволившая к тем, кто умел ей польстить, согласилась взять ее гладильщицей. Она платила Жервезе три франка в день, сделав ее старшей мастерицей, — как-никак прежде у нее была собственная прачечная. Словом, дела семьи немного наладились. Жервеза надеялась даже, что труд и бережливость помогут ей со временем выплатить все долги и зажить более или менее сносно. Однако она подумала так сгоряча, обрадованная крупной суммой, которую заработал муж. Но, поостыв, Жервеза решила, что надо принимать жизнь такой, как она есть, и помнить, что все хорошее недолговечно.

Тяжелее всего для четы Купо было то, что Пуассоны водворились в их бывшей прачечной. Жервеза с мужем были не слишком завистливы по натуре, но соседи нарочно их подзадоривали, восхищаясь новшествами теперешних владельцев. Боши, и в особенности Лорийе, были неистощимы на этот счет. Послушать их, такой замечательной лавки никто еще не видывал. И они не без ехидства рассказывали, сколько грязи пришлось вывезти из прачечной, — одна уборка помещения обошлась в тридцать франков. После долгих колебаний Виржини решила открыть небольшую кондитерскую и продавать там не только конфеты, но и колониальные товары — шоколад, кофе, чай. Лантье горячо советовал ей заняться именно этой торговлей: на продаже сладостей можно нажить целое состояние. Лавка была выкрашена в самые изысканные цвета — черный с желтыми прожилками. Три столяра проработали неделю над устройством витрины, прилавка, шкафчиков и полочек для ваз, чтобы все было как в настоящей кондитерской. Пуассоны, видно, здорово порастрясли полученное ими небольшое наследство. Зато Виржини торжествовала, и Лорийе вместе с Бошами сообщали Жервезе о каждом новом шкафчике, о каждой полочке, злорадствуя при виде ее кислой мины. Ведь независтливый человек и тот готов взбеситься, если люди наступают ему на ноги, надев вдобавок его же башмаки.

К этому еще были примешаны любовные дела. Поговаривали, будто Лантье бросил Жервезу. Соседи считали, что поделом ей. Наконец-то добропорядочность на их улице восторжествовала. Пройдоха шляпник с честью вышел из положения: недаром он по-прежнему был любимцем женщин. Приводили кое-какие подробности: Лантье даже отлупил прачку, чтобы она угомонилась, иначе она не отстала бы от него. Понятно, никто не знал настоящей правды, а тот, кто догадывался о ней, предпочитал молчать: в жизни все было слишком просто, слишком неинтересно. Уж если на то пошло, Лантье бросил Жервезу в том смысле, что она не была в его распоряжении днем и ночью; но он, вероятно, навещал ее в каморке под крышей, когда ему приходила на то охота; мадемуазель Реманжу не раз замечала, что он выходит от Купо в самые неподходящие часы. Словом, связь продолжалась, но от случая к случаю, не доставляя любовникам особой радости; она тянулась со скрипом, по привычке, как будто они делали друг другу одолжение. Дело осложнялось еще и тем, что на улице судачили о Лантье и Виржини, уверяя, будто они спят вместе. Здесь опять-таки соседи слишком торопились. Без сомнения, шляпник обхаживал дылду Виржини, иначе и быть не могло, ведь в магазине она во всех отношениях заменяла Жервезу. Из уст в уста передавали забавную сплетню: как-то ночью Лантье по привычке пошел за Жервезой, а привел Виржини, но в спальне было так темно, что он только под утро заметил свою ошибку. Над этой историей много смеялись. Однако Лантье еще не зашел так далеко, он только осмеливался щипать Виржини за ляжки. Как бы то ни было, в присутствии прачки Лорийе с умилением говорили о любви Лантье к г-же Пуассон, надеясь вызвать ревность Хромуши. Боши со своей стороны уверяли, что никогда еще не видели такой милой парочки. Как ни странно, улица Гут-дОр не возмущалась этим новым треугольником. Увы, требования морали, столь строгие в отношении Жервезы, оказались весьма мягкими, когда дело коснулось Виржини. Быть может, лукавая снисходительность улицы объяснялась тем, что на этот раз муж служил в полиции?

К счастью, ревность не мучила Жервезу. Измены Лантье оставляли ее равнодушной — уже давно эта связь не трогала ее сердце. Она знала, хоть и не старалась ничего выведать, о грязных похождениях шляпника со всякими потаскухами, с первыми попавшимися девками, подобранными на панели. Ну и пускай! Ей это было настолько безразлично, что она даже не могла рассердиться и порвать с ним. Но к новому увлечению Лантье Жервеза отнеслась не так спокойно. Виржини — другое дело. Они оба затеяли это лишь для того, чтобы насолить ей. И если Жервезу не огорчала измена сама по себе, стерпеть обиды она не могла. Вот почему, когда г-жа Лорийе и прочие сплетницы уверяли в ее присутствии, будто Пуассон носит такие длинные рога, что уже не пролезает в ворота Сен-Дени, Жервеза бледнела, чувствуя острую боль в сердце и жжение в груди. Она кусала губы, стараясь не выходить из себя, — это только обрадовало бы ее врагов. Но у нее, надо полагать, было объяснение с Лантье: как-то вечером мадемуазель Реманжу услышала звук пощечины; во всяком случае, любовники поссорились, и Лантье две недели не разговаривал с Жервезой; однако он первый пошел на мировую, и, видно, связь возобновилась, как будто ничего и не произошло. Прачка не хотела зря волноваться, она не собиралась таскать за волосы соперницу и окончательно портить себе жизнь. Теперь ей не двадцать лет и она уже не так любит мужчин, чтобы лезть из-за них в драку, рискуя собственной шкурой. Но только все это растравляло ее старые обиды.

Купо зубоскалил. Этот покладистый муж, который упорно не замечал рогов на своей голове, покатывался со смеху, говоря о рогах Пуассона. В его семье это в счет не шло, но у других такие вещи просто уморительны, и он старался разузнать подробности у соседок, подглядывавших за Виржини и Лантье. Ну и простофиля этот полицейский! А еще ходит со шпагой и расталкивает прохожих на улице. И Купо обнаглел до того, что стал подтрунивать над Жервезой. Вот так хахаль, взял да и бросил ее! Эх, не везет ей: сначала вышла осечка с кузнецом, а вот теперь шляпник оставил ее с носом. Впрочем, она сама виновата, зачем якшается с такими несолидными людьми? Взяла бы, к примеру, каменщика! Каменщики — народ основательный, они привыкли прочно класть фундамент. Понятно, Купо говорил все это смеясь, но Жервеза бледнела под пристальным, взглядом мужа — его острые глазки так и буравили ее, как будто хотели пронзить насквозь. Когда Купо заводил разговор о таких делах, она никак не могла понять, шутит он или говорит серьезно. Если мужчина пьет без просыпу, то теряет разум; иные мужья, очень ревнивые в двадцать лет, так спиваются к тридцати годам, что уже смотрят на поведение жены сквозь пальцы.

Надо было видеть, как хорохорился Купо, прохаживаясь по улице Гут-д’Ор! Он звал Пуассона не иначе, как рогачом. Теперь все болтуны могут заткнуться! Не он носит рога. Он тоже не дурак. Если в свое время он и притворялся глухим, то лишь потому, что не терпит сплетен. Каждый сам знает свои домашние неполадки и где у него свербит. Только у него-то нигде не свербит, и он не станет чесаться на потеху соседям. Неужто полицейский ничего не замечает? А ведь это уж не пустые сплетни: любовников застукали на месте. И он выходил из себя, не понимая, как может мужчина, да еще должностное лицо, терпеть такой позор у себя дома. Полицейский, как видно, любит чужие объедки. Однако по вечерам, когда Купо бывало скучно вдвоем с женой в их конуре под крышей, он отправлялся за Лантье и насильно тащил его к себе. С тех пор как с ним не было старого товарища, он находил унылым свой семейный очаг и старался помирить Лантье с Жервезой, если чувствовал, что между ними пробежала черная кошка. К черту! Пусть люди чешут языки, каждый развлекается по-своему. Он посмеивался, и странные огоньки зажигались в его пьяных осовелых глазах: казалось, он готов всем поделиться с шляпником, чтобы скрасить собственную жизнь. И в такие вечера Жервеза, окончательно сбитая с толку, не могла понять, шутит он или говорит серьезно.

Несмотря на все эти пересуды, Лантье ходил с высоко поднятой головой. Он держал себя покровительственно, с достоинством. Раза три он даже помешал ссоре между Купо и Пуассонами. Доброе согласие обоих семейств входило в его расчеты. Шляпник бросал такие строгие и вместе с тем нежные взгляды на Жервезу и Виржини, что обе женщины притворялись, будто по-прежнему остались близкими подругами. Он же с невозмутимостью паши властвовал над блондинкой и над брюнеткой и лишь жирел, как настоящий паразит. Этот пройдоха еще не переварил Купо, а уже принялся за Пуассонов. Вот уж кто не стеснялся! Не успев проглотить одну лавочку, он подбирался к другой. Право же, только таким людям и везет в жизни.

Как раз в июне этого года Нана должна была впервые причащаться. Девчонке шел тринадцатый год, она очень вытянулась и держалась развязно не по летам. В прошлом году она так плохо вела себя, что ее выгнали с уроков катехизиса, и если теперь кюре допустил Нана к причастию, то лишь из боязни, что она больше не явится в церковь и по его вине так и останется язычницей. При мысли о белом платье Нана прыгала от радости. Супруги Лорийе обещали купить крестнице платье и раззвонили об этом по всему дому; г-жа Лера собиралась подарить девочке вуаль и чепчик, Виржини — сумочку, Лантье — молитвенник. Словом, родителям нечего было беспокоиться: даже угощать гостей не придется! Как видно, по совету шляпника, Пуассоны выбрали именно этот день, чтобы отпраздновать новоселье. Они пригласили Купо и Бошей, дочка которых тоже причащалась вместе с Нана. Вечером все соберутся у них, посидят, закусят; было обещано жаркое из баранины и еще что-нибудь в придачу.

Как раз накануне торжества, когда восхищенная Нана любовалась разложенными на комоде подарками, Купо вернулся домой в ужасном виде. Париж вновь забрал его в свои сети. Он сразу стал придираться к жене и дочери и поливал их отборной руганью, что в такой день было вовсе неуместно. Впрочем, постоянно слыша непристойности, Нана тоже научилась сквернословить. Разозлившись, она запросто честила мать сволочью и коровой.

— Где обед? — орал кровельщик. — Сейчас же подать мне суп, бездельницы!.. Ну и бабы, только и думают о тряпках. Чтоб сию минуту был обед, не то я возьму и подотрусь вашим барахлом!

— Что за наказанье, когда он хлебнет лишнего! — пробормотала Жервеза, потеряв терпение. — Суп на плите, отвяжись!

Нана корчила из себя скромницу, считая, что сегодня это ей к лицу. Девочка украдкой поглядывала на подарки, то и дело опускала глазки и притворялась, будто не понимает ругательств. Но в пьяном виде кровельщик привязывался ко всем. Наклонившись к дочери, он орал:

— Я тебе покажу белое платье! Небось опять насуешь бумаги под лифчик, как в прошлое воскресенье?! Хочешь, чтобы титьки были побольше. Погоди, дождешься у меня! Туда же, хвостом вертеть собралась! Ее хлебом не корми, только дай нарядиться. Помешалась на тряпках, паскуда!.. Прочь отсюда, дьявольское отродье! Куда тянешь лапы? Спрячь все это в ящик, не то получишь по морде!

Нана потупилась и по-прежнему ничего не отвечала. Она держала тюлевый чепчик и спрашивала у матери, сколько он может стоить. Купо протянул руку, чтобы вырвать чепец, но Жервеза оттолкнула мужа и закричала:

— Оставь в покое девчонку! Она никого не трогает, не делает ничего плохого.

Тут кровельщик выложил все, что у него было на душе.

— Ах вы стервы! Обе хороши, нечего сказать! Девчонка идет к причастию, а сама о чем думает? О парнях! Посмей сказать, что я вру, негодяйка! Погоди, надену на тебя мешок, пусть покарябает шкуру. Да, да, мешок! Это отобьет у тебя охоту распутничать, да и у твоих попов тоже. Не хватает еще, чтобы ты развратничала! Да будете ли вы меня слушать, окаянные!

Обозленная Нана резко повернулась к Купо, а Жервеза, растопырив руки, оберегала наряды дочери, которые кровельщик грозился порвать. Девчонка пристально посмотрела на отца и, позабыв о наставлениях священника, процедила сквозь зубы:

— Свинья!

Тотчас же после обеда кровельщик захрапел. На следующий день он проснулся в самом благодушном настроении. Хмель еще не совсем соскочил с него, и он был мил и любезен. Купо присутствовал при одевании дочери, растрогался, глядя на белое платье, и заявил, что стоит надеть на эту паршивку грошовую тряпку, и она уже выглядит настоящей барышней. Словом, в такой торжественный день, говорил он, всякий отец гордится своей дочкой. И надо было видеть, как мила была Нана в своем чересчур коротком платьице, как она смущенно улыбалась, точно новобрачная! Когда она спустилась вниз и увидела на пороге привратницкой Полину, тоже одетую в белое, девочка остановилась, окинула ее с ног до головы блестящим взглядом и, убедившись, что подружка одета хуже нее и держится неуклюже, стала необычайно приветлива. Обе семьи вместе отправились в церковь. Нана и Полина молча шли впереди с молитвенниками в руках, придерживая вуали, которые разлетались от ветра; девочки пыжились от гордости, видя, что с порога лавчонок люди смотрят на них, и смиренно опускали глазки, когда прохожие говорили: «Какие душечки!» Г-жа Бош и г-жа Лорийе плелись в хвосте: им надо было посудачить о Хромуше, этой мотовке, дочь которой так бы и осталась без причастия, если бы из уважения к святому таинству родные не подарили ей решительно все, вплоть до новой сорочки. Г-жа Лорийе была особенно озабочена судьбой белого платья — своего подарка; она называла Нана неряхой и сердито одергивала ее, едва только девочка приближалась к витринам, собирая пыль подолом своей юбки.

В церкви Купо все время плакал. Это было глупо, но он не мог удержаться. Его умиляли священник, воздевавший руки, и похожие на ангелочков девочки с их молитвенно сложенными ручками; звуки органа отдавались у него в животе, а запах ладана был так приятен, что кровельщик то и дело втягивал в себя воздух, словно под нос ему совали душистый букет. Словом, сердце у него замирало, и он не знал, где находится — на небе или на земле. Особенно же его растрогала одна молитва, которую запели в ту минуту, когда девочки вкушали тело Христово; мелодия была такая сладостная, что сама лилась в душу, а по спине бегали мурашки. Впрочем, люди чувствительные тоже вытащили носовые платки. Ей-богу, это был чудесный день, лучший день в его жизни. Но по выходе из церкви Купо вдруг разозлился и, распивая бутылочку с Лорийе, который не проронил ни слезинки и подшучивал над ним, стал кричать, что это воронье попы нарочно жгут в церкви чертовы травы, хотят одурманить людей. Что греха таить, он разревелся, но это лишь потому, что в груди у него не ледышка, а сердце. И он заказал еще по стаканчику.

Вечером у Пуассонов очень весело отпраздновали новоселье. Полное согласие царило от начала и до конца пирушки. В самую тяжелую пору выпадают иной раз счастливые минуты, когда лютые враги и те готовы помириться. Лантье, оказавшийся между Жервезой и Виржини, был одинаково любезен с обеими и обхаживал их как петух, который хочет мира в своем курятнике. Напротив них сидел Пуассон, суровый, степенный, как истый блюститель порядка, за долгие часы караульной службы привыкший ни о чем не думать и смотреть пустыми глазами в одну точку. Но царицами праздника были обе девочки, Нана и Полина, которым позволили не снимать белых платьев. Они боялись пошевелиться и запачкать свои наряды, а взрослые то и дело кричали им, чтобы они наклонялись над тарелкой и жевали с закрытым ртом. Это так прискучило Нана, что девчонка нарочно выплюнула себе на грудь целый глоток вина. Поднялась суматоха, негодницу раздели и тотчас же замыли пятно водой.

За десертом стали серьезно обсуждать будущее детей. Г-жа Бош уже определила дочку: Полина поступает в ювелирную мастерскую, где научится филигранной работе по золоту и серебру, на этом деле девушки зарабатывают по пяти-шести франков в день. Жервеза еще ни на чем не остановилась. У Нана не было никаких склонностей. Она любила проказничать, такая склонность у нее была, это верно, а что до остального, все валилось у нее из рук.

— На вашем месте, — сказала г-жа Лера, — я сделала бы из нее цветочницу. Работа приятная и чистая.

— Цветочницу? — переспросил г-н Лорийе. — Все цветочницы потаскушки.

— Вот как? А я кто, по-вашему? — возмутилась долговязая вдова, поджимая губы. — Нечего сказать, вы очень любезны. Знайте, я не какая-нибудь сука, которой только свистни и она уже готова задрать Кверху лапы.

Тут все загалдели:

— Госпожа Лера! Что вы говорите, госпожа Лера?! — и скосили глаза на обеих причастниц, а те уткнулись носом в стакан, чтобы не прыснуть от смеха.

Приличия ради даже мужчины в этот день тщательно выбирали слова. Но г-жа Лера ничего не хотела знать. То, что она сказала, она сама слышала в лучшем обществе. Ее незачем учить, как себя вести; ей не раз делали комплименты на этот счет, она может говорить в присутствии детей решительно обо всем, никогда не нарушая правил благопристойности.

— Да будет вам известно, — кричала она, — среди цветочниц есть весьма достойные особы. Разумеется, они сделаны из того же теста, что и другие женщины, и не такие уж недотроги. Только они умеют блюсти себя и, когда надумают согрешить, выбирают со вкусом… А вкус им прививают цветы. Все это избавило меня от соблазнов…

— Ей-богу, я не против цветов, — перебила ее Жервеза. — Главное, чтобы это дело нравилось Нана, — никогда не надо идти наперекор детям… Не строй из себя дурочку, Нана! Хочешь быть цветочницей?

Девчонка, нагнувшись над тарелкой, подбирала крошки от пирожного мокрым пальцем и облизывала его. Она не торопилась с ответом и только посмеивалась исподтишка.

— Конечно, мама, хочу, — заявила она наконец.

Дело было сразу улажено. Купо попросил г-жу Лера завтра же взять с собой Нана в мастерскую на Каирской улице, где работала она сама. И все принялись глубокомысленно рассуждать о женских обязанностях. Бош сказал, что после причастия Нана и Полина стали взрослыми девушками. Пуассон добавил, что они должны научиться стряпать, штопать носки, вести хозяйство. Заговорили даже об их замужестве и о детях, которые у них когда-нибудь появятся. Девочки сидели в своих нарядных белых платьях и, посмеиваясь, жались друг к дружке, красные и смущенные; их так и распирало от гордости: ведь теперь они уже большие. Но особенно им польстил Лантье, спросивший шутя, не завели ли они себе кавалеров? В конце концов Нана заставили признаться, что она неравнодушна к Виктору Фоконье, сыну прачки, у которой работает ее мать.

— Ну вот что, — заявила г-жа Лорийе Бошам, когда гости расходились по домам, — хоть Нана и наша крестница, но раз они надумали сделать из нее цветочницу, мы и слышать о ней больше не хотим. Одной бульварной шлюхой будет больше, только и всего… Не пройдет и полугода, как она покажет им, узнают они, почем фунт лиха!

Поднимаясь к себе на седьмой этаж, супруги Купо признали, что пирушка очень удалась и Пуассоны, в общем, не плохие люди. Жервеза даже похвалила лавочку. Она боялась, что ей будет тяжело провести вечер в своей прежней квартире, но нет, ничего, она даже не досадовала на новых хозяев. Раздеваясь, Нана спросила у матери, какое платье было на той девушке с третьего этажа, которая вышла замуж в прошлом месяце, тоже кисейное, как и у нее?

Это был последний счастливый день в жизни супругов Купо. Прошло два года, а семья все глубже погружалась в нищету. Особенно туго приходилось зимой. В летнюю пору у них еще бывал хлеб, но в ненастье и стужу от голода подводило живот и все трое щелкали зубами в своей холодной, как Сибирь, конуре. Окаянный декабрь проникал во все щели, принося с собой всякие невзгоды — слякоть, мороз, безработицу, беспросветную нужду и вынужденное безделье. В первую зиму они еще иногда разводили огонь и жались вокруг печки, считая, что лучше уж голодать, чем зябнуть; во вторую зиму печку ни разу не топили, и она леденила душу, словно мрачный чугунный памятник. Но что угнетало, что терзало их больше всего — так это квартирная плата. Да, попробуйте заплатить за январь, когда в доме хоть шаром покати, а между тем Бош уже принес уведомление домохозяина. При виде этой бумажки им становилось еще холоднее, словно на улице бушевала северная вьюга. На той же неделе, в субботу, являлся сам г-н Мареско в теплом пальто, натянув на огромные лапищи толстые шерстяные перчатки; с языка у него не сходили слова о выселении, а на улице падал снег, устилая под забором мягкую белую постель для бедняков. Купо готовы были продать собственную шкуру, лишь бы уплатить за квартиру, — она съедала их хлеб, пожирала уголь. Впрочем, в конце года во всем доме стоял сплошной вой. На всех этажах жаловались и стонали, и от этой похоронной музыки гудели лестницы и коридоры. Если бы в каждой семье оплакивали покойника, то и тогда жильцы не устраивали бы, пожалуй, такого жуткого концерта. Поистине, это был день Страшного суда, светопреставление, взрыв глубокого отчаяния, погибель для бедного люда. Жилица с четвертого этажа целую неделю ходила торговать собой на угол улицы Бельом, а каменщик с шестого этажа обокрал своего хозяина.

Понятно, Купо некого было винить, кроме самих себя. Как ни тяжко приходится порой, всегда можно выкрутиться, если люди привыкли к порядку и бережливости; взять хотя бы Лорийе — они аккуратно вручают Бошу деньги за квартиру, завернутые в кусок грязной бумага; но, право, эти двое похожи на жадных пауков и одним своим видом могут отбить всякую охоту к труду. Нана еще ничего не зарабатывала в цветочной мастерской, зато немало тратила на себя. Жервеза была теперь на дурном счету у г-жи Фоконье. Она все больше теряла сноровку, работала спустя рукава, так что хозяйка перевела ее на сорок су — заработную плату неопытной гладильщицы. К тому же Жервеза была очень самолюбива, очень обидчива и всем тыкала в нос, что сама прежде имела прачечную. Она целыми днями не являлась на работу или же уходила, когда ей вздумается; однажды она пропадала две недели, разобидевшись, что г-жа Фоконье наняла г-жу Пютуа и ей, Жервезе, пришлось стоять у гладильного стола бок о бок со своей бывшей работницей. После подобных выходок Жервезу брали обратно только из жалости, и это ее еще больше озлобляло. В конце недели, разумеется, получка бывала не слишком велика, и Жервеза с горечью говорила, что этак настанет день, когда ей самой придется приплачивать хозяйке. Быть может, Купо иногда и работал, но, надо думать, дарил свой заработок правительству, потому что после возвращения кровельщика из Этампа Жервеза не видела от него ни гроша. Когда в дни получки он приходил домой, она уже не смотрела на него с надеждой. Он шел вразвалку, с пустым карманом и порой даже без носового платка. Ну да! Что ж тут особенного? Он потерял сопливник, а может, кто-нибудь из шутников-приятелей стянул его. Первое время он подсчитывал вымышленные траты, плел всякие небылицы: десять франков пришлось заплатить по подписному листу, двадцать выпали из кармана, вот через эту дыру, пятьдесят пошли на уплату каких-то долгов. Потом он вовсе перестал стесняться. Деньги уплывают, и кончено! Они у него не в кармане, а в пузе, таким манером он и приносит их хозяйке. По совету г-жи Бош, Жервеза не раз подстерегала мужа у выхода из конторы, чтобы забрать у него деньги еще тепленькими, но из этого ничего не получалось: приятели предупреждали Купо, и он засовывал получку в башмаки или другое укромное местечко. У г-жи Бош был особый нюх на этот счет, ведь муж не раз пытался утаить от нее монету в десять франков, чтобы угостить жареным кроликом своих добрых приятельниц; она обшаривала самые потайные уголки в его одежде и обычно находила заветную монету в фуражке, между козырьком и подкладкой. Ну нет, кровельщик не подбивал своих лохмотьев золотом! Он отправлял его прямиком в желудок. Не могла же, в самом деле, Жервеза взять ножницы и распороть ему брюхо.

Да, супруги Купо сами виноваты, если им живется все хуже и хуже. Но разве люди сознаются в этом, особенно когда они опустились на дно? Купо считали, что им не повезло, что сам бог прогневался на них. Теперь в доме у них не прекращались скандалы. Они только и делали, чтогрызлись. Правда, до драки еще не доходило, но иногда в пылу ссоры рука сама поднималась для затрещины. Самое грустное, что все их добрые чувства исчезли, улетели, как чижи из открытой клетки. Человеческое тепло, согревающее дружные семьи, где отец, мать и дети крепко держатся друг за друга, ушло от них, и теперь каждый дрожал от холода в одиночку. Купо, Жервеза и Нана были вечно раздражены, ругались из-за всякого пустяка, и глаза их горели ненавистью; казалось, будто лопнула какая-то пружина, испортился тот механизм, благодаря которому в счастливых семьях все сердца бьются как одно. Что и говорить, Жервеза уже не тревожилась о муже, как в былые дни, когда он работал у самого края крыши, на высоте двенадцати — пятнадцати метров над мостовой. Сама она не столкнула бы его вниз, но если бы он случайно упал, ну что ж, на свете одним лодырем стало бы меньше! Во время ссор Жервеза не раз спрашивала мужа, неужто его никогда не притащат домой на носилках? Она ждет не дождется такого счастья! Ну какой прок от этого пьяницы? Доводит ее до слез, объедает, толкает на дурную дорожку. Всех пропойц и бездельников надо поскорее свезти на кладбище, а потом поплясать на радостях! И когда мать вопила: «Чтоб тебе пусто было!» — дочь добавляла: «Чтоб ты сдох!» Читая в газетах о несчастных случаях, Нана говорила чудовищные вещи. Ну и везет же ее отцу: попал пьяный под омнибус и даже не протрезвился. Хоть бы он окочурился, подлец этакий!

Это проклятое житье еще больше угнетало Жервезу, когда она прислушивалась к стоящему кругом стону голытьбы. Та часть дома, где ютились Купо, была сплошь заселена нищим людом, и три-четыре соседних семьи, казалось, вовсе дали зарок есть не каждый день. Как бы часто ни отворялись тут двери, из них почти никогда не доносился запах стряпни. В коридорах стояла мертвая тишина, а если постучать по стене, раздавался гулкий звук, словно от удара по пустому брюху. Порой за запертыми дверями поднималась кутерьма, слышался женский плач, жалобы некормленных ребятишек, ругань взрослых, которые поедом ели друг друга, чтобы заглушить голод. Здесь все варились в собственном соку и хором стонали от отчаяния; казалось, их скорбный вопль вырывался из одного широко открытого рта. Люди чахли от одного воздуха этого дома, где даже мухи не водились, так как есть им было нечего. Но больше всех Жервеза жалела дедушку Брю, жившего в чулане под лестницей. Он забился туда, как больной пес, и целыми днями неподвижно лежал на куче соломы, свернувшись клубком, чтобы было не так холодно. Даже голод не выгонял его из дому: зачем нагуливать аппетит, если никто тебя не накормит? Когда дедушка Брю не показывался три-четыре дня, соседи заходили взглянуть, не умер ли он. Нет, он был еще жив, искорка жизни чуть-чуть теплилась в нем, и смерть до поры до времени обходила старика. Когда у Жервезы оставалась корка хлеба, она несла ее дедушке Брю. Хотя она ожесточилась и, глядя на мужа, возненавидела всех людей, но по-прежнему от всего сердца жалела животных; а несчастный дед, которого бросили околевать с голоду, потому что он уже не мог работать, напоминал ей старого, паршивого пса, ненужного даже живодерам. У Жервезы сердце сжималось при мысли, что он живет здесь, рядом, по ту сторону коридора, позабытый богом и людьми и до того отощавший, что стал ростом с ребенка и сморщился, ссохся, как завалявшееся на полке яблоко.

Жервеза очень страдала и от соседства с факельщиком Базужем. Их комнаты разделяла тонкая перегородка. Что бы он ни делал, все было слышно у Жервезы. Когда Базуж возвращался вечером домой, она невольно ловила малейший шорох в его каморке: вот черная кожаная шляпа глухо стукнула о комод, словно ком земли, скатившийся на крышку гроба; вот могильщик повесил свой черный плащ, и тот зашуршал о стену, как крылья ночной птицы; вот он, раздевшись, бросил на пол потертый черный костюм, и комната сразу стала похожа на лавку гробовщика. Прислушиваясь к тому, что делается за перегородкой, Жервеза подстерегала каждое движение Базужа, вздрагивала, когда он натыкался на мебель или гремел посудой. Этот пропойца не выходил у нее из головы, вызывая смутный страх и жадное любопытство. Старый забулдыга был всегда сыт и пьян, а по воскресеньям возвращался чуть ли не на четвереньках; он кашлял, плевался, распевал похабные песенки, сквернословил и, прежде чем улечься спать, стукался о стены. А Жервеза сидела бледная, вся дрожа, и недоумевала, что же он там делает. Ей чудились всякие ужасы и казалось порой, что старик притащил покойника и запихивает его под кровать. Ведь писали же в газетах, что какой-то могильщик собирал у себя дома гробики с детскими трупами, чтобы чохом без лишних хлопот отнести их на кладбище. Что там ни говори, а когда дядя Базуж приходил домой, за перегородкой пахло мертвечиной. Можно было подумать, что живешь рядом с кладбищем Пер-Лашез, в царстве могильных червей. А как страшно смеялся сам с собой этот дьявол! Неужто ремесло могильщика такое уж веселое? Когда же, угомонившись, он валился на кровать и засыпал, раздавался такой чудовищный храп, что у Жервезы замирало сердце. Она часами прислушивалась к этим звукам, и ей мерещилось, что в комнате соседа беспрерывной чередой катятся похоронные дроги.

Но хуже всего было другое: несмотря на безмерный ужас, Жервезу так и тянуло приложить ухо к перегородке и понять наконец, что творится рядом. Базуж притягивал ее так же, как красавец мужчина влечет к себе порядочных женщин: им хочется узнать его поближе, но они не решаются — воспитание не позволяет. Хоть и страх берет, а интересно бы познать смерть, посмотреть, какова она из себя. Жервеза становилась такой чудной, когда, затаив дыхание, прислушивалась к звукам в соседней комнате и пыталась найти в них разгадку мучившей ее тайны, что Купо, посмеиваясь, спрашивал жену, уж не втюрилась ли она в могильщика. Жервеза сердилась, говорила, что хочет съехать с квартиры, так опротивело ей это соседство; однако как только старик возвращался домой, принося с собой запах кладбища, она снова впадала в задумчивость, и лицо у нее становилось взволнованное и нерешительное, словно у женщины, которая собирается изменить мужу. Ведь могильщик уже дважды предлагал взять ее и унести туда, где сон так крепок, что сразу забываешь все горести. Быть может, это и вправду хорошо? Соблазн становился все сильнее, все мучительнее. Попробовать бы недели на две или на месяц. Да, проспать бы целый месяц, в особенности зимой, когда нечем платить за квартиру и нет больше сил сносить горькую нужду! Но, увы, это невозможно: если забыться таким сном хотя бы на час, придется спать вечно, и эта мысль — ужас перед суровой и неизменной привязанностью, которой требует могила, — леденила ей кровь.

Однажды январским вечером Жервеза все же принялась стучать кулаками в перегородку. Она провела ужасную неделю: напасти сыпались одна за другой, в кармане не было ни гроша, и мужество окончательно покинуло ее. Да к тому же ей нездоровилось, ее трепала лихорадка, перед глазами плясали огненные круги. Но Жервеза не выбросилась из окна, как ей того хотелось, а что есть мочи стала колотить в стену.

— Дядя Базуж! Дядя Базуж! — кричала она.

Могильщик снимал ботинки, напевая «Жили-были три красотки». Видно, он неплохо заработал в этот день и нализался больше, чем обычно.

— Дядя Базуж! Дядя Базуж! — еще громче позвала Жервеза.

Неужели он не слышит? Она готова — пусть хоть сейчас берет ее в охапку и несет туда, куда уносит других женщин, бедных и богатых, давая им утешение. Ей больно было слышать его песенку «Жили-были три красотки»: она чувствовала в ней пренебрежение мужчины, у которого отбоя нет от женщин.

— Что такое? Что такое? — забормотал Базуж. — Какая там стряслась беда?.. Иду, иду, голубушка!

Услышав этот хриплый голос, Жервеза словно очнулась от кошмара. Что она наделала? Неужто позвала Базужа? Тут ее точно обухом по голове ударили, колени подогнулись от страха, и она попятилась, вообразив, что огромные руки могильщика того и гляди протянутся к ней сквозь перегородку и схватят за волосы. Нет, нет, она не хочет, она еще не готова. Если она и стукнула, то нечаянно, локтем, совсем того не желая. И дрожь поползла по всему ее телу при мысли, что сосед утащит ее, окоченевшую, с лицом белым, как тарелка.

— Эй, кто там? — снова раздался в тишине голос Базужа. — Сейчас, сейчас, всегда рад служить даме!

— Нет, мне ничего не нужно, — ответила наконец прачка сдавленным голосом. — Совсем ничего. Спасибо.

И пока Базуж засыпал, что-то бормоча себе под нос, Жервеза тревожно прислушивалась, не смея пошевелиться: не дай бог могильщик еще подумает, будто она снова зовет его. И она поклялась себе, что впредь будет осторожнее. Нет, как бы ей ни было тяжко, она больше не попросит у него помощи. Она убеждала себя в этом, чтобы успокоиться: ведь в иные минуты, несмотря на страх, какая-то сила по-прежнему толкала ее к Базужу.

Однако среди окружавшей ее нищеты и повседневных забот — своих и чужих — Жервеза видела у соседей Бижаров прекрасный пример мужества. Восьмилетняя Лали, девчонка от горшка два вершка, вела все хозяйство и справлялась с ним не хуже взрослой. А ведь у нее на руках остались братишка Жюль и сестренка Анриетта — двое малышей, трех и пяти лет, за которыми надо было присматривать, да еще стряпать, мыть посуду, убирать комнату. С тех пор как Бижар убил жену пинком ноги в живот, Лали стала маленькой хозяюшкой в доме. Молча, словно иначе и быть не могло, она заняла место покойной матери, и теперь изверг-отец избивал ее так же нещадно, как бил когда-то жену, очевидно, чтобы довершить между ними сходство. Когда он возвращался пьяный, у него просто руки чесались кого-нибудь исколотить. Он не замечал, что Лали еще крошка, он лупил ее почем зря, как взрослую. Его лапища покрывала все личико Лали, а кожа у девочки была еще такая нежная, что следы отцовской пятерни сохранялись на ней дня по два. То были жестокие незаслуженные побои. Точно зверь, набрасывался Бижар на дочку, а она безропотно принимала удары, похожая на пугливого, ласкового котенка, до того отощавшего, что на него больно было глядеть. Нет, Лали никогда не жаловалась. Она лишь смотрела на отца своими большими покорными глазами и тут же опускала голову, стараясь спрятать лицо; она никогда не кричала, боясь, что сбегутся соседи. А когда отец уставал пинать ее ногами, швыряя из угла в угол, как мячик, Лали с трудом вставала с пола; потом снова бралась за работу, умывала детей, варила суп и так чисто прибирала комнату, что все кругом блестело. Получать побои входило в ее повседневные обязанности.

Жервеза очень привязалась к своей маленькой соседке. Она обращалась с ней как с ровней, словно та была взрослой женщиной, много испытавшей на своем веку. У Лали было бледное серьезное личико с каким-то старческим выражением. Когда она рассуждала, ей можно было дать лет тридцать. Она прекрасно умела делать покупки, штопать, вести хозяйство и так разумно говорила о детях, словно ей самой не раз приходилось рожать. Люди улыбались, слыша такие речи от восьмилетней крошки; затем на глаза у них навертывались слезы, и они уходили, чтобы не заплакать. Жервеза постоянно приводила Лали к себе, делилась с ней всем, чем могла, — и едой и одеждой. Однажды, примеряя девочке старую кофту Нана, она увидела худенькую, покрытую синяками спинку, окровавленный локоть, все жалкое, истерзанное, ссохшееся тельце Лали, и рыдания подступили у нее к горлу. Да, дядя Базуж может готовить гробик — девчонка недолго протянет. Но Лали уговорила прачку не жаловаться на отца. Она не хотела, чтобы ему досаждали из-за нее. Она защищала его, уверяя, что он вовсе не злой и что вся беда в вине: когда отец напьется, он сходит с ума и уже ничего не сознает. Она прощает ему, ведь сумасшедшим все надо прощать.

С тех пор Жервеза была настороже и, заслышав шаги Бижара, спешила на помощь Лали. Тогда на ее долю тоже доставалось несколько тумаков. Заглянув к Бижарам среди дня, она не раз находила Лали привязанной; перед уходом слесарь прикручивал ее к железной кровати — непонятная прихоть одуревшего от водки пьянчуги, желание мучить девчонку даже в свое отсутствие. Лали стояла навытяжку целый день, словно у позорного столба, и у нее все сильнее немели ноги. А однажды она провела так и ночь, потому что Бижар забыл о ней и не вернулся домой. Когда возмущенная Жервеза предлагала развязать ее, девочка умоляла не трогать веревки: отец рассвирепеет, если заметит, что узлы завязаны по-другому. Право, ей неплохо, она отдыхает; и она улыбалась, хотя уже не чувствовала своих ног, так они опухли и одеревенели. Ее беспокоило не это: все дела стоят, хозяйство в беспорядке, а она торчит на одном месте, точно приклеенная. Лучше бы отец придумал что-нибудь другое. И все же Лали присматривала за детьми, распоряжалась, подзывала то Анриетту, то Жюля, чтобы вытереть им носы. Руки у нее оставались свободными, и она вязала, не желая терять времени до прихода отца. Но хуже всего было, когда Бижар развязывал веревки, — девочка добрых четверть часа ползала по полу и никак не могла встать на ноги, до того они затекали.

Слесарь выдумал еще одну забаву. Накалив медные монеты, он клал их на край камина. Затем посылал Лали за хлебом. Ничего не подозревая, девочка брала монеты, с криком роняла их и принималась махать обожженной ручонкой. Тогда отец приходил в ярость. Ну и дрянь навязалась на его голову! Подумать только — деньги швыряет! И он грозил спустить с нее шкуру, если она сейчас же их не подберет. Когда Лали медлила, она получала для острастки здоровенную оплеуху, от которой у нее искры сыпались из глаз. Вся в слезах она молча хватала деньги и убегала, подбрасывая их на ладони, чтобы остудить.

Нет, даже представить себе невозможно, какие жестокие фантазии рождаются в голове у пьяниц. Как-то вечером, окончив домашние дела, Лали играла с детьми. Окно было открыто, и сквозной ветер распахивал и прикрывал дверь, ведущую в общий коридор.

— Это принц Ветер, — говорила девочка. — Здравствуйте, принц, входите!..

И она приседала перед дверью, раскланиваясь с ветром. Анриетта и Жюль стояли позади нее и тоже кланялись, заливаясь смехом: они были в восторге от этой игры. Лали порозовела, видя, что ребятишки от души забавляются, да и сама вошла во вкус игры, а это случалось с ней не слишком часто.

— Добро пожаловать, принц! Как поживаете?

Но грубая рука толкнула дверь, и на пороге появился папаша Бижар. Тут все разом изменилось: Анриетта и Жюль плюхнулись на пол, а Лали в ужасе застыла, не закончив реверанса. Слесарь держал в руке новенький ременный кнут с длинным белым кнутовищем. Он поставил покупку возле кровати и даже не наградил Лали обычным пинком, в ожидании которого девочка съежилась и повернулась к отцу спиной. Бижар был очень весел, очень пьян и скалил черные зубы, усмехаясь от какой-то забавлявшей его мысли.

— Так-так! Ты, значит, балуешься, паскуда! Я еще снизу слышал, как ты здесь отплясываешь… А ну-ка, подойди ко мне! Ближе, ближе, черт возьми! Да повернись лицом, на кой мне нужна твоя задница? Чего ты трясешься как овечий хвост? Разве я тебя трогаю? Сними с меня башмаки!

Лали в ужасе оттого, что не получила обычной порции колотушек, вся побелела и сняла с него башмаки. Отец, сидевший на краю кровати, повалился на нее, не раздеваясь, и стал следить за девочкой. А она растерянно металась под этим пристальным взглядом и так дрожала от страха, что в конце концов разбила чашку. Тогда, не меняя положения, Бижар взял кнут и помахал им.

— Взгляни на эту штуку, барашек! Опять купил тебе подарок. Да, потратил на тебя еще пятьдесят су… С этой игрушкой мне не придется бегать за тобой, теперь ты никуда не спрячешься. Хочешь попробовать? Ага, ты чашки бьешь!.. Ну, гоп, попляши вприсядку перед своим принцем!

И, по-прежнему развалясь на кровати, он принялся щелкать огромным бичом, словно возница, погоняющий лошадей. Вдруг он со всего размаха ударил Лали; ремень обвился вокруг ее тельца, и она завертелась как волчок. Потом упала, попробовала отползти на четвереньках, но он снова ударил ее, и она вскочила на ноги.

— Гоп! Гоп! — орал Бижар. — А ну, поворачивайся… Хороша забава — особенно зимой, по утрам. Я себе полеживаю в тепле и стегаю кнутом барашка, стегаю издалека, даже рук не мараю. Хочешь спрятаться в этом углу? Достал стерву. А в том? Тоже достал. Ага, ты залезла под кровать, ну так угощу тебя кнутовищем… Гоп! Гоп! Живей, живей!

Пена выступила у него на губах, желтые глаза чуть не вылезли из темных орбит. Обезумевшая Лали с воплями бегала по комнате, каталась по полу, прижималась к стенам; но длинный кнут настигал ее повсюду, оглушительно щелкал над головой и, обжигая, хлестал по телу. Ну и пляска! Точь-в-точь дрессировка зверушки в цирке. Стоило посмотреть, как кружится бедный котенок! Лали прыгала так высоко, словно играла в веревочку. Она задыхалась, отскакивала от пола, как резиновый мяч, и, ослепленная, истерзанная, сама подвертывалась под удары. А мучитель-отец ликовал, обзывал ее паскудой и спрашивал, не довольно ли с нее, поняла ли она наконец, что ей все равно никуда не спрятаться.

На вопли девочки неожиданно прибежала Жервеза. При виде этого зрелища она вышла из себя.

— Мерзавец, подлец! — закричала она. — Сию же минуту перестаньте, не то я побегу за полицией!

Бижар зарычал, как пес, у которого отняли кость.

— Эй ты, кривобокая, не суйся не в свое дело! Что ж, прикажешь надевать перчатки, чтоб учить ее? Это порядка ради, понимаешь? Пусть знает, что у меня длинные руки.

И он в последний раз ударил Лали кнутом. Удар пришелся по лицу, из рассеченной верхней губы брызнула кровь. Жервеза схватила стул и хотела броситься на слесаря, но Лали с мольбой протянула к ней руки, уверяя, что это пустяки, что все уже прошло. Краешком передника она вытерла кровь и стала успокаивать детей, которые заливались слезами, словно этот град ударов обрушился на них.

Думая о Лали, Жервеза не смела роптать. Ей хотелось быть такой же мужественной, как эта восьмилетняя крошка, выстрадавшая на своем веку больше, чем все соседки вместе взятые. Девочка месяцами питалась черствыми корками, да и то не досыта, — Жервеза знала это, — и так похудела и ослабла, что ходила, держась за стены. Когда же прачка тайком приносила Лали остатки мяса, у нее сердце обливалось кровью: бедняжка ела молча, маленькими кусочками — сузившееся от недоедания горлышко плохо пропускало пищу, — и крупные слезы катились по ее щекам. Но она всегда была такая же кроткая, преданная и разумно не по летам выполняла свои обязанности маленькой мамаши, изнемогая под бременем материнских чувств, слишком рано пробудившихся в ее хрупкой детской груди. Жервеза старалась брать пример с Лали и научиться так же безропотно нести свой крест, как этот бедный замученный ребенок. Девочка не умела жаловаться, она лишь смотрела своими большими черными глазами, в глубине которых угадывалась затаенная боль. Никогда ни слова — только покорный взгляд этих широко открытых черных глаз.

Беда в том, что сивуха «Западни» вела к гибели и семейство Купо. Прачка видела, что недалек день, когда муж возьмет хлыст, как Бижар, и заставит ее плясать. И, ожидая этого несчастья, она с еще большим сочувствием относилась к несчастью Лали. Да, здоровье Купо сильно пошатнулось. Прошли те времена, когда он только багровел от водки. Теперь он уже не мог хвастливо хлопать себя по животу, говоря, что толстеет от этого чертова зелья; прежний нездоровый жир исчез, кровельщик отощал, лицо стало зеленоватым, как у утопленника. Аппетит тоже пропал. Мало-помалу бедняге Купо опротивел хлеб, и он стал воротить нос даже от жаркого. Самый лакомый кусок и тот становился ему поперек горла, а челюсти отказывались работать. Чтобы как-нибудь держаться, ему требовалась бутылка водки в день. Водка заменяла кровельщику еду и питье, она была единственной пищей, которую теперь принимало его нутро. Утром он добрых полчаса сидел на кровати, согнувшись в три погибели, кашлял, трясся в ознобе, хватаясь руками за голову, и харкал, сплевывая душившую его горькую, как полынь, мокроту. Под конец его всегда тошнило, хоть заранее подставляй урыльник. Он становился человеком, лишь выпив молока от бешеной коровы — целебного зелья, которое огнем пробегает по жилам. Среди дня начинались новые напасти. Сперва Купо чувствовал покалывание в руках и ногах, словно кто-то легонько щекотал его, и он шутил, говоря, что красотки заигрывают с ним или жена подсыпает ему в постель щетину. Потом ноги тяжелели, покалывание переходило в мучительные судороги, они словно клещами сжимали ему икры. Это было уже не так забавно! Купо больше не хохотал, он останавливался как вкопанный посреди улицы, в ушах у него шумело, из глаз сыпались искры. Все словно желтело кругом, дома качались, а он стоял, пошатываясь, и боялся сойти с места, чтобы не растянуться на мостовой. Порой, сидя на самом припеке, он вздрагивал, чувствуя, как ледяная струя пробегает по спине — от шеи до самой задницы. Но больше всего Купо донимала дрожь в руках; особенно своевольничала правая, как будто она совершила черное дело и теперь трясется от ужаса. Черт побери! Мужчина он или не мужчина? Неужто он превращается в старую развалину? Кровельщик яростно напрягал мускулы, сжимая в кулаке стакан, и бился об заклад, что рука у него не шелохнется, замрет как каменная; но, несмотря на все его усилия, стакан отплясывал какой-то дикий танец, прыгал то вправо, то влево и все время дрожал мелкой дрожью. Тогда Купо опрокидывал его в глотку и гневно кричал, что вылакает дюжину стаканов и уж тогда удержит целый бочонок, не шевельнув ни одним пальцем. Жервеза, напротив, убеждала его бросить пить — иначе он никогда не перестанет трястись. Но Купо посылал ее к черту, пил литр за литром, чтобы доказать свою правоту, и приходил в бешенство, уверяя, будто из-за проезжающих омнибусов в доме все ходит ходуном.

Как-то в марте Купо вернулся под вечер промокший до костей; вместе с Бурдюком они пришли пешком из Монружа, где досыта наелись супа из угрей; ливень настиг их у заставы Фурно и поливал без передышки до заставы Пуассоньер — конец немалый. В ту же ночь кровельщика стал бить кашель; он лежал весь красный, в жару, тяжело дышал и так хрипел, словно в груди у него что-то треснуло. Наутро Боши прислали знакомого врача, тот выслушал Купо, покачал головой и, отведя Жервезу в сторону, велел ей немедленно везти мужа в больницу — у Купо было воспаление легких.

Жервеза, ясное дело, не стала противиться. В прежнее время она скорее дала бы изрубить себя на куски, чем доверила мужа недоучкам из больницы. Когда он упал с крыши, Жервеза истратила все сбережения, чтобы вы́ходить его дома. Но уж коли человек превратился в скотину, любовь к нему быстро улетучивается. Нет, нет, довольно с нее хлопот. Пусть избавят ее, пусть возьмут мужа навсегда, она только спасибо скажет. Однако, когда принесли носилки и положили на них неподвижного, как колода, больного, Жервеза побледнела и стиснула зубы. И хотя она по-прежнему уверяла себя, что так ему и надо, сердце говорило другое, и будь у нее в комоде хоть десять франков, она не дала бы его унести. Она проводила мужа до больницы Ларибуазьер и видела, как санитары поместили его в конце огромного зала, где длинными рядами лежали больные, бледные, как мертвецы; при виде нового товарища они приподнимались на подушке и провожали его глазами. Вонища здесь была такая, что задохнуться можно, а от чахоточного кашля и здорового вывернуло бы наизнанку; к тому же палата с рядами белых кроватей вдоль стен походила на крошечный Пер-Лашез — ни дать ни взять кладбищенская аллея. Купо лежал пластом, и Жервеза так и ушла, не зная, что сказать мужу; в кармане у нее было пусто, и она ничем не могла ему помочь. На улице она обернулась и окинула взглядом огромные больничные корпуса. Ей вспомнились былые дни, когда Купо, примостившись у самого края этой крыши, прилаживал оцинкованные листы и распевал на солнышке. Тогда он не пьянствовал и кожа у него была свежая, как у девушки. Выглянув из своего окна в гостинице «Добро пожаловать», Жервеза искала его глазами и находила наконец где-то высоко в небе, и оба махали платками, посылая друг другу привет. Да, работая здесь, Купо не подозревал, что работает для себя. Теперь он уже не прыгал по крыше, как веселый забияка-воробей; он лежал внизу, он сам приготовил себе конуру в больнице и пришел подыхать сюда, изнуренный, с рожей, обросшей щетиной. Боже, какой далекой казалась теперь золотая пора их любви!

Через день Жервеза пришла проведать мужа, но его кровать оказалась пустой. Сестра милосердия объяснила ей, что Купо перевели в дом для умалишенных — лечебницу святой Анны, так как накануне он стал ни с того ни с сего молоть всякий вздор. Право, он совсем рехнулся, бился головой о стену и так орал, что не давал спать больным. Должно быть, виной всему была водка. Это она подточила организм Купо и, когда он ослаб от воспаления легких, совсем взбудоражила его больные нервы. Прачка вернулась домой сама не своя. Так, значит, муж ее спятил! Хороша же будет их жизнь, если его выпустят! Нана кричала, что отца надо навсегда оставить в больнице, иначе он их обеих прирежет.

В лечебницу святой Анны Жервеза собралась только в воскресенье. Это было целое путешествие. К счастью, омнибус, ходивший от бульвара Рошешуар до Глясьера, останавливался неподалеку от больницы. Жервеза сошла на улице Санте и купила два апельсина, чтобы не являться с пустыми руками. Опять перед ней было огромное здание с мрачными дворами, нескончаемыми коридорами, пропитанными запахом прогорклых лекарств, — как видно, здесь ее не ждало ничего хорошего. Но, войдя в палату, она с изумлением увидела Купо в самом веселом настроении. Он как раз сидел на «троне» — очень чистом деревянном ящике, от которого ничуть не пахло; и они оба посмеялись над тем, что она застала его за таким занятием. Ну что ж, ведь он больной, тут обижаться не приходится! Он восседал важно, как римский папа, и зубоскалил по-прежнему. Что ж, раз желудок у него в порядке, значит дело идет на поправку.

— А воспаление легких?

— С этим покончено! Как рукой сняло. Я еще кашляю, но самую малость, просто так, остаточки!

Купо слез с «трона» и, ложась в постель, снова пошутил:

— Да ты у меня молодчина, даже не чихнула от такой понюшки табака!

Супруги совсем развеселились. В сущности, они были довольны, да и шуточки-то отпускали, чтобы без громких слов поделиться своей радостью. Надо испытать это самому, иначе не поймешь, как приятно видеть, что близкий человек выздоравливает и дело у него идет на лад.

Когда Купо улегся в кровать, она дала ему апельсины, что очень его растрогало. Он опять подобрел с тех пор, как пил только лекарства и не зверел от водки, шляясь по кабакам. Убедившись, что он рассуждает, как в былые времена, Жервеза осмелилась заговорить о случившемся с ним припадке.

— Да, можешь себе представить, — сказал он, посмеиваясь над собой, — я нес всякую чушь!.. Мне мерещились крысы, и я гонялся за ними на четвереньках — хотел насыпать им соли на хвост. А ты звала меня на помощь: какие-то люди собирались тебя укокошить. Словом, мне чудилась всякая ерунда, привидения среди бела дня… О, я ничего не забыл, котелок еще варит… Теперь все прошло, правда, по ночам я иногда брежу и у меня бывают кошмары, да ведь с кем этого не случается.

Жервеза просидела с мужем до вечера. В шесть часов с обходом пришел студент-медик и велел больному вытянуть руки: они почти не тряслись, только едва приметная дрожь пробегала по пальцам. Но с наступлением темноты Купо забеспокоился. Он приподнимался на кровати, оглядывал пол и темные углы палаты. Внезапно он размахнулся и ударил рукой по стене, словно давя какую-то тварь.

— Что с тобой? — спросила испуганная Жервеза.

— Крысы, крысы, — забормотал он.

Наступило молчание, казалось, он задремал, но вдруг стал барахтаться в постели, крича сдавленным голосом:

— Ой, ой! Они рвут на мне шкуру!.. У, гады!.. Держись! Подбери юбку! Осторожно, сзади крыса подкралась!.. Готова, полетела вверх тормашками! А эти-то сволочи чего хохочут?! Сволочи! Мерзавцы! Разбойники!

Он бил кулаками по воздуху, потом схватил одеяло, скомкал его и прижал к себе, защищаясь от нападения каких-то бородатых людей. На шум прибежал служитель, Жервеза ушла, потрясенная этой сценой. Но когда несколько дней спустя она пришла снова, оказалось, что Купо совсем поправился. Кошмары прошли, он спал сном праведника по десяти часов кряду и даже не ворочался с боку на бок. Жене позволили забрать его домой. На прощание студент-медик дал Купо несколько добрых советов, наказав поразмыслить над ними. Если он опять начнет пить, то снова заболеет и скоро протянет ноги. Да, все зависит только от него. Ведь он сам видит, каким он стал молодцом, когда бросил пьянствовать. Словом, дома он должен вести себя так же благоразумно, как в больнице; пусть вообразит, будто он сидит под замком и кабаков больше не существует.

— Доктор прав, — сказала Жервеза, когда они ехали в омнибусе на улицу Гут-д’Ор.

— Ясное дело, прав, — ответил Купо. Потом, подумав с минуту, добавил: — Ну, пропустить изредка стаканчик-другой не повредит, от этого никто не умирал, да и для желудка полезно.

И в тот же вечер он выпил стаканчик водки для пищеварения. Первую неделю Купо еще держался. В общем, он был изрядный трус, и ему вовсе не улыбалось помереть в сумасшедшем доме. Но страсть к спиртному взяла верх: за первым стаканчиком последовал второй, за вторым третий и четвертый, а две недели спустя Купо вернулся к своей обычной порции и снова выпивал бутылку сивухи в день. Раздосадованная Жервеза готова была его отколотить. Подумать только, какая она дура: снова размечталась о честной жизни, решила, что муж остепенился в больнице! Еще одна надежда рухнула и теперь уж, верно, последняя. Хорошо же, раз ничто не может его образумить, даже страх смерти, она не станет больше надрываться, пусть хозяйство пропадет пропадом, ей все равно! И Жервеза дала себе слово, что и она постарается жить в свое удовольствие. И вновь началась та же адская жизнь, та же горькая нужда, но уже без всякого просвета впереди. Когда Купо награждал Нана колотушками, девчонка в бешенстве кричала: жалко, что этот скот не подох в больнице! Погодите, вот начнет она зарабатывать и нарочно будет покупать ему водку: авось отец поскорее окочурится. Однажды, когда Купо попрекал Жервезу и жалел, что женился, она тоже вышла из себя. Ах вот как, значит, ему достались объедки? Он подобрал ее на улице? Выходит, она завлекала его и корчила из себя святошу? Ну и нахал! Что ни слово, то ложь. Тогда она и знать-то его не хотела, вот истинная правда. Он валялся у нее в ногах и канючил, а она советовала ему хорошенько подумать. И уж если бы пришлось начинать все сызнова, она раз и навсегда сказала бы «нет!». Лучше бы руку себе отрубила, чем выходить за такого негодяя! Да, правда, она не была девушкой, когда они познакомились, но работящая, скромная женщина, даже если она и имела любовника, куда лучше, чем бездельник муж, пропивающий в кабаках свою честь и честь всей семьи. В этот день у Купо впервые произошла настоящая потасовка, дрались с таким остервенением, что сломали старый зонтик и метлу.

Жервеза сдержала слово. Она еще больше опустилась, еще чаще отлынивала от работы, а придя в прачечную, болтала без умолку, и все валилось у нее из рук. Если какая-нибудь вещь падала, Жервеза и не думала ее поднимать. Она совсем обленилась, верно, боялась растрясти свой жир. Она забросила все хозяйство и бралась за метлу лишь тогда, когда от сора и грязи некуда было ступить. Теперь, проходя мимо двери Купо, Лорийе на виду у всех зажимали носы. «Сущая зараза!» — говорили супруги. Сами они сидели, забившись в своей норе в конце коридора, и не желали слышать стонущей кругом нищеты, они даже запирались на все замки из боязни, что придется одолжить кому-нибудь двадцать су. Нечего сказать, добрые сердца, любезные, услужливые соседи! Стоило постучаться к ним и попросить коробку спичек, щепотку соли или стакан воды, как дверь чуть-чуть приоткрывалась и тотчас же захлопывалась перед носом у просителя. А уж какие у них злые языки! Послушать Лорийе, они никогда не суются в чужие дела, — да, если надо помочь ближнему! Но уж коли представился случай позлословить, они с утра до ночи честят людей на все корки. Заперев дверь на задвижку и повесив изнутри одеяло, чтобы закрыть замочную скважину и все щелочки, супруги с наслаждением перемывают косточки соседям, ни на минуту не выпуская из рук золотой проволоки. Больше всего их радовало унижение Хромуши, и они целыми днями судачили о ней, мурлыкая от удовольствия, как коты, которых гладят по шерстке. Подумать только, как она обнищала, как опустилась! Они подстерегали Жервезу, когда она шла за покупками, и потешались над ней: ну и крошечный же хлебец несет под передником Хромуша! Они вели счет дням, когда она ложилась спать на голодный желудок. Они знали, какой толщины слой пыли в ее комнате, сколько там стоит немытых тарелок, подмечали каждый новый признак ее неряшливости и нищеты. А ее платья? Грязные лохмотья, которыми побрезговал бы даже тряпичник! Ну и здорово же облезла эта красотка, эта стерва, которая, бывало, так и вертела задом в своей небесно-голубой прачечной! Вот до чего доводит пристрастие к тряпкам, к вину и пирушкам. Жервеза подозревала, что Лорийе издеваются над ней; иной раз, сняв ботинки, она неслышно подходила к их двери и прикладывала к ней ухо, но толстое одеяло заглушало голоса. Только раз она подслушала, что они называли ее «грудастой», — впрочем, несмотря на плохую кормежку, у нее и в самом деле была пышная грудь. Словом, Лорийе сидели у нее в печенках. Но она продолжала разговаривать с ними — не хотела давать пищу сплетням, хоть и знала, что от этих злыдней ничего, кроме пакостей, не дождешься; а главное, у нее не было сил отшить супругов, начисто разругаться с ними. Да и не все ли равно? Ей хотелось жить на свой лад — ничего не делать, сидеть сложа руки, а уж если утруждать себя, то лишь для собственного удовольствия.

Как-то в субботу Купо обещал сводить ее в цирк. Вот из-за этого стоило побеспокоиться! Разве не любопытно посмотреть, как дамы скачут на лошадях и прыгают сквозь обручи, обтянутые бумагой? Купо как раз получил двухнедельный заработок — мог же он раскошелиться на сорок су! Они собирались даже поужинать вдвоем в ресторане, так как Нана допоздна задержится в мастерской из-за спешного заказа. Пробило семь часов, Купо еще не было, в восемь он тоже не пришел. Жервеза была вне себя. Ее пьянчуга, верно, пропивает получку в компании с приятелями. А она-то выстирала чепчик и с самого утра занималась починкой старого платья, чтобы иметь приличный вид! Наконец в девять часов терпение у нее лопнуло: голодная, позеленевшая от злости, она спустилась вниз, чтобы поискать Купо в окрестных кабаках.

— Не мужа ли ищите? — спросила привратница, заметив ее сердитое лицо. — Он у папаши Коломба. Бош только что пил с ним вишневку.

Жервеза поблагодарила. Она бегом бросилась в «Западню» с твердым намерением выцарапать мужу глаза. Моросил дождик, и от этого прогулка не становилась приятнее. Но когда Жервеза добралась до «Западни», мысль, что ей самой не поздоровится, если она разозлит Купо, сразу охладила ее пыл, и она остановилась перед дверью. Окна кабака были освещены, газовые рожки слепили глаза, на стенах разноцветными пятнами лежали блики от бутылок и графинов. Жервеза на мгновение замерла, прильнув лбом к стеклу, и между двумя бутылками, стоявшими на витрине, разглядела Купо: он сидел с приятелями за оцинкованным столиком в глубине зала, и темные фигуры расплывались в синеватом табачном дыму; не слыша их голосов, забавно было смотреть, как они размахивают руками и, выпучив глаза, трясут головой. Боже правый, как это мужчины могут бросать дом, семью и часами торчать в мерзкой дыре, где и дышать-то нечем?! Струйки дождя потекли ей за шиворот; она выпрямилась и, не решаясь войти в «Западню», уныло побрела по внешним бульварам. Ну и влетит же ей, если Купо ее увидит, — он не терпит, когда его выслеживают. Да и, кроме того, кабак неподходящее место для порядочной женщины. Однако на бульваре было грязно, мокро, она скоро продрогла и испугалась, что, пожалуй, еще расхворается. Дважды она возвращалась обратно и, остановившись у витрины, снова прижималась лбом к стеклу — этакая досада, проклятые пьяницы посиживают себе в тепле, пьют и горланят. Яркий свет «Западни» отражался в лужах, вскипавших под дождем мелкими пузырьками. Всякий раз, как дверь кабака отворялась и тут же оглушительно хлопала, Жервеза отскакивала от витрины прямо в лужу. Наконец она выругала себя дурой, открыла дверь и решительно направилась к столику Купо. Что там ни говори, а она пришла за мужем, это ее право, тем более что сам Купо обещал сводить ее вечером в цирк. Будь что будет, она не хочет раскиснуть под дождем, как кусок мыла.

— Ба, да это ты, старуха?! — закричал кровельщик, давясь от хохота. — Ну и потеха! Право же, потеха!

Все смеялись — Бурдюк, Биби Свиной Хрящ, Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка. Да, они тоже находили это очень забавным, а почему — и сами не знали. Жервеза стояла молча, слегка опешив. Купо был, видно, хорошо настроен, и она отважилась спросить:

— Ну как, идем мы или нет? Надо поторапливаться. Мы еще поспеем к концу представления.

— Да я и встать-то не могу, прилип, ей-богу прилип, — ответил Купо, продолжая смеяться. — Попробуй, если не веришь, потяни меня за руку, да сильнее, черт возьми! Тащи сильнее, говорят тебе, ну же! Вот видишь, подлец Коломб привинтил меня к скамейке.

Жервеза вошла во вкус игры; когда же она отпустила руку мужа, остальным приятелям так понравилась эта забава, что они сбились в кучу, толкая друг друга и ревя, как ослы, которых чистят скребницей. Кровельщик громко хохотал, разевая пасть во всю ширь.

— Дурища ты! — проговорил он наконец. — Почему б тебе не присесть на минутку? Сидеть здесь все же лучше, чем шлепать под дождем… Ну да, я опоздал, был занят. Нечего кривить рожу, не поможет… Эй вы, потеснитесь!

— Может, вы согласитесь присесть ко мне на колени? — любезно предложил Бурдюк, обращаясь к Жервезе. — Тут вам будет помягче.

Не желая привлекать к себе внимание, Жервеза взяла стул и села в трех шагах от столика. Она поглядела на то, что пьют мужчины, — желтое зелье отливало золотом в их стаканах; на столе образовалась маленькая лужица, и Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, макал в нее палец и, разговаривая, выводил крупными буквами женское имя «Элали». Жервеза нашла, что Биби Свиной Хрящ совсем истрепался и стал худ как щепка. У Бурдюка нос посинел и расцвел наподобие махрового георгина. Всех четверых словно вываляли в грязи: взъерошенные липкие бороды напоминали метлы золотарей, рабочие блузы были засалены и порваны, руки перепачканы, ногти в трауре. И все же с ними еще можно было водить компанию, правда, они пили с шести часов вечера, но их пока не совсем развезло, и все четверо держались молодцом. Возле стойки Жервеза заметила двух других пьянчуг, эти уж до того наклюкались, что проносили стаканчики мимо рта и опрокидывали их себе за ворот. Грузный папаша Коломб, расставив огромные ручищи, которым позавидовал бы любой вышибала, невозмутимо разливал вино и водку. Было очень жарко, дым от трубок поднимался к потолку и при ослепительном свете газовых рожков клубился как сизый туман, понемногу обволакивая посетителей; из-за этой завесы доносился невнятный гул — крики сиплых голосов, звон стаканов, ругань и удары кулаком по столу, звучавшие как громовые раскаты. Недаром Жервеза морщилась: такое зрелище не больно-то приятно для женщины, особенно с непривычки; она задыхалась, глаза ее слезились, голова отяжелела от винных паров, которыми пропитался весь зал. Внезапно Жервеза почувствовала щемящую тоску, будто ей грозила какая-то опасность. Она обернулась и увидела перегонный куб, дьявольскую машину, которая работала полным ходом под стеклянной крышей узенькой пристройки и глухо рокотала, словно адская кухня для спаивания людей. Вечером вид у змеевиков был еще более мрачный, чем днем, лишь на сгибах медных трубок вспыхивали большие красноватые звезды; тень от машины падала на заднюю стену, и Жервезе мерещились всякие ужасы — хвостатые чудища с разинутой пастью, грозящие поглотить всех посетителей.

— Ну чего ты надулась, сорока? — спросил Купо у жены. — Знаешь, мы тут не любим постных лиц!.. Говори, что будешь пить?

— Ничего не буду, — ответила прачка. — Я с утра не ела.

— Вот потому-то и надо выпить: опрокинешь рюмочку, и легче станет.

Видя, что Жервеза все еще хмурится, Бурдюк вновь выказал себя галантным кавалером.

— Госпожа Купо, верно, любит сладкие вина, — пробормотал он.

— Я люблю людей, которые не пьянствуют, — сказала она сердито. — Да, я люблю, чтобы они приносили получку домой и, давши слово, держали его.

— Так вот что тебе не по нутру?! — воскликнул кровельщик, продолжая смеяться. — Ты хочешь получить свою долю. Почему ж ты отказываешься от угощения, дуреха?.. Пей, в накладе не останешься.

Жервеза пристально, серьезно взглянула на мужа, глубокая морщинка залегла у нее между бровей. И она ответила, медленно выговаривая слова:

— Что ж, ты прав, неплохо придумал. Уж коли на то пошло, будем вместе пропивать получку.

Биби Свиной Хрящ пошел заказать стаканчик анисовки. Жервеза придвинулась к столику. Смакуя настойку, она вдруг вспомнила, что много лет назад, когда Купо ухаживал за ней, они сидели в той же «Западне», в уголке за дверью, и вместе пили сливянку. Тогда она съела только сливу, а пьяный сок оставила на дне. Теперь же принялась за ликеры. Да, она знает себя, силы воли у нее ни на грош. Стоит ее легонько толкнуть, и она покатится под гору, а тогда пошла-поехала — ничто уж ее не остановит. Впрочем, анисовка пришлась ей по вкусу, хотя и показалась слишком сладкой, даже приторной. И глоток за глотком она смаковала настойку, слушая, как Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, рассказывает о своей любовнице, толстухе Элали, той самой, что торгует вразнос рыбой. Ну и продувная же баба: везет тележку по улице, а сама за версту чует, в каком кабаке засел ее дружок; как ни охраняют, как ни прячут его товарищи, Элали непременно его застукает; а вчера запустила ему в рожу камбалой, чтобы неповадно было гулять, когда другие работают. Ну и потеха! Биби Свиной Хрящ и Бурдюк просто животики надорвали, они хлопали по плечу Жервезу, которая на этот раз тоже смеялась, и советовали ей брать пример с толстухи Элали: пусть носит с собой утюг и отглаживает уши Купо тут же в кабаке, на оцинкованной стойке.

— Вот так штука! — закричал Купо, переворачивая вверх дном пустой стаканчик Жервезы. — Глядите-ка,ребята, выдула все до капли и глазом не моргнула! Она у меня молодчина, промашки не даст!

— Не желаете ли повторить, сударыня? — спросил Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка.

Нет, с нее довольно. Однако она колебалась. От анисовки ее немного тошнило. Хорошо бы выпить чего-нибудь покрепче, чтобы обожгло желудок. И она как бы невзначай поглядывала на страшную машину за своей спиной. Этот проклятый котел, круглый, как туго набитое брюхо, и его длинный извивающийся хобот пугали и притягивали ее, даже холодок пробегал по спине. Ни дать ни взять медные кишки какого-то чудовища, какого-то злого волшебника, который капля по капле выпускает из своей утробы огненную влагу. Настоящий источник отравы, дьявольского пойла, которое следовало бы варить где-нибудь в подвале, — уж очень омерзительно выглядела эта стряпня! И все же Жервезе хотелось подойти поближе, понюхать, чем пахнет кухня папаши Коломба, отведать гнусного зелья, пусть даже она обожжет себе язык и кожа с него слезет, как перчатка.

— Что это вы пьете? — не без умысла спросила она у мужчин, любуясь красивой золотистой жидкостью в их стаканах.

— Это, моя милая, микстура папаши Коломба, — ответил Купо. — Не ломайся. Погоди, мы тебя угостим.

А когда ей поднесли стаканчик сивухи и у нее свело челюсти от первого же глотка, кровельщик закричал, ударяя себя по ляжкам:

— Что, небось глаза на лоб полезли?! А ты не тяни, хлопни разом. Полезная штука! Выпьешь стаканчик, и доктору платить не придется, шесть франков в кармане останутся!

После второго стаканчика Жервеза перестала чувствовать мучивший ее голод. Теперь она уже не сердилась на Купо, от души прощала ему обман. Они сходят в цирк в другой раз; в сущности, не так уж забавно смотреть на фокусников и на скачущих лошадей. У папаши Коломба тепло, уютно, ну, а если денежки и тают понемногу, то они превращаются в водку — прозрачную, сверкающую, красивую, как расплавленное золото, и прямиком идут в желудок. Эх, пропади все пропадом! Не так уж много радости в жизни. Все-таки утешение, что она вместе с Купо тратит получку. Зачем уходить отсюда, если тут хорошо. Пусть хоть весь мир перевернется, она не двинется с места — она здесь славно пригрелась. И Жервеза нежилась в тепле, платье прилипло к лопаткам, тело оцепенело от сладкой истомы. Она сидела, положив локти на стол, и посмеивалась про себя, глядя по сторонам; особенно ее забавляли два посетителя за соседним столиком — толстенный верзила и щупленький коротышка, которые взасос целовались, до того они были пьяны. Да, она потешалась над «Западней», над лоснящейся от жира круглой, как луна, рожей папаши Коломба, над завсегдатаями, которые пыхтели своими носогрейками, шумели и плевались, потешалась над ярким светом газовых рожков, отражавшихся в зеркалах и бутылках с ликерами. Винные пары уже не мешали Жервезе, напротив — от них приятно щекотало в носу, и даже казалось, что здесь хорошо пахнет; глаза сами собою закрывались, грудь дышала ровно, хоть и тяжело, и было так сладко погружаться в дремоту.

После третьего стаканчика она опустила голову на руки и уже никого не видела, кроме Купо и его собутыльников; она придвинулась к ним совсем близко, нос к носу, чувствовала у себя на щеках их горячее дыхание и пристально рассматривала их грязные бороды, словно хотела сосчитать каждый волосок. Теперь мужчины были вдребезги пьяны. Бурдюк с трубкой в зубах пускал слюни, тупой и важный, как заснувший бык. Биби Свиной Хрящ хвастал, что умеет залпом опорожнить бутылку, опрокинув ее в глотку вверх дном. Между тем Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, принес со стойки «фортунку» и теперь играл с Купо на угощение.

— Двести!.. Ну и везет же тебе, всякий раз выпадают крупные номера!

Пружина «фортунки» скрипела; Фортуна, изображенная на картинке под стеклом в виде женщины в красном, быстро мелькала и расплывалась перед глазами, как пятно от пролитого вина.

— Триста пятьдесят!.. Да ты никак сам залез в машинку, стервец этакий?! Нет, дудки, я больше не играю.

Жервеза тоже заинтересовалась «фортункой». Она пила без удержу и звала теперь Бурдюка «сыночком». Позади нее с глухим рокотом подземного потока продолжала работать дьявольская машина, и Жервеза приходила в отчаяние оттого, что не может ни остановить ее, ни осушить до дна; ею овладела мрачная злоба, хотелось броситься на огромный перегонный куб, как на мерзкого зверя, и топтать, топтать изо всех сил, пока не лопнет его толстое брюхо. Все путалось в голове у Жервезы, она чувствовала, что машина подбирается к ней, хватает ее своими медными лапами, а винный поток обжигает ей нутро.

Потом весь зал заплясал у нее перед глазами, и газовые рожки полетели куда-то, словно падающие звезды. Жервеза была мертвецки пьяна. Она слышала яростную перебранку между Ненасытной Утробой и этим прохвостом Коломбом. Ну и разбойник, ставит в счет четыре бутылки вместо одной! Но ведь мы не на большой дороге! Тут началась невообразимая свалка, послышались вопли, грохот падающих столов. Это папаша Коломб без лишних проволочек вышвыривал всю компанию из «Западни». На улице приятели столпились перед запертой дверью и принялись всячески поносить хозяина. Дождь шел по-прежнему, дул ледяной ветер. Жервеза потеряла Купо, нашла его и снова потеряла. Ей хотелось домой, она ощупью шла вдоль лавчонок, чтобы не сбиться с дороги. Внезапно наступившая темнота удивляла ее. На углу улицы Пуассонье она плюхнулась в сточную канаву и решила, что пришла в прачечную. От струящейся кругом дождевой воды у нее кружилась голова и тошнота подступала к горлу. Наконец она добралась до дома и прошмыгнула мимо привратницкой; Лорийе и Пуассоны, сидевшие за столом у Бошей, брезгливо поморщились, увидев ее в таком неприглядном виде.

Она и сама не знала, как поднялась на седьмой этаж. Наверху, в коридоре, к ней подбежала Лали: девочка узнала шаги Жервезы и ласково протянула к ней ручки.

— Госпожа Жервеза, — говорила она смеясь, — сегодня папы нет дома, идемте, поглядите, как спят мои детки… Они такие милые!

Но, увидев бессмысленный взгляд прачки, она попятилась и задрожала. Ей был знаком этот водочный дух, эти мутные глаза, этот судорожно сведенный рот. Жервеза ничего не ответила; спотыкаясь, она прошла мимо Лали, которая, стоя у порога, безмолвно следила за ней своими серьезными черными глазами.

Глава 11

Нана, подрастая, становилась продувной бестией. К пятнадцати годам она взошла как на дрожжах и стала белокожей, пухленькой, круглой, как пышка. Да, уже пятнадцать лет, крепкие зубки и никаких корсетов. Мордашка молоденькой потаскушки, — что называется, кровь с молоком, кожа бархатистая, как персик, задорный носишка, розовые губки, а глаза такие блестящие, что мужчинам хотелось от них прикурить. Шапка волос цвета спелой пшеницы и крошечные веснушки на скулах, словно золотая пыль, упавшая с солнечного венка на голове. Хорошенькая куколка, говорили Лорийе: совсем еще девчонка, едва сморкаться научилась, а плечи уже полные, налитые, и все повадки зрелой женщины.

Теперь Нана больше не совала комков бумаги себе за корсаж. У нее появились груди, пара новеньких грудок, точно обтянутых белым атласом. И это ее ничуть не смущало, напротив, ей хотелось, чтобы они были большие-пребольшие, как у кормилицы, — вот до чего жадна и безрассудна юность. Но девчонка казалась особенно аппетитной, когда просовывала кончик языка между белыми зубками: как видно, смотрясь в зеркало, она решила, что это ей идет, и теперь целыми днями показывала язык, чтобы быть красивее.

— Да спрячь ты язык! — кричала ей мать.

Часто вмешивался и Купо.

— Сию же минуту убери свой красный лоскут! — орал он, стуча кулаком по столу.

Нана была ужасной кокеткой. Она не всегда мыла ноги, зато носила такие узкие ботинки, что, надевая их, терпела муку мученическую; порой она просто зеленела от боли, а если спрашивали, что с ней, отвечала, будто у нее живот схватило, — признаваться в своем кокетстве она не желала. Трудно франтить, коли в доме нет даже хлеба. Но Нана делала просто чудеса: она приносила из мастерской обрывки лент и мастерила замечательные наряды, нашивая бантики и помпончики на свои старые грязные платья. Лето было порой ее торжества. Надев дешевенькое перкалевое платьице, она весь воскресный день носилась по улицам, озаряя квартал Гут-д’Ор сиянием своей красоты. Да, все ее знали — от внешних бульваров до укреплений, от шоссе Клиньянкур до улицы Шапель — и называли «цыпочкой»: она и вправду была свеженькой и нежной, как курочка.

Особенно ей шло одно платье, белое в розовых горошках, совсем простое, без всякой отделки. Короткая юбка открывала икры; широкие свободные рукава едва доходили до локтей, а в глубоком вырезе сердечком виднелась белая шейка и золотистая тень между грудей; Нана еще увеличивала этот вырез, тайком закрепляя его булавками в темном углу лестницы, чтобы не нарваться на колотушки отца. Вот и весь ее наряд, если не считать розовой ленты с развевающимися концами, которая стягивала ее рыжеватые волосы. В этом платье Нана была прелестна, как цветок. От нее хорошо пахло молодостью, свежим телом девушки-подростка.

В ту пору воскресенья были для нее днями встречи с уличной толпой, с мужчинами, которые, проходя мимо, пялили на нее глаза. Она ждала этих встреч всю неделю, ее так и подмывало улизнуть из мастерской: там она задыхалась, ей хотелось вырваться на свободу, гулять по солнышку, в праздничной сутолоке предместья. В воскресенье она начинала прихорашиваться с раннего утра и часами простаивала в одной рубашке перед осколком зеркала, висевшим над комодом; весь дом мог видеть ее к окно, и Жервеза сердито спрашивала, долго ли она будет разгуливать в чем мать родила? Но Нана преспокойно укладывала завитки на лбу, смачивая их сахарной водой, пришивала пуговку к ботинку или что-то мудрила с платьем, босая, полуголая, с копной растрепанных кудрявых волос. «Ну и красотка! — смеялся Купо, подшучивая над дочкой. — Точь-в-точь кающаяся Магдалина! Ее можно показывать за два су, как дикарку в балагане! — И кричал под конец: — Прикрой свое мясо, глядеть тошно!» И все же Нана была очаровательна — белокожая, хорошенькая, с пышной гривой золотистых волос! Она не смела возражать отцу, только вся розовела от злости да яростно перекусывала нитку, встряхивая головой, от чего вздрагивала ее упругая девичья грудь.

Проглотив завтрак, она стремглав неслась во двор. Дом спал, погруженный в покой жаркого воскресного дня; мастерские внизу были закрыты; жилые комнаты зияли глазницами распахнутых окон, и в них видны были накрытые к вечеру столы, ожидавшие возвращения жильцов, которые всей семьей нагуливали аппетит возле старинных укреплений; какая-то женщина на четвертом этаже проводила весь день за уборкой: она отодвигала кровать, переставляла мебель и тихим жалобным голоском часами напевала одну и ту же песенку. Среди воскресной тишины, в пустом и гулком дворе, Нана, Полина и другие девчонки затевали игру в волан. Их было пять или шесть подружек, выросших вместе, и они царили во дворе, деля между собой восхищенные взгляды мужчин. Когда мимо проходил какой-нибудь парень, раздавался звонкий смех, и шелест крахмальных юбок, словно порыв ветерка, проносился по двору. Воздух был удушливый, раскаленный, как будто отяжелевший в ленивой истоме, и мутно-белый от пыли, поднятой гуляющей толпой.

Однако игра в волан служила лишь предлогом. Внезапно во дворе наступала полная тишина: выскользнув на улицу, девушки уже прогуливались по внешним бульварам. Они держались за руки, перегораживая вшестером всю аллею, и щеголяли своими светлыми платьями и развевающимися лентами в волосах. Чуть прищурив глаза, они бросали по сторонам быстрые лукавые взгляды, все подмечали и громко смеялись, запрокинув голову и показывая нежную шейку. При виде какого-нибудь горбуна или старушки, поджидающей свою собаку возле тумбы, девушки хохотали до упаду, их шеренга ломалась — одни отставали, другие рвались вперед; они вихляли бедрами, передергивали плечами, покачивались, стараясь привлечь к себе внимание, и так натягивали лиф платья, что обрисовывалась нарождающаяся грудь. Улица принадлежала им; они выросли на ней; здесь они бегали возле лавок, в своих коротких юбчонках; они и сейчас, поправляя подвязку, задирали подол выше колен. Вся эта ватага спешила от заставы Рошешуар к заставе Сен-Дени среди бесцветного потока людей, медленно катившегося под чахлыми деревьями бульваров; они расталкивали прохожих, змейкой пробирались сквозь толпу и, оборачиваясь, что-то кричали, громко хохоча. Их разлетающиеся платья проносились как вихрь дерзкой молодости; в ярком свете дня эти озорницы выставляли себя напоказ перед всей улицей, нахальные и распущенные, как сорванцы-мальчишки, нежные и желанные, словно невинные девушки, выходящие из реки с влажными после купанья волосами.

Нана в своем розовом платье, которое так и полыхало на солнце, всегда шествовала посредине. Она держала под руку Полину, на белом платье которой пламенем вспыхивали желтые цветочки. Обе они были самые большие, самые зрелые и дерзкие, а потому верховодили всей оравой, принимая на свой счет взгляды и комплименты прохожих. Остальные подружки, на вид совсем еще девчонки, старались не отстать от них и пыжились, чтобы казаться взрослыми. У Нана и Полины было в запасе множество хитрых приемов кокетства. Они все делали неспроста: если они бежали во весь дух, то лишь для того, чтобы показать свои белые чулки и длинные ленты в волосах. А если останавливались, притворяясь, будто запыхались, и запрокидывали голову, напрягая трепещущую грудь, — значит, навстречу им шел какой-нибудь знакомый мальчишка, и тут же походка у них становилась медлительно-томной, они перешептывались и, смеясь, исподтишка наблюдали за ним. Они и удирали-то из дому ради этих случайных встреч среди уличной толкотни. Рослые ребята, надевшие для праздника пиджак и круглую шляпу, окликали их и, задержав у края сточной канавы, зубоскалили с ними, а порой пытались обнять. Двадцатилетние рабочие в серых замызганных блузах, скрестив руки, степенно беседовали с девушками, дымя им в нос своими трубками. Впрочем, все это ни к чему не вело — ведь парни выросли на улице вместе с ними. Но у каждой девчонки уже был свой избранник. Полина частенько встречалась с одним из сыновей г-жи Годрон, семнадцатилетним столяром, угощавшим ее яблоками. Нана замечала издалека, даже на другом конце улицы, Виктора Фоконье, сына хозяйки прачечной, с которым она целовалась по темным углам. Но дальше этого дело не шло: девчонки были слишком испорчены, чтобы сделать глупость по неведению. Зато словечки они загибали такие, что просто уши вяли.

Позже, когда солнце клонилось к закату, лучшим удовольствием маленьких негодниц было глазеть на уличные представления. Фокусники и акробаты, одетые в поношенные трико, расстилали на бульваре свои потертые ковры. Сбегались зеваки и плотным кольцом окружали бродячих актеров, которые показывали им чудеса ловкости и силы. Нана и Полина часами простаивали здесь в самой гуще толпы. Их свежие платьица терлись о засаленные куртки и пальто и превращались в мятые тряпки. Зловонное дыхание мужчин касалось их волос, обнаженных рук и шеи, в воздухе стоял запах винного перегара и пота, но девчонок это нисколько не смущало, напротив — они только чуть розовели, без всякого отвращения купаясь в этой родной для них грязи. Кругом стояла ругань, пьяные говорили сальности, отпускали вольные шутки. Девочки знали этот язык с детства, понимали каждое слово и, оборачиваясь, спокойно, бесстыдно улыбались, даже румянец не появлялся на их атласных щечках.

Только одно им докучало — встречи с родителями, особенно если те уже нагрузились. Девочки поглядывали по сторонам и предупреждали друг друга.

— Берегись, Нана! — кричала Полина. — Папаша Купо идет!

— Нечего сказать, хорош! Еле тащится! — говорила Нана с досадой. — Придется удирать, не то мне влетит… Ой, да он плюхнулся! Господи твоя воля, хоть бы шею себе сломал!

Иной раз Купо точно из-под земли вырастал перед подружками — времени для бегства не оставалось; тогда Нана, присев на корточки, шептала:

— Спрячьте меня поскорей! Это он меня ищет, шкуру обещал спустить, если увидит, что я опять шляюсь по улице.

Как только пьянчуга проходил мимо, Нана вскакивала на ноги, и девчонки гурьбой шли за ним, прыская со смеху. Ну точь-в-точь игра в прятки! Найдет, не найдет? Однажды Бош, ухватив Полину за ухо, все же привел ее домой, а Купо прогнал Нана с улицы пинком ноги в зад.

Когда день клонился к вечеру, девочки в последний раз обходили бульвары и шли домой, пробираясь в сумерках сквозь усталую толпу. Пыль таким густым облаком стояла в воздухе, что небо казалось тяжелым, тусклым. В этот час улица Гут-д’Ор походила на провинцию; кумушки сплетничали, стоя у порогов, и лишь их резкие голоса нарушали тишину, словно ватой окутавшую квартал, — экипажей и тех уже не было. Негодницы на минуту останавливались во дворе и подбирали свои ракетки, делая вид, будто весь день играли в волан. Потом они отправлялись восвояси, выдумывая по дороге какую-нибудь историю, хотя все и так сходило им с рук, — родителям было не до них: они с остервенением дрались из-за пересоленного или недоваренного супа.

Теперь Нана была уже работницей и получала сорок су в мастерской г-жи Титревиль на Каирской улице, куда поступила ученицей. Супруги Купо не хотели брать ее оттуда — дочка находилась там под присмотром г-жи Лера, которая десять лет служила у г-жи Титревиль старшей мастерицей. Утром, взглянув на часы с кукушкой, мать замечала время, и Нана уходила одна, как пай-девочка, в своем узеньком и коротеньком черном платьице, из которого успела вырасти; г-жа Лера должна была следить, в котором часу она является к г-же Титревиль, и сообщать об этом Жервезе. Нана давалось двадцать минут на дорогу от улицы Гут-д’Ор до мастерской — ведь у этих попрыгуний-девчонок ноги резвые! Если Нана и не опаздывала, то прибегала такая красная, такая запыхавшаяся, что было ясно: девчонка домчалась за десять минут, а остальное время где-то ротозейничала. Однако чаще всего она приходила на семь-восемь минут позже других цветочниц и до вечера подлизывалась к тетке, смотря на нее умоляющими глазами: авось та пожалеет ее и ничего не скажет матери. Г-жа Лера, которая сочувствовала молодежи, лгала родителям Нана, а племяннице читала бесконечные нотации, говоря о своей ответственности и об опасностях, которые подстерегают девушку на парижских улицах. Боже мой, как к ней самой приставали в молодые годы! И тетка не спускала с Нана своих острых глазок, в которых светилось нездоровое любопытство; она была сама не своя при мысли, что ей надо блюсти невинность этой бедной кошечки.

— Понимаешь, ты должна мне все говорить, — повторяла она. — Я слишком добра к тебе, кошечка… Ведь случись с тобой беда, мне останется только броситься в Сену… Прошу тебя, если мужчины станут заговаривать с тобой, рассказывай мне все, слово в слово… Ну скажи правду, к тебе еще никто не приставал? Поклянись в этом!

Слушая тетку, Нана смеялась, и у нее задорно подергивались губы. Нет-нет, мужчины не заговаривают с ней — она слишком быстро ходит по улице. Да и к тому же им нечего ей сказать. Что у нее с ними общего? И она прикидывалась глупенькой: ну да, она опоздала, потому что рассматривала картинки в витринах или провожала Полину, которая рассказывает много забавных историй. Если ей не верят, пусть последят: она даже не переходит на ту сторону улицы и мчится галопом, да так быстро, что обгоняет всех других работниц. Однако г-жа Лера застала ее как-то на улице Пти-Карро с тремя такими же вертихвостками: девчонки стояли, задрав голову, и смеялись, глядя на мужчину, который брился у открытого окна. Тут Нана с жаром поклялась, что она как раз шла в булочную купить маленький хлебец.

— О, не беспокойтесь, я присматриваю за ней, — говорила долговязая вдова супругам Купо. — Я головой отвечаю за Нана. Пусть только какой-нибудь подлец посмеет ущипнуть ее, он будет иметь дело со мной.

Цветочная мастерская г-жи Титревиль помещалась на антресолях. Это была большая комната, середину которой занимал огромный стол на козлах. Вдоль голых стен, покрытых грязно-серыми дырявыми обоями, стояли этажерки, а на них под толстым слоем пыли валялись старые картонки, какие-то свертки и вышедшие из моды образцы цветов. На потолке чернел большой закопченный круг от газовой лампы. Два широких окна выходили на улицу, и работницы, не вставая из-за стола, могли видеть вереницу прохожих на противоположном тротуаре.

Желая служить примером, г-жа Лера всегда приходила первая. Затем четверть часа подряд дверь беспрестанно хлопала, пропуская одну за другой молоденьких цветочниц; они влетали в мастерскую потные, растрепанные от быстрой ходьбы. Как-то утром, в июле, Нана пришла последняя, что, впрочем, было в ее привычках.

— Эх, не плохо бы иметь собственный экипаж! — воскликнула она.

И, не снимая черной шляпки, которую она называла «каскеткой» и без конца переделывала, девочка подбежала к окну и, высунувшись, огляделась по сторонам.

— Что ты там высматриваешь? — подозрительно спросила г-жа Лера. — Разве тебя провожал отец?

— Ну что вы! — спокойно ответила Нана. — Я ничего не высматриваю… Гляжу, какая погода, уж очень душно. В такую жару и захворать недолго, особенно если приходится бегать высунув язык.

Несмотря на ранний час, нечем было дышать. Девушки опустили жалюзи и посматривали в щелки, что делается на улице; наконец они придвинулись к столу, во главе которого восседала старшая мастерица. Перед каждой из восьми цветочниц стоял горшочек с клеем, лежали щипчики, пинцеты и инструмент для гофрировки. На столе были разбросаны мотки проволоки, катушки, вата, зеленая и коричневая бумага, листочки и лепестки, вырезанные из шелка, атласа и бархата. А посреди стола в высоком графине торчал увядший букетик — еще вчера его купила за два су одна из цветочниц и целый день носила, приколов к платью.

— Представьте себе, — сказала хорошенькая брюнетка Леони, гофрируя лепестки розы, — наша бедная Каролина совсем извелась со своим парнем, знаете, с тем, что поджидал ее каждый вечер.

Нана, разрезавшая на узкие полоски зеленый лист бумаги, воскликнула:

— Еще бы, черт подери, он лезет под юбку первой встречной!

Девушки захихикали, а г-жа Лера приняла строгий вид.

— Что за выражение, дитя мое? Хорошо, нечего сказать! — проговорила она, сморщив нос. — Что подумает отец, если я передам ему твои слова?

Нана надула щеки, казалось, она вот-вот прыснет со смеху. Ее отец? Ну, он-то выражается похлеще!

— Тише: хозяйка! — прошептала вдруг Леони испуганной скороговоркой.

И правда, на пороге появилась высокая сухопарая г-жа Титревиль. Обычно она сидела внизу, в магазине. Работницы очень боялись ее — хозяйка шутить не любила. Она медленно обошла вокруг стола, над которым прилежно склонились разом притихшие девушки, обругала одну из них разиней и велела ей переделать маргаритку. Затем ушла, такая же прямая и чопорная.

— Брысь, брысь! — повторяла Нана, а остальные девицы гудели хором.

— Барышни, побойтесь бога, барышни! — твердила г-жа Лера, пытаясь быть строгой. — Мне придется принять меры…

Но никто не слушал старшую мастерицу: цветочницы нисколько ее не боялись. Она была слишком снисходительна, ее так и разбирало любопытство при виде этих молоденьких озорниц; она отводила девушек в сторонку, чтобы выведать секреты об их ухажерах, и даже гадала им на картах, освободив краешек стола. Несмотря на свой гренадерский рост, эта старая кумушка просто таяла, когда речь заходила о любовных шашнях; Правда, ее оскорбляли крепкие словечки, но если цветочницы избегали их, они могли говорить при ней все, что угодно.

Право, в мастерской Нана только пополняла полученное ею воспитание. Ничего не скажешь, дурные наклонности у нее уже были, но общение с кучей девиц, развращенных нуждой и пороком, лишь подливало масла в огонь. И потом они постоянно были вместе, в тесноте, и заражали друг дружку, как одно гнилое яблоко заражает всю корзину. На людях, разумеется, девушки держались прилично: они старались не показывать свою грубость и не болтать непристойностей, — словом, разыгрывали воспитанных барышень. Зато по углам они шептали на ушко приятельницам всякие гадости. Стоило сойтись двум подружкам, как они начинали смеяться и молоть черт знает что. По вечерам они провожали друг друга; и тут начинались такие признания, что у кого угодно волосы встали бы дыбом; цветочницы подолгу простаивали на тротуаре среди уличной сутолоки, возбужденные собственными словами. А девушек вроде Нана, которые еще не сбились с пути, развращал самый воздух мастерской, запах попоек и веселых ночей, принесенный гуляющими работницами в их наскоро заколотых волосах и в юбках, до того измятых, словно они всю ночь провалялись одетые. Томная вялость после бурной ночи, запавшие глаза, обведенные темными кругами, — г-жа Лера возвышенно называла их «фонарями любви», — развинченная походка и охрипшие голоса — все это говорило о пороке, дыхание которого проносилось над рабочим столом и над хрупкими яркими венчиками искусственных цветов. Нана впитывала в себя этот воздух и с наслаждением терлась возле видавших виды девушек. Она давно уже подсаживалась к долговязой Лизе, о которой говорили, будто она беременна, — и девчонка украдкой посматривала на свою соседку блестящими глазами, как бы ожидая, что та вот-вот раздуется и лопнет. Просветить Нана было довольно трудно: негодница все уже знала, все видела, болтаясь на улице Гут-д’Ор. В мастерской она лишь наблюдала за тем, как поступают подруги, и ее все сильнее подмывало пойти по той же дорожке.

— Здесь можно задохнуться, — прошептала Нана, подходя к окну, словно для того, чтобы поднять жалюзи.

Но она снова высунулась и посмотрела вправо и влево. Тут Леони, наблюдавшая за мужчиной на противоположном тротуаре, воскликнула:

— Взгляните на этого старика! Что ему здесь нужно? Вот уже четверть часа, как он шпионит за нами.

— Какой-нибудь старый волокита, — сказала г-жа Лера. — Нана, сейчас же ступай на свое место! Я запретила тебе стоять у окна.

Нана вновь принялась крутить стебельки фиалок, а вся мастерская занялась стариком. Это был хорошо одетый господин лет пятидесяти, в светлом пальто, с очень бледным, серьезным, благообразным лицом и аккуратно подстриженной седеющей бородкой. Он битый час простоял у магазина лекарственных трав, поглядывая на спущенные жалюзи мастерской. Цветочницы хихикали, но уличный шум заглушал их смех; прилежно склонившись над работой, они искоса посматривали в окно, чтобы не потерять из виду старого господина.

— Ишь ты, да у него лорнет, — заметила Леони. — Шикарный мужчина! Он, верно, поджидает Огюстину.

Но Огюстина, высокая некрасивая блондинка, с досадой ответила, что она терпеть не может стариков. Г-жа Лера покачала головой и игриво улыбнулась.

— Вы не правы, милочка. Старики ласковее молодых, — прошептала она, как всегда, с каким-то двусмысленным намеком.

В эту минуту соседка Леони, толстенькая коротышка, сказала ей что-то на ухо; Леони откинулась на спинку стула, корчась от смеха, и стоило ей теперь взглянуть на старика, как она заливалась еще сильнее.

— Да, да, в самую точку попала!.. Ох, уж эта Софи, ну и бесстыдница! — бормотала она.

— Что она сказала? Что она сказала? — наперебой спрашивали работницы, сгорая от любопытства.

Леони молча вытирала слезы, а потом, немного успокоившись, опять принялась за работу.

— Этого нельзя повторить, — заявила она.

Девушки стали приставать к Леони, но она только отрицательно мотала головой и прыскала со смеху. Тогда Огюстина, ее соседка слева, стала просить подружку потихоньку сказать ей, в чем дело. Наконец Леони сдалась и что-то прошептала ей в самое ухо. Огюстина в свою очередь откинулась на спинку стула, покатываясь со смеху. Затем она повторила соседке ту же фразу, которая стала переходить из уст в уста среди негромких восклицаний и смешков. Когда непристойное словцо Софи обошло весь стол, девушки переглянулись и расхохотались все разом, красные и смущенные. Одна только г-жа Лера ничего не знала. Она чувствовала себя оскорбленной.

— Вы плохо себя ведете, барышни, — заявила она. — Неприлично секретничать в обществе… Верно, какая-нибудь сальность, да? Фи, как нехорошо!

Она не решалась попросить, чтобы ей повторили остроту Софи, хотя ей до смерти хотелось знать, в чем дело. Она сидела, опустив голову, — нельзя же было ронять свое достоинство, — и с наслаждением прислушивалась к болтовне девушек. Стоило одной из них сделать самое невинное замечание, скажем, о своей работе, как другие тут же все перетолковывали: они извращали самые обычные слова, придавая им грязный смысл, и во всем видели непристойные намеки. Если одна из девиц говорила: «Мои щипчики лопнули» или «Кто лазил в мой горшочек?» — другие тотчас же относили это к пожилому господину, стоявшему столбом на улице, — все разговоры вертелись вокруг него. Ну и икалось же ему, наверно! Девушкам так хотелось поострить, что они начали болтать всякую чушь. Однако новая игра им очень нравилась; они возбужденно хохотали, глаза у них лихорадочно блестели, а язык уже не знал никакого удержу. И все же у г-жи Лера не было причины сердиться: ни одного грубого слова не было сказано. Да и сама она рассмешила девушек до упаду.

— Лиза, дружочек, у меня огонь погас, — сказала она одной из цветочниц. — Передайте мне огонька.

— У госпожи Лера погас огонь! — закричали девушки в один голос.

Старшая мастерица пустилась было в объяснения.

— Вот когда проживете с мое…

Но ее никто не слушал, работницы наперебой предлагали позвать с улицы старого господина, чтобы он зажег потухший огонь г-жи Лера.

Надо было видеть, как хохотала Нана среди этого повального веселья! Она не пропускала ни одной двусмысленности, откапывала такие словечки, что просто лопалась от гордости, и победоносно встряхивала головой. Среди порока и распущенности она чувствовала себя как рыба в воде. И, корчась от смеха, она ни на минуту не переставала крутить стебельки фиалок. Да еще как здорово — быстрее, чем опытный курильщик свертывает папиросу. Одно ловкое движение руки, и узкая полоска зеленой бумаги как бы сама накручивалась на латунную проволоку; капелька клея падала на ее верхний кончик, и зеленый стебелек был готов, да притом такой свежий, такой изящный, что оставалось лишь приколоть его к корсажу, чтобы украсить дамский наряд. Шик был в самих пальцах Нана, тонких, нежных и гибких, словно бескостных пальцах потаскушки. Только этому она и научилась в мастерской. Зато ей одной поручали делать стебельки — так хорошо они у нее получались.

Между тем пожилой господин, все время стоявший на улице, наконец ушел. Девушки понемногу успокоились и усердно работали, несмотря на удушливую жару. Когда пробило двенадцать и наступил обеденный перерыв, все встрепенулись. Нана подскочила к окну и тут же предложила подругам сбегать за покупками, Леони заказала ей на два су креветок, Огюстина — фунтик жареного картофеля, Лиза — пучок редиски, Софи — сосисок. Нана уже спускалась по лестнице, когда ее нагнала г-жа Лера, широко шагая своими длинными ногами: тетке показалось подозрительным, что девчонку сегодня все время тянет к окну.

Едва они вышли из подъезда, как заметили пожилого господина: он стоял как на часах и, увидя Нана, подмигнул ей. Девчонка залилась краской. Тетка схватила ее под руку и потащила за собой, а незнакомый господин бросился вслед за ними. Так, значит, этот кавалер бегает за Нана! С пятнадцати лет заводить шашни с мужчинами! Ну и поведение! И г-жа Лера тут же приступила к допросу. Бог ты мой, Нана и сама ничего не знает; он преследует ее вот уже пятый день, она носу не может высунуть на улицу, чтобы не наткнуться на него; кажется, он коммерсант; говорят, у него пуговичная фабрика. Эти слова произвели на г-жу Лера сильное впечатление. Она обернулась и украдкой взглянула на господина.

— Да, сразу видно, что он при деньгах, — прошептала она. — Послушай, кошечка, ты должна мне все рассказать. Тебе нечего меня бояться.

Беседуя, они бегали по лавкам, зашли в колбасную, в зеленную, в мясную. Количество свертков в промасленной бумаге все увеличивалось. Нести их было неловко, но тетка и племянница были в прекрасном настроении, они вихляли бедрами, задорно смеялись и посматривали на господина блестящими глазами. Г-жа Лера тоже кокетничала, она разыгрывала из себя молоденькую девушку ради пуговичного фабриканта, который по-прежнему ходил за ними следом.

— Вид у него вполне приличный, — заявила она, подходя к мастерской. — Но честные ли у него намерения?

Затем, когда они поднимались по лестнице, г-жа Лера спросила, словно ненароком:

— Кстати, скажи мне, что это девушки шептали друг другу? Ну, знаешь, гадкую остроту Софи?

Нана не стала церемониться. Она обхватила г-жу Лера за шею, заставила спуститься на две ступеньки и что-то сказала ей на ухо, — право же, такую вещь нельзя произнести вслух даже на лестнице. Это было до того непристойно, что тетка только покачала головой, выпучив глаза и скривив рот. Зато теперь любопытство уже не мучило ее.

Цветочницы закусывали, положив завтрак на колени, чтобы не пачкать рабочего стола. Они торопливо жевали, всем хотелось поскорее покончить с едой и заняться более интересными делами: смотреть в окно на прохожих или секретничать в уголке. На этот раз они гадали, куда делся господин, который все утро стоял на улице. Г-жа Лера и Нана переглядывались, однако держали язык за зубами. Было уже десять минут второго, а девушки никак не могли приняться за работу; вдруг Леони прошипела «нет» — так маляры подзывают друг друга на стройке, — это был условный сигнал, возвещавший о приближении хозяйки. Девушки мгновенно расселись по местам и уткнулись носом в работу. Г-жа Титревиль появилась на пороге и обошла вокруг стола, строго на них поглядывая.

Теперь г-жа Лера с наслаждением принимала участие в первом любовном приключении племянницы. Она не отпускала ее ни на шаг, провожала утром и вечером, беспрестанно твердя о своей ответственности. Конечно, это немного докучало Нана, но все же ей было лестно, что ее стерегут, как сокровище. А разговоры, которые они вели с теткой на улице, когда пуговичный фабрикант шел за ними по пятам, разжигали ее кровь и толкали на решительный шаг. О, тетка понимала толк в сердечных делах! Ее даже умилял пуговичный фабрикант, этот пожилой, благовоспитанный господин, — ведь что ни говори, а любовь в таком возрасте пускает глубокие корни. Но г-жа Лера была начеку. Да, ему пришлось бы перешагнуть через ее труп, прежде чем добраться до крошки Нана. Как-то вечером она подошла к фабриканту и заявила ему без обиняков, что он дурно поступает. Он вежливо поклонился, не сказав ни слова в ответ, — видно, старый волокита уже привык встречать отпор со стороны родителей. Ну могла ли она сердиться на человека с такими хорошими манерами? И вот начались бесконечные беседы на любовные темы — практические советы, как себя вести, намеки на вероломство мужчин, рассказы о девушках, которым пришлось горько раскаяться в своем падении. Нана слушала тетку, и под конец вид у нее становился томный, а глаза начинали неестественно блестеть на побледневшем лице.

Но вот однажды, на улице Фобур-Пуассоньер, пуговичный фабрикант просунул голову между племянницей и теткой и осмелился нашептывать такое, что и повторить нельзя. Испуганная г-жа Лера заявила, что отныне она не может быть спокойна даже за себя, и все выложила брату. Тут дело обернулось иначе. В семействе Купо разыгрался изрядный скандал. Прежде всего кровельщик отлупил Нана. Еще чего не хватало! Оказывается, эта дрянь путается со стариками! Пусть только попробует заводить знакомства на улице: отец ей голову оторвет, да-да, без всяких разговоров! Слыханное ли дело, чтобы сопливая девчонка позорила всю семью! И он тряс дочь за плечи, говоря, что заставит ее ходить по струнке, сам будет за ней следить, черт побери! Как только Нана возвращалась домой, он осматривал ее, пристально вглядывался в лицо, чтобы узнать, не целовал ли ее кто-нибудь в глаза или в губы. Он вертел ее, чуть ли не обнюхивал. Как-то вечером он вновь задал ей трепку за синее пятно на шее. И негодяйка смеет еще врать, будто пятно не от поцелуя! Она говорит, что это синяк, обыкновенный синяк, который ей нечаянно поставила Леони. Он ей понаставит синяков, руки-ноги переломает, пусть только попробует блудить! Когда же Купо был в благодушном настроении, он издевался над дочерью, высмеивая ее. Нечего сказать, лакомый кусочек для мужчин — плоская, как доска, а на шее, у ключиц, такие впадины, что кулак можно засунуть. У Нана, которую отец нещадно бил за то, в чем она не была повинна, и ругательски ругал, возводя на нее чудовищные поклепы, все кипело внутри, но она притворялась покорной, как затравленный зверек.

— Да оставь ты ее в покое! — повторяла Жервеза, более рассудительная, чем муж. — Ты столько говоришь об этом, что у нее и впрямь появится охота.

Нечего греха таить, охота и в самом деле разбирала девчонку! Вернее сказать, ее так и тянуло удрать из дому и «потерять себя», как говорил папаша Купо. Он заставлял ее слишком много думать об этом, у самой порядочной девушки разгорелась бы кровь. Как это ни странно, она даже просвещалась, слушая отца, столько гадостей он говорил при ней. И вот мало-помалу у нее стали появляться новые повадки. Однажды утром отец заметил, что Нана возится с какой-то бумажкой и чем-то посыпает себе лицо. Это оказалась рисовая пудра, которой девчонка по глупой прихоти покрывала свою нежную шелковистую кожу. Купо чуть не ободрал ей лицо этой бумажкой и назвал мельничихой. В другой раз Нана принесла из мастерской красную ленту, чтобы переделать свою «каскетку», ту самую черную шляпку, которой она так стыдилась. Отец стал злобно допрашивать, откуда взялась эта лента. Уж не заработала ли она ее, лежа на спине? Или, неровен час, стибрила где-нибудь? Потаскуха она или воровка? А может быть, и то и другое вместе? Несколько раз он видел у дочери разные украшения: сердоликовое кольцо, пару кружевных манжеток, позолоченное сердечко, которое девушки обычно носят на груди, вводя в соблазн мужчин. Купо хотел растоптать весь этот хлам, но дочка яростно защищала свое добро: это ее вещи, кое-что ей подарили заказчицы, кое-что она выменяла у подружек в мастерской, а вот сердечко нашла на Абукирской улице. Когда Купо, разозлившись, раздавил сердечко каблуком, Нана побледнела и задрожала от возмущения — ей захотелось броситься на отца, расцарапать ему лицо. Целых два года бедняжка мечтала о таком сердечке, и вот он расплющил его. Нет, это уж слишком, дальше так продолжаться не может!

Купо был не прав, он вконец изводил дочь, стараясь ее приструнить. Несправедливые нападки отца только ожесточали девчонку. Дошло до того, что она перестала ходить в мастерскую; когда же кровельщик, по своему обыкновению, отодрал ее, Нана рассмеялась ему в лицо и заявила, что больше не пойдет к г-же Титревиль — там ее сажают рядом с Огюстиной, у которой так разит изо рта, словно она нажралась падали. Тогда кровельщик сам отвел Нана на Каирскую улицу и попросил хозяйку в наказание нарочно сажать ее рядом с Огюстиной. Купо не поленился две недели подряд провожать дочь от заставы Пуассоньер до дверей мастерской. Он даже стоял минут пять на улице, желая убедиться, что Нана не сбежала. Но как-то утром, задержавшись с приятелем у виноторговца на улице Сен-Дени, он спустя десять минут увидел, что бесстыдница, покачивая бедрами, несется вниз по улице. Оказывается, Нана все две недели ловко его надувала: поднявшись на третий этаж, она не входила к г-же Титревиль, а садилась на ступеньку и ждала, пока отец уйдет. Тогда Купо обрушился на г-жу Лера, но сестра без обиняков заявила ему, что не нуждается в его наставлениях: она сказала племяннице о мужчинах все, что обязана была сказать; не ее вина, если девчонка так и липнет к этим развратникам; теперь она умывает руки и клянется ни во что больше не вмешиваться: ей тоже кое-что известно, она знает, какие сплетни распускают на ее счет милые родственнички; да, да, говорят, что она сводня, что ей приятно видеть, как племянница сбивается с пути у нее на глазах. Впрочем, Купо узнал от хозяйки Нана, что девчонку развращает другая цветочница, бессовестная Леони, которая бросила работу и распутничает напропалую. Бегая по улицам, Нана зарится пока что на лакомства да на развлечения, девчонку еще можно выдать замуж с венком флердоранжа на голове. Но, черт возьми, родителям надо поторопиться, если они хотят сбыть ее мужу в целости и сохранности, без изъяна и порчи, — одним словом, в том виде, в каком должна быть всякая порядочная девушка.

В доме на улице Гут-д’Ор о старом поклоннике Нана говорили как о человеке всем хорошо известном. О да, это очень вежливый господин, даже немного робкий, но уж такой настойчивый и упрямый — сущий дьявол! Он бегает за девчонкой по пятам, покорно, как побитый пес. Иной раз он даже заходит во двор. А как-то вечером г-жа Годрон встретила его на площадке третьего этажа: понурившись, он жался к перилам, и вид у него был нерешительный и возбужденный. Лорийе грозились съехать с квартиры, если их шлюха-племянница не перестанет таскать за собой кавалеров; какая гадость, на лестнице полным-полно мужчин, нельзя выйти из комнаты, чтобы не натолкнуться на них, они торчат на каждой ступеньке и что-то вынюхивают. Право, точь-в-точь кобели, которые гонятся за сукой. Боши оплакивали судьбу несчастного пожилого господина, такого почтенного человека, который втюрился в гулящую девчонку. Ведь он коммерсант, владелец пуговичной фабрики на бульваре Вийет, попадись ему порядочная девушка, он мог бы осчастливить ее, обеспечить. Благодаря сведениям, полученным от привратника и его жены, вся улица и даже супруги Лорийе с большим уважением взирали на мертвенно-бледное лицо и аккуратную седеющую бородку фабриканта, когда он, выпятив нижнюю губу, плелся за Нана.

Первый месяц она порядком издевалась над стариком. Вы только поглядите, как он липнет к ней, волокита проклятый! В толпе щупает ее сзади за мягкое место, а сам смотрит в сторону как ни в чем не бывало. А ноги у него? Настоящие спички! Голова голая, как коленка, только на затылке зачесаны четыре волоска, так и хочется спросить, какой ловкач цирюльник делает ему пробор. Старый хрыч! Видать, он совсем сдурел.

Но, то и дело встречая старика, Нана перестала находить его таким смешным. Он внушал девочке смутныйстрах, она закричала бы, если б он подошел к ней поближе. Порою, когда она любовалась витриной ювелира, он, стоя позади, нашептывал ей разные разности. И он был прав: ей очень хотелось носить золотой крестик на черной бархотке или коралловые сережки, совсем маленькие, как капельки крови. Да уж не говоря о драгоценностях, не могла же она вечно ходить оборванкой! Ей надоело переделывать свое тряпье, таская лоскуты и ленты из цветочной мастерской. Но больше всего опостылела ей «каскетка» — эта черная шляпенка, на которой цветы, украденные у г-жи Титревиль, выглядели так же смешно, как бубенчики на заднице шута. Когда она шлепала по уличной грязи и экипажи обдавали ее брызгами, а сверкающие витрины магазинов слепили глаза, ее охватывало мучительное желание хорошо одеваться, обедать в ресторанах, ходить по театрам, иметь свою комнату и красивую мебель. Она останавливалась, побледнев, — так сильно было это желание, — и чувствовала, что от парижских тротуаров поднимается и хватает ее за сердце неутолимая жажда урвать хоть частицу тех радостей, до которых она не могла дотянуться в жестокой городской сутолоке. И неизменно в такую минуту старик был тут как тут и нашептывал ей всякие предложения. О, с какой радостью она ударила бы с ним по рукам, если бы не боялась его! Но все внутри у нее сжималось от страха перед мужчиной, перед тем неведомым, что ее ожидает, и, несмотря на свою испорченность, она резко, с отвращением отказывала старику.

Однако, когда пришла зима, жизнь в семействе Купо стала невыносимой. Нана каждый вечер получала взбучку. Если отец уставал бить ее, за дело принималась мать — надо же было учить девчонку уму-разуму! Часто доходило и до общей потасовки: один начинал, другой давал сдачи, и под конец все трое колошматили друг друга, катаясь по полу среди осколков разбитой посуды. И вдобавок ко всему они жили впроголодь и дрожали от холода. Если девочка покупала себе какой-нибудь пустяк — ленту или пуговицы к манжеткам, родители отбирали покупку и тотчас же пропивали. Нана имела право лишь на свою обычную порцию колотушек, после которой она забивалась в постель и мерзла всю ночь под рваной простыней и черной юбчонкой, служившей ей одеялом. Нет, такая жизнь не может продолжаться, иначе она подохнет в этой дыре. С Купо Нана уже давно перестала считаться: отец, который только и делает, что пьянствует, это уже не отец, а грязная свинья, — хочется поскорее от него избавиться. А теперь она охладела и к матери. Жервеза тоже пила горькую. Она частенько заходила за мужем к папаше Коломбу, но это был лишь предлог, чтобы ей поднесли рюмочку сивухи; она уже не отворачивалась от выпивки, как в первый раз, а охотно придвигалась поближе к столику, глушила стакан за стаканом и просиживала часами в кабаке, пока у нее глаза на лоб не лезли. Когда Нана шла мимо «Западни» и замечала там мать, хлеставшую сивуху под ругань подвыпивших мужчин, она приходила в бешенство — ведь молодежь зарится на другие лакомства и не понимает толка в вине. Нечего сказать, хорошенькое зрелище ждало ее дома в эти вечера: пьяный отец, пьяная мать, нетопленная, пропитанная спиртным духом комната и ни крошки хлеба к тому же. Праведница и та не выдержала бы такой жизни. Что ж, если она удерет, родителям ничего не останется, как пенять на себя, — они сами довели ее до этого.

Как-то в субботу, придя домой, Нана застала родителей в ужасном виде. Купо храпел, растянувшись поперек кровати. Жервеза сидела, скорчившись на стуле, голова ее болталась из стороны в сторону, а мутные, широко открытые глаза бессмысленно глядели куда-то в пространство. Она позабыла разогреть обед — остатки вчерашнего рагу. Оплывшая свеча, с которой не снимали нагара, тускло освещала постыдную нищету этого логовища.

— Заявилась, лахудра?! — пробурчала Жервеза. — Погоди, отец тебе задаст!

Нана побелела и, не отвечая, смотрела на холодную печь, на голый, ненакрытый стол, на мрачную конуру, казавшуюся еще отвратительней от присутствия этих двух одуревших пропойц. Не снимая шляпки, она обошла комнату и, стиснув зубы, снова открыла дверь.

— Ты уходишь? — спросила мать, не в силах повернуть головы.

— Да, я забыла кое-что. Скоро приду… До свиданья.

Но она не вернулась. На следующий день, протрезвившись, родители подрались, обвиняя друг друга в бегстве Нана. Да, теперь она уже далеко, ее не догонишь! Надо бы, как говорится, насыпать ей соли на хвост, иначе, пожалуй, не поймаешь. Этот удар окончательно сразил Жервезу. Она ясно чувствовала, хотя и отупела от водки, что падение Нана, которая, понятно, пойдет теперь по рукам, лишило ее последней опоры в жизни: она осталась одна, нет у нее больше дочери, с которой приходилось бы считаться, — остается только катиться вниз. Да, эта гадина унесла в своем грязном подоле последние крохи ее порядочности. И Жервеза пьянствовала три дня подряд, в бешенстве сжимая кулаки и осыпая проклятиями эту продажную тварь. Купо обегал все внешние бульвары, заглядывая под шляпку каждой встречной потаскушке, а затем успокоился и снова покуривал свою трубку, невозмутимый, как праведник. Порой, выскочив из-за стола, он воздевал руки к небу, потрясал ножом и вопил, что его опозорили, но потом садился на место и спокойно доедал суп.

В доме, где жили Купо, бегство Нана никого не удивило: девушки постоянно улетали оттуда, как чижи из открытой клетки. Зато Лорийе злорадствовали. Недаром они говорили, что девчонка им еще покажет, родители узнают почем фунт лиха. Этого и следовало ожидать: все цветочницы сбиваются с пути. Боши и Пуассоны тоже посмеивались и с особым пылом восхваляли женскую добродетель. Один Лантье не без лукавства защищал Нана. Спору нет, заявлял он своим назидательным тоном, девушка, убегающая из дому, попирает все божеские и человеческие законы, но — черт возьми! — добавлял он с загоревшимся взглядом, плутовка слишком мила, не может же она всю молодость провести в нищете.

— Знаете новость? — спросила однажды г-жа Лорийе, сидя в привратницкой, где вся компания пила кофе. — Хромуша продала свою дочь, это ясно, как божий день… Да, продала, и у меня есть доказательства!.. Помните пожилого господина, которого мы постоянно встречали на лестнице? Он уже тогда ходил к матери и заранее платил ей за дочку. Это же бросалось в глаза! А вчера их видели вместе в Амбигю — красотку и ее хрыча… честное слово! Понятное дело, к нему-то она и убежала.

За чашкой кофе происшествие обсудили со всех сторон. Ну что ж, это вполне возможно, случаются вещи и похуже. В конце концов даже самые почтенные люди в квартале стали говорить, что Жервеза продала свою дочь.

Жервеза теперь перебивалась кое-как и была равнодушна решительно ко всему. Если б ее обозвали на улице воровкой, она и то бы не обернулась. Вот уже месяц, как г-жа Фоконье выгнала ее, чтобы избавиться от лишних неприятностей. С тех пор Жервеза переменила восемь мест; не пробыв и трех дней в какой-нибудь прачечной, она получала расчет, так как работала из рук вон плохо, стала небрежной, неряшливой и до того отупела, что потеряла всякую сноровку. Наконец, понимая, что она разучилась гладить, Жервеза нанялась стирать поденно в прачечную на Новой улице. Возиться в мыльной воде, оттирать чужую грязь, делать самую тяжелую, но зато простую работу — ну что ж, это была еще одна ступенька вниз к окончательному падению. По правде сказать, такая работа ее не красила. Выйдя из прачечной грязная, мокрая, посиневшая, она напоминала паршивую собачонку. И все же, несмотря на нищету, она все толстела, а хромать стала так сильно, что с ней рядом уже нельзя было идти: казалось, она вот-вот собьет спутника с ног.

Что и говорить, когда женщина опустится до такой степени, вся ее гордость пропадает. Жервеза махнула рукой на свою внешность, на порядочность, благопристойность, уважение, любовь — на все то, чем дорожила прежде. Теперь ее можно было пинать, топтать ногами, она ни на что не обращала внимания — до того стала равнодушной и вялой. Лантье окончательно отвернулся от нее, он даже для вида не заигрывал с нею; а Жервеза словно не заметила конца этой долгой связи, которая оборвалась сама собой, когда они опостылели друг другу. Одной обузой стало меньше, только и всего! Даже интрижка между Лантье и Виржини нисколько ее не волновала: так глубоко было ее безразличие ко всем этим глупостям, из-за которых она в прежние времена на стену лезла. Она могла бы прислуживать этой парочке, когда та лежала в кровати. Связь шляпника и бакалейщицы теперь ни для кого не была секретом, да они и не таились. К тому же все складывалось в их пользу: рогоносец Пуассон уходил через каждые два дня на ночное дежурство, и, пока он дрожал от холода на безлюдных тротуарах, жена его грелась в постели с дружком. О, их ничуть не тревожил равномерный звук его шагов, медленно приближавшихся к лавке по темной пустынной улице, они даже носа не высовывали из-под теплого одеяла. Ведь полицейский на посту помнит только о долге, не так ли? И они до самого утра преспокойно наносили ущерб его собственности, в то время как этот суровый блюститель порядка охранял собственность соседей. Вся улица Гут-д’Ор потешалась над этой забавной историей. Всем казалось смешным, что представитель власти носит рога. К тому же лавка и лавочница составляли одно целое, и Лантье, право же, завоевал это тепленькое местечко. Он только что разорил прачку, а теперь принялся за бакалейщицу. А там на очереди были хозяйки галантерейных, писчебумажных и шляпных магазинов: у Лантье превосходный аппетит — ему ничего не стоит всех их проглотить.

Нет, виданное ли дело, чтобы человеку так сладко жилось?! Лантье неглупо придумал, посоветовав Виржини открыть кондитерскую. Он, как истый провансалец, обожал сласти и готов был целыми днями жевать мятные лепешки, драже, леденцы и шоколад. Особенно же он любил драже, которые называл «миндалинками в сахаре», — при виде их у него прямо слюнки текли. Вот уже год, как он объедался конфетами. Когда Виржини просила его постеречь лавку, он выдвигал ящики, открывал коробки и пировал в одиночку. Часто в присутствии пяти-шести покупателей он снимал крышку с банки, стоявшей на прилавке, запускал туда руку и, разговаривая, грыз конфеты; банка оставалась открытой и понемногу пустела. Все так привыкли к этой «мании» Лантье, что она уже никого не удивляла. К тому же он ссылался на вечную простуду, на раздражение в горле, которое надо было чем-то смягчать. Он по-прежнему нигде не работал, зато еще больше разглагольствовал о своих грандиозных планах: он был занят великолепным изобретением — шляпой, превращающейся на голове в зонтик при первых же каплях дождя; и он обещал Пуассону половину будущих доходов, а пока занимал у него франков по двадцати для своих опытов. Тем временем лавка буквально таяла у него на языке; он ничем, не брезговал — ни шоколадными сигарами, ни красными сахарными трубками. Когда, объевшись сластями, Лантье в припадке нежности обнимался с хозяйкой в укромном уголке, она чувствовала, что он весь пропитан сахаром, а губы у него липкие, как карамельки. Одно удовольствие целовать такого мужчину! Право, сладость так и сочилась из него. Боши уверяли, что стоит Лантье опустить палец в стакан кофе, и тот станет приторным, как сироп.

Разнежившись от постоянного сосания сластей, Лантье по-отечески ласково обращался с Жервезой. Он давал ей советы и журил за то, что она разлюбила труд. Черт возьми! Женщине в ее возрасте пора бы научиться сводить концы с концами! И он обвинял ее в том, что она всегда была лакомкой. Но ведь ближним надо помогать, даже если они этого не заслужили, и Лантье старался подыскать ей хоть небольшой заработок. Так он убедил Виржини нанимать каждую неделю Жервезу мыть лавку и жилые комнаты: вывозить мусор — эта работа как раз по ней! За уборку она получала тридцать су. По утрам в субботу Жервеза приходила с ведром и щеткой и как будто нисколько не страдала от того, что ей приходится заниматься этой тяжелой, черной работой в той самой лавке, где она когда-то царила в роли красивой белокурой хозяйки. То было последнее унижение, конец ее женской гордости.

Однажды ей пришлось особенно трудно. Три дня подряд лил дождь, и, казалось, покупатели принесли на подметках в лавку всю грязь, какая была на улице. Виржини, изящно причесанная, в темном платье с кружевным воротничком и манжетками, сидела за прилавком, разыгрывая из себя настоящую даму. Рядом с ней на узком диванчике, обитом красным молескином, по-хозяйски развалился Лантье; он небрежно запускал руку в банку с мятными лепешками и по привычке жевал их.

— Послушайте, госпожа Купо, — резко сказала Виржини, которая, поджав губы, следила за поломойкой. — Вы только грязь размазываете! Полюбуйтесь вон на тот угол. Вымойте-ка его еще раз!

Жервеза покорно вернулась обратно и вновь начала мыть тот же угол. Стоя на коленях в луже мутной воды, она так сильно согнулась, что казалась горбатой. Руки ее распухли и посинели, старая юбка намокла и прилипла к телу. Жервеза напоминала узел тряпья, брошенный на пол, волосы у нее были растрепаны, сквозь дырявую кофту виднелось голое тело, выпиравший отовсюду дряблый жир вздрагивал и трясся при резких толчках половой щетки, лицо покрылось крупными каплями пота.

— Не попотеешь, не заблестит, — наставительно сказал Лантье, набивая рот мятными лепешками.

Откинувшись на спинку стула с видом королевы, Виржини следила из-под полуопущенных век за работой поломойки и время от времени делала ей замечания:

— Немного правее, вот так. А теперь хорошенько протрите плинтус. Знаете, в прошлую субботу я была недовольна, пятна так и остались.

И оба они, шляпник и бакалейщица, все больше задирали нос, словно важные господа, тогда как Жервеза ползала в грязи у их ног. Виржини, как видно, наслаждалась, потому что в ее кошачьих глазах на мгновение вспыхнули желтые искры, и, насмешливо улыбнувшись, она переглянулась с Лантье. Наконец-то она была отомщена за давнюю порку в прачечной, которую все эти годы никак не могла забыть.

Между тем, когда Жервеза переставала тереть пол, из соседней комнаты доносился тихий звук пилки. В открытую дверь, на фоне тусклого окна, был виден силуэт Пуассона: на досуге полицейский занимался своим любимым делом и мастерил шкатулочки. Он сидел за столом и с необычайным усердием выпиливал замысловатый узор на дощечке от ящика из-под сигар.

— Послушайте, Баденге! — крикнул Лантье, который в знак дружеского расположения вновь стал звать его этим шутливым прозвищем. — Оставьте для меня эту шкатулку, я хочу подарить ее одной знакомой.

При этих словах Виржини ущипнула его, но шляпник, не переставая улыбаться, воздал ей добром за зло, галантно пощекотав под прилавком ее колено, и с самым непринужденным видом убрал руку, как только муж, оторвавшись от работы, обратил к любовникам свое землистое лицо, на котором топорщились рыжие усы и эспаньолка.

— Я как раз собирался преподнести ее вам, Огюст, — сказал полицейский. — В знак нашей дружбы.

— Ну, в таком случае я никому не отдам эту вещицу! — заметил Лантье смеясь. — Продену в нее ленточку и буду носить на шее.

Потом, как будто эти слова что-то ему напомнили, он воскликнул:

— Да, кстати, вчера вечером я встретил Нана!

Эта новость так поразила Жервезу, что она плюхнулась в лужу грязной воды и осталась сидеть на полу со щеткой в руке, вся в поту, с трудом переводя дух.

— О, — произнесла она чуть слышно и замолчала.

— Да, я шел по улице Мартир и обратил внимание на одну стрекозу: она так и егозила впереди меня об руку с каким-то стариком. Вроде бы знакомая цыпочка, подумал я и прибавил шагу, а потом, обернувшись, столкнулся нос к носу с этой плутовкой… Поверьте, жалеть ее нечего! Живется девчонке не плохо: хорошенькое шерстяное платье, на шее золотой крестик и вид такой задорный.

— О, — глухо повторила Жервеза.

Лантье покончил с мятными лепешками и взял из другой банки леденец.

— Ну и шельма! — продолжал он. — Представьте себе, кивнула, чтобы я шел следом за ней, да еще с каким шиком! Потом сплавила куда-то старика, кажется, в кафе… А старичок-то — выжатый лимон!.. И тут же подбежала ко мне: я ждал ее в подворотне. Хорошенькая такая. Настоящая змейка: так и вьется! А лижется, как котенок! Да, да, она поцеловала меня, расспросила обо всех… Словом, я был очень рад, что ее встретил.

— О, — в третий раз произнесла Жервеза.

Она совсем сникла, она все еще ждала. Неужели дочь ничего не просила ей передать? В наступившей тишине снова раздался звук пилки Пуассона. Лантье развеселился и, причмокивая, сосал леденец.

— Уж если я встречу ее, то тут же перейду на другую сторону, — заметила Виржини, еще яростнее ущипнув шляпника. — Я со стыда бы сгорела, если б одна из этих девок поклонилась мне на улице… Не в обиду вам будь сказано, госпожа Купо, ваша дочь настоящая дрянь. Пуассон каждый день подбирает на улице потаскух нисколько не хуже ее.

Жервеза сидела неподвижно, молча уставившись в одну точку. В конце концов она медленно покачала головой, как бы в ответ на свои мысли.

— Такой дряни всякий рад бы отведать, — сказал Лантье, и глазки его стали маслеными. — Нежна, как цыпленочек!..

Но бакалейщица взглянула на него так свирепо, что он предпочел замолчать и умилостивить ее любезностью. Он оглянулся и, убедившись, что полицейский вновь занялся своей шкатулкой, сунул леденец в рот Виржини. Она снисходительно усмехнулась. Зато весь ее гнев обрушился на поломойку.

— Поскорее, пожалуйста. Работа не сдвинется с места, если вы будете сидеть как квашня… Ну же, пошевеливайтесь, я не намерена до вечера торчать в грязи. — И прибавила тихо и злобно: — Не моя же вина, если ее дочь пустилась во все тяжкие!

Жервеза, видно, не расслышала этих слов. Она вновь принялась за мытье; пригнувшись к полу, почти распластавшись, она медленно ползала, точно подбитая лягушка. Вцепившись руками в щетку, она гнала перед собой мутную воду, и черные брызги покрывали даже ее волосы. Теперь оставалось собрать грязную жижу и вылить ее в сточную канаву, а затем ополоснуть пол чистой водой.

Лантье вскоре надоело молчать.

— Знаете, Баденге, — обратился он к Пуассону, повысив голос, — я видел вчера вашего патрона на улице Риволи. Он здорово поистаскался! Впрочем, это не мудрено при его разгульной жизни. Дай бог, чтобы он протянул еще полгода…

Лантье говорил об императоре. Полицейский ответил сухо, не отрывая глаз от работы:

— Будь вы во главе государства, пожалуй, так не разжирели бы.

— Ну, если бы я был на его месте, мой милый, поверьте, дела пошли бы куда лучше, — продолжал Лантье, который сразу принял серьезный вид. — Возьмем, к примеру, его внешнюю политику: она хоть кого выведет из терпения! Попадись мне какой-нибудь толковый журналист, я подсказал бы ему кое-какие мыслишки…

Лантье съел леденцы, выдвинул ящик с мармеладом и, поглощая его, все больше воодушевлялся.

— Все очень просто… — говорил он, размахивая руками, — прежде всего я восстановил бы Польшу и создал крупное скандинавское государство, чтобы держать в страхе северного медведя… Затем из всех мелких германских государств сделал бы одну республику… Что до Англии, то ее нечего бояться: пусть только пикнет, и можно тут же послать сто тысяч солдат в Индию… Дальше, под угрозой оружия, я отправил бы султана в Мекку, а папу в Иерусалим… Что вы на это скажете? Я живо навел бы порядок в Европе. Вот посмотрите, Баденге…

Он взял пять или шесть кусков мармелада.

— Я покончил бы со всеми политическими делами так же быстро, как вот с этим, — сказал он и побросал мармеладины одну за другой в рот.

— У императора иные планы, — заявил полицейский после долгого раздумья.

— Да бросьте вы, — резко прервал его шляпник. — Знаем мы его планы. Вся Европа смеется над нами… Каждый день придворные холуи вытаскивают вашего патрона пьяным из-под стола, где он валяется с великосветскими шлюхами.

Но Пуассон встал со своего места. Он подошел к Лантье и сказал, приложив руку к сердцу:

— Вы оскорбляете меня, Огюст. Спорьте, но не переходите на личности.

Тут в разговор вмешалась Виржини и попросила их замолчать. Все эти споры о Европе у нее в печенках сидят! Ведь надо же, живут приятели дружно, все делят пополам, а вечно грызутся из-за политики! Мужчины еще с минуту что-то недовольно бормотали. Затем полицейский решил показать, что он не сердится, и принес только что законченную крышку от шкатулки, на которой была тщательно вырезана надпись: «Огюсту, на добрую память от друга». Польщенный Лантье откинулся назад и так развалился на диванчике, что чуть не лег на колени Виржини. А муж бесстрастно смотрел на обоих: ничего нельзя было прочесть ни на его грязно-сером лице, ни в оловянных глазах; но время от времени его рыжие щетинистые усы как-то странно шевелились, и это могло бы внушить опасения всякому человеку, менее самоуверенному, чем Лантье.

Негодник Лантье обладал той спокойной наглостью, которая нравится женщинам. Как только Пуассон повернулся спиной, шляпнику пришла забавная мысль чмокнуть Виржини в левый глаз. Обычно он бывал более осторожен; но после споров с приятелем о политике готов был на любой риск, чтобы отыграться на его жене. Этими жадными поцелуями, нахально украденными под носом у Пуассона, он мстил ему за Империю, превратившую Францию в публичный дом. Но на этот раз он забыл о присутствии Жервезы. Она только что насухо вытерла пол и теперь стояла около прилавка в ожидании своих тридцати су. К поцелую Лантье она отнеслась с полным равнодушием, как к поступку вполне естественному и притом не имевшему к ней никакого отношения. Но Виржини, видно, стало неловко. Она с сердцем швырнула деньги на прилавок перед Жервезой. А та даже не протянула руки и продолжала ждать, дрожа от усталости, мокрая и безобразная, как собака, выбравшаяся из сточной канавы.

— Значит, она вам ничего не сказала? — спросила она наконец шляпника.

— Кто это? Ах да, Нана!.. Нет, ничего особенного. Ну и ротик же у плутовки, конфетка, да и только!

И Жервеза ушла, сжимая в руке монеты. Ее стоптанные башмаки чавкали, пищали, как музыкальный ящик, оставляя на тротуаре широкие мокрые следы.

Пьянчуги, собутыльники Жервезы, рассказывали теперь, что она пьет, чтобы не думать о падении дочери. Да и она сама, опрокидывая за стойкой «Западни» стаканчик сивухи, говорила с трагическим видом, что хотела бы поскорее сдохнуть от этой отравы. В те дни, когда Жервеза приходила домой, налакавшись как свинья, она бормотала, что всему виною горе. Но добропорядочные люди только пожимали плечами: старая песня — сваливать на горе свое пристрастие к бутылке; дело не в горе, а в распущенности. Само собой, вначале она не могла примириться с бегством Нана. Все, что еще было в ней честного, возмущалось при одной этой мысли; да и какой матери приятно думать, что, быть может, в эту самую минуту первый встречный обнимает ее дочь! Но Жервеза слишком отупела, голова у нее плохо соображала, а сердце было растоптано. Где уж тут подолгу страдать от своего позора! Как нахлынет боль, так и пройдет. Она по неделям не думала о бесстыднице дочке; и вдруг с пьяных глаз, а иногда и в трезвом виде ее охватывала любовь или гнев — неудержимое желание поцеловать Нана в заветное местечко или хорошенько отодрать ее, смотря по настроению. В конце концов она потеряла ясное представление о порядочности. Но ведь Нана ее собственная дочь. Ну, а кому охота терять свою собственность?

И как только мысли о дочери осаждали ее, Жервеза смотрела по сторонам взглядом жандарма. Лишь бы встретить эту поганку, уж она живо притащит ее домой! В этом году перестраивался весь район. Прокладывали два новых бульвара — Мажента и Орнано, а потому снесли старую заставу Пуассоньер и разрыли внешний бульвар. Здесь ничего нельзя было узнать. Часть улицы Пуассонье была разрушена. Теперь с улицы Гут-д’Ор виднелись широкие просторы, залитые солнцем; а вместо жалких хибарок, ленившихся друг к дружке с этой стороны, на бульваре Орнано было выстроено огромное семиэтажное здание, похожее на храм, в котором все говорило о богатстве, — и лепные украшения, и широкие окна, и вышитые занавески. Этот ослепительно белый дом в конце улицы, казалось, озарял ее своим сиянием. Каждый день он служил предметом споров между Лантье и Пуассоном. Шляпник без конца возмущался разрушениями в Париже; он говорил, что император хочет понастроить дворцов и выселить рабочих в провинцию. А полицейский, бледнея от холодной ярости, отвечал, что, напротив, император заботится прежде всего о рабочих и готов стереть с лица земли весь Париж, лишь бы дать им заработок. Жервеза тоже досадовала на эти новшества: они изменили мрачные трущобы предместья, к которым она так привыкла. Главное же, квартал рос, поднимался, в то время как сама она катилась под гору. А человек, который барахтается в грязи, не любит яркого света. Вот почему Жервеза приходила в бешенство, когда в поисках дочери ей случалось перелезать через доски и кирпичи, ходить по немощеным улицам и натыкаться на заборы. Но больше всего ее выводил из себя новый дом на бульваре Орнано. Такие здания словно нарочно созданы для шлюх, вроде Нана.

Между тем до нее то и дело доходили слухи о дочери. Ведь всегда найдутся сердобольные люди, которым не терпится сообщить вам неприятную весть. Да, ей рассказали, что Нана бросила своего старика: это был легкомысленный поступок неопытной девчонки. Ей жилось очень хорошо у этого господина: он холил ее и лелеял, и при известной ловкости она могла даже пользоваться у него полной свободой. Но молодость глупа, и Нана сбежала с каким-то юнцом, с кем именно, никто не знал. Было известно лишь одно: как-то вечером, на площади Бастилии, Нана попросила у своего старика три су, чтобы сходить по малой нужде, и тот по сей день ждет свою красотку. В хорошем обществе это называется «смыться по-английски». Другие клялись, что видели Нана в «Зале безумцев» на улице Шапель, где она отплясывала канкан. Тогда Жервеза решила обойти все ближние танцульки. Она не пропускала ни одного публичного бала и заглядывала в каждый танцевальный зал. Купо сопровождал жену. Сперва они только разглядывали прыгавших там девиц. Затем как-то вечером, когда у них были деньги, они сели за столик и выпили вина, просто так, чтобы освежиться, и решили покараулить, не придет ли Нана. Месяц спустя они забыли о дочери и ходили на танцы ради собственной забавы: им приятно было смотреть, как пляшут люди. Они часами сидели, облокотясь на столик, обалдевали от беспрерывного топота и все же не без удовольствия следили своими тусклыми глазами за грошовыми потаскушками, которые крутились в духоте, освещенные красноватым светом ламп.

В один из ноябрьских вечеров супруги Купо забрели в «Зал безумцев», чтобы погреться. На улице ледяной ветер так и хлестал по лицу. Зал был переполнен. Люди кишмя кишели в нем; они облепили столики, запрудили проходы, чьи-то руки и ноги мелькали в воздухе — настоящий муравейник. Да, любители потолкаться в тесноте чувствовали себя здесь весьма недурно! Дважды обойдя зал и не отыскав ни одного места, Жервеза с мужем решили подождать, пока освободится какой-нибудь столик. Купо стоял, переминаясь с ноги на ногу; на нем была грязная рабочая блуза и засаленная суконная фуражка с оторванным козырьком, сдвинутая на самый затылок. Кровельщик загородил весь проход, и какой-то щуплый юнец, задев его локтем, стал отряхивать рукав своего пальто.

— Эй ты, мозгляк! — в ярости крикнул Купо, вынув изо рта трубку, которую сжимал своими черными зубами. — Не можешь извиниться, что ли?.. Тоже мне, брезгует рабочим человеком, потому что тот ходит в блузе!

Обернувшись, юнец вызывающе смерил кровельщика взглядом.

— Заруби себе на носу, сопляк, что блуза — самая почетная одежда, одежда рабочего!.. Погоди, я научу тебя отряхиваться, заработаешь у меня оплеуху… Виданное ли дело, чтобы какой-то прощелыга оскорблял честного труженика!

Жервеза напрасно пыталась утихомирить мужа. Он хорохорился в своих отрепьях, стучал кулаком в грудь и орал:

— Под этой блузой бьется сердце настоящего мужчины!

Тут юнец юркнул в толпу, пробормотав:

— Ну чего пристал, грязный оборванец!

Купо решил его нагнать. Не хватает еще, чтобы мальчишка, чистоплюй, оскорблял его! По всему видно — бездельник. Явился сюда, чтобы задарма подцепить какую-нибудь кралю. Только бы поймать этого желторотого, а уж он заставит его на коленях поклониться рабочей блузе. Но в такой тесноте невозможно было протолкаться. Жервеза и Купо медленно кружили вокруг танцующих; зрители стояли плотным кольцом, красные, разгоряченные, и гоготали, когда мужчина шлепался на пол или женщина, задрав юбку, показывала голые ляжки; и так как супруги были невысокого роста, им приходилось вытягивать шею, да и то они видели лишь подпрыгивающие шляпы и шиньоны. Духовой оркестр надрывался, играя кадриль; буря надтреснутых фальшивых звуков сотрясала зал, танцующие топали ногами, поднимая пыль, от которой тускнело пламя газовых рожков. Жара была невыносимая.

— Гляди-ка, гляди! — крикнула вдруг Жервеза.

— Что такое?

— Вон там, в бархатной шляпке…

Оба встали на цыпочки. Влево от них покачивалась старая черная шляпа с двумя облезлыми перьями — настоящий султан с катафалка. Но при всем желании они ничего не могли разглядеть, кроме этой шляпы, которая отплясывала какой-то дьявольский танец: подскакивала, вертелась, исчезала и вновь появлялась. Они то теряли ее среди беспорядочной сутолоки любопытных, то опять находили, когда она подпрыгивала и снова покачивалась над головами зрителей, да так смешно и задорно, что все хохотали при виде этой танцующей шляпы, даже не зная, кому она принадлежит.

— Ну и что? — спросил Купо.

— Не узнаешь этих белокурых волос? — спросила Жервеза сдавленным голосом. — Голову даю на отсечение — это она!

Кровельщик решительно протискался сквозь толпу. Ну да, это была Нана! Но в каком виде! В грязном, затасканном по кабакам шелковом платье, рваные воланы которого висели бахромой. Ни жакетки, ни обрывка старой шали на плечах, чтобы прикрыть расстегнутый корсаж с отлетевшими пуговицами. И подумать только, эта дрянь бросила ласкового, заботливого старичка и связалась с каким-то котом, который, верно, лупит ее! И все-таки она была такая же свеженькая и аппетитная, лохматая, как пудель, и ее розовая мордашка задорно выглядывала из-под большой залихватской шляпы.

— Погоди, ты у меня попляшешь! — пробормотал Купо.

Нана, разумеется, ничего не подозревала. У нее каждая жилка дрожала, ей-богу! Она вертела задом, приседала, сгибаясь чуть не до земли, и, постучав одной ногой о другую, посылала ее в лицо партнера — того и гляди разорвется пополам! Зрители теснились вокруг, аплодировали; девчонка же все больше входила в раж: она подхватывала юбки, задирала их до колен, кружилась на месте как волчок, потом, сделав прыжок в сторону, чуть не распластывалась по полу и тут же часто-часто отбивала каблучками, с особым шиком поводя плечами и бедрами. Так и хотелось затащить ее в укромный уголок и зацеловать до смерти.

Между тем Купо, в разгар кадрили затесавшийся среди танцующих, расстроил начатую фигуру, и теперь его ругали со всех сторон.

— Говорю же вам, это моя дочь! — кричал он. — Пустите меня!

В это время Нана пятилась прямо на него, подметая пол перьями шляпы; она выставила зад и слегка потряхивала им, чтобы получалось соблазнительнее. Сильный удар ногой пришелся как раз в нужное место. Нана выпрямилась и вся побелела, узнав родителей. Вот уж, как говорится, не повезло!

— Вон отсюда! — орала публика.

Но Купо узнал в кавалере дочки того самого щуплого юнца, и ему было наплевать на остальных.

— Да, это мы с матерью! — заревел он. — Что, небось не ожидала? Так вот где мы тебя застукали, да еще с молокососом, который оскорбил меня!

Жервеза, стиснув зубы, оттолкнула мужа.

— Замолчи!.. Тут не о чем долго разговаривать, — сказала она.

И, подойдя к дочери, влепила ей две увесистых пощечины. От первой съехала набок шляпка, от второй побагровела белая, как платок, щека. Ошеломленная Нана не заплакала, не огрызнулась.

Оркестр продолжал играть, публика возмущалась и гневно вопила:

— Вон отсюда! Вон!

— Ну, поторапливайся! — продолжала Жервеза. — Ступай вперед! Да не вздумай удрать, не то проведешь ночь в тюрьме.

Щуплый юнец предусмотрительно скрылся. Тогда Нана, стиснув зубы, прямая, как струна, зашагала впереди родителей; она никак не могла прийти в себя от такой напасти. Если она пыталась свернуть в сторону, подзатыльник направлял ее к двери. Они вышли на улицу втроем среди шуток и улюлюканья толпы, под оглушительные звуки оркестра, который доигрывал кадриль; тромбоны так грохотали, что, казалось, в зале палят из пушек.

Жизнь снова вошла в колею. Проспав двенадцать часов подряд в своей прежней комнатушке, Нана целую неделю вела себя примерно. Она смастерила скромное платьице и носила чепчик, завязывая его ленты под пучком. В пылу рвения она даже заявила, что будет работать дома: это выгоднее, заработок зависит от самой себя, и не приходится слушать всякие гадости от товарок по мастерской. Она и впрямь нашла работу, разложила на столе все нужные принадлежности и в первые дни вставала часов в пять утра, чтобы крутить стебельки фиалок. Но, сдав несколько гроссов стебельков, она начала отлынивать от работы, руки у нее сводило от усталости, — девчонка потеряла привычку к труду и задыхалась в четырех стенах после полугода сплошных каникул. Клей высох в горшочке, лепестки и зеленая бумага покрылись жирными пятнами; хозяин трижды приходил к Купо и устраивал скандалы, требуя назад свой материал. Нана слонялась без дела, получала колотушки от отца, с утра до ночи грызлась с матерью, и обе женщины бросали друг другу в лицо чудовищные обвинения. Долго так продолжаться не могло. На двенадцатый день плутовка исчезла в своем скромном платьице и с чепчиком на голове. Лорийе, неприятно удивленные раскаянием Нана, чуть не лопнули со смеху: второе действие той же комедии, исчезновение номер два, барышня катит в коляске прямиком в Сен-Лазар! Ну и умора! Нана мастерица давать стрекача! Уж если родители непременно хотят удержать дочку дома, кое-что придется ей зашить и посадить озорницу под замок!

Перед посторонними Купо делали вид, будто очень рады: наконец-то избавились от этой дряни, а в глубине души они были в ярости. Но и ярость со временем проходит. Вскоре, даже глазом не моргнув, они выслушали новость: Нана шляется по их же кварталу. Жервеза, говорившая, будто дочь нарочно позорит родителей, не желала слушать сплетен — она выше всей этой грязи. Если теперь она встретит свою красотку, то не станет и рук о нее марать! Она поставила на ней крест, пусть девчонка околевает под забором голодная и холодная, — она пройдет мимо и даже не признается, что носила под сердцем эту дрянь. А Нана была душою всех окрестных балов. Ее знали повсюду — от «Белой королевы» до «Зала безумцев». Когда девчонка появлялась в «Эльзе-Монмартр», люди забирались на столы, чтобы поглядеть, как она вертит задом, отплясывая кадриль. Ее уже дважды выгоняли из «Красного замка», и теперь она только бродила у входа, поджидая знакомых. «Черный шарик» на бульваре и «Султан» на улице Пуассонье слыли приличными кафешантанами, и она ходила туда только в те дни, когда у нее под платьем бывало белье. Но всем увеселительным заведениям она предпочитала «Эрмитаж», в сыром темном дворе, и «Обер», в тупике Надран, — два крошечных вонючих помещения, освещенных всего-навсего полдюжиной ламп, где посетители чувствовали себя непринужденно, веселились от души и могли, не стесняясь, целоваться по углам. У Нана бывали взлеты и падения: словно по мановению волшебной палочки, она появлялась то в пышном наряде, как дама, то в лохмотьях, как замарашка. Ну и жизнь, нечего сказать!

Супругам Купо казалось иной раз, что они видят дочь в местах не совсем пристойных. Они отворачивались и уходили, не желая встречаться с ней нос к носу. Хватит с них, очень нужно служить посмешищем для всего зала ради того, чтобы привести домой такую паскуду. Но однажды вечером, часов около десяти, когда они уже ложились спать, кто-то постучал кулаком в дверь. Это была Нана — бессовестная девчонка преспокойно вернулась переночевать домой. Но, боже, в каком виде! Растрепанная, оборванная, в стоптанных ботинках, — словом, нищенка, место которой лишь в Доме призрения. Первым делом она получила хорошую трепку, а затем жадно набросилась на ломоть черствого хлеба и заснула как убитая, не дожевав последнего куска. И опять все началось сызнова. Стоило девчонке немного оправиться, как она исчезала. Птичка упорхнула — ни слуху ни духу! Проходили недели, месяцы, казалось, Нана пропала навсегда, но вдруг она появлялась неизвестно откуда, иной раз вся в ссадинах и кровоподтеках, и такая грязная, что до нее противно было дотронуться, а иной раз нарядно одетая, но еле держась на ногах от усталости после кутежа и распутства. Родителям пришлось свыкнуться и с этим. Побои ни к чему не вели. Сколько ее ни колотили, Нана продолжала смотреть на свой дом, как на постоялый двор, где можно отдохнуть и отоспаться. Она знала, что за ночлег придется расплачиваться — ее опять побьют, и, поразмыслив, принимала побои, если другого выхода не было. Впрочем, и драться надоедает. Супруги Купо кончили тем, что примирились с нежданными появлениями дочери. Приходит она или не приходит — все равно, лишь бы запирала за собою дверь. Бог мой, люди ко всему привыкают, а привычка — вторая натура!

Только одно выводило Жервезу из себя: она не переносила, когда дочь появлялась в платьях со шлейфом и в шляпах, украшенных перьями. Нет, этой роскоши она видеть не могла. Если на то пошло, пусть девка распутничает, но, возвращаясь к матери, она должна быть одета, как надлежит одеваться простой работнице. Платья со шлейфом будоражили весь дом. Лорийе зло посмеивались; Лантье, загоревшись, вертелся вокруг Нана и вдыхал запах ее духов; Боши запретили Полине ходить к этой потаскухе и смотреть на ее тряпки. Жервезу раздражал также и беспробудный сон дочери, когда после очередной отлучки она спала до полудня, растерзанная, растрепанная, даже не вынув шпилек из прически, и бледная, как покойница. Утром мать раз пять или шесть пыталась растолкать Нана, грозя вылить ей на пузо кувшин воды, если она не встанет. Жервезу бесила эта красивая, разжиревшая от лени и распутства, полуголая девка, которая никак не могла проснуться после своих похождений, словно была пьяна от любви. Нана открывала один глаз, но он тут же закрывался, и она засыпала, еще шире раскинувшись на постели.

Однажды Жервеза не выдержала: попрекнув дочь ее беспутной жизнью, она спросила, уж не гуляет ли Нана с целой казармой, коли по утрам никак не может очухаться? И тут же выполнила свою угрозу, плеснув на нее холодной водой. Девчонка рассвирепела и, завернувшись в простыню, крикнула:

— Довольно, мать, слышишь?! Перестань болтать о мужчинах, тебе же лучше будет. Ты пожила в свое удовольствие, не мешай и мне жить, как я хочу.

— Что?.. Что такое?.. — пролепетала Жервеза.

— Да, я молчала об этом, мне-то какое дело? Но вспомни-ка, ведь ты нисколько не стеснялась, я много раз видела тебя там, внизу; стоило отцу захрапеть, как ты убегала от него в одной рубашке… Теперь тебе это дело разонравилось, зато другим оно по вкусу. Оставь меня в покое, нечего было пример показывать!

Жервеза побледнела, руки у нее затряслись, и она стала растерянно топтаться по комнате, а Нана легла ничком и, обхватив руками подушку, снова погрузилась в тяжелый сон.

Купо только бранился — ему больше в голову не приходило драть девчонку. Он совсем сбился с панталыку. И, право, его даже нельзя было назвать плохим отцом, потому что от водки он потерял всякое представление о том, что хорошо и что плохо.

Теперь все шло как по писаному. Купо пил горькую полгода, заболевал, и его отправляли в больницу святой Анны — это была своего рода передышка, как бы поездка в деревню. Лорийе, издеваясь, говорили, что герцог Пей-до-дна отбыл в свое поместье. Через месяц он выходил из больницы подправленный, подновленный, опять принимался за старое, вскоре снова валился с ног и опять нуждался в ремонте. За три года он семь раз побывал в больнице святой Анны. Соседи уверяли, что за ним закреплена там собственная палата. Но хуже всего было то, что с каждым припадком пьянчуга все больше разваливался, и уже недалек был день последнего представления, когда треснет сверху донизу эта винная бочка, обручи которой лопались один за другим.

Болезнь не красила Купо: привидение, да и только! Сивуха совсем отравила его. Тело кровельщика, пропитавшись алкоголем, съежилось, как те зародыши, которые хранятся у аптекарей в банках со спиртом. Он стал так худ, что все ребра вылезли наружу. Щеки впали, глаза гноились и оплывали, точно свечи в церкви; один только нос цвел посреди испитого лица, толстый и красный, как пион. Люди, знавшие, что Купо едва перевалило за сорок, приходили в ужас, когда он брел, пошатываясь, сгорбленный, с лицом серым, как грязная штукатурка. Дрожь в руках усилилась, особенно плясала правая рука, ее трясло как в лихорадке; в иные дни, чтобы поднести стакан ко рту, Купо приходилось сжимать его всей пятерней. Ох, проклятая трясучка! Только она и выводила Купо из себя, вообще же он совсем одурел. Он яростно ругал свои руки. А порой часами не спускал с них глаз, молча наблюдая, как они прыгают, точно лягушки; кровельщик даже не сердился, казалось, он старался доискаться, какой внутренний механизм заставляет их танцевать. Как-то вечером Жервеза застала мужа за этим занятием и увидела, что две крупные слезы скатились по его сморщенным щекам.

В последнее лето, когда Нана еще приходила отсыпаться у родителей, Купо совсем сдал. Его голос стал сиплым, как будто сивуха сожгла ему всю глотку. Он оглох на одно ухо. Затем в каких-нибудь несколько дней у него испортилось зрение; чтобы не скатиться с лестницы, ему приходилось держаться за перила. Словом, здоровье его расшаталось вконец. У Купо бывали мучительные мигрени, и голова до того кружилась, что все плясало перед глазами. Потом стало сводить руки и ноги, он зеленел от боли, валился на стул и сидел так часами в совершенном отупении; после одного из таких приступов у него целый день не действовала рука. Несколько раз ему приходилось ложиться в постель; ежась, он кутался в одеяло и дышал коротко, отрывисто, точно больное животное. Затем начинал куролесить, как в больнице святой Анны. Беспокойный, подозрительный, он бредил, катался от ярости по полу, рвал на себе одежду, судорожно впивался зубами в мебель.

Иногда он впадал в слезливоеумиление, хныкал, как девчонка, рыдал и жаловался, что никто его не любит. Вернувшись однажды вечером домой, Жервеза и Нана не нашли больного в постели. Вместо него лежал свернутый матрац. Наконец они увидели Купо под кроватью, он в ужасе стучал зубами, уверяя, что какие-то негодяи грозятся его убить. Жене и дочери пришлось уложить его и успокаивать, как ребенка.

Купо признавал лишь одно лекарство: залить за ворот бутылку сивухи; после этого он вскакивал как встрепанный. Каждое утро он таким манером лечил свой кашель. Память у него давно отшибло, башка была пуста; но стоило ему поправиться, как он начинал потешаться над своей болезнью. Бросьте, он никогда в жизни не болел! Словом, он был в таком состоянии, когда человек подыхает, а сам твердит, будто здоров, как бык. Вообще он стал заговариваться. Когда, проболтавшись полтора месяца неизвестно где, Нана возвращалась домой, Купо думал, что она ненадолго отлучалась по делу. Сплошь и рядом, встречая дочь на улице под руку с каким-нибудь кавалером, он не узнавал ее, а девчонка смеялась ему в лицо. Теперь она ни в грош не ставила отца, только что не пинала его ногами.

При первых холодах Нана опять удрала, сказав, что сбегает в лавочку купить печеных груш. Она чувствовала приближение зимы, и ей не хотелось стучать зубами в нетопленной комнате. Родители обругали ее скотиной, но лишь потому, что не дождались печеных груш; девчонка еще вернется, ведь в прошлую зиму она три недели ходила за пачкой табака. Но шли месяцы, а Нана не появлялась. Видать, далеко укатила. Наступил июнь, она не вернулась и к лету. Все кончено: она, верно, нашла где-нибудь стол и кров. И в тот день, когда им пришлось особенно туго, супруги Купо продали за шесть франков железную кровать Нана и пропили все деньги в Сент-Уэне. Ей-богу, кровать только мешала в комнате.

Как-то утром, в июле, Виржини окликнула проходившую мимо Жервезу и попросила перемыть грязную посуду: ее накопилось очень много, потому что накануне Лантье угощал обедом двух приятелей. Когда Жервеза возилась с оставшейся после пирушки жирной посудой, шляпник, прохлаждавшийся в лавке, крикнул ей:

— Знаете, мамаша, а ведь я на днях видел Нана!

При этих словах Виржини, которая сидела за кассой и озабоченно поглядывала на пустевшие ящики и банки, сердито тряхнула головой. Она сдерживалась, чтобы не сболтнуть лишнего, но, право, под конец эти встречи становились подозрительными. Лантье что-то слишком часто видел Нана. О, она не поручилась бы за него: такой бабник на все способен, когда ему в голову втемяшится какая-нибудь девчонка. В эту минуту вошла г-жа Лера; за последнее время она очень подружилась с Виржини, которая изливала ей свою душу.

— Вы видели Нана? Издали или вблизи? — как всегда игриво спросила вдова.

— Понятно, издали, — ответил польщенный шляпник, смеясь и покручивая усы. — Она ехала в коляске. Клянусь богом! Я же плелся пешком… Теперь до нее рукой не достать! Как не позавидовать богатым наследникам, которые с ней накоротке: счастливчики, право!

Глаза его загорелись, и, повернувшись к Жервезе, которая вытирала блюдо в глубине лавки, он продолжал:

— Она ехала в коляске в шикарном наряде!.. Сперва я просто не узнал ее: великосветская дама, да и только! Рожица свеженькая, как цветок, а зубки так и блестят. Она сама помахала мне перчаткой… Говорят, Нана подцепила виконта. Да, она высоко взлетела! Теперь ей наплевать на всех нас: можно сказать, повезло негоднице… Но какая же она прелестная куколка! Вы и представить себе не можете, что за куколка!

Жервеза машинально терла блюдо, уже давно блестевшее, как зеркало. Виржини сидела в глубокой задумчивости: она не знала, как уплатить по двум счетам, срок которых истекал завтра, а Лантье, толстый, жирный, словно пропитавшийся сахаром, продолжал восторгаться нарядными красотками, и его голос гулко раздавался в опустошенной лавке, где уже пахло разорением. Да, шляпнику оставалось проглотить еще несколько мятных лепешек и отправить в рот несколько леденцов, и торговле Пуассонов продет конец. Вдруг Лантье заметил на другой стороне улицы полицейского: находясь при исполнении служебных обязанностей, он шествовал застегнутый на все пуговицы, с шашкой на боку. Это еще больше развеселило Лантье.

— Ну и вид сегодня у Баденге! — сказал он Виржини, указывая на ее мужа. — Осторожнее, он что-то слишком пыжится! Э, да ему, верно, вставили сзади подзорную трубу, чтоб он видел, что делается за его спиной.

Когда Жервеза вернулась к себе, Купо сидел на кровати, бессмысленно уставившись в пол. Он совсем очумел после одного из своих припадков. Тогда она опустилась на стул, разбитая усталостью, и руки ее безжизненно повисли вдоль грязной юбки. С четверть часа она молча сидела против мужа.

— Я узнала новость, — пробормотала она наконец. — Люди видели твою дочь… Да, твоя дочь разоделась в пух и прах, она больше в нас не нуждается. Вот кому счастье-то привалило… Боже мой, боже, дорого бы я дала, чтобы быть на ее месте.

Купо по-прежнему смотрел в пол. Потом поднял свое испитое лицо, и губы его растянулись в дурацкой ухмылке.

— Ей-ей, козочка, я тебя не держу… Когда ты умоешься, ты еще не так плоха. Недаром говорят — на всякую заваль спрос найдется… Попробуй, может, и заработаешь на кусок хлеба.

Глава 12

Дело было, вероятно, в субботу после срока уплаты за квартиру, числа 12–13 января, Жервеза не знала точно. В голове у нее все перепуталось, потому что целую вечность она не ела ничего горячего. Ну и проклятая же выдалась неделя! В доме было пусто, хоть шаром покати, — два четырехфунтовых хлеба, купленные во вторник, тянулись до четверга, а позавчера Жервеза отыскала завалявшуюся горбушку, но вот уже почти двое суток у нее не было ни крошки во рту, она только лязгала зубами перед пустым буфетом. Одно она знала твердо, так как чувствовала это на собственной шкуре: погода стояла собачья, холод пробирал до костей, небо было черное, как сковородка, а снег все не шел. Когда в зимнюю пору живот подводит от голода, хоть затягивай, хоть не затягивай пояс — все равно не помогает.

А что, если вечером Купо принесет денег? Он говорил, будто где-то работает. Что ж, может, оно и так. И хотя Жервеза много раз попадалась на удочку, она стала рассчитывать на эти деньги. У нее вышло столько неприятностей с заказчиками, что теперь ей не доверяли стирать даже тряпки; одна пожилая дама, у которой она работала поденно, недавно выгнала ее за пристрастие к хозяйским наливкам. Она никому не была нужна, она, как говорится, вышла из игры и, в сущности, была этому рада: порой человеку легче подохнуть с голоду, чем пальцем пошевелить. Ну что ж, если Купо принесет получку, они съедят чего-нибудь горячего. И в ожидании мужа она лежала на матраце, ведь двенадцати еще не пробило, а когда лежишь, не так страдаешь от холода и голода.

Жервеза называла свою подстилку матрацем; на самом деле это была куча соломы, сваленная в углу. Мало-помалу кровать и постель перекочевали к старьевщику. Сперва она распорола матрац, а когда приходилось уж очень туго, горстями вытаскивала из него волос и, завернув в передник, шла продавать его на улицу Бельом по десяти су за фунт. Выпотрошив матрац, она спустила как-то утром оставшийся от него чехол и на вырученные тридцать су купила кофе. За матрацем последовали подушки. Осталась лишь деревянная кровать, вынести которую мешали Боши: заметив, что улетучивается мебель — это обеспечение домовладельца, они подняли бы на ноги весь дом. И все же как-то вечером, улучив минуту, когда у Бошей были гости, Жервеза с мужем потихоньку переправили кровать по частям: спинку, ножки, раму. На десять франков, полученных от старьевщика, они перебивались три дня. Холщовый мешок из-под соломы ушел вслед за матрацем. Купо сплавили последнюю из своих спальных принадлежностей, зато после целого дня голодовки до отвала наелись хлеба. Теперь они сметали труху, переворачивали солому, и получалась подстилка как подстилка, не хуже всякой другой.

На этой куче соломы Жервеза лежала одетая, съежившись и спрятав руки под рваную юбку, чтобы согреться. Глаза ее были широко открыты, а в голове ворочались унылые мысли. Нет, черт возьми, жить без еды нельзя! Голода она уже не чувствовала — в желудке была свинцовая тяжесть, а башка казалась пустой. И уж конечно эта нищая каморка не могла настроить ее на веселый лад. Такой собачьей конурой побрезговали бы даже левретки, которых водят гулять в попонках. Тусклые глаза Жервезы блуждали по голым стенам. Ломбард давно все сожрал. Уцелели лишь комод, стол и стул; впрочем, ящики и мраморная доска с комода давно уплыли вслед за кроватью. Комната была голая, словно после пожара: все мелочи сгинули, даже карманные часы, стоившие двенадцать франков, и семейные фотографии, — рамки купила одна старьевщица, славная женщина, которой Жервеза несла всякую мелочь — кастрюлю, утюг, гребенку, — и, получив от двух до пяти су, возвращалась домой с краюхой хлеба в руках. Остались только сломанные щипцы для снимания нагара, но за них не давали ни гроша. Ах, если бы нашлись покупатели на мусор, пыль и отбросы, Жервеза живо открыла бы торговлю: грязи в комнате было хоть отбавляй. Паутина затянула все углы; говорят, правда, будто паутина помогает останавливать кровь, но еще ни один человек ею не торговал. И, потеряв всякую надежду что-либо продать, Жервеза отвернулась к окну и еще больше съежилась на своем тюфяке; уж лучше смотреть на пасмурное, нависшее небо, хотя от одного его вида мороз подирает по коже.

Сколько у нее всяких докук! Впрочем, к чему расстраиваться и забивать себе голову? Хоть бы вздремнуть немножко! Но мысль о неоплаченной каморке не давала ей покоя. Домовладелец Мареско сам приходил накануне и грозил вышвырнуть их на улицу, если ему не заплатят через неделю, — они задолжали уже за полгода. Ну и пусть вышвыривает, вряд ли им будет хуже под забором! Посмотрели бы вы на этого гада! Сам ходит в теплом пальто и шерстяных перчатках, а с бедняков требует квартирную плату, словно у каждого есть сбережения. Да будь у нее деньги, она не стала бы волком выть от голода, а живо набила бы себе брюхо какой-нибудь жратвой! Право, этот толстопузый слишком разошелся, он у нее вот где сидит! И она посылала его к дьяволу, а заодно и этого скота Купо, который не успеет порога переступить, как тут же набрасывается на нее с кулаками. Надо думать, у дьявола места хватало, потому что она отправляла туда решительно всех — до того ей опротивели и жизнь и люди. Ведь она стала настоящим козлом отпущения. Купо завел себе дубинку, которую называл погонялкой для ослиц. Стоило посмотреть, как он погонял ею свою хозяйку! Она выходила из этой бани вся в поту. Впрочем, она научилась давать сдачи и здорово царапалась и кусалась. И вот в пустой комнате они так дрались, что отбивали друг у друга охоту к еде. Но в конце концов Жервеза перестала обращать внимание на побои, как, впрочем, и на все остальное. Купо мог месяцами гонять лодыря, пьянствовать без просыпу, возвращаться домой осатанелым от вина и бить ее до полусмерти, — она ко всему привыкла и находила мужа попросту надоедливым. Она только посылала его подальше. Да, к дьяволу эту грязную свинью! К дьяволу Лорийе, Бошей, Пуассонов! К дьяволу соседей, которые унижают ее! К дьяволу Париж! И она с величайшим презрением отмахивалась от всего и от всех и даже испытывала какое-то удовлетворение, чувствуя себя отомщенной.

Человек ко всему привыкает, но, увы, никто еще не привык обходиться без еды. Голод — единственное, что еще трогало Жервезу. На остальное ей было начхать — пусть она стала последней из последних, пусть скатилась на самое дно и люди брезгливо отряхиваются, когда она проходит мимо! Грубости, оскорбления не задевали ее, но от голода подводило живот. Она уже давно не зарилась на лакомые блюда и готова была есть все, что попадется. Праздником для нее был тот день, когда она могла купить за четыре су фунт мясных обрезков, завалявшихся и потемневших на прилавке у мясника; она добавляла к ним побольше картошки и тушила в глубокой сковороде или же делала какое-то крошево из бычьего сердца и с наслаждением лакомилась им. Иной раз, когда в доме бывало вино, она размачивала в нем хлеб и ела эту похлебку, годную разве для попугая. Купить на два су итальянского сыра, мерку дешевых яблок или кружку сухой фасоли, которую она варила без всякой приправы, — такое удовольствие она не часто могла себе позволить. Жервеза стала ходить в подозрительные харчевни, где покупала за одно су груду рыбьих костей, смешанных с остатками протухшего мяса. Она пала еще ниже и выпрашивала у сердобольных рестораторов хлебные корки, а придя домой, разваривала их на плите у соседей. Наконец она дошла до того, что по утрам, перед приходом мусорщиков, рылась вместо с собаками в помойных ящиках у дверей богатых торговцев; иной раз ей попадались объедки с их стола — подгнившая дыня, тухлая макрель или отбивная котлета, косточку которой она тщательно осматривала, боясь, как бы там не было червей. Да, вот до чего она докатилась! Конечно, брезгливым людям противно подумать об этом, но интересно знать, что бы они запели, поголодай они денька три? Небось встали бы на четвереньки и принялись копаться в помойке, точь-в-точь как собаки. О, это медленное умирание бедняков, эти муки пустого желудка, когда человек, как отощавший волк, набрасывается на любую пищу, даже на падаль, и все это в огромном, раззолоченном, сияющем огнями Париже! Подумать только, что Жервеза обжиралась когда-то жирной гусятиной! Теперь ей оставалось только облизываться. Однажды Купо стащил у нее две монеты, отложенные на хлеб, и пропил их; она была так голодна, что, лишившись куска хлеба, пришла в бешенство и чуть не убила мужа лопатой.

Жервеза долго смотрела на мутное небо и под конец забылась тяжелым, тревожным сном. Она озябла, и ей приснилось, что тучи прорвало и снег сыплется прямо на нее. Вдруг она вскочила, проснувшись от гнетущей тоски. Неужто она умирает? Дрожа всем телом и дико озираясь, она увидела, что на дворе еще светло. Боже мой, значит, ночь никогда не придет? Как долго тянется время, когда в брюхе пусто! Голод тоже проснулся и снова стал терзать ее. Упав на стул, она согнулась, зажала руки между коленями, чтобы их согреть, и стала думать об обеде. Только бы Купо принес денег, уж тогда она купит целый хлеб, литр вина и две порции рубцов по-лионски. На часах с кукушкой у дяди Базужа пробило три. Только три! Жервеза заплакала. Нет, у нее не хватит сил ждать до семи часов. Она раскачивалась всем телом, как маленькая девочка, которая хочет убаюкать свое первое большое горе, и, скорчившись, сжимала руками живот, чтобы меньше сосало под ложечкой. Да, легче родить, чем голодать! Голод все не унимался; она вскочила и стала гневно ходить из угла в угол, надеясь усыпить его, точно грудного ребенка. С полчаса она сновала по пустой комнате. Потом остановилась как вкопанная, устремив глаза в одну точку. Плевать, будь что будет, она готова пятки лизать Лорийе, только бы они дали ей взаймы десять су.

Зимой, на лестнице, где жила Жервеза, — лестнице бедноты, — нищие горемыки постоянно занимали друг у друга то десять, а то и двадцать су и по-соседски оказывали один другому мелкие услуги. Но они лучше умерли бы с голоду, чем обратиться к Лорийе, потому что таких скупердяев ничем не проймешь. Жервезе пришлось собрать все свое мужество, чтобы отправиться к ним. Ей было до того страшно в коридоре, что, постучавшись к Лорийе, она внезапно почувствовала облегчение, как человек, решившийся наконец позвонить у дверей зубодера.

— Войдите! — послышался резкий голос золотых дел мастера.

Как у них было хорошо! Белое пламя горна ярко освещало узкую мастерскую, где г-жа Лорийе прокаливала золотую проволоку. Сам Лорийе, весь в поту, паял у стола звенья цепочки. В комнате пахло капустным супом, который варился на плите; от него шел такой вкусный запах, что у Жервезы захватило дух и ей едва не сделалось дурно.

— А, это вы, — пробурчала г-жа Лорийе, даже не пригласив ее сесть. — Чего вам?

Жервеза молчала. За последнюю неделю у нее не было особых неприятностей с Лорийе. Но стоило ей увидеть Боша, который сплетничал с хозяевами, удобно примостившись возле печки, как просьба о десяти су застряла у нее в горле. У этой канальи всегда был такой вид, словно он потешается над вами: рожа толстая, как задница, рот похож на дырочку, а щеки до того раздулись, что и носа не видно, — задница, да и только!

— Чего вам надо? — в свою очередь спросил г-н Лорийе.

— Вы не видали Купо? — пролепетала наконец Жервеза. — Я подумала, не у вас ли он?

Хозяева и привратник захихикали. Ну, конечно, они не видали Купо. Они редко потчуют его вином, и Купо не любит заходить к ним. Жервеза сделала над собой усилие и продолжала, заикаясь:

— Он обещал вернуться… Да, он должен принести денег… А мне необходимо купить кое-что…

Наступило тягостное молчание. Г-жа Лорийе яростно раздувала в горне огонь, Лорийе усердно занялся цепочкой, все удлинявшейся у него в руках, а Бош расплылся в усмешке, словно полная луна, и рот у него стал до того круглый, что хотелось засунуть в него палец, просто так, из любопытства.

— Мне бы только десять су, — еле слышно прошептала Жервеза.

Ответом ей по-прежнему было молчание.

— Вы не могли бы одолжить мне десять су?.. Право, я их верну, сегодня же вечером верну!..

Госпожа Лорийе обернулась и пристально поглядела на невестку. Ну и пройдоха, думает провести их. Сегодня она выудит у них десять су, завтра двадцать, а там и конца-краю не будет. Нет, нет, держи карман шире!

— Но вы же знаете, моя милая, что у нас нет денег! — крикнула она. — Я могу вывернуть карманы. Хоть обыщите меня… Конечно, мы бы с радостью дали вам…

— С радостью готовы бы дать, — пробурчал Лорийе. — Но у нас нет, тут уж ничего не поделаешь.

Жервеза униженно кивала головой и все же не уходила. Она украдкой посматривала на золото — на мотки золотой проволоки, висевшие на стене, на золотую нить, которую изо всех сил протаскивала сквозь волочильню г-жа Лорийе, на звенья золотой цепочки, удлинявшейся в узловатых пальцах мастера. И она думала, что маленького кусочка этого неказистого черноватого металла с лихвой хватило бы на хороший обед. Как ни грязна была в этот день мастерская из-за угольной пыли, неотмытых масляных пятен и валявшегося всюду железного хлама, она казалась ей богатой, великолепной, как лавка менялы. И она осмелилась повторить еще раз тихо и кротко:

— Я вам их верну, право, верну… Десять су не так-то много, вы же не обеднеете…

Ей не хотелось признаться, что она со вчерашнего дня ничего не ела, и от этого на сердце было еще тяжелее. Потом ноги у нее подкосились, и она замолчала, боясь разрыдаться.

— Прошу вас!.. — опять зашептала она. — Вы не знаете, не можете знать… Да, вот до чего я дошла, боже мой, вот до чего я дошла…

Тут супруги Лорийе поджали губы и обменялись многозначительным взглядом. Значит, Хромуша теперь побирается! Ну, дальше ехать некуда! Этого они терпеть не могут! Знай они заранее, зачем она пришла, они попросту не открыли бы двери: с побирушками надо быть начеку, они являются к вам под всякими благовидными предлогами, а потом удирают, захватив с собой какую-нибудь вещь. Тем более у них в доме есть, что украсть! Стоит протянуть руку, и как бы невзначай схватишь кусочек золота, франков на тридцать — сорок. Они уже не раз замечали: когда Жервеза глядит на золото, лицо у нее становится какое-то чудное. Но на этот раз они присмотрят за ней. И, видя, что Жервеза подошла еще ближе и даже встала на деревянную решетку, золотых дел мастер, не отвечая на ее просьбу, грубо закричал:

— Эй вы там, поосторожнее! Не то опять унесете на подошвах золотые опилки… Право, они у вас точно салом смазаны: все к ним так и липнет.

Жервеза медленно попятилась. На мгновение она оперлась на этажерку и, видя, что г-жа Лорийе разглядывает ее руки, растопырила пальцы и проговорила вяло, не обижаясь, как человек, давно привыкший к оскорблениям:

— Я ничего не взяла, посмотрите сами.

И Жервеза ушла, потому что ей стало дурно от густого запаха супа и приятного тепла мастерской.

Лорийе, понятно, не стали ее удерживать. Скатертью дорога! Провалиться им на этом месте, если они в другой раз отопрут ей! Они достаточно насмотрелись на ее рожу и не желают глядеть на чужую нищету, особенно если эта нищета вполне заслужена. И Лорийе с наслаждением подумали, что они-то сидят в жарко натопленной комнате и на плите их ожидает вкусный суп. Бош еще больше развалился и надул щеки, так что смех его стал вовсе непристойным. Все трое чувствовали себя вполне отомщенными за прежние фокусы Хромуши, за ее голубую прачечную, за пирушки и прочее. Так ей и надо! Вот достойный пример того, к чему приводит обжорство. К черту всех сладкоежек, лентяек и распутниц!

— Нет, вы только полюбуйтесь на нее! Ходит и клянчит по десяти су! — закричала г-жа Лорийе, как только Жервеза повернулась к ней спиной. — Так я тебе и выложила десять су, держи карман шире! Небось выпить не на что!

Жервеза с трудом тащилась по коридору, поникшая, словно пришибленная. Добравшись до своей комнаты, она побоялась войти: ей было слишком страшно у себя дома. К тому же, когда двигаешься, становится теплее, да и время не так долго тянется. Проходя мимо чулана под лестницей, где ютился дедушка Брю, она заглянула к нему — вот у кого, должно быть, живот подвело, ведь бедняга уже три дня сидит без хлеба; но конура оказалась пустой, и Жервеза почувствовала зависть: верно, кто-нибудь пригласил старика. За тем, поравнявшись с дверью Бижаров, она услышала стоны и вошла, так как ключ у них всегда торчал в замке.

— Что случилось? — спросила она.

В комнате было очень чисто. Как видно, Лали еще с утра подмела пол и все прибрала. Сколько бы ни свирепствовала нищета у Бижаров, унося последнее барахло и нагромождая повсюду кучи мусора, Лали была тут как тут — она все чистила, мыла, скребла, и, несмотря на бедность, в комнате становилось даже уютно: во всем чувствовалась рука заботливой хозяйки. В этот день Анриетта и Жюль, «детишки» Лали, отыскали какие-то старые картинки и усердно вырезали их в уголке. Но Жервеза была поражена, увидев, что Лали лежит на своей узкой складной кроватке бледная как полотно, натянув одеяло до самого подбородка. Лали в постели?! Ну значит, она не на шутку расхворалась.

— Что с тобой? — с тревогой спросила Жервеза.

Лали больше не стонала. Она медленно подняла бескровные веки и попыталась улыбнуться, но губы ее лишь судорожно искривились.

— Ничего, — сказала она чуть слышно, — право, ничего! — Потом закрыла глаза и прибавила с усилием: — Я так устала за эти дни, и вот видите, лентяйничаю, валяюсь в кровати.

И на ее детском личике, покрытом синеватыми пятнами, появилось такое скорбное выражение, что Жервеза позабыла о собственных бедах и, сложив руки, бросилась на колени перед кроваткой. Целый месяц девочка ходила, держась за стены, и вся сгибалась от кашля — сразу видно было, что она не жилица на белом свете. Теперь она уже не могла кашлять. Она икнула, изо рта у нее брызнула кровь и поползла двумя струйками по подбородку.

— Я не виновата, у меня совсем нету сил, — прошептала она как будто с облегчением. — Утром я встала, прибрала немного… В комнате ведь чисто, правда?.. Хотела еще протереть окна, да вот ноги подкосились. Глупость такая! А теперь кончила работу, можно и полежать.

И, помолчав немного, она спросила:

— Поглядите, не порезались ли там мои ребятишки?

Лали умолкла и, задрожав, стала прислушиваться к тяжелым шагам на лестнице. Бижар резко распахнул дверь. По своему обыкновению, он был пьян, глаза его горели, как у буйно помешанного. Увидев дочь в кровати, он, ухмыляясь, хлопнул себя по ляжкам и снял со стены длинный кнут.

— Вот это уж никуда не годится! Сейчас мы позабавимся, черт возьми! Подумать только, эта корова развалилась на подстилке среди бела дня!.. Смеешься ты, что ли?.. Ну, живее, гоп, вытряхивайся отсюда, лежебока!

Он стал щелкать кнутом над самой кроваткой, но девочка прошептала с мольбой:

— Нет, папа, не надо, прошу тебя, не надо… Ей-богу, ты пожалеешь… Не бей меня.

— Вставай, — заорал он еще громче, — не то пересчитаю тебе ребра!.. Ну, поднимайся, дрянь этакая!

Тогда она сказала тихо:

— Не могу я, понимаешь?.. Я умираю.

Жервеза бросилась на Бижара и попыталась вырвать у него кнут. Оторопев, он застыл перед кроваткой. Что за сказки рассказывает эта сопливая девчонка? Разве умирают в ее возрасте, да еще не хворавши! Притворяется небось, чтобы получить поблажку! Уж он дознается, в чем дело, а если она врет…

— Вот увидишь, это правда, — продолжала она. — Пока я была в силах, не хотела вас всех огорчать… А теперь будь хорошим, папа, и простись со мной.

Бижар молча теребил себя за нос: он боялся попасть впросак. Но у девчонки и вправду было какое-то странное лицо — вытянутое, серьезное, как у взрослой. Дыхание смерти отрезвило его. Он огляделся, будто пробудившись от долгого сна, и увидел чисто прибранную комнату, умытых детей, которые играли и смеялись. Тогда он упал на стул, бормоча:

— Матушка наша, хозяюшка наша…

Он не знал, что еще сказать, но и эти слова показались Лали очень ласковыми, ведь она не была избалована. И девочка стала утешать отца. Самое обидное, что она детей не успела вырастить и вот теперь уходит от них. Но он позаботится о малышах, правда? И прерывающимся голоском она объясняла, как надо ходить за ними, как их мыть, как одевать. Отец, окончательно одурманенный винными парами, лишь тряс головой и смотрел осоловелым взглядом на умирающую дочь. В сердце у него что-то дрогнуло, но он ничего не мог из себя выдавить; плакать же он не умел, так как шкура у него была дубленая.

— Вот еще что, — продолжала Лали, помолчав. — Мы должны четыре франка семь су булочнику — надо будет заплатить. У госпожи Годрон наш утюг, ты его забери… Я не варила супа сегодня, не могла… Там есть хлеб, поставишь разогреть картошку…

До последнего вздоха крошка Лали оставалась матерью для всего семейства. Да, другой такой девочки не найти! Она умирала оттого, что в ней слишком рано пробудились чувства настоящей матери, и хрупкая детская грудка не выдержала тяжкого бремени материнства. И если зверь-отец терял свое сокровище, то сам был кругом виноват. Сперва он убил жену пинком ноги в живот, а теперь до смерти замучил и дочку. Он отправил на тот свет своих добрых ангелов, и ему оставалось только одно: словно псу, подохнуть где-нибудь под забором.

Жервеза с трудом сдерживала слезы. Ей хотелось хоть немного облегчить страдания Лали; видя, что рваное одеяльце сбилось, она решила перестелить постель и открыла жалкое тельце умирающей. Боже милосердный! На девочку было страшно и больно смотреть! Каменное сердце и то не выдержало бы! Плечи едва прикрывал обрывок какой-то старой кофты, заменявшей Лали сорочку; да, она была обнажена, и эта нагота напоминала кровоточащую, скорбную наготу мученицы. Не тело, а одни кости, обтянутые кожей. Узкие лиловатые полосы шли по бокам до самых колен — следы отцовского кнута. Руки были тоненькие, как спички, и на левой виднелся темный кровоподтек, словно кто-то сжал ее клещами. На правой ножке зияла не затянувшаяся рана, которой Лали не давала зажить: ведь бедняжке даже некогда было присесть. Синяки же покрывали девочку с головы до ног. Что может быть ужаснее истязания детей, грубых мужских лап, калечащих беззащитную крошку, страданий беспомощного ребенка, изнемогающего под тяжестью такого креста?! Да, верующие в церкви преклоняют колена перед изображением мучениц, нагота которых менее священна! Жервеза снова нагнулась над Лали, позабыв укрыть ее, потрясенная до глубины души видом этого распростертого перед нею тельца; и ее дрожащие губы с трудом подыскивали слова молитвы.

— Закройте меня, госпожа Купо… пожалуйста… — прошептала девочка.

Своими слабыми ручонками она попыталась натянуть одеяло, стыдясь за отца. Бижар сидел отупевший, не спуская глаз с умирающего по его вине ребенка, и все мотал головой, как бык, которого кусают мухи.

Укрыв Лали, Жервеза почувствовала, что она не в силах здесь оставаться. Умирающая совсем ослабела, она уже не говорила, только черные глаза смотрели по-прежнему задумчиво и покорно на обоих детей, вырезавших картинки. В комнате постепенно темнело. Совсем ошалев при виде этой агонии, Бижар погрузился в пьяное забытье. Нет, нет, жизнь отвратительна! Какая гнусность! Ах, какая гнусность! Не помня себя, Жервеза выскочила из комнаты и спустилась по лестнице; мысли у нее путались, и все на свете так ей опротивело, что хотелось броситься под омнибус, чтобы покончить с этой жизнью раз и навсегда.

Она бежала по улице, проклиная злую судьбу, и вдруг очутилась перед мастерской, в которой работал Купо, так по крайней мере он говорил. Ноги сами привели ее сюда, а желудок уже снова затянул свою жалобную песенку, бесконечную песнь голода, которую она успела выучить наизусть. Если ей удастся перехватить мужа при выходе, она отберет у него деньги и купит чего-нибудь поесть. Ждать осталось не больше часа — уж как-нибудь скоротает время; надо запастись терпением, ведь она крепится со вчерашнего дня.

Мастерская помещалась на углу улицы Шартр и улицы Шарбоньер, и на этом паршивом перекрестке ветер так и свистел, словно играл в догонялки. Брр! Не больно тепло разгуливать здесь! Будь у нее на плечах меховая шубка, куда ни шло! Небо было по-прежнему унылого свинцового цвета, и снег, скопившийся в облаках, прикрывал город как бы ледяным колпаком. Ни снежинки не падало, но в воздухе стояла напряженная тишина, предвещавшая Парижу новый наряд — красивое бальное платье, белое и чистое. Жервеза вглядывалась в небо, прося господа бога повременить немного и не спускать до поры до времени своего кисейного полога. Она выбивала дробь ногами и никак не могла оторвать глаз от бакалейной лавочки напротив, затем поворачивалась к ней спиной — к чему понапрасну дразнить себя? Развлечься на перекрестке было нечем. Редкие прохожие бежали рысцой, кутая нос в кашне. Оно и понятно — кому придет в голову торчать на улице, когда холод пробирает до костей. Тут Жервеза заметила, что у дверей кровельной мастерской стоят на страже еще несколько женщин. Видно, тоже злосчастные жены, подстерегающие мужей из боязни, что те пропьют в кабаке получку. Какая-то рослая тетка с физиономией жандарма прижалась к стене, готовясь броситься на супруга, едва он выглянет на улицу. Другая, маленькая чернушка, худенькая и робкая на вид, прогуливалась по противоположной стороне улицы. Третья, неуклюжая толстуха, притащила за руки двух малышей, которые плакали, дрожа от холода. Жервеза и ее товарки по несчастью ходили взад и вперед, искоса посматривая друг на друга, но не вступали в разговор. Приятное место встречи, нечего сказать! Знакомиться, право, не стоит, они и так знают, какая им выпала доля. Сразу видно: все они голь перекатная. В этот студеный январский вечер становилось еще холоднее от одного вида горемычных женщин, которые мерили шагами улицу, то сходясь, то снова расходясь.

Однако из мастерской никто не выходил. Наконец появился один рабочий, за ним двое, потом еще трое; но, видно, это были хорошие ребята, которые честно приносили получку семье: недаром они сочувственно качали головой, заметив женские тени, бродившие у входа в мастерскую. Рослая тетка вплотную придвинулась к двери; вдруг она налетела как ястреб на бледного человека, осторожно высунувшего нос наружу. С ним было покончено в два счета. Жена обыскала его и отобрала все деньги. Попался! Теперь у него нет ни гроша, не на что будет выпить. И маленький человечек, оскорбленный, убитый, поплелся за своим жандармом, хныча, как ребенок. Рабочие все выходили и выходили; завидев у дверей толстую кумушку с двумя детьми, высокий брюнет с продувной рожей быстро повернул назад, чтобы предупредить ее мужа, и когда тот вышел вразвалку на улицу, в башмаках у него были запрятаны две новенькие пятифранковые монеты. Он взял одного карапуза на руки и отправился восвояси, рассказывая всякие небылицы своей хозяйке. А та ругала его, не закрывая рта. Среди рабочих были весельчаки, бодро выскакивавшие на улицу: они спешили прокутить денежки в компании с приятелями. Были также и горемыки с изможденными лицами: вместо двухнедельной получки они судорожно сжимали в кулаке жалкий заработок за три-четыре дня, честили себя лодырями и клялись, что никогда больше не будут пьянствовать. Но ужаснее всего было отчаяние худенькой робкой чернушки: ее муж, красивый малый, удрал у нее из-под носа, да так проворно, что чуть не сбил ее с ног; и вся в слезах она поплелась домой одна мимо лавчонок, ее так и шатало от горя.

Наконец вереница рабочих оборвалась. Стоя посреди улицы, Жервеза не сводила глаз с двери. Право, это становилось подозрительным. Вышли еще двое запоздавших, но Купо все не было. Когда же она справилась о нем у этих почтенных на вид людей, они шутливо ответили, что Купо с Лантимешем отправились ворон считать и потому вышли через заднюю дверь. Жервеза поняла: муж опять солгал — ждать больше нечего. Тогда медленно, с трудом волоча ноги в стоптанных дырявых башмаках, она пошла по улице Шарбоньер. Обед был от нее дальше, чем когда-либо, и ей казалось, что он исчезает, тая в сгущающихся грязновато-желтых сумерках. На этот раз все было кончено. Никакой зацепки, никакой надежды впереди — только мрак и муки голода. Хороша же будет эта проклятая ночь, тяжело опускавшаяся на ее плечи!

Жервеза с трудом шла по улице Пуассонье и вдруг услышала голос Купо. Да, он был здесь, в кабачке «Луковка», и Бурдюк угощал его водкой. Этот пройдоха Бурдюк женился в конце лета, и женился по-настоящему, на даме, хоть и потрепанной, но сохранившей следы былой красоты. Да, это была дама с улицы Мартир, а не какая-нибудь лахудра с окраины! Надо было видеть этого счастливейшего из смертных — он жил как буржуа, разгуливал, засунув руки в карманы, хорошо одевался и ел сколько влезет. Его нельзя было узнать, до того он растолстел. Приятели уверяли, что жена Бурдюка пользуется вниманием многих мужчин. Такая жена, да еще дом в деревне, можно ли желать большего? И Купо с восхищением посматривал на товарища. Подумать только, этот ловкач даже носит золотое кольцо на мизинце!

Когда Купо выходил из «Луковки», Жервеза положила руку ему на плечо.

— Послушай, ведь я жду… Я ничего не ела. Где же твоя получка?

Но Купо с места в карьер отшил жену:

— Не ела? Ну так и соси свою лапу, а другую оставишь на завтра!

Он находил, что не к чему поднимать шум при всем честном народе. Ну что ж из того, что он не работает? Подумаешь, беда какая! Уж не принимает ли она его за молокососа, которого можно разжалобить всякими россказнями?

— Ты что же, хочешь, чтобы я пошла воровать? — глухо спросила Жервеза.

Бурдюк поглаживал себя по подбородку.

— Ну нет, это запрещено законом, — сказал он примирительно. — Но если женщина умеет изворачиваться…

Купо перебил его и в восторге закричал «браво!». Да, женщина должна изворачиваться. Но его жена всегда была размазней, рохлей. Если они подохнут на соломе, то по ее вине. И кровельщик вновь стал восторгаться Бурдюком. Ну и каналья, до чего же расфрантился! Прямо-таки домовладелец! Белая рубашка, новые ботинки, да какие шикарные! Это вам не фунт изюму! Есть чему позавидовать — хозяйка Бурдюка понимает толк в жизни!

И мужчины двинулись по направлению к внешним бульварам. Жервеза поплелась за ними. Помолчав, она закричала вслед Купо:

— Ведь я же есть хочу… Я получку ждала… Достань чего-нибудь пожрать!

Но муж не отвечал, и она повторила в полном отчаянии:

— Так, значит, ты ничего мне не дашь?

— Отстань, зануда! Говорят тебе, у меня пусто в кармане! — заорал он в ярости. — Пошла прочь, или я тебя стукну!

Он уже поднял кулак. Она попятилась и, казалось, приняла решение.

— Хорошо, прощай, найду же я мужчину…

Тут кровельщик расхохотался. Он притворился, что принял слова жены в шутку, а сам начал незаметно подзадоривать ее. Что ж, мысль знатная, ей-богу! Вечером, при свете фонарей, красотка еще может кому-нибудь приглянуться. Если ей удастся подцепить кавалера, пусть тащит его в ресторан «Капуцин», там есть отдельные кабинеты, да и кормят что надо. И когда Жервеза, побледнев от гнева, зашагала по бульвару, он крикнул ей вдогонку:

— Послушай, принеси мне сладенького, люблю пирожные… А если твой ухажер богат, выпроси старое пальто для меня, пусть и я попользуюсь.

Жервеза шла быстро, точно ее подгоняли гнусные шутки мужа. Очутившись одна среди толпы, она замедлила шаг, Она твердо решилась. Если уж выбирать между воровством и таким делом, она предпочитает второе, по крайней мере это никому не причинит зла. Ведь она не покушается на чужое, а распоряжается своим добром. Понятно, это не больно-то хорошо, но у нее все перемешалось в голове, и она уже не знала, что хорошо и что плохо, — когда подыхаешь с голоду, не до рассуждений — берешь и ешь тот хлеб, какой подвернется. Она дошла до проспекта Клиньянкур. Ночь все еще не наступила. Тогда, в ожидании темноты, Жервеза медленно зашагала по бульварам, как приличная дама, которая гуляет перед ужином.

Когда Жервеза проходила теперь по этим местам, ей всегда было немного стыдно — так красиво и просторно стало кругом. Жалкие домишки, когда-то лепившиеся друг к другу у старой заставы, были снесены, а на их месте протянулись бульвары — Мажента и Орнано, — два широких, еще белых от известки проспекта: первый вел к самому сердцу Парижа, второй уходил за город; и только по бокам от них сохранились улочки Фобур-Пуассоньер и Пуассонье, извилистые, кривые и темные, как ходы в подземелье. Облик внешних бульваров давно изменился — с тех самых пор, как была разрушена городская стена; вдоль них проложили широкие проспекты, а посередине устроили аллею для гуляющих, обсаженную двумя рядами молодых платанов. И эти кишащие людьми улицы, проспекты, бульвары терялись в хаосе новых построек и, переплетаясь, уходили вдаль, к туманному горизонту. Но рядом с высокими новыми домами торчало много ветхих лачуг; между лепными фасадами зияли черные провалы, а хибарки, похожие на собачьи конуры, пялили на прохожих мутные глаза своих окон. Из-под роскоши, пришедшей со стороны Парижа, наружу вылезала нищета предместья и портила наскоро выстроенный новый город.

Затерявшись в людской сутолоке, Жервеза шла вдоль молодых платанов и чувствовала себя покинутой и одинокой. При взгляде на обширные просветы там, вдалеке, ей становилось дурно от голода. И подумать только, что в этой толпе есть люди, которые ни в чем себе не отказывают, и, однако, ни одна душа не догадалась о ее беде, никто не сунул ей в руку и десяти су! Да, кругом все было слишком громадно, слишком великолепно, голова у нее кружилась и ноги подкашивались, стоило ей взглянуть на необъятный купол серого неба, раскинувшийся над этими просторами. В воздухе был разлит тот грязно-желтый свет парижских сумерек, от которого становится тоскливо и хочется тут же умереть: слишком безобразной кажется при этом освещении жизнь городских улиц. Темнело, дали расплывались, словно исчезая под слоем черно-серой краски. Измученная Жервеза как раз попала в водоворот возвращавшихся домой рабочих. Бесконечные вереницы мужчин и женщин, побледневших в спертом воздухе мастерских, тянулись в этот час по улицам, и поток простонародья захлестывал нарядных дам и элегантно одетых господ. С бульвара Мажента и с улицы Фобур-Пуассоньер валом валили люди, запыхавшиеся от крутого подъема. Рабочие блузы и куртки наводняли мостовую, где приглушенно грохотали омнибусы и экипажи и быстро катили порожние фургоны, повозки, телеги. Тащились грузчики с крюками на плече. Быстро шагали, словно наперегонки, двое рабочих и, не глядя друг на друга, громко разговаривали, размахивая руками; одни рабочие в пальто и фуражках брели, понурившись, по краю тротуара, другие шли гуськом или группами по пяти-шести человек; засунув руки в карманы, они молча смотрели перед собой усталым взглядом. У некоторых в зубах торчали потухшие трубки. Четверо каменщиков ехали в нанятой в складчину карете, на дне которой подпрыгивали пустые творила, а из окон выглядывали их перемазанные известкой лица. Маляры шли, раскачивая ведерки с остатками краски; кровельщик тащил длинную лестницу, грозившую выбить глаза прохожим; запоздалый водопроводчик, несший за спиной ящик с инструментом, наигрывал на дудочке печальную песенку про доброго короля Дагобера, так и хватавшую за душу в этих унылых сумерках. Что за грустная музыка, — она служила как бы аккомпанементом гулкому топоту людского стада — всех этих измученных вьючных животных, спешивших на покой. Кончился еще один день. Право, день тянется слишком долго и слишком скоро наступает утро: едва успеешь поесть и немного вздремнуть, как уже рассвело и пора опять надевать хомут. И все-таки некоторые молодчики шагали, стуча каблуками и бодро посвистывая, — они торопились к ужину. Жервеза не сопротивлялась этому людскому потоку, ее пихали то вправо, то влево, она же равнодушно принимала толчки: мужчинам не до учтивости, когда они вконец измотались на работе и голод гонит их домой.

Прачка невзначай подняла голову и увидела перед собой бывшую гостиницу «Добро пожаловать». Одно время здесь помещался подозрительный кабак, потом полиция закрыла его, и теперь домишко стоял заброшенный, ставни залепили афишами, фонарь был разбит, стены пришли в ветхость и осыпались сверху донизу под дождем, а их отвратительная красно-бурая штукатурка словно покрылась лишаями. Кругом ничто как будто не изменилось. Писчебумажная и табачная лавочки были по-прежнему открыты. Позади над низкими строениями все еще торчали облупившиеся корпуса старого шестиэтажного дома. Только «Большой галереи» не существовало: в этом зале с его когда-то ярко горевшими окнами теперь помещалась фабрика по распилке сахара, откуда доносился назойливый визг пилы. Да, здесь в этой дыре «Добро пожаловать» и началась ее проклятая жизнь в Париже. Жервеза застыла на месте, вглядываясь в окно второго этажа с оторванным ставнем, и невольно вспомнила свои молодые годы вместе с Лантье, их первые ссоры и то, как подло он ее бросил. Неважно, ведь она была молода в ту пору, и теперь, издалека, прежняя жизнь рисовалась ей в радужном свете. Всего каких-нибудь двадцать лет, боже мой! И вот она докатилась до панели. При этой мысли ей стало больно смотреть на гостиницу, и она пошла вверх по бульвару в сторону Монмартра.

В сгущающихся сумерках дети еще играли между скамейками на кучах песка. А рабочие все шли и шли. Женщины ускоряли шаг, чтобы наверстатьвремя, потерянное у витрин магазинов; высокая девушка замешкалась у подъезда с провожавшим ее парнем и все прощалась с ним, не отнимая руки; другие работницы, расставаясь с кавалерами, назначали им свидание в «Зале безумцев» или «Черном шарике». Среди толпы пробирались портные со свертками под мышкой. Какой-то печник, тащивший повозку со щебнем, чуть было не попал под омнибус. Среди поредевшей толпы встречались теперь простоволосые женщины: они уже затопили дома плиту и, расталкивая прохожих, бежали в булочную или колбасную и тотчас же возвращались обратно с покупками в руках. Маленькие девочки шли из магазина, обнимая, словно кукол, четырехфунтовые золотистые караваи, почти такие же большие, как они сами; порой девчурки останавливались перед витринами, в которых были выставлены картинки, и надолго застывали, прижавшись щекой к своему огромному хлебу. Людской поток иссякал. Все реже и реже попадались группы рабочих: трудовой люд уже разбрелся по домам; и при ярком свете газовых фонарей, точно в отместку за дневную суету, на улицах повеяло дыханием распутства и лени.

Да, день Жервезы тоже подошел к концу. Она чувствовала себя еще более измученной, чем весь этот рабочий люд, в поток которого она попала. Ей оставалось лечь прямо здесь, на мостовой, и подохнуть: труд ее никому не нужен, а на своем веку она довольно гнула спину и была вправе сказать: «Чья очередь? Я свое отработала!» В этот час порядочные люди сидели за обеденным столом. День кончился, солнце погасило свой светильник, ночь будет длинной-длинной. Господи, растянуться бы поудобнее и больше не вставать, зная, что ты заслужил отдых и можешь лодырничать вечно. Как хорошо отдохнуть после того, как ты двадцать лет тянул лямку! И, стараясь не думать о спазмах в желудке, Жервеза стала припоминать все хорошие дни, праздники и пирушки, какие бывали у нее в жизни. Особенно она повеселилась как-то раз в четверг на третьей неделе поста, когда стоял точно такой же собачий холод. В ту пору она была очень мила, такая белокурая, свеженькая. Она работала в прачечной на Новой улице, и подружки выбрали ее королевой, несмотря на хромоту. Весь день они катались по бульварам в повозках, украшенных зеленью, среди разодетых господ, которые так и пялились на нее. Мужчины даже подносили к глазам лорнеты, словно мимо них и впрямь проезжала королева. А вечером они устроили роскошный пир и отплясывали до самого утра. Да, она была настоящей королевой с короной на голове и перевязью через плечо, и это продолжалось целые сутки — два полных оборота часовой стрелки! И Жервеза, уставшая, измученная голодом, смотрела себе под ноги, словно отыскивая, в какой канаве она потеряла свое былое величие.

Она вновь подняла глаза. Перед ней было здание боен, которое начали сносить; за развороченным фасадом лежали темные вонючие дворы, еще влажные от крови. Жервеза вернулась обратно по бульвару и увидела высокую серую стену, за которой веером развернулись мрачные корпуса больницы Ларибуазьер с длинными рядами окон; дверь, пробитая в стене, внушала страх всему кварталу: отсюда обычно выносили покойников, недаром эта крепко сбитая дубовая дверь была сурова и безмолвна, как надгробный памятник. И, чтобы не смотреть на нее, Жервеза пошла дальше и добралась до железнодорожного моста. Высокий парапет из толстого клепаного железа скрывал от взоров расходящиеся внизу пути; на фоне сверкающего огнями Парижа виднелся лишь кусок вокзальной крыши, вечно покрытой слоем черной угольной пыли; из далекого освещенного пространства долетали свистки паровозов, доносилось равномерное поскрипывание поворотных кругов — шум огромной невидимой работы. Из Парижа вышел поезд, и с каждым мгновением становилось явственнее его тяжелое пыхтение и стук колес. Но самого поезда она так и не увидела, лишь белый султан дыма взвился над парапетом и тут же исчез во мраке. Весь мост задрожал, и Жервеза осталась стоять, взволнованная этим быстро промчавшимся поездом. Она повернула голову, как бы для того, чтобы проследить за ним, но услышала лишь грохот колес, замиравший вдали. Ей чудилось, что там, за высокими домами, беспорядочно разбросанными по обе стороны от полотна, за их нештукатуренными стенами, пожелтевшими от копоти паровозов, покрытыми гигантскими рекламами, лежат деревенские просторы и сияет чистое глубокое небо. О, если бы она могла уехать куда-нибудь далеко, прочь от этого города бедствий и нищеты! Быть может, она начала бы жизнь сызнова. Затем она поймала себя на том, что тупо рассматривает объявления, расклеенные по парапету. Каких только тут не было цветов и красок! Одно ярко-голубое объявление обещало награду в пятьдесят франков тому, кто найдет пропавшую собаку. Ну и любили же, верно, хозяева этого пса!

И Жервеза опять медленно двинулась в путь. В густеющих дымных сумерках зажигались газовые фонари, и длинные улицы, поглощенные тьмой и ставшие черными, снова возникали, сверкая огнями, и, казалось, еще больше вытягивались, прорезая ночь до самого горизонта, окутанного беспросветным мраком. Дыханием широких просторов веяло здесь, на этой парижской окраине, и цепочки фонарей как будто упирались в огромное безлунное небо. Наступил час, когда на всем протяжении бульваров весело загораются окна ресторанов, трактиров и кабачков, а изнутри долетает галдеж, сопровождающий первые стаканчики и первые пляски. В этот день большой получки на улицах было полным-полно загулявших рабочих. В воздухе пахло знатней попойкой, но пока что все шло по-хорошему — начало хмельного разгула, не больше. В глубине ресторанчиков люди набивали себе брюхо: за освещенными окнами было видно, как они ели и хохотали с полным ртом, не успев даже прожевать кусок. В кабаках пьяницы усаживались за столики, горланя и размахивая руками. Среди адского шума и непрерывного топота ног по тротуару слышались порой визгливые или хриплые голоса: «Эй ты, пойдем закусим, что ли?.. Поторапливайся, бездельник, сегодня я угощаю!.. А вот и Полина! То-то будет смеху!» Громко хлопали двери, и из них вырывался винный дух и рев корнет-а-пистонов. У дверей «Западни» папаши Коломба, освещенной, словно собор в день торжественной службы, выстроилась целая очередь. Черт возьми, можно было и вправду подумать, что там справляли какой-то праздник; собутыльники пели хором, надув щеки и выпятив животы, совсем как певчие в церкви. Чествовали, оказывается, святую Получку, славную святую, которая, верно, сидит в раю за кассой. И, видя, как рьяно начинается праздник, рантье, чинно прогуливавшиеся под руку со своими женами, повторяли на все лады, качая головой, что нынче ночью на парижских улицах будет полным-полно пьяных. А над этим гомоном стояла очень темная, очень мрачная и холодная ночь, и ее оживляли лишь огненные полосы бульваров, расходящиеся во все четыре стороны.

Жервеза стояла перед «Западней» и размышляла. Будь у нее хотя бы два су, она зашла бы и опрокинула стаканчик. Водка, пожалуй, перебила бы голод. Сколько стаканчиков она опрокинула за свою жизнь! Право же, водка не плохая штука! И Жервеза издали смотрела на дьявольскую машину, чувствуя, что отсюда пришли все ее беды, и все-таки мечтая напиться до потери сознания, как только в кармане заведутся деньги. Но тут она вздрогнула от холода и заметила, что наступила темная ночь. Час настал. Надо взять себя в руки и быть пообходительнее, коли она не хочет подохнуть с голоду среди общего веселья. Ведь брюхо-то не наполнится, если смотреть, как жрут другие. Она замедлила шаг и огляделась. Под деревьями мрак был гуще. Народу проходило мало, люди торопились и быстро пересекали бульвар. И на его широкой аллее, пустынной и темной, где замирало оживление соседних улиц, стояли женщины и терпеливо ждали, неподвижные, как маленькие чахлые деревца; затем они медленно сходили с места, делали несколько шагов по оледеневшей земле и снова останавливались, словно примерзнув к ней. Тут была одна толстуха с грузным туловищем и тонкими руками и ногами, похожими на паучьи лапки; ее дряблая грудь выпирала из ветхого черного платья, голова была повязана желтым шарфом; другая, тощая, как жердь, нацепила на себя фартук, точно кухарка; среди наштукатуренных старух было много и молодых потаскушек, но таких грязных, таких жалких, что, казалось, тряпичник и тот побрезговал бы ими. Жервеза не знала, как взяться за дело, и приглядывалась к соседкам. Горло у нее перехватило от волнения, она дрожала, как девчонка; стыдно ей или нет, она и сама не знала, но двигалась словно в дурном сне. С четверть часа она простояла не шевелясь. Мужчины быстро проходили мимо и даже не оборачивались. Тогда она сама нерешительно приблизилась к какому-то мужчине, который шел, засунув руки в карманы, и посвистывал.

— Сударь, послушайте… — прошептала она сдавленным голосом.

Мужчина мельком взглянул на нее и ушел, насвистывая еще громче.

Жервеза постепенно осмелела. Ее раззадорила эта охота, эта погоня голодного брюха за убегающим обедом, и она позабыла о робости. Долго еще она бродила, потеряв представление о времени и месте. Немые черные фигуры девок шагали взад и вперед под деревьями, как звери в клетке. Медленно появлялись они из темноты, похожие на привидения, проходили в ярком свете фонаря, где четко вырисовывались их напудренные лица, и снова тонули во мраке, растворяясь в таинственном очаровании ночи, лишь белые оборки их нижних юбок колыхались во тьме. Мужчины порой останавливались, балагурили со шлюхами и уходили, посмеиваясь. Другие смущенно следовали за женщиной, шагах в десяти от нее, боясь, как бы их не заметили. Слышался громкий шепот, приглушенные звуки спорящих голосов, яростный торг, затем надолго все снова погружалось в тишину. И сколько ни шла Жервеза, она видела в темноте женские фигуры, стоявшие как часовые на всем протяжении внешних бульваров. Шагах в двадцати от одной потаскухи она неизменно замечала другую. Конца этой цепи не было видно, словно весь Париж находился под охраной. Но Жервезой все пренебрегали, она злилась, меняла место стоянок и, наконец, стала бродить между проспектом Клиньянкур и улицей Шапель.

— Сударь, послушайте…

Но мужчины не оборачивались. Она шла мимо разрушенных боен, вонявших кровью. Она снова окидывала взглядом бывшую гостиницу «Добро пожаловать», заколоченную и унылую. Она проходила вдоль ограды больницы Ларибуазьер и машинально пересчитывала освещенные окна ее корпусов, светившиеся тускло и мягко, как ночники у изголовья умирающего. Она пересекала железнодорожный мост, содрогавшийся под колесами поездов, которые с грохотом неслись вдаль, бросая резкий и отчаянный призыв. О, каким мрачным казалось все это под покровом ночи! Затем она возвращалась обратно, скользила взглядом по тем же домам, по веренице женщин на том же отрезке бульвара, и так десять, двадцать раз подряд, не останавливаясь, ни разу не присев на скамейку. Нет, она никому не нужна. Ее стыд, казалось, увеличивался от этого пренебрежения. И она опять шла под гору по направлению к больнице и опять поднималась к бойне. Да, вот ее последняя прогулка — от пропитанных кровью дворов, где убивают животных, до тускло освещенных больничных палат, где смерть настигает людей на казенных кроватях. Вся ее жизнь протекла здесь.

— Сударь, послушайте…

И вдруг Жервеза увидела на земле свою тень. Когда она подходила к фонарю, расплывчатая тень становилась явственной и четкой, огромной, безобразной и смешной — уж очень толста была сама Жервеза. На тени живот, грудь, бедра тряслись и, смещаясь, налезали друг на друга. Жервеза так сильно хромала, что дергалась при каждом шаге, — паяц, да и только! Затем, когда она удалялась от фонаря, паяц разрастался до громадных размеров, заполнял собой весь бульвар и, припадая на одну ногу, тыкался носом то о деревья, то о стены домов. Боже, какая она стала уродливая и смешная! Никогда еще Жервеза не видела так ясно, до чего она расползлась. Теперь она уже не могла оторвать глаз от своей тени и нарочно приближалась к фонарям, чтобы полюбоваться на ее пляску. Что за мерзкая баба двигалась рядом с ней! Ну и туша! Кто позарится на этакую красотку?! И, совсем оробев, она невнятно бормотала вслед прохожим:

— Сударь, послушайте…

Было, верно, очень поздно. В квартале становилось жутко. Харчевни закрылись. Свет газовых рожков в кабаках потускнел, оттуда доносились хриплые голоса пьяных. Веселье переходило в ссоры и потасовки. Высокий оборванец орал: «Берегись, в лепешку расшибу, костей не соберешь!» У входа в трактир какая-то девка сцепилась с любовником и обзывала его подлецом и поганой свиньей, а он лишь твердил в ответ: «Чего пристала, отвяжись!» Дикий разгул ширился, распространяясь по улицам вместе с пьяным угаром и жаждой убийства, а редкие прохожие спешили прочь, побледнев и стиснув зубы. Завязалась драка, один пьянчуга повалился вверх тормашками, а другой, испугавшись, что прикончил приятеля, бросился наутек, громко стуча тяжелыми башмаками. Загулявшие ватаги горланили похабные песни, затем улица надолго погружалась в тишину, прерываемую пьяной икотой и глухим стуком падающих тел. Попойка в честь двухнедельной получки всегда так кончалась: вино лилось рекой с шести часов вечера и под утро выплескивалось на улицу. По тротуарам растекались ручейки и лужицы блевотины. Запоздалые прохожие брезгливо перескакивали через них, чтобы не ступить в грязь. Ну и пакость же была кругом! Нечего сказать, хорошее впечатление о Париже вынес бы иностранец, попавший сюда до утренней уборки! Но в этот час пропойцы чувствовали себя здесь как дома, а на Европу им было начхать. Теперь в ход пошли ножи, и праздник завершился кровопролитием. Женщины ускоряли шаг, мужчины рыскали с горящими, как у волков, глазами, ночь становилась темнее, полная ужасов.

А Жервеза все еще бродила, сильно хромая, и то поднималась вверх по бульвару, то спускалась вниз, с единственной мыслью, что ей нельзя останавливаться. Равномерное покачивание при ходьбе усыпляло ее, и, внезапно пробуждаясь, она с удивлением видела, что прошла шагов сто и даже не заметила этого, словно сознание уже погасло в ней. Ноги в дырявых башмаках отекли. Жервеза перестала чувствовать свое тело, до того она была измучена и опустошена. Последняя отчетливая мысль была о ее беспутной дочери, которая, быть может, в эту самую минуту лакомится устрицами в ресторане. Затем все смешалось у нее в голове, она продолжала идти с открытыми глазами, но думать уже не могла — на это не хватало сил. И ощущение, которое еще сохранилось среди этого небытия, было ощущение дьявольского холода, резкого, убийственного холода, какого она еще ни разу не испытала. Наверно, даже мертвецам не бывает холоднее в могиле. Она с трудом подняла голову, и лицо ей обдало как бы ледяным дыханием. Это был снег, который наконец посыпал с мутного неба, мелкий густой снег, вихрем кружившийся на ветру. Три дня его не могли дождаться. И вот он пошел, как раз в подходящую минуту.

Жервеза очнулась при первом же порыве вьюги и ускорила шаг. Прохожие бежали, торопясь домой, и плечи у них уже побелели от снега. Завидя какого-то мужчину, который медленно брел под деревьями, она подошла к нему и опять повторила:

— Сударь, послушайте…

Человек остановился. Казалось, он не расслышал ее слов. Он протянул руку и тихо пробормотал:

— Подайте Христа ради…

Они взглянули друг на друга. Господи, до чего они дошли: дедушка Брю просит подаяние, г-жа Купо дежурит на панели! Обомлев, они застыли на месте. Теперь они могли обменяться братским рукопожатием. Весь вечер старик рабочий бродил по улице, не решаясь просить милостыню, и первый человек, к которому он обратился, оказался таким же нищим, как и он сам. Бог мой, какая жалкая участь! Проработать пятьдесят лет и ходить с протянутой рукой! Считаться лучшей прачкой на улице Гут-д’Ор и очутиться на панели! Они долго смотрели друг на друга. Затем, ничего не говоря, пошли каждый своей дорогой, подгоняемые вьюгой.

Метель разыгралась не на шутку. Мелкий снег так и кружил, а на этих холмах, среди незастроенных пустырей, ветер, казалось, дул сразу со всех сторон. В десяти шагах ничего не было видно, всюду клубилась лишь белая пыль. Дома исчезли, бульвар вымер, словно порыв ветра набросил на него белоснежную пелену, под которой затихли крики и пьяная икота. Жервеза с трудом двигалась вперед, ослепленная, то и дело сбиваясь с пути. Она хваталась за деревья, чтобы окончательно не заблудиться. Перед ней появлялись порой газовые рожки, похожие на затухающие факелы, чуть мерцавшие в густой мгле. Но на перекрестках исчезал даже этот тусклый свет; ледяной вихрь обрушивался на нее, и она кружила на месте, ничего не видя, не зная, как найти дорогу. Неясно белевшая земля уходила из-под ног. Серые стены наступали на нее. И когда, остановившись в нерешительности, Жервеза оборачивалась, то угадывала за этой снежной завесой уходящие вдаль бульвары и улицы с бесконечными рядами газовых фонарей — всю черную и пустынную громаду уснувшего Парижа.

Дойдя до того места, где внешние бульвары пересекаются с бульварами Мажента и Орнано, Жервеза подумала, что хорошо бы лечь здесь прямо на земле. Вдруг она услышала шум шагов. Она побежала, но снег слепил глаза, а шаги, видимо, удалялись, и трудно было понять, в каком направлении. Наконец она увидела широкие плечи мужчины, черным пятном маячившие в белесоватой мгле. Ну, уж этого она не упустит. И она побежала еще быстрее, догнала его и, схватив сзади за куртку, сказала:

— Сударь, сударь, послушайте…

Мужчина обернулся. Перед ней был Гуже.

Так вот, кого она догнала! Чем она согрешила перед господом богом, что он без конца терзает ее! Это был последний удар. Хуже унижения быть не могло: она пристала к кузнецу, как жалкая бульварная шлюха, посиневшая от холода и молящая о помощи. Да и встретились-то они у самого фонаря, и она видела свою огромную тень, которая безобразно кривлялась на снегу. Наверно, казалось, что Жервеза пьяна. Неужели он принял ее за пьяную? А ведь она и не нюхала вина и два дня не имела во рту ни крошки хлеба! Впрочем, она сама виновата, зачем столько пила. Гуже, верно, подумал, что она хватила липшего и привязывается к прохожим.

Между тем Гуже смотрел на нее, и звездочки снежинок ложились на его красивую светлую бороду. Потом, видя, что она пятится понурив голову, он сказал:

— Идемте.

Он пошел вперед, а Жервеза за ним. Они пересекли безмолвный квартал, неслышно скользя вдоль стен домов. Бедная г-жа Гуже умерла в октябре от приступа острого ревматизма. Гуже, угрюмый и одинокий, жил в том же домике на Новой улице. В этот вечер он поздно возвращался домой, засидевшись у больного товарища. Он отпер дверь, зажег лампу и повернулся к Жервезе, смиренно остановившейся на площадке лестницы.

— Войдите, — сказал он очень тихо, точно мать могла его услышать.

В комнате г-жи Гуже все оставалось по-прежнему: благоговея перед памятью покойной, сын ничего здесь не тронул. У окна возле глубокого кресла, словно ожидавшего старую кружевницу, лежали на стуле круглые пяльцы. Кровать была постлана, и старушка могла бы лечь спать, если бы пришла с кладбища провести вечерок с сыном. Во всем чувствовалась та же умиротворенность, тот же дух честности и доброты.

— Войдите, — повторил кузнец, повысив голос.

Жервеза боязливо переступила порог, точно уличная девка, попавшая в порядочный дом. Гуже был бледен и дрожал: он впервые привел женщину в комнату своей покойной матери. Они прошли на цыпочках, как будто опасаясь, что их услышат. Потом, пропустив Жервезу в свою каморку, он затворил дверь. Здесь он был у себя. Жервеза очутилась в знакомой ей тесной спаленке, похожей на келью, с узкой железной кроватью под белым пологом. Картинок, вырезанных из журналов, стало еще больше, теперь они покрывали стены до самого потолка. Жервеза не смела двигаться среди этой чистоты и только пятилась от зажженной лампы. Не говоря ни слова, Гуже подошел к ней; в бешеном порыве ему хотелось схватить ее и задушить в своих объятьях. А она, совсем ослабев, лишь шептала:

— Боже мой!.. Боже мой!..

Огонь еще тлел в печке, покрытой угольной пылью, и возле поддувала стоял котелок с дымящимся рагу, которое кузнец оставил здесь, чтобы поужинать, когда вернется. Жервеза, отогревшаяся в жарко натопленной комнате, готова была встать на четвереньки и есть по-собачьи, прямо из котелка. Голод был сильнее ее, желудок разрывался от боли, и она нагнулась с тяжелым вздохом. Но Гуже понял. Он поставил рагу на стол, нарезал хлеба и налил ей вина.

— Спасибо, спасибо! — говорила она. — Вы такой добрый!

Язык не слушался ее, она с трудом выговаривала слова. Она так дрожала, что вилка выпала у нее из рук. От нестерпимого голода у нее тряслась голова, как у древней старухи. Ей пришлось есть пальцами. Запихнув в рот картофелину, она разрыдалась. Крупные слезы текли по щекам и капали на хлеб. Она ела, не останавливаясь, жадно глотала хлеб, смоченный слезами, дышала громко, с трудом переводя дух, а лицо ее подергивалось. Гуже заставил ее выпить вина, чтобы она не подавилась; и когда Жервеза пила, зубы ее выбивали дробь о край стакана.

— Хотите еще хлеба? — спросил он вполголоса.

Жервеза плакала, говорила «да», говорила «нет», растерявшись, сама не зная, чего хочет. Боже милостивый! Какое наслаждение поесть, когда умираешь с голоду, и вместе с тем как это горько!

А он стоял против нее и смотрел. Теперь при ярком свете лампы под абажуром он хорошо ее видел. До чего ж она постарела и подурнела! Снег таял на волосах и одежде, стекая струйками на пол. Трясущаяся голова побелела, растрепавшиеся от ветра седые пряди торчали во все стороны. Шея почти совсем ушла в плечи, вся она обрюзгла, стала такой толстой и безобразной, что, глядя на нее, хотелось плакать. И Гуже вспомнил о поре их любви, когда разрумянившаяся Жервеза возилась с утюгами и на ее шейке виднелась хорошенькая складочка, словно у пухлого младенца. В те времена он мог часами любоваться прачкой и радовался уже тому, что видит ее. Позже она стала сама приходить в кузницу, где им было так хорошо вдвоем: он бил по наковальне, а она не сводила глаз с пляшущего в его руках молота. Сколько раз, бывало, он кусал по ночам подушку и жаждал, чтобы Жервеза была здесь, рядом с ним, в полной его власти! Он так страстно желал ее, что, кажется, раздавил бы в объятиях. И вот теперь она принадлежит ему, он может ее взять. Она доедала хлеб, и крупные безмолвные слезы продолжали катиться по ее щекам и падали в пустой котелок.

Жервеза встала. Она кончила есть и застыла в нерешительности, с опущенной головой, не зная, нужна ли она ему. Потом ей показалось, что его глаза блеснули, и, подняв голову, она расстегнула верхнюю пуговку на кофте. Но Гуже встал на колени и, взяв ее за обе руки, тихо сказал:

— Я люблю вас, Жервеза, все еще люблю, несмотря ни на что, клянусь вам!

— Не говорите так, господин Гуже! — воскликнула она, потрясенная тем, что видит его у своих ног. — Нет, не говорите так, мне слишком больно вас слушать.

А он все повторял, что не в силах полюбить другую, и Жервеза пришла в полное отчаяние.

— Нет, нет, не надо больше, мне слишком стыдно… ради бога, встаньте! Это я должна валяться у ваших ног.

Он встал и, весь дрожа, сказал прерывающимся голосом:

— Позвольте мне поцеловать вас.

Жервеза ни слова не нашла в ответ: она была слишком удивлена и взволнована и только кивнула головой. Боже мой, она принадлежит ему, он может делать с ней все, что захочет. Но он лишь наклонился к ней.

— Нам довольно и поцелуя, Жервеза, — прошептал он. — В этом вся наша дружба, ведь правда?

Он поцеловал ее в лоб, прикоснувшись губами к пряди седых волос. С тех пор как умерла его мать, он не целовал ни одной женщины. В жизни у него не осталось никого, кроме Жервезы, его дорогого друга. И, поцеловав ее с глубоким почтением, он попятился к кровати и упал, сотрясаясь от сдерживаемых рыданий. Жервеза не могла дольше оставаться здесь: слишком было больно, слишком ужасно встретиться вот так, когда любишь друг друга.

— Я люблю вас, господин Гуже, я тоже вас люблю… — крикнула она. — Это невозможно, я понимаю… Прощайте, прощайте, а то сердце у меня разорвется.

Она выбежала через комнату г-жи Гуже и снова очутилась на улице. Она пришла в себя, лишь позвонив у подъезда на улице Гут-д’Ор. Бош впустил ее. Дом был окутан мраком. Жервеза вошла туда, как в склеп. В этот ночной час зияющая обветшалая подворотня походила на разинутую пасть. И подумать только, что когда-то Жервеза мечтала жить в одной из клетушек этой мерзкой казармы! Неужели она была так глуха, что не расслышала за этими стенами зловещих голосов отчаяния и горя? С того самого дня, как она переехала сюда, жизнь ее покатилась под гору. Да, когда люди живут в проклятых доходных домах для рабочих, друг у друга на голове, — это приносит им несчастье: тут свирепствует страшная эпидемия нищеты. В эту ночь дом словно вымер. В подворотне, справа от Жервезы, храпели Боши, а слева Лантье с Виржини мурлыкали, как кошки, которые не спят, а только нежатся в тепле с закрытыми глазами. Войдя во двор, она почувствовала себя как на кладбище: снег белым саваном покрыл землю; высокие, свинцово-серые стены дома, без единого огонька в окнах, походили на развалины; ни вздоха, ни стона — казалось, все живое вымерло здесь от холода и голода. Жервезе пришлось перешагнуть через черный дымящийся ручей, который вытекал из красильни и бежал по грязному руслу среди белого нетронутого снега. Чернота этой воды была под стать ее мыслям. Да, они давно утекли, красивые ручейки нежно-голубого и нежно-розового цвета!

Затем, поднимаясь в темноте на седьмой этаж, она рассмеялась горьким смехом, от которого ей стало больно. Она вспомнила о своей прежней мечте: работать спокойно, всегда иметь кусок хлеба и чистый уголок для жилья, вырастить ребят, не быть битой, умереть в своей постели. Нет, право, забавно, что все получилось наоборот! Теперь она не работает, голодает, спит в грязи, муж бьет ее смертным боем, дочь шляется неизвестно где; ей остается околеть на улице, да вот только мужества не хватает выброситься из окна своей каморки. Разве она просила у бога дохода в тридцать тысяч франков или высокого положения? Ведь нет. Эх, сколько себя ни урезывай, все равно ничего не получишь! Ни куска хлеба, ни крова над головой — таков общий удел. Но смех ее стал еще горше, когда она вспомнила о своих прекрасных планах: проработать лет двадцать в прачечной, а потом уехать в деревню. Ну что ж, куда-куда, а в деревню она попадет, — на кладбище Пер-Лашез для нее всегда найдется тенистый уголок.

Когда Жервеза свернула в свой коридор, она была как помешанная. Голова у нее шла кругом. В сущности, больнее всего было то, что она навеки простилась с кузнецом. Теперь между ними все кончено, они никогда больше не увидятся. Потом на нее нахлынули другие мрачные мысли и совсем разбередили ей сердце. Проходя мимо Бижаров, она заглянула в приоткрытую дверь и увидела мертвую Лали, лежавшую так спокойно, словно она радовалась, что может вытянуться и никогда не просыпаться. Право, дети счастливее взрослых, им легче умереть! Над дверью дяди Базужа виднелась полоска света, и она решительно вошла к нему, охваченная страстным желанием отправиться вслед за крошкой Лали.

Старый гуляка нагрузился этой ночью больше, чем обычно. Он был так пьян, что храпел прямо на полу, несмотря на холод, и, вероятно, видел приятные сны, так как рот его растянулся до ушей от безмолвного смеха. Свеча, которую он забыл погасить, освещала его отрепья, черную шляпу, брошенную в углу, и черный плащ, которым он укрыл ноги.

Увидев Базужа, Жервеза так громко застонала, что могильщик проснулся.

— Черт побери! Закройте же дверь! Ну и холодище!.. Как, это вы? Что случилось? Чего вам?

Тогда, протянув к нему руки, Жервеза стала страстно молить его, сама не понимая, что говорит:

— Заберите меня, я больше не могу, я хочу умереть… Не сердитесь. Ведь я не знала, боже мой! Никогда не знаешь, пока не дойдешь до крайности… Да, приходит день, и бываешь рад сойти в могилу!.. Заберите меня, заберите же, и я скажу вам спасибо!

И Жервеза бросилась на колени, дрожащая, бледная, — так велико было ее желание умереть. Никогда еще она не валялась в ногах у мужчины. Пьяная физиономия дяди Базужа, его перекошенный рот и грубая кожа с въевшейся в нее кладбищенской грязью — все в нем казалось ей прекрасным и сияющим, как солнце. Но старик еще не совсем проснулся и решил, что над ним хотят подшутить.

— Ну, знаете ли, со мной шутки плохи! — пробормотал он.

— Заберите меня! — горячо молила Жервеза. — Помните, однажды я постучала к вам вечером в стену? А потом испугалась, тогда я была еще глупа… А теперь мне нисколько не страшно. Протяните руки, заберите меня, я хочу уснуть, вот увидите, я даже не шелохнусь… О, я только этого и хочу, я буду вам так благодарна!

Базуж, всегда обходительный с дамами, подумал, что нельзя грубить женщине, которая, как видно, втюрилась в него. Чердак у нее немного не в порядке, но она все еще недурна, особенно когда раскипятится.

— Что правда, то правда, — сказал он убежденно. — За сегодняшний день я трех баб упаковал, и они, наверно, не поскупились бы мне на чаевые, кабы могли слазить в карман… Но, мамаша, так просто это не делается…

— Заберите меня, заберите! — продолжала кричать Жервеза. — Я хочу умереть…

— Ну что ж, только сначала, знаете ли, надо сделать… вот так!

И он дернул головой, словно проглотил язык. Затем, довольный своей шуткой, расхохотался.

Жервеза медленно поднялась на ноги. Так, значит, он тоже не может ей помочь? Она вернулась к себе ошалевшая и упала на соломенную подстилку, жалея, что ей удалось поесть. Да, ничего не скажешь, от нищеты не так-то легко подохнуть.

Глава 13

Всю эту ночь Купо пропьянствовал. На следующий день Жервеза получила десять франков от своего сына Этьена, который работал механиком на железной дороге. Парнишка знал, что в доме у них не густо, и время от времени посылал матери сто су. Она сварила мясной суп и все съела одна, так как подлец Купо не вернулся и назавтра. В понедельник он не появлялся, во вторник — тоже. Так прошла вся неделя. Вот было бы здорово, если бы Купо подцепила какая-нибудь красотка! Но в воскресенье Жервеза получила по почте бумагу, которая сначала напугала ее, — она подумала, что это повестка из полиции. Потом успокоилась: в бумаге попросту сообщалось, что ее пьяница-муж подыхает в больнице святой Анны. Конечно, и вправду похитила дама, но эта дама звалась Курносой и была последней подружкой пропойц.

Жервеза, признаться, не стала утруждать себя. Он сам знает дорогу домой и вернется из больницы без чужой помощи; Купо уже столько раз подлечивали, что, надо думать, врачи опять сыграют с ним злую шутку и поставят на ноги. В то же утро Жервеза узнала, что всю прошлую неделю люди встречали Купо, нализавшегося как свинья: он шлялся по всем кабакам Бельвиля вместе с Бурдюком, который угощал его на свой счет, — тот, видно, запустил лапу в копилку своей благоверной и теперь тратил ее сбережения, а уж как она их заработала, нетрудно догадаться. Да, друзья пропивали грязные денежки, от которых можно подхватить не одну дурную болезнь. И если Купо теперь скрутило, поделом ему! Жервеза выходила из себя при мысли, что эти проклятые свиньи даже не подумали позвать ее и поднести ей стаканчик. Слыханное ли дело? Прокутить целую неделю и даже не вспомнить о жене! Кто пьет в одиночку, тот пусть и околевает в одиночку, так-то!

Однако в понедельник, — у Жервезы как раз был сытный ужин: остатки фасоли и пол-литра вина, — она убедила себя, что ей следует пройтись, чтобы нагулять аппетит. Письмо из больницы, лежавшее на комоде, мозолило ей глаза. Выпавший снег растаял, зима стояла сиротская, пасмурная и мягкая, но в воздухе все же чувствовался бодрящий холодок. Она вышла из дому в полдень, так как идти надо было далеко — на другой конец Парижа, а ее хромая нога вечно тащилась позади. Да и народу на улицах было полным-полно; впрочем, смотреть на прохожих было занятно, и она не заметила, как добралась до места. Когда в больнице она назвала себя, ее сразу ошарашили: оказывается, Купо выловили из реки, он бросился в воду с Нового моста, вообразив, что дорогу ему загородил страшный бородатый человек. Ну и прыжок! А почему Купо попал на Новый мост, этого он и сам не знал.

Служитель повел Жервезу в палату к мужу. Поднимаясь по лестнице, она услышала вопли, от которых мороз подирал по коже.

— Ну и концерт, а? — сказал служитель.

— Кто это?

— Да ваш муженек! Он орет так уже третий день. И пляшет к тому же. Вот увидите.

Боже милостивый, какое зрелище! Жервеза остановилась как вкопанная. Стены были сплошь обиты чем-то мягким; на полу лежали в два ряда тюфяки, а в углу валялся матрац и подушка, — больше в палате ничего не было. Вот здесь-то и плясал и вопил Купо. Прямо-таки карнавальный ряженый, но ряженый не смешной, а страшный, в лохмотьях, судорожно дергавший руками и ногами. Забавного в нем не было ничего, ровно ничего! А от его жуткой пляски волосы становились дыбом. Да и нарядился-то он выходцем с того света! Черт побери, какие прыжки! Он натыкался на закрытое тюфяком окно, пятился, отбивая такт руками, и так отчаянно тряс ими, словно хотел оторвать их и швырнуть вам в физиономию. В кабаках встречаются шутники, подражающие этой пляске, только подражают они плохо, — надо видеть пьяницу в белой горячке, чтобы понять, как здорово это получается. И музыка тоже у них особенная — беспрерывные вопли, словно перебранка на карнавале или хриплый вой, похожий на рев тромбона, который часами вырывается из широко открытого рта. Что до Купо, то он выл, как пес, которому перебили лапу. Словом, оркестр, валяй громче! Кавалеры, приглашайте дам!

— Господи боже, что это с ним?.. Что с ним такое? — повторяла Жервеза в ужасе.

Студент-медик, толстый розовощекий блондин в белом халате, спокойно сидел на стуле и что-то записывал в тетрадь. Случай был любопытный, и студент не отходил от больного.

— Побудьте здесь немного, если хотите, — сказал он прачке. — Но стойте тихо… Попробуйте заговорить с ним, только вряд ли он вас узнает.

В самом деле, Купо, казалось, даже не заметил жены. Она плохо разглядела его вначале — так сильно он дергался. Но когда она посмотрела на больного вблизи, сердце у нее упало. Возможно ли, чтобы у ее мужа было такое страшное лицо, налившиеся кровью глаза и запекшиеся губы? Если бы Жервезе не сказали, что это Купо, она б его не узнала. К тому же непонятно, почему он все время строил гримасы: кривил рожу, морщил нос, втягивал щеки — не лицо, а звериная морда. Он был так разгорячен, что от него шел пар, кожа блестела, как лакированная, а пот катился градом. И, несмотря на эту шутовскую пляску, чувствовалось, что ему плохо, голова у него отяжелела, а руки и ноги болят.

Жервеза подошла к студенту-медику, который выстукивал пальцами какой-то мотив на спинке стула.

— Скажите, сударь, на этот раз он серьезно болен?

Тот молча кивнул головой.

— Скажите, что это он болтает? Слышите?

— Он говорит о том, что ему мерещится, — прошептал молодой человек. — Тише, не мешайте мне слушать.

Купо что-то бормотал прерывающимся голосом. Однако в его глазах прыгали веселые огоньки. Он вертел головой и расхаживал по палате, словно гуляя в Венсенском лесу.

— До чего же здесь занятно, до чего шикарно… — говорил он сам с собой. — Кругом балаганы, как на ярмарке. И музыка задорная! Ну и гулянка, пир горой! Они там прямо на голове ходят. А, вот и иллюминация! Красные шары поднимаются, летят все выше!.. Ой-ой, сколько фонариков под деревьями!.. Хорошо здесь! Вода брызжет повсюду, фонтаны, водопады… Вода поет, как детишки в церкви… А фонтаны-то, загляденье!

Он вытягивал шею, словно прислушивался к тихому журчанью воды, и с удовольствием вдыхал воздух, наслаждаясь свежей водяной пылью воображаемых фонтанов. Но лицо его постепенно менялось, и вскоре на нем отразился ужас. Он согнулся и стал быстро бегать вокруг палаты, глухо бормоча угрозы.

— Опять здесь эта шайка!.. Так я и знал… Молчать, сволочи! Смеяться надо мной вздумали?! Это назло мне вы пируете и орете со своими шлюхами… Я вас изничтожу в вашем балагане!.. Оставьте меня в покое, черти окаянные!

Он сжал кулаки, потом хрипло вскрикнул и побежал еще быстрее, пригнувшись к самому полу. Зубы у него стучали от безумного страха.

— Хотите, чтоб я утонул? Нет, я не брошусь в реку!.. — бормотал он, заикаясь. — Напустили тут воды… Нет, я не брошусь!

Водопады отступали при его приближении и надвигались, когда он пятился. Вдруг он тупо огляделся и прошептал еле слышно:

— Вот так штука, они подкупили врачей — все против меня!

— Я ухожу, сударь, до свиданья! — сказала Жервеза студенту-медику. — Сил моих больше нет, приду в другой раз.

Она и вправду вся побелела. Купо, потный, измученный, все так же скакал от окна к матрацу, от матраца к окну. Тут Жервеза убежала. И хотя она стрелой неслась по лестнице, отчаянные вопли мужа преследовали ее до самого низа. Боже мой, как хорошо на улице! Наконец-то можно вздохнуть.

Вечером в доме на улице Гут-д’Ор только и говорили о диковинной болезни Купо. Боши, которые давно уже ни в грош не ставили Хромушу, зазвали ее на этот раз в привратницкую и угостили смородинной наливкой, чтобы выведать все подробности. Туда же пришла г-жа Лорийе, а за ней и г-жа Пуассон. Толкам не было конца. Бош знавал пьяницу-столяра, который выскочил нагишом на улицу Сен-Мартен и отплясывал там польку, пока не умер. Этот парень пил абсент. Женщины прыскали со смеху: история казалась им забавной, хотя в ней не было ничего веселого. Собравшиеся не вполне представляли себе болезнь Купо; тогда Жервеза растолкала их, крича, чтобы ей очистили место, и тут же, на глазах у всех, принялась метаться, вопить, прыгать и корчиться, делая отвратительные гримасы. Да, честное слово, это похоже как две капли воды! Зрители были вне себя от изумления: нет, человек не может вынести такую пляску более трех часов! Но Жервеза жизнью клялась, что Купо не знает ни минуты покоя и беснуется уже тридцать шесть часов подряд. Впрочем, кто ей не верит, пусть пойдет и поглядит сам. Г-жа Лорийе, однако, решительно отказалась: благодарю покорно, она бывала в больнице святой Анны и ни за что туда не пойдет, да и мужа не пустит. А Виржини, у которой торговля шла все хуже и хуже, лишь уныло прошептала, что жизнь не всегда удачно складывается, ей-богу, далеко не всегда! Допили наливку, и Жервеза простилась со всей компанией. Стоило ей замолчать, как она начинала смотреть в одну точку широко открытыми глазами, словно помешанная. Вероятно, ей мерещилась жуткая пляска мужа. Проснувшись на другой день, она решила, что ноги ее больше не будет в больнице. Да и к чему туда идти? Она не хочет свихнуться, подобно Купо. Но она то и дело впадала в глубокую задумчивость и, как говорится, была не в себе. А интересно все-таки знать, неужели муж по-прежнему откалывает коленца? И когда пробило двенадцать, Жервеза уже не могла усидеть на месте; она даже не заметила, как дошла до больницы, — такой одолевал ее страх и любопытство: что-то ее там ожидает?

Ей не пришлось справляться о здоровье Купо. Еще внизу у лестницы она услышала его концерт: в точности те же вопли и те же прыжки. Можно было подумать, что она и не уходила. Вчерашний служитель, несший лекарство, любезно подмигнул ей при встрече.

— Значит, все то же? — спросила Жервеза.

— Да, все то же! — ответил он и прошел мимо.

Войдя в палату, Жервеза остановилась около двери, так как у Купо кто-то был. Розовощекий студент-медик стоял возле стула, который он уступил пожилому лысому господину с орденом в петлице и с лицом, напоминавшим морду хорька. Как видно, это был главный врач, недаром он так и буравил вас взглядом. У всех этих господ, наживающихся на болезнях и смерти, бывает такой взгляд.

Впрочем, Жервеза пришла не ради этого господина; она поднялась на цыпочки и поверх его лысого черепа уставилась на Купо. Этот бесноватый плясал и орал еще пуще прежнего. Прежде ей случалось видеть, как здоровенные парни из прачечной всю ночь отплясывали на карнавале; но никогда в жизни она не поверила бы, чтобы человек мог забавляться таким манером целых двое суток; впрочем, слово «забавляться» тут ни к чему: уж какая там забава — прыгать как рыба, вытащенная из воды. Купо был весь в поту, и пар шел от него пуще прежнего. Он так долго кричал, что рот его, казалось, растянулся до ушей. Взглянув на него, женщина на сносях могла бы тут же разродиться. Он столько бегал по подстилке, что протоптал между окном и матрацем узенькую дорожку.

Нет, право, зрелище было не из приятных, и взволнованная Жервеза сама себе удивлялась, зачем она сюда пришла. И подумать только: вчера у Бошей ее обвиняли в том, что она малость преувеличивает! Да она и наполовину всего им не показала! Сегодня она лучше разглядела, что вытворяет Купо, и всегда будет вспоминать об этом, уставившись широко открытыми глазами в одну точку. Между тем до нее долетели обрывки разговора между студентом и врачом. Молодой человек рассказывал о том, как прошла ночь, но многих мудреных слов Жервеза не понимала. Попросту говоря, ее муж вопил и прыгал до утра. Тут пожилой лысый господин, — кстати, он был не особенно вежлив, — обратил наконец внимание на Жервезу; и когда студент сказал, что это жена больного, врач начал придирчиво допрашивать ее, словно полицейский комиссар.

— Скажите, отец вашего мужа пил?

— Да, сударь, выпивал немного, как всякий рабочий человек… Он разбился насмерть: упал с крыши после попойки.

— А мать его пила?

— Бог мой, сударь, пила, как и все… Пропускала иногда рюмочку-другую… Но семья у них очень порядочная!.. Был еще один брат, он умер молодым, с ним судороги приключились…

Врач посмотрел на нее своим пронзительным взглядом. Затем резко спросил:

— И вы тоже пьете?

Жервеза стала смущенно отнекиваться, прижав руку к сердцу, чтобы придать больше убедительности своим словам.

— Конечно, пьете! Берегитесь, — видите, до чего доводит пьянство. Рано или поздно вы умрете такой же смертью.

Жервеза ничего не ответила, лишь робко прижалась к стене. Врач повернулся к ней спиной. Он присел на корточки, не заботясь о том, что собирает пыль полами своего сюртука; он долго наблюдал за тем, как беснуется Купо, следил за его приближением, провожал его взглядом. Теперь ноги больного тоже тряслись, словно дрожь передалась им от рук, — паяц, да и только: потянут за веревочку, и руки-ноги у него дергаются, а туловище остается неподвижным. Больному становилось все хуже. Казалось, под кожей у Купо вдруг заработал какой-то механизм: каждые три-четыре секунды его включали, по телу пробегала легкаясудорога, потом все замирало и тут же начиналось сызнова, — вот так в подворотне мелкой дрожью дрожит бездомный озябший пес. Живот и плечи Купо теперь тоже ходили ходуном, как кипящая ключом вода. Чудная все-таки болезнь, от нее умирают, извиваясь, как девка, которая боится щекотки.

Между тем Купо глухо стонал, на что-то жалуясь. Видно, он мучился гораздо больше, чем накануне. Из его отрывистых слов можно было понять, что ему становится невмоготу. Всю кожу как булавками колет. Какая-то тяжесть навалилась на плечи; холодная, скользкая зверушка ползает по ляжкам и впивается в тело острыми зубками. А другие гадины присосались сзади и рвут его спину когтями.

— Пить, пить хочу! — твердил он.

Студент-медик взял с полки кружку лимонада и протянул Купо. Тот схватил ее обеими руками и, выплеснув половину содержимого на себя, жадно поднес к губам. Но едва он сделал один глоток, как с отвращением стал плеваться и яростно закричал:

— Чтоб вам подавиться! Это водка!

Тогда по знаку врача студент попробовал сам напоить больного водой из графина. Купо глотнул, но опять заорал, словно обжег себе все внутренности.

— Это водка, чтоб вам подавиться! Водка!

Все, что он пил, со вчерашнего дня казалось ему водкой. Жажда его все усиливалась, а пить он не мог — любая жидкость жгла его огнем. Принесли тарелку супа, но он закричал, что его хотят отравить — от супа несет купоросом. Хлеб горчит, он заплесневел. Кругом все заражено. В палате воняет серой. Купо даже обвинял врачей, что они нарочно чиркают спичками у него под носом — хотят заразить воздух, которым он дышит.

Врач встал со стула и внимательно прислушался к бормотанию Купо, которому снова чудились призраки среди бела дня. Ему казалось, что с потолка свисает паутина, огромная, как парус. Потом она превратилась в рыболовные сети, и они то растягивались, то сокращались. Ну и диковинная забава! В сетях катались черные шары, сперва они были величиной с мячик и тут же — вот так фокус! — вырастали с пушечное ядро. Но пухли и сжимались они нарочно, чтобы досадить ему. Вдруг Купо завопил не своим голосом:

— Крысы, ой, крысы!

Шары обернулись крысами. Эти мерзкие животные росли на глазах, пролезали сквозь сети, прыгали на устланный тюфяками пол и исчезали. Была тут и обезьяна, она выскакивала из стены и подкрадывалась к Купо, чтобы откусить ему нос, а когда он пятился, снова пряталась в стену. Вдруг все опять изменилось; очевидно, стены закачались, потому что Купо повторял в ужасе и гневе:

— Ай, ай, трясите меня сколько влезет, мне наплевать!.. Ай, стена! Ай, падает на землю!.. Звоните в колокола, чертовы попы, играйте на органе! Хотите заглушить мой голос? Я все равно позову полицию!.. Сволочи! Они поставили адскую машину! Она пыхтит за стеной, сейчас мы все взлетим на воздух… Горим, черт возьми, горим! Пожар! Все пылает!.. Как светло стало, как светло! Все небо в огнях, огни красные, огни зеленые, желтые… Помогите! На помощь! Пожар!

Его крики перешли в хриплые стоны. Теперь он бессвязно шептал что-то, на губах выступила пена, по подбородку текла слюна. Врач тер себе переносицу, видно, это был привычный жест, когда он имел дело с тяжелобольным. Он повернулся к студенту и спросил вполголоса:

— Температура все та же? Сорок?

— Да, сударь.

Врач недовольно скривил губы. Он задержался еще минуты на две, не спуская глаз с Купо. Затем пожал плечами и добавил:

— То же лечение: бульон, молоко, лимонад, слабый раствор хинина… Не отходите от больного и, в случае чего, вызовите меня.

Он вышел. Жервеза последовала за ним, ей хотелось спросить, есть ли еще надежда. Но врач до того важно шествовал по коридору, что она не осмелилась к нему подойти. Она еще немного потопталась на месте, боясь вернуться в палату. Ей и так пришлось натерпеться страху. Тут она снова услышала крик Купо: он опять жаловался, будто от лимонада разит водкой. И, не выдержав, она убежала: довольно с нее на сегодня. На улице грохотали экипажи, цокали копыта лошадей, и Жервезе чудилось, что все умалишенные из больницы святой Анны гонятся за ней по пятам. Да еще этот врач пригрозил ей! Право, похоже, что она уже подцепила болезнь Купо.

Боши и другие соседи, конечно, ждали ее в доме на улице Гут-д’Ор. Едва она показалась в подворотне, как ее зазвали в привратницкую. Ну как? Папаша Купо еще жив? Господи, ну да, еще жив. Бош был поражен и явно недоволен этой вестью: он побился об заклад на литр вина, что Купо не дотянет до вечера. Неужто он жив? Все изумлялись и хлопали себя по ляжкам. Ну и силища! Г-жа Лорийе сосчитала, сколько часов длится припадок: тридцать шесть плюс двадцать четыре — шестьдесят часов! Молодчина! Шестьдесят часов подряд горланит и дрыгает ногами! Виданное ли это дело? Но Бош был раздосадован проигранным пари и стал придирчиво расспрашивать Жервезу, вполне ли она уверена в том, что после ее ухода Купо не окочурился. Нет, быть этого не может, он слишком здорово прыгал! Тогда Бош попросил, чтобы Жервеза еще раз показала, как дергается Купо. Да, да, еще разочек, все очень просят! Уж очень хочется посмотреть, тем более что ради этого пришли две соседки, которые не видали вчерашнего представления. Привратник потребовал, чтобы все расступились, и зрители, сгорая от любопытства, освободили середину комнаты; теперь они стояли плотным кольцом и нетерпеливо подталкивали друг друга локтями. А Жервеза все ниже опускала голову. Право, она боится, что сама заболеет. Однако, желая показать, что она не ломается, прачка легонько подпрыгнула два или три раза; но вид у нее стал какой-то чудной и она отошла к стене: честное слово, она не в силах! Зрители были разочарованы: какая жалость, вчера она превосходно изображала Купо. Но коли она не может, ничего не поделаешь! И, воспользовавшись тем, что Виржини ушла, компания принялась горячо обсуждать дела Пуассонов, сразу позабыв о Купо. У Виржини творится невесть что: вчера приходил судебный пристав описывать имущество, полицейскому теперь не удержаться на своем посту. Что до Лантье, то этот пройдоха уже обхаживает официантку из соседнего ресторана, пышную женщину, которая собирается открыть торговлю потрохами. Потеха, да и только! Вместо конфет в лавке теперь появятся потроха — уж конечно это посытнее сластей! Но до чего же смешон во всей этой истории Пуассон! Мыслимое ли дело, чтобы полицейский, который обязан все подмечать, был таким дураком у себя дома! Вдруг все умолкли, заметив, что Жервеза, на которую перестали обращать внимание, пытается потихоньку передразнивать Купо, дергаясь всем телом в углу комнаты. Браво! Это как раз то, что нужно, большего от нее и не требуют! Но тут Жервеза замерла на месте, уставившись в одну точку, — казалось, она пробудилась от тяжелого сна. Затем торопливо направилась к двери. Счастливо оставаться всей честной компании! Она попробует дома уснуть.

На другой день, как обычно, Жервеза в двенадцать часов ушла в больницу. Когда она проходила мимо привратницкой, Боши пожелали ей удачи. На этот раз даже больничный коридор дрожал от рева и топота Купо. Еще поднимаясь по лестнице, Жервеза слышала, как он вопил:

— Клопы, да сколько их!.. Суньтесь только, попробуйте, я всех вас передавлю!.. А, они хотят меня загрызть! Ой, клопы!.. Погодите, не на таковского напали! Назад, убирайтесь к черту!

Жервеза задержалась на минуту перед дверью. Казалось, Купо сражается с целой армией. Войдя в палату, она увидела, что дела совсем плохи. Муж походил на буйнопомешанного, сбежавшего из Шарантона. Он бесновался посреди палаты, колотил себя кулаками, бил по стенам, по полу, кувыркался, вскакивал, наносил удары в пустоту; он пытался отворить окно, прятался, защищался, звал на помощь, сам себе отвечал, и все это без передышки, а вид у него был затравленный, словно его преследовала тьма-тьмущая врагов. Затем Жервеза поняла, что он воображает, будто стоит на крыше и кроет ее железом. Он надувал щеки, точно это были мехи, орудовал паяльником, вставал на колени и проводил большим пальцем по краям тюфяка, принимая его за лист железа. Да, перед смертью он вспомнил свое ремесло; и если он орал благим матом и катался, цепляясь за карниз, то все это потому, что какие-то прохвосты мешали ему работать как следует. На всех соседних крышах сидели бездельники и насмехались над ним. Эти мерзавцы напустили на него полчища крыс. Проклятые зверюшки, они мерещились ему повсюду! Сколько он ни уничтожал их, изо всех сил топоча ногами, появлялись новые и новые; вся крыша была черна от крыс. А тут еще пауки! Он подтягивал штаны и бил себя, стараясь раздавить огромных насекомых, которые бегали по его голому телу. Проклятье! Он никогда не справится с работой, его хотят погубить, хозяин отправит его в Мазас и посадит за решетку. Тут он заторопился, ему показалось, что в животе у него пыхтит паровая машина; он широко открыл рот, из которого пошел густой нар, клубы его наполнили палату и повалили из окна; продолжая пыхтеть, Купо, согнувшись, глядел на улицу, и ему чудилось, что столб дыма растет, поднимается в небо и закрывает солнце.

— Ого! — вдруг закричал он. — Да здесь вся банда с проспекта Клиньянкур! Они нацепили медвежьи шкуры с бубенцами…

Он продолжал сидеть на корточках перед окном, словно разглядывая с крыши праздничную процессию, идущую по улице.

— Вот львы и пантеры скачут, корчат рожи… Ребятишки вырядились собаками и кошками… И дылда Клеманс здесь, все ее космы в перьях. Ах черт, грохнулась посреди улицы, все хозяйство наружу! Послушай, козочка, мы могли бы столковаться… Не смейте ее хватать, шпики проклятые!.. Не стреляйте, черт возьми! Не стреляйте…

Купо кричал все громче, в его хриплом голосе слышался ужас, он пригибался к полу, твердя, что полицейские и солдаты столпились внизу и целятся в него. Из стены торчало дуло пистолета, направленное ему прямо в грудь. Все эти люди пришли, чтобы отнять у него девку.

— Не стреляйте, черт побери, не стреляйте!..

Вокруг него стали рушиться дома, и он вопил и стучал, изображая грохот падающих стен. Потом все разлетелось, все исчезло. Но у него не было времени передохнуть, новые картины проносились перед глазами, сменяясь с поразительной быстротой. Мучительное желание говорить не покидало его, слова сами рвались наружу, язык заплетался, в горле клокотало. Он все больше повышал голос.

— Ба, да это ты? Здравствуй!.. Ну, брось шутки шутить! Не щекочи меня волосами.

Он проводил рукой по лицу, дул на воображаемые волосы, чтобы они не лезли ему в рот.

— Кого вы видите? — спросил студент-медик.

— Ясное дело, жену!

Но он смотрел на стену, повернувшись к Жервезе спиной.

У Жервезы душа ушла в пятки, и она тоже уставилась на стену, ища там самое себя. А Купо все болтал:

— Зубы-то мне не заговаривай… Не хочу я, чтобы меня привязывали… Ишь ты, разоделась, шикарное платье нацепила. Откуда у тебя этот наряд, стерва? Где хвостом вертела, потаскуха? Погоди, я с тобой разделаюсь!.. А, ты прячешь за юбкой своего хахаля! Кто он такой? Посторонись, дай я погляжу. Будьте вы прокляты, это опять он!

И Купо с размаху ударился головой о стену, но толстая обивка смягчила удар. Слышно было только, как больной с глухим шумом свалился на матрац.

— Кого вы видите? — опять спросил студент.

— Шляпника! Шляпника! — заорал Купо.

Молодой человек стал расспрашивать Жервезу, но она пролепетала в ответ что-то невнятное; эта сцена напоминала ей самые тяжелые минуты ее жизни. А кровельщик вовсю работал кулаками.

— Ну-ка, выходи один на один, приятель! Пора нам с тобой расквитаться! А, ты заявился с этой гнидой под ручку, при всех смеешься надо мной! Задушу, задушу голыми руками, да, да!.. Брось бахвалиться… Получай по морде! Бей его, бей его, бей!..

Он бил кулаками по воздуху. Ярость обуяла его. Пятясь, он наткнулся на стену и вообразил, что противник напал на него сзади. Он обернулся и принялся неистово колотить по стене. Он прыгал, бросался из угла в угол, налетая на мнимого врага животом, боком, плечом, катался по полу и опять вскакивал на ноги. Кости у него трещали, тело шмякалось на пол, как узел мокрого белья. И все это с дикими угрозами, свирепыми гортанными криками. Но, как видно, борьба оборачивалась не в его пользу: дыхание Купо участилось, глаза вылезли на лоб, и понемногу на него напал детский страх.

— Спасите, убивают!.. Убирайтесь вы оба! Ах, сволочи, они еще насмехаются надо мной! Теперь эта шлюха повалилась вверх тормашками. Так и есть… Мерзавец, да он убивает ее! Отрезал ей одну подпорку, другая лежит на земле, брюхо распорото, кровь так и хлещет… Боже мой, боже мой!..

Страшный, всклокоченный, весь в поту, он пятился, отчаянно размахивал руками, как будто отгоняя чудовищное видение. Вдруг он пронзительно вскрикнул раз, другой и, оступившись, рухнул навзничь на матрац.

— Сударь, сударь, что с ним? Он умер? — спросила Жервеза, стиснув руки.

Студент-медик подошел к Купо и перетащил его на середину матраца. Нет, больной не умер. Его разули; босые ноги лежали рядышком и быстро дергались, как бы отбивая такт.

В эту минуту вошел врач. Он привел с собой двух коллег — тощего и тучного, которые, как и он, были при орденах. Все трое наклонились и, не говоря ни слова, стали разглядывать больного, затем вполголоса быстро заговорили между собой. Они раздели Купо до пояса, и, встав на цыпочки, Жервеза увидела голое тело мужа. Дрожь перешла теперь с конечностей на все туловище: оно тоже дергалось в дикой пляске. Ну, дальше ехать некуда! Он весь сотрясался, точно в приступе бурного веселья, бока раздувались, как мехи, а брюхо чуть не лопалось от безмолвного хохота. Да, каждая клеточка на теле трепыхалась! Мускулы сжимались и разжимались, кожа дрожала как на барабане, волосы на груди шевелились и вставали дыбом. Словом, это был последний танец, как бы заключительный галоп, когда, с наступлением утра, все танцующие берутся за руки и пляшут, притоптывая каблуками.

— Он заснул, — прошептал главный врач и указал своим коллегам на лицо больного.

Глаза Купо были закрыты, но все лицо судорожно подергивалось. Во сне он был еще ужаснее: обессиленный, с отвисшей нижней челюстью, похожий на мертвеца, которого и в могиле преследуют кошмары. Но тут врачи обратили внимание на его ноги и с интересом склонились над больным. Ноги продолжали дергаться. И хотя Купо спал, его ноги плясали. Сам хозяин мог храпеть сколько его душе угодно, это их нисколько не касалось: они делали свое дело и танцевали так же, как раньше, не медленнее, не быстрее. Настоящие механические ноги, которые дрыгают несмотря ни на что, стоит только их завести.

Жервеза увидела, что врачи ощупывают ее мужа, и ей тоже захотелось его потрогать. Она тихонько подошла к больному, приложила руку к его плечу и на минуту замерла. Господи, что это делается у него внутри? Там все содрогается, кажется, кости и те прыгают. Дрожь появляется неизвестно откуда и волной проходит под кожей. Слегка надавив на тело рукой, Жервеза почувствовала, что все оно трепещет от боли. По нему пробегает легкая судорога, точно рябь, которую гонит ветер по поверхности реки, но внутри, видно, творится что-то страшное. Да, там идет дьявольская работа, как будто крот роется в глубине. Проклятое зелье «Западни» пропитало все тело Купо и скоро доведет свою работу до конца: разъест, разрушит свою жертву, и пьяница, извиваясь и корчась, отправится на тот свет.

Врачи ушли. Через час Жервеза, которая осталась подле мужа со студентом-медиком, повторила шепотом:

— Сударь, сударь, что с ним? Он умер?

Но молодой человек, пристально наблюдавший за конечностями умирающего, отрицательно покачал головой. Голые ноги все еще плясали. Они были не очень чистые, с длинными черными ногтями. Время шло. Вдруг ноги вытянулись и застыли. Тогда студент обернулся к Жервезе и сказал:

— Кончено.

Только смерть остановила эту страшную пляску.

Вернувшись на улицу Гут-д’Ор, Жервеза застала у Бошей кучу взволнованных кумушек, которые тараторили без умолку. Прачка подумала сперва, что они ждут ее, как и накануне, чтобы узнать новости о Купо.

— Скапутился, — спокойно сказала она, открывая дверь. Лицо у нее было измученное, отупевшее.

Но никто ее не слушал. Весь дом был в волнении. Ну и дела! Пуассон подкараулил свою жену с Лантье. Точно еще ничего не было известно — каждый рассказывал историю на свой лад. Словом, Пуассон свалился нм как снег на голову в ту минуту, когда они его совсем не ждали. Кое-какие подробности дамы передавали друг другу шепотом, поджав губы. Такое зрелище даже невозмутимого Пуассона вывело из себя. Этот молчаливый человек, который всегда ходил навытяжку, словно аршин проглотил, принялся реветь и метаться, как тигр. Потом все смолкло. Лантье, как видно, объяснился с мужем. Но все равно так дальше продолжаться не может. И Бош объявил, что официантка из соседнего ресторана решила снять лавочку Виржини и открыть в ней торговлю потрохами: пройдоха Лантье обожает потроха.

Увидев, что в привратницкую пришли г-жа Лорийе и г-жа Лера, Жервеза вяло повторила:

— Скапутился… Боже мой, ведь он целых четыре дня вопил и бесновался…

Тогда обеим сестрам ничего не осталось, как вытащить носовые платки. У Купо было много недостатков, что и говорить, но он все же их родной брат. Бош пожал плечами и заявил громогласно:

— Ба, подумаешь, одним пьяницей на свете меньше!

Отныне Жервеза стала часто забываться, и соседи потешались, глядя, как она изображает Купо. Просить ее уже не приходилось, она охотно давала представление: дергала руками и ногами и вскрикивала, сама того не замечая. Видно, она заразилась этим в больнице святой Анны: слишком долго глядела там на мужа. Но Жервезе не повезло, она не подохла так скоро, как Купо. Она только дергалась с обезьяньими ужимками, и мальчишки на улице швыряли в нее кочерыжками.

Жервеза влачила жалкое существование. Она опускалась все ниже, терпела последние унижения, медленно умирала от голода. Едва у нее в кармане появлялось четыре су, она их пропивала и возвращалась домой пьяным-пьяна. Соседи поручали ей самую грязную работу. Однажды они побились об заклад, что Жервеза побрезгует съесть какую-то пакость, но за десять су она ее съела. Г-н Мареско решил выгнать ее из комнаты на седьмом этаже. И так как дедушка Брю умер, домовладелец разрешил Жервезе занять его конуру под лестницей. Теперь она ютилась в этой дыре и, лежа на гнилой соломе, щелкала зубами от голода и холода. Как видно, земля не принимала ее. Она стала вовсе слабоумной, и ей даже в голову не приходило, что можно выброситься из окна во двор и покончить с жизнью раз и навсегда. Смерть все ближе подкрадывалась к ней, понемногу отнимала силы, но ей было суждено дотащиться до конца той проклятой дорожки, на которую она вступила. Никто так и не узнал, отчего она умерла. Поговаривали о лихорадке. На самом деле она погибла от нищеты, от грязи, от усталости — от тяжести своей загубленной жизни. Она сдохла потому, что совсем оскотинилась, как уверяли Лорийе. Однажды утром жильцы заметили, что в коридоре чем-то воняет, и вспомнили, что дня два не видели Жервезы; они открыли дверь каморки и обнаружили уже разлагающийся труп.

Забрать Жервезу пришел сам дядя Базуж с гробом для бедняков под мышкой. В тот день он хлебнул лишнего, но был весел и балагурил, как всегда. Он сразу узнал свою соседку и, принявшись за дело, пустился в рассуждения.

— Все мы там будем… Не к чему толкаться, места хватит для всех… Да и глупо спешить: тише едешь, дальше будешь. Я всегда рад услужить людям. Но одни согласны, другие упираются. Попробуй-ка всех уважить… Вот она, к примеру, сперва не хотела, а потом захотела. Тогда ей пришлось обождать… Ну, а теперь все в порядке, и, право, она не прогадала! А ну-ка, давай веселей!

И, обхватив Жервезу своими черными лапищами, дядя Базуж расчувствовался; он бережно поднял эту женщину, которая так давно стремилась к нему. Затем по-отечески ласково уложил ее в гроб и пробормотал, икая:

— Знаешь… Послушай… Ведь это я, Биби Весельчак, Утешитель Дам… Ты счастлива теперь. Спи, моя хорошая, баюшки-баю!

КНИГА VIII Страница любви

Часть I

Глава 1

Ночник из синеватого стекла горел на камине, заслоненный книгой; полкомнаты тонуло в тени. Мягкий свет пересекал круглый столик и кушетку, струился по широким складкам бархатных портьер, бросал голубоватый отблеск на зеркало палисандрового шкафа, стоявшего в простенке. В гармоничности буржуазного убранства комнаты, в синеве обоев, мебели и ковра было в этот ночной час нечто от смутной нежности облака. Против окон, в тени, также обтянутая бархатом, темной громадой высилась кровать; на ней светлым пятном выделялись простыни. Элен спала, сложив руки, в спокойной позе матери и вдовы; слышалось ее тихое дыхание.

В тишине пробило час. Шумы улицы давно умолкли. Сюда, на высоту Трокадеро, доносился лишь отдаленный рокот Парижа. Легкое дыхание Элен было так ровно, что не колебало целомудренных очертаний ее груди. У нее был правильный профиль, тяжелый узел каштановых волос; она спала мирным и крепким сном, склонив голову, словно к чему-то прислушивалась засыпая. В глубине комнаты широким провалом чернела открытая дверь.

Не слышалось ни звука. Пробило половина второго. Маятник стучал слабеющим стуком, уступая власти сна, сковавшего комнату. Ночник спал, спала мебель. На столике, рядом с потушенной лампой, спало рукоделие. Лицо Элен во сне сохраняло обычное для него выражение серьезности и доброты.

Когда часы пробили два, покой был нарушен. Из мрака соседней комнаты донесся вздох. Зашуршала простыня, и снова все затихло. Затем послышалось прерывистое дыхание. Элен не шевельнулась. Но вдруг она приподнялась на постели: ее разбудил невнятный лепет страдающего ребенка. Еще полусонная, она поднесла руки к вискам и, услыхав глухой стон, соскочила на ковер.

— Жанна! Жанна!.. Что с тобой? Скажи мне! — воскликнула она.

Ребенок молчал. Подбегая к камину за ночником, она прошептала:

— Боже мой! Ей с вечера нездоровилось. Не надо мне было ложиться.

Элен поспешно вошла в соседнюю комнату, — там уже наступило гнетущее молчание. Фитиль ночника, утопая в масле, отбрасывал зыбкий свет, тусклым кружком мерцавший на потолке. Склонившись над железной кроваткой, Элен сначала ничего не могла разглядеть. Потом в синеватом свете, среди откинутых простынь, она увидела Жанну; девочка вся вытянулась, запрокинула голову, мускулы шеи были напряжены, одеревенели. Прелестное худенькое личико было искажено судорогой; открытые глаза вперились в карниз портьеры.

— Боже мой! Боже мой! — вскрикнула Элен. — Боже мой! Она умирает.

Поставив ночник, она дрожащими руками ощупала дочь. Ей не удалось найти пульс. Казалось, сердце девочки перестало биться. Ручки, ножки были судорожно вытянуты. Элен обезумела.

— Она умирает! Помогите! Моя девочка! Моя девочка! — охваченная ужасом, бормотала она.

Она вернулась в свою спальню, бросаясь из стороны в сторону, натыкаясь на мебель, не сознавая, куда идет. Потом снова вбежала в комнату дочери, снова припала к ее кроватке, продолжая звать на помощь. Она обняла Жанну, она целовала ее волосы, гладила ее, умоляя ответить, сказать хоть одно слово. Что у нее болит? Не хочет ли она давешнего лекарства? Не полегчает ли ей от свежего воздуха? И она упорствовала в своих расспросах, страстно стремясь услышать голос девочки.

— Скажи мне, Жанна!.. О, скажи мне, молю тебя!

Боже мой! И не знать, что делать! Такая беда — вдруг, среди ночи! Даже света нет. Мысли Элен путались. Она продолжала разговаривать с дочерью, задавая ей вопросы и сама же отвечая на них. Что у нее болит? Животик? Нет, горло. Все обойдется. Главное — спокойствие. И она напрягала все силы, чтобы сохранить присутствие духа. Но чувствовать в своих руках неподвижное, одеревенелое тело дочери было выше ее сил, раздирало ей сердце. Она, не отрываясь, смотрела на девочку, судорожно застывшую, бездыханную, она пыталась здраво рассуждать, побороть потребность кричать во весь голос. Вдруг, помимо воли, крик вырвался из ее груди.

Она пробежала через столовую и кухню, восклицая:

— Розали! Розали! Скорей доктора! Моя девочка умирает! Служанка, спавшая в каморке за кухней, разахалась. Элен бегом вернулась в спальню. Она топталась на месте в одной сорочке, казалось, не чувствуя холода морозной февральской ночи. Неужели служанка даст ее дочурке умереть? Не прошло и минуты, как Элен опять метнулась в кухню, оттуда назад в спальню. Порывисто, ощупью она надела юбку, набросила на плечи шаль. Она опрокидывала мебель, наполняя исступленным отчаянием комнату, только что дышавшую таким безмятежным покоем. Затем, в ночных туфлях, и не закрывая за собой дверей, она сбежала с четвертого этажа, убежденная, что никто, кроме нее, не сможет привести врача.

Привратница выпустила ее. Элен очутилась на улице; в ушах у нее звенело, мысли путались. Быстро пройдя улицу Винез, она позвонила у двери доктора Бодена, уже и раньше лечившего Жанну. Прошла вечность. Наконец вышла служанка и сказала, что доктор у роженицы. Элен, ошеломленная, осталась стоять на тротуаре. В Пасси она не знала другого врача. Минуту-другую она бесцельно шла по улице, вглядываясь в дома. Дул ледяной ветер; Элен ступала в туфлях по рыхлому, выпавшему с вечера снегу. Она неотступно видела перед собой дочь; мысль, что ребенок умрет по ее вине, если она тотчас не найдет врача, терзала Элен. Она повернула обратно по улице Винез и вдруг исступленно зазвонила в первый попавшийся ей звонок. Будь что будет, она все-таки спросит; может быть, ей дадут адрес. Отворять не торопились. Она снова позвонила. Легкая юбка под ветром облипала ей ноги, пряди волос разлетались.

Наконец лакей отпер и сказал, что доктор Деберль уже в постели. Значит, господь не оставил ее: она позвонила у двери врача! Оттолкнув лакея, Элен вошла. Она повторяла:

— Мой ребенок, мой ребенок умирает! Скажите доктору, чтобы он вышел ко мне!

То был небольшой особняк со штофными обоями по стенам. Элен поднялась на второй этаж, отталкивая лакея, отвечая на все его доводы, что ее ребенок умирает. Войдя в какую-то комнату, она согласилась подождать. Но как только она расслышала, что врач одевается в соседней комнате, она подошла и заговорила с ним через дверь.

— Скорее, сударь, умоляю вас! Мой ребенок умирает!

А когда врач вышел, в домашней куртке, без галстука, она увлекла его за собой, не дав ему как следует одеться. Он узнал ее. Элен жила в соседнем доме, принадлежавшем ему. Она вдруг вспомнила об этом, когда доктор, желая сократить путь, провел ее через сад и калитку, соединявшую оба домовладения.

— Верно, — пробормотала она. — Ведь вы врач, я это знала… Поймите же — я с ума схожу… Скорее!

У лестницы Элен настояла на том, чтобы он прошел первым. Приведи она к себе самого господа бога — она не воздала бы ему больших почестей.

Наверху Розали, не отходившая от Жанны, успела зажечь лампу на круглом столике. Войдя, врач тотчас взял лампу и вплотную приблизил ее к девочке, застывшей в страдальческой неподвижности. Только головка соскользнула с подушки, да по лицу пробегала частая дрожь. С минуту врач молчал, плотно сжав губы. Элен с трепетом смотрела на него. Уловив умоляющий взгляд матери, он пробормотал:

— Ничего серьезного… Но не следует оставлять ее здесь. Ей нужен воздух.

Элен сильным движением взяла девочку на руки. Она готова была расцеловать врачу руки за его добрые слова; сладость надежды проникла в ее душу. Но едва только она уложила Жанну на свою широкую кровать, как тщедушное тельце девочки вновь забилось в сильнейших судорогах. Врач снял абажур с лампы. Яркий свет разлился по комнате. Приоткрыв окно, врач приказал Розали выдвинуть кровать из-под занавесок.

— Но ведь она умирает, доктор… Смотрите, смотрите. Я не узнаю ее, — лепетала Элен, вновь охваченная страхом.

Он не отвечал, внимательным взглядом следя за ходом припадка. Немного погодя он сказал:

— Пройдите в альков, держите ее за руки, чтобы она себя не исцарапала. Осторожно, тихонько… Не волнуйтесь. Припадок должен идти своим чередом.

Наклонясь над кроватью, они вдвоем держали девочку, — тело ее судорожно дергалось. Врач доверху застегнул куртку, чтобы закрыть голую шею. Элен все еще была в шали, которую, уходя, набросила на плечи. Но Жанна, кидаясь из стороны в сторону, сдернула край шали, расстегнула врачу куртку. Они этого не заметили. Ни он, ни она не видели себя.

Постепенно судороги стихли. Девочка, казалось, впала в полное изнеможение. Хотя врач уверял Элен, что припадок кончился благополучно, он все же казался озабоченным. По-прежнему не спуская глаз с больной, он начал задавать лаконические вопросы Элен, все еще стоявшей в алькове, между стеной и кроватью.

— Сколько ей лет?

— Одиннадцать с половиной, доктор.

Наступило краткое молчание. Покачав головой, врач нагнулся и, приподняв опущенное веко Жанны, внимательно осмотрел слизистую оболочку. Затем, не поднимая глаз на Элен, он возобновил расспросы.

— Бывали у нее судороги в раннем детстве?

— Бывали. Но к шести годам они прекратились… Она у меня слабенькая. Уже несколько дней я видела, что ей нездоровится; она часто подергивалась, на нее нападала странная рассеянность.

— Известны ли вам случаи нервных заболеваний в вашей семье.

— Не знаю… Моя мать умерла от чахотки.

Она запнулась, стыдясь признаться, что ее бабушку пришлось поместить в дом умалишенных. Судьба всех ее предков была трагична.

— Внимание, — быстро сказал врач, — начинается новый приступ!

Жанна только что открыла глаза. Минуту-другую она дико озиралась, не говоря ни слова. Затем ее глаза уставились в одну точку, она всем телом откинулась назад, руки и ноги вытянулись и напряглись. Она была очень красна, но вдруг побледнела мертвенной бледностью. Судороги возобновились.

— Не отпускайте ее, — сказал врач, — держите ее за обе руки.

Он торопливо подошел к столику, на который перед этим поставил маленькую аптечку. Вернувшись с флаконом в руке, он дал девочке понюхать его. Но это подействовало, как сильнейший удар хлыста. Жанна так неистово рванулась, что выскользнула из рук матери.

— Нет, нет, только не эфир! — крикнула Элен, узнав лекарство по запаху. — Эфир приводит ее в исступление.

Они вдвоем едва могли совладать с Жанной. Девочку сводили сильнейшие судороги. Вся выгнувшись, опираясь на затылок и пятки, она словно переламывалась надвое, потом снова падала навзничь и бросалась от одного края кровати к другому. Кулачки ее были стиснуты, большой палец прижат к ладони; минутами она раскрывала руки, ловя растопыренными пальцами и комкая все, что ей ни попадалось. Нащупав шаль матери, она вцепилась в нее. Но особенно терзало Элен то, что она не узнавала свою дочь, и она сказала об этом врачу. Черты лица ее ангелочка, обычно такие кроткие, были искажены; глаза закатились, обнажив синеватые белки.

— Сделайте что-нибудь, умоляю вас, — прошептала она. — У меня нет больше сил, доктор.

Она вспомнила, что дочь одной из ее соседок в Марселе задохнулась во время такого же припадка. Уж не обманывает ли ее врач из сострадания? Каждую минуту ей казалось, что лица ее коснулся последний вздох Жанны. Тяжелое дыхание девочки то и прерывалось. Наконец, измучившись, Элен заплакала от жалости и страха. Слезы капали на невинное обнаженное тельце Жанны, отбросившей одеяло.

Тем временем врач своими длинными гибкими пальцами слегка массировал шею девочки. Припадок ослабел. Еще несколько замедленных судорог — и Жанна бессильно затихла. Она лежала посредине кровати, вся вытянувшись, раскинув руки; голова, поддержанная подушкой, свисала на грудь. Она напоминала младенца Христа. Элен нагнулась и долгим поцелуем прильнула к ее лбу.

— Кончилось? — спросила она вполголоса. — Как вы думаете, будут еще припадки?

Врач ответил уклончивым жестом.

— Во всяком случае, они будут не так сильны, — сказал он.

Он попросил у Розали рюмку и графин воды. Налив рюмку до половины, он взял два пузырька, отсчитал капли и с помощью Элен, поддерживавшей головку девочки, осторожно раздвинул стиснутые зубы Жанны и влил ей в рот ложку лекарства. Лампа горела ярким белым пламенем, освещая беспорядок спальни, сдвинутую с мест мебель. Одежда Элен, которую она, ложась спать, небрежно перекинула через спинку кресла, соскользнула на пол и лежала на ковре. Врач наступил на корсет и поднял его, чтобы он не попадался ему под ноги. От раскрытой постели, от разбросанного белья пахло вербеной. Вся интимная жизнь женщины была грубо обнажена. Доктор сам взял миску с водой, намочил полотенце и приложил его к вискам Жанны.

— Барыня, вы простудитесь, — сказала Розали, дрожавшая от холода. — Не закрыть ли окно? Слишком свежо.

— Нет, нет, — крикнула Элен. — Оставьте окно открытым. Не правда ли, доктор?

Легкие порывы ветра колебали занавески. Элен не ощущала холода, хотя шаль соскользнула с ее плеч, приоткрыв грудь; прическа ее растрепалась, своевольные пряди волос беспорядочно ниспадали до самой поясницы. Она высвободила голые руки, чтобы проворнее действовать ими, забыв все на свете, охваченная страстной любовью к своему ребенку. Возле нее доктор, все еще озабоченный, тоже не думал о том, что куртка у него расстегнута, что Жанна сорвала с него воротничок.

— Приподнимите ее немножко, — сказал он. — Нет, не так. Дайте мне вашу руку!

Он сам просунул руку Элен под голову девочки, чтобы влить ей в рот еще ложку лекарства. Немного погодя он подозвал Элен к себе. Он распоряжался ею, как помощником, а она, видя, что Жанна как будто успокаивается, благоговейно повиновалась ему.

— Подойдите сюда… Положите голову девочки себе на плечо, я хочу ее выслушать.

Элен повиновалась. Врач наклонился над ней, чтобы приложить ухо к груди Жанны. Нагибаясь, он коснулся щекой обнаженного плеча Элен. Прислушиваясь к биению сердца ребенка, он мог бы услышать, как бьется сердце матери. Когда он выпрямился, его дыхание слилось с дыханием Элен.

— Здесь все в порядке, — спокойно сказал он к великой радости Элен. — Уложите девочку спать. Не нужно больше ее мучить.

Но разразился новый приступ. Он был гораздо слабее первого. У Жанны вырвалось несколько бессвязных слов. Два других приступа, быстро последовавшие один за другим, затухли в самом начале. Девочка впала в забытье. Это снова обеспокоило врача. Он уложил ее, высоко приподняв ей голову, накрыл одеялом до самого подбородка и около часа просидел возле нее, казалось, желая дождаться, пока дыхание снова станет нормальным. По другую сторону кровати неподвижно стояла Элен.

Мало-помалу глубокий покой разлился по лицу Жанны. Лампа озаряла его золотистым светом. Оно вновь обрело свой очаровательный овал, слегка удлиненный, изяществом и тонкостью напоминавший козочку. Широкие веки прекрасных глаз, синеватые и прозрачные, были опущены. Под ними угадывалось темное сияние взгляда. Тонкие ноздри слегка напряглись; вокруг рта, несколько большого, блуждала смутная улыбка. Она спала, разметав свои черные, как смоль, волосы.

— Теперь кончено, — сказал врач вполголоса.

Он повернулся и начал убирать свои флаконы, готовясь уйти. Элен с умоляющим видом подошла к нему.

— Ах, доктор, — прошептала она. — Не оставляйте меня. Побудьте еще несколько минут. Вдруг опять начнется приступ… Ведь вы ее спасли!

Он знаком уверил Элен, что опасаться уже нечего; однако, желая успокоить ее, остался. Она давно уже услала служанку спать. Серый мглистый свет вскоре забрезжил на снегу, устилавшем крыши. Доктор закрыл окно. Среди глубокой тишины они шепотом обменивались редкими словами.

— У нее нет ничего серьезного, — сказал он. — Но в ее возрасте требуется тщательный уход… Прежде всего следите за тем, чтобы ее жизнь текла ровно, счастливо, без потрясений.

Немного спустя Элен, в свою очередь, сказала:

— Она так хрупка, так нервна… Я не всегда справляюсь с ней. Она радуется и печалится по пустякам так безудержно, что я тревожусь за нее… Она любит меня так страстно, так ревниво, что рыдает, когда я ласкаю другого ребенка. Врач покачал головой, повторяя:

— Да, да… Впечатлительна, нервна, ревнива… Ее лечит доктор Боден, не так ли? Я поговорю с ним. Мы назначим ей серьезное лечение. Она в том возрасте, когда решается на всю жизнь вопрос о здоровье женщины.


Элен ощутила прилив благодарности за такое внимание к ее дочери.

— Ах, доктор! Как я признательна вам за все, что вы сделали!

Элен склонилась над кроватью, боясь, не разбудила ли этими словами Жанну; она произнесла их несколько повышенным голосом. Девочка спала, порозовевшая, все с той же смутной улыбкой на губах. В успокоенной комнате реяла истома. Портьерами, мебелью, разбросанной в беспорядке одеждой вновь овладела тихая, словно облегченная, дремота. Все очертания сливались и расплывались в тусклом предутреннем свете, струившемся сквозь окна. Элен снова выпрямилась в узком пространстве между стеной и кроватью. Доктор стоял по другую сторону, а между ними, тихо дыша, спала Жанна.

— Ее отец часто прихварывал, — негромко сказала Элен, возвращаясь к недавним расспросам врача. — А я никогда не болела.

Врач — он еще ни разу не взглянул на Элен — поднял на нее глаза и не мог удержать улыбку: такой здоровой и сильной показалась она ему. Улыбнулась и Элен ласковой, спокойной улыбкой. Она была счастлива своим цветущим здоровьем.

Теперь доктор не сводил с нее глаз. Никогда еще он не видел более правильной красоты. Это была высокая, статная, темно-русая Юнона. Ее каштановые волосы слегка отливали золотом. Когда она медленно поворачивала голову, ее профиль своей строгостью и чистотою линий приводил на память статую. Серые глаза и белые зубы освещали все лицо. Округлый, несколько массивный подбородок придавал ему выражение спокойное и твердое. Но более всего доктора Деберль поражала в этой матери ее величавая нагота. Шаль соскользнула еще ниже, открыв грудь, обнажив руки. Тяжелая бронзово-золотая коса, перекинутая через плечо, ниспадала на грудь. И в одной кое-как завязанной нижней юбке, растрепанная и полуодетая, она сохраняла такую недосягаемость, такую гордую чистоту и целомудренность, что взгляд мужчины, полный затаенного волнения, не смущал ее.

Теперь и Элен окинула беглым взглядом своего собеседника. Доктору Деберль было лет тридцать пять; его слегка удлиненное лицо было гладко выбрито, взгляд проницателен, губы тонки. Глядя на него, она, в свою очередь, заметила, что шея у него голая. Так стояли они лицом к лицу, разделенные лишь спящей маленькой Жанной. Но это пространство, еще недавно огромное, теперь как будто сузилось. Ребенок дышал едва слышно. Элен медленным движением оправила шаль и закуталась в нее; доктор застегнул воротник куртки.

— Мама, мама, — бормотала Жанна во сне. Но вдруг она открыла глаза и, увидев врача, встревожилась.

— Кто это? Кто это? — спросила она.

Мать поцеловала ее.

— Спи, милочка! Тебе нездоровилось… Это друг.

Девочка казалась удивленной. Она ничего не помнила. Сон снова овладел ею. Она уснула, бормоча ласковым голосом:

— Я хочу баиньки… Покойной ночи, мамочка! Если это твой друг, он будет и моим другом.

Тем временем доктор уложил свою аптечку и, молча поклонившись, вышел. Элен с минуту прислушивалась к дыханию девочки. Сидя на краю постели, ни о чем не думая, недвижно глядя перед собой, она впала в дремоту. Лампа, которую она забыла потушить, тускнела в утреннем свете.

Глава 2

На следующий день Элен подумала, что ей следует пойти поблагодарить доктора Деберль. Настойчивость, с которой она принудила его следовать за собой, ночь, целиком проведенная им у постели Жанны, все это стесняло ее: эти услуги, казалось, обязывали больше, нежели обычный визит врача. И все же она в течение двух дней колебалась. Что-то — она сама бы не могла сказать, что именно, — удерживало ее. Эти колебания вновь и вновь заставляли ее думать о докторе Деберль; встретив его как-то поутру, она спряталась от него, словно ребенок. Потом она очень досадовала на свою застенчивость. Ее спокойная, прямая натура восставала против этой смутной неуверенности, вторгшейся в ее жизнь. Поэтому она решила, что в тот же день пойдет поблагодарить доктора.

Припадок Жанны разыгрался в ночь со вторника на среду. Наступила суббота. Жанна совершенно оправилась. Доктор Боден поспешил явиться; он был очень встревожен, но говорил о докторе Деберль с тем уважением, которое испытывает бедный, старый, мало кому известный врач к молодому, богатому и уже знаменитому собрату. Однако он рассказал с лукавой усмешкой, что благополучие сына исходит от отца — доктора Деберль-старшего, которого в Пасси глубоко чтили. Сыну досталось наследство в полтора миллиона франков и богатая клиентура. Впрочем, поспешил добавить старик, это выдающийся врач, с которым ему, Бодену, очень лестно будет посоветоваться по поводу здоровья его маленького друга Жанны.

Около трех часов пополудни Элен с дочерью вышла на улицу. Им нужно было пройти всего несколько шагов по улице Винез и позвонить у двери соседнего особняка. Обе еще были в глубоком трауре. Им открыл лакей во фраке и белом галстуке. Элен узнала просторную прихожую, обтянутую восточными тканями; но теперь жардиньерки справа и слева от входа были наполнены цветами. Лакей провел их в маленькую гостиную с обоями и мебелью цвета резеды. Остановившись, он ждал; Элен назвала свою фамилию:

— Госпожа Гранжан.

Лакей распахнул дверь другой гостиной, черной с золотом, необычайно роскошной, и, давая Элен дорогу, повторил:

— Госпожа Гранжан.

На пороге Элен невольно отступила на шаг. Она увидела на другом конце комнаты, у камина, молодую особу, которая сидела на узком канапе, сплошь заполнив его своей необъятной юбкой. Против нее сидела пожилая гостья в шляпке и шали.

— Простите, — негромко сказала Элен, — я хотела бы видеть доктора Деберль.

И она снова взяла за руку Жанну, которую пропустила было вперед. Она была удивлена и смущена тем, что попала в гости к этой молодой даме. Почему она сразу не спросила доктора? Ведь она знала, что он женат.

Госпожа Деберль немного резким голосом заканчивала скороговоркой какой-то рассказ:

— О, это изумительно, изумительно! Она умирает с таким реализмом. Она хватается за грудь — вот так! — запрокидывает голову, лицо ее зеленеет… Право же, мадмуазель Орели, вам нужно пойти посмотреть ее.

Тут она встала и подошла к двери, шумя платьем.

— Войдите, сударыня, прошувас, — сказала она с обворожительной любезностью. — Мужа нет дома… Но я буду очень рада, очень рада, уверяю вас… Верно, вот эта прелестная девочка была так больна той ночью? Присядьте на минутку, прошу вас!

Волей-неволей Элен села в кресло; Жанна робко примостилась на краешке стула. Госпожа Деберль снова удобно расположилась на канапе, пояснив со звонким смехом:

— Сегодня мой приемный день, — да, я принимаю по субботам. Вот Пьер всех сюда и пускает. На той неделе он привел ко мне полковника, больного подагрой.

— Что вы за ветреница, Жюльетта! — пробормотала пожилая гостья, мадмуазель Орели, бедная старая приятельница, знавшая госпожу Деберль с раннего детства.

Наступило молчание. Элен окинула взглядом богато обставленную гостиную, черные с золотом портьеры и кресла, сиявшие ослепительным блеском позолоты. На камине, на рояле, на столах пышно распускались цветы. В зеркальные стекла окон струился ясный свет из сада, — там виднелись обнаженные деревья и черная земля. В гостиной было очень жарко, калорифер излучал ровное тепло; в камине медленно догорало одно-единственное толстое полено. Снова скользнув взглядом вокруг, Элен поняла, что сверкающая пышность гостиной была искусно подобранной рамкой. У госпожи Деберль были иссиня-черные волосы и молочно-белая кожа. Она была небольшого роста, несколько полна, медлительна и грациозна в движениях. Среди всего этого яркого великолепия ее бледное лицо под пышной прической золотилось румяным отблеском. Элен нашла, что она поистине очаровательна.

— Это ужасная вещь, судороги, — продолжала госпожа Деберль. — Мой маленький Люсьен страдал ими, но только в самом раннем детстве. Воображаю, как вы переволновались, сударыня! Но теперь милая девочка, по-видимому, уже совсем здорова.

Растягивая фразы, она, в свою очередь, глядела на Элен, поражаясь и восторгаясь ее красотой. Никогда не случалось ей видеть женщину более величественную, чем эта вдова в строгих черных одеждах, облекавших высокий, стройный стан. Ее восхищение выразилось в невольной улыбке; она обменялась взглядом с мадмуазель Орели. Обе рассматривали Элен с таким наивным восхищением, что та, в свою очередь, улыбнулась.

Госпожа Деберль слегка откинулась на спинку канапе и спросила, играя веером, висевшим у ее пояса:

— Вы не были вчера на премьере в «Водевиле», сударыня?

— Я не бываю в театре, — ответила Элен.

— Ах, Ноэми изумительна, изумительна… Она умирает с таким реализмом… Она хватается за грудь — вот так! — запрокидывает голову, лицо ее зеленеет. Впечатление потрясающее!

Минуту-другую она разбирала игру актрисы, восхваляя последнюю. Затем перешла на другие злободневные события парижской жизни: выставку картин, где она видела необыкновенные полотна, глупейший роман, который усиленно рекламировали, какое-то скабрезное происшествие — о нем она поговорила с мадмуазель Орели намеками. Она перескакивала от одной темы к другой, без устали и замедления, чувствуя себя в привычной атмосфере. Элен, чуждая этому мирку, довольствовалась ролью слушательницы, лишь изредка вставляя несколько слов, краткую реплику.

Дверь распахнулась, лакей доложил:

— Госпожа де Шерметт. Госпожа Тиссо.

Вошли две дамы, очень нарядные. Госпожа Деберль устремилась навстречу им; шлейф ее черного шелкового, богато отделанного платья был так длинен, что она, поворачиваясь, каждый раз отбрасывала его каблуком. В течение минуты слышалось быстрое щебетание тонких голосов:

— Как вы любезны! Мы совсем не видимся…

— Мы пришли насчет этой лотереи, знаете?..

— Как же, как же!

— О, нам некогда сидеть! Нужно еще побывать в двадцати домах.

— Что вы! Я вас не отпущу!

Наконец обе дамы уселись на краешке канапе. Тонкие голоса вновь защебетали, еще более пронзительно:

— А? Вчера, в «Водевиле»!

— О! Великолепно!

— Вы знаете, она расстегивает лиф и распускает волосы. Весь эффект в этом.

— Говорят, она что-то принимает, чтобы позеленеть.

— Нет, нет, все движения у нее рассчитаны… но ведь надо было сначала их придумать!

— Изумительно!

Дамы поднялись и ушли. Гостиная снова погрузилась в жаркую истому. Веяло пряным благоуханием гиацинтов, стоявших на камине. Слышно было, как в саду звонко ссорились воробьи, слетавшиеся на лужайку. Прежде чем вернуться на свое место, госпожа Деберль задернула на окне — оно приходилось против нее — штору из вышитого тюля, смягчив этим сверкающий блеск гостиной. Затем она снова уселась.

— Простите, — сказала она. — Меня осаждают.

И госпожа Деберль ласковым тоном заговорила с Элен более серьезно. Очевидно, она по толкам жильцов и прислуги принадлежавшего ей соседнего дома частично знала историю жизни Элен. Со смелостью, полной такта и, казалось, проникнутой дружеским чувством, она коснулась смерти ее мужа, ужасной смерти, постигшей его в отеле Дювар, на улице Ришелье.

— Вы ведь только что приехали, не так ли? Никогда раньше не бывали в Париже?.. Как это должно быть тяжко — такая утрата среди чужих людей, тотчас после долгой дороги, когда еще даже не знаешь, куда пойти!..

Элен медленно кивала головой. Да, она пережила страшные часы. Роковое заболевание обнаружилось на другой день после приезда, когда они собирались пойти в город. Элен не знала ни одной улицы, не знала даже, в какой части города она находится; неделю она неотступно просидела возле умирающего, слыша, как Париж грохочет под ее окнами, чувствуя себя одинокой, брошенной, затерянной, словно в глубине пустыни. Когда она впервые снова вышла на улицу, она была вдовой. Ее до сих пор охватывала дрожь при мысли об этой большой неуютной комнате со множеством пузырьков от лекарств и неразложенными чемоданами.

— Мне говорили, что ваш муж был почти вдвое старше вас, — осведомилась госпожа Деберль с видом глубокого участия, тогда как мадмуазель Орели вытягивала шею, чтобы не проронить ни слова.

— О нет, — ответила Элен, — он был старше меня всего лет на шесть.

И в кратких словах она рассказала о своем браке, о той страстной любви, которую почувствовал к ней ее будущий муж, когда Элен жила со своим отцом, шляпником Муре, на улице Птит-Мари в Марселе; об упорном противодействии семьи Гранжан, богатых сахарозаводчиков, возмущенных бедностью девушки; о грустной, полутайной свадьбе после вручения официальных извещений родителям; об ее стесненной жизни с мужем до смерти дяди, завещавшего им около десяти тысяч франков годового дохода. Тогда-то Гранжан, возненавидевший Марсель, и решил, что они переедут в Париж.

— Скольких вы лет вышли замуж? — спросила госпожа Деберль.

— Семнадцати.

— Как хороши вы были, верно!

Разговор прервался. Элен, казалось, не расслышала этих слов.

— Госпожа Мангелен, — доложил лакей.

Появилась молодая женщина, скромная и застенчивая. Госпожа Деберль едва приподнялась с канапе. То была одна из ее протеже, пришедшая поблагодарить за какое-то одолжение. Она оставалась всего несколько минут и, сделав реверанс, ушла. Госпожа Деберль возобновила прерванную беседу. Она заговорила об аббате Жув — обе знали его. То был скромный викарий приходской церкви Нотр-Дам-де-Грас в Пасси, но его добрые дела сделали его самым любимым и уважаемым священником всего квартала.

— О, такая проникновенность! — прошептала с благочестивым видом г-жа Деберль.

— Он был очень добр к нам, — сказала Элен. — Мой муж знал его еще в Марселе. Как только он узнал о моем горе, он все взял на себя. Это он устроил нас в Пасси.

— У него, кажется, есть брат? — спросила Жюльетта.

— Да, его мать вторично вышла замуж… Господин Рамбо тоже знал моего мужа… Он открыл на улице Рамбюто большой магазин масел и южных продуктов и, кажется, много зарабатывает. Аббат и господин Рамбо — вот весь мой двор, — весело добавила она.

Жанна, сидевшая на краешке стула, скучала и с нетерпением смотрела на мать. Ее тонкое личико приняло страдальческое выражение, как будто она жалела обо всем том, что говорилось вокруг; порою казалось, что ока впитывает в себя пряные, крепкие ароматы гостиной, бросая искоса недоверчивые взгляды на мебель, словно ее изощренная чувствительность предупреждала ее о смутно грозящих опасностях. Затем ее взор с тираническим обожанием вновь обращался к матери.

Госпожа Деберль заметила, что девочке не по себе.

— Вот маленькая барышня и скучает оттого, что ей приходится быть рассудительной, как взрослые, — сказала она. — Возьмите-ка книжку с картинками на том столике.

Жанна встала, взяла альбом; но поверх книги взор ее умоляюще устремлялся на мать. Элен, очарованная любезным вниманием, которым ее окружили, не двигалась; она была спокойного нрава и охотно оставалась часами на одном месте. Однако после того как лакей раз за разом доложил о приходе трех дам — госпожи Бертье, госпожи де Гиро и госпожи Левассер, — она сочла нужным встать.

— Останьтесь же, я должна показать вам моего сына! — воскликнула госпожа Деберль.

Круг сидевших у камина расширялся. Все дамы говорили разом. Одна сообщила, что она совершенно разбита: за последние пять дней она ни разу не ложилась раньше четырех часов утра. Другая горько жаловалась на кормилиц: хоть бы одна попалась честная! Потом разговор коснулся портних. Госпожа Деберль утверждала, что женщина не в состоянии сшить элегантное платье: это умеют только мужчины. Две дамы между тем беседовали вполголоса, и среди наступившего молчания вдруг прозвучали несколько сказанных ими слов; все засмеялись, лениво обмахиваясь веерами.

— Господин Малиньон, — доложил лакей.

Вошел высокий, безукоризненно одетый молодой человек. Его приветствовали негромкими восклицаниями. Госпожа Деберль, не вставая с места, протянула ему руку со словами:

— Ну, как вчера… в «Водевиле»?

— Омерзительно! — воскликнул он.

— Как — омерзительно?.. Она бесподобна, когда хватается за грудь и запрокидывает голову…

— Бросьте! Отвратительный реализм!

Начался спор. Кое-кто пытался защищать реализм. Но молодой человек решительно не признавал его.

— Ни в чем, слышите! — сказал он, повышая голос. — Реализм унижает искусство. Хорошие вещи нам в конце концов покажут со сцены!.. Почему Ноэми не была последовательна до конца? — И он сделал жест, возмутивший всех дам. Фи! Какая гадость!

Но госпожа Деберль снова вставила свою фразу о поразительном впечатлении, произведенном актрисой, а госпожа Левассер рассказала, что одна дама в бельэтаже упала в обморок, — и все сошлись на том, что Ноэми имела огромный успех. Это слово разом положило конец спору.

Молодой человек сидел в кресле, вытянув ноги среди широко расстилавшихся пышных юбок. По-видимому, он был здесь близким знакомым. Машинально сорвав цветок, он покусывал его. Госпожа Деберль спросила:

— Вы читали роман…

Но он, не дав ей договорить, ответил с видом превосходства:

— Я читаю только два романа в год.

Что касается выставки в «Кружке искусств», то на нее, по его словам, вообще не стоило тратить времени. Затем, исчерпав все злободневные темы, он подошел к Жюльетте и, облокотясь на спинку канапе, вполголоса обменялся с ней несколькими словами, тогда как остальные дамы оживленно беседовали между собой.

— Как! Он уже ушел! — воскликнула, обернувшись, госпожа Левассер. — Час назад я встретила его у госпожи Робино.

— Да, он ушел к госпоже Леконт, — сказала госпожа Деберль. — О, это самый занятой человек в Париже!

Обращаясь к Элен, следившей за этим разговором, она продолжала:

— Очень благовоспитанный молодой человек, мы очень его любим. Он компаньон одного биржевого маклера. К тому же очень богат и в курсе всего, что происходит.

Дамы прощались:

— До свиданья, дорогая, я рассчитываю на вас в среду.

— Прекрасно, в среду.

— Скажите, вы собираетесь на этот вечер? Никогда не знаешь, в каком обществе окажешься. Я пойду, если вы будете.

— Тогда буду, обещаю вам! Привет господину де Гиро!

Когда госпожа Деберль вернулась в гостиную, Элен стояла посреди комнаты. Жанна, взяв Элен за руку, прижималась к ней; легкими движениями беспокойных и ласкающих пальцев она увлекала мать к двери.

— Ах, да, — прошептала хозяйка дома. Она позвонила лакею.

— Пьер, скажите мадмуазель Смитсон, чтобы она привела Люсьена.

Все умолкли в ожидании; дверь снова открыли — без доклада, по-семейному. Вошла красивая девушка лет шестнадцати, в сопровождении круглолицего, румяного старичка.

— Здравствуй, сестра! — сказала девушка, целуя госпожу Деберль.

— Здравствуй, Полина!.. Здравствуйте, папа! — ответила та.

Мадмуазель Орели, все время сидевшая у камина, встала, чтобы поздороваться с господином Летелье. У него был большой магазин шелковых тканей на бульваре Капуцинов. Овдовев, он всюду вывозил младшую дочь, подыскивая для нее блестящую партию.

— Ты была вчера в «Водевиле»? — спросила Полина сестру.

— О, поразительно! — машинально повторила Жюльетта, поправляя перед зеркалом непокорную прядь волос. Полина состроила гримасу избалованного ребенка.

— Какая досада быть молодой девушкой! Ничего посмотреть нельзя… Вчера в полночь я дошла с папой до самого театра, чтобы узнать, имела ли пьеса успех.

— Да, — добавил ее отец. — Мы встретили Малиньона. Ему очень понравился спектакль.

— Как! — воскликнула Жюльетта. — Он только что был здесь и утверждал, что пьеса омерзительна… Никогда не узнаешь его настоящего мнения.

— Много у тебя было народу? — спросила Полина, вдруг перескакивая на другую тему.

— Бездна — все мои знакомые дамы. Гостиная была все время битком набита… Я еле жива от усталости…

Вспомнив, что она забыла познакомить отца и сестру с Элен, она прервала себя:

— Мой отец и моя сестра… Госпожа Гранжан.

Завязался разговор о детях и их болезнях, так беспокоящих матерей. Но тут вошла в комнату гувернантка, мисс Смитсон, ведя за руку маленького мальчика.

Госпожа Деберль резким тоном сказала ей по-английски несколько слов, упрекая ее за то, что она) заставила себя ждать.

— А вот и мой маленький Люсьен! — воскликнула Полина и, громко шурша юбками, опустилась перед ним на колени.

— Оставь его, оставь! — сказала Жюльетта. — Поди сюда, Люсьен! Поздоровайся с этой маленькой барышней.

Мальчик в смущении шагнул вперед. Ему было не больше семи лет: толстенький, маленький, он был разряжен, как кукла. Заметив, что все смотрят на него с улыбкой, он остановился, устремив голубые удивленные глаза на Жанну.

— Иди же, — шепнула ему мать.

Вопросительно взглянув на нее, он сделал еще один шаг. То был неповоротливый мальчуган, с короткой шеей, толстыми, надутыми губами, лукавыми, чуть нахмуренными бровями. По-видимому, он стеснялся Жанны — серьезной, бледной и одетой во все черное.

— Нужно и тебе быть полюбезнее, дитя мое, — сказала Элен дочери. Та не двигалась с места.

Жанна по-прежнему держалась за руку матери; она поглаживала пальцами ее руку между обшлагом и перчаткой. Опустив голову, она ожидала приближения Люсьена с тревожным видом нелюдимой и нервной девочки, готовой спастись бегством, если ее захотят приласкать. Однако, когда мать слегка подтолкнула ее, она, в свою очередь, сделала шаг вперед.

— Мадмуазель, вам придется поцеловать его, — сказала, смеясь, госпожа Деберль. — Дамам всегда приходится с ним брать на себя первый шаг… Какой же ты дурачок!

— Поцелуй его, Жанна, — сказала Элен.

Девочка подняла глаза на мать, потом, как бы смягченная растерянным видом мальчугана, посмотрела на его славное, смущенное личико и вдруг улыбнулась нежной очаровательной улыбкой. Ее лицо просветлело под внезапным наплывом сильного внутреннего волнения.

— Охотно, мама, — прошептала она.

И, взяв Люсьена за плечи, почти приподняв его, она крепко поцеловала его в обе щеки. Тогда и он, наконец, поцеловал ее.

— Давно бы так! — воскликнули присутствующие.

Элен раскланялась и направилась к двери, сопровождаемая госпожой Деберль.

— Прошу вас, сударыня, — сказала она, — передайте мою глубокую благодарность вашему супругу… Он избавил меня той ночью от смертельной тревоги.

— Значит, Анри нет дома? — прервал ее господин Летелье.

— Нет, он вернется поздно, — ответила Жюльетта.

И, видя, что мадмуазель Орели встает, намереваясь выйти вместе с Элен, она добавила:

— Вы ведь остаетесь обедать с нами. Мы уговорились.

Старая дева, каждую субботу дожидавшаяся этого приглашения, решилась снять шаль и шляпу. В гостиной было нестерпимо душно. Господин Летелье только что открыл окно и неподвижно стоял перед ним, внимательно рассматривая куст сирени, уже начинавший пускать почки. Полина играла с Люсьеном, бегая с ним между стульев и кресел, стоявших в беспорядке после гостей. На пороге госпожа Деберль протянула Элен руку жестом, полным искреннего дружелюбия.

— Позвольте мне… — сказала она, — мой муж говорил мне о вас, я почувствовала к вам симпатию. Ваше горе, ваше одиночество… Словом, я счастлива, что познакомилась с вами, и надеюсь, что наши отношения на этом не прервутся.

— Обещаю вам это и благодарю вас, — ответила Элен, растроганная таким порывом чувств со стороны этой дамы, показавшейся ей несколько сумасбродной.

Они глядели друг на друга, не разнимал рук, улыбаясь. Жюльетта ласковым голосом открыла причину своего внезапного дружеского расположения:

— Вы так красивы! Вас нельзя не полюбить.

Элен весело рассмеялась: ее красота не тревожила ее душевного покоя. Она позвала Жанну, внимательно следившую взглядом за играми Люсьена и Полины. Но госпожа Деберль еще на минуту задержала девочку.

— Вы ведь теперь друзья, попрощайтесь же! — сказала она.

И дети кончиками пальцев послали друг другу воздушный поцелуй.

Глава 3

По вторникам у Элен обедали господин Рамбо и аббат Жув. В начале ее вдовства они с дружеской бесцеремонностью приходили незваные и садились за стол, чтобы хоть раз в неделю нарушить уединение, в котором она жила. Потом эти обеды по вторникам сделались твердо установленным правилом. Участники их встречались, словно по обязанности, ровно в семь часов, всегда с той же спокойной радостью.

В этот вторник Элен, не желая упустить последние лучи заката, сидела у окна за шитьем в ожидании своих гостей. Она проводила здесь дни в сладостно-тихом покое. На этих высотах шумы города замирали. Элен любила эту просторную комнату, такую безмятежную, с ее буржуазной роскошью, палисандровой мебелью и синим бархатом обивки. Когда ее друзья, взяв на себя, все хлопоты, устроили ее здесь, она первые недели страдала от этой несколько аляповатой роскоши, в которой господин Рамбо исчерпал свой идеал художественности и комфорта к искреннему восхищению аббата, отступившего перед непосильной для него задачей; но в конце концов Элен стала чувствовать себя очень счастливой в этой обстановке, ощущая во всех этих вещах что-то крепкое и простое, как ее сердце. Тяжелые портьеры, темная массивная мебель усугубляли ее спокойствие.

Единственным развлечением, которое Элен позволяла себе в долгие часы работы, было бросить порою взгляд на обширный горизонт, на громаду Парижа, расстилавшего перед ней волнующееся море своих крыш. Уголок ее одинокой жизни открывался на эту безбрежность.

— Мне больше ничего уже не видно, мама, — сказала Жанна, сидевшая рядом с ней на скамеечке.

Девочка опустила шитье на колени, глядя на заливаемый тенью Париж. Обычно она была очень тиха. Матери приходилось спорить с ней, чтобы уговорить ее выйти на улицу; по строгому предписанию доктора Бодена, Элен ежедневно отправлялась с дочерью на два часа в Булонский лес, — это было их единственной прогулкой. За полтора года они и трех раз не побывали в Париже. Нигде девочка не казалась веселей, чем в этой просторной синей комнате. Матери пришлось отказаться от мысли учить ее музыке. Когда умолкала! шарманка, игравшая в тиши квартала, Элен заставала дочь трепещущей, с влажными глазами. Сейчас она помогала матери шить пеленки для бедных детей в приходе аббата Жув.

Уже совершенно стемнело. Вошла Розали с лампой. Вся захваченная пылом стряпни, она казалась взволнованной. Обед по вторникам был здесь единственным событием недели, нарушавшим обычный ход жизни.

— Разве наши гости не придут сегодня, сударыня? — спросила она.

Элен посмотрела на стенные часы.

— Без четверти семь; сейчас придут.

Розали была подарком аббата Жув. Он привел ее к Элен прямо с Орлеанского вокзала, в день ее приезда, так что она не знала ни одной парижской улицы. Ее прислал ему бывший товарищ по духовной семинарии, сельский священник в Восе. Она была приземиста, толста, с круглым лицом под узким чепчиком, с черными жесткими волосами, приплюснутым носом и ярко-красными губами. Розали была мастерицей готовить легкие, изысканные блюда: недаром она выросла в доме священника, на попечении своей крестной матери, его служанки.

— А, вот господин Рамбо, — сказала она, идя отворять дверь даже прежде, чем успел раздаться звонок.

В дверях показался господин Рамбо, высокий, плечистый, с широким лицом провинциального нотариуса. Хотя ему было всего сорок пять лет, голова у него была седая, но большие голубые глаза сохраняли удивленное, детски-наивное и кроткое выражение.

— А вот и господин аббат! Все в сборе! — воскликнула Розали, снова открывая дверь.

Пожав руку Элен, господин Рамбо молча сел, улыбаясь и, видимо, чувствуя себя как дома; Жанна тем временем бросилась на шею аббату.

— Здравствуй, дружок! — сказала она. — Я была очень больна!

— Очень больна, детка?

Оба гостя встревожились, особенно аббат — маленький, сухопарый, большеголовый человек, с угловатыми движениями, небрежно одетый; его прищуренные глаза расширились и засияли пленительным светом нежности. Жанна, оставив одну руку в его руке, протянула другую господину Рамбо. Оба не отрывали от нее встревоженного взора; Элен пришлось рассказать о припадке. Аббат чуть не рассердился, — почему его не известили. Они настойчиво расспрашивали: теперь-то по крайней мере все кончено? Ничего больше с девочкой не было? Элен улыбалась.

— Вы любите ее больше, чем я; послушаешь вас — испугаешься, — сказала она. — Нет, больше она ничего не чувствовала. Только иногда боли в руках и ногах, тяжесть в голове… Но мы энергично за все это примемся.

— Кушать подано, — объявила служанка.

Мебель в столовой — стол, буфет, восемь стульев — была из красного дерева. Розали задернула темно-красные репсовые шторы. Простая висячая лампа из белого фарфора, в медном кольце, освещала накрытый стол, симметрично расставленные тарелки и дымящийся суп. Каждый вторник обеденный разговор вращался вокруг все тех же тем. Но на этот раз, естественно, заговорили о докторе Деберль. Аббат Жув отозвался о нем с большой похвалой, хотя врач и не отличался благочестием. Он считал, что Деберль — человек с прямым характером и добрым сердцем, прекрасный отец и муж, — словом, подает наилучший пример другим. Жена его также была, по мнению аббата, милейшим существом, а несколько порывистые ее манеры — плод своеобразного парижского воспитания. В общем это прелестная чета. Элен было отрадно слышать это; она была такого же мнения о докторе и его жене; слова аббата поощряли ее не прерывать отношений, завязавшихся у нее с четой Деберль. Эти отношения вначале несколько пугали ее.

— Вы слишком уединяетесь, — заявил священник.

— Несомненно, — поддержал его господин Рамбо.

Элен смотрела на них со своей спокойной улыбкой, как бы говоря, что для нее достаточно их общества и что она опасается новых дружеских связей. Но уже пробило десять часов. Аббат с братом взялись за шляпы. Жанна уснула поодаль в кресле. Они на мгновение наклонились над ней и удовлетворенно покачали головой, видя, как безмятежно она спит. Потом на цыпочках удалились; в передней они промолвили вполголоса:

— До следующего вторника.

— Я и забыл, — пробормотал аббат, поднимаясь на две ступеньки назад по лестнице. — Тетушка Фетю заболела. Вам следовало бы навестить ее.

— Я схожу к ней завтра, — сказала Элен.

Аббат охотно посылал ее к своим беднякам. У них бывали по этому поводу долгие беседы вполголоса, свои особые дела, в которых они понимали друг друга с полуслова и о которых никогда не говорили при других. На следующий день Элен вышла из дому одна: она избегала в этих случаях брать с собой Жанну, с тех пор как девочка целых два дня не могла избавиться от нервной дрожи, побывав с матерью у нищего, параличного старика. Элен прошла по улице Винез, свернула на улицу Ренуар, а затем спустилась по Водному проходу: то была странная лестница, стиснутая между каменными оградами садов, крутая уличка, спускавшаяся с высот Пасси к набережной. Внизу, в ветхом доме, жила тетушка Фетю. Она занимала освещенную круглым слуховым окном мансарду, где едва умещались убогая кровать, колченогий стол и продранный соломенный стул.

— Ах! Добрая моя барыня… — застонала она, увидев Элен.

Тетушка Фетю лежала в постели. Тучная, несмотря на нужду, словно распухшая, с одутловатым лицом, она натягивала на себя одеревенелыми руками рваное одеяло. У нее были маленькие лукавые глазки, плаксивый голос; ее притворное смирение изливалось в шумном потоке слов:

— Спасибо вам, добрая барыня… Ой-ой-ой, как больно! Будто собаки рвут мне бок… Ей-ей, у меня какой-то зверь в животе сидит! Вот здесь, видите? Кожа цела, болезнь в самом нутре… Ой-ой-ой! Два дня мучаюсь без передышки… Господи, можно ли так страдать… Спасибо, добрая барыня! Вы не забываете бедняков. Это вам зачтется, да, да, зачтется…

Элен села. Заметив дымившийся на столе горшочек с настоем из трав, она наполнила стоявшую рядом чашку и подала ее больной. Возле горшочка лежал пакетик сахара, два апельсина, сласти.

— Вас навестили? — спросила она.

— Да, да, одна дамочка. Да разве они понимают?.. Не это бы мне нужно. Ах, будь у меня немножко мяса! Соседка сварила бы мне мясной суп… Ой-ой, еще пуще разболелось! Право, точно собака грызет… Ах, будь у меня немного бульону…

Скорчившись от боли, старуха, однако, не переставала следить лукавыми глазками за Элен, шарившей у себя в кармане. Увидев, что она положила на стол монету в десять франков, тетушка Фетю заохала еще громче, пытаясь в то же время присесть. Не переставая корчиться, она протянула руку, — монета исчезла. Старуха продолжала причитать:

— Господи, опять схватило… Нет, мне дольше не вытерпеть!.. Господь наградит вас, добрая барыня. Я попрошу его, чтобы он наградил вас… А-а, вот теперь колет по всему телу!.. Господин аббат обещал мне, что вы приедете. Вы одна понимаете, что нужно больному человеку… Я куплю мясца… Вот и бок разболелся… Помогите мне, не могу больше, не могу…

Она пыталась повернуться. Сняв перчатки, Элен обхватила ее как можно бережнее и уложила. Не успела она выпрямиться, как дверь открылась, — и Элен покраснела от неожиданности, увидя перед собой доктора Деберль. Значит, и у него были посещения, о которых он умалчивал?

— Это господин доктор, — бормотала старуха. — Какие вы все добрые, да благословит господь вас всех.

Доктор молча поклонился Элен. С той минуты, как он вошел, тетушка Фетю перестала громко охать, а только, подобно страдающему ребенку, неумолчно издавала слабый хриплый стон. Она сразу заметила, что добрая барыня и доктор знакомы друг с другом, и уже не сводила с них глаз, перебегая взглядом от одного к другому. По бесчисленным морщинкам ее лица было видно, что мысль ее напряженно работает. Врач задал ей несколько вопросов, выстукал правый бок. Повернувшись к Элен, снова севшей на стул, он сказал вполголоса:

— У нее воспаление печени. Через несколько дней она будет на ногах.

Он набросал несколько строчек в своем блокноте и, вырвав страничку, сказал тетушке Фетю:

— Вот, пусть кто-нибудь отнесет это в аптеку на улицу Пасси. Вам дадут там лекарство. Принимайте каждые два часа по ложке.

Старуха опять начала рассыпаться в благодарностях. Элен продолжала сидеть. Врач, казалось, медлил, вглядываясь в ее глаза, когда их взоры встречались. Потом он поклонился и ушел, из скромности, первым. Не успел он спуститься до следующего этажа, как тетушка Фетю снова принялась стонать.

— Ах, что за славный врач… Только бы его лекарство помогло! Мне бы истолочь свечу с одуванчиками: это выгоняет воду из тела. Да, вы можете смело сказать, что знаете славного врача. Вы, может быть, давно уже знакомы с ним? Господи, до чего мне пить хочется! Все нутро как огнем палит… Он ведь женат? По заслугам бы ему добрую жену и деток красивых… Все-таки приятно видеть, что добрые люди друг друга знают.

Элен встала, чтобы подать ей напиться.

— Ну, до свиданья, тетушка Фетю, — сказала она. — До завтра!

— Вот, вот… Какая вы добрая… Если б мне хоть немного белья. Видите рубашку: пополам разодрана. Лежу, можно сказать, на гноище… Ничего, господь наградит вас за все!

Придя на следующий день к тетушке Фетю, Элен уже застала там доктора Деберль. Сидя на стуле, он писал рецепт.

— Теперь, господин доктор, у меня там все будто свинцом налито, — плаксиво приговаривала старуха. — Право, у меня в боку кусок свинца весом фунтов в сто — повернуться не могу.

Увидев Элен, она затараторила вовсю:

— А! Вот и добрая барыня… Я так и говорила дорогому своему доктору: она придет, хоть небо на землю упади, — все равно придет. Настоящая святая, ангел небесный и красавица, такая красавица, что прямо хоть на колени становись посреди улицы, когда она проходит… Добрая моя барыня, все не лучше мне! Теперь у меня здесь будто свинцом налито… Да, я ему все рассказала, что вы для меня сделали! Сам император, и тот большего бы не сделал… Ах, только злой человек может не любить вас, только самый что ни на есть злой!

Она сыпала словами, полузакрыв глаза, перекатываясь головой по подушке. Доктор улыбался смущенной Элен.

— Я принесла вам немного белья, тетушка Фетю, — проговорила она.

— Спасибо, спасибо, господь наградит вас… Вот и милый доктор тоже — он больше делает добра бедноте, чем все те, кто это делает по должности. Вы и не знаете, что он лечит меня уж пятый месяц; тут и лекарства, и бульон, и вино. Немного на свете богатых людей, таких, как он, обходительных с каждым. Тоже ангел божий… Ой-ой-ой! У меня будто целый дом в животе…

Теперь и доктор казался смущенным. Он встал, чтобы уступить стул Элен. Но та, хотя и пришла с намерением провести у больной четверть часа, отказалась:

— Спасибо, доктор, я спешу.

Тем временем тетушка Фетю, по-прежнему перекатываясь головой по подушке, вытянула руку, — пакет с бельем исчез где-то в постели. Потом она продолжала свою болтовню:

— Вот уж можно сказать, что вы — пара… Не в обиду вам это говорю, а потому что правда… Кто видел одного из вас, видел и другого. Добрые люди понимают друг друга. Господи! Дайте мне руку — повернуться бы мне… Да, да, они понимают друг друга.

— До, свиданья, тетушка Фетю, — сказала Элен, уходя. — Вряд ли я зайду завтра.

Однако на следующий день она вновь поднялась в мансарду. Старуха дремала. Проснувшись и узнав Элен, которая сидела вся в черном на стуле, она воскликнула:

— Он был у меня… Не знаю уж, что он мне прописал такое, только я одеревенела, как палка… Поговорили о вас. Он расспрашивал и про то, и про се, и часто ли вы грустны, и всегда ли у вас такое лицо, как давеча… Уж такой он добрый!

Выжидая, какое действие ее слова произведут на Элен, она замедлила свою речь с тем ласкательно-беспокойным выражением на лице, какое бывает у бедняков, желающих сказать что-либо приятное своему благодетелю. Казалось, она заметила на лбу «доброй барыни» морщинку неудовольствия: ее толстое, одутловатое лицо, зоркое и оживленное, вдруг потухло.

— Сплю я все, — пробормотала она, — меня, может быть, отравили… Одна женщина на улице Благовещения умерла оттого, что аптекарь дал ей одно лекарство вместо другого.

На этот раз Элен провела у тетушки Фетю около получаса, слушая ее рассказы о Нормандии, где она родилась и где пьют такое густое молоко.

— Вы давно знаете доктора? — небрежно спросила она, помолчав.

Старуха, лежавшая на спине, полуоткрыла глаза и снова закрыла их.

— Еще бы, — ответила она, понизив голос. — Его отец лечил меня еще до сорок восьмого года, а сын приходил вместе с ним.

— Мне говорили, что отец его был праведником.

— Да, да… Малость чудаком был… Сын, видите ли, еще лучше. Когда он прикасается, кажется, что у него бархатные руки.

Вновь наступило молчание.

— Я вам советую выполнять все, что он вам скажет, — промолвила Элен. — Он очень знающий человек; он спас мою дочь.

— Ну, еще бы, — воскликнула тетушка Фетю, оживляясь. — Ему-то поверить можно: он воскресил одного мальчика, которого уж на кладбище хотели тащить… Хотите вы или нет, а я все-таки скажу: другого такого, как он, не найти. Везет мне. Всегда попадаю на самых что ни на есть хороших людей… Каждый вечер благодарю за это господа. Не забываю вас обоих, — уж будьте покойны! Вместе поминаю вас в молитвах… Да наградит вас бог и да пошлет вам все, чего бы вы ни пожелали! Да осыплет он вас своими сокровищами! Да уготовит он вам место в раю!

Она приподнялась и, набожно сложив руки, казалось, возносила к небесам необычайно пылкие моления. Молодая женщина не останавливала ее, она даже улыбалась. Заискивающая болтовня старухи навевала на нее мирную дремоту. Уходя, Элен обещала подарить ей чепчик и платье в тот день, когда она встанет с постели.

Всю неделю Элен не переставала заботиться о тетушке Фетю. Послеполуденное посещение мансарды вошло у нее в привычку. Почему-то ей особенно полюбился Водный проход. Ей нравилась прохлада и тишина этого крутого спуска, всегда чистая мостовая, которую обмывал в дождливые дни низвергавшийся сверху поток. Вступив в уличку, она испытывала странное ощущение, глядя, как ускользает вниз почти отвесный скат прохода, обычно пустынного, известного лишь нескольким обитателям соседних улиц. Потом, решившись, она вступала в него, пройдя под сводом дома, выходящего на улицу Ренуар, и не спеша спускалась по семи этажам широких ступеней, вдоль которых протекает ручей с каменистым ложем, занимающим половину узкого ската. Справа и слева выпячивались каменные ограды садов, покрытые серым лишаем, протягивались ветви деревьев, нависали купы листьев, кое-где широким покрывалом раскидывался плющ; среди всей этой зелени, сквозь которую лишь там и сям проглядывала синева неба, царил зеленоватый полусвет, мягкий и нежный. Спустившись до половины улички, Элен останавливалась, чтобы перевести дух; она вглядывалась в висевший там фонарь, вслушивалась в смех, долетавший из садов, из-за дверей, которых она никогда не видела открытыми. Порою вверх поднималась старуха, держась за укрепленные у правой стены железные перила, черные и блестящие; проходила дама, опираясь на зонтик, как на трость; ватага мальчишек мчалась вниз, стуча башмаками. Но почти всегда она оставалась одна, и какое-то властное очарование облекало в ее глазах эту уединенную, тенистую лестницу, похожую на дорогу, проложенную в густом лесу. Спустившись до конца, она оглядывалась назад, и легкий страх охватывал ее при виде этого почти отвесного ската, по которому она отважилась сойти.

Входя к тетушке Фетю, она еще сохраняла в складках одежды свежесть и тишину Водного прохода. Трущоба, где ютились нужда и страдание, уже не оскорбляла ее взор. Она держалась там, как у себя дома, открывала слуховое окно, чтобы проветрить комнату, передвигала стол, когда тот мешал ей. Нагота этого чердака, стены, выбеленные известью, колченогая мебель возвращали ее к той простой жизни, о которой она иногда мечтала в девичьи годы. Но больше всего ее прельщало то ощущение нежного участия, которое охватывало ее там: роль сиделки, непрерывные стоны старухи, все, что она видела и слышала вокруг себя, вызывало в ней трепетное чувство бесконечной жалости. К концу недели она уже с явным нетерпением ждала прихода доктора Деберль. Она расспрашивала его о состоянии здоровья тетушки Фетю, затем они несколько минут беседовали на другие темы, стоя рядом, спокойно глядя друг другу в лицо. Между ними зарождалась близость. Они с удивлением убеждались в сходстве своих вкусов. Часто они понимали друг друга без слов — сердцем, внезапно переполнявшимся одинаковым чувством сострадания. И для Элен не было ничего сладостнее этой симпатии, которая возникла вне обычных людских отношений и которой она поддавалась без сопротивления, размягченная состраданием. Сначала она боялась доктора, в гостиной у него она сохранила бы свойственную ей недоверчивую холодность. Но здесь они были вдали от света, деля друг с другом единственный стул, почти счастливые от всей этой бедности и убогости, которая, трогая их сердца, сближала их. Через неделю они знали друг друга так, будто годами жили вместе. Их доброта, сливаясь воедино, наполняла ярким светом жалкую каморку тетушки Фетю.

Старуха, однако, поправлялась чрезвычайно медленно. Слушая ее жалобы на то, что теперь у нее свинцом налиты ноги, доктор удивлялся и укорял ее за мнительность. Она все так же стонала, лежала на спине, перекатываясь головой по подушке; порой она закрывала глаза, как бы желая предоставить доктору и Элен полную свободу. Однажды она даже, казалось, заснула, но из-под опущенных век зорко следила за ними уголком своих маленьких черных глаз. Наконец ей пришлось встать с постели. На следующий день Элен принесла ей обещанное платье и чепчик. Когда явился доктор, старуха вдруг воскликнула:

— Бог ты мой! А соседка-то сказала, чтобы я присмотрела за ее супом!

Она вышла и закрыла за собой дверь, оставив доктора и Элен наедине. Сначала они продолжали начатый разговор, не замечая закрытой двери. Доктор уговаривал Элен заходить на час-другой в послеполуденное время в его сад на улице Винез.

— Моя жена на днях отдаст вам визит, — сказал он. — Она поддержит мое приглашение… Это было бы очень полезно для вашей дочери.

— Да я и не отказываюсь и вовсе не требую, чтобы меня приглашали с особой торжественностью, — возразила, смеясь, Элен. — Я только боюсь быть навязчивой… Ну, там увидим!

Они продолжали беседовать. Наконец доктор удивился:

— Куда это она запропастилась? Уж четверть часа, как она вышла присмотреть за супом.

Тут Элен заметила, что дверь закрыта. Сначала она не придала этому значения. Она говорила о госпоже Деберль, отзываясь о ней с горячей похвалой. Но доктор беспрестанно поворачивал голову в сторону двери, и Элен в конце концов почувствовала себя неловко.

— Как странно, что тетушка Фетю не возвращается, — сказала она вполголоса.

Разговор прервался. Элен, не зная, что делать, открыла слуховое окно; и когда она снова обернулась к врачу, их взгляды уже не встретились. В окно слышался смех детей; высоко в небе обрисовывалась голубая луна. Они были совершенно одни, скрытые от всех взоров; лишь это круглое оконце видело их. Дети вдали умолкли, наступило трепетное молчание. Никому бы не пришло в голову искать их на этом заброшенном чердаке. Их смущение все усиливалось. Элен, недовольная собой, пристально посмотрела на доктора.

— У меня масса визитов, — сказал он тотчас же. — Раз она не возвращается, я уйду.

Он ушел. Элен присела на стул. Тотчас явилась тетушка Фетю, невероятно многоречивая.

— Ох, с места не могу сдвинуться! У меня закружилась голова… Так он ушел, этот милый доктор? Да, уж удобств здесь нет! Вы оба — ангелы небесные, что соглашаетесь тратить время на такую несчастную, как я! Но господь наградит вас за все. Сегодня боль спустилась в пятки. Мне пришлось присесть на ступеньку. А я вас не слыхала — вы здесь сидели так тихо… Стульев бы мне. Будь у меня хоть одно кресло! Матрац мой уж больно плох. Мне стыдно, когда вы приходите… Все, что здесь есть, — ваше; я за вас готова в огонь кинуться, если нужно. Господь знает это. Я ему уж много раз говорила… Господи, сделай так, чтобы доброму доктору и доброй барыне выпало исполнение всех их желаний! Во имя отца и сына и святого духа. Аминь.

Слушая ее, Элен ощущала странную неловкость. Вздутое лицо тетушки Фетю вызывало в ней смутное беспокойство. Ни разу еще она не испытывала в этой тесной каморке такого тягостного чувства. Она видела теперь ее отталкивающую бедность, страдала от недостатка воздуха, от всего того унизительного, что связано с нищетой. Она поспешила уйти. Благословения, которые тетушка Фетю расточала ей вослед, возбуждали в ней неприятное чувство.

Другое грустное впечатление ожидало ее в Водном проходе. Посредине него, справа, виднелось у стены углубление — заброшенный колодец, прикрытый решеткой. Последние два дня, проходя, она слышала в глубине его мяуканье кошки. Теперь, когда она поднималась вверх, вновь послышалось мяуканье, но уже столь отчаянное, что в нем звучала агония. Мысль, что бедное животное, брошенное в колодец, мучительно умирает там от голода, вдруг потрясла сердце Элен. Она ускорила шаг, чувствуя, что долго не отважится теперь спускаться по лестнице прохода из боязни услышать это предсмертное мяуканье.

Был как раз вторник. Вечером, в семь часов, когда Элен дошивала детскую распашонку, прозвучали обычные два звонка, и Розали открыла дверь со словами:

— Сегодня первым пришел господин аббат… А вот и господин Рамбо!

Обед прошел очень весело, Жанна чувствовала себя еще лучше, и братья, баловавшие ее, уговорили Элен, вопреки запрещению доктора Бодена, дать девочке немного салата: она обожала его. Потом, когда прошли в другую комнату, Жанна, набравшись храбрости, повисла на шее у матери, шепча:

— Прошу тебя, мамочка, возьми меня завтра с собой к старухе!

Но аббат и господин Рамбо первые стали ее укорять. Ей нельзя ходить к беднякам, потому что она не умеет себя вести у них. Последний раз она дважды упала в обморок, и в течение трех дней, даже во сне, из распухших глаз ее текли слезы.

— Нет, нет, — уверяла она, — я не буду плакать, обещаю тебе!

Мать поцеловала ее.

— Идти незачем, милочка, — сказала она. — Старуха поправилась. Я никуда уже не буду ходить, буду целыми днями с тобой.

Глава 4

На следующей неделе, отдавая Элен визит, госпожа Деберль была чарующе любезна. И на пороге, уходя, сказала:

— Вы обещали мне — помните… В первый же ясный день вы спуститесь всад и приведете с собой Жанну. Это — предписание врача.

Элен улыбнулась.

— Да, да, решено! Рассчитывайте на нас.

Через три дня, в погожий февральский день, она действительно спустилась вниз с дочерью. Привратница отперла им дверь, соединявшую оба домовладения. Они застали госпожу Деберль с ее сестрой Полиной в глубине сада, в теплице, превращенной в японскую беседку. Обе сидели праздно сложа руки, перед каждой лежало на столике вышивание, отложенное и забытое.

— А, как это, мило с вашей стороны! — воскликнула Жюльетта. — Садитесь сюда… Полина, отодвинь стол… Видите ли, сейчас сидеть на открытом воздухе еще свежо, а из этой беседки очень удобно наблюдать за детьми… Ступайте играть, дети. Только не падайте.

Широкая застекленная дверь беседки была настежь открыта, зеркальные створки с обеих сторон вдвинуты в рамы. Сад начинался тут же за порогом, словно у входа в шатер. Это был буржуазный шаблонный сад с лужайкой посредине и двумя клумбами по сторонам. От улицы Винез его отделяла простая решетка, но зелень там разрослась так буйно, что посторонний взор не мог проникнуть в сад. Плющ, клематиты, жимолость приникали к решетке и обвивались вокруг нее; за этой первой стеной зелени поднималась вторая — из сирени и альпийского ракитника. Даже зимой густого переплета веток и необлетающих листьев плюща было достаточно, чтобы преградить доступ любопытству прохожих. Но главным очарованием сада было несколько раскидистых высокоствольных вязов, росших в глубине и закрывавших черную стену пятиэтажного дома. На клочке земли, сдавленном соседними строениями, они создавали иллюзию уголка парка и безмерно расширяли для глаза крохотный парижский садик, который подметали, словно гостиную. Между двух вязов висели качели с позеленевшей от сырости доской.

Элен рассматривала сад, наклоняясь, чтобы разглядеть ту или другую подробность.

— О, здесь такая теснота, — небрежно сказала госпожа Деберль. — Но ведь деревья так редки в Париже… Радуешься, если их растет у тебя хоть полдюжины.

— Нет, нет, у вас очень хорошо, — возразила Элен. — Сад очарователен-!

Солнце опыляло бледное небо золотистым светом. Лучи медленно струились между безлистными ветками. Деревья алели, нежные лиловые почки смягчали серый тон коры. На лужайке, вдоль аллей, травинки и камешки мерцали бликами света, чуть затуманенными легкой дымкой, скользившей над самой землей. Еще не видно было ни цветка, — лишь солнце, ласково озарявшее голую землю, возвещало весну.

— Здесь еще немного уныло теперь, — продолжала госпожа Деберль. — А вот увидите в июне, — это настоящее гнездышко. Деревья мешают соседям подсматривать, и мы тогда совершенно у себя.

Прервав себя, она крикнула:

— Не трогай крана, Люсьен!

Мальчик, показывавший Жанне сад, только что подвел ее к фонтану у крыльца. Отвернув кран, он подставлял под струю воды кончики своих башмаков — его любимое развлечение. Жанна с серьезным видом смотрела, как он льет воду себе на ноги.

— Постой, — сказала, вставая, Полина. — Я пойду усмирю его.

Жюльетта удержала ее:

— Нет, нет, ты еще взбалмошнее его! Помнишь, на днях можно было подумать, что вы оба выкупались… Удивительно: взрослая девушка, а не может двух минут усидеть на месте.

И, обернувшись, она добавила:

— Слышишь, Люсьен! Сейчас же заверни кран!

Испуганный мальчик хотел было повиноваться. Но он повернул кран не в ту сторону, — вода полилась с такой силой и шумом, что он окончательно растерялся. Он отступил, обрызганный с головы до ног.

— Сейчас же заверни кран! — повторила мать, краснея от гнева.

Но мощная струя разбушевавшейся воды пугала Люсьена, и, не зная, как остановить ее, он заплакал навзрыд. Тогда Жанна, до тех пор молчавшая, со всяческими предосторожностями приблизилась к крану. Она забрала юбку между колен, вытянула руки так, чтобы не замочить рукава, и завернула кран; ни одна капля воды не попала на нее. Поток внезапно прекратился. Люсьен, удивленный, проникнувшись уважением к Жанне, перестал плакать и вскинул на девочку большие глаза.

— Этот ребенок выводит меня из себя, — воскликнула госпожа Деберль.

Обычная бледность вернулась на ее лицо; она устало откинулась на спинку стула. Элен решила вмешаться.

— Жанна, — сказала она, — возьми его за руку, поиграйте в прогулку.

Жанна взяла Люсьена за руку, и оба мелкими шажками степенно пошли по аллее. Она была гораздо выше его, ему приходилось высоко подымать руку. Эта церемонная игра, состоявшая в том, что они торжественно обходили лужайку, казалось, целиком занимала их внимание и превращала обоих в важных персон. Жанна, совсем как настоящая дама, мечтательно глядела вдаль. Люсьен время от времени не мог удержаться от того, чтобы не взглянуть украдкой на свою спутницу. Оба молчали.

— Какие они забавные, — сказала госпожа Деберль, улыбающаяся и успокоенная. — Надо сказать, ваша Жанна — прелестный ребенок. Она так послушна, так благоразумна…

— Да, в гостях, — ответила Элен. — А дома у нее бывают иногда страшные вспышки. Но она обожает меня и старается вести себя хорошо, чтобы не огорчить меня.

Дамы заговорили о детях. Девочки развиваются быстрее мальчиков. Хотя не скажите: Люсьен кажется простачком, а не пройдет и года, как он поумнеет и станет Сорванец хоть куда. Тут разговор почему-то перескочил на женщину, проживавшую в домике напротив. У нее происходят такие вещи… Госпожа Деберль остановилась.

— Полина, выйди на минуту в сад, — заявила она сестре.

Молодая девушка спокойно вышла из беседки и отошла к деревьям. Она уже привыкла к тому, что ее удаляли из комнаты всякий раз, как разговор касался вещей, о которых не полагалось говорить в ее присутствии.

— Я смотрела вчера в окно, — продолжала Жюльетта, — и прекрасно видела эту женщину… Она даже не задергивает штор… Это верх неприличия! Ведь дети могут увидеть.

Она говорила шепотом, с возмущенным видом, но в уголках ее рта играла улыбка.

— Можешь вернуться, Полина! — крикнула она сестре, которая с безучастным видом, глядя рассеянно в небо, ждала под деревьями.

Полина вернулась в беседку и заняла прежнее место.

— А вы ни разу ничего не видели? — спросила Жюльетта, обращаясь к Элен.

— Нет, — ответила та. — Мои окна не выходят на этот домик.

Хотя для молодой девушки в разговоре оставался пробел, она с обычным своим невинным выражением лица слушала, словно все поняла.

— Сколько гнезд в ветвях, — сказала она, все еще глядя вверх сквозь открытую дверь.

Госпожа Деберль снова принялась для вида за свое рукоделие, делая два-три стежка в минуту. Элен, не умевшая оставаться праздной, попросила у нее позволения принести с собой в следующий раз работу. Ей стало скучно; повернувшись, она принялась рассматривать японскую беседку. Потолок и стены были обтянуты тканями, расшитыми золотом: на них изображены были взлетающие стаи журавлей, яркие бабочки и цветы, пейзажи, где синие ладьи плыли вдоль желтых рек. Всюду стояли стулья и скамеечки из каменного дерева, на полу были разостланы тонкие циновки. А на лакированных этажерках было нагромождено множество безделушек — бронзовые статуэтки, китайские вазочки, диковинные игрушки, раскрашенные пестро и ярко. Посредине — большой китайский болванчик саксонского фарфора, с огромным отвислым животом и поджатыми ногами, при малейшем толчке разражался безудержным весельем, исступленно качая головой.

— До чего все это безобразно! — воскликнула Полина, следившая за взглядом Элен. — А знаешь ли, сестрица, ведь все, что ты накупила, — сплошной хлам! Красавец Малиньон называет твои японские вещички «дешевкой по тридцать су штука». Да, кстати, я его встретила, красавца Малиньона! Он был с дамой, да еще какой! С Флоранс из Варьете!

— Где это было? Я хочу его подразнить! — с живостью сказала Жюльетта.

— На бульваре. А разве он сегодня не придет?

Ответа не последовало. Дамы обнаружили, что дети исчезли, и встревожились. Куда они могли запропаститься? Принялись их звать. Два тоненьких голоска откликнулись:

— Мы здесь!

И действительно, они сидели посредине лужайки, в траве, полускрытые высоким бересклетом.

— Что вы тут делаете?

— Мы приехали в гостиницу, — объявил Люсьен. — Мы отдыхаем у себя в комнате.

Минуту-другую дамы забавлялись этим зрелищем. Жанна снисходительно делала вид, что игра ее занимает. Она рвала траву вокруг себя, очевидно, чтобы приготовить завтрак. Обломок доски, найденный ими в кустах, изображал чемодан юных путешественников. Они оживленно беседовали. Постепенно Жанна и сама увлеклась: она уверяла, что они в Швейцарии и отправятся на глетчер, приводя этим Люсьена в изумление.

— А вот и он! — воскликнула Полина.

Госпожа Деберль обернулась и увидела Малиньона, спускавшегося с крыльца. Она едва дала ему раскланяться и сесть.

— Хороши вы, нечего сказать! Всюду и везде рассказываете, что у меня — сплошной хлам!

— А, вы говорите об этой маленькой гостиной, — ответил он спокойно. — Конечно, хлам. Нет ни одной вещи, на которую стоило бы посмотреть.

Госпожа Деберль была очень задета.

— Как, а болванчик?

— Нет, нет, все это буржуазно… Тут нужен вкус. Вы не захотели поручить мне обставить комнату…

Она прервала его, вся красная, разгневанная:

— Ваш вкус! Хорош он, ваш вкус… Вас видели с такой дамой…

— С какой дамой? — спросил он, удивленный резкостью нападения.

— Прекрасный выбор! Поздравляю вас! Девка, которую весь Париж…

Госпожа Деберль замолчала, взглянув на Полину. Она забыла про нее.

— Полина, — сказала она, — выйди на минуту в сад.

— Ну уж нет! Это в конце концов невыносимо, — с возмущением заявила девушка, — никогда меня не оставляют в покое.

— Ступай в сад, — повторила Жюльетта уже более строгим тоном.

Девушка неохотно повиновалась.

— Поторопитесь по крайней мере, — добавила она, обернувшись.

Как только Полина вышла, госпожа Деберль снова напала на Малиньона. Как мог такой благовоспитанный молодой человек, как он, показаться на улице вместе с Флоранс? Ей по меньшей мере сорок лет, она безобразна до ужаса, все оркестранты в театре обращаются к ней на «ты».

— Вы кончили? — окликнула их Полина, гулявшая с недовольным видом под деревьями. — Мне-то ведь скучно!

Малиньон защищался. Он не знает этой Флоранс. Никогда и слова не сказал с ней. С дамой, правда, могли его видеть. Он иногда сопровождает жену одного из своих друзей. Да и кто видел его к тому же? Нужны доказательства, свидетели.

— Полина, — спросила вдруг госпожа Деберль, повысив голос, — ведь ты видела его с Флоранс?

— Да, да, — ответила девушка. — На бульваре, против Биньона.

Тогда госпожа Деберль, торжествуя при виде смущенной улыбки Малиньона, крикнула:

— Можешь вернуться, Полина, мы кончили!

У Малиньона была взята на следующий день ложа в «Фоли драматик». Он галантно предложил ее, казалось, нимало не обидевшись на госпожу Деберль. Впрочем, они то и дело ссорились. Полина полюбопытствовала, можно ли ей пойти на этот спектакль, и когда Малиньон, смеясь, отрицательно покачал головой, она сказала, что это очень глупо, что авторам следовало бы писать пьесы для молодых девушек. Ей были разрешены только «Белая дама» и классический репертуар.

Дамы больше не следили за детьми. Вдруг Люсьен поднял отчаянный крик.

— Что ты с ним сделала, Жанна? — воскликнула Элен.

— Ничего, мама, — отвечала девочка, — он сам бросился на землю.

Дело было в том, что дети двинулись в путь к пресловутым глетчерам. Жанна утверждала, что они взбираются на гору, поэтому оба высоко подымали ноги, чтобы шагать через скалы. Но Люсьен, запыхавшись от напряжения, оступился и растянулся по самой середине грядки с цветами. Уязвленный, охваченный ребяческой яростью, он заплакал навзрыд.

— Подними его! — крикнула Элен.

— Он не хочет, мама. Он катается по земле!

Жанна отступила на несколько шагов. Казалось, ее задела и рассердила невоспитанность мальчика. Он не умеет играть, он, наверно, запачкает ей платье. Ее лицо приняло выражение оскорбленного достоинства. Тогда госпожа Деберль, раздраженная криками Люсьена, попросила сестру поднять его и заставить замолчать. Полина охотно согласилась. Она побежала к мальчугану, бросилась рядом с ним на землю, минуту каталась вместе с ним. Но он отбивался, не давая схватить себя. Она все же встала на ноги, держа его под мышки.

— Молчи, рева! Будем качаться, — сказала она, желая его успокоить.

Люсьен тотчас умолк. Серьезность сбежала с лица Жанны, — оно озарилось пламенной радостью. Все трое побежали к качелям. На доску уселась, однако, сама Полина.

— Раскачайте меня, — сказала она детям.

Оки качнули ее изо всей силы своих ручонок. Но она была тяжела — они едва сдвинули ее с места.

— Раскачивайте сильнее! — повторила она. — У, глупыши, они не умеют.

Госпожа Деберль озябла в беседке. Несмотря на яркое солнце, погода казалась ей холодноватой. Она попросила Малиньона передать ей белый кашемировый бурнус, висевший на задвижке окна. Малиньон встал и набросил ей на плечи бурнус. Они непринужденно беседовали о вещах, весьма мало интересовавших Элен. Боясь к тому же, как бы Полина нечаянно не опрокинула детей, она вышла в сад, а Жюльетта и молодой человек продолжали горячо обсуждать какой-то модный фасон шляпы.

Как только Жанна увидела мать, она подошла к ней с ласково-просительным видом, она вся была мольба.

— Ах, мама, — пролепетала она, — ах, мама…

— Нет, нет! — ответила Элен, прекрасно понявшая ее. — Ты знаешь, что это тебе запрещено.

Жанна страстно любила качаться на качелях. Ей казалось, по ее словам, что она превращается в птицу: ветер, бьющий в лицо, резкий взлет, непрерывное, ритмичное, как взмах крыла, движение давали чарующую иллюзию полета ввысь, под облака. Но это всегда кончалось плохо. Один раз ее нашли без чувств; она судорожно сжимала руками веревки качелей, широко раскрытые глаза смятенно глядели в пустоту. В другой раз она упала с качелей, вытянувшись в судороге, словно ласточка, пораженная дробинкой.

— Ах, мама, — продолжала девочка, — хоть немножко, совсем немножко!

Наконец Элен, чтобы отделаться от Жанны, посадила ее на качели. Девочка сияла. На лице ее появилось благоговейное выражение, руки слегка дрожали от радости. Элен качала ее очень тихо.

— Сильней, сильней, — прошептала она. Но Элен уже не слушала ее. Она не отрывалась от веревки, сама проникаясь оживлением; щеки ее порозовели, она вся трепетала от движений, которыми раскачивала доску. Ее обычная серьезность растворилась в каком-то товарищеском чувстве, объединявшем ее с дочерью.

— Довольно! — объявила она, снимая Жанну с качелей.

— А теперь покачайся ты, пожалуйста, покачайся, — пролепетала Жанна, повиснув у нее на шее.

Она страстно любила смотреть, как мать ее «улетает», — так называла это девочка. Жанне даже больше нравилось смотреть, как качается мать, нежели качаться самой. Но Элен, смеясь, спросила у дочери, кто же ее раскачает: ведь когда она садилась на качели, то уж качалась не на шутку, а взлетала выше деревьев. Как раз в этот момент показался господин Рамбо в сопровождении привратницы. Он познакомился с госпожой Деберль у Элен и, не застав последнюю дома, счел себя вправе прийти в сад. Госпожа Деберль, тронутая добродушием почтенного друга Элен, встретила его чрезвычайно любезно. Затем она снова углубилась в оживленную беседу с Малиньоном.

— Наш друг раскачает тебя! Наш друг раскачает тебя! — восклицала Жанна, прыгая вокруг матери.

— Да замолчи же! Мы не дома, — сказала Элен с напускной строгостью.

— Боже мой, — проговорил господин Рамбо, — если это вас позабавит, я к вашим услугам. Уж раз мы в саду…

Элен начинала сдаваться. В девичьи годы она качалась часами, и воспоминание об этих далеких радостях наполняло ее смутным томлением. Полина, сидевшая с Люсьеном на краю лужайки, вмешалась в разговор с непринужденной манерой взрослой, независимой девушки.

— Ну да, господин Рамбо раскачает вас… А потом он раскачает меня. Ведь вы раскачаете меня, сударь, не правда ли?

Это победило последние колебания Элен. Молодость, таившаяся в ней под внешним бесстрастием ее редкой красоты, раскрылась с пленительной непосредственностью. В ней проглянула простота и веселость школьницы, без малейшего следа чопорности. Смеясь, она сказала, что не хочет выставлять напоказ свои ноги, и, попросив бечевку, перевязала юбки повыше лодыжек. Потом, стоя на доске качелей, держась раскинутыми руками за веревки, она весело крикнула.

— Качайте, господин Рамбо… Сначала потише!

Господин Рамбо повесил шляпу на ветку. Его широкое доброе лицо осветилось отеческой улыбкой. Он проверил, прочны ли веревки, поглядел на деревья, наконец, решившись, слегка подтолкнул доску. В этот день Элен впервые сняла траур. На ней было серое платье с бледно-лиловыми бантами. И, выпрямившись во весь рост, она медленно качнулась, скользя над землей, словно в колыбели.

— Качайте! Качайте! — воскликнула она.

Тогда господин Рамбо, вытянув руки, поймал доску на лету и толкнул ее вперед сильнее. Элен поднималась; каждый взлет уносил ее все выше. Но ритм качания оставался медленным, Элен стояла, еще храня светскую сдержанность, чуть серьезная; ее глаза на немом прекрасном лице были прозрачно ясны, только ноздри раздувались, впивая ветер. Ни одна складка ее платья не шевелилась. Из прически выбилась густая прядь волос.

— Качайте! Качайте!

Стремительный толчок взметнул ее кверху. Она поднималась к солнцу, все выше. По саду от нее разлетался ветер; она проносилась так быстро, что глаз уже не мог отчетливо рассмотреть ее. Теперь она, казалось, улыбалась; ее лицо порозовело, глаза светили на лету, как звезды. Прядь волос билась об ее шею. Несмотря на стягивавшую их бечевку, юбки ее развевались, открывая лодыжки. Чувствовалось, что она наслаждается свободой, дыша полной грудью, паря в воздухе, как в родной стихии.

— Качайте! Качайте!

Господин Рамбо, весь в поту, раскрасневшийся, напрягал все силы. Жанна громко вскрикнула. Элен подымалась все выше.

— О мама! О мама! — повторяла Жанна, замирая от восторга.

Она сидела на лужайке, глядя на мать, прижав руки к груди, словно сама впивая налетавший на нее ветер. Тяжело переводя дух, она бессознательно покачивалась в такт мощным размахам качелей.

— Сильней! Сильней! — кричала она.

Мать поднималась все выше. Ноги ее касались ветвей деревьев.

— Сильней! Сильней, мама! Сильней!

Но Элен уже вырвалась в небо. Деревья гнулись и трещали, как под напором ветра. Виден был лишь вихрь ее юбок, развевавшихся с шумом бури. Она летела вверх, раскинув руки, наклонясь грудью вперед, слегка опустив голову, парила секунду в высоте, потом, увлекаемая обратным размахом, стремительно падала вниз, запрокинув голову, закрыв в упоении глаза. Она наслаждалась этими взлетами и падениями, от которых у нее кружилась голова. Наверху она врывалась в солнце, в ясное февральское солнце, лучившееся золотой пылью. Ее каштановые волосы, отливавшие янтарем, ярко вспыхивали в его лучах; казалось, вся она объята пламенем: лиловые шелковые банты, подобно огненным цветам, сверкали на ее светлом платье. Кругом нее рождалась весна, лиловатые почки, цвета камеди, нежно выделялись на синеве небес.

Жанна молитвенно сложила руки. Мать представлялась ей святой, с золотым нимбом вокруг головы, улетающей в рай. И разбитым голосом она все лепетала:

— О мама, о мама…

Госпожа Деберль и Малиньон, заинтересовавшись, также подошли к качелям. Малиньон нашел, что эта дама очень храбра.

— У меня сердце не выдержало бы, я уверена, — сказала боязливо госпожа Деберль.

Элен услышала ее.

— О, у меня сердце крепкое!.. Качайте, качайте же, господин Рамбо! — крикнула она из-за ветвей.

И действительно, ее голос оставался спокойным. Она, казалось, не думала о двух мужчинах, стоявших внизу. Они были ей безразличны. Волосы у нее растрепались; бечевка, видимо, ослабела — юбки Элен с шумом бились по ветру, точно флаг. Она поднималась все выше.

Вдруг она крикнула:

— Довольно, господин Рамбо, довольно!

На крыльце только что появился доктор Деберль. Он приблизился, нежно поцеловал жену, приподнял Люсьена и поцеловал его в лоб. Потом, улыбаясь, взглянул на Элен.

— Довольно, довольно! — повторяла та.

— Почему же? — спросил доктор. — Я вам мешаю?

Элен не отвечала. Ее лицо вновь стало серьезным. Качели были пущены вовсю, их движение не останавливалось; широкие мерные размахи все еще уносили Элен на большую высоту, и доктор, изумленный и очарованный, залюбовался ею — так прекрасна, высока и могуча была эта, подобная античной статуе, женщина, плавно качавшаяся в блеске весеннего солнца. Но Элен казалась раздраженной — и вдруг, резким движением, прыгнула на землю.

— Подождите! Подождите! — кричали все.

Раздался глухой стон: Элен упала на гравий и была не в состоянии подняться.

— Боже, какое безрассудство! — сказал Деберль, побледнев.

Все захлопотали вокруг Элен. Жанна рыдала так отчаянно, что господин Рамбо — он сам чуть не плакал от волнения — вынужден был взять ее на руки. Тем временем врач поспешно и тревожно расспрашивал Элен:

— Вы ударились правой ногой, не правда ли?.. Не можете встать?

Элен, оглушенная падением, молчала. Он спросил:

— Больно вам?

— Вот тут, в колене, глухая боль, — проговорила Элен. Тогда он послал жену за своей аптечкой и бинтами.

— Посмотрим, посмотрим! — повторял он. — Вероятно, пустяки.

Он стал на колени посреди аллеи. Элен молчала. Но когда он протянул руку, чтобы осмотреть ушибленное место, она с трудом приподнялась и плотно прижала юбку к ногам.

— Нет, нет, — тихо вымолвила она.

— Нужно же поглядеть, в чем дело, — настаивал врач.

Ее охватила легкая дрожь; еще более понизив голос, она прибавила:

— Я не хочу… пройдет и так.

Он посмотрел на нее с удивлением. Ее шея порозовела. Глаза их встретились и, казалось, мгновенно прочли то, что таилось в глубине их душ. Тогда, сам смутившись, доктор медленно поднялся и остался возле Элен, уже не прося у нее разрешения осмотреть ушибленную ногу.

Элен подозвала знаком господина Рамбо.

— Сходите за доктором Боденом, расскажите ему, что со мной случилось, — сказала она ему на ухо.

Десятью минутами позже, когда пришел доктор Боден, Элен, сделав невероятное усилие, поднялась на ноги и, опираясь на него и на господина Рамбо, вернулась к себе домой. Жанна, содрогаясь от рыданий, шла за нею следом.

— Я буду ждать вас, — сказал доктор Деберль своему коллеге. — Вернитесь успокоить нас.

В саду завязался оживленный разговор.

— Что за странные причуды у женщин! — восклицал Малиньон. — И чего эта дама вздумала прыгать?

Полина, раздосадованная тем, что это происшествие лишило ее обещанного удовольствия, сказала, что очень неосторожно качаться так сильно. Доктор Деберль молчал, он казался озабоченным.

— Ничего серьезного, — объявил, вернувшись, доктор Боден. — Простой вывих… Но ей придется провести по меньшей мере две недели на кушетке.

Тогда господин Деберль дружески похлопал по плечу Малиньона. Решительно было слишком свежо, — его жене следовало вернуться домой. И, взяв Люсьена на руки, он сам унес его, осыпая поцелуями.

Глава 5

Оба окна комнаты были раскрыты настежь. В глубине пропасти, разверзавшейся у подножия дома, — он стоял на самом краю обрыва, — расстилалась необозримая равнина Парижа. Пробило десять часов. Ясное февральское утро дышало нежностью и благоуханием весны.

Вытянувшись на кушетке, — колено у нее все еще было забинтовано, — Элен читала у окна книгу. Хотя она уже не ощущала боли, но все еще была прикована к своему ложу. Не будучи в состоянии работать даже над своим обычным шитьем, не зная, за что приняться, она как-то раскрыла лежавшую на столике книгу, хотя обычно ничего не читала. Это была та самая книга, которою она заслоняла по вечерам свет ночника, — единственная извлеченная ею за полтора года из маленького книжного шкапа, где стояли строго нравственные книги, подобранные для нее господином Рамбо. Обычно Элен находила романы лживыми и пустыми. Этот роман, «Айвенго» Вальтер-Скотта, сначала показался ей очень скучным. Потом ею овладело странное любопытство. Она уже прочла его почти до конца. Порою, растроганная, Элен усталым движением надолго роняла книгу на колени, устремив взор к далекому горизонту.

В то утро Париж пробуждался улыбчиво-лениво. Туман, стелившийся вдоль Сены, разлился по обоим ее берегам. То была легкая беловатая дымка, освещенная лучами постепенно выраставшего солнца. Города не было видно под этим зыбким тусклым покрывалом, легким, как муслин. Во впадинах облако, сгущаясь и темнея, отливало синевой, в других местах оно, на протяжении широких пространств, редело, утончалось, превращаясь в мельчайшую золотистую пыль, в которой проступали углубления улиц; выше туман прорезали серые очертания куполов и шпилей, еще окутанные разорванными клочьями пара. Временами от сплошной массы тумана тяжелым взмахом крыла огромной птицы отделялись полосы желтого дыма, таявшие затем в воздухе, — казалось, он втягивал их в себя.

И над этой безбрежностью, над этим облаком, спустившимся на Париж и уснувшим над ним, высоким сводом раскинулось прозрачно-чистое, бледно-голубое, почти белое небо. Солнце подымалось в неяркой пыли лучей. Свет, отливавший золотом, смутным, белокурым золотом детства, рассыпался мельчайшими брызгами, наполняя пространство теплым трепетом. То был праздник, величавый мир и нежная веселость бесконечного простора, а город, под дождем сыпавшихся на него золотых стрел, погруженный в ленивую дрему, все еще медлил выглянуть из-под своего кружевного покрова.

Всю последнюю неделю Элен наслаждалась созерцанием расстилавшегося перед ней Парижа. Она не могла наглядеться на него. Он был бездонно глубок и изменчив, как океан, детски ясен в часы утра и охвачен пожаром в час заката, проникаясь и радостью и печалью отраженного в нем неба. Солнце прорезало его широкими золотистыми бороздами, туча омрачала его и вздымала в нем бурю. Он был вечно нов: то недвижное оранжевое затишье, то вихрь, мгновенно затягивавший свинцом все небо; ясные, светлые часы, когда на гребне каждой крыши играет легкий отблеск, — и ливни, затопляющие небо и землю, стирающие горизонт в исступлении бушующего хаоса. Здесь, у окна, Элен переживала всю грусть, все надежды, рождающиеся в открытом море. Ей даже чудилось, что она ощущает на своем лице его мощное дыхание, его терпкий запах, и неумолчный рокот города порождал в ней иллюзию прилива, бьющего о скалы крутого берега.

Книга выскользнула у нее из рук. Элен грезила, устремив глаза вдаль. Она часто откладывала книгу в сторону: ее побуждало к этому желание прервать чтение, не сразу понять, а повременить. Ей нравилось понемногу удовлетворять свое любопытство. Книга вызывала у Элен волнение, душившее ее. В то утро Париж исполнен был радостью и смутным томлением, какие она ощущала и в себе. В этом была великая прелесть: не знать, полуотгадывать, медленно приобщаться, смутно чувствовать, что возвращаешься ко дням своей юности…

Как лгут эти романы! Она была права, что никогда не читала их. Это — небылицы, годные лишь для пустых голов, для людей, лишенных трезвого чувства действительности. И все же она была очарована. Ее мысли неотступно возвращались к рыцарю Айвенго, так страстно любимому двумя женщинами — прекрасной еврейкой Ревеккой и благородной леди Ровеной. Ей казалось, что она любила бы с гордостью и терпеливо-ясным спокойствием Ровены. Любить, любить! И это слово, которое она не произносила вслух, но которое, помимо ее воли, звучало в ней, удивляло ее и вызывало на устах ее улыбку. Вдали, подобно стае лебедей, неслись над Парижем бледно-дымные клочья, гонимые легким ветерком, медленно проплывали густые массы тумана. На миг, словно призрачный город, увиденный во сне, проступил левый берег Сены, зыбкий и неясный, но обрушилась громада тумана, и волшебный город исчез, смытый половодьем. Теперь пары, равномерно разлитые над всем городом, закруглялись в красивое озеро с белыми гладкими водами. Только над руслом Сены они несколько сгустились, обозначая его серым изгибом. По этим белым водам, таким спокойным, медленно плыли на кораблях с розовыми парусами какие-то тени. Молодая женщина следила за ними задумчивым взором. Любить, любить! И она улыбалась реявшей перед нею мечте.

Элен вновь взялась за книгу. Она дошла до нападения на замок, когда Ревекка ухаживает за раненым Айвенго и рассказывает ему о ходе боя, за которым следит через окно. Элен чувствовала себя в мире прекрасного вымысла, она прогуливалась в нем, как в сказочном саду с золотыми плодами, вкушая сладость всех иллюзий жизни. Потом, в конце сцены, когда закутанная в покрывало Ревекка изливает свою нежность, склонившись над уснувшим рыцарем, Элен снова уронила книгу: ее сердце переполнилось — она была не в силах продолжать чтение.

Боже мой! Неужели все это было правдой? Элен откинулась на кушетке, члены ее оцепенели от вынужденной долгой неподвижности; она созерцала Париж, туманный и таинственный под золотистым солнцем. Страницы романа воскресили перед ней ее собственную жизнь. Она увидела себя молодой девушкой, в Марселе, у своего отца, шляпника Муре. Улица Птит-Мари была мрачна. В их доме, где всегда кипел котел воды, нужной для изготовления шляп, даже в хорошую погоду веяло прелым запахом сырости. Она увидела и свою мать, всегда больную, молча целовавшую ее бледными губами. Ни разу луч солнца не блеснул в детской Элен. Вокруг нее много работали, тяжелым трудом завоевывая себе скромный достаток. И это было все: вплоть до ее свадьбы ничто не выделялось из этой череды однообразных дней. Однажды утром, возвращаясь с матерью с рынка, она толкнула корзиной, полной овощей, молодого Гранжана. Шарль обернулся и пошел за ними. В этом и заключался весь их роман. В течение трех месяцев она встречала его повсюду — смиренного, неловкого. Он не решался заговорить с ней. Элен было шестнадцать лет, она немножко гордилась этим поклонником, зная, что он из богатой семьи. Но она находила его некрасивым, часто подсмеивалась над ним, и ночи ее, в стенах большого сырого дома, оставались безмятежными. Потом их поженили. Она до сих пор удивлялась этому браку. Шарль обожал ее: вечером, когда она ложилась спать, он, стоя на коленях, целовал ее обнаженные ноги. Она улыбалась, дружески журя его за это ребячество. Снова потянулась серая жизнь. За двенадцать лет она не могла вспомнить ни одного потрясения. Она была очень спокойна и очень счастлива, не ведая волнений ни плоти, ни сердца, поглощенная повседневными заботами скромного хозяйства. Шарль все так же целовал ее ноги, белые, как мрамор, она же была снисходительна и матерински ласкова к нему. И только. Вдруг она увидела перед собой комнату в гостинице Дювар, мертвого мужа, траурное вдовье платье, перекинутое через стул. Она плакала, как в тот зимний вечер, когда умерла ее мать. Снова потекли дни. Вот уже два месяца, как она жила одна с дочерью и опять чувствовала себя счастливой и спокойной. Боже мой! И это было все? Но тогда — что же говорила эта книга, повествующая о той великой любви, которая озаряет целую жизнь?

У горизонта, вдоль спящего озера, здесь и там пробегала зыбь. Потом озеро вдруг как бы разверзлось; открылись трещины, от края до края начинался разлом, предвещавший окончательное распадение. Солнце, подымавшееся все выше в ликующем сиянии своих лучей, вступало в победную борьбу с туманом. Огромное озеро, казалось, мало-помалу иссякало, воды его были незримо спущены. Пары, еще недавно такие густые, утончались, становились прозрачнее, окрашиваясь яркими цветами радуги. Весь левый берег был нежно-голубой; медленно темнея, его голубизна принимала фиолетовый оттенок над Ботаническим садом. Квартал Тюильри отливал бледно-розовым, словно ткань телесного цвета; ближе к Монмартру, казалось, сверкали угли — кармин пылал в золоте, — а там, вдали, рабочие кварталы темнели кирпично-красными тонами, постепенно тускневшими, переходившими в синевато-серые оттенки шифера. Еще нельзя было разглядеть трепетно ускользавший от глаз город, подобный морскому глубинному дну, которое угадывается взором сквозь прозрачность воды с его наводящими страх зарослями высоких трав, неведомыми ужасами и смутно виднеющимися чудовищами. А воды все спадали. Они уже превратились в прозрачные раскинутые покровы, редевшие один за другим; образ Парижа рисовался все отчетливее, выступая из царства грез.

Любить, любить! Почему это слово столь сладостно вновь и вновь звучало в Элен, пока она следила за таянием тумана? Разве она не любила своего мужа, за которым ухаживала, как за ребенком? Но щемящее воспоминание пробудилось в ней — воспоминание об ее отце, который через три недели после смерти жены повесился в чулане, где еще хранились ее платья. Он умирал там, судорожно вытянувшись, зарывшись лицом в юбку покойницы, окутанный одеждами, от которых еще слегка веяло той, кого он все так же страстно любил. Вдруг воображение Элен перескочило к другому, к мелочам ее домашнего обихода, к подсчету месячных расходов, только что произведенному утром с Розали. Элен ощущала гордость при мысли о заведенном ею строгом порядке. Более тридцати лет она вела жизнь, проникнутую непоколебимым достоинством и твердостью. Справедливость была единственной ее страстью. Обращаясь к своему прошлому, она не находила в нем ни одного часа, отмеченного слабостью, она видела себя идущей твердым шагом по ровной, прямой дороге. Пусть дни бегут — она пойдет дальше своим спокойным путем, не встречая препятствий. И это делало ее суровой, внушало ей гнев и презрение к тем вымышленным существованиям, героизм которых смущает сердца. Единственно подлинной жизнью была ее жизнь, протекавшая среди безмятежного покоя.

А над Парижем оставалась лишь тончайшая дымка, трепещущий, готовый улететь обрывок газовой ткани. И внезапно Элен ощутила прилив нежности. Любить! Любить! Все возвращало ее к этому слову, звучащему такой лаской, — все, даже гордость, которую ей внушало сознание своей чистоты, ее мечты становились неуловимыми, глаза увлажнялись, она уже ни о чем не думала, овеянная весной.

Она собиралась вновь взяться за книгу — но тут медленно открылся Париж. Воздух не шелохнулся: казалось, прозвучало заклинание. Последняя легкая завеса отделилась, поднялась, растаяла в воздухе, и город распростерся без единой тени под солнцем-победителем. Опершись подбородком на руку, Элен неподвижно наблюдала это могучее пробуждение.

Бесконечная, тесно застроенная долина. Над едва обозначавшейся линией холмов выступали нагромождения крыш. Чувствовалось, что поток домов катится вдаль — за возвышенности, в уже незримые просторы. То было открытое море со всей безбрежностью и таинственностью его волн. Париж расстилался, необъятный, как небо. В это сияющее утро город, желтея на солнце, казался полем спелых колосьев. В гигантской картине была простота — только два тона: бледная голубизна воздуха и золотистый отсвет крыш. Разлив вешних лучей придавал всем предметам ясную прелесть детства. Так чист был свет, что можно было отчетливо разглядеть самые мелкие детали. Многоизвилистый каменный хаос Парижа блестел, как под слоем хрусталя, — пейзаж, нарисованный в глубине настольной безделушки. Но время от времени в этой сверкающей и недвижной ясности проносилось дуновение ветра, и тогда линии улиц кое-где размягчались и дрожали, словно они видны были сквозь незримое пламя.

Сначала Элен заинтересовалась обширными пространствами, расстилавшимися под ее окнами, склонами, прилегавшими к Трокадеро, и далеко тянувшейся линией набережных. Ей пришлось наклониться, чтобы увидеть обнаженный квадрат Марсова поля, замыкающийся темной поперечной полосой Военной школы. Внизу, на широкой площади и на тротуарах по берегам Сены, она различала прохожих, кишащую толпу черных точек, уносимых движением, подобным суетне муравейника; искоркой блеснул желтый кузов омнибуса; фиакры и телеги, величиной с детскую игрушку, с маленькими, будто заводными, лошадками переезжали через мост. На зелени откосов, среди гуляющих, выделялось пятно света — белый фартук какой-то служанки. Подняв глаза, Элен устремила взор вдаль; но там толпа, распылившись, ускользала от взгляда, экипажи превращались в песчинки; виднелся лишь гигантский остов города, казалось, пустого и безлюдного, живущего лишь глухим, пульсирующим в нем шумом. На переднем плане, налево, сверкали красные крыши, медленно дымились высокие трубы Военной пекарни. На другом берегу реки, между Эспланадой и Марсовым полем, группа крупных вязов казалась уголком парка; ясно виднелись их обнаженные ветви, их округленные вершины, в которых уже кое-где пробивалась зелень. Посредине ширилась и царствовала Сена в рамке своих серых набережных; выгруженные бочки, очертания паровых грузоподъемных кранов, выстроенные в ряд подводы придавали им сходство с морским портом. Взоры Элен вновь и вновь возвращались к этой сияющей водной глади, по которой, подобные черным птицам, плыли барки. Она не в силах была отвести глаза от ее величавого течения. То был как бы серебряный галун, перерезавший Париж надвое. В то утро вода струилась солнцем, нигде вокруг не было столь ослепительного света. Взгляд молодой женщины остановился сначала на мосту Инвалидов, потом на мосту Согласия, затем на Королевском; казалось, мосты сближались, громоздились друг на друга, образуя причудливые многоэтажные строения, прорезанные арками всевозможных форм, — воздушные сооружения, между которыми синели куски речного покрова, все более далекие и узкие. Элен подняла глаза еще выше: среди домов, беспорядочно расползавшихся во все стороны, течение реки раздваивалось; мосты по обе стороны Старого города превращались в нити, протянутые от одного берега к другому, и отливавшие золотом башни собора Парижской богоматери высились на горизонте, словно пограничные знаки, за которыми река, строения, купы деревьев были лишь солнечной пылью. Ослепленная, Элен отвела глаза от этого блистающего сердца Парижа, где, казалось, пламенела вся слава города. На правом берегу Сены, среди высоких деревьев Елисейских полей, сверкали белым блеском зеркальные окна Дворца промышленности; дальше, за приплюснутой крышей церкви Мадлен, похожей на надгробный камень, высилась громада Оперного театра, еще дальше виднелись другие здания, купола и башни, Вандомская колонна, церковь святого Винцента, башня святого Иакова, ближе — массивные прямоугольники павильонов Нового Лувра и Тюильри, наполовину скрытые каштановой рощей. На левом берегу сиял позолотой купол Дома Инвалидов, за ним бледнели в озарении солнца две неравные башни церкви святого Сульпиция; еще дальше, вправо от новых шпилей церкви святой Клотильды, широко утвердясь на холме, четко вырисовывая на фоне неба свою стройную колоннаду, господствовал над городом неподвижно застывший в воздухе синеватый Пантеон, шелковистым отливом напоминавший воздушный шар.

Теперь Элен ленивым движением глаз охватывала весь Париж. В нем проступали долины, угадываемые по изгибам бесконечных линий крыш. Холм Мельниц вздымался вскипающей волной старых черепичных кровель, тогда как линия главных бульваров круто сбегала вниз, словно ручей, поглощавший теснившиеся друг к другу дома, — черепицы их крыш уже ускользали от взгляда. В этот утренний час стоявшее невысоко солнце еще не освещало сторону домов, обращенную к Трокадеро. Ни одно окно еще не засверкало. Лишь кое-где стекла окон, выходивших на крышу, бросали в красноту жженой глины окружающих черепиц яркие блики, блестящие искорки, подобные искрам слюды. Дома оставались серыми, лишь высветляемые отблесками; вспышки света пронизывали кварталы; длинные улицы, уходившие вдаль прямо перед Элен, прорезали тень солнечными полосами. Необъятный плоский горизонт, закруглявшийся без единого излома, лишь слева горбился холмами Монмартра и высотами кладбища Пер-Лашез. Детали, так отчетливо выделявшиеся на первом плане этой картины, бесчисленные зубчатые силуэты дымовых труб, мелкие штрихи многих тысяч окон, постепенно стирались, узорились желтым и синим, сливались в нагромождении бесконечного города, предместья которого, уже незримые, казалось, простирали в морскую даль усыпанные валунами, утопавшие в лиловатой дымке берега под трепетным светом, разлитым в небе.

Элен сосредоточенно смотрела на Париж. Тут в комнату весело вошла Жанна.

— Мама, мама, погляди-ка!

Девочка держала в руках большой пучок желтых левкоев. Смеясь, она рассказала матери, как, улучив минуту, когда вернувшаяся с рынка Розали убирала провизию, она осмотрела содержимое ее корзинки. Она любила копаться в этой корзинке.

— Посмотри же, мама! А на дне-то вот что было!.. Понюхай, как хорошо пахнет!

Ярко-желтые, испещренные пурпуровыми пятнами цветы источали пряный аромат, распространившийся по всей комнате. Элен страстным движением прижала Жанну к своей груди; пучок левкоев упал ей на колени. Любить, любить! Правда, она любила своего ребенка. Или мало ей было этой великой любви, наполнявшей до сих пор всю ее жизнь? Ей следовало удовлетвориться этой любовью, нежной и спокойной, вечной, не боящейся пресыщения. И она крепче прижимала к себе дочь, как бы отстраняя мысли, угрожавшие их разлучить. Жанна отдавалась этим неожиданным для нее поцелуям. С влажными глазами, она умильным движением тонкой шейки ласково терлась о плечо матери. Потом она обвила руку вокруг ее талии и замерла в этой позе, тихонько прижавшись щекой к ее груди. Между ними струилось благоухание левкоев.

Они долго молчали. Наконец Жанна, не шевелясь, спросила шепотом:

— Видишь, мама, там, у реки, этот купол, весь розовый… Что это такое?

Это был купол Академии. Элен подняла глаза, на мгновение задумалась. И тихо сказала:

— Не знаю, дитя мое!

Девочка удовлетворилась этим ответом. Вновь наступило молчание.

— А здесь, совсем близко, эти красивые деревья? — спросила она, указывая пальцем на проезд Тюильрийского сада.

— Эти красивые деревья! — прошептала мать. — Налево, не так ли?.. Не знаю, дитя мое!

— А! — сказала Жанна.

Потом, задумавшись на мгновение, она добавила серьезным тоном:

— Мы ничего не знаем.

И действительно, они ничего не знали о Париже. За те полтора года, в течение которых он ежечасно был перед их глазами, он остался неведомым для них. Только три раза спустились они в город; но они вынесли из городской сутолоки только головную боль и, вернувшись домой, ничего не могли распознать в исполинском запутанном нагромождении кварталов.

Все же иногда Жанна упорствовала.

— Ну, уж это ты мне скажешь, — продолжала она, — вон те белые окна… Они такие большие — ты должна знать, что это такое.

Она указывала на Дворец промышленности. Элен колебалась:

— Это вокзал… Нет, кажется — театр…

Она улыбнулась, поцеловала волосы Жанны и повторила свой обычный ответ:

— Не знаю, дитя мое.

Они продолжали вглядываться в Париж, уже не пытаясь ознакомиться с ним. Это было так сладостно — иметь его перед глазами и ничего не знать о нем. Для них он воплощал в себе бесконечность и неизвестность. Как будто они остановились на пороге некоего мира, довольствуясь вечным его созерцанием, но отказываясь проникнуть в него. Часто Париж тревожил их, когда от него поднималось горячее и волнующее дыхание. Но в то утро в нем была веселость и невинность ребенка, — его тайна не страшила, а овевала нежностью.

Элен опять взялась за книгу, Жанна, прижавшись к ней, все еще созерцала Париж. В сверкающем и неподвижном небе не веяло ни ветерка. Дым, струившийся из труб Военной пекарни, поднимался прямо вверх легкими клубами, терявшимися в высоте. Казалось, по городу на уровне домов пробегали волны — трепет жизни, всей той жизни, что была в нем заключена. Громкий голос улиц в сиянии солнца звучал смягченно, — в нем слышалось счастье. Вдруг какой-то шум привлек внимание Жанны. То была стая белых голубей из какой-то ближней голубятни; они пролетали мимо окна, заполняли горизонт; летучий снег их крыльев застилал собою беспредельность Парижа.

Вновь устремив глаза вдаль, Элен вся ушла в мечты. Она была леди Ровеной, она любила нежно и глубоко, как любят благородные души. Это весеннее утро, этот огромный город, такой чарующий, эти первые левкои, благоухавшие у нее на коленях, мало-помалу размягчили ее сердце.

Часть II

Глава 6

Однажды утром Элен приводила в порядок свою библиотечку, в которой рылась уже несколько дней, как вдруг в комнату вбежала Жанна, вприпрыжку и хлопая в ладоши.

— Мама, — крикнула она. — Солдат! Солдат!

— Что? Солдат? — спросила молодая женщина. — Что еще за солдат?

Но на девочку нашел припадок безумного веселья; она прыгала все быстрее, повторяя: «Солдат! Солдат!» — и не входя ни в какие объяснения. Дверь оставалась открытой. Элен встала и с удивлением увидела в передней солдата, маленького солдатика. Розали не было дома. По-видимому, Жанна, несмотря на то, что это ей было строго запрещено, играла на площадке лестницы.

— Что вам нужно, мой друг? — спросила Элен.

Солдатик, чрезвычайно смущенный появлением этой дамы, такой красивой и белой, в отделанном кружевами пеньюаре, кланялся, шаркая ногой по паркету, и торопливо бормотал:

— Простите… Извините…

Он не находил других слов и, все так же шаркая ногами, отступал к стене. Так как отступать дальше было некуда, он, видя, что дама с невольной улыбкой ждет его ответа, торопливо порылся в правом кармане и вытащил оттуда синий платок, складной ножик и кусок хлеба. Окинув взглядом каждый извлекаемый им предмет, солдатик совал его обратно. Потом он перешел к левому карману; там нашелся обрывок веревки, два ржавых гвоздя и пачка картинок, завернутых в кусок газеты. Он сунул все это назад в карман и испуганно похлопал себя по ляжкам.

— Простите… Извините… — бормотал он растерянно.

Но вдруг, приложив палец к носу, он добродушно расхохотался. Простофиля! Вспомнил наконец! Расстегнув две пуговицы шинели, он принялся шарить у себя за пазухой, засунув туда руку по локоть. Наконец он извлек оттуда письмо и, энергично взмахнув им, как будто желая отряхнуть с него пыль, передал его Элен.

— Письмо ко мне, вы не ошибаетесь? — спросила та. Но на конверте ясно значились ее имя и адрес, написанные нескладным крестьянским почерком, с буквами, падающими друг на друга, как стены карточных домиков. Диковинные обороты и правописание останавливали Элен на каждой строчке письма. Когда, наконец, она все же уяснила себе его смысл, то невольно улыбнулась. Письмо было от тетки Розали; она посылала к Элен Зефирена Лакура — ему на призыве выпал жребий идти в солдаты, «несмотря на две обедни, отслуженные господином кюре». Ввиду того, что Зефирен был суженым Розали, тетка просила барыню «разрешить детям видеться по воскресеньям». Эта просьба повторялась на трех страницах в одинаковых, все более путаных выражениях, с постоянными потугами выразить что-то, еще не сказанное. Наконец, перед тем как подписаться, тетка, казалось, вдруг нашла то, что искала: изо всех сил нажимая на перо среди разбрызганных клякс, она написала: «Господин кюре разрешил это».

Элен медленно сложила письмо. Разбирая его, она несколько раз приподнимала голову, чтобы взглянуть на солдата. Он стоял, все так же прижавшись к стене. Губы его шевелились; казалось, он легким движением подбородка подкреплял каждую фразу; по-видимому, он знал письмо наизусть.

— Так, значит, вы и есть Зефирен Лакур? — сказала Элен.

Он, засмеявшись, кивнул головой.

— Войдите, мой друг! Не стойте там.

Он решился последовать за ней, но, когда Элен села, остался стоять у двери. Она плохо разглядела его в полумраке передней. Он казался как раз того же роста, что и Розали; одним сантиметром меньше — и его признали бы негодным к военной службе. У него были рыжие, коротко остриженные волосы, совершенно круглое веснушчатое лицо, без малейшего признака растительности, маленькие, будто буравчиком просверленные глазки. В новой, слишком большой для него шинели он казался еще круглее; он стоял, расставив ноги в красных штанах, и покачивал перед собой кепи с широким козырьком, — такой смешной и трогательный, маленький и круглый, придурковатый человечек, от которого еще пахло землей, несмотря на его солдатский мундир. Элен захотелось расспросить его, получить от него некоторые сведения.

— Вы выехали неделю тому назад?

— Да, сударыня!

— И вот теперь вы в Париже. Вас это не огорчает?

— Нет, сударыня.

Он набрался храбрости, разглядывая комнату, — видимо, на него производили большое впечатление синие штофные обои.

— Розали нет дома, — сказала, наконец, Элен, — но она скоро вернется… Ее тетка пишет мне, что вы жених Розали.

Солдат ничего не ответил; смущенно ухмыляясь, он опустил голову и опять принялся потирать ковер носком сапога.

— Так, значит, вы женитесь на ней, когда отбудете срок службы? — продолжала молодая женщина.

— Ну, разумеется, — ответил он, краснея до корней волос, — ну, разумеется: я ведь дал слово…

И, ободренный видимой благожелательностью своей собеседницы, он, вертя кепи между пальцами, решился заговорить.

— О! Давненько уж это было… Еще малышами мы вместе с ней по чужим садам лазили. Ну, уж и здорово попадало нам, — что правда, то правда… Нужно вам сказать, что Лакуры и Пишоны жили на той же улице, бок о бок, так что Розали и я, мы вроде как бы из одной миски ели… Потом все ее домашние перемерли. Тетка ее, Маргарита, приютила ее. У нее, у плутовки, уже тогда были такие здоровенные ручищи…

Он остановился, чувствуя, что увлекся, и спросил нерешительным голосом:

— Она, может быть, уже рассказала вам обо всем этом?

— Да, но расскажите и вы, — ответила Элен; ей было забавно слушать его.

— Ну так вот, — продолжал он. — Розали была здоровая и сильная, хоть ростом и не больше жаворонка; так ворочала работу, что только держись. Раз задала она кой-кому — ну и хватила же! У меня целую неделю синяк во всю руку был… А вышло оно вот как. В деревне все нас прочили друг за друга. Нам еще и десяти лет не было, как мы друг другу слово дали… И оно крепкое, это слово, сударыня, крепкое…

Растопырив пальцы, он прижал руку к сердцу. Элен все же призадумалась. Мысль, что солдат будет бывать на кухне, беспокоила ее. Несмотря на разрешение господина кюре, она находила это несколько рискованным. В деревне нравы вольные, и влюбленные многое позволяют себе. Она намекнула солдату на свои опасения. Когда Зефирен понял ее, он стал давиться от смеха, однако из почтения сдержался.

— Ах, сударыня! Ах, сударыня!.. Видно, вы ее не знаете. Сколько затрещин мне от нее влетело… Господи боже! Как парню не побаловаться, так ведь? Ну, я щипал ее, случалось. А она каждый раз как повернется — и бах! Прямо в морду… Тетка, вишь, твердила ей: «Помни, девушка, не давай себя щекотать: к добру это не приведет». И кюре тоже вмешивался. Пожалуй, оттого и дружба наша такая крепкая… Мы должны были пожениться после жеребьевки. Да вот, поди ж ты, не повезло нам. Розали решила, что она поступит в прислуги, чтобы накопить себе приданое, дожидаясь меня… Ну и вот, ну и вот…

Он покачивался, перекидывая кепи из одной руки в другую. Но так как Элен молчала, ему показалось, что она сомневается в его верности. Это очень задело его. Он воскликнул с жаром:

— Вы, может быть, думаете, что я обману ее?.. Да я же говорю вам, что дал слово. Я женюсь на ней — это так же верно, как то, что солнце нам светит!.. Хоть сейчас могу подписку дать… Да, коли хотите, я подпишу бумагу…

Он взволнованно зашагал по комнате, ища глазами перо и чернила. Элен пыталась успокоить его.

— Я лучше подпишу бумагу, — повторял он. — Вам это не помешает. Тогда бы вы уж были покойны!

Но как раз в это мгновение Жанна, опять было исчезнувшая, вернулась в комнату, приплясывая и хлопая в ладоши.

— Розали! Розали! Розали! — пела она на веселый мотив, сочиненный ею.

Действительно, сквозь открытые двери слышалось тяжелое дыхание служанки; она, запыхавшись, поднималась с корзинкой по лестнице. Зефирен отступил в угол комнаты; неслышный смех растянул ему рот от уха до уха; маленькие глазки блестели деревенским лукавством. Розали, по усвоенной ею фамильярной привычке, вошла прямо в комнату, чтобы показать хозяйке купленную на рынке провизию.

— Сударыня, — сказала она, — я купила цветной капусты… Посмотрите-ка… Два кочна за восемнадцать су, это недорого…

Она протянула Элен приоткрытую корзинку — и вдруг, подняв голову, увидела усмехающегося Зефирена. Ошеломленная, она словно приросла к ковру. Прошло две-три секунды; она, по-видимому, не сразу узнала его в военной форме. Ее круглые глаза расширились, маленькое жирное лицо побледнело, жесткие черные волосы зашевелились.

— Ох! — сказала она. От удивления она выпустила корзину из рук. Овощи — цветная капуста, лук, картофель — покатились на пол. Жанна испустила восторженный крик и бросилась на пол посреди комнаты — подбирать картофелины, залезая даже под кресла и зеркальный шкап. А Розали, все еще в оцепенении, не двигалась с места, повторяя:

— Как! Это ты… Что ты здесь делаешь, а? Что ты здесь делаешь?

Она повернулась к Элен.

— Так это вы впустили его? — спросила она.

Зефирен молчал, лукаво прищурясь. Тогда на глазах у Розали выступили слезы умиления, и, желая выразить свою радость, она не нашла ничего лучшего, как поднять Зефирена на смех.

— Ну, уж нечего сказать, — затараторила она, подойдя к солдату, — хорош ты, пригож ты в этом наряде. Попадись ты мне на улице, я даже не узнала бы тебя… Ну и образина! Похоже, будто ты надел на себя сторожевую будку. И славно же они выбрили тебе голову; ты похож на пуделя нашего пономаря… Господи! Ну и урод, ну и урод же ты!

Раздосадованный Зефирен, наконец, заговорил:

— Уж не моя в том вина, конечно… Взяли бы тебя в полк, посмотрел бы я на тебя!

Они совершенно забыли, где находились, — и Элен, и Жанну, продолжавшую подбирать картофель. Розали стала против Зефирена, скрестив руки на переднике.

— Как там у нас — все ладно? — спросила она.

— Да. Только корова у Гиньяров заболела. Был ветеринар и сказал им, что у нее нутро полно воды.

— Уж если полно воды, так кончено… А прочее все ладно?

— Да, да… Полевой сторож сломал себе руку… Умер дядюшка Каниве. Господин кюре по дороге из Гранвеля потерял кошелек, в нем было тридцать су… А так все ладно.

Оба замолчали. Они смотрели друг на друга блестящими глазами, поджав губы и медленно шевеля ими в умильной гримасе. Вероятно, это им заменяло поцелуи; они даже не пожали друг другу руку. Но Розали внезапно оторвалась от этого созерцания и стала причитать над овощами, рассыпанными на полу. Ну и кавардак! Вот что она из-за него наделала! Барыне следовало бы заставить его обождать на лестнице. Не переставая ворчать, она наклонилась и начала собирать картофель, лук и цветную капусту в корзину, к великой досаде Жанны, которой не хотелось, чтобы ей помогали. Розали уже собралась было уйти в кухню, не глядя больше на Зефирена. Элен, тронутая простодушным спокойствием обоих влюбленных, остановила ее и сказала:

— Послушайте, милая! Ваша тетка просит меня разрешить этому молодому человеку приходить к вам по воскресеньям… Он придет сегодня после полудня. Постарайтесь, чтобы ваша работа не слишком пострадала от этого.

Розали, остановившись, только повернула голову. Она была очень довольна, но лицо ее сохраняло досадливое выражение.

— Ах, сударыня, он будет мне очень мешать! — крикнула она. И, бросив через плечо взгляд на Зефирена, опять состроила ему умильную гримасу. Минуту-другую маленький солдат оставался неподвижным, неслышно смеясь во весь рот. Потом он, пятясь, удалился, рассыпаясь в благодарностях и приложив руку к сердцу. Дверь уже закрылась за ним, — а он все еще кланялся на площадке лестницы.

— Это брат Розали, мама? — спросила Жанна.

Элен была смущена этим вопросом. Она пожалела о разрешении, только что данном ею в внезапном порыве доброты, которому сама удивлялась. Подумав несколько секунд, она ответила:

— Нет, это ее кузен.

— А! — сказала девочка серьезно.

Кухня Розали выходила в сад доктора Деберль, прямо на солнце. Летом в широкое окно проникали ветки вязов. Это была самая веселая комната квартиры, вся залитая солнцем, так ярко освещенная, что Розали даже пришлось повесить на окно синюю коленкоровую штору, которую она задергивала после полудня. Она жаловалась только на одно: на тесноту этой кухоньки, узкой и длинной; плита помещалась справа, стол и шкап для посуды — слева. Но Розали так удачно разместила утварь и мебель, что выгадала себе у окна уголок, где работала по вечерам. Ее гордостью было содержать кастрюли, чайники, блюда в безукоризненной чистоте. Поэтому, когда кухня освещалась солнцем, стены излучали сияние: медные кастрюли искрились золотом, выпуклости жестяной посуды сверкали, точно серебряные луны; бледные тона белых и голубых изразцов плиты еще ярче оттеняли весь этот блеск.

В следующую субботу, вечером, Элен услышала на кухне такую возню, что пошла посмотреть, что там происходит.

— Что тут такое? — спросила она. — Вы, видно, воюете с мебелью?

— Я делаю уборку, — отвечала Розали. Растрепанная, обливаясь потом, она сидела на корточках и терла пол изо всей силы своих маленьких рук.

Покончив с мытьем пола, она принялась вытирать его. Никогда еще не наводила она в своей кухне такой красоты. Новобрачная могла бы избрать эту кухню своей спальней — все там было вычищено до блеска, словно к свадьбе. Стол и шкап казались выструганными заново, — так она потрудилась над ними. Всюду царил безукоризненный порядок: кастрюли и горшки были расставлены по размерам, каждый предмет висел на своем гвозде, сковороды и решетка очага блестели, без единого пятна копоти. С минуту Элен стояла молча; потом, улыбнувшись, ушла.

С тех пор каждую субботу производилась такая же уборка; целых четыре часа Розали проводила в пыли и воде: ей хотелось показать в воскресенье Зефирену, какую она наводит чистоту. Воскресенье было для нее приемным днем. Заметь она где-нибудь паутинку, она сгорела бы со стыда. Когда все вокруг нее блестело, она приходила в хорошее настроение и принималась напевать. В три часа она снова мыла руки и надевала чепец с лентами. Потом, наполовину задернув бумажную штору, чтобы смягчить, как в будуаре, резкий солнечный свет, она ждала Зефирена среди этого безукоризненного порядка; в кухне приятно пахло тмином и лавровым листом.

Ровно в половине четвертого являлся Зефирен; он гулял по улице, дожидаясь, пока пробьют часы. Розали прислушивалась к стуку его тяжелых сапог по ступеням лестницы и отворяла ему, когда он останавливался на площадке. Она запретила ему касаться звонка. Каждый раз они обменивались одними и теми же словами:

— Это ты?

— Да, я.

И они долго пристально смотрели в лицо друг другу; глаза у них искрились лукавством, губы были плотно сжаты. Затем Зефирен следовал за Розали на кухню; прежде чем впустить туда солдата, она снимала с него кивер и саблю. Она не хотела держать такие вещи на кухне и запихивала их в глубь стенного шкапа. После этого она сажала своего вздыхателя у окна, в свободный уголок, и уже не позволяла ему двигаться с места.

— Сиди смирно… Смотри, если хочешь, как я буду готовить обед господам.

Зефирен почти никогда не приходил с пустыми руками. Обычно он употреблял праздничное утро на прогулку с товарищами в Медонских рощах, где проводил время в бесконечных и бесцельных шатаниях, впивая воздух просторов со смутным сожалением о родной деревне. Чтобы дать работу рукам, он срезал палочки, обстругивал их на ходу, украшал их затейливой резьбой; все более замедляя шаг, он останавливался у придорожных канав, сдвинув кивер на затылок, не отрываясь взглядом от ножа, врезающегося в дерево. У него не хватало духу бросать эти палочки, он приносил их Розали; та брала их, слегка браня Зефирена, — это, дескать, загрязняет ее кухню. На самом же деле она их собирала; у нее под кроватью лежал целый пук таких палочек самой разнообразной длины и рисунка.

Однажды Зефирен явился с гнездом, полным птичьих яиц; он принес его в своем кивере, прикрыв платком. Яичница из сорочьих яиц была, по его словам, очень вкусным блюдом. Розали выкинула эту гадость, но оставила гнездо — она запрятала его туда же, где хранились палочки. Кроме того, у Зефирена всегда были доверху набиты карманы. Он извлекал из них разные диковинки: прозрачные камешки, подобранные на берегу Сены, мелкую железную рухлядь, полузасохшие дикие ягоды, всякие изуродованные обломки, которыми пренебрегли старьевщики. Главной его страстью были картинки. Он подбирал, идя по улице, бумажки, когда-то служившие оберткой плиткам шоколада и кускам мыла: на них красовались негры и пальмы, египетские танцовщицы и букеты роз. Крышки старых, прорванных коробок с изображением мечтательных блондинок, глянцевитые картинки и фольга из-под леденцов, брошенные посетителями окрестных ярмарок, были для него редкими находками, преисполнявшими его счастьем. Вся эта добыча исчезала в его карманах; наиболее ценные приобретения он заворачивал в обрывок газеты, и в воскресенье, когда у Розали выпадала свободная минута между супом и жарким, он показывал ей свои картинки. Не хочет ли она их взять? Это ей в подарок! Бумага вокруг картинок не всегда была чиста, и поэтому он вырезал их, — это было для него большим развлечением. Розали сердилась: обрезки бумаги залетали в ее блюда; и нужно было видеть, с каким чисто крестьянским лукавством, принесенным из далекой деревни, он в конце концов завладевал ее ножницами. Иногда, чтобы избавиться от него, она сама давала их ему.

Тем временем на сковороде шипела подливка. Розали помешивала ее деревянной ложкой. Зефирен, наклонив голову, вырезал картинки. Волосы у него были острижены так коротко, что просвечивала кожа головы; из-под оттопыренного сзади желтого воротника виднелась загорелая шея; спина казалась еще шире от красных погон. Порою за целые четверть часа они не обменивались ни единым словом. Когда Зефирен поднимал голову, он с глубоким интересом смотрел, как Розали берет муку, рубит укроп, сыплет соль, перец. Изредка у него вырывались слова:

— Черт возьми! И вкусно же пахнет!

Кухарка в пылу увлечения не сразу удостаивала его ответом. После длительной паузы она, в свою очередь, говорила:

— Подливка, видишь ли, должна протомиться.

Их беседы не выходили за эти пределы. Они даже не говорили о своей родине. Когда что-либо приходило им на память, они понимали друг друга с одного слова и целыми часами смеялись про себя. Этого им было достаточно. Когда Розали выставляла Зефирена за дверь, оба были очень довольны своим времяпрепровождением.

— Ну, ступай! Пора подавать на стол!

Она вручала ему его кивер и саблю и толкала его к двери, а затем с сияющим лицом подавала Элен обед, а Зефирен, раскачивая руками, возвращался в казармы, унося с собой вкусный, приятно щекотавший ноздри запах тмина и лаврового листа.

Первое время Элен считала нужным наблюдать за ними. Иногда она неожиданно входила в кухню, чтобы отдать распоряжение. И всегда заставала Зефирена на обычном месте: он сидел между столом и окном, подобрав ноги, — для них не хватало места из-за большого каменного чана в углу. При появлении Элен он поднимался с места и стоял, как под ружьем, отвечая на ее слова лишь поклонами и почтительным бормотанием. Мало-помалу Элен успокоилась, видя, что она никогда не застает их врасплох и что на лице у них всегда одно и то же спокойное выражение терпеливых влюбленных.

В ту пору Розали даже казалась гораздо развязнее Зефирена. Как-никак, она уже несколько месяцев жила в Париже, в ней уже меньше замечалась растерянность крестьянки, попавшей в столицу, хотя знала она всего три улицы: Пасси, Франклина и Винез. А Зефирен в полку оставался дурачком. Розали уверяла Элен, что он глупеет; в деревне он, право же, был шустрей. Это все от мундира, говорила она; все парни, которых забирали в солдаты, глупели так, что дальше идти некуда. И действительно, Зефирен, ошеломленный новым образом жизни, таращил глаза и покачивался, как гусь. Он и в мундире сохранил неповоротливость крестьянина и еще не приобрел в казармах бойкости языка и победоносных ухваток столичного армейца. О! Барыня может не беспокоиться. Ему-то уж не придет в голову баловаться!

Поэтому Розали выказывала в отношении Зефирена материнскую заботливость. Укрепляя вертел над огнем, она читала Зефирену наставления, не скупилась на добрые советы, предупреждая его об омутах, которых ему надлежало остерегаться, и он повиновался, соглашаясь с каждым советом энергичным кивком головы. Каждое воскресенье он клялся ей в том, что ходил к обедне, что прочел утром и вечером положенные молитвы. Она также уговаривала его быть опрятным, чистила ему щеткой одежду перед уходом, пришивала болтавшуюся пуговицу куртки, осматривала его с ног до головы, удостоверяясь, нет ли в чем-нибудь изъяна. Она заботилась и об его здоровье, указывала ему средства против всевозможных болезней. Желая отблагодарить Розали за ее заботы, Зефирен не раз предлагал наполнить чан водой. Долго она отказывалась, боясь, что он разольет воду. Но однажды он принес два ведра, не расплеснувши на лестнице ни капли; с тех пор обязанность наполнять чан водой лежала по воскресеньям на нем. Он оказывал ей другие услуги, выполнял все тяжелые работы, преисправно ходил в лавку за маслом, когда она забывала запастись им. Потом Зефирен взялся за стряпню. Сначала он чистил овощи. Немного спустя Розали позволила ему резать их. Через шесть недель он, правда, еще не касался соусов, но уже следил за ними с деревянной ложкой в руке. Розали сделала его своим помощником, и смех нападал на нее порой, когда она видела, как Зефирен, в красных штанах и желтом воротнике, хлопочет у плиты, перекинув тряпку через руку, как заправский поваренок.

Однажды в воскресенье Элен пошла на кухню. Мягкие туфли приглушали звук ее шагов. Она остановилась на пороге: ни служанка, ни солдат не заметили ее прихода. Зефирен сидел в своем углу перед чашкой дымящегося бульона. Розали, стоя спиной к двери, нарезала ему хлеб тонкими ломтями.

— Кушай, малыш, — приговаривала она, — ты слишком много ходишь, оттого и худеть стал. На тебе! Хватит? Или еще хочешь?

И она следила за ним нежным, обеспокоенным взглядом. Он, весь круглый, неуклюже нагнулся над чашкой, заедая каждый глоток ломтиком хлеба. Его желтое от веснушек лицо покраснело от горячего пара.

— Черт возьми! Суп на славу, — бормотал он. — Что это ты кладешь в него?

— Постой, — проговорила она, — если ты любишь порей… Но тут, обернувшись, она увидела барыню и вскрикнула.

Оба оцепенели. Затем Розали принялась извиняться, слова ее лились потоком.

— Это моя доля, сударыня, верьте мне… Я бы за обедом уж не взяла себе бульону… Клянусь вам всеми святыми. Я сказала ему: «Если хочешь мою долю бульону, я отдам тебе ее…» Ну, говори же: ты ведь знаешь, как дело было…

Встревоженная молчанием хозяйки, она подумала, что та рассердилась.

— Он умирал с голоду, сударыня, — продолжала она разбитым голосом. — Он утащил у меня сырую морковку. Их кормят так скверно! К тому же он, подумайте, отмахал такую даль по берегу реки, бог знает куда… Знали бы вы это, сударыня, вы бы сами сказали мне: «Розали, дайте ему бульону…»

Видя, что солдат сидит с набитым ртом, не смея проглотить кусок, Элен не могла выдержать сурового тона. Она ответила мягко:

— Ну что ж, милая! Когда ваш жених будет голоден, пригласите его к обеду, вот и все… Я разрешаю вам это.

Глядя на них, она ощутила прилив той нежности, которая однажды уже заставила ее забыть свою строгость. Они были так счастливы в этой кухне! Из-за полузадернутой коленкоровой шторы светило заходящее солнце, В глубине пылала на стене медная посуда, бросая розовый отблеск в полумрак комнаты. И в этой золотистой тени четко выделялись маленькие круглые лица влюбленных, спокойные и ясные, как луна. В их чувстве была такая безмятежно ясная уверенность, что оно не нарушало безукоризненного порядка кухонной утвари. Они наслаждались, втягивая в себя подымавшиеся от плиты запахи, ощущая приятную сытость, вполне довольные друг другом.

— Скажи, мама, — спросила вечером после долгого раздумья Жанна, — почему кузен Розали никогда не целует ее?

— А зачем им целоваться? — отвечала Элен. — Они поцелуются в день своих именин.

Глава 7

Во вторник, после супа, Элен, прислушавшись, сказала:

— Какой потоп! Слышите? Вы насквозь промокнете сегодня вечером, мои бедные друзья!

— О, это не страшно, — пробормотал аббат, старая сутана которого уже намокла.

— Мне далеко домой, — вставил господин Рамбо, — но я все-таки вернусь пешком; люблю гулять в такую погоду… Да и зонтик у меня есть.

Жанна размышляла, серьезно разглядывая ложку вермишели, которую поднесла ко рту. Затем она медленно проговорила:

— Розали сказала, что вы не придете из-за плохой погоды… А мама — что придете… Вы очень милые — всегда приходите…

Сидевшие за столом улыбнулись. Элен ласково кивнула головой, глядя на обоих братьев. Снаружи по-прежнему доносился глухой рокот ливня; ставни трещали под резкими порывами ветра. Казалось, вернулась зима. Розали тщательно задернула красные репсовые занавески; маленькая столовая, озаренная ровным светом белой висячей лампы, закрытая со всех сторон, надежно защищенная от порывов урагана, дышала тихим, кротким уютом. Нежные блики играли на фарфоре, украшавшем буфет красного дерева. И среди этой мирной обстановки четверо людей, сидевших за столом, накрытым с буржуазно-нарядной аккуратностью, ожидали, неспешно беседуя, когда служанке заблагорассудится подать следующее блюдо.

— А… вам пришлось подождать — это ничего, — фамильярно сказала Розали, входя с блюдом в руках. — Вот жареная камбала в сухарях для господина Рамбо, а известно — рыбу нужно снимать с огня в последнюю минуту.

Чтобы позабавить Жанну и доставить удовольствие Розали, гордившейся своими кулинарными талантами, господин Рамбо притворялся лакомкой. Повернувшись к ней, он спросил:

— Ну-ка, что вы нам дадите сегодня? У вас всегда сюрпризы, когда я уже сыт.

— О! — возразила она. — Сегодня у нас три блюда, как всегда; только и всего… После камбалы вы получите баранину и брюссельскую капусту… И, правда же, больше ничего…

Но господин Рамбо покосился на Жанну. Девочка от души веселилась; зажимая рот обеими руками, чтобы не рассмеяться, она мотала головой, как будто желала сказать, что Розали говорит неправду. Господин Рамбо недоверчиво пощелкал языком. Розали сделала вид, что сердится.

— Вы мне не верите, — продолжала она, — потому что барышня смеется… Ну что ж, верьте ей, берегите аппетит: посмотрим, не придется ли вам, вернувшись домой, снова сесть за стол.

Когда она ушла, Жанна, смеявшаяся все сильнее, чуть не проболталась.

— Ты слишком большой лакомка, — начала она. — Я-то побывала на кухне…

Она вдруг прервала себя:

— Ах, нет, ему нельзя этого говорить! Правда, мама? Больше не будет ничего, ровно ничего. Это я нарочно смеялась, чтобы обмануть тебя.

Эта сцена повторялась каждый вторник и всегда с одинаковым успехом. Готовность, с которой господин Рамбо участвовал в этой игре, трогала Элен, тем более, что она знала, что долгие годы он жил с чисто провансальской умеренностью, съедая за день один анчоус и полдюжины маслин. Что касается аббата Жув, то он никогда не замечал, что ест: над его неведением и рассеянностью в этой области нередко даже подшучивали. Жанна следила за ним блестящими глазами. Когда блюдо было подано, она обратилась к священнику:

— Ну, как мерлан — очень вкусный?

— Очень вкусный, моя дорогая, — пробормотал он. — А ведь правда — это мерлан! Я думал, это тюрбо.

И когда все засмеялись, он наивно спросил, над чем они смеются. Розали, только что вернувшаяся в столовую, была очень задета. У нее-то на родине господин кюре не в пример лучше разбирался в кушаньях: разрезая птицу, он определял ее возраст с ошибкой на какую-нибудь неделю; ему даже не надо было входить в кухню, чтобы узнать, какой будет обед: он это угадывал по запаху. Господи боже! Служи она у такого кюре, как господин аббат, она до сих пор не умела бы изготовить яичницу… И священник извинялся с таким смущением, словно полное отсутствие гастрономического чутья было его непоправимым недостатком. Но, право же, ему приходится думать о стольких других вещах!

— Вот это — баранья ножка, — объявила Розали, ставя жаркое на стол.

Все снова рассмеялись, аббат Жув — первый. Наклонив свою большую голову, он сощурил узкие глаза.

— Да, это, несомненно, баранья ножка, — сказал он. — Мне кажется, я и сам бы догадался.

Впрочем, в тот день аббат был рассеяннее обычного. Он ел быстро, с торопливостью человека, который скучает за столом, а дома завтракает стоя; покончив с едой, он дожидался остальных, погруженный в свои мысли, лишь улыбкой отвечая на обращенные к нему слова. Он поминутно бросал на брата ободряющие и вместе с тем тревожные взгляды. Господин Рамбо тоже, казалось, утратил свое обычное спокойствие, но его волнение выражалось в том, что он много говорил и беспокойно двигался на стуле, что было несвойственно его рассудительной натуре. После брюссельской капусты наступило молчание, так как Розали задержалась со сладким. Снаружи дождь лил еще сильнее прежнего, обильные потоки воды обрушивались на дом. В столовой становилось душно. Элен почувствовала, что атмосфера уже не та, что на душе у обоих братьев есть что-то, о чем они умалчивают. Она посмотрела на них с участием и, наконец, промолвила:

— Господи, какой ужасный дождь… Не правда ли? Он действует угнетающе… Вам обоим как будто нездоровится…

Но они ответили отрицательно, поспешили успокоить ее. И, воспользовавшись тем, что в комнату вошла Розали с огромным блюдом в руках, господин Рамбо, чтобы скрыть свое волнение, воскликнул:

— Что я говорил! Опять сюрприз!

На этот раз сюрпризом оказался ванильный крем — одно из тех блюд, которые всегда являлись для кухарки триумфом. И надо было видеть широкую немую улыбку, с которой она поставила его на стол. Жанна хлопала в ладоши, повторяя:

— А я знала, а я знала!.. Я видела яйца на кухне.

— Но я сыт по горло, — сказал с отчаянием господин Рамбо. — Я не в состоянии есть.

Тогда Розали вдруг стала серьезной. Полная сдержанного гнева, она сказала просто и с достоинством:

— Как! Крем, который я приготовила специально для вас… Попробуйте только не поесть его! Да, попробуйте-ка…

Господин Рамбо, покорившись, положил себе большую порцию крема. Аббат оставался рассеянным. Свернув салфетку, он встал, не дожидаясь конца обеда, — он нередко делал это. Несколько минут он ходил взад и вперед, склонив голову к плечу; затем, когда Элен, в свою очередь, встала из-за стола, он, бросив господину Рамбо многозначительный взгляд, увел молодую женщину в спальню. Они оставили дверь открытой; почти тотчас же послышались их тихие голоса; слов нельзя было различить.

— Кончай скорее, — сказала Жанна господину Рамбо, который, казалось, никак не мог доесть бисквит. — Я хочу показать тебе свою работу.

Но он не торопился. Все же, когда Розали начала убирать со стола, ему пришлось встать.

— Подожди-ка, подожди, — бормотал он Жанне, тащившей его в спальню. Он смущенно и боязливо отстранялся от двери. Услышав, что аббат повысил голос, он почувствовал такую слабость, что вынужден был снова сесть за обеденный стол. Он вытащил из кармана газету.

— Я сделаю тебе колясочку, — объявил он Жанне.

Жанна сразу перестала звать его в спальню. Господин Рамбо восхищал ее своим умением вырезать из листа бумаги всевозможные игрушки. Он делал петушков, лодочки, епископские митры, тележки, клетки. Но в этот день его пальцы, складывая бумагу, дрожали и работа не удавалась ему. При малейшем звуке, доносившемся из соседней комнаты, он опускал голову. Жанна, крайне заинтересованная, облокотилась о стол рядом с ним.

— А потом ты сделаешь петушка, чтобы запрячь его в колясочку, — сказала она.

Аббат Жув стоял в глубине спальни, в прозрачной тени, отбрасываемой абажуром. Заняв свое обычное место у столика, Элен принялась за работу — она не стеснялась со своими друзьями. В ярком круге от лампы были видны только ее бледные руки; она шила детский чепчик.

— Жанна больше не тревожит вас? — спросил аббат. Она покачала головой, прежде чем ответить.

— Доктор Деберль как будто совсем спокоен за нее, — сказала она. — Но бедная девочка еще очень нервна… Вчера я нашла ее на стуле без сознания.

— Она мало двигается, — продолжал аббат. — Вы слишком уединяетесь, вы недостаточно живете той жизнью, которою живут все другие.

Он умолк, наступила тишина. По-видимому, он нашел тот переход, которого искал, но перед тем, как начать, хотел собраться с мыслями. Взяв стул, он сел рядом с Элен.

— Послушайте, дорогая дочь моя, — сказал он. — Я с некоторых пор собираюсь серьезно поговорить с вами. Жить так, как вы живете здесь, не годится. В ваши годы не живут затворницей, это отречение столь же вредно вашему ребенку, как и вам… Существует тысяча опасностей и в смысле здоровья, и других…

Элен удивленно подняла голову.

— Что вы хотите этим сказать, мой друг? — спросила она.

— Господи боже! Я мало знаю свет, — продолжал священник, слегка смутившись, — но все же знаю, что молодая женщина, когда у нее нет надежной опоры, подвергается многим опасностям. Словом, вы слишком одиноки, и это одиночество, в котором вы упорствуете, отнюдь не полезно, поверьте. Настанет день, когда вы будете от него страдать.

— Да я ведь не жалуюсь, мне очень хорошо, — воскликнула она с некоторой горячностью.

Старый священник тихо покачал большой головой.

— Конечно, это очень сладостно. Вы чувствуете себя вполне счастливой, я понимаю. Но тот, кто вступил на наклонный путь одиночества и мечты, никогда не знает, куда он его приведет… О, я знаю вас, вы неспособны ни на что дурное… Но рано или поздно вы рискуете утратить на этом пути свой душевный покой. Придет день — и то место, которое вы оставляете пустым возле себя и в себе, окажется заполненным мучительным чувством, в котором вы сами не захотите себе признаться.

Краска бросилась в лицо Элен. Значит, аббат читает в ее душе? Значит, он знал о том смятении, которое росло в ней, о том внутреннем волнении, которое заполняло теперь ее жизнь и в котором она до сих пор не хотела дать себе отчета? Элен уронила шитье на колени. Ею овладела какая-то слабость, она ждала от священника как бы благочестивого сообщничества: оно дало бы ей, наконец, возможность открыто признать и назвать своим именем те смутные ощущения, которые она оттесняла на самое дно своей души. Раз он знал все, он мог задавать ей вопросы, — она попытается на них ответить.

— Я отдаюсь в ваши руки, друг мой, — прошептала она. — Вы знаете, что я всегда слушалась вас.

С минуту священник молчал; потом он медленно, серьезно молвил:

— Дочь моя, вам нужно опять выйти замуж.

Она молчала, бессильно опустив руки, ошеломленная подобным советом. Она ждала иных слов, она ничего уже не понимала. Однако аббат продолжал говорить, приводя веские доводы, которые могли бы заставить ее решиться на замужество.

— Подумайте о том, что вы еще молоды… Вы не можете дольше оставаться в этом уединенном уголке Парижа, почти не решаясь выйти, в полном неведении жизни. Вам нужно вернуться к действительности, иначе — вы горько пожалеете впоследствии о своем затворничестве. Вы сами не замечаете, как оно отражается на вас, но ваши друзья видят вашу бледность, и она тревожит их.

Он останавливался после каждой фразы, надеясь, что Элен прервет его и выскажется по поводу его предложения. Но она оставалась холодна, словно застыв от неожиданности.

— Правда, у вас ребенок, — продолжал он. — Это всегда очень сложно. Но помните, что поддержка мужчины была бы чрезвычайно полезна вам именно в отношении Жанны… О, я знаю, что здесь нужен человек большой доброты; он должен быть для нее настоящим отцом.

Элен не дала ему закончить. Она вдруг заговорила; в ее словах слышался бурный протест, сильнейшее отвращение.

— Нет, нет, я не хочу… Что вы советуете мне, мой друг!.. Никогда, слышите, никогда!

Вся душа ее восставала; она сама испугалась резкости своего отказа. Предложение священника задело тот темный уголок ее души, куда она избегала заглядывать; и по той боли, которую она испытывала, она, наконец, поняла, насколько серьезен ее недуг; ее охватило то смятение стыдливости, которое овладевает женщиной, чувствующей, как с нее соскальзывают последние одежды.

Тогда, под ясным, улыбающимся взглядом старого аббата, она заметалась, сопротивляясь:

— Я не хочу! Я никого не люблю!

Он продолжал смотреть на нее; ей показалось, что он читает ее ложь у нее на лице. Покраснев, она пробормотала:

— Подумайте, ведь я только две недели тому назад сняла траур… Нет, это невозможно…

— Дочь моя, — спокойно сказал священник. — Я долго размышлял, прежде чем заговорил с вами. Я думаю, что ваше счастье в этом… Успокойтесь. Вы поступите так, как сами захотите.

Оба умолкли. Элен пыталась сдержать поток возражений, рвавшихся с ее уст. Склонив голову, она снова принялась за работу, сделала несколько стежков. И в наступившей тишине из столовой послышался тоненький голосок Жанны:

— В колясочку не петушка впрягают, а лошадку. Ты, значит, не умеешь делать лошадок?

— Нет. Лошадки — это слишком трудно, — отвечал господин Рамбо. — Но если хочешь, я научу тебя делать колясочки.

Игра всегда кончалась так. Жанна с напряженным вниманием следила за тем, как ее друг складывал бумагу на множество квадратиков. Потом она пыталась складывать их сама, но ошибалась и топала ногой. Однако она уже умела делать лодочки и епископские митры.

— Смотри, — терпеливо повторял господин Рамбо. — Ты загибаешь четыре угла — вот так, затем ты переворачиваешь бумагу…

Но, по-видимому, его настороженный слух только что уловил обрывок разговора, происходившего в соседней комнате, и руки бедняги двигались беспокойнее, язык заплетался, так что он глотал половину слов.

Элен — она все еще не могла прийти в себя — возобновила разговор.

— Вновь выйти замуж, — но за кого? — внезапно спросила она священника, положив работу на столик. — Вы имеете кого-нибудь в виду, не так ли?

Аббат Жув, встав, медленно прохаживался по комнате. Не останавливаясь, он утвердительно кивнул головой.

— Назовите же мне этого человека, — продолжала Элен.

На одно мгновение он остановился перед ней; затем слегка пожал плечами и пробормотал:

— К чему! Раз вы не хотите…

— Все равно я хочу знать, — настаивала она. — Как же я могу принять решение, если я не знаю?

Он ответил не сразу, все еще стоя перед ней и глядя ей в лицо. Чуть грустная улыбка тронула его губы. Наконец он почти шепотом произнес:

— Неужели вы не догадались?

Нет, она не догадалась. Она пыталась угадать и недоумевала. Тогда он молча кивнул головой по направлению столовой.

— Он? — воскликнула Элен приглушенным голосом.

И она вдруг стала очень серьезной. Она уже не протестовала с прежней резкостью. Теперь ее лицо выражало только удивление и огорчение. Долго она сидела, опустив глаза, в задумчивости. Нет, конечно, она никогда бы не догадалась; и, однако, она не находила, что возразить. Господин Рамбо был единственным человеком, которому она могла бы доверчиво, безбоязненно отдать свою руку. Она знала его доброту и не смеялась над его буржуазным тяжелодумней. Но, несмотря на всю свою привязанность к нему, мысль о том, что он любит ее, пронизывала ее холодом.

Тем временем аббат возобновил свою прогулку из одного конца комнаты в другой; проходя мимо дверей столовой, он тихонько подозвал Элен:

— Подите сюда, посмотрите.

Она встала с места и заглянула в другую комнату.

Господин Рамбо кончил тем, что усадил Жанну на свой собственный стул. Раньше он опирался о стол, теперь соскользнул на пол к ногам девочки. Стоя перед ней на коленях, он обнимал ее одной рукой. Перед ними на столе стояла колясочка, запряженная петушком, лодочки, коробочки, епископские митры.

— Ты меня крепко любишь? — спрашивал он. — Скажи еще раз, что ты меня крепко любишь!

— Ну да, я крепко тебя люблю, ты же знаешь.

Он не решался продолжать, весь дрожа, словно емупредстояло объяснение в любви.

— А если бы я у тебя попросил разрешения остаться здесь с тобой навсегда, что бы ты ответила?

— О, я была бы так рада! Мы играли бы вместе, правда? Вот было бы весело!

— Навсегда, ты слышишь, я остался бы навсегда.

Жанна, взяв лодочку, перекраивала из нее жандармскую треуголку.

— Да, но нужно, чтобы мама позволила, — пробормотала она.

Этот ответ вновь пробудил в нем всю прежнюю тревогу. Решалась его судьба.

— Конечно, — сказал он. — Но если бы твоя мама позволила, ты бы не сказала: нет, — не правда ли?

Жанна, заканчивая жандармскую шляпу, в восторге запела на сочиненный ею самой мотив:

— Я скажу: да, да, да… Я скажу: да, да, да… Посмотри, какая вышла красивая шляпа.

Растроганный до слез, господин Рамбо привстал на коленях и поцеловал ее; она обвила его шею руками. Он поручил брату получить согласие Элен, сам же пытался получить согласие Жанны.

— Видите, — сказал с улыбкой священник. — Девочка согласна.

Элен оставалась серьезной. Она уже не спорила. Аббат вернулся к своему предложению. Он настойчиво говорил о достоинствах господина Рамбо. Разве такой отец не находка для Жанны? Элен знает господина Рамбо, она может спокойно ему довериться. Потом, так как она хранила молчание, аббат добавил с большим чувством и достоинством, что, когда он согласился предпринять этот шаг, он думал не о своем брате, а о ней, о ее счастье.

— Я верю вам, я знаю, как вы меня любите, — с живостью ответила Элен. — Подождите, я хочу ответить вашему брату при вас.

Часы пробили десять. В спальню вошел господин Рамбо. Элен с протянутой рукой пошла ему навстречу.

— Благодарю вас за ваше предложение, мой друг, — сказала она, — я очень признательна вам за него. Вы хорошо сделали, что открылись мне.

Она спокойно глядела ему в лицо, держа его большую руку в своей. Он весь дрожал и не смел поднять глаз.

— Но только я прошу вас, дайте мне подумать, — продолжала она. — И мне, быть может, понадобится много времени.

— О, сколько вам будет угодно: шесть месяцев, год, еще дольше, — пробормотал он с облегчением, счастливый уже тем, что она не выставила его тотчас за дверь.

Она слегка улыбнулась.

— Но я хочу, чтобы мы остались друзьями. Вы будете приходить ко мне, как и раньше, вы просто обещаете мне подождать, пока я первая заговорю с вами об этом… Итак, решено?

Он высвободил свою руку и стал лихорадочно искать шляпу, частыми кивками соглашаясь со всем, что она говорила. На пороге входной двери он вновь обрел дар речи.

— Послушайте, — пробормотал он. — Теперь вы знаете, что я тут, около вас, не правда ли? Ну, так скажите себе, что я буду тут всегда, что бы ни случилось. Только это аббат и должен был объяснить вам… Через десять лет, если вы захотите, вам достаточно будет сделать мне знак — и я повинуюсь вам.

Теперь он сам еще раз взял руку Элен и до боли сжал ее в своей руке. На лестнице оба брата, как всегда, обернулись, говоря:

— До вторника!

— Да, до вторника, — отвечала Элен.

Когда она вернулась в комнату, шум ливня, с удвоенной силой хлеставшего по ставням, глубоко огорчил ее. Боже мой! Какой упорный дождь и как промокнут ее бедные друзья! Она открыла окно, взглянула на улицу. Резкие порывы ветра задували газовые рожки. И между тусклых луж и блестящих косых полосок дождя она увидела слегка согнутую спину господина Рамбо; счастливый, он уходил во мрак приплясывающей походкой, по-видимому, нимало не печалясь, что вокруг него бушевала буря.

Между тем Жанна, уловившая кое-что из последних слов своего друга, стала очень серьезной. Она сняла башмачки, разделась и, оставшись в одной сорочке, сидела в глубоком раздумье на краю кровати. Войдя, чтобы поцеловать ее перед сном, мать застала ее в этой позе.

— Покойной ночи, Жанна. Поцелуй меня.

Девочка, казалось, не слышала ее; Элен опустилась перед ней на колени, обняла ее за талию.

— Значит, ты будешь довольна, если он останется жить с нами? — спросила она вполголоса.

Вопрос, казалось, не удивил Жанну. По-видимому, она думала о том же. Медленным кивком головы она ответила: да.

— Но знаешь, — продолжала мать, — он был бы всегда здесь: ночью, днем, за столом, повсюду.

В ясных глазах девочки выразилось беспокойство, все нараставшее. Она прильнула щекой к плечу матери, поцеловала ее в шею; наконец, вся дрожа, спросила ее на ухо:

— Мама, а он целовал бы тебя?

Легкая краска показалась на лице Элен.

В первую минуту она не нашлась, что ответить на этот детский вопрос. Немного погодя она прошептала:

— Он был бы вроде как твой папа, детка. Маленькие руки Жанны напряглись, — она внезапно разразилась горькими рыданиями.

— О, нет, нет, я уже больше не хочу! — лепетала она. — О мама, прошу тебя, скажи ему, что я не хочу! Пойди скажи ему, что я не хочу…

Задыхаясь, она бросилась на грудь матери, осыпая ее слезами и поцелуями. Элен старалась успокоить ее, повторяя, что она все уладит. Но Жанна требовала немедленного и решительного ответа.

— О, скажи: нет! Мамочка, скажи: нет… Ты же видишь, что я умру от этого… О, никогда, не правда ли? Никогда!

— Ну, хорошо! Нет. Я обещаю тебе. Будь умницей, ложись!

Еще несколько минут Жанна молчала и страстно сжимала мать в объятиях, словно не в силах была оторваться от нее, словно защищала мать от тех, кто хотел ее отнять. Наконец Элен удалось уложить девочку в постель; но ей пришлось провести часть ночи у ее изголовья: Жанна тревожно вздрагивала во сне, каждые полчаса она открывала глаза и, убедившись в том, что мать возле нее, снова засыпала, прижавшись губами к ее руке.

Глава 8

Наступил месяц, полный восхитительной мягкости. Апрельское солнце одело сад прозрачной зеленью, легкой и тонкой, как кружево. Вдоль решетки тянулись буйные побеги клематитов. Еще не распустившаяся жимолость изливала сладкое, почти приторное благоухание. По обоим краям лужайки, прибранной и подстриженной, расцветали на клумбах красная герань и белые левкои. А в глубине сада, теснимая соседними зданиями, группа вязов раскинула зеленый покров своих ветвей, листочки которых дрожали при малейшем дуновении ветерка.

Более трех недель небо оставалось голубым, без единого облачка. Казалось, весна творила чудеса, чтобы отпраздновать расцвет молодости, вернувшейся к Элен и наполнявшей ее сердце радостью. Каждый день после полудня она спускалась с Жанной в сад. У нее там было свое место, под первым вязом справа. Там дожидался ее стул, и еще на другой день она находила на гравии обрывки ниток, которые уронила накануне.

— Вы здесь у себя, — повторяла каждый вечер госпожа Деберль, начинавшая испытывать к Элен одну из тех пылких привязанностей, которых хватало ровно на полгода. — До завтра! Постарайтесь прийти пораньше, хорошо?

И в самом деле здесь Элен была у себя. Мало-помалу она привыкала к этому зеленому уголку, с ребяческим нетерпением дожидаясь часа, когда она обычно спускалась туда. Более всего пленяла ее в этом буржуазном саду безукоризненная опрятность лужайки и цветников. Ни одна сорная травка не нарушала симметричного расположения растений. Нога мягко, словно по ковру, ступала по дорожкам, тщательно подметавшимся каждое утро. Элен проводила там время тихо и мирно, не страдая от слишком буйного цветения.

Здесь все охраняло ее душевный покой: и правильный рисунок цветников и густая завеса плюща, с которой садовник тщательно удалял пожелтевшие листья. Сидя под густой тенью вязов в закрытом со всех сторон саду, где реял легкий аромат мускуса — любимых духов госпожи Деберль, — она могла вообразить себя в гостиной. Только подняв голову и увидя небо, она вспоминала, что находится на вольном воздухе; тогда она начинала дышать полной грудью.

Часто они проводили послеполуденные часы вдвоем, без посетителей. Жанна и Люсьен играли у их ног. Обе женщины подолгу молчали. Затем госпожа Деберль, для которой задумываться было мукой, завязывала беседу и продолжала ее часами, довольствуясь безмолвным вниманием Элен, но оживляясь еще более, когда та кивала головой.

То были нескончаемые рассказы о дамах, с которыми она дружила, планы приемов на предстоящую зиму, сорочья болтовня на злободневные темы, — словом, весь великосветский хаос, царивший в птичьем уме этой хорошенькой женщины; все это перемежалось бурными изъявлениями любви к детям и восторженными фразами, в которых превозносились прелести дружбы. Она крепко пожимала руки Элен, не отнимавшей их. Элен не всегда прислушивалась к ее речам; но в том настроении тихой нежности, в котором она теперь пребывала, ласки Жюльетты трогали ее, и она с умилением говорила о ее великой, ангельской доброте.

Иногда приходили гости. Госпожа Деберль была в восторге от этих посещений. С пасхи она, как полагается в это время года, прекратила свои субботние приемы. Но она боялась одиночества и была счастлива, когда к ней приходили запросто, в сад. В ту пору ее более всего занимал вопрос, куда ей поехать в августе на морские купанья. Кто бы ни пришел ее навестить, она переводила разговор на эту тему; объясняла, что муж не будет сопровождать ее, расспрашивала всех и каждого, никак не могла принять решение. Она, по ее словам, ехала не для себя, а для Люсьена.

Приходил красавец Малиньон, садился верхом на садовый стул. Он-то ненавидел летние поездки. Нужно, говорил он, быть сумасшедшим, чтобы добровольно покинуть Париж и ехать простужаться на берег океана; однако он тоже обсуждал вопрос о том, где купаться лучше; впрочем, все эти места на берегу моря, заявлял он, омерзительны и, кроме Трувиля, все ничего не стоят. Элен изо дня в день слушала все те же споры; они ей не надоедали, ей даже было по душе это однообразие, убаюкивающее ее своим ленивым течением, дремотно погружавшее ее в одну и ту же мысль. Спустя месяц госпожа Деберль все еще не решила, куда она поедет.

Однажды вечером, когда Элен собралась домой, Жюльетта сказала ей:

— Завтра мне придется уйти, — но пусть это вас не смущает. Спуститесь в сад, подождите меня, я приду не поздно.

Элен согласилась. Она чудесно провела в саду послеполуденные часы в совершенном одиночестве. Слышно было только чириканье воробьев, порхавших в листве над ее головой. Она проникалась очарованием этого маленького уголка, залитого солнцем. С этого дня всего уютнее в саду было для нее в те часы, когда ее приятельница отсутствовала.

Между нею и четой Деберль завязывалась все более тесная связь. Элен не раз оставалась у них обедать, как остаются друзья, которых задерживают, садясь за стол; если она засиживалась под вязами и Пьер спускался с крыльца, докладывая: «Кушать подано», Жюльетта упрашивала ее не уходить, и она иногда уступала. То были семейные обеды, оживленные резвостью детей. Доктор Деберль и Элен казались друзьями, расположенными друг к другу в силу сходства их рассудительных, несколько холодных натур. И Жюльетта не раз восклицала:

— О, вы прекрасно ладили бы… А меня ваше спокойствие из себя выводит.

Каждый день, около шести часов, доктор возвращался после визитов. Он заставал дам в саду и подсаживался к ним. В первые дни Элен тотчас уходила, чтобы оставить супругов наедине. Но Жюльетта так сердилась на нее за это, что теперь она оставалась. Она стала участницей интимной жизни этой семьи, казавшейся ей очень дружной. Когда доктор являлся, его жена всякий раз тем же ласковым движением подставляла ему щеку, и он целовал ее; затем он помогал Люсьену взобраться к нему на колени и беседовал с ним. Ребенок иногда закрывал ему рот своими ручками, тянул его посреди разговора за волосы и вообще так плохо вел себя, что отец в конце концов спускал его на землю и отсылал играть с Жанной. Элен улыбалась, глядя на эти игры; на минуту оторвавшись от работы, она окидывала спокойным взглядом отца, мать и ребенка. Поцелуй супругов не смущал ее, шалости Люсьена трогали. Казалось, она отдыхала в мирном счастье этого семейства.

Солнце садилось, золотя верхние ветви деревьев. Невозмутимый покой исходил с бледного неба. Жюльетта, до безумия любившая задавать вопросы, без передышки расспрашивала доктора, часто не дожидаясь его ответа:

— Где ты был? Что делал?

Тогда он рассказывал о своих больных, о знакомом, которого встретил, о материи или мебели, мимоходом увиденной в витрине магазина. Нередко глаза его встречались в это время с глазами Элен. Ни он, ни она не отводили взора. Секунду они сосредоточенно смотрели друг на друга, словно каждому из них открывалось сердце другого, затем улыбались, медленно опуская веки. Нервная живость Жюльетты, которую сна прикрывала деланной томностью, не давала им возможности долго разговаривать друг с другом, — молодая женщина стремительно врывалась во всякий разговор. И все же, когда они обменивались отдельными медлительными и банальными словами и фразами, эти фразы и слова как будто приобретали особый, глубокий смысл, звучали дольше, чем произносивший их голос. Каждое слово, сказанное одним из них, вызывало у другого легкий жест одобрения, как будто все мысли были у них общими. Это было полное задушевное согласие, исходившее из глубины их существа и объединявшее их даже в минуты молчания. Временами Жюльетта прекращала свое сорочье стрекотание, слегка смущенная тем, что говорит без умолку.

— Что? Вас, верно, это не очень занимает? — спрашивала она. — Мы разговариваем о вещах, которые вам совсем не интересны.

— Нет, нет, не обращайте на меня внимания, — весело отвечала Элен. — Мне никогда не бывает скучно… Для меня наслаждение — слушать и молчать.

И это была правда. Она больше всего наслаждалась своим пребыванием у четы Деберль именно во время этих долгих молчаний. Склонив голову над работой и поднимая глаза только, чтобы изредка обменяться с доктором одним из тех долгих взглядов, которые связывали их друг с другом, она охотно замыкалась в эгоизм своего чувства. Теперь она признавалась себе в том, что между ней и ним есть какое-то тайное чувство, нечто сладостное, тем более сладостное, что никто в мире, кроме них обоих, не знает об этом. Но она хранила свою тайну спокойно, ничто не смущало ее честности: ведь у нее не было никаких дурных помыслов. Как доктор был добр с женой и сыном! Она любила его еще больше, когда он подбрасывал Люсьена на коленях и целовал Жюльетту в щеку. С тех пор, как она увидела его в кругу семьи, их дружба еще окрепла. Теперь она чувствовала себя как бы членом семьи, и ей казалось невозможным, чтобы ее удалили отсюда. Про себя она стала звать его Анри: это было естественно, ведь она слышала, как Жюльетта называла его этим именем. И когда ее губы произносили «сударь», все ее существо повторяло, как эхо: «Анри». Однажды доктор нашел Элен под вязом одну. В то время Жюльетта почти каждый день уходила после двенадцати из дому.

— Как? Моей жены здесь нет? — сказал он.

— Нет, она меня покинула, — отвечала Элен, смеясь. — Но и вы сегодня вернулись раньше обыкновенного.

Дети играли на другом конце сада. Он сел рядом с ней. То, что они остались наедине, нисколько не смущало их. Около часа они разговаривали о тысяче вещей, не испытывая ни на минуту желания хотя бы намеком коснуться того нежного чувства, которое переполняло их сердца. Зачем было говорить об этом? Разве они и так не знали того, что могли бы сказать друг другу? Им не в чем было друг другу признаваться. Для них было достаточной радостью то, что они видятся, что они во всем согласны друг с другом, что они могут спокойно наслаждаться своим уединением на том самом месте, где он каждый вечер целовал при ней свою жену. На этот раз он подсмеивался над ее неистовым трудолюбием.

— Представьте, — сказал он, — я даже не знаю, какого цвета ваши глаза: они всегда устремлены на иголку.

Она подняла голову и, как всегда, посмотрела ему прямо в глаза.

— Разве вы любите дразнить? — мягко спросила она. Он продолжал:

— А!.. они серые… серые с голубым отливом… правда?

Это было все, на что они осмеливались; но эти слова, такие случайные, звучали бесконечной нежностью. Начиная с этого дня, он нередко заставал ее в сумерках одну. И тогда, помимо их воли, их близость возрастала. Они беседовали изменившимся голосом, с ласкающими интонациями, которых у них не было, когда их слушали посторонние. И однако, когда возвращалась Жюльетта, принося с собой из своей беготни по Парижу лихорадочную болтливость, она по-прежнему не казалась им помехой, они могли продолжать начатый разговор, не чувствуя смущения и не отодвигаясь друг от друга. Казалось, эта прекрасная весна, этот сад, где цвела сирень, лелеют в них первое блаженное упоение страстью.

В конце месяца госпожа Деберль увлеклась грандиозным проектом. Она затеяла дать детский бал. Была уже поздняя весна, но эта идея так заполнила ее пустую головку, что она тотчас, со свойственной ей шумной стремительностью, вся ушла в приготовления. Ей хотелось устроить нечто замечательное: она даст костюмированный бал. У себя, у других, повсюду она стала говорить только о своем бале. В саду начались бесконечные разговоры. Красавец Малиньон находил проект несколько наивным, однако снисходительно заинтересовался им и обещал привести знакомого комического певца.

Однажды, когда все общество находилось под вязами, Жюльетта подняла чрезвычайно важный вопрос: как будут одеты Люсьен и Жанна.

— Я не знаю, на чем остановиться, — сказала она. — Я подумывала о костюме Пьеро из белого атласа.

— О, это банально! — заявил Малиньон. — На вашем балу, наверное, будет добрая дюжина Пьеро… Подождите! Тут нужно придумать нечто оригинальное…

Посасывая набалдашник трости, он погрузился в размышления.

— А мне хочется одеться субреткой! — воскликнула подошедшая Полина.

— Тебе? — сказала госпожа Деберль с удивлением. — Но ведь ты же не будешь в костюме. Или ты считаешь себя ребенком, глупышка? Будь любезна, приходи в белом платье.

— Вот как! А ведь это было бы очень весело, — пробормотала Полина. Несмотря на свои восемнадцать лет и пышно развитые формы, эта красивая девушка страстно любила веселиться и прыгать с малышами. Элен между тем продолжала работать под деревом, поднимая порою голову, чтобы улыбнуться доктору и господину Рамбо. Они беседовали, стоя перед ней. Господин Рамбо в конце концов тоже сблизился с Деберлями.

— А Жанна, — спросил доктор, — как вы ее оденете? Но его прервало восклицание Малиньона:

— Нашел! Маркиз времен Людовика Пятнадцатого!

И он торжествующе взмахнул тросточкой. Так как никто не выразил особенного восторга, он удивился:

— Как? Вы не понимаете? Ведь это Люсьен принимает у себя своих маленьких гостей, не так ли? Вот вы и поставьте его на пороге гостиной в костюме маркиза, с большим пучком роз, приколотым сбоку, и пусть он встречает дам глубоким поклоном.

— Но ведь у нас будут дюжины маркизов, — возразила Жюльетта.

— Ну так что же? — спокойно сказал Малиньон. — Чем больше будет маркизов, тем занятнее. Я вам говорю, это как раз то, что надо… Хозяин дома должен быть одет маркизом, иначе ваш бал будет из рук вон плох.

Он казался настолько убежденным в своей правоте, что и Жюльетта в конце концов увлеклась. В самом деле! Костюм маркиза Помпадур из белого атласа, затканного букетиками, — это будет совершенно восхитительно.

— А Жанна? — снова спросил доктор.

Девочка тем временем подошла к матери и, ласкаясь, приняла свою любимую позу, прильнув к ее плечу. Прежде чем Элен успела раскрыть рот, девочка прошептала:

— О мама, ты ведь помнишь, что обещала мне!

— А что? — раздались голоса кругом.

Под умоляющим взглядом дочери Элен ответила, улыбаясь:

— Жанна не хочет, чтобы о ее костюме знали заранее.

— Ну конечно! — воскликнула девочка. — Если знают костюм заранее, он не производит никакого впечатления.

Присутствующие посмеялись над этим кокетством. Господин Рамбо вздумал подразнить ее. С некоторых пор Жанна на него дулась, и добряк, истощив все усилия и не зная, как вернуть себе расположение своего маленького друга, начал поддразнивать девочку, чтобы опять с ней сблизиться. Он повторил несколько раз, глядя на нее:

— А я скажу, а я скажу…

Девочка побледнела. Ее кроткое болезненное личико стало жестким и мрачным. Две глубокие морщины пересекли лоб, подбородок заострился и нервно задрожал.

— Ты, — пробормотала она, заикаясь, — ты… Ничего ты не скажешь… — И, видя, что он все еще как будто намеревается заговорить, она, обезумев, бросилась к нему, крича:

— Молчи, я не хочу, чтобы ты говорил… не хочу!

Элен не успела предотвратить припадок — один из тех припадков слепого гнева, которые время от времени так страшно потрясали бедную девочку. Она строго сказала:

— Смотри, Жанна, я накажу тебя!

Но Жанна уже не слушала, не слышала ее. Дрожа всем телом, топая ногами, задыхаясь, она повторяла: «Не хочу!.. Не хочу!..» все более и более хриплым, надрывающимся голосом; судорожно стиснув руку господина Рамбо, она крутила ее с необычайной силой. Тщетно прибегала Элен к угрозам. Наконец, не будучи в состоянии совладать с девочкой строгостью, глубоко опечаленная этой сценой, разыгравшейся при всех, она тихо промолвила:

— Жанна, ты очень огорчаешь меня!

Девочка тотчас же выпустила руку господина Рамбо, повернула голову. Увидев страдающее лицо матери, ее глаза, полные сдерживаемых слез, она сама разразилась рыданиями и бросилась ей на шею, бормоча:

— Не надо, мама… не надо…

Она гладила ее руками по лицу, чтобы не дать ей расплакаться. Элен медленно отстранила ее. Тогда, изнемогая от горя, растерявшись, девочка опустилась на ближнюю скамью и зарыдала еще сильнее. Люсьен, которому ее всегда ставили в пример, смотрел на Жанну с удивлением и смутным удовольствием. Элен стала складывать работу, извиняясь за тягостную сцену.

— Господи! — сказала Жюльетта. — Детям нужно все прощать. Ведь у Жанны очень доброе сердце. Она так плакала, бедняжка, что уже с лихвой наказана.

Элен подозвала Жанну, чтобы поцеловать ее, но девочка, отвергая прощение, продолжала сидеть на скамейке, задыхаясь от слез.

Между тем господин Рамбо и доктор приблизились к ней. Первый, наклонясь к девочке, взволнованно спросил своим добрым голосом:

— Послушай, родная, отчего ты рассердилась? Чем я тебя обидел?

— О! — возразила Жанна, отводя руки и открывая взволнованное, заплаканное лицо. — Ты хотел отнять у меня маму.

Доктор, слушавший их разговор, засмеялся. Господин Рамбо понял не сразу.

— Что ты говоришь?

— Да, да, в тот вторник… О, ты отлично знаешь: ты стал на колени и спросил меня, что бы я сказала, если бы ты остался у нас навсегда.

Анри уже не улыбался. Его побледневшие губы дрогнули. Щеки господина Рамбо, наоборот, побагровели. Понизив голос, он пробормотал:

— Но ведь ты же сказала, что мы всегда играли бы вместе!

— Нет, нет, я не знала, — резко продолжала девочка, — я не хочу, слышишь… Не говори об этом больше никогда, никогда, и мы опять будем друзьями.

Элен, стоявшая с рабочей корзинкой в руке, услышала последние слова дочери.

— Ну, идем домой, Жанна! Когда плачут, нечего надоедать другим.

Она поклонилась и пошла к выходу, подталкивая девочку. Доктор, весь бледный, пристально смотрел на нее. Господин Рамбо был подавлен. Госпожа Деберль и Полина, поставив перед собой Люсьена и заставляя его вертеться во все стороны, оживленно обсуждали с Малиньоном, как будет сидеть на детской фигурке Люсьена костюм маркиза Помпадур.

На другой день Элен сидела под вязами одна. Госпожа Деберль, бегавшая по делам, связанным с приготовлениями к балу, забрала с собой Люсьена и Жанну. На этот раз доктор вернулся раньше обыкновенного. Он быстро спустился с крыльца. Но он не сел, а принялся бродить вокруг молодой женщины, отрывая кусочки коры от стволов. Она на мгновение подняла глаза, обеспокоенная его тревогой, затем принялась за шитье; рука ее слегка дрожала.

— Погода портится, — сказала она, смущенная наступившим молчанием. — Сегодня почти холодно.

— Ведь еще только апрель, — ответил он, стараясь придать своему голосу спокойствие. Казалось, он хотел удалиться, но вернулся и вдруг спросил ее:

— Вы, значит, выходите замуж?

Этот вопрос в упор так поразил Элен, что она чуть не выронила из рук шитье. Она сидела вся бледная. Сильнейшим напряжением воли она подавила свое волнение: лицо оставалось неподвижным, словно изваянное из мрамора, широко раскрытые глаза были устремлены прямо на доктора. Она ничего не ответила. Тогда он заговорил умоляющим голосом:

— Прошу вас… одно слово, одно… Вы выходите замуж?

— Да, может быть. Что вам до этого? — сказала она, наконец, ледяным тоном.

— Но это невозможно! — воскликнул он с резким жестом.

— Почему? — продолжала она, не сводя с него глаз. И под этим взглядом, замыкавшим ему уста, Анри принужден был замолчать. Мгновение он стоял перед Элен, прижав руки к вискам; потом, чувствуя, что задыхается, и боясь потерять самообладание, он удалился, она же сделала вид, что спокойно принялась опять за работу.

Но очарование тихих послеполуденных часов было нарушено. Напрасно старался доктор на другой день быть нежным и покорным; как только Элен оставалась с ним одна, ей, казалось, становилось не по себе. Уже не было между ними той дружеской непринужденности, того ясного доверия, которые позволяли им сидеть рядом друг с другом, без тени смущения, наслаждаясь чистой радостью сознания, что они вместе. Несмотря на все его старания не испугать ее, он иногда, глядя на нее, внезапно вздрагивал, лицо его заливалось волной горячей крови. И в Элен уже не было прежнего невозмутимого спокойствия. Порой ее охватывала дрожь, расслабляла истома — она сидела праздно и неподвижно. Казалось, в них пробудились, в многообразных обликах, гнев и желание.

Это привело к тому, что Элен уже не хотела отпускать от себя Жанну. Доктор постоянно заставал между Элен и собой этого свидетеля, следившего за ним своими большими прозрачными глазами. Но более всего Элен страдала от того внезапно возникшего чувства неловкости, которое она испытывала в присутствии госпожи Деберль. Когда та, с растрепанной от ветра прической, возвращалась домой и, называя ее «моя дорогая», рассказывала ей о своих хлопотах, Элен уже не слушала ее со своей спокойной улыбкой; из глубины ее существа поднималось смятение, какие-то неясные чувства, в которых она не хотела разобраться. В них было что-то похожее на стыд и недоброжелательство. Временами ее честная натура возмущалась; она протягивала руку Жюльетте, не будучи, однако, в состоянии подавить физическую дрожь, пробегавшую по ней от прикосновения теплых пальцев ее приятельницы.

Погода между тем испортилась. Ливни принуждали дам укрываться в японской беседке. Сад, ранее блиставший чистотой, превращался в озеро. Никто уже не решался ходить по аллеям, опасаясь испачкать башмаки в липкой грязи. Когда изредка луч солнца проглядывал между туч, намокшая зелень стряхивала с себя влагу, на каждом цветке сирени дрожали жемчужины. С вязов падали крупные капли.

— Решено: бал в субботу, — сказала однажды госпожа Деберль. — Ах, милая, сил моих нет… Значит, будьте у нас в два часа! Жанна откроет бал с Люсьеном.

И, уступая приливу нежности, восхищенная приготовлениями к своему балу, она поцеловала обоих детей; затем, со смехом взяв Элен за руки, она запечатлела и на ее щеках два звучных поцелуя.

— Это мне в награду, — продолжала она весело. — Что ж, я заслужила ее — набегалась достаточно. Увидите, как все выйдет удачно!

Элен осталась холодна, как лед. Доктор смотрел на них поверх белокурой головки Люсьена, повисшего у него на шее.

Глава 9

В прихожей маленького особняка стоял во фраке и белом галстуке Пьер, открывая двери, как только подъезжал экипаж. Врывалась струя сырого воздуха, желтый отблеск дождливого дня освещал переднюю, увешанную портьерами и заставленную зелеными растениями. Хотя было только два часа, свет уже мерцал тускло, как в печальный зимний день.

Но как только лакей распахивал двери первой гостиной, яркий свет ослеплял гостей. Ставни были закрыты, шторы тщательно задернуты, ни один луч, скользивший с тусклого неба, не проникал сквозь них; расставленные повсюду лампы, свечи, горевшие в люстре и хрустальных стенных канделябрах, придавали комнате вид блистающей часовни. За маленькой гостиной, где обои цвета резеды несколько смягчали яркость освещения, сверкала большая, черная с золотом, гостиная, убранная, как для ежегодного январского бала Деберлей.

Дети начинали съезжаться. Полина суетливо распоряжалась расстановкой стульев в гостиной. Их нужно было расположить рядами перед дверью в столовую, снятой с петель и замененной красным занавесом.

— Папа, — крикнула она, — помоги же нам! Мы запаздываем!

Господин Летелье — заложив руки за спину, он рассматривал люстру — поспешил исполнить просьбу дочери. Полина сама принесла несколько стульев. Она послушалась сестры и надела белое платье; четырехугольный вырез корсажа открывал грудь.

— Так, все готово, — продолжала она. — Пусть приходят… Но о чем думает Жюльетта? Скоро ли она оденет Люсьена?

Как раз в эту минуту госпожа Деберль ввела маленького маркиза. Раздался гул восклицаний. Ах, какой милашка! Как он очарователен в своем белом атласном кафтане, затканном букетиками цветов, в камзоле с золотым шитьем и вишневых шелковых штанишках. Подбородок и тонкие руки мальчугана утопали в кружевах. Миниатюрная шпага с большим розовым бантом висела у бедра.

— Ну, принимай гостей, — сказала мать, проводя его в первую комнату.

Люсьен разучивал свою роль целую неделю. И теперь он непринужденно выпрямился, держа треуголку под мышкой левой руки, слегка закинув назад напудренную головку. Он отвешивал глубокий поклон каждой входившей гостье, предлагал ей руку, подводил ее к стулу, затем снова раскланивался и возвращался на прежнее место. Кругом смеялись над его серьезностью, не лишенной оттенка развязной самоуверенности.

Так провел он в гостиную Маргариту Тиссо, пятилетнюю девочку, одетую в прелестный костюм молочницы, с кружечкой у пояса; за ней — двух маленьких Бертье, Элен и Софи, из которых одна была одета Безумием, а другая субреткой. Он дерзнул подойти к Валентине де Шерметт, четырнадцатилетней барышне, которую мать неизменно наряжала испанкой; рядом с ней он выглядел таким маленьким, что, казалось, — она несет его. Но в крайнее замешательство повергло его прибытие семьи Левассер, состоявшей из пяти сестер, выступавших лесенкой, начиная с двухлетней и кончая десятилетней девочкой. Все пять были одеты Красными Шапочками, в традиционном колпачке и платье из пунцового атласа с черной бархатной каймой, на котором выделялся широкий кружевной передник. Наконец он решился, храбро отбросил шляпу и, предложив правую и левую руку двум старшим девочкам, торжественно вошел в гостиную в сопровождении трех остальных. Это вызвало общее веселье, что ничуть, однако, не отразилось на самоуверенности маленького мужчины.

Тем временем госпожа Деберль в дальнем уголке гостиной журила сестру:

— Помилуй, разве это прилично? Такой глубокий вырез!

— Что ж тут такого? Папа ничего не сказал, — ответила спокойно Полина. — Если хочешь, я приколю букет.

Она сорвала несколько живых цветов из жардиньерки и заткнула букетик за лиф. Дамы, матери, в нарядных выездных платьях, уже окружили госпожу Деберль, расточая похвалы ее балу. Мимо проходил Люсьен. Мать поправила ему локон напудренных волос.

— А Жанна? — спросил он, поднимаясь на цыпочках к ее уху.

— Она придет, детка… Смотри, не упади… Ступай скорей, — вот маленькая Гиро… А, ее нарядили эльзаской.

Гостиная наполнялась. Ряды стульев, стоявшие против красного занавеса, были почти все заняты; раздавался гомон детских голосов. Мальчики приходили целыми группами. Было уже три Арлекина, четыре Полишинеля, один Фигаро, тирольцы, шотландцы. Маленький Бертье был одет пажом. Гиро, карапузик двух с половиной лет, в костюме Пьеро выглядел так забавно, что все проходившие мимо брали его на руки и целовали.

— Вот и Жанна, — сказала вдруг госпожа Деберль. — О, она обворожительна!

Пробежал шепот, головы наклонялись, слышались негромкие восклицания. Жанна остановилась на пороге первой гостиной; Элен еще снимала в передней манто. На девочке был костюм японки, оригинальный и роскошный. Кимоно, расшитое цветами и причудливыми птицами, ниспадало к ее ножкам, закрывая их; ниже широкого пояса из-под распахнутых пол виднелась зеленоватая шелковая юбка с желтым отливом. Ни с чем несравнимо было странное, нежное очарование ее лица, с тонким подбородком и узкими блестящими глазами козочки; его осеняла высокая прическа, поддерживаемая длинными шпильками. Казалось, что вошла настоящая дочь Эдо, овеянная ароматом бензоя и чая. Она стояла, нерешительно остановившись, болезненно томная, словно чужеземный цветок, грезящий о далекой родине.

Позади нее показалась Элен. Внезапно перейдя от тусклого света улицы к яркому блеску свечей, обе они щурились, ослепленные и улыбающиеся. Жаркий воздух гостиной, струившийся навстречу им аромат, в котором преобладал запах фиалок, слегка стеснял им дыхание и румянил их свежие щеки. У всех входивших в гостиную приглашенных было выражение удивления и неуверенности.

— Что же ты, Люсьен? — сказала госпожа Деберль.

Мальчик не заметил Жанну. Теперь он бросился к ней и взял ее под руку, забыв отвесить поклон. И оба они, маленький маркиз в затканном букетиками кафтане и японка в костюме, вышитом пурпуром, казались такими хрупкими и нежными, что их можно было принять за две искусно раскрашенные и позолоченные саксонские статуэтки, вдруг ожившие.

— А я ждал тебя, знаешь? — прошептал Люсьен. — Надоело мне водить девочек под руку… Ведь мы останемся вместе, правда?

И он уселся с ней в первом ряду стульев, совершенно забыв о своих обязанностях хозяина дома.

— Я, право, очень беспокоилась, — сказала Жюльетта, подойдя к Элен. — Я уж боялась, что Жанна нездорова.

Элен извинилась: с детьми всегда столько хлопот. Она еще стояла в углу гостиной, в группе дам, как вдруг почувствовала, что сзади приближается доктор. Он действительно вошел, откинув красный занавес, за который только что просунул голову, чтобы отдать какое-то последнее приказание. Но внезапно он остановился. Он тоже угадал присутствие Элен, хотя она и не обернулась. Одетая в черное гренадиновое платье, Элен никогда еще не была так царственно прекрасна. И легкий озноб пробежал по телу доктора, когда его овеяла принесенная Элен с улицы свежесть, исходившая, казалось, от ее плеч и рук, сквозивших под прозрачной тканью.

— Анри никого не видит, — сказала, смеясь, Полина. — Здравствуй, Анри!

Тогда он подошел и поздоровался с дамами. Мадмуазель Орели, находившаяся тут же, на минуту задержала его, чтобы издали показать ему своего племянника, которого она привела с собой. Анри из вежливости остановился. Элен молча протянула ему руку в черной перчатке, — он не осмелился слишком крепко пожать ее.

— Как! Ты здесь? — воскликнула, снова появляясь, госпожа Деберль. — Я всюду ищу тебя… Уже около трех часов, можно начинать.

— Конечно! — сказал он. — Сейчас.

Гостиная была полна. Родители, сидевшие вдоль стен, в сверкающем озарении люстр, окаймляли гостиную темной рамкой своих выездных костюмов. Кое-где дамы, сдвинув стулья, составили небольшие кружки. Неподвижно стоявшие у стен мужчины в сюртуках заполняли промежутки; у дверей соседней гостиной мужчин было больше; они толпились там, вытягивая шеи.

Свет со всей яркостью падал на маленький шумливый мирок, волновавшийся посредине просторной комнаты. Толпа детей — их было около сотни — расселась по стульям; в веселой пестроте костюмов преобладали розовые и голубые тона. Это был целый ковер светлых головок, все оттенки белокурости, от нежно-пепельной до червонно-золотой, со вспышками бантов и цветов — нива белокурых волос, которую, словно летний ветер, колыхал порою звонкий смех.

Иногда в этом ворохе лент и кружев, шелка и бархата мелькало чье-то личико, казавшееся затерянным, — розовый носик, голубые глаза, улыбающийся или надутый ротик. Крохотные карапузы точно проваливались между десятилетними крепышами, и матери тщетно искали их издали тревожным взглядом. Одни мальчуганы сидели смущенные, с глупым видом, рядом с девочками, широко расстилавшими пышные юбки. Другие, более предприимчивые, подталкивали локтем незнакомых соседок и смеялись им в лицо. Но царицами оставались девочки; группы по три-четыре подруги егозили на стульях до того, что чуть не ломали их, болтая при этом так звонко, что никто уже никого не мог расслышать. Все глаза были устремлены на красный занавес.

— Внимание! — сказал доктор, трижды постучав в дверь столовой.

Красный занавес медленно раздвинулся: в амбразуре двери открылся театр марионеток. Водворилось молчание. Вдруг из-за кулис вынырнул Полишинель, так грозно рявкнув, что маленький Гиро отозвался возгласом испуганным и восхищенным. Это была одна из тех потрясающих пьес, где Полишинель, отколотив полицейского комиссара, убивает жандарма и попирает в свирепой веселости все божеские и человеческие законы. При каждом палочном ударе, разбивавшем деревянные головы, безжалостные зрители пронзительно смеялись; удары шпаг, прокалывающих груди, поединки, в которых противники дубасили друг друга по черепам, словно по пустым тыквам, побоища, из которых участники выходили в плачевном виде, без руки или без ноги, — все это вызывало со всех сторон несмолкаемые взрывы хохота. Но когда Полишинель у края рампы отпилил жандарму голову, восторг дошел до предела; эта операция доставила зрителям такое огромное удовольствие, что они, толкаясь, падали друг на друга. Маленькая девочка, лет четырех, вся в белом и розовом, блаженно прижимала ручонки к сердцу, так ей нравилось это зрелище. Другие девочки аплодировали. Мальчики смеялись, широко раскрыв рты, вторя более низкими голосами тонким голоскам девочек.

— Как им весело! — прошептал доктор.

Он вернулся на свое место, возле Элен. Она веселилась так же искренне, как дети. Сидя за нею, он опьянялся запахом ее волос. Раз, при особенно сильном ударе палки, она повернулась к нему со словами:

— А знаете, — это очень забавно!

Теперь возбужденные дети сами вмешивались в ход действия. Они подавали реплики актерам. Одна девочка, по-видимому, знавшая пьесу, поясняла заранее, что будет дальше: «Сейчас он убьет свою жену… Теперь его повесят…» Младшая из девочек Левассер, двухлетняя, вдруг крикнула:

— Мама, а его посадят на хлеб и воду?

Слышались восклицания, размышления вслух. Элен взглядом искала кого-то среди детей.

— Я не вижу Жанну, — сказала она. — Весело ли ей? Доктор наклонился. Приблизив к ее голове свою, он прошептал:

— Вон она — между Полишинелем и нормандкой. Видите шпильки ее прически?.. Она смеется от всей души.

Он так и остался, наклонясь к Элен, чувствуя на своей щеке тепло ее лица. У них еще не вырвалось ни одного признания, и благодаря этому молчанию между ними сохранилась непринужденная простота отношений, в которую лишь в последнее время закралась смутная тревога. Но среди этого заразительного хохота, в толпе этих детишек, Элен становилась ребенком: она забывалась. Дыхание Анри согревало ей затылок; звучные удары палок заставляли ее вздрагивать, грудь ее вздымалась; оборачиваясь к нему, она глядела на него блестящими глазами и каждый раз говорила:

— Боже мой! До чего все это глупо. Ну и колотят же они друг друга!

— О, у них крепкие головы! — отвечал он, весь дрожа.

Это все, что он нашелся сказать. Оба они возвращались к ребячествам детских лет. Не слишком примерная жизнь Полишинеля наводила на них истому. Потом, при развязке драмы, когда появился черт и произошла решающая битва, всеобщая резня, Элен, откинувшись назад, придавила руку Анри, лежавшую на спинке ее кресла, а детвора, неистово кричавшая и хлопавшая в ладоши, едва не ломала стулья от восторга.

Красный занавес опустился. Среди шума Полина возвестила о приходе Малиньона обычной своей фразой:

— А вот и красавец Малиньон!

Он вошел, тяжело дыша, задевая стулья.

— Что за странная мысль так закупориться? — воскликнул он, удивленный, сбитый с толку. — Словно в склеп входишь!

Повернувшись к подходившей к нему госпоже Деберль, он сообщил:

— Ну и заставили вы меня побегать… С утра разыскиваю Пердиге — знаете, моего певца. А так как мне не удалось его поймать, я привел вам великого Моризо…

Великий Моризо был любитель-фокусник, иногда гастролировавший в светских гостиных. Ему предоставили столик. Он проделал свои лучшие номера, но нимало не увлек зрителей. Бедные малыши стали совсем серьезными. Несколько крошек заснуло, посасывая палец. Другие, постарше, оборачивались, улыбались родителям, — те сами скрывали из вежливости зевоту. Все вздохнули с облегчением, когда великий Моризо унес, наконец, свой столик.

— О, он очень искусный фокусник, — прошептал Малиньон, почти касаясь губами затылка госпожи Деберль.

Но красный занавес снова раздвинулся, и волшебное зрелище сразу подняло на ноги всех ребят.

В ярком свете висевшей посредине лампы и двух больших канделябров открылась столовая, где был накрыт и убран, как для званого обеда, длинный стол, на пятьдесят приборов. Посредине и по обоим концам стола, в низких корзинах, красовались кусты цветов, разделенные высокими компотницами с грудами «сюрпризов» в золотых и разноцветных глянцевых бумажках. Вокруг высились торты, пирамиды глазированных фруктов, груды сандвичей; ниже тянулись симметричным узором тарелки, наполненные сластями и пирожными; бабы, пышки с кремом, бриоши чередовались с бисквитами, крендельками и миндальным печеньем. В хрустальных вазах трепетало желе, фарфоровые миски были наполнены кремом. На серебряных шлемах крохотных бутылочек шампанского, под стать участникам пиршества, играли яркие отблески света. Казалось, то была одна из тех грандиозных пирушек, которые должны видеться детям во сне, — завтрак, сервированный со всей торжественностью парадного обеда для взрослых, феерическое видение родительского стола, на который, казалось, высыпали рог изобилия кондитеры и продавцы игрушек.

— Ну, ведите же дам к столу, — сказала госпожа Деберль, улыбаясь при виде восторга детей.

Но шествие не состоялось. Торжествующий Люсьен подал руку Жанне и пошел впереди. Остальные двинулись за ним в некотором беспорядке. Понадобилось вмешательство матерей, чтобы всех рассадить, и они остались при детях, главным образом позади малышей, следя за ними во избежание досадных случайностей. Сказать по правде, гости чувствовали себя вначале очень неловко: они переглядывались, не решаясь прикоснуться к стоявшим перед ними лакомствам, смутно встревоженные этим нарушением установленного порядка — дети сидят, родители стоят. Наконец старшие, расхрабрившись, начали протягивать руки. Потом, когда вмешались матери, разрезая торты, раздавая куски сидящим поблизости, дети оживились, в столовой стало очень шумно. Вскоре не осталось и следа красивой симметрии, все блюда странствовали вокруг стола, среди протянутых к ним ручек, опустошавших их на ходу. Обе маленькие Бертье, Бланш и Софи, смеялись, глядя на свои тарелки, где было наложено всего понемногу — варенья, крема, пирожных, фруктов. Пять девочек Левассер завладели углом стола, уставленным сластями, Валентина, гордая тем, что ей уже четырнадцать лет, разыгрывала взрослую даму и занимала соседей. Тем временем Люсьен, желая быть галантным, раскупорил бутылку шампанского, и так неловко, что чуть не вылил ее содержимое на свои вишневые шелковые штаны. Это было целое событие.

— Оставь, пожалуйста, бутылки в покое!

— Шампанское я откупориваю! — кричала Полина.

Она ни минуты не оставалась на месте, веселясь нисколько не меньше ребят. Как только входил лакей, она выхватывала у него кувшин с шоколадом и, с проворством официанта, наполняла чашки, что доставляло ей необычайное удовольствие. Она обносила детей мороженым и сиропами, бросая все, чтобы получше угостить какую-нибудь обойденную девочку, и устремлялась дальше, расспрашивая направо и налево:

— Тебе чего, карапуз? А, бриошь? Постой, деточка, сейчас передам тебе апельсины… Да ешьте же, глупыши, потом наиграетесь!

Госпожа Деберль, более спокойная, повторяла, что малышей надо оставить в покое, они сами отлично разберутся. В конце комнаты Элен и еще несколько дам забавлялись зрелищем, которое являл стол. Все эти розовые мордочки уплетали, блестя белыми зубками. Ничего не могло быть смешнее чинных манер этих благовоспитанных ребятишек, порою, в пылу увлечения, сменявшихся выходками юных дикарей. Они обхватывали стакан обеими руками, чтобы выпить все до последней капли, пачкались, разукрашивали пятнами свои костюмы. Гомон усиливался. Опустошались последние тарелки.

Жанна, и та запрыгала на стуле, заслышав из гостиной звуки кадрили; мать, подойдя к ней, сделала ей замечание за то, что она слишком много ела.

— О мама, мне так хорошо сегодня! — ответила она.

Музыка подняла детей из-за стола. Постепенно столовая опустела. Вскоре остался только один толстый малыш, по самой середине стола. Этот-то был в полис равнодушен к танцам. Шея у него была повязана салфеткой, подбородок почти касался скатерти — настолько ребенок был мал. Тараща глаза, он тянулся губами к ложке с шоколадом, которым его поила мать. Чашка пустела, мать вытирала ему губы, — он продолжал глотать, еще больше тараща глаза.

— Ну и аппетит у тебя, мой милый, — сказал Малиньон, задумчиво следивший за ним.

Теперь раздавали «сюрпризы». Каждый ребенок, вставая из-за стола, уносил с собой золотой трубчатый сверток. Он торопливо разрывал оболочку, и оттуда сыпались игрушки — затейливые колпаки из тонкой бумаги, птицы, бабочки. Но главной прелестью «сюрпризов» были хлопушки. Мальчики храбро тянули их, наслаждаясь производимым шумом, девочки жмурились и принимались за каждую по нескольку раз. Минуту-другую только и слышно было, что сухой треск пальбы. Среди шума и гама дети вернулись в гостиную, откуда неумолчно раздавались звуки рояля, игравшего кадриль.

— Я бы с удовольствием съела бриошь, — сказала, присаживаясь к столу, мадмуазель Орели.

Вокруг покинутого стола с остатками роскошного угощения расположилось несколько дам. Их было около десяти. Они благоразумно выждали время, когда можно будет закусить. Все лакеи были заняты, поэтому Малиньон взял на себя обязанность прислуживать им. Он опорожнил кувшин с шоколадом, слил из бутылок остатки шампанского; ему даже удалось раздобыть мороженого. Но, любезно ухаживая за дамами, он не переставал изумляться странной мысли хозяев закрыть ставни.

— Положительно здесь чувствуешь себя, как в склепе, — повторял он.

Элен стоя разговаривала с госпожой Деберль. Та вскоре вернулась в гостиную. Элен собиралась последовать за ней, как вдруг почувствовала чье-то легкое прикосновение. Позади нее, улыбаясь, стоял доктор. Он не отходил от нее.

— Неужели вы ничего не скушаете? — спросил он.

И в эту банальную фразу была вложена такая страстная мольба, что Элен ощутила глубокое волнение. Она прекрасно понимала, что он говорит о другом. Среди окружающего ее веселья ею самой мало-помалу овладевало возбуждение.

Прыгающая и кричащая толпа малышей заражала ее своей лихорадкой. Щеки ее порозовели, глаза блестели. Сначала она ответила отказом:

— Нет, благодарю вас. Не хочется.

Но доктор настаивал, и она, охваченная тревогой и желая освободиться от него, уступила:

— Ну, в таком случае — чашку чая.

Он поспешил принести чашку. Его руки дрожали, когда он подал ее Элен. И пока Элен пила, он приблизился к ней, — с его трепещущих губ уже готово было сорваться признание, подымавшееся из глубины его существа. Она отшатнулась, протянула ему пустую чашку и, пока он ставил ее на буфет, исчезла, оставив его в столовой вдвоем с мадмуазель Орели, — та медленно жевала, методически оглядывая тарелки.

В глубине гостиной гремел рояль. И от одного конца комнаты до другого кружился бал, смешной и восхитительный. Вокруг детей, танцевавших кадриль, — среди них была Жанна с Люсьеном, — собралась толпа зрителей. Маленький маркиз слегка путал фигуры; все шло гладко только тогда, когда ему нужно было ухватить Жанну: он обнимал ее и кружился. Жанна покачивалась, точно взрослая дама, раздосадованная тем, что он мнет ее костюм, но потом, увлеченная удовольствием, сама, в свою очередь, обхватывала своего кавалера, приподнимая его на воздух. И белый атласный камзол, затканный букетиками, сливался с платьем, расшитым цветами и причудливыми птицами. Обе фигурки из старинного саксонского фарфора казались изящными, причудливыми безделушками, сошедшими с этажерки салона.

После кадрили Элен подозвала Жанну, чтобы оправить ее платье.

— Это все он, мама, — сказала девочка. — Он измял мне все платье. Такой несносный.

Вдоль стен гостиной разместились улыбавшиеся родители, Снова зазвучал рояль, опять запрыгали малыши. Но, чувствуя, что на них смотрят, они держались настороже, сохраняли серьезный вид и остерегались слишком резких движений, чтобы казаться благовоспитанными. Некоторые из них умели танцевать, но большинство было незнакомо с фигурами и толпилось на месте, не зная, куда девать руки и ноги. Тут вмешалась Полина:

— Придется мне взяться за дело… Ну и увальни!..

Она ворвалась в середину кадрили, схватила двоих за руки — одного справа, другого слева — и с такой стремительностью увлекла всех за собой, что затрещал паркет. Слышался лишь топот маленьких ног, пристукивавших каблуками не в такт с музыкой рояля. Другие взрослые тоже приняли участие в танце. Заметив несколько сконфуженных и робких девочек, госпожа Деберль и Элен увлекли их в самую гущу кадрили. Они вели фигуры, подталкивали кавалеров, сплетали круга, и матери передавали им самых крошечных ребят, чтобы они дали им минуту-другую попрыгать, держа их за руки. Бал развернулся вовсю. Танцующие резвились без удержу, смеясь и толкаясь, подобно воспитанникам пансиона, вдруг охваченным радостным безумием в отсутствие учителя. И ничто не могло сравниться с этим светлым весельем детского маскарада, с этим миром в ракурсе, где маленькие мужчины и женщины перемешали моды всех народностей, вымыслы романов и пьес, где костюмы облекались в свежесть детства, излучавшуюся от розовых губ и голубых глаз, от нежных детских лиц. Казалось, то был сказочный праздник, где резвились амуры, переряженные в честь обручения прекрасного королевича.

— Здесь можно задохнуться, — говорил время от времени Малиньон. — Пойду подышать свежим воздухом.

Он выходил, оставляя дверь в гостиную настежь открытой. Бледный дневной свет врывался с улицы, омрачая грустью сверкание люстр и свечей. И каждую четверть часа Малиньон проделывал то же самое.

А звуки рояля не смолкали. Маленькая Гиро, с черной бабочкой эльзасского банта в белокурых волосах, танцевала с Арлекином вдвое выше нее. Какой-то шотландец так быстро кружил Маргариту Тиссо, что она потеряла свою кружку молочницы. Бланш и Софи Бертье, неразлучные, прыгали вместе, — субретка в объятиях Безумия, звенящего бубенцами. Куда бы ни упал взгляд, брошенный на танцующих, он встречал одну из девочек Левассер. Красные Шапочки словно размножились; всюду виднелись их колпачки и платья из пунцового атласа с черной бархатной каймой. Тем временем девочки и мальчики постарше, в поисках большего простора для танцев, нашли себе прибежище в глубине второй гостиной. Валентина де Шерметт, закутанная в испанскую мантилью, выделывала замысловатые па перед своим кавалером, явившимся во фраке. Вдруг раздался смех, гости подзывали друг друга: в углу, за дверью, маленький Гиро, двухлетний Арлекин, и девочка, его ровесница, одетая крестьянкой, кружились щека к щеке, спрятавшись от всех, крепко обняв друг друга, чтобы не упасть.

— Сил моих больше нет, — сказала Элен, прислоняясь к косяку двери, ведущей в столовую.

Она обмахивалась веером, раскрасневшись оттого, что прыгала с детьми. Ее грудь поднималась под прозрачной шелковой тканью лифа. И снова она почувствовала на своих плечах дыхание Анри, — он по-прежнему был здесь, за нею.

Она поняла, что он скажет то, что хотел сказать; но у нее уже не было сил уклониться от его признания. Приблизившись, он чуть слышно прошептал ей в волосы:

— Я люблю вас! О, я люблю вас!

Ей показалось, что ее с головы до ног обожгло пламенное дыхание. Боже! Он произнес эти слова, она уже не сможет делать вид, что еще длится сладостный покой неведения. Элен скрыла вспыхнувшее лицо за веером. В азарте последних кадрилей дети еще громче стучали каблуками. Звенел серебристый смех, легкими вскриками удовольствия доносились тонкие, будто птичьи, голоса. Свежестью веяло от этого хоровода детски-невинных существ, кружившихся в бешеном галопе, словно маленькие демоны.

— Я люблю вас! О, я люблю вас! — повторял Анри.

Она задрожала вновь, она не хотела больше слышать. Потеряв голову, она попыталась найти убежище в столовой. Но комната была пуста: один господин Летелье мирно спал там, сидя на стуле. Анри последовал за ней. Пренебрегая опасностью скандальной огласки, он осмелился взять ее за руки. Его лицо было так неузнаваемо изменено страстью, что Элен затрепетала.

— Я люблю вас… Люблю… — повторял он.

— Оставьте меня, — беспомощно прошептала она. — Оставьте меня, вы с ума сошли.

А рядом — этот непрекращающийся бал, этот неумолчный топот маленьких ног! Слышался звон бубенцов на костюме Бланш Бертье, вторивших заглушенным звукам рояля. Госпожа Деберль и Полина хлопали в ладоши, отбивая такт. Танцевали польку. Элен увидела, как промелькнули, улыбаясь, Жанна с Люсьеном, держа друг друга за талию.

Тогда, высвободившись резким движением, она убежала в соседнюю комнату. То была буфетная, ярко озаренная дневным светом. Этот внезапный свет ослепил Элен. Она испугалась: она почувствовала, что не в состоянии вернуться в гостиную с этим выражением страсти на лице, которое, казалось ей, мог прочесть каждый. И, желая прийти в себя, она прошла через сад и поднялась в свою квартиру, преследуемая пляшущими звуками бала.

Глава 10

Вернувшись наверх, в тихий, далекий от мира уют своей спальни, Элен почувствовала, что задыхается. Комната — такая спокойная, замкнутая, дремлющая под сенью темных бархатных портьер, удивляла ее — ведь она внесла туда прерывистое, жаркое дыхание страсти. Неужели это ее комната — этот мертвый, уединенный уголок, где ей не хватает воздуха? Она порывисто распахнула окно и облокотилась на подоконник, глядя на Париж.

Дождь прекратился, тучи уходили, подобные чудовищному стаду, теряющемуся беспорядочной вереницей в туманах горизонта.

Над городом проглянул синий, медленно расширявшийся просвет. Но Элен ничего не видела: положив вздрагивающие локти на подоконник, еще задыхаясь от слишком быстрого подъема, она слышала только ускоренное биение своего сердца, высоко вздымавшее ее грудь. Ей казалось — в необъятной долине, с ее рекой, двумя миллионами жизней, гигантским городом, далекими холмами, слишком мало воздуха, чтобы вернуть ее дыханию ровность и спокойствие.

В течение нескольких минут она стояла как потерянная, вся во власти охватившего ее смятения. Сквозь душу ее как будто струился бурный поток ощущений и смутных мыслей, рокот которых не давал ей прислушаться к самой себе, понять себя. В ушах у нее шумело, в глазах медленно плыли широкие, светлые пятна. Она поймала себя на том, что рассматривает свои затянутые в перчатки руки и думает о пуговице, которую забыла пришить к левой перчатке. Потом она заговорила вслух.

— Я люблю вас… Я люблю вас… Боже мой! Я люблю вас, — несколько раз повторяла она все более замиравшим голосом.

Она инстинктивным движением опустила лицо в сомкнутые руки, надавливая закрытые веки пальцами, как бы для того, чтобы еще больше сгустить ту ночь, в которую она погружалась. Ею овладевало желание обратиться в ничто, не видеть больше, быть одной в глубине мрака. Ее грудь поднималась ровнее. Могучее дыхание Парижа веяло ей в лицо; она чувствовала его присутствие и, не желая на него смотреть, все же боялась отойти от окна, боялась не ощущать больше у себя под ногами этот город, бесконечность которого успокаивала ее.

Вскоре она забыла все. Против ее воли, сцена признания оживала в ее душе. На черном фоне, вырисовываясь со странной четкостью, появлялся Анри, до такой степени живой, что она различала нервное подергивание его губ. Он приближался, наклонялся. Как безумная, она откидывалась назад. Но его дыхание все же обжигало ей плечи, ей слышались его слова: «Я люблю вас… Люблю…» Предельным усилием она отгоняла от себя это видение, но оно вновь возникало вдали, росло — и снова перед ней был Анри, преследовавший ее в столовой, с теми же словами: «Я люблю вас… Люблю», повторение которых отдавалось в ней непрерывным звучанием колокола. Она ничего не слышала, кроме перезвона этих слов во всем своем существе. Этот перезвон разрывал ей грудь. Все же она пыталась собраться с мыслями, старалась освободиться от образа Анри. Он произнес эти слова, — теперь она ни за что не решится встретиться с ним лицом к лицу. Своей мужской грубостью он осквернил их нежность. И она вызывала в своей памяти те часы, когда он любил ее, но не был так жесток, чтобы высказать это, — часы, проведенные в глубине сада, среди безмятежности зарождающейся весны. Боже мой, он заговорил! Эта мысль упорствовала, становилась столь огромной и тяжкой, что если бы удар молнии разрушил Париж на ее глазах, это показалось бы ей событием меньшего значения. В ее сердце бушевало чувство негодующего протеста, надменного гнева, смешанное с глухим и непреоборимым сладострастием, поднимавшимся из глубин ее существа и опьянявшим ее. Он заговорил и говорил неумолчно, упорно появляясь все с теми же обжигающими словами на устах: «Я люблю вас… Люблю…» И эти слова, как вихрь, уносили всю ее прошлую жизнь безупречной жены и матери.

Но даже погруженная в это воспоминание, она не теряла ощущения огромных пространств, расстилавшихся у ее ног, за тем мраком, что наплывал на нее. Мощный голос доносился снизу, живые волны ширились и заливали ее. Шумы, запахи, даже свет били ей в лицо, проникая сквозь судорожно сжатые руки. Минутами будто внезапные лучи света проникали сквозь сомкнутые веки Элен, и ей казалось при этих вспышках, что она видит памятники, шпили, купола, выступающие на смутно озаренном фоне грезы. Она отняла руки от лица, открыла глаза и застыла, ослепленная. Открылась бездна неба, Анри исчез.

Лишь на самом горизонте виднелась теперь гряда туч, громоздившаяся, подобно обвалу меловых скал. В прозрачном ярко-голубом воздухе медленно плыли легкие вереницы белых облаков, словно флотилии кораблей с надутыми парусами. На севере, над Монмартром, раскинулось легчайшее облачное переплетение, будто кто-то расставил там, в уголке неба, сеть из бледного шелка для ловли в этих безбрежных просторах. Но на западе, по направлению Медонских холмов, невидимых для Элен, солнце, верно, еще было скрыто полосою ливня, — Париж, под расчистившимся небом, оставался сумрачным и мокрым, туманясь паром просыхавших крыш. То был однотонный город, голубовато-серого цвета, испещренный черными пятнами деревьев, но отчетливо видный, — явственно обрисовывались крутые выступы его домов и бесчисленные окна. Сена отливала тусклым блеском серебряного слитка. Старинные здания на обоих ее берегах казались вымазанными сажей; башня святого Иакова, словно изъеденная ржавчиной, возносила в небо свою музейную ветхость; Пантеон исполинским катафалком высился над обширным затененным кварталом. Лишь в позолоте купола Дома Инвалидов еще горели отблески солнца; казалось, то были лампы, зажженные среди дня, мечтательно грустные на фоне сумеречного траура, облекавшего город. Не чувствовалось далей. Париж, затуманенный облаком, темнел на горизонте, как огромный, тонко вычерченный рисунок углем, резко выделяясь на прозрачном небе.

Перед лицом этого сумрачного города Элен думала о том, что она в сущности не знает Анри. Теперь, когда его образ больше не преследовал ее, она вновь почувствовала себя сильной. Порыв возмущения заставлял ее отрицать, что за несколько недель этот человек овладел всем ее существом. Нет, она не знала его. Ей ничего не было известно о нем, о его поступках, его мыслях, она даже не могла бы сказать, очень ли он умен. Быть может, у него было еще менее сердца, чем ума. И она перебирала различные предположения, отравляя свое сердце горечью, которую она находила на дне каждого из них, постоянно наталкиваясь на свое неведение, на эту стену, отделявшую ее от Анри и мешавшую ей узнать его. Она ничего о нем не знала и никогда не будет знать. Теперь он был в ее глазах лишь грубый человек, дохнувший на нее огненными словами, принесший ей то единственное смятение, которое за столько лет впервые нарушило счастливое равновесие ее жизни. Откуда он явился, — он, причинивший ей такое горе? Вдруг она подумала о том, что всего шесть недель тому назад не существовала для него, и эта мысль показалась ей нестерпимой. Боже! Не существовать друг для друга, проходить мимо, не замечая друг друга, не встречаться, быть может! Она сжала руки жестом отчаяния, слезы выступили у нее на глазах.

Ее взор неподвижно остановился вдали, на башнях собора Парижской богоматери. Луч солнца, прорвавшийся меж облаков, золотил их. Голова Элен, обремененная сталкивавшимися в ней беспорядочными мыслями, была тяжела. Это было мучительно, ей хотелось заинтересоваться Парижем, вновь обрести утраченную безмятежность прежних дней, скользить по океану крыш спокойным взглядом. Сколько раз в эти ясные вечерние часы неизведанность огромного города убаюкивала ее умиленно-нежной мечтой! А Париж меж тем постепенно озарялся солнцем. За первым лучом, упавшим на собор Парижской богоматери, засверкали другие, наводнявшие город светом. Заходящее солнце разрывало тучи. Кварталы протянулись пестротою света и тени. Несколько минут весь левый берег был свинцово-серым, тогда как правый, испещренный круглыми пятнами света, казался тигровой шкурой, раскинутой вдоль реки. Очертания изменялись и перемещались по прихоти ветра, уносившего облака. По золотистой поверхности крыш с одинаковой немой мягкостью скользили в одном и том же направлении черные тени. Среди них были огромные, плывшие с величавостью адмиральского судна; их окружали меньшие, соблюдавшие симметрию эскадры, плывущей в боевом порядке. Гигантская удлиненная тень, похожая на пресмыкающееся, разинув пасть, на мгновение пересекла Париж, словно собираясь поглотить его. И когда, уменьшившись до размеров земляного червя, она затерялась на горизонте, луч, брызгавший светом из прорыва облака, упал на освобожденное ею место. Видно было, как золотая пыль сеялась, подобно тончайшему песку, раздвигалась широким конусом, сыпалась непрерывным дождем на Елисейские поля, обрызгивая их пляшущим светом. Еще долго длился этот ливень искр, непрерывно распылявшийся, подобно ракетам.

Да, эта страсть была роковой. Элен уже не защищалась. У нее больше не было сил бороться со своим сердцем. Пусть Анри берет ее — она отдается. И тогда ее охватило беспредельное счастье отказа от борьбы. Зачем ей сопротивляться дальше? Не достаточно ли она ждала? Воспоминания о ее прежней жизни наполняли ее презрением и гневом. Как могла она существовать в ледяном бесстрастии, которым некогда так гордилась? Она вновь видела себя девушкой, в Марселе, на улице Птит-Мари, где вечно дрожала от холода; она видела себя замужем, холодной, как мрамор, рядом с тем большим ребенком, целовавшим ее обнаженные ноги; видела себя заботливой хозяйкой, видела себя во все часы своей жизни, идущей все тем же шагом, все по той же дороге, без единого волнения, которое нарушило бы ее спокойствие. И теперь мысль об этом однообразии, о всех этих годах, в течение которых любовь спала в ее душе, вызывала в ней гневное возмущение. И подумать только, что она считала себя счастливой все эти тридцать лет, идя по проторенному пути с немотствующим сердцем, заполняя пустоту своей души лишь гордостью честной женщины. О, какой обман эта строгость правил, эта щепетильность добродетели, замыкавшие ее в бесплодных радостях святоши! Нет, нет, довольно, она хочет жить! И жестокая насмешка над своим рассудком пробуждалась в ней. Рассудок! Поистине он казался ей жалким, этот рассудок, который за всю ее уже долгую жизнь не дал ей столько радости, сколько вкусила она за этот последний час. Она отвергала мысль о падении, она с глупым хвастовством думала, что так и пройдет до конца свой жизненный путь, даже не споткнувшись ногой о камень. И что же? Сегодня она призывала падение, она желала одного: чтобы оно было немедленным и глубоким. Все ее возмущение вылилось в это властное желание. О! Замереть в объятии, пережить в одно мгновение все, доныне не пережитое!

Но где-то в ее душе плакала глубокая грусть. То была какая-то внутренняя тревога, окрашенная ощущением тьмы и пустоты. Тогда она стала оправдываться перед собой. Разве она не свободна? Любя Анри, она никого не обманывает, она располагает своим чувством, как хочет. И потом не служило ли ей все оправданием? Какова была ее жизнь за последние два года? Она понимала, что все размягчило и подготовило ее для страсти: ее вдовство, неограниченная свобода, одиночество. Страсть зрела в ней в те долгие вечера, которые она проводила со своими старыми друзьями, аббатом Жув и его братом, этими двумя простецами, чья безмятежность убаюкивала ее; страсть зрела в ней в то время, когда она наглухо запиралась от всех, вне мира, лицом к лицу с Парижем, грохочущим на горизонте; страсть созревала в ней с каждым разом, когда она облокачивалась у этого окна, предаваясь неведомым ей раньше мечтам, которые постепенно сделали ее такой малодушной. И в ней возникло воспоминание — она вспомнила то светлое, весеннее утро, город, белый и отчетливый, как под слоем хрусталя, тот Париж, в белокуром золоте детства, который она так лениво созерцала, лежа на кушетке с книгой на коленях. В то утро любовь проснулась в ней первым смутным трепетом, назвать который она еще не умела, бороться с которым ей казалось легко. Сегодня она сидела на том же месте, но ее обуревала торжествующая страсть, — а перед ней заходящее солнце зажигало город ярким пламенем. Ей казалось, что все это совершилось в один и тот же день, что теперь наступил багряный вечер того ясного утра, и ей чудилось, что все это пламя пылает в ее сердце.

Тем временем вид неба изменился. Солнце, склоняясь к Медонским холмам, раздвинуло последние тучи и засверкало во всем блеске. Сияние воспламенило лазурь. В глубине горизонта — обвалы меловых гор, заградившие дали Шарантона и Шуази-ле-Руа, громоздились глыбами кармина, окаймленные яркой камедью; флотилия облачков, медленно плывших в глубине неба над Парижем, покрылась пурпурными парусами; протянутая над Монмартром тонкая сеть белого шелка теперь казалась связанной из золотой тесьмы, ровные петли которой готовились ловить восходившие на небе звезды. И под этим пылающим сводом простирался город, весь желтый, перерезанный длинными полосами теней. Внизу, на широкой площади и вдоль бульваров, среди черного муравейника — толпы прохожих, кое-где зажигались искорки света, скрещивались в оранжевой пыли фиакры и омнибусы. Группа семинаристов, проходившая тесными рядами по набережной Билли, выделялась в неясном свете охровым оттенком своих сутан. Дальше пешеходы и экипажи стирались, — лишь в самой дали, на каком-нибудь мосту, угадывалась вереница экипажей с блестящими фонарями. Налево высокие трубы Военной пекарни, прямые и розовые, выбрасывали большие клубы легкого дыма нежно-телесного цвета. На противоположной стороне реки великолепные вязы Орсейской набережной тянулись темной массой, прорезаемой солнцем. Меж высоких берегов, озаренных косыми лучами солнца, катила свои пляшущие воды Сена; голубой, желтый, зеленый цвета разбивались на них пестрыми блестками; но вверх по течению вся эта кричащая разноголосица красок, напоминавшая картину восточных морей, растворялась в одном, все более ослепительном, золотом тоне. Казалось, то слиток золота, вышедший на горизонте из невидимого тигеля, расширяется, переливаясь яркими красками по мере того, как остывает. Сверкающее течение реки перерезала все утончавшимися дугами серая череда мостов, конец ее терялся в пылающем нагромождении домов, на вершине которого багровели, как два факела, башни Парижской богоматери. Справа, слева пламенели здания. Среди высоких куп Елисейских полей рдеющими углями рассыпались зеркальные окна Дворца промышленности; дальше, за приплюснутой крышей церкви Мадлен, громада Оперного театра казалась медной глыбой; а там другие строения, купола и башни — Вандомская колонна, церковь святого Винцента, башня святого Иакова, ближе — павильоны Нового Лувра и Тюильри увенчивались пламенем, полыхая гигантскими кострами на каждом перекрестке. Купол Дома Инвалидов горел так ослепительно, что, казалось, вот-вот рухнет и засыплет город огненными головнями. За неравными башнями церкви святого Сульпиция темным блеском выделялся на небе Пантеон, как некий царственный дворец, перегорающий в угли среди пожара. И по мере того как заходило солнце, весь Париж воспламенялся от этих костров. В низинах еще стелился черный дым, а по гребням крыш уже бежали отсветы. Все фасады, обращенные к Трокадеро, алели, сверкая оконными стеклами, будто сыпля дождь искр, взметавшихся над городом, — словно какие-то мехи непрерывно раздували гигантский горн. Из соседних кварталов, где темнели опаленные углубления улиц, вновь и вновь вырывались снопы пламени. Даже в далях равнины из-под красноватого пепла, засыпавшего выжженные и еще тлевшие предместья, вдруг вспыхивала порою огненная ракета, вырвавшаяся из оживавшего здесь и там пожара. Вскоре все запылало разом. Париж горел. Небо стало еще более багровым, облака истекали кровью над красно-золотым необъятным городом.

Элен, залитая этим пламенем, вся охваченная испепелявшей ее страстью, смотрела на пылающий Париж. Вдруг она вздрогнула: маленькая рука легла ей на плечо. Это Жанна звала ее:

— Мама! Мама!

Элен обернулась.

— Наконец-то… Ты что же, не слышишь? Я уже в десятый раз тебя зову.

Девочка все еще была в костюме японки; глаза ее блестели и щеки румянились от удовольствия. Она не дала матери ответить.

— Как же ты меня так бросила… Знаешь, под конец все тебя искали. Спасибо Полине — она довела меня до нашей лестницы, одна я ни за что не решилась бы выйти на улицу.

Приблизив изящным движением свое лицо к губам матери, она без всякого перехода спросила:

— Ты меня любишь?

Элен поцеловала ее, но рассеянно. Она была удивлена, едва ли не раздосадована тем, что дочь вернулась так скоро. Неужели действительно прошел целый час с тех пор, как она убежала с бала? Чтобы ответить что-нибудь на тревожные вопросы девочки, она сказала, что почувствовала себя не совсем хорошо. На воздухе ей стало легче, теперь ей нужен покой.

— Не беспокойся, я слишком устала, — проговорила Жанна. — Я буду здесь, буду совсем, совсем умницей… Но говорить-то мне можно, мамочка? Правда?

Она села рядом с Элен, прижавшись к ней, довольная тем, что ее не сразу стали раздевать. Вышитая пурпуром верхняя одежда, юбочка зеленоватого шелка восхищали ее; она покачивала головкой, чтобы слышать, как побрякивают подвески на длинных шпильках, поддерживавших ее прическу. С губ ее полился целый поток торопливых слов. Она все видела, все слышала, все запомнила, сохраняя глуповатый вид ничего не понимающей девочки. Теперь она вознаграждала себя за то, что вела себя рассудительно, сдержанно и тихо.

— Знаешь, мама, ведь это какой-то старик с седой бородой двигал Полишинелем. Я хорошо разглядела его, когда занавес раздвинулся… А маленький Гиро плакал. Вот глупый-то! Тогда ему сказали, что придет жандарм и нальет ему воды в суп. Пришлось унести его, так он орал… А за чаем Маргарита измазала весь свой костюм молочницы вареньем. Ее мама вытирала ее и все приговаривала: «Ах, грязнуля!» В волосах — и то у нее было варенье. Я помалкивала, но ужасно смеялась про себя, глядя, как они набросились на пирожные. Они совсем невоспитанные, правда, мамочка?

На несколько секунд она замолчала, погруженная в какое-то воспоминание; потом спросила задумчиво:

— Скажи, мама, а ты попробовала эти желтые пирожные с белым кремом внутри? Как это было вкусно! Как вкусно! Я все время держала тарелку возле себя.

Элен не слушала ее детского лепета. Но голова Жанны была перегружена впечатлениями; девочка говорила, чтобы облегчить себя. Она без умолку рассказывала множество подробностей, касавшихся бала. Малейшие факты приобретали огромное значение.

— Ты не заметила, что, как только начали танцевать, у меня развязался пояс? Какая-то незнакомая дама заколола его булавкой. Я ей сказала: «Благодарю вас, сударыня». Люсьен танцевал со мной и укололся. «Что это у тебя такое спереди?» — спросил он. А я уж забыла и ответила, что у меня ничего такого нет. Потом Полина осмотрела мой костюм и поправила булавку… Нет, ты и понятия не имеешь, как толкались! Какой-то большой дуралей так толкнул Софи сзади, что она чуть не упала. А все девочки Левассер прыгали, сдвинув ноги. Ведь не так танцуют, правда?.. Но, знаешь ли, самая умора была в конце. Тебя уже не было, ты не видела. Все взялись под руки и начали кружиться хороводом. Можно было умереть со смеху. И взрослые мужчины тоже кружились. Право, я не лгу!.. Почему ты не веришь мне, мамочка?

Молчание Элен начинало сердить Жанну. Она крепче прижалась к ней, теребя ее за руку. Но видя, что, кроме односложных ответов, ей от матери ничего не добиться, она мало-помалу притихла, погружаясь в грезы об этом бале, заполнившем ее детское сердце. И обе — мать и дочь — умолкли, глядя на пылающий перед ними Париж. Он расстилался там внизу, еще более неведомый, чем прежде, озаренный кровавыми тучами, подобный легендарному городу, под огненным дождем искупающему свою страсть.

— Кружились хороводом? — словно пробудившись, вдруг спросила Элен.

— Да, да! — прошептала Жанна, в свою очередь поглощенная воспоминаниями.

— А доктор? Он тоже танцевал?

— Еще бы! Он кружился со мной… Он поднимал меня на воздух и все спрашивал: «Где твоя мама? Где твоя мама?» А потом он поцеловал меня.

Элен бессознательно улыбнулась: она улыбалась своей любви. К чему ей узнавать Анри? Ей казалось сладостнее не знать его, не узнать никогда, а встретить его, как того, кого она ждала так долго. Зачем ей удивляться и тревожиться? В должный час он оказался на ее пути. Это хорошо. Ее прямая натура принимала все.

Мысль, что она любит и любима, изливала спокойствие в ее душу, и она говорила себе, что будет достаточно сильна, чтобы ничем не осквернить свое счастье.

Наступала ночь, холодный ветер пронесся в воздухе. Замечтавшаяся Жанна вздрогнула. Она положила голову на грудь матери и, как будто связывая свой вопрос с тем глубоким раздумьем, в которое была погружена, прошептала вторично:

— Ты меня любишь?

Продолжая улыбаться, Элен обхватила обеими руками голову Жанны; казалось, ее глаза что-то искали на лице дочери, потом она долгим поцелуем прильнула к нему губами, чуть повыше розового пятнышка у рта. В это место — она это знала — поцеловал девочку Анри.

В неяркий, как луна, диск солнца уже врезался темный гребень Медонских холмов. Косые лучи еще дальше протянулись над Парижем. Безмерно выросшая тень купола Дома Инвалидов закрывала весь Сен-Жерменский квартал; Оперный театр, башня святого Иакова, колонны, шпили исчертили черным правый берег Сены. Ряды фасадов, углубления улиц, возвышающиеся над ними островки крыш горели с меньшей яркостью. Огненные отсветы угасали на потемневших стеклах окон, как будто дома рассыпались тлеющими угольями. Звонили дальние колокола, катился и замирал смутный рокот. Небо, с приближением вечера раскинувшееся еще шире, расстилало над алеющим городом лиловатый, с прожилками золота и пурпура, круглящийся покров. Вдруг пожар вспыхнул вновь с огромной силой — Париж выбросил такой сноп огня, что озарил весь кругозор до затерянных вдали предместий. Потом словно посыпался серый пепел, — бесчисленные дома города высились в сумерках легкие, иссиня-черные, как потухшие угли.

Часть III

Глава 11

Однажды майским утром Розали прибежала из кухни с тряпкой в руке и фамильярным тоном балованной служанки крикнула:

— Смотрите скорее, сударыня! Господин аббат там, внизу, в докторском саду, в земле роется!

Элен не двинулась с места. Но Жанна уже бросилась к окну.

— Какая эта Розали глупая! — воскликнула она, возвращаясь. — Он вовсе не роется в земле. Он укладывает с садовником цветы на тележку… Госпожа Деберль срезает все свои розы.

— Это, верно, для церкви, — спокойно сказала Элен, углубившись в вышивание.

Через несколько минут раздался звонок. Вошел аббат Жув. Он зашел предупредить, чтобы на него в следующий вторник не рассчитывали. Все его вечера были заняты празднованием месяца Марии. Кюре поручил ему украшение церкви. Она будет убрана великолепно. Все его знакомые дамы жертвуют ему цветы. Ему оставалось получить еще две пальмы в четыре метра вышины, чтобы поставить их по обеим сторонам алтаря.

— О, мама… мама… — вздыхала, слушая его, восхищенная Жанна.

— Ну что же, мой друг, — сказала, улыбаясь, Элен, — раз вы не можете прийти к нам, мы придем к вам. Вы совсем вскружили Жанне голову своими букетами.

Элен не была особенно благочестива, она даже никогда не бывала у обедни, ссылаясь на слабое здоровье дочери: Жанна выходила из церкви, дрожа с головы до ног. Старый священник избегал заговаривать с ней о религии. Он просто, с добродушной терпимостью, говорил, что прекрасные души спасаются сами, через свою мудрость и милосердие. Когда-нибудь благодать снизойдет на нее.

До вечера следующего дня Жанна только и думала, что о месяце Марии. Она приставала к матери с бесконечными расспросами, грезила о церкви, полной белых роз, о бесчисленных свечах, небесных голосах и сладостных ароматах. Ей хотелось пробраться поближе к алтарю, чтобы лучше разглядеть кружевные одежды девы Марии. По словам аббата, они стоили целое состояние. Элен старалась успокоить ее, грозя совсем не взять в церковь, если она расхворается от волнения.

Наконец вечером, после обеда, они отправились. Ночи были еще свежие. Пока они добрались до улицы Благовещения, где находится церковь Нотр-Дам-де-Грас, девочка вся продрогла.

— В церкви топят, — сказала мать. — Мы сядем около тепловой отдушины.

Туго обитая дверь мягко захлопнулась за ними. Их охватило тепло, яркий свет и звуки песнопений неслись им навстречу. Служба уже началась. Элен, увидев, что середина церкви переполнена, решила пройти к одному из боковых алтарей. Однако добраться туда оказалось крайне трудно. Держа девочку за руку, Элен сначала терпеливо продвигалась вперед, но затем, отказавшись от мысли пройти дальше, села с Жанной на первые попавшиеся ей свободные стулья. Половина клироса была скрыта от них колонной.

— Мне ничего не видно, мама, — с огорчением прошептала девочка. — У нас очень плохие места.

Элен велела ей замолчать. Тогда девочка надулась. Она видела перед собой только огромную спину какой-то старой дамы. Элен обернулась к ней — Жанна уже стояла на своем стуле.

— Слезай сию минуту, — проговорила мать вполголоса. — Ты несносна.

Но Жанна упорствовала.

— Да ты послушай, вон госпожа Деберль. Там, посредине… Она зовет нас.

Раздосадованная Элен невольно сделала нетерпеливое движение. Она встряхнула девочку, не желавшую садиться. Со времени бала, в течение уже трех дней, она избегала появляться в доме Деберль, ссылаясь на всевозможные хлопоты.

— Мама, — продолжала Жанна с детским упорством, — она смотрит на тебя, кланяется.

Элен пришлось повернуть голову и волей-неволей поклониться. Обе женщины обменялись приветствиями. Госпожа Деберль, в шелковом полосатом платье, отделанном белыми кружевами, свежая, эффектная, сидела в самой середине церкви, в двух шагах от клироса. С ней была ее сестра Полина. Та, завидя Элен, оживленно помахала ей рукой. Пение продолжалось, мощный голос толпы звучал на нисходящих тонах; время от времени звонкие дисканты детей, певших на клиросе, врывались в тягуче-размеренный ритм хорала.

— Они зовут тебя, видишь! — продолжала девочка, торжествуя.

— Напрасно! Нам очень удобно и здесь.

— Пожалуйста, мама, пойдем к ним… у них есть два свободных стула.

— Нет. Слезай, садись!

Однако обе сестры, улыбаясь, все подзывали их знаками, нимало не смущаясь неблагоприятным впечатлением, которое производило такое поведение, а, напротив, довольные тем, что на них оборачиваются. Элен была вынуждена уступить. Она подтолкнула восхищенную Жанну и с дрожащими от сдержанного гнева руками принялась пробираться в толпе. Это оказалось делом нелегким. Благочестивые прихожанки не желали сдвинуться с места и, взбешенные, оглядывали ее с головы до ног, разинув рты, не переставая петь. Элен пришлось в течение добрых пяти минут работать локтями среди нараставшей бури голосов. Когда ей не удавалось пройти, Жадна смотрела на все эти зияющие черные рты и прижималась к матери. Наконец они достигли свободного пространства перед клиросом и, пройдя несколько шагов, присоединились к Деберлям.

— Садитесь, — прошептала госпожа Деберль. — Аббат сказал мне, что вы придете. Я заняла для вас два стула.

Элен поблагодарила и тотчас принялась перелистывать молитвенник, желая прервать разговор в самом начале. Но Жюльетта и здесь оставалась светской дамой. Она сидела такая же очаровательная и болтливая, как в своей гостиной, и, по-видимому, не испытывала ни малейшего стеснения. Наклонясь к Элен, она продолжала разговор:

— Что это вас совсем не видно? Я уже собиралась завтра зайти к вам. Вы не болели, надеюсь?..

— Нет, благодарю вас. Разные дела.

— Послушайте, непременно приходите завтра; обедать, посемейному, — мы будем одни.

— Вы очень добры… Там увидим.

И, решившись больше не отвечать, Элен сделала вид, что ушла в себя, внимательно слушает хорал. Полина усадила Жанну рядом с собой, чтобы разделить с ней жар тепловой отдушины, у которой потихоньку грелась с блаженством зябкой натуры. Овеянные теплом, исходившим снизу, они приподнимались на своих стульях, рассматривая с любопытством низкий потолок, разделенный на деревянные резные панно, приземистые колонны и круглые арки, с которых свешивались люстры, кафедру из резного дуба; поверх волнующихся голов, колеблемых бурями песнопений, их взгляды проникали до самых темных углов боковых приделов, до чуть видных, мерцающих золотом часовен, до расположенного возле главного входа баптистерия, отгороженного решеткой. Но взоры их вновь и вновь возвращались к великолепию клироса, расписанного яркими красками, блистающего позолотой; хрустальная люстра спускалась с потолка; в огромных канделябрах ступенчатыми рядами горели свечи, пронизывая дождем симметричных звезд глубины царившего в церкви мрака, озаряя блеском главный алтарь, похожий на большой букет из цветов и листьев. Наверху, среди множества роз, дева Мария в жемчужном венце, одетая в атлас и кружева, держала на руках младенца Иисуса, облаченного в длинное одеяние.

— Ну, что, тепло тебе? — спрашивала Полина. — Как тут приятно!

Но Жанна, в экстазе, созерцала окруженную цветами богоматерь. Трепет охватывал ее. Она испугалась, что недостаточно хорошо вела себя, и, опустив глаза, принялась внимательно рассматривать белые и черные плиты пола, чтобы не заплакать. Нежные голоса певших на клиросе детей, казалось, веяли легкими дуновениями у нее в волосах.

Склонив лицо над молитвенником, Элен отстранялась всякий раз, как чувствовала прикосновение кружев Жюльетты. Эта встреча застигла ее врасплох. Несмотря на клятву, которую она дала себе: любить Анри чистой любовью, не принадлежа ему, — ей было не по себе при мысли, что она обманывает эту веселую доверчивую женщину, сидевшую рядом с ней. Одна-единственная мысль занимала ее: она не пойдет на этот обед. И она изыскивала способ прекратить понемногу эти отношения, оскорблявшие ее честность. Но голоса певчих, гудевшие в нескольких шагах от нее, не давали ей размышлять; ничего не придумав, она отдалась баюкающему ритму песнопений, ощущая набожно-сладостное чувство, которого еще никогда не испытывала в церкви.

— Вы слышали про госпожу де Шерметт? — спросила Жюльетта, снова уступая неудержимой потребности разговаривать.

— Нет, я ничего незнаю.

— Так вот, представьте… Вы видели ее дочь — она такая рослая, хотя ей только пятнадцать лет… Ее собираются в будущем году выдать замуж за того маленького брюнета, который вечно торчит подле ее матери… Об этом говорят, говорят…

— А! — сказала Элен, не слушая.

Госпожа Деберль продолжала сообщать ей дальнейшие подробности. Но вдруг хор замолк, орган простонал и остановился. Она замолчала, озадаченная громким звуком своего голоса среди наступившего сосредоточенного молчания. На кафедру взошел священник. По рядам молящихся пронесся трепет. Он заговорил. «Нет, — подумала Элен, — конечно, не надо идти к ним обедать». Устремив пристальный взгляд на священника, она представляла себе эту первую встречу с Анри, страх перед которой преследовал ее уже три дня; она видела его бледным от гнева, упрекающим ее за то, что она заперлась у себя; и она боялась, что не выкажет достаточной холодности. Углубленная в свои мысли, она уже не видела священника, а только слышала отдельные фразы, доносившиеся сверху, проникновенный голос, говоривший:

— То была неизъяснимая минута, когда Мария, склонив голову, ответила: «Се раба господня…»

О, она будет мужественной; все ее благоразумие вернулось к ней. Она насладится счастьем быть любимой и никогда не признается в своей любви; она чувствовала, что душевный мир мог быть куплен только этой ценой. И как глубоко будет она любить, любить в безмолвии, довольствуясь одним словом Анри, одним взглядом, которым они будут изредка обмениваться, когда случай сведет их друг с другом. Эта мечта наполняла ее ощущением вечности. Церковь вокруг нее становилась дружественной и нежной. Священник говорил:

— Ангел исчез. И Мария, осиянная светом и любовью, погрузилась в созерцание божественного таинства, в ней совершившегося.

— Он прекрасно говорит — прошептала госпожа Деберль, наклоняясь к Элен. — И еще совсем молодой, не больше тридцати лет, не правда ли?

Она была растрогана. Религия нравилась ей, как эмоция хорошего тона. Жертвовать в храм цветы, общаться со священниками, людьми учтивыми, скромными и хорошо пахнущими, посещать в нарядном туалете церковь, как бы оказывая светское покровительство богу бедных, — все это доставляло ей ничем не заменимое удовольствие, тем более что муж ее не был богомольным и благочестие ее носило поэтому оттенок запретного плода. Элен посмотрела на нее и ответила ей лишь кивком. У обеих были блаженные и улыбающиеся лица. Раздался шум — молящиеся отодвигали стулья, сморкались; священник сошел с кафедры, бросив в толпу последний возглас:

— О, расширьте вашу любовь, благочестивые христианские души. Бог предал себя вам, ваше сердце исполнено его присутствием, ваша душа — вместилище его благодати.

Тотчас загудел орган. Понеслись ввысь посвященные деве Марии литании, дышащие страстной нежностью. Из боковых приделов, из сумрака часовен доносился далекий, приглушенный напев, словно сама земля отвечала ангельским голосам певших детей. Будто легчайшее дуновение реяло над головами, удлиняя прямое пламя свечей, а богоматерь, стоявшая над пышными букетами роз, окруженная цветами, страдальчески испускавшими последний аромат, казалось, склонила голову, чтобы улыбнуться сыну.

Вдруг Элен обернулась, охваченная инстинктивной тревогой.

— Тебе нездоровится, Жанна? — спросила она.

Девочка была очень бледна; влажными глазами, словно унесенная потоком любви, струившимся в литаниях, она созерцала алтарь; ей казалось, что розы множатся и падают дождем.

— О, нет, мама, — прошептала она, — мне очень хорошо, уверяю тебя, очень хорошо.

— А где же наш друг? — спросила она затем.

Она разумела аббата. Полина видела его: он сидел на одной из скамеек клироса, но Жанну пришлось приподнять.

— А, вижу… Он смотрит на нас и делает маленькие глаза.

Аббат, по выражению Жанны, «делал маленькие глаза», когда смеялся про себя. Элен обменялась с ним дружеским кивком. Это показалось ей твердым залогом мира, глубокого успокоения, возбуждавшим в ней любовь к церкви и убаюкивавшим ее в счастье, исполненном терпимости. Перед алтарем качались кадила, тонкой струей вился дым. Затем совершился обряд благословения: над молящимися, приникшими к земле, медленно поднялась и проплыла, подобная солнцу, дароносица. Элен оставалась преклоненной в блаженном оцепенении. Голос госпожи Деберль раздался над ней:

— Кончилось, пойдемте.

Под сводами церкви гулко отдавался шум отодвигаемых стульев и шаги. Полина взяла Жанну за руку. Идя с девочкой впереди, она расспрашивала ее:

— Ты никогда не бывала в театре?

— Нет. Разве там еще красивее?

И, глубоко вздохнув, девочка покачала головой, как бы желая сказать, что ничто не может быть красивее. Полина ничего не ответила: она остановилась, глядя на проходившего священника в стихаре. Когда он отошел на несколько шагов, она громко сказала: «Какое прекрасное лицо!» — сказала с такой убежденностью, что две набожные прихожанки обернулись.

Тем временем Элен поднялась и направилась к выходу, медленно двигаясь среди людской толчеи, рядом с Жюльеттой, исполненная нежности и томной усталости; она уже не испытывала никакого смущения от близости Жюльетты. Руки их на мгновение соприкоснулись, и они улыбнулись друг другу. Обе задыхались в давке. Элен настояла на том, чтобы Жюльетта шла впереди, желая защитить ее от натиска толпы. Вся близость их, казалось, воскресла вновь.

— Итак, решено, не правда ли? — сказала госпожа Деберль. — Мы ждем вас завтра вечером.

У Элен не хватило духу ответить отказом. Там, на улице, будет видно. Наконец они вышли последними. Полина ждала на тротуаре против церкви. Чей-то жалобный голос остановил их:

— Ах, сударыня, как давно я не имела счастья вас видеть!

То была тетушка Фетю. Она просила милостыню у входа в церковь. Загородив Элен дорогу, словно давно поджидая ее, старуха продолжала:

— Я была очень больна… все там, в животе, болит, вы ведь знаете… Будто молотком бьют… И ни гроша, моя милая барыня… Я не посмела дать вам знать. Да наградит вас господь!

Элен сунула ей в руку монету и обещала не забывать ее.

— Посмотрите, — сказала госпожа Деберль, остановившись на паперти, — кто-то разговаривает с Жанной и Полиной. Да это Анри!

— Да, да, — подхватила тетушка Фетю, переводя сощуренные глаза с одной дамы на другую, — это добрый доктор. Я видела, он всю службу простоял здесь, на тротуаре, — верно, поджидал вас. Вот уж святой человек! Я говорю так потому, что это правда, как перед богом… О, я знаю вас, сударыня; ваш муж заслуживает счастья. Да исполнит небо ваши желания, да пребудет с вами его благословение!

И среди бесчисленных складок ее лица, сморщенного, как лежалое яблоко, маленькие глазки старухи, беспокойные и лукавые, перебегали с Жюльетты на Элен, так что оставалось неясным, к кому из них она, собственно, обращается, говоря о добром докторе. Она проводила их безостановочным бормотанием, в котором слезливые жалобы перемешивались с благочестивыми возгласами.

Элен удивила и тронула сдержанность Анри. Он едва осмелился поднять на нее глаза. Жена стала трунить над тем, что его убеждения не позволяют ему войти в церковь, но он просто объяснил, что вышел, покуривая сигару, навстречу дамам, и Элен поняла, что ему захотелось снова увидеть ее, чтобы показать ей, как она ошибается, считая его способным на какой-нибудь грубый поступок. По-видимому, он, как и она, дал себе слово быть благоразумным. Она не стала раздумывать о том, насколько он был искренен перед самим собой: она почувствовала себя слишком несчастной, видя, что он несчастен. Поэтому, прощаясь с четой Деберль на улице Винез, она веселым тоном сказала:

— Итак, завтра, в семь часов!

Их отношения возобновились, гораздо более тесные, чем раньше. Началась чудесная жизнь. Элен чувствовала себя так, словно Анри никогда не поддавался порыву безумства. Это было то, о чем она мечтала: любить друг друга, но никогда больше не говорить об этом, а довольствоваться тем, что они это знают.

Сладостные часы, в течение которых они, не говоря ни слова о своем чувстве, непрерывно беседовали о нем — жестом, интонацией, даже молчанием, — все возвращало их к этой любви, все питало в них страсть. Они уносили ее в себе, с собой, словно единственный воздух, которым могли жить. У них было оправдание — их честность; они разыгрывали эту комедию чувств с полной добросовестностью, даже не позволяя себе лишний раз пожать друг другу руку, что придавало ни с чем не сравнимую пленительную прелесть банальному приветствию, которым они встречали друг друга.

Дамы стали каждый вечер посещать церковь. Восхищенная госпожа Деберль находила в этом новое развлечение, не похожее на танцевальные вечера, концерты, премьеры; она страстно любила непривычные ощущения; теперь ее видели только в обществе монахинь и аббатов. Доля религиозности, внушенной ей в пансионе, оживала теперь в ее взбалмошной голове, выражаясь в поверхностной, внешней набожности, развлекавшей ее, как в детстве игры. Элен, воспитанная отнюдь не в религиозном духе, невольно отдавалась очарованию обрядов месяца Марии, счастливая той радостью, которую они, по-видимому, доставляли Жанне. Теперь они обедали раньше, торопили Розали, боясь опоздать и не найти хороших мест. По пути заходили за Жюльеттой. Однажды взяли в церковь Люсьена, но он так плохо вел себя, что с тех пор его уже оставляли дома. Когда Элен входила в душную, пылавшую свечами церковь, ее охватывало ощущение растроганности и успокоения, постепенно становившееся для нее необходимостью. Если днем ее мучили сомнения, если при мысли об Анри ее охватывала смутная тревога, вечером церковь снова умиротворяла ее. Песнопения плыли ввысь, исполненные неземными страстями. Свежесрезанные цветы отяжеляли своим ароматом спертый воздух под сводами. Элен вдыхала здесь первое упоение весны, поклонение женщине, возвышенное до культа, и опьянялась этой мистерией любви и чистоты перед лицом Марии — девы и матери, увенчанной белыми розами. С каждым днем она простаивала на коленях все дольше. Иногда она ловила себя на том, что ее руки молитвенно сложены. После службы наступала сладость возвращения домой. Анри ждал у входа. Вечера становились теплыми; они шли по черным безмолвным улицам Пасси, обмениваясь редкими словами.

— А вы становитесь богомольной, дорогая моя, — смеясь, сказала однажды вечером госпожа Деберль.

Действительно, Элен широко открывала свое сердце молитвенной набожности. Никогда не думала она, что так отрадно любить. Она вновь и вновь возвращалась в церковь, как в обитель умиления, где можно было сидеть с влажными глазами, бездумно растворившись в немом обожании. Каждый вечер она могла в течение целого часа отдаваться своему чувству; расцвет любви, который она носила в себе, который она сдерживала в течение дня, мог, наконец, найти исход из ее груди, ширясь в молитвах, при всех, среди благоговейного трепета толпы. Шепот молитв, коленопреклонения, земные поклоны, все эти полупонятные, бесконечно повторяющиеся слова и жесты убаюкивали ее, казались ей единым языком, одной и той же страстью, выражаемой все тем же словом, тем же знаком. В ней жила потребность верить, божественное милосердие восхищало ее.

Жюльетта дразнила не только Элен: она утверждала, что даже в Анри начали появляться признаки религиозности. Разве теперь он не входил, дожидаясь их, в самую церковь? Он, атеист, язычник, заявлявший, что искал душу острием скальпеля и все еще не нашел ее! Завидя его за колонной, по ту сторону кафедры, Жюльетта подталкивала Элен локтем:

— Смотрите-ка, он уже здесь… Вы знаете, он не хотел исповедоваться перед нашей свадьбой… Ну, и уморительное же у него лицо! Как он смешно смотрит на нас. Поглядите-ка!

Элен поднимала голову не сразу. Служба близилась к концу, курился ладан, гремел ликованием орган. Но ее приятельница была не из тех, от кого легко отделаться, и приходилось отвечать ей.

— Да, да, вижу, — говорила Элен, не глядя.

Она угадывала его присутствие по ликованию гимна, мощно звучавшего в церкви. Казалось, дыхание Анри на крыльях песнопений доносилось до нее, овевая ей шею. Ей чудилось, что она видит за своей спиной его взгляды, пронизывающие полумрак церкви и озаряющие ее, коленопреклоненную, золотыми лучами. Тогда она молилась так пламенно, что ей не хватало слов. Анри, очень серьезный, стоял с корректным видом мужа, зашедшего за дамами в божий дом, — точно так же, как он ожидал бы их в фойе театра. Но, когда он встречался с Элен среди медленно текущей к выходу толпы молящихся, оба чувствовали себя связанными еще теснее, объединенные этими цветами и песнопениями; они избегали разговаривать друг с другом, — сердце их было у них на устах.

Через две недели госпожа Деберль охладела к церкви. Она бросалась от увлечения к увлечению, терзаемая потребностью делать то, что делают все. Теперь она вся отдалась благотворительным базарам, одолевая по шестьдесят этажей в день, чтобы выпросить картины у известных художников, и тратя все вечера на председательствование, с колокольчиком в руке, в собраниях дам-патронесс. Поэтому как-то в четверг Элен с дочерью оказались в церкви одни. После проповеди, когда певчие грянули «Magnificat», у молодой женщины забилось сердце. Она повернула голову: Анри был здесь, на обычном месте. Она просидела всю службу с низко опущенной головой, ожидая возвращения домой.

— Вот и хорошо, что вы пришли, — с фамильярностью ребенка сказала при выходе из церкви Жанна. — Мне было бы страшно идти по этим темным улицам.

Но Анри прикинулся удивленным. Он якобы рассчитывал встретиться с женой. Элен предоставила Жанне ответить ему, а сама молча следовала за ними… Когда они втроем проходили по паперти, раздался жалобный голос:

— Подайте Христа ради… Господь воздаст вам…

Каждый вечер Жанна вкладывала полуфранковую монету в руку тетушки Фетю. Увидя доктора и Элен одних, старуха, вместо того, чтобы разразиться, как всегда, шумной благодарностью, только покачала головой с понимающим видом. Церковь уже опустела; тетушка Фетю, волоча ноги и что-то бормоча себе под нос, поплелась вслед за ними.

Когда выдавалась ясная ночь, Элен с дочерью иногда возвращались не по улице Пасси, а по улице Ренуар, удлиняя таким образом путь минут на пять, на шесть. И в этот вечер Элен, ища сумрака и тишины, пошла по улице Ренуар, отдаваясь очарованию длинной пустынной мостовой, освещенной лишь редкими газовыми фонарями, на которую не падало ни единой тени прохожего.

В этот поздний для отдаленного квартала час в уснувшем Пасси веяло дыханием провинциального городка. Вдоль тротуаров тянулись темные спящие особняки, пансионы для молодых девиц, меблированные комнаты, в кухнях которых еще горел свет. Ни одна лавка не прорезала мрак светом своей витрины, Анри и Элен глубоко наслаждались этим уединением. Он не посмел взять ее под руку. Между ними, посредине мостовой, усыпанной, как аллея парка, песком, шла Жанна. Дома кончились, потянулись ограды; из-за них свешивались занавесы клематитов и гроздья цветущей сирени. Здания особняков перемежались обширными садами; за решеткой на миг открывались темные глубины зелени; лужайки более нежной окраски тускло просвечивали между деревьями, в смутно угадываемых во мраке вазах благоухали букеты ирисов. Все трое замедлили шаг, охваченные теплом этой весенней ночи, заливавшей их ароматами. Жанна, резвясь, шла, запрокинув лицо к небу.

— Ах, мама, посмотри же, сколько звезд! — повторяла она.

Но за ними, как эхо, звучали шаги тетушки Фетю. Она приближалась; слышался обрывок молитвенной латинской фразы: «Ave Maria gratia plena», — невнятно повторяемый вновь и вновь. Это тетушка Фетю перебирала четки, возвращаясь домой.

— У меня еще осталась монетка, — сказала Жанна матери. — Не отдать ли ее?

И, не дожидаясь ответа, она побежала к старухе, — та собиралась свернуть к Водному проходу. Тетушка Фетю взяла монету, призывая на Жанну благословение всех святых неба. Но вместе с монетой она схватила и руку девочки; удержав ее в своей, она спросила уже другим голосом:

— А другая дама-то, что ж, больна?

— Нет, — ответила удивленная Жанна.

— Да сохранит ее небо, да осыплет милостями ее и ее мужа! Не убегайте, моя славная маленькая барышня. Дайте мне прочесть «Ave Maria» за вашу маму, а потом вы скажете со мною: аминь. Ваша мама позволит вам, вы ее быстро догоните.

Вдруг оставшись вдвоем, в тени высоких, окаймлявших улицу каштанов, Элен и Анри затрепетали. Они медленно прошли несколько шагов. Мелкие цветы каштанов, осыпавшиеся дождем, устилали землю; они ступали по розовому ковру. Затем они остановились: сердца их были слишком полны.

— Простите меня, — тихо сказал Анри.

— Да, да, — прошептала Элен. — Умоляю вас, молчите.

Но рука Анри уже слегка коснулась ее руки, Элен сделала шаг назад. На ее счастье, к ним подбежала Жанна.

— Мама! Мама! — кричала девочка, — она велела мне прочесть «Ave», чтобы это принесло тебе счастье.

И все трое повернули на улицу Винез; тетушка Фетю, бормоча молитвы, стала спускаться по лестнице Водного прохода.

Месяц истек. Госпожа Деберль еще раза два-три показалась в церкви. В одно из воскресений, в последнее, Анри снова осмелился проводить Элен и Жанну. Возвращение домой было восхитительным. Им вспоминался минувший месяц, исполненный неги. Казалось, маленькая церковь была предназначена для того, чтобы утишить и взлелеять их страсть. Элен сначала успокоилась, счастливая найденным в религии прибежищем, где, казалось, она могла любить, не стыдясь своего чувства, но скрытая работа продолжалась в ней, и, пробуждаясь от своего благочестивого оцепенения, она чувствовала себя покоренной, связанной путами, которые ей пришлось бы отрывать от себя вместе с кусками собственного тела, если б она захотела освободиться от них. Анри оставался почтительным, однако Элен видела, как порою его лицо загоралось пламенем страсти, и опасалась какого-нибудь безумного взрыва желания. Сама она, сотрясаемая внезапными приступами лихорадочной дрожи, боялась себя.

Однажды после полудня, возвращаясь с Жанной с прогулки, она зашла в церковь на улице Благовещения. Девочка жаловалась на крайнюю усталость. Она не хотела признаться в том, что вечерние службы изнурили ее, до того глубоко было то наслаждение, которое она находила в них; но щеки ее стали восковыми, и доктор советовал уводить ее в далекие прогулки.

— Сядь здесь, — сказала мать. — Отдохни… Мы пробудем не больше десяти минут.

Она посадила ее у колонны, а сама опустилась на колени в нескольких шагах от нее. Рабочие в глубине церкви снимали со стены драпировки, уносили горшки с цветами: накануне закончились торжественные службы месяца Марии. Опустив лицо на руки, Элен не видела и не слышала ничего, в мучительной тревоге спрашивала себя, не следует ли ей признаться аббату Жув в том страшном кризисе, который она переживала. Он что-нибудь посоветует ей, может быть, вернет ей утраченный покой. Но из глубины ее души, из самого ее отчаяния, поднималась огромная, все затопляющая радость. Она лелеяла свою болезнь, она страшилась, как бы священник не излечил ее. Прошло десять минут, час. Элен вся ушла в эту внутреннюю борьбу.

Когда с глазами, влажными от слез, Элен, наконец, подняла голову, она увидела подле себя аббата Жув, горестно смотревшего на нее. Он распоряжался рабочими и, узнав Жанну, подошел к ней.

— Что с вами, дитя мое? — спросил он.

Элен, отирая слезы, поспешно поднялась на ноги.

Она не нашлась, что ответить, боясь снова упасть на колени и разразиться рыданиями. Аббат подошел ближе.

— Я не хочу расспрашивать вас, но почему вам не довериться мне уже не как другу, а как священнику? — сказал он мягко.

— Потом, — пролепетала она, — потом. Обещаю вам.

Жанна сначала послушно ждала мать, терпеливо развлекаясь рассматриванием цветных оконных стекол, статуй у главного входа, сцен крестного пути, изображенных на небольших барельефах вдоль боковых приделов. Мало-помалу холод церкви окутал ее, подобно савану. На нее напала такая слабость, что она не могла даже думать. Ее все больше тяготила молитвенная тишина часовен, гулкие и долгие отзвуки малейшего шума — все это святое место, где, казалось ей, она должна умереть. Но печальнее всего ей было видеть, как уносили цветы. По мере того как исчезали большие букеты роз, обнажался алтарь, холодный и пустой. Голый мрамор без единой струйки ладана, без единой свечи леденил Жанну. Одетая в кружева дева Мария, качнувшись, упала навзничь на руки двух рабочих. Тогда с губ девочки сорвался слабый крик, руки раскинулись, и она забилась в припадке, назревавшем у нее уже в течение нескольких дней.

Элен обезумела. Когда ей при помощи удрученного аббата удалось унести девочку в фиакр, она обернулась к паперти с протянутыми дрожащими; руками:

— Это все церковь! Это все церковь! — повторяла она с гневом, в котором звучал и упрек пережитому месяцу молитвенной нежности, и сожаление о нем.

Глава 12

Вечером Жанне стало лучше, и она встала с постели. Желая успокоить мать, она, не слушая никаких уговоров, добрела до столовой и уселась перед пустой тарелкой.

— Ничего, это пустяки, — повторяла она, стараясь улыбнуться. — Ты же знаешь, что я никудышка… А ты ешь… Я хочу, чтобы ты ела.

Но мать, видя, как она бледнеет и дрожит от озноба, не в силах была ни к чему прикоснуться. Тогда девочка притворилась, что у нее появился аппетит. Она клялась, что съест немного варенья. Элен заторопилась. Головка девочки слегка дрожала нервной дрожью; не переставая улыбаться, она смотрела на мать с обычным своим выражением обожания. За десертом она попыталась исполнить свое обещание. Но на ресницах ее повисли слезы.

— Мне никак не проглотить, — пролепетала она. — Не нужно меня бранить за это.

Она испытывала безмерную, всепоглощающую усталость. Ей казалось, что ее ноги оцепенели, что плечи сжимает чья-то железная рука. Но она старалась быть мужественной: колющие боли в шее исторгали у нее порою легкий вскрик — она сдерживала его. На мгновение она забылась и от невыносимой тяжести в голове, от гнетущей боли съежилась комочком. И мать, видя ее похудевшей, такой слабой и такой прелестной, не могла докончить грушу, которую силилась съесть. Рыдания душили ее. Она бросила салфетку, встала и сжала Жанну в своих объятиях.

— Детка моя, детка моя… — бормотала она.

Сердце ее разрывалось при виде столовой, где девочка в ту пору, когда была еще здорова, так часто забавляла ее своей любовью к лакомствам.

Жанна выпрямилась, стараясь улыбнуться.

— Не мучь себя, это, право же, пустяки… Ты кончила кушать, уложи меня… Мне хотелось, чтобы ты села за стол, потому что иначе, — я ведь знаю тебя, — ты не скушала бы и крошки хлеба.

Элен унесла ее. Она уже раньше придвинула кроватку девочки к своей. Когда Жанна вытянулась в постели, укрытая до подбородка, она почувствовала себя гораздо лучше, жалуясь только на тупую боль в затылке. Прилив нежности охватил ее, страстная привязанность к матери как будто еще возросла с той минуты, как девочка заболела. Элен пришлось поцеловать ее и поклясться, что она крепко ее любит; она обещала поцеловать ее еще раз, когда будет ложиться.

— Пусть даже я буду спать: я все равно почувствую, — повторяла Жанна.

Она закрыла глаза и заснула. Элен села у кроватки, глядя на спящую. Вошла на цыпочках Розали, спрашивая, можно ли ей лечь спать. Элен отпустила ее кивком головы. Пробило одиннадцать. Элен все еще сидела у кровати дочери. Вдруг ей почудился легкий стук во входную дверь. Она взяла лампу и, чрезвычайно удивленная, пошла взглянуть, в чем дело.

— Кто там?

— Я, откройте! — ответил приглушенный голос.

То был Анри. Она поспешно открыла, найдя его посещение вполне естественным. Верно, доктор узнал о припадке Жанны и поспешил явиться. Элен не посылала за ним, — какое-то особое чувство стыдливости охватывало ее при мысли, что он будет принимать такое же близкое участие, как она сама, в заботах о здоровье ее дочери.

Но Анри не дал ей вымолвить слова. Он прошел вслед за ней в столовую, дрожащий, с пылающим лицом.

— Простите меня, — пробормотал он, схватив ее за руку. — Я уже три дня не видел вас, я не мог удержаться, чтобы не прийти взглянуть на вас.

Элен высвободила свою руку. Не спуская с нее глаз, он отступил назад.

— Не бойтесь, — продолжал он. — Я люблю вас… Если б вы не открыли, я бы так и остался у вашей двери. О, я прекрасно знаю, что все это безумие, но я люблю вас, люблю…

Она слушала его, очень серьезная, с немой строгостью, терзавшей его. При виде этой холодности, страсть его прорвалась бурным потоком.

— Ах! Зачем мы играем эту мучительную комедию, Я больше не могу, сердце мое разорвется. Я совершу какое-нибудь безумство, еще большее, чем сегодня вечером: схвачу вас при всех и унесу.

Он протягивал к ней руки в страстном желании. Приблизившись, он целовал ее платье, его лихорадочно трепещущие, блуждающие пальцы становились дерзкими. Элен, выпрямившись, стояла перед ним в ледяной неподвижности.

— Значит, вы ничего не знаете? — спросила она.

Завладев кистью ее руки, обнаженной под широким рукавом пеньюара, он покрывал ее жадными поцелуями. Элен сделала, наконец, нетерпеливый жест.

— Оставьте! Вы видите, что я даже не слушаю вас. Разве я могу думать о таких вещах?

Немного успокоившись, она вторично задала ему тот же вопрос:

— Значит, вы ничего не знаете?.. Так вот: моя дочь заболела. Я рада видеть вас, — вы успокоите меня.

Взяв лампу, Элен прошла вперед. На пороге спальни она обернулась.

— Здесь я запрещаю вам это… Никогда, никогда! — резко сказала она, глядя на доктора своими ясными глазами.

Он вошел за ней, еще весь дрожа, плохо понимая, что она ему говорит. В спальне, в этот ночной час, среди разбросанного белья и платья, он вновь вдыхал запах вербены, так смутивший его в тот первый вечер, когда он увидел Элен с растрепанной прической и в шали, соскользнувшей с плеч. Снова быть в этой комнате, впивать, опустившись на колени, реющий здесь аромат любви и пробыть так до рассвета, в экстазе преклонения, в самозабвенном опьянении своей мечтой! В висках у него стучало, он оперся о железную кроватку ребенка.

— Она уснула, — сказала Элен шепотом. — Взгляните на нее.

Он не слышал, — голос страсти звучал в нем все так же громко. Элен, стоя перед ним, наклонилась. Анри увидел ее золотистый затылок — и закрыл глаза, чтобы не поцеловать нежные, легкие завитки волос.

— Доктор, взгляните — она вся горит… Это не опасно? Скажите!

Тогда, повинуясь профессиональной привычке, Анри, все еще обуреваемый исступленным желанием, машинально пощупал у Жанны пульс. Но борьба в нем была еще слишком сильна: несколько минут он стоял неподвижно, даже не сознавая, что держит в своей руке слабую, жалкую ручку.

— Скажите, у нее сильный жар?

— Сильный жар, вы думаете? — повторил он.

Ручка Жанны пылала в его руке. Вновь наступило молчание. В нем пробуждался врач. Он сосчитал пульсации. Огонь в его глазах потух. Его лицо постепенно бледнело; он наклонился, внимательно и тревожно всматриваясь в Жанну.

— Приступ очень силен, вы правы, — пробормотал он. — Бедная девочка!

Его порыв угас, осталось только одно страстное желание — служить ей. К нему вернулось все его хладнокровие. Он сел и стал расспрашивать Элен об обстоятельствах, предшествовавших припадку. Но тут девочка со стоном проснулась. Она жаловалась на нестерпимую головную боль. Боли в шее и в плечах до того усилились, что попытка шевельнуться исторгала у нее рыдания. Стоя на коленях по другую сторону кроватки, Элен улыбалась ей, ободряла ее, но сердце у нее разрывалось при виде страданий Жанны.

— Здесь кто-то чужой, мама? — спросила она, повернувшись и увидя врача.

— Это наш друг, ты его знаешь.

Девочка с минуту рассматривала Анри; ее взгляд был задумчив и как-то нерешителен. Потом луч нежности скользнул по ее лицу.

— Да, да, я знаю его! Я очень его люблю! Она ласкающим голосом добавила:

— Нужно меня вылечить, доктор, правда? Чтобы мама была довольна… Я буду пить все, что вы мне дадите.

Врач снова пощупал ее пульс, Элен держала ее за другую руку; и распростертая между ними обоими, девочка, нервно подергивая головой, пристально смотрела то на врача, то на мать, словно никогда еще так ясно не видела их. Потом ей стало нехорошо, она начала метаться. Ее ручки судорожно сжались, удерживая их обоих.

— Не уходите, я боюсь… защитите меня… Не давайте всем этим людям подойти ко мне… Я хочу, чтобы здесь были только вы, только вы двое совсем близко! О, совсем близко, рядом со мною, вместе!..

Она притягивала их к себе, судорожным движением сближая их, повторяя:

— Вместе, вместе…

Бред несколько раз возобновлялся. В минуты успокоения Жанна погружалась в дремоту, лежала почти без дыхания, точно мертвая. Когда же, вздрагивая, она пробуждалась от этого короткого сна, то ничего не слышала, ничего не видела: ее взоры заволокло словно белым дымом. Врач провел возле постели больной часть этой тревожной ночи. Он спустился к себе только на несколько минут, — ему самому пришлось принять лекарство. На рассвете, когда он уходил, Элен проводила его до передней.

— Ну что? — трепетно спросила она.

— Положение очень серьезное, — отвечал он. — Но не мучьте себя опасениями, умоляю вас! Рассчитывайте на меня. Я вернусь в десять часов утра.

Возвратившись в спальню, Элен увидела, что Жанна сидит на постели и дико озирается по сторонам.

— Вы бросили меня! Бросили! — кричала она. — О, мне страшно, я не хочу оставаться одна!..

Мать поцеловала ее, желая утешить. Но девочка все искала кого-то.

— Где он? Скажи ему, чтобы он не уходил… Я хочу, чтобы он был здесь…

— Он вернется, мой ангел, — повторяла Элен. Слезы ее смешивались со слезами девочки. — Он не покинет нас, клянусь тебе. Он так любит нас… Послушай, будь умницей, ложись. Я останусь возле тебя, буду ждать его возвращения.

— Правда? Правда? — прошептала девочка. Постепенно она вновь впала в глубокое забытье.

Потянулись ужасные дни, три недели мучительнейшей тревоги. Лихорадка не прекращалась ни на час, Жанна немного успокаивалась лишь тогда, когда возле нее находился доктор Деберль; она давала ему руку, мать держала другую. Она как бы искала у них прибежища, делила между ними свое тираническое обожание, словно понимала, под защиту какой пламенной нежности становилась. Ее необычайная нервная чуткость, еще более обостренная болезнью, казалось, подсказывала ей, что только чудо их любви может спасти ее. Часами смотрела она серьезным и глубоким взором на мать и доктора, сидевших по обе стороны ее кровати, и вся полнота человеческой страсти, подмеченная и угаданная, отражалась во взоре умирающей девочки. Она выражала все горячим пожатием рук, безмолвно умоляя их не покидать ее, давая им понять, какой покой она ощущает, видя их с собой, рядом. Каждое появление доктора было для нее счастьем; глаза ее, не отрывавшиеся от двери, наполнялись светом. И она мирно засыпала, успокоенная тем, что слышит, как он и ее мать ходят около нее, шепотом переговариваясь.

На другой день после припадка явился доктор Боден, но Жанна, сердито взглянув, отвернулась и не позволила ему осмотреть себя.

— Не его, мама, — шептала она, — не его, прошу тебя.

И когда на другой день доктор Боден пришел опять, Элен была вынуждена сказать ему о той антипатии, которую чувствовала к нему девочка. С тех пор старик больше не входил в спальню, но все же забегал через день узнать о состоянии больной, беседуя иногда со своим коллегой, доктором Деберль. Тот был очень внимателен к нему из уважения к его старости.

Да Жанну и трудно было бы обмануть. Она отличалась поразительной чуткостью. Каждый вечер приходил аббат и господин Рамбо. Они садились и проводили целый час в скорбном молчании. Однажды вечером, когда Анри собрался уходить, Элен знаком попросила господина Рамбо занять его место и взять руку девочки, чтобы та не заметила отсутствия своего друга. Но спустя две-три минуты спавшая Жанна открыла глаза, резко отняла руку и расплакалась, говоря, что ей все делают назло.

— Ты меня, значит, больше не любишь, не хочешь, чтобы я был с тобой, — повторял со слезами на глазах бедный господин Рамбо.

Девочка молча смотрела на него, казалось, даже не желая его узнавать. И добряк опечаленно вернулся в свой угол. В дальнейшем он уже входил потихоньку и прокрадывался в амбразуру окна, где и проводил весь вечер, полускрытый занавеской, оцепенев от горя, не спуская глаз с маленькой больной. Аббат сидел тут же, втянув большую голову в тощие плечи. Он громко сморкался, чтобы скрыть слезы. Опасность, грозившая его маленькой приятельнице, так сильно волновала его, что он даже забывал о своих бедных.

Но тщетно братья удалялись в глубину комнаты, — Жанна чувствовала их присутствие. Они стесняли ее, даже когда она лежала в забытьи; девочка начинала ворочаться с боку на бок, словно что-то тяготило ее. Мать склонялась над ней, силясь разобрать, что она лепечет.

— Ах, мама, мне больно… Все это душит меня… Вели всем им уйти, сейчас же, сейчас же…

Элен как можно мягче объясняла братьям, что девочка хочет спать. Они понимали и уходили, опустив голову. Как только за ними закрывалась дверь, Жанна глубоко вздыхала, оглядывала комнату, затем переводила взор, полный бесконечной нежности, на мать и на Анри.

— Покойной ночи, — шептала она. — Мне хорошо, оставайтесь здесь.

Так удерживала она их возле себя в течение трех недель. Первое время Анри приходил два раза в день, потом стал проводить возле больной целые вечера, отдавая ей все свои свободные часы. Вначале он опасался тифа. Но симптомы были настолько противоречивы, что вскоре он оказался в большом затруднении. Перед ним был, по-видимому, один из тех видов бледной немочи, осложнения которых так опасны в том возрасте, когда в девочке формируется женщина. Он стал бояться сердечного заболевания, потом — чахотки. Его пугало нервное возбуждение Жанны, умерить которое он был бессилен, а больше всего — упорный жар, не спадавший, несмотря на самые решительные меры. Он вкладывал в лечение всю свою энергию и все свои знания, с единственной мыслью, что он борется за свое счастье, может быть, даже за свою жизнь. Великое безмолвие, полное торжественного ожидания, воцарилось в его душе: ни разу за эти три томительные недели не проснулась его страсть. Он уже не вздрагивал, ощущая на себе дыхание Элен, и когда их взгляды встречались — в них была сочувственная грусть двух людей, которым угрожает одно и то же горе.

И все же с каждой минутой их сердца все полнее сливались друг с другом. Они жили одной и той же всепоглощающей мыслью. Придя к Элен, он знал, взглянув на нее, как Жанна провела ночь, и ему, в свою очередь, не было нужды прибегать к словам, чтобы сообщить Элен, как он находит больную. К тому же Элен с прекрасным мужеством матери заставила его поклясться, что он не станет ее обманывать, будет делиться с ней всеми своими опасениями. Всегда на ногах, едва ли проспав за эти двадцать ночей три часа сряду, она оставалась сверхчеловечески спокойной и сильной, не пролив ни единой слезы, подавляя свое отчаяние, чтобы не терять присутствия духа в этой борьбе за жизнь своего ребенка. Огромная пустота образовалась в ней и вокруг нее, и в этой пустоте потонуло и все окружающее, и ее внутренние переживания — вплоть до сознания собственного существования. Все исчезло. С жизнью ее связывало только это дорогое ей, борющееся со смертью существо, и этот человек, который обещал ей чудо. Она видела и слышала только его, и малейшее его слово приобретало для нее исключительное значение; ему она предавалась всецело, мечтая раствориться в нем и этим придать ему свою силу. Незаметно, неодолимо совершалось это овладение. Когда состояние девочки внушало тревогу, — а это случалось едва ли не каждый вечер, в тот час, когда резко повышалась температура, — они оставались одни в безмолвии душной комнаты и, помимо их воли, словно они хотели ощутить, что вдвоем борются со смертью, их руки встречались на краю кровати, долгое пожатие сближало их, трепещущих от тревога и жалости, пока слабый вздох ребенка, его спокойное и ровное дыхание не говорили им, что приступ миновал. Тогда кивком головы они ободряли друг друга. Их любовь победила снова. И каждый раз пожатие становилось крепче, сближение — теснее.

Однажды вечером Элен почувствовала, что Анри что-то скрывает от нее. Уже минут десять он молча смотрел на Жанну Девочка жаловалась на нестерпимую жажду, она задыхалась, из ее пересохшего горла вырывался беспрестанный свист.

Затем, вся красная, она впала в забытье — столь глубокое, что не могла даже приподнять отяжелевшие веки. Она лежала неподвижно; если бы не вырывавшийся из ее горла свист, можно было бы подумать, что она умерла.

— Вы находите, что она очень плоха, правда? — отрывисто спросила Элен.

Он ответил, что нет, что он не находит в состоянии девочки никаких перемен. Но лицо его было очень бледно. Он сидел неподвижно, подавленный своим бессилием. Тогда, несмотря на напряжение всего ее существа, она упала на стул, по другую сторону кровати.

— Скажите мне все! Вы поклялись мне все сказать… Надежды нет?

И так как он молчал, она повелительным тоном продолжала:

— Вы видите, я сильна… Разве я плачу? Разве я прихожу в отчаяние?.. Говорите! Я хочу знать правду.

Анри пристально посмотрел на нее. Он сказал очень медленно:

— Ну, так знайте: если в течение часа она не придет в себя, тогда конец.

У Элен не вырвалось ни звука. Она только вся похолодела; ей казалось, что ее волосы зашевелились от ужаса. Она опустила глаза на Жанну, упала на колени и, обнимая дочь прекрасным жестом обладания, как бы силясь удержать ее, прижала ее к своему плечу. Долгое мгновение склоненное лицо находилось возле самого лица Жанны, она пожирала девочку взглядом, стремясь влить в нее свое дыхание, свою жизнь. Тяжелое дыхание маленькой больной становилось все прерывистее.

— Неужели ничего нельзя сделать? — спросила Элен, поднимая голову. — Почему вы сидите так? Сделайте что-нибудь.

Он ответил безнадежным жестом.

— Сделайте что-нибудь… Я не знаю… Хоть что-нибудь. Ведь делают же что-нибудь в таких случаях… Не дадите же вы ей умереть… Этого быть не может!

— Я сделаю все, — просто сказал Анри.

Он встал. Началась последняя борьба. К нему вернулись все его хладнокровие и решительность опытного врача. До той поры он не осмеливался прибегать к крайним средствам, боясь еще более ослабить это едва живое тельце. Но теперь его колебания исчезли — он послал Розали в аптеку взять дюжину пиявок. При этом он не скрыл от матери, что делает отчаянную попытку, которая может либо спасти, либо погубить ребенка. Когда пиявки были принесены, Элен ощутила внезапную слабость.

— О боже мой, — прошептала она, — боже мой! Что, если вы этим убьете ее?

Ему пришлось почти насильно вырвать у нее согласие.

— Хорошо! Ставьте — и да вдохновит вас небо!

Элен не выпускала Жанну из своих объятий. Она отказалась подняться, желая, чтобы голова Жанны осталась лежать у нее на плече. Врач молчал с бесстрастным лицом, весь поглощенный попыткой, которую он решил предпринять. Сначала пиявки не присасывались. Время шло; в просторной, залитой сумраком комнате маятник часов стучал неумолимым и упрямым стуком. Каждая секунда уносила частицу надежды, В желтом круге света, падавшем из-под абажура, прелестная и страдальческая нагота Жанны среди откинутых простынь отливала восковой бледностью. Без слез, с сжатым горлом смотрела Элен на это, казалось, уже бездыханное тело. Она охотно отдала бы всю свою кровь, чтобы увидеть хоть каплю крови дочери. Наконец выступила красная капля; пиявки начинали брать. Одна за другой они присосались. Решался вопрос о жизни и смерти. То были страшные, потрясающие всю душу минуты. Вздох, который испустила Жанна, неужели он был последним? Или то было возвращение к жизни? Был миг, когда Элен, почувствовав, как тело Жанны вытянулось и напряглось, подумала, что она умирает; ее охватило бешеное желание оторвать этих так жадно присосавшихся тварей. Но какая-то высшая сила удержала ее; она застыла неподвижно, похолодев в мучительном замирании. Маятник продолжал стучать, комната, казалось, томительно ждала. Девочка шевельнулась. Ее веки медленно поднялись, потом она снова опустила их, будто удивленная и утомленная. Легкий трепет, подобный дуновению, пробегал по ее лицу. Губы ее дрогнули. Элен, с напряжением следившая за ней, наклонилась в страстном ожидании.

— Мама, мама, — шептала Жанна.

Тогда Анри подошел к Элен, прильнувшей к изголовью кровати.

— Она спасена, — сказал он.

— Она спасена… спасена, — повторила Элен, заикаясь. Такая безмерная радость охватила ее, что она соскользнула на пол у кровати, безумными глазами глядя на дочь, на доктора.

И, поднявшись резким движением, она бросилась на шею Анри.

— О, я люблю тебя! — воскликнула она.

Она целовала его, сжимала его в своих объятиях. Наконец-то прозвучало то признание, которое она так долго таила и которое теперь вырвалось в этом жестоком потрясении из ее сердца. В эту минуту счастья мать и возлюбленная слились воедино; она дарила Анри свою любовь, овеянную жарким трепетом благодарности.

— Я плачу, ты видишь, я могу плакать, — лепетала она. — Боже мой! Как я тебя люблю, и как мы будем счастливы.

Она говорила ему «ты», она рыдала. Уже три недели, как иссяк в ней источник слез: теперь они струились по ее щекам. Она оставалась в объятиях Анри, ласковая и доверчивая, как дитя, отдаваясь восторженному порыву любви и нежности. Потом она вновь упала на колени и притянула к себе Жанну, желая убаюкать ее, и время от времени, пока дочь покоилась у ее плеча, она поднимала на Анри глаза, влажные от страсти.

То была блаженная ночь. Доктор остался до очень позднего часа. — Вытянувшись на своей кроватке, укрытая одеялом до подбородка, покоясь маленькой темной головкой на подушке, Жанна, не засыпая, закрывала глаза, успокоенная и истомленная. Лампа, стоявшая на пододвинутом к камину столике, освещала только часть комнаты, оставляя в смутном полумраке Анри и Элен, сидевших на своих обычных местах, по обе стороны узкой кроватки. Но девочка не разделяла их, а, наоборот, сближала, окрашивая своею невинностью первый вечер их любви. После этихдолгих, мучительно тревожных дней оба они вкушали сладость успокоения. Наконец-то они вновь нашли друг друга, вновь были вместе. Сердца их раскрылись еще шире, и они чувствовали, что любят друг друга сильнее, чем прежде, пройдя вдвоем через все эти терзания и радости, трепет которых еще жил в них. Комната становилась их соучастницей, такая теплая, интимно-тихая, насыщенная той благоговейной углубленностью, которая окружает своим сочувственным молчанием постель больного. Время от времени Элен вставала, чтобы взять лекарство, прибавить пламя лампы, отдать приказание Розали, а доктор, следивший за ней глазами, знаком просил ее ходить как можно тише. Затем, когда она снова садилась, они обменивались улыбкой. Они не говорили ни слова, думая только о Жанне; она сливалась воедино с их любовью. Но порою, когда, ухаживая за ней, они оправляли одеяло или подушку, их руки, встречаясь, забывались на мгновение одна подле другой. То была единственная ласка, которую невольно и украдкой они себе разрешали.

— Я не сплю, — шептала Жанна, — я знаю, что вы здесь.

Они радовались тому, что она заговорила. Руки их разъединялись, у них не было иных желаний. Ребенок удовлетворял и успокаивал их.

— Тебе хорошо, детка? — спрашивала Элен, когда видела, что Жанна шевелится.

Жанна отвечала не сразу. Она говорила, как во сне:

— О да, теперь я себя не чувствую… Но я слышу вас — это мне приятно…

Спустя минуту она, сделав усилие, приподымала веки и бросала взгляд на мать и Анри. На лице ее появлялась блаженная улыбка, она снова закрывала глаза.

Когда на другой день явились аббат и господин Рамбо, у Элен вырвался легкий жест нетерпения. Они нарушили уединенность ее счастья. И когда они стали расспрашивать ее, трепеща от страха, что услышат дурные вести, она имела жестокость сказать им, что Жанне не лучше. Она сказала это, не подумав, побуждаемая эгоистической потребностью сберечь для себя и для Анри великую радость, что они спасли девочку и что никто, кроме них, не знает об этом. Зачем другие хотят разделить их счастье? Оно принадлежит им одним, оно уменьшится, если кто-нибудь узнает о нем. Кто-то чужой вторгнется в ее любовь.

Священник приблизился к постели.

— Жанна, это мы, твои друзья… Ты не узнаешь нас?

Девочка задумчиво и серьезно кивнула головой. Она их узнала, но не хотела с ними разговаривать; она смотрела на мать, безмолвно прося избавить ее от их присутствия. И братья ушли, еще более удрученные, чем раньше.

Через три дня Анри разрешил больной съесть яйцо всмятку. Это было целое событие. Жанна пожелала непременно съесть его при закрытых дверях, лишь в присутствии доктора и матери. А так как у них в то время был господин Рамбо, она прошептала на ухо матери, уже расстилавшей на ее кровати салфетку вместо скатерти:

— Подожди, пока он уйдет.

А затем, едва он удалился, сказала:

— Скорей, скорей!.. Когда никого нет, гораздо приятнее.

Элен усадила ее. Анри подложил ей две подушки под спину. И перед разостланной салфеткой Жанна, держа на коленях тарелку, ждала, улыбаясь.

— Хочешь, я разобью его? — спросила мать.

— Да, разбей, мама.

— А я отрежу тебе три ломтика хлеба, — сказал доктор.

— О, четыре, я съем четыре, вот увидишь!

Теперь она говорила доктору «ты». Когда он дал ей первый тоненький ломтик, обмакнув хлеб в яйцо, девочка схватила Анри за руку; а так как она держала одновременно и руку матери, то принялась целовать обе, переходя от одной к другой с той же страстной любовью.

— Ну, будь же благоразумна, — проговорила Элен, видя что Жанна готова разрыдаться. — Доешь лучше яйцо, чтобы порадовать нас.

Жанна начала есть; но она была так слаба, что уже после второго ломтика хлеба обессилела. Она улыбалась при каждом глотке, уверяя, что у нее размягчились зубы. Анри ободрял ее, у Элен на глазах стояли слезы. Господи! Она видела, как ее девочка ест. Она следила глазами за хлебом, растроганная до глубины души. Внезапно ей представилась Жанна, мертвая, застывшая под простыней, — она содрогнулась. А девочка ела, и ела так мило; движения ее были медленны и нерешительны, как у выздоравливающей.

— Ты не будешь меня бранить, мамочка?.. Я делаю все, что могу, доедаю третий ломтик… Ты довольна мною?

— Очень, очень довольна, детка. Ты не знаешь, сколько радости ты даешь мне…

И, задыхаясь от счастья, забывшись, Элен склонила голову на плечо Анри. Оба они улыбались девочке.

Но Жанне, казалось, стало не по себе. Она украдкой поглядывала на них, потом опустила голову, перестала есть. На ее побледневшее лицо легла тень недоверия и гнева. Пришлось снова уложить ее.

Глава 13

Выздоровление Жанны длилось несколько месяцев. В августе она еще была в постели. К вечеру она вставала на час — другой. Ей стоило неимоверных усилий дойти до окна. Там она усаживалась в кресло; перед ней расстилался Париж, пылавший в лучах закатного солнца. Ослабевшие ноги Жанны отказывались служить ей; она сама говорила с бледной улыбкой, что в ней не хватило бы крови и на птичку, что ей много еще придется съесть супа, прежде чем она окрепнет. Ей клали в бульон мелко нарезанное сырое мясо. С течением времени она полюбила это блюдо, — уж очень ей хотелось сойти в сад и поиграть там.

Эти недели, эти месяцы шли друг за другом однообразной пленительной чередой. Элен не считала дней. Она перестала выходить из дому; сидя возле Жанны, она забывала все на свете, ни одна весть из окружающего мира не долетала до нее. Здесь, рядом с Парижем, заполнявшим горизонт своим дымом и рокотом, она создала себе обитель, еще более замкнутую, более уединенную, чем затерянные в скалах кельи святых отшельников. Ее девочка была спасена! Этого ей было достаточно. Уверенная в ее выздоровлении, Элен внимательно следила за его ходом, радуясь всякой мелочи — блеску взгляда, живости движений. С каждым часом она все более узнавала в девочке прежнюю Жанну — ее прекрасные глаза, ее снова ставшие мягкими темные волосы. Ей казалось, будто она вновь родила ее. Чем медленнее осуществлялся возврат девочки к жизни, тем больше Элен наслаждалась им, вспоминая те далекие дни, когда она кормила Жанну грудью; видя, как она мало-помалу крепнет, Элен испытывала волнение еще более сладостное, чем тогда, когда она брала ножки малютки в свои руки, стараясь определить, скоро ли она сделает первые робкие шаги.

Однако она все еще тревожилась. Несколько раз она замечала, как на лицо Жанны ложилась какая-то тень и девочка тотчас бледнела, становилась подозрительной, резкой. Почему она, за минуту до того веселая, вдруг так менялась? Уж не страдала ли она, не скрывала ли от матери возобновившихся приступов боли?

— Скажи мне, детка, что с тобой? Только что ты смеялась, а теперь загрустила. Ответь же мне, у тебя что-нибудь болит?

Но Жанна порывисто отворачивала голову и зарывалась лицом в подушку.

— Ничего у меня не болит, — отрывисто отвечала она. — Пожалуйста, оставь меня в покое.

И она целыми часами оставалась враждебно-угрюмой, устремив взгляд в стену, упорно молчала, погружаясь в глубокую печаль, непонятную для ее огорченной матери. Анри не знал, чем объяснить эти приступы, всегда происходившие тогда, когда он являлся. Он приписывал их нервному возбуждению больной и настаивал на том, чтобы Жанну ничем не расстраивали.

Однажды после полудня Жанна спала. Анри, вполне удовлетворенный состоянием ее здоровья, задержался в спальне, беседуя с Элен, снова сидевшей, как прежде, у окна за шитьем. С той страшной ночи, когда в порыве страсти она открыла ему свою любовь, они жили без потрясений, изо дня в день отдаваясь сладости сознания, что они любят друг друга, не думая о завтрашнем дне, забыв о внешнем мире. У постели Жанны, в этой комнате, где еще реял ужас агонии девочки, некое целомудрие ограждало их от внезапного пробуждения чувственности; звук невинного дыхания ребенка успокаивал их. Однако по мере того как к больной возвращались силы, крепла и их любовь, все более захватывая их обоих, — и они сидели рядом, трепеща, наслаждаясь настоящим, не желая задумываться о том, что будет, когда Жанна встанет с постели и страсть их вспыхнет, свободная и здоровая.

Час проходил за часом. Они баюкали друг друга редкими словами, произносимыми шепотом, чтобы не разбудить девочку. Слова эти были банальны, но они трогали их до глубины души. В тот день сердца их были исполнены нежностью.

— Клянусь вам, ей гораздо лучше, — сказал доктор. — Не пройдет и двух недель, как ей можно будет сойти в сад.

Элен проворно шила.

— Вчера девочка опять была очень грустна, — прошептала она. — Но сегодня утром она смеялась и обещала мне быть умницей.

Наступило долгое молчание. Жанна не просыпалась — ее сон веял на них безмятежным миром. Когда она спала так спокойно, они испытывали облегчение, — они безраздельно принадлежали друг другу.

— Вы так давно не были в саду, — сказал Анри. — Теперь он полон цветов.

— Маргаритки хороши, правда? — спросила она.

— Да, клумба великолепна… Клематиты обвили вязы. Похоже на гнездо из листьев.

Вновь настало молчание. Элен, перестав шить, с улыбкой посмотрела на него; одна и та же мысль блеснула им — они увидели себя гуляющими вдвоем в глубоких аллеях, где густая листва отбрасывает черную тень и дождем сыплются розы, — в тех аллеях, что рисует мечта. Анри, наклонившись к Элен, вдыхал нежный запах вербены, поднимавшийся от ее пеньюара. Шорох одеяла смутил их…

— Она просыпается, — сказала, поднимая голову, Элен.

Анри отстранился. Он тоже бросил взгляд в сторону постели. Теперь Жанна лежала, обняв ручками подушку и уткнувшись в нее подбородком. Лицо ее было обращено к ним, но глаза оставались закрытыми. Казалось, она вновь уснула; по-, слышалось ее медленное, ровное дыхание.

— Так вы постоянно шьете? — спросил Анри, придвигаясь к Элен.

— Я не могу сидеть с незанятыми руками, — отвечала она. — Это машинальная работа, она вносит порядок в мои мысли. Я целыми часами думаю все об одном и том же, не утомляясь.

Он замолчал, следя за тем, как ее игла с легким, размеренным скрипом прокалывает коленкор; ему казалось, что эта нитка увлекает за собой и связывает воедино какую-то часть их жизней. Она могла бы шить так часами — он оставался бы на том же месте, слушая речь иглы, своим убаюкивающим ритмом вновь и вновь, без устали, возвращавшую их к одному и тому же слову. То было их сокровенным желанием — проводить так день за днем, в этом мирном уголке, прижавшись друг к другу, рядом со спящей девочкой, не шевелясь, чтобы не разбудить ее. Сладостная неподвижность, безмолвие, в котором каждый из них слышал биение сердца другого, неизъяснимая нежность, восхищавшая их в едином ощущении любви и вечности!

— Вы добрая, добрая, — прошептал он несколько раз, не находя другого слова, чтобы выразить ту радость, которою наполняло его ее присутствие.

Она снова подняла голову: эта пламенная любовь не стесняла ее. Лицо Анри было рядом с ее лицом. Мгновение они смотрели друг на друга.

— Не мешайте мне работать, — сказала она чуть слышно. — Я никогда не кончу.

Но тут она обернулась, охваченная инстинктивной тревогой. И она увидела Жанну, мертвенно-бледную, смотревшую на них расширенными, черными глазами. Девочка лежала все в том же положении, зарывшись в подушку подбородком, по-прежнему сжимая ее тонкими ручками. Она только что открыла глаза и пристально смотрела на них.

— Что с тобой, Жанна? — спросила Элен. — Тебе хуже? Тебе что-нибудь нужно?

Девочка не отвечала, не двигалась, даже не опускала век на большие, неотступные, горящие глаза. Враждебная тень легла на ее лоб, побледневшие щеки сразу ввалились. Она уже запрокинула руки, как перед началом припадка. Элен поспешно поднялась, умоляя ее ответить; но девочка хранила упорную неподвижность, глядя на мать таким мрачным взором, что та, краснея, пролепетала:

— Посмотрите, доктор, что с ней?

Анри уже отодвинул свой стул от стула Элен. Подойдя к постели, он попытался взять маленькую ручку, с такой силой сжимавшую подушку. Что-то будто толкнуло Жанну при этом прикосновении. Порывистым движением она отвернулась к стенке, крича:

— Оставьте меня, вы!.. От вас мне хуже.

Она забилась под одеяло. В течение четверти часа мать и врач тщетно пытались успокоить ее ласковыми словами. Наконец она приподнялась и, умоляюще сложив руки, сказала:

— Прошу вас, оставьте меня… От вас мне хуже. Оставьте меня!

Элен, потрясенная, вновь села у окна. Но Анри уже не посмел сесть рядом с нею. Теперь они поняли, наконец: Жанна ревновала. Ни он, ни она не находили, что сказать. Несколько минут Анри молча расхаживал по комнате, затем, видя тревожные взгляды, которые Элен бросала на дочь, он ушел. Элен тотчас вернулась к дочери и насильно обняла ее:

— Послушай, детка, я одна… Посмотри на меня, отвечай мне… У тебя ничего не болит? Значит, это я тебя огорчила. Надо все мне сказать… Ты рассердилась на меня. Чем я тебя обидела?

Но как она ни допрашивала ее, какую форму ни придавала своим вопросам, Жанна клялась, что с ней ничего, что она ничуть не обиделась. Наконец она крикнула:

— Ты больше не любишь меня… не любишь…

И, судорожно закинув руки вокруг шеи матери, покрывая ее лицо жадными поцелуями, она разразилась неудержимыми рыданиями. Элен, с израненным сердцем, задыхаясь от невыразимой грусти, долго прижимала ее к себе, смешивая свои слезы с ее слезами, и клялась ей никогда никого не любить так, как любит ее.

С этого дня достаточно было одного слова, одного взгляда, чтобы пробудить ревность Жанны. Пока она находилась в опасности, какой-то инстинкт заставлял ее мириться с той любовью, спасительную нежность которой она ощущала вокруг себя. Но теперь она крепла и уже ни с кем не хотела делить свою мать. У нее появилось враждебное чувство к доктору, чувство, глухо росшее и превращавшееся в ненависть по мере того, как она поправлялась. Оно зрело в ее упрямой головке, во всем ее маленьком, молчаливом, подозрительном существе. Ни разу не захотела она высказать это прямо. Она сама не сознавала, что с нею. Когда доктор слишком близко подходил к ее матери, у нее начинало болеть вот здесь — она прикладывала обе руки к груди. Больше ничего. Но это жгло ее; бешеный гнев душил девочку и покрывал бледностью ее лицо. Она ничего не могла с этим поделать; она находила людей очень несправедливыми и еще упорнее, не говоря ни слова, замыкалась в себе, когда ее бранили за то, что она такая злая. Элен, трепеща, не смея заставить Жанну дать себе отчет в своем состоянии, отводила глаза от взгляда одиннадцатилетней девочки, в котором сквозили слишком рано пробудившиеся страстные переживания женщины.

— Жанна, ты меня очень огорчаешь, — говорила она со слезами на глазах, видя, как дочь задыхается, подавляя припадок неистового гнева.

Но это всемогущее некогда слово, возвращавшее Жанну, всю в слезах, в объятия Элен, уже не трогало девочку. Ее характер был уже не тот; настроение менялось по десяти раз в день. Чаще всего голос ее был отрывистым и повелительным; она разговаривала с матерью так, как если бы обращалась к Розали, требовала от нее тысячи мелких услуг, раздражаясь и вечно жалуясь.

— Дай мне попить… Какая ты неповоротливая! С вами умрешь от жажды.

А когда Элен подавала ей чашку, Жанна говорила:

— Не сладко… не хочу.

Она порывисто откидывалась на подушки, вторично отталкивала питье, говоря, что теперь оно слишком сладкое. Ей делают все назло. За ней больше не хотят ухаживать. Элен, боясь еще сильнее взволновать девочку, не отвечала, только смотрела на нее, и крупные слезы бежали по ее щекам.

Жанна обычно приурочивала свои вспышки гнева к приходу Анри. Как только он входил, она зарывалась в постель, угрюмо спуская голову, как это делают дикие звери, не выносящие приближения посторонних. Иногда она отказывалась разговаривать; молча, не шевелясь, уставив глаза в потолок, она разрешала врачу выслушивать ее и щупать ее пульс. Бывали и такие дни, когда она даже смотреть на него не хотела, с такой яростью зажимая глаза пальцами, что пришлось бы силой разомкнуть ей руки. Как-то вечером, когда мать подносила ей ложку микстуры, она обронила жестокое слово:

— Не хочу, это отрава!

Элен замерла, боясь вникнуть в смысл этой фразы. Острая боль пронзила ей сердце.

— Что ты говоришь, дитя мое? — спросила она. — Понимаешь ли ты сама, что говоришь… Лекарство никогда вкусным не бывает. Надо принять его.

Но Жанна хранила упрямое молчание, отворачивая голову, чтобы не глотать микстуру. С этого дня она сделалась капризной, принимая или не принимая лекарства в зависимости от настроения минуты. Она нюхала пузырьки, стоявшие на ночном столике, с недоверием оглядывала их. Однажды отказавшись от лекарства, она уже узнавала его и скорее согласилась бы умереть, чем выпить хотя бы одну его каплю. Только почтенному господину Рамбо иногда удавалось переубедить ее. Теперь она была с ним преувеличенно нежна, особенно в присутствии доктора, искоса поглядывая на мать блестящими глазами, чтобы видеть, страдает ли та от привязанности, которую ее дочь выказывает другому.

— А, это ты, дружок! — восклицала она, как только он появлялся. — Иди сюда, садись поближе… Ты принес апельсинов?

Приподнявшись, она со смехом шарила в его карманах, где всегда находились лакомства. Затем она целовала его, разыгрывая целую комедию нежности; страдание, которое, казалось ей, она угадывала на бледном лице матери, вызывало в ней чувство удовлетворенной мести. Господин Рамбо сиял от радости, что ему удалось помириться со своей дорогой девочкой.

Элен, встречавшая его в прихожей, успевала наскоро предупредить его. Тогда он, как будто нечаянно, замечал на столе микстуру.

— Вот как! Ты пьешь микстуру?

Лицо Жанны омрачалось.

— Нет, нет, у нее такой противный вкус, она так дурно пахнет. Я не пью ее, — отвечала она вполголоса.

— Как не пьешь? — подхватывал с веселым видом господин Рамбо. — Пари держу, что это очень вкусно… Ты позволишь мне попробовать?

И, не дожидаясь ответа, он наливал себе полную ложку и глотал ее, не поморщившись, с видом удовлетворенного лакомки:

— Ах! Изумительно вкусно! — бормотал он. — Это ты напрасно… Постой, вот только чуточку…

Жанна, развеселившись, уже не отказывалась. Внимательно следя за движениями господина Рамбо, она, казалось, изучала на его лице действие снадобья и соглашалась принимать все те лекарства, которые он отведывал. И добряк ради этого целый месяц пичкал себя медикаментами. Когда Элен благодарила его, он пожимал плечами.

— Полноте! Это очень вкусно! — говорил он и, сам уверовав, наконец, в свои слова, для собственного удовольствия разделял с Жанной ее лекарства.

Он проводил вечера у ее кровати. Аббат, со своей стороны, аккуратно приходил через день. Жанна задерживала их как можно дольше, сердясь, когда видела, что они берутся за шляпы. Теперь она боялась оставаться наедине с доктором и матерью; ей хотелось, чтобы в комнате постоянно были другие люди, которые своим присутствием разделяли бы их обоих. Часто она без всякой причины звала Розали. Когда ее мать оставалась наедине с Анри, взгляды Жанны уже не покидали их, следуя за ними во все углы комнаты. Она бледнела, когда их руки соприкасались. Случалось ли им вполголоса перекинуться словом девочка приподнималась раздраженная, желая знать, в чем дело. Для нее было невыносимо даже мимолетное прикосновение платья матери к ноге доктора на ковре. Стоило им приблизиться друг к другу, обменяться взглядом, как Жанна тотчас вздрагивала. Ее истомленное тело, все ее бедное маленькое существо, невинное и больное, было неимоверно чувствительно. Почуя, что мать и доктор за ее спиной обменялись улыбкой, она резко оборачивалась. В те дни, когда их сильнее влекло друг к другу, она ощущала это в веявшем от них воздухе; в такие дни она была сумрачнее обыкновенного, страдая как страдают нервные женщины перед грозой.

Все окружавшие считали Жанну вне опасности. Мало-помалу и сама Элен отдалась этой уверенности. Поэтому она стала относиться к припадкам Жанны, как к простым капризам балованного ребенка. После пережитых ею шести недель мучительного страха Элен испытывала жажду жизни. Теперь ее дочь могла часами обходиться без ее ухода; эти часы были для Элен сладостным освобождением от вечного напряжения, были отдыхом и наслаждением для нее, — ведь она столько времени даже не сознавала, существует ли она еще. Она выдвигала и перебирала ящики, с радостью находила забытые вещи, занималась всевозможными мелочами, чтобы вернуться к счастливому течению своей повседневной жизни. И в этом возрождении росла ее любовь: Анри был как бы наградой, которую она разрешала себе за все ею выстраданное. В тиши этой комнаты они были вне мира, они забывали о всех препятствиях. Ничто уже не разделяло их — только эта девочка, которую потрясала их страсть.

Но именно Жанна и разжигала в них желание. Всегда она была между ними, вечно следила за ними взором, и это принуждало их к постоянной напряженной сдержанности, к игре в безразличие, разжигавшей в них трепет страсти. Целыми днями они не могли обменяться словом, чувствуя, что она подслушивает их даже тогда, когда, казалось, дремлет, Как-то вечером Элен провожала Анри. В передней, безмолвная, побежденная, она готова была упасть в его объятия, как вдруг Жанна принялась кричать за закрытой дверью: «Мама! Мама!» — таким гневным голосом, будто восприняла, как удар, тот пламенный поцелуй, которым доктор коснулся волос ее матери. Элен пришлось поспешно вернуться в комнату: она услышала, как Жанна спрыгнула с кровати. Девочка уже бежала к двери, исступленная, в одной рубашке, дрожа от холода. С этого дня Жанна больше не позволяла матери отходить от нее. Элен и Анри оставалось только пожатие руки, когда врач приходил и уходил. Жюльетта с маленьким Люсьеном уже около месяца была на морских купаньях; доктор, свободно распоряжавшийся теперь своим временем, не смел проводить с Элен более десяти минут. Их долгие, сладостные беседы у окна прекратились. Когда их глаза встречались, в них вспыхивал все более яркий пламень.

Особенно мучительны были для них перемены настроения Жанны. Однажды утром, когда доктор наклонился над ней, она разразилась слезами. На целый день ее ненависть превратилась в лихорадочную нежность: она захотела, чтобы он сидел около ее кровати, раз двадцать подзывала мать, как бы желая видеть их рядом, растроганных и улыбающихся. Элен, полная счастья, уже мечтала о длинной веренице таких дней. Но на следующий же день, когда пришел Анри, девочка встретила его с такой враждебностью, что Элен умоляющим взглядом дала понять ему, чтобы он ушел: Жанна всю ночь металась, исступленно сожалея о проявленной ею доброте. И такие сцены возобновлялись постоянно. После тех блаженных часов, которые дарила им девочка в мгновения страстной нежности, тяжкие часы злобы разили их, словно удары хлыста, пробуждая в «их жажду отдаться друг другу.

Тогда мало-помалу чувство возмущения начало овладевать Элен. Разумеется, она умерла бы за свою дочь. Но зачем же злая девочка так мучит ее теперь, когда она вне опасности? В часы, когда Элен отдавалась своим грезам, смутным мечтам, в которых она видела себя идущей с Анри в неведомом и чарующем краю, перед ней вдруг вставал непреклонный образ Жанны. И постоянные муки терзали все существо Элен. Она слишком страдала от этой борьбы между своим материнством и своей любовью.

Однажды, несмотря на строгое запрещение Элен, Анри пришел ночью. За целую неделю им не удалось обменяться ни единым словом. Сначала Элен не хотела его впускать, но он, как бы желая внушить ей спокойствие, тихонько увлек ее в спальню. Здесь, — казалось им обоим, — они могут быть уверены в себе. Жанна крепко спала. Они уселись на привычное место у окна, поодаль от лампы; тихий сумрак окутывал их. В течение двух часов они разговаривали, наклоняясь друг к другу, чтобы говорить как можно тише, — так тихо, что их слова в просторной, объятой сном комнате звучали не слышнее вздоха. Подчас они поворачивали голову, смотрели на тонкий профиль Жанны, сложенные ручки которой покоились на отвороте простыни. Но под конец они забыли о ней. Их шепот становился громче. Вдруг Элен, очнувшись, высвободила свои руки, горевшие под поцелуями Анри. И ее пронизал леденящий ужас перед тем преступлением, которое они чуть было не совершили здесь.

— Мама! Мама! — бормотала Жанна, внезапно встревоженная, словно терзаемая каким-то кошмаром.

Веки ее отяжелели от сна; она металась в постели, стараясь привстать.

— Спрячьтесь, умоляю вас, спрячьтесь! — повторяла в ужасе Элен. — Вы убьете ее, если останетесь тут.

Анри поспешно скрылся в амбразуре окна, за портьерой из синего бархата. Но девочка продолжала жаловаться:

— Мама! Мама! О, как мне больно!

— Я здесь, с тобой, детка… Где тебе больно?

— Не знаю… Тут где-то. Это жжет меня.

Она открыла глаза, ее лицо было искажено, руки прижаты к груди.

— Это началось вдруг… Я ведь спала, правда? Будто огонь обжег меня.

— Но ведь все прошло, ты больше ничего не чувствуешь?

— Нет, нет, чувствую!

И она обводила комнату беспокойным взглядом. Теперь она совершенно пришла в себя. Враждебная тень покрыла бледностью ее лицо.

— Мама, ты одна? — спросила она.

— Конечно, одна, детка.

Жадна покачала головой. Она осматривала комнату, нюхала воздух. Волнение ее возрастало.

— Нет, нет, я знаю… Здесь кто-то есть… Я боюсь, мама, боюсь. О, ты обманываешь меня, ты не одна.

Начинался нервный припадок; рыдая, она откинулась на подушки, прячась под одеяло, словно желая укрыться от какой-то опасности. Обезумевшая Элен немедленно удалила Анри. Он хотел было остаться, чтобы ухаживать за девочкой, но она заставила его уйти. Вернувшись в спальню, она вновь обняла Жанну. Девочка повторяла все ту же жалобу, отражавшую самые большие ее горести.

— Ты не любишь меня больше, не любишь!

— Замолчи, ангел мой, не говори этого! — воскликнула мать. — Я люблю тебя больше всего на свете… Ты увидишь, люблю ли я тебя.

До самого утра она ухаживала за девочкой, твердо решив отдать ей все свое сердце, проникшись ужасом при виде того, как болезненно ее любовь отзывается на дорогом ей существе, подтачивая его жизнь. На другой день она потребовала консилиума. Доктор Боден зашел как бы случайно и осмотрел больную, пересыпая осмотр прибаутками. Потом они долго совещались с доктором Деберль, — тот оставался в соседней комнате. Оба сошлись на том, что в данное время состояние девочки не внушает опасений. Однако они боялись осложнений. Они подробно расспрашивали Элен, догадываясь, что перед ними одно из тех нервных заболеваний, которые передаются в семье из поколения в поколение и ставят науку в тупик. Тогда она рассказала им то, что они частично уже знали: об ее бабушке, содержавшейся в доме умалишенных в Тюлетте, в нескольких километрах от Плассана; о матери, всю жизнь экзальтированной, страдавшей нервными припадками и умершей от скоротечной чахотки. Сама она унаследовала душевную уравновешенность отца, на которого походила и лицом. Жанна — та, напротив, вылитый портрет бабушки, но более хрупка; она не будет ни такого высокого роста, ни такого крепкого сложения. Оба врача снова подтвердили, что девочку следует всячески беречь. Нужны всевозможные предосторожности, чтобы бороться с этими формами бледной немочи, способствующими развитию множества опаснейших болезней.

Анри слушал старика Бодена с таким почтением, какого никогда не выказывал никому из своих собратьев. Советуясь с ним о здоровье Жанны, он имел вид новичка, сомневающегося в себе. Причина заключалась в том, что теперь он трепетал перед девочкой. При всей своей учености он не мог разобраться в ее болезни. Умри она по его вине — он потеряет ее мать. Эта мысль страшила его. Прошла неделя. Элен перестала принимать его в комнате больной. Тогда, пораженный в самое сердце, изнемогающий, он прекратил свои посещения.

В конце августа Жанна, наконец, смогла встать и ходить по комбатам. Она беззаботно смеялась; за две недели у нее не было ни одного припадка. Теперь мать всецело принадлежала ей, неотлучно находилась возле нее, — этого оказалось достаточно, чтобы вылечить ее. Первое время девочка все еще проявляла подозрительность, не отвечала на поцелуи матери, следила за каждым ее движением; ложась спать, она требовала, чтобы Элен взяла ее руку и держала в своей, когда она уснет. Потом, видя, что Анри больше не приходит, она снова стала доверчивой, счастливая тем, что возобновилась их прежняя спокойная жизнь, что они вдвоем, без посторонних, снова будут рукодельничать у окна. Щеми Жанны розовели с каждым днем. Розали говорила, что она расцветает не по дням, а по часам.

Но иногда вечером, с наступлением темноты, Элен теряла душевный покой. Со времени болезни Жанны лицо матери побледнело, сосредоточенное выражение не сходило с него, на лбу прорезалась глубокая морщина.

И когда Жанна замечала одно из этих мгновений усталости, один из этих часов отчаяния и душевной пустоты, она сама чувствовала себя очень несчастной, — в ней шевелились смутные угрызения совести. Она безмолвно, нежно обвивала руками шею матери и тихо спрашивала ее:

— Ты счастлива, мамочка?

Элен, вздрогнув, поспешно отвечала:

— Ну, конечно, детка!

Жанна настаивала:

— Ты счастлива? Счастлива? Правда?

— Правда! Почему ты думаешь, что я несчастна?

Тогда Жанна, как бы желая вознаградить ее, изо всех сил сжимала ее в своих объятиях, обещая любить ее так крепко, так крепко, что более счастливой матери не найдется во всем Париже.

Глава 14

В августе сад доктора Деберль напоминал колодец, густо увитый зеленью. У ограды переплетались ветви сирени и ракитника, а ползучие растения — плющ, жимолость, клематиты — простирали во все стороны бесконечно длинные побеги; они скользили, завивались, падали дождем. Пробравшись вдоль стен, они достигли вязов в глубине сада и густым навесом перекинулись от одного дерева к другому; вязы высились там, словно могучие колонны зеленолиственного зала. Сад был так мал, что тень деревьев покрывала его целиком. Посредине его ложилось единственным желтым пятном полуденное солнце, обрисовывая круглую лужайку, окаймленную двумя цветниками. Против крыльца цвел большой куст роз; на нем сотнями распускались огромные чайные розы. Вечером, когда жара спадала, благоухание их усиливалось, теплый запах роз сгущался под вязами. Ничто не могло быть очаровательнее этого затерянного, скрытого от взоров соседей, благоуханного уголка, где под звуки шарманки, игравшей польку на улице Винез, чудились девственные леса.

— Сударыня, — ежедневно говорила Розали, — почему барышне не спуститься в сад… Вот хорошо бы ей было под деревьями!

В кухню Розали вторгались ветки молодого вяза. Она обрывала с них листья, радуясь этому громадному букету, глубину которого не могла разглядеть.

— Она еще недостаточно окрепла; там, в тени, слишком свежо. Это будет ей вредно, — отвечала Элен.

Однако Розали упорствовала. Когда она думала, что ей пришла удачная мысль, она не так-то легко от нее отказывалась. Барыня напрасно думает, что тень вредна. Или, быть может, барыня опасается помешать тамошним господам? Тогда она ошибается — барышня наверняка никому не помешает. В саду нет ни одной живой души: господин доктор больше там не появляется, а жена его останется на морских купаньях до середины сентября. Привратник даже попросил Зефирена разок-другой пройтись в саду граблями, — вот уже два воскресенья, как она после завтрака проводит там с Зефиреном весь день. Ну и красиво же там — глазам не поверишь!

Элен по-прежнему отвечала отказом. Жанне, казалось, очень хотелось сойти в сад, — она часто говорила о нем во время своей болезни, — но она не решалась настаивать на этом перед матерью: ее удерживало странное чувство — какое-то замешательство, заставлявшее ее опускать глаза. Наконец в следующее воскресенье Розали прибежала, вся запыхавшись, со словами:

— Сударыня, никого нет, ей-богу. Одна я и Зефирен с граблями… Позвольте барышне сойти! Вы представить себе не можете, как там хорошо. Сойдите на минутку, только на минутку и посмотрите.

Розали говорила с такой убежденностью, что Элен уступила. Она закутала Жанну в шаль и велела Розали захватить с собою теплое одеяло. Девочка, полная немым восхищением, о котором говорили лишь ее большие блестящие глаза, захотела спуститься по лестнице без посторонней помощи, чтобы показать, как она сильна. Элен шла позади нее, протянув руки, готовая поддержать ее. Внизу, когда они вошли в сад, у обеих вырвалось удивленное восклицание. Они не узнавали его, настолько эта непроницаемая чаща не походила на чистенький буржуазный уголок, виденный ими весной.

— Что я вам говорила? — повторяла торжествующая Розали.

Деревья разрослись, превратив аллеи в узкие тропинки, в целый лабиринт из зелени, где юбки зацеплялись за кусты. Казалось, под сводом листвы, сквозь которую струился таинственный, пленительно-нежный зеленоватый полусвет, взору открывается глубина леса. Элен искала глазами вяз, у подножия которого сидела в апреле.

— Но я не хочу, чтобы Жанна здесь оставалась, — сказала она. — В тени слишком свежо.

— Постойте, — возразила Розали. — Вот увидите!

Несколько шагов — и лес был пройден. Сквозь просвет зелени лужайку озаряло солнце, — широкий золотой луч падал, теплый и безмолвный, как на лесную поляну. Вверху видны были лишь ветки, с четкой легкостью кружев вырезавшиеся на голубом покрове неба. Чайные розы, слегка завядшие от жары, спали на стеблях. На клумбах красные и белые маргаритки вырисовывались узорами старинных вышивок.

— Вот, посмотрите, — повторяла Розали. — Положитесь на меня. Я ее устрою.

Она сложила одеяло вдвое и разостлала его на краю аллеи, там, где кончалась тень. Затем она усадила на него Жанну, закутанную в шаль, и сказала, чтобы та вытянула ножки. Таким образом, голова девочки оставалась в тени, а ноги были на солнце.

— Удобно тебе, детка? — спросила Элен.

— О да! — отвечала девочка. — Ты видишь, мне не холодно. Я как будто греюсь у огня… О, как здесь дышится! Как здесь хорошо!

Элен, с беспокойством смотревшая на закрытые ставни особняка, сказала, что ненадолго поднимется в свою квартиру. Она дала Розали всевозможные предписания: тщательно следить за солнцем, не оставлять Жанну на одном и том же месте больше получаса, не спускать с нее глаз.

— Да не бойся, мама! — воскликнула девочка, смеясь. — Ведь здесь экипажи не проезжают.

Оставшись одна, она набрала в руки гравий, которым была усыпана аллея, и начала играть им, пересыпая его дождем из одной руки в другую. Зефирен работал граблями. Завидев барыню и барышню, он поспешил надеть свою шинель, повешенную на сучок, и стоял неподвижно, не работая из уважения к ним. В течение всей болезни Жанны он, по обыкновению, приходил каждое воскресенье, но с такими предосторожностями проскальзывал на кухню, что Элен никогда не догадалась бы о его присутствии, если бы Розали каждый раз не спрашивала от его имени о здоровье барышни, добавляя, что он разделяет общее горе. По ее словам, он понаторел в столичном обращении и здорово обтесался в Париже. Так и теперь: опершись на грабли, он сочувственно кивал Жанне. Заметив его, девочка улыбнулась.

— Я была очень больна, — сказала она.

— Я знаю, барышня, — ответил он, приложив руку к сердцу. Ему захотелось сказать что-нибудь приятное, развеселить девочку какой-нибудь шуткой.

— Здоровье у вас малость отдохнуло. Теперь — оно так и загудит.

Жанна снова набрала пригоршню камешков. Тогда, довольный собою, смеясь молчаливым смехом, растягивавшим его рот от уха до уха, Зефирен вновь принялся изо всей силы работать граблями. Они врезались в гравий с размеренным резким звуком. Через несколько минут, видя, что Жанна, счастливая и спокойная, поглощена игрой, Розали шаг за шагом отошла от нее, словно ее притягивал скрип грабель. Зефирен работал по ту сторону лужайки, на самом припеке.

— Ты потеешь, как вол, — прошептала она. — Сними же шинель. Барышня не обидится, будь покоен.

Он снял шинель и повесил ее на сучок. Его красные штаны, перетянутые ремешком, доходили ему выше пояса, жесткая рубаха из грубого небеленого холста, прихваченная у шеи форменным галстуком, топорщилась, — от этого он казался еще круглее. Самодовольно покачиваясь, он засучил рукава, желая лишний раз показать Розали два пылающих сердца, он дал их вытатуировать себе в полку; под ними был девиз: «Навсегда».

— Ты ходил утром к обедне? — спросила Розали. Она каждое воскресенье подвергала его этому допросу.

— К обедне… к обедне… — повторил он, усмехаясь. Красные уши оттопыривались от коротко остриженной головы, вся его маленькая круглая особа выражала собой величайшую насмешливость.

— Само собой, ходил, — сказал он наконец.

— Врешь, — напустилась на него Розали. — Вижу, что врешь: у тебя кончик носа шевелится… Эх, Зефирен, ты пошел по дурной дорожке. У тебя уже и веры-то нет… Берегись!

Вместо ответа он развязным жестом попытался взять ее за талию. Но она приняла возмущенный вид.

— Ты у меня опять шинель наденешь, если не будешь вести себя прилично, — прикрикнула она на него. — Стыда в тебе нет. Вот барышня на тебя смотрит!

Тогда Зефирен с удвоенной энергией принялся за работу. Действительно, Жанна только что подняла глаза. Она немного устала играть. После камешков она набрала листьев и нарвала травы. Но ею овладевала лень, ей больше нравилось ничего не делать и только глядеть, как солнце, передвигаясь, все ярче озаряет ее: еще совсем недавно лишь ее ноги до колен купались в теплой волне, а теперь лучи достигали пояса. Тепло поднималось все выше, росло в ней, как ласка, приятно щекоча ее. Больше всего забавляли Жанну круглые пятна прекрасного золотисто-желтого цвета, плясавшие на ее шали. Они казались ей зверьками. И она запрокидывала голову, чтобы посмотреть, доберутся ли они до ее лица. А пока сложив руки, она подняла их против солнца. Как они были худы! Как прозрачны! Солнце просвечивало сквозь них. Но они все же казались ей красивыми, с их розовым, словно у раковины, отливом, тонкие и удлиненные, как руки изображенного на картине младенца Иисуса. Потом свежий воздух, развесистые деревья вокруг нее, зной — все это погрузило Жанну в легкое забытье. Ей казалось, что она спит, а в то же время она видела и слышала. Это было так хорошо, так приятно!

— Не отодвинуться ли вам, барышня? — сказала, вернувшись к ней, Розали. — Солнце слишком пригревает вас.

Но Жанна жестом отказалась двинуться с места. Ей было слишком хорошо. Теперь, охваченная любопытством, которое испытывают только дети к тому, что от них скрывают, она была всецело занята служанкой и маленьким солдатом. Она притворно опустила глаза, делая вид, что не смотрит. Со стороны можно было подумать, что она задремала; на самом же деле ее взгляд, из-под длинных ресниц, не отрывался от Розали и Зефирена.

Розали постояла еще несколько минут с ней рядом. Но скрип грабель неотразимо притягивал ее. Снова, шаг за шагом, будто против воли, она приблизилась к Зефирену. Она бранила его за его новые повадки, но в глубине сердца была очарована, исполнена смутным восхищением. В своих долгих шатаниях с товарищами по Ботаническому саду и по площади Шато-До, на которую выходила его казарма, Зефирен все более усваивал развалистую походку и цветистую речь столичного солдата. Он постиг ее красоты, галантную пышность, затейливые выражения, столь приятные дамам. Порой у Розали дух захватывало от удовольствия, когда она выслушивала фразы, которые он преподносил ей с фатовским покачиванием плеч, она краснела от гордости, слушая попадавшиеся в них непонятные для нее слова. Мундир уже не стеснял Зефирена. Он делал такие молодцеватые, размашистые жесты, что, казалось, руки у него выскочат из плечевых суставов; особенно щеголял он новой манерой заламывать кивер на затылок, широко открывая свою круглую, со вздернутым носом физиономию и подчеркивая качанием кивера развалку походки. Он стал смелее, не отказывался от выпивки, не прочь был поухаживать за женским полом. Теперь-то уж он, конечно, знал побольше Розали — только все посмеивался да отмалчивался. В Париже он сделался слишком уж развязным. И, восхищенная, возмущенная, она становилась перед ним вплотную, колеблясь между желанием вцепиться в него ногтями или дать ему волю говорить глупости.

Тем временем Зефирен, работая, обогнул аллею. Он стоял за большим кустом, искоса поглядывая на Розали и как будто притягивая ее к себе каждым взмахом грабель. Когда она очутилась рядом с ним, он пребольно ущипнул ее.

— Помалкивай! Это я так крепко люблю тебя! — прокартавил он. — А это вот в придачу.

Он поцеловал ее наудачу, в ухо. А когда Розали в свою очередь до крови ущипнула его, он влепил ей другой поцелуй, на этот раз в нос. Розали стояла, вся пунцовая, в глубине души очень довольная, и жалела только, что не может из-за барышни закатить ему оплеуху.

— Я укололась, — сказала она, вернувшись к Жанне, чтобы объяснить вырвавшийся у нее легкий вскрик.

Но девочка разглядела сквозь редкие ветви кустарника происшедшую сцену. Красные штаны и рубаха солдата выделялись на зелени ярким пятном. Жанна медленно подняла глаза на Розали и посмотрела на нее; та, с влажными губами и растрепанными волосами, покраснела еще больше. Потом девочка снова опустила веки, набрала пригоршню камешков. Но у нее уже не хватило сил играть, и она сидела неподвижно, зарывшись обеими руками в горячий песок, грезя под трепетной лаской солнца. Волна здоровья поднималась в ней и душила ее. Деревья казались ей огромными и могучими, благоухание роз обволакивало ее, удивленная и восхищенная, она задумалась о чем-то неясном.

— О чем вы думаете, барышня? — спросила обеспокоенная Розали.

— Не знаю, ни о чем, — отвечала Жанна. — Нет, знаю… Видишь ли, я хочу прожить много, много лет…

Дальше она не сумела объяснить. Просто ей пришла такая мысль, говорила она. Но вечером, после обеда, когда мать спросила Жанну о причине ее задумчивости, она вдруг задала ей вопрос:

— Мамочка, двоюродные брат и сестра могут пожениться?

— Конечно, — сказала Элен. — Почему ты меня об этом спрашиваешь?

— Так… Чтобы знать.

Впрочем, Элен уже привыкла к необыкновенным вопросам Жанны. Проведенный в саду час такблаготворно подействовал на девочку, что с тех пор она ходила туда каждый солнечный день. Опасения Элен мало-помалу рассеялись; особняк еще был закрыт, Анри не показывался. Под конец она оставалась в саду вместе с Жанной и садилась с ней рядом на край одеяла. Но в следующее воскресенье утром, увидев окна особняка открытыми, она встревожилась.

— Ну и что же? Проветривают комнаты, — говорила Розали, убеждая Элен спуститься в сад. — Ей же богу, никого там нет.

В тот день погода была еще теплее обычного. Дождь золотых стрел пронизывал листву. Жанна, уже несколько окрепшая, около десяти минут гуляла по саду, опираясь на руку матери. Потом, утомившись, она вновь села на одеяло, оставив немного места Элен. Они улыбались друг другу, забавляясь тем, что сидят на земле. Зефирен, отложив грабли, помогал Розали набрать укропу, который разросся кустами вдоль стены, в глубине сада.

В особняке вдруг поднялся шум. Элен уже хотела было спастись бегством, как вдруг на крыльце появилась госпожа Деберль. Она вышла в дорожном платье, громко с кем-то разговаривая, озабоченная. Увидев госпожу Гранжан с дочерью, сидевших на земле перед лужайкой, она бросилась к ним, осыпала их ласками, оглушила потоком слов:

— Как! Это вы… Ах, как я рада вас видеть! Поцелуй меня, моя маленькая Жанна. Ты ведь была очень больна, моя бедная кошечка! Теперь тебе лучше, ты вся розовая. Сколько раз я думала о вас, мои дорогие! Я писала вам. Вы получили мои письма? Это были очень страшные дни, не правда ли? Ну, слава богу, все прошло… Вы позволите поцеловать вас?

Элен поднялась на ноги. Ей пришлось подставить щеку под поцелуи госпожи Деберль и самой поцеловать ее. Эти ласки пронизывали Элен холодом.

— Извините за вторжение в ваш сад, — пробормотала она.

— Вы шутите, — стремительно прервала ее Жюльетта. — Разве вы здесь не у себя?

Она на минуту покинула их и, поднявшись по ступенькам крыльца, прокричала сквозь открытые двери в комнаты:

— Пьер, не забудьте чего-нибудь… багажа семнадцать мест.

Она тотчас вернулась и стала рассказывать о своей поездке.

— Ах, очаровательный сезон! Вы знаете, мы были в Трувиле. Народу на пляже — не пройти. И все самое лучшее общество… Гостей у меня перебывало — ах, сколько гостей!.. Две недели у нас провел папа с Полиной. А все-таки приятно вернуться к себе домой… Да! Я и не сказала вам… Впрочем, нет, расскажу потом.

Она наклонилась, снова поцеловала Жанну; затем, приняв серьезный вид, спросила:

— Я загорела?

— Нет, незаметно, — ответила, глядя на нее, Элен.

У Жюльетты были все те же ясные и пустые глаза, пухлые руки, хорошенькое приветливое лицо. Она не старела; даже морской воздух не мог нарушить безмятежность ее равнодушия. Казалось, она просто вернулась с парижской улицы, от своих поставщиков, с отблеском витринных выставок на всей своей особе. Впрочем, она была исполнена дружеских чувств. Смятение Элен усиливалось тем, что она ощущала в себе отчужденность и неприязнь. Жанна, лежа на одеяле, не двигалась; она только приподнимала тонкое болезненное личико, грея на солнце зябко сложенные руки.

— Постойте, вы не видели Люсьена! — воскликнула Жюльетта. — Его стоит посмотреть… Он огромный.

И когда ей привели мальчика — горничная только что смыла с него дорожную пыль, — она подтолкнула его, повернула, чтобы Элен могла лучше рассмотреть его. Люсьен, толстый, круглощекий, загорелый от игр на пляже, под морским ветром, готов был, казалось, лопнуть от здоровья; он даже разжирел. У него был недовольный вид, он дулся, потому что его помыли; одна щека, порозовевшая от полотенца, еще была влажна — его не успели хорошенько вытереть. Увидев Жанну, мальчик, удивленный, остановился. Она повернула к нему страдальческое, исхудавшее личико, бледное, как полотно, в черной рамке волос, кудрями ниспадавших ей до плеч. Казалось, от ее лица остались одни ее прекрасные глаза, широко раскрытые и грустные. Несмотря на зной, легкая дрожь пробегала по ее телу, и она простирала вперед зябкие руки, будто тянулась к жаркому огню.

— Что же ты не поцелуешь ее? — сказала Жюльетта.

Но Люсьен казался испуганным. Собравшись с духом, он, наконец, поцеловал Жанну, осторожно вытягивая губы, чтобы как можно меньше приблизиться к больной. Затем он проворно отступил назад. Крупные слезы повисли на ресницах Элен. Этот ребенок был воплощенное здоровье. И рядом с ним — Жанна, с трудом переводившая дыхание после того, как она обошла кругом лужайки! Есть же такие счастливые матери! Жюльетта вдруг поняла свою жестокость. Она рассердилась на Люсьена.

— Ну и глуп же ты… Разве так целуют барышню… Вы представить себе не можете, дорогая, каким несносным он стал в Трувиле.

Она запуталась. На ее счастье появился доктор.

— А вот и Анри! — поспешно воскликнула она.

Доктор ждал их только к вечеру, Жюльетта приехала другим поездом. Она пространно рассказывала — почему, однако разобраться в ее объяснениях было невозможно. Доктор слушал ее, улыбаясь.

— Словом, вы здесь, — сказал он. — Этого достаточно.

Он молча поклонился Элен. На мгновение взгляд его упал на Жанну, но он тотчас же отвернулся с чувством неловкости. Девочка серьезно взглянула ему в глаза и, разжав руки, инстинктивным движением схватила мать за платье, притягивая ее к себе.

— Молодец, молодец! — повторял доктор, приподнимая Люсьена и целуя его в обе щеки. — Растет просто на диво!

— А меня-то забыли? — спросила, наклоняясь к мужу, Жюльетта.

Нагнувшись к ней и не опуская на землю Люсьена, он поцеловал ее. Все трое улыбались друг другу.

Элен, очень бледная, сказала, что ей с дочерью пора домой. Но Жанна отказалась: ей хотелось видеть, что будет дальше, ее медленные взгляды то останавливались на госпоже Деберль, то возвращались к матери. Когда Жюльетта подставила мужу губы для поцелуя, в глазах девочки вспыхнул огонек.

— Какой он тяжелый, — продолжал доктор, опуская Люсьена на землю. — Значит, сезон выдался удачный… Я видел вчера Малиньона, он мне рассказывал о своей жизни там… Так ты дала ему уехать раньше вас?

— Ах, он невыносим, — пробормотала, слегка смутившись, Жюльетта, вдруг став серьезной. — Он все время выводил нас из себя.

— Твой отец рассчитывал, что он сделает предложение Полине… Наш молодчик не объяснился?

— Кто? Малиньон? — воскликнула она, удивленная и как бы обиженная.

И у нее вырвался досадливый жест.

— Ах, оставь, это сумасброд!.. Какое счастье опять быть у себя дома.

И без видимого перехода, с очаровательной легкостью беззаботной птички, она, вдруг отдавшись одному из тех порывов чувства, которые так удивляли в ней, прижалась к мужу, подняв голову к его лицу. Он со снисходительной нежностью на мгновение заключил ее в свои объятия. Казалось, оба забыли, что они не одни.

Жанна не спускала с них глаз. Ее побледневшие губы дрожали от гнева, лицо вновь стало лицом ревнивой и злой женщины. Она ощутила такую острую боль, что ей пришлось отвести глаза. И в эту минуту она увидела в глубине сада Розали и Зефирена, продолжавших рвать укроп. Не желая беспокоить господ, они забрались в самую чащу кустарника. Оба присели на корточки. Зефирен исподтишка схватил Розали за ногу. Та молча угощала его тумаками. Жанне видна была между двух веток физиономия маленького солдата — добродушная, раскрасневшаяся, луна, расплывшаяся в безмолвном влюбленном смехе. Розали дала ему пинка — оба повалились в кусты. Лучи солнца отвесно падали на землю, деревья дремали в знойном воздухе, ни один лист не шевелился. Из-под вязов поднимался густой запах земли, не знающей лопаты. Последние чайные розы медленно осыпали лепесток за лепестком на ступени крыльца. Жанна, со стесненным дыханием, перевела взгляд на мать; видя, что Элен стоит все так же безмолвно и неподвижно, наблюдая разыгрывающуюся перед ней сцену, девочка остановила на ней взгляд, полный тоски и страха, один из тех глубоких детских взглядов, значение которых не решаешься разгадать.

Госпожа Деберль, подойдя к Элен, сказала:

— Надеюсь, мы часто будем видеться. Раз Жанна хорошо себя чувствует в саду, нужно, чтобы она ежедневно приходила сюда.

Элен уже искала предлога отказаться, ссылаясь на то, что не хочет слишком утомлять девочку. Но Жанна с живостью перебила ее:

— Нет, нет, солнце так чудно греет… Мы будем приходить в сад, госпожа Деберль. Вы оставите мое местечко за мной, правда?

Доктор стоял в стороне. Она улыбалась ему.

— Доктор, скажите же маме, что воздух не может мне повредить!

Он подошел к ней; и от ласковости, с которой обратился к нему ребенок, легкий румянец набежал на щеки этого человека, привыкшего к человеческим страданиям.

— Конечно, — пробормотал он, — свежий воздух может только ускорить ее выздоровление.

— Ну что, видишь, мамочка? Нам нужно приходить сюда, — сказала девочка, бросая на мать взгляд, полный очаровательной нежности, хотя слезы душили ее.

На крыльце вновь появился Пьер; все семнадцать мест прибыли в целости, доложил он. Жюльетта, объявив, что она вся в пыли и пойдет принять ванну, убежала; муж с Люсьеном последовали за ней. Оставшись одна с дочерью, Элен опустилась на колени на одеяло, как бы желая плотнее завязать шаль вокруг шеи Жанны, и шепотом спросила:

— Так ты больше не сердишься на доктора? Девочка медленно покачала головой.

— Нет, мама.

Наступило молчание. Дрожащие и неловкие руки Элен, казалось, никак не могли затянуть узлы шали.

— Зачем он любит других… Я не хочу этого, — пролепетала Жанна.

Взгляд ее черных глаз стал жестким, протянутые маленькие руки ласкали плечи матери. Та хотела было протестовать, но испугалась слов, которые готовы были сорваться с ее губ. Солнце садилось; они поднялись домой. Вновь появился, с пучком укропа в руке, Зефирен; он ощипывал его, бросая на Розали залихватские взгляды. Теперь, когда кругом никого не было, Розали опасливо сторонилась своего поклонника. Она нагнулась, чтобы свернуть одеяло, — он ущипнул ее. Тогда она хватила его кулаком по спине — так гулко, словно ударила по пустому бочонку. Это привело Зефирена в прекрасное настроение; он еще смеялся про себя, когда входил в кухню, продолжая ощипывать укроп.

Начиная с этого дня, Жанна, заслышав в саду голос госпожи Деберль, упорно стремилась спуститься туда. Она жадно слушала передаваемые Розали сплетни о соседнем особнячке и проявляла тревожный интерес к его жизни; порой она убегала из спальни и сама наблюдала за особняком из окон кухни. В саду, удобно расположившись в низеньком кресле, которое ей, по распоряжению Жюльетты, приносили из гостиной, она, казалось, следила за семьей Деберль, холодно обращаясь с Люсьеном, нетерпеливо отмахиваясь от его вопросов и предложений поиграть, в особенности когда в саду был доктор. Тогда она вытягивалась в кресле, словно утомленная, с открытыми глазами, и глядела на то, что происходило вокруг нее. Эти послеполуденные часы были глубоким страданием для Элен. И, однако, она возвращалась в сад, возвращалась, несмотря на возмущение всего ее существа. Всякий раз, как Анри, вернувшись от своих больных, касался поцелуем волос Жюльетты, сердце рвалось у нее из груди. И когда в эти мгновения, чтобы скрыть свое взволнованное лицо, она притворялась, что занимается Жанной, она видела, что та сидит еще бледнее, чем она сама; в эти минуты черные глаза девочки были широко раскрыты, подбородок дрожал от сдерживаемого гнева. Жанна переживала все ее терзания. В те дни, когда мать ее, отвращая взор, изнемогала в смертельной муке любви, девочка бывала такой мрачной и разбитой, что приходилось уносить ее домой и укладывать в постель. Каждый раз, как доктор приближался к жене, девочка менялась в лице, трепетала, следила за ним горящим взглядом обманутой любовницы.

— Я кашляю по утрам, — сказала она ему однажды. — Приходите осмотреть меня.

Начались дожди. Жанна захотела, чтобы доктор возобновил свои посещения. Ей, однако, было уже гораздо лучше. По ее настоянию Элен пришлось два-три раза отобедать у супругов Деберль. Когда здоровье Жанны совершенно окрепло, девочка, сердце которой так долго разрывалось в этой смутной борьбе, казалось, успокоилась. Вновь и вновь повторяла она вопрос:

— Ты счастлива, мамочка?

— Да, очень счастлива, детка.

И Жанна сияла. Надо ей простить ее прежние злые выходки, говорила она. Она отзывалась о них как о приступах, в которых она не властна, — таких же, как внезапно нападающие на нее головные боли. Что-то спирало ей грудь, что — она, право же, сама не знала. Всякие мысли боролись в ней, неясные мысли, дурные сны, которых она не могла бы даже рассказать. Но это прошло. Она выздоравливает. Это больше не вернется.

Глава 15

Темнело. С потускневшего неба, где сияли первые звезды, на громадный город, казалось, сыпался мелкий пепел, медленно, неуклонно погребая его под собою. Впадины уже заполнялись мглою. Из глубины горизонта, словно чернильная волна, поднималась темная полоса, поглощая остатки света — зыбкие отблески, отступавшие к западу. Лишь кое-где внизу различались уходившие в сумрак вереницы крыш. Волна нахлынула, наступил мрак.

— Какой жаркий вечер! — прошептала сидевшая у окна Элен.

Теплое дыхание Парижа навевало на нее истому.

— Прекрасная ночь для бедняков, — сказал стоявший позади нее аббат. — Осень будет теплая.

В этот вторник Жанна вздремнула за десертом, и мать, видя, что она устала, уложила ее. Она уже спала в своей кроватке. Господин Рамбо, подсев к столику, сосредоточенно чинил игрушку — заводную куклу, говорящую и ходящую, — его подарок Жанне. Девочка сломала ее. Добряк был великий мастер на такие починки. Элен не хватало воздуха, эти последние сентябрьские жары были мучительны для нее. Она настежь распахнула окно: это море мрака, эта черная, простиравшаяся перед ней беспредельность принесли ей облегчение. Она пододвинула кресло к окну, желая уединиться. Голос священника заставил ее вздрогнуть.

— Хорошо ли вы укрыли девочку? — продолжал он тихо. — На такой высоте воздух всегда свеж.

Но Элен хотелось молчания — она ничего не ответила. Она наслаждалась негой сумерек, ускользанием стирающихся в полумраке предметов, умиранием звуков. Слабый, словно лампадный, свет теплился на верхушках шпилей и башен. Первой погасла церковь святого Августина; Пантеон еще несколько мгновений мерцал синеватым светом; яркий купол Дома Инвалидов закатился, как луна, в набежавшем приливе туч. То был океан, ночь, с ее простертой во тьму беспредельностью, бездна мрака, в которой угадывалась вселенная. Слышался неумолчный приглушенный шум незримого города. В его еще не отрокотавшем голосе различались отдельные слабеющие, но отчетливые звуки — внезапный стук проехавшего по набережной омнибуса, свисток поезда, пробегавшего через мост Пуэн-дю-Жур. Широко протекала вздувшаяся после недавних гроз Сена, вея мощным дыханием, словно живое существо, растянувшееся там, в самом низу, в провале мрака. Теплый запах поднимался от еще не остывших крыш, река освежала знойный дневной воздух легкими дуновениями прохлады. Исчезнувший Париж напоминал отходящего ко сну великана, который, в задумчивом спокойствии, мгновение глядит неподвижно в глубину сгущающейся вокруг него ночи.

Эта минутная приостановка жизни города наполняла Элен бесконечной нежностью. В течение трех месяцев, которые она провела взаперти, прикованная к постели Жанны, огромный Париж, простертый на горизонте, один бодрствовал с нею у изголовья больной. В эти июльские и августовские жары окна почти всегда оставались открытыми, — она не могла перейти комнату, встать с места, повернуть голову без того, чтобы не увидеть его рядом с собой, развертывающим свою вечную картину. Он был здесь во всякое время, деля с ней все ее страдания и надежды, как друг, которого нельзя было отстранить. Он все так же оставался ей неведомым, она никогда не была более далека от него, более безразлична к его улицам и жителям — и все же он заполнял ее одиночество. Эти несколько квадратных футов, эта насыщенная страданием комната, дверь которой она так тщательно закрывала, были широко открыты ему, он проникал в распахнутые окна. Сколько раз плакала она, глядя на него, облокотившись на подоконник, скрывая от больной свои слезы! В тот день, когда она думала, что Жанна умирает, ока долго сидела у окна и, задыхаясь от судороги, сжимавшей горло, следила глазами за дымом, вылетавшим из трубы Военной пекарни. Сколько раз, в часы надежды, поверяла она ликование своей души ускользающим далям предместий! Не было здания, которое не воскрешало бы в ее памяти какое-нибудь переживание — скорбное или счастливое. Париж жил ее жизнью. Но милее всего он был ей в час сумерек, когда, по окончании дня, он разрешал себе, прежде чем вспыхнут газовые фонари, четверть часа успокоения, забвения и задумчивости.

— Сколько звезд! — прошептал аббат Жув. — Их тысячи. — Взяв стул, он сел рядом с Элен. Она подняла глаза и взглянула ввысь. Созвездия вонзались в небо Золотыми гвоздями. У самого горизонта сверкала, как карбункул, планета; тончайшая звездная пыль рассыпалась по небосводу искристым песком. Медленно поворачивалась Большая Медведица.

— Посмотрите, — сказала, в свою очередь, Элен, — вон голубая звездочка, в том уголке неба, — я каждый вечер вновь разыскиваю ее… Но она уходит, она отступает каждую ночь все дальше.

Аббат уже не стеснял ее. Его присутствие увеличивало царившее вокруг спокойствие. Они перекинулись несколькими словами, перемежая их долгими паузами. Элен дважды спросила у него названия отдельных звезд: зрелище неба всегда занимало ее ум. Но он колебался, не зная, что ответить.

— Вы видите, — спросила она, — эту прекрасную звезду, такого чистого блеска?

— Налево, не так ли? — спросил он. — Рядом с другой, зеленоватой, поменьше… Их слишком много, я не помню.

Они замолчали, глядя вверх, ослепленные, ощущая легкий трепет перед лицом этой все умножавшейся неисчислимости светил. Из-за тысяч звезд в бесконечной глубине неба проступали все новые и новые тысячи. То был непрерывный расцвет, неугасимый очаг миров, горящий ясным огнем самоцветных камней. Уже забелел Млечный Путь, развертывая атомы солнц, столь бесчисленных и далеких, что они только опоясывают небосвод лентой света.

— Мне делается жутко, — сказала чуть слышно Элен.

И, опустив голову, чтобы больше не видеть неба, она перевела глаза на зияющую пустоту, поглотившую, казалось, Париж. Там еще не блеснуло ни огонька, всюду была равномерно разлита непроглядная, ослепляющая мраком ночь. Громкий, несмолкающий голос города теперь звучал мягче и нежнее.

— Вы плачете? — спросил аббат. Он услышал рыдание.

— Да, — просто ответила Элен.

Они не видели друг друга. Она плакала долго, всем существом. Позади них спала в невинном спокойствии Жанна; господин Рамбо, поглощенный починкой куклы, разобранной на части, склонял над ней свою седую голову. Порой от его столика доносился сухой звук сорвавшейся пружины, заикающийся детский лепет, с величайшей осторожностью извлекаемый его толстыми пальцами из расстроенного механизма. Когда кукле случалось заговорить слишком громко, он сразу останавливался, встревоженный и раздосадованный, оборачиваясь, чтобы посмотреть, не разбудил ли о» Жанну. Затем он снова бережно принимался за свою кропотливую работу, для которой располагал только ножницами и шилом.

— Почему вы плачете, дочь моя? — снова спросил аббат. — Или я не могу ничем облегчить ваше горе?

— Оставьте! — прошептала Элен. — Мне легче от слез… Не сейчас, не сейчас…

Груди ее не хватало воздуха, она не могла ответить. Рыдания уже сломили ее однажды на этом же месте, но тогда она была одна, она могла плакать во мраке, обессиленная, ожидая, пока иссякнет источник переполнявшей ее страстной скорби. Теперь же не было ничего, что могло бы огорчать ее: дочь была спасена, жизнь вернулась к прежнему, пленительно-однообразному течению. Элен словно пронизало внезапное щемящее чувство огромного горя, бездонной, незаполнимой пустоты, безграничного отчаяния, в котором она погибала со всеми, кто был ей дорог. Она не могла бы сказать, какое именно несчастье ей угрожало, но всякая надежда покинула ее, и она плакала.

Подобные неизъяснимые порывы не раз обуревали ее в церкви, благоухавшей цветами месяца Марии. Необъятный простор Парижа пробуждал в ее душе в вечерний час чувство глубокого молитвенного благоговения. Равнина как будто ширилась, грустью веяло от этих двух миллионов существований, терявшихся в сумерках. Потом, когда все звуки замирали, когда город терялся во мраке, до боли сжатое сердце Элен раскрывалось, и слезы текли у нее из глаз при виде этого царственного покоя. Она готова была сложить руки и шептать молитвы. Жажда веры, любви, божественного самозабвения пронизывала ее трепетом. И тогда восход звезд потрясал ее священной радостью и ужасом.

После долгого молчания аббат сказал уже более настойчиво:

— Дочь моя, вам нужно довериться мне. Почему вы колеблетесь?

Она еще плакала, но уже детски безропотно, будто усталая и обессиленная.

— Церковь страшит вас, — продолжал аббат. — Одно время я думал, что душа ваша обратилась к богу. Но случилось иначе. У неба свои предначертания… Что ж! Если вы не доверяете священнику, почему вы отказываетесь открыться другу?

— Вы правы, — пробормотала она. — Да, у меня горе, и я нуждаюсь в вас… Я должна объяснить вам мое состояние. Когда я была девочкой, я очень редко ходила в церковь; теперь каждая служба глубоко волнует меня… Вот и сейчас, например, у меня вызвал слезы этот голос Парижа, напоминающий рокот органа, эта беспредельность ночи, это чудесное небо… Ах, я хотела бы верить! Помогите мне, научите меня.

Аббат Жув успокаивающим жестом тихо положил на ее руку свою.

— Скажите мне все, — ответил он просто.

Мгновение она сопротивлялась, полная мучительного страха.

— Со мной не происходит ничего особенного, клянусь вам… Я ничего не скрываю от вас… Я плачу без причины, потому что задыхаюсь, потому что слезы сами льются из моих глаз. Вы знаете мою жизнь. Я не могла бы открыть в ней в этот час ни горестей, ни прегрешения, ни угрызений совести… И я не знаю, не знаю…

Ее голос оборвался. Тогда священник уронил медленно:

— Вы любите, дочь моя.

Она вздрогнула и не осмелилась возразить. Вновь наступило молчание. В море мрака, расстилавшемся перед ними, блеснула искра. Это было у их ног, где-то в глубине бездны, где именно — они не могли бы указать. Одна за другой стали появляться другие искры. Они рождались в ночи, внезапно, резким проколом, и оставались неподвижными, мигая, как звезды. Казалось, то был новый восход светил, отражаемый поверхностью темного озера. Вскоре искры вычертили двойную линию, начинавшуюся у Трокадеро и уходившую легкими прыжками света к Парижу; потом другие линии световых точек перерезали первую, обозначались кривые, раскинулось созвездие, странное и великолепное. Элен по-прежнему молчала, следя взглядом за этими мигающими точками, огни которых продолжали небо вниз от черты горизонта в бесконечность: казалось, земля исчезла и со всех сторон открылась глубина небосвода. И это снова вызывало в Элен то страстное томление, которое сломило ее несколько минут назад, когда Большая Медведица начала медленно вращаться вокруг полярной оси. Зажигавшийся огнями Париж расстилался, задумчивый, печальный, бездонный, вея жуткими видениями небес, где роятся бесчисленные миры.

Тем временем священник монотонным и кротким голосом, как духовник в исповедальне, шептал Элен на ухо. Он предупредил ее давно — в тот вечер, сказав ей, что одиночество для нее вредно. Нельзя безнаказанно ставить себя вне общей жизни. Она жила слишком замкнуто. Она открыла доступ опасным мечтаниям.

— Я очень стар, дочь моя, — говорил он, — я часто видел женщин, приходивших к нам со слезами, с мольбою, с потребностью верить и преклонить колени… И теперь я уже не ошибаюсь. Эти женщины, которые, казалось бы, так пламенно ищут бога, — это лишь смятенные сердца, волнуемые страстью. И в наших церквах они поклоняются тому, кого любят.

Она не слушала его, в предельном волнении пытаясь наконец разобраться в собственных чувствах. Приглушенным шепотом вырвалось у нее признание:

— Ну, так знайте: да, я люблю… И это все. Больше я ничего, ничего не знаю.

Теперь он старался не прерывать ее. Она возбужденно говорила короткими, отрывистыми фразами; ей доставляло горькую радость признаться в своей любви, разделить с этим старцем тайну, уже столько времени душившую ее.

— Клянусь вам, я не могу разгадать то, что во мне происходит… Это чувство пришло без моего ведома, может быть, внезапно, однако сладость его я почувствовала лишь позднее. Да и к чему изображать себя более сильной, чем я есть? Я не пыталась бежать, я была слишком счастлива, а теперь во мне еще меньше мужества… Подумайте — моя дочь была так больна, я едва не лишилась ее. И что же? Моя любовь оказалась столь же глубокой, как и мое страдание: всесильная, она вернулась после этих страшных дней, и я в ее власти, и она увлекает меня…

Она трепетно перевела дыхание.

— Словом, у меня нет больше сил… Вы были правы, мой друг, мне легче оттого, что я открываю вам все это… Но я прошу вас — скажите мне, что творится в глубине моей души? Я была так спокойна, так счастлива. Будто молния ударила в мою жизнь. Почему именно в мою? Почему не в другую? Я ничего не сделала для этого, я считала себя надежно огражденной… И если б вы только знали! Я больше не узнаю себя… Ах! Помогите мне, спасите меня!

Видя, что она замолчала, священник машинально, с привычной прямотой духовника, задал вопрос:

— Имя, скажите мне имя!

Она колебалась. Необычный звук заставил ее повернуть голову: то кукла в руках господина Рамбо возвращалась мало-помалу к своей искусственной жизни. Скрипя еще плохо действующим механизмом, она прошла три шага по столику, потом опрокинулась навзничь и, не будь господина Рамбо, полетела бы на пол. Он следил за ней, протянув руки, готовый поддержать ее, полный отеческой тревоги. Увидя, что Элен повернулась к нему, он доверчиво улыбнулся ей, как бы обещая, что кукла будет ходить, и вновь продолжал ковырять игрушку шилом и ножницами. Жанна спала.

Элен, поддавшись обаянию этой мирной картины, шепнула имя на ухо священнику. Тот остался неподвижен. В сумраке нельзя было разглядеть его лица. Настала пауза.

— Я это знал, но хотел услышать ваше признание, — сказал он. — Вам, верно, очень тяжело, дочь моя.

Он не произнес ни одной банальной фразы относительно ее долга. Элен, обессиленная, исполненная бесконечной грусти пред лицом этого кроткого сострадания, вновь принялась следить глазами за искрами, сверкавшими, точно золотые блестки, на темном плаще Парижа. Они умножались до бесконечности, напоминая перебегания огоньков по черному пеплу сожженной бумаги. Сначала блестящие точки потянулись от Трокадеро к сердцу города. Вскоре другой очаг их появился налево, у Монмартра, потом третий — направо, за Домом Инвалидов, еще дальше вглубь, в стороне Пантеона — четвертый. От всех этих очагов одновременно разлетались бесчисленные огоньки.

— Вы помните наш разговор? — медленно продолжал аббат. — Мое мнение не изменилось… Вам нужно выйти замуж, дочь моя.

— Мне? — сказала она, подавленная. — Но я ведь только что призналась вам… Вы же знаете, что я не могу…

— Вам нужно выйти замуж, — повторил он с силой. — Вашим мужем будет честный человек…

В своей изношенной сутане он казался теперь выше прежнего. Большая, немного смешная голова, которую он, полуопустив веки, обычно склонял к плечу, теперь была высоко поднята, а широко раскрытые глаза так светлы, что она видела их сияние в полумраке.

— Вашим мужем будет честный человек, который заменит Жанне отца и вернет вас вашему долгу.

— Но я не люблю его… Боже мой! Я не люблю его…

— Вы полюбите его, дочь моя… Он любит вас, и он добрый.

Элен сопротивлялась. Она понижала голос, слыша за своей спиной тихий шум работы господина Рамбо. Он был так долготерпелив и так тверд в одушевлявшей его надежде, что в течение шести месяцев ни разу не потревожил ее напоминанием о своей любви. Он ждал с доверчивым спокойствием, бесхитростно готовый к героическому самоотречению.

Священник сделал движение, как бы желая обернуться.

— Хотите, я все ему скажу?.. Он протянет вам руку, он спасет вас. А вы преисполните его безмерной радостью.

Она в смятении остановила его. Ее душа возмущалась. Они оба страшили ее, — эти мирные, кроткие люди, разум которых оставался невозмутимым рядом с ее лихорадочной страстью. В каком мире жили они, чтобы так отрицать все то, что принесло ей столько страданий? Широким движением руки священник указал ей на раскинувшиеся дали.

— Дочь моя, взгляните на эту прекрасную ночь, на этот ненарушимый покой, — что перед ними ваше страстное волнение! Почему вы не хотите быть счастливой?

Весь Париж был освещен. Пляшущие огоньки усеяли мрак от одного края горизонта до другого, и теперь миллионы их звезд сияли недвижно в ясности теплой летней ночи. Ни единое дуновение ветерка, ни единый трепет не тревожил эти светочи, казалось, повисшие в пространстве. Они продолжали невидимый во тьме Париж в глубины бесконечности, расширили его до небосвода. Внизу, у подножия Трокадеро, чертящей ракетой падающей звезды прорезал порою ночь быстро убегающий свет — фонари фиакра или омнибуса; в сиянии газовых рожков, напоминавшем желтый туман, смутно различались чуть брезжущие фасады, группы деревьев, ярко-зеленых, как на декорациях. На мосту Инвалидов звезды скрещивались непрерывно, тогда как внизу вдоль ленты более густого мрака вырисовывалось чудо — стая комет, золотые хвосты которых рассыпались дождем искр: то отражались в черных водах Сены горевшие на мосту фонари. Дальше начиналось неведомое. Длинный изгиб реки обозначался двойной вереницей газовых рожков, пересекаемой через равные промежутки другими вереницами; казалось, то пролегла через Париж световая лестница, утвердившись концами на краю неба, в звездах. Другая световая просека уходила влево — это Елисейские поля тянулись правильной чередой светил от Триумфальной арки до площади Согласия; там переливалась лучами целая плеяда. Дальше — Тюильрийский дворец, Лувр, скопления прибрежных домов и в самой глубине ратуша казались темными полосами, изредка разделяемыми блестящим квадратом широкой площади. Еще дальше, среди разбегавшихся во все стороны крыш, фонари рассеивались, ничего нельзя было разобрать; только кое-где выступал провал улицы, поворот бульвара, пылающий квадрат перекрестка. На другом берегу реки, направо, отчетливо вырисовывалась только Эспланада, напоминая прямоугольником своих огней сверкающий в зимней ночи Орион, обронивший пояс; вдоль длинных улиц Сен-Жерменского квартала печально тянулись редкие фонари; за ними частыми огоньками, словно расплывчатым сиянием небесной туманности, горели другие, многолюдные кварталы. До самых предместий по всему кругу горизонта раскинулся муравейник газовых рожков и освещенных окон, наподобие пыли заполнивших дали города мириадами солнц, планетами-атомами, недоступными для человеческого взора. Здания утонули в этом море, ни единого фонаря не было на их вышках. Мгновениями можно было подумать, что это картина какого-то титанического празднества, какого-то блистающего иллюминацией циклопического здания, с его лестницами, балюстрадами, окнами, фронтонами, террасами, всем его каменным миром, чьи необычные и колоссальные формы обрисовывались мерцающими линиями фонарей. Но основным, все возвращавшимся ощущением было ощущение рождения созвездий, непрерывного расширения неба. Глаза Элен устремились туда, куда указывал широкий жест, священника, — она обняла долгим взглядом сверкавший огнями Париж. Здесь ей также были неведомы названия звезд. Она охотно спросила бы, что это за яркое светило налево, — она каждый вечер смотрела на него. Были и другие, занимавшие ее. Одни она любила, другие пробуждали в ней тревогу и неприязнь.

— Отец мой, — сказала она, впервые употребляя это слово, полное нежности и уважения, — дайте мне жить… Красота этой ночи — вот что взволновало меня… Вы ошиблись: не в ваших силах теперь утешить меня, раз вы не можете меня понять.

Священник раскинул руки, потом медлительным жестом покорности вновь опустил их. Наступило молчание. Он заговорил вполголоса:

— Конечно, так оно и должно быть. Вы призываете на помощь и отказываетесь от спасения. Сколько признаний, полных отчаяния, слышал я и скольких слез не смог предотвратить… Послушайте, дочь моя, обещайте мне одно: если когда-нибудь жизнь сделается для вас слишком тяжелой, подумайте о том, что есть честный человек, который любит и ждет вас… Вам достаточно будет протянуть ему руку, чтобы вновь обрести покой.

— Обещаю вам это, — с глубокой серьезностью сказала Элен.

И в тот миг, когда она произносила этот обет, в комнате послышался легкий смех. То смеялась Жанна, — она проснулась и глядела на куклу, шагавшую по столику. Господин Рамбо, в восторге от своей починки, по-прежнему протягивал руки, опасаясь какого-нибудь несчастного случая. Но кукла была прочно слажена: она стучала каблуками, поворачивала головку, голосом попугая выговаривая на каждом шагу одни и те же слова.

— Ах, ты хочешь подшутить надо мной! — лепетала еще заспанная Жанна. — Что ты с ней такое сделал? Она была сломана, а вот теперь опять живая… Дай-ка сюда, покажи… Какой ты милый…

Над блестевшим огнями Парижем восходило светящееся облако, — будто веяло багряное дыхание раскаленных углей. Сначала то был лишь бледный просвет в ночи, чуть уловимый отблеск. Постепенно, по мере того как шли часы, оно стало кроваво-красным и, вися в воздухе, неподвижно раскинувшись над городом, сотканное из всех огней, из всей сумрачно рокочущей жизни Парижа, оно казалось одной из тех туч, чреватых молниями и пожарами, которые венчают жерла вулканов.

Часть IV

Глава 16

Уже подали чашки с полосканием; дамы осторожно вытирали руки. Вокруг стола на минуту наступило молчание. Госпожа Деберль оглядела обедавших, чтобы убедиться, все ли кончили, затем молча встала; гости последовали ее примеру; слышался шум отодвигаемых стульев. Старый господин, сидевший справа от нее, поспешил предложить ей руку.

— Нет, нет, — проговорила она, сама ведя его к двери. — Мы будем пить кофе в маленькой гостиной.

Гости парами проследовали за ней. Последними шли двое мужчин и две дамы. Они продолжали начатый разговор, не присоединяясь к шествию. Но в маленькой гостиной принужденность исчезла и возобновилось царившее за десертом веселье. На большом лакированном подносе, стоявшем на круглом столике, уже был подан кофе. Госпожа Деберль обходила присутствующих с любезностью хозяйки дома, старающейся удовлетворить все вкусы гостей. По правде сказать, больше всех суетилась Полина, — она взялась потчевать мужчин. В гостиной было человек двенадцать, — обычное число лиц, приглашаемых четой Деберль к обеду по средам, начиная с декабря. Вечером, к десяти часам, собиралось много народу.

— Господин де Гиро, чашку кофе, — сказала Полина, остановясь перед маленьким лысым человечком. — Впрочем, я знаю: вы не пьете кофе… Тогда рюмочку шартреза?

Но, сбившись, она принесла рюмку коньяку. И, улыбаясь с присущей ей самоуверенностью, она обходила приглашенных, глядя, им прямо в глаза, непринужденно волоча за собой длинный шлейф. На ней было роскошное белое платье из индийского кашемира, отделанное лебяжьим пухом, с четырехугольным вырезом на груди. Вскоре все мужчины стояли с чашками в руках; выставив подбородок, они маленькими глотками пили кофе. Тогда Полина принялась за высокого молодого человека, сына богача Тиссо, — она находила, что у него красивое лицо.

Элен отказалась от кофе. Она села в стороне, с несколько утомленным видом; на ней было простое, без отделки, черное бархатное платье, строгими складками облегавшее ее фигуру. В маленькой гостиной курили. Ящики с сигарами стояли близ Элен на подзеркальнике. Подошел доктор.

— Жанна чувствует себя хорошо? — спросил он, выбирая сигару.

— Очень хорошо, — отвечала она. — Мы сегодня были в Булонском лесу. Она резвилась неудержимо… Теперь она уже спит, вероятно…

Они дружески беседовали, улыбаясь друг другу с непринужденностью людей, встречающихся ежедневно. Послышался голос госпожи Деберль:

— Да вот госпожа Гранжан может подтвердить это… Не правда ли, я вернулась из Трувиля около десятого сентября? Шли дожди, пляж был невыносим…

Ее окружали три или четыре дамы: она рассказывала им о своем пребывании на берегу моря. Элен пришлось встать и присоединиться к их группе.

— Мы провели месяц в Динаре, — сообщила госпожа де Шерметт. — О! Прелестная местность, очаровательное общество!

— Позади виллы был сад, спереди — терраса, выходившая на море, — продолжала госпожа Деберль. — Вы знаете, я решилась взять с собой свое ландо и кучера… Это гораздо удобнее для прогулок… Госпожа Левассер навестила нас…

— Да, как-то в воскресенье, — сказала та. — Мы были в Кабуре. О, вы устроились со всеми удобствами — немного дорого, кажется…

— Кстати, — перебила, обращаясь к Жюльетте, госпожа Бертье, — не научил ли вас господин Малиньон плавать?

Элен заметила, что на лице госпожи Деберль промелькнуло выражение замешательства и досады. Уже несколько раз ей казалось, что имя Малиньона, когда его неожиданно произносили перед госпожой Деберль, действовало на нее неприятно. Но молодая женщина уже оправилась.

— Хорош пловец! — воскликнула она. — Навряд ли он кого-нибудь научит… что до меня, — я отчаянно боюсь холодной воды. При одном виде купающихся меня бросает в дрожь.

И она кокетливо поежилась, приподняв округлые плечи, как отряхивающаяся мокрая птица.

— Так это выдумка? — спросила госпожа де Гиро.

— Ну, конечно. Пари держу, что он же и сочинил ее. Он терпеть меня не может с тех пор, как провел там месяц вместе с нами.

Прибывали новые гости. Дамы, с цветами в волосах, улыбались, округляя руки, кивая головой; мужчины, во фраках, со шляпой в руке, кланялись, стараясь подыскать любезные фразы. Госпожа Деберль, продолжая беседовать, протягивала кончики пальцев завсегдатаям дома; многие, не сказав ни слова, кланялись и проходили дальше. Вошла мадмуазель Орели. Она тотчас принялась восторгаться платьем Жюльетты: то было темно-синее платье тисненого бархата, отделанное фаем. Тогда присутствующие дамы будто впервые разглядели его. О, обворожительно, совершенно обворожительно! Оно было от Вормса. Минут пять проговорили о нем. Кофе был допит, гости ставили пустые чашки на поднос, на подзеркальники; только один старый господин никак не мог допить своей чашки, останавливаясь после каждого глотка, чтобы поговорить со своей соседкой. Поднималось жаркое благоухание — аромат кофе сливался с чуть уловимым запахом духов.

— Вы знаете, что вы меня ничем не угостили? — сказал молодой Тиссо Полине, рассказывавшей ему о каком-то художнике, у которого она побывала с отцом, чтобы посмотреть его картины.

— Как ничем? Я принесла вам чашку кофе.

— Нет, мадмуазель, уверяю вас…

— Но я непременно хочу, чтобы вы что-нибудь выпили… Постойте, вот вам шартрез.

Госпожа Деберль едва заметным движением головы подозвала мужа. Доктор, поняв ее, открыл дверь в большую гостиную. Все перешли туда, а слуга между тем унес поднос. В просторной комнате, освещенной ярким белым светом шести ламп и десятисвечной люстры, было прохладно. Перед камином уже сидело полукругом несколько дам; только двое-трое мужчин стояли среди широко протянувшихся шлейфов. Сквозь открытую дверь гостиной цвета резеды послышался резкий голос Полины, остававшейся вдвоем с молодым Тиссо:

— Раз уж я вам налила рюмку, вы должны ее выпить без всяких разговоров… Что мне с ней делать?.. Пьер убрал поднос.

Она появилась на пороге, вся белая в своем платье, отделанном лебяжьим пухом. С улыбкой на румяных губах, блеснув зубами, она объявила:

— Красавец Малиньон!

Рукопожатия и поклоны продолжались. Доктор Деберль стал у двери. Госпожа Деберль, сидевшая среди дам на низком кресле, поминутно вставала с места. Когда вошел Малиньон, она подчеркнуто отвернулась. Он был одет очень корректно, волосы были слегка подвиты, пробор доходил до затылка. Остановившись на пороге, он с легкой гримасой, «полной шика», как говорила Полина, вставил в правый глаз монокль и окинул взором гостиную. Ничего не говоря, он лениво пожал руку доктору, потом, подойдя к госпоже Деберль, согнул перед ней высокий стан, стянутый фраком.

— А, это вы! — сказала она так, чтобы ее услышали кругом. — Оказывается теперь, что, вы умеете плавать?

Он не понял, но все-таки ответил, желая блеснуть остроумием:

— Конечно:.. Однажды я спас утопавшую собаку-водолаза. Дамы нашли его ответ очаровательным. Сама госпожа Деберль, казалось, была обезоружена.

— Собак, так и быть, разрешаю вам, — ответила она. — Но ведь вы же отлично знаете, что я ни разу не купалась в Трувиле.

— А! Тот урок плавания, который я дал вам? — воскликнул он. — Ну что ж! Разве однажды вечером в вашей столовой я не сказал вам, что, если хочешь плавать, нужно двигать ногами и руками?

Все дамы рассмеялись. Он был обворожителен! Жюльетта пожала плечами. С ним нельзя говорить серьезно. И она встала, чтобы пойти навстречу новой гостье, талантливой пианистке, которая была у нее в первый раз. Сидя у камина, Элен смотрела и слушала с присущим ей невозмутимым спокойствием. Особенно интересовал ее Малиньон. Она заметила, как искусно он маневрировал, чтобы приблизиться к госпоже Деберль. Элен слышала позади себя ее реплики. Вдруг голоса изменились. Элен откинулась назад, чтобы яснее расслышать их.

— Почему вы не пришли вчера? Я ждал вас до шести часов, — произнес Малиньон.

— Оставьте меня! Вы с ума сошли! — прошептала Жюльетта.

Малиньон, картавя, повысил голос:

— А! Вы не верите, что я спас собаку-водолаза? Но мне ведь дали медаль; я покажу вам ее!

И он добавил чуть слышно:

— Вы же обещали мне… Вспомните…

Вошло целое семейство. Госпожа Деберль рассыпалась в любезностях, а Малиньон, с моноклем в глазу, вновь появился среди дам. Элен сидела, вся побледнев от этих торопливо сказанных,подслушанных ею слов. Они явились для нее ударом грома, чем-то неожиданным и чудовищным. Эта женщина — такая счастливая, с таким спокойным, цветущим, холеным лицом, — как могла она изменять своему мужу? Да еще с каким-то Малиньоном! Она знала птичий ум Жюльетты, знала тот скрытый под светской любезностью эгоизм, который ограждал ее от минутного увлечения и его докучных последствий. Она вдруг вспомнила послеполуденные часы в саду, Жюльетту, нежно улыбающуюся под поцелуем, которым доктор касался ее волос. Ведь они все же любили друг друга! И необъяснимое чувство охватило ее — гнев против Жюльетты, как будто измена коснулась ее самой. Она испытывала унижение за Анри. В ней поднималась ревнивая ярость. Волнение Элен так ясно читалось на ее лице, что мадмуазель Орели спросила ее:

— Что с вами? Вам нездоровится?

Увидев, что Элен одна, старая дева подсела к ней. Она выражала ей живейшую дружбу, очарованная вежливым вниманием, с которым такая серьезная и красивая молодая женщина часами выслушивала ее сплетни.

Но Элен ничего не ответила ей. У нее была потребность увидеть Анри, сейчас же узнать, что он делает, что с ним. Приподнявшись, она начала искать его глазами. Анри стоя беседовал с каким-то толстым, бледным господином; он казался спокойным, довольным, улыбался своей тонкой улыбкой. Мгновение Элен смотрела на него. Она чувствовала к нему жалость, несколько умалявшую его в ее глазах, но в то же время любила его еще больше, — любовью, в которую теперь вошла смутная мысль о том, что ей следует защитить Анри. У нее было ощущение, еще очень неясное, что она должна вознаградить его за утраченное счастье.

— Ну, ну, — говорила вполголоса мадмуазель Орели. — Весело будет, нечего сказать, если сестра госпожи де Гиро вздумает петь… Я уже в десятый раз слышу «Голубков». Она только их и поет всю эту зиму… Вы знаете, она разошлась с мужем. Посмотрите на этого брюнета, там, у двери. Они в самых близких отношениях. Жюльетте приходится его принимать, иначе эта дама перестанет бывать у нее.

— Вот как! — сказала Элен.

Госпожа Деберль быстро переходила от группы к группе, прося всех замолчать, чтобы послушать пение сестры госпожи де Гиро. Гостиная была полна. Десятка три дам сидели посредине ее, перешептываясь и смеясь; две стоя беседовали более громко, с изящными движениями плеч; пять-шесть мужчин, затерянные среди юбок женщин, держали себя непринужденно, как дома. Пробежало несколько сдержанных «тс-с!». Лица стали неподвижными и скучающими; слышалось только трепетание вееров в горячем воздухе.

Сестра госпожи де Гиро пела, но Элен не слушала ее. Теперь она смотрела на Малиньона. Он, казалось, наслаждался «Голубками», прикидываясь страстным любителем музыки. Возможно ли! Этот молодчик! Они, верно, играли в какую-то опасную игру в Трувиле. Подслушанные Элен слова, по-видимому, указывали на то, что Жюльетта еще не сдалась; но падение казалось близким. Сидя перед ней, Малиньон отмечал такт упоенным покачиванием головы; лицо госпожи Деберль выражало любезное восхищение; доктор молчал, с вежливым терпением дожидаясь конца романса, чтобы возобновить разговор с бледным толстяком.

Певица умолкла. Раздались негромкие аплодисменты, затем восторженные возгласы:

— Прелестно! Очаровательно!

Красавец Малиньон, подняв поверх дамских причесок затянутые в перчатки руки, беззвучно аплодировал кончиками пальцев, повторяя: «Браво! Браво!» певучим голосом, выделявшимся среди других.

Весь этот энтузиазм тотчас же спал, лица вновь приняли естественное выражение и заулыбались, несколько дам встали с места. Снова, среди всеобщего облегчения, завязались разговоры. Жара усиливалась, туалеты дам под частыми взмахами вееров источали аромат мускуса. Порою, среди смутного гула разговоров, звенел серебристый смех, головы оборачивались на громко сказанное слово. Жюльетта уже трижды ходила в маленькую гостиную умолять удалившихся туда мужчин не бросать дам на произвол судьбы. Они следовали за ней — и через десять минут исчезали снова.

— Это невыносимо! — с досадой шептала Жюльетта. — Не удается удержать ни одного.

Тем временем мадмуазель Орели называла Элен присутствовавших дам: ведь госпожа Гранжан только один раз была до этого на званом вечере у четы Деберль. По словам старой девы, здесь собрался весь цвет буржуазии Пасси, все очень богатые люди. Потом, наклонившись, она прибавила:

— Это решено… Госпожа де Шерметт выдает свою дочь за того высокого блондина, с которым она полтора года была в связи. Уж такая теща, по крайней мере, будет любить своего зятя.

Она перебила себя, очень удивленная:

— Смотрите-ка, муж госпожи Левассер беседует с любовником своей жены… А ведь Жюльетта поклялась больше не принимать их вместе!

Элен медленно обводила взглядом гостиную. Так, значит, в; этом уважающем себя мире, среди этой буржуазии, внешне, такой почтенной, не было ни одной женщины, верной своему долгу? Элен, с ее провинциальным ригоризмом, изумляли эти тайные, но всем известные связи, допускаемые укладом парижской жизни. Она горько смеялась над теми страданиями, которые испытывала, когда Жюльетта пожимала ей руку. Поистине, как она глупа со своей добродетельной щепетильностью! Супружеская измена явилась ей здесь как составная часть буржуазного быта, узаконенная лицемерием, с оттенком кокетливо-острой утонченности.

Госпожа Деберль как будто помирилась с Малиньоном. Теперь эта хорошенькая, изнеженная брюнетка, свернувшись клубочком в кресле, смеялась его остротам.

— Что же вы не ссоритесь сегодня? — спросил доктор, проходя мимо них.

— Нет, — весело отвечала Жюльетта. — Он говорит слишком много глупостей… Если бы ты знал, какие глупости он нам преподносит!

Снова зазвучало пение, но добиться тишины оказалось уже труднее. Пели дуэт из «Фаворитки» молодой Тиссо и дама весьма зрелых лет, но с детской прической. Полина, стоя у одной из дверей, среди черных фраков, смотрела на певца с откровенным восхищением, как смотрят на произведение искусства.

— Что за красивое лицо! — вырвалось у нее среди приглушенной фразы аккомпанемента, причем так громко, что все слышали.

Становилось поздно, в чертах приглашенных уже сквозила усталость. На лицах некоторых дам от трехчасового сидения на одном и том же кресле застыло выражение бессознательной, но довольной скуки. Меж двух музыкальных номеров, прослушанных краешком уха, вновь завязывались разговоры, как будто продолжая переливы рояля, звучные и пустые. Господин Летелье рассказывал, как он ездил в Лион последить за выполнением одного заказа — партии шелка, — и там увидел, что воды Соны не смешиваются с водами Роны, — это чрезвычайно его поразило. Господин де Гиро, важный чиновник судебного ведомства, ронял наставительные фразы о необходимости поставить предел падению нравственности в Париже. Кружок слушателей собрался вокруг одного господина, который был знаком с каким-то китайцем и подробно рассказывал о нем. Две дамы в углу рассказывали друг другу о своей прислуге. В группе женщин, где восседал Малиньон, беседовали о литературе: госпожа Тиссо объявила, что Бальзака невозможно читать; Малиньон не опровергал этого утверждения, ограничившись замечанием, что у Бальзака изредка попадается хорошо написанная страница.

— Минутку молчания! — прокричала Полина. — Сейчас будут играть.

То была пианистка, та самая столь талантливая дама. Все из вежливости обернулись. Но среди наступившего молчания послышались басистые голоса мужчин, споривших в маленькой гостиной. Госпожа Деберль, казалось, была в отчаянии. Она из сил выбивалась.

— Какие несносные, — прошептала она. — Уж если не хотят переходить сюда, пусть остаются там, но пусть молчат по крайней мере.

Она послала к ним Полину, та в восторге побежала выполнить поручение.

— Вы знаете, господа, сейчас будут играть, — сказала она со спокойной девичьей смелостью, остановившись в своем царственно-великолепном платье на пороге гостиной. — Вас просят помолчать.

Она громко произнесла эти слова своим резким голосом. А так как она осталась в гостиной среди мужчин, смеясь и обмениваясь с ними шутками, — шум значительно усилился. Спор продолжался, она бойко приводила различные доводы. Госпожа Деберль сидела как на иголках. К тому же все уже устали от музыки, — слушатели остались холодны. Пианистка, поджав губы, вернулась на свое место, не улыбаясь в ответ на преувеличенные комплименты, в которых хозяйка дома сочла нужным рассыпаться.

Элен страдала. Анри, казалось, не замечал ее. Он больше не подходил к ней, только иногда улыбался ей издали. В начале вечера она почувствовала облегчение, видя его благоразумие. Но с тех пор как она узнала о тех двух, ей хотелось чего-то другого, она сама не знала — чего; какого-нибудь проявления нежности, хотя бы оно даже и скомпрометировало ее. Ее волновало смутное желание, которое сливалось со множеством дурных чувств. Почему он оставался таким равнодушным? Или он больше не любил ее? Конечно, он выжидал удобного времени. Ах, если бы она могла сказать ему все, открыть ему глаза на недостойное поведение женщины, носящей его имя! И под звуки рояля, бегло чеканившего звонкие пассажи, ее баюкала мечта: Анри прогнал Жюльетту, и вот Элен живет с ним как с мужем в далеких странах, где говорят на незнакомом языке.

Звук голоса заставил ее вздрогнуть.

— Разве вы не хотите закусить? — спрашивала Полина.

Гостиная была почти пуста. Гости перешли в столовую пить чай. Элен поднялась с трудом. Все путалось у нее в голове. Ей казалось, что все это сон — слова, услышанные ею, близкое падение Жюльетты, весь этот буржуазный адюльтер, улыбающийся и мирный. Будь это явь, Анри был бы с нею… они оба уже оставили бы этот дом.

— Вы не откажетесь от чашки чая?

Элен, улыбнувшись, поблагодарила госпожу Деберль, оставившую для нее место за столом. Стол был уставлен тарелками с пирожными и сластями; на плоских вазах симметрично возвышались большая баба и два торта; на столе не хватало места — чайные чашки, попарно разделенные узкими серыми салфетками с длинной бахромой, почти касались друг друга. У стола сидели только дамы. Сняв перчатки, они брали кончиками пальцев печенье и глазированные фрукты, передавали друг другу кувшинчик со сливками и сами бережно наливали из него. Три или четыре дамы самоотверженно угощали мужчин. Те пили чай, стоя у стен, принимая всяческие предосторожности, чтобы оградить себя от невольного толчка соседа. Другие, оставшиеся в обеих гостиных, ждали, пока угощение дойдет до них. То был час торжества для Полины. Разговоры стали громче, раздавался смех и кристальный звон серебра, благоухание мускуса сливалось с жарким, густым ароматом чая.

— Передайте-ка мне бабу, — сказала мадмуазель Орели, сидевшая рядом с Элен. — Все эти сласти — это не серьезно.

Она уже опорожнила две тарелки. Затем, с набитым ртом, заявила:

— Вот и расходиться начинают… Можно будет не стесняться.

Действительно, дамы уходили одна за другой, пожав руку госпоже Деберль. Многие мужчины уже незаметно удалились. Комнаты пустели. Тогда несколько мужчин, в свою очередь, подсели к столу. Но мадмуазель Орели прочно сидела на своем месте. Она не отказалась бы от стакана пунша.

— Я принесу вам, — сказала, вставая, Элен.

— О, нет, благодарю вас… Не трудитесь.

Уже в течение нескольких минут Элен наблюдала за Малиньоном. Пожав руку доктору, он теперь, стоя на пороге, прощался с Жюльеттой. У нее было все то же безмятежное лицо, ясные глаза; глядя на ее любезную улыбку, можно было подумать, что он говорит ей комплименты по поводу ее вечера. Пока Пьер наливал Элен пунш на поставце, у двери, она незаметно сделала несколько шагов вперед и, спрятавшись за портьерой, прислушалась.

— Прошу вас, — говорил Малиньон, — приходите послезавтра… Я буду ждать вас к трем часам…

— Вы никак не можете быть серьезным, — отвечала, смеясь, госпожа Деберль. — Что за глупости вы говорите!

Но он настаивал:

— Я буду ждать вас… Приходите послезавтра… Вы знаете куда.

Тогда она быстро прошептала:

— Ну, хорошо, послезавтра.

Малиньон поклонился и исчез. Госпожа де Шерметт уходила вместе с госпожой Тиссо. Жюльетта весело проводила их до передней, говоря первой с самым любезным видом:

— Я буду у вас послезавтра… У меня уйма визитов в этот день.

Элен, вся бледная, стояла неподвижно. Пьер держал перед ней стакан пунша. Машинально взяв стакан, Элен отнесла его мадмуазель Орели, — та уже принялась за глазированные фрукты.

— О, вы слишком любезны! — воскликнула старая дева. — Я бы позвала Пьера… Видите ли, напрасно не подают пунша дамам. В моем возрасте…

Но она перебила себя, заметив бледность Элен:

— Положительно вы нездоровы… Выпейте-ка стаканчик пунша.

— Благодарю вас, это пустяки… Здесь так жарко…

Элен едва держалась на ногах. Она вернулась в опустевшую гостиную и упала в кресло. Свет ламп принял красноватый оттенок. В люстре догорали свечи — казалось, сейчас лопнут розетки. Слышно было, как в столовой прощались последние гости. Элен забыла, что пора уходить; ей хотелось остаться здесь, поразмыслить. Итак, это не был сон: Жюльетта отправится к этому человеку. Послезавтра — Элен знала день. О, теперь она уже не будет стесняться! — этот крик неумолчно звучал в ней. Затем она подумала о том, что ее долг — поговорить с Жюльеттой, не дать ей впасть в грех. Но эта добрая мысль пронизывала ее холодом, и она нетерпеливо отгоняла ее. Ее взор не отрывался от камина — там потрескивало догоравшее полено. В неподвижно-душном воздухе еще реял запах душистых волос.

— Да вы здесь! — воскликнула, входя, Жюльетта. — Как это мило, что вы не сразу ушли… Наконец-то можно передохнуть!

И так как Элен, захваченная врасплох, хотела встать, она добавила:

— Постойте же, куда вам торопиться!.. Анри, дай мне мой флакон.

Еще трое-четверо гостей, свои люди, задержались. Все уселись перед потухшим камином. Среди уже дремотного покоя просторной комнаты завязался уютно-непринужденный разговор. Двери были открыты, сквозь них виднелась опустелая маленькая гостиная, опустелая столовая, вся квартира, еще освещенная, но уже объятая глубоким молчанием. Анри был нежно предупредителен со своей женой; он принес из спальни флакон, — она вдыхала аромат, томно закрывая глаза. Не слишком ли устала Жюльетта, спрашивал доктор. Да, она испытывала легкую усталость, но она была в восторге, — все сошло отлично. И она рассказала, что в ночь после своих званых вечеров она не может уснуть и ворочается в постели до шести часов утра. Анри улыбнулся. Послышались шутки. Элен смотрела на супругов, и дрожь пробегала по ее телу. Оцепенение сна, казалось, постепенно овладевало домом. Гостей уже было только двое. Пьер пошел за фиакром. Элен осталась последней. Пробило час. Анри, не стесняясь более, приподнялся на носки и задул на люстре две свечи, накалявшие розетки. При виде этих гаснущих одна за другой свечей, при виде этой комнаты, тонувшей как бы в сумраке алькова, можно было подумать, что здесь готовятся ко сну.

— Я не даю вам лечь спать, — пролепетала Элен, поднимаясь резким движением. — Гоните же меня.

Она покраснела, кровь прилила к ее лицу. Они пошли проводить ее до передней. Там было холодно. Доктор беспокоился за жену: у нее было очень открытое платье.

— Вернись, ты простудишься… ты разгорячена.

— Ну что ж, прощайте, — сказала Жюльетта, целуя Элен, как она делала это в минуты нежности. — Навещайте меня почаще.

Взяв меховое манто, Анри распахнул его, чтобы помочь Элен одеться. Когда она скользнула в мех руками, он сам поднял ей воротник; он с улыбкой укутывал ее перед огромным зеркалом, занимавшим всю стену передней. Они были одни, они видели себя в зеркале. Тогда, закутанная в меха, не оборачиваясь, она внезапно откинулась в его объятия. Последние три месяца они обменивались только дружескими рукопожатиями; они хотели перестать любить друг друга. Анри уже не улыбался; его измененное страстью лицо налилось кровью. Не помня себя, он сжал ее в своих объятиях, поцеловал в шею. И она запрокинула голову, чтобы вернуть ему поцелуй.

Глава 17

Элен не спала всю ночь, ворочаясь с боку на бок в лихорадочном возбуждении; едва она погружалась в дремоту, все та же мучительная тревога внезапно будила ее. В кошмаре этого полусна ее неотступно терзала одна и та же мысль: она хотела знать место свидания. Элен казалось, что это принесет ей облегчение. Этим местом не могла быть квартира Малиньона на улице Тетбу, в бельэтаже, о которой часто говорили у супругов Деберль. Но где же? Где же? И мысль ее работала помимо ее воли; она забывала обо всем происшедшем, ее всю поглощали эти догадки, волновавшие ее и пробуждавшие в ней смутные желания.

Когда рассвело, Элен оделась. Она поймала себя на том, что произнесла вслух:

— Завтра!

В одном башмаке, опустив руки, она думала теперь, что свидание, возможно, назначено в каких-нибудь меблированных комнатах отдаленного квартала, в номере, нанимаемом помесячно. Но это предположение показалось ей слишком отталкивающим. Она представила себе очаровательную квартирку с мягкими штофными обоями, с цветами, с яркими огнями, горящими в каминах. Уже не Жюльетту с Малиньоном — себя с Анри видела она в глубине этого уютного уголка, куда не доносились бы звуки улицы. Она вздрогнула и запахнула небрежно застегнутый пеньюар. Где же это? Где?

— Здравствуй, мамочка! — закричала Жанна, также проснувшись.

С тех пор, как девочка поправилась, она опять спала в соседней комнатке. Как всегда, она прибежала босиком, в одной рубашке — броситься на шею матери, но тотчас убежала назад и на минутку опять зарылась в свою теплую постельку. Это забавляло ее, она смеялась, лежа под одеялом. Потом она повторила все сначала:

— Здравствуй, мамочка!

И опять убежала. На этот раз она заливалась смехом. Накинув на голову простыню, она глухо басила из-под нее:

— Меня здесь нет больше… Нет больше…

Но Элен не играла с ней, как обычно. Тогда Жанна, соскучившись, уснула опять. Ведь еще только светало. Около восьми часов явилась Розали и стала рассказывать о том, что случилось за утро. Ну и месиво же на улице! Она чуть не оставила башмаков в грязи, когда ходила за молоком. Настоящая оттепель; воздух к тому же теплый — духота. Вдруг она вспомнила: барыню спрашивала вчера какая-то старуха.

— Ба, — воскликнула она, услыхав звонок, — об заклад побьюсь, что это она!

Это оказалась тетушка Фетю, но опрятная, сияющая, в белом чепце, новом платье и в шерстяном клетчатом платке, скрещенном на груди. Говорила она, однако, прежним плаксивым голосом:

— Это я, моя добрая барыня, не прогневайтесь… Хочу попросить вас кой о чем…

Элен смотрела на нее, слегка удивленная ее нарядным видом.

— Вам теперь лучше, тетушка Фетю?

— Да, да, лучше, пожалуй… Вы ведь знаете, у меня всегда что-то странное в животе, — колотит меня; ну, да все-таки теперь лучше… Повезло мне. Я диву далась: чтобы мне да повезло… Один господин нанял меня присматривать за своим хозяйством. О, это целая история!..

Речь ее замедлялась, юркие глазки так и бегали, бесчисленные складки ее лица играли. Казалось, она ждет, когда Элен начнет ее расспрашивать. Но та, погруженная в свои мысли, едва слушала ее, сидя со страдальческим видом у камина, который затопила Розали.

— О чем вы хотели меня просить, тетушка Фетю? — сказала она.

Старуха ответила не сразу. Она разглядывала комнату, палисандровую мебель, синие штофные обои. И с присущей ей смиренной и льстивой манерой нищенки заговорила:

— Уж до чего у вас, извините, красиво, сударыня. У моего барина тоже такая комната, но только розовая… О, это целая история. Представьте себе, молодой человек, такой приличный, и пришел в наш дом квартиру нанимать. Хвастать не хочу, а квартирки у нас, во втором и в третьем этаже, очень миленькие. И потом — так спокойно: никогда фиакр не проедет, можно подумать, будто ты в деревне… Рабочие-то больше двух недель возились; ну просто игрушку из комнаты сделали…

Она остановилась, видя, что Элен начинает слушать внимательнее.

— Это ему для работы, — продолжала она, еще более растягивая слова. — Он говорит, что это ему для работы… Привратника у нас нет, вы знаете. Вот это-то ему и нравится. Привратников он, видите ли, не любит. И правильно!

Она вновь перебила себя, словно осененная внезапной мыслью:

— Постойте-ка! Вы должны его знать, моего барина-то. Он видает одну из ваших подруг.

— А! — сказала, побледнев, Элен.

— Ну да, соседнюю барыньку — ту, с которой вы в церковь ходили… Она на днях приезжала.

Глазки тетушки Фетю сузились, жадно следя исподтишка за волнением «доброй барыни». Элен, сделав над собой усилие, спросила спокойным голосом:

— Она заходила к нему?

— Нет, передумала — может, забыла что… Я стояла на пороге. Она спросила, здесь ли живет господин Венсан; потом опять забилась в фиакр и крикнула кучеру: «Поздно, поезжайте обратно…» О, такая бойкая дамочка, такая миленькая, такая приличная. Не много таких господь бог посылает на землю. После вас только она и есть… Да благословит господь вас всех!

Она продолжала болтать, нанизывая пустые фразы с привычностью богомолки, набившей себе руку в перебирании четок. Глухая работа в складках ее лица шла своим чередом. Теперь оно сияло полным удовлетворением…

— Так вот, — продолжала она без всякого перехода, — мне бы хотелось иметь пару хороших башмаков. Мой барин и так уж очень обходителен, я не могу просить у него на обувь… Вы видите, я одета, мне бы только пару крепких башмаков. Посмотрите — мои-то рваные, и в такую грязь того и гляди схватишь колики. Право, у меня вчера были колики — весь день промучилась… Будь у меня пара крепких башмаков…

— Я вам принесу башмаки, тетушка Фетю, — сказала Элен, жестом отпуская ее.

И пока старуха, приседая и благодаря, пятилась к двери, она спросила у нее:

— В котором часу можно вас застать одну?

— Моего барина никогда не бывает после шести, — ответила та. — Да вы не трудитесь, я сама приду и возьму башмаки у вашей привратницы… Словом, как вам угодно будет. Вы — ангел небесный! Господь бог воздаст вам за все!

Ее восклицания продолжали слышаться и тогда, когда она уже вышла на лестницу. Элен сидела, оцепенев от известия, которое эта женщина по странной случайности вовремя сообщила ей. Теперь она знала место свидания. Розовая комната в этом старом, полуразрушенном доме. Она вновь видела лестницу с отсыревшими стенами, желтые двери квартир, почерневшие от прикосновения сальных рук, всю эту нужду, которая вызывала в ней жалость, когда она в предыдущую зиму поднималась проведать тетушку Фетю, — и она старалась представить себе розовую комнату среди этого безобразия нищеты. Но пока она сидела, погруженная в раздумье, две теплые ручки легли на ее покрасневшие от бессонницы глаза, а смеющийся голосок спросил:

— Кто это? Кто это?

Это была Жанна: она оделась сама. Ее разбудил голос тетушки Фетю. Увидев, что дверь комнаты закрыта, она поторопилась одеться, желая удивить мать.

— Кто это?.. Кто это?.. — повторяла она; ее все больше разбирал смех.

Розали внесла завтрак.

— Ты молчи, молчи!.. тебя ни о чем не спрашивают, — крикнула ей Жанна.

— Перестань же, сумасшедшая, — сказала Элен. — Ты думаешь, я не догадываюсь, что это ты?

Девочка скользнула на колени матери. Запрокинувшись, она покачивалась, счастливая своей выдумкой.

— Как сказать! — с убежденным видом продолжала она. — Это могла бы быть и другая девочка… А? Маленькая девочка, которая принесла тебе письмо от своей мамы, чтобы пригласить тебя к обеду… Вот она бы и зажала тебе глаза…

— Не прикидывайся дурочкой, — продолжала Элен, ставя ее на ноги. — Что ты там болтаешь… Подавайте, Розали.

Но служанка разглядывала девочку.

— Ну и странно же вырядилась барышня, — заявила она.

Действительно, Жанна впопыхах даже не обулась. Она была в нижней юбке — коротенькой фланелевой юбочке, из разреза которой торчал уголок рубашки. Из-под расстегнутой ночной кофточки виднелась плоская, изящно очерченная грудь, на которой едва заметно выделялись два нежно-розовых пятнышка. Со спутанными волосами, в криво надетых чулках, вся беленькая, в своей кое-как накинутой одежде, она была очаровательна.

Наклонив голову набок, она внимательно оглядела себя и расхохоталась.

— Как мило, правда, мама? А что, не остаться ли мне так? Ведь это очень мило!

Подавляя раздражение, Элен задала ей тот же вопрос, что и каждое утро:

— Ты умылась?

— Ах, мамочка, — пролепетала Жанна, сразу приуныв, — ах, мамочка, идет дождь, погода такая гадкая!

— Тогда ты не получишь завтрака. Розали, умойте ее!

Обычно Элен сама умывала девочку. Но сейчас ей было не по себе; дрожа от холода, хотя погода стояла теплая, она жалась к огню. Розали только что придвинула к камину накрытый салфеткой круглый столик и поставила на него две белые фарфоровые чашки. На огне, в серебряном кофейнике, — подарок господина Рамбо, — закипал кофе. В этот утренний час в неприбранной, еще дремлющей комнате, полной беспорядка ночи, было что-то милое, уютное.

— Мама! Мамочка! — кричала Жанна из своей комнатки. — Она слишком сильно трет, она царапает меня! Ой-ой-ой, какая холодная вода!

Устремив глаза на кофейник, Элен погрузилась в глубокое раздумье. Она должна узнать правду. Она пойдет туда. Ее раздражала и смущала мысль об этом тайном свидании в грязном уголке Парижа. Она думала, что это тайна более чем дурного тона. В ней узнавала она Малиньона, его воображение, питающееся романами, его сумасбродное желание за дешевую цену вновь вызвать к жизни домики свиданий времен Регентства. И все же, несмотря на отвращение, лихорадочная возбужденность не оставляла Элен, она всем своим существом переносилась в ту тишину и полумрак, которые должны были царить в розовой комнате.

— Барышня, — твердила Розали, — если вы будете капризничать, я позову барыню…

— Ты мне мылом в глаза попала, — отвечала Жанна дрожащим от слез голосом. — Будет, пусти… уши вымоем завтра…

Но вода все еще журчала, слышно было, как она капала с губки в таз. Послышался шум борьбы. Девочка заплакала, но почти тотчас же вбежала в комнату веселая, радостно восклицая:

— Готово, готово…

Она отряхивалась, вся порозовевшая, — так усиленно Розали вытирала ее. От нее веяло свежестью, волосы еще были влажны. Ночная кофточка соскользнула с нее во время возни, тесемки юбочки развязались; чулки спадали, обнажив худенькие ножки. Как говорила Розали — барышня в таком виде была похожа на младенца Иисуса. Жанна, гордая тем, что ее так чисто вымыли, уже не хотела одеться.

— Посмотри-ка, мамочка, на мои руки, на шею, на уши. Пусти-ка меня погреться. Вот хорошо… Уж сегодня-то я заслужила завтрак.

Она свернулась клубочком в своем креслице у огня. Розали налила в чашки кофе. Поставив чашку на колени, Жанна с серьезным видом, словно взрослая, макала гренки в кофе. Обычно Элен не разрешала ей этого. Но сейчас она вся была поглощена своими мыслями. Она выпила кофе, не притронувшись к гренкам. Доедая последний кусочек, Жанна почувствовала угрызения совести; когда она заметила, что Элен необычайно бледна, ей стало тяжело на сердце, она поставила чашку на столик и бросилась матери на шею:

— Мамочка, уж не ты ли теперь заболела? Я не огорчила тебя, скажи?

— Нет, детка, наоборот, ты умница, — прошептала, целуя ее, Элен. — Но я немного утомлена — плохо спала… Играй, не беспокойся.

Она думала о том, что день будет ужасающе длинным. Что ей делать в ожидании ночи? С недавних пор она не прикасалась к игле: работа казалась ей непомерной тяжестью. Она сидела целыми часами, опустив руки, задыхаясь в своей спальне, испытывая потребность пройтись, подышать свежим воздухом, и все-таки не двигаясь с места. Эта комната, казалось ей, отнимает у нее здоровье; Элен ненавидела ее, испытывала раздражение при мысли о двух годах, прожитых в ней; она находила комнату невыносимой, с ее синим бархатом, с расстилавшимся за окнами бескрайным горизонтом большого города, и мечтала о маленькой квартирке на шумной улице, гомон которой оглушал бы ее. Бог мой! Как медленно текут часы! Она взяла книгу, но мысль, неустанно сверлившая ее мозг, беспрерывно рисовала перед ее глазами одни и те же картины, застилавшие начатую страницу.

Розали уже успела прибрать комнату. Жанна была причесана и одета. В то время как Элен, сидя у окна, пыталась читать, девочка, которая была в этот день в шумно-веселом настроении, затеяла среди аккуратно расставленной мебели сложную игру. Она была одна, но, ничуть этим не смущаясь, с презабавной убежденностью и серьезностью прекрасно изображала трех и четырех лиц. Сначала Жанна представляла даму, приходящую в гости. Она исчезала в столовой, потом возвращалась, кланялась и улыбалась, кокетливо поворачивая головку.

— Здравствуйте, сударыня! Как поживаете, сударыня?.. Вас так давно не видели. Это чудо, право… Да ведь знаете, я была больна, сударыня! Да, у меня была холера, это очень неприятно… О! Вы совсем не изменились, вы молодеете, честное слово. А ваши дети, сударыня? У меня-то их было трое с прошлого лета…

Она продолжала приседать перед столиком, вероятно, изображавшим даму, у которой она была в гостях. Затем, придвинув стулья, она неудержимым потоком слов поддерживала общий, длившийся целый час, разговор.

— Жанна, не дури, — время от времени говорила мать, когда шум раздражал ее.

— Мама, да ведь я у своей подруги… Она со мной говорит, нужно же мне отвечать ей… Ведь когда подают чай, не кладут пирожные в карманы, верно?

И она продолжала беседу:

— Прощайте, сударыня. Ваш чай был обворожителен… Привет вашему мужу…

Вдруг все изменилось. Она выезжала в коляске, ехала за покупками, сидя, как мальчик, верхом на стуле.

— Жан, не так быстро, я боюсь… Стойте же! Мы подъехали к модистке… Мадмуазель, сколько стоит эта шляпа? Триста франков — это недорого. Но она некрасивая. Я бы хотела с птицей, вот такой птицей… Едем, Жан, везите меня в бакалейный магазин. Нет ли у вас меду? Как же, сударыня! Ах, какой вкусный мед! Но я не возьму меду. Дайте мне на два су сахару… Да осторожнее, Жан. Вот коляска и опрокинулась. Господин полицейский, это тележка налетела на нас… Вы не ушиблись, сударыня? Нет, сударь, ничуть… Жан, Жан, поезжайте домой. Гоп-ля! Гоп-ля! Постойте, я закажу себе рубашки. Три дюжины дамских рубашек. Мне нужны еще ботинки и корсет… Гоп-ля! Гоп-ля! Господи! Никак не кончить!

И она обмахивалась воображаемым веером, она разыгрывала даму, которая возвратилась домой и выговаривает своим слугам. Ее изобретательность была неистощима. Это была горячка, непрерывный расцвет причудливых выдумок, жизнь в ракурсе, бурлившая в ее головке и вылетавшая брызгами. Все утро и все послеполуденное время она кружилась, танцевала, разговаривала сама с собой; а когда это ей надоедало, достаточно было табурета, замеченного в углу зонтика, поднятого с полу лоскута, чтобы она увлеклась новой игрой, с новыми вспышками воображения. Она создавала все: персонажи, место действия, отдельные сцены, и веселилась, как будто с ней играла дюжина сверстниц.

Наконец наступили сумерки. Было уже почти шесть часов. Элен, пробудившись от тревожного забытья, в котором она провела весь день, быстро накинула шаль на плечи.

— Ты уходишь, мама? — спросила удивленная Жанна.

— Да, милочка, мне нужно по делу, тут неподалеку. Долго я не задержусь… Будь умницей.

На улице продолжало таять. По мостовой текли ручьи жидкой грязи. На улице Пасси Элен зашла в магазин обуви, куда уже водила тетушку Фетю. Потом она вернулась на улицу Ренуар. Небо было серо, от мостовой поднимался туман. Хотя еще было рано, улица наводила тревогу своей пустынностью; в сырой, туманной дымке желтели пятнами редкие газовые рожки. Элен ускорила шаг, держась ближе к домам, прячась, будто шла на свидание. Но, круто свернув в Водный проход, она остановилась под сводом, объятая настоящим страхом. Проход черной дырой зиял под ее ногами. Дна не было видно; среди этого колодца тьмы глаза ее различали лишь колеблющийся свет единственного фонаря, его освещавшего. Наконец Элен решительно двинулась вперед, ухватившись за железные перила, чтобы не упасть, и нащупывая носком ботинка широкие ступени. Справа и слева надвинулись непомерно удлиненные мраком стены; выступавшие над ними оголенные ветви деревьев казались смутными очертаниями исполинских рук, простертых и сведенных судорогой. Элен дрожала при мысли, что вот-вот откроется одна из садовых калиток и кто-то бросится на нее. Прохожих не было, она спускалась как можно быстрее. Вдруг чья-то тень показалась из мрака. Леденящая дрожь пробежала по телу Элен. Но тень закашляла: то была старуха, с трудом подымавшаяся по лестнице. Тогда Элен почувствовала себя успокоенной. Она аккуратнее подобрала юбку, подол которой волочился в слякоти. Грязь была такая вязкая, что подошвы прилипали к ступеням. Внизу Элен инстинктивным движением обернулась. Влага с ветвей капала в проход, свет фонаря напоминал мерцание шахтерской лампочки на стене шахты, размытой подземными водами и грозящей обвалом.

Элен поднялась на знакомый чердак большого дома, куда приходила так часто. Но сколько она ни стучала, никто не откликнулся. Она спустилась назад в крайнем замешательстве. По всей вероятности, тетушка Фетю находилась в квартире второго этажа. Но Элен не осмеливалась зайти туда. Минут пять она простояла в сенях, освещенных керосиновой лампой, потом вновь поднялась по лестнице, постояла в нерешительности, глядя на двери. Она уже хотела было уйти, как вдруг через перила перегнулась тетушка Фетю.

— Как! Вы стоите на лестнице, моя добрая барыня? — вскричала она. — Да входите же! Не стойте там, простудитесь!.. О, эта предательская лестница, того и гляди в могилу сведет…

— Нет, спасибо, — сказала Элен. — Вот вам башмаки, тетушка Фетю.

Она смотрела на дверь, которую тетушка Фетю, выходя, оставила открытой. За дверью виднелся край плиты.

— Я совсем одна, ей-богу, — повторяла старуха. — Входите… Это вот кухня… Да вы не задираете нос перед бедным людом. Что верно, то верно!

Тогда, преодолевая отвращение, стыдясь того, что она делает, Элен последовала за старухой.

— Вот вам башмаки, тетушка Фетю…

— Боже мой! Уж как мне благодарить вас. Ох, уж и башмаки какие! Дайте-ка надену их! Совсем по ноге, как раз впору. Вот давно бы так! По крайности, теперь ходить можно и дождя не бояться… Спасительница вы моя! Да! Так-то я еще лет десять протяну, моя добрая барыня. Не из лести говорю, а от души, — истинно так, вот как эта лампа нам светит. Уж подольщаться я не умею!

Умиленная собственными словами, она взяла руки Элен и целовала их. В кастрюльке грелось вино; на столе, около лампы, вытягивала тонкое горлышко наполовину пустая бутылка бордо. Кухонная утварь, не считая кастрюли, заключалась всего в четырех тарелках, стакане, двух сковородках и котелке. Чувствовалось, что тетушка Фетю расположилась лагерем в этой холостяцкой кухне и плиту растапливала только для себя. Видя, что взор Элен упал на кастрюльку, она закашлялась и приняла жалостный вид.

— У меня опять все схватки в животе, — простонала она. — Что там врач ни говори, а у меня, верно, червь там завелся… Вот капелька винца меня и подбадривает. Так-то уж горько мне, моя добрая барыня. Никому бы такой болезни не пожелала, уж больно тяжко… Ну, теперь я и балую себя понемножку; ведь кто столько перетерпел, как я, тому не грех и побаловать себя, правда? Повезло мне, — такой обходительный господин попался! Благослови его господь!

И тетушка Фетю положила два больших куска сахара себе в вино. Она растолстела еще больше, глазки едва виднелись на одутловатом лице. Испытываемое ею блаженство замедляло ее движения. Казалось, исполнилось честолюбивое желание всей ее жизни. Она родилась для этого. Пока она припрятывала сахар, Элен разглядела в глубине шкапа запас различных лакомств: банку варенья, пачку бисквитов, даже несколько украденных у барина сигар.

— Ну, прощайте, тетушка Фетю, я ухожу, — сказала она. Но старуха, отодвигая кастрюльку на край плиты, бормотала:

— Подождите немного, оно еще слишком горячо, я выпью его попозже. Нет, нет, не сюда! Не обессудьте, что я приняла вас на кухне… Обойдем квартирку!

Взяв лампу, она вошла в узкий коридор. Элен с бьющимся сердцем последовала за ней. На потрескавшихся стенах закопченного коридора проступала сырость. Распахнулась дверь — Элен ступила на мягкий ковер. Тетушка Фетю вышла на середину безмолвной комнаты со спущенными шторами.

— Ну, как? — сказала она, поднимая лампу. — Правда, недурно?

То были две квадратные комнаты с дверью между ними; створки двери были сняты, их заменила портьера. Обе комнаты были обиты одинаковым розовым кретоном с медальонами в стиле Людовика XV, с резвившимися среди цветочных гирлянд толстощекими амурами. В первой комнате стоял столик, два мягких глубоких кресла с подушками и несколько других, простых. Вторая, поменьше, была почти целиком занята огромной кроватью. Тетушка Фетю указала на хрустальный фонарь, подвешенный на золоченых цепях к потолку. Этот фонарь в ее глазах был верхом роскоши. Она пустилась в объяснения:

— Вы и не представляете себе, что это за чудак! Он среди бела дня зажигает все лампы — и знай себе сидит, покуривает сигару да смотрит по сторонам. Забавляет это его, значит… Как там ни будь, а денег он на это ухлопал немало!

Элен молча обходила комнаты. Она находила их непристойными. Они были слишком розовы, кровать слишком велика, мебель слишком нова. Во всем чувствовалась попытка обольщения, оскорбительная в своей фатовской самоуверенности. Модистка сдалась бы тотчас же, и все же мало-помалу Элен охватывало тревожное смущение. Старуха, прищуривая глаза, продолжала тараторить:

— Он велит называть себя господином Венсаном… Мне-то все равно, раз он платит…

— До свидания, тетушка Фетю, — повторила Элен.

Она задыхалась.

Торопясь уйти, она открыла какую-то дверь и очутилась в анфиладе из трех комнатушек, до ужаса оголенных и грязных. Обои висели клочьями. Потолки были черные, на проломленных звеньях паркета валялась обвалившаяся штукатурка. Веяло запахом застарелой нищеты.

— Не сюда, не сюда, — кричала тетушка Фетю. — Как же так? Ведь обычно та дверь заперта… Там остальные комнаты — те, которые он не отделывал. Да и то сказать, это ему и так бог знает сколько стоило… Да, здесь уже не так красиво… Сюда, моя добрая барыня, сюда…

Когда Элен снова проходила через розовый будуар, старуха остановила ее, чтобы еще раз поцеловать ей руку.

— Будьте покойны, я не неблагодарная какая… Век буду об этих башмаках помнить. Уж до чего они впору, уж до чего теплы, три лье в них пройдешь… Чего бы мне попросить для вас у господа бога? Господи боже, услышь меня, сделай так, чтобы счастливей ее не было женщины на свете. Ты, читающий в моем сердце, знаешь, чего я ей желаю. Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь!

Набожная экзальтация вдруг овладела ею, она крестилась, преклоняя колени перед огромной кроватью и хрустальным фонарем. Затем, открыв дверь на лестницу, она другим тоном добавила на ухо Элен:

— Когда вам будет угодно, постучитесь в дверь кухни; я там безотлучно.

Элен, ошеломленная, оглядывалась, словно вышла из какого-то притона. Она машинально спустилась по лестнице, поднялась по Водному проходу и очутилась на улице Винез. Она не помнила, как прошла этот путь. Только тогда последняя фраза старухи заставила ее призадуматься. Уж конечно, ноги ее больше не будет в этом доме. Тетушка Фетю более не нуждалась в подаянии. Зачем же Элен стучаться в дверь кухни? Теперь она была удовлетворена: она видела. И она испытывала презрение к себе и другим. Как это было мерзко — отправиться туда! Обе комнаты с их кретоновой обивкой вновь и вновь вставали в ее воображении; она одним взглядом запечатлела в памяти малейшие их детали, вплоть до расстановки кресел и до складок занавесок, закрывавших постель. Но неизменно вслед за этими комнатами выступали три другие комнатушки — грязные, пустые, заброшенные; и эта картина — облупившиеся стены, скрытые за круглощекими амурами парадных комнат, вызывала в ней столько же гнева, сколько и отвращения.

— Ну-ну, сударыня, — крикнула Розали, поджидавшая ее на лестнице — хорош будет обед! Вот уже полчаса, как все подгорает.

За столом Жанна засыпала мать вопросами. Где она была? Что делала? Но, не добившись от Элен ничего, кроме односложных ответов, она принялась сама развлекать себя игрой в угощение. Посадив на стуле рядом с собой свою куклу, она по-сестрински делила с ней свою порцию десерта.

— Главное, мадмуазель, кушайте опрятно… Да вытрите же рот… О-о! Маленькая грязнуля, она даже не умеет подвязать салфетки… Ну, и хороши же вы… Вот вам бисквит! Что такое? Вы хотите, чтобы вам намазали на него варенья… Что? Так-то лучше… Дайте-ка я очищу вам четвертушку яблока…

И она клала порцию куклы на стул. Но когда ее собственная тарелка пустела, она, одно за другим, взяла назад все лакомства, которыми угощала куклу, и съела их, говоря за свою собеседницу:

— О, это изумительно вкусно… Никогда я не ела такого вкусного варенья. Где вы только достаете это варенье, сударыня? Я скажу мужу, чтобы од купил мне банку такого же… А какие чудесные яблоки, сударыня! Они из вашего сада?

Жанна уснула за игрой — упала посреди комнаты с куклой в руках. Она играла без перерыва с самого утра. Маленькие ножки уже не держали ее, она свалилась от усталости, как сноп, и во сне продолжала смеяться — наверно, все еще играла. Мать уложила ее; руки и ноги ее безжизненно свисали; вероятно, ей снилась увлекательная игра.

Теперь Элен была одна в своей комнате. Заперев дверь, она провела мучительный вечер у погасшего камина. Она уже не в силах была управлять своей волей; мысли, в которых она не осмелилась бы признаться, продолжали свою глухую работу. Как будто в ней властно заговорила какая-то другая женщина, злая и чувственная, которой она не знала и которой была вынуждена повиноваться. Пробило полночь. Элен заставила себя лечь. Но когда она очутилась в постели, муки ее сделались нестерпимыми. Она не спала, она ворочалась, как на угольях. Все те же образы, распаленные бессонницей, преследовали ее.

И вдруг одна мысль гвоздем вонзилась ей в череп. Какона ни отталкивала ее, эта мысль проникала все глубже, сжимала ей горло, овладевала всем ее существом. Около двух часов ночи она поднялась с застывшей, бессознательной решимостью сомнамбулы, зажгла лампу и написала измененным почерком письмо. То был туманный донос, записка в три строчки, без подписи и объяснений, в которой доктора Деберль просили быть сегодня в таком-то месте, к такому-то часу. Запечатав конверт, она сунула письмо в карман своего платья, брошенного на кресло. После этого она снова легла в постель и уснула сразу — мертвым, свинцовым сном.

Глава 18

На следующий день Розали пришлось подать кофе только к девяти часам: Элен встала поздно, разбитая, бледная от кошмаров ночи. Пошарив в кармане своего платья, она нащупала письмо и, засунув его поглубже, молча села к столу. Жанна тоже встала с тяжелой головой, хмурая и тревожная. Она неохотно покинула свою кроватку — в это утро сердце ее не лежало к игре. Небо было цвета сажи; неверный, печальный свет проскальзывал в комнату; время от времени в окна хлестали стремительно налетавшие порывы ливня.

— Барышня сегодня «не в духах», — сказала Розали, разговаривавшая, не дожидаясь ответов. — Она не может быть в «духах» два дня кряду… А все оттого, что напрыгалась вчера.

— Уж не больна ли ты, Жанна? — спросила Элен.

— Нет, мама, — ответила девочка. — Это все потому, что небо такое нехорошее.

Элен вновь погрузилась в молчание. Допив кофе, она сидела неподвижно, глядя на огонь, поглощенная своими мыслями. Вставая с постели, она сказала себе, что долг предписывает ей поговорить с Жюльеттой, заставить ее отказаться от свидания, назначенного на три часа. Как это сделать? Она не знала. Но необходимость этого шага внезапно открылась ей. Теперь мысль об этой попытке, вытеснив все остальные, всецело и неотступно владела ею. Пробило десять часов; она оделась. Жанна не спускала с нее глаз. Увидев, что мать надевает шляпу, она сжала руки, словно от холода; тень страдания легла на ее лицо. Обычно каждый выход Элен пробуждал в ней ревнивое чувство: она не хотела разлучаться с матерью и требовала, чтобы та всюду брала ее с собой.

— Розали, — сказала Элен, — кончайте скорей уборку… Не уходите никуда. Я сейчас вернусь.

Нагнувшись, она наскоро поцеловала Жанну, не замечая ее печали. Как только она вышла, у девочки, из гордости не проронившей ни жалобы, вырвалось рыдание.

— Аи, как нехорошо, барышня! — повторяла в виде утешения Розали. — Господи! Не украдут ведь вашу маму. Надо же ей ходить по своим делам… нельзя вам вечно виснуть на ее юбке.

Тем временем Элен завернула за угол улицы Винез; она пробиралась вдоль стен, чтобы укрыться от ливня. Ей открыл Пьер; вид его выразил замешательство.

— Госпожа Деберль дома?

— Да, сударыня; только я не знаю…

И так как Элен с непринужденностью близкого человека направилась к гостиной, он позволил себе остановить ее.

— Обождите, сударыня, я пойду спрошу.

Он проскользнул в комнату, постаравшись как можно меньше приоткрыть дверь. Тотчас же послышался раздраженный голос Жюльетты.

— Как! Вы впустили? Я же вам строго запретила… Это немыслимо, — ни на минуту не оставляют в покое.

Элен открыла дверь, твердо решив выполнить то, что она считала своим долгом.

— А, это вы, — сказала, увидя ее, Жюльетта. — Я не расслышала.

Но лицо ее сохранило выражение досады. Было ясно, что посетительница стесняет ее.

— Я вам не помешала? — спросила Элен.

— Нет, нет… Вы сейчас поймете. Это мы готовимся — под строжайшим секретом репетируем «Каприз», чтобы сыграть его в одну из моих сред. Мы как раз выбрали утро, чтобы никто не мог догадаться… Ну, теперь уж оставайтесь. Вы сохраните тайну, вот и все.

И, ударяя в ладоши, не обращая больше внимания на Элен, она сказала госпоже Бертье, стоявшей посредине гостиной:

— Внимание! Внимание! За дело… Вы недостаточно тонко передаете эту фразу: «Вышивать кошелек втайне от мужа — это многим показалось бы более чем романтическим…» Повторите!

Элен, чрезвычайно удивленная занятием, за которым она застала госпожу Деберль, села поодаль. Кресла и столы были отодвинуты к стенам, ковер оставался свободным. Госпожа Бертье, хрупкая блондинка, произнесла свой монолог, поднимая глаза к потолку, когда забывала слова; госпожа де Гиро, красивая полная брюнетка, игравшая госпожу де Лери, сидела в кресле, ожидая своего выхода. Обе дамы были в скромных утренних туалетах; они не сняли ни шляп, ни перчаток. И перед ними, с томиком Мюссе в руке, с растрепавшимися волосами, закутанная в широкий пеньюар из белого кашемира, стояла Жюльетта с убежденным видом режиссера, указывающего артистам интонации и сценические эффекты. День стоял пасмурный, и поэтому вышитые тюлевые занавески были подняты и переброшены через оконные задвижки; за ними виднелся сад, черный от сырости.

— В ваших словах слишком мало чувства, — объявила Жюльетта. — Больше выразительности, каждое слово должно нечто говорить зрителю. «Итак, мой милый кошелечек, завершим окончательно ваш убор…» Сначала!

— Я буду ужасна, — томно сказала госпожа Бертье. — Почему бы вам не сыграть вместо меня? Вы были бы очаровательной Матильдой.

— Я? Нет… Во-первых, нужна блондинка. Потом, я отличный преподаватель, но я не исполнитель… За дело, за дело.

Элен молча сидела в углу. Госпожа Бертье, вся поглощенная своей ролью, даже не обернулась к ней. Госпожа де Гиро слегка кивнула ей головой. Элен чувствовала, что она здесь лишняя, что ей не следовало садиться. Ее удерживала уже не столько мысль о долге, который ей нужно выполнить, сколько странное чувство, глубокое и смутное, испытанное ею в этих стенах. Она страдала от того безразличия, с которым приняла ее Жюльетта, дружба которой была подвержена постоянным капризам; она обожала, лелеяла, ласкала человека в течение трех месяцев, жила, казалось, только для него и вдруг, в одно прекрасное утро, неизвестно почему, она встречала его, словно незнакомого. По-видимому, в этом, как и во всем другом, она подчинялась моде, потребности любить тех людей, которых любили вокруг нее. Эти резкие переходы от нежности к равнодушию глубоко ранили Элен; ее широкая и спокойная мысль всегда грезила о вечности. Нередко она уходила от четы Деберль, исполненная грусти, с подлинным отчаянием думая о том, как непрочна людская привязанность.

Но в тот день, изнемогая под тяжестью душевного борения, она чувствовала эту боль еще острее.

— Мы пропустим сцену с Шавиньи, — сказала Жюльетта. — Его сегодня не будет… Теперь выход госпожи де Лери. Вам, госпожа де Гиро… Подавайте реплику.

И она прочла:

— «Представьте себе, что я показываю ему этот кошелек…» Госпожа де Гиро встала. Приняв безудержно легкомысленный вид, она заговорила дискантом:

— «А, это довольно мило! Покажите-ка…»

Когда лакей открыл Элен, она рисовала себе совершенно другую сцену. Она думала застать Жюльетту взволнованной, бледной, трепещущей при мысли о предстоящем свидании, которое и притягивало ее и заставляло колебаться; она представляла себе, как она будет заклинать Жюльетту одуматься, и как молодая женщина, задыхаясь от рыданий, бросится ей в объятия. Они плакали бы вместе; Элен удалилась бы с мыслью, что Анри отныне для нее утрачен, но что она обеспечила его счастье. Но вместо этого она попадает на какую-то репетицию, в которой ничего не понимает, а Жюльетта свежа, бодра, по-видимому, прекрасно выспалась, и настолько спокойна, что может сейчас обсуждать игру госпожи Бертье, нимало не думая о том, куда она собирается идти после полудня. Это безразличие, это легкомыслие обливало холодом Элен, пламеневшую страстью.

Она ощутила потребность заговорить.

— Кто играет Шавиньи? — спросила она наудачу.

— Малиньон, — ответила, удивленно обернувшись, Жюльетта. — Он всю прошлую зиму играл Шавиньи… Досадно, что его никак не залучишь на репетиции. Слушайте, дорогие мои, я буду читать роль Шавиньи. Без этого нам не выпутаться.

И она тоже принялась играть, изображая мужчину, в увлечении ролью придавая невольную басистость своему голосу и принимая молодцеватую осанку. Госпожа Бертье ворковала, толстая госпожа де Гиро изо всех сил старалась быть живой и остроумной. Вошел Пьер — подбросить дров в камин; он искоса разглядывал игравших дам — они казались ему презабавными.

Все же Элен, исполненная прежней решимости, — хоть сердце ее и сжималось, — попыталась отвести Жюльетту в сторону:

— На одну минуту, не больше! Я должна кое-что сказать вам.

— О, невозможно, дорогая… Вы же видите, я не принадлежу себе… Завтра, если у вас есть время.

Элен замолчала. Развязный тон этой женщины раздражал ее. Гнев поднимался в ней: такое безмятежное спокойствие, в то время как она с прошлого вечера переживает жестокие муки. Был момент, когда она готова была встать и уйти, предоставив события их течению. И глупа же она была, желая спасти эту женщину! Весь кошмар ночи оживал в ее душе; пылающей рукой она нащупала в кармане письмо и крепко сжала его. Зачем ей любить других, если другие ее не любят и не страдают, как она!

— О, превосходно! — воскликнула вдруг Жюльетта.

Госпожа Бертье положила голову на плечо госпожи де Гиро, повторяя среди рыданий:

— «Я уверена, что он любит ее, я в этом уверена».

— Вы будете иметь безумный успех, — сказала Жюльетта. — Сделайте паузу, вот так: «Я уверена, что он любит ее, я в этом уверена…» И сохраняйте ту же позу, это обворожительно… Теперь — вы, госпожа де Гиро.

— «Нет, дитя мое, это невозможно; это каприз, причуда…» — продекламировала толстая дама.

— Великолепно! Но эта сцена длинна. Не отдохнуть ли нам немного, а? Нам нужно твердо установить все движения.

Все три принялись обсуждать планировку гостиной. Входить и выходить будут через дверь в столовую, налево; направо нужно будет поставить кресла, в глубине — кушетку, стол придется придвинуть к камину. Элен, встав с места, присоединилась к ним, как бы заинтересовавшись этим размещением. Она отказалась от мысли вызвать Жюльетту на объяснение, — она просто хотела сделать последнюю попытку, помешать Жюльетте отправиться на свидание.

— Я пришла спросить у вас, — сказала она, — вы сегодня не будете с визитом у госпожи де Шерметт?

— Да, буду, после полудня.

— Тогда, если позволите, я зайду за вами; я уже давно обещала навестить ее.

На секунду Жюльетта смутилась, но тотчас же овладела собой.

— Разумеется, я была бы очень рада… но мне нужно заехать во множество мест, я сначала побываю в нескольких магазинах и совершенно не знаю, в котором часу попаду к госпоже де Шерметт.

— Ничего, — возразила Элен, — я проедусь вместе с вами.

— Послушайте, я могу быть с вами откровенной… Не настаивайте: вы стеснили бы меня… Отложим это до следующего понедельника.

Она произнесла эти слова без малейшего волнения, так отчетливо, с такой спокойной улыбкой, что Элен, растерявшись, умолкла. Ей пришлось помочь Жюльетте, — та решила сейчас же перенести столик к камину. Затем Элен отошла в сторону; репетиция продолжалась. По окончании сцены госпожа де Гиро в своем монологе с большой силой произнесла две фразы:

— «Но тогда — что за бездна сердце мужчины! Нет, право же, — мы лучше».

Что ей делать теперь? В том смятении, которое вызывал в ней этот вопрос, у Элен в ответ на него являлись одни только смутные исступленные мысли. Она испытывала неудержимую потребность отомстить Жюльетте за ее невозмутимое спокойствие, как будто эта безмятежность была оскорблением для нее, потрясаемой страстью. Ей хотелось погубить Жюльетту, чтобы увидеть, сохранит ли она и тогда свое хладнокровное безразличие. Она презирала себя за свою деликатность и щепетильность. Ей двадцать раз следовало бы сказать Анри: «Я люблю тебя, возьми меня, уйдем отсюда» и не трепетать, а являть окружающим такое же безмятежное, свежее лицо, как эта женщина, которая за три часа до первого свидания участвует в репетиции домашнего спектакля. Даже в эту минуту она, Элен, дрожала сильнее Жюльетты; в приветливом спокойствии этой гостиной ее волновало до безумия сознание владеющего ею безудержного порыва, боязнь вдруг разразиться страстными словами. Или она лишена мужества?

Открылась дверь, послышался голос Анри:

— Продолжайте… Я только пройду.

Репетиция близилась к концу. Жюльетта, по-прежнему читавшая роль Шавиньи, схватила госпожу де Гиро за руку.

— «Эрнестина, я обожаю вас!» — со страстной убежденностью воскликнула она.

— «Значит, вы уже не любите госпожу де Бленвиль», — заученно прочла госпожа де Гиро.

Но Жюльетта отказалась продолжать до тех пор, пока ее муж будет в комнате. Мужчинам нечего в это вмешиваться. Тогда доктор с чрезвычайной любезностью обратился к дамам; он сказал им несколько комплиментов, посулил им большой успех. Гладко выбритый, очень корректный, в черных перчатках, он только что возвратился от своих больных. Входя, он непринужденно приветствовал Элен легким кивком головы. Он видел во «Французской комедии» в роли госпожи де Лери одну выдающуюся актрису и теперь указывал госпоже де Гиро сценические эффекты.

— В тот миг, когда Шавиньи хочет упасть к вашим ногам, вы подходите к камину и бросаете кошелек в огонь. Без гнева. Холодно, как женщина, которая только притворяется влюбленной.

— Хорошо, хорошо, уходи, — повторяла Жюльетта. — Мы все это знаем.

И когда он, наконец, открыл дверь в свой кабинет, она продолжала:

— «Эрнестина, я обожаю вас!»

Уходя, Анри простился с Элен таким же кивком, каким поздоровался с ней. Она сидела онемелая, в ожидании какой-то катастрофы. В этом внезапном появлении мужа ей почудилось что-то угрожающее. Но после того, как Анри ушел из комнаты, ей показались смешными и его учтивость и ослепление. Значит, и он был занят этой глупой комедией! И ни искорки не вспыхнуло в его глазах, когда он увидел ее здесь. Весь дом теперь казался ей исполненным леденящей враждебности. Все рухнуло, ничто ее больше не удерживало, — Анри был так же ненавистен ей, как и Жюльетта. Нащупав письмо в кармане юбки, она судорожно стиснула его. Она пробормотала: «До свиданья» — и ушла. Мебель кружилась вокруг нее, в ушах отдавались звоном произнесенные госпожою де Гиро слова:

«Прощайте! Сегодня, быть может, в вас будет жить неприязненное чувство, но завтра вы почувствуете ко мне дружеское расположение, и поверьте, это лучше, чем каприз».

Когда Элен, закрыв за собою входную дверь, очутилась на улице, она резким и как бы машинальным движением вынула из кармана письмо и сунула его в ящик для писем. Несколько секунд она простояла, бессмысленно глядя на вновь опустившуюся узкую медную полоску.

— Кончено, — сказала она вполголоса.

Перед ней снова вставали обе комнаты, обитые розовым кретоном, кресла с подушками, широкая кровать; там были Малиньон и Жюльетта; вдруг стена разверзалась, входил муж; что было дальше — она не знала, но оставалась очень спокойной. Инстинктивно она оглянулась, не видел ли кто, как она опускала письмо в ящик. Улица была пуста. Элен повернула за угол и поднялась к себе.

— Ты была умницей, детка? — сказала она, целуя Жанну.

Девочка, сидевшая все в том же кресле, подняла недовольное личико. Не отвечая, она закинула обе руки вокруг шеи матери и, глубоко вздохнув, поцеловала ее. Она была очень грустна.

За завтраком Розали удивилась:

— Вы, верно, далеко ходили, сударыня?

— А что? — спросила Элен.

— Да как же! Кушаете с таким аппетитом… Давно так хорошо не кушали.

Это была правда. Элен чувствовала сильный голод. Внезапное облегчение возбуждало ее аппетит. Она ощущала в себе неизъяснимое спокойствие и умиротворенность. После потрясений двух последних дней в ее душе настала тишина. Тело отдыхало, гибкое, как после ванны. Только где-то в глубине оставалось ощущение бремени, смутной тяжести, давившей ее.

Когда она вернулась в спальню, ее взгляд прежде всего устремился к стенным часам: стрелки показывали двадцать пять минут первого. Свидание Жюльетты с Малиньоном было назначено на три часа. Еще два с половиной часа. Она рассчитала это машинально. Впрочем, ей некуда было торопиться. Стрелки двигались, никто в мире не мог бы их остановить. Она предоставила события их течению. Давно начатый детский чепчик лежал на столе. Она взяла его и села у окна шить. Глубокое молчание веяло дремой в комнате. Жанна села на свое обычное место, но руки ее были устало опущены.

— Мама, — сказала она, — я не могу работать: мне от работы не весело.

— Ну, так не делай ничего, детка… или вот что: ты будешь вдевать мне нитки в иголки.

Девочка молчаливо, неторопливыми движениями занялась этой работой. Она тщательно нарезала нитки одинаковой длины, бесконечно долгое время разыскивала отверстие ушка и подавала матери готовую иголку, как раз к тому времени, когда у той кончалась нитка.

— Видишь, — сказала Элен, — так быстрее… Сегодня мои шесть чепчиков будут готовы.

И она обернулась взглянуть на часы. Час десять минут. Еще около двух часов. Теперь Жюльетта, вероятно, начинала одеваться. Анри получил письмо! О, конечно, он пойдет! Место было указано точно, он найдет его сразу. Но все это казалось ей еще далеким и волновало ее. Она шила равномерными стежками, с усердием швеи. Минуты текли одна за другой. Пробило два часа.

Раздался звонок. Это удивило ее.

— Кто бы это мог быть, мамочка? — спросила Жанна, вздрогнув.

Вошел господин Рамбо.

— Это ты? — обратилась она к нему. — Зачем ты звонишь так сильно? Ты испугал меня!

Добряк был удручен: действительно, рука у него тяжеловатая.

— Сегодня я нехорошая, мне больно, — продолжала девочка. — Не надо пугать меня.

Господин Рамбо встревожился. Что такое с бедной деткой? Он сел успокоенный лишь после того, как Элен незаметным знаком дала ему понять, что девочка, по выражению Розали, «не в духах». Обычно господин Рамбо очень редко приходил днем, поэтому он тотчас же объяснил причину своего посещения. Дело шло об одном его земляке, старом рабочем, не находившем работы из-за своего преклонного возраста; рабочий этот жил вместе с разбитой параличом женой в крохотной комнатке, в такой нужде, что даже представить себе нельзя. Од сам, Рамбо, был сегодня у них, чтобы посмотреть, как они живут. Каморка на чердаке, с прорезанным в крыше окошком, сквозь разбитые стекла хлещет дождь. На тюфяке, набитом соломой, — женщина, закутанная в старую занавеску, а старик-рабочий, совершенно отупевший, сидит на полу, даже не находя в себе сил подмести комнату.

— О несчастные, несчастные! — повторяла растроганная до слез Элен.

Судьба старика не внушала господину Рамбо беспокойства. Он возьмет его к себе, найдет ему дело. Но — разбитая параличом жена, которую муж не решался ни на минуту оставить одну и которую приходилось ворочать, как неодушевленный предмет, — куда ее девать? Что с ней делать?

— Я подумал о вас, — продолжал он. — Нужно, чтобы вы, не откладывая, устроили ее в больницу. Я бы прямо отправился к господину Деберль, но решил, что вы ближе с ним знакомы и что ваше ходатайство будет иметь в его глазах больше веса. Если бы он согласился оказать содействие, дело было бы покончено завтра же.

Жанна слушала, вся бледная, трепещущая от сострадания. Сложив руки, она прошептала:

— О, мама! Будь доброй, устрой бедную женщину…

— Ну, разумеется, — сказала с возрастающим волнением Элен. — При первой же возможности я переговорю с доктором, он сам займется этим делом… Скажите мне их фамилию и адрес, господин Рамбо.

Тот, присев к столику, написал несколько слов. Затем, вставая, сказал:

— Без двадцати пяти три. Вы, может быть, застали бы доктора дома.

Элен тоже встала. Вся вздрогнув, она посмотрела на часы. Да, было без двадцати пяти три, и стрелки подвигались вперед. Она пролепетала в ответ, что доктор, верно, уехал к больным. Ее взгляд уже не отрывался от часов. А господин Рамбо, стоя со шляпой в руке, снова начал рассказывать. Эти бедные люди все распродали — вплоть до печки; с начала зимы они день и ночь сидели в нетопленной комнате. В конце декабря они четыре дня не ели. У Элен вырвалось страдальческое восклицание. На часах было без двадцати три. Еще две долгих минуты господин Рамбо прощался.

— Так я рассчитываю на вас, — сказал он. И он нагнулся, чтобы поцеловать Жанну.

— До свиданья, детка!

— До свиданья… Не беспокойся, мама не забудет, я ей напомню!

Когда Элен, проводив господина Рамбо, вернулась из передней, стрелка показывала без четверти три. Через четверть часа все будет кончено. Неподвижно стоя у камина, она мысленно представила себе сцену, которая должна произойти: Жюльетта уже там, Анри входит и застает ее. Комната была знакома Элен, мельчайшие детали рисовались ей с ужасающей ясностью. Тогда, еще вся потрясенная надрывающим сердце рассказом господина Рамбо, она почувствовала, что ее охватывает трепет. Будто крик прозвучал в ее душе. Ее поступок, написанное ею письмо, этот трусливый донос — это низость. Ей вдруг открылось это, словно в ослепительном озарении. Неужели она сделала такую подлость? И она вспомнила жест, которым бросила в ящик письмо, ошеломленная, подобно человеку, который глядит на то, как другой совершает дурной поступок, без всякой мысли о том, что ему следует вмешаться. Она словно пробуждалась от сна. Что случилось? Почему она так пристально следит за движением часовых стрелок по циферблату? Прошли еще две минуты.

— Мама, — сказала Жанна, — если хочешь, мы вечером пойдем вместе к доктору… Это будет мне прогулка. Я сегодня задыхаюсь.

Элен не слушала ее. Еще тринадцать минут. Но не может же она допустить, чтобы совершилось такое чудовищное событие. В этом смятенном пробуждении ее воля исступленно сосредоточилась на одном: предотвратить беду. Так надо — иначе жизнь ее кончена. И, не помня себя, она побежала в спальню.

— А, ты берешь меня с собой! — весело воскликнула Жанна. — Мы идем к доктору сейчас же, — так, мамочка?

— Нет, нет, — ответила Элен. Ища свои ботинки, наклонилась, чтобы взглянуть под кровать.

Не найдя их, она только махнула рукой, решив, что может пойти в легких домашних туфельках, которые были у нее на ногах. Теперь она рылась в зеркальном шкафу в поисках шали. Жанна с заискивающей ласковостью приблизилась к ней:

— Так ты не идешь к доктору, скажи, мамочка?

— Нет.

— Возьми меня все-таки с собой… Ах, возьми меня! Я буду так рада!

Но Элен нашла, наконец, шаль, набросила ее на плечи. Боже мой! Оставалось только двенадцать минут — только время добежать. Она явится туда, она что-нибудь предпримет, все равно, что. По дороге она придумает.

— Мамочка, возьми меня с собой, — повторяла Жанна все более тихим и умоляющим голосом.

— Я не могу взять тебя, — ответила Элен. — Я иду в такое место, куда дети не ходят… Розали, подайте мне шляпу!

Лицо Жанны побледнело. Глаза ее потемнели. Голос стал отрывистым.

— Куда ты идешь? — спросила она. Мать, не отвечая, завязывала ленты шляпы.

— Ты теперь всегда уходишь без меня, — продолжала девочка. — Вчера ты уходила, сегодня уходила и вот уходишь опять. Мне так грустно, я боюсь оставаться здесь одна… О, я умру, если ты бросишь меня… Слышишь, умру, мамочка…

Рыдая, в припадке горя и бешенства, она вцепилась в юбку Элен.

— Послушай, пусти меня, будь благоразумна! Я вернусь! — твердила мать.

— Нет, я не хочу… не хочу… — бормотала девочка. — О, ты уже не любишь меня, иначе ты взяла бы меня с собой… О, я чувствую, ты больше любишь других… Возьми меня, возьми меня, или я останусь здесь на полу, ты найдешь меня на полу…

И она обхватила руками ноги матери, рыдала, уткнувшись лицом в складки ее платья, цеплялась за нее, повиснув на ней всей тяжестью, чтобы не дать ей сдвинуться с места. Стрелки часов не останавливались: было без десяти три. Элен пришла мысль, что она ни за что не поспеет вовремя; потеряв голову, она резко оттолкнула Жанну.

— Что за несносный ребенок! — воскликнула она. — Это настоящая тирания! Если будешь плакать — смотри у меня!

Она вышла, хлопнув дверью. Жанна, шатаясь, отступила к окну; оцепенев, белая, как полотно, ошеломленная грубостью, она даже перестала плакать. Простирая руки к двери, она дважды крикнула: «Мама! Мама!» — и, упав на стул, потрясенная ревнивой догадкой, что мать обманывает ее, она застыла, глядя расширенными глазами в одну точку.

Элен торопливым шагом шла по улице. Дождь прекратился. Только отдельные крупные капли с кровельных желобов стекали ей на плечи. Она собиралась поразмыслить по дороге, наметить план действий. Но теперь она стремилась лишь к одному — поспеть вовремя. У Водного прохода она на мгновение остановилась в нерешительности. Лестница превратилась в поток — то низвергались по скату переполненные водосточные канавы улицы Ренуар. Вдоль ступенек, между жмущихся друг к другу стен, летели брызги пены; блестели углы камней, омытые ливнем. Бледный, падавший с серого неба свет белесо озарял проход между черных веток деревьев. Кое-как подобрав юбку, Элен начала спускаться. Вода доходила ей до щиколоток, туфли чуть не остались в луже; она слышала вдоль ската звонкий шепот, подобный тихому журчанию ручейков, текущих среди высоких трав в лесной чаще.

Внезапно Элен очутилась на лестнице, перед дверью. Она стояла перед ней, не дыша, в мучительной нерешительности. Вдруг ей вспомнились слова старухи, и, отбросив колебания, она постучалась в дверь кухни.

— Как, это вы? — сказала тетушка Фетю.

Она уже не говорила обычным плаксивым голосом. Ее сощуренные глазки блестели. Угодливый смешок дрожал в бесчисленных морщинах лица. Старуха уже не стеснялась с Элен; слушая ее прерывистые слова, она похлопывала ее по рукам. Элен дала ей двадцать франков.

— Награди вас господь, — пробормотала по привычке тетушка Фетю. — Все, что вам будет угодно, деточка моя!

Глава 19

Развалившись в кресле, вытянув ноги перед пылающим камином, Малиньон спокойно ждал. Для большей изысканности он задернул занавески на окнах и зажег свечи. Он сидел в первой комнате, ярко освещенной маленькой люстрой и двумя канделябрами. В спальне, наоборот, царила мгла, смутно озаряемая хрустальным фонарем. Малиньон вынул часы.

— Черт возьми! — пробормотал он. — Уж не оставит ли она меня еще раз с носом?

Он слегка зевнул. Ожидание длилось уже целый час — это было не слишком весело. Он встал и еще раз окинул комнату взглядом, проверяя, все ли готово к приему гостьи. Расположение мебели не понравилось ему — он придвинул к камину двухместный диванчик. Свечи горели, бросая розовые отсветы на кретон обивки, комната нагревалась, молчаливая, замкнуто-уютная; снаружи налетали резкие порывы ветра. Малиньон в последний раз заглянул в спальню. Он почувствовал тщеславное удовлетворение: она казалась ему превосходно убранной, полной «шика», мягкая ткань, драпировавшая стены, придавала ей сходство с альковом; кровать терялась в сладострастном полумраке. В то время как он располагал поизящнее кружева подушек, послышался троекратный быстрый стук в дверь. То был условный знак.

— Наконец-то! — торжествующе сказал он вслух и побежал отворять.

Вошла Жюльетта с опущенной вуалеткой, закутанная в меховое манто. Пока Малиньон тихонько закрывал дверь, она минуту стояла неподвижно, ничем не выдавая волнения, перехватившего ей горло. Но прежде чем молодой человек успел взять ее за руку, она, подняв вуалетку, открыла улыбающееся, чуть бледное, очень спокойное лицо.

— Что я вижу? Вы зажгли свет! — воскликнула она. — А я думала, что вы терпеть не можете свечей среди бела дня.

Малиньон, намеревавшийся заранее обдуманным страстным движением заключить ее в свои объятия, слегка смутился. Он объяснил, что дневной свет был бы здесь неприятен, что окна выходят на пустыри. К тому же, он обожает ночь.

— У вас никогда не добьешься толку, — продолжала, подшучивая над ним, Жюльетта. — Весной, на моем детском балу, вы обрушились на меня: и склеп-то у нас, и будто к покойнику входишь… Ну, допустим, что ваши вкусы изменились.

Казалось, она пришла с визитом, она напускала на себя уверенность, заставлявшую ее говорить чуть громче обыкновенного — единственный признак ее смущения. Подбородок ее порою слегка подергивался, словно она ощущала стеснение в горле, но глаза блестели: она остро наслаждалась своей неосторожностью. Это было что-то новое, еще не испытанное; она вспомнила о госпоже де Шерметт, у которой был любовник. А ведь это все-таки, ей-богу, забавно!

— Посмотрим, как вы устроились, — продолжала Жюльетта. Она стала обходить комнаты. Малиньон следовал за ней, думая о том, что ему следовало тотчас поцеловать ее; теперь было слишком поздно, приходилось ждать. Тем временем Жюльетта глядела на мебель, осматривала стены, поднимала голову, отступала назад, болтая при этом без умолку.

— Мне не нравится ваш кретон. Как он вульгарен! Где вы только его откопали? Какой отвратительный розовый цвет!.. А этот стул был бы мил, не будь он так раззолочен. И ни картин, ни безделушек, ничего, кроме этой безвкусной люстры и канделябров… Ну, милый мой, попробуйте теперь посмеяться над моей японской беседкой!

Она смеялась, мстя за его прежние нападки, которых не простила ему.

— Хорош ваш вкус, нечего сказать… Да вы знаете, что мой божок лучше всей вашей обстановки… Приказчик из модного магазина, и тот не прельстился бы этим розовым цветом. Вы, наверно, мечтали соблазнить вашу прачку?

Малиньон, очень уязвленный, молчал. Он пытался увлечь ее в другую комнату. Она остановилась на пороге, говоря, что ни за что не отважится войти в такую темь. Впрочем, ей и без того ясно — спальня под стать гостиной. Все это изделия предместья Сент-Антуан. Особенно развеселил ее фонарь. Она безжалостно смеялась над ним, вновь и вновь возвращаясь к этому грошовому ночнику — вожделенной грезе бедных мастериц, не имеющих своей обстановки. Такой фонарь можно купить в любом дешевом магазине за семь с половиной франков.

— Я заплатил за него девяносто франков! — с досадой воскликнул, наконец, Малиньон.

Она казалась очень довольной, что рассердила его. Овладев собой, Малиньон, не без задней мысли, спросил ее:

— Вы не снимете манто?

— Сниму, — ответила она. — У вас так жарко…

Она сняла даже шляпу. Малиньон отнес шляпу и манто на кровать. Когда он вернулся, Жюльетта сидела перед камином и по-прежнему оглядывалась вокруг. Ее лицо снова было серьезным; она согласилась сделать шаг к примирению.

— Это очень некрасиво, но все-таки у вас неплохо. Обе комнаты могли бы быть очень милы.

— Э, для чего здесь это нужно! — бросил он с беззаботным жестом.

Он тут же пожалел об этой глупейшей фразе. Нельзя было выказать себя более грубым и неловким. Жюльетта опустила голову, вновь ощутив болезненное стеснение в горле. На минуту она забыла, зачем она здесь. Он захотел по крайней мере воспользоваться ее замешательством.

— Жюльетта, — прошептал он, наклоняясь к ней.

Она жестом заставила его сесть. Их роман начался на морских купаньях, в Трувиле; когда Малиньону наскучил вид океана, ему пришла в голову блестящая мысль влюбиться. Уже три года, как они были с Жюльеттой в приятельских отношениях, хотя вечно ссорились. Однажды он взял ее за руку. Она не рассердилась и сначала обратила это в шутку. Потом — голова ее была пуста, сердце свободно — она вообразила, что любит его. До той поры она делала приблизительно все то же, что делали вокруг нее все ее подруги, но одного не хватало в ее жизни — страсти; любопытство и желание быть, как все, дали ей побудительный толчок. Если бы в начале их романа Малиньон вел себя грубо-наступательно, она, без сомнения, не устояла бы. Но он возымел тщеславное намерение победить ее своим остроумием и поэтому дал ей время привыкнуть к той кокетливой тактике, которой она с ним держалась. В результате при первой вольности с его стороны, однажды ночью, когда они вдвоем, словно оперные любовники, смотрели на море, она прогнала его, удивленная, раздраженная тем, что он расстроил этот развлекавший ее роман. Вернувшись в Париж, Малиньон дал себе клятву действовать более искусно. Он захватил Жюльетту в полосе скуки, под конец утомительной зимы, когда привычные удовольствия — обеды, балы, премьеры — начинали удручать ее своим однообразием. Мысль о специально для нее обставленной квартирке, снятой на глухой улице, таинственность подобного свидания, чудившийся ей привкус порочности соблазнили Жюльетту. Это показалось ей оригинальным: ведь надо же все испытать! Но в глубине души она оставалась так невозмутимо спокойна, что чувствовала себя в квартире Малиньона не более смущенной, чем у тех художников, у которых она выпрашивала полотна для своих благотворительных базаров.

— Жюльетта, Жюльетта! — повторял молодой человек, стараясь придать своему голосу нежность.

— Ну, ну, будьте благоразумны, — ответила она просто.

И, взяв с камина китайский экран, она продолжала с той же непринужденностью, как если бы находилась у себя в гостиной:

— Вы знаете, мы сегодня утром репетировали. Боюсь, что я неудачно выбрала госпожу Бертье. Матильда выходит у нее хныкающей, несносной… Этот прелестный монолог, обращенный к кошельку: «Бедняжка, я только что целовала тебя», она читает, как воспитанница пансиона, заучившая приветствие. Я очень беспокоюсь.

— А госпожа де Гиро? — спросил он, придвигая свой стул и беря ее за руку.

— О, она безукоризненна… Я откопала в ней прекрасную госпожу де Лери: в ней есть острота, блеск…

Жюльетта позволила Малиньону завладеть своей рукой — он целовал ее между двух фраз; Жюльетта, казалось, не замечала этого.

— Но что хуже всего, — сказала она, — это то, что вы не приходите. Во-первых, вы бы дали указания госпоже Бертье; кроме того, нам не добиться хорошего ансамбля, если вы ни разу не появитесь.

Малиньону удалось обнять ее за талию.

— Раз я знаю свою роль… — прошептал он.

— Прекрасно! Но ведь нужно выработать мизансцену. Это очень нелюбезно с вашей стороны — вы не хотите уделить нам три или четыре утра.

Она не смогла продолжать — он осыпал ее шею поцелуями. Волей-неволей ей пришлось заметить, что он держит ее в своих объятиях; она оттолкнула его, слегка ударив по лицу китайским экраном от лампы, который все еще держала в руке. Вероятно, она дала себе слово не позволить ему заходить дальше. Ее белое лицо заалелось в пламенном отсвете камина, губы сузились в гримаске любопытства и удивления перед собственными ощущениями. Как, только и всего? Ей хотелось дойти до конца, но было страшно.

— Оставьте меня, — пролепетала она с принужденной улыбкой. — Я опять рассержусь!

Но он решил, что ему удалось растрогать ее. «Если я дам ей выйти отсюда такой же, какой она вошла, она для меня потеряна», — холодно думал он. Слова были бесполезны, он вновь взял ее за руки, попытался обхватить ее плечи. Мгновение казалось, что она сдается. Стоило ей закрыть глаза — и она узнает. Ей приходило это желание, и она взвешивала его про себя с большой трезвостью. Но кто-то, чудилось ей, крикнул: нет! То крикнула она сама, еще не успев ответить себе на свой вопрос.

— Нет, нет, — повторяла она. — Пустите меня, мне больно… Я не хочу, не хочу!

Он по-прежнему молчал, увлекая ее в спальню; Жюльетта резко высвободилась. Она действовала по странным побуждениям, которые шли вразрез с ее желаниями; она была раздражена против себя и против него. Смятение исторгало у нее отрывистые слова. Плохо же он вознаграждает ее за ее доверие! Чего надеется он добиться таким грубым поведением? Она даже назвала его низким человеком. Никогда в жизни она больше не увидится с ним. Но Малиньон, предоставив ей заглушать свой испуг словами, преследовал ее со злым и глупым смехом — и, отступив за кресло, она залепетала что-то невнятное, вдруг побежденная, поняв, что она в его власти, хотя он даже еще не успел протянуть руки, чтобы схватить ее. То была одна из самых неприятных минут ее жизни.

Они стояли друг против друга с измененными, смущенными, взволнованными лицами, как вдруг послышался шум. Сначала они не поняли, в чем дело. Дверь открылась. В спальне послышались шаги, чей-то голос кричал:

— Уходите! Уходите!.. Сейчас вас застанут здесь.

То была Элен. Оба, ошеломленные, смотрели на нее. Их удивление было так велико, что они даже забыли о неловкости своего положения. У Жюльетты не вырвалось ни единого жеста замешательства.

— Уходите! — повторяла Элен. — Через несколько минут здесь будет ваш муж.

— Мой муж? — пробормотала, заикаясь, молодая женщина. — Мой муж? Почему это? Чего ради?

Она отупела. Все перепуталось у нее в голове. Ей представлялось невероятным, что Элен здесь и говорит ей о муже. Но у той вырвался гневный жест:

— Уж не думаете ли вы, что у нас есть время для объяснений? Он придет. Вы предупреждены. Скорей уходите, уходите оба.

Тут Жюльетту охватило страшное волнение. Она бегала по комнатам, потрясенная, бормотала бессвязные слова:

— О, боже мой! Боже мой!.. Благодарю вас. Где мое манто? Принесите свечу, чтобы я могла найти свое манто… Простите, милая, что я не благодарю вас… Где тут рукава? Ничего не понимаю, у меня нет больше сил…

Страх парализовал ее. Элен пришлось помочь ей надеть манто. Она криво надела шляпу, даже не завязав лент. Хуже всего было то, что пришлось потратить целую минуту на поиски ее вуалетки — она завалилась под кровать… Что-то лепеча, Жюльетта растерянно ощупывала себя дрожащими руками, не оставила ли она чего-нибудь, что могло ее скомпрометировать.

— Какой урок! Какой урок!.. Ну уж теперь — кончено!

Малиньон, очень бледный, имел весьма глупый вид. Он топтался на месте, чувствуя, что он ненавистен Жюльетте и смешон. Единственная ясная мысль, которая пришла ему в голову, была та, что ему решительно не везет. Его находчивость не пошла дальше глупого вопроса:

— Вы думаете, мне тоже следует уйти?

Ему не ответили. Тогда он взял свою трость, продолжая разговаривать, чтобы выказать невозмутимое хладнокровие. Спешить некуда. Кстати, есть и другая лестница, узкая, заброшенная черная лестница, по которой можно пройти. Фиакр госпожи Деберль остался ждать у подъезда, он увезет их обоих через набережную.

— Успокойтесь же, — повторял он. — Все прекрасно устраивается… Пройдите сюда!

Он распахнул дверь: три комнатушки, черные, ободранные, открылись во всей их грязи. Ворвалась струя сырого воздуха. В последнюю минуту, перед тем как войти в эту нищенскую отвратительную трущобу, Жюльетта возмутилась.

— Как я могла прийти сюда? — вслух спросила она. — Какая мерзость!.. Никогда не прощу себе этого!

— Торопитесь, — говорила Элен, встревоженная не менее Жюльетты.

Она подтолкнула ее. Тогда молодая женщина, плача, бросилась ей на шею. То была нервная реакция. Ей было стыдно, ей хотелось оправдать себя, объяснить, почему ее застали у этого человека. Потом она инстинктивным движением подобрала юбки, словно собираясь перейти через лужу. Малиньон шел впереди, отшвыривая носком сапога куски штукатурки, загромождавшие черную лестницу. Двери закрылись.

Элен неподвижно стояла посреди маленькой гостиной. Она прислушивалась. Безмолвие воцарилось вокруг нее, глубокое безмолвие, жаркое и замкнутое, нарушаемое только потрескиванием обуглившихся поленьев. В ушах у нее звенело, она ничего не слышала. Через некоторое время, показавшееся ей нескончаемым, послышался глухой стук экипажа. То отъезжал фиакр Жюльетты. Элен вздохнула; у нее вырвался немой жест благодарности. Мысль, что теперь ее совесть не будет вечно мучиться совершенным ею низким поступком, исполняла ее умиротворением и смутной признательностью. Она испытывала облегчение и была глубоко растрогана, но после пережитого жестокого потрясения вдруг почувствовала себя настолько слабой, что уже не в силах была уйти. В глубине души она думала о том, что сейчас придет Анри и надо, чтобы он застал тут кого-нибудь. Постучали. Она тотчас открыла.

Сначала Анри был поражен. Он вошел, озабоченный полученным анонимным письмом, лицо его было бледно от тревоги. Но как только он увидел Элен, у него вырвался крик:

— Вы!.. Боже мой! Это были вы!

И в этом крике было даже больше изумления, чем радости. Он отнюдь не рассчитывал на это свидание, назначенное с такой смелостью. Теперь же, в сладострастной таинственности этого приюта, такой неожиданный дар сразу разбудил его мужское желание.

— Вы меня любите, вы меня любите! — прошептал он. — Наконец-то вы со мной, а я и не понял!

Он раскрыл объятия, он хотел схватить ее.

При его появлении Элен улыбнулась ему. Теперь, вся побледнев, она отступила. Конечно, она ждала его, она говорила себе, что они немного побеседуют, что она придумает какое-нибудь объяснение. И вдруг она поняла: Анри решил, что она назначила ему свидание. Ни минуты она не хотела этого. Она возмутилась:

— Анри, умоляю вас… Оставьте меня…

Но он схватил ее за руки и медленно притягивал к себе, словно хотел сразу покорить ее поцелуем. Любовь, созревавшая в нем месяцами, усыпленная затем перерывом в их дружеских отношениях, вспыхнула тем более страстно, что он начинал уже забывать Элен. Кровь бросилась ему в голову. Элен отбивалась, видя его пылающее лицо — знакомое и пугающее. Два раза уже смотрел он на нее этим безумным взглядом.

— Оставьте меня, вы меня пугаете… Клянусь вам, вы ошибаетесь.

Он снова изумился.

— Ведь это вы писали мне? — спросил он. Секунду она колебалась. Что сказать, что ответить?

— Да, — прошептала она наконец.

Ведь не могла же она выдать Жюльетту после того, как спасла ее. У ног ее разверзлась пропасть, — она чувствовала, что скользят в нее. Анри разглядывал обе комнаты, удивляясь их освещению и убранству. Он осмелился обратиться к ней с вопросом:

— Вы здесь у себя?

И так как ока молчала, прибавил:

— Ваше письмо очень взволновало меня, Элен. Вы что-то от меня скрываете. Успокойте меня, ради бога!

Она не слушала его, думая о том, что Анри прав, решив, что она назначила ему свидание. Иначе что ей было делать здесь? Зачем бы она ждала его? Элен ничего не могла придумать. Теперь она даже не была уверена в том, что не назначила этого свидания.

Его объятия охватывали ее, она медленно тонула в них. Он все крепче обнимал Элен. Он в упор расспрашивал ее, приблизив свои губы к ее губам, чтобы вырвать у нее правду.

— Вы ждали меня?Ждали?

Тогда, покоряясь, обессиленная, вновь охваченная тем изнеможением, той истомой, которые усыпляли ее волю, она согласилась говорить то, что скажет он, желать то, чего он пожелает.

— Я ждала вас, Анри…

Их губы сближались все теснее.

— Но зачем это письмо?.. И я застаю вас здесь! Где же мы?

— Не спрашивайте меня, никогда не старайтесь узнать… Дайте мне в этом слово… Вы же видите — я здесь, я с вами. Чего же больше?

— Вы меня любите?

— Да. Люблю!

— Вы моя, Элен, вся моя?

— Да, вся.

Их губы слились в поцелуе. Она забыла обо всем, она уступала неодолимой силе. Теперь это казалось ей естественным и неизбежным. В ней водворилось спокойствие, в ее сознании всплывали ощущения и воспоминания молодости. В такой же зимний день, совсем еще юной девушкой, на улице Птит-Мари, она чуть было не умерла от угара в наглухо закрытой комнате, перед ярко пылающими углями, разожженными для глаженья. В другой раз, летом, когда окна были раскрыты, зяблик, сбившись с пути в темной улице, одним взмахом крыла облетел ее комнату. Почему же думала она о своей смерти, почему виделась ей та улетающая птица? В блаженном исчезновении всего своего существа она чувствовала себя исполненной грусти и детской мечтательности.

— Да ведь ты промокла, — шепнул Анри. — Ты, значит, пришла пешком?

Он понижал голос, обращаясь к ней на «ты», говорил ей на ухо, как будто его могли услышать. Теперь, когда она отдавалась, его желания отступали перед ней; он окружал ее страстной и робкой нежностью, не осмеливаясь на большее, отдаляя час обладания. В нем появилась братская заботливость о ее здоровье, искавшая выражения в интимных мелочах.

— У тебя промокли ноги, ты простудишься, — повторял он. — Боже мой! Ведь это безумие — ходить по улицам в таких башмачках!

Он усадил Элен перед огнем. Она улыбалась и, не сопротивляясь, позволила ему разуть ее. Легкие туфли, прорвавшиеся в лужах Водного прохода, были тяжелы, как мокрые губки. Он снял их и поставил по обе стороны камина. Чулки тоже были влажны и в грязи по самую щиколотку. Она не смутилась, не покраснела, когда Анри сердитым движением, полным ласки в своей резкости, снял их, говоря:

— Вот так-то и простужаются. Грейся!

И он придвинул табурет. Розовый отблеск огня освещал ослепительно-белые ноги Элен. Было немного душно. За ними, в глубине, комната, со стоявшей в ней широкой кроватью, казалась объятой сном. Фонарь погас, одна из половинок портьеры, выскользнув из завязки, полузакрыла дверь. Свечи, горевшие высоким пламенем в маленькой гостиной, распространяли горячий запах позднего вечера. Минутами, среди глубокого безмолвия, с улицы доносился глухой рокот ливня.

— Да, правда, мне холодно, — прошептала Элен, вздрогнув, несмотря на жару.

Ее ноги были холодны, как лед. Несмотря на ее сопротивление, он охватил их руками, — его руки горячи и сразу согреют их своим жаром.

— Они не онемели? — спросил он. — У тебя такие маленькие ножки, что я могу целиком закрыть их руками.

Он сжимал лихорадочными пальцами ступни ее ног, — виднелись только их розовые кончики. Она выгибала подъем, слышалось легкое трение щиколоток. Разжав руки, Анри несколько секунд смотрел на эти ноги, такие тонкие, нежные, с чуть оттопыренным большим пальцем. Искушение было слишком велико, он поцеловал их. Она вздрогнула.

— Нет, нет, грейся… Когда ты согреешься…

Оба они утратили сознание времени и места. Им смутно чудилось, что идут какие-то поздние часы долгой зимней ночи. Свечи, догоравшие в дремотной истоме комнаты, внушали им мысль, что они бодрствуют очень давно. Но они уже не знали, где находятся. Вокруг них расстилалась пустыня: ни звука, ни человеческого голоса, лишь впечатление темного моря, над которым бушевала буря. Они были вне мира, за тысячи верст от суши. И так безраздельно было это забвение уз, связывающих их с людьми, с действительностью, что им казалось, будто они родились здесь, в этот самый миг, и должны умереть здесь, как только заключат друг друга в объятия.

Они уже не находили слов. Слова больше не передавали их чувства. Может быть, они уже знали друг друга где-то, но прежняя встреча не имела значения. Существовала лишь настоящая минута, и они медленно переживали ее, не говоря о своей любви, уже привыкнув друг к другу, как после десяти лет супружества.

— Ты согрелась?

— О, да! Спасибо!

Озабоченно нагнувшись, она прошептала:

— Никогда мои башмаки не высохнут.

Желая успокоить ее, он взял туфельки и прислонил их к решетке камина.

— Вот так они высохнут, уверяю тебя, — промолвил он чуть слышно.

Он повернулся еще раз, снова поцеловал ее ноги, обхватил ее стан. Горящие угли, наполнявшие камин, жгли их обоих. Она ни одним движением не пыталась защитить себя от этих рук, страстно блуждавших по ее телу. В этом забвении всего, что ее окружало, и ее собственного существа не угасло лишь одно воспоминание ее юности: комната, где была такая же жара, большая плита с утюгами, над которой она склонилась; и она вспоминала, что и тогда она так же скользила в небытие, что пережитое ею тогда было столь же сладко, как и то, что она переживает теперь, и что поцелуи, которыми ее осыпал Анри, не дают ей более блаженного ощущения сладострастно медлительной смерти. Но когда он сжал ее в своих объятиях, чтобы увлечь в спальню, у нее все же мелькнуло последнее мучительное сомнение. Ей послышалось, что кто-то вскрикнул, ей показалось, что кто-то одиноко рыдает во мраке. Но это была лишь мимолетная тревога: Элен обвела комнату глазами и никого не увидела. Комната была чужая, ни один предмет ничего не сказал ей. С протяжным завыванием падал усилившийся ливень. Тогда, как бы охваченная желанием уснуть, она уронила голову на плечо Анри и дала увести себя. Вторая половина портьеры опустилась за ними.

Когда Элен, босиком, вернулась к угасавшему огню за своими туфлями, ей пришло на мысль, что никогда они так мало не любили друг друга, как в этот день.

Глава 20

Жанна сидела неподвижно, уставившись глазами на дверь, во власти глубокой тоски от внезапного ухода матери. Она повернула голову: комната была пуста и безмолвна, но девочка еще слышала последние отзвуки этого ухода — постепенно удаляющиеся шаги, шелест юбки, стук шумно захлопнутой входной двери. Потом — ничего. Она была одна.

Одна, совсем одна. На кровати лежал небрежно брошенный пеньюар матери, расширяясь книзу; своей странной распластанностью он напоминал человека, который упал, рыдая, на кровать, словно опустошенный тяжкой скорбью. Валялось разбросанное белье. На полу траурным пятном выделялся черный платок. Кресла и стулья были сдвинуты с места, круглый столик вплотную придвинут к зеркальному шкапу. Среди всего этого беспорядка она, Жанна, — одна. Она чувствовала, как слезы душат ее при взгляде на этот вытянувшийся, как исхудалое безжизненное тело, пеньюар, уже не облекавший ее матери. Сложив руки, она в последний раз позвала: «Мама! Мама!» Но синие штофные обои заглушали ее голос. Все было кончено: она одна.

И тогда потекло время. Стенные часы пробили три. Тусклый, неверный свет струился в окна. Пробегали тучи цвета сажи, еще более омрачавшие небо. Сквозь запотевшие стекла виднелся Париж, смутный, расплывающийся в водяных парах; дали терялись в низко стелившемся тумане. Даже и города не было, чтобы развлечь девочку, как в те ясные дневные часы, когда Жанне чудилось, что стоит ей нагнуться — и она достанет рукой до видневшихся внизу зданий.

Что делать? Она в отчаянии прижала маленькие руки к груди. То, что мать ее покинула, представлялось ей беспросветным, беспредельным бедствием, поступком несправедливым и злым; он приводил ее в бешенство. Никогда она не видела ничего более гадкого; ей казалось, что все исчезнет, что ничто уже не вернется больше. Тут она увидела рядом с собой в кресле свою куклу: та сидела, опершись о подушку, вытянув ноги, и глядела на нее, словно живая. Это была не ее заводная кукла, а большая кукла с картонной головой, завитыми волосами и эмалевыми глазами, пристальный взгляд которых порой смущал Жанну; за те два года, что девочка раздевала и одевала ее, голова куклы исцарапалась у подбородка и на щеках, в членах из набитой отрубями розовой кожи появилась расслабленность, вихляющая мягкость старой тряпки. Сейчас кукла сидела в ночном туалете, — в одной рубашке, — с раздернутыми — одна вверх, другая вниз — руками. Увидев, что она не одна, Жанна на мгновение почувствовала себя менее несчастной. Она взяла куклу на руки, крепко прижала ее к себе; голова куклы покачивалась, откинувшись назад на сломанной шее. Жанна заговорила с ней: она ведет себя лучше всех, у нее доброе сердце, она никогда не уходит из дому и не оставляет ее одну. Она — ее сокровище, ее кошечка, ее милочка. Вся трепеща, сдерживаясь, чтобы опять не расплакаться, она покрыла куклу поцелуями.

Это исступление ласк давало ей ощущение мести. Кукла тряпкой перевесилась через ее руку. Жанна встала; прислонясь лбом к стеклу, она глядела на улицу. Дождь прекратился. Тучи, гонимые ветром, неслись вдаль, к высотам кладбища Пер-Лашез, еще заштрихованного серыми полосками дождя. На этом грозовом фоне, в равномерно-бледном свете, Париж был величественно одинок и грустен. Он казался обезлюдевшим, напоминая те города, что являются в кошмарах, в озарении мертвого светила. Он был не очень-то красив. Девочка смутно вспоминала о всех, кого она любила с тех пор, как появилась на свет. Ее первым другом, в Марселе, был большой и очень тяжелый рыжий кот. Она охватывала его ручонками поперек брюха и таскала так от одного стула к другому, причем кот никогда не сердился; потом он исчез. Это был первый ранивший ее злой поступок, запечатлевшийся в ее памяти. Потом у нее был воробей; тот умер — она подобрала его однажды утром на полу клетки: еще один злой поступок. Она уже не считала своих игрушек, ломавшихся, чтобы огорчить ее, не считала всяческих несправедливостей, причинявших ей много горя, потому что она была глупышка. В глубокое отчаяние привела ее одна крошечная кукла: она дала «раздавить» себе голову. Жанна так любила эту куклу, что тайком похоронила ее в углу двора; потом ей захотелось еще раз взглянуть на свою куколку, она откопала ее, но заболела от страха, увидя ее такой черной и безобразной. Первыми переставали любить ее всегда другие: они портились, исчезали, — словом, виноваты были они. Почему так? Она же не менялась. Если она любила кого-нибудь, то на всю жизнь. Она не понимала, как можно покинуть кого-либо. Это было что-то ужасное, чудовищное; если б это проникло в ее маленькое сердце — оно разорвалось бы. Смутные мысли, медленно пробуждавшиеся в душе Жанны, рождали в ней трепет. Так, значит, можно в один прекрасный день уйти каждому в свою сторону, больше не видеться, больше не любить друг друга? И не отводя взгляда от Парижа, огромного и печального, она вся холодела, смутно угадывая страстной ревностью двенадцатилетнего ребенка все те жестокости, какие таит в себе жизнь.

Стекло еще более запотело от ее дыхания; она стерла рукой налет, мешавший ей видеть. Кое-где вдали омытые ливнем здания блестели, словно полированные металлические зеркала. Ряды чистеньких и опрятных домов, с бледными фасадами, казались среди крыш бельем, разостланным после гигантской стирки и сохнувшим на рыжеватой траве лугов. Светлело; из-за крыла тучи, еще туманившей город дымкой, сквозило молочно-белое сияние солнца, и над городом уже чувствовалась несмелая веселость — кое-где небо готово было рассмеяться. Жанна видела, как внизу, на набережной и по склонам у Трокадеро, улицы вновь оживали после бурного, порывистого ливня. Опять медленно плелись фиакры, среди молчания еще пустынных мостовых с удвоенной звучностью катились омнибусы. Зонтики закрывались, укрывшиеся под деревьями прохожие перебирались с одного тротуара на другой среди разливов луж, стекавших в канавки. Особенно заинтересовали Жанну дама с девочкой, очень хорошо одетые, стоявшие под навесом торговки игрушками, возле моста. По-видимому, они укрылись там от дождя, застигшего их врасплох. Девочка опустошала лавку, теребила даму, прося купить ей обруч. Теперь обе уходили; девочка смеялась, бежала на свободе, катя обруч по тротуару. И Жанна вновь почувствовала глубокую грусть — ее кукла показалась ей безобразной. Обруча хотелось ей, и быть там, и бежать, и чтобы ее мать, идя позади тихими шагами, окликала ее, не давая ей убегать слишком далеко. Все сливалось перед ней. Каждую минуту она вытирала стекла. Ей было запрещено открывать окно. Но в ней клокотало возмущение: раз уж ее не взяли — могла же она, по крайней мере, выглянуть наружу! Открыв окно, она облокотилась о подоконник, как взрослая, как ее мать, когда она усаживалась на это место и переставала разговаривать.

Воздух был полон влажной мягкости, — это казалось девочке очень приятным. Тень, постепенно разраставшаяся на горизонте, заставила ее поднять голову: она ощутила над собой веяние распростертых крыльев гигантской птицы. Сначала она не увидела ничего, небо оставалось чистым. Но вот из-за угла крыши выплыло темное пятно, расширилось, охватило небо. То была новая туча, принесенная яростно налетевшим западным ветром. Свет быстро померк, город стоял черный, в мертвенно-бледном озарении, окрасившем фасады домов в тона старой ржавчины. Почти тотчас же начался дождь. Улицы словно вымело. Зонтики выворачивались наизнанку, гуляющие метнулись кто куда, разлетелись, как соломинки. Какая-то старая дама удерживала обеими руками свои юбки, в то время как дождь мощной струей, словно из водосточной трубы, обдавал ее шляпу. По неистовому бегу дождевого потока, ринувшегося на Париж, можно было проследить полет тучи. Словно лошадь, закусившая удила, неслась полоса дождя вдоль набережных; водяная пыль с невероятной быстротой мчалась белым дымком у самой земли. Пронесшись по Елисейским полям, дождь ворвался в длинные, прямые улицы Сен-Жерменского квартала, одним прыжком заполнил обширные пространства, пустые площади, безлюдные перекрестки. В несколько секунд за этой все более уплотнявшейся тканью город побледнел и как бы истаял, будто от глубокого неба до земли вкось задернулся занавес. Поднимались пары, плеск дождя, все нарастая, гремел оглушительным шумом перетряхиваемого железного лома.

Жанна, ошеломленная этим грохотом, немного отодвинулась. Ей казалось, что перед ней выросла белесая стена. Но она страстно любила дождь; вновь облокотившись у окна, она вытянула руки, чтобы ощутить, как тяжелые холодные капли разбиваются о ее ладони. Это забавляло ее; она замочила себе руки и рукава. У куклы, наверно, болела голова, как и у нее. Поэтому она посадила ее верхом на перекладину окна, прислонив спиной к стене; видя, как капли брызжут на куклу, Жанна думала, что это ей полезно. Кукла сидела, неподвижно выпрямившись, с неизменной своей улыбкой, обнажавшей мелкие зубы; с плеча ее стекала вода, порывы ветра срывали с нее рубашку. Жалкое тельце, в котором почти уже не оставалось отрубей, вздрагивало.

Почему же мать не взяла ее с собой? Вода, падавшая на руки Жанны, была для нее новым соблазном. На улице, верно, было очень хорошо. Ей снова виделась за покрывалом ливня маленькая девочка, катившая обруч по тротуару. У нее-то все было в порядке, она вышла со своей матерью. Обе они даже казались очень довольными. Значит, маленьких девочек берут на прогулку и в дождь? Нужно было только захотеть. Почему же ее мать не захотела? И она опять вспомнила о своем рыжем коте, который, задравши хвост, ушел от нее по крышам соседних домов, потом о глупеньком воробышке, которого она пыталась кормить, когда он был уже мертв, и который притворялся, что не понимает ее. С ней вечно приключались такие истории, ее слишком мало любили. Она была бы готова в две минуты; в те дни, когда это ей нравилось, она одевалась быстро: ботинки — их застегивала Розали, — пальто, шляпа — и все! Ведь могла же мать подождать ее две минуты! Когда она собиралась к своим друзьям, то не убегала так, сломя голову; когда брала Жанну в Булонский лес, она, взяв ее за руку, не спеша прогуливалась с ней, останавливаясь на улице Пасси перед каждой лавкой. И Жанна не могла догадаться, в чем здесь дело; она хмурила темные брови, на ее тонкие черты ложился отпечаток той ревнивой жестокости, который делал ее личико похожим на бледное лицо злобной старой девы. Она смутно сознавала, что мать ее находится где-то в таком месте, куда детей не берут. Она не взяла ее с собой, потому что хотела что-то скрыть от нее. От этих мыслей сердце девочки сжималось несказанной тоской, ей становилось больно.

Дождь редел, закрывавшая Париж завеса местами становилась прозрачной. Первым проглянул купол Дома Инвалидов, легкий и зыбкий среди сверкающего трепета ливня. Потом из отхлынувшего потока стали вырисовываться кварталы, с крыш лила вода, город, казалось, вновь выступил из волн наводнения, хотя широкие разливы воды еще наполняли улицы туманом. Но вдруг сверкнуло пламя — сквозь ливень прорезался солнечный луч. Тогда на мгновение среди слез блеснула улыбка. Дождь уже не лил на квартал Елисейских полей, он хлестал левый берег, Старый город, дали предместий; видно было, как капли летели стальными стрелами, тонкими и частыми, сверкавшими на солнце. Направо загоралась радуга. По мере того как луч света ширился, розовые и голубые мазки пестро размалевывали горизонт, будто на детской акварели. Небо запылало; казалось, на хрустальный город сыплются золотые хлопья. Но луч угас, надвинулась туча, улыбка померкла в слезах. Под свинцовым небом всюду с протяжным, рыдающим шумом лилась вода.

Жанна промочила рукава, она закашлялась. Но девочка не чувствовала пронизывающего ее холода. Одна мысль занимала ее: мысль о том, что мать ее где-то в Париже. Девочка уже знала три здания: Дом Инвалидов, Пантеон, башню святого Иакова; она повторяла их названия, указывала на них пальцем, но не могла представить себе, какой вид они имеют вблизи. Мать ее, верно, находилась в одном из них, должно быть в Пантеоне: он всех больше поражал воображение девочки — огромный, торчащий над городом, как пышный султан.

Она задавала себе множество вопросов. Париж оставался для нее тем местом, куда дети не ходят, куда их никогда не берут с собой. Ей хотелось знать, куда ушла мать, чтобы спокойно сказать себе: «Мама там-то, занята тем-то». Но город представлялся ей слишком обширным. В нем никого нельзя было разыскать. Ее взгляд устремился на противоположный конец равнины. А не находится ли ее мать в той куче домов, налево, на холме? Или совсем близко, под этими большими деревьями, голые ветви которых походили на пучки хвороста? Если бы она только могла приподнять крыши! Что это за черное здание вдали? Что за улицы, где мчится что-то большое, темное? Что это вообще за квартал? Она боялась его — там, верно, дрались. Она не могла отчетливо разглядеть, что в нем делалось, но, право же, там что-то двигалось, что-то очень безобразное, — маленькие девочки не должны смотреть на такие вещи. Всевозможные неясные предположения, от которых ей хотелось плакать, смущали ее детское незнание. Неведомое существо Парижа, с его низко стелющимся дымом, неумолчным рокотом, всей его мощной жизнью, дышало на нее в эту слякотную оттепель запахом нищеты, отбросов и преступлений, от которого ее детская головка кружилась, как будто она склонилась над зачумленным колодцем и со дна его подымалось удушливое зловоние невидимой, топкой грязи. Дом Инвалидов, Пантеон, башня святого Иакова — она называла, перечисляла их, а дальше она уже ничего больше не знала; она сидела в испуге и смущении, с неотвязной мыслью о том, что ее мать — в этих гадких зданиях, в каком-то месте, которого она не могла угадать, в самой глубине, там, вдали.

Вдруг Жанна резко обернулась. Она готова была поклясться, что в комнате послышались чьи-то шаги, ей даже показалось, что чья-то легкая рука тихонько коснулась ее плеча. Но комната была пуста, в ней царствовал все тот же тягостный беспорядок, оставленный Элен, все так же грустил пеньюар, вытянувшись, расплющившись на подушке. Жанна, побледнев, обвела взглядом комнату, и сердце ее сжалось. Она была одна, одна. Боже мой! Мать, уходя, толкнула ее, и так сильно, что чуть не опрокинула на пол. Это воспоминание, полное мучительной тоски, вновь и вновь всплывало перед ней, она опять чувствовала в кистях рук, в плечах боль испытанного ею насилия. За что ее побили? Она была умницей, ей не в чем было упрекнуть себя. С ней обычно разговаривали так кротко. Это наказание возмущало ее. К ней вернулось ощущение из времен младенческих страхов, когда ее пугали волком и она оглядывалась вокруг, не видя его: ей чудилось во мраке нечто, притаившееся, чтобы кинуться на нее. Все же она догадывалась: ее побледневшее лицо постепенно принимало выражение ревнивого гнева. Вдруг ей пришла мысль, что мать больше, чем ее, любит тех людей, к которым побежала, толкнув ее с такой силой. При этой мысли она приложила обе руки к груди. Теперь она знала: мать изменила ей.

Над Парижем, в предчувствии новой бури, распростерлось тревожное ожидание. В потемневшем воздухе бежал шепот, нависли тяжелые тучи. Жанна, у окна, резко закашлялась; но ощущение холода рождало в ней чувство отомщенности, — ей хотелось заболеть. Прижав руки к груди, она чувствовала, как усиливалось ее недомогание. Это была мучительная тревога, расслаблявшая ее тело. Дрожа от страха, она не осмеливалась обернуться, вся холодея при одной мысли еще раз взглянуть в комнату. У маленьких девочек еще так мало сил! Что это за новый недуг, приступ которого пронизывал ее стыдом и горькой истомой? Когда ее, дразня, щекотали, несмотря на ее судорожный смех, — по ней порой пробегал этот исступленный трепет. Неподвижно застыв, она ждала в возмущении всего своего невинного и девственного тела. И из глубины ее существа, из глубины пробуждавшегося в ней пола, словно удар, нанесенный издалека, прорезалась острая боль. Тогда, изнемогая, она глухо вскрикнула: «Мама! Мама!» — так что нельзя было понять, зовет ли она мать на помощь или обвиняет ее в том, что та наслала на нее болезнь, от которой она умирает.

В тот же миг разразилась буря. В отягощенном тревожным ожиданием воздухе, над почерневшим городом, провыл ветер; послышался протяжный треск: то бились о стену ставни, осыпались черепицы, гремели о мостовую сорванные ветром дымовые и водосточные трубы. Наступило мгновенное затишье, потом вновь пронесся ветер, наполнив горизонт таким гигантским вздохом, что океан крыш, потрясенный, казалось, вздыбился волнами и исчез в вихре. Несколько минут царил хаос. Огромные тучи расползались чернильными пятнами, бежали среди более мелких туч, рассеянных и плывших по ветру, подобно лохмотьям, разорванным и уносимым бурею нитка по нитке. Две тучи набросились одна на другую и разбились в куски, усыпав обломками медноцветное пространство; и каждый раз, как ураган перескакивал таким образом, дуя со всех концов неба сразу, в воздухе схватывались армии, рушились огромные глыбы, нависшие обломки которых, казалось, вот-вот раздавят Париж. Дождь еще не начинался. Внезапно над центром города прорвалась туча, водяной смерч двинулся вверх по течению Сены. Зеленая лента реки, унизанная и замутненная всплесками капель, превращалась в поток грязи; один за другим, за полосою ливня, вновь появлялись мосты, вырисовываясь в тумане легкими, сузившимися дугами, а вдоль обоих берегов пустынные набережные исступленно трясли своими деревьями вдоль серой линии тротуаров. В глубине, над собором Парижской богоматери, из раздвоившейся тучи хлынул такой поток воды, что он затопил Старый город. Лишь башни плыли в просвете, над затонувшим кварталом, подобно обломкам от кораблекрушения. Но небо уже разверзлось со всех сторон. Трижды казалось, что правый берег поглощен. Первая волна ливня ринулась на дальние предместья, расширяясь, захлестывая шпили церкви святого Винцента и башни святого Иакова, белевшие под водяными потоками. Две другие волны, одна за другой, залили Монмартр и Елисейские поля. Порою можно было различить зеркальные стекла Дворца промышленности, дымившиеся в брызгах дождя, церковь святого Августина, купол которой катился в глубине тумана, подобно потухшей луне, церковь святой Мадлены, чья вытянутая плоская кровля походила на свежевымытые плиты разрушенной паперти, а позади них высилась исполинская, затонувшая громада Оперного театра, вызывая в памяти образ застрявшего между двух скал корабля со сбитыми мачтами, сопротивляющегося бешеному натиску бури. На левом берегу, отуманенном водяной пылью, виднелся купол Дома Инвалидов, шпили церкви святой Клотильды, башни церкви святого Сульпиция, вырисовываясь смягченными, тающими во влажном воздухе контурами. Туча расширилась, колоннада Пантеона выбрасывала потоки воды, грозя затопить нижние кварталы. И тут уже волны дождя стали налетать на все концы города; казалось, небо кинулось на землю; улицы утопали, идя ко дну и вновь всплывая, в порывах, стремительность которых словно возвещала гибель города. Слышался непрерывный рокот — голос разлившихся ручьев, шум воды, низвергавшейся в сточные канавы. Над Парижем, забрызганным слякотью, всюду окрасившимся под дождем в грязно-желтый цвет, тучи бахромились, бледнели мертвенной, однообразно разлитой бледностью, без единой щели или пятна. Дождь мельчал, прямой и острый, и когда налетал вихрь, серые полоски дождя изгибались широкими волнами, — слышно было, как косые, почти горизонтально падавшие капли со свистом хлестали стены; ветер спадал — и косые струи дождя опять выпрямлялись, упорно и спокойно заливая землю от холмов Пасси до равнин Шарантона. И огромный город, словно разрушенный и умерший после исступленной, последней судороги, распростерся полем разметанных глыб под тусклым небом.

Жанна снова пробормотала: «Мама, мама!» Она поникла головой у окна, охваченная бесконечной усталостью перед лицом затопленного Парижа. Обессиленная, с разлетавшимися волосами, с мокрым от дождевых брызг лицом, девочка все еще переживала то горькое и сладостное ощущение, которое только что пронзило ее дрожью, и в то же время в ней плакало сожаление о чем-то непоправимом. Ей казалось, что все кончено, она понимала, что стала совсем старой. Пусть часы текут — она даже не оглядывалась на комнату. Ей было все равно, что она забыта и одна. Отчаяние наполняло ее детское сердце, она представлялась себе погруженной в непроглядную тьму. Если ее станут бранить, как раньше, когда она была больна, это будет очень несправедливо. Что-то жгло ее, находило на нее, как головная боль. Мать, наверное, сломала ей что-нибудь, когда толкнула. Она не могла ничего с этим поделать. Приходилось подчиняться: пусть будет, что будет. Уж слишком она устала. Она сцепила руки, перекинутые через перекладину окна, опустила на них голову и задремала, широко раскрывая время от времени глаза, чтобы видеть ливень.

Дождь падал по-прежнему, бледное небо истаивало водой. Провеял последний порыв ветра, слышался монотонный рокот. Безраздельно властвующий дождь бичевал без конца среди торжественной неподвижности завоеванный им город, безмолвный и пустынный. За исчерченным хрусталем этого потопа смутно виднелся Париж — призрак, трепетные очертания которого, казалось, растворялись в струящихся водах. Теперь он навевал на Жанну лишь дремоту, тревожные сновидения и все то неведомое, что таилось в нем, все незнакомое ей зло сгустилось туманом, чтобы проникнуть в нее и заставить ее кашлять. Каждый раз, как она открывала глаза, кашель потрясал ее. Несколько секунд она смотрела на город, потом, снова уронив голову, уносила в своей памяти его образ; ей чудилось, что он распростерся над ней и давит ее.

По-прежнему лил дождь. Который мог быть час? Жанна не сумела бы сказать этого. Может быть, часы остановились? Обернуться казалось ей слишком утомительным. Как долго нет матери: прошла по меньшей мере неделя! Жанна уже не ждала ее, уже примирилась с мыслью, что больше не увидит ее. Постепенно она забывала все причиненные ей огорчения, странное недомогание, приступ которого она испытала, и даже ту заброшенность, на которую ее обрекли. Какая-то гнетущая тяжесть опускалась на нее, охватывала ее холодом. Она только чувствовала себя очень несчастной, такой же несчастной, как затерянные в подъездах маленькие нищие, которым подают медную монетку. Этому никогда не будет конца, она останется так целые годы. Это слишком страшно и тяжко для маленькой девочки. Господи, как кашляешь, как зябнешь, когда тебя больше не любят! Она смежила отяжелевшие веки в забытьи лихорадочной дремоты. Ее последней мыслью было смутное воспоминание детства, — как ее возили на мельницу, где была желтая рожь и крохотные зерна струились под жернова величиной с дом.

Часы шли, шли; каждая минута приносила с собой столетие. Дождь падал без перерыва, все тем же спокойным падением, как будто чувствуя, что у него достаточно времени — вся вечность, чтобы затопить равнину. Жанна спала. Рядом с ней ее кукла, перегнувшаяся через перекладину окна, ногами в комнату, головою наружу, в рубашке, прилипшей к розовой коже, с неподвижно уставленными глазами, с насквозь промокшими волосами, казалась утопленницей. Гладя на нее, хотелось плакать, так она была худа в своей комической и надрывающей сердце позе маленькой покойницы. Жанна сквозь сон кашляла; но она уже не открывала больше глаз, и кашель замирал в хрипе, не пробуждая ее, — только вздрагивала ее склоненная на руки голова, Все исчезло. Она спала во тьме, даже не отдергивая руку, с покрасневших пальцев которой, одна за другой, падали светлые капли в необъятность разверзавшихся под окном просторов. Часы шли, шли. Париж растаял на горизонте, как призрак города, небо расплывалось в мутном хаосе пространств, серый дождь падал все с тем же упорством.

Часть V

Глава 21

Уже давно стемнело, когда Элен вернулась домой.

Держась за перила, она с трудом поднималась по лестнице; вода с ее зонтика капала на ступеньки. Перед дверью своей квартиры она на несколько секунд остановилась, чтобы перевести дух, еще ошеломленная рокотом хлеставшего вокруг нее ливня, толкотней бегущих людей, пляшущими вдоль луж отсветами фонарей. Она шла, как во сне, одурманенная поцелуями. Отыскивая ключ, она думала о том, что в ней нет ни раскаяния, ни радости. Так случилось, и она ничего не могла изменить в этом. Но ключ не находился; вероятно, она забыла его в кармане другого платья. Элен была раздосадована, ей показалось, будто она сама себя выгнала из своей квартиры. Пришлось позвонить.

— А! Это вы, сударыня, — сказала, открывая, Розали. — Я уже начинала беспокоиться.

И, беря зонтик, чтобы отнести его на кухню, она прибавила:

— Ну и дождь!.. Сейчас пришел Зефирен, он промок до костей… Я оставила его обедать, сударыня, не взыщите. Он отпущен до десяти часов.

Элен машинально последовала за ней. Казалось, у нее была потребность увидеть все комнаты своей квартиры, прежде чем снять шляпу.

— Хорошо сделали, — ответила она.

Минуту Элен постояла на пороге кухни, глядя на топившуюся плиту. Инстинктивным движением она открыла шкап и вновь закрыла его. Вся мебель была на своих местах; она находила каждую вещь там, где оставила ее; это доставляло ей удовольствие. Зефирен почтительно встал. Она улыбнулась и слегка кивнула ему головой.

— Я уж и не знала, ставить ли мне жаркое, — сказала Розали.

— Который же теперь час? — спросила Элен.

— Да скоро семь, сударыня!

— Как! Семь?

Элен чрезвычайно удивилась. Она потеряла представление о времени. Это было для нее пробуждением.

— А Жанна? — сказала она.

— О! Она была такой умницей, сударыня! Я даже думаю, что она заснула: ее что-то и не слышно было.

— А вы разве не зажгли ей свет?

Розали смутилась, не решаясь признаться, что Зефирен принес ей картинки. Барышни не было слышно, значит, барышня ни в чем не нуждалась. Но Элен уже не слушала ее. Она вошла в спальню, резкий холод охватил ее.

— Жанна! Жанна! — позвала она.

Никто не откликнулся. Элен задела за кресло. Дверь в столовую, которую она оставила приоткрытой, освещала угол ковра. Дрожь пробежала по телу Элен, — казалось, дождь, дышащий сыростью, непрерывно журчащий, льет в самой комнате. Обернувшись, она увидела бледный прямоугольник окна, вырезавшийся на тусклом небе.

— Кто открыл окно? — крикнула она. — Жанна! Жанна!

Ответа по-прежнему не было. Смертельная тревога сжала сердце Элен. Она хотела было выглянуть в окно, но на подоконнике ее рука нащупала чьи-то волосы — то была Жанна. Вошла Розали с лампой; из сумрака выступила фигурка девочки; мертвенно-бледная, она спала, положив щеку на скрещенные руки; капли, падавшие с крыши, обрызгивали ее. Сломленная отчаянием и усталостью, она застыла в тяжелом, бездыханном забытьи. Широкие синеватые веки смежились, на ресницах блестели две крупные слезы.

— Несчастный ребенок! — лепетала Элен. — Мыслимо ли это!.. Боже мой, она совсем застыла! Заснуть здесь, и в такую погоду, когда ей запретили прикасаться к окну! Жанна, Жанна, отвечай мне, проснись!..

Розали благоразумно скрылась. Элен взяла Жанну на руки; голова девочки моталась из стороны в сторону, словно Жанна не могла стряхнуть с себя сковавший ее свинцовый сон. Наконец глаза ее открылись, но она оставалась бесчувственной, отупевшей, болезненно щурясь от света лампы.

— Жанна, это я… Что с тобой? Посмотри, я только что вернулась.

Но девочка не понимала ее слов, бормоча с растерянным видом:

— А… а…

Она разглядывала мать, словно не узнавая ее. Потом зубы ее вдруг застучали, — казалось, она ощутила пронизывающий холод комнаты. Она возвращалась к своим мыслям, слезы, повисшие на ресницах, потекли по щекам. Она отбивалась, не желая, чтобы к ней прикасались.

— Это ты, это ты… Ой, пусти, ты слишком сильно жмешь меня. Мне было так хорошо!

Она выскользнула из объятий матери: она боялась, ее. Тревожный взгляд девочки поднимался от рук матери к плечам; одна рука была без перчатки. Жанна отшатнулась от этой обнаженной кисти, влажной, ладони и теплых пальцев с тем же видом дикарки, с которым она уклонялась от ласки чужой руки. Это уже не был знакомый запах вербены; пальцы как-то удлинились, в ладони чувствовалась какая-то особая мягкость, и девочку неимоверно раздражало прикосновение этой кожи — она казалась ей подмененной.

— Видишь, я не браню тебя, — продолжала Элен. — Но скажи по правде — разве это разумно? Поцелуй меня.

Жанна продолжала отступать. Ей не помнилось, чтобы она видела на матери это платье и это манто. Пояс ослаб, ниспадающие складки чем-то раздражали девочку. Почему мать вернулась так небрежно одетой, с отпечатком чего-то очень некрасивого и такого жалкого на всей ее внешности? На юбке виднелась грязь, башмаки прорвались, — ничто не держалось на ней, как она сама это говорила, когда сердилась на маленьких девочек, не умеющих одеваться.

— Поцелуй меня, Жанна!

Но девочка не узнавала и голоса матери; он казался громче обычного. Ее взор поднялся к лицу: ее удивила истомленная суженность глаз, лихорадочная яркость губ, странная тень, окутавшая все лицо матери. Ей не нравилось это, у нее опять начиналась боль в груди, как бывало, когда ее огорчали. Раздраженная близостью всего того неосязаемого и грубого, что она чуяла, понимая, что вдыхает запах измены, — она разразилась рыданиями.

— Нет, нет, пожалуйста… О, ты оставила меня одну! О, мне было так грустно!

— Но ведь я вернулась, детка. Не плачь, я же вернулась.

— Нет, нет, кончено… мне тебя не надо больше!.. О! Я ждала, ждала, мне очень, очень больно.

Элен вновь обняла ее и тихонько притягивала к себе. Но девочка упрямо повторяла:

— Нет, нет, это уже не то, ты уже не та!

— Как? Что ты говоришь, дитя мое?

— Не знаю, ты уже не та, какой была!

— Ты хочешь сказать, что я тебя больше не люблю?

— Не знаю — ты другая… Не говори: нет… Ты уже не так пахнешь. Кончено, кончено, кончено! Я хочу умереть.

Вся бледная, Элен снова взяла ее на руки. Неужели это видно было по ее лицу? Она поцеловала девочку, но та вздрогнула так болезненно, что мать уже не коснулась ее лба вторичным поцелуем. Все же она не отпускала ее. Ни та, ни другая не продолжали разговора. Жанна тихонько плакала, нервно возбужденная и негодующая. Элен говорила себе, что не следует придавать значения детским капризам. В глубине ее души шевелился глухой стыд: она краснела, чувствуя тяжесть дочери на своем плече. Она опустила Жанну на пол. Это было облегчением для них обеих.

— Теперь будь умницей, утри глаза, — вновь заговорила Элен. — Мы все это уладим.

Девочка повиновалась. Она вдруг стала послушной, немного боязливой и только искоса поглядывала на мать. Внезапно ее потряс припадок кашля.

— Боже мой! Вот теперь ты и заболела! Я, право, ни на секунду не могу отлучиться. Тебе было холодно?

— Да, мама, было холодно спине.

— Вот, надень шаль. Печь в столовой затоплена. Ты согреешься… Тебе хочется есть?

Жанна колебалась. Она хотела было сказать правду, ответить: «нет», но, вновь скользнув косым взглядом по матери, она отодвинулась, сказав вполголоса:

— Да, мама!

— Ну, это обойдется, — сказала Элен, чувствуя потребность успокоить себя. — Но прошу тебя, злая девочка, больше не пугай меня так.

Вернулась Розали объявить, что кушать подано. Элен сделала ей резкий выговор. Служанка потупилась, лепеча, что это сущая правда, что ей надо было последить за барышней. Потом, чтобы успокоить Элен, она помогла ей раздеться. Господи боже! Ну и в хорошеньком же барыня виде! Жанна взглядом следила за спадавшими одна за другой одеждами, будто вопрошая их, в ожидании, что из этой забрызганной грязью одежды выскользнет тайна, которую от нее скрывают. Тесьма нижней юбки упорно не развязывалась. Розали пришлось несколько минут провозиться, чтобы распутать узел, и девочка подошла поближе, привлеченная любопытством, разделяя нетерпение служанки, сердясь на узел, охваченная желанием узнать, как был он завязан. Но она была не в силах оставаться рядом с матерью и укрылась за креслом, подальше от одежды, теплота которой раздражала ее. Она отворачивалась. Никогда еще не испытывала она такой неловкости при виде того, как мать меняет платье.

— Теперь, верно, вам уютно стало, сударыня, — сказала Розали. — Уж так приятно надеть сухое белье, когда промокнешь!

Накинув голубой пеньюар из мягкой шерстяной материи, Элен слегка вздохнула, как будто действительно ощутила приятное чувство. Она вновь была дома и чувствовала облегчение, не ощущая на своих плечах тяжести давивших ее одежд. Сколько служанка ей ни повторяла, что суп уже на столе, она захотела еще вымыть хорошенько лицо и руки. Когда она вернулась, чисто вымытая, еще чуть влажная, в застегнутом до подбородка пеньюаре, Жанна снова подошла к ней, взяла ее руку и поцеловала.

Однако за столом мать и дочь молчали. Печь гудела, маленькая столовая улыбалась лоснящимся красным деревом и светлым фарфором. Но Элен, казалась, снова впала в оцепенение, не дававшее ей думать; она ела машинально, с аппетитом. Жанна, сидевшая против матери, смотрела на нее поверх своего стакана, следя исподтишка за каждым ее движением. Девочка закашлялась. Элен, забывшая о дочери, вдруг встревожилась.

— Как? Ты опять кашляешь?.. Так ты не согрелась?

— О, нет, мама, мне очень жарко.

Элен хотела пощупать ее руку, чтобы убедиться, не лжет ли Жанна. Тут она заметила, что девочка не притронулась к еде.

— Ты же говорила, что голодна… Разве тебе это не нравится?

— Нравится, мама! Я ем.

Делая над собой усилие, Жанна проглатывала кусок. Элен минуту — другую наблюдала за ней, потом ее воспоминания снова возвращались туда, в ту комнату, полную мрака. И девочка ясно видела, что матери не до нее, К концу обеда ее жалкое истомленное тельце поникло на стуле; она напоминала старушку, ее глаза стали похожи на бледные глаза очень старых дев, которых уже никто никогда не полюбит.

— Барышня, вы не хотите варенья? — спросила Розали. — Так я уберу со стола.

Элен сидела неподвижно, устремив глаза в пространство.

— Мама, мне хочется спать, — сказала изменившимся голосом Жанна. — Можно мне лечь? Мне будет лучше в постели.

Мать как будто проснулась.

— У тебя что-нибудь болит, детка? Где болит? Скажи!

— Да нет же! Мне спать хочется, — уже давно время ложиться.

Желая убедить мать, что у нее ничего не болит, она встала со стула и выпрямилась. Ее онемевшие ножки спотыкались на паркете. В спальне она держалась за мебель; несмотря на огонь, сжигавший все ее тело, у нее хватило мужества не заплакать. Элен вошла, чтобы уложить ее, но ей пришлось только причесать Жанну на ночь: девочка поторопилась сама снять с себя одежду. Она скользнула без помощи матери в постель и тотчас закрыла глаза.

— Тебе хорошо? — спросила Элен, укутывая ее одеялами и подтыкая их.

— Очень хорошо. Оставь меня, не трогай… Унеси свет.

Ей хотелось только одного — остаться во тьме, чтобы снова открыть глаза и переживать свое страдание, зная, что никто не смотрит на нее. Когда лампа была унесена, она широко раскрыла глаза.

Тем временем Элен в соседней комнате переходила с места на место. Какая-то странная потребность в движении удерживала ее на ногах; мысль о том, чтобы лечь в постель, была ей невыносима. Она посмотрела на часы: без двадцати девять. Чем ей заняться? Она порылась в ящике, но не могла вспомнить, что искала. Потом подошла к книжному шкапу, бросила взгляд на книги, не зная, какую взять, испытывая скуку при одном чтении заглавий. Тишина комнаты звенела у нее в ушах: это одиночество, этот отягченный воздух становились для нее мучением. Ей хотелось шума, людей, чего-нибудь, что отвлекло бы ее от самой себя. Дважды она прислушивалась, подойдя к двери в маленькую комнату: не было слышно даже дыхания Жанны. Все спало. Элен опять принялась беспокойно ходить по комнате, переставляя и вновь ставя на прежнее место попадавшиеся ей под руку вещи. Вдруг ей пришла мысль, что Зефирен, вероятно, еще сидит у Розали. Тогда, успокоенная и счастливая сознанием, что она будет не одна, Элен, волоча туфли, направилась в кухню.

Она уже дошла до передней, уже приоткрыла застекленную дверь в узенький коридор — и вдруг услышала, как щелкнула звонкая, данная с размаху пощечина. Голос Розали прокричал:

— Ну, что? Попробуй-ка еще разок ущипнуть меня! Лапы прочь!

— Ничего, красотка, это я так люблю тебя, — бормотал, картавя, Зефирен. — Готово…

Но дверь скрипнула. Когда вошла Элен, солдатик икухарка спокойно сидели за столом, уткнув носы в тарелки. Они прикидывались безразлично-равнодушными, словно были здесь ни при чем. Но лица у них были красные, глаза блестели, как свечки, они ерзали, подскакивая на стульях. Розали, вскочив с места, устремилась навстречу Элен.

— Вам что-нибудь угодно, сударыня?

Элен не знала, что ответить. Она пришла сюда, чтобы видеть их, чтобы поговорить, побыть с людьми. Но ей стало стыдно — она не посмела сказать, что ей ничего не нужно.

— Есть у вас горячая вода? — спросила она наконец.

— Нет, сударыня. Да и плита погасла. Ну, да это ничего. Я подам вам ее через пять минут. Сразу вскипит.

Она подбросила угля, поставила котелок. Потом, видя, что хозяйка остановилась у порога, сказала:

— Через пять минут, сударыня, я принесу вам воду.

Элен сделала неопределенный жест.

— Я не тороплюсь, подожду… Не беспокойтесь, кушайте, кушайте… Ведь этому молодцу скоро возвращаться в казарму. Розали согласилась сесть на прежнее место. Зефирен, стоявший навытяжку, отдал честь и снова принялся резать кусок икса, широко расставив локти, чтобы показать, что он умеет вести себя в обществе. Когда они садились вдвоем за еду, они даже не выдвигали стола на середину кухни, а предпочитали сидеть рядом, носом к стенке. Расположившись таким образом, они могли подталкивать друг друга коленом, щипаться, отпускать друг другу шлепки, не упуская при этом ни кусочка; а когда они поднимали глаза, их взгляд веселили кастрюли. На стене висел пучок лаврового листа и тмина, от ящика с пряностями пахло перцем. Кухня была еще не прибрана, везде вокруг них виднелись беспорядочно расставленные блюда и тарелки с остатками кушаний. Но эта картина все же была мила влюбленному Зефирену — он с завидным аппетитом лакомился здесь кушаньями, которыми никогда не кормили в казарме. В кухне пахло жарким, а также слегка уксусом — уксусом салата. Отсветы огня плясали на меди и полированном железе. Плита накалила воздух, поэтому влюбленные приоткрыли окно; долетавшие из сада порывы свежего ветра вздували синюю занавеску из бумажной материи.

— Вы должны вернуться ровно в десять? — спросила Элен.

— Да, сударыня, не в обиду вам будь сказано, — ответил Зефирен.

— А ведь туда немалый конец!.. Вы ездите на омнибусе?

— Езжу, сударыня, иногда… Да видите ли, беглым шагом оно даже лучше.

Элен шагнула в кухню и прислонилась к буфету, переплетя пальцы опущенных рук. Она поговорила еще о сегодняшней скверной погоде, о том, что едят в полку, о дороговизне яиц. Но каждый раз после того, как она задавала вопрос, а они отвечали на него, разговор прерывался. Хозяйка стояла у них за спиной — это стесняло их; они не оборачивались, говорили, глядя в тарелку, сутулились под ее взглядами и для большей опрятности ели маленькими кусочками. Элен стояла успокоенная: здесь ей было хорошо.

— Не беспокойтесь, сударыня, — сказала Розали, — вот уж вода и зашумела. Будь огонь пожарче…

Элен не позволила ей встать. Успеется! Она только ощущала сильную усталость в ногах. Машинально она пересекла кухню, подошла к окну; там стоял третий стул, высокий, деревянный, превращавшийся, если его опрокинуть, в лесенку. Но она села не сразу: ей бросилась в глаза куча картинок, лежавших на конце стола.

— А ну-ка, посмотрим! — сказала она, взяв их в руки, с желанием доставить удовольствие Зефирену.

Маленький солдат беззвучно рассмеялся. Он сиял, следя взглядом за картинками, покачивая головой, когда перед глазами Элен проходил особенно удачный экземпляр.

— Вот эту, — сказал он вдруг, — я нашел на улице Тампль… Это красавица, с цветами в корзинке.

Элен села. Она разглядывала красавицу — изображение, украшавшее лакированную золоченую крышку конфетной коробки, тщательно вытертую Зефиреном. Тряпка, висевшая на спинке стула, мешала Элен прислониться. Она отстранила ее и вновь погрузилась в рассматривание картинок. Тогда влюбленные, видя, что хозяйка в таком добром расположении духа, перестали стесняться. Под конец они даже забыли о ней. Элен одну за другой уронила картинки на колени; улыбаясь смутной улыбкой, она глядела на влюбленных, слушала их.

— Что же ты, малец, не возьмешь жареной баранины? — шептала кухарка.

Он не отвечал ни да, ни нет, покачиваясь, словно его щекотали; Розали положила ему толстый ломоть мяса на тарелку, — Зефирен расплылся в благодушии. Его красные погоны подскакивали, круглая голова с оттопыренными ушами качалась над желтым воротником, как голова китайского болванчика. Спина Зефирена колыхалась от смеха, он пыжился в своем мундире, который никогда не расстегивал на кухне из уважения к Элен.

— Это получше, чем репа дядюшки Руве! — сказал он, наконец, с набитым ртом.

То было воспоминание о деревне. Оба прыснули со смеху; Розали схватилась за стол, чтобы не упасть. Как-то — дело было еще до их первого причастия — Зефирен украл три репки у дядюшки Руве; и жесткие же они были, эти репки, ох! Хоть зубы обломай! Но Розали все же сгрызла свою долю, спрятавшись за школой. И теперь каждый раз, как им приходилось есть вместе, Зефирен не упускал случая сказать:

— Это получше, чем репа дядюшки Руве!

И каждый раз Розали так прыскала со смеху, что разрывала тесьму нижней юбки. Послышался треск лопнувшего шнурка.

— Ага, разорвала? — торжествующе сказал солдатик.

Он хотел было убедиться в этом собственными руками, но она с размаху шлепнула его.

— Сиди смирно, уж не ты ли починишь?.. Глупо так рвать тесемку. Каждую неделю пришиваю новую.

Так как он все же не унимался, Розали ухватила своими толстыми пальцами кожу на его руке и стала крутить ее. Эта любезность еще более возбудила Зефирена, но тут Розали яростным взглядом указала ему, что Элен смотрит на них. Не слишком смутившись, он положил себе в рот огромный кусок, раздувший ему щеку, и подмигнул с видом разбитного вояки, давая этим понять, что женщины, даже дамы, не сердятся за такие проказы. Когда люди любят друг друга, на них всегда приятно поглядеть.

— Вам еще осталось пять лет военной службы? — спросила Элен, устало откинувшись на спинку высокого деревянного стула, отдаваясь забытью овладевшего ею успокоения.

— Да, сударыня, а может быть, только четыре, коли не понадоблюсь.

Розали поняла, что барыня думает об ее замужестве. Притворяясь рассерженной, она воскликнула:

— О сударыня, останься он еще хоть десять лет на службе, уж не я потребую его у правительства! Что-то он больно часто стал давать волю рукам… Портят, его, право слово… Смейся, смейся! Со мной, брат, не клюнет! Когда господин мэр повенчает нас, — тогда шути себе!

Но так как Зефирен ухмылялся все шире, желая блеснуть при Элен в роли соблазнителя, кухарка рассердилась не на шутку.

— Ладно там… А на самом-то деле он, знаете, сударыня, все такой же простофиля, как и был. Поверить нельзя, до чего они от мундира глупеют. Это он перед товарищами задается. А вот вытури я его, так вы услыхали бы, как он на лестнице заплачет… Наплевать мне на тебя! Да когда я захочу, ты разве не будешь тут как тут, чтобы разглядеть, какой вид у моих чулок?

Она в упор смотрела на него; заметив, что на его добродушном веснушчатом лице появилось выражение беспокойства, сразу смягчилась и без видимого перехода добавила:

— Да, я и не сказала тебе, что получила письмо от тетки… Гиньяры собираются дом продавать. Почти задаром… Пожалуй, можно будет потом…

— Черт возьми! — сказал, расплывшись, Зефирен. — Своим домком зажили бы… Там две коровы в хлеву поставить можно.

Оба замолкли. Они дошли до сладкого. Солдатик с детским пристрастием к лакомствам слизывал с хлеба виноградное варенье, а кухарка заботливо, с материнским видом очищала яблоко. Все же он засунул свободную руку под стол и украдкой гладил ей коленку, но так тихо, что она делала вид, будто ничего не замечает. Когда он оставался благопристойным, она не сердилась. По-видимому, ей даже нравилось это, она чуть подпрыгивала на стуле от удовольствия. Словом, в этот день они были на верху блаженства.

— Вот ваша вода и закипела, сударыня, — сказала Розали, прерывая молчание.

Элен не двинулась с места. Она чувствовала себя как бы окутанной их нежностью и, продолжая за них их мечты, представляла себе их обоих там, в деревне, в доме Гиньяров, с двумя коровами.

Нельзя было не улыбаться, глядя, как невозмутимо серьезно Зефирен засовывал руку под стол и как служанка, не желая показать виду, сидела, неподвижно выпрямившись. Все, что отделяло Элен от них, стерлось. Она уже не сознавала отчетливо ни себя, ни окружающих, ни места, где находится, ни того, зачем пришла. Медная утварь пылала по стенам. Элен, с затуманенным лицом, равнодушная к царившему в кухне беспорядку, не двигалась с места, странная расслабленность удерживала ее. Она наслаждалась этим самоунижением, удовлетворявшим в ней какую-то глубокую потребность. Ей только было очень жарко от плиты. Капли пота выступали на ее бледном лбу; веявшие из-за ее спины сквозь полуоткрытое окно прохладные дуновения касались ее затылка сладостным трепетом.

— Сударыня, вода ваша кипит, — повторила Розали. — В котелке ничего не останется.

И она поставила котелок перед Элен. Та на мгновение удивилась; ей пришлось встать.

— Ах да!.. Благодарю вас.

Теперь у нее не было предлога, чтобы остаться. Она ушла медленно и неохотно. Придя к себе в комнату, она не знала, что делать с котелком. Но страсть уже вспыхнула в ней. Оцепенение, державшее ее в тупой бездумности, растворялось в потоке пламенной жизни, — его волны сжигали ее. Она трепетала от не испытанного ею сладострастия. Воспоминания всплывали в ней, чувственность пробуждалась слишком поздно, безмерным, неутоленным желанием. Стоя посреди комнаты, она выпрямилась и, заломив над головою руки, потянулась всем своим истомленным телом. О! Она любит его, она хочет его, вот так она отдастся в следующий раз.

И в ту минуту, когда Элен, глядя на свои обнаженные руки, снимала пеньюар, негромкий звук встревожил ее. Ей показалось, что это кашлянула Жанна. Взяв лампу, она подошла к кроватке. Веки Жанны были опущены: она, казалось, спала.

Но, когда мать, успокоенная, отвернулась от нее, девочка широко открыла глаза — черные глаза, не отрывавшиеся от Элен, пока та возвращалась в свою комнату. Жанна еще не спала, она не хотела, чтобы ее заставили уснуть. Новый приступ кашля схватил ее за горло; она заглушила его, спрятав голову под одеяло. Теперь она может исчезнуть, — мать уже не заметит этого. Она лежала, глядя во мрак, зная все, словно до всего додумавшись, — и молча умирала от этого.

Глава 22

На следующее утро Элен пришло на ум множество практических соображений. Она проснулась с властной потребностью самой уберечь свое счастье, дрожа от страха, что может утратить Анри из-за какой-нибудь неосторожности. В этот зябкий час, вставая с постели в еще оцепенелой от сна комнате, она была полна страстной любовью к нему, она рвалась к нему всем своим существом. Никогда до той поры ее не заботила необходимость пойти на уловки. Ее первой мыслью было, что ей следует в то же утро повидаться с Жюльеттой. Таким путем ей удастся предотвратить возможность нежелательных объяснений, расследований, которые могли бы все поставить на карту.

Около девяти часов она пришла к госпоже Деберль и нашла ее уже на ногах. Жюльетта была бледна, глаза ее покраснели от слез, и весь облик напоминал героиню драмы. Увидев Элен, бедная женщина бросилась в ее объятия, плача, называя ее добрым ангелом. Боже мой! Какое глупейшее приключение! Она, наверное, не пережила бы этого. Теперь-то она чувствует, что нисколько не создана для всех этих штук, всей этой лжи, мучений, тирании чувства, которое вечно остается одним и тем же. Как хорошо опять быть свободной! Она смеялась от удовольствия, потом снова зарыдала, умоляя подругу не презирать ее. В глубине ее лихорадочного состояния таился страх: она думала, что мужу все известно, — накануне он вернулся взволнованный. Она засыпала Элен вопросами. Тогда та, со смелостью и легкостью, которым сама удивилась, рассказала ей целую историю, щедро изобретая, одну за другой, различные подробности. Она поклялась Жюльетте, что муж ее ни о чем не подозревает. Это она сама, Элен, узнав обо всем и желая спасти ее, придумала такой способ расстроить ее свидание с Малиньоном. Жюльетта слушала, и лицо ее сияло сквозь слезы, она доверчиво принимала эту выдумку, ликовала и от радости еще раз бросилась на шею Элен, которую эти ласки нимало не смущали: она не испытывала ни одного из тех сомнении, которые раньше тревожили ее честность. Взяв с Жюльетты обещание сохранять спокойствие, она ушла от нее и в глубине души радостно смеялась, восхищаясь своей ловкостью.

Прошло несколько дней. Вся жизнь Элен, переместилась. Она жила уже не у себя. Ока жила там, где был Анри, ежечасно думая о нем. Ничто: больше не существовало для нее, кроме соседнего особняка, где билось ее сердце. Лишь только она находила какой-нибудь предлог, она прибегала туда и бездумно наслаждалась, счастливая, что Анри и она дышат тем же воздухом. В первом восторге обладания Элен, глядя на Жюльетту, проникалась нежностью: эта женщина представлялась ей частицей Анри. Однако доктору еще ни на миг не удалось остаться наедине с Элен. Казалось, она находила утонченное наслаждение в том, что отдаляла час второго свидания. Только однажды вечером, когда он провожал ее да передней, она заставила его поклясться, что он никогда больше не побывает в том доме у Водного прохода, добавив, что это скомпрометировало бы ее. Оба трепетали в ожидании того страстного объятия, в котором они вновь сольются друг с другом, где — они не знали, когда-нибудь ночью. И Элен, одержимая этим желанием, жила только предчувствием этой минуты, равнодушная ко всему остальному, проводя дни в надежде на нее. Она была счастлива; только одно тревожило ее — ощущение, что рядом с ней кашляет Жанна.

Девочка кашляла коротким, сухим, частым, кашлем, усиливавшимся к вечеру. Тогда у нее бывали легкие приступы лихорадки; во время сна ее ослабляла испарина. На вопросы матери девочка отвечала, что она здорова, что у нее ничего не болит. Это, верно, кончается легкая простуда. И Элен, успокоенная таким объяснением, уже не сознававшая отчетливо того, что происходило рядом с ней, все же испытывала, несмотря на то блаженство, в котором пребывала, глухое ощущение боли, словно от какой-то тяжести, натиравшей ей где-то кожу до крови, но где — она не могла сказать. Порою среди беспричинной радости, заливавшей ее нежностью, ее охватывала тревога, ей начинало казаться, что позади нее стоит беда. Она оборачивалась, улыбаясь. Когда бываешь слишком счастливой, всегда дрожишь за свое счастье. Позади не было никого. Только закашлялась Жанна; но ведь она пила настой из трав, — все обойдется.

Однако доктор Боден, в качестве друга семьи нередко заходивший к Элен, однажды задержался дольше обыкновенного, озабоченно, внимательно всматриваясь в Жанну уголком своих маленьких голубых глаз. Делая вид, что играет с девочкой, он задал ей ряд вопросов. В тот день он не сказал ничего. Но спустя два дня он появился снова, и на этот раз, не осматривая Жанну, он, с веселостью много видевшего на своем веку старика, завел разговор о путешествиях. Он когда-то служил военным врачом, знал всю Италию. Прекраснейший край, весной не налюбуешься на него! Почему бы госпоже Гранжан не свезти туда дочь? И после искусных переходов он дал совет: прожить некоторое время в Италии, в этом краю солнца, как он его называл. Элен пристально посмотрела на него. Тогда он начал ее успокаивать: разумеется, ни дочь, ни мать не больны. Но перемена климата дает организму новые, свежие силы. Элен побледнела, смертельный холод охватил ее при мысли, что ей придется покинуть Париж. Боже мой! Уехать так далеко, так далеко! Вдруг утратить Анри, отнять у своей любви завтрашний день! Мучительная боль пронзила ее душу; она наклонилась к Жанне, чтобы скрыть свое волнение. Хочет ли Жанна уехать? Девочка зябко переплела свои тонкие пальчики. О да! Она очень хочет, так хочет уехать туда, где солнце, — уехать вдвоем с матерью… О, совсем одним! И на ее жалком, исхудалом личике, сжигаемом лихорадкой, засияла надежда на новую жизнь. Но Элен уже не слушала, полная мятежного недоверия, убежденная теперь, что все — аббат, доктор Боден, сама Жанна — сговорились, чтобы разлучить ее с Анри. Увидя ее бледность, старый врач подумал, что не проявил достаточно осторожности; он поспешил сказать, что нет причин торопиться, и решил вернуться к этой теме позднее.

Как раз в этот день Жюльетта намеревалась остаться дома. Тотчас по уходе доктора Элен надела шляпу. Жанна отказалась выйти на улицу: ей лучше у камина; она будет умницей и не откроет окно. С недавнего времени она больше не надоедала матери просьбами взять ее с собой, только провожала ее долгим взглядом. Потом, оставшись одна, она съеживалась на стуле и просиживала так часами без движения.

— Мама, это далеко — Италия? — спросила она, когда Элен подошла к ней, чтобы поцеловать.

— О, очень далеко, крошка!

Жанна обвила руками шею матери. Она не давала ей выпрямиться, шепча:

— Розали присмотрела бы здесь за хозяйством. Мы бы обошлись без нее… С одним небольшим чемоданом… Да, вот хорошо бы, мамочка! Только ты да я. Я вернулась бы толстой, гляди, вот такой!

Она надула щеки и округлила руки. Элен сказала, что там видно будет. Наказав Розали хорошенько присматривать за Жанной, она торопливо ушла. Тогда девочка свернулась клубком у камина, глядя в глубоком раздумье на огонь. Время от времени она машинально протягивала к нему руки, чтобы согреть их. Сверкание пламени утомляло ее большие глаза. Она так углубилась в свои мысли, что не услышала, как вошел господин Рамбо. Теперь он появлялся часто, говоря, что приходит из-за той параличной женщины, которую доктор Деберль все еще не поместил в больницу. Когда господин Рамбо заставал Жанну одну, он садился у противоположного угла камина и беседовал с ней, как со взрослой. Бедная женщина ждала уже неделю; но сегодня он зайдет к доктору, повидается с ним и, может быть, получит от него ответ. Пока господин Рамбо, однако, не двигался с места.

— Твоя мама, значит, не взяла тебя с собой? — спросил он.

Жанна устало пожала плечами. Ей слишком утомительно ходить к чужим. Ничто уже ее не радует.

— Я становлюсь старой, — добавила она, — я не могу все время играть… Маме весело в гостях, мне — дома; вот мы и не вместе.

Наступило молчание. Девочка, почувствовав озноб, протянула обе руки к пламени камина, бросавшему ярко-розовые отсветы; завернутая в необъятную шаль, с шелковым платком вокруг шеи, с таким же платком на голове, она действительно была похожа на старушку. Так укутанная, она казалась не больше птички, больной, ерошащей свои перышки. Господин Рамбо глядел в огонь, сложив руки на коленях. Потом, повернувшись к Жанне, он спросил, уходила ли ее мать накануне. Она утвердительно кивнула головой. А позавчера, а еще днем раньше? Она отвечала тем же движением. Ее мать уходила ежедневно. Тогда господин Рамбо и девочка, с побледневшими и скорбно-серьезными лицами, обменялись долгим взглядом, словно каждый из них хотел разделить с другим большое горе. Они не говорили о нем, потому что маленькая девочка и старик не могут разговаривать о таких вещах; но они хорошо знали, почему они так грустны и почему им нравится сидеть вдвоем у камина в опустелой квартире. Это очень утешало их. Они жались один к другому, чтобы не так сильно ощущать свою заброшенность. Приливы нежности охватывали их, — им хотелось обнять друг друга и заплакать.

— Тебе холодно, добрый друг, — я знаю. Сядь поближе к огню.

— Да нет же, детка, мне не холодно.

— О, неправда, у тебя руки, как лед… Сядь поближе, или я рассержусь!

Немного погодя он, в свою очередь, встревожился.

— Пари держу, что тебе не приготовили настоя. Хочешь, я заварю? О, я отлично умею его готовить… Если бы я за тобой ухаживал, поверь — у тебя ни в чем не было бы недостатка.

Он не позволял себе более ясных намеков. Жанна раздраженно отвечала, что настой внушает ей отвращение — ее слишком много пичкают им. Порою, однако, она разрешала господину Рамбо похлопотать вокруг нее с материнской заботливостью: он подкладывал ей подушку под плечи, подавал лекарство, когда она забывала его принять, помогал передвигаться по комнате, поддерживая ее под руку. Эти нежные заботы умиляли их обоих. Глядя на него глубоким взглядом, пламя которого так смущало добряка, Жанна говорила, что когда мамы нет дома, они играют в папу и маленькую дочку. Потом на них вдруг нападала грусть; они умолкали, украдкой поглядывая друг на друга, проникаясь взаимной жалостью.

В тот день, после долгого молчания, девочка повторила вопрос, который уже задала матери:

— Это далеко — Италия?

— Еще бы! — сказал господин Рамбо. — Это там, за Марселем, у черта на куличках… Почему ты меня об этом спрашиваешь?

— Потому, — ответила она серьезно.

И она начала жаловаться, что ничего не знает. Она всегда хворала, ее так и не отдали в пансион. Оба замолчали, — палящий жар от огня наводил на них дрему.

Тем временем Элен нашла госпожу Деберль и ее сестру Полину в японской беседке — они часто проводили там послеполуденные часы. В беседке было душно. Из печной отдушины веяло жаром. Широкие зеркальные окна были закрыты; виднелся узкий, по-зимнему обнаженный сад, выделявшийся на бурой земле черными веточками деревьев; он был похож на большой, изумительно тонкий рисунок сепией. Сестры резко спорили.

— Оставь меня в покое! — кричала Жюльетта. — Ясно, что в наших интересах поддерживать Турцию.

— Я беседовала с одним русским, — ответила с тем же пылом Полина. — Нас любят в Петербурге, наши истинные союзники — русские.

Но Жюльетта, приняв важный вид, скрестила руки на груди:

— А как же европейское равновесие?

Париж бредил восточным вопросом: то была очередная тема для разговоров. Ни одна сколько-нибудь светская женщина не могла говорить о чем-либо другом, не нарушая этим правил хорошего тона. Поэтому госпожа Деберль вот уже третий день с головой ушла во внешнюю политику. У нее были твердо установленные взгляды на все политические осложнения, какие только могли возникнуть. Сестра Полина чрезвычайно раздражала ее тем, что, желая быть оригинальной, защищала Россию вопреки очевидным интересам Франции. Жюльетта начинала с попыток убедить ее, а потом сердилась.

— Знаешь что? Молчи лучше, ты говоришь одни глупости… Если бы только ты изучила этот вопрос со мной…

Она прервала спор, чтобы поздороваться с входившей Элен.

— Здравствуйте, дорогая! Какая вы милая, что пришли… Вы ничего не слыхали? Сегодня утром говорили об ультиматуме. Заседание Палаты общин было очень бурным.

— Нет, я ничего не знаю, — ответила Элен, ошеломленная вопросом. — Я так редко выхожу!

Но Жюльетта уже не слушала ее. Она объясняла Полине, почему нужно сделать Черное море нейтральным, непринужденно пересыпая свою речь именами английских и русских генералов, которые она произносила вполне правильно. Но появился Анри с пачкой газет в руке. Элен поняла, что он спустился в сад из-за нее. Их глаза нашли друг друга, взгляд устремился во взгляд. Они как бы целиком вложили себя в то длительное и безмолвное рукопожатие, которым обменялись.

— Что нового в газетах? — лихорадочно спросила Жюльетта.

— В газетах, милая? — спросил доктор. — Да в них никогда ничего нет.

На короткое время восточный вопрос был забыт. Разговор несколько раз коснулся какого-то неизвестного Элен человека — его ждали, а он не приходил. Полина указывала, что уже скоро три часа. О, он придет, утверждала госпожа Деберль: он вполне определенно обещал прийти; однако она никого не называла. Элен слушала, не слыша. Все то, что не имело отношения к Анри, не интересовало ее. Она уже не приносила с собой шитье, а просиживала у Жюльетты часа по два, не вникая в то, что говорилось вокруг нее, часто поглощенная одной и той же детской мечтой: она представляла себе, что все прочие исчезают, как по волшебству, а она остается вдвоем с Анри. Все же она что-то отвечала на вопросы Жюльетты. Взгляд Анри, не отрывавшийся от ее глаз, сладостно утомлял ее. Он прошел за ее спиной, будто для того, чтобы поднять штору, и трепет, пробежавший по ее волосам от его близости, подсказал ей, что он требует свидания. Она соглашалась, у нее больше не было сил ждать.

— Звонок: верно, он! — вдруг сказала Полина.

Обе сестры приняли равнодушный вид. Вошел Малиньон — еще более корректный, чем обычно, с оттенком чопорной серьезности. Он пожал протянутые руки, но воздержался от своих обычных шуток: в этот день он с некоторой торжественностью вновь вступал в дом четы Деберль, где последнее время не появлялся. Пока доктор и Полина жаловались, что Малиньон редко их посещает, Жюльетта нагнулась к уху Элен — та, при всей глубине своего равнодушия, была поражена.

— Вы удивляетесь… Видит бог, я не сержусь на него. В сущности это такой славный малый, что нельзя не помириться с ним… Представьте, он откопал мужа для Полины. Мило, не правда ли?..

— Конечно, — ответила из вежливости Элен.

— Да, это один из его друзей, очень богатый; он и не собирался жениться. Малиньон дал клятву, что приведет его… Мы ждали его сегодня с окончательным ответом. Вы понимаете, что мне на многое пришлось взглянуть сквозь пальцы. О, бояться уже нечего: теперь мы знаем друг друга!

Она мило засмеялась, слегка покраснев от того воспоминания, на которое намекали ее слова, потом с живостью завладела Малиньоном. Улыбнулась и Элен. Эта легкость жизненных отношений была извинением ей самой. К чему рисовать себе мрачные драмы — все разрешается с очаровательной простотой. Она малодушно наслаждалась счастьем сознания, что нет ничего запретного. Но Жюльетта с Полиной, распахнув дверь беседки, уже увлекли Малиньона в сад. Элен внезапно услышала за собой голос Анри, глухой, страстный:

— Я прошу вас, Элен! О! Прошу вас…

Она вздрогнула и тревожно оглянулась вокруг. Они были одни: те трое прохаживались маленькими шажками по аллее. Анри осмелился обнять ее за плечи; она дрожала от страха, и страх этот был полон опьянения страсти.

— Когда хотите, — пролепетала она, ясно понимая, что он требует свидания.

И они быстро перекинулись несколькими словами.

— Ждите меня сегодня вечером, в том доме на Водном проходе.

— Нет, не могу… Я ведь объяснила вам, вы дали мне клятву…

— Тогда где-нибудь в другом месте, где хотите, только бы нам увидеться… У вас, сегодня ночью?

Элен возмутилась. Но она смогла выразить свой отказ лишь испуганным жестом: она увидела, что обе женщины и Малиньон возвращались в беседку. Госпожа Деберль сделала вид, будто увела Малиньона для того, чтобы показать ему сущее диво — пучки фиалок в полном цвету на морозе. Ускорив шаг, сияющая, она вошла в беседку первой.

— Устроилось! — сказала она.

— Что именно? — спросила Элен, еще вся трепеща; она не помнила, о чем говорила с ней Жюльетта.

— Да этот брак… Уф! Теперь можно будет вздохнуть свободно. Полина становится своевольной… Молодой человек видел ее и находит очаровательной. Завтра мы все обедаем у папы… Я готова была расцеловать Малиньона за это радостное известие.

Анри с невозмутимым хладнокровием незаметно отошел от Элен. Он также находил Малиньона очаровательным. Казалось, и его, как и его жену, чрезвычайно радовала мысль, что ее сестренка наконец пристроена.

Затем он предупредил Элен, что она потеряет перчатку. Элен поблагодарила его. Из сада слышался веселый голос Полины: наклоняясь к Малиньону, она что-то говорила ему на ухо отрывистым шепотом и заливалась смехом, слушая то, что он, также на ухо, шептал ей в ответ. По-видимому, он рассказывал ей об ее суженом. Дверь беседки была открыта. Элен с наслаждением вдыхала холодный воздух.

В это время, в комнате наверху, Жанна и господин Рамбо молчали, дремотно оцепенев в жарком дыхании очага. Долгое молчание было нарушено Жанной: внезапно, как будто этот вопрос являлся выводом из ее размышлений, она спросила:

— Хочешь, пойдем на кухню?.. Не увидим ли мы оттуда маму?

— Идем, — ответил господин Рамбо.

В тот день Жанна чувствовала себя бодрее обычного. Она без помощи господина Рамбо подошла к окошку и прислонилась лбом к стеклу. Господин Рамбо тоже смотрел в сад. Деревья стояли обнаженные, внутренность японской беседки была отчетливо видна сквозь большие светлые зеркальные окна. Розали, занятая стряпней, подтрунивала над любопытством Жанны. Но девочка уже узнала платье матери, она указывала на нее господину Рамбо, прижавшись лицом к стеклу, чтобы лучше разглядеть мать. Полина, подняв голову, стала делать им знаки. Элен, выйдя из беседки, поманила их рукой.

— Вас увидели, барышня! — повторила кухарка. — Зовут вас туда.

Господину Рамбо пришлось открыть окно. Его попросили привести Жанну — все звали ее. Но девочка убежала в спальню, резко отказываясь спуститься в сад, обвиняя своего друга в том, что он нарочно постучал в окно. Ей нравится смотреть на мать, но она больше не пойдет в тот дом, и на умоляющие вопросы господина Рамбо: «Почему же?» — она отвечала своим неумолимым: «Потому». Оно объясняло все.

— Не тебе бы принуждать меня! — мрачно сказала она наконец. Но господин Рамбо повторял ей, что она очень огорчит свою мать, что нельзя обижать людей невежливыми выходками. Он хорошенько закутает ее, ей не будет холодно; и, говоря так, он завязывал шаль вокруг ее талии, снял с ее головки платок и заменил его вязаным капором. Когда девочка была уже одета, она опять запротестовала. Наконец она согласилась с условием, что господин Рамбо тотчас отведет ее обратно, если прогулка окажется ей не под силу. Привратник отпер им дверь, соединявшую оба домовладения. В саду их приветствовали радостными восклицаниями. Особенно ласково встретила Жанну госпожа Деберль; она усадила ее в кресло около тепловой отдушины и тотчас же распорядилась плотнее закрыть зеркальные окна, говоря, что воздух немного свеж, — как бы милая девочка не простудилась. Малиньона уже не было. Увидя свою дочь среди чужих людей в таком виде, закутанной в шаль и с капором на голове, Элен слегка смутилась. Она заправила ее растрепанные волосы под капор.

— Оставьте! — воскликнула Жюльетта. — Разве мы не свои люди?.. Бедняжка! Нам ее так не хватало.

Позвонив, она спросила, вернулись ли с обычной прогулки мисс Смитсон с Люсьеном. Они еще не пришли. Впрочем, Люсьен становился невозможным — вчера все пять девочек Левассер плакали из-за него.

— Не сыграть ли нам в фанты? — предложила Полина. Мысль о близком замужестве настраивала ее на безудержно веселый лад. — Это неутомительно.

Но Жанна движением головы отказалась. Сквозь опущенные ресницы она медленно обводила взглядом присутствующих. Доктор сообщил господину Рамбо, что женщина, о которой он хлопотал, принята в больницу; добряк, глубоко растроганный, пожимал ему руки, как будто доктор оказал лично ему большое благодеяние.

Все удобно расположились в креслах, беседа приняла уютно-интимный характер. Речи замедлялись, порою наступало молчание. Госпожа Деберль беседовала с сестрой.

— Доктор Боден посоветовал нам съездить в Италию, — сказала Элен доктору и господину Рамбо.

— Так вот почему Жанна меня расспрашивала! — воскликнул господин Рамбо. — Значит, тебе хотелось бы съездить туда?

Девочка, не отвечая, приложила худенькие ручки к груди; ее тусклое, бледное лицо просияло. Она исподлобья кинула боязливый взгляд на доктора, поняв, что мать спрашивала его совета. Тот слегка вздрогнул, но внешне остался невозмутимым. Тут в их разговор внезапно ворвалась Жюльетта, по обыкновению желавшая говорить на все темы сразу.

— О чем это вы говорите? Об Италии? Вы сказали, что едете в Италию?.. Вот так забавное совпадение! Как раз сегодня утром я приставала к Анри с просьбой съездить со мной в Неаполь… Представьте себе, что вот уж десять лет я мечтаю увидеть Неаполь. Каждую весну он обещает мне это, а потом не держит слова.

— Я не говорил тебе, что не хочу, — пробормотал доктор.

— Как не говорил?.. Ты решительно отказался, сославшись на то, что не можешь оставить своих больных.

Жанна слушала. Длинная морщинка прорезала ясный лоб девочки; она машинально перебирала палец за пальцем.

— О, моих больных можно будет доверить на несколько недель какому-нибудь коллеге, — сказал доктор. — Если бы я знал, что это доставит тебе такое удовольствие.

— Доктор, — перебила Элен, — вы тоже считаете, что такое путешествие было бы полезно для Жанны?

— Чрезвычайно полезно. Она окончательно оправилась бы… Путешествия всегда благотворно влияют на детей.

— Если так, — воскликнула Жюльетта, — мы берем с собой Люсьена и едем все вместе… Хочешь?

— Ну, конечно! Я хочу все то, что ты хочешь, — ответил он с улыбкой.

Жанна, опустив голову, вытерла две крупные слезы гнева и боли, обжегшие ей глаза. Как бы не желая больше ни слышать, ни видеть, она откинулась в глубь кресла. Госпожа Деберль, в восторге от этого представившегося ей нежданного развлечения, шумно выражала свой восторг. О, как мил ее муж! В знак благодарности она поцеловала его и тотчас же заговорила о приготовлениях к путешествию. Можно будет уехать на будущей неделе. Боже мой! У нее никак не хватит времени управиться со всем! Затем она попыталась наметить маршрут: нужно будет ехать таким-то путем, провести неделю в Риме, пожить в прелестном уголке, о котором ей говорила госпожа де Гиро. В заключение она поссорилась с Полиной, просившей отложить путешествие, чтобы принять в нем участие со своим мужем.

— Ну уж нет, — сказала она. — Справим свадьбу, когда вернемся!

О Жанне забыли. Она пристально всматривалась в мать и доктора. Теперь, конечно, Элен была согласна на путешествие: оно сблизит ее с Анри. Какое блаженство: уехать обоим в край солнца, целыми днями быть вместе, пользоваться часами свободы. Улыбка облегчения просилась на ее губы; она так боялась утратить Анри, она была так счастлива при мысли, что их любовь будет сопутствовать им. И пока Жюльетта перечисляла места, по которым они поедут, оба воображали, что уже странствуют вдвоем в царстве сказочной весны, и они говорили друг другу взглядом, что будут любить друг друга там, и там, — всюду, где только побывают вместе.

Тем временем господин Рамбо, — он мало-помалу примолк, загрустив, — заметил, что Жанне нездоровится.

— Тебе нехорошо, детка? — спросил он вполголоса.

— О да, очень нехорошо… Унеси меня наверх, умоляю тебя!

— Но нужно предупредить твою мать.

— Нет, нет, мама занята, у нее нет времени… Унеси меня, унеси…

Сказав Элен, что Жанна немного устала, господин Рамбо взял девочку на руки: Элен попросила его подождать ее наверху — она сейчас придет. Девочка, хоть и была легка, выскальзывала у господина Рамбо из рук; на третьем этаже ему пришлось остановиться. Жанна прислонилась головой к его плечу; они смотрели друг на друга с глубокой печалью. Ни единый звук не нарушал ледяного безмолвия лестницы.

— Ведь ты довольна, что едешь в Италию? — прошептал господин Рамбо.

Но девочка разрыдалась, лепеча, что она уже не хочет этого, что она предпочитает умереть в своей комнатке. О! Она не поедет, она заболеет — она ясно это чувствует! Никуда она не поедет, никуда! Можно отдать ее башмачки нищим. Немного погодя, вся в слезах, она прошептала:

— Помнишь, о чем ты просил меня однажды вечером?

— О чем это, милая?

— О том, чтобы тебе остаться с мамой, совсем, навсегда… Ну так вот: если ты еще не передумал, я согласна.

Слезы навернулись на глаза господина Рамбо. Он нежно поцеловал Жанну.

— Ты, может быть, на меня в обиде за то, что я тогда рассердилась? Я, видишь ли, не знала… Но я хочу только тебя. О, сейчас же отвечай, сейчас же!.. Пусть ты, а не он…

Внизу, в беседке, Элен забылась опять. Разговор по-прежнему вращался вокруг путешествия. Элен испытывала властную потребность излить то, что заполняло ее сердце, высказать Анри душившее ее счастье. И в то время, как Жюльетта с Полиной обсуждали, сколько платьев им придется взять с собой, она, наклонившись к Анри, подарила ему то свидание, в котором отказала час назад.

— Приходите сегодня ночью, я буду вас ждать.

Поднимаясь по лестнице, она увидела Розали; служанка в волнении бежала навстречу Элен и, завидев ее, крикнула:

— Скорее, сударыня! Скорее! Барышне нехорошо, у нее кровь горлом пошла!

Глава 23

Встав из-за стола, доктор сказал жене, что ему придется пойти к роженице, у постели которой он, вероятно, проведет ночь. Он вышел из дому в девять часов, спустился к реке, некоторое время прогуливался вдоль пустынных набережных, во мраке; веял влажный ветерок, разлившаяся Сена катила черные волны. Когда пробило одиннадцать, он вновь поднялся по склону Трокадеро и стал бродить вокруг дома, где жила Элен. Большое квадратное здание казалось сгустком мрака, но окна столовой Элен еще были освещены. Он обошел кругом. Окно кухни также горело ярким светом. Тогда он принялся ждать, удивленный, начиная тревожиться. По шторам мелькали тени, в квартире, казалось, происходило что-то необычное. Быть может, господин Рамбо остался к обеду? Но ведь он никогда не засиживался позднее десяти часов. Анри не решался подняться в квартиру: что он скажет, если ему откроет Розали? Наконец около полуночи, потеряв голову от нетерпения, пренебрегая всеми мерами предосторожности, он прошел, не ответив на оклик привратницы, мимо ее конурки. Наверху его встретила взволнованная Розали.

— Это вы, господин доктор? Войдите. Пойду скажу, что вы пришли… Барыня, наверно, ждет вас.

Служанка ничуть не удивилась, увидя доктора в это позднее время. Не найдясь, что сказать ей, он молча вошел в столовую.

— О! Барышне очень плохо, очень плохо, господин доктор… Ну и ночь! Как меня еще ноги носят!

Она вышла. Анри машинально сел. Он забыл, что он врач. Идя вдоль набережной, он грезил о той комнате, куда Элен введет его, прижав палец к губам, чтобы не разбудить спящую в соседней комнатке Жанну. Ему рисовалось мерцание ночника, разлитый кругом сумрак, беззвучные поцелуи. А сейчас он сидел, как во время светского визита, не выпуская из рук шляпу, и ждал. Только доносившийся из-за двери упорный кашель разрывал глубокое молчание.

Вновь появилась Розали. С тазом в руке она проворно пересекла столовую, бросив доктору простые слова:

— Барыня сказала, чтобы вы не входили.

Анри остался сидеть, не будучи в силах уйти. Значит, свидание откладывается на другой день? Этого он не мог постичь, это было невозможно. Поистине у бедной Жанны слабое здоровье, подумал он затем; с детьми — одни огорчения и неприятности. Но дверь снова открылась, появился доктор Боден. Он рассыпался перед Анри в извинениях и в течение нескольких минут нанизывал дипломатические фразы: за ним прислали, он всегда рад посоветоваться со своим знаменитым собратом.

— Конечно, конечно! — повторял доктор Деберль. В ушах у него звенело.

Старый врач успокоился и сделал вид, что находится в нерешительности, колеблется в постановке диагноза. Понизив голос, он обсуждал симптомы болезни в технических выражениях, перемежая и заканчивая их подмигиванием. У больной кашель без мокроты, крайний упадок сил, резкое повышение температуры. Быть может, это тиф. Однако от окончательного суждения доктор Боден воздержался: связанный с малокровием невроз, от которого девочку уже так долго лечили, заставлял опасаться непредвиденных осложнений.

— Что вы об этом думаете? — повторял он после каждой фразы. Доктор Деберль отвечал уклончивыми жестами. Слушая своего собрата, он начинал стыдиться того, что он здесь. Зачем он пришел?

— Я поставил ей два горчичника, — продолжал старый врач. — Что поделаешь — выжидаю… вы увидите ее, тогда выскажетесь.

И он повел его в спальню. Анри с трепетом вошел. Комната была тускло освещена лампой. Он вспомнил другие ночи, подобные этой, — тот же жаркий запах, тот же душный, неподвижный воздух, такие же провалы мглы, где спали мебель и стены. Но никто не встретил его, простирая к нему руки, как тогда. Господин Рамбо, поникнув в кресле, казалось, дремал. Элен, стоявшая в белом пеньюаре у кровати, не обернулась; эта бледная фигура показалась ему очень высокой. С минуту он смотрел на Жанну. Девочка так ослабела, что даже открыть глаза было для нее утомительно. Обливаясь потом, она лежала неподвижно, с мертвенно-бледным лицом, на скулах горел яркий румянец.

— Это скоротечная чахотка, — пробормотал, наконец, доктор Деберль.

Он невольно произнес эти слова вслух, не выражая никакого удивления, как будто ожидал того, что случилось.

Элен услышала и взглянула на него. Холодная, как лед, с сухими глазами, она сохраняла ужасающее спокойствие.

— Вы думаете? — коротко спросил доктор Боден, утвердительно качнув головой, с видом человека, не желавшего высказать свое мнение первым.

Старик снова выслушал девочку. Жанна лежала обессиленная, покорная. Казалось, она не понимала, зачем ее тревожат. Врачи быстро обменялись несколькими словами. Старый доктор вполголоса упомянул о шумах и хрипах; все же он делал вид, что еще колеблется, заговорил о капиллярном бронхите.

Доктор Деберль объяснил, что болезнь, по-видимому, вызвана случайной причиной — вероятно, простудой; однако, по его неоднократным наблюдениям, малокровие предрасполагает к легочным заболеваниям. Элен, стоя позади них, ждала.

— Послушайте сами, — сказал доктор Боден, уступая место Анри.

Тот наклонился к Жанне. Девочка, сжигаемая лихорадкой, лежала, бессильно распростертая, не поднимая век. Из-под распахнувшейся сорочки виднелась детская грудь, с едва намечавшимися формами женщины. Ничего не могло быть более целомудренно и печально, чем этот нежный расцвет, уже тронутый смертью. Под руками старика Бодена у девочки не вырвалось ни одного протестующего движения. Но как только к ее телу притронулись пальцы Анри, она вздрогнула, словно от сильного толчка. Смятение стыдливости пробудило ее от тяжелого забытья. Жестом захваченной врасплох и подвергающейся насилию молодой женщины она прижала к груди слабые, худые ручки, взволнованно лепеча:

— Мама… мама…

И Жанна открыла глаза. Когда она разглядела, кто перед ней, на ее лице отразился смертельный ужас. Она была обнажена! Рыдая от стыда, она поспешно натянула на себяодеяло. Казалось, страдания состарили ее на десять лет — и перед лицом смерти эта двенадцатилетняя девочка оказалась взрослой, почувствовала, что стоящий перед ней мужчина не должен касаться ее, обретая в ней ее мать. Она снова закричала, призывая на помощь:

— Мама!.. Мама!.. Прошу тебя!

Элен, все время молчавшая, приблизилась к Анри, Ее глаза пристально взглянули на него с мраморно-неподвижного лица. Подойдя к нему вплотную, она глухим голосом сказала одно только слово:

— Уйдите!

Доктор Боден старался успокоить Жанну; ее потрясал припадок кашля. Он клялся, что ей больше не будут перечить, что все уйдут и не станут тревожить ее.

— Уйдите, — низким, глубоким голосом сказала Элен на ухо своему любовнику. — Вы же видите: это мы убили ее.

И, не найдя ни слова в ответ, Анри ушел. На несколько мгновений он задержался в столовой; он ждал, сам не зная, что могло бы случиться. Затем, видя, что доктор Боден не выходит, он удалился. Розали даже не позаботилась посветить ему — он ощупью спустился по лестнице. Он думал о молниеносном развитии скоротечной чахотки — болезни, хорошо им изученной: просовидные туберкулезные бугорки будут быстро размножаться, припадки удушья усилятся. Жанна, без сомнения, не проживет и трех недель.

Прошла неделя. Над Парижем, в расстилавшейся перед окном беспредельности неба, всходило и склонялось солнце. Но у Элен не было ясного ощущения времени, неумолимого, мерно текущего. Она знала, что ее дочь обречена, она жила, словно оглушенная, всецело охваченная ужасом сознания, раздиравшего ей душу. То было ожидание без надежды, уверенность в том, что смерть не даст пощады. Она не плакала, она тихо ходила по комнате, всегда была на ногах, ухаживала за больной, и движения ее оставались неторопливыми и точными. Порой, сраженная усталостью, она, упав на стул, часами смотрела на дочь. Жанна все более слабела; мучительная рвота изнуряла ее, жар не прекращался. Приходил доктор Боден, бегло осматривал ее, оставлял рецепт, и, когда он уходил, его понурая спина выражала такую беспомощность, что мать даже не провожала его, чтобы расспросить.

На следующий день после припадка прибежал аббат Жув. Теперь они с братом приходили каждый вечер и молча обменивались рукопожатиями с Элен, не осмеливаясь спросить о состоянии Жанны. Они предложили было Элен дежурить по очереди, но к десяти часам она отсылала их, не желая никого оставлять при больной на ночь. Однажды вечером аббат — он уже накануне казался озабоченным — отвел Элен в сторону.

— Я подумал вот о чем, — сказал он вполголоса. — Дорогая девочка по состоянию своего здоровья несколько запоздала с первым причастием… Можно было бы впервые приобщить ее святых даров и дома…

Элен не сразу поняла аббата. Эта мысль, в которой, несмотря на всю его терпимость, целиком сказался озабоченный интересами неба священник, удивила, даже несколько задела ее.

— Нет, нет, я не хочу, чтобы ее тревожили, — ответила она с пренебрежительным жестом. — Будьте покойны: если рай существует, она вознесется прямо туда.

Но в тот вечер в самочувствии Жанны наступило то обманчивое улучшение, которое пробуждает в умирающих сладостные иллюзии. Ее изощренный болезнью слух уловил слова аббата.

— Это ты, дружок! — сказала она. — Ты говоришь о причастии… Ведь это будет скоро, не правда ли?

— Конечно, родная! — ответил он.

Тогда она захотела, чтобы аббат подошел к ней — поговорить. Мать приподняла ее на подушке. Она сидела, такая маленькая; запекшиеся губы улыбались, а из ясных глаз уже глядела смерть.

— О, мне очень хорошо, — продолжала она. — Если бы я захотела, я могла бы встать… Ведь у меня будет белое платье и букет? Скажи… А церковь уберут так же красиво, как к месяцу Марии?

— Еще красивее, дитя мое!

— Правда? Будет столько же цветов, будут так же чудно петь? И это случится скоро-скоро, верно?

Радость потоком заливала ее. Она глядела перед собой на занавес постели, охваченная экстазом, говоря, что она любит бога, что она видела его, когда в церкви пели гимны. Ей слышался орган, виделись кружащиеся блики света, перед ней, точно бабочки, мелькали цветы, распускавшиеся в больших вазах. В жестоком приступе кашля она снова упала на кровать, но продолжала улыбаться и, словно не чувствуя, что кашляет, повторяла:

— Завтра я встану, выучу катехизис без единой ошибки; все мы будем очень довольны.

У Элен, стоявшей в ногах кровати, вырвалось рыдание. До сих пор она не могла плакать. Но когда она услышала смех Жанны, волна слез подступила ей к горлу. Задыхаясь, она убежала в столовую, чтобы скрыть свое отчаяние. Аббат последовал за ней. Господин Рамбо поспешно поднялся с места, стараясь отвлечь внимание девочки.

— Что это? Мама заплакала? Ей больно? — спросила Жанна.

— Твоя мама? — ответил он. — Она не заплакала; напротив, она засмеялась, потому что ты хорошо себя чувствуешь.

В столовой Элен, уронив голову на стол, заглушала рыдания прижатыми к лицу руками. Аббат, наклонившись над ней, умолял ее овладеть собой. Но, подняв залитое слезами лицо, она обвиняла себя, она говорила ему, что убила свою дочь, — целая исповедь бессвязными словами рвалась с ее губ. Будь Жанна рядом с ней, никогда бы она не поддалась этому человеку. Нужно же было ей встретить его там, в незнакомой комнате! О боже! Пусть господь возьмет ее вместе с ее девочкой! Больше она не в силах жить. Испуганный священник успокаивал ее, обещая прощение.

Позвонили. Из передней послышались голоса. Элен утерла глаза. Вошла Розали.

— Сударыня, это доктор Деберль…

— Я не хочу, чтобы он входил сюда.

— Он спрашивает, как здоровье барышни.

— Скажите ему, что она умирает.

Дверь осталась открытой. Анри слышал. Не дожидаясь возвращения служанки, он спустился с лестницы. Каждый день он подымался, выслушивал тот же ответ и снова уходил.

Пыткой, отнимавшей все силы Элен, были посетительницы. Дамы, с которыми она познакомилась у Жюльетты, считали нужным выражать ей сочувствие. Они не просили доложить о себе, но расспрашивали Розали так громко, что звук их голоса проникал сквозь тонкие перегородки квартиры. Тогда, чтобы поскорее от них отделаться, Элен принимала их в столовой стоя, ограничиваясь отрывистыми ответами. Она проводила целые дни в пеньюаре, забывая сменить белье, непричесанная — только подобрав волосы и заложив их узлом. Лицо Элен было красно, глаза закрывались от усталости, она чувствовала горький вкус во рту, запекшиеся губы не находили слов. Когда являлась Жюльетта, Элен не могла не впускать ее в комнату больной и позволяла посидеть несколько минут у кровати.

— Дорогая, вы слишком поддаетесь горю, — по-дружески сказала ей как-то Жюльетта. — Хоть немного крепитесь!

И Элен приходилось отвечать, когда Жюльетта, стараясь развлечь ее, говорила о занимавших Париж событиях:

— Вы знаете — решительно мы идем к войне… Это очень неприятно, — у меня заберут двух кузенов.

Она поднималась к Элен по возвращении из своих разъездов по Парижу, еще полная оживления после многих часов болтовни, вихрем влетая в спальню, задумчиво-тихую, как все комнаты, где лежит больной. Сколько она ни старалась понижать голос, принимать соболезнующий вид, — во всем этом сквозило милое равнодушие хорошенькой женщины, счастливой и торжествующей в сознании своего цветущего здоровья. И, глядя на нее, Элен, убитая горем, терзалась ревнивой тоской.

— Скажите, — прошептала ей как-то вечером Жанна, — почему Люсьен не приходит ко мне поиграть?

Жюльетта, на мгновение смутившись, ограничилась улыбкой.

— Разве он тоже болен? — продолжала девочка.

— Нет, детка, он не болен. Он в школе.

Когда Элен провожала ее, госпожа Деберль попыталась объяснить эту ложь.

— О, я его охотно привела бы, я знаю, что это не заразно… Но дети сразу пугаются, а Люсьен такой дурашка. Он способен заплакать, увидев вашего бедного ангелочка…

— Да, да, вы правы, — перебила Элен. Сердце ее разрывалось при мысли об этой веселой женщине, которую ждал дома здоровый ребенок.

Прошла вторая неделя. Болезнь протекала своим чередом, унося с каждым часом кусочек жизни Жанны. В своей смертоносной быстроте она не торопилась и, разрушая это прелестное хрупкое тельце, проходила все заранее определенные фазисы своего развития, не опуская, хотя бы из сострадания, ни одного. Кровохаркание прекратилось, порой прекращался и кашель. Жанна задыхалась; по возраставшей затрудненности ее дыхания можно было следить за опустошениями, производимыми болезнью в ее маленькой груди. Это было непосильной мукой для такого слабого существа. Слушая ее хрип, аббат и господин Рамбо не могли удержаться от слез. Днями, ночами слышалось из-за занавесок тяжелое дыхание; бедняжка, которую, казалось, можно было убить одним толчком, умирала и никак не могла умереть, обливаясь потом в этом тяжком труде. Силы матери истощились: она не в состоянии была слышать хрипа девочки, она уходила в соседнюю комнату и стояла там, прижимаясь лбом к стене.

Мало-помалу Жанна отдалялась от всего окружающего. Она никого не видела; с отуманенным, задумчивым лицом, она, казалось, жила уже одна, где-то не здесь. Когда окружающие пытались привлечь ее внимание и называли себя, желая, чтобы она их узнала, девочка пристально смотрела на них без улыбки, а потом устало отворачивалась к стене. Сумрачная тень окутывала ее, — она покидала жизнь, такая же обиженная и гневная, какой бывала в дни прежних припадков ревности. Порой, однако, ее еще оживляли свойственные больным прихоти.

— Сегодня воскресенье? — спросила она как-то утром у матери.

— Нет, дитя мое, только пятница, — отвечала Элен. — Зачем это тебе?

Девочка, казалось, уже забыла о своем вопросе. Но через два дня, когда в комнате находилась Розали, она вполголоса сказала ей:

— Сегодня воскресенье… Зефирен здесь, попроси его прийти сюда.

Розали колебалась, но Элен, слышавшая слова Жанны, знаком разрешила служанке исполнить ее просьбу.

— Приведи его, приходите оба, — повторяла девочка. — Я буду рада.

Когда вошли Розали с Зефиреном, она приподнялась на подушке. Маленький солдат, без фуражки, покачивался, расставив руки, чтобы скрыть испытываемое им неподдельное волнение. Он очень любил барышню, и ему, по его выражению, не на шутку досадно было видеть, что она «выходит в чистую отставку». Поэтому, несмотря на сделанное ему служанкой внушение — быть веселым, он, увидев Жанну такой бледной, похожей на тень самой себя, стоял отупелый, растерянный. При всех его ухарских повадках он сохранил доброе сердце. Ни одна из тех пышных фраз, щеголять которыми он научился, не приходила ему на ум. Розали ущипнула его сзади, чтобы заставить рассмеяться. Но он только мог пробормотать:

— Прощения просим… у барышни и у всей честной компании…

Жанна по-прежнему приподнималась на исхудалых руках. Ее большие, широко раскрытые глаза как будто искали чего-то; голова дрожала; по-видимому, яркий дневной свет ослеплял ее среди того сумрака, в который она уже сходила.

— Подойдите, друг мой! — сказала Элен солдату. — Жанна хотела вас видеть.

Солнце врывалось в комнату широким желтым столбом, в котором плясали пылинки. Уже наступил март, за окном рождалась весна. Зефирен сделал шаг вперед и стал в озарении солнца; его круглое веснушчатое лицо отливало золотистым отсветом спелой ржи, пуговицы мундира сверкали, красные штаны пламенели, словно поле, поросшее маками. Тогда Жанна увидела его. Но затем ее тревожный взгляд снова принялся блуждать по комнате.

— Чего ты хочешь, дитя мое? — спросила ее мать. — Мы все здесь.

Потом она поняла.

— Подойдите поближе, Розали!.. Барышня хочет видеть вас.

Розали, в свою очередь, вступила в полосу солнечного света. На ней был чепчик, — отброшенные на плечи завязки взлетали, словно крылья бабочки. Золотая пыль осыпала ее жесткие черные волосы и добродушное лицо с приплюснутым носом и толстыми губами. Казалось, в комнате были они одни-маленький солдат и кухарка, бок о бок, под светлыми лучами. Жанна смотрела на них.

— Ну что же, детка, — продолжала Элен, — ты ничего не скажешь им? Вот они вместе.

Жанна смотрела на них; голова ее чуть дрожала, как у дряхлой старухи. Они стояли здесь, словно муж и жена, готовые взять друг друга под руку, чтобы вернуться на родину. Тепло весны согревало их. Желая развеселить барышню, они заулыбались в лицо друг другу, с глупым и нежным видом. От их круглых спин поднимался бодрящий запах здоровья. Будь они наедине, Зефирен, несомненно, облапил бы Розали и получил бы от нее полновесную затрещину. Это видно было по их глазам.

— Ну что же, детка, ты ничего им не скажешь?

Жанна смотрела на них, задыхаясь еще больше. Она не произнесла ни слова и вдруг залилась слезами. Зефирену и Розали пришлось немедленно удалиться.

— Прощения просим… у барышни и всей честной компании, — растерянно повторял, уходя, маленький солдат.

То была одна из последних прихотей Жанны. Она впала в мрачное уныние, рассеять которое уже нельзя было ничем. Постепенно она отделялась от всего окружающего, даже от матери. Когда та наклонялась над кроватью, стараясь уловить ее взгляд, лицо девочки не изменяло выражения, будто лишь тень занавески скользнула по ее глазам. Она молчала с безнадежной покорностью, как всеми покинутое существо, чувствующее приближение смерти. Порою она подолгу лежала с полузакрытыми глазами, и невозможно было прочесть в ее сузившемся взгляде, какая неотступная мысль занимает ее. Ничто не существовало для нее, кроме ее большой куклы, лежавшей с ней рядом. Ей дали куклу как-то ночью, чтобы отвлечь ее от нестерпимых страданий, и с тех пор она отказывалась расстаться с ней, защищая ее мрачным жестом, как только ее пытались отобрать. Кукла лежала вытянувшись, как больная, покоясь картонной головой на подушке, закутанная до плеч в одеяло. По-видимому, Жанна ухаживала за ней; время от времени она ощупывала пылающими руками ее разодранное тельце из розовой кожи, в котором уже не оставалось отрубей. Взгляд девочки часами не отрывался от неподвижных эмалевых глаз куклы, от ее белых, блестевших в неизменной улыбке, зубов. Порой на нее находила нежность — потребность прижать куклу к своей груди, приложить щеку к ее паричку, — его ласкающее прикосновение, казалось, облегчало муки Жанны. Так искала она прибежища любви у своей большой куклы, спеша, после тяжкой дремоты, удостовериться, что кукла все еще с ней, возле нее, видя одну ее, беседуя с ней, иногда улыбаясь тенью улыбки, словно кукла прошептала ей что-то на ухо.

Третья неделя была на исходе. Однажды старик-врач, придя утром, расположился, как для длительного дежурства. Мать поняла: ее дитя не доживет до вечера. Еще накануне Элен впала в оцепенение, больше не сознавала, что делает. Уже не боролись со смертью — только считали часы. Жанну мучила неутолимая жажда. Врач ограничился тем, что распорядился давать ей питье с примесью опия, чтобы облегчить агонию. Этот отказ от лекарств окончательно притупил мысль Элен. Пока на ночном столике стояли лекарства, она еще надеялась на чудо выздоровления. Теперь не было уже ни пузырьков, ни коробочек. Остаток веры угас. Один-единственный инстинкт сохранился в ней — быть возле Жанны, не покидать ее, смотреть на нее. Желая оторвать ее от этого мучительного созерцания, доктор старался ее удалить, давая ей разные мелкие поручения. Но она возвращалась, притягиваемая физической потребностью видеть. Выпрямившись, уронив руки, с лицом, искаженным отчаянием, она ждала.

К часу дня пришли аббат и господин Рамбо. Врач пошел им навстречу, что-то сказал. Оба побледнели. Ошеломленные, с дрожащими руками, они остались стоять. Элен не обернулась.

Был дивный день, солнечные послеполуденные часы, какие бывают в начале апреля. Жанна металась на кровати. Томившая ее жажда по временам вызывала у нее едва уловимое болезненное движение губ. Она выпростала из-под одеяла бледные, прозрачные руки и водила ими в пустоте. Незримая работа болезни была закончена, девочка уже не кашляла, ее угасший голос был подобен вздоху. Повернув голову, она искала глазами свет. Доктор Боден настежь распахнул окно. Тогда Жанна затихла: прильнув щекой к подушке, она смотрела на Париж; ее стесненное дыхание становилось все медленнее.

За эти три недели тяжких страданий она не раз поворачивалась таким образом к распростертому на горизонте городу. Ее лицо стало серьезным и строгим: она думала. В этот последний час Париж улыбался под золотистым апрельским солнцем. В комнату проникали теплые дуновения ветра, детский смех, чириканье воробьев. И умирающая напрягала остаток сил, чтобы все еще видеть город, следить за струйками дыма, поднимавшимися от дальних предместий. Она разыскала трех своих знакомцев: Дом Инвалидов, Пантеон, башню святого Иакова. Дальше начиналось неведомое, перед безбрежным морем крыш ее усталые веки смежились. Быть может, ей грезилось, что она становится все легче, легче, что она улетает, как птица. Наконец-то она все узнает, будет перелетать от купола к шпилю; семь-восемь взмахов крыла — и ей откроются запретные, скрытые от детей вещи. Но тут она снова заметалась, ее пальцы вновь начали искать чего-то, и она успокоилась лишь тогда, когда обеими руками прижала к груди свою большую куклу. Она хотела унести ее с собой. Взор ее блуждал вдали, меж дымовых труб, розовых от солнца.

Пробило четыре; вечер уже ронял синие тени. То был конец, последнее удушье, медленная, тихая агония. У бедной девочки уже не было силы защищаться. Господин Рамбо, обессиленный, упал на колени, сотрясаясь в беззвучном рыдании, спрятавшись за портьеру, чтобы скрыть свое горе. Аббат преклонил колени у изголовья кровати; сложив руки, он читал вполголоса отходную.

— Жанна, Жанна! — лепетала Элен.

Ледяное дыхание ужаса зашевелило ее волосы.

Оттолкнув старика-врача, она упала на колени и приникла к кровати, чтобы вплотную взглянуть на дочь. Жанна открыла глаза, но не остановила их на матери. Ее взгляд по-прежнему стремился туда, к темнеющему Парижу. Она крепче прижала к себе куклу — свою последнюю любовь. Глубокий вздох приподнял ее грудь; затем она вздохнула еще два раза, уже не так глубоко. Ее глаза тускнели, лицо на миг выразило мучительное томление. Потом, казалось, ей стало легче: она лежала уже не дыша, с открытым ртом.

— Кончено! — сказал, беря ее руку, доктор.

Жанна смотрела на Париж большими, пустыми глазами. Ее личико, напоминавшее профиль козочки, еще более удлинилось, черты стали строгими, серая тень спустилась от нахмуренных бровей, — она сохранила в смерти бледное лицо ревнивой женщины. Рядом с ней кукла, с запрокинутой головой и свисающими волосами, казалась мертвой, как она.

— Кончено! — повторил доктор, роняя маленькую холодную руку.

Элен, пристально смотревшая на дочь, сжала лоб стиснутыми руками, словно чувствуя, что у нее разламывается череп. Она не плакала; она глядела безумным, блуждающим взглядом. Вдруг судорожная икота перехватила ей горло: она увидела пару башмачков, забытых у кровати. Конечно — Жанна больше никогда не наденет их, можно отдать башмачки бедным. Слезы хлынули из ее глаз, она не вставала с колен, прильнув лицом к соскользнувшей с кровати руке усопшей. Господин Рамбо рыдал. Аббат возвысил голос. Розали, стоявшая в столовой за приоткрытой дверью, кусала платок, чтобы плакать не слишком громко.

В эту минуту позвонил доктор Деберль. Влекомый непреодолимой, силой, он по-прежнему приходил узнавать о состоянии больной.

— Как она? — спросил он.

— Ох, господин доктор, — пролепетала, заикаясь, Розали, — она умерла!

Он застыл на месте, ошеломленный этой развязкой, которую ожидал со дня на день. Потом он пробормотал:

— Боже! Бедное дитя! Какое несчастье!

Он ничего не нашел сказать, кроме этих банальных и надрывающих сердце слов. Дверь захлопнулась. Он стал спускаться по лестнице.

Глава 24

Узнав о смерти Жанны, госпожа Деберль залилась слезами; ее охватил один из тех безудержных порывов, которые на день-другой переворачивали ее жизнь. То было шумное, не знающее предела отчаяние. Она поднялась к Элен, бросилась ей в объятия. Потом мимолетно услышанное слово натолкнуло ее на мысль устроить маленькой усопшей трогательные похороны; вскоре эта мысль всецело захватила ее. Она предложила свои услуги, взяла на себя все хлопоты. Мать, обессиленная слезами, сидела в беспомощном оцепенении. Господин Рамбо, распоряжавшийся от ее имени, потерял голову. Он выразил госпоже Деберль горячую благодарность и согласился. Очнувшись на мгновение, Элен сказала, что она хочет цветов, много цветов.

Тогда, не теряя ни минуты, госпожа Деберль принялась за дело. Следующий день она употребила на то, чтобы обегать со скорбной вестью всех своих знакомых дам. Она задумала организовать процессию из девочек в белых платьях. Ей нужно было по меньшей мере тридцать девочек; она вернулась домой лишь после того, как эта цифра была обеспечена. Она лично побывала в похоронном бюро, обсуждая разряд похорон, выбирая драпировки. Нужно будет обтянуть решетку сада; тело будет выставлено среди сирени, уже пустившей нежные зеленые почки. Получится очаровательная картина.

— Господи! Только бы завтра была хорошая погода! — вырвалось у нее вечером, после бешеной беготни.

Утро выдалось сияющее, с голубым небом, золотым солнцем; веяло чистое, полное жизни дыхание весны. Вынос тела был назначен в десять часов. К девяти уже были развешаны драпировки. Жюльетта давала указания рабочим. Она не хотела, чтобы деревья были совершенно закрыты. Белые с серебряной каймой ткани повисли над решетчатой дверцей сада, распахнутой справа и слева в сирень. Но скоро Жюльетта вернулась к себе в гостиную встречать приглашенных дам. Собирались у нее, чтобы не толкаться в двух комнатах Элен. Одно чрезвычайно огорчало Жюлъетту — ее мужу пришлось уехать в Версаль на консилиум, отложить который, по его словам, не было никакой возможности. Она осталась одна, никогда ей не управиться со всеми хлопотами.

Первой явилась госпожа Бертье с двумя дочерьми.

— Подумайте, — воскликнула госпожа Деберль, — Анри бросил меня! Ты что же, Люсьен, не здороваешься?

Люсьен стоял тут же, готовый к похоронам, в черных перчатках. Он, казалось, удивился, увидев Софи и Бланш одетыми словно для участия в церковной процессии. Их муслиновые платья были перехвачены шелковой лентой, вуаль, ниспадавшая до земли, скрывала тюлевый чепчик. Матери беседовали между собой, дети разглядывали друг друга: необычная одежда несколько стесняла их. Наконец Люсьен сказал:

— Жанна умерла.

Ему было грустно, но он все же улыбался удивленной улыбкой.

С прошлого дня мысль о том, что Жанна умерла, удерживала его от шалостей. Мать была слишком поглощена хлопотами, чтобы отвечать на его вопросы, поэтому он расспрашивал прислугу: значит, когда умирают, больше уже не двигаются?

— Она умерла, она умерла… — повторяли обе сестры, розовые под своими белыми вуалями. — Можно будет видеть ее?

Мгновение Люсьен, устремив глаза вдаль, раскрыв рот, размышлял, как будто стараясь угадать, что скрывается там, за пределами известного ему мира. Потом сказал шепотом:

— Больше ее никогда не увидишь.

Тем временем входили другие девочки. Люсьен, по знаку матери, пошел им навстречу. Окутанная облаком муслина Маргарита Тиссо, со своими большими глазами, напоминала богоматерь в детстве; выбившиеся из-под чепчика белокурые волосы казались, под белизной вуали, золототканной пелериной. При появлении девочек Левассер по губам присутствующих пробежала сдержанная улыбка: они вошли, выстроились, словно школьницы, самая старшая впереди, самая младшая — позади; их юбки так круглились, что они заняли целый угол комнаты. Когда же явилась маленькая Гиро, всюду зашептались: ее начали передавать, смеясь, из рук в руки, — всякому хотелось разглядеть и поцеловать ее. Величиной не больше птицы, в трепете газовой ткани, которая делала ее большой и совсем круглой, она казалась распушившей перья белой голубкой. Даже мать не могла разыскать ее ручки. Гостиная мало-помалу наполнялась. Казалось, в ней выпал свежий снег. Несколько мальчиков в сюртучках чернели пятнами на этой белизне. Люсьен искал себе другую жену взамен умершей. Он сильно колебался: ему хотелось, чтобы она была, как Жанна, выше его ростом. Однако выбор его все же склонился, по-видимому, в пользу Маргариты Тиссо, — его поразили ее волосы. Он уже не отходил от нее.

— Тело еще не снесли вниз, — сказала, подойдя к Жюльетте, Полина.

Она суетилась, точно дело шло о приготовлениях к балу. Сестра с трудом уговорила ее отказаться от мысли явиться в белом платье.

— Как! — воскликнула Жюльетта. — О чем же они думают?.. Пойду наверх. Останься с дамами!

Она проворно вышла из гостиной, где беседовали вполголоса матери в темных туалетах, а дети боялись пошевелиться, чтобы не измять пышных платьев. Когда Жюльетта, поднявшись наверх, вошла в комнату, где лежала усопшая, ледяной холод охватил ее. Жанна, со сложенными руками, еще лежала на кровати. Как на Маргарите, как на девочках Левассер, на ней было белое платье, белый чепчик, белые башмачки. Венок из белых роз, возложенный на чепчик, делал ее царицей ее маленьких подруг, чествуемой всеми теми, кто ожидал внизу. Перед окном стоял, протянувшись на двух стульях, обитый атласом дубовый гроб, раскрытый, словно ларец для драгоценностей. Мебель была аккуратно расставлена, горела свеча; замкнутая, затемненная комната веяла сыростью и спокойствием давно замурованного склепа. И Жюльетта, пришедшая с солнечного света, из той жизни, что улыбалась там, снаружи, остановилась, сразу притихнув, не осмеливаясь сказать, что нужно торопиться.

— Уже много народу… — сказала она наконец вполголоса.

Не получив ответа, она добавила, чтобы сказать что-нибудь:

— Анри пришлось уехать на консилиум в Версаль. Извините его.

Элен, сидевшая у кровати, подняла на нее пустые глаза. Никакими силами нельзя было удалить ее из этой комнаты. Уже вторые сутки она не выходила оттуда, невзирая на мольбы господина Рамбо и аббата Жув — они бодрствовали с ней. Особенно мучительны были для нее две последние, бесконечные ночи. Затем пришлось пройти через жесточайшее страдание — Жанну в последний раз одели. Элен захотела сама надеть на ее ножки белые башмачки. Теперь, обессиленная, точно усыпленная безмерностью своего горя, она сидела неподвижно.

— У вас есть цветы? — пробормотала она с усилием, неподвижно глядя на госпожу Деберль.

— Да, да, дорогая, — отвечала та. — Не тревожьтесь!

С тех пор как ее дочь испустила последний вздох, одна-единственная мысль заполнила сознание Элен: нужны цветы, снопы цветов. При виде каждого нового лица ее охватывала тревога, она как будто опасалась, что ни за что не удастся добыть достаточного количества цветов.

— У вас есть розы? — спросила она, помолчав.

— Да… Уверяю вас, будете довольны.

Элен кивнула головой и впала в прежнюю неподвижность. Служащие похоронного бюро уже ждали на лестнице. Дальнейшее промедление становилось невозможным. Господин Рамбо, сам шатаясь, как пьяный, сделал Жюльетте умоляющий знак, прося помочь ему увести несчастную женщину из комнаты. Тихонько взяв Элен под руку, они подняли ее и повели в столовую. Но когда та поняла, в чем дело, она оттолкнула их в порыве предельного отчаяния. Разыгралась надрывающая душу сцена. Элен упала на колени перед кроватью, ухватившись за простыню в мятежном взрыве сопротивления. А Жанна, простертая в вечном молчании, оцепенелая, холодная, хранила каменную неподвижность лица. Оно слегка почернело, губы сжались гримасой злопамятного ребенка. Эта мрачная маска — неумолимое лицо ревнивой дочери — сводило Элен с ума. На ее глазах, в течение полутора суток, лицо Жанны застывало в своей непримиримости, становясь все более враждебным по мере того, как близилось к могиле. Каким облегчением для нее было бы, если б Жанна могла в последний раз улыбнуться ей!

— Нет, нет! — кричала она. — Умоляю вас, оставьте ее на минуту!.. Вы не можете отнять ее у меня! Я хочу поцеловать ее… О! Минуту, одну минуту…

И дрожащими руками она удерживала дочь, она не уступала ее тем, кто прятался в передней, людям, которые, отвернувшись, ждали со скучающим видом. Но губы ее не могли согреть холодного лица, она чувствовала, что Жанна упорно отстраняется от нее. Тогда, отдавшись увлекающим ее рукам, она упала в столовой на стул с глухим, бесконечно повторяемым стоном:

— Господи… Господи…

Это сотрясение истощило силы господина Рамбо и госпожи Деберль. Когда последняя, после краткого молчания, приоткрыла дверь — все было кончено… Не раздалось ни малейшего шума — едва слышался легкий шорох. Заранее смазанные маслом винты навеки прикрепили крышку. Комната была пуста — гроб скрыли под белым покрывалом.

Дверь осталась открытой. Элен предоставили свободу действий. Она вернулась в спальню, скользнула растерянным взглядом по мебели, по стенам. Тело только что унесли. Розали оправила одеяло, чтобы на постели не осталось даже отпечатка тельца усопшей. И, раскинув безумным жестом протянутые вперед руки, Элен бросилась на лестницу. Она хотела спуститься вниз. Господин Рамбо удерживал ее, госпожа Деберль объясняла ей, что это не принято. Но она клялась, что будет благоразумной, что не пойдет за гробом. Ведь можно дать ей выглянуть: она будет тихо сидеть в беседке. Оба, слушая Элен, плакали. Пришлось ее одеть. Жюльетта набросила на ее домашнее платье черную шаль. Только шляпы она никак не могла найти. Наконец нашла одну и дала ее Элен, предварительно сорвав отделку — букет красных вербен. Господин Рамбо — он должен был стать во главе похоронного шествия — подал Элен руку.

— Не отходите от нее, — шепнула ему госпожа Деберль, когда они вышли в сад. — У меня куча дел…

Она ускользнула. Элен шла с трудом, ища глазами гроб. Она вздохнула, выйдя на свет. Боже! Какое чудное утро! Но взгляд ее тотчас устремился к решетке сада — она увидела осененный белой драпировкой гробик. Господин Рамбо не дал ей подойти ближе, чем на два-три шага.

— Будьте мужественны, — повторял он, сам весь дрожа.

Они не сводили глаз с узкого, облитого солнечным лучом гроба. В ногах его, на кружевной подушке, лежало серебряное распятие. Налево стояла кропильница с опущенным в нее кропилом. Высокие свечи горели беспламенно, вкрапливаясь в солнце дрожащими пятнами маленьких улетающих душ. Под навесом из белых тканей переплетались аркой ветви деревьев, покрытые лиловыми почками. То был уголок весны. Через щель драпировки туда проникала золотая пыль широкого солнечного луча; в нем, казалось, пышнее расцветали усыпавшие гроб цветы. Целая лавина цветов — белых роз, нагроможденных снопами, белых камелий, белой сирени, белой гвоздики — снежные груды белых лепестков; тело исчезло под ними, с покрова свешивались белые гроздья, на земле осыпались белые барвинки и гиацинты. Редкие прохожие, проходившие по улице Винез, останавливались с растроганной улыбкой перед этим залитым солнечными лучами садиком, где покоилась под цветами маленькая усопшая. Вся эта белизна пела, сверкая в ярких лучах ослепительной чистотой, солнце пронизывало драпировку, букеты, венки горячим трепетом жизни. Над розами жужжала пчела.

— Цветы… цветы… — прошептала Элен.

Других слов у нее не было.

Она прижала платок к губам; глаза ее наполнились слезами. Ей казалось, что Жанне должно быть тепло, и эта мысль разрывала ей сердце мучительным умилением, к которому примешивалось чувство благодарности к тем, кто осыпал девочку всеми этими цветами. Она шагнула вперед, — господин Рамбо уже не решался удерживать ее. Как хорошо было под этими свисающими тканями! Струилось благоухание, теплый воздух был неподвижен. Она нагнулась и выбрала себе на память только одну розу. За розой пришла она — спрятать ее у себя на груди. Но дрожь уже начинала бить ее. Господин Рамбо испугался.

— Не оставайтесь здесь, — сказал он, увлекая ее. — Вы обещали беречь свое здоровье!

Он пытался увести ее в беседку. Но в эту минуту дверь гостиной распахнулась настежь. Первой показалась Полина — она взяла на себя организовать шествие. Девочки, одна за другой, спускались в сад. Казалось, то был довременный расцвет, распустившиеся чудом цветы боярышника. Белые платья круглились на солнце, сияли прозрачными отливами, играли, словно крылья лебедей, нежнейшими оттенками белизны. Осыпалась яблоня в цвету, реяли паутинки, платья были — сама невинность весны. Девочки шли, они уже обступили лужайку, а с крыльца сходили все новые и новые — легкие, вспорхнувшие, как пушинки, вдруг распустившиеся на вольном воздухе.

И когда весь сад забелел, в душе Элен, при виде рассыпавшейся во все стороны толпы девочек, всплыло воспоминание. Ей вспомнился бал в ту, минувшую, весну, резвая радость детских ножек. Перед ней вновь встала Маргарита в костюме молочницы, с кружкой у пояса, Софи в костюме субретки, танцующая со своей сестрой Бланш, одетой Безумием, звенящей бубенцами своего костюма. Пять девочек Левассер — Красные Шапочки — всюду являли взорам одинаковые колпачки из пунцового атласа с черной бархатной каймой. Маленькая Гиро, с бабочкой эльзасского убора в волосах, безудержно прыгала перед Арлекином, вдвое выше ее ростом. Сегодня все они были белые. Жанна тоже лежала белая, на белой атласной подушке, среди цветов. Тоненькая японочка, с прической, украшенной длинными шпильками, с пурпурной туникой, расшитой птицами, уходила в белом платье.

— Как они выросли! — прошептала Элен.

Она залилась слезами. Все были налицо — не хватало только ее дочери. Господин Рамбо заставил ее войти в беседку, но она осталась стоять на пороге, она хотела видеть, как тронется шествие. Несколько дам поклонились ей с деликатной сдержанностью. Дети смотрели на нее удивленными голубыми глазами.

Тем временем Полина переходила от одной девочки к другой, отдавая распоряжения. Из-за погребальной обстановки она старалась говорить вполголоса, но порой забывалась.

— Ну же, будьте умницами… Гляди, дурочка, ты уже запачкалась… Я приду за вами, не сходите с места!

Подъехала похоронная колесница, уже пора было отправляться. Появилась госпожа Деберль, она воскликнула:

— Букеты забыли… Полина, живо букеты!

Наступило легкое замешательство. Для каждой девочки был приготовлен букет из белых роз. Нужно было их раздать; дети с восхищением держали перед собой букеты, как свечи. Люсьен, не отходивший от Маргариты, с наслаждением вдыхал запах ее букета, — она совала цветы ему в лицо. Все эти девочки, с руками, полными цветов, смеялись на ярком солнце; но, глядя, как гроб поднимают на катафалк, они вдруг стали серьезными.

— Она там, внутри? — спросила чуть слышно Софи.

Сестра ее Бланш утвердительно качнула головой. Потом сказала в свою очередь:

— Когда хоронят мужчин, эта штука много больше, вот такая!

И она раздвинула руки как можно шире, разумея гроб.

Но маленькая Маргарита, уткнувшись носом в розы, засмеялась и объявила, что они щекочут ее. Тогда и другие уткнулись носами в букеты — посмотреть, так ли это. Их позвали, — они вновь сделались чинными.

Шествие тронулось. На углу улицы Винез какая-то простоволосая женщина, в домашних туфлях, плакала, утирая слезы краешком передника. В окнах появилось несколько лиц, слышались соболезнующие возгласы. Катафалк, обтянутый белой драпировкой с серебряной бахромой, двигался бесшумно; слышался лишь мерный, глухой топот двух белых лошадей по утрамбованной земле. Казалось, колесница уносила жатву цветов, букетов, венков; гроба не было видно; легкие толчки встряхивали нагроможденные снопы, — с колесницы осыпались ветки сирени. По четырем углам катафалка бились на ветру длинные ленты белого муара; концы их держали четыре девочки — Софи, Маргарита, одна из девочек Левассер и маленькая Гиро; крошка так спотыкалась, что матери пришлось пойти рядом с ней. Остальные, с пучками роз в руках, окружали катафалк сомкнутым строем. Они шли не спеша, вуали их развевались, колеса вращались среди этого муслина, словно уносимые облаком, из которого улыбались нежные лики херувимов. Позади, бледный, с опущенной головой, шел господин Рамбо, за ним — дамы, несколько мальчиков, Розали, Зефирен, слуги супругов Деберль. За шествием следовали пять пустых карет. Белые голуби взмыли среди залитой солнцем улицы, когда к ним приблизилась эта колесница весны.

— Бог мой, какая досада! — повторяла госпожа Деберль, глядя вслед процессии. — Ну что бы Анри отложить этот консилиум! Я ведь говорила ему!

Она не знала, что ей делать с Элен, бессильно опустившейся на кресло, в японской беседке. Анри остался бы с ней, утешил бы ее немножко. Как неприятно, что его нет! Жюльетту выручила мадмуазель Орели, предложившая ей свои услуги: она не любит ничего печального, а кстати, займется и завтраком, который нужно приготовить детям к их возвращению. Госпожа Деберль поспешила присоединиться к шествию, — оно направлялось улицей Пасси к церкви.

Теперь сад был пуст, рабочие складывали драпировки. На песке, на том месте, где была Жанна, остались только осыпавшиеся лепестки белой камелии. И от этого внезапного перехода к одиночеству и глубокой тишине Элен вновь ощутила щемящую тоску вечной разлуки. Еще раз, один-единственный раз побыть с Жанной! Неотступная мысль, что девочка ушла непримиренная, с окаменелым, потемневшим в своей неумолимости лицом, прожигала Элен насквозь каленым железом. Тогда, видя, что мадмуазель Орели стережет ее, она решила хитростью освободиться от нее и побежать на кладбище.

— Да, это тяжкая утрата, — повторяла старая дева, уютно расположившись в кресле. — Я обожала бы своих детей, в особенности девочек. А как подумаешь, оно и лучше, что я не вышла замуж. Горя меньше…

Думая развлечь Элен, она заговорила об одной своей подруге, у которой было шестеро детей: все умерли. Другая дама осталась одна со своим взрослым сыном: он колотил ее; вот уж кому следовало умереть, — мать легко утешилась бы, Элен делала вид, что слушает болтовню старой девы. Она сидела неподвижно, только дрожь нетерпения пробегала по ней.

— Вот вы и успокоились немного, — сказала, наконец, мадмуазель Орели. — Что поделаешь! Когда-нибудь да приходится образумиться.

Дверь столовой выходила в японскую беседку. Мадмуазель Орели встала, приоткрыла ее, вытянула шею. Стол был уставлен тарелками и пирожными. Элен проворно выбежала в сад. Решетчатая калитка была открыта, рабочие похоронного бюро уносили лесенку.

Налево улица Винез выходит на улицу Резервуаров. Там и находится кладбище Пасси. От бульвара Ля-Мюэтт подымается исполинская стена — каменная облицовка отвесного ската; кладбище, подобно гигантской террасе, возвышается над этой кручей, над Трокадеро, над улицами, расстилающимися внизу, — над всем Парижем. Несколько минут — и Элен уже стояла перед зияющими кладбищенскими воротами. За ними раскинулось пустынное поле белых могил и черных крестов. Она вошла. Два больших куста сирени, уже пустивших почки, высились по сторонам первой аллеи. Здесь хоронили редко; виднелись буйно разросшиеся травы, несколько кипарисов разрезали зелень темными столпами. Элен пошла напрямик. Испуганно взвилась стая воробьев, могильщик, швырнув Лопатину земли, поднял голову. Верно, шествие еще не достигло кладбища, — оно казалось пустым. Элен повернула направо, дошла до ограды и, пройдя вдоль нее, увидела за купой акации девочек в белом, коленопреклоненных перед временным склепом, — туда только что опустили тело Жанны. Аббат Жув, простерши руку, благословлял ее в последний раз. До Элен донесся только глухой стук плиты, замкнувшей склеп. Все было кончено.

Полина заметила Элен и указала на нее госпоже Деберль. Та едва не рассердилась.

— Как! Она пришла! — пробормотала она. — Но это ведь не принято; это выходка очень дурного тона.

Она направилась к Элен, давая ей выражением лица понять, что не одобряет такого поступка. Подошли, движимые любопытством, и другие дамы. Господин Рамбо уже стоял, молча, рядом с Элен. Она прислонилась к стволу акации, утомленная этим многолюдством, чувствуя, что не в силах стоять на ногах. Ей выражали соболезнование, она в ответ молча кивала головой. Одна-единственная мысль душила ее: она пришла слишком поздно, она услышала звук упавшей надгробной плиты. И взор ее вновь и вновь возвращался к склепу, — кладбищенский сторож подметал теперь его ступеньки.

— Присматривай за детьми, Полина! — повторяла госпожа Деберль.

Девочки вставали с колен, как стая спугнутых воробьев. Некоторые из них, совсем маленькие, запутавшись коленями в своих юбках, уселись на землю, пришлось поднимать их. Когда Жанну опускали в склеп, старшие вытягивали шею, чтобы заглянуть на дно, — там была черная яма. Дрожь пробежала по ним, лица побледнели. Софи уверяла шепотом, что там внутри остаются на годы, долгие годы. «И ночью?» — спросила одна из девочек Левассер. «Конечно, и ночью». О, ночью Бланш умерла бы там со страха. Они смотрели друг на друга широко раскрытыми глазами, будто им рассказали историю о разбойниках. Но когда они поднялись на ноги и рассыпались вокруг склепа, лица их вновь порозовели; все это неправда, это рассказывают так, шутки ради. Слишком уж было хорошо вокруг, что за чудесный сад! И какая высокая трава! Вот бы славно поиграть в прятки за всеми этими камнями! Резвые ножки уже пускались в пляс, белые платья трепетали, словно крылья. Среди безмолвия могил вся эта детвора расцветала под теплым, тихо падавшим дождем солнечных лучей. Люсьен, не вытерпев, просунул руку под вуаль Маргариты и трогал ее волосы, чтобы узнать, отчего они такие желтые, — не выкрасила ли она их? Девочка самодовольно охорашивалась. Потом он сказал ей, что они поженятся. Маргарита была согласна, но боялась, что он станет дергать ее за волосы. Люсьен снова потрогал ее кудри — они казались ему атласистыми, как почтовая бумага.

— Не уходите так далеко! — крикнула Полина.

— Что же, пора и в путь, — сказала госпожа Деберль. — Делать нам здесь больше нечего, а дети, верно, проголодались.

Девочек пришлось собирать, — они разбежались во все стороны, как школьницы во время перемены. Их пересчитали — недосчитались маленькой Гиро. Наконец ее увидели вдали, в аллее. Она степенно разгуливала там под зонтиком своей матери. Дамы направились к выходу, наблюдая за струившимся перед ними потоком белых платьев. Госпожа Бертье поздравлялаПолину: ее свадьба должна была состояться в следующем месяце. Госпожа Деберль рассказывала, что уезжает через три дня с мужем и Люсьеном в Неаполь. Народ расходился. Последними остались Розали с Зефиреном. Затем удалились и они. В восторге от этой прогулки, несмотря на искреннее горе, они взялись под руку и пошли не спеша; их круглые спины мгновение еще колыхались в конце аллеи под лучами солнца.

— Идемте, — сказал вполголоса господин Рамбо.

Но Элен жестом попросила его обождать. Она осталась одна; ей казалось, что из ее жизни вырвана страница. Когда она увидела, что на кладбище не осталось никого из посторонних, она с трудом преклонила колени перед склепом. Аббат Жув, в стихаре, еще не поднимался с земли. Оба долго молились. Потом священник молча помог Элен встать; взор его излучал милосердие и прощение.

— Дай ей руку, — просто сказал он господину Рамбо.

На горизонте золотился в сиянии весеннего утра Париж. В глубине кладбища пел зяблик.

Глава 25

Прошло два года. В одно декабрьское утро маленькое кладбище спало среди резкого холода. Еще накануне пошел снег, мелкий снег, гонимый северным ветром. С бледнеющего неба с летучей легкостью перьев падали, редея, хлопья. Снег уже затвердевал, высокая оторочка лебяжьего пуха тянулась вдоль ограды. За этой белой чертой в смутной бледности горизонта простирался Париж.

Госпожа Рамбо еще молилась, стоя на коленях перед могилой Жанны, в снегу. Ее муж молча поднялся на ноги. Они поженились в ноябре, в Марселе. Господин Рамбо продал свое заведение на Центральном рынке и уже три дня жил в Париже, заканчивая связанные с этой продажей формальности; фиакр, ожидавший супругов на улице Резервуаров, должен был заехать в гостиницу за багажом, а оттуда отвезти их на вокзал. Элен предприняла это путешествие с единственной мыслью преклонить колени у могилы дочери. Она оставалась неподвижной, склонив голову, словно забыв, где она, и не чувствуя холодной земли, леденившей ей колени.

Ветер стихал. Господин Рамбо отошел к краю террасы, не желая отвлекать жену от немой скорой воспоминаний. Туман поднимался из далей Парижа, необъятность которого тонула в белесой мути этого облака. У подножия Трокадеро, под медленным полетом последних снежинок, город, цвета свинца, казался мертвым. В неподвижном воздухе, с едва заметным непрерывным колебанием, сеялись на темном фоне бледные крапинки снега. За трубами Военной пекарни, кирпичные башни которых окрашивались в тона старой меди, бесконечное скольжение этих белых мух сгущалось, — в воздухе словно реяли газовые ткани, развертываемые нитка по нитке. Ни единый вздох не веял от этого дождя, — он, казалось, падал не наяву, а во сне, заколдованный на лету, словно убаюканный. Чудилось, что хлопья, приближаясь к крышам, замедляют свой лет; они оседали без перерыва, миллионами, в таком безмолвии, что лепесток, роняемый облетающим цветком, падал бы слышнее; забвением земли и жизни, нерушимым миром веяло от этих движущихся сонмов, беззвучно рассекавших пространство. Небо все более и более просветлялось, окрашивалось молочным оттенком, кое-где еще затуманенным струями дыма. Мало-помалу выступали яркие островки домов, город обрисовывался с птичьего полета, прорези его улиц и площадей тянулись рвами и теневыми провалами, вычерчивая гигантский скелет кварталов.

Элен медленно поднялась. На снегу остался отпечаток ее колен. Закутанная в широкое, темное, опушенное мехом манто, она казалась очень высокой, выделяясь широкими плечами на фоне ослепительно белого снега. Отворот шляпы из черного плетеного бархата бросал на ее лоб тень диадемы. Она вновь обрела свое прекрасное, спокойное лицо, блеск серых глаз и белых зубов; округлый, несколько массивный подбородок по-прежнему придавал ей выражение благоразумия и твердости. Когда она поворачивала голову, ее профиль вновь являл строгую четкость статуи. Кровь дремала под свежей бледностью ее щек. Чувствовалось, что она вновь поднялась на свою прежнюю целомудренную высоту. Две слезы скатились с ресниц Элен: ее спокойствие было преображением ее прежнего страдания. И она стояла перед надгробием — простой колонной, где под именем Жанны были высечены две даты, измерявшие краткое протяжение жизни маленькой двенадцатилетней усопшей.

Вокруг нее кладбище расстилало белизну своей пелены, прорезанную углами заржавленных памятников, железными крестами, похожими на раскинутые в печали руки. Одни только шаги Элен и господина Рамбо проложили тропинку в этом пустынном уголке, где в белоснежном уединении спали мертвые. Аллеи уходили вдаль легкими призраками деревьев. Порою с отягченной ветки бесшумно падал ком снега, и снова все застывало в неподвижности. На другом конце кладбища толпой прошли люди в черном: там опустили кого-то под этот белый саван. Слева близилось другое похоронное шествие. Гробы и провожатые тянулись в безмолвии, силуэты их четко выделялись на бледности снежного покрова.

Мысли Элен возвращались к действительности. Тут она увидела около себя старую нищенку, едва волочившую ноги. То была тетушка Фетю; снег заглушал шарканье ее мужских башмаков, разорванных и починенных бечевкой. Никогда еще Элен не видела ее в такой нищете, более дрожащей и жалкой, одетой в более грязные отрепья; она еще больше раздулась и казалась отупелой. Теперь, в непогоду, в стужу, в ливни, старуха провожала погребальные шествия, рассчитывая на участливость сострадательных людей, ибо знала, что на кладбище страх смерти побуждает подавать милостыню; она посещала могилы, подходя к коленопреклоненным людям в ту минуту, когда они разражались рыданиями и не имели сил отказать ей. Войдя на кладбище вместе с последней процессией, она уже несколько минут приглядывалась издали к Элен, но не узнала «доброй барыни»; стоя с протянутой рукой, она принялась, всхлипывая, рассказывать Элен, что у нее дома двое детей умирают с голоду, что они сидят без огня, старший погибает от чахотки. Элен слушала ее, онемев при виде этого призрака прошлого. Вдруг тетушка Фетю остановилась; бесчисленные морщины ее лица выразили напряженную работу мысли, сощуренные глазки заморгали. Как? Добрая барыня! Значит, небо услышало ее мольбы! И, оборвав рассказ о детях, она принялась ныть, разливаясь неиссякаемым потоком слов. Теперь у нее вдобавок не хватало зубов, — едва можно было понять, что она говорит. Все кары господни обрушились на ее голову. Барин рассчитал ее, она пролежала три месяца в постели. Да, она все еще болеет, — теперь уже ее всю как есть разбирает, соседка говорит, что это, верно, паук заполз ей в рот во время сна. Будь у нее хоть немножко угля, она согрела бы себе живот, — только это и помогало ей теперь. Но у нее не было ничего, даже обгорелой спички. А барыня, может быть, путешествовала? Значит, дела были. Слава богу и за то, что она видит барыню в добром здоровье, свежей и красивой. Господь воздаст ей за все. Элен вынула кошелек. Тетушка Фетю, задыхаясь, оперлась о решетку могилы.

Похоронные процессии удалились. Где-то рядом, в могильной яме, равномерно ударял заступ невидимого могильщика. Тем временем старуха, не отводя глаз от кошелька, перевела дух. Чтобы получить побольше денег, она, приняв вкрадчиво-ласковый вид, заговорила о той — другой — барыне. Грех сказать, сердобольная была дама. Так поди ж ты! Она не знала, как взяться за дело, ее деньги не шли впрок. Говоря это, старуха осторожно косилась на Элен. Наконец она рискнула упомянуть имя доктора. О! Вот уж он-то был добрейший человек. Прошлым летом он уезжал вместе, с женой. Мальчик их подрастает — прелестный ребенок! Но пальцы Элен, открывавшие кошелек, задрожали, и тетушка Фетю внезапно изменила тон. Ошеломленная, растерянная, она только теперь поняла, что добрая барыня стоит у могилы своей дочери. Она забормотала, начала вздыхать, постаралась вызвать у Элен слезы. Такая чудная крошка, с такими очаровательными ручонками, — она еще так и видит, как девочка подавала ей серебряные монеты. Какие у нее были длинные волосы, как она смотрела на бедных большими глазами, полными слез! Да, уж второго такого ангела не найти, нет таких больше, хоть все Пасси обойти. В хорошую погоду она каждое воскресенье будет приносить ей на могилу букет маргариток, набранных во рву городских укреплений. Она замолчала, встревоженная жестом, которым Элен прервала ее речь. Неужели она разучилась угадывать, что кому надо сказать? Добрая барыня не плакала и дала ей только один франк.

Тем временем господин Рамбо приблизился к ограде террасы. Элен подошла к нему. При виде мужчины глаза тетушки Фетю заискрились. Этого она не знала: то был, верно, новый. Волоча ноги, она последовала за Элен, призывая на нее благословение господне; приблизившись к господину Рамбо, она вновь заговорила о докторе. Вот уж у кого будут многолюдные похороны, когда он умрет, если все бедняки, которых он лечил бесплатно, пойдут за его гробом! Он немножко бегал за женщинами, это всякий скажет. Некоторые дамы в Пасси близко знали его. Но это не мешало ему боготворить свою жену. Такая хорошенькая дамочка! Могла бы ведь и пошалить, да уж куда там — даже и думать об этом перестала. Настоящие голубки. Повидалась ли барыня с ними? Они, верно, у себя — она только что видела, что ставни в их доме на улице Винез открыты. Они так любили барыню раньше, они были бы так рады повидать ее! Жуя эти обрывки фраз, старуха присматривалась к господину Рамбо. Он слушал ее с обычным своим спокойствием. Воскрешенные ею воспоминания не вызвали даже тени на его невозмутимо ясном лице. Ему только показалось, что назойливость старой нищенки утомляет Элен; пошарив у себя в кармане, он, в свою очередь, подал старухе милостыню и знаком дал ей понять, чтобы она удалилась. Увидев вторую серебряную монету, тетушка Фетю рассыпалась в благодарностях. Она купит немного дров, обогреется, — только это теперь успокаивает ей резь в животе… Да, настоящие голубки! Взять хотя бы то, что жена доктора родила ему прошлой зимой второго ребенка, прелестную девочку, розовенькую и толстенькую, — ей теперь пошел четырнадцатый месяц. В день крестин доктор дал ей на паперти пятифранковую монету. Да, есть еще не свете добрые сердца, барыня приносит ей счастье. Спаси господи добрую барыню от всякого горя, осыпь ее благодеяниями! Во имя отца, и сына, и святого духа — аминь!

Она ушла, бормоча на ходу три «Отче наш» и три «Богородицы». Элен, выпрямившись, смотрела на Париж. Снег перестал падать — последние хлопья медлительно-устало легли на крыши, и в необъятном жемчужно-сером небе, за тающими туманами, золотистые лучи солнца зажгли розовый отсвет. Одна-единственная полоса голубизны, над Монмартром, окаймляла горизонт такой прозрачной и нежной лазурью, что казалась тенью, отброшенной белым атласом. Париж выступал из тумана, все шире расстилаясь снеговыми просторами в своем оцепенении, сковавшем его неподвижностью смерти. Летучая крапчатость снежинок уже не оживляла город тем трепетом, бледные струи которого дрожали на фасадах цвета ржавчины. Дома — черные, словно заплесневевшие от многовековой сырости, проступали из-под белых покровов, под которыми они спали. Целые улицы, с покоробившимися крышами, разбитыми окнами были словно разрушены, разъедены селитрой. Виднелся окруженный белыми стенами квадрат площади; заваленный обломками. Но по мере того как над Монмартром расширялась голубая полоса, проливая свет, ясный и холодный, как ключевая вода, Париж, словно видимый сквозь хрустальное стекло, вырисовывался с четкостью японского рисунка, вплоть до отдаленных предместий.

Закутанная в меховое манто, бессознательно перебирая пальцами края рукавов, Элен думала. Одна и та же, единственная мысль, непрестанно возвращалась к ней, словно эхо: у них родился ребенок — розовенькая, пухленькая девочка; и она представляла ее себе в том очаровательном возрасте, когда Жанна начинала говорить. Маленькие девочки так милы в четырнадцать месяцев! Она считала месяцы; четырнадцать и девять месяцев ожидания — это составляло почти два года; как раз то же время, с разницей в каких-нибудь две недели. И перед ней возникло солнечное видение: Италия, страна мечты, с золотыми плодами, где влюбленные, обнявшись, уходят в благоухающую ночь. Анри и Жюльетта шли перед нею в лунном свете. Они ласкают друг друга, как супруги, вновь ставшие любовниками. Маленькая девочка, розовенькая, толстенькая, голенькое тельце которой смеется на солнце; она пытается лепетать неясные слова, заглушаемые поцелуями матери. Элен думала об этом без гнева, без ропота, в глубоком спокойствии — спокойствии печали. Страна солнца исчезла; она обвела медленным взором Париж, огромное тело которого коченело в зимней стуже. Казалось, то мраморные исполины распростерлись в царственном, холодном покое, истомленные древним страданием, которого они уже не чувствовали. Голубой просвет проглянул над Пантеоном.

Воспоминания Элен уходили в прошлое. Возвратившись в Марсель, она жила в каком-то оцепенении. Однажды утром, проходя улицей Птит-Мари, она разрыдалась, увидев дом, где прошло ее детство. То были ее последние слезы. К ней часто заходил господин Рамбо; она ощущала его возле себя, как надежный оплот. Он ничего не требовал, никогда не говорил ей о своих чувствах. Однажды осенью он пришел к ней с покрасневшими от слез глазами, сломленный глубоким горем: умер его брат, аббат Жув. Она, в свою очередь, утешала его. Элен не помнила ясно, что было дальше. Ей все время чудилось, что позади них стоит аббат, она поддавалась той кроткой примиренности, которой ее окутывал преданный друг. Раз он лелеял все ту же мечту, она не находила причин для отказа, это решение казалось ей вполне разумным. Срок траура Элен истекал; по своему собственному почину она трезво обсудила все подробности с господином Рамбо. Руки ее старого друга дрожали от бесконечной нежности. Все будет так, как она захочет: он ждал много месяцев, ему довольно одного лишь знака. Они венчались в черных одеждах. В брачный вечер он тоже целовал ее обнаженные ноги, прекрасные ноги статуи, вновь ставшие словно мраморными. И все дальше в прошлое развертывался свиток жизни.

Глядя на расширявшуюся у горизонта голубую полосу неба, Элен дивилась пробуждавшимся в ней воспоминаниям. Или она была безумна в тот год? Теперь, когда она вызывала в себе образ той женщины, что прожила около трех лет на улице Винез, ей казалось, что она судит о чужом человеке, поведение которого вызывает в ней презрение и удивление. Что за приступ загадочного безумия, что за страшная болезнь, слепая, как удар молнии! А ведь она не призывала ее; она жила спокойно, уединившись в своем уголке, поглощенная страстной любовью к дочери. Путь жизни пролегал перед ней, она шла по нему без любопытства, без желаний. И вдруг налетел вихрь, она упала наземь. Еще и теперь она ничего не понимала. В ту пору ее существо перестало ей принадлежать, другая женщина действовала в ней. Неужели это было возможно? Неужели она могла это сделать? Потом холод пронизал ее: Жанну уносили под розами. И тогда, застыв в своем горе, она вновь обрела прежний нерушимый мир, без желаний, без любопытства, медленно ступая все дальше по неуклонно прямому пути. Она вновь вернулась к жизни — со строгим спокойствием и гордостью честной женщины.

Господин Рамбо шагнул к Элен, желая увести ее из этой обители скорби, но она знаком дала ему понять, что ей хочется еще побыть здесь. Подойдя к ограде, она смотрела на вереницу старых, потрепанных карет, вытянувшуюся вдоль тротуара авеню Ля-Мюэтт. Побелевшие кузова и колеса, лошади, словно замшелые, казалось, с давних пор гнили там. Кучера сидели неподвижно, застыв в своих обледенелых плащах. По снегу, один за другим, с трудом двигались другие экипажи. Лошади скользили, вытягивали шею, возницы, слезши с козел, ругались и тянули их под уздцы; за стеклами карет можно было разглядеть лица терпеливых седоков, откинувшихся на подушки, примирившихся с мыслью потратить три четверти часа на поездку, которая в другую погоду заняла бы десять минут. Звуки были точно приглушены ватой; в мертвом покое улиц выделялись лишь голоса, звучавшие как-то особенно отчетливо и резко: оклики, смех людей, захваченных гололедицей врасплох, ругань ломовых, щелкающих кнутами, испуганное фырканье лошадей. Дальше, направо, поражали своей красотой высокие деревья набережной. Казалось, то были деревья из витого стекла, огромные венецианские люстры, разветвления которых, унизанные цветами, были затейливо изогнуты фантазией мастера. С северной стороны ветер превратил стволы в колонны. Наверху перепутались опушенные снегом ветви, пористые эгретки, четко вырисовывались очаровательные узоры черных веточек, прочерченных белым. Морозило; в прозрачном воздухе не проносилось ни дуновения.

И Элен говорила себе, что она не знала Анри. В течение года она виделась с ним почти каждый день, он часами сидел с ней рядом, беседуя с ней, погружая свой взгляд в ее глаза. Она не знала его. Однажды вечером она отдалась, и он взял ее. Она не знала его. Она делала огромное усилие — и все же ничего не могла понять. Откуда он пришел? Как очутился рядом с ней? Кто он был, что она поддалась его настояниям, она, которая скорее умерла бы, чем отдалась другому? Она не знала, — то было головокружение, помрачившее ее рассудок. В последний, как и в первый день, он оставался ей чужим. Тщетно соединяла она воедино отдельные, разрозненные мелочи — его слова, его поступки, все, что она помнила о нем. Он любил свою жену и своего ребенка, он улыбался тонкой улыбкой, у него были корректные манеры благовоспитанного человека. Потом ей представлялось его пылающее лицо, блуждающие в огне желаний руки. Шли недели, он исчезал, унесенный потоком. Теперь она не могла бы сказать, где говорила с ним в последний раз. Он ушел, его тень ушла с ним. У их романа не было иной развязки. Она не знала его.

Над городом раскинулось голубое, без единого пятнышка, небо. Элен подняла голову, утомленная воспоминаниями, счастливая этой чистотой. То была прозрачная голубизна, очень бледная, голубой отблеск, ускользающий в белизне солнечного света. Солнце, низко у горизонта, сияло подобно серебряному светильнику. Оно горело без жара, отражаясь на снегу, среди застывшего ледяного воздуха. Внизу — широкие кровли, черепицы Военной пекарни, шифер крыш вдоль набережной расстилались белыми простынями, подрубленными черным. По ту сторону реки квадрат Марсова поля развертывался степью, где темные точки далеких экипажей напоминали русские сани, скользящие под звон колокольчиков; вязы Орсейской набережной, уменьшенные расстоянием, вытянулись расцветами тонких кристаллов, ощетиненных иглами. В неподвижности этого ледяного моря Сена катила мутные воды между крутых берегов, опушивших ее горностаем. Со вчерашнего дня шел лед; можно было ясно различить у быков моста Инвалидов, как льдины, разбиваясь, исчезали под арками. Дальше подобные белым кружевам, все более утончающимся, мосты ступенями уходили к сверкающим скалам Старого города, над которыми высились снеговые вершины башен собора Парижской богоматери. Налево — другие остроконечные выси разрывали однообразную равнину бесконечных кварталов. Церковь святого Августина, Оперный театр, башня святого Иакова были словно горы, где царствуют вечные снега; ближе павильоны Тюильри и Лувра, связанные между собой новыми строениями, вырисовывались очертаниями горного хребта с ослепительно белыми вершинами. Направо виднелись убеленные снегом вершины: Дом Инвалидов, церковь святого Сульпиция, Пантеон, — последний очень далеко, вычерчиваясь на лазури подобием волшебного замка, облицованного голубоватым мрамором. Не доносилось ни голоса. По серым щелям угадывались улицы, перекрестки казались провалами. Исчезли целые ряды домов. Только ближайшие фасады можно было узнать по бесчисленным черточкам их окон. Дальше — снежные покровы, сливаясь воедино, терялись в ослепительной дали, образуя как бы озеро, голубые тени которого продолжали голубизну неба. Париж, огромный и ясный, сверкал в сиянии этого морозного дня под серебряным солнцем.

И Элен в последний раз обняла взглядом бесстрастный город; он тоже был ей неведом. Она вновь увидела его — спокойным и как бы бессмертным, среди снегов, таким, каким она покинула его, каким она его видела каждый день в течение трех лет. Париж был полон ее прошлым. Он был рядом с ней, когда она любила, рядом с Жанной, когда девочка умирала. Но этот неотлучный спутник хранил неизменную безмятежность своего огромного лика; он был все тот же — не знающий сострадания, безмолвный свидетель смеха и слез, потоки которых, казалось, уносила Сена. Раньше Элен чудились в нем то свирепость чудовища, то доброта колосса. Теперь она чувствовала, что он навеки останется неведомым ей, безбрежный и равнодушный. Он ширился. Он был — жизнь.

Господин Рамбо слегка прикоснулся к Элен, желая увести ее. В его добродушных чертах сквозила тревога.

— Не огорчайся, — прошептал он.

Он знал все и не нашел другого слова. Госпожа Рамбо посмотрела на него и почувствовала себя успокоенной. Ее лицо было розово от холода, глаза ясны. Мыслями она была уже далеко. Опять начиналась повседневная жизнь.

— Я не помню, хорошо ли я заперла большой сундук, — сказала она.

Господин Рамбо обещал проверить. Поезд уходил в двенадцать часов дня, у них еще было время. Улицы уже посыпали песком, — они не проедут и часа. Но вдруг он повысил голос:

— Я уверен, что ты забыла об удилищах!

— О! Совершенно! — воскликнула она, удивленная и раздосадованная своей забывчивостью. — Нужно было вчера купить их.

Речь шла о складных удочках, очень удобных, каких в Марселе не было. У супругов была маленькая дача на берегу моря: они собирались провести там лето. Господин Рамбо взглянул на часы. Он успеет еще купить удочки по дороге на вокзал, — можно будет связать их вместе с зонтиками. Он увел Элен, торопясь, идя напрямик между могилами. Кладбище опустело, лишь следы их шагов виднелись на снегу. Мертвая Жанна навеки осталась одна пред лицом Парижа.

КНИГА IX Нана

Глава 1

Пробило девять, а зал театра Варьете был еще пуст. Лишь кое-где на балконе и в партере терпеливо ожидали начала немногочисленные зрители, затерявшиеся среди гранатового бархата кресел, в слабом сумеречном свете приспущенной люстры. Громадное алое пятно занавеса расплывалось во мраке; сцена безмолвствовала, рампу еще не зажигали, еще не расставили по местам сдвинутые в беспорядке пюпитры оркестрантов. Только в райке, ютившемся под расписным плафоном, где обнаженные девы и младенцы порхали в небесах, давно позеленевших от испарений газа, — слышался сдержанный непрерывный гул голосов, смех и выкрики; там уступами уходили ввысь к большим круглым окнам в золоченых рамах ряды чепцов и каскеток. В ложах время от времени появлялись билетерши и, с озабоченным видом держа билеты в руке, пропускали вперед очередную пару, чинно садившуюся на свои места: мужчина во фраке, при нем дама — тоненькая, затянутая, с томно блуждающим взором.

В креслах показались двое молодых людей. Не присаживаясь, они стали разглядывать зал.

— Ну что я тебе говорил, Гектор! — воскликнул тот, что был постарше, высокий брюнет с усиками. — Чего ради ты притащил меня так рано? Даже сигару не дал докурить.

Мимо прошла билетерша.

— Верно, господин Фошри, — фамильярно бросила она, — начнут уж никак не раньше, чем через полчаса.

— Зачем же писать в афишах, что начало в девять, — буркнул Гектор, досадливо кривя свое длинное худое лицо. — Еще сегодня утром Кларисса уверяла меня, что начнется в девять, а ведь она знает, сама занята в пьесе.

Они прервали беседу и, закинув голову, старались проникнуть взором в полумрак лож. Но зеленая обивка, казалось, еще сгущала тени. Внизу под галереей утопали в полной мгле ложи бенуара. В ложе балкона сидела одна-единственная зрительница — какая-то полная дама, тяжело опиравшаяся на бархатный барьер. Справа и слева от сцены, между высоких колонн, еще пустовали литерные ложи, задрапированные занавесями с длинной бахромой. Белизна и позолота зала, оттененные нежно-зелеными тонами, еле проступали сквозь легкую пелену света, льющегося из большой хрустальной люстры, где газовые рожки только еще начинали разгораться.

— А ты достал ложу для Люси? — спросил Гектор.

— Достал, но с каким трудом! — ответил его спутник. — Не беспокойся, Люси раньше времени не явится.

Он подавил зевок и после минутного молчания добавил:

— Тебе повезло, ты ведь еще никогда на премьерах не бывал… «Белокурая Венера» наверняка будет гвоздем сезона. О ней уже целых полгода трезвонят. Ах, дружок, какая музыка! Шик!.. Борденав, а он в таких делах знаток, недаром приберег пьесу для Выставки.

Гектор слушал его слова с благоговейным вниманием. Потом спросил:

— А эту Нана, новую звезду, которая играет Венеру, — ты ее знаешь?

— Господи! И ты туда же! — воскликнул Фошри, воздевая к небесам руки. — С самого утра меня допекают этой Нана. Я нынче встретил человек двадцать, и все как сговорились, Нана да Нана!.. А я почем знаю! Неужели я обязан помнить всех парижских девок?.. Нана — новое открытие Борденава. Этим все сказано!

Он замолчал, успокоился. Но вид пустого зала, тусклый свет люстры, какое-то почти церковное благолепие, благолепие храма, где человек невольно переходит на шепот, боится хлопнуть дверью, снова вывели его из равновесия.

— Ну, нет уж, — неожиданно заявил он, — с меня хватит! Лично я ухожу. Может, нам посчастливится обнаружить внизу Борденава. И даже узнать кое-какие подробности.

В огромном вестибюле, выложенном мраморными плитами, у контроля уже начали толпиться зрители. Сквозь распахнутые двери видны были бульвары, где под высоким небом апреля шла своя особая жизнь с жаркой сутолокой и сверканием огней. Стук карет резко обрывался у подъезда, громко хлопали дверцы; зрители по двое, по трое входили в вестибюль, задерживались у контроля, поднимались по расположенной в глубине вестибюля лестнице, расходившейся направо и налево двумя маршами; на ступеньках с умыслом медлили, играя гибкой талией, дамы. В беспощадном свете газа, среди мертвенной наготы вестибюля, которому жалкие колонны в стиле ампир придавали сходство с храмом, воздвигнутым из папье-маше, бросались в глаза длинные афиши, где на желтом фоне огромными черными буквами выделялось имя НАНА. Мужчины останавливались и впивались глазами в афишу; уже прочитавшие толпились в дверях, загораживая проход; а у билетной кассы толстяк с широким гладко выбритым лицом грубо огрызался в ответ на просьбы желающих получить билетик.

— Вот он, Борденав, — сказал Фошри, спускаясь по лестнице.

Но директор уже заметил его.

— Хорош, нечего сказать! — крикнул он снизу. — Где она, обещанная статейка? Открываю утром «Фигаро», и хоть бы слово!

— Да подождите, — отбивался Фошри. — Надо сначала посмотреть вашу Нана, а потом уже о ней писать… Кстати, я вам ровно ничего не обещал.

Желая положить конец пререканиям, он представил директору своего кузена Гектора де Ла Фалуаз, прибывшего в Париж с намерением завершить здесь свое образование. Директор бросил на юношу быстрый оценивающий взгляд. А Гектор в волнении уставился на него. Так вот каков он — знаменитый Борденав, владелец труппы дрессированных девиц, их тюремщик, неистощимый поставщик сенсационных новинок, вот он, этот циник с замашками жандарма, — орет, брызжет слюной, хлопает себя по ляжкам. Гектор решил, что обязан начать разговор с какой-нибудь любезной фразы.

— Ваш театр… — произнес он медовым голоском.

Но Борденав прервал его бесцеремонным словечком, как человек, несклонный приукрашивать истину.

— Скажите лучше — мой бордель.

Фошри одобрительно фыркнул, а шокированный Ла Фалуаз, поперхнувшись комплиментом, старался сделать вид, что оценил остроту. Тут директор бросился здороваться с театральным критиком, чьи фельетоны имели немалый вес. Когда он снова подошел к молодым людям, Ла Фалуаз уже успел оправиться от смущения. Пуще всего он боялся, что будет мяться, и тогда в нем признают провинциала.

— Мне говорили, — начал он, не желая сдаваться, — что у Нана прелестный голос.

— Это у нее-то?! — воскликнул директор, пожимая плечами. — Визжит, как драная кошка!

Юноша поспешил исправить свой промах:

— Зато великолепная артистка.

— Это она-то!.. Тумба тумбой, ни рукой, ни ногой двинуть не умеет.

Легкая краска проступила на скулах Ла Фалуаза. Он окончательно отказывался что-либо понимать. И пробормотал:

— Ни за какие блага мира я не пропустил бы нынешней премьеры. Мне известно, что ваш театр…

— Мой бордель… — снова поправил его Борденав с холодным упрямством человека, которого не так-то легко сбить с его позиций.

Тем временем невозмутимый Фошри разглядывал входивших дам. Он поспешил на помощь кузену, который стоял разинув рот, не зная, смеяться ему или обидеться.

— Ну что тебе стоит порадовать Борденава, называй его театр, как он тебя просит, раз ему так хочется… А вы, дружок, бросьте нас морочить. Если ваша Нана не умеет ни петь, ни играть, спектакль просто-напросто провалится. Впрочем, боюсь, что так оно и будет.

— Провалится! Провалится! — завопил директор, багровея от негодования. — Да кто вам сказал, что женщина должна уметь петь и играть! Ах, детка, ты, как я погляжу, просто дурак… У Нана есть нечто другое, и это-то другое все заменит, уж поверь мне. У меня на такие вещи нюх, так вот этого другого у Нана хоть отбавляй, или я, старый болван, ничего не стою… Вот увидишь, сам увидишь, стоит ей выйти на сцену, и весь зал ахнет.

Он вскинул к потолку свои огромные ручищи, которые тряслись от восторга; облегчив душу, он понизил голос и пробормотал про себя:

— Да, она далеко пойдет, далеко, уж поверьте… Кожа-то, кожа какая…

И так как Фошри не отставал, Борденав снизошел и сообщил кое-какие подробности в столь откровенных выражениях, что Гектор де Ла Фалуаз сконфузился… По словам Борденава, Нана он знал раньше и решил дать ей ход. Кстати, он тогда как раз искал Венеру для новой пьесы. Лично он не любитель долго возиться с новенькими, пускай публика получит свое удовольствие. Ну и хлебнул же он горя, когда эта рослая девица появилась в их заведении, — чуть бунт не поднялся. Роза Миньон, главная его звезда, она и поет прекрасно и играет отлично, так вот Роза совсем разъярилась, почуяв соперницу, каждый божий день грозит бросить его на произвол судьбы. А с афишами-то что было, боже мой! В конце концов он велел набрать имена обеих артисток одинаково крупным шрифтом. Пусть только оставят его в покое. А если кто-нибудь из его девочек, как он именовал своих артисток, скажем, Симона или Кларисса, заартачится, он, не беспокойтесь, сумеет дать им пинка пониже спины. Иначе от них житья не будет. Он, слава богу, перевидал их на своем веку, знает им цену, этим шлюхам!

— Смотрите-ка! — прервал он свой рассказ. — Наши неразлучные пришли — Миньон со Штейнером. Роза, знаете ли, порядком прискучила Штейнеру, ну вот муж за ним и ходит по пятам, боится, как бы тот не дал тягу.

От газовых рожков, зажженных на фронтоне театра, пролегла по тротуару светлая полоса. Два ярко-зеленых деревца четко вырисовывались на фоне неба; свет газа придавал колонне неестественную белизну, и можно было, как днем, издали прочесть афишу; а там, еще дальше, огни буравили сгустившийся мрак бульваров, где смутно угадывалось непрерывное движение толпы. Подходившие к театру мужчины не спешили войти и, остановившись у входа, беседовали, докуривая сигару; газовые рожки окрашивали их лица в синеватый цвет, и на асфальт ложились кургузые тени. Миньон, чересчур высокий, чересчур широкоплечий, с четырехугольным, как у ярмарочного борца, черепом, легко прокладывал в толпе дорогу, волоча за собой банкира Штейнера, низенького, пузатенького, круглолицего, с седеющей бородкой.

— Ну так вот! — обратился Борденав к банкиру. Вчера вы как раз и видели ее у меня в кабинете.

— Ах, значит, это она! — воскликнул Штейнер. — Я так и думал. Но мы с ней столкнулись уже на пороге, и я даже не успел ее как следует разглядеть.

Миньон прислушивался к разговору, не подымая опущенных век, нервическим жестом вертя вокруг мизинца перстень с огромным бриллиантом. Он сразу понял, что речь идет о Нана. Но Борденав так живо набросал портрет своей дебютантки, что в глазах банкира вспыхнул огонек, и тут Миньон решил вмешаться.

— Да бросьте, милый, самая обыкновенная потаскушка! Публика ей еще покажет… Штейнер, голубчик, моя жена ждет вас у себя в уборной.

Он попытался было увести его силой. Но Штейнер не желал расставаться с Борденавом. Прямо перед ними зрители, выстроившись цепочкой, напирали на контролеров, и среди нестройного гула голосов все чаще слышалось имя Нана — два коротких певучих слога. Мужчины, толпившиеся у афиш, громко скандировали это имя; другие бросали его на ходу, как вопрос; а женщины с тревожной улыбкой на устах повторяли его тихонько, с удивлением. Никто не знал Нана. Откуда она взялась, эта самая Нана? Шепотом, на ушко друг другу, передавались шуточки, анекдоты. Само имя уже звучало как ласка, уменьшительное имя, становившееся интимным в любых устах. Достаточно было произнести его вот так вслух, и толпой овладевало веселое благодушие. Всех охватила лихорадка любопытства, того особого парижского любопытства, которое по силе можно сравнить только с приступом горячки. Всем хотелось видеть Нана. В толчее какой-то даме оторвали оборку, какой-то господин потерял шляпу.

— Нет, это уж слишком! — завопил Борденав, когда человек двадцать насели на него с вопросами. — Сами увидите… А я бегу, меня ждут.

Он исчез в восторге от того, что сумел разжечь свою публику. Миньон, пожав плечами, напомнил Штейнеру, что Роза давно ждет их, — хочет показать свой костюм для первого акта.

— Смотри, вон Люси выходит из кареты, — сказал Ла Фалуаз, обращаясь к Фошри.

Это действительно оказалась Люси Стюарт, маленькая дурнушка лет под сорок; шея у нее была слишком длинная, личико помятое, губы слишком крупные, но необычайное изящество и живость движений придавали ей какое-то особое обаяние. Она привезла с собой Каролину Эке и ее матушку; Каролина поражала холодной красотой, а матушка, весьма достойная особа, походила на чучело.

— Пойдешь с нами, я тебе оставила место, — скомандовала Люси, обращаясь к Фошри.

— Нет уж, увольте! Оттуда ничего не видно, — ответил он. — У меня кресло, предпочитаю сидеть в партере.

Люси взорвалась. Значит, он просто боится показываться с ней? Потом, так же внезапно успокоившись, заговорила о другом.

— Почему ты мне не сказал, что знаешь Нана?

— Я? Да я ее в глаза не видал!

— Ох, так ли? А меня уверяли, будто ты с ней спал.

Но стоявший рядом Миньон, приложив к губам палец, призвал их к молчанию. И в ответ на вопросительный взгляд Люси прошептал, показав на молодого человека, проходившего мимо:

— Ее дружок!

Присутствующие взглянули на молодого человека. Он был весьма недурен собой. Оказалось, Фошри его знает: это Дагне; мальчик уже успел просадить на женщин миллиона три и сейчас крутится на бирже, чтобы заработать на букет для какой-нибудь очередной дамы или угостить ее обедом. Люси объявила, что у него прелестные глаза.

— А вот и Бланш! — воскликнула она. — Кстати, Бланш мне и сказала, что ты спал с Нана.

Бланш де Сиври, рослую блондинку с хорошеньким, но преждевременно расплывшимся личиком, сопровождал хилый, очень выхоленный и очень элегантный господин.

— Граф Ксавье де Вандевр, — шепнул Фошри на ухо Ла Фалуазу.

Граф обменялся рукопожатием с журналистом, а Бланш с Люси, не теряя времени, вступили в бурное объяснение. Одна была в розовом, другая — в голубом; своими широкими юбками в воланах они загородили весь проход, и имя Нана произносилось обеими дамами так часто и так громко, что к ним уже стали прислушиваться. Граф де Вандевр увел Бланш. Но теперь имя Нана звучало уже во всех уголках вестибюля, накаляя страсти заждавшихся зрителей. Почему, в самом деле, не начинают? Мужчины то и дело вынимали из жилетного кармана часы, опаздывающие выскакивали на ходу из карет, зрители, толпившиеся на улице, потянулись к дверям, а случайные прохожие, вступая в полосу света, на опустевшем тротуаре, замедляли шаги, вытягивали шеи, стараясь заглянуть в вестибюль. Какой-то мальчишка, насвистывая песенку, пробежал было мимо театра, но вдруг остановился перед афишей, хрипло выкрикнул: «Эй ты, Нана!» — и пошел дальше развинченной походкой, шаркая стоптанными башмаками. Раздался взрыв смеха. Вполне пристойные с виду господа повторяли вслед за сорванцом: «Нана, эй, Нана!» Началась давка у контроля, вспыхнул скандал, голоса, призывавшие Нана, требовавшие Нана, сливались в нестройный гул; толпа, как всякая толпа, была рада поддаться любой глупой забаве, любому порыву низменной чувственности.

Но над этим содомом внезапно послышалось треньканье звонка, возвещавшего о начале спектакля. Гам переплеснулся на бульвар: «Звонят, звонят!»; каждый энергично прокладывал себе дорогу в толпе, так что пришлось прислать подкрепление контролерам. Встревоженному Миньону удалось наконец сдвинуть с места Штейнера, который так и не удосужился посмотреть Розин костюм. При первом же звякании колокольчика Ла Фалуаз, испугавшись, что они не поспеют к увертюре, потащил за собой Фошри, прокладывая дорогу локтями. Это излишнее рвение публики бесило Люси Стюарт. Ну и грубияны, женщину готовы затолкать! Она нарочно замешкалась вместе с Каролиной Эке и ее матушкой. Вестибюль опустел, только во входные двери все еще врывалось протяжное гудение бульвара.

— Хоть бы пьесы у них были веселые, и того нет, — твердила Люси, поднимаясь по лестнице.

В зале Фошри и Ла Фалуаз, стоя у своих кресел, вновь огляделись вокруг. Теперь все здесь сияло. Длинные язычки газа играли на хрустальных подвесках люстры, брызги розовых и желтых огней дождем падали от плафона до партера. Темно-гранатовая обивка кресел отливала теперь алым, а игра позолоты смягчалась нежной зеленью орнамента, и только роспись плафонов сохраняла свою неумеренную яркость. Рампа словно пламенем зажгла тяжелый пурпурный занавес, сказочно богатый, как в волшебных замках, зато еще резче выступило убожество портала, где трещины обнажили штукатурку под позолотой. Становилось жарко. Рассевшись перед пюпитрами, оркестр настраивал инструменты, и среди крепнувшего гула голосов проносилась то легчайшая трель флейты, то сдержанный вздох валторны, то певучий голос скрипки. Зрители говорили все разом, толкались, рассаживались по местам, добытым с боя; в коридорах скопилась уйма народу, и в двери с трудом просачивался неиссякаемый людской поток. Махали друг другу, шуршали шелка, в затейливый хоровод юбок и причесок то тут, то там врезалось черное пятно фрака или редингота. Меж тем ряды кресел заполнялись; кое-где резко выделялся светлый туалет, головка с нежным профилем клонилась под тяжестью шиньона, среди локонов вспыхивала молния диадемы. В ложе изгиб оголенного плечика отливал атласной белизной. Дамы, уже успевшие усесться, томно обмахивались веером, спокойно наблюдая за суетой, а в партере молодые люди в слишком низко вырезанных жилетах, с гарденией в петлице, наводили на ложи бинокль, держа его самыми кончиками пальцев, обтянутых белыми перчатками.

Кузены Ла Фалуаз и Фошри тоже стали искать знакомые лица. Миньон и Штейнер восседали бок о бок в бенуаре, чинно положив ладони на бархат барьера. Бланш де Сиври, казалось, занимала своей особой всю литерную ложу бельэтажа. Но особенно внимательно Ла Фалуаз разглядывал Дагне, который тоже сидел в креслах двумя рядами ближе к сцене. Рядом с ним оказался совсем юный мальчик, лет семнадцати, не более, видимо улизнувший школяр; он смотрел вокруг широко открытыми глазами, прекрасными, как у херувима. Фошри не мог сдержать улыбки.

— А что это за дама на балконе? — вдруг спросил Ла Фалуаз. — Вон та, рядом с которой сидит девушка в голубом.

Он показал на дебелую даму, туго затянутую в корсет, по-видимому, бывшую в свое время блондинкой, а теперь перекрасившую седые волосы в соломенный цвет, с нарумяненной круглой физиономией, казавшейся еще круглее из-за мелко завитой гривки, по-детски спущенной на лоб.

— Это Гага, — лаконически ответил Фошри.

Заметив, что имя ее удивило кузена, он пояснил:

— Разве ты не слышал про Гага? Краса самых первых лет царствования Луи-Филиппа. Теперь она повсюду таскает за собой дочку.

Ла Фалуаз даже не взглянул на молоденькую девушку. Его заинтересовала сама Гага, он не спускал с нее глаз; он находил, что и сейчас еще она совсем недурна, однако не посмел высказать свое мнение вслух.

Тем временем дирижер поднял палочку, музыканты грянули увертюру. Зрители по-прежнему входили в зал, суета и шум удесятерились. У этой публики имелись здесь свои излюбленные укромные уголки, где завсегдатаи премьер улыбались при встрече незнакомым как знакомым. Они не снимали шляп, раскланивались направо и налево и вообще чувствовали себя в театре как дома. Весь Париж был здесь, — Париж литературный, финансовый, прожигающий жизнь, множество журналистов, кое-кто из писателей, биржевики, девицы легких нравов, превосходившие численностью порядочных женщин; целый мир, странная смесь, где попадаются все таланты, все пороки, но где все лица отмечены одной и той же печатью усталости и лихорадочного возбуждения. Фошри, еле успевая отвечать на вопросы кузена, показал ему ложу, отведенную для прессы и членов театрального клуба, потом обратил его внимание на двух театральных критиков, одного худенького, высохшего, с тонкогубым злым ртом и другого — толстяка с детски благодушной физиономией, — этот все жался к плечу своей соседки, молоденькой актрисочки, не спуская с нее отечески нежного взгляда.

Но, увидев, что Ла Фалуаз кланяется каким-то господам в ложе напротив сцены, он прервал свой рассказ. Он был явно удивлен.

— Как, ты, оказывается, знаком с графом Мюффа де Бевиль? — осведомился он.

— Давным-давно, — ответил Гектор. — Поместье Мюффа расположено неподалеку от нашего. Я у них часто бывал… Граф здесь со своей женой и тестем, маркизом де Шуар.

И, не скрывая тщеславного удовольствия, что и ему тоже удалось поразить кузена, Гектор пустился в подробности: маркиз был государственным советником, графа на днях назначили камергером при особе императрицы. Фошри поднес к глазам бинокль, разглядывая графиню, пухленькую брюнетку с очень белой кожей и лучистыми чернымиглазами.

— Представишь меня во время антракта, — сказал он, окончив осмотр. — С графом я встречался, но мне хочется попасть на их вторники.

Энергичное «тише!» донеслось с галерки. Увертюра уже гремела, а публика все продолжала входить. Из-за одного опоздавшего приходилось подниматься целому ряду партера, хлопали двери лож, в коридорах шли громкие споры. И гул голосов не стихал ни на минуту, словно расчирикалась напропалую перед закатом солнца стая воробьев. Все окончательно смешалось — машущие руки, головы; одни садились, стараясь поудобнее устроиться в креслах, другие упорно торчали посреди зала, желая в последний раз окинуть его взглядом. Из темных глубин партера донесся яростный крик: «Садитесь! Садитесь!» По толпе зрителей пробежала дрожь: наконец-то они увидят эту Нана, о которой им столько наговорили и которой вот уже целую неделю занимался весь Париж.

Мало-помалу волна голосов спадала, разговоры затихли, лишь изредка слышался чей-то густой бас. И среди приглушенного шепота и замирающих вздохов вдруг стал слышен оркестр, посылавший в зал зажигательные звуки легкого вальса, в пошлом ритме которого слышался задорный смех. Публику так и разбирало, рты растягивались в улыбку. А клакеры, сидевшие в первых рядах, разразились неистовыми рукоплесканиями. Поднялся занавес.

— Смотри-ка, — проговорил неугомонный Ла Фалуаз, — у Люси в ложе какой-то незнакомый господин.

Он не отрываясь смотрел на ложу с правой стороны балкона, где на передних креслах сидели Люси и Каролина. В глубине виднелась благообразная физиономия г-жи Эке-старшей, матушки Каролины, и профиль какого-то высокого, безукоризненно одетого молодого человека с прекрасной белокурой шевелюрой.

— Да посмотри же, — твердил Ла Фалуаз, — там какой-то господин.

Фошри снизошел к просьбе кузена и направил на ложу бинокль. Но тотчас же отвернулся.

— Да это же Лабордет, — пробормотал он беспечным тоном, будто присутствие вышеназванного господина в чужой ложе было более чем натурально и ровно ничего не означало.

Позади их раздался крик: «Тише, вы!» Пришлось замолчать. Теперь от партера до амфитеатра зал оцепенел; застыла в сосредоточенном внимании зыбкая линия голов. Первое действие «Белокурой Венеры» происходило на Олимпе, на некоем картонном Олимпе, с троном Юпитера направо и облаками вместо кулис. Сначала появились Ирида и Ганимед в окружении хора небесной челяди, — не переставая петь, хористы расставляли по сцене сидения, предназначенные для богов, собравшихся на совет. Снова из того ряда, где сидели клакеры, послышалось «браво!», но публика их не поддержала. Она еще не освоилась и ждала. Только Ла Фалуаз громко зааплодировал при появлении Клариссы Беню — одной из девочек Борденава, которая играла Ириду и одета была в нежно-голубую тунику, подпоясанную широким семицветным шарфом.

— Знаешь, чтобы надеть этот костюм, ей пришлось снять сорочку, — пояснил он кузену, умышленно не понижая голоса. — Утром мы с ней устроили примерку… Сорочка вылезала на спине и под мышками.

Но тут по залу пробежал легкий трепет. На сцену вышла Роза Миньон в костюме Дианы. И хотя эта смуглая худенькая женщина с восхитительно неправильной, как у парижского гамена, мордочкой не подходила для роли Дианы ни лицом, ни фигурой и скорее уж была пародией на мифологическую богиню, — как раз этим она и пленила зал. Свою выходную арию с отчаянно глупыми словами — жалобой на изменника Марса, который собирается бросить ее ради Венеры, — она пропела сдержанно, даже целомудренно, однако так сумела подчеркнуть голосом каждый игривый намек, что сразу расшевелила зрителей. Ее муж и Штейнер, сидевшие бок о бок, снисходительно посмеивались. И весь зал разразился хохотом, когда на сцене появился Марс-Прюльер, признанный любимец публики, в генеральской форме, с гигантским плюмажем на треуголке, волоча за собой длиннющую саблю, которая упиралась ему эфесом под мышку. Хватит с него Дианы, надоела; слишком о себе много воображает. Тогда Диана клянется подстеречь неверного и отомстить. Дуэт закончился шутливой песенкой, которую Прюльер спел очень весело на тирольский лад, то взвизгивая, то урча, как рассвирепевший кот. Держался он с забавным фатовством избалованного первого любовника и так фанфаронски вращал глазами, что дамы в ложах покатывались со смеху.

Но вскоре публика опять охладела к пьесе; следующие сцены показались ей скучноватыми. Только старику Боску, игравшему придурковатого Юпитера и нацепившему огромную корону, которая то и дело соскальзывала ему на уши, удалось ненадолго рассмешить публику в сцене ссоры с Юноной из-за счета на провизию. А шествие богов — Нептуна, Плутона, Минервы и прочих — чуть было не загубило спектакля. Публика потеряла терпение, в зале постепенно стал нарастать тревожный шепот, утратившие интерес зрители отворачивались от сцены и рассматривали зал. Люси пересмеивалась с Лабордетом; граф де Вандевр тянул шею, стараясь выглянуть из-за мощных плечей Бланш; а Фошри тем временем украдкой бросал взгляды на семейство Мюффа, на графа, сидевшего с таким видом, будто он не понимал, что происходит на сцене, на улыбающуюся своим мыслям графиню, мечтательно и рассеянно глядевшую куда-то вдаль. Но внезапно среди этого тягостного уныния раздались аплодисменты клакеров, громкие и размеренные, словно повзводная стрельба. Все головы повернулись к сцене. Неужели наконец появилась Нана? Эта Нана слишком уж заставляет себя ждать.

Но появилась под водительством Ириды с Ганимедом делегация смертных, почтенных обывателей; обманутые мужья пришли принести владыке богов жалобу на Венеру, зачем-де она воспламеняет страстями их жен. Нарочито наивная жалоба хора, прерываемая долгими многозначительными паузами, развеселила публику. Весь зал облетело чье-то крылатое словцо: «Хор рогачей, хор рогачей», — и оно так и осталось за этим номером. Раздались крики «бис!». Да и у самих хористов вид был забавный, вполне подходящий к случаю; особенно пришелся по вкусу публике один толстяк с круглой, как полная луна, физиономией. Тем временем на сцену выскочил разъяренный Вулкан, требуя свою супругу, которая вот уже три дня находится в бегах. Снова вступил хор, взывая к богу рогоносцев Вулкану. Его играл Фонтан, комический актер самобытного, но вульгарного дарования, неуемной разнузданной фантазии. Вулкана он изображал в виде сельского кузнеца в огненно-рыжем парике, с обнаженными руками, покрытыми, точно татуировкой, изображением пронзенных Стрелой сердец. Какая-то женщина, не удержавшись, воскликнула на весь зал: «Ну и урод!» Слова ее были покрыты смехом и аплодисментами.

Следующая сцена показалась публике бесконечно растянутой. Юпитер никак не мог собрать совет богов, дабы обсудить петицию рогоносцев. А Нана так и не появлялась. Неужели ее выпустят на сцену только под занавес? Это бесконечно долгое ожидание стало раздражать публику. Снова послышался шепот.

— Дело плохо, — твердил, сияя, Миньон банкиру Штейнеру. — Зря публику заманивают!

В эту самую минуту облака в глубине сцены раздвинулись, и показалась Венера. Нана, очень рослая, очень дородная для своих восемнадцати лет, в белой тунике, как и положено небожительнице, с распущенными по плечам без всяких ухищрений длинными белокурыми волосами, спокойно и самоуверенно приблизилась к рампе, улыбнулась публике. И завела свою выходную арию:

Однажды вечерком Венера…
Когда певица начала второй куплет, весь зал удивленно переглянулся. Что это, шутка, новая блажь Борденава, или он просто побился с кем-нибудь об заклад? Никогда еще на театральных подмостках не звучал такой фальшивый голос, выдававший полное отсутствие школы. Прав был директор Варьете, заявив, что она поет, как драная кошка. И к тому же не умеет даже держаться на сцене, нелепо выбрасывает вперед руки, покачивается всем телом, что, во-первых, малопристойно, а во-вторых, просто неизящно. В креслах уже послышалось возмущенное «о! о!», уже засвистели на приставных местах, как вдруг в партере раздался чей-то ломающийся, как у молодого петушка, голос.

— Шикарно! — провозгласил говоривший с непоколебимой убежденностью.

Весь зал уставился на смельчака. Им оказался тот самый херувимчик, школяр, улизнувший из коллежа; он таращил на Нана свои красивые глаза, его окаймленное белокурыми локонами лицо разгорелось. Заметив, что все бинокли и взоры устремились на него, он побагровел от стыда, сообразив только сейчас, что кричал во все горло. Дагне с улыбкой наблюдал за своим соседом, свист прекратился, и публика захохотала, как бы обезоруженная этим возгласом; а молодые люди в белых перчатках громко захлопали, млея от восторга при виде округлых форм Нана:

— Прелестно! Превосходно! Браво!

А Нана, увидев, что зал хохочет, тоже расхохоталась. Все окончательно развеселились. Эта красотка и впрямь забавная. Когда она смеялась, на подбородке у нее виднелась очаровательная ямочка. Она переждала взрыв веселья, ничуть не смутившись, сразу же освоившись на сцене; казалось даже, она подмаргивает публике, как бы говоря, что таланта у нее действительно ни на грош, что она не тем, мол, берет. И, махнув дирижеру рукой, как бы говоря: «А ну, давай, дружок!» — она затянула второй куплет:

Когда Венера в час ночной…
Пела она все тем же пронзительным голосом, но теперь голос этот задевал как раз те струны, которые требуется, чтобы бросить публику в легкую дрожь. Нана по-прежнему откровенно смеялась, смех порхал на ее ярко-красных губах и зажигал озорные огоньки в огромных светло-лазоревых глазах. В чересчур игривых местах она плотоядно морщила носик, розовые ноздри ее раздувались, а щеки заливал румянец. Она все так же нелепо раскачивалась всем телом, видимо, ничего другого она на сцене делать не умела. Но теперь это покачивание уже не казалось публике таким неуклюжим, напротив: мужчины не отрывали от сцены биноклей. Когда Нана заканчивала свои куплеты, ей совсем изменил голос, и она сама поняла, что ей ни за что не допеть арию до конца. Тогда, ничуть не тревожась, она вильнула бедром, обнаружив его приятную округлость сквозь прозрачную тунику, выставила грудь, закинула голову, а обе руки протянула вперед. Раздались аплодисменты. И сразу же Нана повернулась к залу спиной и направилась за кулисы, показав публике гриву рыжих волос, вольно рассыпавшихся по спине, — и весь зал разразился рукоплесканиями.

Конец первого акта был встречен с холодком. Вулкан хотел надавать Венере пощечин. Боги собрались на совет и постановили самолично провести на Земле обследование, а уж потом дать ход жалобе обманутых мужей. Но тут Диана, подслушав, как воркуют в стороне Венера с Марсом, клянется, что во время всего путешествия будет зорко следить за влюбленной парой. Выла здесь также сцена Амура, которого играла девчушка лет двенадцати; на все вопросы Амур, ковыряя в носу, плаксиво твердил: «Да, мамаша… Нет, мамаша». Вслед за тем Юпитер, неумолимый, как школьный учитель, засадил Амура в карцер, велев ему проспрягать двадцать раз подряд глагол «любить». Конец акта понравился больше, хор и оркестр провели его с блеском. Но когда занавес упал, несмотря на все старания клаки, вызывавшей актеров, публика дружно поднялась с мест и направилась к дверям.

Зрители с трудом пробирались сквозь ряды кресел, толкая соседей, обмениваясь впечатлениями. Во всех уголках залы слышалось:

— Экая ерунда!

Театральный критик заявил, что без купюр, и немалых, не обойтись. Впрочем, бог с ней, с пьесой; все разговоры вертелись главным образом вокруг Нана. Фошри и Ла Фалуаз, которым удалось выбраться из зала в числе первых, столкнулись в коридоре партера со Штейнером и Миньоном. В этом узком, длинном, как кишка, и низком, как штольня, помещении, освещенном тусклым светом газовых рожков, можно было задохнуться. Кузены остановились передохнуть справа у лестницы, укрывшись за полукругом перил. Сверху беспрерывным потоком спускались посетители галерки, размеренно топая грубыми башмаками, вслед за ними проплыла волна черных фраков; билетерша, стиснутая со всех сторон, старалась загородить стул, на который она складывала пальто.

— Да я же ее знаю! — еще издали закричал Штейнер, заметив Фошри. — Клянусь, я где-то ее видел… По-моему, в Казино, она до того напилась, что ее пришлось вывести.

— Лично я поклясться не могу, — подхватил журналист, — но и у меня, представьте, такое впечатление, что я ее где-то видел.

И, понизив голос, он с улыбкой добавил:

— Уж не у Триконши ли?

— В этом мерзком вертепе? Это уж черт знает что! — взорвался Миньон, терпение которого окончательно истощилось. — Тошно смотреть, как публика встречает первую попавшуюся шлюху. Скоро так в театре ни одной порядочной женщины не останется, кончится тем, что я запрещу Розе играть, именно запрещу.

Фошри не мог сдержать улыбки. А топот ног в грубых башмаках все еще заполнял лестницу, с верхней до нижней ступеньки; какой-то коротышка в каскетке объявил во всеуслышание, забавно растягивая слова:

— Пышка-то преаппетитная! Так бы ее и съел.

В коридоре сцепились два молоденьких франтика с мелко завитыми волосами, вполне корректно одетые, в воротничках с отогнутыми кончиками. Один твердил: «Гадость! Гадость!», не давая себе труда пояснить свою мысль, другой отвечал ему в тон: «Прелесть! Прелесть!», тоже не снисходя до более пространных объяснений.

Ла Фалуаз нашел, что Нана весьма мила, но, добавил он осторожно, была бы еще лучше, если бы поработала над голосом. Тут Штейнер, который пропустил всю беседу мимо ушей, вдруг словно очнулся ото сна. Впрочем, подождем выносить суждение. Возможно, следующие акты испортят все. Публика, конечно, слушала снисходительно, но пока спектакль ее не захватил. Миньон клялся, что зрители все равно не досмотрят премьеру до конца, и, так как Фошри и Ла Фалуаз отправились в фойе, он взял Штейнера за руку и шепнул, навалившись ему на плечо:

— А теперь, дружок, вам необходимо посмотреть костюм моей жены для второго акта. Да, пикантненько получилось!

В верхнем фойе ярко горели три хрустальных люстры. Кузены на минуту замешкались: сквозь обшарпанные застекленные двери виднелось волнующееся море голов, которое двумя встречными потоками беспрерывно омывало галерею. Однако они решились войти. Пять-шесть групп мужчин, оживленно беседовавших, сопровождая свои слова широкими взмахами рук, стойко держались среди этой толчен; все прочие покорно шагали в затылок друг другу бесконечной цепочкой, круто заворачивая в концах галереи и царапая навощенный паркет каблуками. Справа и слева меж колонн крапчатого мрамора на обитых алым бархатом скамейках восседали дамы, как видно совсем разомлевшие от жары, и с усталым видом поглядывали на перекатывавшуюся перед ними людскую волну; высокие зеркала за их спиной послушно отражали затейливые шиньоны. На другом конце галереи какой-то толстяк пил у буфетной стойки сироп.

Но Фошри, желая подышать свежим воздухом, вышел на балкон. Ла Фалуаз начал было изучать фотографии актрис, развешанные между зеркалами за рядом колонн, но потом последовал за кузеном. Только что потушили газовые фонари над входом в театр. На балконе, где было совсем темно и прохладно, казалось, нет никого, но вдруг они заметили в правом углу какого-то молодого человека; опершись о каменную балюстраду, он курил, и кончик его сигареты алел во мраке. Фошри узнал Дагне. Они обменялись рукопожатиями.

— Что вы здесь поделываете, дорогой? — спросил журналист. — Прячетесь по укромным уголкам, хотя, насколько мне известно, в дни премьер вас из партера не выманишь.

— Как видите, курю, — отозвался Дагне.

Фошри вдруг захотелось его подразнить:

— Ну, а что вы скажете о новой дебютантке? В кулуарах о ней отзываются не особенно хорошо.

— Очевидно, отзываются мужчины, которых она отвергла! — пробормотал Дагне.

Больше он о талантах Нана не распространялся. Перегнувшись через перила, Ла Фалуаз посмотрел на бульвар. Прямо напротив горели ярко освещенные окна какого-то отеля и клуба; а на тротуаре за столиками кафе «Мадрид» густо плечом к плечу сидели посетители. Хотя время было уже позднее, толпа не убывала; прохожим приходилось замедлять шаг, из дверей пассажа Жофруа непрерывным потоком лились люди; пешеходы по несколько минут ждали, прежде чем им удавалось перейти на другую сторону, так как экипажи тянулись теперь непрерывной вереницей.

— Какое движение! Какой шум! — повторял Ла Фалуаз, все еще не переставший дивиться Парижу.

Раздалось продолжительное треньканье звонка, фойе опустело. Люди бросились в кулуары. Занавес подняли, а публика все еще валом валила в зал, к негодованию зрителей, уже успевших усесться. Каждый спешил занять свое место, и на всех лицах застыло оживленно-внимательное выражение. Войдя в зал, Ла Фалуаз первым делом кинул взгляд на Гага; но обомлел, увидев рядом с ней того самого высокого блондина, который только что сидел в литерной ложе Люси.

— Как, ты говоришь, зовут этого господина? — спросил он.

Фошри не сразу разглядел того, о ком шла речь.

— Да это же Лабордет, — наконец сказал он, все так же беспечно махнув рукой.

Декорация второго акта произвела эффект. Сцена представляла знаменитый кабачок «Черный шар» у парижской заставы в самый разгар масленичного карнавала; маски затянули застольную песню, постукивая в такт каблуками. Эта неожиданная озорная выдумка развеселила публику, и она потребовала повторить номер. И вот здесь-то вся орава богов, заплутавшаяся по вине Ириды, которая без зазрения совести хвалилась, будто знает Землю вдоль и поперек, решила провести свое обследование. Желая сохранить инкогнито, боги нарядились в маскарадные костюмы. Юпитер оделся под короля Дагобера, — штаны наизнанку, огромная железная корона; Феб появился в костюме почтальона из Лонжюмо, а Минерва в костюме нормандской кормилицы. Выход Марса, вырядившегося в нелепый костюм швейцарского адмирала, вызвал взрыв всеобщего веселья. Но когда появился, шаркая туфлями, Нептун в блузе и высокой каскетке со вздутым верхом, с прилизанными височками и произнес жирным голосом: «Ничего не попишешь, нам, красавцам, отбою от женщин нет!» — раздался утробный хохот. Послышались возгласы: «Ого-го!», а дамы чуть прикрывались веерами. Люси в своей литерной ложе заливалась таким громким смехом, что Каролине пришлось легонько стукнуть ее по плечу веером.

Итак, пьеса была спасена, все почувствовали, что ее ждет огромный успех. Публике пришелся по вкусу этот карнавальный пляс небожителей, этот втоптанный в грязь Олимп, поругание целого мира религии и целого мира поэзии. Высокообразованные господа, завзятые посетители премьер, упивались этим посягновением на святая святых. Здесь попиралась ногами легенда, здесь разбивали в прах образы древности. Юпитер был простак, Марс — полоумный, королевская власть становилась фарсом, армия — предметом зубоскальства. Когда Юпитер, с первого взгляда влюбившийся в молоденькую прачку, которую играла Симона, начал лихо отплясывать канкан, а Симона, задирая ноги к самому носу владыки богов, презабавно восклицала: «Папашка-толстячок», — бешеный хохот овладевал залом. Пока шли танцы, Феб поил из салатницы Минерву подогретым вином, а Нептун царил в обществе семи-восьми девиц, наперебой угощавших его пирожными. Зал на лету ловил намеки и изощрялся в непристойностях; самые невинные слова становились скабрезными в устах зрителей, сидевших в партере. Уже давно театральной публике не доводилось так сладко поваляться в бессмысленно непочтительном шутовстве. И это было отдохновением.

Тем временем действие продолжалось среди все тех же дурацких шуточек. Вулкан в обличье светского щеголя, в желтой паре, в желтых перчатках и с моноклем в глазу по-прежнему вертелся вокруг Венеры, которая на сей раз вышла в костюме рыночной торговки с косыночкой на голове, а на ее пышной груди блистала огромная золотая брошь. Нана, такая беленькая, такая пухленькая, была словно создана для роли, где требуются лишь мощные бедра и столь же мощная глотка; она сразу покорила зал. Ради нее публика забыла Розу Миньон — прелестное бебе в коротеньком муслиновом кринолинчике, очень мило проворковавшее жалобу Дианы. От той, другой, рослой девки, которая звонко хлопала себя по ляжкам и кудахтала, словно курица, исходил аромат самой жизни, извечной женской силы, кружившей зрителям головы. Со второго действия все ей прощалось: и неумение держаться на сцене, и то, что она не могла взять ни одной ноты, и незнание текста; стоило ей только повернуться и захохотать, как со всех сторон неслось «браво!». Когда же она повторяла свое знаменитое вихляющее движение бедрами, партер воспламенялся. Жаркая волна передавалась от яруса к ярусу, застывая где-то под самым потолком. Сцена в кабачке превратилась в триумф Нана. Тут уж она была в своей родной стихии, эта канаворожденная Венера, Венера панелей, с кулаками, упертыми в бока. Да и музыка, казалось, была создана для голоса этой дочери предместий, разухабистая музыка, с какой расходятся после ярмарки в Сен-Клу, — пронзительно чихает кларнет, взвизгивает флейта пикколо.

По требованию публики повторили два номера. Вновь прозвучал вальс из увертюры, тот самый вальс в игриво-шутовском ритме, и боги пустились в пляс. Юнона, наряженная фермершей, застигла Юпитера с прачкой и надавала ему пощечин. Диана, подслушав, как Венера назначает свидание Марсу, поспешила донести о часе и месте встречи Вулкану, который воскликнул: «Я знаю, что делать!» Продолжение было довольно туманно. Обследование закончилось финальным галопом, и Юпитер, задохнувшийся от пляса, весь в поту, без короны, которую он успел где-то потерять, заявил, что земные дамочки просто прелесть и во всем виноваты сами мужья.

Занавес упал под крики «браво!», заглушаемые хором голосов, вопивших:

— Всех! Всех!

Тогда занавес подняли еще раз, вышли актеры, держась за руки. Стоявшие в центре бок о бок Нана и Роза Миньон делали публике реверансы. Зрители хлопали, клакеры не скупились на восторженные крики. Потом публика стала медленно покидать зал.

— Пойду поздороваюсь с графиней Мюффа, — заявил Ла Фалуаз.

— Чудесно, и меня заодно представишь, — одобрил Фошри. — Немножко подождем и отправимся.

Но пробраться к ложам балкона оказалось не так-то просто. В верхнем кулуаре стояла невообразимая давка. Проталкиваясь сквозь густую толпу, приходилось то и дело сторониться, скользить ужом, энергично действовать локтями. Критик-толстяк, прислонившись к стене в луче света, падавшем от медной лампы, разбирал перед кружком внимательных слушателей достоинства и недостатки пьесы. Проходившие мимо называли вполголоса его фамилию. В кулуарах утверждали, что он прохохотал весь второй акт; однако теперь он судил о пьесе весьма сурово, взывая к морали и законам вкуса. Чуть подальше другой критик, тонкогубый, высказывался с полной благожелательностью, которая, впрочем, отдавала кислинкой, словно начавшее портиться молоко.

Фошри поочередно заглядывал во все ложи сквозь круглые окошечки, проделанные в дверях. Но это занятие прервал граф де Вандевр, обратившийся к нему с вопросом, и, узнав, что кузены идут засвидетельствовать свое почтение супругам Мюффа, пояснил, что их ложа седьмая и что сам он оттуда. Потом, нагнувшись к журналисту, тихонько шепнул ему на ухо:

— А знаете, милейший, я более чем уверен, что мы с вами видели эту самую Нана как-то вечером на углу улицы Прованс.

— Господи! Вы совершенно правы! — воскликнул Фошри. — Я же говорил, что я ее знаю.

Ла Фалуаз представил своего кузена графу Мюффа де Бевиль, который встретил визитеров более чем холодно. Но графиня, услышав имя Фошри, подняла головку и сдержанно похвалила хроникера за его статьи в «Фигаро». Она сидела, облокотившись на бархатный барьер ложи, и теперь повернулась к собеседнику изящным движением плечей и стана. После ничего не значащей болтовни разговор зашел о Всемирной выставке.

— Это будет величественное зрелище, — произнес граф, храня на своем квадратном с правильными чертами лице важное и официальное выражение. — Как раз сегодня я побывал на Марсовом поле… И вернулся оттуда завороженный.

— Говорят, к сроку не поспеют, — бухнул Ла Фалуаз. — Там такая творится неразбериха…

Но граф сурово прервал его:

— Будет готово… Такова воля императора.

Фошри очень мило рассказал, что однажды, отправившись на Выставку за материалами для статьи, он попал в еще строившийся тогда аквариум и сидел там, пока его не выудили. Графиня улыбнулась. Она то и дело поглядывала в зал и, приподняв руку, обтянутую по локоть белой перчаткой, не спеша обмахивалась веером. Опустевший зал погрузился в дремоту, несколько господ, оставшиеся в партере, углубились в чтение газет; дамы непринужденно, точно у себя дома, принимали в ложах знакомых. Теперь под люстрой, яркий свет которой смягчала пелена тончайшей пыли, поднятой в антракте беспрерывным шарканьем ног, слышался лишь сдержанно-благовоспитанный шепот. В дверях толпились мужчины, разглядывая оставшихся на своих местах дам; на минуту они задерживались на пороге и стояли неподвижно, вытянув шею над пластроном, выделявшимся в вырезе фрака, словно огромный белый туз червей.

— Мы рассчитываем видеть вас у себя в ближайший вторник, — обратилась графиня к Ла Фалуазу.

Она пригласила также и Фошри, в ответ он склонился в вежливом поклоне. Пьесу тут не обсуждали, имя Нана не произносили. Граф держался с таким ледяным достоинством, словно присутствовал по меньшей мере на заседании Законодательного корпуса. В оправдание присутствия всей семьи в этом вертепе он сослался на страсть своего тестя к театральным зрелищам. В распахнутые двери ложи была видна высокая фигура маркиза де Шуар в широкополой шляпе, скрывавшей его дряблое бледное лицо; маркиз вышел, чтобы очистить место для посетителей, и молодецки расправлял свой старческий стан, провожая взглядом мутных глаз проходивших мимо женщин.

Добившись приглашения от графини, Фошри откланялся, поняв, что говорить здесь о пьесе было бы бестактностью. Ла Фалуаз выбрался из ложи последним. Напротив, в литерной ложе графа де Вандевр, рядом с Бланш де Сиври он заметил белокурого Лабордета, который, усевшись, фамильярно с ней беседовал.

— Смотри-ка, — произнес Ла Фалуаз, догнав кузена, — этот Лабордет знаком буквально со всеми дамами. Сейчас он у Бланш.

— Ну конечно, он их всех наперечет знает, — спокойно отозвался Фошри. — Ты что, любезный, с луны, что ли, свалился?

Теперь в кулуарах стало просторнее. Фошри направился было к лестнице, но тут его окликнула Люси Стюарт. Она стояла на пороге своей ложи, в самом дальнем конце коридора. Тут можно испечься живьем, заявила она; дамы, то есть сама Люси, Каролина и ее матушка, заняли весь проход, с хрустом грызя пралине. Билетерша по-родственному беседовала с ними. Люси набросилась на журналиста с упреками: очень красиво, бегает по ложам, а к ним даже не заглянет, даже не поинтересуется узнать, не хотят ли они пить! Потом, внезапно оставив сетования, воскликнула:

— А мне, дружок, представь, Нана очень понравилась.

Люси потребовала, чтобы журналист смотрел последнее действие из ее ложи; но он поспешил улизнуть, пообещав, что зайдет за ними после спектакля. На улице у театрального подъезда Фошри и Ла Фалуаз закурили сигары. Толпа запрудила весь тротуар, мужчины цепочкой спускались с лестницы глотнуть свежего воздуха среди постепенно стихавшего урчания бульваров.

Тем временем Миньон, подхватив Штейнера под руку, затащил его в кафе Варьете. Убедившись в успехе Нана, он первый заговорил о ней с восторгом, зорко наблюдая за банкиром уголком глаза. Он-то хорошо знал банкира, раза два сам помогал ему обмануть Розу, а потом, когда страсти утихали, приводил обратно старого грешника, кающегося и преданного вдвойне. В кафе вокруг мраморных столиков толпились посетители; некоторые, не присаживаясь, наспех опрокидывали стаканчик; и огромные зеркала многократно отражали это волнующееся море голов, раздвигали до бесконечности стены тесного зальца, освещенного тремя люстрами, с обитыми молескином банкетками и винтовой лестницей, полускрытой красными драпри. Штейнер уселся за столиком в первой зале, выходившей прямо на бульвар; здесь не по сезону рано выставили двери. Заметив проходивших мимо Фошри и Ла Фалуаза, банкир окликнул их:

— Выпейте с нами по кружке пива.

Но все его помыслы занимало одно — ему хотелось послать Нана на сцену букет. Наконец он кликнул гарсона, которого запросто именовал Огюстом. Миньон, слушавший их переговоры, поглядел на банкира таким ясным взглядом, что тот, смутившись, пробормотал:

— Два букета, Огюст, и передайте их билетерше: каждой даме по букету, пусть их кинут в подходящий момент, понятно?

В противоположном конце зала неподвижно сидела перед пустым стаканом девица лет восемнадцати; привалившись затылком к золоченой раме зеркала, она словно оцепенела от бесконечного и тщетного ожидания. Девически чистое личико обрамляли пышные, вьющиеся от природы, пепельные волосы, спадая на бархатистые глаза, смотревшие кротко и простодушно; на ней было платьице выцветшего зеленого шелка; шляпка с круглыми полями, видно, не один раз помятая в драке. Она побледнела от ночной прохлады.

— А вот и Атласка, — пробормотал Фошри, взглянув в ее сторону.

Ла Фалуаз тотчас же осведомился, кто она такая. Да так, обыкновенная бульварная шлюха. Но она такая озорница, что поболтать с ней одно удовольствие. И журналист крикнул:

— Эй, Атласка, что поделываешь?

— Дерьмлю… то есть дремлю, — спокойно отозвалась Атласка, даже не шелохнувшись.

Четверо мужчин в восхищении расхохотались.

Миньон уверял, что торопиться нечего; перемена декораций для третьего акта займет не меньше двадцати минут. Но кузены, допив пиво, все же решили идти в зал; они замерзли. Тогда Миньон, оставшись со Штейнером наедине, уперся локтями в столик и, придвинув свое лицо вплотную к лицу банкира, зашептал:

— Значит, решено? Мы с вами сейчас пойдем к ней, я сам вас и представлю… Только помните, это наша с вами тайна, моей жене ни слова.

Вернувшись на свои места, Фошри и Ла Фалуаз заметили в ложе второго яруса скромно одетую хорошенькую женщину. С ней сидел мужчина важного вида, начальник отделения министерства внутренних дел, по словам Ла Фалуаза, встречавшегося с ним у Мюффа. А Фошри припомнил, что даму, кажется, зовут г-жа Робер; вполне порядочная женщина, имеет зараз не больше одного любовника, и обычно человека с положением.

Тут они оба обернулись. Со своего места их с улыбкой окликнул Дагне. Вдохновленный успехом Нана, он победителем прошелся по кулуарам и теперь уже не скрывал своих чувств. Сидевший с ним рядом школяр так и не вышел из зала в продолжение всего антракта, оцепенев от восхищения перед Нана. Вот это да! Вот это женщина! И он побагровел, то стаскивая, то машинально надевая перчатки. Когда же сосед заговорил о Нана, он, осмелев, задал ему вопрос:

— Простите, сударь, вы знакомы с этой дамой?

— Да, немножко, — нерешительно и не без удивления отозвался Дагне.

— Стало быть, вам известен ее адрес?

Этот вопрос, поставленный в упор, да еще самому Дагне, прозвучал так нескромно, что тот еле удержался, чтобы не дать мальчишке пощечину.

— Нет, — сухо произнес Дагне.

И он повернулся к соседу спиной. Блондинчик понял, что совершил какой-то промах; покраснев еще сильнее, он со страха онемел.

За сценой раздалось три удара, билетерши сбивались с ног, принимая от возвращавшихся с улицы зрителей шубы и пальто. Клака дружно зааплодировала декорации, изображавшей грот на склоне Этны, устроенный в серебряном руднике, стены которого блестели, как новенькие монетки; горн Вулкана, стоявший в глубине, разливал вокруг багровый свет. Во второй сцене Диана уговаривалась с Вулканом, что он сделает вид, будто отправляется в дальнее путешествие, предоставив тем самым Венере и Марсу свободу действий. Когда Диана осталась на сцене одна, вышла Венера. Зрителей охватила дрожь — Нана появилась обнаженной. Появилась со спокойной дерзостью, уверенная в покоряющей силе своего тела. Она накинула лишь газовое покрывало; ее округлые плечи, грудь амазонки с приподнятыми и твердыми, как острие копья, розовыми сосками, широкие, сладострастно покачивающиеся бедра, полные ляжки, все ее тело, тело очень светлокожей блондинки, угадывалось, просвечивало сквозь легкую, белую, как пена, ткань. Это Венера рождалась из пены морской, и покровом ей служили лишь волосы, разбросанные по плечам. Когда Нана подымала руки, у нее под мышками в свете рампы виден был золотистый пушок. Ей уже не аплодировали. Никто не смеялся, лица мужчин вдруг стали серьезными, напряженными, губы пересыхали от волнения, ноздри западали. Чудилось, будто по театру прошел ветерок, пока еще легкий, но предвещавший бурю. Внезапно, у всех на глазах, это простодушное создание превратилось в женщину, и вся призывная сила ее пола потрясла безумием зрительный зал, вызвала к жизни еще не изведанные желания. Нана по-прежнему улыбалась, но пронзительной улыбкой пожирательницы мужчин.

— Н-да! — только и произнес Фошри, обращаясь к Ла Фалуазу.

Тем временем на свидание примчался Марс в своем адмиральском оперении и попал между двух богинь. Эту сцену Прюльер сыграл очень тонко; с блаженным видом женского баловня он принимал ласки обеих — Дианы, которая решила в последний раз пустить в ход свои чары, прежде чем предать изменника в руки Вулкана, и Венеры, которая умасливала любовника, подстрекаемая присутствием соперницы. Сцена закончилась шумным трио; и как раз в эту минуту в ложе Люси Стюарт появилась билетерша и бросила на сцену два огромных букета белой сирени. Раздались аплодисменты. Нана и Роза Миньон раскланивались с публикой, а Прюльер подбирал с пола букеты. Почти половина партера обернулась и с улыбкой уставилась на ложу бенуара, где сидели Штейнер и Миньон. Банкир с побагровевшим лицом судорожно дергал подбородком, как будто в горле у него застряла кость.

Следующие сцены окончательно увлекли зрителей. Диана в гневе удаляется. И Венера, усевшись на дерновую скамейку, подзывает к себе Марса. Никогда еще на подмостках не осмеливались показать столь откровенную сцену обольщения. Нана, закинув за шею Прюльера обе руки, привлекла его к себе, но тут в глубине грота появился Фонтан, корча нелепо свирепые рожи, стараясь преувеличенно комической мимикой показать переживания оскорбленного супруга, поймавшего жену с поличным. В руках он держал свою знаменитую железную сеть. Он раскачал ее движениями рыбака, закидывающего невод в море; и вот благодаря смекалке рогоносца Венера с Марсом попались в ловушку; железная сеть окутала, сковала их в позе счастливых любовников.

Зал наполнился шепотом, перешедшим в глубокий вздох. Кое-кто захлопал, все бинокли были направлены на Венеру. Мало-помалу Нана покорила каждого из этих мужчин. Зов, шедший от нее, словно от львицы в любовном неистовстве, разливался все шире, наполняя зал. Малейший ее жест будил желание; движением мизинца она раскаляла воображение. Спины выгибались, вздрагивали, словно невидимый смычок касался всех фибров тела; теплое женское дыхание как бы проносилось по залу, и от него шевелились волосы на затылке. Фошри увидел, как порывом страсти сорвало с кресла сидевшего перед ним школяра. Из любопытства журналист оглядел ложи: граф де Вандевр стоял очень бледный, со стиснутыми губами; толстяка Штейнера, казалось, вот-вот хватит удар; Лабордет лорнировал дебютантку с видом барышника, любующегося чистокровной кобылкой; у Дагне побагровели уши, и казалось, они даже шевелятся от наслаждения. Потом Фошри бросил рассеянный взгляд назад и замер от удивления, заметив, что творится в ложе Мюффа: позади графини, очень бледной и очень серьезной, стоял граф, широко раскрыв рот, лицо его пошло красными пятнами; а рядом с ним в темноте поблескивали глаза маркиза де Шуар, уже не те тусклые глазки, а два огромных, как у кошки, зрачка, фосфоресцирующие, все в золотых искорках. Публика задыхалась, смоченные потом волосы липли ко лбу. За эти три часа воздух пропитался жаром и запахами человеческого дыхания. Пыль, висевшая под потолком, казалось, неподвижно застыла вокруг люстры, вся пронизанная светом газовых рожков. Публику шатало от усталости и возбуждения, зрители замирали в том полузабытьи, в том полушепоте желаний, что слышится ночью в глубине алькова. И Нана, мраморное ее тело, женская ее сила, способная сгубить всех сошедшихся сюда мужчин и выйти из игры такой же, какою вошла в игру, — Нана торжествовала над этим залом, над этой полуторатысячной толпой, сломленной к финалу спектакля нервным перенапряжением.

Представление шло к концу. На торжествующие крики Вулкана сбежался весь Олимп, все боги продефилировали перед влюбленными, кто ахая удивленно, кто охая из озорства. Юпитер заявил: «Сын мой, вы поступили неосмотрительно, угостив нас подобным зрелищем». Но все симпатии склонялись к Венере. Хор рогачей, по-прежнему предводительствуемый Иридой, обращается к владыке богов с мольбой не давать ходу жалобе; с тех пор как женщины стали домоседками, мужьям житья нет; лучше быть обманутыми, да жить спокойно — такова была мораль комедии. Затем Венеру освобождают. Вулкан добивается отдельного вида на жительство. Марс воссоединяется с Дианой, Юпитер, желая восстановить мир у домашнего очага, отсылает свою прачку на одно из дальних созвездий. И наконец выпускают из карцера Амура, который, оказывается, и не думал спрягать глагол «любить», а мастерил бумажных петушков. Когда коленопреклоненный хор рогачей в апофеозе спел благодарственный гимн улыбающейся Венере, ставшей как бы еще величественнее в своей царственной наготе, занавес опустили.

Зрители, поднявшись с мест, направились к выходу. Среди громового «браво!» дважды вызывали авторов комедии. Неистовый крик: «Нана! Нана!» — прокатился по залу. В еще не опустевшем зале уже воцарился мрак; потухла рампа, приспустили газ в люстре; длинные серые чехлы легли на бархат аванлож, прикрыли позолоту ярусов; и зал, еще за минуту до того раскаленный и шумный, внезапно погрузился в тяжелый сон, отовсюду пополз запах пыли и плесени. Графиня Мюффа, укутанная в меха, застыла у барьера ложи, ожидая, когда схлынет толпа, и вглядывалась во мрак.

В кулуарах совсем затолкали билетерш, которые и так уже сбились с ног среди груды наваленных друг на друга пальто. Фошри и Ла Фалуаз спешили попасть к разъезду. Вдоль всего вестибюля стояли цепочкой мужчины, а по обоим маршам лестницы лился нескончаемый поток зрителей, плотная масса равномерно шагавших людей. Штейнер, которого подхватил Миньон, выбрался одним из первых. Граф де Вандевр вел под руку Бланш де Сиври. Гага с дочерью сначала растерялись в этой давке, но Лабордет поспешил к ним на помощь, нашел карету и галантно захлопнул за ними дверцу. Никто не заметил, как исчез Дагне. Школяр с разрумянившимися щеками решил ждать возле артистического подъезда, но когда он добежал до Пассажа панорам, то обнаружил запертую железную решетку, а рядом Атласку, которая, проходя, задела его своими юбками; но он грубо отстранился от нее, потом смешался с толпой, обескураженный, чуть не рыдая от страсти. Мужчины закуривали сигары и расходились, мурлыча под нос: «Однажды вечерком Венера…» Атласка вернулась в кафе Варьете, где Огюст милостиво разрешил ей доесть сахар, оставшийся от посетителей. Наконец какой-то толстяк, разгоряченный спектаклем, увел ее с собой на бульвар, постепенно погружавшийся в темноту.

А публика все еще выходила из театра. Ла Фалуаз поджидал Клариссу. Фошри обещал проводить Люси Стюарт с Каролиной Эке и ее маменькой. Дамы спустились в вестибюль, громко хохоча, они заняли своими юбками целый угол, и тут мимо них с ледяным видом прошествовали граф и графиня Мюффа. Борденав как раз вовремя приоткрыл маленькую дверцу и добился от Фошри клятвенного обещания написать статейку о спектакле. Директор Варьете был весь в поту, лицо его пылало, как солнце, он совсем опьянел от сегодняшнего успеха.

— Двести представлений гарантированы, — любезно заметил ему Ла Фалуаз. — Весь Париж побывает в вашем театре.

Но разгневанный Борденав резким движением подбородка указал на публику, заполнившую вестибюль, на это скопище мужчин с пересохшими губами, с алчно горящими взорами, еще не остывших после воображаемого обладания Нана, и яростно выкрикнул:

— Да говори же в моем борделе, упрямая башка!

Глава 2

На следующий день Нана все еще отсыпалась после спектакля, хотя уже пробило десять. В огромном новом доме на бульваре Османа она занимала весь третий этаж, так как домохозяин охотно сдавал одиноким дамам только что отстроенные помещения, в надежде, что они приведут его в жилой вид. Какой-то богатый купец из Москвы, проводивший зиму в Париже, поселил здесь Нана, заплатив хозяину за полгода вперед. Эту слишком просторную квартиру так и не удалось как следует обставить, и кричащая роскошь консолей и золоченых стульчиков преспокойно соседствовала с разномастной мебелью, приобретенной по случаю у перекупщицы, с палисандровыми столиками, с цинковыми подсвечниками под флорентинскую бронзу. Все говорило о тернистом пути девицы, слишком скоро оставленной первым своим солидным покровителем и пошедшей по рукам всяких подозрительных субъектов, о первых трудных шагах на новом поприще, — одним словом, о не совсем удачном начале карьеры под вечной угрозой лишиться кредита у лавочника и быть выгнанной домохозяином.

Нана спала на животе, обхватив обнаженными руками подушку и уткнувшись в нее побледневшим от сна личиком. Только убранство спальни да туалетной комнаты, в отличие от всей прочей квартиры, было поручено в свое время заботам местного обойщика. Солнечный луч, проскользнув под занавеску, осветил палисандровую мебель, штофные обои и пуфики, обитые тем же серым шелком с огромными голубыми цветами. Но вдруг Нана проснулась в своей спальне, еще не проснувшейся, напоенной влажной духотою, проснулась внезапно, как будто ее пробудило необычное ощущение пустоты подле себя. Она взглянула на соседнюю подушку, где на гипюровой наволочке еще теплела ямка, хранившая очертания чьей-то головы. Нащупав над изголовьем постели электрический звонок, она нажала кнопку.

— Ушел? — спросила она горничную, появившуюся на пороге спальни.

— Да, мадам, господин Поль ушел минут десять назад… Так как мадам очень устали,он не захотел ее будить. Но поручил мне передать мадам, что придет завтра.

Не прекращая ни на минуту болтовни, Зоя, горничная Нана, открыла жалюзи. В комнату ворвался яркий утренний свет. Зоя, очень темная брюнетка, гладко прилизывала волосы, разделенные прямым пробором; лицо у нее было длинное, какое-то собачье, бледное и рябое, нос приплюснутый, толстые губы и черные бегающие глазки.

— Завтра, завтра, — повторила еще не окончательно проснувшаяся Нана, — разве завтра его день?

— А как же, мадам, господин Поль всегда приходит по средам.

— Ах, вспомнила! — воскликнула Нана и даже села на кровати. — Ведь все изменилось. Я хотела ему сказать утром… Он же столкнется с Чернышом. Будет целая история!

— Мадам меня не предупредили, откуда же мне знать, — проворчала Зоя. — Если мадам меняет дни, пусть уж потрудится меня предупреждать, чтобы я была в курсе дела. Значит, старый скупердяй теперь не по вторникам ходить будет?

Этими кличками «скупердяй», «Черныш» хозяйка с горничной отнюдь не для смеха, а всерьез, называли двух содержателей Нана — коммерсанта из предместья Сен-Дени, человека весьма прижимистого, и некоего валаха, выдававшего себя за графа, — этот давал деньги крайне нерегулярно и неизвестно откуда их брал… Дагне приходил сразу же после «скупердяя»; так как коммерсанту необходимо было к восьми часам попасть домой, молодой человек терпеливо поджидал его ухода на кухне у Зои, а затем занимал еще не остывшее местечко возле Нана, с которой и оставался вплоть до десяти часов; потом он тоже шел по делах!. Они с Нана находили это весьма удобным.

— Ничего не поделаешь! — вздохнула Нана. — Напишу ему сегодня после обеда… Ну, а если письмо не успеет дойти, вы завтра утром его не впускайте.

Зоя тем временем бесшумно шмыгала по комнате. Какой огромный успех выпал накануне на долю мадам! Мадам сумела блеснуть талантом, а как дивно она пела! Ах, мадам теперь может быть совершенно спокойна!

Нана, опершись локтем о подушку, одобрительно кивала. Ночная сорочка сползла с плеча, распустившиеся спутанные волосы рассыпались по спине.

— Что верно, то верно, — пробормотала она, мечтательно глядя вдаль, — но пока-то как мы перебьемся? Уже сегодня неприятностей не оберешься… Привратник опять приходил?

Тут разговор принял серьезный оборот. За квартиру не плачено уже три срока, хозяин грозит наложить арест на имущество. Кроме того, в переднюю ежедневно врывалась целая толпа кредиторов — каретник, белошвейка, портной, угольщик и прочие; все они усаживались на скамеечку и ждали. Особенно допекал ее угольщик, он еще на лестнице подымал крик. Но самым большим огорчением Нана был крошка Луи, мальчик, которого она родила на шестнадцатом году жизни и оставила у кормилицы, жившей в деревушке под Рамбулье. Кормилица требовала триста франков, иначе ребенка она не отдаст. После последнего визита в Рамбулье Нана вдруг воспылала материнской любовью к своему ненаглядному Луизэ и горевала, что не может осуществить проект, ставший чуть ли не манией — выплатить кормилице долг, забрать ребенка я поселить его у своей тетки мадам Лера́ в Батиньоле, где при желании можно видеться с сынишкой хоть каждый день.

Тут Зоя намекнула, что мадам вполне бы могла поговорить о их неотложных нуждах со скупердяем.

— Эх, сколько раз я ему уже говорила, — взорвалась Нана, — а он твердит, что у него крупные платежи… Он сверх своей тысячи в месяц гроша ломаного не даст. Черныш сейчас сидит на бобах, — должно быть, продулся в карты… А моему бедненькому Мими самому в пору занимать; падение курса акций его окончательно разорило, даже букета не может мне принести.

Нана заговорила о Дагне. В минуты утренней откровенности у нее от Зои не было секретов. А Зоя, привыкшая к этим интимным излияниям, слушала их почтительно и сочувственно. Но раз сама мадам удостаивает ее разговорами о своих делах, она может позволить себе высказать то, что у нее на уме. Прежде всего она горячо любит мадам, она ведь ради мадам бросила мадам Бланш, а уж чего только та не делала, лишь бы заманить Зою обратно! Место ей, слава богу, всегда найдется, ее ведь хорошо знают; но она предпочитает остаться у мадам; пусть им сейчас туго приходится, все равно она верит в будущее мадам. Свою тираду Зоя закончила довольно определенным советом. Конечно, в молодые годы человек всегда наделает глупостей. Но пора уже взяться за ум, потому что мужчинам, им бы только свое получить! От них теперь отбоя не будет! Мадам достаточно слово сказать, чтобы утихомирить кредиторов и получить сколько угодно денег.

— Все это так, да только сейчас трехсот франков нету, — твердила Нана, запустив пальцы в разметавшиеся пряди волос. — А мне нужно триста франков сегодня, немедленно… Такая глупость, не иметь человека, который может дать вам триста франков!

Она строила проект за проектом, она непременно пошлет в Рамбулье мадам Лера, которая заглянет к ним как раз сегодня утром. Неутоленная прихоть портила ей всю радость от вчерашнего триумфа. Подумать только, среди всех этих мужчин, что орали вчера как оглашенные, нет ни одного, который взял бы да и принес ей пятнадцать луидоров! Но она вовсе не хочет брать зря деньги. Господи, до чего же она несчастная! И то и дело она вспоминала своего Луизэ: глазенки у него голубые, как у ангелочка, а как он говорит «мама», с хохоту помереть можно!

Но ее сетования прервала захлебнувшаяся дребезжащая трель электрического звонка. Вернувшись из передней, Зоя доверительно шепнула:

— Женщина пришла.

Десятки раз Зоя видела эту «женщину», только притворялась, будто не узнает ее и даже понятия не имеет, зачем она ходит к дамам, испытывающим денежные затруднения.

— Она мне свое имя сказала… Ах да, мадам Трикон.

— Триконша! — воскликнула Нана. — Верно, ведь я совсем забыла… Введи же ее сюда.

Зоя ввела в спальню высокую даму в длинных буклях, похожую на обедневшую графиню, превратившуюся на старости лет в заядлую сутяжницу. Потом горничная испарилась, бесшумно исчезла, прошмыгнув в двери гибким змеиным движением, как обычно, когда в спальню мадам входили гости. Впрочем, она преспокойно могла бы и остаться. Триконша даже не присела. Дамы обменялись несколькими короткими фразами.

— У меня для вас есть кое-кто на сегодня. Согласны?

— Согласна… А сколько?

— Двадцать луидоров.

— К какому часу?

— К трем… Значит, решено?

— Решено.

Триконша сразу же переменила тему разговора, — погода, слава богу, стоит сухая, гулять сейчас одно удовольствие. Ей еще надо побывать в трех-четырех домах. И, сверившись с записной книжечкой, она удалилась. После ее визита Нана, видимо, успокоилась. Легкая дрожь пробежала по ее плечам, она снова зарылась в теплую постель ленивыми движениями иззябшей кошечки. Глаза ее слипались, она улыбнулась при мысли, что завтра как принца разрядит своего ненаглядного Луизэ; она вновь задремала, и вновь пришли лихорадочные сны, которые виделись ей всю ночь; гулкое «браво!» звучало беспрерывно, как протяжная басовая нота, баюкая усталое тело.

В одиннадцать часов, когда Зоя ввела в спальню мадам Лера, Нана все еще спала. Но, разбуженная шумом шагов, сразу же узнала тетку.

— Ах, это ты… Сегодня же поедешь в Рамбулье.

— За тем и пришла, — отозвалась тетка. — Поезд отходит в двенадцать двадцать. Я еще поспею.

— Нет, деньги у меня будут попозже, — пояснила Нана, потягиваясь и выгибая грудь. — Сейчас позавтракаем, а там видно будет.

Зоя принесла хозяйке пеньюар.

— Мадам, парикмахер пришел, — шепнула она.

Но Нана не хотелось покидать спальни. Она крикнула:

— Входите, Франсис!

Прилично одетый господин переступил порог. Вежливо поклонился дамам. Как раз в эту минуту Нана собралась подняться с постели и свесила на пол свои голые ноги. Она не торопилась и не спеша протянула руки, чтобы Зое удобнее было надеть на нее пеньюар. Франсис, видно чувствовавший себя здесь как дома, степенно ждал, не оборачиваясь. Но когда Нана уселась и он провел гребнем по ее шевелюре, завязалась беседа.

— Должно быть, мадам еще не видела газет… В «Фигаро» помещена прекрасная статья.

По дороге он купил газету. Мадам Лера нацепила очки и, подойдя к окну, начала громко читать статью. Она выпрямила свой мужеподобный стан и, произнося хвалебные эпитеты, многозначительно шевелила ноздрями. Статью написал Фошри сразу же после спектакля: на двух колонках пылкой провой он расточал ехидные остроты по адресу актрисы и грубую лесть по адресу женщины.

— Превосходно! — твердил Франсис.

Нана даже бровью не повела, слушая насмешки над своим голосом. А все-таки этот Фошри прелесть; она непременно отблагодарит его за любезность. Мадам Лера, перечитав статью еще раз, вдруг заявила, что у каждого мужчины в ребре бес сидит, но от дальнейших объяснений отказалась, весьма довольная своим игривым намеком, смысл коего был понятен лишь ей одной. Но Франсис уже закончил взбивать и укладывать кудри Нана. Он раскланялся и бросил на прощанье:

— Я непременно посмотрю вечерние газеты… Приходить как обычно? К половине шестого?

— Принесите мне банку помады и фунт пралине от Буасье! — крикнула вслед ему Нана, когда он проходил через гостиную, направляясь к выходу.

Только сейчас, оставшись наедине, тетка и племянница вспомнили, что не успели поздороваться, и обменялись звучным поцелуем. Статья их вдохновила. Нана, до сих пор бродившую, как в полусне, вдруг охватила лихорадка вчерашнего триумфа. Интересно было бы посмотреть теперь на эту Розу Миньон! Тетка не пожелала прийти в театр, она уверяла, что волнение вредно отражается на ее желудке, и Нана стала подробно описывать события минувшего вечера, упиваясь собственным рассказом, из коего следовало, что Париж чуть не рухнул от грома рукоплесканий. Вдруг, прервав свое повествование и расхохотавшись, она спросила тетку: ну можно ли было вообразить себе такое, когда Нана девчонкой шаталась по улице Гут-д’Ор? Мадам Лера отрицательно помотала головой. Конечно нет, кто же мог такое предвидеть. И тут она заговорила важным тоном, называя Нана доченькой. Да разве она и вправду ей не мать, ведь родительница ее отправилась вслед за папашей и бабушкой… Нана, растрогавшись, чуть не заплакала. Но мадам Лера успокоительно твердила, что прошлое — оно и есть прошлое, да к тому же нехорошее, грязное прошлое, чего в нем копаться. Сама она долго не встречалась с племянницей: родные обвиняли ее, будто она развратничает заодно с девчонкой. Господи, да мыслимо ли это! Она ведь не требовала от Нана откровенности, она всегда верила, что племянница ведет порядочную жизнь. И теперь от души радуется, что Нана так хорошо устроилась и так крепко любит своего сыночка. Нет ничего на свете выше труда и честности.

— А от кого младенчик-то? — вдруг спросила она, прервав свои нравоучения, и в глазах ее вспыхнуло острое любопытство.

Застигнутая врасплох, Нана замялась.

— Так, от одного господина, — наконец ответила она.

— Гляди-ка ты! — подхватила тетка. — А говорят, ты прижила его от каменщика, и он, говорят, тебя здорово поколачивал… Ладно, как-нибудь все в подробностях расскажешь; ты знаешь, я могила! Ничего, не беспокойся, я за мальчиком, словно за принцем, ухаживать буду!

Мадам Лера уже рассталась с профессией цветочницы и жила теперь на свои сбережения, на ренту в шестьсот франков, собранных по грошу. Нана посулила снять ей маленькую квартирку и ежемесячно давать по сотне франков. Услышав эту цифру, тетка совсем потеряла голову и закричала, что надо их всех взять за глотку, раз они теперь у Нана в руках, подразумевая под словом «они» — мужчин. Родственницы снова расцеловались. Но в самый разгар веселья Нана вдруг помрачнела потому, что разговор опять зашел о Луизэ.

— Экая досада, к трем часам придется уходить, — пробормотала она. — Вот еще наказание!

Тут вошла Зоя и доложила, что завтрак подан. В столовой, поджидая Нана, уже сидела дама почтенных лет. На ней было платье неопределенного цвета, нечто среднее между красно-коричневым и желто-зеленым, шляпки она не сняла. Нана ничуть не удивилась при виде гостьи. Только спросила, почему та сразу не прошла в спальню.

— Я услыхала голоса, — пояснила старушка, — и решила, что у вас кто-то есть.

Мадам Малюар, дама на вид почтенная и благовоспитанная, играла при Нана роль не то компаньонки, не то старой подруги, — и часто ее сопровождала. При виде Лера она сначала насторожилась. Но, узнав, что это тетя, старушка улыбнулась уголком губ и кротко на нее поглядела. Тут Нана заявила, что у нее от голода кишки подвело, и, набросившись на редиску, стала грызть ее без хлеба. Мадам Лера вдруг напустила на себя церемонный вид и отказалась от редиски — редиска вызывает мокроту. Когда Зоя подала отбивные котлеты, Нана нехотя отщипнула кусочек мяса, зато обсосала косточку. Она то и дело искоса поглядывала на шляпку своей компаньонки.

— Это та самая новая шляпа, которую я вам подарила? — не выдержала она наконец.

— Та самая, только я ее переделала, — пробормотала с полным ртом мадам Малюар.

Шляпка и впрямь была диковинная, с широкими полями, закрывавшими лоб, а посреди высоченное перо. У мадам Малюар была мания переделывать все свои шляпки; она одна знала, что ей идет, и в мгновение ока превращала самый изящный головной убор в бесформенный шлык. Нана, нарочно купившая шляпку своей подруге, чтобы не краснеть за нее, когда они выезжали вместе, чуть было не взорвалась.

— Хоть снимите ее по крайней мере, — крикнула она.

— Благодарю, она мне ничуть не мешает, с достоинством ответила старая дама.

За котлетами последовала цветная капуста и половина холодного цыпленка, оставшегося от ужина. При виде каждого блюда Нана недовольно морщилась, сидела в нерешительности, не зная, что выбрать, обнюхивала каждый кусок, а в конце концов все оставляла на тарелке. На сладкое подали варенье.

Десерт затянулся. Зоя принесла кофе, не потрудившись убрать со стола. Дамы просто отодвинули тарелки в сторону. Разговор по-прежнему шел о вчерашнем триумфе. Нана крутила пахитоски, пускала в потолок дым и раскачивалась, откинувшись на спинку стула. А так как Зоя тоже осталась в столовой и, сложив руки, прислонилась к буфету, пришлось дамам выслушать и ее историю. Матушка Зои, кап уверяла она, была акушеркой в Берси, да ей не повезло. Сначала Зоя пошла в услужение к зубному врачу, от него к страховому агенту, но ее это не устраивало, — и тут она не без гордости перечислила всех дам, у которых служила горничной. Говорила Зоя об этих дамах с таким видом, будто только ей одной они обязаны были своим благополучием и богатством. Сколько раз она им помогала выпутываться из всяких историй! Взять хотя бы мадам Бланш, у нее как-то сидел г-н Октав, а вдруг приходит старик; вы думаете, Зоя растерялась, как бы не так! Ведя гостя через гостиную, она нарочно оступилась и упала, старик, конечно, засуетился, бросился за водой на кухню, а г-н Октав тем временем успел скрыться.

— Ну и молодчина! — воскликнула Нана, слушавшая рассказ горничной с самым живым сочувствием, даже с каким-то раболепным восхищением.

— Я на своем веку тоже хлебнула горя… — начала мадам Лера.

И, пригнувшись к мадам Малюар, она пустилась в откровенности. Обе дамы обмакивали в коньяк кусочки сахара. Но мадам Малюар, охотно выслушивая чужие тайны, никогда не открывала своих. Утверждали, что живет она на какую-то загадочную пенсию и в свою комнату никого не пускает.

Вдруг Нана вспылила:

— Не играй ты ножами, тетя!.. Ты же знаешь, что я этого терпеть не могу.

Мадам Лера машинально положила на скатерть крестообразно два ножа. Впрочем, Нана утверждала, что вовсе она не суеверная. Например, опрокинуть солонку — это пустяки, и пятницы тоже бояться нечего; но вот ножи совсем другое дело, тут она ничего с собой поделать не может, эта примета никогда не обманывает. С ней наверняка случится какая-нибудь неприятность… Она зевнула, потом с видом величайшей досады произнесла:

— Уже два часа… Пора идти.

Пожилые дамы переглянулись. Все трое многозначительно покачали головой. Кто спорит, веселого тут мало, Нана снова откинулась на спинку стула, закурила новую пахитоску, а обе ее собеседницы сидели с глубокомысленным видом, скромно поджав губы.

— А мы пока сыграем в безик, — первой нарушила молчание мадам Малюар. — Вы умеете, мадам, играть в безик?

Конечно же, мадам Лера играет в безик и играет отлично. Незачем беспокоить Зою, которая куда-то испарилась, — вполне хватит места на углу стола; край скатерти откинули прямо на грязные тарелки. Но когда мадам Малюар встала, чтобы взять карты из ящика буфета, Нана попросила ее сначала написать одно письмецо. Писание ей претило, к тому же она была не особенно тверда в орфографии, а ее старая компаньонка славилась уменьем составлять душещипательные послания. Нана сбегала в спальню и принесла листок превосходной бумаги. Чернильница, вернее пузырек дешевых чернил, и ручка с заржавленным пером были обнаружены в разных углах комнаты. Письмо предназначалось Дагне. Мадам Малюар по собственному почину вывела своим прекрасным почерком с наклоном вправо: «Мой обожаемый дружок» — и известила его, чтобы он завтра не приходил, потому что «никак нельзя», но «все равно в любую минуту дня и ночи, близко ли он, далеко ли, мысленно она всегда с ним».

— А закончу я так: «миллион поцелуев», — пробормотала она.

Мадам Лера одобряла каждую фразу важным кивком головы. Глаза ее загорелись, она млела даже от косвенного участия в чужих любовных делах. Ей тоже захотелось вставить словцо, и она с томным видом проворковала:

— «Целую миллион раз твои милые глазки».

— Ох, чудно — «целую миллион раз твои милые глазки», — повторила Нана, а на лицах обеих старух застыло блаженное выражение.

Позвонили Зое, чтобы она вручила письмо рассыльному. Та как раз беседовала с театральным служителем, который принес мадам забытое утром расписание спектаклей. Нана велела впустить служителя и поручила ему на обратном пути занести письмо Дагне. Потом засыпала его вопросами. О, господин Борденав очень доволен, билеты распроданы вперед на целую неделю; мадам и представить себе не может, сколько людей с утра справлялись об ее адресе. Когда служитель ушел, Нана сообщила, что вернется, самое большее, через полчаса. Если кто явится с визитом, Зоя скажет, чтобы ждали. Слова ее прервало треньканье электрического звонка. Явился кредитор-каретник; он уселся на скамейку в передней. Ну и пусть плюет в потолок хоть до вечера, торопиться некуда.

— Пора! — произнесла Нана, отяжелевшая, с трудом преодолевая лень, снова зевая и потягиваясь. — Иду.

Однако даже не двинулась с места. И стала следить за игрой тетки, которая выложила четыре туза. Подперев подбородок рукой, Нана задумалась. Но, услышав, что часы бьют три, она подскочила на стуле.

— Эх, черт! — грубо бросила она.

Мадам Малюар, подсчитывая очки, посоветовала ей мягким тоном:

— Лучше, деточка, побыстрее освободиться.

— Иди-ка скорее, — добавила мадам Лера, тасуя карты. — Если ты вернешься домой с деньгами до четырех часов, я успею еще на поезд четыре тридцать.

— Да это недолго, — пробормотала Нана.

Зоя подала платье и шляпку, и через десять минут Нана была уже готова. Сейчас ей было, впрочем, не до нарядов. Когда она направлялась к дверям, снова раздался звонок. На сей раз явился угольщик, — ничего, посидит вместе с каретником, им же веселее будет. Однако, опасаясь скандала, она прошла через кухню и улизнула по черной лестнице. Она нередко пользовалась черным ходом — разницы никакой, только приходится повыше поднимать юбки, чтобы не завозить подол.

— Чего не простишь хорошей матери, — наставительно изрекла мадам Малюар, оставшись наедине с мадам Лера.

— У меня четыре короля, восемьдесят очков! — воскликнула та, увлеченная игрой.

И обе, забыв все на свете, углубились в нескончаемую партию.

Со стола так и не убрали. Всю комнату заволокло тусклой дымкой — к едкому запаху табака примешивался запах пищи. Дамы, решив полакомиться, снова принялись обмакивать кусочки сахара в коньяк. Минут двадцать они играли, безмятежно посасывая сахар, как вдруг у входной двери опять раздался звонок, в столовую влетела Зоя и стала без церемонии выпроваживать их прочь.

— Ведь звонят же… Нельзя вам здесь сидеть… Если явится много народу, мне и всей квартиры не хватит. А ну, живо! живо!

Мадам Малюар заявила, что сначала надо кончить партию, но когда Зоя сделала вид, что собирается смешать карты, компаньонка согласилась перебраться в другое помещение. Главное, запомнить свои карты, а мадам Лера прихватит бутылку коньяка, стаканы и сахар. И обе бегом пустились на кухню, где устроились на кончике кухонного стола, среди просыхавших тряпок, возле лохани с жирной, грязной водой.

— Объявляю семейство триста сорок очков. Теперь ваш черед.

— Черви козыри.

Вернувшись на кухню, Зоя обнаружила, что обо дамы снова всецело поглощены игрой. Воспользовавшись тем, что мадам Лера тасует карты, мадам Малюар осведомилась:

— А кто пришел?

— Да так, один! — небрежно бросила горничная. — Какой-то мальчуган… Я хотела было его выставить, да больно уж он хорошенький, на подбородке даже пушка нет, глаза синие-синие и мордочка, как у девочки, ну я сказала — пускай ждет… А букет какой огромный притащил, из рук боится его выпустить; надавать бы ему, сопляку, шлепков; тоже по гостям ходит вместо того, чтобы за партой сидеть.

Мадам Лера отправилась за графином с водой, она решила сделать грог; от сахара с коньяком у нее началась жажда. Зоя заявила, что тоже не прочь выпить чего-нибудь. У нее во рту такая горечь, просто желчь одна.

— Так, значит, куда вы его дели? — продолжала свои расспросы мадам Малюар.

— В заднюю комнатку, она у нас еще не обставлена… Там только и есть, что сундук да стол. Самое место для скряг.

Зоя с удовольствием потягивала грог, как вдруг снова позвонили, и она даже подскочила. Вот-то дьявол! Не дадут человеку спокойно посидеть, выпить стаканчик. Если уж сейчас такой трезвон идет, что-то будет дальше? Однако бросилась отпирать двери. Потом, вернувшись на кухню, ответила на вопросительный взгляд мадам Малюар:

— Никого. Букет.

Все трое, кивнув друг другу, осушили стаканы. Не успела Зоя убрать посуду со стола и сложить тарелки в каменную мойку, как снова позвонили, подряд два раза.

Но и эти звонки были просто так, несолидные! Зоя держала кухню в курсе событий и оба раза повторила презрительным тоном:

— Чепуха, букет.

А дамы между двумя сдачами заливались хохотом, слушая Зою. Ну и таращат же глаза кредиторы там в прихожей, видя, как несут букет за букетом! Цветы Зоя пока поставит на туалет. Мадам вернется и сразу их увидит. Одно обидно, деньги плачены бешеные, а продай, так и десяти су не выручишь. Словом, зря деньги на ветер люди бросают!

— Мне бы такие деньги, какие мужчины тратят в Париже на букеты! Хватило бы прожить! — заметила мадам Малюар.

— Еще бы, нам много не нужно, — пробормотала мадам Лера. — Одни ленты от букетов сколько стоят. Выкладываю дам, шестьдесят очков, голубушка.

Часовые стрелки показывали без десяти четыре. Зоя только диву давалась, почему это хозяйки так долго нет. Обычно, если мадам уходит после полудня, она в два счета управляется. Но мадам Малюар возразила, что не всегда получается так, как хочешь. Ее поддержала мадам Лера — чего только в жизни не бывает! Лично она подождет; если племянница опаздывает, значит, с делами не управилась, ведь верно? Впрочем, никто не жаловался на это опоздание. В кухне было уютно, тепло. И так как у мадам Лера не осталось на руках червей, она стала сбрасывать бубны.

Снова протренькал звонок. В кухню вбежала раскрасневшаяся Зоя.

— Ну, детки, сам толстяк Штейнер пожаловал! — сообщила она с порога, понизив голос. — Его-то я посадила в маленькой гостиной.

Тут мадам Малюар рассказала кое-что о банкире мадам Лера, которая ничего об этих господах не знала. Неужто он собирается бросить Розу Миньон? Зоя задумчиво покачала головой, ей было что порассказать. Но тут снова пришлось идти открывать двери.

— Хорошенькое дело! — буркнула она, входя в кухню. — Черныш явился! Сколько я ему ни втолковывала, что мадам нет дома, все равно прошел в спальню и сидит… А мы его только к вечеру ждали.

Нана все еще не появлялась, хотя было уже четверть пятого. Что она там делает? Просто глупо. Принесли еще два букета. Зоя, которой все это уже надоело, заглянула в кофейник. Дамы тоже охотно выпили бы по чашечке: кофе бодрит. Они чуть не валились со стула, клевали носом, их укачало однообразное движение, которым обе брали со стола карты. Пробило половину пятого. Нет, с мадам что-то приключилось. Дамы шепотом вели счет взяткам.

Вдруг мадам Малюар, забывшись, объявила громовым голосом:

— У меня пятьсот очков! Семейство от козырного туза.

— Да тише вы! — сердито шикнула на нее Зоя. — Господа бог знает что подумают!

Но тут воцарившуюся на кухне тишину, свистящий шепот ссорившихся за картами старух вдруг нарушили быстрые шаги на черной лестнице. Наконец-то Нана явилась. Еще за дверью они услышали прерывистое ее дыхание. Она не вошла, а влетела, щеки пылали огнем. Подолом юбки, — завязки, очевидно, порвались, — она подмела все ступеньки и вымочила оборки в помоях — служанка со второго этажа, мерзкая грязнуха, вечно разводит на лестнице болото.

— Слава тебе господи, пожаловала! — процедила сквозь зубы мадам Лера. Она никак не могла опомниться после выигрыша мадам Малюар. — Небось лестно, что столько людей тебя ждет.

— Нет, правда, сударыня, с вашей стороны это неблагоразумно, — поддержала Зоя.

Нана, явившись в дурном расположении духа, зашлась от гнева, услышав эти упреки. Так-то они ее встречают! После всех ее неприятностей!

— Идите вы к черту! — завопила она.

— Ох, тише вы, сударыня, там люди, — остановила ее служанка.

Нана, понизив голос, пробормотала, запинаясь:

— Вы небось воображаете, что я там веселилась?! Как бы не так, еле дождалась, когда можно будет уйти. Вы бы на моем месте побыли… Взяла бы и надавала ему пощечин, еле сдержалась… И как на грех ни одного фиакра не попалось! Слава богу, хоть недалеко отсюда. И все равно неслась домой сломя голову.

— Деньги принесла? — осведомилась тетка.

— Еще бы не принесла! — ответила Нана.

Она присела на стул прямо у плиты — ноги гудели после сумасшедшего бега — и, еще не отдышавшись как следует, вытащила из-за выреза лифа конверт с четырьмя билетами по сто франков. Билеты выглядывали из конверта, грубо надорванного прямо пальцем, — видимо, Нана желала проверить его содержимое. Все три женщины, обступив Нана, пристально глядели на смятый засаленный конверт из толстой бумаги, который держала маленькая ручка в перчатке. Уже поздно, сегодня мадам Лера не попадет в Рамбулье. Нана тут же сцепилась с теткой.

— Сударыня, да у нас гости, — твердила горничная.

Но Нана снова вспылила. Пускай ждут. Сначала она покончит с делами. И так как тетка уже потянулась за деньгами, Нана воскликнула:

Э, нет, только не все. Триста кормилице, пятьдесят на дорогу и тебе на расходы, это будет триста пятьдесят. Пятьдесят франков я оставлю себе.

Самым сложным оказалось разменять деньги. В доме не имелось и десяти франков. Обращаться по этому поводу к мадам Малюар, слушавшей споры с равнодушным видом, было бесполезно: у нее при себе больше шести су на омнибус никогда не бывало. Наконец Зоя заявила, что посмотрит у себя в сундучке, вышла из кухни и вернулась, держа в руках десять монет по сто су. Их пересчитали на краешке стола. Мадам Лера тут же отправилась домой, пообещав, что завтра непременно привезет Луизэ.

— Значит, вы говорите, у нас гости? — спросила Нана, все еще не вставая со стула.

— Да, мадам, целых трое.

И первым назвала банкира. Нана сделала гримаску. Пускай Штейнер не воображает, что за вчерашний букет она позволит ей надоедать!

— Да и вообще хватит, — заявила она. — Никого принимать не буду. Подите и скажите, чтобы меня не ждали.

— Пусть мадам хорошенько подумает, и она примет Штейнера, — с серьезным видом прошептала Зоя, не трогаясь с места; видно было, что она сердится на хозяйку, готовую совершить новую глупость.

Потом она сообщила, что в спальне сидит валах и, должно быть, ждет не дождется прихода Нана. Тут Нана еще больше разозлилась и заупрямилась. Никого она не желает видеть, слышите, никого! Наказание с этим валахом, никак от него не отвяжешься.

— Выставьте их всех за дверь! А я сыграю с мадам Малюар в безик. Уж лучше в карты играть…

Звонок прервал ее речь. Нет, это уж слишком! Еще один явился скуку нагонять! Она запрещает Зое отпирать двери. Но Зоя, не дослушав запрета, вышла из кухни. Вернувшись, она протянула Нана две визитные карточки и произнесла тоном, не терпящим возражений:

— Я сказала, что хозяйка принимают… Эти господа в большой гостиной.

Нана в сердцах вскочила со стула. Но, прочитав на карточках имена маркиза де Шуар и графа Мюффа де Бевиль, сразу утихла. С минуту она молчала.

— Что это еще за типы? — спросила она наконец. — Вы их знаете?

— Старика знавала, — ответила Зоя, многозначительно поджимая губы.

И на вопросительный взгляд хозяйки кратко добавила:

— Случалось видеть в одном месте.

Эти слова, казалось, убедили Нана. Она с сожалением покинула кухню, уютный теплый уголок, где можно всласть поболтать, вдыхая аромат кофе и греясь у потухающей плиты. Там осталась одна мадам Малюар, которая теперь разложила карты на счастье. Шляпки она все-таки не сняла, но для удобства развязала ленты и закинула их за плечи.

Пока в туалетной комнате проворная Зоя помогала хозяйке надеть пеньюар, Нана отводила душу, понося и кляня вполголоса всех мужчин на свете. Эти грубости огорчали горничную; она с прискорбием убеждалась, что мадам все еще выражается так, будто только что вышла на панель. Она даже осмелилась попросить хозяйку успокоиться.

— Вот еще! — грубо оборвала ее Нана. — Им, гадам, это как раз по вкусу!

Тем не менее послушалась и напустила на себя «королевский вид», по ее собственному выражению. Затем направилась было в гостиную, но в последнюю минуту Зоя ее удержала и сама, не спрашивая разрешения, ввела в будуар маркиза де Шуар и графа Мюффа. Так будет лучше.

— Очень сожалею, господа, что заставила вас ждать, — с заученной светскостью начала Нана.

Мужчины поклонились и сели. Сквозь тюлевую вышитую гардину с трудом пробивался дневной свет. Будуар выделялся из всей квартиры своим изяществом — стены обтянуты светлым шелком, из мебели — большой мраморный туалетный стол, псише в раме с инкрустациями, кушетка и кресла, обитые голубым атласом. На туалете пахучей грудой громоздились розы, сирень, жасмин, разливая сильный и резкий аромат; а во влажном воздухе стоял приторный запах тазов и тазиков, который временами перешибало острое благоухание сухих пачулей, мелко накрошенных в вазочке. Нана, словно ее застигли врасплох с еще влажной после ванны кожей, ежилась, запахивала то и дело расходившиеся полы пеньюара, улыбалась, испуганно выглядывая из кружевных оборок.

— Сударыня, — торжественно начал граф Мюффа, — простите нам нашу назойливость… Мы пришли насчет пожертвований… Маркиз и я, мы оба, состоим членами благотворительного комитета вашего округа.

Маркиз де Шуар, любезно улыбаясь, поспешил добавить:

— Когда мы узнали, что в этом доме живет известная актриса, мы сразу же решили попросить ее особо позаботиться о наших бедняках… Где талант, там и доброе сердце.

Теперь Нана вошла в новую роль — роль скромницы. Она одобрительно кивала головкой, стараясь сообразить, что, в сущности, происходит. Надо полагать, старик и привел сюда того, другого, больно уж у старика глаза озорные. Однако и другому пальца в рот не клади; вон как у него на висках жилы вздулись; он и без провожатых мог бы прийти. Ясно, привратник сказал им, что она тут живет, вот они и стараются каждый для себя.

— Само собой разумеется, господа, вы правильно сделали, зайдя ко мне, — любезно одобрила Нана.

Но тут же вздрогнула всем телом, услышав новый звонок. Еще один пожаловал, а эта противная Зоя впускает всех подряд! Вслух она произнесла:

— О, это такое счастье иметь возможность помогать…

В глубине души она была польщена.

— Ах, сударыня, — начал маркиз, — если бы вы только знали, какая повсюду царит нищета! В нашем округе насчитывается более трех тысяч бедняков, а ведь это еще один из самых благополучных в Париже. Вы и представить себе не можете размеры бедствия, — голодные детишки, больные женщины, ни врачебной помощи, ни полена дров…

— Несчастные!.. — воскликнула Нана, растроганная до глубины души.

Нана вдруг так расчувствовалась, что даже слезы выступили на ее прекрасных голубых глазах. Она подалась вперед уже не заученным, а естественным движением; распахнувшийся пеньюар открыл ее шею, а натянутая коленками тонкая ткань четко обрисовала округлую линию бедер. Землисто-серые щеки маркиза слегка порозовели. Граф Мюффа, собравшийся было вступить в беседу, потупил взор. Слишком жарко было в этом будуаре, где стояла какая-то тяжелая духота, словно в теплице. Розы увядали на туалете, и одуряюще пахло накрошенными в вазочке пачулями.

— Вот когда хочется быть очень, очень богатой, — добавила Нана. — Что ж, каждый делает что может!.. Поверьте, господа, если бы я только знала…

От жалости, в расстройстве чувств, она чуть было не сморозила глупость. Но вовремя спохватилась и не докончила фразы. На нее вдруг нашло смущение — она совсем забыла, куда, переодеваясь, положила пятьдесят франков. Наконец вспомнила — засунула их под банку из-под помады, стоявшую вверх донышком на туалете. Она уже поднялась с места, как снова раздался продолжительный звонок. Господи, еще один! Так и конца не будет. Гости тоже поднялись, и казалось, уши старика маркиза шевелятся — так жадно он вслушивался в каждый шорох за дверью; он-то, конечно, понял, что означают эти звонки. Мюффа взглянул на тестя; но, встретившись глазами, оба потупились. Их охватило смущение, оба снова напустили на себя ледяной вид, — один стоял монументальный, важный, с густой шевелюрой, другой расправлял свои худые плечи, по которым рассыпались седые, поредевшие пряди волос.

— Ничего не поделаешь, господа, придется вас нагрузить, — весело воскликнула Нана, протягивая им на ладони десяток тяжелых серебряных монет. — Но ведь это для бедных.

И на ее подбородке явственнее вырисовалась очаровательная ямочка. Вид у нее был простодушный, детский, она стояла перед ними, уже ничего из себя не строя, держа на раскрытой ладони столбик экю, протягивая его мужчинам, словно говоря: «А ну, кто возьмет?» Граф оказался более расторопным, пятьдесят франков взял он, но одна монета осталась в углублении ладони, и, доставая ее, он ощутил под пальцами кожу Нана, теплую, мягкую кожу, от прикосновения к которой его бросило в дрожь. А Нана, развеселившись, все еще заливалась смехом.

— Ну вот и все, господа, — произнесла она. — В следующий раз надеюсь дать больше.

Оставаться дольше не было предлога, гости откланялись и пошли к дверям. В этот самый момент раздался новый звонок. Губы маркиза тронула улыбка, которую он не мог скрыть, но надменное лицо графа омрачила тень. Нана задержала их еще на минутку, чтобы Зоя успела найти для вновь прибывших укромный уголок. Она не любила, когда гости встречаются друг с другом. Но теперь во всей квартире не найдешь свободного местечка. Увидев, что гостиная пуста, Нана с облегчением перевела дух. Что их Зоя по шкафам, что ли, рассовала?

— До свидания, господа, — сказала она, останавливаясь на пороге гостиной.

На прощанье она подарила им еще одну улыбку, еще один взгляд. Граф Мюффа поклонился. Несмотря на весь свой светский опыт, он не владел собой, ему хотелось поскорее выбраться на свежий воздух: в этой душной комнате, где к запаху женского тела примешивался запах цветов, у него закружилась голова. А стоявший за спиной зятя маркиз де Шуар, зная, что никто не увидит, рискнул подмигнуть Нана, отчего физиономия его так перекосилась, что даже кончик языка высунулся наружу.

Когда Нана вернулась в будуар, где ее поджидала Зоя с новой порцией писем и визитных карточек, она расхохоталась во все горло и воскликнула:

— Ну и людишки, сумели-таки выманить последние пятьдесят франков!

Она ничуть не сердилась, ей было даже смешно, что мужчины взяли и унесли ее деньги… И все же они свиньи, оставили ее совсем без гроша. При виде писем и визитных карточек Нана снова помрачнела. Письма еще куда ни шло; вчера господа ей рукоплескали, сегодня объясняются в любви. А визитеры пусть катятся прочь!

Зоя рассадила их по всем углам и глубокомысленно заметила: квартира очень удобная, все комнаты выходят в коридор. Не то что у мадам Бланш, там гостиной не миновать. Сколько у мадам Бланш было из-за этого неприятностей!

— Отправьте их всех по домам, — упорствовала Нана, — и в первую очередь Черныша.

— Его, мадам, я уже давным-давно спровадила, — с улыбкой отозвалась Зоя. — Он заходил предупредить вас, что вечером не может прийти.

Вот счастье-то! Нана захлопала в ладоши. Не придет, какая удача! Стало быть, она свободна! И она вздохнула с таким облегчением, как будто ее миновала самая отвратительная пытка. Первая ее мысль была о Дагне. Бедный котик, а она написала ему, что придется ждать до четверга! Пусть мадам Малюар живо напишет ему новое письмо! Но Зоя сказала, что мадам Малюар, по своему обыкновению, незаметно исчезла. Сначала Нана заявила, что непременно нужно послать кого-нибудь к Дагне, но потом заколебалась. Уж очень она устала. Спокойно проспать целую ночь — какое блаженство! Мало-помалу идея насладиться одиночеством восторжествовала. В конце концов может она хоть раз в жизни позволить себе такую роскошь!

— Сразу же после театра и лягу, — пробормотала она, смакуя предстоящий отдых, — а вы меня разбудите только в полдень.

Потом, повысил голос, скомандовала:

— Ну-ка, выкиньте их всех на лестницу.

Зоя не пошевелилась. Она не позволяла себе давать прямых советов, старалась только, во всеоружии своего долголетнего опыта, удерживать хозяйку от опрометчивых шагов, которые та могла наделать по вечному своему сумасбродству.

— И господина Штейнера тоже гнать? — отрывисто спросила она.

— Ну конечно, — ответила Нана. — Его-то в первую очередь!

Служанка замешкалась на пороге, желая дать госпоже время одуматься. Неужели мадам ничуть не лестно отбить у своей соперницы, Розы Миньон, такого богача, завсегдатая парижских театров?

— Пошевеливайтесь, голубушка, — повторила Нана, поняв маневр Зои. — Скажите ему, что он мне противен.

Но тут же подумала: а что, если завтра ей придет охота последовать совету Зои? И она крикнула вслед служанке, по-мальчишески махнув рукой и весело подмигивая:

— А кстати, если мне захочется его заполучить, самый верный способ — это выставить его за дверь.

Слова эти, по-видимому, поразили Зою. Она взглянула на свою хозяйку с чувством невольного восхищения и покорно пошла выпроваживать банкира.

Тем временем Нана тихонько сидела у себя в будуаре, чтобы дать Зое возможность на свободе, как выражалась Нана, вымести весь сор.

Кто бы мог подумать, что ей придется выдержать целую осаду! Нана заглянула в гостиную — никого. В столовой тоже никого. Радуясь, что квартира пуста, она продолжала свой осмотр, но, приоткрыв двери задней комнатушки, заметила какого-то юношу. Он чинно и скромно сидел на сундуке, держа на коленях огромный букет.

— Бог ты мой! — воскликнула Нана. — Оказывается, и тут кто-то есть!

Юнец вскочил с сундука, зардевшись как пион. Задыхаясь от волнения и не зная, куда девать букет, он перекладывал его из одной руки в другую. Его молодость, смущенный вид, нелепая возня с букетом умилили Нана, и она добродушно расхохоталась. И дети туда же! Ну и молодежь пошла, прямо из колыбели да к ней! Она развеселилась, охваченная материнским чувством, и, хлопнув себя по ляжкам, фамильярно спросила, просто так, для шутки:

— А что, если я тебя, младенчик, нашлепаю?

— Нашлепайте, — ответил тот глухим умоляющим голосом.

Этот ответ окончательно рассмешил Нана. Оказалось, гостю семнадцать лет, зовут его Жорж Югон. Накануне он был в Варьете. И вот пришел к ней.

— А цветы-то мне принес?

— Да, вам.

— Давай их сюда, глупыш!

Но когда она брала у него букет, он припал к ее рукам с жадностью, свойственной блаженному отрочеству. Пришлось его ударить, чтобы он отступился. Еще совсем сопляк, а какой напористый! Распекая его, Нана сама раскраснелась, заулыбалась. И она выставила малыша, разрешив ему на днях снова к ней заглянуть. Он вышел, шатаясь, и не сразу нашел дверь.

Нана вернулась в будуар, и вслед за ней явился Франсис, чтобы сделать ей парадную прическу. Вообще-то Нана приводила свой туалет в полный порядок только к вечеру. Она мечтательно и молча сидела перед зеркалом, вверившись искусным пальцам парикмахера, как вдруг вошла Зоя и объявила:

— Мадам, пришел один и никак не хочет уходить.

— Ну и пусть, оставь его, спокойно ответила Нана.

— Но и другие тоже ждут.

— И их тоже оставь, вели им ждать. Проголодаются — уйдут.

Нана уже успела переменить мнение. Ее восторгала мысль, что она может вертеть мужчинами, как ей вздумается. Тут ей в голову пришла новая идея: она осторожно высвободилась из рук Франсиса, подбежала к двери и задвинула засов; пускай теперь, если угодно, толкутся на лестнице, стену-то, надо полагать, не прошибут. А Зоя может пользоваться низенькой дверцей, ведущей прямо на кухню. Меж тем электрический звонок разошелся вовсю. Каждые пять минут с точностью безупречно отрегулированной машины раздавалось его громкое и четкое треньканье. И Нана просто для развлечения считала звонки… Но вдруг прервала это занятие:

— А пралине принесли?

Франсис тоже совсем забыл о пралине. Из кармана сюртука он вытащил кулечек конфет скромным жестом человека светского, принесшего подарок даме, что, впрочем, не мешало ему к каждому счету аккуратно приписывать расход на сласти. Нана положила кулечек себе на колени и начала грызть засахаренный миндаль, поворачивая голову под легким прикосновением пальцев парикмахера.

— Ну и ну! — пробурчала она, нарушая молчание. — Вот банда-то!

Трижды, раз за разом, прозвонил колокольчик. Его призывное треньканье раздавалось все чаще. Были звонки скромные, какприглушенно-трепетный шепот первого признания, были дерзкие, громко заливавшиеся под нетерпеливо-яростным нажимом пальца; были торопливые, сотрясавшие воздух коротенькой трелью. Настоящий трезвон, говорила Зоя, трезвон, грозивший переполошить весь квартал; целая орава мужчин толкалась у заветной кнопки из слоновой кости. Этот шутник Борденав, очевидно, слишком многим сообщил адрес Нана, — все вчерашние зрители в полном составе явились к ней домой.

— Да, кстати, Франсис, — вдруг спохватилась Нана, — у вас не будет пяти луидоров?

Франсис, отступив на шаг, критически оглядел прическу, потом спокойно произнес:

— Пяти луидоров? Это как сказать.

— Ну, знаете ли, — возмутилась Нана, — если вам требуется гарантия…

И, не закончив фразы, широким жестом показала на входную дверь. Франсис выдал требуемую сумму. Зоя в минуты затишья вбегала в будуар и урывками готовила мадам вечерний туалет — уже пора было ее одевать. Парикмахер терпеливо ждал, когда туалет будет закончен, чтобы придать прическе последний штрих. Но звонок, дребезжавший теперь беспрерывно, отрывал горничную от дела, и она убегала, не дошнуровав мадам, одев ей только одну туфельку. Уж на что она была опытная в таких делах, и то совсем потеряла голову. Рассадив мужчин по всем углам и закоулкам, она вынуждена была теперь пристраивать их по двое, по трое в одной комнате, что противоречило всем ее житейским принципам. Ну и пусть перегрызутся, места больше останется! А Нана, сидя под замком в надежном убежище, хохотала над ними, уверяя, что слышит сквозь стены, как они там пыхтят! Веселенькая, должно быть, картина — сидят в кружок, как псы, высунув язык! Это продолжался вчерашний ее успех, целая свора мужчин пустилась по ее следу.

— Как бы они там чего не разбили, — прошептала она.

Нана уже начала беспокоиться, сквозь щели до нее доходило их горячечное дыхание, Но тут Зоя ввела Лабордета, и молодая женщина вскрикнула от радости. Он пришел сообщить Нана, что ему удалось с помощью мирового судьи уладить одно ее денежное затруднение; но она не слушала, она твердила:

— Вы поедете со мной… Вместе и пообедаем… А оттуда вы проводите меня в Варьете. Мой выход только в половине десятого.

До чего же вовремя явился этот душка Лабордет! Никогда он ничего не просит для себя, ничего не домогается. Он друг, и только друг женщин, которым охотно оказывает мелкие услуги. Вот, например, сегодня он спровадил из передней всех кредиторов. Впрочем, эти славные люди вовсе и не требовали денег, наоборот: они просидели весь день, желая поздравить хозяйку и вновь предложить ей свои услуги после вчерашнего шумного успеха.

— Бежим, бежим скорее, — твердила Нана, кончив одеваться.

В эту минуту в будуар с криком ворвалась Зоя:

— Я, мадам, отказываюсь открывать… Там на лестнице целая очередь выстроилась!

Очередь на лестнице! Даже Франсис, вопреки своей английской флегме, впрочем явно напускной, и тот расхохотался, убирая гребни. Нана взяла Лабордета под руку, потащила его в кухню. И она убежала, наконец-то отделавшись от мужчин; она сияла, зная, что с Лабордетом не страшно остаться наедине где угодно, — этот никогда не натворит глупостей.

— Вы и после спектакля меня проводите, — сказала она, спускаясь по черной лестнице. — Тогда я буду совсем спокойна… Представьте себе, что я решила, — проспать всю ночь, всю ночь одна. Пришла такая фантазия, дружок!

Глава 3

Графиня Сабина, как обычно называли г-жу Мюффа до Бевиль, в отличие от скончавшейся год назад свекрови — матери графа, принимала по вторникам в особняке, стоявшем на углу улиц Миромениль и Пантьевр. В этом просторном квадратном здании семейство Мюффа обитало уже более столетия; высокий мрачный фасад, выходивший на улицу и навевавший какую-то монастырскую грусть, казалось, погружен в дремоту и никогда не размыкает огромных наглухо замкнутых ставень; позади дома на узком клочке сада, напоенного сыростью, упорно тянулись к солнцу чахлые деревья, вознося над черепичной кровлей длинные свои ветви.

В этот вторник к десяти часам в гостиной собралось не более дюжины визитеров. Когда графиня ждала только самых близких друзей, ни маленькую гостиную, ни столовую не отпирали. Гораздо уютнее было вести непринужденную беседу, сидя у камелька. Впрочем, гостиная была достаточно просторная, с высоким потолком, четыре окна выходили в сад, откуда в этот дождливый апрельский вечер тянуло сыростью, хотя в камине жарко пылали огромные поленья. Никогда сюда не заглядывало солнце; днем окна скупо пропускали зеленоватый свет; вечерами при свете лампы и люстры гостиная приобретала своеобразное величие, чему способствовала массивная мебель красного дерева в стило ампир, штофные обои и кресла, обтянутые желтым бархатом с тиснеными атласными цветами. Гостей встречала атмосфера чопорного достоинства, напоминавшая о старинных нравах, о временах, давно ушедших в прошлое, но оставивших после себя неистребимый дух благочестия.

У камина, напротив кресла, в котором скончалась матушка-графиня, квадратного кресла с твердыми деревянными подлокотниками, обитого жесткой материей, — восседала графиня Сабина на козетке, мягкой, как пуховик, с пунцовой шелковой обивкой. Это была единственная вещь в современном духе, прихоть, явно неуместная в этом строгом мирке.

— Стало быть, к нам едет персидский шах, — начала молоденькая гостья.

Разговор шел о коронованных особах, которых ждали в Париж на открытие Выставки. Дамы уселись в кружок перед камином. Г-жа Дюжонкуа, чей брат служил в дипломатической миссии на Востоке, стала подробно рассказывать присутствующим о дворе Насреддина.

— Вам нездоровится, дорогая? — обратилась к хозяйке г-жа Шантеро, жена заводчика, видя, что графиня вздрогнула и побледнела.

— Нет, нет, ничуть не бывало, — возразила та с улыбкой. — Просто немножко озябла. Нашу гостиную не сразу натопишь!

И ее черные глаза медленно обежали стены от пола до высокого потолка. Эстелла, дочь графини, шестнадцатилетняя особа, еще не вышедшая из неблагодарного возраста подростка, худенькая и незаметная, поднялась с пуфа, приблизилась к камину и молча поправила щипцами готовое вывалиться полено. Но г-жа де Шезель, — подруга Сабины по пансиону, моложе ее лет на пять, — воскликнула:

— Ах нет, мне бы ужасно хотелось иметь такую гостиную, как твоя! По крайней мере можно устраивать приемы… А то сейчас строят какие-то каморки… На твоем месте я бы…

Довольно бестолково она пояснила, сопровождая свои слова размашистыми жестами, что она лично все бы сменила здесь, буквально все: и обои и мебель; а потом давала бы балы для всего Парижа. Ее муж, чиновник, с серьезным видом слушал болтовню супруги, стоя за ее креслом. Говорили, что она открыто ему изменяет, но ей это как-то прощалось, ее принимали повсюду потому, что считали ее неисправимой сумасбродкой.

— Ох, уж эта Леонида! — пробормотала графиня Сабина со своей обычной вялой улыбкой.

Недоговоренную мысль она закончила ленивым движением руки. Не станет она менять обстановку гостиной, прожив в этом доме семнадцать лет. Пусть остается такой, как ее когда-то обставила свекровь. Потом, продолжая разговор, прерванный Леонидой, она произнесла:

— Мне говорили даже, что в Париж приедут король Пруссии и русский император.

— Да, празднества будут изумительные, — подхватила г-жа Дюжонкуа.

Банкир Штейнер, которого в дом графа Мюффа недавно ввела Леонида де Шезель, знавшая весь Париж, пристроился на канапе, в простенке, стараясь незаметно выведать у депутата новости об изменениях биржевого курса, которые сам Штейнер уже сумел учуять; граф Мюффа, стоя возле, молча слушал их разговор, и лицо его было еще более хмурым, чем обычно. Пять-шесть молодых людей образовывали второй кружок поближе к двери, они обступили графа Ксавье де Вандевр, который вполголоса рассказывал им какую-то историю, надо полагать, весьма нескромную, ибо слушатели то и дело громко фыркали. Посреди комнаты одиноко и грузно восседал в кресле толстяк — начальник департамента внутренних дел — и дремал с открытыми глазами. Один из молодых людей, очевидно, усомнился в достоверности истории, рассказанной Вандевром, и тот, повысив голос, по-отечески пожурил его:

— Нельзя быть таким скептиком, Фукармон, вы сами лишаете себя половины удовольствия.

И, продолжая смеяться, он подошел к дамам. Последний отпрыск славного рода Вандевров, женственный и остроумный, граф проедал сейчас свое состояние с каким-то яростным аппетитом, не знавшим утоления. Содержание скаковой конюшни — одной из самых знаменитых в Париже — стоило ему бешеных денег; его проигрыши в клубе «Империаль» ежемесячно выражались в такой сумме, что вчуже страшно становилось; его любовницы поглощали год за годом то ферму и несколько арпанов земли или леса, а то и кусок пожирнее из его обширных пикардийских владений.

— Не вам бы обзывать других скептиками, когда вы сами ни во что не верите! — произнесла Леонида, освобождая графу место возле себя. — Это вы портите себе все удовольствия.

— Совершенно справедливо, — отозвался тот. — И пусть другие воспользуются моим опытом.

Но на него зашикали. Он шокирует г-на Вено. Тут дамы посторонились, открыв глазам гостей старичка лет шестидесяти; раскинувшись на шезлонге, он лукаво улыбался, показывая гнилые зубки; расположился он здесь как у себя дома, слушал и не вмешивался в чужие разговоры. Он махнул ручкой, как бы говоря, что вовсе не шокирован. Граф Вандевр, надменно выпрямившись, произнес с достоинством:

— Господин Вено прекрасно знает, что я верю в то, во что следует верить.

Этими словами он торжественно высказал свое религиозное кредо. Даже Леонида довольно улыбнулась. Молодые люди, толпившиеся посреди гостиной, уже не смеялись. Салон графини с его чопорным духом отбивал охоту веселиться. По комнате точно прошел холодок, в тишине отчетливо слышался гнусавый голос банкира, который, поняв, что из депутата ничего не вытянешь, начал злиться. С минуту графиня Сабина молча глядела на огонь, потом возобновила прерванную беседу:

— Я видела прусского короля в прошлом году в Бадене. И, представьте, он еще вполне бодр для своих лет.

— Его будет сопровождать граф Бисмарк, — подхватила г-жа Дюжонкуа. — А вы не знаете графа? Я как-то завтракала с ним у моего брата, о, уж очень давно, когда граф представлял в Париже Пруссию… Просто не понимаю, чем объясняются его теперешние успехи.

— Почему же? — осведомилась г-жа Шантеро.

— Как бы вам получше объяснить… Просто он мне не понравился. Грубый, невоспитанный. И, откровенно говоря, показался мне даже глуповатым.

Все дружно заговорили о Бисмарке. Мнения разделились. Вандевр, лично знавший графа, утверждал, что он прекрасный игрок, любитель выпить. Но посреди спора открылась дверь, и на пороге показался Гектор де Ла Фалуаз. Следовавший за ним Фошри приблизился к графине и склонился перед ней.

— Сударыня, я разрешил себе воспользоваться вашим любезным приглашением.

Графиня улыбнулась, бросила какую-то любезную фразу. А журналист, поздоровавшись с графом, растерянно стоял посреди гостиной, чувствуя себя чужим среди всех этих людей, из которых он знал одного лишь Штейнера. Но тут Вандевр, оглянувшись, заметил нового гостя и подошел пожать ему руку. И Фошри, обрадовавшись знакомому человеку, решил отвести душу; отойдя с графом в сторону, он сказал шепотом:

— Соберутся завтра. Вы будете?

— Еще бы!

— В полночь у нее.

— Знаю, знаю… Я приду с Бланш.

Он хотел было улизнуть от собеседника, чтобы убедить дам еще одним веским аргументом в пользу Бисмарка, но Фошри вцепился в него.

— Вы ни за что не угадаете, кого она велела мне пригласить.

И легким кивком головы он указал на графа Мюффа, который как раз обсуждал государственный бюджет со Штейнером и депутатом.

— Не может быть! — воскликнул пораженный Вандевр; новость развеселила его.

— Даю слово! Взяла с меня клятву, что я его приведу. Отчасти из-за этого я сюда и явился.

Оба тихонько рассмеялись, и Вандевр ринулся к кружку дам перед камином, крикнув еще издали:

— А я вам скажу, что господин Бисмарк весьма остроумен… Вот послушайте, как он однажды сострил в моем присутствии, прелестнейшая острота…

Ла Фалуаз, уловив из беседы Вандевра с Фошри несколько слов, пристально поглядел на кузена, надеясь, что тот расскажет, о чем они секретничали. Однако объяснения не последовало. Что произойдет завтра в полночь? Гектор решил, что не отстанет от кузена. А тот уселся поближе к дамам. Особенно его интересовала сама графиня Сабина. Он вспомнил, что в его присутствии не раз называли ее имя, знал, что ее выдали замуж семнадцати лет, что сейчас ей должно быть года тридцать четыре, что с первых дней брака она вела затворническую жизнь в обществе мужа и свекрови. В свете одни утверждали, что графиня просто-напросто холодная натура, ханжа, другие жалели ее, вспоминая веселый звонкий смех, пламенные взоры, потухшие с тех пор, как ее заточили в четырех стенах старого особняка. Фошри смотрел на графиню и никак не мог прийти к определенному выводу. Один из его приятелей, недавно скончавшийся в Мексике в чине капитана, накануне своего отъезда, выйдя из-за стола, неожиданно сделал ему признание, одно из тех грубо-откровенных признаний, которые вырываются в иные минуты у самых сдержанных людей. Но помнил Фошри этот разговор не особенно отчетливо; в тот вечер они плотно пообедали и немало выпили. И сейчас, глядя на графиню, всю в черном, сидевшую в этом старинном салоне со спокойной улыбкой на устах, он начал сомневаться. Лампа, стоявшая за ее спиной, четко вырисовывала изящный профиль этой пухленькой брюнетки, и только, пожалуй, чересчур крупный рот придавал ее лицу выражение какой-то властной чувственности.

— Дался им этот Бисмарк! — буркнул Ла Фалуаз, который бравировал тем, что скучает в светских салонах. — Тоска смертельная! Что за нелепая мысль пришла тебе в голову тащить меня сюда?

Фошри грубо прервал его:

— Скажи-ка лучше, есть у графини любовник?

— Конечно нет, что ты, что ты, милый, — пробормотал Гектор, явно растерявшись, и даже перестал рисоваться. — Где ты находишься, сообрази!

Но тут же спохватился, что человеку светскому не полагается высказывать негодование по такому поводу. И поспешил добавить, раскинувшись на софе:

— Впрочем, черт побери, хоть я и сказал нет, а кто его знает… Есть такой франтик, некто Фукармон, он вечно здесь торчит. Конечно, ничего завидного в нем нет. Мне-то, конечно, плевать… Одно скажу, если графиня и развлекается понемножку, то все шито-крыто, сплетничать о ней не сплетничают, даже не болтают.

Не дожидаясь дальнейших расспросов Фошри, Гектор выложил все, что было ему известно о семействе Мюффа. Поскольку дамы по-прежнему беседовали у камелька, кузены, сидя в стороне, понизили голос; и, глядя на этих двух кавалеров в безупречных галстуках и белых перчатках, можно было подумать, что они в самых изысканных выражениях рассуждают о каком-нибудь возвышенном предмете. Итак, мамаша Мюффа, которую Ла Фалуаз хорошо знал, была просто старая ведьма и вечно возилась с попами; к тому же надутая, чванливая и всех гнула в дугу. Понятно, почему сам Мюффа — младший сын некоего генерала, пожалованного в графы Наполеоном I, — попал в милость после 2 декабря. Этот тоже не из весельчаков, но, однако, слывет человеком честным, прямодушным. При всем том придерживается самых допотопных взглядов и столько возомнил о своей роли при дворе, о своих достоинствах и добродетелях, что задирает нос, будто он сам папа римский. Это мамаша Мюффа постаралась дать сыну такое воспитание: каждый день ходи к исповеди, ни тебе юношеских проказ, ни прочих развлечений, полагающихся молодым людям. Вот он и стал аккуратно бывать в церкви, а временами на него накатывал религиозный стих, чуть ли не до припадков доходило, вроде злокачественной горячки. Желая дорисовать портрет графа, Ла Фалуаз нагнулся к уху кузена и шепнул ему на ухо несколько слов.

— Быть не может! — недоверчиво отозвался Фошри.

— Честное слово, мне в этом клялись!.. Таким он и женился.

Фошри захохотал и оглянулся на графа, который приводил возражавшему ему Штейнеру какие-то цифры; бритое лицо его, обрамленное бакенбардами, казалось еще более широким, еще более жестким.

— А ведь верно, физиономия соответствующая! — пробормотал журналист. — Хорошенький подарочек преподнес он своей супруге! Ах, бедняжка, то-то, верно, он ей наскучил! Она ровно ничего не знает, готов пари держать!

Как раз в эту минуту графиня Сабина окликнула журналиста. Но тот не расслышал, размышляя над странностями графа Мюффа, которые казались ему и смешными и слишком уж неправдоподобными. Графиня повторила свой вопрос:

— Вы, кажется, написали для газеты портрет Бисмарка, господин Фошри?.. Вы с ним беседовали?

Фошри поспешно поднялся с места, подошел к кружку дам, стараясь по дороге собраться с мыслями, что, впрочем, ему вполне удалось, ибо он ответил с завидной легкостью:

— Бог мой, сударыня, признаюсь, я написал портрет Бисмарка лишь по его биографиям, выходившим в Германии… Я никогда не видел господина Бисмарка.

Он присел рядом с графиней. И, поддерживая с ней светский разговор, продолжал размышлять. Графиня выглядела моложе своих лет, ей никто не дал бы даже тридцати; особенно поражали глаза, где еще горело пламя юности, томные, с какой-то голубизной под тяжелыми веками. Родители ее жили врозь, и она поочередно проводила месяц у маркиза де Шуар, другой месяц у маркизы; она вышла замуж после смерти матери, совсем еще девочкой, очевидно, по принуждению отца, которого стесняло ее присутствие. Ужасный субъект, этот маркиз, каких только историй о нем не рассказывают, хоть он и славится примерным благочестием. Фошри осведомился у графини, не будут ли они иметь удовольствие видеть ее батюшку. Да, конечно, отец непременно приедет, но попозже: он так занят! Журналист, которому было известно, чем занимается вечерами старик маркиз, выслушал ответ графини с невозмутимо серьезным видом. Но, заметив у нее на левой щеке, почти над самой губой, родинку, он удивился: точно такая же была у Нана. Забавное совпадение! На родинке курчавились волоски, только у Нана они были белокурые, а у графини черные как смоль. Пусть так, все равно графиня ни с кем не спит.

— Мне всегда ужасно хотелось познакомиться с королевой Августой, — продолжала графиня. — Говорят, она сама доброта, сама набожность… Как по-вашему, будет она сопровождать короля?

— Не думаю, сударыня, — ответил Фошри.

Ни с кем она не спит, это ясно. Достаточно увидеть ее здесь, а рядом с ней дочку, бесцветную юную особу, которая сидит на пуфе, словно палку проглотила. Эта гостиная, унылая, как склеп, источающая какие-то церковные запахи, — красноречивое свидетельство того, в каких ежовых рукавицах держат здесь графиню и как согнула ее волю эта суровая жизнь. Ровно ничего не принесла она в эту древнюю обитель, всю почерневшую от сырости. Чувствовалось, что здесь полновластно царит, правит сам Мюффа с его ханжеским воспитанием, с его вечными постами и покаянными молитвами. Но, пожалуй, самым веским аргументом оказался в глазах Фошри вот этот старичок со скверными зубами и хитрой улыбкой, которого он внезапно обнаружил съежившимся в глубоком кресле за спиной дам. Он знал, кто это такой, — Теофиль Вено, бывший поверенный, специализировавшийся на церковных процессах; составив себе крупное состояние, он отошел от дел и вел теперь загадочную жизнь; принимали его повсюду, низко ему кланялись, даже побаивались, как будто за ним стояла некая сила, и притом сила таинственная. Впрочем, держался он смиренником, был старостой в церкви св. Магдалины и скромненько выполнял обязанности мэра в девятом округе, просто чтобы занять досуг, — говаривал он сам. Да, черт побери! У графини надежные стражи, плохо дело!

— Ты прав, здесь можно подохнуть от скуки, — обратился Фошри к кузену, незаметно выбравшись из кружка дам. — Давай сбежим потихоньку.

Но Штейнер, которого только что покинули Мюффа с депутатом, перерезал кузенам путь, весь потный от злобы, и прохрипел вполголоса:

— Ну их к дьяволу! Ничего не сказали, ничего не хотят сказать… Ладно, найдем таких, которые скажут.

Потом, затолкнув журналиста в угол, сразу сменил тон и, приняв победный вид, шепнул:

— Значит, завтра… Я, дружок, тоже буду.

— Вот как? — удивленно пробормотал Фошри.

— Ах, да ведь вы еще ничего не знаете… Пришлось мне побегать, пока я попал к ней. А тут еще Миньон за мной по пятам ходит.

— Но ведь и Миньоны званы.

— Да, она мне говорила… В конце концов она меня приняла и пригласила… Ровно в полночь после спектакля.

Банкир так и сиял. Подмигнув, он добавил, многозначительно подчеркивая слова:

— Ну как, идут ваши дела на лад?

— О чем это вы? — притворно удивился Фошри. — Просто она хотела поблагодарить меня за статью. Поэтому и зашла ко мне.

— Так, так… Хорошо вам, счастливчикам. Вас вознаграждают. Кстати, кто завтра раскошеливается?

Журналист развел руками, как бы говоря, что этого никому знать не дано. Но тут Штейнера окликнул Вандевр, встречавшийся с Бисмарком. Г-жа Дюжонкуа почти сдалась на доводы графа. И заявила, желая окончить спор:

— Просто он произвел на меня плохое впечатление, на мой взгляд, у него злое лицо… Но охотно вам верю, что он человек остроумный. Тогда его успехи понятны.

— Без сомнения, — криво улыбнувшись, подтвердил банкир, еврей из Франкфурта.

Тем временем Ла Фалуаз, набравшись смелости, решил приступить к своему кузену с расспросами; он ходил за ним по всей гостиной и наконец шепнул, улучив минутку:

— Значит, завтра вы ужинаете у дамы, так ведь? А у какой? Скажи, у какой?

Фошри показал ему глазами, что их, мол, слушают; надо все-таки соблюдать приличия. Снова распахнулись двери, и вошла старая дама в сопровождении юноши, в котором журналист с первого взгляда признал школяра, крикнувшего на спектакле «Белокурая Венера» свое знаменитое «шикарно!», о чем до сих пор шли толки. Появление новой гостьи вызвало в салоне всеобщее движение. Графиня Сабина живо поднялась с места и пошла ей навстречу, пожала ей обе руки, назвала ее «дорогая госпожа Югон». Видя, что Фошри с интересом следит за этой сценой, Ла Фалуаз, желая его задобрить, кратко ввел кузена в курс дела: г-жа Югон — вдова нотариуса, после смерти супруга безвыездно живет в своем родовом поместье Фондет под Орлеаном, а наезжая в Париж, останавливается в собственном доме на улице Ришелье; сейчас она там и поселилась на несколько недель; приехала устраивать младшего сына, который начал изучать право; в свое время очень дружила с маркизой де Шуар, графиня Сабина при ней и родилась и до замужества по нескольку месяцев гостила у г-жи Югон; та до сих пор говорит Сабине «ты».

— Я тебе привела Жоржа, — обратилась г-жа Югон к Сабине. — Ну как, подрос?

Светлоглазый, светловолосый юноша, похожий со своими кудряшками на переодетую девочку, без смущения поклонился графине и напомнил ей, что два года назад он имел честь играть с ней в волан в Фондете.

— А Филиппа нет в Париже? — спросил граф Мюффа.

— Нет, — ответила старая дама. — Он у себя в гарнизоне в Бурже.

Она уселась, она с гордостью заговорила о своем старшем сыне: он хоть и сорвиголова, но вот поступил на военную службу и очень быстро дослужился до лейтенантских нашивок. В кружке она явно пользовалась уважением и симпатией. Снова завязалась беседа, еще более приятная и тонкая, чем прежде. И Фошри, поглядывая на почтенную г-жу Югон, на ее лицо, светло и по-матерински улыбавшееся из-под седых буклей, решил, что с его стороны было нелепо усомниться хоть на миг в добродетелях графини Сабины.

Но его внимание почему-то привлекала широкая, обитая красным атласом козетка, на которую опустилась графиня. Тон обивки казался ему вульгарным, рассчитанным на чувственное воображение, неуместным в этом закопченном от времени салоне. Уж конечно не по воле графа очутилась здесь эта игрушка, располагавшая к сладострастной лени. Словно намек, словно предверие желаний и обещание радостей. И он забылся, замечтался, вновь вспомнив беглое признание, услышанное как-то вечером в отдельном кабинете парижского ресторана. Он стремился попасть в дом к Мюффа, повинуясь чувственному любопытству; коль скоро его приятель покоится в мексиканской земле, как знать? А вдруг выйдет! Конечно, это выдумки; и все-таки мысль о графине тянула его, дразнила порочные наклонности. Козетка с ее шелковой обивкой чем-то напоминала измятую постель, да и изгиб спинки был какой-то странный.

— Ну что ж, идем? — спросил Ла Фалуаз, надеясь по дороге выведать у кузена имя дамы, устраивающей ужин.

— Сейчас, — отозвался Фошри.

Но он уже не торопился уходить и в свое оправдание сослался на то, что ему поручено кое-кого пригласить, а сейчас сделать это неудобно. Тем временем дамы завели беседу о пострижении в монахини одной девицы; уже целых три дня этот трогательный обряд занимал воображение всего парижского света. Речь шла о старшей дочери баронессы Фожере, которая вступила в монастырь кармелиток, повинуясь неодолимому зову сердца. Г-жа Шантеро, дальняя родственница баронов Фожере, сообщила, что баронесса на следующий же день после пострижения дочери слегла с горя в постель.

— А мне досталось прекрасное место, — воскликнула Леонида. — По-моему, было страшно интересно.

Но г-жа Югон от души пожалела несчастную мать. Огромное горе — так лишиться ребенка.

— Я знаю, что меня называют ханжой, — произнесла она со своим обычным прямодушным спокойствием, — и все же я считаю, что со стороны детей такого рода самоубийство — величайшая жестокость.

— Вы правы, это ужасно, — прошептала графиня, зябко поежилась и еще глубже забилась в уголок своей козетки у камина.

Дамы заспорили. Но теперь голоса их звучали приглушеннее, и временами выспренний тон беседы нарушался легким смешком. Стоявшие на камине две лампы под розовыми кружевными абажурами едва освещали их лица; да и весь просторный салон был погружен в приятный полумрак, который не могли рассеять три лампы, горевшие в дальнем углу.

Штейнер заскучал. Он принялся рассказывать Фошри о последнем приключении малютки де Шезель, которую он запросто называл Леонидом; ох и бабенка, добавил он тихо, чтобы не услышали дамы у камина. Фошри посмотрел на нее — роскошное бледно-голубое атласное платье, сама тоненькая и дерзкая, как мальчишка, сидит в развязной позе на краешке кресла, — и вдруг ему показалось странным, что она попала в такой дом: ведь даже у Каролины Эке вели себя пристойнее, недаром ее маменька весьма строго соблюдала этикет. Готовая тема для статьи. Совсем особый, удивительный мир, этот мирок парижского света! В самые чопорные салоны попадает бог знает кто. Конечно, безмолвный персонаж Теофиль Вено, который только улыбается, показывая свои гнилые зубки, перешел сюда по наследству от покойной графини-матери, равно как и эти дамы в годах — г-жа Шантеро, г-жа Дюжонкуа, а также три-четыре старичка, мирно дремлющие в дальних углах. Граф Мюффа ввел в салон чиновных лиц, славящихся строгостью манер, столь ценимой в Тюильри; среди них начальник управления, который все еще сидит в полном одиночестве посреди гостиной, с чисто выбритой физиономией, с потухшим от тоски взглядом и боятся шелохнуться, полузадушенный узким фраком. Почти все молодые люди так же, как и несколько в высшей степени тонных господ, пришли по зову маркиза де Шуар, который сохранил связи с легитимистской партией, хотя сам вошел в государственный совет. Оставались еще Леонида де Шезель, Штейнер и прочие, — словом, особый клан личностей сомнительных, среди которых особенно странно было видеть любезную пожилую даму, г-жу Югон, с ее безмятежно спокойным лицом. И Фошри уже представлял себе, как назовет в своей статье этот клан «приватным уголком» графини Сабины.

— Как-то раз, — продолжал Штейнер уже совсем шепотом, — Леонида выписала в Монтобан своего тенора. Сама она жила в замке Боркейль, в двух лье за Монтобаном, и каждый день приезжала в коляске, запряженной парой, повидаться со своим милым, который стоял в отеле «Золотой лев»… Леонида проводила в его обществе целые дни, а тем временем собиралась толпа и глазела на экипаж и лошадей.

Голоса на мгновение смолкли, под высоким потолком торжественно проплыла тишина. Двое молодых людей, шептавшихся в уголке, тоже замолчали; и слышны были только осторожные шаги графа Мюффа, пересекавшего салон. Казалось, потускнел свет ламп, догорел в камине огонь, суровая тень окутала старых друзей семейства Мюффа, уже сорок лет занимавших по вторникам все те же кресла. Как будто между двух недоговоренных фраз величественно прошествовала тень графини, и гости ощутили ее леденящее присутствие. Но графиня Сабина заговорила снова:

— Словом, разные ходили слухи… Молодой человек, говорят, умер, потому-то несчастное дитя и постриглось в монахини. Впрочем, говорят также, что господин Фожере ни за что на свете не согласился бы на этот брак.

— Мало ли что говорят, — необдуманно воскликнула Леонида.

Она залилась хохотом и отказалась объяснить смысл своих слов. Не устояв перед этим взрывом веселья, Сабина тоже сдержанно рассмеялась, поднеся платочек к губам. И переливы этого смеха прозвучали так странно среди торжественной тишины салона, что Фошри вздрогнул: будто хрупкий звон бьющегося хрусталя. Вот где она, эта первая трещина! Все голоса зазвучали разом; г-жа Дюжонкуа возразила, но г-жа Шантеро доподлинно знала, что свадьба была решена, но почему-то дело тем и кончилось; даже мужчины решили обменяться на сей счет мнениями. В течение нескольких минут стоял неясный гул — это дружно высказывали свои суждения различные кланы салона: и бонапартисты, и легитимисты, и светские скептики, — которые сталкивались здесь по вторникам. Эстелла позвонила, вошедший лакей подбросил дров в камин, вывернул в лампах фитили, и все словно пробудилось ото сна. Фошри улыбнулся, почувствовав себя как-то уютнее.

— Если им, черт их побери, не удается стать невестами кузенов, они спешат стать хотя бы христовыми невестами, — прошипел сквозь зубы Вандевр, который, наскучив спором, снова подошел к Фошри. — Видели ли вы, голубчик, чтобы женщина, которую любят, ни с того ни с сего пошла в монастырь?

Ответа он не стал ждать — с него лично хватит таких историй — и вполголоса спросил:

— А скажите, сколько приглашено народу? Будут Миньоны, Штейнер, вы, я с Бланш… А кто еще?

— Кажется, будет Каролина… Симона, и уж непременно Гага. Кто может знать? Рассчитываешь человек на двадцать, а глядишь — все тридцать придут.

Вандевр, разглядывавший дам, вдруг перескочил на новую тему:

— Должно быть, лет пятнадцать назад мамаша Дюжонкуа была очень и очень недурна собой… А бедняжка Эстелла еще больше вытянулась. Представляете себе такую жердь в постели!

Но, не договорив, снова перешел к завтрашнему ужину:

— Знаете, что особенно противно на таких пирушках? Вечно одни и те же женщины… Хорошо бы хоть что-нибудь новенькое. Попытайтесь найти. Ба, идея!

Пойду попрошу этого толстяка, чтобы он привел даму, с которой был тогда в Варьете.

Вандевр имел в виду начальника управления, дремавшего посреди салона. Фошри издали наслаждался ходом этих щекотливых переговоров. Вандевр подсел к толстяку, державшемуся с большим достоинством. Со стороны можно было подумать, что они обсуждают тонкий вопрос — какие именно чувства побуждают девиц идти в монастырь. Затем граф вернулся к Фошри.

— Не вышло. Клянется, что она из порядочных. Не придет… Однако, держу пари, я видел ее у Лоры.

— Как! Вы, оказывается, посещаете Лору? — негромко рассмеялся Фошри. — Рискуете показываться в таком месте! А я-то думал, что там бываем только мы, грешные…

— Эх, голубчик, все надо знать.

Посмеиваясь, блестя глазами, они поверяли друг другу подробности о заведении на улице Мартир, где толстуха Лора Пьедефер держала что-то вроде табльдота и кормила за три франка девочек, находившихся в денежном затруднении. Ну и дыра! Все девочки целовались с Лорой. И так как графиня Сабина, уловив громко сказанное слово, обернулась в их сторону, оба, веселые, оживленные, отступили на шаг, подталкивая друг друга локтем. Они и не заметили, что возле них трется Жорж Югон, который, слушая откровенные разговоры, весь залился краской, — даже уши, даже его девичья шейка побагровели. Младенец и наслаждался и конфузился. Как только мать забыла о его присутствии, он стал тут же увиваться вокруг г-жи Шезель, которая показалась ему единственной по-настоящему шикарной дамой. Впрочем, Нана ей сто очков вперед даст!

— Вчера вечером Жорж повел меня в театр, где я уже лет десять не была. Мальчик прямо обожает музыку… Я-то, конечно, не особенно развлекалась, но зато Жорж был в восторге. Странные все-таки нынче пошли пьесы. Хотя, признаюсь, музыка вообще меня не особенно трогает.

— Как, сударыня, вы не любите музыки! — воскликнула г-жа Дюжонкуа, томно закатив глаза. — Да разве можно не любить музыки!

Все Дружно заохали. Никто ни словом не обмолвился о вчерашней пьесе, в которой г-жа Югон, кстати сказать, ровно ничего не поняла; что касается прочих дам, то пьеса была им прекрасно известна, только они предпочли об этом умолчать. Тут все разом ударились в чувствительность, не скупились на утонченные и восторженные комплименты по адресу великих мастеров. Г-жа Дюжонкуа признавала одного только Вебера, г-жа Шантеро обожала итальянцев. Голоса беседующих звучали теперь расслабленно и томно. У камина воцарилась атмосфера церковного благолепия: так млеет хор молящихся в маленькой часовенке.

— А все-таки необходимо пригласить на завтра какую-нибудь новенькую, — пробормотал Вандевр, увлекая Фошри на середину салона. — Давайте спросим Штейнера.

— Ну нет, если Штейнер завел себе даму, значит, весь Париж от нее отказался.

Однако Вандевр, не теряя надежды, оглядывал присутствующих.

— Подождите-ка, — сказал он. — Я как-то встретил Фукармона с очаровательной блондиночкой. Пойду скажу, пусть ее приведет.

И он окликнул Фукармона. Они быстро обменялись двумя-тремя фразами. Очевидно, переговоры осложнились, ибо оба, осторожно переступив через дамские шлейфы, направились еще к одному молодому человеку, и все трое, продолжая беседовать, отошли к амбразуре окна. Оставшись в одиночестве, Фошри решил подойти к дамам, и подошел как раз в тот момент, когда г-жа Дюжонкуа уверяла, что, слушая Вебера, она сразу же представляет себе леса, озера, солнечные восходы над полями, где сверкают росинки; но вдруг чья-то рука тронула его за плечо и чей-то голос произнес над самым его ухом:

— А все-таки это некрасиво.

— Что некрасиво? — спросил он, оборачиваясь, и увидел Ла Фалуаза.

— Я говорю о завтрашнем ужине… Мог бы и меня пригласить.

Фошри хотел было ответить, но тут снова к нему подошел Вандевр и заявил:

— Представьте себе, она вовсе не фукармоновская пассия, а вон того господина. И тоже прийти не может. Вот не везет! Но я все же завербовал Фукармона. Он попытается привести Луизу из Пале-Рояля.

— Господин Вандевр, — повысила голос г-жа Шантеро, — правда ли, что в воскресенье освистали Вагнера?

— О да, и притом беспощадно, — ответил он, делая шаг вперед, с изысканной вежливостью.

Но так как дальнейших вопросов не последовало, он отошел и шепнул на ухо журналисту:

— Пойду еще попытаю счастья… Вот те юнцы непременно должны знать девочек.

Журналист смотрел, как граф, любезный, улыбающийся, подходил по очереди ко всем присутствующим мужчинам, мелькая то в том, то в другом уголке салона. Он втирался в кружок беседующих, шептал что-то на ухо соседу, оборачивался, заговорщически подмигивая и глубокомысленно кивая головой. Казалось, он передает по рядам некий пароль, сохраняя, впрочем, обычный непринужденный вид. Мужчины повторяли друг другу его слова, уславливались о встрече, и возбужденный шепот, сопровождавший вербовщика, заглушался проникновенными рассуждениями дам о музыке.

— Нет, даже не говорите мне о ваших немцах, — твердила г-жа де Шантеро. — Пение — это веселье, это свет… Слышали вы Патти в «Цирюльнике»?

— Упоительно! — прошептала Леонида, хотя сама бренчала на пианино лишь арии из оперетт.

Тем временем графиня Сабина позвонила. Когда на ее вторники собиралось не очень много гостей, чай сервировали тут же в салоне. Давая лакею распоряжение освободить маленький столик, графиня следила взором за Вандевром. Неопределенная улыбка слегка обнажила ее белые зубки. И так как граф проходил милю, она остановила его вопросом:

— Что это вы здесь за комплоты устраиваете, господин Вандевр?

— Какие комплоты, сударыня? — спокойно ответил тот. — Ровно я ничего не устраиваю.

— Да? А мне показалось, что вы чем-то озабочены. Кстати, помогите-ка мне.

И Сабина вручила графу альбом с просьбой положить его на пианино. Однако по дороге он нашел способ шепнуть Фошри, что будет Татан Нене, признанная обладательница самого красивого бюста в этом сезоне, и Мария Блон, та, что недавно дебютировала в Фоли-Драматик. Меж тем Ла Фалуаз ходил за графом по пятам, надеясь получить приглашение. В конце концов он добился своего. Вандевр без долгих разговоров пригласил его на ужин, только взял с него слово привести Клариссу; и так как Ла Фалуаз мялся, делая вид, что стыдится своей назойливости, граф успокоил его:

— Ведь я же вас пригласил! Этого вполне достаточно.

Теперь Ла Фалуазу не терпелось узнать имя их завтрашней хозяйки. Но тут графиня подозвала Вандевра и стала расспрашивать его о способах заварки чая, принятых у англичан. Граф часто бывал в Англии, где на ипподромах скакали его лошади. По его мнению, заваривать чай умеют одни лишь русские; и он тут же сообщил их рецепт. Но, видимо, пока он разговаривал с дамами, его грызла все та же тайная мысль, потому что он вдруг прервал свой рассказ и спросил:

— Ах да, где же маркиз? Неужели мы его сегодня не увидим?

— Отец обещал непременно быть, — ответила графиня. — Я уже начинаю беспокоиться… Должно быть, его задержали дела.

Вандевр незаметно улыбнулся. Очевидно, и он тоже знал, какого рода дела могли задержать маркиза де Шуар. Он сразу вспомнил хорошенькую особу, которую старик время от времени вывозил за город. Может быть, удастся заполучить хоть ее.

Тем временем Фошри решил, что самое время передать графу Мюффа приглашение на ужин. Вечер близился к концу.

— Нет, это вы серьезно? — спросил Вандевр, подумавший было, что журналист просто шутит.

— Вполне серьезно… Да она мне глаза выцарапает, если я не исполню ее поручения. Ничего не поделаешь, дамская прихоть!

— Тогда я вам помогу, голубчик!

Пробило одиннадцать часов. Графиня с помощью дочки разливала чай. Так как нынче съехались только наиболее близкие знакомые, чашки и тарелочки с печеньем запросто передавали из рук в руки. Дамы остались сидеть в креслах у камина, отхлебывая чай маленькими глоточками, деликатно откусывая печенье, зажатое в кончиках пальцев. От музыки разговор перешел к поставщикам. Конфеты можно брать только у Буассье, а мороженое у Катрины; впрочем, г-жа Шантеро высказалась за Латенвиля. Беседа шла все ленивее: казалось, салон погружается в дремоту. Штейнер снова взялся незаметно обрабатывать депутата, зажав его в углу козетки. Г-н Вено, видимо давно испортивший себе зубы сладостями, брал одно сухое печенье за другим и грыз его почти бесшумно, как мышь; а начальник управления, уткнувшись носом в чашку, все пил и пил чай. Графиня неторопливо переходила от одного гостя к другому, останавливалась на несколько секунд, вопросительно глядя на мужчин, и шла дальше, все так же улыбаясь. От огня, бурно пылавшего в камине, она порозовела и выглядела сейчас старшей сестрой своей дочки, которая казалась особенно сухой и нескладной по сравнению с матерью. Фошри, о чем-то беседовавший с Мюффа и графом Вандевром, заметил, что графиня направляется к ним, и сразу замолчал, что, впрочем, не ускользнуло от ее внимания; не остановившись, она пронесла мимо чашку чаю и предложила ее стоявшему невдалеке Жоржу Югону.

— Одна дама приглашает вас к себе на ужин, — весело начал журналист, обращаясь к графу Мюффа.

Граф, хмурившийся весь вечер, кинул на говорившего удивленный взгляд: какая дама?

— Да Нана же, — брякнул Вандевр, которому хотелось поскорее довести дело до конца.

Лицо графа приняло еще более спесивое выражение. Только судорожно дернулись веки да сморщился лоб, словно в приступе мигрени.

— Но я незнаком с этой дамой, — пробормотал он.

— Да полноте, ведь вы у нее были, — вставил Вандевр.

— Как так? Я у нее был?.. Ах да, правильно, заглянул по делам благотворительного комитета. Я и не помню об этом. Все равно я с нею незнаком и не могу принять приглашения.

Он словно оледенел, показывая всем своим видом, что принимает это за шутку, и притом дурного тона. Человеку его положения не место за столом подобной женщины. Вандевр так и взвился: ведь речь идет об артистическом ужине, талант искупает все. Но граф, не дослушав Фошри, который старался доказать, что ничего особенного тут нет, и в подтверждение своей правоты стал рассказывать о том, как шотландский принц, сын королевы, сидел бок о бок за столом с бывшей кафешантанной певичкой, — решительно отказался от приглашения. И при всей своей вежливости не удержался от досадливого жеста.

Жорж и Ла Фалуаз, которые пили чай, стоя друг против друга, услышали обрывки этого разговора.

— Вот оно что, ужин будет у Нана! — прошептал Ла Фалуаз. — Как это я сразу не догадался?

Жорж промолчал, но вспыхнул, белокурые его кудри растрепались, голубые глаза запылали; все эти дни его повсюду подстерегал порок, и он ходил воспламененный страстью, все рвался куда-то. Наконец-то он окунется в ту самую стихию, о которой втайне мечтал.

— Вот только адреса я не знаю, — продолжал сетовать Ла Фалуаз.

— Бульвар Османа, угол улицы Аркад и Паскье, третий этаж, — выпалил Жорж единым духом.

И так как его собеседник удивленно поднял глаза, юноша, покраснев еще сильнее, добавил, задыхаясь от смущения и фатовства:

— Я тоже буду, она пригласила меня сегодня утром.

Но тут в салоне началось движение. Вандевру и Фошри пришлось отступиться от графа. Вошел маркиз де Шуар, и все поспешили ему навстречу. Шагал маркиз с трудом, волоча непослушные ноги. Он остановился посреди салона мертвенно-бледный, неуверенно моргаяглазами, будто попал сюда, под яркий свет ламп, прямо из темного переулка.

— Я уже не надеялась вас видеть сегодня, папенька, — произнесла графиня. — И волновалась бы до утра.

Маркиз ошалело взглянул на дочь, не понимая, о чем разговор, и ничего не ответил. Неестественно белый нос, слишком крупный для гладко выбритого лица, производил впечатление болезненно разросшегося придатка, нижняя губа бессильно отвисла. Добросердечная г-жа Югон сразу же пожалела немощного старца.

— Вы слишком много работаете. Вам необходимо отдохнуть. В наши годы уже пора переложить часть работы на молодые плечи.

— Работа! Ох да, работа! — промямлил маркиз. — Слишком много работы…

Он старался овладеть собой, выпрямил свой сгорбленный стан и жестом, вошедшим в привычку, провел ладонью по своим поредевшим волосам, курчавившимся за ушами.

— Над чем это вы трудитесь до самой ночи? — спросила г-жа Дюжонкуа. — Я думала, вы на приеме у министра финансов.

За маркиза ответила его дочь:

— Папенька работает над одним законопроектом.

— Да, да, над законопроектом, — подхватил тот. — Вот именно, над законопроектом… Сижу взаперти… Речь идет о фабричном законодательстве, хочу, чтобы соблюдался воскресный отдых. Стыдно, что правительство в данном случае недостаточно энергично. Церкви пустуют, мы идем к катастрофе.

Вандевр взглянул на Фошри. Оба стояли за спиной у маркиза, чуть ли не принюхивались к нему. Когда же наконец Вандевру удалось отвести маркиза в сторону, чтобы потолковать о хорошенькой девице, которую старик возит за город, тот притворился непонимающим. Может быть, его видели с баронессой Декер, он действительно время от времени гостит в ее поместье в Вирофле. Желая отомстить старику, Вандевр спросил его в упор:

— Скажите, пожалуйста, откуда это вы явились? Локоть весь в паутине, в известке.

— Локоть? — пробормотал старик, видимо смутившись. — Ах, верно!.. Запачкался где-то… Должно быть, когда спускался с лестницы.

Кое-кто из гостей стал откланиваться. Близилась полночь. Два лакея бесшумно убирали пустые чашки и тарелки из-под печенья. Дамы у камина, сдвинув кресла, сидели теперь тесным кружком и беседовали непринужденно, но уже вяло, как это бывает к концу вечера. Сама гостиная медленно засыпала, со стен скользили ленивые тени. Фошри заявил, что на сей раз он уходит. Однако, взглянув на графиню, снова забыл о своем намерении. Усевшись на обычное место, Сабина отдыхала от обязанностей хозяйки дома, молча глядя на тлевшее в камине полено; и при виде ее бледного замкнутого лица Фошри вновь охватили сомнения. В пламени камина темные волоски на родинке, сидевшей в уголке рта, посветлели. Точь-в-точь такая же родинка у Нана, теперь даже цвет одинаковый! Не удержавшись, он сообщил о своем наблюдении графу Вандевру. Ей-богу, верно, как же это он сам до сих пор не заметил! И оба продолжали параллель между Нана и графиней. Обнаружили отдаленное сходство в очертании подбородка и губ; но вот глаза совсем другие. К тому же видно, что у Нана душа нараспашку, а с графиней надо держать ухо востро, она похожа на кошечку, которая тихонько дремлет, убрав коготки, только лапки чуть-чуть вздрагивают в нервической судороге.

— А все-таки с ней неплохо бы поспать, — заметил Фошри.

Вандевр молча раздевал графиню взглядом.

— Да, пожалуй, — произнес он наконец. — Только вот насчет бедер я опасаюсь. Нет у нее бедер, хотите пари?

Он замолк. Фошри быстро тронул его за локоть, показывая глазами на Эстеллу, которая сидела на пуфике совсем рядом с ними. Увлекшись, они повысили голос, и, должно быть, она услышала их спор. Впрочем, она по-прежнему сидела неподвижно, все в той же напряженной позе; шея у нее была длинная, как обычно у непомерно вытянувшихся подростков, и хоть бы один волосок выбился из ее гладко прилизанной шевелюры! Они отошли шага на три. Вандевр клялся, что графиня вполне порядочная женщина.

В эту минуту голоса у камина стали громче. Г-жа Дюжонкуа объявила во всеуслышание:

— Ну хорошо, вы меня убедили, что Бисмарк человек неглупый… Но все же говорить о нем, как о гении…

Оказывается, дамы вернулись к первоначальному предмету разговора.

— Ох, опять они со своим Бисмарком, — ужаснулся Фошри. — Ну, на сей раз я действительно ухожу.

— Подождите, — попросил Вандевр, — мы еще не получили от графа окончательного отказа.

Граф Мюффа как раз беседовал с тестем и кое с кем из солидных гостей. Вандевр отвел его в сторону, возобновил приглашение, упирая главным образом на то, что сам он тоже ужинает у Нана. Мужчина волен ходить куда ему вздумается; никто не заподозрит ничего дурного в том, что вполне можно объяснить простым любопытством. Граф слушал эти доводы, не подымая глаз, лицо его ничего не выражало. Однако Вандевр почувствовал, что его собеседник начал колебаться; но как раз в эту самую минуту к ним приблизился с вопросительной миной маркиз де Шуар. И когда старик узнал, о чем идет речь, и когда Фошри передал и ему приглашение Нана, он искоса взглянул на зятя. Воцарилось неловкое молчание; но вдвоем они осмелели и, пожалуй, дали бы свое согласие, если бы взгляд графа Мюффа не упал на г-на Вено, внимательно наблюдавшего за беседующими. Старичок уже не улыбался, на его землисто-сером личике блеснули стальные глаза, светлые, острые.

— Нет! — поспешил ответить граф таким категорическим тоном, что все поняли — настаивать дальше бесполезно.

Тут отказался и маркиз, сделав это в еще более суровых выражениях. Он даже заговорил о морали. Высшие классы обязаны подавать пример всему обществу. Фошри улыбнулся и пожал руку Вандевру. Ждать он его не станет, он торопится, ему еще надо поспеть в газету.

— Так значит, завтра в полночь у Нана?

Ла Фалуаз тоже решил откланяться. Штейнер пошел прощаться с графиней. За ним потянулись остальные мужчины. И по дороге в переднюю, где гости разбирали свои пальто, слышались все те же слова, каждый повторял: «Итак, в полночь у Нана». Жорж, которому приходилось ждать свою матушку, стоял на пороге и сообщал желающим точный адрес: третий этаж, дверь налево. Однако, прежде чем уйти, Фошри бросил на салон прощальный взгляд. Вандевр подсел к кружку дам и весело болтал с Леонидой де Шезель. Граф Мюффа и маркиз де Шуар присоединились к общему разговору, а добродушная г-жа Югон дремала с открытыми глазами. А там, отгороженный от зала пышными дамскими юбками, снова скорчился на своем кресле, снова заулыбался г-н Вено. В просторном салоне гулко и торжественно пробило полночь.

— Как! Как! — не унималась г-жа Дюжонкуа. — Значит, по-вашему, Бисмарк собирается идти на Францию войной и разобьет нас? Ну, знаете, это уже слишком!

Но прочие гости, толпившиеся вокруг г-жи Шантеро, только рассмеялись, когда она повторила прорицание, услышанное ею в Эльзасе, где ее муж владел фабрикой.

— К счастью, у нас есть наш император, — произнес граф Мюффа с официальной многозначительностью.

Больше Фошри ничего не расслышал. Он закрыл дверь, в последний раз взглянув на графиню Сабину. Она о чем-то степенно беседовала с толстяком, начальником управления, и, казалось, живо интересуется его словами. Нет, решительно он ошибся, хрусталь оказался без трещины. Что ж, очень жаль!

— Ну, идешь ты или нет? — крикнул ему из передней Ла Фалуаз.

На улице они распрощались, повторив еще раз:

— До завтра у Нана.

Глава 4

С самого утра Зоя передала бразды правления метрдотелю, прибывшему с целой оравой помощников и официантов от Бребана. Бребан взялся поставить ужин, посуду, хрусталь, столовое белье, цветы, все, вплоть до стульев и табуреток. В шкафах у Нана не нашлось бы и дюжины салфеток; как ни высоко котировалась сейчас Нана, она не успела еще обзавестись соответствующей обстановкой и решила поэтому, что пусть уж лучше ресторан придет к ней, нежели она пойдет в ресторан. Так казалось ей куда шикарнее. Ей хотелось отпраздновать свой шумный артистический успех ужином, о котором заговорил бы весь Париж. Столовая была невелика, метрдотель остановил свой выбор на гостиной и накрыл там стол на двадцать пять кувертов, поставив приборы теснее, чем требовалось.

— Все готово? — спросила Нана, вернувшись домой в полночь.

— А я почем знаю, — сердито огрызнулась Зоя, буйствовавшая весь день. — Мое дело, слава те господи, сторона. Такой разгром устроили на кухне, да и во всей квартире тоже… А тут еще ругаться пришлось. Те-то двое взяли и явились! Не беспокойтесь, я их живо спровадила.

Зоя имела в виду двух бывших содержателей мадам, негоцианта и валаха, с которыми Нана, уже не боясь за будущее, решила расстаться; ей хотелось, по ее собственному выражению, «поскорее сбросить прежнюю шкуру».

— Вот нахалы надоедливые, — буркнула она. — Если посмеют еще явиться, пригрозите им, что пойдете за полицией.

Затем она крикнула Дагне и Жоржа, которые замешкались в передней, вешая пальто. Молодые люди встретились у артистического подъезда в Пассаже панорам, и Нана привезла их с собой в фиакре. Так как гости еще не собрались, она позвала их в будуар, где Зоя одевала ее к вечеру. В спешке Нана решила не менять платья, только велела Зое поправить прическу да приколола две белые розы, одну к корсажу, другую в волосы. Весь будуар заставили мебелью из гостиной; наваленные друг на друга круглые столики, канапе, кресла вздымали к потолку свои деревянные ножки. Нана была уже совсем готова, как вдруг зацепилась подолом юбки за колесико кресла и порвала оборку. Она даже чертыхнулась от злости: вечно с ней случаются всякие неприятности! Яростными движениями она стащила с себя платье, простенькое платьице из белого фуляра, такое тонкое и мягкое, что оно облегало ее, словно длинная ночная сорочка. Но тут же скова надела его, так как все прочие туалеты не пришлись ей по вкусу; еле сдерживая сердитые слезы, она уверяла, что выглядит просто тряпичницей. Пока Зоя поправляла хозяйке прическу, Дагне с Жоржем закололи булавками порванное место. Все трое ужасно суетились, особенно хлопотал мальчуган: он ползал вокруг Нана на коленях, не выпуская из рук подола юбки. Наконец Дагне удалось ее успокоить, он сказал, что сейчас всего лишь четверть первого, недаром она прогнала как на курьерских третье действие «Белокурой Венеры», глотала реплики, пропускала целые куплеты.

— Подумаешь, для этих болванов и так сойдет, — заявила она. — Видели, какие у них нынче вечером были физиономии? Зоя, милочка, подождите меня здесь. Не ложитесь, может быть, вы мне еще понадобитесь… Черт! Уже пора, гости пришли.

Нана выскользнула из будуара. Жорж все еще стоял на коленях, подметая паркет полами фрака. Поймав взгляд Дагне, он покраснел. В последнее время молодые люди прониклись друг к другу самыми нежными чувствами. Они поправили перед зеркалом галстуки и почистили друг друга щеткой, так как, вертясь вокруг Нана, перепачкались пудрой.

— Точно сахар, — пробормотал Жорж и рассмеялся счастливым смехом падкого на сладенькое мальчугана.

Нанятый на ночь лакей вводил приглашенных в маленькую, тесную гостиную, где оставили лишь четыре кресла, чтобы поместилось побольше народа. Из соседней большой гостиной доносился звон тарелок и стук ножей, а сквозь щель из-под двери пробивалась яркая полоска света.

Войдя в гостиную, Нана обнаружила в одном из кресел Клариссу Беню, которую привел с собою Ла Фалуаз.

— Как, ты первая! — воскликнула Нана, которая после своего шумного успеха стала обращаться с Клариссой запросто.

— Да это все он, — ответила Кларисса. — Боялся опоздать… Если бы я его послушалась, пришлось бы ехать в парике, даже грима не успела бы снять.

Молодой человек, впервые видевший Нана так близко, поклонился, рассыпался в комплиментах, упомянул заодно о своем кузене, стараясь скрыть смущение преувеличенно изысканной вежливостью. Однако Нана, которая даже не знала, кто он такой, рассеянно поздоровалась с гостем и, не дослушав комплиментов, бросилась навстречу Розе Миньон. Вдруг она стала сама светскость.

— Ах, дорогая мадам, как мило с вашей стороны!

Я так счастлива, что вы меня посетили!

— Я сама в восторге! — ответила Роза. Она тоже была сама любезность.

— Присядьте, пожалуйста… Не нужно ли вам чего-нибудь?

— Нет, благодарю… Ах да, я забыла в шубке веер. Штейнер, принесите веер, он в правом кармане.

Штейнер с Миньоном вошли вслед за Розой. Банкир отправился в переднюю за веером и вернулся как раз в тот момент, когда Миньон, по-братски расцеловавшийся с Нана, заставил Розу тоже с ней поцеловаться. Разве они, актеры, не одна семья? Потом подмигнул Штейнеру, как бы поощряя и его, но банкир, смущенный безмятежным взглядом Розы, скромно приложился к ручке Нана.

Затем явился граф де Вандевр с Бланш де Сиври. Снова повторилась вся церемония. Нана торжественно подвела Бланш к креслу. А Вандевр тем временем со смехом сообщил, что Фошри сцепился внизу с привратником, который отказался пропустить во двор карету Люси Стюарт. В передней послышался голос самой Люси, которая честила за глаза привратника скотиной и грубияном. Но когда лакей распахнул перед ней дверь гостиной, Люси вошла с обычной своей веселой грацией, сама представилась хозяйке дома и, взяв обе ее руки в свои, сказала, что полюбила Нана с первого взгляда за ее недюжинный талант. Нана, упиваясь своей новой ролью хозяйки дома, поблагодарила гостью, искренне смущенная ее похвалами. Но, завидев Фошри, Нана насупилась. Улучив минутку, она приблизилась к нему и шепотом спросила:

— Придет?

— Не придет, отказался, — буркнул журналист, застигнутый врасплох, хотя заранее подготовил целую историю, чтобы смягчить отказ Мюффа.

Увидев, как побледнела Нана, он понял свой промах и попытался исправить дело:

— Он не может, сегодня вечером он сопровождает графиню на бал в министерство внутренних дел.

— Ладно, — прошипела Нана, заподозрив журналиста в коварстве. — Ты мне за это, миленький, поплатишься.

— Еще чего, — отозвался Фошри, оскорбленный угрозами Нана, — запомни, я не любитель подобных поручений. Следующий раз потрудись адресоваться к Лабордету.

Оба сердито повернулись друг к другу спиной. Тем временем Миньон тянул Штейнера к Нана. Когда она осталась одна, Миньон, понизив голос, сказал с простодушным цинизмом сводника, желающего услужить другу:

— Он, знаете, просто умирает от любви к вам… Только боится моей супруги. Не возьмете ли вы его под свое крылышко?

Нана слушала Миньона с притворно непонимающим видом. Затем, улыбнувшись, обвела глазами Розу, ее мужа и банкира и обратилась к последнему:

— За ужином, господин Штейнер, вы будете моим соседом.

Но тут из передней донесся смех, шушуканье, веселый щебет, словно туда впорхнула целая стайка монастырских воспитанниц, вырвавшихся из-под строгой опеки. И в дверях появился Лабордет во главе пяти дам, «своих пансионерочек», как окрестила их острая на язык Люси Стюарт… Тут была Гага, величественная в туго стягивавшем ее платье голубого бархата; Каролина Эке, как и обычно, в черном фае, отделанном кружевами шантильи, затем Леа де Горн, вырядившаяся во что-то весьма безвкусное, толстуха Татан Нене, добродушная блондинка с мощной, как у кормилицы, грудью, что служило предметом общих насмешек, и, наконец, Мария Блон, девчонка лет пятнадцати, худенькая и испорченная, как парижский гамен, недавно дебютировавшая в Фоли. Лабордет привез весь свой выводок в одной карете; и они до сих пор хихикали, вспоминая, какая там была теснота, — Марии Блон пришлось даже сидеть у них на коленях. Однако, здороваясь с гостями, новоприбывшие дамы церемонно раскланивались, поджимали губки, — словом, вели себя как порядочные. Гага ребячилась, даже присюсюкивала для большей светскости. Одна только Татан Нене, которой по дороге сказали, что у Нана будут прислуживать за столом полдюжины негров без всякой одежды, взволновалась и пожелала непременно их увидеть. Лабордет, обозвав Татан дурехой, велел ей замолчать.

— А Борденав? — осведомился Фошри.

— Представьте себе, какое горе! — воскликнула Нана. — Он не может провести с нами вечер.

— Верно, — подтвердила Роза Миньон, — он чуть было не упал в люк, и теперь у него ужасный вывих. Если бы вы только слышали, как он клянет всех и вся, ведь ему приходится сидеть и держать перевязанную ногу на стуле.

Все дружно пожалели Борденава. Без Борденава и ужин не в ужин. Ничего не поделаешь, придется обойтись без него. И гости перешли уже к следующей теме, как вдруг в передней раздался громовой голос:

— Как бы не так! Славное дело, хоронить меня собрались?

Присутствующие ахнули, обернулись к дверям. На пороге стоял Борденав, огромный, багровый, с негнущейся ногой, опираясь на плечо Симоны Кабирош, В данное время он жил с Симоной. Блондиночка Симона получила прекрасное образование, бегло играла на пианино, говорила по-английски; миниатюрная, деликатного сложения, она гнулась под тяжестью опиравшегося на ее плечо Борденава и все же хранила на губах покорную и влюбленную улыбку. Он с умыслом помедлил в дверях, отлично понимая, что вместе они образуют колоритную пару.

— Вот что делает с человеком дружба! — начал он. — Сидел, сидел один, испугался, что соскучусь, и подумал: дай, мол, поеду…

Но, не договорив фразы, вдруг крикнул:

— Черт побери!

Это восклицание относилось к Симоне, которая неосторожно шагнула вперед, и он чуть было не упал. Борденав сердито толкнул ее. А она, все так же улыбаясь, пригнула хорошенькую белокурую головку, — маленькая, пухленькая, покорная, как животное, ожидающее удара, — и всеми силами старалась поддержать Борденава. Тут дамы заохали, засуетились. Нана и Роза Миньон подкатили кресло, Борденав тяжело рухнул на сидение, а остальные бережно уложили его больную ногу на другое кресло. И все присутствующие актрисы, само собой разумеется, бросились его целовать. Он ворчал, вздыхал:

— Черт возьми! Черт возьми! Слава богу, хоть желудок уцелел, сами за ужином убедитесь.

Подоспели и другие приглашенные. В комнате нельзя было сделать шагу. Звякание тарелок и ножен стихло, зато теперь из гостиной, где, видимо, перессорились лакеи, доносился начальственный голос метрдотеля. Нана нервничала, приглашенные уже съехались, а ужинать не зовут. Она послала Жоржа узнать причину задержки, как вдруг, к великому ее изумлению, вошла новая группа гостей — мужчин и дам. Этих она уже окончательно не знала. Тогда, немного смущенная, она стала расспрашивать Борденава, Миньона, Лабордета. Но и те знали не больше. Она обратилась за разъяснениями к графу Вандевру, которого вдруг осенило: да это же он сам завербовал молодых людей на вечере у Мюффа. Нана поблагодарила его. Чудесно! Просто чудесно! Только им будет тесновато. II она попросила Лабордета сходить к метрдотелю, пусть добавят еще семь приборов. Едва Лабордет скрылся за дверью, как лакей ввел еще троих новых гостей. Ну, это уж просто нелепость, они ни за что не поместятся за столом. Раздосадованная Нана, взяв, как это с ней иногда случалось, светский тон, заявила, что у приличных людей не принято так поступать… Но когда явилось еще двое запоздавших, Нана расхохоталась — это становилось даже забавным. Им же хуже, пускай рассаживаются как знают. Все гости стояли, за исключением Гага и Розы Миньон, да Борденав захватил целых два кресла. В комнате слышался сдержанный гул голосов, приглашенные втихомолку зевали, прикрывая ладонью рот.

— А не пора ли нам, дочка, за стол? — спросил Борденав. — Надеюсь, все уже в сборе?

— Еще бы не все, — смеясь, ответила Нана.

Она обвела взором гостей. И вдруг сразу лицо ее стало серьезным, она, видимо, удивилась, не найдя того, кого искала. Ясно, что не явился еще один приглашенный, о котором Нана предпочла умолчать. Придется подождать. Несколько минут спустя гости заметили в толпе какого-то высокого господина с благообразной физиономией и великолепной седой бородой. И самое удивительное, что никто не видел, как он вошел: должно быть, незаметно проскользнул в гостиную через полуотворенную дверь спальни. Воцарилось молчание, слышно было только, как шушукались гости. Один лишь Вандевр знал вошедшего господина, они даже обменялись беглым рукопожатием; но на вопросы женщин граф отвечал загадочной улыбкой. Каролина Эке вполголоса уверяла, что это английский лорд, который завтра уезжает в Лондон жениться; она его знает, она сама с ним жила. И эта история мигом обошла всех присутствующих дам; однако Мария Блон запротестовала — вовсе это не лорд, а немецкий посол, ей это хорошо известно, он часто навещает одну ее подружку. Мужчины тоже обменялись на его счет беглыми фразами. Господин, по всему видно, серьезный; возможно, как раз он-то и оплатил ужин. Все может быть! Похоже на то! Нам-то что, лишь бы хорошо кормили. Словом, вопрос остался открытым… Все уже забыли о седобородом господине, как вдруг метрдотель распахнул двери большой гостиной.

— Мадам, кушать подано.

Нана приняла подставленную ей калачиком руку банкира Штейнера, сделав вид, что не заметила шагнувшего было к ней старца, который в одиночестве поплелся сзади. Торжественного шествия к столу не получилось. Кавалеры и дамы входили в гостиную гурьбой, посмеиваясь снисходительно, как порядочные буржуа, над этой простотою нравов. Просторную комнату, откуда вынесли всю мебель, занимал длинный стол. Но и этого стола не хватало, приборы стояли вплотную друг к другу. Четыре канделябра, каждый по десять свечей, освещали стол; особенно бросался в глаза один, из накладного серебра, помещенный между двух огромных букетов. То был классический ресторанный шик — фарфоровая посуда с золотой сеточкой без вензелей, серебряные приборы, потускневшие и облезшие от долголетней мойки, хрустальные бокалы из тех, что покупают поштучно на любой толкучке. Нечто вроде новоселья на скорую руку, устроенного людьми вдруг разбогатевшими и еще не осмотревшимися в своем новом жилище. Не хватало одной люстры, непомерно длинные свечи в канделябрах еще не разгорелись как следует и лили блекло-желтый свет на компотницы, на стопки тарелок, на вазы, где симметричными горками лежали фрукты, печенье, сласти.

— А знаете что, давайте сядем как попало, — предложила Нана. — Так будет веселее.

Сама она не садилась, а стояла ближе к середине стола. Старый господин, которого никто из приглашенных не знал, занял место по правую ее руку, а по левую она сама усадила Штейнера. Приглашенные совсем было расселись, как вдруг из маленькой гостиной донеслось чертыхание. Это чертыхался Борденав, которого забыли в суматохе и который теперь силился подняться со своих двух кресел; он ворчал, он звал эту негодяйку Симону, улизнувшую от него вместе с прочими. Дамы, полные жалости, кинулись к Борденаву, и вот он показался на пороге — его поддерживали со всех сторон, чуть ли не несли на руках Каролина, Кларисса, Татан Нене и Мария Блон. Но усадить несчастного за стол оказалось делом непростым.

— В середину стола, напротив Нана! — заорали присутствующие. — Борденава в середину! Он будет председательствовать!

Тогда его усадили на указанное место. Но требовался еще один стул для больной ноги. Две дамы подняли его ногу, осторожно уложили ее на стул. Ничего, можно есть и так, сидя к столу боком.

— Черт бы меня побрал, — жаловался Борденав. — Совсем колодой стал! Вы, кисаньки мои, уж поухаживайте за папочкой!

Справа от него уселась Роза Миньон, слева — Люси Стюарт. Обе обещали позаботиться о больном. Гости кое-как разместились. Граф де Вандевр сел между Люси и Клариссой, а Фошри — между Розой Миньон и Каролиной Эке. Гектор де Ла Фалуаз поспешно пробрался на противоположную сторону стола, чтобы занять место подле Гага, не обращая внимания на зовы Клариссы; Миньон, не желавший выпускать из вида банкира Штейнера, уселся рядом с его соседкой Бланш, а справа от него поместилась Татан Нене. За нею следовал Лабордет. На обоих концах стола вперемежку устроились молодые люди и дамы — Симона, Леа де Горн, Мария Блон. Туда же попали Дагне и Жорж Югон, которые все больше и больше симпатизировали друг другу и то и дело с улыбкой поглядывали на Нана.

Двум девицам не хватило места, и начались шутки. Мужчины игриво предлагали им в качестве сидения свои колени. Кларисса, которую так зажали, что она не могла рукой пошевелить, заявила Вандевру, что ему придется кормить ее с ложечки. А тут еще этот Борденав расселся, заняв сразу два стула. Гости, сделав еще усилие, потеснились, и всем нашлось место. Но Миньон громко выразил недовольство, — народу набилось, как сельдей в бочке!

— Крем-спаржа контесс, консоме а-ля Делиньяк, — доверительно сообщали официанты, проходя за спиной гостей с полными тарелками.

Борденав во всеуслышание высказался за консоме. Но его голос потонул в общем крике. Сотрапезники сердились, протестовали. Дверь отворилась, и вошли трое запоздавших гостей — дама с двумя кавалерами. Ах нет, это уже сверх комплекта. Нана, не вставая со стула, щурила глаза, стараясь разглядеть, кто вошел — знакомые или нет. Дама оказалась Луизой Виолен. Но ее кавалеров Нана никогда не видела.

— Дорогая моя, — обратился к ней Вандевр, — разрешите представить моего приятеля, господина Фукармона, он морской офицер, и его пригласил я.

Фукармон развязно раскланялся и добавил:

— А я разрешил себе привести своего приятеля.

Очень, очень мило! — воскликнула Нана. — Садитесь, пожалуйста… Подвинься-ка, Кларисса. Очень уж вы там расселись… При желании вполне можно освободить место…

Стулья сдвинули еще плотнее, так что Фукармону и Луизе досталось на двоих одно местечко в углу стола, но приятелю Фукармона пришлось стоять на значительном расстоянии от прибора; он так и ел стоя, тянулся к тарелке через плечи соседей. Официанты убрали глубокие тарелки и разносили теперь кроличьи сосиски с трюфелями и котлеты с пармезаном. Борденав всполошил весь стол, заявив, что чуть было не привел с собой Прюльера, Фонтана и старика Боска. Но Нана с достоинством вскинула голову и сухо ответила, что незваным гостям не поздоровилось бы. Если бы ей хотелось пригласить своих коллег, она сама бы потрудилась это сделать. Нет, нет, только не актеришки! Старик Боск вечно пьян; Прюльер жрет как свинья, а Фонтан просто нетерпим в обществе — орет, валяет дурака. К тому же актеры уж никак неуместны в обществе этих господ.

— Что верно, то верно! — подхватил Миньон.

А эти господа во фраках и белых галстуках, сидя вокруг стола, вели себя вполне корректно, и их бледные лица, осунувшиеся от утомления, казались еще более аристократичными. Старик кушал неторопливо, тонко улыбался, будто председательствовал на дипломатическом конгрессе. Вандевр, казалось, находится на приеме у графини Мюффа, так изысканно ухаживал он за своими соседками. Еще нынче утром Нана объясняла тетке: насчет мужчин можно не беспокоиться — все либо вельможи, либо богачи, — словом, люди шикарные. Что касается дам, то и они вели себя в высшей степени прилично. Кое-кто — Бланш, Леа, Луиза — явились в декольтированных платьях; но одна лишь Гага, пожалуй, показывала публике больше, чем надо, хотя в ее годы предпочтительнее было бы вообще ничего не показывать. Сейчас, когда гости расселись, смех и шутки стихли. Жорж даже подумал, что ему доводилось присутствовать на более веселых обедах, скажем, в Орлеане, у тамошних буржуа. А здесь говорили мало, незнакомые мужчины церемонно поглядывали друг на друга; женщины держались спокойно, и это последнее обстоятельство особенно поразило юношу. Он обозвал их про себя «мещанками», он-то надеялся, что здесь сразу же начнут целоваться!

Когда подали рейнских карпов а-ля Шамбор и козье седло по-английски, Бланш громко произнесла:

— Люси, милочка, я в воскресенье встретила вашего Оливье… Как же он вырос!

— Еще бы! Ему уже восемнадцать, — отозвалась Люси. — Это меня не особенно молодит. Вчера он вернулся к себе в училище.

Ее сын Оливье, о котором она говорила с материнской гордостью, учился в морском училище. Разговор зашел о детях. Дамы растрогались. Нана поделилась своей радостью: ее крошка, ее маленький Луизэ, живет теперь у тетки, тетка приводит мальчика сюда каждое утро, часов в одиннадцать, Нана берет его к себе в постель, и он играет с ее собачонкой, грифоном Люлю. Просто со смеху можно помереть, когда они вдвоем катаются по постели, зарываются под одеяло. Трудно даже поверить, каким плутишкой растет Луизэ.

— А я вчера провела чудесный день, — в свою очередь рассказывала Роза Миньон. — Представьте себе, заехали в пансион за Шарлем и Анри, а вечером, хочешь не хочешь, пришлось взять их в театр… Как же они прыгали, били в ладошки: «Мы увидим мамочку! Увидим мамочку!» Такой шум подняли, просто ужас.

Миньон слушал со снисходительной улыбкой, глаза его увлажнила слеза отцовской нежности.

— А на спектакле, — подхватил он, — они такие были забавные, сидели важно, совсем как взрослые, не спускали с Розы глаз и все у меня допытывались, почему у мамочки голые ножки…

Все дружно захохотали. Миньон торжествующе обводил взором гостей, польщенный в своей родительской гордости. Он обожал этих дорогих малюток, он жил единственной заботой — увеличить состояние детей, для чего, как верный и суровый управляющий, распоряжался деньгами, которые Роза зарабатывала в театре и не в театре. Когда Миньон — дирижер оркестра — женился на Розе, которая пела в том же кафешантане, молодые обожали друг друга. Теперь они стали просто добрыми друзьями. Между ними существовал неписанный договор: Роза работает без устали, широко используя свой талант и свою красоту, а он, бросив скрипку, неусыпно наблюдает за артистическими и прочими успехами Розы. Трудно было найти более мещанскую и более дружную чету.

— А сколько лет старшему? — осведомился Вандевр.

— Анри уже девять, — ответил Миньон. — Ну и плут растет, я вам доложу!

Тут он стал поддразнивать Штейнера, который терпеть не мог детей, и заявил с наглой самоуверенностью, что, будь у банкира потомство, не стал бы он так глупо транжирить свои капиталы. Продолжая шутить, он из-за плеча Бланш следил за Штейнером, желая удостовериться, как у них с Нана идут дела. Но его раздражало поведение Розы, которая, сидя слишком близко к Фошри, о чем-то оживленно с ним беседовала. Не очень-то рассудительно со стороны Розы терять золотое время на разные глупости. В подобных случаях супругу надлежит вмешаться без колебаний. И супруг, изящно держа нож и вилку в своих красивых руках с крупным бриллиантом на мизинце, стал доедать козье филе.

А разговор о детях все еще продолжался. Ла Фалуаз, которого волновало близкое соседство Гага, осведомился о ее дочери, сказав, что имел удовольствие видеть ее в Варьете. Лили чувствует себя превосходно, но это еще такой ребенок! Ла Фалуаз удивился, узнав, что Лили идет девятнадцатый год. Это обстоятельство придало в его глазах еще больше весу самой маменьке. И когда он спросил, почему она не привела с собой дочку, Гага жеманно воскликнула:

— Ох нет, что вы! Всего три месяца назад она вышла из пансиона, не захотела там больше оставаться. Я мечтала сразу же выдать ее замуж… Но она просто меня обожает, и я вынуждена была ее взять — о! поверьте — против моей воли.

Она говорила о тщетных стараниях устроить судьбу дочери, и ее тронутые синей тушью веки со спаленными ресницами нервно дрожали. Если уж она, Гага, в свои годы не сумела отложить про черный день ни гроша, если ей до сих пор приходится заниматься прежним ремеслом, имея в качестве клиентов чаще всего юнцов, которым она в бабки годится, — так уж лучше и в самом деле выйти поскорее замуж. Она склонилась к Ла Фалуазу и так прижала его к спинке стула жирным, густо набеленным плечом, что юноша покраснел от смущения.

— Если Лили свихнется, — шепнула Гага, — поверьте, моей вины тут не будет… Чего только не творишь в молодости!

Вокруг стола началось движение. Официанты засуетились, меняя тарелки. Подали новое блюдо: пулярку а-ля марешаль, рыбное филе под чесночным соусом и гусиный паштет. Метрдотель, который до этой перемены наливал гостям мерсо, стал предлагать теперь шамбертен и леовиль. Под легкий стук тарелок Жорж, который с каждой минутой дивился все больше, спросил Дагне, неужели у всех тут есть дети; Дагне, улыбнувшись наивности вопроса, сообщил о дамах кое-какие подробности. Люси Стюарт — дочь англичанина, работавшего смазчиком на Северном вокзале; ей тридцать девять, физиономия лошадиная, а все-таки прелесть; уже давно больна чахоткой и никак не умрет; самая шикарная из всех этих дам — на ее счету три принца и один герцог. Каролина Эке родилась в Бордо, в семье мелкого чиновника, не пережившего позора, но ей повезло — у нее мамаша прямо министр; так вот, эта самая мамаша сначала прокляла дочку, а потом через год примирилась с ней, — очевидно, одумалась и поняла, что дочери нужно хотя бы обеспечить себя; Каролине двадцать пять лет, весьма холодная особа, слывет одной из первых красавиц Парижа, доступных за определенную, раз навсегда установленную цену; мать — олицетворение порядка, ведет счета, строго учитывает все поступления и расходы, распоряжается хозяйством, а сама ютится в тесной квартирке двумя этажами выше и содержит белошвейную и портняжную мастерскую. А Бланш де Сиври — на самом деле Жаклина Бодю, родом откуда-то из-под Амьена; великолепный экземпляр, дуреха и лгунья, выдает себя за внучку генерала и скрывает свой возраст, — а ей уже тридцать два; благодаря своим округлым формам особым успехом пользуется у русских. Всех прочих Дагне характеризовал двумя-тремя краткими фразами: Клариссу Беню вывезла из Сен-Обена в качестве прислуги одна дама, муж которой и пустил девицу по торной дорожке; Симона Кабирош — дочь владельца мебельного магазина в Сент-Антуанском предместье, получила прекрасное воспитание в пансионе и готовилась в учительницы; Мария Блон, Луиза Виолен, Леа де Горн — просто парижские потаскушки, а Татан Нене до двадцати лет пасла коров в их вшивой Шампани. Слушая Дагне, Жорж пялил глаза на милых дам. Этот грубый перечень без прикрас взволновал и ошеломил юношу. Он слушал соседа, нашептывавшего ему на ухо все эти подробности, а официант, проходя за их стульями, почтительно предлагал:

— Пулярка а-ля марешаль… Рыбное филе под чесночным соусом…

— Вот что, дружок, — посоветовал Дагне, решивший до конца передать юноше свой светский опыт, — никогда не ешьте рыбы на ночь, рыба в таких случаях не годится… и ограничьтесь леовилем, оно не подведет.

Нестерпимым жаром веяло от горящих канделябров, от блюд, от всего стола, вокруг которого теснилось тридцать семь персон; официанты как угорелые носились по ковру, и на нем множились жирные пятна. Ужин тянулся все так же нудно. Дамы отщипывали по кусочку, оставляя на тарелках половину мяса. Одна лишь Татан Нене жадно уплетала все подряд. В этот поздний час ели только те, у кого разыгрывался нервный аппетит или начинал капризничать, требуя пищи, неисправный желудок. Сидевший подле Нана пожилой господин отказывался от всех блюд; он откушал только несколько ложек овощного пюре и, сидя над пустой тарелкой, молча глядел на гостей. А гости украдкой начинали позевывать, то у одного, то у другого смежались веки, лица принимали землисто-серый оттенок; словом, мухи от скуки дохли, по выражению Вандевра. Чтобы такой ужин получился веселым, надо отказаться от чистоплюйства. А если разыгрывать паинек, соблюдать хороший тон, уж лучше ужинать в светском обществе — хоть не так скучно. Не будь здесь Борденава, который орал не переставая, все бы давным-давно заснули. Этот скотина Борденав, удобно устроив больную ногу на свободном стуле, сидел, словно султан, и снисходительно позволял своим соседкам, Розе и Люси, прислуживать ему. Они только им одним и занимались, обхаживали его, лелеяли, зорко следили, чтобы не пустовала его тарелка и рюмка, но ему все казалось мало.

— Кто же мне в конце концов мясо нарежет?.. Сам ведь я не могу, сижу за версту от стола.

Каждую минуту Симона вскакивала с места, пробиралась к Борденаву и, стоя за его спиной, резала ему жаркое и хлеб. Все дамы интересовались, что и как он ест. Снова и снова подзывали лакеев, кормили его словно на убой. Симона вытирала ему салфеткой губы, Роза и Люси меняли ему тарелки, а он их похваливал и наконец с довольным видом заявил:

— Эх, славно! Ты, дочка, права… Женщина только для этого дела и создана.

Гости немножко оживились, завязалась общая беседа. Доканчивали мандариновый шербет. Подали два жарких: горячее — филе с трюфелями и холодное — цесарку под галантином. Нана сидела надувшись, ее злили осоловелые физиономии гостей, и она громко произнесла:

— А знаете, принц шотландский уже заказал ложу на «Белокурую Венеру» к своему приезду на Выставку.

— Надеюсь, ни один принц нас не минует, — заявил Борденав с набитым ртом.

— В воскресенье ждут персидского шаха, — подхватила Люси Стюарт.

Тут Роза Миньон заговорила о бриллиантах шаха. Мундир на нем сплошь усыпан драгоценными камнями, чудо, а не мундир, сияет, как солнце, и стоит миллионы. И, побледнев от вожделения, жадно блестя глазами, вытягивая шеи, дамы громко называли других королей, других императоров, которых ждут в Париже. Каждая мечтала о королевском капризе, когда одна-единственная ночь может принести состояние.

— Скажите, милый, — спросила Каролина Эке, нагнувшись к Вандевру, — а сколько лет русскому императору?

— Тут дело не в возрасте, — смеясь, ответил граф. — Предупреждаю вас: от него как от козла молока.

Нана сделала вид, что оскорблена этими грубыми словами. И верно, всем присутствующим реплика графа показалась чересчур соленой, послышался протестующий ропот. Но тут Бланш сообщила некоторые подробности об итальянском короле, которого видела в Милане, — не красавец, однако женщин имеет сколько угодно; и она недовольно замолчала, когда Фошри сообщил, что Виктор-Эммануил не может прибыть в Париж. Луиза Виолен и Леа больше склонялись на сторону австрийского императора. Вдруг раздался голосок Марии Блон:

— Вот кто настоящий старый кощей, так это прусский король. В прошлом году я была в Бадене и видела его. Каждый день встречала их вместе с графом Бисмарком.

— Ах, Бисмарк, — подхватила Симона, — я его знаю, обаятельный человек.

— Как раз об этом я вчера и говорил, — воскликнул Вандевр, — а мне не желали верить.

И совершенно так же, как у графини Сабины, гости Нана надолго занялись Бисмарком. Вандевр повторял свои вчерашние фразы. На мгновение стало совсем как в салоне Мюффа, только дамы здесь были другие. А от Бисмарка точно так же перешли к музыке. Потом Фукармон упомянул вскользь о пострижении в монахини, о котором говорил весь Париж, и Нана, заинтересовавшись, потребовала, чтобы он рассказал все, что знает, о мадемуазель Фужере. Ах, бедняжечка, заживо похоронить себя! Выходит, против призвания не пойдешь. Все гости растрогались. А Жорж, которому до смерти надоело два вечера подряд слушать одни и те же разговоры, принялся выспрашивать Дагне об интимных привычках Нана, но беседа самым роковым образом вновь зашла о графе Бисмарке. Татан Нене нагнулась к Лабордету и спросила его на ушко, что это еще за Бисмарк, она о нем впервые слышит. Тогда Лабордет с невозмутимым видом стал плести всякие небылицы: Бисмарк ест сырое мясо, а если встретит возле своей берлоги женщину, тут же взвалит ее себе на спину. Поэтому-то у него в сорок лет уже тридцать два ребенка.

— В сорок лет да тридцать два ребенка! — изумленно воскликнула Татан Нене, свято поверив Лабордету. — Он, должно быть, сейчас еле ноги волочит!

Раздался дружный хохот, и Татан поняла, что ее дурачат.

— Ну и глупо! Почем мне знать, что вы шутите!

Гага тем временем все еще рассуждала о Выставке. Подобно всем этим дамам, она радовалась предстоящим увеселениям, готовилась к ним. Сезон будет удачный — в Париж ринется вся провинция, да и заграница тоже. Словом, после Выставки, если, конечно, дела пойдут удачно, она сможет удалиться на покой в Жювизи, где уже давно облюбовала себе домик.

— Ничего не поделаешь, — говорила она Ла Фалуазу, — бьешься, бьешься, и все зря… Хоть бы знать, что тебя любят!

Гага расчувствовалась, ощутив прикосновение колена Гектора к ее ноге. И, продолжая сюсюкать, она присматривалась оценивающим взглядом к его сильно раскрасневшемуся лицу. Молодой человек, видать, не бог весть что, но и она не так уж требовательна. Ла Фалуаз выпросил ее адрес.

— Смотрите-ка, — шепнул Вандевр Клариссе, — как бы Гага не похитила вашего Гектора.

— Плевать мне на него! — отрезала актриса. — Настоящий кретин. Я его три раза за дверь выставляла. На этот раз — шабаш; противно, когда мальчишка возится со старухами.

Она не договорила и незаметным движением век указала графу на Бланш, которая с самого начала ужина сидела в неудобной позе, согнувшись и одновременно выпятив грудь, чтобы показать во всей красе свои плечи пожилому господину светского вида, сидевшему от нее через три человека.

— Вас тоже, дружок, того гляди бросят, — сказала она.

Вандевр небрежно махнул рукой и понимающе улыбнулся. Уж кто-кто, а он не собирается мешать успехам бедняжки Бланш. Его куда сильнее заинтересовало поведение Штейнера, к которому присматривался сейчас весь стол. Банкир славился тем, что на него вдруг накатывал стих; и когда у этого немецкого еврея, у этого беспощадного дельца, который ворочал миллионами, начиналось новое увлечение, он просто-напросто глупел; ему хотелось обладать всеми женщинами подряд, и стоило на сцене парижского театра появиться новой звезде, как он тут же покупал ее, сколько бы это ни стоило. Люди называли баснословные цифры. Необузданная жадность к женщинам дважды доводила его до разорения. По словам Вандевра, в лице этих хищниц мстила за себя поруганная добродетель. Крупные операции с Ландскими Солончаками вернули ему былой вес на бирже, и вот уже полтора месяца, как Миньоны присосались к этим самым солончакам. Но многие уже держали пари, что не Миньонам достанется последний лакомый кусочек! Недаром Нана показывает свои белые зубки. Опять, в который раз, Штейнер попался, да так попался, что, сидя подле Нана с пришибленным видом, даже жевал через силу; нижняя губа его отвисла, все лицо пошло красными пятнами. Нана оставалось лишь назвать сумму. Однако она не торопилась, она играла с ним как с мышью, только хохотала ему прямо в волосатое ухо и от души забавлялась, видя, как по его жирному лицу проходит судорога страсти. Если паче чаяния этот балда Мюффа будет по-прежнему корчить из себя Иосифа Прекрасного, она всегда сумеет прибрать к рукам банкира.

— Прикажетелеовиля или шамбертена? — вполголоса осведомился лакей, просовывая свою физиономию между Нана и Штейнером, который шептал что-то на ухо своей соседке.

— А? Что? — заикаясь, пролопотал банкир, окончательно ошалев. — Что хотите, все равно.

Вандевр тихонечко толкнул локтем Люси Стюарт, эту язву Люси, которая, раз начав, уже не знала удержу в злословии. Сегодня ее особенно раздражал Миньон.

— Да он, поверьте, сам еще свечу держать будет, — сказала она графу. — Надеется повторить трюк с молодым Жонкье… Помните, Жонкье, который жил с Розой и вдруг врезался в эту дылду Лору… Миньон раздобыл ему Лору, а после привел его за ручку к Розе, словно мужа, которому разрешили погулять на стороне… Только на сей раз номер не пройдет. Нана не из тех, кто возвращает обратно одолженных ей на время мужчин.

— А почему Миньон так строго смотрит на жену? — спросил Вандевр.

Нагнувшись вперед, он поглядел на Розу, которая совсем разнежничалась с Фошри. Так вот откуда гнев Люси! Он расхохотался.

— А я и не знал, что вы ревнивы!

— Я ревнива? — яростно повторила Люси. — Если Розе понадобился Леон, пожалуйста, я его с руками и ногами отдам. Грош ему цена! Один букетик в неделю, да и то!.. Видите ли, мой милый, все эти театральные дивы одним миром мазаны. Роза ревела от злости, прочитав статью Леона о Нана; я-то знаю. А теперь, сами понимаете, подавай ей тоже статью, ну она и старается… Вот увидите, вышвырну я Леона!

И, прервав свои излияния, скомандовала лакею, стоявшему с двумя бутылками:

— Леовиля!

Потом, понизив голос, продолжала:

— Подымать шум я не собираюсь, это не в моем стиле. Но все-таки Роза настоящая шлюха. На месте мужа задала бы я ей перцу. Только хлебнет она горя. Она еще не знает, что за сокровище мой Фошри, господинчик не из чистоплотных, цепляется за женщин, — видно, думает через них сделать карьеру… Миленькая публика!

Вандевр попытался ее успокоить. Борденав, забытый Розой и Люси, злился, вопил, что они уморят папочку голодом. Его жалобы развеселили всех присутствующих. Ужин затянулся. Никто ничего не ел; гости нехотя ковыряли вилкой белые грибы по-итальянски, ананасный пирог а-ля Помпадур. Но от шампанского, которое начали пить после супа, гостями постепенно овладело нервическое опьянение. Манеры стали развязнее. Дамы непринужденно облокачивались о стол, заваленный грудами тарелок; мужчины, наоборот, отодвигали стулья, чтобы передохнуть немного; и фраки темными пятнами врезались в строй светлых корсажей, муаровый отблеск ложился на обнаженные плечи повернувшейся к соседу дамы. Становилось душно, желтый свет свечей сгущался над столом. Когда порой склонялась чья-то головка в бесчисленных золотистых кудерьках, на высоком шиньоне радугой вспыхивал алмазный гребень. Веселье зажигало огоньки в смеющихся глазах, приоткрывались в улыбке ослепительные зубы, свет канделябров играл в бокале шампанского. Шутки становились громче, жесты шире, из общего гула вырывался чей-то вопрос, оставшийся без ответа, кто-то окликал кого-то через всю комнату. Но больше всего шума производили лакеи; забыв, что здесь не коридор ресторана, они грубо толкались, разнося мороженое и десерт, перекликались сиплыми голосами.

— Дочки, дочки, — вопил Борденав, — помните, завтра спектакль… Воздержитесь, не особенно налегайте на шампанское.

— А вот я пил во всех пяти частях света все существующие в мире вина… Самые удивительные напитки, которые могут любого здоровяка убить наповал… — рассказывал Фукармон. — И, вообразите, хоть бы что! Не могу напиться допьяна. Пробовал, да не выходит!

Он сидел, откинувшись на спинку стула, и пил бокал за бокалом, с очень бледным холодным лицом.

— Ну и ладно, хватит с тебя, — пробормотала Луиза Виолен, — уже налакался… Страшно весело будет с тобой до самого утра возиться.

Шампанское зажгло на бледных щеках Люси Стюарт два алых чахоточных пятна, разнежило Розу Миньон, глаза которой увлажнил яркий блеск. Татан Нене, разомлев от еды, только глупо хихикала. Прочие дамы — Бланш, Каролина, Симона, Мария — говорили все разом о своих делах, о ссоре с кучером, о предполагаемой поездке за город, рассказывали запутанные истории о соперницах, которые сначала отбивали у них любовников, а потом возвращали обратно. Но когда какой-то молодой человек, сидевший неподалеку от Жоржа, полез с поцелуями к Леа де Горн, ответом был толчок в грудь и произнесенное с великолепным негодованием: «Да ну вас! Отстаньте», — и Жорж, окончательно охмелевший, взволнованный прелестями Нана, отказался от своего проекта, который он упорно обдумывал уже с полчаса, — залезть на четвереньках под стол и прижаться там по-щенячьи к ногам своей богини; никто бы его не заметил, а он бы сидел себе смирненько. Когда же, по просьбе Леа, Дагне сделал нахалу соответствующее внушение, Жоржу вдруг стало ужасно тоскливо, будто нагоняй получил он сам, — как все глупо, скучно, ничего хорошего, оказывается, тут нет. Однако Дагне продолжал шутить, заставил его выпить стакан холодной воды; что же будет делать Жорж, оставшись наедине с дамой, спрашивал он, если он от трех бокалов шампанского с ног валится?

— Взять хотя бы Гавану, — разглагольствовал Фукармон, — тамошние жители гонят водку из каких-то диких ягод; глотнешь, как огнем обжигает… А я за вечер спокойно выпил целый литр. И хоть бы в одном глазу… Больше того, как-то на Коромандельском побережье нас угостили тамошней настойкой, — по-моему, туда входили главным образом перец и купорос, — и опять-таки мне хоть бы что… Не пьянею, и все тут.

Но ему почему-то вдруг не понравилась физиономия сидевшего напротив Ла Фалуаза. Он стал прохаживаться на его счет, говорить гадости. А Ла Фалуаз, у которого уже порядком кружилась голова, беспрестанно вертелся на стуле, жался к Гага. Он тоже забеспокоился, ему показалось, что кто-то украл его носовой платок; с упорством пьяного он требовал, чтобы ему немедленно вернули носовой платок, спрашивал соседей, не видали ли они его носового платка, заглядывал под стол и под стулья. Гага пыталась его образумить, а он бормотал ей в ответ:

— Это же глупо, поймите, ведь на уголке мой вензель и дворянская корона… Это же меня скомпрометировать может.

— Эй вы, там, господин Фаламуаз, Ламафуаз, Мафалуаз! — орал Фукармон, очевидно считая весьма остроумным коверкать на все лады фамилию своего визави.

Но Ла Фалуаз рассердился. Он, заикаясь, заговорил о своих предках. Грозился, что сейчас швырнет графин в башку Фукармона. Пришлось вмешаться графу Вандевру и заверить Ла Фалуаза, что Фукармон ужасный шутник. И действительно, все громко захохотали. Это окончательно сразило осоловевшего Ла Фалуаза, он в конце концов смиренно опустился на стул; потом, когда кузен Фошри, сердито повысив голос, приказал ему есть, Ла Фалуаз покорно, как ребенок, принялся за еду. Гага снова привалилась к нему; а он время от времени искоса беспокойно поглядывал на гостей, все еще надеясь обнаружить свой носовой платок.

Но Фукармон, бывший в ударе и не желавший сдаваться, стал приставать теперь к Лабордету, сидевшему на противоположном углу стола. Напрасно Луиза Виолен старалась его утихомирить, — ведь всякий раз, заявила она, когда он с кем-нибудь сцепляется, в результате достается ей. Шутка Фукармона состояла в том, что, обращаясь к Лабордету, он именовал его «сударыня»; должно быть, он сам упивался своей остротой, потому что повторял ее без конца, и всякий раз Лабордет, пожимая плечами, спокойно отвечал:

— Да замолчите, уважаемый, это глупо.

Но так как Фукармон не унимался и даже неизвестно почему перешел к прямым оскорблениям, Лабордет перестал отвечать обидчику и адресовался к графу Вандевру:

— Сударь, велите вашему другу замолчать… Я не намерен заводить ссору.

Лабордет дважды дрался на дуэли. С ним раскланивались, его повсюду принимали. Весь стол восстал против Фукармона. Гости развеселились, шутка показалась остроумной, но это вовсе не значит, что нужно портить людям вечер. Вандевр, тонкое лицо которого побурело, потребовал, чтобы Фукармон называл Лабордета, как и положено, «сударь». Мужчины, и в их числе Миньон, Штейнер, Борденав, изрядно подвыпившие, тоже вмешались в спор, громко заорали, заглушая слова Вандевра. Только пожилой господин, сидевший возле Нана и всеми забытый, хранил свой важный вид и ничего не выражавшую улыбку, следя белесыми глазами за побоищем, разыгравшимся к концу ужина.

— А что, кисанька, если мы здесь кофе выпьем? — спросил Борденав. — Здесь так уютно!

Нана помедлила с ответом. С самого начала ужина она сидела словно в гостях. Суета приглашенных, которые беспрерывно подзывали к себе лакеев, выкрикивали что-то, бесцеремонно расположились здесь, точно в зале ресторана, совсем ее оглушила. Она забыла роль хозяйки дома и занималась только своим соседом, толстяком Штейнером, которого, казалось, вот-вот хватит удар. Она слушала его, отрицательно покачивала головой и смеялась вызывающим смехом, который так идет полным блондинкам. Она вся порозовела от шампанского, глаза блестели, губы увлажнились; и банкир при каждом игривом движении ее плеч, при каждом незаметном повороте головы, подчеркивавшем упоительную складочку на шее, становился все щедрей. Перед его глазами было крошечное, атласной гладкости местечко возле самого ее уха, способное свести с ума. Временами Нана спохватывалась, обращалась с разговорами к гостям, старалась быть любезной, желая показать, что такие приемы ей не в диковинку. К концу ужина она сильно захмелела и сама ужасно этим огорчилась, но так уж на нее действовало шампанское. А главное, ее терзала одна мысль: эти дамы просто хотят сделать ей пакость и потому так развязно себя ведут. О, ее не проведешь! Люси подмаргивает Фукармону, чтобы натравить его на Лабордета, а Роза, Каролина и все прочие дамы подуськивают спорящих. Нарочно подняли такой галдеж, чтобы слова не было слышно, а потом раззвонят по всему Парижу, что на ужине у Нана все дозволено… Хорошо же, они еще увидят! Пусть она пьяная, зато самая шикарная среди всех эти девок и ведет себя вполне прилично.

— Ну, котеночек, — приставал Борденав, — вели подать кофе сюда… Так оно будет лучше, куда же я пойду с больной ногой.

Но Нана, не отвечая, резко поднялась с места и пробормотала, наклонившись к Штейнеру и к своему соседу, благопристойному старику, которые оба растерянно взглянули на нее:

— Поделом мне, зачем пригласила такой сброд!

Потом, указав на дверь столовой, громко произнесла:

— Если хотите кофе, идите туда.

Гости встали из-за стола, потянулись в столовую, даже не заметив гневной выходки Нана. И вскоре в гостиной остался один лишь Борденав. Но и он побрел в столовую, цепляясь за стены, осторожно переставляя больную ногу, кляня этих проклятых баб, — им-то хорошо, нажрались и бросили папочку. А за его спиной лакеи уже убирали со стола, подгоняемые громкими приказаниями метрдотеля. Они торопились, толкались, и в мгновение ока стол исчез, словно декорация в феерии по свистку машиниста. Дамы и господа после кофе должны были вернуться в гостиную.

— Ух ты, а здесь не жарко, — сказала Гага, очутившись в столовой, и зябко передернула плечами.

Окно в столовой оставили открытым настежь. Две лампы освещали стол, где уже стоял кофе и ликеры. Стульев не было, кофе пили стоя, а в соседней комнате все громче орали лакеи. Нана куда-то исчезла. Но ее отсутствие никого не взволновало. Гости прекрасно обходились и без нее, кто-то шарил в буфете, так как не хватало ложечек. Присутствующие разбились на группы; сидевшие за ужином далеко друг от друга сошлись теперь поговорить, обменивались взглядами, беглыми замечаниями насчет сегодняшнего вечера, многозначительно посмеивались.

— Поддержи меня, Огюст, — обратилась Роза Миньон к мужу, — господин Фошри обязательно должен прийти к нам в ближайшие дни к завтраку.

Миньон, рассеянно игравший цепочкой часов, окинул журналиста суровым взглядом. Роза просто с ума сошла. В качестве домоправителя он не может допустить подобного мотовства. За хвалебную статью куда ни шло, но потом уж извините. Однако, хорошо зная взбалмошный нрав Розы и взяв себе за правило, в крайних случаях, по-отечески разрешать ей безобидные утехи, он любезно обратился к журналисту:

— Конечно, я буду очень рад… Завтра же и приходите, господин Фошри.

Люси Стюарт, беседовавшая со Штейнером и Бланш, услышала его приглашение. Обращаясь к банкиру, она с умыслом повысила голос:

— Все они тут просто взбесились. А одна так даже собаку у меня украла… Ну, скажите, дорогой, я-то тут при чем, если вы ее бросили?

Роза обернулась. Она прихлебывала кофе маленькими глотками, она пристально глядела на Штейнера, лицо ее покрылось бледностью, и долго сдерживаемый гнев зажег пламенем ее глаза. Она была куда проницательнее своего супруга: просто глупость пытаться повторить трюк с Жонкье — дважды такие вещи не получаются. Будь что будет! Но Фошри должен ей достаться, она просто влюбилась в него за ужином, и если Миньон надулся, тем лучше, это ему наука.

— Надеюсь, вы не перейдете в рукопашную? — спросил Вандевр у Люси.

— Не бойтесь, не перейдем, только пускай она помалкивает, а то ей не поздоровится.

И, властным жестом подозвав Фошри, она произнесла:

— У меня, миленький, остались твои ночные туфли. Завтра же отошлю их твоему привратнику.

Фошри хотел было обратить все в шутку. Но Люси величественно удалилась. Кларисса, отошедшая к стене, чтобы спокойно выпить стакан кирша, только плечами пожала. Столько крику из-за мужчин! Известно ведь, что стоит двум женщинам вместе с любовниками сойтись где-нибудь в обществе, и уже каждой не терпится переманить у подружки кавалера. Так уж, видно, повелось. Она, например, вполне имеет право выцарапать глаза Гага из-за Гектора. А ей наплевать! И когда Ла Фалуаз прошел мимо, она бросила ему:

— Послушай-ка, я и не знала, что ты такой охотник до старух. Теперь тебе уже с гнильцой подавай!

Ла Фалуаз обиделся. Он до сих пор все еще не мог прийти в себя. Видя, что Кларисса издевается над ним, он тут же заподозрил ее в краже платка.

— Пошутила, и будет, — промямлил он. — Ты взяла мой носовой платок, отдай мой носовой платок.

— Всем голову заморочил своим платком! — взвизгнула Кларисса. — Ну, на что мне, болван, твой платок?

— Как на что? — проговорил он, подозрительно оглядывая свою собеседницу. — Возьмешь и пошлешь его моим родным, чтобы меня скомпрометировать.

Тем временем Фукармон принялся за ликеры. Он все еще подхихикивал, глядя на Лабордета, который в окружении дам прихлебывал кофе. И Фукармон ронял обрывки фраз: этот малый — сын барышника, ходят слухи, что он незаконное чадо какой-то графини; доходов никаких, а в кармане вечно двадцать пять луидоров; на посылках у девок, здоровяк, а сам ни с одной не спит.

— Ни с одной, ни с одной! — твердил он, все больше разъяряясь. — Нет, как хотите, я обязан съездить его по физиономии.

Он опрокинул еще стаканчик шартреза. Шартрез ему тоже нипочем; хоть бы что, добавил он и в доказательство лихо щелкнул себя ногтем большого пальца по кончикам верхних зубов. Но, двинувшись навстречу Лабордету, Фукармон вдруг побледнел как полотно и рухнул у буфета безжизненной массой. Он был мертвецки пьян. Луиза Виолен чуть не заплакала от огорчения. Она же говорила, что это плохо кончится; теперь ей до утра придется с ним возиться. Но ее утешила Гага: взглянув на морского офицера наметанным взглядом, она заявила, что ничего с ним не будет, проспит десять — двенадцать часов, и все. Фукармона унесли.

— А где же Нана? — вдруг спохватился Вандевр.

И правда, Нана исчезла, как только встали из-за стола. Теперь все о ней вспомнили и стали звать. Штейнер, суетившийся больше других, осведомился у Вандевра насчет благопристойного старца, исчезнувшего одновременно с Нана. Но граф успокоил банкира: он лично проводил старика до передней; это иностранец, имени его граф называть не собирается, богач; как видно, вполне довольствуется тем, что оплачивает ужин. Все снова позабыли о Нана. Но тут Вандевр заметил Дагне, который, высунув голову из-за двери, жестами подзывал его к себе. Хозяйку дома граф обнаружил в спальне; Нана сидела на постели с побелевшими губами, неестественно выпрямив стан, а Жорж и Дагне, стоя рядом, сокрушенно на нее глядели.

— Что это с вами? — спросил удивленный Вандевр.

Нана не ответила, даже головы не повернула. Он повторил свой вопрос.

— А со мной то, — вдруг прокричала она, — что я не желаю, чтобы на меня плевали!

Тут она выложила все, не особенно стесняясь в выражениях. Да, да, вовсе она не дурочка, она все заметила. На нее еще за ужином плевали, нарочно говорили всякие пакости, лишь бы показать: мы, мол, тебя презираем. И кто же? Эти шлюхи, которые в подметки ей не годятся! Нет уж, больше не будет она из кожи вон лезть, чтобы ее же еще и паскудили! Даже непонятно, почему это она не возьмет и не вышвырнет весь этот сброд за дверь. И, задыхаясь от ярости, она громко зарыдала.

— Детка, да ты просто пьяна, — сказал Вандевр, переходя на «ты». — Надо быть благоразумнее.

Нет, нет, Нана ничего и слышать не хочет, она будет сидеть здесь.

— Ну и пусть пьяная. Все равно я желаю, чтобы меня уважали.

Целые четверть часа Дагне и Жорж тщетно умоляли Нана выйти к гостям. Но она заупрямилась, кричала, что пускай ее гости делают все, что им угодно: слишком она их презирает и ни за что к ним не выйдет. Ни за что, ни за что! Хоть на куски ее режьте, будет сидеть в спальне.

— Мне бы раньше надо было сообразить, — жаловалась она. — А все подстроила эта кобыла Роза. Ждала я одну-единственную честную женщину, да и ту, уверена, отговорили прийти.

Нана имела в виду мадам Робер. Вандевр торжественно поклялся, что мадам Робер отказалась прийти по собственному почину, никто ее не подговаривал. Он выслушивал сетования Нана с самым серьезным видом, говорил без улыбки, тоном человека, уже давно привыкшего к подобным сценам и знающего, как приступиться к женщине в такие минуты. Но как только он пытался взять Нана за руки, поднять с кресла и повести к гостям, она вырывалась в новом приступе гнева. Ни за что, слышите, ни за что она не поверит, что Фошри не отговорил графа Мюффа прийти к ней. Этот Фошри — настоящая змея, завистник, ни с того ни с сего может ополчиться на женщину и разрушить ее счастье. Ведь она-то знает, что граф в нее втюрился. Ей ничего не стоило его заполучить.

— Вот его уж никогда, милочка! — смеясь, возразил Вандевр, забыв свою роль утешителя.

— А почему? — осведомилась Нана серьезным тоном, даже хмель у нее прошел.

— Потому что он помешан на попах, и если прикоснется к тебе хоть кончиком пальца, завтра же побежит каяться… Послушай мудрого совета, не упускай того, другого.

Нана притихла и с минуту о чем-то размышляла. Потом поднялась с кресла, ополоснула покрасневшие глаза холодной водой. Однако, когда мужчины решили повести ее в столовую, она злобно прокричала «нет». Вандевр не стал настаивать и, улыбаясь, вышел из спальни. Как только за ним захлопнулась дверь, Нана в внезапном припадке нежности и умиления бросилась на шею Дагне.

— Один ты только у меня и есть, Мими… Я тебя люблю, ух, как же я тебя люблю!.. Вот было бы хорошо, если бы мы могли с тобой не расставаться. Бог ты мой, какие же мы, женщины, несчастные!

И, заметив, что Жорж при виде целующейся парочки густо покраснел, она за компанию поцеловала и его. Не будет же в самом деле Мими ревновать к младенцу! Ей хотелось, чтобы ее Поль навеки подружился с Жоржем, — как было бы славно жить им троим вместе и любить друг друга. Но тут их отвлек какой-то странный шум, по соседству кто-то храпел. Оглянувшись, они обнаружили Борденава, который, выпив чашку кофе, расположился со всеми удобствами в спальне Нана. Он устроился на двух стульях, вытянув больную ногу и уронив голову на край постели. Он показался Нана до того смешным — рот открыт, при храпе забавно вздрагивает кончик носа, — что она залилась смехом. Она выскочила из спальни, а за ней Дагне и Жорж, пробежала через столовую и влетела в гостиную, хохоча как сумасшедшая.

— Ох, дорогая, — произнесла она, чуть ли не бросаясь на шею Розе, — вы даже представить себе не можете, идите, идите скорее!

Все дамы тоже непременно должны посмотреть. Нана ласково хватала их за руки, силой тащила за собой в приступе такого неподдельного веселья, что все заранее хохотали. Стайка дам исчезла; затаив дыхание, они с минуту молча любовались величественно раскинувшимся Борденавом, потом вернулись в столовую. И снова раздался смех. Когда одна из дам потребовала, чтобы все замолчали, из спальни отчетливо донесся храп.

Было около четырех часов. В столовую внесли ломберный стол, и Вандевр, Штейнер, Миньон и Лабордет уселись за карты. Стоя за их спиной, Люси и Каролина ставили на игроков, а Бланш, недовольная проведенным вечером, каждые пять минут спрашивала Вандевра, скоро ли они поедут домой. В гостиной попытались устроить танцы. Дагне сел за пианино, «по-семейному», как выразилась Нана; пригласить тапера она не пожелала, Мими играл любые польки и вальсы. Но танцы не клеились. Дамы, прикорнув на кушетках, завели беседу. Вдруг поднялся ужасный гвалт: одиннадцать молодых людей, явившихся целой оравой, громко хохотали в прихожей и рвались в гостиную; они решили заглянуть сюда после бала у министра внутренних дел, все были во фраках и белых галстуках, с ленточками никому не известных орденов в петлице. Нана, рассерженная этим шумным вторжением, кликнула лакеев, сидевших на кухне, и приказала им выставить прочь незваных гостей; она клялась, что и в глаза их никогда не видела. Фошри, Лабордет, Дагне и все прочие мужчины выступили вперед, готовые защитить честь хозяйки дома. С уст уже срывались грубые слова, руки угрожающе сжимались в кулаки. С минуты на минуту могло начаться побоище. Меж тем какой-то блондинчик болезненного вида твердил настойчиво, как попугай:

— Да как же так, Нана, помните вечером у Петерса в большой красной гостиной… Да вспомните же! Вы сами нас пригласили.

Вечером у Петерса? Нана ничего толком не помнила. Да когда вечером? Блондинчик уточнил — в среду, и тут она вспомнила, что действительно ужинала в среду у Петерса; но никого она не приглашала, это она твердо знает.

— Послушай, детка, а вдруг ты их все-таки пригласила? — шепнул начавший сомневаться Лабордет. — Просто ты была навеселе.

Тут Нана расхохоталась. Возможно, что и так, ручаться она не станет. В конце концов раз уж эти господа здесь — пусть войдут. Все устроилось к общему удовольствию, у вновь прибывших оказались знакомые среди гостей Нана. Скандал окончился дружескими рукопожатиями. Тщедушный блондинчик болезненного вида носил одно из самых громких имен Франции. Тут новые гости заявили, что за ними следуют остальные; и действительно, каждую минуту распахивались двери, пропуская кавалеров в белых перчатках, при полном параде. Фошри шутливо осведомился, не пожалует ли сюда сам господин министр. Но Нана, уязвленная, ответила, что министру случается бывать у людей, которые мизинца ее не стоят. Она все еще таила надежду — увидеть среди этой оравы графа Мюффа. Может, он передумал. Непринужденно болтая с Розой, она не спускала с двери глаз.

Пробило пять. Танцы прекратились. Одни только игроки не желали сдаваться. Лабордет уступил свое место за карточным столом, дамы опять перешли в гостиную. Бдение затянулось до утра, и нагоревшие фитили бросали сквозь стекла абажуров тусклый красноватый свет на это сонное царство. Наступил тот предутренний час безотчетной грусти, когда у многих дам возникает потребность поведать кому-нибудь свою историю. Бланш де Сиври рассказывала о дедушке-генерале, а Кларисса выдумала целый роман с участием герцога, который приезжал к дяде охотиться на кабанов и соблазнил ее. Но стоило одной из собеседниц отвернуться, как другая недоверчиво пожимала плечами: и как только язык поворачивается плести такие небылицы! Одна лишь Люси Стюарт спокойно признавалась в своем происхождении и охотно рассказывала про детские годы, когда отец, смазчик на Северной железной дороге, угощал ее по воскресеньям яблочным пирожным.

— Ох, вот что я вам расскажу! — вдруг воскликнула Мария Блон. — Напротив меня живет один господин, русский, — словом, ужасный богач. Получаю я вчера корзину фруктов, но какую корзину! Персики огромные, виноград вот такой, — словом, нечто умопомрачительное, особенно по сезону… А под фруктами шесть билетов по тысяче… Это русский прислал. Конечно, я все отослала обратно. Вот только фруктов было жаль!

Дамы переглянулись, закусив губки. Совсем девчонка эта Мария Блон, а уже достаточно наглая штучка! С кем, с кем, а уж с потаскушками ее пошиба подобных историй не бывает! Эти дамы страстно презирали друг друга. Особенно завидовали они Люси, не прощая ей трех принцев. С тех пор как Люси стала по утрам кататься верхом в Булонском лесу, что, в сущности, и положило начало ее карьере, все дамы с какой-то яростью тоже занялись верховой ездой.

Забрезжил рассвет. Нана, потеряв надежду, отвела глаза от дверей. Все просто подыхали от скуки. Роза Миньон отказалась спеть «Туфельку», она сидела, забившись в угол канапе, и о чем-то вполголоса беседовала с Фошри, ожидая, пока Миньон выиграет у Вандевра пятьдесят луидоров. Какой-то толстяк при ордене и с важной физиономией прочитал «Жертвоприношение Авраама» на эльзасском наречии; бранясь, бог приговаривает: «В меня… в святую троицу!», а Исаак на все твердит: «Слушаюсь, папахен». Но так как никто ничего не понял, анекдот показался просто глупым. Так никому и не удалось растормошить компанию, хотя всем хотелось что-нибудь выкинуть напоследок. Лабордет наконец нашел себе занятие: он на ухо называл Ла Фалуазу имена женщин, которые будто бы похитили его носовой платок, а тот бродил вокруг дам, приглядываясь, не повязал ли кто из них его носовой платок вокруг шеи. В буфете оставалось шампанское, и молодые люди начали пить. Громкими голосами они окликали друг друга; но опьянение получалось какое-то унылое, а главное, глупое донельзя, и нависало тяжелым дурманом. И тут тщедушный блондинчик, тот самый, что носил самое громкое во Франции имя, уже отчаявшись придумать что-нибудь забавное, вдруг возымел остроумную идею: взял и вылил из бутылки остаток шампанского в пианино. Присутствующие чуть не лопнули со смеху.

— Смотри-ка, — удивилась Татан Нене, заметив маневр блондинчика, — зачем это он шампанское в пианино льет?

— Как, детка, а ты и не знала? Шампанское для пианино самая полезная вещь. Звучать лучше будет, — невозмутимо пояснил Лабордет.

— Ах, вот как! — пробормотала Татан Нене, не усомнившись в правоте его слов.

Но так как все засмеялись, она надулась. Откуда ей-то знать! Вечно ей голову морочат.

Все разладилось. Ночь грозила окончиться каким-нибудь грязным скандалом. Мария Блон сцепилась в уголке с Леа де Горн, обвиняя последнюю в том, что она пускает к себе любых голяков с улицы, а через минуту, выбирая выражения еще покруче, они уже обзывали друг друга образинами. Люси, не блиставшая красотой, старалась примирить их. Лицо — это не так важно, главное — иметь хорошую фигуру. Чуть подальше атташе посольства, сидевший на кушетке, обнял свою соседку Симону за талию и попытался чмокнуть ее в шею, но Симона, утомленная бессонной ночью, угрюмо огрызалась: «Отстань, надоел!» — и щелкала нахала веером по лицу. Впрочем, ни одна из присутствующих дам не желала, чтобы к ней приставали. Что их за девок принимают, что ли? Зато Гага, которая сумела перехватить Ла Фалуаза, держала его чуть ли не у себя на коленях; Кларисса тем временем исчезла в сопровождении двух каких-то господ, нервно хихикая, будто ее щекотали. У пианино продолжалась идиотская потеха: распоясавшиеся гости топтались около инструмента, каждому не терпелось плеснуть внутрь шампанского. Просто и мило!

— А ну, дружище, хлебни! Да у него, черт возьми, жажда! Внимание, господа! Еще бутылочка нашлась; не пропадать же добру.

Нана, сидевшая к ним спиной, ничего не видела. Она окончательно остановила свой выбор на толстяке Штейнере, не отходившем от нее ни на шаг. Ну и пусть, Мюффа сам виноват, зачем отказался! В белом фуляровом платье, тонком и измятом, как ночная сорочка, с бледным от шампанского лицом, с синевой под глазами, она предлагала себя с обычным своим спокойно-благодушным видом. Розы, украшавшие ее корсаж и шиньон, осыпались, и теперь торчали одни лишь стебельки. Штейнер сунулся было к юбкам Нана, но тут же отдернул руку, наколовшись на булавку, которую с такой заботой воткнул Жорж. На пальце его выступила кровь. Одна капля упала на платье Нана и расплылась алым пятнышком.

— Договор скреплен по всем правилам, — серьезно произнесла Нана.

Вставал день. В оконные стекла сочился мутноватый свет, нагонявший звериную тоску. Начался разъезд, унылая, желчная суматоха. Каролина Эке, злясь, что без толку потеряла ночь, твердила, что самое время уезжать, а то они такого здесь насмотрятся! Роза корчила гримасу с видом скомпрометированной светской дамы. С этими девками вечно так; не умеют себя вести, а уж в начале карьеры совсем омерзительны. Миньон, обыгравший Вандевра, увел свою супругу, забыв о Штейнере, и на прощанье еще раз пригласил Фошри заглянуть к ним хоть завтра. Услышав это, Люси отвергла предложение журналиста проводить ее домой и громогласно заявила, что пусть он убирается к своей актерке. Роза, обернувшись на эти слова, угрожающе процедила сквозь зубы: «Грязная тварь!» Но Миньон, испытанный дамский миротворец, по-отечески и вместе с тем внушительно посоветовал им прекратить перепалку и подтолкнул жену к дверям. Вслед за ними в полном одиночестве величественно спустилась с лестницы Люси. Потом Гага увезла Ла Фалуаза, который совсем раскис, рыдал, как ребенок, звал свою Клариссу, уже давным-давно ускользнувшую с какими-то двумя господами. Симона тоже куда-то исчезла. Остались лишь Татан, Леа и Мария, которых предупредительно вызвался проводить Лабордет.

— А я ничуточки спать не хочу, — твердила Нана. — Давайте что-нибудь придумаем.

Сквозь оконные стекла она поглядела на небо, на белесое небо, по которому медленно плыли тучи, черные, как сажа. Было уже шесть часов. Напротив, по ту сторону бульвара Османа, в тусклом утреннем свете проступали мокрые крыши еще спавших домов, а внизу по безлюдной мостовой двигалась толпа подметальщиков, громко топавших деревянными башмаками. И, глядя на это безрадостное пробуждение Парижа, Нана вдруг расчувствовалась; ее, как сентиментальную девицу, потянуло в деревню, ей требовалась идиллия, что-то нежное, белое.

— Знаете что? — обратилась она к Штейнеру. — Свезите меня в Булонский лес, мы там напьемся молока.

В неудержимой детской радости она даже в ладоши захлопала. Не дожидаясь ответа, который мог быть только утвердительным, хотя в глубине души Штейнер проклинал затеваемую поездку, мечтая совсем о другом, — Нана бросилась надевать шубку. В гостиной, кроме Штейнера, топталась все та же банда молодых людей из министерства; вылив в нутро пианино все шампанское, они стали поговаривать уже об уходе, как вдруг один из них вбежал в комнату, торжествующе размахивая бутылкой, которую ему посчастливилось обнаружить в буфетной.

— Подождите, подождите! — вопил он. — Бутылка шартреза… Ему как раз шартрез и нужен, шартрез его подбодрит… А теперь, детки, бежим. Здорово дурака поваляли!

Нана решила разбудить Зою, вздремнувшую на стуле в будуаре. Здесь горел газ. Помогая хозяйке надеть шляпку и шубу, Зоя вздрагивала от холода.

— Ну, все устроилось, сделала по-твоему, — произнесла Нана. От избытка чувств, от того, что наконец решение было принято, Нана даже заговорила с Зоей на «ты». — Ты была права, чем банкир хуже других?

Горничная встретила новость угрюмо, она еще не проснулась как следует. И даже пробурчала под нос, что хозяйке давно следовало бы дать согласие. Потом, войдя вслед за Нана в спальню, спросила: «А с этими двумя что делать?» Борденав по-прежнему храпел. Жорж, который потихоньку улизнул из гостиной, чтобы прилечь на минутку, тоже заснул, уткнувшись в подушку, и дышал неслышно, как ангелок. Нана решила — пусть спят. Но, увидев вошедшего в спальню Дагне, снова растрогалась; он ждал ее на кухне, вид у него был очень грустный.

— Ну, Мими, будь благоразумен, — проговорила она, обнимая его и осыпая ласковыми поцелуями. — Ничего не изменится, ты по-прежнему будешь моим Мими, ведь я тебя обожаю… Ничего не поделаешь? Приходится… Но клянусь, нам еще лучше будет. Приходи завтра, мы условимся насчет времени. Скорее поцелуй меня крепко, так, как любишь… Крепче, еще крепче!

И, выскользнув из его объятий, Нана вернулась к Штейнеру. Она сияла, радуясь своей выдумке — ехать пить молоко. В пустой квартире остались только Вандевр да тот толстяк в орденах, который читал «Жертвоприношение Авраама»; оба упорно продолжали сидеть у ломберного столика, забыв, где находятся, не замечая, что уже давно рассвело; а Бланш решила в конце концов прилечь на кушетку, в надежде заснуть.

— Ах, Бланш здесь! — воскликнула Нана. — А мы собрались пить молоко. Поедемте с нами. Вернетесь и еще застанете здесь Вандевра.

Бланш лениво поднялась с кушетки. Багровое лицо банкира побледнело от досады, — значит, придется тащить с собой еще эту дылду, которая будет им только мешать. Но обе дамы уже подхватили его под руки, повторяя:

— Только пусть непременно доят при нас.

Глава 5

В театре Варьете шло тридцать четвертое представление «Белокурой Венеры». Первое действие близилось к концу. В артистическом фойе перед зеркалом, стоявшим на угловой консоли меж двух дверей в коридор, где помещались уборные актеров, вертелась Симона в костюме опереточной прачки. Она была в полном одиночестве и, изучая себя в зеркале, поправляла пальцами грим под глазами; два газовых рожка, горевшие по обе стороны зеркала, бросали на нее беспощадно яркий свет.

— Пришел? — спросил, входя, Прюльер в фантастическом костюме швейцарского адмирала, с непомерно длинной саблей, в огромных сапогах и с непомерно высоким плюмажем.

— О ком это ты? — спросила, не оборачиваясь, Симона и засмеялась, глядя в зеркало, чтобы убедиться, ровно ли накрашены губы.

— О принце.

— Не знаю, я только что спустилась. Не беспокойся, приедет! Каждый день приезжает!

Прюльер подошел к камину, где жарко пылал кокс. Камин был расположен прямо напротив зеркала, и по обе стороны горели еще два газовых рожка. Подняв глаза, он оглядел висевшие справа и слева от камина часы и барометр, украшенные золочеными сфинксами в стиле ампир. Потом опустился в глубокое кресло с подушечкой под голову, зеленый плюш которого, вынеся на себе четыре поколения лицедеев, значительно пооблез и пожелтел; так он и застыл в кресле, устремив взор куда-то вдаль, в усталой и покорной позе актера, привыкшего безропотно ожидать выхода на сцену.

Затем появился старик Боск; он вошел волоча ноги, кашляя, кутаясь в старый желтый каррик, который, соскользнув с одного плеча, открывал расшитый золотом камзол короля Дагобера. Положив корону на пианино, он несколько секунд молча и угрюмо топтался на месте, видимо стараясь приободриться; длинная, белая, привязанная борода придавала благообразный вид его воспаленной физиономии, но руки подозрительно тряслись, как у всех запойных пьяниц. В огромные квадратные окна, выходившие во двор, уныло барабанил дождь с градом, и старик досадливо махнул рукой.

— Ну и погодка! — буркнул он.

Симона и Прюльер не шевелились. Пять, шесть картин, украшавших стены, — пейзажи, портрет актера Верне, — отливали в свете газа желтизной. Стоявший на консоли бюст Потье, бывшего некогда гордостью Варьете, смотрел в одну точку своими пустыми глазами. Послышался чей-то голос. Вошел Фонтан, одетый для второго акта, в костюме щеголя, весь в желтом с ног до головы и в желтых перчатках.

— Слушайте! — закричал он, бурно жестикулируя. — Известно ли вам, что сегодня мои именины?

— Да что ты! — отозвалась Симона с улыбкой и как завороженная приблизилась к нему, словно не могла устоять перед комиком, которого природа наградила непомерно длинным носом и огромным ртом. — Значит, тебя зовут Ашиль?

— Угадала! Я скажу мадам Брон, чтобы она после второго акта подала сюда шампанское.

Уже с минуту где-то вдалеке заливался звонок. Настойчивый зов то стихал, то вновь набирался сил; и когда умолкла его последняя трель, по всей лестнице снизу доверху пронесся крик и замолк в конце коридора: «Кто занят во втором — на сцепу!.. На сцену — кто во втором!» Потом крик приблизился; низенький, бледный человечек поспешно протопал мимо фойе и бросил во всю силу своего дребезжащего голоса: «Пожалуйте на сцену!»

— Каков! Шампанского требует! — повторил Прюльер, словно не заметив всего этого шума. — Значит, кутим вовсю!

— А я бы на твоем месте велел принести шампанского из кафе, — важно заметил старик Боск; он уселся на зеленую плюшевую банкетку и устало оперся затылком о стену.

Но Симона запротестовала: их долг поддерживать коммерцию мадам Брон. Она захлопала в ладоши, вся зажглась, пожирая взглядом Фонтана, чья козлиная физиономия — глаза, рот, нос — находилась в непрерывном движении.

— Ах, Фонтан, ну и Фонтан! — прошептала она. — Он неподражаем, просто неподражаем!

Обе двери фойе были распахнуты в коридор, ведущий за кулисы. На желтой стене, ярко освещенной невидным отсюда газовым фонарем, мелькали силуэты: это готовились к выходу статисты, занятые во втором акте, маски из кабачка «Черный шар» — уже одетые для маскарада мужчины, полуголые девицы, кутавшиеся в шали; а в конце коридора слышался торопливый топот ног по пяти деревянным ступенькам, ведущим на сцену. Мимо галопом пронеслась дылда Кларисса, и Симона ее окликнула; но та ответила на ходу, что сейчас вернется. И действительно, тут же вернулась, щелкая зубами от холода в прозрачной тунике с шарфом, как и положено богине Ириде.

— Ух, черт! — пробормотала она. — Ну и холод, а я еще сдуру оставила меховую пелерину в уборной!

Стоя перед камином, она протягивала к огню то левую, то правую ногу, и туго натянутое трико переливалось живым розовым муаром.

— Принц приехал! — объявила она.

— Да что ты? — с удивлением откликнулись ее собеседники.

— Да, приехал, поэтому-то я и спешила, хотела посмотреть… Сидит в левой литерной ложе, там же, где и в четверг. Как вам понравится, на неделе третий раз приезжает. Везет же этой Нана!.. А я-то поспорила, что он больше не придет.

Симона пыталась что-то сказать, но ее слова были заглушены криком, вновь раздавшимся возле самого фойе. Пробегая мимо, сценариус пронзительно выкрикнул на ходу: «Уже стучали».

— Для начала недурно… Подумать только, третий раз, — проговорила Симона, когда крик затих вдали. — А знаете, он к ней не ездит, увозит ее к себе. И, говорят, это ему обходится в копеечку.

— Ну что ж, на дому другая цена, — злобно прошипел Прюльер и, поднявшись с кресла, обратил к зеркалу самовлюбленный взгляд красавца мужчины, кумира публики.

— На сцену! На сцену! — слышался где-то в отдалении голос сценариуса, носившегося по коридорам и этажам.

Тогда Фонтан, всезнающий Фонтан, стал рассказывать о первом свидании принца с Нана, а обе женщины жались к нему и громко хохотали, особенно когда он, доверительно нагибаясь к ним, уснащал свой рассказ кое-какими подробностями. Старик Боск даже головы не повернул. Его такие истории давно уже не интересовали. Он гладил жирного рыжего кота, блаженно свернувшегося на плюшевой банкетке; потом взял кота на руки, поглаживая его ласково, как и подобает придурковатому добродушному королю Дагоберу. Сначала кот ластился, выгибая спину; потом долго принюхивался к длинной седой бороде, недовольно фыркнул, видимо почуяв запах клея, соскочил с колен, а через минуту снова уже дремал, свернувшись клубочком на банкетке. Боск продолжал сидеть с важным сосредоточенным видом.

— Все равно на твоем месте я бы взял шампанского из кафе, там оно лучше, — вдруг произнес он, обращаясь к Фонтану, закончившему свой рассказ.

— Началось! — раздался протяжно-пронзительный голос сценариуса. — Началось! Началось!

Крик с минуту перекатывался по всему коридору. Затем послышались торопливые шаги. Через дверь, открывавшуюся в коридор, внезапно донеслись обрывки музыки, отдаленный гул толпы, и обитая клеенкой дверь захлопнулась с глухим стуком.

Снова в артистическом фойе воцарилась тяжелая спокойная тишина, словно отсюда до зала, где гремели рукоплескания, была по меньшей мере сотня лье. Симона и Кларисса по-прежнему толковали о Нана. Вот уж кто не спешит! Вчера она снова пропустила свой выход. Но вдруг все замолчали, какая-то рослая девица просунула голову в дверь, но, поняв, что ошиблась, исчезла в коридоре. Это была Атласка, собственной персоной, Атласка в шляпке и вуалетке, важная, словно настоящая дама, пришедшая в гости.

— Тоже хороша шлюха, — буркнул Прюльер, в течение целого года встречавший ее в кафе Варьете.

И Симона сообщила присутствующим, что Нана, увидев случайно Атласку, свою подругу по пансиону, вдруг воспылала к ней нежностью и так приставала к Борденаву, что тот согласился дать Атласке дебют.

— A-а, добрый вечер, — этими словами Фонтан приветствовал вошедших в фойе Миньона и Фошри и пожал им руки.

Даже старик Боск протянул вновь прибывшим два пальца, а дамы расцеловались с Миньоном.

— Ну, как сегодня публика? — осведомился Фошри.

— И не говорите! — ответил Прюльер. — Посмотрели бы вы на них, только что слюни не пускают.

— Слушайте, детки, — заметил Миньон, — по-моему, сейчас ваш выход.

Верно, сейчас их выход. Они были заняты только в четвертой сцене. Но один лишь Боск сразу поднялся с кресла — безошибочное чутье старого театрального волка подсказало ему, что пора на сцену. Как раз в эту минуту на пороге появился сценариус.

— Господин Боск! Мадемуазель Симона! — крикнул он.

Симона быстрым движением набросила на плечи меховую пелеринку и вышла. Боск, не торопясь, взял корону, надел ее на голову и прихлопнул сверху ладонью; затем, волоча мантию, нетвердо ступая старческими ногами, направился к двери и, прежде чем перешагнуть порог, проворчал себе что-то под нос, как человек, досадующий, что его напрасно побеспокоили.

— В последней своей статье вы наговорили нам много любезных слов, — начал Фонтан, обращаясь к Фошри. — Только почему это вы пишете, что все актеры тщеславны?

— И вправду, голубчик, почему? — подхватил Миньон и с размаху опустил свои богатырскиелапы на хрупкие плечи журналиста, отчего тот даже согнулся.

Прюльер и Кларисса едва удержались от смеха. Весь театр в последнее время наслаждался комедией, которая разыгралась за кулисами. Миньон, не прощая жене ее бессмысленного увлечения, бесился при мысли, что от этого журналиста нет никакой пользы, кроме весьма сомнительной рекламы, и в отместку стал оказывать сопернику слишком ощутимые знаки внимания: встречаясь с Фошри вечерами в театре, награждал его тычками, как бы в избытке дружеских чувств; а тот, особенно тщедушный рядом с этим геркулесом, сносил удары, принужденно улыбаясь, ибо боялся рассориться с мужем Розы.

— Ага, дружок, вы оскорбили нашего Фонтана! — продолжал ломать комедию Миньон. — Берегитесь! Раз, два — и получайте под вздох!

Он развернулся и нанес журналисту такой удар, что тот от боли побледнел как полотно и на минуту потерял дар речи. Кларисса мигнула присутствующим, показывая на Розу, которая как раз появилась в дверях фойе. Роза видела всю сцену. Она направилась прямо к журналисту, даже не взглянув в сторону мужа, и, встав на цыпочки, в своем костюме бебе, оставлявшем обнаженными руки до самых плеч, подставила Фошри для поцелуя лоб и скорчила ребяческую гримаску.

— Добрый вечер, детка, — фамильярно сказал Фошри, целуя ее.

Это была тоже своего рода месть. Миньон притворился, что не замечает поцелуя; впрочем, в театре все целовали его супругу. Все же он бросил хитрый взгляд в сторону, журналиста и рассмеялся так, что все поняли — Фошри еще поплатится за браваду Розы.

Дверь, ведущая в коридор, открылась и пропустила в фойе всплеск аплодисментов. Это, окончив свою сцену, вошла Симона.

— Папаша Боск произвел фурор! — воскликнула она. — Принц чуть не умер со смеху и так хлопал, будто его наняли… Скажите-ка, кто этот высокий мужчина, который сидит рядом с принцем в литерной ложе? Прямо красавец, вид такой благородный, бакенбарды холеные.

— Это граф Мюффа, — пояснил Фошри. — Мне говорили, что вечером, на приеме у императрицы принц пригласил его к себе сегодня на обед… А потом, как видите, соблазнил и привез сюда.

— Ах, правда, это же граф Мюффа, мы знаем его тестя. Помнишь, Огюст? — обратилась Роза к Миньону. — Меня как-то приглашали петь к маркизу де Шуар… Кстати, маркиз тоже в театре. Я заметила его, он в ложе. Ну и старичок, доложу я вам…

Прюльер, увенчав голову немыслимым своим плюмажем, обернулся и крикнул:

— Эй, Роза, пора, идем!

Роза бегом бросилась за ним, так и не докончив фразы. В эту минуту театральная привратница, мадам Брон, появилась в коридоре с огромным букетом в руках. Симона в шутку осведомилась — уж не ей ли предназначаются цветы, но привратница, не отвечая, молча показала в конец коридора, где помещалась уборная Нана. Ох уж эта Нана, ее просто завалили цветами! На обратном пути мадам Брон вручила записочку Клариссе, а та, взглянув на конверт, вполголоса чертыхнулась. Опять Ла Фалуаз! Вот надоел, никак от него не отвяжешься! Узнав, что господин ждет в привратницкой, она в злобе крикнула:

— Скажите ему, как окончится действие, я спущусь… И съезжу ему по роже.

Фонтан засуетился.

— Слушайте, мадам Брон, — твердил он. — Да слушайте же меня… Принесите сюда в антракте полдюжины шампанского.

Но тут снова появился запыхавшийся сценариус и певуче протянул:

— Всем на сцену! Ваш выход, господин Фонтан. Быстро! Быстро!

— Хорошо, хорошо, идем, дядюшка Барильо! — ответил Фонтан, оглушенный криком.

И, бросившись вслед за мадам Брон, он повторил:

— Значит, принесете полдюжины шампанского сюда в фойе, в антракте… Сегодня мои именины, я угощаю…

Симона и Кларисса удалились, прошуршав юбками. Всех словно ветром сдуло, и когда с глухим шумом захлопнулась дверь, в замолкшем фойе снова стал явственно слышен стук дождя об оконное стекло. Барильо, маленький, бледный старичок, проработавший в театре больше тридцати лет, приблизившись к Миньону, фамильярно протянул ему открытую табакерку. Эта понюшка — Миньон тоже взял табачку — была единственным роздыхом среди утомительной беготни по лестницам и коридорам. Правда, ему осталось позвать еще мадам Нана, как величал ее дядюшка Барильо; но она своевольничает и на штрафы плюет: захочет пропустить выход — и пропустит.

Вдруг он удивленно замолк и шепнул:

— Бог ты мой, вот она и, представьте, совсем готова… Должно быть, прослышала, что принц здесь.

И в самом деле, в коридоре показалась Нана в костюме рыночной торговки, с набеленными руками и лицом, с двумя пятнами румян на скулах. Она не вошла в артистическую, а, проходя мимо, кивнула Миньону и Фошри.

— Добрый вечер, ну как дела?

Она протянула руку, которую пожал один Миньон, и величественно проплыла дальше, а за ней семенила костюмерша, то и дело нагибаясь, чтобы одернуть складки на юбке. Позади костюмерши, замыкая шествие, шагала Атласка, явно старавшаяся выглядеть прилично и уже успевшая заскучать.

— А где Штейнер? — вдруг спросил Миньон.

— Господин Штейнер вчера уехал в Луарэ, — пояснил спешивший обратно на сцену Барильо. — Говорят, поехал поместье покупать…

— Да, слышал, поместье для Нана.

Лицо Миньона помрачнело. Эта скотина Штейнер в свое время обещал купить Розе особняк! Но, что бы то ни было, не следует ни с кем ссориться, всегда можно поправить дело. Погруженный в мечты, Миньон молча зашагал от камина к зеркалу с обычным своим самоуверенным видом. В артистической остались только он да Фошри. Журналист устало растянулся в кресле; полусмежив веки, он наслаждался покоем, не обращая внимания на соперника, который, проходя мимо, бросал на журналиста пронзительные взгляды. Когда они оставались наедине, Миньон не снисходил до дружеских тычков: к чему зря стараться, раз некому оценить его игры! А сам он уже давно потерял интерес к роли ревнивого мужа. Фошри, радуясь выпавшей на его долю передышке, протянул ноги к огню и машинально переводил глаза с барометра на раскачивающийся маятник часов. Миньон остановился перед бюстом Потье и уставился на него невидящим взглядом, потом повернулся к окну, за которым угадывалась черная яма двора. Дождь перестал, в артистической воцарилась глубокая тишина, казавшаяся еще более тягостной от жарко горевшего кокса и света газовых рожков. Из-за кулис не доносилось ни звука. Казалось, и лестница и коридор вымерли. Настали последние минуты перед концом акта, те минуты затишья, когда вся труппа галдит и суетится на подмостках в финальной сцене, а пустая артистическая, словно угорев, дремлет под глухое жужжание газа.

— Ах, стервы! — раздался вдруг хриплый голос Борденава.

Он только что явился в театр, но уже распекал двух фигуранток, которые, дурачась за кулисой, чуть было не растянулись на сцене. Заметив Миньона и Фошри, он окликнул их и сообщил важную новость: принц просил разрешения пройти в антракте в уборную Нана, чтобы лично выразить ей свое восхищение. Затем Борденав повел своих собеседников на сцену, сердито крикнув попавшемуся ему на пути режиссеру:

— Оштрафуйте-ка этих кобыл Фернанду и Марию!

Но тут же успокоился, отер лоб платком, не без труда состроил степенную мину благородного отца и сообщил:

— Пойду встречать его высочество.

Занавес упал среди бури долго не утихавших рукоплесканий. И сразу же на полутемной сцене — рампу уже успели погасить — началась суматоха; актеры и фигурантки спешили в свои уборные, рабочие сцены проворно убирали декорации. На сцене остались только Симона и Кларисса, беседовавшие о чем-то вполголоса. Во время спектакля, между двух реплик, они успели условиться об одном деле. Кларисса, взвесив все за и против, предпочла вообще не видеться с Ла Фалуазом, поскольку ясно было, что он от нее не отвяжется и не уйдет к Гага. Пусть Симона выйдет к нему и объяснит, что нельзя так липнуть к женщине. Словом, пусть его образумит.

Накинув на костюм опереточной прачки меховую пелеринку, Симона спустилась по скользким от грязи ступенькам узенькой лестницы, которая вилась между сырых стен, и направилась к каморке привратницы. Каморка помещалась возле лестницы для актеров и другой лестницы, для служащих, и была отгорожена справа и слева стеклянными стенками, напоминая большой фонарь, освещенный изнутри двумя газовыми рожками. На полку с отделениями складывали газеты и письма. На столе, ожидая своего часа, валялись букеты в мирном соседстве с грязными тарелками и старым лифом, к которому привратница пришивала крючки. И среди хаоса, какой бывает только где-нибудь на антресолях у нерадивой хозяйки, сидели на четырех старых соломенных стульях четыре светских франтика в безукоризненных фраках, в перчатках, храня терпеливый и смиренный вид; и всякий раз, когда мадам Брон приносила ответ со сцены, все четверо как по команде поворачивались в ее сторону. Сейчас она вручила записочку какому-то юноше, тот торопливо выскочил в вестибюль, чтобы прочесть послание под газовым рожком, и слегка побледнел, увидев классическую фразу, которую уже сотни раз читали и перечитывали на этом месте: «Сегодня, милый, не могу, занята».

Ла Фалуаз сидел на стуле в самом дальнем углу каморки, между печкой и столом, он, должно быть, решил просидеть здесь весь вечер, но место ему досталось беспокойное, ему то и дело приходилось убирать под стул свои длинные ноги, ибо выводок черных котят как оголтелый резвился вокруг него, а мамаша-кошка, чинно сидя чуть подальше, не спускала с чужака пристального взгляда желтых глаз.

— Да это вы, мадемуазель Симона, что вам угодно? — осведомилась привратница.

Симона попросила вызвать Ла Фалуаза. Но мадам Брон не могла немедленно исполнить ее просьбу. В углу под лестницей, не то в нише, не то в шкафу, она держала нечто вроде буфета, куда в антрактах приходили выпить статисты; и так как сейчас возле шкафа толпилось пять-шесть молодчиков в маскарадных костюмах из сцены в «Черном шаре», вопя, что они умирают от жажды, что им некогда, мадам Брон совсем сбилась с ног. В нише горел газовый рожок, освещая стол, обитый оловом, и полки, на которых стояли в ряд початые бутылки. Когда входивший открывал дверь в эту угольную яму, из нее вырывался густой алкогольный дух, смешивавшийся с запахом подгорелого сала и пронзительным благоуханием цветов, доносившимся из каморки.

— Значит, вам позвать вон того низенького брюнета? — спросила мадам Брон, обслужив клиентов.

— Да нет, что за глупости! — воскликнула Симона. — Кликните вон того худого, у печки, видите, ваша кошка обнюхивает его панталоны.

Симона увела Ла Фалуаза в вестибюль, остальные кавалеры все так же смиренно остались сидеть на местах, задыхаясь от тошнотворных ароматов каморки, а на лестнице, расположившись на ступеньках, выпивали статисты в маскарадных костюмах, награждая друг друга тумаками, весело перекликаясь хриплыми, пьяными голосами.

Наверху, на сцене, Борденав налетел на рабочих, которые до сих пор не успели еще убрать декорации; что они, насмехаются, что ли, а кто будет в ответе, если на голову принцу свалится задник!

— Держи! Держи! — надрывался старший машинист сцены.

Наконец задник подняли, сцену освободили. Миньон, который не спускал глаз с Фошри, нашел случай возобновить атаки. Он схватил журналиста своими огромными лапищами и закричал:

— Осторожнее, берегитесь! Вас чуть этой стойкой не раздавило!

И, подняв Фошри в воздух, Миньон тряхнул его несколько раз, потом опустил на пол. Услышав оглушительный смех рабочих, Фошри побледнел; губы его затряслись, он уже готов был возмутиться против этой дружеской опеки, но Миньон с самым невинным видом хлопнул его по плечу, хлопнул с такой силой, что журналист едва устоял на ногах.

— Вот ведь как я забочусь о вашем здоровье!.. Хорош бы я был, случись с вами какая-нибудь беда!

По рядам прошел шепот: «Принц! Принц!» — и глаза всех присутствующих повернулись к маленькой дверце, ведущей из партера. Сначала все увидели только согбенную спину и бычью шею Борденава, который, пыжась от гордости, рассыпался в подобострастных поклонах. Затем появился принц, высокий мужчина с белокурой бородкой, крепкий, розовощекий, видимо неутомимый гуляка; мощные мышцы четко вырисовывались под сюртуком безукоризненного покроя. Позади него шествовали граф Мюффа и маркиз де Шуар. В этом уголке театра было темно, и группу вошедших сразу поглотили длинные, перебегающие по полу тени. Адресуясь к сыну королевы, будущему наследнику престола, Борденав почему-то говорил тоном вожака медведей, с притворной дрожью восторга в голосе. Он твердил:

— Если его высочество соблаговолит последовать за мной… Пусть его высочество потрудится пройти здесь… Пусть его высочество поостережется…

Принц и не думал торопиться, напротив, — заглядевшись на маневры машинистов, он даже замедлил шаг. Как раз опускали софит, и газовые рожки, подвешенные на железной сетке, заливали сцену широкой полосой света. Но особенно дивился Мюффа, ни разу еще он не был за кулисами театра и испытывал сейчас чувство неловкости и непонятной гадливости, смешанной со страхом. Он поднял глаза вверх, где софиты с приспущенным пламенем казались россыпью созвездий, мерцавших синеватым светом среди хаоса колосников и проволоки разной толщины; с мостков свисали полотняные задники, похожие на развешенные для просушки гигантские простыни.

— Подавай! — вдруг закричал старший машинист.

Тут уж сам принц остерег графа Мюффа. Спускали холст. Готовили декорацию для третьего акта — грот Этны. Одни рабочие устанавливали стойки в гнезда, другие взялись за боковые кулисы, прислоненные к стене, и прикрепляли их к стойкам толстыми веревками. В глубине сцены осветитель установил подставку и зажег рожки под колпаком из красного стекла, изображавшие отблеск горна в кузнице Вулкана. Царила суматоха, та мнимая суета, где, однако, рассчитано каждое движение; и среди этой беготни мелкими шажками разгуливал суфлер, разминая затекшие ноги.

— Ваше высочество слишком милостиво ко мне, — твердил Борденав, не переставая кланяться. — Театр невелик, но мы делаем все, что в наших силах… Если ваше высочество соблаговолит последовать за мной…

Граф Мюффа двинулся в сторону коридора, куда выходили артистические уборные. Крутой наклон подмостков удивил его; беспокойство графа объяснялось и тем, что пол ходил под ногами; в открытые люки видно было горевший под сценой газовый свет; там, в этих глубинах, дышавших затхлостью погреба, шла своя подземная жизнь, раздавались голоса людей. Но когда граф возвращался, случилось небольшое происшествие. Две артисточки, уже одетые для третьего действия, болтали, припав к глазку занавеса. Одна из них, встав на цыпочки, расширяла пальцем отверстие в занавесе, очевидно отыскивая кого-то в зале.

— Вот он! — вдруг воскликнула она. — Ну и харя!

Шокированный Борденав еле удержался, чтобы не пнуть ее ногой. Но принц улыбнулся, окинув довольным и игривым взглядом артисточку, которой плевать было на его высочество. Она дерзко хохотала. Однако Борденав решил увести принца подальше от греха. Граф Мюффа, весь в поту, снял шляпу; страшнее всего была духота, густой, жаркий воздух, пропитанный резким запахом газа, клея, особым запахом кулис, шедшим от декораций, от подозрительных по чистоте юбок фигуранток, от затхлых и темных закоулков. В коридоре непривычный посетитель чувствовал себя отравленным тяжелыми человеческими испарениями, которые по временам перебивал еще более едкий аромат туалетной воды и мыла, вырывавшийся из артистических уборных. Подняв голову, граф бросил взгляд на лестничную клетку, ослепленный резким потоком света, задыхаясь от жары, сдавившей ему затылок. Сверху доносился грохот умывальных тазиков, смех и возгласы; гулко и непрерывно хлопали двери, пропуская запах женщины — мускуса, румян, а сильнее всего волос, пахнувших, как звериная грива. И он ускорил шаги, стараясь не останавливаться, почти бежал, чувствуя, как по его коже проходит дрожь от жгучего соприкосновения с этим неведомым мирком.

— Любопытная все-таки штука театр! — восторженно воскликнул маркиз де Шуар с видом человека, наконец-то очутившегося в своей стихии.

Но Борденав уже подошел к уборной Нана, помещавшейся в самом конце коридора. Он хладнокровно повернул ручку двери и, пропуская вперед высокого гостя, произнес:

— Если его высочеству угодно войти…

В ответ раздался растерянный женский крик, и посетители успели заметить, как Нана, обнаженная до пояса, бросилась за занавеску; костюмерша, вытиравшая актрису, так и застыла с полотенцем в руках.

— Как глупо входить без предупреждения! — крикнула Нана из своего убежища. — Не смейте входить, вы же видите, что входить нельзя!

Борденава, очевидно, раздосадовало это бегство.

— Да не прячьтесь вы, душечка, что тут такого, — сказал он. — Это его высочество. Нечего ребячиться.

И так как Нана все еще упорствовала, все еще не могла успокоиться, хотя ее уже разбирал смех, Борденав добавил отечески ворчливым тоном:

— Эти господа, слава богу, знают, как выглядят дамы. Не съедят же они вас, в самом деле!

— Ну, это как сказать, — лукаво заметил принц.

Желая угодить высокому гостю, все залились неестественно громким смехом. Изысканная острота, чисто парижский юмор, заявил Борденав. Занавеска мерно колыхалась, Нана молчала, очевидно решая, как ей быть. А граф Мюффа, которому вся кровь бросилась в лицо, осматривал тем временем уборную артистки. Это была квадратная комната с низким потолком, обтянутая светло-табачной материей. Занавеска из этой же ткани, висевшая на металлическом пруте, отгораживала часть уборной, образуя особый уголок. Уборная выходила на театральный двор, шириной не больше трех метров, и на противоположной, облезшей от времени стене четко вырисовывались желтые квадраты света, падавшие из окон. Большое псише помещалось напротив белого мраморного умывальника, на доске которого в беспорядке стояли флаконы и хрустальные баночки для кремов, эссенций и пудры. Граф шагнул к зеркалу и увидел свое побагровевшее лицо, капельки пота на лбу; опустив глаза, он подошел к умывальнику и с минуту тупо глядел на тазик с мыльной водой, на туалетные принадлежности из слоновой кости, на мокрые губки. Похожее на головокружение чувство, которое он испытывал во время своего первого визита к Нана, на бульваре Османа, охватило его с новой силой. Под ногами он ощущал пушистый ковер; из газовых рожков, горевших над туалетным столиком, с тонким свистом вырывалась теплая струйка нагретого воздуха, овевавшая его виски, Здесь стоял тот же одуряющий запах, запах женщины, но только еще более резкий и жаркий под этим низко нависшим потолком, так что у графа подкосились ноги, и он поспешно присел на мягкий диван, стоявший в простенке между двух окон. Но тотчас же поднялся, снова подошел к умывальнику, уже ничего не видя, бесцельно блуждая взглядом по комнате, и вдруг ему вспомнилось, что когда-то, очень давно, в его спальне увядал букет тубероз, и он чуть было не задохнулся от этого запаха. В запахе увядающих тубероз есть что-то человеческое.

— Да поторопись ты! — прошипел Борденав, просовывая голову за занавеску.

Принц тем временем благосклонно слушал объяснения маркиза де Шуар, который, взяв с умывальника заячью лапку, показывал, как пользуются ею, накладывая белила. Сидевшая в уголке Атласка со своим невинным девичьим лицом рассматривала гостей; а костюмерша мадам Жюль тем временем готовила трико и тунику для выхода Венеры. Мадам Жюль, существо без возраста, с желтым, как пергамент, лицом, с застывшими чертами, была типичной старой девой, из тех, что словно никогда не бывали молодыми. Она иссохла в раскаленном воздухе артистических уборных, среди самых прославленных в Париже бедер и бюстов. Вечно она ходила в черном выцветшем платье, обтягивавшем ее грудь, плоскую, как и подобает бесполому созданию, а на том месте, где у обычного человека помещается сердце, у нее торчал целый лес булавок.

— Прошу прощения, господа, — произнесла Нана, раздвигая занавеску, — но вы застали меня врасплох…

Мужчины обернулись. Нана и не подумала одеться, а лишь застегнула пуговку на коротеньком перкалевом лифе, еле прикрывавшем грудь. Посетители обратили ее в бегство как раз в тот момент, когда она начала раздеваться, стягивая с себя костюм рыночной торговки. Из заднего разреза панталончиков торчал кончик рубашки. И, поддерживая край занавески, словно готовясь задернуть ее при малейшем признаке тревоги, она так и стояла с обнаженными руками, с обнаженными плечами, с задорно обнаженными розовыми сосками, в том расцвете молодости, который так обаятелен у полных блондинок.

— О, вы меня застали врасплох, никогда бы я не посмела… — бормотала она, улыбаясь с притворно сконфуженным видом, и даже шея у нее порозовела.

— Да бросьте, ведь все считают, что так вы еще красивее! — крикнул Борденав.

Нана снова скорчила невинно-смущенную гримаску юной девочки и, извиваясь, словно от щекотки, повторила:

— Ваше высочество оказали мне слишком большую честь. Прошу, ваше высочество, извинить меня за то, что я принимаю вас в таком виде…

— Это я должен принести извинение за несвоевременный визит, — ответил принц. — Но поверьте, сударыня, я не мог устоять против желания лично выразить вам свое восхищение…

После этих слов Нана уже совершенно спокойно направилась к туалетному столу, пройдя в своих панталончиках среди расступившихся перед ней мужчин. Бедра у нее были очень широкие, так что вздувался батист панталон; грудь она выпятила и, лукаво улыбаясь, кивнула на ходу гостям. Вдруг она дружеским жестом протянула руку графу Мюффа, будто только сейчас его заметила. Затем пожурила его — почему не пришел к ней на ужин. Его высочество изволили снисходительно пошутить над Мюффа, а тот что-то промямлил в ответ, еще ощущая на своей пылающей ладони прикосновение маленькой ручки, прохладной от туалетного уксуса. Граф плотно пообедал у принца, а тот умел покушать и выпить. Оба были немного навеселе, но держались отлично. Желая скрыть свое замешательство, Мюффа решил начать разговор; однако не нашел иной темы, кроме жары.

— Бог мой, как здесь жарко, — начал он. — Как это вы, сударыня, можете существовать в такой температуре?

Разговор несколько минут продолжался в том же духе, как вдруг у самых дверей уборной раздались громкие голоса. Борденав отодвинул дощечку, прикрывавшую решетчатый глазок, совсем как в монастырской келье. Это оказались Фонтан, Прюльер и Боск, каждый держал под мышкой бутылку шампанского, а в руках по нескольку стаканов. Фонтан стучал, орал, что нынче его именины, что он сам купил шампанского. Нана вопросительно взглянула на принца. Ну конечно, само собой разумеется! Его высочество не желает никого стеснять, наоборот — он будет только доволен. Но Фонтан не стал дожидаться разрешения, он ворвался в уборную и, кривляясь, воскликнул:

— Мой не скряга, мой платил шампанское!..

Вдруг Фонтан заметил принца, он и не подозревал о его присутствии в уборной Нана. Он сразу же замолчал и с торжественно-шутовским видом изрек:

— Король Дагобер ждет за дверью и просит разрешения чокнуться с вашим королевским высочеством.

Принц улыбнулся — шутка показалась всем очень милой. Комнатка была маловата для такого количества гостей. Пришлось потесниться: Атласка и мадам Жюль отошли вглубь к занавеске, мужчины столпились вокруг полуголой Нана. Все трое актеров явились в костюмах второго акта. Прюльеру пришлось снять треуголку швейцарского адмирала, потому что высоченный плюмаж упирался прямо в потолок, а Боск в пурпуровом камзоле и в жестяной короне старался устоять на дрожавших, как у всех запойных пьяниц, ногах и приветствовал принца с видом монарха, принимающего в своем замке отпрыска соседнего царствующего дома. Шампанское разлили в стаканы, чокнулись.

— Пью за ваше высочество! — торжественно провозгласил старик Боск.

— За армию! — добавил Прюльер.

— За Венеру! — крикнул Фонтан.

Принц любезно поднял свой стакан, подождал, потом трижды склонил голову, бормоча:

— Сударыня… адмирал… спр…

И залпом выпил шампанское. Граф Мюффа и маркиз де Шуар последовали его примеру. Шутки прекратились, королевскому двору приличествует тишина. С невозмутимой серьезностью обитатели этого мирка под причудливым светом газовых рожков разыгрывали сцену из жизни реального мира, Нана, совсем забыв, что она в одних панталончиках, из которых выглядывает кончик сорочки, играла роль светской дамы, настоящей царицы Венеры, принимающей в своих интимных покоях государственных мужей. Каждую фразу она начинала словами: «Ваше высочество», почтительно ныряя в реверансе, обращалась к лицедеям Боску и Прюльеру, как к государю и сопровождающему его министру. И никто даже не улыбнулся такому противоестественному смешению, тому, что настоящий принц, наследник престола, пьет с фиглярами и чувствует себя как дома среди этого карнавального Олимпа, в этом маскарадном королевстве, в окружении костюмерш и потаскушек, скоморохов и бордельных зазывал. Директор, с увлечением следивший за удачной мизансценой, прикладывал в уме, какие можно было бы получить сборы, если бы его высочество согласился выйти на сцену во втором действии «Белокурой Венеры».

— А что, если мы позовем сюда моих дамочек? — вдруг воскликнул он совсем уж фамильярно.

Но Нана не пожелала. Однако сама она забыла о сдержанности. Ее привлек своей шутовской физиономией Фонтан. Она терлась возле актера, не спуская с него, взгляда, как беременная женщина, которую вдруг потянуло на сомнительную пищу, — даже перешла с ним на «ты».

— Налей-ка, дурачок!

Фонтан снова разлил шампанское в стаканы, и снова его выпили с теми же самыми тостами:

— За его высочество!

— За армию!

— За Венеру!

Но Нана потребовала молчания, властно махнув рукой. Она высоко подняла стакан и крикнула:

— Нет, нет, пьем за Фонтана!.. Сегодня Фонтан именинник. За Фонтана! За Фонтана!..

Чокнулись в третий раз за здоровье Фонтана. Принц, заметив, что Нана буквально пожирает комика глазами, обратился к нему.

— Господин Фонтан, — произнес он с истинно царственной любезностью, — пью за ваш успех.

Его высочество, стоя возле умывальника, не замечал, что полами сюртука вытирает мокрый мрамор. Словно в алькове, словно в тесной ванной комнате, от тазов и губок исходили влажные испарения, одуряюще пахло притираниями, и шампанское примешивало к этим запахам свой остренький, пьянящий аромат. Нана стояла между принцем и графом Мюффа, и при малейшем движении мужчинам приходилось поднимать руки, чтобы не задеть ее бедер или груди. Мадам Жюль хранила чопорно-выжидательную позу, и на лице ее не проступило даже капельки пота. Атласка, которая хоть и многого нагляделась на своем веку, не могла надивиться, как это принц и знатные господа во фраках без всякого стеснения жмутся на глазах у ряженых к полуголой бабе, и решила про себя, что шикарные люди вовсе не такие уж чистюли.

Но тут в дальнем конце коридора затренькал колокольчик папаши Барильо. Заглянув в уборную Нана, он обомлел, увидев, что трое актеров все еще не сменили костюмов второго действия.

— Господа, господа… — забормотал он, — поспешите. В фойе уже дан для публики звонок.

— Ничего, подождут, — хладнокровно обрезал Борденав.

Чокнулись еще раз, но поскольку бутылки опустели, актеры пошли переодеваться. Боск, который ухитрился облить шампанским приставную бороду, снял ее и, лишившись сего благородного украшения, показал присутствующим изможденную старческую физиономию, всю в синеватых прожилках, типичную физиономию спившегося актера. И тут же его пропитой голос донесся уже с лестницы: Боск хвастливо говорил Фонтану, очевидно намекая на принца:

— Ну как? Здорово я его отбрил!

В уборной Нана остались теперь только принц, граф и маркиз. Борденав ушел вместе с папашей Барильо и велел ему перед открытием занавеса предупредить Нана.

— Разрешите, господа? — обратилась Нана к гостям, принимаясь гримировать лицо и руки, которые требовали особых трудов, поскольку в третьем действии она появлялась обнаженной.

Принц уселся на диван рядом с маркизом де Шуар. Только граф Мюффа остался стоять. Его окончательно развезло от двух бокалов шампанского, выпитых здесь, в этой душной, жаркой комнатушке. Атласка, увидев, что господа заперлись с ее подружкой, из деликатности спряталась за занавеской; присев там на чемодан, она ждала и злилась, что приходится зря торчать здесь, а мадам Жюль тем временем бесшумно двигалась по комнате, ничего не говоря, ни на кого не глядя.

— Вы прелестно исполнили застольную, — проговорил принц.

Так начался разговор, однако после каждой отрывистой фразы следовала пауза. Нана не всегда удавалось отвечать на вопросы. Густо намазав лицо и руки кольдкремом, она кончиком полотенца стала накладывать белила. Потом отвела взор от зеркала и, не выпуская из рук баночку с белилами, с улыбкой взглянула на принца.

— Ваше высочество слишком меня захвалили, — пробормотала она.

Накладывать грим — дело сложное, и маркиз де Шуар следил за движениями Нана с восхищенно-блаженным видом. Он тоже вмешался в разговор.

— А не может ли оркестр аккомпанировать вам потише? — произнес он. — Просто преступление заглушать ваш голос.

На сей раз Нана не обернулась. Она орудовала сейчас заячьей лапкой, проводя ею по лицу легкими, но точными движениями, нагнувшись над умывальником и выпятив свои приятные округлости, обтянутые панталончиками с торчащим сзади кончиком сорочки, Но, желая показать, что ее тронул комплимент старца, она вильнула бедром.

Воцарилось молчание. Мадам Жюль заметила, что панталошка на правой ноге разорвалась. Она вытащила булавку, приколотую против сердца, и, опустившись на колени, стала хлопотать у ляжки Нана, а та, казалось, даже не замечала ее возни и пудрила лицо, стараясь не коснуться пуховкой скул. Но когда принц заявил, что, если она выступит в Лондоне, все англичане сбегутся на ее дебют, — она мило расхохоталась и повернулась к его высочеству в облаке рисовой пудры, с ярко-белой левой щекой. Потом вдруг стала очень серьезной: пора было накладывать румяна. Приблизив к зеркалу лицо, она окунула в баночку палец и осторожно положила румяна под глазами, аккуратно размазав их вплоть до самых висков. Господа почтительно молчали.

Граф Мюффа до сих пор еще не открыл рта. Ему невольно вспомнились годы юности. Вспомнилась детская, так редко освещавшаяся теплой материнской улыбкой. Позже, когда уже шестнадцатилетним подростком он целовал на ночь мать, даже засыпая, он ощущал ледяной холод этого поцелуя. Как-то раз он прошел мимо полуоткрытой двери, за которой мылась служанка, это было и осталось, вплоть до самой женитьбы, единственным взволновавшим его воображение воспоминанием. Жена его неукоснительно выполняла свои обязанности супруги, но сам он, в силу ханжества, никогда не мог отделаться от какого-то смутного отвращения. Он взрослел, он старел, так и не познав зова плоти, и, покорный суровой церковной морали, подчинил свою жизнь целому кодексу заветов и правил. И вдруг его занесло в эту артистическую уборную, к этой полуголой девице. Он, на чьих глазах графиня Мюффа ни разу не пристегнула даже подвязки к чулку, присутствует сейчас при интимном туалете женщины среди нагроможденных в беспорядке баночек и тазиков, вдыхает этот, такой сильный и такой сладостный, аромат. Все его существо возмущалось, он чувствовал, что постепенно все больше подпадает под власть Нана, он заранее пугался, вспоминая рассказы о дьявольском наваждении, которыми его пичкали в детстве. Он верил в дьявола. Нана с ее смехом была, пожалуй, дьяволом: ее бедра, ее грудь распирал порок. Но он поклялся себе сохранить твердость духа. Он сумеет устоять.

— Значит, договорились, — болтал принц, уютно устроившись на диване, — в будущем году вы приезжаете в Лондон, и мы устроим вам такую горячую встречу, что вы никогда больше не захотите вернуться во Францию… Эх, милый мой граф, не умеете вы ценить красивых женщин. Мы у вас всех их отберем.

— А ему-то что, — сердито буркнул маркиз де Шуар, который, оставшись среди своих, осмелел. — Наш граф — сама добродетель.

Услышав эти слова, Нана взглянула на графа таким странным взглядом, что он вдруг почувствовал досаду. И тут же удивился своей досаде, рассердился на самого себя. Почему в конце концов он стыдится своей добродетели перед какой-то девкой? Ему захотелось ее ударить. Но в эту самую минуту Нана уронила кисточку на пол; она нагнулась за кисточкой, он тоже нагнулся, и их дыхание смешалось, волосы Венеры волной скользнули по его рукам. Это было наслаждением, впрочем, не свободным от укоров совести, но для истинного католика страх перед преисподней лишь усугубляет остроту греховных радостей.

В эту минуту за дверью раздался голос папаши Барильо:

— Сударыня, можно стучать? Публика потеряла терпение.

— Сейчас, — спокойно отозвалась Нана.

Она обмакнула кисточку в банку с тушью, потом чуть не уткнувшись носом в зеркало, зажмурив левый глаз, осторожно накрасила ресницы. Мюффа, стоя позади, глядел на Нана не отрываясь. Он видел в зеркале ее круглые плечи, ее грудь с легчайшими розовыми тенями. И, вопреки всем своим усилиям, не мог отвести взгляда от этого лица, которому зажмуренный глаз придавал пикантность, от этих милых ямочек, от этой чувственной гримаски. Когда же она зажмурила правый глаз и прошлась по ресницам кисточкой, он понял, что навсегда в ее власти.

— Мадам, — снова раздался из-за двери охрипший голос сценариуса, — они топают ногами, того гляди скамейки поломают… Можно стучать?

— Да ну вас, — нетерпеливо бросила Нана. — Стучите, мне-то что… Я не готова; ничего, подождут!

Она тут же успокоилась и, повернувшись к гостям, добавила с улыбкой:

— Право, даже минутки поговорить не дадут.

Теперь она уже закончила гримировать лицо и руки. Оставалось только наложить на губы две карминовые полоски. Граф Мюффа чувствовал, как все более и более волнует его, как неотступно влечет к себе эта поддельная краса пудры и румян, как исступленно подстегивает желания эта размалеванная юность, этот чересчур алый рот на чересчур белом лице, эти подведенные глаза, неестественно огромные, окруженные синевой, горящие, словно истомленные любовью. Нана удалилась за занавеску, чтобы снять панталончики и надеть трико Венеры. Потом, невозмутимая в своем бесстыдстве, расстегнула перкалевый лиф, протянула руки мадам Жюль и с ее помощью просунула их в короткие рукава туники.

— Скорее, публика злится, — пробормотала она.

Полузакрыв глаза, принц с видом знатока оглядывал округлые линии ее груди, а маркиз де Шуар невольно покачал головой. Чтобы ничего не видеть, Мюффа уставился на ковер. Впрочем, Венера была готова к выходу, она лишь накинула на плечи газовый шарф. Старая мадам Жюль суетилась вокруг нее, похожая на деревянную фигурку с пустыми светлыми глазками; вытащив несколько булавок из неистощимой подушечки, заменявшей ей сердце, она подколола тунику Венеры, касаясь пышной наготы своими сухенькими ручками, без слов, без воспоминаний, в давнем забвении своего пола.

— Готово! — воскликнула Нана, осматривая себя напоследок в зеркало.

Вошел встревоженный Борденав и заявил, что третий акт уже начался.

— Ладно, иду! — отозвалась Нана. — Подумаешь, какое дело! А это ничего, что мне вечно приходится их ждать?

Господа покинули уборную. Но они не попрощались с Нана, принц выразил желание посмотреть третье действие из-за кулис. Оставшись одна, Нана оглядела комнату и вдруг удивленно воскликнула:

— Куда же она делась?

Слова эти относились к Атласке. Когда Нана обнаружила ее за занавеской, на чемодане, та спокойно заявила:

— Конечно, я здесь сижу, просто не хотела мешать тебе и всем твоим кавалерам!

И добавила, что немедленно уходит. Но Нана ее не пустила. Вот дурочка! Ведь Борденав дал согласие на ее дебют. После спектакля они обо всем договорятся окончательно. Атласка заколебалась. Слишком уж тут много всего наворочено, да и здешний народ не по ней. Все же она решила остаться.

Когда принц спускался по узенькой лестнице, вдруг послышался шум, глухая брань, какой-то топот, словно там в дальнем углу театра шла драка. Актеры, ожидавшие своего выхода, перепугались. Оказывается, Миньон снова разошелся, осыпая Фошри дружескими тычками. Он изобрел новую забаву — щелкал журналиста по носу, отгоняя, по его уверениям, мух. Естественно, что актеры от души наслаждались этим зрелищем. Но вдруг Миньон, вдохновленный своим успехом, разнообразия ради, закатил журналисту пощечину, самую настоящую и весьма увесистую пощечину. На сей раз он переиграл: Фошри не мог смириться с тем, что ему в присутствии актеров закатили оплеуху. И оба соперника, с бледными, искаженными ненавистью лицами, сцепились уже не комедии ради, а всерьез. Они катались по полу за боковой кулисой, и каждый обзывал противника сутенером.

— Господин Борденав! Господин Борденав! — задыхаясь, крикнул прибежавший за директором режиссер.

Борденав, извинившись перед принцем, последовал за режиссером. Узнав в дерущихся Фошри и Миньона, он досадливо махнул рукой. Вот уж действительно нашли время и место, его высочество рядом, да и публика может услышать! В довершение всего примчалась, задыхаясь, Роза Миньон буквально за минуту до своего выхода на сцену. Вулкан уже кинул ей реплику. Но Роза застыла на месте, видя, как на полу у самых ее ног муж и любовник душат, лягают друг друга, рвут друг у друга волосы, а сюртуки у них побелели от пыли. Они мешали ей пройти, хорошо еще, что машинист успел поймать цилиндр Фошри, когда этот чертов цилиндр чуть было не выкатился на сцену. Тем временем Вулкан, который безбожно импровизировал, желая отвлечь зрителей, снова повторил реплику. Но Роза не трогалась с места, глядя на дерущихся мужчин.

— Да не смотри ты на них! — злобно прошипел ей на ухо Борденав. — Иди, иди скорее! Тут тебе делать нечего! Пропустишь выход!

Получив толчок в спину, Роза перешагнула через сцепившиеся тела и очутилась на сцене перед публикой в ярком свете рампы. Она так и не смогла понять, почему они катаются по земле, почему началась драка. Все еще дрожа всем телом, чувствуя, что в висках у нее гудит, она подошла к рампе с чарующей улыбкой влюбленной Дианы и пропела первую фразу своего дуэта таким проникновенным голосом, что публика устроила ей настоящую овацию. Позади, за кулисами, слышались глухие удары. Еще минута — и драчуны выкатятся на сцену. К счастью, музыка заглушала их возню.

— Пропадите вы пропадом! — заорал взбешенный Борденав, когда драчунов удалось разнять. — Не можете, что ли, дома драться? Вы же знаете, я таких вещей не терплю… Сделай одолжение, Миньон, держись левой стороны, а вас, Фошри, попрошу держаться правой, и если вы посмеете ступить налево, я вас из театра выкину… Значит, решено — один налево, другой направо, иначе я запрещу Розе вас сюда водить.

Он вернулся к принцу, который осведомился, в чем дело.

— Да так, пустяки, — хладнокровно ответил Борденав.

Закутанная в меха Нана, в ожидании своего выхода, беседовала с кавалерами. Когда граф Мюффа подошел поближе, чтобы взглянуть на сцену в щелку между кулис, режиссер жестом показал ему, чтобы тот ступал потише. С колосников струилось умиротворяющее тепло. В кулисах, исполосованных резкими лучами света, ждали своей очереди несколько человек; они болтали вполголоса, передвигались на цыпочках. Осветитель находился на своем посту перед сложной системой газовых кранов; пожарный, опершись о кулису, вытягивал шею, стараясь разглядеть, что происходит на сцене, а наверху, сидя под самым потолком на скамеечке, машинист, опускающий и поднимающий занавес, смиренно ждал звонка, чтобы привести в действие свои канаты, равнодушный к тому, что делают актеры. И среди духоты, осторожных шагов и шушуканья со сцены доносились голоса актеров, какие-то нелепые, глухие, поражавшие своей ненатуральностью. А там, еще дальше, за неотчетливым звучанием оркестра слышалось все заполняющее могучее дыхание — дыхание зрительного зала, то приглушенное, то вольное, прерываемое шумом, смехом, рукоплесканиями. Присутствие невидимой отсюда публики ощущалось даже в минуты полного затишья.

— Но здесь ужасно дует, — вдруг произнесла Нана, запахивая на груди мех. — Взгляните, пожалуйста, Барильо… Держу пари, что где-нибудь открыли окно… Так и помереть недолго!

Барильо клялся, что лично запер все окна. Разве что разбили стекло. Актеры вечно жаловались на сквозняки. В тяжелом, раскаленном газом воздухе то и дело проходили ледяные струи, настоящий рассадник легочных заболеваний, по утверждению Фонтана.

— Вы бы сами походили декольте, — продолжала сердиться Нана.

— Тише там! — буркнул Борденав.

На сцене Роза так многозначительно пропела последние фразы дуэта, что крики «браво!» заглушили оркестр. Нана замолчала, лицо ее сразу стало серьезным. Граф между тем рискнул углубиться в какой-то проход, но Барильо предупредил, что там впереди открыт люк. Декорации были видны графу с изнанки и сбоку, он видел обратную сторону рам, подпертых тюками старых афиш, и чуть дальше — уголок сцены — пещеру Этны в серебряном руднике и в глубине ее горн Вулкана. Свисавшие с потолка софиты освещали фольгу, размалеванную широкими мазками. На стойках чередовались лампочки под синими и красными колпачками, так чтобы у зрителей создавалось впечатление пылающих углей; а на третьем плане по земле стлались струйки газа, имевшие целью оттенить гряду черных скал. И здесь на пологом пратикабле, среди этих огненных брызг, напоминавших плошки, расставленные в траве в ночь народного празднества, устроилась старушка мадам Друар, игравшая Юнону; прикрыв утомленные светом глаза, она подремывала в ожидании своего выхода.

Вдруг началось какое-то движение. Симона, внимательно слушавшая Клариссу, которая рассказывала ей что-то с жаром, вдруг тихонько воскликнула:

— Смотри-ка! Триконша!

И впрямь это была Триконша со своими длинными буклями и с видом графини-сутяжницы. Заметив Нана, старуха направилась прямо к ней.

— Нет! — отрезала Нана, перебросившись с Триконшей двумя-тремя короткими фразами. — Сегодня не могу.

Старая дама стояла с важным видом. Проходя мимо, Прюльер пожал ей руку. Две маленькие статистки разглядывали ее с нескрываемым волнением. А она, видимо, колебалась. Потом поманила к себе Симону. И снова начался быстрый, отрывистый разговор.

— Ладно, — согласилась Симона. — Через полчасаосвобожусь.

Но когда Симона стала подниматься к себе в уборную, мадам Брон, снова взявшаяся за разноску писем, вручила ей записочку. Борденав, понизив голос, яростно клял привратницу, осмелившуюся пропустить Триконшу, эту бабу, да еще в такой день! Ведь в театре присутствует принц, негодовал он. Мадам Брон, прослужившая в театре тридцать лет, сердито пожала плечами. Ей-то откуда знать? У Триконши свои дела со здешними дамами; господин директор видел ее десятки раз и небось молчал. А пока Борденав тихонько чертыхался, Триконша спокойно рассматривала принца, оценивая его опытным взглядом. По ее болезненно желтому лицу пробежала улыбка. Потом она медленно направилась к выходу среди почтительно расступавшихся перед ней артисточек.

— Значит, сейчас? — спросила она, повернувшись к Симоне.

Симона стояла с озабоченным видом. Врученное ей письмо было от молодого человека, которому она обещала увидеться нынче вечером. Она наспех нацарапала ответ и вручила мадам Брон: «Сегодня вечером, дорогой, ничего не получится, я занята». Но все же она беспокоилась: а вдруг молодой человек захочет ее подождать? Так как она не была занята в третьем действии, то собиралась немедленно уйти. И послала Клариссу на разведку. Выход Клариссы был только в самом конце действия. Кларисса спустилась вниз, а Симона тем временем решила на минуточку заглянуть в их общую уборную.

Внизу, в буфете мадам Брон, какой-то статист, игравший Плутона, угощался в одиночестве, кутаясь в красную мантию с золотыми языками пламени. Скромная торговля привратницы, очевидно, процветала, ибо в пещере под лестницей, где ополаскивались стаканы, уже стояли целые лужи. Кларисса, она же Ирида, подобрала подол, волочившийся по грязным ступеням. Но на повороте лестницы осторожности ради она остановилась и, вытянув шею, заглянула в каморку. Чутье ее не обмануло. Так и есть, этот болван Ла Фалуаз сидел все на том же стуле в дальнем углу между печкой и столом. Распрощавшись с Симоной, он сделал вид, что уходит, а сам незаметно проскользнул обратно. Впрочем, в каморке по-прежнему торчала целая орава франтов, затянутых во фраки, в белых перчатках, все в той же покорно-терпеливой позе. Все они равно томились ожиданием, степенно поглядывая друг на друга. На столе теперь громоздилась лишь грязная посуда, ибо все доверенные мадам Брон букеты были уже вручены. Только одна роза, соскользнув со стола, печально увядала рядом со свернувшейся клубочком кошкой, а веселый кошачий выводок носился и скакал как угорелый между ног у господ. Клариссе ужасно захотелось выставить Ла Фалуаза за дверь. Оказывается, этот кретин к тому же еще не любит животных; дальше уж идти некуда. Вон как жмется, подбирает локти, лишь бы не коснуться кошки.

— Берегись, цапнет! — шутливо крикнул ему Плутон и, утерев мокрые губы тыльной стороной ладони, стал подыматься наверх.

Кларисса раздумала устраивать Ла Фалуазу сцену. Она видела, как мадам Брон вручила записочку Симоны кавалеру. Тот сразу же вышел в коридор, чтобы прочитать при свете газового рожка: «Сегодня вечером, дорогой, ничего не получится, я занята». И, очевидно уже привыкнув к этой фразе, он направился к выходу. Слава богу, хоть один умеет вести себя прилично. Не то что другие, — словно прилипли к продранным стульям мадам Брон, в этом стеклянном капкане, где можно задохнуться от жары, да и пахнет не особенно хорошо. И тянет же сюда мужчин! Брезгливо передернув плечами, Кларисса пошла прочь, миновала сцену и одним духом поднялась на третий этаж, в их уборную, чтобы сообщить Симоне приятную новость.

За сценой принц беседовал в сторонке с Нана. Он не спускал с нее полузакрытых глаз. Нана улыбалась, не глядя в его сторону, утвердительно кивая головой. Но вдруг граф Мюффа, повинуясь неодолимому порыву, рванулся вперед, не дослушав Борденава, подробно объяснявшего ему, как приводятся в действие лебедки, и подошел к принцу, желая прервать эту интимную беседу. Нана вскинула глаза и улыбнулась графу той же самой улыбкой, какой она дарила его высочество. Но все это она проделала почти машинально, вслушиваясь в то, что происходит на сцене, боясь пропустить реплику.

— Кажется, третий акт самый короткий? — спросил принц, которого смутило присутствие графа.

Нана не ответила, лицо ее вдруг стало серьезным, мыслями она была уже на сцене. Быстрым движением плеч она сбросила мех, который на лету подхватила стоящая сзади мадам Жюль. И, подняв обе руки к волосам, как бы желая в последний раз поправить прическу, она, обнаженная, вышла на подмостки.

— Тише, тише! — прошипел Борденав.

Граф и принц застыли от неожиданности. В полной тишине зала послышался глубокий вздох, отдаленный рокот толпы. Каждый вечер выход Венеры, божественно нагой, производил одинаковый эффект. Тогда графу Мюффа захотелось посмотреть, и он прильнул к отверстию в кулисе. Там, за слепящей дугой рампы, зал казался совсем темным и как бы овеянным рыжеватой дымкой; на этом бесцветном фоне, где белесыми пятнами лепились одно к другому лица, огромным светлым контуром выделялась Нана, заслоняя собой ложи, от бельэтажа вплоть до райка; он видел ее спину, стройный стан, раскинутые руки; а у самых ее ног торчала голова суфлера, и похоже было, что эту стариковскую голову с несчастным и честным выражением лица отрубили от тела и почему-то положили здесь. При некоторых фразах выходной арии словно волна проходила по всему телу Нана, вниз от шеи до талии, и замирала в волочившихся по полу складках туники. Когда, бросив последнюю ноту, покрытую бурей восторженных «браво!», она поклонилась публике, рыжие волосы ее, разметавшись по спине, упали до пояса, взлетели концы газовой туники. И, увидев, как она, не разгибаясь, — отчего бедра ее казались еще шире, — пятится назад, граф отпрянул от глазка декорации и побледнел. Куда-то исчезла сцена. Он видел теперь лишь изнанку декораций, разноцветные заплаты старых афиш, наклеенных вкривь и вкось. На пратикабле среди струек газа, вокруг дремлющей г-жи Друар собрался весь Олимп. Актеры ждали конца акта; Боск и Фонтан уселись прямо на пол, обхватив руками колени и уткнув в них подбородок, а рядом, готовясь к выходу, потягивался и зевал Прюльер; у всех был сонный вид, красные веки, все нетерпеливо ждали, когда можно будет отправиться домой и лечь спать.

В эту минуту Фошри, бродивший по правой стороне сцены, поскольку Борденав запретил ему показываться на левой, вцепился в графа, главным образом для того, чтобы собраться с духом, и предложил показать ему артистические уборные. Мюффа, весь какой-то обмякший, безвольно поплелся за журналистом, поискав на прощание взглядом маркиза де Шуар, которого поблизости не оказалось. С чувством облегчения, но и с чувством тревоги покидал он кулисы, откуда слушал пение Нана.

А Фошри уже подымался впереди графа по лестнице, перегороженной на втором и третьем этаже деревянными тамбурами. Такие лестницы бывают обычно в подозрительных домах, и Мюффа нагляделся на них во время своих благотворительных походов — голые ветхие лестницы, выкрашенные кое-как желтой клеевой краской, с избитыми от непрерывного хождения ступенями и железными перилами, отлакированными до блеска прикосновением сотен рук. На каждой площадке прямо на уровне пола было прорезано квадратное окошко, вроде слухового, полускрытое глубокой амбразурой. От газовых фонарей, вделанных в стены и заливавших безжалостным, ярким светом все это убожество, подымался вверх столб тепла, наполнявшего собой узкую спираль витой лестницы.

На первых же ступенях граф снова почувствовал, как горячее дыхание обжигает ему затылок, как душит его этот запах женщины, вырывавшийся из артистических уборных вместе с волной света и шума; и с каждым новым шагом его все больше дурманил, все сильнее горячил мускусный аромат пудры, пронзительный запах туалетного уксуса. На втором этаже расходились под прямым углом два коридора, вдоль которых виднелись двери, выкрашенные в желтый цвет, с большими белыми цифрами, совсем как в дешевых меблированных комнатах; рассохшиеся квадратики паркета, который осел вместе со всем этим ветхим зданием, горбились под ногой. Граф рискнул бросить взгляд в приоткрытую дверь и увидел грязную комнатку, нечто вроде дрянного парикмахерского заведения на глухой окраине, два стула, зеркало, а под ним полочку, почерневшую от засаленных гребней. Какой-то малый, весь в поту, — у него от плеч даже пар валил, — менял белье, а рядом в такой же клетушке женщина с развившимися мокрыми волосами, словно она только что вышла из ванны, натягивала перчатки, собираясь уходить. Но Фошри окликнул графа; и когда тот поднялся на третий этаж, до его слуха донеслось из правого коридора энергичное «эх, черт!» — это Матильда, артисточка на выходах, разбила свой умывальный тазик, и мыльная вода растекалась по всему полу. С шумом захлопнулась дверь какой-то уборной. Две женщины в одних корсетах прошмыгнули мимо графа, а третья, придерживая зубами ворот рубашечки, выглянула было из дверей и поспешно скрылась. Где-то раздавался смех, споры, кто-то затянул песню и вдруг замолк. Сквозь приоткрытые вдоль всего коридора двери мелькали светлые пятна: то краешек обнаженного плеча, ослеплявшего белизной кожи, то тусклая белизна юбок; две развеселые девицы показывали друг другу свои родинки; одна совсем молоденькая, почти ребенок, задрав юбку выше колен, зашивала панталоны; а костюмерши, завидев двух шествовавших по коридору мужчин, лениво, лишь ради благопристойности, задергивали занавески. Тут царила суматоха, сопутствующая концу спектакля: великое омовение от белил и румян; тут меняли театральные костюмы на городские посреди облаков рисовой пудры; тут еще гуще стал звериный запах, рвущийся из открываемых дверей. На четвертом этаже граф Мюффа уже перестал бороться против затемнявшего его рассудок опьянения. Тут помещалась уборная статисток: двадцать женщин, загнанных в тесное стойло, похожее на общий зал в банном заведении, пахучие груды мыла и бутылок лавандовой воды. Проходя мимо одной из дверей, граф услышал яростное плескание, целую бурю в фарфоровом тазу.

И на самом верхнем этаже граф, подстрекаемый любопытством, снова рискнул заглянуть в незакрытый дощечкой глазок: комната была пуста, а под ярким светом газа, среди разбросанных по полу юбок, красовался забытый ночной горшок. Это последнее видение он и унес с собой. На пятом этаже можно было задохнуться. Все запахи смешались здесь, обрушиваясь на голову; желтый потолок, казалось, раскалился от жара, и свет фонаря еле пробивался сквозь рыжеватый туман. Граф судорожно схватился за железные перила, но и от них тоже исходило живое человеческое тепло; он закрыл глаза, словно проникаясь всей этой женской сутью, еще неведомой ему тайной, обжигавшей лицо.

— Идите сюда, — крикнул Фошри, вдруг появившийся в коридоре, — вас спрашивают.

В конце коридора помещалась общая уборная Клариссы и Симоны, продолговатая чердачного типа комната с потрескавшимися стенами. Свет проникал сюда сверху через два круглых оконца. Но в этот вечерний час при зажженном газе явственнее выступили узоры на обоях, по семи су за кусок: зеленые трельяжи и большие розовые цветы. Две доски, прибитые рядом, заменяли туалетные столики, обыкновенные доски, покрытые клеенкой в черных пятнах от разлитой воды, а под досками — цинковые помятые кувшины, ведра с обмылками, желтые грубые кружки из глины. Перед посетителем открывалась целая выставка купленных по случаю дешевых вещей, изломанных, засаленных от долгого употребления, — тазики с выщербленными краями, гребни, лишившиеся половины зубьев, все, что привыкли в спешке разбрасывать две женщины, которые, не стесняясь, обнажались и мылись друг перед другом, оставляя после себя страшный беспорядок в этом необжитом помещении, где грязь никого не трогала.

— Идите же, — твердил Фошри тем фамильярным тоном, который устанавливается между мужчинами, пришедшими к девочкам. — Кларисса хочет вас поцеловать.

Мюффа после минутного колебания вошел в уборную. Но он замер на пороге, обнаружив здесь маркиза де Шуар, устроившегося на стуле между двух туалетных столиков. Оказывается, маркиз сбежал сюда. Сидел он, подобрав ноги, потому что одно из ведер текло и вокруг стояло белесое озерцо воды. Чувствовалось, что старику здесь уютно, что он умеет найти себе местечко по душе, что его бодрит эта душная, банная атмосфера, невозмутимое женское бесстыдство, которое в этом темном неопрятном закоулке как бы распространялось на все и выглядело вполне естественным.

— Пойдешь со стариком? — шепотом спросила Симона Клариссу.

— Еще чего, — ответила та, не понижая голоса.

Молоденькая костюмерша, очень некрасивая и очень фамильярная особа, громко прыснула, подавая Симоне манто. Все три девицы игриво толкали друг друга, шептались, фыркали.

— Да ну, Кларисса, поцелуй графа, — уговаривал Фошри. — Он же богач, пойми ты.

И, повернувшись к графу, сказал:

— Сейчас вы сами убедитесь, какая она миленькая, она непременно вас поцелует.

Но Клариссе надоели мужчины. Она сердито заговорила о тех скотах, которые сидят и ждут там внизу у привратницы. К тому же ей пора идти, а то она пропустит последнюю сцену. Но так как Фошри загородил ей путь, она дважды прикоснулась губами к бакенбардам Мюффа и сказала:

— Только не принимайте на свой счет. Это ради Фошри, иначе от него не отвяжешься.

И она выскользнула из комнаты. Графа стесняло присутствие тестя. Кровь горячей волной бросилась ему в лицо. Даже в уборной Нана, среди дешевенькой роскоши ковров и зеркал, он не испытывал такого острого возбуждения, как здесь, в этой жалкой каморке, где все было под стать бесшабашным ее обитательницам. Маркиз засеменил вслед за Симоной, шепча ей что-то на ухо, но она отрицательно качала головой, очевидно торопясь куда-то. За ними с хохотом последовал Фошри. Граф заметил, что остался наедине с костюмершей, ополаскивавшей тазы. И он тоже вышел, стал спускаться с лестницы, еле ступая обмякшими ногами, снова распугивая на своем пути целое стадо женщин в дезабилье, которые хлопали дверьми перед самым его носом. И хотя по всем четырем этажам носились вверх и вниз девицы, ему отчетливо запомнился лишь кот, жирный рыжий кот, который, не выдержав адских испарений мускуса, спускался с лестницы, задрав хвост и выгнув спину; изредка он останавливался, чтобы потереться о прутья перил.

— Да ну их! — произнес поблизости охрипший женский голос. — Я думала, они нас до утра продержат!.. Вот надоели-то со своими вызовами!

Спектакль кончился, занавес опустили. Лестница дрожала под стремительным топотом ног, раздавались крики, восклицания, людям не терпелось поскорее переодеться и вырваться на волю. Когда граф Мюффа ступил на последнюю ступеньку, он заметил, что по коридору медленно шагают принц и Нана. Нана остановилась, потом произнесла вполголоса, с улыбкой:

— Хорошо, подождите, я скоро.

Принц вернулся на сцену, где его ждал Борденав. Оставшись наедине с Нана, граф Мюффа, уступая вспышке гнева и желания, побежал за ней; и когда она уже перешагнула порог уборной, он влепил ей поцелуй в шею, в то место, где кудрявились золотистые завитки, уходившие косичкой за вырез туники. Он как бы возвращал здесь поцелуй, полученный там, наверху. Нана в бешенстве подняла было руку для удара. Но, узнав графа, улыбнулась.

— Ох, как вы меня напугали, — просто сказала она.

И улыбнулась покорно, смущенно, мило, словно уже отчаялась дождаться этого поцелуя и счастлива, наконец-то получив его. Но ни сегодня вечером, ни завтра нельзя. Придется подождать. Будь она свободна, все равно она заставила бы его побегать. Он прочел это в ее глазах. Наконец она произнесла:

— А вы знаете, я теперь помещица… Да, да, покупаю домик в деревне возле Орлеана. Вы, кажется, там бываете. Младенчик, то есть Жорж Югон, мне об этом сказал, ведь вы с ним знакомы? Загляните ко мне, когда будете в тех краях.

Как и все застенчивые люди, граф испугался, устыдился своего грубого поступка и, церемонно откланявшись, обещал воспользоваться приглашением Нана. Потом зашагал по коридору будто во сне.

Он догнал принца как раз в ту минуту, когда из фойе донесся крик Атласки:

— Катись отсюда, старый боров! Отвяжись, тебе говорят!

Слова эти были адресованы маркизу де Шуар, который набросился теперь на Атласку. Хватит, нагляделась на ихний шик! Нана, как и обещала, представила Атласку Борденаву. Но той ужасно надоело сидеть весь вечер, не раскрывая рта из страха сморозить глупость, и она решила вознаградить себя за все, тем более что за кулисами случайно встретила своего старого вздыхателя, того самого статиста, который играл Плутона, а прежде был кондитером и подарил ей как-то целую неделю любви и оплеух. Его-то она и поджидала и вспылила, когда маркиз принял ее за одну из этих театральных див. Поэтому она высокомерно бросила ему:

— Сейчас за мной зайдет муж, тогда узнаете!

Меж тем уже одетые актеры с усталыми лицами расходились по домам. Мужчины и женщины группами спускались по винтовой лестнице, и в полумраке мелькал то силуэт продавленной шляпы, то измятая шаль, то бледное актерское лицо, сразу подурневшее без румян. На сцене, где уже тушили софиты и фонари, принц слушал Борденава, рассказывавшего разные забавные историйки. Принц решил дождаться Нана. Когда наконец она появилась, сцену уже окутал мрак, и только дежурный пожарный с фонарем в руке обходил свои владения. Борденав, желая избавить его высочество от прохода через Пассаж панорам, велел открыть дверь в коридор, который вел от каморки привратницы прямо в вестибюль. И сразу же началось повальное бегство, борденавские девочки неслись по коридору в восторге от того, что смогут миновать ждущих их в Пассаже кавалеров. Они толкались, мчались, плотно прижав к бокам локти, бросая назад тревожные взгляды, и, только очутившись на улице, с облегчением переводили дух; а Фонтан, Боск и Прюльер шли не торопясь, потешаясь над вытянутыми физиономиями кавалеров, нервным шагом меривших галерею Варьете, в то время как их малютки убегали по бульварам под ручку со своими сердечными дружками. Но всех хитрее поступила Кларисса. Она опасалась Ла Фалуаза. И в самом деле, он все еще сидел на соломенном стуле в каморке мадам Брон в обществе таких же упрямцев, как он сам. Все они как по команде вытянули шеи. Но Кларисса пронеслась мимо, спрятавшись за спину одной приятельницы. А упрямые кавалеры только хлопали глазами, ошеломленные этим низвергающимся по винтовой лестнице вихрем юбок, с отчаянием глядя вслед улетавшей стайке, где они не успевали различить ни одного знакомого лица. Черные котята всем выводком расположились на столе, покрытом клеенкой, и припали к животу своей мамаши, которая с блаженным видом вытянула лапки; а жирный рыжий кот, взгромоздившись на противоположный край стола, следил своими желтыми глазами за убегавшими девицами.

— Соблаговолите, ваше высочество, пройти здесь, — проговорил Борденав, останавливаясь на последней ступеньке и указывая в глубь коридора.

Там еще толпились кое-кто из статисток. Принц шел позади Нана. В некотором отдалении от них плелись Мюффа и маркиз. Длинный узкий проход между театром и соседним домом представлял собой нечто вроде зажатой стенами улочки, над которой высилась покатая холщовая крыша с прорезанными в ней застекленными окошками. Стены слезились от сырости. Гулко, как в подземелье, отдавался топот ног по каменным плитам. Здесь словно на чердаке сваливали всякий хлам, здесь привратник строгал на верстаке доски для декораций, сюда сносили деревянные барьерчики, которые вечером преграждали вход в театр, чтобы сдержать напор зрителей. Проходя мимо плохо привернутого крана, откуда капала вода, Нана подобрала подол платья, чтобы не замочить его в луже. В вестибюле все откланялись. И Борденав, глядя вслед принцу, пожал плечами и изрек с непередаваемым презрением:

— Тоже прохвост изрядный!

Сказал он это Фошри, которого привела Роза Миньон, желая примирить его со своим мужем. Впрочем, от дальнейших объяснений Борденав воздержался.

Мюффа очутился на улице в полном одиночестве. Принц спокойно усадил Нана в свою карету. Разгоряченный маркиз засеменил вслед за Атлаской и ее статистом, довольный хоть косвенным приобщением к пороку и в смутной надежде, что его тоже не обойдут. Мюффа решил пройтись пешком, голова его пылала как в огне… Умолкло непрерывное внутреннее борение. Все его убеждения, все его верования, сложившиеся за сорок лет, поглотило водоворотом заново начавшейся жизни. Он брел по бульварам, и в стуке запоздалых карет гремело имя Нана; в пляшущем свете газовых фонарей перед глазами его вспыхивала нежными бликами нагота Нана, гибкие ее руки, белоснежные ее плечи, — и он понял, что она уже завладела им, знал, что отречется от всего на свете, все продаст, только бы обладать ею сегодня же, пусть свидание длится всего лишь час. Так наконец пробудилась в нем молодость; плотский голод созревшего подростка в один миг растопил лед аскетизма, внушенного религией, и достоинство, даваемое возрастом.

Глава 6

Накануне граф Мюффа вместе с супругой и дочкой прибыл в Фондет, куда пригласила их погостить на неделю г-жа Югон, жившая в своем имении вдвоем с сыном Жоржем. Посреди большого квадратного участка стоял дом, построенный в конце XVII века, без всяких украшений, зато сад осеняла своим сводом густая листва, журчала вода проточных бассейнов, питаемых соседними ручьями. Сад, тянувшийся вдоль дороги Париж — Орлеан, казался настоящим оазисом зелени, нарушая своими кущами унылое однообразие этого плоского, как ладонь, края, где до самого горизонта тянутся лишь необозримые нивы.

В одиннадцать часов, когда все обитатели дома по второму звонку колокола сошлись К завтраку, г-жа Югон с доброй материнской улыбкой, звучно расцеловав Сабину в обе щеки, произнесла:

— Ты же знаешь, как я привыкла к деревне… Когда мы здесь с тобой вместе, я молодею лет на двадцать… Ну как тебе спалось в твоей бывшей комнате?

И, не дожидаясь ответа, повернулась к Эстелле:

— Надеюсь, и наша крошка тоже хорошо выспалась?.. Поди поцелуй меня, детка.

Завтрак был подан в просторной столовой, выходившей окнами в парк. Хозяева и гости заняли только краешек огромного обеденного стола и сдвинули стулья, чтобы чувствовать себя ближе друг к другу. Сабина, на которую нахлынули воспоминания, весело рассказывала о детских годах; о месяцах, проведенных в Фондете, о долгих прогулках, о том, как она нечаянно свалилась летним вечером в бассейн, о старом рыцарском романе, который обнаружила на полке и читала зимой, сидя у камелька, где жарко пылали виноградные лозы. И Жорж, не видевший графиню уже несколько месяцев, нашел, что она стала очень забавной, даже лицом переменилась; зато эта жердь Эстелла казалась еще более блеклой, молчаливой и неуклюжей.

Завтрак был более чем скромным — яйца всмятку и котлеты, и г-жа Югон, как рачительная хозяйка дома, посетовала гостям, что мясники нынче совсем отбились от рук: что бы она им ни заказывала, никогда ничего толкового не принесут, приходится поэтому все закупать в Орлеане. Впрочем, пусть гости пеняют сами на себя, если им придется довольствоваться скудным столом, — зачем приехали так поздно — сезон уже кончился.

— Это просто неразумно, — твердила она. — Я вас жду с июня, а сейчас уже половина сентября… Да и прежней красоты кругом нет.

Она кивнула в сторону парка, где начинали желтеть деревья и лужайки. День выдался пасмурный — голубоватая дымка окутывала дали, придавая пейзажу сладостно-безмятежную грусть.

— Ах да, я жду гостей, — продолжала она, — тогда нам будет совсем весело… Во-первых, Жорж пригласил двух своих знакомых: господина Фошри и господина Дагне, надеюсь, вы их знаете? Во-вторых, господин Вандевр уже пять лет грозится приехать; возможно, на этот раз и соберется.

— Ну, если мы будем рассчитывать только на господина Вандевра… — смеясь, возразила графиня. — Слишком он занят.

— А Филипп? — осведомился граф Мюффа.

— Филипп просил отпуска, — ответила старая дама, — но боюсь, вас уже не будет в Фондете, когда он сюда приедет.

Подали кофе. Разговор зашел о Париже, и кто-то упомянул Штейнера. Г-жа Югон даже вскрикнула, услышав его имя.

— Какой Штейнер? — спросила она. — Уж не тот ли толстяк, которого я встретила у вас, — кажется, он банкир?.. Что за гадкий человек! Вообразите, купил какой-то актрисе имение на расстоянии всего одного лье отсюда, на берегу Шу, рядом с Гюмьером! Вся округа негодует. Слышали вы об этом, дружок?

— Первый раз слышу, — отозвался Мюффа. — Значит, Штейнер купил поблизости поместье?

Слушая сетования матери, Жорж уткнулся носом в чашку, но ответ графа удивил его, и он поднял голову. Почему граф лжет прямо в глаза? А тот в свою очередь заметил маневры юноши и бросил на него подозрительный взгляд. Г-жа Югон пустилась в подробности: поместье называется Миньота, нужно ехать вверх по течению Шу до Гюмьера, там есть мост, — правда, это удлиняет путь на целых два километра, потому что приходится делать круг; можно перебраться и через реку, но там рискуешь промочить ноги, а то и нырнуть в воду с головой.

— А как зовут эту актрису? — осведомилась графиня.

— Ох, мне называли, — пробормотала старушка. — Помнишь, Жорж, садовник ведь при тебе рассказывал…

Жорж сделал вид, что старается припомнить. В ожидании ответа Мюффа вертел в пальцах чайную ложечку. Тогда графиня обратилась к мужу:

— Если не ошибаюсь, господин Штейнер содержит эту певичку из Варьете, эту Нана?

— Нана, верно, Нана, срам какой! — раздраженно воскликнула г-жа Югон. — Ее-то и ждут в Миньоте, Я все знаю от садовника… Правда, Жорж, садовник говорил, что ее ждут нынче вечером?

Пораженный новостью, граф вздрогнул. Но Жорж живо отпарировал:

— Ах, мамочка, ну что может знать садовник, только болтает зря… А вот кучер уверял, что в Миньоте до послезавтра никого не ждут.

Жорж старался говорить самым естественным тоном, чуть скосив глаза на графа, желая проверить, как тот примет эту весть. Мюффа, видимо успокоившись, снова усиленно завертел в пальцах чайную ложечку. Рассеянно вглядываясь в голубоватую даль парка, графиня будто и не прислушивалась к их разговору и с едва заметной улыбкой пыталась уловить какую-то свою тайную, неожиданную для нее самой мысль; а Эстелла, выпрямившись на стуле, молча слушала рассказы о Нана, и на ее бледном личике девственницы не дрогнула ни одна черта.

— Боже мой, и от чего я так разволновалась, — пробормотала после паузы г-жа Югон с обычным своим благодушием. — Всем жить хочется… Если мы встретимся где-нибудь на дороге с этой дамой, мы просто ей не поклонимся — вот и все.

И когда поднялись из-за стола, старушка снова пожурила графиню Сабину, которая нынешний год слишком долго заставила себя ждать. Но графиня в свое оправдание сослалась на мужа — это из-за него они приехали с таким запозданием; дважды назначали день отъезда, складывали чемоданы, а граф, ссылаясь на срочные дела, в последнюю минуту отменял поездку; потом, когда она уже считала, что поездка вообще не состоится, вдруг решился. Старушка в свою очередь сообщила, что ее Жорж тоже дважды объявлял о своем приезде, но не приезжал и свалился как снег на голову позавчера, когда на него уже не рассчитывали. Этот разговор происходил в саду. Оба кавалера, идя по правую и по левую сторону от дам, молча и степенно слушали их беседу.

— Ну и бог с ним, — проговорила г-жа Югон, осыпая поцелуями белокурые локоны своего любимца, — самое главное, что Зизи согласился поскучать со мной в деревенской глуши… Славный мой Зизи, не забывает маму!

Но после полудня г-же Югон пришлось поволноваться. Жорж, едва встав из-за стола, стал жаловаться на тяжесть в голове, а вскоре у него начался жестокий приступ мигрени. В четыре часа он заявил, что ляжет, — это единственное средство против головной боли, он проспит до утра и завтра будет совсем здоров. Мать пожелала лично уложить его в постель. Но когда она вышла, Жорж вскочил и запер дверь на ключ, чтобы, сказал он, его не беспокоили; потом ласково крикнул: «Покойной ночи, до завтра, мамочка!» — и уверил, что будет спать без просыпу до самого утра. Однако в постель не лег, а бесшумно оделся, сел на стул и стал ждать, — свежий, с горящими глазами. Когда прозвонил колокол, сзывающий к обеду, он осторожно выглянул в окошко и увидел, что граф Мюффа направляется в столовую. Через десять минут, убедившись, что его никто не может заметить, Жорж проворно вылез из окна и спустился по водосточной трубе; его спальня, помещавшаяся на втором этаже, выходила окнами во двор. Тут он сразу же нырнул в кусты, пробрался через парк и галопом понесся полями в сторону реки, чувствуя в желудке пустоту, а в сердце радостное волнение. Уже темнело, начал накрапывать дождь.

Как раз сегодня к вечеру Нана должна была прибыть к себе в Миньоту. С тех самых пор, как Штейнер в мае купил ей это поместьице, ее порой охватывало такое страстное желание поскорее перебраться туда, что она принималась плакать; но на все ее просьбы об отпуске Борденав отвечал отказом; обещал отпустить ее в сентябре, ссылаясь на то, что в разгар Выставки даже на один вечер не желает выпускать на сцену дублершу. А в конце августа он заговорил об октябре. Тогда Нана в бешенстве заявила, что так или иначе будет в Миньоте не позже пятнадцатого сентября. И, чтобы позлить Борденава, она в его присутствии наприглашала к себе кучу гостей. Как-то вечером, когда граф Мюффа, все домогательства которого она искусно отвергала, трепеща, в сотый раз вымаливал ее любовь, она наконец пообещала быть с ним поласковее, но только в Миньоте; и ему тоже она назвала пятнадцатое сентября. Но двенадцатого ее вдруг охватило неодолимое желание отправиться в Миньоту немедленно, сейчас же, с одной только Зоей. А то, если Борденав узнает о ее намерении, он уж сумеет ее удержать в Париже. Нана становилось весело при одной мысли, как она оставит его с носом, послав медицинское свидетельство от своего врача. Как только ей в голову засела мысль отправиться в Миньоту и пожить там дня два в одиночестве, никому не сообщая о приезде, она совсем затормошила Зою; велела немедленно складывать чемоданы, чуть не силой втолкнула ее в фиакр и только тут, расчувствовавшись, поцеловала горничную и попросила прощения за все. Лишь на вокзале в буфете она вспомнила о Штейнере и решила предупредить его письмом. Она просила банкира приехать не раньше послезавтрашнего дня, если он, конечно, хочет, чтобы она хорошенько отдохнула. Но тут ее осенила новая идея, и она настрочила еще одно письмецо к тетке, умоляя ее немедленно привезти в Миньоту крошку Луи. Мальчику так полезно побыть в деревне! И как же им весело будет резвиться в саду! Всю дорогу до самого Орлеана она говорила только об этом, глаза ее увлажнялись, и во внезапном порыве материнской любви она смешивала в одно цветы, птичек, свое дитя.

Миньота находилась в трех лье от железнодорожной станции. Целый час ушел на то, чтобы найти экипаж, и только с трудом удалось нанять какой-то разболтанный огромный рыдван, который медленно покатил по дороге, громыхая, как воз с железом. Нана тут же набросилась с вопросами на кучера, молчаливого старичка. Часто ли ему случалось проезжать мимо Миньоты? Значит, это сразу же за холмом? Там, должно быть, масса зелени? А виден ли издали дом? Старичок что-то невнятно буркал в ответ. Нана подпрыгивала от нетерпения, а Зоя, которая не могла примириться с их внезапным отъездом из Парижа, сидела хмурая, сердито выпрямившись. Вдруг лошадь остановилась, и Нана решила, что они уже в Миньоте. Она высунулась из окошка, крикнула:

— Приехали?

Не отвечая, старичок хлестнул лошадь, и она стала с трудом подыматься на откос. Нана с восхищением оглядывала необъятную долину, серенькое небо, где постепенно сгущались тучи.

— Ты посмотри, Зоя, какая трава! Что это рожь, да?.. Боже мой, до чего же тут хорошо!

— Сразу видно, что мадам никогда не жила в деревне, — снизошла наконец Зоя, обиженно поджимая губы. — Я-то, слава богу, хорошо деревню знаю, у дантиста, у которого я служила, был в Буживале дом!.. А вечер какой холодный. Должно быть, здесь сыро.

Теперь экипаж проезжал под сенью деревьев. Нана с жадностью, как щенок, вдыхала аромат листвы. Внезапно на повороте она заметила сквозь ветви какое-то строение. Должно быть, здесь! И она снова завела разговор с кучером, который на все ее вопросы отрицательно поматывал головой. Но когда они спустились по склону холма, кучер вытянул кнут и пробормотал:

— Вон, глядите.

Нана вскочила, высунулась до пояса в окошко.

— Где же? Где? — кричала она, побледнев от волнения, ничего не видя.

Наконец она различила угол стены. Тут снова начались возгласы, снова Нана запрыгала на скамейке, по-женски, всецело увлеченная новизною впечатлений.

— Зоя, вижу, вижу! Смотри, с той стороны… Ох, да тут на крыше кирпичная терраса! А там оранжерея! А участок какой большой. Как я рада! Ну смотри же, Зоя, смотри!

Рыдван остановился у садовой решетки. Распахнулась калитка, и навстречу хозяйке вышел садовник — тощий верзила с каскеткой в руке. Нана почудилось, что возница втихомолку над ней посмеивается, и она решила вести себя с достоинством. Поэтому она сдержалась, не побежала, важно выслушала садовника, который, в отличие от кучера, оказался не в меру болтливым; он извинился за беспорядок: ведь письмо, извещавшее о приезде хозяйки, пришло только нынче утром; но, вопреки всем стараниям, ее несло словно на крыльях, и Зоя еле за ней поспевала. В конце аллеи Нана остановилась, чтобы оглядеть сверху донизу свои дом. Это был просторный особняк в итальянском стиле, с боковой пристройкой поскромнее; дом выстроил богач-англичанин, перебравшийся сюда после двухлетнего пребывания в Неаполе, однако очень скоро Миньота ему наскучила.

— Я сейчас все вам покажу, сударыня, — предложил садовник.

Но Нана, обогнав садовника, крикнула ему, чтобы он не беспокоился, она предпочитает все осмотреть сама. И, не сняв даже шляпки, она бросилась в комнаты, звала Зою, кричала ей что-то через весь коридор, заполнив криками и смехом это пустынное жилище, необитаемое в течение долгих месяцев. Сначала передняя, — немного сыровата, ну да бог с ней, здесь нам не спать. Гостиная просто шик — окна выходят на лужайку; только вот пунцовая мебель ужасная гадость; ничего, сменим. А столовая, ох, какая столовая, прелесть! Будь у нее в Париже такая огромная столовая, какие бы пиры можно было задавать! Поднявшись на второй этаж, Нана спохватилась, что не видела еще кухни; она спустилась вниз, и Зое пришлось восхищаться красотой раковины для мытья посуды и размерами очага, где можно без труда зажарить целого барана. Когда она опять поднялась на второй этаж, ее привела в восторг спальня, которую обойщик из Орлеана обил нежно-розовым кретоном в стиле Людовика XVI. Господи, как же чудесно будет здесь спать, прямо гнездышко пансионерки! Затем четыре-пять комнат для гостей, над ними прекрасный чердак, очень удобно — есть куда сложить чемоданы. Зоя оглядывала комнаты хмурым оком и нехотя плелась за хозяйкой, а та вдруг исчезла на крутой лестнице, ведущей на чердак. Мерси! Лично она, Зоя, не намерена ломать себе шею. Но оттуда до нее долетел приглушенный крик, словно шел он из печной трубы.

— Зоя, Зоя, где же ты? Иди сюда… Ты даже представить себе не можешь… Просто сказка!

Зоя с ворчанием полезла на чердак. Свою хозяйку она обнаружила на крыше; Нана стояла, опершись о кирпичную ограду, глядя на широкую, уходившую вдаль равнину. Бескрайний горизонт затянула серая дымка, шквальный ветер нес с собой крохотные капельки дождя. Нана приходилось обеими руками держать шляпу, чтобы ту не сорвало ветром, а раздувающиеся ее юбки хлопали, как флаги на ветру.

— Э, нет уж, увольте, мадам, — заявила Зоя, поспешно отступая к двери. — Вас сейчас ветром унесет… Ну и погодка!

Но мадам ничего не слышала. Нагнувшись, она обозревала свои владения, лежавшие внизу, у ее ног. Участок, обнесенный забором, насчитывал семь-восемь арпанов. Увидев огород, Нана забыла обо всем на свете. Она бросилась вниз, толкая перед собой Зою, заикаясь от счастья:

— А капусты там сколько!.. Кочны вон какие громадные!.. И салат, и лук, и щавель, чего только нет! Пойдем скорее, посмотрим.

Дождь припустил. Открыв свой белый шелковый зонтик, Нана бросилась по аллее к огороду.

— Мадам простудится! — крикнула ей вслед Зоя, преспокойно оставшаяся под навесом крыльца.

Но мадам непременно хотелось все оглядеть. При каждом новом открытии до Зои доносился восторженный крик:

— Зоя, шпинат! Да иди же сюда! Ой, артишоки! Какие смешные. Значит, артишоки тоже цветут? А это что такое? Не знаю… Ну иди же, Зоя, — может быть, ты знаешь…

Но горничная не пошевелилась. Видать, мадам просто спятила. С неба лились потоки воды, белый шелковый зонтик стал совсем черным, да и какая от него польза; юбка промокла насквозь. Но Нана все было нипочем. Под ливнем она осматривала огород и фруктовый сад, останавливалась у каждого дерева, склонялась над каждой грядкой. Она побежала посмотреть на колодец, подняла крышку, заглянула внутрь, потом в восхищении замерла перед огромной тыквой. Ей необходимо было обегать все аллеи, чтобы сейчас же, не мешкая, вступить во владение этими чудесами, о которых столько мечтала когда-то парижская работница Нана, мыкая горе на шумных улицах столицы. Дождь лил теперь как из ведра, но она ничего не замечала и только сетовала, что скоро совсем стемнеет. Уже не различая в сумерках предметов, она ощупывала их кончиками пальцев, спеша с ними ознакомиться. Вдруг в сумраке она разглядела землянику. Ребяческий восторг прорвался наружу громкими криками:

— Земляника! Земляника! Она здесь, я ее чую!.. Зоя, давай тарелку. Сейчас мы земляники наберем.

И, отбросив в сторону зонтик, Нана присела на корточки у грядки, хотя ее сразу всю измочило. Она собирала землянику, раздвигая листья мокрыми руками. Однако Зоя и не подумала принести тарелку. Когда Нана поднялась, ее вдруг охватил страх. Ей показалось, что рядом промелькнула чья-то тень.

— Зверь! — крикнула она.

Но тут же от изумления застыла на дорожке. Это был не зверь, это был мужчина, и она узнала его.

— Как, это ты? Что ты тут делаешь, младенчик?

— Ничего, черт возьми! — отозвался Жорж. — Просто пришел.

Но Нана все еще не могла опомниться.

— Ты, верно, узнал от садовника, что я приехала? Ох, что за ребенок! Да он весь мокрый!

— Я сейчас тебе расскажу. Дождь захватил меня по дороге. Я не хотел идти через Гюмьер, а пошел вброд через Шу, ну и провалился в какую-то чертову яму.

Нана сразу забыла о своей землянике. Ее охватила такая жалость, что она чуть не заплакала. Бедняжка Зизи попал в яму! Она потащила его за собой в дом, твердила, что сейчас велит растопить камин.

— А знаешь, — шепнул он, удерживая ее за руку в тени дерева, — я хотел было спрятаться, я боялся, что ты меня забранишь, ведь бранилась же в Париже, когда я приходил без зова.

Нана вместо ответа громко расхохоталась и чмокнула его в лоб. Вплоть до сегодняшнего дня она обращалась с ним, как с мальчишкой, не придавала никакого значения его пылким признаниям, — одним словом, со спокойной совестью забавлялась им, считая, что какой же это мужчина. Но куда его сейчас деть? Нана решительно потребовала, чтобы затопили камин в спальне, — там будет уютнее. Увидев Жоржа, Зоя не удивилась, она уже давно привыкла к самым невероятным посетителям. Зато садовник, притащивший охапку дров, застыл на пороге, обнаружив в спальне незнакомого господина, с которого ручьем стекала вода и которому, — это-то он знал твердо, — никто не отпирал калитки. Садовнику сказали, что в нем пока нужды нет, и отослали в сторожку. Лампа освещала спальню, в камине ярко пылал огонь.

— Никогда он не высохнет, он простудится, — отчаивалась Нана, видя, что Жоржа начинает бить дрожь.

И хоть бы одна пара мужских брюк во всем доме! Нана собиралась уже кликнуть на помощь садовника, как вдруг ее осенило. Зоя, раскладывавшая в туалетной комнате чемоданы, принесла мадам сухое белье, сорочку, нижние юбки, пеньюар.

— Вот и чудесно! — воскликнула Нана. — Пускай Зизи наденет мои вещи. Не брезгуешь мной, а? Когда твое платье высохнет, ты переоденешься и быстренько побежишь домой, чтобы тебя мама не заругала… Поторапливайся, а я тоже пойду сменю белье в будуаре.

Когда минут через десять Нана в капоте вошла в спальню, она даже руками всплеснула от восхищения.

— Ах ты, крошечка моя, да какой же он чудесный в женском виде!

Жорж недолго думая надел ночную сорочку с прошивками, вышитые панталончики и длинный батистовый пеньюар с кружевами. Еще не просохшие рыжеватые волосы, спадавшие локончиками на шею, обнаженные руки, нежная кожа, какая бывает только у очень молодых блондинов, придавали Жоржу в этом наряде сходство с юной девушкой.

— Да он тоньше меня, — удивилась Нана, обняв его за талию. — Зоя, иди скорее, посмотри, как ему мои вещи к лицу! Словно на него сшито, вот только корсаж широковат… Ну, тут, бедняжка Зизи, тебе кое-чего не хватает.

— Конечно, не хватает, — улыбаясь, подтвердил Зизи.

Все трое развеселились. Нана застегнула Жоржу пеньюар сверху донизу, — так будет приличнее. Она вертела его, как куклу, шлепала, оттягивала сзади юбку, чтобы получилось пышнее. И она его спрашивала, она у него допытывалась, хорошо ли ему, тепло ли. Еще бы не хорошо! Ничто на свете так не греет, как женская рубашка; если бы можно было, он бы не расстался с этим нарядом. Он кутался в пеньюар, наслаждаясь прикосновением тонкой, пропитанной духами ткани, и ему чудилось в ней живое тепло Нана.

Тем временем Зоя отнесла мокрую одежду на кухню и развесила перед очагом, где пылали виноградные лозы. Тут. Жорж, раскинувшись в кресле, рискнул сделать признание:

— Скажи, пожалуйста, собираешься ты сегодня ужинать?.. Дело в том, что я умираю с голоду. Я не обедал.

Нана рассердилась. Нет, он просто дурачок, убежал тайком от мамы, не поевши, да еще провалился в какую-то яму! Но у нее самой тоже кишки от голода подвело! Поужинать не мешает. Только придется закусить чем бог послал. Круглый столик подкатили к огню и наспех устроили ужин, — получилось ужасно смешно. Зоя помчалась к садовнику, который приготовил суп, на тот случай, если хозяйка не пообедает в Орлеане. Нана забыла предупредить его в письме, что именно приготовить. К счастью, в погребе нашлось достаточно припасов. Итак, у них был суп с куском сала. Затем Нана, порывшись в своих саках, обнаружила целую кучу провизии, которую сунула на всякийслучай: паштет из гусиной печенки, мешочек леденцов, апельсины. Оба ели жадно, как волки, с тем здоровым аппетитом, какой бывает только в двадцать лет, когда ешь, не стесняясь своего сотрапезника, и Нана называла Жоржа «милочка» — так ей казалось нежнее и интимнее. В одном из шкафов они обнаружили банку с вареньем и, чтобы не беспокоить Зою, уплели его на десерт, орудуя поочередно одной ложечкой.

— Ух, милочка, — произнесла Нана, отталкивая столик, — лет десять я так славно не ужинала!

Однако было уже поздно, и Нана решила отправить мальчугана восвояси, чтобы его ни в чем дурном не заподозрили. А он твердил, что еще успеет. К тому же платье никак не желало сохнуть; Зоя заявила, что раньше чем через час оно не высохнет, а так как после утомительного пути горничная буквально валилась с ног, Нана послала ее спать. Они остались одни в притихшем доме.

Они провели вдвоем очаровательный вечер. Огонь медленно умирал в камине; в огромной розовой спальне, где Зоя приготовила постель, прежде чем подняться к себе в комнату, было душно. Нана стало жарко, она поднялась и пошла открыть на минутку окно. Но тут же вскрикнула от восторга:

— Боже мой, какая красота!.. Погляди, милочка.

Жорж подошел к ней, но так как оконный проем показался ему слишком узким, взял Нана за талию и положил голову ей на плечо. Погода резко изменилась, небесный свод очистился, ушел ввысь. Полная луна одела поля золотистым покровом. Над землей царила тишина; ложбина, ширясь, незаметно сливалась с бескрайними полями, где деревья среди застывшего озера света казались островками мрака. И Нана, умилившись душой, почувствовала, что вновь становится ребенком. Ведь было время — уже забытая сейчас пора ее жизни, — когда она мечтала такими ночами. Все, что произошло вслед за тем, как она вышла из вагона, необъятный край, одуряющий запах трав, дом, огород, — все это перевернуло ее душу, и сейчас ей чудилось, будто она рассталась с Парижем лет двадцать тому назад. Вчерашнее существование отошло куда-то вдаль. Она и не подозревала, что можно испытывать нечто подобное. А Жорж тем временем покрывал ее шею ласковыми поцелуями, и прикосновение его губ лишь усугубляло ее смятение. Она отталкивала его, не находя в себе достаточной твердости, отталкивала, как ребенка, который надоедает своими ласками, и твердила, что ему пора уходить. Он не возражал; он уйдет, сейчас уйдет.

Но вдруг запела какая-то птичка и сразу замолкла. Это на кусте бузины, росшем под окном, завела было песню малиновка.

— Подожди-ка, — шепнул Жорж, — она боится лампы, я сейчас потушу свет.

И, вернувшись к окну, снова обнял Нана за талию, пообещав:

— Сейчас мы снова зажжем лампу.

Слушая пение малиновки, чувствуя, как ее талию сжимают руки юноши, Нана вдруг вспомнила. Ну конечно, все это известно ей из романсов. Раньше она всю душу бы отдала, лишь бы светила луна, пела малиновка, стоял с ней рядом юноша, млея от любви. Боже мой! Просто реветь хочется при виде всей этой красоты и прелести! Ясно, она рождена для порядочной жизни. И она отталкивала Жоржа, который становился все смелее.

— Нет, оставь меня, не хочу я… Это слишком гадко, в твои-то годы. Послушай, давай лучше я буду твоей мамой.

Ее вдруг охватила непонятная стыдливость. Даже краска бросилась в лицо. А ведь никто не мог ее видеть; спальню постепенно заполнял мрак, а за окном расстилалась пустынная равнина, застывшая в ночном безмолвии. Никогда еще Нана не было так стыдно. Она слабела, хотя все еще стеснялась, протестовала. И притом не могла без смеха глядеть на этот маскарад: дамскую рубашку, пеньюар. Будто ее поддразнивала подруга.

— Ой, как скверно! Как скверно! — пробормотала Нана, уже уступая.

И она девственницей упала в объятия этого мальчика под светлым оком прекрасной ночи. Дом спал.

Когда на следующий день колокол созвал обитателей Фондета к завтраку, стол уже не казался таким большим, как накануне. С первым поездом прибыли Фошри и Дагне; а вслед за ними, следующим поездом, приехал граф де Вандевр. Жорж сошел к завтраку последним, чуть бледный, с синевой под глазами. На расспросы он ответил, что ему много лучше, но что он еще не окончательно пришел в себя после вчерашнего жестокого приступа. Г-жа Югон с тревожной улыбкой заглянула в глаза сына и провела ладонью по его особенно всклокоченным в это утро кудрям, но он отшатнулся, как будто сконфуженный материнской лаской. Хозяйка дома весело шутила с Вандевром, которого, по ее словам, ждала целых пять лет.

— И вот наконец-то явился… Что это с вами стряслось?

Вандевр тоже взял шутливый тон. Он признался, что просадил накануне в клубе сумасшедшие деньги. Поэтому-то он и приехал, надеясь, что в провинции ему легче будет покончить с прежней жизнью.

— В самом деле, подыщите-ка мне здесь в глуши какую-нибудь богатую невесту… Должны же здесь быть очаровательные девушки.

Старушка поблагодарила также Дагне и Фошри, которые так любезно отозвались на приглашение ее сына, но как раз в эту минуту судьба послала ей новый приятный сюрприз в лице маркиза де Шуар, только что прибывшего с третьим поездом.

— Господи! — воскликнула она. — Да что это вы, договорились о встрече, что ли? Условились свидеться у нас? Что случилось? Сколько лет мне не удавалось вас залучить, и вдруг все съехались сразу… Я-то, конечно, могу только радоваться.

Поставили еще прибор. Фошри досталось за столом место возле графини Сабины, и он только дивился ее веселому оживлению; что сталось с той дамой, которая сидела в мрачной гостиной на улице Миромениль с томно-скучающим видом. Дагне, расположившись по левую руку Эстеллы, казалось, встревожен соседством этой безмолвной барышни, даже острые ее локти вызывали в нем неприятное чувство. Мюффа и Шуар исподтишка поглядывали друг на друга. А Вандевр продолжал в шутку развивать свои проекты относительно женитьбы на богатой наследнице.

— Кстати, о дамах, — произнесла г-жа Югон, — у меня теперь новая соседка, о которой вы, должно быть, слышали.

И она назвала Нана. Вандевр искусно разыграл удивление.

— Не может быть! Значит, поместье Нана совсем рядом!

Ему громко вторили Фошри и Дагне. Маркиз де Шуар, с аппетитом уписывавший куриную грудку, казалось, вообще не понял, о чем идет речь. Ни один из присутствующих мужчин даже не улыбнулся.

— Нет, правда, — продолжала старушка, — вчера эта особа, как я и предполагала, прибыла к себе в Миньоту. Мне утром садовник сообщил.

Вот тут-то господа мужчины уже не могли скрыть вполне натурального изумления. Все как по команде подняли головы. Значит, Нана приехала!.. А они-то ждали ее только послезавтра, они-то думали опередить ее! Один лишь Жорж сидел, потупив взор, с усталым видом глядя в стакан вина. С самого начала завтрака он, казалось, спал с открытыми глазами, неопределенно улыбаясь.

— У тебя все еще болит голова, Зизи? — спросила г-жа Югон, не спускавшая с сына глаз.

Он даже вздрогнул от неожиданности; густо покраснев, он ответил, что ему гораздо лучше, и на лице его застыло рассеянное и довольное выражение, словно у девушки, протанцевавшей на балу до самого утра.

— А что это у тебя на шее? — вдруг испуганно воскликнула г-жа Югон. — Какая-то краснота…

Жорж смутился и пробормотал что-то. Он не знает, ничего у него на шее нет… Потом, подняв воротник сорочки, заявил:

— Ах да, это меня, должно быть, муха укусила.

Маркиз де Шуар бросил косвенный взгляд на красное пятнышко. Мюффа тоже взглянул на Жоржа. Завтрак кончился, и присутствующие стали обсуждать планы пикников. Фошри оживился, слушая звонкий смех графини Сабины. Передавая ей блюдо с фруктами, он случайно прикоснулся к ее пальцам; и она обволокла его таким жгучим взглядом своих черных глаз, что он снова вспомнил пьяную исповедь капитана. К тому же что-то в ней переменилось, что-то проступило ярче. Она была все так же элегантна, нервически утонченна, но в ней появилась какая-то непринужденность, мягкость, — возможно, причиной тому было серое фуляровое платье, свободными складками ниспадавшее с плеч.

Встав из-за стола, Дагне поотстал, чтобы сообщить Фошри довольно грубую остроту насчет Эстеллы, «этой швабры», объятия которой, по его словам, «грозят мужчине синяками». Но когда журналист сообщил ему, что за этой шваброй дают в приданое солидную сумму — четыреста тысяч франков, — Дагне сразу бросил шутить.

— А как, по-вашему, мамаша? — спросил Фошри. — По-моему, шикарная дама.

— Ох, эта, только бы она согласилась!.. Но поди попробуй приступить к ней!

— Как знать! Посмотрим!

В этот вечер прогулок не предполагалось, так как ливень не унимался. Жорж поспешил скрыться и заперся в своей спальне на ключ. А господа мужчины избегали объяснений, впрочем, излишних, ибо каждый отлично понимал, что именно свело их под кровлей Фондета. Вандевр, проигравшийся дотла, и в самом деле решил воспользоваться гостеприимством г-жи Югон, рассчитывая на соседство Нана, своей приятельницы, чтобы не дать ей зачахнуть от скуки. Фошри, которому Роза, будучи занята в театре, дала передышку, намеревался поговорить с Нана о второй статье, в том случае, конечно, если природа настроит их на соответствующий лад. Дагне, дувшийся на Нана за Штейнера, надеялся завязать былые отношения или же при благоприятных обстоятельствах урвать хоть несколько нежных мгновений. А маркиз де Шуар, тот просто ждал своего часа. Но среди этих мужчин, пустившихся по следу Венеры, еще не смывшей толком своих румян, пламеннее других был граф Мюффа, сильнее прочих его терзало неведомое доселе желание, страх, гнев, боровшиеся в смятенной душе. Его-то Нана ждала, ведь он получил официальное приглашение. Но почему она приехала на два дня раньше назначенного срока? Он решил сегодня же после обеда отправиться в Миньоту.

Вечером, когда граф вышел в парк, Жорж потихоньку выскользнул вслед за ним. И пока Мюффа шагал по дороге на Гюмьер, юноша понесся кратчайшим путем, перешел вброд реку и влетел к Нана, еще не отдышавшись как следует, со слезами ярости на глазах. Ага, все понятно, старик идет к ней на свидание. Нана, ошеломленная этой сценой ревности, встревоженная непредвиденным оборотом событий, обняла Жоржа, стала нежно его утешать. Да нет же, он ошибается, никого она не ждет; если г-н Мюффа явится, то причем тут она? А Зизи, этот дурашка, только портит себе по пустякам кровь! Нана поклялась жизнью своего сына, что любит одного только Жоржа. И она целовала его и утирала его слезы.

— Сам сейчас увидишь, как я для тебя постараюсь, — сказала она, когда Жорж успокоился. — Приехал Штейнер, он там наверху… А Штейнера, дружок, ты сам понимаешь, я выгнать не могу.

— Конечно, понимаю, о нем я и не говорю, — пробормотал мальчуган.

— Так вот, я его засадила в заднюю комнату, сказала ему, что я, мол, нездорова. Сейчас он раскладывает свои вещи. Раз никто тебя не видел, быстро подымись ко мне в спальню и жди.

Жорж бросился ей на шею. Значит, это верно, значит, она хоть чуточку его любит? Значит, все будет, как вчера? Они потушат лампу, они пробудут вместе в темноте всю ночь до утра. Раздался звонок, и Жорж на цыпочках выскользнул прочь. Добравшись до спальни, он первым делом снял ботинки, чтобы не топать; потом сел прямо на пол за драпировку и стал тихонько ждать.

Нана встретила графа Мюффа, еще не оправившись от пережитых волнений, даже несколько смущенная. Она действительно обещала его принять, ей даже хотелось сдержать свое обещание, потому что он казался ей мужчиной солидным. Но, говоря откровенно, кто мог предвидеть все то, что произошло вчера? Это путешествие, этот незнакомый дом, этот мальчуган, промокший с головы до ног, каким все это вдруг показалось ей милым и как было бы хорошо, чтобы так оно и продолжалось! Что ж, господину Мюффа не повезло! В течение трех месяцев она томила его, разыгрывая порядочную женщину, чтобы еще сильнее его разжечь! Придется ему еще потомиться, а если неугодно, может убираться на все четыре стороны. Лучше она все бросит, а своего Жоржа не обманет.

Граф присел на стул с церемонным видом, словно сосед по поместью, явившийся с визитом. Только руки у него чуть дрожали. Умелая тактика Нана, разжигавшая его желания, грозила гибельными последствиями здоровой, в сущности целомудренной натуре графа. Этот степенный господин, этот камергер, привыкший величаво шествовать по залам Тюильри, рыдал теперь ночами от отчаяния, кусал подушку, вызывая в памяти все тот же чувственный образ. Но на сей раз он решил покончить с этим. Шагая по дороге в мирном безмолвии сумерек, он вынашивал самые зверские планы. И после первых же фраз попытался облапить Нана.

— Нет, нет, будьте осторожны, — просто сказала она, не сердясь, даже с улыбкой.

Крепко сцепив челюсти, граф снова набросился на нее, но так как Нана отбивалась, он в недвусмысленно грубых выражениях объяснил, зачем явился сюда. А она, все так же улыбаясь, хотя и не оправившись от первого смущения, удерживала его руки. Желая смягчить свой отказ, она даже заговорила с ним на «ты».

— Да успокойся, дружочек… Ей-богу, не могу… у меня Штейнер.

Но он совсем обезумел; никогда еще Нана не доводилось видеть мужчин в таком состоянии. Она испугалась, она зажала ему ладонью рот, чтобы заглушить срывающиеся с губ крики, и, понизив голос, умоляла его замолчать, уйти. На лестнице послышались шаги Штейнера. В конце концов это просто глупо! Когда банкир вошел в гостиную, он увидел Нана, томно раскинувшуюся в кресле, и услышал ее слова:

— Я лично обожаю деревню.

Не договорив фразы, она повернула голову к вошедшему:

— Вообрази, милый, граф Мюффа проходил мимо, увидел в окнах свет и решил поздравить нас с приездом.

Мужчины обменялись рукопожатием. Мюффа не мог вымолвить ни слова и старался держаться в тени. Штейнер явно куксился. Заговорили о Париже: дела идут скверно; на бирже творится черт знает что. Посидев с четверть часа, Мюффа откланялся. И так как хозяйка пошла проводить его до дверей, он попросил свидания на следующую ночь, но получил отказ.

Вслед за ним отправился спать и Штейнер, сетуя на девиц с их вечными болячками. Слава богу, удалось спровадить обоих стариков! Когда Нана наконец поднялась к себе, она обнаружила за драпировками Жоржа, который смирнехонько ее ждал. В спальне стоял мрак. Жорж силком усадил Нана возле себя на пол, и началась игра: они катались по ковру, заглушая смех поцелуями, и замирали, когда кто-нибудь из них ударялся босой ногой об угол кресла. А там далеко медленно шагал по гюмьерской дороге граф Мюффа. Он снял шляпу, подставив разгоряченное чело освежающей и молчаливой прохладе ночи.

Потекли дни неизъяснимой прелести. В объятиях этого юнца Нана вновь обрела свои пятнадцать лет. Сплою этих полудетских ласк в душе Нана, для которой мужчина стал привычкой, а близость его — муко́й, вновь распустился цветок любви. Щеки ее внезапно заливала краска, трепет волнения проходил по телу, то подступали к глазам неудержимые слезы, то ее душил смех, — словом, целая поэма девичества, с тревогами, с внезапными желаниями, которых она сама стыдилась. Никогда еще она не испытывала ничего подобного. Сельская жизнь размягчила ее сердце. Еще будучи девочкой, она мечтала жить на лугу и иметь козочку, потому что как-то на полянке около крепостного вала увидела привязанную к колышку отчаянно блеявшую козу. А теперь это поместье, собственная земля волновали ее неизъяснимо — настолько превзошла действительность самые тщеславные ее притязания! И чувства тоже стали совсем новыми, несложными, как у девочки-подростка; когда вечерами, надышавшись за день до одурения, захмелев от запаха листвы, она подымалась к себе в спальню, к спрятавшемуся за драпировкой Зизи, ей казалось, что она пансионерка на каникулах, затеявшая тайный роман со своим молоденьким кузеном, с которым они непременно поженятся; при каждом шорохе она словно дрожала от страха, как бы не услышали родители, наслаждаясь сладостными объятиями и познавая упоительную жуть первого грехопадения…

В эти минуты девической мечтательности какие только причуды не приходили ей в голову! Часами она могла молча смотреть на луну. Как-то ночью, когда весь дом спал, она непременно пожелала спуститься с Жоржем в сад, и они, обнявшись, прохаживались под деревьями и упали прямо в мокрую от росы траву. В другой раз, у себя в спальне, она вдруг бросилась к юнцу на шею и, рыдая, шептала, что боится умереть. Часто она вполголоса напевала романсы из репертуара мадам Лера, где говорилось о цветочках и птичках, и, умилившись до слез, прерывала пение, чтобы страстно обнять Жоржа, требуя от него клятв в вечной любви. Словом, стала дура дурой, как признавалась сама Нана, когда они потом усаживались рядышком на постели и, как два добрых приятеля, барабанили босыми пятками по деревянному краю.

А тут еще в довершение блаженства тетка привезла Луизэ. Внезапный взрыв материнского чувства не уступал по силе приступу безумия. Она таскала сына на солнечный лужок, желая полюбоваться, как он будет прыгать и бегать; разодев его, как наследного принца, валялась с ним на траве. Она потребовала, чтобы он спал в соседней комнате, где мадам Лера, рухнув в постель, сразу же начинала храпеть, ибо таково было действие сельской жизни на ее впечатлительную душу. И чувство к Луизэ не причиняло ни малейшего ущерба их отношениям с Зизи — напротив. Нана твердила, что у нее теперь два ребеночка, уже почти не различала их в приливе нежности, вернее, подчиняясь капризу. Ночью она раз десять оставляла в одиночестве Зизи, чтобы посмотреть, как дышит ее Луизэ; по возвращении в спальню она дарила своему Зизи остаток материнской нежности, она играла с ним в мамочку и сыночка; а испорченному мальчишке ужасно нравилось прикидываться малюткой в объятиях этой рослой девицы, и он позволял себя баюкать, как засыпающее дитя. Словом, все было так славно, что Нана, упиваясь теперешней своей жизнью, всерьез предложила Жоржу никогда не уезжать из деревни. Они всех прогонят, они будут жить втроем: он, она и Луизэ. И они строили тысячи проектов до самой зари, не слыша мощного храпа мадам Лера, которая утомлялась, собирая в лугах цветочки.

Чудесная эта жизнь длилась почти целую неделю. Каждый вечер являлся граф Мюффа и уходил обратно не солоно хлебавши; ладони у него горели, на щеках вздувались желваки. Однажды его вообще не приняли, потому что Штейнеру пришлось по делам съездить в Париж, и графу передали, что мадам нездорова. А Нана не могла и думать без возмущения, что можно обмануть Жоржа. Невинный младенец, и к тому же безгранично в нее верит! Да она будет тогда самая распоследняя тварь! Кроме того, ей это вообще противно. Зоя, молчаливая и высокомерная свидетельница этого романа, решила про себя, что хозяйка окончательно сдурела.

На шестой день, внезапно нарушив эту сельскую идиллию, явилась целая орава гостей. Перед отъездом из Парижа Нана назвала кучу народа, надеясь в душе, что никто не приедет. Поэтому она пришла в изумление и ужасно рассердилась, когда после полудня у ворот Миньоты остановился полный омнибус.

— Это мы! — крикнул Миньон, спустившись первым из омнибуса и высаживая своих сыновей — Анри и Шарля.

Вслед за ним вылез Лабордет и помог сойти целому выводку дам: Люси Стюарт, Каролине Эке, Татан Нене, Марии Блон. Нана уже решила, что этим дело и ограничится, как вдруг наземь соскочил Ла Фалуаз и, трепеща, принял в свои объятия Гага и ее дочку Амели. Итого, прибыло одиннадцать персон. Размещение их потребовало немалого труда. В Миньоте имелось пять комнат для гостей, из которых одна уже была занята мадам Лера и крошкой Луизэ. Самую большую отдали чете Гага и Ла Фалуазу, решив, что Амели может поспать в смежной каморке на раскладной кровати. Миньона с сыновьями поместили в третью комнату, Лабордета — в четвертую. Оставшуюся, последнюю комнату превратили в дортуар и поставили там четыре кровати для Люси, Каролины, Татан и Марии Блон. А Штейнер переночует на диване в гостиной. Устройство гостей заняло целый час, и к концу этого часа Нана сменила гнев на милость, в восторге, что может сыграть новую роль — роль владелицы замка. Дамы наперебой поздравляли Нана с ее приобретением — поместье прямо умопомрачительное, душенька! Кроме того, они привезли с собой немножко парижского воздуха, последние сплетни; говорили они все разом, смеялись, что-то выкрикивали, ласково хлопали друг друга. Кстати, как Борденав? Как он отнесся к ее бегству? Да так, ничего страшного. Правда, сначала вопил, что вернет ее с полицией, а потом в тот же вечер ее заменил; и дублерша — крошка Виолен — даже имела в «Белокурой Венере» немалый успех. Услышав эту новость, Нана призадумалась…

Было только четыре часа. Гости решили прогуляться.

— Ах да, — воскликнула Нана, — ведь я перед вашим приездом собиралась идти копать картошку.

Тут все, даже не переодевшись, выразили желание тоже идти копать картофель. Это и будет вместо прогулки. Садовник с двумя подручными уже ждал в поле, лежавшем на отлете от усадьбы. Дамы опустились на колени, копаясь в земле своими унизанными кольцами пальчиками, испуская радостные крики, когда кому-нибудь попадалась особенно крупная картофелина. Как же им было весело! Тут наступил час торжества Татан Нене; она столько накопала на своем веку картофеля, что, забыв приличия, обзывала дам дурехами, давала им полезные советы. Мужчины работали не столь рьяно. Миньон, благодушный и улыбающийся, решил воспользоваться пребыванием в деревне, дабы пополнить познания своих мальчиков; он прочел им целую лекцию об агрономе Пармантье.

Обед прошел в бурном веселье. У всех оказался волчий аппетит. Нана, поддавшись общему возбуждению, переругалась со своим метрдотелем, служившим раньше у орлеанского епископа. За кофе дамы закурили пахитоски. Оглушительные возгласы пирующих, вырываясь из окон, затихали вдали среди вечернего благолепия; а замешкавшиеся в поле крестьяне, проходя мимо, оборачивались и смотрели на залитый светом дом.

— Ах, как досадно, что вы послезавтра уезжаете, — твердила Нана. — Но все-таки мы что-нибудь придумаем.

И было решено поехать завтра — в воскресенье — осматривать руины старинного Шамонского аббатства в семи километрах отсюда. Из Орлеана сразу же после завтрака приедут за ними пять экипажей, и компания вернется в Миньоту к обеду, к семи часам. Будет очень мило.

Этим вечером, как обычно, граф Мюффа поднялся на пригорок, чтобы позвонить у калитки. Но яркий свет в окнах, громкие взрывы смеха удивили его. Узнав голос Миньона, он понял все и удалился, бесясь на это новое препятствие, теряя последнюю выдержку, решив, что теперь уж не остановится ни перед чем.

Жорж, у которого имелся ключ от задней калитки, крадучись, пробрался прямо в спальню. Однако ждать ему пришлось до полуночи. Наконец появилась Нана, изрядно подвыпившая и с еще большим запасом материнских чувств, чем обычно; под хмельком она всегда раскисала от любви, и тогда от нее нелегко было отвязаться. Сейчас она категорически потребовала, чтобы Жорж сопровождал ее в Шамонское аббатство. Он отказывался, боясь, что его заметят; если их увидят в экипаже, получится неслыханный скандал. Но тут она залилась горючими слезами, точно ее вели на заклание, и, желая утешить ее, Жорж поклялся, что примет участие в поездке.

— Значит, ты меня любишь, крепко любишь, — заикаясь, твердила она. — Ну скажи, что ты меня любишь… Скажи, песик родной, очень ты будешь горевать, если я умру?

Близкое соседство Нана взбаламутило весь Фондет. Каждое утро за завтраком простодушная г-жа Югон, без всякой задней мысли, заводила разговоры об «этой женщине», передавала услышанные от садовника новости, видимо подчиняясь тому наваждению, от которого не могут отделаться даже самые порядочные дамы, когда судьба сталкивает их с публичными девками. Она, обычно такая терпимая, негодовала, отчаивалась, возмущалась; вечерами на нее находил страх — смутное предчувствие грядущей беды, как будто ей сообщили, что из зоологического сада вырвался хищный зверь и рыщет по всей округе. Поэтому она придиралась к гостям, обвиняя их всех, что они бродят вокруг Миньоты, — недаром видели, как граф Вандевр на шоссе пересмеивался с какой-то простоволосой дамой; но он мужественно защищался, уверял, что вовсе это не Нана, ибо это действительно была Люси, которая пошла его проводить, чтобы рассказать, как она выставила за дверь своего третьего по счету принца. Маркиз де Шуар тоже целыми днями пропадал из дома, но в оправдание ссылался на предписания врача. А упреки хозяйки дома, адресованные Дагне и Фошри, были вообще несправедливы, Особенно в отношении Дагне, который, оставив все надежды помириться с Нана, не выходил из Фондета и держал себя с Эстеллой как самый почтительный ее кавалер. Фошри тоже проводил все время с дамами Мюффа. Только раз он встретил на глухой тропинке Миньона, который, неся целую охапку цветов, знакомил своих сыновей с начатками ботаники. Мужчины обменялись рукопожатием и осведомились друг у друга о Розе; каждый получил нынче утром по письмецу, где она сообщала, что чувствует себя прекрасно, и просила их как можно дольше пользоваться пребыванием на чистом воздухе. Таким образом, среди всех присутствующих мужчин старушка щадила лишь графа Мюффа и своего Жоржа; не станет же граф, который объяснял свои отлучки важными делами в Орлеане, бегать за какой-то потаскушкой, а. Жорж, бедный мальчик, ужасно ее беспокоил, — каждый вечер у него начинался жестокий приступ мигрени, и он вынужден был ложиться в постель еще засветло.

Пользуясь ежевечерними отлучками графа, Фошри стал постоянным кавалером графини Сабины, Когда они отправлялись в дальний конец парка, он нес за ней складной стульчик и зонтик. К тому же Фошри с его затейливым остроумием посредственного парижского борзописца весьма забавлял графиню и скоро сумел установить тот интимный тон, которому столь благоприятствует сельская жизнь. Сабина, словно переживая вторую молодость, охотно открывала душу своему шумливому и злоязычному собеседнику, полагая, что это ничем не грозит ее чести. Но порой, когда они оставались наедине, скрытые от остальных шпалерами кустов, смех внезапно замирал на устах, они обменивались глубокими, серьезными взглядами, казалось, они проникали друг другу в душу, понимали все без слов.

В пятницу пришлось к завтраку поставить еще один прибор. Приехал Теофиль Вено, которого г-жа Югон действительно пригласила еще зимой, встретив его у Мюффа. Он ластился, прикидывался добрячком, как и подобает человеку незначительному, и будто не замечал всеобщего, пожалуй, тревожного уважения. Когда ему удалось наконец стушеваться, он, грызя кусочки сахара, стал присматриваться к Дагне, который передавал Эстелле землянику, прислушался к речам Фошри, который рассказал анекдот, очень рассмешивший графиню. Поймав случайно чужой взгляд, он отвечал спокойной улыбкой. Встав из-за стола, он взял графа Мюффа под руку и увел в парк. Известно было о его огромном влиянии на графа Мюффа, особенно усилившемся после смерти старой, графини. Самые странные ходили слухи относительно почти магической власти бывшего поверенного над всем семейством Мюффа. Фошри, отлично понимая, что г-н Вено будет ему помехой, посвятил Жоржа и Дагне в тайну его благосостояния, — в свое время Вено выиграл порученный ему иезуитами крупный процесс; и, по словам журналиста, этот страшный господинчик со своей сальной слащавой мордочкой — весьма опасный субъект, замешанный во все грязные поповские делишки. Оба его слушателя расхохотались, считая, что старичок просто-напросто болван. Они не могли без смеха представить себе некоего таинственного Вено, Вено-великана, служащего орудием духовенства. Но когда в комнату вошел вместе со старичком граф Мюффа, неестественно бледный, с красными, словно заплаканными глазами, оба замолкли.

— Насчет грешников в аду толкуют, — насмешливо шепнул Фошри.

Расслышав эти слова, графиня Сабина медленно подняла голову, их взоры встретились, и они долго глядели друг на друга, словно стараясь проникнуть в чужую душу, прежде чем отважиться на решительный шаг.

По установившемуся обычаю, после завтрака все общество отправилось в дальний конец цветника, спускавшегося террасами к равнине. В воскресенье после полудня установилась на редкость мягкая погода. С утра, часов в десять, опасались дождя, но хотя небо не очистилось, оно словно истаяло в молочной дымке, роняя на землю светоносную пыль, всю пронизанную блекло-золотыми лучами. Тогда г-жа Югон предложила отправиться по гюмьерской дороге до Шу; для этого надо было спуститься с холма и выйти через боковую калитку из сада. Она любила ходить и для своих шестидесяти лет была очень подвижной. Впрочем, и гости заявили, что они прекрасно обойдутся без экипажа. Компания, разбившись на группы, добралась до деревянного мостика, перекинутого через Шу. Фошри и Дагне шли впереди с дамами Мюффа; граф и маркиз следовали за ними в обществе г-жи Югон; а Вандевр, с приличествующей случаю миной, проклиная в душе эту скучную прогулку, замыкал шествие, дымя сигарой. Г-н Вено, как всегда улыбающийся, то замедлял, то ускорял шаг, переходя от одной группы к другой, словно желая слышать все разговоры.

— А наш-то бедняжка Жорж в Орлеане! — твердила г-жа Югон. — Решил посоветоваться насчет своих мигреней с доктором Тавернье, который одряхлел и уже не ездит к пациентам… Да, да, вы еще не вставали, когда он отправился, семи не было. Впрочем, это его хоть немного развлечет.

Но вдруг, прервав свои сетования, она воскликнула:

— Смотрите-ка, почему они остановились у моста?

И в самом деле, Дагне и Фошри с дамами в нерешительности замерли на месте, не решаясь вступить на мостик, словно перед ними возникло какое-то препятствие. Однако путь был свободен.

— Да идите же, — крикнул им граф.

Но они не шелохнулись, стараясь разглядеть что-то надвигавшееся на них, чего не могли еще видеть остальные. Дорога, густо обсаженная тополями, делала здесь крутой поворот. Тем временем все явственнее становился глухой шум, стук колес, сопровождаемый взрывами смеха, щелканьем бича. И вдруг один за другим показались пять битком набитых экипажей, ослепляющих радугой дамских туалетов: голубых, розовых, палевых!

— Что это такое? — удивленно спросила г-жа Югон.

Потом поняла, вернее угадала, и возмутилась наглым вторжением на ее землю.

— Ах, значит, это та самая женщина! — пробормотала она. — Идите, идите же… Сделаем вид, что…

Но совет запоздал. Пять колясок, в которых разместилась Нана со своей компанией, отправлявшейся осматривать руины Шамонского аббатства, уже въехали на узенький деревянный мост. Фошри, Дагне и дамам Мюффа пришлось отступить, а г-жа Югон и прочно остановились, выстроившись в два ряда вдоль дороги. Настоящий парад! В экипажах умолк смех. Седоки, любопытствуя, оборачивались. Два клана мерили друг друга взглядом в глубокой тишине, нарушаемой лишь мерным топотом копыт. В первом экипаже величественно, точно герцогини, раскинулись Мария Блон и Татан Нене, чуть не задевая колеса своими раздувшимися, словно колокол, юбками, и обе смерили презрительным взглядом порядочных женщин, которые идут пешком. Вслед за ними Гага, занявшая своей особой всю скамейку, заслонила Ла Фалуаза, который тревожно высовывал из-под ее оборок только кончик носа. Позади них ехали Каролина Эке с Лабордетом, Люси Стюарт и Миньон с чадами; и замыкала кортеж коляска, в которой сидели Штейнер, Нана, а перед нею на откидной скамеечке устроился несчастный мальчуган Зизи, тесно прижав свои колени к ее коленкам.

— Это вон та, последняя? — спокойно обратилась графиня к Фошри, делая вид, что не узнает Нана.

Ей пришлось отступить на шаг, иначе ее задело бы колесом. Обе женщины обменялись взглядом, и этот мгновенный осмотр оказался достаточным для окончательного и бесповоротного приговора. Мужчины держались просто великолепно. Фошри и Дагне, от которых веяло холодом, притворились, что никого не узнают. Маркиз, боясь, как бы эти дамы не выкинули какую-нибудь шутку, сорвал травинку, и нервно растирал ее между пальцами. Один лишь Вандевр, стоявший и стороне, движением век приветствовал Люси, которая ответила ему мимолетной улыбкой.

— Берегитесь! — шепнул г-н Вено стоявшему рядом с ним графу.

А граф, потрясенный до глубины души, провожал взором улетавшее вдаль видение — видение Нана. Сабина лениво повернула голову и испытующе посмотрела на мужа. Тогда он уставился в землю, он не хотел слышать дробного конского топота, который, казалось, уносил с собой кровоточащие куски его сердца. Ему хотелось завыть от муки, он понял все, заметив жавшегося к юбкам Нана Жоржа. Мальчишка! Больше всего графа мучила мысль, что она предпочла ему какого-то мальчишку. Штейнер его ничуть не трогал. Но этот мальчишка!

Госпожа Югон сначала просто не узнала Жоржа. А он, когда коляска проезжала мимо, готов был спрыгнуть в реку, но Нана крепко прижала его коленками. Он сидел, оледенев, с бледным как полотно лицом. Он ни на кого не взглянул. Может быть, и они его не заметят.

— Господи боже мой! — вдруг воскликнула старая дама. — Да ведь с ней Жорж!

Экипажи умчались, но все еще не рассеялось чувство тягостной неловкости, неизбежной в тех случаях, когда знакомые люди, узнав друг друга, не считают нужным раскланяться. Эта щекотливая, хотя мимолетная встреча, казалось, длилась целую вечность. И колеса с задорным перестуком унесли в золотистые просторы свой груз продажных девок, взбудораженных вольным воздухом равнины; ветер трепал яркие оборки их юбок, снова раздался смех, девицы оборачивались, потешаясь над этими порядочными, которые торчат на краю дороги с перекошенными физиономиями. Нана успела даже разглядеть, что господа с минуту постояли в нерешительности, потом, даже не вступив на мост, повернули обратно. Г-жа Югон молча опиралась на подставленную ей руку графа Мюффа, и на лице ее была написана такая боль, что никто не посмел обратиться к ней со словами утешения.

— Скажите-ка, милочка, заметили вы Фошри или нет? — крикнула Нана, обращаясь к Люси, которая высунулась из переднего экипажа. — Видели, какую он рожу скорчил? Он мне еще заплатит за это… А Поль-то, Поль, этот щенок, которого я так баловала! Хоть бы головой кивнул… Вот уж действительно воспитанные люди!

И она устроила бурную сцену Штейнеру, который посмел заявить, что, по его мнению, мужчины вели себя вполне корректно. Значит, они не достойны даже простого поклона? Значит, любому хаму позволительно их оскорблять? Покорно благодарю, видно, он и сам тоже хорош; нет, это уж слишком. Женщине надо кланяться при любых обстоятельствах.

— А кто эта дылда? — спросила Люси, стараясь перекричать стук колес.

— Графиня Мюффа! — ответил Штейнер.

— Вот оно что! Так я и думала, — подхватила Нана. — Пусть она хоть сто раз графиня, а все-таки на бог весть что! Да, да, именно не бог весть!.. У меня, да было бы вам известно, глаз наметанный. Теперь я ее знаю как облупленную, вашу графиню. Хотите пари держать, что она спит с этой ехидной Фошри?.. Говорю вам, спит! Мы, женщины, такие вещи сразу чуем.

Штейнер молча пожал плечами. Со вчерашнего дня банкир находился в самом дурном расположении духа; он получил письма, призывавшие его завтра же быть в Париже, и, наконец, кому приятно приехать провести время за городом — и ночевать одному в гостиной на диване!

— Ах, бедненький, бедненький! — вдруг растрогалась Нана, заметив неестественную бледность Жоржа, который застыл в неловкой позе, не смея перевести дух.

— Как по-вашему, мама меня узнала? — с трудом выдавил он.

— Конечно, узнала… Не зря же она крикнула… Это моя вина. Он ведь не хотел ехать. А я его силком повезла. Послушай, Зизи, хочешь, я напишу твоей маме? Вид у нее очень почтенный. Напишу, что в глаза тебя никогда не видала, что Штейнер тебя привел сегодня ко мне в первый раз.

— Нет, нет, не пиши, — взволнованно вскрикнул Жорж, — я сам как-нибудь вывернусь… А если начнут меня допекать, возьму и убегу из дому.

И он замолчал, стараясь изобрести для предстоявшего объяснения какую-нибудь спасительную ложь. Пять экипажей катили равниной по нескончаемо длинной прямой дороге, обсаженной с двух сторон великолепными деревьями. Всю округу окутывала серебристо-серая дымка. Дамы продолжали перекликаться из одного экипажа в другой за спинами кучеров, которые украдкой потешались над своими диковинными седоками; временами какая-нибудь из дам вставала во весь рост, чтобы поглядеть, и упрямо продолжала стоять, держась за плечи соседок, пока дорожный ухаб не отбрасывал ее обратно на скамеечку. Каролина Эке завела тем временем серьезный разговор с Лабордетом; оба единодушно решили, что не пройдет и трех месяцев, как Нана продаст свое поместье, и Каролина поручила Лабордету перекупить для нее Миньоту по дешевке. В передней коляске Ла Фалуаз, разомлев от любви, тщетно тянулся губами к апоплексической шее Гага, но, не дотянувшись, стал целовать ее в спину через платье, которое, казалось, вот-вот лопнет. А дочь Гага — Амели, вытянувшись на краешке откидной скамейки, твердила, чтобы они перестали; дочка досадовала, что мамашу целуют, а сама она сидит как дура. В другом экипаже Миньон, желая поразить Люси, заставил своих сыновей читать басни Лафонтена; особенно Анри был мастер по этой части: он вам одним духом прочтет любую басню и ни разу не запнется. Но Марии Блон, ехавшей в головной коляске, уже надоело дурачить Татан Нене, которую она успела убедить, что в парижских молочных яйца делают из клея и шафрана. Экая даль, долго ли еще ехать? Вопрос этот обошел весь цуг экипажей, и Нана, посовещавшись с кучером, поднялась на ноги и крикнула:

— Еще с четверть часика… Вон там за деревьями будет церковь.

И добавила:

— Знаете, говорят владелица Шамонского замка древняя старуха, она еще Наполеона видела… Ох, и гуляла же она, — мне Жозеф рассказывал, а ему сказали слуги из аббатства, — теперь таких нет. А сейчас она попам предалась.

— Как ее звать? — крикнула Люси.

— Госпожа д’Англар.

— Ирма д’Англар, да я ее знаю! — подхватила Гага.

Вдоль цуга экипажей, несшихся на рысях, прошли стоны и охи. Все повернулись, чтобы посмотреть на Гага; а Мария Блон и Татан Нене даже стали коленями на скамейку спиной к кучеру и уперлись локтями об опущенный верх коляски; и градом посыпались вопросы, ядовитые намеки, впрочем, плохо скрывавшие восхищение. Гага знала Ирму лично, и это поразительное обстоятельство невольно внушало дамам уважение к тем давнопрошедшим временам.

— Я, правда, была тогда еще совсем молоденькая, — продолжала Гага. — И все равно помню прекрасно, я ее сама видела… Говорили, что у себя дома она просто уродка… Ну, а в карете — шик, блеск! А какие истории про нее ходили, пакостница была и пройдоха, просто страх! Ничуть меня не удивляет, что у нее есть теперь замок. Она в два счета любого мужчину обирала. Ах, Ирма д’Англар, оказывается, еще жива! Да ей, кисаньки мои, сейчас уже все девяносто.

Дамы вдруг забыли веселье. Девяносто лет! Ни одной из них столько не прожить, — держи карман шире! — крикнула Люси. Уж и сейчас в чем душа держится. Кстати, Нана заявила, что она и не хочет дожить до старости; ничего тут веселого нет. Их беседу прервало хлопанье бича. Это кучера подгоняли лошадей, близился конец пути. Среди общей суматохи и шума Люси вдруг заговорила о другом; она уговаривала Нана уехать послезавтра вместе со всей компанией. Выставка закрывается, дамам необходимо быть в Париже, ибо сезон превзошел все самые смелые чаяния. Но Нана заупрямилась. Она ненавидит Париж, и ее туда не заманишь.

— Правда, котик, мы ведь останемся, — произнесла она, сжимая коленками колени Жоржа, как будто Штейнер и не сидел с нею рядом.

Экипажи внезапно остановились. Удивленные седоки очутились у подножья холма, в пустынной местности. Пришлось кучеру указать им местонахождение руин древнего Шамонского аббатства, что он и сделал, ткнув кнутом в сторону купы деревьев. Разочарование было всеобщим. Дамы считали, что это верх идиотизма: самая обыкновенная груда развалин, обвитых ежевикой, да еще башня наполовину обвалилась. Право же, не стоило ради этого трястись целых два лье. Тогда кучер показал им замок, парк которого примыкал к аббатству, и посоветовал немножко пройтись, держась ограды; они прогуляются, а экипажи будут ждать их в деревне на площади. Прогулка чудесная! Компания согласилась.

— Да, черт возьми, Ирма устроилась неплохо! — заявила Гага, остановившись у решетчатой ограды, отделявшей дальний конец парка от дороги.

Компания молча вглядывалась в зеленую кущу, подступавшую вплотную к забору. Потом по узенькой тропке они пошли вдоль ограды, то и дело задирая голову, чтобы полюбоваться зеленым сводом, сплетенным из могучих ветвей.

Они шли минуты три и снова очутились перед оградой, сквозь нее виднелась широкая лужайка, где два столетних дуба бросали на траву прохладную сень; прошло еще минуты три, и им открылась огромная просека, настоящий туннель мрака, в самом конце которого блестел яркий, как звездочка, солнечный блик. Изумление сначала лишило их дара речи, но мало-помалу языки развязались. Они пытались было шутить, но шутки отдавали завистью; так или иначе зрелище решительно их захватило. Какая же силища эта Ирма! Поняли теперь, что значит женщина? Снова замелькали купы деревьев, снова и снова плющ водопадом обрушивался на ограду; крыши беседок выглядывали из-за тополей, сменившихся огромными массивами осин и вязов. Неужто парку конца не будет? Дамам непременно хотелось посмотреть само жилище, они устали от бесконечных поворотов, им уже приелось бездонное море листвы. Схватившись обеими руками за прутья ограды, они прижимались лицом к железу. Чувство уважения удерживало их на известной грани, и они мечтали увидеть замок, еще невидимый среди этих необъятных дубрав. Непривычные к ходьбе, они скоро выбились из сил. А ограда все тянулась без конца и без края; на каждом повороте пустынной тропинки перед ними был все тот же серый камень. Дамы, уже отчаявшись обойти парк кругом, требовали повернуть обратно. Но чем сильнее становилась усталость, тем больше крепло в них чувство почтения к невозмутимому, истинно королевскому величию этой обители.

— Это же глупо в конце концов, — процедила сквозь зубы Каролина Эке.

Нана, пожав плечами, положила конец ее сетованиям. Сама она шла молча, ни с кем не говорила, побледневшее ее лицо приняло серьезное выражение. Внезапно на последнем повороте, выводившем к деревенской площади, стена оборвалась, перед ними предстал замок посреди парадного двора. Все остановились, потрясенные величественными размерами лестниц, гордым фасадом, по которому шли двадцатьокон, изящными линиями трех боковых пристроек, сложенных из кирпича с каменным бордюром. Сам Генрих IV останавливался в этом историческом замке, и до наших дней сохранилась его спальня с огромной постелью, обтянутой генуэзским бархатом. Нана с трудом перевела дух, а потом прерывисто, по-детски вздохнула.

— Черт возьми! — прошептала она чуть слышно.

Но тут началось волнение. Гага вдруг заявила, что это Ирма, собственной персоной, стоит там, возле церкви. Гага ее сразу узнала; вот ведь шельма, держится прямо, несмотря на свои девяносто лет, да и глаза все те же; глядит вокруг, словно она тебе светская дама. После вечерни прихожане расходились по домам. Г-жа Ирма задержалась на паперти. Ее фигуру обтягивало шелковое платье зеленовато-коричневого цвета, держалась она величественно и просто, и лицо у нее было благородное, совсем как у какой-нибудь престарелой маркизы, уцелевшей в грозе Революции. Толстый молитвенник, который она держала в правой руке, сверкал на солнце. И она медленно проследовала через площадь в сопровождении ливрейного лакея, который шел за ней шагах в пятнадцати. Церковь уже опустела, и жители Шамона низко кланялись владелице замка; какой-то старик припал поцелуями к ее руке, какая-то женщина чуть не опустилась перед ней на колени. Это шествовала могущественная владычица в ореоле своих преклонных лет и почета. Она поднялась по ступеням и скрылась в замке.

— Вот чего может достичь человек, который ведет себя как нужно, — с убежденным видом произнес Миньон и взглянул на своих сыновей, как бы желая преподать им урок.

Тут каждый высказал свое мнение. Лабордет нашел, что Ирма чудесно сохранилась для своих лет. Мария Блон отпустила какую-то похабную шутку, но Люси сердито оборвала ее, заявив, что старость следует уважать. Словом, все сошлись на том, что Ирма просто чудо. Компания расселась по экипажам. Весь путь от Шамона до Миньоты Нана молчала. Раза два она обернулась взглянуть на замок. Стук колес убаюкивал ее, и она не чувствовала рядом присутствия Штейнера, не видела сидевшего против нее Жоржа. Одно лишь видение вставало перед ней в вечерних сумерках: г-жа Ирма, во всем величии могущественной владычицы, в ореоле своих преклонных лет и почета, медленно шествует через площадь.

Под вечер, к обеду, Жорж возвратился в Фондет. Нана, становившаяся час от часу все более рассеянной и странной, отослала его домой просить прощения у мамочки; так нужно, строго заявила она во внезапном припадке уважения к семейному очагу. Она даже взяла с Жоржа клятву, что он не вернется сегодня к ней на ночь, она очень устала, да и он обязан выказать послушание, это его долг. Жорж, раздосадованный неожиданным нравоучением, предстал перед матерью понурив голову, с тяжелым сердцем. К счастью, приехал его брат Филипп, долговязый офицер весьма жизнерадостного нрава. Поэтому сцена, которой он ждал с замиранием сердца, не состоялась. Г-жа Югон только посмотрела на младшего сына глазами, полными слез, а Филипп, которого уже ввели в курс дела, пригрозил привести Жоржа из Миньоты за ухо, если он еще хоть раз посмеет пойти к той женщине. Воспрянув духом, Жорж решил про себя, что непременно улизнет из дому завтра часа в два и условится с Нана о дальнейших встречах.

Однако обед в Фондете прошел натянуто. Вандевр объявил о своем отъезде: он решил увезти Люси в Париж, ему вдруг показалась забавной мысль похитить даму, с которой он виделся в течение десятка лет, неизменно оставаясь к ней равнодушным. Маркиз до Шуар, уткнувшись в тарелку, мечтал о дочке Гага; он вспомнил, как в свое время качал крошку Лили на коленях; до чего же быстро растут дети! Девочка определенно входит в тело. Но особенно мрачно молчал граф Мюффа, лицо его пошло багровыми пятнами, он думал какую-то свою думу. Временами он останавливал на Жорже долгий взгляд. Сразу же после обеда он заявил, что его знобит, и поднялся в спальню, желая побыть в одиночестве. Но за ним засеменил г-н Вено, и там, наверху, разыгралась сцена: граф упал на постель и, стараясь заглушить нервные рыдания, уткнулся лицом в подушку, а г-н Вено сладким голоском советовал графу молить всевышнего о милости, называя его братом. Но граф не слушал, он только хрипло стонал в ответ. Вдруг он вскочил с постели и, заикаясь, пробормотал:

— Иду… не могу больше…

— Ну что же, — согласился старичок, — я вас провожу.

Как только они вышли за калитку, две тени промелькнули в темной аллее. Каждый вечер Фошри и графиня Сабина оставляли на долю Дагне и Эстеллы все заботы по приготовлению вечернего чая. На шоссе граф зашагал так быстро, что его спутнику пришлось бежать за ним вприпрыжку. Г-н Вено, хоть и задохнулся от бега, но не сдавался — он так и сыпал разящими доводами против плотского искушения. Однако граф, не открывая рта, несся вперед во мраке. Очутившись у ограды Миньоты, он просто сказал:

— Не могу больше… Уходите.

— В таком случае, да исполнится воля господня, — пробормотал г-н Вено. — Любой путь служит к вящей славе господа… Ваш грех станет орудием в его руке.

В Миньоте за обедом вспыхнула ссора. Нана обнаружила письмо от Борденава, где он советовал ей еще отдохнуть, и в каждой строчке так и чувствовалось, что он плевать на нее хотел; крошку Виолен вызывают по два раза в вечер. И когда Миньон стал настаивать, чтобы Нана завтра уехала с ними, она злобно заявила, что не желает слушать ничьих советов. Впрочем, за столом она держалась до смешного чопорно. Когда мадам Лера сказала какую-то непристойность, Нана тут же закричала, что она, черт бы их всех побрал, никому, даже родной тетке, не позволит говорить в ее присутствии сальности. Она окончательно допекла гостей, замучила их своими нравоучительными сентенциями, в припадке какой-то глупейшей добродетели нудно развивала перед ними проекты религиозного воспитания Луизэ и своей собственной порядочной жизни. Так как речь ее была встречена дружным хохотом, она в выспренних выражениях, тоном матроны изрекла, что единственный путь к богатству — это солидность и что она вовсе не желает умереть под забором. Дамы возмущенно завосклицали: это немыслимо, Нана подменили! Но сама она погрузилась в мечты и, сидя неподвижно, с блуждающим взором, любовалась видением некой Нана — очень богатой и очень уважаемой Нана!

Гости уже расходились спать, когда явился Мюффа. Лабордет заметил его в саду. Он все понял, он взял на себя труд устранить Штейнера и провел графа за руку по темному коридору до самой спальни Нана. В таких делах Лабордет отличался не только ловкостью, но и безукоризненным тактом, и, видимо, с восторгом устраивал чужое счастье. Нана не особенно удивилась, ее только раздражала бешеная страсть Мюффа. Самое главное в жизни — это держать себя серьезно, ведь верно? А любить это ужасная глупость и ни к чему не ведет. Помимо всего прочего, ее мучила совесть, ведь Зизи-то еще несовершеннолетний; нет, правда, она вела себя недостойно. Ну вот она и возвратится на путь добродетели, возьмет себе в любовники старика.

— Зоя, — крикнула она горничной, которая не могла опомниться от радости, узнав, что они уезжают из деревни. — Сложи завтра пораньше чемоданы, мы возвращаемся в Париж.

И она легла с Мюффа, без всякого, впрочем, удовольствия.

Глава 7

Три месяца спустя граф Мюффа декабрьским вечером прогуливался по Пассажу панорам. Погода была мягкая, только что прошел короткий ливень, загнавший под крышу Пассажа множество народа. Толпа с трудом пробиралась по узкому проходу между лавками. Под застекленной крышей, испещренной перламутровыми пятнами, разливались потоки резкого света, горевшего в белых шарах, в красных фонарях, в голубых транспарантах, в гирляндах газовых рожков, в огненных очертаниях исполинских часов и вееров, пламеневших над головами; за чисто промытыми стеклами, под ослепительным светом рефлекторов, играли всеми красками витрины, сверкали драгоценности ювелиров, искрились хрустальные вазы кондитерских, сияли светлые шелка шляпных мастерских, а среди расписной радуги вывесок виднелась вдали огромная багровая перчатка, словно отрубленная, окровавленная рука, схваченная у запястья желтой манжетой.

Граф Мюффа добрел до бульвара и, бросив взгляд на шоссе, медленно зашагал обратно, держась поближе к витринам. В сыром и теплом воздухе Пассажа висела светящаяся дымка. Гулко отдавались шаги людей, топавших по каменным плитам, мокрым от зонтов, но не слышно было обычного гомона. Графа то и дело толкали, и он видел, как поворачиваются к нему с безмолвным любопытством лица, казавшиеся мертвенно-бледными при свете газовых фонарей. Спасаясь от этих вопрошающих взглядов, он остановился перед писчебумажным магазином и с глубоким вниманием принялся рассматривать выставку пресс-папье в виде стеклянных шаров, в которых сквозили экзотические пейзажи и цветы.

Он ничего не видел, он думал о Нана. Почему она опять солгала? Утром прислала записку, предупреждая, чтобы вечером он не трудился приходить, — ее не будет дома: заболел Луизэ, и она останется у тетки, проведет всю ночь у постели ребенка. Граф, заподозрив неправду, явился вечером, и привратница сообщила ему, что Нана только что уехала в театр. Это его удивило: она не была занята в новой пьесе. Зачем солгала, да и что ей делать нынче вечером в Варьете?

Какой-то прохожий толкнул его, граф безотчетно перешел от пресс-папье к витрине другой лавки и принялся с сосредоточенным вниманием разглядывать выставленные за стеклом записные книжки, портсигары с вытесненной сбоку одинаковой голубой ласточкой. Да, Нана переменилась. В первое время, когда она возвратилась из деревни, он просто с ума сходил от счастья, — она осыпала поцелуями его лицо, касалась губами бакенбардов, ластилась к нему как кошечка; клялась, что он ее любимый песик, ее душенька, единственный мужчина, которого она обожает. Он уже не боялся Жоржа — мать не выпускала мальчугана из Фондета. Правда, возле Нана еще маячил толстый Штейнер, которого граф, как полагал, уже успел вытеснить, однако он не осмеливался объясниться с Нана начистоту. Он знал, что у Штейнера жесточайшие денежные затруднения, — того и гляди его прогонят с биржи, — и что он цепляется за акционеров Ландских Солончаков, пытаясь выжать из них последний взнос. Иной раз граф сталкивался со Штейнером у Нана, но она с рассудительным видом говорила, что совесть не позволяет ей выгнать Штейнера как собаку, ведь он столько на нее потратил. Впрочем, уже три месяца граф Мюффа жил в каком-то чувственном угаре и ясно отдавал себе отчет лишь в одном: без Нана он не может. Это было запоздалое пробуждение плоти, которое сродни плотоядности младенчества, и тут уж не оставалось места ни самолюбию, ни ревности. Лишь одно было ему ясно: Нана не так ласкова, как прежде, она больше не целует его бакенбарды. Это очень тревожило его, и, как человек, неопытный в любовных делах, он все пытался угадать, чем она недовольна. Ведь уж он-то, кажется, удовлетворял все ее прихоти. И снова он вспомнил записку, полученную утром, все это нагромождение лжи просто для того, чтобы провести вечер в своем же театре. Под напором толпы он перешел на другую сторону Пассажа и вновь принялся ломать себе голову, уставившись на окно ресторана, где были выставлены ощипанные куропатки и огромный лосось.

Наконец он оторвался от этого зрелища. Встрепенувшись, поднял голову и увидел, что стрелки на светящемся циферблате подходят к девяти. Нана скоро выйдет, он поговорит с ней, он заставит ее сказать правду. И граф направился к театру Варьете, вспоминая вечера, которые провел здесь в Пассаже, поджидая Нана у театрального выхода. Все лавки были ему знакомы, он привык к здешним запахам, которые пропитывали воздух, примешиваясь к испарениям газа: разносится крепкий запах кожаных изделий, из подвала кондитерской поднимается сладкий аромат ванили и шоколада, из открытых дверей парфюмерных лавок тянет мускусом. Он не осмелился останавливаться перед теми окнами, за которыми виднелись бледные лица продавщиц, тем более что они взирали на него благодушно, как на старого знакомого. Минуту он с преувеличенным интересом разглядывал длинный ряд круглых окошечек, прорезанных над лавками, словно заметил их в первый раз среди этого скопища вывесок. Дойдя до бульвара, он постоял там немного. Дождь падал теперь мельчайшей водяной пылью, ее холодное прикосновение к рукам как-то успокаивало. Мюффа вспомнилось, что жена его гостит в окрестностях Макона, в именье своей приятельницы г-жи де Шезель, которую с осени приковал к постели тяжелый недуг. Экипажи катились по мостовой, разбрызгивая жидкую грязь. Мюффа подумал, что в деревне, должно быть, ужасно скучно в такую мерзкую погоду. Но вдруг его охватило беспокойство, он повернул обратно в душный и теплый Пассаж и пошел размашистыми шагами, расталкивая прохожих; ему подумалось, что, если Нана догадается о слежке, она удерет через Монмартрскую галерею.

Теперь граф сторожил около театра, у самой двери. Он не любил ждать здесь, опасаясь, что его увидит кто-нибудь из знакомых. Это место, где сходятся галерея Варьете и галерея Сен-Марк, — весьма подозрительный закоулок с плохо освещенными лавчонками, с сапожной мастерской, где никогда не бывает заказчиков, с мебельными магазинами, где все покрыто пылью, с закопченной читальней, где по вечерам лампы с абажурами разливают дремотный зеленоватый свет; у артистического входа терпеливо ждали хорошо одетые господа, прохаживаясь среди всякого хлама, загромождавшего подступы к театру, и выслушивали шуточки подвыпивших машинистов и обтрепанных фигуранток. Дверь освещал одинокий газовый фонарь с облезлыми матовыми стеклами. У Мюффа мелькнула мысль расспросить тетушку Брон, но стало страшно, как бы об этом не предупредили Нана, — тогда она непременно улизнет через другой подъезд, выходящий на бульвар. Он опять зашагал, решив ждать до тех пор, когда станут запирать ворота, рискуя, что его попросят уйти, как это уже было раза два; сердце у него тоскливо сжималось при мысли, что, быть может, придется провести ночь в одиночестве.

Всякий раз, как из театра выходили простоволосые девицы и мужчины в грязных сорочках, с любопытством таращившие на него глаза, граф отходил в галерею и останавливался под окном читальни. И опять между двумя афишами, наклеенными прямо на стекло, открывалась все та же картина: какой-то маленький старичок сидел, вытянувшись за огромным столом, под зеленым пятном света, и читал зеленую газету, держа ее зелеными руками. В десять часов без нескольких минут у артистического подъезда появился еще один кавалер, высокий, представительный, элегантный блондин в свежих перчатках, и тоже стал прохаживаться перед театром. При каждом повороте мужчины бросали друг на друга косые, недоверчивые взгляды. Граф доходил до того места, где скрещивались две галереи и где срезанный угол украшало высокое зеркальное панно, и, видя в нем себя, такого степенного, важного, корректного, испытывал смешанное чувство стыда и страха.

Пробило десять. Мюффа вдруг подумал, что ему очень легко убедиться, сидит ли Нана в своей артистической уборной или нет. Он поднялся по трем ступенькам, прошел через маленький вестибюль, выкрашенный желтой краской, и пробрался во двор через дверь, закрывавшуюся только на задвижку. Тесный, сырой и темный, как колодец, двор со зловонными отхожими местами, водопроводным краном, старой кухонной плитой и зелеными растениями в горшках, которые выставила привратница, был в этот час затянут серой дымкой; но две высокие стены, прорезанные окнами, сверкали огнями: внизу помещалась бутафорская и пожарный пост, налево — контора администрации, направо и вверху — артистические уборные. Казалось, во тьме этого колодца ярко пылают пасти разожженных печей. Граф тотчас увидел на втором этаже освещенное окно уборной Нана. У него сразу отлегло от сердца; довольный, счастливый, он позабыл обо всем и, устремив глаза на окно, стоял, не замечая ни липкой грязи под ногами, ни тошнотворного вековечного смрада парижских задворков. Из прохудившейся дождевой трубы падали крупные капли. Луч от газового рожка, протянувшийся из окна сторожки мадам Брон, позолотил замшелые каменные плиты двора, низ стены, почерневшей от сточных вод, а в углу старые ведра, разбитые горшки и тощую фуксию, выращенную в щербатой кастрюле. Вдруг щелкнул шпингалет в окне, и граф поспешил спастись бегством.

Теперь Нана скоро выйдет; он опять вернулся к читальне: в дремотном полумраке, в единственном тусклом световом пятне, неподвижно сидел все тот же старичок, уткнувшись носом в газету. Затем Мюффа побродил еще немного. Теперь он описывал более широкие круги, пересекал Главную галерею, потом шел по галерее Варьете до галереи Фейдо, пустынной и холодной, утопавшей в зловещем мраке. Затем поворачивал обратно, проходил мимо театра, заворачивал за угол галереи Сен-Марк и добирался даже до Монмартрской галереи, где его заинтересовала машинка, пилившая в бакалейной лавке сахар. Но когда он проделывал этот путь в третий раз, его охватил страх, что Нана ускользнет за его спиной, и он сразу же махнул рукой на свою гордость. Он встал прямо перед дверью театра рядом с элегантным блондином, и они обменялись взглядом, исполненным братского смирения, в котором, однако, сквозил страх соперничества. Их обоих толкали театральные машинисты, вышедшие покурить в антракте, но ни тот, ни другой не смели выразить недовольство. На пороге появились три рослые, растрепанные, грязноватые девицы, они с хрустом грызли яблоки и выплевывали огрызки; оба господина остались на своем посту и стойко выдерживали бесстыжие взгляды и циничные намеки этих нахалок, которые подталкивали друг друга локтем, стараясь шутки ради навалиться на незнакомых мужчин. Но тут как раз вышла Нана и спустилась по ступенькам. Увидев Мюффа, она побелела.

— Ах, это вы? — пробормотала она.

Узнав ее, язвительно хихикавшие фигурантки испуганно выстроились в ряд и застыли с серьезными лицами, словно провинившиеся горничные, застигнутые хозяйкой на месте преступления. Высокий блондин отошел в сторону, очевидно успокоившись, но вместе с тем и опечаленный.

— Ну что же вы, давайте руку! — нетерпеливо скомандовала Нана.

Они не спеша тронулись в путь. Граф, собиравшийся задать ей столько вопросов, не знал, что сказать. Первой начала сама Нана и скороговоркой рассказала нелепейшую историю: в восемь часов она была у тетки, но так как Луизэ стало гораздо лучше, решила заглянуть на минутку в театр.

— Какое-нибудь важное дело? — спросил граф.

— Конечно. Идет новая пьеса, — ответила Нана, замявшись. — Им хочется знать мое мнение.

Мюффа понял, что она лжет. Но, чувствуя тепло ее руки, крепко опиравшейся на его руку, он совсем размяк. Исчезли и гнев и обида, будто не было долгого ожидания; теперь для него важно было лишь одно — не отпускать ее, раз она с ним. Завтра он постарается узнать, зачем она приходила в театр, что делала в своей уборной. Нана по-прежнему была какая-то растерянная, поглощенная своими мыслями и, видимо, старалась что-нибудь придумать. На углу галереи Варьете она вдруг остановилась перед витриной магазинчика, торговавшего веерами.

— Посмотри! — прошептала она. — Какая прелесть! Белые перья и перламутровая оправа. Очень мило! — Потом равнодушным тоном спросила: — Так ты меня проводишь домой?

— Ну, разумеется, — удивленно отозвался он. — Раз твоему ребенку лучше.

Нана пожалела о своей выдумке. Но, может быть, у Луизэ будет новый приступ. Пожалуй, лучше ей вернуться в Батиньоль. Мюффа предложил поехать вместе, и тогда она не стала настаивать. Ее охватила холодная злоба женщины, которая попала в западню, да еще вынуждена мило улыбаться. Наконец она смирилась, надеясь выиграть время. Лишь бы только избавиться от графа до полуночи, и все устроится так, как надо.

— Ах да, правда! Ты нынче вечером холостяк, — сказала она. — Жена вернется только завтра утром, верно?

— Да, — ответил Мюффа, несколько смущенный, что Нана так фамильярно говорит о графине.

А Нана, словно нарочно, не оставляла этой темы, спрашивала, когда прибудет поезд, осведомилась, поедет ли он на вокзал встречать жену. И опять замедлила шаг, как будто ее заинтересовали витрины лавок.

— Погляди-ка! — воскликнула она, остановившись перед витриной ювелира. — Какой хорошенький браслет!

Она обожала Пассаж панорам. Со дней юности у нее сохранилась страсть к мишуре, к дешевым безделушкам, к поддельным драгоценностям, к накладному золоту, к изделиям из картона, выделанного «под кожу». Всякий раз, проходя по Пассажу, она не могла оторваться от витрин, совсем как в те времена, когда нищей девчонкой бродила здесь и замирала от восторга перед окном кондитерской, разглядывая всяческие сладости, слушала, как в соседней лавке играет шарманка, глазела на дешевенькие безделушки неестественно яркой расцветки, на коробочки, оклеенные лакированными ореховыми скорлупками, подставки для зубочисток в виде миниатюрных корзинок тряпичника, на Вандомские колонны и обелиски с прикрепленными к ним термометрами. Но в этот вечер она была слишком встревожена, она смотрела и ничего не видела. Да что же это такое в конце концов! Связал ее этот граф по рукам и ногам. Надоело! В ней нарастало чувство возмущения, яростная потребность выкинуть какую-нибудь глупость. Не такое уж это удовольствие иметь дело с порядочными господами!.. Только что она разорила принца, разорила Штейнера, пустила деньги по ветру, сама не зная на что, на разные ребячества. Даже не полностью обставила квартиру на бульваре Османа, успела загромоздить мебелью и всем прочим одну лишь гостиную, обитую алым атласом. К тому же кредиторы не давали ей покою и мучили еще сильнее, чем в то время, когда она сидела без гроша, что не переставало ее удивлять, ибо Нана считала себя образцом бережливости. Этому мошеннику Штейнеру лишь с большим трудом удалось в нынешний месяц наскрести для нее тысячу франков, и то, когда она пригрозила вышвырнуть его за дверь, если он посмеет явиться с пустыми руками. Что касается Мюффа, то это сущий болван, он и понятия не имеет, сколько нужно давать денег, на него даже и сердиться нельзя за скупость. Ах, с каким бы удовольствием послала она к черту всех этих господ, если бы не внушала себе двадцать раз на дню правила хорошего поведения. «Надо быть благоразумной», — твердила ей Зоя каждое утро. Да и сама она благоговейно хранила в памяти тот день, когда ей в Шамоне явилось видение, которое со временем делалось все навязчивее и величественнее. Вот почему, хотя ее трясло от сдерживаемой злобы, она покорно шла под руку с графом, пробираясь среди редевшей толпы, останавливалась, мешкая то у одной витрины, то у другой. Но мостовые уже подсыхали, свежий ветер, врываясь в галерею с застекленной крышей, выдувал оттуда тепло, раскачивал цветные фонари, гирлянды газовых рожков и гигантский веер, пылавший, как фигурный фейерверк. У дверей ресторана лакей тушил фонари, в пустых, ярко освещенных лавках кассирши, недвижно сидевшие за конторкой, казалось, спят с открытыми глазами.

— Ах, какая прелесть! — умилилась Нана перед витриной последней лавки, мимо которой она было прошла, но возвратилась, чтобы полюбоваться фарфоровой левреткой, застывшей с поднятой лапкой перед птичьим гнездышком, спрятанным в цветущем розовом кусте.

Наконец они вышли из Пассажа, но Нана не пожелала взять извозчика — погода прекрасная, спешить некуда, приятно пройтись пешком. А когда они подошли к «Английскому кафе», ей вдруг вздумалось зайти туда, полакомиться устрицами, — она уверяла, что из-за болезни Луизэ не ела с самого утра. Мюффа не посмел противоречить. До сих пор он нигде не показывался с нею и теперь, спросив отдельный кабинет, рысцой пронесся по коридору. Нана спокойно следовала за ним с видом постоянной клиентки заведения; и они уже собирались войти в кабинет, дверь которого предупредительно распахнул лакей, как вдруг из соседней залы, где раздавались бурные взрывы хохота, веселые крики, выскочил какой-то мужчина. Это был Дагне.

— Смотри-ка, Нана! — воскликнул он.

Граф юркнул в кабинет, оставив дверь полуоткрытой. Но когда его сутулая спина промелькнула перед Дагне, тот подмигнул, добавив шутовским тоном:

— Черт побери! Вон как ты вознеслась! Теперь ты их берешь себе прямо из Тюильри!

Нана улыбнулась и приложила палец к губам. Она видела, что Дагне преуспевает, и была рада встретиться с ним, ибо отчасти сохранила к нему нежность, хотя он, подлец, сделал вид, будто не узнал ее, когда был с порядочными дамами.

— Ну, что поделываешь? — по-приятельски спросила она.

— Решил остепениться. Право, право! Думаю вступить в законный брак.

Нана с жалостливым видом пожала плечами. А он все в том же шутливом тоне стал плакаться на свою участь. Ну что это за жизнь! Выигрываешь на бирже пустяки, хорошо, если хватает на букет даме, чтобы не прослыть невежей. За полтора года он промотал триста тысяч франков. А теперь решил быть практичным, жениться на богатой и в конце концов стать префектом, как его папаша. Нана слушала с недоверчивой улыбкой. И кивком головы указала на соседнюю залу:

— С кем пируешь?

— О, нас тут целая шайка! — весело заговорил он, забывая в пьяном угаре все свои матримониальные проекты. — Вообрази, Леа рассказывает, как она путешествовала по Египту. Вот смех! Особенно один случай с купанием!..

И он рассказал этот случай. Нана с удовольствием слушала его болтовню и не спешила уходить. Они стояли друг против друга, прислонившись к стенкам коридора. Под низким потолком горели газовые рожки, портьеры пропитались кухонным чадом. Кутившая рядом компания подняла такой шум, что временами ничего не было слышно, и они невольно сближали головы. Раза три в минуту мимо них пробегали лакеи с подносами, и приходилось давать им дорогу. Тогда Нана с Дагне жались к стенке и спокойно продолжали беседовать, чувствуя себя как дома среди пьяных криков и грубой суетни ресторанной прислуги.

— Посмотри-ка, — прошептал Дагне, указывая на дверь кабинета, куда проскользнул Мюффа.

Оба оглянулись — створки слегка шевелились, как от дуновения ветерка. Наконец с неестественной медленностью и совершенно бесшумно дверь закрылась. Нана и Дагне тихонько засмеялись.

— Кстати, ты знаешь, какую статью про меня написал Фошри?

— «Золотая муха»? Знаю, конечно. Читал. Только не хотел говорить, боялся, тебе будет неприятно.

— Неприятно? Почему? Она же длинная.

Нана было лестно, что ее особой занимались в «Фигаро». Если бы не пояснения ее парикмахера Франсиса, который принес ей газету, она и не поняла бы, что в статье речь идет о ней. Дагне, насмешливо ухмыляясь, исподтишка наблюдал за Нана. Раз она довольна, чего же другим за нее огорчаться?

— Позвольте! — крикнул лакей и, толкнув их, пробежал мимо, держа обеими руками блюдо с вынутым из формы мороженым.

Нана направилась было к кабинету, где ее ждал Мюффа.

— Ну, прощай! — сказал Дагне. — Ступай к своему рогоносцу.

Нана опять остановилась.

— Почему ты его зовешь рогоносцем?

— Да потому, что он рогоносец.

— Вот как, — просто сказала она.

— А ты что ж, не знала? Его супруга спит с Фошри, дорогая моя. Кажется, роман начался еще в деревне… Нынче, когда я собрался идти сюда, Фошри от меня улепетнул, и я подозреваю, что к нему сегодня вечером пожалует его красавица. Они изобрели предлог для свидания — госпожа графиня будто бы уехала за город.

Нана даже онемела от волнения.

— Так я и думала! — сказала она наконец, хлопнув себя по ляжкам. — Сразу догадалась, как только увидела ее в прошлый раз на дороге… Ну как это можно! Порядочная женщина и вдруг изменяет мужу, да еще с такой сволочью, как Фошри! Этот ее хорошим вещам научит!

— Подумаешь! — злобно пробормотал Дагне. — Разве ей впервые? Она в этих делах знающая… Побольше, чем Фошри.

Нана негодующе заахала.

— Да что ты? Неужели правда?.. Вот тебе и высший свет! Грязь какая!

— Прошу прощения! — крикнул лакей, нагруженный бутылками. Собеседникам пришлось отступить друг от друга.

Дагне опять притянул к себе Нана и долго не выпускал ее руки. Голос у него вдруг стал кристально чистый, нежнее гармоники, в чем и был секрет его успеха у таких женщин.

— Прощай, дорогая!.. Помни, я по-прежнему тебя люблю.

Она отодвинулась и, улыбаясь, посмотрела на него. Он едва расслышал ее слова, заглушенные громовыми криками и возгласами «браво!», от которых содрогались двери залы, где шла попойка.

— Глупыш! — сказала она. — Все кончено… Но это ничего не значит. Зайди ко мне как-нибудь на днях. Поболтаем.

И вдруг с самым серьезным лицом воскликнула тоном искреннего негодования:

— Ах, так он рогоносец!.. А знаешь, мне это противно! Терпеть не могу рогачей!

Когда она вошла наконец в кабинет, Мюффа сидел на диванчике, смиренный, бледный, нервно постукивая по столу. Он не сделал ни малейшего упрека. Нана была глубоко взволнована и уже не знала — жалеть или презирать его. Бедненький! Мерзавка жена так подло его обманывает! И Нана хотелось кинуться ему на шею, утешить. Но что ни говори, а ведь это по заслугам: с женщинами он сущий болван, поделом ему, впредь будет умнее. Однако жалость взяла верх. Вот почему, поев устриц, она не решилась прогнать графа, как задумала было вначале. Они посидели в «Английском кафе» всего с четверть часа и вместе вернулись к ней, на бульвар Османа. Было одиннадцать часов вечера; до полуночи вполне можно найти способ как-нибудь помягче выпроводить его.

Из осторожности она еще в передней дала Зое распоряжение:

— Ты посторожи. И когда тот придет, вели ему не шуметь, если граф еще будет у меня.

— А куда же я его дену, мадам?

— Пусть посидит на кухне. Так вернее.

Мюффа уже снял с себя в спальне сюртук. В камине пылал огонь. Обстановка была все та же: мебель палисандрового дерева, мягкие кресла и стулья, обитые шелковым штофом с голубыми цветами по серому полю; таким же штофом обтянуты были стены. Нана дважды собиралась все тут переменить: в первый раз возмечтала о спальне, обитой черным бархатом, а второй раз — голубым атласом с розовыми бантами; но как только Штейнер соглашался и выдавал требуемую сумму, она тут же пускала деньги по ветру. Удовлетворила она только одну свою прихоть — положила перед камином тигровую шкуру и повесила под потолком хрустальный фонарь.

— А мне, знаешь, не хочется спать, я не лягу сейчас, — сказала она графу, запирая дверь спальни.

— Как тебе угодно, — пролепетал он.

Без свидетелей граф обычно безропотно покорялся Нана. Больше всего он боялся ее рассердить.

Однако, садясь у огня, он стащил с ног также и штиблеты. Одним из любимых удовольствий Нана было раздеваться перед зеркальным шкафом, чтобы видеть себя с ног до головы. Она сбрасывала все, вплоть до рубашки, и, стоя перед зеркалом нагая, самозабвенно любовалась собой. Она обожала свое тело, восхищалась своей атласной кожей, линиями гибкого стана и серьезно, внимательно рассматривала свое отражение, поглощенная страстной любовью к самой себе. Нередко ее заставал в такие минуты парикмахер, но она даже головы не поворачивала. Мюффа тогда сердился, и это ее крайне удивляло. Чего он злится? Она ведь не для других старается, а для себя.

В тот вечер, желая получше разглядеть себя, она зажгла шесть свечей, вставленных в бра. Но, снимая рубашку, вдруг остановилась и задала вопрос, уже давно вертевшийся у нее на языке:

— Ты читал статью в «Фигаро»? Газета на столе.

Ей вспомнилась усмешка Дагне, и ее вдруг взяло сомнение. Если мерзавец Фошри посмел ее разругать, она ему отомстит.

— Говорят, там речь идет обо мне, — продолжала она деланно-равнодушным тоном. — Как ты думаешь, дусик, это верно, а?

И, выпустив из рук рубашку, она так и осталась стоять перед Мюффа голая, ожидая, пока он прочтет статью. Читал он медленно. В статейке Фошри, озаглавленной «Золотая муха», рассказывалась история продажной женщины: родившись в семье потомственных пьяниц, она унаследовала от четырех-пяти поколений кровь, отравленную ядом нищеты и алкоголя, страшный недуг, который у нее превратился в нервное расстройство половой сферы. Она выросла в предместье, была дочерью парижской улицы, высокая, статная, с великолепным телом, красивая, словно растение, пышно расцветшее на куче навоза. И стала мстительницей за нищих и обездоленных, чьим порождением она была. С нею поднялась на поверхность общества и начала разлагать аристократию та гниль, которая при всеобщем попустительстве бродит в низах, в народе. Эта женщина стала силою природы, разрушительным началом; сама того не желая, она развращала, растлевала весь Париж, соблазняя его своими белыми бедрами, нагоняла порчу на всю столицу, подобно тому как в определенные дни месяца у женщины портится молоко. В конце статьи автор сравнивал ее с мухой — с мухой золотой, как солнце, мухой, слетевшей с нечистот, мухой, всасывающей в себя трупный яд из падали, что гниет по обочинам дорог, с мухой, которая жужжит, кружит, сверкает, словно драгоценный камень, и, проникая даже во дворцы, отравляет мужчин одним своим прикосновением.

Мюффа поднял голову и устремил неподвижный взгляд на огонь.

— Ну как? — спросила Нана.

Мюффа не ответил. Он сделал вид, что хочет перечитать статью. По спине у него пробежал холодок. Статья была написана прескверно, вычурным языком, грешила витиеватыми оборотами, нелепо причудливыми сравнениями. И все же граф был потрясен, внезапно в его душе всколыхнулось все, о чем он боялся думать последние месяцы.

Он вскинул глаза. Нана стояла перед зеркалом, восторженно взирая на себя. Изогнувшись, она внимательно всматривалась в свое отражение, стараясь разглядеть родинку, которая сидела на правом бедре, трогала ее кончиком пальца, изгибалась еще больше, чтобы заметнее выступала эта отметинка, очевидно находя, что темная родинка очень оригинальна и мила как раз здесь. Затем она принялась внимательно разглядывать все свое тело по частям, забавляясь этим исследованием, полная любопытства испорченного ребенка. Она всегда как будто впервые видела себя; лицо ее выражало тогда восторженное изумление, словно у девочки-подростка, вдруг открывшей, что она уже становится женщиной. Она медленно раскинула руки, выпятив торс, торс пухлой Венеры, откинулась, смотрела на себя и спереди и сзади, вставала боком, любуясь очертанием груди и мягко округлыми линиями бедер. И, наконец, придумав новую игру, начала с наслаждением покачиваться справа налево, слева направо, расставив колени, вращая бедрами в почти судорожной дрожи, словно восточная алмея, исполняющая танец живота.

Мюффа не отрывал от нее глаз. Нана внушала ему страх. Газета выпала у него из рук. В эту минуту просветления он ненавидел себя. Нрав журналист: за три месяца Нана отравила ядом разложения жизнь графа; гнусность, о существовании которой он прежде и не подозревал, проникла теперь во все его поры. Он уже гнил на корню. На мгновение он ясно увидел проявление этого зла, увидел, как ядовитые его ферменты вносят распад. Сам он отравлен. Семья рушится. Какой-то камешек в фундаменте общества рассыпается в прах. Но он не мог отвести взгляда от Нана. Смотрел на нее пристально, пытаясь исполниться отвращением к ее наготе.

Нана теперь не шевелилась. Она переплела на затылке пальцы и, расставив локти, запрокинула голову. Он смотрел на нее снизу и видел в зеркале ее полузакрытые глаза, ее полуоткрытые губы, все ее лицо, расплывшееся в самовлюбленной улыбке; распустившиеся рыжие волосы покрывали спину, словно львиная грива. Он видел выпуклый, как щит, живот, крутые сильные бока, тугую грудь воительницы с крепкими мышцами под покровом атласной кожи. Изящная, чуть волнистая линия шла к локтю, спускалась к бедру и сбегала вниз к узкой ступне. Мюффа следил взглядом за этим нежным силуэтом, за этими струящимися очертаниями ослепительно белого тела, по которому пробегали золотистые блики, за милыми округлостями, на которые пламя свечей клало перламутровые отблески, Ему вспомнился прежний его ужас перед женщиной, перед этим апокалиптическим чудовищем похоти, от которого исходит звериный запах. Все тело Нана было покрыто рыжеватым пушком, кожа поэтому казалась бархатной, а в изгибе крупа, в мясистых ляжках, в глубоких складках, укрывавших своей волнующей тенью тайну пола, и впрямь было нечто звериное, что-то от породистой кобылицы. Это было драгоценное животное, действующее бессознательно, как сила природы, животное, одним уж своим запахом отравляющее все окрест. И Мюффа смотрел завороженный, одержимый страстью до такой степени, что, даже когда он закрыл глаза, чтобы не видеть, животное вновь предстало перед ним во мраке, стало исполинским, грозным и приняло бесстыдную позу. Он знал: теперь Нана вечно будет перед его глазами, она вошла в его плоть и кровь. Навсегда.

Но вдруг Нана сжалась комочком, как будто трепет неги пробежал по ее телу. Глаза влажно заблестели, она съежилась, словно хотела полнее ощутить самое себя. Затем разжала руки, уронила их, потом, мягко скользнув ладонями по плечам, нервно коснулась грудей, стиснула их руками. И, самовлюбленно млея, в какой-то истоме, пробиравшей ее до последней жилки, с кошачьей гибкостью потерлась правой щекой о правое плечо, затем левой щекой о левое. Жадный рот дышал жаром страстного желания. Она вытянула шею и приникла долгим поцелуем к своей руке возле подмышки, лукаво улыбаясь другой Нана, которая в зеркале тоже целовала себя.

У Мюффа вырвался долгий вздох. Эта игра с самой собой доводила его до исступления. Сразу, словно порывом урагана, смело все его покаянные мысли. Он бросился к Нана, грубо охватил ее и опрокинул на ковер.

— Пусти меня! — кричала она. — Пусти! Ты мне делаешь больно.

Он сознавал свое поражение; он знал, что она тупое, низменное, лживое существо, и все же хотел ее даже такою растленной.

— Ох! Вот уж глупости! — яростно восклицала она, когда Мюффа отпустил ее и она встала.

Но тут же Нана успокоилась: теперь он наверняка уйдет. Надев ночную рубашку, отделанную кружевами, она уселась на пол перед камином. Это было ее любимое место. Удобно устроившись, она снова принялась расспрашивать о статье Фошри. Граф отвечал уклончиво, желая избежать неприятной сцены. Впрочем, Нана заявила, что пусть Фошри убирается подальше! Потом замолкла и принялась ломать себе голову, придумывая, как бы выпроводить графа. Ей хотелось сделать это деликатно, по доброте душевной она не любила доставлять людям огорчение; когда же она вспомнила, что граф оказался еще и рогоносцем, то даже растрогалась.

— Слушай, — сказала она наконец, — так, значит, ты ждешь жену завтра утром?

Мюффа с сонным видом полулежал в кресле, чувствуя вялость во всем теле. Он ответил кивком. Нана серьезно смотрела на него; видно было, что она решает в голове какую-то трудную задачу. Подвернув под себя одну ногу, она держала босую ступню в руках и машинально ее теребила, отчего еле заметно колыхались кружева сорочки.

— А ты давно женат? — спросила она.

— Девятнадцать лет, — ответил граф.

— Вон как!.. А жена ничего? Приятная? Дружно живете?

Он молчал. Потом смущенно проговорил:

— Ты же знаешь, я просил тебя никогда не говорить о таких вещах.

— Не говорить! Еще что? А почему? — крикнула она, вдруг рассердившись. — Нельзя и спросить про его жену! Что ее убудет, что ли, если я про нее поговорю. Все женщины, милый мой, одним миром мазаны…

И вдруг спохватилась, опасаясь сказать лишнее. При этом она так умилилась своей доброте, что взглянула на графа почти снисходительно. Бедняга, надо его пощадить. Тут ей пришла веселая мысль, и она, улыбаясь, уставилась на графа.

— Слушай, — продолжала она, — я тебе не говорила, какие сплетни Фошри распускает про тебя? Вот гадюка! Мне-то что на него сердиться, раз он про меня написал неплохо. Но как хочешь, а он настоящая гадюка!

И, рассмеявшись, она выпустила из рук ногу, ползком подобралась к графу и, прижавшись грудью к его коленям, вскинула на него глаза.

— Представь, он клянется и божится, что ты еще невинный был, когда женился… Ну, скажи, неужели невинный был? Неужели правда?

Она впилась в него взглядом, подняв руки, ухватила его за плечи, трясла, требуя признания.

— Ну, конечно, — ответил он наконец строгим тоном.

Тогда она снова повалилась на пол у его ног и, заливаясь хохотом, лепетала, награждая его шлепками:

— Вот так штука! Ну и умора! Да ты просто чудо! Но послушай, бедный песик, ты, верно, был дурак дураком! Ведь это смехота, когда мужчина ничего не умеет! Право, хотела бы я тогда на вас посмотреть!.. Как же у вас обошлось? Хорошо? Ну, расскажи хоть немножко… Расскажи, пожалуйста!

Она засыпала его вопросами, требовала рассказать все, во всех подробностях. И при этом так заразительно хохотала, так корчилась от смеха, так заливалась, так мило при этом задиралась ее рубашка, а по коже пробегали золотые отблески огня, что граф не мог устоять и слово за словом рассказал ей о своей брачной ночи. Он уже не испытывал никакой неловкости. Ему даже самому было забавно описывать, как он «просветился», если говорить по-приличному. Правда, из стыдливости он старался выбирать слова. Нана разошлась и стала расспрашивать о графине. Мюффа сообщил, что она прекрасно сложена, но холодна как лед, и даже имел подлость добавить:

— Не беспокойся, тебе ревновать к ней нечего!

Нана перестала смеяться. Она села на прежнее место, повернувшись спиной к огню, и, подхватив руками коленки, уткнулась в них подбородком. Подумав, она серьезным тоном заявила:

— Мой милый, плохо дело, когда муж оказывается простофилей в первую ночь.

— Почему? — удивленно спросил граф.

— Да уж потому, — назидательно протянула Нана.

И начала поучать его, важно кивая головой. Потом удостоила выразить свое мнение яснее.

— Я-то ведь знаю, как все происходит… Ну так вот, милый мой, женщины простофиль не любят. Они, конечно, ничего не говорят, им стыдно сказать, сам понимаешь. Но, будь уверен, думают они об этом частенько. И рано или поздно, муж и знать ничего не знает, а уж она на стороне устроилась. Вот оно как, душенька.

Граф, видимо, не понял. Тогда она уточнила. Говорила Нана то по-матерински заботливо, то по-приятельски, от доброго сердца. С тех пор как она узнала, что Мюффа рогоносец, тайна ее тяготила, ей безумно хотелось с ним об этом поговорить.

— Боже мой! Что же это я лезу не в свое дело!.. Но я потому говорю, что хочется, чтобы все были счастливы… Мы ведь по душам говорим, верно? Можешь ты мне ответить откровенно?..

И, не договорив, переменила положение, — ей стало жарко у камина.

— Ох! Здоровожжет! Спина чуть не сгорела… Погоди, сейчас погрею живот. Очень полезно от всяких болей!

И, повернувшись грудью к огню, подвернув под себя ноги, спросила:

— Слушай, ты с женой больше не спишь?

— Нет, что ты! Клянусь тебе! — ответил Мюффа, боясь сцены ревности.

— И ты считаешь, что она ледышка?

Он утвердительно кивнул головой.

— И поэтому ты и любишь меня? Верно? Да отвечай, не бойся. Я не рассержусь.

Мюффа опять кивнул.

— Отлично! — сказала Нана. — Я так и думала. Эх, бедный ты песик!.. Знаешь мою тетку Лера? Вот когда она придет, попроси ее рассказать про зеленщика, который живет напротив… Представь себе, этот самый зеленщик… Ох, черт, до чего жжет! Сейчас повернусь… Поджарю левый бочок.

Она подставила бок волне тепла, и вдруг ей пришла забавная мысль, она принялась вышучивать себя, как добродушное животное, радуясь своему цветущему упитанному телу, такому розовому в отсветах огня.

— Посмотри-ка, правда, я похожа на гусыню… Ей-богу, совсем как гусыня на вертеле… Поворачиваюсь, поворачиваюсь, — того и гляди изжарюсь в собственном соку.

Ее снова одолел смех, но вдруг послышался гул голосов. Стукнули двери. Мюффа вопросительно оглянулся. Вид у Нана сразу стал серьезный и встревоженный.

— Наверно, Зоя выпустила своего кота, — сказала она. — Проклятый котище, того и гляди все перебьет!

Уже половина первого, с чего это ей взбрело на ум хлопотать о своем рогоносце? Вот теперь пришел другой. А этого надо выставить.

— Ты что-то хотела рассказать, — снисходительно спросил граф, не помня себя от радости, что она так мила с ним.

Но ей хотелось поскорее прогнать его, настроение резко переменилось, она стала грубой и уже не выбирала слов:

— Ах да! Зеленщик и его жена?.. Ну вот, мой милый, они друг к другу так ни разочка и не прикоснулись, ни разочка!.. Она, понимаешь, очень даже была не прочь, а он, дурак, не понимал… Он и думал, что она, мол, деревяшка, и стал ходить к потаскушкам. Они его развлекали всякими пакостями, а она тоже в долгу не оставалась, нашла себе молодчиков половчее, чем ее простак муж. Дело всегда плохо оборачивается, если нет согласия. Я-то хорошо знаю.

Мюффа побледнел, поняв наконец намек, и попросил ее замолчать. Но Нана уже было не остановить.

— Оставь меня в покое! Не будь вы такие скоты, вы бы к своим женам ластились не хуже, чем к нам, а не будь ваши жены такие дуры, они сумели бы удержать вас при себе не хуже, чем мы умеем вас подцепить… Все-то вы кривляетесь!.. Так-то вот! Намотай себе на ус.

— Не говорите о порядочных женщинах, — резко сказал граф, — вы их не знаете.

Нана вдруг выпрямилась.

— Не знаю? Я их не знаю? Да они неряхи, ваши порядочные женщины! Да, да, неряхи! Кто из ваших порядочных осмелится показаться вот так, как я сейчас? Найди-ка такую. Уж ты лучше помолчи, не смеши меня, право! Порядочные женщины! Не выводи меня из себя, а то разозлишь, и я скажу такое, что потом сама пожалею.

Граф в ответ пробормотал какое-то ругательство. Нана побледнела и несколько секунд молча смотрела на него. Потом отчеканила:

— Что бы ты сделал, если б жена тебе изменила?

У него вырвался угрожающий жест.

— Так! А если бы я тебе изменила?

— О-о, ты!.. — воскликнул он, пожимая плечами.

Нана не была злой. Как ни хотелось ей с самого начала разговора бросить Мюффа в лицо, что он рогат, она сдерживала себя. Куда приятнее было поучать его спокойно, вежливо. Но он вывел ее из терпения! Хватит!

— В таком случае, милый мой, зачем ты ко мне шляешься? И сегодня мне целых два часа голову морочишь, — заговорила она. — Ступай-ка лучше, навести жену, которая сейчас балуется с Фошри. Да, балуется! Хочешь адрес дам? Улица Тетбу, на углу улицы Прованс. Отправляйся!

И, видя, что Мюффа поднялся на ноги, шатаясь, как бык, получивший на бойне смертельный удар, Нана торжествующе добавила:

— Порядочные женщины, а туда же, отнимают у нас любовников… Да, они не дремлют, ваши порядочные!..

Но Мюффа не дал ей договорить. С дикой силой он бросил ее на пол; она упала, растянувшись во весь рост; он поднял ногу, желая размозжить ей каблуком голову, чтобы она замолчала. На секунду она всерьез испугалась. У него помутилось в глазах; он как сумасшедший кружил по комнате. И это дорого стоящее молчание, эта мучительная внутренняя борьба тронули ее до слез. Она горько раскаивалась. И, свернувшись у огня клубком, чтобы погреть себе правый бок, принялась его утешать:

— Клянусь тебе, дусик, я думала, ты знаешь. А иначе ни за что бы не сказала. Ей-богу!.. Да это еще, может, и неправда. Я ведь не знаю наверняка. Мне говорили… Ну, понимаешь, люди говорили. Но что это доказывает? Полно тебе… Напрасно ты так расстраиваешься. Будь я мужчиной, плевать бы я хотела на женщин! Сам видишь: женщины — что вверху, что внизу — одна другую стоят, все они дрянь да шваль.

Теперь Нана из великодушия нападала на женщин, ей хотелось смягчить жестокий удар. Но Мюффа не слушал, даже не слышал ее. Не останавливаясь, он ухитрился натянуть штиблеты, потом, последним рывком, словно обнаружил наконец дверь, выскочил из спальни. Нана ужасно обиделась.

— Пожалуйста! Скатертью дорожка! — крикнула она, хотя была уже одна в комнате. — Поди вот поговори с этаким невежей!.. Я ради него старалась!.. Сама же первая его пожалела, извинилась. Чего еще ему надо! А он только раздражать меня умеет!

Все же она осталась недовольна собой и с досадой стала чесать обеими руками ноги. Потом успокоилась.

— A-а, наплевать! Разве я виновата, что он рогач!

И, обогретая огнем со всех сторон, пышущая жаром, как куропатка на вертеле, она юркнула в постель и позвонила Зое, чтобы та привела другого, который ждал на кухне.

Мюффа тем временем в ярости шагал по улице. Только что кончился ливень. На тротуаре было скользко. Машинально взглянув вверх, он увидел, как бегут по небу обрывки черных, как сажа, туч, закрывая луну. В этот час на бульваре Османа редко попадались прохожие. Стараясь держаться в тени, граф двинулся прямо мимо строящегося здания Оперы, бормоча бессвязные слова. Эта девка солгала. Все выдумала по своей глупости и жестокости. Надо было размозжить каблуком ей голову, когда он повалил ее на пол. Нет, кончено, кончено! Довольно с него этого позора, никогда больше он не увидит ее, ни за что к ней не прикоснется. Это было бы слишком подло с его стороны. И он глубоко вздыхал, будто сбросил с себя бремя. Ах, это чудовище, голое, наглое, тупое, эта гусыня на вертеле, смеет еще обливать грязью то, что он уважал всю жизнь, все сорок лет! Луна выглянула из-за туч, залила пустынную улицу белым сиянием. Вдруг его охватили отчаяние и страх, безумный ужас, как будто он упал в бездонную пропасть.

— Боже мой! — бормотал он. — Все кончено. Ничего больше не осталось.

По бульвару торопливо шагали запоздавшие прохожие. Граф старался успокоиться. В пылавшей огнем голове снова и снова всплывал рассказ Нана. Нет, надо хорошо все обсудить. Графиня должна была вернуться из поместья г-жи де Шезель завтра утром. Но она вполне могла вернуться в Париж нынче вечером и провести ночь с этим Фошри. И ему вспомнились кое-какие мелочи, на которые он не обращал внимания, когда гостил с женой в Фондете. Как-то вечером он застал Сабину на скамейке под деревьями в таком волнении, что она не могла сразу ответить на его вопросы. И Фошри стоял рядом. Почему бы ей и не быть у него сегодня? Чем больше он думал, тем больше все это казалось ему возможным. Он даже стал находить это вполне естественным и неизбежным. Пока он сбрасывал с себя сюртук у кокотки, его жена раздевалась в спальне любовника. Что же может быть проще и логичнее? Рассуждая таким образом, он пытался сохранить хладнокровие. Весь мир, почудилось ему, охвачен безумием плоти, и оно ширится, растет, все увлекая за собой в бездну. Воспоминания жгли его. Образ обнаженной Нана вдруг вызвал в памяти наготу Сабины. И это видение, самим своим бесстыдством роднившее обеих женщин, как роднило их вызванное ими желание, было так явственно, что он даже зашатался. На мостовой его чуть не задавил фиакр. Женщины, вышедшие из кафе, хихикая, заглянули ему в лицо. У него вновь хлынули слезы. Несмотря на все усилия взять себя в руки и боясь разрыдаться на людях, он бросился в темную пустынную улицу — улицу Россини — и побрел мимо безмолвных домов, плача, как ребенок.

— Кончено! — глухо бормотал он. — Больше ничего не осталось, ничего, совсем ничего.

Он плакал навзрыд и, не в силах идти, прислонился к стене, закрыв лицо мокрыми от слез руками. Заслышав чьи-то шаги, он кинулся прочь. Ему было стыдно и страшно показываться людям, он убегал от них неверными шагами ночного бродяги. Сталкиваясь на тротуаре с прохожими, он старался придать себе непринужденный вид и думал, что все угадывают его беду по его походке. Он дошел по улице Гранж-Бательер до улицы Фобур-Монмартр. Яркий свет спугнул его, он повернул обратно. Почти час бродил он в этом квартале, выбирая самые темные закоулки. Несомненно, он знал, куда идет, и ноги сами несли его, — несли терпеливо, хотя он безотчетно усложнял свой путь все новыми обходами и поворотами. Наконец, на каком-то перекрестке, он вскинул глаза. Вот он и дошел. Угол улицы Тетбу и улицы Прованс. Он потратил целый час, чтобы добраться сюда, хотя дойти можно было в пять минут. В голове у него мучительно гудело. Ему вспомнилось, что в прошлом месяце он как-то утром заглянул к Фошри поблагодарить репортера за то, что он упомянул его в хроникерской заметке, описывавшей бал в Тюильри. Квартира Фошри находилась на антресолях, маленькие квадратные окна до половины загораживала огромная вывеска какого-то магазина. Последнее окно с левой стороны сейчас прорезала полоса яркого света — луч лампы, пробивавшийся сквозь неплотно задернутые занавески. И, не отрывая взгляда от этой сияющей щели, Мюффа стоял не шевелясь, ожидая чего-то.

Луна скрылась с черного, как тушь, неба; моросил холодный дождь. На колокольне церкви св. Троицы пробило два часа. Улица Прованс и улица Тетбу уходили куда-то в темноту, испещренную светлыми пятнами газовых фонарей, утопавших вдалеке в желтой дымке. Мюффа не двигался. Это, конечно, окно спальни. Он помнил, что стены там обтянуты красной тканью, у задней стены кровать в стиле Людовика XIII. Лампа, должно быть, стоит справа на камине. Они, несомненно, уже легли, потому что ни разу ни одна тень не промелькнула в окне, да и сама полоса света была какая-то неподвижная, словно падала от ночника. И Мюффа, не отрывая от нее глаз, обдумывал план действий: он позвонит у парадного, взбежит по лестнице, не обращая внимания на окрики швейцара, наляжет плечом, высадит дверь, застигнет их в постели, бросится на них, не дав нм времени разжать объятия. На мгновение его привела в замешательство мысль, что при нем нет оружия, но тут же он решил удушить их. И он опять обратился к своему плану, старался его усовершенствовать, все ждал чего-то, какого-то признака, чтобы увериться окончательно. Если б в эту минуту в окно появилась тень женщины, он позвонил бы. Но при мысли о возможной ошибке он леденел. Что ему тогда сказать? И снова приходили сомнения: нет, нет, его жена не может находиться у этого человека, это чудовищно, просто невозможно. Однако он не уходил, и мало-помалу от долгого ожидания, от неподвижности, от завораживающей пристальности собственного взгляда им овладело какое-то оцепенение, какая-то странная вялость.

Полил сильный дождь. Вблизи показались два полицейских. Мюффа пришлось расстаться с уголком парадного, где он укрывался. Когда полицейские повернули на улицу Прованс и исчезли в темноте, он возвратился на свой наблюдательный пункт промокший до нитки, дрожа от холода. Полоса света по-прежнему перечеркивала окно. Он хотел было уйти, но вдруг промелькнула тень, — произошло это так быстро, что ему показалось, будто он ошибся. Но тут раз за разом по светлому фону пробежали другие темные пятна — в спальне Фошри началось движение. И снова Мюффа застыл на тротуаре как пригвожденный; он чувствовал нестерпимую жгучую боль под ложечкой и все-таки не уходил, пытаясь угадать, что там творится. Мелькали тени: то как будто плечо и локоть, то ноги, то задвигалась огромная рука, а в руке силуэт кувшина для воды. Ничего нельзя было различить, но вдруг ему показалось, что он разглядел дамский шиньон. И он принялся рассуждать: прическа прямо как у Сабины, только у нее шея толще. Теперь уж он ничего не соображал, не мог. Его терзали жестокие муки подозрений, отчего снова началась невыносимая боль под ложечкой; стараясь успокоить ее, он прижимался к двери, и зубы его выбивали дробь, как у бездомного бродяги. Но он так долго не сводил глаз с окна, что озлобленный мститель уступил место моралисту; воображение его разыгралось, он представлял себя депутатом, он держал речь с трибуны парламента, он метал громы и молнии против распутства, возвещал грядущие бедствия; на свой лад он переделывал статью Фошри о мухе-отравительнице; он видел себя в роли обличителя, он заявлял во всеуслышание, что общество, где нравы столь же растленны, как в Риме поры упадка, не может более существовать. У него стало легче на душе. А тени исчезли. В спальне, вероятно, опять легли. Мюффа все смотрел на окно, все ждал.

Пробило три часа, потом четыре. Он не мог уйти. Когда припускал дождь, он забивался в угол парадного; у него насквозь промокли брюки. По улице больше никто не проходил. Минутами глаза у него закрывались, словно их обжигала полоса света, на которую он смотрел все тем же пристальным, остановившимся взглядом, с тем же нелепым упорством. Еще два раза мелькнули тени, повторив те же движения, пронося огромную тень кувшина; два раза восстанавливалось спокойствие, лампа разливала все тот же ровный свет. Из-за этих теней сомнения его возрастали. И вдруг ему пришла успокоительная мысль, отдалявшая необходимость действовать: просто надо дождаться, когда женщина выйдет на улицу. Ведь он узнает Сабину. В самом деле, чего проще? Без всяких скандалов, и сразу же все будет ясно. Надо только не уходить отсюда. Из всей путаницы чувств, терзавших его, осталась лишь глухая подспудная потребность: узнать правду. Но ждать было томительно скучно, он чуть не уснул под этой дверью; чтобы разогнать дремоту, он стал высчитывать, сколько еще придется ждать. Сабина должна быть на вокзале около десяти часов утра… Следовательно, ему придется стоять тут еще четыре с половиной часа. Что ж, он наберется терпения, будет ждать тихонько. Право, пускай эта ночь длится вечно.

И вдруг полоса света исчезла. Столь простое явление оказалось для него неожиданной катастрофой, в высшей степени неприятным и тревожным обстоятельством. Там, очевидно, погасили лампу и сейчас уснут. В такой час это вполне естественно. Однако Мюффа рассердился, — черное потухшее окно его больше не интересовало. Он смотрел на него с четверть часа, потом ему надоело, он отошел от двери и стал шагать по тротуару. До пяти часов утра он ходил взад и вперед, время от времени поднимая глаза. Окно было все таким же мертвым; минутами ему даже не верилось, и он спрашивал себя, действительно ли за этими стеклами плясали тени. Усталость навалилась на него огромной тяжестью, сознание притупилось, минутами он забывал, чего ждет тут, на углу улицы, зачем бродит, спотыкаясь на мостовой; и вдруг он пробуждался, вздрагивая от холода, и не мог сообразить, где находится. Да что это в самом деле? Стоит ли так мучить себя? Ради чего, спрашивается? Люди уснули, ну и пусть себе спят. Зачем вмешиваться в их дела? Ночь темная, никто никогда не узнает, что тут было. Теперь даже любопытство угасло в нем, растворилось в желании поскорее покончить со всем этим, найти хоть в чем-нибудь облегчение. Холод усиливался, улица ему опостылела; дважды он делал попытку уйти, снова возвращался, еле волоча ноги, и отходил еще дальше. Довольно! Нечего ему тут делать! В третий раз он дошел до бульвара и уже не вернулся.

Началось мрачное блуждание по улицам. Он шел медленно, ровным шагом, пробираясь у самых стен. Гулко стучали каблуки. Он видел лишь свою собственную тень: под каждым газовым фонарем она, вырастая, пробегала вперед, потом сокращалась. Это его убаюкивало, невольно отвлекало. Позднее он никак не мог вспомнить, где же он шел, ему казалось, что он блуждал долгие часы и все кружил, кружил, словно по арене цирка. У него осталось лишь одно четкое воспоминание. Вдруг он оказался у решетки, запирающей вход в Пассаж панорам, и стоял, прильнув к ней лицом и ухватившись обеими руками за железные прутья. Он не дергал решетку, он просто старался заглянуть в пролет Пассажа и весь дрожал от волнения, сжимавшего его сердце. Но он ничего не мог различить: пустынная галерея утопала в тумане; ветер, врывавшийся туда через улицу Сен-Марк, дул ему в лицо, обдавая запахом сырого подвала. А он все не уходил, все вглядывался. Потом, очнувшись, замер от удивления, спрашивая себя, чего он тут ищет в этот час, прижимаясь к решетке с такой силой, что прутья врезались ему в лицо. И тогда он снова пустился в путь; отчаяние и смертная тоска переполняли его сердце, словно его предали, бросили одного в черной тьме.

Забрезжил наконец рассвет, мутный зимний рассвет, нагоняющий тоску на того, кто месит грязь в закоулках ночного Парижа. Мюффа вернулся на широкие застраиваемые улицы, проложенные вдоль нового здания Оперы, тоже еще в лесах. Усыпанная известкой, размокшая от ливней, развороченная колесами земля превратилась в озеро жидкой грязи. Мюффа все шел, не замечая, куда ступает, скользил, едва не падал. Париж пробуждался. Зашаркали метлами подметальщики улиц, потянулись на заводы и фабрики первые смены рабочих, и по мере того как светлело, каждая встреча с людьми приносила Мюффа новые мучения. В самом деле, растерянный, весь забрызганный грязью, в раскисшем от дождя цилиндре, он привлекал всеобщее внимание. Укрываясь от прохожих, он подолгу стоял у дощатых заборов, между подпорками строительных лесов. Он был опустошен и всем своим существом ощущал теперь, как он жалок.

И тогда он подумал о боге. Внезапно возникшая мысль о помощи божьей, об утешении свыше поразила его как нечто неожиданное и странное; ему вспомнился г-н Вено, он ясно увидел его сальное личико, гнилые зубы. Разумеется, г-н Вено, которого он так огорчал, уже несколько месяцев упорно избегал встреч с ним, обрадуется, если раскаявшийся грешник постучится к нему и поплачет у него на груди. Когда-то господь бог был к нему милостив. При малейшей беде, при малейшем препятствии, вставшем на жизненном пути, Мюффа шел в церковь и преклонял колена, повергая свое ничтожество к подножию престола вседержителя; и молитва укрепляла его дух, он уходил успокоенный, готовый отрешиться от всех благ земных, ради спасения своей души и вечного блаженства… Но теперь он молился лишь урывками, в те часы, когда на него находил страх перед муками ада; слабость во всех ее проявлениях восторжествовала над ним. Нана поколебала скрижали его веры. И внезапная мысль о боге удивила его. Почему же он сразу не вспомнил о боге в страшный миг катастрофы, которая несла разрушение и гибель ему, слабому человеку.

И в своих мучительных скитаниях он стал искать церковь. Куда он забрел? Место в этот рассветный час показалось ему совсем незнакомым. Но, свернув на улицу Шоссе д’Антен, он увидел в самом конце церковь св. Троицы, ее высокая башня смутно вырисовывалась в тумане. Статуи белели в оголенном саду, словно зябнувшие Венеры, укрытые среди пожелтевшей листвы старинных парков. Одолев многочисленные ступени, он поднялся на широкую паперть и остановился передохнуть. Потом вошел. В церкви было очень холодно, калориферы за ночь остыли, на цветных витражах мелкими каплями осела сырость. В боковых приделах сгущалась темнота, там не было ни души; в угрюмом мраке слышалось только шарканье башмаков, — должно быть, по церкви бродил заспанный сторож, по-стариковски волоча ноги. Натыкаясь на сбитые в кучу стулья, совсем растерявшись, чувствуя, как больно сжимается сердце, граф добрался до решетки маленькой часовенки, упал на колени возле чаши со святой водой. Он сложил руки, стремясь всем своим существом отдаться молитвенному порыву, но слова молитвы не шли на ум. Машинально шевелились губы, а мыслями он был далеко; он снова шагал вдоль бесконечно длинных улиц, без отдыха, словно его подстегивала бичом суровая необходимость. И он твердил: «Господи, помоги мне, не покинь, господи, раба своего, предающегося в руки твои. Возлюбленный господь, не дай мне погибнуть от руки супостатов твоих!» Ничто не отозвалось в ответ, мрак и холод тяжело легли ему на плечи, отдаленное шарканье башмаков мешало сосредоточиться. Лишь этот надоедливый звук нарушал тишину храма, который еще не убрали перед ранней заутреней, когда все вокруг согреется, посветлеет. Вцепившись рукой в спинку стула, он поднялся, и затекшие коленки громко хрустнули. Бог еще не посетил дом свой. Так к чему же рыдать на груди г-на Вено? Этот человек бессилен.

И машинально он направился к Нана. Он поскользнулся на тротуаре, и на глазах у него выступили слезы, не от обиды за свою судьбу, а просто от слабости и недомогания. Ведь он так устал, промок под дождем и совсем замерз в эту холодную ночь. Мысль возвратиться на улицу Миромениль в свой мрачный особняк была ему нестерпима. У Нана парадное оказалось запертым. Пришлось ждать, пока выйдет из своей каморки швейцар. Поднимаясь по лестнице, он улыбался, он уже ощущал тепло мягкой постели, где можно вытянуться и уснуть.

Дверь отперла Зоя и, увидев графа, отшатнулась в испуге и удивлении. По ее словам, у Нана разыгралась ужасная мигрень, бедняжка всю ночь не смыкала глаз. Но, может быть, сейчас она задремала, надо пойти посмотреть. Зоя прошмыгнула в спальню, а Мюффа, войдя в гостиную, рухнул в кресло. Тотчас же появилась Нана. Очевидно, она соскочила с постели и выбежала, едва успев набросить на себя нижнюю юбку, босая, с распущенными волосами, в одной рубашке, смятой и разорванной в бурные часы любви.

— Как! Опять ты? — крикнула она, побагровев.

В порыве возмущения она собиралась было собственноручно вытолкать его за дверь, но, увидев, как он измучен и несчастен, пожалела его.

— Да что с тобой? На кого ты похож, бедный мой песик! Что случилось? Ты их выслеживал, а? Потому и расстроился?

Он не отвечал, только смотрел на нее взглядом затравленного зверя. Однако она догадалась, что у него все еще нет доказательств, и, желая его ободрить, сказала:

— Ну, вот видишь: я ошиблась. Твоя жена — порядочная женщина, честное слово, порядочная!.. А теперь, миленький, ступай-ка домой и ложись в постель. Тебе это необходимо.

Он не шевелился.

— Что же ты? Уходи! Не могу же я оставить тебя здесь… Надеюсь, ты не вздумаешь остаться у меня в такой час?

— Да… Ляжем, — пробормотал он.

Нана едва удержалась, чтобы не сдернуть его с кресла. Она уже потеряла терпение. Да что он, с ума, что ли, сошел?

— Ну, уходи же, — повторила она.

— Нет.

И тогда прорвалась ее досада, ее раздражение, гнев.

— Экая слякоть! Да пойми же ты, болван, что мне надоела твоя рожа! Ступай к своей жене… Не зря она тебе рога наставляет… Да-с, наставляет! Можешь мне поверить. Ручаюсь!.. Ну, хватит с тебя? Уберешься ты наконец?

Глаза Мюффа наполнились слезами. Он с мольбой сложил руки.

— Ляжем!

Нана вдруг вышла из себя, у нее у самой к горлу подкатывали истерические рыдания. Что же это такое в конце концов! Почему все лезут к ней со своими делами? Разве чужие скандалы ее касаются? Ведь она так осторожно старалась открыть ему правду, — просто по доброте душевной. А теперь вот — не угодно ли? — ей еще приходится расплачиваться. Нет уж, извините. Тут никакого доброго сердца не хватит. Пошли вы все к дьяволу!

— Да, к дьяволу, к дьяволу! — кричала она, стуча кулаком по столу. — Я-то, дура, из кожи лезла вон, ублажала его, хотела быть ему верной… довольно, милый мой, хватит! Стоит мне слово сказать, и завтра же я буду богачкой.

Он с удивлением вскинул на нее глаза. Никогда ему не приходила в голову мысль о деньгах. Пусть она только скажет, и он выполнит ее любое желание. Все его состояние к ее услугам.

— Нет, поздно! — неистово кричала она. — Я люблю, когда мужчины сами дают деньги, не дожидаясь, чтобы у них попросили… Нет, все кончено. Дай мне миллион за один раз, и то я откажусь. Кончено! У меня уже другое на уме… Убирайся, а то я за себя не отвечаю. Натворю беды!

Она угрожающе подступала к нему. При всем природном благодушии, она окончательно вышла из терпения, она чувствовала себя в своем праве, была убеждена в своем превосходстве над порядочными господами, которые ей житья не дают, но вдруг в эту минуту дверь отворилась и появился Штейнер. Ну это уж чересчур! Нана заорала во все горло:

— Еще один? Зачем пришел?

Штейнер, ошеломленный ее зычным криком, застыл на пороге. Неожиданная встреча с Мюффа была ему крайне неприятна, он испугался объяснения, которого избегал уже три месяца. Он молчал, смущенно моргал, переминаясь с ноги на ногу и отведя глаза в сторону. Слышалось только его пыхтение, он примчался с другого конца Парижа с доброй вестью и, вдруг поняв, что тут происходит нечто для него катастрофическое, весь побагровел и изменился в лице.

— Тебе чего надо? Ну? — грубо спросила Нана, обращаясь к нему на «ты», с полным пренебрежением к графу.

— Мне?.. Я полагал, я думал… — лепетал Штейнер. — Я хотел кое-что вам передать.

— Что передать?

Банкир замялся. Третьего дня Нана заявила, что, если он не раздобудет тысячу франков, чтобы уплатить за нее по векселю, она больше не пустит его на порог. Два дня он бегал, искал денег. Сегодня утром наконец наскреб нужную сумму.

— Тысячу франков, — наконец сказал он, доставая из кармана конверт.

Нана совсем и забыла о деньгах.

— Тысячу франков? — закричала она. — Да ты что, очумел? Разве я милостыни прошу? На, получай свою тысячу обратно.

И, выхватив конверт, она бросила его Штейнеру в лицо. Осторожный еврей, с трудом нагнувшись, подобрал деньги и растерянно посмотрел на нее. Потом обменялся взглядом с Мюффа, в глазах у обоих застыло отчаяние, а Нана подбоченилась, готовясь к новой атаке.

— Ах, так! Еще оскорблять меня вздумали?.. Хватит! Кончено! Хорошо, что и ты, милый мой, заявился, очень хорошо! Я от вас обоих место очищу… Ну! Вон отсюда!

Они не двигались, они остолбенели.

— Что, по-вашему, глупость делаю?.. Наплевать! К черту! Хватит с меня благородство разыгрывать! Хватит. Может, с голоду подохну — наплевать, на то моя воля!

Они пытались ее утихомирить, умоляли успокоиться.

— Ну, раз, два!.. Не желаете убираться? Нет? Так нате вам, смотрите… У меня гости.

И она широко распахнула двери в спальню. Перед глазами изгоняемых предстал Фонтан. Не ожидая, что его выставят перед зрителями, он валялся в постели в одной рубашке, задрав кверху голые ноги. На белизне смятых кружевных подушек резко выделялась его черномазая козлиная морда. Однако он нисколько не смутился, ибо привык на сцене ко всему. Мигом оправившись от изумления, он нашел в своем репертуаре забавный номер и с честью вышел из положения: изобразил, как он выражался, кролика, вытянул губы трубочкой, сморщил нос и по-кроличьи задергал всеми мышцами лица. От этого бульварного фавна так и несло пороком. Ради этого самого Фонтана Нана целую неделю бегала в Варьете, поддавшись тому неистовому сумасбродству, которое вызывает у продажных женщин уродство и кривляние комиков.

— Вот! — воскликнула она, указывая на Фонтана жестом трагической актрисы.

Мюффа, который готов был стерпеть все, не вынес такого оскорбления.

— Шлюха! — пробормотал он.

Нана, уже возвращавшаяся в спальню, выскочила обратно: последнее слово должно было остаться за ней.

— Шлюха? Чем шлюха? А твоя жена?

И скрылась, изо всей силы хлопнув дверью и щелкнув задвижкой. Мужчины молча посмотрели друг на друга. Вошла Зоя. Она им не нагрубила, напротив — говорила олень рассудительно. Как женщина благоразумная, она находила, что хозяйка сделала глупость и зашла слишком далеко. И все же Зоя защищала ее: долго с этим шутом гороховым Нана не останется, надо выждать. Пускай перебесится. Посетители ретировались. Оба не сказали ни слова. Выйдя на улицу взволнованные, братски сочувствующие друг другу, они молча обменялись рукопожатием и разошлись в разные стороны, еле волоча ноги.

Мюффа возвратился наконец домой, на улицу Миромениль, и как раз в это время подъехала жена. Они встретились на площадке у широкой лестницы, в мрачной прихожей, от стен которой веяло ледяным холодом. Оба подняли глаза и посмотрели друг на друга. Одежда графа была в грязи, бледное растерянное лицо хранило следы какого-то сомнительного похождения. Графиня, видимо, была совсем разбита после ночи, проведенной в вагоне, и чуть не засыпала на ходу; прическа у нее сбилась, под глазами залегли черные круги.

Глава 8

Нана и Фонтан поселились на Монмартре, по улице Верон, в маленькой квартирке на пятом этаже. В канун крещенья они пригласили кое-кого из приятелей; въехали они всего три дня назад и заодно решили справить новоселье.

Все произошло внезапно, в пылу медового месяца, без обдуманного намерения устроиться по-семейному. На другой день после своей шалой выходки, когда Нана так решительно выставила за дверь графа и банкира, она почувствовала, что все рушится. Она сразу поняла, что ее ждет: в переднюю ворвутся кредиторы, начнут вмешиваться в ее сердечные дела, грозить, что все продадут с молотка, если она не образумится; придется пререкаться с ними до хрипоты, спасать свое жалкое имущество. Уж лучше все бросить. Да и надоела ей эта квартира на бульваре Османа. На что ей эти раззолоченные палаты? В припадке нежных чувств к Фонтану она мечтала теперь о маленькой светлой спаленке; воскресли прежние ее идеалы, идеалы тех времен, когда она была цветочницей, когда предел ее мечтаний составлял палисандровый зеркальный шкаф и кровать с голубым репсовым пологом. В два дня она распродала все безделушки и драгоценности, какие смогла вынести из дому, захватила с собой десять тысяч франков и, не сказав ни слова привратнице, ушла. Скрылась, исчезла бесследно, как в воду канула. Ну, теперь уж мужчины не станут цепляться за ее юбки. Фонтан был очень мил. Ни слова не сказав против, предоставил ей действовать. Даже повел себя как хороший товарищ. У него самого было около семи тысяч франков, и он, которого обычно обвиняли в скупости, согласился присоединить свои капиталы к десятитысячному вкладу Нана. Они решили, что располагают прочной основой для обзаведения, и начали устраиваться; взяв денег из общей кассы, сняли и обставили квартиру из двух комнат на улице Верон, все делили поровну, как старые друзья. Вначале действительно все шло чудесно.

На крещенский пирог мадам Лера пришла первая и привела с собой Луизэ. Фонтан еще не вернулся, и поэтому тетка позволила себе высказать племяннице свои опасения: она трепетала при мысли, что Нана отказалась от богатства.

— Ах, тетя, я так его люблю! — воскликнула Нана, трогательно прижимая к груди руки.

Слова эти произвели необыкновенное впечатление на мадам Лера. Она даже прослезилась.

— Уж это верно, — сказала она убежденно. — Любовь важнее всего.

И принялась восторгаться: какая уютная квартирка. Нана показала ей и спальню, и столовую, и кухню. Ну конечно, это не бог весть что, но все очень чистенько, везде побелили, покрасили, сменили обои, комнатки такие веселые, солнечные.

Потом мадам Лера увела племянницу в спальню, а Луизэ остался на кухне и пристроился возле кухарки смотреть, как та жарит курицу. Дело в том, что если мадам Лера и позволила себе сделать замечание, то лишь потому, что у нее недавно побывала Зоя. Из чувства преданности к хозяйке Зоя храбро стояла на посту; мадам, конечно, позднее отблагодарит ее, — на сей счет горничная не беспокоилась. И пока происходил разгром апартаментов на бульваре Османа, Зоя сражалась с кредиторами, стараясь отступить с честью, спасти обломки прежней роскоши; всем она говорила, что хозяйка уехала путешествовать и пока еще не сообщила адреса. Боясь, как бы ее не выследили, Зоя даже лишала себя удовольствия навещать Нана. Однако в тот день она не зря прибежала утром к мадам Лера: дела принимали новый оборот. Накануне явились кредиторы — обойщик, угольщик, белошвейка — и заявили, что согласны подождать, даже предложили дать Нана взаймы весьма значительную сумму, если только она пожелает возвратиться в свою квартиру и будет вести себя умно. Тетка передала племяннице слова Зои. Несомненно, за этими предложениями скрывается какой-нибудь поклонник.

— Ни за что! — возмущенно воскликнула Нана. — Ишь ты! Ловкачи они, эти господа поставщики! Вообразили, что я соглашусь продаваться, чтобы оплатить их счета! Да я лучше умру с голода, чем изменю Фонтану.

— Так я ей и ответила, — сказала мадам Лера. — У моей племянницы, говорю, слишком благородное сердце.

Все же Нана была очень уязвлена, узнав, что Миньоту продали и купил ее за гроши не кто иной, как Лабордет для Каролины Эке. Нана разразилась гневной тирадой против всей шайки. Кто они такие? Сущие твари, потаскушки, и нечего им нос задирать. Да они ей и в подметки не годятся!

— А ну их, пусть себе кривляются, — заключила она. — Не в деньгах счастье! Знаешь, тетя, я о них думать-то позабыла. Как будто их и на свете нет. Я так счастлива!..

Тут пришла мадам Малюар, как всегда, в диковинной шляпке, — только она одна ухитрялась придавать своим шляпкам такой нелепый фасон. Встреча вышла очень радостной. Мадам Малюар объяснила, что в роскошной обстановке она робела, а теперь время от времени будет заглядывать на партию в безик. Еще раз осмотрели квартиру, и на кухне, в присутствии приходящей прислуги, поливавшей курицу жиром, Нана заговорила об экономии, о том, что кухарка стоила бы чересчур дорого, что гораздо лучше самой вести свой дом. Луизэ с блаженной улыбкой взирал на курицу.

Вдруг послышались громкие голоса. Пришел Фонтан с Боском и Прюльером. Можно было садиться за стол. Уже подали суп, однако Нана в третий раз повела гостей смотреть квартиру.

— Ах, дети мои, как у вас уютно! — твердил Боск, просто для того чтобы доставить удовольствие приятелям, раз они угощают обедом. Но, откровенно говоря, вопрос о «конуре», как он выражался, ничуть его не занимал.

В спальне он выказал еще больше любезности. Обычно он называл женщин кобылами, и мысль, что мужчина может взвалить на себя этакую обузу, вызывала в этом пьянице, презиравшем всех и вся, особенное негодование.

— Ах, мошенники! — сказал он, лукаво подмигивая. — И ведь все проделали тайком!.. Ну что ж, вы правы. Ничего не скажешь. Заживете чудесно. А мы будем ходить к вам в гости!

Прискакал Луизэ верхом на палочке, и Прюльер сказал с ехидным смешком:

— Смотрите-ка! У них уже такой большой младенец!

Шутка показалась очень забавной. Тетка и мадам Малюар так и покатились со смеху. Нана не только не рассердилась, но умильно улыбнулась и сказала, что, к сожалению, это неверно, но ради нее самой и ради малыша она очень хотела бы, чтобы так оно и было. Кто знает, может, и появится у них младенец. Фонтан выказывал необыкновенное благодушие, брал Луизэ на руки, играл с ним и говорил, сюсюкая:

— Ну и что ж, ну и что ж!.. А мы своего папочку все равно любим!.. Называй меня папочкой, плутишка.

— Папочка… папочка… — лепетал мальчик.

Все наперебой ласкали Луизэ. Боску надоели сантименты, и он напомнил, что пора приступать к пиршеству, — все прочее пустяки. Нана попросила разрешения посадить Луизэ рядом с собой. Обед прошел очень весело. Один Боск злился на соседство мальчугана, от которого ему все время приходилось защищать свою тарелку. Мадам Лера тоже ему досаждала. Разнежившись, она шепотком рассказывала таинственные истории о том, как к ней все еще пристают на улице вполне приличные господа, и несколько раз ему приходилось отодвигать под столом ногу, ибо соседка напирала на нее коленкой, устремив на него затуманенный взор. Мадам Малюар сидела рядом с Прюльером. Но он вел себя с ней крайне неучтиво: ни разу не позаботился о своей даме, — он был всецело поглощен Нана; по-видимому, его злило, что она сошлась с Фонтаном. К тому же влюбленные голубки всем надоели непрестанными нежностями. Вопреки правилам этикета, они пожелали за столом сесть рядом.

— Да ешьте вы, черт побери! Еще успеете нацеловаться, — твердил Боск, набивая себе рот. — Подождите, когда мы уйдем.

Однако Нана не могла удержаться. Она была полна любовного восторга, вся раскраснелась, как девушка. В каждом ее взгляде, даже в смехе чувствовалась нежность. Она не сводила с Фонтана глаз, называла его ласкательными именами: мой песик, мой волчоночек, мой котик, — и когда он просил ее передать ему соль или графин с водой, она, подавая, наклонялась и целовала его куда придется — в губы, в глаза, в нос, в ухо; ее за это журили, а она, улучив минуту, с милыми ужимками, покорная, гибкая, жалась к нему, словно провинившаяся кошечка, потихоньку брала его за руку и, не выпуская из своей руки, приникала к ней поцелуем, лишь бы прикоснуться к нему. Фонтан пыжился и снисходительно принимал это поклонение. От него веяло самодовольством, кончик его толстого носа сладострастно шевелился. Козлиная морда, с безобразными смешными чертами, казалась еще уродливее от того, что ему как кумиру поклонялась эта великолепная, белокурая, упитанная красавица куртизанка. Иной раз он милостиво отвечал на ее поцелуи с видом человека, который сыт по горло удовольствиями, но желает быть любезным.

— Да перестаньте же наконец! Просто противно! — крикнул Прюльер. — Убирайся отсюда, Фонтан!

Изгнав Фонтана, Прюльер переставил прибор и уселся на хозяйское место рядом с Нана. Раздались веселые восклицания, аплодисменты, соленые шуточки. Фонтан разыгрывал комическую пантомиму, изображая отчаяние Вулкана, оплакивающего Венеру. Прюльер сразу же принялся любезничать, стараясь сжать под столом ногу соседки. Однако Нана дала ему хорошего пинка, чтобы он сидел смирно. Нет уж, увольте, с ним она спать не будет. В прошлом месяце немножко увлеклась им из-за его смазливой рожи. А теперь видеть его не может. Если он еще раз вздумает щипать ее, якобы отыскивая на полу упавшую салфетку, она ему выплеснет в физиономию вино из своего бокала.

И все же вечер вполне удался. За столом, естественно, говорили о Варьете. Этот мерзавец Борденав все никак не может подохнуть! А ведь уж как, кажется, болен! Все его поганые недуги дали себя знать. Он до того мучается, что стал зол как черт, лучше к нему и не подступайся. Вчера на репетиции все время орал на Симону. Пусть околевает, актеры о нем плакать не будут. Нана сказала, что, если Борденав пригласит ее и даст самую прекрасную роль, она пошлет его подальше; впрочем, она вообще не собиралась больше играть: театр — ничто перед семейным гнездышком. Фонтан не был занят ни в новой постановке, ни в той пьесе, которую как раз репетировали, и потому преувеличенно восторгался счастьем жить на полной свободе и проводить вечера у камелька в обществе своей кошечки. Все шумно восхищались и с притворной завистью называли их счастливчиками. Разрезали крещенский пирог; запеченный в нем боб достался мадам Лера, и она положила его в бокал Боска. Поднялись крики: «Король пьет! Король пьет!» Нана под шумок перебралась к Фонтану и, повиснув у него на шее, целовала его, что-то нашептывая на ухо. Но разобиженный красавчик Прюльер с натянутым смехом запротестовал, громогласно заявив, что это не по правилам. Луизэ спал, пристроившись на двух стульях. Разошлись по домам в первом часу ночи. Прощались шумно. По всей лестнице раздавались крики: «До свиданья!»

И целых три недели влюбленные жили в полном согласии. Нана казалось, что она возвратилась к началу своей карьеры, к тем временам, когда ее так радовало первое шелковое платье. Она редко выходила из дому, разыгрывая из себя любительницу уединения и простоты. Как-то утром, в ранний час, она сама отправилась на рынок Ларошфуко купить рыбы и застыла на месте, столкнувшись со своим бывшим придворным парикмахером Франсисом. Как всегда, он имел чрезвычайно корректный вид, щеголял в безупречно сшитом сюртуке, в сорочке тончайшего полотна, и Нана было очень стыдно, что он встретил ее на улице в капоте, растрепанную, в домашних шлепанцах. Но у него хватило такта держаться с преувеличенной вежливостью. Он не позволил себе ни одного вопроса, притворяясь, будто верит, что она уезжала путешествовать. Ах, если бы мадам Нана знала, как все огорчились, когда она отправилась в путешествие! Такая потеря для всех! В конце концов у Нана разгорелось любопытство, смущение рассеялось, и она принялась расспрашивать парикмахера. Их толкали прохожие, она увела своего собеседника в подворотню и встала перед ним с корзиночкой в руке. Так что ж говорят о ее бегстве? Ах, боже мой! Дамы, которых он причесывает на дому, толкуют — одни то, другие — другое, а, в общем, шум поднялся ужасный, — словом, подлинный успех! А Штейнер? Г-н Штейнер совсем опустился и может кончить очень плохо, если не придумает какого-нибудь нового трюка. А Дагне? О, у г-на Дагне дела идут превосходно, этот умеет устраиваться. Нана, в которой заговорили воспоминания, открыла было рот, желая продолжить расспросы, но вдруг осеклась, не решаясь произнести имя Мюффа. Франсис, улыбаясь, сам заговорил о графе. Сообщил, что на графа просто жалко было смотреть, так он мучился после отъезда Нана, бродил как неприкаянный повсюду, где прежде она бывала. И как-то раз его встретил г-н Миньон и повел к себе. Нана приняла эту новость с громким, но деланным смехом.

— Ах, так он теперь с Розой? — сказала она. — Ну что ж! Знаете, Франсис, мне наплевать. Но что за лицемер! До того разлакомился, что неделю не может попостничать! А ведь клялся, что после меня ни на одну женщину не посмотрит.

В глубине души она была взбешена.

— А ну их! Пусть Роза пользуется моими объедками. Нечего сказать, отхватила молодца. О-о! Я прекрасно понимаю: она решила отомстить мне за то, что я отбила у нее этого скота Штейнера. Очень красиво заманивать к себе мужчину, которого я выгнала.

— А господин Миньон рассказывает совсем другое, — заметил парикмахер. — По его словам, граф Мюффа сам вас выгнал… Да еще как выгнал! Пинком под зад!

Нана сразу побледнела как полотно.

— Что? Что такое? — крикнула она. — Пинком под зад? Ах они мерзавцы! Милый мой, да ведь я спустила с лестницы этого рогача! Вот именно рогача. Вы, может, не знаете, — ведь он рогоносец, жена ему с каждым встречным и поперечным изменяет, даже с этой сволочью Фошри. А Миньон-то хорош! Шляется по бульварам, ловит мужчин для своей жены, потому что она сущая мартышка и до тогохуда, что никто ее не хочет!.. Ах, какие мерзкие люди. Нет, подумать только, какие мерзкие людишки!

От волнения у нее перехватило горло. Отдышавшись, она продолжала:

— Так, значит, вот они что говорят?.. Ну, погодите! Я с ними потолкую, Франсис, миленький мой!.. Хочешь, пойдем к ним вместе со мной? Да, да, пойдем сейчас же, сию минуту. Посмотрим, хватит ли у них нахальства врать насчет пинка под зад… Пинок? Сроду я ни от кого пинков не видала. И не увижу! Никто меня и пальцем не посмеет тронуть. Да я на клочки растерзаю такого негодяя.

Но вдруг она успокоилась. Ну их в конце концов. Пусть себе болтают что хотят, наплевать на них. Кто они такие? В подметки ей не годятся. С ними связываться — только себя пачкать. Совесть у нее чиста, вот что главное! А Франсис, видя Нана в неряшливом капоте, слушая ее душевные излияния, стал держаться за панибрата и на прощанье позволил себе дать совет. Напрасно она всем пожертвовала ради увлечения: увлечения портят жизнь. Нана слушала понурившись, а Франсис говорил с сокрушенным видом знатока, которому горько видеть, что такая красотка не знает себе цены.

— Уж это мое дело, — сказала Нана под конец. — А все-таки спасибо тебе, миленький.

Она пожала Франсису руку, как всегда немного сальную, несмотря на его безупречную элегантность, и отправилась за рыбой. Целый день сплетня о пинке под зад не выходила у нее из головы. Она все пересказала Фонтану, повторив и ему, что, как женщина решительная, не позволит тронуть себя пальцем. Фонтан тоном превосходства заявил, что все светские люди ужасные хамы и достойны презрения. И Нана сразу прониклась к ним непритворным презрением.

В тот вечер они пошли в Буфф посмотреть молоденькую дебютантку, знакомую Фонтана, получившую крохотную рольку строчек в десять. Было уже около часа ночи, когда они, возвращаясь из театра, дошли пешком до Монмартра. На улице Шоссе д’Антен они купили кофейный торт и дома решили съесть его в постели, потому что в спальне было холодно, а растапливать камин не хотелось.

Они сидели рядом, укрывшись по пояс одеялом, положив под спину подушки, и ужинали, рассуждая о дебютантке. Нана находила, что у нее «ни кожи, ни рожи и никакого шику». Фонтан, возлежавший с краю, передавал куски торта, разложенные на ночном столике между подсвечником и спичками. Но под конец они поссорились.

— Да чего уж тут говорить! — кричала Нана. — Глаза — щелки, а волосы как пакля!

— Молчи ты! — возмущался Фонтан. — Великолепная шевелюра, огненные глаза!.. Удивительное дело, женщины готовы перегрызть друг другу глотку!

У него был крайне обиженный вид.

— Ну, хватит, заткнись! — грубо сказал он наконец. — Терпеть не могу, когда спорят. Давай лучше спать, от беды подальше.

И задул свечу. Нана, все еще злясь, не унималась: она не позволит говорить с собой таким тоном, она привыкла, чтобы с ней обращались уважительно. Он не отвечал, и ей пришлось замолчать. Но заснуть она не могла и все время ворочалась с боку на бок.

— Черт тебя подери! Скоро ты перестанешь вертеться? — воскликнул вдруг Фонтан, рывком приподнявшись на постели.

— Я же не виновата, здесь крошки, — сухо ответила она.

В самом деле, на простыне были крошки. Нана чувствовала их спиной, ягодицами, они были повсюду, кололи как булавками. От одной-единственной крошки у Нана поднимался зуд, и она могла чесаться до крови. Как это можно есть в постели торт и не вытряхнуть одеяло! Фонтан молча, с холодной злобой зажег свечу. Они встали и босиком, в одних рубашках принялись сметать ладонями крошки с простыни. Дрожа от холода, Фонтан снова забрался в постель, посылая Нана ко всем чертям, так как она велела ему хорошенько вытереть ноги. Наконец она легла, но, как только вытянулась под одеялом, снова стала ворочаться — в постели еще остались крошки.

— Ну вот! Я так и думала, — ворчала она. — У тебя к пяткам прилипли крошки… Не могу больше!.. Честное слово, не могу терпеть!..

Она приподнялась, будто собираясь перелезть через него и спрыгнуть с постели. Фонтан, которому ужасно хотелось спать, вышел из себя и со всего размаху влепил ей пощечину. Такую сильную пощечину, что Нана упала головой на подушку и замерла.

— Ой! — тихо вскрикнула она с глубоким каким-то детским вздохом.

Он пригрозил закатить ей вторую оплеуху, если она еще будет вертеться. Затем загасил свечу, лег на спину и сразу захрапел. Нана тихонько всхлипывала, уткнувшись в подушку. Как это подло с его стороны! Пользуется тем, что он сильнее! Но она и в самом деле перепугалась — такой грозной стала вдруг смешная физиономия Фонтана. Гнев ее улегся, словно пощечина ее успокоила. Чувствуя к Фонтану почтение, она прижалась к стенке, чтобы оставить ему побольше места. В конце концов Нана уснула, и хотя щека горела, глаза были полны слез, она испытывала какое-то сладостное изнеможение и такую усталую покорность, что больше уже не замечала крошек. Утром, проснувшись, она обняла Фонтана своими обнаженными руками и крепко прижала к груди. Ведь правда, он никогда, никогда больше не будет? Она безумно ею любит, от него и пощечину сладко снести.

И вот началась новая жизнь. Из-за всякого пустяка Фонтан закатывал ей оплеухи. Нана привыкла, притерпелась. Лишь иногда кричала, возмущалась, но он хватал ее за плечи и, приперев к стене, грозил удушить, — тут она смирялась. Чаще всего, рухнув на стул, она рыдала. А минут через пять, обо всем позабыв, весело болтала, смеялась, пела, суетилась, сновала по квартире, взмахивая юбками. Хуже всего было то, что Фонтан теперь пропадал целыми днями и раньше полуночи не возвращался: он ходил в свои излюбленные кафе, встречался там с приятелями. Нана полна была трепета и нежности и все сносила, боясь, что он совсем не вернется, если она встретит его укорами. Но в те дни, когда к ней не приходили ни мадам Малюар, ни тетка с маленьким Луизэ, она смертельно скучала. Однажды, в воскресенье, прицениваясь на рынке Ларошфуко к голубям для жаркого, она встретила Атласку, покупающую редис, и ужасно ей обрадовалась. С того самого вечера, когда Фонтан угощал принца шампанским, приятельницы потеряли друг друга из виду.

— Как, это ты? Ты, стало быть, близко живешь? — сказала Атласка, дивясь тому, что видит Нана на улице в такой час, да еще в домашних туфлях. — Ах, бедняжечка! Плохи, значит, дела?

Нана, нахмурив брови, не дала ей договорить и многозначительно заметила: они, мол, не одни; и действительно, мимо проходили женщины в капотах, надетых прямо на голое тело, с растрепанными волосами, где застрял пух от подушек. По утрам все проститутки этого квартала, проводив ночного гостя, шли за провизией, шаркая домашними шлепанцами, опухшие, заспанные, злые после докучной ночи. Их было много. Из каждой улицы, выходившей к рыночной площади, появлялись их бледные лица; одни были еще молоды, прелестны даже в небрежном одеянии, другие ужасны — старые, раздувшиеся, с обвисшей дряблой кожей, равнодушные к тому, что их видят такими, коль скоро это не часы их «работы»; прохожие оглядывались, но ни одна не удостаивала их улыбкой, — у всех был деловой и презрительный вид рачительных хозяек, для которых мужчина уже не существует. Когда Атласка расплачивалась за редис, какой-то молодой человек, вероятно чиновник, опаздывавший на службу, бросил ей на ходу: «Здравствуй, цыпочка!»; она вдруг выпрямилась и с достоинством оскорбленной королевы воскликнула:

— Что этой свинье надо?

Затем, по-видимому, узнала его. Три дня назад, около полуночи, возвращаясь в одиночестве с бульвара, она целых полчаса разговаривала с ним на углу улицы Лабрюйер, надеясь завлечь. Но это лишь усилило ее теперешнее возмущение.

— Вот уж хамы так хамы! Орут глупости среди бела дня. Раз женщина идет по своим делам, изволь обращаться с ней уважительно. Верно?

Нана купила наконец голубей, хотя и сомневалась — свежие ли они. Атласка пожелала показать, где она живет; жила она совсем близко, на улице Ларошфуко. И как только приятельницы выбрались из толпы, Нана поведала о своей страсти к Фонтану. Остановившись перед подъездом, Атласка, с пучком редиски под мышкой, вся обратилась в слух, заинтересованная подробностями, на которые не скупилась рассказчица; прилгнув в свою очередь, Нана клялась и божилась, что она выставила графа Мюффа, да не как-нибудь, а пинками, пинками под зад.

— Ого! Здорово! — твердила Атласка. — Вот это здорово! Пинками! А он и рта открыть не посмел, верно? Все они трусы! Вот бы посмотреть, какая у него была рожа!.. Душенька, ты в своем нраве. А на деньги наплевать! Я ради своей зазнобы с голоду готова подохнуть… Правильно? Приходи ко мне. Приходи, пожалуйста. Обещаешь? Дверь налево. Постучи три раза. А то много тут всяких поганцев шляется.

С тех пор, когда Нана становилось очень скучно, она отправлялась к Атласке. Она была уверена, что застанет подругу дома, ибо та никогда не выходила раньше шести часов вечера. Атласка занимала две комнаты, которые снял для нее и обставил некий фармацевт, желая спасти ее от полиции; но за какой-нибудь год она переломала всю мебель, прорвала сиденья у стульев, изорвала и испачкала занавески; она была одержима неистовым желанием все изгадить, все перековеркать, и казалось, в ее квартире хозяйничал десяток обезумевших кошек. По утрам ей самой становилось противно глядеть на весь этот кавардак; бывало, она даже бралась за уборку, но когда пыталась отчистить въевшуюся во все предметы грязь, в руках у нее оставались перекладины стульев, клочки обоев. В такие дни беспорядка делалось еще больше: нельзя было переступить через порог, потому что дверь загромождали разбросанные вещи. И в конце концов Атласка махнула на свое хозяйство рукой. Вечером, при свете лампы, зеркальный шкаф, стенные часы, куски гардин и портьер еще могли внушить иллюзию ее клиентам. Впрочем, уже полгода домовладелец грозил квартирантке выселением. Так для чего же ей, спрашивается, беречь мебель? Для хозяина, что ли? Как бы не так! И когда Атласка вставала утром в хорошем настроении, она кричала: «А ну, давай!» — и со всего размаха колотила ногой в стенку шкафа или комода так, что дерево трещало.

Почти всегда Нана заставала ее в постели. Даже если Атласка выходила утром за покупками, возвратившись, она чувствовала такую усталость, что бросалась на постель и опять засыпала. Днем она еле волочила ноги, дремала, прикорнув на стуле, и выходила из этой сонливой истомы лишь к вечеру, когда на улице зажигались фонари. Нана прекрасно себя чувствовала у своей приятельницы, бездельничала вместе с нею, не замечая неубранной постели, стоявших на полу тазов, забрызганных грязью юбок, сброшенных накануне ночью на кресла и пачкавших обивку. Изливая душу, Нана болтала без конца. Атласка же валялась на постели в одной рубашке, задрав ноги выше головы, и внимательно слушала, покуривая пахитоски. Иной раз, когда у них бывали неприятности, они угощались абсентом, чтобы забыться, как они говорили. Не спускаясь в подъезд и даже не накинув юбки, Атласка выходила на площадку и, перегнувшись через перила, давала поручение дочке привратницы — десятилетней девчонке, — и та приносила абсент в стакане, искоса поглядывая на голые ноги жилицы. Разговоры сводились к тому, что все мужчины мерзавцы. Нана просто въедалась в душу со своим Фонтаном. Она не могла сказать двух слов, чтобы не произнести его имени, не сообщить в десятый раз, что он говорил и что делал. Но Атласка по доброте душевной слушала без скуки эти бесконечные истории о долгих часах ожидания у окна, о ссорах из-за подгоревшего жаркого, о сердитом молчании, длящемся целые часы, и о примирении в постели. Постепенно Нана стала рассказывать во всех подробностях о том, как ее колотит Фонтан; на прошлой неделе поставил ей синяк под глазом, а вчера, не найдя домашних туфель на обычном месте, отвесил такую затрещину, что она ударилась о ночной столик. Атласка слушала, нисколько не удивляясь, выпускала колечки дыма и только изредка отрывалась от курения, чтобы дать совет, — она в таких случаях старается побыстрее нагнуть голову, и голубчик обязательно промахнется. Обе смаковали эти рассказы, шалели, сто раз повторяя одни и те же бессмысленные истории, вновь поддаваясь приятно томившему чувству, распаляясь при воспоминании об унизительных побоях. Ради удовольствия поговорить о пощечинах Фонтана, описать все его повадки, вплоть до того, как он, возвратись домой, снимает сапоги, Нана и зачастила к Атласке, тем более что та в конце концов стала искренне сочувствовать приятельнице и в утешение рассказывала еще более удивительные случаи: например, у нее самой был любовник, кондитер, который избивал ее до полусмерти, и она все-таки его любила. А иные дни Нана плакала и заявляла, что дольше так продолжаться не может. Тогда Атласка провожала ее до дому и целый час ждала на улице, желая убедиться, не убивает ли Фонтан сожительницу. А наутро обе тешились рассказом о примирении, хотя втайне предпочитали такие дни, когда в воздухе пахло взбучкой, потому что это их больше воспламеняло.

Подружки стали неразлучны. Однако Атласка никогда не заходила к Нана, поскольку Фонтан заявил, что не желает видеть в своем доме потаскушек. Приятельницы прогуливались вместе, и однажды Атласка предложила зайти к ее знакомой, к той самой мадам Робер, которая интересовала Нана и даже внушала ей некоторое уважение с тех нор, как отказалась прийти к ней на ужин. Мадам Робер жила в Европейском квартале, на улице Монье, новой и тихой улице; там не было ни одной лавки, зато много красивых домов с маленькими квартирками, где селились одинокие дамы. Было пять часов вечера, у пустынных тротуаров, в аристократическом спокойствии улицы, возле высоких белых домов стояли кареты биржевиков и коммерсантов; мужчины ускоряли шаг, поднимая глаза к окнам, у которых, словно поджидая кого-то, стояли женщины в капотах. Нана сначала отказывалась зайти, твердила с чопорным видом, что она незнакома с хозяйкой. Но Атласка уговорила ее — всегда ведь можно привести с собой приятельницу. Она просто из вежливости хочет нанести визит: встретила вчера в ресторане мадам Робер, та была очень любезна и взяла с Атласки слово, что она придет к ней в гости. Нана наконец сдалась. Наверху молоденькая заспанная горничная сказала, что барыня еще не вернулась. Однако любезно предложила посетительницам подождать в гостиной и оставила их одних.

— Ох, черт, как шикарно! — пробормотала Атласка.

Обстановка была строгая и буржуазная; штофные обои, драпри и обивка мебели — темных тонов, на всем отпечаток степенности парижского лавочника, нажившего состояние и удалившегося на покой. Нана, пораженная всем увиденным, пыталась было шутить, но Атласка, рассердившись, поручилась за добродетель мадам Робер. Эта дама обычно появлялась в обществе пожилых, солидных мужчин, и они открыто ходили с ней под ручку. Теперь ее содержит бывший владелец шоколадной фабрики, очень серьезный господин. Здешняя чинная атмосфера так его восхищает, что он всякий раз велит о себе докладывать, а в разговоре с мадам Робер называет ее «дитя мое».

— Да вот она, погляди! — воскликнула Атласка, указывая на фотографию, стоявшую на каминной полке около часов.

Нана впилась глазами в портрет. Из рамки на нее смотрела жгучая брюнетка с удлиненным лицом, поджав губки и чуть-чуть улыбаясь. Настоящая светская дама, только чересчур уж чопорная.

— Странно! — пробормотала наконец Нана. — Знакомое лицо. Я где-то ее видела. Но где? Не помню теперь. По-моему, в каком-то подозрительном месте. Даже наверняка в неприличном.

И добавила, повернувшись к приятельнице:

— Так она, значит, упрашивала тебя прийти? Что ей от тебя нужно?

— Что нужно? Вот тебе раз! Повидаться, поболтать, как вежливые люди делают.

Нана заглянула Атласке в глаза и прищелкнула языком. А впрочем, ну их, ей-то какое дело? Однако раз неизвестно, когда эта дама вернется, нечего им тут торчать. Нана заявила, что больше ждать не намерена, и приятельницы ушли.

На следующий день Фонтан предупредил, что обедать не придет, и Нана ушла из дому, решив повести Атласку в ресторан. Выбор ресторана оказался целой проблемой. Атласка все предлагала какие-то мерзкие пивные, Нана брезгливо их отвергала. Наконец Атласка уговорила Нана отправиться к Лоре. Это была столовая на улице Мартир, обед там стоил три франка.

Ждать обеденного часа было скучно; не зная, куда себя девать, они побрели по улицам и пришли к Лоре на двадцать минут раньше срока. Все три зальца были еще пусты. Приятельницы выбрали себе столик в той самой зале, где за стойкой восседала на высоком табурете хозяйка заведения, Лора Пьедфер, особа лет пятидесяти, туго затянутая в корсет и пояса, сдерживавшие ее слишком пышные формы. Наконец женщины вереницей потянулись в столовую, и каждая, поднимаясь на цыпочки над стопками блюдечек, с привычной нежностью лобызала Лору в губы, а это чудовище с влажным взором одаривало всех своими поцелуями, стараясь не вызывать ни в ком ревности. Прислуживавшая за столиками горничная, — в противоположность хозяйке, высокая, тощая, изнуренная, с темными веками, — бросала на посетительниц горящие мрачные взгляды. Залы быстро наполнились. За столиками в случайном соседстве теснилось около сотни женщин, почти все лет около сорока, — огромные, тучные, с обрюзгшими, пухлыми лицами, с жирными складками у расплывшихся губ; и среди этого нагромождения грудей и животов мелькало несколько тоненьких хорошеньких девиц с бесстыдными жестами, но еще невинными лицами, — это были новенькие, завербованные где-нибудь в кабачке и приведенные сюда постоянными клиентками; и теперь орда толстух, возбужденных ароматом юности, осаждала неофиток, суетливо за ними ухаживала, расточала любезности, угощала лакомствами, — все это напоминало ухаживание старых холостяков. Мужчин тут было немного — человек десять — пятнадцать, и среди этого грозного половодья женских юбок они держались робко, за исключением четырех молодцов, которые специально пришли полюбоваться забавным зрелищем и чувствовали себя весьма непринужденно.

— А еда тут здорово вкусная, правда? — спрашивала Атласка.

Нана удовлетворенно кивала головой. Обед действительно оказался сытный и добротный, как в старых провинциальных гостиницах: слоеный пирог, курица с рисом, фасоль с подливкой, ванильный крем, глазированный жженым сахаром. Толстухи тяжело отдувались в своих тесных корсажах, лениво вытирали рот прямо рукой. Нана сперва боялась, что встретит здесь кого-нибудь из бывших своих приятельниц и те будут задавать ей дурацкие вопросы, потом успокоилась, не заметив ни одного знакомого лица в этой пестрой толпе, соединенной узами одинакового порока, — в этом странном сборище, где выцветшие платья и жалкие шляпки соседствовали с богатыми туалетами. На минуту Нана заинтересовал какой-то молодой человек, окруженный заплывшими жиром девками, которые ловили каждое его слово, исполняли все его прихоти. Но когда юноша смеялся, у него высоко вздымалась грудь.

— Постой, да это женщина, — едва не крикнула Нана.

Атласка, набив рот курицей, подняла голову и пробормотала:

— Ну да. Я ее знаю… Ох и шикарная! Ее прямо рвут друг у друга.

Нана брезгливо поморщилась. Она еще не понимала этого. Все же она сказала рассудительным тоном, что, конечно, о вкусах не спорят, — разве знаешь, что тебе самой когда-нибудь понравится? И она с философским спокойствием принялась за ванильный крем, отлично понимая, что девственный облик и голубые глаза Атласки приводят в волнение обедавших за соседними столиками. Особенно отличалась одна толстая блондинка, с виду весьма приятная; она неистовствовала и толкалась так, что Нана уже решила было ее осадить.

Но в эту минуту вошла дама, появление которой крайне удивило Нана. Она узнала мадам Робер. Нана запомнилась хорошенькая мышиная мордочка этой брюнетки. Мадам Робер запросто кивнула головой долговязой горничной, потом подошла к стойке, облокотилась на нее и обменялась с Лорой долгим поцелуем. Нана нашла этот поцелуй чрезвычайно странным со стороны такой изящной дамы, не говоря уже о том, что мадам Робер выглядела отнюдь не такой скромницей, совсем наоборот. Окидывая быстрым взглядом залу, она о чем-то говорила вполголоса. Лора вновь плотно уселась на табурет и застыла в величественной неподвижности старого идола, воплощающего порок, безобразного идола, с лицом истертым и лоснящимся от бесчисленных поцелуев почитательниц; возвышаясь над тарелками и грудой яств, она царила в этом мирке раскормленных, грузных женщин, чудовищная даже по сравнению с самыми тучными, она наслаждалась своим преуспеянием хозяйки ресторации, наконец-то вознагражденной за сорок лет усердных трудов.

И вдруг мадам Робер увидела Атласку. Она бросила Лору, подбежала и с очаровательной любезностью выразила сожаление, что вчера ее не было дома; Атласка, умилившись, хотела подвинуться и дать ей место за столиком, но мадам Робер принялась уверять, что уже пообедала. Сюда она зашла только так — посмотреть. Она вела разговор, стоя за стулом своей новой приятельницы, и, положив ладони на ее плечи, наклонялась к ней, с вкрадчивым лукавством спрашивала:

— Ну, когда же мы с вами увидимся? Когда вы будете свободны?

К сожалению, Нана не расслышала остального. Этот интимный тон ее возмущал; ее так и подмывало высказать этой «порядочной женщине» всю правду в лицо. Но вдруг она испугалась, увидев целую ораву входивших посетительниц, шикарных женщин в нарядных туалетах, в бриллиантах. Сюда они приезжали компанией веселиться, уступая своим извращенным наклонностям, все были с Лорой на «ты», все сверкали стотысячными драгоценностями, вызывая завистливое изумление у жалких обтрепанных проституток, и охотно уписывали обед по три франка с головы. Когда они вошли, громко болтая и смеясь, как будто луч солнца ворвался в заведение Лоры. Нана быстро отвернулась: среди вошедших она, к великой своей досаде, узнала Люси Стюарт и Марию Блон. Минут пять, пока эти дамы разговаривали с Лорой, прежде чем пройти в соседнюю залу, Нана сидела, опустив голову, и с задумчивым видом катала по скатерти хлебные шарики. А когда решилась наконец обернуться, соседний стул опустел: Атласка исчезла.

— Вот тебе раз! Где же она? — вырвалось у Нана.

Толстая блондинка, оказывавшая Атласке чрезмерное внимание, злорадно захохотала, а когда Нана, раздраженная этим смешком, угрожающе уставилась на нее, та вяло протянула:

— Я тут ни при чем. Это та, черная, ее увела.

Нана промолчала, понимая, что над ней будут смеяться. Она даже посидела еще немножко за столиком, не желая показать свое негодование. Из соседней комнаты доносился хохот: там Люси Стюарт угощала целый стол молоденьких девчонок, подвизавшихся в танцевальных залах Монмартра и квартала Ля Шапель. Было очень душно. Пахло жареной курицей с рисом. Горничная собирала груды грязных тарелок; четыре весельчака подпоили коньяком несколько парочек, надеясь, что те пустятся в откровенности. Нана разозлилась: плати вот теперь за Атласку. Экая дрянь! Наелась на чужой счет и удрала с первой попавшейся мерзавкой, даже спасибо не сказала. Конечно, три франка не бог весть какие деньги, но уж очень обидно, когда люди так поступают. Нана все же заплатила, бросила шесть франков Лоре, презирая ее как самую последнюю тварь.

Выйдя на улицу, Нана еще горше почувствовала обиду. Разумеется, она не побежит разыскивать Атласку. Не соваться же ей в эту пакость. А вечер все-таки испорчен. Она медленно поднималась к Монмартру, больше всего возмущаясь мадам Робер. Нет, откуда только наглость берется, а еще смеет разыгрывать благовоспитанную даму! Да уж, нечего сказать, дама из помойной ямы! Теперь Нана вспомнила, где она встречала эту мадам Робер: в «Бабочке», дряннейшей пивнушке на улице Пуассонье, где мужчины отторговывали уличных девок за тридцать су. И такая шлюха втирает очки большим министерским чиновникам, строит из себя скромницу, важничает, отказывается прийти на ужин, когда ее приглашают. А ведь должна бы за честь считать! Ишь добродетельная! Дать бы тебе как следует за твою добродетель! Все они такие, с виду недотроги, а в какой-нибудь трущобе, про которую никто и не знает, пускаются во все тяжкие.

Занятая этими мыслями, Нана дошла до улицы Верон и была потрясена, увидев свет в своих окнах. Фонтан вернулся мрачный: от него тоже сбежал приятель, угощавший его обедом. Он холодно выслушал объяснения, которые осторожно давала Нана, памятуя его тяжелую руку, ужасаясь, что он вернулся так рано, меж тем как она не ждала его раньше часа ночи; она изворачивалась, лгала, наконец призналась, что истратила шесть франков, сославшись на мадам Малюар, — тогда Фонтан, храня холодное достоинство, протянул адресованное ей письмо, которое он без зазрения совести распечатал. Письмо было от Жоржа: его все еще не выпускали из Фондета, и из своего деревенского далека он изливал душу в еженедельных пламенных посланиях. Нана любила получать письма, особенно если там были клятвы и длинные фразы насчет любви. Она всем их читала. Фонтан знал и очень ценил стиль Жоржа Югона, но в тот вечер Нана так боялась семейной сцены, что притворилась равнодушной; с недовольным видом пробежала письмо и тотчас же его отбросила. Фонтан встал у окна и принялся барабанить пальцами по стеклу, весьма раздосадованный, что так рано придется лечь спать, — он не мог придумать, чем бы занять вечер. Вдруг он обернулся к Нана:

— А что, если сегодня же ответить этому мальчишке?

Обычно писал он сам, состязаясь с Жоржем в красноречии. Затем читал написанное вслух и бывал очень доволен, когда Нана вешалась ему на шею и в восторге восклицала, что только он умеет находить такие слова. В конце концов это их разжигало, и все заканчивалось страстными объятиями.

— Как хочешь, — ответила Нана. — Я сейчас приготовлю чай. А потом мы ляжем.

Запасшись пером, чернилами и бумагой, Фонтан расположился за столом, расставил локти, вытянул шею.

— «Сердечко мое!» — начал он вслух.

Больше часу он усердствовал, писал старательно, обдумывая какую-нибудь фразу, останавливался и размышлял, подперев голову рукой, оттачивал слог, самодовольно посмеивался, когда находил особенно нежное выражение. Нана сидела молча и уже успела выпить две чашки чаю. Наконец Фонтан прочел свой ответ вслух, как читают письма на сцене, — ровным голосом, без выражения, слегка подчеркивая текст скупыми жестами. На пяти страницах он воспевал «дивные часы, проведенные в Миньоте, часы, оставившие воспоминания, благоуханные, как тонкие духи», клялся от имени Нана в вечной верности их «весне любви» и в заключение заявлял, что она мечтает лишь о том, чтобы возвратилось это счастье, если только счастье может возвратиться.

— Ты же понимаешь, — пояснил он, — все это говорится из вежливости, просто так, для смеха. Ну что, ловко вышло, а?

Он ликовал. Однако недогадливая Нана, все еще не доверявшая Фонтану, сделала ошибку — не бросилась к нему с поцелуями и восторженными возгласами. Она сказала только, что письмо хорошо написано, — и все! Это очень уязвило автора. Если письмо ей не нравится, пусть сама пишет… И вот, вместо того чтобы, разомлев от пылкого сочинения Фонтана, предаться, как это обычно бывало, любовным утехам, они холодно сидели по разным сторонам стола. Все же Нана налила Фонтану чашку чаю.

— Что это еще за пакость? — вдруг заорал он, отхлебнув глоток. — Ты, верно, соли положила!

На свою беду, Нана пожала плечами. Он рассвирепел:

— Ну, нынче у нас с тобой дело плохо кончится!..

И началась ссора. Часы показывали только десять — надо же было как-нибудь убить время. Фонтан взвинчивал себя и бросал Нана в лицо грязные оскорбления, обвинял во всех смертных грехах и не давал ей слова сказать в свою защиту. Неряха, врунья, дура набитая, шлюха затрапезная. Потом яростно напал на нее из-за денег. Разве он тратит по шесть франков, когда обедает не дома? Его всегда угощают приятели, а то он довольствовался бы домашней стряпней. А ей вот не жалко вышвырнуть шесть франков, да еще на кого, — на ту старую сводню Малюар! Эту драную кошку он завтра с лестницы спустит! Шесть франков! Подумайте только! Сегодня она шесть франков выбросит зря, завтра начнет транжирить — ведь это сущее разорение!

— Прежде всего изволь отчитаться! — кричал он. — Ну-ка подай сюда деньги. Посмотрим, много ли осталось.

Вся его гнусная скаредность в один миг вылезла наружу. Нана, подавленная, перепуганная, поспешила достать из письменного стола оставшиеся деньги и положила их перед Фонтаном. До сих пор касса у них была общая, и оба свободно черпали из нее.

— Как! — воскликнул он, пересчитав деньги. — Из семнадцати тысяч франков даже семи тысяч не осталось, а ведь мы с тобой живем только три месяца… Это просто немыслимо!

Он бросился к письменному столу, выдернул ящик, поставил его на стол, поближе к лампе, стал шарить по уголкам. Но сколько он ни искал, осталось всего-навсего шесть тысяч восемьсот франков с небольшим. Тогда разразилась буря.

— За три месяца десять тысяч франков! — орал он. — Ах, дьявол! Куда же ты их девала? Отвечай!.. Все отдала своей окаянной тетке, а? Или платишь мужчинам? Это же совершенно ясно! Ну, будешь ты отвечать?

— Зачем ты так горячишься? — робко заметила Нана. — Ведь очень легко подсчитать… Ты забыл, например, про мебель… Мы же мебель купили… И белье мне пришлось приобрести… Когда обзаводишься хозяйством, деньги так и летят.

Но, требуя объяснений, он даже не думал их слушать.

— Да-с, деньги так и летят, — сказал он уже более спокойно. — Но, видишь ли, милая моя, хватит с меня твоего общего хозяйства. Ты прекрасно знаешь, что эти семь тысяч франков — мои деньги. Ну и вот, раз уж они у меня в руках, я их у себя и оставлю. А то как же! Такая мотовка, как ты, любого по миру пустит. А я этого совсем не хочу. Что твое — твое, а что мое — пусть моим и останется.

И он преспокойно положил деньги в карман. Нана, остолбенев, молча смотрела на него. Он снисходительно добавил:

— Ты же понимаешь, я не настолько глуп, чтобы содержать чужих теток и чужих детей…

Тебе заблагорассудилось растранжирить свои деньги, — что же, дело твое. Но мои деньги не смей трогать. Что мое, то свято и неприкосновенно! Когда ты закажешь кухарке зажарить баранью ножку, — пожалуйста, я оплачу половину стоимости жаркого. По вечерам будем подводить счеты, вот и все!

Нана вдруг возмутилась и не могла сдержать крика:

— Вот как! А мои-то десять тысяч ты прожил?.. Это уж настоящее свинство!

Но он без долгих рассуждений размахнулся и через стол закатил ей пощечину.

— А ну-ка, попробуй повтори.

Нана попробовала. Тогда он набросился на нее, избил кулаками, надавал пинков. Вскоре он довел ее до такого состояния, что она уже не держалась на ногах и, заливаясь слезами, разделась и легла в постель. Фонтан, тяжело дыша, тоже стал раздеваться. Заметив на столе письмо, написанное Жоржу, он аккуратно сложил листок, повернулся к постели и сказал угрожающим тоном:

— Письмо написано прекрасно. Я сам сдам его на почту, наплевать мне на твои капризы… И перестань реветь, ты меня раздражаешь.

Тихие всхлипывания сразу оборвались. Нана затаила дыхание. Когда он лег, она, задыхаясь, прильнула к его груди и разрыдалась. Их драки всегда так кончались — ведь она трепетала от страха потерять его, ею владела унизительная потребность чувствовать, что, вопреки всему, он принадлежит ей, только ей одной. Дважды Фонтан с гордым презрением оттолкнул Нана. Но ее теплые объятия, ее мольбы, ее большие влажные глаза, полные собачьей преданности, разожгли в нем желание. Он смилостивился, но счел ниже себя ответить сразу на ее ласки, лишь дозволял целовать себя и домогаться чуть не силой его благоволения, — словом, держался как мужчина, знающий себе цену. Пусть-ка она еще заслужит его прощение. Но вдруг его охватило беспокойство: он испугался, что Нана ломает комедию, надеясь опять завладеть кассой. Когда свеча уже была погашена, он решил еще раз подтвердить свою волю:

— Знаешь, милая моя, я ведь совершенно серьезно… Деньги останутся у меня.

Обвив руками его шею, Нана уже сквозь сон нашла неповторимые слова:

— Хорошо, не беспокойся… Я заработаю.

Но с этого вечера их совместная жизнь стала невыносимой. Изо дня в день сыпались тумаки; звук пощечин, словно тикание стенных часов, размерял их существование. Казалось, именно от этих побоев и колотушек кожа у Нана стала мягкой, как батист, гладкой, бело-розовой, а лицо таким ясным, что она еще больше похорошела. Недаром Прюльер все терся около ее юбок, являясь к ней, когда Фонтана не было дома, и, притиснув ее в уголок, приставал с поцелуями. Однако Нана отбивалась, приходила в негодование, краснела от стыда; она презирала его за то, что он готов обмануть своего друга. Прюльер отступал с обиженным видом и принимался высмеивать Нана. Право, она совсем одурела. Как это Нана — и вдруг связалась с таким уродом! Ведь ее Фонтан — страшилище! Один нос чего стоит: огромный, да еще шевелится! Отвратительная морда! И к тому же он, мерзавец, колотит ее!

— Ну и пусть! Все равно я люблю его, — ответила однажды Нана спокойным тоном, словно сама признавала, что у нее весьма дурной вкус.

Боск довольствовался тем, что зачастил к ним обедать. Он пожимал плечами за спиной Прюльера: красивый, дескать, малый, но ужасная пустельга! Сам он не раз бывал свидетелем семейных сцен, когда Фонтан за десертом награждал Нана оплеухами, но и тут Боск продолжал жевать с важным видом, находя все это вполне естественным. В качестве платы за обед он по-прежнему восхищался их счастьем. Себя же он объявлял философом, отказавшимся от всего, даже от славы. Иной раз Прюльер и Фонтан засиживались после обеда за столом до двух часов утра и: развалившись на стульях, с театральными жестами, с театральным пафосом рассказывали друг другу о своих сценических успехах; а Боск молчал с сосредоточенным видом, лишь изредка презрительно фыркая, и потихоньку доканчивал бутылку коньяку. Что осталось от Тальма? Ничего! Так на черта она, ваша слава! Все на свете ерунда!

Однажды вечером он застал Нана в слезах. Она сняла с себя капот и показала, какими страшными лиловыми синяками испещрены у нее руки и спина. Боск смотрел на ее полуобнаженное тело, не испытывая соблазна злоупотребить положением, как это сделал бы дурак Прюльер. Затем наставительно произнес:

— Дочь моя, где женщины, там и колотушки. Кажется, это Наполеон сказал… Примачивай соленой водой. Соленая вода превосходно помогает при подобных неприятностях. Погоди, он тебе еще не таких синяков наставит. И ты не жалуйся, раз кости целы… А я сам себя приглашаю к вам на обед, у вас ведь сегодня жаркое.

Но мадам Лера не обладала столь философским спокойствием. Всякий раз как Нана показывала ей новый синяк на своей белоснежной коже, тетка поднимала крик. Ее племянницу избивают, дальше так не может продолжаться. По правде сказать, Фонтан выставил мадам Лера за дверь, заявив, что больше не желает ее видеть в своем доме; и теперь, когда актер возвращался домой, старухе, если она сидела у Нана, приходилось убегать по черной лестнице, а это было для нее крайне унизительно. Поэтому она на все корки честила «этого грубияна». Главным образом она корила Фонтана за невоспитанность, принимая вид светской дамы, с которой никто не может потягаться по части хороших манер.

— Твой Фонтан и понятия не имеет о приличиях, это сразу видно, — говорила она племяннице. — Наверняка у него мать была из простых. Нет, ты уж не спорь, пожалуйста! Про себя я не хочу и говорить… хотя женщина моих лет имеет право на почтительное обращение… Но ты!.. Право, как ты можешь терпеть его хамство? Не хочу хвастаться, но, думается, я всегда учила тебя держаться с достоинством. Дома ты всегда получала добрые наставления. Что, разве не правда? У нас в семье все были очень порядочные.

Нана слушала ее разглагольствования, опустив голову, и молчала.

— Да и впоследствии ты в своей жизни имела дело только с воспитанными людьми… Вот вчера Зоя приходила навестить меня, и мы с ней говорили о тебе.

Зоя тоже не может ничего понять. «Помилуйте, — говорит, — как же это может быть! Ваша племянница командовала графом Мюффа, таким благородным, воспитанным человеком, — что хотела, то и делала с ним (между нами будь сказано, ты им помыкала как мальчишкой), и как же это мадам позволяет, чтобы какой-то клоун избивал ее до полусмерти?» А я добавила, что побои еще можно вынести, но никогда бы я не стерпела неуважительного к себе отношения… И что в нем, спрашивается, хорошего, в твоем Фонтане? Ровно ничего!.. Я бы такую харю и на порог в свою спальню не пустила. А ты, дурочка, разорилась ради него, бедствуешь, хотя у тебя столько поклонников, и богатых, и сановных, большие шишки в правительстве… Довольно! Мне-то не пристало говорить тебе об этом. Но я бы на твоем месте при первой же подлости поставила бы на место этого негодяя: «Подите прочь, милостивый государь, за кого вы меня принимаете?» — и, знаешь, сказала бы с величественным видом — это у тебя замечательно получается — да так бы его отчитала, что он бы дохнуть не посмел.

Тогда Нана разражалась рыданиями и лепетала:

— Ах, тетя, я так его люблю!

Все дело было в том, что тетка беспокоилась: племяннице с трудом и лишь изредка удавалось наскрести двадцать су на прокорм маленького Луи. Конечно, мадам Лера полна была самоотверженности и соглашалась, в ожидании лучших дней, почти даром держать у себя ребенка. Но мысль, что Фонтан мешает и ей, и малышу, и его матери купаться в золоте, приводила мадам Лера в бешенство, и она готова была вообще отрицать любовь. Вот почему она заключала свою речь суровым предсказанием:

— Слушай, дочка, вот когда он с тебя спустит шкуру, тогда ты придешь ко мне, постучишься в мою дверь, и я дам тебе приют.

Теперь Нана жила только одной заботой о деньгах. Семь тысяч франков куда-то исчезли: вероятно, Фонтан припрятал их в надежное место; а она не осмеливалась спрашивать о деньгах, так как была очень щепетильна с этим «стервятником», как окрестила его мадам Лера. Нана ужасно боялась, как бы он не подумал, что она зарится на эти гроши. К тому же он обещал принимать участие в хозяйственных расходах. Б первое время он действительно каждое утро выдавал ей три франка. Но раз он платил, то и считал себя вправе предъявлять требования: за три франка подавай ему свежее сливочное масло, мясо, ранние овощи; если она пробовала возражать и говорила, что за три франка не купишь весь Центральный рынок, он злился, называл ее никудышной хозяйкой, мотовкой, несчастной растяпой, которую лавочники вечно обкрадывают, и грозил, что будет столоваться в другом месте. А через месяц на него стала нападать рассеянность, так что, бывало, он уходил утром, не оставив на комоде обычных трех франков. Когда Нана позволяла себе робко, обиняками попросить денег, он закатывал ей сцены, придирался ко всякому пустяку и так изводил ее, что она решила больше не рассчитывать на него. Зато в те дни, когда Фонтан не оставлял на хозяйство трех серебряных монет и все-таки обнаруживал дома накрытый стол, он веселился напропалую, становился галантным, обнимал Нана, дурачился, вальсировал со стульями. И она бывала тогда так счастлива, что, случалось, даже желала ничего не найти утром на комоде, хотя с великим трудом сводила теперь концы с концами. Однажды утром она вернула ему злополучные три франка и, сочинив какую-то басню, уверила, что у нее еще остались деньги от вчерашних. Так как накануне Фонтан не дал ей ни гроша, он на мгновение смутился, решив, что она хочет его проучить. Но она смотрела на него таким влюбленным взглядом, так его целовала, будто готова была принести в дар всю себя, и он успокоился, сунул деньги в карман, — руки у него дрожали мелкой дрожью, как у скупца, по счастливой случайности спасшего свой капитал. С этого дня он уже больше ни о чем не заботился, никогда не спрашивал, откуда у Нана берутся деньги, хмурился, когда его кормили одной картошкой, зато разевал рот до ушей, весь расплывался в блаженной улыбке, если на стол подавали жареную телятину, заливную индейку, что не мешало ему, однако, даже в эти счастливые дни угощать Нана двумя-тремя тумаками, чтобы рука не отвыкла.

Итак, Нана нашла способ доставать деньги. В иные дни стол ломился от изысканных блюд. Два раза в неделю Боск объедался до того, что заболевал. Однажды вечером мадам Лера, ретируясь с неистовой злобой в сердце, ибо она видела в кухне на плите роскошный обед, которым ее не пригласили угоститься, не удержалась и грубо спросила, на чьи это деньги делается. Нана, оторопев от неожиданности, вдруг разрыдалась.

— Тьфу, пакость какая! — сказала тетка, смекнув, в чем дело.

Нана решилась, решилась ради спасения семейного счастья. К тому же виновата была и Триконша, с которой Нана встретилась на улице Лаваль как раз в тот самый день, когда Фонтан в бешенстве ушел из дому, потому что на второе ему посмели подать треску. Ну, она и сказала «да» на предложение Триконши, которая в данную минуту оказалась в затруднении. Так как Фонтан никогда не возвращался домой раньше шести часов, все послеобеденное время было в распоряжении Нана, и ей случалось приносить домой сорок — пятьдесят франков, а то и побольше. Если бы удалось сохранить прежнее положение, то свободно можно было бы потребовать десять, даже пятнадцать луидоров, а теперь она радовалась, когда ее заработка хватало на приличную еду. И вечерами она забывала все, потому что вечерами Боск отдувался от сытости, а Фонтан, положив оба локтя на стол, великодушно позволял целовать себя в глазки на правах мужчины, которого женщины обязаны любить ради его личных достоинств.

Так, безгранично обожая своего милашку, своего бесценного песика, питая к нему слепую страсть, усугубленную тем, что теперь ей самой приходилось платить за любовь, Нана снова бухнулась в грязь, как и в самом начале своей карьеры. Она шлялась, она выходила на панель, которая видела ее когда-то маленькой оборвашкой в дырявых шлепанцах, когда она старалась заполучить монету в сто су. Как-то в воскресенье она встретилась на рынке Ларошфуко с Атлаской и заключила с ней мир, предварительно отчитав за мадам Робер. Но Атласка кротко возразила, что если кому-нибудь что-нибудь не по вкусу, то вовсе не обязательно отвращать от этого других. И Нана, придерживавшаяся широких взглядов, не могла не признать справедливости этого философского изречения: ведь и правда, никто не знает, чем кончит сам, — и простила заблудшую. Более того, любопытство ее было возбуждено, она засыпала Атласку вопросами об этом виде разврата и только дивилась, что в ее годы и с ее опытом можно, оказывается, чего-то не знать; и она хохотала, охала, находилавсе это забавным, но в глубине души чувствовала смутное отвращение, ибо, в сущности, была мещаночкой во всем, что выходило за рамки ее собственных привычек. Поэтому, когда Фонтан обедал не дома, она бегала закусить к Лоре. Там она с любопытством наблюдала сцены ревности, клятвы в любви, выслушивала различные истории, которые будоражили клиенток Лоры, что, впрочем, не мешало им доедать все до последнего кусочка. Однако, по признанию самой Нана, все это ее не прельщало. Толстуха Лора со своим обычным материнским заботливым видом не раз приглашала Нана погостить у нее в Аньере на даче, где имелись комнаты для семи дам. Нана отказывалась. Она боялась. Но Атласка клялась, что зря она боится, — надо бояться парижских господ, которые поиграют с девочкой и бросят; так что Нана в конце концов обещала приехать как-нибудь попозже, когда сможет отлучиться из дому.

Сейчас Нана было не до шуток, ее одолевали материальные заботы. Ей требовались деньги. Когда Триконша не нуждалась в ее услугах, что случалось, к сожалению, нередко, — Нана не знала, как распорядиться своим телом. Тогда вместе с Атлаской начиналось ожесточенное рыскание по парижским панелям, в самой гуще дешевенького разврата, кишащего в грязных переулках под неверным светом газовых рожков. Вновь Нана зачастила в окраинные кабачки, где впервые еще подростком отплясывала с кавалерами, задирая свои грязные юбчонки; вновь заглядывала она в мрачные закоулки внешних бульваров, где возле тумб ее, пятнадцатилетнюю девочку, обнимали взрослые мужчины, пока отец искал повсюду дочку, чтобы всыпать ей по заду. Обе бегали теперь по всем кафе и танцулькам квартала, взбирались по заплеванным лестницам, спотыкались на облитых пивом ступеньках или медленно прогуливались по тротуару, сворачивали в переулки, подолгу торчали у ворот. Атласка, начавшая свою карьеру в Латинском квартале, водила Нана к Бюлье и в пивные на бульваре Сен-Мишель. Но настали летние каникулы, весь квартал сидел без гроша. И снова они возвратились на Большие бульвары. Здесь они еще могли рассчитывать на удачу. Так от высот Монмартра до площади Обсерватории кружили они по всему Парижу. Всякое бывало — и дождливые вечера, когда только зря бьешь ботинки, и жаркие вечера, когда лиф прилипает к влажному от пота телу; многочасовое стояние на ногах, бесконечные прогулки, толчея и ссоры, скотские ласки первого попавшегося прохожего, которого заводят в подозрительные меблирашки и который, спускаясь по липкой от грязи лестнице, разражается на прощание бранью.

Кончалось лето, грозовое лето с душными палящими ночами. Теперь они выходили к вечеру, часов в девять. По тротуару улицы Нотр-Дам-де-Лорет с торопливо-озабоченным видом шагали в два ряда женщины; подобрав юбки, понурив голову, они жались поближе к стенке, даже не глядя на витрины магазинов. То начинался при свете газовых рожков голодный поход квартала Бреда́. Обычно Нана с Атлаской, обогнув церковь, выбирались на улицу Лепелетье. Затем, метрах в ста от кафе Риш, где начиналось ристалище, они опускали юбки, хотя до сих пор заботливо придерживали подол; а тут уж, пренебрегая пылью, смело подметали хвостом шлейфа тротуары, играли талией, мелко семенили, либо совсем замедляли шаг там, где из окон кафе падал яркий свет. Вызывающе выпятив грудь, они с пронзительным смехом оглядывались через плечо на мужчин, оборачивающихся им вслед, — словом, были в своей стихии. Их набеленные лица, яркий кармин губ и синева век приобретали волнующую прелесть лубочного Востока, переселившегося под небеса Парижа. Вплоть до одиннадцати часов, не обращая внимания на толкотню, они еще хранили веселье и только изредка сердито бросали вслед неловкому прохожему, имевшему несчастье наступить им на шлейф: «Грубиян проклятый!»; дружески кивали гарсонам, останавливались поболтать у столика кафе, соглашались принять бесплатное угощение и, присев на стул с блаженным видом человека, уставшего от бесконечной ходьбы, медленно потягивали вино в ожидании театрального разъезда. Но если им с наступлением ночи не удавалось раз-другой побывать на улице Ларошфуко, они разнуздывались, как последние, охотились, как хищницы. Под деревьями постепенно пустевших неосвещенных бульваров шла бешеная торговля, сопровождавшаяся грязной бранью и рукоприкладством; а тем временем семьи добропорядочных буржуа — отец и мать с дочками, — уже давно привыкнув к подобному зрелищу, спокойно проходили мимо, даже не ускоряя шага. Затем, прогулявшись раз десять от Оперы до театра Жимназ и убедившись, что мужчины без церемоний отделываются от них и стараются улизнуть, Нана с Атлаской перебирались на улицу Фобур-Монмартр. Здесь до двух часов ночи ярко горели окна рестораций, пивных, колбасных, и здесь, у порогов кафе, упорно держался рой женщин, — последний еще освещенный и живой уголок ночного Парижа, последние часы перед закрытием этой биржи, где сторговывались на ночь, где совершались сделки от одного конца улицы до другого, словно в коридоре публичного дома, открытого круглые сутки. И в те вечера, когда приходилось идти домой с пустыми карманами, обычно начинались ссоры. Вдоль пустынной и темной улицы Нотр-Дам-де-Лорет медленно скользили тени женщин — это возвращался к себе далеко за полночь целый квартал; несчастные девицы, в отчаянии от того, что ночь пропала зря, еще упорствовали, хриплыми голосами переругивались с каким-нибудь заплутавшимся среди переулков пьяницей, которого они старались подцепить на углу улицы Бреда́ и Фонтан.

Однако случались и удачные дни, обеим перепадали луидоры от приличных господ, которые, подымаясь по лестнице меблирашек, предусмотрительно прятали в карман свои ордена. Атласку чутье почти никогда не обманывало: она знала, что душными, влажными вечерами, когда, после дождя, весь Париж источает тошнотворный запах гигантского неопрятного алькова, мужчин доводит до сумасшествия зловоние подозрительных закоулков. Атласка читала это в их мутных взглядах и выслеживала, кто одет получше. Казалось, Париж охвачен приступом безумия, разнуздавшим плоть. Правда, Атласка немножко побаивалась, потому что самые приличные с виду оказывались как раз самыми гнусными. Весь лоск сходил с человека, и вылезало на свет божий животное, ненасытное в своих чудовищных позывах, изощрявшееся в разврате. Вот почему эта шлюха Атласка ни в грош не ставила приличных господ и при виде людей, разъезжавших в каретах, чертыхалась и говорила, что кучер на козлах куда лучше своего барина: во-первых, кучер уважает женщину, а во-вторых, не будет мучить ее своими чертовыми выдумками. Упоение, с которым чистая публика скатывалась в мерзопакостное распутство, все еще удивляло Нана, не расставшуюся с предрассудками, хотя Атласка старалась избавить подругу от излишнего груза иллюзий.

— Значит, по-твоему, — допытывалась Нана, когда у них заходил серьезный разговор, — добродетели уже не существует? Значит, от самого верха и до самого низа все свалялись, все гады? Ну, если так, хорошие дела, должно быть, творятся в Париже с девяти часов вечера до трех часов утра, — и она хихикала, кричала, что вот была бы умора, если бы можно было заглянуть во все комнаты подряд; не только мелкий люд дает себе волю, немало и важных господ сидят по уши в грязи, пожалуй, еще поглубже залезли, чем все прочие. Словом, век живи — век учись.

Как-то вечером, зайдя за Атлаской, она столкнулась с маркизом де Шуар, который с трудом спускался по лестнице, еле волоча непослушные ноги, а лицо у него было белое, как у мертвеца. Нана сделала вид, что сморкается, и закрылась носовым платком. Поднявшись наверх, она обнаружила Атласку среди чудовищной грязи, комната не убиралась уже целую неделю, от кровати разило, повсюду были раскиданы немытые кастрюли, и удивленная Нана осведомилась, неужели ее подружка знается с маркизом? Представьте себе, знается; он даже им здорово надоел, ей и ее бывшему любовнику, кондитеру, когда они еще вместе жили. Теперь он изредка заглядывает сюда; но он ее просто извел, все обнюхивает, в самые грязные закоулки нос сует, даже ее ночные туфли не оставляет в покое.

— Да, душка, и туфли тоже… Ах, старая мразь! И вечно всяких пакостей требует…

Но особенно смущала Нана откровенность этого низкого разврата. Ей вспомнилось, какие комедии наслаждения разыгрывала она сама, будучи знаменитой куртизанкой; а сейчас у нее на глазах девицы чахли от этого, медленно, день ото дня. К тому же подружка заразила Нана неодолимым страхом перед полицией. На этот счет у Атласки имелись в запасе сотни историй. В свое время она нарочно вступила в связь с одним агентом полиции нравов, лишь бы ее оставили в покое; он дважды спасал ее от беды, когда ее уже собирались зарегистрировать; теперь она жила в постоянном страхе; если ее накроют — конец, теперь уже не отвертишься. Чего только она не наговорила Нана! Рассчитывая получить награду, агенты хватали всех женщин подряд, направо и налево, лишь бы побольше, а если кто подымал крик, они не скупились на побои, зная, что их деятельность поощряется и хорошо оплачивается; они не боялись в общей куче прихватить и честную девушку. Летом, собравшись по двенадцать, пятнадцать человек, они устраивали на бульварах облавы, оцепляли тротуары, вылавливали за вечер по тридцать женщин. Правда, Атласка знала укромные местечки; стоило только агенту показать нос, как она уже бросалась сломя голову наперерез толпе испуганных женщин, несущихся вдоль бульвара. Страх перед законом, ужас перед префектурой был столь велик, что некоторые девушки застывали, словно парализованные, у дверей кафе перед полицейским налетом, очищавшим улицу. Но больше всего Атласка опасалась доносов; ее кондитер оказался настоящим подлецом: с тех пор как она его бросила, грозит ее выдать; да и многие мужчины прибегают к таким трюкам, лишь бы жить на счет любовницы, не говоря уже о мерзавках, которые не задумываются донести на вас, если вы их покрасивее. Слушая такие истории, Нана пугалась все больше. С детства она трепетала перед законом, перед этой неведомой силой, боялась мести людей, которые могут ее погубить, и никто на целом свете за нее не заступится. Тюрьма Сен-Лазар представлялась ей чем-то вроде рва, черной ямы, где заживо погребают женщин, отрезав им предварительно косы. Напрасно она твердила себе, что стоит ей бросить Фонтана, и у нее сразу же найдутся покровители; напрасно Атласка толковала, что существуют списки женщин с приложением фотографий, и агенты, прежде чем арестовать проститутку, обязаны сверяться с этим списком, потому что занесенных туда запрещено трогать, — Нана все равно пребывала в постоянном трепете; ей чудилось, что ее хватают, волокут силком, ведут на медицинское освидетельствование; и мысль о медицинском кресле наполняла ее страхом и стыдом, ее, которая поставила на своей добродетели не один, а двадцать крестов.

Однажды, в конце сентября, они мирно прогуливались по бульвару Пуассоньер, как вдруг Атласка бросилась наутек. И когда Нана обратилась к ней с вопросом, та шепнула:

— Полиция! Беги, да беги же скорее!

Среди уличной суеты началось повальное бегство. Развевались по ветру подолы, с треском рвался шелк юбок. Слышались крики, звуки ударов. Какая-то женщина упала. Толпа веселым смехом встречала грубую атаку полицейских, стремительно сужавших кольцо облавы. Меж тем Нана потеряла Атласку. Ноги у нее отнялись от страха, она решила, что ее сейчас арестуют, как вдруг какой-то мужчина взял ее под руку, и провел мимо озверевших полицейских. Это оказался Прюльер, он узнал в толпе Нана. Не говоря ни слова, он свернул со своей дамой на улицу Ружмон, пустынную в этот час, — тут можно было перевести дух, но силы внезапно оставили Нана, и Прюльеру пришлось поддержать ее, чтобы она не упала. Она даже не поблагодарила его.

— Да ну же, приди в себя, — наконец произнес он. — Пойдем ко мне.

Жил Прюльер рядом, на улице Бержер. Но, услышав это предложение, Нана отшатнулась.

— Нет, не хочу.

Он настаивал, стал грубить:

— Всем можно, а мне нельзя… Почему это ты не хочешь?

— Ни почему.

По мнению Нана, этими словами было сказано все. Она слишком любила своего Фонтана, чтобы обманывать его с его же другом. Все прочие в счет не шли: ведь гуляла она не для развлечения, а по необходимости. Натолкнувшись на дурацкое упрямство Нана, Прюльер, не задумываясь, совершил подлость, как и подобает красавцу мужчине, уязвленному в своем самолюбии.

— Ах так, что ж, твоя воля, — заявил он. — Только, милочка, нам с тобой не по дороге… Выкручивайся сама.

И он удалился, оставив Нана одну. Ее снова охватил страх, и, прежде чем вернуться на Монмартр, она описала огромный круг, вихрем проносилась мимо лавок, бледнела при виде каждого приближающегося к ней мужчины.

Как раз на следующий день, когда Нана, все еще не опомнившись от вчерашних ужасов, отправилась навестить тетку, в одном из пустынных переулочков Батиньоля она столкнулась нос к носу с Лабордетом. Сначала оба смутились. Услужливый Лабордет попал сюда по чьим-то делам, о которых предпочел умолчать. Однако он оправился первым и воскликнул, что очень рад счастливой встрече. И впрямь все до сих пор не могут опомниться после внезапного исчезновения Нана. Мужчины непрерывно осведомляются о ней, старые друзья сохнут с горя. Он даже по-отечески пожурил ее:

— Откровенно говоря, детка, это становится просто глупым… Ну, хорошо, влюбилась так влюбилась. Но дойти до такого состояния, чтобы тебя обирали, да еще лупили в придачу!.. Уж не решила ли ты получить премию за добродетель?

Нана слушала его со смущенным видом. Но когда он заговорил о Розе, рассказал, как та повсюду бахвалится своей победой над графом Мюффа, в глазах Нана вспыхнул огонек. И она пробормотала:

— Ну, стоит мне только захотеть…

В качестве друга и человека услужливого, Лабордет тут же предложил свое посредничество. Но Нана отказалась. Тогда он повел атаку с другого фланга. Сообщил, что Борденав ставит пьесу Фошри, где для Нана есть очаровательная роль.

— Как так? Для меня есть роль? — изумленно воскликнула Нана. — Сам он там играет, а мне ни слова не сказал.

Под словом «он» Нана подразумевала Фонтана. Впрочем, она сразу же успокоилась. Ни за что на свете она не вернется в театр. Но, очевидно, ее заверения не особенно убедили Лабордета, ибо он улыбнулся и продолжал уговоры:

— Ты сама знаешь, меня бояться нечего. Я подготовлю твоего Мюффа, ты вернешься в театр, и я тебе его за ручку приведу.

— Нет! — решительно отказалась Нана.

И они расстались. Нана умилялась собственному героизму. Далеко до нее мужчинам, ни один небось не принес бы такой жертвы, а если бы и принес, так раззвонил бы по всему свету. Но было нечто, что ее поразило: Лабордет слово в слово дал ей такой же совет, что и парикмахер Франсис. Вечером, когда Фонтан вернулся домой, она стала расспрашивать его о новой пьесе Фошри. Сам Фонтан уже два месяца назад вернулся в Варьете. Почему он ничего не сказал ей о роли?

— Какой еще роли? — переспросил он тоном, не предвещавшим добра. — Светской дамы, что ли? Ах да, ты ведь воображаешь, что у тебя талант. Но эта роль, деточка, не для тебя писана. Не смеши меня!

Нана была ужасно уязвлена. Весь вечер он высмеивал ее, называл мадемуазель Марс. И чем ядовитее звучали его нападки, тем спокойнее становилась она, вкушая горькую усладу в своем героическом сумасбродном увлечении, которое было в ее глазах доказательством ее великой любви, любви возвышающей. С тех пор как она стала гулять, чтобы прокормить своего Фонтана, она еще сильнее привязалась к нему, словно любовь ее усугубляли усталость и отвращение, остававшиеся после случайных встреч. Фонтан стал ее пороком, который она сама же и оплачивала, потребностью, без которой она, подхлестываемая оплеухами, уже не могла существовать. А он, видя, что она день ото дня делается все покорнее, беззастенчиво этим злоупотреблял. Нана выводила его из себя, он воспылал к ней такой звериной ненавистью, что действовал даже в ущерб собственным интересам. Когда Боск адресовался к нему с упреками, Фонтан, неизвестно почему, впадал в ярость, начинал вопить, что плевать ему на нее и на ее жратву, что он выбросит ее вон, а свои семь тысяч подарит какой-нибудь другой женщине. И это было началом развязки.

Как-то вечером Нана, вернувшись домой в одиннадцатом часу, обнаружила, что дверь заперта на засов. Она постучала, никто не ответил; постучала еще — по-прежнему нет ответа. Однако в щель под дверью пробивался свет, да и Фонтан, не стесняясь, шумно двигался по комнате. Нана постучала снова, снова окликнула его, уже начиная сердиться. И вдруг послышался голос Фонтана, тягучий, басовитый, он бросил одно-единственное слово:

— Сволочь!

Нана забарабанила в дверь обоими кулаками.

— Сволочь!

Нана забарабанила еще сильнее, чуть не сломала дверь.

— Сволочь!

И в течение четверти часа он бросал ей, как оплеуху, это грязное ругательство, отвечавшее издевательским эхом на каждый ее удар в дверь. Потом, поняв, что она не уймется, он внезапно распахнул двери, встал на пороге, скрестив руки, и произнес все тем же холодным, грубым тоном:

— Ну, черт побери, когда вы прекратите это безобразие? Что вам нужно? Дадите вы нам спать или нет? Не видите, что у меня гости?

И верно, он был не один, Нана успела заметить фигурантку из Буфф в одной сорочке, с белобрысыми волосенками и узенькими, словно щелки, глазами; она хихикала, она веселилась в комнате, обставленной мебелью, которую купила за свои собственные деньги Нана. Но Фонтан шагнул на площадку, угрожающе растопырив свои толстые пальцы на манер клещей, — вид у него был просто страшный.

— Катись, а то задушу!

Тут Нана разразилась истерическими рыданиями. Она перепугалась и убежала. На сей раз за дверь выбросили ее самое. Несмотря на всю свою ярость, она вспомнила вдруг о Мюффа; но, ей же богу, не Фонтану было мстить за графа.

Очутившись на улице, она первым делом решила пойти переночевать к Атласке, если, конечно, у нее никого нет. Но Атласку она обнаружила на улице, у дверей дома, потому что и ее вышвырнули из комнаты: хозяин повесил на дверь замок, хотя и не имел на это никакого права, поскольку мебель принадлежала лично Атласке; она, чертыхаясь, клялась, что пойдет в полицию. Тем временем пробило полночь, пора было подумать о ночлеге. И Атласка, справедливо рассудив, что вряд ли благоразумно мешать в свои дела полицию, повела Нана на улицу Лаваль, где одна дама держала меблированные комнаты! Им дали на втором этаже тесную комнатушку, выходившую окнами во двор. Атласка твердила:

— Я, конечно, могла бы пойти к мадам Робер. Там для меня всегда угол найдется… Но с тобой нечего и думать… Она, знаешь, какая ревнивая! Как-то вечером даже прибила меня.

Когда они заперли дверь, Нана, которую еще душило горе, разрыдалась и в двадцатый раз начала рассказ о подлостях Фонтана. Атласка участливо слушала, утешала ее, нападала на подлеца еще яростнее, чем Нана, а заодно хаяла всех мужчин.

— Ох, свиньи! Вот уж свиньи!.. Сама теперь видишь, не нужно больше с этими свиньями дело иметь!

Потом помогла Нана раздеться, вертелась вокруг нее с подобострастным и предупредительным видом. И ласково повторяла:

— Ляжем скорее, котик. Нам с тобой так хорошо будет… Ах, какая же ты глупенькая, что портишь себе зря кровь. Я тебе говорю, все они гады! Не думай ты о них больше… Я тебя так люблю. Не плачь, не огорчай свою крошечку.

И, очутившись в постели, Атласка, желая успокоить Нана, сразу же взяла ее в свои объятия. Она не хотела даже слышать о Фонтане, и всякий раз, когда с губ Нана слетало это имя, Атласка закрывала ей рот поцелуем, строила забавно-сердитую гримаску и с распущенными по плечам волосами была по-детски трогательна и удивительно мила. Мало-помалу ласковые объятия подружки успокоили Нана. Она растрогалась, стала отвечать на ее ласки. Пробило два часа, а у них в номере все горела свеча. Обе тихонько хихикали, обмениваясь нежными словами.

Но вдруг в доме поднялся шум. Атласка, полуголая, приподнялась на постели, прислушалась.

— Полиция! — шепнула она, побледнев как полотно. — Ах ты, черт! Вот ведь не везет!.. Пропали!

Раз двадцать она рассказывала Нана о набегах полиции на меблированные комнаты. Но сегодня, когда им посчастливилось найти приют на улице Лаваль, обе совершенно забыли об опасности. При слове полиция Нана потеряла голову. Она соскочила с постели, пересекла комнату, открыла окно и растерянными, сумасшедшими глазами стала вглядываться в темноту, точно решила броситься вниз головой. К счастью, дворик был застеклен, а железная ограда находилась на уровне окна. Нана не колебалась больше, перешагнула через выступ и исчезла во мраке, в развевающейся рубашонке, мелькнув на прощанье голыми ягодицами.

— Оставайся, — испуганно твердила Атласка. — Убьешься.

Но так как в дверь уже ломились, она, напустив на себя невинный вид, захлопнула окошко, бросила платье Нана в шкаф. Она уже смирилась с обстоятельствами: что ж, если ее и зарегистрируют, то хоть не придется жить в этом вечном зверином страхе. Сделав вид, что ее только что разбудили, она громко зевнула, стала вести через дверь переговоры с агентом и наконец впустила в комнату какого-то верзилу с неопрятной бородкой, который сразу же заявил:

— Покажите руки… Руки у вас не исколоты, — значит, не работаете. А ну, одевайтесь.

— Я не портниха, я полировщица, — дерзко возразила Атласка.

Однако не спеша оделась, зная, что споры ни к чему не приведут. По всему дому неслись крики, какая-то девица судорожно вцепилась в косяк двери, отказываясь следовать за полицией; другая ночевала с кавалером, и, когда он поручился за нее, она тут же разыграла роль оскорбленной женщины и даже заявила, что пожалуется самому префекту. Целый час по лестнице топали грубые сапоги, сотрясались двери под яростными ударами кулаков, завязывался спор, но визгливые крики заканчивались приглушенными рыданиями, шуршали юбки — это внезапно пробудилось ото сна целое стадо женщин, в страхе пустившихся наутек; их грубо хватали трое полицейских, которыми распоряжался комиссар — низенький, очень вежливый блондинчик. Затем дом снова погрузился в глубокую тишину.

Никто не выдал Нана, ей удалось спастись. Ощупью вернулась она в комнату, щелкая зубами от холода и страха. Босые ее ноги были все в крови, она поцарапала их о прутья решетки. Она опустилась на постель и долго еще просидела неподвижно, вслушиваясь в тишину. Однако к утру ей удалось задремать. Но, проснувшись в восемь часов, она сразу же убежала из гостиницы и направилась к тетке. Когда мадам Лера, которая как раз пила утренний кофе с молоком в обществе Зои, увидела племянницу в этот неурочный час, грязную, как замарашка, с искаженным от страха лицом, она сразу же все поняла.

— Уже? — воскликнула она. — Я же тебе говорила, что он с тебя шкуру спустит… Ладно, входи, я тебе в приюте не отказываю.

Зоя поднялась со стула и произнесла почтительно, по фамильярно:

— Наконец-то мадам вернулась… Я все время ждала мадам.

Но тетка потребовала, чтобы Нана немедленно расцеловала крошку Луизэ, потому что, по ее словам, все счастье этого ребенка зависит от благоразумия его мамы. Луизэ, болезненный мальчик, без кровинки в лице, еще спал. И когда Нана нагнулась над его постелькой, когда увидела бледное золотушное личико, воспоминания о пережитых в эти месяцы страданиях сжали ее сердце, сдавили горло.

— Ох, бедное мое дитятко! Несчастный мой Луизэ! — заикаясь, пробормотала она и зарыдала в последнем приступе отчаяния.

Глава 9

В Варьете репетировали «Нашу крошку герцогиню». Только что прогнали первое действие и готовились приступить ко второму. На авансцене, усевшись в потертые кресла, спорили о чем-то Фошри с Борденавом, а суфлер, дядюшка Коссар, горбатый старичок, пристроившись рядом на соломенном стуле, листал рукопись, держа во рту карандаш.

— Кого же мы ждем? — заорал Борденав, яростно ударив толстой тростью об пол. — Барильо, из-за чего не начинают?

— Из-за господина Боска, он куда-то исчез, — отозвался Барильо, выполнявший функции помощника режиссера.

Тут поднялась целая буря. Все присутствующие громко звали Боска. Борденав чертыхался.

— Дьявол его возьми! Вечно одна и та же история: звони не звони, все равно их не соберешь. А когда задержишь после четырех, то, видите ли, еще смеют ворчать.

Но тут появился Боск, невозмутимо, даже величественно спокойный.

— Что за шум? Меня, что ли, ищут? Ах, меня! Так бы и сказали… Чудесно! Симона, давай реплику: «Вот и съезжаются гости», — и я вхожу… А откуда я вхожу?

— Ясно, через дверь, — сердито бросил Фошри.

— Через дверь так через дверь, только где она?

На сей раз Борденав грубо обрушился на Барильо и снова яростно застучал тростью об пол.

— Черт вас побери! Я же велел поставить здесь стул, чтобы обозначить двери. Каждый раз приходится начинать сначала… Барильо, где Барильо? И этот пропал! Куда это они все исчезают?

Однако Барильо сам поставил стул на нужное место, пугливо втянув голову в плечи под бушевавшей грозой. И репетиция началась. Симона, в шляпке, в меховой пелерине, изображала служанку, расставлявшую по местам мебель. Прервав свое занятие, она произнесла:

— А здесь, знаете ли, не жарко, я уж лучше буду держать руки в муфте.

Потом, изменив голос, она встретила появление Боска легким восклицанием:

— «Смотрите-ка, граф! Вы пришли первым, и мадам будет вам очень рада».

Боск, в засаленных панталонах, в просторном желтом пальто, обмотал вокруг шеи широченный шарф. Засунув руки в карманы, не скинув старой шляпы, он лениво цедил глухим голосом даже не пытаясь играть:

— «Не беспокойте вашу хозяйку, Изабелла, мне хочется застичь ее врасплох».

Репетиция шла своим чередом. Борденав, недовольно откинувшись на спинку кресла, слушал актеров с усталым видом. Фошри, нервически ерзая на месте, ежеминутно порывался вмешаться, однако сдерживался. Но в черном и пустом зале за его спиной послышалось шушуканье.

— Пришла, что ли? — спросил он, нагнувшись к Борденаву.

Тот утвердительно кивнул головой. Прежде чем взять предложенную ей роль Джеральдины, Нана изъявила желание посмотреть пьесу, ибо она еще не решила, стоит ли ей браться за роль кокотки. Мечтала она о другом — сыграть роль порядочной женщины. Она тихонько уселась в темной ложе бенуара рядом с Лабордетом, который ходатайствовал за нее перед Борденавом. Фошри кинул в сторону ложи быстрый взгляд и снова стал следить за репетицией.

Освещена была одна лишь авансцена. Прицепленный к стойке у рампы газовый рожок с рефлектором бросал яркий пучок света на передний план и казался в полумраке огромным желтым глазом, пылавшим печально и подозрительно. Пристроившись возле тоненькой стойки, Коссар тянул рукопись к свету, беспощадно вырисовывавшему очертания его горба. Фигуры сидевших чуть поодаль Борденава и Фошри расплывались во мраке. Только середину огромного помещения, да и то всего на несколько метров в окружности, освещал фонарь, прибитый, как на вокзале, прямо к столбу, — в этом неверном свете актеры казались какими-то причудливыми видениями, а сзади на полу кривлялись их длинные тени. Над остальной частью сцены клубами стояла пыль, будто над строительным двором, где ломают здание, или в трюме разбитого корабля; здесь беспорядочно громоздились лестницы, рамы и превратившиеся в хлам декорации, и, словно тряпье, развешанное в гигантском ветошном ряду, свисали с колосников холщовые задники. Только на самом верху из окна падал солнечный луч, прорезая золотистой полосой мрак, сгустившийся под сводами.

Тем временем ожидавшие своего выхода актеры болтали в глубине сцены. Мало-помалу забывшись, они заговорили полным голосом.

— Эй, вы там, потрудитесь замолчать! — завопил Борденав и от злости даже привскочил в кресле. — Ничего не слышно… Если вам приспичило болтать, уходите прочь!.. Разве не видите, люди работают… Барильо, если кто хоть слово скажет, я всех подряд оштрафую, понятно?

На минуту все замолчали. Собравшись в кружок, актеры расселись кто на скамью, кто в плетеные дачные кресла в уголке сада, поскольку уже были приготовлены декорации для первого действия пьесы, идущей нынче вечером. Фонтан и Прюльер слушали рассказ Розы Миньон, которой директор Фоли-Драматик только что сделал сногсшибательное предложение. Но тут раздался крик:

— Герцогиня!.. Сен-Фирмен! Выход герцогини и Сен-Фирмена.

Только после второго окрика Прюльер вспомнил, что Сен-Фирмен — это он. Роза, игравшая герцогиню Элен, уже ждала его для выхода. Волоча ноги по голым скрипучим доскам, Боск вернулся к кружку актеров и сел. Кларисса, пододвинувшись, освободила ему возле себя место на скамейке.

— Чего это он остервенился? — сказала она, подразумевая Борденава. — Так бог знает до чего можно дойти… Теперь как только начинается репетиция новой пьесы, он всякий раз в истерику впадает.

Боск пожал плечами. Лично он был выше всех этих театральных бурь. Фонтан шепнул:

— Чует провал. По-моему, пьеса настоящее идиотство.

Потом, повернувшись к Клариссе, вспомнил про Розину историю:

— Ну что? Ты-то веришь в предложение Фоли? Триста франков за вечер, и так все сто представлений подряд. Может, еще дом и дачу в придачу?.. Если бы его жене давали триста франков, не беспокойтесь, Миньон послал бы к чертям папашу Борденава!

Кларисса свято верила в триста франков. Этот Фонтан вечно злословит о своих коллегах. Но Симона прервала их спор. Она дрожала от холода. Все кутались в шарфы, запахивали пальто. И как по команде, задрав голову, посмотрели на солнечный луч, который блестел там наверху, не в силах разогнать холодного полумрака сцены. Ноябрьское небо было ясное, студеное.

— И фойе не натопили! — жаловалась Симона. — Он совсем помешался от скупости, противно даже… Хочу удрать, недоставало только простуду схватить!

— Тише, вы! — снова заорал Борденав громовым голосом.

В течение нескольких минут слышалось только неясное бормотание актеров, занятых в пьесе. Чтение сопровождалось скупой мимикой. Говорили они слабыми голосами, чтобы не перетрудить связок. Однако в выигрышных местах, не удержавшись, бросали косвенный взгляд в зрительный зал. Там перед ними зияла черная яма, вся в колеблющихся отсветах, напоминавших столбы тонкой пыли, которые ходят по наглухо запертому амбару. Зал, полуосвещенный огнями, падавшими со сцены, казалось, погружен в дремоту, в печально-тревожный сон, близкий к небытию. Тьма скрадывала роспись плафона. Сверху и до низа авансцены боковые драпировки были прикрыты огромными полотнищами; полотняные чехлы затягивали также бархат барьеров, опоясывали галерею как бы двойным саваном, выступая из темноты блекло-грязными пятнами. Среди этого все обесцвечивающего полумрака выделялись лишь темные провалы лож, обозначая границу ярусов; кресла, обитые алым бархатом, казались совсем черными. Спущенная до отказа люстра загромождала партер своими хрустальными подвесками и почему-то наводила на мысль о переезде, о сборах в путь, откуда не возвращаются.

Как раз в эту минуту Роза, исполнявшая роль герцогини, попавшей в гости к кокотке, подошла к рампе. Она воздела обе руки и послала очаровательную гримаску в этот пустынный зал, напоминавший дом, погруженный в траур.

— «Боже мой, какая странная публика!» — произнесла она, уверенная в успехе, подчеркивая голосом каждое слово.

Забившись в уголок ложи бенуара, Нана, в теплой шали на плечах, слушала пьесу, пожирая Розу глазами. Затем повернулась к Лабордету и шепнула:

— Ты уверен, что он придет?

— Не беспокойся, конечно придет, вместе с Миньоном, чтобы был благовидный предлог… Когда он появится, ты сразу же подымись в уборную к Матильде, а я его тебе туда приведу.

Они говорили о графе Мюффа, с которым Лабордет взялся устроить Нана свидание на нейтральной территории. Он уже имел серьезную беседу с Борденавом, который после провала двух пьес находился в весьма стесненных денежных обстоятельствах. Поэтому-то Борденав и поторопился предложить к услугам Нана свой театр и дать ей роль, надеясь угодить графу и подзанять у него денег.

— Ну, что скажешь о роли Джеральдины? — начал Лабордет.

Но Нана не шелохнулась, не ответила. В первом акте автор показывал, как герцог де Бориваж обманывает свою жену с белокурой Джеральдиной, опереточной дивой, а во втором акте сама герцогиня Элен приходит к актрисе на бал-маскарад, желая узнать, с помощью каких чар эти дамы покоряют и удерживают при себе чужих мужей. Кузен герцогини, красавец Оскар де Сен-Фирмен, надеясь развратить кузину, ввел ее сюда. И вот, к великому своему удивлению, Элен в качестве первого урока присутствует при грубой сцене, которую устроила Джеральдина герцогу, а тот выслушивает ее грязную брань с покорно-восхищенной миной; и герцогиня восклицает: «Так вот, значит, как нужно разговаривать с мужчинами!» В этом акте у Джеральдины другой сцены нет. Что касается герцогини, то любопытство ее тут же покарано: старый прелестник, барон Тардиво, принимает ее за кокотку и сразу же приступает к ней с нежностями. А тем временем на другом конце сцены Бориваж, растянувшись в шезлонге, заключает с Джеральдиной мир и скрепляет его поцелуями. Так как роль Джеральдины пока еще никому не отдали, дядюшка Коссар поднялся с места, чтобы прочитать текст, и, очутившись в объятиях Боска, стал невольно подыгрывать. Репетиция тянулась нудно, но тут Фошри вдруг вскочил с кресла. До сих пор ему удавалось сдерживаться, однако сейчас нервы сдали.

— Да это совсем не то! — заорал он.

Актеры бросили репетировать и стояли, не зная, куда девать руки. Уязвленный Фонтан, с обычной своей наглой манерой, спросил:

— Позвольте, как это не то?

— Не получается! Буквально ни у кого, ни у кого! — повторил автор и заметался по сцене, стараясь мимикой изобразить неудавшийся эпизод. — Вы только вникните, Фонтан, старик Тардиво совсем ошалел; нагнитесь вот так и обнимайте герцогиню… А ты, Роза, как раз быстро проходишь мимо, вот так… только не торопись; выйдешь, когда услышишь звук поцелуя…

Он не договорил и, еще не остыв от поучений, крикнул дядюшке Коссару:

— Джеральдина, целуйте… Громче, чтобы слышно было.

Дядюшка Коссар, повернувшись к Боску, издал звук страстного поцелуя.

— Чудесно, с поцелуем в порядке, — торжествующе воскликнул Фошри. — Прошу еще разок… Видишь, Роза, я прохожу мимо и слегка вскрикиваю: «Ах, она его поцеловала!» Но для этого Тардиво должен снова сыграть сцену. Слышите, Фонтан, начинайте сначала… Давайте попробуем все вместе.

Актеры начали сцену, по Фонтан играл с такой явной неохотой, что ничего не получалось. Дважды пришлось Фошри повторять свои замечания, и он даже увлекся, изображая своих персонажей. Актеры слушали с унылым видом, то и дело переглядываясь, как будто их просили по меньшей мере ходить вверх ногами, потом неловко попытались повторить сцену, но тщетно — жесты их становились все более скованными, как у вдруг сломавшихся марионеток.

— Нет, это для меня чересчур сложно, я ровно ничего не понимаю, — заявил наконец Фонтан своим дерзким тоном.

В продолжение этой сцены Борденав рта не раскрыл. Он весь ушел в глубокое кресло, и при неверном свете рожка видна была лишь тулья его шляпы, низко нахлобученной на лоб, да трость, выскользнувшая из рук и лежавшая поперек живота; казалось, он спит. И вдруг он выпрямился.

— Деточка, да это же идиотство! — спокойно бросил он Фошри.

— Как идиотство? — воскликнул автор, побледнев как мертвец. — Вы сами, сударь мой, идиот!

Борденав рассвирепел. Он повторил слово «идиот», потом в качестве более веского аргумента добавил еще «дурак» и «кретин». Пьесу освищут, не дадут даже закончить акта. И так как взбешенный Фошри (впрочем, его не особенно обидели грубости директора, ибо постановка каждой новой пьесы обычно сопровождалась взаимными оскорблениями) обозвал Борденава скотиной, — тот совсем задохся от гнева. Угрожающе вращая тростью, он запыхтел, как бык, и заорал:

— Идите вы к черту!.. Целые полчаса с вашими глупостями потеряли… Да, да, именно с глупостями. Бессмыслица какая-то! А ведь это проще простого! Ты, Фонтан, стой неподвижно. А ты, Роза, делаешь еле заметное движение, вот так, только не переигрывай, и выходишь сюда… Ну, попробуем еще раз. Коссар, целуйте!

Тут началась полная неразбериха. Сцена по-прежнему не получалась. Теперь уже Борденав взялся учить актеров мимике и жестам с чисто слоновой грацией, а Фошри ехидно посмеивался и сострадательно пожимал плечами. Потом вмешался Фонтан, даже Боск позволил себе дать несколько советов. Вконец загнанная Роза в отчаянии уселась на стул, долженствующий изображать дверь. Теперь уже никто ничего не понимал. А тут еще на сцену раньше времени выскочила Симона, которой послышалось, что ее партнер подал реплику, что еще усилило общую сумятицу; чаша терпения Борденава переполнилась, и он, яростно повертев в воздухе тростью, хватил несчастную по заду. Ему не раз случалось бивать на репетиции актрис, — тех, с которыми он спал. Симона бросилась прочь, а вдогонку ей летел грозный крик:

— Заруби себе на носу! Черт бы вас всех подрал. Вот возьму и закрою лавочку, если будете выводить меня из терпения!

Нахлобучив на лоб шляпу, Фошри сделал вид, что уходит; но, однако, не ушел и остался стоять в глубине сцены; когда взмыленный Борденав вернулся на свое место, автор шагнул вперед. И даже опустился в соседнее кресло. Так они и сидели бок о бок, не шевелясь, а тишина все тяжелее нависала над погруженной во мрак театральной залой. Актеры стоя ждали минуту-другую. Все были в полном изнеможении, как после непосильной работы.

— Что же, продолжим, — спокойно произнес Борденав своим обычным тоном.

— Продолжим, — подхватил Фошри, — а эту сцену повторим завтра.

Оба откинулись на спинки кресел, и репетиция пошла своим ходом, нудно и с непередаваемым безразличием. Во время схватки автора с директором Фонтан и прочие, сидя в глубине сцены на деревянных скамьях и стульях, от души веселились. Они хихикали, стонали от восторга, сквернословили. Но когда к ним подошла Симона, все еще всхлипывая после позорной экзекуции, актеры тут же перешли на трагический тон; они дружно заявили, что на ее месте задушили бы эту свинью. Симона, утирая слезы, одобрительно кивала головой; все кончено, она его бросит, тем более что Штейнер накануне предложил ей поступить к нему на содержание. Кларисса даже ахнула от изумления — ведь банкир сам сидит без гроша, но тут Прюльер с хохотом напомнил присутствующим ловкий трюк, какой придумал в свое время этот чертов еврей: афишировал связь с Розой, чтобы придать на бирже вес Ландским Солончакам. Теперь как раз он носится с новым проектом, решил строить туннель под Босфором. Симона живо заинтересовалась рассказом. А вот Кларисса уже целую неделю не находила себе места. Кто же мог знать, что этот дурак Ла Фалуаз, которого она, лишь бы от него отделаться, сама бросила в объятия высокочтимой Гага, получит наследство от богатого дядюшки! Будто нарочно подстроено, вечно она попадает впросак! Да и этот стервец Борденав подстроил ей хорошенькую штучку, дал роль в пятьдесят строк, как будто она не могла сыграть Джеральдину! Она так мечтала об этой роли, так надеялась, что Нана откажется.

— А мне-то, мне? — обиженно буркнул Прюльер. — Тоже называется роль, и двухсот строк не будет. Я хотел было отказаться… Просто подло заставлять меня играть какого-то Сен-Фирмена, это же марионетка! А стиль каков? Не сомневайтесь, детки, провал нам обеспечен.

Но тут Симона, болтавшая в уголке с дядюшкой Барильо, подошла и выпалила единым духом:

— Кстати о Нана, она здесь в театре.

— Где? — живо спросила Кларисса и даже поднялась, вглядываясь в зал.

Новость обошла актеров. Все вытянули шеи, надеясь разглядеть Нана. Репетиция сама собой прекратилась. Но Борденав, выйдя из оцепенения, зычно крикнул:

— Что случилось? Кончайте скорее акт… И тише вы там, это просто невыносимо!

Сидя в ложе бенуара, Нана внимательно следила за ходом пьесы. Дважды Лабордет приступал к ней с разговорами; но оба раза она нетерпеливо толкала его локтем в бок, чтобы он замолчал. Когда второй акт подходил уже к концу, в глубине сцены показались две тени. Двигались они на цыпочках, чтобы не шуметь, и когда оба молча раскланялись с Борденавом, Нана узнала Миньона и графа Мюффа.

— Пришли, — шепнула Нана, облегченно вздохнув.

Роза Миньон подала последнюю реплику. Борденав заявил, что, прежде чем перейти к третьему действию, не мешает еще раз прогнать второе, и, бросив репетировать, с преувеличенной любезностью ответил на приветствие графа; а Фошри сделал вид, что поглощен беседой с актерами, столпившимися вокруг него. Заложив руки за спину, Миньон насвистывал сквозь зубы, не спуская внимательного взгляда со своей супруги, которая, как ему показалось, излишне нервничает.

— Ну как, пойдем? — обратился Лабордет к Нана. — Я тебя проведу в уборную к Матильде, а сам спущусь за ним.

Нана не мешкая вышла из ложи. Между кресел партера ей пришлось пробираться ощупью. Но Борденав заметил ее в полумраке и подстерег в конце коридора, шедшего за сценой, в длинном проходе, где круглые сутки не гасили газ. Тут, чтобы ускорить дело, он стал расхваливать роль кокотки Джеральдины.

— Ну, что скажешь? Какова ролька? Шик! Специально для тебя создана. Приходи завтра репетировать.

Нана холодно выслушала его предложение. Она предпочитает посмотреть сначала третий акт.

— О, третий акт! Пальчики оближешь! Герцогиня разыгрывает дома кокотку, это вызывает в Бориваже отвращение, и он исправляется. Тут есть занятный трюк: приходит Тардиво и, решив, что находится у танцовщицы…

— А Джеральдина что делает? — спросила Нана.

— Джеральдина? — смущенно протянул Борденав. — У нее есть сцена, правда коротенькая, но очень выигрышная… Говорю тебе, роль создана для тебя. Подписываешь, а?

Нана посмотрела на него в упор, потом произнесла:

— Подождите немножко, увидим.

И направилась к Лабордету, который ждал ее на лестнице. Весь театр узнал Нана. Все зашушукались. Прюльера возмутило ее появление, а Кларисса встревожилась из-за роли. Что же касается Фонтана, то он напустил на себя равнодушно-холодный вид, ибо не в его обычаях было нападать на женщин, которых он прежде любил; на самом же деле его прежнее увлечение перешло в ненависть; преданность покорной Нана, даже ее красота, их совместная жизнь, навязанная силком, вызывала теперь в этом извращенном и уродливом комедианте лишь бешеную злобу.

Когда снова появился Лабордет и приблизился к графу, Роза Миньон, которую уже и без того насторожило появление Нана, сразу все поняла. Мюффа порядком надоел Розе, однако мысль, что он может ее бросить, выводила ее из себя. И, обычно не касавшаяся подобных вопросов в разговоре с мужем, она, не скрываясь, произнесла:

— Видишь, что творится? Ей-богу, если она посмеет повторить ту же штуку, что со Штейнером, я ей глаза выцарапаю!

Миньон, поистине великолепный в своем спокойствии, пожал плечами с видом провидца.

— Да помолчи ты! — буркнул он. — Сделай милость, помолчи!

У него имелся свой план. Он уже успел выжать все что можно из Мюффа и догадывался, что по первому знаку Нана граф готов перед ней распластаться. Против таких страстей не пойдешь. Поэтому в качестве знатока человеческих душ он подумывал, как бы извлечь выгоду из создавшегося положения. Там увидим. И он решил выждать.

— Роза, на сцену! — крикнул Борденав. — Повторим второй акт.

— Иди, живо, — подхватил Миньон. — Предоставь действовать мне.

И тут в порыве неуместной игривости он решил смеха ради польстить автору пьесы. Сильная вещь; одно только непонятно — почему он вывел столь добродетельную светскую даму? Это же неправдоподобно! И, хихикая, осведомился, с кого именно автор списал эту старую развалину герцога, вздыхателя Джеральдины. Фошри даже не подумал рассердиться и только улыбался в ответ. Но Борденав, кинув взгляд вслед удалявшемуся Мюффа, нахмурился, и удивленный Миньон бросил шутить.

— Да начинайте же, черт возьми! — надрывался директор. — Эй, Барильо, давайте! Что? Опять Боск пропал? Издеваться он надо мной вздумал, что ли?

Тут появился невозмутимый Боск. Репетиция возобновилась как раз в ту самую минуту, когда Лабордет увел графа. А того при мысли, что он опять увидит Нана, била дрожь. После их разрыва он, опустошенный, покорно предался в руки Розы, не зная, чем себя занять, ибо ему казалось, что страдает он лишь от грубого нарушения привычек. Впрочем, живя в состоянии, близком к оцепенению, он не желал ничего знать, запрещал себе разыскивать Нана и избегал объяснений с графиней. Он предпочитал думать, что его личная добродетель помогла ему предать забвению всю эту историю. Но в глубине души шла тайная работа, и Нана вновь постепенно завладевала им; тут повинны были воспоминания, и слабость плоти, и совсем новое, ни на что не похожее чувство, нежное, чуть ли не отеческое. Гнусная сцена изгладилась из памяти; перед его взором уже не стоял образ Фонтана, он уже не слышал крика Нана, выставившей его за дверь, бросившей ему в лицо, как пощечину, известие о неверности графини. Все это — слова, а слова — тот же дым, тогда как в сердце навеки осталась память о ее пронзающих ласках, и чем дальше, тем сильнее сжималось оно от нежности, так что временами даже дыхание спирало. В голову ему приходили детски наивные мысли, он дошел до того, что стал обвинять себя, твердил, что, люби он Нана по-настоящему, она бы ему не изменила. Тоска становилась непереносимой, он был очень несчастен. Состояние это можно было сравнить лишь со жгучей болью от старой раны. Теперь им владело уже не прежнее, слепое и неотвратимое, ни на что, в частности, не направленное желание, а ревнивая страсть именно к этой женщине; ему нужна была только она одна, нужны были ее волосы, ее рот, ее тело, ставшее для него наваждением. Достаточно ему было только вспомнить звук ее голоса, и его начинало трясти как в лихорадке. Он желал ее с ненасытной требовательностью скупца и с робким обожанием. И любовь наполняла его такой мукой, что с первых же слов Лабордета, пришедшего выторговывать свидание, он в неудержимом порыве бросился ему на шею и тут же устыдился этой слабости, непростительной для человека столь высокого положения. Но Лабордет отличался широтою взглядов. И сейчас он тоже сумел доказать свой такт, когда, проводив графа до лестницы, бросил как бы мимоходом:

— Третий этаж, по коридору направо, дверь не заперта.

Мюффа остался один в этом тихом уголке здания. Проходя мимо артистического фойе, он через открытые двери заметил обветшалые стены просторного помещения, особенно жалкого при свете дня со своими пятнами, со всем своим убожеством. Но после полумрака и суеты сцены его особенно поразил резкий дневной свет и глубокое спокойствие, царившее на лестничной клетке; а ведь в тот далекий вечер все тут было затянуто испарениями газа, сверху донизу эхом отдавался топот целого табуна девиц. Теперь же чувствовалось, что артистические уборные пусты, безлюдны коридоры, — ни живой души, ни шороха; в квадратные окна, расположенные вровень с полом, заглядывало бледное ноябрьское солнце, и в широких желтых его лучах бесшумно плясали пылинки среди мертвой тишины, будто наползавшей откуда-то сверху. Граф радовался этому спокойствию и молчанию, он подымался не спеша, боясь задохнуться; сердце его гулко стучало в груди, он чувствовал, что способен расплакаться, захныкать, как ребенок. Добравшись до площадки второго этажа, он прислонился к стене, зная, что тут его никто не увидит; прижав к губам носовой платок, он медленно оглядывал выщербленные ступени, железные перила, отполированные прикосновением тысячи рук, ободранную клеевую краску, всю эту бордельную нищету, стократ усиленную белесым светом послеобеденного часа, когда девочки еще отдыхают. На третьем этаже ему пришлось перешагнуть через толстого рыжего кота, свернувшегося клубочком на ступеньке. Кот был единственным стражем этого заведения и, полузакрыв глаза, дремал, одурманенный затхлым, застарелым запахом, который скапливался в этой женской обители от вечера к вечеру.

И верно, в правом коридоре дверь в уборную была не заперта, а только прикрыта. Нана ждала. Эта инженю Матильда — известная неряха — развела в своей уборной ужасный беспорядок; повсюду валялись выщербленные баночки, туалетный стол зарос жирной грязью, на соломенном сиденье стула алели какие-то подозрительные пятна, чуть ли не кровавые. Даже обои, которыми были оклеены не только стены, но и потолок, она ухитрилась забрызгать мыльной водой. От прокисшего запаха лавандовой воды спирало дыхание, и Нана пришлось открыть окно. С минуту она стояла неподвижно, облокотившись на подоконник и жадно дыша; потом нагнулась вниз, стараясь разглядеть мадам Брон, которая, если судить по свирепому шарканью метлы, подметала позеленевшие от старости плиты узенького дворика, куда никогда не заглядывало солнце. Канарейка в клетке, подвешенной к ставне напротив, бросала в воздух пронзительные рулады. Стук колес не доносился сюда ни с бульваров, ни с соседних улиц, мирно лежавших под дремотным солнцем, будто где-нибудь в провинциальной глуши. Нана видела маленькие строения и ярко блестевшие стекла галерей Пассажа; а там дальше, прямо напротив, — глухие стены домов по улице Вивьен, казавшихся незаселенными и странно безмолвными. Дома шли уступами; какой-то предприимчивый фотограф воздвиг на крыше большую будку из зеленоватого стекла. Приятно было смотреть на все это. Нана забылась, как вдруг ей почудилось, будто в дверь постучали. Обернувшись, она крикнула:

— Войдите!

Увидев на пороге графа, Нана захлопнула окно. Во-первых, не так уж жарко и, во-вторых, вовсе не обязательно, чтобы их объяснение подслушала мадам Брон, известная своим любопытством. Оба серьезно посмотрели друг на друга. Но так как граф продолжал стоять, словно аршин проглотил, еле переводя дух, Нана расхохоталась:

— Вот, значит, ты и пришел, дурачина!

Волнение, охватившее графа, было столь велико, что он, казалось, застыл. Он назвал Нана Сударыней; заявил, что счастлив увидеть ее вновь. Тогда, желая ускорить развязку, Нана взяла еще более фамильярный тон:

— Да не корчи ты из себя бог знает что. Важный какой! Раз ты сам захотел меня видеть, так нечего нам стоять как истуканы и глядеть друг на друга… Оба мы с тобой виноваты. Ну что ж, я тебя прощаю.

И предложила, чтобы о прошлом разговора больше не было. Граф утвердительно кивнул головой. Он успокоился, но не находил слов, хотя беспорядочный их поток подступал к губам. Удивленная такой холодной встречей, Нана решила играть ва-банк.

— Ты прав, — произнесла она, слабо улыбнувшись. — Теперь, когда мы с тобой заключили мир, давай пожмем друг другу руки и останемся друзьями.

— Как так друзьями? — пробормотал граф, вдруг встревожившись.

— Да, друзьями. Ведь я, как это ни глупо, дорожу твоим уважением… Мы с тобой объяснились начистоту и теперь, если встретимся, не будем по крайней мере отворачиваться, как два олуха.

Он жестом попытался ее остановить.

— Нет, дай мне кончить… Ни один мужчина, слышишь, ни один не смел меня упрекнуть в гадостях. Так вот, мне было очень досадно, что ты оказался первым… У каждого, миленький, есть своя гордость.

— Да не в этом дело! — бурно выкрикнул он. — Сядь, выслушай меня.

И, словно опасаясь, что она сейчас уйдет, он чуть ли не силой усадил ее на единственный имевшийся здесь стул. А сам зашагал по комнате, обуреваемый неодолимым волнением. В маленькой уборной, наглухо закрытой и залитой ярким солнечным светом, было тепло, стояла приятная, пропитанная влагой, ничем не нарушаемая тишина. Теперь, когда они оба замолчали, в комнату врывались только пронзительные рулады канарейки, похожие на дальние трели флейты.

— Послушай, — произнес он наконец, останавливаясь перед Нана. — Я пришел за тобой… Да, я хочу начать все сызнова. Ты это сама прекрасно знаешь, зачем же тогда ты со мной так говоришь?.. Отвечай! Ты согласна?

Потупив голову, Нана усердно скребла ногтем алое пятно на сидении стула. И, заметив его тревогу, решила не торопиться с ответом. Наконец подняла к нему серьезное лицо, вскинула на него свои прекрасные глаза, которым ей удалось придать печальное выражение.

— О, это невозможно, миленький. Никогда я с тобой снова не сойдусь.

— Но почему же? — пробормотал он, и лицо его исказилось от душевной муки.

— Почему?.. Да потому, черт побери… это невозможно, вот и все. Просто не желаю.

С минуту он молча и страстно глядел на нее. Потом ноги у него подкосились, и он рухнул на колени. А она со скучающим видом бросила ему только:

— Не строй из себя ребенка!

Но он строил. Упав к ногам Нана, он схватил ее за талию, сжал с силой, уткнувшись лицом ей в колени, словно желая с ней слиться. Вновь почувствовав ее, вновь ощутив эту бархатистую кожу сквозь тонкий шелк юбки, он судорожно вздрогнул; зубы его выбивали дробь, он совсем обезумел; еще сильнее, до боли, он прижался к ее ногам, как будто желая стать с ней единым существом. Дряхлый стул затрещал. Страстные рыдания глохли под этим низким потолком, в этом кисленьком воздухе, пропитанном ароматом духов.

— Ну и что? — спросила Нана, даже не пошевелившись. — Ничего ты этим не добьешься. Нельзя и нельзя… Господи боже, какой же ты все-таки еще молодой!

Граф успокоился. Но не встал с колен, не разжал объятий и произнес задыхающимся голосом:

— Хоть выслушай, что я хочу тебе предложить. Я уже присмотрел один особняк недалеко от парка Монсо. Я выполню все, что ты захочешь. Чтобы владеть тобою безраздельно, я отдам все состояние, озолочу тебя, но при одном условии, безраздельно, слышишь, безраздельно! И если ты согласишься быть только моей, у тебя будут экипажи, бриллианты, туалеты, я хочу, чтобы ты была всех красивее, всех богаче…

При каждом новом предложении графа Нана отрицательно качала головой с великолепной неприступностью. Но так как он упорствовал, предлагал положить на ее имя в банк деньги, сам уж не зная, что еще бросить к ее ногам, Нана произнесла, как бы теряя терпение:

— Ну, хватит меня теребить! Я девушка добрая, согласилась тебя повидать, раз ты уж совсем разболелся с горя; но теперь, дружок, хватит… Дай мне встать. Надоело.

Она высвободилась из его объятий. И, выпрямившись во весь рост, произнесла:

— Нет, нет и нет. Не хочу!

Он тяжело поднялся, без сил рухнул на стул, откинулся на спинку и закрыл ладонями лицо. Теперь по комнате ходила Нана. С минуту она молча оглядывала заляпанные обои, туалетный столик, покрытый слоем жирной грязи, всю эту омерзительную засаленную нору, залитую бледным ноябрьским солнцем. Потом остановилась перед графом, приосанилась и заговорила спокойным тоном:

— Странно все-таки, почему это богатые люди воображают, будто могут все за свои деньги купить? Ну, а если я не хочу?.. Плевать мне на твои подарки. Хоть весь Париж мне преподнеси, все равно скажу нет и нет… Сам видишь, здесь не особенно чисто. Так вот, если бы мне было с тобой приятно жить, все тут мне бы милым показалось; а если сердце молчит, так и в твоих палатах со скуки сдохнешь… Деньги! Были, барбосик, и у меня в свое время денежки! Только, видишь ли, топчу я деньги-то! Плюю я на них!

И она скорчила гримаску отвращения. Потом, снова заговорив о чувствах, прибавила меланхолическим тоном:

— Есть тут одно, что подороже всех твоих денег… Вот если бы выполнили мое желание…

Он медленно поднял голову, в глазах его зажглась надежда.

— Да только ты не можешь мне помочь, — продолжала она, — не от тебя это зависит, потому только я об этом и сказала, все равно, раз уж ты здесь… я бы хотела получить роль порядочной женщины в этой их штуковине.

— Какой порядочной женщины? — оторопело пробормотал граф.

— Да их герцогини Элен!.. Стану я им играть Джеральдину, как бы не так! Роль ничтожная, всего одна сцена, и то не бог весть что! Впрочем, не в том даже дело. Хватит с меня разных кокоток. Кокотки да кокотки, скоро будут говорить, что, кроме кокоток, у меня и в голове ничего нет. В конце концов это даже обидно, я их насквозь вижу, они считают, что я, мол, плохо воспитана… Ну так, душенька, они просчитались. Если уж я захочу играть светскую даму, шику у меня будет хоть отбавляй! Посмотри-ка сам.

И Нана отступила к окну, потом двинулась к графу, гордо выпятив грудь, мелко семеня ногами, ступая осторожно, как разжиревшая курица, которая боится замочить лапки. А он следил за ней глазами, в которых еще стояли слезы, ошеломленный тем, что в его боль неожиданно ворвалась эта комедийная сценка. С минуту Нана прохаживалась по комнате, желая показать себя во всем блеске, тонко улыбалась, хлопала веками, покачивала бедрами, шуршала юбками и, наконец остановившись перед графом, спросила:

— Ну как? Надеюсь, получается?

— Превосходно, — с трудом выдавил он, все еще ошеломленный, с помутившимся взглядом.

— Говорю тебе, что сыграть порядочную женщину мне ничего не стоит! Я дома несколько раз пробовала, так вот, душенька, ни у одной из них нет таких повадок, чтобы сразу чувствовалось — вот она, настоящая герцогиня, которая на всех плюет! Ты заметил, как я, проходя мимо, тебя лорнировала? Этому научиться нельзя, это уж от бога… Так вот что, я хочу играть порядочную женщину, просто мечтаю об этом, просто заболела. Мне эта роль вот как нужна, слышишь?

Нана говорила теперь серьезным, твердым тоном, и видно было, что она действительно взволнована, действительно страдает от дурацкого своего каприза. Мюффа, весь еще под впечатлением ее отказа, слушал, ровно ничего не понимая. Воцарилось молчание. Даже полет мухи не нарушал мертвой тишины пустынного здания.

— Молчишь? Так вот ты должен выхлопотать мне эту роль, — вдруг отчеканила она.

Граф застыл от изумления. Потом в отчаянии развел руками.

— Но это невозможно. Ты сама сказала, что это от меня не зависит.

Она прервала его презрительным пожатием плеч.

— Сейчас спустишься и скажешь Борденаву, что ты хочешь, чтобы эту роль поручили мне… Не строй из себя невинность! Борденаву нужны деньги. Ну так вот, дай ему денег в долг, раз у тебя их хватает, чтобы выбрасывать зря.

И так как он все еще сопротивлялся, она рассердилась:

— Отлично, я все понимаю, все: ты боишься разгневать Розу!.. Я ведь о ней молчала, о Розе, когда ты тут на полу валялся и хныкал; а я ведь многое могла бы сказать… Да, да, если мужчина клянется, что до гроба будет любить женщину, он назавтра не побежит к первой встречной. Не беспокойся, рана еще не зажила, я все помню!.. Впрочем, дружок, мне на миньоновские объедки даже глядеть противно! Прежде чем тут дурака ломать, на колени становиться, ты бы лучше порвал со всей этой сволочью!

Граф даже вскрикнул от негодования и сумел ввернуть фразу:

— Плевать мне на Розу, я ее хоть сейчас брошу.

Успокоившись насчет этого пункта, Нана продолжала:

— Что ж тогда тебя смущает? Борденав все-таки здесь главный. Ты мне скажешь, что, кроме Борденава, есть еще Фошри…

Последние слова Нана с умыслом растянула, ибо коснулась самого щекотливого вопроса. Мюффа, потупив взор, молчал. Он продолжал пребывать в добровольном неведении относительно ухаживаний Фошри за графиней, успокаивал себя, надеялся, что ошибся в ту ужасную ночь, которую провел под воротами на улице Тетбу. Но он питал к журналисту отвращение, затаил против него глухую злобу.

— Ведь не съест тебя Фошри, в самом деле! — повторила Нана, стараясь прощупать почву, чтобы узнать, как теперь ладят между собой муж и любовник. — С Фошри нетрудно договориться. Поверь мне, он вовсе не плохой малый. Значит, решено? Скажи ему, что это, мол, для Нана.

Но даже мысль о подобном демарше возмутила графа.

— Нет, нет, ни за что! — выкрикнул он.

Нана ждала. С губ ее чуть было не сорвалось: «Тебе Фошри ни в чем не откажет», — но она сама почувствовала, что в качестве решающего аргумента это было чересчур сильно. Она только улыбнулась, и эта странная улыбка заменила невысказанные вслух слова. Мюффа, вскинувший было на нее взгляд, быстро потупился, бледный, сконфуженный.

— Не очень-то ты любезен, — вздохнула она.

— Не могу, — тоскливо произнес он. — Все, что угодно, только не это, любовь моя, прошу тебя!

Тут Нана перешла от споров к действию. Маленькими своими ручками она запрокинула голову графа, потом, нагнувшись, прижала в долгом поцелуе свои губы к его губам. По телу его прошел трепет, он дрожал как в ознобе, чувствуя прикосновение Нана; закрыв глаза, он упивался этим поцелуем. Нана выпрямилась.

— Иди, — просто сказала она.

Граф встал, шагнул, направился к двери. Но когда он переступил порог, Нана с ласковым и покорным видом прижалась к нему, и, подняв головку, по-кошачьи потерлась подбородком о его жилет.

— А где особняк? — еле слышно спросила она, смеясь и конфузясь одновременно, совсем как ребенок, который сначала отказался от конфетки, а потом передумал.

— На аллее Вийе.

— А экипажи там есть?

— Есть.

— А кружева? А бриллианты?

— Есть.

— Ох, котик, до чего же ты добрый! Знаешь, я тут все больше из ревности наговорила… И в этот раз, клянусь, будет совсем не так, как в первый, ведь ты теперь сам понял, что требуется женщине. Дашь все, значит, мне никто другой и не нужен, понял? А в залог, вот тебе, — только одному тебе. И еще раз, еще и еще!

Нана выпроводила графа, предварительно ожегши его лицо и руки быстрыми поцелуями, и лишь тогда перевела дух. Бог ты мой, какая все-таки вонь у этой неряхи Матильды! Вообще-то здесь славно, тепло, как бывает в домах Прованса, нагретых зимним солнцем, но только слишком уж разит прокисшей лавандой, не говоря о других, еще менее приятных запахах. Нана распахнула окно, снова облокотилась о подоконник и, желая сократить время ожидания, уставилась на стекла Пассажа.

А Мюффа тем временем, шатаясь, спускался с лестницы; в голове у него гудело. Что он скажет? Как приступится к делу, которое, откровенно говоря, его никак не касается? Спустившись на сцену, он услышал громкий спор. Репетиция второго акта кончилась, и Прюльер разорался, потому что Фошри решил вычеркнуть одну его реплику.

— Лучше тогда уж все подряд вычеркивайте! — кричал он. — Как же так! У меня всего-навсего несчастных двести строк, и их еще вычеркивают! Нет, довольно, отказываюсь от роли!

Он вытащил из кармана смятую тетрадочку и лихорадочно завертел ее в пальцах, делая вид, что собирается швырнуть злосчастную роль под ноги Коссара. Как ни старался уязвленный в своем самолюбии Прюльер смирить бурю, кипевшую в груди, его выдавало судорожно перекошенное побледневшее лицо, сжатые в ниточку губы, мечущий пламя взор. Ему, Прюльеру, кумиру публики, дали роль в какие-то двести строк!

— Почему бы тогда мне уж прямо не играть лакеев? — горько допытывался он.

— Ну, ну, Прюльер, успокойтесь, — примирительно сказал Борденав, который считался с актером, учитывая его особый успех у посетительниц лож. — Не стоит заводить историй… Вам подбросят какой-нибудь эффектик… Верно, Фошри, вы ему добавите что-нибудь поэффектнее? В третьем акте, например, можно даже удлинить сцену.

— В таком случае, пусть добавит реплику под занавес, — требовал лицедей. — Вы просто обязаны это для меня сделать.

Фошри промолчал, что могло быть сочтено за знак согласия, и Прюльер, все еще не успокоившийся, надутый, спрятал тетрадочку в карман. В продолжение ссоры Боск и Фонтан держались с видом глубочайшего безразличия: каждый за себя, их это не касается, совсем даже не интересует. Актеры окружили Фошри, засыпали его вопросами, рассчитывая добиться похвалы своей игре, а Миньон тем временем, слушая жалобы Прюльера, не спускал глаз с вошедшего графа, которого, видимо, подстерегал.

Очутившись на темной сцене, граф нерешительно остановился в глубине, не желая присутствовать при ссоре. Но Борденав заметил его и бросился навстречу.

— Ну, как вам нравятся эти господа? — зашептал он. — Вы, граф, даже и представить себе не можете, чего я только не натерпелся от этого народа! Один другого тщеславнее, и вруны к тому же, пакостники, вечно какая-нибудь грязь. Сломай я себе шею, они бы от радости с ума посходили… Простите великодушно, я увлекся.

Он замолк, воцарилось молчание. Мюффа судорожно подыскивал какую-нибудь переходную формулу. Но не нашел ничего и, стараясь поскорее выпутаться из неловкого положения, брякнул:

— Нана требует роль герцогини.

Борденав, отпрянув, закричал:

— Что вы! Это же безумие!

Но, увидев взволнованное бледное лицо графа, вдруг сразу успокоился.

— Да, черт! — присвистнул он.

И снова наступило молчание. В глубине души Борденаву было все равно. Пожалуй, будет даже смешнее, если эта толстуха Нана появится в роли герцогини. К тому же, уступив, он сумеет прибрать к рукам графа. Поэтому директор больше не колебался. Обернувшись, он крикнул:

— Фошри!

Граф поднял было руку, желая его остановить. Фошри не расслышал. Фонтан затолкал автора в угол и развивал перед ним свои соображения насчет того, как следует трактовать образ Тардиво. Фонтан видел своего Тардиво марсельцем, говорившим с резким южным акцентом; и он показывал автору, как будет говорить Тардиво. Он произносил целые тирады и спрашивал: «Хорошо ли?» Дело в том, что он сам еще не совсем уверен в своей правоте, это только, так сказать, творческие поиски. Но когда Фошри холодно принял его предложения и даже стал возражать, Фонтан обозлился. Что ж, прекрасно! Если он не может уловить духа роли, то ради цельности ансамбля ему лучше вообще отказаться играть.

— Фошри! — снова позвал Борденав.

Автор поспешил на зов, радуясь, что может отделаться от актера, а тот надулся, что его не дослушали.

— Уйдем отсюда, — предложил Борденав. — За мной, господа.

Желая оградить себя от любопытных ушей, он отправился в бутафорскую, позади сцены. Миньон удивленно поглядел им вслед. Пришлось спуститься на несколько ступеней. Бутафорская — квадратная комната с низким потолком — выходила обоими окнами во двор. Через грязные стекла сюда, как в подвал, пробивался тусклый дневной свет. Вдоль стен стояли полки с ящиками, где вперемежку громоздились разнообразные предметы, словно перекупщик с улицы Лапп решил устроить здесь распродажу и пустил по дешевке тарелки, картонные позолоченные кубки, старые красные зонтики, итальянские кувшины, стенные часы всех стилей и эпох, подносы и чернильницы, огнестрельное оружие и клистирные трубки; все покрытое слоем пыли толщиной в палец, все выщербленное, битое, все навалом, все ни на что не похожее. И удушливый запах железа, тряпья, отсыревшего картона подымался от этой груды, куда в течение многих десятков лет складывали разный хлам, отслуживший свой век на сцене.

— Входите, — пригласил Борденав. — Здесь по крайней мере нас не услышат.

Граф, еще не оправившись от смущения, прошел в глубь комнаты, чтобы дать директору возможность переговорить с Фошри наедине. Фошри удивленно оглядел обоих.

— Что случилось? — спросил он.

— Нам, видите ли, тут пришла в голову одна идейка, — рискнул наконец Борденав. — Только не брыкайтесь. Дело очень серьезное. Что вы скажете, если мы поручим Нана роль герцогини?

В первую минуту автор остолбенел. Потом вспылил:

— Нет уж, извините! Надеюсь, вы шутите. Да публика нас просто засмеет!

— Что же тут худого! Чем больше смеются, тем лучше! Подумайте хорошенько, дорогой… Эта идея, видите ли, весьма улыбается графу.

Мюффа для смелости взял с полки какую-то вещицу, так густо покрытую пылью, что сначала он даже не разобрал, что это такое. Это оказалась рюмочка для яиц, отбитую ножку которой подклеили гипсом. Машинально держа рюмочку в руках, он выступил вперед и пролепетал:

— Да, да, это было бы очень хорошо.

Фошри обернулся, нетерпеливо пожав плечами. При чем тут граф, какое отношение имеет он к его пьесе? И сказал без обиняков:

— Ни за что на свете!.. Нана в роли кокотки — сколько угодно и когда угодно, только не светская дама, нет уж, увольте!

— Уверяю вас, вы ошибаетесь, — осмелев, возразил Мюффа. — Она только что разыгрывала передо мной роль светской женщины…

— Где? — тупо спросил Фошри, все более и более удивляясь.

— Там, наверху, в артистической уборной… И, представьте, очень верно. Какое изящество! Особенно удачно у нее получается взгляд… Знаете, мимолетный, на ходу, примерно, вот так…

И, не выпуская рюмочки из руки, граф попытался изобразить Нана, забыв обо всем на свете, кроме страстного желания убедить своих слушателей. Фошри изумленно взглянул на Мюффа. Он понял все, гнев его улегся. Поймав взгляд журналиста, в котором читалась насмешка и сострадание, Мюффа остановился, и бледные щеки его порозовели.

— Что ж, все бывает… — пробормотал из любезности автор. — Кто знает, может быть, ей и удастся блеснуть… Но только мы уже отдали роль. Не можем же мы отобрать ее у Розы.

— О, если дело только за этим, я берусь все уладить, — подхватил Борденав.

Тут, видя, что оба его собеседника объединились против него, понимая, что Борденав руководствуется какими-то своими тайными соображениями, молодой автор решил не уступать и закричал с удвоенной яростью, кладя конец разговору:

— Нет, нет и еще раз нет! Если бы даже роль была свободна, я все равно не отдал бы ее Нана… Надеюсь, ясно? Оставьте меня в покое… Я вовсе не желаю собственными руками губить пьесу.

Наступило тягостное молчание. Борденав, решив, что он лишний, отошел в сторону. Граф продолжал стоять неподвижно, понурив голову. Потом с явным усилием вскинул глаза и заговорил изменившимся голосом:

— А если, друг мой, я попрошу вас об этом, как об услуге?

— Не могу, не могу, — защищался Фошри.

В голосе Мюффа прозвучали жесткие нотки:

— Я вас прошу… Я так хочу!

И он пристально посмотрел на Фошри. Встретив этот мрачный взгляд, в котором читалась неприкрытая угроза, молодой человек разом сдал свои позиции и промямлил:

— Делайте как вам угодно, пусть все идет прахом. Только вы злоупотребляете… Сами увидите, вот увидите сами…

Все тягостнее становилось неловкое молчание. Фошри прислонился к полке, нервно постукивая ногой об пол. Мюффа с неестественным вниманием рассматривал рюмочку, которую продолжал вертеть в пальцах.

— Это рюмочка для яиц, — предупредительно пояснил Борденав, приблизившись к ним.

— Ах да, рюмочка, — покорно повторил граф.

— Простите, но вы запылились, — продолжал директор, ставя на полку злополучную рюмочку. — Сами понимаете, если прибирать здесь каждый день, дела не оберешься. Поэтому тут не особенно чисто. Ну и свалка! А? Но, поверьте на слово, если покопаться, то кое-что стоящее наверняка найдется. Вы только взгляните…

Он потащил Мюффа вдоль полок, где что-то мерцало в зеленоватом свете, падавшем со двора, и стал громко перечислять покрытые пылью предметы, надеясь заинтересовать посетителя этим реестром тряпичника, как он сказал со смехом. Когда они поравнялись с Фошри, директор бросил небрежным тоном:

— Послушайте-ка, раз мы пришли к соглашению, давайте закончим дело… Кстати, вот и Миньон.

Вот уже несколько минут Миньон бродил по коридору. При первых же словах Борденава, намекнувшего, что неплохо бы внести в контракт кое-какие изменения, он негодующе возвопил: это прямое бесчестие, это значит ставить под удар будущую карьеру его жены, он не отступится, он затеет тяжбу. Борденав, невозмутимо спокойный, приводил свои резоны: роль, по его мнению, слишком незначительна для Розы, он лично предпочитает приберечь артистку для оперетки, которая пойдет сразу же вслед за «Нашей крошкой герцогиней». Но так как оскорбленный супруг продолжал орать, директор вдруг предложил вообще расторгнуть контракт и упомянул о блестящих предложениях, сделанных певице театром Фоли-Драматик. Тут Миньон сразу сбавил тон и, не отрицая, что предложение сделано, выказал величайшее презрение к денежной стороне дела; его жену пригласили на роль герцогини Элен, и она будет ее играть, пусть даже Миньон лишится всего своего состояния, это дело чести, достоинства. Спор, перенесенный на такие высоты, грозил затянуться до бесконечности. Но директор снова и снова приводил свой довод: поскольку в Фоли-Драматик Розе предлагают триста франков за выход в течение ста спектаклей, тогда как здесь ей платят всего сто пятьдесят, значит, уйдя отсюда с согласия дирекции, она получит пятнадцать тысяч франков чистой прибыли. Но муж желал вести бой с позиций чистого искусства: что будут говорить, если у его жены отнимут роль? Скажут, что она недостаточно хороша, раз ее можно заменить другой, а это ущерб, и немалый, это прямое унижение для настоящей артистки! Нет, нет и нет! Слава превыше богатства! И вдруг без всякого перехода предложил полюбовную сделку: Роза согласно контракту обязуется уплатить десять тысяч франков неустойки в случае добровольного ухода из театра; так вот, пускай ей дадут десять тысяч, и она перейдет в Фоли-Драматик. Борденав от изумления лишился дара речи, а Миньон, не спуская глаз с графа, спокойно ждал.

— Тогда все в порядке, — облегченно вздохнув, пробормотал Мюффа, — давайте договоримся.

— Нет уж, дудки! Это глупость неслыханная, — завопил директор, не совладав со своими инстинктами делового человека. — Десять тысяч, чтобы отпустить Розу! Да меня на смех поднимут!

Но, граф закивал головой, приказывая соглашаться. Борденав все еще колебался. Он ворчал что-то себе под нос, ему было до смерти жалко денег, хотя выкладывал их другой, — и грубо заключил:

— Ладно, согласен. Хоть от вас отделаюсь, и то хорошо.

Уже целые пятнадцать минут Фонтан подслушивал под окном. Заинтригованный этой беседой, он спустился во двор и занял там наблюдательный пункт. Поняв, о чем идет речь, он поднялся и поведал Розе о том, что ему удалось услышать, смакуя каждое слово. Она сидит себе, а там идет торг, — словом, ее продали. Роза бросилась в бутафорскую. При ее появлении все разом замолчали. Она обвела глазами четырех мужчин. Мюффа потупил голову, Фошри, в ответ на ее вопросительный взгляд, молча пожал плечами. Что касается Миньона, тот стал снова спорить с Борденавом относительно каких-то параграфов контракта.

— Что случилось? — кратко осведомилась Роза.

— Ничего, — отозвался супруг. — Просто Борденав дает тебе десять тысяч франков, чтобы ты отказалась от роли.

Роза вздрогнула, побледнела, судорожно сжала маленькие свои кулачки. С минуту она глядела на мужа, возмущенная до глубины души, — это она-то, покорно предоставлявшая Миньону решать все деловые вопросы, вплоть до подписания контрактов с директорами театров и любовниками. И с губ ее сорвался крик, которым она, как хлыстом, ударила мужа по лицу:

— О, подлец!

И она убежала. Озабоченный Миньон бросился за женой. Что с ней такое? С ума она сошла, что ли? Он стал вполголоса объяснять Розе, что десять тысяч франков, с одной стороны, и пятнадцать, с другой, составляют все двадцать пять. Превосходное дельце! Так или иначе, Мюффа ее бросит; а тут им удастся сыграть славную шуточку, сорвать на прощанье с этой паршивой овцы еще клок шерсти. Но Роза, вне себя от ярости, не проронила в ответ ни слова. Тогда Миньон презрительно отвернулся, предоставив супругу терзаниям оскорбленного женского самолюбия. И, обратившись к Борденаву, вернувшемуся на сцену вместе с Фошри и Мюффа, произнес:

— Подпишем завтра утром. Приготовьте деньги.

В эту минуту Нана, за которой нарочно сбегал Лабордет, спустилась на сцену, сияя торжеством. Она уже заранее начала разыгрывать порядочную женщину, манерничала, надеясь поразить своих коллег и доказать этим болванам, что такого шика, как у нее, ни у кого нету. Но еще минута, и весь эффект пропал бы зря. Заметив Нана, Роза набросилась на нее и, задыхаясь, прошипела:

— Ты… я тебе припомню. Пора нам с тобой сквитаться.

Внезапно атакованная Нана забыла все на свете, она подняла было руки, чтобы подбочениться, чуть было не обозвала Розу стервой. Но вовремя спохватилась и произнесла мелодичным голоском, брезгливо поморщившись, словно графиня, наступившая на апельсиновую корку:

— В чем дело? Вы совсем с ума сошли, милочка!

Потом снова зажеманничала, а Роза удалилась в сопровождении Миньона, который окончательно не узнавал своей супруги. Кларисса, в восторге от всего случившегося, без труда выпросила у Борденава роль Джеральдины. Не решаясь уйти из театра, Фошри хмуро топтался на сцене; ясно, его пьесу освищут, надо постараться хоть как-то ее спасти. Но тут Нана схватила журналиста за обе руки, притянула к своей груди, спросила: неужели же, по его мнению, она такое чудовище? Не съест же она, в самом деле, его пьесу; и она рассмешила Фошри, она намекнула, как, между прочим, глупо с его стороны с ней ссориться, учитывая его роль при семействе Мюффа. Если память ей изменит, ничего, пойдет по суфлеру; полные сборы обеспечены, их ждет блестящий успех. Он ошибается на ее счет, он увидит, как она блеснет. Тут было решено, что автор урежет несколько реплик герцогини и за ее счет удлинит роль Прюльера. Прюльер был в восторге. Среди всеобщей радости, какую так естественно принесла с собой Нана, один лишь Фонтан хранил ледяное безразличие. Он стоял в нарочито небрежной позе под самой стойкой, и желтый свет фонаря резко подчеркивал его козлиный профиль. А Нана спокойно подошла к нему, протянула ему руку.

— Ну как ты?

— Ничего. А ты?

— Очень хорошо, спасибо.

И все. Казалось, они расстались только накануне у театрального подъезда. Меж тем актеры ждали; но Борденав объявил, что сегодня третий акт репетировать не будут. Случайно оказавшийся на месте Боск удалился, громко ворча; продержали людей без толку, только зря время потеряли! Актеры разошлись. Очутившись на улице, они в первую минуту растерянно моргали, ослепленные дневным светом, ошалелые, измотанные после трех часов, проведенных в темном подвале среди непрерывной свары. Граф, окончательно разбитый, с пустой головой, укатил в карете с Нана, а Лабордет вызвался проводить Фошри и всю дорогу его утешал.

Через месяц состоялась премьера «Нашей крошки герцогини», обернувшаяся для Нана неслыханным позором. Играла она чудовищно дурно, с претензиями на высокий комедийный стиль, что немало потешило публику. Ей не свистели только потому, что уж очень получалось забавно. Сидя в литерной ложе, Роза Миньон встречала ехидным смехом каждый выход своей соперницы, увлекая за собой весь зал. Это была первая ее месть. Поэтому-то Нана, оставшись после спектакля вдвоем с искренне огорченным Мюффа, гневно ему пожаловалась:

— Видишь, какую тут интригу сплели! А все из зависти! Ох, если бы они знали, как мне на них плевать! Разве теперь они мне нужны? Держу пари на сто луидоров, все сюда прибегут, будут еще мне пятки лизать! Да, да, покажу я твоему Парижу светскую даму!

Глава 10

Итак, Нана стала шикарной женщиной, живущей на ренту с глупости и скотства мужчин, маркизой парижских панелей; ее стремительно и уверенно вознесло на самую вершину узаконенного распутства, нагло афишируемого мотовства и шалой профанации красоты. Она сразу же заняла положение королевы среди продажных женщин, которые были по карману лишь самым богатым. Ее фотографии красовались в витринах, ее имя упоминали в газетах. Когда она проносилась в экипаже по парижским бульварам, толпа оборачивалась ей вслед, с волнением называя ее имя, будто подданные, приветствующие свою властительницу; а она, раскинувшись на сидении, утопая в оборках пышного платья, весело, по-свойски, улыбалась прохожим накрашенными губами, и пышная гривка золотистых кудрей развевалась над подведенными синей тушью глазами. И казалось истинным чудом, что эта рослая девка, не умеющая шага ступить на сцене, вызывавшая смех зрителей, когда она бралась изображать порядочных женщин, без малейших усилий со своей стороны разыгрывала в жизни роль обольстительницы. Всем она брала: и змеиной гибкостью, и умело подчеркнутой нескромностью безукоризненно элегантных туалетов, и нервическим изяществом породистой кошки, неким аристократизмом разврата, — великолепная, вызывающая, дерзновенно попиравшая пятою Париж, как некий всемогущий владыка. Нана задавала тон, ей подражали знатные дамы.

Особняк Нана стоял на углу аллеи Вийе и улицы Кардине, в том фешенебельном квартале, который вырастал среди пустырей бывшей долины Монсо. Строил дом для себя молодой художник, опьяненный первым успехом, но вынужденный вскоре расстаться со своим только что достроенным владением, — настоящий дворец в стиле Возрождения, с причудливым расположением комнат, с современными удобствами, и все это не без потуг на оригинальность. Граф Мюффа купил особняк со всей обстановкой, со множеством безделушек, прекрасными штофными шпалерами, вывезенными с Востока, старинными поставцами, глубокими креслами в стиле Людовика XIII; Нана вдруг достался целый антиквариат, где каждая мелочь поражала тончайшей работой, при полном смешении эпох и стилей. Но так как мастерская художника, расположенная в центре особняка, была для Нана ни к чему, она перевернула все вверх дном, пощадив в нижнем этаже лишь теплицу, залу и столовую; устроила себе на втором этаже спальню подле маленькой гостиной и будуара. Архитектор просто диву давался, выслушивая соображения хозяйки, которой вдруг открылся мир самой утонченной роскоши, как мог он открыться только дочери парижских панелей с ее прирожденным чувством изящного. В общем, Нана не особенно изуродовала свое жилище, даже сумела внести кое-какие штрихи, дополнявшие роскошь убранства, если не считать мелочей, наивно-глупых и кричаще-пышных, в которых сказался вкус бывшей цветочницы, когда-то часами мечтательно простаивавшей перед витринами магазинов.

Крыльцо под огромным навесом, выходившее во двор, было устлано ковром; и уже в вестибюле, обитом плотным штофом, гостей охватывало ароматом фиалок, оранжерейным теплом. Желто-розовые витражи пропускали на широкую лестницу бледный свет живого телесного оттенка. Внизу красовалась деревянная статуя негра, державшего в руках серебряный поднос, где скапливалась груда визитных карточек; четыре мраморные гологрудые девы вздымали к потолку четыре канделябра; бронза и вазы китайской перегородчатой эмали с букетами цветов, диваны, покрытые старинными персидскими коврами, кресла с великолепной вышитой обивкой заполняли весь вестибюль, украшали лестничные площадки, превращая бельэтаж в прихожую, где вечно валялись мужские пальто и цилиндры. Толстые ткани поглощали звуки, гость невольно настраивался на торжественный лад, словно очутившись в часовне, полной благоговейного трепета, где сама тишина, казалось, охраняет некую тайну, творимую за этими закрытыми дверями.

Огромную залу, отделанную в стиле Людовика XVI, однако с излишней пышностью, открывали по распоряжению Нана лишь в званые вечера, когда к ней съезжались господа из Тюильри или знатные иностранцы. Обычно она спускалась вниз только для завтрака и обеда, и в те дни, когда случайно не оказывалось гостей, как-то терялась в чересчур высокой столовой, убранной гобеленами, с массивным поставцом, где весело поблескивал старинный фарфор и сияло великолепное серебро — творение средневековых искусников ювелиров. Она старалась поскорее удрать на второй этаж, где облюбовала себе три комнаты — спальню, будуар и маленькую гостиную. Уже дважды спальню переделывали: в первый раз, по желанию Нана, ее обили розовато-лиловым атласом, во второй — голубым шелком с кружевными аппликациями. Однако Нана все было не по душе, она твердила, что это безвкусица, и пыталась выдумать что-нибудь поинтереснее, но без успеха. Здесь было на двадцать тысяч франков венецианского кружева, покрывавшего низкую, как софа, постель. Мебель была лакированная, бело-голубая, с серебряными инкрустациями; по всей спальне разбросаны белые медвежьи шкуры, сплошь покрывавшие ковер, — изощренная выдумка Нана, которая никак не могла расстаться со старой привычкой снимать чулки, сидя прямо на полу. В отличие от спальни, убранство маленькой гостиной представляло собой нарочитое, но не оскорблявшее вкус нагромождение вещей и вещиц; на фоне обивки бледного, вяло-розового шелка, расшитого золотыми нитями, красовался целый мирок произведений искусства всех стилей и всех стран; итальянские горки, испанские и португальские серванты, китайские пагоды, безукоризненно изящная японская ширма, затем фаянс, бронза, расшитые шелка, вышивки; а кресла, широкие, как кровать, и кушетки, глубокие, как альков, погружали в расслабляющую негу, в дремотное прозябание гарема. Вся гостиная была выдержана в тоне темного золота, отливавшего киноварью и изумрудом. И, пожалуй, ничто в этом капище не выдавало присутствия гулящей девки, кроме зовущих к усладам кресел и кушеток; впрочем, имелись еще две фарфоровых статуэтки: одна изображала женщину в ночной сорочке, ищущую блох, а другая — совершенно обнаженную акробатку, ходящую на руках, — но и этого вполне хватало, чтобы отметить гостиную печатью первородной глупости. Сквозь никогда не запиравшиеся двери виднеласьтуалетная комната, вся в мраморе и зеркалах, с белой ванной, с серебряными тазами и кувшинами, с целым набором туалетных принадлежностей из хрусталя и слоновой кости. Сквозь спущенные занавеси разливался бледный полусвет, и казалось, даже воздух здесь уснул, угревшись в запахе фиалок, в этом волнующем аромате самой Нана, которым пропитался весь особняк, вплоть до каменных плит двора.

Вести такой дом оказалось делом нелегким. Конечно, была Зоя, свято верившая в звезду Нана и давно ожидавшая этого взлета, зная, что чутье ее не подведет. Теперь Зоя, получившая под свое начало весь особняк, торжествовала, честно и преданно служа хозяйке и потихоньку набивая себе карманы. Но одна горничная сейчас уже не справлялась. Потребовались еще метрдотель, кучер, привратник, кухарка. А также необходимо было завести лошадей. Тут-то Лабордет и показал, на что он способен, избавив графа от всех докук по устройству дома. Он приторговывал лошадей, бегал по каретным мастерским, направляя добрыми советами Нана, с которой появлялся под ручку у поставщиков. Тот же Лабордет порекомендовал слуг: в кучера — Шарля, здорового малого, который служил раньше у герцога де Корбрез; кудрявого с вечной улыбкой на устах Жюльена — в метрдотели; и он же нашел супружескую чету — жена, Викторина, нанялась кухаркой, а ее супруга, Франсуа, взяли в качестве привратника и выездного лакея. Франсуа в коротких штанах, в напудренном парике, в светло-голубой ливрее с галунами, встречал гостей в вестибюле. Дом был поставлен на княжескую ногу, со всей строгостью великосветского этикета.

К концу второго месяца жизнь уже была налажена полностью. Обошлось все это свыше трехсот тысяч франков. В конюшне стояли четыре пары лошадей, в каретном сарае — пять экипажей, и среди них знаменитое ландо, отделанное серебром, которым целую неделю тешился Париж. А Нана среди этого великолепия понемножку обжилась, устроила себе норку. После третьего представления «Нашей крошки герцогини», она ушла из театра, предоставив Борденаву выпутываться из денежных затруднений, грозивших крахом, несмотря на помощь графа. Однако в глубине души она затаила горькую обиду за свой провал. К этому добавился урок, полученный от Фонтана, — словом, вся грязь, в которой, по ее убеждению, был повинен сильный пол. Так что теперь, уверяла Нана, она надежно застрахована от глупых увлечений. Но планы мести недолго держались в этих птичьих мозгах. Когда утихала злоба, одно оставалось неизменным — недреманный аппетит к тратам, мотовству, естественное презрение к мужчине, который платит, вечные прихоти пожирательницы и расточительницы, гордой тем, что разоряет своих любовников.

С самого начала Нана определила свои взаимоотношения с графом, выработала точный устав. Он будет давать ей двенадцать тысяч франков в месяц, не считая подарков, а взамен может требовать безусловной верности. Она поклялась ему в верности. Но потребовала уважения к себе, полной свободы действий как хозяйки дома и полного подчинения ее желаниям. Так, она ежедневно будет принимать у себя друзей; он же обязан являться только в условленные часы; короче, буквально во всем он должен слепо ей доверять. И когда он, охваченный ревнивой тревогой, осмеливался выказать недоверие, она с видом оскорбленного достоинства грозила, что вернет ему все его дары, или же клялась головой своего крошки Луизэ. Этого, по ее мнению, было вполне достаточно. Там, где нет уважения, — нет и любви. К концу первого месяца Мюффа стал ее уважать.

Но она захотела добиться большего — и добилась. В скором времени она приобрела влияние на графа, как самый задушевный его друг. Когда он являлся к ней в хмуром настроении, она старалась его развеселить и, выслушав его исповедь, давала очень разумные советы. Мало-помалу она стала вникать во все его домашние невзгоды, касались ли они жены графа или его дочери, шла ли речь о сердечных или денежных делах, — и проявляла себя женщиной рассудительной, в высшей мере справедливой. Только раз она вскипела, в тот самый день, когда граф сообщил ей, что Дагне, очевидно, скоро будет просить руки его дочери Эстеллы. С тех пор как граф стал афишировать свою связь, Дагне счел за благо порвать с Нана, обзывал ее потаскушкой, клялся, что сумеет вырвать будущего тестя из рук этой твари. Ну и отделала же она своего бывшего любимчика Мими! Да он же просто распутник, который проел свое состояние с гадкими женщинами, он лишен нравственного чувства, хорошо еще что на содержании не живет, но вообще-то на деньги льстится, и раскошеливается-то он раз в год — только что сводит куда-нибудь пообедать или букет принесет; и так как граф, по-видимому, был склонен простить будущему зятю подобные слабости, Нана без обиняков заявила, что была близка с Дагне, сообщив кое-какие весьма выразительные подробности. Мюффа побледнел как полотно. О молодом человеке речь больше не заходила. Это послужит ему хорошеньким уроком — не будь неблагодарным.

Еще не успели закончить меблировку особняка, как Нана однажды вечером, особенно пылко заверив графа Мюффа в своей верности, оставила у себя графа Ксавье де Вандевр, который вот уже две недели вел регулярную осаду, ежедневно являлся к Нана с визитом и посылал ей букеты. Уступила она его домогательствам не столько в силу увлечения, сколько желая самой себе доказать, что свободна. Корыстные соображения пришли потом, когда наутро Вандевр любезно оплатил счет, о существовании которого Нана не хотела беседовать с тем, другим. В месяц она без труда вытянет у Вандевра восемь, а то и десять тысяч франков: весьма пригодится на карманные расходы. Как раз в это время граф Вандевр лихорадочно проматывал остатки своих капиталов. Содержание конюшни и Люси обошлось ему в три фермы; Нана в один присест проглотила последний замок возле Амьена, а граф, казалось, спешил промотать все, он не пощадил даже развалин старинной башни, построенной одним из Вандевров еще при Филиппе-Августе, будто был одержим жаждой разрушения и радовался тому, что последняя позолота с его родового герба переходит в руки публичной девки, которой домогается весь Париж. Он тоже охотно принял все условия, поставленные Нана, — полную свободу, любовь по строгому расписанию, причем не потребовал клятв в верности, ибо был чужд как больших страстей, так и наивности. Мюффа ничего не подозревал. Что до Вандевра, то ему было известно положительно все; но ни разу он не позволил себе намека, играл в неведение, и все это с тонкой усмешкой прожигателя жизни, завзятого скептика, который не собирается требовать невозможного, лишь бы урвать свое, а главное, чтобы весь Париж был осведомлен о его последней связи.

Вот с этого-то момента жизнь Нана могла считаться действительно вполне устроенной. Штат прислуги был заполнен и в комнатах, и в буфетной, и в конюшне. Всем заправляла Зоя, ловко выпутывавшаяся из самых непредвиденных затруднений; все было слажено, как на театральных подмостках, отрегулировано, как в крупном департаменте, и шло с такой безукоризненной точностью, что в течение первых месяцев не чувствовалось ни толчков, ни перебоев. Одно только было плохо — мадам ужасно огорчала Зою своими неосторожными выходками, сумасбродством, глупейшей лихостью. Поэтому-то пыл Зои несколько поутих, — тем более что после каждой нелепой шалости хозяйки Зое кое-что перепадало, поскольку ей приходилось улаживать дело. Именно тогда на Зою сыпались подарки, и ей только оставалось ловить луидоры в мутной воде.

Как-то утром, когда Мюффа находился в спальне, Зоя ввела в туалетную комнату, где переодевалась Нана, какого-то трепещущего юнца.

— Смотри-ка! Да это Зизи! — удивленно воскликнула молодая женщина.

И впрямь это был Жорж. Увидев Нана в одной сорочке, с разбросанными по обнаженным плечам золотыми прядями волос, он кинулся ей на шею, прижал к себе и стал покрывать поцелуями. Нана испуганно отбивалась, бормотала, понизив до шепота голос:

— Да брось, он же здесь! Глупость какая! А вы, Зоя, тоже хороши, с ума вы сошли, что ли? Немедленно уведите его! Держите его пока внизу, я постараюсь спуститься.

Зое пришлось вытаскивать Жоржа чуть ли не силой. Когда Нана удалось наконец спуститься в столовую, она отчитала обоих. Зоя с досадой поджала губы и, направившись к дверям, хмуро заявила, что думала порадовать мадам. Жорж глядел на Нана, и от счастья, что он снова ее видит, его прекрасные глаза наполнились слезами. Миновали скверные дни, мать поверила в благоразумие сына и разрешила покинуть Фондет; сойдя в Париже на вокзале, он вскочил в первый попавшийся фиакр и примчался сюда, чтобы расцеловать поскорее свою милочку. Он говорил, до чего им будет славно жить вместе, как тогда, в деревне, когда он босиком пробирался к ней в спальню. И, рассказывая свою несложную историю, Жорж тянул к Нана дрожащие пальцы — после страшного года разлуки ему необходимо было касаться ее, трогать; он завладел ее руками, скользнул ладонью под широкий рукав пеньюара, коснулся локтей, плеч.

— Ты по-прежнему любишь своего младенчика? — допытывался он, присюсюкивая.

— Ясно, люблю, — ответила Нана, резким движением стряхнув его руку. — Но хоть бы ты предупредил о приезде… Знаешь, детка, я теперь не свободна. Пора стать благоразумным.

Выскочив из фиакра, Жорж в ослеплении счастья, — ибо наконец-то сбывались его заветные желания, — даже не заметил окружавшей его обстановки. Только сейчас он отдал себе отчет в происшедшей перемене. Вдруг он увидел все — роскошно убранную столовую, высокий лепной потолок, гобелены, горку, забитую серебром.

— Ах да, — печально вздохнул он.

И Нана дала ему понять, что к ней по утрам приходить нельзя. После полудня с четырех до шести — пожалуйста; в эти часы она принимает. Но так как он глядел на нее с умоляюще-вопросительным видом, ровно ничего не прося, она в свою очередь поцеловала его в лоб, проявив незаурядную широту души.

— Будь умницей, я постараюсь что-нибудь устроить, — пробормотала она.

Но истина заключалась в том, что Жорж стал ей просто не нужен. Она по-прежнему считала, что он премиленький, она охотно бы дружила с ним, но не более того. Однако он являлся ежедневно в четыре часа, выглядел таким несчастным, что она нередко уступала его домогательствам, прятала его по шкафам, великодушно разрешая подбирать крохи своей красоты. Он не выходил из особняка, пусть даже она была занята с другим; он прижился там наравне с ее собачонкой Бижу, и оба они жались к юбкам своей владычицы, почти ничего не получая взамен, разве что в часы нудного одиночества им доставалась подачка в виде кусочка сахара или беглой ласки.

Вне всякого, сомнения, г-жа Югон проведала, что ее любимчик снова попал в сети к этой скверной женщине, ибо срочно примчалась в Париж, даже вызвала на подмогу старшего сына, лейтенанта Филиппа, переведенного в Венсенский гарнизон. Жорж, таившийся от старшего брата, впал в отчаяние, опасаясь с его стороны какой-нибудь грубой выходки; и так как в минуты нежности он не мог совладать со своим нервным возбуждением и ничего не скрывал от Нана, то говорил теперь с нею только о своем силаче и весельчаке брате, о Филиппе, от которого всего можно ждать.

— Пойми, — твердил он, — сама мама к тебе, конечно, не придет, но она вполне может послать брата… Вот увидишь, она непременно пошлет за мной Филиппа.

В первый раз Нана выслушала сетования Жоржа с видом оскорбленного достоинства. И сухо заметила:

— Хотела бы я видеть! Ну и что же, что твой Филипп лейтенант, Франсуа в два счета вытолкает его взашей!

Но так как мальчуган все время говорил о брате, Нана в конце концов заинтересовалась Филиппом. Через неделю она уже знала его как свои пять пальцев: очень высокий, очень сильный, очень веселый, пожалуй, немножко грубоват; знала и кучу самых интимных подробностей — руки у него волосатые, на плече родинка. Словом, образ этого лейтенанта, которого ей предстояло выкинуть вон, так завладел ею, что однажды она с досадой воскликнула:

— Что-то не видно твоего брата. Не такой уж он, оказывается, храбрец!

На следующий день, когда Жорж сидел вдвоем с Нана, вошел Франсуа и осведомился, может ли мадам принять лейтенанта Филиппа Югона. Жорж побледнел как мертвец и шепнул:

— Так я и знал, мама нынче утром меня предупреждала…

И он стал молить Нана: пусть она велит сказать, что не принимает. Но Нана, зайдясь, от гнева, вскочила с места и крикнула:

— Это еще почему? Он, пожалуй, вообразит, что я боюсь. Ничего! Мы с тобой позабавимся… Франсуа, пусть этот господин посидит с четверть часика в гостиной. А потом введете его сюда.

Нана, не присаживаясь, лихорадочно шагала по комнате от зеркала над камином до венецианского трюмо, висевшего над итальянским поставцом, и каждый раз, вглядываясь в свое отражение, она репетировала светскую улыбку; а Жорж без сил упал на кушетку и дрожал всем телом, пытаясь представить себе сцену, которая сейчас здесь разыграется. Меряя комнату шагами, Нана бормотала себе под нос:

— Ничего, посидит мальчик с четверть часика и успокоится… Он небось воображает, что явился к девке, а как увидит гостиную, сразу хвост подожмет… Да, да, гляди гляди получше, красавчик… Это тебе, дружок, не подделка, научишься уважать хозяйку дома. Нынче мужчин только строгостью и можно взять… Что? Прошло уже четверть часа? Нет, еще только десять минут. Ничего, нам спешить некуда.

От нетерпения она себе места не находила. Через четверть часа она выставила из комнаты Жоржа, взяв с него клятву не подслушивать под дверьми, потому что, если, не дай бог, увидят слуги, будет неприлично. Входя в спальню, Зизи отважился заметить замогильным голосом:

— Помни, он все-таки мой брат…

— Не бойся, — гордо отозвалась она, — будет вежливый со мной — и я буду вежлива.

Франсуа ввел Филиппа Югона, одетого в редингот. Жорж, повинуясь приказу Нана, пошел было на цыпочках в дальний угол спальни. Но, услышав из соседней комнаты звук голосов, остановился, снедаемый такой тревогой, что даже ноги ему не повиновались. Его воображению рисовались скандал, пощечины, — словом, нечто такое гнусное, из-за чего Нана навеки с ним рассорится. Поэтому он не устоял перед соблазном и, вернувшись к двери, прижался к створке ухом. Слышно было плохо, толстые портьеры заглушали звук. Однако ему удалось разобрать несколько слов, произнесенных Филиппом, несколько суровых фраз, где повторялись слова: «еще ребенок», «честь», «семья»… Он со страхом ждал ответа своей милой; как бешеное, билось сердце, в ушах стоял невнятный гул. Конечно, она крикнет: «Грубиян поганый!» или: «Убирайтесь вы к черту, я здесь хозяйка». Но не расслышал ничего, даже дыхания; Нана там, в гостиной, молчала как убитая. Вскоре голос брата смягчился. Жорж уж совсем ничего не понимал, как вдруг до его слуха донеслись какие-то странные звуки, и он похолодел. Это рыдала Нана. Жоржа раздирали самые противоречивые чувства, ему то хотелось бежать куда глаза глядят, то накинуться на Филиппа. Но как раз в эту минуту в спальню вошла Зоя, и застигнутому на месте преступления, переконфуженному Жоржу пришлось отойти от двери.

Зоя стала спокойно складывать белье в шкаф, а Жорж, потеряв дар речи, стоял, прижавшись лбом к оконному стеклу, окаменевший, терзаемый неизвестностью. Первой нарушила молчание Зоя:

— Это ваш брат у мадам?

— Да, — ответил мальчуган сдавленным голосом.

Снова воцарилось молчание.

— Поэтому-то вы так и встревожились, господин Жорж?

— Да, — по-прежнему с трудом выдавил он.

Зоя не торопилась. Складывая кружева, она медленно произнесла:

— И зря… Мадам все уладит.

Больше они не обменялись ни словом. Но Зоя, видимо, не намеревалась покидать спальни. Еще с четверть часа она вертелась здесь, словно не замечая все возрастающего волнения мальчугана, который даже побледнел, снедаемый сомнениями и стыдом. Он искоса поглядывал на двери гостиной. Что они там так долго делают? Может быть, Нана все еще плачет? А вдруг Филипп прибил ее, с этого грубияна станется. Как только Зоя вышла из спальни, Жорж подбежал к дверям гостиной и припал к створке ухом. И застыл от изумления, окончательно теряя рассудок, ибо до его слуха донесся нежный, веселый шепот, приглушенные, как от щекотки, женские смешки. Впрочем, Нана тут же пошла проводить Филиппа до лестницы, и оба обменялись на прощание сердечными дружелюбными фразами.

Когда Жорж осмелился заглянуть в гостиную, Нана, стоя перед зеркалом, внимательно разглядывала свое отражение.

— Ну как? — ошалело спросил он.

— Что как? — повторила Нана, не оборачиваясь.

Потом небрежно бросила:

— Что ты мне тут наплел? Твой брат просто душка!

— Значит, уладилось?

— Ясно, уладилось… Да что это ты такое вообразил? Ведь не драться мы с ним собрались.

Но Жорж по-прежнему ничего не понимал. И шепнул:

— Мне показалось… А ты не плакала?

— Я плакала! — воскликнула Нана, пристально глядя на Жоржа. — Ты что, бредишь? С чего я стану плакать?

Тут пришлось краснеть мальчугану, ибо Нана устроила ему сцену — как он посмел ее ослушаться и шпионить под дверью. Нана надулась, но он, желая узнать правду, подошел к ней с покорно-ласковой миной.

— Значит, мой брат…

— Твой брат сразу смекнул, где находится… Пойми ты, если бы я оказалась просто девкой, тогда, конечно, он в своем праве вмешаться, раз ты несовершеннолетний, да и честь семьи тоже затронута. Я такие чувства отлично понимаю!.. Но он с первого взгляда во всем разобрался и вел себя как человек светский… Так что не тревожься ты больше — все кончено, он вашу мамочку успокоит.

И добавила со смехом:

— Впрочем, ты еще встретишься со своим братцем… Я его пригласила, он придет.

— Придет! — повторил мальчуган, бледнея.

Он ничего не добавил, разговора о Филиппе больше не было. Нана одевалась, собираясь уезжать, а он смотрел на нее огромными печальными глазами. Конечно, он был ужасно рад, что все устроилось, ибо предпочел бы умереть, чем расстаться с Нана, но где-то в самой глубине души жила глухая тревога, потаенная боль, которой он не знал раньше и в которой не смел признаться Нана. Так он никогда и не узнал, как удалось Филиппу успокоить мать. Через три дня, видимо вполне поверив старшему сыну, она мирно укатила в Фондет. В вечер ее отъезда Жорж сидел у Нана и затрепетал, когда Франсуа доложил о приходе лейтенанта. Лейтенант весело пошутил с братом, обошелся с ним как с сорванцом-мальчишкой, на чьи безобидные проказы старшие смотрят сквозь пальцы. А Жорж тихонько сидел на стуле, не смея шелохнуться; у него было тяжело на сердце, и от каждого обращенного к нему слова он вспыхивал, как красная девица. Между ним и Филиппом никогда не существовало настоящей дружбы, так как Жорж был моложе на целых десять лет; он побаивался старшего брата, как отца, от которого надо таить свои похождения. Поэтому, наблюдая, как свободно держит себя весельчак Филипп у Нана, как громко и задорно смеется, Жорж испытывал стыд, смешанный с какой-то неловкостью. Однако брат появлялся у Нана почти ежедневно, и Жорж мало-помалу привык. Нана сияла. Итак, она окончательно устроилась, обосновалась здесь, в чаду и сумятице дерзко разгульной жизни, отпраздновала новоселье в этом особняке, где было тесно от мужчин и мебели.

Однажды у Нана, по обыкновению, сидели братья Югон, как вдруг явился в неположенный час граф Мюффа. Когда Зоя сообщила ему, что у мадам гости, граф тут же ретировался, даже не сделав попытки войти, с достохвальной скромностью человека светского. Однако вечером Нана встретила его с видом оскорбленной женщины, не сдерживая холодной ярости.

— Вот что, сударь, — заявила она, — кажется, я не давала вам ни малейшего повода меня оскорблять… Когда у меня сидят гости, потрудитесь входить, как и все прочие.

Граф замер от изумления.

— Но, дорогая… — начал было он.

— Может, у меня визитеры были! Да, да, мужчины. А что я, по-вашему, делала с этими мужчинами?.. Когда человек разыгрывает тайного любовника, он непременно ославит женщину, а я не желаю, чтобы меня ославили!

С трудом графу удалось вымолить прощение. В глубине души он блаженствовал. Именно с помощью таких сцен Нана держала ею в повиновении, веревки из него вила. Уже давно она узаконила присутствие Жоржа, просто ей с мальчуганом весело, говорила она. Теперь она велела графу прийти на обед, где присутствовал Филипп; граф держал себя очень мило; встав из-за стола, он отвел лейтенанта в сторону и осведомился о здоровье его матушки. С этого дня братья Югон, Вандевр и Мюффа стали открыто, в качестве завсегдатаев, встречаться у Нана и приятельски пожимали друг другу руки. Так было гораздо удобнее. Один только Мюффа из скромности старался не учащать визитов, хранил церемонный тон человека постороннего. Ночью, когда Нана, усевшись на медвежьи шкуры, стягивала чулки, Мюффа дружески отзывался об этих господах, особенно о Филиппе, который, по его словам, был идеалом порядочности.

— Что верно, то верно, они очень славные, — подтверждала Нана и, не вставая с полу, меняла дневную сорочку на ночную. — Только знаешь, они отлично понимают, какая я… Одно словечко, и я их в два счета из дома выкину.

Однако, живя в роскоши, в окружении верной свиты, Нана до смерти скучала. Любовников и денег у нее было не перечесть, золотые монеты валялись в ящиках туалета вперемешку с гребнями и щетками, но все это ее уже не занимало, — она чувствовала, что в ее существовании образовалась какая-то пустота, зияющий провал, от которого зевота брала. Жизнь ее текла монотонно, в кругу все тех же ничем не заполненных часов. Завтрашний день для нее не существовал, она жила как птица небесная, зная, что корм найдется, что можно уснуть на первой попавшейся ветке. Уверенная в нерушимости своего благополучия, которое давалось ей без малейших усилий, она теперь целыми днями пребывала в состоянии дремотного безделья и монастырской покорности, — словом, стала затворницей невеселого своего ремесла. Так как Нана выезжала только в экипаже, она мало-помалу отвыкла ходить. Вновь обрела она свои былые вкусы, свои ребяческие привычки, с утра до вечера осыпала поцелуями песика Бижу, убивала время на идиотские забавы в ожидании очередного мужчины, близость которого Нана терпела со снисходительно-усталым видом; единственно, что еще занимало ее в этом состоянии полной нравственной распущенности, — это забота о своей красоте; без устали разглядывала она свое тело, принимала ванны, обливала духами каждый вершок кожи, в горделивом сознании, что в любую минуту может раздеться донага при любом мужчине и не покраснеть за себя.

Просыпалась Нана в десять часов утра. Будил ее Бижу, шотландский гриффон, который аккуратно облизывал ей лицо; и тут начинались игры, минут пять песик носился как оглашенный по ее голым рукам и ногам, что весьма шокировало графа Мюффа. Бижу первым возбудил графскую ревность, словно речь шла о мужчине. Просто неприлично, чтобы пес совал морду под одеяло. Затем Нана проходила в туалетную комнату и принимала ванну. В одиннадцать часов являлся Франсис и укладывал волосы, так сказать, начерно, потому что сложную прическу он делал ей в послеобеденные часы. Так как Нана ненавидела кушать в одиночестве, за завтраком обычно присутствовала мадам Малюар, возникавшая каждое утро из небытия в своих немыслимых шляпках и удалявшаяся вечерами в свою загадочную жизнь, тайну которой, впрочем, никто не старался разгадать. Но самые томительные два-три часа Нана переживала в промежутке между завтраком и завершением туалета. Обычно она предлагала старушке Малюар сыграть в безик; иногда просматривала «Фигаро», где ее интересовал отдел театральной хроники и светской жизни; случалось даже, что она открывала книгу, ибо не прочь была прослыть любительницей литературы. Туалет ее длился почти до пяти часов. Тогда только она выходила из состояния полудремоты, отправлялась в коляске на прогулку или принимала у себя целую ораву мужчин, часто обедала в городе, ложилась поздно, чтобы наутро проснуться с чувством все той же усталости и снова начать день, как две капли воды похожий на вчерашний.

Самым большим развлечением были поездки в Батиньоль к тетке, на свидание с крошкой Луизэ. Она могла не вспоминать о сыне по две недели; потом вдруг на нее накатывало, она прибегала в Батиньоль пешком, — сама скромность, воплощение материнской любви, — приносила с собой подарочки вроде тех, что носят в больницу — табаку для тетки, бисквиты и апельсины для мальчика; а иной раз, возвращаясь из Булонского леса, подъезжала к дому тетки в своем знаменитом ландо, в своих умопомрачительных нарядах, вызывая на пустынной улице целый переполох. С тех пор как племянница пошла в гору, мадам Лера жила в состоянии непрерывной гордыни… Сама она редко появлялась на аллее Вийе, заявляя с притворной скромностью, что ей, мол, здесь не место, — но зато открыто торжествовала на их улице, сияла от счастья, когда племянница являлась к ней в тысячном туалете, и на следующее утро после ее визита показывала полученные накануне подарки и называла в разговоре такие цифры, что соседки охали от изумления. Чаще всего свои визиты к родным Нана приурочивала к воскресным дням; и если в воскресенье Мюффа ее куда-нибудь приглашал, она отказывалась со скромной улыбкой честной мещаночки: нет, нет, даже думать нечего, она обедает у тети, ей необходимо повидать своего сынка. При всем том Луизэ — этот несчастный человечек — непрерывно хворал. Ему шел третий год, он сильно подрос. Но на затылке у него была экзема, а тут еще стало течь из ушка, так что боялись, как бы нагноение не коснулось черепной кости. Глядя на мальчика, в жилах которого текла испорченная кровь, видя его бледность, его дряблое тельце все в желтых пятнах, Нана нередко задумывалась. Вернее, удивлялась: что с ним, с ее обожаемым сыночком, почему он так захирел? Она — его мать — чувствует себя прекрасно!

В те дни, когда ребенок уже не занимал мыслей Нана, ее снова захлестывало шумное однообразие жизни — прогулки в Булонском лесу, театральные премьеры, обеды и ужины в Мэзон д’Ор или в «Английском кафе», а также посещение всех общественных мест, всех зрелищ, куда валом валит публика, — балов в зале Мабиль, ревю, скачек. И все же таившаяся где-то в глубине души пустота, язва бездумной праздности, доводила ее чуть ли не до спазмов в желудке. Вопреки постоянным увлечениям, кружившим ей голову, Нана, оставшись одна, лениво потягивалась с выражением безграничной усталости. Одиночество сразу же нагоняло на нее тоску, ибо в такие минуты она оставалась с глазу на глаз со своей опустошенностью и со своей скукой. Веселая по натуре и по роду своих занятий, она сразу же мрачнела, и между двух зевков с ее губ то и дело срывался стон, как бы подводивший итог ее жизни:

— Ох, до чего же мне надоели мужчины!

Как-то к вечеру, возвращаясь с концерта, Нана заметила на улице Монмартр женщину, шлепавшую по лужам в стоптанных ботинках, волочившую по грязи мокрый подол, в шляпке, вылинявшей от дождей. Вдруг Нана узнала ее.

— Остановите лошадей, Шарль! — приказала она кучеру.

И крикнула:

— Атласка! Атласка!

Прохожие оборачивались, заинтересованные этой сценой. Атласка подошла вплотную к экипажу и еще сильнее испачкала свои юбки о колеса.

— Садись, детка, — спокойно пригласила Нана, не обращая внимания на зевак.

И она подобрала Атласку, она увезла эту мерзкую грязнуху в своем голубом ландо, марая об ее юбки светло-серое платье, отделанное кружевами; а вся улица не могла без улыбки смотреть на величественное спокойствие возницы.

Отныне у Нана появилась страсть, завладевшая всеми ее помыслами. Атласка стала ее пороком. Девицу водворили в особняке на аллее Вийе, отмыли от грязи, приодели, и целых три дня она рассказывала о своих злоключениях, о тюрьме Сен-Лазар и о придирках надзирательниц, о сволочах полицейских, которые все-таки занесли ее в списки. Нана негодовала, утешала подружку, клялась избавить ее от неприятностей, даже решила лично, если понадобится, съездить к министру. А пока что над ними не каплет, не придут же, в самом деле, искать ее сюда! II начались нежности, ласковые слова, поцелуи вперемежку со смехом. Так возобновилась их невинная игра, прерванная приходом полицейских на улицу Лаваль, возобновилась под видом шутки. Но потом, в один прекрасный вечер, она уже перестала быть шуткой. Теперь Нана, которую в свое время мутило после посещения Лоры, поняла все. Она была потрясена, пристрастилась к этой игре с тем большим пылом, что наутро четвертого дня Атласка вдруг исчезла. Никто не видел, как и когда она вышла из дому. Просто улизнула в своем новом платье, не устояв перед потребностью вздохнуть свободно, истосковавшись по родной панели.

В тот день в особняке разразилась такая буря, что слуги приуныли, не смея пикнуть. Нана чуть было не отколотила Франсуа, который обязан был грудью загородить Атласке выход. Однако она пыталась обуздать свой гнев, обзывала Атласку грязной тварью, ладно, это послужит ей, Нана, хорошим уроком, не будет больше подбирать отбросы по сточным канавам. После обеда мадам заперлась у себя, и Зоя услышала ее рыдания. Вечером Нана внезапно велела заложить экипаж и отправилась к Лоре. Она почему-то решила, что найдет Атласку за табльдотом на улице Мартир. И вовсе не затем, чтобы с нею свидеться, чтобы снова с нею возиться, а просто, чтобы надавать ей пощечин. И действительно, Атласка обедала за отдельным столиком в обществе мадам Робер. Заметив Нана, она весело расхохоталась. А Нана, пораженная в самое сердце, не устроила сцены, а, напротив, сразу присмирела, притихла. Она заказала шампанского, напоила с полдюжины соседних столиков, потом, когда мадам Робер отлучилась в уборную, утащила с собой Атласку. Только очутившись в карете, она укусила изменницу, набросилась на нее с бранью, пригрозила даже, что ее убьет.

А потом все началось сызнова. Раз двадцать Нана, почти трагическая в своем гневе обманутой женщины, пускалась на поиски этой шлюхи, которая упархивала из особняка, пресытившись роскошной жизнью, а то и просто в поисках новых увлечений. Нана твердила, что надает пощечин мадам Робер; как-то она даже заговорила о дуэли: одна из них — лишняя. Теперь, собираясь ехать обедать к Лоре, Нана нацепляла все свои бриллианты, иногда прихватывала с собой разодетых в пух и прах Луизу Виолен, Марию Блон, Татан Нене, и среди прогорклого чада, тяжело висевшего в трех зальцах под желтоватым светом газа, эти дамы ставили себя вровень с здешними девчонками, щеголяли — и перед кем! А после обеда обычно увозили их с собой. В такие дни Лора, туго затянутая в корсет и с лоснящейся более обычного физиономией, лобызала клиенток с подчеркнуто снисходительным материнским видом. Но синеглазая Атласка с чистым девичьим личиком хранила посреди всех этих страстей невозмутимое спокойствие; в ответ на побои и укусы, на которые не скупились обе соперницы, старавшиеся вырвать ее друг у друга, она заявляла, что, ей-богу же, все это зря, что лучше бы им помириться. Пощечины ни к чему не приведут, — все равно, не может же она разорваться пополам, хотя единственное ее желание — это угодить всем. В конце концов верх обычно брала Нана, осыпавшая Атласку неумеренными ласками, нежностями и подарками; а мадам Робер в отместку писала любовникам счастливой соперницы подметные письма, полные самых грязных разоблачений.

С некоторых пор граф Мюффа заметно помрачнел. Как-то утром, явно взволнованный, он протянул Нана анонимное письмо, где в первых же строках сообщалось, что графа обманывают с Вандевром и братьями Югон.

— Враки! Все это враки! — энергично запротестовала Нана слишком искренним тоном.

— Можешь поклясться? — спросил Мюффа, облегченно вздохнув.

— Чем угодно поклянусь… Ладно, клянусь головой моего ребенка!

Но письмо на этом не кончалось. Вслед за первыми разоблачениями шел рассказ об отношениях Нана с Атлаской, уснащенный неприкрыто гнусными подробностями. Дочитав письмо, Нана не могла удержаться от улыбки.

— Теперь я знаю, кто написал, — просто сказала она.

И так как графу Мюффа немедленно требовалось опровержение, она спокойно продолжала:

— А это уж, песик, тебя совершенно не касается. Тебе-то что до этого?

Нана ничего не отрицала. Граф заговорил возмущенным тоном. Она только плечами пожала. С неба он, что ли, свалился? Все этим занимаются, и Нана перечислила своих подружек, клялась, что и светские дамы не без греха. Короче, по ее словам, выходило, что дело это самое обыкновенное и самое естественное. Что ложь, то ложь; ведь он сам видел, как она вознегодовала, прочитав о Вандевре и братьях Югон. Будь это так, он был бы вправе ее удушить. Но к чему ей врать по таким пустякам? И Нана повторила свою фразу:

— А тебе-то что до этого?

Но так как граф не сдавался, Нана положила конец сцене, произнеся резким тоном:

— Впрочем, миленький, если тебя это не устраивает, пожалуйста… Никто тебя держать не собирается… Понял? Бери меня такой, какова я есть.

Граф понурил голову. В глубине души он был счастлив клятвами Нана. А она, еще раз убедившись в своем могуществе, совсем перестала щадить графа. С этих пор Атласка открыто водворилась в особняке на равной ноге с обычными визитерами. Вандевру не требовалось анонимных писем, чтобы понять, в чем тут дело; он острил, заводил в шутку с Атлаской ссоры из ревности; а Филипп и Жорж обращались с ней по-товарищески, обменивались рукопожатием и весьма откровенными шуточками.

Как-то вечером, после очередного бегства потаскушки, Нана отправилась обедать на улицу Мартир; поймать беглянку ей не удалось, зато ее ждало приключение. Она обедала, сидя в одиночестве, как вдруг появился Дагне; хотя он и остепенился, все же его иной раз снова тянуло в грязь, и тогда он выбирал самые подозрительные уголки парижского дна, где не опасался нежелательных встреч. Вот почему в первую минуту присутствие Нана, видимо, его смутило. Но не такой он был человек, чтобы отступить без боя. Улыбаясь, он подошел к ней. Осведомился, не разрешит ли сударыня пообедать за ее столиком. Услышав эти шутливые слова, Нана напустила на себя свой величественно-холодный вид и сухо ответила:

— Можете сесть где вам угодно, сударь. Мы находимся в общественном месте.

Беседа, начатая в таком тоне, не клеилась. Но за десертом Нана надоело разыгрывать комедию, да и не терпелось похвастать своими успехами; фамильярно поставив локти на стол, она спросила Дагне, обратившись к нему на «ты»:

— Ну как, дружок, дело с твоей свадьбой, идет на лад?

— Да не очень, — признался Дагне.

И в самом деле, когда он уже окончательно решился просить у родителей руки Эстеллы, он вдруг почувствовал такую холодность со стороны графа, что счел благоразумным воздержаться. Дело казалось безнадежно проигранным. Уперев подбородок в сложенные кисти рук, Нана пристально поглядела на Дагне своими светлыми глазами, и в углу ее губ залегла насмешливая складочка.

— Ах да, ведь я мерзавка, — медленно проговорила она, — ах да, ведь необходимо вырвать будущего тестюшку из моих когтей… Ей-богу же, хоть ты и умный малый, а дурак! Ну как это тебе только в голову пришло разводить сплетни в присутствии человека, который на меня молится и все мне до словечка пересказывает!.. Так слушай, дружок, — женишься, если только я этого захочу!

Теперь он понял, что так оно и будет, и в мозгу его сложился целый план действий — покорность и еще раз покорность. Меж тем он продолжал шутить, не желая придавать делу слишком серьезный оборот, и, натянув перчатки, попросил у Нана в строго официальных выражениях руку мадемуазель Эстеллы де Бевиль. Нана, не выдержав, рассмеялась, словно ее щекотали. Ох, уж этот Мими! И хочешь на него сердиться, да не можешь. Шумным успехом у милых дам Дагне был обязан главным образом своему голосу, голосу необыкновенной чистоты, гибкости и музыкальности, так что его даже прозвали «Соловей». Ни одна не могла устоять против этих обволакивающих, как ласка, звуков. Зная свою силу, Дагне рассказывал Нана какие-то небылицы, баюкая ее колыбельной песней слов. Когда они встали из-за стола, Нана приняла его руку и вся затрепетала, порозовела, вновь покоряясь его чарам. Погода стояла хорошая, Нана отослала экипаж, пошла проводить Дагне до дома и, конечно, поднялась к нему. Часа через два, приводя в порядок свой туалет, она спросила:

— Ну как, Мими, очень тебе хочется жениться?

— А как же, черт побери, — буркнул он, — это лучший для меня выход… Ты же знаешь, что я на мели.

Тут Нана окликнула его и велела застегнуть ей ботинки. Потом, помолчав немного, произнесла:

— Ей-богу, и я того же хочу… Так и быть, окажу тебе протекцию. Только твоя малютка просто жердь какая-то… Хотя раз вас всех это устраивает… Я женщина услужливая, так и быть устрою тебе это дело.

Сидя полуобнаженная в постели, она громко расхохоталась:

— Только что ты мне за это дашь?

Охваченный благодарностью, он заключил ее в объятия, покрыл поцелуями ее плечи. Окончательно развеселившаяся Нана вырывалась из его рук, откидывалась на подушки.

— Ага, знаю, — закричала она, возбужденная игрой. — Слушай, чего я потребую с тебя за комиссию… В день свадьбы потрудись принести в дар мне свою невинность… Только прежде, чем жене, слышишь, прежде!

— Непременно, непременно! — крикнул он, смеясь еще громче, чем она.

Этот торг их позабавил. Вся история с женитьбой показалась им страшно смешной.

Как раз на следующий день Нана давала обед; впрочем, как и обычно по четвергам, за столом собрались только граф Мюффа, Вандевр, братья Югон и Атласка. Граф явился задолго до назначенного срока. Ему позарез требовалось восемьдесят тысяч франков, чтобы удовлетворить двух-трех кредиторов Нана и, кроме того, купить ей сапфировую парюру, которую ей до смерти хотелось иметь. Так как он уже основательно порастряс свои капиталы, а на продажу поместья еще не решался, он искал человека, который мог бы дать в долг требуемую сумму. По совету самой Нана, он обратился к Лабордету. Но последний, сочтя дело недостаточно верным, решил переговорить с парикмахером Франсисом, который при случае охотно ссужал своих клиентов. Таким образом, граф сам отдался в лапы этих двух господ, открыто заявив, что желает остаться в тени; оба дали обещание не пускать в оборот вексель на сто тысяч франков, выданный графом; и они еще извинялись, что графу приходится платить двадцать тысяч в качестве процентов, кляли мошенников-ростовщиков, у которых, по их словам, удалось перехватить деньги. Когда слуга доложил о приходе графа Мюффа, Франсис как раз заканчивал причесывать Нана. Лабордет сидел тут же в туалетной комнате, как ближайший друг, но и только. Увидев графа, он скромно положил толстую пачку ассигнаций среди коробочек пудры и банок с румянами, и вексель был подписан на мраморной доске туалетного стола. Нана потребовала, чтобы Лабордет остался к обеду, но он отказался: он теперь знакомит с Парижем одного богатого иностранца. Тем временем Мюффа отвел Лабордета в сторону и упросил слетать к ювелиру Беккеру и доставить сапфировую парюру, которую он хотел сюрпризом преподнести Нана сегодня же вечером. Лабордет охотно взялся выполнить поручение. Через полчаса лакей Жюльен с таинственным видом вручил графу футляр.

За обедом Нана нервничала. Покой ее нарушила пачка ассигнаций. Подумать только, что такую прорву денег, восемьдесят тысяч франков, придется отдать поставщикам! Просто противно. Когда подали суп, Нана вдруг впала в чувствительность и, сидя в великолепной столовой, где весело поблескивали серебро и хрусталь, сложила гимн во славу бедности, несущей человеку счастье. Мужчины пришли во фраках, сама она надела белое шелковое платье с вышивкой, одна лишь Атласка была одета поскромнее — в черном шелку, и на шее у нее висело золотое сердечко — подарок ее щедрой подружки. Неслышно шагая за спиной обедающих, Жюльен и Франсуа с помощью Зои важно и степенно прислуживали господам.

— Конечно же, я куда больше веселилась, когда у меня гроша ломаного не было, — твердила Нана.

По правую руку от себя она посадила графа Мюффа, а по левую — Вандевра, но даже не глядела в их сторону, занятая только Атлаской, которая восседала против хозяйки между Филиппом и Жоржем Югон.

— Верно, котик? — добавляла она после каждой фразы. — Помнишь, как мы хохотали, когда бегали в пансион к тетушке Жосс на улице Полонсо?

Подали жаркое. Обе женщины с головой ушли в воспоминания. Случалось, что на них нападала какая-то неестественная болтливость; их вдруг охватывала неодолимая потребность копаться в навозе, среди которого прошло их детство, и всегда это случалось в присутствии мужчин, словно обеим непременно хотелось ткнуть этих господ носом в ту самую грязь, где выросли они обе. А господа мужчины бледнели, смущенно тупили взор. Братья Югон пытались смеяться, Вандевр нервно теребил бородку, а граф Мюффа пыжился сильнее обычного.

— Помнишь Виктора? — продолжала Нана. — Вот был испорченный мальчишка, водил нас, девочек, по чердакам.

— Как же, конечно, помню, — подхватывала Атласка. — Помню еще ваш двор, большой такой. Там была привратница вечно с метлой…

— Тетушка Бош; она уже померла…

— Как сейчас вижу вашу прачечную… Ну и толстуха была твоя мама! А помнишь, мы как-то вечером играли, а твой отец пришел пьяный-распьяный!

Тут Вандевр сделал попытку перевести разговор, смело ринувшись наперерез потоку воспоминаний милых дам.

— А знаете, дорогая, я бы охотно взял еще трюфелей. Восхитительные трюфеля… Как раз вчера я ел трюфеля у герцога де Корбрез, но они ничто против ваших.

— Жюльен, трюфелей! — кратко скомандовала Нана.

И, возвращаясь к прерванному разговору, продолжала:

— Да, черт возьми, папа у меня был не особенно благоразумный. Поэтому-то все и рухнуло! Сразу на дне оказались, без гроша… Могу сказать, нагляделась я всякого, и просто чудо, что я еще выкарабкалась, а не погибла, как папа с мамой.

На сей раз Мюффа, нервически игравший ножом, позволил себе вмешаться в дамскую беседу:

— Не очень-то вы веселые вещи рассказываете!

— Ах, невеселые? Вот оно как! — завопила Нана, бросая на него испепеляющий взгляд. — Еще бы им быть веселыми!.. Вот взяли бы, уважаемый, да принесли нам тогда хлеба… О, вы отлично знаете, я человек откровенный и говорю то, что есть. Мама была прачкой, а папа пил и умер от пьянства. Вот и все! А если вас это не устраивает, если вы брезгуете моей семьей…

Все дружно запротестовали. Откуда она взяла? Напротив: они уважают ее семью. Но Нана уже разошлась:

— Если вам стыдно, что у меня такая семья, — что ж, дело ваше, можете со мной расстаться, потому что я не из тех женщин, что от родного отца с матерьюотрекаются… Придется вам принимать меня такой, какая я есть, со всем моим семейством, понятно?

Они принимали, они соглашались на папу, на маму, на прошлое, на все, что ей только угодно. Потупив глаза, эти четверо мужчин боязливо ежились, а Нана, в пьянящем сознании своего всемогущества, попирала их стоптанным башмаком, помесившим в свое время немало грязи на улице Гут-д’Ор. Она не желала утихомириться: пусть к ее ногам бросают состояния, пусть строят ей дворцы, — все равно всегда она будет с сожалением вспоминать те времена, когда с аппетитом грызла яблоки. Какая чепуха деньги, одна глупость! Только для того и нужны, чтобы долги разным мясникам да булочникам отдавать. Затем гневная вспышка разрешилась сентиментальной тирадой: одного ей хочется — простой жизни, без разных хитростей и чтобы на всей земле царила доброта.

Но как раз в эту минуту Нана заметила, что Жюльен стоит без дела.

— Что это с вами? Подавайте шампанское, — приказала она. — Чего вы на меня уставились, как баран?

В течение всей предыдущей сцены слуги не позволили себе ни разу улыбнуться. Казалось, они ничего не слышат, и чем сильнее расходилась хозяйка, тем величественнее становились их жесты. Жюльен и глазом не моргнув начал разливать шампанское. На свое горе, Франсуа, подававший фрукты, неосторожно накренил вазу, и по столу покатились яблоки, груши, кисти винограда.

— Болван безрукий! — крикнула Нана.

Лакей, желая оправдаться, весьма неудачно сослался на то, что фрукты плохо уложены. Зоя взяла из горки апельсины, и поэтому все рассыпалось.

— Тогда, значит, Зоя растяпа!

— Но, мадам… — с оскорбленным видом пробормотала горничная.

Однако мадам уже поднялась со стула и скомандовала, сопровождая свои слова царственным взмахом руки:

— Хватит, слышите? Все вон отсюда!.. Мы и без вас обойдемся.

Эта расправа, видимо, успокоила ее нервы. Нана тут же стала кроткой, любезной. За десертом было очень мило; кавалеры, обслуживая дам, развеселились. Атласка, очистив себе грушу, подошла к Нана, оперлась на спинку стула и стала есть, шепча ей что-то на ушко, отчего обе так и покатывались со смеху; потом, решив поделиться с подругой последним куском груши, Атласка зажала его зубами, приблизила лицо к лицу Нана, и обе, покусывая в шутку друг другу губки, звонко чмокнувшись, прикончили грушу. Тут все мужчины шутливо запротестовали. Филипп крикнул дамам, что они могут не стесняться. Вандевр осведомился, не лучше ли кавалерам вообще уйти. Жорж обошел стол, взял Атласку за талию и увел на место.

— Ну и дураки! — заявила Нана. — Совсем в краску вогнали нашу бедную крошку… Ничего, детка, пусть себе болтают. Это наши с тобой личные дела.

И, обернувшись к Мюффа, который со своим обычным серьезным видом наблюдал за этой сценой, Нана крикнула:

— Ведь верно, дружок?

— Конечно, безусловно, — пробормотал тот и медленно наклонил голову, подтверждая правоту Нана.

Больше никто не протестовал. Сидя среди этих господ, носителей старинных имен, представителей высшей знати, обе женщины обменивались нежными взглядами, спокойно злоупотребляя властью, данной слабому полу, открыто презирали мужчин. А те им рукоплескали.

Кофе перешли пить в маленькую гостиную. Две лампы бросали мягкий отблеск на розовый шелк шпалер, на безделушки, играли на блестящей поверхности лака, на тускло поблескивавшем золоте. В этот ночной час здесь, среди поставцов, бронзы, фарфора, шла таинственная игра света, то зажигавшего бликами серебро или инкрустации слоновой кости, то выхватывавшего из мрака резной багет, то превращавшего шелка шпалер в переливчатый муар. В камине, затопленном еще до обеда, дотлевали уголья, разливая в завешенной портьерами и драпировками гостиной приятное тепло, знойную истому. И здесь, в этой комнате, где в каждом уголке оставила какую-то сокровенную частицу своей жизни Нана — там валялись ее перчатки, тут носовой платок, здесь открытая книга, — воочию возникал ее образ, образ Нана, полуодетой, окутанной ароматом фиалок, добродушно-неряшливой, — обаятельное видение среди всей этой роскоши; а широкие, как кровати, кресла, глубокие, как альковы, кушетки манили к блаженной дремоте, когда само время перестает течь, подсказывали смешные и ласковые словечки, какие нашептывают в укромном полумраке.

Атласка растянулась на кушетке у камина и закурила пахитоску. Но Вандевр устроил ей шутки ради бурную сцену, грозил прислать секундантов, если она не перестанет отвращать Нана от ее прямых обязанностей. Жорж с Филиппом тоже включились в игру, поддразнивали Атласку, даже ущипнули ее; не выдержав их приставаний, она закричала:

— Душка, душка, угомони их! Они снова ко мне пристают.

— Оставьте ее, слышите, — строго приказала Нана. — Вы знаете, я не желаю, чтобы ее мучили. А ты, котик, зачем сама к ним лезешь, ты видишь, какие они глупые.

Атласка, вся раскрасневшись, показала мужчинам язык и ушла, не заперев за собой дверь, в туалетную комнату, где тускло белел мрамор, облитый молочным светом газовой горелки, заключенной в шар из матового стекла. Тогда Нана, как любезная хозяйка дома, завела беседу с четырьмя мужчинами. Нынче она прочитала роман, наделавший шума, — историю публичной женщины; и она возмущалась, она твердила, что все это ложь, не скрывая отвращения и негодования против тех поганцев писателей, которые воображают, будто передают жизнь как она есть, будто можно показать все, будто романы пишутся не для того, чтобы приятно провести часок-другой! Насчет книг и пьес у Нана имелось совершенно определенное мнение, ей требовалось искусство нежное и благородное, ведь для того оно и существует, чтобы возвысить душу, помочь человеку унестись в мечту. Потом, когда разговор перешел к недавним волнениям, встревожившим Париж, — к крамольным статьям, смуте, начавшейся по вине тех, кто на публичных собраниях призывает взяться за оружие, — Нана ополчилась против республиканцев. Чего нм, в сущности говоря, надо, этим подлым людям, которые никогда даже не моются? Разве мы не живем сейчас счастливо, разве император не сделал все для блага народа? Народ — вот еще дрянь-то! Она знает, она имеет право так говорить, и, забыв, что только что, за столом, требовала уважения к простому люду с улицы Гут-д’Ор, обрушилась на своих близких с отвращением и страхом преуспевшей женщины. Как раз сегодня Нана прочла в «Фигаро» отчет об одном публичном собрании, изображенном в столь комических тонах, что она до сих пор хохотала; особенно ее смешили жаргонные словечки, а также рассказ о том, как затесался туда красномордый пьяница и пришлось его выставить вон.

— Ох, уж эти мне пьяницы, — произнесла она, брезгливо морщась. — Вы только подумайте, каким несчастьем была бы для всех эта их республика. Лишь бы господь бог продлил дни нашего императора.

— Услышь вас господь, дорогая, — важно заметил Мюффа. — Кстати сказать, император находится в полном здравии.

Его всегда умиляли достохвальные чувства Нана. Тут они легко находили общий язык. Вандевр и капитан Югон в свою очередь не поскупились на шутки по адресу всех этих голоштанников, всех этих крикунов, которые улепетывают как зайцы при виде штыка. Один Жорж сидел бледный, угрюмый.

— Да что это с младенчиком приключилось? — спросила Нана, заметив, что он куксится.

— Ничего, просто я слушаю, — пробормотал он в ответ.

Однако он страдал. Выходя из-за стола, он слышал, как Филипп шутит с Нана; и сейчас Филипп, опять Филипп, а не он сам сидит рядом с ней! Грудь его распирало, жгло, и сам он не понимал, что с ним творится. Просто он не мог видеть их вместе, самые гадкие мысли приходили ему на ум, сжимали горло, наполняя стыдом и тоской. Он, который смеялся над Атлаской, который терпел сначала Штейнера, потом Мюффа, а потом всех прочих, возмущался, выходил из себя при мысли, что Филипп когда-нибудь посмеет коснуться этой женщины.

— На-ка, подержи Бижу, — сказала Нана, желая утешить юношу, и протянула ему собачонку, которая мирно спала, зарывшись в ее юбки.

И Жорж сразу повеселел, хоть что-то перепало ему от Нана, пусть всего-навсего песик, еще теплый от ее колен.

Разговор зашел о делах графа Вандевра, который вчера вечером проиграл в клубе «Империаль» весьма значительную сумму. Не будучи сам игроком, Мюффа только дивился. Но Вандевр, улыбаясь, намекнул, что он накануне разорения, о чем уже, впрочем, говорил весь Париж; какая разница, от чего умирать, лишь бы умереть красиво. В последнее время Нана не раз замечала, что он близок к истерике, губы его жалко кривились, в глубине светлых глаз вспыхивали неверные огоньки. Он по-прежнему хранил свой аристократически высокомерный вид, изысканное изящество представителя угасающего рода; и пока еще только минутами затмевался его разум, сдавал этот мозг, иссушенный игрой и распутством. Как-то ночью, лежа рядом с Нана, он ужасно напугал ее, поведав свой жестокий, полубредовый замысел, — Вандевр мечтал запереться в конюшне и поджечь ее вместе со всеми лошадьми, когда проест последний франк. Сейчас все свои надежды он возлагал на Лузиньяна, лошадь, которую готовил на Большой приз Парижа. Да и существовал он только благодаря этой лошади, которая поддерживала его пошатнувшийся кредит. Каждый раз, когда Нана приставала к нему с какой-нибудь новой просьбой, он просил подождать до июня, если, конечно, Лузиньян придет первым.

— А по мне пусть проигрывает, — в шутку заметила Нана. — Зато все просадят то, что на него поставят.

Вандевр, не отвечая, загадочно и лукаво улыбнулся. Потом небрежно произнес:

— Да, кстати, я позволил себе назвать вашим именем одну кобылу, правда, не имеющую никаких шансов, — «Нана». «Нана» звучит красиво… Надеюсь, вы не рассердитесь?

— За что же мне сердиться? — ответила она, польщенная в глубине души.

Беседа продолжалась, разговор зашел о публичной смертной казни, на которой Нана непременно решила присутствовать, как вдруг на пороге туалетной комнаты появилась Атласка и окликнула подругу умоляющим голосом. Нана немедленно поднялась, оставив господ мужчин, покуривавших сигары, удобно раскинувшись в креслах, обсуждать важный вопрос о том, ответствен ли за свои действия убийца, страдающий хроническим алкоголизмом. В туалетной комнате Зоя, рухнув на стул, заливалась горючими слезами, не обращая внимания на утешения Атласки.

— Что такое? — удивленно осведомилась Нана.

— Ох, душка, поговори с ней сама, — попросила Атласка. — Вот уже целых двадцать минут я стараюсь ее успокоить… Она плачет потому, что ты ее растяпой назвала!

— Да, мадам… слишком уж это жестоко… слишком жестоко, — пролепетала Зоя, снова разражаясь рыданиями.

Это зрелище вдруг растрогало Нана. Она обратилась к Зое с ласковыми словами. Но так как ничего не помогало, Нана присела перед горничной на корточки, обняла ее за талию фамильярно-дружеским жестом.

— Глупенькая ты, я просто так сказала «растяпа». Ну, само сорвалось! Просто обозлилась… Ну ладно, ладно, я виновата, успокойся.

— Это меня-то, которая так любит мадам… — бормотала Зоя. — И после всего, что я для мадам сделала…

Тут Нана поцеловала горничную. Потом, желая показать, что не сердится, подарила Зое платье, надеванное всего раза три. Обычно их размолвки оканчивались подарками. Зоя утерла слезы носовым платочком. Потом пошла прочь, перекинув платье через руку, и добавила, что на кухне царят уныние, что Жюльен и Франсуа еще ничего не ели, потому что гнев мадам лишил их аппетита. И мадам послала на кухню луидор, как залог примирения. Она искренне страдала, видя вокруг себя печальные лица.

Нана собралась уже возвратиться в гостиную, довольная, что удалось уладить ссору, ибо неизвестно, как еще могло обернуться дело, но тут ее остановила Атласка и быстро зашептала ей что-то на ухо. Атласка жаловалась, она грозила немедленно покинуть кров Нана, если мужчины снова посмеют ее дразнить; она потребовала, чтобы ее душка выставила всех их за дверь, чтобы ни один не остался сегодня на ночь. Будут знать, как приставать к человеку! Кроме того, так славно побыть без них, только вдвоем! Нана, снова помрачнев, заявила, что это немыслимо. Но Атласка уперлась, как раскапризничавшийся ребенок, желающий показать свою власть.

— А я так хочу, слышишь!.. Выгони их, а то я уйду!

И Атласка вернулась в гостиную, забилась в угол дивана, стоявшего в стороне у окна, и застыла, молчаливая, словно неживая, выжидающе вперив свои огромные глаза в глаза подруги.

Господа мужчины ополчились против новейших криминалистических теорий; с этим милейшим изобретением, снимающим ответственность с человека, находящегося в патологическом состоянии, вообще не будет больше преступников, все окажутся больными. Нана, одобряя их речи важными кивками головы, раздумывала, как бы половчее выставить графа. Остальные сами уйдут, а вот он, наверное, заупрямится. И в самом деле, как только Филипп поднялся с места, Жорж тут же последовал его примеру; он беспокоился лишь о том, как бы его не пересидел брат. Вандевр задержался еще на несколько минут: он решил прощупать почву, он выжидал, желая удостовериться, не призывают ли Мюффа неотложные дела и не очистит ли он ему места; но, убедившись, что граф сидит с твердым намерением остаться на ночь, Вандевр, как человек тактичный, поспешил распрощаться. Но, направляясь к двери, заметил Атласку, пялившую на Нана глаза, и сразу поняв, в чем дело, усмехнулся и подошел пожать ей руку.

— Надеюсь, мы уже больше не сердимся? — шепнул он. — Прости меня… Честное слово, ты несравненна.

Атласка не удостоила его ответом. Она не спускала глаз с Нана и графа, оставшихся наедине. Отбросив теперь все стеснения, Мюффа подсел к молодой женщине и, взяв ее руку, стал покрывать поцелуями пальчик за пальчиком. А она, стараясь отвлечь графа, спросила — не лучше ли стало его дочке Эстелле. Накануне он пожаловался, что бедное дитя грустит; дома ни одного дня просвета, жена постоянно отсутствует, а дочь замкнулась в холодном молчании. У Нана имелась куча добрых советов насчет семейных дел графа. И так как Мюффа, разнежившись плотью и душой, забыл обычную сдержанность и снова начал плакаться, Нана перебила его.

— А почему бы тебе не выдать ее замуж? — спросила она, вспомнив свои недавние обещания.

И она смело заговорила о Дагне. Услышав это имя, граф возмутился. После всех ее рассказов — ни за что на свете!

Нана скорчила удивленную гримаску, потом звонко расхохоталась и, обняв графа за шею, воскликнула:

— Ах ты ревнивец, да разве это мыслимо! Пораскинь умом. Тебе наговорили обо мне черт знает чего, я, конечно, и рассердилась. А теперь я была бы просто в отчаянии…

Но, поймав из-за плеча графа пристальный взгляд Атласки, она осеклась. Почувствовав смутную тревогу, Нана отодвинулась от графа и проговорила серьезным тоном:

— Вот что, дружок, свадьба непременно должна состояться, я не желаю мешать счастью твоей дочери… Молодой человек очень приличный, лучшего тебе не найти.

И она с необыкновенным пылом пустилась восхвалять достоинства Дагне. Графу снова удалось завладеть ее руками; он не отказывает прямо, он еще поглядит, успеем еще поговорить об этом. Но так как он сказал, что пора ложиться, Нана, понизив голос, стала отговаривать графа. Она не совсем здорова; если он хоть немножко ее любит, то настаивать не станет. Однако граф заупрямился, наотрез отказался уехать, и Нана начала было сдаваться, как вдруг снова поймала взгляд Атласки. Тут уж всякие уговоры стали бесполезны. Нет, об этом и речи быть не может. Не сдерживая волнения, с несчастным видом, граф поднялся и взял цилиндр. Но на пороге, нащупав в кармане какой-то предмет, вспомнил, что это футляр с сапфировой парюрой; он намеревался спрятать футляр под одеяло, чтобы Нана, ложась спать, первой обнаружила его в ногах постели; взрослое дитя, он еще с обеда начал обдумывать свой сюрприз. И тут, в отчаянии, что его гонят прочь, в приступе звериной тоски, он молча сунул футляр в руки Нана.

— Что это такое? — спросила она. — Ах, сапфиры… Верно, та самая парюра! До чего же ты у меня милый… Скажи, голубчик, а ты уверен, что это те самые сапфиры? В витрине они выглядели почему-то шикарнее.

Другой благодарности он от нее не дождался, она выпроводила его прочь. Тут только он заметил Атласку, прикорнувшую на диване в выжидательной позе. Он поглядел на обеих женщин и, не настаивая больше, безропотно вышел из гостиной. Еще не захлопнулась за ним входная дверь, как Атласка уже схватила Нана за талию, завертела ее по комнате, запела. Потом подбежала к окну.

— Посмотрим, какая у него рожа будет!

Спрятавшись за занавеской, обе женщины облокотились о железные перила. Пробил час. Пустынная аллея Вийе, где невозбранно гулял ветер с дождем, уходила куда-то вдаль, в сырую мартовскую ночь, среди двух рядов газовых фонарей. Пустыри казались темными провалами; недостроенные особняки вздымали к черному небу сложное нагромождение лесов. И обе женщины расхохотались до слез, видя, как Мюффа, сгорбившись, бредет по мокрому тротуару, сопровождаемый собственной обглоданной тенью, через ледяную и безлюдную пустыню нового Парижа. Но Нана заставила Атласку замолчать:

— Да тише ты, смотри, полицейские!

Обе перестали смеяться, приглядываясь с тайной тревогой к противоположному тротуару, где четко выделялись две темные фигуры и слышались размеренные шаги. Нана в окружении роскоши, Нана владычица, привыкшая повелевать, сохранила былой страх перед полицией, не желала слышать о ней, как не желала слушать разговоров о смерти. Когда полицейский, проходя мимо, бросал взгляд на ее особняк, она испытывала тревожное чувство. С этими людьми всего можно ждать. Если полицейские услышат в такой поздний час громкий смех, они вполне могут принять их за гулящих девок. Зябко вздрогнув всем телом, Атласка прижалась к Нана. Однако они не отошли от окна, их внимание привлек пляшущий на поверхности луж свет фонаря. Это вышла на промысел старуха тряпичница, обшаривавшая по ночам сточные канавы. Атласка ее сразу узнала.

— Гляди-ка, — шепнула она, — королева Помаре явилась в своей знаменитой шали.

И пока ветер с силой бросал им в лицо ледяную пыль дождя, Атласка рассказала своей милочке историю королевы Помаре. Ох, какая она была в свое время красотка, весь Париж сходил по ней с ума; огневая, дерзкая, водила мужчин за нос как последних болванов, самые знатные рыдали у нее под дверьми. А сейчас спилась с круга; женщины здешнего квартала ради потехи подносят ей рюмочку абсента; а потом в нее пьяную кидают камнями сорванцы-мальчишки. Словом, все полетело кувырком, королева хлопнулась в грязь! Нана слушала рассказ, вся похолодев от ужаса.

— Сама сейчас увидишь!

И Атласка свистнула громко, по-мужски. Тряпичница, копавшаяся как раз под их окном, подняла голову, и в желтом свете фонаря можно было теперь разглядеть ее всю. Похожа она была на бесформенный тюк грязных тряпок, а из-под драной косынки выглядывало посиневшее рябое лицо с провалившимся беззубым ртом и воспаленными щелочками глаз. И Нана, ужаснувшись зрелищу этой старости, уделу куртизанки, которую сгубило вино, вдруг вспомнила Ирму д’Англар, и перед ней, словно воочию, встало в этой кромешной мгле Шамонское аббатство, вспомнилась бывшая кокотка, в ореоле старости и почета, вышедшая на крыльцо замка к своим коленопреклоненным подданным. Атласка свистнула еще раз, забавляясь тем, что старуха не может их видеть. Но Нана испуганно шепнула:

— Перестань же, видишь, полицейские! Пойдем в комнаты, котик!

Размеренные шаги приближались. Девицы поспешно затворили окно. Обернувшись, Нана, с мокрыми волосами, еще дрожа от холода, замерла на мгновение при виде своей собственной гостиной, как будто забыла, где находится, и очутилась в незнакомом месте. Ее охватил нагретый благовонный воздух, и она невольно засмеялась от этого приятного сюрприза. Собранные здесь богатства, старинная мебель, шелка, расшитые золотом, слоновая кость, бронза, мирно дремали в розовом свете ламп; даже от стен этого погруженного в безмолвие особняка веяло истинно барской роскошью — так торжественно прекрасна была приемная, так просторна и комфортабельна столовая, так благолепна широкая лестница, так мягки ковры и кресла. Все это неожиданно стало как бы продолжением самой Нана, ее потребности к господству и наслаждениям, ее ненасытной жажды завладеть всем, дабы все разрушить. Ни разу еще она не ощущала в такой степени всемогущества своего пола. И, медленно оглядевшись вокруг, она философски изрекла:

— Верно, ох, до чего же верно, что надо пользоваться молодостью.

Но Атласка уже каталась по медвежьим шкурам, устилавшим пол спальни, и звала:

— Иди сюда, иди ко мне!

Нана пошла раздеваться в туалетную комнату. Чтобы ускорить дело, она взялась обеими руками за свою густую рыжеватую шевелюру, потрясла волосы над серебряным тазом, и длинные шпильки с мелодичным звоном посыпались градом на блестящий металл.

Глава 11

В это воскресенье в Булонском лесу под грозовым небом июня, знойного уже с первых дней, разыгрывался Большой приз города Парижа. Солнце встало среди рыжеватой мглы, похожей на пыль. Но к одиннадцати часам, к тому времени, когда экипажи стали съезжаться к Лоншанскому ипподрому, южный ветер разогнал тучи; сероватая дымка уплывала вдаль, и сквозь ее разрывы проглядывала нестерпимая синева, все шире становились лазурные просветы от одного края небосвода до другого. И когда солнечные лучи прорывались между двух туч, все внезапно загоралось ярким светом — зеленый круг в центре ипподрома, постепенно заполнявшийся экипажами, всадниками и пешеходами, еще пустая скаковая дорожка с судейской вышкой, с финишным столбом, мачты с табло; потом судейская, а за ней пять расположенных симметрично трибун, вздымавших свои деревянные и кирпичные галереи. Полуденный зной щедро заливал широкую долину, обсаженную молоденькими деревцами, замкнутую с запада лесистыми отрогами Сен-Клу и Сюрена, за которыми возвышался суровый профиль холма Мон-Валерьен.

Нана, находившаяся в таком возбуждении, словно от исхода скачек зависела ее собственная судьба, пожелала расположиться у барьера поближе к финишному столбу. Прибыла она заранее, в числе первых зрителей, в своем знаменитом ландо с серебряной отделкой, запряженном четверкой великолепных белых лошадей, — подарок графа Мюффа. Когда она появилась у ворот ипподрома — с двумя форейторами, сидевшими на лошадях слева, и двумя выездными лакеями на запятках, — зрители, толкая друга друга, поспешили расступиться, как при въезде королевы. Нана сочинила себе сногсшибательный туалет, в который входили цвета конюшни Вандевра — белый и голубой: коротенький корсаж и туника из голубого шелка, собранная сзади в огромный турнюр, плотно облегали тело, подчеркивая линию бедер, что при тогдашней моде на широкие юбки уже само по себе было достаточно смелым; белое атласное платье с белыми, тоже атласными, рукавами было схвачено белым атласным шарфом, перекрещенным на груди, и все это обшито серебряным гипюром, ярко блестевшим на солнце. Для большего сходства с жокеем Нана недолго думая надела голубой ток с белым пером и распустила по спине золотые волосы, напоминавшие пышный рыжий хвост.

Пробило полдень. До главной скачки надо было ждать еще три часа. Когда ландо поставили вплотную к барьеру, Нана почувствовала себя вполне непринужденно, словно дома. Ей почему-то вздумалось прихватить с собой песика Бижу и крошку Луизэ. Собачонка, зарывшись в ее юбки, дрожала от холода, несмотря на жару, а мальчуган сидел молча, и из-под кружев и лент выглядывало его жалкое восковое личико, еще сильнее побледневшее от свежего воздуха. Молодая женщина, не обращая внимания на соседей, громко переговаривалась с Жоржем и Филиппом Югон, сидевшими против нее, чуть не до плеч утопая в груде букетов из белых роз и незабудок.

— А когда он мне стал надоедать, — рассказывала Нана, — я взяла и выставила его… Вот уже два дня, как он дуется.

Речь шла о Мюффа, однако Нана не открыла молодым людям истинной причины своей первой серьезной размолвки с графом. Как-то вечером он обнаружил в ее спальне мужской цилиндр, ибо Нана просто от скуки привела к себе с улицы какого-то кавалера.

— Вы и представить себе не можете, какой он чудак, — продолжала она, смакуя подробности. — Во-первых, он ханжа, каких мало. Каждый вечер читает молитвы. Да еще как! Он воображает, что я ничего не замечаю, потому что ложусь первая, просто не хочу его стеснять; но одним глазком все-таки за ним слежу, он что-то бормочет, крестится… а потом перелезает к стенке…

— Ого, недурно, — подхватил Филипп. — Значит, и до и после?

Нана звонко расхохоталась.

— Вот именно, и до и после. Засыпая, я слышу, как он опять что-то бормочет… Но самое противное это то, что стоит нам поругаться, и он снова бежит к своим попам. Я сама всегда была верующая. Да, да, можете смеяться сколько угодно, все равно я верую и буду верить. Только он уж перебарщивает, рыдает, говорит об угрызениях совести. Третьего дня, после того как мы поцапались, с ним настоящая истерика сделалась. Я даже испугалась…

И, прервав свои сетования, воскликнула:

— Смотрите-ка, Миньоны явились. Да и ребят с собой притащили. А нарядили-то их как!

Семейство Миньонов прибыло в ландо строгого стиля — последнее слово роскоши в представлении разбогатевших буржуа. Роза в сером шелковом платье, отделанном буфами и красными бантами, сияла от счастья, ибо на передней скамеечке сидели ее Анри и Шарль, довольно нескладные в слишком свободных форменных мундирчиках. Но когда ландо Миньонов встало в ряд экипажей у барьера, Роза заметила Нана, торжествующе улыбавшуюся среди своих букетов, разглядела четверку лошадей, ее костюм и, поджав губы, гордо выпрямилась, отвернулась. Миньон, свежий и ясноглазый, в отличие от жены приветственно сделал Нана ручкой. Он из принципа не вмешивался в дамские склоки.

— Да, кстати, — продолжала Нана, — знаете вы вон того аккуратного старичка с гнилыми зубками? Это господин Вено. Он как-то ко мне утром заходил.

— Как так заходил? — воскликнул Жорж. — Да быть этого не может. Он иезуит.

— Вот именно. Я сразу учуяла. Вы и не представляете себе, какой у нас разговор получился! Смех один. Он говорил о графе, о том, что в семье, дескать, раздоры, умолял меня, чтобы я вернула графа к семенному очагу… Вел себя, впрочем, вежливо, с улыбочкой… Ну, я ему, конечно, ответила, что по мне хоть сейчас, и даже предложила, что сама помирю графа с женой… И поверьте, вовсе я не шучу, я бы ужасно радовалась, если бы они все были счастливы! Да и мне стало бы легче, потому что в иные дни, сказать по правде, он мне до смерти надоедает.

Вся усталость, накопившаяся за последние месяцы, вырвалась в этом крике души. Тем более что у графа, по-видимому, были серьезные денежные затруднения; он ходил мрачный, не зная, когда и как сумеет оплатить вексель, выданный Лабордету.

— Кстати, графиня здесь, — сказал Жорж, окидывая взглядом трибуны.

— Да где же, где? — воскликнула Нана. — Ну и глаза у этого младенчика!.. Подержите-ка мой зонтик, Филипп.

Однако Жорж опередил брата и радостно схватил голубой шелковый зонтик с серебряной бахромой. Нана навела на трибуны огромный бинокль.

— Верно, вот она. На правой трибуне, возле самого столба. Она в лиловато-розовом платье, с ней дочка — та в белом… Смотри-ка ты, Дагне к ним пробирается.

Филипп заговорил о скорой свадьбе Дагне с этой жердью Эстеллой. Вопрос окончательно решен, церковное оглашение уже состоялось. Графиня, говорят, сначала заупрямилась, но граф настоял на своем. Нана улыбнулась.

— Знаю, знаю, — пробормотала она. — Очень рада за Поля. Все-таки он славный мальчик и вполне заслужил…

И, нагнувшись к Луизэ, спросила:

— Весело тебе, скажи? Личико-то какое у нас серьезное!

Мальчик, не улыбаясь, с видом маленького старичка оглядывался кругом, как будто все, что он видел, рождало у него одни лишь грустные мысли. Бижу, изгнанный с колен своей непоседливой хозяйки, взобрался на сидение рядом с малышом, дрожа всем телом.

Тем временем лужайка заполнилась. Из ворот Каскад сплошным нескончаемым потоком вливались экипажи. Среди них выделялись огромные омнибусы, так называемые «полины», подвозившие с Итальянских бульваров разом по пятьдесят пассажиров и выстраивавшиеся справа от трибун; катили догкары, виктории, безукоризненные в своем великолепии; ландо бок о бок с обшарпанными фиакрами, в которые были впряжены разбитые на ноги клячи; катили четверки в английской упряжке, почтовые кареты, где господа восседали на империале, поручив сидевшим внутри слугам хранить корзины с шампанским; шарабаны на непомерно высоких колесах, спицы которых отливали сталью; под мерный звон бубенцов катили легкие кабриолеты филигранной работы, словно вышедшие из рук часовщика. Изредка попадался всадник; среди экипажей растерянно сновали пешеходы. На лужайке, поросшей травой, отдаленный грохот экипажей сразу же сменялся глухим шуршанием колес; тут явственнее слышался рокот все прибывавшей толпы, крики, возгласы, щелканье бичей, рассекавших воздух. И когда порывом ветра разрывало пелену туч, по ипподрому длинной золотой полосой пробегало солнце, зажигая огоньками упряжь и лакированную поверхность экипажей, расцвечивая радугой яркие туалеты дам, а высоко-высоко на козлах, над головами толпы, пламенели фигуры кучеров с длинными бичами в руках.

Но тут появился Лабордет, которого привезли в своей карете дамы: Гага, Кларисса и Бланш де Сиври. Он торопливо пересек дорожку, направляясь к весовой, но Нана велела Жоржу его окликнуть. Когда Лабордет подошел, она, смеясь, осведомилась:

— Ну, почем я иду?

Она имела в виду «Нана» — кобылу, эту незадачливую Нана, которую с позором обошли в скачках на приз Дианы и которую даже не допустили до участия в соревнованиях в апреле и мае, когда разыгрывались призы Кар и Продюис, где победителем вышел Лузиньян, тоже конюшни Вандевра. Лузиньян сразу попал в фавориты, — за него со вчерашнего дня смело ставили два к одному.

— По-прежнему, пятьдесят к одному, — ответил Лабордет.

— Черт побери, недорого же я стою, — подхватила Нана, которой полюбилась эта шутка. — Тогда я на себя не поставлю… Нет уж, дудки, мне даже луидора на себя жалко.

Лабордету не терпелось уйти, но Нана задержала его. Ей нужен совет. Он был своим человеком среди тренеров и жокеев и располагал приватными сведениями о лошадях. Десятки раз его прогнозы оправдывались. Его даже прозвали «Король жучков».

— На какую же лошадь мне ставить? — допытывалась Нана. — Во сколько идет англичанин?

— Спирит? Три к одному… Валерио Второй — тоже три… Потом уже все остальные: Косинус — двадцать пять, Случай — сорок, Бум — тридцать, Щелчок — тридцать пять, Миндаль — десять.

— Ну, на англичанина я в жизни не поставлю. Я ведь патриотка… Может, рискнуть на Валерио Второго? Что-то герцог Корбрез слишком сияет… Э, впрочем, нет. Поставлю-ка пятьдесят золотых на Лузиньяна, как по-твоему?

Лабордет как-то странно посмотрел на Нана. А она, перегнувшись через край ландо, стала вполголоса расспрашивать его, ибо ей было известно, что Вандевр поручил Лабордету поставить за него у букмекеров, чтобы самому остаться в тени. Если ему что-нибудь стало известно, он смело может ей довериться. Но Лабордет, не пускаясь в объяснения, убедил Нана положиться на его чутье; он употребит ее пятьдесят луидоров по своему усмотрению, и раскаиваться ей не придется.

— Ладно, на любых ставь, на каких захочешь! — весело крикнула она ему вдогонку. — Только не на эту клячу Нана!

Слова эти вызвали в экипаже бурный смех. Молодые люди сочли остроту весьма удачной; а Луизэ, не понимая, о чем идет речь, удивленный пронзительным криком матери, вскинул на нее свои бесцветные глазенки. Однако Лабордету не сразу удалось выбраться на волю. Роза Миньон подозвала его движением руки и дала какое-то поручение, которое он аккуратно занес в записную книжку. Потом его окликнули Кларисса и Гага и тоже поручили ему сделать за них ставки; они наслушались разговоров и решили изменить Валерио II ради Лузиньяна; Лабордет с невозмутимой миной записал и их пожелания. Наконец ему удалось улизнуть, и он исчез по ту сторону скаковой дорожки меж двух трибун.

Публика все прибывала. Теперь экипажи пристраивались уже к пятому ряду, все плотнее скучиваясь вдоль барьера, где в общей массе светлыми пятнами выделялись лошади серой масти. А за ними беспорядочно, вразброс, стояли опоздавшие экипажи, словно вынесенные волной на траву. Невообразимый хаос колес, немыслимое столпотворение упряжек, стоявших в ряд, наискось, голова к голове. На оставшемся свободном пространстве гарцевали всадники, чернели, непрерывно двигались группки пешеходов. Над этой ярмарочной суетой, над пестрым узором толпы передвижные буфеты вздымали свои серые полотняные навесы, становившиеся вдруг ослепительно белыми под проскользнувшим среди туч лучом. Но яростнее всего толпа наседала на букмекеров, образуя вкруг них водоворот шляп и цилиндров, а те, стоя в открытых экипажах, судорожно размахивали руками, словно бродячие дантисты, и рядом с ними на деревянных шестах были наклеены суммы ставок.

— Как все-таки глупо — не знать, на какую лошадь ставить! — сетовала Нана. — Придется, видно, мне самой рискнуть парочкой луидоров.

Она поднялась во весь рост, высматривая себе букмекера посимпатичнее. Однако сразу же забыла о своем намерении, заметив целую кучу приятелей и подруг. Кроме Миньонов, кроме Гага, Клариссы и Бланш, знакомые лица мелькали повсюду — и справа, и слева, и сзади, среди массы экипажей, постепенно окружавших плотным кольцом ее ландо: Татан Нене с Марией Блон восседали в виктории, Каролина Эке с матушкой и двумя кавалерами — в коляске, Луиза Виолен в полном одиночестве, даже без кучера, в шарабанчике, убранном оранжевыми и зелеными лентами, — цвета конюшни Мешена, Леа де Горн на верхней скамеечке почтовой кареты, где галдела целая банда молодых людей. Чуть дальше, в восьмирессорном экипаже весьма аристократического пошиба, со светски небрежным видом восседала рядом с высоким юношей в мичманской форме Люси Стюарт в строгом черном шелковом платье. Но тут Нана буквально оцепенела: она заметила Симону в коляске, которой правил сам Штейнер, а сзади, на подножке, неподвижно, как статуя, стоял выездной лакей, сложив на груди руки. Симона была просто ослепительна в белом атласном платье с желтыми полосами, сплошь от талии до самой шляпки залитая бриллиантами; а банкир, орудуя непомерно длинным хлыстом, правил двумя лошадьми, заложенными цугом: впереди был впряжен пони золотисто-рыжей масти, который мелко, как мышка, семенил ногами, а вторым на высоком ходу рысью шел гнедой жеребец.

— Эх, черт! — присвистнула Нана. — Видно, этот жулик Штейнер снова облапошил биржу!.. А Симона-то, Симона, какой шик! Ну, это уж чересчур, его непременно засадят за решетку!

Однако она издали кивнула Симоне. Нана размахивала руками, улыбалась, вертелась, не забывала никого, лишь бы другие ее видели. И продолжала щебетать:

— Люси с собой сыночка притащила! А знаете, он очень миленький, особенно в форме… Так вот почему она корчит барыню! Вы знаете, она его ужасно боится и выдает себя за актрису… Бедный все-таки мальчик, — очевидно, не догадывается…

— Подумаешь, — со смехом возразил Филипп, — если Люси захочет, она сумеет найти ему в провинции богатую невесту.

Нана замолкла. В самой гуще экипажей она вдруг заметила Триконшу. Триконша прикатила в фиакре, и так как со своего места ничего не могла разглядеть, взгромоздилась недолго думая на козлы и восседала там, гордо выпрямив массивный стан; благообразная, в длинных локонах, она возвышалась над толпой, как бы царила над подвластным ей мирком женщин. Каждая из этих дам незаметно слала ей улыбки. А она, высокомерно-величественная, притворялась, что никого не узнает. Не работать же она приехала сюда, в самом деле, — она обожала скачки, лошадей и играла очень крупно.

— Смотрите-ка, этот болван Ла Фалуаз явился, — вдруг заметил Жорж.

Все заохали от удивления. Нана не сразу узнала своего Ла Фалуаза. Получив наследство, он стал до невероятности шикарен. Носил воротничок с отогнутыми кончиками, костюмы светлых тонов, обтягивавшие худые плечи, выкладывал на висках волосы колечками, напускал на себя томный вид, ходил с трудом волоча ноги, точно от усталости, говорил слабым голосом, ввертывал жаргонные словечки и обрывал фразы, не давая себе труда закончить мысль.

— А он очень недурен, — решила Нана, прельщенная его видом.

Гага и Кларисса подозвали Ла Фалуаза, они готовы были ему на шею броситься, лишь бы вернуть обратно. Но он, кинув им несколько слов, тут же отошел, презрительно и шутовски покачиваясь на ходу. Его ослепила Нана, он бросился к ней, вскарабкался на подножку ландо; а когда она шутливо напомнила ему былую страсть к Гага, он лениво процедил:

— Ох, увольте, старую гвардию побоку! Хватит, надоели! И, знайте, отныне вы моя Джульетта… — И даже руку к сердцу приложил.

Нана очень распотешило это неожиданное признание при всем честном народе. Но она не унималась:

— Перестаньте, нашли время! Из-за вас я забыла, на кого собиралась ставить… Жорж, видишь вон того рыжего букмекера — толстого, курчавого, видишь? Морда премерзкая, бандитская, он мне определенно нравится… Пойди к нему и поставь… На кого бы поставить?

— Я не патриот, о нет, — лопотал Ла Фалуаз, — я за англичанина… Шикарно, если англичанин выиграет! Французов на свалку!

Нана была явно шокирована такими речами. Разговор зашел о сравнительных достоинствах лошадей, Ла Фалуаз, желая показать, что он настоящий знаток, обозвал всех лошадей одрами. Гнедой Миндаль барона Вердье, от Трута и Леноры, имел бы шансы на выигрыш, но его перетренировали, и он разбит на ноги. А Валерио II — конюшня Корбреза — просто не готов; в начале апреля у него были колики, конечно, это скрывают, но он, Фалуаз, готов поклясться, что это так! И под конец посоветовал поставить на Случай — лошадь конюшни Мешена, самую негодную из всех претендентов, о которой никто и слышать не хотел! Черт побери, у Случая великолепные стати и резвость! Вот посмотрите, он еще удивит публику.

— Нет, — возразила Нана. — Поставлю-ка я десять луидоров на Лузиньяна и пять — на Бума.

Ла Фалуаз даже завопил от гнева:

— Но, дорогая, Бум — гадость! Не надо! Сам Гаск, его хозяин, играет против… И ваш Лузиньян — никогда! Разве это лошадь! От Ламба и Принцессы — подумайте сами! Никогда! От Ламба и Принцессы все идут коротким махом!

Он чуть было не задохся. Филипп заметил, что Лузиньян, однако, выиграл приз Кар и Большой Продюис.

Но Ла Фалуаз снова завопил:

— Что это доказывает? Ровно ничего. Напротив, таких-то и следует опасаться. К тому же на Лузиньяне скачет Грешем; значит, дело пропащее. Грешему не везет, он никогда не выигрывает.

Спор, поднявшийся в ландо Нана, казалось, подхватили теперь во всех концах лужайки. Визгливые голоса становились громче, азарт крепчал, зажигая страстью лица игроков, уродливо искажая их жесты; а букмекеры, взгромоздившись на сидения экипажей, как оглашенные выкрикивали ставки, судорожно записывали цифры. Крупные пари заключались в ограде судейской; а тут суетилась лишь мелкая рыбешка. Тут накалялись страсти всех тех, кого жадность при тощем кошельке заставляла ставить последние гроши в надежде выиграть несколько луидоров. Борьба в основном шла между Спиритом и Лузиньяном. Англичане, которых узнавали с первого взгляда, расхаживали среди игроков с непринужденным видом хозяев поля, и на их разрумянившихся лицах уже читалось торжество. В прошлом году Брама — лошадь лорда Ридинга — выиграла Большой приз: поражение, до сих пор терзавшее сердца французов. А если и в нынешнем году Францию снова побьют — это будет просто катастрофа. Потому-то все эти дамы и были преисполнены национальной гордости. Конюшня Вандевра становилась оплотом нашей чести, все называли Лузиньяна, все защищали его, славили его достоинства, дружно кричали в его защиту. Гага, Бланш, Каролина и прочие ставили на Лузиньяна. Люси Стюарт воздержалась от ставок из-за своего сына; но прошел слух, что Роза Миньон дала поручение Лабордету поставить за нее двести луидоров. Одна лишь Триконша, восседавшая рядом с кучером, ждала до последней минуты, храня невозмутимое спокойствие среди всех этих распрей, господствуя над неумолчным гомоном, откуда вырывались имена лошадей, произносимые живой парижской скороговоркой; вперемежку с характерным гортанным говором англичан; она слушала, она записывала, все такая же величественная.

— А Нана? — спросил Жорж. — Неужели на нее никто не ставит?

И впрямь никто на нее не ставил; о ней даже не говорили, так как шансов у нее не было никаких. Лузиньян Вандевра окончательно затмил кобылу Нана, не имевшую никаких шансов на успех. Но Ла Фалуаз вдруг воздел к небесам руки и объявил:

— Стойте, стойте, меня осенило… Ставлю луидор на Нана.

— Браво! А я ставлю два, — подхватил Жорж.

— А я три! — добавил Филипп.

И они увлеклись, они шутливо, но галантно называли цифры, словно оспаривали друг у друга с торгов самое Нана. Ла Фалуаз крикнул, что осыплет ее золотом. Все обязаны на нее ставить, надо расшевелить публику. Но когда трое молодых людей пошли вербовать сторонников, Нана крикнула им вслед:

— Только помните, я на нее ставить не хочу! Ни за что на свете! Жорж, десять на Лузиньяна и пять на Валерио Второго.

А они уже двинулись в путь. Нана, улыбаясь, глядела, как ловко пробираются они между колес, скользят под самыми лошадиными мордами, обходят всю лужайку. Стоило им заметить в экипаже знакомого, как они тут же набрасывались на него и начинали выхваливать Нана. Время от времени они под общий смех оборачивались в сторону ландо и с торжествующим видом показывали на пальцах новую сумму, а Нана стоя приветственно махала им зонтиком. Однако жатва оказалась небогатой. Кое-кто из мужчин дал себя убедить; Штейнер, расчувствовавшись при виде Нана, рискнул тремя луидорами. Но женщины как одна отказались наотрез: покорно благодарю — чтобы наверняка проиграть! Они вовсе не собираются стараться ради этой грязной девки, которая вылезла вперед, всех оттеснила своей четверкой белых лошадей, своими лакеями, словно решила заграбастать все на свете. Гага и Кларисса обиженным тоном осведомились у Ла Фалуаза, уж не смеется ли он над ними. Когда смельчак Жорж предстал перед экипажем Миньонов, Роза сердито отвернулась, даже не удостоив его ответом. Надо бытьдействительно последней дрянью, чтобы позволить окрестить лошадь своим именем! Зато Миньон, развеселившись, заметил, что женщины всегда приносят счастье.

— Ну как? — осведомилась Нана, когда молодые люди, после долгих переговоров с букмекерами, предстали перед нею.

— Вы идете сорок к одному, — объявил Ла Фалуаз.

— Как это так сорок? — закричала она в недоумении. — Я же шла пятьдесят к одному… Что происходит?

В эту минуту появился Лабордет. Дорожку закрыли, удар колокола известил о начале перкой скачки. И среди настороженного шушуканья Нана осведомилась у Лабордета, чем объясняется такое внезапное повышение ставок. Но он уклонился от прямого ответа: очевидно, начали на нее ставить. Пришлось довольствоваться этим объяснением.

— Впрочем, — добавил он озабоченно, — сейчас придет сам Вандевр, если, конечно, ему удастся вырваться.

Первая скачка прошла почти незамеченной, так как все ждали розыгрыша Большого приза, но тут над ипподромом внезапно сгустились тучи, мертвенный свет окутал толпу. Поднялся ветер, вдруг хлынул ливень, с неба заструились потоки воды, громко забарабанили огромные капли. Все пришли в замешательство, раздались крики, шутки, ругань, пешеходы опрометью бросились к ларькам, чтобы укрыться под холстиновым навесом. Дамы, сидевшие в экипажах, обеими руками придерживали непокорные зонтики, стараясь защитить от дождя свои туалеты, а перепуганные лакеи торопливо подымали верх колясок. Но ливень сразу прекратился, снова засияло солнце, блестя радугой в каплях водяной пыли, еще кружившейся в воздухе. Ветер унес тучу в направлении Булонского леса, открыв кусок ясной лазури. И в ответ на эту ласковую улыбку неба раздался веселый смех успокоившихся женщин; золотистая пелена, простершаяся над нетерпеливо ржавшими конями, над суетливой толпой, отряхивающей мокрую одежду, зажгла хрустальные капельки на еще не просохшей лужайке.

— Ах, бедняжка Луизэ! — воскликнула Нана. — Ты сильно промок, детка?

Малыш, не отвечая, протянул к ней мокрые ручонки. Нана достала носовой платок. Заодно она вытерла и песика Бижу, который трясся мелкой дрожью. На ее белом атласном платье осталось несколько пятнышек. Ну и пусть! Цветы, освеженные дождем, заблестели, словно снег; и Нана, схватив букет, вдыхала его аромат; счастливая, мочила губы в дождевых каплях, словно в утренней росе.

Меж тем ливень загнал публику на трибуны. Нана поднесла к глазам бинокль. С ее места видна была только плотная толпа, заполнившая скамьи, идущие амфитеатром, однотонная масса, на темном фойе которой пятнами выделялись лица. Солнечный луч, скользнув по скату крыши, врезался в толпу, и туалеты женщин, попавших в световой треугольник, казалось, вдруг выцвели. Но Нана особенно смешили дамы, которых ливень согнал со стульев, расставленных прямо на песке под трибунами. Поскольку представительницам полусвета вход в судейскую был категорически запрещен, Нана облегчала душу ядовитыми замечаниями по адресу порядочных женщин, которые вырядились, как кухарки, да и физиономии у всех препротивные.

Раздался гул голосов — это на центральной трибуне в особую ложу, построенную в виде шале, с огромным балконом, уставленным алыми креслами, вошла императрица.

— Да это он, — произнес Жорж. — А я и не знал, что он дежурит нынешнюю неделю.

Из-за плеча императрицы выглянула натянуто-торжественная физиономия графа Мюффа. Молодые люди дали волю языкам, они притворно сожалели, что Атласка не с ними и некому пойти хлопнуть Мюффа по пузу. Но Нана высмотрела в бинокль шотландского принца, находившегося в императорской ложе.

— Гляди-ка, Чарльз! — крикнула она.

По ее мнению, он порядком раздобрел. Раздался за эти полтора года. И она сообщила о нем кое-какие подробности. Ох, и крепкий малый!

А в коляске уже зашушукались дамы: говорят, граф бросил Нана. Тут целая история. В Тюильри скандализованы недостойным поведением камергера с тех пор, как он стал афишировать эту связь. Поэтому-то, желая сохранить свое положение при дворе, он и порвал с Нана. Ла Фалуаз недолго думая передал Нана все эти сплетни, снова предлагая себя в заместители и снова назвав ее «своей Джульеттой», Но Нана от души расхохоталась:

— Глупости какие… Вы его не знаете; достаточно мне свистнуть, и он все на свете бросит.

Уже несколько минут она приглядывалась к графине Сабине и Эстелле. Дагне по-прежнему увивался вокруг них. Потом к ним стал пробираться Фошри, мешая сидевшим на скамейках зрителям, и тоже остался при графине, самодовольно улыбаясь. Презрительным жестом Нана обвела трибуны.

— Меня теперь всем этим не удивишь! Слишком хорошо я этих людишек знаю. Посмотрели бы вы на них в натуральном виде, когда они распояшутся… Не уважаю их, хватит, науважалась! Грязь, она грязью и остается, будь то вверху или внизу… Вот почему я не желаю, чтобы ко мне лезли.

И еще более широким жестом она обвела весь ипподром, включая конюхов, проваживавших лошадей, и самое государыню, беседовавшую с Чарльзом, который хоть и принц, а тоже шваль порядочная.

— Браво, Нана!.. Шикарно, Нана!.. — в восторге завопил Ла Фалуаз.

Удары колокола уносило ветром, скачки продолжались. Только что кончилась скачка на приз Исфаган, который выиграл Берлинго — жеребец конюшни Мешена. Нана подозвала Лабордета, желая узнать судьбу своих луидоров; в ответ он только хихикнул, отказался назвать фаворитов, чтобы не сглазить, — пояснил он. Ее деньги помещены самым наилучшим манером, она в этом убедится очень скоро, И когда она призналась, что самостоятельно поставила десять луидоров на Лузиньяна и пять на Валерио II, Лабордет пожал плечами с видом человека, не сомневавшегося, что женщины не могут не делать глупостей. Нана удивилась, она уже совсем ничего не понимала.

На лужайке стало еще шумнее. В ожидании скачки на Большой приз публика решила подзакусить на свежем воздухе. Люди ели, а еще больше пили повсюду: и прямо на траве, и на высоких сиденьях шарабанов и карет, в колясках, в викториях, в ландо. Кругом громоздились груды холодного мяса, лакеи вынимали из багажных ящиков корзины с шампанским. Пробки взлетали в воздух со слабым хлопаньем, и звук, похожий на выстрел, уносился вдаль; слышались шутки; звон бьющихся стаканов вносил какую-то надтреснутую нотку в это нервическое веселье. Гага с Клариссой пригласили Бланш и решили позавтракать как следует, они разостлали на коленях салфетки и стали уписывать бутерброды; Луиза Виолен, спустившись со своего шарабана, присоединилась к Каролине Эке; а у их ног, прямо на траве, мужчины устроили буфет, куда подходили выпить Татан, Мария, Симона и прочие дамы; тем временем в карете Леа де Горн вся ее банда осушала бутылку за бутылкой, пьянея на солнышке, крича и рисуясь перед всем народом. Но вскоре мужчины прихлынули к ландо Нана. Стоя во весь рост, она разливала шампанское в стаканы и подносила кавалерам, а те галантно пили за ее здоровье. Франсуа, один из выездных лакеев, передавал бутылки, меж тем как Ла Фалуаз, подражая зазывале, кривлялся и гнусавил:

— Подходите, господа… Денег не просим… На всех хватит.

— Да замолчите, — не выдержала наконец Нана. — А то мы, дружок, похожи на бродячих комедиантов.

Однако его шутки казались ей остроумными, она веселилась от души. Вдруг ей пришла в голову идея послать с Жоржем стакан шампанского Розе Миньон, которая делала вид, будто вообще не прикасается к спиртному. Анри и Шарль до смерти скучают; малютки будут не прочь полакомиться шампанским.

Однако Жорж, боясь ссоры, сам осушил стакан. Тут Нана вспомнила о своем Луизэ, о котором совсем забыла. Может быть, ему тоже хочется попить; и она силком заставила ребенка проглотить несколько капель вина, отчего тот надрывно закашлялся.

— Подходите, подходите, господа, — выкрикивал Ла Фалуаз. — Двух су не просим, одного су не просим… Даром даем…

Но вдруг Нана удивленно воскликнула:

— Эге, Борденав здесь! Позовите его, ну, пожалуйста, бегите за ним поскорее!

И впрямь это был Борденав; заложив руки за спину, он медленно прохаживался среди публики, в порыжевшей от солнца шляпе, в засаленном, выгоревшем по швам рединготе; этого Борденава сильно пришибло после краха, но все же то был прежний неистовый Борденав, который выставлял напоказ свою нищету перед шикарной публикой с упорством человека, все еще не теряющего надежды оседлать фортуну.

— Фу ты черт, какой шик! — проговорил он, когда Нана дружески протянула ему руку.

Потом, опрокинув стаканчик шампанского, он добавил со вздохом искренней печали:

— Эх, был бы я женщиной!.. Хотя, черт меня совсем побери, разве в этом дело? Хочешь вернуться в театр? У меня тут есть одна идейка, я сниму Гетэ, и мы с тобой весь Париж перевернем. Ну как? Ты обязана для меня это сделать.

И он остался возле ландо, ворча, по обыкновению, но в глубине души радуясь этой встрече, ибо, говорил он, уже одно сознание, что Нана живет на свете, для него чистый бальзам. Ведь она его дочка, его кровь.

Круг ширился. Теперь вино разливал Ла Фалуаз, а Филипп с Жоржем взяли на себя роль зазывал. Волна гулявших по лужайке медленно подступала к ландо Нана. Для каждого у Нана находилась улыбка, острое словцо. И сюда, смыкая ряды, приближались любители выпить, сюда, как магнитом, притягивало шампанское со всех сторон; вскоре вокруг ландо уже шумела, вопила целая толпа; а сама Нана, с золотисто-рыжими кудрями, растрепавшимися на ветру, с белоснежным лицом, озаренным солнцем, нисходила до своих почитателей, тянувших к ней стаканы. И торжествуя, решив добить всех женщин, которых и без того бесил ее успех, она подняла полный стакан, приняв знаменитою свою позу Венеры-победительницы.

Но вдруг кто-то коснулся сзади ее плеча, она обернулась и с изумлением увидела Миньона, устроившегося на скамеечке ландо. Скрывшись с глаз своих почитателей, Нана присела рядом с Миньоном, ибо он, по его словам, хотел сообщить ей нечто очень важное. При всяком удобном случае Миньон твердил, что его супруга ставит себя в смешное положение, разругавшись с Нана, — это и глупо и бессмысленно.

— Вот что, голубчик, — шепнул он, — будь осторожна, не доводи Розу до крайности… Видишь ли, я предпочитаю поставить тебя в известность… Так вот, у нее есть оружие против тебя, и поскольку она до сих пор не простила тебе истории с «Нашей крошкой герцогиней»…

— Оружие! — повторила Нана. — Плевать я на ее оружие хотела!

— Да ты послушай, у нее есть письмо, которое она, видимо, обнаружила в кармане Фошри, письмо, адресованное графиней Мюффа нашему болвану Фошри. В письме все черным по белому написано… Ну вот, Роза и решила отослать письмо графу, чтобы отомстить тебе и ему.

— Плевать я хотела, — повторила Нана. — Смешно, ей-богу, выходит, она и впрямь с Фошри… Что ж, тем лучше, она мне надоела. Повеселимся по крайней мере.

— Нет, нет, не надо, — живо отозвался Миньон. — Ты подумай, какой получится скандал. А главное, нам-то от этого никакого барыша…

Он замолк, испугавшись, что наболтал лишнего. Нана закричала, что уж она, конечно, не собирается вызволять из беды порядочных барынь. Но так как Миньон продолжал настаивать, она пристально поглядела ему в лицо. Ясно, он боится, что, порвав с графиней, Фошри снова нарушит его семейный покой; а Розе как раз этого и надо, потому что, хоть она и мечтает отомстить журналисту, но до сих пор к нему неравнодушна. И Нана задумалась, ей вспомнилось посещение г-на Вено, и пока Миньон приводил свои резоны, в голове ее уже созрел план действия.

— Допустим, Роза пошлет письмо, ну и что получится? Скандал, только всего. Тебя непременно приплетут, скажут, ты всему причина… Граф разведется с женой…

— Почему же, — проговорила Нана, — напротив…

Теперь уж она спохватилась и замолчала. Совершенно незачем высказывать свои соображения вслух. Желая избавиться от Миньона, она сделала вид, что входит в его интересы; и так как он посоветовал смириться, ну, скажем, подойти к Розе при всех сейчас, на скачках. Нана ответила, что посмотрит, подумает.

Толпа засуетилась, и Нана невольно поднялась с места. По дорожке, как вихрь, неслись лошади. Приз города Парижа выиграла гнедая Свирель. Сейчас готовились к скачке на Большой приз. Лихорадочное возбуждение росло, тревога овладела толпой, которая бестолково топталась, перекатывалась по лужайке, стараясь убить последние минуты ожидания. Игроки не могли опомниться от удивления — курс на Нана, на аутсайдера конюшни Вандевра, продолжал расти. Каждую минуту являлся кто-нибудь из господ мужчин и сообщал новость: Нана идет тридцать к одному, Нана идет двадцать пять к одному, потом двадцать, потом пятнадцать. Никто ничего не понимал. Злосчастная кобыла, проигравшая все скачки на всех ипподромах, кобыла, на которую нынче утром никто не желал ставить по курсу пятьдесят к одному! Что означает это внезапное безумие? Одни насмехались над несчастными простофилями, которые сдуру попались на удочку и уйдут домой с пустыми карманами. Другие, напротив, не на шутку встревожились, чуя какой-то подвох. Уж не кроется ли здесь мошенничество? Кое-кто намекал на обычные в таком случае грязные махинации, на узаконенное на ипподромах жульничество; однако славное имя Вандевра не могло дать пищи для недостойных подозрений, и в конце концов восторжествовали скептики, утверждавшие, что Нана приплетется в хвосте.

— А кто на ней скачет? — спросил Ла Фалуаз.

Как раз в эту минуту появилась настоящая Нана.

Господа мужчины, неестественно громко смеясь, постарались придать вопросу непристойный смысл. Нана шутливо поклонилась.

— Скачет Прайс, — ответила она.

И снова разгорелся спор. Жокея Прайса, широко известного в Англии, совсем не знали во Франции. Почему Вандевр пригласил именно этого жокея, когда обычно на Нана скачет Грешем? Впрочем, удивление вызвало также и то обстоятельство, что Вандевр решился доверить Лузиньяна Грешему, который, по уверению Ла Фалуаза, никогда не выигрывает. Но все эти замечания тонули в шутках, в спорах, в суматошном гуле самых противоречивых высказываний. Чтобы скоротать время, публика снова принялась за шампанское. Вдруг раздалось шушукание, люди расступились. Появился Вандевр. Нана с притворной досадой набросилась на него:

— Очень мило с вашей стороны приходить так поздно!.. Мне давно не терпится осмотреть судейскую.

— Что ж, идем; — ответил тот. — Время еще есть. Сделаем один круг. У меня как раз имеется пропуск на даму.

И он увел ее под ручку, сияющую от счастья под завистливыми взглядами Люси, Каролины и прочих дам. Братья Югон и Ла Фалуаз, оставшись в ландо, продолжали отдавать честь ее шампанскому. Нана на ходу крикнула им, что сейчас вернется.

Но Вандевр, заметив Лабордета, окликнул его, и они обменялись короткими фразами.

— Все набрали?

— Да.

— Сколько?

— Полторы тысячи луидоров.

Так как Нана насторожилась, мужчины замолчали. В светлых глазах Вандевра блестел тот сумасшедший огонек, которого она так пугалась ночами, когда граф развивал перед ней свои планы насчет поджога конюшни. Проходя через беговую дорожку, Нана понизила голос, заговорила с графом на «ты»:

— Послушай, объясни мне… Почему это вдруг стали ставить на твою кобылу? Тут такой тарарам идет!

Вздрогнув всем телом, он не удержался и воскликнул:

— Ага, уж пошли разговоры… Ну и народ эти игроки! Когда я выставляю фаворита, все бросаются на него как оглашенные, и мне ни гроша не достается. А когда я выпускаю темную лошадку, они разводят сплетни, орут, будто с них шкуру сдирают.

— Хоть предупредил бы меня, я бы тоже поставила, — упрекнула его Нана. — Разве она имеет шансы?

Но Вандевра уже охватил глухой, беспричинный гнев:

— Что такое?.. Отвяжись… Все лошади имеют шансы. А ставка повысилась потому, что, черт побери, идет игра. Кто именно ставит, не знаю. Если ты будешь надоедать мне своими дурацкими вопросами, я сейчас уйду.

Такой тон был не в его характере, не в его привычках. Нана не так оскорбилась, как удивилась. Впрочем, ему самому стало стыдно, и, когда она сухо попросила его быть повежливее, он тут же извинился. С некоторых пор он стал подвержен таким внезапным сменам настроения. Ни для парижского света, ни для золотой молодежи не было секретом, что сегодня граф Вандевр ставит на последнюю свою карту. Если его лошади не выиграют, если к тому же он потеряет на них значительную сумму, это будет полным крушением, катастрофой; и тогда все — с трудом добытый кредит, видимость широкой жизни, которую изнутри подтачивали, пожирали долги и разгул, — все рухнет с оглушительным треском. И ни для кого тоже не было секретом, что Нана — прославленная пожирательница мужчин — доконала его, подоспев к разгрому этого пошатнувшегося состояния, подобрала все последние крохи. Рассказывали о ее безумных прихотях, об их совместной поездке в Баден, где она не оставила ни гроша, чтобы расплатиться по счету в отеле, о горстке алмазов, брошенных с пьяных глаз в печь с единственной целью посмотреть, сгорят ли они, как уголь, или нет. Мало-помалу эта рослая девка с вульгарным смехом, с ухватками обитательницы парижских окраин сумела подчинить своей власти хилого и утонченного отпрыска древнего рода. Ныне он рисковал всем, поддавшись столь неодолимой тяге к грязи и глупости, что даже хваленый его скептицизм утратил свою силу. Неделю назад Нана выудила у него обещание подарить ей замок на нормандском побережье, между Гавром и Трувилем, и он считал делом своей чести сдержать данное слово. Но Нана ужасно его раздражала, он охотно отколотил бы ее, такой непроходимо глупой она ему казалась.

Сторож беспрекословно пропустил их за ограду, не смея остановить даму, которую вел под руку сам граф Вандевр. Вступив на запретную территорию, Нана чуть не задохнулась от гордости и медленно, следя за каждым своим движением, проследовала мимо сидевших под трибуной дам. Все десять рядов заполнили дамские туалеты, и яркие их тона сливались с веселой пестротой летнего дня; стулья то выдвигали из рядов, то ставили кружком, если случай сводил знакомых, точно дело происходило где-нибудь в аллеях публичного парка; дети, оставшись без присмотра, перебегали от группы к группе; а выше вздымались амфитеатром скамьи трибун, где светлые пятна женских платьев меркли в сквозной тени деревянных колонн. Нана разглядывала дам на трибунах. С притворным интересом она уставилась на графиню Сабину. Затем, пройдя перед императорской трибуной, взглянула на графа Мюффа, стоявшего в официальной позе, навытяжку, возле императрицы, и развеселилась.

— Ну и дурацкий у него вид! — громко заявила она Вандевру.

Ей хотелось побывать повсюду. Впрочем, эта часть парка с лужайками, с купами деревьев показалась ей ничем не примечательной. Мороженщик устроился со своим товаром подле решетки. Под простым соломенным навесом в форме гриба кричала и жестикулировала толпа мужчин, это оказался ринг. Рядом находились пустые боксы; Нана была ужасно разочарована, обнаружив там одну-единственную лошадь, да и та, оказывается, принадлежала жандарму. Потом шел паддок, стометровая дорожка, где конюшенный мальчик проваживал Валерио II в попоне. На минуту ее внимание привлекла группа мужчин с оранжевыми розетками в петлицах, расхаживавших по песчаной аллее, непрерывное снование зрителей по открытой галерее трибун; но, ей-богу, не стоило ради всего этого расстраиваться только потому, что сюда запрещен вход.

Проходившие мимо Дагне и Фошри поклонились ей. Нана махнула рукой, и им пришлось подойти. Она заявила, что ничего интересного тут нет. Но, не договорив фразы, воскликнула:

— Смотрите-ка, маркиз де Шуар, как же он постарел! Старик того и гляди совсем рассыплется! Неужели он все еще не перебесился?

Дагне сообщил ей о последнем подвиге старика, произошло это лишь позавчера, и никто еще ничего не знает. В течение нескольких месяцев он крутился вокруг Гага и наконец купил ее дочку Амели, говорят, за тридцать тысяч франков.

— Гадость какая! — возмутилась Нана. — Расти после этого дочерей!.. Ну конечно же, это Лили, видите вон там, на лужайке, в экипаже с какой-то дамой. То-то, гляжу, знакомое лицо. Значит, старик вывозит ее в свет.

Вандевр уже давно перестал слушать ее болтовню, ему не терпелось поскорее отделаться от своей дамы. Но Фошри, уходя, сказал, что, если Нана не видела букмекеров, значит, она вообще ничего не видела, и графу, хотя это было ему явно не по душе, пришлось вести туда Нана. И она сразу развеселилась: ведь и впрямь любопытное зрелище!

Среди лужаек, обсаженных молодыми каштанами, была круглая площадка; и тут, в сени нежно-зеленой листвы, тесно сомкнутым строем стояли букмекеры, поджидая игроков. Они взбирались на деревянные скамьи; возвышаясь над толпой, чтобы их отовсюду было видно, вывешивали курс ставок рядом с собой на деревьях; а сами, настороженно всматриваясь в толпу, на ходу записывали суммы пари с полувзгляда, с полужеста, с такой невероятной быстротой, что любопытные глазели на них, открыв рот, и ровно ничего не понимали. В нестройный гул сливались голоса, выкрикивавшие цифры, рокотом удивления встречалось неожиданное изменение курса. И по временам, усугубляя гомон, вбегали вестовщики и, остановившись у входа, с диким криком объявляли о начале или конце скачки, и ответом им был долго не смолкавший рокот толпы, охваченной азартом, истомленной зноем.

— Какие странные, — пробормотала Нана, которую забавляло это зрелище. — Даже лица перекосило. А знаешь, я бы не хотела встретиться вон с тем дылдой в темном лесу.

Но Вандевр показал ей на одного букмекера, приказчика из модного магазина, который за два года заработал три миллиона. Хрупкий, тоненький блондинчик пользовался всеобщим уважением; с ним заговаривали улыбаясь, публика нарочно останавливалась на него поглядеть.

Они уже собирались уйти с площадки, как вдруг Вандевр слегка кивнул другому букмекеру, и тот разрешил себе окликнуть графа. Это был бывший графский кучер, огромный детина с бычьей шеей, с багровой физиономией. Сейчас он решил попытать счастья на скачках, пустив в ход нажитые темным путем капиталы, а граф старался его выдвинуть, поручая заключать тайные пари, и по-прежнему обращался с ним как со своим слугой, от которого незачем таиться. Несмотря на покровительство Вандевра, его подопечный терял раз за разом весьма значительные суммы, и, видно, сегодняшние скачки были для него последним шансом, так как глаза букмекера налились кровью и, казалось, его вот-вот хватит удар.

— Ну как, Марешаль, какую сумму вы поместили? — шепотом осведомился граф Вандевр.

— Пять тысяч франков, граф, — ответил букмекер, тоже понижая голос. — Ну как? Недурно… Я, признаться, снизил котировку до трех к одному.

Вандевр недовольно поморщился.

— Нет, нет, не надо, пусть снова будет два к одному… И запомните, это мое последнее слово, Марешаль.

— Ну теперь-то это уж не важно, — ответил букмекер, униженно, но сообщнически улыбаясь. — Пришлось мне поработать, чтобы поместить ваши две тысячи.

Тут Вандевр велел ему замолчать. Но когда он отошел, Марешаль вдруг вспомнил, что забыл, себе на горе, спросить о повышении ставок на Нана. Хорош он будет, если у кобылы есть шансы, ведь он только что отвечал за нее двумястами луидоров против пятидесяти.

Хотя Нана ровно ничего не поняла из этого таинственного шушукания, она, однако, не решилась спросить у графа объяснений. Он совсем изнервничался и постарался поскорее сбыть ее на руки Лабордету, с которым они столкнулись у весовой.

— Проведите ее на место, — сказал Вандевр. — У меня есть дела… До свидания.

И он вошел в весовую, в узкую, низкую комнату, половину которой занимали огромные весы. Весовая походила на багажное отделение где-нибудь на захудалом полустанке. Нана постигло здесь новое разочарование: она-то рисовала себе в воображении что-то массивное, монументальную машину для взвешивания лошадей. А тут, оказывается, взвешивают жокеев! Вот уж действительно, стоило из-за их паршивого взвешивания огород городить! На весах сидел жокей с дурацким выражением лица, держа на коленях седло и поджидая, когда какой-то толстый господин в рединготе проверит его вес; а конюшенный мальчик, стоявший у дверей, держал на поводу Косинуса, вокруг которого сгрудилась молчаливая, сосредоточенная толпа.

Дорожку закрывали. Лабордет потащил было Нана за собою, но вернулся обратно показать ей невысокого человечка, беседовавшего в стороне с Вандевром.

— Глядите, Прайс, — сказал он.

— Ах, тот самый, что на мне скачет! — смеясь, пробормотала она.

Жокей показался ей на редкость уродливым. Впрочем, все жокеи производили на нее впечатление выродков, — наверное, это потому, что их рост искусственно задерживают. Прайс, мужчина лет сорока, выглядел преждевременно состарившимся, иссохшим ребенком, с длинной, костлявой, какой-то неживой физиономией, сплошь в морщинах. Весь он был такой жилистый, такой невесомый, что, казалось, голубой камзол с белыми рукавами надет не на человека, а на деревянный манекен.

— Вот увидите, — проговорила Нана, отходя, — он мне счастье не принесет!

Гул еще стоял на скаковой дорожке, и мокрая, истоптанная тысячью ног трава стала теперь совсем черной. Перед двумя табло, прибитыми к высокому чугунному столбу, толпились, задрав головы, игроки, встречая неясным гулом каждый номер, зажигавшийся с помощью электрической проводки из судейской. Многие господа что-то отмечали в своих программках; весть, что владелец снял Щелчка со скачек, вызвала рокот удивления. Впрочем, Нана под руку с Лабордетом быстро прошли мимо. Колокол, подвешенный на мачте, увенчанной флагом, заливался звоном, предлагая очистить дорожку.

— Ах, дети мои, — объявила Нана, садясь в ландо, — это их взвешивание просто ерунда!

Кругом нее раздавались крики, рукоплескания: «Браво, Нана! Нана вернулась!..» Ну и дурачки! Неужели они вообразили, что она их бросит? Вернулась она в самое время. Внимание! Начинается! И шампанское было забыто, никто уже больше не пил.

Но Нана ужасно удивилась, обнаружив в их ландо Гага, усадившую себе на колени Бижу и Луизэ; желая быть поближе к Ла Фалуазу, Гага решилась на этот смелый шаг, сославшись на то, что ей не терпелось поцеловать малютку. Она обожает детей.

— Кстати, что с Лили? — спросила Нана. — Верно, это она там в экипаже со стариком?.. Мне тут такого наговорили!

Гага состроила плачевную мину.

— Да, дорогая, я чуть было не умерла из-за нее, — горестно пояснила она. — Вчера до того наревелась, что с постели не вставала, да и сегодня думала, не приду… Ведь ты знаешь, какого я мнения придерживаюсь. Уж так я этого не хотела, воспитывала ее в монастыре, надеялась выдать замуж за хорошего человека. Не скупилась на советы, держала в строгости, берегла как зеницу ока… И вот представь себе, милочка, она сама этого захотела. Ох, какие были сцены, слезы, как она мне дерзила, пришлось дать ей встрепку. Ей, мол, скучно, она, видите ли, хочет попытать счастья… Ну, когда она мне посмела заявить: «В конце концов не тебе, мол, мне мешать», — я ей в ответ: «Дрянь ты этакая, ты нас позоришь, убирайся вон!» Так оно и вышло, я же сама и помогла ей все устроить… Вот и рухнула последняя моя надежда, а я так мечтала о порядочной жизни!

Яростные крики споривших заставили их подняться с места. Оказывается, это вопил Жорж, который выступил в защиту Вандевра и старался опровергнуть слухи, ходившие в толпе.

— Кто вам сказал, что он отказывается от своей лошади? — надрывался Жорж. — Еще вчера в клубе он держал пари на Лузиньяна в сумме тысячи луидоров.

— Верно, и я этому свидетель, — подтвердил Филипп. — И ни гроша он не поставил на Нана… Если Нана идет десять к одному, он тут ни при чем. Даже смешно приписывать людям столь тонкие расчеты. Ему-то какая выгода?

Лабордет с невозмутимым лицом слушал споры и, пожав плечами, произнес:

— Да оставьте, пусть болтают… Граф сам только что заключил пари на Лузиньяна не меньше чем на пять тысяч, и если он поставил сотню на Нана, то лишь потому, что владелец обязан верить в резвость своих лошадей или хотя бы притворяться, что верит.

— К черту! Плевать мы хотели! — заорал Ла Фалуаз, нелепо размахивая руками. — Все равно Спирит придет первым. Франции каюк! Браво, Англия!

Когда новый удар колокола возвестил о том, что лошади должны выйти на старт, по толпе прошел трепет, Нана, чтобы лучше видеть, встала на сиденье ландо, топча ногами букеты роз и незабудок. Она обвела взглядом необъятный горизонт. В эти последние минуты лихорадочного напряжения она раньше всего посмотрела на пустую дорожку за серыми барьерами, возле которых стояли полицейские через каждые два столба; полоса травы, грязной, затоптанной возле экипажей, дальше вновь приобретала свой натуральный цвет, расстилаясь нежно-зеленым бархатным ковром. Опустив глаза, она увидела у своих ног, в центре круга, лужайку, — здесь кишела толпа, зрители вставали на цыпочки, тянули шеи, громоздились на подножки экипажей, не замечая в пылу азарта толчков, ржали лошади, громко хлопали на ветру полотняные навесы, всадники посылали коней вперед, лавируя среди пешеходов, которые в свою очередь бросались к барьерам, чтобы занять местечко получше; а там, в противоположной стороне, на трибунах, лица зрителей, заполнивших проходы, скамьи, террасы, казались совсем маленькими, а вся масса голов словно была нарисована пестрыми мазками. На фоне неба вырисовывались группами черные силуэты. А еще дальше вкруг ипподрома расстилалась равнина. Справа, позади мельницы, увитой плющом, уходили вдаль лужайки, перерезанные купами деревьев; прямо напротив, вплоть до самой Сены, омывавшей подножие холма, переплетались сетью аллеи, где застыл в неподвижности строй экипажей, поджидавших седоков; слева, в сторону Булони, горизонт снова становился шире, открывая в просвете голубоватые дали Медона, которые пересекала аллея павлоний, и розовые их шапки, растущие прямо на ветвях, лишенных листвы, казались издали ярко отлакированным ковром. Люди все еще подходили, чернея, словно вереница муравьев, на узкой ленте дороги, пересекавшей парк; а еще дальше, со стороны Парижа, даровые зрители, словно стадо, разбрелись в перелесках и под деревьями; на самой опушке Булонского леса двигались цепью темные точки.

Но внезапно веселье согрело сто тысяч сердец, согрело людей, которые сновали от одного края лужайки до другого, словно рой насекомых, ошалело кружащих в воздухе. Тучи, минут пятнадцать скрывавшие солнце, вдруг расступились, и все окрест залило целое озеро света. И все заиграло, заблестело, загорелись над толпой золотые щиты дамских зонтиков. Люди рукоплескали солнцу, приветствовали его смехом, руки тянулись к небу, как бы желая разогнать облака.

По пустынной скаковой дорожке прогуливался в одиночестве полицейский. Потом слева появился какой-то человек с красным флажком в руке.

— Это стартер, барон де Мориак, — пояснил Лабордет обратившейся к нему с вопросом Нана.

Толпившиеся вокруг экипажа Нана мужчины карабкались на подножки; не умолкая шел бессвязный разговор, состоявший из отрывистых восклицаний, возгласов, восторгов и удивления, но и они не поспевали за быстро сменявшимися событиями на ипподроме. Филипп с Жоржем, Борденав и Ла Фалуаз просто не могли молчать.

— Да не толкайтесь вы!.. Дайте поглядеть!.. Смотрите, в будку вошел судья… Это, по-вашему, господин де Сувиньн? Ну и глаза нужно иметь, чтобы рассмотреть с такой высоты, идут ли лошади голова в голову или нет! Да замолчите, флаг подымают… Вот они, тише! Впереди Косинус!

На мачте бился по ветру желто-красный флаг. Лошадей по очереди выводили конюшенные мальчики; жокеи, бросив поводья, сидели в седле; яркими пятнами в солнечном свете выделялись их камзолы. После Косинуса вывели Случай и Бума. Потом дружный шепот приветствовал появление Спирита, великолепного гнедого жеребца, и резкое сочетание тонов, лимонного с черным, придавали фигуре его жокея какую-то чисто британскую меланхоличность. Восторженные восклицания встретили Валерио II, невысокого, живого; скакавший на нем жокей был в светло-зеленом с розовым. Обе лошади Вандевра заставили себя ждать. Наконец вслед за Миндалем показались бело-голубые цвета. Но Лузиньян, темно-гнедой жеребец безупречных статей, был сразу же забыт ради Нана, вызвавшей всеобщее удивление. Такою ее еще не видели; солнце позолотило ее шерсть, придав ей тот рыжеватый оттенок, которым кичатся парижские красотки. Лошадь блестела, как новенькая монета, с изящной шеей и головой, с глубокой грудью, с длинным крупом, каждое ее движение выдавало нервозность.

— Смотрите-ка, да мы с ней одной масти! — восторженно закричала Нана. — А знаете, я ею очень горжусь.

Ландо буквально осаждали, и Борденав в давке чуть не наступил на крошку Луизэ, забытого матерью. Он поднял мальчика, посадил его к себе на плечо и по-отечески проворчал:

— Бедный малыш, пусть и он посмотрит… Подожди, я сейчас тебе твою мамашу покажу. Вот видишь лошадку, так это она.

И так как Бижу скреб лапками его брюки, Борденав взял на руки и собачонку, а Нана, в полном блаженстве оттого, что такая лошадь носит ее имя, исподтишка бросала взгляды на этих дам, желая убедиться, какие они корчат физиономии. Все они просто взбесились. В эту самую минуту Триконша, неподвижно сидевшая в своем экипаже, замахала руками, подзывая букмекера, и через головы зрителей дала ему поручение. Она что-то почувствовала нюхом и поставила на Нана.

Ла Фалуаз между тем шумел один за десятерых. Он вдруг влюбился в Миндаля.

— Меня осенило, — твердил он. — Посмотрите на Миндаля. А, каков аллюр? Ставлю на Миндаля в восемь раз. Кто еще ставит?

— Да угомонитесь вы, — не выдержал наконец Лабордет. — Смотрите, раскаетесь.

— Ваш Миндаль просто одер, — заявил Филипп. — Он уже и сейчас весь в мыле… Увидите сами.

Лошадей выстроили справа, и они на пробном галопе прошли перед трибунами. Тут снова разгорелись страсти, снова все заговорили разом.

— Лузиньян слишком растянут, но вытренирован отлично… Ну, уж на Валерио Второго гроша ломаного не поставлю: слишком нервный, на галопе задирает голову, а это плохой знак… Смотрите-ка, на Спирите скачет Берн… А я вам говорю, у Спирита нет плеча, а у лошади вся сила в косом плече… Нет, решительно Спирит чересчур спокоен… Послушайте, я сам видел Нана после скачек на приз Продюис, вся в мыле, шерсть тусклая, бока так и ходят, будто вот-вот околеет. Держу пари на двадцать луидоров, что она останется за флагом!.. Да оставьте вы, вот уж действительно пристали со своим Миндалем! Все равно не успеете, уже начинают.

Слова эти были адресованы Ла Фалуазу, который, чуть не плача, старался пробиться сквозь толпу к букмекерам. С трудом удалось его образумить. Все шеи вытянулись как по команде. Но первая попытка не удалась, стартер, который отсюда, с большого расстояния, казался тоненькой черной полоской, не опустил флажка. Лошадей вернули, дав им немного пройти галопом. Два последующих старта тоже не удались. Наконец стартеру удалось выровнять лошадей, и он пустил их так искусно, что толпа восторженно заревела:

— Великолепно!.. Да нет, это просто случайность!.. Неважно, зато как получилось!

Крики замерли, сменившись тревогой, теснившей каждую грудь. Пари уже не заключали, исход игры решался сейчас на скаковой дорожке. Сначала царило глубокое молчание, казалось, даже все перестали дышать. Люди бледнели, тянулись вперед, лица передергивала нервическая гримаса. Сначала повели Случай и Косинус, шедшие голова в голову; вслед за ними сразу шел Валерио II, все остальные лошади сбились в сплошной клубок. Когда они прошли мимо трибун, подымая бешеным своим галопом вихревой ветер, сотрясая почву, клубок уже растянулся на сорок метров в длину. Последним шел Миндаль, Нана теперь лишь немного отставала от Лузиньяна и Спирита.

— Черт возьми! — пробормотал Лабордет. — Как англичанин-то рвется!

Сидевшие в ландо обрели дар речи, заохали, закричали. Они становились на цыпочки, следили взглядом за жокеями, яркие камзолы которых мелькали на солнце, словно движущиеся многокрасочные пятна. На подъеме вперед вырвался Валерио II, Косинус и Случай отстали, Лузиньян и Спирит шли голова в голову, а сразу за ними по-прежнему скакала Нана.

— Черт побери, англичанин придет первым, это ясно, — заметил Борденав. — Лузиньян уже утомился, а Валерио Второй не выдержит.

— Да, будет дело, если англичанин выиграет! — воскликнул Филипп, охваченный патриотической скорбью.

Мучительная тревога сжимала сердца всех этих сбившихся в кучу людей. Опять поражение! И каждый с небывалым, чуть ли не религиозным экстазом заклинал в душе Лузиньяна прийти первым и ругал последними словами Спирита и его жокея, улыбавшегося зловещей улыбкой гробовщика. Из рассеявшейся по всей лужайке толпы порывами выносило вперед группы игроков, бежавших во всю прыть. Всадники на галопе пересекали лужайку. И Нана, медленно поворачиваясь вслед бегущим по кругу лошадям, видела у своих ног бурливое море людей, лошадей, голов, и казалось, всех их уносит вихрем скачки, прочеркивавшей горизонт яркими вспышками разноцветных жокейских камзолов. Она следила взором за жокейскими спинами, за лошадиными крупами, за распластанными в воздухе лошадиными ногами, которые по мере отдаления становились все тоньше, вытягивались в ниточку. Вот они повернулись боком и стали теперь совсем маленькими, игрушечные лошадки на фоне зеленеющих массивов Булонского леса. Потом внезапно они совсем исчезли из вида за пышной купой деревьев, росших в центре круга.

— Да подите вы! — крикнул Жорж, не терявший надежды. — Это еще не конец… Англичанин сдает.

Но Ла Фалуаз становился просто неприличен; в новом приступе презрения к своим компатриотам, он громко превозносил Спирита. Браво! Чудесно! Так нам и надо, французам! Спирит первым, а Миндаль вторым, пускай наше милое отечество остается с носом! Наконец Лабордет, которому надоели эти вопли, всерьез пригрозил вышвырнуть Ла Фалуаза из ландо.

— Сверимся по минутам, — миролюбиво сказал Борденав и, не спуская с рук Луизэ, вытащил из кармана часы.

Из-за купы деревьев одна за другой показывались лошади. Публика оцепенела от изумления, потом все загалдели разом… По-прежнему первым шел Валерио II, но его нагонял Спирит, Лузиньян отстал, и на его месте скакала какая-то другая лошадь. В первую минуту никто ничего не понял, не разобравши цвета камзолов. Послышались восклицания:

— Да это Нана!.. Бросьте, какая еще Нана! Я вам говорю, Лузиньян не разошелся… А ведь верно, Нана! Ее сразу можно узнать, вся золотистая… Ну, разглядели наконец! Прямо огонь! Браво, Нана, вишь шельма!.. Это ровно ничего не доказывает. Она просто лидирует Лузиньяну.

На секунду последнее мнение восторжествовало. Но постепенно кобыла набирала темп. Тут публику охватило небывалое волнение. Цепочка остальных лошадей никого уже не интересовала. Решительная борьба завязалась между Спиритом, Нана, Лузиньяном и Валерио II. Их имена выкрикивали вслух, и при каждом их рывке вперед слышались невнятные отрывочные восклицания. И настоящая Нана, вскарабкавшись на козлы рядом с кучером, стояла совсем белая, дрожа всем телом, столь потрясенная, что не могла слова выговорить. Лицо стоявшего рядом с ней Лабордета снова расплылось в улыбку.

— Ну как англичанин, — по-моему, ему каюк! — радостно объявил Филипп. — Он плохо скачет.

— Во всяком случае, ваш Лузиньян выдохся, — заорал Ла Фалуаз. — Придет Валерио Второй… Смотрите, все четыре сбились в кучу.

Одни и те же слова были у всех на устах:

— Ну и скачка, дети мои! Вот это скачка, черт побери!

Сейчас четыре лошади летели с молниеносной быстротой. Уже чувствовалось их приближение; размеренный, словно вздохи, далекий конский храп с каждым мгновением становился все громче. Толпа неудержимо хлынула к барьерам; и, обгоняя дробный топот, из тысячи грудей вырвался крик, передаваясь от человека к человеку, как волна набегает на волну. Так, в какой-то уже скотской судороге азарта, завершалась эта неистовая игра, где сто тысяч зрителей, зараженные одной и той же маниакальной мыслью, одной и той же потребностью рисковать, жадно смотрели вслед лошадям, уносившим своим галопом миллионы. Игроки толкались, давили друг друга, сжав кулаки, разинув рты, помня лишь свой интерес, понукая свою лошадь жестом и голосом. И крик толпы, вопль хищника, проснувшегося под сюртуками безупречного покроя, перекатывался окрест, становился все отчетливее:

— Вот они! Идут! Идут!

Но Нана удалось еще вырваться вперед, теперь отстал Валерио II, и она держалась всего на две-три головы от Спирита. Громовой гул креп с каждым мгновением. Лошади приближались, и навстречу им из ландо неслась буря проклятий.

— Ну же, Лузиньян, одер ты этакий, сволочь последняя! Чудесно, англичанин! Нажми, нажми, милый! А Валерио вот уж дрянь!.. Падаль! Пропали мои десять луидоров!.. Вот Нана — это дело! Браво, Нана! Браво, чертовка!

И Нана, стоя на козлах, невольно в ритм конскому галопу покачивала бедрами и поясницей, словно сама скакала. Время от времени она делала животом вращательные движения, ей казалось, что это помогает лошади. И при этом Нана утомленно вздыхала, с трудом цедила сквозь зубы:

— А ну… а ну… а ну…

Тут произошло нечто поразительное. Прайс, стоя в стременах, высоко подняв хлыст, железной рукой вел Нана. Этот иссохший человечек, похожий на ребенка, с своей длинной безжизненной физиономией, был теперь весь пламя. И в яростном порыве, являя образец торжества человеческой воли, он, казалось, вкладывал в животное всю свою душу, поддерживал, словно нес ее, всю в мыле, с налитыми кровью глазами. Лошади промчались с быстротой молнии, со свистом рассекая воздух; толпа затаила дыхание, а судья тем временем хладнокровно ждал, не спуская глаз с ленты. Вдруг ипподром огласился оглушительным воем. Последним усилием Прайс бросил Нана вперед к столбу, обскакав Спирита на голову.

В ответ раздался рев, нараставший, как морской прибой: «Нана! Нана! Нана!» Крик перекатывался, крепчал, словно сердито разгулявшаяся буря, постепенно полз к горизонту от укромных уголков Булонского леса до Мон-Валерьена, от лугов Лоншана до Булонской равнины. На лужайке царило ликование, близкое к безумию. Да здравствует Нана! Да здравствует Франция! Долой Англию! Женщины размахивали зонтиками; мужчины прыгали, вертелись волчком, вопили; некоторые, нервно хихикая, бросали в воздух шляпы. А по ту сторону скакового поля те же чувства потрясали людей у весовой, трибуны шумели, хотя отсюда видно было только, как дрожит воздух, словно где-то поблизости пылаетпламя невидимого костра, — пылает над этим скопищем вскинутых кверху рук, искаженных расстоянием и волнением лиц с черными точками глаз, с разинутыми ртами. Казалось, этому не будет конца, волнение ширилось, вновь нарастало на самых дальних аллеях, овладевало парижским людом, расположившимся под деревьями, и, так разливаясь, докатилось до императорской трибуны, где аплодировала императрица. «Нана! Нана! Нана!» Крик этот вздымался к торжествующему в небесах солнцу, омывавшему золотым дождем исступление толпы.

Тут Нана, стоявшая на скамеечке ландо, как бы вознесясь над толпой, решила, что крик этот относится к ней. На минуту она застыла, ошеломленная своим триумфом, не спуская глаз с лужайки, столь густо затопленной народом, что трава исчезла под черной рябью шляп и цилиндров… Потом, когда вся эта публика, давая дорогу победителю, выстроилась шпалерами чуть не до самого выхода, снова приветствуя Нана с Прайсом в седле, бессильно рухнувшим на лошадиную холку, погасшим, словно выпотрошенным, настоящая Нана звонко шлепнула себя по ляжкам и, забыв все на свете, торжествующе воскликнула, не стесняясь в выражениях:

— Ах, черт побери! Ведь это же я… Ах, черт вас всех побери, ну и удача!

И не зная, как еще выразить переполнявший ее восторг, схватила на руки Луизэ, все еще сидевшего на плече у Борденава, я звонко расцеловала мальчугана.

— Три минуты четырнадцать секунд, — объявил Борденав, пряча часы в карман.

Нана продолжала слушать, как эхо разносило из конца в конец ипподрома ее имя. Это ей рукоплескала верная толпа, а она, выпрямив стан, властвовала над ними со своей, похожей на хвост кометы, шевелюрой, в своем бело-голубом, как небеса, платье. Лабордет сообщил мимоходом, что она выиграла две тысячи луидоров, ибо он поставил все ее пятьдесят луидоров на Нана. Но деньги, выигрыш волновали ее куда меньше, нежели эта неожиданная победа, отзвук которой превратил ее самое в королеву Парижа. Все остальные дамы проигрались; Роза Миньон с досады зонтик сломала; а Каролина Эке, и Кларисса, и Симона, и даже Люси Стюарт, забывшая о присутствии сына, вполголоса чертыхались, выведенные из себя удачей этой толстой девки; зато Триконша, осенявшая себя крестным знамением перед каждым стартом и финишем, глядела на них сверху вниз презрительным оком многоопытной матроны, ласково кляня Нана, в восторге от собственной проницательности.

Вокруг ландо Нана стало еще многолюднее. Вся ее банда яростно вопила. Жорж продолжал что-то выкрикивать, хотя ему уже не хватало дыхания и голос осип. Поскольку шампанское иссякло, Филипп, в сопровождении лакеев, бросился в буфет. А свита Нана все множилась; ее триумф подбодрил даже тех, кто мешкал к ней подойти; круговое движение на лужайке, центром которого, естественно, стал экипаж Нана, выросло до некоего апофеоза: царица Венера в окружении своих обезумевших подданных. Борденав, пристроившийся позади Нана, тихонько чертыхался, по-отечески умиляясь душой. Даже Штейнер, сам Штейнер, был вновь околдован и, оставив Симону, взобрался на подножку знаменитого ландо. Когда шампанское прибыло, когда Нана подняла полный стакан, раздались оглушительные рукоплескания, снова поднялся неистовый крик: «Нана! Нана! Нана!» — так, что люди непосвященные оглядывались, ища глазами кобылу, и уже трудно было понять, кто именно — женщина или животное — покорил все сердца.

Прибежал даже Миньон, не обращая внимания на свирепые взгляды Розы. Эта чертова девка кого угодно с ума сведет, он непременно должен ее расцеловать. По-отечески чмокнув Нана в обе щеки, он сказал:

— Самое досадное, что теперь-то Роза уж наверняка пошлет письмо… Она совсем взбесилась.

— Тем лучше, мне это только на руку! — неосторожно воскликнула Нана.

Но, заметив недоуменный взгляд Миньона, поспешила загладить свой промах:

— Что я такое болтаю? Ей-богу, сама не знаю, что говорю!.. Просто пьяна.

И верно, она была пьяна, пьяна от радости, пьяна от солнца, и, подымая вверх стакан, провозгласила тост в свою собственную честь.

— За Нана! За Нана! — крикнула она среди все возраставшего гула, смеха, криков «браво!», постепенно заполнивших ипподром.

Скачки подходили к концу, сейчас разыгрывался приз Воблана. Экипажи постепенно разъезжались. А тем временем в гуле сердитых голосов все чаще звучало имя Вандевра. Теперь всех осенило: в течение двух лет Вандевр подготовлял свой маневр, и по его приказу Грешем придерживал Нана на всех предыдущих скачках; да и Лузиньяна он выставил лишь затем, чтобы лидировать кобыле. Проигравшие выходили из себя, а выигравшие пожимали плечами. Ну что такого? В чем тут преступление? Любой владелец конюшни имеет право распоряжаться своими лошадьми как ему заблагорассудится. Такое ли еще видали! Почти все сошлись на том, что Вандевр сделал весьма ловкий ход, собрав через друзей все, что можно было взять на Нана, чем и объяснялись внезапно повышенные ставки; называли цифру две тысячи луидоров, в среднем в тридцати, говорили о выигрыше в сто двадцать тысяч — сумма столь грандиозная, что она вызывала уважение и извиняла все.

Но иные слухи, и весьма серьезные, потихоньку поползли из судейской. Мужчины, побывавшие там, сообщали подробности; голоса становились громче; теперь уже не стесняясь, вслух, рассказывали о чудовищном скандале. Бедняге Вандевру крышка: глупейшим образом, самым дурацким мошенничеством загубил он свой блистательный трюк, поручив Марешалю, тому самому букмекеру с бандитской физиономией, поместить за его счет против Лузиньяна две тысячи луидоров, и лишь ради того, чтобы вернуть жалкую мелочь — тысячу с чем-то, которую граф поставил открыто; и это было уже умопомешательство в предчувствии окончательного краха. Букмекер, которого предупредили, что фаворит не выиграет, реализовал на этой лошади тысяч шестьдесят. Но Лабордет, не получив исчерпывающих и точных инструкций, поставил как раз у него двести луидоров на Нана, которую Марешаль по-прежнему держал в пятидесяти к одному, не подозревая о готовящейся махинации. Упустив сто тысяч франков и потеряв в итоге сорок тысяч, чувствуя, что все рухнуло, Марешаль вдруг прозрел, увидев в весовой после скачек графа, о чем-то шептавшегося с Лабордетом, — и, с яростной злобой обворованного человека, с грубостью вчерашнего кучера, он устроил им на глазах у публики сцену, рассказал о махинации, не выбирая слов, будоража толпу. Говорили, что немедленно собирается жюри скачек.

Нана, которой Филипп и Жорж шепотом сообщили о происшествии, продолжала пить и хохотать, высказывая вслух свои соображения. Что ж, вполне возможно, теперь она кое-что припоминает; и к тому же у ихнего Марешаля бандитская рожа. Однако она все еще сомневалась, как вдруг появился Лабордет. Он был бледен как мертвец.

— Ну что? — осведомилась вполголоса Нана.

— Каюк! — ответил он кратко.

И пожал плечами. Сущее дитя, этот Вандевр! Нана досадливо махнула рукой.

Этим вечером Нана имела в Мабиле потрясающий успех. Когда около десяти часов вечера появилась она, там уже стоял полный содом. Эти классические парижские балы обычно собирали всех молодых гуляк, представителей парижского света, бесчинствовавших грубо и бессмысленно, по-лакейски. Под гирляндами газовых фонариков стояла невероятная толчея; черные фраки, вычурные туалеты декольтированных дам в соседстве со старенькими затрапезными платьишками — все это кружилось, ревело, подхлестываемое пьяной удалью. В тридцати шагах от оркестра не было слышно ударов литавр. Никто не танцевал. Пошлые остроты, неизвестно почему вдруг полюбившиеся публике, передавались из уст в уста. Каждый лез из кожи вон, стараясь развеселить себя и других. Семь каких-то женщин заперли в раздевалке, и они с плачем умоляли выпустить их на свободу. Кто-то нашел луковицу, ее пустили с аукциона и продали за два золотых. Как раз в эту минуту и появилась Нана, в том самом бело-голубом туалете, в котором щеголяла на скачках. Под оглушительные крики «браво!» луковицу вручили ей. Как она ни отбивалась, трое мужчин схватили ее на руки и с триумфом пронесли напролом через весь сад, безжалостно топча газоны, не щадя клумб; и так как дальнейшему шествию помешал оркестр, эстраду взяли приступом, поломали все стулья и пюпитры. По-отечески снисходительная полиция дирижировала погромом.

Только во вторник Нана опомнилась от переживаний, вызванных ее триумфом. Утром она беседовала с мадам Лера, которая пришла сообщить о здоровье Луизэ, — после скачек малыш простудился. Нана, задыхаясь от волнения, пересказала тетке историю, занимавшую весь Париж. Вандевр, которого в вечер скачек исключили из жокей-клуба и клуба «Империаль», на следующий день поджег конюшни и сгорел вместе со своими лошадьми.

— Он мне несколько раз об этом говорил, — твердила Нана. — Чисто сумасшедший!.. Вот набралась-то я страху, когда мне вчера вечером об этом сообщили! Понимаешь, он вполне мог меня укокошить как-нибудь ночью… И почему он не предупредил меня насчет этой кобылы?.. Я могла бы целое состояние выиграть!.. Он сказал Лабордету, что если я буду в курсе дела, то непременно тут же все разболтаю своему парикмахеру и разным мужчинам. Очень красиво с его стороны! Нет, нет, не могу я его жалеть.

Затем, поразмыслив, Нана окончательно рассердилась. Тут вошел Лабордет: он получил деньги по всем пари и принес Нана сорок тысяч франков. Но это лишь усугубило ее досаду, ведь можно было выиграть целый миллион! Лабордет, который делал вид, что вся эта история его не касается, начисто отрекся от Вандевра. Эта знать давным-давно выродилась и обычно кончает самым глупейшим образом.

— Ну нет, не скажи, — прервала Нана, — вовсе это — не по-дурацки — сжечь себя в конюшне. Я, наоборот, считаю, что он умер молодцом. Конечно, я его в этой истории с Марешалем защищать не намерена. Что глупо, то глупо! Подумать только, у Бланш еще хватило наглости во всем обвинить меня! А я ей в ответ: «Я, что ли, велела ему мошенничать?» Верно ведь? Просить денег у мужчин — вовсе не значит посылать их красть. Скажи он мне прямо: «Ничего у меня больше нет», — я бы ему ответила: «Ну и что ж, давай попрощаемся». И все бы на том и кончилось.

— Совершенно верно, — степенно подтвердила тетка. — Если мужчины упрямятся, пусть сами на себя пеняют.

— Ну, а под конец праздничек он устроил шикарный, ничего не скажешь! — подхватила Нана. — Говорят, до того было страшно, что в дрожь бросало. Людей услал, сам заперся в конюшне и керосин захватил! И как пылало-то, страсть! Ты только пойми, штука огромная, вся из дерева, а внутри солома и сено!.. Пламя поднималось высоко, прямо как башня… А самое удивительное — это лошади, не хотелось им ни с того ни с сего жариться. Люди слышали, как они бились, старались выломать двери, по-человечески кричали… Кто там был, до сих пор как очумелый ходит.

Лабордет позволил себе недоверчиво присвистнуть. Никогда он не поверит, что Вандевр погиб. Кое-кто клялся, что видел, как тот вылезал из окошка. Поджег он свои конюшни в состоянии умопомешательства. Только когда начало чересчур сильно припекать, тут он и опамятовался. Человек, который вел себя по-дурацки с женщинами, человек конченый, не мог так храбро принять смерть.

Нана разочарованно слушала его. И нашла в ответ только одну фразу:

— Ах он негодный! Ведь как это могло получиться красиво!

Глава 12

Было уже за полночь, а Нана с графом еще не спали, лежа в широкой постели, задрапированной венецианским кружевом. После трехдневной размолвки Мюффа нынче вечером вернулся к Нана. Сама спальня, казалось, дремала, влажно и жарко дыша благоуханием любви, и в слабом свете лампы расплывчатыми бесцветными пятнами выступала белая полированная мебель, инкрустированная серебром. Спущенный полог окутывал ложе волною мрака. Раздался вздох, потом звук поцелуя нарушил тишину, и Нана, выскользнув из-под одеяла, присела на край постели, свесив на ковер босые ноги. Лица графа, откинувшегося на подушки, не было видно в полумраке.

— Ты веришь в бога, душенька? — спросила вдруг Нана после минутного раздумья, с серьезным, строгим лицом, ибо, как только разжались объятия любовника, ее вдруг охватил суеверный ужас.

С самого утра Нана жаловалась на недомогание, твердила, что в голову ей лезут разные идиотские, по ее выражению, мысли о смерти, об адских муках. Порой случались такие ночи, когда на нее нападал детский страх, терзали наяву кошмары, полные бредовых видений. Она снова заговорила:

— Как по-твоему, попаду я в рай или нет?

По телу ее прошел трепет, а граф, удивленный этими странными вопросами, заданными в подобную минуту, почувствовал, что в его душе верующего католика пробуждаются угрызения совести. Но тут Нана, громко всхлипывая, упала ему на грудь, она судорожно цеплялась за графа, рубашка скользнула с ее плеча, волосы рассыпались.

— Я боюсь смерти… Боюсь смерти…

Нечеловеческими усилиями он вырвался из ее рук. Он сам боялся поддаться внезапному приступу безумия, жертвой которого стала эта женщина, прильнувшая к нему всем телом, боялся ее прилипчивого ужаса перед неведомым; и он старался ее образумить: она вполне здорова, просто ей следует вести себя благоразумнее, дабы заслужить отпущение грехов. Но Нана упрямо качала головой; конечно, худого она никому не делает, даже носит медальончик с изображением божьей матери, никогда с ним не расстается, и в доказательство показала графу медальончик, висевший на красном шнурочке между грудей; только всем женщинам, у которых нет мужа, а с мужчинами они водятся, не миновать ада, так уж от века заведено. В ее памяти всплывали обрывки катехизиса… Ох, если бы знать наверняка! Но в том-то и беда, что никто ничего не знает, — поди-ка получи с того света весточку; а может быть, попы врут, тогда просто глупо себя в чем-либо ограничивать. Однако при этих словах Нана набожно поцеловала образок, весь теплый от соприкосновения с ее кожей, как бы надеясь заклясть себя против смерти, одна мысль о которой наполняла ее леденящим ужасом.

Пришлось графу Мюффа провожать ее в туалетную комнату; она дрожала при мысли остаться одной хоть на минуту, пусть даже дверь в спальню открыта настежь. Граф снова улегся в постель, а Нана еще бродила, заглядывая во все углы, содрогаясь от каждого шороха. Дойдя до зеркала, она вдруг остановилась, забывшись, как прежде, в созерцании своей наготы. Но вид бедер, ляжек, груди лишь удесятерил ее страхи.

Она поднесла обе руки к лицу и стала неторопливо ощупывать черепные кости.

— Вот-то страшилищем будешь, когда помрешь! — проговорила Нана.

И втянула щеки, выкатила глаза, выставила подбородок, чтобы посмотреть, какой она будет. Потом, повернув к графу свою искаженную физиономию, пояснила:

— Посмотри-ка, какое у меня личико маленькое-маленькое сделается.

Тут граф рассердился:

— Не сходи с ума, иди ложись.

Вдруг Нана привиделась ему в могильном рве, изглоданная вековым сном; и, сложив руки, он невольно забормотал молитву. С некоторых пор религия снова взяла над ним свою былую власть: приступы набожности накатывали теперь на него ежедневно, обрушивались с яростью апоплексического удара, и после них он ходил как ошалелый. Хрустя пальцами, он без конца твердил и твердил лишь одно слово: «Господи… Господи… Господи». То был крик бессилья, крик сознания собственной греховности, против которой он ничего не мог поделать, хотя наверняка знал, что осужден на вечные муки. Когда Нана подошла к постели, граф лежал, натянув до шеи одеяло, с суровым лицом, судорожно вцепившись ногтями себе в грудь, устремив глаза ввысь, словно ища взором небеса. И Нана опять залилась слезами, они обнялись и, лежа в объятиях друг друга, сами не зная почему, щелкали зубами, скатываясь на самое дно своей нелепой одержимости. Им уже не раз доводилось переживать такие ночи. Только на сей раз это было уж совсем глупо, заявила Нана, когда страхи улеглись. Она подозревала, что Роза Миньон переслала графу то знаменитое письмо, и стала осторожно его расспрашивать. Но оказалось, письмо тут ни при чем, просто на него вдруг нашел страх; он не догадывался, что уже давно стал рогоносцем.

Граф Мюффа снова исчез на два дня, а на третий явился рано утром в неурочный час. Он был бледен как мертвец, веки опухли и покраснели, он весь дрожал, еще не успокоившись после тяжелой внутренней борьбы. Однако Зоя, тоже растерянная, не заметила его состояния. Она бросилась ему навстречу, она крикнула:

— Ох, сударь, идите скорее! Мадам чуть не померла вчера вечером!

И на его вопросы пояснила:

— Просто и не поверите… Выкидыш, сударь!..

Оказалось, Нана была на четвертом месяце беременности. Поначалу она считала, что ей просто неможется, даже сам доктор Бутарель сомневался. Потом, когда он высказался на сей счет вполне недвусмысленно, Нана совсем приуныла, решив любой ценой скрыть ото всех свое состояние. Нервические ее страхи, припадки черной меланхолии объяснялись отчасти этим обстоятельством, о котором она упорно молчала, — так таит про себя свою тайну девушка-мать, боясь будущего позора. То, что произошло, казалось Нана чем-то смехотворным, чем-то таким, что унизит ее и послужит темой для всеобщих шуток. Словом, скверная история, вот уж действительно не повезло! Угораздило же ее попасться, когда она думала, что с этим навсегда покончено. И она жила в состоянии непрерывного изумления, как будто был нанесен ущерб ее женской сути; значит, от этого получаются дети, даже когда не хочешь и вовсе не для того занимаешься этим с мужчинами? Она кляла природу, тяготы материнства, возникавшего из любовных утех, эту новую жизнь, зачатую среди смертей, которые она сеяла вокруг себя. Значит, нельзя располагать собой как вздумается, не рискуя попасть в неприятную историю? А главное, откуда он взялся, этот малыш? На это она ответить не умела. Ах ты боже мой, неужели тот, кто его сделал, не мог сообразить оставить его при себе, — ведь никому младенец не нужен, всем он будет помехой и вряд ли его ждет в жизни так уж много счастья!

А Зоя тем временем рассказывала графу о катастрофе.

— В четыре часа у мадам начались колики. Когда я вошла в туалетную комнату, потому что она там слишком долго задержалась, она лежала без чувств на полу. Да, сударь, на полу, в целой луже крови, будто ее зарезали. Тогда я сразу смекнула, в чем дело. Я совсем взбеленилась, мадам могла бы мне поведать свое горе… Слава богу, у нас сидел господин Жорж. Он помог мне перенести ее в спальню, но когда услышал, что случился выкидыш, сам чуть не сомлел… Ну и наволновалась же я со вчерашнего дня!

И в самом деле, весь особняк, казалось, перевернули вверх дном. Слуги как оглашенные носились вниз и вверх по лестнице и по комнатам. Жорж всю ночь просидел в кресле в гостиной. Ему-то и пришлось осведомлять о происшествии друзей мадам, когда они, как обычно, сошлись к обеду. Краска так и не вернулась на его ланиты, и рассказывал он о нездоровье Нана с трагически-ошалелым видом. Пришли Штейнер, Ла Фалуаз, Филипп и еще несколько господ. С первых же слов они восклицали: «Быть не может! Да это просто смешно!» Потом с серьезной миной поглядывали на двери спальни, досадливо покачивая головой, уже не находя тут ничего смешного. До самой полуночи с десяток мужчин тихонько беседовали у камина, и каждый прикидывал в уме, уж не он ли отец. Они чуть ли не извинялись друг перед другом, краснея, как краснеет человек, допустивший промашку. Потом пожимали плечами: мне-то, мол, какое дело, сама виновата; ну и Нана, вот озорница, кто бы мог подумать, что она устроит им такой сюрприз! И они поочередно покидали особняк, ступая на цыпочках, точно в комнате лежит покойник и смех поэтому неуместен.

— А вы все-таки подымитесь к ней, сударь, — посоветовала Зоя. — Мадам теперь гораздо лучше, она, конечно, вас примет… Мы ждем доктора, он обещал заглянуть с утра.

Горничной удалось уговорить Жоржа отправиться к себе домой и поспать. Наверху в гостиной дежурила одна лишь Атласка; растянувшись на диване, она курила пахитоску, уставив глаза в потолок. Среди всеобщей паники, охватившей особняк с момента происшествия, она не переставала злиться, с демонстративной холодностью пожимала плечами, не скупилась на жестокие замечания. И теперь, когда Зоя, ведя гостя в спальню мимо Атласки, в десятый раз повторила, что мадам ужасно страдала, та небрежно бросила:

— И очень хорошо, поделом ей!

Граф и Зоя удивленно оглянулись. Атласка даже не пошевелилась, по-прежнему глядя в потолок, нервически закусив пахитоску зубами.

— Очень красиво с вашей стороны так говорить! — огрызнулась Зоя.

Но Атласка, резким движением приподнявшись на кушетке, окинула графа свирепым взглядом и снова бросила ему прямо в лицо полюбившуюся ей фразу:

— И очень хорошо, поделом ей!

Улегшись, она с равнодушным видом выпустила тоненькую струйку дыма, как бы говоря, что лично она умывает руки. Нет, это уж чересчур глупо!

Зоя тем временем ввела Мюффа в спальню. В безмолвной, дышавшей теплом спальне плыл легкий запах эфира, и даже глухой стук экипажей, изредка проезжавших по аллее Вийе, не нарушал глубокой тишины. Нана, без кровинки в лице, лежала, откинувшись на подушки, но не спала, вперив в пространство широко открытые задумчивые глаза. Увидев графа, она не пошевелилась, однако улыбнулась ему.

— Ах, котик, — прошептала она, растягивая слова, — я думала, что уж никогда больше тебя не увижу.

Когда он нагнулся и поцеловал ее в голову, она растрогалась, заговорила с ним о ребенке доверительным тоном, как будто именно он был отцом.

— Я просто не смела тебе признаться… Я так радовалась. Все время мечтала… так мне хотелось, чтобы он был достоин тебя. И вот всему конец… Впрочем, может, оно и к лучшему. Зачем я буду осложнять твою жизнь!

А он, удивленный этим нежданным-негаданным отцовством, пробормотал что-то в ответ. Потом взял стул, сел возле больной и оперся локтем о край постели. Только тут молодая женщина заметила его растерянное лицо, налитые кровью глаза, судорожно дергавшиеся губы.

— Что случилось? — спросила она. — Уж не болен ли и ты тоже?

— Нет, — с трудом выдавил он.

Нана кинула на него проницательный взгляд. Потом движением руки отослала Зою, которая замешкалась в спальне, переставляя пузырьки. Когда они остались вдвоем, Нана привлекла графа к себе и повторила:

— Да что с тобой, душенька?.. Ведь я вижу, у тебя глаза полны слез… Ну говори же, ты пришел что-то сообщить мне.

— Нет, нет, клянусь, — бормотал граф.

— Но голос его прерывался от горя, он совсем расчувствовался и, очутившись случайно в спальне страдалицы Нана, не выдержал, залился слезами, уткнувшись лицом в одеяло, чтобы заглушить взрыв отчаяния. Нана поняла все. Ясно, Роза Миньон решилась и послала письмо. Бурные рыдания графа сотрясали ее постель, но Нана дала ему выплакаться. Потом спросила по-матерински участливо:

— У тебя, верно, дома неприятности?

Он утвердительно кивнул головой. Нана снова помолчала, потом еле слышно спросила:

— Стало быть, ты все знаешь?

Он снова кивнул головой. И молчание, тяжелое, напряженное молчание, нависло в спальне, свидетельнице страданий. Случилось это накануне. Вернувшись домой с вечера у императрицы, граф получил письмо, адресованное Сабиной своему любовнику. После бессонной, мучительной ночи, в течение которой зрели планы отмщения, он рано утром вышел из дому, боясь уступить искушению и убить жену. Очутившись на улице, он невольно поддался чарам прелестного июньского утра, сразу забыл свои кровавые планы и побрел к Нана, как и всегда в тяжелые минуты жизни. Здесь только он дал волю своему горю, зная, что его утешат, и находя в этом какую-то малодушную радость.

— Ну-ну, успокойся, — начала Нана, вдруг окончательно подобрев. — Я-то уж давным-давно знаю. Но, поверь, я тебе открывать глаза не собиралась. Помнишь, в прошлом году ты начал подозревать. Затем все уладилось, потому что я осмотрительно повела дело. Впрочем, и доказательств у тебя не было… Если нынче доказательство у тебя есть, тебе, конечно, нелегко. Однако нужно взять себя в руки. Такие вещи человека не бесчестят.

Граф утер слезы. Его терзал стыд, хотя он уже давно, незаметно для себя, встал на путь самых интимных признаний, сообщая Нана все, что происходило у них дома. Ей пришлось подбадривать его. Она ведь женщина, она все может выслушать, все понять. Он глухо пробормотал:

— Ты нездорова. К чему тебя еще утомлять!.. Вообще глупо было приходить. Сейчас я уйду.

— Нет, нет, — живо запротестовала Нана. — Оставайся. Возможно, я сумею дать тебе добрый совет. Только не заставляй меня долго говорить, доктор запретил.

Граф поднялся, зашагал по комнате. Тут Нана задала ему вопрос:

— Что ты намереваешься делать?

— Дам этому негодяю пощечину.

Нана скорчила неодобрительную гримаску.

— Ну, знаешь ли, это неостроумно… А с женой?

— Буду добиваться развода, у меня есть доказательство.

— Еще того чище, душенька! Даже глупо… Так и знай, никогда я тебе этого не разрешу.

И слабым голосом, но весьма рассудительно, Нана доказала графу всю бессмысленность скандала, который повлечет за собой дуэль и судебный процесс. Через неделю он станет притчей во языцех; на карту будет поставлена вся его жизнь, спокойствие, высокое положение при дворе, честь семьи, и ради чего? Чтобы на нем оттачивали свое остроумие парижские шутники.

— Ну и пусть, зато я отомщу! — крикнул он.

— Котик ты мой, — произнесла Нана, — когда такая заваруха начинается — тут уж или сразу мстят или никогда не мстят…

Граф остановился, залопотал. Конечно, трусом он не был, но он понимал, что Нана права; чувство внутренней неловкости росло с каждой минутой, какое-то мелкое, позорное чувство, сломившее его волю, ослабившее гневный порыв. А тут еще Нана нанесла ему новый удар с откровенностью человека, решившего действовать начистоту.

— А хочешь знать, душенька, почему ты так расстроился? Потому что ты сам обманываешь жену. А что, нет? Небось не для того ты дома не ночуешь, чтобы библию читать. Думаешь, твоя жена не догадывается? Так в чем же ты ее можешь упрекнуть? Она тебе сразу скажет: я, мол, с тебя пример беру… ну, и заткнет тебе рот… Вот, дружок, почему ты здесь топчешься, а не идешь их обоих убивать.

Мюффа бессильно опустился на стул, сраженный грубой прямолинейностью этих слов. Нана помолчала, отдышалась, потом вполголоса произнесла:

— Ох, совсем сил нет… Помоги мне немножко приподняться, я все время соскальзываю, слишком низко подушку положили.

Когда он помог ей улечься удобнее, она вздохнула, ей сразу стало легче. И снова заговорила о будущем бракоразводном процессе, — то-то будет чудесный спектакль! Представляет ли он себе, как адвокат графини потешит Париж, упомянув о Нана? Все выставят напоказ: ее провал в Варьете, ее особняк, всю ее жизнь. Нет уж, увольте, она и без такой рекламы вполне обойдется. Возможно, какая-нибудь разбитная девка сама бы его подзуживала, чтобы за его счет о ней раззвонили по всему Парижу, но Нана прежде всего печется о его счастье. Она притянула его голову к себе на подушку, обняла за шею и потихоньку шепнула:

— Послушай, котик, ты должен помириться с женой!

Граф возмутился. Ни за что на свете! Сердце его готово было разорваться, такого позора ему не выдержать. А она ласково настаивала на своем.

— Непременно помирись с женой. Разве ты сам не знаешь, не слыхал, как повсюду твердят, что это, дескать, я оторвала тебя от семьи? Худую же славу хочешь ты мне создать, что люди обо мне подумают?.. Только вот что, поклянись, что ты вечно будешь меня любить, а то, когда ты уйдешь к другой…

Ее душили слезы. Граф закрыл ей рот поцелуем, он повторял:

— Ты с ума сошла, это немыслимо!

— Нет, мыслимо, — подхватила Нана. — Так надо… Я уж как-нибудь постараюсь взять себя в руки. В конце концов она твоя законная жена. А это совсем не то, что обманывать меня с какой-нибудь первой попавшейся потаскушкой.

И Нана продолжала увещевать графа, надавала ему кучу наиблагоразумнейших советов. Даже о боге упомянула. Ему казалось, что он слышит г-на Вено, когда сей почтенный старец заклинал графа отойти от греха. Однако Нана отнюдь не предлагала порвать окончательно; она проповедовала взаимные уступки, говорила о том, что можно премило делить свои привязанности между законной супругой и любовницей, рисовала жизнь спокойную, не грозящую никому неприятностями, нечто вроде блаженного сна среди неминуемой житейской грязи. Ровно ничто в их отношениях не изменится, он по-прежнему останется ее самым, самым любимым котиком, только будет приходить пореже и дарить жене те ночи, которые не проводит здесь. Она совсем выбилась из сил и закончила с еле слышным вздохом:

— У меня по крайней мере будет сознание, что я сделала доброе дело… А ты меня еще сильнее полюбишь.

Воцарилось молчание, она лежала, откинувшись, с восковым лицом. Он покорно слушал, нельзя же волновать больную. После долгого молчания она открыла глаза и прошептала:

— А кстати, как деньги? Где ты деньги будешь брать, если поссоришься с женой?.. Лабордет приходил вчера насчет векселя… А я совсем обнищала, буквально надеть нечего.

Потом опустила веки и не пошевелилась, словно умерла. Тень глубокой тревоги прошла по лицу Мюффа. Под тяжестью обрушившегося на него удара он совсем забыл о денежных затруднениях, из которых не знал, как выпутаться. Вопреки клятвенным заверениям, вексель на сто тысяч франков, переписанный вторично, был пущен в обращение, и Лабордет, искусно разыграв отчаяние, свалил всю вину на парикмахера Франсиса, добавив, что никогда больше не свяжется с человеком низкого воспитания. Приходилось платить, ни за что в жизни граф не согласился бы, чтобы опротестовали подписанный им вексель. К тому же, помимо новых требований Нана, и под его собственным кровом все шло кувырком, делались непомерные траты. По возвращении из Фондета в графине неожиданно проснулся вкус к роскоши, страсть к светским развлечениям, что грозило поглотить все их состояние. Уже пошли слухи о ее разорительных прихотях, о том, что она решила поставить дом на широкую ногу, выбросила полмиллиона франков на переделку старинного особняка на улице Миромениль, а также на сногсшибательные наряды, не говоря уже о весьма значительных суммах, которые исчезли, растаяли, а возможно, были просто подарены, причем графиня даже не собиралась давать в них отчет. Дважды Мюффа позволил себе сделать супруге замечание, желая узнать, на что идут деньги; но графиня, улыбаясь, бросила на него такой странный взгляд, что он не решился продолжать расспросы, боясь слишком ясного ответа. Если он согласился принять из рук своей возлюбленной своего будущего зятя Дагне, то лишь потому, что им руководила надежда дать за Эстеллой не более двухсот тысяч франков приданого, а насчет всего прочего он сумеет договориться с молодым человеком, для которого этот брак в любом случае нечаянная удача.

Однако, очутившись перед необходимостью немедленно найти сто тысяч франков, дабы удовлетворить Лабордета, граф Мюффа за целую неделю сумел изобрести лишь один план, но так и не решился привести его в исполнение. План этот состоял в продаже великолепного поместья Борд, которое оценивали в полмиллиона и которое недавно получила по завещанию от своего дяди Сабина. Но для этого требовалась подпись графини, которая по контракту тоже не могла продать поместья без согласия графа. Наконец вчера вечером он уже совсем было собрался поговорить с женой насчет ее подписи. И вдруг все рухнуло; ни за какие блага мира он не пошел бы в теперешних обстоятельствах на подобную сделку. Эта мысль еще удесятеряла силу ужасного удара, нанесенного ему изменой жены. Он отлично понимал, что имела в виду Нана; не он ли сам дошел до того, что посвящал ее буквально во все, жаловался на свое положение; и теперь он поделился с ней своими затруднениями насчет получения подписи.

Однако Нана, казалось, ни на чем не настаивает. Она не открывала глаз. Взглянув на ее бледное лицо, граф перепугался и силой заставил ее понюхать эфир. И она вздохнула, она стала расспрашивать его, не упоминая имени Дагне:

— А когда свадьба?

— Контракт будет подписан во вторник, через пять дней, — ответил граф.

По-прежнему не подымая век, точно черпая слова во мраке своих мыслей, Нана прошептала:

— В конце концов, душенька, тебе виднее, как поступать… А я одного хочу, чтобы все были довольны.

Он поспешил успокоить Нана, взял ее руку в свои. Хорошо, там посмотрим, самое главное теперь — не волноваться. И он уже не возмущался больше; эта спальня, дремотная, вся пропитанная запахом эфира, погружала его в оцепенение, оставив лишь одно желание — жить мирно и безмятежно. Вся его мужская решимость, подстегнутая недавним оскорблением, растворилась в тепле, в лихорадочной истоме, веявшей от этой постели, от близости этой занемогшей женщины, которую он выхаживал, волнуемый воспоминаниями о часах сладострастия. Он нагнулся и сжал Нана в объятиях; на лице ее не дрогнула ни одна черточка, лишь губы тронула легкая улыбка победительницы. Но тут появился доктор Бутарель.

— Ну, как себя чувствует наше милое дитя? — фамильярным тоном обратился он к графу, как обращаются к законному мужу. — Ай, ай, ай! Да мы, оказывается, болтали!

Доктор, видный мужчина, еще не старый, имел обширную практику среди дам определенного круга. Веселый малый, по-товарищески шутивший со своими пациентками, он никогда не заводил с ними шашней, брал с них крупные гонорары и неукоснительно требовал уплаты. Зато он являлся по первому зову Нана, которая посылала за ним два-три раза в неделю, пребывая в вечном страхе смерти, жалуясь доктору на любой пустяк, а он весьма удачно пользовал больную, отвлекая ее сплетнями и глупейшими историями. Все эти дамы прямо обожали его. Однако на сей раз дело шло не о пустяках.

Мюффа удалился очень взволнованный. Сейчас, при виде Нана, такой слабенькой, он совсем расчувствовался. Когда он подошел уже к двери, Нана жестом подозвала его, подставила для поцелуя лоб и вполголоса произнесла шутливо, но с угрозой:

— Помни, я тебе сама разрешила… Возвращайся к жене или больше ни-ни, я рассержусь!

Графиня Сабина настаивала, чтобы брачный контракт Эстеллы был подписан именно во вторник, желая одновременно отпраздновать окончание отделки их особняка, где, впрочем, еще не успела как следует просохнуть краска… Приглашения получили пятьсот человек из самых различных кругов общества. Во вторник утром обойщики еще вешали драпировки; и даже вечером, когда уже начали зажигать люстры, архитектор, от которого ни на шаг не отходила увлеченная приготовлениями графиня, спешно отдавал последние приказания.

Обычно праздники, устраиваемые поздней весной, полны кроткого очарования. Стоял теплый июньский вечер, можно было открыть обе двери большой гостиной и при желании продолжать танцы на дорожках сада. Гости, которых встречала у дверей чета Мюффа, в первую минуту не могли опомниться от удивления. Особенно те, кто помнил еще бывшую гостиную, где реял, леденя все живое, дух покойной графини Мюффа, — старинную гостиную, суровую, словно храм, с ее массивной мебелью красного дерева в стиле ампир, с ее желтыми плюшевыми драпировками, с позеленевшим и вечно влажным от сырости потолком. А теперь с первых же шагов гости попадали в вестибюль, где в блеске высоких канделябров переливалась многоцветная мозаика, оправленная в золото, а вдоль мраморной лестницы шли перила тонкой чеканки. Дальше сияла зала, обитая рытым бархатом до самого плафона работы Буше, приобретенного архитектором за сто тысяч франков при распродаже имущества замка Дампьер. Свет люстр с хрустальными подвесками играл в роскошных зеркалах и на дорогой мебели. Казалось, кушетка Сабины, обтянутая алым атласом, звавшая к неге наперекор суровости прежнего салона, чудовищно разрослась, заполонила все разом, и вместе с ней распространилась по всему особняку сладострастная истома, жажда острых наслаждений, особенно жгучая, как и все запоздалые страсти.

Танцы уже начались. Оркестр, расположившийся в саду перед распахнутым окном, играл вальс, и плавный его ритм становился под открытым небом еще легче, еще воздушнее. Да и сам сад, казалось, стал просторнее, весь окутанный прозрачною тенью, весь в огненных точках зажженных венецианских фонариков; а на краю лужайки разбили пурпуровый шатер и устроили там буфет. Вальс, как раз тот самый, залихватский вальс из «Белокурой Венеры», звучавший шаловливо и чуть нескромно, проникал в окна старинного особняка неудержимой волною звуков, согревая живым своим трепетом даже старые стены. Казалось, что с улицы вдруг ворвался какой-то неведомый смерч плоти и разом смел целую эпоху, почивавшую вечным сном в этом надменном жилище, развеял все прошлое рода Мюффа — столетия чести и веры, мирно дремавшие под высокими потолками.

Меж тем возле камина, на обычном своем месте, уселись в сторонке старинные друзья покойной матушки графа, сбитые с толку, чужие здесь, растерянные. Среди все возрастающей толчеи они держались маленькой стайкой. Г-жа Дюжонкуа, окончательно не узнававшая бывшего особняка, нарочно заглянула в столовую. Г-жа Шантеро не могла отвести удивленных глаз от сада, до того он показался ей огромным. Вскоре в уголке у камина послышался шепот: это дамы обменивались своими язвительными наблюдениями.

— Подумайте только, что, если бы старая графиня вернулась? — прошептала г-жа Шантеро. — Представляете себе ее появление среди этих людей! А все это золото? Весь этот шум и гам?.. Какой скандал!!

— По-моему, Сабина просто сошла с ума, — подхватила г-жа Дюжонкуа. — Вы разглядели ее при входе? Посмотрите, отсюда хорошо видно… Нацепила все свои бриллианты.

Беседующие поднялись, чтобы взглянуть на чету Мюффа. Сабина в белом платье, отделанном великолепным английским кружевом, сияла красотой молодости, и в не сходившей с ее уст веселой улыбке было что-то хмельное. Подле нее Мюффа, заметно постаревший, с бледным лицом, тоже улыбался, как всегда спокойный и величавый.

— А ведь еще недавно он был настоящим главой дома, — продолжала г-жа Шантеро, — без его разрешения скамеечки не смели внести. Да, да, она все перевернула по-своему, теперь она хозяйка… Помните, она отказывалась даже гостиную переделать? А теперь весь особняк переделала.

Но им пришлось замолчать: явилась г-жа де Шезель в сопровождении целой оравы молодых господ и сразу завосхищалась, заохала.

— Прелесть!.. очаровательно!.. бездна вкуса!

И, заметив группу у камина, издали крикнула:

— Ну, что я говорила? Ничто не сравнится с такими старыми лачугами, если их умно переделать. Сразу получается шикарно… Разве нет? Вполне в стиле великого века… Теперь Сабина смело может устраивать приемы.

Обе старые дамы снова уселись у камина и, понизив голос, стали обсуждать предстоящую свадьбу, которая у многих вызывала удивление. В эту минуту мимо прошла Эстелла в розовом шелковом платье, все такая же тощая и плоская, с невыразительным лицом девственницы. Она спокойно приняла предложение Дагне, не высказав ни радости, ни недовольства, по-прежнему невозмутимо холодная, бледная, как в те зимние вечера, когда она подбрасывала в камин поленья. Этот праздник, затеянный в ее честь, эти огни, цветы, музыка не нашли отклика в ее душе.

— Авантюрист какой-нибудь, — объявила г-жа Дюжонкуа. — Я по крайней мере его нигде не встречала.

— Тише, вот он, — шепнула г-жа Шантеро.

Дагне, заметив г-жу Югон с сыновьями, бросился к ней, предлагая провести на место; он смеялся, он расточал ей знаки самою нежного внимания, как будто не без ее помощи он был осчастливлен фортуной.

— Благодарю вас, — произнесла г-жа Югон, усаживаясь у камина. — Это издавна мой любимый уголок.

— Вы его знаете? — осведомилась г-жа Дюжонкуа, когда Дагне отошел.

— Конечно, знаю, прелестный мальчик. Жорж его ужасно любит. О, из самой почтенной семьи!

И добродушная старушка стала защищать жениха против глухой неприязни, которая явно чувствовалась в тоне ее собеседниц. Отца Дагне очень ценил Луи-Филипп, и до самой смерти он занимал должность префекта. Правда, мальчик немножко легкомысленный. Говорят, он окончательно промотался. Так или иначе, у него есть дядя, крупный землевладелец, который должен оставить ему все свое состояние. Но дамы недоверчиво покачивали головой, и г-жа Югон отчасти сдала позиции, главным образом упирая на добропорядочность семейства Дагне. Она очень устала за последнее время, жаловалась на боль в ногах. Вот уже месяц она жила в особняке на улице Ришелье, обремененная множеством дел. В ее обычной доброй материнской улыбке проглядывала грусть.

— Все равно, — решила г-жа Шантеро, — Эстелла могла рассчитывать на лучшую партию.

Проиграли ритурнель. Началась кадриль, нетанцующие отхлынули к стенам, чтобы освободить середину гостиной. Среди темных мужских фраков замелькали, закружились светлые пятна дамских платьев, под ярким светом люстр искрились драгоценные каменья, колыхались белые страусовые перья, и казалось, пышнее расцветают розы и сирень, венчавшие это колышущееся море голов. Становилось душно, резкий аромат шел от легчайшего тюля, от этого хоровода шелков и атласов, откуда выступали, сияя белизной, обнаженные женские плечи, а над ними порхали быстрые звуки кадрили. В открытые двери соседних гостиных виднелась вереница сидевших вдоль стены дам и, под взмахи веера, то появлялась, то скрывалась легкая улыбка, ярко блестели глаза, мило кривились губки. А гости все прибывали, лакей выкрикивал имена входивших, меж тем как кавалеры, стараясь пристроить после кадрили своих дам, вытягивали шеи, отыскивая глазами свободное кресло, не отпуская руки партнерши, чуть смущенной затянувшейся близостью. Особняк постепенно наполнялся, шуршали примятые юбки, кое-где на пути возникал настоящий барьер из кружев, буфиков, бантов, однако привыкшие к этой ослепляющей толчее дамы умели посторониться любезно, покорно, при всех обстоятельствах сохраняя неизменную грацию. А тем временем в глубине сада, под розоватым светом венецианских фонариков, прогуливались парочки, улизнувшие из душных покоев, призрачной тенью скользило по краю лужайки бальное платье, как бы повинуясь мелодии кадрили, которая тут, в отдалении, за деревьями, казалась особенно мягкой.

У буфета Штейнер столкнулся с Фукармоном и Ла Фалуазом, которые пришли выпить шампанского.

— Тоже мне шик! — проговорил Ла Фалуаз, разглядывая пурпурный шатер, натянутый на золоченые столбики. — Пряничный домик, нет, просто ярмарка… Как? Здорово? Именно пряничный домик!..

В последнее время ЛаФалуаз избрал себе новую роль зубоскала, этакого молодого повесы, которому все давным-давно приелось и в чьих глазах никто и ничто не заслуживает серьезного отношения.

— Вот бы подивился бедняга Вандевр, восстань он из гроба, — вздохнул Фукармон. — Помните, как он тут зверски скучал, сидя у камина. Достукался, черт побери!

— Да отстаньте вы с вашим Вандевром. Самый обыкновенный неудачник, — презрительно подхватил Ла Фалуаз. — Вот уж действительно попал пальцем в небо, — подумаешь, удивил, поджарился. Никто о нем больше и не вспоминает. Конечно, помер, погребен, тютю ваш Вандевр! Хватит!

Потом, обменявшись рукопожатием со Штейнером, продолжал:

— А вы знаете, только что приехала Нана… Ах, детки, детки, что это было за умопомрачительное зрелище! Перво-наперво расцеловалась с графиней. А когда к ней подошли молодые, она их благословила и говорит: «Смотри, Поль, если начнешь от жены бегать, я сама за тебя примусь!» Как? Значит, вы ничего не видели? Ну и шик, ну и блеск!

Штейнер и Фукармон слушали его, открыв от изумления рот. Наконец оба расхохотались. А Ла Фалуаз наслаждался собственным остроумием.

— Неужели вы поверили, что так оно и было?.. Хотя, чем черт не шутит, ведь сама Нана устроила этот брак. Она же у них ближайший член семьи.

Мимо как раз прошли братья Югон, и Филипп велел Ла Фалуазу замолчать. Мужчины заговорили о предстоящей свадьбе. Жорж рассердился на Ла Фалуаза, пустившегося в излишние подробности. Верно, что Нана силком навязала графу Мюффа свою бывшую пассию; зато ложь, что Нана только накануне спала с Дагне. Фукармон позволил себе непочтительно пожать плечами. Как будто кто-нибудь может знать, с кем спит Нана! Но Жорж в пылу ссоры бросил: «А я, сударь, знаю!», чем вызвал дружный смех собеседников. Тут такое творится, что сам черт не разберет, как правильно выразился Штейнер.

Мало-помалу в буфет привалила публика. Мужчины уступили место жаждущим и ушли, держась все вместе. Ла Фалуаз дерзко оглядывал дам, словно находился в Мабиле. В конце аллеи орава наткнулась на удивительную картину: г-н Вено о чем-то доверительно беседовал с Дагне; и посыпались незатейливые шутки: старик исповедует Дагне, да нет, дает ему советы насчет первой брачной ночи… Затем все четверо снова встали в дверях гостиной, где задорная полька уносила пару за парой своим вихревым ритмом, расчищая дорогу между двух шпалер нетанцующих мужчин, жавшихся к стенам. Ветерок, врывавшийся из сада, колебал пламя свечей, подымавшееся чуть ли не до самого потолка. И, когда негромко прошелестев шелком в такт музыки, вздувался подол чьей-то юбки, в накаленном люстрами воздухе проносилась струя свежести.

— Да, черт побери, здесь не замерзнешь! — сострил Ла Фалуаз.

После таинственного полумрака сада они растерянно жмурили глаза; и вдруг переглянулись, заметив одинокую фигуру маркиза де Шуар, возвышавшегося над целым строем обнаженных дамских плеч. Его суровое бледное лицо, на котором застыло выражение высокомерия и достоинства, окаймлял венчик поредевших седых кудрей. Возмущенный поведением своего зятя, графа Мюффа, старик открыто порвал с ним всякие отношения, поклявшись, что ноги его здесь больше не будет. А если он явился сюда сегодня, то лишь уступая просьбам внучки, брак которой он, впрочем, не одобрял, при каждом удобном и неудобном случае разражаясь грозными рацеями против недугов, разъедающих высшие классы, и без того опозоренные причастностью к современному разврату.

— Ах, это конец! — шепнула г-же Шантеро г-жа Дюжонкуа, не покидавшая своего уголка возле камина. — Эта девка совсем околдовала несчастного Мюффа… А помните, какой это был благородный, какой верующий человек!

— Утверждают, что он накануне разорения, — подхватила г-жа Шантеро. — Моему мужу случайно попал в руки вексель… Он теперь открыто переселился в особняк на аллее Вийе. Весь Париж об этом говорит… Бог мой! Я вовсе не собираюсь извинять поведение Сабины; однако согласитесь, он сам дает ей немало поводов для жалоб, и если она швыряет деньги на ветер…

— Если бы только деньги! — перебила ее собеседница. — Словом, оба тянут друг друга в пропасть… Залезли по уши в грязь, милочка.

Но тут их прервал чей-то кроткий голос. Это заговорил г-н Вено. Он только что уселся в глубине за их креслами, как бы желая стушеваться, и, нагнувшись к дамам, шепнул:

— К чему отчаиваться? Господь бог проявляет милость свою, когда нам представляется, что все уже погибло.

Господин Вено с невозмутимым спокойствием наблюдал развал этой семьи, которой некогда руководил. Со времени своего пребывания в Фондете он даже не старался обуздать безумия хозяев, видел, как оно росло, но сознавал, что бессилен справиться с ним. Он смирился со всем: и с бешеной страстью графа к Нана, и с постоянным присутствием Фошри, даже с женитьбой Дагне на Эстелле. Какая все это малость! И он стал более покладистым, держался еще более загадочно, вынашивая в глубине души надежду постепенно прибрать к рукам и молодую чету, и чету живших в разладе супругов Мюффа, прекрасно понимая, что именно великие бесчинства вселяют жажду великого благочестия. Пробьет еще час, исполнится воля господня.

— Наш друг по-прежнему воодушевлен самыми высокими религиозными чувствами, — продолжал он вполголоса. — Он дал мне в том столь благостные доказательства…

— Если так, — заметила г-жа Дюжонкуа, — он обязан прежде всего помириться с женой.

— Без сомнения… Я как раз твердо уповаю, что примирение не за горами.

Тут обе пожилые дамы приступили к нему с вопросами. Но он снова напустил на себя смиренный вид: не лучше ли предоставить все мудрости божией. Добиваясь воссоединения графа с супругой, он главным образом старался избежать публичного скандала. Религия закрывает глаза на многие слабости людские, лишь бы соблюдались приличия.

— Так или иначе, вы обязаны были помешать браку Эстеллы с этим авантюристом, — продолжала наседать г-жа Дюжонкуа.

Старичок взглянул на нее с глубочайшим изумлением.

— Вы ошибаетесь, господин Дагне весьма достойный молодой человек… Мне известен его образ мыслей. Он искренне, от души желает загладить свои юношеские заблуждения. Эстелла сумеет вернуть его на путь истинный, помяните мое слово.

— О, Эстелла! — пренебрежительно буркнула г-жа Шантеро. — По-моему, наша милая крошка не способна ни на какое проявление воли. Куда ей!

Этот приговор вызвал улыбку на губах г-на Вено. Впрочем, он не собирался распространяться насчет достоинств новобрачной. Прикрыв глаза с видом человека, непричастного к мирской суете, он снова притаился в своем уголке, отгороженный от зала пышными оборками дамских юбок. Г-жа Югон, сидевшая с устало-рассеянным лицом, все же уловила несколько слов из их разговора. И, заключая спор, обратилась со своим обычным умиротворяющим видом к подошедшему поздороваться с ней маркизу де Шуар.

— Наши дамы чересчур уж суровы. Всем жизнь не сладка… Не правда ли, друг мой, нужно многое прощать ближнему, чтобы самому заслужить прощение?

Маркиз на мгновение смутился, испугавшись намека, заключенного в словах его собеседницы. Но она улыбнулась такой печальной улыбкой, что он тут же оправился и произнес:

— Нет, есть ошибки, которых нельзя простить. Именно такая вот снисходительность и ведет общество к бездне.

Бал становился все оживленнее. Когда началась вторая кадриль, пол гостиной заходил от топота ног, словно старый дом не выдерживал праздничного разгула. Временами среди лиц, слившихся в одно бледное расплывчатое пятно, выделялось женское личико, разрумянившееся от танцев, с горящими глазами, с полуоткрытыми губками, и яркий свет играл на белоснежных плечах. Г-жа Дюжонкуа объявила, что все это бессмыслица. Только безумец может согнать пятьсот человек в помещение, где и двум сотням негде повернуться. Почему бы тогда не перенести подписание контракта прямо на площадь Карусели?! Все это последствие новых веяний, пояснила г-жа Шантеро. В былые времена такие праздники устраивали в семейном кругу; а нынешним требуется столпотворение, шум, пусть вся улица сюда валит; без этой толчеи им и праздник не в праздник. Роскошь теперь выставляют напоказ, вводят в дом любой парижский сброд; не удивительно, что подобная неразборчивость подтачивает основы семейного очага. Обе дамы дружно сетовали, что из гостей им знакомы всего лишь полсотни человек. И откуда таких набрали? Какие-то юные девицы, слишком смело декольтированные, показывающие всему свету свои голые плечи. Одна дама воткнула в шиньон золоченый кинжал, а расшитое жемчугом платье облегало ее, словно кольчугой. Нельзя было без улыбки смотреть на другую даму — до того странно она выглядела в чересчур обтянутом платье. Все, что блистало на исходе зимнего сезона, сошлось здесь — не слишком щепетильный веселящийся мир, все те, с кем сводит порядочную даму мимолетное знакомство, — словом, то пестрое общество, где в равной жажде наслаждения сталкиваются прославленные таланты и прославленные подонки. Становилось все жарче, в переполненных гостиных, подчиняясь ритму музыки, повторялись в строгой симметрии фигуры кадрили.

— А графиня-то просто шик! — заметил Ла Фалуаз, стоя в дверях, ведущих в сад. — Лет на десять моложе дочки. Кстати, Фукармон, скажите нам вот что: Вандевр утверждал, что у графини тощие бедра.

Эта игра в цинизм успела приесться его собеседникам. Фукармон сухо отпарировал:

— Осведомитесь на сей счет у вашего кузена. Кстати, вот он сам.

— Блестящая идея! — заорал Ла Фалуаз. — Держу пари на десять луидоров, что у нее есть-таки бедра.

В самом деле, к ним приближался Фошри. Как завсегдатай дома, он прошел прямо через столовую, надеясь миновать затор в дверях. Еще в начале зимы его снова подцепила Роза, и теперь он делил свои досуги между певицей и графиней, выбивался из сил и не знал, как отвязаться от одной из них. Сабина льстила его тщеславию, зато с Розой было веселее. К тому же актриса питала к Фошри настоящую и нежную страсть, не говоря уже о чисто супружеской верности любовнику, что приводило в отчаяние законного мужа.

— Послушай-ка, дай нам одну справку! — начал Ла Фалуаз, придерживая кузена за локоть. — Видишь ту даму в белом шелковом платье?

С тех пор как вместе с наследством Ла Фалуаз приобрел самоуверенность, он по любому поводу стал нагло вышучивать Фошри, затаив против него старинную обиду, — словом, мстил кузену, высмеивавшему первые неловкие шаги его, провинциала, на парижской арене.

— Ну, вот ту даму в кружевах…

Журналист поднялся на цыпочки, все еще не понимая, о ком идет речь.

— Графиню? — спросил он.

— Именно ее, дружочек… Я тут поспорил на десять луидоров. Тощие у нее бедра или нет?

И он расхохотался, радуясь, что ему удалось поквитаться с этим острословом, который так огорошил его в свое время, спросив, нет ли у графини любовников. Но Фошри, ничуть не удивившись, пристально поглядел на Гектора.

— Ну и болван, — произнес он наконец, передернув плечами.

Он пожал руки спутникам Ла Фалуаза, а этот последний сразу сбавил тон, усомнившись, что его шутка удалась. Завязалась беседа. Со времени скачек Фукармон и банкир включились в число завсегдатаев на аллее Вийе. Нана сейчас гораздо лучше, граф каждый вечер приходит справляться о ее самочувствии. Однако Фошри слушал их болтовню с озабоченным видом. Сегодня утром у них с Розой произошла размолвка, и Роза напрямик заявила, что отослала письмо; пускай сунется теперь к своей знатной даме, его там примут по заслугам. После долгих колебаний он все-таки набрался мужества и пришел. Но идиотская шутка Ла Фалуаза смутила его, хотя внешне он сохранял полное спокойствие.

— Что с вами? — спросил Филипп. — У вас совсем больной вид.

— У меня? Ничуть не бывало… Просто я заработался и поэтому пришел так поздно.

И добавил холодным тоном, проявив тот невидимый миру героизм, который сопутствует развязкам многих пошлых трагедий человеческого существования:

— Однако я еще не поздоровался с хозяевами дома… Вежливость прежде всего.

И, обернувшись к кузену, даже нашел в себе силы пошутить:

— Верно, болван?

Он стал прокладывать себе дорогу в толпе. Звучный голос лакея уже не выкликал имена вновь прибывших. Однако граф и графиня замешкались у дверей, болтая с вошедшими дамами. Наконец Фошри добрался до них, и четверо мужчин, беседовавших у дверей, ведущих в сад, поднялись на цыпочки, чтобы лучше видеть. Должно быть, Нана проболталась им о письме.

— Граф его не замечает, — шептал Жорж. — Внимание… повернулся… Начинается.

Оркестр снова заиграл вальс из «Белокурой Венеры». Сначала Фошри поздоровался с графиней, которая приветствовала его своей обычной восторженно-безмятежной улыбкой. Потом на мгновение он застыл; глядя на спину графа, он спокойно ждал. Нынче вечером граф хранил особо важный, высокомерный вид, и в самой официальности его осанки, в каждом движении чувствовался знатный сановник. Наконец граф снизошел взглянуть на стоявшего перед ним журналиста и тут же принял еще более величественную позу. С минуту мужчины молча глядели друг на друга. И Фошри первый протянул графу руку. Мюффа подал ему свою. Их руки слились в рукопожатии; графиня, стоя возле них, улыбалась, не поднимая опущенных век, а вальс без устали разливал вокруг свою насмешливо-шаловливую мелодию.

— Дело идет на лад! — заявил Штейнер.

— Что это у них руки, что ли, слиплись? — спросил Фукармон, удивленный этим затянувшимся рукопожатием.

Вдруг одно назойливое воспоминание пришло в голову Фошри, и его бледные щеки окрасил слабый румянец. Ему привиделась бутафорская, тускло освещенная зеленоватым светом, беспорядочное нагромождение хлама, покрытого пылью, и среди всего этого Мюффа, который вертит в пальцах рюмочку для яиц, Мюффа, сумевший тогда сыграть на своих подозрениях. Теперь Мюффа уже не мог ни в чем сомневаться, в душе его рушился последний оплот достоинства. Облегченно вздохнув после своих страхов, Фошри взглянул на графиню, на ее ясное, спокойное лицо, и ему захотелось смеяться. Ситуация показалась ему комической.

— Ой, вот она, теперь уж это наверняка она! — крикнул Ла Фалуаз, который не так-то легко отказывался от остроты, если она казалась ему удачной. — Видите, вошла Нана!

— Да замолчи ты, болван! — буркнул Филипп.

— Я же вам говорю! Это в ее честь играют вальс. Ведь она же, черт возьми, главная примирительница! Как? Вы ее не видите? Вон, глядите, она всех троих прижимает к сердцу, моего кузена, мою кузину и ее супруга, и называет их своими дитятками. Меня такие семейные идиллии просто потрясают.

Подошла Эстелла. Фошри поздравил ее, а она, прямая как палка, в розовом шелковом платье, молча оглядела его с обычным своим детски удивленным видом, потом исподтишка посмотрела на родителей. Дагне в свою очередь обменялся с журналистом дружеским рукопожатием. Сзади к этой улыбающейся семейной группе подбирался г-н Вено с блаженной улыбкой на устах, обволакивая их своей ханжеской кротостью, радуясь этому бесповоротному падению, расчищавшему путь к предначертаниям небес.

А вальс, смеющийся и сладострастный, по-прежнему кружил пары. Веселье достигло апогея, с размаху, как волны прибоя, ударяясь о стены старого особняка. Из оркестра неслись пронзительные трели флейт, томные вздохи скрипок; среди рытого бархата, позолоты и росписи люстры разливали живое тепло, рассеивая вокруг солнечную пыль; и толпа гостей, размноженная зеркалами, казалось, стала еще гуще, и еще громче становился рокот голосов. Мимо сидевших вдоль стен улыбающихся дам проносились, взявшись за талию, танцующие пары, и мерный топот ног сотрясал половицы. В саду багровые огоньки венецианских фонариков, словно далеким заревом пожара, освещали темные силуэты гостей, вышедших в аллеи глотнуть свежего воздуха, И эти ходившие ходуном стены, этот багровый отсвет, казалось, были последней вспышкой пожарища, где с грохотом рушились, сгорая дотла, обломки древней чести. Первые всплески стыдливого веселья, еле заметные в тот далекий апрельский вечер, когда Фошри вдруг почудился звон треснувшего хрусталя, с тех пор бурно, нагло разлились, поднявшись до апогея нынешнего блистательного празднества. Ныне трещина расползалась; она прочертила стены дома от пола до потолка, грозя в самом недалеком будущем превратить все в груду руин. Пьяницы из предместья кончают беспросветной нищетой, и вся семья, зараженная пороком, гибнет без куска хлеба, готовая заложить в хмельном безумии алкоголя последнюю подушку. А здесь, где пламя грозило грудам сокровищ, здесь над пожаром звучал погребальным звоном вальс, хороня старинный графский род; и, сопровождаемая бесшабашной мелодией, невидимкой парила над празднеством Нана с ее гибким телом, неся распад этой среде, разливая в нагретом воздухе свой ядовитый аромат.

Вечером того дня, когда состоялась свадьба Эстеллы, Мюффа, вернувшись домой, вошел в спальню графини, куда не заглядывал ни разу в течение двух последних лет. Графиня, удивленная этим вторжением, сначала даже отступила на шаг. Но она улыбнулась — хмельная улыбка теперь не сходила с ее уст. Он, очень смущенный, пробормотал что-то. Тогда она слегка пожурила его. Впрочем, ни тот, ни другая не рискнули объясниться начистоту. Этого взаимного прощения требовала религия, и они заключили между собой молчаливый договор, по которому каждому представлялась прежняя свобода действий. Прежде чем лечь, поскольку графиня все еще колебалась, они заговорили о делах. Он первым упомянул о продаже Борда. Она сразу же дала свое согласие. Деньги нужны обоим до зарезу, они по справедливости поделят вырученную сумму. Это окончательно скрепило примирение четы Мюффа. Граф почувствовал великое облегчение, голос совести замолк.

В тот же самый день, часа в два, когда Нана вздремнула у себя в спальне, Зоя разрешила себе постучать в дверь. Сквозь спущенные шторы в тишину и свежесть полумрака проникал весенний ветерок. Молодая женщина совсем оправилась, только чувствовала еще некоторую слабость. Она подняла веки, спросила:

— Кто там?

Зоя открыла было рот для ответа. Но Дагне, опередив ее, сам доложил о себе. Нана, приподнявшись, оперлась о подушку и, отослав горничную, проговорила:

— Как! Это ты! В день твоей свадьбы!.. Что стряслось?

Дагне, очутившись в полумраке, растерянно остановился на пороге. Но когда глаза его привыкли к темноте, он подошел к кровати, как был, в черном фраке, в белом галстуке и в белых перчатках. И заявил:

— Да, это я!.. Неужели не помнишь?

Нет, Нана действительно ничего не помнила. Пришлось ему самому весьма недвусмысленно предложить себя, как обычно, в шутливых выражениях:

— А твои комиссионные?.. Я принес тебе в дар свою невинность…

И так как он присел на край постели, Нана обхватила его обнаженными руками, от души хохоча и чуть не плача, так растрогала ее эта милая выходка.

— Ох, уж этот Мими, вот шутник!.. Вспомнил-таки! А я совсем забыла! Значит, убежал, сумел удрать прямо из церкви. А ведь верно, от тебя до сих пор ладаном пахнет… Поцелуй меня, Мими… крепче, еще крепче! Иди ко мне, ведь, может быть, это в последний раз.

В темной спальне, где еще стоял легкий запах эфира, замер, затих их воркующий смех. Душный воздух раздувал шторы, с улицы доносились детские голоса. Потом они стали шутить — времени у них было в обрез. Сразу же после завтрака Дагне уезжал со своей молодой женой.

Глава 13

Как-то в конце сентября граф Мюффа должен был обедать у Нана, но неожиданно получил приказ явиться в Тюильри, и уже в сумерках зашел на аллею Вийе предупредить, что не придет. В особняке еще не зажигали огней, в людской громко хохотали слуги; граф неслышно поднялся по лестнице, где в теплом предвечернем свете слабо мерцали витражи. Дверь верхней гостиной открылась без шума. Последние розоватые отблески заката гасли на потолке. Красные шпалеры, глубокие диваны, лакированная мебель, весь этот мирок бронзы, фарфора и вышитых тканей, казалось, уже спал, убаюканный медленно вползавшими в окна сумерками, которые залегали в углах черной тенью, скрадывали перламутровые переливы слоновой кости, блеск позолоты. И там, в этом мраке, единственным светлым пятном выделялись широко раскинутые юбки — граф разглядел на диване Нана в объятиях Жоржа. Отрицать было бессмысленно. Из груди графа вырвался негромкий крик, он застыл на пороге.

Нана одним прыжком соскочила с дивана и втолкнула Мюффа в спальню, чтобы дать юноше время улизнуть.

— Иди, иди, — растерянно лепетала она, — я сейчас тебе все объясню.

Ее самое огорчило неожиданное осложнение. Никогда она не уступала домоганиям кавалеров в этой гостиной, да еще не заперев предварительно дверей. Надо же было случиться такой глупой истории; она разругалась с Жоржем, ужасно приревновавшим ее к Филиппу; он безутешно рыдал у нее на плече, ну она и уступила, не зная, чем его еще успокоить, да и сама в глубине души растрогалась. И вот когда она один-единственный раз совершила глупость, позволила себе забыться с этим вздорным мальчишкой, который и букетика-то фиалок не может принести, потому что мамаша гроша ему не дает, — тут как на грех явился Мюффа и застал их в неподобающей позе. Вот уж действительно не везет! Стоит после этого быть доброй с мужчинами!

В спальне, куда она втолкнула Мюффа, стоял полный мрак. Нащупав в потемках звонок, Нана яростно позвонила, чтобы принесли лампу. Потому что в конце концов во всем виноват Жюльен! Если бы он вовремя зажег в гостиной свет, ничего бы не случилось. И разнежилась-то она из-за этой дурацкой темноты.

— Ну, прошу тебя, котик, будь благоразумным, — начала она, когда Зоя принесла наконец лампу.

Граф сидел на пуфике, упершись локтями в колени, не подымая глаз, все еще ошеломленный тем, что ему довелось увидеть. Даже гневный крик не сорвался с его губ. Он дрожал, словно на него навалился леденящий ужас. Эта безмолвная мука тронула Нана. Она попыталась утешить графа.

— Ну хорошо, ну верно, я виновата… С моей стороны это ужасно гадко… Ты же видишь, я сама раскаиваюсь. А особенно мне больно, потому что ты расстроился. Ну будь добреньким, прости меня.

Она опустилась у его ног, стараясь заглянуть ему в глаза с видом ласковым и покорным, желая узнать, сильно ли он разгневался; потом, поняв по его глубокому вздоху, что он немного отошел, она стала еще ласковее и под конец выдвинула свой самый главный довод, серьезная и благожелательная:

— Видишь ли, котик, ты должен понять… Не могу же я отказывать моим друзьям, у которых нет денег.

Граф позволил себя уговорить. Он потребовал только одного, чтобы Жоржа больше не принимали. Но его иллюзии умерли, он перестал верить ее клятвам. Завтра же она снова его обманет, и если он соглашался терпеть и дальше муки этого наваждения, то единственной причиной тому была малодушная потребность в близости Нана, ужасная мысль, что придется жить без Нана.

Как раз в эту пору своего существования Нана сумела окончательно ослепить Париж блеском роскоши. Она уже заслонила собой весь небосвод столичного порока, она господствовала над городом, дерзко выставляя напоказ свое богатство; ее пренебрежение к деньгам достигло такой степени, что целые состояния таяли у нее в руках. Казалось, в особняке ее круглые сутки, как в кузнице, пылает горн. Это неугасимым огнем горели ее желания, это легчайшее дыхание ее уст превращало золото в невесомый пепел, который денно и нощно уносило ветром. Никогда еще не видели люди такой яростной жажды транжирства. Ее особняк был как бы воздвигнут над бездной, поглощавшей мужчин, их состояния, их тела, все, вплоть до имен, от которых не оставалось следа, даже жалкой горсти праха не оставалось. Эта девка, неприхотливая, как попугайчик, которая могла прожить день, грызя редиску и засахаренный миндаль, на ходу отщипывая кусочек мяса, ежемесячно тратила на стол пять тысяч франков. В людской шло оголтелое воровство, безбожное мошенничество, опустошались целые бочонки вина, а счета, пройдя последовательно через пять-шесть пар рук, чудовищно раздувались. Викторина и Франсуа полновластно царили на кухне, сзывали к себе гостей, не говоря уже об армии родичей, которым посылалось на дом холодное мясо и наваристый бульон; Жюльен требовал от поставщиков комиссионных; стекольщик, вставляя стекло за тридцать су, непременно прибавлял в свою пользу еще двадцать; казалось, Шарль пожирает овес, предназначавшийся для лошадей, он требовал удвоенное количество фуража, тут же перепродавая с заднего крыльца то, что вносилось в ворота. И среди этих повальных краж, словно особняк был предан на поток и разорение, Зоя с величайшим искусством ухитрялась поддерживать внешнее благополучие, покрывая разнузданное воровство слуг, чтобы под этой ширмой легче было обделывать свои собственные делишки. Но еще больше, чем разворовывалось, просто шло прахом: вчерашние кушанья выбрасывались на помойку, в кладовых скапливалось столько провизии, что слуги уже не могли смотреть на нее без отвращения; стаканы липли к рукам, потому что сахар клали не считая; газ горел в полный накал — того и гляди мог взорваться дом; нерадивость, злая воля, всякого рода беды — все ускоряло разорение дома, словно хищники впились в него своими пастями. Наверху, в покоях мадам, шел уже настоящий разгром: платья по десять тысяч франков каждое надевались раза два, а потом их тайком продавала в свою пользу Зоя; драгоценные камни исчезали, словно раскрошившись в глубине ящиков, не говоря уже о приобретении никому не нужных вещей, модных новинок, которые через день валялись забытые в уголке и выметались на улицу. Нана не могла равнодушно видеть ценных вещей, чтобы тут же не загореться желанием приобрести их; она, как смерч, сметала букеты, безделушки, и чем дороже обходился ее минутный каприз, тем больше она радовалась. Все гибло в ее руках, все билось, все блекло, все засаливалось, попав в ее беленькие пальчики; какие-то непонятные обломки и осколки, скомканные тряпицы, грязные лоскуты усеивали ее путь. Среди необузданно бессмысленных карманных трат вдруг вырастали крупные счета: двадцать тысяч франков модистке, тридцать тысяч франков белошвейке, двенадцать тысяч сапожнику; конюшня пожирала пятьдесят тысяч; в течение полугода счет у портного достиг суммы в сто тысяч франков. Бюджет Нана составлял, по определению Лабордета, примерно четыреста тысяч франков; но, хотя не было сделано никаких чрезвычайных трат, расходы в этом году достигли миллиона; и Нана сама дивилась этой цифре, ибо при всем желании не могла бы объяснить, на что именно ушла такая огромная сумма. Хоровод содержателей, пачки банкнотов — ничто не могло заполнить бездны, которая все глубже разверзалась под ее особняком, уже не вмещавшим в своих стенах все это добро.

А Нана тем временем готовилась исполнить свой последний каприз. Уже давно ей не давало покоя желание переделать спальню, и наконец ее осенила счастливая мысль: спальню надо обить бархатом цвета чайной розы с серебряными гвоздиками; стены будут обтянуты до самого потолка, получится как бы шатер, отделанный золотыми кружевами и шнуром. Так, по ее мнению, получится куда изысканнее и богаче и, кроме того, послужит великолепным фоном для ее перламутровой кожи и рыжих кудрей. Впрочем, отделка спальни затевалась лишь для того, чтобы создать подходящую рамку для кровати, для этого чуда, еще неслыханного и невиданного. Нана мечтала о такой кровати, какой вообще-то на свете нет, о троне, об алтаре, перед которым весь Париж воздаст благоговейную хвалу ее царственной наготе. Кровать будет из чеканного серебра и золота, вся словно драгоценная чаша, и по серебряному прозрачному пологу будут разбросаны золотые розы; у изголовья целая стайка смеющихся амуров будет выглядывать из-за цветов, как бдительная стража сладострастных объятий, скрытых полумраком опущенных занавесей. Нана обратилась к Лабордету, и он привел двух ювелиров. Уже делались эскизы. Кровать, по предварительным подсчетам, обойдется в пятьдесят тысяч франков, и Мюффа должен был преподнести ее Нана в качестве новогоднего подарка.

Но особенно удивляло Нана то, что, стоя по горло в золотом потоке, омывавшем ее стройные члены, она постоянно сидит без гроша. В иные дни ей до зарезу требовалась смехотворно малая сумма, какие-нибудь несчастные пять луидоров. Приходилось занимать у Зои или самой изыскивать способы заработка, какие уж бог пошлет. Однако, прежде чем пускаться на крайние меры, она производила разведку среди своих друзей, вытягивала у мужчин имевшуюся при них наличность вплоть до последнего су, и все это под видом милой шутки. Так в течение трех месяцев она очистила карманы Филиппа. Всякий раз, когда Филипп попадал к Нана в критическую минуту, он оставлял ей все содержимое своего кошелька. Вскоре, осмелев, она стала просить у него взаймы то двести, то триста франков, не больше, чтобы уплатить по векселю, расквитаться с самыми неприятными долгами; а Филипп, которого в июле назначили полковым казначеем, на следующий же день приносил требуемую сумму, да еще извинялся за свою бедность, ибо добрая мамочка Югон держала теперь своих сыновей в ежовых рукавицах. По прошествии трех месяцев эти мелкие, но вечно повторявшиеся займы достигли примерно десяти тысяч франков. Капитан-казначей по-прежнему заливался приятным звучным смехом. Однако он худел, временами впадал в задумчивость, по лицу его пробегала страдальческая тень. Но от одного взгляда Нана он весь преображался, впадая в какой-то чувственный экстаз. Нана, как кошечка, ластилась к нему, опьяняла беглыми поцелуями где-нибудь в углу за дверью, окончательно подчиняла себе, вдруг, бурно уступая его домогательствам, и как только ему удавалось улизнуть из полка, он, словно пришитый, ходил за ее юбками.

Как-то Нана объявила, что при крещении ей дали также и второе имя — Тереза, и вечером пятнадцатого октября, в день ее именин, кавалеры прислали подарки. Капитан Филипп лично принес свой презент — старинную бонбоньерку саксонского фарфора в золотой оправе. Нана он обнаружил в туалетной комнате; только что приняв ванну и накинув на голое тело широкий пеньюар из белой фланели с красной отделкой, она с величайшим вниманием разглядывала в одиночестве подарки, разложенные на столе. Она успела уже обломить горлышко флакона из горного хрусталя, пытаясь его откупорить.

— Ох ты, мой милый! — воскликнула она. — Что это там? Покажи скорее. Ну чем не ребенок! Тратить последние гроши на всякие пустяковины!

Нана отчитала своего обожателя, зачем при его капиталах зря бросать деньги, но в глубине души радовалась, что он потратился, ибо траты были единственным проявлением любви, способным тронуть ее сердце. Болтая, она вертела во все стороны бонбоньерку, открывала ее, закрывала, ей хотелось получше разглядеть, как она сделана.

— Осторожно, — буркнул Филипп, — сломаешь!

Нана презрительно пожала плечами: с чего это он вообразил, что у нее руки-крюки! И вдруг золотая оправа осталась у нее в руках, а крышечка упала и разбилась. Нана застыла на месте, уставившись на осколки, и жалобно повторяла:

— Ой, разбилась!

Потом залилась смехом. Ей вдруг показалось страшно смешным, что осколки разлетелись по всему полу. Ее охватила нервическая веселость; смех звучал глупо и зло, так смеется ребенок, которому весело разрушать. Филипп чуть не взбунтовался; несчастная и не подозревала, скольких тревог стоила ему эта безделушка. Заметив его печальное лицо, Нана постаралась сдержать свой смех.

— Моей вины, положим, здесь нет… Должно быть, она уже давно треснула. Все это старье на ладан дышит… И крышечка твоя такая же, видел, как она поскакала?

И ею снова овладел безумный смех. Но так как глаза Филиппа против воли наполнились слезами, Нана бросилась ему на шею.

— Глупышка! Я все равно тебя люблю. Если ничто не будет биться, придется лавки закрыть. Вещи для того и делаются, чтобы их ломали… Смотри, вон веер, даже склеить как следует не потрудились.

Нана схватила веер, потянула его за планки в разные стороны; шелк, не выдержав, треснул пополам. Расправа с веером, казалось, подстегнула ее. Желая убедить Филиппа, что ей плевать на остальные подарки, раз она разбила его бонбоньерку, Нана устроила себе пиршество разрушения, ломая один предмет за другим, не щадя ничего, лишь бы доказать их непрочность. В пустых ее глазах зажегся огонек, губы свела судорожная гримаска, приоткрыв белоснежные зубки. Затем, когда все было разбито, разломано на куски, она снова расхохоталась, кровь ударила ей в лицо; слава богу, теперь у нее развязаны руки; и она застучала по столу кулаками, засюсюкала, как ребенок:

— Фюить! Фюить!

Поддавшись этому хмельному порыву, Филипп рассмеялся и, запрокинув голову Нана, стал покрывать поцелуями ее грудь. А она позволяла себя ласкать, висла у него на шее, чувствовала себя как никогда счастливой; давно уже она так не веселилась! И, не разжимая объятий, она ласково попросила:

— Послушай, миленький, непременно принеси мне завтра десять луидоров, хорошо? Такая неприятность, от булочника принесли счет, и меня это мучает.

Филипп побледнел, потом, поцеловав ее в лоб, просто сказал:

— Попытаюсь.

Воцарилось молчание. Нана занялась своим туалетом. Филипп стоял, упершись лбом в оконное стекло. Прошла минута, другая, вдруг он подошел к ней и произнес, медленно выговаривая каждое слово:

— Нана, ты должна выйти за меня замуж.

Это предложение, свалившееся как снег на голову, так развеселило Нана, что она даже бросила завязывать тесемки юбки.

— Да что с тобой, песик, уж не болен ли ты… Значит, потому, что я попросила у тебя десять луидоров, ты предложил мне свою руку? Никогда! Я тебя слишком люблю. Тоже мне, глупости выдумал!

И так как явилась Зоя — обувать мадам, оба уже не возвращались к этой теме. Войдя в комнату, горничная первым делом покосилась на стол, усыпанный осколками, — все, что осталось от подарков. Она осведомилась, надо ли убрать их в шкаф, и когда мадам заявила, что весь этот хлам следует выкинуть, Зоя смахнула осколки в подол передника и унесла. На кухне первым делом рассортировали осколки и обломки, принесенные из спальни мадам, а потом долго делили их между собой.

В этот день Жорж, вопреки категорическому запрещению Нана, проник в особняк. Франсуа видел, как он вошел, но не счел нужным остановить гостя; слуги теперь только посмеивались над неприятностями, случавшимися с их хозяйкой. Жорж незаметно пробрался в маленькую гостиную, но вдруг его остановил голос брата; и, приникнув ухом к запертой двери, он услышал поцелуи, предложение вступить в брак, — словом, все, что происходило в туалетной. Он заледенел от ужаса, он ушел, ничего не соображая, со страшным чувством пустоты в голове. Только очутившись на улице Ришелье в своей комнате, над спальней г-жи Югон, он зарыдал как безумный. На сей раз сомнений не оставалось. Гнусная картина неотступно стояла перед глазами: Нана в объятиях Филиппа, и это казалось ему кровосмешением. Когда он на миг приходил в себя, снова подступали воспоминания, новый приступ ревности бросал его на кровать, он впивался зубами в простыню, выкрикивал какие-то грязные слова и от этого безумствовал еще сильнее. Так прошел весь день. Чтобы не выходить из спальни, Жорж сослался на мигрень. Однако ночь оказалась еще страшнее, он дрожал как в лихорадке, мечтая об убийстве, переходя от кошмара к кошмару. Если бы брат оказался дома, Жорж, не раздумывая, зарезал бы его ножом. К рассвету он передумал. Нет, умереть должен он, он выбросится из окошка прямо под колеса омнибуса. В десять часов он вышел из дому; он шатался по Парижу, медлил на мостах, но в последнюю минуту отказывался от своего намерения — так настоятельна была потребность вновь увидеть Нана. Возможно, она спасет его одним-единственным словом. И когда пробило три, он вошел в особняк на аллее Вийе.

В полдень страшная весть обрушилась на г-жу Югон. Филиппа накануне вечером посадили в тюрьму по обвинению в краже двенадцати тысяч франков из полковой казны. Вот уже три месяца он заимствовал из кассы небольшие суммы, надеясь их возместить и скрывая растрату фальшивыми расписками, — по нерадивости начальства эти жульнические махинации до времени сходили ему с рук. Несчастная мать, сраженная вестью о преступлении сына, обратила гнев прежде всего против Нана; она знала о связи Филиппа, потому-то она и грустила, предчувствуя беду, потому-то и медлила в Париже, боясь катастрофы; но никогда она не ожидала такого позора и теперь горько упрекала себя за то, что отказывала сыну в деньгах, считая себя чуть ли не соучастницей его преступления. У нее подкосились ноги, она рухнула в кресло, сознавая свою неспособность предпринять что-либо, свою ненужность, чувствуя, что не может встать, что сейчас умрет, прикованная к этому креслу. Но внезапно мысль о Жорже успокоила ее: остался Жорж, он будет действовать, возможно, он спасет их всех. Не прося ни у кого помощи, решив похоронить в недрах семьи происшедшее, она с трудом поплелась наверх, и единственным подспорьем служила ей мысль, что при ней еще осталась родная душа. Но спальня на втором этаже оказалась пустой. Привратник сообщил, что г-н Жорж вышел из дому рано утром. Новой бедою веяло в этой комнате; простыни с изжеванными уголками, неубранная постель красноречиво говорили об ужасных муках; среди разбросанной одежды лежало в какой-то мертвенной неподвижности опрокинутое кресло. Жорж, должно быть, у той женщины. Слезы сразу высохли на глазах г-жи Югон, слабость в ногах прошла, и она спустилась вниз. Ей нужны были ее сыновья, она решила вернуть их себе.

С самого утра у Нана начались неприятности. Первым делом в девять часов явился булочник со счетом на каких-то жалких сто тридцать франков, по которому она никак не могла собраться уплатить при своем королевском образе жизни. Он являлся уже раз двадцать, особенно раздосадованный тем, что, как только он отказал в кредите, нашли нового поставщика; а тут еще прислуга дружно встала на его сторону. Франсуа заявил кредитору, что не видать ему денег, если он не устроит мадам хорошенькую сцену; Шарль заодно собирался подняться наверх, чтобы требовать уплаты по старому счету за солому, а Викторина посоветовала дождаться какого-нибудь кавалера и вырвать у него денежки, улучив минуту, когда они с мадам разговорятся. Страсти на кухне накалялись, всех поставщиков держали в курсе дела, сплетни и пересуды шли целых три, а то и четыре часа, все косточки мадам перемыли, все про нее выложили, обсудили со всех сторон с тем остервенением, на которое способна лишь развращенная праздностью, обожравшаяся челядь. Один лишь метрдотель Жюльен для вида выступил в защиту мадам: что ни говори, а дамочка шикарная; и когда все остальные набросились на него с обвинением — известно, он спит с мадам! — он в ответ только фатовски посмеивался; это вывело из себя кухарку, заявившую во всеуслышанье, что, будь она мужчиной, она бы наплевала на задницу таким дамочкам, потому что гаже ничего быть не может. Коварный Франсуа, не предупредив мадам, провел булочника прямо в прихожую. Когда мадам спускалась к завтраку, она наткнулась на него. Она взяла счета и велела прийти за деньгами в три часа. Тогда булочник удалился, грубо бранясь, и пригрозил, что придет точно вовремя и, уж поверьте, сумеет так или иначе получить свои денежки.

Раздосадованная этой сценой, Нана позавтракала без всякого аппетита. На сей раз надо наконец расплатиться. Раз десять она откладывала требуемую сумму, но деньги таяли в ее руках: то хотелось купить цветов, то приходилось подписываться под благотворительным листом в пользу престарелого жандарма. Впрочем, она рассчитывала на Филиппа, даже удивлялась, почему он не несет обещанных двухсот франков. Неудача шла за неудачей — позавчера Атласка явилась в невообразимом тряпье, пришлось ее обмундировать с ног до головы и выбросить тысячу двести франков на платье и белье; в кармане у Нана не осталось ни луидора.

К двум часам, когда Нана начала уже тревожиться, явился Лабордет. Он принес эскиз кровати. Нана отвлеклась, забыла все свои беды. Она хлопала в ладоши, пританцовывала. Потом, сгорая от любопытства, нагнулась над столом в гостиной, где были разложены эскизы, внимательно слушая объяснения Лабордета.

— Вот видишь, это ладья; посреди охапка распустившихся роз, а дальше гирлянда цветов и бутоны, листва будет из зеленоватого золота, а цветы — из красноватого. А вот группа для изголовья — хоровод амуров на серебряной сетке…

Но Нана, не дослушав, перебила его:

— Ох, смотри, какой смешной этот малыш в уголке, попкой кверху… И хохочет так лукаво. Глазенки у них у всех такие сальные! Но знаешь, дорогуша, я в жизни не решусь в их присутствии разными глупостями заниматься!

Она переживала ни с чем не сравнимую минуту удовлетворенной гордыни. Ювелиры клялись, что еще ни одной королеве не доводилось спать на таком ложе. Однако возникли кое-какие затруднения. Лабордет показал Нана два эскиза для задней стенки кровати: на одном продолжались мотивы ладьи, а на втором была картина, целый сюжет: Ночь, укутанная в покрывала, и Фавн, который дерзко приподымает их, открывая глазам зрителей ослепительную наготу. Лабордет добавил, что, ежели выбор падет на этот второй вариант, ювелиры придадут Ночи сходство с Нана. Этот сюжет, далеко не безупречный с точки зрения вкуса, заставил ее даже побледнеть от удовольствия. Она уже видела свой образ запечатленным в серебре, как некий символ сладострастия в жарком полумраке ночей.

— Конечно, ты будешь позировать им только до плечей, — пояснил Лабордет.

Нана смерила его невозмутимым взглядом.

— Это почему же? Когда речь идет о произведении искусства, мне плевать на скульптора, лишь бы он хорошо меня вылепил.

Само собой разумеется, она выбрала второй вариант с сюжетом. Но Лабордет пресек ее излияния:

— Подожди-ка, так обойдется на шесть тысяч дороже.

— Подумаешь, мне-то что! — крикнула она, заливаясь смехом. — Небось мой Мюффач еще не обнищал.

Последнее время в кругу завсегдатаев Нана стала называть так графа Мюффа, да и кавалеры ее осведомлялись о нем только в следующих выражениях: «Виделась вчера со своим Мюффачом?», «А я-то рассчитывал здесь встретить нашего милейшего Мюффача!» Это было фамильярно, не более; однако в присутствии самого графа Нана еще не позволяла себе подобной короткости.

Лабордет, давая последние разъяснения, свернул в трубочку эскизы; ювелиры обещают приготовить кровать через два месяца, к двадцать пятому декабря; со следующей недели к Нана будет ходить скульптор и начнет ее лепить для Ночи. ПровожаяЛабордета до дверей, Нана вдруг вспомнила о булочнике. И спросила гостя в упор:

— Кстати, нет ли у тебя при себе десяти луидоров?

Лабордет придерживался святого правила — никогда не ссужать деньгами милых дам, и находил это весьма благоразумным. На все такие просьбы у него был готов ответ.

— Нет, детка, сам сижу без гроша… Если хочешь, могу обратиться к твоему Мюффачу.

Нана отказалась, это бесполезно. За два дня до того она уже вытянула у графа пять тысяч франков. Но тут же раскаялась в своей излишней деликатности. Вслед за Лабордетом, хотя еще не было половины третьего, явился булочник и уселся на банкетку в прихожей, грубо чертыхаясь. Молодая женщина слушала его поношения с площадки второго этажа. Она побледнела, она особенно страдала, слыша злорадные реплики слуг, даже не считавших нужным понизить голос. На кухне прямо-таки помирали с хохоту; кучер то и дело заглядывал со двора, а Франсуа без всякой нужды выходил в прихожую и, сообщнически перемигнувшись с булочником, возвращался на кухню с ворохом новостей. Над мадам потешались, о ней злословили, от смеха слуг дрожали стены, а Нана чувствовала себя совсем одинокой, беззащитной против презрения челяди, подстерегавшей каждый ее жест и не скупившейся на грязные шуточки. Сначала ей пришла в голову мысль занять у Зои сто тридцать три франка, но она тут же отвергла этот проект, — и без того она должна ей, да и гордость не позволяла идти на верный отказ. Ее охватило такое волнение, что, вернувшись в спальню, она начала вслух говорить сама с собой:

— Да, да, доченька, видно, тебе не на кого надеяться, кроме себя самой… Слава богу, хоть твое тело тебе принадлежит, лучше уж пустить его в ход, чем глотать оскорбления.

И, не кликнув даже Зои, она с лихорадочной поспешностью стала одеваться, торопясь к Триконше. В часы денежных затруднений Триконша была ее последним прибежищем. Так как спрос на Нана был велик, Триконша постоянно увивалась вокруг нее, а Нана, сообразно обстоятельствам, то отказывалась от ее услуг, то принимала их; и в те дни, — а они выпадали все чаще, — когда ее королевская казна начинала зловеще трещать, как, скажем, сегодня, Нана знала, что там ее всегда ждут двадцать пять луидоров. Она отправлялась к Триконше с легкостью, ставшей привычной, — так бедняки несут свои пожитки в ломбард.

Но, выйдя из спальни, Нана наткнулась на Жоржа, стоявшего посреди гостиной. Она не заметила ни восковой бледности его лица, ни мрачного пламени расширенных зрачков. Она облегченно вздохнула:

— Ох, слава богу, тебя, верно, брат прислал?

— Нет, — ответил мальчуган и побледнел еще больше.

Нана досадливо махнула рукой. Чего ему надо? Почему он торчит на дороге? Она же торопится. Но вдруг вернулась от двери и спросила:

— А деньги у тебя есть?

— Нет.

— Хотя, правда, ну и дура я, еще спрашиваю! Вечно без гроша, даже шести су на омнибус нет… Мамочка не дает… Ну и мужчины!

И снова направилась к двери. Тут Жорж схватил ее за руку, ему необходимо с ней поговорить. Нана уже разошлась и гневно повторила, что торопится, но вдруг остановилась, услышав слова Жоржа:

— Послушай, я знаю, ты выходишь замуж за моего брата.

Этого еще только не хватало, ну и комедия! Нана присела на стул, чтобы нахохотаться вволю.

— Да, знаю, — храбро продолжал мальчуган. — И я не позволю… Я сам на тебе женюсь… Для этого я и пришел.

— Что? Как? И он туда же! — крикнула Нана. — Выходит, это у вас семейная болезнь такая!.. Нет уж, ни за что! Вот любители нашлись! Да разве я от вас таких пакостей прошу? Ни за тебя не пойду, ни за него, ни за что в жизни!

Лицо Жоржа просветлело. А вдруг он вчера ослышался? Он снова заговорил:

— Тогда поклянись, что ты не спишь с моим братом!

— Ох, до чего же ты мне надоел! — воскликнула Нана, нетерпеливо подымаясь со стула. — Подурачились, и хватит, я ведь тебе твержу, что тороплюсь… Я сплю с твоим братом, раз мне так угодно. Ты, что ли, меня содержишь, ты хоть раз за что-нибудь заплатил? А еще отчета требует!.. Да сплю, вот здесь сплю с твоим братом…

Жорж схватил ее за руку, сжал с такой силой, что чуть было не сломал запястье, и проговорил, запинаясь:

— Не смей так говорить, не смей…

Легонько хлопнув его ладонью, Нана без труда высвободила руку.

— Теперь еще бить меня вздумал! Смотрите-ка, мальчишка — и туда же! Вот что, деточка, убирайся, и немедленно… Я тебя, голубчик, по доброте душевной до себя допускала. Именно так! Нечего на меня глаза пялить! Уж не вообразил ли ты, дружок, что я с тобой до старости нянчиться буду? У меня поважнее дела есть, чем младенцев уму-разуму учить.

Он слушал ее отповедь, даже не возмущаясь, весь застыв от тоски. Каждое слово ударом ножа отдавалось в сердце, и он боялся, что сейчас упадет и умрет. А Нана, не замечая боли, написанной на лице Жоржа, продолжала отчитывать его, радуясь, что наконец-то представился случай отвести душу после утренних передряг.

— Точь-в-точь родной братец, тоже хорош гусь! Обещал мне двести франков принести… Поди дождись от него… Подумаешь тоже, озолотил меня! Да на его несчастные гроши даже баночки помады не купишь… Но ведь как подвел в трудную минуту!.. Ладно! Хочешь знать, в чем дело? Ну, так слушай хорошенько: из-за твоего милейшего братца мне приходится сейчас уходить из дому, чтобы заработать двадцать пять луидоров с другим каким-нибудь мужчиной.

Тогда, совсем потеряв голову, он загородил ей дорогу; и он плакал, он молил, по-детски сложив руки, он лепетал:

— Нет, нет, не надо.

— А ты воображаешь, что мне самой больно хочется? — отрезала она. — Есть у тебя деньги?

Нет, денег у него не было. Он, не задумываясь, отдал бы жизнь, лишь бы иметь деньги. Никогда еще он не чувствовал себя таким несчастным, таким ни на что не годным молокососом. Все его тело жалко сотрясалось от рыданий, лицо выражало такую боль, что Нана наконец заметила его отчаяние и смягчилась. Она ласково отстранила его от двери.

— Ну, котик, дай мне пройти, ничего не поделаешь… Будь умницей. Ты еще мальчик, и неделю с тобой неплохо провести; но сейчас нужно о делах подумать… Ну-ка, пораскинь мозгами… Твой брат, ничего не скажешь, настоящий мужчина, но я же не к нему иду… Да, кстати, будь добр, не рассказывай ему ничего. Вовсе ему не нужно знать, куда я ходила. Ведь вот я какая: как рассержусь, невесть него наболтаю.

Она расхохоталась. Потом обняла Жоржа, чмокнула в лоб.

— Прощай, младенчик, все между нами кончено раз и навсегда, слышишь?.. Ну, бегу.

И она ушла. Жорж остался стоять посреди гостиной. Последние слова Нана прозвучали в его ушах похоронным звоном: кончено, все кончено; и ему показалось, что под ногами разверзается бездна. В опустошенном мозгу на мгновение мелькнул и исчез образ мужчины, поджидавшего Нана, но он видел одного лишь Филиппа в объятиях Нана, видел ее обнаженные руки, обвившиеся вокруг его шеи. Нана ничего не отрицала; она любит Филиппа, раз не хочет огорчать его своей изменой. Конечно, все кончено. Он глубоко вздохнул, оглядел комнату, чувствуя, что не выдержит навалившейся на него тяжести. Воспоминания одно за другим проносились в его мозгу. Упоительные ночи в Миньоте, ласки Нана, когда ему казалось, что он ее сынок, потом краденые утехи вот в этой комнате. И никогда, никогда это не повторится! Он еще маленький, еще не дорос — вот ему и предпочли Филиппа, потому что у Филиппа борода. А раз всему конец, значит, не к чему и жить. Его порочное влечение обернулось безмерной нежностью, чувственным обожанием, которому он отдавался весь целиком! Да и как забыть, если его брат останется здесь? Если родной его брат, родная его кровь, его второе «я» будет вкушать здесь наслаждения, о которых Жорж не мог подумать без дикой ревности. Всему конец, ему хотелось умереть.

Двери особняка стояли открытыми, весь дом сотрясало шумное веселье челяди, видевшей, что хозяйка отправилась куда-то пешком. Внизу, в передней, Шарль и Франсуа, присев рядом с булочником, громко хохотали. Когда Зоя на рысях пронеслась через гостиную, она удивилась, увидев Жоржа, и осведомилась, не ждет ли он возвращения мадам. Да, он ждет мадам, он забыл ей кое-что сообщить. И, оставшись один, Жорж пустился на поиски. Не найдя ничего подходящего, он взял в туалетной остро отточенные ножницы, которыми с маниакальной страстью беспрерывно орудовала Нана: то подрезала кожицу у ногтей, то подстригала пушок на теле. Так он терпеливо ждал ее целый час, засунув ножницы в карман и нервически сжимая их пальцами.

— Мадам пришла, — объявила, заглянув в гостиную, Зоя, которая, очевидно, подстерегала ее возвращение у окна спальни.

В особняке началась беготня; смех замолк, захлопали двери. Жоржу был слышен холодный голос Нана, рассчитывавшейся с булочником. Потом она поднялась на второй этаж.

— Как? Ты все еще здесь? — воскликнула она, заметив Жоржа. — Смотри, как бы нам с тобой, голубчик, не поссориться!

Она направилась к спальне, он поплелся за ней.

— Нана, ты выйдешь за меня замуж?

Она молча пожала плечами. Даже не удостоила его ответом — слишком уж это глупо. Она решила захлопнуть дверь спальни перед самым его носом.

— Нана, ты выйдешь за меня замуж?

Она стукнула дверью. Однако Жорж левой рукой приоткрыл створку и вынул из кармана правую руку с судорожно зажатыми в ней ножницами. И молча, размахнувшись, с силой вонзил ножницы себе в грудь.

Меж тем Нана оглянулась, почуяв беду. Увидев, что он нанес себе удар, она возмутилась:

— Вот дурак! Настоящий дурак! Да еще моими ножницами!.. Сейчас же перестань, гадкий мальчишка! Ах ты боже мой, боже мой!

Она растерялась. Мальчик, опустившись на колени, нанес себе вторую рану, и сила удара была такова, что он упал навзничь на ковер. Он загородил выход из спальни. Тут Нана окончательно потеряла голову, завопила во весь голос, не осмеливаясь переступить через распростертое на полу тело, которое мешало ей выйти из спальни, броситься за помощью.

— Зоя, Зоя, иди скорее… Вели ему перестать… Это же глупо в конце концов — ведь он еще совсем ребенок!.. Теперь вздумал себя убивать, да еще у меня в доме! Где же это слыхано!

Вид Жоржа наводил на нее страх. Он лежал белый как снег, с закрытыми глазами. Рана почти не кровоточила, разве что выступило несколько капель, маленькое пятнышко, расплывшееся по жилету. Набравшись храбрости, Нана занесла было ногу, чтобы перешагнуть через безжизненное тело, как вдруг отшатнулась, испуганная появлением нового действующего лица. В проеме широко распахнутой двери, прямо напротив, стояла пожилая дама. Нана узнала в ней г-жу Югон и, не зная, чем объяснить этот неожиданный визит, застыла от страха. Она стала медленно отходить в глубь спальни, как была, в шляпке и в перчатках. Ужас ее рос с каждой минутой. Стараясь оправдаться, она залопотала:

— Сударыня, это не я, клянусь вам… Он хотел на мне жениться… Я сказала — нет, а он себя убил.

Медленным шагом приближалась г-жа Югон, вся в черном, седовласая, бледная. По дороге сюда, в экипаже, она как-то забыла о Жорже, ею целиком овладели мысли о проступке Филиппа. Быть может, эта ужасная женщина согласится дать судьям объяснения, которые тронут их душу; и в уме ее созрел целый план — упросить Нана выступить на суде в пользу Филиппа. Двери особняка оказались открытыми, г-жа Югон в нерешительности остановилась у лестницы, опасаясь, что ослабевшие ноги не выдержат подъема, как вдруг до ее слуха долетел отчаянный крик, и она направилась на этот крик. А здесь в верхней гостиной лежал на полу кто-то в запятнанной кровью сорочке. Это был Жорж, это было второе ее дитя.

А Нана тупо твердила:

— Он хотел на мне жениться. Я сказала — нет, а он себя убил.

Даже не вскрикнув, г-жа Югон нагнулась над телом. Да, это был Жорж. Старший себя обесчестил, младший себя убил.

Она не удивилась — все равно рухнула вся жизнь. Опустившись на колени, уже не сознавая, где находится, не замечая никого, г-жа Югон пристально всматривалась в лицо Жоржа и, положив руку ему на грудь, старалась уловить биение сердца. Потом облегченно вздохнула. Под ладонью она почувствовала слабый толчок. Тут только она подняла голову, оглядела эту комнату и эту женщину, вспомнила, где находится. В пустых ее глазах зажегся огонь, она была так величественна и так грозна в своем молчании, что Нана затрепетала, снова стала оправдываться, стоя по ту сторону разделявшего их тела.

— Клянусь, сударыня… Если бы его брат был здесь, он бы вам объяснил…

— Его брат украл, он в тюрьме, — жестко произнесла мать.

Нана задохнулась. Но почему же, господи, почему все так получилось? А другой, оказывается, вор! Должно быть, в этой семейке все подряд сумасшедшие! Она уже не пыталась защищаться, стушевалась, как лицо постороннее, будто настоящей хозяйкой дома была г-жа Югон, дававшая приказания людям. Слуги наконец сбежались на зов, и старая дама велела отнести бесчувственного Жоржа в карету. Пусть лучше умрет по дороге, чем останется в этом доме. Нана ошалело следила взглядом за слугами, которые подхватили бедненького Зизи за плечи и за ноги и унесли прочь. Мать шла следом, силы вдруг оставили ее, она цеплялась за мебель; казалось, с потерей всего, что она любила, ее самое поглотила бездна небытия. На лестничной площадке она вдруг зарыдала, обернулась и произнесла прерывистым голосом:

— Ах, сколько вы причинили нам зла!.. Сколько зла причинили!

И не добавила ни слова. Нана машинально опустилась на стул, как была, в перчатках и в шляпке. Над особняком тяжко нависла тишина, карета уже отъехала, а Нана не трогалась с места, без единой мысли, только в голове звенело от всей этой истории. Явившийся через четверть часа граф Мюффа застал ее все в той же позе. Наконец-то она смогла облегчить душу безудержным потоком слов; она рассказала о своей беде, по двадцать раз передавала одни и те же подробности, даже схватила окровавленные ножницы и повторила жест бедненького Зизи, нанесшего себе удар в грудь. Но особенно она старалась доказать свою невиновность.

— Скажи, миленький, разве это моя вина? Если бы ты был судьей, неужели бы ты меня обвинил?.. Я не просила Филиппа казну обкрадывать, и я не заставила малыша себя резать… В конце концов несчастнее всех я оказалась. Делают у меня в доме разные глупости, причиняют мне заботы и меня же еще последней тварью считают…

И Нана разразилась рыданиями. После нервного напряжения она размякла, пригорюнилась, растрогалась, вся еще под впечатлением ужасной беды.

— Вот и ты, гляди, надулся… Спроси-ка у Зои, есть тут моя вина или нет… Зоя, да скажите графу, объясните ему…

Горничная тем временем успела принести из туалетной комнаты полотенце и тазик с водой и теперь усердно терла ковер, чтобы смыть кровавое пятно, пока оно еще свежее.

— О сударь, мадам и так в отчаянии, — заявила она.

На Мюффа словно столбняк нашел, он оледенел, всеми мыслями он был с несчастной матерью, оплакивающей своих сыновей. Он знал это благородное сердце, уже видел, как она в глубоком трауре угасает, одинокая, там, в Фондете. А Нана отчаивалась все больше. Сейчас ее терзало одно видение — Жорж, упавший на ковер, и медленно расползающееся по сорочке красное пятно.

— Какой он был душенька, ласковый, нежный… Ах, котик, сердись не сердись, а я его любила, любила своего младенчика! Не могу я молчать, это свыше моих сил… Впрочем, тебе это должно быть безразлично. Нет его с нами… Ты своего добился, можешь быть спокоен, теперь нас не застанешь…

И это последнее соображение наполнило ее такой печалью, что графу еще пришлось ее утешать. Ну-ну, надо держать себя в руках; она права, ее вины тут нет. Но Нана прервала свои сетования и скомандовала:

— А теперь поезжай узнать, что с ним… Немедленно поезжай… слышишь?

Граф безропотно взял шляпу и поехал справиться о самочувствии Жоржа. Вернувшись через три четверти часа, он заметил Нана, тревожно высунувшуюся из окошка; он крикнул ей с улицы, что мальчик жив и что есть даже надежда его спасти. Нана запрыгала от радости. Она пела, кружилась по комнате, жизнь показалась ей вдруг прекрасной. Однако Зоя осталась недовольна результатами своих хлопот. Проходя мимо, она поглядывала на пятно и каждый раз повторяла:

— А знаете, мадам, оно никак не сходит.

И в самом деле, пятно выступало вновь, светло-красное пятно на белом завитке ковра. Выступало у порога полоской крови, преграждавшей вход в спальню.

— Подумаешь, — отозвалась Нана счастливым голосом, — сотрут подошвами.

На следующий день граф Мюффа тоже забыл о происшествии. Направляясь в фиакре на улицу Ришелье к г-же Югон, он поклялся было никогда не возвращаться к Нана. Сами небеса посылали ему предупреждение: несчастье, постигшее Филиппа и Жоржа, показалось ему предвестником его собственной гибели. Но ни рыдания г-жи Югон, ни этот мальчуган, горевший в лихорадке, никто и ничто не могло заставить его сдержать свои клятвы; и судорога страха, в который его повергла вчерашняя драма, сменилась тайной радостью избавления от соперника, чье юное обаяние выводило графа из равновесия. Его чувство к Нана переросло во всепоглощающую страсть, такие страсти порой овладевают мужчиной, не знавшим настоящей молодости. Его любовь требовала непрерывной уверенности, что Нана безраздельно принадлежит ему; ему необходимо было слышать ее, касаться, ловить ее дыхание. Это была нежность уже за пределами чувственности, уже очищенная, беспокойная привязанность, ревнующая к прошлому, склонная помечтать об искуплении грехов, о прощении свыше, которое будет даровано им обоим, когда они, коленопреклоненные, вознесут мольбу господу богу. Религия вновь завладела им. Он снова стал аккуратно выполнять все обряды, исповедовался и причащался, пребывая в постоянном внутреннем борении, и угрызения совести усугубляли сладость греха и сладость покаяния. Коль скоро его духовник разрешил ему утолять свою страсть, дабы смирить ее, он привык к тому, что каждодневно погружается в пучину греха, который искупал затем приступами набожности и ханжеского самоуничижения. В простоте душевной он предлагал небесам в качестве искупительной жертвы низменные свои муки. Муки эти росли день ото дня; с суровым смирением нес он свой крест, как истый христианин, коему случилось впасть в грех по вине распутной девки. И если порой его страдания достигали апогея, то виною тому были беспрерывные измены этой женщины, ибо он не мог и не умел делиться, не понимал ее дурацких капризов. Он жаждал вечной, неизменной любви. Нана поклялась ему в этом, и за это он ей платил. Но он чувствовал, что Нана лжива, что она не может совладать со своими порывами и отдается первому встречному — знакомым, прохожим, простодушно, как голая тварь на голой земле.

Как-то утром Мюффа заметил выходившего от Нана в неурочный час Фукармона и устроил ей бурную сцену. Но на сей раз она взорвалась — хватит с нее этой дурацкой ревности. Сколько раз она поступала с ним благородно! Взять хотя бы тот случай, когда он вечером застал их с Жоржем, она первая побежала мириться, признала свою вину, ласкалась, сюсюкала, лишь бы он угомонился. Но в конце концов он надоел ей своим упрямым неумением понять женщину; и Нана дала волю языку:

— Ну и ладно! Верно, я переспала с Фукармоном. А дальше что?.. Расстроился, Мюффач, а?

Впервые она кинула ему в лицо прозвище «Мюффач». Услышав это не оставляющее сомнений признание, граф задохнулся от гнева и невольно сжал кулаки, но Нана пошла прямо на него, пристально глядя ему в лицо:

— Хватит, надоело, слышишь?.. Не нравится, сделай милость, уходи… Не желаю больше слушать твоих криков… И вбей себе раз навсегда в башку, я совершенно свободна… Если мне мужчина нравится, я с ним сплю и буду спать. Да, да, буду… А ты сам решай: да или нет, и можешь уходить…

И Нана распахнула перед графом дверь. Он не ушел. Теперь она знала, как еще крепче привязать графа; по пустякам, после ничтожной размолвки, она в самых грязных выражениях ставила его перед выбором. Она всегда найдет себе получше; в претендентах недостатка, слава богу, нет: выбирай любого, и мужчины все настоящие, пылкие, не чета такой размазне, как он. Он молча тупил голову, он ждал, когда у Нана случится нужда в деньгах, — тогда она снова начинала ласкаться к нему, и он забывал все — одна ночь любви вознаграждала его за пытки, претерпеваемые в течение недели. После примирения с женой дом окончательно опостылел графу. Сабина, покинутая Фошри, вновь попавшим в руки Розы, старалась заглушить нервическую тревогу сорокалетней женщины, заводя новые любовные связи, и весь особняк подхватило бредовым вихрем ее теперешней жизни. Эстелла после замужества перестала видеться с отцом; плоскогрудая, невзрачная девица вдруг превратилась в женщину с такой железной, с такой несгибаемой волей, что Дагне жил в непрерывном трепете; он сопровождал ее в церковь, обратился к религии, яростно осуждал своего тестя, разорявшего их с какой-то тварью. Один лишь г-н Вено по-прежнему благоволил к графу, терпеливо выжидая своего часа; ему даже удалось втереться в дом к Нана; теперь он аккуратно посещал оба дома, и там и тут, во всех углах, сияла его улыбочка. Мюффа, хлебнувший горя в своей семье, гонимый скукой и стыдом, все же предпочитал жить на аллее Вийе, пусть даже среди вечных проклятий и ругани.

В скором времени между Нана и графом остался лишь один интерес — деньги. Как-то он твердо обещал Нана принести десять тысяч франков, но в условленный час позволил себе явиться с пустыми руками. Нана еще за несколько дней начала разжигать его неумеренными ласками. Но, увидев, что он посмел нарушить обещание, поняв, что все ее ухищрения пошли прахом, Нана зашлась от гнева, а в такие минуты с ее языка срывалась площадная брань. Она стояла бледная как полотно.

— Что? Пустой явился… Катись-ка, Мюффач, откуда пришел, да поживее! Тоже мне, харя поганая! Да еще целоваться лезет! Без денег ничего от меня не получишь! Понял?

Граф пытался оправдаться: послезавтра у него будет требуемая сумма. Но Нана в ярости даже не дослушала его объяснений.

— А чем я платить буду? Меня в суд потащат, пока барин будет тут на даровщинку развлекаться… Да ты только посмотри на себя! Неужто ты воображаешь, что я тебя за твои прелести люблю? Если хочешь, чтобы тебя с такой рожей женщины терпели, потрудись платить… Если ты, черт бы тебя подрал, к вечеру не принесешь десять тысяч франков, не видать тебе даже моего мизинчика… Так и знай, голубчик, отправлю тебя к жене!

Вечером граф принес десять тысяч франков. Нана протянула ему губы, он приник к ним долгим поцелуем, вознаграждавшим его за целый день тревог и тоски. Но особенно бесило молодую женщину то, что граф вечно торчит при ней, словно пришитый к ее юбкам. Она жаловалась г-ну Вено, умоляла увести Мюффача к его графине: неужели же зря они примирились? Нана уже жалела, что сдуру вмешалась в это дело, раз от графа все равно не отделаешься. В те дни, когда на нее накатывала злоба, она, забывая свою выгоду, клялась подстроить ему такую пакость, что он носа к ней не покажет. Но ведь ему хоть в лицо наплюй, орала она, хлопая себя по ляжкам, — он только оботрется да еще спасибо скажет. Теперь по любому поводу начинались сцены. Нана грубо требовала от графа денег, из-за самой ничтожной суммы вспыхивали скандалы, и каждый раз у нее, ставшей вдруг отвратительно скупой, хватало жестокости повторять, что живет она с ним только за деньги, и ни почему больше, и что веселья от него мало, и что любит она другого, и что терпит его, болвана, не от хорошей жизни! Его теперь уж и при дворе не хотят держать, требуют, чтобы он вышел в отставку. Недаром императрица сказала: «Он слишком отвратителен!» А что, разве нет? И отныне, желая оставить за собой последнее слово, Нана при каждой ссоре повторяла:

— Ты мне отвратителен!

Теперь она окончательно распоясалась, полностью отвоевала себе свободу. Ежедневно она отправлялась на прогулку в Булонский лес, где возле пруда завязывались знакомства, а развязки их происходили совсем в другом месте. Это был шумный возврат на прежнюю стезю, вылазка среди белого дня, охота ради охоты, парад знаменитых куртизанок, неотъемлемо принадлежавших блестящему Парижу, улыбчивому, терпимому Парижу. Герцогини указывали на нее друг другу взглядом, разбогатевшие буржуазии копировали ее шляпки; иной раз ее ландо, прокладывая себе дорогу, останавливало целую вереницу экипажей сильных мира сего, где восседали финансовые тузы, державшие всю Европу на привязи у своих сундуков, послы, норовившие взять Францию за глотку своими толстыми пальцами; и Нана была частицей общества, съезжавшегося в Булонский лес, она занимала здесь одно из первых мест, прославленная во всех столицах мира, предмет домогательства всех иностранцев. Она вносила в блистательную эту толпу острый трепет распутства, олицетворяя собой славу нации и оголтелую ее погоню за наслаждениями. Мимолетные ночные интрижки с людьми, имени которых наутро уже не удавалось вспомнить, заводили ее в шикарные рестораны, а в особо удачные дни чаще всего в «Мадрид». Перед ней проходили нескончаемой процессией иностранные дипломаты; вместе с Люси Стюарт, Каролиной Эке, Марией Блон Нана обедала в компании этих господ, которые безбожно коверкали французскую речь, требовали за свои деньги развлечений, брали женщин на один вечер с единственным условием растормошить гостя, а сами, пресыщенные и опустошенные, даже не прикасались к своим партнершам. Между собой дамы называли такие встречи «пойти пошутить» и, радуясь неприкрытому презрению кавалеров, разъезжались по домам, чтобы закончить ночь в объятиях сердечного дружка.

Пока Нана не выкладывала графу Мюффа всю правду о своих встречах с мужчинами, он делал вид, будто ничего не замечает. Впрочем, особенно страдал он от мелких будничных унижений. Особняк на аллее Вийе превратился в настоящий ад, сумасшедший дом, где все расползалось по швам и кончалось гнусными скандалами. Нана дошла до того, что схватывалась с прислугой в рукопашную. На какое-то время она вдруг прониклась симпатией к Шарлю, своему кучеру; когда он ждал хозяйку у подъезда ресторана, она обязательно высылала ему с лакеем кружку пива; развалившись в ландо, она весело болтала с ним и уверяла, что он ужасно забавный, особенно когда, застряв среди скопления экипажей, «лается с извозчиками». Потом вдруг без всякого перехода обозвала его болваном. Постоянно она грызлась с ним из-за соломы, отрубей, овса и при всей своей любви к лошадям считала, что сжирают они слишком много. Как-то, подводя счеты, Нана обвинила Шарля в воровстве, а он, не чинясь, в глаза обозвал ее шлюхой; лошади-то получше ее, они небось не спят с первым встречным. Нана ответила ему в том же тоне, пришлось графу их разнимать, и кучера выгнали вон. Но этот случай положил начало повальному бегству прислуги. Викторина и Франсуа потребовали расчета, после того как обнаружилась кража бриллиантов. Исчез даже Жюльен; по этому поводу сочинили целую историю, будто сам граф дал ему кругленькую сумму и умолил уйти, потому что лакей спал с хозяйкой… Каждую неделю в людской появлялись новые лица. Никогда еще здесь не было такого хаоса; особняк Нана превратился в караван-сарай, через который, как саранча, проносилась целая орда подозрительных личностей, рекомендуемых конторами по найму прислуги. Уцелела одна лишь Зоя, все такая же опрятная, с единственной заботой — хоть немного упорядочить этот беспорядок до той поры, пока у нее не скопится нужная сумма, чтобы завести свое собственное дело, план которого она уже давно обдумала во всех подробностях.

Но даже и это можно было бы стерпеть. Граф безропотно терпел вопиющую глупость мадам Малюар и играл с ней в безик, хотя от почтенной дамы разило прогорклым салом; терпел мадам Лера с ее вечными сплетнями, терпел малютку Луизэ, терпел хныканья и жалобы этого больного ребенка, в чьих жилах текла гнилая кровь, доставшаяся от неизвестного отца. Однако на долю графа выпадали часы и похуже. Как-то вечером он подслушал под дверью рассказ Нана, гневно жаловавшейся горничной, что ее одурачил какой-то клиент, выдававший себя за богача; мужчина видный, уверял, что американец, нагородил с три короба о своих золотых приисках, а на поверку оказался мошенником, улизнул потихоньку, когда она спала, и не только денег не заплатил, а еще украл пачку папиросной бумаги; и граф, побелев как полотно, на цыпочках спустился с лестницы, чтобы ничего не знать. Но в другой раз ему пришлось против воли узнать все. Нана увлеклась каким-то кафешантанным баритоном и, когда тот ее бросил, решила покончить с собой в припадке черной меланхолии: выпила стакан воды, растворив в нем десяток фосфорных спичек, однако осталась жива, только тяжело заболела. Графу пришлось выхаживать ее и ежедневно выслушивать историю роковой любви, сопровождаемую слезами, клятвами никогда больше не влюбляться в мужчин. При всем своем презрении к этим свиньям, как именовала Нана представителей сильного пола, она дня не могла прожить без сердечной привязанности; у юбок ее вечно торчал очередной «предмет»; порой она проявляла самые непонятные склонности, скатывалась даже до извращений, которые вызывались усталостью плоти. С той поры как Зоя сознательно устранилась от кормила власти, все винтики безупречно действовавшей машины разладились так, что Мюффа теперь не смел отворить дверей особняка, поднять шторы, открыть шкаф: кавалеры Нана обнаруживались повсюду, сталкивались нос к носу — прежние фокусы с исчезновением перестали удаваться. Теперь, прежде чем войти в комнату, граф неестественно громко откашливался, ибо однажды, отлучившись на минутку, чтобы приказать закладывать лошадей, застал Нана чуть ли не в объятиях Франсиса, который заканчивал причесывать мадам. Чего тут только не происходило — быстрые объятия за его спиной, поспешная любовь во всех уголках с первым попавшимся мужчиной, не важно, была ли Нана в одной рубашонке или в парадном туалете. Она возвращалась к графу с ярким румянцем на щеках, радуясь своему краденому счастью. Ведь с ним-то одна скучища, тяжкий крест!

Живя в состоянии ревнивого страха, несчастный Мюффа спокойно вздыхал только в те минуты, когда оставлял Нана в обществе Атласки. Он сам готов был толкать Нана на этот путь, лишь бы отдалить ее от мужчин. Но и тут ему не везло. Нана обманывала Атласку так же, как обманывала графа, с каким-то неистовством пускаясь на поиски чудовищных авантюр, подбирая девок по сточным канавам. Иной раз, возвращаясь домой в карете, она замечала на улице какую-нибудь замарашку, влюблялась в нее с первого взгляда и, поддавшись внезапно разнуздавшемуся воображению, увозила незнакомку с собой, платила ей и выставляла за дверь. Потом, переодевшись мужчиной, объезжала притоны, стараясь разогнать скуку зрелищем разврата. И Атласка, негодуя на вечные обманы, устраивала Нана бурные сцены, раскаты которых сотрясали весь особняк; кончилось тем, что она приобрела над Нана неограниченную власть, и Нана стала относиться к ней даже с уважением. Мюффа мечтал заключить с Атлаской своего рода союз. Когда у него самого не хватало смелости, он науськивал на Нана Атласку. Раза два Атласка действительно заставила свою душку вернуться к графу; в благодарность он оказывал ей услуги, предупреждал все ее желания, стушевывался перед нею по первому знаку. Но согласию не суждено было длиться — Атласка тоже принадлежала к породе сумасбродок. В иные дни она крушила все, что попадало под руку, и после яростных приступов гнева и нежности всякий раз чуть не отдавала богу душу, что, впрочем, ничуть не вредило ее миловидности. Теперь Зоя часто шушукалась с ней по уголкам, очевидно желая приобщить Атласку к своему грандиозному замыслу, к тому самому плану, о котором до сих пор никому не говорила ни слова.

По временам граф Мюффа начинал довольно нелепо бунтоваться, словно надеясь скинуть ярмо. Он, который месяцами терпел присутствие Атласки, мирился с целым табуном случайных мужчин, галопом проносившихся через альков Нана, выходил из себя при мысли, что его обманывают с человеком их круга или просто со знакомым. Когда Нана призналась в своей связи с Фукармоном, граф страдал так сильно, что решил публично ославить его и вызвать на дуэль. Затрудняясь в выборе свидетелей для такого щекотливого случая, он обратился к Лабордету. Выслушав графа, Лабордет сначала опешил, потом расхохотался.

— Дуэль из-за Нана… Но, дорогой мой, весь Париж будет над вами смеяться. За Нана не стреляются, это просто смешно.

Граф побледнел. У него вырвался возмущенный жест.

— Тогда я публично надаю ему пощечин.

Целый час Лабордет старался вразумить графа. Пощечина придаст истории гнусную окраску; в тот же вечер узнается истинная подоплека дуэли, Мюффа станет притчей во языцех для всех парижских газет. Каждый свой довод Лабордет заканчивал фразой:

— Невозможно, это смешно.

И каждый раз этот припев болезненно, как удар ножа, отдавался в сердце Мюффа. Он даже лишен возможности драться на дуэли за любимую женщину, не рискуя стать посмешищем. Впервые он мучительно ощутил, сколь жалка его любовь, понял, что то большое, чем жило его сердце, растрачено в любовном шутовстве. Но это была последняя вспышка возмущения; он позволил себя убедить, он стал отныне безропотным свидетелем бесконечного шествия друзей дома, всех этих мужчин, приживавшихся на час в особняке.

В течение нескольких месяцев Нана со смаком проглотила их одного за другим. Все возрастающая жажда роскоши распаляла ее аппетиты: она обчищала очередного поклонника за один присест. Сначала она взялась за Фукармона, которого хватило только на две недели. Он мечтал покинуть морскую службу; за десять лет плавания ему удалось скопить около тридцати тысяч франков, он собирался рискнуть и вложить их в какое-нибудь дело в Соединенных Штатах, но изменил своей врожденной осторожности, даже скупости, и бросил к ногам Нана все, вплоть до векселей за своей подписью, тем самым поставив под угрозу будущее. Когда Нана выставила его вон, он был гол как сокол. Впрочем, она повела себя в отношении его, как истинный друг: посоветовала вернуться на судно. К чему упрямиться? Раз у него нет денег, все кончено. Он должен понять и вести себя благоразумно. Разорив мужчину, Нана разжимала руки, и тот падал, как падает с дерева перезревший плод, которому суждено догнивать в грязи.

Затем Нана взялась за Штейнера, взялась без отвращения, но и без удовольствия. Она обзывала его грязным евреем, — казалось, в ней говорит давняя злоба, в которой она сама не отдавала себе отчета. Он был грузный, он был глупый, и Нана не давала ему спуску, спешила урвать кусок пожирнее, чтобы поскорее покончить с этим пруссаком. Ради нее он бросил Симону. Его босфорские махинации вели к неизбежному краху. А Нана еще ускорила катастрофу своими непомерными требованиями. В течение месяца он пытался бороться, совершал буквально чудеса; наводнил всю Европу еще неслыханной рекламой, афишами, объявлениями, проспектами и с помощью их извлекал деньги из самых отдаленных стран. Весь этот поток чужих сбережений — и золото крупных спекулянтов, и гроши бедного люда — бесследно исчезал в стенах особняка на аллее Вийе. Кроме того, он вступил в компанию с эльзасскими шахтовладельцами; и там, в забытом богом захолустье, сотни рабочих, черных от угольной пыли, обливаясь потом, денно и нощно гнули спину, напрягали мышцы до хруста в костях, чтобы удовлетворить капризы Нана. Как разбушевавшееся пламя, она пожирала все подряд: и плоды нечистых биржевых махинаций, и добытые непосильным трудом гроши. На сей раз она добила Штейнера, окончательно разорила, выжав как лимон, выпотрошив до такой степени, что он даже потерял способность измыслить какое-нибудь новое мошенничество. После краха банкирской конторы он стал заикаться, дрожал при одном упоминании о полиции. В один прекрасный день Штейнера объявили банкротом; он, ворочавший миллионами, при слове «деньги» теперь что-то лопотал, терялся, как ребенок. Как-то вечером, сидя у Нана, он расплакался, попросил дать ему взаймы сто франков, чтобы уплатить кухарке. И Нана, которую одновременно и смешил и трогал бесславный конец этого страшного старикашки, в течение двадцати лет открыто грабившего город Париж, вынесла ему просимую сумму, но добавила в назидание:

— Я тебе даю деньги потому, что уж очень смешно получается… Но помни, детка, не такие у тебя годы, чтобы я тебя содержала. Приищи себе, голубчик, другое занятие.

После Штейнера она сразу же принялась за Ла Фалуаза. Уже давно Гектор домогался чести быть разоренным Нана, что, по его мнению, должно было придать ему окончательный лоск. Именно этого ему недоставало, а что могло быть шикарнее, чем прославиться через женщину? Не пройдет и двух месяцев, как о нем заговорит весь Париж. Имя его появится в газетах. Операция заняла всего полтора месяца. Полученное им наследство заключалось в земельных владениях, поместьях, лугах, лесах, фермах. Пришлось их быстро распродать одно за другим. Нана заглатывала по целому арпану зараз. Трепещущая в лучах солнца листва, тучные нивы, позлащенные сентябрем, виноградники, луга, где утопали по брюхо в высокой траве коровы, — все исчезло, как в разверстой пропасти; а потом та же участь постигла каменоломни, три водяные мельницы. Нана проходила подобно вторгшемуся в страну неприятелю, подобно туче саранчи, которая как пламя сжигает всю округу. Куда бы ни ступала ее маленькая ножка, там начинала гореть земля. Ферму за фермой, пастбище за пастбищем — так она сгрызла все наследство Ла Фалуаза, даже не заметив, с милой улыбкой, как незаметно для себя сгрызала между обедом и ужином фунтик пралине, положенный для удобства на колени. Это же конфетки, разве на них обращают внимание! Но в один прекрасный день у Ла Фалуаза осталась одна роща. Нана проглотила и рощу, скорчив презрительную гримаску, — стоит ли ради такой мелочи рот раскрывать! Ла Фалуаз только по-дурацки хихикал, посасывая набалдашник трости. Долги его доконали, и, так как у него не осталось и ста франков ренты, придется возвращаться в провинцию к маниаку-дяде; но это пустяки, зато он приобрел желанный шик, зато в «Фигаро» дважды упоминалось его имя; и он пыжился, вытягивал тощую шею из широких воротничков с отложными уголками, играя талией, стянутой кургузым пиджачком, что-то преглупо блеял и своими устало-томными позами напоминал деревянного паяца, которому неведомы человеческие чувства. Нана он ужасно раздражал, и она стала его поколачивать.

Тем временем на сцене вновь появился Фошри, которого привел к Нана его кузен Ла Фалуаз. Злосчастный Фошри в данный момент оказался на положении женатого. Журналиста после разрыва с графиней надежно прибрала к рукам Роза и взыскивала с него, как с законного супруга. Миньон был разжалован до роли простого управителя при мадам. Став полновластным хозяином дома, Фошри безбожно лгал Розе, изменял ей, впрочем с превеликой осторожностью, а после очередной измены терзался, как и подобает примерному мужу, мечтающему о прочном семейном счастье. Истинным триумфом для Нана было заполучить его и скушать газету, которую он основал на деньги одного приятеля; однако своей связи с ним Нана не афишировала, напротив того, — ему отвели роль тайного любовника; и, говоря о Розе, Нана называла ее не иначе как «наша бедняжечка Роза». Газеты хватило на два месяца, вернее на цветы, преподносимые в течение этого срока; Нана не брезговала ничем, начиная с выручки от провинциальной подписки и кончая хроникой и театральным отделом; потом, высосав из газеты последнюю каплю крови, развалив редакцию, она наконец удовлетворила свой заветный каприз — устроила в одном из уголков особняка зимний сад, утучненный прахом спешно проданной типографии. Впрочем, все это делалось просто так, шутки ради. Когда Миньон, не помня себя от радости, прибежал в особняк, желая узнать, нельзя ли пристроить сюда Фошри навсегда, Нана спросила, уж не издевается ли он над ней: малый вечно без гроша, живет только на доходы со своих статей да пьес, нет, увольте! Эти развлечения хороши для талантливых женщин, таких, как «наша бедняжка Роза». И, не доверяя Миньону, вполне способному выдать их жене, опасаясь какого-нибудь подвоха, Нана отослала Фошри, который ныне расплачивался с ней лишь газетной рекламой.

Но она сохранила о Фошри добрую память, ведь они оба сумели порядком позабавиться за счет этого кретина Ла Фалуаза. Возможно, им бы и в голову не пришло встречаться, но уж очень весело оказалось дурачить несчастного болвана. Они упивались этим фарсом, обменивались поцелуями у него под носом, пировали на его деньги, гоняли с каким-нибудь поручением по всему Парижу, чтобы остаться наедине; а когда он возвращался, начинались шуточки, намеки, которых бедняга не понимал. Как-то Фошри раззадорил Нана, и она пошла в пари, что даст Фалуазу пощечину; в тот же вечер она закатила ему оплеуху, а потом, войдя во вкус, отколошматила уже всерьез, радуясь, что весь свет теперь видит, какие мужчины трусы. Она прозвала Ла Фалуаза «мальчиком для битья», приказывала ему подойти, чтобы удобнее было дать ему пощечину, да не одну, пусть у нее с непривычки горела ладонь. Ла Фалуаз хихикал, хотя по его изможденной физиономии катились слезы. Эта бесцеремонность его восхищала, он находил, что Нана просто сногсшибательна.

— А знаешь, — сказал он ей как-то вечером, воодушевившись после очередной порции затрещин, — выходи за меня замуж… А? Из нас получится веселая парочка!

Говорил он это не на ветер. Втайне он уже разработал целый проект женитьбы на Нана, желая удивить весь Париж. Супруг Нана, как по-вашему? Ведь шикарно? Довольно смелый апофеоз! Но Нана тут же осадила его:

— Выйти за тебя!.. Вот что, милый, если бы мне уж так приспичило выходить замуж, я бы давным-давно сумела найти себе мужа! И почище тебя раз в двадцать… Я уже целую кучу предложений получила. Давай-ка посчитаем вместе: Филипп, Жорж, Фукармон, Штейнер — итого, будет четыре, да еще другие, которых ты не знаешь… Заладили одно, словно сговорились. Стоит мне кого-нибудь приголубить, сразу начинается: выходи за меня да выходи за меня…

Нана разгорячилась. И закончила негодующей тирадой:

— Ох нет, не хочу! Разве я для таких штучек создана? Да ты посмотри на меня, представляешь, чтобы Нана связалась с каким-нибудь одним мужчиной? Да это была бы уже не Нана. К тому же гадко все это, одна грязь…

И Нана сплюнула, ее даже замутило от отвращения, словно к ее ногам стеклась вся людская грязь.

Однажды вечером Ла Фалуаз исчез. Только через неделю стало известно, что он укатил в провинцию к дядюшке, помешанному на составлении гербариев; Ла Фалуаз помогал ему наклеивать травки, надеясь стать счастливым супругом своей кузины, особы весьма безобразной и весьма набожной. Нана несобиралась оплакивать этой потери. Она только сказала графу:

— Ну как, Мюффач, небось рад, что одним соперником меньше стало? Недаром ты нынче прямо сияешь… И не зря, тут дело не на шутку пошло! Он ведь хотел на мне жениться.

Видя, что граф побледнел, Нана повисла у него на шее и, громко хохоча, стала покрывать поцелуями его лицо, перемежая ласки безжалостными словами:

— А что! Разве тебе не обидно, а? Не можешь на Нана жениться… Когда они мне со своими предложениями надоедают, ты только в уголке куксишься… Ничего не поделаешь, дружок, придется ждать, пока твоя супруга не околеет! А когда околеет, как же ты ко мне примчишься, как бросишься передо мной на колени, как станешь мне руку и сердце предлагать, да со всеми этими ломаниями: вздохами, слезами, клятвами! А что, детка, правда было бы хорошо?

Она говорила нежным, кротким голоском, она высмеивала его, по-кошачьи к нему ластясь. А он, взволнованный всей этой сценой, краснел, возвращая ей поцелуи. Тогда она закричала:

— Черт возьми, а ведь я угадала! Сам ведь думал об этом, ждет, когда его супруга подохнет… Нет, это уж слишком, он еще хуже, чем все прочие!

Со «всеми прочими» Мюффа смирился. Теперь все свое достоинство он полагал в том, чтобы остаться в глазах прислуги и друзей дома «барином», тем мужчиной, который платит больше всех и состоит поэтому в официальных любовниках. И он неистовствовал в своей страсти. Нана терпела его только потому, что он платил; ему приходилось покупать втридорога все, вплоть до улыбки, он сам знал, что переплачивает, что его обкрадывают, — но это было подобно недугу, от которого он страдал, — и все же не мог отказаться от этой муки. Теперь, когда он входил в спальню Нана, он довольствовался тем, что открывал на минутку окна, надеясь прогнать запах всех прочих, блондинов и брюнетов, едкий сигарный дым, от которого у него першило в горле. Эта спальня превратилась в перекресток, столько на ее пороге отпечаталось мужских подошв, и никого не останавливала полоска крови, преграждавшая вход. Одна лишь Зоя постоянно хлопотала над этим пятном, просто потому, что была до маниакальности чистоплотной особой; ее ужасно раздражало, что пятно по-прежнему здесь; проходя, она всякий раз невольно поглядывала на него, всякий раз говорила, войдя в спальню мадам:

— Странно, не сходит, да и все тут… А ведь сколько народу бывает…

Нана, получившая добрые известия о Жорже, который жил в Фондете вместе с матерью и находился на пути к выздоровлению, неизменно отвечала:

— Дай срок… Сотрут, не беспокойся.

И впрямь, каждый из ее кавалеров — Фукармон, Штейнер, Ла Фалуаз, Фошри — уносил на своих подошвах частицу этого пятна. Оно привлекало внимание не только Зои, но и Мюффа, и он невольно присматривался к розоватой, бледневшей день ото дня полоске, стараясь угадать, сколько прошлось по ней ног. В тайниках души он побаивался этого пятна, поспешно перешагивал через него, как бы страшась наступить на что-то живое, на распростертое у дверей голое тело.

Но стоило графу очутиться в спальне, как его охватывало хмельное головокружение. Он забывал все: вечно толпившихся здесь мужчин, следы драмы, преграждавшие вход. Порой, выйдя на вольный воздух, он рыдал от стыда и возмущения, клялся никогда больше сюда не возвращаться. Но как только за ним опускалась портьера, все было кончено, он снова был в плену, растворялся в этом тепле, впивал всеми порами аромат духов, мечтая погрузиться в сладостное небытие. Он, ревностный католик, привыкший застывать в экстазе перед богато убранным алтарем, испытывал здесь такие же чувства, какие испытывал коленопреклоненный, самозабвенно молясь под церковным витражом, пьянея от звуков органа и запаха ладана. Власть женщины была сродни ревнивому деспотизму бога-мстителя, он переживал минуты страха и острого, как судорога, наслаждения, за которые расплачивался ужасными часами страданий, когда воображение услужливо рисовало картины адских мук. И даже невнятное бормотание, даже мольбы, даже отчаяние были совсем те же, и особенно — самоуничижение проклятой богом твари, ползающей во прахе и грязи, из коих вышла. Плотские желания, душевные чаяния сливались воедино, и казалось, произрастают они из единого корня жизни, из самых темных глубин естества. Мюффа отдавался на волю любви и веры, этого двойного рычага, управляющего миром, и, вопреки властному голосу рассудка, он, очутившись в спальне Нана, подпадал под власть безумия, трепеща простирался ниц перед всемогуществом пола, так же как обмирал перед непостижимо огромными небесами.

И тут, видя глубину его смирения, Нана, как истый тиран, возликовала. В ней жила инстинктивная потребность все унижать. Ей мало было изничтожить вещь, нужно было сначала еще вывалять ее в грязи. Холеные ее пальчики на всем оставляли гнусные следы, довершая разрушение того, что сами же и ломали. А он, глупец, шел на эту игру, и лишь изредка в голове его проносились смутные воспоминания о святых мучениках, отдававших себя живьем на съедение паразитам и пожиравших собственный кал. Стоило графу очутиться за закрытыми дверями спальни, как Нана устраивала себе пиршество, смакуя зрелище мужской низости. Сначала дело ограничивалось шутками, она награждала его пощечинами, требовала, чтобы он выполнял ее нелепые фантазии, заставляла сюсюкать, повторять вслед за ней какие-то бессмысленные обрывки фраз.

— А ну-ка, повтори: «К черту, петушку на все наплевать!»

И он покорно шепелявил:

— Петушку на все наплевать!

Или затевала игру в медведя, в одной сорочке ползала на четвереньках по ковру, вертелась, набрасывалась на Мюффа с рычанием, словно собиралась разорвать его на куски; а чтобы было еще смешнее, даже покусывала его за икры. Потом, поднявшись, командовала:

— Ну, а теперь ты играй… Пари держу, что тебе так медведя не представить.

В этом была отчасти своя прелесть. Ему даже нравилось, когда она, белокожая красавица, изображает медведя, распустив по спине роскошную рыжую шевелюру. Граф хохотал, тоже опускался на четвереньки, тоже рычал, тоже кусал ее за икры, а она, испуганно выкатывая глаза, удирала от преследователя.

— До чего же мы с тобой глупенькие, — говорила она, устав от игры. — Ты, котик, даже представить не можешь, какой ты урод! Вот бы на тебя в Тюильри посмотрели!

Но эти невинные забавы вскоре стали не такими уж невинными. И вовсе не из-за жестокости Нана, ибо, в сущности, она была добродушным созданием; но, должно быть, в наглухо запертую спальню ворвался шквал безумия и крепчал день ото дня. Похоть помрачила их рассудок, воображение было отравлено их бредившей плотью. Не дававший им спать по ночам ханжеский страх обернулся теперь неутолимой жаждой скотства, яростной потребностью ползать на четвереньках, рычать, кусаться. Однажды, когда была очередь графа представлять медведя, Нана так сильно толкнула его, что он ударился о стул; она же, увидев на его лбу шишку, не могла удержаться от смеха. Ободренная своими первыми опытами над Ла Фалуазом, она стала обращаться с Мюффа, как с животным, стегала его, пинала ногой.

— Но! Но!.. Ты теперь лошадь… Ну, скорее, старый одер, пошевеливайся!

В следующий раз он был собакой. Нана бросала в дальний конец спальни раздушенный носовой платочек, а ему полагалось принести его обратно в зубах, передвигаясь на четвереньках.

— Апорт! Цезарь, апорт!.. Ах ты лентяй, ну берегись! Хорошо, Цезарь, отлично!.. А теперь послужи!

И он вошел во вкус всех этих низостей, упивался ролью бессловесной твари. Он сам старался пасть еще ниже, он кричал:

— Бей сильнее… Гав! Гав! Я взбесился, да бей же меня!

Потом у нее появилась новая прихоть, она однажды потребовала, чтобы он приехал к ней в камергерской форме. Когда же он явился в полном параде, при шпаге, в шляпе, в белых панталонах, весь в золотом шитье, в красном фраке, на левой поле которого болтался символический ключ, вот тогда начался смех, шутки, издевки. Особенно ее развеселил этот ключ, давший повод для множества самых непристойных комментариев, подсказанных разнузданной фантазией. Упиваясь собственной непочтительностью к сильным мира сего, она с хохотом спешила унизить графа в его парадном облачении, тормошила, щипала, командовала: «А ну-ка, камергер, катись отсюда!», сопровождая свои слова пинками в зад, и пинки эти она от щедрого сердца адресовала всему Тюильри, величию императорского двора, державшегося всеобщим страхом и раболепством. Вот какого мнения придерживалась она насчет высшего общества! Это была ее месть, это говорила неосознанная злоба, впитанная с молоком матери. Потом, когда камергер разоблачился и расстелил мундир на полу, она велела ему прыгнуть, и он прыгнул; она велела ему плюнуть на мундир, и он плюнул; она велела ему пройтись по золотому шитью, по золоченым орлам, по орденам, и он прошелся. Бух, трах! Ничего больше не оставалось, все рухнуло! Она растоптала почтенного камергера, как, бывало, растаптывала букет, как разбивала фарфоровую бонбоньерку, превратила его в навоз, в кучу грязи на перекрестке.

Меж тем ювелиры не сдержали слова, кровать была готова лишь к середине января. Мюффа как раз находился в Нормандии, куда отправился продавать жалкие остатки земель; Нана срочно потребовала с него четыре тысячи франков. Он должен был возвратиться только через два дня; но, покончив с делами, ускорил возвращение и, даже не заглянув домой на улицу Миромениль, сразу же отправился на аллею Вийе. Было десять часов утра. Так как у графа имелся ключ от черного входа по улице Кардине, он беспрепятственно проник в дом. Наверху, в гостиной, Зоя, стиравшая пыль с бронзовых статуэток, обомлела, увидев гостя; потом, не зная, как бы его задержать, начала рассказывать бесконечную историю про г-на Вено, который, видно, ужасно расстроен, со вчерашнего дня повсюду ищет графа, даже к ним два раза заходил и умолял ее, Зою, послать г-на Мюффа к нему, если г-н Мюффа сначала появится у мадам. Мюффа слушал, ровно ничего не понимая; потом, заметив волнение горничной, он в приступе ревности, на которую уже не считал себя способным, бросился к дверям спальни, откуда доносился смех. Дверь поддалась, створки распахнулись, а Зоя удалилась, пожав плечами. Ну и ладно! Если мадам совсем с ума сошла, пусть тогда сама и выворачивается как знает.

Зрелище, открывшееся графу, который замешкался на пороге, исторгло из его груди отчаянный крик:

— Боже мой! Боже мой!

Отделанная заново спальня ослепляла истинно королевской роскошью. Словно настоящие звезды, сияли бесчисленные шляпки серебряных гвоздиков среди бархатной обивки цвета чайной розы — такой телесно-розовый оттенок принимают порой небеса мирным летним вечером, когда на светлом еще горизонте зажигается Венера, — а по углам золоченые шнуры, золотые кружева вдоль панелей блестели, словно язычки пламени, и, словно рассыпавшиеся рыжие кудри, прикрывали ослепительную наготу этой комнаты, подчеркивая ее томную блеклость. А прямо напротив стояла новая кровать из золота и серебра, сверкая ювелирной чеканкой, настоящий трон, достаточно просторный, чтобы Нана могла раскинуться здесь в царственной своей наготе, алтарь, византийски пышный, воздвигнутый во славу ее всемогущего пола, и она лежала там сейчас, ничем не прикрытая, как идол, внушающий благоговейный ужас своим бесстыдством. А возле нее, возле этой белоснежной груди, возле этой торжествующей богини, копошилась какая-то мразь, немощная развалина, смехотворная и жалкая, — маркиз де Шуар в одной сорочке.

Граф всплеснул руками. Он содрогнулся, он повторил:

— Боже мой!.. Боже мой!

Значит, это для маркиза де Шуар так весело расцветали золотые розы, целые гроздья золотых роз, выглядывавших из-под золотой листвы; значит, к нему слетались амурчики, веселый хоровод озорников, славших лукаво-влюбленные улыбки, кувыркавшихся по серебряной сетке; а в ногах постели — это для него — фавн срывал покрывало с нимфы, утомленной сладострастной игрой, с фигуры Ночи, скопированной с прославленной наготы Нана, где ничего не было забыто, даже ее слишком широкие бедра, по которым ее сразу узнавали. Валявшееся рядом с ней человеческое отребье, изъеденное и иссушенное шестьюдесятью годами распутства, вносило что-то от мертвецкой в этот апофеоз ослепительного женского тела. Заметив, что дверь открылась, он приподнялся, охваченный старческим бессмысленным страхом; эта последняя ночь любви доконала его, он впал в детство, превратился в полуидиота; и, не находя слов, он что-то лепетал, трясся, порывался бежать, но застыл на краю постели, словно его разбил паралич, рубашка задралась и обнажила тело, вернее скелет, голая нога высунулась из-под одеяла, жалкая лиловая ножонка, поросшая седой шерстью. Как ни велика была досада Нана, она не могла удержаться от смеха.

— Да ложись ты, закройся, — скомандовала она, опрокидывая старичка на кровать, и накинула на него простыню, словно на кучу отбросов, которые стыдно показывать посторонним.

И, спрыгнув с постели, пошла запереть дверь. Вот уж действительно не везет ей с этим Мюффачом! Вечно явится некстати! Ну зачем его понесло в Нормандию за деньгами? Старикашка принес ей четыре тысячи франков, и она, конечно, согласилась на все. Захлопывая дверь, она крикнула графу:

— Ну и что! Это твоя вина. Разве входят в спальню не постучав? Ладно, хватит, счастливого пути!

Мюффа замер перед закрытой дверью, как громом пораженный тем, что ему довелось увидеть. Он никак не мог унять дрожь, подымавшуюся от колен к груди, к голове. Потом, как подрубленное под корень дерево, он зашатался, рухнул на колени так тяжко, что суставы затрещали. И, жестом отчаяния воздев руки к небесам, пролепетал:

— Это уже слишком, господи! Это уже слишком!

Он принимал все. Но сейчас уже больше не мог, силы покинули его, он барахтался в том беспросветном мраке, который поглощает человека без остатка, вместе с рассудком. Не опуская воздетых рук, граф, подхваченный небывалым порывом, воззвал к богу, ища взглядом небеса.

— Нет, нет, не хочу! Приди, господи, спаси меня или пошли мне кончину!.. Нет, нет, только не этот человек, господи! Всему конец, возьми меня, уведи меня отсюда, дабы я ничего не видел более, ничего не чувствовал… Господи, в руци твои предаю себя, отче наш, иже еси на небесех…

И, сжигаемый пламенем веры, он обратил к богу страстную мольбу, неудержимо рвущуюся с губ. Вдруг кто-то коснулся его плеча. Он поднял глаза: перед ним стоял г-н Вено, который изумился, увидев графа возносящего молитвы перед этой закрытой дверью. Тут граф бросился на шею старичку с таким чувством, словно бог внял его мольбам. Наконец-то слезы хлынули из его глаз, он рыдал, он твердил:

— Брат мой, брат мой…

И этот крик оскорбленного достоинства облегчил его душу. Он лобызал г-на Вено, он омочил его старческое лицо слезами, он бормотал:

— О брат мой! Как же я страдаю!.. Теперь вы один остались у меня, брат мой! Уведите меня отсюда навсегда, о, молю вас, уведите меня…

Господин Вено прижал графа к груди. Он тоже называл графа братом. Однако утешителю пришлось нанести утешаемому новый удар; г-н Вено со вчерашнего дня искал Мюффа, дабы сообщить ему, что графиня Сабина, в окончательном умопомрачении, убежала из дома со старшим приказчиком одного из крупных магазинов мод, и об этом неслыханном скандале уже судачит весь Париж. Видя, что граф находится в состоянии религиозного экстаза, г-н Вено понял, что наступила благоприятная минута, и поэтому сразу поведал ему о происшествии, о трагическом, но пошлом финале, который знаменовал гибель домашнего очага графов Мюффа. Граф довольно равнодушно выслушал известие; жена ушла, ну и что ж, поживем — увидим. И, вновь охваченный тоской, со страхом оглядывая эти двери, стены, потолок, он продолжал молить г-на Вено:

— Уведите меня… Больше не могу, уведите меня!

Господин Вено увел его с собой, как ребенка. С той поры Мюффа бесповоротно предался иезуиту. Он вновь стал строго выполнять церковные обряды. Вся жизнь его была сметена. Ему пришлось подать в отставку с поста камергера: щепетильные нравы Тюильри не могли примириться с подобным скандалом. Эстелла, родная дочь, затеяла против графа процесс, требуя шестьдесят тысяч франков, которые она по завещанию тетки должна была получить после вступления в брак. Разоренный дотла, он жил теперь более чем скромно на остатки своего некогда огромного состояния, предоставив графине расправляться с теми крохами, которыми пренебрегла Нана. Сабина, которой передалась зараза, внесенная в их дом публичной девкой, Сабина, пустившаяся во все тяжкие, сама стала микробом распада, довершила гибель их семейного очага. После своих похождений графиня вернулась к мужу, и он принял ее с всепрощением истинного христианина. Она стала его живым позором. Но он, все глубже погружаясь в равнодушное оцепенение, в конце концов перестал мучиться такими малостями. Небеса исторгли его из рук блудницы, дабы предать в руки божии. Это было как бы религиозным претворением того плотского блаженства, что дарила ему Нана, — тот же лепет, те же мольбы, отчаяние, самоуничижение проклятой богом твари, влачащейся в грязи первородного греха. Преклонив колена на ледяные плиты храма, он обретал свои былые наслаждения: и судороги плоти, и упоительное помрачение разума уходили корнями в самые темные глубины его существа.

В вечер разрыва с графом на аллею Вийе явился Миньон. Со временем он привык к Фошри, даже находил некоторые преимущества в том, что у его собственной супруги имеется еще один муж, великодушно предоставляя тому мелкие хозяйственные заботы; он даже возложил на него неустанное наблюдение за Розой, позволял ему тратить на поддержание дома суммы, заработанные на поприще драматургии; и так как Фошри со своей стороны проявлял благоразумие, не приставал с нелепой ревностью, был столь же снисходителен, как и Миньон, к богатым поклонникам Розы, то оба господина прекрасно ладили между собой и ничуть друг друга не стесняли; каждый трудился на благо общего семейного очага, радуясь этому альянсу, сулившему самые разнообразные блага. Все образовалось, все наладилось как нельзя лучше, и оба соперничали лишь в усилиях ради общего благополучия дома. Миньон явился к Нана по совету Фошри, желая разузнать, не удастся ли ему переманить Зою, чью смекалку журналист оценивал необычайно высоко; Роза была в отчаянии, — в течение последнего времени ей попадались только неопытные служанки, что приводило к вечным осложнениям. Двери открыла сама Зоя, и Миньон сразу же увлек ее в столовую. Но при первых его словах Зоя улыбнулась: ничего не выйдет, она действительно уходит от мадам, но чтобы устроиться самостоятельно; и с горделиво-скромной улыбкой она добавила, что каждый день получает десятки предложений, — эти дамы прямо ее на части рвут; мадам Бланш, чтобы заполучить Зою, готова золотом ее осыпать. Зоя перекупила заведение Триконши, она уже давно втайне лелеяла этот проект и решила рискнуть всеми своими сбережениями; у нее была куча самых смелых замыслов, она мечтала расширить дело, снять особняк и собрать там все парижские услады; она намеревалась привлечь к участию в деле Атласку, но эта дурочка совсем истаскалась и теперь умирает в больнице.

Миньон настаивал на своем предложении, упирая ка риск, неизбежный в коммерческих делах, но Зоя, умолчав, какой именно род коммерции она имеет в виду, возразила с кривой усмешкой, словно речь шла об открытии кондитерской:

— Ничего, предметы роскоши всегда найдут сбыт… Я, видите ли, слишком долго услужала людям, пускай-ка теперь люди мне услужают.

И жестокая гримаса перекосила ей рот; наконец-то она сама станет «хозяйкой», наконец-то все эти дамы, за которыми она в течение пятнадцати лет возила грязь, будут за несколько луидоров перед ней пресмыкаться.

Миньон попросил доложить о себе, и Зоя, сообщив, что у мадам сегодня с самого утра незадачи, ушла, оставив его одного. Он был здесь только раз и не успел как следует разглядеть особняк. Столовая с гобеленами, поставцом, серебряными сервизами поразила его. Бесцеремонно распахнув двери, он вошел в гостиную, оттуда в зимний сад, снова заглянул в прихожую; и эта тяжеловесная роскошь, золоченая мебель, шелка и бархат наполнили его таким восхищением, что даже сердце застучало. Спустившаяся от мадам Зоя предложила показать гостю весь дом — туалетную комнату, спальню. При виде спальни Миньон чуть не задохнулся, он был потрясен, пришел в восторг, умилился. Эта чертовка Нана его буквально сразила, а уж, кажется, чего только он не повидал на своем веку! Хотя в доме царил разгром, хотя процветало воровство, хотя в людской шла зловещая чехарда, здесь скопилось такое богатство, что пока его хватало затыкать все дыры и под ним не были еще видны развалины. И, приглядываясь к этому внушительному монументу, Миньон припомнил строительные работы крупного размаха. Возле Марселя ему показывали, как возводят акведук, каменные арки которого смело шагали через пропасть; воистину циклопический труд, потребовавший миллионных затрат и десяти лет напряженных усилий. В Шербурге он видел новый порт, огромные строительные леса, сотни людей, потевших под солнцем, машины, опускавшие на дно морское каменные глыбы, воздвигавшие стену, на которой подчас рдело кровавое месиво — все, что оставалось от рабочего. Но теперь все это показалось Миньону мелким. Нана восхищала его куда сильнее; и когда он любовался плодами ее профессии, его вновь охватило то почтительное чувство, которое однажды он уже испытал на балу у владельца сахарных заводов, чей замок с его истинно королевской роскошью был оплачен одним-единственным материалом — сахаром. В случае с Нана действовало нечто другое — смехотворный пустяк, кусочек обнаженного нежного тела, — словом, срамной, но столь мощный пустяк, обладающий великой силой, равной силе рычага, переворачивающего мир; вот так-то, без рабочих, без механизмов, изобретенных инженерами, она сумела потрясти Париж и создать свое богатство на трупах.

— Эх, черт! Вот это машина! — восхищенно бросил Миньон и снова почувствовал благодарность к неповторимой Нана.

А Нана к полудню совсем впала в уныние. Во-первых, после встречи маркиза с графом ее охватила нервическая лихорадка, не без примеси неуместной веселости. Во-вторых, мысль о старичке, который, полумертвый, трясется себе в фиакре, а также мысль о несчастном Мюффаче, которого она постоянно доводила до белого каления и которого никогда больше не увидит, наполняла чувствительную ее душу легкой меланхолией. Потом она разгневалась, узнав о болезни Атласки, бесследно исчезнувшей две недели назад и подыхавшей теперь в госпитале Ларибуазьер, — до того довела ее мадам Робер. Как раз когда Нана велела закладывать лошадей, чтобы поехать попрощаться с этой противной шлюшкой, явилась Зоя и прямо заявила, что через неделю уходит. Нана впала в отчаяние; ей показалось, что с уходом Зои она теряет последнего близкого человека. Господи боже мой, что с ней станется, с одинокой? И она начала умолять Зою остаться, а та, польщенная неподдельным горем мадам, расцеловала ее, желая показать, что не имеет против нее сердца. Ничего не поделаешь, чувства чувствами, а дела — делами. Словом, день выдался на редкость неудачный. Нана, окончательно расстроившись, забыла о своем намерении навестить Атласку и без толку слонялась из угла в угол по гостиной, когда к ней наверх поднялся Лабордет, пришедший сообщить, что по случаю продаются великолепные кружева; в разговоре он мимоходом упомянул, что умер Жорж. Нана вся похолодела.

— Зизи? Умер? — закричала она.

И взгляд ее против воли упал на ковер, ища розовое пятно; но оно наконец сошло, стерлось под подошвами гостей. Меж тем Лабордет добавил кое-какие подробности: ничего точно неизвестно, одни говорят, что раскрылась рана, другие утверждают, что мальчик покончил с собой, утопился в фондетском пруду. Нана твердила:

— Умер! Умер!

И так как ей с утра теснило грудь, она облегчила душу бурными рыданиями. Ее охватила такая глубокая печаль, на нее обрушилось что-то такое огромное, что она совсем пала духом. Лабордет хотел было ее утешить насчет Жоржа, но она, махнув рукой, велела ему замолчать и заговорила, запинаясь на каждом слове:

— Да не в нем только дело, а во всем, во всем… Какая я несчастная… Вот увидите, они еще скажут, что я мерзавка… Еще бы, там мать убивается с горя, тут этот бедняга, который все утро хныкал у меня под дверью, и все другие, которые разорились из-за меня, проев со мной все свои денежки… Верно, лупи Нана, лупи ее, тварь! Чего обо мне только не наговорят, хоть я и не слышу, а знаю: грязная девка, со всеми спит, всех обирает, многие даже через нее поумирали, а уж зла причинила — прямо не счесть…

Она замолкла, слезы душили ее; не помня себя от горя, она бросилась на диван, зарылась лицом в подушки. Она чувствовала, как все зло, разлитое вокруг, все беды, которые она принесла людям, накатывали на нее горячей волной жалости; и она продолжала обиженно повторять, как маленькая девочка:

— Ох, худо мне! Худо!.. Не могу, душит меня… Уж больно тяжело, когда тебя люди не понимают, когда все против тебя, потому что они сильнее… А ведь, может быть, человеку не в чем себя упрекнуть, может, у человека совесть чиста… Да, да!

Она рассердилась, взбунтовалась. Вскочила с дивана, утерла слезы, взволнованно зашагала по комнате.

— Нет, нет, пусть говорят что им вздумается, вина не моя. Разве я злой человек? Ну, скажи?.. Все отдаю, что у меня есть, мухи зря не обижу… Это они сами, сами они! Я всегда только одного хотела, чтобы никого из них не обидеть. Они цеплялись за мои юбки, а теперь, глядишь, одни померли, другие обнищали, третьи кричат на всех перекрестках, что я их счастье разбила.

Остановившись перед Лабордетом, она хлопнула его по плечу.

— Ну скажи, права я или нет, ведь все на твоих глазах происходило… Разве я их к чему-нибудь принуждала? Разве тут вечно не крутилась целая дюжина и каждый старался другого перещеголять в пакостях! Мне было противно, страшно, я как могла упиралась, старалась им не потакать. Взять, к примеру, одно то, что все хотели на мне жениться! Ну как тебе понравится? Здорово выдумали, а? Да, дружок, стоило мне захотеть, и я давным-давно была бы баронессой или графиней. Только я отказалась, я-то ведь, слава богу, с ума не сошла… А от скольких гадостей и преступлений я их оберегла!.. Иначе бы все подряд воровали, убивали родных, отца бы с матерью укокошили. Стоило мне только слово сказать, а я, нет, не говорила!.. А сейчас, сам видишь, вот она награда… Взять хотя бы Дагне, я его, подлеца, женила; с голоду подыхал, я его пристроила, до того неделями без денег принимала. Вчера встретила, а он морду воротит. Ну нет, свинья паршивая! Я получше тебя!

Она снова зашагала по комнате, потом со всего размаха хватила кулаком по столику.

— Нет, черт побери, несправедливо это! Само общество плохо устроено. Во всем обвиняют женщин, когда мужчины первые требуют бог знает чего… Слушай-ка, теперь я могу тебе сказать; когда я им уступала, — понимаешь? — так вот никакого мне это удовольствия не доставляло, ни на грош. Вот честное слово, мне все это было ни к чему!.. Теперь сам скажи, ну при чем тут я?.. Опротивели они мне до чертиков! Если хочешь знать, без них, без того, что они со мной сделали, я, может, в монастыре бы сейчас была, молилась бы себе богу, потому что я с детства верующая… Значит, черт возьми, не зря они своими деньгами, шкурой своей расплачиваются. Сами виноваты. Я-то тут при чем?

— Совершенно верно, — подтвердил Лабордет, убежденный ее словами.

Зоя ввела Миньона, и Нана встретила его улыбкой: хватит, наревелась. Он адресовался к ней с комплиментами ее жилищу, весь еще под впечатлением недавнего осмотра, но она дала ему понять, что особняк ей приелся; теперь у нее новые мечты: в один прекрасный день она все подряд распродаст. Потом, когда Миньон изложил ей цель своего посещения, — дело в том, что дают спектакль в пользу несчастного старика Боска, которого разбил паралич, — Нана ужасно растрогалась и взяла две ложи. Меж тем вошла Зоя и доложила, что карета подана; мадам велела принести шляпку; завязывая под подбородком ленты, она стала рассказывать мужчинам историю этой несчастной Атласки и заключила:

— Еду в больницу… Никто так меня не любит, как она. Правду говорят, что у мужчин нет сердца! Как знать? Может, я ее в живых уже не застану. Все равно попрошу, чтобы меня к ней провели. Хочу ее в последний раз поцеловать.

Лабордет и Миньон улыбнулись. Печаль Нана уже улеглась, она ответила им улыбкой, потому что эти двое в счет не шли и все могли понять. И действительно, оба в сосредоточенном молчании восхищенно смотрели на Нана, застегивавшую перчатки. Она стояла неподвижно, как бы возвышаясь над этими несметными богатствами, собранными в особняке, владычица мужского племени, поверженного к ее стопам. Подобно древним идолам, чье страшное капище усыпано человеческими костями, она попирала ногой груду черепов; она сеяла вокруг себя катастрофы: яростное пламя пожрало Вандевра, впавший в черную меланхолию Фукармон бороздил далекие воды Китайского моря, разорившийся Штейнер вынужден был вести жизнь порядочного человека, и Ла Фалуаз с его идиотским тщеславием, и трагический распад семейства Мюффа, и бескровный труп Жоржа, возле которого всю ночь сидит без сна Филипп, вышедший накануне из тюрьмы. Итак, она завершила свое дело разрушения и смерти, эта муха, прилетевшая с клоаки парижских окраин, неся в себе гнилостные миазмы социальных недугов, растлевая души людей одним своим прикосновением. И было справедливо, было хорошо, что она стала мстительницей за мир, ее породивший, мир голытьбы и отверженных. И меж тем как женское начало в ее лице, торжествуя, парило в блеске славы над своими распростертыми жертвами — так солнце поутру встает над полем кровавой сечи, — сама Нана пребывала в полном неведении содеянного, подобно великолепной неразумной твари, была все той же добродушной, славной девкой. Жирная, мирная, плотью здоровая, духом веселая. Все стало ей ни к чему, этот дурацкий особняк казался слишком тесным, слишком забит мебелью, из-за которой ступить негде. Жалкий сарай, для начала еще могло сойти, но теперь… Теперь она мечтала об ином, о лучшей доле; и в роскошном туалете она отправилась облобызать на прощанье Атласку, чистенькая, степенная, даже лицо у нее стало какое-то новое, будто жизнь еще не коснулась ее.

Глава 14

Нана внезапно исчезла с горизонта; прыжок, нырок, полет в неведомые края. Перед отъездом она устроила себе волнующее развлечение — пустила с аукциона все подряд: особняк, мебель, драгоценности, все, вплоть до платьев и белья. Назывались умопомрачительные цифры — пять аукционов принесли ей больше шестисот тысяч франков. Последний раз Париж видел ее в феерии «Мелузина», поставленной в театре Гетэ, который арендовал в порыве отчаянной отваги Борденав, по-прежнему сидевший без гроша; Нана снова появилась на сцене вместе с Прюльером и Фонтаном, играя некую могущественную и безмолвную фею, но сумела сделать из роли простой фигурантки «гвоздь» спектакля с помощью двух-трех пластических поз. В последующие дни столь же шумного успеха, когда Борденав, фанатик рекламы, разукрасил весь Париж трехаршинными афишами, как-то утром пронесся слух, будто Нана сбежала в Каир; просто поругалась с директором, придравшись к какому-то неловкому слову, — каприз слишком богатой женщины, которая не позволит собой командовать. Впрочем, она уже давно забрала себе в голову непременно отправиться к туркам.

Прошли месяцы. О ней начинали забывать. Когда господа мужчины и милые дамы случайно упоминали ее имя, каждый спешил рассказать самую невероятную, самую чудесную историю, не считаясь с вариантами соседа. Нана, мол, покорила вице-короля и теперь царит в роскошном дворце, имея на побегушках две сотни рабов, которым, шутки ради, велит рубить головы. Ничего подобного, она прожила все денежки с великаном-негром, воспылав к нему предосудительной страстью, он пустил ее по миру, и она вынуждена теперь промышлять в Каире самым низким развратом. Недели через две новая весть сразила всех, как громом, — кто-то клялся, что встретил Нана в России. Легенда росла: ее теперь содержит какой-то князь, она утопает в бриллиантах. А через неделю все дамы уже знали ее драгоценности наперечет, ссылаясь на то, что им подробно описали их, хотя никто не мог сказать, кто же именно описал: перстни, серьги, браслеты, ривьера шириной в два пальца, королевская диадема, а посредине бриллиант с мизинец. В туманной дымке далеких стран она сверкала таинственным блеском: идол, изукрашенный драгоценными каменьями. Теперь имя ее произносилось многозначительно, серьезным тоном, можно было только мечтать и преклоняться перед этим богатством, добытым у варваров.

Как-то июльским вечером, часов в восемь, Люси вышла из кареты на улице Фобур-Сент-Оноре и заметила Каролину Эке, которая направлялась пешком в соседнюю лавочку. Люси окликнула Каролину и сразу же выложила:

— Ты уже обедала, — значит, свободна? Тогда, душенька, едем со мной… Нана вернулась.

Каролина уселась рядом с Люси, а та продолжала:

— Знаешь, милочка, пока мы тут с тобой болтаем, она, может быть, уже умерла.

— Умерла? Это еще почему? — воскликнула Каролина. — Да где она? Отчего умерла?

— В Гранд-отеле… от оспы… ох, это целая история!

Люси приказала кучеру поторопиться. И пока лошади неслись по Королевской улице и потом вдоль бульваров, она, еле переводя дух, отрывистыми фразами поведала Каролине похождения Нана:

— Ты себе и представить не можешь… Нана приехала из России, уж не знаю почему, говорят, повздорила со своим князем… Оставляет багаж на вокзале и едет прямо к тетке, помнишь, к той самой старухе… Ладно! Там она застает своего мальчугана в оспе; наутро младенец умирает, и она схватывается с теткой из-за денег; она обещалась высылать деньги, но тетка даже гроша ломаного не получила. Говорят, что ребенок потому-то и умер; оно и понятно — заброшенный, неухоженный мальчик… Ладно! Нана удирает, едет в отель, там встречает Миньона как раз в ту самую минуту, когда вспоминает о своем багаже… Вдруг ей становится плохо, начинается озноб, тошнота, и Миньон везет ее домой и обещает позаботиться о багаже. Ну, что скажешь? Так и нарочно не выдумаешь! Но самое занятное впереди: Роза узнает о болезни Нана, возмущается, что та осталась одна в каких-то меблированных комнатах, ревет, бежит за ней ухаживать… А помнишь, как они друг друга ненавидели, просто как фурии! Так вот, душка, Роза велела перевезти Нана в Гранд-отель, чтобы та хоть умерла в шикарном месте, и провела с ней три ночи, сама рискуя жизнью… Мне это Лабордет рассказал. Вот я и еду посмотреть.

— Да, да, — возбужденно прервала ее Каролина. — Мы непременно зайдем к ней.

Они приближались к месту назначения. Бульвары были забиты экипажами и пешеходами, и кучеру пришлось придержать лошадей. Как раз сегодня Законодательное собрание высказалось за войну; со всех улиц валили толпы, запрудив тротуары и мостовые. Там, за церковью св. Магдалины, садилось в тучу солнце, окрашивая небо в кроваво-красный цвет, зажигая пламенем пожара окна верхних этажей. Спускались сумерки, наступал тот гнетущий и грустный час, когда улицы глубокими ущельями уходят во тьму, еще не пробуравленную острыми лучиками газовых фонарей. В недрах этой устремлявшейся вперед людской массы нарастал отдаленный гул голосов, горели на бледных лицах глаза, и внезапное веяние одуряющего страха сковывало души.

— Вот Миньон, — произнесла Люси. — Он сейчас нам все расскажет.

Под просторной аркой Гранд-отеля стоял Миньон и, нервически ежась, вглядывался в толпу. Когда Люси обратилась к нему с вопросом, он вспылил и крикнул:

— А я почем знаю! Вот уже два дня я не могу вытащить оттуда Розу… В конце концов просто глупо рисковать собственной шкурой! Хороша же она будет вся в рябинах! Только этого нам недоставало.

Одна мысль, что Роза может лишиться красоты, доводила его до бешенства. Без всякого зазрения совести он оставил Нана на произвол судьбы: отказываясь понимать это глупейшее женское самопожертвование. Но тут, пересекши бульвар, к ним присоединился Фошри и, не скрывая беспокойства, спросил, что слышно; мужчины стали понуждать друг друга идти наверх. Соперники с некоторых пор перешли на «ты».

— Все в том же положении, голубчик, — вздохнул Миньон. — Тебе непременно надо подняться и убедить ее уйти.

— Покорно благодарю! — отпарировал журналист. — Почему бы тебе самому не подняться?

Когда Люси осведомилась, в каком положении находится Нана, оба стали умолять ее увести Розу, а то они рассердятся. Однако Люси и Каролина замешкались внизу. Они заметили Фонтана, который, заложив руки в карманы, брел по бульвару, с любопытством вглядываясь в лица прохожих. Узнав, что Нана здесь и больна, он тут же изобразил печаль:

— Бедная девочка! Пойду пожму ей руку! А что у нее?

— Оспа, — бухнул Миньон.

Актер направился было к входу, но, услышав эти слова, повернул к воротам и пробормотал, передернув плечами:

— Да, черт побери!

Оспа — это не шутка. Фонтан сам чуть не заболел оспой, когда ему было лет пять. Миньон начал рассказывать историю одной из своих племянниц, умершей от оспы. А уж Фошри имел полное право рассуждать об оспе: до сих пор у него остались после нее следы, — и он показал желающим три маленькие оспинки на переносице; и так как Миньон снова стал посылать Фошри наверх, упирая на то, что оспой дважды не болеют, журналист яростно напал на эту идиотскую теорию, привел несколько случаев вторичного заражения, обозвав, кстати, всех врачей болванами. Но Люси с Каролиной, удивленные все возрастающим шумом, прервали этот научный спор:

— Смотрите, да смотрите же! Сколько народу!

Ночная тень сгущалась, там вдали один за другим загорались газовые фонари. Можно было рассмотреть лица любопытных, льнувших к окнам, меж тем как внизу, под деревьями, все ширился, взбухал людской поток на всем пространстве от церкви св. Магдалины до Бастилии. Экипажи еле-еле пробивались вперед. Неясный, приглушенный рокот стоял над этой плотной, пока еще безмолвствовавшей толпой, которую пригнала сюда потребность сбиться в кучу и которая шагала теперь, поддаваясь общему лихорадочному возбуждению. Однако толпе пришлось расступиться, расчистить путь перед новым, еще более мощным потоком. Среди толчеи и суматохи, между сторонящимися кучками прохожих появилась целая ватага мужчин в каскетках и белых блузах, которые с равномерностью молота, ударяющего по наковальне, скандировали:

— На Берлин! На Берлин! На Берлин!

И толпа глядела им вслед с чувством угрюмого недоверия, но оно постепенно таяло, воображение уже будоражили героические картины, как при звуках военного марша.

— Ну и пусть вам морду расквасят! — буркнул Миньон, на которого нашел философский стих.

Но Фонтана, напротив, восхитило это зрелище. Он непременно пойдет добровольцем. Когда враг подступает к границам, долг всех граждан дружно встать на защиту отчизны; он даже принял позу Бонапарта при Аустерлице.

— Ну, подыметесь вы с нами? — обратилась к нему Люси.

— Нет уж, увольте, — отозвался Фонтан, — чтобы заразиться, что ли?

Перед Гранд-отелем сидел на скамейке какой-то человек, прикрывши лицо носовым платком. Фошри, проходя мимо, подмигнул на него Миньону: «Значит, все еще торчит здесь?» — «Как видишь, торчит». И журналист удержал Люси с Каролиной, чтобы указать им на сидевшего человека. Как раз в эту минуту тот отнял от лица платок, дамы узнали его и невольно вскрикнули. Это был граф Мюффа. Закинув голову, он уставился на одно из гостиничных окон.

— Он, знаете ли, с самого утра здесь, — сообщил дамам Миньон. — Еще в шесть часов я его видел, с тех пор даже не пошелохнулся… Как только Лабордет сообщил ему о Нана, он сразу же сюда прибежал и сидит, закрыв лицо… Каждые полчаса подходит и осведомляется: не лучше ли той особе с верхнего этажа, а потом возвращается обратно. Да, черт возьми, там в номере, должно быть, очень вредно сидеть; как ни любишь человека, а околевать никому неохота.

Граф не отрывал глаз от окна, казалось, он не сознает, что происходит вокруг. Без сомнения, он не знал, что объявлена война, ничего не чувствовал, вряд ли даже слышал крики толпы.

— Подождите, — заявил Фошри, — сейчас вы сами увидите.

И действительно, граф встал со скамейки и вошел в подъезд. Но швейцар, который уже узнал посетителя, неоднократно обращавшегося к нему с вопросами, не дал ему времени открыть рта. И неучтиво бросил:

— Сударь, она только что скончалась.

Нана скончалась! Эта весть как громом поразила всех присутствовавших. Мюффа, не сказав ни слова, вернулся к скамейке, по-прежнему пряча лицо в платок. Все остальные заохали. Но их восклицания заглушили новые вопли, новая ватага прошла мимо, скандируя:

— На Берлин! На Берлин! На Берлин!

Нана скончалась! Вот те на! Такая красотка — и скончалась! Миньон облегченно вздохнул: наконец-то Роза сможет уйти домой. По всем спинам прошел холодок. Фонтан, мечтавший сыграть трагическую роль, скорчил грустную мину, оттянул книзу уголки губ, закатил глаза; а Фошри, при всем своем мелком газетном зубоскальстве и вправду растроганный, нервно покусывал кончик сигары. Обе дамы продолжали охать. Последний раз Люси видела Нана в Гетэ; и Бланш тоже — в роли Мелузины. О, сногсшибательно, душенька, особенно когда она появилась в хрустальном гроте! Господа мужчины тоже прекрасно помнили эту сцену. Фонтан даже играл роль принца Кукареку. И начались воспоминания, нескончаемые, с мельчайшими подробностями. Помните, в хрустальном гроте… Да, шикарное было зрелище при ее богатом теле! Она молчала, авторы нарочно выбросили реплику, чтобы не мешать смотреть; да, да, ни единого слова, так получалось еще величественнее. И она, не беспокойтесь, сумела расшевелить публику одним своим видом. Такого тела больше не встретишь, а плечи, а ноги, а талия! Даже не верится, что она умерла. А помните, поверх трико у нее была всего-навсего золотая повязка, только чуть-чуть прикрывавшая зад и перед. А грот, весь из стекла, так и сиял; меж сталактитов, свисавших с потолка, целыми каскадами низвергались бриллианты, струились белые жемчужные гирлянды, и среди этой бесплотной, чистой, как ключевая вода, прозрачности, прорезанной широким электрическим лучом, сама она была словно солнце какое-то со своей перламутровой кожей и пламенной шевелюрой. Навсегда Париж запечатлеет ее такою — Нана, парящая в хрустальных отсветах, точно сам господь бог. Нет, при таких возможностях просто глупо умирать ни с того ни с сего. А сейчас, воображаю, какая она там,наверху, страшненькая!

— А скольких удовольствий лишаемся! — с печальным вздохом произнес Миньон, в качестве человека положительного, которому больно видеть, как пропадают зря полезные и хорошие вещи.

Обиняками он старался выведать у Люси и Каролины, собираются ли они подняться наверх. Конечно, собираются. Их любопытство еще возросло. Как раз в эту минуту подошла Бланш, совсем задохнувшаяся, кляня огромную толпу на тротуарах; и когда ей тоже стала известна печальная новость, снова начались восклицания, и дамы, громко шурша юбками, двинулись к лестнице. Миньон прошел за ними несколько шагов, повторяя:

— Скажите Розе, что я ее жду… Пусть немедленно идет, слышите?

— В сущности, еще неизвестно, когда больше шансов заразиться — в начале болезни или в конце, — пояснил Фонтан, обращаясь к Фошри. Один врач, мой приятель, уверял, что наиболее опасны часы, следующие непосредственно за кончиной… Начинается усиленное выделение миазмов… Ох, до чего же я огорчен этой неожиданной развязкой; я был бы так счастлив в последний раз пожать ей руку.

— Теперь уже ни к чему, — заметил журналист.

— Совершенно справедливо, ни к чему, — хором подтвердили Фонтан с Миньоном.

Толпа все прибывала. Под колеблющейся дымкой газа, в пятнах света, падавшего из витрин магазинов, видно было, как вдоль тротуаров течет двойной поток, в котором кружило шляпы и цилиндры. Теперь лихорадочное возбуждение распространялось все шире, и шумящая толпа устремлялась вслед за белыми блузами, валом валила по мостовым; и снова раздался крик, вырвавшийся из тысячи глоток, прерывистый, упрямый вопль:

— На Берлин! На Берлин! На Берлин!

Там наверху, на пятом этаже, Роза сняла помер, ходивший по двенадцать франков, вполне приличный номер, правда, не роскошный, ибо человеку страдающему роскоши не требуется. Обитая цветастым кретоном в стиле Людовика XIII, комната была обставлена типичной гостиничной мебелью красного дерева, а на алом ковре резко выделялись вытканные черным листья. Здесь царила гнетущая тишина, изредка прерываемая осторожным шепотом, но вдруг из коридора донеслись громкие голоса:

— Теперь ты сама видишь, мы заблудились. Слуга сказал, что надо повернуть направо… Вот уж казарма, ей-богу!

— Подожди, давай посмотрим… Нам нужен номер четыреста один, понимаешь, четыреста один!

— Сюда, сюда! Четыреста пять, четыреста три… Пришли. Четыреста один! Только тише, тише!

Голоса смолкли. В коридоре кашлянули, помедлили мгновение. Потом осторожно отворив двери, Люси в сопровождении Каролины и Бланш вошла в номер. Но они замерли на пороге, — в номере уже собралось пять женщин. На единственном кресле, глубоком Вольтеровском кресле, обитом пунцовым бархатом, прикорнула Гага. Стоя у камина, Симона и Кларисса беседовали с Леа де Горн, сидевшей на стуле, а у кровати, помещавшейся слева от двери, Роза Миньон, устроившись на краешке ящика для дров, не отрываясь смотрела на мертвое тело, еле различимое в сумраке полуспущенного полога. Дамы не сняли ни шляп, ни перчаток, словно явились с визитом; одна лишь Роза без шляпки, без перчаток, бледная после трех бессонных ночей, сидела отупевшая, пришибленная горем перед лицом этой неожиданной смерти. Стоявшая на углу комода лампа под абажуром бросала на Гага яркий сноп света.

— Какое несчастье! — пробормотала Люси, пожимая Розе руку. — Нам хотелось с ней попрощаться.

И вытянула шею, стараясь разглядеть Нана; однако лампа стояла слишком далеко, а приблизиться Люси не решилась. На постели лежало что-то серое, бесформенное, длинное, и видна была лишь рыжая шевелюра да на месте лица мертвенно-бледное пятно. Люси добавила:

— Я ни разу ее не видела после Гетэ, когда она появлялась в гроте…

Тут Роза, выйдя из оцепенения, вдруг улыбнулась и произнесла:

— Ах, она так изменилась, так изменилась…

Потом снова уставилась на мертвое лицо Нана, без жеста, без слова. Может быть, попозже удастся поглядеть на покойницу; и три новых гостьи присоединились к дамам, шушукавшимся у камина. Симона и Кларисса заспорили вполголоса по поводу бриллиантов покойной. Да существуют ли вообще эти самые бриллианты? Ведь никто их не видел, — может быть, все это одни враки. Но Леа де Горн лично знала того, кто лично про эти бриллианты все знал, — о, камни сказочной величины! К слову сказать, это еще не все, она навезла из России несметные богатства, расшитые ткани, ценные безделушки, столовый сервиз из золота, даже мебель и ту привезла, да, дорогуша, пятьдесят два тюка, огромнейшие ящики, целых три вагона ее багажом забито. Все это осталось на вокзале. Как вам понравится? Вот незадача. Умереть, не успев даже распаковать свои сокровища! Учтите, что и денег у нее было что-то около миллиона. Люси осведомилась, кто же наследники. Дальние родственники, по всей вероятности тетка. Да, старухе здорово повезло. Она еще ничего не знает, больная потребовала, чтобы тетку не извещали, так как затаила против нее злобу из-за мальчугана. Тут все стали жалеть малютку Луизэ, вспомнили, что видели его на скачках; болезней у него было не перечесть, а вид такой печальный, просто маленький старичок. Вот уж кому не следовало на свет рождаться!

— Ему куда лучше в могиле, — вздохнула Бланш.

— Да и ей тоже, — подхватила Каролина. — Жизнь не такая уж веселая штука.

В суровой тишине гостиничного номера их обуревали черные мысли. Им было страшно; ужасно глупо сидеть здесь так долго и болтать; но потребность смотреть была сильнее, и они продолжали сидеть, словно пригвожденные к месту. Становилось жарко, от лампового стекла на потолок ложилось круглое, как полная луна, пятно, четко выделявшееся в пропитанном влагой полумраке. Стоявшая под кроватью тарелка с фенолом распространяла приторный запах. Ветерок, врывавшийся порой в открытое окно, надувал шторы, донося с бульвара глухой рокот толпы.

— А сильно она страдала? — осведомилась Люси, внимательно разглядывая каминные часы, изображавшие трех обнаженных граций с застывшей улыбкой балетных танцовщиц.

Гага вдруг словно пробудилась от сна:

— Да, уж настрадалась вволю… Я была здесь, когда она отходила. Уж можете мне поверить, красоты тут никакой нет. Ее начала бить дрожь…

Но Гага не удалось довести свой рассказ до конца, слова ее заглушил крик:

— На Берлин! На Берлин! На Берлин!

И Люси, которая задыхалась в этой духоте, широко распахнула окно и облокотилась о подоконник. С звездного неба веяло восхитительной прохладой. В домах напротив светились окна, лучики газовых фонарей плясали на золоченых буквах вывесок. Еще интереснее было смотреть вниз, на улицу, где разбушевавшимся потоком двигались толпы, сливаясь в гигантскую беспокойную тень, пронизанную звездочками фонарей и газовых рожков. Но они тускнели перед блеском факелов, которые несла орущая ватага; багровый отсвет полз от церкви св. Магдалины, разрезая толпу полосой огня, вставая над морем голов заревом отдаленного пожара. Люси, забывшись, громко окликнула Бланш и Каролину:

— Идите ко мне… Отсюда отлично видно.

Все трое с любопытством высунулись из окна. Им мешали кроны деревьев, скрывавшие своей листвой пламя факелов. Они пытались разглядеть господ кавалеров, ждавших внизу, но выступ балкона заслонял вход, и им удалось увидеть лишь графа Мюффа, который по-прежнему прятал лицо в носовой платок и казался отсюда черным тюком, брошенным на скамейку. У подъезда остановилась карета, Люси узнала Марию Блон; и эта прискакала! Мария была не одна, вслед за пей из кареты вылез какой-то толстяк.

— Да это же ворюга Штейнер! — охнула Каролина. — Как это его до сих пор не отправили обратно в Кельн! Интересно посмотреть, какую он здесь рожу скорчит.

Дамы обернулись. Но когда минут через десять появилась Мария Блон, дважды ошибавшаяся лестницей, оказалось, что никто ее не сопровождает. На вопрос удивленной Люси вошедшая пояснила:

— Он-то? Как бы не так! Неужели, дорогая, вы воображаете, что он подымется!.. Хорошо еще, что согласился проводить меня до двери… Их там теперь с десяток собралось, стоят, сигары курят.

И в самом деле, господа мужчины, не сговариваясь, сошлись у подъезда Гранд-отеля, Пришедшие первыми окликали тех, кто вышел побродить по бульварам и поглазеть на толпу, и тут же начинались сетования по поводу смерти этой бедняжки Нана; потом разговор перешел на политику и стратегию. Постепенно к группе присоединились Борденав, Дагне, Лабордет, Прюльер и еще кое-кто. И все внимательно слушали Фонтана, развивавшего свой план кампании, с помощью которого можно в пять дней взять Берлин.

Меж тем Мария Блон, расчувствовавшись перед смертным одром, прошептала те же самые слова, что шептали, входя, и другие дамы:

— Бедняжечка!.. В последний раз я видела ее в Гетэ, в гроте…

— Ах, она ужасно изменилась, ужасно изменилась, — повторяла Роза с унылой и мрачной улыбкой.

Явились еще две посетительницы: Татан Нене и Луиза Виолен. Эти совсем заплутались и пробродили по Гранд-отелю минут двадцать, потому что один коридорный отсылал их к другому; спускаясь и поднимаясь, они прошли по лестницам раз тридцать, среди невероятной суеты, поднятой приезжими, которые спешили покинуть Париж, испуганные военной паникой и всей этой суматохой на бульварах. Войдя в номер, обе сразу же устало опустились на стулья, уже не в силах интересоваться покойницей. В эту минуту в соседнем номере поднялся шум: волочили по полу чемоданы, отодвигали мебель под чьи-то резкие голоса, варварски коверкавшие французскую речь. Это собралась уезжать к себе в Австрию чета новобрачных. Гага сообщила, что как раз во время агонии Нана молодые затеяли игру в салки; когда им удавалось догнать друг друга, сюда доносился смех и звуки поцелуев, так как номера были соединены дверью, правда, наглухо запертой.

— Ну, пора идти, — заявила Кларисса. — Все равно ее не воскресишь… Пойдем, Симона.

Все искоса взглянули на кровать, но никто не двинулся с места. Однако дамы начали готовиться к отходу и даже слегка оправили юбки. Люси, стоявшая в одиночестве, снова облокотилась о подоконник. Какая-то смутная тоска сдавливала ей грудь, как будто от этой ревущей внизу толпы подымалась сюда необъятно огромная печаль. Все еще проходили люди с факелами, рассыпая фонтаны искр; и там, вдали, во мраке несло по тротуарам толпу, подобную стаду, которое гонят ночной порой на бойню; и это кружение взбудоражен ной человеческой массы, которую катило вдоль бульваров, вызывало безграничную жалость, внушало ужас перед будущим кровопролитием. Они оглушали себя криками, в хмельном возбуждении влеклись куда-то вперед, в неведомое, и крики их разбивались о черную стену горизонта:

— На Берлин! На Берлин! На Берлин!

Люси, не отходя от окна, повернула к присутствующим побледневшее лицо.

— Боже мой! Что с нами будет?

Дамы покачали головой. Они сидели притихшие, взволнованные поворотом событий.

— Я-то послезавтра уезжаю в Лондон, — сообщила Каролина Эке своим обычным положительным тоном. — Мама уже сняла мне там особняк… Ясно, я не собираюсь оставаться в Париже, я не намерена ждать, когда меня здесь прирежут.

Мамаша Каролины, дама весьма предусмотрительная, заблаговременно заставила дочку поместить их капиталы в иностранный банк. Никому не известно, как еще кончится война. Но Мария Блон вдруг обозлилась — она была патриоткой и заговорила даже о своем намерении сопровождать армию.

— Тоже еще нашлась!.. Дай мне волю, я сегодня же переоденусь мужчиной и, уж поверь, сумею разделать этих свиней пруссаков!.. А если даже мы все сдохнем, беда невелика… Наша шкура не бог весть какая ценность!

Бланш де Сиври вдруг завопила:

— Не смей плохо говорить о пруссаках!.. Они такие же люди, как и все прочие, и если хочешь знать, не так измываются над женщинами, как твои французы… На днях выслали молоденького пруссака, с которым я жила, богатый мальчик, кроткий, мухи не обидит. Да это же подлость, просто разорение для меня… И, смотри, не зли меня, а то возьму и уеду к нему в Германию!

Пока шел этот спор и дамы наскакивали друг на друга, Гага жалобно бормотала:

— Да, не повезло мне… Неделю назад я расплатилась за домик в Жювизи, ах ты, беда какая… Один бог знает, каких это мне стоило трудов! Конечно, Лили мне подсобила… А теперь объявили войну, придут пруссаки, все сожгут… Ну, сами скажите, как я в мои годы смогу начать все сызнова?

— Ба! — презрительно бросила Кларисса. Мне-то плевать, я всегда свое получу.

— Правильно, — подтвердила Симона. — Может, даже забавнее будет, дела лучше пойдут.

И, не досказав своей мысли, загадочно улыбнулась. Татан Нене и Луиза Виолен придерживались того же мнения. Татан рассказала, что ей случалась кутить напропалую с военными, — военные просто душки и ради женщины дадут себя на куски разрезать. Но, увлекшись, дамы заговорили слишком громко, и Роза Миньон, сидя по-прежнему на своем ящике у постели, тихонько шикнула, чтобы они замолчали. Дамы спохватились и поглядели искоса на покойницу, как будто этот призыв к молчанию исходил из мрака, сгустившегося под пологом; тоскливое безмолвие, воцарившееся в номере, безмолвие небытия, за которым они ощутили холод коченевшего рядом тела, вдруг нарушили крики толпы:

— На Берлин! На Берлин! На Берлин!

Но тут же дамы снова забылись. Леа де Горн, которая держала политический салон, где бывшие министры Луи-Филиппа каждый вечер изощрялись в острословии, произнесла вполголоса, пожав плечами:

— Какая ошибка эта война! Какая кровавая нелепость!

Тут Люси ринулась на защиту Империи. В свое время она спала с одним из принцев императорского дома и считала все, касающееся императора, своим семейным делом.

— Да бросьте, милочка, не могли же мы, в самом деле, позволить пруссакам оскорблять нас до бесконечности; эта война — дело чести всей Франции. О, поверьте, я так вовсе не из-за принца говорю. Другого такого скряги свет не видел. Вы только вообразите, ложась спать, прятал золотые в сапог, а когда мы играли в безик, то ставил в банк бобы, потому что я как-то схватила ставки, конечно, шутки ради… Но справедливость — это совсем другое дело. Император прав.

Леа покачала головой с видом превосходства, как бы подчеркивая, что она лишь повторяет слова высокопоставленных особ. И, повысив голос, заключила:

— Это конец. Все они там, в Тюильри, просто взбесились. Вы поймите, Франции давно следовало бы их прогнать…

Ее слова заглушил негодующий хор голосов. С чего это она, сумасшедшая, ополчилась на императора? Разве он не принес нам счастья? Разве сейчас дела не идут превосходно?.. Никогда еще Париж так не веселился, как теперь!

Вдруг Гага, пробудившись от своей дремоты, вознегодовала, засуетилась:

— Да замолчите, Леа, это просто глупо! Вы, очевидно, не понимаете, что говорите!.. Я ведь жила при Луи-Филиппе, то-то было славное времечко, одни нищие да живоглоты. А потом наступил сорок восьмой год. Ох уж и гадость, ох уж и мерзость эта их республика! После февраля я буквально подыхала с голоду, поверьте мне… Если бы вам довелось такое пережить, вы бы на колени пали перед императором, потому что он наш отец, родной отец…

Пришлось ее успокаивать. И в благоговейном экстазе Гага заключила:

— Господи, пошли нашему императору победу! Господи, сохрани нам Империю!

Все дамы дружно подхватили ее мольбу. Бланш призналась, что ставит свечи за здравие императора. А Каролина прямо-таки в него влюбилась и целые два месяца выслеживала, торчала на улицах, где он проезжал, но, увы, не сумела привлечь к себе монаршего внимания. И все дамы начали дружно поносить республиканцев, требовали, чтобы их отправили на границу, — пускай там их всех перебьют, дабы Наполеон III, разгромив врага, мог спокойно царствовать на всеобщее наше благо.

— А этот поганый Бисмарк, вот еще тоже сволочь! — заметила Мария Блон.

— И подумать только, что я с ним знакома, — воскликнула Симона. — Да знай я только, я бы уж подсыпала ему в вино яда.

Но Бланш, которая все еще не могла простить высылки своего немчика, рискнула выступить на защиту Бисмарка. Может, он вовсе и не злой. У каждого свое ремесло. И она добавила:

— Вы же знаете, что он просто обожает женщин!

— Плевать нам на его обожание! — отрезала Кларисса. — Нам, может, с ним противно дело иметь.

— К сожалению, таких мужчин очень много, — сентенциозно заметила Луиза Виолен. — Лучше уж вовсе без мужчин обходиться, чем иметь дело с подобными чудовищами.

И спор продолжался. Дамы разобрали Бисмарка по косточкам, каждая в своем бонапартистском запале старалась лягнуть его побольнее; а Татан Нене тем временем твердила:

— Бисмарк! Надоели вы мне со своим Бисмарком! Зла я на него… Не знаю я никакого Бисмарка. Разве мыслимо всех знать!

— А все-таки, — заявила Леа де Горн, желая закончить спор, — этот Бисмарк задаст нам хорошенькую трепку…

Ей не дали договорить. Дамы так и набросились на Леа. Как? Как она сказала? Трепку? Это Бисмарку зададут трепку, это его погонят обратно прикладами в зад. Да кончит ли она болтать, эта недостойная дочь Франции!

— Тише! — шикнула Роза Миньон, оскорбленная этим шумом.

Снова на них пахнуло трупным холодом, и дамы замерли, смущенные этим напоминанием о смерти; снова их охватил смутный страх перед заразой. На бульваре опять раздался крик, хриплый и отрывистый:

— На Берлин! На Берлин! На Берлин!

Когда дамы решили уже уходить, из коридора вдруг послышался голос:

— Роза! Роза!

Удивленная Гага открыла дверь и выскользнула в коридор. Вернувшись, она сказала:

— Это Фошри, душенька, он внизу… Он не хочет подыматься и сердится, что вы здесь сидите.

Миньону наконец удалось убедить Фошри подняться. Люси, не отходившая от окна, свесилась вниз и разглядела на тротуаре господ мужчин; задрав голову, они делали ей какие-то знаки. Миньон в бешенстве даже кулаком погрозил. Штейнер, Фонтан, Борденав и прочие укоризненно и взволнованно разводили руками. Один лишь Дагне, не желая компрометировать себя, спокойно курил сигару, заложив руки за спину.

— А ведь верно, — воскликнула Люси, отходя от открытого окна, — я обещала вас увести с собой… Они нас давно зовут.

Роза с явным усилием поднялась с ящика. И пробормотала:

— Иду, иду… И верно, теперь она во мне больше не нуждается… Надо прислать монашенку…

Говоря это, Роза бродила по номеру, не находя своей шляпки и шали. Подойдя к туалету, она машинально налила в фаянсовый тазик воды, обмыла лицо и руки и продолжала:

— Не знаю, но для меня это был ужасный удар… Мы с ней не особенно ладили. И вот все-таки я с того дня совсем одурела… Разные мысли лезут в голову, самой хочется умереть, словно всему на свете пришел конец… Да, мне необходимо выйти подышать.

По номеру прошел тяжелый трупный запах. В течение нескольких часов дамы не помышляли о заразе, а теперь вдруг встрепенулись, струсили.

— Бежим, бежим, девочки, — твердила Гага, — это опасно.

Дамы стайкой выпорхнули из номера, кинув прощальный взгляд в сторону постели. Но Люси, Бланш и Каролина замешкались, а Роза тем временем успела в последний раз оглядеть номер, чтобы убедиться, все ли в порядке. Она задернула штору, потом, решив, что лампа в данном случае не подходит, зажгла свечу в медном подсвечнике, стоявшем на камине, и перенесла ее на ночной столик, поближе к телу. Пламя свечи ярко осветило лицо покойницы. Дам охватил ужас. Они задрожали и бросились прочь.

— Ах, она так переменилась, так переменилась! — пробормотала Роза, уходя последней.

Она вышла, закрыла за собой дверь. Нана осталась в одиночестве и лежала, запрокинув к потолку лицо, освещенная огоньком свечи. Лежала горстью праха, куском кроваво-гнойной плоти, грудой мертвых костей. Пустулы расползлись по всему лицу, слились в сплошную корку; гнойники успели побледнеть, опали, приняв серовато-грязный оттенок, и казалось, что это месиво, бывшее некогда лицом Нана, уже покрывается могильной плесенью, скрадывающей черты. Один глаз, левый, скрылся, исчез бесследно под пеленой гноя; правый, полуоткрытый, глубоко ушел в черную, смрадную дыру… Из ноздрей все еще сочилась сукровица. Красная корка, отвалившись от щеки, сползла на губы, уродливо искривив рот в улыбке. И вокруг этой пугающей, нелепой маски небытия струились золотым ручьем волосы, прекрасные волосы, хранившие свой пламенный, свой солнечный отблеск. Венера превращалась в прах, распадалась. Как будто зараза, подцепленная ею на парижских панелях, зараза, распространяемая человеческой падалью при попустительстве закона, эти миазмы, которыми она отравляла целую нацию, бросились ей в лицо, превратили его в гниль.

Комната была пуста. Громкий отчаянный вопль ворвался сюда с бульвара, парусом раздул штору:

— На Берлин! На Берлин! На Берлин!

КНИГА X Накипь

Глава 1

На улице Нев-Сент-Огюстен экипажи, запрудившие мостовую, задержали фиакр, в котором Октав со своими тремя чемоданами ехал с Лионского вокзала. Несмотря на довольно чувствительный холод пасмурного ноябрьского дня, молодой человек опустил стекло. Его поразило, как быстро сгущались сумерки на этих узеньких, кишевших людьми улицах. Брань кучеров и фырканье подхлестываемых лошадей, непрерывная толкотня на тротуарах, длинная вереница тесно прижавшихся одна к другой лавчонок, битком набитых приказчиками и покупателями, — все это ошеломило его. В мечтах он представлял себе Париж менее грязным и никак не ожидал увидеть здесь место столь ожесточенного торга; в этом городе — почувствовал он — есть чем поживиться молодчикам с крепкой хваткой.

— Вам ведь в пассаж Шуазель? — наклонившись с козел, спросил кучер.

— Да нет, улица Шуазель… Если не ошибаюсь, это новый дом…

Фиакру оставалось только повернуть, дом оказался вторым от угла. Это было внушительное пятиэтажное каменное здание, выделявшееся своей белой, лишь слегка тронутой желтизной окраской на фоне соседних фасадов с облупившейся штукатуркой. Соскочив на тротуар, Октав машинально окинул взглядом все здание снизу доверху, от магазина шелковых материй, занимавшего первый этаж и полуподвальное помещение, до окон пятого этажа, расположенных несколько глубже остальных и выходивших на небольшую террасу. На уровне второго этажа кариатиды поддерживали балкон с вычурными чугунными перилами. Окна были обрамлены весьма затейливыми, вылепленными по шаблону украшениями. А ниже, над воротами с еще большим количеством завитушек, два амура развертывали таблицу с номером, который по вечерам освещался изнутри газовым рожком.

Выходивший из подъезда полный блондин, увидев Октава, сразу остановился.

— Как! Вы приехали? — воскликнул он. — А я ведь ждал вас только завтра!

— Я, видите ли, выехал из Плассана на день раньше. Разве моя комната еще не готова?

— Как же, готова… Я снял ее еще две недели тому назад и, как вы просили, сразу же обставил мебелью. Подождите, я вас туда проведу.

Несмотря на возражения Октава, он вернулся в дом. Кучер выгрузил чемоданы. Сидевший в швейцарской старик весьма почтенного вида, с чисто выбритым продолговатым лицом дипломата, был погружен в чтение «Монитера». Все же он соизволил обратить внимание на поставленные у дверей чемоданы. Подойдя к своему жильцу, которого за глаза обычно называл «архитектором из четвертого», он спросил:

— Господин Кампардон, это то самое лицо?

— Да, господин Гур. Это Октав Муре, для которого я снял комнату в пятом этаже. Жить он будет там, а столоваться у нас… Господин Муре — добрый знакомый родителей моей жены… Просим любить и жаловать…

Очутившись в вестибюле, Октав разглядывал стены, отделанные под мрамор, и украшенный лепкой свод. Видневшийся в глубине вымощенный и залитый цементом двор поражал своей холодной, безжизненной пустотой. Только у входа в конюшню чей-то кучер куском кожи чистил лошадиную сбрую. Солнце, по-видимому, было там редким гостем. Гур тем временем обозревал чемоданы. Потрогав их ногой и проникнувшись уважением к их весу, он заявил, что сходит за носильщиком, чтобы по черной лестнице поднять их наверх.

— Госпожа Гур, я на минутку выйду! — крикнул он, просунув голову в дверь швейцарской.

Швейцарская представляла собой небольшую, обставленную палисандровой мебелью комнату с чисто вымытыми стеклами и триповыми, в красных разводах, портьерами; в полуотворенную дверь виднелся уголок спальни и покрытая гранатовым репсом кровать. Г-жа Гур, тучная особа в чепце с желтыми лентами, полулежала в кресле, праздно сложив руки на животе.

— Ну что ж, пойдем наверх, — произнес архитектор.

Он открыл дверь красного дерева, которая вела из вестибюля на лестницу.

Заметив, что на молодого человека произвели впечатление черная бархатная ермолка и ярко-голубые туфли Гура, он прибавил:

— Это, видите ли, бывший камердинер герцога де Вожелад.

— Вот как! — проронил Октав.

— Да, да… Он женат на вдове какого-то мелкого пристава из Мор-ля-Виль. У них там даже собственный дом. Но они ждут, пока не накопят трех тысяч франков годового дохода, чтобы удалиться на покой. О, это вполне приличные люди…

Лестница и вестибюль были отделаны с кричащей роскошью. Внизу женская фигура в костюме неаполитанки, вся вызолоченная, держала на голове амфору, из которой выходили три газовых рожка с матовыми шарами. Вместе с лестницей до самого верха спиралью поднимались стенные панели под белый мрамор, окаймленные розовым бордюром, а литые чугунные перила цвета старинного серебра с поручнями красного дерева были украшены узорами из золотых листьев. Красная ковровая дорожка, придерживаемая медными прутьями, устилала ступеньки. Но больше всего поразило Октава то, что на лестнице было жарко, как в теплице; струя нагретого воздуха из отдушин калориферов пахнула ему прямо в лицо.

— Как! — воскликнул он. — Здесь отапливается и лестница?

— Как видите… — ответил архитектор. — Ни один уважающий себя домовладелец не останавливается нынче перед таким расходом… Это хороший, очень хороший дом.

Он поворачивал голову, как бы пронизывая стены своим профессиональным взглядом архитектора.

— Сами убедитесь, мой друг, какой это прекрасный дом. И живут в нем исключительно достойные люди.

Медленно поднимаясь с Октавом по лестнице, Кампардон тут же называл жильцов. В каждом этаже было по две квартиры, одна — окнами на улицу, другая — во двор, причем их блестевшие лаком двери красного дерева приходились друг против друга. Первым было названо имя Огюста Вабра, старшего сына домовладельца. Нынешней весной он взял в аренду магазин шелковых изделий в первом этаже, одновременно заняв под него также и полуподвальное помещение. Во втором этаже, в квартире окнами во двор, живет второй сын домовладельца, Теофиль Вабр, со своей супругой. А квартиру напротив, окнами на улицу, занимает сам домовладелец, в прошлом версальский нотариус. Собственно говоря, живет он не у себя, а у своего зятя, советника апелляционного суда.

— А ведь этому малому нет еще и сорока пяти лет! — остановившись, произнес Кампардон. — Недурно, а?

Поднявшись на две ступеньки выше, он снова обернулся к Октаву и прибавил:

— Вода и газ во всех этажах!

На каждой площадке под высоким окном с античным орнаментом на молочно-матовых стеклах, пропускавших на лестницу рассеянный свет, стояла обитая бархатом узкая скамейка. Архитектор пояснил, что она поставлена для удобства пожилых людей, чтобы они при подъеме на лестницу могли перевести дух. Молча, не называя жильцов, миновал он третий этаж.

— А здесь кто живет? — спросил Октав, указав на дверь большой квартиры, занимавшей весь этаж.

— О, — проронил Кампардон, — здесь живут люди, которых никто не видит и не знает… Дом отлично обошелся бы и без них, но что поделаешь… И на солнце есть пятна…

И, скорчив презрительную гримасу, бросил:

— Этот господин как будто пишет книги.

Однако, когда он очутился в четвертом этаже, у него на губах вновь появилась самодовольная улыбка. В этом этаже квартира окнами во двор была разделена на две. В одной из них живет г-жа Жюзер, скромная, в высшей степени несчастная женщина; другую же, состоящую всего из одной комнаты, снимает одно важное лицо, которое является сюда только раз в неделю для каких-то занятий.

Не прерывая своих объяснений, Кампардон открыл дверь квартиры напротив.

— А здесь живу я! — продолжал он. — Погодите, я возьму ваш ключ. Мы сначала поднимемся к вам в комнату, а уж потом я поведу вас к моей жене.

В течение тех нескольких минут, которые Октав провел один, поджидая Кампардона, все его существо прониклось благоговейной тишиной лестницы. Он перегнулся через перила, вдыхая идущий из вестибюля теплый воздух, потом поднял голову и стал прислушиваться, не доносится ли сверху какой-нибудь шум. Но на лестнице царило безмолвие буржуазной гостиной, огражденной от малейшего шороха извне. Казалось, что за блестевшими лаком дверьми красного дерева скрыты целые бездны добродетели.

— У вас будут прекрасные соседи, — заявил Кампардон, появляясь с ключом. — В квартире окнами на улицу живут Жоссераны. Их целая семья: отец служит кассиром на хрустальном заводе в Сен-Жозефе; у них две дочери — девицы на выданье. А рядом с вами — Пишоны, семья мелкого чиновника. Люди эти, правда, не купаются в золоте, но зато прекрасно воспитаны… Даже и в таком доме, как наш, приходится сдавать все, вплоть до каждого свободного уголка…

Начиная с четвертого этажа красная ковровая дорожка сменялась половиком из суровой холстины — обстоятельство, слегка задевшее самолюбие Октава. Лестница мало-помалу преисполнила его уважением. Мысль о том, что он будет жить в таком, как выразился архитектор, респектабельном доме, несколько взволновала его.

Когда Октав вслед за Кампардоном углубился в коридор, ведущий к его комнате, он в полуотворенную дверь соседней квартиры увидел стоявшую у детской колыбели молодую женщину. Услышав шаги, она подняла голову. У нее были белокурые волосы и светлые, лишенные всякого выражения глаза. В памяти Октава запечатлелся именно этот взгляд, так как молодая женщина, словно застигнутая врасплох, сконфуженно прикрыла дверь.

— Заметьте, вода и газ во всех этажах! — повторил Кампардон, обернувшись к Октаву.

Затем он указал на дверь, выходившую на черную лестницу. Выше были расположены комнаты для прислуги.

— Вот мы и пришли! — сказал он, остановившись в конце коридора.

Квадратная, довольно большая, оклеенная серыми в голубой цветочек обоями комната была меблирована весьма скромно. Возле алькова был выделен небольшой закуток для умывальника, где только и хватало места, чтобы вымыть руки. Октав сразу же подошел к окну, откуда в комнату пробивался зеленоватый свет. Внизу виднелся аккуратно вымощенный, чисто прибранный унылый двор с колонкой, медный кран которой был начищен до блеска. Двор по-прежнему был пуст и безмолвен; только однообразные окна, не оживленные ни цветочным горшком, ни птичьей клеткой, выставляли напоказ свои одинаковые белые занавески. Чтобы скрыть высокую глухую стену соседнего дома, замыкавшую слева квадратный двор, на ней краской были выведены фальшивые окна с вечно закрытыми ставнями, за которыми как бы продолжалась та же затворническая жизнь, что и в квартирах рядом.

— Да мне здесь будет великолепно! — с восторгом воскликнул Октав.

— Не правда ли? — подхватил Кампардон. — Боже мой, ведь я старался как для самого себя… Кроме того, я руководствовался указаниями, которые были в ваших письмах… Значит, мебель вам нравится? Это как раз то, что нужно для молодого человека. А там видно будет…

Когда Октав в порыве благодарности стал жать ему руки, одновременно извиняясь, что причинил ему столько хлопот, тот с серьезным видом проговорил:

— Только, милый мой, чтобы не было шума! И главным образом, чтобы никаких женщин… Клянусь честью, если вы приведете сюда женщину, то у нас тут такое поднимется!..

— Будьте спокойны, — пробормотал молодой человек, все же в душе несколько встревоженный.

— Нет уж, разрешите мне сказать, что прежде всего вы поставите этим в неловкое положение меня… Вы видели дом… Весь как есть населен приличными буржуа. А уж насчет нравственности — дальше идти некуда!.. Мне кажется, что они даже перегибают палку… Никогда вы не услышите грубого слова, а шума не больше, чем сейчас. В случае чего Гур приведет самого хозяина, господина Вабра, и мы с вами оба будем хороши!.. Голубчик, прошу вас, ради моего спокойствия, уважайте порядки этого дома!

Октав, которому сильно импонировала подобного рода добропорядочность, поклялся, что будет относиться к дому с должным уважением.

Тогда Кампардон, недоверчиво оглянувшись и понизив голос, словно его могли подслушать, продолжал:

— Вне дома сколько угодно, — сказал он, и в глазах его вспыхнул огонек. — Никому до этого дела нет… Париж достаточно велик, места хватит… Я ведь, в сущности, художник, и мне на это наплевать!

Носильщик принес чемоданы. Когда все было разложено по местам, архитектор с трогательным вниманием смотрел, как молодой человек одевается. Наконец, поднявшись с места, он сказал:

— А теперь пройдем к моей жене…

В четвертом этаже худенькая, чернявая и кокетливая горничная заявила, что ее хозяйка занята. Кампардон, чтобы дать своему молодому другу время освоиться, и притом увлеченный собственными объяснениями, повел Октава смотреть квартиру, для начала пригласив его в просторную белую с золотом гостиную с большим количеством лепных украшений, расположенную между маленькой зеленой гостиной, которую архитектор приспособил под рабочий кабинет, и спальней, куда они не могли войти, но которая, по описанию Кампардона, представляла собою узкую, оклеенную лиловыми обоями комнату. Потом он привел Октава в столовую, отделанную под дуб, с весьма сложным сочетанием резьбы и рельефных орнаментов.

— Какая роскошь! — восторженно заметил Октав.

По лепке потолка проходили две глубокие трещины, а в одном из углов сквозь облупленную краску проступала штукатурка.

— Да, это эффектно, — как бы в раздумье произнес архитектор, устремив глаза на потолок. — Видите ли, дома этого рода и строятся ради эффекта… Только не следует слишком пристально вглядываться в стены… Еще не прошло и двенадцати лет, как построили этот дом, а между тем отделка уже начинает сдавать… Фасад обычно выкладывают дорогим камнем, украшают его всякими скульптурными штучками, в три слоя лакируют лестницу, расписывают позолотой и размалевывают квартиры, и это льстит самолюбию, внушает уважение. Впрочем, этот дом еще долго простоит… Во всяком случае, на наш век хватит…

И он опять провел Октава через прихожую, которая освещалась окном с матовыми стеклами. Дверь слева вела в комнату с окном во двор, отведенную для его дочери Анжелы. Комната была вся белая, и в этот час ноябрьского дня от нее веяло каким-то кладбищенским унынием. В глубине коридора помещалась кухня, которую Кампардон во что бы то ни стало тоже хотел показать Октаву, утверждая, что тому необходимо ознакомиться со всей квартирой.

— Входите же, входите, — несколько раз повторил он, открывая дверь в кухню.

Оттуда вырвался невероятный шум. Несмотря на холод, окошко было распахнуто настежь. Облокотившись о подоконник, чернявая горничная и толстая, заплывшая жиром старуха кухарка склонились над глубоким, как колодец, провалом внутреннего двора, куда выходили кухонные окна всех этажей. Обе кричали как оглашенные, а из глубины этого узкого, наподобие кишки, двора доносились раскаты вульгарной уличной речи вперемежку со смехом и отборной руганью. Брань лилась потоком, как помои из сточной трубы.

Прислуга со всего дома, собравшись у окошек, наслаждалась происходящей сценой. Октаву вспомнилась буржуазная величественность парадной лестницы.

Обе женщины, кухарка и горничная, инстинктивно оглянулись. Увидев хозяина с каким-то чужим господином, они словно окаменели. Раздался легкий свист, окна захлопнулись, и все снова погрузилось в мертвую тишину.

— Что тут происходит, Лиза? — спросил Кампардон.

— Ах, сударь, — сердито отвечала горничная, — все из-за этой неряхи Адели! Она выкинула за окно кроличьи потроха… Вы бы, сударь, сказали господину Жоссерану.

Кампардон, не желая вмешиваться в эти дрязги, сохранил невозмутимый вид и увел гостя из кухни.

— Ну, теперь вы все видели, — сказал он, когда они вернулись в кабинет. — Во всех этажах квартиры расположены на один манер. За свою я плачу две с половиной тысячи франков, и это, заметьте, в четвертом этаже! Квартирная плата растет не по дням, а по часам… Старику Вабру этот дом, надо думать, приносит не меньше двадцати двух тысяч франков в год… И доход с него, пожалуй, еще увеличится, так как предполагается провести широкую улицу от Биржи к Новой Опере. А ведь участок, на котором стоит дом, достался ему буквально за бесценок двенадцать лет тому назад, после пожара, который произошел по вине служанки торговца аптекарскими товарами.

Когда Октав вместе с Кампардоном входил в кабинет, его внимание привлекла картина религиозного содержания в роскошной раме, висевшая прямо против окна над чертежным столом. Это было изображение богоматери с огромным пылающим сердцем в разверстой груди. Октав с невольным изумлением посмотрел на Кампардона, который, насколько он помнил, слыл в Плассане изрядным насмешником.

— Ах да, я забыл вам сказать, — произнес архитектор, слегка покраснев, — меня назначили епархиальным архитектором в Эвре. Дает это гроши: всего каких-нибудь две тысчонки в год… Зато почти никакой работы… Ну, бывает, приходится туда съездить… А вообще-то я держу там своего человека… Видите ли, это очень важно, когда на своей визитной карточке можешь поставить: «Архитектор на государственной службе»… Вы себе не представляете, сколько я благодаря этому получаю заказов в высшем обществе…

Произнося эти слова, он то и дело поглядывал на богоматерь с пылающим сердцем.

— В сущности говоря, — с внезапной откровенностью произнес он, — мне совершенно наплевать на всю эту ерунду!

Но когда Октав в ответ на его слова рассмеялся, архитектора вдруг охватил страх: с какой стати он вдруг разоткровенничался перед этим юнцом? Искоса посмотрев на молодого человека и сделав сокрушенную мину, он попытался смягчить сказанное:

— Собственно говоря, не то чтоб уж совсем наплевать… Что ни говорите, а постепенно приходишь к этому. Сами увидите, мой друг: как поживете на свете, так запоете ту же песню, что и все.

И он заговорил о том, что ему сорок два года, что жизнь его ничем не заполнена, притворился разочарованным, но все это никак не вязалось с его брызжущим через край здоровьем. Артистическая внешность, которую он себе придал, отрастив длинные волосы и бородку в стиле Генриха IV, не могла скрыть плоский череп и квадратную челюсть ограниченного и ненасытного буржуа. В более молодом возрасте он утомлял окружающих своим неумеренно веселым нравом.

Взгляд Октава задержался на валявшемся среди чертежей номере «Газетт де Франс». Кампардон, на этот раз еще более смутившись, позвонил горничной, чтобы узнать, не освободилась ли наконец его жена. Выяснилось, что доктор уходит и она сейчас выйдет.

— Разве госпожа Кампардон нездорова? — спросил молодой человек.

— Не то что нездорова, а как всегда… — с некоторой досадой в голосе ответил архитектор.

— Вот как! А что с ней такое?

Кампардон снова смутился и уклончиво ответил:

— Известное дело женщины… У них всегда что-нибудь не в порядке. Вот уже тринадцать лет, со времени родов, как она все недомогает… Впрочем, выглядит она превосходно… Вы даже найдете, что она располнела.

Октав не стал больше расспрашивать. Тут как раз вошла Лиза и подала архитектору визитную карточку, и он, извинившись, устремился к дверям гостиной, на ходу предложив Октаву побеседовать с его женой, чтобы скоротать время. В тот миг, когда дверь стремительно открылась и столь же поспешно закрылась за архитектором, перед Октавом в белой с золотом гостиной мелькнуло черное пятно сутаны.

В это время из прихожей в кабинет вошла г-жа Кампардон. Октав с трудом узнал ее. Когда он мальчиком встречал ее в Плассане, в доме ее отца, г-на Домерга, чиновника путей сообщения, она была щуплым и некрасивым подростком. Уже двадцатилетней барышней она скорее походила на малокровную девочку, плохо переносящую переходный возраст; а сейчас перед ним была хорошо упитанная, пухленькая женщина, со свежим и безмятежным, как у монахини, лицом, с томным взглядом и ямочками на щеках; всем своим обликом она напоминала охочую до лакомств кошечку. Хотя она и не стала красивой, но к тридцати годам пышно расцвела и приобрела приятную сочность и сладкий аромат зрелого осеннего плода. Октаву бросилось в глаза, что на ней длинный шелковый пеньюар цвета резеды и что она передвигается с трудом, переваливаясь с боку на бок. Это придавало ей томный вид.

— Да вы стали настоящим мужчиной! — весело воскликнула она, протягивая ему обе руки. — Ну и выросли же вы со времени нашего последнего приезда в Плассан!

И она залюбовалась им, высоким красивым брюнетом с тщательно закрученными усиками и холеной бородкой. Услышав, что ему только двадцать два года, она воскликнула, что на вид ему можно дать никак не меньше двадцати пяти. Октав, которого переполняло восторгом присутствие любой женщины, будь то даже последняя из служанок, заливался горячим смехом, обволакивая г-жу Кампардон нежным, как бархат, взглядом своих темно-карих глаз.

— Ну да, — кокетливо рисуясь, повторял он. — Я стал большой, совсем большой… А помните, как ваша двоюродная сестра Гаспарина покупала мне шарики?

Затем он принялся рассказывать г-же Кампардон о ее родителях. Г-н и г-жа Домерг живут себе тихо и спокойно в том самом домике, где поселились на старости лет. Единственное, на что они жалуются, — это одиночество. Они до сих пор не могут простить Кампардону, что он, приехав по поводу каких-то работ в Плассан, увез с собой их милую дочурку Розу. Октав попытался снова перевести разговор на Гаспарину, желая удовлетворить свое давнишнее любопытство, которое он, в то время не по летам развитой мальчишка, проявлял к этой непонятной истории. Он припомнил события: внезапная страсть архитектора к Гаспарине, статной и красивой, но бедной девушке, и неожиданная женитьба его на хилой Розе, у которой было тридцать тысяч приданого; бурная сцена с истерикой и слезами, ссора и, наконец, бегство покинутойдевушки в Париж, к родственнице-портнихе. Но г-жа Кампардон, ничуть не изменившись в лице, сохранившем бледно-розовую окраску, притворилась непонимающей, и Октаву так и не удалось что-либо вытянуть из нее.

— А ваши родители, господин и госпожа Муре? — в свою очередь осведомилась она. — Они-то как поживают?

— Благодарю вас, отлично! Мать моя не расстается со своим садом. Если бы вы попали к нам на улицу Банн, то, пожалуй, не нашли бы никаких перемен.

Госпожа Кампардон, которой, по-видимому, трудно было долго стоять, уселась на высокий чертежный стул, вытянув ноги и прикрыв их пеньюаром, а он пододвинул низенькую скамеечку и, подняв голову, заговорил с ней с присущим ему видом восторженного обожания. Несмотря на то что он был широк в плечах, в нем было много женственного; он отлично понимал женщин и сразу же завладевал их сердцем. Прошло каких-нибудь десять минут, а Октав с Розой уже болтали как две закадычные подружки.

— И вот я ваш нахлебник! — говорил он, поглаживая бородку своей красивой рукой с аккуратно отточенными ногтями. — Мы с вами отлично уживемся, вы увидите!.. Как это мило с вашей стороны, что вы не забыли мальчишку из Плассана и по первой же его просьбе позаботились об его устройстве…

— Да нет же, — возражала Роза. — Я слишком ленива и почти не двигаюсь… Это все устроил Ашиль. А затем мне достаточно было узнать из письма моей матери о вашем желании столоваться где-нибудь в семье, чтобы мы сразу же решили приютить вас у себя. Вы будете себя чувствовать у нас как дома, да и нам будет веселее…

Тогда Октав стал рассказывать о своих делах. Получив наконец в угоду своим родителям диплом бакалавра, он провел три года в Марселе, в одном торговом предприятии по продаже набивного ситца, вырабатываемого на фабрике где-то близ Плассана. У него издавна, говорил он, пристрастие к коммерции, и главным образом его увлекает торговля предметами роскоши, принятыми в дамском обиходе, — занятие, требующее умения соблазнять и покорять подкупающими взглядами и завлекательными речами. С торжествующим смехом Октав поведал, как ему удалось заработать пять тысяч франков, без которых он, этот по-еврейски расчетливый юнец, несмотря на свою наружность милого ветреника, никогда не решился бы переехать в Париж.

— Представьте себе, у них был ситчик в стиле помпадур, старинный рисунок, просто прелесть! Никто на него не польстился, и целых два года он так и пролежал у них на складах… И вот, когда я собирался объездить Вар и Нижние Альпы, мне пришло в голову закупить всю эту партию на свой страх и риск и там его распродать… Успех, доложу я вам, был совершенно головокружительный! Женщины буквально дрались за него, и сейчас в этих местах нет ни одной, которая не щеголяла бы в платье из моего ситца… Ну и заговаривал же я им зубы! Ради меня они готовы были на все, и пожелай я только, я мог бы добиться от них чего угодно!

Он заливался смехом, в то время как г-жа Кампардон, с загоревшимся взглядом, разохотившись при мысли об этом ситчике в стиле помпадур, все расспрашивала его: маленькие букетики на кремовом фоне? Она все время искала себе такую материю на летний пеньюар.

— Я целых два года провел в разъездах, и с меня хватит! — продолжал Октав. — Да и пора приняться завоевывать Париж!.. Я сразу же начну что-нибудь подыскивать…

— Как? — вскричала Роза. — Разве Ашиль вам не говорил? Ведь у него для вас есть место, и к тому же в двух шагах от дома…

Октав стал благодарить, выказывая такое изумление, как если бы он попал в страну чудес, и шутливо спрашивая при этом, не найдет ли он вечером у себя в комнате, в виде сюрприза, еще и невесту с двадцатью тысячами франков годового дохода. В это время открылась дверь, и в комнату, вскрикнув от неожиданности, робко вошла девочка лет четырнадцати, некрасивая и долговязая, с тусклыми белокурыми волосами.

— Входи, не бойся, — сказала г-жа Кампардон. — Это господин Октав Муре, о котором мы говорили с папой. Моя дочь, — обернувшись к Октаву, произнесла она. — Мы не взяли ее с собой, когда последний раз ездили в Плассан. Она была такая слабенькая… Теперь она немного окрепла.

Анжела спряталась за спину матери с угрюмой застенчивостью, свойственной девочкам в переходном возрасте. Время от времени она украдкой поглядывала на смеющегося Октава. Почти сразу же в комнату снова вошел Кампардон. Он был возбужден и не смог удержаться, чтобы не поделиться с женой своей удачей: к нему приходил аббат Модюи, викарий церкви св. Роха, по поводу одного заказа. Правда, речь пока идет только о реставрационных работах, но в дальнейшем это может вылиться в нечто весьма существенное. Но тут же, досадуя на самого себя за то, что сболтнул лишнее при Октаве, он, все еще возбужденный, хлопнул в ладоши и произнес:

— Ладно, хватит об этом… Ну, а теперь что будем делать?

— Вы же собирались уходить, — ответил Октав. — Я не хочу вам мешать.

— Ашиль, — тихо проговорила г-жа Кампардон, — как насчет этого места у Эдуэнов?

— Ах да, ведь правда! — воскликнул архитектор. — У меня для вас, милый мой, есть место старшего приказчика в магазине новинок. Там кое-кто из моих знакомых замолвил за вас словечко. Вас ждут. Время раннее, еще нет четырех часов. Хотите, я вас представлю?

Октав, который больше всего на свете заботился о безупречном изяществе своего костюма, колебался, так как не был уверен, что галстук у него повязан по всем правилам. Но когда г-жа Кампардон заверила его, что у него вполне приличный вид, он все же решился пойти. Роза томным движением подставила мужу лоб, и тот с преувеличенной нежностью принялся ее целовать, приговаривая:

— До свиданья, мой котеночек, до свиданья, душечка!

Она проводила мужа и гостя до дверей гостиной, где мужчины взяли свои шляпы, и сказала на прощанье:

— Имейте в виду, мы обедаем в семь часов.

Анжела с угрюмым видом пошла вслед за взрослыми. Но ее как раз ждал учитель музыки, и она тотчас же забарабанила по фортепьяно своими костлявыми пальцами.

Музыка заглушила голос Октава, который, все еще рассыпаясь в благодарностях, задержался в прихожей, и преследовала его все время, пока он спускался вниз. В теплой тишине лестницы верхнему фортепьяно вторили другие, у г-жи Жюзер, Вабров и Дюверье. И на всех этажах, как бы доносясь откуда-то издалека и напоминая хоралы, звучали различные мелодии, проникавшие сюда через плотно закрытые двери, которые охраняли чинное спокойствие квартир.

Выйдя на улицу, Кампардон сразу же повернул за угол и пошел по улице Нев-Сент-Огюстен. Он шагал молча, с сосредоточенным видом, словно не зная, с чего начать разговор.

— Вы помните Гаспарину? — наконец спросил он. — Она служит старшей продавщицей у Эдуэнов. Вы сейчас ее увидите.

Октав решил, что теперь как раз время удовлетворить свое давнишнее любопытство.

— Вот как! — проронил он. — Она живет у вас?

— Да что вы! Что вы! — живо ответил архитектор, словно уязвленный.

Заметив, что Октава поразила горячность его ответа, он в явном замешательстве, но более мягко продолжал:

— Она и моя жена теперь совсем не видятся друг с другом. Знаете, так ведь иногда бывает в семьях… Но я как-то ее встретил и, сами понимаете, не мог отказать ей в помощи… Тем более что живется ей не особенно сладко, этой бедной девушке… И только через меня они узнают друг о друге. В таких застарелых ссорах время — наилучший целитель.

Октав собирался напрямик спросить его, как это вышло, что он женился на Розе. Но архитектор не дал ему начать, заявив:

— Вот мы и пришли!

Магазин новинок помещался на самом углу улиц Нев-Сент-Огюстен и Мишодьер. Главный вход его был обращен к узкому треугольнику площади Гайон. Два окна помещения прорезала вывеска, на которой огромными с потускневшей позолотой литерами было начертано: «Дамское счастье — Торговый дом, основан в 1822 году», а на огромных зеркальных витринах первого этажа можно было прочесть выведенные красными буквами имена владельцев: «Делез, Эдуэн и Кº».

Здесь не гонятся за новомодным шиком, но зато это уважаемая и солидная фирма, — торопливо объяснял Кампардон. — Эдуэн, в прошлом приказчик, женат на дочери старшего из Делезов, умершего два года тому назад. Магазином теперь управляют молодые супруги, так как дядя их, старик Делез, и другой компаньон, по-моему, совсем отошли от дел… Сейчас вы увидите госпожу Эдуэн. О, это женщина с головой! Что ж, войдем…

Сам Эдуэн как раз был в отъезде. Он находился в Лилле, куда поехал для закупки полотна. Их приняла г-жа Эдуэн. Она стояла, заложив за ухо перо, и отдавала распоряжения двум подручным, раскладывавшим по полкам штуки материй.

Госпожа Эдуэн, в черном платье, на котором выделялся белый отложной воротничок и мужской галстучек, статная, с правильными чертами лица и гладко зачесанными на пробор волосами, показалась Октаву такой необычайной красоты женщиной и столько серьезности было в ее улыбке, что он, человек отнюдь не робкого десятка, что-то смущенно промямлил в виде приветствия. Все было улажено в несколько минут.

— Ну, а теперь, — сказала она, не меняя своего ровного тона, с привычной любезностью женщины, имеющей опыт в обращении с покупателями, — если вы свободны, то ознакомьтесь с магазином.

И, подозвав одного из приказчиков, она велела ему сопровождать Октава. Затем, вежливо ответив Кампардону, что Гаспарина ушла по делам, она повернулась к нему спиной и принялась за прерванное занятие, отдавая коротко и негромко приказания.

— Не сюда, Александр… Кладите шелковые материи наверх. Обратите внимание, это уже другая марка.

Кампардон, нерешительно потоптавшись на месте, сказал Октаву, что зайдет за ним перед самым обедом.

Октав тут же стал знакомиться с магазином и целых два часа осматривал его. Он нашел, что помещение недостаточно просторно, что в нем не хватает света, что оно чересчур загромождено товарами, которые, не помещаясь в подвалах, грудами были навалены по углам, так что между тюками, возвышавшимися чуть ли не до самого потолка, оставались лишь узенькие проходы. Он несколько раз сталкивался с г-жой Эдуэн, которая с озабоченным видом проскальзывала через самые тесные закоулки, ни разу не задев ничего даже краем платья. Казалось, она была душой этого предприятия, поддерживающей в нем порядок и деловой ритм; персонал, словно по команде, повиновался малейшему движению ее белых рук. Октава даже слегка обидело, что она ни разу больше не взглянула на него.

Приблизительно без четверти семь, когда он последний раз поднялся из подвального помещения, ему сказали, что Кампардон ждет его наверху, у мадемуазель Гаспарины, где помещалось бельевое отделение, которым она ведала. Поднявшись по винтовой лестнице, молодой человек остановился как вкопанный за пирамидой симметрично сложенных штук коленкора: он вдруг услышал, что Кампардон разговаривает с Гаспариной на «ты».

— Клянусь тебе, что нет! — вскричал тот, совсем забывшись и повысив голос.

Наступила пауза.

— Как она поживает? — послышался голос Гаспарины.

— Да чего спрашивать! Все одно и то же… То хуже, то лучше… Она теперь сама чувствует, что с этим покончено… Ей никогда уж не выздороветь…

— Бедняжка ты мой! — полным сочувствия тоном произнесла Гаспарина. — Это тебя надо жалеть… Но раз тебе удалось устроиться по-другому… Передай ей, как меня огорчает, что она всегда больна.

Кампардон, не дав ей договорить, схватил ее за плечи и стал жадно целовать прямо в губы, словно распаленный жарой, стоявшей в этом нагретом газом помещении, низкий потолок которого еще больше увеличивал духоту. Она вернула ему поцелуй, прошептав:

— Если сможешь, то завтра в шесть часов… Я буду ждать тебя в постели… Постучи три раза.

Крайне озадаченный, но уже начиная понимать, в чем дело, Октав кашлянул и вышел из-за своего укрытия. Но тут его поразила новая неожиданность: перед ним предстала худая, высохшая, костлявая женщина с выступающей вперед челюстью и жесткими волосами. От прежней Гаспарины остались только большие, прекрасные глаза, выделявшиеся на ее принявшем землистый оттенок лице. Суровым выражением лица и упрямой складкой чувственных губ она вызвала в нем не меньшее смущение, чем Роза, очаровавшая его своим поздним расцветом апатичной блондинки.

Гаспарина обошлась с Октавом вежливо, но не проявила, однако, особой радости при встрече. Она заговорила с ним о Плассане, вспомнила прожитые там годы. Когда он вместе с Кампардоном выходил от нее, она подала им обоим руку.

Внизу г-жа Эдуэн просто сказала Октаву:

— Итак, до завтра, сударь…

Очутившись внизу, Октав, которого оглушил стук экипажей и совершенно затолкали прохожие, не смог удержаться от замечания, что его будущая хозяйка, г-жа Эдуэн, хотя и очень хороша собой, но дама не из приветливых. Переливающиеся огнями, разукрашенные витрины заново отделанных магазинов отбрасывали на темную и грязную мостовую квадраты яркого света, в то время как старые лавчонки с их погруженными во тьму окнами зияли в фасадах домов черными впадинами, в глубине которых мигали, словно далекие тусклые звезды, коптящие керосиновые лампы.

Проходя по улице Нев-Сент-Огюстен, почти у самой улицы Шуазель, архитектор, поравнявшись с одной из этих лавчонок, отвесил поклон. На пороге ее стояла стройная и изящная молодая женщина в шелковой мантилье, удерживая за руку трехлетнего мальчугана, чтобы он не попал под колеса фиакра. Она разговаривала с какой-то простоволосой старухой, по-видимому владелицей лавки, к которой обращалась на «ты». Женщину скрывала темнота дверного проема, и в неверном, колеблющемся свете окрестных газовых фонарей Октав не смог как следует разглядеть ее лицо. Ему показалось все же, что она хорошенькая, хотя он уловил лишь взгляд ее жгучих глаз, когда они на миг задержались на нем, сверкнув, как два пылающих факела. За ее спиной уходила вглубь сырая, похожая на погреб лавчонка, откуда доносился еле уловимый запах селитры.

— Это госпожа Валери, жена Теофиля Вабра, младшего сына нашего домовладельца… Помните, я вам говорил, что они живут во втором этаже, — продолжал Кампардон, когда они отошли на несколько шагов. — Прелестная женщина!.. Она родилась здесь, в этой лавке, где торгуют прикладом. Кстати, в нашем квартале это одно из самых бойких предприятий. Ее родители, старики Луэты, до сих пор ведут дело, просто чтобы чем-нибудь заняться, от скуки… Они нажили здесь немалые денежки, смею вас уверить!

Октав, однако, не признавал такой торговли, которая велась в этих темных клетушках старого Парижа, где одна штука какой-нибудь материи в свое время заменяла вывеску. Ни за что на свете он не согласился бы губить свою жизнь в таком погребе. Здесь ведь недолго нажить какие угодно болезни!

Беседуя таким образом, они поднялись по лестнице. Их ждали к обеду. Г-жа Кампардон успела переодеться. Она вышла в сером шелковом платье, кокетливо причесанная; вся ее наружность свидетельствовала о том, что она тщательно следит за своей особой. Кампардон с нежностью влюбленного супруга поцеловал ее в шейку.

— Добрый вечер, мой котеночек, добрый вечер, душечка…

Все направились в столовую. Обед прошел очень приятно. Г-жа Кампардон заговорила сначала о Делезах и Эдуэнах, весьма уважаемой в квартале семье. Да и родня их тоже все люди известные… Один из кузенов содержит писчебумажный магазин, дядя торгует зонтиками в пассаже Шуазель, а племянники и племянницы также пристроены в разные места, тут неподалеку.

Затем беседа перешла на другое. Заговорили об Анжеле, которая держалась на своем стуле неестественно прямо и какими-то угловатыми движениями подносила пищу ко рту. Мать воспитывает ее дома — так спокойнее. Не желая далее развивать эту тему, г-жа Кампардон подмигнула, давая этим понять, что девицы научаются в пансионах всяким гадостям. Тем временем Анжела исподтишка поставила свою тарелку на нож и стала ее раскачивать в этом положении, так что Лиза, прислуживая за столом, чуть не разбила ее.

— Все из-за вас, барышня! — воскликнула она с досадой.

Безумный, еле сдерживаемый смех исказил лицо Анжелы. Г-жа Кампардон, лишь укоризненно покачав головой, стала всячески расхваливать Лизу, когда та вышла на кухню за десертом: смышленая, работящая, подлинно парижская девушка, которая найдет выход из любого положения. При ней, в сущности, можно было бы обойтись и без кухарки Викторин, которая к старости стала уж очень неряшлива. Но дело в том, что Виктория служила еще у родителей архитектора, — он при ней и родился, — и на нее в доме смотрели как на некую семейную реликвию. Когда горничная с блюдом печеных яблок вновь появилась в столовой, г-жа Кампардон шепнула Октаву на ухо:

— Безупречное поведение. Пока что я не приметила за ней ничего дурного. Мы отпускаем ее со двора только один раз в месяц навестить старую тетю, которая живет где-то ужасно далеко.

Посмотрев на Лизу, на ее издерганную физиономию, впалую грудь и синяки под глазами, Октав подумал, что она, должно быть, недурно развлекается у своей старой тетушки. Вместе с тем он не забывал усердно поддакивать матери, продолжавшей излагать свои взгляды на воспитание. Помилуйте, ведь это же такая огромная ответственность — воспитывать молодую девушку! Приходится все время заботиться о том, чтобы влияние улицы даже отдаленно не коснулось ее. Пока продолжался этот разговор, Анжела, всякий раз когда Лиза подходила к столу, чтобы переменить тарелку, с каким-то яростным сладострастием щипала ее за ляжки, причем ни та, ни другая и виду не подавали.

— Нравственным следует быть ради самого себя! — глубокомысленно изрек архитектор, словно подводя итог своим невысказанным мыслям. — Я художник, и лично мне наплевать на чье бы то ни было мнение!

После обеда хозяева и гость засиделись в гостиной до полуночи. Это было, конечно, ужасное беспутство, его позволили себе лишь в честь приезда Октава. Г-жа Кампардон казалась сильно утомленной; мало-помалу она совсем раскисла и без стеснения развалилась на диване.

— Ты себя плохо чувствуешь, мой котеночек? — спросил Кампардон.

— Нет, как всегда… — еле слышно ответила Роза.

Взглянув на мужа, она еще тише спросила:

— Ты ее видел у Эдуэнов?

— Да… Она спрашивала, как ты поживаешь.

Глаза Розы наполнились слезами.

— Ей-то что!.. Она здорова!

— Ну, полно, полно, — возразил архитектор и нежно поцеловал ее в волосы, словно забыв, что они не одни. — Смотри, как бы тебе не стало хуже… Разве ты не видишь, что я все равно тебя люблю, бедняжечка ты моя…

Октав из скромности отошел к окошку, будто желая взглянуть, что делается на улице. Вернувшись на место, он с любопытством стал вглядываться в лицо г-жи Кампардон, стараясь по нему угадать, знает ли она. Но лицо Розы вновь приняло приветливое и жалобное выражение, и она клубочком свернулась в уголке дивана с покорным видом женщины, которая вынуждена довольствоваться отведенной ей долей мужниных ласк и старается тешить себя доступными ей небольшими радостями.

Наконец Октав, пожелав им спокойной ночи, откланялся. Он еще стоял на площадке лестницы со свечой в руке, как вдруг услышал позади себя шелест шелковых платьев. Он вежливо отошел в сторону. Это были, как он сообразил, возвращавшиеся из гостей дамы из четвертого этажа — г-жа Жоссеран со своими дочерьми. Поравнявшись с ним, мать, дородная женщина величественной осанки, посмотрела на него, а старшая из девиц угрюмо посторонилась. Зато младшая, которая держала перед собой ярко горевшую свечу, метнула в него задорный и смешливый взгляд. Она вся была прелестна: свежее смазливое личико, каштановые волосы, отливающие золотом. В ней замечалась какая-то смелая грация, непринужденная повадка молоденькой дамы, что еще больше подчеркивалось ее изобиловавшим бантами и кружевом вечерним нарядом, каких обычно не носят барышни на выданье.

Скользнув вдоль перил, шлейфы исчезли, и дверь захлопнулась.

Октав, приятно возбужденный лукавым взглядом младшей из барышень, постоял еще немного на лестнице, затем медленно стал подниматься наверх.

Лестница, где горел только один газовый рожок, окутанная удушливым теплом, погружалась в сон. В этот час она со своими целомудренными дверями, роскошными дверями красного дерева, скрывавшими за собой добродетельные супружеские альковы, показалась Октаву еще более внушительной. Нельзя было уловить ни малейшего шороха. Так способны молчать лишь благовоспитанные люди, умеющие даже дыхание свое сделать неслышным. Все же легкий шелест донесся до слуха Октава. Перегнувшись через перила, он увидел Гура, в бархатной ермолке и ночных туфлях, гасившего последний газовый рожок. И сразу же все кругом потонуло во мраке, и на дом, опочивший в благородном и благопристойном сне, снизошел торжественный ночной покой.

Но Октав долго не мог уснуть. Он беспокойно ворочался в постели, осаждаемый образами людей, которых впервые увидел в этот день. Почему, черт возьми, Кампардоны с ним так любезны? Уж не рассчитывают ли они впоследствии женить его на своей дочери? А не согласился ли, чего доброго, муж взять его к себе в нахлебники, чтоб он составлял компанию его жене и развлекал ее? А эта бедная женщина, что у нее за непонятная болезнь? Затем мысли его еще больше сметались, и перед глазами у него замелькали какие-то смутные образы — его соседка, г-жа Пишон со своим ясным, ничего не выражающим взглядом, г-жа Эдуэн, серьезная и подтянутая, в черном платье; и обжигающий взгляд Валери, и веселый смех барышни Жоссеран. Сколько их встретилось ему за те несколько часов, которые он успел провести под парижским небом! Ему всегда представлялось в мечтах, как женщины берут его за руку, ведут за собой и помогают устраивать его дела. Одни и те же женские лица возвращались с неотвязной настойчивостью, путаясь и наплывая друг на друга. Он никак не мог решиться, какую же из них выбрать, но и в полузабытьи старался сохранить свой воркующий голос и вкрадчивые манеры. Вдруг, потеряв терпение, он дал выход своей врожденной грубости и жестокому презрению, которые он, под притворным обожанием, питал к женщинам, и, повернувшись яростным движением на спину, крикнул:

— Дадут ли они мне наконец уснуть? Мне наплевать, пусть это будет любая, какая ни пожелает!.. А то и все разом, если им угодно!.. А теперь спать!.. Утро вечера мудренее…

Глава 2

Когда г-жа Жоссеран, предшествуемая обеими дочерьми, покинула званый вечер г-жи Дамбревиль, жившей на пятом этаже дома, расположенного на углу улиц Риволи и Оратуар, она со всего размаху захлопнула за собой парадную дверь, дав волю ярости, которую с трудом сдерживала уже целых два часа. Берта, ее младшая дочь, опять упустила возможность заполучить жениха.

— Чего вы там застряли? — запальчиво обратилась она к молодым девушкам, которые, остановившись под воротами, провожали взглядом проезжавшие мимо фиакры. — Ступайте! Уж не думаете ли вы, что я собираюсь нанять вам экипаж? Чтобы истратить еще два франка, не так ли?..

— Ну и удовольствие пробираться по этой грязи!.. Вот как увязнут в ней мои туфли… — проворчала старшая дочь Ортанс.

— Пошли, говорю я! — крикнула мать, окончательно взбешенная. — Когда вы останетесь без башмаков, то будете лежать в постели, вот и все! Да и какой, собственно, смысл вывозить вас в свет?

Берта и Ортанс, понурив головы, свернули на улицу Оратуар. Ежась и дрожа от холода в своих легких бальных накидках, они старались возможно выше подбирать длинные юбки-кринолины; г-жа Жоссеран шла за ними, облаченная в старую беличью шубку, до того облезлую, что стала похожа на драную кошку.

У всех трех вместо шляп были кружевные косынки, чем они и обращали на себя внимание запоздалых прохожих, с удивлением смотревших, как они гуськом пробираются вдоль стен домов, сгорбившись и старательно обходя лужи.

Между тем раздражение матери еще больше возросло при воспоминании, что вот уже целых три зимы они подобным образом возвращаются домой по утопающим в грязи улицам, путаясь в своих юбках и подвергаясь насмешкам подгулявших повес. Нет, довольно! Хватит с нее теперь таскать своих девиц по всему Парижу, не смея даже позволить себе роскошь нанять фиакр из боязни, что на следующий день придется отказаться от какого-нибудь блюда к обеду.

— Это у нее называется устраивать браки! — снова подумав о г-же Дамбревиль, проговорила она вслух, просто чтобы отвести душу и вовсе не обращаясь к дочерям, уже успевшим повернуть на улицу Нев-Сент-Оноре. — Можно себе представить, что это за браки! Куча вертихвосток, которых она откапывает неведомо где! Ах, если бы только не нужда! А эта ее последняя удача — новобрачная, которую она нарочно пригласила, чтобы показать нам, что не всегда у нее бывают провалы! Недурной пример, нечего сказать! Несчастная девчонка, которую после скандальной истории пришлось на полгода запрятать в монастырь, чтобы обелить ее репутацию!

Когда молодые девушки переходили площадь Пале-Рояль, хлынул ливень. Это была уже настоящая беда!

Они скользили, шлепали по лужам, останавливались и снова поглядывали на катившие мимо свободные фиакры.

— Идите же! — неумолимо крикнула г-жа Жоссеран. — Отсюда рукой подать, нет смысла тратить сорок су… А ваш братец Леон тоже хорош! Не пошел вас провожать, испугался, что ему придется заплатить за фиакр… Что ж, пускай устраивает свои делишки у этой особы… Ну и гадость, скажу я вам! Женщине уже за пятьдесят, а принимает у себя только молодых мужчин! Правда, она и прежде была не бог весть что, и если бы одно высокопоставленное лицо не заставило этого дурака Дамбревиля жениться на ней, назначив его за это начальником отделения…

Ортанс и Берта, одна следом за другой, шагали под дождем, будто и не слыша этих речей. Когда г-жа Жоссеран отводила таким образом душу, выкладывая все и забывая строгие правила хорошего тона, подчиняться которым она заставляла своих дочерей, те, по молчаливому уговору, притворялись глухими. Однако, когда они свернули на темную, мрачную улицу Эшель, Берта громко возмутилась.

— Ну вот! — воскликнула она. — У меня отваливается каблук. Как хотите, я не могу идти дальше!

Госпожа Жоссеран пришла в ярость:

— Говорят вам, идите!.. А я почему не жалуюсь? Мне-то разве пристало шататься по улицам по такой погоде, да еще в столь поздний час? Еще будь у вас порядочный отец!.. Он-то себе барином сидит дома и прохлаждается… Будто это моя забота — вывозить вас в свет! Сам-то поди не согласился бы на такую каторгу! Ну так вот, заявляю вам, что мне это осточертело! Пусть теперь ваш отец сопровождает вас, если это ему нравится!.. Что касается меня, то убей меня бог, если я еще буду водить вас в дома, где со мной совершенно не считаются! Обманул меня россказнями о своих способностях, а теперь к тому же изволь вымаливать у него малейшую уступку! О боже праведный! Если б можно было вернуть прошлое, я бы вышла за кого угодно, только не за него!

Молодые девушки молча слушали эти жалобы. Им хорошо была известна нескончаемая повесть о разбитых надеждах их матери. С прилипшими к лицу кружевными косынками, в промокших туфельках, они почти бежали по улице Сент-Анн. Однако на улице Шуазель, у самого дома, г-жу Жоссеран ждало еще одно унижение — экипаж возвращавшихся домой Дюверье обдал ее грязью.

Встретив на лестнице Октава, мать и обе барышни, раздраженные и до смерти усталые, постарались держаться как можно грациознее. Но едва только за ними закрылась дверь, они бросились бежать по темной квартире и, задевая за мебель, влетели в столовую, где их отец что-то писал при скудном свете маленькой лампы.

— Опять сорвалось! — крикнула г-жа Жоссеран, в бессилии опустившись на стул.

Резким движением сдернув с головы косынку и швырнув на спинку кресла свою меховую шубку, она осталась в отделанном черным атласом ярко-оранжевом платье, тучная, низко декольтированная, с открытыми, еще красивыми, но напоминавшими лоснящийся лошадиный круп плечами. Трагическое выражение ее квадратного лица с отвислыми щеками и крупным носом придавало ей сходство с разгневанной королевой, которая еле сдерживается, чтобы не разразиться площадной бранью.

— Вот как, — только и мог сказать Жоссеран, ошеломленный столь бурным вторжением своего семейства.

Охваченный беспокойством, он усиленно заморгал глазами. Жена совершенно подавляла его, когда обнажала свою исполинскую грудь, которая, казалось ему, вот-вот всей тяжестью обрушится ему на затылок. На нем был старый, потрепанный сюртук, который он донашивал дома, и на его словно выцветшем и изнуренном лице оставило следы его тридцатипятилетнее прозябание в канцелярии. Он с минуту смотрел на жену, широко раскрыв свои голубые и какие-то безжизненные глаза, затем откинул за ухо прядь седеющих волос и в полном замешательстве, не зная, что ответить, попытался снова взяться за прерванную работу.

— Вы что, не понимаете? — пронзительным голосом продолжала г-жа Жоссеран. — Я, кажется, ясно сказала вам, что еще одна партия вылетела в трубу! И это уже четвертая по счету!

— Да, да, знаю, четвертая!.. — еле слышно произнес он. — Досадно, очень досадно…

И чтобы скрыться от устрашающей наготы своей супруги, он с ласковой улыбкой повернулся к дочерям. Те тоже сбросили кружевные косынки и бальные накидки, после чего старшая осталась в голубом платье, а младшая — в розовом. В их вечерних туалетах слишком вольного покроя, с чрезмерно пышной отделкой, было что-то вызывающее. Ортанс, девушка с желтовато-бледным лицом, очертания которого портил унаследованный от матери нос, придававший ей выражение презрительного упрямства, было двадцать три года, хотя на вид ей можно было дать двадцать восемь. У Берты, которая была на два года моложе сестры, был тот же семейный овал лица, но оно сохраняло у нее детскую миловидность и сверкало белизной, хотя и обещало годам к пятидесяти расплыться наподобие материнского.

— Да перестанете ли вы наконец смотреть по сторонам! — вскричала г-жа Жоссеран. — И бросьте, ради бога, свою писанину, она действует мне на нервы!

— Ведь я, милая моя, надписываю бандероли, — миролюбиво возразил Жоссеран.

— Знаю, знаю, ваши несчастные бандероли по три франка за тысячу! Уж не рассчитываете ли вы на эти три франка выдать замуж своих дочерей?

Действительно, стол, тускло освещенный маленькой лампой, был завален широкими полосами серой бумаги. Это были печатные бандероли, на которых Жоссеран должен был заполнять пробелы по заказу одного крупного издателя, выпускавшего несколько журналов. Так как его жалованья кассира не хватало на содержание семьи, он проводил ночи напролет за этой неблагодарной работой, всячески скрываясь и краснея при мысли, что кто-нибудь может догадаться об их бедности.

— Три франка, что ни говори, это все-таки деньги, — медленно и устало ответил он. — Эти три франка позволяют вам украшать лишними бантами платья и по вторникам угощать гостей пирожными.

Но он сразу пожалел, что у него вырвалась эта неосторожная фраза, так как почувствовал, что нанес жене удар в самое сердце, растравил ее уязвленное самолюбие. Кровь прихлынула к ее оголенным плечам, и казалось, она вот-вот разразится гневной речью. Однако, не желая ронять своего достоинства, она сдержалась и лишь прошептала:

— Ах, боже мой, боже мой!

Затем, посмотрев на своих дочерей, она величественно вздернула свои исполинские плечи, словно желая этим движением окончательно сокрушить своего мужа и как бы говоря: «Каково! Вы слышали? Ну и болван!» Дочери сочувственно кивнули головой.

Отец семейства, совсем уничтоженный, с сожалением отложил перо в сторону и развернул газету «Тан», которую он ежедневно приносил из конторы домой.

— Сатюрнен спит? — сухо осведомилась г-жа Жоссеран о младшем сыне.

— Давно уже, — ответил Жоссеран. — Я отослал спать и Адель. А что Леон? Видели вы его у госпожи Дамбревиль?

— Да он, черт возьми, там ночует, — не в силах сдержаться, выпалила она со злобой.

Отец, хотя и сильно удивленный, наивно спросил:

— Неужели? Ты так думаешь?

Берта и Ортанс прикинулись глухими. Они слегка улыбнулись, сделав вид, будто разглядывают свои туфли, которые действительно были в плачевном состоянии. Чтобы замять разговор, г-жа Жоссеран нашла другой повод для ссоры с мужем. Просила же она его уносить с собой по утрам газету, чтобы та целый день не валялась в квартире, как вчера, например. Как раз во вчерашнем номере описан какой-то грязный процесс. А ведь газета могла попасться на глаза дочерям. Уж по одному этому можно судить, что он совершенно лишен нравственных устоев!

— Значит, ложиться спать? — спросила Ортанс. — А я есть хочу!

— А я-то уж как хочу! — подхватила Берта. — Просто помираю от голода.

— Неужели вы голодны? — возмущенно воскликнула мать. — Разве вы не поели там пирога? Ну и дуры! В гостях полагается есть. Все едят. Я, например, поела.

Но барышни не унимались. Хотим есть, да и только! Даже животы подвело от голода. Мать в конце концов пошла с ними на кухню посмотреть, не найдется ли там чего-нибудь. Отец тотчас же украдкой принялся за бандероли. Он отлично знал, что, не будь этих бандеролей, нельзя было бы позволить себе ничего лишнего. Именно поэтому, несмотря на презрение супруги и на ее несправедливые нападки, он просиживал до рассвета над бандеролями, таясь от людей, и по простодушию своему радовался, воображая, что лишний кусочек кружева может посодействовать выгодной партии. Экономить на еде было явно недостаточно, чтобы выкраивать нужные средства на туалеты и на приемы гостей по вторникам, и он с покорностью мученика нес свое бремя, одетый в обноски, в то время как его жена и дочери с цветами в волосах порхали по чужим гостиным.

— Ну и воняет же тут! — вскричала г-жа Жоссеран, входя в кухню. — Подумать только, я не могу добиться от этой неряхи Адели, чтобы она оставляла окно приоткрытым. Она все твердит, что к утру кухня совершенно выстывает…

Госпожа Жоссеран распахнула окно. Из тесного двора вползла леденящая сырость и потянуло затхлостью, как из погреба. Свеча, которую Берта держала в руке, отбрасывала на противоположную стену колеблющуюся тень исполинских голых плеч.

— И что только здесь творится! — продолжала г-жа Жоссеран, рыская по кухне и заглядывая во все грязные закоулки. — Она уже поди недели две не прикасалась мокрой тряпкой к кухонному столу… А вот и позавчерашние немытые тарелки! Честное слово, это просто отвратительно! А раковина-то, раковина! Понюхайте-ка, как от нее пахнет!

Ее душил гнев. Руками в золотых браслетах, обсыпанными пудрой, она расшвыривала грязную посуду и, волоча шлейф своего ярко-оранжевого платья по грязному, покрытому жирными пятнами полу, подбирала валявшуюся под столами кухонную утварь, пачкала в отбросах свой роскошный бальный наряд, стоивший ей таких неимоверных трудов. Попавшийся ей на глаза зазубренный нож окончательно вывел ее из себя.

— Завтра же я ее выгоню вон!

— Много ты от этого выиграешь! — бесстрастно заметила Ортанс. — У нас и так не живет ни одна прислуга… Эта — первая, которая продержалась три месяца… Чуть только попадется какая-нибудь поопрятнее, и если к тому же она умеет приготовить белый соус, так сразу же и уходит.

Госпожа Жоссеран поджала губы. И действительно, только грязная замухрышка Адель, приехавшая прямо из своей Бретани, могла ужиться с этими тщеславными, при всей их нищете, буржуа, которые пользовались неряшливостью и неопытностью девушки, чтобы держать ее впроголодь. Уже раз двадцать заговаривали о том, чтобы ее рассчитать — из-за валявшегося рядом с хлебом гребешка или отвратительно приготовленного рагу, вызывавшего рези в животе. Но тут же приходилось отказываться от этого намерения, потому что трудно было найти другую. Даже отъявленные воровки и те отказывались поступать в это логово, где каждый кусочек сахару был на счету.

— Ничего тут, по-моему, нет, — ворчала Берта, обшаривая шкаф.

Полки были удручающе пусты и вместе с тем свидетельствовали о показной роскоши семейств, где покупается самое низкосортное мясо, чтобы можно было выгадать деньги на цветы для стола. Там виднелись одни только фарфоровые тарелки с золотыми ободками, совершенно чистые, точно вылизанные, щетка для сметания хлебных крошек с посеребренной и уже облезлой ручкой, судки с высохшими остатками уксуса и прованского масла. Но хоть бы какая-нибудь завалявшаяся корка хлеба, какие-нибудь объедки! Ни яблока, ни леденца, ни ломтика сыра — ничего! Нетрудно было догадаться, что голод, постоянно мучивший Адель, заставлял ее так усердно выскребать подливку, изредка остававшуюся от хозяйского стола, что с посуды сходила позолота.

— Она никак съела всего кролика! — воскликнула г-жа Жоссеран.

— Верно! — подхватила Ортанс. — Ведь оставался еще кусочек от спинки!.. Да нет, вот он! Я и то удивилась, что она посмела… Как хотите, я его съем! Правда, он холодный, но не беда.

Берта тоже искала чего-нибудь для себя, но безуспешно. Наконец все же рука ее наткнулась на бутылку, куда их мамаша вылила из банки остатки смородинного варенья, чтобы приготовить из него сироп для угощения собиравшихся у нее по вторникам гостей. Налив себе оттуда полстакана, Берта сказала:

— Вот и отлично! Я буду в него макать хлеб, раз нет ничего другого…

Госпожа Жоссеран встревожилась и строго посмотрела на нее.

— Чего деликатничать, наливай уж целый стакан, раз оно попало тебе в руки, — проговорила она. — А завтра я по твоей милости буду потчевать своих гостей просто водой. Не так ли?..

К счастью, вновь обнаруженный проступок Адели избавил Берту от материнских упреков. Г-жа Жоссеран вертелась по кухне, отыскивая следы новых злодеяний своей служанки, как вдруг заметила на кухонном столе книгу. И тут ее уже окончательно прорвало:

— Ах, мерзкая тварь! Она опять притащила на кухню моего Ламартина!

Это был «Жослен». Г-жа Жоссеран взяла его в руки и, словно счищая с него грязь, стала тщательно вытирать, без конца повторяя, что она двадцать раз запрещала Адели таскать повсюду эту книгу и писать на ней свои счета. Тем временем Берта и Ортанс, поделив найденный ими кусочек хлеба, заявили, что им надо раздеться, и унесли к себе в комнату свой ужин. Мать, бросив последний взгляд на холодную плиту и прижав к себе заплывшей жиром рукой томик Ламартина, вернулась в столовую.

Жоссеран продолжал писать. Он надеялся, что жена, проходя в спальню, ограничится презрительным взглядом в его сторону. Но она снова в бессилии опустилась на стул и, не говоря ни слова, в упор уставилась на него. Этот взгляд вызвал в нем такую тревогу, что перо в его руке стало прорывать тонкую бумагу бандеролей.

— Так это вы не дали Адели приготовить крем к завтрашнему обеду?

Ошарашенный Жоссеран решился наконец поднять голову.

— Кто? Я, милая?

— Ну, вы, как всегда, конечно, будете утверждать, что вы тут ни при чем… Почему же она тогда не сделала крема, как я ей велела? Вы отлично знаете, что завтра перед приемом гостей у нас будет обедать дядюшка Башелар. Это день его именин. На беду, он совпадает с нашим приемным днем… Если не будет крема, то придется заказывать мороженое и выбросить на ветер еще пять франков!

Жоссеран и не пытался оправдываться. Не смея вновь приняться за работу, он машинально вертел в руках перо. Воцарилось молчание.

— Завтра утром, — продолжала после паузы г-жа Жоссеран, — вы соизволите зайти к Кампардонам и, если у вас хватит ума, постарайтесь им напомнить, что мы вечером ждем их к себе… К ним как раз сегодня днем приехал молодой человек. Попросите, чтобы они привели его с собой. Слышите, я хочу, чтобы он пришел!

— Какой молодой человек?

— Молодой человек, вот и все! Долго рассказывать. Я все разузнала… Ведь мне приходится хвататься за что попало, раз вы взвалили мне на плечи этих дурищ, ваших дочерей, и замужество их интересует вас как прошлогодний снег…

При этой мысли гнев ее вспыхнул с новой силой.

— Сами видите, я сдерживаюсь, но мне это до смерти надоело. Ни слова, сударь, а то я по-настоящему выйду из себя.

Он не проронил ни слова, но она все равно вышла из себя.

— В конце концов это просто невыносимо! Предупреждаю вас, что я в один прекрасный день сбегу из дому и брошу вас с обеими вашими дурехами! Неужели я была рождена для этой нищенской жизни! Всегда дрожать над каждым грошом, отказывать себе в паре башмаков, не иметь возможности как следует принять своих друзей! И все это по вашей вине! Да, да, сударь, все это по вашей вине! Перестаньте качать головой! Не выводите меня еще больше из терпения! Вы меня обманули, сударь, обманули самым подлым образом! Не надо жениться, когда заранее знаешь, что жена твоя будет подвергаться всевозможным лишениям… А вы еще разыгрывали из себя бог весть что, хвастали, что вас ожидает блестящая будущность, уверяли, что вы в дружбе с сыновьями вашего патрона, с братьями Бернгейм, которые потом наплевали на вас и глазом не моргнув. Как! Вы еще смеете утверждать, что они на вас не наплевали? Да вам бы уж давно следовало быть их компаньоном. Ведь это вам они обязаны тем, что их хрустальный завод в настоящее время одно из крупнейших предприятий Парижа… А вы все еще пребываете в должности простого кассира, их подчиненным, человеком на жалованье… Знаете, что я вам скажу, у вас просто совести нет, вот и все!

— Но я ведь получаю восемь тысяч франков, — еле слышно пробормотал кассир. — Это отличное место.

— Отличное место после тридцати пяти лет службы! — возразила г-жа Жоссеран. — Они выжимают из вас соки, а вы еще радуетесь! Хотите знать, что я бы сделала, будь я на вашем месте? Я бы давным-давно прибрала к рукам все их предприятие! Когда я выходила за вас замуж, мне было ясно, что этого очень легко добиться. И я только и делала, что побуждала вас к этому! Но тут нужно было проявить сообразительность, ум, а не сидеть сиднем в своем кресле…

— Ну, ну! — прервал ее Жоссеран. — Ты никак вздумала упрекать меня за то, что я работал честно?

Она встала и надвинулась на него, потрясая своим Ламартином.

— О какой, хотела бы я знать, честности вы говорите? Прежде всего будьте честны по отношению ко мне. А о других успеете подумать потом… Еще раз повторяю, милостивый государь, это не называется быть честным — обвести вокруг пальца молодую девушку, посулив ей в будущем всякие блага, а самому засохнуть в роли сторожа при чужом сундуке… По правде сказать, меня здорово надули… Ах, если бы можно было вернуть прошлое, и знай я только заранее вашу семейку!..

Она сердито зашагала по комнате. Несмотря на жажду покоя, Жоссеран не в состоянии былподавить поднимавшееся в нем раздражение.

— Ты бы пошла спать, Элеонора, — заметил он. — Уже второй час. Говорю тебе, у меня спешная работа. Моя родня ничего тебе не сделала, и, пожалуйста, не трогай ее.

— Вот как! А, собственно, почему? Она что, какая-то особенная, ваша родня? Ни для кого в Клермоне не секрет, что ваш отец, продав свою контору стряпчего, ухлопал все денежки на какую-то служанку. И если бы в семьдесят с лишним лет он не бегал за распутными девками, ваши дочери были бы давно замужем! Вот кто еще тоже, заодно с вами, меня обжулил!

Жоссеран побледнел.

— Послушайте, — ответил он дрожащим голосом, звучавшим все громче и громче. — Давайте не попрекать друг друга нашей родней. Ведь ваш отец никогда так и не выплатил мне тридцати тысяч франков, обещанных за вами в приданое.

— Еще чего? А? Какие тридцать тысяч франков?

— Да, да, не прикидывайтесь удивленной! Если мой отец сделался жертвой всяких несчастных обстоятельств, то ваш поступил по отношению к нам самым недостойным образом. Мне так и не удалось разобраться в его завещании… Были пущены в ход всякие махинации, чтобы пансионат на улице Фоссе-Сен-Виктор перешел к мужу вашей сестры, этому учителишке, который теперь даже не раскланивается с нами. Нас с вами ограбили, как на большой дороге!..

Госпожа Жоссеран, бледная, буквально задыхалась, вне себя от неслыханной дерзости своего мужа.

— Не смейте говорить ничего дурного о папе!.. Он в продолжение сорока лет был гордостью учительского сословия! Попробуйте-ка непочтительно отозваться в квартале Пантеона о воспитательном заведении Башелара! А что касается моей сестры и ее мужа, то они уж такие есть. Я отлично знаю, что они меня обобрали, но не вам об этом судить! Вы слышите, я этого не потерплю!.. Я разве вам напоминаю о вашей сестре Дезандели, которая сбежала с офицером! Да, уж больно она хороша, ваша семейка!..

— С офицером, который, кстати, на ней женился, сударыня! А ваш братец, дядюшка Башелар, вообще человек безнравственный!

— Да вы с ума сошли, милостивый государь! Он богат и зарабатывает на комиссионных делах столько, сколько его душе угодно. К тому же он обещал дать Берте приданое… Для вас, сударь, видно, нет ничего святого!

— Как бы не так! Даст он Берте приданое! Хотите пари держать, что она ни гроша от него не получит и что мы зря только терпим его омерзительные замашки! Мне за него бывает стыдно, когда он приходит к нам в дом. Лгун, кутила, эксплуататор, спекулирующий на стесненном положении людей… Вот уже пятнадцать лет, видя, что мы пресмыкаемся перед его богатством, он, чтобы выгадать какие-нибудь сто су, каждую субботу заставляет меня являться к нему в контору и по два часа проводить за его торговыми книгами… Погоди, мы еще познакомимся с его благодеяниями!..

У г-жи Жоссеран даже дух перехватило. Но тут же, помолчав несколько секунд, она выпалила:

— А у вас, сударь, племянник служит в полиции!

Снова наступило молчание. Маленькая лампа медленно потухала. Бандероли взлетали в воздух от лихорадочных жестов Жоссерана. Он смотрел в упор на сидевшую против него по-бальному обнаженную супругу, решившись высказать все до конца и заранее содрогаясь от собственной смелости.

— На восемь тысяч франков можно жить вполне прилично, — продолжал он. — А вы только и делаете, что жалуетесь! Так вот, не следовало ставить дом на более широкую ногу, чем позволяют наши средства! Это у вас просто болезнь какая-то — приглашать к себе гостей и самой бегать с ответными визитами, устраивать приемные дни, угощать чаем с пирожными…

Она не дала ему кончить.

— Ах, вот до чего вы договорились!.. Что ж, заприте меня в четырех стенах, упрекайте, что я не хожу в чем мать родила! А ваши дочери, сударь, за кого они выйдут, если мы не будем встречаться с людьми? И так у нас не бог весть сколько знакомых. Вот и жертвуй собой, чтобы потом о тебе судили с такой бессовестностью!..

— Каждый из нас, сударыня, в свое время жертвовал собой… Леон, чтобы дать дорогу своим сестрам, вынужден был уйти из дому, потому что ему не на кого было рассчитывать, кроме самого себя… Что же касается Сатюрнена, то его, беднягу, даже не научили читать… Лично я отказываю себе во всем и просиживаю ночи напролет.

— Зачем же вы, милостивый государь, произвели на свет дочерей? Не станете ли вы попрекать их, что они получили образование? Другой на вашем месте гордился бы похвальным дипломом Ортанс и талантами Берты! Она сегодня вечером снова очаровала всех своим исполнением вальса «На берегах Уазы», а ее последний рисунок, несомненно, вызовет завтра восторг у наших гостей… Вы, сударь, по-настоящему и не заслуживаете, чтобы вас называли отцом. Вы бы охотнее послали своих дочерей пасти коров, чем отдали бы их в пансион!

— Позвольте! А разве не я застраховал Берту? И не вы ли, сударыня, использовали деньги, предназначенные для четвертого взноса, на то, чтобы заново обить мебель в гостиной? А потом уже растранжирила и первые взносы…

— Еще бы! Иначе мы умерли бы с голоду! Да уж, будете, сударь, локти себе кусать, если ваши дочери останутся старыми девами…

— Я буду кусать себе локти? Да вы же сами, черт возьми, обращаете в бегство женихов своими смешными нарядами и нелепыми приемами!

Никогда еще Жоссеран не заходил так далеко. Едва только г-жа Жоссеран, задыхаясь от бешенства, выдавила из себя: «Я… я смешна?!» — как дверь растворилась и в столовую вошли Ортанс и Берта, обе в нижних юбках, ночных кофточках, в комнатных туфлях и с распущенными волосами.

— Ну и холодище у нас в комнате! — сказала Берта, вся трясясь мелкой дрожью. — Прямо зуб на зуб не попадает. Здесь хоть вечером протопили.

И обе пододвинули стулья к еще не успевшей остынуть печке.

Ортанс, держа кончиками пальцев кроличью спинку, старательно ее обгладывала. Берта макала в варенье кусочки хлеба. Родители же, увлеченные ссорой, даже не заметили, как обе девушки вошли в столовую.

— Ах, вот как, сударь! Я, по-вашему, смешна? Смешна? Ну, так знайте, что я больше не желаю быть смешной!.. И убей меня бог, если я впредь ударю палец о палец, чтобы выдать их замуж!.. Уж теперь извольте этим заняться сами!.. И попытайтесь-ка быть не более смешным, чем я!..

— Как бы не так, сударыня! После того как вы их таскали повсюду и основательно скомпрометировали? Выдавайте их замуж или не выдавайте — мне решительно наплевать!..

— А мне, милостивый государь, — крикнула г-жа Жоссеран, — и того больше!.. Мне до такой степени на это наплевать, что я просто их выгоню из дому, если вы меня до этого доведете! И если вам угодно, можете последовать за ними, никто вас не держит! Скатертью дорога!

Обе девушки, уже привыкнув к такого рода перепалкам между родителями, преспокойно слушали. Продолжая есть, они сидели у печки в соскользнувших с плеч ночных кофточках, слегка прикасаясь оголенными спинами к еще не остывшим изразцам.

Полуодетые, с сонными глазами, жадно уплетающие еду, они были милы очарованием молодости.

— Напрасно вы ссоритесь, — сказала наконец Ортанс, не переставая жевать. — Мама зря портит себе кровь, а папа завтра будет плохо себя чувствовать на службе. Мне кажется, мы достаточно взрослые, чтобы самим найти себе женихов.

Тут семенная сцена приняла другое направление. Отец, совершенно обессиленный, сделал вид, будто снова принимается за бандероли. Он уткнулся носом в свои бумаги, но писать не мог — так сильно дрожали у него руки. А мать, метавшаяся по комнате, словно львица в клетке, резко остановилась перед Ортанс.

— Если ты говоришь о себе, — вскричала она, — то ты просто набитая дура!.. Никогда твой Вердье на тебе не женится!

— Это уж мое дело! — отрезала девушка.

С презрением отвергнув пять-шесть претендентов — мелкого чиновника, сына портного и еще нескольких молодых людей, по ее мнению, не имевших никаких перспектив в будущем, — она остановила свой выбор на одном сорокалетием адвокате, с которым познакомилась у Дамбревилей. Он казался ей человеком дельным, таким, который наверняка наживет большое состояние. Но вся беда была в том, что Вердье уже целых пятнадцать лет сожительствовал с одной женщиной, которую все соседи привыкли считать его женой. Впрочем, Ортанс об этом знала, и это нисколько ее не тревожило.

— Дитя мое, — сказал отец, снова подняв голову, — я уже просил тебя перестать думать об этой партии. Тебе ведь известны все обстоятельства…

— Ну и что? Вердье мне обещал, что он ее бросит… Ведь это же просто гусыня! — перестав обгладывать кость, с раздражением ответила она.

— Ортанс, стыдно тебе так говорить… А что, если этот господин в один прекрасный день бросит тебя и вернется к женщине, с которой ты его разлучила?

— Это уж мое дело! — опять так же резко произнесла Ортанс.

Берта внимательно слушала, хотя ей была отлично известна эта история, все перипетии которой ежедневно обсуждались обеими сестрами. К слову сказать, она, как и отец, была на стороне этой женщины, которой после пятнадцати лет совместной жизни грозило быть выброшенной на улицу.

Но тут вмешалась г-жа Жоссеран.

— Да полно вам! Эти твари обычно кончают тем, что снова попадают на панель, где их подобрали! Только у Вердье никогда не хватит силы воли с ней расстаться. Он, милочка моя, водит тебя за нос… Я на твоем месте ни одной секунды не стала бы ждать и просто постаралась бы найти другого.

Голос Ортанс зазвучал более резко, а на щеках выступили два мертвенно-бледных пятна.

— Мама, ты меня знаешь! Я так хочу, и он будет мой! Никогда я не выйду за другого, хотя бы мне пришлось дожидаться целых сто лет.

Мать передернула плечами.

— А ты еще других называешь гусынями!

Но девушка, вся дрожа, поднялась с места.

— Слышишь! Меня ты оставь в покое!.. — крикнула она. — Я доела кролика и лучше пойду спать… Раз тебе не удается выдать нас замуж, то уж предоставь нам действовать по-своему.

И она вышла из столовой, с силой хлопнув дверью. Г-жа Жоссеран величественно повернулась к мужу и многозначительно произнесла:

— Это, сударь, ваше воспитание!

Он не стал с ней спорить и в ожидании, пока ему дадут дописывать бандероли, покрывал ноготь чернильными точками. Берта доела хлеб и, засовывая палец в стакан, слизывала остатки варенья. Спина у нее согрелась, ей было уютно, и она не торопилась уходить к себе в комнату, не желая, чтобы сестра донимала ее своим брюзжанием.

— Вот она, награда! — произнесла г-жа Жоссеран, снова зашагав взад и вперед по столовой. — Целых двадцать лет убиваешь себя ради этих девиц, разоряешься вконец, стараясь сделать из них благовоспитанных барышень, а они, вместо того чтобы порадовать мать и выйти замуж по ее выбору… Разве я им когда-нибудь в чем-либо отказывала? Ведь никогда в жизни я не придержала ни одного сантима, обходилась без нового платья, а их наряжала так, словно у нас пятьдесят тысяч годового дохода! Нет, как хотите, а это уж слишком глупо! Даешь этим нахалкам изысканное воспитание, прививаешь необходимые религиозные правила, но стоит им только приобрести манеры богатых барышень, и они уже тебя в грош не ставят и забирают себе в голову каких-то проходимцев-адвокатов, которые только и умеют, что развратничать!..

Она остановилась перед Бертой и погрозила ей пальцем:

— Ты у меня смотри! Если только пойдешь по стопам своей сестрицы, то я тебе покажу!

И она снова принялась шагать по столовой, разговаривая сама с собой, перескакивая с одной мысли на другую и сама себе противореча, с апломбом женщины, которая всегда считает себя правой.

— Я сделала то, что была обязана сделать, и если бы пришлось начать сначала, я поступила бы точно так же… В жизни терпят неудачу только наиболее робкие… Деньги остаются деньгами! Когда их у тебя нет, то самое правильное — сиди да помалкивай! Лично я, когда у меня бывало двадцать су, всегда говорила, что у меня сорок, ибо вся мудрость заключается в том, что лучше внушать зависть, чем жалость… И как бы ты ни был образован, если ты плохо одет, люди не станут тебя уважать. Пусть это несправедливо, но так уж повелось на свете… Я лучше буду ходить в грязной нижней юбке, чем в ситцевом платье… Сами ешьте картошку, но когда у вас к обеду гости, подавайте на стол курицу… А кто с этим не согласен, тот просто дурак!..

Она посмотрела на мужа, к которому, собственно, и относились все эти высказывания. Но он, вконец измученный, боясь новой ссоры, малодушно подхватил:

— Правильно!.. В наше время деньги — все!

— Ты слышишь? — снова наступая на дочь, воскликнула г-жа Жоссеран. — Действуй напролом и старайся доставить нам хоть какое-нибудь удовлетворение! Скажи, как это случилось, что у тебя опять сорвалась партия?

Берта поняла, что теперь мать возьмет ее в оборот.

— Сама не знаю, мама, — пробормотала она.

— Помощник начальника отдела, — продолжала мать, — молодой, ему нет еще и тридцати лет, великолепная будущность. Каждый месяц регулярно приносит свое жалованье, уж чего вернее? А ведь это самое главное. Ты, надо полагать, опять выкинула какую-нибудь глупость, как с другими женихами?

— Нет, мама, уверяю тебя… Он, должно быть, навел справки и узнал, что за мной нет ни гроша.

— А приданое, которое тебе обещал дядя? — возмущенно вскричала г-жа Жоссеран. — Ведь все об этом знают, о твоем приданом… Нет, тут что-то другое! Уж очень резко он порвал с тобой. Ты с ним танцевала, а потом вы перешли в маленькую гостиную…

Берта смутилась.

— Да, мама… Когда мы очутились одни, он позволил себе разные гадости. Он меня поцеловал и крепко прижал к себе… Тогда я испугалась и толкнула его так, что он налетел на стул…

— Толкнула его так, что он налетел на стул! — вскипев от ярости, прервала ее мать. — Вот оно что! Ах ты несчастная!.. Толкнула его так, что он налетел на стул…

— Но, мама, ведь он меня схватил…

— Ну и что? Важность какая, схватил!.. Вот и отдавайте этих дурех в пансион! Чему только вас там обучают?

Плечи и щеки молодой девушки залились краской, и на глазах у нее выступили слезы при воспоминании об оскорблении, нанесенном ее невинности.

— Я не виновата… У него был такой страшный вид… Я не знаю, как надо поступать в таких случаях…

— Как надо поступать?.. Она еще спрашивает, как надо поступать?.. По-моему, я вам уже сто раз объясняла, до чего оно глупо, ваше жеманство… Ведь вам в конце-то концов придется жить с людьми… Когда мужчина позволяет себе вольности, значит, он в вас влюблен, и всегда можно вежливо поставить его на место… А из-за какого-то поцелуя в уголке!.. Да тебе даже и не следовало докладывать об этом нам, твоим родителям… А ты еще толкаешь людей так, что они налетают на стулья, и упускаешь женихов!..

Она приняла нравоучительный тон и продолжала:

— Ну, кончено! Я опускаю руки! Ты просто дура набитая, дочь моя!.. Приходится вам все вдалбливать в голову, и это в конце концов становится утомительным! Поймите раз навсегда, что, поскольку у нас нет денег, вы должны привлекать мужчин чем-то другим… Делаешь любезную мину, строишь глазки, не отнимаешь своей руки и, словно невзначай, позволяешь кое-какие шалости. Вот так только и поймаешь мужа… Ты, наверное, думаешь, что глаза у тебя станут красивее от того, что ты ревешь, как корова?

Берта безудержно рыдала.

— Ты мне надоела! Хватит реветь! Господин Жоссеран, прикажите вашей дочери, чтоб она перестала распускать нюни, а то она испортит себе лицо! Недоставало еще, чтобы она подурнела!

— Дитя мое, — сказал отец, — будь умницей и слушайся маму. Она дает тебе разумные советы. Тебе не следует дурнеть, детка.

— Всего досадней, что она ведь умеет быть премиленькой, когда хочет, — продолжала г-жа Жоссеран. — Ну, полно, вытри глаза и посмотри на меня, как будто я мужчина и ухаживаю за тобой. Ты улыбаешься, роняешь веер, но так, чтобы твой поклонник, передавая его тебе, коснулся твоих пальцев. Нет, не так!.. Ты нахохлилась и стала похожа на мокрую курицу… Подними-ка повыше голову, покажи свою шею. Ты достаточно молода, чтобы ее показывать.

— Так, что ли, мама?

— Да, теперь лучше. И не держись так прямо, старайся иметь гибкую талию. Мужчины не любят, чтобы женщина была как доска. Если мужчина позволяет себе что-нибудь лишнее, то не корчи из себя дурочку! Это значит, милая моя, что он загорелся…

Часы в гостиной пробили два. Возбужденная затянувшейся ночной беседой, одолеваемая яростным желанием немедленно же найти жениха для Берты, г-жа Жоссеран до того забылась, что стала рассуждать вслух, во все стороны поворачивая свою дочь, словно та была куклой из папье-маше. Берта, обессиленная и безвольная, совершенно покорилась матери. Но на сердце у нее было тяжело. Страх и стыд сжимали ей горло. И внезапно, как раз в тот момент, когда мать заставляла ее заливаться серебристым смехом, лицо ее исказилось, и она громко разрыдалась, бормоча сквозь слезы:

— Нет, нет! Я больше не могу!.. Мне слишком тяжко.

Госпожа Жоссеран несколько мгновений не могла оправиться от изумления. С той минуты, как она покинула салон г-жи Дамбревиль, у нее чесались руки, и в воздухе пахло оплеухами.

— Вот тебе! Доняла меня в конце концов! — крикнула она, со всего размаху отпустив Берте пощечину. — Этакая растяпа! Ей-богу, мужчины правы!

От сотрясения томик Ламартина, который она держала, крепко прижав к себе, упал на пол. Она подняла его, обтерла и, не проронив больше ни слова, величественно разметав шлейф своего вечернего платья, проследовала в спальню.

— Так оно и должно было кончиться! — прошептал Жоссеран.

Он не стал удерживать дочь, которая, прижав рукой щеку и плача еще сильней прежнего, вышла из столовой.

Ощупью пробираясь через прихожую, Берта натолкнулась там на своего брата Сатюрнена, который поднялся с постели и, стоя босиком у двери, подслушивал.

Это был двадцатипятилетний долговязый, нескладный детина со странным взглядом. После перенесенного нм в детстве воспаления мозга он на всю жизнь так и остался недоразвитым. Хотя он и не был в полном смысле слова сумасшедшим, однако приводил в ужас весь дом припадками бешеной ярости, находившими на него, когда ему противоречили. Одна только Берта умела успокаивать его своим взглядом. Когда она была ребенком, он ухаживал за ней во время ее долгой болезни и, как верный пес, повиновался больной девочке, исполняя все ее капризы. И с той поры, как он ее спас, он проникся к ней беззаветным чувством, в котором были смешаны все оттенки любви.

— Она опять тебя била? — горячим шепотом спросил он Берту.

Берта, испугавшись этой неожиданной встречи, попыталась отослать его обратно в комнату.

— Пойди ляг. Это тебя не касается.

— Нет, касается! А я вот не хочу, чтобы она тебя била! Она так кричала, что я проснулся… Пусть больше не смеет, а то я ее стукну!

Тогда Берта взяла его за обе руки и стала уговаривать, словно вышедшее из повиновения разъяренное животное. Он тотчас же успокоился и со слезами на глазах, как маленький мальчик, пролепетал:

— Тебе очень больно, не правда ли? Покажи, где больно, я поцелую это место.

Нащупав в темноте щеку Берты, он поцеловал ее, омочив слезами и повторяя:

— Больше не болит, больше не болит!

Когда Жоссеран остался одни, перо выпало у него из рук. Сердце его разрывалось от горя. Через несколько минут он поднялся с места и, на цыпочках подойдя к двери, стал прислушиваться. Г-жа Жоссеран храпела. Из комнаты дочерей больше не доносился плач. В квартире было тихо и темно. Волнение его немного улеглось. Он вернулся к столу, поправил коптившую лампу и машинально принялся за прерванную работу в торжественной тишине погруженного в сон дома. Из глаз его на бандероли невольно скатились две крупные слезы.

Глава 3

Начиная уже с рыбной закуски — это был скат, зажаренный в масле сомнительной свежести и по вине растяпы Адели буквально утопавший в уксусе, — Ортанс и Берта, усевшись одна по правую, а другая по левую руку дядюшки, стали усердно его подпаивать, по очереди наполняя его стакан и приговаривая:

— Пейте же, сегодня ведь ваши именины!.. За ваше здоровье, дядюшка!..

Обе сестры сговорились выудить у него двадцать франков. Каждый год, в день дядюшкиных именин, предусмотрительная мамаша сажала дочерей рядышком со своим братом, полностью отдавая его в их распоряжение. Но задача эта была не из легких — для успеха нужно было обладать настойчивостью и неистребимой жадностью этих барышень, день и ночь мечтавших о туфельках на высоких каблучках и о длинных перчатках на пяти пуговицах. Чтобы дядюшка расстался с двадцатью франками, требовалось основательно его напоить. По отношению к своим родным он обычно проявлял чудовищную скаредность, прокучивая в то же время на стороне, в низкопробных притонах, все восемьдесят тысяч франков годового дохода, который приносили ему комиссионные дела. К счастью, в этот вечер он явился уже навеселе, так как провел время после полудня в предместье Монмартра у одной красильщицы, которая специально для него выписывала из Марселя вермут.

— За ваше здоровье, цыпочки! — тягучим басом повторял он каждый раз, опоражнивая стакан.

Сверкая золотыми запонками и кольцами, с розой в петлице, он занимал своей громадной фигурой почти половину стола, держась со свойственной ему наглой повадкой торгаша — гуляки и бахвала, изведавшего все пороки на свете. На его испитом лице резко выделялись вставные зубы неестественной белизны и огромный пунцово-красный нос, который так и пылал под густой шапкой коротко остриженных седых волос. Время от времени веки его устало смыкались, скрывая бесцветные помутневшие глаза. Гелен, племянник его покойной жены, уверял, что дядюшка за время своего десятилетнего вдовства ни разу не был трезв.

— Нарсис, положи себе еще немного рыбы, она очень вкусная, — сказала г-жа Жоссеран, с улыбкой поглядывая на своего подвыпившего братца, несмотря на то что в глубине души она испытывала к нему отвращение.

Она сидела напротив него, по левую руку поместился Гелен, а по правую — молодой человек по имени Гектор Трюбло, с которым она считала полезным поддерживать хорошие отношения. Обычно на такие семейные обеды она приглашала заодно тех знакомых, которых так или иначе нужно было когда-нибудь принять. В этот раз за столом находилась их соседка по дому, г-жа Жюзер, сидевшая рядом с Жоссераном. К слову сказать, ввиду того что дядюшка безобразно вел себя за столом и с ним мирились только из уважения к его богатству, его показывали лишь самым близким знакомым или же людям, которым г-жа Жоссеран не считала нужным пускать пыль в глаза. Так, например, было время, когда она думала заполучить в зятья молодого Трюбло, который тогда служил в конторе какого-то биржевого маклера, в ожидании, пока его отец, состоятельный человек, не купит ему пая в деле. Но, узнав, что Трюбло убежденный противник брака, она перестала с ним церемониться и сажала его рядом с Сатюрненом, который так и не научился вести себя опрятно за столом. На Берту, постоянно сидевшую возле брата, была возложена обязанность призывать его к порядку, если он станет слишком часто залезать пальцами в соус.

После рыбы, когда к столу был подан паштет, барышни решили, что пора переходить в атаку.

— Да пейте же, дядюшка, — говорила Ортанс, — ведь вы сегодня именинник! Неужели вы нам ничего не подарите по случаю такого радостного дня?

— А ведь правда!.. — с невинным видом подхватила Берта. — В день своих именин всегда полагается делать подарки. Вы подарите нам двадцать франков, не так ли?

Стоило только дядюшке услышать о деньгах, как он тут же притворился мертвецки пьяным. Это была его обычная уловка. В таких случаях веки у него опускались, и он становился совершенным чурбаном.

— А? Что такое? — произносил он заплетающимся языком.

— Двадцать франков, вот что… Вы, надо думать, отлично знаете, что такое двадцать франков, — повторяла Берта. — Не притворяйтесь дурачком… Подарите нам двадцать франков, и мы вас будем любить крепко, крепко…

Они обе бросились ему на шею, стали называть его ласковыми именами и без всякого отвращения к исходившему от него мерзкому запаху порока целовали его воспаленную физиономию.

Жоссеран, которому претил смешанный запах водки, табака и мускуса, пришел в негодование, видя, что его дочери, прелестные своей девичьей чистотой, льнут к этому грязному субъекту, вывалявшемуся в мерзости парижских панелей.

— Да оставьте вы его в покое! — вскричал он.

— А почему? — грозно взглянув на мужа, спросила г-жа Жоссеран. — Пусть себе забавляются! Если Нарсис хочет подарить им двадцать франков, это его дело.

— Господин Башелар так добр к ним, — слащаво ввернула г-жа Жюзер.

Однако дядюшка всячески отбивался от них, прикидываясь еще более невменяемым, и повторял, пуская слюни:

— Ой, потеха!.. Ей-богу, ничего не понимаю!..

Тут Ортанс и Берта, переглянувшись, оставили его в покое. По-видимому, он еще недостаточно опьянел. Они стали подливать ему вина, смеясь циничным смехом продажных женщин, намеревающихся обобрать зашедшего к ним «гостя». Их обнаженные до плеч, пленявшие своей юной округлостью руки то и дело мелькали перед огромным пунцовым носом дядюшки Башелара.

Тем временем Трюбло, молчаливый молодой человек, любивший позабавиться на свой лад, не сводил глаз с Адели, неуклюже топтавшейся вокруг обеденного стола. Он был так близорук, что Адель, у которой было типичное лицо бретонки и волосы, похожие на грязную паклю, показалась ему хорошенькой. Принеся второе блюдо — кусок тушеной телятины, она, чтобы дотянуться до середины стола, чуть не навалилась ему на плечо. Трюбло, сделав вид, будто хочет поднять упавшую салфетку, нагнулся и сильно ущипнул Адель за икру. Служанка уставилась на него непонимающими глазами. Ей показалось, что он просит передать ему хлеба.

— Что там такое? — спросила г-жа Жоссеран. — Она вас, наверное, задела? Ну и девушка! Увалень, да и только! Но что с нее спрашивать? Прямо из деревни, еще не обтесалась…

— Ну, понятно! Не беда… — ответил Трюбло, с безмятежностью индийского божка поглаживая свою густую черную бороду.

Разговор в столовой, где сперва было невыносимо холодно, но потом стало теплее от пара горячих блюд, постепенно оживлялся. Г-жа Жюзер уже в который раз принялась рассказывать Жоссерану, какое она, в свои тридцать лет, влачит одинокое и безрадостное существование, Она поднимала глаза к небу, ограничиваясь этим скромным намеком на драму своей жизни: муж покинул ее на десятый день после свадьбы, и никто до сих пор не знал причины, о которой сама она предпочитала умалчивать. Теперь она живет одинокой отшельницей в своей теплой и уютной квартирке, куда имеют доступ одни священники.

— Как это печально в мои годы! — томно говорила она, жеманными движениями поднося ко рту кусочки телятины.

— До чего же она несчастна, бедняжка, — изобразив на лице глубокое сочувствие, шепнула г-жа Жоссеран на ухо Трюбло.

Трюбло, однако, совершенно равнодушно посмотрел на эту ханжу с невинными глазами, всю в недомолвках и намеках. Она была не в его вкусе.

Тут произошло смятение. Сатюрнен, за которым Берта, сосредоточив все свое внимание на дядюшке, перестала следить, начал забавляться своей порцией телятины, разрезая ее на мелкие кусочки и узорами раскладывая по тарелке. Этот несчастный приводил в полное отчаяние свою мать, которая и боялась и вместе с тем стыдилась его. Она не знала, куда его девать. Ложное самолюбие не позволяло ей сделать из него рабочего, хотя в свое время она принесла Сатюрнена в жертву сестрам, забрав его из пансиона, где недоразвитый ум этого бедняги пробуждался слишком медленно. И он годами слонялся по дому, тупоумный и никчемный, вызывая у матери смертельный страх всякий раз, когда она вынуждена была показывать его гостям. Ее гордость в таких случаях жестоко страдала.

— Сатюрнен! — крикнула она.

Но Сатюрнен в ответ только ухмылялся, с удовольствием разглядывая устроенную им на тарелке мешанину. Он нисколько не уважал свою мать и с какой-то особой проницательностью сумасшедших, не умеющих скрывать свои мысли, открыто называл ее отчаянной лгуньей и противной злюкой. Несомненно, эта забава могла плохо кончиться — он в конце концов запустил бы тарелку ей в голову, если бы Берта, вновь призванная к своей роли, не устремила на него пристального взгляда, Он было заупрямился, но затем глаза его потухли, он как-то весь поник и, словно в забытьи, не сдвинувшись с места, так и просидел до конца обеда.

— Надеюсь, Гелен, вы захватили с собой флейту? — спросила г-жа Жоссеран, желая рассеять у гостей тягостное чувство неловкости.

Гелен увлекался игрой на флейте, но играл исключительно в тех домах, где чувствовал себя запросто.

— Флейту? Ну конечно, — ответил он.

Он сидел с рассеянным видом; его рыжие волосы и бакенбарды были растрепаны больше обычного; внимание его было приковано к возне барышень Жоссеран вокруг дядюшки. Он служил в каком-то страховом обществе и, заходя ежедневно по окончании работы к. Башелару, отправлялся вместе с ним шататься по кафе и притонам. Из-за громоздкой и нескладной фигуры одного неизменно выглядывала помятая, бледная физиономия другого.

— Смелее! Не выпускайте его! — внезапно крикнул он, как будто наблюдал за уличной дракой.

Дядюшка действительно начинал сдаваться. Когда Адель после отварных бобов подала ванильное и смородинное мороженое, все за столом сразу оживились. Обе сестры, воспользовавшись этим обстоятельством, заставили дядюшку выпить остатки шампанского, за которое г-жа Жоссеран отдала три франка соседнему бакалейщику. Старик до того размяк, что даже перестал разыгрывать из себя дурачка.

— Что? Двадцать франков?.. Какие такие двадцать франков? А-а! Вы хотите, чтобы я дал вам двадцать франков? Да их у меня нет, истинная правда… Спросите Гелена! Правда, Гелен? Помнишь, я забыл свой кошелек, и тебе пришлось уплатить за меня в кафе. Будь они у меня, я бы с радостью вам их дал, цыпочки вы мои… Уж такие вы милашки!..

Гелен, неизменно хладнокровный, разразился смехом, напоминавшим скрип плохо смазанной лебедки.

— Ах, старый плут! — еле слышно пробормотал он.

Но, внезапно войдя в раж, вскричал:

— Да обыщите вы его!

Тут Ортанс и Берта, уже не стесняясь, бросились к дядюшке. Страстное желание заполучить двадцать франков, сдерживаемое вначале их благовоспитанностью, наконец довело девиц до бешенства, и они забыли всякие правила приличия. Одна из них запустила обе руки в карманы дядюшкиной жилетки, в то время как другая шарила в карманах сюртука. Дядюшка, откинувшись назад, еще кое-как отбивался. Но вдруг на него напал прерываемый пьяной икотой смех.

— Ей-богу, у меня нет ни одного су!.. Да перестаньте же, мне щекотно!

— Ищите в брюках! — с силой крикнул Гелен, возбужденный этим зрелищем.

Берта с решительным видом стала рыться в одном из карманов дядюшкиных брюк. Руки девушек дрожали; нетерпение разъярило их так, что, казалось, они охотно надавали бы дядюшке пощечин. Наконец Берта испустила торжествующий крик: она вытащила из недр дядюшкиного кармана целую горсть монет, которые тут же выложила на тарелку: там, среди кучи медяков и серебра, блеснул золотой двадцатифранковик.

— Нашла!.. — вскричала Берта, вся красная, растрепанная, подбрасывая и снова ловя золотую монету.

Сидевшие за столом захлопали в ладоши, находя это очень забавным. Поднялся общий шум; все развеселились. Г-жа Жоссеран с растроганной улыбкой смотрела на своих дочерей. Дядюшка, собиравший с тарелки остальную мелочь, нравоучительным тоном заметил, что если хочешь иметь двадцать франков, то умей их заработать. А девушки, еще не отдышавшись, усевшись снова по ту и другую сторону от него, усталые и довольные, с еще возбужденными от жадности лицами, не в состоянии были унять нервную дрожь.

Вдруг раздался звонок. Обед затянулся, и уже стали появляться первые приглашенные на вечер. Жоссеран, который, глядя на жену, осмелел и тоже развеселился, с удовольствием затянул песенку Беранже. Но г-жа Жоссеран велела ему замолчать — он оскорблял ее поэтический вкус. Она велела поскорее подавать десерт, тем более что дядюшка, сильно помрачнев после того, как у него насильно отняли двадцать франков, впал в сварливое настроение и начал жаловаться на своего племянника Леона, который не соизволил даже поздравить его. Леон обещал прийти к концу вечера. Когда все уже поднялись из-за стола, Адель пришла сказать, что в гостиной дожидается архитектор из нижней квартиры и с ним какой-то молодой человек.

— Ах да, этот молодой человек! — как бы про себя произнесла г-жа Жюзер, взяв под руку Жоссерана. — Значит, вы его пригласили? Я сегодня утром видела его у привратника. У него вполне приличный вид.

Госпожа Жоссеран оперлась на руку Трюбло, как вдруг Сатюрнен, который все еще сидел за столом и, несмотря на шум, поднятый из-за двадцати франков, продолжал спать с открытыми глазами, в припадке внезапной ярости опрокинул стул и завопил:

— Я не хочу, черт возьми! Не хочу!

Это было как раз то, чего всегда опасалась мать. Сделав знак мужу, чтобы он поскорее увел г-жу Жюзер, она оставила руку Трюбло, который все понял и тут же скрылся. Однако он, по-видимому, ошибся выходом, так как вслед за Аделью побежал в сторону кухни. Дядюшка Башелар и Гелен, не обращая внимания на «помешанного», как они его называли, хихикали в уголке комнаты, время от времени похлопывая друг друга по плечу.

— Он все время был какой-то чудной! Я предчувствовала, что сегодня вечером что-нибудь да приключится, — встревоженно произнесла г-жа Жоссеран. — Берта, живо ступай сюда!

Берта как раз показывала Ортанс свой двадцатифранковик.

В руке у Сатюрнена между тем появился нож.

— Я не хочу! Черт побери! — повторял он. — Но хочу! Я им кишки выпущу!

— Берта! — отчаянным голосом позвала мать.

Подбежав на зов, девушка едва успела схватить его за руку, чтобы помешать ему ворваться в гостиную. Она сердито встряхнула его за плечо, а он, следуя своей логике сумасшедшего, убежденно объяснял ей:

— Не мешай мне… Их надо проучить, говорю тебе!.. Нельзя иначе! Осточертели мне их подлые штучки! Они нас всех продадут!

— Знаешь, мне это в конце концов надоело! — крикнула Берта. — Что с тобой? Что ты мелешь?

Он поднял на нее глаза и, все еще охваченный мрачным бешенством, искажавшим его лицо, запинаясь, пролепетал:

— Тебя опять выдают замуж? Слышишь, я этого не позволю!.. Я не хочу, чтобы тебя обижали!..

Берта невольно рассмеялась. Откуда он взял, что ее выдают замуж? Но он в ответ лишь упрямо качал головой. Он это знает, он это чувствует. И когда, желая его успокоить, к ним подошла мать, он с такой силой стиснул в руке нож, что она подалась назад. Больше всего, однако, опасаясь, как бы кто-нибудь их не услышал, она торопливо шепнула Берте, чтобы та его увела и заперла в его комнате. А он, все больше возбуждаясь, постепенно перешел на крик:

— Я не хочу, чтобы тебя отдавали замуж, я не хочу, чтобы тебя обижали! Если тебя выдадут замуж, я им кишки выпущу!

Тогда Берта, положив обе руки ему на плечи, устремила на него пристальный взгляд.

— Слушай, — сказала она, — успокойся, или я больше не буду тебя любить…

Он пошатнулся, ярость на его лице сменилась отчаянием, глаза наполнились слезами.

— Ты меня больше не любишь? О, не говори так… Пожалуйста, скажи, что ты любишь меня, что ты всегда будешь меня любить… И не будешь любить никого другого…

Она взяла его за руку, и он покорно, как ребенок, дал себя увести.

Между тем г-жа Жоссеран, приветствуя в гостиной Кампардона, назвала его дорогим соседом, явно преувеличивая близость своего знакомства с ним. Почему она лишена удовольствия видеть сегодня и г-жу Кампардон? Архитектор сослался на постоянное недомогание жены. Г-жа Жоссеран живо возразила на это: если бы даже г-жа Кампардон пришла в домашнем халате и комнатных туфлях, ее все равно приняли бы с распростертыми объятиями. Но при этом она все время улыбалась Октаву, беседовавшему с ее мужем, и все свои любезности через голову Кампардона обращала к нему. А когда муж представил ей молодого человека, она проявила такую сердечность, что тот несколько смутился.

Гости, между прочим, все прибывали: толстые мамаши с худосочными дочерьми, папаши и дядюшки, еще не совсем стряхнувшие с себя одолевавшую их на службе дремоту и предшествуемые толпами девиц на выданье. Две лампы под розовыми бумажными абажурами распространяли в гостиной полусвет, оставляя в тени ветхие, обитые желтым бархатом кресла, фортепьяно с потускневшей полировкой и три потемневших от копоти швейцарских пейзажа, выделявшихся на однообразном фоне отделанных позолотой белых стен. При этом скудном освещении гости удивительно походили друг на друга: одинаковыми казались их неприглядные, увядшие лица, одинаковыми — созданные кропотливым трудом претенциозные туалеты. На г-же Жоссеран было то же самое платье ярко-оранжевого цвета, что и накануне. Но, желая сделать его неузнаваемым, она просидела над ним целый день — притачивала к лифу рукава и мастерила кружевную накидку, чтобы прикрыть ею свои оголенные плечи. Вместе с матерью и обе дочери, в грязных ночных кофточках, тоже весь день яростно работали иглой, украшая новой отделкой свои единственные вечерние туалеты, которые они с прошлой зимы без конца переделывали.

После каждого звонка из прихожей доносился неясный гул голосов. В унылой гостиной шла вялая беседа. Лишь время от времени из общего тона вырывался деланный смех какой-нибудь барышни. Дядюшка Башелар и Гелен, усевшись позади маленькой г-жи Жюзер и локтем подталкивая друг друга, отпускали сальные остроты. Г-жа Жоссеран встревоженными глазами следила за ними, опасаясь какой-нибудь неприличной выходки со стороны своего братца. Уши г-жи Жюзер, однако, могли выдержать что угодно. При самых забористых анекдотах на ее лице мелькала кроткая ангельская улыбка и лишь слегка вздрагивали уголки губ. Дядюшка Башелар пользовался репутацией опасного мужчины. Зато его племянник Гелен отличался целомудрием. Какие бы ему ни представлялись соблазнительные возможности, он принципиально избегал женщин, но вовсе не потому, что был женоненавистником, а просто из страха перед тем, что неизбежно приходит вслед за днями блаженства. Одни только неприятности, говаривал он.

Наконец появилась Берта. Поспешно подойдя к матери, она шепнула ей на ухо:

— Ну и намучилась же я! Он ни за что не хотел ложиться. Я хорошо заперла дверь его комнаты. Но боюсь, как бы он там все не переломал…

Госпожа Жоссеран резко дернула ее за платье, — она заметила, что Октав, находившийся рядом, повернул голову в их сторону.

— Моя дочь Берта, господин Муре, — знакомя их, с самой очаровательной из своих улыбок проговорила она. — Это господин Октав Муре, милочка.

Она посмотрела на дочь. Берте был отлично знаком этот равносильный боевому приказу взгляд, мгновенно напомнивший ей вчерашний наглядный урок маменьки. И она сразу же повиновалась с покорностью и безразличием девушки, которая уже перестала выбирать женихов. Она очень мило исполнила свою маленькую роль и с изяществом пресыщенной парижанки, много повидавшей, восторженно расписывала прелести Юга, хотя никогда не бывала там. Октав, привыкший к чопорности провинциальных девиц, был очарован милой болтовней этой юной особы, которая сразу же стала с ним на товарищескую ногу.

В эту минуту Трюбло, исчезнувший тотчас же после обеда, осторожно ступая, вошел в гостиную из дверей столовой, стараясь не привлекать ничьего внимания. Берта, увидев его, весьма некстати спросила, где он был. Он промолчал. Она сконфузилась и, чтобы выпутаться из неловкого положения, стала знакомить молодых людей друг с другом. Г-жа Жоссеран с той минуты, как познакомила дочь с Октавом, не сводила с нее глаз, сидя в кресле с видом военачальника, который руководит боевой операцией. Решив, что первая вылазка была удачна, она знаком подозвала к себе Берту и шепнула ей на ухо:

— Подожди садиться за фортепьяно, пока не придут Вабры. Да играй как можно громче.

Октав, оставшись с Трюбло, пытался кое-что выведать у него.

— Прелестная девушка!

— Да, недурна…

— А вот эта особа в голубом — ее старшая сестра, не правда ли? Но она, я бы сказал, похуже.

— Еще бы! Она не такая пухленькая.

Трюбло, по близорукости плохо различавший предметы, был здоровенный мужчина с весьма определенными вкусами. Он вернулся в гостиную с удовлетворенным видом, разгрызая зубами какие-то черные штучки, в которых Октав с удивлением узнал кофейные зерна.

— Скажите, пожалуйста, — вдруг обратился он к Октаву, — у вас на Юге женщины, наверно, полные?

Октав улыбнулся. Они сразу же подружились — их сблизили общие вкусы. Усевшись на диване в глубине гостиной, они пустились друг с другом в откровенности. Октав заговорил о своей хозяйке из магазина «Дамское счастье», г-же Эдуэн, чертовски красивой женщине, но чересчур холодной. Трюбло рассказал, что в конторе биржевого маклера Демарка, где он с девяти утра до шести вечера ведет коммерческую корреспонденцию, есть просто изумительная служаночка. В это время дверь в гостиную открылась, и вошли трое новых гостей.

— Это Вабры, — прошептал Трюбло, наклонясь к своему новому приятелю. — Вон тот, высокий, смахивающий на хворого барана, — Огюст, старший сын домовладельца. Ему тридцать три года, он страдает мигренью, от которой у него всегда прищурены глаза. Эти-то головные боли и помешали ему в свое время окончить коллеж. Угрюмый субъект, целиком поглощен своей торговлей… А этот ублюдок с рыжими волосами и жиденькой бородкой — Теофиль, двадцативосьмилетний старичок, вечно задыхается не то от кашля, не то от злобы… Перепробовал с десяток профессий, а потом женился вон на той молодой особе, которая идет впереди него. Ее зовут Валери.

— Я уже ее видел, — перебил его Октав. — Она как будто дочь галантерейщика, что торгует тут по соседству. Удивительно, до чего обманчивы эти вуалетки! Она ведь показалась мне хорошенькой. А на самом деле у нее просто странное лицо, какое-то изможденное, землистого оттенка…

— Опять-таки не героиня моего романа!.. — со значительным видом произнес Трюбло. — Правда, у нее восхитительные глаза, и есть мужчины, которым этого достаточно. Нет, уж чересчур она тощая…

Госпожа Жоссеран, поднявшись навстречу Валери, горячо пожимала ей руки.

— Как, господин Вабр не пришел? — воскликнула она. — И господин Дюверье с супругой не изволили пожаловать к нам? А ведь они обещали… Это уж совсем нехорошо.

Молодая женщина в оправданиесвоего свекра сослалась на его преклонный возраст, не позволявший ему выходить из дому. Кроме того, по вечерам он предпочитает работать. Что же касается зятя и золовки, то они просили ее передать свои извинения. Они приглашены на какой-то официальный вечер, на который обязательно должны были пойти. Г-жа Жоссеран поджала губы. Она-то не пропускала ни одной субботы у этих гордецов из второго этажа, считавших ниже своего достоинства подняться к ней на пятый этаж в один из ее «вторников»! Разумеется, ее скромный прием не мог идти в сравнение с их концертами, в которых участвовало столько исполнителей. Но погодите! Когда она выдаст замуж своих дочерей и оба ее зятя с их родней заполнят гостиную, она тоже будет устраивать вечера с концертами!

— Приготовься! — шепнула она Берте на ухо.

Приглашенных было человек тридцать. В гостиной становилось довольно тесно, так как смежную с ней маленькую гостиную, служившую девушкам спальней, не открывали. Вновь пришедшие здоровались с остальными гостями. К Валери подсела г-жа Жюзер. Тем временем находившиеся поблизости Башелар и Гелен обменивались нелестными замечаниями по адресу Теофиля Вабра, говоря со смехом, что он «ни к черту не годен». А в углу папаша Жоссеран, который в собственном доме до того стушевывался, что его можно было принять за гостя, и которого порою разыскивали, когда он стоял тут же рядом, с ужасом слушал невероятную историю, передаваемую одним из его старых приятелей. Неужели это тот самый Боно, которого он знал, бывший главный бухгалтер на Северной железной дороге, чья дочь прошлой весной вышла замуж? Ну так вот, представьте себе, этот самый Боно недавно узнал, что его зять, весьма приличный на вид человек, в свое время был клоуном и целых десять лет жил на содержании у одной цирковой наездницы.

— Тише! Тише! — предупредительно зашептали кругом.

Берта открыла фортепьяно.

— Право, — объясняла г-жа Жоссеран, — это незатейливая вещичка, просто лирическая песенка. Господин Муре, надеюсь, вы любите музыку? Подойдите поближе… Моя дочь довольно мило исполняет эту фантазию. Конечно, как любительница, но с каким чувством! О да, с большим чувством!

— Ну, попался! — еле слышно прошептал Трюбло. — Музыкальная атака.

Октаву пришлось встать с места и подойти к фортепьяно. Судя по вниманию, которым г-жа Жоссеран окружала молодого человека, она заставляла Берту играть исключительно для него.

— «На берегах Уазы», — пояснила г-жа Жоссеран. — Действительно, прелестная вещица… Ну, начинай же, мой ангел, и не конфузься. Господин Муре будет снисходителен.

Молодая девушка, не проявляя никакого смущения, ударила по клавишам. На всякий случай, однако, мать не спускала с нее глаз с видом фельдфебеля, готового отвесить новобранцу оплеуху за незнание устава. Г-жу Жоссеран приводило в отчаяние, что ее фортепьяно, за пятнадцать лет успевшее нажить себе одышку из-за ежедневно разыгрываемых на нем гамм, не имеет звучности большого рояля Дюверье, и ей всегда казалось, что дочь играет недостаточно громко.

Октав, напустив на себя сосредоточенный вид и кивая головой в особо бравурных местах, уже с десятого такта перестал слушать. Он смотрел на гостей, мысленно отмечая рассеянно-вежливое внимание мужчин и наигранный восторг женщин; от него не укрылось, что все они, предоставленные сейчас самим себе, как-то обмякли, и на их усталых лицах вновь появилась тень владевших ими каждодневных забот. Матерям, в самозабвении полураскрывших рты и обнаживших хищные зубы, по всей видимости померещилось, что они выдают замуж своих дочерей.

Казалось, что в этот момент, когда гостиную заполняли хриплые звуки одержимого астмой фортепьяно, всех до единой буржуазных маменек снедало одно и то же бешеное желание — во что бы то ни стало заполучить себе зятьев. Дочери, утомленные этой гонкой и позабыв, что надо держаться прямо, дремали, втянув голову в плечи.

Октав, не признававший молодых девушек, еще больше заинтересовался Валери. Бесспорно, она была некрасива в своем странном платье из желтого шелка, отделанном черным атласом. Но все же она чем-то притягивала его к себе, и он вновь и вновь с какой-то тревогой останавливал на ней взгляд, тогда как она, раздраженная резкими звуками музыки, помутневшим взглядом смотрела вокруг себя и кривила губы в какой-то странной, болезненной улыбке.

Но вдруг все испуганно вздрогнули. Задребезжал звонок, и в гостиную без предупреждения вошел какой-то господин.

— Ах, это доктор! — сердито процедила сквозь зубы г-жа Жоссеран.

Доктор Жюйера, в виде извинения приложив руку к груди, остался стоять у порога. Берта в это время в медленном, замирающем темпе заканчивала музыкальную фразу, которую гости встретили одобрительным шепотом. Замечательно! Превосходно! Г-жа Жюзер так и таяла от восторга, как будто ее слегка щекотали. Ортанс, стоя возле сестры, с угрюмым видом переворачивала ноты и под трескучий поток звуков внимательно прислушивалась, не раздастся ли звонок. При появлении доктора ее всю передернуло, и от досады она нечаянно разорвала страничку стоявших на пюпитре нот. Вдруг фортепьяно задрожало под хрупкими пальчиками Берты, которая точно молотками заколотила ими по клавишам. Музыкальная фантазия закончилась оглушительным взрывом аккордов.

Произошло минутное замешательство. Гости словно очнулись. Неужели конец? Сразу же со всех сторон послышались похвалы. Чудесно! Необыкновенный талант!

— Мадемуазель на самом деле первоклассная музыкантша, — сказал Октав, оторванный от своих наблюдений. — Никогда еще я не испытывал такого удовольствия.

— Не правда ли, сударь? — восторженно подхватила г-жа Жоссеран. — Надо отдать ей справедливость, она недурно справляется с этой вещичкой. Боже мой, да мы не жалели никаких средств на нашу малютку! Это ведь наше сокровище… Она проявляет способности во всем, за что только ни возьмется! Ах, сударь, если бы вы знали ее поближе…

Нестройный гул голосов снова наполнил гостиную. Берта весьма невозмутимо принимала комплименты. Она продолжала сидеть за фортепьяно в ожидания, пока мать не освободит ее от этой несносной повинности. А та между тем хвастала перед Октавом, с каким мастерством ее дочь исполняет лихой галоп «Жнецы». Вдруг гостей встревожили раздавшиеся где-то глухие удары. Они уже с минуту повторялись один за другим, становясь все громче, как будто кто-то силился высадить дверь. Все примолкли, вопросительно переглядываясь.

— Что там такое? — робко спросила Валери. — Я слышала этот стук и раньше, еще когда Берта играла.

Госпожа Жоссеран побледнела. Она сразу поняла, что это Сатюрнен наваливается плечом на дверь. Ах, несчастный идиот! Ей уже мерещилось, что вот-вот он выскочит к гостям. Если он немедленно не перестанет дубасить, то прощай еще одна партия!

— Это хлопает кухонная дверь, — с натянутой улыбкой сказала она. — Никак не упросить Адель, чтобы она плотно прикрывала ее. Берта, пойди-ка посмотри, что там такое?

Берта тоже поняла, в чем дело. Она встала и вышла из гостиной. Стук сразу же прекратился, но сама она не возвращалась. Дядюшка Башелар, который мешал слушать «На берегах Уазы», бесцеремонно произнося вслух свои замечания, окончательно вывел из себя сестру, крикнув Гелену, что ему это все надоело и он пойдет выпить стаканчик грога. Оба они отправились обратно в столовую, со всего размаху хлопнув за собой дверью.

— Ах, этот славный Нарсис! Какой он у нас чудак! — произнесла г-жа Жоссеран, усаживаясь между г-жой Жюзер и Валери. — Дела совершенно поглощают его! Знаете, он в этом году заработал около ста тысяч франков.

Октав, наконец оставшись один, поспешил подойти к дремавшему на диване Трюбло. Чуть поодаль не сколько мужчин окружили старого доктора Жюйера, лечившего всех в квартале. Это был человек посредственных способностей, но в результате многолетней практики ставший хорошим врачом. Он в свое время принимал роды у этих дам и лечил всех присутствовавших здесь барышень. Доктор Жюйера считался специалистом по женским болезням, и потому мужья по вечерам искали его общества; отозвав его куда-нибудь в угол гостиной, они старались получить от него даровой совет.

В эту минуту Теофиль как раз сообщал ему, что у Валери накануне опять был припадок, который, как обычно, сопровождался приступами удушья, и она жаловалась, что к горлу у нее подкатывает ком. Да и сам он не бог весть как себя чувствует. Но у него совсем другое. И тут он заговорил о себе, стал перечислять одну за другой свои неудачи: он начал было изучать право, попробовал пойти по заводской части и заняться литейным делом, служил в правлении ломбарда. Одно время даже увлекался фотографией, но немного спустя решил, что изобрел двигатель, способный без лошадиной тяги приводить в движение экипажи, а в настоящее время, в виде товарищеской услуги, занимается распространением пианол: это тоже новое изобретение одного из его приятелей. Потом он опять стал говорить о жене: жизнь у них не ладится только по ее вине — она прямо убивает его своей нервозностью.

— Пропишите ей что-нибудь, доктор! — кашляя и кряхтя, с загоревшимися от ненависти глазами умолял он, в душе кляня свое жалкое бессилие.

Трюбло смотрел на него с нескрываемым презрением. Переглянувшись с Октавом, он беззвучно рассмеялся. Доктор между тем в уклончивых выражениях успокаивал Теофиля. Да, да, он непременно подлечит эту милую дамочку! Приступы удушья начались у нее с четырнадцатилетнего возраста, когда она еще жила на улице Нев-Сент-Огюстен в лавке своих родителей. Доктор Жюйера лечил ее в ту пору от головокружений, после которых у нее обычно шла носом кровь. И когда Теофиль с горечью стал говорить о том, какая это была кроткая, нежная девушка, и какая она теперь стала взбалмошная, и как она его терзает, по двадцать раз за день переходя от одного настроения к другому, доктор в ответ лишь качал головой. Видно, не всем девушкам замужество идет впрок!

— Черт возьми! — пробормотал Трюбло. — Отец целых тридцать лет до одурения возился с продажей ниток и иголок, мать вечно с прыщами на лице, и вдобавок эта затхлая дыра старого Парижа, — а еще хотят, чтобы от таких родителей рождались здоровые дети!

Октав был поражен. Он мало-помалу терял уважение к этому салону, куда вошел с робостью провинциала. В нем опять проснулось любопытство, когда он заметил, что и Кампардон в свою очередь тоже советуется с доктором, но потихоньку, как солидный человек, который не желает никого посвящать в свои семейные неурядицы.

— Кстати, ведь вы все знаете, — произнес Октав, снова обратившись к Трюбло. — Скажите на милость, чем больна госпожа Кампардон? Я заметил, что о ней всегда говорят с каким-то особым сокрушением.

— Видите ли, милый мой, — ответил Трюбло, наклонившись к уху своего приятеля. — У нее…

Октав слушал, и лицо его, сначала расплывшееся в улыбку, вытянулось и выразило глубокое изумление.

— Не может быть! — вырвалось у него.

Тогда Трюбло поручился своим честным словом. Он знавал еще одну даму, которая страдала тем же.

— Знаете, после родов иногда бывает… — И он снова стал что-то шептать Октаву на ухо.

Октав, убедившись в правдивости его слов, загрустил. А ведь был момент, когда он строил какие-то планы, сочинил целый роман, будто архитектор, имеющий связь на стороне, не прочь свести жену с ним, Октавом. Теперь-то хоть Октав знал, что она надежно ограждена.

Октав и Трюбло сидели рядышком, возбужденно вороша интимнейшие стороны жизни женщины и даже не обращая внимания на то, что их могут услышать.

Тем временем г-жа Жюзер делилась с г-жой Жоссеран впечатлением, которое на нее произвел Октав. Вид у него, несомненно, весьма приличный, но она предпочитает Огюста Вабра. А тот, как всегда невзрачный и, видимо, страдая мигренью, которая обычно разыгрывалась у него по вечерам, молча стоял в углу гостиной.

— Меня просто поражает, моя дорогая, что вы не подумали о нем как о подходящем женихе для вашей дочери! Это молодой человек с прочным положением, осмотрительный, и ему нужна жена. Я знаю, он хочет жениться…

Госпожа Жоссеран с удивлением слушала ее. Действительно, ей как-то ни разу не приходил на ум этот торговец новинками. Г-жа Жюзер между тем не отставала от нее и продолжала приводить новые доводы, ибо, несмотря на собственные горести, у нее была какая-то страсть устраивать счастье других женщин, и любовные истории всего дома сильно занимали ее. Она уверяла, что Огюст не спускает глаз с Берты. Наконец, сославшись на свой собственный опыт по части мужчин, г-жа Жюзер заявила, что, по ее мнению, Муре не из тех, кого можно прибрать к рукам, тогда как этот добрейший Вабр будет очень покладистым мужем и представляет собой весьма выгодную партию. Однако, смерив Огюста взглядом, г-жа Жоссеран сразу же решила про себя, что подобный зять отнюдь не украсит ее гостиную.

— Моя дочь его не выносит, и я не намерена ее неволить, — ответила г-жа Жоссеран.

Какая-то высокая сухопарая девица исполнила фантазию из «Белой Дамы». Гелен, оставив в столовой дядюшку Башелара, который там уснул, снова появился в гостиной со своей флейтой и стал подражать пению соловья. Впрочем, никто его не слушал — все наперебой обсуждали неприятность, случившуюся с Боно. Жоссеран был потрясен, отцы воздевали руки к небу, матери задыхались от негодования. Как? Зять Боно оказался клоуном? Кому же после этого верить?! И родителям, жаждавшим выдать замуж своих дочерей, мерещились кошмары, в которых действовали почтенные на вид каторжники во фраках. Боно на самом деле был так счастлив, когда ему удалось пристроить свою дочь, что даже толком не справился о своем будущем зяте. А ведь сам-то он главный бухгалтер и славился своей дотошной осмотрительностью.

— Мама, чай подан, — заявила Берта, раскрывая вместе с Аделью обе половинки двери.

Когда гости медленно потянулись из гостиной в столовую, она подошла к матери и шепнула:

— Хватит с меня! Он требует, чтобы я сидела около него и рассказывала ему сказки. Иначе он грозит все разнести…

На слишком узкой, застиранной скатерти было подано скудное угощение, стоившее хозяевам больших усилий, — крендель из соседней булочной, обложенный пирожками и бутербродами. Стол по обоим концам был украшен цветами — великолепными дорогими розами, искупавшими второсортное масло и черствое, залежавшееся печенье. Все заахали от восторга, и кое у кого в сердце вспыхнула зависть. Положительно, Жоссераны разоряются, чтобы выдать своих дочерей замуж. И приглашенные, искоса поглядывая на букеты, без меры глотали горький чай и необдуманно набрасывались на черствые пирожки и недопеченный крендель. Не насытившись обедом, они заботились лишь о том, как бы лечь спать с полным желудком. Гостям, которые отказывались от чая, Адель подавала в стаканах смородинный сироп, который все нашли превосходным.

Дядюшка Башелар тем временем мирно спал в углу столовой. Его не будили, из вежливости притворяясь, будто ничего не замечают. Одна дама заговорила о том, какое это хлопотливое дело — торговля. Берта бегала взад и вперед, предлагая бутерброды, обнося гостей чаем, спрашивая мужчин, не прибавить ли им сахару. Но ей одной было не справиться. Г-жа Жоссеран стала искать глазами Ортанс. Вдруг она увидела, как та разговаривает в опустевшей гостиной с каким-то господином, стоявшим спиной к столовой.

— Наконец-то явился! — со злостью вырвалось у г-жи Жоссеран.

Кругом стали перешептываться. Это был тот самый Вердье, который пятнадцать лет прожил с какой-то женщиной, а теперь собирался жениться на Ортанс. История эта была известна всем. Барышни переглядывались между собой, но, соблюдая приличия, избегали обмениваться замечаниями и поджимали губы. Октав, которому все рассказали, с интересом посмотрел на спину Вердье. Трюбло знал его любовницу. Это была славная женщина, в прошлом довольно легкого поведения, но со временем остепенившаяся; теперь она, по его словам, была порядочней самых что ни на есть порядочнейших буржуазных дам, трогательно ухаживала за своим сожителем, заботилась о его белье. Трюбло отзывался о ней с искренней симпатией. Пока гости, сидевшие за столом, разглядывали Вердье, Ортанс с суровым видом добродетельной и хорошо воспитанной девицы устраивала ему сцену за опоздание.

— А, смородинный сироп! — воскликнул Трюбло, увидав Адель, стоявшую перед ним с подносом в руках.

Понюхав его, он отказался. Но когда служанка повернулась, какая-то толстая дама нечаянно толкнула ее локтем, и она налетела на Трюбло, который сильно ущипнул ее за ляжку. Она улыбнулась и тут же опять предложила ему сироп.

— Спасибо, не надо… потом… — ответил он.

Вокруг стола сидели дамы, а мужчины закусывали, стоя за их стульями. То и дело из туго набитых ртов вырывались восклицания, восторженные возгласы. Мужчин приглашали подойти поближе.

— Ах да, я чуть не забыла! — вдруг воскликнула г-жа Жоссеран. — Господин Муре, вы ведь понимаете толк в искусстве.

— Внимание! Берегитесь! Сейчас пойдет в ход акварель! — едва слышно произнес Трюбло, хорошо изучивший повадки хозяйки.

Но это было нечто почище акварели. Тут же на столе, как бы случайно, оказалась фарфоровая ваза. На дне ее в новехонькой оправе под бронзу красовалась «Девушка с разбитым кувшином», написанная светлыми тонами, переходящими из нежно-сиреневого в небесно-голубой. Берта с улыбкой выслушивала похвалы.

— Мадемуазель одарена всеми талантами, — со свойственной ему любезностью произнес Муре. — Какая тонкость переходов, как точно все передано!

— Что касается рисунка, то за точность я ручаюсь! — торжествующе заявила г-жа Жоссеран. — Похоже как две капли воды. Берта рисовала это дома, с гравюры. В Лувре, знаете ли, видишь столько наготы, да и публика такая смешанная…

При этих словах она понизила голос, давая понять Октаву, что будь ее дочь даже настоящей художницей, все равно она осталась бы чужда всякой распущенности.

Заметив, что Октав воспринял это весьма равнодушно, она почувствовала, что ваза, видимо, не подействовала, и с беспокойством стала к нему приглядываться. Тем временем Валери и г-жа Жюзер, допивавшие по четвертой чашке чаю, вскрикивая от восторга, любовались рисунком.

— Вы опять на нее смотрите! — обратился Трюбло к Октаву, убедившись, что глаза того снова устремлены на Валери.

— Ну да, — слегка смутившись, ответил Октав. — Как странно, сейчас она просто хорошенькая… Сразу чувствуется пылкая женщина… Скажите, стоит рискнуть?

Трюбло надул щеки.

— Вот насчет пылкости никогда нельзя сказать заранее. У вас оригинальный вкус. Во всяком случае, лучше, чем жениться на этой девчонке.

— На какой девчонке? — рассеянно воскликнул Октав. — Вы на самом деле вообразили, что я позволю себя окрутить?.. Да ни за что на свете! У нас в Марселе, милый мой, не очень-то женятся!

В эту минуту к ним подошла г-жа Жоссеран. Слова Октава поразили ее в самое сердце. Еще одна бесполезная попытка! Еще один даром потерянный вечер! Удар был так жесток, что она в бессилии оперлась на стул, с отчаянием глядя на опустошенный стол, где валялся только подгоревший ломтик кренделя. Она уже потеряла счет своим неудачам, но эта неудача — торжественно поклялась она самой себе — будет последней, и отныне она больше не станет кормить людей, которые приходят к ней с единственной целью наесться до отвала. И, вконец расстроенная, доведенная до отчаяния, она обводила взглядом столовую, отыскивая, в чьи бы объятия толкнуть свою дочь, как вдруг увидела Огюста, который, за весь вечер не притронувшись к угощению, с покорным видом стоял у стены.

В это время Берта с чашкой чаю в руке, улыбаясь, направлялась к Октаву. Повинуясь наставлениям матери, она продолжала вести на него атаку. Но та внезапно схватила ее за руку и шепотом назвала несчастной дурой.

— Предложи эту чашку чаю господину Вабру, который уже целый час ждет, чтобы его угостили, — в полный голос произнесла она с самой очаровательной улыбкой.

Потом, бросив на дочь все тот же взгляд военачальника на поле битвы, она снова шепнула ей на ухо:

— Будь с ним любезна, а то я тебе покажу!

Берта, лишь на миг растерявшись, сразу же поняла, в чем дело. Намерения ее мамаши нередко менялись по три раза в течение одного вечера. И Берта с улыбкой, предназначенной было для Октава, передала чашку чаю Огюсту. Она была с ним любезна, говорила о лионских шелках и выказала себя приветливой особой, которая была бы вполне на месте за кассой магазина. Руки Огюста слегка дрожали. Он весь раскраснелся, так как в этот вечер у него особенно сильно разыгралась мигрень.

Некоторые из приглашенных после чая из вежливости вернулись ненадолго в гостиную. Угощение было съедено, можно было расходиться по домам. Когда хватились Вердье, оказалось, что тот уже ушел. Вконец раздосадованным барышням удалось лишь мельком увидеть его спину. Кампардон, не дожидаясь Октава, вышел вместе с доктором и, задержав его на площадке лестницы, спросил — неужели на самом деле нет никакой надежды? Во время чая одна из ламп потухла, распространяя неприятный запах масла, а другая начала коптить и освещала гостиную таким зловещим светом, что Вабры и те стали собираться, несмотря на горячие упрашивания г-жи Жоссеран. Октав, опередив их в прихожей, с удивлением заметил, что Трюбло, на его глазах взяв шляпу, вдруг как сквозь землю провалился. Свернуть он мог только в коридор, ведущий на кухню.

— Где же он все-таки? Вероятно, вышел на черную лестницу, — пробормотал Октав, но не стал особенно раздумывать над этим. Рядом с ним стояла Валери — она искала свою шелковую косынку. Оба брата, Огюст и Теофиль, как бы не замечая ее, стали спускаться по лестнице. Отыскав косынку, молодой человек передал ее Валери с тем восхищенным видом, с каким он обслуживал хорошеньких покупательниц в магазине «Дамское счастье». Она пристально посмотрела на него, и когда он встретился с ней взглядом, ему показалось, что в ее глазах вспыхнул огонь.

— Вы очень любезны, сударь, — просто сказала она.

Госпожа Жюзер, уходившая последней, проводила их обоих сдержанной и покровительственной улыбкой. Когда Октав, разгоряченный, поднялся в свою холодную комнату, он с минуту рассматривал себя в зеркале. Была не была! Надо рискнуть!

Тем временем г-жа Жоссеран, словно несомая ураганом, металась, стиснув зубы, по своей опустевшей квартире. Она с треском захлопнула крышку фортепьяно и погасила последнюю лампу. Затем, перейдя в столовую, она с таким остервенением стала дуть на свечи, что задрожали все подвески люстры. При виде опустошенного стола и груды беспорядочно наставленных грязных тарелок и чашек она пришла в еще большее бешенство и стала метаться по комнате, бросая грозные взгляды на свою дочь Ортанс, которая спокойно сидела, доедая подгорелый кусок кренделя.

— Ты опять не в духе, мама? — спросила она. — Значит, и на этот раз ничего не вышло? А я так очень довольна… Он уже покупает ей сорочки, чтобы она скорее убралась.

Мать пожала плечами.

— По-твоему, это пустяки? Ну что ж! Занимайся своими делами, а со своими я как-нибудь управлюсь сама. Ну и крендель! Пожалуй, хуже не сыщешь… Уж наши гости действительно не привередливы, если могут есть подобную гадость…

Жоссеран, которого званые вечера лишали последних сил, отдыхал, сидя на стуле, и с тревогой ждал новой стычки с женой. Из боязни, как бы она, яростно кружась по столовой, не налетела на него, он поспешил подойти к сидевшим за столом против Ортанс Башелару и Гелену. Дядюшка, проснувшись, вдруг заметил на столе бутылку рома и стал к ней прикладываться, не переставая сокрушаться о двадцати франках, которые у него выманили.

— Дело не в деньгах, — твердил он племяннику, — а в самой манере… Ты знаешь, каков я с женщинами… Я готов отдать им последнюю рубашку, но не терплю, когда у меня выпрашивают… Стоит им только начать клянчить, как я становлюсь сам не свой, и они не получают от меня ни гроша.

Почувствовав, что сестра собирается напомнить ему про его обещание, он продолжал:

— Замолчи, Элеонора! Я сам знаю, что должен сделать для девочки!.. Но понимаешь, когда женщина у меня выпрашивает, это свыше моих сил. Я никогда не мог ужиться с такими попрошайками. Ведь правда, Гелен?.. Впрочем, и уважения-то никакого мне от вас нет. Леон, тот даже не соизволил явиться поздравить меня с днем именин.

Госпожа Жоссеран, крепко сжав кулаки, снова принялась шагать по столовой. Дядюшка был прав. Да, уж этот Леон тоже всегда обещает и, как другие, вечно оставляет ее с носом… Хорош, нечего сказать, — не пожертвует ни одним вечером, чтобы помочь выдать сестру замуж! Вдруг ей в глаза бросился завалившийся за вазу крошечный пирожок, и она поспешно припрятала его в ящик. В это время Берта, ходившая выпускать на свободу запертого в комнате Сатюрнена, вместе с ним вошла в столовую. Она всячески его успокаивала, а тот, весь дрожа, словно собака, которую долго держали взаперти, свирепым и подозрительным взглядом шарил по всем углам.

— Ну и дурак же он! — говорила Берта. — Вообразил, что меня выдали замуж, и ищет моего мужа! Ищи себе на здоровье, мой бедный Сатюрнен… Ведь я ж тебе сказала, что опять не вышло. Ты ведь знаешь, что всегда оно так кончается!

Тут г-жа Жоссеран по-настоящему вспылила.

— Ну так вот, клянусь, что теперь-то оно выйдет, хотя бы для этого мне пришлось собственными руками привязать его за ногу! Наконец-то нашелся один, который расплатится за всех остальных! Да, да, мой милый супруг! Нечего с таким дурацким видом пялить на меня глаза! Свадьба состоится и без вашего содействия, если это вам почему-либо не по нутру! Слышишь, Берта? Стоит тебе только протянуть руку, и он будет твой!

Сатюрнен, казалось, ничего не слышал, — он заглядывал под стол. Берта кивнула головой в его сторону, но г-жа Жоссеран движением руки дала понять, что его уберут.

— А, значит решено? Это господин Вабр? Впрочем, мне-то все равно, — вполголоса произнесла Берта. — Нет, подумать только! Ведь мне не оставили ни одного бутерброда!..

Глава 4

На следующий день Октав занялся Валери. Он стал изучать ее привычки, узнал, в котором часу ее можно встретить на лестнице. Пользуясь тем, что он обычно завтракал у Кампардонов, он стал чаще подниматься к себе в комнату и с этой целью время от времени под каким-нибудь предлогом отлучался из «Дамского счастья». Вскоре он убедился, что ежедневно, около двух часов дня, молодая женщина, отправляясь с ребенком на прогулку в сад Тюильри, проходит через улицу Гальон. Узнав это, Октав в эти часы поджидал ее у дверей магазина, приветствуя ее галантной улыбкой смазливого приказчика. Валери каждый раз легким кивком головы отвечала на поклон, никогда, однако, не задерживаясь. Но он подмечал, что в ее черных глазах при каждой встрече вспыхивала страсть. Помимо всего, к ухаживанию за Валери его побуждало еще и ее изможденное лицо, и томное покачивание бедер.

У него в голове созрел план, дерзкий план соблазнителя, привыкшего кавалерийским наскоком сокрушать добродетель магазинных продавщиц. Он заключался в том, чтобы просто как-нибудь завлечь Валери к себе на пятый этаж. На лестнице обычно царила торжественная тишина, и наверху их никто не застигнет. Октав смеялся в душе, вспоминая высоконравственные наставления архитектора, но сойтись с женщиной, живущей в доме, это же не называется водить к себе женщин!

Одно только обстоятельство беспокоило Октава. Кухня в квартире Пишонов находилась прямо напротив столовой по коридору, и это заставляло их зачастую держать дверь на лестницу открытой. Ровно в девять часов утра муж уходил к себе на службу и возвращался только к пяти часам. Кроме того, по четным дням он после обеда отправлялся еще в одно место, где с восьми до двенадцати часов вечера вел бухгалтерию. Впрочем, стоило только г-же Пишон, особе по натуре весьма застенчивой и нелюдимой, заслышать шаги Октава, как она тотчас же захлопывала свою дверь. Октаву удалось только вскользь увидеть ее спину и собранные небольшим узлом на затылке льняные волосы. До сих пор он через узкую щелку двери мог только мельком видеть кое-какие предметы обстановки — унылую чистенькую мебель и старенькие чехлы, смутно белевшие в тусклом свете скрытого от его глаз окна, да еще угол детской кроватки в глубине спальни. Все это свидетельствовало о скучном прозябании жены мелкого чиновника, с утра до ночи одолеваемой одними и теми же хозяйственными хлопотами. Никогда в их квартире не раздавалось ни малейшего шума. Ребенок и тот, казалось, был таким же апатичным и молчаливым, как мать. Лишь порой оттуда доносились еле уловимые звуки песенки, которую г-жа Пишон целыми часами тихонько мурлыкала себе под нос. Тем не менее эта недотрога, как он ее называл, приводила Октава в ярость. Не шпионит ли она за ним? Но как бы то ни было, пока дверь Пишонов будет стоять открытой, Валери так и не удастся к нему пройти.

А между тем он был убежден, что дело идет на лад. Как-то в воскресенье, когда мужа Валери не было дома, Октав постарался оказаться на площадке второго этажа в тот момент, когда Валери в утреннем пеньюаре возвращалась от своей невестки, и ей волей-неволей пришлось с ним заговорить. Стоя на лестнице, они в продолжение нескольких минут обменивались любезностями. С той поры у него появилась надежда, что при следующей встрече ему так или иначе удастся проникнуть к ней в квартиру. А что до остального, то с женщиной такого темперамента все пойдет само собой.

В этот же самый вечер у Кампардонов за обедом как раз зашел разговор о Валери. Октав старался что-нибудь выведать о ней. Но так как Анжела прислушивалась к их беседе, бросая лукавые взгляды на Лизу, которая с серьезным видом подавала на стол жареную баранину, архитектор и его жена сначала рассыпались в похвалах по адресу молодой женщины. Впрочем, архитектор всегда защищал респектабельность дома с тщеславием жильца, убежденного в том, что часть этой респектабельности в той или иной степени распространяется и на его собственную персону.

— О да, мой друг, вполне приличные люди… Да вы их видели у Жоссеранов. Муж отнюдь не глуп, у него всякие идеи в голове… и он в конце концов изобретет что-нибудь выдающееся… Что же касается жены, то в ней, как говорится среди нас, художников, чувствуется что-то изысканное.

Госпожа Кампардон, которая уже второй день чувствовала себя неважно, обедала полулежа в кресле, но недомогание не мешало ей поглощать большие ломти непрожаренного мяса.

— Бедняга Теофиль, — в свою очередь томно протянула она. — Он вроде меня, кое-как скрипит… Что ни говорите, а Валери женщина весьма достойная…

Ведь не очень-то весело иметь у себя под боком человека, которого вечно трясет лихорадка… Да и, кроме того, больные часто так придирчивы и несправедливы…

За десертом Октав, сидя между архитектором и его женой, узнал гораздо больше, чем рассчитывал. Забыв о присутствии Анжелы, супруги говорили намеками, подчеркивая красноречивыми взглядами двусмысленные фразы. И когда им не удавалось найти подходящее выражение, муж и жена поочередно наклонялись к уху Октава и досказывали остальное, прямо называя вещи своими именами. В общем, этот самый Теофиль настоящий кретин и импотент, вполне заслуживающий быть тем, чем его сделала жена. Впрочем, Валери и сама порядочная дрянь. И даже если бы муж ее удовлетворял, то она вела бы себя отнюдь не лучше — такой уж у нее бешеный темперамент. Кстати, ни для кого не секрет, что не прошло и двух месяцев со времени ее замужества, как она, убедившись, что от мужа у нее никогда не будет детей, и опасаясь потерять свою долю наследства после смерти старика Вабра в том случае, если Теофиль умрет раньше нее, сошлась с подручным какого-то мясника с улицы Сент-Анн, от которого и родила своего сынишку Камиля.

— Короче говоря, милейший, это типичная истеричка, — еще раз наклонившись к Октаву, прошептал Кампардон.

Он произнес это слово с игривостью буржуа, смакующего непристойности, с плотоядной улыбочкой почтенного отца семейства, который, дав волю своему воображению, наслаждается возникающими перед ним сладострастными картинами. Анжела, словно она все слышала и поняла, уставилась глазами в тарелку, чтобы не встретиться взглядом с Лизой и не расхохотаться. Но беседа сразу же изменила направление. Заговорили о Пишонах, и уж тут похвалам не было конца.

— Какие это славные люди! — без конца повторяла г-жа Кампардон. — Когда Мария идет гулять со своей девочкой, я иногда отпускаю с ней Анжелу. А я ведь не всякому доверила бы свою дочь… Я должна быть совершенно убеждена в нравственности этого человека… Не правда ли, Анжела, ведь ты любишь Марию?

— Да, мама, — подтвердила Анжела.

Тут началось подробное перечисление достоинств семейства Пишонов. Трудно найти женщину, воспитанную в более строгих правилах! Недаром муж с ней так счастлив! Необычайно милая пара, оба такие милые, чистенькие и так обожают друг друга! Никогда не услышишь у них громкого слова.

— Да их бы и не держали в нашем доме, если бы они вели себя неподобающим образом! — авторитетно заявил архитектор, забыв про все интимные подробности, которые он только что рассказывал о Валери. — Мы пускаем в наш дом только порядочных людей… Клянусь честью, что я бы сразу же съехал с квартиры, если бы моей дочери пришлось сталкиваться на лестнице со всякими гнусными тварями!..

В этот вечер он как раз собирался потихоньку отправиться со своей родственницей Гаспариной в Комическую оперу и потому, едва встав из-за стола, сразу пошел за своей шляпой, ссылаясь на какое-то дело, которое поздно его задержит. Роза, по-видимому, знала, куда собирается ее муж: когда тот подошел поцеловать ее на прощание, изливая в обычных выражениях свои нежные чувства, Октав услышал, как она материнским тоном женщины, примирившейся со своей участью, ласково прошептала:

— Веселись хорошенько! Но смотри не простудись, когда будешь выходить!..

На следующий день Октава осенила блестящая мысль подружиться с г-жой Пишон, оказывая ей всевозможные добрососедские услуги; таким образом, если она когда-нибудь и застанет его с Валери, то сделает вид, будто ничего не заметила. Удобный случай для этого не замедлил представиться в тот же самый день.

Госпожа Пишон обычно вывозила на прогулку свою полуторагодовалую дочку Лилит в плетеной коляске, что очень не нравилось Гуру. Привратник ни за что не разрешал поднимать эту коляску по парадной лестнице, и Мария должна была втаскивать ее наверх с черного хода. Так как дверь наверху была слишком узка, после каждой прогулки надо было отвинчивать колеса и ручку. Это была целая возня. В тот день Октав возвращался домой, как раз когда Мария, — которой мешали перчатки, с трудом отвинчивала гайки. Чувствуя, что позади нее кто-то стоит в ожидании, пока она освободит проход, она совсем растерялась и у нее задрожали руки.

— Зачем вы, сударыня, так себя утруждаете? — наконец проговорил он. — Гораздо проще было бы поставить коляску в конце коридора, за моей дверью.

Госпожа Пишон, чрезвычайно застенчивая от природы, не отвечала и, не имея сил подняться, так и осталась сидеть на корточках. Хотя она была в шляпке, Октав, однако, заметил, что яркая краска залила ей уши и шею.

— Уверяю вас, сударыня, это меня нисколько не стеснит, — продолжал он настаивать.

Не дожидаясь ответа, он поднял коляску и со свойственным ему непринужденным видом понес ее наверх. Марии волей-неволей пришлось пойти за ним. Это столь значительное в ее бесцветной будничной жизни происшествие так смутило ее, привело в такое замешательство, что она лишь смотрела ему вслед, отрывисто бормоча:

— Право, сударь… Напрасно вы… Мне просто неловко… Вы себя затрудняете… Мой муж будет вам так благодарен…

Она юркнула к себе в квартиру и, словно застыдившись, на этот раз плотно закрыла за собой дверь. Октав мысленно назвал ее дурой. Коляска сильно мешала ему, так как загородила дверь, и ему приходилось теперь боком протискиваться к себе в комнату. Но зато он, по-видимому, окончательно подкупил свою соседку, тем более что Гур, из уважения к Кампардону, великодушно разрешил оставлять эту злополучную коляску в конце длинного коридора.

Раз в неделю, по воскресеньям, г-н и г-жа Вийом, родители Марии, навещали ее и проводили у Питонов весь день. Когда Октав в ближайшее воскресенье вышел из своей комнаты, он увидел все семейство, собравшееся за утренним кофе. Из скромности он ускорил шаги, как вдруг молодая женщина, наклонившись к мужу, что-то прошептала ему на ухо.

— Прошу прощения, — поспешно поднявшись с места, обратился он к Октаву. — Я мало бываю дома и до сих пор не успел вас поблагодарить… Позвольте, однако, высказать вам, как мне было приятно…

Октав стал возражать, говоря, что его услуга не стоит благодарности. Но ему все же пришлось войти к Пишонам. Хотя он уже напился кофе, его заставили выпить еще чашку. В виде особой чести его посадили между стариками Вийом. Напротив, по другую сторону круглого стола, сидела Мария, в таком замешательстве, что краска без видимой причины то и дело приливала к ее лицу. Октав, ни разу не видавший ее вблизи, стал внимательно ее разглядывать. Но эта женщина, по выражению Трюбло, не была героиней его романа. Он смотрел на ее невыразительное, несмотря на правильные, тонкие черты, лицо и жиденькие волосы, и она показалась ему какой-то жалкой, бесцветной. Когда смущение Марии несколько улеглось, она вспомнила о коляске и беспрерывно говорила о ней, снова и снова начиная смеяться.

— Жюль, если бы ты видел, как наш сосед обеими руками подхватил ее и как он быстро втащил ее наверх!..

Пишон снова стал благодарить Октава. Это был забитый на вид долговязый худой мужчина, по-видимому втянувшийся в отупляющую канцелярскую работу; в его тусклых, утративших блеск глазах сквозила тупая покорность заезженной лошади.

— Ради бога, давайте больше не говорить об этом! — наконец взмолился Октав. — Право, это такой пустяк… Сударыня, ваш кофе просто превосходен… Я никогда не пил ничего более вкусного.

Мария снова покраснела, на этот раз так сильно, что у нее порозовели даже руки.

— Не захваливайте ее, — серьезным тоном произнес г-н Вийом. — Кофе, правда, у нее вкусный, но бывает и повкуснее… Видите, как она сразу подняла нос?..

— Гордость — вещь никудышная. Мы, наоборот, всегда учили ее скромности, — заявила г-жа Вийом.

Супруги Вийом были маленькие, сухонькие, невзрачные на вид старички — жена в узеньком черном платье, муж в кургузом сюртучке, на котором красным пятном выделялась широкая орденская лента.

— Этим орденом, сударь, — продолжал г-н Вийом, — я награжден за тридцатидевятилетнюю службу в министерстве просвещения в должности помощника письмоводителя. Я получил его, когда мне минуло шестьдесят лет; день этот как раз совпал с моим выходом в отставку… И представьте себе, сударь, что в этот день я обедал как всегда… Гордость, испытанная мною, нисколько не изменила моих привычек… А между тем орден этот мне пожаловали не зря, и я прекрасно это сознавал. Единственное чувство, которое мной владело, — это глубокая благодарность за награду.

Он прожил жизнь, ничем себя не запятнав, и ему хотелось, чтобы об этом знали другие. После двадцатипятилетней службы ему назначили оклад в четыре тысячи франков. Пенсия его, таким образом, составляла две тысячи франков. Но когда они были уже людьми пожилыми и г-жа Вийом больше не ждала детей, у них родилась дочь. Тогда ему пришлось поступить на службу экспедитором с жалованьем в тысячу пятьсот франков. В настоящее время, когда их единственное дитя пристроено, они живут на свою скромную пенсию на улице Дюрантен, на Монмартре, где жизнь сравнительно недорога.

— Мне исполнилось семьдесят шесть лет, — сказал он в заключение. — Таковы-то дела, мой любезный зятек…

Пишон сидел молчаливый и усталый, не отрывая глаз от ордена старика. Да, такой будет и его участь, если ему повезет. Сам он был младшим сыном владелицы фруктового магазина, которая буквально разорилась, чтобы он мог стать бакалавром, потому что все в квартале в один голос твердили, что у него недюжинные способности. Она умерла, обанкротившись, за неделю до торжественного получения им диплома в Сорбонне. После трехлетних мук на хлебах у дядюшки ему посчастливилось поступить на службу в министерство, что должно было открыть перед ним широкие перспективы; тогда-то он и женился.

— Каждый из нас честно выполняет свой долг… Правительство тоже делает что может, — как бы про себя произнес Пишон, машинально подсчитав в уме, что ему оставалось еще ждать целых тридцать шесть лет, чтобы дослужиться до ордена и выйти в отставку с двухтысячной пенсией.

— Видите ли, сударь, — сказал он затем, обратившись к Октаву, — самое обременительное — это воспитание детей.

— Несомненно! — подхватила г-жа Вийом. — Будь у нас второй ребенок, нам никогда бы не свести концы с концами… И потому помните, Жюль, какое мы вам поставили условие, когда выдавали за вас Марию! Не больше одного ребенка, а то мы с вами поссоримся… Только рабочие плодятся, словно кролики, ничуть не тревожась, во что это им обойдется!.. Зато дети и вырастают у них на улице и бродят без призору. Меня просто тошнит, когда они попадаются мне навстречу.

Октав посмотрел на Марию, надеясь, что разговор на эту щекотливую тему заставит ее покраснеть. Но она сидела по-прежнему бледная, с безмятежностью невинной девушки: она была вполне согласна с матерью.

Октава одолевала смертельная скука, и он не знал, как ему отсюда убраться. Эти две семьи, собравшись в маленькой нетопленной столовой, таким образом проводили свои воскресные послеобеденные часы, каждые пять минут пережевывая одно и то же и не толкуя ни о чем другом, кроме своих личных делишек. Даже домино казалось им чересчур утомительным занятием.

Теперь была очередь г-жи Вийом излагать свои взгляды. После довольно длительной паузы, которая, по-видимому, нисколько не показалась тягостной всем четырем, точно им понадобилось время, чтобы дать другое направление своим мыслям, старуха Вийом продолжала:

— У вас, сударь, нет детей? Ну, за этим дело не станет! А какая это ответственность, особенно для матери!.. Когда у меня родилась моя девочка, мне было сорок девять лет, в этом возрасте, благодарение богу, уже умеешь себя вести… Мальчики, те как-то растут сами. Но зато девочки!.. У меня по крайней мере хоть есть удовлетворение, что я выполнила свой долг. О да, я его выполнила!

И она в отрывистых фразах стала объяснять, как она понимает правильное воспитание. Всего важнее благопристойноеповедение. Никаких игр на лестнице — девочка должна всегда быть на глазах у матери, потому что у девчонок на уме одни только глупости. Двери всегда должны быть на запоре, окна — плотно закрытыми во избежание сквозняков, приносящих с улицы всякую гадость. Во время гулянья надо водить девочку за руку и научить ее держать глаза опущенными, чтобы она не видела непристойных зрелищ. Что же касается набожности, то не рекомендуется чересчур усердствовать, — ровно столько, сколько нужно для обуздания дурных инстинктов. Позднее, когда девочка вырастет, приглашать к ней учительниц на дом, не отдавать ее ни в какие пансионы, где невинные дети только портятся. Надо также присутствовать на уроках, следить, чтобы девочка не узнавала того, что ей знать не положено; необходимо, разумеется, прятать газеты и хорошо запирать книжный шкаф.

— Барышни и без того знают больше, чем следует, — в виде заключения прибавила старуха.

Пока мать говорила, Мария сидела, устремив отсутствующий взгляд куда-то вдаль. Перед ее глазами вставала уединенная квартирка на улице Дюрантен, с крохотными комнатками, где ей запрещено было даже выглядывать в окно. Она вспомнила свое затянувшееся детство, связанное со всякого рода запретами, смысл которых был ей непонятен, с чернильными вымарками в тексте модного журнала, вызывавшими краску на ее лице, с сокращениями в учебниках, приводившими в замешательство даже самих учительниц, когда Мария приставала к ним с вопросами. Впрочем, это было спокойное детство, медленное и вялое созревание в тепличной атмосфере, как бы сон наяву, в котором все обыденные слова и заурядные события искажались, приобретая какие-то нелепые значения.

Да и сейчас, когда она, вся ушедшая в воспоминания, сидела с блуждающим, устремленным вдаль взглядом, у нее, сохранившей неведение и в замужестве, на губах мелькала детская улыбка.

— Хотите верьте, хотите нет, — произнес старик Вийом, — но моя дочь к восемнадцати годам не прочла ни одного романа. Правда, Мария?

— Да, папа.

— У меня имеются сочинения Жорж Санд в изящном переплете, и, несмотря на возражения матери, я только за несколько месяцев до замужества Марии наконец разрешил ей прочесть «Андре». Это совершенно безобидная вещь, облагораживающая душу, плод чистейшей фантазии… Я лично стою за либеральное воспитание. Литература, бесспорно, тоже имеет свои права… Чтение этой книги, сударь, удивительным образом подействовало на мою дочь. Она по ночам плакала во сне; это, между прочим, доказывает, что только люди с чистым воображением в состоянии постигнуть гения.

— Какая это прекрасная книга! — как бы про себя произнесла молодая женщина, и глаза ее загорелись.

Но когда Пишон высказал свою точку зрения — никакого чтения романов до замужества, зато после, какие угодно и сколько угодно! — г-жа Вийом отрицательно замотала головой. Она никогда ничего не читает и отлично обходится без этого.

Тут Мария, не выдержав, робко заговорила о своем одиночестве.

— Право, иногда поневоле возьмешь книгу в руки! Жюль сам выбирает для меня чтение в библиотеке, что в пассаже Шуазель… Ах, если бы я хоть умела играть на фортепьяно!

— Как? — воскликнул Октав, давно уже чувствовавший необходимость ввернуть словечко. — Неужели вы не играете на фортепьяно?

Всем стало неловко. Родители принялись оправдываться, ссылаясь на стечение неблагоприятных обстоятельств. Им стыдно было сознаться, что они испугались расходов. Кстати, г-жа Вином тут же стала уверять, что у Марии от природы великолепный слух и что, когда она была маленькой, она знала много прелестных песенок: стоило ей только раз услышать какой-нибудь мотив, как она уже запоминала его. И мать извлекла из своей памяти песенку об испанской пленнице, тоскующей по своему возлюбленному, — песенку, которую Мария, будучи ребенком, пела с таким чувством, что вызывала слезы на глазах даже у самых черствых людей. Мария, однако, продолжала сидеть расстроенная. Указав рукой на соседнюю комнату, где спала ее девочка Лилит, она с какой-то горечью воскликнула:

— Клянусь, что Лилит научится играть на фортепьяно, чего бы это мне ни стоило!

— Ты сначала постарайся воспитать ее так, как мы воспитали тебя, — строго прервала ее г-жа Вийом. — Я, конечно, не против музыки, она развивает вкус… По самое главное — следи хорошенько за своей дочкой, отводи от нее дурные влияния, старайся, чтобы она сохранила чистоту неведения.

И она снова принялась повторять одно и то же, но на этот раз еще больше подчеркнула необходимость религиозного чувства, точно перечислив, сколько раз в месяц следует водить ребенка к исповеди, указав, на каких службах обязательно надо присутствовать, причем ко всему этому подходила исключительно с точки зрения внешних приличий.

Тут Октав, которому стало уже совсем невмоготу, сослался на какое-то деловое свидание и заявил, что должен уйти. В ушах у него звенело от всех этих нудных разговоров, которые, он был уверен, будут продолжаться в том же духе до вечера. И он сбежал, предоставив Пишонам и Вийомам самим медленно попивать свой кофе и вести друг с другом одни и те же неизменные воскресные разговоры.

Откланиваясь, он заметил, что лицо Марии без видимой причины внезапно залилось яркой краской.

После этого визита, если Октаву по воскресеньям случалось проходить мимо дверей Пишонов, он сразу же ускорял шаг, в особенности когда до него доносились надтреснутые голоса Вийомов. К тому же он был всецело поглощен мыслью, как бы ему соблазнить Валери. Несмотря на ее пламенные взгляды, которые он относил на свой счет, она по-прежнему проявляла непонятную сдержанность. Октав усматривал в этом маневр хитрой кокетки. Как-то раз, когда он как бы случайно встретил ее в Тюильрийском саду, она преспокойно заговорила с ним о пронесшейся накануне грозе. Этот разговор окончательно убедил Октава, что она крепкий орешек. И потому, полный решимости какими угодно путями добиться своего, он вечно торчал на парадной лестнице, подстерегая момент, чтобы проникнуть к ней.

Теперь Мария каждый раз, когда он проходил мимо, улыбалась и краснела. Они просто, как добрые соседи, здоровались друг с другом. Однажды, во время завтрака, когда Октав принес ей письмо, переданное ему Гуром, поленившимся подняться на пятый этаж, он застал ее сильно раздосадованной. Посадив Лилит в одной рубашонке на круглый обеденный стол, она пыталась ее одеть.

— Что с вами такое? — спросил молодой человек.

— Да вот из-за девчонки… Она почему-то все хныкала, и я ее раздела на свою беду. А теперь просто не знаю, что с ней делать!

Октав с удивлением взглянул на Марию. Она вертела во все стороны детскую юбочку, отыскивая на ней застежки.

— Понимаете, — прибавила она, — муж перед уходом на службу всегда помогает мне ее одевать. Сама я никак не могу разобраться во всей этой дребедени. Это меня раздражает, просто выводит из терпения…

Между тем девочка, которой надоело сидеть в одной рубашонке и которую к тому же испугало появление Октава, опрокинулась навзничь и стала отбиваться ручками и ножками.

— Осторожно! — вскричал Октав. — Она сейчас упадет.

Тут Мария совершенно растерялась. У нее на лице было такое выражение, словно она боялась прикоснуться к голому тельцу своей дочки. Она стояла у стола и смотрела на ребенка с оторопелым видом девственницы, недоумевающей, как это она смогла произвести на свет нечто подобное.

Кроме боязни повредить что-нибудь у этого маленького существа, ее неловкость вызывалась еще и смутным чувством гадливости к лежавшему перед ней комочку живой плоти. Однако с помощью Октава, который успокаивал ее, Марии кое-как удалось одеть Лилит.

— Как вы справитесь, когда их у вас будет целая дюжина? — спросил он смеясь.

— Нет, у нас никогда больше не будет детей! — в ужасе ответила она.

Тогда он стал ее поддразнивать — напрасно она зарекается. Долго ли обзавестись ребенком?

— Нет, нет! — упрямо повторяла она. — Вы слышали, что мама на днях сказала? Она строго-настрого запретила это Жюлю… Вы ее не знаете!.. Если бы у нас родился второй ребенок, ссорам не было бы конца!

Октава забавляла невозмутимость, с какой она обсуждала этот вопрос. Он продолжал говорить все о том же, но ему так и не удалось ее смутить. Впрочем, она делает все, чего хочет ее муж. Конечно, она любит детей, и если бы он вздумал завести ребенка, она не стала бы противиться. И за этой уступчивостью, заставлявшей Марию покоряться воле маменьки, легко угадывалось равнодушие женщины, у которой еще не проснулся материнский инстинкт. Она занималась Лилит точно так же, как своим хозяйством, которое вела по обязанности. Мария продолжала жить той же бессодержательной и однообразной жизнью, что и до замужества, в смутном ожидании каких-то радостей, которые так и не приходили. И когда Октав высказал предположение, что ее, наверно, тяготит это постоянное одиночество, она сильно удивилась. Нет, она никогда не скучает. Дни проходят как-то незаметно, а вечером, ложась спать, она даже и не помнит, что делала в течение дня. По воскресеньям она с мужем иногда отправляется куда-нибудь, а то, бывает, к ним в гости приходят ее родители, или же она читает. Если б чтение не вызывало у нее головной боли, то теперь, когда ей разрешено все читать, она читала бы с утра до самой ночи.

— Досадно то, — продолжала она, — что в библиотеке, которая в пассаже Шуазель, совсем нет хороших книг… Мне, например, хотелось перечитать «Андре». Ведь я когда-то столько слез пролила над этим произведением… Оказывается, у них кто-то стащил эту книгу. У отца есть своя, но он ни за что не хочет дать мне ее — боится, как бы Лилит не вырвала оттуда картинки.

— Знаете что, — сказал Октав, — у моего приятеля Кампардона имеются все сочинения Жорж Санд. Я попрошу у него «Андре» для вас.

Она покраснела, и глаза ее засияли. Право, он очень любезен!

Когда он ушел, она, свесив руки, так и осталась стоять возле Лилит, без единой мысли в голове, в той же самой позе, в какой проводила обычно всю середину дня. Она ненавидела шитье, но порой занималась вязанием. Однако она никогда не кончала работу, и один и тот же начатый клочок вечно валялся у нее где попало.

На следующий день, в воскресенье, Октав принес ей обещанную книгу. Самого Пишона не было дома, он пошел засвидетельствовать свое почтение кому-то из начальства. Застав ее одетой, — она как раз перед тем ненадолго выходила из дому, — Октав полюбопытствовал, не была ли она у обедни, так как считал ее набожной. Она ответила, что нет. Когда она была девушкой, мать регулярно водила ее в церковь. Первые полгода после замужества она по привычке продолжала ходить к обедне, но ее вечно одолевал страх, что она не поспеет прийти вовремя. А потом, — она сама не может объяснить почему, — несколько раз пропустив службу, она и вовсе перестала ходить в церковь. Муж ее не выносит попов, а мать теперь даже и не заикается об этом. Тем не менее вопрос Октава взволновал ее. Он словно пробудил в ней нечто такое, что она, живя своей дремотной и однообразной жизнью, невольно предала забвению.

— Надо мне как-нибудь сходить в церковь святого Роха, — сказала она. — Знаете, стоит только забросить какую-нибудь обязанность, как вам начинает чего-то недоставать…

И на лице этого отпрыска слишком старых родителей отразилось горестное сожаление о другой жизни, о которой она мечтала в ту пору, когда жила еще в мире грез. Она не в состоянии была ничего скрыть. Все переживания, проступая сквозь нежную кожу, сразу же отражались на ее прозрачно-бледном лице. И тут же, тронутая любезностью Октава, она доверчивым жестом схватила его за руки.

— Как я вам благодарна, что вы принесли мне эту книгу!.. Приходите утром, как только позавтракаете. Я вам ее верну и расскажу, какое она на меня произвела впечатление… Хорошо? Это будет так интересно!..

Покинув ее, Октав подумал, что она все-таки какая-то странная. Мария в конце концов даже расположила его к себе, и у него появилось желание поговорить с Пишоном и немного встряхнуть его, чтобы тот в свою очередь расшевелил и ее. Несомненно, эта молоденькая женщина только и нуждается в том, чтобы ее расшевелили.

На следующий день, встретив чиновника, когда тот выходил из дому, Октав проводил его, рискуя на четверть часа опоздать в «Дамское счастье». Однако Пишон показался ему еще более апатичным, чем его жена. Несмотря на то что он был молод, у него уже замечались всякие чудачества, как, например, постоянная боязнь забрызгать в дождливую погоду свои башмаки грязью. Ходил он на цыпочках и без умолку говорил о помощнике своего начальника.

Октав, который в данном случае действовал исключительно из дружеских побуждений, наконец расстался с ним на улице Сент-Оноре, предварительно посоветовав ему почаще водить свою жену в театр.

— А зачем? — спросил Пишон, оторопев.

— Да потому, что женщинам это идет на пользу. Они от этого становятся ласковыми…

Обещав подумать, Пишон стал переходить улицу, тревожно поглядывая на снующие мимо фиакры, одолеваемый лишь одной-единственной заботой, как бы его не обдало грязью.

Когда Октав после завтрака постучался к Пишонам, чтобы взять обратно книгу, он застал Марию за чтением. Она сидела, положив локти на стол и запустив обе руки в свои взлохмаченные волосы. Она, по-видимому, только что позавтракала яйцом, скорлупа которого валялась на оловянной тарелке, стоявшей на голом столе среди наспех поставленных приборов. На полу, чуть не уткнувшись носом в черепки, наверно, ею же разбитой тарелки, спала Лилит, про которую мать явно забыла.

— Ну что? — спросил Октав.

Мария ответила не сразу. На ней был утренний капот; оборванные пуговицы его открывали голую шею. Вид у Марии был такой, будто она только что вскочила с постели.

— Я едва успела прочитать сто страниц, — наконец выговорила она. — Вчера у нас в гостях были мои родители.

Она говорила как-то с трудом, и в уголках ее рта залегла горестная складка. Когда она была молоденькой девушкой, ей хотелось жить среди лесов, на лоне природы. В ее мечтах проносился охотник, трубящий в рог. Вот, казалось ей, он приближается, опускается перед ней на колени. Все это происходит в лесной чаще, далеко-далеко, где, как в парке, цветут настоящие розы. Потом они неожиданно оказываются мужем и женой и остаются навсегда жить здесь, в этом уголке, и жизнь их сплошной праздник. Она очень счастлива и больше ни к чему не стремится. А он, влюбленный и покорный как раб, все время у ее ног.

— Я сегодня утром разговаривал с вашим мужем, — сказал Октав. — Вы слишком редко выходите из дому. Я ему посоветовал сводить вас в театр.

Мария, отрицательно покачав головой, вздрогнула и побледнела. Наступило молчание. Она увидела, что по-прежнему находится в тесной столовой, куда падал скупой свет из окна. Образ Жюля, хмурого и подтянутого, внезапно заслонил собой охотника, героя романсов, которые она распевала, того, чей далекий рог постоянно звучал у нее в ушах. Порой она прислушивалась — не явится ли этот герой и в самом деле. Муж никогда не обнимал ее ножек и не целовал их. Ни разу также он не опускался перед ней на колени, чтобы говорить о своей любви. А ведь она любила его, и ее всегда удивляло, почему любовь не так сладостна, как ей казалось.

— Понимаете, у меня просто перехватывает дыхание, — продолжала она, снова заговорив о книге, — когда мне в романах попадаются места, где действующие лица признаются друг другу в любви.

Октав от неожиданности так и сел. Он чуть не рассмеялся, ибо не был поклонником сентиментальных излияний.

— А я вот ненавижу пустые разговоры! Когда люди любят друг друга, то самое разумное доказать это на деле.

Она, как видно, не поняла его слов и продолжала смотреть на него все тем же ясным взглядом. Протянув руку и коснувшись ее пальцев, словно желая посмотреть одно место в книге, он дышал на ее видневшееся из-под расстегнутого капота обнаженное плечо. Но она даже не вздрогнула. Тогда он, полный презрения и жалости к ней, встал.

— Я читаю очень медленно, — прибавила она, видя, что он собирается уходить, — и мне не кончить раньше завтрашнего дня. Зато завтра по крайней мере будет интересно… Приходите вечером.

Хотя он не имел никаких видов на нее, но все же он был возмущен. Он стал испытывать какое-то непонятное чувство симпатии к этой молодой паре, вызывавшей в нем в то же время и раздражение, до того нелепым казался ему их образ жизни. И у него родилась мысль сделать им что-нибудь приятное. Он решил, что пригласит их куда-нибудь пообедать, хорошенько их подпоит и, ради собственного удовольствия, толкнет их в объятия друг друга. Когда на него находили подобные приступы доброты, он, никогда в жизни не поверивший никому в долг и десяти франков, буквально бросал деньги на ветер, чтобы соединить какую-нибудь влюбленную парочку и сделать ее счастливой.

Кстати, холодность г-жи Пишон непрестанно заставляла его возвращаться мыслью к пылкой Валери. Уж эта, пожалуй, не стала бы ждать, чтобы он дважды дохнул ей в затылок. Тем временем его ухаживание подвигалось успешно. Однажды, подымаясь вслед за ней по лестнице, он позволил себе отпустить комплимент по поводу ее ножек, на что она нисколько не рассердилась.

Наконец долгожданный случай представился. Это было в тот самый вечер, когда Мария взяла с него обещание, что он придет, — они будут вдвоем и смогут поделиться впечатлениями о романе, так как муж ее должен вернуться очень поздно. Однако молодой человек, придя в ужас от этого угощения литературой, предпочел выйти погулять. Но когда он около десяти часов вечера, набравшись мужества, все же решил зайти к Марии, ему вдруг на площадке третьего этажа навстречу попалась служанка Валери, которая испуганно выпалила:

— С хозяйкой нервный припадок! Хозяин отлучился куда-то, а в квартире напротив все ушли в театр… Зайдите, пожалуйста… Я одна дома и не знаю, как мне быть.

Валери лежала у себя в комнате, растянувшись в кресле: она вся словно одеревенела. Служанка распустила на ней шнуровку, и из-под расстегнутого корсета виднелась обнаженная грудь. Впрочем, припадок сейчас же прекратился. Валери открыла глаза и с удивлением посмотрела на Октава, однако ничуть не смутилась, как будто перед ней был доктор.

— Извините меня, сударь, — сдавленным голосом прошептала она. — Эта девушка только вчера поступила ко мне, и не мудрено, что она потеряла голову.

Без малейшего стеснения она освободилась от корсета и стала приводить в порядок платье, чем привела молодого человека в некоторое замешательство. Он продолжал стоять перед ней, в душе давая себе слово не уходить, ничего не добившись, однако сесть не решался.

Валери отослала служанку, один вид которой, по-видимому, ее раздражал. Затем подошла к окну и широко раскрытым в продолжительной нервной зевоте ртом жадно вдохнула холодный воздух. После некоторого молчания они разговорились. Припадки эти начались у нее с четырнадцати лет. Доктору Жюйера уже надоело пичкать ее всевозможными лекарствами. У нее, бывало, сводит то руки, то ноги, то поясницу. Но в конце концов она с этим примирилась. Не все ли равно, чем болеть, раз уж так устроено на свете, что каждый чем-нибудь болеет. И пока она так говорила, вялая, еще не оправившаяся от припадка, он, глядя на нее, приходил все в большее возбуждение. Даже в таком виде, полураздетая, с осунувшимся, как после ночи любви, свинцово-бледным лицом, она казалась ему соблазнительной. Октаву на миг померещилось, что из-за ниспадающих волнами на ее плечи черных волос выглядывает жалкая, лишенная растительности физиономия ее мужа. И, желая овладеть ею, он протянул к ней руки и, словно продажную женщину, грубым движением обхватил ее стан.

— Что такое? В чем дело? — изумленным тоном спросила Валери и в свою очередь посмотрела на него, но таким безразличным, бесстрастным взглядом, ничуть не возбужденная, что он похолодел, почувствовав всю нелепость своего поступка. Затем, подавляя последний приступ нервной зевоты, она медленно проговорила:

— Ах, сударь, если бы вы только знали…

И, ничуть не сердясь, она передернула плечами, как бы изнемогая от презрения к мужчинам и пресыщения их ласками.

Увидев, как она, волоча по полу свои распущенные юбки, направляется к звонку, Октав решил, что она сейчас велит вывести его вон. Но ей просто захотелось пить, и она велела принести себе чашку жиденького горячего чая. Окончательно растерянный, он что-то пробормотал и, извинившись, покинул комнату. А она, словно ее лихорадило и сильно клонило ко сну, вновь растянулась в кресле.

Поднимаясь по лестнице, Октав останавливался на каждой площадке. Значит, ей это не нужно? Теперь уж он окончательно убедился, что она женщина холодная, которая ничего не желает и которую ничто не влечет, и что она такая же непокладистая, как его хозяйка, г-жа Эдуэн. Почему же Кампардон назвал ее истеричкой? Просто нелепо было вводить его в заблуждение, ибо, не придумай архитектор всего этого, он, Октав, в жизни не решился бы на такое дело. Подобная развязка совершенно сбила его с толку, и, уже совсем запутавшись в своих представлениях о женской истерии, он перебирал в уме все, что ему когда-нибудь приходилось слышать об этом. Ему пришли на память слова Трюбло — никогда не знаешь, на что можно нарваться с этими психопатками, у которых глаза горят, точно раскаленные уголья!

Придя наверх, Октав, обозленный на всех женщин в мире, постарался приглушить свои шаги. Но дверь квартиры Пишонов внезапно открылась, и он вынужден был туда войти. Мария поджидала его, стоя посреди комнаты, скудно освещенной коптившей лампой. Она придвинула колыбельку к самому столу, так что спавшая Лилит оказалась в желтом световом круге. Прибор, поставленный для завтрака, послужил, по-видимому, для обеда, и тут же рядом с грязной тарелкой, на которой виднелись хвостики редиски, лежала закрытая книга.

— Вы уже прочли книгу? — спросил Октав, удивленный молчанием молодой женщины.

При взгляде на ее распухшее лицо, какое бывает у людей, очнувшихся от тяжелого сна, можно было подумать, что она под хмельком.

— Да, да, — с усилием произнесла Мария. — О, я провела весь день, ничего не слыша и не видя вокруг себя. Я не в состоянии была оторваться от книги… Когда тебя так захватывает, то забываешь, где и находишься. У меня даже шею свело…

Изнемогая от усталости, она больше не говорила о книге. Она была так переполнена впечатлениями и смутными грезами, навеянными чтением, что с трудом переводила дыхание. В ушах у нее звенело от отдаленных призывов рога, в который трубил стрелок, герой ее романсов, унося ее в заоблачные выси неземной любви. И тут же, без всякой связи, она рассказала, что в это утро ходила в церковь св. Роха к ранней обедне и там очень плакала, ибо церковь заменяет ей все на свете.

— О, мне теперь гораздо легче! — продолжала она, испустив глубокий вздох и остановившись перед Октавом.

Наступило молчание. Глаза ее ясно улыбались ему. Никогда до сих пор она, со своими жиденькими волосами и невыразительным лицом, не казалась ему столь ничтожной. Пока она так смотрела на него, смертельная бледность внезапно залила ее лицо, и она пошатнулась. Октав едва успел ее подхватить.

— Ах, боже мой! — с рыданием вырвалось у нее.

А он, растерянный, по-прежнему продолжал ее поддерживать.

— Вы бы выпили немного липового чаю!.. Это потому, что вы слишком много читали.

— Да, когда я закрыла книгу и увидела, что я одна, во мне все перевернулось! Какой вы добрый, господин Муре!.. Если бы не вы, я бы упала и расшиблась…

Пока она говорила, Октав искал глазами стул, чтобы усадить ее.

— Хотите, я разведу огонь?

— Нет, не надо, вы перепачкаетесь. Я заметила, вы всегда в перчатках.

При этих словах она опять тяжело задышала и, словно внезапно теряя сознание и как бы все еще продолжая грезить наяву, послала в пространство неловкий поцелуй, едва коснувшись губами уха молодого человека.

Октава этот поцелуй совершенно ошеломил. Губы Марии были холодны как лед. Когда же она, словно отдаваясь, крепко прильнула к его груди, в нем внезапно вспыхнула страсть, и он хотел унести ее в глубь комнаты. Но это грубое прикосновение вернуло Марию к действительности: она вдруг осознала, что, против своей воли, чуть не отдалась ему, и в ней восстал инстинкт женщины, подвергающейся насилию. Она стала отбиваться, призывая на помощь свою мать, совершенно забыв про мужа, который с минуты на минуту должен был вернуться, и про спавшую тут же рядом свою дочь Лилит.

— Только не это! О нет, нет! Этого нельзя!

А он между тем страстно повторял:

— Никто не узнает… Я никому не скажу!..

— Нет, господин Октав… Вы отнимете у меня радость, которую доставило мне знакомство с вами. Нам это ничего не даст, уверяю вас… Я ведь мечтала совсем о другом…

Он не стал больше разговаривать и, желая отыграться на ней за все свои неудачи, цинично повторял про себя: «Нет! Уж ты-то от меня не уйдешь!..»

Убедившись, что она ни под каким видом не хочет перейти в спальню, он грубо повалил ее на край стола. Она перестала сопротивляться, и он овладел ею между забытой тарелкой и романом, который от толчка свалился на пол. Дверь, как была, так и осталась открытой, и торжественное безмолвие лестницы распространилось на комнату, в которой больше не было произнесено ни слова. А рядом, положив голову на подушку, мирно спала Лилит.

Когда Октав и Мария поднялись, высвобождаясь из помятых юбок, оба не нашли, что сказать друг другу. Она машинально подошла взглянуть на ребенка, взяла со стола тарелку и тут же поставила ее обратно на место. Он тоже молчал, чувствуя себя не менее смущенным, чем она, — настолько неожиданным было все случившееся. И он вспомнил, как исключительно из дружеских чувств вздумал бросить молодую женщину в объятия ее мужа. Сознавая, что надо как-то прервать это тягостное молчание, он сказал:

— Вы разве не заперли дверь?

Она бросила беглый взгляд на площадку лестницы и тихо сказала:

— Ведь правда, она была открыта…

Ее движения были скованы, а лицо выражало отвращение. Молодой человек подумал, что вовсе не забавно овладеть беззащитной женщиной, воспользовавшись ее глупостью и одиночеством. Это даже не доставило ей никакого удовольствия.

— Ах! Смотрите, книга свалилась на пол! — подняв ее, воскликнула Мария.

Один уголок на переплете надломился. Это мелкое происшествие разрядило атмосферу и снова сблизило их. Они опять обрели дар речи. Мария казалась сильно огорченной.

— Я не виновата… Вы видите, я даже обернула ее бумагой… Мы нечаянно ее задели…

— А разве она была здесь? — произнес Октав. — Я и не заметил… Мне-то, положим, на это наплевать, но Кампардон так трясется над своими книгами…

Они стали передавать друг другу томик, стараясь выровнять отогнувшийся край. Пальцы их соприкасались без малейшего трепета. Мысль о неприятностях, которые могла повлечь за собой порча изящного томика Жорж Санд, окончательно привела их в уныние.

— Это должно было плохо кончиться! — в виде заключения со слезами на глазах произнесла Мария.

Октаву пришлось ее утешать. Он что-нибудь придумает. Не съест же его в конце концов Кампардон! В момент прощания они снова ощутили неловкость. Им хотелось сказать друг другу что-нибудь ласковое, но слово «ты» застревало у них в горле. К счастью, на лестнице послышались шаги. Это возвращался муж. Октав молча обнял Марию и поцеловал ее прямо в губы, которые она покорно подставила ему. Губы Марии по-прежнему были холодны как лед.

Октав бесшумно проскользнул к себе в комнату. Снимая с себя пальто, он подумал, что Мария, по-видимому, тоже равнодушна «к этому». Что же ей в таком случае нужно? И почему она так легко упала в объятия первого встречного? Да, женщины поистине странные существа.

На следующий день, когда Октав, сидя у Кампардонов, объяснял, как он неловко уронил книгу, вдруг вошла Мария. Она собиралась с Лилит на прогулку в Тюильрийский сад и зашла узнать, не отпустят ли с ней Анжелу.

Без малейшего смущения улыбнувшись Октаву, она с присущим ей невинным видом взглянула на лежавшую на столе книгу.

— Ну конечно! Ведь это так любезно с вашей стороны! — воскликнула г-жа Кампардон. — Анжела, пойди надень шляпу. С вами я куда угодно могу ее отпустить.

Мария, очень скромная на вид, в темном шерстяном пальто, рассказала, что муж ее накануне вернулся домой простуженным, затем заговорила о ценах на мясо, которое скоро вообще станет недоступным. Когда она ушла, уводя с собой Анжелу, все высунулись из окна, чтобы посмотреть, как они пойдут по улице.

Ступив на тротуар, она натянула на руки перчатки и медленно покатила перед собой детскую коляску, в то время как Анжела, чувствуя, что на нее смотрят, потупив глаза, чинно выступала рядом с ней.

— Как она прекрасно себя держит! — воскликнула г-жа Кампардон. — И до чего же она милая, порядочная женщина!

— Да, мой друг, — изрек архитектор, хлопнув Октава по плечу, — нет ничего лучше домашнего воспитания!

Глава 5

В этот день у Дюверье должен был состояться званый вечер и концерт. Около десяти часов Октав, приглашенный туда в первый раз, кончал одеваться у себя в комнате. Он был мрачен и недоволен собой. Почему у него ничего не вышло с Валери, женщиной, у которой такая богатая, влиятельная родня? А Берта Жоссеран? Ему бы следовало хорошенько подумать, прежде чем отказываться от нее.

Когда он повязывал белый галстук, мысль о Марии Пишон стала ему совершенно нестерпимой. Подумать только, пять месяцев, как он в Париже, и одно только это жалкое приключение! Оно тяготило его, как нечто постыдное, ибо он прекрасно чувствовал всю бессмысленность и ненужность этой связи. Надевая перчатки, он дал себе слово впредь подобным образом не терять время. Он был полон решимости отныне действовать энергично, поскольку он теперь получил доступ в свет, где, разумеется, может подвернуться не один удобный случай.

Выйдя из комнаты, он в конце коридора натолкнулся на поджидавшую его Марию Пишон. Самого Пишона не было дома, и ему пришлось на минутку зайти к ней.

— Какой вы интересный! — прошептала она.

Супругов Пишон никогда не приглашали к Дюверье, что преисполняло Марию глубоким почтением к салону жильцов второго этажа. Впрочем, она никому не завидовала, у нее для этого не хватало ни воли, ни сил.

— Я вас буду ждать, — сказала она, подставляя ему лоб для поцелуя. — Возвращайтесь пораньше и приходите мне рассказать, весело ли вы провели время.

Октаву пришлось коснуться губами ее волос. Несмотря на то что связь их продолжалась — по его инициативе и в той мере, в какой это его устраивало, — и она отдавалась ему каждый раз, когда желание или просто скука приводили его к ней, они до сих пор не говорили друг другу «ты». Наконец он спустился вниз. Она же, перевесившись через перила, смотрела ему вслед.

В это время в квартире Жоссеранов разыгралась целая драма. На вечере у Дюверье, куда они отправлялись всей семьей, должен был, как этого ожидала мать, решиться вопрос о браке Берты с Огюстом Вабром. Огюст, на которого последние две недели повели энергичную атаку, продолжал колебаться, очевидно одолеваемый сомнениями насчет приданого. И потому г-жа Жоссеран, собираясь нанести решительный удар, написала своему брату о предполагаемом замужестве Берты, одновременно напомнив о его обещании, в надежде что он в своем ответе обмолвится какой-нибудь фразой, которую можно будет истолковать, как обязательство. И вся семья, одетая для выхода, собравшись в столовой у печки, ждала, когда пробьет девять часов, чтобы спуститься вниз, как вдруг появился Гур и вручил им письмо от дядюшки Башелара. Это письмо г-жа Гур, после очередной доставил почты, засунула под табакерку, совершенно о нем позабыв.

— Наконец-то! — воскликнула г-жа Жоссеран, распечатывая конверт.

Отец и обе дочери с тревогой следили за чтением письма, в то время как Адель, которой пришлось помогать своим хозяйкам одеваться, неуклюже топталась вокруг стола, где стояла еще не убранная после обеда посуда.

Госпожа Жоссеран побледнела как полотно.

— Ничего! Решительно ничего! — с трудом проговорила она. — Ни одной определенной фразы! Он еще посмотрит… подумает… попозже… перед самой свадьбой… И тут же он уверяет, что все же очень любит нас! Какая гнусная скотина!

Жоссеран, как был, во фраке, так и рухнул на стул. Ортанс и Берта, у которых подкосились ноги, тоже опустились на стулья. И обе, в своих неизменных, еще раз переделанных для этого случая туалетах — одна в розовом, другая в голубом, — застыли на месте.

— Я всегда говорил, что Башелар нас просто обманывает, — прошептал отец. — Никогда в жизни не дождаться от него ни гроша.

Госпожа Жоссеран, в своем ярко-оранжевом платье, продолжала стоять посреди столовой и перечитывала письмо.

— Ох, уж эти мужчины! — тут же гневно воскликнула она. — Взять хотя бы моего братца!.. Кутит вовсю. Посмотришь — ну прямо болван болваном! Но как бы не так! Даром что будто не в своем уме, а только заикнись о деньгах — сразу же настораживается! Ох, уж эти мужчины!..

Она повернулась лицом к дочерям, к которым, собственно, и относились ее поучения, и продолжала:

— Я даже порой задаю себе вопрос, чего ради вы так рветесь замуж?.. Ах, если бы вы знали, как они могут осточертеть, эти мужчины! Ведь вы не найдете ни одного, который полюбил бы вас бескорыстно и принес бы вам свое состояние… Дядюшки-миллионеры, которые целых двадцать лет кормятся у вас и даже не считают себя обязанными дать своим племянницам приданое! Ни к чему не пригодные мужья, да, да, милостивый государь, ни к чему не пригодные!..

Жоссеран опустил голову. Вдруг гнев хозяйки обрушился на Адель, которая, совсем не прислушиваясь к разговору, молча продолжала убирать со стола.

— Тебе что здесь надо? Шпионишь за нами? Ступай к себе на кухню и сиди там! Если как следует разобраться, — в виде заключения добавила она, — то все для этих прохвостов. А нам, женщинам, достается шиш с маслом!.. По-моему, они только на то и годятся, чтобы водить их за нос… Запомните хорошенько, что я вам говорю!

Ортанс и Берта, как бы проникнувшись материнскими советами, одобрительно кивнули головой. Мать давным-давно вбила им в голову, что мужчины — полнейшие ничтожества и что они созданы только для того, чтобы жениться и выкладывать денежки.

В столовой с закопченными стенами, где стоял неприятный запах пищи, исходивший от не убранных служанкой тарелок, воцарилось гробовое молчание. Разряженные Жоссераны в крайне угнетенном состоянии, рассевшись по разным углам комнаты, забыв про концерт у Дюверье, размышляли о том, как их вечно преследует судьба. Из соседней комнаты доносился храп Сатюрнена, которого пораньше уложили спать. Берта первая прервала молчание.

— Значит, ничего не вышло? Раздеваться, что ли?

Но тут г-жа Жоссеран вмиг обрела всю свою энергию. Как? Что такое? Раздеваться? А с какой это, собственно, стати? Разве они какие-нибудь непорядочные люди? Разве породниться с ними менее почетно, чем с другими? Пусть она треснет, но свадьба эта состоится во что бы то ни стало!.. И она наскоро распределила роли. Обе девицы получили задание быть как можно любезнее с Огюстом и ни в коем случае не отставать от него, пока он не сделает решительного шага. На отца была возложена миссия расположить к себе старика Вабра и его зятя Дюверье, во всем поддакивая им, если только у него на это хватит ума. Что касается ее самой, то она, считая, что ничем не следует пренебрегать, решила заняться женщинами, уверенная, что заставит их играть себе на руку. Затем, ненадолго уйдя в свои мысли, она в последний раз окинула взглядом столовую, словно желая удостовериться, не забыто ли ею какое-нибудь оружие, приняла грозный вид воина, будто вела своих дочерей на кровавую битву, и громко отчеканила одно-единственное слово:

— Пошли!

Они стали спускаться. Жоссеран шел по исполненной торжественного безмолвия лестнице с каким-то тревожным чувством в душе, ибо заранее предвидел, что ему придется совершить ряд поступков, неприемлемых для его щепетильно-честной натуры.

Когда они вошли к Дюверье, там уже было полно народу. Вокруг рояля, занимавшего целый угол гостиной, на стульях, расставленных рядами, как в театре, сидели дамы, а из настежь распахнутых дверей столовой и маленькой комнаты двумя широкими потоками вливались фраки. Люстры и шесть ламп на консолях распространяли ослепительный, не уступавший дневному свет в этой отделанной позолотой гостиной, где на фоне белых стен резкими пятнами выделялся красный шелк мебели и портьер. Было жарко. Равномерные взмахи вееров разносили по гостиной возбуждающий запах, исходивший от низко вырезанных лифов и обнаженных плеч.

Как раз в этот момент г-жа Дюверье садилась за рояль. Г-жа Жоссеран, очаровательно улыбаясь, движением руки издали попросила ее не беспокоиться. Оставив дочерей среди мужчин, она села на предложенный ей стул, между Валери и г-жой Жюзер. Жоссеран прошел в маленькую гостиную, где на своем обычном месте, в углу дивана, дремал сам домовладелец Вабр. Там отдельной группой стояли Кампардон, Теофиль и Огюст Вабры, доктор Жюйера и аббат Модюи. Трюбло и Октав, оба сбежав от музыки, разыскали друг друга и скрылись в глубине столовой. А рядом с ними, за толпой мужчин во фраках, стоял высокий и худой Дюверье, вперив глаза в свою жену, которая сидела за роялем в ожидании, пока водворится тишина. В петлице его фрака алела в виде маленького безукоризненного бантика ленточка Почетного легиона.

— Тс!.. Тс!.. Замолчите! — предупредительно зашикали кругом.

Клотильда Дюверье взяла первые ноты очень трудного для исполнения ноктюрна Шопена. Это была красивая, статная женщина с пышной копной рыжих волос, с белоснежным, продолговатой формы лицом, постоянно сохранявшим холодное выражение. Зажечь огонь в ее серых глазах могла лишь музыка, которую она любила с болезненной страстностью, живя только ею и не ведая иных желаний, ни духовных, ни плотских. Дюверье по-прежнему не спускал с нее глаз, но как только она начала играть, какая-то нервная судорога исказила его лицо, губы сжались, и он скрылся в глубине столовой. По его бритому лицу, на котором выделялись острый подбородок и косо посаженные глаза, пошли крупные пятна, свидетельствовавшие о дурной крови: глубоко гнездившийся недуг проступал наружу и жег ему щеки.

— Он не выносит музыки, — флегматично сказал Трюбло, который с любопытством наблюдал за ним.

— Я тоже! — подхватил Октав.

— Да, но вам она так не досаждает, как ему. Это, милый мой, один из тех людей, которым всегда везло. Он ничуть не умнее других, но у него было немало покровителей. Он из старинной буржуазной семьи. Отец его в свое время был председателем суда, а сам он, едва кончив школу, был зачислен в судейское сословие, после чего служил в Реймсе заместителем судьи, откуда был переведен в Париж членом Трибунала первой инстанции. Затем его наградили орденом, а в настоящее время он советник палаты, хотя ему еще нет и сорока пяти лет! Но музыки он не выносит. Фортепьяно отравило ему жизнь. Что ж, нельзя сразу обладать всем…

Клотильда тем временем с чрезвычайным хладнокровием преодолевала самые трудные для исполнения места. Она чувствовала себя за инструментом, как искусная наездница на лошади. Октава, однако, занимала во всем этом только бешеная работа ее пальцев.

— Посмотрите-ка на ее руки! — заметил он. — Это просто поразительно. Я уверен, что больше четверти часа ей не выдержать!..

И оба, не уделяя больше внимания игре, заговорили о женщинах. Вдруг Октав увидел Валери, и ему стало как-то не по себе. Как ему с ней держаться? Заговорить или притвориться, что он ее не замечает?

Трюбло высказывался о женщинах весьма презрительно: ни одна из них его не устраивает. В ответ на возражение Октава, который, окинув глазами гостиную, заметил, что вряд ли тут не окажется ни одной в его вкусе, он авторитетным тоном заявил:

— Приглядитесь-ка сами и вы увидите, когда начнете разбирать их по косточкам. Ну, конечно же, ни та с перьями, ни эта блондинка в лиловом платье. Ни вон та старуха, хотя эта-то по крайней мере в теле… Говорю вам, милый мой, что искать среди светских дам — форменное идиотство. Одно кривлянье и никакого удовольствия!

Октав улыбнулся. Ему-то необходимо было создать себе положение, и он не имел права руководствоваться только своим вкусом, как Трюбло, у которого был богатый отец. Глядя на сидевших плотными рядами женщин, Октав впал в задумчивость, спрашивая себя, какую бы он выбрал ради ее богатства и вместе с тем для удовольствия, если бы хозяева дома разрешили ему увести одну из них с собой? Переводя с одной на другую оценивающий взгляд, он вдруг удивился:

— Глядите-ка, моя хозяйка! Разве она здесь бывает?

— А вы не знали? — ответил Трюбло. — Несмотря на разницу в возрасте, госпожа Эдуэн и госпожа Дюверье — подруги по пансиону. Они были неразлучны, и их обеих прозвали белыми медведицами, так как температура их крови всегда была на двадцать градусов ниже нуля. Обе они из породы женщин, которые служат для украшения. Худо бы пришлось Дюверье, не запасись он теплой грелкой, чтобы в зимнюю стужу класть ее себе в постель.

Но теперь Октав слушал его не улыбаясь. Он впервые увидал г-жу Эдуэн с обнаженной шеей и руками; ее заплетенные в косы черные волосы были красиво уложены на лбу, и при ослепительном свете люстр она казалась как бы живым воплощением его мечтаний. Роскошная, пышущая здоровьем, наделенная спокойной красотой, она была бы сущим кладом для любого мужчины. Он уже стал мысленно строить самые сложные планы, как вдруг поднявшийся вокруг него шум вывел его из задумчивости.

— Уф! Наконец-то! — вырвалось у Трюбло.

Клотильду осыпали похвалами. Г-жа Жоссеран, подбежав к ней, пожимала ей обе руки.

Мужчины, облегченно вздохнув, вернулись к прерванному разговору. Дамы стали энергично обмахиваться веерами. Дюверье отважился перейти в маленькую гостиную, и его примеру последовали Октав и Трюбло. Пробираясь между широкими юбками дам, Трюбло шепнул Октаву на ухо:

— Взгляните направо! Начинается ловля!

И он указал на г-жу Жоссеран, напустившую свою Берту на Огюста, который имел неосторожность подойти к этим дамам и раскланяться с ними. В этот вечер головная боль мучила его не так сильно; его беспокоила только одна болезненная точка в левом глазу. Но он с тревогой ждал конца вечера, так как предстояло еще слушать пение, что для него было величайшей мукой.

— Берта, — сказала мать, — покажи господину Вабру рецепт от головной боли,который ты для него выписала из книги. О, это незаменимое средство!

Сведя таким образом свою дочь с Огюстом, она оставила их вдвоем у окошка и сама отошла в сторону.

— Черт возьми! Они уже дошли до лекарств! — пробормотал Трюбло.

Тем временем в маленькой гостиной Жоссеран, чтобы угодить жене, подошел к Вабру, который успел задремать, и в большом смущении стоял перед ним, не решаясь его разбудить только ради того, чтобы засвидетельствовать ему свое почтение. Но когда музыка умолкла, Вабр открыл глаза. Это был маленький толстый старичок с совершенно лысым черепом и двумя торчащими над ушами пучками волос. У него была красная физиономия, отвислые губы и круглые навыкате глаза. Жоссеран учтиво осведомился о его здоровье, и между ними завязался разговор. У Вабра, в прошлом нотариуса, вертелись в голове три-четыре мыслишки, излагаемые им обычно в одном и том же порядке. Он заговорил сперва о Версале, где он в течение сорока лет занимался практикой, затем о своих двух сыновьях, жалуясь, что ни старший, ни младший не обнаружили достаточных способностей, чтобы перенять его контору, в результате чего, собственно, он и решил ликвидировать свое дело и переселиться в Париж. После этого следовала история дома, постройка которого была самым волнующим эпизодом его жизни.

— Я, сударь мой, ухлопал на него триста тысяч франков… Прекрасное помещение капитала, уверял меня архитектор. А сейчас мне с величайшим трудом удается выручить денежки, которые я в него всадил. Тем более что мои дети, желая иметь даровые квартиры, все поселились у меня. Я бы никогда не получал квартирной платы, если бы каждое пятнадцатое число сам не являлся за деньгами. К счастью, я хоть нахожу некоторое удовольствие в работе.

Вы всегда так много работаете?

— Всегда, всегда! — с какой-то исступленной страстью ответил старик. — Только работой я и живу.

И он стал объяснять, в чем состоит его обширный труд. Вот уже десять лет, как он тщательно изучает ежегодный официальный каталог парижского Салона живописи, выписывая на специальных карточках против имени каждого художника названия выставленных им картин. Старик Вабр говорил об этом с тоской и усталостью в голосе. За год он едва успевает справиться с этой работой, подчас настолько трудной, что он буквально изнемогает: так, например, если женщина-художница выходит замуж и выставляет свои картины под фамилией мужа — скажите на милость, как тут разобраться?

— Мой труд никогда не будет завершен, и это меня убивает.

— Значит, вы интересуетесь искусством? — желая польстить ему, спросил Жоссеран.

Старик Вабр с изумлением посмотрел на него.

— Да нет! Мне совсем не нужно видеть эти картины. Тут все дело в статистике. Однако я лучше отправлюсь спать, чтобы утром встать со свежей головой. Мое почтение, сударь.

Он оперся на палку, с которой не расставался даже дома, и поплелся, еле передвигая ноги, так как нижняя часть туловища частично была у него парализована.

Жоссеран, оставшись один, растерянно посмотрел ему вслед. Он не совсем понял его, кроме того боялся, что не проявил достаточного восторга по поводу его карточек.

Между тем донесшийся из большой гостиной легкий шум заставил Октава и Трюбло подойти к двери. В гостиную входила очень полная, но еще сохранившая красоту дама лет пятидесяти, за которой следовал весьма подтянутый молодой человек с серьезным выражением лица.

— Как! Они появляются вместе!.. — прошептал Трюбло. — Правильно, чего там стесняться!..

Это была г-жа Дамбревиль, а с ней Леон Жоссеран. Она обещала его женить, но пока что решила оставить при своей особе. У них был теперь самый разгар медового месяца, и они открыто афишировали свою связь в буржуазных салонах.

Между мамашами и дочками на выданье пошли перешептывания. Но г-жа Дюверье устремилась навстречу гостье, поставлявшей молодых людей для ее домашнего хора. Однако тут же г-жой Дамбревиль завладела г-жа Жоссеран и, в расчете, что та может ей пригодиться, осыпала ее любезностями. Леон холодно обменялся несколькими словами с матерью, которая со времени его связи с г-жой Дамбревиль стала надеяться, что из него выйдет что-нибудь путное.

Берта вас не заметила, — обратилась она к г-же Дамбревиль. — Уж вы извините ее! Она как раз рекомендует какой-то рецепт господину Огюсту.

— Оставьте вы их! Они, по-видимому, отлично себя чувствуют вдвоем, — ответила та, сразу поняв, в чем дело.

Обе дамы с материнской нежностью посмотрели на Берту, которой наконец удалось увлечь Огюста в оконную нишу, где она удерживала его кокетливыми жестами. Он же, рискуя приступом мигрени, постепенно оживлялся.

В маленькой гостиной мужчины, собравшись в группу, разговаривали о политике. Как раз накануне по поводу римских дел в сенате состоялось бурное заседание, на котором обсуждался адрес правительству. И доктор Жюйера — по убеждению атеист и революционер — находил, что Рим следует отдать итальянскому королю. Напротив того, аббат Модюи, деятель ультрамонтанской партии, грозил самыми мрачными катастрофами, если Франция не проявит готовности пролить свою кровь до последней капли за светскую власть пап.

— А нельзя ли найти приемлемый для обеих сторон modus vivendi? [101] — подойдя, заметил Леон Жоссеран.

Он в это время состоял секретарем одного знаменитого адвоката — депутата левой. Не рассчитывая ни на какую поддержку со стороны родителей, чье убогое прозябание буквально бесило его, он в продолжение двух лет шатался по тротуарам Латинского квартала и занимался самой ярой демагогией. Но с тех пор как его стали принимать у Дамбревилей, где ему представилась возможность отчасти утолить свою жажду успеха, он несколько поостыл и превратился в умеренного республиканца.

— Тут и речи не может быть о каком-либо соглашении! — заявил священник. — Церковь не пойдет ни на какие уступки.

— Тогда она исчезнет! — воскликнул доктор.

Несмотря на то что они были тесно связаны друг с другом, постоянно встречаясь у изголовья умирающих прихожан церкви св. Роха, они всегда оказывались непримиримыми противниками — худой и нервный доктор и жирный обходительный викарий. Последний сохранял вежливую улыбку даже тогда, когда высказывал самые резкие суждения, проявляя себя светским человеком, терпимо относящимся к людским слабостям, но в то же время и убежденным католиком, который умеет быть твердым в том, что касается догматов.

— Чтобы церковь исчезла, да полно вам! — со свирепым видом произнес Кампардон, желая подслужиться к священнику, от которого ожидал заказов.

Впрочем, того же мнения придерживались все собравшиеся здесь мужчины: церковь ни в коем случае не может исчезнуть. Теофиль Вабр, которого трясла лихорадка, развивал, кашляя и отплевываясь, свои мечты о достижении всеобщего счастья путем установления республики на гуманных началах. Только он один высказывал мнение, что церкви придется видоизмениться.

— Империя сама себя губит, — как всегда, мягко произнес священник. — Мы это увидим в будущем году во время выборов.

— О! Что касается империи, то, ради бога, избавьте нас от нее! — отрезал доктор. — Это было бы огромной услугой.

При этих словах Дюверье, с глубокомысленным видом прислушивавшийся к разговору, покачал головой. Он происходил из орлеанистской семьи[102], но, будучи обязан всем своим благополучием Империи, счел нужным встать на ее защиту.

— Мое мнение, — произнес он наконец строгим тоном, — что не следует колебать общественных устоев, иначе все пойдет прахом! Все катастрофы роковым образом обрушиваются на наши же собственные головы.

— Совершенно верно! — подхватил Жоссеран, который не имел никакого определенного мнения, но помнил наставления своей жены.

Тут все заговорили сразу. Империя не нравилась никому. Доктор Жюйера осуждал мексиканскую экспедицию. Аббат Модюи порицал признание итальянского королевства. Однако Теофиль Вабр и даже Леон не на шутку всполошились, когда Дюверье стал им угрожать повторением 93-го года. Кому нужны эти вечные революции? Разве свобода не завоевана уже? И ненависть к новым идеям, страх перед народом, который потребует своей доли, умеряли либерализм этих сытых буржуа. Но как бы то ни было, все они в один голос заявили, что будут голосовать против императора, ибо надо как следует его проучить.

— Ах, как они мне надоели! — сказал Трюбло, который с минуту прислушивался к разговору, стараясь понять, о чем идет спор.

Октав уговорил его вернуться к дамам. Между тем в оконной нише Берта кружила голову Огюсту своим смехом. Этот высокого роста анемичный мужчина забыл свой обычный страх перед женщинами и стоял весь красный, подчиняясь заигрыванию красивой девушки, жарко дышавшей ему в лицо.

Госпожа Жоссеран, по-видимому, нашла, что дело чересчур затягивается, и пристально посмотрела на Ортанс, которая тут же послушно отправилась на помощь сестре.

— Вы, надеюсь, чувствуете себя лучше, сударыня? — робко осведомился Октав у Валери.

— О, благодарю вас, совсем хорошо, — преспокойно ответила она, словно позабыв, что между ними произошло.

Госпожа Жюзер заговорила с Октавом о куске старинного кружева, по поводу которого она хотела с ним посоветоваться. И ему пришлось обещать, что на следующий же день он на минутку забежит к ней. Но, увидав вошедшего в гостиную аббата Модюи, она подозвала его и с восторженным видом усадила рядом с собой.

Дамы опять разговорились: беседа перешла на прислугу.

— Что ни говорите, — продолжала г-жа Дюверье, — а я довольна своей Клеманс. Она девушка в высшей степени опрятная, проворная.

— А что ваш Ипполит? — полюбопытствовала г-жа Жоссеран. — Вы как будто собирались его рассчитать?

Лакей Ипполит как раз в эту минуту разносил мороженое. Когда он отошел — высокий, представительный, с румянцем на лице, — Клотильда, несколько замявшись, ответила:

— Мы его оставляем. Так неприятно менять… Знаете, прислуга в конце концов привыкает друг к другу, а я ведь очень дорожу Клеманс.

Госпожа Жоссеран, почувствовав, что затронула щекотливый вопрос, поторопилась с ней согласиться. Надеялись, что со временем удастся повенчать лакея с горничной. И аббат Модюи, с которым супруги Дюверье как-то советовались по этому поводу, при словах Клотильды лишь легонько покачивал головой, как бы покрывая своим молчанием некую историю, которая была известна всему дому, но о которой предпочитали не упоминать. Дамы тем временем изливали друг перед другом душу. Валери в это самое утро прогнала свою прислугу — третью за одну неделю. Г-жа Жюзер только что взяла из детского приюта пятнадцатилетнюю девчонку, которую она надеялась вымуштровать. Что же касается г-жи Жоссеран, то она не переставая говорила про свою неряху и бездельницу Адель, рассказывая о ней невероятные вещи. И все эти дамы, разомлев от яркого света люстр и запаха цветов, перебирали сплетни лакейской, перелистывали замусоленные расходные книжки и, захлебываясь от восторга, смаковали грубую выходку какого-нибудь кучера или судомойки.

— Видели вы Жюли? — с таинственным видом вдруг обратился Трюбло к Октаву. И в ответ на недоуменный взгляд последнего прибавил: — Она просто изумительна, друг мой! Сходите-ка взглянуть на нее! Сделайте вид, что вам нужно кое-куда, и отправляйтесь на кухню. Она просто изумительна!..

И он стал расхваливать кухарку Дюверье. Беседа дам перешла на другие темы. Г-жа Жоссеран с преувеличенным восхищением описывала весьма скромное именьице Дюверье вблизи Вильнев-Сен-Жорж, которое она как-то мельком видела из окна вагона, когда ездила в Фонтенебло. Клотильда, однако, не любила деревенской жизни и устраивалась так, чтобы проводить там возможно меньше времени. Теперь она ожидала каникул своего сына Гюстава, учившегося в одном из старших классов лицея Бонапарта.

— Каролина права, что не желает иметь детей, — заметила она, обернувшись к г-же Эдуэн, которая сидела через два стула от нее. — Эти маленькие существа переворачивают вверх дном весь уклад нашей жизни.

Госпожа Эдуэн уверяла, что, напротив, очень любит детей, но она слишком занята: муж ее в постоянных разъездах, и, таким образом, все их торговое предприятие лежит на ней.

Октав, примостившись за ее стулом, украдкой поглядывал на мелкие завитки черных как смоль волос у нее на затылке, на снежную белизну ее низко декольтированной груди, терявшейся в волнах кружев. Она не на шутку взволновала его — такая спокойная, немногословная, с неизменной очаровательной улыбкой на устах. Никогда раньше, даже в бытность его в Марселе, ему не доводилось встречать подобную женщину. Положительно, надо не терять ее из виду, хотя бы на это пришлось потратить сколько угодно времени.

— Дети так быстро портят женскую красоту! — склонившись к ее уху, промолвил он, почувствовав необходимость что-нибудь сказать ей, но не находя иных слов, кроме этих.

Неторопливо вскинув на него свои огромные глаза, она ответила тем же естественным тоном, каким отдавала приказания в магазине:

— О нет, господин Октав, я вовсе не из-за этого… Но, чтобы иметь детей, нужен досуг…

Их разговор перебила г-жа Дюверье. Когда Кампардон представил ей Октава, она лишь легким кивком головы ответила на его поклон. Теперь же, не пытаясь скрыть овладевшего ею любопытства, она внимательно смотрела на него и прислушивалась к его словам.

Услыхав его разговор со своей подругой, она не вытерпела и обратилась к нему:

— Простите, сударь, какой у вас голос?..

Он не сразу понял ее вопрос, но, сообразив, ответил, что у него тенор.

Клотильда пришла в восторг. Неужели тенор? Это просто чудесно!.. Ведь тенора нынче так редки! Она, например, для «Освящения кинжалов» — музыкального отрывка, который сейчас будет исполняться, — никак не могла найти среди своих знакомых более трех теноров, в то время как их требуется не меньше пяти. Клотильда оживилась, глаза у нее засверкали, и она готова была тут же проверить его голос под аккомпанемент рояля. Октаву пришлось обещать, что он зайдет к ней как-нибудь вечерком. Трюбло, стоя позади него, с холодным злорадством подталкивал его локтем.

— А! Попались! — прошептал он, когда Клотильда отошла в сторону. — А у меня, милый мой, она сначала нашла баритон, затем, убедившись, что дело не клеится, перевела меня в тенора. Но когда и тут ничего не вышло, она решила выпустить меня сегодня в качестве баса. Я пою монаха.

Трюбло вынужден был оставить Октава — его как раз подозвала г-жа Дюверье: предстояло выступление хора. Это был гвоздь вечера. Началась суматоха. Человек пятнадцать мужчин, все любители, набранные из числа знакомых, бывавших в доме, с трудом пробивали себе дорогу среди дам, чтобы приблизиться к роялю. Они то и дело останавливались, извинялись, причем голоса их заглушались нестройным гулом разговоров. Духота усилилась, и веера заработали еще более энергично. Наконец г-жа Дюверье пересчитала участников хора; все оказались налицо. Она раздала им голосовые партии, переписанные ею самой. Кампардон пел партию Сен-Бри; молодому аудитору государственного совета было поручено несколько тактов роли Невера. Кроме того, в состав хора входило восемь сеньоров, четыре эшевена, три монаха, которых представляли адвокаты, чиновники и несколько рантье. Клотильда аккомпанировала и одновременно исполняла партию Валентины, сплошь состоявшую из страстных возгласов, сопровождавшихся оглушительными аккордами. Дело в том, что она ни под каким видом не хотела допускать женщин в свой хор, в эту покорную ей толпу мужчин, которой управляла с апломбом и требовательностью заправского дирижера. Разговор между тем не прекращался; невыносимый шум доносился главным образом из маленькой гостиной, где беседа на политические темы приняла резкий характер. Клотильда, вынув из кармана ключ, несколько раз легонько постучала им по крышке рояля. Пронесся шепот, голоса смолкли, и черные фраки двумя потоками устремились к дверям большой гостиной. Перед ними на миг мелькнуло покрытое красными пятнами, искаженное тревогой лицо Дюверье. Октав продолжал стоять за стулом г-жи Эдуэн, устремив глаза на ее грудь, смутно белевшую в волнах кружев.

Едва только наступила тишина, как раздался чей-то смех. Октав поднял голову. Это смеялась Берта какой-то шутке Огюста. Она до такой степени взбудоражила его анемичную натуру, что он даже стал отпускать вольные словечки. Все взгляды устремились на них. Мамаши напустили на себя строгий вид, присутствовавшие в гостиной Вабры переглянулись между собой.

— Шальная девчонка! — с напускной нежностью, но вместе с тем достаточно громко, чтобы ее услышали, прошептала г-жа Жоссеран.

Ортанс, стоя рядом с сестрой, с дружеским сочувствием смеялась вместе с ней, незаметно подталкивая ее поближе к Огюсту. Врывавшийся за их спиной в приоткрытое окно легкий ветерок колебал широкие портьеры из красного шелка.

Но внезапно зазвучал чей-то замогильный голос, и все головы повернулись к роялю. Кампардон, с разметавшейся в лирическом экстазе бородой, сложив губы сердечком, пропел первую строку:

Нас всех собрало здесь веленье королевы!
Клотильда, пробежав пальцами вверх и вниз по клавиатуре и устремив глаза к потолку, с выражением ужаса на лице пропела:

Я вся дрожу!..
Так начался концерт; все восемь адвокатов, чиновники и рантье уткнулись носом в нотные тетрадки и, подобно ученикам, которые, запинаясь, читают страничку греческого текста, клялись, что готовы постоять за Францию.

Вступление это озадачило гостей, потому что низкий потолок заглушал голоса, и до слуха доходил только неясный шум, словно по улице, заставив дребезжать оконные стекла, прогромыхала телега, груженная булыжником.

Однако, когда в мелодической фразе Сен-Бри «За святое дело!» прозвучал знакомый мотив, дамы пришли в себя и с понимающим видом одобрительно закивали головами.

В зале становилось все душнее, сеньоры во всю глотку выкрикивали: «Мы клятву все даем! За вами мы идем!» — и каждый раз этот возглас гремел так, что, казалось, он вот-вот сразит всех собравшихся наповал.

— Уж очень они громко поют! — прошептал Октав, наклонившись к уху г-жи Эдуэн.

Но она даже не шевельнулась. Тогда Октав, которому наскучило слушать объяснение в любви Невера и Валентины, тем более что аудитор государственного совета пел фальшивым баритоном, стал обмениваться знаками с Трюбло. Но тот, в ожидании, когда в хор вступят монахи, движением бровей указал ему на оконную нишу, куда Берта окончательно загнала Огюста. Они там были одни, овеваемые проникавшим с улицы свежим ветерком, в то время как Ортанс, стоя впереди, заслоняла их, прильнув к портьере и как бы рассеянно перебирая ее подхват. Никто больше не обращал на них внимания. Даже г-жа Жоссеран и г-жа Дамбревиль, невольно обменявшись взглядом, стали смотреть в другую сторону.

Тем временем Клотильда, увлеченная своей ролью, продолжала играть; отдавшись вдохновению и словно боясь пошевелиться, она вытягивала шею и обращалась к пюпитру с клятвой, предназначенной Неверу:

Отныне кровь моя принадлежит тебе!
Наконец вступил хор эшевенов в составе одного помощника прокурора, двух стряпчих и одного нотариуса. Квартет неистовствовал, фраза «За святое дело!» все время повторялась и, подхваченная половиной хора, звучала громче и громче. Кампардон все больше раскрывал и округлял рот и, грозно скандируя слоги, отдавал боевые приказы. Вдруг раздалось пение монахов. Трюбло гнусавил, извлекая из живота низкие басовые ноты.

Октав, с любопытством следивший за пением Трюбло, крайне удивился, когда посмотрел на оконную нишу. Ортанс, сделав вид, будто она увлечена пением, как бы машинально опустила подхват, и широкая портьера красного шелка, ничем не сдерживаемая, совершенно скрыла Берту и Огюста, которые, облокотившись о подоконник, ничем не выдавали своего присутствия. Октав не стал больше смотреть на Трюбло, в этот миг как раз благословлявшего кинжалы: «Благословляю вас, священные кинжалы!» Что они такое делают за портьерой? Темп музыки убыстрялся, гудению монашеских голосов хор отвечал: «На смертный бой! На смертный бой!» Между тем парочка, не шевелясь, по-прежнему стояла за портьерой. Может быть, разморенные духотой, они просто смотрят на проезжающие фиакры? Но тут снова зазвучала музыкальная фраза Сен-Бри. Постепенно все участники хора подхватили ее. Выкрикиваемая ими во всю глотку с нарастающей силой, она закончилась грандиозным финальным взрывом. Всем, кто находился в этом чересчур тесном помещении, показалось, что пронесся ураган — раздувая пламя свечей и нагоняя бледность на лица приглашенных, у которых чуть не лопнули барабанные перепонки. Клотильда неистово колотила по клавишам рояля, взглядом увлекая за собой всех певцов.

Пение стало звучать тише, перешло в шепот. «В полночный час! Не слышно нас!» Клотильда, несколько приглушив звук, воспроизвела мерный шаг удалявшегося патруля. И под эти замирающие звуки, когда гости после столь оглушительной трескотни уже почувствовали некоторое облегчение, вдруг раздался чей-то голос:

— Вы мне делаете больно!

Мгновенно все головы повернулись к окну. Г-жа Дамбревиль, желая быть полезной, поспешила раздвинуть портьеру, и перед глазами гостей предстали сконфуженный Огюст и покрасневшая до корней волос Берта, которые, по-прежнему прислонившись к подоконнику, продолжали стоять в оконной нише.

— Что с тобой, моя радость?.. — встревоженно спросила г-жа Жоссеран.

— Да ничего, мама. Господин Огюст задел мне руку, когда открывал окно. Я задыхалась от жары.

И она еще больше покраснела. На лицах гостей появились ехидные улыбки, язвительные гримасы. Г-жа Дюверье, которая уже целый месяц всячески старалась отвлечь своего брата Огюста от Берты, сильно побледнела еще и потому, что это неприятное происшествие испортило все впечатление от ее хора. Однако после первого замешательства раздались аплодисменты; ее стали поздравлять с успехом, было отпущено несколько любезных комплиментов и по адресу мужчин. Как они пели! Можно себе представить, сколько она положила труда, чтобы добиться такой слаженности хора! Право, в театре и то не услышишь лучшего исполнения! Но все эти лестные замечания не в состоянии были заглушить пробегавший по залу шепот: молодая девушка слишком скомпрометирована, свадьба — теперь дело решенное.

— Ну и влип! — сказал Трюбло Октаву. — Вот так болван! Как будто не мог просто ущипнуть ее, пока мы тут орали как оглашенные! А я-то, грешным делом, думал, что он не упустит такого случая. Ведь в салонах, где поют, ничего не стоит ущипнуть даму. Если она и вскрикнет, наплевать, все равно никто не услышит.

Между тем Берта, как ни в чем не бывало, уже опять смеялась. Ортанс смотрела на Огюста, напустив на себя свой обычный чопорный вид вышколенной девицы. Сквозь ликование обеих сестер проглядывало то, чему они выучились у своей маменьки, — откровенное презрение к мужчине.

Гости — мужчины вперемежку с дамами — снова заполнили гостиную, голоса зазвучали громче. Жоссеран, огорченный и обеспокоенный происшествием с Бертой, подошел к жене. Ему было тяжело слушать, как та благодарила г-жу Дамбревиль за ее доброе отношение к их сыну Леону, который под ее влиянием заметно изменился к лучшему. Но его неприятное чувство еще более усилилось, когда жена заговорила о дочерях. Она притворилась, будто тихо беседует с г-жой Жюзер, тогда как на самом деле ее слова предназначались для стоявших рядом с ней Валери и Клотильды.

— Ну, разумеется! От ее дяди как раз сегодня было письмо. В нем сказано, что Берта получит пятьдесят тысяч приданого. Это, конечно, не такие уж большие деньги, но зато верные и чистоганом!

Подобная ложь возмутила Жоссерана. Не в силах сдержаться, он украдкой тронул жену за плечо. Но та бросила на него такой решительный взгляд, что он вынужден был опустить глаза. Однако тут же, когда к ней обратилась — и на этот раз уже с более любезной миной — г-жа Дюверье, она участливо спросила, как поживает ее отец.

— О, папа, наверно, пошел спать, — ответила г-жа Дюверье, уже склонная примириться со случившимся. — Он ведь так много работает!

Оказавшийся рядом Жоссеран подтвердил, что г-н Вабр действительно отправился спать, желая проснуться утром со свежей головой. «Выдающийся ум, совершенно исключительные способности!» — бормотал он, мысленно спрашивая себя, откуда ему взять приданое и какими глазами он будет смотреть на людей в день подписания брачного контракта.

В гостиной громко задвигали стульями. Дамы перешли в столовую, где был подан чай. Г-жа Жоссеран, окруженная своими дочерьми и семейством Вабров, с победоносным видом направилась к столу. Вскоре в маленькой гостиной, среди беспорядочно сдвинутой мебели, осталась только группа солидных мужчин. Кампардон завладел аббатом Модюи. Они заговорили о реставрации скульптурной группы Голгофы в церкви св. Роха. Архитектор изъявил полную готовность принять заказ, так как епархия Эвре не особенно обременяла его работой. Ему предстояла там только постройка кафедры, а также установка калорифера и новых плит на кухне у монсеньера, — работа, с которой отлично мог справиться его помощник. Аббат обещал окончательно решить это дело на ближайшем собрании церковноприходского совета. Переговорив между собой, они присоединились к одной из групп, где всячески расхваливали Дюверье за составленное, по его признанию, им самим заключение по одному судебному делу. Председатель суда, с которым он был в приятельских отношениях, поручал ему нетрудные выигрышные дела, таким образом помогая ему выдвинуться.

— Читали вы этот роман? — спросил Леон, перелистывая лежавшую на столе новую книжку «Ревю де Дё Монд». — Он хорошо написан, но опять адюльтер!.. Это в конце концов в зубах навязло…

Разговор перешел на нравственность. Существуют же на свете вполне порядочные женщины, высказался Кампардон. Все с ним согласились. Впрочем, архитектор полагал, что всегда можно наладить семейную жизнь, если только супруги идут на взаимные уступки.

Теофиль Вабр, не вдаваясь в дальнейшие объяснения, коротко заметил, что это во всех случаях зависит от женщины. Всем захотелось узнать, что об этом думает доктор Жюйера, который с улыбкой слушал эти разглагольствования. Но он уклонился от ответа. С его точки зрения нравственность и здоровье неразрывно связаны между собой. Однако Дюверье после этих слов впал в задумчивость.

— Право, — наконец проговорил он, — писатели всегда преувеличивают… Супружеская неверность — явление весьма редкое в порядочном обществе. Когда женщина происходит из хорошей семьи, у нее душа как цветок.

Он проповедовал высокие чувства и так вдохновенно произносил слово «идеал», что глаза у него при этом увлажнялись. И когда аббат Модюи заговорил о необходимости религиозных верований у матери и супруги, он горячо его поддержал. Беседа, таким образом, опять свелась к религии и политике, подойдя к тому же самому пункту, на котором была прервана. Церковь незыблема, ибо она представляет собой основу семьи, равно как и естественную опору государства.

— В качестве полиции, не отрицаю, — буркнул доктор.

Дюверье, впрочем, не любил, чтобы у него в доме говорили о политике. Бросив взгляд в столовую, где Ортанс и Берта пичкали Огюста бутербродами, он строгим голосом произнес:

— Одно, господа, бесспорно, и это решает все — религия придает брачным отношениям более нравственный характер.

Тут как раз Трюбло, сидевший рядом с Октавом на диванчике, нагнувшись к нему, произнес:

— Хотите, я устрою вам приглашение к одной даме, где можно весело провести время?

И когда его собеседник полюбопытствовал, что это за дама, он, кивнув головой в сторону советника, ответил:

— Его любовница!

— Не может быть! — воскликнул ошеломленный Октав.

Трюбло медленно опустил и поднял веки.

— Да, вот так оно и обстоит. Если человек имел несчастье жениться на непокладистой женщине, которой противны его болячки, и если к тому же она так барабанит на фортепьяно, что от этого дохнут все собаки в околотке, то ему ничего не остается, как пойти куролесить в другом месте.

— Придадим браку более нравственный характер, — строго повторял Дюверье, сохраняя непреклонное выражение на своем усеянном красными пятнами лице, на котором Октав теперь ясно читал следы скрытых пороков.

Из столовой стали звать мужчин закусывать. Аббат Модюи, на миг оставшись один в опустевшей гостиной, издали смотрел на толчею у стола, и на его жирном умном лице появилось сокрушенное выражение. Постоянно исповедуя всех этих барышень и дам и изучив плотскую сторону их существа не хуже, чем доктор Жюйера, он в конце концов стал заботиться лишь о сохранении внешних приличий, набрасывая в качестве церемониймейстера религиозный покров на эту растленную буржуазию и дрожа при мысли о неизбежности полного краха в тот момент, когда язва обнажится. Порой в душе этого искренне и горячо верующего священника рождался протест. Тем не менее, когда Берта принесла ему чашку чаю, улыбка вновь заиграла на его лице, и он обменялся с молодой особой несколькими словами, как бы желая святостью своего сана смягчить разыгравшийся в оконной нише скандал. Он снова превратился в светского человека, требующего одной только внешней благопристойности от своих духовных дочерей, которые, ускользая из-под его влияния, способны были своим поведением подорвать самую веру в бога.

— Ну и дела! — тихо вырвалось у Октава, чье уважение к дому подверглось новому испытанию.

Но заметив, что г-жа Эдуэн направляется в прихожую, он, желая ее опередить, пошел вслед за Трюбло, который тоже уходил. На предложение Октава проводить ее она ответила отказом, говоря, что еще нет двенадцати часов и ей совсем близко до дому. Вдруг из прикрепленного к ее корсажу букета выпала роза. Октав с чувством досады поднял цветок, сделав вид, будто хочет оставить его себе на память. Молодая женщина нахмурила свои красивые брови, но сразу, с обычной невозмутимостью, произнесла:

— Отворите мне, пожалуйста, дверь, господин Октав… Благодарю вас…

Когда она сошла вниз, Октав, почувствовав себя как-то неловко, стал искать Трюбло, но тот, как недавно у Жоссеранов, словно сквозь землю провалился. И на этот раз он, по-видимому, улепетнул через коридор, ведущий на кухню.

Октав, недовольный оборотом дела, отправился домой, унося с собою оброненную розу. Поднявшись наверх, он на площадке лестницы увидел Марию, которая, перегнувшись через перила, стояла на том же месте, где он, уходя, оставил ее. По-видимому, услышав его шаги, она выбежала ему навстречу и ждала, пока он поднимался по лестнице.

— Жюль еще не приходил, — сказала она, когда он согласился войти к ней. — Хорошо ли вы провели время? Были ли там красивые туалеты?

Но, не дождавшись его ответа, она вдруг увидела розу и, как ребенок, обрадовалась ей:

— Он для меня, этот цветок? Вы вспомнили обо мне?.. Ах, какой вы милый, какой вы милый!

Она сконфузилась, и глаза ее наполнились слезами. Октав, внезапно расчувствовавшись, нежно ее поцеловал.

Около часа ночи семья Жоссеранов тоже вернулась домой. Адель в таких случаях оставляла на стуле свечу и спички. Не обменявшись ни единым словом, поднялись они по лестнице. Но едва только они вошли в столовую, которую недавно покинули в таком унынии, их вдруг обуяла безумная радость. И, схватившись за руки, они, словно дикари, исступленно запрыгали вокруг обеденного стола. Отец и тот поддался общему настроению и закружился вместе с ними. Мать приплясывала, дочки взвизгивали, а по стенам комнаты, освещенной стоявшей посередине свечой, метались их огромные тени.

— Наконец-то свершилось! — еле переводя дух, воскликнула г-жа Жоссеран и опустилась на стул.

Но она сразу же вскочила и, в порыве материнской нежности подбежав к Берте, крепко расцеловала ее в обе щеки.

— Я очень довольна тобой, очень довольна, моя дорогая. Ты меня вознаградила за все мои усилия. Бедная моя деточка! Значит, на этот раз вышло?..

Голос ее оборвался, и сердце, казалось, вот-вот выскочит из ее груди. И она, как была в своем ярко-оранжевом платье, грохнулась на стул, сраженная охватившим ее искренним и глубоким волнением, внезапно, в самый момент своего торжества, почувствовав полный упадок сил после яростной кампании, которую она вела в продолжение трех зим. Берте пришлось поклясться, что она хорошо себя чувствует, так как мать, найдя ее бледной, проявила чрезмерную заботливость и непременно хотела напоить ее липовым чаем. Когда девушка была уже в постели, г-жа Жоссеран, сняв башмаки, вошла к ней в комнату и, как в давно минувшие дни детства Берты, осторожно подоткнула ей одеяло.

Тем временем Жоссеран уже успел лечь в постель и теперь поджидал жену. Она задула свечу и перешагнула через него, чтобы лечь к стене. У него на душе было нехорошо. Терзаемый беспокойством, он напряженно думал. Его совесть тяготило обещание приданого в пятьдесят тысяч франков. Наконец он решил вслух высказать жене свои тревоги. Зачем давать обещания, если ты не уверен, что сможешь их выполнить? Это нечестно!

— Нечестно? — вскричала в темноте г-жа Жоссеран, снова обретя свой громовой голос. — Нечестно, милостивый государь, позволять своим дочерям оставаться старыми девами… Вы, наверно, только об этом и мечтали! Да у нас, черт побери, еще будет время обернуться, как следует обсудить и в конце концов даже убедить дядюшку… А потом да будет вам известно, милостивый государь, что в семье моих родителей все делалось по-честному!..

Глава 6

На следующий день, по случаю воскресенья, Октав, пробудившись, целый час нежился в теплой постели.

Он проснулся радостный, с той ясностью мысли, которая бывает у человека в первые минуты после пробуждения. Куда спешить? Он чувствовал себя неплохо в магазине «Дамское счастье», где понемногу освобождался от своих провинциальных замашек. Кроме того, у него в душе жила непоколебимая уверенность, что он в один прекрасный день добьется г-жи Эдуэн, которая устроит его судьбу. Но он отлично сознавал, что здесь требуется осторожность, длительное и умелое ухаживание, и одна мысль об этой перспективе приятно щекотала его чувственность. Когда он, строя в уме разные планы и назначая себе шесть месяцев сроку для достижения этой заветной цели, стал снова впадать в дремоту, мелькнувший перед ним образ Марии несколько разрядил его нетерпение. Такая женщина ему была очень удобна. Достаточно в ту минуту, когда у него появлялось желание, протянуть руку, и она к его услугам, и притом не стоит ему ни гроша. В ожидании той, другой, разумеется, нельзя и желать лучшего. В полудремотном состоянии, в котором он пребывал, эта доступность и удобство даже растрогали его. Мария, такая покладистая, показалась ему сейчас милой-премилой, он дал себе слово отныне быть с нею поласковее.

— Черт возьми! Уже девять часов! — воскликнул он, разбуженный боем часов. — Все-таки пора вставать!

Моросил мелкий дождик. Октав решил, что, пожалуй, проведет весь день дома. Он примет приглашение на обед к Пишонам, которое он не раз отклонял, опасаясь встречи со стариками Вийом. Этим он доставит удовольствие Марии. Ему, может быть, даже удастся где-нибудь за дверью поцеловать ее. Так как она всегда просила принести ей что-нибудь почитать, он, в виде сюрприза, захватит для нее целую связку книг, которые со времени его приезда так и лежали в одном из его чемоданов на чердаке. Одевшись, он спустился к Гуру попросить у него ключ от чердака, куда жильцы дома складывали все ненужные громоздкие вещи.

В это сырое утро на жарко натопленной лестнице было душно, и простенки под мрамор, высокие зеркальные окна и двери красного дерева сплошь запотели.

В подворотне, куда со двора врывался пронизывающий ветер, бедно одетая женщина, тетушка Перу, которую привратник нанимал на черную работу, платя ей по четыре су в час, мыла каменные плиты, обильно поливая их водой.

— Эй вы, старуха! Извольте-ка мыть получше, чтобы не осталось ни единого пятнышка! — кричал, стоя на пороге швейцарской, тепло укутанный Гур.

Увидав Октава, он с истинно хозяйской грубостью стал разносить тетушку Перу, испытывая яростную потребность отыграться на ком-нибудь за свои прошлые унижения — обычное свойство бывших слуг, когда они наконец-то могут заставить других прислуживать себе.

— Бездельница она, никак не добиться от нее толку! Хотел бы я ее видеть у господина герцога!.. Да, уж там надо было ходить по струнке!.. Я ее вышвырну вон, а уж денежек даром платить не стану! Так только с ними и нужно поступать! Простите, господин Муре, чем могу служить?

Когда Октав спросил ключ, привратник, не торопясь, стал объяснять, что, пожелай только, они, он и его супруга, зажили бы, как буржуа, в своем собственном домике в Мор-ля-Виль. Но г-жа Гур обожает Париж, хотя у нее так распухли ноги, что она не может даже дойти до тротуара. Теперь они ждут, пока их годовой доход достигнет кругленькой цифры, чтобы уйти на покой. Однако каждый раз, когда у них возникает мысль, что им пора бы зажить на сколоченный по грошам капиталец, у них сжимается сердце, и они все откладывают свой переезд.

— Я не потерплю, чтобы мне досаждали! — сказал он в заключение, выпрямляя свой стройный стан бравого мужчины. — Я ведь работаю не ради куска хлеба… Вам ключ от чердака, не так ли, господин Муре? Куда же мы, милая моя, задевали его, этот самый ключ от чердака?

Госпожа Гур, удобно усевшись перед камином, пламя которого придавало этой большой светлой комнате веселый вид, пила из серебряной чашки свой утренний кофе с молоком. Она не помнила, где ключ. Возможно, валяется где-нибудь в комоде. И, продолжая макать в кофе жареные гренки, она не отводила глаз от двери, ведущей на черную лестницу в противоположном конце двора, который в эту слякотную погоду выглядел еще более унылым и пустынным.

— Смотри, вот она! — внезапно вскричала она, увидев выходившую из двери женщину.

Гур тотчас же встал во весь рост перед швейцарской, загораживая проход. Женщина, видимо смутившись, замедлила шаг.

— Мы с самого утра подкарауливаем ее, господин Муре, — вполголоса продолжал Гур. — Вчера мы заметили ее, когда она входила сюда. Она, изволите видеть, идет от столяра, который живет на самом верху… Это, слава богу, единственный рабочий у нас в доме… Поверьте, если бы хозяин послушался меня, он бы вовсе не сдавал этой каморки. Это, знаете, комнатенка для прислуги, не связанная с квартирами, которые мы сдаем. Право, из-за каких-нибудь ста тридцати франков в год не стоит терпеть у себя в доме всякую шваль.

Он оборвал свою речь и грубым тоном обратился к женщине:

— Откуда вы идете?

— Сверху! Откуда же еще? — на ходу ответила она.

Тут Гур раскричался:

— Мы не желаем, чтобы в наш дом шлялись женщины! Слышите? Об этом уже говорили парню, который вас сюда водит!.. Если вы когда-нибудь еще явитесь сюда ночевать, то я сейчас же позову полицию. И мы тогда увидим, будете ли вы и дальше разводить всякие свинства в порядочном доме!..

— А ну вас! Вы мне надоели! Я у себя и могу приходить, когда мне вздумается! — возразила женщина.

Она ушла, и вдогонку ей неслись негодующие выкрики Гура, грозившего, что он сходит за домохозяином. Виданное ли дело! Подобная тварь среди порядочных людей, которые не желают терпеть ничего мало-мальски нарушающего приличия!

В общем, можно было подумать, что каморка, занимаемая рабочим, представляет собой какую-то клоаку, наблюдение за которой открывает вещи, оскорбляющие тонкие чувства привратника и тревожащие его сон по ночам.

— А как же насчет ключа? — нерешительно напомнил Октав.

Но привратник, взбешенный тем, что кто-то в присутствии жильца не посчитался с его авторитетом, обрушился на тетушку Перу, желая доказать, что он умеет приводить людей к повиновению. Да она никак издевается над ним? Опять она метлой забрызгала двери швейцарской!.. Мало того что он платит ей из собственного кармана, чтобы только не пачкать себе рук, так ему еще постоянно приходится убирать за ней грязь! Будь он проклят, если когда-нибудь из жалости позовет ее работать! Пускай подыхает с голоду!

Старуха, еле живая от непосильной работы, продолжала своими исхудалыми руками скрести пол, стараясь удержать слезы, — такой почтительный трепет внушал ей этот широкоплечий господин в ермолке и мягких туфлях.

— Вспомнила, мой друг! — крикнула г-жа Гур, сидевшая в кресле, с которым не расставалась по целым дням, грея в нем свое жирное тело. — Это я сама запрятала ключ под сорочками, а то служанки как заберутся на чердак, так их оттуда не выгонишь. Передай его господину Муре.

— Тоже приятный народец, нечего сказать, эти служанки! — пробормотал Гур. Сам долго служивший в лакеях, он ненавидел свою братию. — Вот вам ключ, сударь, только прошу вас мне его вернуть. В нашем доме нельзя оставить ни одного уголка открытым, чтобы горничные тотчас не стали там безобразничать.

Октав, чтобы миновать мокрый двор, снова поднялся по парадной лестнице. Только на пятом этаже он выбрался на черный ход, пройдя через соединявшую обе лестницы и находившуюся возле его комнаты дверь. Наверху длинный коридор, окрашенный в светло-желтую краску с более темным бордюром цвета охры, дважды поворачивал под прямым углом. Вдоль него тянулся правильный однообразный ряд светло-желтых, как в больнице, дверей, которые вели в комнаты для прислуги. От покрытой оцинкованным железом крыши несло ледяным холодом. Все было голо, чисто и пахло затхлостью — типичным запахом жилищ, где ютятся бедняки.

Чердак, расположенный в самом конце правого флигеля, выходил во двор. Но Октав, который со дня своего приезда не заглядывал туда, вместо того чтобы пойти направо, свернул налево, и в полуотворенную дверь одной из каморок он увидел такую картину, что остановился как вкопанный. Там, стоя перед маленьким зеркальцем, какой-то господин без пиджака, в в одном жилете, завязывал белый галстук.

— Как! Это вы! — воскликнул Октав.

Перед ним был Трюбло, который и сам в первую минуту как бы оцепенел. Обычно в это время дня сюда никто не заглядывал. Войдя в дверь, Октав внимательно посмотрел на Трюбло и обвел взглядом комнатку с узкой железной койкой и туалетным столиком, где в чашке с мыльной пеной плавал клок женских волос. Заметив висевший среди кухонных фартуков фрак, он не мог сдержать восклицания:

— Выникак живете с кухаркой?!

— Нет, нет, что вы! — растерянно ответил Трюбло.

Но, сразу почувствовав всю нелепость своей лжи, он рассмеялся, как всегда, беззастенчиво и самодовольно.

— Ну и занятная же она, скажу я вам!.. Уверяю вас, милый мой, что в этом даже есть особый шик…

Каждый раз, обедая вне дома, Трюбло незаметно ускользал из гостиной и отправлялся щипать кухарку, хлопочущую у своей плиты. Если какая-нибудь из служанок соглашалась дать ему свой ключ, он еще до полуночи уходил из гостей, забирался в ее комнату и там, сидя на сундучке, в черном фраке и белом галстуке, терпеливо поджидал ее прихода. А на следующий день, приблизительно около десяти часов утра, он, спустившись вниз по парадной лестнице, проходил мимо швейцарской с таким видом, будто возвращался после раннего визита к кому-нибудь из жильцов. Что же касается его отца, то последний был вполне удовлетворен, если сын более или менее аккуратно являлся к биржевому маклеру, у которого служил. Впрочем, как раз в эту пору молодой Трюбло от двенадцати до трех часов пополудни проводил на бирже. По воскресеньям ему иной раз случалось, зарывшись носом в подушку и забыв обо всем на свете, проваляться целый день в постели какой-нибудь горничной, и он чувствовал себя вполне счастливым.

— И это вы, будущий богач! — с брезгливой гримасой произнес Октав.

— Милый мой, — наставительно возразил Трюбло, — не говорите о том, чего вы не знаете.

И он принялся расхваливать Жюли, статную сорокалетнюю бургундку; правда, у нее лицо изрыто оспой, но зато роскошное тело. Если раздеть поголовно всех дам, живущих в этом доме, то они, по сравнению с ней, тощие, как палки, и ей даже в подметки не годятся. Да и вообще она женщина что надо! И в доказательство он стал раскрывать ящики комода, показал шляпу, разные побрякушки, сорочки с кружевами, по всей вероятности украденные у г-жи Дюверье. Оглядевшись кругом, Октав действительно убедился, что комната убрана с некоторым кокетством — на комоде виднелись коробочки из золоченого картона; платья, висевшие на стене, были прикрыты ситцевой занавеской, — короче говоря, налицо были все ухищрения кухарки, разыгрывавшей из себя даму.

— Уж тут, как видите, стыдиться нечего… Если бы все служанки были, как она…

В эту минуту на черной лестнице послышался шум. Это была Адель, которая поднялась наверх, чтобы вымыть себе уши, так как г-жа Жоссеран, рассердившись, строго-настрого запретила ей прикасаться к мясу, пока она как следует не вымоет уши мылом. Трюбло выглянул в коридор и узнал ее.

— Сейчас же закройте двери! — с беспокойством в голосе произнес он. — И потише, пожалуйста!

Он насторожился, прислушиваясь к шагам Адели, тяжело отдававшимся в коридоре.

— Значит, вы живете и с ней? — изумленно спросил Октав, догадываясь по внезапно побледневшему лицу Трюбло, что тот боится скандала.

На этот раз, однако, Трюбло смалодушничал.

— Да нет же, как можно! С этой грязной мочалкой!.. За кого вы меня принимаете, милый мой?

Усевшись на край кровати, он, в ожидании, пока сможет окончательно привести себя в порядок, умолял Октава ничем не выдавать своего присутствия. И так они оба сидели не шевелясь, пока неряшливая Адель отмывала себе уши, на что потребовалось добрых десять минут. Они прислушивались к яростному плеску воды в тазу.

— А ведь между этой комнатой и комнатой Адели есть еще одна, — шепотом объяснил Трюбло Октаву. — В ней живет рабочий, который вечно отравляет воздух в коридоре своей похлебкой с луком… Сегодня утром меня просто затошнило от его варева… Теперь, видите ли, во всех домах помещения для служанок отделяются тонкими, как папиросная бумага, переборками… Не понимаю домовладельцев! По-моему, это даже и с точки зрения нравственности никуда не годится! Нельзя и пошевелиться в постели!.. До чего это неудобно!..

Как только Адель спустилась вниз, к Трюбло вновь вернулась его самоуверенность. Пригладив волосы помадой Жюли, он причесался ее гребенкой. Когда Октав упомянул о чердаке, он во что бы то ни стало захотел пойти туда вместе с ним, так как ему были отлично знакомы малейшие закоулки этого этажа. Проходя по коридору мимо людских, он, как свой человек, называл имена всех служанок. В конце коридора, рядом с комнатой Адели, помещалась Лиза, горничная Кампардонов, — отчаянная девка, которая забавляется где-то на стороне! Дальше следовала комнатка их семидесятилетней кухарки Виктории. Эта старая перечница была единственной из служанок, к которой он не приставал. Комнатку дальше занимала Франсуаза, только накануне поступившая к Валери. Возможно, что ее сундучок простоит всего какие-нибудь сутки под жалкой железной койкой, на которой служанки сменялись с такой быстротой, что приходилось осведомляться, здесь ли еще твоя девица, прежде чем забраться к ней под теплое одеяло. Дальше жила дружная пара — муж и жена, находившиеся в услужении жильцов третьего этажа, а за их комнаткой жил кучер этих самых жильцов — молодцеватый парень, о котором Трюбло говорил с завистью красивого породистого самца, подозревая, что тот не пропускает ни одной людской, втихомолку устраивая свои делишки. Дойдя до противоположного конца коридора, Трюбло указал на комнатку, занимаемую горничной г-жи Дюверье, Клеманс, к которой ее сосед, лакей Ипполит, является каждую ночь как бы на правах законного мужа. Дальше была дверь Луизы, пятнадцатилетней сиротки, взятой г-жой Жюзер на Испытание. Если у этой девчонки чуткий сон, она здесь наслушается хороших вещей!

— Прошу вас, милый мой, оставьте дверь чердака открытой! Сделайте это ради меня… — сказал он Октаву после того, как помог ему достать книги из чемодана. — Понимаете, когда чердак открыт, всегда можно спрятаться там и спокойно выжидать.

Октав, не побоявшись обмануть доверие Гура, вернулся в комнату Жюли вместе с Трюбло, который забыл там пальто. Тут Трюбло хватился своих перчаток и долго не мог их найти: он рылся в платьях, перетряхивал одеяла, поднимая такую пыль и распространяя по комнате такой неприятный запах белья сомнительной чистоты, что его приятель, не выдержав, распахнул окошко, которое, как и окна всех кухонь в доме, выходило в узкий внутренний двор.

Октав высунул голову и поглядел в глубь этого сырого колодца, откуда, словно из запущенной раковины, пахло жирными отбросами. Но внезапно раздавшийся голос заставил его поспешно отпрянуть назад.

— Небольшой утренний обмен мнениями! — пояснил Трюбло, ползая на четвереньках под кроватью в поисках своих перчаток. — Стоит послушать!

Говорила Лиза; перевесившись через подоконник, она обращалась к Жюли, тоже стоявшей у окна, но двумя этажами ниже.

— Скажи, пожалуйста, на этот раз вроде как бы клюнуло, а?

— Как будто, — подняв голову, ответила Жюли. — Уж чего она не проделала с ним! Только что брюки не стащила!.. Когда Ипполит вернулся из гостиной, его чуть не вырвало…

— Что было бы, если б мы позволили себе хоть одну четверть всех этих гадостей!.. — сказала Лиза и на минуту отошла от окна, чтобы съесть принесенный Викторией бульон. Они отлично ладили между собой, покрывая взаимные грешки, — горничная потворствовала пристрастию кухарки к бутылочке, а кухарка помогала горничной незаметно уходить со двора, после чего та возвращалась полумертвая, с ввалившимися глазами.

— Ах, дети мои! — показавшись рядом с Лизой у окна, воскликнула Виктория. — Вы еще молоденькие… А вот повидали бы вы с мое! У старого Кампардона была племянница, уж до чего воспитанная, а вот, представьте себе, обожала подглядывать за мужчинами в замочную скважину…

— Недурно! — негодующим голосом порядочной женщины воскликнула Жюли. — Будь я на месте мамзели с пятого этажа, я бы надавала оплеух этому Огюсту, посмей он только притронуться ко мне в гостиной! Хорош гусь!..

В ответ на эти слова из кухни г-жи Жюзер послышалось визгливое хихиканье. Лиза, чье окно находилось как раз напротив, пытливо вглядевшись в глубь кухни, увидела Луизу, пятнадцатилетнюю девчонку, из молодых да раннюю, которая с наслажденном прислушивалась к разговорам остальных служанок.

— Она только и делает, что с утра до ночи за нами шпионит, эта пигалица, — возмутилась Лиза. — Не безобразие ли навязать нам на шею эту девчонку! Скоро и слова нельзя будет сказать!..

Она не успела закончить, так как внезапно с шумом распахнулось одно из окон, и все служанки обратились в бегство. Воцарилась глубокая тишина. Немного погодя они отважились снова выглянуть во двор. А? В чем дело? Что случилось? Им показалось, что г-жа Валери, а может быть, и г-жа Жоссеран подслушивали их разговор.

— Да ничего особенного, — вновь заговорила Лиза. — Они теперь полощутся у себя в тазах и слишком заняты уходом за своей собственной шкурой, чтобы нам надоедать… Это единственная минута за целый день, когда хоть можно свободно вздохнуть!..

— А у вас-то что слышно? Все по-прежнему? — спросила Жюли, очищая морковку.

— Да, все то же, ответила Виктория. — Пропащее дело! Ее прочно закупорило!

Обе служанки злобно хихикнули. Слова эти, цинично раздевавшие одну из хозяек, подействовали на них словно щекотка.

— А ваш архитектор, этот долговязый болван, он-то как устраивается?

— Он, черт возьми, обрабатывает кузину!

С появлением новой служанки Валери, Франсуазы, хохот усилился. Это она перепугала всех, открыв окно. Знакомство началось с обмена приветствиями.

— Ах, это вы, мадемуазель?

— Я самая, сударыни! — ответила она. — Все стараюсь как-нибудь устроиться, но здесь такая отвратительная кухня…

Тут все наперебой принялись сообщать ей омерзительнейшие сведения.

— Если вы уживетесь, то терпения у вас, видно, хоть отбавляй… У последней, что жила до вас, все руки были в царапинах из-за мальчишки, а сама хозяйка так помыкала ею, что мы не раз слыхали, как она плакала у себя на кухне.

— Ну и что!.. Возьму да уйду, и только! — ответила Франсуаза. Во всяком случае, большое спасибо, мадемуазель.

— Где же она сама, ваша хозяйка? — с любопытством спросила Виктория.

— Ушла завтракать к одной знакомой даме.

Лиза и Жюли, рискуя свернуть себе шею, переглянулись между собой. Они-то отлично знали ее, эту даму. Хорошенькие завтраки, плашмя и ноги кверху!.. Надо же быть такой наглой вруньей! Правда, они не жалели мужа, потому что так ему и надо, но просто совестно перед людьми, что женщина может дойти до такого…

— Вот и наша грязнуля! — воскликнула Лиза, высунувшись наружу и увидев в окошке следующего этажа служанку Жоссеранов.

И тут сразу из темной глубины двора, напоминавшего зловонную помойную яму, послышались выкрикиваемые во всю глотку отборные ругательства. Служанки, все как одна, задрав кверху головы, обрушились на неряшливую и неуклюжую Адель, которая была для них своего рода козлом отпущения и на которой все в доме, кому было не лень, срывали свою злость.

— Глядите! Она никак помылась! Сразу видно!

— Если ты еще раз посмеешь выбрасывать рыбьи потроха во двор, то я поднимусь наверх и смажу тебя ими по роже!

— Эй ты, ханжа несчастная! Иди жевать свои причастные облатки! Она держит их во рту, чтобы быть сытой ими всю неделю…

Ошеломленная Адель, наполовину высунувшись из окна, наконец огрызнулась:

— Отстаньте, говорю я, а не то я вас окачу водой!

Но крики и издевательства только возрастали.

— Ну и рохля! Служит у хозяев, которые держат ее впроголодь! По правде говоря, из-за этого мне на нее так тошно глядеть!.. Не будь она такая дурища, послала бы их ко всем чертям!..

На глазах у Адели выступили слезы.

— У вас только одни глупости на уме! — с плачем выдавила она из себя. — А я-то чем виновата, что хожу голодная?

Выкрики все усиливались. Началась перебранка между Лизой и новой служанкой Валери, Франсуазой, вздумавшей заступиться за Адель; но та, забыв нанесенные ей обиды, подчиняясь чувству солидарности, внезапно крикнула:

— Тише, хозяйка идет!

Мгновенно наступила мертвая тишина. Служанки поспешно юркнули в свои кухни. И из этого узкого, как кишка, темного провала больше не доносилось ничего, кроме смрада запущенной раковины, отвратительного зловония, как бы исходившего непосредственно от гнусностей, скрытых в недрах этих приличных семей и только что развороченных озлобленной прислугой. Двор служил своего рода сточной канавой, вбиравшей в себя всю грязь и мерзость дома в часы, когда обитатели его еще шлепали в утренних туфлях, а парадная лестница, покоящаяся в неподвижном, нагретом калориферами воздухе, как бы кичилась торжественным безмолвием своих этажей. Октаву вспомнились выкрики в кухне Кампардонов, поразившие его слух в первое же утро, когда он только приехал сюда.

— Ничего не скажешь, приятные создания!.. — коротко произнес Октав.

В свою очередь, высунувшись из окна, он посмотрел на стены, словно досадуя, что сразу не угадал за поддельным мрамором и сверкавшими позолотой лепными украшениями из папье-маше того, что за ними скрывалось.

— Куда же она их, черт побери, засунула? — повторял Трюбло, который в поисках своих перчаток обшарил все, вплоть до ночного столика.

Наконец он их нашел — они, помятые и еще тепленькие, лежали под одеялом. На прощание еще раз взглянув на себя в зеркало и спрятав ключ в условленном месте, в конце коридора, под старым буфетом, оставленным кем-то из жильцов, Трюбло в сопровождении Октава спустился во второй этаж. Проходя по парадной лестнице мимо квартиры Жоссеранов, он приосанился и до самого верха застегнул пальто, чтобы не было видно его фрака и белого галстука.

— До свиданья, милейший! — нарочито громким голосом произнес он. — Я беспокоился и заехал к этим дамам справиться, как они себя чувствуют… Они превосходно спали. До свиданья!

Октав с улыбкой смотрел, как тот спускается по лестнице. Ввиду того что приближалось время завтрака, он решил, что вернет ключ от чердака позднее.

За завтраком у Кампардонов он с особым интересом разглядывал Лизу, которая подавала на стол. Она, как всегда, была чистенькая и приветливая на вид, между тем как у него в ушах еще звучал ее охрипший от грубой брани голос. Октав, отлично изучивший женщин, сразу же раскусил эту плоскогрудую девицу. Г-жа Кампардон, однако, по-прежнему была от нее в восторге, удивляясь, что та ее не обкрадывает, что, к слову сказать, соответствовало истине, так как порочность горничной проявлялась в другом. Кроме того, к ней очень привязалась Анжела, и мать всецело доверяла ей свою дочь.

В этот день Анжела как раз перед самым десертом куда-то исчезла. Из кухни доносился ее смех. Октав решился сделать замечание:

— Вы, пожалуй, напрасно позволяете Анжеле быть на такой короткой ноге с прислугой.

— Ну, в этом нет большой беды, — со свойственным ей томным видом ответила г-жа Кампардон. — Виктория жила в доме моего свекра, и при ней родился мой муж. А что касается Лизы, то я так в ней уверена… А потом, знаете, у меня от этой девчонки прямо голова трещит… Если бы она вечно вертелась около меня, я бы просто с ума сошла…

Архитектор с важным видом жевал окурок сигары.

— Я сам требую, чтобы Анжела ежедневно по два часа проводила на кухне. Я хочу сделать из нее хорошую хозяйку. Это ей полезно. Мы никуда не отпускаем ее от себя, милый мой, она всегда под нашим крылышком… Вот увидите, что это будет за прелесть, когда она вырастет…

Октав не стал спорить. Временами Кампардон касался ему очень глупым человеком.

Когда архитектор стал уговаривать его, чтобы он пошел в церковь св. Роха послушать известного проповедника, он отказался, решив целый день не выходить из дому. Предупредив г-жу Кампардон, что вечером он не явится к обеду, он было направился в свою комнату, но вдруг нащупал у себя в кармане ключ от чердака и предпочел тотчас же отнести его вниз.

Однако, когда он очутился на площадке лестницы, его внимание было привлечено неожиданным зрелищем — дверь комнаты, которую снимало некое весьма важное лицо, чье имя не называлось, была отворена. И это было нечто из ряда вон выходящее, так как комната всегда была наглухо закрыта и объята могильной тишиной. Но удивление Октава возросло, когда он, заглянув туда, вместо ожидаемого письменного стола этого столь важного господина увидел край двуспальной кровати. И в тот же самый момент из комнаты вышла стройная дама, вся в черном, со спущенной на лицо густой вуалеткой. Дверь бесшумно захлопнулась за ней.

Октав, сильно заинтригованный, спустился по лестнице следом за дамой, желая узнать, хорошенькая ли она. Но она пугливо-легкой походкой устремилась вперед, едва касаясь своими маленькими башмачками ковра и оставляя за собой лишь нежный аромат вербены. Когда Октав дошел до вестибюля, она уже успела выскользнуть из подъезда, и он увидал, как Гур, стоя в воротах, снял свою бархатную шапочку и отвесил ей низкий поклон.

Вернув Гуру ключ, Октав попытался вызвать его на разговор.

— У нее очень приличный вид, — заметил Октав. — Кто она такая?

— Да так, одна дама… — ответил Гур, не пожелав прибавить ничего более. Зато, когда разговор коснулся господина из четвертого этажа, он проявил большую словоохотливость. — О, это человек из наилучшего общества! Он снял эту комнату, чтобы иметь возможность спокойно работать здесь одну ночь в неделю…

— Ах, вот оно что! Он работает? — перебил его Октав. — Над чем же?

— Он просил меня присматривать за его хозяйством, — продолжал Гур, притворившись, будто не расслышал вопроса. — А уж насчет платы, скажу я вам, то уж мое почтение!.. Знаете, когда прислуживаешь кому-нибудь, то сразу чувствуешь, с кем имеешь дело… И уж что касается этого господина, то он из порядочнейших. Это видать по его белью…

Тут Гуру пришлось посторониться, да и сам Октав на минуту зашел в швейцарскую, чтобы пропустить экипаж жильцов третьего этажа, направлявшихся на прогулку в Булонский лес. Лошади, которых кучер с трудом осаживал, сильно натянув вожжи, били копытами о землю. И когда поместительное закрытое ландо проезжало под воротами, за зеркальными стеклами его показались двое прелестных детишек; рядом с их улыбающимися личиками неясно мелькнули силуэты отца и матери.

Гур отвесил вежливый, но холодный поклон.

— Вот уж люди, которых, можно сказать, почти не слышно в доме, — заметил Октав.

— У нас в доме все ведут себя спокойно, — сухо возразил привратник. — Всякий живет как ему нравится, вот и все… Есть люди, которые умеют жить, а есть такие, что не умеют.

К жильцам третьего этажа в доме относились очень сурово, потому что они ни с кем из соседей не водили знакомства. Однако, судя по всему, это были люди состоятельные. Но глава семьи сочинял книги; Гуру это не внушало доверия, и он отзывался обо всей семье с презрительной гримасой. К тому же никто по-настоящему не знал, что они там у себя делают и почему у них такой вид, словно они ни в ком не нуждаются и вполне счастливы. Гуру это казалось чем-то неестественным.

Когда Октав открывал дверь из вестибюля на улицу, вошла Валери. Она возвращалась домой. Октав вежливо посторонился, чтобы пропустить ее.

— Вы, сударыня, надеюсь, чувствуете себя хорошо?

— Да, сударь… Благодарю вас.

Она запыхалась от ходьбы. И пока она поднималась по лестнице, Октав, глядя на ее покрытые грязью ботинки, вспомнил про завтраки плашмя и ногами кверху, о которых говорили служанки. Несомненно, она, не найдя фиакра, шла пешком. Влажный подол ее юбки издавал теплый, прелый запах. От усталости и какой-то общей расслабленности она была вынуждена то и дело хвататься рукой за перила.

— Что за отвратительная погода! Не правда ли, сударыня?

— Ужасная, сударь! И в то же время в воздухе чувствуется такая духота…

Поднявшись во второй этаж, они распрощались. Мельком взглянув на нее, Октав заметил, что лицо у нее осунулось, веки набухли от бессонницы, а из-под небрежно надетой шляпы выбились растрепанные волосы. Продолжая подниматься по лестнице, он, уязвленный в своем самолюбии, со злобой думал о Валери. Если так, то почему не с ним? Ведь он же не глупее и не уродливее других.

В четвертом этаже, проходя мимо двери г-жи Жюзер, он вспомнил про свое вчерашнее обещание. Эта скромная на вид женщина с серо-голубыми глазами возбудила его любопытство. Он позвонил. Ему открыла сама г-жа Жюзер.

— Ах, господин Муре! Как это мило с вашей стороны! Заходите же!

Квартира вся дышала уютом, но чувствовалось, что в ней нет доступа свежему воздуху — везде ковры, портьеры, мягкая, как перина, мебель, — она напоминала обитую старинным атласом шкатулку, хранящую легкий запах ириса. В гостиной, где благодаря двойным шторам царил благоговейный полумрак ризницы, г-жа Жюзер усадила Октава на широкий, очень низкий диван.

— Вот кружево, — сказала она, вновь появившись в гостиной с ящичком сандалового дерева, наполненным разными лоскутками. — Я собираюсь подарить его кое-кому, и мне хочется знать, сколько оно приблизительно может стоить.

Это был кусок старинного английского кружева прелестного рисунка. Рассмотрев его с видом знатока, Октав оценил его в триста франков. Они вместе перебирали кружево, и руки их соприкасались. Октав недолго думая наклонился и стал целовать ее крохотные, как у маленькой девочки, пальчики.

— О господин Октав! В мои-то годы! Вот еще что вздумали! — ничуть не сердясь, кокетливо прощебетала г-жа Жюзер.

Ей было всего тридцать два года, но она называла себя старухой. Как обычно, она тут же намекнула на постигшее ее несчастье. Представляете себе, через десять дней после свадьбы этот жестокий человек в одно прекрасное утро ушел из дома и больше не вернулся. И никто до сих пор не знает причины!

— Вы понимаете, — проговорила она, устремив глаза к небу, — что после такого потрясения для женщины все кончено…

Не выпуская ее маленькой теплой ручки, которая как бы исчезла в его руке, Октав не переставая покрывал частыми поцелуями ее тонкие пальчики. Она опустила глаза, скользнув по его лицу затуманенным, неопределенным взглядом.

— Какой вы еще ребенок! — материнским тоном сказала она.

Услышав в этих словах поощрение себе, Октав попытался обнять ее за талию и увлечь на диван. Но г-жа Жюзер мягко отстранила его и со смехом выскользнула из его объятий, как бы принимая это за простую шутку.

— Нет, нет, сударь, отойдите прочь и не прикасайтесь ко мне, если вы хотите, чтобы мы остались друзьями!

— Значит, нет? — еле слышно проговорил Октав.

— Что нет? Вы этим что хотите сказать?.. Ах, мою руку? Пожалуйста, сколько угодно!..

Он снова овладел ее рукой, но на этот раз он ее разогнул и стал целовать ладонь. А она, полузакрыв глаза и обращая эту вольность в своего рода шутку, раздвигала пальцы, подобно кошечке, выпускающей коготки, чтобы ее щекотали под лапками. Но выше кисти она ему целовать не дала. Для первого раза это была заветная черта, за которой начиналось дурное.

— К нам идет господин кюре, — внезапно появившись, объявила Луиза, которая ходила по какому-то поручению.

У сиротки Луизы было изжелта-бледное лицо и забитый вид подкидыша. Увидев незнакомого господина, который как бы ест из рук ее хозяйки, она разразилась идиотским смехом, но, почувствовав на себе строгий взгляд г-жи Жюзер, сразу же убежала.

— Боюсь, мне не удастся добиться от нее никакого толку, — продолжала г-жа Жюзер. — Но все же надо попытаться наставить на путь истинный хотя бы одно из этих несчастных созданий! Вот что, господин Муре, извольте-ка пройти сюда…

И пока Луиза впускала в гостиную священника, г-жа Жюзер провела Октава в столовую, приглашая его время от времени заходить к ней поболтать. Ей будет как-то веселее. Ведь так грустно всегда быть одной! К счастью, она хоть находит утешение в религии.

Вечером, около пяти часов, Октав, сидя в ожидания обеда за столом у Пишонов, испытал приятное чувство отдыха. Его начинал смущать дом, в котором он поселился. Проникнувшись сперва уважением провинциала к внушительному виду роскошной парадной лестницы, он теперь испытывал безграничное презрение ко всему, что, как он смутно догадывался, таилось за высокими дверьми красного дерева. Он вообще перестал что-либо понимать. Те самые буржуазные дамы, добродетель которых поначалу обдавала его холодом, теперь, как ему казалось, способны были уступить сразу, стоило только поманить пальцем. И если он встречал сопротивление со стороны какой-нибудь из них, то сейчас это его удивляло и вместе с тем бесило.

Мария, увидев, что он кладет на буфет целую пачку книг, за которыми утром сходил на чердак, вся покраснела от радости.

— Какой вы милый, господин Октав! — восклицала она. — О, благодарю вас, благодарю… И как хорошо, что вы пришли пораньше! Не выпьете ли вы стакан сахарной воды с коньяком? Это возбуждает аппетит.

Чтобы доставить ей удовольствие, Октав согласился выпить коньяку. Все казалось ему приятным, не исключая Пишона и стариков Вийом, которые, усевшись вокруг стола, по обыкновению, пережевывали одни и те же воскресные темы. Мария то и дело выбегала на кухню, где у нее жарился бараний рулет.

Октав до того разошелся, что, как бы в шутку, вышел вслед за ней и у самой плиты поцеловал ее в шейку. Она, даже не вздрогнув и не издав никакого возгласа, повернулась к нему лицом и своими холодными, к ж всегда, губами прильнула к его рту. Свежесть поцелуя на этот раз показалась Октаву просто восхитительной.

— Ну, как дела? Что представляет собой ваш новый министр? — вернувшись из кухни, обратился он к Пишону.

При этих словах чиновник привскочил от изумления. Как! Значит, по министерству народного просвещения будет назначен новый министр? Он об этом даже не слышал. В канцеляриях никогда не занимаются подобными вопросами.

— Какая несносная погода! — вдруг ни с того ни с сего заявил он. — То и дело пачкаешь себе брюки…

Госпожа Вийом стала рассказывать о какой-то девушке из квартала Батиньоль, которая пошла по дурной дорожке.

— Вы просто не поверите, сударь… — говорила она. — Она получила прекрасное воспитание, но ее так тяготила жизнь в родительском доме, что она дважды пыталась выброситься из окна… Право, не поймешь, что такое творится на свете!

— Надо заделывать окна решетками, — невозмутимо заметил г-н Вийом.

Обед прошел очень приятно. За освещенным небольшой лампой скромно накрытым столом, ни на минуту не умолкая, текла воскресная беседа. Пишон с тестем завели разговор о служащих министерства, без конца перебирая начальников и помощников начальников. Старик упорно толковал о тех, с кем он в свое время служил, тут же спохватываясь, что их давно уже нет на свете. Зять, со своей стороны, говорил исключительно о ныне здравствующих, причем происходила невероятная путаница имен. Впрочем, оба они, а с ними и г-жа Вийом, согласились, что толстяк Шавинья́, у которого такая уродливая жена, наплодил слишком много детей. При его ограниченных средствах — это просто безумие. Октав, отдыхая телом и душой, слушал их и удовлетворенно улыбался. Он давно не проводил такого приятного вечера. В конце концов он и сам стал с убежденным видом порицать Шавинья́. Ясный и спокойный взгляд Марии, нимало не смущенной тем, что он сидит рядом с ее мужем, ее несколько утомленный и безвольно-покорный вид, с которым она одинаково заботливо угождала вкусу каждого из них, действовали на него успокаивающим образом.

Ровно в десять часов вечера старики Вийом встали из-за стола. Пишон надел шляпу. Каждое воскресенье он, из уважения к родителям своей жены, провожал их до омнибуса. Так уж было заведено с первого дня их свадьбы, и старики Вийом сочли бы себя оскорбленными, если бы зять не оказал им этого внимания. Все трое обычно доходили до улицы Ришелье, затем шли вверх по ней неторопливым шагом, внимательно следя глазами, не появится ли батиньольский омнибус, который всегда приходил переполненным. Таким образом, нередко случалось, что Пишон вынужден был провожать их до самого Монмартра, — он ни в коем случае не позволил бы себе оставить родителей своей жены посреди улицы, не посадив их в омнибус. А так как шли они очень медленно, то проводы эти и возвращение домой отнимали у него добрых два часа.

На площадке лестницы все обменялись дружескими рукопожатиями. Вернувшись вместе с Марией в столовую, Октав спокойно заметил:

— На улице дождь, Жюль вернется не раньше полуночи.

Лилит, которую уложили пораньше, уже спала, и Октав тотчас же посадил Марию к себе на колени и стал из одной чашки с ней допивать остатки кофе, словно возбужденный скромным семейным празднеством супруг, который наконец-то спровадил гостей и теперь, закрыв двери, может без помехи обнять и поцеловать свою жену.

Теплота тесной столовой, где пахло ванилью от «снежков», склоняла к дремоте. Октав мелкими и частыми поцелуями покрывал шею молодой женщины, как вдруг в дверь кто-то постучался, Мария даже и не вздрогнула… Это пришел сын Жоссеранов, у которого в голове винтиков не хватало. Каждый раз, когда ему удавалось улизнуть из квартиры, приходившейся как раз напротив Пишонов, он, привлеченный ласковым и кротким характером Марии, приходил к ней поболтать. Они отлично ладили, зачастую подолгу просиживая молча и лишь время от времени обмениваясь короткими бессвязными фразами.

Октав, сильно раздосадованный, хранил молчание.

— У них гости, — запинаясь, говорил Сатюрнен. — Мне-то наплевать, что они не сажают меня за стол… А я вот сломал замок и удрал. Так им и надо!..

— Надо вернуться домой, ведь о вас будут беспокоиться, — заметив нетерпение Октава, проговорила Мария.

Но сумасшедший смеялся, — он был в восторге от своей проделки. Затем, как обычно, заплетающимся языком, он стал рассказывать, что делается у них дома. Казалось, он приходил сюда выкладывать все то, что застревало в его памяти.

— Папа опять работал всю ночь… Мама дала Берте оплеуху… Скажите, когда выходят замуж, это больно?..

И так как Мария не отвечала ему, он, еще более оживившись, продолжал:

— Не поеду я в деревню, вот и все!.. Пусть они ее только пальцем тронут, я их задушу. Ночью, когда все спят, это мне ничего не стоит!.. А ладошки-то у нее такие гладенькие, как шелковистая бумага! А вон та, вторая, знаете, просто гадина…

И он опять начинал повторять то же самое, путался, и ему так и не удалось рассказать, зачем он сюда пришел. Мария наконец заставила его вернуться домой, причем он, казалось, даже и не заметил сидевшего в столовой Октава.

А тот, опасаясь, что ему еще кто-нибудь помешает, захотел увести Марию к себе в комнату. Но она отказалась пойти с ним, и лицо ее внезапно залилось густым румянцем. Он же, не поняв ее стыдливости, все повторял, что они отлично услышат, когда Жюль будет подниматься по лестнице, и что у нее будет достаточно времени незаметно вернуться. Но когда он стал настойчиво увлекать ее за собой, она совсем рассердилась, возмущенная таким насилием.

— Нет, только не в вашей комнате! Слышите! Ни за что! Это слишком гадко!.. Останемся здесь!

И, быстро убежав, она скрылась в глубине своей квартиры.

Октав, удивленный столь неожиданным отпором, продолжал стоять на площадке лестницы, как вдруг со двора донесся отчаянный шум — там шла перебранка. На этот раз все решительно складывалось против него, и потому самым правильным было бы пойти к себе и лечь спать. Однако громкие крики, да еще в столь позднюю пору, были таким небывалым явлением в доме, что Октав раскрыл окошко и стал слушать.

— Я уже сказал, что не пропущу вас! — кричал внизу Гур. — Я послал за хозяином. Он сейчас придет и выставит вас вон отсюда.

— Что такое? Выставит воя? — отвечал грубый голос. — Разве я не плачу аккуратно за квартиру? Проходи, Амели! И если этот человек тебя хоть пальцем тронет, то у нас тут такая пойдет потеха!..

Это был столяр, живший на самом верху и теперь возвращавшийся к себе с женщиной, которую привратник еще утром грозился выгнать вон. Октав высунулся из окна, но в темном, как колодец, дворе видны были лишь огромные расплывчатые тени, которые рассекала полоса света от горевшего в вестибюле газового рожка.

— Господин Вабр! Господин Вабр! — отчаянным голосом вопил привратник, оттесняемый столяром. — Идите же поскорее, а то она сейчас войдет!

Госпожа Гур, забыв о своих больных ногах, сама отправилась за домохозяином, которого застала углубившимся в его серьезный труд. Старик Вабр спустился вниз. Октав слышал, как он яростно кричал:

— Это скандал! Сущее безобразие! Никогда я не потерплю такого в своем доме!..

И, обратившись к рабочему, который в присутствии хозяина сначала как будто опешил, он продолжал:

— Сию же минуту уберите отсюда эту женщину! Сию же минуту, вы слышите! Я не допущу, чтобы в мой дом водили женщин.

— Да это же моя жена, — растерянно отвечал рабочий. — Она живет в прислугах, и раз в месяц, когда господа отпускают ее, она приходит ко мне… Ну и оказия! Вы еще, чего доброго, запретите мне спать с моей женой!..

При этих словах домовладелец и привратник окончательно вышли из себя.

— Я отказываю вам от квартиры! — прерывающимся голосом кричал Вабр. — А пока что запрещаю вам вести себя в моем доме, как в каком-нибудь вертепе!.. Гур, вытолкайте-ка эту тварь прямо на панель!.. Напрасно вы думаете, что со мной можно выкидывать такие фокусы!.. Если человек женат, то об этом следовало предупредить! Замолчите и не смейте больше забываться передо мной!..

Столяр, добродушный парень, уже успевший, по-видимому, пропустить стаканчик, в конце концов расхохотался.

— Однако интересно! Что ж, раз хозяин не разрешает, возвращайся, Амели, к своим господам… Ничего не поделаешь, придется отложить до другого раза… А ведь, право слово, это мы чтобы завести себе сыночка… А что вы отказываете мне от квартиры, так с превеликим удовольствием! Больно мне нужна ваша конура… Он, изволите видеть, не желает, чтобы к нему в дом водили женщин… А вот небось терпишь, что у тебя на каждом этаже живут расфуфыренные потаскухи, которые в своих квартирах ведут себя почище любой суки! Скоты этакие! Сытые рожи!

Амели, не желая подвергать своего мужа еще большим неприятностям, покорно ушла, между тем как тот, видимо изрядный насмешник, продолжал беззлобно отпускать свои шуточки. Тем временем Гур, прикрывая отступление старика Вабра, позволял себе высказывать вслух замечания.

— Ну и дрянь же это простонародье! Довольно было поселить у себя одного мастерового, чтобы напустить заразу на весь дом!..

Октав захлопнул окошко, но как раз в тот момент, когда он собирался вернуться к Марии, столкнулся с каким-то человеком, который, крадучись, быстро-быстро пробирался по коридору.

— Как! Опять вы? — проговорил Октав, узнав Трюбло.

Тот, на миг придя в замешательство, пытался объяснить, как он сюда попал.

— Да, это я… Я обедал у Жоссеранов и сейчас иду…

Октав возмутился:

— Понятно! Вы живете с этой грязной мочалкой Аделью! А ведь вы поклялись, что ничего подобного!

К Трюбло сразу вернулся его апломб, и он с восхищенным видом проговорил:

— Уверяю вас, милый мой, что в этом даже есть шик!.. У нее такая кожа, что вам и во сне не снилось!

Затем он принялся ругать столяра, из-за чьих грязных делишек с какой-то женщиной его, Трюбло, чуть не застали на черной лестнице. Ему пришлось поэтому выбираться через парадную.

— Не забудьте, — поспешно убегая, бросил он Октаву, — что в следующий четверг я поведу вас знакомить с любовницей Дюверье. Мы там будем обедать.

Дом снова погрузился в торжественное безмолвие и обрел свою благоговейную сосредоточенность, растекавшуюся, казалось, из его высоконравственных семейных альковов.

Октав застал Марию в спальне. Стоя у супружеской постели, она оправляла на ней подушки. А наверху, в комнате Адели, Трюбло, увидев, что единственный стул занят тазом и парой стоптанных башмаков, как был, во фраке и белом галстуке, уселся на край узкой койки и стал терпеливо ожидать. Услышав шаги Жюли, он затаил дыхание, ибо всей душой ненавидел женские сцены.

Наконец появилась Адель. Она была чем-то недовольна и сразу накинулась на него.

— Знаешь, ты тоже хорош!.. Мог бы не задаваться передо мной, когда я прислуживаю за столом!..

— С чего ты взяла, что я задаюсь перед тобой?

— А то разве нет! Ты даже не смотришь на меня, когда просишь передать тебе хлеб, и никогда не скажешь «пожалуйста»… А сегодня вечером, когда я подавала на стол телятину, ты притворился, будто и незнаком со мной… Знаешь, мне это в конце концов надоело! Все в доме донимают меня разными глупостями, и если ты будешь заодно с ними, то у меня просто терпение лопнет…

Она яростно стала сбрасывать с себя одежду. Затем, повалившись на заскрипевший под ней ветхий матрас, повернулась лицом к стене. Трюбло вынужден был просить у нее прощения.

А в комнатке рядом мастеровой, все еще под хмельком, рассуждал сам с собой так громко, что его было слышно по всему коридору:

— Гм… гм… Право смешно, что тебе не дают спать с твоей собственной женой… Ах ты, старый хрен! Не позволяешь, чтобы к тебе в дом водили женщин! А ну-ка пройдись теперь по своим квартирам да сунь-ка нос под одеяла, и сам увидишь, чем там занимаются!..

Глава 7

Чтобы заставить дядюшку Башелара дать Берте приданое, Жоссераны уже целые две недели почти каждый вечер приглашали его к себе, несмотря на то что он безобразно вел себя за столом.

Когда старику сообщили, что Берта выходит замуж, он только легонько потрепал племянницу по щечке, говоря:

— Вот как! Ты выходишь замуж? Ну что ж, очень мило, моя девочка!

Он оставался глух ко всем намекам и, как только при нем заходила речь о деньгах, умышленно изображал из себя придурковатого, выжившего из ума пьяницу и кутилу.

У госпожи Жоссеран явилась мысль как-нибудь вечером пригласить одновременно с ним и Огюста — жениха Берты. Может быть, знакомство с молодым человеком заставит наконец дядюшку раскошелиться. Это был отчаянный шаг, так как родственники Башелара обычно избегали показывать его знакомым, боясь повредить себе во мнении общества. Впрочем, на этот раз он вел себя довольно прилично. Только на жилете его выделялось огромное пятно от ликера, которого он, наверно, хватил где-нибудь в кафе. Но когда его сестра после ухода Огюста спросила, понравился ли ему жених, он дипломатично ответил:

— Приятный, очень приятный молодой человек.

Однако пора было с этим покончить. Дело не терпело дальнейшего отлагательства. Г-жа Жоссеран решила поставить вопрос ребром и выяснить положение.

— Поскольку мы тут все свои люди, — приступила сна, — давайте воспользуемся случаем. Выйдите отсюда, мои милочки, нам надо переговорить с вашим дядей. Ты, Берта, присмотри за Сатюрненом, чтобы он опять не сломал замка.

Сатюрнен, с тех пор как в семье тайком от него занимались предстоящим замужеством Берты, с беспокойным видом бродил по комнатам, чувствуя, что вокруг него творится что-то необычное. У него в голове рождались дьявольские замыслы, приводившие в трепет его родных.

— Я получила все нужные сведения, — проговорила мать, оставшись наедине со своим мужем и братом. — Вот как обстоят дела Вабров.

Она привела ряд цифр, сопровождая их пояснениями. Старик Вабр вывез из Версаля полмиллиона. Если постройка дома обошлась ему в триста тысяч франков, то у него должно было остаться еще двести тысяч, на которые за двенадцать лет наросли проценты. Помимо этого, дом ежегодно приносит двадцать две тысячи франков. И так как он живет у Дюверье, не тратя почти ничего, его состояние должно оцениваться приблизительно в пятьсот — шестьсот тысяч франков. Таким образом, с этой стороны перспективы самые блестящие.

— А не водится ли за ним какого-нибудь грешка? — спросил дядюшка Башелар. — Я что-то слышал, будто он играет на бирже.

Госпожа Жоссеран возмутилась. Такой солидный старичок, с головой ушедший в свой серьезный труд! У этого-то по крайней мере хватило ума скопить капиталец. И она с горькой усмешкой посмотрела на своего мужа, который под ее взглядом понурил голову.

Что касается троих детей Вабра — Огюста, Клотильды и Теофиля, — то каждому из них после смерти матери досталось по сто тысяч франков. Теофиль, в результате целого ряда разорительных предприятий, кое-как живет на остатки этого наследства. Клотильда, единственная страсть которой — музыка, наверно куда-нибудь поместила свою долю. Наконец, Огюст на свои сто тысяч франков, которые он до сих пор не пускал в оборот, решился завести торговлю шелковыми товарами, арендовав для этой цели магазин в нижнем этаже.

— Надо думать, что старик ничего не дает своим детям, когда они вступают в брак, — высказался дядюшка.

Да, к сожалению, похоже, что это так. Он не особенно любит расставаться со своими денежками. За Клотильдой, когда он выдавал ее замуж, было обещано восемьдесят тысяч франков, получил же Дюверье всего-навсего десять тысяч; однако он не только не требовал обещанного, но, потворствуя скупости своего тестя, даже содержал его, по всей вероятности надеясь впоследствии наложить руку на все его состояние. То же самое получилось с Теофилем, когда тот женился на Валери. Обещав ему пятьдесят тысяч франков при женитьбе, отец ограничился только выплатой процентов, и то лишь вначале; потом уже не выложил ни одного су да еще стал требовать с молодых супругов квартирную плату, которую те ему вносили, боясь, что он вычеркнет их из завещания. И потому не следовало слишком рассчитывать на пятьдесят тысяч франков, которые Огюст должен был получить в день подписания брачного контракта. Если бы отец в течение нескольких лет не взимал с него арендной платы за магазин, и это уже было бы хорошо!

— Ну еще бы! — заявил Башелар. — Не особенно это легко родителям! Уж так положено, что приданое никогда не выплачивается полностью.

— Теперь вернемся к Огюсту, — продолжала г-жа Жоссеран. — Я уже вам изложила, на что он может рассчитывать. Единственная опасность грозит ему со стороны Дюверье, за которым Берте придется смотреть в оба, когда она войдет в семью… Сейчас Огюст, истратив на оборудование магазина шестьдесят тысяч франков, остальные сорок тысяч пустил в оборот. Но сумма эта оказалась недостаточной для его торговли… Кроме того, он живет один, ему обязательно нужна жена. По-этому-то он и хочет жениться… Берта хорошенькая, и он уже заранее представляет ее себе за кассой… Ну, а что касается приданого, то пятьдесят тысяч франков — сумма вполне солидная. И это, собственно говоря, и заставило его решиться.

Дядюшка Башелар и бровью не повел. Он лишь с растроганным видом заметил, что мечтал о лучшей партии для Берты, и тут же сталкритиковать будущего зятя своей сестры. В общем, конечно, приятный господин! Но староват, да, да, староват!.. Ему добрых тридцать три года… Вдобавок всегда нездоров, лицо вечно искажено от мигрени, хмурый вид, словом, нет той бойкости, которая требуется в торговле…

— А у тебя есть другой на примете? — спросила г-жа Жоссеран, постепенно теряя терпение. — Я весь Париж перевернула вверх дном, пока отыскала хоть этого!

Впрочем, она и сама не в восторге от своего будущего зятя. И она стала разбирать его по косточкам:

— Конечно, он не орел!.. По-моему, он даже довольно глуп. Да и, кроме того, я подозрительно отношусь к мужчинам, которые никогда не были молоды и не решаются ни на какой жизненно важный шаг без того, чтобы раньше не поразмышлять над ним в течение нескольких лет. Огюст из-за головных болей вынужден был бросить коллеж, не закончив образования.: Он пятнадцать лет прослужил мелким торговым агентом, прежде чем решился прикоснуться к своим ста тысячам франков, проценты с которых, говорят, жульнически прикарманивал его отец… Нет, нет, он, конечно, не блещет умом…

Жоссеран все время хранил молчание. Но тут уж он позволил себе вставить слово:

— К чему же тогда, милая моя, настаивать на этой партии? Если молодой человек действительно слабого здоровья…

— Ну, что касается здоровья, — перебил дядюшка Башелар, — . то это еще с полбеды… Берте не так уж трудно будет второй раз выйти замуж!..

— Ну, а если он все-таки никуда не годится? — продолжал отец. — Если он сделает нашу дочь несчастной?

— Несчастной?! — вскричала г-жа Жоссеран. — Вы уж лучше прямо скажите, что я толкаю свою дочь в объятия первого встречного! Мы здесь свои люди и обсуждаем вопрос со всех сторон… Он такой, он сякой, он некрасив, он староват, неумен… Мы просто беседуем, и это вполне естественно, не правда ли? А все же он нам вполне подходит и лучшего нам никогда и не найти… И если хотите знать, то это неожиданная удача для Берты… А ведь я уже, честное слово, собиралась на всем этом поставить крест.

Она встала. Жоссеран, не смея с ней спорить, отодвинул стул.

— Единственное, чего я боюсь, — остановившись перед братом, с решительным видом продолжала она, — это что он не захочет жениться, если мы не выложим приданого в день подписания брачного контракта… Да оно и понятно, ведь этому молодому человеку до зарезу нужны деньги.

Но в этот момент чье-то горячее дыхание, которое она услышала за своей спиной, заставило ее обернуться. Это был Сатюрнен. Просунув голову в полуотворенную дверь, он с волчьим блеском в глазах прислушивался к разговору. Присутствующими овладел панический страх, так как Сатюрнен стащил на кухне вертел, чтобы, как он говорил, насаживать на него гусей. Дядюшка Башелар, сильно обеспокоенный оборотом, который принял разговор, воспользовался внезапным замешательством.

— Не провожайте меня! — крикнул он из прихожей. — Я ухожу! У меня в двенадцать часов деловое свидание с одним из моих клиентов, специально для этого приехавшим из Бразилии.

Когда наконец удалось уложить Сатюрнена спать, г-жа Жоссеран в отчаянии заявила, что его немыслимо больше держать дома. Если его не отправить в сумасшедший дом, он в конце концов натворит беды. Ну что это за жизнь, если всегда приходится прятать его от людей? Пока он находится здесь, в семье, вызывая у всех страх и отвращение, его сестрам никогда не выйти замуж.

— Повременим немного, — чуть слышно произнес Жоссеран, у которого при мысли о разлуке с сыном сердце обливалось кровью.

— Нет, нет! — решительно заявила мать. — Я вовсе не желаю, чтобы он всадил в меня вертел… Брат был уже, что называется, у меня в руках, и вот-вот я бы приперла его к стене… Но ничего! Завтра же мы с Бертой отправимся к нему. Посмотрим, хватит ли у него нахальства увильнуть от своих обещаний… Да и, кстати, Берта обязана навестить своего крестного… Этого требуют приличия…

На следующий день все трое, мать, отец и дочь, отправились с официальным визитом к дядюшке в его склады, занимавшие подвалы и весь первый этаж огромного дома на улице Энгиен. Вход туда был загроможден ломовыми телегами. На крытом дворе целая артель упаковщиков заколачивала гвоздями ящики, сквозь щели которых виднелись образцы товаров — сушеные овощи, штуки шелковых материй, изделия из бумаги и сало, короче говоря, скопление самых разнообразных вещей, посылаемых по заказу клиентов или закупленных на риск в момент падения цен. Сам Башелар находился тут же. Нос у него пылал, а глаза еще горели после вчерашней выпивки. Но голова была совершенно ясная, — стоило ему только склониться над своими бухгалтерскими книгами, как сразу же к нему возвращались его деловое чутье и трезвый расчет.

— Ах, это вы! — кислым тоном произнес он.

Он принял их в маленьком помещении, откуда через окошко наблюдал за рабочими.

— Я привела к тебе Берту, — входя, заявила г-жа Жоссеран. — Она знает, чем тебе обязана…

И когда молодая девушка, поцеловав дядюшку, по знаку матери вышла во двор, словно заинтересовавшись товарами, та без обиняков заговорила о цели своего прихода:

— Слушай, Нарсис, вот как у нас обстоят дела… Принимая во внимание твою доброту и то, что ты обещал, я обязалась дать за Бертой пятьдесят тысяч приданого. Если я окажусь не в состоянии их дать, свадьба расстроится. При нынешнем положении вещей это было бы позором. Не можешь же ты оставить нас в таком затруднительном положении…

Тут глаза Башелара потухли, и он, прикидываясь мертвецки пьяным, заплетающимся языком пробормотал:

— А? Что? Ты обещала?.. Напрасно… Обещать нехорошо.

И он стал жаловаться на свою бедность. Так, он купил целую партию конского волоса, в надежде что этот товар поднимется в цене, а вышло наоборот — цена на конский волос упала, и он вынужден был продать его с убытком. Он засуетился, стал перелистывать свои бухгалтерские книги, хотел во что бы то ни стало показать счета. Это сущее разорение.

— Да полно вам! — в конце концов с раздражением произнес Жоссеран. — Я ведь в курсе ваших дел… Ваши барыши не менее солидны, чем ваша комплекция, и вы бы купались в золоте, если бы не выбрасывали денег на ветер… Лично мне ничего от вас не надо… Это Элеонора вздумала обратиться к вам. Однако разрешите все-таки вам сказать, Башелар, что вы издеваетесь над нами. Вот уже пятнадцать лет, как я каждую субботу регулярно являюсь проверять ваши приходо-расходные книги, и вы мне каждый раз все обещаете…

Но дядюшка его прервал и стал исступленно колотить себя кулаком в грудь.

— Я обещал? Да этого не может быть! Нет, нет!.. Предоставьте это дело мне, и вы увидите… Я терпеть не могу, когда у меня выпрашивают. Это меня оскорбляет, я просто делаюсь больным… Вы сами когда-нибудь убедитесь!..

Даже г-же Жоссеран и той не удалось больше ничего добиться. Он жал им руки, вытирал набегавшую на глаза слезу, говорил о своем добром сердце, о своей любви к родственникам, умоляя больше к нему не приставать, призывая бога в свидетели, что они об этом не пожалеют… Он знает свой долг и выполнит его до конца. Со временем Берта убедится, какое у ее дядюшки доброе сердце.

— А как же страховка в пятьдесят тысяч франков, которая была предназначена девочке в приданое? — самым естественным тоном спросил он.

Госпожа Жоссеран передернула плечами.

— Вот уже четырнадцать лет, как с этим покончено. Тебе уже сто раз повторяли, что мы не в состоянии были внести двух тысяч франков, которые требовались при четвертом взносе.

— Пустяки! — подмигнув, проговорил дядюшка. — Нужно рассказать родне жениха об этой страховке и пока что оттянуть выплату приданого. Никто никогда не выплачивает приданого.

Жоссеран в негодовании поднялся с места.

— Как? И это все, что вы можете нам сказать?!

Дядюшка, неправильно истолковав смысл его слов, продолжал твердить, что все так делают.

— Никогда не выплачивают, понятно? Вносят определенную сумму и обеспечивают проценты. Возьмите хотя бы самого Вабра… А разве наш отец Башелар вам выплатил сполна приданое Элеоноры? Ведь нет же? Денежки, черт возьми, стараются оставить при себе!..

— Выходит, что вы нам советуете пойти на подлость! — вскричал Жоссеран. — Ведь предъявление страхового полиса было бы подлогом, просто обманом с моей стороны…

Госпожа Жоссеран остановила его. Мысль, поданная ей братом, заставила ее призадуматься. Она даже удивилась, что ей самой до сих пор это не пришло в голову.

— Боже мой, до чего ты раздражителен, мой друг!.. Нарсис вовсе не советует тебе совершить подлог…

— Ну разумеется, — невнятно пробормотал дядюшка. — Никто не говорит, чтобы ты предъявлял страховой полис.

— Речь идет только о том, как бы выиграть время, — продолжала г-жа Жоссеран. — Главное — обещать приданое, а выплатить его мы всегда успеем.

Тут Жоссеран возмутился: этого не могла стерпеть его совесть честного человека. Нет, он отказывается! Он решительно отказывается вступать на этот скользкий путь! Хватит злоупотреблять его мягкостью и принуждать его совершать поступки, которые ему противны, от которых он становится больным. Раз он не может дать за своей дочерью приданое, он не имеет права и обещать его.

Башелар подошел к окошку и, насвистывая военную зорю, стал барабанить пальцами по стеклу, как бы желая этим выказать свое полнейшее презрение к подобного рода щепетильности. Г-жа Жоссеран слушала мужа, бледнея от накипавшей в ней злости, которая вдруг прорвалась наружу.

— Ну, сударь! Раз так, то свадьба состоится во что бы то ни стало! Это последний шанс моей дочери… Я скорее позволю отрезать себе руку, чем упущу такую возможность!.. Плевать мне на все!.. В конце концов, когда тебя доводят до последней крайности, идешь на все!..

— Выходит, сударыня, вы способны были бы убить человека, только бы ваша дочь вышла замуж?

— Да! — выпрямившись во весь рост, с яростью выпалила она.

Но вслед за тем на ее лице заиграла улыбка.

Дядюшка не дал разразиться скандалу. Зачем ссориться! Не лучше ли как-нибудь мирно договориться между собой?

Кончилось тем, что Жоссеран, растерянный и усталый, весь дрожа от перепалки с женой, согласился потолковать по вопросу о приданом с Дюверье, от которого, по словам г-жи Жоссеран, все зависело. Но чтобы уловить момент, когда советник будет в хорошем расположении духа, дядюшка Башелар предложил своему зятю свести его в один дом, где тот не сможет ни в чем ему отказать.

— Но я просто соглашаюсь на встречу с ним, — продолжал Жоссеран, еще не сдаваясь полностью, — клянусь, я не возьму на себя никаких обязательств.

— Ну разумеется, разумеется! — подхватил Башелар. — Элеонора не требует от вас ничего бесчестного.

Тут в контору вошла Берта. Во дворе ей попались на глаза коробки с засахаренными фруктами. Бурно расцеловав дядюшку, она стала выпрашивать, чтобы он подарил ей одну из них. Но у дядюшки опять начал заплетаться язык. Никак нельзя, они все сосчитаны и сегодня же должны быть отправлены в Петербург. И он потихоньку стал выпроваживать родственников, тогда как сестра его, оторопевшая от шума и суеты, которые царили в этих огромных, до самого верху набитых всевозможными товарами складах, все еще медлила с уходом, испытывая истинное страдание при виде богатств, нажитых человеком без всяких нравственных устоев, и с горечью думая о никому не нужной честности своего мужа.

— Итак, завтра, около девяти часов вечера, в кафе Мюлуз, — сказал Башелар, уже на улице пожимая Жоссерану руку.

На другой день к любовнице Дюверье, Клариссе, отправились также Октав и Трюбло. Они вместе пообедали, но чтобы не явиться в гости слишком рано, — хотя Кларисса жила где-то у черта на куличках, на улице Серизе, — предварительно завернули в кафе Мюлуз. Было не больше восьми часов вечера, когда они вошли туда. Внимание их было привлечено шумной перебранкой, происходившей в глубине одного из залов. Там их глазам представилась нескладная фигура Башелара. Уже пьяный, весь побагровевший, он сцепился с каким-то бледным от ярости маленьким господином.

— Вы опять плюнули в мою пивную кружку! — громовым голосом орал Башелар. — Я этого не потерплю!

— Отстаньте вы от меня! Понятно? Или я съезжу вам по уху! — приподымаясь на цыпочках, кричал в ответ маленький господин.

Тогда Башелар, не отступая ни на шаг и еще более повысив голос, вызывающим тоном выпалил:

— Пожалуйста, сударь, к вашим услугам!

И когда маленький господин взмахом руки сбил с его головы лихо заломленную шляпу, которую Башелар не снимал даже в кафе, тот, еще более войдя в азарт, повторил:

— Пожалуйста, сударь! К вашим услугам!

И, подобрав с пола шляпу, он с сознанием собственного достоинства крикнул официанту:

— Альфред, подайте мне другую кружку пива!

Октав и Трюбло, с изумлением наблюдая эту сцену, вдруг заметили сидевшего тут же, за дядюшкиным столиком, Гелена, который, прислонившись к спинке диванчика, с безразличным видом курил сигару. На вопрос молодых людей, чем вызвана эта стычка, он, следя за кольцами дыма своей сигары, ответил:

— Понятия не имею… Вечно с ним какие-нибудь истории… Такая храбрость, что только набивается на оплеухи!.. Никогда не уступит!..

Башелар пожал руки вновь прибывшим. Он обожает молодежь. Узнав, что молодые люди собираются к Клариссе, он пришел в восторг: да ведь и сам он с Геленом направляется туда; он должен только дождаться своего зятя Жоссерана, с которым условился встретиться здесь в кафе. И он заполнил этот маленький зал раскатами своего голоса, веля нести на стол одно за другим всевозможные кушанья, угощая молодых людей с той безудержной расточительностью, которую он обычно проявлял, когда дело шло об удовольствиях, — в таких случаях он не считал денег. Неуклюжий и развинченный, с неестественно белыми фальшивыми зубами, пунцовым носом, выделявшимся под шапкой коротко остриженных седых волос, он обращался к официантам на «ты», буквально загоняя их, и до такой степени надоедал посетителям, что хозяин кафе дважды являлся к нему, угрожая выставить его вон, если он не уймется. Накануне его выгнали из кафе «Мадрид».

Вошла какая-то девица, с усталым видом огляделась кругом и, обойдя дважды зал, удалилась. Это дало Октаву повод заговорить о женщинах. Башелар сплюнул в сторону и, попав в Трюбло, даже не извинился. Женщины стоили ему слишком много денег. Он хвастал, будто у него на содержании были первые красавицы Парижа. Уж на этот счет среди коммерсантов не принято скупиться! Все дело в том, чтобы показать, что дела твои идут блестяще! Сейчас-то он остепенился, он хочет, чтобы его любили по-настоящему.

Октав, сидя напротив этого хвастуна, бросающего на ветер банковые билеты, с изумлением вспоминал, как, прикинувшись мертвецки пьяным, тот же самый дядюшка нес всякий вздор, чтобы ускользнуть от посягательств родни на его мошну.

— Будет вам хвастать, дядюшка! — произнес Гелен. — Женщин всегда имеешь больше, чем хочешь.

— Почему же у тебя, дуралея этакого, их никогда нет?

Гелен презрительно пожал плечами.

— Почему! Ну, слушайте! Не далее как вчера я обедал с одним приятелем и его любовницей… Эта особа сразу же стала под столом задевать мою ногу. Удобный случай, не правда ли?.. Ну так вот, когда она попросила, чтобы я ее проводил, я удрал и сейчас еще прячусь от нее. В тот момент, не отрицаю, это было бы весьма недурно… Ну, а потом, дядюшка, потом? Что, если бы она навязалась мне на шею? Нет, ищите дураков!

Трюбло одобрительно кивал головой; сам он тоже отвергал женщин из общества, боясь неприятных последствий.

Гелен, отбросив свою обычную невозмутимость, продолжал приводить примеры. Однажды в вагоне железной дороги какая-то пышная брюнетка уснула у него на плече, но он тут же подумал, что он с ней будет делать, когда они очутятся на станции. В другой раз, после знатного кутежа, он обнаружил у себя в постели жену своего соседа. Здорово, а? Правда, это было чересчур соблазнительно, и он уже готов был совершить глупость, если бы его не остановила мысль, что назавтра она, пожалуй, заставит его купить ей пару ботинок.

— Случаев, дядюшка, тьма-тьмущая! — в виде заключения сказал он. — Ни у кого их не было столько, сколько у меня! Но я воздерживаюсь!.. Да и все воздерживаются — боятся последствий. А если бы не это, жизнь, черт возьми, была бы уж чересчур сладка. Здравствуйте, до свиданья — только бы и раздавалось на улицах!

Башелар задумался и перестал слушать. Его возбуждение улеглось, в глазах стояли слезы.

— Если бы вы хорошо себя вели, я бы вам кое-что показал, — вдруг сказал он.

Заплатив по счету, он увел их с собой. Октав напомнил ему, что его ждет старик Жоссеран. Не важно, за ним зайдут на обратном пути. И тут же, перед тем как покинуть зал, дядюшка Башелар, воровато оглянувшись кругом, стащил с соседнего столика оставленный кем-то из посетителей сахар.

— Идите за мной, — сказал он, когда они вышли на улицу. — Это в двух шагах отсюда.

И, не прибавив ни слова, он зашагал, углубленный в свои мысли. На улице Сен-Марк он остановился у подъезда. Трое его спутников уже собирались последовать за ним, как вдруг им овладела внезапная нерешительность.

— Нет, идемте отсюда. Я раздумал!

Молодые люди стали возражать. Издевается он над ними, что ли?

— Хорошо! Пусть будет по-вашему! Только Гелен останется внизу, а также и вы, господин Трюбло… Вы не умеете себя вести, у вас нет ничего святого, и вы еще станете меня высмеивать… А вы, господин Октав, пойдете со мной. Вы серьезный молодой человек…

Он пропустил его вперед, между тем как двое остальных, оставшись на тротуаре, просили передать дамам их горячий привет. В пятом этаже Башелар постучался. Им открыла какая-то старуха.

— Как! Это вы, господни Нарсис? Фифи не ждала вас сегодня вечером.

Толстая, с белым и свежим, как у монахини, лицом, она ласково улыбалась ему. В маленькой столовой, куда она их ввела, высокая, молодая, очень хорошенькая и скромная на вид блондинка вышивала пелену для алтаря.

— Здравствуйте, дядюшка! — произнесла она, привстав и подставляя лоб под дрожащие и отвислые губы Башелара.

Когда тот представил Октава Муре, отрекомендовав его как своего друга, вполне приличного молодого человека, обе женщины сделали старомодный реверанс, после чего все уселись вокруг освещенного керосиновой лампой стола. Это был тихий провинциальный уголок, где два затерянных в мире человеческих существа жили уединенной однообразной жизнью, кое-как сводя концы с концами. Окно комнаты выходило во внутренний двор, и поэтому сюда не доносился даже стук экипажей. Пока Башелар отеческим тоном расспрашивал девушку, чем она занималась и о чем она думала со вчерашнего дня, ее тетушка, мадемуазель Меню, поведала Октаву историю своей жизни с наивной откровенностью честной женщины, искренне уверенной в том, что ей нечего скрывать.

— Я, сударь, родом из Вильнева, что неподалеку от Лилля. Меня хорошо знают в торговом доме «Братья Мардьен» на улице Сен-Сюльпис, где я тридцать лет работала вышивальщицей. Когда одна из кузин оставила мне в наследство домик на моей родине, мне посчастливилось продать его людям, обязавшимся пожизненно выплачивать мне по тысяче франков в год. Люди эти, сударь мой, надеялись, что я не сегодня-завтра отправлюсь на тот свет, но они здорово наказаны за свое недоброжелательство. Как видите, я еще до сих пор жива, хотя мне уже семьдесят пять лет.

Она рассмеялась, обнажив белые, как у молодой девушки, зубы.

— И когда я уже перестала работать — у меня к этому времени испортилось зрение, — продолжала она, — на руках у меня вдруг очутилась моя племянница Фанни. Отец ее, капитан Меню, умер, не оставив ни гроша, и родных у нее не оказалось никого. И я, сударь мой, вынуждена была взять девочку из пансиона и сделать ее вышивальщицей, ремесло, правда, не бог весть какое выгодное. Но что станешь делать? Одно ли занятие или другое, уж такова наша женская доля — подыхать с голоду… К счастью, она встретила господина Нарсиса. Теперь-то я могу спокойно умереть!..

И, праздно сложив руки на животе, эта ушедшая на покой работница, которая зареклась не прикасаться больше к иголке, влажными от умиления глазами посматривала на Башелара и Фифи. Старик в эту минуту как раз говорил девушке:

— Правда, вы думали обо мне?.. А что именно вы думали?

Девушка, не переставая делать стежки иголкой с золотой ниткой, вскинула на него свои ясные глаза.

— Что вы преданный друг и что я вас очень люблю.

Она едва взглянула на Октава, словно не замечая его молодости и привлекательной внешности. А он с удивлением улыбался, тронутый ее красотой и не зная, как ко всему этому относиться. Между тем тетушка ее, состарившаяся в девичестве и целомудрии, правда не требовавших с ее стороны особых жертв, понизив голос, продолжала:

— Я ведь могла бы выдать ее замуж, скажете вы? Но мастеровой стал бы ее колотить, а чиновник наплодил бы кучу ребят… Так что уж, пожалуй, лучше, чтобы она жила в ладу с господином Нарсисом… Человек он, видать, достойный.

— Как хотите, господин Нарсис, — тут же громко продолжала она, — не моя вина, если она вам не угодит… Я то и дело повторяю ей: старайся, чтобы он был доволен, выкажи ему свою благодарность… Да оно и справедливо… Я так рада, что есть кому позаботиться о ней… Ведь без знакомства так трудно в наше время устроить девушку!..

Октав поддался благодатному простодушию этого мирного жилища. В неподвижном воздухе стоял легкий запах фруктов. Тишину нарушало лишь легкое потрескивание шелка, прокалываемого иголкой Фифи; и этот регулярно повторявшийся звук, наподобие тикания старинных часов с кукушкой, как бы свидетельствовал о том, что дядюшкины любовные дела приобрели буржуазно-степенный характер. Надо сказать, что старая дева была образцом честности. Она жила исключительно на свой годовой доход в тысячу франков, никогда не прикасалась к деньгам Фифи, которая распоряжалась ими по своему усмотрению. Ее природная щепетильность не могла устоять только перед рюмочкой белого вина и каштанами, которыми время от времени ее угощала племянница, когда высыпала из копилки получаемые в виде поощрения от ее доброго друга монетки в четыре су.

— Цыпочка ты моя, — заявил наконец Башелар, подымаясь с места. — У нас дела… До завтра… Будь паинькой!

Он поцеловал ее в лоб, затем, умильно посмотрев на нее, обратился к Октаву:

— Вы тоже можете ее поцеловать. Ведь это сущий ребенок.

Молодой человек коснулся губами свежего личика девушки. Та улыбнулась ему. Она была совсем простушка. Впрочем, это происходило в тесном семейном кругу. Никогда Октаву не доводилось видеть столь рассудительных людей.

Дядюшка был уже на пороге, как вдруг снова вернулся.

— Чуть не забыл! — воскликнул он. — Ведь у меня для тебя подарочек.

Он достал из кармана и протянул девушке сахар, который только что стащил в кафе. Фифи, горячо поблагодарив и вся покраснев от удовольствия, принялась его грызть. Затем, набравшись смелости, она спросила:

— Нет ли у вас монеток в четыре су?

Башелар стал рыться в карманах. У Октава нашлась монетка в двадцать сантимов, и девушка взяла ее себе на память. По-видимому из приличия, она не вышла их провожать. Когда мадемуазель Меню со свойственным старушкам добродушием прощалась с ними, они опять услышали потрескивание шелка, прокалываемого иголкой Фифи, которая, не теряя времени, снова принялась за вышивание пелены.

— Ну что, стоило посмотреть? — произнес Башелар. — Я на нее трачу едва пять луидоров в месяц… Хватит с меня этих распутниц, которые обирали меня до нитки… Поверьте, мне нужно было истинно любящее сердце…

Заметив, что Октав смеется, он недоверчиво продолжал:

— Вы ведь порядочный молодой человек и не злоупотребите моей любезностью… Поклянитесь честью, что вы ни слова не скажете Гелену. Пусть раньше заслужит, чтобы я ему ее показал… Друг мой, это же ангел! Что ни говорите, а добродетель — хорошая вещь: она вас как-то освежает. Лично я всегда стоял за идеалы!

Голос старого пьяницы дрожал, и из-под его опухших век проступили слезы. Когда они очутились внизу, Трюбло стал поддразнивать, что обязательно запомнит номер дома, а Гелен, пожимая плечами, расспрашивал Октава, как ему понравилась девчонка. По словам Гелена, каждый раз, когда очередной кутеж приводил дядюшку в умиленное состояние, он не мог удержаться, чтобы не повести кого-нибудь из своих собутыльников к этим двум женщинам, причем им в это время владели два противоречивых чувства — желание похвастать своим сокровищем и страх, как бы это сокровище у него не похитили. Однако на другой день он совершенно забывал об этом и снова с таким же таинственным видом шел на улицу Сен-Марк.

— Да кто ж не знает Фифи? — спокойно произнес Гелен.

Пока шел этот разговор, Башелар искал карету. Октав вдруг воскликнул:

— А ведь господин Жоссеран ждет нас в кафе!

Остальные совсем позабыли об этом. Жоссеран, очень недовольный, что у него зря пропал вечер, нетерпеливо поджидал их у двери кафе, потому что он никогда не позволял себе съесть что-нибудь вне дома. Наконец они все отправились на улицу Серизе. Им пришлось нанять два фиакра; комиссионер с кассиром уселись в один, а трое молодых людей — в другой.

Под скрежет старой колымаги, заглушавший его голос, Гелен стал рассказывать о страховом обществе, где он служит. Страховое ли дело, биржа ли — одно и то же тошнотворное занятие, утверждал Трюбло. Затем разговор перешел на Дюверье. Ну куда это годится, что такой богач, советник палаты, позволяет женщинам водить себя за нос! Вечно он их выкапывает в самых подозрительных кварталах, за чертой города, куда даже не ходят омнибусы, — дамочек, которые будто бы берут работу на дом, этаких скромниц, изображающих из себя вдов; сомнительных содержательниц бельевых и галантерейных магазинов, не имеющих ни заказчиков, ни покупателей; каких-то расфуфыренных, боящихся дневного света девок, которых он подбирает прямо с панели и посещает затем раз в неделю с пунктуальностью чиновника, идущего к себе в контору. Впрочем, Трюбло находил для него оправдание: во-первых, это уж особенность его темперамента, а во-вторых, не у всякого же такая несносная жена! Говорят, она возненавидела его с первой же ночи, на всю жизнь проникнувшись отвращением к красным пятнам на его лице. И потому она охотно терпит его любовниц, непривередливость которых избавляет ее от притязаний мужа. И если порой она и соглашается еще исполнять отвратительные для нее супружеские обязанности, то делает это с покорностью порядочной женщины, честно относящейся к своему долгу.

— Значит, эта-то хоть порядочная? — с любопытством спросил Октав.

— О да, милый мой, вполне порядочная!.. У нее масса достоинств: хороша собой, серьезная, образованная, воспитанная, изысканный вкус, целомудренна… и невыносима!

В самом конце улицы Монмартр скопление экипажей задержало их фиакр. Молодые люди, опустив стекло, услышали яростный рев Башелара, вступившего в перебранку с кучерами. Когда фиакр тронулся, Гелен подробно рассказал Октаву все, что знал про Клариссу. Ее полное имя Кларисса Боке, она дочь уличного лоточника, который в свое время держал магазин детских игрушек, а теперь в сопровождении жены и целой оравы грязных ребятишек разъезжает со своим товаром по ярмаркам. Дюверье встретил Клариссу в один ненастный зимний вечер, когда очередной любовник выгнал ее на улицу. По-видимому, эта долговязая чертовка и оказалась тем идеалом женщины, о котором Дюверье давно мечтал, потому что уже на следующий день он был от нее без ума и, весь в слезах, целовал ее глазки, одержимый неизменной потребностью взращивать голубой цветок сентиментальных романсов на грубой почве своих животных вожделений. Кларисса, чтобы не афишировать их связь, согласилась поселиться на улице Серизе, но она вертит им как хочет — заставила его купить ей обстановку в двадцать пять тысяч франков — и продолжает нещадно его обирать, прокучивая его деньги с артистами монмартрского театра.

— А мне на это, правда, наплевать, раз у нее весело, — продолжал Трюбло. — Самое главное, что у нее можно как следует повеселиться. Она-то хоть не заставляет вас петь и без конца не барабанит на фортепьяно, как его жена!.. Ох, уж это фортепьяно! Видите ли, когда на человека в его собственном доме нагоняют тоску и когда он имел несчастье жениться на механическом фортепьяно, которое отпугивает людей, то уж действительно надо быть дураком, чтобы не устроить себе приятный уголок, где можно было бы запросто принимать своих друзей…

— В воскресенье, — рассказывал Гелен, — Кларисса пригласила меня позавтракать с ней вдвоем. Я отказался. После подобных завтраков можно наделать глупостей. Меня страх взял, как бы она не села мне на шею в тот день, когда ее бросит Дюверье. Надо вам сказать, что она совершенно не выносит его, у нее прямо-таки болезненное отвращение к его особе… Эта девка, черт возьми, тоже не в восторге от красных пятен на его лице! Но она не так богата, как жена, чтобы его прогнать… А то бы она охотно уступила его своей горничной, лишь бы избавиться от этой обузы.

Фиакр остановился. Молодые люди сошли у погруженного в безмолвие дома на улице Серизе. Но им пришлось добрых десять минут дожидаться другого экипажа, так как дядюшка Башелар, после перепалки на улице Монмартр, увел своего кучера в кафе, чтобы пропустить с ним по стаканчику грога.

Подымаясь по лестнице, имевшей чинно-буржуазный вид, Башелар в ответ на вопрос Жоссерана, что представляет собой подруга Дюверье, коротко ответил:

— Светская дама, очень милая женщина… Она вас не съест.

Их впустила молоденькая, румяная горничная. Кокетливо и несколько развязно посмеиваясь, она сняла с мужчин пальто. Трюбло на миг задержал ее в углу прихожей, нашептывая ей на ухо какие-то непристойности, от которых она прыскала со смеху, как будто ее щекотали.

Башелар сразу направился в гостиную и представил хозяйке Жоссерана, который на миг растерялся, найдя Клариссу просто некрасивой и не понимая, как мог советник предпочесть своей жене, одной из самых красивых женщин общества, эту худую, чернявую и похожую на мальчишку особу с взлохмаченной, словно у пуделя, головой. Впрочем, Кларисса быстро очаровала его. Бойкая на язык, как истая парижанка, она обладала поверхностным умом и забавным остроумием, приобретенным в общении с мужчинами. Вообще же, если это ей было нужно, она умела придать себе вид важной дамы.

— Сударь, весьма польщена… Друзья Альфонса — мои друзья… Вы теперь принадлежите к нашему кругу… Будьте как дома…

Дюверье, которого Башелар заранее предупредил запиской, в свою очередь оказал Жоссерану весьма любезный прием. Октава поразил его вид, — он показался ому вдруг помолодевшим. Перед ним был не хмурый, вечно недовольный человек, который в гостиной своей жены на улице Шуазель чувствовал себя чужим. Красные пятна у него на лбу слегка побледнели, косо посаженные глаза светились детской радостью. Тем временем Кларисса, окруженная толпой мужчин, рассказывала, как Дюверье иногда, во время перерыва между двумя заседаниями, забегает к ней и что у него только и хватает времени прикатить в фиакре, обнять ее и сразу же мчаться назад. Тут уж и он сам стал жаловаться, как он по горло занят делами: четыре заседания в неделю, с одиннадцати часов утра до пяти часов вечера; одни и те же каверзные, похожие одно на другое дела, которые приходится распутывать; и все это в конце концов иссушает душу.

— Право, — со смехом продолжал он, — не удивительно, что временами ощущаешь потребность скрасить жизнь розами. После этого я себя чувствую как-то бодрее!..

Однако на нем не было красной ленточки Почетного легиона, которую он снимал каждый раз, когда шел к любовнице. Это был остаток щепетильности, дань, которую он отдавал внешней благопристойности, и тут он упорствовал. Кларисса молчала, но в глубине души чувствовала себя сильно обиженной.

Октав, который, войдя, по-товарищески пожал руку молодой женщины, слушал и смотрел. Гостиная с ковром в больших красных цветах, мебелью и портьерами гранатового атласа очень походила на гостиную на улице Шуазель. И, как бы для полноты сходства, некоторые из друзей советника, которых Октав там видел на вечере, во время концерта, были и здесь, образуя те же группы. Но здесь курили и разговаривали, не понижая голоса. В этой гостиной, озаренной ярким светом люстр, царило неподдельное веселье. Двое мужчин лежали рядом, развалившись поперек широкого дивана, третий, сидя верхом на стуле, грел у камина спину. Чувствовалась приятная непринужденность, свобода, не переступавшая, однако, границ дозволенного. Кларисса никогда не принимала у себя женщин, — опрятности ради, как она выражалась. И когда ее завсегдатаи жаловались на отсутствие в ее гостиной дам, она со смехом возражала:

— А я? Разве вам меня недостаточно?

Она устроила Альфонсу благопристойное, в сущности вполне буржуазное гнездышко, ибо, несмотря на все превратности своего собственного существования, питала страсть ко всему, что люди называют «приличным». Когда у нее бывали гости, она не допускала, чтобы к ней обращались на «ты». Но после того как все расходились и двери закрывались, она не отказывала в благосклонности никому из приятелей Альфонса, не говоря уж об ее собственных — бритых актерах и обросших густыми бородами художниках. Это была укоренившаяся привычка, потребность несколько размяться после ухода мужчины, который платит. Из завсегдатаев ее гостиной только двое ее отвергли — Гелен, вечно мучимый боязнью последствий, и Трюбло, искавший любовных похождений совсем в других кругах.

Молоденькая горничная с приветливым видом обносила гостей пуншем. Октав, взяв себе стакан, наклонился к уху Трюбло и прошептал:

— Горничная, пожалуй, лучше хозяйки…

— Обычное дело, черт возьми! — пожав плечами, убежденно и с оттенком презрения в голосе произнес Трюбло.

Кларисса подошла на минуту поболтать с ними. Она прямо разрывалась на части, то и дело перебегала от одного гостя к другому; тут перекинется словечком, там улыбнется или просто помашет рукой. Каждый гость, появившись в гостиной, закуривал сигару, так что комната скоро наполнилась густым табачным дымом.

— Ах, эти гадкие мужчины! — кокетливо воскликнула она, приблизившись к окну и распахнув его.

Башелар сразу же подвел к открытому окну Жоссерана как бы для того, чтобы тот мог подышать свежим воздухом. А затем, при помощи искусного маневра, завлек туда и Дюверье и, не теряя времени, приступил к делу. Итак, обе семьи собираются породниться между собой. Он, Башелар, весьма польщен этим обстоятельством. Затем он спросил, на какой день назначено подписание брачного контракта, и это ему позволило перейти к сути дела.

— Мы с Жоссераном как раз собирались завтра посетить вас, чтобы окончательно обо всем договориться, потому что нам небезызвестно, что господин Огюст ничего не предпринимает без вас… Это, видите ли, по поводу выплаты приданого… Но поскольку мы уже здесь…

Жоссеран, вновь охваченный тревогой, вглядывался в простиравшуюся за окном темную улицу Серизе с ее пустынными тротуарами и безжизненными фасадами домов. Он сейчас жалел, что явился сюда. Опять воспользуются его слабохарактерностью, чтобы втянуть его в какую-нибудь грязную историю, от которой он будет страдать. Возмущение, поднявшееся в нем, заставило его резко прервать своего шурина:

— Лучше потом… Здесь, по-моему, не место…

— А собственно говоря, почему? — очень любезно воскликнул Дюверье. — Нам тут не менее удобно, чем где бы то ни было… Вы изволили что-то сказать, сударь?

— Мы даем за Бертой пятьдесят тысяч приданого, — продолжал дядюшка. — Но дело в том, что эти пятьдесят тысяч франков существуют в виде страховой премии, которая должна быть выплачена нам по истечении двадцати лет, — господин Жоссеран, видите ли, застраховал свою дочь, когда ей было только четыре года, и сумму эту она получит не раньше чем через три года.

— Позвольте! — еще раз испуганно прервал его кассир.

— Разрешите, я кончу… Господин Дюверье отлично меня понял… Но так как мы не желаем, чтобы молодые супруги три года дожидались денег, которые могут им понадобиться сейчас, мы обязуемся выплачивать приданое частями — по десять тысяч франков каждые полгода… Что же касается нас самих, то мы согласны вернуть себе эти деньги позднее, когда выйдет срок страховки.

Наступило молчание. Жоссеран весь похолодел; у него судорожно сжалось горло, и он вперил взгляд в темный провал улицы Серизе. Советник, казалось, с минуту размышлял; возможно, что он смутно догадывался, в чем тут дело. Но мысль, что собираются надуть одного из Вабров, которых он в лице своей жены глубоко ненавидел, заранее радовала его.

— На мой взгляд, это весьма благоразумно! Нам остается только поблагодарить вас!.. Редко когда приданое выплачивается в один прием…

— Да никогда, сударь! — решительно подхватил Башелар. — Это даже не принято.

И все трое, сговорившись встретиться в будущий четверг у нотариуса, пожали друг другу руки. Когда Жоссеран, выйдя из ниши, вновь появился в освещенной гостиной, он был так бледен, что его спросили, не болен ли он. Ему и в самом деле было не по себе. Он откланялся, не дождавшись своего шурина, который перешел в столовую, где вместо традиционного чая было подано шампанское.

Тем временем Гелен, растянувшись у окна на диване, негромко повторял:

— Ну и каналья же этот дядюшка!

Уловив только одну-единственную фразу насчет страховки, он, злобно посмеиваясь, объяснял Октаву и Трюбло, как обстоит дело. Берта в свое время была застрахована в том самом страховом обществе, где он служит. Жоссеранам не предстоит получить там ни единого гроша — Вабров просто-напросто надувают. И приятели, держась за животы, стали хохотать над этой остроумной проделкой.

— Мне нужно сто франков!.. — с неподражаемым комизмом решительно произнес Гелен. — Если дядюшка мне их не даст, я его выведу на чистую воду.

Голоса звучали все громче. Шампанское нарушило внешнюю благопристойность, установленную Клариссой. В ее гостиной вечера, как правило, заканчивались довольно бурно. Подчас она и сама не выдерживала своей роли. Трюбло указал на нее Октаву. Она стояла за дверью, повиснув на шее здоровенного парня грубоватой внешности, какого-то каменотеса с Юга, которого его родной город прочил в скульпторы. Но Дюверье в эту минуту распахнул дверь, и она, быстро разомкнув объятия, представила ему молодого человека — господин Пайан, художник, одаренный очаровательнейшим талантом. Дюверье, выразив свой восторг по поводу знакомства, обещал достать ему работу.

— Работу, работу! Да у него и тут найдется сколько угодно работы, остолоп ты эдакий! — вполголоса произнес Гелен.

Около двух часов ночи трое молодых людей покинули дом на улице Серизе вместе с дядюшкой Башеларом, который был мертвецки пьян. Они были не прочь запихнуть его в какой-нибудь фиакр, но уснувший квартал был погружен в торжественное безмолвие, не нарушаемое ни стуком колес, ни шагами запоздалого прохожего. В небе поднялась сияющая луна и залила тротуар своим ярким светом. Молодым людям пришлось взять дядюшку под руки и тащить его с собой. На пустынных улицах голоса звучали как-то особенно гулко.

— Черт побери, дядюшка, да держитесь вы прямо! Вы нам оттягиваете руки…

Дядюшка, захлебываясь от клокотавших у него в горле слез, окончательно размяк и стал проповедовать мораль.

— Ступай прочь, Гелен! — заплетающимся языком бормотал он. — Ступай прочь!.. Я не желаю, чтобы ты видел своего дядю в таком состоянии… Да, да, мой мальчик, это неприлично! Ступай прочь!

И в ответ на слова племянника, назвавшего его старым плутом, он продолжал:

— Плут — это пустое слово!.. Надо уметь внушить к себе почтение… Я, например, уважаю женщин… Конечно, порядочных. Но когда я вижу, что нет настоящего чувства, — мне тошно становится… Ступай прочь, Гелен! Ты заставляешь краснеть своего старого дядю! Мне хватит и твоих приятелей!..

— Ладно, — заявил Гелен, — тогда извольте мне дать сто франков… Шутки в сторону!.. Мне нужно уплатить за квартиру, а то меня выкинут на улицу.

При этой неожиданной просьбе опьянение дядюшки так усилилось, что сопровождавшие молодые люди вынуждены были прислонить его к ставне какого-то магазина.

— А? Что?.. Сто франков?.. Не ройтесь у меня в карманах, у меня там одна мелочь… Сто франков? Чтобы ты прокутил их в разных непотребных местах! Вот уж нет! Я вовсе не намерен потворствовать твоим порокам! Я знаю свой долг. Ведь твоя мать на смертном одре поручила тебя моим заботам. Знаешь, если ты будешь шарить по моим карманам, я позову на помощь…

И он продолжал в том же духе, негодуя на распущенность молодежи и вновь и вновь проповедуя необходимость добродетели.

— Да полно вам! — вскричал наконец Гелен. — Я ведь не вы и не занимаюсь надувательством порядочных людей… Понятно? Стоит мне только сказать словечко, вы сразу же выложите сто франков!..

Но тут дядюшка совершенно оглох. Он бессмысленно мычал и буквально валился с ног. Узенькую улочку, по которой они проходили, позади церкви св. Жервезы, освещал один только тусклый, как ночник, газовый фонарь; на его матовых стеклах выделялся огромного размера номер. Из дома на улицу доносился глухой топот, и сквозь плотные спущенные жалюзи пробивались тоненькие полоски света.

— Мне это в конце концов надоело! — внезапно заявил Гелен. — Прошу прощения, дядюшка, я забыл наверху свой зонтик.

И он скрылся в доме. Дядюшка вознегодовал и с отвращением стал отплевываться. Он требует, чтобы к женщинам относились хоть мало-мальски уважительно. При таких нравах, разглагольствовал он, Франции каюк…

На площади Ратуши Октав и Трюбло нашли наконец фиакр и, словно куль, запихнули туда дядюшку Башелара.

— На улицу Энгиен! — сказали они кучеру. — Деньги возьмете сами! Обшарьте его карманы!..

В следующий четверг у нотариуса Ренодена на улице Грамон состоялось подписание брачного контракта. Перед уходом между супругами Жоссеран разыгралась бурная сцена: отец, чье негодование на этот раз прорвалось с особенной силой, возложил на мать ответственность за подлог, к которому его принуждали. Они и на этот раз стали попрекать друг друга своей родней. Откуда, скажите на милость, у него возьмутся каждые полгода десять тысяч франков Это обязательство сводило его с ума. Находившийся тут же дядюшка Башелар энергично бил себя кулаком в грудь, не скупясь на обещания; в них снова не было недостатка, с тех пор как ему удалось такустроиться, чтобы не вынуть ни гроша из своего кармана. Расчувствовавшись, он клялся никогда в жизни не допустить, чтобы его любимица Берта оказалась в стесненных обстоятельствах. Но, приведенный в полное отчаяние, отец лишь пожимал плечами, спрашивая Башелара: неужели тот действительно считает его дураком?

Однако у нотариуса, ознакомившись с брачным контрактом, составленным по указанию Дюверье, Жоссеран несколько успокоился. О страховке там не упоминалось. Кроме того, первый взнос, десять тысяч франков, в счет приданого договорились внести через полгода после свадьбы. Жоссеран надеялся, что у него хоть будет время оглядеться. Огюст, внимательно следивший за чтением контракта, стал обнаруживать некоторое беспокойство. Он посмотрел на улыбающуюся Берту, перевел глаза на Дюверье, потом на Жоссерана и наконец нерешительно заговорил о страховке, как об известного рода гарантии, о которой, по его мнению, целесообразно было бы все же упомянуть. Но тут все удивленно развели руками, — а к чему собственно? Дело и без того ясно. Присутствующие стали быстро расписываться в брачном контракте; нотариус Реноден, приятный молодой человек, молча подавал дамам перо.

Когда все вышли из конторы, г-жа Дюверье, однако, позволила себе высказать крайнее недоумение: о страховке никогда раньше и речи не было, считалось, что дядюшка Башелар выплатит обещанные за Бертой пятьдесят тысяч франков. Г-жа Жоссеран, напустив на себя наивный вид, стала уверять, что она никогда не побеспокоила бы своего брата ради такой ничтожной суммы. Ведь все дядюшкино состояние со временем целиком перейдет к Берте.

Вечером того же дня за Сатюрненом приехала карета. Мать заявила, что просто опасно его держать дома во время свадебной церемонии. Нельзя же, чтобы в такой день сумасшедший оставался на воле. Ведь он только и грозится, что проткнет всех вертелом. И отец скрепя сердце вынужден был хлопотать, чтобы этого несчастного поместили в заведение доктора Шассаня в Мулино. Кучеру было приказано въехать во двор. Когда стемнело, Сатюрнен, держа Берту за руку, сошел вниз, думая, что едет с ней на прогулку за город. Но, очутившись в карете, он стал отчаянно сопротивляться; перебив все стекла, он просовывал через дверцу руки и потрясал окровавленными кулаками. Жоссеран со слезами на глазах вернулся домой, крайне взволнованный этими проводами среди ночной темноты; в ушах его долго отдавались вопли сумасшедшего, перебиваемые лошадиным топотом и щелканьем кнута.

За обедом отец, при виде опустевшего места Сатюрнена, заплакал, чем вывел из себя г-жу Жоссеран, которая, не поняв причины его слез, крикнула:

— Нельзя ли прекратить, сударь? Неужели вы собираетесь с такой похоронной физиономией повести к алтарю свою дочь?.. Клянусь самым святым для меня, могилой моего отца, что дядюшка внесет первые десять тысяч франков… Уж это я беру на себя!.. Когда мы выходили с ним от нотариуса, он поклялся мне…

Жоссеран даже не счел нужным ей ответить. Просидев всю ночь за бандеролями, он на рассвете, вздрагивая от утреннего холода, кончил надписывать вторую тысячу и заработал шесть франков. По привычке он несколько раз поднимал голову и прислушивался, спокойно ли спит Сатюрнен в комнате рядом. Однако мысль о Берте заставляла его снова лихорадочно приниматься за работу. Бедная девочка! Ей хотелось венчаться в платье из белого муара! Как-никак, а на эти шесть франков она сможет прибавить лишних цветов к своему подвенечному наряду.

Глава 8

Бракосочетание в мэрии состоялось в четверг, а в субботу с десяти с четвертью часов утра в гостиной Жоссеранов стали собираться дамы, так как на одиннадцать было назначено венчание в церкви св. Роха. Тут уже были г-жа Жюзер, как всегда в черном шелку, г-жа Дамбревиль в облегающем фигуру темно-зеленом наряде, г-жа Дюверье, одетая очень просто, в платье бледно-голубого цвета. Сидя среди беспорядочно сдвинутой мебели, эти дамы вполголоса разговаривали между собой, а в комнате рядом г-жа Жоссеран с помощью служанки и двух подружек невесты — Ортанс и маленькой Кампардон — кончала одевать Берту.

— Да не в том дело, — тихо говорила г-жа Дюверье, — семья вполне почтенная… Но сознаюсь, я несколько беспокоилась за своего брата Огюста, уж очень деспотический характер у матери… Надо все учитывать, не правда ли?..

— Несомненно, — подтвердила г-жа Жюзер. — Ведь женятся не только на дочери, но иной раз и на матери, и получаются неприятности, если та вмешивается в семейную жизнь.

Но в эту минуту дверь из соседней комнаты распахнулась, и оттуда выбежала Анжела, крича:

— Застежку? В глубине левого ящика… Сию минуту!

Она промчалась куда-то через гостиную, затем появилась вновь и тотчас скрылась в ту же дверь, а за ней, словно пена за кораблем, мелькнула ее белая воздушная юбка, перехваченная в талии широкой голубой лентой.

— Мне кажется, вы ошибаетесь, — возразила г-жа Дамбревиль. — Мать уж очень рада, что пристроила дочь… У нее только одна-единственная страсть — ее приемы по вторникам. Да и, кроме того, ей остается еще одна жертва.

В эту минуту вошла Валери в вызывающе оригинальном красном туалете. Она запыхалась, так как, боясь опоздать, слишком быстро поднялась по лестнице.

— Теофиль ужасно копается, — сказала она, обращаясь к своей золовке. — Знаете, я сегодня утром уволила Франсуазу, и ему никак не найти галстука… Я оставила его среди такого хаоса…

— Здоровье ведь тоже играет немаловажную роль, — продолжала г-жа Дамбревиль.

— Несомненно! — подхватила г-жа Дюверье. — Мы осторожно осведомились у доктора Жюйера… Девушка, по-видимому, крепкого сложения. Что же касается матери, то она так скроена, что дай бог всякому… И, сказать вам правду, это обстоятельство несколько повлияло на наше решение, потому что нет ничего неприятнее хилой родни, которая того и гляди сядет вам на шею… Уж гораздо лучше иметь здоровых родственников.

— Особенно когда не ждешь от них наследства, — как обычно, нежным голоском произнесла г-жа Жюзер.

Валери села. Не зная, о чем идет речь, и все еще не отдышавшись, она спросила:

— Что такое? О ком вы говорите?

Но дверь из комнаты рядом вновь распахнулась, и в гостиной стало слышно, что там о чем-то громко спорят.

— А я говорю, что картонка осталась на столе!

— Неправда, я ее только что видела здесь, на этом самом месте!..

— Ну и упрямица!.. Тогда ищи сама!

Ортанс прошла через гостиную, тоже вся в белом, с широким голубым поясом вокруг талии. На фоне прозрачного муслинового платья ее желтое, с резкими чертами лицо казалось постаревшим. Она вернулась взбешенная, неся в руках букет новобрачной, который в продолжение пяти минут тщетно искали повсюду, перевернув всю квартиру вверх дном.

— Наконец, что и говорить, — в виде заключения сказала г-жа Дамбревиль, — никогда не женятся и не выходят замуж так, как хотелось бы. И потому самое благоразумное — сделать все, что можно, чтобы наилучшим образом устроиться потом.

Вдруг — на этот раз Анжела и Ортанс вместе раскрыли обе половинки двери, чтобы невеста не зацепилась за что-нибудь своей фатой, — перед собравшимися предстала Берта, в белом шелковом платье, вся в белых цветах: венок из белых цветов на головке, белый букет в руках, вокруг юбки белая цветочная гирлянда, рассыпающаяся на шлейфе дождем крошечных белых бутончиков. Невеста была очаровательна в своем белом уборе: всякий сказал бы это, взглянув на ее свежее личико, золотистые волосы, невинный ротик и смеющиеся глазки, которые выдавали некоторую искушенность.

— Какая прелесть! — воскликнули дамы.

Все восторженно бросились ее целовать.

Супруги Жоссеран, оказавшись в безвыходном положении, не зная, где раздобыть необходимые для свадьбы две тысячи франков — пятьсот на наряд новобрачной и полторы тысячи, чтобы внести свою долю расходов на свадебный обед и бал, — вынуждены были послать Берту в заведение доктора Шассаня, к Сатюрнену, которому незадолго до этого одна родственница завещала три тысячи франков. Берта, выпросив разрешение прокатиться с братом в фиакре, будто бы с целью его развлечь, совсем затуманила ему голову своими нежностями и на минутку заехала с ним к нотариусу, ничего не знавшему об умственном расстройстве несчастного парня. Здесь все было заранее подготовлено, и требовалась только подпись Сатюрнена. Вот откуда взялись и шелковый наряд, и многочисленные цветы, так удивившие дам, которые, оценив про себя стоимость всего этого, то и дело восклицали:

— Восхитительно! Какой изысканный вкус!

Госпожа Жоссеран так и сияла, красуясь в ярко-лиловом платье, в котором она казалась еще выше и толще и была похожа на величественную башню. Она бранила мужа, посылала Ортанс за своей шалью, строго-настрого запрещала Берте садиться.

— Осторожно! Ты помнешь цветы!

— Не волнуйтесь, — как всегда, спокойно проговорила Клотильда. — Времени еще достаточно… Огюст должен прийти за нами.

В ожидании все сидели в гостиной, как вдруг туда ворвался Теофиль, без шляпы, в наспех надетом фраке и со скрученным наподобие веревки белым галстуком. Его лицо, которое отнюдь не красили жиденькая бородка и испорченные зубы, было мертвенно-бледно, а хилые, как у недоразвитого ребенка, руки и ноги тряслись от ярости.

— Что с тобой? — удивленно спросила его сестра.

— Что со мной?.. Что со мной?..

Приступ кашля не дал ему договорить. Он с минуту стоял, задыхаясь и отплевываясь в платок, взбешенный тем, что не в состоянии излить свой гнев. Валери испуганно смотрела на него, чуя что-то неладное. Наконец он, не обращая внимания ни на невесту, ни на окружавших ее дам, погрозил ей кулаком.

— Ну так вот, когда я искал свой галстук, мне возле шкафа попалось это письмо…

Он лихорадочно мял в пальцах какую-то бумажку. Валери побледнела. Быстро прикинув в уме, как ей поступить, она, во избежание публичного скандала, проскользнула в комнату, откуда только что вышла Берта.

— Да ну его! — коротко сказала она. — Раз он начинает сходить с ума, то мне, пожалуй, лучше уйти.

— Оставь меня! — кричал Теофиль г-же Дюверье, старавшейся его унять. — Я хочу ее уличить! На этот раз у меня в руках есть доказательство!.. Все совершенно ясно! Нет, нет!.. Это ей так не пройдет! Я его знаю!..

Сестра властным движением схватила его за руку и изо всей силы потрясла его.

— Замолчи! Ты разве не видишь, где ты находишься?.. Теперь не время, слышишь?

Но Теофиль не унимался.

— А по-моему, как раз самое время! Плевать я хотел на всех! Тем лучше, что это сегодня! По крайней мере будет хороший урок для других!

Все же он постепенно понижал голос и, совершенно обессиленный, готовый расплакаться, опустился на стул. Присутствующие почувствовали себя ужасно неловко. Г-жа Дамбревиль и г-жа Жюзер вежливо отошли в сторону, сделав вид, будто ничего не поняли. Г-жа Жоссеран, страшно раздосадованная этим скандальным происшествием, могущим омрачить свадебное торжество, прошла в комнату вслед за Валери, чтобы подбодрить ее. Что же касается Берты, то она, внимательно разглядывая в зеркале свой свадебный венок, толком не расслышала, о чем идет речь, и теперь тихонько расспрашивала Ортанс. Сестры пошептались друг с другом; Ортанс указала ей глазами на Теофиля и, притворяясь, будто поправляет складки фаты, объяснила ей, в чем дело.

— А! — с невинным и вместе с тем лукавым видом проронила невеста, устремив глаза на незадачливого мужа, причем на личике ее в ореоле белых цветов не отразилось ни малейшего волнения.

Клотильда потихоньку расспрашивала брата. В гостиную вернулась г-жа Жоссеран, шепотом обменялась несколькими словами с Клотильдой и снова удалилась в соседнюю комнату. Произошел обмен дипломатическими нотами.

Муж поносил Октава, этого жалкого приказчика, угрожая, что надает ему оплеух в церкви, если тот посмеет заявиться туда. Он клялся, что как раз накануне видел его со своей женой на паперти церкви св. Роха; вначале он еще сомневался, но теперь убежден окончательно, все приметы на лицо — рост, походка. И сейчас-то ему ясно, что его супруга выдумывает эти завтраки у приятельниц, либо же, отправляясь с Камилем в церковь, входит через главные двери вместе со всеми молящимися, а затем, оставив ребенка на попечение женщины, сдающей напрокат стулья, сама убегает со своим кавалером через старый, запущенный ход, куда сунуться за ней никому не пришло бы в голову.

Однако, услышав имя Октава, Валери лишь улыбнулась. «Да ничего похожего! Вот уж с этим-то нет! — заверяла она г-жу Жоссеран. Впрочем, и вообще ни с кем! — прибавила она. — А уж с этим еще менее, чем с кем бы то ни было!» И, уверенная в своей правоте, она заявила, что сама пристыдит мужа, докажет ему, что записка написана не рукой Октава и что она не имеет ничего общего с мужчиной, с которым ее будто бы видели на паперти церкви св. Роха. Г-жа Жоссеран слушала, внимательно изучая ее взглядом опытной женщины и занятая лишь мыслью, как бы найти правдоподобное объяснение, чтобы отвести глаза Теофилю. И она тут же подала ей несколько весьма мудрых советов.

— Предоставьте все дело мне и не вмешивайтесь! Раз ему хочется, чтобы это был господин Муре, что ж, пускай это будет господин Муре! Подумаешь велика важность, что вас видели с господином Муре на церковной паперти!.. Подводит вас только письмо. Но вы полностью восторжествуете, как только этот молодой человек покажет ему две строчки, написанные его рукой. Главное, повторяйте то, что буду говорить я… Сами понимаете, я не позволю, чтобы он испортил нам такой день!..

Когда г-жа Жоссеран снова ввела в гостиную сильно взволнованную Валери, Теофиль прерывающимся голосом объяснял своей сестре:

— Я делаю это только ради тебя! Обещаю, что не раскровавлю ему физиономию здесь, раз ты находишь, что по случаю свадьбы это было бы неприлично… Но зато уж в церкви — тут я за себя не ручаюсь!.. Если этот несчастный приказчик покажется мне на глаза в присутствии моих родных, то я вышибу дух из него и из нее.

Огюст, в безукоризненно сшитом фраке, с прищуренным левым глазом из-за мигрени, которой он опасался последние три дня, в этот момент как раз поднимался за невестой, в сопровождении своего отца и шурина, тоже выглядевших весьма парадно. Произошла небольшая заминка, так как вдруг выяснилось, что дамы еще не готовы. Г-же Дамбревиль и г-же Жюзер пришлось помочь г-же Жоссеран накинуть на себя шаль. Это была огромная ковровая шаль желтого цвета, в которую она, несмотря на то что мода на такие шали давно миновала, облачалась в особенно торжественных случаях и которая пестротой и размерами вызывала переполох, когда г-жа Жоссеран появлялась в ней на улице. Пришлось подождать еще и самого Жоссерана, — он искал на полу под мебелью исчезнувшую запонку, которую прислуга накануне вымела вместе с мусором. Наконец он появился, бормоча под нос какие-то извинения, растерянный, но радостный, и первым стал спускаться по лестнице, крепко прижимая к себе руку Берты. За ним последовал Огюст с г-жой Жоссеран. Дальше беспорядочной толпой шли приглашенные, сдержанным говором нарушая торжественное безмолвие вестибюля. Теофиль ухватился за Дюверье и, оскорбляя его чопорность, стал рассказывать о случившемся; он ныл ему в самое ухо, требовал советов; а шедшая впереди него Валери, уже оправившись от волнения и как бы не замечая свирепых взглядов, которые на нее бросал муж, в это время со скромным видом выслушивала ласковые наставления г-жи Жюзер.

— А твой молитвенник? — в отчаянии вскричала вдруг г-жа Жоссеран.

Анжеле пришлось сбегать наверх и принести молитвенник в переплете из белого бархата. Наконец свадебный кортеж тронулся в путь. Весь дом высыпал на улицу. Мария Пишон и та спустилась со своей Лилит, как бы собираясь на прогулку. Вид невесты, такой хорошенькой и нарядной, умилил ее до слез. Гур обратил внимание, что только одни жильцы третьего этажа не изволили выглянуть из своей квартиры. Странные люди, все-то они делают не так, как другие.

Главная дверь церкви св. Роха была распахнута настежь для встречи жениха и невесты. Красная ковровая дорожка спускалась до самого тротуара. Лил дождь, было холодное майское утро.

— Тринадцать ступенек, — шепнула г-жа Жюзер Валери, когда они входили в церковь. — Дурная примета!

Едва только процессия между двумя рядами стульев двинулась к алтарю, где свечи горели точно звезды, орган над головами собравшихся громко заиграл ликующий гимн. Церковь была нарядная, веселая, с высокими светлыми окнами, рамы которых были выкрашены в желтый и нежно-голубой цвета, с облицованными красным мрамором простенками и колоннами, с позолоченной кафедрой, поддерживаемой фигурами четырех евангелистов, со сверкавшими золотой и серебряной утварью боковыми приделами. Свод был расписан ярко и пестро, как в Опере. На длинных проволоках свисали хрустальные люстры. Когда дамы проходили мимо отдушин калориферов, на них сразу пахнуло теплом.

— Вы уверены, что не забыли обручальное кольцо? — спросила г-жа Жоссеран, когда Огюст и Берта усаживались на поставленные перед алтарем кресла.

Жених на миг смешался, — ему действительно показалось, что он забыл кольцо, но сразу же нащупал его в жилетном кармане. Впрочем, г-жа Жоссеран и не стала ожидать ответа на свой вопрос. Едва только вступив в церковь, она начала вытягивать шею, окидывая взглядом присутствующих. Тут были Трюбло и Гелен — шафера невесты, Башелар и Кампардон — свидетели невесты, Дюверье и доктор Жюйера — свидетели жениха. Затем целая толпа знакомых, которые очень льстили ее самолюбию. Вдруг перед ней мелькнуло лицо Октава, почтительно прокладывавшего путь г-же Эдуэн. Г-жа Жоссеран тотчас же отвела его за колонну и стала что-то торопливо шептать ему. Молодой человек, казалось, ничего не понял, и на лице его отразилось недоумение. Однако он с любезной миной наклонил голову.

— Я его предупредила, — отойдя от Октава, шепнула г-жа Жоссеран на ухо Валери, садясь позади Огюста и Берты в одно из кресел, предназначенных для родни.

Здесь уже разместилась семья Вабров, г-н Жоссеран, супруги Дюверье. Снова раздались звуки органа — трели чистых, ясных звуков, прерываемых могучими вздохами. Собравшиеся мало-помалу устраивались, заполняя хор. Мужчины оставались в боковых нефах. Аббат Модюи был рад, что на его долю выпало счастье благословить одну из самых любезных его сердцу духовных дочерей в день ее бракосочетания. Появившись в облачении, он обменялся приветливой улыбкой с присутствующими, чьи лица были отлично ему знакомы. Но тут певчие грянули «Veni Creator»[103], орган заиграл торжествующий гимн, и как раз в эту минуту Теофиль с левой стороны, у придела святого Иосифа, вдруг увидел Октава. Его сестра Клотильда хотела было его удержать.

— Не могу, — запинаясь, пробормотал он. — Я этого не потерплю…

И он заставил Дюверье, как представителя семья, последовать за собой. А между тем пение «Veni Creator» продолжалось. Кое-кто повернул голову в их сторону. Впрочем, Теофиль, грозивший пощечинами, подойдя к Октаву, так разволновался, что не в состоянии был вымолвить ни слова; внутренне негодуя на свой маленький рост, он поднимался на носки.

— Сударь, — наконец выдавил он из себя. — Я вчера видел вас с моей женой…

В этот момент пение «Veni Creator» стало замирать, и Теофиль испугался звука собственного голоса. Да и к тому же Дюверье, сильно раздосадованный всей этой историей, старался втолковать ему, насколько неуместно устраивать здесь скандал.

Между тем у алтаря начался обряд венчания. Предварительно обратившись к новобрачным с трогательным напутствием, священник взял в руки обручальный перстень, чтобы его благословить.

— Benedic, Domine Deus Noster, annulum nuptialem hune, quem nos in tuo nomine Benedicimus…[104]

— Сударь, вы вчера были здесь, в этой самой церкви, с моей женой, — еле слышным голосом повторил Теофиль.

Октав, еще не совсем опомнившись от наставлений г-жи Жоссеран, которых он как следует и не понял, без малейшего смущения принялся рассказывать придуманную им самим версию:

— Действительно, я встретил госпожу Вабр, и мы вместе пошли осматривать работы по реставрации Голгофы, которые ведутся под наблюдением моего приятеля Кампардона.

— Стало быть, вы сознаетесь! — невнятно пробормотал муж, почувствовав новый прилив ярости. — Вы сознаетесь!..

Дюверье пришлось слегка ударить Теофиля по плечу, чтобы призвать его к порядку. Тут раздался пронзительный голос служки:

— Amen[105].

— И вы, конечно, узнаете это письмо? — продолжал Теофиль, протягивая Октаву какой-то клочок бумажки.

— Прошу вас, только не здесь! — воскликнул советник, окончательно возмущенный. — Вы, милый мой, просто с ума сошли!..

Октав развернул записку. Волнение присутствующих все возрастало. В публике пронесся шепот, некоторые подталкивали друг друга локтями, пялили глаза, оторвавшись от своих молитвенников; никто уже не обращал внимания на брачную церемонию. Только жених и невеста со строгими лицами неподвижно стояли перед священником. Но вдруг Берта, повернув голову, увидела Теофиля: тот, бледный как полотно, обращался к Октаву. С этого момента и она стала рассеянной и с загоревшимися глазами то и дело поглядывала в сторону придела святого Иосифа.

— «Мой котеночек, — тем временем вполголоса читал Октав, — как я был счастлив вчера! До вторника, в капелле Святых Ангелов, у исповедальни!..»

Когда жених на традиционный вопрос священника ответил «да» тоном солидного человека, который никогда не ставит своей подписи, предварительно не ознакомившись с делом, священник повернулся к невесте:

— Вы обещаете и клянетесь соблюдать господину Огюсту Вабру верность во всем, как подобает, согласно заповеди божьей, верной жене по отношению к своему мужу?

Но Берта, увидев в руках Октава письмо и со страстным нетерпением ожидая пощечин, перестала слушать священника и через кончик фаты поглядывала на происходящее. На миг наступило неловкое молчание. Однако сообразив, что ждут ее ответа, она скороговоркой и наобум проронила:

— Да, да.

Аббат Модюи с удивлением посмотрел в ту сторону, куда был обращен ее взгляд. Он понял, что происходит что-то необычное, и им самим овладела какая-то странная рассеянность. Рассказ о случившемся постепенно распространился по церкви, — все уже были в курсе дела. Дамы, бледные, с серьезными лицами, не сводили глаз с Октава. Мужчины усмехались, стараясь сдержать овладевшее ими шаловливое настроение. Г-жа Жоссеран еле заметно пожимала плечами, успокаивая этими знаками г-жу Дюверье. Казалось, Валери одна была увлечена обрядом венчания; она как бы прониклась умилением и не замечала ничего остального.

— «Мой котеночек, как я был счастлив вчера!» — изображая глубочайшее изумление, снова перечитывал Октав.

— Ровно ничего не понимаю, — произнес он, возвращая письмо мужу. — Это не мой почерк. Наконец, взгляните сами.

И вынув из кармана записную книжку, куда он, как аккуратный молодой человек, записывал расходы, Октав показал ее Теофилю.

— Как так не ваш почерк? — растерянно пробормотал тот. — Да вы просто смеетесь надо мной… Это должен быть ваш почерк…

Священник в эту минуту как раз намеревался осенить крестным знамением левую руку Берты, но взгляд его был устремлен в другую сторону, и он по ошибке благословил ее правую руку.

— In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti[106].

— Amen! — подхватил служка, который, желая видеть, что происходит, тоже поднимался на носки.

В конце концов удалось замять скандал. Дюверье убедил совершенно сбитого с толку Теофиля, что письмо никоим образом не могло быть от Октава Муре. Свидетели этой сцены испытали что-то похожее на разочарование. Послышались вздохи, были брошены резкие словечки. И когда общество, все еще взбудораженное происшедшим, опять повернулось к алтарю, Берта и Огюст были уже обвенчаны, она — словно даже и не заметив этого, он — не пропустив ни единого произнесенного священником слова, весь поглощенный торжественностью момента и по-прежнему испытывая адскую головную боль, от которой у него щурился левый глаз.

— Детки наши дорогие! — сказал дрожащим от умиления голосом папаша Жоссеран, обратившись к старику Вабру, который с самого начала обряда был занят исключительно тем, что подсчитывал зажженные свечи, поминутно сбиваясь и принимаясь считать сызнова.

Церковь опять огласилась звуками органа, аббат Модюи снова появился в облачении, певчие затянули мессу. Это было торжественное, пышное богослужение с пением и органом.

Дядюшка Башелар тем временем обходил приделы и, не понимая ни слова, читал латинские надписи на надгробных плитах. Особенно привлекла его надпись на могиле герцога де Креки. Трюбло и Гелен подошли к Октаву, желая выведать у него подробности. И все трое, забравшись за кафедру, хихикали. Пение звучало все громче и громче, временами налетая точно порывы бурного ветра. Служки размахивали кадильницами, порою раздавался звон колокольчиков, а когда наступала минутная тишина, до слуха доносилось невнятное бормотание стоявшего перед алтарем священника.

Теофиль нервничал; совершенно сбитый с толку, он не отпускал от себя Дюверье, без конца приставал к нему с какими-то нелепыми соображениями и все не мог уяснить себе, что человек, которого он видел на церковной паперти, и тот, который написал письмо, — разные лица. Собравшиеся продолжали внимательно следить за каждым его жестом. Казалось, что вся церковь оживленно обсуждает происшествие и что снующий причт, и латынь молитв, и музыка, и курение ладана — все связано с этим.

Когда аббат Модюи, прочитав «Pater»[107], сошел с амвона, чтобы в последний раз благословить новобрачных, он окинул недоуменным взглядом свою взволнованную паству, стоявшую на фоне кричащей роскоши главного нефа и боковых приделов, в ярком дневном свете, лившемся из окон. Он пытался понять, что означают эти возбужденные лица женщин и сдержанно-игривые смешки мужчин.

— Ни в чем не признавайтесь! — мимоходом шепнула г-жа Жоссеран Валери, когда все семейство по окончании мессы направилось к ризнице.

В ризнице новобрачные и свидетели первыми расписались в церковной книге. Пришлось, однако, подождать Кампардона, который увел дам за алтарь, позади дощатой перегородки, чтобы показать им свои работы по реставрации Голгофы. Наконец он появился и, извинившись, размашистым почерком занес свое имя в книгу записей. Аббат Модюи, из уважения к обеим семьям, счел своим долгом собственноручно передавать перо подходившим к столу, пальцем указывая место, где следует расписываться.

И здесь, в этом помещении строгого вида, с деревянными панелями, насквозь пропитанными запахом ладана, на устах аббата вновь заиграла любезная и снисходительная улыбка безукоризненно светского человека.

— Ну что, милая барышня, — спросил Кампардон, обратившись к Ортанс. — У вас не появилось желания последовать примеру сестры?

Но он сразу же раскаялся в своей бестактности. Ортанс, которая была старше сестры, обиженно поджала губы. Кстати, она в этот вечер надеялась получить на балу решительный ответ от Вердье, на которого она наседала, чтобы он скорее выбирал между нею и своей «тварью».

— Еще успею, — сухим тоном ответила она. — Было бы желание…

И, повернувшись спиной к архитектору, она накинулась на своего брата Леона, который, как всегда опоздав, появился только теперь:

— Как это мило! Папа и мама прямо в восторге от тебя… Не явиться на венчание своей родной сестры! А мы ведь ждали тебя вместе с госпожой Дамбревиль!

— Пусть госпожа Дамбревиль делает то, что ей заблагорассудится, а я делаю то, что в моих возможностях! — резким тоном ответил молодой человек.

Любовники были в натянутых отношениях. Леон, который мирился с этой связью исключительно в надежде, что г-жа Дамбревиль устроит ему выгодный брак, находил, что она слишком долго не отпускает его от себя. Он уже целые две недели приставал к ней, требуя, чтобы она выполнила свое обещание.

Она же, совершенно обезумев от любви, стала даже жаловаться г-же Жоссеран на «причуды» ее сына; поэтому мать собиралась сделать ему выговор, сказать ему, что он не любит и не уважает своих родных, раз он пренебрегает, как бы нарочно, самыми торжественными семейными событиями. Но Леон высокомерным тоном молодого демократа привел свои доводы: непредвиденная работа, срочный доклад для депутата, при котором он состоит секретарем, в связи с этим множество хлопот и беготня по различным, крайне важным делам.

— Но ведь бракосочетание — такое недолгое дело! — необдуманно произнесла г-жа Дамбревиль, бросив умоляющий взгляд на своего любовника с целью смягчить его сердце.

— Не всегда! — сердито отрезал тот и отошел в сторону, чтобы поцеловать Берту и пожать руку своему новоявленному зятю.

А г-жа Дамбревиль, разряженная в платье цвета опавших листьев, бледнела все больше; терзаемая любовной мукой, она силилась как-то приосаниться; на губах ее блуждала неопределенная улыбка, которой она встречала всех входивших в двери ризницы.

Через ризницу проходили друзья, знакомые и прочие лица, приглашенные на брачную церемонию. Новобрачные, стоя друг подле друга, с одинаково восторженным и несколько смущенным видом без конца пожимали чьи-то руки. Жоссеранов и Дюверье совершенно затормошили поздравлениями. Они порой с недоумением переглядывались, так как Башелар привел с собой каких-то никому неведомых людей, которые говорили слишком громко. Мало-помалу образовалась теснота, все сбились в кучу, замелькали протянутые над головами руки; молодые девушки едва протискивались между мужчинами с толстыми брюшками, путаясь подолами своих юбок в ногах чьих-то отцов, братьев и дядюшек, от которых так и несло развратом, притаившимся где-нибудь в добропорядочном буржуазном квартале.

Гелен и Трюбло, отойдя в сторону, рассказывали Октаву, что Дюверье накануне чуть не застал Клариссу на месте преступления, после чего она для отвода глаз вынуждена была удвоить свою благосклонность к нему.

— Глядите! Он целует новобрачную! — пробормотал Гелен. — Наверно, здорово аппетитно!

Публика постепенно стала расходиться. Остались только родственники и близкие знакомые. Среди рукопожатий и взаимных приветствий злополучный инцидент с Теофилем продолжал передаваться из уст в уста. По существу, ни о чем другом и не говорили, если не считать произносившихся вслух трафаретных фраз, уместных по случаю торжества. Г-жа Эдуэн, лишь сейчас узнав о случившемся, смотрела на Валери с изумлением женщины, для которой добродетель так же естественна, как здоровье. Аббата Модюи, видимо, тоже кто-то посвятил в эту историю, потому что любопытство его было явно удовлетворено. И он напустил на себя еще более благостный и умильный вид, чем обычно, как бы стараясь не замечать тайных слабостей своей паствы. Еще одна внезапно открывшаяся кровоточащая язва, на которую ему следует набросить покров религии! Он счел своим долгом с минуту побеседовать с Теофилем, осторожно заговорил с ним о всепрощении и о неисповедимости путей господних, пытаясь главным образом замять скандал; горестным и сострадательным движением он простирал длань над собравшимися, словно желая скрыть от самого неба их постыдные деяния.

— Хорошо ему рассуждать, этому священнику! Был бы он в моей шкуре!.. — пробормотал по адресу аббата Теофиль, у которого от этого увещевания голова окончательно пошла кругом.

Валери, для большей уверенности не отпускавшая от себя г-жу Жюзер, выказала взволнованность, слушая слова примирения, с которыми аббат Модюи решил обратиться и к ней. Затем, когда публика уже выходила из церкви, она пропустила впереди себя Берту, которую вел под руку Огюст, и подошла к обоим отцам.

— Надеюсь, вы довольны? — обратилась она к г-ну Жоссерану, желая показать, что она нимало не смущена. — Поздравляю вас.

— Да, да! — сказал Вабр, как всегда тягуче произнося слова. — По крайней мере одной заботой меньше!

Тем временем Трюбло и Гелен носились как угорелые, рассаживая дам по каретам. Г-жа Жоссеран, чья шаль собирала толпу зевак, заупрямилась, пожелав остаться последней на тротуаре, чтобы подольше насладиться своим торжеством матери, выдавшей дочь замуж.

Состоявшийся вечером свадебный обед в отеле Лувр был омрачен все той же злополучной историей с Теофилем. Это было прямо какое-то наваждение. О событии толковали весь день — в экипажах, на прогулке в Булонском лесу… Дамы, все как одна, сошлись на том, что мужу не мешало бы найти это письмо днем позже. Кстати, к обеду были приглашены только родственники и самые близкие знакомые. Наибольшее оживление вызвал тост дядюшки Башелара, которого Жоссеранам волей-неволей пришлось пригласить, несмотря на то что они сильно опасались его поведения. Напившись уже за жарким, он поднял свой бокал и увяз в первой же фразе: «Я счастлив счастьем, которое испытываю…» без конца повторяя эту фразу и не будучи в состоянии из нее выбраться. Присутствующие снисходительно улыбались. Огюст и Берта, изнемогая от усталости, время от времени переглядывались между собой, и, казалось, их удивляло, что они сидят друг против друга. Однако, тут же опомнившись, они принимались смущенно разглядывать свои тарелки.

На бал было приглашено около двухсот человек. Три люстры освещали огромный красный зал, откуда вынесли всю мебель, кроме стульев, которые были расставлены рядами вдоль стен. Угол возле камина отвели для небольшого оркестра. В гостиной по соседству был устроен буфет. Помимо этого, обе семьи оставили за собой комнату, куда они могли удаляться для отдыха.

Как раз в тот момент, когда г-жа Дюверье вместе с г-жой Жоссеран встречали первых гостей, бедняга Теофиль, которого держали под наблюдением с самого утра, позволил себе недопустимо грубую выходку. Кампардон пригласил Валери на первый тур вальса. Она засмеялась, и мужу этот смех показался вызывающим.

— Вы смеетесь… вы смеетесь… — запинаясь, проговорил он. — Скажите, от кого письмо?.. Оно же все-таки написано кем-то!

Ответы Октава настолько запутали его, что он целых полдня размышлял, пока не додумался до этой мысли. И теперь она упорно засела у него в мозгу: если это не Муре, значит, кто-то другой; и он требовал назвать этого другого. И когда Валери, ничего не ответив, хотела отойти прочь, он сжал ей руку и стал с яростью ее выкручивать, злобно повторяя, как раскапризничавшийся ребенок:

— Я сломаю тебе руку!.. Говори, от кого письмо!

Валери, перепуганная, еле сдерживаясь, чтобы не закричать от боли, смертельно побледнела. Кампардон почувствовал, что она в бессилии падает ему на плечо и что у нее начинается один из тех нервных припадков, во время которых она часами бьется в судорогах. Он едва успел подхватить ее и, отведя в комнату, предназначенную для членов обоих семейств, уложил на диване. Вслед за ним туда бросились дамы — г-жа Дамбревиль и г-жа Жюзер; они принялись ее расшнуровывать, а Кампардон тем временем скромно удалился.

Лишь трое или четверо из находившихся в зале гостей успели заметить эту грубую выходку. Г-жа Жоссеран вместе с г-жой Дюверье продолжали принимать гостей; поток черных фраков и светлых туалетов заполнял просторное помещение. То и дело слышались любезные речи, перед новобрачной беспрерывно появлялись все новые и новые улыбающиеся лица — толстые физиономии папаш и мамаш, худенькие личики девушек, лукавые и выражавшие сочувствие гримаски молоденьких дам. В глубине зала какой-то музыкант настраивал скрипку, издававшую жалобные отрывистые звуки.

— Сударь, я прошу у вас прощения! — произнес Теофиль, подойдя к Октаву, с которым он встретился взглядом, когда выкручивал жене руку. — Всякий на моем месте заподозрил бы вас, не правда ли? И в доказательство того, что я понял свою ошибку, позвольте пожать вам руку.

Он пожал Октаву руку и отвел его в сторону, чувствуя непреодолимую потребность излить перед кем-нибудь душу, высказать все, что у него наболело.

— Ах, сударь! Если бы вы только знали…

И он стал долго и подробно рассказывать молодому человеку о своей жене. Девушкой она отличалась хрупким сложением. Бывало, в шутку говорили, что замужество пойдет ей впрок. Она росла без воздуха, в душной лавчонке своих родителей, где он, Теофиль, в продолжение трех месяцев каждый вечер навещал ее. Она казалась ему такой милой, покорной, правда, несколько грустной, но очаровательной девушкой.

— И, как видите, сударь, замужество нисколько не поправило ее здоровья, скорее наоборот… Не прошло и нескольких недель, как она стала совершенно невыносима, и мы никак не могли поладить между собой… Начались нескончаемые ссоры из-за пустяков… Поминутно у нее менялось настроение — то смеется, то неизвестно по какой причине ударится в слезы… А вдобавок еще всякие нелепые идеи, причуды, которые хоть кого сведут с ума, какая-то постоянная потребность бесить людей. Короче говоря, семейный очаг стал для меня адом.

— Странно, очень странно, — проронил Октав, чувствуя, что ему надо что-то сказать.

Тогда муж, мертвенно-бледный, вытягиваясь на своих коротких ножках, чтобы придать себе больше внушительности и казаться менее смешным, заговорил о том, что он называл дурным поведением этой несчастной. Уже два раза до этого он заподозрил ее в измене. Но, будучи сам в высшей степени порядочным человеком, он всячески отгонял от себя эту мысль. На сей раз, однако, все слишком очевидно. Какие уж тут могут быть сомнения, не правда ли? И он трясущимися пальцами то и дело нащупывал у себя в жилетном кармане злополучное письмо.

— Я бы понял, если бы она делала это ради денег! Но она за это ничего не получает, я в этом уверен. Иначе бы я заметил… Скажите же на милость, из-за чего она так беснуется? Я с ней очень ласков, в доме она полная хозяйка. Просто ума не приложу… Если вы, сударь, что-нибудь понимаете в этом деле, ради бога объясните мне…

— Странно, очень странно, — снова повторил Октав, чувствуя себя неловко от излияний Теофиля и думая лишь о том, как бы от него отделаться. Однако муж, лихорадочно жаждавший во что бы то ни стало узнать правду, не отпускал его от себя.

Тут в зал опять вошла г-жа Жюзер и зашептала что-то на ухо г-же Жоссеран, которая в эту минуту учтивым наклоном головы приветствовала крупного ювелира из Пале-Рояля. Г-жа Жоссеран повернулась в ее сторону и вместе с ней поспешно вышла в соседнюю комнату.

— По-моему, у вашей жены очень сильный нервный припадок, — заметил Октав Теофилю.

— Полноте! — с яростью возразил тот, сожалея, что он не болен, что за ним так не ухаживают, как за его женой. Да она и рада, когда у нее припадок! Все тогда становятся на ее сторону. Я сам не здоровее ее, а между тем никогда ей не изменял…

Госпожа Жоссеран долго не возвращалась. Между близкими знакомыми пронесся слух, что Валери бьется в ужасных судорогах и что будто нужно позвать мужчин, чтобы ее держать. Но ввиду того, что ее пришлось раздеть, в комнату не пустили ни Гелена, ни Трюбло, предложивших свои услуги. Оркестр тем временем заиграл кадриль, и Берта открыла бал с Дюверье, который танцевал с подобающей своему положению важностью. Огюст, не найдя г-жи Жоссеран, пригласил Ортанс и стал визави с ними. Чтобы не причинять новобрачным лишних волнений, им ничего не сказали о припадке Валери.

Бал становился все оживленнее, в зале, освещенном ярко пылавшими люстрами, звучал смех; кадриль сменилась полькой, залихватски исполняемой скрипками, и под ее звуки закружились танцующие пары, разметав вереницу дамских шлейфов.

— Доктора Жюйера! Где доктор Жюйера? — крикнула г-жа Жоссеран, стремительно вбегая в зал.

Доктору было послано приглашение на бал, но он еще не появлялся. Не обнаружив его, г-жа Жоссеран дала волю глухому гневу, с самого утра кипевшему у нее в груди, и, не стесняясь в выражениях, выпалила все как есть перед Октавом и Кампардоном.

— Мне это уже начинает надоедать! Знаете, моей дочери не очень-то приятно все время слушать, как этому дураку наставили рога.

Отыскивая глазами Ортанс, она заметила, что та разговаривает с каким-то господином. Хотя г-жа Жоссеран и не видела его лица, но по широким плечам она узнала Вердье, и это еще ухудшило ее расположение духа. Сухо окликнув дочь, она вполголоса заметила, что в такой день, как сегодняшний, ей бы следовало оставаться возле матери. Ортанс и бровью не повела, слушая этот выговор. Она сияла, потому что Вердье наконец обещал ей, что они поженятся через два месяца, в июне.

— Отстань от меня! — буркнула мать.

— Уверяю тебя, мама… Он уж теперь три раза в неделю ночует вне дома, чтобы та особа свыклась с мыслью, что он от нее уходит, а скоро он и вовсе перестанет с ней видеться… Тогда все это кончится, и он будет мой!..

— Отстань от меня!.. У меня уже вот где сидит этот ваш роман!.. Постой, пожалуйста, у двери и подкарауль доктора Жюйера, и как только он явится, пошли его ко мне. И чтобы ни слова об этом Берте!

Госпожа Жоссеран скрылась в соседней комнате, оставив Ортанс, которая ворчала себе под нос, что она-то, слава богу, не нуждается ни в чьем одобрении я многие, пожалуй, разинут рты, когда в один прекрасный день убедятся, что она вышла замуж получше других. Тем не менее она покорно отправилась к дверям дожидаться прихода доктора Жюйера.

Оркестр теперь играл вальс. Берта, чтобы не обидеть никого из родственников, танцевала с молоденьким кузеном своего мужа. Г-жа Дюверье сочла неудобным отказать дядюшке Башелару, хотя ей было очень неприятно, что он дышит ей прямо в лицо.

Духота все усиливалась, мужчины, то и дело вытиравшие носовыми платками пот со лба, мало-помалу заполнили буфет. В конце зала несколько девочек-подростков кружились друг с другом, а сидевшие поодаль мамаши, погрузившись в раздумье, вспоминали все неудавшиеся попытки выдать замуж своих дочерей. Приглашенные с жаром поздравляли отцов, Вабра и Жоссерана, которые ни на миг не покидали друг друга, за все время, однако, не обменявшись ни единым словом. Казалось, гости веселятся вовсю; они наперебой расхваливали перед обоими стариками прекрасно удавшийся бал. По словам Кампардона, царившее на балу веселье служило хорошим предзнаменованием.

Архитектор из светской учтивости время от времени осведомлялся о состоянии Валери, не пропуская, однако, ни одного танца. Ему пришло в голову послать свою дочь Анжелу справиться от его имени, как себя чувствует больная. И четырнадцатилетняя девчонка, с самого утра сгоравшая от желания узнать побольше о даме, про которуюстолько говорят, пришла в восторг, получив возможность проникнуть в соседнюю комнату. Видя, что она оттуда не возвращается, архитектор позволил себе приоткрыть дверь и просунуть голову. Он заметил, что его дочь стоит перед диваном, не отрывая глаз от распростертой на нем Валери, чью грудь, видневшуюся из-под расстегнутого корсажа, сотрясали судороги. На него закричали, велели удалиться. Он ушел, клянясь, что хотел лишь узнать, как себя чувствует больная.

— Дело дрянь! Дело дрянь! — сокрушенным голосом объявил он стоявшим у двери. — Ее держат вчетвером. Ну и крепкий же народ эти женщины! Бьется в таких судорогах, что недолго и вывихнуть себе что-нибудь, а ведь цела!

Его окружило несколько человек, и они принялись вполголоса обсуждать все стадии припадка. Некоторые дамы, узнав о внезапной болезни Валери, между двумя кадрилями с соболезнующим видом заглядывали в комнату, где она лежала, и, выходя оттуда, передавали подробности мужчинам, а затем снова отправлялись танцевать. Этот уголок зала был овеян тайной, — среди все усиливающегося шума там разговаривали шепотом, обменивались многозначительными взглядами. Теофиль, покинутый всеми, в одиночестве прохаживался взад и вперед у дверей, а в голове у него вертелась неотвязная болезненная мысль, что над ним смеются и что ему не следует этого допускать.

Через зал поспешно прошел в сопровождении Ортанс доктор Жюйера; на ходу она объясняла ему, что случилось. Вслед за ним в комнату направилась г-жа Дюверье. Кое-кто из гостей с недоумением посмотрел им вслед, и опять пошли разговоры. Едва только доктор исчез за дверью, из комнаты больной вышла г-жа Дамбревиль, а за ней г-жа Жоссеран, гнев которой все возрастал. Только что она вылила на голову Валери два графина воды. Впервые в жизни видит она такую нервную женщину! Вдруг ей пришло на ум обойти зал, чтобы своим присутствием пресечь нежелательные пересуды. Но она ступала такой грозной поступью и в расточаемых ею улыбках было столько горечи, что даже и те, кто ничего не знал, стали шушукаться за ее спиной. Г-жа Дамбревиль ни на шаг не отходила от нее. С самого утра она не переставала в туманных выражениях жаловаться на Леона, прибегнув к содействию его матери, чтобы та своим вмешательством как-нибудь наладила их отношения. Увидев Леона под руку с какой-то сухопарой девицей, которую он отводил на место, стараясь показать, что усиленно за ней ухаживает, г-жа Дамбревиль задрожала и, едва удерживая слезы, с легким смешком произнесла:

— Он к нам и не подходит!.. Побраните его. Ведь он даже не желает смотреть на нас!

— Леон! — подозвала его г-жа Жоссеран.

Когда он к ней подошел, она, будучи в слишком скверном настроении, чтобы говорить намеками, грубо выпалила:

— Леон, почему ты ссоришься с госпожой Дамбревиль? Она против тебя ничего не имеет… Пожалуйста, объяснитесь. Знаешь, с таким дурным характером ты мало чего добьешься.

Она отошла в сторону, оставив их в замешательстве. Г-жа Дамбревиль взяла Леона под руку, и оба удалились в оконную нишу, а затем, уже нежно воркуя, вместе ушли с бала. Г-жа Дамбревиль поклялась, что к осени непременно его женит.

Госпожа Жоссеран, продолжая расточать гостям улыбки, пришла в неподдельное умиление, когда оказалась возле Берты и увидела ее, порозовевшую, запыхавшуюся от танцев, в белоснежном подвенечном платье, хотя уже и несколько помятом. Заключив Берту в объятия и несомненно вспомнив по какой-то неуловимой ассоциации ту, которая лежала с судорожно искаженным лицом в соседней комнате, она прошептала:

— Моя бедная деточка, моя бедная деточка! — и крепко расцеловала ее в обе щеки.

— А как она себя чувствует? — невозмутимо спросила Берта.

На лице г-жи Жоссеран снова появилось злобное выражение. Как? Берта знает об этом? Ну, разумеется, она знает, да и все знают! Одному только ее мужу, — Берта кивнула в сторону Огюста, в этот момент отводившего в буфет какую-то старушку, — еще ничего неизвестно о случившемся. Она как раз собиралась поручить кому-нибудь рассказать ему об этом, а то уж у него слишком глупый вид, — вечно он ото всех отстает и никогда не знает того, что давно известно всем.

— А я, можно сказать, из кожи вон лезу, чтобы скрыть скандал! — сердито сказала г-жа Жоссеран. — Однако пора положить этому конец! Я не потерплю, чтобы тебя делали посмешищем!

И в самом деле, о случившемся знали все. Но, чтобы не омрачать бала, гости предпочитали об этом не говорить. Оркестр заглушил первые охи и вздохи, и теперь, когда кавалеры, танцуя, стали теснее прижимать к себе своих дам, упоминание о событии вызывало лишь усмешку. В зале стояла духота. Лакеи разносили прохладительные напитки. Две маленькие девочки, разбитые усталостью, обнявшись и прильнув личиками друг к другу, уснули на диване. Стоя возле оркестра, Вабр, под гудение контрабаса, заговорил с Жоссераном. Он рассказывал ему о своем обширном труде и поделился с ним сомнением, задерживающим его работу, — вот уже две недели он никак не может выяснить, какие именно картины написаны одним и какие другим из двух художников-однофамильцев. Чуть поодаль Дюверье, окруженный группой мужчин, порицал императора за то, что он дозволил поставить на сцене Французской Комедии пьесу, задевающую общественные устои. Но стоило только оркестру заиграть вальс или польку, как мужчины были вынуждены отходить в сторонку, — круг танцующих расширялся, и дамские шлейфы, усердно подметая паркет, вздымали дрожавшую в накаленном горящими свечами воздухе тонкую пыль и разносили по залу аромат мускуса, исходивший от бальных туалетов.

— Ей лучше! — снова на миг заглянув в соседнюю комнату, впопыхах сообщил Кампардон. — Туда можно войти.

Кое-кто из близких знакомых решился проникнуть в комнату. Валери по-прежнему лежала на диване, но ее немного отпустило. Ради приличия на ее обнаженную грудь накинули полотенце, оказавшееся тут же на маленьком столике.

Госпожа Дюверье и г-жа Жюзер, стоя у окна, внимательно слушали доктора, объяснявшего, что при судорогах иногда рекомендуется прикладывать к шее горячие компрессы. Когда Валери увидела Октава, входившего вместе с Кампардоном в комнату, она знаком подозвала его и, видимо, еще не совсем придя в себя, пробормотала что-то несвязное. Молодой человек вынужден был сесть возле нее, по приказанию самого доктора, считавшего, что прежде всего больной не следует противоречить. Таким образом Октаву, выслушавшему в этот самый вечер признания мужа, пришлось слушать теперь признания жены. Она, вся дрожа от страха, принимала его за своего любовника и умоляла, чтобы он ее куда-нибудь спрятал. Наконец, узнав его, она залилась слезами и стала благодарить за то, что он утром во время богослужения в церкви своей ложью выручил ее из беды. Октаву тут же вспомнился другой такой же припадок Валери, которым он, как охваченный необузданным желанием мальчишка, хотел было воспользоваться. Зато сейчас, когда он стал просто ее другом, она расскажет ему все, и, возможно, это будет к лучшему.

В эту минуту Теофиль, который все бродил у двери, вдруг пожелал войти в комнату. Пустили ведь туда других мужчин, почему же ему нельзя находиться там? Валери, услышав его голос, опять задрожала всем телом, чем вызвала новый переполох: боялись, что припадок возобновится. А Теофиль, умоляя впустить его и пытаясь отстранить от себя дам, которые выталкивали его вон из комнаты, упрямо повторял:

— Я прошу только назвать его имя!.. Пусть она только скажет имя!..

Но на него обрушилась подоспевшая в эту минуту г-жа Жоссеран. Во избежание нового скандала она увела его в маленькую гостиную рядом и стала злобно отчитывать:

— Опять! Оставите вы наконец нас в покое? С самого утра вы изводите нас своими глупостями!.. У вас, милостивый государь, совершенно нет такта! Да, да, совершенно нет такта! Нельзя кричать о таких вещах, когда празднуют свадьбу.

— Позвольте, сударыня, — пробормотал он, — это мое личное дело, и вас оно не касается!

— Как так не касается? Ведь с сегодняшнего дня я, в некотором смысле, ваша родственница! Не думаете ли вы, сударь, что эта история доставляет мне удовольствие? Вы забыли о моей дочери!.. Нечего сказать, веселую свадьбу вы ей устроили!.. Замолчите, сударь! У вас нет такта!

Теофиль, совершенно растерявшись, стал беспомощно озираться вокруг, словно ища поддержки. Но по устремленным на него холодным взглядам остальных дам он понял, что те осуждают его поведение не менее строго, чем г-жа Жоссеран. Вот оно, настоящее слово, — у него нет такта, потому что бывают обстоятельства, когда человек должен найти в себе силу воли, чтобы обуздать свои страсти. Даже родная сестра и та на него сердится. И когда он еще попытался протестовать, все кругом возмутились. Нет, нет, ему нет оправдания. Так себя не ведут!

Этот единодушный приговор заставил его окончательно умолкнуть. Он был так растерян, столь жалкий вид имела его тщедушная фигурка, трясущиеся руки и ноги и почти лишенное растительности женоподобное лицо, что на губах у дам мелькнула усмешка. Если у тебя нет данных, чтобы сделать женщину счастливой, то нечего было и жениться! Ортанс смерила его презрительным взглядом. Юная Анжела, о которой в суматохе забыли, с лукавой гримаской вертелась около него, словно что-то искала. И он, покраснев, растерянно подался назад, когда увидел, как все эти женщины, такие рослые и толстые, обступили его со всех сторон, грозя раздавить его своими мощными бедрами. Однако и они чувствовали необходимость как-то уладить дело. Валери опять принялась всхлипывать, и доктор Жюйера вновь стал смачивать ей виски. Тут дамы многозначительно переглянулись между собой — чувство солидарности на миг сблизило их. Они искали выхода из положения, старались объяснить мужу происхождение злополучного письма.

— Черт возьми! — подходя к Октаву, вполголоса произнес Трюбло. — Тут не бог весть нужна какая хитрость! В таких случаях говорят, что письмо было адресовано прислуге…

Уловив слова Трюбло, г-жа Жоссеран повернулась к нему и окинула его восхищенным взглядом. Тут, обратившись к Теофилю, она произнесла:

— Разве невинная женщина унизится до объяснения, когда ей бросают такие ужасные обвинения? Ко я буду говорить за нее!.. Письмо это потеряла служанка Франсуаза, которую вашей жене пришлось сегодня выгнать за дурное поведение… Ну что, теперь-то вы удовлетворены? И вам не стыдно?

Сначала муж лишь недоверчиво пожал плечами. Но дамы смотрели на него с таким серьезным видом и столь убедительным образом опровергали все его возражения, что он заколебался. А тут еще г-жа Дюверье, чтобы нанести ему окончательное поражение, гневно заявила, что его поведение становится возмутительным и что она больше не желает с ним знаться! Тогда, не в силах больше бороться, чувствуя потребность в какой-то ласке, он бросился на шею Валери и попросил у нее прощения. Произошла очень трогательная сцена. Даже г-жа Жоссеран и та умилилась.

— Всегда лучше жить в мире, — с облегчением произнесла она. — Теперь день хотя бы закончится благополучно!

Когда Валери, вновь одетая, под руку с мужем появилась в зале, бал, казалось, стал еще оживленнее. Было уже около трех часов ночи, и гости понемногу стали разъезжаться, но оркестр, словно в упоении, играл одну кадриль за другой. Некоторые из мужчин иронически усмехались, поглядывая на помирившихся супругов. Медицинский термин, примененный Кампардоном к незадачливому Теофилю, привел в восторг г-жу Жюзер. Молодые девушки толпились вокруг Валери, с любопытством рассматривая ее, но, почувствовав на себе негодующий взгляд своих маменек, тотчас напускали на себя глуповатый вид. Берта, танцевавшая наконец с мужем, по-видимому, успела шепнуть ему несколько слов и посвятить его в историю с Теофилем, так как Огюст, не сбиваясь с такта, посмотрел на своего брата с изумлением и превосходством человека, с которым не может случиться ничего подобного.

Напоследок оркестр заиграл галоп. Несмотря на удушливую жару, гости яростно отплясывали в желтоватом свете догоравших свечей, от мерцающего пламени которых лопались стеклянные розетки.

— Бы с ней в хороших отношениях? — спросила г-жа Эдуэн, кружась под музыку с Октавом, пригласившим ее танцевать.

Молодому человеку показалось, что по телу этой женщины, всегда державшейся так уверенно и спокойно, прошел легкий трепет.

— Да ни в каких! — возразил он. — Они просто впутали меня в это дело… И мне это крайне неприятно… Бедняга муж проглотил все как есть.

— Это очень дурно, — по своему обыкновению серьезно проговорила она.

Октав, конечно, ошибся: когда он отнял свою руку, г-жа Эдуэн дышала так же ровно, как обычно, взгляд ее был ясен, прическа в полном порядке.

Конец бала, однако, ознаменовался скандалом. Дядюшка Башелар, допьяна напившись в буфете, вздумал выкинуть веселую шуточку. Внезапно он на глазах у всех принялся отплясывать перед Беленом какой-то совершенно непристойный танец. Под застегнутый фрак у него были засунуты две свернутые салфетки, изображавшие объемистые груди кормилицы; а поверх салфеток, выставляясь наружу из-за лацканов жилета и напоминая человеческое тело с ободранной кожей, торчали два кроваво-красных апельсина. Это вызвало всеобщее возмущение. Можно зарабатывать кучу денег, но существуют границы, которые приличный человек ни в коем случае не должен переступать, особенно в присутствии молодых девушек! Жоссеран, сгорая от стыда и негодования, вывел своего шурина из зала. Дюверье гадливо поморщился.

В четыре часа ночи молодые супруги вернулись к себе на улицу Шуазель. Они довезли в своей карете Теофиля и Валери. Подымаясь в третий этаж, где им была отведена квартира, они на лестнице догнали Октава, который тоже возвращался к себе, чтобы лечь спать. Молодой человек посторонился, но Берта сделала движение в ту же сторону, и они столкнулись.

— О, простите, мадемуазель!

Слово «мадемуазель» рассмешило их обоих. Она посмотрела на него, и ему вспомнилось, как он в первый раз поймал ее взгляд на этой же самой лестнице — взгляд, в котором можно было прочесть и веселое лукавство и задор и в котором ему теперь почудился многообещающий призыв. Возможно, что они поняли друг друга, — она покраснела, а он одиноко побрел к себе на самый верх, мимо объятых безмолвием квартир.

Огюст, все время сильно жмуривший левый глаз, обезумев от мигрени, которая с самого утра не давала ему покоя, уже успел войти в квартиру, куда пришла и вся родня.

Когда настал момент прощания, Валери крепко обняла Берту, окончательно измяв ей платье, поцеловала ее и еле слышно произнесла:

— Ах, дорогая моя! Желаю вам быть более счастливой, чем я.

Глава 9

Два дня спустя, около семи часов вечера, придя к Кампардонам обедать, Октав застал Розу одну. Она была в кремовом шелковом пеньюаре, отделанном белым кружевом.

— Вы кого-нибудь ждете? — спросил Октав.

— Да нет, — ответила она несколько смущенно. — Мы сядем за стол, как только Ашиль вернется.

Архитектор стал вести беспорядочный образ жизни, никогда вовремя не являлся к обеду, приходил весь красный, озабоченный, проклиная дела. Кроме того, он каждый вечер под различными предлогами исчезал из дому, ссылаясь на деловые свидания в кафе или же придумывая какие-то заседания в отдаленных частях города. В таких случаях Октав составлял компанию Розе, просиживая с ней до одиннадцати часов вечера. Он понимал, что муж пригласил его столоваться у них лишь ради того, чтобы он развлекал его жену. Между тем Роза кротко жаловалась ему и высказывала свои опасения. Боже мой, ведь она предоставляет Ашилю полную свободу, но она всегда так беспокоится, когда после полуночи его еще нет дома!

— А вы не находите, что у него с некоторых пор какой-то невеселый вид? — с оттенком тревоги и нежности в голосе спросила она.

Нет, Октав этого не заметил.

Он, пожалуй, только чем-то сильно озабочен. Видимо, заказы в церкви св. Роха причиняют ему много хлопот.

Но Роза отрицательно покачала головой и больше не стала об этом говорить. И тут же проявив внимание к самому Октаву, она с обычной для нее материнской участливостью стала расспрашивать, как он провел день. В продолжение девяти месяцев, что он у них столовался, Роза относилась к нему как к члену семьи.

Наконец появился архитектор.

— Добрый вечер, мой котеночек, добрый вечер, душечка! — воскликнул он, как всегда, целуя ее с пылкостью нежного супруга. — Опять какой-то дурак поймал меня на улице и продержал целый час.

Отойдя в сторону, Октав услышал, как муж и жена вполголоса обменялись несколькими фразами.

— Ну что, она придет?

— Да нет, зачем же? Главное, не волнуйся…

— Ты ведь дал мне слово, что она придет.

— Ну что ж! Да, она придет… Ты довольна? Я ведь это делаю только ради тебя…

Сели за стол. За обедом только и было разговора что об английском языке, которым Анжела стала заниматься две недели тому назад. Кампардон вдруг ни с того ни с сего стал доказывать, насколько необходимо барышне знать этот язык. Дело в том, что до Кампардонов Лиза служила у одной актрисы, которая раньше жила в Лондоне. И каждый раз за едой начиналось обсуждение, как произносить название того или иного блюда, которое подавалось ею на стол. В этот вечер после долгих и нудных попыток правильно произнести слово «rumpsteak» [108] пришлось унести на кухню жаркое, которое оказалось жестким как подошва, потому что кухарка Виктория забыла своевременно снять его с плиты.

Уже приступили к десерту, как вдруг раздался звонок, от которого г-жа Кампардон вздрогнула.

— Это ваша кузина, сударыня, — доложила Лиза, явно обиженная, что ее не сочли нужным посвятить в семейные дела.

И действительно, в столовую вошла Гаспарина. У нее был невзрачный вид типичной продавщицы, — исхудалое лицо, простое черное шерстяное платье. Роза, упитанная и свежая, в пышном шелковом пеньюаре кремового цвета, поднялась ей навстречу; она была так взволнована, что на глазах у нее блестели слезы.

— Ах, моя дорогая! — проговорила она. — Как это мило с твоей стороны! Давай забудем все, что было! Не так ли?

Она обняла ее и два раза крепко поцеловала. Октав из скромности хотел было уйти. Но на него рассердились. Не к чему уходить, ведь он свой человек! Тогда он с затаенной усмешкой стал наблюдать эту сцену. Кампардон, сначала сильно смущенный, старался не смотреть на обеих женщин, отдуваясь и делая вид, будто ищет сигару. А Лиза, стуча посудой и переглядываясь с изумленной Анжелой, сердито убирала со стола.

— Это твоя тетя, — сказал наконец архитектор своей дочери. — Мы с мамой говорили тебе. Поцелуй же ее.

Девочка, глядя, как всегда, исподлобья, подошла к Гаспарине, встревоженная пронизывающим, как у учительницы, взглядом, которым та окинула ее, предварительно осведомившись, сколько ей лет и как она учится.

Когда перешли в гостиную, Анжела отправилась на кухню вслед за Лизой, которая с силой захлопнула дверь и, нисколько не стесняясь, что ее могут услышать, выпалила:

— Ну и пойдет же тут у нас потеха!

В гостиной Кампардон, все еще возбужденный, стал объяснять, что он тут ни при чем.

— Клянусь, что не мне пришла в голову эта удачная мысль… Роза сама захотела помириться. Вот уже с неделю, как она все твердит: сходи за ней… И в конце концов я привел вас сюда.

И, как бы чувствуя необходимость в чем-то убедить Октава, он отвел его к окну.

— Что ни говорите, а женщины всегда остаются женщинами… Мне это было не по душе, потому что я боюсь скандалов. Ведь всегда они смотрели в разные стороны, и никак их было не помирить. Но все-таки пришлось сдаться. Роза уверяет, что это будет лучше для нас всех. Что ж, попробуем… Сейчас от них обеих зависит создать мне какое-то сносное существование.

Тем временем Роза и Гаспарина, усевшись рядом на диване, стали вспоминать прошлое — годы, проведенные в Плассане, у отца Розы, добрейшего г-на Домерга. У Розы в ту пору было бледное лицо землистого оттенка, тонкие руки и ноги, как у девочек, болезненно переживающих период роста, между тем как Гаспарина в пятнадцать лет была вполне сформировавшейся соблазнительной женщиной, привлекавшей к себе внимание своими прекрасными глазами. Теперь каждая из них разглядывала другую, не узнавая ее: одна была свежая и пополневшая вследствие вынужденного воздержания, другая — вся высохшая, измотанная сжигавшими ее страстями. Гаспарине в первую минуту стало горько, что у нее такое пожелтевшее лицо и поношенное платье, тогда как рядом с ней сидит разодетая в шелка, холеная Роза, чья пухлая шейка утопает в кружевах. Но затем, подавив в себе вспышку зависти, Гаспарина стала вести себя, как подобает бедной родственнице, преклоняющейся перед красотой своей кузины и ее туалетами.

— А как твое здоровье? — тихо осведомилась она. — Ашиль мне рассказывал… Разве тебе не лучше?

— Да нет, нет… Ты видишь, я ем, пью, хорошо выгляжу, а здоровье мое все же не восстанавливается, да никогда и не восстановится, — с грустью ответила Роза и заплакала.

Гаспарина обняла ее и пылко прижала к своей плоской груди, а Кампардон бросился к ним и стал их утешать.

— Стоит ли плакать? — по-матерински участливо говорила Гаспарина. — Самое главное, чтобы ты не страдала… Остальное не беда, раз ты окружена любящими людьми.

Роза постепенно успокаивалась и уже улыбалась сквозь слезы. Тогда архитектор в порыве нежности, обняв сразу обеих, стал их целовать, приговаривая:

— Да, да, мы будем крепко, крепко тебя любить, бедная ты моя душечка… Вот увидишь, как все будет хорошо, раз мы теперь все вместе! — И он добавил, обернувшись к Октаву: — Как хотите, мой друг, а самое ценное в жизни — это семья!

Вечер окончился самым приятным образом. К Кампардону, который обычно по выходе из-за стола сразу же шел спать, если только не отправлялся куда-либо из дому, вернулась присущая художникам беззаботная веселость. Он стал вспоминать проказы и вольные песенки, что когда-то были в ходу в Школе изящных искусств.

Когда Гаспарина около одиннадцати часов вечера стала собираться домой, Роза, несмотря на то что ей в тот день особенно трудно было стоять на ногах, пошла ее провожать. Перегнувшись через перила, она нарушила торжественное безмолвие лестницы, крикнув:

— Приходи почаще!

На другой день Октав, вновь заинтересованный историей этих отношений, принимая в магазине «Дамское счастье» вместе с Гаспариной партию белья, пытался вызвать ее на разговор. Но она сухо отвечала на его вопросы, и он почувствовал, что она не особенно к нему благоволит, потому что он оказался свидетелем ее вчерашней встречи с Розой. Гаспарина и вообще-то его недолюбливала и, по необходимости сталкиваясь с ним в магазине, проявляла к нему какую-то неприязнь. Она давно раскусила игру молодого человека вокруг хозяйки и недобрым взглядом, с презрительной гримаской на губах, порой выводившей его из терпения, следила за его настойчивым ухаживанием. Когда руки этой сухопарой чертовки случайно оказывались между Октавом и г-жой Эдуэн, у него возникало отчетливое представление, что хозяйка никогда не будет ему принадлежать.

Тем не менее Октав назначил на это дело полгода сроку. Но не прошло и четырех месяцев, а он уже начинал терять терпение. Каждое утро, вспоминая о том, как медленно подвигается его ухаживание за этой женщиной, по-прежнему холодной и невозмутимой, он задавал себе вопрос, не следует ли ему попытаться ускорить ход событий. Впрочем, г-жа Эдуэн в последнее время стала относиться к нему с подлинным уважением, увлеченная его смелыми идеями, его мечтой о грандиозных, по-современному оборудованных предприятиях, выбрасывающих на парижские тротуары товары на миллионные суммы. Зачастую, в отсутствие мужа, вскрывая по утрам вместе с Октавом корреспонденцию, она его задерживала, советовалась с ним, охотно соглашалась с его мнением; и таким образом между ними установилась некоторая деловая близость. Их руки соприкасались, когда они перебирали пачки торговых счетов; называя цифры, они обжигали друг другу лица своим горячим дыханием; оба в восторге застывали перед кассой в дни, когда выручка превышала их ожидания. Он даже умышленно злоупотреблял этими минутами, ибо его тактика заключалась в том, чтобы воздействовать на ее коммерческую жилку и окончательно покорить ее, когда она, взволнованная неожиданно удавшейся торговой операцией, ослабит свое упорство. Он ломал себе голову, стараясь придумать какую-нибудь ошеломительную коммерческую комбинацию, которая бросила бы г-жу Эдуэн в его объятия. Однако, как только он переставал говорить о делах, она сразу же принимала свой спокойный и властный вид и отдавала ему распоряжения тем же вежливым тоном, что и другим приказчикам. Эта красивая женщина, всегда появлявшаяся в плотно облегающем ее черном корсаже, с мужским галстучком вокруг точеной, как у античной статуи, шеи, управляла предприятием с неизменно свойственной холодностью женщины, сознающей свою красоту.

Приблизительно в это время случилось так, что г-н Эдуэн заболел и для лечения отправился на воды в Виши. Октав искренне обрадовался отъезду хозяина. Хотя г-жа Эдуэн и была холодна, как мрамор, все же он надеялся, что соломенное вдовство сделает ее более уступчивой. Но он тщетно пытался уловить на ее лице хоть какой-нибудь признак любовного томления. Никогда прежде она не проявляла такой кипучей деятельности, никогда мысль ее не работала более четко и взгляд не был яснее, чем теперь. Она поднималась на рассвете и, заложив за ухо перо, принимала товары в подвалах с таким деловым видом, как если бы сама была приказчиком. Ее можно было видеть повсюду — наверху и внизу, в отделе шелков и в отделе белья. Она следила и за размещением товаров на витрине, и за их продажей. Без всякой суетливости она расхаживала по магазину среди наваленных тюков, которыми было битком набито тесное помещение магазина, и к платью ее не приставало ни единой пылинки. Встречая ее в каком-нибудь узком проходе между полками с рулонами шерсти и тюками со столовым бельем, Октав проявлял умышленную неловкость, чтобы хоть на миг почувствовать ее у своей груди. Но она проходила с таким озабоченным видом, что он едва успевал ощутить прикосновение ее платья. В довершение всего, его ужасно стесняла Гаспарина, чей суровый взгляд он в такие минуты неизменно встречал устремленным на них обоих.

Впрочем, Октав не терял надежды. Порой ему казалось, что цель уже близка, и он мысленно готовился к тому недалекому дню, когда он станет любовником хозяйки. Чтобы легче перетерпеть оставшийся срок, он не порывал связи с Марией. Но хотя Мария до норы до времени была удобной любовницей и ничего ему не стоила, в дальнейшем она, со своей собачьей преданностью, могла, пожалуй, оказаться помехой. И потому, пользуясь ее ласками по вечерам, когда его одолевала скука, он уже начинал подумывать, как от нее отделаться. Грубый разрыв представлялся ему неосторожным поступком.

Как-то в праздничное утро, когда он, зайдя к своей соседке, застал ее в постели, — сам Пишон в это время куда-то ушел по делу, — у него в голове мелькнула мысль вернуть ее мужу, толкнуть их друг другу в объятия настолько влюбленными, чтобы сам он мог со спокойной душой покинуть ее. Помимо всего прочего это было бы доброе дело: своей гуманной стороной оно заранее избавляло его от всяких угрызений совести. Однако, не желая лишать себя любовницы, он терпеливо выжидал.

Октава тревожило и еще одно обстоятельство. Он чувствовал, что близится момент, когда ему придется столоваться в другом месте. Прошло уже три недели, как Гаспарина окончательно водворилась у Кампардонов, с каждым днем приобретая там все большую власть. Сначала она приходила только по вечерам, потом он стал встречать ее у них и за завтраком. Несмотря на службу в магазине, она постепенно стала прибирать к рукам все в доме, начиная от воспитания Анжелы и кончая закупкой провизии для хозяйства.

— Ах, если бы Гаспарина поселилась у нас! — неизменно повторяла Роза, стоило ей только завидеть мужа.

Но архитектор, всякий раз краснея от неловкости, испытывая тягостное чувство стыда, восклицал:

— Нет, нет! Это ни к чему!.. Кроме того, куда ты ее поместишь?

И он объяснял, что в случае переезда Гаспарины к ним в дом ему бы пришлось уступить ей кабинет, а его чертежный стол и папки с планами перенести в гостиную. Это, разумеется, нисколько бы не стеснило его. Он когда-нибудь и сам решится на эту перестановку. Ведь, по правде говоря, ему совершенно не нужна отдельная гостиная, да и в кабинете ему и впрямь становится тесно, потому что его со всех сторон заваливают работой. Тем не менее Гаспарина отлично может оставаться жить у себя. Какая им, собственно, необходимость толочься всем вместе?

— Когда человеку хорошо, то не следует искать лучшего, — повторял он Октаву.

Приблизительно в это же время Кампардону понадобилось на несколько дней съездить в Эвре. Его тревожили некоторые вопросы, связанные с его работой. Он пошел навстречу желанию епископа и, хотя не получил необходимых ассигнований, решился установить в его новой кухне печи и провести паровое отопление. Но это потребовало таких огромных расходов, что он никак не мог уложиться в смету. К тому же еще церковная кафедра, на реставрацию которой было отпущено три тысячи франков, должна была обойтись по меньшей мере в девять тысяч. И он хотел договориться с архиепископом, чтобы предупредить возможные неприятности.

Роза ждала возвращения мужа не раньше воскресенья вечером. Но он неожиданно нагрянул во время завтрака, вызвав настоящий переполох. Гаспарина сидела тут же за столом, между Октавом и Анжелой. Все как ни в чем не бывало оставались на местах, однако в воздухе чувствовалось что-то таинственное. Лиза, по нетерпеливому знаку своей хозяйки, захлопнула дверь в гостиную, а кузина запихивала ногой под стул валявшиеся на полу обрывки бумаги. Кампардон выразил желание переодеться, но его стали удерживать.

— Подождите немного… Раз вы уже успели позавтракать в Эвре, выпейте хоть чашку кофе.

Тут он обратил внимание, что Роза чем-то смущена, она же, не выдержав, бросилась ему на шею.

— Дружочек, не брани меня… Если бы ты вернулся сегодня вечером, мы бы успели все привести в порядок…

И она, вся дрожа, открыла дверь и повела его в гостиную, а потом в кабинет. Место чертежного стола, перенесенного на середину соседней комнаты, занимала кровать красного дерева, только утром доставленная из мебельного магазина. Но в комнате еще царил полный беспорядок. Папки с чертежами валялись среди платьев Гаспарины. Богоматерь с пылающим сердцем стояла на полу у стены, прижатая новым умывальным тазом.

— Мы хотели сделать тебе сюрприз, — прошептала расстроенная г-жа Кампардон, уткнувшись лицом в мужнину жилетку.

Кампардон, сильно взволнованный, осматривался кругом и молчал, не смея встретиться глазами с Октавом.

Гаспарина прервала молчание, сказав сухо:

— Это вам неприятно, кузен?.. Мне покоя не давала Роза… Если вы находите, что я здесь лишняя, то я могу переехать обратно к себе…

— Да что вы, кузина! — наконец воскликнул архитектор. — Все, что бы ни сделала Роза, всегда хорошо!

При этих словах Роза, припав к его груди, разразилась громкими рыданиями.

— Ну полно, душечка! Не глупо ли плакать… Наоборот, я очень доволен… Ты хотела, чтобы твоя кузина была возле тебя, ну и пусть она будет возле тебя! Ну, не плачь же! Дай-ка я тебя поцелую крепко-крепко, ведь я тебя так люблю.

И он стал осыпать ее нежными поцелуями.

Роза, всегда готовая всплакнуть из-за любого пустяка и тут же улыбнуться сквозь слезы, сразу успокоилась. Она в свою очередь поцеловала мужа в бороду и тихонько прошептала:

— Ты был с ней так нелюбезен… Поцелуй же ее.

Кампардон поцеловал Гаспарину. Позвали Анжелу, которая, разинув рот, с наивным изумлением смотрела на происходящее. Ей тоже пришлось поцеловать Гаспарину. Октав отошел в сторону, находя, что в этом доме стали уж чересчур нежничать друг с другом. Он не без удивления отметил, с каким уважением и любезной предупредительностью стала относиться к Гаспарине Лиза. Хитрая она бестия, эта потаскуха с ввалившимися глазами!

Архитектор снял пиджак и, словно развеселившийся школьник, насвистывая и напевая, все время до обеда наводил порядок в комнате кузины. Та ему помогала, вместе с ним передвигала мебель, раскладывала белье, расправляла платья. А Роза, сидя в кресле из боязни утомиться, давала им советы, куда поставить туалетный столик, а куда кровать, чтобы всем было как можно удобнее.

Тут Октав понял, что мешает их родственным излияниям. Почувствовав себя лишним в этой столь тесно спаянной семье, он предупредил Розу, что сегодня не придет обедать. Да и вообще, решил он про себя, с завтрашнего дня он под каким-нибудь благовидным предлогом поблагодарит г-жу Кампардон за милое гостеприимство и откажется столоваться у них.

Около пяти часов пополудни, когда Октав с сожалением подумал, что не знает, где найти Трюбло, ему пришло в голову напроситься на обед к Пишонам, чтобы не проводить вечер в одиночестве. Однако, зайдя к ним, он натолкнулся на весьма неприятную семейную сцену. Он застал там супругов Вийом, Их буквально трясло от негодования.

— Это подлость, сударь! — кричала мать. Она стояла, вытянув руку по направлению к зятю, который ни жив ни мертв сидел перед ней на стуле. — Ведь вы дали мне честное слово!

— А ты, — говорил отец, грозно наступая на дрожавшую всем телом дочь и заставляя ее пятиться к буфету, — еще вздумала его защищать. Да ты и сама хороша! Вы что, намерены умереть с голоду?

Госпожа Вийом, надев шляпку и шаль, торжественным тоном заявила:

— Прощайте!.. По крайней мере мы хоть своим присутствием не будем покрывать ваше безобразное поведение! Раз вы ни чуточки не считаетесь с нашими желаниями, то нам здесь и делать нечего. Прощайте!

И когда зять, по заведенной привычке, поднялся с места, собираясь их проводить, она прибавила:

— Напрасно беспокоитесь… Мы и без вашей помощи доберемся до омнибуса. Проходите вперед, господин Вийом. Пусть они сами едят свой обед. И пусть он им пойдет впрок… Ведь им не всегда придется есть досыта!

Октав, остолбенев от изумления, старался стушеваться. Когда они ушли, он обратил внимание на Жюля, который, словно пораженный громом, опустился на стул, и на стоявшую у буфета бледную как полотно Марию. Оба молчали.

— Что случилось? — спросил Октав.

Вместо ответа молодая женщина плаксивым тоном стала укорять мужа:

— Я тебя предупреждала. Надо было подождать и осторожненько подготовить их к этому… Ведь еще незаметно.

— Что такое случилось? — опять спросил Октав.

Тогда Мария, даже не обернувшись в его сторону, взволнованная, грубо выпалила:

— Я беременна!

— Они мне в конце концов надоели! — поднявшись с места, вскричал Жюль. — Я счел своим долгом честно предупредить их об этой неприятности… Уж не думают ли они, что меня это приводит в восторг? Я в более дурацком положении, чем они!.. Тем более, черт возьми, что я тут совсем не виноват! Не правда ли, Мария? И если бы мы хоть знали, как это он завелся у нас, этот младенец?

— Что правда, то правда! — убежденно подтвердила молодая женщина.

Октав сосчитал месяцы. Сейчас был конец мая. Мария беременна уже месяцев пять, то есть с конца декабря. Сроки совпадали. В первую минуту это его как-то взволновало. Однако он предпочел усомниться. Но ввиду того, что мысль об отцовстве все же вызвала в нем какое-то умиление, он внезапно почувствовал острую потребность сделать что-нибудь приятное супругам Пишон. Жюль, однако, не унимался. Делать нечего! Придется смириться с ребенком. Но, конечно, было бы лучше, если бы он вовсе не появлялся. Мария, обычно такая безответная, под конец тоже рассердилась и стала оправдывать свою мать, которая никогда не прощает, если поступают наперекор ее воле. Но когда муж и жена начали попрекать друг друга будущим младенцем и сваливать один на другого вину за его появление, Октав весело прервал их перепалку:

— Стоит ли спорить, раз уж так случилось. Давайте пойдем куда-нибудь пообедать, а то дома уж очень тоскливо. Хотите, я вас поведу в ресторан?

Молодая женщина вспыхнула от удовольствия. Обед в ресторане был для нее радостью. Но тут она заговорила о своей девочке, из-за которой никогда не может повеселиться. Впрочем, на этот раз было решено захватить с собою Лилит.

Вечер прошел чудесно. Октав повел их в ресторан «Беф-а-ля-Мод». И чтобы чувствовать себя посвободнее, как он говорил, они заняли отдельный кабинет. Во время обеда он стал с трогательной щедростью закармливать их всевозможными блюдами, нисколько не заботясь о том, во что ему это обойдется, просто радуясь, что может как следует их угостить. За десертом, когда успевшую уснуть Лилит уложили между двумя диванными подушками, он даже заказал шампанское. И все трое, забыв о своих бедах, разморенные ресторанной духотой, с влажными от избытка впечатлений глазами, сидели, положив локти на стол, перед наполненными бокалами.

В одиннадцать часов они стали собираться домой. Лица у них раскраснелись, и холодный уличный воздух еще больше опьянил их. Ввиду того что заспанная Лилит не в состоянии была идти, Октав, чтобы до конца быть любезным, пожелал во что бы то ни стало нанять фиакр, хотя до улицы Шуазель было рукой подать. В фиакре он даже постеснялся зажать ноги Марии между своими. Однако, очутившись наверху, когда Жюль укладывал Лилит спать, он запечатлел на лбу молодой женщины поцелуй, прощальный поцелуй отца, передающего свою дочь зятю. Заметив, что супруги смотрят друг на друга влюбленными, загоревшимся от желания взглядом, он довел их до спальни и через полуотворенную дверь пожелал им спокойной ночи и приятных сновидений.

«Пусть обед обошелся мне в пятьдесят франков, — рассуждал он, забравшись в свою одинокую постель, — но, право, это был мой долг по отношению к ним… В сущности, мне хочется только одного — чтобы эта малютка была счастлива со своим мужем!»

Умиленный собственной добротой, он дал себе слово со следующего же вечера перейти к решительным действиям.

По понедельникам в конце дня Октав обычно помогал г-же Эдуэн проверять поступившие за неделю заказы. Для этой цели они забирались в находившуюся в глубине магазина маленькую комнатку, где помещался только несгораемый шкаф, письменный стол, два стула и диванчик. Но в этот день г-жа Эдуэн как раз была приглашена супругами Дюверье в Комическую Оперу. И потому она около трех часов дня позвала к себе Октава. Несмотря на то что день был солнечный, им пришлось зажечь газовый рожок, ибо помещение это тускло освещалось окном, выходившим во внутренний двор. Заметив, что Октав, войдя, задвинул дверь на задвижку, г-жа Эдуэн изумленно посмотрела на него.

— Так по крайней мере нам никто не помешает, — пробормотал он.

Она одобрительно кивнула головой, и они принялись за работу. Летние новинки расходились прекрасно, и торговый дом мало-помалу расширял свой оборот. За последнюю неделю продажа тонкой шерсти шла так бойко, что у г-жи Эдуэн вырвался возглас:

— Ах, если б у нас было побольше места!

— Да, — подхватил Октав, начиная атаку. — Но это зависит только от вас… У меня с некоторых пор появилась одна мысль, которой я хочу с вами поделиться.

Это и был тот смелый план, который он все время подготавливал. Он предлагал купить находившийся по соседству дом на улице Нев-Сент-Огюстен, выселив оттуда торговца зонтиками и магазин детских игрушек, и, расширив таким образом свое собственное предприятие, устроить там просторные отделения для разных товаров. Он с жаром излагал свой план, и в его словах сквозило полное презрение к торговле на старый лад, в лишенных света сырых лавчонках, без выставки товаров в витринах. Он широким жестом руки старался дать представление о современной торговле в хрустальных дворцах, где сосредоточена вся опьяняющая женщину роскошь, дворцах, где днем ворочают миллионами, а по вечерам, словно на пышном королевском празднестве, ярко сияют огни.

— Вы сведете на нет торговлю в квартале Сен-Рок и переманите к себе всю мелкую клиентуру других магазинов. Возьмите хотя бы для примера магазин шелковых материй господина Вабра, который теперь конкурирует с вами. Увеличьте количество выходящих на улицу витрин, откройте специальные отделы, и не пройдет и пяти лет, как ваш конкурент разорится в пух и прах!.. Да и, наконец, ходят слухи об этой улице Десятого Декабря, которая протянется от Новой Оперы к Бирже. Мой приятель Кампардон не раз мне об этом говорил. В результате торговый оборот квартала может увеличиться в десять раз.

Госпожа Эдуэн слушала его, облокотившись на бухгалтерскую книгу и одной рукой подпирая свою прекрасную голову. Она родилась в магазине «Дамское счастье», основанном ее отцом и дядей, была привязана к этому предприятию, мысленно видела, как оно расширяется, поглощает соседние магазины, поражает роскошью фасада. И мечта эта была под стать ее живому уму, ее твердой воле, гармонировала с ее чисто женским, интуитивным пониманием духа нового Парижа.

— Дядя Делез никогда на это не пойдет, — тихо сказала она. — Да и у моего мужа такое слабое здоровье…

Октав, почувствовав, что задел в ней какую-то струнку, заговорил голосом, каким обычно обольщал женщин, сладким и певучим голосом актера, одновременно обжигая ее горячим взглядом своих темно-карих глаз, который особы слабого пола находили неотразимым. Однако, несмотря на то что газовый рожок над ее головой согревал ей затылок, она оставалась холодной и невозмутимой, лишь слегка замечтавшись под потоком слов, которые лились из уст молодого человека. Тогда Октав стал рассматривать дело с точки зрения его доходности, устанавливая приблизительную смету, и все это с таким страстным и пылким видом, словно он был романтическим пажем, который признается в долго скрываемой любви. Г-жу Эдуэн внезапно вернули к действительности крепкие объятия Октава. Он увлекал ее к дивану, вообразив, что она наконец готова ему отдаться.

— Боже мой! Так вот к чему все это было! — с грустной ноткой в голосе произнесла она, отстраняя его от себя, как надоедливого ребенка.

— Ну и что же? Да, я вас люблю! — воскликнул он. — О, не отталкивайте меня! С вами я совершу великие дела!

И он произнес еще ряд подобных фраз, от которых так и отдавало фальшью. Она не прерывала его и, теперь уже стоя, снова принялась перелистывать счетную книгу. Но когда он кончил, она проговорила:

— Я все это знаю… мне уже не раз говорили… А я-то считала вас умнее других, господинОктав… Право, вы сильно меня огорчили, я ведь рассчитывала на вашу помощь. Видно, все молодые люди одинаково безрассудны!.. Ведь в такой торговой фирме, как наша, нужен строгий порядок, а вы вдруг начинаете требовать вещей, которые ежеминутно мешали бы нам. Здесь я не женщина — я слишком занята… Как могли вы, человек такой выдержанный, не понять, что я никогда не позволю себе этого, так как прежде всего это глупо, затем — совершенно не нужно, и, наконец, у меня к этому, на мое счастье, нет никакой охоты.

Он предпочел бы, чтобы она негодовала, взывала к высоким чувствам. Но ее уверенный тон, спокойная рассудительность привели его в уныние. Октав почувствовал, как он смешон.

— Сжальтесь надо мной, сударыня! — еле слышно произнес он. — Вы видите, как я страдаю!

— Бросьте, вы нисколько не страдаете. Во всяком случае, вы от этого не умрете… Кажется, стучат… Откройте-ка лучше дверь.

Ему пришлось отпереть дверь. Перед ним стояла Гаспарина. Она пришла спросить, будут ли получены дамские сорочки с прошивками. Запертая дверь удивила ее, но она слишком хорошо знала г-жу Эдуэн. Увидев ее столь невозмутимо холодной рядом с растерянным Октавом, она скользнула по нему взглядом и чуть насмешливо скривила губы. Улыбка Гаспарины сильно раздосадовала его, и он мысленно обвинил ее в своей неудаче.

— Сударыня! — воскликнул он, едва только продавщица скрылась за дверью. — Я сегодня же вечером бросаю службу в вашем магазине.

Это заявление явилось полной неожиданностью для г-жи Эдуэн.

— А почему, собственно? — удивленно на него посмотрев, спросила она. — Я вам не отказываю от места… Право, это ничего не меняет… Я нисколько не боюсь…

Слова эти окончательно взорвали Октава. Он заявил, что немедленно же уходит, что не согласен ни одной минуты больше терпеть эту пытку.

— Как вам угодно, господин Октав, — по-прежнему невозмутимо возразила она. — Вы сейчас же получите расчет. Во всяком случае, наша фирма будет сожалеть о вашем уходе, вы были отличным служащим…

Выйдя на улицу, Октав понял, что вел себя как дурак. Пробило четыре часа. Весеннее солнце заливало янтарным светом целый угол площади Гайон. Негодуя на самого себя и размышляя о том, как бы ему следовало поступить, он бесцельно побрел по улице Сен-Рок. Почему он с самого начала не щипал эту Гаспарину за ляжки! По-видимому, она только этого и ждала. Но, не в пример Кампардону, ее костлявые прелести ни в малейшей мере не прельщали его. Да и кто знает, возможно, что он бы и тут попал впросак, потому что Гаспарина, пожалуй, из тех особ, которые разыгрывают из себя неприступную добродетель с воскресными ухажерами, если у них про запас имеется мужчина, круглую неделю не отказывающий им в любовных утехах. Потом, что за нелепая мысль во что бы то ни стало сделаться любовником хозяйки предприятия? Ведь мог же он помаленьку прикапливать в магазине денежки, не рассчитывая иметь здесь одновременно и кусок хлеба, и любовное ложе! Была минута, когда он, придя в крайнее уныние, уже готов был с повинной вернуться в «Дамское счастье». Но воспоминание о г-же Эдуэн, столь величественно спокойной, еще более подзадорило его оскорбленное самолюбие, и он продолжал идти по направлению к церкви св. Роха. Ладно! Прошлого не вернешь! Надо поглядеть, нет ли в церкви Кампардона, и сходить с ним в кафе выпить стаканчик мадеры. Это даст возможность рассеяться. И Октав вступил в помещение, куда выходила одна из дверей ризницы, — темный, грязный коридор, смахивавший на вход в какой-то притон.

Он нерешительно топтался на месте, заглядывая в главный неф, как вдруг рядом с ним чей-то голос произнес:

— Вы, наверно, ищете господина Кампардона?

Это был аббат Модюи. Несмотря на темноту, он сразу же узнал Октава. Архитектора не оказалось в церкви, но аббату захотелось обязательно продемонстрировать молодому человеку работы по реставрации Голгофы, которые страстно увлекали его. Пройдя с Октавом за хор, он решил непременно показать ему сначала придел Богоматери: здесь стены были облицованы белым мрамором и над алтарем возвышалась группа в стиле рококо, изображавшая младенца Иисуса в яслях между святым Иосифом и богородицей. Оттуда он провел его к приделу Поклонения волхвов с семью золотыми светильниками, золотыми канделябрами и золотым алтарем, мерцавшим в тусклом желтоватом свете, отбрасываемом витражами того же золотистого оттенка. Но далее вся глубина алтарной ниши была справа и слева отгорожена досками; вторгаясь в трепетное безмолвие церкви и разносясь над головами коленопреклоненных, шепчущих молитвы темных фигур, здесь громко звучали удары молотков и голоса каменщиков, стоял оглушительный, обычный для всякой стройки шум.

— Входите же, — сказал аббат Модюи, подбирая полы своей сутаны. — Я вам все растолкую…

По ту сторону перегородки лежали груды строительного мусора. Здесь стена церкви была пробита насквозь. В воздухе носилась туча известковой пыли, на полу поблескивали лужицы пролитой воды. Слева виднелось изображение десятого эпизода — пригвождение Иисуса ко кресту. Справа — двенадцатый эпизод: святые жены вокруг распятого Христа. Зато занимавший середину одиннадцатый эпизод — Иисус на кресте — был убран и стоял прислоненным к стене. Там как раз и велись работы.

— Смотрите, — продолжал священник. — У меня явилась мысль осветить центральную группу Голгофы через отверстие в куполе… Вы себе представляете, какой получится эффект?..

— Да, да, — пробормотал Октав, которого это хождение по грудам строительного материала несколько отвлекло от его мыслей.

Аббат Модюи говорил громко, уверенным тоном — казалось, это старший машинист театра, который руководит установкой какой-то пышной декорации.

— Разумеется, все должно быть крайне просто. Голый камень, никаких красок, ни намека на позолоту. Надо создать иллюзию, что мы находимся в усыпальнице, мрачном, наводящем уныние подземелье… Но главный эффект — это сам Христос на кресте, с богоматерью и Магдалиной у ног его… Я помещаю его на вершине скалы; белые статуи будут выделяться у меня на сером фоне таким образом, чтобы свет, падающий из купола, озарял их необычайно ярко, словно некий незримый луч; от этого они как бы будут выступать вперед и заживут какой-то сверхъестественной жизнью… Вот увидите, увидите, что получится!

И тут же, отвернувшись, он крикнул кому-то из рабочих:

— Уберите же статую богоматери! Кончится тем, что вы отобьете ей бедро!

Рабочий позвал товарища, и они вдвоем, обхватив богоматерь за бедра, потащили ее прочь, точно замертво свалившуюся в каком-то припадке рослую девушку в белой одежде.

— Осторожно! — крикнул священник, идя вслед за ними по щебню. — Ведь покров уже дал трещину.

И он, тоже схватив святую Марию за талию, стал помогать им, причем после этого объятия вся его сутана оказалась в известке.

— А теперь, — продолжал он, снова подойдя к Октаву, — представьте себе следующее: оба прохода в неф открыты, а вы стоите в приделе Богоматери, и над алтарем, за приделом Поклонения волхвов, перед вами предстанет Голгофа!.. Вообразите только, какое впечатление произведут эти три крупные фигуры, это простое, полное неприкрытого драматизма зрелище, в углублении алтарной ниши, за таинственным сумраком цветных витражей, при мерцании светильников и блеске золотых канделябров! А? Что скажете? Думаю, что эффект получится потрясающий!..

Он говорил со все большим воодушевлением и, гордый своей блестящей выдумкой, заливался радостным смехом.

— Это тронет сердца самых заядлых скептиков, — сказал Октав, желая ему польстить.

— Не правда ли? — воскликнул священник. — Никак не дождусь, когда все будет готово!

Когда они вернулись в неф, аббат, забыв, где он находится, продолжал говорить громким голосом, сопровождая свою речь размашистыми жестами подрядчика. Он весьма одобрительно отозвался о Кампардоне: по его мнению, живи этот малый в средние века, все его творчество было бы преисполнено религиозного чувства. Проведя Октава через маленькую дверь в глубине, он задержал его на церковном дворе, куда выходила скрытая соседними пристройками полукруглая стена церковной абсиды. Здесь, в третьем этаже большого дома с потрескавшимся фасадом, жил он сам, тут же помещался и весь причт церкви св. Роха. Увенчанный статуей богоматери вход в дом и высокие, плотно завешенные окна дышали чем-то неуловимо поповским; там стояла тишина, казалось, насыщенная, как в исповедальне, чуть слышным шепотом кающихся.

— Я сегодня вечером зайду повидать господина Кампардона, — на прощание произнес аббат Модюи. — Попросите его не уходить из дому. Мне надо с ним потолковать по поводу одной переделки.

И он с присущей ему светскостью откланялся.

Октав ощущал какое-то успокоение. Церковь св. Роха, ее высокий и прохладный свод благотворно подействовали на его взвинченные нервы. Он с любопытством смотрел на этот ведущий через частное владение вход в церковь, на помещение привратника, которого желающие в поздний час попасть в божий дом будили, дергая за шнур колокольчика, на весь этот монастырский уголок, затерянный среди мрачного квартала с его мирской суетой.

Очутившись на тротуаре, Октав еще раз поднял глаза и обвел взглядом высившийся перед ним голый фасад дома с забранными в решетки окнами без занавесок. Только в пятом этаже железные перекладины ограждали ящики с цветами; а внизу, в толстых стенах, были пробиты двери тесных лавчонок, из которых церковный причт извлекал барыши, сдавая их внаем башмачнику, часовых дел мастеру и даже виноторговцу, чье заведение в дни похорон служило местом сбора факельщиков.

Октав, готовый из-за своей неудачи чуть ли не отречься от суетного света, с завистью подумал о том, как спокойно, должно быть, живется престарелым служанкам священников там наверху, в комнатах, где мирно цветут вербена и душистый горошек.

Приблизительно около половины седьмого, когда Октав без звонка вошел к Кампардонам, он в передней натолкнулся на целовавшихся взасос архитектора и Гаспарину. Продавщица, только что вернувшаяся из магазина, даже не потрудилась запереть за собой дверь. Оба так и застыли в смущении.

— Жена причесывается, — не зная, что сказать, пробормотал архитектор.

Октав, не менее смущенный, чем они, поспешно вышел из передней и постучался в комнату Розы, куда обычно входил на правах своего человека. Положительно, он не может больше столоваться у них теперь, когда за каждой дверью рискуешь наткнуться на эту парочку.

— Войдите! — послышался за дверью голос Розы. — Это вы, Октав?.. Не обращайте внимания…

Она не успела накинуть на себя пеньюар, и ее молочной белизны холеные руки и плечи были оголены. Она сидела, внимательно разглядывая себя в зеркале и завивая мелкими букольками свои белокурые с золотистым отливом волосы. Каждый день она часами с необычайной тщательностью занималась своим туалетом. У нее была какая-то страсть подолгу изучать малейшее пятнышко на коже и наряжаться, чтобы затем сразу же растянуться на кушетке, где она возлежала, пышно разодетая и прекрасная, как некий бесполый идол.

— Вы сегодня вечером опять хотите быть ослепительно красивой? — с улыбкой спросил Октав.

— Боже мой!.. Ведь у меня нет других развлечений! — возразила она. — Это доставляет мне удовольствие!.. Я никогда не занималась хозяйством. Тем более теперь, когда Гаспарина будет жить с нами… Скажите, правда мне идут эти локончики? Знаете, когда я нарядно одета и чувствую себя красивой, мне как-то легче…

Так как они еще не садились за стол, Октав рассказал ей, что ушел из «Дамского счастья», придумав, что будто бы устроился на новое место, которого давно добивался. Таким образом был найден предлог, чтобы объявить о своем решении больше у них не столоваться. Розу удивило, что он покинул службу в предприятии, сулившем ему хорошую будущность. Однако, всецело уйдя в созерцание своего отражения в зеркале, она едва слушала его.

— Посмотрите, пожалуйста, что у меня там за краснота возле уха? Неужели прыщик?

И Октав вынужден был посмотреть ее затылок, который она повернула к нему с спокойствием женщины, огражденной от посягательств неким священным заклятием.

— Пустяки! — сказал он. — Вы, наверно, натерли себе это место, когда умывались.

И он помог ей надеть пеньюар, на этот раз — из голубого атласа, весь расшитый серебром; затем они перешли в столовую.

За супом сразу же заговорили об уходе Октава из торгового дома Эдуэнов. Кампардон бурно выражал свое удивление, а на губах Гаспарины, как обычно, мелькала тонкая усмешка. Кстати, эта парочка держала себя как ни в чем не бывало. Октав даже был тронут нежной предупредительностью, которую они оба проявляли по отношению к Розе. Кампардон наливал ей вина, а Гаспарина накладывала ей на тарелку лучшие куски. Нравится ли ей хлеб, а то ведь можно сменить булочника? Не подложить ли ей подушечку под спину? Роза, преисполненная благодарности, умоляла их не беспокоиться так о ней. Она ела много и с аппетитом; одетая в шикарный пеньюар, она царственно восседала за столом, красуясь своим пышным бюстом полнотелой блондинки, между похудевшим, затормошенным мужем и высохшей, черномазой, с выступавшими из-под темного платья ключицами, чахнущей от страсти кузиной.

За десертом Гаспарина как следует отчитала Лизу, которая не совсем вежливо ответила хозяйке, спросившей ее, куда исчез кусок сыру. Горничная сразу же понизила тон. Гаспарина, по-видимому, уже успела прибрать к рукам все хозяйство и привести служанок в повиновение. Одного ее слова было достаточно, чтобы нагнать страх даже на хлопотавшую у своих кастрюль кухарку Викторию. Роза в порыве признательности увлажненным взглядом посмотрела на нее. С тех пор как Гаспарина поселилась в доме, к Розе стали относиться с уважением. И теперь Роза только и мечтала о том, как бы уговорить Гаспарину, чтобы и она, как Октав, ушла из магазина «Дамское счастье» и занялась воспитанием Анжелы.

— Право, — томно протянула Роза, — и дома хватит дела… Анжела, попроси хорошенько кузину, скажи ей, как ты была бы рада…

Девочка стала упрашивать кузину, а Лиза при этом одобрительно кивала головой. Но Гаспарина и Кампардон оставались непреклонны. Нет, нет, надо подождать… Никогда не следует действовать очертя голову.

Вечера в гостиной теперь проходили восхитительно. Архитектор после обеда оставался дома. В этот вечер он как раз собирался развесить в комнате Гаспарины гравюры, только что доставленные от мастера, который вставлял их в рамы: «Миньону, воздыхающую о небе», вид Воклюзского источника и другие. Он, как все толстяки, любил повеселиться и сейчас был в ударе; его рыжая борода растрепалась, щеки стали пунцовыми от слишком плотного обеда. Чувствовалось, что он удовлетворен во всех отношениях. Он позвал с собой кузину, чтобы та ему посветила. Слышно было, как он, взобравшись на стул, вбивает гвозди.

Октав, оставшись наедине с Розой, опять стал рассказывать о своих делах и между прочим заявил, что с нового месяца вынужден будет столоваться не у них. Она удивилась, но голова ее была занята другим, и она тотчас заговорила о своем муже и кузине, прислушиваясь к их смеху.

— Слышите! Видно, им там весело возиться с этими картинами! Ну что ж! Ашиль теперь сидит дома; вот уже две недели, как он все вечера проводит со мной; никаких кафе, ни совещаний, ни деловых встреч… А помните, как я волновалась, когда он, бывало, поздно ночью возвращался домой?.. Теперь-то я обрела полное спокойствие. Он по крайней мере возле меня.

— Ну разумеется, разумеется, — поддакнул ей Октав.

И она ему стала объяснять, какую экономию дает этот новый распорядок. Хозяйство тоже наладилось, и с утра до ночи в доме слышится смех.

— Когда я вижу Ашиля довольным, то я и сама довольна… — проговорила она, но, вспомнив о делах молодого человека, продолжала: — Так вы в самом деле нас покидаете? Оставайтесь с нами, ведь теперь нам всем будет так хорошо!

Октав в ответ привел свои соображения. Она сразу же поняла его и опустила глаза. В самом деле, теперь, когда в их доме распространилась атмосфера семейной нежности, молодой человек начинал их стеснять. Она и сама почувствовала некоторое облегчение оттого, что он их покидает, тем более сейчас, когда больше не нужно, чтобы он по вечерам ее развлекал. Однако ему пришлось дать слово, что он время от времени будет их навещать.

— Готово! С Миньоной, воздыхающей о небе, покончено! — прозвучал радостный возглас Кампардона. — Постойте, кузина, я помогу вам слезть.

Слышно было, как он подхватил ее на руки и посадил куда-то. Наступила тишина, потом раздался короткий смех. Но затем архитектор сразу же вошел в гостиную и подставил жене для поцелуя свою разгоряченную щеку.

— Ну все, душечка! Поцелуй-ка своего медвежонка, он крепко поработал!..

Гаспарина принесла вышивание и уселась у лампы. Кампардон для забавы принялся вырезать из найденной где-то золоченой этикетки орденский крест. Он густо покраснел, когда Роза вздумала булавкой прикрепить этот бумажный крестик ему на грудь: кто-то обещал ему выхлопотать орден, но до поры до времени это держалось в секрете.

Анжела, сидевшая против Гаспарины, готовила урок закона божьего. Время от времени она поднимала голову и смотрела по сторонам с загадочным видом благовоспитанной девицы, умеющей молчать и скрывать свои мысли. Это был приятный вечер в патриархальном уголке, от которого так и веяло благодушием. Но в архитекторе вдруг возмутилась его нравственная щепетильность. Он заметил, что дочь, прикрывшись учебником священной истории, незаметно читает оставленную кем-то на столе «Газетт де Франс».

— Анжела! — строго окликнул он ее. — Ты чем занимаешься? Я сегодня утром зачеркнул красным карандашом эту статью. Ты отлично знаешь, что тебе не разрешается читать зачеркнутое!

— Папа, я читала то, что написано рядом.

Однако он все же отнял у нее газету и стал потихоньку жаловаться Октаву на безнравственность прессы. В этом номере опять напечатано про какое-то возмутительное преступление. Если уж такое издание, как «Газетт де Франс», нельзя допускать в семейный дом, на что же тогда подписываться? И он поднял глаза к небу. Как раз в этот момент Лиза доложила о приходе аббата Модюи.

— Ах да! — воскликнул Октав. — Ведь он просил меня передать, что будет у вас.

Аббат, улыбаясь, вошел в гостиную. Заметив его улыбку, архитектор спохватился, что забыл снять бумажный орден, и что-то смущенно пробормотал. Аббат и был тем лицом, которое хлопотало об ордене для архитектора и чье имя держалось в секрете.

— Это все наши дамы… — в замешательстве говорил он. — Придет же в голову такое!..

— Нет, нет, не снимайте, — очень любезно возразил аббат. — Он как раз на месте, и мы скоро заменим его другим, посолиднее.

Осведомившись у Розы, как она себя чувствует, аббат Модюи горячо одобрил решение Гаспарины поселиться у своих родственников. Ведь одинокие барышни подвергаются в Париже стольким опасностям! Он говорил об этом с умиленным видом доброго пастыря, хотя отлично знал всю правду. Потом он перевел разговор на работы архитектора, предложив ему внести в первоначальный план одно весьма удачное изменение. Казалось, он только затем и явился, чтобы благословить добрый мир в семье и своим приходом прикрыть несколько щекотливую ситуацию, способную вызвать в квартале самые нежелательные толки. Необходимо, чтобы архитектор, которому поручена реставрация Голгофы, пользовался уважением порядочных людей.

С появлением аббата в гостиной Октав счел нужным откланяться. Когда он проходил через прихожую, до него из неосвещенной столовой донесся голос Анжелы, которая тоже улизнула из гостиной.

— Это она из-за масла кричала на тебя? — спрашивала она Лизу.

— Ну конечно, — отвечала ей Лиза. — Это же злющая ведьма! Сами видели, как она на меня накинулась за столом!.. Но мне хоть бы что! С такой дрянью приходится делать вид, будто слушаешься, а на самом деле плевать я на нее хотела!..

Анжела, по-видимому, бросилась Лизе на шею и обняла ее, так как голос ее стал звучать приглушенно:

— Вот, вот!.. Ну и пусть!.. А на самом деле я люблю только тебя!

Октав уже было отправился спать, но на лестнице у него вдруг появилось желание подышать свежим воздухом, и он спустился вниз. Было не больше десяти часов вечера, и он решил пройтись до Пале-Рояля. Он чувствовал себя теперь на холостом положении. Никаких женщин, Валери и г-жа Эдуэн отвергли его любовь. Что же касается Марии, единственной женщины, сердце которой он покорил, даже не пошевелив для этого пальцем, то он сам же поторопился вернуть ее Жюлю. Он пытался отнестись к этому легко, но на самом деле ему было грустно. Он с горечью вспоминал свой головокружительный успех в Марселе, и его нынешние любовные неудачи показались ему дурным предзнаменованием, чем-то угрожающим его благополучию. В душе у него царил холод, когда рядом с ним не было какой-нибудь юбки. Даже г-жа Кампардон и та отпустила его, не уронив ни единой слезинки. За все это надо жестоко отомстить! Неужели он так и не покорит Париж?

Едва только он ступил ногой на тротуар, как его окликнул женский голос. Это была Берта, которая, стоя на пороге магазина шелковых изделий, ждала, пока мальчик запирал ставни.

— Это правда, господин Муре, что вы ушли из «Дамского счастья»?

Его удивило, что новость эта уже успела облететь весь квартал. Молодая женщина подозвала своего мужа. Ведь он на следующий день все равно собирался повидаться с г-ном Муре, так не лучше ли им переговорить сейчас? И Огюст, как всегда угрюмый, не теряя лишних слов, тут же предложил Октаву поступить к нему в магазин. Октав, захваченный врасплох, вспомнив, какое это мизерное предприятие, уже готов был ответить «нет». Но, увидев перед собой хорошенькое личико Берты, приветливо и многообещающе улыбавшейся ему и бросившей на него тот лукавый взгляд, который ему удалось уже дважды поймать — в день своего приезда в Париж и в день ее свадьбы, — он решительно ответил:

— Хорошо. Я согласен!..

Глава 10

Служба у Вабров сблизила Октава с семьей Дюверье. Г-жа Дюверье, возвращаясь домой, часто заходила в магазин своего брата и на минуту задерживалась там, чтобы перекинуться словечком с Бертой. Увидев первый раз Октава за прилавком, она слегка пожурила его, напомнив про его обещание как-нибудь зайти к ней и под фортепьяно испробовать свой голос. Клотильда как раз собиралась в одну из первых суббот наступающей зимы повторить «Освящение кинжалов», для полного звучания хора пригласив еще двух теноров.

— Если у вас есть желание, — как-то сказала Берта Октаву, — то вы после обеда можете подняться к моей золовке. Она вас ждет.

До сих пор Берта держала себя по отношению к Октаву просто как вежливая хозяйка.

— А я как раз сегодня вечером собирался привести в порядок полки.

— Не беспокойтесь, и без вас есть кому этим заняться. Вы сегодня свободны.

Когда Октав около девяти часов вечера поднялся наверх, г-жа Дюверье уже ждала его в своей огромной белой с золотом гостиной. Все было готово к его приходу — крышка фортепьяно откинута, свечи зажжены. Лампа, стоявшая на маленьком столике возле фортепьяно, слабо освещала комнату, половина которой оставалась в тени.

Застав молодую женщину одну, Октав счел нужным осведомиться, как поживает г-н Дюверье. Она ответила, что муж чувствует себя превосходно, но на службе ему поручили составить доклад по одному весьма серьезному делу, и он отправился собирать нужный материал.

— Вы, наверно, слыхали про дело о доме на улице Прованс? — просто спросила она.

— А, значит ваш муж ведет это дело! — воскликнул Октав.

Речь шла о крупном, взбудоражившем весь Париж скандале, — был обнаружен тайный притон, где весьма высокопоставленные лица занимались растлением четырнадцатилетних девочек.

— Вы себе не представляете, какая масса хлопот у мужа в связи с этой историей! Вот уже две недели, как у него нет ни одного свободного вечера.

Октав взглянул на г-жу Дюверье. Он знал от Трюбло, что в этот же самый день ее муж был приглашен Башеларом к обеду, после которого они всей компанией должны были отправиться к Клариссе. Лицо г-жи Дюверье, однако, сохраняло непроницаемое выражение. Она всегда говорила о своем муже серьезно, с величественным видом безупречно порядочной женщины, придумывая какие-то несусветные истории, которыми пыталась объяснить, почему его никогда нельзя застать дома.

— Еще бы! Ведь на нем лежит такая ответственность за человеческие души! — пробормотал Октав, смущенный ясным взглядом Клотильды.

Сейчас, увидев ее одну в пустой квартире, он нашел, что она очень красива. Рыжие волосы придавали некоторую бледность ее продолговатому лицу, упрямое выражение которого говорило, что эта женщина всецело поглощена своим суровым долгом. На ней было серое шелковое платье, грудь и стан были туго затянуты в корсет, обращение с собеседником отличалось холодной вежливостью. Казалось, она защищена тройной броней.

— Ну что, сударь?.. Не приступить ли нам? — продолжала она. — Надеюсь, вы простите мою назойливость… Не стесняйтесь, пойте полным голосом, господина Дюверье нет дома… Вы, наверно, слышали, как он хвастает, что совершенно не выносит музыки?

В ее голосе было столько презрения, когда она произносила эту фразу, что Октав позволил себе усмехнуться. Впрочем, это была единственная жалоба на мужа, которая у нее прорывалась при посторонних, и то лишь тогда, когда он уж очень изводил ее своими насмешками над ее любовью к музыке. А вообще-то у нее хватало силы воли скрывать ненависть и физическое отвращение, которое она к нему испытывала.

— Как можно не любить музыку? — с восторженным видом повторял Октав, желая сказать ей что-нибудь приятное.

Она села за фортепьяно. На нотном пюпитре был раскрыт сборник старинных мелодий. Она выбрала отрывки из «Земиры и Азора» Гретри. Заметив, что молодой человек с грехом пополам разбирает ноты, она сначала заставила его петь вполголоса. Затем она сыграла вступление, и он начал:

Сладкое томленье
Охватывает нас…
— Превосходно! — радостно воскликнула она. — У вас тенор, самый настоящий тенор! Продолжайте, сударь!..

Октав, сильно польщенный, закончил куплет:

И я дрожу в смятенье
Еще сильнее вас…
Клотильда так и сняла. Вот уже целых три года, как она никак не может найти тенора! В качестве примера она привела Трюбло, рассказав, какая ее с ним постигла неудача. Любопытное явление, причины которого интересно было бы установить: среди молодых людей из общества наблюдается полное отсутствие теноров; по-видимому, все дело в курении.

— А теперь внимание!.. — продолжала она. — Здесь надо вложить побольше экспрессии… Начинайте смело!..

На бесстрастном лице г-жи Дюверье появилось мечтательное выражение, и исполненные неги глаза ее остановились на нем. Думая, что ею овладевает страстное чувство, он и сам оживился, и она показалась ему очаровательной. Из соседних комнат не доносилось ни малейшего звука; неясный сумрак огромной гостиной, казалось, навевал на них сладостную истому; нагнувшись к ней и грудью касаясь ее волос, чтобы лучше видеть ноты, он с трепетным вздохом пропел последнюю строфу:

И я дрожу в смятенье
Еще сильнее вас!
Но как только отзвучала музыкальная фраза, с лица Клотильды, словно маска, исчезло страстное выражение, — вновь обнаружилась ее холодность. Не желая повторения того, что с ним произошло у г-жи Эдуэн, он испуганно подался назад.

— У вас отлично пойдет!.. — произнесла она. — Только более резко подчеркивайте ритм… Вот так!

И она раз двадцать повторила одну и ту же музыкальную фразу:

И я дрожу в смятенье
Еще сильнее вас! —
отчеканивая каждую ноту с суровой интонацией безупречно нравственной особы, у которой страсть к музыке никак не затрагивает чувств и сводится к одной лишь технике. Голос ее звучал все громче и громче, наполняя комнату резкими выкриками. Вдруг г-жа Дюверье и Октав услышали, как за их спиной кто-то очень громко позвал:

— Сударыня! Сударыня!

Госпожа Дюверье вздрогнула от неожиданности, узнав голос своей горничной Клеманс.

— А? Что такое?

— Сударыня, ваш отец упал лицом на свои бумаги и не шевелится. Нам просто страшно…

Тут Клотильда, еще не поняв хорошенько, что произошло, в большом изумлении поднялась от фортепьяно и пошла вслед за Клеманс.

Октав не решился пойти за ней и, переминаясь с ноги на ногу, продолжал стоять посреди гостиной. Однако после нескольких минут колебаний и неловкости, услышав поспешные шаги и встревоженные голоса, он набрался смелости и, миновав какую-то неосвещенную комнату, вошел в спальню старика Вабра. Сюда уже успела сбежаться вся прислуга — Жюли в кухонном фартуке, Клеманс и Ипполит, оба еще под впечатлением прерванной партии в домино; все они с испуганным видом толпились вокруг старика Вабра, в то время как Клотильда, нагнувшись к его уху, умоляла его сказать хоть одно слово. Но он продолжал лежать все так же неподвижно, уткнувшись носом в свои карточки. Падая, он, по-видимому, ударился лбом о чернильницу, и чернила забрызгали его левый глаз, тоненькими струйками стекая к губам.

— У него удар, — прошептал Октав. — Его нельзя оставлять здесь; необходимо перенести его на кровать.

Госпожа Дюверье растерялась. Волнение мало-помалу рассеяло ее обычную невозмутимость.

— Вы думаете? повторяла она. — О боже! Бедный отец!

Ипполит не слишком торопился. Видно было, что он чем-то обеспокоен и что ему противно притронуться к старику, который, чего доброго, скончается у него на руках. Октав вынужден был прикрикнуть на него, чтобы тот ему помог, и они вдвоем перенесли старика на кровать.

— Принесите-ка теплой воды, — сказал Октав, обращаясь к Жюли. — Обмойте ему лицо!

Тут Клотильду взяла злость на мужа. И где его только носит в такое время? Что она будет делать, если случится несчастье? Его, как нарочно, не бывает дома именно в те минуты, когда он нужен, А ведь одному богу известно, как редко в нем нуждаются! Октав прервал ее, посоветовав послать за доктором Жюйера. Никому это не пришло в голову, Ипполит, радуясь, что вырвется на свежий воздух, тотчас же отправился с этим поручением.

— Оставить меня одну! — продолжала жаловаться Клотильда. — Я себе представляю, сколько тут предстоит хлопот… О, бедный отец!..

— Хотите, я оповещу родных? — предложил Октав. — Можно позвать ваших братьев. Во всяком случае, это не помешало бы…

Она не отвечала. Две крупные слезы стояли у нее в глазах, когда она смотрела, как Клеманс и Жюли пытаются раздеть старика. Однако она удержала Октава: ее брата Огюста нет дома, — у него в этот вечер какое-то деловое свидание. А что касается Теофиля, то ему лучше и не показываться, ибо один его вид может доконать старика. И г-жа Дюверье тут же рассказала Октаву, что старик в этот день сам приходил к детям в квартиру напротив, потому что они просрочили квартирную плату, и они очень грубо с ним обошлись, особенно Валери. Она не только отказалась платить, но еще потребовала денег, которые старик им обещал, когда они поженились. По словам Клотильды, припадок, несомненно, вызван этой сценой, потому что старик вернулся оттуда в ужасном состоянии.

— Сударыня, — заметила Клеманс, — одна сторона у вашего папаши совсем похолодела.

Слова горничной удвоили негодование г-жи Дюверье. Она теперь молчала из боязни, как бы у нее при слугах не вырвалось чего-нибудь лишнего. Мужу, видимо, наплевать на их дела! Если бы она хоть сама знала законы! Она не в состоянии была усидеть на месте и все время ходила взад и вперед около отцовской кровати. Внимание Октава было отвлечено карточками, и он уставился глазами на ужасающую груду их, устилавшую весь стол. В большом дубовом ящике лежали тщательно рассортированные куски картона — итог целой жизни, посвященной бессмысленному труду. На одном из кусков картона Октав прочитал: «Изидор Шарботель»: Салон 1857 г. — «Аталанта»; Салон 1859 г. — «Лев Андрокла»; Салон 1861 г. — «Портрет г-на П.».

Но вдруг он увидел перед собой Клотильду.

— Поезжайте за ним! — тихим, но решительным голосом произнесла она.

Когда Октав пытался выразить изумление, она передернула плечами, как бы отбрасывая этим движением версию о пресловутом докладе по делу о доме на улице Прованс, — один из постоянно имевшихся у нее наготове предлогов для посторонних. Она была так взволнована, что больше не считала нужным что-либо скрывать.

— Вы, наверно, знаете, на улице Серизе… Об этом знают все наши знакомые.

Он стал было возражать:

— Клянусь вам, сударыня!..

— Не защищайте вы его! — возразила она. — Я даже очень этому рада. По мне пусть хоть вечно там торчит! Боже мой, если бы не отец!..

Октав молча поклонился. Жюли кончиком мокрого полотенца обмывала старику Вабру глаз. Но чернила успели засохнуть, и брызги в виде чуть заметных бледных пятнышек въелись в кожу. Г-жа Дюверье велела Жюли не тереть так сильно. Затем, подойдя к стоявшему у самых дверей Октаву, еле слышно проговорила:

— Никому ни слова! Незачем тревожить всех… Возьмите фиакр, поезжайте туда и во что бы то ни стало привезите его домой.

Едва только Октав вышел, как Клотильда опустилась на стул у изголовья больного. Он по-прежнему был без сознания; его протяжное затрудненное дыхание одно только и нарушало унылую тишину комнаты. А доктор все не появлялся. Когда Клотильда осталась одна с обеими испуганными служанками, ею овладело глубокое отчаяние, и она громко разрыдалась.

Дядюшка Башелар в этот вечер как раз пригласил Дюверье в Английское кафе, — непонятно, из каких побуждений, быть может ради удовольствия угостить советника палаты и показать, как коммерсанты умеют сорить деньгами. Он привел в кафе также Трюбло и Гелена. Таким образом, их оказалось четверо мужчин и ни одной женщины, — он считал, что женщины не умеют есть; они не понимают толка в трюфелях и только портят другим аппетит. К слову сказать, дядюшка был известен по всей линии бульваров роскошными обедами, которые он задавал, когда к нему приезжал какой-нибудь клиент из глубин Индии и Бразилии, обедами по триста франков с персоны, поддерживавшими честь французского торгового класса. В таких случаях его буквально одолевала страсть к мотовству. Он требовал самых что ни на есть дорогих яств, гастрономических редкостей, даже порой и несъедобных, волжских стерлядей, угрей с Тибра, шотландских дупелей, шведских дроф, медвежьих лап из Шварцвальда, бизоньих горбов из Америки, репы из Тельтова, карликовых тыкв из Греции. Он спрашивал также каких-то необычайных, не по сезону, деликатесов — персиков в декабре, куропаток в июле. Кроме того, он еще настаивал на какой-то особой сервировке — цветах, серебре, хрустальной посуде — и на таком обслуживании, от которого весь ресторан ходил ходуном. Не признавая ни одно вино достаточно выдержанным, мечтая об уникальных напитках, по два луидора за бокал, он, в погоне за самыми изысканными, никому неведомыми марками, заставлял обшаривать для себя все погреба.

В этот вечер, ввиду того что дело происходило летом, когда все имеется в изобилии, ему трудно было всадить в угощение большую сумму. Меню, составленное еще накануне, было примечательным, — суп-пюре из спаржи с маленькими пирожками а-ля Помпадур. После супа — форель по-женевски, говяжье филе а-ля Шатобриан, затем ортоланы а-ля Лукулл и салат из раков. Затем жаркое — филе дикой козы, к нему — артишоки и, наконец, шоколадное суфле и сесильен из фруктов. Это было скромно, но вместе с тем грандиозно, и вдобавок еще сопровождалось истинно царским выбором вин: за супом — старая мадера, к закускам — шато-фильго 58-го года; к форели и говядине — иоганнисберг и пишон-лонгвилль; к ортоланам и салату — шато-лаффит 48-го года; к жаркому — спарлинг-мозель; к десерту — замороженный редерер. Башелар очень сожалел об ушедшей у него из-под рук бутылке иоганнисберга столетней давности, лишь за два дня до этого обеда проданной за десять луидоров одному турку.

— Пейте же, сударь, — не переставая повторял он, обращаясь к Дюверье. — От тонких вин не пьянеют. Это как еда, — если она изысканна, то никогда не повредит.

Сам же он, однако, следил за собой. В этот день он разыгрывал из себя вполне благовоспитанного господина: с розой в петлице, тщательно выбритый и причесанный, он, вопреки обыкновению, воздерживался от битья посуды. Трюбло и Гелен отдавали должное всем блюдам. Дядюшкина теория оправдалась — даже страдавший желудком Дюверье, изрядно выпив, съел затем вторую порцию салата из креветок и не ощутил при этом ни малейшего беспокойства. Только красные пятна на его щеках приняли фиолетовый оттенок.

В девять часов вечера они еще сидели за столом. Канделябры ярким пламенем освещали кабинет. Врывавшийся в открытое окно воздух колебал пламя свечей, от которого серебро и хрусталь переливались разноцветными огнями. Среди беспорядочно наставленной посуды блекли цветы в четырех великолепных корзинах. Кроме двух метрдотелей, за стулом каждого из обедавших стоял лакей, на чьей обязанности лежало обносить хлебом и вином и менять тарелки. Несмотря на проникавший с бульвара ветерок, было душно. Дымящиеся пряные блюда и ванильный аромат вин создавали ощущение изобилия.

Когда вместе с кофе и ликерами были принесены сигары и лакеи удалились, дядюшка Башелар, развалившись в кресле, удовлетворенно крякнул.

— Ах! — воскликнул он. — Как славно!

Трюбло и Гелен тоже развалились в своих креслах, расставив локти.

— Наелся! — сказал один.

— До отвала! — подхватил другой.

Дюверье, кивнув головой и отдуваясь, пробормотал:

— Ну и креветки!

И все четверо, хихикая, смотрели друг на друга. Лица их лоснились, и они, как истые буржуа, набившие себе желудки вдали от семейных неурядиц, с эгоистическим наслаждением предавались процессу пищеварения. Обед стоил больших денег, но они ни с кем его не разделили, и подле них не было девиц легкого поведения, которые могли бы воспользоваться их умиленным состоянием. Расстегнув жилеты, они навалились животами на стол и сидели, полузакрыв глаза; у них даже не было желания завести беседу, ибо каждый наслаждался в одиночку. Однако почувствовав себя свободно и радуясь отсутствию женщин, они положили локти на стол и, с пылающими от возбуждения лицами, завели бесконечный разговор исключительно о женщинах.

— Что касается меня, то я образумился, — заявил дядюшка Башелар. — Единственная стоящая вещь на свете, скажу я вам, — это добродетель.

Дюверье одобрительно кивнул головой.

— И потому, — продолжал Башелар, — я раз и навсегда распрощался с веселой жизнью!.. Ну и потрепался же я, — честно признаюсь! Взять хотя бы улицу Годо де Моруа, так я их всех там знаю наперечет — блондинки, брюнетки, рыжие… Между ними попадаются, правда не часто, такие, что сложены на диво… Потом могу еще перечислить грязные притончики, вы, наверно, знаете, вроде меблирашек на Монмартре. И даже в квартале, где я живу, есть некоторые темные закоулки, где порой встречаешь потрясающих женщин, пусть уродливых, но которые такое умеют вытворять!..

— Это вы все о девках! — как обычно, с видом превосходства прервал его Трюбло. — Но это же просто ерунда! Я до них не охотник… Они никогда не стоят тех денег, которые на них тратишь!..

Этот пикантный разговор приятно щекотал Дюверье. Он потягивал маленькими глотками свой кюммель, и по его строгому лицу важного государственного чиновника время от времени пробегал легкий сладострастный трепет.

— Что до меня, — изрек он, — то я никак не могу мириться с пороком… Он меня возмущает… Чтобы любить женщину, прежде всего необходимо уважать ее, вы согласны со мной? Лично я никогда бы не мог сблизиться с какой-нибудь из этих падших девиц. Ну, правда, если бы она выказала раскаяние и ее возможно было бы вытащить из омута, в котором она погрязла, и вернуть на честный путь, то, пожалуй… И это, если хотите, одна из благороднейших целей любви, Словом, любовницей я себе мыслю только честную женщину… Перед такой, не отрицаю, я, возможно, не в силах был бы устоять!..

— Были они у меня, эти честные любовницы!.. — воскликнул Башелар. — Но они еще несноснее других, да к тому же еще и шлюхи отчаянные… Бесстыжие твари, которые за вашей спиной так распутничают, что с ними, чего доброго, подцепишь какую-нибудь болезнь!.. Например, последняя, которая у меня была, — такая с виду приличная дамочка. Познакомился я с ней у входа в церковь. Чтобы создать ей приличное положение, я решил арендовать для нее в Терне модный магазин. Никаких клиентов, конечно, и в помине нет! И вот, сударь мой, хотите верьте, хотите нет, я вдруг узнаю, что она путается со всей улицей…

Гелен слушал, ухмыляясь. Его рыжие волосы торчали во все стороны больше обычного, и от жары, которую распространяло яркое пламя свечей, на лбу у него выступил пот.

— Ну, а та, высокая, в Пасси, — посасывая сигару, заговорил он, — которая служила в кондитерском магазине! А дамочка, изготовлявшая на дому приданое для сирот!.. А вдова капитана, помните, которая показывала у себя на животе шрам от сабельного удара. Все они без исключения, дядюшка, дурачили вас! Теперь-то я могу вам рассказать всю правду, не так ли? Ну так вот, однажды вечером я еле унес ноги от этой особы со шрамом на животе. Она-то была не прочь, но не такой уж я дурак! Никогда не знаешь, на что нарвешься с подобного рода женщинами!

На лице Башелара появилось обиженное выражение. Но он тут же приосанился и сощурил свои распухшие, непрестанно мигающие веки.

— Ты можешь взять их всех себе, мой мальчик, у меня имеется кое-что получше.

Он ограничился этими словами, радуясь, что возбудил любопытство своих собеседников. Однако ему не терпелось выдать свой секрет и показать, каким он владеет сокровищем.

— Молодая девушка! — наконец произнес он. — Самая что ни на есть настоящая девушка, клянусь честью!

— Да не может быть, — воскликнул Трюбло. — Такие теперь и не водятся!

— Из приличной семьи? — осведомился Дюверье.

— В этом смысле — лучшего и желать нельзя, — подтвердил дядюшка. — Вообразите себе нечто целомудренное до глупости. Чистая случайность. А получил я ее просто так! Она, можно сказать, и сама еще не понимает, что это такое.

Гелен с изумлением слушал; но тут же,недоверчиво покачав головой, пробормотал:

— Ах да, знаю.

— Как! Ты знаешь? — сердито произнес Башелар. — Ничего ты не знаешь, мой мальчик! И никто ничего не знает. Эта деточка моя, и больше ничья… Никто ее не видит, никто к ней не притрагивается! Руки прочь!..

И тут же добавил, обернувшись к Дюверье:

— Вы, сударь, надеюсь, поймете меня, потому что у вас благородное сердце. У меня появляется такое чувство умиления, когда я там бываю, что я как бы вновь молодею. Наконец-то у меня есть уютный уголок, где я отдыхаю душой от всех этих продажных тварей. Ах, если бы вы знали, какая она воспитанная, свеженькая! Кожа у нее словно цветочный лепесток, а плечи, бедра! Заметьте, сударь, не то что не худенькие, но, напротив того, кругленькие, плотные, как персик!

Кровь прихлынула к лицу советника, и его красные пятна еще больше побагровели.

Гелен и Трюбло с любопытством уставились на дядюшку. Глядя на его чересчур белые вставные зубы и на сочившиеся по обеим сторонам рта две струйки слюны, они ощутили в себе желание надавать ему оплеух. Как! Дядюшка — эта старая развалина, завсегдатай грязных парижских притонов, потасканный кутила с отвислыми щеками и огромным пунцовым носом — прячет где-то невинную девушку с нежным, как цветочный бутон, телом, которую он, прикидываясь чудаковатым, добродушным пьянчужкой, оскверняет своими закоренелыми пороками!

Башелар тем временем расчувствовался и, кончиком языка облизывая край своего бокала, продолжал:

— Собственно говоря, моя единственная мечта сделать эту малютку счастливой. Но ничего не попишешь, у меня расплывается брюшко, я ей гожусь в отцы… Честное слово, найди я какого-нибудь порядочного парня, я бы ему ее отдал, но только чтобы женился на ней, а никак не иначе!..

— И вы сразу же осчастливите обоих! — с чувством произнес Дюверье.

В тесном кабинете становилось душно. На почерневшей от сигарного пепла скатерти расплывалось пятно от опрокинутой рюмки шартреза. Собравшиеся почувствовали необходимость подышать свежим воздухом.

— Хотите на нее посмотреть? — неожиданно спросил дядюшка, поднявшись с места.

Присутствующие вопросительно переглянулись. Ну как же! Они охотно посмотрят, если только ему это будет приятно. Притворяясь равнодушными, они, однако, с наслаждением предвкушали возможность закончить вечер еще одним лакомством — поглядеть на дядюшкину малютку. Дюверье все же счел нужным напомнить, что их ждет Кларисса. Но Башелар, после своего предложения сразу встревожившись и побледнев, стал уверять, что они даже не присядут, а только посмотрят на нее и немедленно уйдут.

Выйдя из ресторана, компания несколько минут постояла на бульваре, пока Башелар расплачивался. Когда он наконец показался, Гелен сделал вид, будто он и не знает, где эта девушка живет.

— Ну, дядюшка, пошли! А, собственно, в какую сторону?

На лице у Башелара снова появилось серьезное выражение — с одной стороны, его мучило тщеславное желание показать Фифи, с другой — страх, что ее отобьют у него. Беспокойно поглядывая то вправо, то влево, он вдруг решительно заявил:

— Не хочу! Я раздумал!

И он заупрямился, не обращая внимания на насмешки Трюбло и даже не считая нужным придумать какое-нибудь объяснение этой перемене настроения. И поневоле всем пришлось направиться к Клариссе. Вечер выдался прекрасный, и для пищеварения решено было пойти пешком.

Довольно твердо держась на ногах, они дошли до улицы Ришелье, но они так наелись, что тротуар показался им слишком тесен. Гелен и Трюбло шли впереди. За ними, погруженные в интимную беседу, следовали Башелар и Дюверье. Дядюшка клялся своему собеседнику, что вполне ему доверяет: он охотно показал бы ему малютку, так как считает его воспитанным человеком, но, не правда ли, было бы неблагоразумно с его стороны слишком многого требовать от молодежи. Дюверье соглашался с ним, в свою очередь признаваясь, что у него самого в свое время были кое-какие опасения по поводу Клариссы; сначала он даже удалил своих друзей, но позднее, когда она дала ему необычайные доказательства своей верности, он создал себе у нее прелестный уголок, заменивший ему дом, и теперь ему даже приятно принимать их там. О, это женщина с головой; она никогда не позволит себе ничего неподобающего, и к тому еще такая сердечная, и столько у нее здравого смысла! Слов нет, ей можно бы поставить в вину кое-какие прошлые грешки, но ведь дело в том, что ею никто не руководил. Зато с тех пор, как она его полюбила, ее поведение снова стало вполне добродетельным. И все время, пока они шли по улице Риволи, советник, ни на минуту не умолкая, говорил о Клариссе. Дядюшка, раздосадованный тем, что ему не удается вставить ни одного словечка про свою малютку, с трудом воздерживался, чтобы не выложить ему, что его Кларисса путается с кем попало.

— Ну конечно, конечно, — поддакивал он. — Верьте мне, сударь, нет ничего лучше добродетели!

Дом на улице Серизе, возвышавшийся над тихими пустынными тротуарами, был погружен в сон. Отсутствие света в окнах четвертого этажа удивило Дюверье. Трюбло со свойственным ему серьезным видом высказал предположение, что Кларисса в ожидании их, наверно, уснула. А может быть, вставил Гелен, она на кухне играет со своей горничной в безик. Газовый рожок на лестнице, словно лампада в церкви, горел ровным, неподвижным светом. Ниоткуда не доносилось ни звука, ни шороха. Когда они вчетвером проходили мимо швейцарской, оттуда вышел привратник и поспешил им навстречу:

— Сударь, сударь, возьмите ключ!

— Разве барыни нет дома? — круто остановившись на первой же ступеньке, спросил Дюверье.

— Нет, сударь… вам придется взять свечу.

Когда швейцар передавал советнику подсвечник, на его бледном лице, выражавшем преувеличенную почтительность, промелькнула наглая, злорадная усмешка. Ни дядюшка, ни молодые люди не проронили ни слова. Сгорбившись, они гуськом поднимались по погруженной в безмолвие лестнице, и нескончаемый стук их башмаков гулко отдавался по всем уныло-безлюдным этажам. Впереди, словно лунатик, машинально двигая ногами, шел Дюверье, пытавшийся осмыслить, что тут, собственно, произошло, и свеча, которую он держал в руке, отбрасывала на стены четыре тени, двигавшиеся в странном шествии, похожем на процессию каких-то сломанных картонных паяцев.

Когда Дюверье поднялся на четвертый этаж, им вдруг овладела такая слабость, что он никак не мог попасть ключом в замочную скважину. Трюбло помог ему открыть дверь. Ключ, повернувшись в замке, издал гулкий звук, словно под сводами собора.

— Черт возьми! — пробормотал Трюбло. — Здесь будто никто и не живет!

— Гудит, как в пустом пространстве! — заметил Башелар.

— Небольшой фамильный склеп! — прибавил Гелен.

Они вошли. Дюверье, держа высоко свечу, прошел первым. Прихожая была пуста, даже вешалки — и те исчезли. Пустой оказалась большая гостиная, а вместе с ней и маленькая: никакой мебели, ни занавесок на окнах, ни карнизов. Дюверье, остолбенев, то глядел себе под ноги, то подымал глаза к потолку, то обводил взглядом стены, как бы ища дыру, через которую все это улетучилось.

— Вот так обчистили! — вырвалось у Трюбло.

— А не идет ли тут ремонт? — без малейшей улыбки произнес Гелен. — Надо заглянуть в спальню, А вдруг туда составили всю мебель?

Они прошли в спальню. Но и спальня была совершенно пуста; своей унылой, безжизненной наготой она вызывала неприятное чувство, какое обычно испытываешь, глядя на голую штукатурку стены, с которой содраны обои. Там, где стояла кровать, от вырванных железных крюков балдахина остались только зияющие отверстия; одно окно было полуоткрыто, и через него в комнату проникал с улицы промозглый, сырой воздух.

— Боже мой! Боже мой! — запинаясь, бормотал Дюверье. И, глядя на место в стене, где обои были стерты матрацем, он дал волю слезам.

Дядюшка Башелар отнесся к Дюверье с отеческим участием.

— Бодритесь, сударь! — повторял он. — Это случалось и со мной, и, как видите, я жив… Лишь бы не пострадала честь, остальное не беда!

Советник покачал головой и прошел в туалетную комнату. Всюду был тот же разгром. Там со стен и пола была сорвана клеенка, а на кухне были выдернуты гвозди и даже сняты полки.

— Как хотите, это уже слишком! Просто невероятно! — с изумлением воскликнул Гелен. — Гвозди-то уж она могла бы оставить!

Трюбло, который сильно устал как от обеда, так и от ходьбы, нашел, что не очень-то забавно топтаться по пустой квартире. Дюверье по-прежнему расхаживал со свечой в руке, словно чувствуя потребность испить до конца горькую чашу разлуки. Остальным волей-неволей пришлось следовать за ним. Он снова обошел всю квартиру, вздумал еще раз заглянуть в большую гостиную, затем в маленькую, а оттуда возвратился в спальню, освещая свечой и тщательно исследуя каждый уголок. А позади него, как прежде на лестнице, гуськом продолжали шествие его приятели. Их огромные тени как-то нелепо колыхались на голых стенах, и в мрачной тишине гулко и уныло раздавался стук их шагов по паркету. В довершение этого грустного зрелища квартира буквально сверкала чистотой, словно тщательно вымытая миска, — нигде не виднелось ни обрывка бумаги, ни соринки: жестокосердый швейцар старательно прошелся метлой по всем комнатам.

— Как хотите, я больше не могу!.. — заявил наконец Трюбло, когда они в третий раз обошли гостиную. — Право, я бы охотно дал десять су за стул.

При этих словах все четверо остановились.

— Когда вы ее видели в последний раз? — спросил Башелар.

— Да вчера, сударь! — воскликнул Дюверье.

Гелен покачал головой. Черт возьми! Она, видать, не дремала! Чистая работа, ничего не скажешь! Вдруг у Трюбло вырвалось восклицание. Он увидел на камине грязный мужской воротничок и обломанную сигару.

— Не плачьте! — со смехом произнес он. — Она вам оставила кое-что на память… Как-никак вещь!

Дюверье вдруг растрогался и с каким-то умилением посмотрел на воротничок.

— На двадцать пять тысяч франков мебели! — пробормотал он. — Ведь на все это истрачено ни больше ни меньше, как двадцать пять тысяч франков! Но нет, нет! Не денег мне жалко!

— Не закурите ли вы сигару? — прервал его Трюбло. — Тогда, с вашего разрешения… Правда, она поломана, по если приклеить кусочек папиросной бумаги…

И он закурил ее от свечки, которую советник все еще держал в руке. Затем опустился на пол и, прислонившись спиной к стене, произнес:

— Будь что будет, а я чуточку посижу хоть на полу… У меня прямо подкашиваются ноги…

— Скажите на милость, куда она могла деваться? — спросил наконец Дюверье.

Башелар и Гелен переглянулись. Вопрос был щекотливый. Тем не менее дядюшка Башелар принял мужественное решение и рассказал бедняге Дюверье о всех проделках его Клариссы, о том, как она без конца переходила из рук в руки, о ее любовниках, которых она заводила себе тут же, за его спиной, на каждом из своих вечеров. Сейчас она, по-видимому, сбежала со своим последним дружком, толстяком Пайаном, каменщиком с Юга, которого его родной город хотел сделать скульптором.

Дюверье с ужасом слушал все эти мерзости.

— Нет больше честности на земле! — с отчаянием воскликнул он.

Его внезапно прорвало, и он стал перечислять, что он для нее сделал. Он говорил о своем благородстве, обвинял Клариссу в том, что она поколебала его веру в лучшие человеческие чувства. Этими горестными сетованиями он наивно пытался скрыть удар, нанесенный его грубому сластолюбию. Кларисса сделалась ему необходимой. Но он непременно ее разыщет, единственно для того, говорил он, чтобы пристыдить ее за этот поступок и убедиться, сохранилась ли в ее сердце хоть капля порядочности.

— Да полно вам! — вскричал Башелар, который упивался постигшим советника несчастьем. — Она опять наставит вам рога!.. Верьте мне, на свете нет ничего превыше добродетели! Найдите себе бесхитростную, невинную, как новорожденный младенец, малютку… Тут уж вам нечего будет бояться, и вы сможете спокойно спать.

Тем временем Трюбло, привалившись спиной к стене и вытянув перед собой ноги, курил сигару. О нем забыли, и он сосредоточенно и серьезно предавался отдыху.

— Если уж вам так приспичило, — заметил он, — то я узнаю, где она находится. Я знаком с ее кухаркой.

Дюверье обернулся, удивленный голосом, который раздался где-то внизу, словно из-под пола. Но когда он увидел, что Трюбло, выпуская изо рта густые клубы дыма, курит найденную сигару — единственное, что осталось здесь от Клариссы, — ему почудилось, что вместе с этим дымом улетучиваются двадцать пять тысяч франков, истраченных на обстановку, и, сделав негодующий жест, он произнес:

— Нет! Она недостойна меня… Ей на коленях придется вымаливать прощение.

— Тише! Она как будто идет сюда! — прислушавшись, внезапно воскликнул Гелен.

Действительно, в прихожей раздались шаги, и чей-то голос произнес: «Что такое? В чем дело? Вымерли здесь все, что ли!» И перед глазами собравшихся предстал Октав. Вид оголенных комнат и настежь раскрытых дверей ошеломил его. Изумление его еще более возросло, когда он посреди опустевшей гостиной увидел четырех мужчин, из которых один сидел на полу, а трое других стояли, освещенные лишь скудным пламенем свечки, которую советник держал в руке наподобие церковной свечи.

Октаву вкратце рассказали о случившемся.

— Не может быть! — воскликнул он.

— А разве внизу вам ничего не сказали? — спросил Гелен.

— Да нет, привратник спокойно смотрел, как я поднимаюсь по лестнице… Значит, она удрала? Это меня не удивляет. У нее была какая-то несуразная прическа и дикие глаза!

Он стал расспрашивать о подробностях, несколько минут поболтал, совершенно забыв о прискорбной вести, с которой явился. Однако, внезапно вспомнив, что его сюда привело, он повернулся к Дюверье:

— Кстати, меня за вами послала ваша жена, ее отец умирает.

— А! — проронил советник.

— Папаша Вабр? — пробормотал Башелар. — Этого следовало ожидать.

— Ну что ж, всему приходит конец, — с философским спокойствием вставил Гелен.

— Давайте убираться отсюда, — произнес Трюбло, приклеивая к своей сигаре еще клочок папиросной бумаги.

Наконец они решились покинуть пустую квартиру. Октав все повторял, что он дал честное слово немедленно же привезти Дюверье, в каком бы виде он его ни застал. Советник с такой тщательностью запер за собой дверь, как будто за ней оставалась его умершая любовь. Однако, когда они сошли вниз, ему стало стыдно перед привратником, и он поручил Трюбло отдать ключ.

На тротуаре мужчины молча обменялись крепкими рукопожатиями. Едва только фиакр увез Дюверье и Октава, дядюшка Башелар, оставшись с Геленом и Трюбло посреди пустынной улицы, воскликнул:

— Черт возьми! Я все-таки вам ее покажу.

Он с минуту потоптался на тротуаре, злорадствуя по поводу неприятности, приключившейся с этим дуралеем советником, и чуть не лопаясь от радости при мысли о собственной удаче, которую он всецело приписывал своей замечательной ловкости и которой ему не терпелось с кем-нибудь поделиться.

— Знаете, дядюшка, если вы намерены опять довести нас до дверей, а потом оставить с носом…

— Да нет, черт возьми! Я вам ее покажу. Это доставит мне удовольствие… Правда, уже поздно, наверно около полуночи… Но не важно, если она успела лечь, то встанет… Да будет вам известно, что она дочь капитана, капитана Меню, и у нее есть тетя, вполне приличная женщина, честное слово, родом из Вильнева, что близ Лилля… О ней можно справиться у «Братьев Мардьен» на улице Сен-Сюльпис… Черт возьми, это именно то, чего нам не хватает! Сейчас увидите, что такое добродетель…

И, подхватив обоих молодых людей под руки, Гелена — справа, Трюбло — слева, он быстро зашагал по улице, стараясь найти карету, чтобы поскорее добраться.

Тем временем Октав, сидя с Дюверье в фиакре, рассказал ему об ударе, случившемся с Вабром, не скрыв при этом, что жене его известен адрес на улице Серизе.

После некоторого молчания советник жалобным голосом произнес:

— Вы думаете, она меня простит?

Октав промолчал. А фиакр между тем все катился, В нем было темно, лишь лучи газовых фонарей изредка прорезали мрак. Когда подъехали к дому, Дюверье, снедаемый тревогой, еще раз обратился к Октаву с вопросом:

— Не находите ли вы, что в моем теперешнем положении, пожалуй, самое лучшее было бы помириться с женой?

— Считаю, что это было бы разумно, — произнес Октав, вынужденный что-нибудь ответить.

Дюверье почувствовал, что ему следует высказать сожаление по поводу болезни тестя. Это человек большого ума, поразительного трудолюбия. Впрочем, надо надеяться, что его как-нибудь еще удастся спасти.

На улице Шуазель они нашли парадную дверь широко раскрытой и наткнулись на кучку людей, собравшихся у помещения привратника. Жюли, спустившаяся вниз, чтобы побежать в аптеку, на все корки разносила господ, которые скорее дадут подохнуть друг другу, чем окажут какую-нибудь помощь во время болезни. Кормить своих больных бульоном и ставить им припарки — на это способен только рабочий люд. Уже целых два часа, как этот старик хрипит там у себя, наверху, и за это время он уже двадцать раз мог подавиться собственным языком, а его доченька не потрудилась даже сунуть ему в рот кусочек сахара. Что и говорить, бессердечные люди, вставил Гур, да и руки-то у них никудышние… Они, пожалуй, сочли бы унизительным для себя поставить родному отцу промывательное! А Ипполит, чтобы подлить масла в огонь, расписывал, с каким дурацким видом, беспомощно опустив руки, стояла его хозяйка возле этого бедного старика, вокруг которого хлопотливо суетились слуги. Однако, увидав Дюверье, все сразу умолкли.

— Что слышно? — спросил он.

— Доктор ставит барину горчичники, — ответил Ипполит. — Ну и набегался же я, пока его нашел.

Когда Дюверье с Октавом очутились наверху, им навстречу вышла Клотильда. Она много плакала, — веки у нее распухли, и в глазах был лихорадочный блеск. Советник, сильно смущенный, заключил ее в объятия и прошептал:

— Моя бедная Клотильда!

Пораженная этой непривычной нежностью, она подалась назад. Октав, стоя поодаль, услышал, как муж тихим голосом произнес:

— Прости меня… И в эту горестную для нас минуту давай забудем наши взаимные обиды… Ты видишь, я возвращаюсь к тебе, и теперь уже навсегда… Ах, я так наказан!

Не отвечая, она высвободилась из его объятий. И тут же, снова выказывая себя перед Октавом женой, закрывающей глаза на проделки мужа, проговорила:

— Я бы вас не потревожила, мой друг! Ведь я знаю, насколько спешно ведется следствие по этому делу о доме на улице Прованс. Но я была совсем одна и сочла ваше присутствие здесь необходимым… Мой бедный отец при смерти. Возле него доктор. Пройдите к нему.

Когда Дюверье удалился в соседнюю комнату, она подошла к Октаву, который из приличия стоял у рояля. Инструмент был открыт, и ария из «Земиры и Азора» еще стояла на нотном пюпитре. Он притворился, будто разбирает партитуру. Лампа по-прежнему освещала своим мягким светом только один угол большой гостиной. Г-жа Дюверье беспокойным взглядом с минуту молча смотрела на молодого человека; затем, отбросив свою обычную сдержанность, отрывисто произнесла:

— Он был там?

— Да, сударыня.

— Так в чем же дело? Что случилось?

— Эта особа, сударыня, уехала, забрав с собой всю мебель. Я застал его среди голых стен, со свечой в руке.

Клотильда безнадежно махнула рукой. Она все понимает. Ее прекрасное лицо выразило грусть и отвращение. Мало того что у нее умирает отец, так надо еще, чтобы это несчастье послужило поводом для возобновления ее близости с мужем. Она отлично изучила его и знала, что теперь, когда ничто не будет отвлекать его от дома, он прилипнет к ней. И, как женщина, честно относящаяся ко всем своим обязанностям, она заранее содрогалась при мысли, что не сможет отказаться от гнусной супружеской повинности. Она с минуту смотрела на рояль и на глазах у нее снова выступили слезы.

— Благодарю вас, сударь, — просто сказала она Октаву.

Они оба перешли в комнату больного. Дюверье, весь бледный, слушал доктора Жюйера, который вполголоса давал ему объяснения. У старика апоплексический удар в тяжелой форме; возможно, он еще протянет до следующего утра, но вообще-то надежды нет никакой.

В это время как раз вошла Клотильда. Услышав приговор доктора, она опустилась на стул, прижимая к глазам смятый в комочек и мокрый от слез носовой платок. Впрочем, она нашла в себе силы спросить, придет ли еще ее бедный отец в сознание. В этом доктор весьма сомневался, но, как бы поняв скрытый смысл вопроса Клотильды, выразил надежду, что г-н Вабр, наверно, давно привел в порядок свои дела. Советник, мысли которого все еще витали на улице Серизе, при этих словах как бы очнулся. Переглянувшись с женой, он ответил, что г-н Вабр никому не сообщал о своих намерениях. Он, Дюверье, совершенно не в курсе его дел; правда, старик поговаривал, что он обеспечит их сына Гюстава, особо упомянув его в завещании, в благодарность за то, что Дюверье взяли старика отца к себе. Если завещание существует, то оно так или иначе будет обнаружено.

— Известили вы остальных членов семьи? — спросил доктор Жюйера.

— Да нет, боже мой! — проронила Клотильда. — Это было для меня таким внезапным потрясением!.. Первой моей мыслью было послать господина Октава за мужем.

Дюверье еще раз взглянул на нее. Теперь-то они оба поняли друг друга. Медленными шагами приблизившись к кровати, он стал смотреть на Вабра; старик лежал в той же позе, вытянувшись словно труп, и на его осунувшемся лице мало-помалу проступали желтые пятна.

Пробило час ночи. Доктор, сославшись на то, что применил все употребительные в таких случаях отвлекающие средства и что ему больше нечего делать, собрался уходить, пообещав на следующее утро явиться пораньше.

Когда он уже выходил из комнаты вместе с Октавом, г-жа Дюверье отозвала последнего в сторону.

— Подождем до завтра, не так ли? — сказала она. — Утром вы под каким-нибудь предлогом пришлете ко мне Берту. Я, со своей стороны, позову к себе Валери. А уж они обе сообщат своим мужьям. Пусть себе спят спокойно… Хватит и нас двоих, чтобы сидеть тут всю ночь в слезах.

И Клотильда осталась одна с мужем при умирающем, чье предсмертное хрипение наполняло комнату какой-то жутью.

Глава 11

На другой день, когда Октав в восемь часов утра вышел из своей комнаты, его очень удивило, что все жильцы уже знают о том, что с домовладельцем вчера случился удар и что его состояние безнадежно. Впрочем, старик их не занимал, они обсуждали вопросы, связанные с наследством.

Пишоны сидели у себя в маленькой столовой и пили шоколад. Жюль окликнул проходившего мимо Октава:

— Вы представляете себе, какая подымется кутерьма, если он так и умрет! Мы тут еще много чего увидим… Вы не слыхали, есть завещание?

Молодой человек, не отвечая, спросил, откуда они все узнали. Оказывается, Мария принесла это известие из булочной; впрочем, оно и так уже передавалось из этажа в этаж благодаря служанкам, а потом облетело всю улицу. Шлепнув Лилит, полоскавшую пальцы в шоколаде, Мария воскликнула в свой черед:

— Ну и денег там! Хоть бы старику пришло в голову оставить нам по одному су с каждого пятифранковика. Да разве такое бывает!

И, видя, что Октав уходит, она добавила:

— Я прочитала ваши книги, господин Муре… Не возьмете ли вы их с собой?

Октав поспешно спускался по лестнице; он встревожился, вспомнив, что обещал г-же Дюверье прислать к ней Берту, прежде чем кто-либо успеет проболтаться; на площадке четвертого этажа он столкнулся с выходившим из дому Кампардоном.

— Итак, — сказал архитектор, — ваш хозяин получает наследство. Мне тут наговорили, что у старика около шестисот тысяч франков, кроме этой недвижимости… Черт возьми! Он ведь ничего не тратил, живя у Дюверье, и от капитальца, вывезенного из Версаля, у него еще осталось немало, не считая двадцати с лишним тысяч дохода с дома… Лакомый кусочек для дележа, не правда ли? Да еще когда их только трое!

Он продолжал разговаривать, спускаясь вслед за Октавом. Но на третьем этаже они встретили возвращавшуюся домой г-жу Жюзер; она выходила на улицу посмотреть, куда это девается по утрам ее молоденькая служанка Луиза, — пойдет купить немного молока и пропадет на несколько часов! Г-жа Жюзер, разумеется, включилась в беседу: ведь она отлично была обо всем осведомлена.

— Неизвестно, как он распорядился своим имуществом, — вполголоса заметила она со свойственным ей кротким видом. — Еще могут выйти всякие истории…

— Ну и что же! — весело сказал Кампардон. — Хотелось бы мне быть на их месте. Дело не затянулось бы… Надо им поделить все на три равные части, каждому взять свою долю, и до свиданья, будьте здоровы!

Госпожа Жюзер перегнулась через перила, затем посмотрела наверх и, убедившись, что лестница пуста, сказала наконец, понизив голос:

— А если они не найдут того, что ожидают? Есть и такие слухи…

Архитектор вытаращил глаза. Потом он пожал плечами. Бросьте! Пусть не выдумывают! Папаша Вабр старый скряга, он прячет свои сбережения в кубышку. И архитектор удалился: у него было назначено свидание с аббатом Модюи в церкви св. Роха.

— Жена недовольна вами, — сказал он Октаву, спустившись на три ступеньки и обернувшись к нему. — Зашли бы все-таки иногда поболтать.

Госпожа Жюзер удержала молодого человека.

— А я, меня-то вы как редко посещаете! Я думала, вы хоть немножко меня любите… Приходите, я угощу вас ямайским ромом, — это такая прелесть!

Обещав навестить ее, Октав поспешно направился вниз, в вестибюль. Но прежде чем добраться до маленькой двери магазина, выходившей под арку, ему пришлось пройти мимо собравшихся там служанок. Они распределяли капиталы умирающего: столько-то г-же Клотильде, столько-то г-ну Огюсту, столько-то г-ну Теофилю. Клеманс прямо называла цифры, которые она хорошо знала, потому что их сообщил ей Ипполит, — он видел деньги в одном из ящиков стола. Жюли, однако, недоверчиво отнеслась к этим цифрам. Лиза рассказывала, как один старик, ее первый хозяин, ловко провел ее: подох и не завещал ей даже своего грязного белья. Адель, опустив руки, разинув рот, слушала эти россказни о наследствах; ей чудилось, что у нее на глазах, обрушиваясь, рассыпаются бесконечно длинные столбики пятифранковиков. А на тротуаре Гур с важным видом беседовал с хозяином писчебумажного магазина, помещавшегося в доме напротив. Для привратника домовладелец уже перестал существовать.

— Мне, например, — говорил он, — интересно знать, кому достанется дом… Они все поделили — прекрасно! Но дом-то они не могут разрезать на три части!

Октав наконец вошел в магазин. Прежде всего он увидел г-жу Жоссеран, уже причесанную, подкрашенную, затянутую в корсет, во всеоружии. Рядом с ней стояла Берта, очевидно спустившаяся вниз второпях; очень миленькая в своем небрежно накинутом пеньюаре, она казалась сильно взволнованной. Заметив Октава, обе замолчали; г-жа Жоссеран грозно посмотрела на него.

— Стало быть, сударь, — сказала она, — такова ваша преданность хозяевам? Вы стакнулись с врагами моей дочери!

Он хотел оправдаться, объяснить, как было дело. Но г-жа Жоссеран, не дав ему даже раскрыть рта, начала обвинять его в том, что он будто бы провел ночь с Дюверье в поисках завещания, собираясь вписать туда невесть что. И так как он рассмеялся, спрашивая, какой ему был бы от этого толк, она продолжала:

— Какой толк, какой толк… Короче говоря, сударь, вам следовало немедленно прибежать и известить нас, если уж богу угодно было сделать вас свидетелем несчастья. Подумать только, что, не будь меня, моя дочь до сих пор ничего бы не знала. Да, ее бы дочиста обобрали, не слети я мигом вниз по лестнице, едва узнав эту новость… Вы говорите — какой толк, какой толк… Хоть госпожа Дюверье и порядком увяла, найдутся еще нетребовательные люди, которые могут польститься на нее.

— Что ты, мама! — сказала Берта. — Клотильда такая порядочная женщина!

Но г-жа Жоссеран презрительно пожала плечами.

— Оставь, пожалуйста! Ты сама знаешь, что ради денег идут на все!

Октаву пришлось рассказать им, как старика хватил удар. Г-жа Жоссеран и Берта переглядывались: несомненно, там не обошлось, как выразилась мать, без некоторых махинаций. Право, Клотильда проявила чрезмерную доброту, желая избавить родню от излишних волнений! Наконец они дали Октаву возможность заняться своим делом; но его роль во всей этой истории осталась для них весьма сомнительной.

Их оживленный разговор возобновился.

— А кто выплатит пятьдесят тысяч франков, указанные в брачном контракте? — спросила г-жа Жоссеран. — Старик ляжет в могилу, а потом изволь гоняться за ними!

— Ах, пятьдесят тысяч франков, — смущенно пробормотала Берта. — Ты же знаешь, что Вабр, как и вы, должен был выплачивать только по десять тысяч франков каждые полгода… Пока еще срок не вышел, надо обождать.

— Ждать! Быть может, ждать, пока он вернется с того света, чтобы принести их тебе? Значит, ты согласна, чтобы тебя обирали, разиня ты этакая! Нет, нет! Ты потребуешь их сразу же, как только там получат наследство. Мы-то, слава богу, пока что живы! Выплатим мы или не выплатим — еще неизвестно, но он, раз уж он умер, обязан платить.

И г-жа Жоссеран заставила дочь дать клятву ни в коем случае не уступать, — ведь она сама никогда никому не давала права считать себя дурой. Распаляясь все больше и больше, она время от времени поглядывала наверх и прислушивалась, словно пытаясь уловить через два этажа, что делается наверху, у Дюверье. Комната старика приходилась прямо над ее головой. Огюст, разумеется, поднялся к отцу, как только г-жа Жоссеран сообщила ему, что произошло, но это ее не успокаивало, она жаждала быть там сама, ей мерещились самые коварные козни.

— Ступай же туда! — вырвалось у нее наконец из глубины души. — Огюст такой слабовольный, как бы они его не опутали.

Берта отправилась наверх. Октав, который раскладывал товар на витрине, слушал их разговор. Очутившись наедине с г-жой Жоссеран и видя, что она направляется к двери, он спросил у нее, не следует ли им из приличия закрыть магазин; он надеялся получить таким образом свободный день.

— Зачем это? — сказала она. — Подождите, пока старик умрет. Не стоит упускать покупателей.

И когда Октав принялся складывать кусок пунцового шелка, г-жа Жоссеран добавила, чтобы сгладить грубую откровенность своего замечания:

— Я только думаю, что не следует выставлять на витрине никаких красных тканей.

Наверху Берта застала Огюста возле отца. В комнате ничто не изменилось со вчерашнего дня: в ней была все та же влажная духота и тишина; ее наполняло все то же хриплое дыхание, затрудненное и протяжное. Старик по-прежнему лежал на кровати, словно окоченев, утратив всякую способность двигаться и реагировать на окружающее. Дубовая шкатулка, набитая карточками, все еще занимала стол; ни один предмет в комнате не был, видимо, сдвинут с места, ни один ящик не открыт. Однако Дюверье казались более подавленными, уставшими после бессонной ночи; у них то и дело дергались веки от непрестанной тревоги. Уже в семь часов утра они послали Ипполита в лицей Бонапарта за Гюставом; и этот шестнадцатилетний худенький мальчик, развитый не по годам, стоял теперь тут же в комнате, растерявшись при мысли о том, что придется провести неожиданный отпускной день подле умирающего.

— Ах, дорогая моя, какое ужасное несчастье! — сказала Клотильда, направляясь к Берте, чтобы поцеловать ее.

— Почему нам ничего не сообщили? — спросила та с обиженной гримасой, совсем как ее мать. — Мы разделили бы с вами это горе, ведь мы были рядом.

Огюст взглядом попросил ее замолчать. Теперь не время ссориться. Можно отложить. Доктор Жюйера, который уже заходил один раз, должен был прийти вторично; но он по-прежнему не сулил никакой надежды, больной не доживет до вечера. В то время как Огюст оповещал об этом жену, явились Теофиль и Валери. Клотильда тотчас же пошла им навстречу я повторила, целуя Валери:

— Какое ужасное несчастье, дорогая моя!

Но Теофиль пришел уже взвинченный.

— Стало быть, дошло до того, — сказал он, даже не понизив голоса, — что, когда у человека умирает отец, он должен узнавать об этом от угольщика? Вы, видимо, хотели выиграть время, чтобы успеть вывернуть отцовские карманы?

Дюверье в негодовании встал. Но Клотильда жестом отстранила его.

— Бессовестный! — шепотом ответила она брату. — Для тебя нет ничего святого — ведь наш бедный отец при смерти! Погляди на него, полюбуйся делом своих рук; да, это ты довел его до удара, потому что не захотел внести квартирную плату; а ведь ты и без того ее просрочил.

Валери рассмеялась.

— Послушайте, это же несерьезно! — сказала она.

— Что? Несерьезно? — продолжала возмущенная Клотильда. — Вы сами знаете, как он любил получать плату за квартиру… Если бы вы задумали его убить, лучшего способа вы не нашли бы.

И обе перешли к более энергичным выражениям, обвиняя друг друга в желании прикарманить наследство. Огюст, по-прежнему угрюмый и невозмутимый, напомнил им о необходимости вести себя более пристойно:

— Замолчите! Успеете еще. Это неприлично в такую минуту!..

Признав справедливость его замечания, семья разместилась вокруг кровати. Воцарилась глубокая тишина; в душной, насыщенной испарениями комнате снова стал слышен хрип. Берта и Огюст сидели в ногах умирающего; Валери и Теофилю, явившимся последними, пришлось устроиться поодаль, у стола; Клотильда села у изголовья, муж стоял позади нее. Гюстава, которого старик обожал, Клотильда подтолкнула поближе к постели. Все молча смотрели друг на друга. Но блеск в глазах и поджатые губы выдавали затаенные чувства, беспокойные, злые мысли, обуревавшие наследников, чьи лица были бледны, а веки воспалены. Особенно раздражал обоих сыновей и их жен стоявший у самой постели школьник, — ну конечно, Дюверье рассчитывают на присутствие Гюстава, чтобы растрогать деда, если тот придет в сознание.

Но самый этот маневр был доказательством того, что завещания не существует, и взгляды Вабров украдкой обращались к старому несгораемому шкафу, который служил бывшему нотариусу кассой; он привез его из Версаля и велел заделать в стену, в углу своей комнаты. У него была какая-то страсть упрятывать туда массу всевозможных вещей. Несомненно, супруги Дюверье не замедлили обшарить ночью этот шкаф. Теофилю очень хотелось устроить им западню, чтобы заставить их проговориться.

— Скажите, — наконец прошептал он на ухо советнику, — а что, если уведомить нотариуса? Быть может, папа захочет изменить свои распоряжения.

Дюверье сначала не расслышал его. Ему было настолько скучно в этой комнате, что его мысли всю ночь возвращались к Клариссе. Конечно, разумнее всего было бы помириться с женой; но Кларисса была так забавна, когда скидывала свою рубашку через голову мальчишеским жестом… И, уставясь невидящим взглядом на умирающего, он снова представлял себе эту картину; он отдал бы все, чтобы вновь обладать Клариссой хотя бы один только раз. Теофилю пришлось повторить свой вопрос.

— Я спрашивал Ренодена, — растерянно ответил на этот раз советник. — Завещания нет.

— А здесь?

— Ни у нотариуса, ни здесь.

Теофиль посмотрел на Огюста: ясно, Дюверье тут все перерыли. Клотильда поймала этот взгляд и рассердилась на мужа. Что с ним? Неужели горе действует на него усыпляюще? И она добавила:

— Папа, конечно, сделал все, что должен был сделать… Мы слишком скоро убедимся в этом, к сожалению…

Она плакала. Валери и Берта, которым передалось ее горе, тоже принялись тихонько всхлипывать. Теофиль на цыпочках вернулся на свое место. Он узнал то, что ему было нужно. О, если только к отцу вернется сознание, он, Теофиль, не допустит, чтобы Дюверье использовали шалопая-сынка в своих целях. Но тут он увидел, что его брат Огюст вытирает глаза, и это так взволновало его, что он в свою очередь всхлипнул: ему пришла в голову мысль о смерти, может быть и он умрет от той же болезни, какой ужас! Теперь вся семья залилась слезами. Один Гюстав не мог плакать. Это удручало его, он опустил глаза, приноравливая ритм своего дыхания к хрипу, чтобы хоть чем-нибудь заняться; он вспомнил, как его с товарищами заставляли отбивать шаг на месте, когда они делали гимнастику.

Меж тем время шло. В одиннадцать часов появился доктор Жюйера и отвлек семью от скорбных размышлений. Присутствующие были оповещены о том, что состояние больного ухудшается; нельзя даже поручиться, что он узнает своих детей перед смертью. Рыдания возобновились; но в это время Клеманс доложила о приходе аббата Модюи. Клотильда привстала; к ней он и обратился с первыми словами утешения. Видимо, его глубоко трогало горе семьи: каждому он сумел сказать что-то ободряющее. Затем он с большим тактом заговорил о правах религии и намекнул, что нельзя дать человеческой душе отойти без напутствия церкви.

— Я уже думала об этом, — сказала вполголоса Клотильда.

Но Теофиль запротестовал. Отец не соблюдал религиозных обрядов; у него даже были в свое время передовые идеи, — ведь он читал Вольтера; словом, лучше всего будет воздержаться, поскольку нельзя спросить его мнения.

— С таким же успехом можно было бы причащать стул, — добавил в пылу опора Теофиль.

Женщины зашикали на него. Они расчувствовались, утверждали, что священник совершенно прав, просили у него извинения, — несчастье так взволновало их, что они забыли послать за ним. Не лишись г-н Вабр речи, он, конечно, выразил бы свое согласие, — ведь он никогда не любил выделяться в чем бы то ни было. К тому же дамы брали все на себя.

— Хотя бы из-за соседей, — повторяла Клотильда.

— Безусловно, — сказал аббат Модюи с горячим одобрением. — Человек, занимающий такое положение, как ваш отец, должен подавать благой пример.

У Огюста не было особого мнения на этот счет. Но Дюверье, оторванный от своих воспоминаний о Клариссе как раз в тот момент, когда он представил себе ее манеру натягивать чулки, задрав кверху одну ногу, горячо потребовал соборования. На его взгляд, оно было необходимо, никто в их семье не умирал без соборования. Тогда доктор Жюйера, отошедший из скромности в сторону, чтобы не выдать ничем своего презрения вольнодумца, подошел к священнику и шепнул ему фамильярным тоном, как коллеге, с которым часто встречаешься при подобных обстоятельствах:

— Время не терпит, поспешите.

Священник поторопился выйти. Он заявил, что принесет святые дары и елей для соборования, — надо быть готовыми ко всяким неожиданностям…

— Ну вот! Теперь уже начали насильно причащать покойников, — упрямо буркнул Теофиль.

Но тут произошло взволновавшее всех событие. Вернувшись на свое место, Клотильда увидела, что умирающий широко раскрыл глаза. Она не могла удержаться от легкого возгласа; родственники подбежали к кровати, и старик медленно обвел их взглядом; голова его при этом оставалась неподвижной. Удивленный доктор склонился над изголовьем, чтобы проследить за последними минутами умирающего.

— Отец, это мы, вы узнаете нас? — спросила Клотильда.

Старик Вабр пристально поглядел на нее, губы его зашевелились, но он не издал ни звука. Все толкали друг друга, стремясь уловить его последние слова. Валери, оказавшаяся позади, вынуждена была подняться на цыпочки и колко сказала:

— Вы же не даете ему дышать. Отойдите. Если ему что-либо понадобится, как мы это узнаем?

Им пришлось отойти. И в самом деле, взгляд Вабра блуждал по комнате.

— Он чего-то хочет, это ясно, — прошептала Берта.

— Вот Гюстав, — повторяла Клотильда. — Вы его видите, да? Он пришел, чтобы обнять вас. Поцелуи дедушку, мой милый.

И так как мальчик в испуге попятился, она удержала его, выжидая появления улыбки на искаженном лице умирающего. Но Огюст, следивший за взглядом старика, объявил, что тот смотрит на стол: очевидно, он хочет писать. Это вызвало всеобщее смятение. Все засуетились. Принесли стол, стали искать бумагу, чернильницу, перо. Наконец старика приподняли, подложили ему под спину три подушки. Доктор, кивнув головой, разрешил это проделать.

— Дайте ему перо, — вся дрожа, говорила Клотильда; она не отпускала Гюстава, продолжая выталкивать его вперед.

И вот наступила торжественная минута. Семья, теснясь у кровати, ждала. Старик Вабр, никого, по-видимому, не узнававший, выронил перо из рук. Некоторое время он обводил взглядом стол, на котором стояла дубовая шкатулка, полная карточек. Затем, соскользнув с подушек, повалившись, как мешок, вперед, он протянул руку в последнем усилии, запустил пальцы в карточки и стал перебирать их, радуясь, как маленький ребенок, который копошится в грязи. Он сиял, пытался говорить, но лепетал всего лишь один и тот же слог, коротенькое словечко из числа тех, в которые грудные дети вкладывают целый мир ощущений:

— Га… га… га… га…

Он прощался с делом всей своей жизни, со своим грандиозным статистическим экспериментом. Внезапно голова его запрокинулась. Он умер.

— Я так и думал, — пробормотал доктор; видя растерянность окружающих, он сам уложил старика на спину и закрыл ему глаза.

Неужели это правда? Огюст унес стол, все стояли молча, словно оцепенев. Но вскоре они разрыдались. Ну, если уж не на что больше надеяться, можно будет хотя бы поделить между собой состояние. И Клотильда, поспешив отослать Гюстава, чтобы избавить его от тяжелого зрелища, плакала, бессильно прислонясь головой к плечу Берты, которая громко всхлипывала; Валери вторила им. У окна Теофиль и Огюст усиленно терли себе глаза. Но больше всех приходил в отчаяние Дюверье, заглушая носовым платком бурные рыдания. Нет, положительно он не сможет жить без Клариссы, лучше умереть сейчас же, как старик Вабр; и тоска о любовнице, совпавшая с общей скорбью, заставляла содрогаться Дюверье, вызывая чувство неимоверной горечи.

— Сударыня, — доложила Клеманс, — принесли святые дары.

На пороге появился аббат Модюи. Из-за его спины с любопытством выглядывал маленький служка. Аббат увидел плачущих людей и вопросительно взглянул на врача, который развел руками, как бы говоря, что тут он уже бессилен. Невнятно пробормотав молитвы, аббат смущенно удалился, унося святые дары.

— Это дурной знак, — говорила Клеманс собравшимся у двери в переднюю слугам. — Святые дары нельзя тревожить попусту… Вот увидите, не пройдет и года, как их опять принесут в наш дом.

Похороны Вабра состоялись только на третий день.Дюверье все же добавил в письменных извещениях: «приобщившись св. тайн». Магазин был закрыт, и Октав оказался свободен. Это привело его в восторг, — ему уже давно хотелось привести в порядок свою комнату, иначе разместить мебель, поставить книги, которых у него было не так уж много, в купленный по случаю маленький шкаф. В день похорон он встал раньше обычного и к восьми часам уже заканчивал уборку. В это время к нему постучалась Мария. Она вернула ему связку книг.

— Раз вы не приходите за ними, — сказала она, — я поневоле должна сама принести их вам.

Но она отказалась войти, краснея, считая неприличным находиться в комнате у молодого человека. Их связь, впрочем, прекратилась самым естественным образом, так как он уже не пытался снова овладеть Марией. Но она была по-прежнему нежна с ним, всегда приветствуя его улыбкой при встрече.

В это утро Октав был очень весел. Он решил подразнить ее.

— Значит, это Жюль запрещает вам заходить ко мне? — повторял он. — А как вы теперь с Жюлем? Он мил с вами? Да? Вы меня понимаете? Отвечайте же!

Она смеялась, не проявляя никакого смущения.

— Еще бы! Вы уводите его с собой, угощаете его вермутом и рассказываете ему такое, что он приходит домой совершенно безумный… О, он даже слишком мил! Больше, чем нужно, на мой взгляд. Но, конечно, я предпочитаю, чтобы это происходило у меня дома, а не где-нибудь на стороне.

Она снова стала серьезной и добавила:

— Возьмите обратно вашего Бальзака, я так и не смогла дочитать его… Слишком уж все печально, он описывает одни только неприятности, этот господин!

И она попросила у него такие книги, где говорилось бы много о любви, книги с приключениями и путешествиями в чужие страны. Затем Мария заговорила о похоронах: она пойдет только в церковь, а Жюль дойдет до кладбища. Она никогда не боялась мертвецов; когда ей было двенадцать лет, она провела целую ночь возле дяди и тетки, одновременно умерших от лихорадки. Жюль, напротив, настолько ненавидел разговоры о покойниках, что запретил ей со вчерашнего дня упоминать о лежащем там, внизу, домовладельце; но ей больше не о чем было говорить, и Жюлю тоже; они не обменялись и десятком слов за час, не переставая думать о бедном г-не Вабре. Это становилось скучным, она будет рада за Жюля, когда старика унесут. И довольная тем, что может говорить о событии, сколько ей вздумается, в полное свое удовольствие, она засыпала молодого человека вопросами — видел ли он покойника, очень ли изменился г-н Вабр, верно ли, что когда его клали в гроб, произошел какой-то ужасающий случай? Это правда, что родственники распороли тюфяки, обыскивая все, что можно? Столько россказней ходит в таком доме, как наш, где служанки все время снуют взад и вперед! Смерть есть смерть: ясно, что все лишь об этом и говорят.

— Вы мне опять подсунули Бальзака, — продолжала Мария, разглядывая книги, которые Октав собрал для нее. — Нет, заберите его обратно… это слишком похоже на жизнь.

Она протянула молодому человеку книжку; он схватил Марию за руку, пытаясь втянуть ее в комнату. Его забавлял такой интерес к смерти; Мария показалась ему занятной, более живой, внезапно вызвав в нем желание. Но она поняла, густо покраснела, потом вырвалась и бросила, убегая:

— Благодарю вас, господин Муре… До скорого свидания на похоронах.

Когда Октав оделся, он вспомнил о своем обещании навестить г-жу Кампардон. У него оставалось впереди целых два часа — вынос был назначен на одиннадцать; он подумал, не использовать ли ему утро для нескольких визитов тут же в доме. Роза приняла его в постели; он извинился, выразил опасение, что обеспокоил ее, но она сама подозвала его к себе. Он так редко бывает у них, как хорошо, что она может немного развлечься!

— Ах, милый мой мальчик, — тотчас заявила Роза, — это мне следовало бы лежать в заколоченном гробу!

Да, домовладельцу повезло, он покончил с земным существованием. Октав, удивленный тем, что нашел ее в подобной меланхолии, спросил, не стало ли ей хуже.

— Нет, благодарю вас, — ответила Роза. — Все так же. Только бывают минуты, когда мне становится невмоготу… Ашилю пришлось поставить себе кровать в кабинете, потому что меня раздражает, когда он ночью ворочается в постели… И знаете, Гаспарина, по нашей просьбе, решилась оставить магазин. Я очень благодарна ей за это, она так трогательно ухаживает за мной… Право, меня бы уже не было в живых, если б меня не окружали такой любовью и заботой.

В этот момент Гаспарина с покорным видом бедной родственницы, опустившейся до положения служанки, принесла ей кофе. Она помогла Розе приподняться, подложила ей под спину подушки, подала завтрак на маленьком подносе, покрытом салфеткой. И Роза, сидя в вышитой ночной кофточке среди простынь, отороченных кружевом, стала есть с отменным аппетитом. У нее был удивительно свежий вид — она словно еще помолодела, стала такой хорошенькой благодаря своей белой коже и встрепанным светлым локончикам.

— Нет, желудок у меня в хорошем состоянии, моя болезнь не в желудке, — повторяла она, макая в кофе ломтики хлеба.

Две слезинки скатились в чашку. Кузина побранила Розу:

— Если ты будешь плакать, я позову Ашиля… Неужели ты недовольна? Разве ты не сидишь тут, как королева?

Но когда г-жа Кампардон покончила с завтраком и осталась наедине с Октавом, она уже утешилась. Из чистого кокетства она снова заговорила о смерти, но на этот раз с веселыми нотками в голосе, естественными для женщины, которая проводит утро, нежась в теплой постели.

Бог мой, ей все-таки придется умереть, когда наступит ее черед, но они правы, ее нельзя назвать несчастной, она может позволить себе жить на свете, ведь они, в сущности, избавляют ее от всех житейских забот. И Роза вновь погрузилась в свой эгоизм бесполого кумира.

Когда молодой человек встал, она добавила:

— Заходите почаще, хорошо? Желаю вам приятно провести время, не расстраивайтесь слишком на похоронах. Почти каждый день кто-нибудь умирает, надо к этому привыкать.

На той же площадке, у г-жи Жюзер, дверь Октаву открыла молоденькая служанка Луиза. Она ввела его в гостиную, некоторое время смотрела на него, глупо хихикая, и затем объявила, что ее хозяйка кончает одеваться. Впрочем, г-жа Жюзер тут же вышла к нему, одетая в черное; траур придавал ее облику еще больше кротости и изящества.

— Я была уверена, что вы придете сегодня утром, — тяжко вздыхая, сказала она. — Всю ночь я бредила, во сне видела вас… Вы сами понимаете, разве можно уснуть, когда в доме покойник!

И она призналась, что три раза заглядывала ночью под кровать.

— Надо было позвать меня! — игриво сказал молодой человек. — Вдвоем в постели не страшно.

Она очаровательно смутилась.

— Замолчите, это нехорошо!

И г-жа Жюзер закрыла ему рот ладонью, которую ему, естественно, пришлось поцеловать. Тогда она раздвинула пальцы, смеясь, как от щекотки. Но Октав, возбужденный этой игрой, стремился добиться большего. Он схватил ее, прижал к груди, не встретив с ее стороны никакого сопротивления, и едва слышно шепнул ей на ухо:

— Ну почему же вы не хотите?

— О, во всяком случае не сегодня.

— Почему не сегодня?

— Но ведь внизу покойник… Нет, нет, это немыслимо, я не могу.

Он все крепче сжимал ее в объятиях, и она не вырывалась. Их жаркое дыхание обжигало им лица.

— Так когда же? Завтра?

— Никогда.

— Но ведь вы свободны, ваш муж поступил настолько дурно, что вы ничем ему не обязаны… Или вы боитесь, как бы не было ребенка, а?

— Нет, врачи признали, что у меня не может быть детей.

— Ну, если нет никакой серьезной причины, это уж слишком глупо…

И он попытался насильно овладеть ею. Она увернулась гибким движением. Затем, уже сама обняв его снова и не давая ему возможности пошевельнуться, она прошептала нежным голоском:

— Все, что хотите, только не это. Слышите? Это — никогда! Никогда! Я предпочитаю умереть… О господи, я так решила! Я поклялась небу, словом, вам незачем знать… И вы так же грубы, как и другие мужчины, — если им кое в чем отказать, их уже ничто не удовлетворит. Впрочем, вы мне нравитесь. Все, что хотите, только не это, милый!

Она покорилась ему, позволила самые горячие, самые интимные ласки, нервно отталкивая его с неожиданной силой лишь тогда, когда он пытался нарушить единственный запрет. В ее упрямстве была какая-то иезуитская уклончивость, страх перед исповедью, уверенность в том, что ей отпустят мелкие грешки, тогда как большой грех доставит ей слишком много неприятностей у духовника. Тут играли роль еще и другие причины, в которых она не признавалась: представление о чести и самоуважении, связывавшееся в ее сознании лишь с одним обстоятельством; кокетливое стремление удерживать подле себя мужчин, никогда не удовлетворяя их; то особенное, утонченное наслаждение, которое она испытывала, разрешая всю себя осыпать поцелуями, но не доходя до остроты последних мгновений. Она находила, что так приятнее, она продолжала упорствовать; ни один мужчина не мог похвастать, что обладал ею с тех самых пор, как ее подло бросил муж. Она оставалась порядочной женщиной!

— Да, сударь, ни один! О, я могу ходить с высоко поднятой головой! Сколько несчастных вели бы себя плохо в моем положении!

Она слегка отстранила его и встала с кушетки.

— Оставьте меня… Я так извелась из-за этого покойника… Мне кажется, что его присутствие ощущается во всем доме.

К тому же приближался час похорон. Г-жа Жюзер хотела уйти в церковь до того, как туда повезут тело, чтобы не видеть всей этой церемониальной возни с выносом. Но, провожая Октава, она вспомнила, что хотела угостить его ямайским ромом, и заставила молодого человека вернуться; потом сама принесла две рюмки и бутылку. То был очень сладкий густой ликер с цветочным ароматом. Когда г-жа Жюзер выпила, на ее лице появилось блаженное выражение, как у маленькой девочки, обожающей лакомства. Она могла бы питаться одним сахаром; сладости, пахнущие ванилью и розой, волновали ее, как прикосновение.

— Это нас подкрепит, — сказала она.

И в передней, когда он поцеловал ее в рот, она зажмурилась. Их сладкие губы таяли, словно конфеты.

Было около одиннадцати часов. Тело еще не удалось снести вниз для прощания, потому что рабочие похоронного бюро, хватив лишнего у соседнего виноторговца, никак не могли покончить с развешиванием траурных драпировок. Октав из любопытства пошел посмотреть. Арка уже была загорожена широким черным занавесом, но обойщикам оставалось еще повесить портьеры у парадной двери. На тротуаре болтали, задрав головы кверху, несколько служанок. Одетый во все черное Ипполит с важным видом подгонял рабочих.

— Да, сударыня, — говорила Лиза сухопарой женщине, одинокой вдове, уже с неделю служившей у Валери, — это бы ей ничуть не помогло… Весь квартал знает ее историю. Чтобы не потерять свою долю в наследстве старика, она завела себе ребенка от мясника с улицы Сен-Анн, — ей казалось, что ее муж вот-вот испустит дух… Но муж все еще тянет, а старика-то уже нет. Ну? Много ей теперь проку от ее поганого мальчишки!

Вдова с отвращением качала головой.

— И поделом! — ответила она. — Получила сполна за свое свинство… Я и не подумаю оставаться там! Сегодня утром я потребовала у нее расчет. Ведь этот маленький безобразник Камиль то и дело гадит у меня на кухне.

Но Лиза уже побежала расспрашивать Жюли, спускавшуюся вниз, чтобы передать какое-то приказание Ипполиту. Поговорив с ней несколько минут, Лиза вернулась к служанке Валери.

— В этом деле сам черт ногу сломит. Ваша хозяюшка вполне могла обойтись без ребенка и дать своему мужу издохнуть, — ведь они как будто до сих пор ищут денежки, которые припрятал старик… Кухарка говорит, что они все ходят с перекошенными рожами, — видно, они еще до вечера вцепятся друг другу в волосы!

Явилась Адель, с маслом на четыре су, запрятанным под передник, потому что г-жа Жоссеран не велела ей показывать купленную провизию. Лиза полюбопытствовала, что там у нее, затем в сердцах обозвала Адель растяпой. Кто же это спускается в магазин из-за масла на четыре су! Ну нет! Она бы заставила этих скупердяев кормить ее получше, а не то сама наедалась бы раньше их, да, да, маслом, сахаром, мясом, всем, С некоторых пор служанки подбивали Адель таким образом к бунту, и она уже начала развращаться. Отломив кусочек масла, она тут же съела его, чтобы выказать перед ними свою смелость.

— Пойдем наверх? — спросила Адель.

— Нет, — сказала вдова, — я хочу посмотреть, как его понесут вниз. Я нарочно отложила на это время одно дело, с которым меня посылают.

— Я тоже, — добавила Лиза. — Говорят, он весит чуть не сто кило. Если они уронят его на своей роскошной лестнице, они ее здорово испакостят.

— А я пойду наверх, лучше уж мне его не видеть… — снова заговорила Адель. — Нет, спасибо! Еще мне опять приснится, как прошлой ночью, что он тащит меня за ноги и мелет всякие глупости, будто я развожу грязь.

Она ушла, а вслед ей летели шутки обеих женщин. На верхнем этаже, отведенном слугам, всю ночь потешались над кошмарами Адели. Вдобавок служанки, чтобы не оставаться одним в комнате, не закрыли своих дверей, а какой-то кучер подшутил над ними, вырядившись привидением; взвизгивания и приглушенный смех раздавались в коридоре до самого утра. Лиза, поджав губы, говорила, что припомнит им это. Но все же они славно позабавились!

Голос разъяренного Ипполита вновь привлек их внимание к драпировкам.

— Вот окаянный пьянчужка! Вы же ее вешаете шиворот-навыворот! — утратив свою важность, кричал Ипполит.

В самом деле, рабочий собирался повесить вензель покойного вверх ногами. Впрочем, черные драпировки, окаймленные серебром, уже висели на месте; оставалось лишь прикрепить розетки, когда у входа появилась ручная тележка, нагруженная жалким нищенским скарбом. Ее толкал мальчишка; ему помогала шедшая позади высокая бледная женщина. Гур, который беседовал со своим приятелем, хозяином писчебумажного магазина, бросился к ней и, несмотря на всю парадность своего траурного костюма, закричал:

— Эй! эй! Куда вас несет? Где твои глаза, дурень ты этакий!

— Да я новая жиличка, сударь… — вмешалась высокая женщина. — Это мои вещи.

— Нельзя! Завтра! — разозлившись, продолжал кричать привратник.

Женщина, опешив, посмотрела на него, потом на драпировки. Эти наглухо занавешенные ворота заметно взволновали ее. Но она овладела собой и сказала, что оставить свои вещи на тротуаре тоже не может.

Тогда Гур грубо заявил ей:

— Вы башмачница, да? Это вы сняли комнату наверху? Еще один каприз хозяина! И все ради каких-нибудь ста тридцати франков, будто мало у нас было неприятностей со столяром! А ведь он обещался не пускать больше всякую мастеровщину. И вот, извольте радоваться, опять то же самое, да еще женщина!

И тут же, вспомнив, что Вабр лежит в гробу, добавил:

— Ну, что вы так уставились? Да, да, хозяин умер; и скончайся он на неделю раньше, ноги вашей не было бы тут, конечно! Ну, поторапливайтесь, пока не начался вынос!

Он был так раздосадован, что сам стал подталкивать тележку; драпировки, раздвинувшись, поглотили ее и медленно сошлись вновь. Высокая бледная женщина исчезла в этом мраке.

— Вот уж кстати явилась! — заметила Лиза. — Весело, нечего сказать, въезжать в дом во время похорон! Я на ее месте задала бы взбучку этому ценному псу!

Но она замолчала, снова увидев Гура, грозу служанок. Его дурное расположение духа было вызвано тем, что дом, как говорили некоторые, достанется, видимо, на долю г-на Теофиля и его супруги. А Гур сам выложил бы сотню франков из своего кармана, лишь бы иметь хозяином Дюверье, — тот по крайней мере должностное лицо. Это он и втолковывал владельцу писчебумажного магазина. Тем временем из дома стал выходить народ. Прошла г-жа Жюзер, улыбнувшись Октаву, который беседовал с Трюбло. Затем появилась Мария, та, очень заинтересованная, остановилась поглядеть, как устанавливают постамент для гроба.

— Удивительные люди наши жильцы с третьего этажа, — говорил Гур, подняв глаза на их окна с закрытыми ставнями. — Можно подумать, что они нарочно устраиваются так, чтобы отличаться ото всех… Ну да, они уехали путешествовать три дня тому назад.

В эту минуту Лиза спряталась за вдовой, увидя сестрицу Гаспарину, которая несла венок из фиалок — знак внимания со стороны архитектора, желавшего сохранить хорошие отношения с семействам Дюверье.

— Черт подери! — заметил владелец писчебумажного магазина. — Она недурно пригрелась, эта госпожа Кампардон номер два.

Он назвал ее, в простоте душевной, тем именем, которым ее давно уже окрестили все поставщики их квартала. Лиза тихонько фыркнула. Но тут служанок постигло разочарование. Они вдруг узнали, что тело снесли вниз. Ну и глупо же было торчать здесь на улице, разглядывая черное сукно! Они побежали обратно, — и действительно, тело уже выносили из вестибюля четверо мужчин. Драпировки затемняли парадное, в глубине просвечивал чисто вымытый поутру двор. Одна лишь маленькая Луиза, проскользнув за г-жой Жюзер, приподнималась на цыпочки, тараща глаза, оцепенев от любопытства. Люди, которые несли покойника, сойдя вниз, остановились, отдуваясь; мертвенный свет, падавший сквозь матовые стекла окон, придавал холодное достоинство позолоте и поддельному мрамору лестницы.

— Отправился на тот свет, так и не собрав квартирной платы! — насмешливо пробормотала Лиза, истая дочь Парижа, ненавидевшая собственников.

Тут г-жа Гур, прикованная к креслу из-за больных ног, с трудом встала. Она не могла пойти даже в церковь, поэтому Гур строго наказал ей непременно отдать последний долг хозяину, когда его понесут мимо их жилища. Так уж полагается! На голове у нее был траурный чепец; она дошла до двери и, когда домовладельца проносили мимо, низко ему поклонилась.

Во время отпевания в церкви св. Роха доктор Жюйера демонстративно не вошел внутрь. Впрочем, там было такое скопление народа, что целая группа мужчин предпочла остаться на паперти. Июньский день выдался чудесный, очень теплый. Курить здесь было неудобно, и мужчины перевели разговор на политику. Из открытых настежь главных дверей доносились порою мощные звуки органа; церковь была затянута черным сукном, в ней мерцало множество свечей.

— Вы слышали, Тьер в будущем году выставляет свою кандидатуру от нашего округа, — объявил Леон Жоссеран со своим обычным глубокомысленным видом.

— Ах, так! — сказал доктор. — Вы-то уж не будете голосовать за него, ведь вы республиканец!

Молодой человек, чьи убеждения становились тем более умеренными, чем шире выводила его в свет г-жа Дамбревиль, сухо ответил:

— А почему бы и нет? Он ярый противник империи.

Завязался горячий спор. Леон говорил о тактике, доктор Жюйера упрямо отстаивал принципы. По мнению последнего, буржуазия отжила свой век, она является препятствием на пути революции; с тех пор как она у власти, она мешает прогрессу с еще большим упорством и ослеплением, чем это делала в свое время знать.

— Вы боитесь всего, вы бросаетесь в объятия крайней реакции, как только вообразите, что вам грозит опасность!

Тут неожиданно рассердился Кампардон:

— Я, сударь, был таким же якобинцем и безбожником, как и вы! Но, слава богу, ко мне вернулся рассудок… Нет, даже ваш Тьер не по мне. Он — путаник, человек, играющий идеями!

Однако все присутствовавшие либералы — Жоссеран, Октав и даже Трюбло, которому на все это было наплевать, — заявили, что отдадут свои голоса Тьеру. Официальным кандидатом был владелец крупной шоколадной фабрики, живший на улице Сент-Оноре, — некий Девенк, но они только отпускали шуточки на его счет. Девенка не поддерживало даже духовенство, так как было обеспокоено его связями с Тюильри. Кампардон, окончательно перешедший на сторону церкви, сдержанно отнесся к его имени. А потом, без всякого перехода, воскликнул:

— Знаете что? Пуля, ранившая вашего Гарибальди в ногу, должна была бы пробить его сердце!

И чтобы его больше не видели в обществе этих господ, он вошел в церковь, где высокий голос аббата Модюи отвечал на жалобные сетования хора.

— Теперь он уже совсем прилип к ним, — негромко сказал доктор, пожав плечами. — Вот где надо было бы как следует прогуляться метлой!

Римские дела приводили его в неистовство. Когда Леон напомнил о словах государственного министра, сказавшего в сенате, что империя вышла из недр революции, но лишь для того, чтобы сдержать ее, мужчины вернулись к разговору о предстоящих выборах. Они еще были единодушны в том, что императору необходимо преподать урок, но их уже начинало охватывать беспокойство, имена кандидатов уже разъединяли их, вызывая у них по ночам кошмары: им мерещился красный призрак. А рядом Гур, одетый с корректностью дипломата, слушал их, полный холодного презрения: он-то сам был просто за власть.

Впрочем, отпевание уже шло к концу; громкий скорбный возглас, донесшийся из глубины церкви, заставил их умолкнуть.

— Requiscat in расе![109]

— Amen!

На кладбище Пер-Лашез, когда гроб опускали в могилу, Трюбло, все время державший Октава под руку, увидел, как тот опять обменялся улыбкой с г-жой Жюзер.

— О да, — пробормотал он, — бедная маленькая женщина, такая несчастная… Все, что хотите, только не это!

Октав вздрогнул. Как! И Трюбло тоже! Но тот сделал пренебрежительный жест; нет, не он, один из его приятелей. И вообще все, кого забавляет такое слизывание пенок.

— Извините меня, — добавил он. — Старик уже водворен на место, теперь я пойду отчитаюсь перед Дюверье в одном дельце.

Семейство удалялось, молчаливое и печальное. Трюбло пришлось задержать советника, чтобы сообщить ему о встрече со служанкой Клариссы; впрочем, адреса он не узнал, потому что служанка ушла от Клариссы накануне переезда, надавав ей оплеух. Таким образом, улетучилась последняя надежда. Дюверье уткнулся лицом в носовой платок и присоединился к родне.

Уже с вечера начались ссоры. На семейство обрушилось ужасное несчастье. Старик Вабр, со скептической беспечностью, которую иногда проявляют нотариусы, не позаботился о том, чтобы оставить завещание. Наследники тщетно обыскивали все ящики и шкафы; но хуже всего было то, что не нашлось ни одного су из ожидаемых шестисот или семисот тысяч франков — деньгами, ценными бумагами или акциями; было обнаружено всего лишь семьсот тридцать четыре франка в полуфранковиках — тайный клад выжившего из ума старика. И позеленевшие от злости наследники узнали по самым бесспорным признакам — записной книжке, испещренной цифрами, письмам от биржевых маклеров, — о скрытом пороке папаши, его неудержимой страсти к биржевой игре, диком, исступленном влечении к спекуляции, которое он маскировал невинной манией — своим великим статистическим трудом. Эта страсть поглотила все: его версальские сбережения, доход от дома и даже те мелкие монеты, которые он выуживал у своих детей; в последние годы жизни он дошел до того, что заложил дом за сто пятьдесят тысяч франков, в три приема. Семейство застыло, подавленное, перед знаменитым несгораемым шкафом, в котором, как оно полагало, должно было скрываться целое состояние, а оказалась просто-напросто уйма каких-то странных вещей, различный хлам, собранный по всем комнатам: ломаные железные предметы, черепки, обрывки лент вперемежку с растерзанными игрушками, которые дед когда-то стащил у маленького Гюстава.

Тут посыпались яростные упреки. Старика обозвали жуликом. Какая низость — промотать подобным образом свои деньги, тайком, ни с кем не считаясь и разыгрывая недостойную комедию, чтобы с ним по-прежнему продолжали нянчиться. Дюверье были безутешны — двенадцать лет они кормили его, ни разу не потребовав восьмидесяти тысяч приданого Клотильды, из которых они получили всего лишь десять тысяч. Но это все-таки десять тысяч, резко возражал Теофиль, не получивший ни одного су из обещанных ему при женитьбе пятидесяти тысяч франков. Однако Огюст, в свою очередь, говорил с еще более горькой обидой, попрекая брата, — тому по крайней мере удалось в течение трех месяцев класть себе в карман проценты с этой суммы, тогда как он, Огюст, уже никогда ничего не получит из своих пятидесяти тысяч, также указанных в брачном контракте. Подученная матерью Берта отпускала оскорбительные замечания, возмущаясь тем, что вошла в нечестную семью. А Валери выходила из себя по поводу квартирной платы, которую она так долго вносила старику, боясь лишиться наследства. Она никак не могла примириться с подобной оплошностью, она сожалела об этих деньгах, как об использованных на безнравственные цели, послуживших разврату.

Целых две недели, не меньше, эта история волновала весь дом. В итоге осталась лишь недвижимость, оцененная в триста тысяч франков; следовательно, после уплаты по закладной троим детям Вабра предстояло поделить между собой примерно половину названной суммы. Получалось по пятьдесят тысяч франков на каждого — слабое утешение, которым, однако, пришлось довольствоваться. Теофиль и Огюст уже заранее распоряжались своей долей. Было решено продать дом. Дюверье взялся устроить все дела от имени своей жены. Вначале он убедил обоих братьев не производить продажи с торгов в судебном порядке; если они договорятся, это можно будет сделать через его нотариуса, мэтра Ренодена, человека, за которого он ручается. Затем, якобы по совету того же нотариуса, он подсказал им мысль пустить дом в продажу по низкой цене, всего за сто сорок тысяч франков, — это весьма хитрый подход: к ним нахлынет множество желающих, разохотясь, они станут все больше и больше набавлять цену, которая под конец превзойдет все ожидания. Теофиль и Огюст доверчиво смеялись. А в день торгов, после пяти или шести надбавок, Реноден внезапно оставил дом за Дюверье, предложившим сто сорок девять тысяч франков. Денег не хватало даже на уплату по закладной. Это был последний удар.

Никто не узнал подробностей ужасающей сцены, которая произошла в тот же вечер у Дюверье. Величественные стены дома приглушили ее раскаты. Теофиль, говорят, обозвал своего шурина негодяем; он обвинял Дюверье в том, что тот подкупил нотариуса, обещав ему назначение мировым судьей. Что касается Огюста, то он прямо говорил об уголовной ответственности и грозился притянуть к суду Ренодена, о чьих мошеннических проделках рассказывали все соседи. Но хоть и осталось навсегда неизвестным, как они дошли до потасовки, — а об этом поговаривали многие, — кое-кто собственными ушами слышал слова, брошенные напоследок родственниками друг другу в дверях, слова, нарушившие буржуазную благопристойность лестницы.

— Мерзкая каналья! — кричал Огюст. — Ты посылаешь на галеры людей, когда сам заслуживаешь их не меньше других!

Теофиль, выходя последним, придержал дверь, вне себя от ярости, задыхаясь в приступе кашля:

— Вор! Вор! Да, вор! А ты воровка, слышишь? Воровка!

Он хлопнул дверью так сильно, что в ответ задрожали двери на всех этажах. Гур, который подслушивал на лестнице, всполошился. Он окинул взглядом пролеты, но заметил лишь тонкий профиль г-жи Жюзер. Сгорбившись, он на цыпочках вернулся в швейцарскую, где снова обрел свой полный достоинства вид. Э, скажем всем, что ровно ничего не было! Сам он, очень довольный, всячески оправдывал нового домовладельца.

Через несколько дней состоялось примирение Огюста с сестрой. Все жильцы были удивлены. Кто-то видел, как Октав ходил к Дюверье. Обеспокоенный советник решил освободить Огюста от арендной платы за магазин на пять лет, чтобы заткнуть рот хоть одному из наследников. Узнав об этом, Теофиль спустился вместе с женой вниз, к брату, собираясь устроить там новую сцену. Огюст дал себя купить, теперь он переходит на сторону этих разбойников с большой дороги! Но в магазине находилась г-жа Жоссеран, которая быстро его выпроводила. Она без обиняков заявила Валери, что нечего ей, продающейся направо и налево, кричать о продажности Берты. И Валери пришлось ретироваться, крича:

— Значит, мы одни останемся на бобах! Стану я платить за квартиру, черта с два! У меня есть контракт. Быть может, этот бандит побоится выгнать нас… А ты, Берта, моя крошка, мы еще увидим когда-нибудь, сколько надобно выложить, чтобы купить тебя!

Двери снова хлопнули. Отныне оба семейства прониклись смертельной ненавистью друг к другу. Октав, оказавший некоторые услуги, присутствовал при этой сцене, он становился своим человеком в доме. Берта в полуобморочном состоянии повисла у него на руках, в то время как Огюст пошел убедиться, что покупатели ничего не слыхали. Сама г-жа Жоссеран оказывала доверие молодому человеку. Впрочем, она по-прежнему относилась сурово к супругам Дюверье.

— Арендная плата — это уже кое-что, конечно, — сказала она. — Но я хочу пятьдесят тысяч франков.

— Разумеется, если ты выплатишь свои, — рискнула вставить Берта.

Мать сделала вид, что не понимает ее.

— Да, я хочу получить их, понимаешь! Он, наверно, вовсю потешается там, в своей могиле, этот старый плут, папаша Вабр! Нет! Я не допущу, чтобы он радовался, — вот, мол, как я ее провел. Есть же такие мерзавцы! Обещать деньги, которых и в помине нет! О! Их отдадут тебе, дочь моя, или я вытащу старика из могилы и плюну ему в физиономию!

Глава 12

Однажды утром, когда Берта была у матери, явилась растерянная Адель и доложила, что пришел г-н Сатюрнен с каким-то мужчиной. Доктор Шассань, директор дома для умалишенных в Мулино, уже неоднократно предупреждал родителей, что не может держать у себя их сына, так как не считает его безумие достаточно отчетливо выраженным. А теперь, узнав, что Берта заставила брата подписать бумагу на получение трех тысяч франков, и опасаясь быть замешанным в какую-нибудь историю, доктор неожиданно отослал Сатюрнена домой.

Вся семья пришла в ужас. Г-жа Жоссеран, боясь, как бы Сатюрнен ее не придушил, пыталась объясняться с провожатым. Но тот просто заявил:

— Господин директор велел передать вам, что если сын может давать своим родителям деньги, то он может и жить с ними дома.

— Но ведь он сумасшедший, сударь! Он нас всех перережет!

— А когда нужна его подпись, тогда он не сумасшедший? — сказал провожатый, уходя.

Впрочем, Сатюрнен вернулся в совершенно спокойном состоянии. Он вошел, заложив руки в карманы, словно придя с прогулки в саду Тюильри, не вымолвил ни слова о своем пребывании в Мулино, обнял плачущего отца и расцеловал мать и Ортанс, дрожащих от страха. Потом, увидев Берту, он пришел в восторг и стал ласкаться к ней, как маленький мальчик. Она немедленно воспользовалась тем, что он так растроган, и сообщила ему о своем замужестве. Сатюрнен ничуть не возмутился, он словно и не понял ее сначала, как бы совсем забыв, какие приступы бешенства вызывали у него раньше разговоры о замужестве Берты. Но когда она собралась пойти вниз, он зарычал: она вышла замуж, пусть, это ему безразлично, лишь бы она всегда была здесь, вместе с ним, подле него. Видя перекошенное лицо матери, которая уже торопливо направилась в спальню, чтобы запереться там, Берта решила взять Сатюрнена к себе. Его вполне можно будет использовать в складе при магазине, хотя бы для того, чтобы перевязывать пакеты.

В тот же вечер Огюст, хоть и неохотно, но подчинился желанию Берты. Еще не прошло и трех месяцев, как они поженились, а между ними уже нарастало глухое взаимное недовольство. То было столкновение людей с различным темпераментом, различным воспитанием: он был угрюм, педантичен, вял, она же выросла в тепличной атмосфере показной парижской роскоши и бойко, жадно пользовалась жизнью, убежденная, подобно эгоистичному и беспечному ребенку, что все должно доставаться ей одной. Поэтому Огюст и не понимал ее потребности двигаться, ее постоянных отлучек из дому — в гости, за покупками, на прогулки, ее беготни по театрам, празднествам, выставкам. Два или три раза в неделю г-жа Жоссеран заходила за дочерью, уводя ее до самого обеда, довольная тем, что может показаться с нею на людях и похвастать ее богатыми нарядами, тем более что уже не она их оплачивала. Чаще всего именно эти кричащие наряды, в которых, по мнению мужа, не было никакой нужды, и вызывали у него бурные вспышки возмущения. Зачем одеваться не по средствам, забывая о своем положении? На каком основании она растрачивает деньги, столь необходимые ему для торговых дел? Он говорил обычно, что, когда продаешь шелк другим женщинам, самой надо носить шерстяные платья. Но тут у Берты на лице появлялось свирепое выражение, как у ее матери, и она спрашивала, не рассчитывает ли ее муж, что она будет ходить нагишом; Берта удручала его вдобавок сомнительной чистотой своих юбок, пренебрежением к белью, которого-де все равно не видно, — у нее всегда были наготове заученные фразы, чтобы зажать Огюсту рот, если он будет настаивать на своем.

— Лучше внушать зависть, чем жалость. Деньги всегда имеют цену; когда у меня бывал один франк, я непременно говорила, что у меня их два.

После замужества Берта начала мало-помалу приобретать осанку г-жи Жоссеран. Она пополнела, стала еще больше походить на мать. То была уже не равнодушная девушка, покорно сносившая материнские пощечины, а женщина, в которой росло упорство, отчетливо выраженное стремление все подчинять своим прихотям. Эта быстро наступившая зрелость иногда удивляла Огюста. Вначале Берта тщеславно радовалась, восседая за кассой в тщательно обдуманном наряде, скромном и элегантном. Однако торговля скоро наскучила ей; она страдала от неподвижности, уверяла, что заболеет от этого, но, впрочем, смирялась, хотя и с видом мученицы, жертвующей жизнью ради преуспеяния семьи. С тех пор между ней и ее мужем шла непрерывная борьба. Берта пожимала плечами за его спиной, как ее мать за спиной ее отца; она затевала с Огюстом те же, знакомые ей смолоду, семейные распри, обращалась с ним просто как с человеком, чьей обязанностью было оплачивать расходы, подавляя его этим презрением к мужскому полу, которое как бы заложили в основу ее воспитания.

— Да, мама была права! — восклицала Берта после каждого спора.

И все же Огюст старался в первое время удовлетворять ее желания. Он любил покой, мечтал о тихом семейном уголке, уже в этом возрасте проявляя стариковские чудачества, весь во власти привычек своей прежней целомудренной жизни бережливого холостяка. Его квартира в бельэтаже оказалась слишком тесной, он взял другую, на третьем этаже, с окнами во двор, истратив пять тысяч франков на обстановку, хотя, по его мнению, это было просто безумием. Берта вначале радовалась своей спальне с обитой голубым атласом мебелью, но потом стала относиться к ней с полным презрением, побывав у одной приятельницы, вышедшей замуж за банкира. Затем начались первые скандалы по поводу служанок. Молодая женщина привыкла к несчастным, забитым девушкам, которых держали впроголодь, и требовала от них такой непосильной работы, что они целыми днями рыдали у себя на кухне. Когда Огюст, обычно не столь уж чувствительный, неосторожно попытался утешить одну из них, ему пришлось час спустя выгнать ее вон из-за бурных слез хозяйки, яростно кричавшей, чтобы он выбирал между ней и этой тварью. Но вслед за той явилась смелая девица лет двадцати пяти; эта как будто намеревалась остаться у них. Ее звали Рашель, она, вероятно, была еврейка, хоть и отпиралась, скрывая, откуда она родом. У нее было суровое лицо, большой нос и иссиня-черные волосы. Вначале Берта заявила, что не потерпит ее и двух дней; но затем ее молчаливое послушание, выражение ее лица, показывавшее, что она хоть и понимает все, но молчит, понемногу примирили с нею Берту, и она, как бы в свою очередь покорившись, оставила новую служанку у себя ради ее достоинств и из какого-то безотчетного страха.

Рашель, безропотно выполнявшая самую тяжелую работу, после которой получала только сухой хлеб, постепенно прибрала дом к рукам; ее зоркий взгляд и поджатые губы выдавали в ней пронырливую служанку, выжидающую неизбежного и заранее предвкушаемого часа, когда хозяйка окажется всецело в ее власти.

Между тем, вслед за волнениями, вызванными скоропостижной смертью старика Вабра, во всем доме, начиная с нижнего этажа и кончая тем этажом, где были расположены людские, воцарилось полнейшее спокойствие. Лестница — этот буржуазный храм — вновь обрела свою благоговейную сосредоточенность; из-за постоянно запертых дверей красного дерева, охранявших добропорядочность жильцов, не доносилось ни звука. Ходили слухи, что Дюверье помирился с женой. Что до Теофиля и Валери, те не разговаривали ни с кем и проходили, неестественно выпрямившись, полные собственного достоинства. Никогда еще от дома не веяло подобной строгостью нравственных правил. Гур, в домашних туфлях и ермолке, обходил его торжественно, как церковный причетник.

Однажды вечером, около одиннадцати часов, Огюст, все еще находившийся в магазине, то и дело подбегал к дверям, высовывая голову наружу и оглядывая улицу. Его нетерпение возрастало с каждой минутой. Берта, которую увели пришедшие во время обеда мать и сестра, не дав ей даже съесть сладкое, все еще не возвращалась, хотя отсутствовала уже более трех часов, несмотря на твердое обещание вернуться к закрытию магазина.

— О боже мой! Боже мой! — сказал наконец Огюст, стиснув руки и хрустя пальцами.

Он остановился перед Октавом, прикреплявшим ярлычки к разложенным на прилавке отрезам шелка. В такой поздний час ни один покупатель не показывался в этом отдаленном конце улицы Шуазель. Магазин оставляли открытым лишь для того, чтобы сделать уборку.

— Вы-то уж наверно знаете, куда пошли наши дамы? — спросил Огюст молодого человека.

Тот поднял глаза с удивленным и невинным видом.

— Но, сударь, они ведь вам сказали… На публичную лекцию.

— Лекция, лекция… — заворчал муж. — Она должна была окончиться в десять часов, их лекция… Порядочным женщинам надо бы уже быть дома.

И он снова стал ходить взад и вперед, бросая косые взгляды на приказчика, которого он подозревал в сообщничестве со своей женой и ее матерью или по крайней мере в попытке найти им оправдание. Обеспокоенный Октав тоже украдкой приглядывался к нему. Он никогда еще не видел Огюста в таком возбужденном состоянии. Что тут происходит? Повернув голову, он заметил в глубине магазина Сатюрнена, который протирал зеркало губкой, смоченной спиртом. Родные стали понемногу поручать сумасшедшему черную работу, чтобы он по крайней мере не ел даром хлеб. В этот вечер глаза Сатюрнена как-то странно блестели. Он подкрался к Октаву и шепнул ему:

— Берегитесь… Он нашел какую-то бумажку. Да, да, у него в кармане бумажка… Если это ваша, будьте осторожны!

И, проворно вернувшись на свое место, он продолжал протирать зеркало. Октав ничего не понял. С некоторых пор сумасшедший стал питать к нему какую-то странную привязанность, ластился к нему, словно животное, которое повинуется инстинкту, угадывая чутьем самые тонкие оттенки чувства. Почему Сатюрнен говорит о какой-то бумаге? Октав не писал Берте писем, пока он только позволял себе бросать на нее нежные взгляды, выжидая случая сделать ей маленький подарок. То была тактика, принятая им во зрелом размышлении.

— Десять минут двенадцатого! Дьявол их побери! — воскликнул вдруг Огюст, который никогда не бранился.

Но как раз в эту минуту дамы явились. На Берте было восхитительное розовое шелковое платье, вышитое белым стеклярусом; ее сестра, как всегда в голубом, и мать, как всегда в сиреневом, щеголяли все теми же своими нарядами, крикливыми и замысловатыми, которые переделывались каждый сезон. Г-жа Жоссеран, величественная, огромная, вошла первой, чтобы сразу же пресечь готовые хлынуть упреки зятя; предвидя эти упреки, они все втроем только что держали совет на углу улицы. Г-жа Жоссеран соблаговолила даже объяснить их опоздание, сообщив, что они останавливались по дороге у витрин магазинов. Впрочем, побледневший Огюст не выказал ни словом своего недовольства; он отвечал сухо, сдерживаясь и явно выжидая. Мать, предчувствуя грозу, по своему богатому опыту в супружеских ссорах, собиралась припугнуть его, но ей все же надо было уходить, и она ограничилась тем, что сказала:

— Доброй ночи, дочь моя. И спи спокойно, если хочешь долго жить.

Огюст, не в силах больше сдерживаться, забыв о присутствии Октава и Сатюрнена, тотчас же вытащил из кармана смятый листок бумаги и, сунув его под нос Берте, прошипел:

— Это что такое?

Берта не успела даже снять шляпки. Она густо покраснела.

— Это? — сказала она. — Это всего лишь счет.

— Да, счет! И вдобавок за шиньон! Мыслимо ли — за фальшивые волосы! Будто у вас уже нет своих волос на голове! Но дело не в них. Вы оплатили этот счет; скажите, из каких денег вы его оплатили?

Молодая женщина, все более и более приходя в замешательство, ответила наконец:

— Из своих денег, разумеется!

— Из своих денег! Но ведь у вас их нет. Значит, их вам кто-нибудь дал или вы взяли их здесь… И вообще, имейте в виду, — я знаю все, вы делаете долги… Я готов сносить любые ваши капризы, но долгов я не потерплю, слышите? Не потерплю! Ни в коем случае!

Это кричали в нем его панический страх, страх осторожного холостяка перед долгами, его коммерческая честность, заключавшаяся в том, чтобы не иметь кредиторов. Он еще долго отводил душу, попрекая жену постоянными отлучками, беготней по всему Парижу, нарядами, роскошью, на которую у него не было средств. Разве это благоразумно в их положении — шататься по улицам до одиннадцати часов вечера в розовых шелках, вышитых белым стеклярусом? С такими вкусами надо выходить замуж, имея за собой тысяч пятьсот приданого. Впрочем, он прекрасно знает, чья тут вина, — вздорной матери, которая обучала дочерей проматывать состояния, не имея даже возможности прикрыть их наготу рубашкой в день свадьбы.

— Не смейте дурно говорить о маме! — подняв голову, воскликнула Берта, выведенная наконец из терпения. — Ее не в чем упрекать, она всегда была на высоте… А вот ваша семейка хороша! Люди, которые убили собственного отца!

Октав, казалось, был так занят ярлыками, что ничего не слышал. Однако он следил уголком глаза за ссорой, с особой внимательностью поглядывая на Сатюрнена, который, весь дрожа, перестал протирать зеркало и стоял, сжав кулаки, с пылающими глазами, готовый вцепиться Огюсту в горло.

— Оставим в покое нашу родню, — продолжал Огюст. — Достаточно нам своих семейных дел… Так вот, слушайте: вам придется изменить ваш образ жизни, потому что я не дам больше ни одного су на подобные глупости. Это мое окончательное решение. Вам надлежит быть тут, за кассой, вскромном платье, как подобает уважающей себя женщине… А если вы будете делать долги, тогда мы увидим…

Берта так и задохнулась, потрясенная тем, что грубиян муж посягнул на ее привычки, ее развлечения, ее наряды. Ее отрывали от всего, что она любила, о чем она мечтала, выходя замуж. Но она, как истая женщина, не подала вида, что это больно ее задело; она сумела по-иному объяснить свой гнев, от которого у нее побагровели щеки, и повторила еще резче:

— Я не позволю вам оскорблять маму!

Огюст пожал плечами.

— Ваша мать! Да вы похожи на нее, вы становитесь безобразной, когда доводите себя до подобного состояния… Я больше не узнаю вас, я вижу ее перед собой. Мне даже страшно, честное слово!

Берта внезапно успокоилась и, глядя ему прямо в лицо, заявила:

— Пойдите-ка, повторите маме то, что вы сказали сейчас, посмотрим, как она вышвырнет вас за дверь.

— Ах так, она вышвырнет меня за дверь! — воскликнул разъяренный муж. — Ну хорошо, я немедленно поднимусь наверх и скажу ей все!

Он действительно направился к двери и сделал это вовремя, так как Сатюрнен, чьи глаза горели, как у волка, уже подкрадывался к нему сзади, чтобы схватить его за горло. Молодая женщина, бессильно опустившись на стул, прошептала:

— Боже милосердный! Вот уж за кого бы я никогда не вышла, если б можно было начать все сначала.

Наверху Жоссеран, очень удивленный, сам открыл дверь, потому что Адель уже ушла спать. Он только что расположился провести ночь за надписыванием бандеролей, хоть и ощущал недомогание, на которое жаловался с некоторых пор, и поэтому был очень смущен, вводя зятя в столовую; стыдясь, что его застали врасплох, он заговорил о срочной работе, копии последней инвентарной описи хрустального завода Сен-Жозеф. Но когда Огюст стал напрямик обвинять его дочь, жаловаться на ее долги, рассказал о ссоре, вызванной историей с шиньоном, у бедного старика задрожали руки — он что-то бессвязно бормотал со слезами на глазах, пораженный в самое сердце. Его дочь запуталась в долгах, живет так, как жил он сам, среди бесконечных семейных сцен! Стало быть, все несчастья его жизни повторялись у его ребенка! И еще одно приводило Жоссерана в ужас: он смертельно боялся, что зять вот-вот поднимет вопрос о деньгах, потребует приданое, обзовет его вором. Несомненно, молодой человек знает все, раз он явился к ним так поздно, в двенадцатом часу.

— Жена легла спать, — лепетал Жоссеран. — Стоит ли будить ее? Право, вы сообщаете мне удивительные вещи… Но бедняжка Берта совсем не такая испорченная, уверяю вас. Будьте снисходительны. Я поговорю с ней… Что же касается нас, мой дорогой Огюст, мне кажется, мы ничем не могли вызвать ваше неудовольствие…

Он испытующе поглядывал на зятя, успокаиваясь, видя, что тот, вероятно, еще ничего не знает. Но вдруг на пороге спальни появилась г-жа Жоссеран, в ночной кофте, — грозная фигура, вся в белом. Огюст был очень возбужден, но все же невольно попятился. Она, видимо, подслушивала у дверей, потому что начала с прямого выпада.

— Надеюсь, вы не собираетесь требовать ваши десять тысяч франков? До уплаты остается еще больше двух месяцев… Через два месяца вы их получите, сударь. Мы ведь не умираем, как некоторые, чтобы увильнуть от своих обещаний.

Этот невероятный апломб окончательно сразил Жоссерана. А г-жа Жоссеран продолжала ошеломлять зятя необычайными заявлениями, не давая ему сказать ни слова.

— Вы плохо соображаете, сударь. Когда вы доведете Берту до болезни, придется звать доктора, тратить деньги на лекарства, и вы же останетесь в дураках… Только что я ушла от вас, видя, что вы собираетесь сделать глупость. Воля ваша! Бейте свою жену, мое материнское сердце спокойно, — бог неусыпно бдит, и возмездие не заставит себя долго ждать.

Наконец Огюсту удалось выложить свои обиды. Он снова заговорил о постоянных отлучках Берты, о ее нарядах, рискнул осудить данное ей воспитание. Г-жа Жоссеран слушала его с полнейшим презрением.

— Это даже не заслуживает ответа, настолько это глупо, дорогой мой, — сказала она, когда он умолк. — Моя совесть чиста, я умываю руки… И такому человеку я доверила ангела! Раз меня оскорбляют, я ни во что более не вмешиваюсь. Улаживайте все сами.

— Но ваша дочь в конце концов станет мне изменять, сударыня! — воскликнул Огюст, который опять разозлился.

Госпожа Жоссеран, уже собиравшаяся уходить, обернулась и посмотрела ему прямо в лицо.

— Вы все делаете для этого, сударь!

И она величественно удалилась в спальню — гигантская Церера с необъятным бюстом, вся задрапированная в белое.

Отец задержал Огюста еще на несколько минут. Он говорил с ним примирительным тоном, дал понять, что, имея дело с женщинами, лучше запастись терпением; в конце концов Огюст успокоился, и Жоссерану удалось отправить его домой готовым простить жену. Но когда старик остался один в столовой, у своей лампочки, он расплакался. Все кончено, счастья больше нет, он не сможет надписывать за ночь столько бандеролей, чтобы это дало ему возможность тайком помогать дочери. Мысль о том, что Берта, его дитя, могла погрязнуть в долгах, удручала старика, словно это было его собственным позором. И так он уже чувствовал себя совсем больным, а теперь на него обрушился новый удар, — скоро наступит день, когда силы окончательно его оставят. Наконец, с трудом подавив слезы, он принялся за работу.

Внизу, в магазине, Берта несколько минут сидела неподвижно, спрятав лицо в ладонях. Слуга, навесив ставни, вернулся в кладовую. Теперь Октав счел нужным подойти к молодой женщине. Как только муж ушел, Сатюрнен стал размахивать руками над головой сестры, делая знаки Октаву, точно просил его утешить Берту. Лицо сумасшедшего сияло, он усиленно подмигивал и, боясь, что его не поймут, подкреплял свои советы, с безудержной ребяческой пылкостью посылая в пространство воздушные поцелуи.

— Как, ты хочешь, чтобы я поцеловал ее? — знаками спросил Октав.

— Да, да, — отвечал сумасшедший, энергично кивая.

И, видя, что молодой человек стоит, улыбаясь, перед его сестрой, которая ничего не заметила, он спрятался за прилавком, чтобы не мешать им. В глубокой тишине закрытого магазина еще горели полным пламенем газовые рожки. Воцарилось мертвое молчание, в удушливом воздухе приторно пахли аппретурой куски шелка.

— Сударыня, прошу вас, не надо так огорчаться, — со своими обычными вкрадчивыми интонациями сказал Октав.

Берта вздрогнула, увидев его так близко от себя.

— Простите меня, господин Октав… Не моя вина, что вам пришлось присутствовать при таком неприятном объяснении. И прошу вас извинить моего мужа, он, видимо, нездоров сегодня… Вы сами понимаете, в каждой семье бывают маленькие неурядицы…

Ее душили рыдания. При мысли о том, что ей надо как-то выгораживать мужа перед посторонними людьми, у нее неудержимо полились слезы, от которых ей стало легче. Над прилавком показалась голова встревоженного Сатюрнена, но он тут же нырнул обратно, увидев, что Октав решился взять его сестру за руку.

— Мужайтесь, сударыня, прошу вас, — сказал Октав.

— Нет, это свыше моих сил, — пробормотала она. — Вы же были здесь, вы слышали все… из-за каких-то девяноста пяти франков на шиньон! Точно его не носит теперь каждая женщина! Но мой муж ничего не знает, ничего не хочет взять в толк. Он смыслит в женщинах столько же, сколько в китайской грамоте, ему никогда не приходилось иметь дело с женщинами, никогда, господин Октав! Ах, я так несчастна!..

Пылая злобой, она рассказала ему все. И это человек, за которого она вышла замуж якобы по любви; скоро он будет отказывать ей даже в простой рубашке! Разве она не исполняет своего долга? Разве он может упрекнуть ее хоть в малейшем невнимании? Конечно, если б он не рассердился в тот день, когда она просила у него шиньон, ей уж никак не пришлось бы покупать волосы за свой счет! И та же история повторяется бесконечно, из-за каждой мелочи: ей нельзя высказать ни одного желания, нельзя соблазниться даже какой-нибудь пустячной принадлежностью туалета, потому что он всегда в мрачном, дурном расположении духа и отказывает ей. Разумеется, у нее есть своя гордость, она больше ничего не просит, она предпочитает обходиться без самых нужных вещей, лишь бы не унижаться попусту. Вот, например, уже две недели, как ей безумно хочется купить себе один убор из искусственных камней, который она видела с матерью в витрине ювелира в Пале-Рояле.

— Знаете, такие три звездочки из страза, которые прикалывают к волосам… О, сущая безделица, стоит-то, кажется, всего сто франков… И что же? Как я ни твердила о них с утра до вечера, вы думаете, мой супруг что-нибудь понял?

Октав даже и мечтать не осмеливался о таком благоприятном случае. Он решил ускорить события.

— Да, да, я знаю. Вы несколько раз говорили при мне об этой вещице. Право, сударыня, ваши родители так хорошо приняли меня, вы сами отнеслись ко мне так внимательно, что я счел возможным позволить себе…

Говоря это, он вынул из кармана маленький продолговатый футляр, в котором блестели три звезды, лежавшие на кусочке ваты. Взволнованная Берта вскочила со стула.

— Что вы, сударь, как можно! Не надо… Зачем вы это сделали?

Он прикинулся наивным, стал выдумывать различные предлоги. У них на юге так принято. И это всего лишь безделушка… Берта, порозовев, уже перестала плакать; она не сводила с футляра загоревшихся глаз, в которых отражались искрящиеся поддельные камни.

— Прошу вас, сударыня… Вы только докажете этим вашу доброту… Я буду знать, что вы довольны моей работой у вас.

— Нет, право, господин Октав, не настаивайте… Вы меня огорчаете.

Сатюрнен появился вновь, глядя в экстазе на эти три звездочки, будто на святыню. Но его чуткий слух уловил шаги возвращавшегося Огюста. Слегка прищелкнув языком, он предупредил об этом Берту. Тогда она решилась взять подарок, как раз в ту минуту, когда се муж входил в магазин.

— Ну хорошо, — быстро прошептала она, сунув футляр в карман, — я скажу, что мне их подарила сестра, Ортанс.

Огюст распорядился потушить газ и пошел вместе с женой наверх, собираясь лечь спать; он не упоминал больше о ссоре, радуясь в глубине души, что Берта пришла в себя и повеселела, словно между ними ничего и не произошло. Магазин погрузился в полную тьму, и в тот момент, когда Октав тоже хотел уходить, он почувствовал, как чьи-то горячие руки крепко стиснули его пальцы, чуть не сломав их. Это оказался Сатюрнен, который ночевал на складе.

— Друг… друг… друг… — повторял сумасшедший в порыве необузданной нежности.

Октав, чьи прежние расчеты были нарушены, начал мало-помалу испытывать к Берте юношески пылкую страсть. Если вначале он следовал заранее выработанному плану обольщения, твердо решив сделать карьеру с помощью женщин, то теперь он видел в Берте не только жену своего хозяина, обладание которой должно отдать в его руки весь их торговый дом, — его привлекало прежде всего то, что она парижанка, прелестное создание, грациозное и изысканное; с такими ему никогда не доводилось иметь дела в Марселе. Он уже как бы и жить не мог без ее ручек, затянутых в перчатки, ножек в ботинках на высоких каблуках, нежной груди, утопающей в пышной отделке платья, и даже без ее белья сомнительной свежести, без той малопривлекательной изнанки, которую он угадывал под слишком богатыми нарядами; этот внезапный прилив страсти настолько смягчил сухость его склонной к бережливости натуры, что он даже готов был выбросить на подарки и всякого рода развлечения пять тысяч франков, привезенных им с юга и уже удвоенных финансовыми операциями, о которых он никому не говорил.

Но особенно поражало его то, что, влюбившись, он стал робким. Он утратил, свою решительность, желание как можно скорее достигнуть цели; напротив, он находил удовольствие в своей пассивности, в том, что никак не ускорял хода событий. Вдобавок этот мимолетный каприз его обычно столь практического ума привел к тому, что он стал считать завоевание Берты предприятием исключительной трудности, требующим длительного выжидания и ухищрений высшей дипломатии. Несомненно, что после обеих его неудач — с Валери и г-жой Эдуэн — он страшился еще одного поражения. Но, помимо всего, его нерешительность и смятение вызывались робостью перед обожаемой женщиной, абсолютной верой в порядочность Берты, ослеплением любви, скованной желанием и доводящей до отчаяния.

На другой день после ссоры между супругами Октав, довольный тем, что заставил молодую женщину принять его подарок, решил, что с его стороны будет ловким ходом завязать дружбу с мужем. И так как он столовался у хозяина, имевшего обыкновение давать полное содержание своим служащим, чтобы они всегда были у него под рукой, он стал крайне любезен с Огюстом, внимательно слушал его за десертом, шумно одобряя все его замечания. В частности, он как будто разделял недовольство Огюста женой, прикидываясь даже, что следит за ней, для того чтобы потом вкратце сообщать мужу, как она себя ведет, Огюст был очень тронут; как-то вечером он признался молодому человеку, что чуть было не рассчитал его, предположив, что Октав встал на сторону его тещи. Октав, придя в ужас, немедленно выразил свое отвращение к г-же Жоссеран, что окончательно сблизило его с Огюстом в силу полной общности взглядов. Впрочем, муж был, в сущности, неплохой человек, просто не особенно симпатичный, но готовый уступать во всем — до тех пор, пока его не выведут из себя, растрачивая его деньги или затрагивая его нравственные принципы. Он даже клялся, что не будет больше злиться, — после ссоры у него разыгралась жесточайшая мигрень, от которой он ходил целых три дня как ошалелый.

— Вы-то меня понимаете! — говорил он молодому человеку. — Мне нужен покой… Остальное мне совершенно безразлично, разумеется, за исключением чести; я хочу только, чтобы моя жена не растащила всю кассу. Ведь я рассуждаю здраво, как по-вашему? Я не требую от Берты ничего невозможного?

И Октав превозносил его благоразумие, и они наперебой восхваляли эту прелесть монотонной жизни, когда изо дня в день отмеряешь шелк, в течение долгих лет… Чтобы угодить Огюсту, приказчик даже отказался от своей идеи о преимуществе крупной торговли. Однажды вечером он озадачил хозяина, вернувшись к мечте о большом универсальном магазине в новейшем духе и посоветовав Огюсту, как раньше г-же Эдуэн, купить соседний дом, чтобы расширить торговое помещение. Огюст, чья голова шла кругом всего лишь от четырех прилавков, взглянул на Октава с таким испугом расчетливого коммерсанта, привыкшего дрожать над каждым грошом, что тот поспешил взять обратно свое предложение и тут же стал восторгаться надежностью и добропорядочностью мелкой торговли.

Дни шли за днями. Октав устроил себе в этом доме тепленькую, словно выстланную пухом норку. Муж ценил его, сама г-жа Жоссеран, с которой он, однако, старался не быть излишне предупредительным, смотрела на него ободряюще. Что же касается Берты, та обращалась с ним с очаровательной фамильярностью. Но самым большим его другом был Сатюрнен, выказывавший молчаливую привязанность к Октаву, преданность верного пса, которая все возрастала, по мере того как сам Октав все более страстно желал молодую женщину. Ко всем другим сумасшедший относился с мрачной ревностью, ни один мужчина не мог подойти к его сестре, — он тотчас же начинал проявлять беспокойство, скалил зубы, был готов укусить этого человека. Но когда Октав без стеснения склонялся к ней, заставляя ее смеяться нежно и сладострастно, как смеются счастливые любовницы, Сатюрнен тоже смеялся от удовольствия, на его лице отражалась частица их чувственной радости. Бедняга словно наслаждался любовью, инстинктивно воспринимая это женское тело как свое собственное; можно было подумать, что он, млея от счастья, испытывал признательность к избранному любовнику. Он останавливал Октава во всех углах, недоверчиво озираясь, и, если они оказывались одни, говорил ему о Берте, рассказывая всегда одно и то же, отрывистыми фразами:

— Когда она была маленькой, у нее были вот такие крошечные ручки и ножки, но она была уже толстенькая, и вся розовая, и очень веселая… Она лежала на полу и дрыгала ножками. Меня это забавляло, я смотрел на нее, становился на колени… Тогда она — шлеп! шлеп! шлеп! — била меня ножками по животу… Как мне было приятно, ах, как мне было приятно!

Октав узнал таким образом все о детстве Берты, о ее легких ушибах, о ее игрушках; она росла как хорошенький необузданный зверек. В неполноценном мозгу Сатюрнена благоговейно хранились незначительные факты, которые помнил он один: день, когда она уколола палец и он отсосал у нее кровь; утро, когда, желая влезть на стол, она осталась в его объятьях. И каждый раз он возвращался к воспоминанию, которое было для него трагическим, — к болезни девочки.

— Ах, если бы вы ее видели! Ночью я был совсем один около нее… Меня били, заставляли ложиться спать. А я приходил обратно, босиком… Совсем один. Я плакал, потому что она была такая бледная, все время трогал ее, чтобы узнать, не холодеет ли она… Потом они перестали меня выгонять. Я ухаживал за нею лучше, чем они, я знал лекарства, она принимала то, что я ей давал… Порой, когда она очень стонала, я клал ее голову себе на грудь. Мы были очень ласковы друг с другом. Потом она выздоровела, и я хотел еще прийти к ней, и они меня опять побили…

Глаза его загорались, он смеялся и плакал, словно все, о чем он вспоминал, происходило вчера. По его бессвязному рассказу можно было составить себе представление о том, как возникло это странно-нежное чувство. Оно родилось из слепой преданности несчастного идиота больной девочке, приговоренной врачами к смерти, когда он бодрствовал у ее постели, ухаживал за нею, нагой и беспомощной, с истинно материнской заботливостью, готовый отдать жизнь за дорогое ему существо, умиравшее на его глазах; из его привязанности к ней и плотских желаний, так и оставшихся неразвитыми, ущербными, навсегда скованными этим мучительным переживанием, глубоко врезавшимся в его смятенную душу. С того времени, несмотря на неблагодарность Берты после ее выздоровления, она оставалась для него всем: повелительницей, перед которой он трепетал, дочерью и сестрой, которую он спас от смерти, кумиром, который он ревниво боготворил. Поэтому он преследовал мужа со свирепой ненавистью оскорбленного любовника и, когда жаловался на него Октаву, бранил его на чем свет стоит.

— Опять он щурит глаз… До чего ж они меня раздражают, его головные боли… Вы слышали вчера, как он шаркал ногами?.. Вот он опять смотрит на улицу. Ну не дурацкий ли у него вид? Мерзкая скотина, мерзкая скотина!

Огюст не мог и шагу ступить, не разозлив сумасшедшего, потом всякий раз обращавшегося к Октаву с предложениями, которые вызывали тревогу:

— Хотите, мы вместе прирежем его, как свинью?..

Октав успокаивал его. В те дни, когда Сатюрнен был в мирном расположении духа, он блуждал по дому, переходя от Октава к молодой женщине и обратно, с восторженным видом передавал им все, что они говорили друг о друге, исполнял их поручения, был как бы связующим звеном между ними, благодаря чему они постоянно ощущали свою взаимную нежность. Он был готов броситься перед ними на землю, чтобы служить им ковром.

Берта не заговаривала больше о подарке. Она, казалось, не замечала трепетных знаков внимания Октава, обращалась с ним дружески, совершенно спокойно. Никогда еще он не следил так тщательно за своей одеждой; он не спускал с Берты ласкающего взгляда золотисто-карих глаз, считая неотразимой их бархатистую мягкость. Но Берта была признательна ему лишь за участие в обмане, в те дни, когда он помогал ей скрыть какую-нибудь проделку. Таким образом, они стали чувствовать себя сообщниками — он покровительствовал отлучкам молодой женщины, отправлявшейся куда-то вместе с матерью, и наводил мужа на ложный след при малейшем подозрении. В конце концов Берта, полагаясь на его сообразительность, дала полную волю своей страсти к прогулкам и визитам. А если, по возвращении в магазин, Октав попадался ей где-нибудь за грудой тканей, она благодарила его крепким товарищеским рукопожатием.

Тем не менее Берта пережила однажды сильное волнение. Она возвращалась с какой-то выставки собак; Октав знаком позвал ее в кладовую и там передал ей счет, который принесли в ее отсутствие, — на шестьдесят два франка, за вышитые чулки. Она побледнела, у нее вырвался возглас, полный неподдельного испуга:

— Боже! Неужели мой муж это видел?

Октав поспешил успокоить ее, рассказал, каких трудов ему стоило скрыть счет под самым носом у Огюста. Затем он вынужден был смущенно добавить вполголоса:

— Я оплатил его.

Она притворилась, что роется в карманах, не нашла ничего и сказала просто:

— Я вам верну эти деньги… Ах, господин Октав, как я вам признательна! Я бы умерла, если б Огюст увидел счет.

На этот раз она взяла обе его руки в свои и слегка сжала их. Но больше об этих шестидесяти двух франках не было и помину.

В Берте непрестанно росла жажда свободы и развлечений — всего того, что она, будучи девушкой, сулила себе в замужестве, того, что мать научила ее требовать от мужчины. Она словно принесла с собой давний ненасытный голод, она мстила за свою убогую молодость у родителей, за скверное мясо, которое ели без масла, чтобы иметь возможность купить ботинки, за достававшиеся с таким трудом наряды, которые переделывались по двадцать раз, за видимость богатства, которую поддерживали ценою беспросветной нужды и нечистоплотности. В особенности Берта вознаграждала себя за те три зимы, когда она бегала в бальных башмачках по парижской грязи в поисках мужа; за вечера, полные смертельной тоски, когда она без конца пила сироп на пустой желудок; за тягость принужденных улыбок и жеманной стыдливости, которую она напускала на себя перед глупыми молодыми людьми; за тайное раздражение оттого, что приходится разыгрывать невинность, когда ты уже просвещена; за возвращение домой пешком, несмотря на дождь; за дрожь в ледяной постели и за материнские оплеухи, от которых долго горели щеки. Ей было всего лишь двадцать два года, но она уже теряла надежду, испытывая чувство унижения, словно была горбата; она разглядывала себя по вечерам, стоя в одной рубашке, чтобы проверить, нет ли у нее какого-нибудь физического изъяна. Но вот наконец муж был пойман; и словно охотник, с размаху кулаком приканчивающий зайца, за которым долго гонялся без передышки, она была безжалостна к Огюсту, обращаясь с ним, как с побежденным.

Таким образом, разлад между супругами постепенно становился все глубже, несмотря на усилия мужа, не желавшего омрачать себе существование. Он отчаянно защищал свой сонный привычный покой, закрывал глаза на небольшие проступки, спускал даже крупные, ибо все время боялся узнать о каком-нибудь возмутительном случае, который может вывести его из себя.

Поэтому он снисходительно относился к Берте, когда она лгала ему, приписывая появление в доме уймы безделушек нежным знакам внимания со стороны сестры или матери, так как иначе она не могла бы объяснить их приобретение; он даже стал меньше ворчать, когда она отлучалась по вечерам, и это позволило Октаву дважды свести ее тайком в театр в сопровождении г-жи Жоссеран и Ортанс, — дамы премило провели время и единодушно решили, что Октав весьма обходительный молодой человек.

К тому же Берта до сих пор при малейшем замечании тыкала в нос Огюсту своей порядочностью. Она ведет себя хорошо, он должен считать себя счастливым, — ведь для нее, как и для ее матери, недовольство мужа могло считаться законным лишь в том случае, если ему удалось уличить жену в измене. Эта несомненная порядочность не стоила ей, однако, больших жертв на первых порах, когда она еще только начала жадно удовлетворять свои аппетиты. Она была от природы холодна, эгоистично избегала беспокойства, которое приносит с собой страсть, предпочитала ни с кем не делить своих наслаждений, отнюдь не потому, впрочем, что была добродетельна. Ухаживание Октава просто льстило ей, как неудачливой в прошлом девушке на выданье, вообразившей, что мужчины отвернулись от нее; вдобавок она извлекала из этого ухаживания выгоду, пользуясь ею совершенно безмятежно, потому что выросла в семье, где царила ненасытная жажда денег. Однажды она позволила приказчику заплатить вместо нее за пять часов езды в экипаже; в другой раз, собираясь выходить из дому, взяла у него взаймы, за спиной у мужа, тридцать франков, сославшись на то, что забыла кошелек. Она никогда не отдавала долгов. Этот молодой человек не имел для нее большого значения, она им не интересовалась, пользовалась им без всякого расчета, наудачу, в зависимости от своих прихотей и от обстоятельств. А пока играла на том, что изображала себя несчастной страдалицей, подвергающейся дурному обращению, хотя она строго исполняет свой долг.

Однажды в субботу между супругами разразилась бурная ссора из-за одного франка, которого не хватало в счете Рашели. Когда Берта проверяла этот счет, Огюст принес, по своему обыкновению, деньги на домашние расходы на следующую неделю. Вечером ждали к обеду Жоссеранов, и кухня была завалена провизией: кролик, бараний окорок, цветная капуста. Сатюрнен, сидя на корточках возле раковины, чистил ботинки сестры и сапоги зятя. Ссора началась с длинных объяснений по поводу одного франка. На что его истратили? Как можно было потерять целый франк? Огюст принялся заново проверять счет. Рашель в это время спокойно надевала на вертел бараний окорок; она была неизменно послушна, несмотря на свой суровый вид, помалкивала, но подмечала все, что творится вокруг. Наконец Огюст дал пятьдесят франков и уже пошел было вниз, но опять вернулся, преследуемый мыслью о недостающей монете.

— Надо все-таки найти этот франк, — сказал он. — Может быть, ты заняла его у Рашели, и вы обе забыли об этом?

Берта вдруг разобиделась:

— Уж не утаиваю ли я, по-твоему, какие-то деньги из тех, что ты даешь на хозяйство? Очень мило, нечего сказать!

Тут-то все и началось; вскоре оба дошли до самых резких выражений. Огюст, несмотря на желание купить себе покой хотя бы дорогой ценою, обрушился на Берту, раздраженный видом кролика, бараньего окорока и цветной капусты, вне себя от этого количества съестного, которое она изволит тратить за один раз на спою родню. Он листал расходную книгу, возмущаясь перечнем припасов. Слыханное ли дело! Она, вероятно, сговорилась со служанкой и наживается на закупках провизии.

— Я! Я! — воскликнула молодая женщина, выведенная из терпения. — Я сговорилась со служанкой! Да это вы, сударь, платите ей, чтобы она шпионила за мной! Она вечно торчит за моей спиной, я шагу не могу ступить, чтобы не натолкнуться на эту девицу. Пожалуйста, пусть себе подглядывает в замочную скважину, когда я меняю белье. Я ничего дурного не делаю, мне смешон ваш полицейский надзор… Но обвинять меня в сговоре с ней — это уж, знаете, слишком!

От этого непредвиденного выпада Огюст на какое-то мгновение растерялся. Рашель, продолжая держать бараний окорок, обернулась и, прижав руку к сердцу, запротестовала:

— Господи, сударыня, как вы можете думать… Я так уважаю вас…

— Она сошла с ума, — сказал Огюст, пожимая плечами. — Не оправдывайтесь, моя милая… Она сошла с ума.

Раздавшийся за его спиной неожиданный шум испугал его. Это Сатюрнен, яростно отшвырнув недочищенный сапог, устремился на помощь сестре. Сжав кулаки, с грозным выражением лица, он бормотал, что задушит ее мерзкого муженька, если тот еще раз обзовет ее полоумной. Огюст в страхе укрылся за водопроводной трубой, крича:

— Это же невыносимо в конце концов! Стоит мне обратиться к вам с каким-нибудь замечанием, и ваш сумасшедший уже тут как тут! Я согласился взять его, но пусть он оставит меня в покое! Еще один подарочек вашей маменьки! Сама до смерти боится сынка — вот и посадила его мне на шею, чтобы он прирезал меня, а не ее. Благодарю покорно! Смотрите, у него нож. Остановите же его!

Берта отняла нож у брата и успокоила его взглядом; Огюст, побелев, продолжал глухо ворчать. То и дело вокруг размахивают ножами! Долго ли убить человека, а с сумасшедшего что спросишь, и суд за тебя не вступится! Нельзя же в конце концов держать при себе в качестве охраны подобного братца, который не дает мужу слова сказать даже тогда, когда его негодование вполне законно. И приходится молча это все сносить!

— Право, сударь, вам не хватает такта, — презрительно заявила Берта. — Воспитанный человек не станет объясняться на кухне.

И она удалилась в спальню, с силой хлопая дверьми. Рашель повернулась к своим кастрюлям, будто не слыша перебранки хозяев. Она и не взглянула на уходящую Берту, ведя себя скромно, как подобает служанке, знающей свое место, хотя ей известно все, что происходит в доме; хозяин еще потоптался около нее, но на ее лице ничего не отражалось. Впрочем, он почти сразу убежал вслед за женой. Тогда только невозмутимой Рашели удалось поставить кролика на огонь.

— Пойми наконец, мой друг, — сказал Огюст Берте, которую он догнал в спальне, — что я имею в виду не тебя, а эту девушку, — ведь она нас обкрадывает… Надо же найти тот франк.

Молодую женщину пробирала нервная дрожь. Она посмотрела ему прямо в лицо, бледная как полотно, полная отчаяния и решимости:

— Оставите вы меня когда-нибудь в покое с вашим франком? Мне нужен не один франк, мне нужны пятьсот франков в месяц. Да, пятьсот франков в месяц, чтобы одеваться… Вы позволяете себе говорить о деньгах на кухне, в присутствии прислуги? Что ж, тогда и я хочу поговорить о них! Я слишком долго сдерживала себя… Мне нужны пятьсот франков.

Он остался с разинутым ртом, услышав такое требование. А Берта закатила ему грандиозный скандал, наподобие тех, которые ее мать в течение двадцати лет устраивала ее отцу каждые две недели. Уж не надеется ли Огюст, что она будет ходить босиком? Когда женишься, надо уметь прилично одевать и кормить жену. Лучше просить милостыню, чем жить вот так, без гроша за душой! Не ее вина, если он не способен заниматься коммерцией, да, не способен, у него нет воображения, нет нужной оборотливости, он умеет только сквалыжничать. Ведь он должен был считать делом своей чести поскорее нажить состояние, нарядить жену, как королеву, чтобы эта публика из «Дамского счастья» лопнула от злости! Но нет! При подобной бездарности банкротство неминуемо. От этого потока слов так и веяло преклонением перед деньгами, бешеной жаждой их, подлинным культом денег; Берта научилась почитать их, когда жила в своей семье, видя, до каких низостей доходят, лишь бы только создать видимость богатства.

— Пятьсот франков! — сказал наконец Огюст. — Лучше уж закрыть магазин.

Она холодно взглянула на него.

— Вы отказываетесь? Хорошо, я буду делать долги.

— Еще долги, несчастная!

С внезапным бешенством он схватил ее за руку и отшвырнул к стене. Даже не крикнув, задыхаясь от гнева, она подбежала к окну, открыла его, словно собираясь выброситься на мостовую, но вернулась обратно и сама вытолкала Огюста за дверь, бормоча сквозь зубы:

— Уходите, или я за себя не ручаюсь!

Берта громко щелкнула задвижкой за его спиной. Некоторое время он прислушивался в нерешительности, потом поспешно спустился в магазин; он снова пришел в ужас, завидя блеснувшие в темноте глаза Сатюрнена, которого привлекла из кухни их стычка.

Внизу Октав, продававший какой-то старой даме шелковые платки, сразу заметил необычайную взволнованность Огюста. Он смотрел искоса, как тот, разгоряченный, расхаживает между прилавками. Когда покупательница ушла, Огюст не выдержал.

— Друг мой, она сходит с ума, — сказал он, не называя имени жены. — Она заперлась у себя в комнате… Вы должны оказать мне услугу и пойти наверх, поговорить с ней. Право, я боюсь, как бы не произошло несчастья!

Молодой человек делал вид, что колеблется. Такое щекотливое поручение! Наконец он исполнил просьбу — о, только из чувства преданности. Наверху Сатюрнен стоял у дверей Берты. Услыхав шаги, сумасшедший угрожающе заворчал. Но когда он узнал приказчика, его лицо прояснилось.

— Ах, это ты, — прошептал он. — Ты, это хорошо… Нельзя, чтобы она плакала. Будь добр, придумай что-нибудь… И знаешь что? Останься там. Не беспокойся, я буду здесь. Если девушка захочет подглядывать, я ее поколочу.

И Сатюрнен уселся на пол, сторожа дверь. В руках у него все еще был сапог Огюста; он принялся начищать его, чтобы скоротать время.

Октав решился постучать. Тишина, ответа нет. Тогда он назвал себя, и тотчас же скрипнула задвижка. Приоткрыв дверь, Берта попросила его войти, затем снова закрыла ее, опять раздраженно щелкнув задвижкой.

— Вам можно, — сказала она, — ему — ни за что!

Она разгневанно ходила взад и вперед, от кровати к окну, которое осталось открытым, и обратно, бросая отрывистые фразы: пусть сам принимает ее родителей, если хочет; да, пусть объясняет им ее отсутствие, — она не сядет за стол, нет, ни за что, хоть убейте! И тому же она предпочитает лечь. И она уже лихорадочно сбрасывала с кровати покрывало, взбивала подушки, откидывала простыни, настолько забыв о присутствии Октава, что едва не расстегнула платье. Потом ей пришла в голову другая мысль.

— Вы только подумайте, он побил меня, побил, побил! И все потому, что я попросила у него пятьсот франков, — ведь это же стыд, если я так и буду постоянно ходить в лохмотьях!

Стоя посреди комнаты, Октав искал слова, которыми можно было бы успокоить Берту. Напрасно она так расстраивается. Все уладится. Наконец он рискнул робко предложить:

— Если вас затрудняет какой-то платеж, почему вы не обратитесь к вашим друзьям? Я был бы так счастлив! О, просто в виде займа. Потом вы мне вернете.

Она посмотрела на него и ответила после недолгого молчания:

— Нет, ни за что, это оскорбительно… Что могут подумать люди, господин Октав?

Берта отказала ему так твердо, что вопрос о деньгах больше не поднимался. Но гнев ее, видимо, улегся. Она глубоко вдохнула воздух, смочила себе лицо, бледная, очень спокойная, немного усталая: в ее больших глазах светилась решимость. Он чувствовал, как его охватывает робость влюбленного, робость, которую он, в сущности говоря, считал глупой. Никогда еще он не любил так горячо; пылкое желание делало неуклюжими его обычные манеры красавца приказчика. По-прежнему советуя ей, в туманных фразах, помириться с мужем, он в то же время сохранял полную ясность мыслей и спрашивал себя, не следует ли ему обнять Берту; но боязнь быть снова отвергнутым лишила его сил. Берта все еще смотрела на него, не говоря ни слова, с решительным видом, нахмурив лоб, на котором все резче обозначалась легкая складка.

— Право же, — продолжал он, запинаясь, — надо иметь терпение… Ваш муж не злой человек… Если вы сумеете подойти к нему, он даст вам все, что вы захотите…

И они оба ощутили, что, в то время как произносятся эти пустые слова, ими начинает овладевать одна и та же мысль. Они остались наедине, свободные, огражденные запертой дверью от всяких неожиданностей, проникнутые сознанием безопасности, согретые уютом этого укромного уголка. Однако Октаву еще не хватало смелости; все то женственное, что было в нем самом, его инстинктивное понимание женщины настолько обострилось в эту минуту страсти, что в их сближении он как бы сам стал женщиной. Тут Берта, словно припомнив прежние уроки, уронила платок.

— Ах, простите! — сказала она молодому человеку, который поднял его.

Их пальцы слегка соприкоснулись, это мимолетное ощущение сблизило их. Теперь Берта нежно улыбалась, она вся изогнулась, вспомнив, что мужчины терпеть не могут женщин, которые словно проглотили аршин. Не надо прикидываться дурочкой, можно, не подавая вида, позволить себе невинные шалости, если хочешь кого-нибудь поймать на удочку.

— Вот уже и темнеет, — сказала она, подойдя к окну и закрывая его. Октав последовал за ней, и там, за портьерами, она дала ему свою руку. Берта смеялась все громче, одурманивая его звонким хохотом, обволакивая его своими грациозными движениями, и когда он наконец набрался храбрости, закинула голову, открыв шейку, юную, нежную шейку, вздувавшуюся от веселого смеха. Не помня себя, он поцеловал ее пониже подбородка.

— О, господин Октав! — смущенно сказала она, притворяясь, что хочет деликатно поставить его на место.

Но он схватил ее, бросил на постель, которую она только что раскрыла, и, удовлетворяя свое желание, вновь выявил ту грубость, то яростное пренебрежение к женщине, которые скрывались в нем под видом ласкового обожания. Берта молчаливо уступила ему, не испытав никакой радости. Когда она поднялась, с онемелыми руками, со страдальчески искаженным лицом, все ее презрение к мужчинам вылилось в мрачном взгляде, который она бросила на Октава. Вокруг царила тишина. Было слышно лишь, как Сатюрнен чистил за дверью сапоги мужа широкими, равномерными взмахами.

Между тем Октав, опьяненный победой, думал о Валери и о г-же Эдуэн. Наконец-то он был чем-то побольше любовника ничтожной Марии Пишон! Он словно восстановил свою честь в собственных глазах. Затем, при виде болезненной гримасы Берты, ему стало немного стыдно, и он поцеловал ее с большой нежностью. Впрочем, она уже пришла в себя, на ее лице опять появилось выражение беспечной решимости. Она махнула рукой, как бы говоря: «Тем хуже! Что было, того не вернешь». Но вслед за этим ощутила потребность выразить меланхолическую мысль.

— Ах, если бы вы были моим мужем! — прошептала она.

Он удивился, почти встревожился, что не помешало ему, однако, заметить вполголоса, еще раз целуя ее:

— О да, как это было бы чудесно!

Вечером обед с Жоссеранами прошел восхитительно. Никогда еще Берта не была такой кроткой. Она ничего не сказала родителям о ссоре с мужем, встретив его с видом полной покорности, Огюст в восторге отвел Октава в сторону, чтобы поблагодарить его; он делал это с таким жаром, пожимал Октаву руки с такой горячей признательностью, что молодому человеку стало неловко. Впрочем, все присутствующие были необычайно ласковы с Октавом. Сатюрнен, который вел себя за столом очень прилично, смотрел на него влюбленными глазами, как бы разделив с ним сладость его греха. Ортанс снисходительно слушала Октава, а г-жа Жоссеран подливала ему вина с материнским видом, точно подбадривая его.

— Нет, право, — сказала Берта за сладким, — я опять займусь живописью… Мне уже давно хочется разрисовать чашку для Огюста.

Эта прекрасная, свидетельствующая о супружеском внимании мысль очень тронула мужа. После того как подали суп, Октав поставил свою ногу на ножку молодой женщины; он словно формально вступал во владение ею на этом маленьком буржуазном празднестве. Тем не менее Берта испытывала какое-то безотчетное беспокойство при виде Рашели; она все время ловила на себе испытующий взгляд служанки. Стало быть, что-то заметно? Да, эту девушку придется рассчитать или же подкупить.

Но тут Жоссеран, оказавшийся рядом с дочерью, окончательно растрогал ее, сунув ей под скатертью завернутые в бумажку девятнадцать франков.

— Ты ведь знаешь, это мой маленький приработок… Если у тебя есть долги, надо заплатить, — шепнул он на ухо Берте, наклоняясь к ней.

Тогда, сидя между отцом, подталкивавшим ей колено, и любовником, тихонько водившим ногой по ее ботинку, она почувствовала себя очень уютно. Жизнь обещала быть чудесной. Всем было легко, семья наслаждалась приятным мирным вечером среди своих. Право, это было даже неестественно, очевидно, что-то принесло им счастье. У одного Огюста были страдальческие глаза, его мучила мигрень, которой, впрочем, надо было ожидать после таких переживаний. И ему даже пришлось около девяти часов пойти спать.

Глава 13

С некоторых пор Гур стал бродить по дому с таинственным и обеспокоенным видом. Его часто видали, когда он крадучись поднимался то по одной, то по другой лестнице, зорко поглядывая вокруг, насторожив слух; он попадался навстречу жильцам даже ночью. Гур был явно озабочен нравственностью дома, дышавшего, как ему чудилось, чем-то предосудительным, тревожащим холодную наготу двора, благоговейную тишину вестибюля, возвышенную семейную добродетель квартир.

Однажды вечером Октав натолкнулся на привратника, когда тот неподвижно стоял в неосвещенном коридоре, прислонясь к двери, выходившей на черную лестницу. Удивленный Октав спросил его, что он тут делает.

— Хочу кое-что узнать, господин Муре, — коротко ответил Гур, решив наконец, что пора отправляться спать.

Молодой человек сильно испугался. Неужели привратник учуял его близость с Бертой? Может быть, он их подстерегает? В этом доме, где был такой надзор за поведением жильцов, придерживавшихся самых строгих нравственных правил, связь молодых людей постоянно встречала какие-то препятствия. Поэтому Октаву удавалось лишь изредка проводить время со своей любовницей; только и было у него радости, что оставить под каким-нибудь предлогом магазин, когда Берта уйдет из дому днем, без матери, и встретиться с ней в одном из уединенных пассажей, где он мог, взяв ее под руку, погулять с ней часок-другой. Огюст меж тем еще с конца июля не ночевал по вторникам дома. По этим дням он уезжал в Лион, так как имел глупость стать совладельцем одной фабрики шелков, постепенно приходившей в упадок. Но Берта все еще не разрешала себе воспользоваться свободной ночью. Она дрожала от страха перед Рашелью, боясь совершить какую-нибудь оплошность, которая отдаст ее во власть этой девушки.

Как раз в один из вторников Октав и застал вечером Гура возле своей комнаты, что еще больше усилило опасения молодого человека. Он уже целую неделю тщетно упрашивал Берту подняться к нему, когда все в доме будут спать. Неужели привратник догадался? Октав лег в постель, недовольный, терзаясь страхом и желанием. Его любовь разгоралась, переходила в безумную страсть, и он замечал со злостью, что способен из-за нее на всякие глупости. Встречаясь с Бертой в пассажах, он уже не мог не купить ей всякий раз какой-нибудь новой вещички, которая привлекала ее внимание в витрине. Так, например, вчера, в пассаже Мадлен, она посмотрела на одну шляпку с таким вожделением, что он тут же зашел в магазин и купил ей эту шляпку в подарок: рисовая соломка, отделанная всего лишь гирляндой роз, нечто восхитительно простое, но стоившее, однако, двести франков — многовато, по его мнению.

Около часу ночи Октав наконец уснул, после того как долго ворочался, разгоряченный, с боку на бок; его разбудил легкий стук.

— Это я, — прошептал женский голос.

То была Берта. Открыв дверь, Октав страстно обнял втемноте молодую женщину. Но она явилась вовсе не для этого; когда он снова зажег уже потушенную свечу, он увидел, как Берта взволнована. Накануне, не имея при себе достаточно денег, он не смог заплатить за шляпку, а Берта на радостях настолько забылась, что назвала себя, и ей прислали счет. Теперь же, ободренная тишиной в доме и уверенная, что Рашель спит, она решилась подняться наверх, безумно боясь, как бы завтра не пришли за деньгами к мужу.

— Завтра утром, да? — молила она, собираясь ускользнуть. — Надо заплатить не позже завтрашнего утра.

Но Октав снова обнял ее.

— Не уходи!

Еще не совсем проснувшись, вздрагивая, он что-то шептал, прижавшись лицом к ее шее и увлекая ее в теплую постель. Берта успела раздеться дома и осталась лишь в нижней юбке и ночной кофточке. Октаву казалось, что она совсем обнажена; она уже заплела волосы на ночь, плечи ее были еще теплыми от только что скинутого пеньюара.

— Ну право же, я отпущу тебя через час… Останься!

Берта осталась. Часы медленно отбивали время, горячий воздух в комнате был насыщен истомой. Как только раздавался бой часов, Октав начинал удерживать Берту, умоляя ее так нежно, что она, обессилев, покорялась. Около четырех часов утра она собралась наконец уйти домой, но тут они оба крепко уснули, обнявшись. Когда они открыли глаза, в окно вливался дневной свет, было девять часов. Берта вскрикнула:

— Боже мой! Я пропала!

Они совершенно растерялись. Берта соскочила с кровати; она никак не могла открыть усталых глаз, слипавшихся от сна, и ощупью отыскивала свои вещи, ничего не разбирая, одеваясь как попало, то и дело ахая и охая. Октав, испуганный не меньше, чем она, бросился к двери, чтобы помешать ей выйти в подобном виде да еще в такой час. С ума она сошла? Ее могут встретить на лестнице, это слишком опасно; надо поразмыслить, придумать, как спуститься вниз незамеченной. Но она хотела только одного — во что бы то ни стало уйти, и рвалась к двери, которую он загораживал. Наконец он вспомнил о черном ходе. Так будет удобнее всего: Берта быстро вернется домой через кухню. Но по утрам всегда можно было натолкнуться в коридоре на Марию Пишон, и молодой человек решил из предосторожности занять ее чем-нибудь, а в это время Берта попытается убежать. Он мигом надел брюки и пальто.

— Господи, как вы возитесь! — пробормотала Берта. Она не могла больше оставаться тут, это было для нее так мучительно, точно ее посадили на горячие уголья.

Наконец Октав вышел из комнаты размеренным шагом, как обычно; к своему удивлению, он застал у Марии Сатюрнена, который спокойно сидел и смотрел, как она хозяйничает. Сумасшедший по-прежнему любил искать у нее приюта, довольный, что она не обращает на него внимания, и уверенный, что тут его никто не обидит. Впрочем, он и не стеснял Марию, она охотно мирилась с его присутствием; хоть разговаривать с ним было не о чем, но все же он заменял ей общество, и она тихо и томно напевала свой любимый романс.

— А-а, вы проводите время со своим возлюбленным! — сказал Октав, стараясь встать таким образом, чтобы заслонить собою дверь.

Краска залила лицо Марии. Да это же бедный г-н Сатюрнен! Что вы, как можно! Ведь ему неприятно, если даже случайно дотронешься до его руки! И сумасшедший тоже рассердился. Он не собирается быть ничьим возлюбленным, нет, ни за что! Он разделается со всяким, кто вздумает передать эту ложь его сестре. Удивленному этой внезапной вспышкой Октаву пришлось успокаивать его.

Тем временем Берта проскользнула на черную лестницу. Ей надо было спуститься на два этажа. На первой же ступеньке ее остановил резкий смех, донесшийся снизу, из кухни г-жи Жюзер; Берта, дрожа, замерла на площадке у широко распахнутого в темный двор окна. Затем раздались голоса из зловонной ямы, забил утренний фонтан грязи. Это служанки яростно схватились с Луизой, обвиняя ее в том, что она подсматривает в замочные скважины их комнат, когда они ложатся спать. А ведь ей еще нет и пятнадцати, сопливая девчонка, хороша, нечего сказать! Луиза покатывалась со смеху. Она и не думает отпираться, она знает, какой зад у Адели; ох, посмотрели бы вы на него. Лиза тощая-претощая, а у Виктории живот провалился, как старый бочонок. Чтобы заставить ее замолчать, служанки разразились целым градом ругательств. Потом, раздосадованные тем, что их как бы раздели догола на глазах у всех, и желая отыграться, они стали вымещать злобу на хозяйках, в свою очередь раздевая их. Благодарим покорно! Хоть Лиза и худа, но ей далеко до г-жи Кампардон номер два, вот та уж действительно кожа да кости, нечего сказать, лакомый кусочек для архитектора; Виктория ограничилась тем, что пожелала всем этим госпожам Вабр.

Дюверье и Жоссеран, когда они доживут до ее лет, иметь такой прекрасно сохранившийся живот, как у нее; что касается Адели, она бы, конечно, не поменялась задом ни с одной из дочерей своей хозяйки, вот уж подлинно фитюльки! Берта стояла неподвижно, оторопев; ей казалось, будто ей прямо в лицо летят кухонные отбросы, — она и не подозревала раньше о существовании подобной помойки, только теперь впервые услыхав, как прислуга копается в грязном белье господ, пока те занимаются утренним туалетом.

Но вдруг чей-то голос крикнул:

— Хозяин идет за горячей водой!

Окна закрылись, двери захлопнулись. Наступила мертвая тишина. Берта все еще не осмеливалась сдвинуться с места. Потом, уже спускаясь по лестнице, она подумала, что Рашель, наверно, поджидает ее на кухне, и опять встревожилась. Теперь Берта просто боялась вернуться к себе, она охотно ушла бы из дому, убежала бы далеко, навсегда. Тем не менее она решилась приоткрыть дверь и облегченно вздохнула, увидев, что служанки нет. Радуясь, как ребенок, что она дома и спасена, Берта побежала в спальню. Но там, у не смятой постели, стояла Рашель. Она, как всегда бесстрастно, поглядела сначала на кровать, лотом на хозяйку. Молодая женщина ужаснулась; она настолько растерялась, что начала оправдываться, ссылаться на недомогание сестры. Она запиналась от страха и вдруг, поняв, как жалка ее ложь, сознавая, что все погибло, расплакалась. Бессильно опустившись на стул, Берта плакала, плакала, не переставая…

Это длилось довольно долго. Обе женщины не произносили ни слова, одни рыдания нарушали глубокую тишину. Рашель с преувеличенной сдержанностью и холодностью, подчеркивая всем своим видом, что она многое знает, но держит язык за зубами, повернулась к Берте спиной, будто бы для того, чтобы поправить подушки, окончательно привести в порядок постель. Когда же ее хозяйка, все больше и больше пугаясь этого молчания, стала рыдать слишком уж бурно, Рашель, вытирая пыль, сказала почтительно, совсем просто:

— Напрасно вы так стесняетесь, сударыня, хозяин у нас не такой уж хороший…

Берта перестала плакать. Она заплатит служанке, вот и все. И Берта, не раздумывая, дала Рашели двадцать франков. Но ей тут же показалось, что этого мало; она встревожилась, вообразив, что та презрительно поджала губы, отправилась за Рашелью на кухню, привела ее обратно и подарила ей почти новое платье.

В это время Гур снова напугал Октава. Выйдя от Пишонов, Октав застал его, как и накануне, у двери на черную лестницу; Гур стоял неподвижно, кого-то подкарауливая, затем пошел прочь. Октав последовал за привратником, не решаясь даже заговорить с ним. Гур с важным видом спускался по парадной лестнице. Остановившись этажом ниже, он вынул из кармана ключ и вошел в комнату, которую снимало важное лицо, приходившее сюда работать ночью, раз в неделю. Дверь ненадолго отворилась, и Октав ясно увидел комнату, которая обычно была закрыта наглухо, как склеп. В это утро в ней был ужасающий беспорядок, очевидно важное лицо работало там накануне: простыни съехали с широкой постели на пол, сквозь стеклянные дверцы шкафа виднелись остатки омара и початые бутылки; тут же в комнате стояли два таза с грязной водой, один у кровати, другой на стуле. Гур, с холодным и замкнутым выражением лица, придававшим ему сходство с отставным судьей, сразу же принялся опоражнивать и мыть тазы.

Октав побежал в пассаж Мадлен платить за шляпку. По дороге его раздирали мучительные сомнения: вернувшись, он решил наконец расспросить привратника и его жену. У открытого окна швейцарской г-жа Гур, полулежа в большом кресле между двумя цветочными горшками, дышала свежим воздухом. Возле двери стояла в ожидании тетушка Перу, оробевшая и растерянная.

— У вас нет писем для меня? — спросил Октав, словно зашел именно для того, чтобы осведомиться о почте.

Гур как раз спускался по лестнице, окончив уборку комнаты на четвертом этаже. Эта уборка была единственной работой вне его обязанностей, которую он оставил за собой в доме; ему льстило доверие важного лица, платившего очень много с условием, что ничьи другие руки не будут прикасаться к его тазам.

— Нет, господин Муре, ничего, — ответил он.

Гур отлично видел тетушку Перу, но притворился, что не замечает ее. Накануне он так разозлился на старуху из-за пролитого посреди вестибюля ведра воды, что выгнал ее вон. Она пришла теперь за расчетом, дрожа перед Гуром, и робко жалась к стене.

Но поскольку Октав не спешил уходить, любезно беседуя с г-жой Гур, привратник круто обернулся к старухе.

— Значит, вам надо заплатить… Сколько вам причитается?

Но г-жа Гур прервала его:

— Милый, посмотри, опять эта девица со своей ужасной собачонкой.

Мимо них проходила Лиза; несколько дней тому назад она подобрала где-то на тротуаре спаниеля, из-за которого у нее пошли бесконечные стычки с привратником и его женой. Владелец дома не желает, чтобы здесь держали животных. Нет, никаких животных и никаких женщин! Собачку запретили выводить во двор; она вполне может делать свои дела на улице. А так как с утра шел дождь и у спаниеля были мокрые лапки, Гур набросился на Лизу.

— Я не позволю вашей собаке бегать по лестнице, слышите? — закричал он. — Возьмите ее на руки.

— Ну да, буду я пачкаться! — дерзко ответила Лиза. — Подумаешь, какая беда, если она немножко наследит на черной лестнице! Пойдем, мой песик!

Гур хотел было схватить собаку, но, поскользнувшись, чуть не упал и принялся ругать этих нерях-служанок. Он постоянно воевал с ними, обуреваемый злобой бывшего слуги, который теперь сам заставляет себе прислуживать. Тут Лиза вдруг накинулась на него.

— Оставишь ты меня наконец в покое, лакейское отродье! — закричала она грубо, как истая дочь Монмартра, выросшая в его грязи. — Иди лучше, выливай ночные горшки господина герцога!

Это было единственное оскорбление, которое могло заткнуть рот привратнику, и служанки злоупотребляли им. Гур ушел к себе; он трясся от злости и бормотал себе под нос, что ему-то пристало лишь гордиться своей службой у господина герцога, а такую дрянь, как она, там и часу не продержали бы! И он набросился на вздрогнувшую от неожиданности тетушку Перу.

— Сколько же вам причитается в конце концов? А? Вы говорите — двенадцать франков шестьдесят пять сантимов… Не может быть! Шестьдесят три часа, по двадцать сантимов за час… Ах, вы считаете еще четверть часа! Ни в коем случае! Я вас предупреждал, я не оплачиваю неполные часы.

Так и не дав денег насмерть перепуганной старухе, он отошел от нее и вмешался в беседу жены с Октавом. Тот искусно ввернул замечание о том, что с этим домом у них, видимо, немало хлопот; Октав надеялся, что они таким образом выскажутся о жильцах. Сколько удивительного происходит, должно быть, за всеми этими дверьми!

— Мы занимаемся своими делами, — с обычной важностью перебил его привратник, — а в чужие дела мы носа не суем! Но вот что выводит меня из терпения! Нет, вы поглядите, вы только поглядите!

И, вытянув руку по направлению к арке, он указал на башмачницу, ту самую высокую бледную женщину, которая въехала в дом в день похорон Вабра. Она шла с трудом, неся перед собой огромный живот, казавшийся еще больше из-за болезненной худобы ее шеи и ног.

— Что такое? — наивно спросил Октав.

— Как! Разве вы не видите? А этот живот! Этот живот!

Привратника приводил в отчаяние этот живот. Живот незамужней женщины, который она неведомо где нажила, — ведь она была совсем плоской, когда снимала комнату. Иначе ей, разумеется, никогда бы у нас ничего не сдали! А теперь ее живот вырос неимоверно, приняв чудовищные размеры.

— Вы понимаете, сударь, — объяснял привратник, — как мы разозлились, я и хозяин дома, когда я все это обнаружил. Она обязана была предупредить, не так ли? Нельзя же втираться к людям, скрывая, что у тебя такое в брюхе… Но на первых порах это было чуть заметно и еще допустимо, и я ничего не говорил. Одним словом, я надеялся на ее скромность. И что же? Я следил за ней — оно росло прямо на глазах, оно так быстро увеличивалось, что просто приводило меня в ужас. А теперь поглядите, поглядите-ка! Она и не пытается подтянуть его, она его совсем распустила… Ей уже не пройти в ворота!

Гур продолжал указывать на нее трагическим жестом, в то время как она направлялась к черному ходу.

Ему казалось теперь, что этот живот набрасывает тень на холодную чистоту двора, на весь дом, вплоть до поддельного мрамора и позолоты вестибюля. Раздуваясь, живот заполнял здание непристойностью, заставлял краснеть самые стены. По мере того как он рос, он словно производил какой-то переворот в нравственности всех жильцов.

— Клянусь вам, сударь, если так будет продолжаться, мы лучше уедем к себе в Мор-ля-Виль, уйдем на покой, не правда ли, госпожа Гур? Слава богу, нам есть на что жить, мы не дожидаемся ничьей смерти… Опозорить подобным животом такой дом, как наш! Ведь это позорит его, сударь, да, все пялят глаза на дом, когда она вкатывает сюда свой живот.

— Она, по-видимому, очень больна, — сказал Октав, провожая башмачницу взглядом, но не решаясь проявлять чрезмерную жалость. — Она всегда такая грустная, бледная, одинокая. Но у нее, вероятно, есть любовник.

Гур так и подскочил.

— Совершенно верно! Слышите, госпожа Гур? Господин Муре тоже полагает, что у нее есть любовник. Ну разумеется, такие вещи сами собой не вырастают… Но представьте себе, сударь, я слежу за ней уже два месяца и ни разу не заметил ничего похожего на мужчину. Какова развратница! О, если бы я наткнулся на ее милого, он бы мигом полетел у меня отсюда! Но я так и не вижу его, вот что меня изводит.

— А может быть, у нее никто и не бывает? — решился сказать Октав.

Привратник посмотрел на него с удивлением.

— Это было бы просто неестественно. О, я не отступлюсь, я его поймаю. У меня еще есть полтора месяца, я предложил ей убраться в октябре… Не рожать же ей здесь! Знаете, хоть господин Дюверье и возмущается, хоть он и требует, чтобы она рожала в другом месте, я уже не могу спать спокойно, ведь она способна сыграть с нами скверную шутку и не дождаться срока… Словом, мы вполне могли бы обойтись без этих неприятностей, если б не старый скряга, папаша Вабр! И это ради лишних ста тридцати франков, вопреки всем моим советам! Уж он, кажется, получил хороший урок со столяром. Так нет, ему понадобилось сдать комнату башмачнице. Мне-то что, загаживай свой дом, заселяй его грязными мастеровыми! Но вот что вас ждет, сударь, когда вы пускаете к себе простой народ!

И он снова указал на живот молодой женщины, с трудом добравшейся до черного хода. Г-же Гур пришлось успокаивать мужа — слишком много души он вкладывает в заботу о добропорядочности дома, так недолго и заболеть. Тут тетушка Перу осмелилась напомнить о своем присутствии, сдержанно кашлянув;; Гур опять обрушился на нее, наотрез отказываясь уплатить за четверть часа пять сантимов, которые она просила. Получив двенадцать франков шестьдесят сантимов, она уже собралась было уходить, но тут Гур предложил взять ее обратно на работу с условием, что будет платить только по три су за час. Она заплакала и согласилась.

— Я всегда найду себе человека, — сказал Гур. — У вас уже сил маловато, ваша уборка не стоит и двух су.

Октав отправился ненадолго к себе; у него немного отлегло от души. На четвертом этаже он нагнал г-жу Жюзер, возвращавшуюся домой. Ей теперь приходилось каждое утро искать Луизу, которая вечно застревала в лавках.

— Как вы гордо проходите мимо, — заметила молодая женщина с лукавой улыбкой. — Сразу видно, что вас где-то балуют.

Ее слова опять встревожили Октава. Пытаясь отшутиться, он последовал за г-жой Жюзер в ее гостиную. Там была откинута лишь одна из занавесей, ковры и портьеры еще больше сгущали дремотный полумрак; в эту комнату, такую уютную и мягкую, словно пуховая перина, уличный шум доносился как едва слышное жужжание. Г-жа Жюзер усадила Октава рядом с собой на низком и широком диване. Но так как он не собирался, видимо, поцеловать ей руку, она насмешливо спросила:

— Стало быть, вы меня больше не любите?

Октав покраснел, уверяя, что обожает ее. Тогда она сама, тихо посмеиваясь, протянула руку, которую ему пришлось поднести к губам, чтобы отвлечь возможные подозрения. Но она тотчас же отняла ее.

— Нет, нет, как бы вы себя ни принуждали, это не доставляет вам удовольствия… О, я все понимаю, и к тому же тут нет ничего удивительного!

Как? Что она хочет этим сказать? Он привлек ее к себе и стал настойчиво расспрашивать. Но она не отвечала, она позволяла ему обнимать себя, отрицательно качая головой. Чтобы заставить ее говорить, Октав принялся щекотать ее.

— Конечно! — прошептала она наконец. — Раз вы любите другую…

Она назвала Валери, напомнила ему вечер у Жоссеранов, когда он пожирал Валери глазами. Октав поклялся, что никогда не обладал ею, тогда г-жа Жюзер заявила, продолжая посмеиваться, что это ей известно и что она просто дразнит его. Но ведь была еще другая; развеселясь, она назвала теперь г-жу Эдуэн; г-жу Жюзер забавляли энергичные протесты Октава. Но кто же она, наконец? Может быть, Мария Пишон? Тут уж он не может отрицать. Однако он отрицал; но г-жа Жюзер качала головой, уверяя, что ее мизинчик все знает и никогда ее не обманывает. Чтобы вытянуть из нее эти имена, Октаву пришлось удвоить ласки, от которых по всему ее телу пробегала дрожь.

Тем не менее она не назвала Берту. Он уже было выпустил ее из объятий, как вдруг она снова заговорила:

— А теперь у вас опять другая.

— Кто еще? — спросил он с беспокойством.

Но г-жа Жюзер упорно отказывалась продолжать, стиснув губы, пока он не разжал их поцелуем. Право, она не может назвать ту особу, потому что ей первой пришла в голову мысль о ее замужестве; и она рассказала историю Берты, не упомянув ее имени. Тогда он признался во всем, уткнувшись лицом в нежную шейку г-жи Жюзер, испытывая малодушное удовольствие от этого признания. Ну какой же он смешной — скрывает от нее! Может быть, он думает, что она ревнует? С чего бы ей ревновать? Она ведь ему ничего не позволила, правда? О, всего лишь маленькие шалости, ребячества, как, например, сейчас, но только не это! Одним словом, она порядочная женщина, она почти готова поссориться с ним, раз он мог заподозрить ее в ревности.

Октав держал ее в объятьях. Она откинулась назад, томно намекая на жестокого человека, бросившего ее через неделю после свадьбы. Такой несчастной женщине, как она, слишком хорошо знакомы сердечные невзгоды! Она уже давно догадалась о том, что она называла «интригами» Октава; кто бы ни целовался здесь в доме, она непременно услышит об этом. И, удобно усевшись на широком диване, они принялись непринужденно болтать на интимные темы, незаметно для самих себя прерывая разговор не слишком сдержанными ласками. Г-жа Жюзер обозвала Октава простофилей, так как он упустил Валери по своей собственной вине; она бы тут же свела их, если б он просто зашел к ней за советом. Потом она стала расспрашивать его об этой Марии Пишон, — ужасные ноги, не женщина, а пустое место, да? И она непрерывно возвращалась к Берте, находя ее очаровательной, — чудесная кожа, ножка маркизы! Они до того дошли в своей игре, что ей вскоре пришлось оттолкнуть от себя Октава.

— Нет, оставьте меня, для этого надо быть уж совсем беспринципным. Да вы и не получите никакого удовольствия. Как! Вы возражаете? О, вы просто выдумываете, чтобы польстить мне. Было б уж слишком нехорошо, если б вам это могло доставить удовольствие! Приберегите это для нее. До свиданья, негодник!

И она отпустила его, взяв торжественную клятву, что он будет приходить к ней почаще, исповедоваться в грехах, ничего не скрывая, если хочет, чтобы она взялась руководить его сердечными делами.

Октав ушел от нее успокоенный. Г-жа Жюзер вернула ему хорошее расположение духа, его забавляла ее своеобразная добродетель. Внизу, войдя в магазин, он знаком дал понять вопросительно взглянувшей на него Берте, чтобы она не тревожилась из-за шляпки. И ужасное утреннее происшествие было забыто. Когда к завтраку вернулся Огюст, он нашел их за обычным занятием: Берта скучала, сидя на табурете за кассой, Октав с любезной улыбкой отмерял фай какой-то даме.

Но с этого дня любовники стали встречаться еще реже. Октав, пылая страстью, приходил в отчаяние, ловил Берту по всем углам, постоянно упрашивал ее, умолял о свидании, в любой час, безразлично где. Ей же, сохранившей душевную черствость девушки, которая выросла в тепличной обстановке, нравились, напротив, в греховной любви лишь тайные отлучки, подарки, запретные развлечения, дорого оплаченные часы, проведенные в экипаже, в театре, в ресторанах. Ее воспитание давало себя знать, жажда денег, нарядов, мишурной роскоши все сильнее овладевала Бертой; любовник вскоре наскучил ей так же, как и муж, она находила его тоже чересчур требовательным по сравнению с тем, что он ей давал, и с эгоистическим хладнокровием старалась не слишком баловать его счастьем. Она без конца отказывала Октаву, преувеличивая свои опасения: у него — о нет, ни за что, она умрет от страха; у нее — это невозможно, их могут застать; когда же он, убедившись, что о встречах в доме нечего и думать, стал молить, чтобы она позволила свести себя на часок в гостиницу. Берта начала плакать, твердя, что надо же, право, хоть немного уважать ее. Расходы, однако, шли своим чередом, прихоти Берты росли; после шляпки ей захотелось получить веер из алансонских кружев, не говоря уже о внезапных желаниях, возникавших у нее всякий раз, когда в магазинах ей попадались на глаза дорогие безделушки. Хотя Октав еще не осмеливался отказывать ей, но при виде того, как быстро тают его сбережения, в нем снова проснулась скупость. Будучи человеком практическим, он под конец счел глупым постоянно платить, когда она сама давала ему взамен лишь свою ножку под столом. Нет, ему положительно не везет в Париже; сначала неудачи, затем это дурацкое увлечение, опустошавшее его кошелек. Да, уж его никак нельзя обвинить, что он делает карьеру с помощью женщин. Теперь он гордился этим, в виде утешения, его злило, хоть он и не хотел себе в этом признаться до конца, что он так неуклюже приводит в исполнение свои планы.

Огюст, впрочем, не мешал им. С тех нор как дела в Лионе пошли хуже, его еще больше стали мучить мигрени. Первого числа следующего месяца, вечером, Берта была приятно поражена, увидев, что он кладет под часы в спальне триста франков на ее наряды; хотя эта сумма и была ниже той, которую она потребовала, Берта, уже потерявшая надежду получить хотя бы сантим, в порыве горячей признательности бросилась Огюсту на шею. На этот раз муж провел такую полную нежной ласки ночь, какая и не снилась любовнику.

Так в опустевшем по случаю лета, затихшем доме прошел сентябрь. Жильцы с третьего этажа уехали к морю, в Испанию; Гур презрительно пожимал плечами: подумаешь, какие важные! Точно самые знатные люди не довольствуются Трувилем! Семейство Дюверье с начала каникул Гюстава жило на своей даче в Вильнев-Сен-Жорж. Даже Жоссераны отправились на две недели погостить к одному приятелю, жившему вблизи Понтуаза, предварительно распустив слух, что едут на воды. Октаву казалось, что это безлюдье, эти пустые квартиры, сонная тишина на лестнице сулят им большую безопасность; он так приставал к Берте, так надоедал ей, что она приняла его наконец у себя однажды вечером, когда Огюст был в Лионе. Но и это свидание чуть не закончилось плачевно, — г-жа Жоссеран, вернувшаяся за два дня до того, захворала после обеда в гостях таким сильным расстройством желудка, что встревоженная Ортанс прибежала за сестрой. К счастью, Рашель как раз в это время чистила на кухне кастрюли и смогла выпустить молодого человека через черный ход. В последующие дни Берта всячески пользовалась этим происшествием, чтобы опять решительно отказывать Октаву. К тому же они совершили оплошность, не вознаградив Рашель; она прислуживала им с обычным сдержанным видом, весьма почтительно, как подобает служанке, которая ничего не слышит и не видит; но поскольку г-жа Вабр вечно жаловалась на безденежье, а г-н Октав уж чересчур много тратил на подарки, Рашель все больше и больше поджимала губы, — что это за дом, где любовник хозяйки не может разориться на десять су, когда ночует у нес! Если они воображают, что купили ее до скончания века за двадцать франков и одно платье, так они ошибаются, да еще как! Она ценит себя куда дороже! С тех пор она сделалась менее услужливой, перестала закрывать за ними двери, но они не замечали ее дурного расположения духа; какие уж там чаевые, когда не знаешь, где приткнуться, чтобы иметь возможность поцеловаться, и даже ссориться из-за этого. А в доме становилось все тише, и Октав, продолжая разыскивать безопасное местечко, повсюду натыкался на привратника, выслеживавшего непристойности, от которых бросало в дрожь даже стены: Гур продолжал крадучись обходить дом; ему все время чудились беременные женщины.

Тем временем г-жа Жюзер скорбела вместе с умирающим от любви кавалером, который не мог встретиться со своей дамой, и наделяла его самыми мудрыми советами. Страстные желания Октава довели его до того, что он подумал однажды, не упросить ли г-жу Жюзер пустить их к себе; она, вероятно, не отказала бы ему, но он побоялся рассердить Берту, признавшись, что разгласил их тайну. Он предполагал также использовать Сатюрнена, — может быть, сумасшедший посторожит их в какой-нибудь уединенной комнате. Но настроения Сатюрнена менялись самым причудливым образом: то он одолевал любовника сестры назойливыми ласками, то дулся на него, бросая косые взгляды, в которых вспыхивала внезапная ненависть. Это было похоже на припадки ревности, нервной и несдержанной женской ревности, особенно заметной с тех пор, как Сатюрнен заставал по утрам Октава у Марии Пишон и слышал, как тот весело смеется. Теперь Октав и в самом деле не мог пройти мимо двери Марии, не зайдя к ней; то была какая-то странная прихоть, порыв страсти, в которой он сам себе не признавался. Он обожал Берту, он безумно желал ее, и из этой потребности обладать ею возникала глубокая нежность к другой, любовь, сладости которой он не испытал во время их былой связи. Октав как зачарованный непрерывно смотрел на Марию, старался прикоснуться к ней; он шутил, поддразнивая ее, заигрывая с ней, — ему снова хотелось обладать этой женщиной, но в тайниках души он чувствовал, что любовь к другой останавливает его. В такие дни Сатюрнен, видя, что Октав словно пришит к юбкам Марии, угрожающе смотрел на него горящими, как у волка, глазами, готовый, казалось, его укусить; лишь встретив опять Октава возле Берты, как всегда верного и нежного, он прощал его и мог снова целовать ему пальцы, подобно укрощенному животному, которое лижет руку человека.

Наконец, когда сентябрь уже кончился и жильцы должны были вот-вот вернуться, измученному Октаву пришла в голову безумная мысль. Сестра Рашели, жившая где-то в предместье Парижа, выходила замуж, и служанка попросила разрешения переночевать у той во вторник, как раз тогда, когда г-н Вабр должен был ехать в Лион; таким образом, можно было просто-напросто провести ночь в комнате Рашели, где никому и в голову не придет их искать. Вначале Берта обиделась и отнеслась к его замыслу с величайшим отвращением, но Октав, уверявший ее со слезами на глазах, что должен будет покинуть Париж, где ему приходится слишком много страдать, так изводил ее и так надоедал своими уговорами, что она совсем потеряла голову и в конце концов согласилась. Все было заранее обдумано. Во вторник вечером, чтобы отвести подозрения, они пошли после обеда пить чаи к Жоссеранам. Там были Трюбло, Гелен, дядюшка Башелар; пришел даже, — правда, поздно, — Дюверье, который иногда ночевал на улице Шуазель, ссылаясь на дела, назначенные на следующее утро; Октав с подчеркнутой небрежностью болтал с мужчинами; когда пробило полночь, он потихоньку ушел и, поднявшись в комнату Рашели, заперся там, — Берта должна была прийти к нему через час, когда все в доме лягут спать.

Первые полчаса Октав занимался хозяйственными хлопотами. Он обещал Берте сменить простыни, чтобы ей не было противно, и сам принес все, что нужно, из белья. Он начал стелить постель, медлительно, неуклюже, боясь, как бы его не услыхали. Затем он уселся, по примеру Трюбло, на сундучок и попытался запастись терпением. Служанки, одна за другой, возвращались к себе; он слышал сквозь тонкие перегородки, как они раздевались и удовлетворяли естественные надобности. Пробило час, потом четверть, потом половину второго. Октав начал беспокоиться, почему так долго нет Берты? Она должна была уйти от Жоссеранов самое позднее около часа ночи; на то, чтобы вернуться домой и подняться в комнату Рашели по черному ходу, не требовалось и десяти минут. Когда пробило два, Октаву уже стали мерещиться всевозможные несчастья. Наконец он облегченно вздохнул, ему показалось, что он узнает ее шаги. Он открыл дверь, чтобы посветить ей, но застыл, изумленный, на месте. Перед дверью Адели стоял, согнувшись, Трюбло и смотрел в замочную скважину. Он выпрямился, испуганный внезапно упавшим на него лучом света.

— Как? Опять вы! — вырвалось у раздосадованного Октава.

Трюбло расхохотался; его ничуть не удивило, что Октав находится здесь в такой поздний час.

— Представьте себе, — объяснял он шепотом, — эта дуреха Адель не дала мне ключа; а так как она пошла к Дюверье, в его квартиру… Что это вы? Ах, вы не знаете, что Дюверье живет с ней. Ну, разумеется, мой милый! Хоть он и помирился с женой и та иногда соглашается исполнять свои супружеские обязанности, но она уж очень скупится, — вот он и спутался с Аделью… Ему это весьма удобно, когда он бывает в Париже.

Трюбло замолчал, нагнулся снова и добавил сквозь зубы:

— Нет, пусто! Он держит ее дольше, чем в тот раз… Ну что за безмозглая девка! Хоть бы дала мне ключ, я бы ждал в тепле, в ее кровати.

И Трюбло отправился обратно на чердак, где прятался перед этим; он увел с собой и Октава, которому, впрочем, самому хотелось разузнать у него, как закончился вечер у Жоссеранов. Но Трюбло, стоя под балками, в непроглядной тьме, не дал ему даже раскрыть рта, он сразу же заговорил опять о Дюверье. Да, эта скотина советник вначале соблазнился Жюли, но только она слишком чистоплотна, и к тому же ей приглянулся там, на даче, Гюстав, шестнадцатилетний шалопай, многообещающий мальчишка. Когда советнику утерли нос, он, не решаясь из-за Ипполита связываться с Клеманс, видимо, счел более удобным выбрать какую-нибудь бабенку на стороне. Неизвестно, где и как он наткнулся на Адель, — очевидно, где-нибудь за дверью, на сквознячке, потому что глупая грязнуха, разинув рот, где угодно поддается мужикам, — это для нее так же просто, как оплеуху схватить, и уж во всяком случае она бы не посмела быть невежливой с домовладельцем.

— Скоро месяц, как Дюверье не пропускает ни одного вторника у Жоссеранов, — сказал Трюбло. — Он мне мешает… Придется разыскать ему Клариссу, чтобы он оставил нас в покое.

Наконец Октаву удалось спросить у него, как кончился вечер. Берта ушла от матери около полуночи, по-видимому, совершенно спокойно. Наверно, она уже в комнате Рашели. Но Трюбло, радуясь встрече, не отпускал Октава.

— Какое идиотство — заставлять меня без толку ждать столько времени, — продолжал он. — И вдобавок я засыпаю на ходу. Мой хозяин перевел меня на дела по ликвидации имущества: три ночи в неделю мы вовсе не ложимся… Если бы еще Жюля была здесь, у нее нашлось бы для меня местечко. Но Дюверье привозит с дачи одного Ипполита. Кстати, вы знаете Ипполита — противного верзилу-жандарма, который живет с Клеманс? Так вот, я видел, как он в одной рубашке пробирался к Луизе, к этому безобразному подкидышу, к той самой, чью душу взялась спасти госпожа Жюзер. Каково, а? Вот уж повезло пашей госпоже «Все, что хотите, только не это!». Пятнадцатилетний недоносок, грязный оборвыш, подобранная у чьих-то дверей девчонка — настоящее лакомство для этого костлявого молодца с потными руками и бычьим затылком! Меня-то их дела не касаются, а все равно противно!

В эту ночь раздосадованный Трюбло был склонен пофилософствовать.

— Что ж, у хорошего барина и дворня хороша, — пробормотал он. — Если хозяева подают пример, лакеи вполне могут предаваться дурным наклонностям. Нет, положительно во Франции все идет к чертям!

— Прощайте, я ухожу, — сказал Октав.

Но Трюбло опять удержал его. Он стал перечислять людские, где он мог бы переспать, если бы дом не опустел по случаю летнего времени. Хуже всего то, что эти женщины накрепко запирают за собой двери, даже отправляясь просто в конец коридора, — так они боятся, чтобы их же соседки не обчистили их! У Лизы делать нечего, у нее какие-то странные вкусы. До Виктории он пока не докатился, хотя лет десять тому назад она еще могла быть довольно соблазнительной. Трюбло крайне сожалел о страсти Валери менять кухарок. Это становится прямо невыносимым! Он перечислял ее служанок по пальцам, целую вереницу: одна требовала по утрам шоколад, другая ушла потому, что хозяин неопрятно ел; за третьей явилась полиция, когда она жарила на кухне телячью ногу; четвертая не могла взять в руки ни одной вещи, не разбив ее тут же, — такая у нее была силища; пятая нанимала еще служанку для себя; шестая ходила по гостям в платьях хозяйки, и она же дала Валери пощечину, когда та осмелилась сделать ей замечание. И все это за один месяц! Даже не успеешь сбегать на кухню ущипнуть их!

— А еще, — добавил он, — была Эжени. Вы, наверно, обратили на нее внимание, высокая красивая девушка, ну просто Венера, дорогой мой! На сей раз я не шучу — люди оборачивались на улице и смотрели ей вслед… Целых десять дней в доме все шло вверх дном. Дамы бесились. Мужчины посходили с ума: Кампардон бегал высунув язык, Дюверье выдумал предлог, чтобы подниматься сюда каждый день, — проверял, не течет ли крыша. Настоящий переворот, весь этот треклятый барак словно подожгли, и он пылал сверху донизу… Но я поостерегся. Слишком уж она была шикарна! Можете мне верить, дорогой мой, пусть они будут глупы и безобразны, лишь бы их было вдоволь, — я так считаю, это мое убеждение и мой вкус… А какой у меня оказался нюх! В конце концов Эжени выгнали вон в тот день, когда хозяйка узнала по ее простыням, черным, как сажа, что к ней каждое утро приходит угольщик с площади Гайон; совершенно черные простыни, за одну стирку надо было заплатить бог весть сколько!.. Но чем же это все кончилось? Угольщик потом здорово болел, да и кучера из квартиры на третьем этаже, которого хозяева тогда не взяли с собой, — ну, того самого грубияна кучера, что путается с ними со всеми, — наша девица тоже наградила, да как еще — он до сих пор волочит ногу… Вот уж кого мне не жаль, этот тип меня чертовски раздражает.

Наконец Октаву удалось отделаться от Трюбло. Он уже уходил, оставляя Трюбло наедине с самим собой в глубоком мраке чердака, как вдруг тот удивился:

— А вы, какого черта вы болтаетесь возле людских? Ах, злодей, стало быть, и вы до них добрались!

Довольный Трюбло весело смеялся. Обещав Октаву хранить тайну, он отпустил его, пожелав приятно провести ночь. Сам он все-таки дождется этой растяпы Адели, которая совсем уже ничего не соображает, когда она с мужчиной. Ну, может быть, Дюверье не рискнет держать ее до утра.

Когда Октав вернулся в комнату Рашели, его опять постигло разочарование. Берты там не было. Теперь он уже разозлился: она посмеялась над ним, лишь затем пообещала прийти, чтобы он к ней больше не приставал. Пока он здесь, поджидая ее, горел как в огне, она спала, довольная, что может раскинуться одна на широком супружеском ложе. И вот, вместо того чтобы пойти к себе в комнату и тоже лечь спать, он из упрямства улегся тут, не раздеваясь, и провел ночь, думая, как бы отомстить Берте. Холодная людская с ее голыми стенами раздражала его сейчас своей грязью, своим убожеством, невыносимым запахом неопрятной женщины; Октав не хотел признаться даже самому себе, в какой низменной обстановке искала для себя удовлетворения его доведенная до отчаяния любовь. Где-то вдалеке часы пробили три. Слева за стеной храпели дюжие служанки; порою Октав слышал шлепанье босых ног и журчание, от которого дрожали половицы. Но больше всего изводили молодого человека доносившиеся справа беспрерывные стоны, жалобные вскрикивания какой-то женщины, истомленной бессонницей. Наконец он понял, что это стонет башмачница. Неужели она рожает? Несчастная мучилась одна, оставленная всеми, в расположенной под самой крышей жалкой каморке, где уже не умещался ее живот.

Около четырех часов Октава развлекло небольшое происшествие. Он услыхал, как вернулась Адель, к которой немедленно явился Трюбло. Они чуть не разругались. Адель оправдывалась: разве она виновата, что домовладелец задержал ее? Нет, она просто загордилась, возразил Трюбло. Адель заплакала — и вовсе она не гордячка. За какие же это грехи господь так ее наказывает, что мужчины кидаются на нее? Сначала один, потом другой, нет этому конца. А ведь она сама к ним не лезет, их глупости доставляют ей так мало удовольствия, что она нарочно ходит грязная, лишь бы отбить у них охоту. Да не тут-то было, они бесятся еще пуще! До чего же ей тяжело, хоть подыхай! Как будто ей мало г-жи Жоссеран, вечно та помыкает ею, каждый день изволь мыть пол на кухне…

— Вам-то что, — повторяла Адель, всхлипывая, — вы можете потом спать, сколько вам вздумается. А я должна надрываться от работы… Где же справедливость на этом свете? Господи, какая я несчастная!

— Ну ладно, спи! Я тебя трогать не буду, — добродушно сказал наконец Трюбло с отеческой жалостью. — Знаешь, сколько женщин хотело бы быть на твоем месте! Любят тебя, дурочка, и не мешай им, пусть любят!

На рассвете Октав уснул. Кругом воцарилась полная тишина; башмачница и та больше не хрипела, лежа словно мертвая, придерживая живот обеими руками. Солнце уже светило в окошко, когда молодого человека внезапно разбудил скрип отворившейся двери. Это пришла Берта, которую толкнуло пойти наверх неодолимое желание поглядеть, там ли Октав; сначала она отгоняла от себя эту мысль, затем стала сама себе придумывать всякие предлоги: надо зайти в комнату Рашели и прибрать ее, может быть, он так разозлился, что оставил ее в полном беспорядке. Впрочем, Берта уже и не рассчитывала застать его там. Увидев, что он встает с узкой железной кроватки, бледный, грозный, она застыла на месте и, опустив голову, выслушала его яростные упреки. Он требовал, чтобы она ответила ему, привела хоть что-нибудь в свое оправдание.

— Я не решилась, — прошептала она наконец. — Я не смогла в самую последнюю минуту… Все получилось бы так грубо… Я люблю вас, люблю, клянусь вам! Но только не здесь, только не здесь…

Видя, что он направляется к ней, Берта отступила к двери, боясь, как бы он не захотел воспользоваться случаем. Он и впрямь собирался это сделать — уже пробило восемь часов, все служанки спустились вниз, даже Трюбло ушел. Октав попытался завладеть ее руками, говоря, что когда любишь, то идешь на все, но она стала жаловаться на неприятный запах в комнате и приоткрыла окно. Октав, Однако, опять привлек Берту к себе, и его мучительная страсть одурманила ее. Еще немного — и она уступила бы ему, но в эту минуту из выходивших во двор кухонных окон хлынул поток гнусной брани.

— Свинья! Чертова неряха! Когда же это кончится! Опять мне свалилась на голову твоя мочалка!

Берта высвободилась, дрожа, из его объятий.

— Ты слышишь? — шептала она. — Нет, только не здесь, умоляю тебя! Мне будет слишком стыдно… Слышишь, что они говорят? У меня из-за них мурашки по коже бегают… В прошлый раз я думала, что упаду в обморок. В следующий вторник я приду к тебе, приду, клянусь, а теперь не трогай меня!

Любовники стояли, боясь пошевельнуться; волей-неволей им пришлось выслушать все.

— А ну-ка, покажись, — рассвирепев, продолжала Лиза, — чтобы я могла швырнуть ее тебе обратно, прямо в рожу!

Адель высунулась из окна своей кухни.

— Ну стоит ли поднимать такой шум из-за какой-то мочалки! Во-первых, я мыла ею только вчерашнюю посуду, а во-вторых, она упала сама.

Служанки сразу же помирились, и Лиза спросила, что у них было вчера к обеду. Опять рагу! Ну и скареды! При этакой хозяйке она на месте Адели сама покупала бы себе котлеты! Лиза по-прежнему подбивала Адель таскать сахар, мясо, свечи и жить в свое удовольствие. Сама она всегда наедалась досыта, предоставляя Виктории обворовывать Кампардонов и не принимая в этом участия.

— Ох, — сказала Адель, которая стала постепенно поддаваться ее влиянию, — я уже как-то вечером спрятала в карман несколько картошек… Они мне чуть ногу не обожгли… До чего же вкусно было! Но что я люблю, так это уксус. Теперь-то мне наплевать, я его пью прямо из графинчика.

Тут подошла Виктория; облокотившись о подоконник, она стала допивать смородинную настойку. Лиза угощала ею иногда Викторию по утрам, в благодарность за то, что та покрывала ее дневные и ночные похождения. В глубине кухни г-жи Жюзер появилась Луиза и показала им язык. Виктория принялась ее отчитывать.

— Ну погоди, несчастный подкидыш, я тебе оторву язык и засуну его куда следует!

— Попробуй только, старая пьянчужка, — не оставалась в долгу Луиза. — Я еще вчера видела, как тебя рвет прямо на твои тарелки!

И новая волна грязи залила стены этой зловонной ямы. Адель, уже успевшая набраться парижской бойкости, обозвала Луизу шлюхой. Но тут Лиза крикнула:

— Если она будет приставать к нам, я сумею заткнуть ей рот, да, да, я все расскажу Клеманс, слышишь ты, распутница ты этакая! Она тебе покажет… Экая мерзость! Еще соплячка, а туда же — лезет к мужчинам… Тише! Вот и он! Тоже хорош гусь.

В окне квартиры Дюверье появился Ипполит; он чистил хозяйские башмаки. Служанки как ни в чем не бывало очень любезно поздоровались с ним, так как он считался среди них аристократом; он презирал Лизу, в свою очередь презиравшую Адель, и держался еще более высокомерно, чем богатые господа, которые свысокавзирают на господ победнее. Служанки спросили у него, как поживают мадемуазель Клеманс и мадемуазель Жюли. Спасибо, они помирают там со скуки, но чувствуют себя неплохо. Однако Ипполит сразу же переменил тему разговора.

— Вы слышали сегодня ночью, как эта башмачница мучилась животом? До чего противно! К счастью, она скоро выедет отсюда. Мне так и хотелось крикнуть ей: «Поднатужься, и дело с концом!»

— Господин Ипполит совершенно прав, — подхватила Лиза. — Что может быть хуже, чем женщина, у которой вечно болит живот… Я-то, слава богу, даже не знаю, что это такое, но случись это со мной, я уж как-нибудь потерпела бы… Надо же дать людям спать.

Виктория, желая позабавиться, опять напустилась на Адель:

— Эй ты, пузатая! А ты, когда рожала своего первого, как он у тебя появился, спереди или сзади?

Раскаты грубого хохота понеслись из всех кухонь.

— Ребенок? — опешив, спросила Адель. — Нет уж, не надо мне никаких ребят! Во-первых, это не полагается, да мне они и ни к чему!

— Милая моя, — серьезно сказала Лиза, — так уж нам положено — рожать детей… Не воображаешь ли ты, что господь бог создал тебя не такой, как все?

И они заговорили о г-же Кампардон: вот кому нечего бояться — это единственное, что есть приятного в ее положении. Затем они стали перебирать всех дам, живущих в доме: г-жу Жюзер, которая принимает меры предосторожности, г-жу Дюверье, которую тошнит от ее мужа, г-жу Валери, которая заводит детей от посторонних мужчин, потому что ее муженек вовсе не пригоден для этого. И они разражались смехом, поднимавшимся клубами из темного колодца.

Берта еще больше побледнела. Не решаясь выйти из комнаты, она ждала, потупив глаза, пристыженная, словно ее обесчестили на глазах у Октава. А он, возмущенный этими женщинами, чувствовал, что они зашли чересчур далеко в своих гнусностях, что теперь он уже не сможет обнять Берту: его желание угасало, он ощущал лишь усталость и глубокую тоску. Но вдруг Берта вздрогнула: Лиза произнесла ее имя.

— Если уж говорить о бесстыдницах, есть одна, которая, по-моему, даром времени не теряет. Слушай, Адель, разве не правда, что твоя мадемуазель Берта уже гуляла вовсю, когда еще ты стирала ей юбчонки?

— А теперь, — добавила Виктория, — она разрешила смахнуть с себя пыль приказчику своего муженька… Уж эта не заплесневеет, будьте спокойны!

— Ш-ш! — тихо произнес Ипполит.

— Подумаешь! Ее дылды сегодня нет… Вот уж хитрющая девка — она вас заест, если вы что-нибудь скажете об ее хозяйке! Вы знаете, — она еврейка, и говорят, будто она кого-то убила, там у себя… Может, красавчик Октав и ее обметает веничком где-нибудь по углам. Хозяин, видно, нанял его, чтобы он делал им детей, — тоже еще шляпа!

Берта, вконец измученная, в ужасе взглянула на своего любовника и, моля его о помощи, страдальчески прошептала:

— Боже мой! Боже мой!

Задыхаясь от бессильной ярости, Октав взял ее руку и крепко сжал в своей. Что делать? Нельзя же ему высунуться в окно и прикрикнуть на них, чтобы они замолчали. А женщины продолжали лить грязь, сыпали такими словечками, каких Берте никогда в жизни не приходилось слышать. Этот поток помоев извергался здесь каждое утро, но она и не подозревала о нем. Теперь их любовь, которую они так тщательно скрывали, валялась на земле, залитая мутной жижей, среди кухонных отбросов. Эти женщины знали все, хотя им никто ничего не говорил. Лиза рассказывала, как Сатюрнен всячески содействовал любовникам; Виктория издевалась над мигренями мужа, которому не мешало бы вставить себе глаз в одно место; даже Адель прохаживалась насчет своей бывшей барышни, разоблачая ее недомогания, сомнительную чистоту ее белья, тайны ее туалета. Непристойные шутки грязнили их поцелуи, их свидания, все сладостное и нежное, что оставалось еще в их чувстве.

— Эй, вы там, внизу, поберегитесь! — вдруг закричала Виктория. — Тут у меня вчерашняя морковь, она ужасно воняет! Давайте-ка угостим этого старого пакостника, папашу Гура!

Служанки, назло привратнику, постоянно кидали во двор объедки, которые тому приходилось выметать.

— А вот еще кусок заплесневелой почки! — воскликнула в свой черед Адель.

И все, что соскребалось со дна кастрюль и выливалось из мисок, полетело во двор, а Лиза тем временем беспощадно разоблачала ложь, которой Берта и Октав прикрывали неприглядную наготу прелюбодеяния. Они стояли, держась за руки, лицом к лицу, не в силах отвести глаз друг от друга, по руки их были холодны как лед, а во взглядах отражалось сознание всей низости их отношений, всего убожества хозяев, которое злобная челядь выставила на посмешище.

Подумать только, что этот блуд под градом кусков тухлого мяса и прокисших овощей и есть их любовь!

— А ведь молодому человеку на самом-то деле плевать на свою милашку, — сказал Ипполит. — Он связался с ней, чтобы выйти в люди… Ох, он такой скупердяй, хоть и прикидывается щедрым! Совести у него ни на грош, — делает вид, что любит женщин, а сам то и дело отпускает им затрещины!

Берта не сводила глаз с побледневшего Октава; его перекошенное лицо так изменилось, что ей стало страшно.

— Да они друг друга стоят, — продолжала Лиза. — Она тоже хороша штучка. Невоспитанная, бессердечная, на все ей наплевать, лишь бы самой было приятно, и живет она с ним ради денег, да, да, только ради денег, уж я-то в этих делах разбираюсь! Могу поручиться, что она не получает от мужчины никакого удовольствия!

Слезы брызнули из глаз Берты. Октав заметил, что лицо ее исказилось. Они стояли друг против друга с таким видом, словно их раздели догола, содрали с них кожу, не дав им сказать ни слова в свое оправдание. Молодая женщина, захлебываясь от бившей в нее зловонной струи, решилась бежать. Октав не удерживал ее; для них было пыткой даже стоять рядом, такое отвращение испытывали они к самим себе; они стремились поскорее расстаться, чтобы наконец свободно вздохнуть.

— Ты обещала, не забудь, — в следующий вторник, у меня.

— Да, да.

И она опрометью убежала. Октав остался один, переминаясь с ноги на ногу, делая бесцельные движения руками, пытаясь уложить принесенное с собой белье. Он уже не прислушивался к тому, что говорили служанки, но вдруг одна фраза заставила его круто обернуться.

— А я вам говорю, что господин Эдуэн умер вчера вечером… Если б красавчик Октав знал это заранее, он бы до сих пор терся возле госпожи Эдуэн — денежки-то ведь все у нее.

Эта новость, услышанная здесь, в мерзкой клоаке, потрясла его до глубины души. Г-н Эдуэн умер! Безумное сожаление охватило Октава.

— Ну и глупость же я сделал однако! — не удержавшись, подумал он вслух.

Спускаясь наконец по лестнице со свертком белья, он встретил Рашель, которая поднималась к себе. Еще несколько минут — и она застала бы их. Служанка только что нашла Берту опять в слезах, но на этот раз ей не удалось вытянуть из своей хозяйки ничего, ни одного признания, ни гроша. Рашель рассвирепела, поняв, что они воспользовались ее отсутствием для встречи и таким образом облапошили ее.

Она бросила на молодого человека злобный взгляд, полный скрытой угрозы. Какая-то странная мальчишеская робость помешала Октаву дать ей десять франков; желая показать ей свою полную независимость, он зашел поболтать к Марии. Донесшееся вдруг из угла комнаты глухое ворчание заставило его обернуться. Это был Сатюрнен, с которым случился один из его обычных припадков ревности.

— Берегись! Мы поссоримся насмерть! — вскочив, крикнул он.

В тот день было как раз восьмое октября — башмачнице надлежало выехать до полудня. Гур уже целую неделю следил за ее животом; ужас его возрастал с часу на час. Этот живот никак не дотянет до восьмого числа… Башмачница умоляла домовладельца оставить ее еще на несколько дней, чтобы родить здесь, но получила негодующий отказ. У нее почти не прекращались боли, в последнюю ночь ей казалось, что она вот-вот начнет рожать в полном одиночестве. Затем, около девяти часов, она стала готовиться к переезду, ей помогал мальчишка, который привез свою тележку во двор; она опиралась на мебель, присаживалась на ступеньки, когда слишком сильная схватка сгибала ее пополам.

Тем не менее Гуру не удалось обнаружить ничего. Никаких мужчин! Над ним просто посмеялись. Все утро, пока он бродил по дому, выражение холодной ярости не сходило с его лица. Встретив привратника, Октав содрогнулся при мысли о том, что и Гур, должно быть, осведомлен об их связи. Возможно, тот в самом деле знал о ней, но это не помешало ему вежливо поклониться Октаву. Мы занимаемся своими делами, а в чужие носа не суем, говорил он обычно. Он даже снял утром ермолку перед проскользнувшей мимо него таинственной дамой, которая вышла от важного лица с четвертого этажа, оставив после себя лишь неуловимый аромат вербены; привратник также поклонился Трюбло, поклонился г-же Кампардон номер два, поклонился Валери. То были всё хозяева, господа, тут его ничто не касалось — ни молодые люди, выходившие из людских, ни дамы, которые разгуливали по лестнице в одних пеньюарах, наводивших на размышления. Но в то, что его касалось, он обязан был вмешиваться, и он все время следил за жалким скарбом башмачницы, как будто мужчина, так тщательно разыскиваемый, собирался улизнуть в ящике стола.

Без четверти двенадцать башмачница вышла во двор; бледная, точно восковая, как всегда печальная, в мрачном одиночестве. Она едва передвигала ноги. Гур дрожал от волнения, пока она не очутилась на улице. В тот момент, когда башмачница передавала ему ключ, на пороге вестибюля появился Дюверье, настолько разгоряченный бурно проведенной ночью, что на его лбу, покрытом красными пятнами, проступила кровь. Когда живот этой несчастной проплыл мимо него, Дюверье принял надменный вид, подчеркивая всю строгость своей безупречной нравственности. Женщина покорно и пристыженно опустила голову и поплелась вслед за тележкой; она ушла той же горестной походкой, какой пришла в тот день, когда ее поглотили черные драпировки похоронного бюро.

Тогда только Гур почувствовал радость победы. Этот живот словно унес с собой то чувство беспокойства, которое испытывал весь дом, те непристойности, от которых содрогались его стены.

— Слава богу, избавились, сударь! — крикнул привратник домовладельцу. — Можно будет наконец свободно вздохнуть, от этого уже просто мутило, честное слово! У меня точно гора с плеч свалилась… Нет, сударь, поверьте мне, в приличный дом нельзя пускать женщин, да еще работниц!

Глава 14

В следующий вторник Берта нарушила слово, данное Октаву. На этот раз, вечером, после закрытия магазина, перебросившись с ним всего несколькими словами, она предупредила его, чтобы он ее не ждал. Берта говорила и всхлипывала: накануне, ощутив внезапный прилив набожности, она пошла исповедоваться и до сих пор задыхалась от волнения, вспоминая скорбные увещевания аббата Модюи. Выйдя замуж, она перестала посещать церковь, по после того потока грязной брани, которым ее окатили служанки, се одолела такая тоска, чувство такого одиночества, она казалась себе настолько оскверненной, что вдруг на какой-то срок она снова, как некогда в детстве, стала верующей, загорелась надеждой на очищение и спасение души. Священник поплакал вместе с нею, и когда Берта вернулась домой, она была в ужасе от своего проступка. Взбешенный Октав бессильно пожал плечами.

Три дня спустя она опять пообещала ему прийти и следующий вторник. Встретившись со своим любовником в Пассаже панорам, она вдруг увидела в магазине шали из кружев шантильи и без умолку говорила о них с томным от вожделения взглядом. В понедельник утром молодой человек сказал ей, пытаясь смягчить улыбкой грубость сделки, что если она наконец сдержит слово, он приготовит ей маленький сюрприз. Берта поняла и снова расплакалась. Нет, нет, теперь она не пойдет к нему, он испортил ей всю прелесть свидания. Ведь она говорила о шали просто так, без всякого умысла, она уже не хочет ее, она бросит ее в печку, если он вздумает сделать ей этот подарок. Тем не менее назавтра они обо всем договорились: ночью, в половине первого, она трижды тихонько постучится к нему.

В этот день Огюст, собиравшийся ехать в Лион, показался Берте каким-то странным. Она застала его на кухне, когда он о чем-то шушукался за дверьми с Рашелью; вдобавок у него было совершенно желтое лицо, его знобило, он щурил глаза, но так как он жаловался на свою обычную мигрень, Берта решила, что он нездоров, и начала уверять его, что поездка пойдет ему на пользу. Как только Берта осталась одна, она вернулась в кухню, все еще продолжая беспокоиться, и попыталась выведать что-нибудь у служанки. Рашель была все так же скромна, почтительна, держалась так же замкнуто, как и в первые дни. Однако Берта смутно чувствовала, что служанка чем-то недовольна, и думала, что сделала большую ошибку, дав ей золотой и платье, а потом сразу прекратила подарки, — разумеется потому, что у нее по-прежнему был на счету каждый франк.

— Бедняжка вы моя, — сказала она Рашели, — я не очень-то щедра, правда? Что поделать, это не моя вина. Но я помню о вас, я непременно вас вознагражу.

— Вы мне ничего не должны, сударыня, — как всегда, холодно ответила Рашель.

Тогда Берта принесла две старые рубашки, желая доказать ей все же свою доброту. Рашель взяла их, однако заявила, что сделает из них кухонные тряпки.

— Спасибо, сударыня, но от перкаля у меня появляются прыщи, я ношу только полотно.

Тем не менее она была так вежлива, что Берта успокоилась, откровенно призналась ей, что не будет ночевать дома, и даже попросила оставить ей на всякий случай зажженную лампу. Парадную дверь они запрут на задвижку, а Берта выйдет через черный ход, взяв с собой ключ от кухонной двери. Служанка спокойно выслушала эти распоряжения, словно речь шла о том, чтобы приготовить на завтра жаркое из говядины.

На вечер Октав, из тактических соображений, принял приглашение к Кампардонам; Берта должна была в этот день обедать у родителей. Октав рассчитывал пробыть в гостях до десяти часов; потом он собирался запереться у себя в комнате и, вооружившись терпением, дожидаться половины первого.

Обед у Кампардонов был чрезвычайно патриархальным. Архитектор, сидя между женой и ее кузиной, налегал на еду — обильную и здоровую домашнюю пищу, как он выражался. В этот вечер подали курицу с рисом, говядину и жареный картофель. С тех пор как хозяйство вела кузина, вся семья страдала несварением желудка, постоянно объедалась, — настолько умело закупала Гаспарина провизию: она платила значительно дешевле и приносила вдвое больше мяса, чем другие. Кампардон трижды накладывал себе порцию курицы, а Роза жадно поглощала рис. Анжела приберегала аппетит для жаркого; она любила соус с кровью, и Лиза тайком подсовывала его девочке целыми ложками. Одна Гаспарина едва дотрагивалась до еды якобы из-за сужения желудка.

— Ешьте же, — кричал архитектор Октаву, — пользуйтесь, пока вас самого не съели!

Госпожа Кампардон, наклонясь к молодому человеку, опять радостно рассказывала ему на ухо о счастье, которое принесла в дом кузина: денег уходит теперь вдвое меньше, прислуга приучена к вежливости, за Анжелой есть присмотр, и вдобавок у девочки все время прекрасный пример перед глазами.

— И наконец, — прошептала она, — Ашиль чувствует себя превосходно, как рыба в воде, а мне так просто нечего делать, решительно нечего… Вы знаете, Гаспарина даже моет меня теперь… Я могу жить, не ударяя палец о палец, она взяла на себя все хозяйственные заботы…

Затем архитектор рассказал, как он ловко провел «этих остолопов из министерства народного просвещения».

— Представьте себе, дорогой мой, они без конца придирались ко мне из-за моих работ в Эвре… А ведь я прежде всего хотел угодить его преосвященству, не так ли? Но только плиты в новых кухнях и паровое отопление обошлись дороже двадцати тысяч франков. Ассигнований не утвердили, а из тех скудных сумм, которые отпущены на содержание архиепископской резиденции, не так-то легко выкроить двадцать тысяч. С другой стороны, кафедра, — на нее отпустили три тысячи, а она стоила почти десять тысяч, — выходит, еще семь тысяч надо как-то протащить… Вот они и вызвали меня сегодня в министерство. Там один долговязый напустился было на меня… Но я подобных штучек не люблю! Я его, не стесняясь, припугнул архиепископом, пригрозил, что попрошу его преосвященство приехать в Париж, и тогда он сам будет объясняться с ними. Ну, этот тип сразу стал вежлив, да как еще! До сих пор не могу вспомнить без смеха! Ведь они сейчас чертовски боятся епископов! Когда у меня за спиной епископ, я могу снести и заново построить собор Парижской богоматери и чихать при этом на правительство!

Все сидевшие за столом веселились, утратив всякое уважение к министру; они с презрением говорили о нем, набивая рисом рты. Роза заявила, что самое правильное — быть на стороне духовенства. С тех пор как начались работы в церкви св. Роха, Ашиль завален заказами, — самые знатные семьи дерутся из-за него, прямо рвут его на части, так что ему приходится уже работать по ночам. Положительно, сам господь бог покровительствует им, вся семья возносит ему за это хвалу и утром и на сон грядущий.

— Кстати, дорогой мой, вы знаете, что Дюверье нашел… — воскликнул вдруг Кампардон за сладким.

Он чуть было не назвал Клариссу, но вспомнил о присутствии Анжелы и добавил, покосившись на дочь:

— Нашел свою родственницу, ту самую…

Он поджимал губы, подмигивал, и Октав в конце концов сообразил, о ком идет речь.

— Да, я встретил Трюбло, он мне все рассказал… Третьего дня во время проливного дождя Дюверье зашел в какой-то подъезд, и кого же он там увидел? Свою родственницу, которая отряхивала зонтик… А Трюбло целую неделю ее разыскивал, чтобы вернуть ее к Дюверье.

Анжела скромно потупила глаза, глядя в тарелку и старательно запихивая себе в рот большие куски. Впрочем, в этой семье неукоснительно следили за пристойностью своих выражений.

— Она хороша собой, его родственница? — спросила Роза у Октава.

— Как сказать, — ответил он. — И на таких есть любители.

— Эта особа имела нахальство прийти однажды к нам в магазин, — заметила Гаспарина; несмотря на собственную худобу, она терпеть не могла тощих. — Мне ее показали… Настоящая палка!

— Да что с того! — заключил архитектор. — Все равно теперь она снова подцепила Дюверье… Его бедной жене…

Он хотел сказать, что Клотильде, вероятно, стало легче жить и что она, должно быть, очень довольна. Но, вспомнив опять об Анжеле, он изобразил на лице соболезнование.

— Родственники не всегда ладят между собой… Что поделать, в каждой семье бывают неприятности.

Лиза, стоявшая с салфеткой на руке по другую сторону стола, посмотрела на Анжелу, а та, едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться, уткнулась носом в стакан и старалась пить как можно медленнее.

Около десяти часов Октав, сославшись на сильную усталость, ушел к себе наверх. Несмотря на умиление Розы, ему было не по себе среди этих добродушных людей: он чувствовал, как растет неприязнь Гаспарины к нему. А ведь он ничего худого ей не сделал. Она просто ненавидела в нем красивого мужчину, подозревая, что ему принадлежат все женщины в их доме. Это приводило Гаспарину в исступление, хотя она не испытывала ни малейшего влечения к Октаву; в действительности ее злил его успех у женщин, так как собственная ее красота увяла слишком рано.

Октав ушел, и все отправились спать. Каждый вечер, перед тем как лечь в постель, Роза проводила час в туалетной комнате. И теперь она вымылась с ног до головы, обрызгала себя духами, затем причесалась, осмотрела свои глаза, рот, уши и даже налепила мушку на подбородок. К ночи она меняла роскошные пеньюары на столь же роскошные чепчики и рубашки. В этот раз она выбрала рубашку и чепчик, отделанные валансьенскими кружевами. Гаспарина помогала ей, подавая тазы, приводя в порядок залитый водой пол, растирая ее тело полотенцем, оказывая всевозможные интимные услуги, с которыми она справлялась куда лучше Лизы.

— Ах, как хорошо! — сказала наконец Роза, вытянувшись в постели; кузина оправила ей простыни и взбила подушку.

Роза смеялась от наслаждения, лежа одна посреди широкой кровати. Вся в кружевах, изнеженная, пухленькая, холеная, она походила на влюбленную красавицу, ожидающую своего избранника. Ей лучше спится, когда она знает, что хорошо выглядит, говорила она. И к тому же это было единственное удовольствие, которое ей оставалось.

— Готово? — спросил Кампардон, входя. — Ну, тогда спокойной ночи, кисонька!

Оказывается, ему еще нужно поработать. Придется посидеть. Роза рассердилась: надо же хоть немного отдохнуть, как это глупо, губить подобным образом свое здоровье.

— Ложись спать, слышишь!.. Гаспарина, обещай мне, что заставишь его лечь.

Кузина поставила на ночной столик стакан с подсахаренной водой, положила рядом томик Диккенса и теперь стояла, глядя на Розу. Не отвечая, она нагнулась к ней, шепнула: «Как ты мила сегодня!» — и поцеловала в обе щеки сухими губами, горько усмехнувшись, с самоотречением, как подобает некрасивой бедной родственнице. Кампардон, лицо которого побагровело от затрудненного пищеварения, тоже смотрел на жену. Усы его слегка вздрогнули, он в свою очередь поцеловал Розу.

— Спокойной ночи, душечка!

— Спокойной ночи, дорогой… И ложись сию же минуту.

— Не волнуйся! — сказала Гаспарина. — Если он в одиннадцать все еще будет сидеть, я встану и потушу у него лампу.

Около одиннадцати часов Кампардон, зевавший над домиком в швейцарском стиле, который вздумал построить один портной с улицы Рамо, не спеша разделся, думая о Розе, такой хорошенькой и опрятной; потом, для отвода глаз смяв свою постель, он отправился к Гаспарине, в ее кровать. Им очень плохо спалось там, в тесноте; они толкали друг друга локтями. Особенно неудобно было Кампардону, которому приходилось сохранять равновесие на краю тюфяка; по утрам у него так и ломило ногу.

В это же время, после того как Виктория, покончив с посудой, ушла наверх, Лиза заглянула, по своему обыкновению, к барышне, узнать, не нужно ли ей чего-нибудь. Анжела ждала ее, лежа в кровати; каждый вечер, потихоньку от родителей, они затевали нескончаемую игру в карты, раскладывая их на кончике одеяла. Они играли в «баталию», непрерывно говоря о кузине, этой дряни, которую горничная, не стесняясь, разоблачала перед девочкой. Обе мстили таким образом за свою лицемерную покорность в течение дня, и Лиза находила низменное наслаждение в том, чтобы развращать Анжелу, удовлетворяя любопытство болезненной пятнадцатилетней девочки, трудно переносящей переломную пору своего развития.

В этот вечер они были страшно злы на Гаспарину — она уже два дня запирала сахар, которым горничная набивала карманы, чтобы выложить его потом девочке на постель. Ну что за свинья! Нельзя даже погрызть сахару перед сном!

— Ее-то ваш папаша вдоволь пичкает сладким! — заметила Лиза, цинично смеясь.

— О да! — прошептала Анжела, тоже посмеиваясь.

— А что ей делает ваш папа? Ну-ка, покажите.

Девочка бросилась служанке на шею, обвила ее голыми руками и крепко поцеловала в губы, повторяя:

— Вот что! Вот что!

Пробило полночь. Кампардон и Гаспарина охали, лежа на слишком узкой кровати, в то время как Роза, удобно раскинувшись, читала Диккенса, проливая слезы умиления. Наступила глубокая тишина, целомудренная ночь окутала мглой эту достойную семью.

Возвращаясь к себе, Октав заметил, что у Пишонов гости. Жюль окликнул его, желая непременно чем-нибудь попотчевать. Там были старики Вийом, помирившиеся с молодыми супругами по случаю посещения их дочерью церкви впервые после родов, происшедших в сентябре. Они даже согласились прийти к обеду как-нибудь во вторник, чтобы отпраздновать выздоровление Марии, которая лишь со вчерашнего дня начала выходить на улицу. А так как мать была бы недовольна, увидев ребенка, да еще опять девочку, Мария, чтобы умиротворить ее, решила отправить девочку к кормилице в деревню, неподалеку от Парижа. Лилит уснула, положив головку на стол, отяжелев от рюмки вина, — ее насильно заставили выпить за здоровье сестрички.

— Что ж, двое — это еще куда ни шло! — сказала г-жа Вийом, чокнувшись с Октавом. — Только не вздумайте начинать сызнова, зятек!

Все рассмеялись. Однако старуха оставалась невозмутимой.

— Ничего тут нет смешного, — продолжала она. — С этим ребенком нам придется как-то мириться, но если появится еще один, тогда клянусь вам…

— Да, если появится еще один, — закончил Вийом, — вы только докажете, что у вас нет ни ума, ни сердца… Какого черта! В жизни надо быть серьезным, надо воздерживаться, когда нет лишних тысяч, которые можно тратить на развлечения.

И, повернувшись к Октаву, он добавил:

— Вы знаете, господин Муре, я награжден орденом. И представьте себе, я не ношу его дома, чтобы не пачкать ленточек… Вот и рассудите: если мы с женой лишаем себя удовольствия носить орден в домашней обстановке, наши дети вполне могут лишить себя удовольствия заводить дочерей… Нет, сударь, надо быть бережливым даже в мелочах.

Пишоны стали заверять старика Вийома в своем послушании. Этак с ума можно будет сойти, если у них еще раз случится такая оказия!

— Опять выстрадать то, что я выстрадала! — сказала Мария; она до сих пор была очень бледна.

— Я лучше дам отрезать себе ногу, — заявил Жюль.

Вийомы с довольным видом покачивали головой. Они заручились честным словом дочери и зятя и теперь, так и быть, прощают их. Часы пробили десять, и все горячо расцеловались. Жюль надел шляпу, собираясь проводить стариков до омнибуса. Этот возврат к заведенному когда-то порядку так растрогал их, что они еще раз перецеловались со всеми на площадке лестницы. Когда Жюль и Вийомы ушли, Мария, которая смотрела им вслед, облокотясь о перила рядом с Октавом, увела его обратно в столовую.

— Что ни говорите, а мама вовсе не злая, и в конце концов она права: дети — это не шуточное дело! — сказала Мария.

Она закрыла двери и стала убирать со стола рюмки. Тесная комнатка, полная чада от лампы, еще хранила тепло их маленького семейного празднества. Лилит все спала, положив голову на уголок покрывавшей стол клеенки.

— Надо бы мне уже лечь, — проговорил Октав вполголоса. И уселся, чувствуя себя очень уютно.

— Как, вы собираетесь идти спать? — удивилась молодая женщина. — С каких это пор вы ведете такой размеренный образ жизни? Вам, наверно, надо завтра встать пораньше, по какому-нибудь делу?

— Нет, — отвечал он, — меня просто клонит ко сну… Но я вполне могу провести с вами еще десять минут.

Октав подумал о Берте. Она поднимется наверх не раньше половины первого — у него еще есть время. Однако эта мысль, эта давно сжигавшая его мечта обладать Бертой всю ночь уже не заставила его сердце биться учащенно. Он так устал ждать, что владевшее им в течение дня лихорадочное нетерпение, муки желания, вынуждавшие его считать минуты, картины будущего блаженства, которые неотступно преследовали его, постепенно угасали.

— Хотите еще рюмочку коньяку? — спросила Мария.

— Конечно, хочу.

Октав надеялся, что коньяк его подбодрит. Когда она взяла у него рюмку, он схватил ее за руки, не выпуская их; Мария улыбалась, не выказывая никаких опасений. Она пленяла его своей болезненной бледностью; он почувствовал, как приглушенная было нежность снова нахлынула на него с внезапной силой, подступая к самому горлу, к губам. Однажды вечером он вернул молодую женщину мужу, отечески поцеловав ее в лоб, а теперь он испытывал потребность вновь обладать ею; это было острое желание, которое требовало немедленного удовлетворения, страстная любовь к Берте тонула в нем, растворялась, как нечто слишком далекое.

— Стало быть, сегодня вы не боитесь? — спросил он, еще крепче сжимая ей руки.

— Нет, потому что теперь это невозможно… Но мы все равно останемся друзьями.

И она дала ему понять, что ей все известно. Очевидно, Сатюрнен проговорился. Да и те ночи, когда Октав принимал у себя некую особу, не проходили для Марии незамеченными. Мария быстро успокоила его, видя, что он бледнеет от тревоги: она никому ничего не скажет, она совсем не зла на него, напротив, она желает ему много счастья.

— Поймите, — повторяла Мария, — ведь я замужем, как же я могу сердиться на вас.

Октав усадил ее к себе на колени.

— Но ведь я люблю тебя, именно тебя! — воскликнул он.

Он говорил правду, в эту минуту он любил ее одну, любил страстно, беспредельно. Словно и не было у него новой связи, не было тех двух месяцев, когда он желал другую женщину. Октав опять воображал, как он, в этой тесной комнатке, потихоньку целует Марию в шейку, за спиной у Жюля, всегда уступчивую, кроткую Марию, неспособную сопротивляться. Да, то было счастье, как он мог пренебречь им? Сердце его разрывалось от сожаления. Мария была все еще желанной для него, и если он не сможет больше обладать ею, он будет навеки несчастлив.

— Оставьте меня, — шептала она, пытаясь вырваться. — Вы неблагоразумны, вы хотите меня огорчить… Ведь вы теперь любите другую, зачем же вы опять меня мучаете?

Так она защищалась, устало и кротко; все это ей было просто неприятно, ничуть не занимало ее. Но он пуще прежнего терял голову, еще крепче сжимал ее в объятьях, целуя ее грудь сквозь грубую ткань шерстяного платья.

— Ты не понимаешь, я люблю только тебя… Право, я не лгу, клянусь всем святым. Раскрой мое сердце и посмотри… Не отказывай мне, прошу… Еще один раз, и никогда больше, никогда, если ты этого требуешь! А сегодня мне будет слишком тяжело, я умру, если ты не согласишься…

Мария совсем обессилела, подавленная его настойчивой мужской волей. Тут играли роль и страх, и ее доброта, и глупость одновременно. Она собралась унести в спальню спящую Лилит, но Октав удержал ее, боясь, что она разбудит ребенка. И Мария послушно отдалась ему на том же месте, где упала в его объятья год назад. Покой, царивший в доме в этот вечерний час, наполнял комнату звенящей тишиной. Вдруг лампа стала гаснуть; они остались бы в темноте, если бы Мария, поднявшись, не успела прикрутить фитиль.

— Ты сердишься на меня? — спросил Октав с нежной признательностью, полный истомы от блаженства, какого он еще никогда не испытывал.

Мария отошла от лампы и, прикоснувшись к нему напоследок холодными губами, сказала:

— Нет, ведь вы получили удовольствие. Но все-таки это нехорошо — из-за той особы. Ведь я для вас теперь ничего не значу.

Слезы застилали ей глаза, она была печальна и по-прежнему незлобива. Октав ушел от нее недовольный. Ему хотелось лечь и уснуть. Он удовлетворил свою страсть, но у него остался неприятный осадок, привкус какой-то горечи, которая все еще держалась во рту. А теперь должна прийти другая, надо ее ждать; мысль о другой подавляла его, он мечтал о каком-нибудь несчастье, которое помешало бы Берте подняться наверх, — и это после жарких бессонных ночей, когда он строил самые сумасбродные планы, чтобы удержать ее у себя хоть на час! Может быть, она еще раз обманет его. Но он даже не осмеливался лелеять подобную надежду.

Пробило полночь. Октав стоял, усталый, настороженно вслушиваясь, боясь, что ее юбки вот-вот зашуршат в коридоре. В половине первого он был не на шутку встревожен; в час он решил, что спасен; однако к чувству облегчения у него примешивалось глухое недовольство, досада, которую всегда испытывает мужчина, когда женщина оставляет его в дураках. Но когда он, сонно зевая, уже собрался раздеться, в дверь тихонько постучали три раза. Это явилась Берта. Октав был и зол и польщен, раскрыв объятья, он пошел ей навстречу, но она отстранила его, дрожа, прислушиваясь к чему-то у двери, которую она поспешно закрыла за собой.

— Что такое? — спросил он, понизив голос.

— Не знаю, я испугалась… — прошептала она. — На лестнице так темно, мне почудилось, что за мной кто-то идет… Боже мой, до чего глупы подобные истории! Я уверена, что с нами случится какая-то беда.

Это охладило их обоих. Они даже не поцеловались. Однако Берта была прелестна в белом пеньюаре; ее золотистые волосы были подколоты на затылке. Октав смотрел на нее: Берта куда красивее Марии, но его больше не тянет к ней, теперь она для него только обуза. Молодая женщина села, чтобы перевести дыхание, но вдруг увидела на столе картонку, где, как она сразу догадалась, лежала та самая кружевная шаль, о которой она твердила целую неделю. Берта внезапно притворилась рассерженной.

— Я ухожу, — сказала она, не вставая со стула.

— Как это — уходишь?

— Ты, видимо, считаешь меня продажной? Вечно ты меня оскорбляешь, ты опять испортил мне сегодня всю радость… Зачем ты это купил? Ведь я запретила тебе…

Она встала, согласилась наконец взглянуть на шаль. Но, открыв картонку, она была так разочарована, что не смогла удержаться от негодующего возгласа:

— Как! Это не шантильи, это лама́!

Октав, который стал уже менее щедр на подарки, поддался в этом случае своей природной скупости. Он попытался объяснить Берте, что бывает великолепное лама́, ничуть не хуже шантильи; он расхваливал ей товар, словно стоял у себя за прилавком, заставлял ее щупать кружево, клялся, что ему не будет сносу. Но она только качала головой и прервала его презрительной фразой:

— Словом, этому цена сто франков, а то обошлось бы в триста.

И, видя, что он побледнел, она добавила, желая смягчить резкость своих слов:

— Но ты все же очень мил, благодарю… Дело не в стоимости подарка, а в добром намерении.

Берта снова уселась. Наступило молчание. Немного погодя Октав спросил, не лечь ли им в постель. Ну конечно, они лягут. Только она еще так взволнована после тех нелепых страхов на лестнице! И она вернулась к своим опасениям относительно Рашели, рассказала, как застала Огюста за дверью беседующим со служанкой. А ведь так легко подкупить эту девушку, нужно лишь давать ей время от времени по пять франков. Но их надо иметь, эти пять франков, а у нее их никогда нет, у нее нет ничего. Она говорила все более сухо, не упоминала о шали, но подарок так расстроил и обидел ее, что в конце концов Берта закатила любовнику сцену, вроде тех, которые обычно устраивала мужу.

— Ну что это за жизнь! Вечно ни гроша в кармане, постоянно приходится терпеть унижения из-за всяких пустяков… О-о, хватит с меня, да, да, довольно!

Октав, расстегивавший на ходу жилет, остановился и спросил ее:

— По какому, собственно, поводу ты говоришь все это мне?

— Как, сударь, по какому поводу?! Но ведь есть вещи, которые вам должна была подсказать ваша деликатность… Незачем вгонять меня в краску, вынуждая говорить с вами на такую тему… Разве вы не должны были сами давным-давно успокоить меня, заставив Рашель кланяться нам в ножки?

Она умолкла, а потом добавила с презрительной иронией:

— Это вас не разорило бы.

И снова наступило молчание. Молодой человек принялся опять расхаживать взад и вперед.

— Сожалею, что должен огорчить вас, — ответил он наконец, — но я небогат.

Ссора их становилась все более бурной, напоминая семейный скандал.

— Скажите уж, что я люблю вас за ваши деньги! — кричала Берта; она стала похожа в эту минуту на свою мать и даже употребляла ее выражения. — Деньги для меня все, не так ли? Да, я придаю деньгам должное значение, я женщина разумная. Можете утверждать все, что вам угодно, но деньги остаются деньгами. Когда у меня бывал один франк, я всегда говорила, что у меня их два, — лучше внушать зависть, чем жалость.

Октав прервал ее, сказав устало, тоном человека, жаждущего покоя:

— Слушай, если ты так недовольна, что она из лама́, я тебе подарю другую, из шантильи.

— Опять эта шаль! — продолжала Берта, окончательно рассвирепев. — Да я вовсе и не думаю о ней, о вашей шали! Меня выводит из себя все остальное, понимаете?.. Впрочем, вы точно такой же, как и мой муженек. Я могу выйти на улицу босая, и вам это будет совершенно безразлично. Когда человек имеет жену, простая совесть должна ему подсказывать, что надо ее кормить и одевать. Но ни один мужчина никогда этого не поймет! Да вы оба охотно выпустили бы меня из дому в одной рубашке, если б я на это согласилась.

Октаву надоела семейная сцена, и он решил не отвечать Берте; он еще раньше заметил, что Огюсту иногда удавалось таким образом отделаться от нее. Он неторопливо раздевался, предоставив этому потоку слов свободно изливаться, и думал о том, как незадачливо складываются его любовные дела. Но ведь он желал эту женщину настолько страстно, что спутал ради нее свои расчеты; а теперь она пришла к нему, чтобы поссориться с ним, заставить его провести ночь без сна, как будто у них уже было позади полгода супружеской жизни.

— Послушай, давай лучше ляжем, — предложил он наконец. — Ведь мы оба предвкушали такое счастье! Это просто глупо, тратить время на перебранку!

Октав был готов помириться с ней, он подошел, чтобы поцеловать ее, без особой страсти, скорей из вежливости. Она оттолкнула его и разрыдалась. Потеряв надежду на то, что это когда-нибудь кончится, Октав стал яростно стаскивать башмаки, решив лечь в кровать один, без Берты.

— Упрекните меня еще, что я много выезжаю, — твердила Берта, всхлипывая. — Скажите, что я вам слишком дорого обхожусь… О, я отлично понимаю, всему виной этот злосчастный подарок. Вы охотно запрятали бы меня в сундук, если бы могли. У меня есть приятельницы, я навещаю их, не преступление же это… А что касается мамы…

— Я ложусь, — сказал Октав, бросаясь на кровать. — Раздевайся и оставь в покое свою мамашу, которая, кстати сказать, наградила тебя довольно-таки дрянным характером.

Берта была возбуждена и еще больше повышала голос, в то же время машинально раздеваясь.

— Мама всегда исполняла свой долг. Не вам говорить о ней, и вдобавок здесь. Я запрещаю вам произносить ее имя… Не хватает еще, чтобы вы нападали на моих родных.

Завязки ее юбки не поддавались, Берта разорвала узел.

— Как я сожалею о своей слабости, — сказала она, усевшись на край кровати, чтобы снять чулки. — Люди были бы куда осмотрительнее, если б могли все предвидеть заранее…

Она осталась в одной рубашке, с голыми руками и ногами; то была изнеженная нагота маленькой пухлой женщины. Кружева сползали с ее вздымавшейся от злобы груди. Октав, который умышленно лег лицом к стене, круто повернулся:

— Как! Вы жалеете, что полюбили меня?

— Разумеется, — человека, который не способен понять сердце женщины!

Они смотрели друг на друга, приблизившись вплотную; в жестком выражении их лиц не было и тени любви. Берта оперлась коленом о край матраца, подавшись вперед, согнув ногу в бедре, приняв грациозную позу женщины, которая ложится. Но Октав уже не замечал ее розового тела, гибкой, ускользающей линии ее спины.

— Ах, если б можно было начать все сначала! — вздохнула Берта.

— Вы взяли бы себе другого, не так ли? — сказал он грубо и очень громко.

Она улеглась рядом с ним, укрылась одеялом и уже собралась ответить ему все тем же раздраженным тоном, как вдруг кто-то забарабанил в дверь кулаком. Ошеломленные, ничего не поняв сначала, они замерли, похолодев от ужаса. Приглушенный голос за дверью настойчиво повторял:

— Откройте, я слышу, как вы там занимаетесь гнусностями, я все слышу! Откройте, или я вышибу дверь!

Это был голос мужа. Любовники по-прежнему не шевелились, в голове у них гудело так, что они уже ничего не соображали; оба ощущали походивший от каждого холод, словно они были мертвецами. Наконец Берта соскочила с кровати, инстинктивно стремясь убежать от своего любовника.

— Откройте! Откройте же! — твердил за дверью Огюст.

Они были в полном смятении, их охватил невыразимый ужас. Берта потеряв голову металась по комнате. При каждом ударе кулака сердце Октава вздрагивало; он машинально прислонился к двери, как бы подпирая ее. Можно сойти с ума, этот дурак разбудит весь дом, надо открыть. Но когда Берта поняла, на что решился Октав, она повисла на нем, перепуганная, умоляюще глядя на него: нет, нет, пощади! Ведь он набросится на нас с пистолетом или с ножом! Октав был не менее бледен, чем она, ему передался ее страх; он натянул брюки, вполголоса упрашивая ее одеться. Но Берта бездействовала, оставаясь почти голой, не будучи в состоянии даже разыскать свои чулки. А в это время муж продолжал, свирепея:

— Ах, вы не хотите, не отвечаете… Ну, хорошо, сейчас вы увидите…

С тех пор как Октав вносил в последний раз плату за квартиру, он неоднократно просил домовладельца сделать маленький ремонт — поставить два новых винта в расшатавшийся дверной замок. Теперь дверь вдруг затрещала, замок вылетел, Огюст, не удержавшись на ногах, упал и прокатился по полу до самой середины комнаты:

— Черт побери! — выругался он.

В руках у него был всего-навсего ключ; при падении Огюст до крови разбил себе пальцы. Он встал, позеленев, пристыженный и разъяренный своим смехотворным вторжением, и замахал руками, собираясь броситься на Октава. Тот чувствовал себя весьма неловко из-за босых ног и наспех застегнутых брюк; тем не менее, будучи гораздо сильнее Огюста, он схватил его за руки и удержал на месте.

— Вы ворвались ко мне силой, сударь! — закричал он. — Это недостойно, порядочные люди так не поступают!

Октав чуть не избил Огюста. Во время их короткой схватки Берта выбежала в одной рубашке в широко распахнутую дверь; ей показалось, что в окровавленном кулаке мужа сверкнул кухонный нож, она уже ощущала холод этого ножа между лопатками. Когда она мчалась по темному коридору, ей послышался звук пощечин, но она так и не поняла, кто же кому их дал. До нее доносились голоса, но она их не узнавала:

— К вашим услугам. Когда вам будет угодно.

— Прекрасно, я вас извещу.

Одним прыжком Берта очутилась на черной лестнице. Но когда она быстро сбежала с двух этажей, словно спасаясь от пожара, и оказалась перед дверью своей кухни, та была заперта; ключ от нее Берта оставила наверху, в кармане пеньюара. И вдобавок лампа не зажжена, нет даже полоски света под дверью: очевидно, это служанка выдала их. Не переводя дыхания, Берта бегом поднялась обратно и снова миновала коридор, откуда по-прежнему доносились сердитые мужские голоса.

У них еще идет потасовка, может быть, она успеет. И Берта поспешно спустилась по парадной лестнице, в надежде что муж оставил дверь их квартиры открытой. Она запрется у себя в спальне, не откроет никому. Но и здесь она опять натолкнулась на закрытую дверь. Тогда, изгнанная из своего дома, раздетая, потерявшая голову, она стала обегать все этажи, словно затравленныйзверь, который ищет, где бы ему укрыться от погони. Никогда она не осмелится постучать к родителям. Она подумала было, не спрятаться ли ей в швейцарской, но стыд погнал ее обратно. Она прислушивалась к тишине, поднимая голову, перегибаясь через перила, оглушенная биением своего сердца; перед глазами у нее мелькали слепящие искры, сыпавшиеся, как ей чудилось, из глубокой тьмы. И все время ей мерещился нож в окровавленном кулаке Огюста, нож, ледяное острие которого должно было вот-вот настичь ее. Внезапно Берта услыхала шум; она вообразила, что это идет Огюст, почувствовала смертельный озноб, пронизавший ее до самых костей, и так как она оказалась у двери Кампардонов, то позвонила отчаянно, яростно, чуть не оборвав колокольчик.

— Боже мой, что там, пожар? — послышался изнутри взволнованный голос.

Дверь тотчас же открылась. Лиза только сейчас шла от барышни, чуть слышно ступая, со свечой в руке. Она уже дошла до прихожей, как вдруг неистово зазвонил звонок; Лиза вздрогнула. Увидев Берту в одной рубашке, она остановилась, пораженная.

— Что случилось? — воскликнула Лиза.

Берта вошла, с силой захлопнув дверь, и, прислонясь к стене, задыхаясь, пролепетала:

— Ш-ш! Тише! Он хочет меня убить!

Лизе так и не удалось добиться от нее чего-либо путного; тут появился весьма обеспокоенный Кампардон. Этот непонятный шум потревожил его с Гаспариной в тесной кровати. Он натянул только нижнее белье; его жирное лицо распухло и вспотело, рыжеватая борода смялась, вся в белом пуху от подушки. Отдуваясь, он старался вернуть себе уверенный вид семейного человека, который спит один.

— Это вы, Лиза? — закричал он еще из гостиной. — Что за чушь! Почему вы здесь?

— Мне показалось, что я плохо заперла дверь, сударь; я испугалась и не могла уснуть, а потом спустилась посмотреть… А сейчас пришла госпожа Вабр…

Увидев Берту в одной рубашке, прислонившуюся к стене его прихожей, архитектор в свою очередь остолбенел. Он смущенно провел рукой по кальсонам, проверяя, застегнуты ли они. Берта совсем забыла, что она голая.

— О сударь, позвольте мне остаться у вас… — повторяла она. — Он хочет убить меня.

— Кто? — спросил Кампардон.

— Мой муж!

Но в этот момент за спиной архитектора появилась кузина, успевшая надеть платье. Она была растрепана, вся в пуху; плоская грудь отвисла, под тканью обрисовывалось костлявое тело. Потревоженная в своих утехах, она пришла уже заранее раздраженная. Вид молодой женщины, ее пухлой и нежной наготы, окончательно вывел кузину из себя.

— Что же вы сделали вашему мужу? — спросила она.

Этот простой вопрос страшно смутил Берту, которая вдруг заметила, что она голая; краска залила ее с головы до ног. Она стыдливо вздрогнула и сложила руки на груди, как бы пытаясь укрыться от посторонних взглядов.

— Он нашел меня… он меня застал… — бессвязно пробормотала она.

Те двое поняли и возмущенно переглянулись. Лиза, чья свеча освещала эту сцену, разделяла негодование господ. Впрочем, объяснение все равно пришлось прервать, так как прибежала Анжела; она прикидывалась, что ее разбудили, терла заспанные глаза. Увидев даму в одной рубашке, Анжела остановилась точно вкопанная; по хрупкому телу преждевременно развитой девочки пробежала дрожь.

— О-о! — только и сказала она.

— Тебе здесь нечего делать, иди спать! — крикнул ей отец.

Он понял, что надо придумать какую-нибудь историю, и сказал первое, что пришло ему в голову, хотя это было, по правде говоря, уж очень глупо:

— У госпожи Вабр подвернулась нога, когда она спускалась по лестнице. Вот она и зашла к нам, чтобы ей оказали помощь… Иди, ложись скорее, а то простудишься!

Лиза едва сдерживалась, чтобы не рассмеяться при виде вытаращенных глаз Анжелы, девочка решила вернуться в постель, разрумянившись, очень довольная, что все это видела. Между тем г-жа Кампардон уже несколько минут звала их из своей комнаты. Она еще не тушила свет, так ее увлек Диккенс, и хотела знать, что случилось. Что там происходит? Кто пришел? Почему ее заставляют волноваться?

— Идемте, сударыня, — сказал архитектор, уводя Берту. — А вы, Лиза, подождите здесь.

Роза, у себя в спальне, еще шире разлеглась на большой кровати. Она царила в ней, среди поистине королевской роскоши, с безмятежностью идола. Чтение растрогало ее, она положила томик Диккенса к себе на грудь, ее спокойное дыхание равномерно приподнимало книгу. Когда кузина объяснила ей в двух словах, что произошло, Роза тоже возмутилась. Как можно иметь дело с кем-нибудь, кроме собственного мужа? Ей было противно то, от чего она отвыкла. Но архитектор уже бросал искоса возбужденные взгляды на грудь Берты, что окончательно вогнало в краску Гаспарину.

— Это становится невозможным в конце концов! — воскликнула она. — Прикройтесь чем-нибудь, сударыня, это же немыслимо! Прикройтесь, прошу вас!

И она сама накинула Берте на плечи шаль Розы, большую вязаную шерстяную косынку, которая валялась тут же в комнате. Косынка едва доходила до бедер, и архитектор не мог заставить себя не смотреть на ноги Берты.

Берту продолжало трясти. Хоть она и была в безопасности, но все время вздрагивала и оборачивалась к двери. Глаза ее наполнились слезами, она обратилась с мольбой к этой даме, лежавшей в кровати, такой спокойной и благодушной на вид:

— Сударыня, пожалуйста, не гоните меня, спасите… Он хочет меня убить.

Наступило молчание. Все трое украдкой переглядывались, явно не одобряя такого предосудительного поведения. Нельзя же, право, сваливаться людям на голову посреди ночи, в одной рубашке, заведомо зная, что обеспокоишь их. Нет, так не поступают, какое отсутствие такта — ставить людей в столь затруднительное положение.

— У нас в доме молоденькая девушка, — сказала наконец Гаспарина. — Это нас обязывает, сударыня.

— Вам будет куда лучше у ваших родителей, — вкрадчиво заметил архитектор, — если позволите, я провожу вас к ним.

Берту снова обуял страх.

— Нет, нет, он там, на лестнице, он убьет меня.

Она молила их: ей не нужно ничего, кроме стула, чтобы посидеть до утра, а завтра она уйдет потихоньку. Архитектор и его жена чуть не уступили Берте: он был пленен такими нежными прелестями, она с интересом переживала неожиданную ночную драму. Но Гаспарина оставалась непреклонной, хотя и ее разбирало любопытство.

— Где же вы были? — все-таки спросила она.

— Наверху… в той комнате, в конце коридора… ну, вы знаете…

Кампардон всплеснул руками.

— Как! Стало быть, с Октавом… — воскликнул он. — Не может быть!

С Октавом, с этим тщедушным мальчишкой, такая хорошенькая пухленькая женщина! Он был раздосадован. Розе это тоже не понравилось, она приняла суровый вид. Что до Гаспарины, та совсем рассвирепела, задетая за живое, испытывая инстинктивную ненависть к молодому человеку. Опять Октав! Так она и знала, он путается с ними со всеми, но не такая же она дура, чтобы держать их для него наготове, тепленькими, в своей квартире!

— Поставьте себя на наше место, — повторяла она жестко. — Еще раз напоминаю вам, что у нас здесь молоденькая девушка.

— И потом, — сказал в свою очередь Кампардон, — не забудьте про весь наш дом, про вашего мужа, ведь я всегда был с ним в наилучших отношениях… Он вправе будет удивиться. Не можем же мы открыто потворствовать вашему поведению, сударыня, поведению, о котором я, конечно, не могу позволить себе судить, но которое, я бы сказал, довольно легкомысленно, не так ли?

— Разумеется, мы не станем клеймить вас, — продолжала Роза. — Но люди так неблагожелательны! Скажут, что вы назначали свои свидания здесь, у нас… А ведь мой муж, как вам известно, работает на очень придирчивых людей. Малейшее пятнышко на его репутации — и он лишится всего… Позвольте мне также спросить вас, сударыня: как это вы не сдержали себя, ведь вы женщина верующая?.. Еще третьего дня аббат Модюи говорил о вас с такой отеческой нежностью.

Берта, стоя между ними, поворачивала голову то к одному, то к другому, отупело поглядывая на них. При всем своем испуге она начинала что-то понимать, удивляясь, как она могла тут очутиться… Зачем она позвонила к ним, что она делает среди этих людей, потревоженных ею? Она ясно видела их теперь: жену, занимавшую двуспальную кровать, мужа в нижнем белье и кузину в тоненькой юбке, обоих в белом пуху из одной и той же подушки. Они правы, нельзя так врываться к людям. И поскольку архитектор легонько подталкивал ее к прихожей, она ушла, даже не ответив на сетования набожной Розы.

— Хотите, я провожу вас до квартиры ваших родителей? — спросил Кампардон. — Ваше место там.

Испуганная Берта покачала головой.

— Тогда подождите, я выгляну на лестницу, а то я никогда не прощу себе, если с вами что-нибудь случится.

Лиза по-прежнему стояла посреди прихожей с подсвечником в руке. Взяв у нее свечу, Кампардон вышел на площадку лестницы и сразу же вернулся.

— Там никого нет, уверяю вас… Бегите скорее.

Берта, до сих пор упорно молчавшая, резко сорвала с себя шерстяную косынку и швырнула ее на пол, говоря:

— Нате! Это ваше… К чему это мне, раз он все равно меня убьет?

И она ушла во тьму, в одной рубашке, как и пришла. Кампардон с яростью дважды повернул ключ в замке.

— Отправляйся в другое место, пусть тебя пристукнут там! — пробормотал он.

Лиза, стоявшая позади него, расхохоталась.

— Нет, в самом деле, — добавил он, — если их пускать, они будут каждую ночь являться к вам… Прежде всего надо думать о себе… Еще сотней франков я бы поступился ради нее, но своим добрым именем — это уж извините!

Тем временем Роза и Гаспарина понемногу приходили в себя. Видели вы когда-нибудь подобную бесстыдницу? Разгуливать по лестнице совершенно голой! Право, есть женщины, которые не стесняются никого и ничего, если им приспичит! Но посмотрите, скоро два часа, пора уже спать! И супруги еще раз поцеловались: спокойной ночи, дорогой! Спокойной ночи, душечка! Как славно, когда так любишь друг друга, живешь в мире и согласии, не то что в других семьях — каких только несчастий там не происходит! Роза опять взялась за томик Диккенса, соскользнувший ей на живот; большего ей и не надо было, — прочтет еще несколько страниц, а потом, утомленная переживаниями, уснет, как всегда, уронив книгу на постель. Кампардон последовал за Гаспариной, заставил ее лечь первой, потом примостился сам. Оба ворчали: простыни стали холодными, лежать неудобно, понадобится еще целых полчаса, чтобы согреться.

А Лиза, которая зашла к Анжеле перед тем, как подняться наверх, говорила ей в это время:

— Дамочка вывихнула себе ногу… Покажите-ка, откуда у нее этот вывих?!

— Вот откуда! — отвечала девочка, бросаясь на шею служанке и целуя ее в губы.

На лестнице Берту пробрала дрожь от холода, — калориферы начинали действовать только с первого ноября. Тем не менее ее страх улегся. Она спустилась вниз, постояла у своих дверей: ничего не слыхать, ни малейшего шороха. Затем она поднялась наверх, не решаясь дойти до комнаты Октава, прислушиваясь издалека: мертвая тишина, ни звука. Тогда Берта присела на коврике у дверей родительской квартиры, смутно рассчитывая дождаться здесь Адели. Она не в состоянии признаться во всем матери, это пугало ее так, будто она все еще была маленькой девочкой. Но торжественное безмолвие лестницы снова начало тревожить ее. Какой мрак, какая суровость! Никто не видел Берту, и все же ее смущало то, что она сидит в одной рубашке среди этой благопристойной позолоты и поддельного мрамора. Ей казалось, что из-за высоких дверей красного дерева полные достоинства супружеские спальни шлют ей укор. Никогда еще дом не был преисполнен такой добродетели. Между тем в окна на площадках скользнул луч луны, и все вокруг стало похожим на церковь: все было погружено в благоговейную сосредоточенность, начиная от вестибюля и кончая людскими, буржуазная порядочность всех квартир клубилась во мгле; и в тусклом свете луны белела нагота молодой женщины. Берта почувствовала, что даже стенам стыдно за нее; она обдернула на себе рубашку и спрятала ноги, с ужасом ожидая появления призрака Гура, в ермолке и шлепанцах.

Вдруг какой-то шорох заставил ее вскочить; обезумев, она уже собралась было забарабанить кулаками в дверь родительской квартиры, но ее остановил чей-то зов.

То был шепот, легкий, как дуновение.

— Сударыня… сударыня…

Берта посмотрела вниз, ничего не видя.

— Сударыня… сударыня… это я…

Перед ней появилась Мария, тоже в одной рубашке. Она услыхала возбужденные голоса, соскочила с кровати, стараясь не разбудить Жюля, и стала слушать, притаившись впотьмах в своей маленькой столовой.

— Идемте к нам… Вы попали в такую беду… Доверьтесь мне.

Мария тихонько успокаивала Берту, рассказывая ей, что произошло потом. Мужчины не причинили друг другу никакого вреда: Октав, ругаясь, придвинул к дверям комод, чтобы закрыться у себя в комнате, а муж спустился вниз, со свертком в руке, — он нес брошенные Бертой вещи, ботинки и чулки, которые он, вероятно, машинально завернул в пеньюар, видя, что они валяются там в комнате. Одним словом, все кончилось. Завтра уж им, конечно, не дадут драться на дуэли.

Но Берта все стояла у порога; еще не прошедший страх и стыд не позволяли ей войти к этой даме, у которой она обычно не бывала. Марии пришлось взять ее под руку.

— Вы ляжете здесь, на кушетке. Я принесу вам шаль, я сама схожу к вашей матери… Боже мой, какое несчастье! Когда любишь, забываешь об осторожности.

— И хоть было бы ради чего! — сказала Берта со вздохом, который словно вобрал в себя всю жестокую бессмысленность этой ночи. — Он не зря ругается! Если он испытывает то же, что и я, он, наверно, сыт по горло!

Разговор неизбежно должен был свестись к Октаву. Обе женщины умолкли, потом, внезапно найдя друг друга в темноте, обнялись и расплакались. Их голые руки судорожно сплелись; разгоряченные рыданиями груди, полуприкрытые сползавшими с плеч рубашками, прижались друг к другу. То была уже крайняя усталость, беспредельная тоска, конец всему. Они не произнесли больше ни слова, их слезы лились, лились безудержно в потемках, окутавших погруженный в сонное оцепенение благопристойный дом.

Глава 15

Наутро, когда дом пробудился от сна, он был полон горделивого буржуазного достоинства. На лестнице ничто не хранило следов ночного скандала; в поддельном мраморе стен не запечатлелось отражения бегущей со всех ног женщины в одной рубашке, из трипового коврика уже успел испариться запах ее тела. Правда, Гур, отправившийся около семи часов в обход, что-то вынюхивал. Однако он не совал носа в чужие дела; поэтому, спустившись вниз и заметив во дворе двух служанок, Лизу и Жюли, которые, судя по их возбужденному виду, несомненно говорили об этом происшествии, он поглядел на них так сурово, что они тотчас разошлись в разные стороны. Привратник вышел на улицу посмотреть, спокойно ли там. На улице было тихо. Но служанки, видимо, успели все разболтать, потому что проходившие мимо женщины из соседних домов останавливались, а лавочники стояли в дверях своих заведений и, задрав головы, вглядывались в окна всех этажей, как это обычно делают зеваки у дома, где произошло преступление. Впрочем, внушительный фасад заставлял людей помалкивать и идти своей дорогой, проявляя должную деликатность.

В половине восьмого появилась г-жа Жюзер в пеньюаре, — поискать Луизу, как она объяснила. У нее блестели глаза, она вся горела, словно в лихорадке. Остановив Марию, которая поднималась наверх с молоком, она попыталась выведать у нее что-нибудь, но ничего не добилась; она даже не узнала, как приняла мать провинившуюся дочь. Тогда г-жа Жюзер зашла к Гурам, будто бы для того, чтобы подождать почтальона; не выдержав, она спросила, почему г-н Октав не спускается вниз, уж не болен ли он? Привратник ответил, что это ему неизвестно, к тому же г-н Октав никогда не выходит из дому раньше десяти минут девятого. Тут мимо них прошла г-жа Кампардон номер два, очень бледная и суровая; все поклонились ей. Наконец, когда г-же Жюзер пришлось уже волей-неволей подняться обратно, ей посчастливилось: на площадке у своей квартиры она встретила архитектора, который спускался вниз, по пути натягивая перчатки. Они сокрушенно поглядели друг на друга, затем он пожал плечами.

— Ах, бедные… — прошептала она.

— О нет, так им и надо! — свирепо сказал архитектор. — Пусть это послужит примером для других… Я ввожу молодчика в порядочный дом, умоляю его не приводить сюда женщин, а он путается с невесткой домовладельца, — ведь это же просто издевательство надо мной! Делают из меня какого-то идиота!

На том разговор и кончился. Г-жа Жюзер вошла к себе. Кампардон продолжал спускаться по лестнице; он был так взбешен, что порвал перчатку.

Пробило восемь часов, и появился Огюст, с изменившимся лицом, осунувшийся от жестокой мигрени; он прошел через двор в магазин. Сгорая от стыда и боясь встретиться с кем-нибудь, Огюст отправился по черной лестнице, но он же не мог бросить все дела! Когда он вошел в магазин и увидел прилавки, кассу, за которую обычно усаживалась Берта, у него от волнения сдавило горло. Рассыльный снял ставни; Огюст стал отдавать ему распоряжения на день, но вдруг с испугом заметил Сатюрнена, вылезшего из подвального помещения. Глаза сумасшедшего горели; скаля зубы, как голодный волк, и сжав кулаки, он направился прямо к Огюсту.

— Где она? Если ты только притронешься к ней, я зарежу тебя, как свинью!

Огюст в отчаянии попятился назад.

— Еще этот на мою голову!

— Молчи, или я тебя зарежу! — повторил готовый броситься на него Сатюрнен.

Огюст предпочел не вступать с ним в спор и ушел. Он смертельно боялся сумасшедших, — попробуй, договорись с ними! Крикнув рассыльному, чтобы тот запер Сатюрнена в помещении склада, и выйдя под арку, он столкнулся с Валери и Теофилем. Сильно простуженный Теофиль кашлял, захлебываясь; шея у него была обмотана красным шарфом. И он и жена его, видимо, уже знали все, потому что оба остановились и участливо поглядели на Огюста. После ссоры из-за наследства между обоими семействами возникла непримиримая вражда, они не разговаривали друг с другом.

— Ведь у тебя есть брат… — перестав кашлять и пожав Огюсту руку, сказал Теофиль. — Я хочу, чтобы ты не забывал об этом в беде.

— Да, — прибавила Валери, — мне следовало бы радоваться, что я отомщена, — чего она мне только не наговорила, помните? Но мы все же сочувствуем вам, мы-то ведь не какие-нибудь бессердечные люди.

Огюста глубоко тронуло их ласковое отношение; он провел их в магазин, искоса поглядывая на слонявшегося вокруг Сатюрнена. И здесь произошло полное примирение. Имя Берты не было произнесено, однако Валери намекнула, что во всех раздорах виновата эта женщина, — никто из них не сказал другому резкого слова, пока та не вошла в их семью и не обесчестила ее. Огюст слушал, опустив глаза и кивая в знак согласия. В соболезнованиях Теофиля сквозило злорадство: очень хорошо! Оказывается, не только его постигла подобная участь! Он с любопытством следил за лицом брата.

— И что же ты решил? — спросил он.

— Конечно, драться! — твердо ответил оскорбленный супруг.

Радость Теофиля была испорчена. Видя мужество Огюста, и он и Валери стали гораздо холоднее к нему. А тот рассказывал им об ужасной ночной сцене, сожалея, что не решился купить пистолет и был вынужден лишь отвесить этому господину пощечину; правда, этот господин дал ему сдачи, но тем не менее получил свое, да еще как! Этакий подлец, — полгода он насмехался над ним, Огюстом, притворяясь, что всецело на его стороне, и даже — какова наглость! — подробно рассказывал мужу о поведении жены в те самые дни, когда она бегала к нему наверх! Что касается этой твари, раз она укрылась у родителей, пусть там и остается, он ни за что не возьмет ее обратно к себе!

— Поверите ли, в прошедшем месяце я дал ей триста франков на ее наряды! — воскликнул он. — Я был так добр, так снисходителен, я мирился со всем, лишь бы сохранить свое здоровье! Но с этим примириться нельзя, нет, нет, ни в коем случае!

Теофиль вообразил себе смертельный исход, и при этой мысли его пробрал озноб.

— Это же глупо, — произнес он сдавленным голосом, — дать продырявить себя насквозь! Я бы не стал драться.

Но поймав на себе взгляд Валери, он добавил смущенно:

— Если бы со мной произошло нечто подобное.

— Ах, негодная… — вполголоса проговорила молодая женщина. — Подумать только, что двое мужчин будут драться из-за нее насмерть! На ее месте я бы навеки потеряла сон!

Огюст был непоколебим. Он будет драться. И он уже все обдумал. Так как он непременно хочет в секунданты Дюверье, он сейчас же поднимется наверх, все ему расскажет и немедленно пошлет его к Октаву. Вторым секундантом он выбрал Теофиля, если тот не будет возражать. Теофилю пришлось согласиться, но он почему-то мгновенно почувствовал себя хуже и снова стал похож на капризного ребенка, который требует, чтобы его пожалели. Тем не менее он предложил брату пойти с ним к Дюверье: хоть эти люди и воры, но бывают такие обстоятельства, когда приходится забывать о многом. Как Теофиль, так и его жена явно мечтали о примирении всей родни; вероятно, они поняли, по зрелом размышлении, что им же будет выгоднее, если они перестанут дуться друг на друга. В конце концов Валери весьма любезно предложила Огюсту заменить ему кассиршу, пока он не найдет какую-нибудь девушку на эту должность.

— Только мне еще нужно, — добавила она, — около двух часов свести Камиля в Тюильри.

— Ну, пропустишь один разок! — сказал ее муж. — И дождь идет к тому же.

— Нет, нет, ребенок должен дышать свежим воздухом. Придется пойти.

Наконец братья отправились наверх, к Дюверье. Но Теофиль остановился на первой же ступеньке; его одолел отчаянный кашель. Он схватился за перила и, когда смог заговорить, с трудом пробормотал хриплым голосом:

— Знаешь, я теперь так счастлив, я ни на миг не сомневаюсь в ней… Нет, в этом отношении ее нельзя упрекнуть, она доказала мне свою верность.

Огюст, не понимая, смотрел на брата: какой же он желтый, а бородка на его дряблых щеках — какая она реденькая, чахлая! Этот взгляд окончательно рассердил Теофиля, и без того раздраженного смелостью Огюста.

— Я говорю о моей жене, — продолжал он. — Ах ты бедняга, мне жаль тебя от всего сердца! Помнишь, как я глупо вел себя в день твоей свадьбы? Но тебе-то сомневаться не приходится, ты их застал на месте преступления!

— Вздор! — сказал Огюст, напуская на себя храбрость. — Я ему еще переломаю кости! Честное слово, я плюнул бы на все, если б у меня не болела голова!

Дернув за ручку звонка, Теофиль подумал вдруг, что они могут и не застать советника; ведь с того дня, как Дюверье нашел Клариссу, он совсем уже отбросил всякий стыд и даже не ночевал дома. И в самом деле, Ипполит, который открыл им дверь, сказал, не отвечая на вопрос о хозяине, что г-жа Дюверье в гостиной, она там упражняется на рояле. Они вошли. Клотильда, с самого утра затянутая в корсет, сидела за инструментом, ее пальцы равномерно и непрерывно пробегали по клавишам вверх и вниз; а так как она ежедневно отводила два часа на гаммы, чтобы не утратить беглости, она старалась давать попутно пищу уму и потому читала сейчас раскрытый перед ней на пюпитре журнал «Ревю де Дё Монд». Однако это ничуть не замедляло чисто механической работы ее рук.

— А, это вы! — сказала Клотильда, когда братья извлекли ее из-под неудержимого потока звуков, которые заливали ее и хлестали как град, отгораживая от всего окружающего.

Она даже не удивилась, заметив Теофиля. Впрочем, тот держался весьма чопорно, как человек, явившийся по чужому делу. Огюст уже заранее придумал целую историю. Ему было стыдно посвящать сестру в свои злоключения, и, кроме того, он боялся напугать ее дуэлью. Но он не успел солгать: поглядев на него, она спокойно спросила:

— Ну, и что ты теперь намерен делать?

Огюст вздрогнул и покраснел. Стало быть, все уже знают?

— Драться, черт возьми! — ответил он смело, тем же тоном, который еще раньше заставил Теофиля прикусить язык.

— Вот как! — сказала Клотильда, на этот раз крайне удивленная.

Тем не менее она не стала его осуждать. Хотя скандал от этого лишь разрастется, но честь требует жертв. Клотильда только напомнила брату, что она вначале возражала против его женитьбы. Ничего другого и нельзя было ожидать от девушки, которая, по всей видимости, и понятия не имела о том, что такое обязанности замужней женщины.

Огюст спросил сестру, где ее супруг.

— Он в отъезде, — ответила та без запинки.

Огюст пришел в отчаяние, он ничего не хотел предпринимать, не посоветовавшись предварительно с Дюверье. Клотильда выслушала его, но умолчала о новом адресе, не желая посвящать родню в свои семейные неурядицы. Наконец она нашла выход, посоветовав Огюсту отправиться на улицу Энгиен, к дядюшке Башелару, — может быть, там ему удастся получить необходимые сведения. И она опять повернулась к роялю.

— Это Огюст просил меня пойти с ним, — счел нужным заявить молчавший до сих пор Теофиль. — Позволь мне поцеловать тебя, Клотильда… Нам всем одинаково тяжело.

Сестра подставила ему холодную щеку.

— Мой бедный мальчик, тяжело только тому, кто сам доводит себя до этого. Я же прощаю всем… А тебе надо бы позаботиться о себе, по-моему, ты простудился.

Потом она снова подозвала Огюста:

— Если дело не уладится, сообщи мне. Я буду очень беспокоиться.

И поток звуков хлынул с прежней силой, захлестнул Клотильду, затопил ее; а она, посреди этой бури продолжая механически барабанить гаммы во всех тональностях, опять углубилась в чтение журнала.

Спустившись вниз, Огюст некоторое время колебался, не зная, идти ли ему к Башелару. Как сказать старику: «Ваша племянница изменила мне»? Наконец он решил добыть у дядюшки адрес Дюверье, не посвящая его в то, что произошло. Все было налажено: Валери посторожит магазин, а Теофиль будет вести наблюдение за домом, пока не вернется брат. Огюст послал за фиакром и был уже готов уйти, как вдруг Сатюрнен, который исчез незадолго до того, выбежал со склада с большим кухонным ножом, размахивая им и крича:

— Я его зарежу! Я его зарежу!

Все всполошились. Побледневший Огюст быстро вскочил в фиакр и захлопнул дверцу.

— Опять он с ножом! — твердил он. — Постоянно эти ножи! Теофиль, прошу тебя, убери его, постарайся, чтобы его уже не было здесь, когда я вернусь… У меня и без того достаточно неприятностей!

Рассыльный держал сумасшедшего за плечи. Валери дала кучеру адрес. Но кучер, неимоверно грязный толстяк с красным, как сырое мясо, лицом, еще не протрезвившийся со вчерашнего дня, не спешил; он неторопливо усаживался, подбирая вожжи.

— В один конец, хозяин? — спросил он хриплым голосом.

— Нет, по часам, и живее. Прибавлю на чай, будете довольны.

Фиакр тронулся. Это было старое ландо, огромное и засаленное; кузов его угрожающе болтался на изношенных рессорах. Тянувшая фиакр большая белая кляча плелась шагом, напрягаясь от усилий, мотая шеей и высоко вскидывая ноги. Огюст посмотрел на часы — ровно девять. В одиннадцать часов вопрос о дуэли уже будет, пожалуй, разрешен. Вначале медленная езда раздражала Огюста, затем его мало-помалу начало клонить ко сну. Он всю ночь не смыкал глаз, да еще эта жалкая колымага нагоняла на него тоску. Теперь, когда он сидел один в фиакре, убаюкиваемый качкой, оглушенный дребезжанием надтреснутых стекол, лихорадочное возбуждение, заставлявшее его бодриться перед родными, улеглось. Какая ж, однако, дурацкая история! Его лицо посерело, он обхватил руками голову, которая разламывалась от боли.

На улице Энгиен его ожидала новая неприятность. Во-первых, у ворот комиссионера оказалось такое скопление ломовых телег, что Огюста чуть не раздавили; затем он наткнулся в крытом дворе на целую толпу упаковщиков, ожесточенно заколачивавших какие-то ящики; ни один из них не мог сказать, где найти Башелара. Огюсту казалось, что молотки бьют его прямо по голове, но он все же решил дождаться дядюшки. Тогда один из подмастерьев, сжалившись над его страдальческим видом, шепнул ему на ухо адрес: мадемуазель Фифи, улица Сен-Марк, четвертый этаж. Старик Башелар, наверно, там.

— Как вы сказали? — переспросил задремавший было кучер.

— Улица Сен-Марк, и прибавьте ходу, если можете.

Фиакр снова тронулся в путь со скоростью похоронной процессии. На бульваре его задел омнибус. Стекла трещали, рессоры жалобно взвизгивали, глубокая тоска все сильнее одолевала обманутого мужа, разыскивающего себе секунданта. Тем не менее они добрались до улицы Сен-Марк.

На четвертом этаже дверь отворила толстая седая старушка. У нее был необычайно взволнованный вид; когда Огюст спросил г-на Башелара, она сразу же его впустила.

— Ах, сударь, вы, конечно, из его друзей. Постарайтесь хоть вы успокоить его. Он сейчас очень расстроился, бедный господин Нарсис… Вы должны меня знать, он, вероятно, говорил вам обо мне: я мадемуазель Меню.

Растерянный Огюст очутился в небольшой комнате, с окном во двор, опрятной и дышавшей глубоким провинциальным спокойствием. Все в ней говорило о трудолюбии и аккуратности; так и чувствовалось, что здесь счастливо протекает чистая жизнь скромных людей. За пяльцами, в которых была натянута священническая епитрахиль, сидела хорошенькая светловолосая девушка с наивным лицом; она плакала горькими слезами, а стоявший около нее дядюшка Башелар, нос которого пламенел, а глаза были налиты кровью, исходил слюной от злобы и отчаяния. Он был настолько вне себя, что даже не удивился приходу Огюста и немедленно призвал его в свидетели.

— Вот вы, к примеру, господин Вабр, — бушевал старик, — вы, человек порядочный, что бы вы сделали на моем месте? Приезжаю я сюда утром, немногим раньше обычного; захватил сахар, оставшийся от моего кофе, и три монетки по четыре су, чтобы сделать ей сюрприз; вхожу к ней в комнату — и застаю ее в кровати с этой скотиной Геленом! Ну, скажите по совести, как вы отнеслись бы к подобной истории?

Огюст, окончательно растерявшись, густо покраснел. Он подумал, что дядюшка знает о его несчастье и смеется над ним. Но Башелар продолжал, не дожидаясь ответа:

— Ах, мадемуазель, вы и не подозреваете, что вы натворили! Ведь я совсем помолодел, я был так рад, что нашел для вас милый уголок, где я снова пытался поверить в возможность счастья… Да, вы были ангелом, цветком, ваша свежесть доставляла мне отраду после всех этих грязных баб… И вы спутались с такой скотиной, как Гелен.

Его душило неподдельное волнение, он говорил прерывистым голосом, исполненным глубокого страдания. Все рушилось, он оплакивал потерю идеала, икая с похмелья.

— Я не знала, дядюшка, — рыдая еще сильнее при виде столь плачевного зрелища, лепетала Фифи, — право, я не думала, что это вас так огорчит.

Она, видимо, искренне недоумевала. У нее был все тот же простодушный взгляд, она сохраняла аромат целомудрия, наивность маленькой девочки, которая еще не знает, в чем различие между мужчиной и женщиной. Да и тетушка Меню клялась, что Фифи по сути совсем невинна.

— Успокойтесь, господин Нарсис… Она же любит вас… Я словно чувствовала, что это вам не понравится. Я сказала ей: «Если господин Нарсис узнает, он будет недоволен». Но ведь она еще ребенок, она еще так мало жила на свете, верно? Она не соображает, что может доставить удовольствие и что может огорчить… Не надо плакать, ведь ее сердце все равно принадлежит вам.

Однако ни Фифи, ни дядюшка не слушали ее, и старушка повернулась к Огюсту. Как она обеспокоена этой историей — из-за будущего своей племянницы… Не так-то легко прилично пристроить молодую девушку! Она сама тридцать лет проработала у братьев Мардьен, в золотошвейной мастерской на улице Сен-Сюльпис, где о ней могут дать отзыв, и ей-то хорошо известно, ценою каких лишений сводит концы с концами парижская работница, если желает оставаться порядочной женщиной. Хотя она по доброте душевной готова все отдать и хотя ее родной брат, капитан Меню, расставаясь с жизнью, поручил Фанни ее заботам, ей никак не удалось бы прокормить девочку на тысячу франков пожизненной ренты, благодаря которой она может не работать больше. Вот она и надеялась умереть спокойно, видя, что девочка под крылышком у г-на Нарсиса. Но не тут-то было, теперь Фифи рассердила дядюшку, и все из-за каких-то глупостей!

— Вы, может быть, знаете Вильнев, возле Лилля, — заключила она. — Я родом оттуда. Это довольно большой город…

Но Огюст потерял терпение. Он оставил тетушку и повернулся к Башелару, чье шумное отчаяние уже начало стихать.

— Я хотел попросить вас дать мне новый адрес Дюверье… Вы, наверно, знаете его.

— Адрес Дюверье, адрес Дюверье… — бормотал дядюшка. — Вы имеете в виду адрес Клариссы? Сейчас, погодите.

Он открыл дверь в комнату Фифи. Изумленный Огюст увидел, как оттуда вышел Гелен, — старик запер его там, чтобы дать ему время одеться; кроме того, он хотел, чтобы Гелен был тут, когда он станет решать его дальнейшую судьбу. Вид сконфуженного молодого человека, волосы которого все еще были в беспорядке, вызвал у дядюшки новый прилив гнева.

— О-о, негодяй, ты мой племянник, и ты же меня обесчестил! Ты запятнал наше имя, ты позоришь мои седины! Нет, ты добром не кончишь, мы еще увидим тебя на скамье подсудимых!

Гелен слушал, опустив голову, смущенный и злой.

— Право, дядюшка, — вполголоса проговорил он, — вы уж слишком набрасываетесь на меня. Да, да умерьте немного свой пыл, прошу вас… Напрасно вы думаете, что меня это так забавляет! Зачем вы привели меня к мадемуазель Фифи? Я вас об этом не просил. Вы сами меня сюда притащили. Вы всех сюда таскаете.

Но Башелар опять расплакался.

— Ты отнял у меня все, у меня не было ничего, кроме нее… Ты будешь причиной моей смерти, и я не завещаю тебе ни гроша, слышишь, ни гроша!

Тут уж Гелена взорвало.

— Оставьте меня в покое! Я сыт по горло! Что я вам всегда говорил? Вот они, вот они, печальные последствия! Сами видите, как мне повезло, когда я единственный раз имел глупость воспользоваться случаем! Черт возьми! Провел приятную ночь, а потом — изволь убираться вон! И рви на себе волосы всю жизнь, как болван!

Фифи утерла слезы. Когда она ничего не делала, ей сразу становилось скучно. Она взяла иглу и снова принялась за вышивание епитрахили; озадаченная яростью мужчин, она время от времени поднимала на них большие невинные глаза.

— Я очень спешу, — решился вставить слово Огюст. — Не дадите ли вы мне этот адрес — улицу и номер дома, больше ничего.

— Ах да, адрес, — сказал дядюшка. — Сейчас, погодите.

Чувства переполняли его, он схватил Гелена за руку.

— Неблагодарный, ведь я приберегал ее для тебя, честное слово! Я думал: если он будет благоразумен, я отдам ему Фифи… Но ты, свинья, не мог подождать. Пришел и взял ее просто так.

— Нет, дайте мне уйти, — сказал Гелен, тронутый добротой старика. — Я уже чувствую, что неприятности на этом не кончатся…

Но Башелар подвел его к девушке.

— Ну-ка, Фифи, погляди на него, — можешь ты его полюбить? — спросил он.

— Пожалуй, если вам будет приятно, дядюшка, — ответила та.

Этот честный ответ окончательно сразил Башелара. Он тер глаза платком, сморкался, в горле у него стоял ком. Ну ладно, посмотрим! Он всегда желал ей только счастья. И тут же он внезапно прогнал Гелена.

— Убирайся… Я подумаю.

В это время тетушка Меню опять отвела Огюста в сторону, чтобы изложить ему свои взгляды. Мастеровой, наверно, бил бы девочку, не так ли? А чиновник наплодил бы кучу ребят. Но с г-ном Нарсисом она, напротив, может рассчитывать на приданое, которое позволит ей сделать приличную партию. Слава богу, они обе из слишком хорошей семьи, тетушка никогда не допустит, чтобы племянница дурно вела себя, переходила из рук в руки, от одного любовника к другому. Нет, ей нужно, чтобы племянница была солидно устроена.

Гелен уже собрался уходить, но Башелар снова подозвал его:

— Поцелуй ее в лоб, я разрешаю.

И затем сам вытолкал Гелена за дверь. Когда Башелар вернулся в комнату, он встал перед Огюстом, приложив руку к сердцу.

— Я не шучу, — заявил он. — Даю вам слово, что я и вправду хотел отдать ему Фифи, позднее.

— Так как же с адресом? — спросил Огюст, чье терпение наконец иссякло.

Дядюшка с удивлением посмотрел на него, словно уже ответил ему раньше.

— А? О чем это вы? Адрес Клариссы? Да я его не знаю!

Огюста передернуло от возмущения. Все оборачивается против него, люди словно сговорились делать из него посмешище! Башелар, видя, как расстроился Огюст, подал ему мысль: этот адрес, несомненно, известен Трюбло, а Трюбло можно найти, — надо съездить к биржевому маклеру Демарке, у которого он служит. И дядюшка, будучи любителем пошататься по улицам, вызвался даже сопровождать своего молодого друга. Огюст согласился.

— Нате! — сказал дядюшка Фифи, в свою очередь целуя ее в лоб. — Возьмите, вот вам сахар, который остался от моего кофе, и три монетки по четыре су для копилки. Будьте паинькой и ждите моих распоряжений.

Молодая девушка скромно продолжала вышивать, с примерным усердием. Луч солнца, скользнувший с соседней крыши, оживил комнату, позолотив этот невинный уголок, куда не доносился даже уличный шум. Он пробудил в Башеларе все поэтические чувства, на которые тот был способен.

— Да благословит вас бог, господин Нарсис, — сказала тетушка Меню, провожая его. — Теперь я успокоилась… Прислушивайтесь только к голосу своего сердца, оно вам все подскажет.

Кучер опять успел уснуть и заворчал, когда дядюшка дал ему адрес Демарке, на улице Сен-Лазар. Лошадь, вероятно, тоже спала, — ее пришлось долго хлестать кнутом, чтобы она сдвинулась с места. Наконец фиакр с трудом покатился.

— И все-таки мне очень тяжело, — через некоторое время заявил дядюшка. — Вы не можете себе представить, как я был потрясен, когда увидел Гелена в одной рубашке… Да, это надо испытать самому…

Башелар продолжал говорить, без умолку расписывая подробности и не замечая, что Огюсту все больше становится не по себе. Наконец Огюст решился, чувствуя, что иначе он попадет в ложное положение, и рассказал дядюшке, почему он так спешно разыскивает Дюверье.

— Берта связалась с этим жалким приказчиком! — воскликнул дядюшка. — Вы меня удивляете, сударь!

Однако его удивление было вызвано преимущественно выбором племянницы. Впрочем, подумав, он возмутился. Да, его сестре Элеоноре есть в чем себя упрекнуть. Он и знать больше не хочет свою родню. Конечно, он не станет вмешиваться в эту дуэль, но он находит, что она непременно должна состояться.

— Вот и я сегодня, когда увидел Фифи в кровати с мужчиной… Я уже хотел было разнести все вокруг… Если бы вам пришлось пережить нечто подобное…

Огюст вздрогнул и болезненно поморщился.

— Ах, верно, я совсем забыл… — спохватился дядюшка. — Вам-то моя история не кажется забавной.

Наступило молчание, фиакр уныло раскачивался. Огюст, чей пыл угасал с каждым оборотом колеса, покорно переносил тряску; лицо его приняло землистый оттенок, левый глаз был прищурен от мигрени. Почему Башелар находит, что дуэль непременно должна состояться? Не ему бы, родному дяде виновной, настаивать на кровопролитии. В ушах Огюста звучали слова его брата: «Это же глупо — дать продырявить себя насквозь», — назойливая фраза, которая упорно не выходила у него из головы и как бы слилась в конце концов с невралгической болью. Его, несомненно, убьют, он это предчувствует: мрачные мысли нахлынули на Огюста, он растрогался, уже вообразив себя мертвым, и сам оплакивал себя.

— Я вам сказал: улица Сен-Лазар! — закричал дядюшка кучеру. — Это не в Шайо. Надо же свернуть налево.

Наконец фиакр остановился. Из предосторожности они вызвали Трюбло к себе, и тот с непокрытой головой спустился вниз поговорить с ними в подворотне.

— Вы знаете адрес Клариссы? — спросил его дядюшка.

— Адрес Клариссы?.. Как же! Улица Асса.

Они поблагодарили Трюбло и уже собрались снова сесть в экипаж, но тут Огюст спросил в свою очередь:

— А номер дома?

— Номер дома… Вот номера-то я и не знаю!

Огюст вдруг объявил, что предпочитает прекратить поиски. Трюбло силился припомнить: он однажды обедал там, это где-то позади Люксембургского дворца, но он не помнит, где именно находится дом, в конце ли улицы, по правой или по левой стороне. Вот подъезд ему хорошо знаком, он бы сразу сказал: «Это здесь!» Тут у дядюшки явилась новая мысль, — он попросил Трюбло сопровождать их. Огюст возражал, он никого больше не хочет утруждать и собирается вернуться домой. Впрочем, и Трюбло отказывался, явно испытывая какую-то неловкость. Нет, в таком доме ноги его больше не будет. Он не открыл им, что его отказ на самом деле связан с одной совершенно нелепой историей: новая кухарка Клариссы, которую он вздумал ущипнуть в тот вечер, на кухне, возле плиты, влепила ему с размаху пощечину. Слыханное ли это дело? Пощечина за маленький знак внимания, за попытку свести знакомство! Никогда еще с ним не случалось ничего подобного, он до сих пор не может опомниться.

— Нет, нет, — сказал Трюбло, подыскивая отговорку, — в те дома, где мне хоть раз было скучно, я больше ни ногой… Кларисса стала на редкость нудной, чертовски злой и более буржуазной, чем любая буржуазная дама! Вдобавок она взяла к себе после смерти отца всю свою семейку — сплошь уличные разносчики: мамаша, две сестры, долговязый прощелыга братец и даже сумасшедшая тетя, словом, знаете, такой народец, который торгует игрушками на панелях. Можете себе представить, какой там у Дюверье несчастный и жалкий вид!

И Трюбло рассказал им, что в тот ненастный день, когда советник встретил Клариссу в каком-то подъезде, она же еще и рассердилась на него, со слезами упрекая его в том, что он никогда ее не уважал. Да, она уехала с улицы Серизе, потому что не могла дольше терпеть, хоть и скрывала до поры до времени свои страдания, — так унижал он ее достоинство. Почему он снимал орденскую ленточку, когда приходил к ней? Уж не казалось ли ему, что она может как-то запятнать эту ленточку? Да, она согласна помириться с ним, но прежде он должен поклясться ей честью, что не будет снимать ленточки, — она настаивает на том, чтобы к ней относились почтительно, она не желает, чтобы ее оскорбляли на каждом шагу. И Дюверье, растерявшись, дал клятву; Кларисса опять полностью покорила его, он был взволнован и умилен: это верно, у Клариссы возвышенная душа.

— Теперь он не снимает ленточки, — добавил Трюбло. — Кларисса,наверно, заставляет его спать при ленте. Она форсит перед своим семейством, эта девка… Вдобавок толстяк Пайан уже проел те двадцать пять тысяч, которые она выручила за мебель, и Дюверье пришлось купить ей новую обстановку, на этот раз за тридцать тысяч. Да, тут дело пропащее, она держит его под башмаком, ему уже никак не отцепиться от ее юбки. И надо же, чтобы человеку нравилась такая дохлятина!

— Ну, раз господин Трюбло не может присоединиться к нам, я уезжаю, — сказал Огюст; все эти россказни еще больше раздражали его.

Но Трюбло заявил, что все-таки поедет с ними; к Клариссе он не поднимется, а только укажет им подъезд. Он сбегал за шляпой, отпросился под каким-то предлогом и уселся вместе с ними в фиакр.

— На улицу Асса! — крикнул он кучеру. — Там я вам покажу, где остановиться.

Кучер выругался. На улицу Асса! Экая напасть! Достались ему любители покататься! Ну что ж, как-нибудь доберемся. От большой белой лошади валил пар, но она едва передвигала ноги, страдальчески мотая головой, как бы кланяясь при каждом шаге.

Между тем Башелар принялся рассказывать Трюбло о своем горе. Его постиг сокрушительный удар. Да, такая восхитительная девочка, и с такой скотиной, как Гелен! Он застал их в постели. Но дойдя до этого моста своего рассказа, Башелар вспомнил об Огюсте, который сидел, съежившись, в углу экипажа, мрачный и полный тоски.

— Ах, правда, простите! — пробормотал дядюшка. — Я все время забываю…

— У нашего друга семейное несчастье, — обращаясь к Трюбло, продолжал он. — Потому мы и гоняемся за Дюверье… Да, господин Вабр застал сегодня ночью свою жену…

Башелар сделал выразительный жест.

— С Октавом, вы же знаете его… — добавил он кратко.

Трюбло, со свойственной ему манерой говорить не стесняясь, чуть не заявил, что в этом нет ничего удивительного, но вовремя спохватился и сказал лишь со злобным презрением:

— Ну и дурак этот Октав!

Обманутый муж не решился попросить у него разъяснения. Выслушав оценку Трюбло, все умолкли. Каждый погрузился в свои мысли. Фиакр словно перестал двигаться; он, казалось, уже несколько часов катился по какому-то мосту. Трюбло, первым очнувшись от раздумья, довольно справедливо отметил:

— Что-то мы не очень быстро двигаемся.

Но ничто не могло заставить их лошадь бежать более резво, и когда они добрались до улицы Асса, было уже одиннадцать часов. Там они потеряли еще с четверть часа, потому что Трюбло только похвастал, он не помнил подъезда. Вначале он заставил кучера проехать всю улицу до конца, не останавливаясь, затем приказал вернуться обратно, и так три раза подряд. Огюст, следуя точным указаниям Трюбло, заходил то в один дом, то в другой, но всюду привратники отвечали: «У нас таких жильцов нет». Наконец одна торговка фруктами показала ему какую-то дверь. Огюст пошел наверх вместе с Башеларом, Трюбло остался в фиакре.

Дверь им открыл долговязый прощелыга братец. В углу рта у него торчала папироса; пустив дым прямо им в лицо, он провел их в гостиную. Когда они спросили г-на Дюверье, он постоял перед ними, покачиваясь на каблуках, ухмыльнулся и не сказал ничего. Потом он исчез, вероятно, пошел за советником. Посреди роскошной гостиной с новехонькой мебелью, обитой голубым атласом, на котором, однако, уже виднелись жирные пятна, младшая из сестер Клариссы, усевшись на ковер, вычищала принесенную из кухни кастрюлю; другая сестра, постарше, разыскав незадолго перед тем ключ от стоящего в комнате великолепного фортепьяно, молотила кулаками по клавишам. Девочки подняли голову, увидев вошедших мужчин, но не прервали своего занятия, а, напротив, стали скрести и молотить с еще большим ожесточением. Прошло пять минут, никто не показывался. Огюст и дядюшка переглядывались, оглушенные, и совсем пришли в ужас, когда услыхали раздавшееся в соседней комнате рычание, — это умывали сумасшедшую тетю.

Наконец одна из дверей приоткрылась, и в ней показалась голова г-жи Боке, матери Клариссы; старуха была в таком грязном платье, что не решилась выйти к посетителям.

— Что вам угодно, господа? — спросила она.

— Нам нужен господин Дюверье! — нетерпеливо воскликнул дядюшка. — Мы же сказали вашему слуге… Доложите, что пришли господин Огюст Вабр и господин Нарсис Башелар.

Госпожа Боке опять закрыла дверь. Теперь старшая из девочек, взобравшись на табурет, била по фортепьяно локтями, а младшая, пытаясь отскоблить приставший ко дну жир, скребла кастрюлю железной вилкой. Прошло еще пять минут, и в гостиной появилась Кларисса, которую, видимо, ничуть не смущал стоявший в комнате невообразимый шум.

— Ах, это вы! — сказала она Башелару, даже не взглянув на Огюста.

Дядюшка остолбенел. Он бы никогда ее не узнал, так ее разнесло. Эта дылда, худая, как мальчишка, курчавая, как пудель, превратилась в толстуху с прилизанными волосами, лоснящимися от помады. Не дав Башелару опомниться, она грубо заявила, что не желает принимать у себя подобного сплетника, рассказывающего Альфонсу всякие гадости; да, да, это Башелар обвинил ее в том, что она живет с друзьями Альфонса, подцепляя их за его спиной одного за другим; и пусть Башелар не вздумает отпираться, ей все сказал сам Альфонс.

— Послушайте, милейший, — добавила она, — если вы явились сюда пьянствовать, можете убираться вон… С прежней жизнью покончено. Теперь я хочу, чтобы ко мне относились с уважением.

И она ударилась в рассуждения о светских приличиях, страстная приверженность к которым у нее усилилась, превратилась в навязчивую идею. Кларисса разогнала таким образом всех гостей своего любовника, строго придираясь к их нравственности, запрещая курить, требуя, чтобы ее величали сударыней, наносили ей визиты. Свойственные ей прежде штукарство и ломанье исчезли; теперь она лишь усердно разыгрывала из себя важную даму, хотя у нее то и дело прорывались грубые слова и развязные жесты, Мало-помалу Дюверье опять очутился в одиночестве, вместо веселого уголка он попал в обстановку, густо пропитанную буржуазным духом: здесь, среди грязи и шума, он сталкивался с теми же неприятностями, что и у себя дома. Как говорил Трюбло, на улице Шуазель было ничуть не скучнее и куда чище.

— Мы пришли не к вам, — ответил Башелар; он уже успел оправиться от растерянности, так как нелюбезный прием у особ этого сорта был ему не в новинку. — Нам нужно поговорить с Дюверье.

Кларисса взглянула на второго посетителя. Она приняла его за судебного пристава, зная, что дела Альфонса в последнее время сильно пошатнулись.

— Да мне-то что в конце концов! — сказала она. — Можете забрать его и оставить себе… Подумаешь, удовольствие — возиться с его прыщами!

Теперь Кларисса даже не давала себе труда скрывать свое отвращение; к тому же она была уверена, что ее жестокость лишь больше привязывает к ней Дюверье.

— Ну ладно, иди сюда, раз эти господа настаивают на своем! — крикнула она, открыв дверь.

Дюверье, видимо ожидавший за дверью, вошел и, пытаясь улыбнуться, пожал посетителям руки. В его облике уже не было прежней моложавости, которая появлялась у него, бывало, после вечера, проведенного с Клариссой на улице Серизе; он выглядел бесконечно усталым, угрюмым и похудевшим; временами он вздрагивал, как будто его тревожило что-то, притаившееся за его спиной.

Кларисса, желая все слышать, осталась. Башелар не хотел говорить при ней и пригласил советника позавтракать с ним.

— Не отказывайтесь, вы крайне нужны господину Вабру. Надеюсь, сударыня будет так любезна и разрешит…

Но Кларисса заметила наконец, что ее сестренка колотит по клавишам, и, влепив ей затрещину, выставила ее за дверь, а заодно уже шлепнула и вытолкнула вон и вторую с ее кастрюлей. Поднялся адский шум.

Сумасшедшая тетя в соседней комнате опять зарычала, вообразив, что идут ее бить.

— Ты слышишь, крошка, — тихо проговорил Дюверье, — господа приглашают меня с собой.

Она не слушала его, с испугом и нежностью осматривая фортепьяно. Месяц тому назад она стала брать уроки музыки. Это было ее честолюбивое стремление, многолетняя заветная мечта, на осуществление которой в будущем она смутно надеялась, считая, что именно это должно сразу возвести ее в ранг светской дамы. Убедившись, что ничего не сломано, она уже решила не отпускать любовника, с единственной целью досадить ему, но тут г-жа Боке опять просунула голову в дверь, пряча от чужих глаз свою грязную юбку.

— Пришел твой учитель музыки, — сказала она.

Кларисса, внезапно изменив свои намерения, крикнула Дюверье:

— Вот, вот, убирайся-ка отсюда! Я буду завтракать с Теодором. Ты нам не нужен.

Учитель музыки, Теодор, был бельгиец с круглым румяным лицом. Кларисса тотчас же уселась за фортепьяно, Теодор устанавливал ей пальцы на клавиатуре, растирая их, чтобы придать им большую гибкость. Дюверье, явно недовольный, уже начал было колебаться. Но посетители ждали его, и он пошел надевать ботинки. Когда он вернулся, Кларисса, путаясь, барабанила гаммы, вызвав целую бурю фальшивых звуков, от которых Огюсту и Башелару чуть не сделалось дурно. И тем не менее Дюверье, приходивший в бешенство, когда его жена играла Моцарта и Бетховена, остановился позади своей любовницы, видимо наслаждаясь этими звуками, несмотря на то что лицо его нервно подергивалось.

— У нее удивительные способности, — прошептал он, обернувшись к посетителям.

И, поцеловав ее в голову, он тихо удалился, оставив ее с Теодором. В передней долговязый прощелыга братец все с той же ухмылкой попросил у него франк на табачок. Башелар, спускаясь с лестницы, удивился, как это советник наконец постиг всю прелесть музыки. Дюверье поклялся в ответ, что музыка никогда не была ему противна, заговорил об идеале, о том, как трогают его простые гаммы Клариссы, — он постоянно испытывал потребность украшать голубыми цветочками свои грубые мужские желания.

Тем временем ожидавший их внизу Трюбло, угостив кучера сигарой, с живейшим интересом слушал историю его жизни. Дядюшка хотел во что бы то ни стало ехать завтракать к Фойо; сейчас самое время для этого, а за едой куда удобнее разговаривать. Когда фиакру удалось в конце концов и на этот раз сдвинуться с места, Башелар сообщил Дюверье о случившемся; советник сразу стал очень серьезным.

Огюст, по-видимому, почувствовал себя хуже еще у Клариссы, где он не произнес ни слова; но теперь, совсем разбитый этой нескончаемой прогулкой, с отяжелевшей от мигрени головой, он погрузился в полную апатию.

Когда советник спросил его, что он намерен предпринять, Огюст открыл глаза, уныло помолчал и, наконец, повторил все ту же фразу:

— Драться, черт возьми!

Но голос его ослабел, и, опять закрыв глаза, он добавил, словно желая, чтобы его оставили в покое:

— Если вы не придумаете чего-либо другого.

И тут же, в тряском, еле движущемся фиакре, мужчины стали торжественно держать совет. Дюверье, как и Башелар, находил, что дуэль непременно должна состояться; он был очень взволнован этим, представляя себе, как поток густой крови зальет лестницу его дома, но честь требовала своего, а с честью в сделки не вступают. Трюбло мыслил более широко: глупо ставить свою честь в зависимость от того, что, мягко выражаясь, можно назвать женской слабохарактерностью. Огюст одобрил его усталым движением век; его начинал раздражать воинственный азарт тех двоих, — уж им-то следовало бы подумать о том, как устроить примирение. Хоть он и был очень утомлен, ему пришлось еще раз рассказать о ночной сцене, о пощечине, которую он дал, о пощечине, которую он получил; вскоре вопрос об измене отодвинулся на задний план, спор перешел исключительно на обе пощечины: их толковали самым различным образом, подробно исследовали, пытаясь найти в них решение, которое удовлетворило бы всех.

— И к чему все эти тонкости! — презрительно сказал в конце концов Трюбло. — Раз они обменялись пощечинами, значит, они в расчете.

Дюверье и Башелар посмотрели друг на друга; они были ошеломлены. Меж тем фиакр уже подъехал к ресторану, и дядюшка заметил, что прежде всего надо все-таки позавтракать — после этого куда лучше соображаешь. Объявив, что все будут его гостями, Башелар заказал обильный завтрак из каких-то необыкновенных блюд и вин, за которым они просидели в отдельном кабинете три часа. О дуэли никто и не заикнулся. Как только подали закуски, разговор сам собой перешел на женщин; Фифи и Клариссу без конца обсуждали, рассматривали и так и этак, разбирали по косточкам. Теперь Башелар винил во всем себя, — пусть советник не думает, что Фифи бессовестно бросила дядюшку, а Дюверье, желая отыграться перед Башеларом за тот вечер, когда старик видел его плачущим в пустой квартире на улице Серизе, так расписывал свое счастье, что сам поверил в него и растрогался. Сидевший напротив Огюст, которому головная боль не давала ни есть, ни пить, делал вид, что слушает их, опершись локтем о стол и устремив на них мутный взгляд. За десертом Трюбло вспомнил о кучере, про которого они совсем забыли; он распорядился снести ему остатки блюд и недопитое вино. Трюбло был полон сочувствия к кучеру; он заявил, что по некоторым признакам угадывает в нем бывшего священника. Пробило три часа. Дюверье жаловался, что ему придется быть в составе присутствия на ближайшей сессии суда; Башелар, порядочно опьянев, сплевывал в сторону, на брюки ничего не замечавшего Трюбло. Они так и просидели бы тут весь день за ликерами, если б Огюст, словно внезапно разбуженный, не подскочил на месте.

— Так что же мы решили? — спросил он.

— Вот что, мой мальчик, — ответил дядюшка, вдруг обращаясь к нему на «ты», — если хочешь, мы тебя потихонечку вытянем из этого дела… Какая нелепость, ты же не можешь драться.

Подобное заключение никого, казалось, не удивило. Дюверье одобрительно кивнул.

— Я поднимусь с господином советником к этому субъекту, — продолжал дядюшка, — и не будь я Башелар, если эта скотина не извинится перед тобой… Стоит ему только увидеть меня, и он струсит именно потому, что я к нему попусту ходить не буду. Я церемониться не люблю!

Огюст пожал дядюшке руку, но даже эти слова, видимо, не принесли ему облегчения — так невыносимо болела у него голова. Наконец они вышли из кабинета. Кучер еще завтракал, забравшись в фиакр, поставленный у самого тротуара; вдрызг пьяный, он встал, стряхнул с себя крошки и фамильярно похлопал Трюбло по животу. Но лошадь, которой ничего не перепало, отказывалась идти, отчаянно мотая головой. Ее долго погоняли, и, наконец, она стала спускаться по улице Тур нон; казалось, что она не идет, а катится вниз. Пробило уже четыре часа, когда фиакр остановился на улице Шуазель. Огюст проездил в нем семь часов. Трюбло не захотел выйти из фиакра, объявив, что оставляет его за собой и будет дожидаться здесь Башелара, которого он хочет угостить обедом.

— Ну и долго же ты пропадал! — воскликнул Теофиль, устремившись навстречу брату. — Я думал, что тебя уже нет в живых.

Все вошли в магазин, Теофиль сообщил, как прошел у него день. Он следил за домом с девяти часов, но там все было спокойно. В два часа Валери ушла с сыном в сад Тюильри. Затем, около половины четвертого, Теофиль увидел, как из дома вышел Октав. И больше ничего, даже у Жоссеранов была полная тишина; Сатюрнен, поискав сестру под всеми столами, поднялся было к родителям узнать, не там ли она, но г-жа Жоссеран, видимо желая избавиться от сына, захлопнула у него перед носом дверь, заявив, что Берты у них нет. С тех пор сумасшедший, стиснув зубы, продолжает бродить вокруг.

— Ну что ж, — сказал Башелар, — подождем этого господина. Мы увидим отсюда, когда он пройдет к себе.

Огюст, почти теряя сознание от головной боли, с трудом держался на ногах. Дюверье посоветовал ему лечь в постель. Другого средства от мигрени нет.

— Идите, идите, вы нам больше не нужны. Мы вас известим о результате… А так вы только зря будете волноваться, дорогой мой.

И Огюст отправился наверх лечь в постель.

В пять часов Башелар и Дюверье все еще дожидались Октава. А тот, выйдя вначале из дому без всякой цели, желая просто подышать воздухом и забыть роковые события этой ночи, остановился возле «Дамского счастья» приветствовать одетую в глубокий траур г-жу Эдуэн, которая стояла у дверей. Когда Октав сообщил ей о своем уходе от Вабров, она спокойно спросила, почему бы ему не вернуться к ней. Он сразу, не раздумывая, согласился. Откланявшись и обещав на следующий же день приступить к работе, он продолжал свою праздную прогулку, полный смутной досады. Случай по-прежнему сбивал его расчеты. Октав был поглощен различными планами и слонялся по окрестным улицам уже целый час; вдруг, подняв голову, он заметил, что попал в узкий, слабо освещенный переулок возле церкви св. Роха. Прямо перед ним, в самом темном углу, у входа в сомнительные меблированные комнаты, стояла Валери, прощаясь с каким-то весьма бородатым господином. Она покраснела и, подбежав к церкви, толкнула обитую сукном дверь; но, видя, что Октав, улыбаясь, следует за ней, Валери предпочла дождаться его у входа, где они принялись дружески болтать.

— Вы меня избегаете, — сказал Октав. — Стало быть, вы сердитесь на меня?

— Сержусь? — ответила она. — Почему я должна сердиться? Да пусть они там все перегрызутся, меня это мало трогает.

Она заговорила о своей родне. И сразу же стала изливать свою давнюю обиду на Берту, сначала намеками, испытывая молодого человека; затем, когда она почувствовала, что Октав, все еще раздраженный ночной сценой, уже сыт по горло своей любовницей, Валери перестала стесняться и отвела душу. Подумать только, что эта женщина обвиняла ее в продажности, ее, которая в жизни ни от кого не принимала ни гроша и даже никаких подарков! Впрочем, нет, цветы она иногда брала, букетики фиалок. Но теперь-то всем известно, которая из них двоих продается. Недаром Валери предсказывала ему, что в один прекрасный день он увидит, сколько надо выложить, чтобы обладать этой женщиной.

— Признайтесь, — сказала Валери Октаву, — она вам обошлась подороже букетика фиалок?

— О да, — малодушно пробормотал Октав.

И в свою очередь отпустил кое-какие нелестные замечания о Берте, называя ее злюкой и даже находя ее слишком полной, словно в отместку за все неприятности, которые она ему причинила. Он прождал секундантов ее мужа целый день, теперь он идет домой посмотреть, не пришел ли кто-нибудь. Дурацкая история, эта дуэль; вот уж от чего Берта вполне могла бы его избавить.

В конце концов он рассказал Валери об их нелепом свидании, об их ссоре и о том, что Огюст явился прежде, чем они успели хотя бы разок поцеловаться.

— Клянусь всем святым, — сказал Октав, — что между нами еще ничего не было.

Валери оживленно смеялась. Она поддалась задушевной интимности этих признаний, они сближали ее с Октавом, как с подругой, которая знает все. Временами их беседа прерывалась, когда какая-нибудь богомолка выходила из церкви; затем дверь тихонько захлопывалась, и они снова оставались одни в проходе, обитом зеленым сукном, словно в укромной монашеской келье.

— Не понимаю, почему я живу с этими людьми, — продолжала Валери, снова заговорив о родне своего мужа. — Конечно, найдется в чем упрекнуть и меня. Но, говоря откровенно, совесть меня не очень-то мучает, настолько они мне безразличны… И тем не менее, если б вы знали, как мне скучны любовные забавы!

— Нет уж, позвольте вам не поверить, — весело сказал Октав. — Не все же так глупо ведут себя, как мы вчера… Бывают и счастливые минуты.

Тогда Валери призналась ему во всем. Ее толкнула на измену через полгода супружеской жизни не только ненависть к мужу, вечно трясущемуся в лихорадке, бессильному и плаксивому, как маленький мальчик; нет, она часто поступает подобным образом помимо своего желания, единственно потому, что ей приходят в голову такие мысли, которые она и сама не может себе объяснить. Тогда она утрачивает равновесие, становится совсем больной, бывает готова на самоубийство. И раз ничто ее не удерживает, то не все ли равно, какую именно штуку выкинуть?

— Неужели у вас действительно никогда не бывает приятных минут? — спросил Октав; его, видимо, интересовало только это.

— Во всяком случае, ничего похожего на то, о чем говорят, клянусь вам! — ответила Валери.

Октав глядел на нее с участием и жалостью. Не ради денег и без всякого удовольствия, — да это не стоило тех волнений, которые она сама себе создавала, вечно боясь, что ее застанут врасплох. Но в основном тут было удовлетворено его самолюбие, ведь в глубине души он все еще не забыл, как пренебрежительно отнеслась к нему тогда Валери. Так вот почему она его оттолкнула в тот вечер! Октав заговорил с ней об этом:

— Помните, после вашего припадка?

— Как же… Не могу сказать, что вы мне не нравились, но у меня не было никакого желания… И знаете, это даже к лучшему, а то мы до сих пор ненавидели бы друг друга.

Валери протянула ему маленькую ручку, затянутую в перчатку. Октав пожал ее, повторяя:

— Я с вами согласен, так даже лучше… Нет, право, по-настоящему любят только тех женщин, которыми не обладали.

Оба испытывали необыкновенно сладостное чувство. Они постояли немного, растроганные, рука в руке, затем, не прибавив ни слова, толкнули обитую сукном дверь; Валери оставила Камиля в церкви, на попечении женщины, которая отдавала в прокат стулья. Ребенок за это время уснул. Валери разбудила его и заставила встать на колени; сама она, закрыв лицо руками, как бы погрузившись в горячую молитву, тоже опустилась на колени. Потом она встала, и вышедший из исповедальни аббат Модюи приветствовал ее отеческой улыбкой.

Октав только прошел через церковь, не останавливаясь. Когда он вернулся домой, все взволновались. Один лишь Трюбло, замечтавшийся в фиакре, не видел его. Лавочники, стоя на пороге, строго посмотрели на Октава. Владелец писчебумажного магазина все еще не сводил глаз с фасада, словно пытаясь просверлить взглядом каменные стены, но угольщик и торговка фруктами уже успокоились; весь квартал мало-помалу обрел опять свое обычное холодное достоинство. Лиза болтала под воротами с Аделью; увидев проходящего Октава, она смогла лишь пристально посмотреть на него; обе служанки снова принялись рассуждать о дороговизне дичи, ибо Гур все время сурово глядел на них. Привратник поклонился молодому человеку. Октав пошел наверх; г-жа Жюзер, подстерегавшая его с самого утра, тотчас же приоткрыла дверь, схватила Октава за руки, увлекла к себе в прихожую и там поцеловала его в лоб.

— Бедное дитя! — прошептала она. — Идите, я не буду вас задерживать. Приходите ко мне, когда все будет кончено, тогда потолкуем.

Октав едва успел войти в свою комнату, как явились Дюверье с Башеларом. Вначале, опешив при виде дядюшки, Октав хотел назвать им двух своих друзей в качестве секундантов. Но посетители, не отвечая, сослались на свой почтенный возраст и прочитали ему целую проповедь по поводу его дурного поведения. Когда же Октав сообщил им далее, что намерен как можно скорее выехать отсюда, оба торжественно заявили, что это доказательство его тактичности их вполне устраивает. Скандал был достаточно громким, пора уже прекратить его, пожертвовав своими страстями ради спокойствия порядочных людей. Дюверье тут же попросил разрешения удалиться, а Башелар, за его спиной, пригласил молодого человека пообедать с ним.

— Смотрите, я рассчитываю на вас. Мы кутим, Трюбло ждет нас внизу… Мне-то плевать на Элеонору, но я не желаю встречаться с ней… Я пойду вперед, чтобы нас не видели вместе.

Он ушел, а через пять минут Октав, в полном восторге от этой развязки, присоединился к нему. Он нырнул в фиакр, и унылая кляча, семь часов подряд возившая обманутого мужа, прихрамывая, потащила их к ресторану на Центральном рынке, где кормили изумительными рубцами.

Дюверье застал Теофиля в магазине. Валери только что вернулась; между ними завязался разговор, во время которого появилась сама Клотильда, возвращавшаяся с концерта. Она сказала им, между прочим, что пошла туда совершенно спокойно, уверенная в благополучном исходе дела. Потом наступило молчание, обе супружеские пары чувствовали себя неловко. Вдобавок Теофиль ужасно раскашлялся, чуть не выплюнув свою вставную челюсть. Но так как они все были заинтересованы в примирении, то решили извлечь выгоду из своих волнений по поводу семейных неприятностей. Женщины поцеловались, Дюверье заверил Теофиля честным словом, что наследство папаши Вабра только ведет его к разорению, но вместе с тем пообещал вознаградить шурина за ущерб, избавив его на три года от платы за квартиру.

— Надо пойти успокоить беднягу Огюста, — заметил под конец советник.

Когда он поднялся наверх, до него вдруг донесся из спальни Огюста дикий вопль, как будто там резали какое-то животное. Оказалось, что Сатюрнен вооружился своим кухонным ножом и крадучись пробрался в спальню, где он, с пеной у рта и горящими, как угли, глазами, набросился на Огюста.

— Куда ты ее запрятал? Говори! — кричал он. — Верни мне ее, или я зарежу тебя, как свинью!

Огюст, который незадолго перед тем забылся в тяжелой дремоте и был так внезапно разбужен, пытался убежать. Но сумасшедший с нечеловеческой силой одержимого ухватил его за сорочку и толкнул обратно на кровать. Прижав к краю матраца шею Огюста так, что его голова свешивалась над стоявшим на полу тазом, словно у животного на бойне, Сатюрнен кричал:

— А-а, попался наконец! Я тебя зарежу, зарежу, как свинью!

К счастью, подоспели люди и отняли у него жертву. Сатюрнена, впавшего в буйство, пришлось запереть, а два часа спустя оповещенный о происшествии полицейский комиссар снова препроводил его, с согласия семьи, в дом умалишенных. Но бедного Огюста все еще продолжало трясти.

— Нет, я предпочел бы дуэль, — сказал он Дюверье, когда тот сообщил ему, что они пришли к соглашению с Октавом. — Разве можно защитить себя от сумасшедшего!.. Как он рвался ко мне со своим ножом, этот злодей, и все за то, что его сестрица наставила мне рога! Не-ет, с меня довольно, друг мой, честное слово, с меня довольно, хватит!

Глава 16

В среду утром, когда Мария привела Берту к матери, г-жу Жоссеран чуть не хватил удар, так ее самолюбие было уязвлено этой историей; она побледнела как полотно и не могла вымолвить ни слова.

Схватив за руку свою дочь с грубостью классной дамы, которая тащит в карцер провинившуюся ученицу, она втолкнула ее в комнату Ортанс.

— Спрячься и не показывайся на глаза, — сказала наконец г-жа Жоссеран. — Ты убьешь своего отца.

Ортанс в это время умывалась; она остолбенела от изумления. Берта, покраснев от стыда, бросилась на неприбранную постель и зарыдала. Она ждала, что вслед за ее приходом произойдет бурное объяснение, и приготовила целую защитительную речь, решившись тоже поднять крик, если мать зайдет слишком далеко. Но эта грубость, сопровождавшаяся упорным молчанием, эта манера обращаться с ней, как с маленькой девочкой, съевшей без спросу банку варенья, лишила ее последних сил, к ней вернулся страх ребенка перед взрослыми, и она заплакала горькими слезами, как в детские годы, когда ее ставили в угол и она, всхлипывая, давала торжественное обещание быть послушной.

— В чем дело? Что ты натворила? — спросила сестра; она еще больше удивилась, заметив, что Берта закутана в старую шаль, которую ей одолжила Мария. — Неужели бедный Огюст заболел в Лионе?

Но Берта не хотела отвечать. Нет, нет, потом; произошло нечто такое, о чем она не может рассказать. Она умоляла Ортанс уйти, оставить ее в комнате одну, чтобы она могла спокойно выплакаться. Так прошел весь день. Жоссеран ушел в контору, ничего не подозревая; вечером, когда он вернулся, Берту все еще прятали от него. Она упорно отказывалась от всякой еды, но в конце концов стала с жадностью уплетать обед, который ей тайком принесла Адель. Служанка стояла, глядя на нее.

— Нечего вам так мучиться, лучше подкрепитесь хорошенько… — заметила Адель, видя, как разыгрался у Берты аппетит. — Не беспокойтесь, в доме все тихо. Не так уж велика беда, как о ней толкуют.

— Правда? — сказала молодая женщина.

Она стала расспрашивать Адель, и та подробно рассказала ей обо всем, что произошло за день, о несостоявшейся дуэли, о том, что сказал г-н Огюст, что делали Дюверье и Вабры. Берта слушала ее, чувствуя, что начинает оживать, и, попросив еще хлеба, продолжала поглощать обед. Нет, в самом деле, до чего же глупо так убиваться, если другие, видимо, уже успокоились.

Когда Ортанс около десяти часов вернулась к ней, Берта встретила ее весело и без слез. Обе тихонько смеялись и дурачились; Берта вздумала примерить один из пеньюаров сестры, но он оказался ей тесен; материя так и трещала на ее пополневшей после замужества груди. Ну ничего, можно переставить пуговицы, и тогда она его завтра наденет. Теперь, когда сестры опять были вдвоем в той же комнате, где они столько лет прожили бок о бок, им казалось, что они вернулись к дням своей юности. Это умиляло и сближало их, они давно уже не ощущали такой привязанности друг к другу. Им пришлось лечь вместе в одну постель, потому что г-жа Жоссеран продала узкую девичью кроватку Берты. Сестры вытянулись рядышком и погасили свечу. Лежа в темноте с широко раскрытыми глазами, они никак не могли уснуть и принялись болтать.

— Так ты ничего не хочешь рассказать мне? — снова спросила Ортанс.

— Но, дорогая моя, — ответила Берта, — ты еще не замужем, не могу же я… У меня было неприятное объяснение с Огюстом… Понимаешь, он вернулся…

Берта запнулась.

— Ну говори же! Говори! Вот еще выдумки! — нетерпеливо воскликнула сестра. — Господи, в мои годы! Уж будто я ничего не понимаю!

И Берта призналась ей во всем; сначала она подбирала слова, потом стала, не стесняясь, говорить об Октаве, об Огюсте… Ортанс лежала на спине и слушала в потемках Берту, лишь изредка роняя несколько слов — задавая вопрос или высказывая свое мнение: «Ну и что он тебе сказал?.. А ты, что ты чувствовала в это время?.. Смотри пожалуйста! Как странно, мне это не понравилось бы!.. Ах, вот как это происходит!..» Пробило полночь, потом час, потом два часа, — они все еще обсуждали случившееся; им было жарко от нагревшихся простынь, сон так и не шел к ним. Забыв о сестре, словно в бреду, Берта начала думать вслух, отводя душу, испытывая как бы физическое облегчение от своих весьма откровенных признаний.

— О, у меня с Вердье все будет очень просто, — вдруг заявила Ортанс. — Я буду делать то, что он захочет.

Услыхав имя Вердье, Берта повернулась, удивленная. Она думала, что свадьба расстроилась, потому что женщина, с которой Вердье жил пятнадцать лет, родила ребенка как раз в то время, когда Вердье собирался ее бросить.

— Так ты все же рассчитываешь выйти за него? — спросила Берта.

— А почему бы и нет? Конечно, глупо было ждать так долго. Но ребенок, видимо, умрет. Это девочка, она вся золотушная.

И, произнеся с отвращением слово «любовница», как бы выплюнув его, Ортанс дала волю ненависти, которую она, как порядочная буржуазная девушка на выданье, питала к подобной твари, столько лет запросто живущей с мужчиной. Да, этот ребеночек всего лишь уловка, хитрость, к которой та прибегла, когда заметила, что Вердье сперва купил ей рубашки, чтобы не выгонять ее голой, а потом пытался приучить ее к предстоящей разлуке, все реже и реже ночуя дома; одним словом, подождем, увидим, что будет дальше.

— Бедная женщина! — вырвалось у Берты.

— Как это — бедная женщина! — раздраженно воскликнула Ортанс. — Видно, у тебя тоже найдутся грешки, за которые тебе надо добиваться прощения!

Но она тут же пожалела о вырвавшихся у нее жестоких словах, обняла сестру, поцеловала ее, поклялась, что сказала их без всякого умысла. Наступило молчание. Но они не спали, они все время думали об этой истории, широко раскрыв глаза в темноте.

На следующее утро Жоссеран занемог. Ночью он все еще до двух часов упрямо надписывал бандероли, несмотря на крайнюю усталость, упадок сил, который он испытывал в течение нескольких месяцев. Тем не менее он встал и оделся, но, уже собравшись идти в контору, почувствовал такую слабость, что отправил с рассыльным записку братьям Бернгейм, извещая их о своем нездоровье.

Семейство собралось пить кофе с молоком. Этот завтрак подавался обычно без скатерти, в еще не убранной после вчерашнего обеда столовой. Дамы приходили в ночных кофточках, с влажными после умывания лицами и небрежно подобранными волосами. Г-жа Жоссеран, видя, что муж остался дома, решила больше не прятать Берту; ей уже надоела эта таинственность, да и Огюст мог каждую минуту явиться к ним и устроить сцену, чего она очень опасалась.

— Как? Ты завтракаешь у нас? Что случилось? — спросил чрезвычайно удивленный отец, когда за столом появилась его дочь, с заспанными глазами, туго стянутая тесным пеньюаром Ортанс.

— Муж написал мне, что остается в Лионе, — ответила Берта, — вот мне и пришло в голову провести день вместе с вами.

Эта ложь была придумана сестрами заранее. Г-жа Жоссеран, все еще хранившая суровость классной дамы, не стала ее опровергать. Отец, однако, с беспокойством оглядывал Берту, предчувствуя беду. Эта история показалась ему странной, он собирался было спросить у дочери, как же обойдутся без нее в магазине, но тут Берта подошла к нему и расцеловала его в обе щеки, весело и ласково, словно в былое время.

— Это правда? Ты ничего от меня не скрываешь? — прошептал отец.

— С чего ты взял? Почему я должна что-то скрывать?

Госпожа Жоссеран позволила себе только пожать плечами. К чему такие предосторожности? Чтобы выиграть какой-нибудь час? Не стоит того, все равно придется нанести отцу этот удар. Но все же завтрак прошел весело. Жоссеран был счастлив, что обе дочери здесь, возле него, ему казалось, что вернулись прежние дни, когда только что проснувшиеся шаловливые девочки смешили его, рассказывая свои сны. От Берты и Ортанс приятно веяло молодостью — они уселись, положив локти на стол, обмакивали хлеб в кофе и уплетали его, хохоча вовсю. И прошлое воскресало для Жоссерана во всей своей полноте, когда он бросал взгляд на суровое лицо сидевшей против них матери, огромной, расплывшейся, без корсета, в старом платье из зеленого шелка, которое она донашивала по утрам.

Но тут неприятная сцена испортила весь завтрак. Г-жа Жоссеран внезапно окликнула служанку:

— Что это ты там ешь?

Она уже несколько минут наблюдала за Аделью, которая терлась возле стола, тяжело передвигаясь в стоптанных башмаках.

— Ничего, сударыня, — ответила та.

— Как ничего? Ты что-то жуешь, я же не слепая! Да у тебя еще полон рот. Не втягивай щеки, все равно заметно… И это лежит у тебя в кармане, не так ли, то, что ты ешь…

Адель смутилась, хотела отойти в сторону, но г-жа Жоссеран ухватила ее за юбку.

— Я уже целых четверть часа смотрю, как ты что-то вытаскиваешь оттуда и суешь потихоньку себе в рот, прикрывая его рукой. Наверное, что-нибудь очень вкусное. Ну-ка, покажи!

Она запустила руку в карман служанки и извлекла из него горсть вареного чернослива, с которого еще стекал сок.

— Это что такое? — яростно закричала она.

— Чернослив, сударыня, — сказала служанка. Видя, что ее уличили, она стала дерзка.

— Ах, ты ешь мой чернослив! Вот почему он у нас так быстро выходит! Недаром он больше не появляется на столе… Как вам это нравится, чернослив! В кармане!

Госпожа Жоссеран стала заодно винить служанку в том, что она выпивает хозяйский уксус. Все исчезает, картофелину и то нельзя оставить — потом ни за что не найдешь!

— Знаешь, моя милая, ты какая-то бездонная бочка!

— Кормите меня, — напрямик отрезала ей Адель, — я и не взгляну тогда на вашу картошку…

Это уже переходило все границы. Г-жа Жоссеран поднялась со стула, величественная и грозная.

— Молчи, ты только и знаешь, что грубить! Мне все известно, тебя портят другие служанки. Стоит появиться в доме какой-нибудь деревенской дурехе, как эти дрянные девки со всех этажей начинают обучать ее всяким пакостям… Сначала перестала ходить к обедне, а теперь уже принялась воровать!..

Адель, которую действительно все время подстрекали Лиза и Жюли, не сдавалась.

— Если я дуреха, как вы говорите, нечего было пользоваться моей глупостью… А теперь хватит, довольно!

— Вон отсюда! Можешь получить расчет! — воскликнула г-жа Жоссеран, трагическим жестом указывая на дверь.

Она села, вся дрожа, а служанка не спеша направилась в кухню, шаркая башмаками и проглотив по дороге еще одну сливу. Ее выгоняли таким манером не меньше одного раза в неделю; подобные разговоры больше не действовали на нее. За столом воцарилось тягостное молчание. Наконец Ортанс сказала, что это ни к чему не приводит — то и дело выгонять служанку, а потом все равно оставлять ее. Конечно, она ворует, а теперь начала и дерзить, но уж лучше эта, чем какая-либо другая, по крайней мере она соглашается прислуживать им, тогда как другая не выдержала бы и недели, даже если бы пила уксус и совала в карман чернослив.

Тем не менее завтрак закончился в атмосфере трогательной задушевности. Жоссеран, сильно взволнованный, заговорил о бедном Сатюрнене, которого вчера опять пришлось увезти, в отсутствие отца; старик поверил в рассказанную ему историю, будто с Сатюрненом случился там, в магазине, припадок буйного помешательства. Затем Жоссеран пожаловался, что давно не видит Леона; г-жа Жоссеран, которая в это время опять сидела, не говоря ни слова, сухо заметила, что ждет его как раз сегодня; он, может быть, придет завтракать. Молодой человек уже неделю тому назад порвал с г-жой Дамбревиль, сватавшей ему, чтобы сдержать свое обещание, какую-то вдову, смуглую и сухопарую. Однако Леон намеревался жениться на племяннице Дамбревиля, очень богатой и ослепительно красивой креолке; потеряв отца, умершего на Антильских островах, она прибыла в сентябре к дядюшке. Между любовниками происходили ужасные сцены, г-жа Дамбревиль отказывала Леону в руке племянницы, сгорая от ревности, не в силах уступить этой прелестной цветущей юности.

— Как обстоят дела с женитьбой? — осторожно спросил Жоссеран.

Мать ответила ему, выбирая слова, — из-за присутствия Ортанс. Теперь она преклонялась перед сыном, преуспевающим юношей, и даже иногда попрекала отца, ставя в пример Леона, который, слава богу, пошел в нее, — уж его-то жене не предстоит нищенская жизнь. Г-жа Жоссеран распалялась все больше и больше.

— Одним словом, он сыт по горло! В свое время это было не так плохо, какую-то пользу это ему принесло. Но если тетушка не отдаст племянницы, — прощайте, всего хорошего! Пускай остается на бобах… Я не возражаю.

Ортанс из приличия принялась пить кофе, стараясь совсем скрыться за чашкой, а Берта, которой можно было теперь слушать всякие разговоры, узнав об успехах брата, скорчила легкую гримаску отвращения. Семейство собиралось уже встать из-за стола, и Жоссеран, подбодрившись, чувствуя себя гораздо лучше, сказал, что, может быть, он все-таки пойдет в контору. Но тут Адель принесла визитную карточку. Дама дожидается в гостиной.

— Как, это она! В такое время! — воскликнула г-жа Жоссеран. — А я-то без корсета! Тем хуже! Я должна выложить ей всю правду!

То была действительно г-жа Дамбревиль. Отец остался поболтать с дочерьми в столовой, а мать направилась в гостиную. Прежде чем открыть дверь, она остановилась, с беспокойством оглядела свое старое платье из зеленого шелка, попыталась застегнуть его, очистила подол от приставших к нему с пола ниток и засунула в лиф выпиравшую из него грудь.

— Извините меня, дорогая госпожа Жоссеран, — улыбаясь, сказала г-жа Дамбревиль. — Я случайно проходила мимо и заглянула узнать, как вы поживаете.

Она была затянута в корсет, элегантно причесана, одета в плотно облегавшее фигуру строгое платье и держалась непринужденно, как благовоспитанная женщина, заглянувшая на минутку проведать приятельницу. Но губы ее дрожали, когда она улыбалась, за ее светскими манерами угадывалась мучительная тревога, от которой трепетало все ее существо. Сначала она заговорила о разных пустяках, избегая каких бы то ни было упоминаний о Леоне, затем все же решилась вынуть из кармана только что полученное от него письмо.

— О, это такое письмо, такое письмо… — едва выговорила она изменившимся голосом, в котором слышались слезы. — За что он так ополчился на меня, дорогая госпожа Жоссеран? Ведь он пишет, что не желает больше бывать у нас.

Она взволнованно протянула матери дрожавшее в ее пальцах письмо. Г-жа Жоссеран взяла его и хладнокровно прочла. Леон сообщал о разрыве в трех строчках, жестоких своей краткостью.

— Что ж, — сказала мать, возвращая письмо г-же Дамбревиль, — может быть, Леон и прав…

Но та немедленно принялась расхваливать одну вдову, женщину всего лишь тридцати пяти лет, достойную во всех отношениях, обладательницу порядочного состояния, которая сумеет сделать мужа министром, настолько она энергична. Короче говоря, г-жа Дамбревиль сдержала слово, она нашла Леону прекрасную партию. За что же он сердится на нее? И, не дожидаясь ответа, нервно вздрогнув, она с внезапной решимостью заговорила о Раймонде, своей племяннице. Ну разве это возможно? Ведь речь идет о шестнадцатилетней девчонке, дикарке, не имеющей понятия о жизни!

— А что ж такого? — повторяла г-жа Жоссеран после каждого вопроса. — А что ж такого, раз он любит ее?

Нет! Нет! Он ее не любит, он не может ее любить! Г-жа Дамбревиль возражала, теряя самообладание.

— Поймите, — воскликнула она, — я прошу лишь одного — чтобы он был мне хоть немного благодарен… Ведь это я вывела его в люди, благодаря мне он стал членом судебного присутствия, а в свадебной корзинке будет лежать его назначение докладчиком в государственном совете… Сударыня, умоляю вас, скажите ему, чтобы он вернулся, скажите ему, чтобы он доставил мне эту радость. Я взываю к его сердцу и к вашему сердцу, сердцу матери, да, ко всему, что в вас есть благородного…

Она молитвенно сложила руки, ее голос срывался… Наступило молчание, обе женщины смотрели друг другу в глаза. И вдруг г-жа Дамбревиль, окончательно сломленная, не в силах совладать с собой, разразилась бурными рыданиями.

— Только не Раймонда, — лепетала она, — только не Раймонда!

То был крик души, — безумная жажда любви одолевала эту женщину, которая, как и многие другие, не хотела стареть и в порыве поздней страсти цеплялась за последнего в своей жизни мужчину. Она схватила руки г-жи Жоссеран, обливая их слезами, она признавалась матери во всем, унижалась перед ней, повторяя, что только она одна может воздействовать на сына, клянясь,что будет ее верной рабой, если та вернет ей Леона.

Госпожа Дамбревиль пришла, без сомнения, не за тем, чтобы все это высказать, напротив, она намеревалась скрыть свои переживания, но сердце ее разрывалось, она ничего не могла с собой поделать.

— Замолчите, моя милая, мне стыдно за вас, — сказала ей г-жа Жоссеран недовольным тоном, — вас могут услышать мои дочери… Я ничего не знаю и не хочу знать. Если у вас есть какие-то дела с моим сыном, договаривайтесь с ним сами. Я никогда не возьму на себя такой двусмысленной роли.

И все же она засыпала г-жу Дамбревиль советами. В ее годы надо покоряться судьбе. Да поможет ей в этом господь бог. Но если она хочет принести небесам искупительную жертву, надо отдать племянницу Леону. К тому же вдова ему нисколько не подходит, ему нужна жена с приятной внешностью, хотя бы для званых обедов. Самолюбию г-жи Жоссеран льстило, что у нее такой сын, она говорила о нем с восхищением, перечисляла все его прекрасные качества, утверждая, что Леон достоин самых красивых женщин.

— Не забывайте, друг мой, что ему нет еще и тридцати лет. Мне очень неприятно огорчать вас, но ведь вы годитесь ему в матери… Конечно, он знает, чем он вам обязан, и я сама полна признательности к вам. Вы останетесь его ангелом-хранителем. Но того, что кончилось, не вернешь. Не надеялись же вы, что он вечно будет при вас!

Но так как несчастная женщина отказывалась понимать доводы рассудка, просто-напросто желая получить Леона обратно, и притом немедленно, мать рассердилась:

— Знаете что, сударыня, вы мне надоели в конце концов! Я и так слишком снисходительна к вам… Мальчик больше не хочет иметь с вами дела! И вполне понятно, почему… Поглядите на себя в зеркало! Нет, теперь уж я сама напомню ему о его долге, если он вздумает уступить вашим требованиям; вы мне только скажите, ну какой тут может быть интерес для вас обоих после всего, что произошло между вами? Леон как раз должен прийти сюда, и если вы рассчитывали на меня…

Из всех ее слов г-жа Дамбревиль уловила только последние. Она уже целую неделю гонялась за Леоном, но ей все не удавалось увидеться с ним. Ее лицо просияло.

— Если он должен прийти, я остаюсь! — искренне вырвалось у нее.

И она поглубже уселась в кресло, устремив взгляд в пространство, не отвечая ни слова, с упорством животного, которое упирается, даже если ему грозят побои. Г-жа Жоссеран, расстроенная тем, что говорила слишком откровенно, выведенная из себя этим бесчувственным чурбаном, застрявшим в ее гостиной, не решилась, однако, вытолкать посетительницу за дверь и в конце концов оставила ее одну. Вдобавок г-жу Жоссеран обеспокоил донесшийся из столовой шум: ей показалось, что она слышит голос Огюста.

— Честное слово, сударыня, я в жизни не видела ничего подобного! — сказала она, с силой захлопывая за собой дверь. — Это верх неприличия!

Огюст и в самом деле поднялся сюда, чтобы объясниться с родителями жены, обдумав уже с вечера все, что хотел им сказать. Жоссеран, чувствуя себя все более и более бодрым, решительно отбросив мысль о конторе и проектируя небольшой кутеж, пригласил было дочерей на прогулку, но в это время Адель доложила, что пришел муж г-жи Берты. Все растерялись. Молодая женщина побледнела.

— Как, твой муж? — спросил отец. — Но ведь он же в Лионе! Ах, вы обманули меня! Случилось какое-нибудь несчастье? Недаром я уже несколько дней это предчувствую!

Берта встала, но отец удержал ее.

— Вы опять поссорились, да? Говори! Из-за денег, не правда ли? Может быть, из-за приданого, из-за десяти тысяч, которые мы ему не выплатили?

— Да, да, — пробормотала Берта, вырвалась и убежала.

Ортанс тоже встала. Она догнала сестру, и обе они укрылись в комнате Ортанс. Их юбки, взлетев, оставили после себя какой-то панический трепет; отец внезапно очутился одни за столом, в полной тишине. Все его недомогание, чувство безысходного утомления жизнью, отразилось сейчас на его лице, покрывшемся землистой бледностью. Настал час, которого он так боялся, которого он ждал со стыдом и тревогой: его зять будет сейчас говорить о страховке, а ему придется сознаться в нечестной проделке, на которую он согласился.

— Входите, входите, дорогой Огюст, — сказал он сдавленным голосом. — Берта только сейчас призналась мне, что вы поссорились. Я не совсем здоров, и меня щадят… Право, мне очень неприятно, что я не могу выплатить вам эти деньги. Я не должен был обещать, это непростительно с моей стороны, я сам знаю…

Он продолжал говорить с трудом, словно преступник, сознающийся в своей вине. Огюст слушал его с удивлением. Он навел справки, ему была известна сомнительная подкладка этой истории со страховкой, но он никогда не осмелился бы потребовать выплаты десяти тысяч из боязни, что грозная г-жа Жоссеран потребует у него сначала вызвать с того света папашу Вабра и получить те десять тысяч, которые должен был внести старик. Но поскольку с ним заговорили о деньгах, Огюст и начал с них. То была первая претензия.

— Да, сударь, я знаю все, вы меня основательно одурачили своими россказнями. На деньги я бы еще махнул рукой, но меня возмущает лицемерие! Зачем нужен был этот фокус с несуществующей страховкой? Зачем было изображать нежные чувства и предлагать внести вперед те деньги, которые, по вашим же словам, вы могли получить лишь через три года? А на самом деле у вас не было ни гроша! Подобный образ действий имеет только одно название на всех языках…

Жоссеран открыл рот, уже собираясь крикнуть: «Это не я, это они!» Но он не мог навлечь позор на свою семью и опустил голову, приняв на себя вину за неблаговидный поступок.

— И вдобавок все были против меня, — продолжал Огюст. — Дюверье и тогда вел себя черт знает как со своим жуликом нотариусом; ведь я просил, чтобы страховку включили в брачный контракт в качестве гарантии, а меня принудили молчать… Но если б я настоял на своем, вам пришлось бы совершить подлог. Да, сударь, подлог!

Услыхав такое обвинение, отец встал, смертельно побледнев. Он уже хотел отвечать, предложить взамен свой труд, купить счастье дочери всем остатком своей жизни, но тут в комнату вихрем влетела г-жа Жоссеран; возмущенная упрямством г-жи Дамбревиль, она уже не обращала внимания на свое старое платье из зеленого шелка; лиф окончательно расползся на ее вздымавшейся от гнева груди.

— А? Что? — закричала она. — Кто говорит о подлоге? Вы, сударь? Отправляйтесь-ка сначала на кладбище Пер-Лашез, сударь, поглядеть, не раскошелится ли ваш папаша!

Хотя Огюст и ждал этого, но все же он был очень раздосадован.

— Они у нас есть, те десять тысяч франков, что мы должны дать вам, — добавила г-жа Жоссеран, высоко подняв голову и подавляя Огюста своим апломбом. — Да, да, они там, в ящике стола… Но вы получите их только тогда, когда господин Вабр вернется с того света, чтобы дать вам ваши десять тысяч… Ну и семейка! Игрок-папаша, который нас всех облапошил, и вор-зятек, который упрятал наследство себе в карман!

— Ах, вот что, вор! Вор! — повторил, заикаясь, уже доведенный до крайности Огюст. — Воры, сударыня, здесь, передо мной!

Они стояли друг против друга с пылающими от возбуждения лицами. Жоссеран, не в силах переносить подобный скандал, развел их в разные стороны, умоляя успокоиться; сам он вынужден был сесть, так его трясло.

— Во всяком случае, — продолжал после минутного молчания зять, — я не потерплю в своем доме шлюхи… Можете оставить у себя и ваши деньги и вашу дочь… Я для того и пришел, чтобы заявить вам об этом.

— Тут уж вы затрагиваете другой вопрос, — спокойно заметила мать. — Хорошо, перейдем к нему.

Отец никак не мог встать со стула; он с ужасом смотрел на них. Он больше ничего не понимал. О чем они говорят? Кто эта шлюха? И когда ему стало ясно, что речь идет о его дочери, у него все оборвалось внутри, открылась зияющая рана, из которой вытекала по каплям его жизнь. Боже мой! Стало быть, он умрет из-за собственного ребенка? Неужели Берта будет ему наказанием за его слабоволие? Берта, дочь, которую он не сумел воспитать? Одна лишь мысль о том, что она запуталась в долгах, что она постоянно враждует с мужем, уже отравляла его старость, он заново переживал все свои прежние муки. А теперь Берта изменила мужу, дошла до последней степени падения, на какую способна женщина; это оскорбляло его наивную, честную душу порядочного человека. Молча, словно окаменев, Жоссеран слушал спор жены с зятем.

— Я вам говорил, что она будет мне изменять! — победоносно кричал негодующий Огюст.

— А я вам сказала, что вы сами делаете для этого все, что только возможно! — победоносно заявила г-жа Жоссеран. — О, я не оправдываю Берту, она натворила глупостей, и она еще от меня получит, я с ней поговорю по душам… Но поскольку ее здесь нет, я могу сказать откровенно: виноваты во всем только вы.

— Что? Я виноват?

— Разумеется, дорогой мой. Вы не умеете подойти к женщине… Да вот вам, к примеру: разве вы удостаиваете посещением мои вторники? Нет, вы приходите самое большее на полчаса и то лишь раза три в год. Даже при вечной мигрени можно быть учтивее… Конечно, это не такое уж преступление, но оно весьма характерно для вас: вы не умеете жить!

Госпожа Жоссеран не говорила, а шипела, изливая давно накопившиеся обиды; когда она выдавала Берту замуж, она возлагала особые надежды на зятя, рассчитывая, что его друзья пополнят собой количество гостей на ее приемах. А он никого не приводил, даже не являлся сам, — так пришел конец ее мечте, она никогда не сможет состязаться с вокальными вечерами Дюверье.

— Впрочем, — иронически добавила она, — я никого не принуждаю развлекаться у меня в доме.

— Вот уж где действительно развлечешься! — нетерпеливо ответил зять.

Госпожа Жоссеран вдруг пришла в бешенство.

— Что ж, продолжайте, придумывайте новые оскорбления! Но только знайте, сударь, что если б я захотела, у меня бывали бы все сливки парижского общества… Как будто только вы мне и нужны, чтобы у меня дом был поставлен на солидную ногу.

О Берте уже не было и речи, они сводили счеты, забыв об измене. Жоссеран все еще слушал их, как бы погрузившись в какой-то кошмар. Нет, это невозможно, его дочь не могла причинить ему такого горя; он с трудом поднялся, не говоря ни слова, и пошел за Бертой. Как только она придет сюда, она бросится Огюсту на шею, они объяснятся, все будет забыто. Когда Жоссеран вошел в комнату к дочерям, Берта спорила с Ортанс. Та настаивала, чтобы Берта умолила мужа простить ее, — сестра уже надоела Ортанс, она боялась, как бы ей не пришлось слишком долго делить с ней комнату. Молодая женщина вначале противилась, но тем не менее последовала за отцом. Подходя к столовой, где все еще стояла неубранная посуда, они услыхали крик г-жи Жоссеран:

— Нет, честное слово, мне вас ничуть не жаль!

Заметив Берту, она замолчала и снова обрела свое суровое величие. Огюст протестующе взмахнул рукой при виде жены, как бы желая убрать ее со своей дороги.

— Послушайте, — кротко сказал Жоссеран дрожащим голосом, — что это со всеми вами приключилось? Я ничего не понимаю, вы меня с ума сведете вашими делами… Ведь твой муж ошибается, дитя мое, не так ли? Ты объяснишь ему… Надо иметь немного жалости к старикам родителям. Сделайте это для меня, поцелуйтесь же!

Берта, которая была готова обнять Огюста, видя, что муж попятился от нее с выражавшим отвращение трагическим лицом, остановилась в замешательстве, скованная тесным пеньюаром.

— Как, ты не хочешь, деточка? — продолжал отец. — Ты должна сделать первый шаг… А вы, дружок, подбодрите ее, будьте снисходительны.

Тут Огюста окончательно взорвало.

— Подбодрить ее! Благодарю покорно! Я застал ее в одной рубашке, сударь! И с этим господином! И я же еще должен целовать ее, — да вы смеетесь надо мной! В одной рубашке, сударь!

Жоссеран застыл от изумления. Затем он схватил Берту за руку.

— Ты молчишь, стало быть, это правда? На колени, сию же минуту на колени!

Но Огюст уже был в дверях. Он спасался бегством.

— Не трудитесь! Ваши комедии ни на кого больше не действуют! И не пытайтесь навязать мне ее вторично, хватит с меня одного раза. Не выйдет, слышите? Уж скорее я пойду на развод. Передайте ее кому-нибудь другому, если она вам мешает. Да вы сами ничуть не лучше ее!

И только очутившись в прихожей, Огюст отвел душу, крикнув напоследок:

— Да, да, когда делают из дочери продажную девку, нечего подсовывать ее порядочному человеку!

Дверь хлопнула, наступило гробовое молчание. Берта опять машинально уселась за стол, опустив глаза, разглядывая остатки кофе на дне своей чашки, а ее мать, увлекаемая вихрем переживаний, принялась мерить комнату большими шагами. Отец, окончательно обессилев, смертельно бледный, сел в другом конце комнаты, у стены. Воздух был наполнен зловонием прогорклого масла, купленного по дешевке на Центральном рынке.

— А теперь, когда этот грубиян ушел, — сказала г-жа Жоссеран, — поговорим… Да, сударь, вот к чему привела ваша никчемность. Сознаете вы наконец свою вину? Как по-вашему, посмел бы кто-нибудь явиться, скажем, к одному из братьев Бернгейм, владельцу хрустальной фабрики, и закатить ему подобный скандал? Нет конечно! Если бы вы послушали меня, если б вы прибрали к рукам ваших хозяев, этот грубиян ползал бы теперь перед нами на коленях, ведь ему, несомненно, нужны только деньги… Имейте деньги, сударь, и с вами будут считаться. Когда у меня бывал один франк, я всегда говорила, что у меня их два… Но вам, сударь, вам все безразлично, я могу ходить босая, и вас это не взволнует, вы бессовестно обманули и жену и дочерей, вы обрекли их на нищенское существование. Не возражайте, пожалуйста, вот он, источник всех наших бед!

Жоссеран, сидевший с потухшим взглядом, даже не пошевелился. Г-жа Жоссеран остановилась перед ним; ей безумно хотелось устроить ему еще больший скандал, но так как муж не двигался, она опять начала шагать по комнате.

— Да, да, можете изображать презрение. Вы отлично знаете, что меня это мало трогает. Посмотрим, как вы осмелитесь теперь поносить мою родню, — после того, что происходит в вашей собственной семье! Да ведь дядюшка Башелар просто орел! А моя сестра — учтивейшая из женщин! Хотите знать мое мнение? Извольте, — если б мой отец не умер, вы убили бы его… Что касается вашего папаши…

Жоссеран еще больше побледнел.

— Элеонора, умоляю тебя, — прошептал он. — Говори что хочешь о моем отце, говори что хочешь о всей моей семье… Но только оставь меня в покое, умоляю тебя… Я так плохо себя чувствую.

Берте стало жаль отца; она подняла глаза.

— Оставь его, мама, — сказала она.

Госпожа Жоссеран обернулась к дочери.

— А ты погоди, дойдет и до тебя черед! — все больше свирепея, продолжала она. — Я сдерживаю себя со вчерашнего дня… Но имей в виду, мое терпение скоро лопнет, да, да, лопнет! Мыслимо ли это, — с жалким приказчиком! Где же твоя гордость? А я-то думала, что ты просто пользуешься его услугами, что ты была с ним любезна ровно настолько, чтобы приохотить его к торговле, для пользы дела, и я же еще помогала тебе, поощряла его… Ну какую ты усмотрела в этом выгоду, скажи на милость?

— Никакой выгоды, разумеется, — пробормотала Берта.

— Зачем же ты тогда связалась с ним? Это еще более глупо, чем гадко…

— Какая ты смешная, мама, — в таких делах обычно не рассуждают…

Госпожа Жоссеран опять начала расхаживать по комнате.

— Ах, не рассуждают! Надо рассуждать, надо! Нет, вы только подумайте, — так вести себя! Где же тут здравый смысл? Его нет и в помине, вот что меня бесит! Разве я учила тебя изменять мужу? Разве я сама изменяла твоему отцу? Вот он, спроси его. Пусть скажет, заставал ли он меня когда-нибудь с мужчиной?

Госпожа Жоссеран замедляла шаги, ее походка становилась величественной; она размашисто похлопывала себя по зеленому лифу, отчего ее грудь ходила ходуном.

— За мной нет ничего, ни единого проступка, ни разу я не забылась, даже в мыслях… Моя жизнь чиста… А ведь одному богу известно, сколько я натерпелась от твоего отца! Никто бы не решился меня осудить, многие женщины на моем месте отомстили бы за себя. Но у меня был здравый смысл, и это меня спасло… Вот видишь, твоему отцу нечего сказать. Сидит себе на стуле и молчит, — что он может возразить? На моей стороне все права, я порядочная женщина… Дура ты этакая, ты даже и не подозреваешь, как ты глупа!

И она принялась назидательным тоном читать дочери лекцию из курсе, практической морали, на тему о нарушении супружеской верности. Разве Огюст не вправе теперь командовать ею? Она сама дала ему в руки грозное оружие. Даже если они и помирятся, она не сможет затеять с ним никакого спора, у него сразу найдется чем попрекнуть ее в ответ. Каково ей тогда придется! Очень ей будет сладко — вечно гнуть спину! Конечно, она неминуемо должна будет проститься со всеми мелкими преимуществами, которые могла бы иметь при послушном муже, проститься с его лаской и вниманием! Нет, лучше оставаться порядочной женщиной и иметь право кричать у себя в доме сколько вздумается!

— Клянусь богом, — заявила г-жа Жоссеран, — даже если б ко мне приставал сам император, я и то держала бы себя в руках! Слишком уж много теряешь на этом!

Она молча прошлась по комнате, как бы размышляя о чем-то, а затем добавила:

— И к тому же это величайший позор.

Жоссеран смотрел на нее, смотрел на дочь, шевеля губами, но не произнося ни слова; всем своим видом смертельно измученного человека он как бы взывал к ним, умоляя прекратить это жестокое объяснение. Но Берта, обычно покорявшаяся насилию, обиделась на поучения матери. Она даже возмутилась под конец, она не понимала своей вины, так как ее приучали лишь к одному — стремиться поскорее выйти замуж.

— Черт возьми, — сказала она, опершись локтями на стол, — незачем было выдавать меня за человека, которого я не любила… А теперь я его ненавижу и сошлась с другим.

Она продолжала говорить, раскрывая в коротких, отрывистых фразах всю историю своего замужества: три зимы, проведенные в погоне за мужчиной; молодые люди всех мастей, в чьи объятья ее толкали; неудачи, которые она терпела в торговле своим телом на этих своего рода узаконенных панелях, какими являются буржуазные гостиные; затем ухищрения, которым матери обучают дочерей-бесприданниц, целый курс пристойного и дозволенного разврата — прикосновения во время танцев у пожатия ручек втихомолку за дверьми, бесстыдство невинности, рассчитанное на аппетиты простаков; затем муж, добытый в один прекрасный вечер так, как добывают мужчин уличные женщины, муж, подцепленный за портьерой, возбужденный и попавшийся в ловушку в пылу безудержного желания.

— Короче говоря, он мне надоел, и я ему надоела, — объявила Берта. — Я тут ни при чем, у нас просто нет общего языка… Уже наутро после свадьбы он ходил с таким видом, словно мы его надули; да, он был холоден, мрачен, как в те дни, когда у него расстраивается какая-нибудь сделка… И мне он показался совсем неинтересным… Право! Как будто нельзя ждать от замужества большего удовольствия! Вот так оно и началось. Ну и пусть, все равно это должно было случиться! Еще неизвестно, кто тут больше виноват.

Она замолчала, а потом добавила с глубоким убеждением:

— Ах, мама, как я теперь понимаю тебя! Помнишь, когда ты говорила, что больше не можешь выдержать!

Госпожа Жоссеран уже несколько минут стояла и слушала ее, остолбенев от возмущения.

— Я? Я это говорила? — воскликнула она.

Но Берту уже нельзя было остановить.

— Ты говорила это двадцать раз… Да и я хотела бы видеть тебя на моем месте. Огюст не такой добряк, как папа. Вы уже через неделю передрались бы из-за денег… Вот этот человек сразу же заставил бы тебя сказать, что мужчины только на то и годны, чтобы водить их за нос!

— Я? Я это говорила? — повторяла взбешенная мать.

И она двинулась к дочери с таким угрожающим видом, что отец протянул к ним руки молитвенным жестом, как бы прося пощады. Громкие возгласы обеих женщин беспрерывно поражали его в самое сердце; он чувствовал, как при каждом новом ударе его рана все увеличивается. Слезы брызнули у него из глаз.

— Прекратите, сжальтесь надо мной! — пролепетал он.

— О нет, это просто чудовищно! — еще громче продолжала г-жа Жоссеран. — Теперь она изволит приписывать мне свое бесстыдство! Скоро окажется, что изменяла ее мужу я, вот увидите! Стало быть, я виновата? Выходит, что так… Виновата я?

Берта не снимала локтей со стола, бледная, но полная решимости.

— Конечно, если бы ты воспитала меня иначе…

Она не успела договорить. Мать со всего размаху дала ей пощечину, да такую, что Берта ткнулась носом в клеенку. У г-жи Жоссеран чесались руки еще со вчерашнего дня, эта пощечина все время готова была сорваться, как в далекие времена детства Берты, когда та, бывало, оскандалится во сне.

— На! — воскликнула мать. — Получай за твое воспитание! Да твоему мужу надо было убить тебя!

Молодая женщина, не поднимая головы, рыдала, прижавшись щекой к руке. Она забыла о том, что ей двадцать четыре года, эта пощечина напомнила ей былые пощечины, к ней вернулось ее прошлое, полное трусливого лицемерия. Ее решимость взрослого, самостоятельного человека растворилась в тяжком горе маленькой девочки.

Когда отец услыхал ее рыдания, он страшно взволновался. Он встал наконец, не помня себя, и оттолкнул мать.

— Вы, видимо, обе хотите убить меня… Скажите, что же мне, становиться перед вами на колени? — произнес он.

Госпожа Жоссеран отвела душу, ей нечего было больше добавить; она уже удалялась в царственном безмолвии, когда, распахнув дверь, обнаружила за ней Ортанс, которая подслушивала. Тут последовал новый взрыв.

— А-а, ты слушала все эти мерзости! Одна делает черт знает что, другая это смакует: славная парочка, ничего не скажешь! Боже милосердный, кто же вас воспитывал?

Ортанс как ни в чем не бывало вошла в комнату.

— Зачем мне нужно было подслушивать, когда вы кричите на весь дом? Служанка на кухне помирает со смеху… К тому же в моем возрасте уже выходят замуж, я могу знать все.

— Ты имеешь в виду Вердье, да? — с горечью произнесла мать. — Вот как ты меня утешаешь, и ты тоже… Теперь ты ждешь смерти маленького ребенка. Придется тебе подождать, мне сказали, что он жив, здоров и хорошо упитан. Так тебе и надо.

Худощавое лицо молодой девушки пожелтело от злости.

— Если он жив, здоров и хорошо упитан, Вердье может спокойно его бросить, — произнесла она сквозь зубы. — И я заставлю Вердье бросить этого ребенка раньше, чем вы думаете, чтобы вам всем досадить… Да, да, я выйду замуж без вашей помощи. Браки, которые ты стряпаешь, как видно, не очень-то прочны!

И, видя, что мать направилась к ней, Ортанс добавила:

— Тише, тише, не забывай, что я не позволю бить себя по щекам. Берегись!

Они пристально смотрели друг на друга, и г-жа Жоссеран сдалась первая, скрывая свое отступление под маской презрительного превосходства. Но отцу показалось, что схватка возобновляется. И тогда, окруженный этими тремя женщинами, видя, что и мать и дочери, которые были для него самыми дорогими существами, готовы теперь перегрызть друг другу глотки, он почувствовал, что весь его мир рушится у него под ногами, и, уйдя в свою комнату, забился там в угол, словно пораженный насмерть; он хотел умереть в одиночестве.

— Я не могу больше, не могу… — повторял он, рыдая.

В столовой снова наступила тишина. Берта, все еще прижимаясь щекой к руке, вздрагивая от всхлипываний, начала понемногу успокаиваться. Ортанс с невозмутимым видом уселась на другом конце стола, намазывая маслом остатки гренок, чтобы прийти в себя. Потом она стала изводить сестру тоскливыми рассуждениями: жизнь у них становится невыносимой, она предпочла бы, на месте Берты, получать затрещины от мужа, чем от матери, это более естественно; впрочем, сама она, когда выйдет за Вердье, выставит мать, не стесняясь, за дверь, чтобы у нее в доме не бывало подобных сцен. В это время явилась Адель убирать со стола; но Ортанс продолжала говорить, уверяя, что им могут отказать от квартиры, если это повторится. Служанка разделяла ее мнение; ей пришлось закрыть окно в кухне, потому что Лиза и Жюли уже навострили уши. Вдобавок эта история казалась Адели очень забавной, она до сих пор смеялась: г-же Берте здорово попало; не так велика беда, как говорят, но г-жа Берта пострадала, однако, больше всех. Затем, повернув свой объемистый корпус, Адель глубокомысленно изрекла: в конце концов в доме никому нет до них дела, жизнь идет своим чередом, через неделю никто и не вспомнит о г-же Берте с ее двумя господчиками. Ортанс, одобрительно кивая, прервала ее, чтобы пожаловаться на отвратительный привкус масла. Чего ж вы хотите? Масло по двадцать два су, конечно, это просто отрава. И так как оно оставляло на дне кастрюль вонючий осадок, служанка считала, что покупать его даже неэкономно. Но тут до них внезапно донесся глухой стук, отдаленное сотрясение пола; все три насторожились.

Испуганная Берта подняла наконец голову.

— Что это такое? — спросила она.

— Может быть, это ваша матушка и та дама в гостиной, — предположила Адель.

Госпожа Жоссеран, проходя по гостиной, вздрогнула от неожиданности. Там одиноко сидела какая-то женщина.

— Как! Это все еще вы? — воскликнула хозяйка дома, узнав г-жу Дамбревиль, о которой она совсем забыла.

Но та не шевелилась. Семейные ссоры, громкие крики, хлопанье дверей, очевидно, так мало затронули ее, что она ни о чем даже не подозревала. Г-жа Дамбревиль сидела неподвижно, устремив взгляд в пространство, всецело поглощенная своей безумной любовью. Но тем не менее она была полна внутреннего возбуждения, советы матери Леона потрясли ее, она решилась купить дорогой ценой жалкие остатки счастья.

— Слушайте, — грубо продолжала г-жа Жоссеран, — вы же не можете ночевать здесь… Мой сын прислал записку, он не придет сегодня.

Тогда г-жа Дамбревиль заговорила заплетающимся от долгого молчания языком, как будто проснувшись:

— Я ухожу, извините меня… И передайте ему от моего имени, что я все это обдумала и что я согласна… Да, я подумаю еще и, может быть, женю его на Раймонде, если уж так надо… Но это я, я отдаю ее Леону и хочу, чтобы он пришел попросить ее руки у меня, у меня одной, слышите? О, пусть он только вернется, пусть он вернется!

В ее голосе звучала страстная мольба. Затем она добавила, понизив голос, упрямо, как женщина, которая, пожертвовав всем, цепляется за последнее, что ей остается:

— Он женится на ней, но будет жить у нас… Иначе из этого брака ничего не выйдет. Я предпочитаю потерять его.

И она ушла. Г-жа Жоссеран стала вновь обворожительно любезна. В прихожей у нее нашлись слова утешения, она обещала сегодня же вечером прислать к г-же Дамбревиль своего сына покорным и нежным, утверждая, что он будет счастлив, если ему придется жить у тещи. Закрыв дверь за посетительницей, мать подумала с ласковым сочувствием:

— Бедный мальчик! Она его заставит дорого заплатить за все!

Но в этот момент она тоже услыхала глухой стук, от которого задрожал пол. Что там такое? Очевидно, Адель бьет посуду, ну что за растяпа! Г-жа Жоссеран кинулась в столовую, закричав дочерям:

— В чем дело? Сахарница упала?

— Нет, мама… Мы сами не знаем.

Она обернулась, ища взглядом служанку, и увидела, что та прислушивается к чему-то у двери в спальню.

— Что ты тут делаешь? — крикнула г-жа Жоссеран. — У тебя на кухне все летит с грохотом, а ты здесь подсматриваешь за хозяином. Да, да, начинают с чернослива, а кончают совсем другим. Мне уже давно не нравятся твои повадки, от тебя так и разит мужчиной, моя милая…

Служанка глядела на нее, выпучив глаза.

— Да не в этом дело, — перебила она хозяйку. — По-моему, хозяин упал там, в комнате.

— Боже мой, она права! — воскликнула Берта, бледнея. — Действительно, и мне показалось, что кто-то упал.

Они вошли в спальню. Жоссеран лежал на полу, у кровати, в полуобморочном состоянии; падая, он ударился головой о стул, тонкая струйка крови сочилась из правого уха. Мать, обе дочери, служанка окружили его, стали осматривать. Одна Берта плакала, снова содрогаясь от рыданий, — она все еще не могла успокоиться после той пощечины. А когда они попытались вчетвером приподнять его, чтобы уложить на кровать, они услыхали, как он прошептал:

— Кончено… Они меня убили.

Глава 17

Шли месяцы, наступила весна. На улице Шуазель толковали о том, что Октав в скором времени женится на г-же Эдуэн.

В действительности же события развертывались не так быстро. Октав снова занял свое место в «Дамском счастье»; круг его обязанностей с каждым днем расширялся. После смерти мужа г-жа Эдуэн не могла одна справляться со всеми делами, которых становилось все больше и больше; ее дядя, старик Делез, прикованный к креслу ревматизмом, ни в чем не помогал ей, и поэтому вышло как бы само собой, что деятельный молодой человек, обуреваемый жаждой вести торговлю крупного масштаба, за короткий срок стал играть в предприятии роль первостепенной важности. К тому же, продолжая досадовать на глупую любовную историю с Бертой, он больше не стремился преуспевать с помощью женщин и даже опасался их. Октав полагал, что лучше он, не ускоряя событий, постарается прежде всего стать компаньоном г-жи Эдуэн, а там уже начнет ворочать миллионами. Помня свою смехотворную неудачу с хозяйкой, он теперь обращался с ней, как с мужчиной, а она иного и не хотела. После этого они очень сблизились. Заперев дверь, они сидели часами в маленькой комнате позади магазина.

Когда-то Октав, поклявшись самому себе, что соблазнит г-жу Эдуэн, составил целый стратегический план и следовал ему, стараясь извлечь для себя выгоду из ее пристрастия к коммерции, нашептывая ей на ушко заманчивые цифры, поджидая удачной выручки, чтобы воспользоваться благодушным настроением хозяйки. Теперь же он держал себя с ней совсем просто, без хитроумных расчетов, целиком поглощенный своим делом. Он даже перестал желать ее, хотя и не забыл легкого трепета, пробегавшего по ее телу, когда она, склонившись к нему на грудь, вальсировала с ним на свадьбе Берты. Может быть, она и любила его тогда. Во всяком случае, лучше было сохранять их нынешние отношения; г-жа Эдуэн справедливо говорила, что торговый дом требует большого порядка, и было бы нелепо стремиться к тому, что непрестанно отвлекало бы их от дела.

Проверив книги и обдумав заказы, они часто засиживались за маленькой конторкой. Октав возвращался к своим мечтам о расширении предприятия. Он уже осторожно расспросил владельца соседнего дома, и оказалось, что тот охотно его продаст; надо будет отказать от помещения хозяину игрушечной мастерской и торговцу зонтами и открыть там специальный отдел шелков. Г-жа Эдуэн слушала его очень серьезно, но еще не решалась идти на риск. Однако она проникалась все большим уважением к коммерческим способностям Октава, находя в нем такие же, как у себя, силу воли и деловитость, обнаружив под его галантными манерами обходительного продавца солидную и практическую хватку. Кроме того, в нем чувствовалась такая пылкость, такая смелость, которых в ней не было совсем и которые ее волновали. Он проявлял фантазию в области коммерции — единственный вид фантазии, способный смутить покой г-жи Эдуэн. Октав становился ее властителем.

Наконец однажды вечером, когда они сидели рядом перед грудой счетов, под жарким пламенем газового рожка, г-жа Эдуэн неторопливо произнесла:

— Господин Октав, я говорила с дядюшкой. Он согласен, мы купим дом. Только…

— Значит, Вабры вылетят в трубу! — радостно перебил ее Октав.

Она улыбнулась и укоризненно прошептала:

— Вы их так ненавидите? Это нехорошо, вам-то меньше всего пристало желать им зла.

Она еще ни разу не заговаривала с ним о его любовной истории. Услыхав неожиданный намек, Октав очень смутился, сам не зная почему. Он покраснел и начал ей что-то объяснять, запинаясь.

— Не надо, это меня не касается, — все еще улыбаясь, спокойно продолжала она. — Прошу прощения, это вырвалось у меня нечаянно, я дала себе слово никогда не говорить с вами о том, что у вас произошло… Вы молоды, и если женщины идут вам навстречу, пусть пеняют на себя, не так ли? А раз уж замужние женщины сами не могут себя уберечь, их должны оберегать мужья.

Когда Октав понял, что г-жа Эдуэн не сердится, у него отлегло от сердца. Он часто опасался, как бы она не охладела к нему, узнав о его былой связи.

— Вы перебили меня, господин Октав! — снова серьезно заговорила она. — Я собиралась сказать, что, если я куплю соседний дом и таким образом удвою размеры своих торговых операций, я не смогу оставаться во главе дела одна… Мне придется вновь выйти замуж.

Октав был ошеломлен. Как! У нее уже есть муж на примете, а он ничего и не подозревает! Он сразу почувствовал шаткость своего положения.

— Дядюшка сам сказал мне об этом… — продолжала г-жа Эдуэн. — О, ничего спешного здесь нет. Я ношу траур всего восемь месяцев, надо подождать до осени. Конечно, в торговле приходится забывать о сердце и думать лишь о том, чего требуют обстоятельства… Тут решительно необходим мужчина.

Она обсуждала свой план так же солидно, как всякое другое дело. Октав смотрел на г-жу Эдуэн: это была красивая, здоровая женщина, ее матово-белое лицо с правильными чертами обрамляли волны тщательно уложенных черных волос. И он пожалел, что еще раз не попытался стать ее любовником, после того как она овдовела.

— Вопрос, во всяком случае, серьезный, — пробормотал он, — его надо как следует обдумать.

Разумеется, она совершенно согласна с ним. И она заговорила о своем возрасте:

— Я уже стара, я на пять лет старше вас, господин Октав…

Потрясенный Октав не дал ей закончить; он понял ее и, схватив за руки, несколько раз повторил:

— О, сударыня… О, сударыня…

Но г-жа Эдуэн высвободила руки и встала. Она прикрутила газ.

— Нет, на сегодня довольно… Вам приходят в голову отличные мысли, и было вполне естественным подумать о том, чтобы именно вы привели их в исполнение. Но тут есть некоторые досадные помехи, над всем этим планом нужно как следует поразмыслить. Я знаю, что вы, в сущности, очень серьезный человек. Подумайте же над моим планом, подумаю еще над ним и я. Потому я вам и сообщила о нем. Мы вернемся когда-нибудь к этому разговору.

Тем дело пока и кончилось. В магазине все шло своим обычным порядком. Поскольку г-жа Эдуэн, улыбаясь, по-прежнему сохраняла спокойствие, ничем не проявляя нежных чувств, Октав вначале притворился невозмутимым, а под конец, заразившись ее примером, и в самом деле пришел в состояние приятной уравновешенности, всецело полагаясь на закономерное течение событий. Г-жа Эдуэн охотно повторяла, что все разумное приходит само собой, и потому никогда не следует спешить. Ее ничуть не трогали сплетни о ее близости с молодым человеком, которые уже начали распространяться. Оба они спокойно выжидали.

На улице Шуазель весь дом был готов поклясться, что этот брак — дело решенное. Октав выехал из своей комнаты и поселился на улице Нев-Сент-Огюстен, неподалеку от «Дамского счастья». Он уже никого не посещал, ни Кампардонов, ни Дюверье, возмущенных его скандальными любовными похождениями. Даже Гур, завидев Октава, прикидывался, будто не узнает его, чтобы не кланяться. Только Мария да г-жа Жюзер, встретив его утром на одной из соседних улиц, заходили с ним на минуту в какой-нибудь подъезд перекинуться несколькими словами; г-жа Жюзер, которая с жадным любопытством расспрашивала Октава о г-же Эдуэн, добивалась, чтобы он зашел к ней посидеть и поболтать на эту тему; Мария, в полном отчаянии от новой беременности, рассказывала ему об изумлении Жюля и об ужасном гневе ее родителей. Затем, когда слух о женитьбе Октава приобрел реальные основания, молодой человек был немало удивлен глубоким поклоном, который ему отвесил Гур. Кампардон, еще не примирившийся с Октавом, тем не менее дружески кивнул ему однажды с противоположного тротуара, а Дюверье, зайдя как-то вечером купить перчатки, был с ним очень любезен. Весь дом мало-помалу забывал грехи Октава.

К тому же в доме опять безраздельно господствовал добропорядочно-буржуазный образ жизни. За дверьми красного дерева разверзались все новые бездны добродетели; важное лицо с четвертого этажа приезжало раз в неделю поработать ночью; когда г-жа Кампардон номер два проходила по дому, от нее так и веяло строгостью принципов; служанки щеголяли передниками ослепительной белизны; в теплой тишине лестницы на всех этажах слышались только фортепьяно; повсюду звучали одни и те же вальсы, доносясь как бы издалека, напоминая хоралы.

И все же чувство тревоги, вызванное нарушением супружеской верности, не исчезало; люди, лишенные воспитания, его не испытывали, но особам с утонченной нравственностью оно было весьма неприятно. Огюст упрямо не желал принимать обратно жену, а пока Берта продолжала жить у родителей, о скандале нельзя было забыть, от него оставались достаточно ощутимые последствия. Впрочем, никто из жильцов не рассказывал во всеуслышание подлинной истории, которая доставила бы всех в неловкое положение; с общего молчаливого согласия было решено, что разлад между Огюстом и Бертой произошел из-за десяти тысяч франков — обыкновенная ссора из-за денег, вполне пристойная. Таким образом, можно теперь говорить о ней при барышнях. Заплатят родители или не заплатят? И драма чрезвычайно упрощалась; ни один из обитателей их квартала не удивлялся и не возмущался при мысли о том, что денежный вопрос может довести супругов до пощечин. Однако этот негласный уговор благовоспитанных людей ничего по существу не менял, и, несмотря на показное спокойствие перед лицом такого несчастья, жильцы дома мучительно страдали, уязвленные в своем чувстве собственного достоинства.

Эта нежданно-негаданно свалившаяся беда, тянувшаяся до бесконечности, особенно угнетала Дюверье как домовладельца. С некоторых пор Кларисса стала так терзать его, что он даже приходил иногда выплакаться к жене. Но скандальная история с изменой Берты тоже поразила его в самое сердце; он уверял, что видит, как прохожие окидывают взглядом дом, который его тесть и он столь любовно украшали всеми домашними добродетелями. Так дольше продолжаться не могло, и Дюверье говорил, что ему необходимо, для спасения своей чести, как-то очистить атмосферу в доме. Поэтому он усиленно уговаривал Огюста помириться с женой, хотя бы во имя общественной благопристойности. Однако тот как на грех продолжал упорствовать: его злобу еще больше разжигали Теофиль и Валери, окончательно обосновавшиеся в кассе и очень довольные развалом его семьи. Но так как дела в Лионе принимали плохой оборот и магазин шелковых изделий начал приходить в упадок из-за отсутствия средств, советнику пришла в голову весьма практическая мысль. Жоссераны, вероятно, страстно желают избавиться от своей дочери; надо сказать им, что муж согласен взять ее обратно, но при условии, что они выплатят ему пятьдесят тысяч франков приданого. Может быть, дядюшка Башелар, по их настоянию, даст наконец эту сумму. Сначала Огюст и слышать не хотел о подобной комбинации; даже если ему дадут сто тысяч, и то он будет считать себя обобранным. Но потом его стали сильно тревожить апрельские платежи, и он поддался уговорам советника, который отстаивал нравственность и говорил о том, что надо наконец совершить благое дело.

Когда они пришли к соглашению, Клотильда выбрала в качестве посредника аббата Модюи. Это вопрос щекотливый, только священник может вмешаться в него, не компрометируя себя. Аббата же как раз глубоко огорчали несчастья, обрушившиеся на один из самых примечательных домов его прихода; он уже предлагал им воспользоваться его советами, его опытом, его авторитетом, чтобы положить конец скандалу, только радующему врагов церкви. Но когда Клотильда заговорила с ним о приданом и попросила передать Жоссеранам условия Огюста, он опустил голову, храня скорбное молчание.

— Мой брат требует лишь того, что ему причитается, — повторяла г-жа Дюверье. — Поймите, это не какая-нибудь сделка… И, кроме того, Огюст иначе не согласится ни в коем случае.

— Хорошо, если так надо, я пойду, — сказал наконец священник.

Родители Берты ждали его предложений со дня на день. Валери, видимо, проговорилась, так как жильцы уже обсуждали дело: неужели у Жоссеранов настолько стесненные обстоятельства, что им придется оставить дочь у себя? Найдут ли они пятьдесят тысяч, чтобы избавиться от нее? С тех пор как возник этот вопрос, г-жа Жоссеран не переставала беситься. Слыханное ли дело? С таким трудом выдали Берту замуж в первый раз, а теперь изволь выдавать ее вторично! Все надо начинать сначала, снова требуют приданое, опять пойдут неприятности с деньгами! Еще ни одной матери не приходилось заново проделывать такую работу. И все из-за этой дуры, которая настолько глупа, что забыла о своем семейном долге! Их дом обращался в ад, жизнь стала для Берты непрерывной пыткой; даже ее сестра злилась, что не может больше спать одна, и слова не произносила теперь без оскорбительного намека. Берту начали уже попрекать едой. По меньшей мере странно — иметь где-то мужа и объедать родителей, ведь они и без того во всем себя урезывают. Молодая женщина приходила в отчаяние; она вечно плакала где-нибудь в углу, проклиная себя за трусость, но не находя в себе мужества спуститься к Огюсту и, упав к его ногам, воскликнуть: «Вот я, бей меня, все равно, несчастнее я уже не стану!» Один Жоссеран был нежен с дочерью. Но его убивали провинности его девочки, ее слезы, он умирал из-за жестокости своей семьи. Ему предоставили бессрочный отпуск, он почти все время лежал в постели… Лечивший его доктор Жюйера находил у него распад крови: это было общее поражение, постепенно охватившее весь изношенный организм.

— Если отец по твоей вине умрет от горя, ты будешь довольна, да? — кричала мать.

И Берта даже не решалась теперь заходить к больному. Когда отец и дочь бывали вместе, они только плакали, еще больше расстраивая друг друга.

Наконец г-жа Жоссеран решилась на серьезный шаг: она пригласила дядюшку Башелара, покорясь необходимости лишний раз подвергнуться унижению. Она охотно выложила бы из своего кармана пятьдесят тысяч, если б они у нее были, лишь бы не оставлять у себя эту взрослую замужнюю дочь, чье присутствие позорило ее «вторники». Кроме того, она узнала о дядюшке такие чудовищные вещи, что если только он не пойдет им навстречу, она хоть один раз да выложит ему свое мнение о нем.

Башелар вел себя за столом исключительно безобразно. Он явился совершенно пьяным;когда он потерял Фифи, его перестали волновать высокие чувства. К счастью, г-жа Жоссеран никого не пригласила, боясь утратить уважение людей. За десертом он сбивчиво рассказывал какие-то непристойные анекдоты и вдруг уснул; его пришлось будить, когда пришла пора идти в комнату к Жоссерану. Там уже все было приготовлено для задуманного спектакля, которым хотели воздействовать на чувствительность старого пьяницы: у кровати отца поставили два кресла, одно для матери, другое для дядюшки; Берта и Ортанс будут стоять возле них. Посмотрим, осмелится ли дядюшка отказаться от своих обещаний — перед лицом умирающего, в этой исполненной печали комнате, едва освещенной коптящей лампой…

— Положение серьезное, Нарсис… — сказала г-жа Жоссеран.

И она стала неторопливо и торжественно рассказывать, как обстоят дела, — сообщила ему о прискорбном происшествии, случившемся с дочерью, о возмутительной продажности зятя, о тягостном для себя решении выплатить пятьдесят тысяч франков, чтобы прекратить постыдный для всей семьи скандал.

— Вспомни, что ты обещал, Нарсис, — сурово добавила она. — Еще в тот вечер, когда подписывали брачный контракт, ты бил себя в грудь и клялся, что Берта может рассчитывать на доброе сердце своего дядюшки. Так что же, у тебя в самом деле доброе сердце? Пришло время это доказать… Господин Жоссеран, поддержите меня, объясните ему, в чем состоит его долг, если вы, конечно, сможете преодолеть вашу крайнюю слабость…

И отец, из любви к дочери, прошептал, несмотря на глубокое отвращение:

— Она говорит правду, вы обещали, Башелар. Прошу вас, порадуйте меня, прежде чем я умру, поступите как порядочный человек.

Но Берта и Ортанс, надеясь растрогать дядюшку, подливали ему за обедом слишком много вина, и он был теперь в таком состоянии, что уже не было никакой возможности чего-нибудь добиться от него.

— А? Что? — бормотал он; ему даже незачем было преувеличивать свое опьянение. — Никогда не обещал… Ничего не понимаю… Повтори-ка еще, Элеонора…

Госпожа Жоссеран начала сызнова, заставила плачущую Берту поцеловать дядюшку, заклинала его здоровьем мужа, стала доказывать ему, что, дав пятьдесят тысяч франков, он только выполнит свой священный долг. Но когда он опять уснул, ничуть не растроганный видом больного и этой комнатой, полной скорби, г-жа Жоссеран внезапно разразилась яростной бранью:

— Слушай, Нарсис, это тянется уж слишком долго… Ты просто каналья! Я знаю обо всех твоих пакостях. Ты выдал свою любовницу за Гелена и подарил им пятьдесят тысяч, как раз те деньги, которые обещал нам… Миленький поступочек, красивую роль сыграл твой Гелен! А ты еще большая скотина, чем он, ты вырываешь у нас хлеб изо рта, ты обесчестил свое состояние! Да, обесчестил, потому что украл у нас для этой распутной девки деньги, которые принадлежали нам!

Никогда еще она не позволяла себе так отводить душу.

Ортанс, чувствовавшая себя неловко, стала готовить питье для отца, чтобы придать себе более непринужденный вид. Лихорадочное состояние больного только возросло от этой сцены. Он метался на постели, повторяя дрожащим голосом:

— Элеонора, прошу тебя, замолчи, он не даст ничего… Если ты хочешь его ругать, уведи его, чтобы я вас не слышал.

Берта, расплакавшись еще пуще, присоединилась к просьбе отца:

— Довольно, мама, пожалей папу… Боже мой, какая я несчастная, ведь все эти ссоры происходят из-за меня! Лучше мне уйти и умереть где-нибудь.

Тогда г-жа Жоссеран поставила перед дядюшкой вопрос ребром:

— Дашь ты пятьдесят тысяч франков, чтобы твоя племянница могла смотреть людям в глаза, или не дашь?

Башелар, растерявшись, пустился в объяснения:

— Слушай, я же застал их, Гелена и Фифи… Что делать? Пришлось их поженить… Я тут ни при чем.

— Дашь ты ей приданое, которое обещал, или не дашь? — яростно повторила г-жа Жоссеран.

Башелар шатался, он был настолько пьян, что уже не находил нужных слов.

— Не могу, честное слово! Полностью разорен… Иначе бы немедленно… Положа руку на сердце, ты нее знаешь…

— Хорошо, я созову семейный совет, — перебила его г-жа Жоссеран, угрожающе наступая на него, — и тебя отдадут под опеку. Когда родственники выживают из ума, их помещают в больницу.

Дядюшку вдруг охватило сильное волнение. Он посмотрел вокруг себя, — тускло освещенная комната показалась ему зловещей, — посмотрел на умирающего, который, приподнявшись с помощью дочерей, пил с ложечки какую-то темную жидкость, и сердце у него оборвалось, он зарыдал, обвиняя сестру в том, что она никогда его не понимала. А ведь он и так уже достаточно несчастен из-за предательства Гелена. Они знают, какой он чувствительный, не надо было приглашать его к обеду, чтобы потом огорчать. И наконец он предложил вместо пятидесяти тысяч франков всю кровь из своих жил.

Госпожа Жоссеран, выбившись из сил, махнула на него рукой; в это время служанка доложила о приходе доктора Жюйера и аббата Модюи. Они встретились на площадке лестницы и вместе вошли к Жоссеранам. Доктор нашел, что под влиянием тяжелой сцены, в которой больного заставили принимать участие, ему стало значительно хуже. Когда аббат попытался увести г-жу Жоссеран в гостиную, ибо он должен был, по его словам, кое-что сообщить ей, она сразу догадалась, от чьего имени он пришел, и величественно ответила, что она среди своих и можно все говорить здесь; даже доктор не будет лишним, ведь врач тот же духовник.

— Сударыня, — мягко сказал ей немного смущенный аббат, — прошу вас видеть в моих действиях лишь пламенное желание примирить две семьи…

Он заговорил о божественном милосердии, описывая радость, с которой он сможет успокоить сердца честных людей, покончив с этим невыносимым положением дел. Он назвал Берту «несчастное дитя», что снова допело ее до слез, — и все это с таким отеческим чувством, в столь осторожных выражениях, что Ортанс и не понадобилось выходить из комнаты. Тем не менее ему пришлось завести речь о пятидесяти тысячах: казалось уже, что супругам остается только броситься друг к другу в объятия, но тут он поставил непременным условием примирения выплату приданого.

— Господин аббат, позвольте мне прервать вас, — сказала г-жа Жоссеран. — Мы глубоко тронуты вашей великодушной попыткой. Но мы никогда, слышите, никогда не станем торговать честью дочери… В их семействе уже все помирились между собой, воспользовавшись несчастьем нашего ребенка. О, я знаю, они все были друг с другом на ножах, а теперь не расстаются и сообща поносят нас с утра до вечера… Нет, господин аббат, сделка была бы позором…

— Но мне все же кажется, сударыня… — заикнулся было аббат.

Госпожа Жоссеран не дала ему договорить.

— Вот здесь мой брат, — заявила она с апломбом. — Можете все узнать у него… Он еще несколько минут тому назад говорил мне: «Элеонора, я принес тебе пятьдесят тысяч, постарайся уладить это прискорбное недоразумение». Но спросите его, господин аббат, какой был мой ответ… Встань, Нарсис. Скажи правду.

Дядюшка уже опять успел заснуть, сидя в кресле в глубине комнаты. Он зашевелился, произнес что-то несвязное. Но так как его сестра продолжала настаивать, то он, положив руку на сердце, пробормотал, запинаясь:

— Когда речь идет о долге, надо его исполнять… Семья прежде всего…

— Вы слышите? — торжествующе воскликнула г-жа Жоссеран. — Никаких разговоров о деньгах. Это недостойно. Мы-то не отправляемся на тот свет, как некоторые, не расплатившись, — можете так и передать этим людям. Приданое тут, мы дали бы его, но раз его требуют как выкуп за нашу дочь, это уж чересчур мерзко… Пусть Огюст сначала возьмет Берту обратно, а там будет видно.

Она повысила голос, и осматривавший больного доктор попросил ее замолчать.

— Потише, сударыня! — сказал он. — Вашему мужу очень плохо…

Аббат Модюи чувствовал себя все более и более неловко; подойдя к кровати, он сказал Жоссерану несколько ласковых слов и удалился, не упоминая больше о деле, по которому пришел; хотя он и старался любезно улыбаться, скрывая свое замешательство, вызванное неудачей, складка у его рта говорила об испытываемой им боли и отвращении. Доктор тоже собрался уходить и напрямик объявил г-же Жоссеран, что больной безнадежен: надо относиться к нему очень бережно, ибо малейшее волнение убьет его на месте. Г-жа Жоссеран была поражена; она вышла в столовую, куда уже раньше вернулись ее дочери с дядюшкой, чтобы дать отдохнуть больному, — ему, видимо, хотелось спать.

— Берта, — проговорила мать вполголоса, — ты доконала отца. Это сказал доктор.

И женщины присели, плача, возле стола, а Башелар, у которого тоже были слезы на глазах, стал приготовлять себе грог.

Когда Огюсту сообщили ответ Жоссеранов, в нем снова вспыхнула злоба против жены, он поклялся, что даст ей пинка сапогом, когда она придет молить его о пощаде. По правде говоря, Огюсту недоставало Берты. Он страдал от ощущения пустоты в доме, он был выбит из колеи новыми неприятностями, которые принесло ему одиночество, не менее тягостными, чем неприятности семейные. Огюст оставил у себя Рашель, чтобы досадить Берте; она обкрадывала его и с таким хладнокровным бесстыдством устраивала скандалы, словно была ему законной супругой. Огюст в конце концов начал сожалеть о маленьких радостях совместной жизни — о вечерах, когда они скучали вдвоем, о дорого обходившихся примирениях в теплой постели. Но особенно надоели ему Теофиль с Валери, которые водворились внизу, в магазине, и стали по-хозяйски распоряжаться в нем. Он даже подозревал их в том, что они бесцеремонно присваивают себе из выручки мелочь. Валери не походила на Берту, она любила восседать на табурете за кассой; но Огюсту казалось, что она заманивает мужчин под самым носом у болвана-мужа, которому упорный насморк постоянно застилал глаза слезами. Уж лучше, пожалуй, иметь здесь Берту, при ней по крайней мере у прилавков не торчали всякие случайные прохожие. И еще одно обстоятельство тревожило Огюста: «Дамское счастье» процветало, становилось угрозой для его торгового дома, оборот которого падал с каждым днем. Конечно, Огюст не жалел об отсутствии этого негодяя Октава, — но все же надо отдать тому справедливость, у него исключительные коммерческие способности. Как бы все шло хорошо, будь у них взаимное согласие. Огюст начинал горько раскаиваться, бывали минуты, когда он чувствовал себя больным от одиночества, его жизнь рушилась; он охотно поднялся бы к Жоссеранам и забрал у них Берту — даром.

Впрочем, и Дюверье не терял надежды, продолжая уговаривать Огюста помириться с женой; он все больше и больше страдал от нравственного ущерба, который причиняла его дому эта история. Он даже прикидывался, будто верит словам г-жи Жоссеран, переданным ему священником; если Огюст возьмет жену обратно без всяких условий, ему наверняка на следующий же день отсчитают приданое. Но когда Огюст опять впадал в бешенство от подобных утверждений, советник начинал взывать к его сердцу. Отправляясь в суд, он брал с собой Огюста и таскал его по набережным; он со слезами в голосе внушал шурину необходимость прощать обиды, пичкал его трусливой и мрачной философией, согласно которой единственное возможное счастье заключалось в том, чтобы терпеть возле себя женщину, раз уж без нее нельзя обойтись.

Дюверье явно сдавал, вызывая на улице Шуазель беспокойство своей унылой походкой и бледностью лица, на котором широко расплывались зудящие красные пятна. На него, видимо, обрушилось какое-то несчастье, в котором он не смел признаться. Всему виной была Кларисса, продолжавшая толстеть сверх меры и нещадно терзать его. По мере того как она приобретала округлые формы буржуазной дамы, Дюверье казались все невыносимее ее претензии на благородное воспитание и изысканную строгость нравов. Теперь она уже запрещала ему называть ее на «ты» при ее родне, а сама, в его присутствии, вешалась на шею учителю музыки и держала себя с ним настолько развязно, что доводила Дюверье до слез. Советник дважды заставал ее с Теодором; в первый момент он приходил в ярость, а потом на коленях вымаливал прощение, мирясь с невозможностью владеть Клариссой безраздельно. Вдобавок, чтобы внушить ему смирение и покорность, она постоянно с отвращением говорила о его прыщах; ей даже взбрело на ум передать его одной из своих кухарок, толстой девке, привыкшей к черной работе, но кухарка отвергла советника. Жизнь с каждым днем становилась для Дюверье все более мучительной; приходя к любовнице, он попадал в ту же свою постылую домашнюю обстановку, но здесь это был уже сущий ад. Все племя уличных торговцев — мамаша, долговязый прощелыга братец, обе маленькие сестрички, даже сумасшедшая тетя — бесстыдно обкрадывали его, открыто жили на его счет, доходили до того, что ночью, когда он спал, очищали его карманы. Тяжелое положение советника усугублялось рядом других обстоятельств: его деньги таяли, он смертельно боялся опорочить свою судейскую репутацию; конечно, его не могли сместить, но молодые адвокаты посматривали на него с такими нахальными улыбочками, что мешали ему отправлять правосудие. А если, спасаясь от грязи и шума, преисполненный омерзения к самому себе, он убегал с улицы Асса и укрывался на улице Шуазель, его добивала холодная ненависть жены. Советник терял голову и, отправляясь в судебное заседание, то и дело поглядывал на Сену, размышляя о том, что когда-нибудь, не в силах вытерпеть мучений, он решится броситься в нее.

Клотильда заметила приступы чувствительности у своего мужа и встревожилась: хороша любовница, которая ведет себя так безнравственно, что не может даже составить счастье человека! К тому же Клотильда сама была крайне раздосадована одним неприятным случаем; его последствия взбудоражили весь дом. Клеманс, поднявшись однажды утром к себе в комнату за носовым платком, застала Ипполита с этим недоноском, с этой девчонкой Луизой, в своей собственной кровати; с тех пор она при малейшем поводе так и лупила его по щекам на кухне, что, разумеется, нарушало порядок в хозяйстве. Хуже всего было то, что г-жа Дюверье не могла дольше закрывать глаза на связь ее горничной и лакея; прочие служанки смеялись, узнали даже лавочники о скандале, надо было во что бы то ни стало поженить Ипполита и Клеманс, если она хотела оставить их у себя; а так как Клотильда была очень довольна своей горничной, она уже не могла думать ни о чем другом, кроме этого брака. Однако переговоры с влюбленными, которые награждают друг друга тумаками, представлялись ей настолько щекотливыми, что она решила поручить и это дело аббату Модюи, — в данном случае он как нельзя более подходил для роли наставника. Да и вообще с некоторых пор прислуга доставляла г-же Дюверье немало огорчений. На даче Клотильда обнаружила связь своего шалопая Гюстава с Жюли; была минута, когда она хотела рассчитать кухарку, не без сожаления, правда, потому что ей нравилось, как та готовит; но потом, поразмыслив, она благоразумно оставила у себя Жюли, предпочитая, чтобы ее шалопай имел любовницу дома, к тому же это — чистенькая девушка, которая никогда не станет ей обузой. Ведь никогда не знаешь, что может молодой человек подцепить на стороне, особенно когда он начинает слишком рано. Поэтому Клотильда только наблюдала за ними, ничего не говоря; а теперь еще эти двое заморочили ей голову своими историями!

Однажды утром, когда г-жа Дюверье собиралась отправиться к аббату Модюи, Клеманс сообщила ей, что священник пошел наверх соборовать г-на Жоссерана. Встретив на лестнице аббата со святыми дарами, горничная вернулась на кухню.

— Я говорила, что их снова принесут в наш дом еще в этом году! — воскликнула она.

И, намекая на беды, обрушившиеся на их дом, добавила:

— Это нам всем принесло несчастье.

Но на сей раз со святыми дарами не опоздали: то было прекрасное предзнаменование. Г-жа Дюверье поспешила в церковь св. Роха, где дождалась возвращения аббата. Он выслушал ее, храня грустное молчание, но не смог отказать в просьбе разъяснить горничной и лакею всю безнравственность их поведения. Вдобавок ему так или иначе придется вскоре вернуться на улицу Шуазель, — бедный г-н Жоссеран, вероятно, не доживет до утра; и аббат дал понять Клотильде, что видит здесь прискорбное, но вместе с тем удачное стечение обстоятельств, дающее возможность помирить Огюста и Берту. Надо будет попытаться уладить сразу оба дела. Давно пора небу воздать ему и Клотильде за их ревностные усилия.

— Я молился, сударыня, — сказал священник. — Господня воля восторжествует.

И в самом деле, вечером, около семи часов, у Жоссерана началась агония. Подле него собралась вся семья, кроме дядюшки Башелара, которого тщетно искали по всем кафе, и Сатюрнена, по-прежнему находившегося в доме умалишенных в Мулино. Леон, чья свадьба досадным образом откладывалась из-за болезни отца, с достоинством переносил свое горе. Г-жа Жоссеран и Ортанс держались стойко. Одна лишь Берта рыдала так громко, что, боясь, как бы это не подействовало на больного, убежала на кухню, где Адель, пользуясь смятением, пила подогретое вино. Впрочем, Жоссеран умер спокойно. Его задушила честность. Он без пользы прожил жизнь и ушел из нее как порядочный человек, утомленный ее дрязгами, убитый холодным равнодушием тех самых человеческих существ, которых любил больше всего на свете. В восемь часов он пролепетал: «Сатюрнен…» — отвернулся к стене и тихо скончался.

Никто и не подумал, что он умер, все опасались тяжелой агонии. Некоторое время они терпеливо сидели, не двигаясь, чтобы не будить его. Когда же оказалось, что он уже начал коченеть, г-жа Жоссеран разрыдалась и тут же накинулась на Ортанс, которой еще раньше поручили сходить за Огюстом; она тоже рассчитывала сбыть Берту мужу, воспользовавшись этими скорбными последними минутами.

— Ты ни о чем не думаешь! — утирая слезы, говорила г-жа Жоссеран.

— Но, мама, — отвечала плачущая девушка, — разве можно было предположить, что папа так скоро кончится! Ты мне велела позвать Огюста не раньше девяти, чтобы он наверняка пробыл здесь до конца.

Эта перебранка отвлекла семью от тяжкого горя. Еще один провал, им никогда ничего не добиться… К счастью, оставались похороны — удобный случай для примирения.

Похороны были вполне приличные, хотя и ниже разрядом, чем похороны старика Вабра. Они не вызвали особого возбуждения ни у жильцов, ни у соседей, ведь тут шла речь не о домовладельце. Покойный был человеком тихим, он даже не потревожил сна г-жи Жюзер. Одна только Мария, еще со вчерашнего дня ожидавшая начала родов, пожалела, что не могла помочь дамам обрядить бедного г-на Жоссерана. Внизу, когда гроб проносили мимо г-жи Гур, старуха ограничилась тем, что встала и отвесила поклон из глубины комнаты, не выходя на порог. Однако на кладбище пошли все: супруги Дюверье, Кампардон, Вабры, Гур. Но дороге говорили о весне и о том, что непрерывные дожди губительны для будущего урожая. Кампардон удивился болезненному виду Дюверье, а когда советник, глядевший на гроб, который опускали в могилу, побледнел как полотно и ему чуть не стало дурно, архитектор пробормотал:

— Он почуял запах земли… Дай бог, чтобы наш дом не понес еще одной утраты!

Госпожу Жоссеран и ее дочерей пришлось вести под руки до экипажа. Леон хлопотал вокруг них, дядюшка Башелар помогал ему; Огюст, чувствуя себя весьма неловко, шел позади. Он сел в другой экипаж, вместе с Дюверье и Теофилем. Клотильда поехала с аббатом Модюи, который не совершал богослужения, но явился на кладбище, чтобы выразить сочувствие семье усопшего. Лошади побежали веселее, и Клотильда тут же попросила священника зайти к ним — ей казалось, что момент был вполне подходящим. Аббат согласился.

На улице Шуазель родственники молча высадились из трех траурных карет. Теофиль сразу же пошел к Валери, которая осталась присматривать за большой уборкой в магазине, закрытом по случаю похорон.

— Можешь выметаться! — в бешенстве крикнул жене Теофиль. — Они все взялись за него! Он еще будет просить у нее прощенья, держу пари!

И в самом деле, все испытывали неотложную потребность покончить с этой историей. Пусть несчастье послужит на пользу хоть чему-нибудь. Огюст, окруженный ими со всех сторон, хорошо понимал, чего они хотят, — он был один, обессиленный, в полном замешательстве. Семейство медленно прошло под аркой, задрапированной черным сукном. Никто не проронил ни слова. Молчание, скрывавшее лихорадочную работу умов, длилось все время, пока траурные креповые юбки, печально ниспадая, бесшумно скользили по ступенькам. Огюст, в последней вспышке возмущения, прошел вперед, собираясь поскорее запереться у себя, но когда он открывал дверь, шедшие за ним Клотильда и аббат остановили его. Позади на площадке показалась Берта, в глубоком трауре, ее сопровождали мать и сестра. У всех троих были красные глаза; особенно тяжелое впечатление производила г-жа Жоссеран.

— Ну, друг мой… — просто сказал священник со слезами в голосе.

И этого было достаточно. Огюст тотчас же уступил, — лучше помириться, раз представляется случай с честью выйти из положения. Его жена плакала, он тоже заплакал и, запинаясь, произнес:

— Входи… Мы постараемся, чтобы это не повторялось…

Тогда все обнялись. Клотильда поздравила брата: иного она и не ждала, ведь у него такое доброе сердце. Г-жа Жоссеран выказала лишь скорбное удовлетворение, — даже самое неожиданное счастье не может взволновать безутешную вдову. Она как бы присоединила покойного мужа ко всеобщей радости:

— Вы исполняете свой долг, мой милый зять… Тот, кто на небе, благодарит вас.

— Входи… — повторял взволнованный Огюст.

В это время в прихожей появилась привлеченная шумом Рашель; заметив, как девушка побледнела от молчаливой злобы, Берта на секунду задержалась в дверях. Но потом, приняв суровый вид, она решительно переступила порог, и ее черный траурный наряд слился с царившим в квартире полумраком. Огюст последовал за ней, и дверь захлопнулась.

У всех стоявших на лестнице вырвался вздох облегчения, и весь дом как будто сразу наполнился радостью. Дамы жали руки священнику, чью молитву услышал бог. В тот момент, когда Клотильда собралась увести аббата к себе, чтобы уладить другую историю, к ним, с трудом передвигая ноги, подошел Дюверье, остававшийся позади с Леоном и Башеларом. Ему сообщили о счастливом исходе дела, но советник, так давно стремившийся к этому, казалось, едва понял, что ему говорят; у него был какой-то странный вид, как будто его ничто не интересовало, кроме мучившей его навязчивой идеи. Жоссераны пошли домой, а Дюверье вернулся к себе, вслед за женой и аббатом. Они еще были в прихожей, когда до них донеслись приглушенные крики; все вздрогнули от испуга.

— Не тревожьтесь, сударыня, — услужливо объяснил Ипполит. — Это начались схватки у дамочки наверху. Я видел, как доктор Жюйера бегом побежал туда…

И затем, оставшись один, он философически добавил: «Да… одни уходят, другие приходят».

Клотильда усадила аббата в гостиной, пообещав прислать к нему сначала Клеманс, и, чтобы он не скучал в ожидании, предложила ему номер «Ревю де Дё Монд», в котором были напечатаны истинно утонченные стихи. Она хотела подготовить горничную к этому разговору. Но, войдя в туалетную комнату, она увидела сидящего на стуле мужа.

С самого утра Дюверье находился в смертельной тоске. Он в третий раз застал Клариссу с Теодором, и когда он попытался возмутиться, ее мать, брат, маленькие сестрички — вся семейка уличных торговцев — накинулись на него и, пиная его ногами, избивая, вышвырнули на лестницу. Кларисса в это время обзывала его голодранцем и свирепо грозила, что пошлет за полицией, если он когда-либо вздумает явиться к ней в дом. Все было кончено; внизу привратник, сжалившись над Дюверье, объяснил ему, что какой-то богатый старик уже неделю тому назад предложил г-же Клариссе пойти к нему на содержание. Тогда, изгнанный из последнего теплого гнездышка, Дюверье, побродив по улицам, зашел в какую-то убогую лавчонку и купил карманный револьвер. Жизнь стала слишком безрадостной, — теперь он по крайней мере сможет уйти из нее, когда найдет подходящее для этой цели место. Всецело поглощенный выбором укромного уголка, он машинально вернулся на улицу Шуазель, чтобы присутствовать на похоронах Жоссерана. Когда советник шел за гробом, ему вдруг пришла в голову мысль покончить с собой на кладбище: он пройдет куда-нибудь вглубь и встанет за одной из могил; это отвечало его любви ко всему мелодраматическому, его потребности в нежном и романтическом идеале, скрытой под буржуазной чопорностью и непрестанно терзавшей его втайне. Но при виде гроба, который опускали в могилу, он задрожал, ощутив холод сырой земли. Нет, это место решительно не годится, надо поискать другое. Вернувшись домой в еще худшем состоянии, поглощенный неотвязными мыслями, он уселся на стул в туалетной комнате и задумался, прикидывая, какой же уголок в квартире будет для этого самым удобным: может быть, в спальне, на краю постели, или, что еще проще, на том самом месте, где он сидит, не вставая со стула.

— Не будете ли вы любезны оставить меня одну? — сказала ему Клотильда.

Он уже взялся в кармане за револьвер.

— Почему? — с усилием произнес он.

— Потому что мне надо побыть одной.

Он подумал, что она хочет переодеться и не желает показывать ему даже свои голые руки, — настолько он ей противен. Он поглядел на нее мутным взглядом: она была так стройна, так хороша собой, кожа у нее была мраморной белизны, рыжевато-золотистые волосы заплетены в косы. Ах, если б она согласилась, как все прекрасно уладилось бы! Он встал, пошатываясь, протянул руки и попытался схватить ее.

— В чем дело? — удивленно проговорила она вполголоса. — Что вам вздумалось? Не здесь, во всяком случае… Значит, вы расстались с ней? Неужели этот ужас начнется опять?

Ее лицо выражало такое отвращение, что он попятился. Не говоря ни слова, советник вышел из комнаты и, немного поколебавшись, остановился в передней; потом, увидев перед собою дверь — дверь в отхожее место, — толкнул ее и не торопясь уселся на сиденье. Это спокойный уголок, здесь ему никто не помешает. Советник вложил дуло маленького револьвера в рот и выстрелил.

Между тем Клотильда, которую с самого утра тревожило поведение мужа, прислушалась, желая узнать, не сделал ли он ей одолжение, отправившись обратно к Клариссе. Поняв по характерному скрипу двери, куда он пошел, она перестала думать о нем и позвонила Клеманс, но вдруг с удивлением услышала глухой звук выстрела. Что это могло быть? Похоже на слабый треск комнатного ружья. Клотильда побежала в прихожую, сначала не решаясь окликнуть мужа, потом, услыхав, что за дверью кто-то странно дышит, она позвала Дюверье и, не получив ответа, в конце концов открыла дверь, которая даже не была заперта. Дюверье, ошалев больше от страха, чем от боли, все еще сидел, согнувшись, в зловещей позе, широко открыв глаза; лицо его было залито кровью. Выстрел оказался неудачным. Пуля, задев челюсть, вышла наружу, продырявив левую щеку. И у советника уже не хватило мужества выстрелить вторично.

— Так вот зачем вы сюда забрались! — вне себя закричала Клотильда. — Нет уж, ступайте стреляться на улицу!

Она была полна негодования. Это зрелище, вместо того чтобы растрогать, довело ее до исступления. Она грубо встряхнула и приподняла Дюверье, пытаясь вытащить его отсюда так, чтобы никто ничего не заметил. В отхожем месте! Да еще промахнулся! Это уж слишком!

И в то время как жена, поддерживая, вела его в спальню, Дюверье, захлебываясь кровью, выплевывая зубы, хрипло пробормотал:

— Ты никогда не любила меня!

Он зарыдал; он горевал о погибшей поэзии, о голубом цветке, который ему так и не удалось сорвать. Когда Клотильда уложила его, она наконец смягчилась, ее гнев перешел в нервное возбуждение. Хуже всего было то, что на звонок явились Клеманс и Ипполит. Сначала она сказала им, что произошел несчастный случай, г-н Дюверье упал и ударился об пол подбородком, но потом ей пришлось отказаться от этой выдумки, потому что лакей, отправившись вытирать окровавленное сиденье, нашел револьвер, который завалился за метелочку. Тем временем раненый продолжал истекать кровью; горничная вспомнила, что доктор Жюйера принимает наверху ребенка у г-жи Пишон, и побежала за ним. Он как раз спускался по лестнице после благополучных родов. Доктор тотчас же успокоил Клотильду: может быть, останется искривление челюсти, но жизнь пострадавшего вне опасности. Он поспешно приступил к перевязке, окруженный тазами с водой и запачканными кровью салфетками; в это время обеспокоенный шумом аббат Модюи позволил себе войти в комнату.

— Что случилось? — спросил он.

Его вопрос окончательно лишил самообладания г-жу Дюверье. У нее с первых же слов полились слезы. Впрочем, священник и так все понял, зная обо всех скрытых горестях своей паствы. Когда он еще сидел в гостиной, ему стало как-то не по себе. Он почти сожалел о своем успехе, думая о несчастной молодой женщине, которую он толкнул в объятия мужа, не дождавшись сначала ее раскаяния. В его душу закралось жестокое сомнение — руководил ли им бог в этом деле? Тревога аббата возросла при виде раздробленной челюсти советника. Он подошел к Дюверье, намереваясь энергично осудить самоубийство. Но доктор озабоченно отстранил его.

— После меня, господин аббат. Немного погодя… Вы же видите, он в обмороке.

Дюверье действительно потерял сознание при первом же прикосновении врача. Тогда Клотильда, чтобы избавиться от ненужных ей более слуг, чьи любопытные взгляды стесняли ее, проговорила вполголоса, утирая глаза:

— Идите в гостиную с господином аббатом… Ему надо кое-что сказать вам.

Священнику пришлось увести их. Еще одна неблаговидная история! Ипполит и Клеманс, очень удивленные, последовали за аббатом. Когда они остались одни, священник начал с того, что обратился к ним с туманными увещеваниями: небо вознаграждает примерное поведение, тогда как один-единственный грех ведет в ад; впрочем, никогда не поздно положить конец безобразию и спасти свою душу. В то время как он им это говорил, их удивление сменилось остолбенением; Клеманс, миниатюрная женщина с поджатыми губами, и Ипполит, коренастый, жандармского вида парень с невыразительной физиономией, стояли, опустив руки и обмениваясь тревожными взглядами: неужели хозяйка нашла наверху, в людской, свои салфетки, спрятанные в сундучке? Или она узнала, что они каждый вечер уносят с собой туда бутылку вина?

— Дети мои, — сказал наконец священник. — Вы подаете дурной пример. Совращать ближнего, вызывать неуважительное отношение к дому, в котором живешь, — значит совершать великое зло… Да, вы живете во грехе, и это, к несчастью, уже ни для кого не тайна, потому что между вами целую неделю происходят драки.

Он покраснел, целомудрие вынуждало его колебаться в поисках подходящих слов. Слуги облегченно вздохнули. Они улыбались, стоя теперь в небрежных позах, с довольным видом. Только и всего! Право, незачем было так их пугать!

— Но ведь с этим покончено, господин кюре, — бросив на Ипполита выразительный взгляд укрощенной женщины, заявила Клеманс. — Мы помирились… Да он мне все объяснил.

Настал черед удивиться глубоко опечаленному священнику.

— Вы меня не понимаете, дети мои. Вам нельзя жить так, как вы живете, оскорбляя господа бога и людей… Вы должны пожениться.

Они опять изумились. Пожениться? Зачем?

— Я не хочу, — сказала Клеманс. — У меня другие планы.

Тогда аббат Модюи попытался убедить Ипполита.

— Послушайте, дружок, вы же мужчина, уговорите ее, напомните ей о женской чести… Это ничего не изменит в вашей жизни. Поженитесь.

Лакей смеялся смущенно и нахально.

— Да я не возражаю, только я уже женат, — объявил он, уставившись на носки своих сапог.

Этот ответ сразу оборвал нравоучения священника. Не добавив больше ни слова, он отказался от каких-либо доводов и оставил в покое бесполезного бога, сокрушаясь, что подверг его такому надругательству. Клотильда, незадолго до того вошедшая в гостиную, слышала ответ Ипполита и, махнув рукой, покончила с этим делом. Она отослала лакея и горничную, которые удалялись один за другим, сохраняя серьезный вид и забавляясь в душе. В гостиной наступило молчание, затем священник пожаловался с горечью: для чего было ставить его в такое положение? Для чего затрагивать вопросы, о которых лучше не упоминать? Ситуация стала совсем непристойной. Но Клотильда снова махнула рукой: теперь уже все равно! У нее другие заботы. Впрочем, она, конечно, не рассчитает слуг, не то весь квартал в тот же день узнает историю самоубийства. А дальше будет видно.

— Помните, ему нужен полный покой, — обратился к Клотильде вышедший из спальни доктор. — Все превосходнейшим образом заживет, но ни в коем случае нельзя утомлять больного. Не падайте духом, сударыня.

— Вы побраните его потом, дорогой аббат… — обернувшись к священнику, добавил он. — Я еще не могу передать его вам… Если вы возвращаетесь в церковь, пойдемте вместе. Я вас провожу.

И они ушли вдвоем.

Между тем в доме воцарилась опять глубокая тишина. Г-жа Жюзер задержалась на кладбище; она кокетничала с Трюбло, читая с ним надгробные надписи, и хотя тот не очень-то любил ухаживать без толку, ему пришлось отвезти ее в фиакре на улицу Шуазель. Плачевная история с Луизой наполнила сердце бедной дамочки меланхолией. Они уже подъезжали к дому, а она все еще говорила о несчастной девчонке, которую она отвезла накануне в воспитательный дом: какой это был печальный опыт, полное разочарование, оно окончательно унесло всякую надежду когда-либо найти добродетельную служанку. В подъезде г-жа Жюзер пригласила Трюбло зайти как-нибудь к ней поболтать. Но он отказался, сославшись на свою занятость.

Тут мимо них прошла г-жа Кампардон номер два. Они раскланялись с ней. Гур сообщил им о благополучных родах г-жи Пишон; трое детей — это же подлинное безумие для мелкого служащего; привратник даже намекнул, что если появится четвертый, домовладелец откажет им от квартиры — слишком большая семья наносит дому урон. Но вдруг они замолчали. В вестибюле промелькнула дама под вуалью, оставляя после себя аромат вербены; она не обратилась к Гуру, а он притворился, будто не замечает ее. Он уже с утра приготовил для господина с четвертого этажа все, что нужно для ночной работы.

— Берегитесь! — едва успел крикнуть г-же Жюзер и Трюбло привратник. — Они задавят нас, как собак!

Это жильцы с третьего этажа выезжали на прогулку. Лошади приплясывали под аркой, отец и мать, сидя в глубине ландо, улыбались своим детям, двум белокурым малышам, отнимавшим друг у дружки букет роз.

— Ну и публика! — проворчал разозленный привратник. — Они даже не пошли на похороны — боялись оказаться слишком учтивыми… Поливают вас грязью, а сами… При желании много чего можно порассказать…

— А что именно? — заинтересовалась г-жа Жюзер.

— К ним приходила полиция, да, да, полиция. Этот тип с третьего этажа написал такой грязный роман, что его собираются посадить в Мазас. Ужасный роман! — с отвращением продолжал Гур. — Полным-полно всяких гадостей насчет порядочных людей. Говорят, что там даже описан наш хозяин, да, господин Дюверье, собственной персоной! Какова наглость! Недаром они прячутся и не водят знакомства ни с кем из наших жильцов! Теперь-то мы знаем, что они там стряпают, прикидываясь домоседами. И, как видите, изволят кататься в экипажах, — ведь они продают свои пакости на вес золота!

Последнее особенно возмущало Гура. Оказалось, что г-жа Жюзер любит читать только стихи, а Трюбло вообще не знаток в литературе. Тем не менее они оба осуждали этого господина, который запятнал в своих сочинениях дом, приютивший его семью. Но вдруг из глубины двора до них донесся дикий крик, послышалась грубая брань:

— Ах ты, корова! Когда тебе надо было спасать твоих любовников, тогда я была хороша для тебя! Слышишь, чертова дура! Я тебе говорю, не кому другому!

Это кричала Рашель, которую Берта выгнала; служанка отводила душу, спускаясь по черной лестнице. Раньше даже другие служанки не могли что-либо выпытать у молчаливой, почтительной девушки, а теперь ее вдруг прорвало, словно лопнула сточная труба. И так уже выведенная из себя возвращением хозяйки к мужу, которого она беспрепятственно обворовывала после его разрыва с женой, Рашель стала положительно страшна, когда получила приказание позвать рассыльного, чтобы он вынес ее сундучок. Берта, ни жива ни мертва, вышла в кухню и прислушивалась к ее крику; Огюст, стоя в дверях, пытался напоследок показать свою хозяйскую власть, но ему прямо в лицо летела мерзкая ругань вперемежку с неслыханными обвинениями.

— Да, да, — яростно вопила служанка, — когда я прятала твои рубашки за спиной твоего рогатого муженька, ты меня не выгоняла! А тот вечер, когда твоему любовнику пришлось надевать носки среди моих кастрюль и я не впускала твоего простофилю, чтобы ты успела остыть немножко, тот вечер ты изволила забыть? Шлюха ты этакая!

Берта, задыхаясь, убежала из кухни, но Огюсту пришлось выдержать испытание до конца. Он бледнел и вздрагивал от каждого из этих грязных слов, выкрикиваемых во всеуслышание на лестнице; сам же он твердил лишь одно: «Негодяйка! Негодяйка!», не находя ничего другого, чтобы выразить свой ужас перед откровенными подробностями измены, которые он узнал как раз в тот момент, когда простил ее. Меж тем все служанки высыпали на лестничные площадки. Они перегибались через перила, стараясь не упустить ни единого слова, но даже их поразило буйство Рашели. Мало-помалу они все начали, ошеломленные, пятиться назад. Это уже переходило всякие границы.

— Ну нет! — сказала Лиза, выражая общее мнение. — Мало ли что болтаешь между собой, но так чихвостить хозяев нельзя.

Впрочем, лестница понемногу опустела, девушке предоставили отводить душу в одиночестве; становилось неловко слушать эти неприятные для каждого слова, тем более что она накинулась теперь на весь дом. Гур первый ушел, заметив, что нельзя ожидать ничего хорошего от взбесившейся бабы. На г-жу Жюзер, чувствительная натура которой была уязвлена столь беспощадным разоблачением любовных тайн, все это произвело такое впечатление, что Трюбло волей-неволей пришлось проводить ее наверх; он опасался, как бы она не упала в обморок. Ну что за несчастье! Все уже уладилось, не оставалось ни малейшего повода для скандала, дом снова впал в свою благоговейную сосредоточенность. И надо же было этой скверной твари опять разворошить то, что давно погребено и никого больше не интересует!

— Я только служанка, но я порядочная! — кричала Рашель, вложив в этот крик последние силы. — Ни одна из ваших распутных дамочек в вашем мерзком доме не стоит моего мизинца! Конечно, я уйду, меня тошнит от всех вас!

Аббат Модюи и доктор Жюйера медленно спускались вниз. Они слышали все. Теперь повсюду царило глубокое молчание: двор опустел, на лестнице не было ни души, двери казались замурованными, ни одна занавеска не колыхалась на окнах; от запертых квартир веяло полной достоинства тишиной.

Под аркой священник остановился, словно разбитый усталостью.

— Как это все неприглядно! — грустно прошептал он.

— Такова жизнь, — качая головой, ответил врач.

Они обменивались порою такими признаниями, вместе покидая умирающего или новорожденного. Несмотря на противоположность взглядов, они сходились иногда во мнении относительно слабостей рода человеческого. Оба были посвящены в одни и те же тайны: если дамы исповедовались священнику, то доктор в течение тридцати лет помогал при родах матерям и лечил дочерей.

— Господь бог оставил их, — снова заговорил аббат.

— Полноте, — сказал врач, — не вмешивайте в это дело бога. Женщины бывают либо больны, либо дурно воспитаны, вот и все.

И тут же обесценил это суждение, обрушившись на Империю: при республике дела, несомненно, шли бы куда лучше. Но наряду с его плоскими высказываниями человека посредственного ума попадались и справедливые замечания старого врача-практика, которому досконально известна жизнь обитателей его квартала со всей ее изнанкой. Он нападал на женщин: из одних нелепое воспитание делает кукол, оно либо растлевает их, либо отнимает остатки ума; у других наследственный невроз извращает все чувства и страсти; и все они доходят до падения, нечистоплотного, глупого падения, не испытывая при этом никакого желания, никакого удовольствия. Впрочем, доктор не был снисходителен и к мужчинам — молодчикам, которые напропалую прожигали жизнь, прикрываясь лицемерной личиной хорошего тона. Жюйера, страстный якобинец, не переставая пел отходную всему классу буржуазии, твердя об ее разложении и крахе, об ее прогнивших устоях, которые подламываются сами собой. Потом его опять занесло, он заговорил о варварах, возвестил всеобщее счастье.

— Я более религиозен, чем вы, — заключил он.

Священник, казалось, молчаливо слушал его. Но на самом деле он ничего не слыхал, он был весь погружен в свои безотрадные мысли.

— Если они не ведают, что творят, да сжалится над ними небо! — помолчав, тихо проговорил он.

Выйдя из дома, они не спеша пошли по улице Нев-Сент-Огюстен. Они шагали молча, опасаясь, что сказали лишнее, — в их положении каждому из них надо было соблюдать крайнюю осторожность. Дойдя до конца улицы, они взглянули на магазин «Дамское счастье» и увидели в дверях улыбавшуюся им г-жу Эдуэн. За ней стоял Октав и тоже улыбался. Утром, после серьезного разговора, они решили вопрос о свадьбе. Они подождут до осени. И обоих радовало, что это дело решено.

— Здравствуйте, господин аббат! — весело сказала г-жа Эдуэн. — А вы все в бегах, доктор?

И когда врач сделал ей комплимент по поводу ее цветущего вида, она заметила:

— Ну, если бы я была у вас единственной пациенткой, вам пришлось бы довольно туго.

Они побеседовали несколько минут. Когда врач заговорил о родах Марии, Октава, видимо, обрадовало, что его бывшая соседка благополучно разрешилась от бремени.

— Неужели ее муж не может обзавестись мальчиком? — воскликнул он, узнав о появлении на свет третьей девочки. — Она надеялась, что мальчишку старики Вийом еще как-нибудь стерпят; но с девочкой они никогда не примирятся!

— Еще бы! — сказал доктор. — Они оба слегли, так расстроила их весть о ее беременности. И вызвали нотариуса, чтобы зять не получил от них в наследство даже стула.

Это дало повод к шуткам; лишь священник молчал, потупив глаза. Г-жа Эдуэн осведомилась, не болен ли он. Да, он очень устал и собирается пойти отдохнуть. И, сердечнопопрощавшись со всеми, аббат направился по улице Сен-Рок, все еще сопровождаемый доктором. Когда они дошли до церкви, Жюйера внезапно сказал:

— Плохая там для нас практика, а?

— О ком это вы? — удивленно спросил священник.

— Да о той даме, что торгует ситцем… Она и знать не хочет ни вас, ни меня. Не нужны ей ни молитвы, ни лекарства. Еще бы! Когда у человека такое здоровье, что ему до них!

И он удалился, а священник вошел в церковь.

Яркий дневной свет лился из больших окон, в которых обычные стекла были окаймлены желтыми и бледно-голубыми. Ни один звук, ни одно движение не нарушали покоя пустынной церкви, где дремали в мирном сиянии облицованные мрамором стены, хрустальная люстра, позолоченная кафедра. Все это напоминало, в своей благоговейной сосредоточенности, роскошную буржуазную гостиную, в которой перед большим вечерним приемом сняли с мебели чехлы и где стоит пока глубокая тишина. И только какая-то прихожанка у придела Богоматери Семи Скорбей смотрела, как пылают в подсвечнике три свечи, распространяя запах горячего воска.

Аббат Модюи собирался подняться к себе. Но охватившее его смятение, какая-то неодолимая потребность заставили его войти сюда и удерживали здесь. Ему казалось, будто всевышний невнятным голосом призывает его издалека, а он никак не может уловить его повелений. Священник медленно шел через церковь, пытаясь понять самого себя, успокоить свою тревогу, и вдруг, когда он огибал хор, его до глубины души поразила открывшаяся перед ним необыкновенная картина.

За белым, как лилии, мрамором придела Пресвятой девы, за ювелирными украшениями придела Поклонения волхвов, где семь золотых ламп, золотые канделябры, золотой алтарь сверкали в желтоватом неясном свете, падавшем сквозь золотистые стекла, далеко в глубине, за этой скинией, в таинственной мгле, ему предстало трагическое видение, полное глубокого драматизма и простоты: распятый на кресте Христос между рыдающими богоматерью и Магдалиной; белые статуи, освещенные откуда-то сверху и резко выделявшиеся на фоне голой стены, казалось, выступали вперед, росли, создавая из этой истинно человеческой смертной муки и этих слез божественный символ вечной скорби.

Священник в смятении упал на колени. Он сам задумал побелить гипс, устроить такое освещение, сам подготовил это потрясающее зрелище, и когда сняли доски, закрывавшие статуи, когда архитектор и рабочие ушли, он первый был потрясен им. От Голгофы веяло грозной суровостью, и ее леденящее дуновение заставило священника опуститься на колени. Он как бы ощутил на лице божественное дыхание и склонился перед ним, раздираемый сомнениями, терзаясь ужасной мыслью о том, что он, может быть, плохой пастырь.

О всевышний, неужели пробил тот час, когда не надо уже набрасывать покров религии на язвы этого разлагающегося мира? Стало быть, он не должен присутствовать всюду, как церемониймейстер, чтобы управлять распорядком глупостей и пороков? Стало быть, надо дать всему рухнуть, рискуя тем, что сама церковь будет раздавлена обломками? Да, таково, видимо, было веление свыше, ибо у него уже не хватало сил свершать свой путь среди человеческой низости, и он тяжко страдал от чувства отвращения и от сознания своего бессилия. Мерзости, с которыми он возился с утра, душили его, подступая к горлу. И, страстно протянув руки, он молил о том, чтобы бог простил ему, простил всю его ложь, его малодушную уступчивость и его общение с грешниками. Страх перед богом пронизал его до самых глубин его существа, он видел бога, который отвергал его, запрещал ему всуе упоминать свое имя, гневного бога, решившего наконец уничтожить провинившийся народ. Терпимость светского человека покидала священника, ее изгоняли неистовые угрызения совести, оставалась лишь вера христианина, устрашенного, мятущегося, сомневающегося в спасении. Какой же путь надо избрать, о господи, что делать среди этого общества, доживающего последние дни, прогнившего полностью, вплоть до священнослужителей?

И, устремив взгляд на Голгофу, аббат Модюи разрыдался. Он плакал, подобно богоматери и Магдалине, он оплакивал погибшую истину, опустевшее небо. А там, в глубине, за всем этим мрамором и золотом, стоял огромный гипсовый Христос, уже совсем обескровленный.

Глава 18

В декабре, на восьмой месяц траура, г-жа Жоссеран впервые приняла приглашение в гости, на обед. Впрочем, это был обед почти что семейный, у Дюверье, — первый субботний прием Клотильды в новом зимнем сезоне. Накануне г-жа Жоссеран предупредила Адель, что ей придется спуститься к Дюверье, помочь Жюли мыть посуду. Так уж было заведено в доме — в дни приемов посылать друг другу служанок на подмогу.

— И постарайся работать как следует, — наказывала Адели хозяйка. — Не понимаю, что это с тобой происходит в последнее время, ты совсем раскисла… А меж тем тебя разносит с каждым днем.

У Адели же просто-напросто шел девятый месяц беременности. Ей самой давно уже казалось, будто она толстеет, что ее очень удивляло; она вечно ходила голодная, с пустым желудком, и кипела от негодования, когда хозяйка торжествующе заявляла при посторонних, указывая на нее: вот, пожалуйста! Пусть те, кто уверяет, будто в их доме служанке даже хлеб выдают по весу, придут и посмотрят на эту толстую обжору; уж не оттого ли у нее так округлился живот, что она питается одним воздухом, как по-вашему? Когда же Адель, при всей своей глупости, поняла наконец, какая беда с ней приключилась, она каждый раз сдерживала себя, чтобы не швырнуть какой-нибудь предмет прямо в физиономию своей хозяйке: г-жа Жоссеран действительно хвасталась перед всеми внешним видом служанки и заставляла соседей верить, что она наконец стала досыта кормить Адель.

Но, поняв в чем дело, Адель совсем потеряла голову от страха. В ее тупом мозгу возникли воспоминания о том, что ей внушали в деревне. Она сочла себя навеки опозоренной, вообразила, будто ее заберут жандармы, если она признается в своей беременности, и пустила в ход всю свою хитрость первобытного существа, чтобы скрыть это обстоятельство. Она умалчивала о приступах тошноты, о невыносимых головных болях, о мучивших ее ужасных запорах; ей дважды показалось, что она сейчас умрет, вот здесь, возле плиты, размешивая соус. К счастью, Адель раздалась больше в бедрах, живот у нее округлился, не слишком выпячиваясь вперед, и у хозяйки ни разу не возникло подозрение, настолько она была горда удивительной полнотой служанки. Вдобавок несчастная так затягивалась, что едва могла дышать. Она считала, что живот у нее еще не такой страшный; только когда приходилось мыть пол в кухне, она все же ощущала порядочную тяжесть. Последние два месяца были для нее необыкновенно мучительными из-за болей, которые она переносила с упорным, героическим молчанием.

В этот вечер Адель пошла спать около одиннадцати часов. Мысль о завтрашнем дне приводила ее в ужас: опять ей придется выбиваться из сил, опять Жюли будет погонять ее! А ей уже было невмоготу передвигать ноги, у нее все переворачивалось внутри, внизу живота. Однако роды по-прежнему казались ей далекими, она очень смутно представляла их себе; лучше уж не думать о них, пусть все остается подольше так, как есть, она надеялась, что в конце концов все как-нибудь обойдется. Поэтому она и не готовилась к этому событию, не зная симптомов, не способная ни вспомнить, ни высчитать дату, ни о чем не думая, не составляя какого-либо плана действий. Она чувствовала себя хорошо только в кровати, вытянувшись на спине.

Адель легла, не снимая чулок, потому что накануне уже подмораживало, задула свечу и стала ждать, когда согреется. Она уже начала наконец засыпать, но тут легкая боль заставила ее открыть глаза. То было мимолетное пощипывание, на самой поверхности кожи; сначала Адели показалось, что какая-то муха кусает ее в живот, около пупка; потом покалывание прекратилось. Это не вызвало у Адели особого беспокойства, она привыкла к тому, что у нее внутри происходит что-то странное, необъяснимое. Но вдруг, после того как она подремала с полчаса, ее снова разбудила тупая резь. На этот раз Адель разозлилась — что ж у нее теперь, живот разболелся? Хороша она будет завтра, если ей придется всю ночь то и дело соскакивать с кровати! Адель еще вечером была озабочена предполагаемым расстройством кишечника — она ощущала какую-то тяжесть внутри и боялась, что это плохо кончится. Тем не менее она решила не поддаваться, потерла себе живот, и ей показалось, что боль утихла. Прошло четверть часа, и боль появилась опять, став гораздо острее.

— Ч-черт собачий! — вполголоса сказала Адель, на этот раз решив встать.

Она вытащила в темноте горшок и, присев, лишь измучила себя бесплодными усилиями. Воздух в комнате был ледяным, у Адели зуб на зуб не попадал от холода. Через десять минут колики прекратились, и она легла. Но еще через десять минут они возобновились. Она встала опять, сделала еще одну бесполезную попытку и вернулась, окоченев, в постель, где снова насладилась минутой покоя. Потом ее вдруг скрутило с такой силой, что она с трудом подавила первый стон. Ну не глупо ли это в конце концов! Нужно ей вставать или не нужно? Теперь уже боли не унимались, они стали почти беспрерывными, ее схватило так, словно чья-то грубая рука сжимала ей внутренности. И тут Адель поняла; вздрогнув всем телом, она укуталась в одеяло, бормоча:

— Боже мой! Боже мой! Так вот это что!

Ею овладела тревожная потребность двигаться, отвлечься от боли. Не в силах оставаться в кровати, она опять зажгла свечу и принялась расхаживать по комнате. Во рту у нее пересохло, ее томила безумная жажда, два красных пятна горели на щеках. Когда новая схватка сгибала ее пополам, она прислонялась к стене или цеплялась за стул. Так проходили часы в мучительном топтании; Адель не решалась даже обуться, из боязни произвести шум, спасаясь от холода одной лишь старой шалью, накинутой на плечи. Пробило два часа, затем три.

— Где же милосердие господне? — шептала Адель, испытывая потребность говорить сама с собой, слышать себя. — Это тянется слишком долго, это никогда не кончится!

Тем временем предродовая деятельность продолжалась, страшная тяжесть спускалась все ниже. Если раньше боли еще давали Адели возможность передохнуть, то теперь они терзали ее беспрерывно и упорно. Пытаясь как-то облегчить свои муки, она обхватила обеими руками свои ягодицы и продолжала ходить, поддерживая себя и раскачиваясь; ноги у нее были голые, грубые чулки доходили только до колен. Нет, бог, должно быть, забыл ее! Набожная Адель начинала роптать — она была покорна, как вьючное животное, она примирялась с беременностью, как с еще одним несчастьем, но теперь она утратила свою покорность. Мало, значит, того, что она никогда не наедается досыта, что она грязная, неуклюжая замарашка, над которой издевается весь дом, — надо было еще, чтобы хозяева наделили ее ребенком! Вот подлецы! Она даже не знает, от кого он, от молодого или от старого, потому что старый еще лез к ней после масленицы. Впрочем, и того и другого это теперь мало беспокоило — лишь бы они получили удовольствие, а ей пусть достаются одни мучения! Надо было бы ей пойти рожать на коврике у их дверей, чтобы поглядеть на их физиономии! Но тут ее опять обуял страх: еще бросят ее в тюрьму; лучше уж все стерпеть.

— Мерзавцы! — сдавленным голосом повторяла она между схватками. — Ну можно ли навязать человеку такую беду! Господи! Я сейчас умру!

Судорожно сведенными руками она еще сильнее сжимала зад, свой бедный, жалкий зад, сдерживая стоны и продолжая раскачиваться; лицо ее было обезображено страданием. За стеной никто не шевелился, все крепко спали; Адель слышала звучный басовый храп Жюли и тоненькое посвистывание Лизы, напоминавшее звуки флейты.

Пробило уже четыре часа, когда Адели вдруг показалось, что ее живот лопается. Во время схватки у нее внутри что-то разорвалось, хлынули воды, чулки сразу намокли. Некоторое время она стояла неподвижно, перепуганная и растерянная, вообразив, что таким путем она освободится от всего. Может быть, она вовсе и не была беременна! И Адель в страхе стала осматривать себя — уж нет ли у нее какой другой болезни, как бы из нее не вытекла вся кровь… Но тем не менее ей стало легче, она ненадолго присела на сундучок. Ее беспокоило, что комната загрязнилась, вдобавок свеча уже совсем догорала. Затем, не в состоянии больше ходить, чувствуя приближение конца, она еще нашла в себе силы разостлать на кровати старую круглую клеенку, которую г-жа Жоссеран дала ей для умывальника. Едва Адель успела лечь, как начались роды.

Почти полтора часа ее мучили нестерпимые боли, становившиеся все сильнее и сильнее. Внутренние судороги прекратились, теперь она сама напрягала все мышцы живота и поясницы, стремясь освободиться от невыносимой тяжести, давившей на ее тело. Еще два раза воображаемые позывы вынудили ее встать, искать горячей блуждающей рукой горшок; во второй раз она чуть не осталась на полу. При каждом новом усилии ее сотрясала дрожь, лицо начинало гореть, шея обливалась потом; она кусала простыни, чтобы заглушить стоны, не издать страшного невольного вскрика «Ух!», подобно срубающему дуб дровосеку.

— Не может этого быть… Он не выйдет… Он слишком велик… — бормотала она в промежутках между потугами, словно разговаривая с кем-то.

Выгибаясь назад, раскинув ноги, она цеплялась обеими руками за железную кровать, которая тряслась от ее схваток. К счастью, это были превосходные роды, ребенок шел свободно и правильно. Временами уже видневшаяся головка как бы пыталась войти обратно, ее вталкивали туда эластичные ткани, до того натянутые, что могли в любую минуту разорваться. Ужасные конвульсии сковывали Адель при каждой новой потуге, жестокие боли опоясывали ее словно железным обручем. Наконец у нее захрустели кости, она испугалась, ей почудилось, что все сломалось, что живот и спина лопнули, образовав одну сплошную дыру, из которой вытекала ее жизнь; еще секунда, и ребенок вывалился на постель, в лужу испражнений и окрашенной кровью слизи.

У Адели вырвался громкий крик, яростный и торжествующий вопль матери. В соседних комнатах сразу зашевелились, послышались сонные голоса: «В чем дело? Режут там кого-то?.. Насилуют, что ли?.. Нельзя же так орать во сне!» Встревоженная Адель снова засунула в рот простыню; она сдвинула ноги и, скомкав одеяло, накрыла им ребенка, мяукавшего, как котенок. Но Жюли опять захрапела, повернувшись на другой бок, а Лиза, уснув, даже перестала посвистывать. Адель испытывала невыразимое облегчение, бесконечную сладость отдыха и покоя; в течение пятнадцати минут она лежала как мертвая, наслаждаясь ощущением небытия.

И вдруг резь возобновилась. Адель очнулась от страха — неужели появится еще второй? Хуже всего было то, что, открыв глаза, она оказалась в полнейшем мраке. Нет даже огарка свечи! Лежи здесь, совсем одна, в мокроте, с чем-то липким между бедер, не зная даже, что с этим делать. Есть врачи даже для собак, но только не для нее. Околевай же, и ты и твой ребенок! Адель вспомнила, как она ходила прибирать к г-же Пишон, к даме, которая живет напротив, когда та родила. Как ее оберегали, как боялись ее потревожить! Между тем ребенок перестал мяукать; Адель протянула руку, поискала и наткнулась на какую-то кишку, выходившую из его живота; она вспомнила, что видела где-то, как это перевязывают и отрезают. Ее глаза привыкли к темноте, всходившая луна слабо освещала комнату. Тогда, действуя на ощупь и отчасти инстинктивно, Адель выполнила, не поднимаясь с постели, длительное и трудное дело: сняла висевший позади нее передник, оторвала от него тесемку, затем перевязала пуповину и обрезала ее взятыми из кармана юбки ножницами. Вся покрывшись испариной, Адель снова улеглась. Бедный малыш, уж конечно она не собирается его убивать.

Но резь все не унималась, что-то еще мешало Адели внутри, и схватки гнали это прочь. Адель потянула за кишку, сначала легонько, потом очень сильно. Что-то оторвалось, наконец выпал целый ком, который она выбросила в горшок. На этот раз, слава богу, действительно все было кончено, у нее уже ничего не болело, и только теплая струйка крови стекала вдоль ее ног.

Адель дремала, должно быть, около часа. Пробило шесть, когда она снова проснулась, вдруг осознав свое положение. Надо было спешить; Адель с трудом встала, приводя в исполнение то, что мало-помалу приходило ей на ум, — у нее ничего не было обдумано заранее. Холодный свет луны заливал комнату. Одевшись, Адель закутала ребенка в старые тряпки, затем еще обернула его двумя газетами. Он молчал, однако его сердечко билось. Но тут Адель вспомнила, что не посмотрела — мальчик это или девочка, и развернула газеты. Девочка, — еще одна несчастная, пожива для кучеров и лакеев, как эта Луиза, подобранная у дверей! Кругом все продолжали спать, Адели удалось выйти незамеченной; заспанный Гур, потянув за шнурок, открыл ей ворота. Она положила свой сверток в пассаже Шуазель, где как раз открывали решетчатые двери, потом спокойно поднялась обратно к себе. Она никого не встретила. Наконец-то хоть один раз в жизни ей повезло.

Адель тотчас же принялась за уборку комнаты. Скатав клеенку, она засунула ее под кровать, опорожнила горшок, вернувшись, протерла губкой пол. В полном изнеможении, белая, как воск, чувствуя по-прежнему, что из нее течет кровь, она опять легла в постель, заложив между ног салфетку. В таком виде и застала ее г-жа Жоссеран; удивившись, что Адели до сих пор нет, она поднялась к служанке. Адель пожаловалась на сильнейший понос, мучивший ее всю ночь.

— Опять ты чем-нибудь объелась! Только и думаешь, как бы набить себе живот! — воскликнула хозяйка.

Однако бледность Адели встревожила г-жу Жоссеран, и она предложила послать за врачом; к ее удовольствию, больная избавила ее от необходимости истратить три франка, поклявшись, что ей нужен только покой и больше ничего. После смерти мужа г-жа Жоссеран жила вместе с Ортанс на пенсию, которую ей выплачивали братья Бернгейм, что не мешало ей с горечью обзывать их кровопийцами; она стала еще хуже питаться, — только бы не уронить своего достоинства, выехав из этой квартиры и отказавшись от приемов по вторникам.

— Вот, вот, поспи, — сказала она. — У нас еще есть на утро холодное мясо, а вечером мы обедаем в гостях. Если ты не можешь пойти помочь Жюли, она обойдется без тебя.

Обед у Дюверье прошел в самой дружеской обстановке. Собралась вся родня: обе супружеские пары Вабров, г-жа Жоссеран, Ортанс, Леон, даже дядюшка Башелар, который вел себя вполне пристойно. Кроме того, пригласили Трюбло, чтобы заполнить свободное место, и г-жу Дамбревиль, чтобы не разлучать ее с Леоном. Женившись на ее племяннице, молодой человек вернулся в объятия тетушки, которая еще была ему нужна. Они появлялись вдвоем во всех гостиных, прося всякий раз извинения за отсутствие молодой женщины, остававшейся дома, как они говорили, то из-за простуды, то по лености. Все сидевшие за столом у Дюверье сожалели, что едва знают ее: ведь она так нравится всем, так хороша собой! Потом зашла речь о хоре; он должен был выступить в конце вечера; то было снова «Освящение кинжалов», но на этот раз с пятью тенорами, нечто законченное, грандиозное. Сам Дюверье, ставший опять приветливым хозяином, уже два месяца вербовал друзей, повторяя им при каждой встрече одну и ту же фразу: «Мы вас совсем не видим, приходите, прошу вас, у моей жены снова поет хор». Поэтому после первых же блюд разговор шел исключительно о музыке. Полное добродушие и самое искреннее веселье господствовали за столом, вплоть до того как стали обносить шампанским.

После кофе, пока дамы болтали у камина в большой гостиной, в маленькой образовалась группа мужчин, обменивавшихся серьезными мыслями. К этому времени начали появляться и другие гости. Вскоре к тем, кто был на обеде, присоединились Кампардон, аббат Модюи, доктор Жюйера; не хватало только Трюбло, который исчез сразу по выходе из-за стола. Со второй же фразы беседа перешла на политику. Прения в палатах сильно занимали присутствующих, и они все еще обсуждали успех списка оппозиции, целиком прошедшего в Париже во время майских выборов. Этот триумф фрондирующей буржуазии смутно беспокоил собеседников, несмотря на их кажущуюся радость.

— Бог мой, Тьер, несомненно, талантливый человек. Но он вносит в свои речи о мексиканской экспедиции столько язвительности, что они совсем не достигают цели, — заявил Леон.

По ходатайству г-жи Дамбревиль его только назначили докладчиком при государственном совете, и он сразу изменил свои воззрения. От честолюбивого демагога в нем не осталось ничего, кроме несноснейшего фанатического доктринерства.

— Раньше вы во всех ошибках обвиняли правительство, — улыбаясь, сказал доктор. — Надеюсь, вы хотя бы голосовали за Тьера.

Молодой человек уклонился от ответа. Теофиль, который страдал несварением желудка и которого снова терзали сомнения в верности жены, воскликнул:

— Я, например, голосовал за него… Раз люди отказываются жить как братья, тем хуже для них!

— И тем хуже для вас, не так ли? — заметил Дюверье, говоривший мало, но глубокомысленно.

Теофиль растерянно взглянул на него. Огюст уже не решался признаться, что тоже голосовал за Тьера. Но тут, ко всеобщему удивлению, дядюшка Башелар высказал легитимистские взгляды: в глубине души он считал это признаком хорошего тона. Кампардон горячо одобрил его; сам он воздержался от голосования, потому что официальный кандидат, Девенк, не был достаточно надежен с точки зрения церкви. Затем архитектор разразился негодующей речью против недавно опубликованной «Жизни Иисуса».

— Это не книгу следовало бы сжечь, а ее автора! — повторял он.

— Вы, пожалуй, впадаете в крайность, друг мой, — примирительно заметил аббат, прервав Кампардона. — Но симптомы и в самом деле становятся грозными… Говорят, что надо изгнать папу, в парламенте переворот, мы находимся на краю пропасти.

— Тем лучше! — коротко сказал доктор Жюйера.

Тут возмутились все присутствующие. А Жюйера возобновил свои нападки на буржуазию, предрекал, что она полетит вверх тормашками в тот час, когда народ захочет в свой черед насладиться жизнью; остальные то и дело яростно перебивали доктора, кричали, что буржуазия — воплощение добродетели, трудолюбия, национального богатства. Наконец голос Дюверье покрыл другие голоса, Советник открыто признался, что опустил бюллетень за Девенка не потому, что Девенк является подлинным выразителем его взглядов, но потому, что он — знамя порядка. Да, ужасы террора девяносто третьего года могут повториться. Руэр, замечательный государственный деятель, который теперь занял место Бильо, прямо предсказывал это с трибуны. И Дюверье закончил следующими образными словами:

— Победа вашего списка — первый толчок, потрясший здание. Смотрите, как бы оно не рухнуло и не раздавило вас!

Собеседники умолкли, испугавшись втайне, что слишком увлеклись и могли повредить этим своей личной безопасности. Они представили себе, как почерневшие от пороха и крови рабочие врываются к ним в дом, насилуют их служанок и пьют их вино. Император, несомненно, заслужил урок; однако они начинали сожалеть, что уж чересчур строго проучили его.

— Не волнуйтесь! — насмешливо заключил доктор. — Вас еще спасут — ружейными выстрелами.

Но он хватил через край, его обозвали чудаком. Впрочем, Жюйера был обязан сохранением своей врачебной практики именно этой репутации оригинала, и он продолжал в том же духе, вернувшись к вечному спору с аббатом Модюи о предстоящем исчезновении церкви. Теперь Леон держал сторону священника: он любил рассуждать о провидении и по воскресеньям сопровождал г-жу Дамбревиль к девятичасовой обедне.

Тем временем общество становилось все более многолюдным, большая гостиная заполнялась дамами. Валери и Берта шушукались, как добрые приятельницы. Г-жа Кампардон номер два, которую архитектор привел с собой, вероятно, с целью заменить бедняжку Розу, уже улегшуюся в постель с томиком Диккенса, делилась с г-жой Жоссеран рецептом экономной стирки белья без мыла. Ортанс же, сев одна в сторонке, не сводила глаз с дверей в ожидании Вердье. Но вдруг Клотильда, беседовавшая с г-жой Дамбревиль, встала, приветливо протянув руки. Вошла ее подруга, жена Октава Муре. Свадьба состоялась по окончании траура г-жи Эдуэн, в первых числах ноября.

— А твой муж? — спросила хозяйка дома. — Надеюсь, он сдержит свое обещание?

— Да, да, — ответила улыбающаяся Каролина. — Он сейчас придет, его задержало в последнюю минуту какое-то дело.

Гости перешептывались, с любопытством смотрели на нее — такую красивую, безмятежную, неизменно любезную и уверенную в себе женщину, которой во всем сопутствует удача. Г-жа Жоссеран пожала ей руку, как будто обрадованная, что снова свиделась с ней. Берта и Валери, прервав болтовню, спокойно разглядывали г-жу Муре, изучая подробности ее наряда — соломенно-желтого платья, отделанного кружевом. Но в этой атмосфере столь мирного забвения прошлого равнодушный к политике Огюст, стоя в дверях маленькой гостиной, выказывал все признаки изумления и негодования. Как! Его сестра пригласила бывшего любовника Берты с женой! К обиде обманутого мужа примешивалась еще злоба и зависть коммерсанта, разоренного победившим конкурентом, ибо «Дамское счастье», расширившись и открыв особый отдел шелков, вынудило Огюста, который израсходовал все средства, взять себе компаньона. Огюст подошел поближе и, в то время как гости осыпали г-жу Муре комплиментами, шепнул на ухо Клотильде:

— Ты прекрасно знаешь, что я этого не потерплю.

— Чего? — удивленно спросила сестра.

— Жена еще куда ни шло! Она мне ничего не сделала… Но если явится муж, я схвачу Берту за руку и на глазах у всех выйду с ней вон!

Госпожа Дюверье взглянула на него и пожала плечами. Уж конечно она не собирается потакать его капризам и отказываться от знакомства с Каролиной, самой давнишней своей подругой. Да разве кто-нибудь помнит о той истории? Лучше не ворошить этих дел, о которых уже все забыли, кроме него. Взволнованный Огюст обратился за поддержкой к Берте, рассчитывая, что она тут же встанет и последует за ним, но Берта, нахмурив брови, призвала его к порядку: с ума он сошел? Неужели он хочет казаться еще более смешным, чем когда-либо?

— Но ведь я хочу уйти именно для того, чтобы не быть смешным! — сказал он в отчаянии.

Тут г-жа Жоссеран наклонилась к нему и сурово заметила:

— Это становится непристойным, на нас смотрят. Ведите же себя прилично хоть раз в жизни.

Он замолчал, но не покорился. Всем стало неловко. Одна лишь г-жа Муре, сев наконец напротив Берты, рядом с Клотильдой, улыбаясь, хранила спокойствие. Дамы следили за Огюстом: он скрылся в оконной нише, той самой, где когда-то решилась его женитьба. От раздражения у него началась мигрень, время от времени он прижимался лбом к ледяным стеклам.

Впрочем, Октав пришел очень поздно. Дойдя до площадки у квартиры Дюверье, он встретился с закутанной в шаль г-жой Жюзер, спускавшейся сверху. Она пожаловалась на боль в груди, уверяя, что встала лишь для того, чтобы сдержать данное Дюверье обещание. Однако болезненное состояние не помешало ей броситься в объятья молодого человека, поздравляя его с женитьбой:

— Как я рада, друг мой, что вы достигли такого блестящего успеха! Право! Я уже совсем было отчаялась, никогда бы не поверила, что вы так далеко пойдете! Скажите-ка, негодник, чем вы прельстили эту женщину?

Октав, улыбаясь, расцеловал ее пальчики. Но тут кто-то, взбегавший вверх с легкостью лани, помешал им; изумленному Октаву показалось, что это Сатюрнен. Это и в самом деле был Сатюрнен, вернувшийся за неделю до того из Мулино, так как доктор Шассань вторично отказался держать его у себя, по-прежнему не считая его безумие достаточно выраженным. Сумасшедший, вероятно, направлялся к Марии Пишон, провести у нее вечер, что он делал обычно в те дни, когда его родители принимали гостей. И вдруг Октаву вспомнились былые времена. Ему казалось, что сверху доносится голос Марии — будто она чуть слышно напевает романс, заполняя этим пустоту проводимых дома часов; Октав снова видел ее перед собой, как всегда одну, у колыбельки спящей Лилит, дожидающуюся возвращения Жюля с покорностью никчемной и кроткой женщины.

— Желаю вам всяческого счастья в семейной жизни, — повторяла г-жа Жюзер, нежно пожимая Октаву руки.

Чтобы не входить вместе с нею в гостиную, Октав, снимая пальто, задержался в прихожей; в это время из коридора, ведущего в кухню, выскочил Трюбло, во фраке, с непокрытой головой и расстроенным лицом.

— Вы знаете, ведь ей очень плохо! — прошептал он, в то время как Ипполит провожал г-жу Жюзер в гостиную.

— Кому это? — спросил Октав.

— Адели, служанке Жоссеранов!

Узнав, что она нездорова, Трюбло, выйдя из-за стола, поднялся к ней; он проявил отеческое участие к больной. У нее, видимо, сильная холерина; ей надо бы выпить хороший стакан горячего вина, а у нее даже сахара нет.

— Правда, ведь вы теперь женаты, проказник! — воскликнул Трюбло, увидев, что его приятель равнодушно улыбается. — Вам теперь уже неинтересно… А я и забыл совсем, глядя, как вы любезничаете в уголке с госпожой «Все, что хотите, только не это!».

Молодые люди вместе вошли в гостиную. Дамы как раз вели разговор о прислуге; они так увлеклись, что поначалу и не заметили вошедших. Все с любезным видом одобряли г-жу Дюверье, которая смущенно объясняла, почему она оставила у себя Клеманс и Ипполита: лакей очень груб, но горничная так умело помогает одеваться, что поневоле станешь закрывать глаза на все прочее. Валери и Берте никак не удавалось раздобыть приличных служанок; они уже отчаялись найти что-либо подходящее, перебывав во всех конторах по найму; присылаемые оттуда избалованные служанки вихрем проносились через их кухни, не задерживаясь в них. Г-жа Жоссеран ожесточенно бранила Адель, рассказывая о новых примерах ее немыслимой глупости и неряшества; но тем не менее она не давала ей расчета. Что до г-жи Кампардон номер два, та рассыпалась в похвалах Лизе: золото, а не девушка, ее ни в чем не упрекнешь, короче говоря, одна из тех редкостных служанок, которым стоит хорошо платить.

— Она у нас теперь как член семьи, — заявила Гаспарина. — Наша маленькая Анжела ходит на занятия в здание ратуши, и Лиза провожает ее… Они могут не возвращаться целый день, мы все равно спокойны.

В эту минуту дамы заметили Октава; он подходил к ним, чтобы поздороваться с Клотильдой. Берта посмотрела на него, затем совершенно просто и непринужденно вернулась к беседе с Валери, обменявшейся с Октавом дружеским взглядом бескорыстной приятельницы. Остальные — г-жа Жоссеран, г-жа Дамбревиль — хоть и не бросились к нему навстречу, но поглядывали на него с сочувственным интересом.

— Вот и вы наконец! — очень любезно сказала Клотильда. — А я уже начинала опасаться за наш хор.

Госпожа Муре кротко пожурила мужа за то, что он заставил себя ждать; Октав принес свои извинения.

— Но я никак не мог, друг мой… Мне крайне неловко, сударыня… Теперь я весь к вашим услугам.

Тем временем дамы с беспокойством поглядывали на оконную нишу, где укрылся Огюст. Была минута, когда они испугались, — услыхав голос Октава, Огюст обернулся. У него, вероятно, вовсю разыгралась головная боль, потому что глаза его были мутны, он ничего не видел после уличного мрака. Однако он собрался с духом, опять подошел сзади к сестре и сказал ей:

— Пусть они уходят, или уйдем мы.

Клотильда снова пожала плечами. Тут Огюст как будто решил дать ей время подумать: он подождет еще несколько минут, тем более что Трюбло увел Октава в маленькую гостиную. Но дамы не успокаивались, они слышали, как муж прошептал на ухо жене:

— Если он еще придет сюда, ты встанешь и пойдешь за мной… Иначе можешь возвращаться к матери.

В маленькой гостиной мужчины оказали Октаву не менее дружеский прием. Правда, Леон был подчеркнуто холоден, зато дядюшка Башелар и даже Теофиль, протягивая руку Октаву, как бы давали понять, что в семье забыли все. Молодой человек поздравил Кампардона, накануне награжденного орденом; на груди у архитектора красовалась широкая красная лента. Сияющий Кампардон упрекнул Октава за то, что тот никогда не зайдет провести часок с Розой: можно быть женатым, но все же не следует забывать друзей пятнадцатилетней давности. Октав же удивленно и с беспокойством глядел на Дюверье. Он не видел его после выздоровления и рассматривал с чувством неловкости его свернутую на сторону челюсть, делавшую лицо кривым. Когда же советник заговорил, Октав еще больше удивился: голос Дюверье стал на два тона ниже, совсем уже замогильным.

— Вы не находите, что он куда лучше выглядит? — сказал Трюбло Октаву, уводя его к дверям большой гостиной. — Положительно, это придает ему какую-то величественность. Я видел позавчера, как он председательствовал на суде… Да вот они как раз говорят об этом.

И в самом деле, собеседники перешли от политики к вопросам нравственности. Они слушали Дюверье, рассказывавшего им подробности одного дела; советник так провел его, что сразу привлек к себе внимание. Его даже собираются назначить председателем судебной палаты и произвести в офицеры ордена Почетного легиона. Речь шла о детоубийстве, совершенном уж больше года назад. Бесчеловечная мать, по его словам, настоящая дикарка, оказалась жившей прежде у него в доме башмачницей, той самой высокой, бледной и грустной женщиной, чей огромный живот так возмущал Гура. И ведь как она была глупа при этом! Даже не сообразив, что подобный живот мог ее выдать, она разрезала ребенка надвое и спрятала его в шляпной картонке. Она, разумеется, рассказала присяжным целый нелепый роман: будто бы ее обольстили и бросили, потом она жила в нужде, голодала, а при виде малютки, которого ей нечем было кормить, отчаяние помрачило ей рассудок; короче говоря, все то, что эти женщины обычно рассказывают. Но поучительный пример был просто необходим. Дюверье хвалился тем, что обобщил прения сторон с той поразительной ясностью, которая подчас предрешает вердикт присяжных.

— И к чему вы ее приговорили? — спросил доктор.

— К пяти годам заключения, — ответил советник своим новым голосом, гнусавым и загробным. — Пора обуздать разврат, не то он затопит весь Париж.

Трюбло подтолкнул локтем Октава; им обоим была хорошо известна история с неудавшимся самоубийством.

— Вы слышите? — прошептал Трюбло. — Нет, кроме шуток, это оказало превосходное действие на его голос: он еще больше трогает вас, он доходит теперь до самого сердца, правда? А если б вы видели Дюверье, когда он стоял, задрапированный в широкую красную мантию, со своей перекошенной рожей… Честное слово, мне даже стало страшно, это было нечто необыкновенное! Понимаете, какой-то особый шик чувствовался в этом величии, — у меня мурашки по телу забегали!

Но тут Трюбло умолк, прислушиваясь к разговору сидевших в большой гостиной дам, которые опять толковали о прислуге. Г-жа Дюверье предупредила утром Жюли, что рассчитает ее через неделю; девушка, конечно, неплохо стряпает всякие блюда, но пристойное поведение важнее всего. В действительности же Клотильда, предупрежденная доктором Жюйера, беспокоилась о здоровье сына; она терпела его проделки в собственном доме, чтобы иметь возможность следить за ними. Однако теперь у нее произошло объяснение с Жюли, прихварывавшей с некоторых пор; и та, как примерная кухарка, не имеющая привычки ругаться с господами, согласилась уйти, даже не пожелав ответить, что хоть она и плохо ведет себя, тем не менее она не заболела бы этой болезнью, если б г-н Гюстав, сыночек хозяйки, не был таким нечистоплотным. Г-жа Жоссеран тотчас же разделила негодование Клотильды: да, в вопросах нравственности надо быть неумолимой; вот она, например, держит у себя свою замухрышку Адель, несмотря на ее неряшливость и глупость, только потому, что эта дуреха, безусловно, порядочная девушка. Тут уж ее никак не упрекнешь!

— Бедняжка Адель, подумать только… — пробормотал Трюбло; он снова расстроился, вспомнив про несчастную служанку, мерзнущую наверху под тонким одеялом.

И, наклонившись к Октаву, он добавил, ухмыляясь:

— Уж Дюверье-то следовало бы по крайней мере снести ей бутылку бордоского…

— Да, господа, — продолжал советник, — мы сами можем видеть по статистическим таблицам — число детоубийств угрожающе растет. В нынешнее время вы слишком много места уделяете доводам чувств, слишком уж злоупотребляете наукой, вашей так называемой физиологией, — из-за нее вскоре не будут признавать ни добра, ни зла… Разврат не лечат, его вырывают с корнем.

Возражения советника были адресованы доктору Жюйера, который хотел объяснить приведенный случай с медицинской точки зрения.

Впрочем, остальным собеседникам все это было не менее противно, они были столь же суровы: Кампардон решительно не понимал, как люди могут быть так порочны, дядюшка Башелар защищал детей, Теофиль требовал расследования, Леон рассматривал проституцию со стороны ее отношений с государством. Тем временем Трюбло, отвечая на вопрос Октава, рассказывал ему о новой любовнице Дюверье, на сей раз очень приличной женщине, немного перезрелой, но романтического склада, носящей в душе тот самый идеал, который необходим советнику, чтобы к его любви не примешивалось ничто низменное, короче говоря, это весьма положительная особа, вернувшая мир его домашнему очагу; она тянет из Дюверье сколько может и живет с его приятелями, но без лишнего шума. Потупив глаза, молчал только один аббат Модюи, глубоко опечаленный; душа священника была полна смятения.

Между тем уже собирались петь «Освящение кинжалов». Гостиная была полна, нарядные дамы теснились в ней под ярким светом люстры и боковых ламп, рассаживаясь на выстроенных рядами стульях и весело смеясь. Под этот смешанный гул Клотильда тихим голосом, но сурово одернула Огюста, — увидев вошедшего вместе с другими певцами Октава, он схватил Берту за руку, чтобы принудить ее встать. Но силы уже изменяли ему, мигрень одержала верх, он чувствовал себя все более неловко, видя молчаливое неодобрение дам. Строгие взгляды г-жи Дамбревиль приводили его в отчаяние, даже г-жа Кампардон номер два не была на его стороне. Доконала его г-жа Жоссеран. Она внезапно вмешалась, пригрозила, что заберет обратно дочь и никогда не выплатит ему пятидесяти тысяч франков приданого, — она по-прежнему с вызывающим видом сулила это приданое. И, обернувшись к дядюшке Башелару, сидевшему позади нее, рядом с г-жой Дамбревиль, она заставила его еще раз повторить свои обещания. Дядюшка приложил руку к сердцу: он знает, в чем заключается его долг, семья прежде всего. Сраженный Огюст отступил и снова укрылся в оконной нише, прижав пылающий лоб к ледяному стеклу.

А у Октава вдруг возникло странное чувство, будто все начинается сначала. Казалось, что тех двух лет, которые он провел на улице Шуазель, не было вовсе. Его жена сидела тут же, улыбаясь ему, и вместе с тем в его существовании как будто ничего не изменилось: сегодняшний день повторял вчерашний, не было ни перерыва, ни развязки. Трюбло показал ему стоявшего подле Берты нового компаньона Огюста, невысокого щеголеватого блондина; по слухам, он осыпал Берту подарками. Дядюшка Башелар, ударившийся в поэзию, показывал себя г-же Жюзер в новом, сентиментальном свете и приводил ее в умиление откровенными признаниями относительно Фифи и Гелена. Измученный подозрениями Теофиль, сгибаясь пополам от приступов кашля, отвел в сторону доктора Жюйера, умоляя его дать Валери какое-нибудь лекарство, чтобы она угомонилась. Кампардон, не спуская глаз с сестрицы Гаспарины, заговорил о своей епархии в Эвре, потом перешел к большим работам на новой улице Десятого декабря; он стоит за религию и искусство, и наплевать ему на весь свет — он же артист! А за одной из жардиньерок виднелась мужская спина, которую все барышни на выданье разглядывали с большим любопытством, — спина Вердье, беседовавшего с Ортанс; у них происходило неприятное объяснение, свадьба опять откладывалась до весны, чтобы посреди зимы не выбрасывать женщину с ребенком на улицу.

И вот снова выступил хор. Архитектор, округлив рот, пропел первую строфу. Клотильда взяла аккорд и испустила свой вопль. Грянули голоса; звуки нарастали, оглушая всех, а потом хлынули с такой неистовой силой, что пламя свечей заколебалось и дамы побледнели. Трюбло, не удовлетворивший Клотильду как бас, был вторично испробован в качестве баритона. Пять теноров вызвали всеобщее одобрение, особенно Октав; Клотильда пожалела, что не могла поручить ему сольную партию. Когда голоса постепенно стихли и Клотильда, несколько приглушив звук, воспроизвела мерный шаг удаляющегося патруля, раздались шумные аплодисменты; ее, так же как и певцов, засыпали похвалами. А в глубине соседней комнаты, за тройным рядом черных фраков, виднелся Дюверье, стиснувший зубы, чтобы не закричать от смертной тоски; из воспалившихся прыщей, которые покрывали его перекошенную челюсть, сочилась кровь.

Затем все то же общество обнесли чаем, в тех же чашках, с такими же бутербродами, как два года назад. Аббат Модюи очутился на какое-то время один, посреди опустевшей гостиной. Он видел в широко распахнутую дверь толпящихся гостей и улыбался, побежденный; он еще раз, как церемониймейстер, набрасывал покров религии на эту развращенную буржуазию, скрывая язвы, чтобы задержать их окончательное разложение. Надо было спасать церковь, поскольку бог не отозвался на его отчаянный, горестный призыв.

Наконец после полуночи, как и всегда по субботам, гости стали мало-помалу расходиться. Одним из первых удалился архитектор с г-жой Кампардон номер два. Леон и г-жа Дамбревиль сразу же последовали за ними, словно примерная супружеская чета. Спины Вердье уже давно не было и в помине, когда г-жа Жоссеран увела Ортанс, браня ее за то, что она называла упрямством и взбалмошностью, порожденными чтением романов. Дядюшка Башелар, сильно опьянев от пунша, задержал на минутку в дверях г-жу Жюзер; советы этой умудренной опытом женщины освежающе действовали на его голову. Трюбло, стащивший для Адели сахар, попытался было юркнуть в коридор, ведущий к кухне, но постеснялся, увидев в прихожей Берту и Огюста. Он прикинулся, будто ищет свою шляпу.

Как раз в это время Октав и Каролина, которых провожала Клотильда, тоже собрались уходить и попросили дать им пальто. Произошло небольшое замешательство. Прихожая была невелика; пока Ипполит искал на вешалке пальто, Берта оказалась притиснутой к г-же Муре. Они улыбнулись друг другу. Затем, когда открылидверь, Октав и Огюст, снова очутившись лицом к лицу, из вежливости отошли в сторону, уступая дорогу друг другу. Наконец Берта согласилась пройти вперед; все обменялись легким поклоном. А Валери, уходя с Теофилем вслед за ними, опять взглянула на Октава с ласковым видом бескорыстной приятельницы. Только они двое могли сказать друг другу все.

— До скорого свидания, да? — обращаясь к обеим супружеским парам, любезно повторила г-жа Дюверье; затем она вернулась в гостиную.

Октав вдруг остановился как вкопанный. Он заметил на нижней площадке уходившего компаньона Огюста, того самого холеного блондина; возвращавшийся от Марии Сатюрнен нежно жал ему руки с порывистостью дикаря, лепеча: «Друг… друг… друг…» Вначале Октавом овладело какое-то странное чувство ревности; затем он улыбнулся. Это было прошлое, и перед ним вновь промелькнули его любовные похождения, вся его парижская компания: благосклонность славной Марии Пишон, неудача с Валери — женщиной, о которой он хранил приятное воспоминание, нелепая связь с Бертой — попусту потерянное время. Теперь он достиг цели, Париж завоеван; и Октав с готовностью последовал за той, которую все еще называл про себя госпожой Эдуэн; он наклонился и поправил шлейф ее платья, чтобы его край не зацепился за железные прутья на ступеньках.

Дом по-прежнему хранил свой величественный вид, полный буржуазного достоинства. Октаву показалось, что он слышит, как где-то вдали Мария тихонько напевает все тот же романс. Под аркой Октав встретил Жюля, который возвращался домой; Жюль сообщил, что г-же Вийом очень плохо, но она отказывается видеть дочь. Наконец все разошлись, доктор и аббат ушли последними, продолжая свой спор; Трюбло украдкой поднялся к Адели, чтобы поухаживать за больной; и жарко натопленная пустынная лестница погрузилась в сон; запертые двери целомудренно прикрывали добродетельные спальни порядочных людей.

Пробило час, и Гур, которого ожидала в кровати иззябшая г-жа Гур, потушил свет. Торжественный мрак окутал дом, застывший в благопристойной дремоте.

На следующее утро, после того как Трюбло, с отеческой нежностью ухаживавший всю ночь за Аделью, отправился домой, та с трудом дотащилась до своей кухни, чтобы отвратить подозрения. Ночью наступила оттепель, и Адель задыхаясь от духоты, открыла окно; в это время из глубины тесного двора донесся злобный крик Ипполита:

— Чертовы неряхи! Кто это опять выливает грязную воду? Погибло хозяйкино платье!

Отчищая одно из платьев г-жи Дюверье, Ипполит вывесил его проветриваться, — оно оказалось залитым прокисшим бульоном. Тут во всех окнах, сверху донизу, появились служанки и начали шумно оправдываться. Шлюз открылся, и поток грубых ругательств полился из мрачной клоаки. Когда на улице теплело, с покрытых сыростью стен начинала струиться вода, из темного дворика неслось зловоние, словно таяла скрытая гниль всех этажей, испаряясь в этой помойной яме.

— Я тут ни при чем, — сказала Адель, перевесившись через подоконник. — Я только что пришла.

Лиза вдруг подняла голову.

— Ах, вы уже изволили встать? Ну как? Вы, кажется, чуть не окочурились?

— Ох, не говорите, у меня такое было с животом, ну просто ужас!

Этот разговор положил конец перебранке. Новые служанки Валери и Берты, долговязая жирафа и дохлая клячонка, как их прозвали, с любопытством разглядывали бледное лицо Адели. Даже Виктория и Жюли захотели на нее посмотреть и, запрокинув голову, чуть не свернули себе шею. Все что-то подозревали — уж неспроста будет человек так корчиться и кричать.

— Вы, может быть, набили себе живот устрицами? — спросила Лиза.

Все расхохотались, хлынула новая волна грязи.

— Да перестаньте вы с вашими гадостями! — в испуге повторяла, запинаясь, несчастная Адель. — Я и так совсем больна. Неужели вы хотите меня доконать?

Нет, конечно. Она глупа, как пробка, и грязна так, что хоть кого отпугнет, но они все стоят друг за друга, они не допустят, чтобы у нее были неприятности. И разговор, естественно, перешел на хозяев; вся прислуга, выражая на лицах величайшее отвращение, стала обсуждать вчерашний вечер.

— Значит, они теперь все живут душа в душу? — спросила Виктория, попивая черносмородинную настойку.

— Души-то у них не больше, чем в моих башмаках, — отозвался Ипполит, отмывавший хозяйкино платье. — Наплюют друг другу в лицо и этим же умоются — пусть люди думают, что они чистенькие.

— Им нельзя ссориться, — сказала Лиза, — а то они долго не продержатся, наступит наша пора.

Вдруг произошел переполох. Открылась какая-то дверь, и служанки нырнули было обратно в кухни, но Лиза объявила, что это маленькая Анжела, — девочки бояться нечего, она все понимает. И снова в затхлом теплом воздухе забил из этой клоаки изливаемый прислугой фонтан злобы; служанки принялись перебирать все пакости, происшедшие за последние два года. Посмотришь, в какой грязи живут господа, так уж не захочешь равняться с ними; да им, видно, это нравится, раз они начинают все сначала.

— Слушай-ка, ты, там наверху! — крикнула вдруг Виктория. — Уж не криворожий ли набил тебе живот этими устрицами.

Тут раскаты дикого хохота потрясли стены вонючего колодца. Ипполит даже порвал хозяйкино платье, ну да наплевать, в конце концов оно и так слишком хорошо для нее! Долговязая жирафа и дохлая клячонка корчились от смеха, повалившись на подоконник. Оторопевшая Адель, которую клонило ко сну от слабости, вздрогнула всем телом.

— Бессердечные какие… — воскликнула она среди общего хохота. — Вот станете помирать, а я приду и буду плясать перед вами.

— Ах, мадемуазель, — высунувшись из окна, обратилась Лиза к Жюли, — как вы, наверно, довольны, что уйдете через неделю из этого мерзкого дома! Здесь поневоле перестанешь быть порядочной, честное слово! Желаю вам попасть в какое-нибудь место получше.

Жюли, чьи голые руки были перепачканы кровью от палтуса, которого она потрошила на ужин, подошла к окну и облокотилась на подоконник рядом с лакеем. Она пожала плечами и с философским глубокомыслием заключила:

— Боже мой, мадемуазель, что этот дом, что другой — никакой разницы. По нынешним временам где ни служи — все одно. Всюду те же свиньи.

КНИГА XI Дамское счастье

Глава 1

Дениза шла пешком с вокзала Сен-Лазар, куда ее с двумя братьями доставил шербургский поезд. Маленького Пепе она вела за руку. Жан плелся позади. Все трое страшно устали от путешествия, после ночи, проведенной на жесткой скамье в вагоне третьего класса. В огромном Париже они чувствовали себя потерянными и заблудившимися, глазели на дома и спрашивали на каждом перекрестке: где улица Мишодьер? Там живет их дядя Бодю. Попав наконец на площадь Гайон, девушка в изумлении остановилась.

— Жан, — промолвила она, — погляди-ка!

И они замерли, прижавшись друг к другу; все трое были в черном: они донашивали старую одежду — траур по отцу. Дениза была невзрачная девушка, слишком тщедушная для своих двадцати лет; в одной руке она несла небольшой узелок, другою — держала за ручонку младшего, пятилетнего брата; позади нее стоял, от удивления свесив руки, старший брат — шестнадцатилетний подросток, в полном расцвете юности.

— Да, — сказала она, помолчав, — вот это магазин!

То был магазин новинок на углу улиц Мишодьер и Нев-Сент-Огюстен. В этот мягкий и тусклый октябрьский день его витрины сверкали яркими тонами. На башне церкви св. Роха пробило восемь; Париж только еще пробуждался, и на улицах встречались лишь служащие, спешившие в свои конторы, да хозяйки, вышедшие за провизией. У входа в магазин двое приказчиков, взобравшись на стремянку, развешивали шерстяную материю, а в витрине со стороны улицы Нев-Сент-Огюстен другой приказчик, стоя на коленях, спиной к улице, тщательно драпировал складками отрез голубого шелка. Покупателей еще не было, да и служащие только еще начали прибывать, но магазин уже гудел внутри, как потревоженный улей.

— Да, что и говорить, — заметил Жан. — Это почище Валони. Твой был не такой красивый!

Дениза пожала плечами. Она два года прослужила в Валони, у Корная, лучшего в городе торговца новинками; но этот неожиданно попавшийся им по дороге магазин, этот огромный дом преисполнил ее неизъяснимым волнением и словно приковал к себе; взволнованная, изумленная, она позабыла обо всем на свете. На срезанном углу, выходившем на площадь Гайон, выделялась высокая стеклянная дверь в орнаментальной раме с обильной позолотой; дверь доходила до второго этажа. Две аллегорические фигуры — откинувшиеся назад смеющиеся женщины с обнаженной грудью — держали развернутый свиток, на котором было написано: «Дамское счастье». Отсюда сплошной цепью расходились витрины: одни тянулись по улице Мишодьер; другие — по Нев-Сент-Огюстен, занимая, помимо угольного дома, еще четыре, недавно купленных и приспособленных для торговли, — два слева и два справа. Эти уходящие вдаль витрины казались Денизе бесконечными; сквозь их зеркальные стекла, а также в окна второго этажа можно было видеть все, что творится внутри. Вот наверху барышня в шелковом платье чинит карандаш, а неподалеку две другие раскладывают бархатные манто.

— «Дамское счастье», — прочел Жан с легким смешком: в Валони у этого красавца юноши уже была интрижка с женщиной. — Да, мило! Это должно привлекать покупательниц.

Но Дениза вся ушла в созерцание выставки товаров, расположившейся у центрального входа. Здесь, под открытым небом, у подъезда, были разложены, точно приманка, груды дешевых товаров на все вкусы, чтобы прохожие могли их купить, не заходя в магазин. Сверху, со второго этажа, свешивались, развеваясь как знамена, полотнища шерстяной материи и сукон, материи из мериносовой шерсти, шевиот, мольтон; на их темно-сером, синем, темно-зеленом фоне отчетливо выделялись белые ярлычки. По бокам, обрамляя вход, висели меховые палантины, узкие полосы меха для отделки платьев — пепельно-серые беличьи спинки, белоснежный пух лебяжьих грудок, кролик, поддельный горностай и поддельная куница. Внизу — в ящиках, на столах, среди груды отрезов — высились горы трикотажных товаров, продававшихся за бесценок: перчатки и вязаные платки, капоры, жилеты, всевозможные зимние вещи, пестрые, узорчатые, полосатые, в красный горошек. Денизе бросилась в глаза клетчатая материя по сорок пять сантимов за метр, шкурки американской норки по франку за штуку, митенки за пять су. Это было похоже на гигантскую ярмарку; казалось, магазин лопнул от множества товаров и избыток их вылился на улицу.

Дядюшка Бодю был забыт. Даже Пепе, не выпускавший руку сестры, вытаращил глаза. Приближавшаяся повозка спугнула их с площади, и они машинально пошли по улице Нев-Сент-Огюстен, переходя от витрины к витрине и подолгу простаивая перед каждой. Сначала их поразило замысловатое устройство выставок: вверху по диагонали были расположены зонтики в виде крыши деревенской хижины; внизу на металлических прутьях висели шелковые чулки, словно обтягивавшие округлые икры; тут были чулки всех цветов: черные с ажуром, красные с вышивкой, тельного цвета, усеянные букетиками роз, и атласистая вязь их казалась нежной, как кожа блондинки. Наконец, на полках, покрытых сукном, лежали симметрично разложенные перчатки с удлиненными, как у византийской девственницы, пальцами и с ладонью, отмеченной какою-то чуть угловатой, поистине девичьей грацией, как все еще не ношенные женские наряды. Но особенно ошеломила их последняя витрина. Шелк, атлас и бархат были представлены здесь во всем разнообразии переливчатой, вибрирующей гаммы тончайших оттенков: наверху — бархат густого черного цвета и бархат молочной белизны; ниже — атласные ткани, розовые, голубые, в причудливых складках, постепенно переходящие в бледные, бесконечно нежные тона; еще ниже, словно ожив под опытными пальцами продавца, переливались шелка всех цветов радуги, — отрезы, свернутые в виде кокард и расположенные красивыми складками, точно на вздымающейся груди. Каждый мотив, каждая красочная фраза витрины была отделена от другой как бы приглушенным аккомпанементом — легкой волнистой лентой кремовых фуляров. А по обеим сторонам витрины высились груды шелка двух сортов: «Счастье Парижа» и «Золотистая кожа»: шелка эти продавались только здесь и были из ряда вон выдающимся товаром, которому предстояло произвести переворот в торговле новинками.

— Такой фай и всего по пять шестьдесят! — шептала Дениза, изумленная «Счастьем Парижа».

Жан начал скучать. Он остановил прохожего:

— Скажите, пожалуйста, где улица Мишодьер?

Оказалось, что это — первая улица направо, и молодые люди повернули назад, огибая магазин. Когда Дениза вышла на улицу Мишодьер, ее ошеломила витрина с готовыми дамскими нарядами: у Корная она как раз торговала готовым платьем. Но ничего подобного она никогда еще не видывала; от изумления она даже не могла сдвинуться с места. В глубине широкие полосы очень дорогих брюггских кружев спускались вниз наподобие алтарной завесы, распростершей рыжевато-белые крылья; дальше гирляндами ниспадали волны алансонских кружев; широкий поток малинских, валансьенских, венецианских кружев и брюссельских аппликаций был похож на падающий снег. Справа и слева мрачными колоннами выстроились штуки сукна, еще более оттенявшие задний план святилища. В этой часовне, воздвигнутой в честь женской красоты, были выставлены готовые наряды; в центре было помещено нечто исключительное — бархатное манто с отделкой из серебристой лисицы; по одну сторону красовалась шелковая ротонда, подбитая беличьим мехом; по другую — суконное пальто с опушкой из петушиных перьев; наконец, тут же были выставлены бальные накидки из белого кашемира, подбитые белым же, отделанные лебяжьим пухом или шелковым шнуром. Здесь можно было подобрать себе любую вещь по вкусу, начиная от бальных пелерин за двадцать девять франков и кончая бархатным манто ценою в тысячу восемьсот. Пышные груди манекенов растягивали материю, широкие бедра подчеркивали тонкость талии, а отсутствующую голову заменяли большие ярлыки, прикрепленные булавками к красному мольтону шеи. Зеркала с обеих сторон витрины были расположены так, что манекены без конца отражались и множились в них, населяя улицу прекрасными продажными женщинами, цена которых была обозначена крупными цифрами на месте головы.

— Замечательно! — вырвалось у Жана, не нашедшего других слов для выражения своего восторга.

Он стоял неподвижно, разинув рот. Вся эта женская роскошь так нравилась ему, что он даже порозовел. Он наделен был девичьей красотой, красотой, которую словно похитил у сестры: у него был бледный цвет лица, рыжеватые вьющиеся волосы, а глаза и губы — влажные, нежные. Зачарованная Дениза рядом с ним казалась еще более хрупкой, — впечатление это усиливалось благодаря утомленному продолговатому лицу, слишком большому рту и бесцветным волосам. Пепе, совсем белесый, как это часто бывает у детей его возраста, все теснее прижимался к сестре, точно охваченный беспокойной потребностью ласки, смущенный и восхищенный красивыми дамами с витрины. Эта грустная девушка с ребенком и красавец подросток, все трое в черном, белокурые и бедно одетые, являли собою столь своеобразное зрелище и были так прелестны, что прохожие с улыбкой оборачивались на них.

Полный седой мужчина с широким изжелта-бледным лицом, стоявший на пороге одной из лавок по другую сторону улицы, уже давно разглядывал их. Глава его налились кровью, рот дергался: он был вне себя от витрин «Дамского счастья», а вид девушки и ее братьев довершал его раздражение. Ну что за простофили, чего они разинули рты на эти шарлатанские приманки?

— А дядя-то! — вдруг вспомнила Дениза, словно очнувшись от сна.

— Это и есть улица Мишодьер, — сказал Жан. — Он живет где-нибудь здесь.

Они подняли головы, обернулись. И прямо перед собой, над полным господином, они увидели зеленую вывеску с полинявшей желтой надписью: «Старый Эльбёф, сукна и фланели. — Бодю, преемник Ошкорна». Дом, в незапамятные времена выкрашенный рыжеватой краской и зажатый между двух больших особняков в стиле Людовика XIV, имел по фасаду всего лишь три окна; окна эти, квадратные, без ставней, были снабжены только железной рамой с двумя перекладинами крест-накрест. Глаза Денизы были еще полны блеском витрин «Дамского счастья», а потому ее особенно поразило убожество лавки, приютившейся в первом этаже; низкий потолок словно придавил ее, сверху нависал второй этаж, а узкие окна в виде полумесяца были как в тюрьме. Деревянные рамы того же бутылочного цвета, что и вывеска, приобрели от времени оттенки охры и асфальта; они окаймляли две глубокие, черные, пыльные витрины, где смутно виднелись нагроможденные друг на друга штуки материй. Отворенная дверь вела, казалось, в сырой сумрак погреба.

— Вот, — сказал Жан.

— Ну что ж, пойдемте, — решила Дениза. — Пойдемте. Иди. Пепе.

Но они все не решались тронуться с места: их охватила робость. Правда, когда умер их отец, унесенный той же лихорадкой, от которой месяцем раньше умерла мать, дядя Бодю, под впечатлением двойной утраты, написал племяннице, что у него всегда найдется для нее место, если она вздумает поискать счастья в Париже; но со времени этого письма прошел уже почти год, и девушка теперь раскаивалась, что так опрометчиво уехала из Валони и заранее не уведомила дядю о своем приезде. Ведь он совсем не знает их и не бывал в Валони с тех пор, как еще юношей уехал оттуда и поступил младшим приказчиком к суконщику Ошкорну, на дочери которого он впоследствии женился.

— Господин Бодю? — спросила Дениза, решившись наконец обратиться к полному господину, который все еще смотрел на ник, удивляясь их поведению.

— Это я, — ответил он.

Тогда Дениза, вся раскрасневшись, пролепетала:

— Вот чудесно!.. Я — Дениза, а это — Жан, а вот это — Пепе… Видите, дядя, наконец мы и приехали.

Бодю остолбенел от изумления. Большие красные глаза его заморгали, и без того бессвязная речь стала еще бессвязнее. Он был, очевидно, очень далек от мыслей об этой семье, так неожиданно свалившейся ему на голову.

— Как? Как? Вы здесь? — на все лады повторял он. — Да ведь вы были в Валони!.. Почему же вы не в Валони?

Пришлось ему все объяснить. Кротким, слегка дрожащим голосом Дениза рассказала, как после смерти отца, который ухлопал все до последнего гроша на свою красильню, она осталась матерью для мальчиков. Ее заработка у Корная не хватало даже на то, чтобы прокормиться. Жан, правда, работал у столяра-краснодеревца, чинившего старинную мебель, но еще ничего не зарабатывал. Между тем он обнаруживал вкус к старинным вещам и любил вырезать из дерева фигурки, а однажды, найдя кусок слоновой кости, забавы ради выточил голову, которую случайно увидел какой-то прохожий; этот-то господин и убедил их уехать из Валони и подыскал для Жана место в Париже у резчика по кости.

— Понимаете, дядя, Жан завтра же отправится в обучение к своему новому хозяину. Денег с меня за это не потребуют; более того, он даже получит кров и пищу… Что же касается Пепе и меня самой, я думаю, мы как-нибудь проживем. Хуже, чем в Валони, нам не будет.

Но она умолчала о любовных похождениях Жана, о его письмах к девушке из почтенной семьи, о том, как подростки целовались через ограду, — словом, о скандале, принудившем ее уехать из родного города; она сопровождала брата в Париж главным образом для того, чтобы присматривать за ним. Этот большой ребенок, такой красивый и веселый, уже привлекавший внимание женщин, внушал ей материнскую тревогу.

Дядя Бодю никак не мог прийти в себя и опять пустился в расспросы. Услышав, однако, как она говорит о братьях, он стал обращаться к ней на «ты».

— Значит, отец так-таки ничего вам и не оставил? А я-то был уверен, что у него еще уцелело немного денег… Ах, сколько раз я писал ему, советовал не связываться с этой красильней. У него было доброе сердце, но рассудительности ни на грош!.. И ты осталась с этими ребятами на руках! Тебе пришлось кормить эту мелюзгу!

Его желчное лицо просветлело, глаза уже не были налиты кровью, как в ту минуту, когда он смотрел на «Дамское счастье». Вдруг он заметил, что загораживает вход.

— Пойдемте же, — сказал он, — входите, раз уж приехали… Входите, нечего ротозейничать на глупости.

И, еще раз бросив злобный взгляд на витрины напротив, он провел детей в лавку и стал звать жену и дочь:

— Элизабет! Женевьева! Идите-ка сюда, тут к вам гости!

Сумрак, царивший в лавке, смутил Денизу и мальчиков. Ослепленные ярким дневным светом, заливавшим улицы, они напрягали зрение, словно на пороге какого-то логовища, и нащупывали ногою пол, инстинктивно опасаясь вероломной ступеньки. Эта смутная боязнь еще больше сближала их, они еще теснее жались друг к другу: мальчуган по-прежнему держался за юбку девушки, старший шел позади — так они входили, и улыбаясь и трепеща. Их черные силуэты в траурной одежде отчетливо вырисовывались на фоне сияющего утра, косые лучи солнца золотили их белокурые волосы.

— Входите, входите, — повторял Бодю.

И он вкратце объяснил жене и дочери, в чем дело.

Госпожа Бодю, невысокая женщина, изнуренная малокровием, была вся какая-то бесцветная: бесцветные волосы, бесцветные губы. Эти признаки вырождения еще отчетливее проявлялись у ее дочери: она была тщедушна и бледна, как растение, выросшее в темноте. Только великолепные черные волосы, густые и тяжелые, словно чудом выросшие у этого тщедушного существа, придавали ее облику какую-то печальную прелесть.

— Добро пожаловать, — сказали обе женщины. — Очень рады вас видеть.

Они усадили Денизу за прилавок. Пепе тотчас же взобрался к сестре на колени, а Жан стал подле нее, прислонившись к стене. Они постепенно успокаивались и начинали присматриваться к окружающему; глаза их мало-помалу привыкали к царившему здесь сумраку. Теперь они видели всю лавку с ее нависшим закопченным потолком, дубовыми прилавками, отполированными за долгие годы, столетними шкафами, запертыми на крепкие замки: Темные кипы товаров громоздились до самого потолка. Запах сукон и красок — терпкий запах химикалий — усиливался благодаря сырому полу. В глубине лавки двое приказчиков и продавщица укладывали штуки белой фланели.

— Быть может, карапузик не прочь чего-нибудь покушать? — спросила г-жа Бодю, улыбаясь малышу.

— Нет, благодарю вас, — ответила Дениза. — Мы выпили по чашке молока в кафе у вокзала.

Заметив, что Женевьева бросила взгляд на узелок, положенный на пол, Дениза прибавила:

— Сундучок я оставила на вокзале.

Она краснела, понимая, что не принято так неожиданно сваливаться людям на голову. Еще в вагоне, не успел поезд отойти от родного города, она почувствовала глубокое раскаяние; поэтому, приехав в столицу, она отдала багаж на хранение и накормила детей завтраком.

— Отлично, — сказал вдруг Бодю. — Теперь потолкуем малость по душам… Правда, я сам тебе писал, чтобы ты приехала, но это было год назад, а дела у меня с тех пор, голубка моя, стали совсем плохи…

Он остановился, поперхнувшись от волнения, которого старался не выдавать. Г-жа Бодю и Женевьева потупились с видом безропотной покорности.

— Разумеется, — продолжал он, — эта заминка в делах пройдет, в этом я не сомневаюсь… Но мне пришлось сократить персонал; теперь у меня только три приказчика, и для найма четвертого время неподходящее. Словом, бедная моя деточка, я не могу тебя взять к себе, как предлагал.

Дениза слушала, потрясенная, бледная как полотно. Бодю решительно прибавил:

— Из этого не вышло бы ничего путного ни для тебя, ни для нас.

— Ну что ж, дядя, — с трудом выговорила она. — Я постараюсь как-нибудь устроиться.

Супруги Бодю были неплохие люди, но они считали, что в жизни им не везет. В те времена, когда торговля их шла бойко, им приходилось растить пятерых сыновей; трое из них годам к двадцати умерли, у четвертого появились дурные наклонности, а пятый недавно уехал в Мексику капитаном судна. Осталась одна Женевьева. Семья требовала больших расходов, а Бодю к тому же окончательно погубил себя, купив в Рамбуйе, на родине тестя, большой и скверно построенный дом. И в душе этого старого маниакально честного торговца все сильнее накипала горечь.

— Надо было предупредить, — продолжал он, мало-помалу раздражаясь на собственную черствость. — Ты могла бы мне написать, и я тебе ответил бы, чтобы ты оставалась в Валони… Когда я узнал о смерти твоего отца, я тебе высказал лишь то, что обычно говорится в таких случаях. А ты вот являешься без предупреждения… Это крайне стеснительно.

Он повышал голос, отводя душу. Жена и дочь продолжали сидеть, потупившись, с покорностью людей, которые никогда ее позволяют себе вмешиваться. Жан побледнел, Дениза прижала к груди испуганного Пепе. Две крупные слезинки скатились по ее щекам.

— Хорошо, дядя, — сказала она. — Мы уйдем.

Наконец ему удалось взять себя в руки. Последовало тягостное молчание. Затем он ворчливо сказал:

— Я вас не гоню… Уж раз явились, сегодня переночуйте у нас наверху. А там посмотрим.

Госпожа Бодю и Женевьева с одного взгляда поняли, что могут заняться размещением гостей. Все уладилось. О Жане нечего было заботиться. Что касается Пепе, то ему будет чудесно у г-жи Гра, пожилой дамы, которая занимает нижний этаж одного из домов на улице Орти и за сорок франков в месяц берет на полный пансион маленьких детей. Дениза сказала, что за первый месяц она уплатить может. Оставалось только устроиться ей самой. Где-нибудь поблизости для нее, наверное, найдется местечко.

— Кажется, Венсар ищет продавщицу, — заметила Женевьева.

— Да, да, ищет! — воскликнул Бодю. — После завтрака мы к нему и сходим. Куй железо, пока горячо!

Ни единый покупатель не помешал этому семейному объяснению. В лавке по-прежнему было темно и пусто. В глубине ее приказчики, шушукаясь, продолжали работу. Но вот появились три дамы, и Дениза на минуту осталась одна. Она поцеловала Пепе, и сердце ее сжалось при мысли о близкой разлуке. Пепе, ласковый, как котенок, прятал головку и не произносил ни слова. Когда г-жа Бодю с Женевьевой вернулись, они обратили внимание на то, какой он послушный, и Дениза стала уверять, что мальчик никогда не шумит; он молчит по целым дням и только ласкается. До самого завтрака три женщины говорили о детях, о хозяйстве, о жизни в Париже и в провинции, обменивались краткими и ничего не значащими фразами, как родственники, которые еще недостаточно знакомы и поэтому стесняются друг друга. Жан вышел на порог: его заинтересовала жизнь улицы, и он с улыбкой смотрел на проходивших мимо хорошеньких девушек.

В десять часов появилась служанка. Обычно стол накрывался сначала для Бодю, Женевьевы и старшего приказчика. Вторично накрывали в одиннадцать часов — для г-жи Бодю, другого приказчика и продавщицы.

— Завтракать! — воскликнул суконщик, обращаясь к племяннице.

И когда все уже расселись в узкой столовой, находившейся позади лавки, он позвал замешкавшегося старшего приказчика:

— Коломбан!

Молодой человек извинился: он собирался сначала убрать фланель. Это был малый лет двадцати пяти, полный, грузный и хитрый на вид. У него было степенное лицо с крупным мягким ртом и лукавыми глазами.

— Успеется! Всему свое время, — отвечал Бодю и, прочно усевшись, принялся осторожно и ловко, по-хозяйски, разрезать кусок холодной телятины, размеряя на глаз тоненькие ломтики с точностью чуть ли не до грамма.

Он оделил ими всех и даже нарезал хлеб. Дениза посадила Пепе возле себя, чтобы он не напачкал. Но темная столовая угнетала ее; осматриваясь вокруг, Дениза испытывала тоскливое чувство, — у себя в провинции она привыкла к большим, просторным и светлым комнатам. Единственное окно столовой выходило на крохотный внутренний дворик, сообщавшийся с улицей темными воротами; этот дворик, сырой и зловонный, был похож на дно колодца, еле освещенное мутным светом. В зимние дни здесь приходилось жечь газ с утра до ночи. Когда же можно было не зажигать света, становилось еще печальнее. Денизе потребовалось некоторое время, чтобы глаза ее освоились и стали как следует различать куски на тарелке.

— Вот у этого молодца так аппетит! — заметил Бодю, видя, что Жан уже покончил с телятиной. — Если он так же работает, как ест, из него получится настоящий мужчина… А почему же ты, дитя мое, не ешь?.. Признайся — теперь можно и поболтать, — почему ты не вышла замуж у себя в Валони?

Дениза отставила стакан, который поднесла было ко рту.

— Да что вы, дядя, как же мне выйти замуж! Что вы! А что будет с детьми?

Она даже рассмеялась — до того нелепой показалась ей эта мысль. Кроме того, кому придет в голову жениться на ней, бесприданнице, да еще такой тщедушной и некрасивой? Нет, нет, она ни за что не выйдет замуж, довольно с нее и двоих детей.

— Зря, — возразил дядя, — женщине трудно без мужчины, Если бы ты нашла какого-нибудь молодца, тебе с братьями не пришлось бы, как цыганам, очутиться на парижской мостовой.

Он замолчал и снова принялся скупо, но справедливо делить блюдо картофеля на свином сале, поданное служанкой. Потом, указывая ложкой на Женевьеву и Коломбана, прибавил:

— Посмотри-ка на эту парочку. Если зимний сезон будет удачен, весной они обвенчаются.

Таков был патриархальный обычай этой фирмы. Ее основатель, Аристид Фине, выдал свою дочь Дезире за старшего приказчика, Ошкорна; сам Бодю, прибыв на улицу Мишодьер с семью франками в кармане, женился на дочери старика Ошкорна, Элизабет, и намеревался в свою очередь передать Коломбану дочь и все предприятие, когда дела снова пойдут хорошо. Брак этот был решен еще три года тому назад и откладывался только из-за щепетильности и упрямства безукоризненно честного коммерсанта: сам он получил предприятие в цветущем состоянии и не хотел, чтобы в руки зятя оно перешло с уменьшившейся клиентурой и сомнительным балансом.

Бодю продолжал говорить: разговор перешел на Коломбана, который был родом из Рамбуйе, как и отец г-жи Бодю, — они даже состояли в дальнем родстве. Отличный работник: уже десять лет не покладая рук трудится в лавке и вполне заслужил повышение! Да к тому же он и не первый встречный; его отец — кутила Коломбан, ветеринар, известный всему департаменту Сены-и-Уазы, настоящий мастер своего дела; но он так любит пожить, что промотал все, что у него имелось.

— Отец пьянствует и водится с девками, зато сын, слава богу, научился здесь понимать цену деньгам, — сказал в заключение суконщик.

Пока он разглагольствовал, Дениза испытующе поглядывала на Коломбана и Женевьеву. Они сидели друг против друга, с равнодушными лицами, не улыбались, не краснели. С первого же дня службы молодой человек рассчитывал на этот брак. Он безропотно прошел различные ступени своей карьеры — от ученика до продавца на жалованье — и был наконец посвящен во все тайны и радости семейства; он был терпелив, вел жизнь налаженную, как часовой механизм, и смотрел на брак с Женевьевой как на превосходную и честную сделку. Он знал, что будет обладать Женевьевой, и это мешало ему желать ее. Девушка тоже привыкла любить его и любила со свойственной ей серьезностью и сдержанностью, но в то же время и с глубокой страстью, о которой сама не подозревала, — так ровно и размеренно текла ее жизнь.

— Когда люди нравятся друг другу и имеют возможность… — сочла своим долгом с улыбкой сказать Дениза, желая быть любезной.

— Да, этим всегда кончается, — вставил Коломбан; он медленно прожевывал куски и до сих пор еще не произнес ни слова.

Женевьева бросила на него долгий взгляд и сказала:

— Надо только понять друг друга, остальное пойдет само собой.

Их любовь выросла здесь, в нижнем этаже старинного парижского дома. Она была как цветок, расцветший в погребе. В течение десяти лет Женевьева знала только Коломбана, проводила дни бок о бок с ним, среди все тех же груд сукна, в полутьме лавки; утром и вечером они встречались в узкой столовой, холодной как колодец. Лучше спрятаться, лучше укрыться они не сумели бы и в лесной глуши, под листвой деревьев. Только сомнение или ревнивый страх потерять любимого могли бы открыть Женевьеве, что она навсегда отдала себя Коломбану в обстановке душевной пустоты и скуки, где мрак был соучастником.

Однако во взгляде, брошенном Женевьевой на Коломбана, Дениза заметила зарождающееся беспокойство. И она предупредительно ответила:

— Когда любишь, всегда друг друга поймешь.

Между тем Бодю неукоснительно надзирал за столом. Он распределил ломтики сыра и потребовал, в честь родственников, второй десерт — банку смородинного варенья; такая щедрость, видимо, изумила Коломбана. Пепе, который до сих пор был умником, при появлении варенья изменил себе. Жан, увлеченный разговором о браке, пристально рассматривал двоюродную сестрицу: он находил ее слишком вялой, слишком бледной и в глубине души думал, что она похожа на белого черноухого кролика с красными глазами.

— Довольно болтать, дадим место другим! — заключил наконец суконщик, подавая знак встать из-за стола. — Иной раз можно позволить себе что-нибудь необычное, но все хорошо в меру.

Теперь за стол уселись г-жа Бодю, второй приказчик и продавщица. Дениза опять осталась одна; она села подле двери, ожидая, когда дядя освободится, чтобы проводить ее к Венсару. Пепе играл у ее ног. Жан снова занял наблюдательный пост на пороге. И почти целый час девушка присматривалась к тому, что происходит вокруг. Изредка входили покупатели: появилась какая-то дама, затем еще две. Лавка хранила аромат старины, полумрак, в котором вся прежняя торговля, бесхитростная и добродушная, казалось, оплакивала свое запустение. Но «Дамское счастье», витрины которого на другой стороне улицы виднелись в открытую дверь, приводило Денизу в восторг. Небо было облачно, воздух после теплого дождя стал мягче, несмотря на холодное время года; в этот бледный, словно насыщенный солнечной пылью день большой магазин так и кишел людьми: торговля шла полным ходом.

У Денизы было такое ощущение, точно она смотрит на машину, содрогающуюся под высоким давлением от недр своих до самых витрин. Сейчас перед нею были уже не те холодные выставки, которые она видела утром; они казались согретыми и словно трепещущими от внутреннего волнения. Люди разглядывали их, женщины останавливались, толпились перед окнами, возбужденные от желаний. И ткани оживали под действием страстей, кипевших на улице; кружева чуть колыхались, таинственно скрывая за своими ниспадающими складками недра магазина; даже толстые четырехугольные штуки сукна дышали соблазном; пальто на оживших манекенах принимали все более округлые формы, а роскошное бархатное манто, гибкое и теплое, вздувалось, точно покоясь на женских плечах, облегая волнующуюся грудь, трепещущие бедра. От магазина веяло жаром, как от фабрики, и этот жар исходил главным образом от прилавков, где шла оживленная продажа и была сутолока, которая чувствовалась даже за стенами здания. В помещении стоял непрерывный гул, точно от машины, находящейся в движении в беспрестанно обрабатывающей покупательниц, — их сбивали в кучу перед прилавками, одурманивали товарами, а затем перебрасывали к кассам. И все это — с механической точностью, с силой и логикой передаточного механизма, захватывающего целые толпы женщин.

Денизу с самого утра снедало искушение. Этот магазин, казавшийся таким огромным, ошеломлял и привлекал ее; она заметила, что за один только час туда вошло больше народа, чем побывало у Корная за полгода. К ее желанию проникнуть туда примешивался смутный страх, который еще усиливал соблазн. В то же время дядина лавка вызывала в ней какое-то неприятное чувство. Это было необъяснимое презрение, инстинктивное отвращение, вызванное этой норой, где торговали по старинке. Все впечатления Денизы — ее робкий приход, сухая встреча родственников, унылый завтрак в тюремном сумраке, ожидание среди сонливого застоя старой, умирающей фирмы, — все это слагалось в глухой протест, в порыв к жизни и к свету. И, вопреки ее доброму сердцу, глаза ее беспрестанно обращались к «Дамскому счастью», словно ей, как продавщице, хотелось согреться в сверкании этой торжествующей торговли.

— Вот уж к кому народ валит! — вырвалось у нее.

Но, посмотрев на семейство Бодю, она пожалела об этих словах. Г-жа Бодю, позавтракав, вышла из-за стола и стояла теперь вся белая, устремив бесцветные глаза на чудовище. Хоть она и покорилась судьбе, все же зрелище огромного магазина на другой стороне улицы повергало ее в немое отчаяние, и слезы накипали у нее на глазах. Женевьева с растущим беспокойством следила за Коломбаном, а тот, не зная, что за ним наблюдают, замирал в каком-то экстазе; его взор был устремлен на продавщиц отдела готового платья, которые были видны сквозь окна второго этажа. Сам Бодю ограничился желчным замечанием:

— Не все то золото, что блестит! Подождем!

Видно было, что все они стараются подавить приступ накипевшей злобы. Самолюбие не позволяло им обнаружить свои чувства перед этими только что приехавшими детьми. Наконец суконщик сделал над собой усилие и отвернулся, чтобы не видеть ненавистного магазина.

— Ну, — сказал он, — пойдем к Венсару. Места нарасхват: завтра, того гляди, уж и не будет.

Но прежде чем уйти, он приказал младшему приказчику съездить на вокзал за сундучком Денизы. А г-жа Бодю, которой девушка доверила Пепе, решила воспользоваться свободной минутой и отвести малыша на улицу Орти, к г-же Гра, чтобы столковаться с ней. Жан обещал сестре никуда не уходить.

— Это всего в двух шагах отсюда, — пояснил Бодю, спускаясь с племянницей по улице Гайон. — У Венсара специальная торговля шелками, и дела пока еще идут неплохо. Слов нет, и ему трудно, как и всем, но он проныра и чертовски скуп, поэтому кое-как сводит концы с концами… Впрочем, мне кажется, что он собирается уйти от дел — у него сильный ревматизм.

Магазин Венсара находился на улице Нев-де-Пти-Шан, возле пассажа Шуазель. Помещение, обставленное соответственно требованиям новейшей роскоши, было чистое и светлое, но тесное; товаром магазин был не богат. Бодю и Дениза застали Венсара за деловым разговором с двумя мужчинами.

— Не беспокойтесь, — сказал суконщик Венсару. — Нам не к спеху, подождем.

Вернувшись из деликатности к двери, он наклонился к уху племянницы и прибавил:

— Худой — это помощник заведующего шелковым отделом «Счастья», а толстяк — лионский фабрикант.

Дениза поняла, что Венсар старается передать свой магазин Робино, продавцу из «Дамского счастья». Прикидываясь искренним и откровенным, он божился с легкостью человека, который готов клясться в чем угодно. По его словам, предприятие его — золотое дно; несмотря на свою пышущую здоровьем внешность, он принимался вдруг охать и плакаться, ссылаясь на проклятую болезнь, которая вынуждает его отказаться от такого богатства. Но Робино, нервный и издерганный, нетерпеливо перебил его: он знал о кризисе, который переживают магазины новинок, и напомнил об одном торговом доме, уже погубленном соседством «Счастья». Венсар, разволновавшись, возвысил голос:

— Черт возьми! Вабр — такой простофиля, что ему не миновать было банкротства. Его жена проматывала все… Кроме того, от нас до «Счастья» почти километр, а Вабр находился у него под боком.

Тут в разговор вмешался Гожан, фабрикант шелков. Голоса снова понизились. Он обвинял большие магазины в разорении французской промышленности; три-четыре таких магазина диктуют цены и безраздельно царят на рынке; он говорил, что единственный способ борьбы с ними заключается в поддержке мелкой торговли, особенно в поддержке специализированных фирм, которым принадлежит будущее. Поэтому он предлагал Робино весьма широкий кредит.

— Посмотрите, как «Счастье» ведет себя в отношении вас! — твердил он. — Там не считаются с тем, какие услуги оказал человек магазину, там только эксплуатируют людей!.. Ведь вам уже давно было обещано место заведующего, а Бутмон, который пришел со стороны и не имел перед вами никаких преимуществ, получил его сразу.

Рана, нанесенная Робино этой несправедливостью, еще кровоточила. Однако он колебался взять магазин; он говорил, что деньги принадлежат не ему; это жена получила в наследство шестьдесят тысяч франков, и он страшно боится за эти деньги; он говорил, что скорее предпочел бы лишиться обеих рук, чем подвергнуть этот капитал риску, пустив его в сомнительные дела.

— Нет, я пока ничего не могу решить, — сказал он в заключение. — Дайте время подумать; мы еще поговорим.

— Воля ваша, — ответил Венсар, скрывая разочарование под напускным добродушием. — Я продаю в ущерб собственным интересам. Не будь я болен…

Он вышел на середину магазина:

— Чем могу служить, господин Бодю?

Суконщик, прислушивавшийся краем уха к разговору, представил Денизу, рассказал то, что считал нужным о ее жизни, и прибавил, что она работала два года в провинции.

— А вы, я слышал, ищете хорошую продавщицу…

Венсар изъявил глубочайшее сожаление:

— Ах, какая досада!.. Я действительно целую неделю искал продавщицу и нанял всего каких-нибудь два часа назад.

Водворилось молчание. Дениза чувствовала себя неловко. Тут Робино, участливо смотревший на нее и, вероятно, тронутый ее жалким видом, позволил себе дать совет:

— Я знаю, что нам нужен человек в отделе готового платья.

Бодю не мог сдержать крика, вырвавшегося у него прямо из сердца:

— К вам?! Ну нет! Этого еще недоставало!

Но он запнулся, смутившись. Дениза вся вспыхнула: она ни за что не осмелилась бы поступить в этот громадный магазин, и в то же время мысль, что она может быть там приказчицей, наполнила ее гордостью.

— Но почему же? — с удивлением спросил Робино. — Напротив, для мадемуазель это было бы большой удачей. Я советую ей прийти завтра утром к заведующей отделом, госпоже Орели. Худшее, что может случиться, — это что ее не примут.

Суконщик старался скрыть свое возмущение за неопределенными фразами: он знает г-жу Орели или по крайней мере ее мужа, Ломма, толстяка кассира, которому отрезало омнибусом правую руку.

— Впрочем, это ее дело, а не мое, — резко заключил суконщик, — она вольна поступать, как хочет!

Он раскланялся с Гожаном и Робино и вышел. Венсар проводил его до двери, снова рассыпаясь в сожалениях, что не может исполнить его просьбу. Дениза нерешительно задержалась было в магазине, думая получить от Робино более подробные указания насчет работы, но не осмелилась прямо спросить и только пролепетала,прощаясь:

— Благодарю вас, сударь.

На улице старик не сказал племяннице ни слова. Он шел быстро, словно подгоняемый размышлениями; девушке приходилось почти бежать за ним. Когда он собирался уже войти к себе, его подозвал жестом сосед торговец, стоявший на пороге своей лавки. Дениза остановилась, чтобы подождать дядю.

— Что такое, папаша Бурра? — спросил суконщик.

Бурра был глубокий старик с головой пророка, длинноволосый и бородатый, с проницательными глазами, глядевшими из-под густых, взъерошенных бровей. Он торговал тростями и зонтами и занимался их починкой, а также вырезал ручки, чем снискал себе в округе славу художника. Дениза бросила взгляд на витрину лавки, где ровными рядами выстроились зонты и трости. А когда она подняла глаза, самое здание еще больше изумило ее. Это был жалкий домишко, зажатый между «Дамским счастьем» и большим особняком в стиле Людовика XIV, неизвестно как выросший в этой тесной щели, где притаились два его низеньких этажа. Не будь подпоры справа и слева, он весь, казалось, так и рухнул бы — и крыша с покривившимися и истлевшими черепицами, и фасад в два окна, покрытый трещинами и пятнами ржавчины, и деревянная полустертая вывеска.

— Знаете, он написал моему хозяину, что хочет купить дом, — сказал Бурра, устремив на суконщика пристальный, негодующий взгляд.

Бодю побледнел и пожал плечами. Наступило молчание. Старики стояли друг против друга с глубоко сосредоточенным видом.

— Надо быть ко всему готовым, — прошептал наконец Бодю.

Тут Бурра вспылил; тряхнув волосами и волнистой бородой, он воскликнул:

— Пускай покупает дом, ему придется заплатить втридорога!.. Но клянусь, пока я жив, он не попользуется тут ни одним камнем. Срок аренды кончается у меня только через двенадцать лет… Посмотрим, еще посмотрим!

Это было объявление войны. Бурра бросал вызов «Дамскому счастью», хотя ни Бодю, ни он сам не называли своего врага. Бодю молча покачал головой. Потом поплелся через улицу домой, волоча ослабевшие ноги и охая:

— Ох, боже мой!.. Боже мой!

Дениза, слышавшая их разговор, последовала за дядей. Г-жа Бодю уже возвратилась с Пепе и поспешила сообщить, что г-жа Гра в любое время возьмет ребенка. Зато Жан исчез, и это беспокоило сестру. Когда он наконец возвратился и с увлечением, весь сияющий, принялся рассказывать о бульварах, она взглянула на него так грустно, что он покраснел. Их багаж привезли, спать они будут наверху, под самой крышей.

— Да! Так что же у Венсара? — спохватилась г-жа Бодю.

Суконщик рассказал о неудачных хлопотах; потом прибавил, что племяннице указали одно место, и, с презрением ткнув рукой в направлении «Дамского счастья», буркнул:

— Там!

Вся семья почувствовала себя оскорбленной. По вечерам первая смена садилась за стол в пять часов. Денизу и двух мальчиков посадили вместе с Бодю, Женевьевой и Коломбаном. В маленькой столовой, освещенной газовым рожком, было душно; в спертом воздухе сильно пахло пищей. Обед прошел в молчании. Но за десертом г-жа Бодю, которой не сиделось на месте, пришла из лавки и стала позади племянницы. Тут сдерживаемый с утра поток прорвался, все дали волю своему негодованию и стали всячески поносить чудовище.

— Тебе, конечно, виднее… ты вольна поступать, как хочешь, — начал опять Бодю. — Мы не собираемся учить тебя… Но если бы ты только знала, что это за фирма!

И он вкратце отрывистыми фразами рассказал историю этого пройдохи Октава Муре. Вот кому везет! Мальчишка южанин, наделенный вкрадчивой наглостью авантюриста, приехал в Париж и на другой же день завертелся в вихре любовных приключений, эксплуатируя то одну женщину, то другую; однажды он даже попался в прелюбодеянии; вышел такой скандал, что об этом еще до сих пор толкуют. И вдруг — неожиданная и необъяснимая победа над г-жою Эдуэн, в результате чего он стал владельцем «Дамского счастья».

— Бедная Каролина! — прервала мужа г-жа Бодю. — Она была нам немного сродни. Ах, будь она еще жива, все шло бы по-другому! Она не позволила бы разорять нас… И это он убил ее. Да, на своих постройках! Однажды утром она пришла посмотреть на работы и упала в яму. Три дня спустя она умерла. А ведь у нее было превосходное здоровье, и она была так хороша собой!.. Этот дом на ее крови построен!

Бледной, дрожащей рукой г-жа Бодю показала в сторону большого магазина. Дениза слушала, как слушают волшебные сказки, и по телу ее пробегала легкая дрожь. Быть может, страх, который с самого утра примешивался в ее душе к соблазнам «Дамского счастья», порожден был кровью этой женщины, кровью, которую Дениза, казалось, видела теперь на красной штукатурке подвального этажа.

— Можно подумать, что это принесло ему счастье, — добавила г-жа Бодю, не называя Муре.

Суконщик пожал плечами: он презирал эту бабью болтовню. Он снова стал рассказывать историю Муре, объясняя дело как коммерсант. «Дамское счастье» было основано в 1822 году братьями Делез. По смерти старшего из них его дочь, Каролина, вышла замуж за сына фабриканта полотен, Шарля Эдуэна; позднее, овдовев, она вступила в брак с Муре и принесла ему в качестве приданого половину магазина. Три месяца спустя дядюшка Делез тоже умер; детей у него не было; таким образом, после того как Каролина погибла при закладке фундамента, Муре остался единственным наследником, единственным владельцем «Счастья». Вот кому везет!

— Это опасный выдумщик, смутьян; дать ему волю, так он взбудоражит весь квартал! — не унимался Бодю. — Я уверен, что Каролина, которая тоже была малость взбалмошна, увлеклась сумасбродными планами этого проходимца… Как бы то ни было, он убедил ее купить дом слева, потом дом справа, а сам, уже после ее смерти, купил еще два других; так магазин все разрастался и разрастался и теперь грозит всех нас Поглотить!

Старик обращался к Денизе, но говорил больше для себя, подчиняясь потребности высказаться и пережевывая не дававшую ему покоя историю. Из всей семьи он был самый желчный, самый резкий и непримиримый. Г-жа Бодю сидела неподвижно и уже не прерывала его; Женевьева и Коломбан, опустив глаза, рассеянно подбирали и клали в рот хлебные крошки. В тесной комнатке было так жарко, так душно, что Пепе заснул за столом; у Жана тоже слипались глаза.

— Терпение! — воскликнул Бодю в порыве внезапного гнева. — Эти мошенники еще свихнут себе шею! У Муре сейчас большие затруднения, я знаю. С него станет пустить по ветру все доходы ради безумной страсти к расширению и рекламе. Чтобы нахватать побольше денег, он уговорил своих служащих поместить в дело все их сбережения. Теперь он без гроша, и если не случится чуда, если он не добьется, как рассчитывает, втрое большего сбыта, вот увидите, какой будет крах!.. Ах, я человек не злой, но тогда, честное слово, устрою иллюминацию!

Он жаждал возмездия, словно с разорением «Дамского счастья» должна была восстановиться честь опозоренной торговли. Виданное ли дело? Магазин новинок, где торгуют решительно всем! Что это, ярмарка, что ли? А приказчики там тоже хороши; это какая-то орава шалопаев: суетятся точно на вокзале, обращаются с товарами и покупательницами, как с тюками, уходят от хозяина или сами получают расчет из-за какого-нибудь невпопад сказанного слова. Ни привязанности, ни правил, ни знания дела! И Бодю неожиданно призвал в свидетели Коломбана: уж он-то, Коломбан, пройдя хорошую школу, отлично знает, как медленно, зато верно, постигаются все тонкости и уловки их ремесла. Искусство заключается не в том, чтобы продать много, а в том, чтобы продать дорого. Коломбан мог бы рассказать, как с ним обращаются, как его сделали членом семьи, как ухаживают за ним, случись ему заболеть, как на него стирают и штопают, как отечески за ним присматривают, как его, наконец, любят.

— Еще бы! — поддакивал Коломбан после каждого выкрика хозяина.

— Ты у меня последний, голубчик, — заключил в умилении Бодю. — Таких, как ты, у меня уже не будет… Ты мое единственное утешение, потому что если торговлей называется теперь подобный кавардак, то я в нем ничего не смыслю и предпочитаю отстраниться.

Женевьева, склонив голову, словно под тяжестью густых черных волос, обрамлявших ее бледный лоб, смотрела на улыбающегося приказчика: в ее взгляде было подозрение, желание проверить, не покраснеет ли он от всех этих похвал, не заговорит ли в нем совесть. Но, еще с детства привыкнув к лицемерным приемам торговли по старинке, этот широкоплечий малый с хитрой складочкой в углах губ сохранял полнейшее спокойствие и добродушный вид.

А Бодю расходился все больше и больше; указывая на скопище товаров в магазине напротив, он разоблачал этих дикарей, которые в борьбе за существование истребляют друг друга и доходят даже до подрыва семейных устоев. Он привел в пример своих деревенских соседей Ломмов: мать, отца и сына; все трое служат в «Дамском счастье». Их никогда не бывает дома, у них нет семейного очага, они обедают у себя только по воскресеньям и ведут жизнь трактирных завсегдатаев! Конечно, столовая у Бодю невелика, ей даже немного недостает света и воздуха, но здесь по крайней мере протекают все его дни, здесь он живет, согретый ласковым вниманием близких. Разглагольствуя таким образом, Бодю обводил взором комнатку и содрогался при мысли, — в которой сам не смел себе сознаться, — что может настать день, когда варвары вконец разорят его дело и выселят его из этой норы, где ему так уютно с женой и дочерью.

Несмотря на уверенность, с какой он предрекал неминуемое банкротство «Счастья», его в глубине души охватывал ужас: он отлично сознавал, что ненавистные ему люди постепенно завоевывают, захватывают весь квартал.

— Но это я говорю не затем, чтобы внушить тебе к ним отвращение, — промолвил он, стараясь успокоиться. — Если тебе выгодно поступить туда, я первый скажу: «Поступай».

— Я так и думаю, дядя, — прошептала смущенная Дениза: неистовая речь старика только усилила ее желание попасть в «Дамское счастье».

Он облокотился о стол и уставился на нее пристальным взглядом.

— Но скажи мне, ты ведь немного смыслишь в этом деле, разумно ли, по-твоему, чтобы обычный магазин новинок пускался в продажу всякой всячины? В былые времена, когда торговлю вели честно, под словом «новинки» подразумевались одни лишь ткани. Сейчас же эти господа только и думают, как бы сесть соседям на шею и все слопать. Вот на что жалуется весь квартал: ведь мелкие коммерсанты начинают терпеть ужасные убытки. Проклятый Муре разоряет их… Посмотри: Бедоре с сестрой, торгующие чулками на улице Гайон, уже лишились половины своих покупателей. Мадемуазель Татен, торгующей бельем в пассаже Шуазель, пришлось понизить цены, чтобы устоять против конкуренции… И этот бич, эта зараза распространилась на весь наш квартал, вплоть до улицы Нев-де-Пти-Шан, где находится меховая торговля братьев Ванпуй; они, говорят, тоже не в силах выдержать натиска… Вот о чем только и слышишь вокруг. Аршинники торгуют мехами, не потеха ли это, скажи на милость? И все это выдумки Муре!

— А перчатки? — вставила г-жа Бодю. — Прямо чудовищно! Он вздумал открыть целый отдел перчаток!.. Вчера, когда я проходила по улице Нев-Сент-Огюстен, Кинет стоял на пороге своей лавки такой расстроенный, что у меня не хватило духу спросить его, как идут дела.

— А зонтики? — продолжал Бодю. — Уж дальше идти некуда. Бурра убежден, что Муре просто решил пустить его по миру. Иначе как же согласовать зонты с тканями?.. Но Бурра молодчина, он себя в обиду не даст. На днях мы еще посмеемся!

Бодю перебрал и других коммерсантов, он произвел смотр всему кварталу. Иногда у него вырывались признания: уж если Венсар хочет продать свое дело, то всем, значит, остается только закрыть лавочку, потому что Венсар из тех крыс, которые первыми бегут с корабля, стоит только появиться течи. И тут же Бодю начинал противоречить себе, мечтая об объединении, о соглашении мелких торговцев для противодействия колоссу. Ему хотелось поговорить и о себе, но он сдерживался; руки у него дрожали, рот судорожно подергивался. Наконец он не утерпел:

— Мне пока что нечего жаловаться. Конечно, убытки он и мне причинил! Но он держит еще только дамские сукна: легкие для платьев, поплотнее — для манто. За мужским же товаром по-прежнему идут ко мне: за охотничьим бархатом, ливреями, не говоря уже о фланели и мольтоне; и тут-то уж я ему не уступаю, у меня выбор куда богаче… Но он явно хочет досадить мне, не зря он расположил отдел сукон напротив моих окошек. Ты ведь видела его витрины? Он нарочно выставляет в них готовые наряды и сукна целыми штуками — как ярмарочный зазывала, приманивающий девок… Право, я сгорел бы — от стыда, если бы стал прибегать к подобным средствам! Вот уже сто лет, как «Старый Эльбёф» всем известен, и у его двери никогда не было никаких ловушек. Пока я жив, лавка останется такой же, какой я ее получил, с четырьмя штуками образцов справа и слева, — и только!

Волнение постепенно захватило всю семью. Наконец Женевьева отважилась прервать наступившую было паузу:

— Наши покупатели нас любят, папа. Не надо терять надежду… Еще сегодня приходили госпожа Дефорж и госпожа де Бов. Я жду и госпожу Марти, ей нужна фланель.

— Я принял вчера заказ от госпожи Бурделе, — вставил Коломбан. — Правда, она говорила, что английский шевиот продается напротив на десять су дешевле и будто бы не уступает нашему.

— И подумать только, что мы знали этот торговый дом, когда он был величиною с носовой платок! — уныло заметила г-жа Бодю. — Поверишь ли, дорогая Дениза, когда Делезы основали фирму, у них была всего-навсего одна витрина на улице Нев-Сент-Огюстен, — нечто вроде стенного шкафа, где едва хватало места для двух-трех штук ситца и коленкора. В лавке невозможно было повернуться, до того она была тесна… А «Старый Эльбёф» в ту пору насчитывал свыше шестидесяти лет и уже был таким, каким ты видишь его сегодня… Ах, все изменилось, и как изменилось-то!

Она покачала головой, в ее медлительной речи звучала вся трагедия ее жизни. Она родилась в «Старом Эльбёфе» и любила в нем все, вплоть до его сырых камней: она жила только им и для него. Некогда она гордилась этим торговым домом, самым солидным в квартале, с самой большой клиентурой; теперь же она бесконечно страдала, видя, как мало-помалу разрастается соперничающее предприятие, которым сначала все пренебрегали, пока оно не окрепло и наконец не стало главенствовать и угрожать соседям. Это было для нее вечно открытой раной; она умирала от унижения «Старого Эльбёфа» и, подобно ему, жила только по инерции, сознавая, что агония лавки будет ее собственной агонией и что она умрет в тот самый день, когда лавка закроется.

Наступило молчание. Бодю пальцами выбивал на клеенке барабанную дробь. Он устал и даже досадовал на то, что опять позволил себе отвести душу. Но вся семья продолжала уныло вспоминать и перетряхивать свои невзгоды. Никогда-то им не улыбалось счастье! Дети подросли, родители стали было сколачивать состояние, и вдруг началась конкуренция, а с нею — разорение. К тому же надо было содержать еще дом в Рамбуйе, деревенский дом, куда суконщик вот уже десять лет мечтал удалиться на покой. Это была, по словам Бодю, «покупка по случаю», но старинное каменное строение постоянно требовало ремонта, и он решил сдавать дом внаем; однако арендной платы не хватало на покрытие расходов. На это уходили его последние барыши; такова была единственная слабость этого до щепетильности честного человека, упорно державшегося старинных обычаев.

— Ну, — заключил он внезапно, — надо и другим уступить место… Довольно без толку болтать!

Все семейство словно очнулось от дремы. Газовый рожок шипел, в комнатке было душно и жарко. Все поспешно поднялись, тягостная тишина была нарушена. Только Пепе спал, да так крепко, что его уложили тут же, на кипах мольтона. Беспрестанно зевавший Жан опять стал у входной двери.

— Словом, поступай как хочешь, — повторил Бодю племяннице. — Мы с тобой просто поговорили о положении вещей, вот и все… В твои дела мы не вмешиваемся.

Он пристально смотрел на нее, ожидая решительного ответа. Но все эти рассказы вызвали в Денизе вместо отвращения только еще больший восторг перед «Дамским счастьем». Девушка казалась по-прежнему спокойной и ласковой, но в глубине ее души таилась упрямая воля нормандки. Она только молвила в ответ:

— Посмотрим, дядя, — и заговорила о том, что ей с детьми нужно пораньше лечь спать, потому что они очень устали.

Однако пробило всего только шесть часов, и она решила побыть еще немного в лавке. Наступил вечер. Дениза заметила, что мостовая потемнела и блестит от мелкого, частого дождя, не прекращавшегося с самого захода солнца. Она удивилась: за какие-нибудь несколько мгновений вся улица покрылась лужами и потекли потоки мутной воды. Пешеходы растаптывали густую липкую грязь, в сумерках сквозь проливной дождь виднелись только смутные очертания зонтиков, которые сталкивались, раздувшись, словно большие темные крылья. Девушка шагнула было в глубь лавки, съежившись от холода, но когда она бросила взгляд на тускло освещенное помещение, еще более мрачное в этот час, сердце ее сжалось. Сюда проникало влажное дыхание улицы, доносились отголоски жизни старинного квартала: казалось, будто вода, струящаяся с зонтов, просачивается до самых прилавков, будто лужи и грязь мостовой проникают в нижний этаж ветхого здания и пропитывают плесенью его стены, и без того уже побелевшие от сырости. Это был словно призрак старого, сырого Парижа. И Дениза дрожала как в лихорадке, она и ужасалась и дивилась, видя этот огромный город таким холодным и некрасивым.

А по другую сторону улицы, в «Дамском счастье», загорались убегающие вглубь ряды газовых рожков. И Дениза сделала шаг вперед, вновь увлеченная и как бы согретая этим пылающим очагом. Машина по инерции все еще работала и продолжала хрипеть и грохотать, выпуская последние пары, но приказчики уже свертывали материи, а кассиры подсчитывали выручку. Сквозь запотевшие стекла все это представало в виде какого-то хаоса огней, точно некая причудливая фабрика. За дождевой завесой зрелище это казалось далеким, призрачным и похожим на гигантскую топку, где на фоне багрового пламени котлов мелькают черные тени кочегаров. Витрины тонули во мраке: там можно было различить теперь только снег кружев, белизну которых оживлял матовый свет газовых рожков; а в глубине этой часовни мощно вздымались готовые наряды, и чудесное бархатное манто, отделанное серебристой лисицей, казалось силуэтом великолепной безголовой женщины, которая под проливным дождем, в таинственных парижских сумерках спешит на бал.

Зачарованная, Дениза подошла к самой двери, не замечая, что на платье ее попадают брызги дождя. В этот ночной час «Дамское счастье», сверкавшее, как раскаленный горн, окончательно покорило девушку. В большом городе, почерневшем и притихшем под дождем, в этом неведомом ей Париже оно горело, как маяк, оно казалось ей единственным светочем и средоточием жизни. Она замечталась о будущем, о службе в этом магазине. Ей придется много работать, чтобы вырастить детей, но будет в ее жизни и нечто другое, — она еще не знала, что именно, — что-то еще далекое, но она уже трепетала и от страха перед ним, и от желания, чтобы оно поскорее свершилось. Денизе вспомнилась женщина, умершая во время закладки здания. Ей стало страшно: огни показались ей кровавыми, но мгновение спустя белизна кружев успокоила ее, надежда и радостная уверенность завладели ее сердцем; а тем временем дождевая пыль обдавала холодом ее руки и умеряла лихорадочное возбуждение, вызванное переездом в столицу.

— Это Бурра, — сказал чей-то голос за ее спиной.

Наклонившись, она увидела, что Бурра неподвижно стоит на улице, перед витриной, где она утром заметила целое сооружение из зонтов и тростей. Старик стоял в тени, поглощенный созерцанием победоносной выставки «Дамского счастья»; лицо его было скорбно; он даже не замечал дождя, который хлестал его непокрытую голову и струйками сбегал с седых волос.

— Какой дурак, — заметил голос, — ведь он простудится.

Дениза обернулась и увидела, что все семейство Бодю снова стоит за ее спиной. Как и Бурра, которого они считали дураком, они то и дело невольно возвращались к созерцанию этого зрелища, раздиравшего им сердце. Это было какое-то самоистязание. Женевьева сильно побледнела: она убедилась, что Коломбан любуется тенями продавщиц, мелькающими в окнах второго этажа; Бодю старался подавить в себе вновь вспыхнувшую злобу, а глаза его жены наполнились безмолвными слезами.

— Так, значит, завтра ты туда отправишься? — спросил наконец суконщик: его мучила неуверенность; он чувствовал, что племянница, как и все другие, покорена.

Она замялась, потом кротко сказала:

— Да, дядя, если только это вас не очень огорчит.

Глава 2

На следующий день в половине восьмого Дениза стояла перед «Дамским счастьем». Она решила сначала явиться туда, а потом уж проводить Жана к его хозяину, который жил далеко, в верхней части предместья Тампль. Но, привыкнув рано вставать, она слишком поспешила выйти из дома: приказчики еще только начинали появляться. Боясь показаться смешной, она в нерешительности топталась на площади Гайон.

Холодный ветер обсушил мостовую. Из всех улиц, озаренных бледным утренним светом, торопливо выходили приказчики, ежась от первой зимней стужи, спрятав руки в карманы и подняв воротники пальто. Они шли большей частью поодиночке и исчезали в недрах магазина, не обменявшись ни словом, ни взглядом с сослуживцами, спешившими рядом с ними; другие шли по двое, по трое, занимая тротуар во всю его ширину и перекидываясь коротенькими фразами; все они, прежде чем войти, одним и тем же движением швыряли в сточную канавку окурок папиросы или сигары.

Дениза заметила, что многие из них, проходя мимо, заглядывают ей в лицо. И это еще больше смущало девушку. Она уже не чувствовала в себе смелости последовать за ними и решила, что войдет только после того, как поток прекратится; она покраснела при мысли, что в дверях может столкнуться со всеми этими мужчинами. Но шествие все продолжалось, и, чтобы избавиться от любопытных взглядов, Дениза медленно обогнула площадь. Вернувшись, она увидела перед подъездом «Дамского счастья» высокого, бледного и нескладного юношу, который, подобно ей, вот уже четверть часа, видимо, выжидал чего-то.

— Мадемуазель, — решился он наконец спросить ее, запинаясь, — вы не служите здесь продавщицей?

Вопрос незнакомого человека привел Денизу в такое замешательство, что она ничего не ответила.

— Видите ли, — продолжал он, еще больше путаясь, — я подумал, нельзя ли мне сюда устроиться, а вы могли бы мне объяснить…

Он робел не меньше нее и рискнул обратиться к ней только потому, что, как ему казалось, и она тоже смущена.

— Очень была бы рада, сударь, — ответила она наконец. — Но я знаю не больше вашего; я тоже пришла сюда наниматься.

— Ах, вот как, — произнес он, совершенно растерявшись.

Оба густо покраснели и стояли в смущении друг против друга, тронутые сходностью своего положения, но не отваживаясь пожелать успеха товарищу по несчастью. Так как у них не хватало духу сказать еще что-нибудь, а смущение охватывало их все больше и больше, они неловко разошлись и стали дожидаться порознь в нескольких шагах друг от друга.

Приказчики все продолжали входить. Теперь Дениза слышала шуточки, которые они отпускали, проходя мимо и искоса поглядывая на нее. При мысли, что она служит для них забавой, ее смущение возросло еще больше, и она уже решила было побродить полчаса по окрестным улицам, но в эту минуту внимание ее привлек какой-то молодой человек, быстро приближавшийся по улице Пор-Маон. Очевидно, это был заведующий отделом, потому что все приказчики здоровались с ним. Он был высокого роста, с бледным лицом и холеной бородкой; глаза его, мягкие, бархатистые, цветом напоминали старое золото. Пересекая площадь, он равнодушно взглянул на Денизу, затем вошел в магазин, а она так и продолжала стоять, не шевелясь, взволнованная его взглядом, полная какого-то непонятного трепета, в котором тревога преобладала над восхищением. Страх окончательно завладел ею, и она медленно пошла вниз по улице Гайон, а потом по улице Сен-Рок, ожидая, когда к ней вернется мужество.

Однако то был больше, чем заведующий отделом, — то был Октав Муре собственной персоной. В эту ночь он совсем не спал, ибо после бала у знакомого биржевого маклера отправился ужинать в обществе приятеля и двух женщин, подобранных за кулисами какого-то маленького театра. На нем было застегнутое доверху пальто, скрывавшее фрак и белый галстук. Быстро поднявшись к себе, он умылся и переоделся; когда он затем сел за конторку в своем кабинете, вид у него был вполне бодрый, взгляд живой, а цвет лица такой свежий, словно он провел десять часов в постели. В обширном кабинете, обставленном дубовой мебелью с зеленой репсовой обивкой, единственным украшением был портрет той самой г-жи Эдуэн, о которой до сих пор еще судачили в квартале. С тех пор как ее не стало, Октав хранил о ней почтительное воспоминание и выказывал к ее памяти сердечную признательность за то богатство, которым она осыпала его, выйдя за него замуж. И теперь, прежде чем взяться за векселя, лежавшие на его бюваре, он улыбнулся портрету, как счастливый человек. Ведь именно сюда, к ней, возвращался он работать после своих проказ, выходя из альковов, куда его, молодого вдовца, завлекала жажда наслаждений.

В дверь постучали, и, не ожидая ответа, в кабинет вошел молодой человек, высокий и худой, с тонкими губами и заостренным носом; гладко причесанные волосы с пробивающейся сединой придавали ему весьма степенный вид. Муре поднял глаза и, продолжая подписывать, спросил:

— Хорошо спали, Бурдонкль?

— Благодарю вас, отлично, — ответил молодой человек и принялся неторопливо прохаживаться, словно у себя дома.

Бурдонкль, сын бедного фермера из окрестностей Лиможа, начал работать в «Дамском счастье» одновременно с Муре, когда магазин еще занимал только угол площади Гайон. Очень умный, энергичный, он, казалось, без труда мог бы затмить своего менее серьезного коллегу, рассеянного, с виду легкомысленного и вечно попадавшего во всякие подозрительные истории с женщинами, но у Бурдонкля не было ни проблесков таланта, присущих пылкому провансальцу, ни его смелости, ни его покоряющего изящества. Как человек разумный, он с самого начала покорно, без всякого сопротивления склонился перед Муре. Когда последний предложил своим служащим помещать деньги в его предприятие, Бурдонкль сделал это одним из первых, доверив Муре даже наследство, неожиданно полученное от тетки; и мало-помалу, пройдя через все ступени — продавца, помощника заведующего, потом заведующего отделом шелков, — он сделался компаньоном своего патрона, самым любимым и самым влиятельным, одним из шести пайщиков, которые помогали Муре управлять «Дамским счастьем», составляя нечто вроде совета министров при самодержце. Каждый из них ведал определенной областью. На Бурдонкля же было возложено общее наблюдение.

— А вы как спали? — спросил он фамильярно.

Когда Муре ответил, что совсем не ложился, Бурдонкль покачал головой и сказал:

— Вредно.

— Ну вот еще! — весело возразил Муре. — Я бодрее вас, дорогой мой. У вас глаза опухли от сна, вы отяжелели от излишнего благоразумия. Развлекайтесь! Это освежает голову!

Такие дружеские пререкания вошли у них в привычку. Прежде Бурдонкль колотил своих любовниц, потому что, по его словам, они мешали ему спать. Теперь же он и вовсе стал заправским женоненавистником, хотя вне дома, без сомнения, встречался с женщинами; но он умалчивал об этом: они занимали в его жизни слишком мало места. В магазине он ограничивался тем, что играл на страстях покупательниц, которых глубоко презирал за легкомыслие, побуждавшее их разоряться на дурацкие тряпки. Муре, наоборот, относился к женщинам с преувеличенным восторгом, преклонялся перед ними и льстил им, постоянно поддавался новым увлечениям, и это было своего рода рекламой для его фирмы; он, можно сказать, одной и той же лаской нежил весь женский пол, стараясь одурманить его и держать в своей власти.

— Вчера вечером я видел на балу госпожу Дефорж, — произнес он. — Она была прелестна.

— Не с ней ли вы потом и ужинали? — спросил помощник.

Муре возмутился:

— Что вы, это порядочная женщина, дорогой мой… Нет, я ужинал с Элоизой, девочкой из «Фоли». Она глупа как пробка, но на редкость забавна!

Он взял новую пачку векселей и опять стал подписывать. Бурдонкль продолжал неторопливо расхаживать из угла в угол. Он бросил взгляд через высокие окна на улицу Нев-Сент-Огюстен, затем снова подошел к Муре:

— Знаете, они ведь отомстят.

— О ком это вы? — спросил Муре, уже потерявший нить разговора.

— Да о женщинах.

Муре повеселел еще больше; и тут перед собеседником обнаружился весь его цинизм, который он скрывал под оболочкой чувственной экзальтации. Пожав плечами, он объявил, что выкинет их всех вон, как порожние мешки, лишь только они помогут ему сколотить состояние. Но упрямый Бурдонкль невозмутимо твердил:

— Они отомстят… Найдется одна, которая отомстит за всех. Этого не миновать.

— Не страшно! — воскликнул Муре, усиливая свой провансальский акцент. — Такая еще не родилась, мой милый. А если она и явится, вы ведь знаете…

Он поднял перо, помахал им и вонзил его в пустоту, словно кинжал в невидимое сердце. Помощник вновь зашагал взад и вперед; он, как всегда, преклонялся перед патроном, ум которого, не лишенный изъянов, ставил его, однако, в тупик… Бурдонкль, такой безупречный, такой разумный, бесстрастный, не способный на падение, все еще не понимал привлекательности порока, не понимал Парижа, отдающегося в поцелуе самому дерзновенному.

Наступило молчание, слышался только скрип пера Муре. Немного погодя он стал расспрашивать Бурдонкля о большом базаре зимних новинок, который должен был открыться в следующий понедельник, и тот в ответ на отрывистые вопросы патрона давал ему исчерпывающие сведения. Это было чрезвычайно важное дело; торговый дом ставил на карту весь свой капитал, и толки, ходившие в квартале, в основе своей были правильны: Муре бросался в спекуляции, как поэт, с таким блеском, с такой потребностью чего-то колоссального, что все, казалось, должно было трещать под его натиском. Это было новое понимание торговли, это было явное вторжение фантазии в коммерцию; то самое, что некогда так беспокоило г-жу Эдуэн и что еще теперь, несмотря на первые успехи, порою сильно смущало пайщиков. Патрона втихомолку упрекали в том, что он зарывается, говорили, что он действует опрометчиво и расширяет магазин, не убедившись предварительно в том, что число покупателей в достаточной мере возросло; пайщики приходили в ужас, когда он брал из кассы всю наличность для какого-нибудь нового рискованного хода и наполнял магазин грудами товаров, не оставляя в запасе ни гроша. Так и ради этого базара весь капитал, оставшийся после уплаты значительных сумм за переоборудование, был пущен в дело; опять предстояло либо победить, либо погибнуть. И, однако, среди этой всеобщей растерянности сам Муре был, по обыкновению, торжествующе весел и уверен в ожидающих его миллионах, как человек, которого женщины обожают и не могут предать. Когда Бурдонкль позволил себе выразить некоторые опасения по поводу чрезмерного расширения отделов, доходность которых пока что была под сомнением, Муре уверенно рассмеялся, воскликнув:

— Успокойтесь, дорогой мой, магазин и сейчас еще слишком мал!

Бурдонкль был совершенно ошеломлен; его охватил ужас, которого он даже не пытался скрыть. Магазин все еще слишком мал! Магазин новинок с девятнадцатью отделами, в которых занято четыреста три служащих!

— Ну да, конечно! — подтвердил Муре. — В ближайшие полтора года нам придется значительно расширить дело… Я серьезно об этом подумываю. Госпожа Дефорж обещала пригласить к себе завтра одного крупного банкира и устроить мне с ним свидание… В общем, мы еще потолкуем, когда все немного прояснится.

Покончив с векселями, он встал и дружески потрепал компаньона по плечу; а тот с трудом приходил в себя. Этот ужас окружающих благоразумных людей забавлял Муре. Однажды, в припадке внезапной откровенности, которою он порой ошеломлял своих коллег, Муре объявил, что, в сущности, он куда больше еврей, чем все евреи мира: от отца, на которого он походил и внешним своим и внутренним обликом, он унаследовал веселый нрав, умение ценить деньги; матери же он был обязан вспышками неуемной фантазии, которые, пожалуй, и были причиной большей части его удач, ибо он отлично сознавал неодолимую силу своей смелости, побеждающей все препятствия.

— Что ж, вы ведь знаете, что ваши пайщики пойдут за вами до конца, — сказал в заключение Бурдонкль.

Прежде чем спуститься в магазин для обычного обхода, они еще обсудили некоторые детали и рассмотрели образец чековой книжки, придуманной Муре для записи проданных товаров. Заметив, что вышедшие из моды, залежавшиеся товары раскупаются тем быстрее, чем больше доля, отчисляемая в пользу продавца, Муре ввел на основе этого наблюдения новые приемы торговли. Отныне он стремился заинтересовать продавцов во всем, что они продают; он им давал известный процент с малейшего лоскута материи, с малейшего проданного ими предмета; это нововведение взбудоражило всю торговлю новинками и обостряло среди продавцов борьбу за существование, из которой хозяева извлекали выгоду. Борьба эта превратилась в руках Муре в движущую пружину, в организационный принцип, который он настойчиво проводил в жизнь. Он раздувал страсти, сталкивал интересы, позволял сильным поглощать слабых, а сам только жирел на этой борьбе. Образец чековой книжки был одобрен: сверху, на корешке и на отрывном листе, значились название отдела и номер продавца; на обеих частях листка имелись графы для указания количества метров, обозначения товара и цены; продавцу оставалось только еще подписать листок, прежде чем отнести его в кассу. Это чрезвычайно упрощало контроль: достаточно было сличить листки, сданные кассой в стол учета, с корешками, оставшимися на руках у продавцов. А продавцы могли отныне каждую неделю без всяких затруднений получать причитающийся им процент и наградные.

— Нас теперь будут меньше обкрадывать, — с удовлетворением заметил Бурдонкль. — Вам пришла в голову превосходная мысль.

— Этой ночью я думал еще о другом, — ответил Муре. — Да, друг мой, ночью, за ужином… Я намерен выдавать небольшую премию служащим стола учета за каждую ошибку, которую они найдут при сверке записей проданного… Понимаете, тогда можно быть уверенным, что они не пропустят ни малейшей ошибки; скорее даже станут их сами выдумывать. — И он рассмеялся.

Бурдонкль смотрел на него с восторгом. Это новое использование борьбы за существование восхищало его: Муре поистине обладал талантом администратора, он мечтал организовать работу предприятия таким образом, чтобы, эксплуатируя чужие аппетиты, медленно, но верно удовлетворять собственные. «Если хочешь выжать из людей все силы, — частенько говорил он, — и даже сыграть немного на их честности, их следует прежде всего столкнуть с их же потребностями».

— Ну что ж, пойдем, — сказал Муре. — Надо заняться базаром… Шелк вчера прибыл? Бутмон, вероятно, занят приемкой?

Бурдонкль последовал за патроном. Отдел приемки находился в подвале со стороны улицы Нев-Сент-Огюстен. Там вровень с тротуаром был устроен люк. Товары, сгруженные с фургонов, сначала взвешивали, затем спускали вниз, и они скользили, ударяясь о стенки, по крутому катку, дубовые части и скрепы которого блестели от постоянного трения ящиков и тюков. Все, что привозилось, попадало в магазин через этот зияющий трап: здесь шло непрерывное поглощение товаров, которые, как водопад, с шумом низвергались в подвал. Но поистине неистощимые потоки струились по желобу в подвал в дни базаров: лионские шелка, английские шерстяные материи, французские полотна, эльзасский коленкор, руанские ситцы; иногда ломовым телегам приходилось становиться в очередь; тюки низвергались в пропасть, с глухим шумом, словно камни в глубокую воду.

Проходя мимо, Муре на мгновение остановился перед катком. Работа кипела: вереница ящиков спускалась как бы сама по себе, — человеческих рук, которые сталкивали их сверху, не было видно, и казалось, что ящики низвергаются как воды некоего диковинного источника. Вслед за ящиками поползли тюки, которые переворачивались, точно катящиеся булыжники. Муре смотрел, не говоря ни слова. Но этот водопад товаров, приносивший с собою тысячи франков в минуту, зажигал в его светлых глазах огоньки. Никогда еще не было у него такого ясного сознания начавшейся битвы. Этот поток товаров надо было направить во все концы Парижа.

Он молча продолжал осмотр. В сером свете дня, проникавшем сквозь широкие отдушины, несколько служащих принимали грузы, между тем как другие, в присутствии заведующих отделами, вскрывали ящики и распаковывали тюки. Оживление, настоящее оживление верфей, наполняло все подземелье, — обширный подвал с цементированными стенами и с чугунными столбами, подпиравшими своды.

— Всё получили, Бутмон? — спросил Муре, подходя к широкоплечему молодому человеку, занятому проверкой содержимого одного из ящиков.

— Да, должно быть, все, — ответил Бутмон. — Но мне еще придется считать целое утро.

Заведующий отделом наскоро проверял по накладной, правильно ли записан товар, который приказчик брал из ящика и выкладывал на большой прилавок. За ними тянулись другие прилавки, также заваленные товарами, которые проверялись целой толпой служащих. Всюду шла распаковка и приемка; казалось, всевозможные ткани перемешались здесь — их разглядывали, выворачивали наизнанку, расценивали среди неумолчного гула голосов.

Бутмон, уже ставший знаменитостью в торговых кругах, был круглолицый весельчак с черной как смоль бородой и красивыми карими глазами. Уроженец Монпелье, гуляка, хвастун, он был неважным продавцом, зато в деле закупок не знал себе равного. Его отправил в Париж отец, державший в провинции магазин новинок; но когда родитель решил, что молодой человек достаточно ознакомился с делом, чтобы стать его преемником в торговле, сын наотрез отказался возвратиться в родные края. С тех пор между отцом и сыном началось соперничество; отец, целиком ушедший в свою мелкую провинциальную торговлю, приходил в негодование, видя, что простой приказчик зарабатывает втрое больше, чем он; а сын посмеивался над папашей, работавшим по старинке, хвастался своими доходами и будоражил весь дом всякий раз, когда приезжал на побывку. Как и другие заведующие отделами, он получал сверх установленных трех тысяч жалованья известный процент с продажи. Обыватели Монпелье, изумленные и преисполненные почтения, без конца толковали о том, что сын Бутмона за прошлый год положил в карман пятнадцать тысяч франков; а ведь это только начало; люди предсказывали раздраженному отцу, что впереди не то еще будет.

Бурдонкль взял штуку шелка и как знаток стал внимательно его разглядывать. Это был фай с серебристо-голубой каймой, знаменитый шелк «Счастье Парижа», при помощи которого Муре рассчитывал нанести соперникам решительный удар.

— А он действительно очень хорош, — сказал Бурдонкль.

— Не так хорош, как эффектен, — возразил Бутмон. — Один только Дюмонтейль и мог выделать такую штучку… В последнюю мою поездку к нему, когда я повздорил с Гожаном, он соглашался перевести сто станков на выделку этого образца, но требовал прибавки по двадцать пять сантимов за метр.

Почти ежемесячно Бутмон отправлялся в Лион и несколько дней разъезжал по фабрикам; он останавливался в лучших гостиницах и был уполномочен платить фабрикантам наличными. Вообще он пользовался неограниченной свободой и закупал что ему заблагорассудится, лишь бы только оборот его отдела каждый год увеличивался; сам он с этого получал известный процент. В общем, его положение в «Дамском счастье», как и всех других заведующих, было несколько особое: он являлся коммерсантом-специалистом в кругу специалистов по другим областям торговли, образующим в совокупности как бы население обширного торгового города.

— Итак, решено, — сказал он, — расцениваем шелк по пять франков шестьдесят… Вы знаете, это ведь почти себестоимость.

— Да, да, пять шестьдесят, — поспешил согласиться Муре, — а будь я один, я бы распродал его в убыток.

Заведующий отделом добродушно рассмеялся:

— Я только об этом и мечтаю… Это утроит продажу, а единственная моя задача — побольше выручить…

Зато Бурдонкль не улыбнулся; его губы были сжаты. Он получал процент с общей прибыли, и понижать цену было не в его интересах. Ему как раз и было поручено наблюдать за расценками и следить за тем, чтобы Бутмон, уступая единственно желанию продать побольше, не продавал со слишком маленькой прибылью. К тому же Бурдонкля вновь охватили сомнения: все эти комбинации, затеваемые с целью рекламы, были выше его понимания. Поэтому, собравшись с духом, он возразил:

— Если мы пустим его по пять шестьдесят, это все равно, что продавать в убыток, потому что нужно же покрыть накладные расходы, а они не пустячные… Его везде стали бы продавать по семь франков.

Тут Муре вспылил. Хлопнув рукою по шелку, он запальчиво воскликнул:

— Ну и прекрасно. Я просто хочу сделать подарок нашим покупательницам… Право, дорогой мой, вы никогда не научитесь понимать женщин. Подумайте только: ведь они будут рвать этот шелк друг у друга из рук!

— Еще бы не рвать, — перебил его компаньон, не унимаясь, — но чем больше они будут вырывать его, тем больше мы потеряем.

— Мы потеряем на товаре несколько сантимов, не спорю. Ну и что же? Подумаешь, велика беда! Зато мы привлечем сюда толпы женщин и будем держать их в своей власти, а они, обольщенные, обезумев перед грудами товаров, станут, не считая, опустошать кошельки. Все дело в том, дорогой мой, что их надо распалить, а для этого нужен товар, который бы их прельстил, который бы вызвал сенсацию. После этого вы можете продавать остальные товары по той же цене, что и в других местах, а покупательницы будут уверены, что у вас дешевле. Например, тафту «Золотистая кожа» мы продаем по семь пятьдесят — и по этой цене она всюду продается, — но у нас она сойдет за исключительный случай и с лихвой покроет убыток от «Счастья Парижа»… Вот увидите, увидите!

Он воодушевлялся все больше и больше.

— Поймите же!Я хочу, чтобы за неделю «Счастье Парижа» перевернуло весь коммерческий мир. Ведь этот шелк — наш козырь, он выручит нас и прославит. Все только и станут говорить что о нем; серебристо-голубая кайма будет греметь по всей Франции, из конца в конец… И вы услышите неистовые вопли наших конкурентов. У мелкой торговли будут снова подрезаны крылья. Всех этих старьевщиков, подыхающих в своих погребах от ревматизма, мы окончательно вгоним в гроб!

Служащие, проверявшие товары, с улыбкой слушали хозяина. Он любил говорить и убеждать в своей правоте. Бурдонкль снова уступил. Тем временем ящик опустел, и двое служащих принялись распаковывать другой.

— Однако фабрикантам это вовсе не улыбается, — сказал Бутмон. — В Лионе они настроены против вас, они утверждают, что вы разоряете их своей дешевизной… Знаете, Гожан положительно объявил мне войну. Он поклялся, что скорее откроет долгосрочный кредит мелким фирмам, чем примет мои условия.

Муре пожал плечами.

— Если Гожан не образумится, — ответил он, — ему не миновать банкротства… И что они артачатся? Мы расплачиваемся немедленно, берем все, что они производят; их-то меньше всего должна затрагивать дешевизна… Да что говорить — достаточно и того, что публика в барыше.

Приказчик опоражнивал второй ящик, а Бутмон сверял по накладным. Другой служащий метил товар на прилавке условным шифром, и проверка на этом заканчивалась; накладная же, подписанная заведующим отделом, передавалась наверх, в главную кассу. С минуту еще Муре смотрел на кипевшую вокруг работу, на суматоху, связанную с распаковыванием тюков, которые все прибывали и, казалось, грозили затопить подвал; затем он молча удалился в сопровождении Бурдонкля, с видом полководца, довольного своими войсками.

Они не спеша прошли через весь подвал. Там и сям сквозь отдушины пробивался бледный свет; в темных углах и вдоль узких коридоров день и ночь горели газовые рожки. В этих коридорах хранились запасы; здесь, в маленьких, отгороженных решеткой склепах, отделы держали излишки своих товаров. По дороге хозяин взглянул на калорифер, который должны были в первый раз затопить в понедельник, и на маленький пожарный пост у гигантского газового счетчика, заключенного в железную клетку. Кухня и столовая — бывшие погреба, переоборудованные в небольшие залы, — находились слева, в углу, выходившем на площадь Гайон. Наконец Муре добрался до отдела доставки на дом, расположенного на другом конце подвала; сюда спускались свертки, не взятые с собою покупательницами; эти свертки сортировались на столах и распределялись по полкам, соответственно кварталам Парижа; затем по широкой лестнице, ведущей к подъезду прямо напротив «Старого Эльбёфа», их выносили к фургонам, стоявшим вдоль тротуара. В механизме «Дамского счастья» роль этой лестницы, выходившей на улицу Мишодьер, сводилась к беспрестанному извержению товаров, которые поглощались желобом на улице Нев-Сент-Огюстен, а потом проходили наверху через всю систему магазина с его бесчисленными прилавками.

— Кампьон, — обратился Муре к заведующему доставкой на дом, бывшему сержанту с худощавым лицом, — как это случилось, что шесть пар простынь, купленных вчера одной дамой около двух часов дня, не были доставлены ей вечером?

— А где живет эта дама? — спросил заведующий.

— На улице Риволи, возле улицы Альже… госпожа Дефорж.

В этот утренний час столы сортировки были пусты; в корзинах лежало лишь несколько свертков, оставшихся от вчерашнего дня. Пока Кампьон рылся в этих свертках и справлялся по книге записей, Бурдонкль смотрел на Муре, думая о том, что этот необыкновенный человек все знает и обо всем заботится даже в ночных кабачках и в альковах своих любовниц. Наконец заведующий доставкой выяснил ошибку: касса дала неверный номер дома, и сверток был доставлен обратно.

— Через какую кассу прошел товар? — спросил Муре. — Не слышу. Через десятую?

И он обернулся к Бурдонклю:

— Десятая касса — касса Альбера, не так ли?.. Придется его пробрать.

Но прежде чем начать обход магазина, он пожелал подняться в экспедицию, занимавшую несколько комнат третьего этажа. Там сосредоточивались все заказы из провинции и из-за границы, и Муре заходил туда каждое утро взглянуть на корреспонденцию. За истекшие два года эта корреспонденция с каждым днем все возрастала. Экспедиция, где сначала работал десяток служащих, теперь нуждалась более чем в тридцати. Один распечатывал письма, другие, сидевшие на противоположном конце стола, читали их; третьи сортировали, нумеровали и ставили этот же номер на пустом ящике; потом письма распределялись по отделам, а отделы приступали к отборке товаров, которые по мере поступления укладывались в ящики с соответствующими номерами. Наконец, оставалось только проверить товары и запаковать, что производилось в соседней комнате; здесь несколько рабочих с утра до вечера заколачивали ящики и перевязывали их веревками.

Муре, по обыкновению, спросил:

— Сколько сегодня писем, Левассер?

— Пятьсот тридцать четыре, господин Муре, — ответил заведующий экспедицией. — Боюсь, что после базара, который будет в понедельник, у меня не хватит людей. Вчера уже и так мы еле справились.

Бурдонкль с удовлетворением кивнул головой. Он не рассчитывал, что во вторник может быть пятьсот тридцать четыре письма. За столом, где служащие вскрывали и прочитывали письма, слышался несмолкаемый шелест бумаги, в то время как у ящиков уже начинали скапливаться товары. Работа экспедиции была одною из самых важных и сложных в предприятии: здесь трудились в постоянной горячке, ибо было строго установлено, что все заказы, полученные утром, должны быть отосланы к вечеру.

— Вам дадут людей, сколько потребуется, Левассер, — ответил Муре, с одного взгляда убедившись, что работа идет хорошо. — Вы же знаете, мы никогда не отказываем в людях, раз этого требует дело.

Наверху, под кровлей, находились комнаты, где жили продавщицы. Но Муре спустился вниз и вошел в главную кассу, расположенную возле его кабинета. Комната эта была разгорожена стеклянной перегородкой с окошечком в медной раме, в глубине ее виднелся громадный несгораемый шкаф, вделанный в стену. Два кассира собирали здесь выручку, которую сдавал им каждый вечер Ломм, главный кассир продажи; кроме этого, они оплачивали расходы, производили выплаты фабрикантам, служебному персоналу и всему мелкому люду, существовавшему за счет торгового дома. Касса сообщалась с другой комнатой, заваленной зелеными папками, где десяток служащих проверяли накладные. Дальше был еще отдел — стол расчетов; здесь шестеро молодых людей, склонясь над черными конторками, заваленными множеством реестров, подытоживали ведомости проданных товаров и вычисляли проценты, причитающиеся продавцам. Учет этот, возникший совсем недавно, был еще не вполне налажен.

Муре и Бурдонкль прошли через кассу и отдел контроля. При появлении их в расчетном отделе молодые конторщики, весело точившие лясы, вздрогнули от неожиданности. Муре, ни единым словом не выказав своего неудовольствия, стал объяснять систему премий, которые он решил выплачивать за каждую ошибку, обнаруженную в чеках. Когда Муре вышел, все служащие, забыв о шутках, словно пришпоренные, лихорадочно принялись за работу в надежде обнаружить ошибку.

Спустившись этажом ниже, в магазин, Муре направился прямо к кассе № 10, где Альбер Ломм в ожидании покупательниц полировал себе ногти. В магазине стали открыто поговаривать о «династии Ломмов», с тех пор как г-жа Орели, заведующая отделом готового платья, устроила своего мужа на должность главного кассира, а потом добилась, чтобы одну из касс розничной продажи поручили ее сыну, долговязому юноше, бледному и развратному, который не мог удержаться ни на одной службе и доставлял матери немало хлопот. В присутствии молодого человека Муре, однако, почувствовал себя неловко: он считал, что не следует компрометировать себя, выступая в качестве жандарма; как в силу своей натуры, так и по тактическим соображениям он предпочитал являться в роли благосклонного божества. И он тихонько подтолкнул локтем Бурдонкля, блюстителя порядка: налагать кары обычно поручалось ему.

— Господин Альбер, — строго сказал Бурдонкль, — вчера вы опять перепутали адрес, и покупку не удалось доставить на дом. Это совершенно недопустимо.

Кассир стал оправдываться и призвал в свидетели рассыльного, который завертывал покупку. Этот рассыльный, по имени Жозеф, также принадлежал к династии Ломмов: он был молочным братом Альбера и получил место благодаря той же г-же Орели. Кассир хотел, чтобы Жозеф свалил вину на покупательницу, но тот замялся, теребя бородку, непомерно удлинявшую его и без того длинное рябое лицо: совесть бывшего солдата боролась в нем с признательностью к покровителям.

— Оставьте Жозефа в покое, — вспылил наконец Бурдонкль. — И вообще поменьше возражайте… Счастье ваше, что мы так ценим безупречную работу вашей матушки!

В этот момент подбежал старик Ломм. Из его кассы, расположенной у двери, была видна касса сына, находившаяся в отделе перчаток. У совершенно седого, отяжелевшего от сидячей жизни Ломма было дряблое, невзрачное лицо, как бы потускневшее от блеска денег, которые он непрерывно считал. Одна рука у него была ампутирована, но это ничуть не мешало ему работать, и иной раз служащие из любопытства ходили даже смотреть, как он проверяет выручку, — до того быстро скользили ассигнации и монеты в его левой, единственной руке. Он был сыном сборщика налогов в Шабли, а в Париж попал, нанявшись вести торговые книги у некоего коммерсанта в Порт-о-Вен. Поселившись на улице Кювье, он женился на дочери своего привратника, мелкого портного, эльзасца; и с этого дня он оказался в подчинении у жены, перед коммерческими способностями которой искренне преклонялся. Она, как заведующая отделом готового платья, зарабатывала более двенадцати тысяч франков, в то время как он получал только пять тысяч положенного жалованья. Его почтение к жене, приносившей в хозяйство такие суммы, распространилось и на сына, как на ее создание.

— Что случилось? — забеспокоился он. — Альбер в чем-нибудь провинился?

Тогда на сцену, как всегда, выступил Муре в роли доброго принца. Если Бурдонкль нагонял страху, то Муре заботился прежде всего о своей популярности.

— Пустяки, дорогой Ломм, — сказал он, — ваш Альбер вертопрах, ему следовало бы брать пример с вас.

Чтобы переменить тему разговора и показать себя с еще более выгодной стороны, он спросил:

— А как прошел вчерашний концерт? У вас было хорошее место?

На бледных щеках старого кассира выступил румянец. Музыка была его единственной слабостью, тайным пороком, который он удовлетворял в одиночестве, бегая по театрам, концертам, репетициям; сам он, несмотря на ампутированную руку, играл на валторне, пользуясь для этого им же изобретенной системой щипчиков. Но его жена ненавидела шум; поэтому он окутывал инструмент сукном и по вечерам доводил себя до экстаза странными, глухими звуками, которые ему удавалось из него извлекать. В музыке он обрел себе прибежище от неурядиц семейной жизни. Кроме музыки и кассы, он не ведал других увлечений, если не считать преклонения перед женой.

— Место было отличное, — ответил он, и глаза его заблестели. — Благодарю за внимание, господин Муре.

Октав Муре любил ублажать чужие страсти; поэтому он отдавал иногда Ломму билеты, навязанные ему дамами-благотворительницами. И тут он окончательно покорил кассира, воскликнув:

— Да, Бетховен! Моцарт!.. Какие гении!

И, не ожидая ответа, он отошел к Бурдонклю, который уже собирался начать обход магазина. В центральном зале, представлявшем собою внутренний двор под стеклянной крышей, помещался отдел шелков. Муре и Бурдонкль отправились сначала на галерею, тянувшуюся вдоль улицы Нев-Сент-Огюстен и из конца в конец занятую бельем. Не заметив здесь никаких отступлений от правил, они медленно прошли мимо почтительных продавцов и повернули в отделы цветных ситцев и трикотажа; там царил такой же порядок. Но в отделе шерстяных материй, расположенном во всю длину галереи, выходившей под прямым углом к улице Мишодьер, Бурдонкль снова вошел в роль великого инквизитора при виде юноши, сидевшего на прилавке, бледного от бессонной ночи. Этот юноша, по имени Льенар, сын богатого торговца новинками в Анже, покорно выслушал замечание: он боялся только одного — как бы отец не отозвал его в провинцию, положив тем самым конец его жизни в столице, жизни, полной развлечений, беспечности и лени. С этой минуты замечания посыпались градом, и по галерее вдоль улицы Мишодьер пронеслась настоящая гроза: один продавец в отделе сукон, из числа новичков, служивших пока без жалованья и ночевавших у себя в отделе, осмелился возвратиться в магазин после одиннадцати вечера; младший продавец из отдела портновского приклада был застигнут в подвале с папироской. В отделе перчаток буря разразилась над головой одного из немногих парижан, служивших в этой фирме; это был незаконный сын арфистки, «красавец Миньо», как его тут звали. Преступление молодого человека заключалось в том, что он учинил в столовой скандал из-за плохой пищи. Служащие обедали в три очереди: одна — в половине десятого, другая — в половине одиннадцатого, третья — в половине двенадцатого; приказчик этот возмущался тем, что, обедая в третью очередь, постоянно получает остатки, да к тому же и порции всегда бывают меньше.

— Как! Вас плохо кормят? — с наивным видом вмешался наконец Муре.

Он выдавал всего-навсего полтора франка в день на человека, а шеф столовой, выжига-овернец, еще ухитрялся при этом набивать себе карман, так что обеды и в самом деле были отвратительны. Но Бурдонкль только пожал плечами: шеф, которому приходится готовить ежедневно четыреста завтраков и четыреста обедов, хотя бы и в три смены, конечно, не может изощряться в кулинарном искусстве.

— Все равно, — благодушно сказал хозяин, — я хочу, чтобы все наши служащие получали здоровую и сытную пищу… Я поговорю с шефом.

И жалоба Миньо была похоронена. Возвратясь к отправной точке обхода, Муре и Бурдонкль задержались у двери, среди зонтов и галстуков, и выслушали доклад одного из четырех инспекторов, на обязанности которых лежало наблюдать за порядком. Папаша Жув, отставной капитан, удостоенный отличия под Константино, еще красивый мужчина с большим чувственным носом и величественной лысиной, пожаловался им на одного продавца, который на простое замечание с его стороны обозвал его «старикашкой». Продавец был немедленно уволен.

В этот час в магазине еще не было состоятельных покупательниц. По пустынным галереям проходили только домашние хозяйки с соседних улиц. Инспектор, отмечавший у подъезда приход служащих, убрал список и теперь отдельно записывал опоздавших. То был момент, когда продавцы окончательно водворялись по отделам, которые были убраны и подметены уже к пяти часам утра. Каждый, силясь подавить зевоту, вешал на место свою шляпу и пальто; лица приказчиков были еще бледны после сна. Одни переговаривались, посматривая по сторонам, готовясь к новому трудовому дню; другие не спеша снимали зеленую саржу, которой накануне вечером прикрыли товары, предварительно сложив их как следует; и теперь перед их взорами появлялись симметрично разложенные стопки материй. Магазин прибрался и в спокойном, веселом утреннем блеске ожидал, когда сумятица продажи снова загромоздит его и он словно сожмется, заваленный грудами полотна, шелка, сукна и кружев.

В ярком свете центрального зала, у прилавка шелковых товаров, двое молодых людей разговаривали, понизив голос. Один из них, невысокий коренастый юноша с миловидным розовым лицом, подбирал шелка по цветам для витрины прилавка. Его звали Гютен; он был сыном содержателя кафе в Ивето; благодаря покладистому характеру и вкрадчивости, под которой таилось необузданное вожделение, он сумел за какие-нибудь полтора года стать одним из лучших продавцов; Гютен готов был все поглотить и всех сожрать, и не потому, что был голоден, а просто так — ради удовольствия.

— Послушайте, Фавье, на вашем месте я, честное слово, дал бы ему пощечину, — говорил он высокому сухопарому юноше с нездоровым цветом лица и желчным характером; юноша этот родился в Безансоне, в семье ткачей; не отличаясь красотой, он под внешним бесстрастием скрывал незаурядную силу воли.

— Пощечинами ничего не добьешься, — флегматично возразил тот. — Уж лучше выждать.

Они говорили о Робино, который надзирал за продавцами, пока заведующий отделом был в подвале. Гютен исподволь подкапывался под Робино, потому что сам хотел занять место помощника заведующего. Еще в тот день, когда освободилось это вожделенное место, обещанное Робино, Гютен придумал привлечь Бутмона на свою сторону, оскорбить Робино и заставить его уйти. Однако Робино снес это, и с тех пор между ними началась глухая вражда. Гютен надеялся настроить против Робино весь отдел и выжить его. Внешне же он был с ним очень любезен, натравливая на помощника заведующего главным образом Фавье; последний, как продавец, по старшинству следовал за Гютеном и, казалось, был только его подголоском, хотя иной раз тоже позволял себе грубые выходки, в которых чувствовалась затаенная личная злоба.

— Шш! Семнадцать! — быстро сказал он приятелю, предупреждая этим условным возгласом о приближении Муре и Бурдонкля.

Те продолжали обход и появились в отделе шелков. Они подошли к Робино и потребовали объяснений по поводу бархата, отрезы которого были сложены стопками, загромождавшими стол. А когда Робино ответил, что больше некуда класть. Муре с улыбкой воскликнул:

— Ведь говорил же я вам, Бурдонкль, что магазин стал тесен! Настанет день, когда придется раздвинуть стены до самой улицы Шуазель. Вот увидите, какая давка будет в понедельник.

И он снова начал расспрашивать Робино и давать ему распоряжения относительно предстоящего базара, к которому готовились во всех отделах. Продолжая разговаривать, он уже несколько минут следил взглядом за Гютеном, не решавшимся расположить синие шелка рядом с серыми и желтыми; продавец несколько раз отступал назад, чтобы лучше судить о гармонии тонов. Наконец Муре вмешался.

— Чего это ради вы решили щадить их зрение? — сказал он. — Не бойтесь, ослепляйте их… Вот так! Красный! Зеленый! Желтый!

Он брал штуки шелка одну за другой, разматывал ткань, мял ее, создавая ослепительные гаммы. Всеми было признано, что патрон — лучший в Париже мастер по части витрин, он совершил подлинный переворот и в науке выставок был основателем школы броского и грандиозного. Он стремился к созданию лавин из тканей, низвергающихся из разверстых ящиков, и хотел, чтобы они пламенели самыми яркими, усиливающими друг друга красками. У покупательниц, говорил он, должно ломить глаза, когда они выходят из магазина. Гютен, напротив, принадлежал к классической школе, придерживавшейся симметрии и гармоничности оттенков: он смотрел на разгоревшееся на прилавке пламя материй и не позволял себе ни слова критики, а только сжал губы в презрительную гримасу, как художник, оскорбленный подобной разнузданностью.

— Вот! — воскликнул Муре, закончив. — Так и оставьте… А в понедельник скажете мне, захватило это женщин или нет.

В ту самую минуту, когда он подошел к Бурдонклю и Робино, в зале появилась девушка; при виде выставки она замерла на месте. То была Дениза. Промешкав около часа на улице, вся во власти неодолимого приступа застенчивости, она наконец решилась войти. Но она была до такой степени смущена, что не понимала самых ясных указаний: служащие, которых она, запинаясь, спрашивала о г-же Орели, говорили ей, что надо подняться на второй этаж; Дениза благодарила, а затем поворачивала налево, если ей говорили повернуть направо; так она минут десять бродила по нижнему этажу, проходя отдел за отделом мимо насмешливо-любопытных или угрюмо-равнодушных продавцов. Ей хотелось бы бежать отсюда, но в то же время желание полюбоваться удерживало ее. Она чувствовала себя затерянной, совсем крошечной по сравнению с этой чудовищной машиной, еще находившейся в состоянии покоя; и ей чудилось, что движение, от которого уже начинали содрогаться стены, должно непременно увлечь и ее за собой. Мысленно она сравнивала лавку «Старый Эльбёф», темную и тесную, с этим огромным магазином, пронизанным золотистым светом, и он представлялся ей еще больше, словно целый город, с памятниками, площадями, улицами, — ей даже начинало казаться, что она так и не найдет г-жу Орели.

Она долго не осмеливалась войти в отдел шелков, высокий стеклянный купол которого и великолепные прилавки напоминали храм и приводили ее в трепет. Но когда Дениза наконец вошла, спасаясь от насмешек продавцов бельевого отдела, она сразу же точно споткнулась о выставку, устроенную Муре, и, несмотря на все ее замешательство, в ней проснулась женщина; щеки ее зарделись, она забыла обо всем на свете, всецело уйдя в созерцание пламенеющего пожара шелков.

— Смотри-ка, — шепнул Гютен на ухо Фавье, — та самая гусыня с площади Гайон.

Муре, делавший вид, что слушает Бурдонкля и Робино, был до глубины души польщен волнением этой бедной девушки, подобно тому как маркиза бывает взволнована грубым вожделением, промелькнувшим в глазах проезжего извозчика. Дениза вскинула глаза и еще больше смутилась, узнав молодого человека, которого она приняла за заведующего отделом. Ей почудилось, что он глядит на нее строго. Не зная, как выбраться отсюда, окончательно растерявшись, она снова обратилась к первому попавшемуся продавцу; им оказался стоявший рядом с ней Фавье.

— Где мне найти госпожу Орели? Скажите, пожалуйста!

Фавье, не отличавшийся любезностью, сухо бросил:

— На втором.

Дениза поблагодарила и, лишь бы поскорей избавиться от взглядов всех этих мужчин, снова повернулась было спиной к лестнице, но тут Гютен, только что обозвавший ее гусыней, невольно поддался врожденной галантности; он остановил ее и любезно сказал:

— Нет, вот сюда, мадемуазель… Пожалуйте…

Он сделал несколько шагов и проводил Денизу до лестницы, слева от зала. Тут он поклонился ей, улыбнувшись той самой улыбкой, какою улыбался всем женщинам.

— Наверху повернете налево… Отдел готового платья будет как раз перед вами.

Эта чарующая вежливость глубоко растрогала Денизу. То была словно братская помощь. Девушка подняла глаза, взглянула на Гютена, и все в нем умилило ее: красивое лицо, взгляд, улыбка, рассеявшая ее страх, голос, показавшийся ей успокоительно-ласковым. Сердце ее преисполнилось признательности, и, преодолевая смущение, она пролепетала:

— Вы очень любезны… Не беспокойтесь… Очень благодарна вам, сударь…

Но Гютен уже вернулся на место и с обычной грубоватостью тихонько заметил Фавье:

— Видал? Вот рохля-то!

Наверху девушка попала прямо в отдел готового платья. Это была обширная комната, уставленная по стенам высокими шкафами из резного дуба; зеркальные ее окна выходили на улицу Мишодьер. Пять-шесть женщин, одетых в шелковые платья и имевших весьма кокетливый вид благодаря завитым шиньонам и приподнятым сзади кринолинам, суетились здесь, перебрасываясь отрывистыми фразами. Одна из них, высокая и худая, с непомерно длинным лицом и поступью вырвавшейся на волю лошади, прислонилась к шкафу, словно изнемогая от усталости.

— Скажите, где госпожа Орели? — снова спросила Дениза.

Продавщица презрительно посмотрела на ее жалкую одежду и ничего не ответила; потом повернулась к одной из сослуживиц, маленькой женщине с болезненно-бледным лицом, и спросила тоном оскорбленной невинности:

— Мадемуазель Вадон, вы не знаете, где заведующая?

Продавщица, развешивавшая ротонды по размеру, не потрудилась даже обернуться.

— Нет, мадемуазель Прюнер, не знаю, — процедила она сквозь зубы.

Наступило молчание. Дениза не двигалась, но никто больше ею не интересовался. Подождав немного, она расхрабрилась и опять спросила:

— Как вы думаете, скоро вернется госпожа Орели?

Тогда помощница заведующей, которую Дениза еще не заметила, — тощая некрасивая вдова, с выдающейся вперед челюстью и жесткими волосами, — крикнула из недр шкафа, где она проверяла ярлыки:

— Если хотите говорить лично с госпожой Орели, так подождите. — И, обратившись к другой продавщице, прибавила: — Может быть, она в отделе приемки?

— Нет, госпожа Фредерик, не думаю, — отвечала та. — Она ничего не сказала; значит, где-нибудь поблизости.

Получив эти разъяснения, Дениза продолжала стоять. Здесь было несколько стульев для покупательниц, но ее не приглашали сесть, а сама она не осмелилась воспользоваться стулом, несмотря на то что у нее от волнения подкашивались ноги. Очевидно, эти барышни почуяли в ней приказчицу, желающую поступить на место; они искоса рассматривали ее и раздевали взглядом, недоброжелательно, с глухой враждебностью, как люди, сидящие за столом и не склонные потесниться, чтобы дать место постороннему. Замешательство Денизы все возрастало, она не спеша прошла через комнату и посмотрела в окно, чтобы набраться храбрости. Прямо напротив находился «Старый Эльбёф» со своим грязным фасадом и безжизненными витринами, и он показался ей столь жалким, столь убогим после той роскоши и оживления, среди которых она сейчас находилась, что вдобавок ко всему сердце у нее сжалось от чего-то похожего на угрызение совести.

— Видали, — шепнула высокая Прюнер на ухо маленькой Вадон, — нет, вы видали ее ботинки?

— А платье-то! — прошептала та.

Глядя на улицу, Дениза чувствовала, как у нее за спиной перемывают ей косточки. Но она не могла сердиться на этих женщин. Ни та, ни другая не показались ей красавицами, — ни высокая, с шиньоном рыжих волос, ниспадавших на лошадиную шею, ни маленькая с кожей, цветом напоминавшей простоквашу, отчего ее плоское и словно бескостное лицо казалось на редкость дряблым. Клара Прюнер была дочерью сапожника из Вивейских лесов; в свое время ее развратили лакеи графини Марейль, в замок которой она приходила чинить белье; позднее она поступила в один из магазинов Лангра, а теперь в Париже вымещала на мужчинах тумаки, которыми отец разукрашивал ей спину. Маргарита Вадон, родом из Гренобля, где ее семья торговала полотном, была отправлена в «Дамское счастье», чтобы скрыть грешок — невзначай прижитого ребенка; теперь она вела себя примерно и скоро должна была вернуться в провинцию, чтобы взять на себя руководство лавкой родителей и выйти замуж за поджидавшего ее двоюродного брата.

— Ну, с этой можно будет не очень-то считаться, — сказала Клара, понизив голос.

Но тут в комнату вошла дама лет сорока пяти, и они сразу умолкли. Это была г-жа Орели, очень полная женщина, затянутая в черное шелковое платье; корсаж, туго облегавший массивные округлости плеч и груди, блестел на ней, как кираса. Ее черные волосы были гладко причесаны, большие глаза смотрели в одну точку; должность заведующей преисполняла ее сознанием собственного величия, и ее лицо со строгим ртом и полными, слегка отвисшими щеками, порой становилось напыщенным, как раскрашенная маска Цезаря.

— Мадемуазель Вадон, — произнесла она раздраженно, — что же вы не отослали вчера в мастерскую модель манто в талию?

— Там нужно было сделать поправку, сударыня, — ответила продавщица, — и госпожа Фредерик его задержала.

Помощница заведующей вынула модель из шкафа, и разговор продолжался. Когда г-жа Орели считала нужным настоять на своем, все склонялись перед ней. Она была до такой степени тщеславна, что не хотела называться г-жой Ломм — эта фамилия не нравилась ей, — и своего отца, привратника, выдавала за портного, якобы имевшего собственное заведение; она была добра только к податливым и льстиво-ласковым девицам, которые восторгались ею. Когда-то она держала мастерскую готовых нарядов и сама руководила всем делом, но ей не повезло, и она озлобилась, отчаявшись в возможности сколотить состояние и добиться чего-нибудь, кроме неудач. Даже теперь, после успеха в «Дамском счастье», где она зарабатывала двенадцать тысяч франков в год, она все еще, казалось, таила застаревшую злобу против людей и относилась к начинающим так же сурово, как отнеслась некогда жизнь к ней самой.

— Довольно рассуждать! — сухо заключила она. — Вы не понятливее остальных, госпожа Фредерик… Пусть сделают поправку сию же минуту.

Во время этого объяснения Дениза перестала смотреть на улицу. Она не сомневалась, что это и есть г-жа Орели, но была так напугана раскатами ее голоса, что продолжала стоять, не двигаясь с места. Приказчицы были в восторге, что им удалось стравить заведующую с помощницей, однако делали вид, что это их не касается, и продолжали заниматься своим делом. Прошло несколько минут, но никто так и не подумал выручить Денизу из затруднительного положения. Наконец сама г-жа Орели заметила девушку и, удивившись ее неподвижности, спросила, что ей нужно.

— Я жду госпожу Орели.

— Это я.

У Денизы пересохло во рту, руки похолодели, ее охватил страх, как бывало в детстве, когда она боялась, что ее высекут. Она пролепетала свою просьбу, но так невнятно, что пришлось повторить все сначала. Г-жа Орели уставилась на нее большими неподвижными глазами, и ни одна черта ее императорской маски не соблаговолила смягчиться.

— Сколько же вам лет?

— Двадцать, сударыня.

— Как так двадцать? Да вам не дашь и шестнадцати!

Продавщицы снова подняли головы.

— А я сильная! — поспешно добавила Дениза.

Госпожа Орели пожала могучими плечами. Затем изрекла:

— Ну что ж, я запишу вас. Мы записываем всех, кто просит о месте… Мадемуазель Прюнер, дайте мне список.

Списка никак не могли найти: он, должно быть, хранился у инспектора Жува. Высокая Клара как раз отправлялась на поиски, когда вошел Муре в сопровождении все того же Бурдонкля. Они заканчивали обход второго этажа; побывав уже в отделах кружев, шалей, мехов, декоративных тканей и белья, они дошли наконец до отдела готового платья. Г-жа Орели отошла в сторону и заговорила с ними о заказе на партию пальто, который она намеревалась поручить одной из больших парижских мастерских; она покупала обычно все сама, на собственную ответственность, но, когда дело касалось значительных закупок, советовалась с дирекцией. Бурдонкль рассказал ей о новой оплошности ее сына Альбера, и это, видимо, крайне расстроило ее; парень сведет ее в могилу; отец хоть и не блещет умом, зато по крайней мере ведет себя прилично. Династия Ломмов, неоспоримой главой которой была она, доставляла ей порою немало огорчений.

Между тем Муре, заметив Денизу, удивился про себя этой вторичной встрече с нею и, наклонившись к г-же Орели, спросил, что делает здесь эта девушка; когда же заведующая ответила, что та пришла наниматься, Бурдонкль, со свойственным ему презрением к женщинам, чуть не задохся от возмущения.

— Бросьте! — прошептал он, негодуя на подобную дерзость. — Вы шутите! Куда нам такую уродину.

— Что и говорить, неказиста, — согласился Муре, не осмеливаясь вступиться за девушку, хотя он еще не забыл ее восторга перед устроенной им выставкой.

Тем временем принесли список, и г-жа Орели повернулась к Денизе. Девушка действительно не производила выгодного впечатления. Правда, она казалась очень чистенькой в своем черном шерстяном платьице; бедность же ее костюма значения не имела, потому что продавщицу здесь снабжали установленной формой — черным шелковым платьем; но беда состояла в том, что у Денизы был очень тщедушный вид, а выражение лица — грустное.

В продавщицы брали если не красивых, так по крайней мере приятных девушек. А под взглядами этих дам и мужчин, изучавших ее, словно жеребенка на ярмарке, Дениза окончательно растерялась.

— Как вас зовут? — спросила заведующая, держа перо в руке и готовясь писать.

— Дениза Бодю, сударыня.

— Возраст?

— Двадцать лет и четыре месяца. — И, дерзнув поднять глаза на смущавшего ее Муре, которого она теперь принимала за управляющего, потому что видела его всюду, она робко повторила: — Я только с виду слабая, а так я очень сильная.

Все улыбнулись. Бурдонкль с нетерпением разглядывал свои ноги. Слова Денизы, как нарочно, прозвучали среди обескураживающего молчания.

— В каком магазине вы служили… в Париже? — продолжала заведующая.

— Но ведь я приезжая, сударыня; я из Валони.

Опять неудача. Обычно в «Дамском счастье» требовали от приказчиц годичного стажа в одной из небольших парижских фирм.

Теперь Дениза пришла в полное отчаяние, и, не будь у нее мысли о детях, она ушла бы, чтобы положить конец этим бесплодным расспросам.

— У кого вы служили в Валони?

— У Корная.

— Знаю, знаю; хорошая фирма, — вырвалось у Муре.

Обычно он не вмешивался в наем служащих, так как за персонал несли ответственность заведующие отделами. Но, обладая тонким чутьем во всем, что касается женщин, он почувствовал в этой девушке скрытую прелесть, незаурядное изящество и нежность, которых она и сама за собой не знала. Хорошая репутация места первой службы тоже имела большое значение; часто это решало вопрос о найме. Г-жа Орели продолжала более мягко:

— А почему вы ушли от Корная?

— По семейным обстоятельствам, — отвечала Дениза, краснея. — Мы лишились родителей, я должна была содержать братьев… Да вот и рекомендация.

Рекомендация была превосходная. Дениза начала было уже надеяться, но следующий вопрос опять оказался весьма каверзным.

— А в Париже вас может кто-нибудь рекомендовать?.. Где вы живете?

— У дяди, — прошептала она, сначала не решаясь назвать его из боязни, что племянницу конкурента ни за что не возьмут. — У моего дяди… Бодю, здесь, возле вас…

Тут в разговор снова вмешался Муре:

— Вот как? Вы племянница Бодю?.. И это Бодю послал вас сюда?

— О нет, сударь!

Она не могла удержаться от улыбки — до того чудным показалось ей такое предположение. И она сразу словно преобразилась: лицо ее порозовело и как бы расцвело от улыбки немного крупного рта, серые глаза загорелись мягким огоньком, на щеках появились очаровательные ямочки, даже светлые волосы, казалось, готовы были вспорхнуть, разделяя бесхитростную и чистую радость всего ее существа.

— Да она прехорошенькая! — шепнул Муре Бурдонклю.

Компаньон скучающим жестом показал, что не разделяет его мнения. Клара поджала губы, а Маргарита повернулась спиной.

Одна только г-жа Орели кивком головы одобрила Муре, когда он сказал:

— Напрасно дядя не пришел с вами, — его рекомендации было бы вполне достаточно… Говорят, будто он сердит на нас. А мы смотрим на вещи гораздо шире, и если он не в состоянии дать племяннице работу в своем предприятии, — что ж! — мы ему докажем, что ей достаточно было обратиться к нам, чтобы быть немедленно принятой. Передайте дяде, что я по-прежнему расположен к нему и что винить во всем следует не меня, а новые условия торговли. Да скажите ему, что он окончательно разорится, если будет упорствовать в своих нелепых воззрениях.

Дениза снова побледнела. Перед ней был сам Муре. Никто не произнес его имени, он сам назвал себя, и теперь она догадывалась, она понимала, почему при виде этого молодого человека ею овладело такое волнение — на улице, и в отделе шелков, и теперь. От этого волнения, в котором она сама не могла хорошенько разобраться, на сердце у нее становилось все тяжелее, как от непосильного бремени. Ей припомнились все истории, рассказанные дядей; они возвеличивали Муре, окружали его ореолом, делали его властелином страшной машины, которая с самого утра держала ее железными зубьями своих колес. И за его красивой головой, за его глазами цвета старого золота, за его холеной бородой ей почудился образ умершей женщины, г-жи Эдуэн, кровью которой цементированы камни этого дома. И, как вчера, по телу ее пробежала дрожь; она решила, что просто боится его.

Между тем г-жа Орели сложила список. Ей требовалась только одна продавщица, а было записано уже десять желающих. Но слишком ей хотелось угодить хозяину, чтобы колебаться. Просьба пойдет своим чередом, инспектор Жув наведет справки, даст заключение — тогда заведующая решит.

— Хорошо, мадемуазель, — величественно произнесла она, дабы сохранить свой авторитет. — Вам напишут.

Дениза в смущении постояла еще с минуту, не зная, как уйти от всех этих чужих людей. Наконец она поблагодарила г-жу Орели; проходя мимо Муре и Бурдонкля, она поклонилась им, но они уже больше не обращали на нее внимания и даже не ответили на ее поклон, — они вместе с г-жою Фредерик внимательно разглядывали модель нового манто.

Клара с видом оскорбленной белоручки перемигнулась с Маргаритой, как бы предвещая, что новая продавщица встретит в их отделе не особенно дружелюбное отношение. Дениза, вероятно, чувствовала за спиной это безразличие и недоброжелательство; она спускалась по лестнице с той же тревогой, с какой и всходила; тоскливо спрашивала она себя, радоваться ей или огорчаться тому, что она пришла сюда? Может ли она рассчитывать на место? Она снова начала сомневаться: от смущения она никак не могла понять, чего же ей ждать. Из сегодняшних впечатлений особенно ярки были два, которые мало-помалу и стерли остальные: сильное до ужаса впечатление, произведенное на нее Муре, и любезность Гютена, явившаяся в то утро единственной ее отрадой и оставившая в ней восхитительно нежное воспоминание; наполнявшее ее благодарностью. Проходя по магазину к выходу, она глазами искала юношу, радуясь мысли, что может еще раз хоть взглядом поблагодарить его, и очень огорчилась, что он не встретился на ее пути.

— Ну как, мадемуазель, можно вас поздравить с успехом? — спросил ее взволнованный голос, когда она наконец очутилась на улице.

Она обернулась и увидела бледного, долговязого юношу, который утром обратился к ней с вопросом. Он тоже выходил из «Дамского счастья» и, казалось, был еще больше нее растерян и ошеломлен допросом, которому только что подвергся.

— Сама не знаю, сударь, — отвечала она.

— Вот и я тоже. Ну и чудно же они там рассматривают вас и расспрашивают!.. Я ищу место в отделе кружев, я ухожу от Кревкера, с улицы Майль.

Снова они стояли друг перед другом, краснея и не зная, как расстаться. Наконец молодой человек с трудом преодолел робость и, чтобы сказать хоть что-то, осмелился спросить:

— Как вас зовут, мадемуазель?

— Дениза Бодю.

— А меня Анри Делош.

Теперь они улыбались. Схожесть положения сближала их, они протянули друг другу руки.

— Желаю успеха!

— И вам также!

Глава 3

По субботам, от четырех до шести, г-жа Дефорж устраивала чай с пирожными для друзей. Ее квартира помещалась на четвертом этаже, на углу улиц Риволи и Альже; окна двух гостиных выходили в Тюильрийский сад.

В эту субботу лакей только было открыл перед Муре дверь в большую гостиную, как вдруг последний увидел г-жу Дефорж, проходившую через гостиную поменьше. Заметив его, она остановилась; он вошел с церемонным поклоном. Но как только лакей затворил за собой дверь, Муре с живостью схватил руку молодой женщины и нежно поцеловал ее.

— Осторожнее, у меня гости, — тихо сказала она, указывая на дверь большой гостиной. — Я ходила за этим веером, чтобы показать его.

И она шаловливо ударила Муре по лицу кончиком веера. Это была довольно полная брюнетка с большими ревнивыми глазами. Муре, задержав ее руку в своей, спросил:

— Он придет?

— Конечно, — сказала она, — он обещал.

Речь шла о бароне Гартмане, директоре «Ипотечного кредита». Г-жа Дефорж, дочь члена Государственного совета, была вдовой биржевика; муж оставил ей состояние, которое одни сильно преувеличивали, а другие вовсе отрицали. Еще при жизни мужа она, по слухам, выказывала особую признательность барону Гартману, известному финансисту, советы которого были очень полезны чете Дефорж; после смерти мужа связь Анриетты с бароном, по-видимому, продолжалась, но по-прежнему без лишнего шума — тихо и благоразумно. Г-жа Дефорж никогда не давала повода толкам, и ее принимали повсюду в кругах той высшей буржуазии, к которой она принадлежала по рождению. Теперь страсть банкира, умницы и скептика, перешла в простую отеческую привязанность; г-жа Дефорж, позволяя себе иметь любовников, которых он терпел, покорялась, однако, влечениям сердца с таким тонким чувством меры и такта, проявляла такое знание света, что внешние приличия всегда были строго соблюдены и никто не осмелился бы усомниться вслух в ее порядочности. Когда она встретилась с Муре у общих знакомых, он сначала внушил ей отвращение; но позднее она отдалась ему, увлеченная его стремительной страстью, и по мере того как он ловкими приемами все больше подчинял ее своей власти, имея в виду добиться от нее воздействия на барона, она понемногу все больше и больше проникалась к нему истинной и глубокой любовью. Она обожала его с пылкостью тридцатипятилетней женщины, которая уверяет, будто ей только двадцать девять, и приходила в отчаяние, сознавая, что он моложе ее и что она может его лишиться.

— Он знает, о чем идет речь? — спросил Муре.

— Нет, вы сами ему все объясните, — ответила она, переходя с ним на «вы».

Она смотрела на него и думала, что он, по-видимому, ничего не знает, раз обращается к ней с просьбой повлиять на барона; и тем не менее едва ли он считает последнего только ее давним другом. Но Муре по-прежнему держал ее руку, называл милой Анриеттой, и она чувствовала, как тает ее сердце. Она молча потянулась к нему и прижалась губами к его губам; потом шепнула:

— Шш! Меня ждут… Войди после меня.

Из большой гостиной доносились негромкие голоса, приглушенные штофными обоями. Анриетта толкнула дверь, обе створки которой распахнулись настежь, и передала веер одной из четырех дам, сидевших посреди комнаты.

— Вот он, — сказала она, — я уж думала, что горничная так и не найдет его. — И, обернувшись, весело прибавила: — Входите же, господин Муре, — через маленькую гостиную. Это будет не так торжественно.

Муре поклонился дамам; он был с ними знаком. Гостиная, несмотря на высокие потолки, была полна мягкого женского уюта: мебель в ней была обита полупарчой, затканной букетиками, в стиле Людовика XVI, кругом стояли растения в кадках, золоченая бронза. За окнами виднелись тюильрийские каштаны, листья которых срывал октябрьский ветер.

— Ах, какие чудесные кружева! — воскликнула г-жа Бурделе, любуясь веером.

Это была блондинка лет тридцати, небольшого роста, с тонким носом и живымиглазами, подруга Анриетты по пансиону; она была замужем за помощником столоначальника министерства финансов. Происходя из старинной буржуазной семьи, она отличалась энергией, добродушием и врожденной практичностью, сама вела хозяйство и воспитывала троих детей.

— И ты заплатила двадцать пять франков за кусок? — спросила она, разглядывая каждую петельку кружев. — Что? Купила, говоришь, в Люке, у местной мастерицы?.. Нет, нет, это совсем недорого… Но тебе пришлось самой заказать оправу?

— Конечно, — ответила г-жа Дефорж. — А это стоило двести франков.

Госпожа Бурделе расхохоталась. Так вот что Анриетта называет удачной покупкой! Двести франков за простую оправу из слоновой кости и вензель! И все из-за экономии в сто су на куске кружев шантильи! Да такие веера, готовые, можно найти по сто двадцать франков. И она назвала магазин на улице Пуассоньер.

Тем временем веер переходил из рук в руки. Рыжеволосая г-жа Гибаль, высокая и тонкая, еле взглянула на него. Лицо ее выражало полнейшее равнодушие, но серые глаза, несмотря на внешне бесстрастный вид, порою загорались чудовищной жадностью. Ее никогда не видели в сопровождении мужа, известного адвоката, который, по слухам, жил, как и она, независимо, целиком уйдя в свои дела и развлечения.

— Я за всю свою жизнь даже двух вееров не купила… — проговорила она, передавая веер графине де Бов. — Не знаешь, куда девать и те, что получаешь в подарок.

— Вы счастливица, дорогая моя, у вас такой любезный супруг, — с тонкой иронией заметила графиня и, наклонившись к дочери, высокой двадцатилетней девушке, прибавила: — Взгляни на вензель, Бланш. Какая прелестная работа!.. Из-за вензеля, должно быть, и обошлось так дорого.

Госпоже де Бов только что исполнилось сорок лет. Это была величественная женщина с наружностью богини, крупными и правильными чертами лица и большими томными глазами; ее муж, главный инспектор конских заводов, женился на ней из-за ее красоты. Тонкость работы вензеля, видимо, поразила графиню, зародив в ней волнующие желания, от которых потускнел ее взгляд. И неожиданно она спросила:

— А ваше мнение, господин Муре? Дорого двести франков за такую оправу?

Муре, все еще стоявший в окружении этих пяти женщин, с улыбкой наблюдал за ними, заинтересовавшись тем, что так привлекло их. Он взял веер, осмотрел его в уже хотел было ответить, как вдруг вошел лакей и доложил:

— Госпожа Марти.

Вошла худенькая, некрасивая женщина, обезображенная оспой, но одетая с изысканным изяществом. Возраст ее не поддавался определению: ей можно было дать то сорок, то тридцать лет в зависимости от того, какое у нее в данный момент настроение; на самом же деле ей было тридцать пять. На правой руке у нее висела красная кожаная сумка.

— Надеюсь, дорогая, — обратилась она к Анриетте, — вы извините меня за то, что я вторгаюсь к вам с сумкой… Представьте, по дороге сюда я зашла в «Счастье» и, по обыкновению, потеряла там голову… Мне не хотелось оставлять сумку внизу, у извозчика — еще, пожалуй, украдут. — Тут она заметила Муре и добавила, смеясь: — Ах, сударь, я вовсе не собиралась вас рекламировать, я даже не знала, что вы здесь… Но, право же, у вас сейчас исключительные кружева.

Это отвлекло внимание от веера, и молодой человек положил его на столик. Теперь дамам не терпелось увидеть покупки г-жи Марти. Всем известны были ее безумные траты, ее бессилие перед искушением, ее безупречная порядочность, которая не позволяла ей уступить настояниям поклонников, и в то же время ее беспомощность, ее податливость, лишь только дело касалось тряпок. Она родилась в семье мелкого чиновника, а теперь разоряла мужа, преподавателя младших классов в лицее Бонапарта; к шести тысячам жалованья ему приходилось добавлять еще столько же и бегать по частным урокам, чтобы удовлетворить требованиям беспрестанно растущего домашнего бюджета. Однако г-жа Марти не открывала сумки, крепко прижав ее к коленям; она рассказывала о своей четырнадцатилетней дочери Валентине; девочка была предметом ее кокетства и притом самым разорительным, ибо она наряжала дочь так же, как одевалась сама — по последней моде, которой вообще была не в силах противостоять.

— Знаете, — объясняла она, — этой зимой девушкам шьют платья с отделкой из мелких кружев… И естественно, когда я увидела восхитительные валансьенские кружева…

Наконец она решилась открыть сумку. Дамы уже вытянули шеи, как вдруг в наступившей тишине из передней донесся звонок.

— Это муж, — прошептала г-жа Марти, смутившись. — Он должен зайти за мной по дороге из лицея.

Она проворно закрыла сумку и инстинктивным движением спрятала ее под кресло. Дамы рассмеялись. Г-жа Марти покраснела и снова взяла сумку на колени, говоря, что мужчину все равно ничего не понимают, да им и незачем знать о таких вещах.

— Господин де Бов, господин Валаньоск, — доложил лакей.

Все удивились. Г-жа де Бов совсем не ожидала встретить здесь мужа. Граф де Бов, красивый мужчина с усами и бородой клинышком, отличавшийся военной выправкой и чарующей любезностью, так нравившейся в Тюильри, поцеловал г-же Дефорж руку; он знал ее еще девушкой, в доме ее отца. Затем он отступил в сторону, чтобы другой гость, высокий молодой человек, худосочный и бледный, как и положено аристократу, мог подойти к хозяйке дома. Но едва возобновился разговор, как двое присутствующих одновременно воскликнули:

— Как, это ты, Поль!

— Октав!

Муре и Валаньоск пожимали друг другу руки. Г-жа Дефорж была крайне удивлена. Так, значит, они знакомы? Еще бы, ведь они вместе учились в Плассанском коллеже, и если им до сих пор ни разу не пришлось встретиться у нее, так это чистая случайность.

Все еще держась за руки и перекидываясь шутками, они прошли в маленькую гостиную, а в это время лакей внес серебряный поднос с китайским чайным сервизом и поставил его возле г-жи Дефорж на мраморный столик с бронзовым ободком. Дамы уселись поближе друг к другу и заговорили громче; началась оживленная беседа. А г-н де Бов, стоя позади, время от времени наклонялся к дамам и вставлял какое-нибудь любезное замечание. Обширная комната, и без того уютная и веселая, еще больше оживилась от шумной болтовни и взрывов смеха.

— Ах, старина Поль, старина Поль! — повторял Муре.

Он сел на кушетку, около Валаньоска. Они были тут одни, вдали от посторонних ушей, в уголке маленькой гостиной, представлявшей собою кокетливый будуар, обтянутый золотистым шелком; отсюда в открытые настежь двери они могли наблюдать за дамами; старые приятели смеялись, оглядывали друг друга, похлопывали по коленке. Вся юность проносилась перед ними: старинный коллеж в Плассане, два его двора, сырые классные, столовая, где было съедено столько трески, дортуар, где подушки летали с постели на постель, как только раздавался храп воспитателя. Поль, отпрыск старинной судейской семьи, принадлежавшей к мелкому дворянству, разоренному и недовольному, был весьма искусен в сочинениях, шел всегда первым, и преподаватель постоянно ставил его в пример остальным, предсказывая ему блестящую будущность. Октав же, веселый толстяк, плелся с другими лентяями в хвосте класса и растрачивал силы на грубые проказы за стенами коллежа. Несмотря на различие натур, их связывала тесная дружба; она длилась много лет — пока они не кончили коллеж и не стали бакалаврами, чего один достиг с блеском, другой же с большим трудом, после двух провалов. Впоследствии жизнь разлучила их, и вот теперь, спустя десять лет, они снова встретились, изменившиеся и постаревшие.

— Ну, кто же ты теперь? — спросил Муре.

— Да никто.

Несмотря на радость встречи, у Валаньоска был все тот же усталый и разочарованный вид. Муре удивился и стал настаивать:

— Но ведь занимаешься же ты чем-нибудь?.. Чем же?

— Ничем, — отвечал тот.

Октав рассмеялся. Ничего — это мало. И фраза за фразой он вытянул из Поля всю историю его жизни, обычную историю тех бедных юношей, которые считают, что по своему происхождению должны принадлежать к людям свободной профессии, и хоронят себя, пребывая в тщеславной посредственности, радуясь уже тому, что не умирают с голоду, несмотря на дипломы, которыми набиты ящики их стола. В соответствии с семейными традициями Поль стал изучать право и долго сидел на шее у матери, вдовы, и без того не знавшей, как пристроить двух дочерей. Наконец ему стало совестно, и, предоставив трем женщинам кое-как перебиваться крохами их состояния, он поступил мелким чиновником в министерство внутренних дел, где и прозябал, как крот в своей норе.

— Сколько же ты зарабатываешь? — спросил Муре.

— Три тысячи.

— Какие гроши! Ах ты бедняга, до чего же мне досадно за тебя! Как! Такой способный малый! Ведь ты всех нас за пояс мог заткнуть! И они платят тебе всего три тысячи, хоть ты уже целых пять лет тянешь эту лямку! Нет, это прямо-таки возмутительно!

Муре переменил тему и заговорил о себе:

— Что касается меня, то я с ними распрощался… Ты знаешь, кем я стал?

— Да, — сказал Валаньоск, — мне говорили, что ты пошел по коммерческой части. Ведь это тебе принадлежит большой магазин на площади Гайон, не правда ли?

— Да… Я, старина, стал аршинником!

Муре поднял голову и снова хлопнул приятеля по коленке, повторяя с солидной веселостью человека, который ничуть не стыдится обогатившего его ремесла:

— Аршинником в полном смысле слова!.. Ты ведь помнишь, мне никак не удавалось постичь их тонкостей, хотя в глубине души я отнюдь не считал себя глупее других. Я сдал экзамен на бакалавра, только чтобы не огорчать родных, но, раз уж я его сдал, я вполне мог бы стать адвокатом или врачом, как другие. Однако эти профессии пугали меня: слишком уж многие из тех, кто пошел по этому пути, подыхают с голоду… Вот я наплевал на диплом — о, без всяких сожалений! — и с головою окунулся в коммерцию.

Валаньоск смущенно улыбался: помолчав немного, он сказал:

— Конечно, для продажи полотна диплом бакалавра тебе не очень-то нужен.

— Право, — весело отвечал Муре, — единственное, что я от диплома требую, это чтобы он не стеснял меня… А знаешь, когда имеешь глупость связать себя по рукам и ногам, выпутаться бывает совсем не легко. Вот и ползешь в жизни черепашьим шагом, в то время как другие, у кого ноги свободны, мчатся во всю прыть.

Но, заметив, что собеседник слегка нахмурился. Муре взял его за руку и продолжал:

— Я не хотел бы тебя огорчать, но признайся, что все твои дипломы не в состоянии удовлетворить ни одной из твоих потребностей. А знаешь, у меня заведующий отделом шелков получит за текущий год больше двенадцати тысяч франков. Конечно, у этого малого прекрасная голова, но все его образование состоит в умении писать да в знании четырех правил арифметики… Обыкновенные продавцы зарабатывают у меня по три-четыре тысячи, то есть больше твоего, а они ведь не тратились на образование и не были выпущены в жизнь с писаной гарантией успеха… Конечно, зарабатывать деньги — это еще не все. Однако, если выбирать между беднягами, которыми переполнены свободные профессии, не обеспечивающие им даже куска хлеба, и практичными юношами, вооруженными для жизни отличным знанием своего ремесла я, — честное слово! — не колеблясь, отдаю предпочтение последним. Такие ребята, по-моему, отлично понимают дух своего времени!

Голос его зазвучал громче: Анриетта, разливавшая чай, повернулась в их сторону. Увидев ее улыбку и заметив, что две другие дамы настороженно прислушиваются. Муре первый же и пошутил над своим красноречием:

— Словом, дружище, в наши дни всякий начинающий аршинник — будущий миллионер.

Валаньоск безвольно откинулся на кушетке. Он устало прикрыл глаза, всем своим видом выказывая презрение. К действительной его вялости теперь примешивалась и доля притворства.

— Ну, жизнь не стоит такого труда, — проговорил он. — Ничего хорошего в ней нет.

Возмущенный Муре с удивлением посмотрел на него; Валаньоск прибавил:

— Сколько ни старайся, все равно ничего не добьешься. Лучше уж просто сидеть сложа руки.

И он заговорил о своем пессимизме, о буднях и невзгодах существования. Одно время он мечтал стать литератором, но знакомство с поэтами разочаровало его. Он пришел к выводу, что все человеческие усилия обречены на неудачу, что жизнь пуста и бессмысленна, а люди в конечном счете безнадежно глупы. Радостей нет, даже дурные поступки не доставляют удовольствия.

— Скажи-ка, а тебе разве весело живется? — в заключение спросил он.

Муре остолбенел от негодования.

— Как это — «весело ли»? — воскликнул он. — Что это ты говоришь? Так вот-до чего ты дошел, старина! Конечно, мне весело, даже когда все кругом трещит, потому что тогда я прихожу в неистовство. Я остро чувствую, я не могу спокойно относиться к жизни; быть может, поэтому мне и интересно.

Бросив взгляд в сторону гостиной, он понизил голос.

— Сознаюсь, — сказал он, — есть женщины, которые надоели мне до смерти. Но уж если мне взбредет на ум добраться до какой-нибудь, я, черт возьми, держу ее крепко! И, уверяю тебя, не промахнусь и ни с кем делиться не стану… Впрочем, дело не в женщинах; мне на них в конце концов наплевать. Главное, видишь ли, это желать, действовать — словом, созидать… У тебя возникает идея, ты борешься за нее, вколачиваешь ее людям в голову и видишь, как она разрастается и торжествует… Да, старина, вот это меня забавляет!

В его словах звучала жизнерадостность, неутолимая жажда деятельности. Он снова назвал себя сыном своего времени. Поистине надо быть калекой, гнилушкой, надо иметь дырявую голову, чтобы отказываться от работы в наше время, когда предоставляется поле для широчайшей деятельности, когда весь мир устремлен к будущему. И он поднял на смех всех отчаявшихся, пресытившихся, всех нытиков, всех заболевших от достижений науки, всех, кто на грандиозной современной стройке принимает хнычущий вид поэта или жеманную позу скептика. Какое восхитительное, уместное и разумное занятие — зевать от скуки, когда другие заняты творческим трудом!

— Зевать, глядя на других, — мое единственное удовольствие, — заметил Валаньоск, холодно улыбаясь.

Возбуждение Муре вдруг остыло. Он снова заговорил ласково:

— Ах, старина Поль, ты все тот же, по-прежнему полон парадоксов… Но не для того ведь мы встретились, чтобы ссориться. К счастью, у каждого свой взгляд на вещи. А все-таки нужно будет показать тебе мою машину в действии: ты убедишься, что это вовсе не так глупо… Однако расскажи-ка о себе. Твоя мать и сестры, надеюсь, здоровы? В прошлом году мне говорили, что ты собираешься жениться, что невеста в Плассане.

Уловив порывистое движение Валаньоска, Муре осекся. Валаньоск беспокойно посмотрел в сторону гостиной, и Муре, бросив туда взгляд, заметил, что мадемуазель де Бов не спускает с них глаз. Высокая и крупная, Бланш была похожа на мать, но черты лица ее были грубее и уже заплыли нездоровым жирком. На осторожный вопрос приятеля Поль ответил, что пока еще ничего не решено и, быть может, ничего и не выйдет. Он познакомился с мадемуазель Бланш у г-жи Дефорж, где в прошлую зиму был частым гостем, а теперь появляется крайне редко; поэтому-то он до сих пор и не встречался с Октавом. Валаньоск принят и у де Бовов, где ему особенно по душе глава семейства, старый прожигатель жизни, чиновник, собирающийся выйти в отставку. Впрочем, никаких средств у них нет: г-жа де Бов принесла мужу в приданое только свою красоту Юноны, и семья живет на доход от последней, теперь уже заложенной фермы; жалкий доход этот, к счастью, дополняется девятью тысячами франков, которые граф получает как главный инспектор конских заводов. Он выдает жене очень мало денег, ибо все еще предается сердечным увлечениям на стороне, и графиня с дочерью вынуждены иногда сами переделывать свои платья.

— Зачем же тогда жениться? — просто спросил Муре.

— Ах, бог мой, все равно этим должно кончиться, — произнес Валаньоск, утомленно прикрыв глаза. — Кроме того, есть кое-какая надежда, — скоро должна умереть ее тетка.

Между тем Муре не спускал глаз с г-на де Бова, который сидел рядом с г-жою Гибаль; граф проявлял к ней чрезвычайную предупредительность и то и дело вкрадчиво смеялся. Обернувшись к приятелю, Муре так многозначительно подмигнул, что Валаньоск ответил:

— Нет, не эта… По крайней мере пока еще нет… Беда в том, что по роду службы ему приходится разъезжать во все концы Франции, по всем племенным заводам, и, следовательно, у него всегда есть предлог для исчезновения. В прошлом месяце, в то время как его жена думала, что он в Перпиньяне, он пребывал здесь в гостинице на отдаленной улице в обществе некоей учительницы музыки.

Наступило молчание; затем Валаньоск, тоже наблюдавший, как граф увивается за г-жой Гибаль, тихо прибавил:

— Пожалуй, ты прав… тем более что эта милая дама, говорят, отнюдь не отличается строгостью поведения. Я слышал препотешную историю о ней и об одном офицере… Но посмотри, до чего он занятен, как он магнетизирует ее взглядом. Вот она, старая Франция, мой милый! Я обожаю этого человека, и, если женюсь на его дочери, он смело может утверждать, что я это сделал исключительно ради него.

Муре от души расхохотался: все это его очень забавляло. И он продолжал расспрашивать Валаньоска; узнав, что идея поженить его друга и Бланш исходит от г-жи Дефорж, он еще больше развеселился. Милой Анриетте, как и всякой вдовушке, доставляло удовольствие устраивать браки. Сосватав чью-нибудь дочку, она зачастую предоставляла возможность и отцу девушки выбрать себе в ее салоне подругу жизни; и все это делалось так естественно, так мило, что свет никак не мог бы найти тут ничего предосудительного. Муре, любивший ее любовью делового человека, всегда занятого и привыкшего рассчитывать свои ласки, забывал с нею все свои уловки и питал к ней настоящую дружескую симпатию.

В эту минуту она показалась на пороге маленькой гостиной в сопровождении старика лет шестидесяти, появления которого приятели не заметили. Голоса дам временами повышались до крика, им вторило легкое позвякивание ложечек в китайских чашках; порою среди наступавшей на миг тишины раздавался звон блюдечка, неловко поставленного на мраморный столик. Внезапно луч заходящего солнца, вырвавшись из-за большой тучи, позолотил в саду верхушки каштанов и, проникнув в окна золотисто-красным снопом, зажег пожаром гобелены и бронзовые украшения мебели.

— Сюда, дорогой барон, — говорила г-жа Дефорж. — Позвольте представить вам господина Октава Муре, ему хочется засвидетельствовать вам свое глубокое восхищение. — Обернувшись к Октаву, она прибавила: — Барон Гартман.

На губах старика играла тонкая улыбка. Это был невысокий, крепкий мужчина с крупной, как у многих эльзасцев, головой; его полное лицо светилось умом, который отражался даже в мельчайших складках у рта, в легчайшем трепетании век. Целых две недели противился он желанию Анриетты, упорно просившей его об этом свидании, — не потому, чтобы испытывал особенно жгучую ревность, ибо, как умный человек, давно примирился с ролью отца, но потому, что это был уже третий друг, с которым знакомила его Анриетта, и он боялся в конце концов показаться немного смешным. Вот почему он подошел к Октаву со сдержанной улыбкой, как богатый покровитель, который готов быть любезным, но отнюдь не согласен оказаться в дураках.

— Сударь, — воскликнул Муре с чисто провансальским воодушевлением, — последняя операция «Ипотечного кредита» была изумительна! Вы не поверите, как я счастлив и как горд, что могу пожать вам руку.

— Вы очень любезны, сударь, очень любезны! — повторял барон, по-прежнему улыбаясь.

Анриетта глядела на них ясными глазами, без тени смущения. На ней было кружевное платье с короткими рукавами и большим вырезом, обнажавшим изящную шею. Она стояла между ними, откинув назад прелестную головку и переводя взгляд с одного на другого. Она была в восторге, видя их в таком добром согласии.

— Я оставляю вас, господа, побеседуйте, — произнесла она в заключение. И, обращаясь к поднявшемуся с дивана Полю, прибавила: — Не хотите ли чаю, господин Валаньоск?

— С удовольствием, сударыня.

И они вернулись в гостиную.

Муре сел на кушетку возле барона Гартмана и вновь рассыпался в похвалах операциям «Ипотечного кредита». Затем он перешел к особенно интересовавшему его вопросу: он заговорил о новой улице, которая должна служить продолжением улицы Реомюра и образовать между Биржевой площадью и площадью Оперы новый уголок города под названием улицы Десятого декабря. Общественная необходимость в ней была официально признана уже полтора года тому назад, недавно был назначен комитет отчуждения; весь квартал, взбудораженный толками о грандиозных сломках, терялся в догадках о времени начала работ и пытался разузнать, какие дома обречены на снос. Уже около трех лет ждал Муре этих изменений, во-первых, потому, что предвидел оживление торговли, а во-вторых, потому, что мечтал о расширении магазина — и о расширении таком грандиозном, что даже не осмеливался признаваться в своих мечтах. Улица Десятого декабря должна была пересечь улицы Шуазель и Мишодьер, и он уже видел, как «Дамское счастье» захватывает весь квартал между этими улицами и улицей Нев-Сент-Огюстен, и уже представлял себе, как на новой улице будет выситься фасад его дворца, властелина покоренного города. Когда Муре узнал, что «Ипотечный кредит» заключил с правительством договор и принял на себя обязательство по сломке мешающих зданий и застройке улицы Десятого декабря при условии, что банку будет предоставлена собственность на прилегающие участки земли, — у него возникло горячее желание познакомиться с бароном Гартманом.

— Значит, это верно, — повторял он, прикидываясь простаком, — что вы сдадите правительству уже совершенно готовую улицу со сточными канавами, тротуарами и газовыми фонарями? Следовательно, прилегающие владения явятся достаточной компенсацией ваших расходов? Любопытно, крайне любопытно!

Наконец Муре подошел к деликатному пункту. Он знал, что «Ипотечный кредит» тайно приобретает дома в том квартале, где находится «Дамское счастье», и не только те, что должны пасть под киркою разрушителей, но и те, которые должны уцелеть. Муре чуял, что Гартман что-то замышляет, беспокоился за судьбу расширений, о которых мечтал, и опасался, как бы не пришлось ему в один прекрасный день столкнуться с могущественным банком, владельцем домов, которые тот, разумеется, уже не выпустит из своих рук. Именно эти опасения и внушили Муре желание поскорее завязать с бароном знакомство, причем связующим звеном должна была быть женщина — это всегда сближает мужчин, любящих поволочиться. Муре мог бы, конечно, повидаться с финансистом в его кабинете и спокойно поговорить там о крупном начинании, участие в котором он намеревался ему предложить. Но он чувствовал себя гораздо смелее у Анриетты: он знал, как трогает и располагает друг к другу обладание одной и той же женщиной. Быть у нее, вдыхать запах любимых ею духов, находиться рядом с нею, видеть улыбку, обращенную к ним обоим, казалось ему залогом успеха.

— Это вы купили старинный особняк Дювиллара, смежный с моим владением? — внезапно спросил он.

Барон Гартман на мгновение смешался, затем стал отрицать. Но Муре, глядя ему прямо в лицо, рассмеялся и с этой минуты принял на себя новую роль — роль славного малого, откровенного, ведущего дела начистоту.

— Знаете, барон, раз уж мне выпала нежданная честь встретиться с вами, я намерен открыть вам свою душу… О, я не собираюсь выведывать ваши тайны… Я только признаюсь вам в своих, так как убежден, что отдаю их в самые верные руки. К тому же я чрезвычайно нуждаюсь в ваших советах, но все не осмеливался обратиться к вам.

И он действительно исповедался, рассказал о своих планах, не скрыл даже финансового кризиса, который переживал сейчас среди своих побед. Он рассказал обо всем: о последовательных расширениях, о постоянном обращении прибылей в дело, о суммах, внесенных его служащими, о том, что торговый дом рискует своим существованием при каждом базаре, так как весь капитал сразу ставится на карту. И, однако, он просил вовсе не денег, так как фанатически верил в своих покупательниц. Его честолюбие шло дальше: он предлагал барону вступить в компанию, причем «Ипотечный кредит» в качестве пая должен был внести колоссальный дворец, который Муре уже видел в мечтах; он же со своей стороны отдал бы этому делу свой ум и уже созданные им торговые фонды. Доходы можно было бы делить пропорционально вкладам. Осуществление этой затеи казалось ему как нельзя более легким.

— Что вы станете делать со своими участками и домами? — настойчиво спрашивал он. — Вы, несомненно, что-то задумали. Но я совершенно убежден, что ваш замысел не сравнится с моим… Подумайте об этом. Мы выстроим на пустырях торговые ряды, мы снесем или перестроим дома и откроем самые большие в Париже магазины, настоящую ярмарку, которая принесет нам миллионы. Ах, если бы я мог обойтись без вас!.. — вырвалось у него откровенное признание. — Но теперь все в ваших руках. Да, кроме того, у меня никогда не будет нужных оборотных средств… Нам непременно следует столковаться, иначе это было бы преступлением.

— Как вы увлекаетесь, сударь, — сдержанно заметил барон. — Какое у вас воображение!

Продолжая улыбаться, он покачал головой, но про себя уже решил не платить откровенностью за откровенность. План «Ипотечного кредита» заключался в том, чтобы построить на улице Десятого декабря конкурента Гранд-отелю — роскошную гостиницу, которая будет привлекать иностранцев своей близостью к центру. Впрочем, гостиница должна была занять далеко не все освобождающееся пространство, так что барон мог бы согласиться и на предложение Муре и вступить в переговоры относительно остальной, еще очень обширной площади. Но ему уже пришлось финансировать двух друзей Анриетты, и он несколько утомился ролью богатого покровителя. Кроме того, несмотря на всю любовь барона к деятельности и готовность открыть кошелек для всех умных и предприимчивых молодых людей, коммерческий размах Муре не столько пленил, сколько озадачил его. Не явится ли этот гигантский магазин фантастической, неблагоразумной затеей? Не рискует ли Муре разориться, давая волю воображению и переступая все пределы торговли новинками? Словом, барон просто не верил в это дело. И он отказался.

— Конечно, идея сама по себе очень увлекательная, — сказал он. — Только это идея поэта… Где вы найдете покупателей, чтобы наполнить такой собор?

Муре мгновение глядел на него молча, словно остолбенев от его отказа. Возможно ли! Человек с таким нюхом, делец, сразу чующий деньги, как бы глубоко они ни были зарыты! И, красноречивым жестом показав на дам в гостиной, Муре воскликнул:

— Покупатели? Да вот они!

Солнце меркло; золотисто-красный сноп света превратился в бледный луч, последний привет которого догорал на шелке обоев и на обивке мебели. Сгущающиеся сумерки наполняли просторную комнату теплой, нежащей интимностью. В то время как граф де Бов и Поль де Валаньоск разговаривали у окна, глядя в сад, дамы образовали в середине комнаты тесный кружок, и оттуда доносились взрывы смеха, шушуканье, оживленные вопросы и ответы, в которых сказывалась вся страсть женщины к тратам и тряпкам. Они болтали о туалетах; г-жа де Бов описывала виденное ею бальное платье:

— На лиловато-розовом шелковом чехле — воланы из старинных алансонских кружев шириною в тридцать сантиметров…

— Ох, если б я могла себе это позволить! — перебила ее г-жа Марти. — Бывают же счастливые женщины!

Барон Гартман, как и Муре, разглядывал дам в настежь открытую дверь. Он прислушивался одним ухом к их разговорам, в то время как молодой человек, загоревшись желанием убедить его, все больше раскрывал перед ним свою душу, объясняя новую систему торговли новинками. Эта торговля зиждется теперь на беспрестанном и быстром обращении капитала, что достигается путем возможно большего оборота товаров. Так, за нынешний год его капитал, составлявший всего-навсего пятьсот тысяч франков, обернулся четыре раза и принес такой доход, как если бы равнялся двум миллионам. А удесятерить доход ничего не стоит, так как, по словам Муре, обращение капитала в некоторых отделах со временем можно будет, несомненно, довести до пятнадцати и даже двадцати раз за год.

— Вот и вся механика, барон, понимаете? Дело нехитрое, но надо было это придумать. Мы не нуждаемся в большом оборотном капитале. Единственная наша забота — возможно быстрее сбывать товары, чтобы заменять их другими, а это соответственно увеличивает проценты с капитала. Следовательно, мы можем удовлетворяться самой маленькой прибылью; поскольку наши общие расходы достигают громадной цифры в шестнадцать процентов, а мы никогда не накидываем на товары больше двадцати процентов, наша прибыль в итоге равна четырем процентам; но когда можно будет оперировать большим количеством хороших и постоянно пополняемых товаров, это в конечном счете принесет нам миллионные доходы… Вы следите за моей мыслью, не так ли?.. Дело ясное!

Барон снова покачал головой. Хотя сам он пускался в весьма рискованные предприятия, хотя смелость, проявленную им во время первых опытов внедрения газового освещения, до сих пор еще приводили в пример, он все же не поддавался доводам Муре.

— Отлично понимаю, — возразил барон. — Вы продаете дешево, чтобы продать много, и продаете много, чтобы продать дешево… Вся суть в том, чтобы продавать, но я опять-таки вас спрашиваю: кому вы будете продавать? Каким образом рассчитываете вы поддерживать такую колоссальную торговлю?

Неожиданный шум голосов, донесшийся из гостиной, перебил объяснения Муре. Оказывается, г-жа Гибаль считает, что воланы из старинных алансонских кружев нужно делать только на передничках.

— Но, дорогая моя, — возражала г-жа де Бов, — передничек также весь в кружевах. Получилось на редкость богато.

— Ах, вы подали мне мысль, — перебила г-жа Дефорж, — у меня есть несколько метров алансона… Надо будет еще прикупить для отделки.

Голоса притихли, теперь слышно было только шушуканье. Произносились какие-то цифры; спор подхлестывал желание, дамы уже накупали целые охапки кружев.

— Право же, — сказал наконец Муре, получив возможность договорить, — можно продавать все, что угодно, когда умеешь продавать. В этом суть нашей победы.

И он образно, пылко, с присущим провансальцам воодушевлением принялся рассказывать, что представляет собою новая система торговли. Это прежде всего колоссальное, ошеломляющее покупателя изобилие товаров, сосредоточенных в одном месте; благодаря обилию выбора эти товары как бы поддерживают и подпирают друг друга. Заминок не бывает никогда, потому что к любому сезону выпускается соответствующий ассортимент; покупательница, увлеченная то тем, то другим, переходит от прилавка к прилавку, — здесь покупает материю, там нитки, еще дальше манто, словом — одевается с головы до ног, а потом наталкивается на неожиданные находки и уступает потребности приобретения ненужных вещей и красивых безделушек. Затем Муре стал восхвалять преимущества твердо установленных цен. Великий переворот в торговле новинками начался именно с этой находки. Старинная коммерция, мелкая торговля чахнет именно потому, что не может выдержать конкуренции тех товаров, дешевизна которых гарантируется фирменной маркой. Ныне о конкуренции может судить самая широкая публика: достаточно обойти витрины, чтобы узнать все цены. Каждый магазин вынужден снижать цены, удовлетворяясь минимальной прибылью; теперь уже нет места плутовству, теперь уже нельзя разбогатеть, ухитрившись продать какую-нибудь ткань вдвое дороже ее действительной стоимости. Наступило обратное: размеренная цепь операций с определенным процентом надбавок на все товары; залог успеха — в правильной организации торговли, причем последняя преуспевает именно потому, что ведется совершенно открыто. Ну, разве не удивительное нововведение? Оно взбудоражило весь рынок, преобразило Париж: ведь оно создано из плоти и крови женщин.

— Женщина у меня в руках, а до прочего мне нет дела! — воскликнул Муре с грубоватой откровенностью, исторгнутой воодушевлением.

Этот возглас, казалось, поколебал барона Гартмана. В его улыбке уже не было прежней иронии, он всматривался в молодого человека, заражаясь мало-помалу его верой, начиная чувствовать к нему симпатию.

— Шш! — прошептал он отечески. — Они могут услышать!

Но дамы говорили теперь все сразу и были так увлечены, что не слушали даже друг друга. Г-жа де Бов все еще описывала виденный ею вечерний туалет: туника из лиловато-розового шелка, а на ней — воланы из алансонских кружев, скрепленные бантами; корсаж с очень низким вырезом, а на плечах опять-таки кружевные банты.

— Вы увидите, — говорила она, — я заказала себе такой корсаж из атласа…

— А мне, — прервала г-жа Бурделе, — захотелось бархата. Его можно купить по случаю.

Госпожа Марти спрашивала:

— А шелк почем? Почем теперь шелк?

Тут все снова заговорили разом. Г-жа Гибаль, Анриетта, Бланш отмеривали, отрезали, кроили полным ходом. Это был какой-то погром материй, настоящее разграбление магазинов; жажда нарядов превращалась в зависть, в мечту; находиться среди тряпок, зарываться в них с головою было для этих дам так же насущно необходимо, как воздух необходим для существования.

Муре бросил взгляд в гостиную и в завершение своих теорий об организации крупной современной торговли шепнул барону Гартману несколько фраз на ухо, словно признаваясь ему в любви, как иногда случается между мужчинами. После всех фактов, которые он уже привел, появилась, венчая их, теория эксплуатации женщины. Все устремлялось к этой цели: беспрестанный оборот капитала, система сосредоточения товаров, дешевизна, привлекающая женщину, цены без запроса, внушающие покупателям доверие. Именно из-за женщины состязаются магазины, именно женщину стараются они поймать в расставленную для нее западню базаров, предварительно вскружив ей голову выставками. Магазины пробуждают в ней жажду новых наслаждений, они представляют собой великие соблазны, которым она неизбежно поддается, приобретая сначала как хорошая хозяйка, затем уступая кокетству и, наконец, вовсе очертя голову, поддавшись искушению. Значительно расширяя продажу, делая роскошь общедоступной, эти магазины превращаются в ужасный стимул расходов, опустошают хозяйства, работают заодно с неистовством моды, все более и более разорительной. И если для них женщина — королева, которую окружают вниманием и раболепством, слабостям которой потакают, то она царит здесь, как та влюбленная королева, которою торговали ее подданные и которая расплачивалась каплей крови за каждую из своих прихотей. У Муре, при всей его лощеной любезности, прорывалась иногда грубость торгаша-еврея, продающего женщину за золото: он воздвигал ей храм, обслуживал ее целым легионом продавцов, создавал новый культ; он думал только о ней и без устали искал и изобретал все новые обольщения; но затем, опустошив ее карманы, измотав ее нервы, он за ее спиной проникался к ней затаенным мужским презрением — как мужчина, которому женщина имела глупость отдаться.

— Обеспечьте себя женщинами, и вы продадите весь мир! — шепнул он барону с задорным смешком.

Теперь барону все стало ясно. Достаточно было нескольких фраз, остальное он угадал. Эта изящная эксплуатация женщины возбуждала его, она оживила в нем былого прожигателя жизни. Он подмигивал с понимающим видом, приходя в восторг от изобретателя новой системы пожирания женщин. Ловко придумано! И все же, как и Бурдонкль, он сказал — сказал то, что подсказывала ему стариковская опытность:

— А знаете, они ведь свое наверстают.

Но Муре презрительно пожал плечами. Все они принадлежат ему, все они его собственность; он же не принадлежит ни одной. Добившись от них богатства и наслаждений, он вышвыривает их на помойку — и пусть подбирают их те, кому они еще могут понадобиться. Это было вполне осознанное презрение, свойственное южанину и дельцу.

— Итак, сударь, — спросил он в заключение, — хотите быть заодно со мной? Считаете ли вы возможным сделку с земельными участками?

Барон был почти побежден, однако колебался взять на себя подобное обязательство. При всем восхищении, которое понемногу овладевало им, он в глубине души не переставал сомневаться. Он уже собирался дать уклончивый ответ, как вдруг дамы стали настойчиво звать к себе Муре, и это выручило барона из затруднения. Сквозь легкий смешок послышались голоса:

— Господин Муре, господин Муре!

А так как Муре, досадуя, что его прерывают, делал вид, будто не слышит, г-жа де Бов поднялась и подошла к двери:

— К вам взывают, господин Муре… Не очень-то любезно с вашей стороны уединяться по углам для деловых разговоров.

Тогда он покорился и притом с такой готовностью и восхищением, что это изумило барона. Они встали и прошли в большую гостиную.

— Сударыни, я всегда к вашим услугам, — сказал Муре, улыбаясь.

Он был встречен радостными восклицаниями. Ему пришлось подойти к дамам — они давали ему место в своем кружке. Солнце зашло за деревья сада, день угасал, прозрачные тени мало-помалу наполняли обширную комнату. Это был тот разнеживающий час сумерек, те минуты тихой неги, которые наступают в парижской квартире, когда уличный свет умирает, а слуги еще только начинают зажигать лампы. Господа де Бов и Валаньоск все еще стояли у окна, и их силуэты ложились на ковер расплывчатыми тенями; г-н Марти, скромно вошедший несколько минут тому назад, неподвижно застыл в последних бликах света, проникавшего через другое окно. Всем бросился в глаза его жалкий профиль, узкий, но опрятный сюртук, его лицо, побледневшее от непрерывных занятий с учениками и вконец расстроенное разговором дам о туалетах.

— Что же, состоится в понедельник базар? — спросила г-жа Марти.

— Конечно, сударыня, — отвечал Муре голосом нежным, как флейта, тем актерским голосом, к которому он прибегал, разговаривая с женщинами.

— Знаете, мы все придем, — вмешалась Анриетта. — Говорят, вы готовите чудеса.

— Чудеса? Как сказать… — прошептал Муре со скромным и в то же время самодовольным видом. — Моя единственная цель — заслужить ваше одобрение.

Но они забросали его вопросами. Г-жа Бурделе, г-жа Гибаль, даже Бланш желали знать, что там будет.

— Расскажите же нам поподробнее, — настойчиво повторяла г-жа де Бов. — Мы умираем от любопытства.

Они окружили его, но Анриетта заметила, что он еще не выпил ни одной чашки чая. Тут дамы страшно всполошились, и четверо из них тотчас изъявили готовность за ним ухаживать, при условии, однако, что, выпив чаю, он ответит на все их вопросы. Анриетта наливала, г-жа Марти держала чашку, а г-жа де Бов и г-жа Бурделе оспаривали друг у друга честь положить в нее сахар. Муре не пожелал сесть и принялся медленно пить чай стоя, поэтому дамы приблизились к нему и заключили его в плен тесным кругом своих юбок. Приподняв головы, они смотрели на него блестящими глазами и улыбались ему.

— Что представляет собой ваш шелк «Счастье Парижа», о котором так кричат все газеты? — нетерпеливо спросила г-жа Марти.

— Это замечательный фай, — отвечал он, — плотный, мягкий и очень прочный… Сами увидите, сударыня. И нигде, кроме нас, вы его не найдете, потому что он приобретен нами в исключительную собственность.

— Возможно ли? Хороший шелк по пять франков шестьдесят! — с вожделением воскликнула г-жа Бурделе. — Просто не верится…

С тех пор как стали рекламировать этот шелк, он занял большое место в их жизни. Они говорили о нем, мечтали о нем, мучились желанием и сомнениями. И в том болтливом любопытстве, которым они досаждали молодому человеку, своеобразно проявлялись темпераменты покупательниц: г-жа Марти, увлекаемая неистовой потребностью тратить, покупала в «Дамском счастье» без разбора все, что появлялось на витринах; г-жа Гибаль прогуливалась там часами, никогда ничего не покупая, счастливая и довольная тем, что услаждает свой взор; г-жа де Бов, стесненная в средствах, постоянно томилась непомерными желаниями и дулась на товары, которых не могла унести с собой; г-жа Бурделе, с чутьем умной и практичной мещанки, направлялась прямо на распродажи и в качестве хорошей хозяйки и женщины, не способной поддаваться азарту, пользовалась большими магазинами с такой ловкостью и благоразумием, что и впрямь достигала основательной экономии; наконец, Анриетта, женщина чрезвычайно элегантная, покупала там только некоторые вещи, как-то: перчатки, чулки, трикотаж и простое белье.

— У нас будут и другие ткани, замечательные как по дешевизне, так и по качеству, — продолжал Муре певучим голосом. — Рекомендую вам, например, нашу «Золотистую кожу», это тафта несравненного блеска… У нас большой выбор шелков разнообразнейших расцветок и рисунков, они отобраны нашим закупщиком среди множества образцов. Что касается бархата, вы найдете богатейший подбор различных оттенков… Предупреждаю вас, что этой зимой будет модно сукно. Вы найдете у нас превосходные двусторонние ткани, отличные шевиоты…

Дамы слушали его, затаив дыхание, и еще теснее сомкнули круг; их уста приоткрывались в неопределенной улыбке; а лица, как и все их существо, тянулись к искусителю. Глаза у них туманились, легкие мурашки пробегали по спине. А он, несмотря на волнующие ароматы, исходившие от их волос, был по-прежнему невозмутим, как завоеватель. После каждой фразы он отпивал глоток; аромат чая смягчал эти более резкие запахи, в которых было что-то чувственное. Барон Гартман, не переставая наблюдать за Муре, все больше восхищался этим обольстителем, который так владеет собой и так силен, что может играть женщиной, не поддаваясь исходящему от нее опьянению.

— Итак, в моде будут сукна? — переспросила г-жа Марти, обезображенное лицо которой похорошело от воодушевления и кокетства. — Надо будет посмотреть.

Госпожа Бурделе вскинула на Муре свой ясный взгляд и спросила:

— Скажите, распродажа остатков у вас по четвергам? Я подожду до четверга, мне ведь надо одеть целую ораву.

И, повернув изящную белокурую головку к хозяйке дома, она спросила:

— Ты шьешь по-прежнему у Совер?

— Да, — отвечала Анриетта. — Совер берет очень дорого, но что поделаешь: только она во всем Париже и умеет сшить корсаж… Кроме того, что бы ни говорил господин Муре, а у нее материи самых красивых рисунков, таких нигде больше не найдешь. Я не желаю видеть свое платье наплечах каждой встречной.

Муре сначала скромно улыбнулся. Затем он дал понять, что г-жа Совер покупает материи у него; спору нет, некоторые она получает непосредственно от фабрикантов и в таких случаях обеспечивает себе право собственности; но что касается, например, черных шелков, она обычно подстерегает хороший товар в «Дамском счастье» и делает значительные закупки, а затем сбывает материю по удвоенной или утроенной цене.

— Поэтому я не сомневаюсь, что ее доверенные скупят у нас все «Счастье Парижа». И в самом деле, зачем ей платить за этот шелк на фабрике дороже, чем она заплатит у нас!.. Ведь мы, честное слово, продаем его в убыток.

Это был последний удар. Мысль приобрести товар, продающийся в убыток, подхлестнула в дамах всю жадность покупательницы, которая получает особое удовольствие от сознания, что ей удалось обставить торговца. Муре знал, что женщины не в силах устоять перед дешевизной.

— Да мы вообще все продаем за бесценок! — весело воскликнул он, взяв со столика веер г-жи Дефорж. — Вот хотя бы этот веер… Сколько вы, говорите, за него заплатили?

— За кружева двадцать пять франков и за оправу двести, — ответила Анриетта.

— Ну что ж, за такие кружева это недорого. Однако мы продаем их по восемнадцать франков. Что же касается оправы, то это чудовищный грабеж. Я никогда не посмею продать такой веер дороже девяноста франков.

— Что я говорила! — воскликнула г-жа Бурделе.

— Девяносто франков, — прошептала г-жа де Бов. — Надо в самом деле сидеть без гроша, чтобы пропустить такой случай.

Она взяла веер и снова принялась разглядывать его вместе с Бланш; на ее крупном правильном лице, в больших томных глазах появилось выражение сдержанной зависти и отчаяния оттого, что она не может удовлетворить свой каприз. Веер вторично обошел всех дам среди замечаний и возгласов. Между тем господа де Бов и Валаньоск отошли от окна. Первый снова сел позади г-жи Гибаль, обшаривая взглядом ее корсаж и в то же время сохраняя величественный и корректный вид, а молодой человек склонился к Бланш, намереваясь сказать ей что-нибудь приятное.

— Черные кружева в белой оправе — это несколько мрачно. Как вы находите, мадемуазель?

— Я видела однажды перламутровый веер с белыми перьями, — в нем было что-то девически юное… — отвечала она серьезно, и одутловатое лицо ее ничуть не оживилось.

Господин де Бов заметил, вероятно, лихорадочный взгляд, каким жена смотрела на веер, и решил вставить наконец свое слово:

— Эти вещицы сейчас же ломаются.

— И не говорите, — согласилась г-жа Гибаль со своей обычной гримасой: эта рыжая красавица всегда играла в равнодушие. — Мне так надоело отдавать их в починку.

Госпожа Марти, крайне возбужденная этим разговором, уже несколько минут лихорадочно вертела на коленях красную кожаную сумку. Ей так и не удалось еще показать свои покупки, а она горела своеобразной чувственной потребностью похвастаться ими. Вдруг, забыв о муже, она открыла сумку и вынула несколько метров узких кружев, намотанных на картон.

— Взгляните на валансьен, который я купила для дочери, — сказала она. — Ширина три сантиметра. Они восхитительны, не правда ли?.. Франк девяносто.

Кружева пошли по рукам. Дамы восторгались. Муре уверял, что продает эти кружева по фабричной цене. Тем временем г-жа Марти закрыла сумку, словно скрывая от взоров вещи, которые нельзя показать. Однако, польщенная успехом кружев, она не устояла и вытащила еще носовой платок.

— А вот еще платок… С брюссельской аппликацией, дорогая… О, это находка! Двадцать франков!

И тут сумка, казалось, превратилась в рог изобилия. Г-жа Марти доставала предмет за предметом, разрумянившись от наслаждения и смущаясь, как раздевающаяся женщина, и это придавало ей особую прелесть. Здесь был галстук из испанских блондов за тридцать франков; она и не хотела его брать, да приказчик поклялся, что это последний и что цена на них будет повышена. Затем вуалетка из шантильи, — немного дорого, пятьдесят франков, но если она сама и не станет ее носить, из нее можно будет сделать что-нибудь для дочери.

— Боже мой! Кружева — это такая прелесть, — твердила она с нервным смешком. — Стоит мне попасть туда, и я, кажется, готова скупить весь магазин.

— А это что? — спросила г-жа де Бов, рассматривая отрез гипюра.

— Это прошивка, — отвечала она. — Здесь двадцать шесть метров. И, понимаете, всего-навсего по франку за метр.

— Но что вы будете с ней делать? — удивилась г-жа Бурделе.

— Право, не знаю… Но у нее такой милый рисунок.

В этот момент она подняла глаза и увидела прямо против себя ошеломленного мужа. Он стал еще бледнее и всем своим существом выражал покорное отчаяние бедняка, который присутствует при расхищении так дорого доставшегося ему жалованья. Каждый новый кусок кружев был для него настоящим бедствием: это низвергались в бездну горькие дни его преподавания, пожиралась его беготня по частным урокам, постоянное напряжение всех сил в аду нищенской семейной обстановки. Под его растерянным взглядом жена почувствовала желание схватить и спрятать и носовой платок, и вуалетку, и галстук; нервно перебирая покупки, она повторяла с деланным смешком:

— Вы добьетесь того, что муж на меня рассердится… Уверяю тебя, мой друг, что я еще была очень благоразумна: там продавалось и крупное кружево за пятьсот франков, — настоящее чудо!

— Почему же вы его не купили? — спокойно спросила г-жа Гибаль. — Ведь господин Марти — любезнейший из мужей.

Преподавателю не оставалось ничего другого, как поклониться и заметить, что его жена совершенно свободна в своих поступках. Но при мысли об опасности, которой угрожало ему крупное кружево, по спине его пробежал озноб. И когда Муре принялся утверждать, что новая система торговли способствует повышению благосостояния средней буржуазии, г-н Марти бросил на него зловещий, гневный взгляд робкого человека, у которого не хватает смелости задушить врага.

А дамы не выпускали кружев из рук. Кружева опьяняли их. Куски разматывались, переходили от одной к другой, еще более сближая их, связывая тонкими нитями. Их колени нежились под чудесной тонкой тканью, в ней замирали их грешные руки. И они все тесней окружали Муре, засыпая его нескончаемыми вопросами. Сумерки сгущались, и, чтобы рассмотреть вязку или показать узор, ему иной раз приходилось настолько наклонять голову, что борода его касалась их причесок. Но, несмотря на мягкое сладострастие сумерек, несмотря на теплый аромат, исходивший от женских плеч, и воодушевление, которое он напускал на себя, он все же оставался властелином над женщинами. Он сам становился женщиной; они чувствовали, как он своим тонким пониманием самых сокровенных тайников их существа проникает им в душу, постепенно овладевает ими, и, обольщенные, покорно отдавались ему; а он, вполне уверившись в своей власти, грубо царил над ними, как деспотический король тряпок.

В сумерках, разлившихся по гостиной, слышался вкрадчивый томный лепет:

— Ах, господин Муре… господин Муре…

Умирающие бледные отсветы неба гасли на бронзовой отделке мебели. Только кружева белели как снег на темных коленях дам; в сумерках трудно было разглядеть группу, окружавшую молодого человека, но по расплывчатым очертаниям можно было принять ее за коленопреклоненных молящихся. На чайнике блестел последний блик, словно тихий и ясный огонек ночника в алькове, где воздух согрет теплом ароматного чая. Но вот вошел лакей с двумя лампами, и наваждение рассеялось. Гостиная пробудилась, светлая и веселая. Г-жа Марти принялась убирать кружева в сумку, графиня де Бов съела еще кусочек кекса, а Анриетта подошла к окну и стала вполголоса разговаривать с бароном.

— Обаятельный человек, — заметил барон.

— Не правда ли? — непроизвольно вырвалось у влюбленной женщины.

Он улыбнулся и отечески снисходительно взглянул на нее. Впервые видел он ее настолько увлеченной. Он был слишком умен, чтобы терзаться этим, и только жалел ее, видя, что она оказалась во власти этого молодого человека, такого ласкового на вид и совершенно холодного в душе. Считая своим долгом предостеречь ее, он шепнул как бы в шутку:

— Берегитесь, дорогая, он всех вас проглотит.

В прекрасных глазах Анриетты сверкнуло пламя ревности. Она, несомненно, догадывалась, что Муре просто воспользовался ею, чтобы познакомиться с бароном. И она поклялась свести его с ума ласками, его, занятого человека, торопливая любовь которого обладала прелестью легкомысленной песенки.

— Ничего! В конечном счете ягненок всегда съест волка, — отвечала она ему в тон.

Барон, еще более заинтересованный, ободряюще кивнул головой. Быть может, она и есть та женщина, которой суждено отомстить за других.

Когда Муре, повторив Валаньоску, что хочет показать ему свою машину в действии, подошел к барону проститься, старик увлек его к окну, обращенному в темные сумерки сада. Он уступил наконец обольщению и поверил в Муре, увидев его среди дам. Они с минуту поговорили, понизив голос. Затем банкир сказал:

— Отлично. Обдумаю… Будем считать, что дело решено, если в понедельник оборот у вас окажется столь значительным, как вы уверяете.

Они пожали друг другу руки, и Муре крайне довольный уехал; у него бывал плохой аппетит, если он не заходил вечером проверить выручку «Дамского счастья».

Глава 4

В понедельник, десятого октября, яркое солнце победоносно прорвалось наконец сквозь серые тучи, уже целую неделю омрачавшие Париж. Всю ночь моросил дождь, и мокрые улицы покрылись грязью, но утром тротуары обсохли под резким ветром, угнавшим облака, а синее небо стало по-весеннему прозрачным и веселым.

Под лучами яркого солнца заблистало с восьми часов утра и «Дамское счастье»: здесь торжественно открывался базар зимних новинок. Вход был разукрашен флагами, полотнища шерстяных материй развевались в свежем утреннем воздухе, на площади Гайон царила праздничная сутолока, словно на ярмарке, а в витринах, по обеим улицам, развертывались целые симфонии выставленных товаров, яркие тона которых горели еще сильней благодаря блеску стекол. Это было какое-то пиршество красок, взрыв ликования всей улицы, это был широко открытый мир товаров, где каждый мог усладить свой взор.

Но в этот час в магазине еще было мало народу, — лишь несколько озабоченных покупательниц: домашние хозяйки, жившие по соседству, да женщины, желавшие избежать послеполуденной давки. За украшавшими магазин флагами и материями чувствовалось, что он еще пуст, но во всеоружии ожидает начала кипучей деятельности, что полы в нем натерты, а прилавки завалены товарами. Спешащая утренняя толпа текла мимо, не замедляя шага и едва успевая бросить взгляд на витрины. На улице Нев-Сент-Огюстен и на площади Гайон, у стоянки извозчиков, в девять часов было всего две пролетки. Только местные жители, в особенности мелкие торговцы, взволнованные таким обилием флагов и султанов, собирались группами у дверей, на тротуарах и, задрав головы, обменивались горькими замечаниями. Их особенно возмущал фургон, стоявший на улице Мишодьер, перед отделом доставки на дом, — один из четырех фургонов, которые Муре ввел в обиход: они были выкрашены в желтые и красные полосы по зеленому фону, и их лакированные стенки отливали на солнце золотом и пурпуром. Фургон, блестевший еще свежими, яркими красками, испещренный со всех сторон названием магазина и, кроме того, объявлениями о дне базара, наконец тронулся с места; он был нагружен свертками, оставшимися от вчерашнего дня; прекрасная лошадь побежала крупной рысью. Бодю, весь бледный, следил с порога «Старого Эльбёфа» за проезжавшим мимо фургоном, который вез по городу ненавистное, окруженное звездным сиянием название: «Дамское счастье».

Тем временем подъехало несколько извозчиков и стало в ряд. Каждый раз, как появлялась покупательница, среди служителей, ожидавших у подъезда, начиналось движение. Они были все в одинаковых ливреях — светло-зеленых брюках, таких же куртках и полосатых, красных с желтым, жилетах. Здесь же находился инспектор Жув, отставной капитан, в сюртуке и белом галстуке, при всех своих орденах, как бы свидетельствовавших о его безукоризненной честности; он приветствовал дам вежливо и степенно, наклоняясь к ним, чтобы указать нужный отдел, после чего они исчезали в вестибюле, превращенном в восточную гостиную.

Таким образом, уже с самого порога начинались чудеса и сюрпризы, от которых покупательницы приходили в восторг. Мысль эта принадлежала Муре. Он первый закупил на Востоке, на очень выгодных условиях, партию старинных и новых ковров. Такие редкостные ковры до сих пор продавались только антикварами и притом очень дорого; теперь он наводнял ими рынок, он их уступал почти что по себестоимости, но они служили ему блистательной декорацией, которая должна была привлечь новых покупательниц — знатоков искусства. Эта гостиная, созданная исключительно за счет ковров и портьер, развешанных по указаниям Муре, была видна еще с площади Гайон. Потолок ее был затянут смирнскими коврами, затейливые рисунки которых выделялись на красном фоне. По четырем стенам свешивались портьеры: желтые в зеленую и алую полоску портьеры из Карамани и Сирии; портьеры из Курдистана, попроще, шершавые на ощупь, как пастушечьи бурки; затем ковры, которые могли бы служить для обивки стен, узкие ковры из Тегерана, Исфагани и Керманшаха, широкие шемаханские и мадрасские ковры, с разбросанными по ним причудливыми пионами в цвету и пальмами, — фантазия, взращенная в садах мечты. На полу — снова ковры; он был словно усыпан жирными завитками шерсти: в центре помещался великолепный ковер из Агры — по белому фону с широким нежно-голубым бордюром разбегались бледно-лиловые узоры, созданные изысканным воображением. Повсюду чудеса: ковры из Мекки с бархатистыми отливами, дагестанские коврики для молитвы, испещренные символическими знаками, курдистанские ковры, усеянные пышными цветами; наконец, в углу громоздилось множество дешевых ковров из Гердеса, Кулы и Киршера, сваленных в кучу и продававшихся от пятнадцати франков и дороже. Вестибюль этот напоминал палатку какого-то паши, любителя роскоши; он был уставлен креслами и диванами, обтянутыми верблюжьим мехом, скроенным в виде пестрых ромбов или усеянным наивными розами. Турция, Аравия, Персия, Индия выставили здесь напоказ сокровища своих опустошенных дворцов, ограбленных мечетей и базаров. В поблекшем рисунке старинных ковров преобладали рыжевато-золотистые цвета, а их потускневшая яркость сохраняла теплые сумеречные отсветы потухающих углей, прекрасные красноватые тона старинных живописцев. Над роскошью этого варварского искусства, среди острого запаха, занесенного старыми шерстяными тканями из родных стран, полных солнца и грязи, реяли видения Востока.

Дениза должна была приступить к исполнению своих обязанностей с этого понедельника; проходя в восемь часов утра через восточную гостиную, она в изумлении остановилась, не узнавая входа в магазин; убранство этого гарема, устроенного на самом пороге, ошеломило девушку. Служитель проводил ее на чердак и вверил попечению г-жи Кабен, на обязанности которой лежали уборка и присмотр за комнатами, в которых жили продавщицы; та водворила Денизу в седьмой номер, куда уже был внесен ее сундучок. Это была узкая келья-мансарда с маленьким окошком, выходившим на крутую крышу. В комнате стояла небольшая кровать, шкаф орехового дерева, туалетный столик и два стула. Двадцать подобных комнаток тянулось вдоль коридора, выкрашенного в желтый цвет и напоминавшего монастырь; из тридцати пяти продавщиц магазина здесь жили двадцать, не имевших семьи в Париже; остальные пятнадцать устроились вне магазина, причем некоторые из них — у теток или двоюродных сестер, существовавших только в их воображении. Дениза немедленно сняла тонкое шерстяное платье, обветшавшее от чистки и заштопанное на рукавах, — единственное, привезенное ею из Валони, — и облачилась в форменную одежду своего отдела — черное шелковое платье; оно было подогнано по ее фигуре и лежало, в ожидании ее, на постели. Платье это было ей все же немного велико и широковато в плечах. Но Дениза так торопилась и волновалась, что забыла о кокетстве и не стала задерживать внимание на таких мелочах. Никогда еще не было у нее шелкового платья. Спускаясь по лестнице, чувствуя себя разряженной и скованной, она поглядывала на блестящую юбку, и ей было стыдно ее шумного шуршания.

Когда она вошла в отдел, там вовсю ссорились. Дениза слышала, как Клара говорила резким голосом:

— Сударыня, я пришла раньше ее.

— Неправда, — отвечала Маргарита. — Она оттолкнула меня в дверях, когда я была уже одной ногой в вестибюле.

Они препирались из-за того, кто раньше распишется в журнале, ибо от этого зависела очередь обслуживания покупательниц. Продавщицы расписывались на грифельной доске в порядке прихода в магазин; после каждой покупательницы девушка переносила свое имя в конец списка. Г-жа Орели решила, что права Маргарита.

— Вечные несправедливости! — злобно фыркнула Клара.

Но появление Денизы примирило девиц. Они посмотрели на нее и усмехнулись. Как можно вырядиться таким чучелом! Дениза неловко подошла к доске, чтобы записаться; она оказалась последней. Тем временем г-жа Орели с неудовольствием осматривала ее и наконец, не выдержав, заметила:

— Дорогая моя, в вашем платье поместятся две таких, как вы. Надо его сузить… Да и вообще вы не умеете одеваться. Подите-ка сюда; я вас немного приведу в порядок.

И она подвела Денизу к одному из высоких зеркал, чередовавшихся с дверцами шкафов, набитых готовыми нарядами. Большая комната, уставленная зеркалами и обшитая панелью из резного дуба, была устлана триповым ковром в больших разводах и походила на заурядный зал гостиницы, через который проходит непрекращающийся людской поток. Приказчицы, одетые в обязательные шелковые платья, еще увеличивали это сходство; они прогуливались с профессионально-любезным видом и никогда не пользовались той дюжиной стульев, которые предназначались только для покупательниц. У всех этих девиц между двумя петельками корсажа виднелся, словно вонзенный в грудь, большой, торчащий острием вверх карандаш, а из кармана белым пятном высовывалась чековая книжка. Многие отваживались даже носить драгоценности — перстни, брошки, цепочки; но при вынужденном однообразии туалета единственным подлинным предметом их кокетства, роскошью, в которой они соперничали друг с другом, были волосы, лишенные всяких украшений, густые, дополненные в случае надобности накладками и шиньонами, тщательно причесанные и завитые напоказ.

— Подтяните пояс спереди, — говорила г-жа Орели. — Вот так. По крайней мере у вас не будет горба… А волосы-то! Можно ли так себя уродовать? Они могут служить вам прекрасным украшением, если только вы того пожелаете.

Действительно, самым красивым у Денизы были светлые волосы пепельного оттенка, доходившие до пят; ей стоило большого труда как следует причесаться, и потому она ограничивалась тем, что скручивала их в пучок и скрепляла роговым гребнем. Клара, раздосадованная дикой грацией этих волос, принялась потешаться над ее прической — уж очень криво сидит у нее пучок. Она знаком подозвала продавщицу из бельевого отдела, девушку с широким, приятным лицом. Два смежных отдела пребывали в постоянной вражде, но девицы находили общий язык, если представлялся случай над кем-нибудь посмеяться.

— Нет, вы только взгляните на эту гриву, мадемуазель Кюньо, — твердила Клара, которую Маргарита подталкивала локтем, делая вид, будто задыхается от смеха.

Но бельевщица не была расположена шутить. Глядя на Денизу, она вспомнила, как ей самой приходилось тяжело в первые месяцы службы.

— Ну и что же? — сказала она. — Не у всех сыщется такая.

И она возвратилась в свой отдел, оставив сослуживиц в некотором смущении. Дениза, слышавшая все это, проводила ее благодарным взглядом, а в это время г-жа Орели вручила девушке выданную на ее имя чековую книжку и сказала:

— Ну, ничего, завтра вы оденетесь получше… А пока постарайтесь усвоить обычаи магазина: ждите своей очереди, чтобы заняться с покупательницей. Сегодня предстоит трудный день, зато легко будет выяснить, на что вы годны.

Покупательницы, однако, еще не появлялись: в этот ранний час в отделе готового платья всегда бывало мало народу. Приказчицы, вялые и неподвижные, щадили свои силы в ожидании утомительной послеобеденной работы. Денизу смущала мысль, что им не терпится посмотреть, как она будет работать, и она принялась чинить карандаш, стараясь овладеть собою; затем, подражая остальным, она воткнула его в платье, между двух петель корсажа. Она призывала на помощь все свое мужество: ей во что бы то ни стало нужно было завоевать здесь себе место. Накануне ей сказали, что до поры до времени она будет работать за стол и помещение, без определенного жалованья, и будет получать только проценты и известную долю из прибылей от проданных ею товаров. Но она все же рассчитывала на тысячу двести франков, зная, что хорошие продавщицы при старании могут вырабатывать до двух тысяч. Ее бюджет был строго распределен: ста франков в месяц ей хватит, чтобы платить за пансион Пепе и поддерживать Жана, который не зарабатывает ни гроша; да и себе она сможет купить кое-что из белья и одежды. Но, чтобы добиться этой крупной цифры, она должна показать себя работящей и сильной, не обращать внимания на недоброжелательное отношение окружающих и, если нужно, бороться и вырвать свою долю у товарок. Пока она всячески подготавливала себя к борьбе, через их отдел прошел высокий молодой человек; он улыбнулся ей, и Дениза узнала в нем Делоша, поступившего накануне в отдел кружев; она ответила ему улыбкой, радуясь этой вновь обретенной дружбе и видя в его привете доброе предзнаменование.

В половине десятого колокол возвестил о завтраке для первой смены. Затем позвали завтракать вторую. А покупательниц все еще не было. Помощница заведующей, г-жа Фредерик, угрюмая, суровая вдова, всегда с удовольствием предрекавшая разные несчастья, уже клялась, что день потерян: ни души не будет, можно запирать шкафы и расходиться. От этого предсказания плоское лицо Маргариты, отличавшейся крайней жадностью, омрачилось, а Клара, обладавшая повадками вырвавшейся на свободу лошади, уже принялась мечтать о поездке в Верьерский лес в случае, если торговый дом лопнет. Что касается г-жи Орели, ее цезарский лик выражал бесстрастие и сосредоточенность; она прогуливалась по пустому отделу с видом полководца, несущего ответственность за победу и поражение.

К одиннадцати часам появилось несколько дам. Приближалась очередь Денизы. Вот вошла еще покупательница.

— Толстуха из провинции, — прошептала Маргарита.

Это была женщина лет сорока пяти, приезжавшая время от времени в Париж из глухого захолустья, где она в течение нескольких месяцев копила деньги. Выйдя из вагона, она тотчас же направлялась в «Дамское счастье» и тратила здесь все накопленное. Выписывала она только изредка, потому что ей хотелось самой видеть товары и наслаждаться прикосновением к ним; она запасалась решительно всем, вплоть до иголок, которые, по ее словам, стоят у них в городке бешеные деньги. Все служащие магазина знали эту женщину, знали, что зовут ее г-жа Бутарель и что живет она в Альби; а до остального никому не было дела — ни до ее общественного положения, ни до образа жизни.

— Как поживаете, сударыня? — любезно осведомилась г-жа Орели, выходя ей навстречу. — Что вам угодно? Сию минуту с вами займутся.

Обернувшись, она позвала:

— Барышни!

Дениза хотела было подойти, но Клара опередила ее. Она была продавщицей ленивой и ни во что не ставила деньги, потому что зарабатывала на стороне гораздо больше и притом без труда, но сейчас ее подзадоривала мысль отбить у новенькой хорошую покупательницу.

— Извините, моя очередь, — возмущенно сказала Дениза.

Госпожа Орели отстранила ее суровым взглядом, промолвив:

— Никаких очередей, я одна здесь распоряжаюсь… Поучитесь сначала, как обращаться с постоянными покупательницами.

Девушка отступила; на глаза ее набежали слезы; чтобы скрыть обиду, она повернулась лицом к окну, делая вид, что смотрит на улицу. Уж не намерены ли они мешать ей продавать? Неужели они сговорились отбивать у нее хороших покупательниц? Ее охватил страх за будущее, она была подавлена таким проявлением разнузданной корысти. Поддавшись горькому сознанию своего одиночества, она прижалась лбом к холодному стеклу и смотрела на «Старый Эльбёф»; она подумала, что напрасно не упросила дядю взять ее к себе; пожалуй, он и сам помышлял об этом, потому что накануне казался очень расстроенным. Теперь же она совершенно одинока в этом огромном магазине, где ее никто не любит, где она чувствует себя оскорбленной и затерянной; Пепе и Жан, прежде никогда не покидавшие ее, живут у чужих; все они раскиданы в разные стороны. На глазах у нее выступили две большие слезинки, которые она до сих пор сдерживала, и улица заплясала перед нею в тумане.

Между тем позади нее жужжали голоса.

— Оно сутулит меня, — говорила г-жа Бутарель.

— Сударыня, вы ошибаетесь, — твердила свое Клара. — Плечи сидят превосходно… Но, быть может, сударыня, вы предпочитаете ротонду?

Дениза вздрогнула. Чья-то рука легла на ее руку; г-жа Орели сурово сказала:

— Вот как! Теперь вы бездельничаете, наблюдаете за прохожими?.. Так дело не пойдет.

— Но ведь мне, сударыня, не дают продавать…

— Найдется другая работа. Начните с азов… Займитесь уборкой.

Чтобы удовлетворить двух-трех покупательниц, пришлось переворошить уже все шкафы, и на длинных дубовых прилавках, по правую и левую сторону зала, были навалены целые труды манто, жакетов, ротонд, пальто на всякий рост и из всякого материала. Не ответив ни слова, Дениза принялась разбирать их, тщательно складывать и снова размещать по шкафам. Это была черная работа, для новеньких. Она не протестовала больше, зная, что от нее требуют полного повиновения и что надо ждать, пока заведующая позволит и ей продавать. Таково, по-видимому, и было намерение г-жи Орели. Дениза все еще продолжала уборку, когда показался Муре. Его приход взволновал девушку; она покраснела и страшно испугалась, вообразив, что он собирается заговорить с нею. Но Муре ее даже не заметил, он вообще забыл о девушке, которую поддержал под влиянием мимолетного приятного впечатления.

— Госпожа Орели! — отрывисто позвал он.

Муре слегка побледнел, но взгляд его был ясен и полон решимости. Обходя отделы, он нашел их пустыми, и перед ним, упрямо верившим в счастье, внезапно предстала возможность поражения. Правда, пробило еще только одиннадцать, а он знал по опыту, что основная масса покупательниц появляется лишь после полудня. Однако некоторые симптомы его все же беспокоили: на других базарах толкотня начиналась с самого утра; кроме того, он не видел даже женщин из простонародья, местных покупательниц, заходивших к нему по-соседски. И его, как всех великих полководцев перед сражением, охватывала суеверная робость, несмотря на все мужество, присущее этому человеку действия. Дело не идет, он погиб и сам не знает почему; ему казалось, что его поражение написано даже на лицах проходящих дам.

Как раз в эту минуту г-жа Бутарель, всегда что-нибудь покупавшая, уходила, говоря:

— Нет, у вас ничего нет мне по вкусу… Я подожду, додумаю.

Муре проводил ее взглядом. Подозвав г-жу Орели, он отвел ее в сторону, и они быстро обменялись несколькими словами.

Она сделала огорченный жест, видимо подтверждая, что торговля не оживляется. Мгновение они глядели друг другу в глаза, охваченные одним из тех сомнений, которые генералы всегда скрывают от солдат. Наконец он сказал громко, с обычным своим молодцеватым видом:

— Если сами не будете справляться, возьмите какую-нибудь девушку из мастерской… Все-таки немного легче будет.

Муре продолжал обход в полном отчаянии. С самого утра он избегал Бурдонкля, беспокойство которого раздражало его. Выходя из отдела белья, где торговля шла еще того хуже, он столкнулся с ним и поневоле вынужден был выслушать его опасения. Наконец Муре напрямик послал его к черту, с той грубостью, с какою в минуты дурного настроения обрушивался даже на высших служащих.

— Оставьте меня в покое! Все идет отлично… Дело кончится тем, что я вышвырну всех трусов за дверь.

Муре остановился у перил главного зала. Отсюда он видел весь магазин — отделы и второго этажа и нижнего. Пустота наверху казалась ему особенно угнетающей: в отделе кружев пожилая дама перерыла все коробки, так ничего и не купив, а в это время в бельевом три какие-то бездельницы перебирали подряд все галстуки по восемнадцать су. Но он заметил, что внизу, в крытых галереях, освещенных с улицы дневным светом, число покупательниц начало увеличиваться. Они прогуливались вдоль прилавков, шли не спеша, и, шествие это то прерывалось, то возобновлялось вновь; в отделах приклада и трикотажном теснились женщины в простых вязаных кофтах; зато в полотняном и шерстяном не было почти никого. Служители в зеленых куртках с большими блестящими пуговицами, сложа руки, ожидали посетителей. Иногда проходил инспектор, церемонный, чопорный, в белом галстуке. Сердце Муре особенно сжималось от мертвой тишины зала; свет падал туда сверху, через стеклянную крышу, матовые стекла которой процеживали его в виде бледной пыли, рассеянной и словно колышущейся. Отдел шелков, казалось, спал, погруженный в трепетную тишину, напоминавшую тишину часовни; шаги приказчика, слова, произнесенные шепотом, шелест юбки проходящей мимо покупательницы были здесь единственными звуками, растворявшимися в теплом воздухе. Меж тем к магазину стали подъезжать экипажи: слышно было, как круто останавливаются лошади, как хлопают дверцы карет. Снаружи поднимался отдаленный гул голосов зевак, толкавшихся перед витринами, возгласы извозчиков, останавливавшихся на площади Гайон; это был шум приближавшейся толпы. Но при виде кассиров, развалившихся без дела за окошечками, при виде пустующих столов для упаковки товаров, с заготовленными мотками веревок и синей бумагой, Муре, хоть и возмущался своим страхом, все же чувствовал, что огромная машина как бы замерла и остывает у него под ногами.

— Послушайте, Фавье, — шепнул Гютен, — взгляните-ка на хозяина, туда, наверх… Вид у него что-то невеселый…

— Дело дрянь! — отвечал Фавье. — Подумать только, я еще ничего не продал!

В ожидании покупателей они шепотом обменивались краткими замечаниями, не глядя друг на друга. Остальные продавцы складывали штуки «Счастья Парижа» по указаниям Робино, а Бутмон, занятый длительным разговором вполголоса с худощавой молодой женщиной, казалось, принимал от нее большой заказ. Вокруг них на хрупких изящных этажерках лежали вперемежку штуки шелка в длинных бумажных обертках кремового цвета, что делало товар похожим на брошюры необычайного формата. Всевозможные шелка, муар, атлас, бархат, переполнявшие прилавок, казались грядками скошенных цветов, настоящей жатвой изысканных и драгоценных тканей. Это был самый элегантный отдел, истинный салон, где товары, такие легкие, казались роскошной обстановкой.

— Мне нужно на воскресенье сто франков, — продолжал Гютен. — Если я не заработаю в среднем двенадцати франков в день, я пропал… Я так рассчитывал на этот базар.

— Черт возьми! Сто франков — дело не шуточное! — отвечал Фавье. — С меня довольно и пятидесяти… Вы, стало быть, тратитесь на шикарных женщин?

— Вовсе нет. Представьте себе — такая глупость: я проиграл пари… Теперь я должен угостить пять человек — двух мужчин и трех женщин… Ах, черт! Первую же, которая подвернется, непременно накрою на двадцать метров «Счастья Парижа»!

Они поболтали еще некоторое время, рассказали друг другу, что делали накануне и что собираются делать через неделю. Фавье играл на бегах, Гютен занимался греблей и содержал кафешантанных певичек. Но их одинаково подхлестывала нужда в деньгах, они думали только о деньгах, бились ради денег с понедельника по субботу, а в воскресенье проедали их. В магазине их преследовала эта вечная забота, магазин являлся для них местом непрестанной и безжалостной борьбы. А теперь еще этот дьявол Бутмон перехватил у них посланницу г-жи Совер — ту самую тощую женщину, с которой он сейчас разговаривает. Ведь речь шла об отличном заказе, по крайней мере на две-три дюжины штук, потому что у этой известной портнихи большой аппетит. Как назло и Робино тоже ухитрился отбить у Фавье покупательницу.

— Ну, что касается Робино, я ему это припомню, — сказал Гютен, пользовавшийся малейшим поводом, чтобы настроить отдел против человека, на место которого он зарился. — Допустимо ли, чтобы заведующий и его помощник сами продавали!.. Честное слово, дорогой мой, если я когда-нибудь сделаюсь помощником, вы увидите, как хорошо я буду обходиться с приказчиками.

Этот приятный на вид, толстенький нормандец усиленно разыгрывал из себя простачка. Фавье не мог удержаться, чтобы не покоситься на него; но, как человек флегматичный и желчный, он только молвил:

— Да, знаю… Лучшего и желать нельзя. — Увидев приближающуюся даму, он добавил еще тише: — Внимание, к вам идет покупательница.

Это была прыщеватая дама в желтой шляпке и красном платье. Гютен сразу почуял в ней женщину, которая ничего не купит. Он быстро нагнулся под прилавок, делая вид, будто у него развязались шнурки, и проворчал:

— Ну уж нет, пусть лучше кто-нибудь другой тратит на нее время. Стану я терять свою очередь! Благодарю покорно.

А Робино уже звал его:

— Чья очередь, господа? Господина Гютена?.. Где же господин Гютен?

А так как последний не отвечал, прыщеватую даму получил следующий по списку продавец. Действительно, дама хотела только посмотреть образцы и прицениться; она держала продавца более десяти минут, засыпая его вопросами. Но помощник заведующего заметил, как Гютен вылез из-под прилавка, и, когда появилась новая покупательница, строго вмешался, остановив бросившегося ей навстречу молодого человека:

— Ваша очередь прошла… Я вас звал, а поскольку вы прятались под прилавком…

— Но я не слышал.

— Довольно!.. Запишитесь в конец… Фавье, займитесь.

Фавье в глубине души злорадствовал, но взглядом извинился перед приятелем. Гютен отвернулся, у него даже губы побелели от злости. Он особенно досадовал потому, что хорошо знал эту даму — очаровательную блондинку, их постоянную покупательницу, которую продавцы прозвали между собою «красавицей», но ничего не знали о ней, даже имени. Она покупала много, приказывала относить покупки в свою карету и затем исчезала. Эта высокая, изящная, одетая с изысканным вкусом дама была, по-видимому, очень богата и принадлежала к лучшему обществу.

— Ну, как ваша кокотка? — спросил Гютен у Фавье, когда тот вернулся из кассы, куда проводил покупательницу.

— Какая же это кокотка? — отвечал тот. — У нее внешность безусловно порядочной женщины… Это, должно быть, жена какого-нибудь биржевого дельца, или доктора, или что-нибудь в этом роде.

— Бросьте, пожалуйста! Просто кокотка… Разве их разберешь теперь: все стараются держаться как порядочные женщины.

Фавье заглянул в свою чековую книжку.

— Что ж из того! — возразил он. — Я нагрел ее на двести девяносто три франка. Значит, около трех франков мне в карман!

Гютен закусил губу и обрушил гнев на чековую книжку: вот еще дурацкая выдумка, только обременяет карманы! Между двумя приказчиками шла глухая борьба. Фавье обычно делал вид, что стушевывается и признает превосходство Гютена, зато за его спиной подкапывался под сослуживца. И теперь Гютен злился из-за трех франков, так непринужденно отнятых у него продавцом, которого он не считал равным себе. Ну и денек! Если так будет продолжаться, он не заработает и на сельтерскую для своих гостей. И среди разгоравшейся битвы он прогуливался вдоль прилавка, как голодный волк, ожидая добычи, завидуя всем, вплоть до заведующего, который провожал худощавую молодую женщину, повторяя:

— Хорошо. Передайте, что я сделаю все возможное, чтобы добиться у господина Муре этой скидки.

С некоторого времени Муре уже не было видно на втором этаже, возле перил. Но сейчас он вдруг снова появился наверху широкой лестницы, спускавшейся в нижний этаж; оттуда он по-прежнему властвовал над всем магазином. При виде людского потока, который мало-помалу наполнял магазин, на лице его вспыхнул румянец, в нем возрождалась вера в себя, придававшая ему такую величавость. Наконец-то началась та долгожданная толкотня, та послеполуденная давка, которую под влиянием охватившего его лихорадочного возбуждения он одно время уже отчаялся было увидеть; все служащие находились на местах, последний удар колокола только что возвестил о конце третьей смены; утренняя неудача была, конечно, следствием проливного дождя, разразившегося в девять часов, и дела могли еще поправиться, потому что небо снова стало победоносно ясным и синим, каким было рано утром. Теперь стали оживать и отделы второго этажа; Муре приходилось сторониться, пропуская дам, которые небольшими группами поднимались в отделы полотен и готового платья; в то же время он слышал, как позади него, в отделе кружев и в отделе шалей, продавцы выкрикивали крупные цифры. А вид галерей в нижнем этаже окончательно успокоил его: в отделе прикладов и в бельевом стояла давка, даже отдел шерстяных товаров был переполнен. Вереница покупательниц становилась все гуще, и почти все они теперь были в шляпках; исключение составляли только несколько запоздавших хозяек в чепцах. В зале шелков, залитом золотистым светом, дамы снимали перчатки, щупали «Счастье Парижа» и вполголоса переговаривались. Муре больше не обманывался насчет доносившегося извне, шума, грохота экипажей, захлопывающихся дверец, возрастающего гула толпы. Он чувствовал, как под его ногами машина приходит в движение, как она оживает и разогревается, начиная от касс, где звенит золото, от столов, где служители торопливо заворачивают покупки, и до самых глубин подвала, до отдела доставки на дом, где громоздятся горы спускающихся свертков, — от исходившего из его недр подземного гула дрожало все здание. Среди всей этой толкотни важно прогуливался инспектор Жув, подстерегая воровок.

— А, это ты!.. — воскликнул вдруг Муре при виде Поля де Валаньоска, которого подвел к нему рассыльный. — Нет, нет, ничуть не помешаешь… К тому же, если ты хочешь все осмотреть, тебе достаточно просто следовать за мной, потому что сегодня мне надо быть в самой гуще сражения.

Его опасения еще не рассеялись. Правда, публика прибывала, — но превратится ли базар в тот триумф, на который он рассчитывал? Все же он весело повел за собой Поля, не переставая шутить.

— Кажется, начинает помаленьку разгораться, — обратился Гютен к Фавье. — Но счастье что-то не улыбается мне сегодня — бывают же, право, дни невезенья!.. Показывал руанские ситцы, а эта тумба опять ничего у меня не взяла.

И он кивнул на даму, которая уходила, бросая на материи недовольные взгляды. Да, если он ничего не продаст, так на тысячу франков годового жалованья не разживешься; обычно он зарабатывал семь-восемь франков на процентах и отчислении с прибыли, так что вместе с жалованьем получалось в среднем десять франков в день. Этот сапог, Фавье, никогда не выжимал больше восьми, а теперь вот выхватывает у него из-под носа лучшие куски: только что продал еще на одно платье! Тупой малый, понятия не имеющий, как обходиться с покупательницей! Это невыносимо.

— Чулочники с катушечниками прямо землю роют, — заметил Фавье про приказчиков из отделов трикотажа и прикладов.

Вдруг Гютен, шаривший по магазину взглядом, спросил:

— Вы знаете госпожу Дефорж, любовницу хозяина?.. Глядите, вон она: в перчаточном отделе, — брюнетка, которой Миньо примеряет перчатки.

Он замолчал, потом тихонько прибавил, как бы обращаясь к Миньо, с которого не спускал глаз:

— Так, так, милейший! Хорошенько поглаживай ей пальчики, многого этим добьешься! Знаем мы твои победы!

Гютен и перчаточник, оба красавцы мужчины, были соперниками и усиленно заигрывали с покупательницами. Впрочем, ни тот, ни другой не могли похвастаться действительными победами: Миньо рассказывал небылицы о жене некоего полицейского комиссара, которая будто бы от него без ума, а Гютен и в самом деле покорил у себя в отделе одну позументщицу, которой надоело таскаться по подозрительным гостиницам; но оба бессовестно лгали, охотно предоставляя желающим верить в какие-то таинственные приключения, в свидания, которые якобы назначают им графини в промежуток между двумя покупками.

— Отчего бы вам не заняться ею, — съязвил Фавье с самым невинным видом.

— Это идея! — воскликнул Гютен. — Если она придет сюда, я ее окручу: мне позарез необходимо сто су.

В отделе перчаток целая вереница женщин сидела перед узким прилавком, обтянутым зеленым бархатом и украшенным никелированным ободком; улыбающиеся приказчики вынимали из-под прилавка и расставляли перед покупательницами плоские ярко-розовые картонные коробки, похожие на выдвижные ящички с ярлыками, какие бывают в конторках. Миньо склонял к дамам румяное лицо, подкрепляя свой грассирующий парижский выговор нежнейшими переливами голоса. Он уже продал г-же Дефорж двенадцать пар перчаток из козьей кожи, перчаток под названием «Счастье», которые можно было купить только здесь. Затем она спросила три пары шведских перчаток, а теперь примеряла саксонские, опасаясь, что размер указан не вполне точно.

— О, сударыня, превосходно! — твердил Миньо. — Для такой ручки, как ваша, шесть три четверти будет велико.

Полулежа на прилавке, он держал ее руку, один за другим перебирал пальцы и натягивал перчатку ласкающим, медленным и вкрадчивым движением; при этом он смотрел на нее так, словно ожидал увидеть на ее лице выражение сладострастной истомы. Но, опершись локтем на бархат и подняв кисть, г-жа Дефорж отдавала ему свои пальцы с тем же спокойствием, с каким предоставляла горничной застегнуть ей ботинки. Он не был для нее мужчиной; она принимала его интимные услуги с обычным презрением к лакеям и даже не глядела на него.

— Я не причиняю вам боли, сударыня?

Кивком она ответила «нет». Запах саксонских перчаток — этот хищный, словно приправленный мускусом запах, — обычно смущал ее; порою она смеялась над своим волнением, признаваясь в пристрастии кэтому двусмысленному запаху, — как будто взбесившийся зверь попал в пудреницу проститутки. Но здесь, возле банального прилавка, она не ощущала запаха перчаток, они не создавали никакой чувственной атмосферы между нею и каким-то приказчиком, делавшим свое дело.

— Что прикажете еще, сударыня?

— Больше ничего, благодарю вас… Будьте добры отнести это в десятую кассу, на имя госпожи Дефорж.

Как постоянная покупательница, она сообщала свое имя в одну из касс и отсылала туда все покупки, не принуждая ходить за собой продавца. Когда она удалилась, Миньо повернулся к соседу и подмигнул: ему хотелось уверить товарища, будто произошло нечто из ряда вон выходящее.

— Видал? — шепнул он цинично. — Вот кому хорошо бы натянуть перчатку до конца!

Тем временем г-жа Дефорж продолжала закупки. Она снова повернула налево и прошла в отдел белья, чтобы выбрать простыни; затем она повернула обратно и дошла до отдела шерстяных материй, в конце галереи. Она была очень довольна своей кухаркой и захотела подарить ей на платье. Отдел шерстяных тканей был битком набит покупательницами; здесь толпилось множество мещанок, которые щупали ткани, погружаясь в немые вычисления. Г-жа Дефорж вынуждена была на мгновение присесть. На полках поднимались уступами толстые штуки материи, и продавцы резким рывком доставали их одну за другой. Они начинали терять голову — на заваленных прилавках уже вздымались кучи перемешанных материй. Это было настоящее море в час прилива, море блеклых красок, матовых тонов шерсти, серо-стальных, серо-голубых, серо-желтых, серо-синих, среди которых там и сям выделялись пестрые шотландские ткани или кроваво-красная фланель. А белые ярлычки напоминали редкие белые хлопья, пятнающие черную декабрьскую землю.

За грудой поплина Льенар шутил с высокой простоволосой девушкой, мастерицей с соседней улицы — хозяйка послала ее подобрать меринос. Льенар ненавидел дни больших базаров, от которых у него ломило руки, и старался улизнуть от работы; отец помогал ему деньгами, поэтому он пренебрегал службой, делая ровно столько, чтобы не быть выставленным за дверь.

— Подождите, мадемуазель Фанни, — говорил он. — Вы всегда так торопитесь… Скажите, хороша оказалась тогда полосатая вигонь? Знаете, я ведь приду к вам за процентами!

Но мастерица убежала, смеясь, а перед Льенаром, очутилась г-жа Дефорж, и ему пришлось спросить:

— Что вам угодно, сударыня?

Ей нужна была материя на платье, недорогая, но прочная. Чтобы не утруждать себя, а это являлось его единственной заботой, Льенар старался убедить покупательниц выбрать одну из материй, уже разложенных на прилавке. Тут были кашемир, саржа, вигонь, и он клялся, что ничего лучшего не найти, что этим тканям износу не будет. Но все это не удовлетворяло покупательницу. На одной из полок она увидела голубоватый эско. Тут ему пришлось взяться за дело; он вытащил эско, но она нашла его слишком грубым. Затем пошли шевиоты, диагонали, вигони, все разновидности шерстяной материи; она трогала их из любопытства, ради удовольствия, решив в глубине души взять первую попавшуюся. Молодому человеку пришлось добраться до самых верхних полок; плечи у него ломило, прилавок исчез под шелковистыми кашемирами и поплинами, под жестким ворсом шевиотов, под пухом мохнатых вигоней. Все ткани и все оттенки прошли здесь. Г-жа Дефорж приказала показать даже гренадин и шамберийский газ, хотя не имела ни малейшего намерения покупать их. Когда ей наконец надоело перебирать материи, она сказала:

— Пожалуй, первая все-таки самая подходящая. Это для моей кухарки… Да, вот эта саржа в мелкий горошек, по два франка.

Когда Льенар, бледный от сдерживаемого гнева, отмерил материю, она прибавила:

— Будьте добры отнести это в десятую кассу… На имя госпожи Дефорж.

Она собралась было уходить, как вдруг заметила возле себя г-жу Марти с дочерью Валентиной, четырнадцатилетней девочкой, высокой, худенькой и бойкой, которая уже по-женски бросала на товары грешные взгляды.

— И вы здесь, душечка?

— Да, дорогая… Подумайте, какая давка!

— И не говорите, задохнуться можно. Но какой успех! Вы видели восточную гостиную?

— Великолепно! Неслыханно!

И они стали восторгаться выставкой ковров, остановившись среди толкотни и сумятицы, среди наплыва тощих кошельков, бросавшихся на дешевые шерстяные товары. Г-жа Марти сообщила, что ищет материал на манто, но пока еще ни на чем не остановилась и хотела бы посмотреть двустороннее сукно.

— Взгляни, мама, — шепнула Валентина, — это уж слишком обыденно.

— Пойдемте в отдел шелков, — предложила г-жа Дефорж. — Надо же посмотреть их хваленое «Счастье Парижа».

Мгновение г-жа Марти колебалась. Шелка дороги, а она поклялась мужу быть благоразумной. Она покупала уже больше часа, и за нею следовала целая груда товаров: муфта и рюш для нее самой, чулки для дочери. Наконец она сказала приказчику, показавшему ей двустороннюю ткань:

— Нет, пойду посмотрю шелка… Все это мне не по вкусу.

Приказчик взял ее покупки и пошел впереди дам.

В отделе шелка тоже стояла толпа. Особенная давка была у выставки, воздвигнутой Гютеном; к созданию ее и Муре приложил свою мастерскую руку. Выставка была устроена в глубине зала, вокруг одной из чугунных колонн, поддерживавших стеклянный потолок, и походила на водопад тканей, на кипящий поток, ниспадавший сверху и расширявшийся по мере приближения к полу. Сначала брызгами падали блестящие атласные ткани и нежные шелка: атлас а-ля рэн, атлас ренессанс, с их перламутровыми переливами ключевой воды; легкие кристально прозрачные шелка — «Зеленый Нил», «Индийское небо», «Майская роза», «Голубой Дунай». За ними следовали более плотные ткани: атлас мервейе, шелк дюшес, — они были более теплых тонов и спускались вниз нарастающими волнами. Внизу же, точно в широком бассейне, дремали тяжелые узорчатые ткани, дама, парча, вышитые и затканные жемчугом шелка; они покоились на дне, окруженные бархатом — черным, белым, цветным, тисненным на шелку или атласе, — образуя своими перемежающимися пятнами неподвижное озеро, где, казалось, плясали отсветы неба и окружающего пейзажа. Женщины, бледнея от вожделения, наклонялись, словно думали увидеть там свое отражение. Стоя перед этим разъяренным водопадом, они испытывали глухую боязнь, что их втянет поток этой роскоши, и в то же время ощущали непреодолимое желание броситься туда и там погибнуть.

— Вот ты где! — сказала г-жа Дефорж, встретив возле прилавка г-жу Бурделе.

— А, здравствуйте, — отвечала та, пожимая руки дамам. — Да, я зашла взглянуть.

— Какая чудесная выставка!.. Прямо греза… А восточная гостиная? Ты видела восточную гостиную?

— Да, да, изумительно!

Но даже и среди этого восторга, который положительно становился хорошим тоном, г-жа Бурделе, как практичная хозяйка, сохраняла полное хладнокровие. Она внимательно рассматривала кусок «Счастья Парижа», — она пришла сюда единственно затем, чтобы выгадать на исключительной дешевизне этого шелка, если он действительно окажется хорошим. По-видимому, она осталась им довольна, потому что взяла двадцать пять метров, рассчитывая выкроить платье для себя и пальто для младшей дочери.

— Как? Ты уже уходишь? — спросила г-жа Дефорж. — Пройдемся еще разок с нами!

— Нет, благодарю, меня ждут дома… Мне не хотелось брать детей в эту давку.

И она ушла вслед за продавцом, который нес купленные ею двадцать пять метров шелка; он проводил ее до кассы № 10, где молодой Альбер совсем терял голову: его осаждали покупательницы, требовавшие подсчета. Приказчик, предварительно записав проданное в книжку, пробрался наконец к кассе и назвал товар, а кассир вписал его в реестр; затем кассир переспросил продавца для проверки, и чек, вырванный из книжки, был насажен на железное острие, рядом со штемпелем, которым ставилась отметка об оплате.

— Сто сорок франков, — сказал Альбер.

Госпожа Бурделе расплатилась и дала свой адрес — она пришла пешком и не хотела обременять себя свертком. Позади кассы Жозеф уже завертывал ее шелк; сверток, брошенный в катящуюся корзину, спустился в отдел доставки на дом, куда теперь, словно из запруды, с шумом низвергались бесчисленные товары.

Между тем в отделе шелков была такая давка, что г-же Дефорж и г-же Марти долго не удавалось отыскать свободного продавца. Они стояли в толпе дам, которые рассматривали материи, щупали их и проводили за этим занятием целые часы, не приходя ни к какому решению. Особенный успех выпал на долю «Счастья Парижа», — вокруг него все усиливался тот порыв увлечения, та внезапная лихорадка, что устанавливает моду в один день. Все продавцы только и отмеривали этот шелк; поверх шляпок вспыхивал переливающийся блеск развернутых полотнищ, которые так и мелькали по дубовым метрам, висящим на медных прутьях; слышался лязг ножниц, резавших материю безостановочно, едва лишь распаковывали товар, словно не хватало людей, чтобы удовлетворить ненасытные, протянутые руки покупательниц.

— Это и на самом деле недурно для пяти франков шестидесяти, — сказала г-жа Дефорж, которой наконец удалось завладеть штукой шелка.

Госпожа Марти и Валентина были разочарованы. Газеты столько кричали об этом шелке; они рассчитывали увидеть нечто лучшее, нечто из ряда вон выходящее. В это время Бутмон узнал г-жу Дефорж и, намереваясь поухаживать за очаровательной женщиной, о неограниченном влиянии которой на хозяина ходило столько толков, подошел к ней со своей обычной, несколько грубоватой любезностью. Как! С нею не занимаются? Это непростительно! Но она должна извинить их, — у них просто голова идет кругом. И он стал искать для нее стул, смеясь добродушным смехом, в котором слышалось грубое вожделение, отнюдь не казавшееся, по-видимому, неприятным Анриетте.

— Глядите-ка, — шепнул Фавье Гютену, вынимая за его спиной из шкафа коробку с бархатом, — глядите-ка, Бутмон собирается отбить у вас дамочку.

Гютен уже забыл про г-жу Дефорж: так его вывела из себя старуха; продержав его целых четверть часа, она купила всего-навсего метр черного атласа на корсет. Во время давки очередность обслуживания уже не соблюдалась, и продавцы занимались с покупательницами как придется. Гютен отвечал на расспросы г-жи Бутарель, заканчивавшей обход «Дамского счастья», где она пробыла уже три часа; но от замечания Фавье он встрепенулся. Как бы не прозевать любовницу хозяина: ведь он поклялся вытянуть у нее сто су! Это было бы верхом неудачи, потому что он еще и трех франков не заработал из-за всех этих старых дур!

В это время Бутмон громко позвал:

— Господа, кто-нибудь сюда!

Гютен передал г-жу Бутарель свободному в этот момент Робино:

— Вот, сударыня, обратитесь к помощнику заведующего. Он вам ответит лучше меня.

А сам выскочил и принял от сопровождавшего дам продавца из отдела шерстяных материй покупки г-жи Марти. Сутолока, должно быть, повлияла на тонкость его чутья. Обычно он с первого взгляда узнавал, купит ли дама что-нибудь и в каком количестве. Он становился властелином покупательницы, спешил быстро покончить с нею, чтобы перейти к другой, навязывал ей товар и убеждал, что знает лучше, чем она сама, какая ей нужна материя.

— Что вам угодно, сударыня? — спросил он любезно.

И не успела г-жа Дефорж открыть рот, как он уже продолжал.

— Знаю, понимаю, что вам нужно.

Когда на узком прилавке, среди груды других шелков, была развернута штука «Счастья Парижа», г-жа Марти с дочерью тоже подошли поближе; Гютен, несколько обеспокоенный, сообразил, что материя выбирается для них. Г-жа Дефорж вполголоса давала советы приятельнице.

— Ну, разумеется, — шептала она, — шелк по пять шестьдесят — это не то, что по десять.

— Он очень мнется, — повторяла г-жа Марти. — Боюсь, что для манто он недостаточно плотен.

Услышав это замечание, продавец вмешался. Он был преувеличенно вежлив, как человек, который не может ошибаться:

— Сударыня, тонкость и является достоинством этого шелка. Он нисколько не мнется… Это именно то, что вам нужно.

Убежденные этим заверением, дамы замолчали. Они взяли шелк в руки и снова принялись его разглядывать, как вдруг почувствовали, что кто-то тронул их за плечи. Это была г-жа Гибаль; уже целый час бродила она по магазину словно на прогулке и услаждала взор грудами наваленных богатств, но не купила даже метра коленкора. Снова начались приветствия и обычная болтовня.

— Как, это вы!

— Да, это я, только меня совсем затолкали.

— Действительно, такая давка, прямо не повернуться… А как восточная гостиная?

— Восхитительна!

— Какой успех!.. Подождите нас, пойдем вместе наверх.

— Нет, благодарю, я только что оттуда.

Гютен ждал, скрывая нетерпение под улыбкой, никогда не сходившей с его губ. Долго ли еще они его продержат? Женщины, право, совсем не стесняются; выходит так, что они его просто обкрадывают. Наконец г-жа Гибаль удалилась, продолжая свою медленную прогулку, с восхищением обходя и оглядывая грандиозную выставку шелков.

— На вашем месте я взяла бы готовое манто, — сказала г-жа Дефорж, возвращаясь к «Счастью Парижа», — обойдется гораздо дешевле.

— Да, правда; а то отделка да еще работа… — согласилась г-жа Марти. — Кроме того, там такой большой выбор.

Все трое поднялись. Г-жа Дефорж обратилась к Гютену:

— Будьте добры проводить нас в отдел готовых вещей.

Гютен был ошеломлен — он не привык к таким поражениям. Как! Брюнетка ничего не купила! Чутье обмануло его! Оставив г-жу Марти, он обратился к Анриетте, прибегая ко всем уловкам, свойственным хорошему продавцу:

— А вы, сударыня, не желаете ли посмотреть наш атлас, наш бархат? Товар исключительного качества.

— Благодарю вас, в другой раз, — ответила она спокойно, обращая на него так же мало внимания, как и на Миньо.

Гютену пришлось снова взять покупки г-жи Марти и идти впереди дам, показывая им дорогу в отдел готовых вещей. При этом он, к великому своему огорчению, увидел, что Робино продал г-же Бутарель огромный отрез шелка. Положительно, у него совсем пропал нюх — этак он не заработает и четырех су! Под приятной вежливостью в нем клокотала ярость человека, которого грабят, обирают до нитки.

— Во второй этаж, сударыни, — говорил он, не переставая улыбаться.

Но дойти до лестницы было нелегко. Густой поток голов катился по галереям и разливался безбрежной рекой среди зала. Торговая битва разгоралась, продавцы держали в своей власти всю эту толпу женщин, передавая их друг другу, соревнуясь в поспешности. Наступило то послеполуденное время, когда перегретая машина идет чудовищным ходом, кружа покупательниц в вихре покупок, с кровью вырывая у них деньги. В отделе шелков царило особенное безумие. «Счастье Парижа» собрало такую толпу, что несколько минут Гютен не мог продвинуться ни на шаг. Анриетта задыхалась; подняв глаза, она увидела на верху лестницы Муре, который то и дело возвращался на свой наблюдательный пункт, чтобы полюбоваться победой. Она улыбнулась, надеясь, что он спустится и выручит ее. Но он даже не заметил ее в давке; он все еще был с Валаньоском и торжествующе показывал ему свое предприятие. Теперь сумятица, царившая в магазине, заглушала уличный шум: уже не слышно было ни проезжающих мимо извозчиков, ни захлопывающихся дверец карет; за пределами мощного гула, царившего в магазине, оставалось только смутное ощущение необъятного Парижа, того Парижа, который будет все время доставлять сюда покупательниц. В неподвижном воздухе, где дыхание калорифера умеряло запах материй, гул все нарастал, вбирая в себя все шумы: бесконечное шарканье ног, одни и те же фразы, сотни раз повторяющиеся у прилавков, звон золота на меди касс, осажденных толкотнею кошельков, грохот безостановочно низвергающихся в подвал корзин, груженных свертками. Все смешалось, окутанное облаком мельчайшей пыли; границы между отделами стерлись; внизу отдел прикладов казался положительно затопленным грудами товаров; подальше, в бельевом, луч солнца, проникший через витрину с улицы Нев-Сент-Огюстен, напоминал золотую стрелу, вонзившуюся в снег; в отделе перчаток, в отделе шерстяных товаров густая масса шляпок и шиньонов преграждала проход в глубь магазина. Даже туалетов больше не было видно; выплывали одни только шляпки, отделанные перьями или лентами, а среди них черными пятнами выделялись единичные мужские шляпы; бледные лица женщин приобретали от усталости и жары прозрачный оттенок камелий. Наконец, пустив в дело крепкие локти, Гютен пробил дорогу следовавшим за ним дамам. Но когда они взошли на лестницу, Анриетта уже не нашла Муре на своем месте — он решил окунуть Валаньоска в самую гущу толпы, чтобы окончательно оглушить его. Муре и сам испытывал физическую потребность погрузиться в эти волны успеха. Он начинал слегка задыхаться, и это было упоительно; все существо его как бы нежилось в объятиях этой толпы покупательниц.

— Теперь налево, — сказал Гютен, полный предупредительности, несмотря на все возраставшее отчаяние.

Наверху была такая же давка. Она распространилась даже на отдел декоративных тканей, обычно самый спокойный. Отделы шалей, мехов, полотен кишели народом. Когда дамы проходили через отдел кружев, они снова встретили знакомых — г-жу де Бов с дочерью; обе были погружены в созерцание того, что им показывал Делош. И Гютену со свертком в руке пришлось снова остановиться.

— Здравствуйте!.. Я как раз о вас думала…

— А я вас искала. Но как тут найти друг друга, в такой толпе!

— Великолепно, не правда ли?

— Умопомрачительно, дорогая. Мы еле держимся на ногах.

— И покупаете?

— Нет, только смотрим. Мы тут присядем, чтобы немного передохнуть.

Действительно, графиня де Бов, у которой в кошельке денег было ровно столько, чтобы заплатить извозчику, заставляла вынимать из коробок все сорта кружев ради одного удовольствия видеть и трогать их. Она почуяла в Делоше начинающего продавца, медлительного и неловкого, который еще не осмеливался противиться дамским капризам, и злоупотребляла его робкой услужливостью; она держала его уже с полчаса, требуя все новых и новых вещей. Прилавок был завален, она купала руки в этих вздымающихся волнах гипюра, валансьена, шантильи, мехельнских кружев; ее пальцы трепетали от наслаждения, лицо мало-помалу разгоралось чувственным восторгом. С нею была Бланш, терзаемая той же страстью, очень бледная, с опухшим и дряблым лицом.

Тем временем разговор продолжался. Гютен, готовый надавать дамам пощечин, стоял неподвижно, подчиняясь их воле.

— А, вы смотрите такие же галстуки и вуалетки, как у меня, — сказала г-жа Марти.

Действительно, г-же де Бов с самой субботы не давали покоя кружева г-жи Марти, и она не могла противиться искушению хотя бы потрогать их, раз уж скудость средств, в которой держал ее муж, не позволяла ей их купить. Слегка покраснев, она пояснила, что дочери хотелось взглянуть на галстуки из испанских блондов. Затем прибавила:

— Вы идете в отдел готового платья?.. Тогда до свидания. Хотите, встретимся в восточной гостиной?

— В восточной гостиной? Хорошо! Как она великолепна!

Они расстались, чуть не лишаясь чувств, среди давки, образовавшейся у прилавков, где по дешевке торговали прошивками и мелкой отделкой. Делош, довольный, что может снова заняться с покупательницами, стал опустошать перед матерью и дочкой новые коробки. Среди тесных групп покупательниц, столпившихся у прилавка, медленно прогуливался инспектор Жув, чеканя шаг и выставляя напоказ ордена; он охранял дорогие и тонкие товары, которые так легко запрятать в рукав. Проходя позади г-жи де Бов, он с удивлением заметил, что она совсем погрузила руки в эти волны кружев, заметил и ее нервозность.

— Теперь направо, — сказал Гютен и двинулся дальше.

Он был вне себя. Мало того что он пропускает из-за них столько продаж внизу, — его еще задерживают на каждом повороте! В раздражении Гютена проявлялась ненависть отделов материй к отделам готового платья; эти отделы находились в вечной вражде, оспаривая друг у друга покупательниц, борясь за проценты и наградные. Отдел шелков возмущался еще больше шерстяного, если приходилось отводить в отдел готовых вещей даму, которая решила купить манто, предварительно пересмотрев всю тафту и фай.

— Мадемуазель Вадон! — сердито позвал Гютен, добравшись наконец до прилавка.

Но она прошла, не слушая его, поглощенная работой. Комната была полна; вереница женщин двигалась в одном направлении, входя через дверь отдела кружев и выходя в отдел полотен; а в это время в глубине комнаты покупательницы, сняв пальто, примеряли вещи, изгибаясь перед зеркалами. Красный триповый ковер скрадывал шум шагов, за дальностью расстояния сюда из нижнего этажа еле доносились раскаты голосов, превращаясь в приглушенный шепот; от толкотни, царившей среди этой массы женщин, стояла тяжелая, одурманивающая духота.

— Мадемуазель Прюнер! — крикнул Гютен.

Но она тоже не остановилась, и Гютен процедил сквозь зубы — так, чтобы его не могли услышать:

— Подлые бабы!

Он ненавидел этих сослуживиц в особенности потому, что, несмотря на усталость, ему часто приходилось подниматься к ним на верхний этаж, чтобы привести покупательниц; он был взбешен, считая, что они вытаскивают у него из кармана прибыль. Это была глухая борьба, в которой продавщицы принимали такое же участие; тоже усталые, вечно на ногах, они уже забывали о различии полов; оставалась только противоположность интересов, разгоряченных лихорадочной торговлей.

— Неужели здесь никого нет? — спросил Гютен.

Тут он заметил Денизу. Ее с самого утра заставляли складывать вещи и уступали ей только сомнительных покупательниц, которым она к тому же ничего не продала. Увидев Денизу за уборкой огромной кучи одежды, он узнал ее и поспешил к ней.

— Вот, мадемуазель, займитесь с этими дамами, они ждут.

Он быстро сунул ей в руки покупки г-жи Марти, которые ему уже давно надоело таскать. На лице его снова появилась улыбка, но на сей раз она была полна скрытого злорадства: как опытный продавец, он понимал, что ставил и дам и девушку в затруднительное положение. Между тем Дениза была глубоко взволнована неожиданно представившейся ей возможностью. Гютен уже второй раз появлялся перед нею, как неведомый друг, как нежный брат, всегда готовый незаметно спасти ее. Глаза девушки блеснули благодарностью, она проводила его долгим взглядом, пока он, работая локтями, прокладывал себе путь, торопясь в свой отдел.

— Я хотела бы манто, — сказала г-жа Марти.

Дениза стала расспрашивать. В каком роде манто? Но покупательница сама не знала, у нее не было определенного желания, ей хотелось посмотреть имеющиеся в магазине модели. Девушка, уже очень уставшая от работы, утомленная множеством публики, совсем растерялась: у Корная, в Валони, ей приходилось обслуживать немногочисленную клиентуру; кроме того, она еще не знала ни количества моделей, ни их места в шкафах. Поэтому ей пришлось обратиться с расспросами к товаркам, а ожидающие дамы уже стали терять терпение; наконец г-жа Орели заметила г-жу Дефорж, о связи которой с Муре ей, конечно, было известно, и поспешила подойти.

— Сударыня, — спросила она, — с вами кто-нибудь занимается?

— Да вот барышня, которая там ищет, — ответила Анриетта. — Только она, кажется, не очень опытная; она что-то ничего не находит.

Заведующая окончательно парализовала Денизу, заметив вполголоса:

— Видите, вы ничего не умеете делать. Отойдите в сторону, пожалуйста. — И прибавила вслух: — Мадемуазель Вадон, манто!

Она не отходила все время, пока Маргарита показывала модели. Продавщица принимала с покупательницами тон сухой вежливости, держась с неприятной манерой девушки, одетой в шелк, но питающей, незаметно для себя, зависть и злобу по отношению ко всем изящно одетым женщинам, с которыми ей постоянно приходится соприкасаться. Услышав, что г-жа Марти хотела бы что-нибудь не дороже двухсот франков, она сделала презрительную гримасу. О, надо решиться на большую сумму, за двести франков невозможно найти ничего приличного. И она стала бросать на прилавок дешевые манто, как бы говоря: «Видите, какие это жалкие вещи». Г-жа Марти и не осмеливалась признать их хорошими. Наклонясь к уху г-жи Дефорж, она шепнула:

— Не правда ли, лучше, когда прислуживает мужчина?.. С ними гораздо легче.

Наконец Маргарита принесла шелковое манто, отделанное стеклярусом. Она отозвалась о нем с почтением. А г-жа Орели подозвала Денизу и заметила:

— Должны же вы хоть на что-то быть годны… Накиньте его себе на плечи.

Дениза, пораженная в самое сердце, отчаявшись добиться когда-либо успеха в этой фирме, стояла неподвижно, опустив руки. Ей, наверное, откажут; дети останутся без хлеба. Гул толпы отдавался в ее голове, она чувствовала, что шатается, мускулы ее омертвели от охапок одежды, от этой физической работы, которой она никогда раньше не знала. Однако нужно было повиноваться, и она предоставила г-же Орели драпировать на ней манто, словно на манекене.

— Стойте прямо, — приказала г-жа Орели.

Но не прошло и минуты, как о Денизе забыли. Вошел Муре с Валаньоском и Бурдонклем. Он поклонился дамам и выслушал их похвалы великолепной выставке зимних новинок. Особенно много восторгов выпало на долю восточной гостиной. Валаньоск, заканчивавший обход магазина, был скорее удивлен, чем восхищен, ибо в конце концов, думал этот апатичный пессимист, ведь это не что иное, как скопление огромного количества коленкора в одном месте. Бурдонкль же, забыв о своей причастности к фирме, горячо поздравлял хозяина, стараясь загладить впечатление от своих утренних надоеданий и тревог.

— Да, да, дела идут отлично, я доволен, — повторял сияющий Муре, отвечая улыбкой на нежные взгляды Анриетты. — Но я не хочу мешать вам, сударыня.

Тут все взоры снова обратились к Денизе. Она отдалась в руки Маргариты, и та медленно вертела ее.

— Ну, что скажете? — спросила г-жа Марти Анриетту.

Последняя, как непогрешимый законодатель моды, решила:

— Неплохо, и фасон оригинальный… Только, мне кажется, неважно сидит в талии.

— Надо его посмотреть, сударыня, на вас самих… — вмешалась г-жа Орели. — Вы же понимаете, что на мадемуазель, которая не блещет фигурой, оно не может производить должного впечатления. Выпрямьтесь, мадемуазель, чтобы лучше было видно.

Присутствующие улыбнулись. Дениза побледнела. Ей было стыдно, что ее превратили в манекен, который рассматривают без стеснения, отпуская при этом шуточки. Г-жа Дефорж, поддавшись антипатии, которую внушала ей диаметрально противоположная натура Денизы, и раздраженная кротким выражением лица девушки, зло прибавила:

— Конечно, оно сидело бы лучше, будь платье мадемуазель не так мешковато.

И она бросила Муре насмешливый взгляд, как парижанка, которую забавляет нелепый наряд провинциалки. Он уловил в этом влюбленном взгляде ласку, торжество женщины, счастливой своей красотой и умением одеться; как благодарный любовник, он счел долгом тоже пошутить, несмотря на свое благожелательное отношение к Денизе и на скрытую прелесть, которую, как знаток женщин, угадывал в ней.

— Не мешало бы ей и причесаться, — шепнул он.

Это было довершением всего. Хозяин соизволил улыбнуться, и все девицы покатились со смеху. Маргарита разрешила себе легкое кудахтанье, разыгрывая сдерживающуюся благовоспитанную барышню. Клара упустила покупательницу, чтобы нахохотаться всласть; даже продавщицы из полотняного отдела явились сюда, привлеченные смехом. Что касается дам, они забавлялись более сдержанно, соблюдая светские приличия; только величественный профиль г-жи Орели не дрогнул от улыбки, словно прекрасные, буйные волосы и узкие девичьи плечи новенькой бесчестили ее отдел. Дениза еще больше побледнела; она стояла среди потешавшихся над нею людей и чувствовала себя униженной, раздетой, беззащитной. Чем она провинилась, что они так нападают на ее слишком худенькую фигуру, на слишком пышную прическу? Но в особенности обидели ее насмешки Муре и г-жи Дефорж; она угадывала инстинктом их связь, и сердце ее изнемогало от неведомой боли. Какая она злая, эта дама, если может так обращаться с бедной девушкой, не проронившей ни слова; а Муре наводил на Денизу такой ужас, что в ней заглохли все остальные чувства, в которых она не могла даже разобраться. Сознавая свою отверженность, оскорбленная в своей сокровенной женской стыдливости, возмущенная грубой несправедливостью, она старалась во что бы то ни стало подавить рыдания, подступавшие к горлу.

— В самом деле, пусть она завтра причешется; это неприлично, — повторил г-же Орели несносный Бурдонкль; он сразу невзлюбил Денизу и преисполнился презрения к ее тщедушной фигурке.

Заведующая подошла наконец к Денизе и, снимая с нее манто, сказала шепотом:

— Ну и прекрасное же начало, мадемуазель! Если вы думали показать, на что вы способны… Более бестолковой и представить себе нельзя.

Дениза, боявшаяся, как бы у нее не хлынули слезы, поспешила отвернуться к груде одежды, которую ей предстояло перенести и рассортировать на прилавке. Там по крайней мере на нее никто не обращал внимания, а усталость мешала ей думать.

Вдруг она заметила подле себя ту продавщицу из полотняного отдела, которая еще утром заступилась за нее. Девушка, видевшая всю сцену, прошептала ей на ухо:

— Бедняжка, не будьте так чувствительны. Скройте обиду, иначе вам причинят еще немало неприятностей… Я сама из Шартра. Зовут меня Полина Кюньо; мои родители там мельниками… Ну вот. Меня тоже съели бы в первые же дни, если бы я поддалась. Мужайтесь! Давайте руку; когда вам захочется — мы поболтаем по душам.

Это еще больше смутило Денизу. Она украдкой пожала протянутую ей руку и поспешила поднять тяжелую охапку манто, боясь снова провиниться и навлечь на себя гнев, если узнают, что у нее нашлась подруга.

Тем временем г-жа Орели собственноручно накинула манто на плечи г-жи Марти, и тотчас же посыпались восклицания: «Прекрасно! Восхитительно! Совсем другой вид!» Г-жа Дефорж объявила, что лучшего и желать нечего. Муре откланялся и ушел, а Валаньоск, заметивший в кружевном отделе г-жу де Бов с дочерью, направился туда и предложил графине руку. Маргарита, стоя у одной из касс на втором этаже, уже перечисляла различные покупки г-жи Марти, которая, расплатившись, приказала отнести сверток в свою карету. Г-жа Дефорж нашла все свои покупки в кассе № 10. Затем дамы снова встретились в восточной гостиной. Они покидали магазин, изливаясь напоследок в восторженных похвалах. Даже г-жа Гибаль пребывала в состоянии небывалого экстаза.

— Чудесно!.. Изумительно! Кажется, будто попала на Восток! Не правда ли, настоящий гарем? И недорого!

— А смирнские ковры! Ах! Смирнские! Какие тона, какая нежность!

— А этот курдистанский, взгляните! Прямо Делакруа, да и только!

Толпа понемногу редела. Удары колокола, раздававшиеся через каждый час, уже отзвонили две первые обеденные смены, столы для третьей уже накрывались, и в отделах, мало-помалу пустевших, оставались лишь задержавшиеся покупательницы, — те, что в неистовом азарте забыли о времени. Снаружи доносился только стук колес последних извозчиков. В отяжелевшем рокоте Парижа слышался храп наевшегося обжоры, переваривающего шелка и кружева, полотна и сукна, которыми его пичкали с самого утра. Внутри, под огнями газовых рожков, которые сверкали в сумерках, освещая последние судороги базара, магазин представлял собою своеобразное поле битвы, еще теплое от резни тканей. Обессилевшие, измученные продавцы расположились лагерем среди разгромленных столов и прилавков, словно разметанных порывом бешеного урагана. По галереям нижнего этажа, где беспорядочно громоздились стулья, пробраться можно было лишь с трудом; в отделе перчаток приходилось перескакивать через целую баррикаду картонок, наваленных вокруг Миньо; в шерстяном отделе и вовсе было не пройти, — Льенар дремал там над морем кусков материи, среди которого возвышались наполовину разрушенные груды, похожие на развалины домов, уносимые разлившейся рекой; а дальше, в отделе белья, пол был усыпан точно снегом, — из салфеток образовался настоящий ледяной затор, окруженный легкими хлопьями носовых платков. Такой же разгром был и наверху, в отделах второго этажа; на полу валялись груды мехов, кучами громоздилось готовое платье, точно солдатские шинели, сброшенные перед боем; кружева и полотна, развернутые, смятые, валялись как попало, наводя на мысль, будто здесь раздевалась целая толпа женщин, охваченных безрассудной похотью. А в подвале магазина, в отделе доставки, работа еще кипела вовсю; отдел был завален свертками, и фургоны не успевали развозить их по домам. Это было последним сотрясением перегретой машины. Покупательницы с особенной яростью толпами набросились на шелк и опустошили все полки — там можно было гулять в свое удовольствие, зал был свободен, весь громадный запас «Счастья Парижа» был искромсан и уничтожен, словно после налета саранчи. Среди этого опустошения Гютен и Фавье перелистывали чековые книжки и, запыхавшись от только что окончившегося сражения, подсчитывали проценты. Фавье заработал пятнадцать франков, Гютену удалось выработать только тринадцать; ему явно не везло, и он был взбешен. В глазах приказчиков горела жажда наживы; весь магазин вокруг них точно так же подводил итоги и пылал той же лихорадкой в атмосфере грубой веселости, как бывает вечером после кровавой схватки.

— Ну, Бурдонкль, вы все еще трепещете? — крикнул Муре.

Он опять стоял на своем излюбленном посту, на втором этаже, у перил лестницы и смеялся как победитель, глядя на раскинувшийся перед ним океан растерзанных материй. Его утренние тревоги, минуты непростительной слабости, о которых никто никогда не узнает, вызывали в нем потребность шумного торжества. Сражение окончательно выиграно, мелкая торговля квартала разбита наголову, барон Гартман с его миллионами и земельными участками побежден. И, глядя на кассиров, склонившихся над ведомостями и складывавших длинные колонки цифр, слушая легкое позвякивание золота, падавшего из их рук в медные чашки, он уже видел «Дамское счастье» безгранично разросшимся, расширившим свои залы и простершим галереи до самой улицы Десятого декабря.

— Теперь вы убедились, что магазин слишком мал? — продолжал он. — Можно было бы продать вдвое больше…

Бурдонкль смирился; впрочем, он был очень рад, что его опасения не оправдались. Но внезапно они оба сразу стали серьезными. Каждый вечер Ломм, главный кассир продажи, собирал у себя выручку всех касс; подсчитав общую сумму, он насаживал на железное острие листок с дневным отчетом; затем нес всю выручку наверх в центральную кассу, — в портфеле и в мешочках, в зависимости от характера наличности. В этот день преобладала звонкая монета; он медленно поднимался по лестнице, неся три огромных мешка. Правая рука у него была ампутирована по локоть, поэтому он прижимал мешки к груди левой рукой, поддерживая их подбородком. Издали было слышно его тяжелое дыхание; нагруженный и величественный, он проходил мимо исполненных почтения служащих.

— Сколько, Ломм? — спросил Муре.

Кассир ответил:

— Восемьдесят тысяч семьсот сорок два франка десять сантимов!

По «Дамскому счастью» пронеслось радостное возбуждение. Цифра побежала по магазину. Это была самая высокая сумма, какую когда-либо удавалось выручить за один день магазину новинок.

Вечером, когда Дениза поднималась наверх, чтобы лечь спать, она вынуждена была опираться о стенку узкого коридора, проходившего под цинковой крышей. Едва закрыв дверь своей каморки, она бросилась на кровать, до того у нее болели ноги. Она долго смотрела тупым взором на туалетный столик, на шкаф, на все убожество меблированной комнаты. Итак, ей суждено жить здесь, а первый ее день оказался таким ужасным, таким бесконечным! Ни за что не хватит у нее храбрости начать такой день сызнова. Потом она заметила, что на ней шелковое платье; эта форма тяготила ее. Она решила распаковать свой сундучок и вдруг почувствовала ребяческое желание снова надеть старое шерстяное платьице, висевшее на спинке стула.

Но когда она оделась в свое бедное платье, глубокое волнение стеснило ей грудь; рыдания, сдерживаемые с утра, внезапно прорвались потоком горючих слез. Она упала на кровать и, вспомнив о братьях, зарыдала; она рыдала, не унимаясь: у нее не хватало сил раздеться, так она опьянела от усталости и горя.

Глава 5

На следующий день не успела Дениза спуститься в отдел, как г-жа Орели сухо сказала ей:

— Мадемуазель, вас требуют в дирекцию.

Девушка застала Муре одного в большом кабинете, обтянутом зеленым репсом. Он вспомнил о «Растрепе», как прозвал ее Бурдонкль; хотя Муре обычно и презирал роль жандарма, ему пришло в голову вызвать Денизу, чтобы немножко побранить ее, если она снова будет одета как провинциалка. Вчера он обернул этот разговор в шутку, но его самолюбие было задето замечанием г-жи Дефорж, посмеявшейся над внешним видом его продавщицы. И сейчас в нем жило смутное чувство, в котором смешивались симпатия и гнев.

— Мадемуазель, — начал он, — мы приняли вас из уважения к вашему дяде, и не следует ставить нас в печальную необходимость…

И умолк. Дениза, серьезная, бледная, стояла выпрямившись против него, по другую сторону конторки. Шелковое платье теперь уже не было ей велико — оно красиво облегало ее изящную талию, подчеркивая чистые линии девственных плеч; правда, волосы ее, заплетенные в толстые косы, по-прежнему непокорно торчали во все стороны, но она по крайней мере сделала все возможное, чтобы их укротить. Заснув одетой, с полными слез глазами, девушка проснулась в четвертом часу и устыдилась этого припадка чувствительности. Она немедленно принялась ушивать платье и провела целый час перед зеркальцем, расчесывая волосы; однако, несмотря на все старания, ей так и не удалось справиться с ними.

— Ну, слава богу! — сказал Муре. — Сегодня у вас вид поприличнее… Только вот эти дьявольские вихры!

Он встал, подошел к ней и поправил прическу тем же фамильярным жестом, что и г-жа Орели накануне.

— Спрячьте-ка это за ухо — вот так… Шиньон у вас слишком высок.

Дениза, не открывая рта, позволяла приводить себя в порядок. Несмотря на клятву быть мужественной, она вся похолодела, входя в кабинет: она была уверена, что ее вызывают, чтобы сообщить об увольнении. И даже явная благожелательность Муре не разубеждала ее; девушка по-прежнему боялась патрона, в его присутствии ей было не по себе; правда, она объясняла свое состояние вполне естественным смущением перед могущественным человеком, от которого зависит ее судьба. Муре заметил, что она вся трепещет от прикосновения его рук, и пожалел, что так снисходительно обращается с нею, ибо больше всего боялся утратить свой авторитет.

— Вообще, мадемуазель, — продолжал он, снова отходя за конторку, отделявшую его от Денизы, — старайтесь следить за своей внешностью. Вы уже не в Валони, присматривайтесь к нашим парижанкам… Имени вашего дяди было достаточно, чтобы открыть вам двери нашей фирмы, и я надеюсь, что вы постараетесь оправдать наши ожидания. Беда вот только в том, что многие здесь не разделяют моих надежд. Вы примете это к сведению, не так ли? Оправдайте же мое доверие.

Он обращался с нею, как с ребенком, и выказывал больше жалости, чем доброты; но присущий ему интерес ко всякому проявлению женственности просыпался в нем от соприкосновения с соблазнительной женщиной, которая, он чувствовал, рождается в этой жалкой и неловкой девушке. Она же, пока он читал ей наставление, заметила портрет г-жи Эдуэн, красивое и правильное лицо которой сосредоточенно улыбалось из золоченой рамы, и снова почувствовала дрожь, несмотря на ободряющие слова хозяина. Это была та самая дама, которую, как передавали в околотке, Муре убил и на ее крови основал свой торговый дом.

Муре все еще говорил.

— Можете идти, — сказал он наконец, сев и снова взявшись за перо.

Она вышла и вздохнула с облегчением.

С этого дня Дениза стала проявлять много мужества. Несмотря на припадки чувствительности, разум брал в ней верх, повелевая храбро переносить беспомощность и одиночество и весело исполнять выпавший на ее долю долг. Она потихоньку шла вперед, прямо к цели, перешагивая через препятствия; и это выходило у нее просто и естественно, потому что непобедимая мягкость была сущностью ее натуры.

Сначала ей пришлось преодолевать страшную усталость от работы. Охапки одежды до того утомляли ей руки, что первые полтора месяца она по ночам вскрикивала, когда ей случалось повернуться в постели: плечи ломило, она была совершенно разбита. Но еще больше страдала она от башмаков, грубых башмаков, которые привезла из Валони и не могла, по бедности, заменить более легкими. Дениза была постоянно на ногах, с утра до вечера; если видели, что она на минуту прислонилась к стене, ей делали выговор, — дошло даже до того, что ее ноги, маленькие девичьи ножки, распухли, словно раздавленные колодками для пытки; подошвы у нее горели, пятки покрылись волдырями, содранная кожа прилипала к чулкам. К тому же ей вообще нездоровилось: все тело ее ныло от усталости, а неожиданные женские недуги придавали ее коже мертвенную бледность. Однако, худенькая и слабая с виду, она все терпеливо сносила, в то время как многим другим продавщицам приходилось расставаться с магазином, так как работа доводила их до профессиональных заболеваний. Готовность страдать, упорная решимость быть мужественной поддерживали Денизу, и она по-прежнему улыбалась и стояла прямо даже тогда, когда готова была упасть, до конца исчерпав силы, изнемогая от работы, которую не вынес бы и мужчина.

Кроме того, Денизу мучило сознание, что весь отдел настроен против нее. К физическим страданиям присоединялась глухая вражда товарок. Два месяца терпения и кротости не обезоружили их. Колкости, жестокие выдумки, всеобщее пренебрежение ранили ее в самое сердце, а она так жаждала ласки! Над ее злополучным дебютом долго потешались; словечки вроде «калоша», «дуреха» так и сыпались со всех сторон; если кому-нибудь случалось прозевать покупательницу, неудачнице говорили, что ей придется отправиться в Валонь; словом, Дениза стала козлом отпущения для всех сослуживиц. А когда в ней постепенно открылась замечательная продавщица, прекрасно разбирающаяся в делах магазина, это всех удивило и привело в негодование, и с этих пор девицы сговорились не оставлять ей ни одной хорошейпокупательницы. Маргарита и Клара преследовали ее с инстинктивной ненавистью и еще крепче сплотились, чтобы не быть уничтоженными этой новенькой, которой они опасались, несмотря на все свое напускное презрение. Что касается г-жи Орели, ее обижала гордая сдержанность девушки, не вертевшейся около нее с видом подобострастного любования; поэтому она не пресекала злобных выходок своих любимиц и приближенных, вечно поклонявшихся ей, воскурявших ей беспрестанную лесть, в которой нуждалась ее сильная, властная натура. Помощница заведующей, г-жа Фредерик, одно время, казалось, не участвовала в заговоре, но это объяснялось, должно быть, простой оплошностью, потому что вскоре, как только она поняла, какие неприятности может ей причинить ласковое обращение с Денизой, она стала относиться к девушке так же недоброжелательно, как и другие. С тех пор Дениза оказалась совсем одинокой; все яростно набросились на Растрепу, и девушка жила в атмосфере ежечасной борьбы, употребляя все свое мужество на то, чтобы как-нибудь удержаться в отделе.

Такова была теперь ее жизнь. Ей приходилось улыбаться, быть бодрой и любезной, наряжаться в шелковое платье, которое ей не принадлежало, тогда как на самом деле она еле держалась на ногах от усталости, недоедала, подвергалась скверному обращению и жила под постоянной угрозой безоговорочного увольнения. Ее каморка была единственным прибежищем, единственным местом, где можно было вволю поплакать, когда становилось уж слишком тяжело. Но от цинковой крыши, покрытой декабрьским снегом, веяло леденящим холодом; в постели Денизе приходилось свертываться в комочек, накрываться всем, что у нее было; даже плакать она могла только под одеялом, чтобы лицо не потрескалось от мороза. Муре больше не разговаривал с нею. Когда она в служебное время встречала суровый взгляд Бурдонкля, ее охватывал трепет — она чувствовала в нем истинного врага, который не простит ей ни малейшей ошибки. Среди этой общей враждебности ее удивляло странное благоволение инспектора Жува; встречаясь с нею где-нибудь в сторонке, он улыбался и непременно говорил ей ласковое словцо; дважды он помог ей избежать выговора, а она, скорее смущенная, чем растроганная его покровительством, даже не поблагодарила его.

Однажды вечером, после обеда, когда девицы приводили в порядок шкафы, Жозеф сказал Денизе, что ее спрашивает внизу какой-то молодой человек. Она спустилась, крайне обеспокоенная.

— Смотри-ка! — сказала Клара. — Растрепа-то обзавелась любовником!

— Уж верно, очень изголодался парень, что польстился на такую, — ответила Маргарита.

Внизу, у входа, Дениза увидела своего брата Жана. Она раз и навсегда запретила ему появляться в магазине, ибо это производило очень дурное впечатление. Но она не решилась выбранить его: он казался положительно невменяемым. Фуражки на нем не было; он запыхался, пробежав весь путь от предместья Тампль до магазина.

— Нет ли у тебя десяти франков? — пролепетал он. — Дай десять франков, иначе мне конец!

Этот большой ребенок с развевающимися белокурыми волосами, с красивым девичьим лицом так забавно выпалил сию мелодраматическую фразу, что сестра, конечно, улыбнулась бы, если бы просьба о деньгах не ставила ее в крайнее затруднение.

— Как! Десять франков? — прошептала она. — Что случилось?

Он покраснел и объяснил, что встретил сестру одного товарища. Дениза велела ему замолчать; она сама смутилась и не желала больше ничего слушать. Уже дважды прибегал он к ней так за деньгами; но в первый раз ему нужно было всего-навсего двадцать пять су, а в следующий — уже тридцать. Он постоянно попадал в какие-то истории с женщинами.

— Я не могу дать тебе десять франков, — возразила она. — Еще не заплачено за содержание Пепе, а денег у меня в обрез. Едва останется на покупку ботинок, без которых мне никак не обойтись… В конце концов ты безрассуден, Жан. Это очень нехорошо.

— В таком случае я погиб, — повторил он с трагическим жестом. — Послушай, сестричка: она высокая брюнетка… мы пошли в кафе вместе с ее братом… я и не подозревал, что угощение…

Дениза снова прервала его, но так как на глаза милого озорника набежали слезы, она вынула из кошелька десятифранковую монету и сунула ему в руку. И он тотчас повеселел.

— Я так и знал… Но, честное слово, это последний раз! Не такой уж я отпетый негодяй.

И, расцеловав ее в обе щеки, точно полоумный, он побежал со всех ног. Служащие в магазине были ошеломлены.

Эту ночь Дениза спала плохо. Со времени ее поступления в «Дамское счастье» забота о деньгах не давала ей покоя. Она все еще работала за стол и помещение, то есть без определенного жалованья; а так как сослуживицы отбивали у нее выгодных покупательниц, ей удавалось платить за пансион Пепе лишь благодаря тем неважным покупательницам, которые оставались на ее долю. Она жила в отчаянной нужде — нужде в шелковом платье. Ей часто приходилось проводить ночь за штопкой белья, за починкой сорочек, превратившихся в кружево. Она сама положила на свои башмаки заплаты, — не хуже любого сапожника, — и даже пыталась стирать белье в умывальном тазу. Но особенно беспокоилась она за свое старое шерстяное платье; другого у нее не было, поэтому она вынуждена была надевать его каждый вечер, когда снимала шелковое форменное; и старое платьице изнашивалось с ужасающей быстротой; малейшее пятно вызывало у нее дрожь, малейшая дырочка становилась катастрофой. У Денизы не было ничего, ни гроша, чтобы приобрести хоть что-нибудь из тех мелочей, которые необходимы каждой женщине: ей пришлось ждать целые две недели, чтобы возобновить запас ниток и иголок. Поэтому, когда неожиданно появлялся Жан со своими любовными историями и расстраивал ее бюджет, это было для нее истинным бедствием. Каждая монета в двадцать су, которую он уносил, вырывала целую пропасть. Нечего было и думать найти где-нибудь завтра эти десять франков. До самого рассвета Денизу терзали кошмары, ей казалось, что Пепе выгнан на улицу, а сама она выворачивает омертвевшими пальцами плиты мостовой, чтобы посмотреть, нет ли под ними денег.

На следующий день Денизе пришлось особенно любезно улыбаться и играть роль благовоспитанной девушки. В их отдел пришли знакомые покупательницы, и г-жа Орели несколько раз подзывала ее и набрасывала ей на плечи манто, чтобы показать с лучшей стороны новый покрой. Изгибаясь с жеманностью, предписываемой модными картинками, Дениза думала о сорока франках, которые обещала заплатить вечером за пансион Пепе. Она еще потерпит месяц с покупкой ботинок; но даже если прибавить к оставшимся тридцати франкам те четыре, что она накопила по одному су, выйдет все-таки только тридцать четыре; где же достать еще шесть, чтобы получилась нужная сумма? Сердце ее изнемогало от этой смертной муки.

— Обратите внимание, как свободно в плечах, — говорила г-жа Орели. — Это очень изящно, очень удобно… Мадемуазель может даже скрестить руки.

— О, вполне, — подхватывала Дениза, стараясь хранить любезный вид. — Его совсем не чувствуешь… Вы останетесь довольны, сударыня.

Теперь она упрекала себя за то, что в прошлое воскресенье зашла за Пепе к г-же Гра, чтобы погулять с ним на Елисейских полях. Бедный мальчик так редко выходит с нею! Пришлось купить ему пряников и лопаточку, затем сводить в театр марионеток, и не успела она оглянуться, как истратила двадцать девять су. Право, Жан настолько поглощен всякими глупостями, что совсем не думает о малыше. А она — тащи все на своих плечах!

— Но если оно не нравится вам, сударыня… — продолжала заведующая. — Мадемуазель, накиньте ротонду, пусть сударыня посмотрит.

И Дениза, с ротондой на плечах, мелкими шажками прошлась по комнате, говоря:

— В ней очень тепло… Это последняя мода.

До самого вечера, скрывая под необходимой для продавщицы любезностью свои страдания, промучилась Дениза, придумывая, где бы достать денег. Девицы, заваленные работой, уступили ей одну хорошую продажу, но был еще только вторник, и до получки надо было ждать четыре дня. После обеда она решила отложить на завтра визит к г-же Гра. Она извинится, скажет, что ее задержали, а до тех пор, может быть, ей где-нибудь и удастся наскрести эти шесть франков.

Дениза избегала малейших расходов и поэтому поднималась к себе спозаранку. Что ей делать на улице, раз у нее нет ни гроша? Кроме того, она была дикаркой и по-прежнему боялась большого города: до сих пор она знала только улицы, прилегающие к магазину. Отважившись иной раз пройтись до Пале-Рояля, чтобы подышать свежим воздухом, она быстро возвращалась, запиралась в своей каморке и бралась за шитье или стирку. В коридоре, который тянулся во всю длину здания, царило казарменное панибратство: шныряли полуодетые девицы; в бабьих пересудах и перемывании грязного белья здесь изливалась вся мелочная злоба женщин, тративших силы на бесконечные ссоры и примирения. В течение дня подниматься наверх было запрещено, поэтому продавщицы там только ночевали: приходили вечером, в самую последнюю минуту, и убегали рано утром, еще заспанные, не вполне проснувшиеся после торопливого умывания; и эти внезапно появлявшиеся и столь же внезапно исчезавшие, — словно уносимые ветром, промчавшимся по коридору, — вереницы женщин, уставших от тринадцатичасовой работы, которая валила их на постель бездыханными трупами, окончательно превращали мансарды в постоялый двор, где то и дело сменяются угрюмые и утомленные путешественники. У Денизы не было подруги. Из всех девиц только одна — Полина Кюньо — по-дружески относилась к ней; но так как отделы готового платья и бельевой, помещавшиеся рядом, находились в открытой войне, дружба двух продавщиц поневоле ограничивалась лишь несколькими словами, которыми они изредка обменивались на ходу. Полина, правда, была соседкой Денизы и занимала комнату рядом, справа, но она исчезала сразу же после обеда и возвращалась не раньше одиннадцати, так что Дениза слышала только, как она укладывается спать, и никогда не встречалась с нею вне часов торговли.

В эту ночь Дениза снова покорилась необходимости преобразиться в сапожника. Она вертела в руках башмаки, разглядывала их и соображала, удастся ли проносить их до конца месяца. Наконец она взялась пришивать толстой иглой подметки, грозившие вот-вот оторваться. А тем временем ее воротничок и нарукавники мокли в тазу с мыльной водой.

Каждый вечер до нее доносились все те же звуки: одна за другой возвращались девицы, слышался их шепот, смех, иногда заглушенные упреки. Затем начинали скрипеть кровати, доносились зевки, и комнаты погружались в тяжелый сон. Часто соседка слева громко разговаривала во сне, и это сначала пугало Денизу. Быть может, и другие, по ее примеру, бодрствовали, занявшись починкой, хотя это и возбранялось; но делали они это, по-видимому, с такими же предосторожностями, как и Дениза: старались двигаться неслышно, медленно и не производить ни малейшего стука, чтобы ничто не нарушало трепетной тишины.

Прошло уже десять минут после того, как пробило одиннадцать, когда раздался шум чьих-то шагов; Дениза встрепенулась. Еще одна запоздавшая девица. Услыхав звук отпираемой рядом двери, Дениза поняла, что это Полина; минуту спустя она замерла от удивления: продавщица из отдела белья тихонько вернулась и постучала к ней.

— Скорей, это я.

Приказчицам было запрещено ходить друг к другу в комнаты. Поэтому Дениза поспешила отпереть дверь, чтобы подругу не застигла г-жа Кабен, следившая за точным соблюдением правил.

— Она там? — спросила Дениза, запирая дверь.

— Кто? Госпожа Кабен? — сказала Полина. — О, этой я не боюсь! Достаточно ста су — и дело в шляпе… — И она добавила: — Мне давно хочется поболтать с вами. Внизу никогда не удается… А сегодня вечером, за ужином, вы показались мне такой грустной…

Дениза поблагодарила и предложила ей присесть; внимание Полины растрогало ее. Но она была так смущена этим неожиданным посещением, что не успела поставить на пол башмак, который начала зашивать, и Полина увидела его. Она покачала головой, огляделась вокруг и заметила в умывальном тазу воротничок и нарукавники.

— Бедняжка, я так и думала, — сказала она. — Я тоже прошла через это. В первое время, когда я приехала из Шартра и отец не высылал мне ни гроша, сколько мне пришлось перестирать сорочек! Да, да, мне пришлось стирать и сорочки! У меня их было только две, и одна постоянно мокла.

Она села, с трудом переводя дух после быстрой ходьбы. Ее широкое лицо с маленькими живыми глазками и большим мягким ртом дышало добротой, несмотря на грубость черт. И без перехода, сразу же, она рассказала Денизе историю своей жизни: о детстве, проведенном на мельнице, об отце, который разорился на тяжбе и отправил ее в Париж искать счастья с двадцатью франками в кармане; затем о своей службе сначала в одном из магазинов Батиньоля, потом в «Дамском счастье», — об ужасном начале, исполненном оскорблений и нужды; наконец, о своей теперешней жизни: как она зарабатывает по двести франков в месяц, какие позволяет себе удовольствия. На ее темно-синем суконном платье, кокетливо стянутом в талии, блестели непритязательные украшения: брошь и цепочка от часов; она улыбалась из-под бархатного тока, украшенного большим серым пером.

Денизе стало стыдно за свой башмак. Она густо покраснела и пролепетала что-то в оправдание.

— Да это и со мной случалось! — повторила Полина. — Я ведь старше вас, мне двадцать шесть с половиной, хотя это и незаметно… Расскажите-ка о себе.

И Дениза не устояла перед этой дружбой, предложенной так чистосердечно. В нижней юбке, со старой шалью на плечах, она присела рядом с нарядной Полиной, и между ними завязалась дружеская беседа. В комнате можно было замерзнуть; холод, казалось, струился по стенам мансарды, голым, как в тюрьме; но, увлекшись признаниями, девушки не замечали, как коченели у них пальцы. Понемногу Дениза разоткровенничалась, стала говорить о Жане и Пепе, поведала, как мучит ее забота о деньгах, и это привело к разговору о продавщицах готового платья. Полина так и разразилась:

— Ах, паршивки! Если бы они вели себя по-товарищески, вы могли бы зарабатывать больше ста франков.

— Все меня ненавидят, и я даже не знаю, за что, — говорила Дениза, заливаясь слезами. — Вот и господин Бурдонкль беспрестанно следит за мной, чтобы поймать на ошибке, как будто я ему жить мешаю… И только дядюшка Жув…

Полина прервала ее:

— Эта старая обезьяна, инспектор! Ах, дорогая, не верьте ему!.. Знаете, мужчины с такими большими носами… Хоть он и чванится тем, что у него много орденов, однако про него рассказывают одну историю, которая случилась у нас, в бельевом… Но что вы за ребенок, можно ли так убиваться! Ведь это несчастье быть такой чувствительной! Право же, то, что происходит с вами, происходит со всеми; с вас просто берут вступительный взнос.

Она взяла Денизу за руку и в сердечном порыве обняла ее. Вопрос денежный, конечно, сложнее. Бедная девушка не в состоянии содержать двух братьев, платить за пансион маленького и угощать любовниц старшего, когда на ее долю остаются лишь крохи, которыми пренебрегли другие; жалованье же она, вероятно, начнет получать не раньше марта, после того как в магазине пройдет годовой отчет.

— Слушайте, так вы долго не выдержите, — сказала Полина. — На вашем месте я бы…

Из коридора донесся какой-то шум, и они умолкли. Это, вероятно, Маргарита, про которую говорили, будто она по ночам бродит в одной сорочке и подслушивает, что делается у других. Полина, не выпуская руки подруги, смотрела на нее с минуту молча, насторожив слух. Затем она продолжала очень тихо, стараясь говорить мягко и убедительно:

— На вашем месте я бы кого-нибудь взяла.

— Как это «взяла»? — прошептала Дениза, ничего не понимая.

Но, сообразив, в чем дело, она отдернула руку в полной растерянности. Этот совет напугал ее, как новая мысль, которая никогда раньше не приходила ей в голову и преимуществ которой она не понимала.

— О нет! — ответила она просто.

— Тогда вам не обернуться, уж я вам говорю!.. — продолжала Полина. — Считайте: сорок франков за маленького да по сто су время от времени старшему; кроме того, не можете же вы постоянно быть одетой как нищенка и носить башмаки, над которыми потешаются наши девицы; что ни говорите, эти башмаки, безусловно, вредят вам… Возьмите кого-нибудь, вам станет гораздо легче.

— Нет, — повторила Дениза.

— Ну, вы не рассудительны… Этого не миновать, дорогая, и это так естественно. Мы все прошли через это. Я, например, тоже служила без жалованья, как и вы. Сидела без гроша. Конечно, меня кормили, предоставляли мне ночлег; но ведь надо еще одеться, да и вообще нельзя же сидеть без гроша в четырех стенах и плевать в потолок. Вот и приходится идти на это…

И она заговорила о своем первом любовнике, клерке поверенного; она познакомилась с ним во время прогулки в Медонском лесу. После него она сошлась с почтовым чиновником. Наконец с осени она стала бывать у продавца из «Бон-Марше», высокого, очень милого молодого человека; они проводят теперь все свободное время вместе. Но правда — у нее никогда не бывало больше одного сразу. Она честная девушка, и ее возмущают рассказы о девках, которые отдаются первому встречному.

— Я советую вам это вовсе не затем, чтобы толкнуть вас на дурной путь, — живо продолжала она. — Мне самой не хотелось бы, чтобы меня повстречали где-нибудь в обществе вашей Клары и подумали бы, что я развратничаю, как она. Но когда спокойно живешь с кем-нибудь одним, тут уж упрекать себя, право, не в чем… Вам это кажется гадким?

— Нет, — ответила Дениза. — Мне это просто не по душе, вот и все.

Снова наступило молчание. Девушки улыбались друг другу, взволнованные тихой беседой.

— Ведь сначала надо почувствовать к человеку расположение, — продолжала Дениза, слегка зарумянившись.

Полину это замечание крайне удивило, но в конце концов она рассмеялась и, снова обняв подругу, сказала:

— Ах, дорогая моя, бывает ведь и так, что встретишь человека, а он тут же тебе и понравится. Какая вы смешная! Никто же вас не станет принуждать… Ну вот, хотите, Божэ свезет нас в воскресенье за город? Он прихватит с собой кого-нибудь из приятелей.

— Нет, — повторила Дениза с кротким упрямством.

Полина больше не настаивала. Каждый волен поступать, как ему заблагорассудится. Ее слова были подсказаны добротой, — она искренне огорчалась, видя, что ее товарка так несчастна. Пробило двенадцать, и она поднялась, собираясь к себе. Но перед уходом она заставила подругу взять у нее шесть франков, которых той недоставало, и умоляла не беспокоиться и не возвращать их до тех пор, пока Дениза не станет зарабатывать больше.

— А теперь, — прибавила Полина, — потушите свечу, чтобы не видно было, какая дверь отворилась… Потом зажжете снова.

Уже в темноте они еще раз пожали друг другу руки. Полина тихонько выскользнула и, лишь слегка прошуршав юбкой, бесшумно вошла к себе, не потревожив разбитых усталостью женщин, спавших в других каморках.

Прежде чем лечь, Дениза хотела покончить с починкой башмака и постирать. Наступила ночь, и холод стал резче, но она не чувствовала его: слишком взволновал ее разговор с Полиной. Не то чтоб она была возмущена: люди вольны устраивать свою жизнь так, как считают нужным, если они одиноки и свободны. Она никогда не следовала предвзятым идеям, и если вела жизнь честной девушки, так только подчиняясь голосу благоразумия, к тому же и натура у нее была здоровая. Около часа ночи она наконец легла. Нет, она ни в кого не влюблена. Тогда чего же ради портить себе жизнь и отрекаться от материнской самоотверженности, с какою она посвятила себя братьям? Однако ей не спалось; жаркий трепет поднимался к затылку, и в бессоннице перед ее закрытыми глазами проходили неясные образы, исчезавшие во мраке.

С этого дня Дениза начала интересоваться любовными делами товарок. Вне часов напряженной работы девицы жили в постоянной мечте о мужчинах. Сплетням не было конца; воскресные приключения занимали продавщиц в течение целой недели. Клара была предметом всеобщего негодования: по слухам, она находилась на содержании сразу у троих, не считая целой вереницы случайных любовников; она старалась работать как можно меньше, презирая деньги, которые получала в магазине, так как зарабатывала куда больше в другом месте и притом более приятным способом, а служить она продолжала только для того, чтобы скрыть свой образ жизни от семьи. Она жила в вечном страхе перед отцом, который грозил приехать в Париж и переломать ей руки и ноги своими деревянными башмаками. Маргарита, наоборот, вела себя прилично, любовника за ней не знали; это было удивительно, если принять во внимание разговоры, которые ходили о ее прошлом, — о родах, скрыть которые она приехала в Париж; как же она могла произвести на свет ребенка при таком добронравии? Некоторые говорили, что это была простая случайность, а теперь, мол, Маргарита бережет себя для какого-то двоюродного братца из Гренобля. Девицы прохаживались даже насчет г-жи Фредерик и приписывали ей интимные отношения с важными особами, — дело в том, что никто ничего не знал о ее сердечных делах; по вечерам угрюмая вдова куда-то исчезала с озабоченным видом, и никому не было известно, куда она так спешит. Что касается вожделений г-жи Орели, ее мнимой ненасытности по отношению к покорным юнцам, — все это были, конечно, пустые россказни, которые выдумывались смеха ради недовольными продавщицами. Быть может, заведующая и проявила когда-то более чем материнскую любовь к одному из товарищей своего сына, но теперь в магазине новинок она слыла женщиной серьезной, которую уже не занимают подобные глупости. Из каждых десяти девиц у девяти были любовники, поэтому вечером возле подъезда магазина собиралась целая толпа ожидающих: на площади Гайон и вдоль улиц Мишодьер и Нев-Сент-Огюстен выстраивалось, точно на карауле, множество мужчин, искоса поглядывавших на двери; и когда приказчицы начинали выходить, каждый подходил к своей возлюбленной, брал ее под руку, и парочки исчезали, спокойно, по-супружески болтая.

Но больше всего смущало Денизу то, что она невзначай разгадала тайну Коломбана. Во всякое время дня она видела его на противоположной стороне улицы, на пороге «Старого Эльбёфа»; он стоял и не спускал глаз с девиц из отдела готового платья. Когда он замечал, что Дениза следит за ним, он краснел и отворачивался, словно опасался, как бы она не выдала его Женевьеве, хотя, с тех пор как Дениза поступила в «Дамское счастье», между Бодю и его племянницей прекратились всякие отношения. Сначала она думала, судя по безнадежно влюбленному виду Коломбана, что он увлечен Маргаритой, — ведь Маргарита вела себя примерно, ночевала в магазине и не отличалась сговорчивостью. Но каково же было изумление Денизы, когда она с несомненностью установила, что пылкие взгляды приказчика обращены к Кларе! Коломбан уже несколько месяцев пылал страстью и любовался этой девушкой, стоя на противоположном тротуаре и не решаясь на признание. Подумать только — какая-то девка с улицы Луи-ле-Гран, потаскушка, к которой он всегда мог бы подойти, прежде чем она уйдет под руку с новым мужчиной, как это бывало каждый вечер! Сама Клара, по-видимому, и не подозревала о своей победе. Открытие это встревожило и огорчило Денизу. Неужели любовь такая глупая штука? Этот юноша, которому счастье само шло в руки, коверкает свою жизнь и влюбляется в распутную девку, поклоняется ей как святой! И с этого дня сердце Денизы сжималось всякий раз, как за зеленоватыми стеклами «Старого Эльбёфа» она различала бледное, страдальческое лицо Женевьевы.

Дениза думала об этом по вечерам, наблюдая, как девицы расходятся в сопровождении своих возлюбленных. Те, которые не ночевали в «Дамском счастье», исчезали до следующего утра и потом приносили с собой какой-то чужой запах, что-то волнующее и таинственное. Девушке не раз приходилось отвечать улыбкой на дружеский кивок Полины, которую Божэ ежедневно поджидал в половине девятого у фонтана на площади Гайон. Выйдя после всех и прогулявшись, как всегда, в одиночестве, Дениза возвращалась первой, работала или спала, но ее снедало любопытство, желание вкусить неведомой парижской жизни, и в голове ее роились мечты. Конечно, она не завидовала этим девицам, она была счастлива своим одиночеством, своей нелюдимостью, служившей ей убежищем; но воображение увлекало ее, стремилось многое разгадать, рисовало увеселения, о которых без конца говорили в ее присутствии, — кафе, рестораны, театры, воскресные прогулки по реке или поездки в загородные кабачки. Все это утомляло ее мозг, будило желания, которые, однако, заглушались усталостью; и ей казалось, что она уже пресыщена развлечениями, которых никогда еще не вкушала.

Впрочем, в ее существовании, заполненном трудом, оставалось мало места для опасных мечтаний. В магазине продавцы и продавщицы, изнуренные тринадцатичасовой работой, и не помышляли о нежностях по отношению друг к другу. Если вечная борьба из-за денег и не сглаживала разницы полов, то беспрестанной толкотни, от которой шумело в голове и ломило все тело, было достаточно, чтобы убить желание. Среди враждебных или дружелюбных отношений, складывавшихся между мужчинами и женщинами, среди бесконечных стычек одного отдела с другим едва можно было насчитать несколько любовных связей. Люди были здесь только колесами, частицами работающей полным ходом машины; они отрекались от своего «я», объединяя силы в этом огромном и банальном фаланстере. Только вне магазина возобновлялась личная жизнь, и тогда резко вспыхивали пробуждающиеся страсти.

Однако Дениза увидела однажды, как Альбер Ломм, сын заведующей, сунул записку в руку продавщицы из бельевого, предварительно прогулявшись несколько раз с равнодушным видом по отделу. Подходило время затишья в торговле, продолжающееся с декабря по февраль, и у Денизы бывали передышки, часы, когда она ждала покупателей, стоя без дела и устремив взгляд в глубь магазина. Продавщицы отдела готового платья дружили главным образом с продавцами из кружевного, но дружба эта не шла дальше шуточек, которыми они обменивались вполголоса. Помощник заведующего кружевным отделом был большой озорник и преследовал Клару нескромными признаниями просто смеха ради, так как в глубине души был настолько равнодушен к девушке, что даже не стремился с ней встретиться вне магазина; все эти молодые люди и девицы обменивались многозначительными взглядами, перебрасывались от прилавка к прилавку словечками, смысл которых был понятен им одним, а порою даже и болтали исподтишка, задумчиво повернувшись вполуоборот друг к другу, чтобы обмануть грозного Бурдонкля. Что касается Делоша, то он долгое время ограничивался тем, что с улыбкой поглядывал на Денизу; но потом осмелел и, толкнув ее разок локтем, шепнул нежное словечко. В тот самый день, когда она заметила, как сын г-жи Орели передал записку девице из бельевого, Делош, не придумав никакой иной любезности, спросил Денизу, хорошо ли она позавтракала. Юноша тоже видел, как мелькнула белая бумажка; он взглянул на Денизу, и оба покраснели при мысли об интриге, начавшейся у них на глазах.

Под этими теплыми дуновениями, мало-помалу пробуждавшими в ней женщину, Дениза была по-прежнему спокойна, как ребенок. Лишь от встреч с Гютеном слегка волновалось ее сердце. Впрочем, она думала, что в ней говорит только признательность; ей казалось, что она просто тронута вежливостью молодого человека. Но стоило ему привести в отдел покупательницу, как Дениза тотчас смущалась. Неоднократно, возвращаясь от кассы, она, к собственному удивлению, делала крюк и без всякой надобности проходила через отдел шелков, и тогда грудь ее вздымалась от волнения. Однажды после полудня она встретила там Муре, который, казалось, с улыбкой следил за нею. Он больше не интересовался Денизой и только время от времени говорил ей несколько слов: то давал совет по части туалета, то подшучивал над неловкостью девушки, над ее нелюдимостью, делавшей ее похожей на мальчишку-подростка; он приходил к убеждению, что ему, избалованному женским вниманием, никогда не удастся вызвать ее на кокетство, несмотря на всю его опрятность; он даже подтрунивал над этим и снисходил до того, что поддразнивал девушку, не желая, однако, признаться себе в том, что маленькая продавщица с такими забавными вихрами смущает его. Перед этой немой усмешкой патрона Дениза трепетала, словно провинившись в чем-то. Уж не знает ли он, зачем она попала в отдел шелков, тогда как она и сама не может себе объяснить, что заставляет ее делать такой крюк?

А Гютен, казалось, и не замечал благодарных взглядов девушки. Продавщицы были не в его вкусе; он делал вид, что презирает их, и больше чем когда-либо хвастался своими необычайными похождениями с покупательницами: одна баронесса по уши влюбилась в него у прилавка с первого же взгляда, а недавно жена какого-то архитектора упала в его объятия, когда он зашел к ней по поводу ошибки, допущенной при отмеривании материи. Но под этим нормандским бахвальством он скрывал свои связи с девками, которых подбирал в пивных или кафешантанах. Как и всех молодых приказчиков, его безудержно тянуло к бесшабашному мотовству; всю неделю он с упорством скупца бился в своем отделе ради удовольствия выбросить в воскресенье деньги на ветер в ресторанах, на скачках и на балах; он никогда не экономил, никогда не копил, а тратил деньги, как только получал их, и жил, нимало не заботясь о завтрашнем дне. Фавье в его похождениях не участвовал. Тесно связанные в магазине, они раскланивались на пороге и уже больше не виделись до утра; да и многие другие продавцы, работавшие в тесном общении, точно так же переставали интересоваться друг другом, как только переступали порог магазина. Впрочем, близким товарищем Гютена был Льенар. Они жили в одной и той же гостинице, именуемой «Смирнской», на улице Сент-Анн; это был мрачный дом, сплошь заселенный торговыми служащими. Утром они приходили вместе; вечером тот из них, кто, приведя в порядок свой прилавок, освобождался первым, поджидал другого на улице Сен-Рок в кафе «Сен-Рок» — маленьком заведении, где обычно собирались приказчики из «Дамского счастья». Тут они пили, пели и играли в карты в облаках табачного дыма. Они частенько засиживались там и не расходились до часу ночи, пока усталый владелец кафе не выставлял их за дверь. Впрочем, уже с месяц наши приятели трижды в неделю проводили вечера в кабачке на Монмартре; они завлекали туда товарищей и содействовали успеху последней жертвы Гютена, мадемуазель Лоры, толстой певицы, талант которой приятели подкрепляли таким стуком тростей и такими воплями, что уже два раза пришлось вмешаться полиции.

Так прошла зима; Денизе было наконец положено жалованье: триста франков. Да и пора было: ее грубые башмаки окончательно отказались служить. Последний месяц она даже избегала выходить на улицу, чтобы они внезапно не развалились.

— Боже, ну и грохот же вы поднимаете, мадемуазель, своими сапогами, — не раз с раздражением говорила г-жа Орели. — Это невыносимо… Что у вас такое на ногах?

В тот день, когда Дениза появилась в суконных ботинках, за которые заплатила пять франков, Маргарита и Клара принялись вполголоса выражать свое изумление, но так, чтобы все слышали.

— Гляди-ка, Растрепа-то рассталась со своими калошами, — сказала одна.

— Да, да, — отвечала другая, — и небось плачет по ним… Ведь это были еще калоши ее маменьки.

Надо сказать, что с некоторого времени Дениза стала предметом всеобщего негодования. В отделе в конце концов открыли ее дружбу с Полиной, и в этой привязанности к продавщице из враждебного отдела усмотрели вызов. Девицы толковали об измене и обвиняли Денизу в том, что она передает каждое самое пустячное слово. Война отделов готового платья и бельевого разгорелась с новой силой — никогда еще не доходила она до такой неистовой злобы; приказчицы обменивались словечками, ранившими как пуля, а однажды вечером позади картонок с рубашками даже раздалась пощечина. Быть может, эта давняя распря происходила из-за того, что продавщицы из бельевого отдела носили шерстяные платья, тогда как девицы из отдела готовых нарядов были одеты в шелк; во всяком случае, приказчицы из бельевого делали вид, что они девушки честные и возмущены своими соседками; а факты подтверждали их правоту, ибо было замечено, что шелк до некоторой степени развращающе влияет на продавщиц готового платья. Клару поносили за толпу любовников; даже Маргариту попрекнули ее ребенком, а г-жу Фредерик обвиняли в тайных любовных похождениях, — и все из-за этой дряни Денизы!

— Барышни, без грубостей, ведите себя прилично! — говорила г-жа Орели, сохраняя серьезный вид королевы, господствующей над своим разбушевавшимся маленьким царством. — Нельзя так себя ронять!

Она предпочитала держаться в стороне. Однажды, отвечая на вопрос Муре, она призналась, что девицы одна хуже другой. Но, узнав от Бурдонкля, что он застал ее сына в подвале, в то время когда тот обнимал продавщицу из бельевого отдела, ту самую, которой молодой человек сунул записку, г-жа Орели пришла в негодование. Это чудовищно! И она безапелляционно обвинила бельевой отдел в том, что он заманил Альбера в сети; да, этот удар направлен против нее лично; это ее хотят осрамить, совращая неопытного мальчика, после того как убедились, что ее отдел безупречен. Она кричала так громко только для того, чтобы замести следы: относительно сына у нее не было никаких иллюзий, — она знала, что он способен на любую глупость. Дело чуть было не приняло серьезного оборота, ибо в нем оказался замешанным и перчаточник Миньо: он был приятелем Альбера и одаривал его любовниц, которых Альбер направлял к нему, — простоволосых девиц, часами рывшихся в картонках. Вдобавок, всплыла какая-то история со шведскими перчатками, подаренными продавщице из бельевого, но в этом так разобраться и не удалось. Наконец скандал был замят из уважения к заведующей отделом готового платья, о которой сам Муре отзывался с почтением. Бурдонкль удовольствовался тем, что спустя неделю под каким-то предлогом уволил приказчицу, виновную в том, что она позволила себя обнимать. Эти господа смотрели сквозь пальцы на разврат вне «Счастья», но в магазине не терпели ни малейшей вольности.

В результате больше всех пострадала Дениза. Г-жа Орели, хотя и достаточно знала ее, затаила к ней глухую злобу. Она видела, как Дениза шутила с Полиной, и решила, что девушка насмехается над ней, сплетничая о любовных проделках ее сына. И с этих пор г-жа Орели окружила Денизу еще более глухой стеной вражды. Уже давно заведующая задумала устроить со своими подчиненными воскресную прогулку в Риголь, близ Рамбуйе, где она купила дом на первые же свои сбережения — сто тысяч франков, которые ей удалось отложить; теперь она вдруг решила наказать Денизу, открыто отстранив ее от участия в прогулке, — Дениза оказалась единственной, не удостоившейся приглашения. Уже за две недели до намеченного дня в отделе только и было разговоров, что об этой поездке: поглядывали на небо, радовались жаркому майскому солнцу, заранее распределяли каждый час предстоящего дня, предвкушали всевозможные удовольствия, катание на осликах, молоко, черный хлеб. И самое забавное, что будут одни только женщины! У г-жи Орели вошло в обыкновение отправляться по праздникам на прогулки в дамском обществе; она так и не привыкла к семейной обстановке, чувствовала себя так неуютно, так неловко в те редкие вечера, когда ей случалось обедать вместе с мужем и сыном, что предпочитала в таких случаях не заниматься хозяйством, а обедать в ресторане. Ломм тоже улетучивался, радуясь возможности вкусить холостяцкой жизни; Альбер, не отставая от родителей, убегал к своим потаскушкам. Таким образом, отвыкнув от семейного очага, чуждаясь друг друга и изнывая от тоски по воскресеньям, когда приходилось проводить время вместе, все трое пользовались своей квартирой как обычной гостиницей, куда приходят только ночевать. Когда возникла мысль о поездке в Рамбуйе, г-жа Орели просто объявила, что приличия не позволяют Альберу принять в ней участие и что Ломм-отец поступил бы очень тактично, если бы тоже отказался; мужчины были в восторге от этого решения. Тем временем долгожданный день приближался, и девицы щебетали без умолку, рассказывая друг другу, какие они готовят туалеты, словно собирались путешествовать по меньшей мере полгода. Денизе, отверженной, бледной и подавленной, приходилось слушать все эти разговоры.

— Вы на них сердитесь? — сказала ей однажды утром Полина. — А я на вашем месте поддела бы их. Они развлекаются, и я стала бы развлекаться, черт возьми!.. Поедемте с нами в воскресенье, — Божэ повезет меня в Жуенвиль.

— Нет, благодарю, — ответила девушка со спокойным упорством.

— Но почему же?.. Вы все еще боитесь, что вас возьмут силой?

И Полина добродушно рассмеялась. Дениза тоже улыбнулась. Она отлично знает, как это происходит: именно на таких-то вот прогулках девушки и знакомятся со своим первым возлюбленным, с тем приятелем, которого приводят как бы невзначай; она не хочет этого.

— Ну хорошо, — сказала Полина, — клянусь вам, что Божэ никого не приведет. Мы будем только втроем… Раз вы не хотите, я сватать вас не стану, будьте спокойны.

Дениза колебалась; ей так хотелось поехать, что волна крови прилила к ее лицу. С тех пор как ее товарки принялись расхваливать деревенские развлечения, она задыхалась, охваченная потребностью видеть безбрежное небо, она мечтала о густой траве, доходящей до груди, о гигантах-деревьях, тень которых падала бы на нее подобно прохладной струе. Воспоминания о детских годах, проведенных на сочных пастбищах Котантена, пробуждались в ней вместе с тоской по солнцу.

— Ну что ж, поедемте, — сказала она наконец.

Уговорились обо всем. Божэ должен встретить девушек в восемь часов на площади Гайон; оттуда они на извозчике поедут на Венсенский вокзал. Поскольку двадцать пять франков жалованья, которые получала Дениза в месяц, поглощались детьми, она могла лишь слегка освежить свое старое черное шерстяное платье, отделав его оборкой из поплина в мелкую клетку; она сама смастерила себе шляпу, обтянув каркас шелком и украсив ее голубой лентой. В этом простом наряде она казалась совсем юной — точно чересчур быстро вытянувшаяся девочка; одета она была бедно, но чистенько; обильная роскошь волос, подчеркивавшая убогость шляпки, немного смущала ее. Полина, напротив, разоделась в весеннее шелковое платье в фиолетовую и белую полоску; на ней был соответствующих тонов ток, украшенный перьями, побрякушки на шее и руках, — она производила впечатление вырядившейся богатой лавочницы. Этим воскресным шелком она как бы вознаграждала себя за всю неделю, когда поневоле должна была ходить в шерстяном платье; Дениза же, таскавшая форменные шелка с понедельника до субботы, наоборот, возвращалась по воскресеньям к своему изношенному, нищенскому шерстяному платьицу.

— Вот и Божэ, — сказала Полина, указывая на рослого парня, поджидавшего у фонтана.

Она представила своего возлюбленного, и Дениза тотчас же почувствовала себя непринужденно, — таким славным он ей показался. У Божэ, громадного, медлительного и сильного как бык, было длинное лицо типичного фламандца с ребячливо смеющимися пустыми глазами. Он родился в Дюнкерке, в семье торговца; в Париж он приехал потому, что его чуть ли не выгнали из дома отец и старший брат, считавшие его круглым дураком. Однако в «Бон-Марше» он зарабатывал три с половиной тысячи франков. Человек он был недалекий, но для продажи полотна вполне пригодный. Женщины находили его очень милым.

— Где же извозчик? — спросила Полина.

Пришлось идти до самого бульвара. Солнце уже начинало припекать; мостовая сияла под улыбкой прекрасного майского утра; небо было безоблачно, в кристально прозрачном голубом воздухе разливалось веселье. Губы Денизы приоткрылись в невольной улыбке; она глубоко дышала, ей казалось, что грудь ее освобождается от удушья, длившегося целых полгода. Наконец-то она не чувствует вокруг себя спертого воздуха, ее не давят тяжелые камни «Дамского счастья»! Впереди — целый день на вольном воздухе. У нее словно прибавилось здоровья; все существо ее безудержно ликовало, и она отдавалась этой радости непосредственно, как девчонка. Однако уже в пролетке, когда Полина смачно поцеловала своего возлюбленного в губы, Дениза смутилась и отвела глаза в сторону.

— Посмотрите-ка, — сказала она, не отрываясь от окошка, — вон господин Ломм… Как он торопится!

— И валторну с собой тащит, — заметила Полина, нагнувшись. — Вот полоумный старик! Подумаешь, бежит на свидание!

Действительно, Ломм с инструментом под мышкой торопливо шел мимо театра Жимназ, вытянув шею и улыбаясь в чаянии предстоящего удовольствия. Кассир собирался провести день у своего приятеля, флейтиста из маленького театра; по воскресеньям у этого флейтиста собирались любители и с самого утра, едва позавтракав, занимались музыкой.

— Это в восемь-то часов! Ну и сумасшедший! — воскликнула Полина. — А знаете, госпоже Орели с ее кликой пришлось встать ни свет ни заря, потому что поезд в Рамбуйе отходит в шесть двадцать пять… Будьте уверены, супруги проведут этот день не вместе.

Подруги начали болтать о прогулке в Рамбуйе. Они не желали компании г-жи Орели попасть под ливень, потому что им самим пришлось бы тогда промокнуть; но если бы над врагами разразилась легонькая гроза, и притом так, чтобы брызги не долетали до Жуенвиля, — это было бы весьма забавно. Затем они заговорили о Кларе, этой мотовке, которая не знает, на что бы только истратить деньги своих содержателей: ведь она покупает по три пары ботинок за раз, а на другой же день выбрасывает их, предварительно изрезав ножницами, потому что ноги у нее сплошь в мозолях. Впрочем, в тратах продавщицы магазина новинок не отстают от мужчин: они проедают все, не откладывают ни гроша и тратят по двести — триста франков в месяц на тряпки и лакомства.

— Но ведь у него только одна рука, — вдруг сообразил Божэ. — Как же он ухитряется играть на валторне?

Он с любопытством смотрел на Ломма. Наивность юноши порой забавляла Полину; она принялась объяснять, что кассир упирает инструмент в стену; Божэ поверил ей и нашел это весьма остроумным. Но Полине стало совестно, и она рассказала, что Ломм приспособил к своей культяпке особые щипчики, которыми и пользуется как рукой; тут Божэ с недоверием покачал головой и сказал, что вот уж этому-то ни за что на поверит.

— Какой ты дурак! — заключила Полина сосмехом. — Но ничего, я все равно тебя люблю.

Экипаж катил и катил. На Венсенский вокзал прибыли как раз к поезду. За все платил Божэ, но Дениза объявила, что хочет непременно принять на себя часть издержек; вечером они сосчитаются. Они сели во второй класс; из вагонов вырывался веселый гомон. В Ножане среди общего смеха высадился свадебный кортеж. Наконец они добрались до Жуенвиля и тотчас направились на остров, чтобы заказать завтрак; там они и остались, решив погулять по откосам, под высокими тополями, окаймляющими Марну. В тени было прохладно, дул свежий ветер, умерявший солнцепек и колыхавший на другом берегу зелень деревьев, расширяя прозрачную даль равнины и пробегая волною по всходам на полях. Дениза немного отстала от Полины и ее возлюбленного, которые шли, обнявшись за талию. Она нарвала букет и, невыразимо счастливая, смотрела на бегущие вдаль воды реки. Когда Божэ наклонялся, чтобы поцеловать свою подругу в затылок, Дениза опускала голову. Слезы выступили у нее на глазах. Но ей было хорошо; почему же она все вздыхает, почему эта широкая равнина, где она думала так беззаботно провести время, наполняет ее смутным сожалением — сожалением неизвестно о чем? За завтраком ее оглушило шумное веселье подруги. Полина обожала деревню со страстью актрисы, проводящей жизнь при свете газа, в тяжелом воздухе толпы; несмотря на прохладу, она пожелала завтракать в лиственной беседке. Ее смешили неожиданные порывы ветра, задиравшие скатерть, ей казалась потешною эта беседка, еще лишенная зелени, с заново выкрашенной решеткой, ромбы которой отбрасывали тень на накрытый стол. Она ела с алчностью девушки, которую плохо кормят на службе, и обычно доводила себя до расстройства желудка, объедаясь любимыми блюдами; в этом была ее слабость; все ее деньги уходили на пирожные, на неудобоваримые кушанья, на закуски, которые она смаковала в свободные от работы часы. Дениза решила, что с нее самой достаточно яиц, рыбы и жареного цыпленка; она не посмела заказать клубнику, которая в ту пору была еще дорога, боясь как бы чересчур не увеличить счет.

— Что же мы будем теперь делать? — спросил Божэ, когда подали кофе.

Обычно Полина и Божэ возвращались в Париж к обеду и заканчивали день в театре; но на этот раз, чтобы доставить удовольствие Денизе, они решили остаться в Жуенвиле; это будет забавно, они по горло насытятся деревней. Весь день они бродили по полям. У них возникла было мысль покататься на лодке; но они отказались от этой затеи, так как Божэ был никудышным гребцом. Однако все тропинки, которыми они шли, приводили к берегу Марны, и их заинтересовала жизнь реки, — флотилии яликов и норвежских лодок, группы гребцов. Солнце клонилось к западу, и они уже направились обратно к Жуенвилю, как вдруг с двух яликов, наперегонки спускавшихся вниз по течению, послышалась перебранка; то и дело раздавалось: «Пропойцы!», «Аршинники!»

— Смотри-ка, — воскликнула Полина, — да это господин Гютен!

— Да, — подтвердил Божэ, заслонившись рукою от солнца, — это его ялик из красного дерева… А на другом, должно быть, студенты.

И он рассказал о стародавней ненависти между учащейся молодежью и торговыми служащими, которая нередко приводила к потасовкам. При имени Гютена Дениза остановилась и, напрягая зрение, стала следить за утлой лодкой; она старалась отыскать молодого человека среди гребцов, но не различала ничего, кроме двух женщин, казавшихся издали просто белыми пятнами; одна из них, сидевшая у руля, была в красной шляпке. Вскоре голоса смешались, заглушенные плеском реки.

— В воду пропойц!

— В воду аршинников, в воду! В воду их!

Вечером друзья возвратились в ресторан на острове. Однако на открытом воздухе стало уже слишком прохладно, пришлось обедать в одном из двух закрытых помещений, где зимняя сырость настолько увлажняла скатерти, что они казались только что выстиранными. С шести часов столиков уже не хватало, гуляющие торопливо разыскивали, где бы пристроиться, официанты то и дело приносили добавочные стулья, скамьи, теснее сдвигали приборы, сбивали людей в кучу. Теперь стало так душно, что пришлось распахнуть окна. Дневной свет угасал, с тополей струились зеленоватые сумерки; стемнело так быстро, что хозяин ресторана, не приготовившийся к приему посетителей в закрытом помещении, должен был за отсутствием ламп поставить на каждый стол по свече. Стоял оглушительный шум: хохот, выкрики, дребезжание посуды; от ветра, дувшего из окон, свечи коптили и оплывали, а в воздухе, согретом паром от кушаний, порхали ночные бабочки и проносились ледяные дуновения.

— Ну и веселятся же люди! — сказала Полина, всецело занятая рыбой по-матросски, которую она находила изумительной. И, наклонившись, прибавила: — Видите господина Альбера, вон там?

Это был в самом деле молодой Ломм; он сидел в обществе трех женщин весьма сомнительного поведения: старой дамы в желтой шляпе, с отвратительной внешностью сводни, и двух девочек, лет тринадцати — четырнадцати, развинченных и бесстыжих. Он был уже сильно пьян, стучал стаканом по столу я грозился выпороть официанта, если тот не подаст ему сию же минуту ликеров.

— Ну и семейка! — сказала Полина. — Мать в Рамбуйе, отец в Париже, сын в Жуенвиле… По пятам друг за другом не ходят!

Дениза, хоть и ненавидела шум, все же улыбалась, наслаждаясь тем, что среди такого галдежа можно ни о чем не думать. Но вдруг в соседнем зале поднялись крики, заглушившие все остальное. То были какие-то завывания, за которыми, должно быть, последовали пощечины, потому что послышался шум свалки, стук опрокидываемых стульев, настоящая драка; раздавались те же крики, что и днем на реке:

— В воду аршинников!

— В воду пропойц, в воду!

Когда наконец зычный голос содержателя ресторана утихомирил драчунов, неожиданно появился Гютен. На нем была красная фуфайка и берет, сбитый на затылок. Он вел под руку высокую девушку в белом, ту самую, что сидела у руля; она заткнула себе за ухо пучок красных маков — под цвет ялику. Появившуюся парочку приветствовали криками и аплодисментами. Гютен сиял; он выпятил грудь и шел вперевалку, по-матросски, выставляя напоказ щеку, посиневшую от пощечины; он весь надулся от радости, гордясь тем, что им интересуются. За ним следовала вся компания. Штурмом был взят один из столиков; гвалт становился невыносимым.

— Оказывается, — пояснил Божэ, прислушиваясь к разговору за спиной, — оказывается, студенты узнали в подруге Гютена старую свою знакомую, которая теперь поет в каком-то кабачке на Монмартре. Из-за нее и вышла перепалка… А ведь студенты никогда не платят женщинам.

— Во всяком случае, — презрительно сказала Полина, — она ужасно безобразна… волосы морковного цвета… Право, не знаю, где их подбирает господин Гютен, но только все они одна другой противней.

Дениза побледнела. Она почувствовала леденящий холод, словно вся кровь, капля по капле, уходила из ее сердца. Еще на берегу при виде быстрого ялика по ней пробежала нервная дрожь; теперь же у нее не оставалось сомнений: эта девушка, конечно, в близких отношениях с Гютеном. Горло ее сжалось, руки задрожали, она перестала есть.

— Что с вами? — спросила ее подруга.

— Ничего, — пролепетала она, — что-то становится душно.

Гютен сидел за соседним столиком; заметив Божэ, с которым он был знаком, Гютен принялся громко с ним переговариваться, чтобы снова привлечь к себе внимание зала.

— Скажите-ка, — крикнул он, — вы все так же добродетельны в «Бон-Марше»?

— Не сказал бы, — ответил Божэ, сильно покраснев.

— Оставьте! У вас принимают только девственниц, а для продавцов, которые на них засматриваются, имеется исповедальня… Магазин, где служащих женят, — благодарю покорно!

Раздался смех. Льенар, принадлежавший к компании Гютена, прибавил:

— Это не то что в «Лувре»; там при отделе готового платья есть своя акушерка. Честное слово!

Веселье усилилось. Не выдержала даже Полина, до того смешной показалась ей эта акушерка. Но Божэ взбесили шутки насчет непорочности его магазина. Внезапно он ринулся в бой:

— А вы-то, подумаешь, блаженствуете в «Дамском счастье»! Да вас за одно слово вышвыривают на улицу! А у патрона вашего такой вид, что он, того и гляди, начнет приставать к покупательницам.

Но Гютен уже не слушал его: он принялся расхваливать магазин «Плас-Клиши». Он знает там девушку, у которой до того благовоспитанный вид, что покупательницы не осмеливаются к ней обратиться, — боятся, как бы она не обиделась. Затем, пододвинув к себе прибор, он рассказал, что заработал за неделю сто пятнадцать франков. Изумительная неделя! Фавье остался на пятидесяти двух франках, список очередей пошел кувырком… Оно и видно, не правда ли? Карманы у него набиты деньгами, он не ляжет спать, пока не спустит все сто пятнадцать франков. Начиная пьянеть, он обрушился на Робино, на этого плюгавого помощника заведующего, который хочет во что бы то ни стало держаться особняком и так о себе воображает, что даже гнушается идти по улице с кем-либо из продавцов.

— Помолчите, — сказал ему Льенар. — Вы говорите лишнее, дорогой мой.

Становилось все жарче, оплывшие свечи стекали на скатерти, залитые вином; в те минуты, когда шум в зале неожиданно стихал, в распахнутые окна доносился отдаленный гул, протяжный гул реки и шелест громадных тополей, задремавших в ночной тишине. Божэ потребовал счет; он заметил, что Денизе нехорошо: она побледнела, и подбородок у нее вздрагивал от сдерживаемых слез; но официант куда-то пропал, и ей волей-неволей пришлось еще некоторое время выслушивать Гютена. Теперь он хвастался тем, что он куда шикарнее Льенара, потому что Льенар транжирит деньги своего отца, тогда как он проедает свой собственный заработок, плоды своего ума. Наконец Божэ расплатился, и женщины вышли.

— Это продавщица из «Лувра», — прошептала Полина при виде высокой худой девушки, надевавшей манто, когда они проходили через первый зал.

— Но ты не знакома с нею. Откуда же ты знаешь, кто она? — возразил Божэ.

— Ну вот! По платью вижу!.. Она из отдела с акушеркой!.. Если она слышала меня, так мои слова, должно быть, ей очень польстили.

Они вышли. Дениза вздохнула с облегчением. Ей казалось, что она задохнется от жары среди всех этих криков; она объясняла свое недомогание духотой. Теперь она могла свободно вздохнуть. От звездного неба веяло прохладой. Когда девушки проходили через садик перед рестораном, чей-то робкий голос тихо окликнул их из мрака:

— Добрый вечер, барышни!

Это был Делош. Они не заметили его в уголке первого зала, где он одиноко обедал; он пришел сюда из Парижа пешком, удовольствия ради. Дениза, с трудом превозмогавшая головокружение, узнала этот дружеский голос и в глубине души обрадовалась — так нужна была ей сейчас поддержка.

— Господин Делош, поедемте обратно вместе! — сказала она. — Дайте мне руку.

Полина и Божэ уже прошли вперед. Они удивились, никак не предполагая, что это произойдет так неожиданно и именно с этим юношей. Но до отхода поезда оставался еще целый час, и влюбленные решили прогуляться по откосу, под высокими деревьями, до конца острова; время от времени они оборачивались и шепотом спрашивали друг у друга.

— Где же они? Ах, вон там… Как это все-таки странно!

Дениза и Делош сначала молчали. Оглушительный шум ресторана постепенно затихал, приобретая в ночной тишине напевную мягкость; они уходили все дальше и дальше, в прохладу деревьев, еще не успев остыть от пекла, в котором обедали, и огоньки ресторана один за другим гасли за листвой. Перед ними была стена мрака, настолько плотная, что нельзя было различить даже следа тропинки. Однако они шли с удовольствием, без всяких опасений. Постепенно глаза их привыкли к темноте, и они увидели справа стволы тополей, подобные мрачным колоннам, возносящим вверх пронизанные звездами купола ветвей; налево же в ночной тьме поблескивала вода, временами похожая на оловянное зеркало. Ветер стихал; слышно было лишь журчание реки.

— Я очень рад, что встретил вас, — прошептал наконец Делош, решившись заговорить. — Вы не можете себе представить, какое вы доставили мне наслаждение, что согласились погулять со мной.

И, расхрабрившись от сумерек, он, после первых же сбивчивых слов, осмелился признаться ей в любви. Он уже давно хотел написать ей, но она, вероятно, никогда бы не узнала о его любви, не будь этой сообщницы-ночи, певучей воды и деревьев, которые осеняли их своим тенистым покровом. Дениза не отвечала; она шла все так же под руку с ним, все той же неуверенной поступью. Он попытался заглянуть ей в лицо, как вдруг услышал легкое всхлипывание.

— Боже мой! — воскликнул он. — Вы плачете, мадемуазель, вы плачете… Я огорчил вас?

— Нет, нет, — прошептала она.

Она старалась сдержать слезы, но не могла. Еще за столом ей казалось, что сердце ее готово разорваться. А теперь, в сумраке, она не в силах была совладать с собой; рыдания начинали душить ее, стоило ей только подумать, что если бы на месте Делоша был Гютен и если бы эти слова любви произносил он, у нее не стало бы сил противиться. Это признание, которое она наконец решилась сделать самой себе, привело ее в смущение. Лицо ее запылало от стыда, словно она уже побывала под этими деревьями в объятиях молодого человека, хваставшего своими приключениями с распутными девками.

— Я не хотел вас обидеть, — повторил Делош, тоже чуть не плача.

— Нет, послушайте, — сказала она еще дрожащим голосом, — я нисколько не сержусь на вас. Только, пожалуйста, не говорите со мной больше, как сейчас… То, о чем вы просите, невозможно. Я знаю, вы славный человек, и я охотно буду вашим другом, но не больше… слышите — другом!

Он вздрогнул. Пройдя несколько шагов молча, он прошептал:

— Значит, вы меня не любите?

Она не отвечала, не желая огорчить его грубым «нет»; тогда он прибавил кротко, но с глубоким сокрушением:

— Впрочем, я так и знал… Мне никогда не везло; я понимаю — счастье не для меня. Дома меня колотили. В Париже я всегда был козлом отпущения. Знаете, когда не умеешь отбивать чужих любовниц и у тебя не хватает ловкости, чтобы зарабатывать, как другие, что ж, тогда надо поскорее околеть где-нибудь в углу… О, не беспокойтесь, я не стану вас больше мучить! Но вы ведь не можете запретить мне любить вас, не правда ли? Я буду вас любить, ничего не требуя, как собака… Таков уж, видно, мой удел, такой уж я неудачник.

И он тоже заплакал. Она стала утешать его; во время этих дружеских излияний выяснилось, что они земляки — она из Валони, а он из Брикбека, что в тринадцати километрах от ее родных мест. Это по-новому связывало их. Отец Делоша, бедный судебный пристав, до болезненности ревнивый, постоянно бил мальчика, воображая, будто это не его сын; отцу противны были длинное бледное лицо и белокурые волосы ребенка, — таких, по его словам, ни у кого в их роду не бывало. Разговорившись, молодые люди принялись вспоминать широкие пастбища, обсаженные живой изгородью, тенистые тропинки, терявшиеся под вязами, дороги, окаймленные дерном, словно аллеи парка. Вокруг них ночь еще не совсем сгустилась; они различали прибрежный камыш, кружево древесной листвы, выделявшееся черными пятнами на фоне мерцающих звезд; и такое умиротворение сошло на них, что они позабыли свои горести, — обездоленность сблизила их, словно двух закадычных друзей.

Когда они подошли к станции, Полина отвела подругу в сторону и с живостью спросила:

— Ну как?

Девушка поняла ее улыбку и благожелательное любопытство. Густо покраснев, она ответила:

— Что вы, дорогая, об этом и речи быть не может! Ведь я же вам сказала, что не хочу!.. Он мой земляк. Мы просто вспоминали Валонь.

Полина и Божэ недоумевали; им это казалось таким странным, — они положительно не знали что и думать. Делош распростился с ними на площади Бастилии: как все продавцы, служившие за стол и квартиру, он ночевал в магазине и должен был являться туда к одиннадцати часам. Не желая возвращаться вместе с ним, Дениза, которой разрешено было пойти в театр, вызвалась проводить Полину и Божэ. Последний, чтобы быть поближе к своей любовнице, поселился на улице Сен-Рок. Взяли извозчика. По дороге Дениза узнала, что ее подруга намеревается провести ночь у молодого человека, и была этим совершенно ошеломлена. Оказывается, делалось это очень просто — надо было только сунуть пять франков г-же Кабен; все девицы так поступали. Божэ радушно принял гостей в своей комнате, обставленной старинной мебелью в стиле ампир, которую прислал ему отец. Когда Дениза высказала желание заплатить за себя, он сначала обиделся, но в конце концов принял пятнадцать франков шестьдесят, которые она положила на комод. Зато он решил во что бы то ни стало угостить ее чашкой чаю, разжег заупрямившуюся спиртовку и сбегал в лавочку за сахаром. Било полночь, когда он наконец налил чашки.

— Мне надо идти, — твердила Дениза.

— Сейчас, сейчас… — успокаивала ее Полина. — Представления в театрах кончаются позднее.

В этой холостяцкой комнате Дениза чувствовала себя неловко. Подруга при ней сняла платье и осталась в нижней юбке и корсете, с обнаженными руками; она готовила постель — сняла одеяло, потом принялась взбивать подушки. Эти приготовления к ночи любви, производившиеся в присутствии Денизы, волновали и смущали девушку, вновь пробуждая в ее израненном сердце воспоминания о Гютене. Впечатления этого дня отнюдь не были для нее благотворны. Наконец в четверть первого она рассталась со своими друзьями. Вышла она от них совсем сконфуженная, — в ответ на ее невинное пожелание доброй ночи, Полина задорно крикнула:

— Спасибо, ночка будет добрая!

Дверь, которая вела в квартиру Муре и в комнаты служащих, выходила на улицу Нев-Сент-Огюстен. Г-жа Кабен обычно отодвигала засов и, взглянув на пришедшего, отмечала время его возвращения. Вестибюль был слабо освещен ночником, и Дениза, оказавшись в полумраке, почувствовала какую-то неуверенность и даже смутную тревогу: выйдя из-за угла улицы, она видела, как в дверь скользнула тень мужчины. Это, по-видимому, был Муре, возвращавшийся с какого-нибудь вечера; мысль, что он здесь, в темноте, и, быть может, поджидает ее, пробудила в ней один из тех странных приступов беспричинного страха, который Муре все еще вызывал в ней. И в самом деле, кто-то ходил во втором этаже, слышно было, как скрипели башмаки. Тогда Дениза, совсем потеряв голову, толкнула дверь, которая вела в магазин; эту дверь оставляли открытой для сторожей, время от времени совершавших обход. Дениза очутилась в отделе ситцев.

— Боже мой, что делать? — шептала она, сама не своя от страха.

Она вспомнила, что наверху есть еще одна дверь, ведущая в комнаты продавщиц. Но чтобы попасть туда, надо пройти через весь магазин. Она предпочла этот дальний путь, несмотря на то что в галереях было совершенно темно. Газовые рожки не были зажжены; горели одни масляные лампы, подвешенные к люстрам на большом расстоянии друг от друга; эти разрозненные огоньки, тонувшие в ночном мраке и похожие на желтые пятна, напоминали фонари в рудниках. Длинные тени пробегали по магазину, в полумраке едва можно было различить груды наваленных товаров, которые принимали жуткие очертания и казались то рухнувшими колоннами, то притаившимися животными, то подстерегающими грабителями. Тяжелая тишина, прерываемая доносившимся издали дыханием, еще шире раздвигала границы потемок. Наконец Дениза поняла, где она: слева был бельевой отдел — от белья исходил бледный отсвет, вроде того, какой исходит от домов в летние вечера; она хотела было проскользнуть через зал, однако споткнулась о груды ситца и решила, что лучше пройти через трикотажный и шерстяной отделы. Но доносившийся оттуда трубный звук испугал ее — это храпел Жозеф, рассыльный, спавший среди траурных одеяний. Она бросилась в зал; стеклянная крыша его пропускала сумеречный свет, и зал казался огромным, полным видений, населяющих ночью церковь; шкафы замерли в неподвижности, контуры громадных метров вырисовывались в виде опрокинутых крестов. Теперь Дениза уже бежала: В отделах приклада и перчаточном она снова чуть не споткнулась о спавших вповалку сторожей и почла себя в безопасности, только когда нашла наконец лестницу. Но наверху, перед отделом готового платья, ее снова обуял страх: она заметила фонарь; его мигающий глазок двигался; то был обход: двое пожарных отмечали свое посещение на контрольных часах. Минуту она стояла, ничего не понимая, глядя, как они проходят через отдел декоративных тканей и шалей, затем полотняный; ее пугали их странные движения, скрежет ключей и убийственный грохот опускающихся железных дверей. Когда они подошли совсем близко к тому месту, где притаилась Дениза, она метнулась в глубь кружевного отдела, но, заслышав чей-то резкий окрик, тотчас же со всех ног бросилась к двери, ведущей наверх. Она узнала голос Делоша: он ночевал в своем отделе на узкой железной кровати, которую раскладывал каждый вечер; он еще не спал, вновь переживая с открытыми глазами сладкие часы, проведенные за городом.

— Как, это вы, мадемуазель? — воскликнул Муре, внезапно появившись перед Денизой на лестнице, со свечкой в руке.

Она залепетала что-то невнятное, пытаясь объяснить свое присутствие здесь тем, что забыла кое-что у себя в отделе и вот теперь ей пришлось спуститься вниз. Но он не рассердился, он смотрел на нее со своим обычным видом, отеческим и внимательным.

— Вам разрешили пойти в театр?

— Да, сударь.

— И вы хорошо провели время? В каком же театре вы были?

— Я была за городом, сударь.

Это рассмешило его. Затем он многозначительно спросил:

— Одна?

— Нет, сударь, с подругой, — отвечала она, и щеки ее побагровели, ибо она поняла, в чем он ее подозревает.

Тогда он умолк. Но он продолжал разглядывать ее, ее черное платьице, ее шляпку, украшенную простой голубой лентой. Неужели эта дикарка станет со временем хорошенькой девушкой? От нее веяло свежим благоуханием деревни, она была так прелестна со своими пышными, растрепавшимися волосами. А он, целых полгода считавший ее ребенком и дававший ей иногда советы, подсказанные опытом и коварным желанием видеть, как развивается и гибнет в Париже женщина, — он теперь уже не смеялся; он испытывал невыразимое чувство удивления и робости, смешанное с нежностью. Она так похорошела, конечно, оттого, что у нее есть любовник. При этой мысли ему показалось, что любимая птичка, которой он забавлялся, до крови, больно клюнула его.

— Спокойной ночи, сударь, — прошептала Дениза и направилась дальше, не дожидаясь, когда он ее отпустит.

Муре ничего не ответил, но долго смотрел ей вслед. Потом пошел к себе.

Глава 6

Когда наступил мертвый сезон, в «Дамском счастье» началась паника: служащих охватила тревога и страх. Предстояли массовые увольнения, посредством которых дирекция «чистила» магазин, куда в пору июльской и августовской жары покупательницы почти не заходили.

Совершая с Бурдонклем ежедневный утренний обход. Муре отводил заведующих отделами в сторону. Зимою он в интересах торговли советовал им нанимать лишних продавцов, имея в виду впоследствии оставить из них только лучших. Теперь же требовалось максимально сократить расходы, поэтому на мостовую выбрасывали добрую треть приказчиков, выбрасывали слабых, тех, которые позволили сильным пожрать их.

— У вас, конечно, есть такие, которые вовсе не нужны для дела, — говорил Муре заведующим отделами. — Нельзя же их оставлять, чтобы они сидели сложа руки.

И если заведующий колебался, не зная, кого принести в жертву, Муре прибавлял:

— Вы отлично обойдетесь и с шестью продавцами, этого вполне достаточно, а в октябре наймете новых; народа на улицах сколько хочешь.

Бурдонкль уже принялся за избиение. С его тонких губ то и дело слетало страшное: «Пройдите в кассу». Эти слова обрушивались, как удар топора. Бурдонкль находил всевозможные предлоги для чистки. Он изобретал провинности, придирался к малейшей небрежности. «Вы изволили сидеть, сударь? Пройдите в кассу!», «Вы, кажется, вздумали возражать? Пройдите в кассу!», «У вас ботинки не вычищены? Пройдите в кассу!» Даже самые храбрые трепетали при мысли о страшном следе, который он оставлял за собой. Но поскольку этой механики оказывалось недостаточно, Бурдонкль изобрел ловушку, при помощи которой в течение нескольких дней без труда расправлялся с намеченным количеством продавцов. В восемь часов он становился у подъезда с часами в руках, и, в случае если опоздание превышало три минуты, неумолимое «Пройдите в кассу!» сносило головы бегущим сломя голову молодым людям. Все шло как по маслу — быстро и чисто.

— Что за противная у вас физиономия! — объявил он однажды бедняге приказчику, раздражавшему его своим кривым носом. — Пройдите в кассу!

Те, у кого имелась протекция, получали двухнедельный отпуск без сохранения содержания: это было более гуманным способом сократить расходы. Впрочем, в силу необходимости или привычки продавцы мирились со своим ненадежным положением. С самого приезда в Париж они толклись в торговом мире, начинали ученичество в одном месте, заканчивали его в другом, подвергались увольнению или уходили сами, внезапно, ради случайной выгоды. Фабрика останавливается, — у рабочих отнимают кусок хлеба, и все это происходит под равнодушный грохот машины: бесполезное колесо спокойно отбрасывают в сторону, как железный обруч, к которому никто не чувствует благодарности за его былые услуги. Тем хуже для тех, кто не умеет брать с бою свою долю!

Теперь среди служащих только и было разговору, что об увольнении. Каждый день рассказывали все новые и новые истории. Перечисляли уволенных продавцов, как во время эпидемии перечисляют умерших. Отделы шалей и шерстяной подверглись особенно тяжелому испытанию: за неделю оттуда исчезло семь приказчиков. Затем разыгралась драма в бельевом отделе, где какая-то покупательница, почувствовав себя дурно, обвинила продавщицу в том, что та наелась чесноку; продавщицу немедленно уволили, хотя вся вина этой недоедавшей и вечно голодной девушки состояла в том, что она съела за прилавком несколько хлебных корок. Достаточно было малейшей жалобы покупательницы, чтобы правление становилось неумолимым: никакие оправдания не принимались, служащий был всегда виноват и подлежал изъятию, как негодный инструмент, вредящий механизму торговли; товарищи опускали головы, даже не пытаясь защищать его. В атмосфере паники каждый трепетал за себя. Миньо, вышедший однажды из магазина с каким-то свертком под сюртуком, что было против правил, чуть было не попался и уже считал себя выброшенным на мостовую. Льенар, славившийся своей ленью, не вылетал за дверь только благодаря положению, которое занимал в торговле его отец, хотя однажды после полудня Бурдонкль и застал его спящим за кипами английского бархата. Но в особенности беспокоились Ломмы; они каждое утро ожидали увольнения Альбера: в дирекции были очень недовольны тем, как он ведет кассу; кроме того, к нему приходили женщины и отвлекали его от работы; г-же Орели уже дважды приходилось упрашивать за него дирекцию.

Среди этого разгрома Дениза чувствовала себя крайне тревожно и жила в вечном ожидании катастрофы. Как ни старалась она быть мужественной, как ни вооружалась своей веселостью и умом, пытаясь не поддаваться свойственной ей чувствительности, все же глаза ее туманились от слез, едва только она затворяла за собой дверь своей каморки; ею овладевало отчаяние при мысли, что она останется на улице без всяких сбережений, с двумя детьми на руках. С дядей она поссорилась, и ей больше некуда обратиться. Теперь она снова пережевала мучительные волнения, испытанные в первую неделю службы. Денизе казалось, что она — крохотное зернышко, попавшее под громадный жернов, и девушка совсем пала духом, чувствуя себя ничтожной частицей этой гигантской машины, которая с невозмутимым безразличием может раздавить ее. Нечего было строить иллюзии: если решат уволить приказчицу из отдела готового платья, это будет она. Во время прогулки в Рамбуйе девицам, очевидно, удалось восстановить против нее г-жу Орели, потому что с этих пор заведующая стала проявлять к Денизе особую строгость, в которой чувствовалось глухое недоброжелательство. Кроме того, ей не прощали поездки в Жуенвиль, так как усматривали в этом бунт и желание поддразнить товарок, тем более что она ездила в обществе продавщицы из враждебного отдела. Никогда еще Денизе не приходилось так страдать от товарок, и теперь она уже отчаялась завоевать их симпатии.

— Не обращайте на них внимания, — твердила Полина, — все они такие кривляки, да и глупы, как гусыни.

Но именно барские замашки товарок больше всего смущали девушку. Ежедневное общение с богатой клиентурой привело к тому, что почти все продавщицы держались крайне жеманно, постепенно превращаясь в представительниц какого-то неопределенного класса, в нечто среднее между работницами и буржуазными дамами; но за их искусством одеваться, за их заученными словами и манерами частенько скрывалось полное невежество, еле прикрытое кое-какими сведениями, почерпнутыми в бульварных газетах, театральными тирадами и пошлостями парижской улицы.

— А знаете, у Растрепы-то есть ребенок, — объявила однажды утром Клара, входя в отдел.

Так как это вызвало всеобщее удивление, она прибавила:

— Вчера вечером я видела, как она прогуливалась с мальчуганом… Она, должно быть, где-то прячет его.

Два дня спустя Маргарита, вернувшись после обеда, сообщила другую новость:

— Ну и дела! Я видела любовника Растрепы… Представьте, простой рабочий. Да, паршивый рабочий, плюгавый, белобрысый. Он поджидал ее у подъезда.

С тех пор никто уже не сомневался, что у Денизы есть любовник-рабочий и что она скрывает где-то поблизости своего ребенка. Ее язвили колкими намеками. В первый раз, когда Дениза поняла, о чем идет речь, она вся побелела — так ошеломила ее чудовищность подобных предположений. Какая мерзость! Она залепетала, оправдываясь:

— Да ведь это мои братья!

— Ха-ха, братья! — засмеялась Клара.

Пришлось вмешаться г-же Орели.

— Замолчите, барышни, перемените-ка лучше эти ярлычки… Вне магазина мадемуазель Бодю вольна вести себя, как ей вздумается. Лишь бы здесь-то работала.

Эти несколько слов, так сухо сказанные в ее защиту, прозвучали осуждением. У Денизы захватило дух, словно ее обвинили в тяжком преступлении; тщетно пыталась она объяснить, как обстоит дело. В ответ ей только фыркали и пожимали плечами. И в ее сердце осталась глубокая рана. Когда этот слух пополз по магазину, Делош был до того возмущен, что готов был поколотить девиц из отдела готового платья; его удерживала только боязнь скомпрометировать Денизу. После вечера в Жуенвиле любовь его стала покорной, превратилась чуть ли не в благоговейную преданность, — он глядел на девушку глазами ласкового пса. Никто не должен был знать об их дружбе, иначе их подняли бы на смех; однако это не мешало ему мечтать о том, как он даст волю своему негодованию и расправится с обидчиком, в случае если Денизу заденут при нем.

Дениза в конце концов перестала возражать. Какая низость, никто не желает ей верить! Когда кто-нибудь из товарок отпускал новый намек, она лишь обращала на обидчицу пристальный, грустный и спокойный взгляд. К тому же ее гораздо больше донимали другие огорчения, а именно: материальные заботы. Жан продолжал вести себя неразумно и изводил ее просьбами о деньгах. Не проходило недели, чтобы она не получала от него письма на четырех страницах с целой историей. Когда швейцар вручал ей эти письма, написанные крупным, порывистым почерком, она торопилась спрятать их в карман, потому что приказчицы делали вид, что помирают со смеху, и напевали непристойные песенки. Она придумывала какой-нибудь предлог и уходила в другой конец магазина, чтобы там прочесть письмо, и ей начинали мерещиться всякие ужасы: ей казалось, что бедный Жан на краю гибели. Она верила всякой его лжи, верила небылицам о его необыкновенных любовных приключениях, а собственная неосведомленность в подобных делах способствовала тому, что она преувеличивала опасности, подстерегающие его на этом пути. То ему нужны были сорок су, чтобы ускользнуть от ревности какой-то женщины, то пять-шесть франков должны были спасти честь бедной девушки, которую иначе убьет отец. Жалованья и процентов ей уже не хватало на это, и она решила подыскать себе какую-нибудь небольшую работу помимо службы. Дениза сказала об этом Робино, который с симпатией относился к ней со времени их первой встречи у Венсара, и он достал ей работу — шить галстуки бабочкой, по пять су за дюжину. Ночью, с десяти до часу, она успевала сшить шесть дюжин и таким образом зарабатывала тридцать су, из которых четыре су уходило на свечку. Эти двадцать шесть су шли на Жана; Дениза работала так ежедневно, не высыпалась и все же не роптала; она даже считала себя вполне счастливой; однако в один прекрасный день ее бюджет подкосила новая катастрофа. Когда она в конце месяца явилась к владелице галстучной мастерской, дверь оказалась запертой: разорение, банкротство этой женщины унесло восемнадцать франков тридцать сантимов Денизы — значительную сумму, на которую девушка твердо рассчитывала уже целую неделю. Все неприятности, которые доставались на ее долю в отделе, померкли перед лицом столь грандиозного бедствия.

— Вы что-то очень печальны, — сказала ей Полина, встретив девушку в галерее мебельного отдела, — скажите, может быть, вы в чем-нибудь нуждаетесь?

Но Дениза уже была должна подруге двенадцать франков. Она ответила, силясь улыбнуться:

— Нет, благодарю… просто я не выспалась, вот и все…

Это было двадцатого июля, в самый разгар паники, вызванной увольнениями. Из четырехсот служащих Бурдонкль рассчитал уже пятьдесят; говорили, будто предстоят новые увольнения. Между тем Дениза мало думала об этой угрозе; она была всецело поглощена очередным приключением Жана, которое было ужаснее всех предыдущих. На сей раз ему требовалось пятнадцать франков; только имея их, он мог спастись от мести обманутого мужа. Вчера она получила первое письмо, излагавшее всю драму; затем одно за другим пришли еще два, а когда ее встретила Полина, она как раз дочитывала последнее, в котором Жан объявлял, что ему не миновать смерти, если у него не будет к вечеру пятнадцати франков. Она мучилась, стараясь что-нибудь придумать. Взять из денег Пеле было невозможно: она внесла их еще два дня тому назад. Все напасти обрушились сразу: она надеялась было вернуть свои восемнадцать франков тридцать су при посредстве Робино — быть может, ему удалось бы разыскать торговку галстуками; но Робино, находившийся в двухнедельном отпуске, еще не вернулся, хотя его и ожидали накануне.

А Полина продолжала по-дружески расспрашивать ее. Когда им удавалось повстречаться в каком-нибудь пустынном отделе, они болтали несколько минут, зорко оглядываясь по сторонам. Вдруг Полина подала знак к бегству: она заметила белый галстук инспектора, выходившего из отдела шалей.

— Нет, ничего, это дядюшка Жув, — прошептала она, успокоившись. — Не знаю, что этот старик находит смешного, когда видит нас вдвоем… На вашем месте я бы его побаивалась; он что-то чересчур любезен с вами. Это настоящий пес, притом злющий. Он все еще воображает, что командует солдатами.

Все приказчики ненавидели дядюшку Жува за строгость. Большая часть увольнений совершалась на основании его доносов. Этот старый пропойца-капитан с большим красным носом смягчался лишь в отделах, где работали женщины.

— Что мне его бояться? — спросила Дениза.

— Он, пожалуй, потребует от вас благодарности… — отвечала, рассмеявшись, Полина. — На него зарятся многие из наших девиц.

Жув удалился, притворяясь, будто не заметил их, и они услышали, как он обрушился на продавца из кружевного отдела, вся вина которого заключалась в том, что он смотрел на улицу: там упала лошадь.

— Кстати, — сказала Полина, — вы, кажется, вчера искали господина Робино? Он возвратился.

Дениза почувствовала себя спасенной.

— Спасибо, в таком случае я обойду магазин и проскользну через шелковый… Меня ведь послали наверх, в мастерскую, за клином.

Они расстались. Дениза с озабоченным лицом, делая вид, что выясняет какую-то ошибку, перебегала от одной кассы к другой, потом добралась до лестницы и спустилась в зал. Было без четверти десять, только что прозвонили первой смене к завтраку. Палящее солнце нагревало стеклянную крышу, и, несмотря на серые холщовые шторы, неподвижный воздух был донельзя накален. От пола, который служители поливали тонкими струйками воды, временами поднималось свежее дуновение. Здесь, среди простора опустевших прилавков, похожих на часовни, где по окончании последней мессы дремлют сумерки, царил покой, все было погружено в летнюю дрему. Продавцы небрежно стояли по местам, редкие покупательницы проходили по галереям и пересекали зал вялой походкой, изнемогая от жары.

Когда Дениза спускалась, Фавье отмеривал легкую шелковую материю в розовый горошек на платье для г-жи Бутарель, накануне приехавшей с юга. С начала этого месяца покупательниц поставляла провинция: это были безвкусно одетые женщины в желтых шалях и зеленых юбках — настоящая провинциальная выставка. Равнодушные продавцы даже смеяться перестали. Фавье проводил г-жу Бутарель в отдел прикладов и, вернувшись, сказал Гютену:

— Вчера были все больше из Оверни, а сегодня один Прованс… У меня от них голова трещит.

Но тут Гютен бросился к прилавку: подошла его очередь. Он узнал «красавицу» — очаровательную блондинку, которую так прозвали в отделе, потому что ничего не знали о ней, даже имени. Все улыбались ей; не проходило и недели, чтобы она не зашла в «Дамское счастье», притом всегда одна. На этот же раз с нею был мальчик лет четырех-пяти.

— Так она замужем? — удивился Фавье, когда Гютен вернулся из кассы, после того как отнес туда чек на отпущенные тридцать метров атласа «дюшес».

— Возможно, — отвечал тот, — хотя малыш еще ничего не доказывает. Быть может, это сын ее подруги… Одно могу сказать, — сегодня она чем-то расстроена. Она так печальна, и глаза у нее заплаканные.

Наступило молчание. Приказчики рассеянно смотрели в глубь магазина. Немного погодя Фавье медленно произнес:

— Если она замужем, видно, муж дал ей взбучку.

— Может быть, — согласился Гютен, — не то, так любовник бросил. — И, помолчав, добавил: — А мне, впрочем, плевать.

В это время Дениза проходила через отдел шелков; она замедлила шаг и глядела по сторонам, ища Робино. Не видя его, она прошла в галерею бельевых товаров, вернулась назад и снова прошла через отдел шелков. Продавцы поняли ее хитрость.

— Опять эта разиня! — прошептал Гютен.

— Она ищет Робино, — сказал Фавье. — Они что-то вдвоем обделывают. О, ничего забавного тут быть не может: Робино для таких вещей слишком глуп… Говорят, он подыскал ей небольшую работу — шить галстуки. Нашли занятие, нечего сказать!

Гютен решил зло подшутить над девушкой. Когда Дениза проходила мимо, он остановил ее, спросив:

— Вы не меня ли ищете?

Она густо покраснела. После вечера в Жуенвиле она не решалась заглянуть в собственное сердце, где боролись неясные чувства. Она то и дело представляла его себе с той рыжеволосой девушкой, и если по-прежнему еще трепетала перед ним, то, вероятно, только под влиянием какой-то неприязни. Любила ли она его? Любит ли еще? Ей не хотелось касаться этих вопросов, они были ей тягостны.

— Нет, сударь, — ответила в замешательстве.

Тут Гютен решил смутить ее еще больше.

— Может быть, вам его подать на подносе? — сказал он. — Отлично! Фавье, подайте мадемуазель господина Робино.

Она пристально посмотрела на шутника, посмотрела тем печальным и спокойным взглядом, каким встречала язвительные намеки товарок. Ах, он такой же злой, он мучит ее, как и другие! И внутри у нее словно оборвалось что-то, порвалась какая-то последняя нить. На лице девушки выразилось такое страдание, что Фавье, малочувствительный по натуре, все-таки поспешил к ней на помощь.

— Господин Робино в сортировочной, — сказал он. — Вероятно, вернется к завтраку: Если вам нужно с ним поговорить, вы застанете его здесь после двенадцати.

Дениза поблагодарила и возвратилась в свой отдел; там ее ожидала разгневанная г-жа Орели: она отсутствовала целых полчаса! Где она пропадала? Уж конечно, не в мастерской! Девушка опустила голову, думая о том, с каким ожесточением преследуют ее несчастья. Если Робино не вернется, все пропало. И она решила, несмотря ни на что, спуститься еще раз.

Возвращение Робино произвело в отделе шелков настоящую революцию. Продавцы надеялись, что он больше не вернется, что ему наконец осточертели вечные неприятности; действительно, одно время он уже почти совсем собрался купить предприятие Венсара, тем более что последний упорно навязывал ему эту сделку. Глухая работа Гютена, мина, которую он несколько месяцев подводил под своего соперника, должна была в конце концов взорваться. Во время отпуска Робино, когда Гютену в качестве старшего продавца пришлось замещать его, он постарался навредить Робино в глазах начальства и проявлял особое усердие, чтобы захватить его место, — обнаруживал и всячески раздувал разные мелкие недочеты, представлял проекты улучшений, изобретал новые рисунки. Впрочем, у каждого служащего отдела, начиная с новичка, мечтавшего стать продавцом, и кончая старшим, стремившимся к положению пайщика, было лишь одно настойчивое желание: подняться на ступеньку выше, свалив товарища, который стоит на этой ступеньке, а если он окажет сопротивление, — проглотить его; эта борьба аппетитов, это уничтожение одних другими было условием хорошей работы машины, оно подстегивало торговлю и создавало тот успех, которому дивился весь Париж. За Гютеном стоял Фавье, за Фавье — другие, целый строй. Слышалось громкое чавканье челюстей. Робино был уже приговорен, и каждый мысленно уносил одну из его косточек. Поэтому, когда он возвратился, поднялся всеобщий ропот. Дальше так продолжаться не могло: настроение приказчиков показалось заведующему настолько угрожающим, что он послал Робино в сортировочную, чтобы дать дирекции время обдумать вопрос.

— Мы все уйдем, если его оставят, — объявил Гютен.

Распря надоела Бутмону; его веселому нраву был противен этот раздор в отделе. Он огорчался, видя вокруг нахмуренные лица. Но ему хотелось быть справедливым.

— Оставьте его в покое, он ничего плохого вам не сделал.

Посыпалисьвозражения:

— Как? Ничего плохого нам не сделал?.. Это невыносимый субъект… вечно всем недоволен… до того задирает нос, что готов затоптать вас ногами.

Отдел был крайне озлоблен. Робино, нервный, как женщина, отличался нестерпимо крутым нравом и обидчивостью. На эту тему рассказывали десятки анекдотов: какого-то юношу он довел до болезни, покупательницы обижались на его язвительные замечания.

— В конце концов, господа, я не могу сам решать такие вопросы, — сказал Бутмон. — Я доложил дирекции и буду сейчас опять об этом говорить.

Прозвонили к завтраку второй смене; звон колокола поднимался из подвала, отдаленно и глухо отдаваясь в неподвижном воздухе магазина. Гютен и Фавье спустились вниз. Из всех отделов поодиночке, врассыпную, сходились продавцы, напирая друг на друга внизу, у входа в тесный и сырой кухонный коридор, где всегда горели газовые рожки. Люди теснились здесь, не разговаривая, не смеясь, среди возрастающего грохота посуды и резкого запаха пищи. В конце коридора перед окошечком они останавливались. Здесь находился повар. По бокам его стояли стопки тарелок; он погружал вилки и ложки — свое оружие — в медные кастрюли и раздавал порции. Когда он передвигался, за его животом, обтянутым белым фартуком, виднелась пылающая плита.

— Вот ведь никогда в этом паршивом доме не дадут жаркого! — проворчал Гютен, посмотрев на меню, написанное на черной доске над окошечком. — Глаза бы не глядели на их говядину и рыбу!

Рыбу действительно все презирали, и сковорода с нею не пустела. Однако Фавье взял ската. Гютен наклонился за его спиной.

— Рагу!

Повар привычным движением подцепил кусок мяса и полил его соусом. Гютен, задыхаясь от горячего дуновения, повеявшего из окошка, взял свою порцию, и тотчас же, словно причитание, зазвучало: «Рагу, рагу, рагу». Повар безостановочно подхватывал куски мяса и поливал их соусом; он работал быстро и ритмично, как хорошо выверенные часы.

— Скат совершенно холодный, — объявил Фавье: рука его не ощущала никакого тепла от тарелки.

Теперь все двигались в одном направлении, держа в вытянутой руке тарелку и следя за тем, как бы не столкнуться с кем-нибудь. В десяти шагах оттуда находился буфет: опять окошечко, с прилавком из блестящей жести, на котором были расставлены порции вина — бутылочки без пробок, еще мокрые от полоскания. Каждый протягивал свободную руку, брал на ходу бутылочку и, еще более стесненный в движениях, сосредоточенно направлялся к столу, стараясь не расплескать вино.

Гютен глухо ворчал:

— Вот еще, гуляй тут с посудой в руках!

Стол, где были места Гютена и Фавье, находился в конце коридора, в самой последней столовой. Эти столовые, все одинаковые, размером в четыре метра на пять, были переделаны из погребов, заново оштукатурены и выкрашены; однако сквозь краску проступала сырость, и желтые стены были испещрены зеленоватыми пятнами; из узких окошечек, выходивших на улицу вровень с тротуаром, проникал белесый свет, беспрестанно заслонявшийся расплывчатыми тенями прохожих. В июле, как и в декабре, здесь было одинаково душно от горячих испарений, пропитанных тошнотворными запахами, которые доносились из кухни.

Гютен пришел первым. На столе, вделанном в стену и покрытом клеенкой, были расставлены стаканы, разложены ножи и вилки по количеству мест; на обоих концах стола возвышались стопки запасных тарелок, посредине же лежал большой хлеб с воткнутым в него ножом. Гютен поставил тарелку и бутылочку; взяв свою салфетку из шкафа, который являлся единственным украшением стен, он со вздохом сел на место.

— А я здорово проголодался! — сказал он.

— Всегда так бывает, — ответил Фавье, усаживаясь слева от него. — Вечно ничего нет, когда подыхаешь с голоду.

Стол, накрытый на двадцать два прибора, быстро заполнялся. Сначала слышался неистовый стук вилок и чавканье здоровенных молодцов, желудки которых отощали от ежедневной тринадцатичасовой изнурительной работы. Еще недавно продавцам полагался на еду целый час, и они имели возможность выпить кофе вне магазина; поэтому они торопились покончить с завтраком в двадцать минут, чтобы поскорее вырваться на улицу. Но это слишком развлекало их, они возвращались рассеянные и уже не думали о торговле. Тогда дирекция решила их больше не выпускать: пусть платят лишних три су за чашку кофе, если он так уж им необходим. Зато теперь приказчики затягивали еду и не стремились вернуться к себе в отдел до окончания обеденного перерыва. Многие из них, глотая большие куски, читали газету, сложив ее и прислонив к бутылке. Другие, удовлетворив первый голод, шумно разговаривали, все снова и снова возвращаясь к извечным темам о скверной пище, о том, кто сколько заработал, как они провели прошлое воскресенье и как намереваются провести будущее.

— Ну, а как у вас обстоит дело с Робино? — спросил кто-то Гютена.

Борьба приказчиков из шелкового отдела с помощником заведующего занимала все остальные отделы. В кафе «Сен-Рок» на эту тему спорили ежедневно до полуночи. Гютен, набросившийся на кусок говядины, лишь пробурчал в ответ:

— Что ж, Робино вернулся. — Затем, внезапно разозлившись, закричал: — Черт побери! Мне подсунули ослятину, что ли?.. В конце концов это же омерзительно, честное слово!

— Не жалуйтесь, — заметил Фавье. — Я имел глупость взять ската, а он тухлый.

Все заговорили сразу, негодовали, острили. В конце стола, у стены, молчаливо обедал Делош. На свое горе он был наделен редкостным аппетитом и никогда не мог досыта наесться; он зарабатывал слишком мало, чтобы платить за добавочные блюда, поэтому всегда отрезал себе огромные ломти хлеба и с наслаждением поглощал даже самые невкусные кушанья. Все стали потешаться над ним, кричать:

— Фавье, уступите вашего ската Делошу… это в его вкусе.

— А вы свою говядину, Гютен. Делош очень просит, чтобы вы ее уступили ему на десерт.

Бедный малый не отвечал ни слова, а только пожимал плечами. Не его вина, что он подыхает с голоду. А кроме того, остальные хоть и плюют на кушанья, однако наедаются до отвала.

Но тут раздался легкий свист, и все приумолкли. Это был сигнал, что в коридоре появились Муре и Бурдонкль. С некоторого времени жалобы служащих настолько участились, что дирекция решила спуститься вниз и лично удостовериться в качестве пищи. Из тридцати су в день на человека, которые выдавались дирекцией содержателю столовой, последний должен был платить и за провизию, и за уголь, и за газ, и за прислугу; когда же оказывалось, что не все ладно, дирекция наивно удивлялась. Еще утром каждый отдел выбрал по делегату; Миньо и Льенар взялись говорить от имени товарищей. И теперь среди внезапно наступившего молчания все насторожились, прислушиваясь к голосам, доносившимся из соседней комнаты, в которую вошли Муре и Бурдонкль. Последний объявил, что мясо превосходно; Миньо в ответ на это спокойное утверждение повторял, задыхаясь от гнева: «Попробуйте прожевать его», а Льенар, нападая на ската, кротко настаивал: «Он же воняет, сударь». Тогда Муре стал в самых сердечных выражениях изъявлять полную готовность сделать все от него зависящее для своих служащих, — ведь он же их отец, он лучше сам будет сидеть на черством хлебе, лишь бы не слышать, что их плохо кормят.

— Обещаю вам выяснить, что тут можно предпринять, — заявил он в заключение, повысив голос, чтобы его было слышно с одного конца коридора до другого.

Расследование было закончено, вилки снова застучали. Гютен ворчал:

— Вот, вот. Надейся, верь, кому охота!.. На слова-то они не скупятся. Вам нужны обещания — извольте! А кормят старыми подметками и вышвыривают вас за дверь, как собак!

Продавец, который уже раз обращался к нему с этом вопросом, повторил:

— Так вы говорите, что ваш Робино…

Но грохот посуды заглушил его голос. Приказчики сами меняли тарелки; стопки справа и слева уменьшались. И когда поваренок принес громадное жестяное блюдо, Гютен воскликнул:

— Рис с тертыми сухарями! Только этого недоставало!

— Пригодится! Можно будет не тратить двух су на клейстер, — сказал Фавье, накладывая себе рису.

Одним рис нравился, другие считали, что он напоминает замазку, а любители газет были до того увлечены очередным фельетоном, что даже не замечали, что едят. Все вытирали вспотевшие лбы: тесный погреб наполнялся рыжеватым туманом, и тени прохожих по-прежнему пробегали черными пятнами по заставленному посудой столу.

— Передайте Делошу хлеб! — крикнул какой-то остряк.

Каждый отрезал себе кусок, потом всаживал нож в корку по самую рукоятку, и хлеб переходил от одного к другому.

— Кому рис в обмен на десерт? — спросил Гютен.

Заключив торг с щупленьким юношей, он попытался променять и вино. Но на вино охотника не оказалось, все находили его отвратительным.

— Я же сказал вам: Робино вернулся, — продолжал он среди смеха и перекрестных разговоров. — Но вопрос о нем окончательно еще не решен. Вообразите, он развращает продавщиц! Да, достает им работу — шить галстуки!

— Тише, — прошептал Фавье, — вон решается его судьба.

Он подмигнул, указывая на Бутмона, который в это время проходил по коридору между Муре и Бурдонклем; все трое были чем-то очень заняты и оживленно разговаривали вполголоса. Столовая, где обедали заведующие отделами и их помощники, приходилась как раз напротив. Увидев проходившего Муре, Бутмон оставил еду, встал из-за стола и заговорил с ним о неприятностях, возникших в отделе, о своем затруднительном положении. Муре и Бурдонкль слушали его, все еще не решаясь пожертвовать Робино, первоклассным продавцом, который служил еще при г-же Эдуэн. Но когда Бутмон рассказал историю с галстуками, Бурдонкль вышел из себя. Да что, малый с ума, что ли, сошел? Как он смеет посредничать, доставать дополнительную работу продавщицам? Торговый дом достаточно щедро оплачивает труд этих девиц, а если они станут работать для себя по ночам, они, конечно, будут хуже работать днем в магазине. Да они просто обкрадывают «Дамское счастье», они рискуют своим здоровьем, которое не принадлежит им! Ночь существует для того, чтобы спать! Все должны спать, иначе их выкинут вон!

— Дело-то принимает серьезный оборот! — заметил Гютен.

Каждый раз, когда трое мужчин медленно проходили мимо столовой, продавцы впивались в них взглядом, стараясь истолковать малейшие их жесты. Они даже забыли о рисе, хотя один из кассиров обнаружил в нем пуговицу от штанов.

— Я расслышал слово «галстук», — сказал Фавье. — А вы заметили, как у Бурдонкля сразу побелел нос?

Муре разделял негодование компаньона. Продавщица, работающая по ночам, наносит, по его мнению, оскорбление самим устоям «Дамского счастья». Кто же эта дура, не умеющая обеспечить себя прибылью от продажи? Но когда Бутмон назвал Денизу, Муре смягчился, нашел ей оправдание. Ах вот как, эта малютка? Ну, она еще недостаточно наловчилась, да к тому же, как уверяют, на ее шее родные, которым ей приходится помогать. Бурдонкль перебил его, заявив, что ее нужно немедленно уволить. Он всегда утверждал, что из такой уродины ничего путного не выйдет. Бурдонкль, казалось, вымещал на ней какую-то обиду. Муре в замешательстве сделал вид, что все это очень смешно. Боже мой, какой строгий! Неужели нельзя разочек простить? Провинившуюся надо вызвать, сделать ей внушение. В сущности, виноват во всем один только Робино; как старый приказчик, знающий обычаи фирмы, он должен был бы ей это отсоветовать.

— Ну вот, теперь хозяин смеется, — удивился Фавье, когда группа снова прошла мимо двери.

— А, черт возьми, если они заупрямятся и опять посадят нам на шею Робино, уж и устроим же мы им потеху! — воскликнул Гютен.

Бурдонкль взглянул на Муре, и у него вырвался презрительный жест, словно он хотел сказать, что понял наконец его и находит это нелепым. Бутмон продолжал жаловаться: продавцы грозятся уйти, а среди них есть превосходные работники. Но больше всего задел этих господ слух о том, что Робино в самых наилучших отношениях с Гожаном: последний, говорят, подбивает его основать собственное предприятие в этом же квартале, предлагает самый широкий кредит, лишь бы только причинить убытки «Дамскому счастью». Наступило молчание. Ага, Робино замышляет борьбу! Муре насторожился, однако сделал вид, что ему все это безразлично, и отмахнулся от решения. Там видно будет, еще потолкуем. И он принялся шутить с Бутмоном, отец которого приехал накануне из Монпелье, где у него была лавочка, и чуть не задохся от изумления и негодования, попав в громадный зал, где царствует его сын. Они еще раз посмеялись над тем, как старик, в конце концов вновь обретя обычную самоуверенность, свойственную южанам, принялся все бранить и утверждать, что магазины новинок кончат полным разорением.

— А вот и Робино, — шепнул заведующий отделом. — Я нарочно отослал его в сортировочную, чтобы избежать нежелательных стычек… Извините, что я так настаиваю, но положение настолько обострилось, что надо принять какое-то решение.

Робино поклонился им и направился к своему столу.

Муре ограничился кратким:

— Хорошо, посмотрим.

Они ушли. Гютен и Фавье все еще поджидали их появления, но, видя, что они не возвращаются, облегченно вздохнули. Уж не собирается ли теперь дирекция ежедневно спускаться к обеду и пересчитывать куски на тарелках? Весело станет, нечего сказать, когда даже за едой не будешь чувствовать себя свободно. Но истинной причиной их неудовольствия было то, что они видели, как вошел Робино и как добродушно был настроен хозяин: это внушало им беспокойство за исход начатой борьбы. Они понизили голоса и принялись выискивать новые поводы для возмущения.

— Я просто подыхаю, — продолжал Гютен уже громко. — Из-за стола выходишь еще более голодным, чем когда пришел.

А между тем он съел две порции варенья, свою да еще ту, что получил в обмен на рис. Вдруг он воскликнул:

— Ну-ка, разорюсь на добавочное… Виктор, еще порцию варенья!

Официант подавал последние десерты. Потом он принес кофе, и желающие тотчас же заплатили ему по три су. Некоторые приказчики поднялись и стали прохаживаться по коридору, чтобы выкурить папиросу в темном уголке. Другие продолжали вяло сидеть за столами, загроможденными грязной посудой. Они скатывали шарики из хлебного мякиша и снова пережевывали все те же истории, уже не замечая ни запаха подгоревшего сала, ни нестерпимой жары, от которой краснели уши. Стены запотели, с заплесневелого свода сползал одуряющий чад. Делош, до отвала наевшийся хлеба, прислонился спиной к стене и молча переваривал пищу, подняв взгляд к узкому окну. Каждый день после завтрака он развлекался таким образом, рассматривая быстро мелькающие на тротуаре ноги прохожих, — ноги, отрезанные по лодыжку, грубые башмаки, щегольские ботинки, легкие женские туфельки, — беспрерывный бег живых ног, без туловища и головы. В дождливые дни они бывали очень грязные.

— Как, уже? — воскликнул Гютен.

В конце коридора зазвонил колокол: нужно было освободить место для третьей смены. Явились уборщики с ведрами теплой воды и большими губками, чтобы вымыть клеенки. Столовые медленно пустели, приказчики расходились по отделам, лениво волоча ноги по ступеням лестницы. А в кухне повар снова стал у окошечка, между кастрюлями с говядиной, скатами и соусом, и опять вооружился вилками и ложками, приготовившись снова наполнять тарелки с размеренностью хорошо выверенных часов.

Гютен и Фавье несколько задержались и увидели спускавшуюся Денизу.

— Господин Робино вернулся, мадемуазель, — с насмешливой вежливостью сказал первый.

— Он завтракает, — прибавил другой. — Но если вам очень к спеху, можете войти.

Дениза продолжала спускаться, не отвечая и не поворачивая головы. Но, проходя мимо столовой, где обедали заведующие и их помощники, она не могла не взглянуть туда. Робино действительно был там. Однако она решила переговорить с ним после полудня и направилась прямо к своему столу на другой конец коридора.

Женщины обедали отдельно, в двух отведенных для них залах. Дениза вошла в первый. Это был такой же погреб, превращенный в столовую, однако обставленный с большим комфортом. Овальный стол, стоявший посредине, был накрыт на пятнадцать человек, но приборы были расставлены просторнее, а вино было налито в графины; на столе стояло блюдо скатов и блюдо рагу. Продавщицам прислуживали официанты в белых передниках; таким образом женщины избавлялись от неприятной необходимости лично получать порции из окошечка. Дирекция считала, что так приличнее.

— Что же вы задержались? — спросила Полина; она уже сидела и резала себе хлеб.

— Да я провожала покупательницу, — ответила Дениза, краснея.

Она лгала. Клара толкнула локтем товарку, сидевшую рядом. Что это сегодня с Растрепой? Она сама не своя. Получила одно за другим несколько писем от любовника; потом понеслась как угорелая по магазину и стала придумывать себе всякие поручения в мастерскую, а сама туда и не заглядывала. Будьте уверены, тут что-то неладно. И Клара, поедая ската без малейших признаков отвращения, с беззаботностью девушки, некогда питавшейся прогорклым салом, принялась болтать о жуткой драме, описаниями которое были полны все газеты.

— Читали? Человек зарезал бритвой свою любовницу.

— Что ж, — заметила молоденькая бельевщица с кротким и нежным личиком, — ведь он ее застал с другим. Так поделом ей!

Но Полина возмутилась. Как! Неужели перерезать женщине глотку только за то, что она перестала тебя любить? Ну нет! Вот еще! И, не договорив, она обратилась к официанту:

— Пьер, я, знаете, не могу есть это мясо… Скажите, чтобы мне дали какое-нибудь добавочное блюдо, яичницу, что ли… и порыхлее, если можно.

В ожидании она вынула несколько шоколадных конфет — ее карманы всегда были полны лакомств — и принялась грызть их с хлебом.

— Конечно, иметь дело с таким человеком не шутка, — продолжала Клара. — А сколько эдаких ревнивых! На днях какой-то рабочий бросил жену в колодец.

Она не спускала глаз с Денизы и была уверена, что угадала, отчего та побледнела. Видно, эта недотрога боится, как бы любовник не надавал ей оплеух, потому что она, верно, изменяет ему. Вот будет потеха, если он заявится к ней прямо в магазин; вероятно, этого-то она и опасается. Но разговор переменился: одна из продавщиц принялась рассказывать, как удалять пятна с бархата. Затем поговорили о пьесе, идущей в театре Гэте: там участвуют такие очаровательные девчурки и танцуют вдобавок куда лучше взрослых. Полина нахмурилась было при виде подгоревшей яичницы, но потом развеселилась: на вкус яичница оказалась не такой уж плохой.

— Передайте мне вино, — попросила она Денизу. — Вы бы тоже заказали себе яичницу.

— С меня достаточно и говядины, — ответила девушка. Она избегала лишних расходов и ограничивалась пищей, которую давали в магазине, как бы противна она ни была.

Когда официант принес рис с тертыми сухарями, приказчицы возмутились. На прошлой неделе они оставили его нетронутым и надеялись, что больше уж он не появится. Истории, которые рассказывала Клара, внушили Денизе беспокойство за Жана; она одна рассеянно поела риса, остальные смотрели на нее с брезгливостью. Началась настоящая вакханалия добавочных блюд. Девицы объедались вареньем. К тому же питаться за свой счет считалось шиком.

— Вы знаете, мужчины подали жалобу, и дирекция обещала… — начала было хрупкая бельевщица.

Ее прервали смехом. Разговор сосредоточился на дирекции. Все пили кофе, исключая Денизу: она уверяла, что не выносит его. Пили не торопясь; бельевщицы в шерстяных платьях напоминали простоватых мещаночек, зато продавщицы готового платья, разряженные в шелк, с салфеткой у подбородка во избежание пятен, казались настоящими дамами, которые зашли в людскую закусить вместе с горничными. Чтобы хоть чуточку избавиться от спертого, зловонного воздуха, продавщицы попробовали было открыть окна, но их пришлось тотчас же захлопнуть, как как колеса извозчиков, казалось, проезжали по самому столу.

— Тише! — шепнула Полина. — Старый дуралей идет!

Это был инспектор Жув. Он охотно появлялся возле девиц к концу обеда. Правда, ему было поручено наблюдение за женскими столовыми. Он появлялся со смеющимися глазками, обходил стол, иногда даже вступал в разговор, осведомляясь, хорошо ли барышни позавтракали. Он приставал ко всем и так надоедал, что приказчицы старались поскорее уйти. Колокол еще не звонил, а Клара уже исчезла, другие последовали за ней. Вскоре в столовой остались только Дениза и Полина. Последняя допила кофе и теперь приканчивала конфеты.

— Знаете что, пошлю-ка я мальчика за апельсинами… — сказала она, вставая. — Вы идете?

— Сейчас, — ответила Дениза, грызя корку; она решила уйти последней, чтобы поговорить с Робино по дороге наверх.

Однако, когда она осталась наедине с Жувом, ей стало не по себе, и, досадуя на свою несообразительность, она поспешила выйти из-за стола. Но Жув, увидев, что она направляется к двери, преградил ей путь.

— Мадемуазель Бодю…

Он улыбнулся ей отеческой улыбкой. Густые седые усы придавали ему вид почтенного воина. Он выпячивал грудь, на которой красовалась красная ленточка.

— Что такое, господин Жув? — спросила она, успокоившись.

— Я еще утром заметил, как вы разговаривали наверху, за коврами. Вы знаете, что это против правил и что если я подам рапорт… Ваша подруга Полина, видно, вас очень любит?

Усы его зашевелились, огромный крючковатый нос, говоривший о низменных инстинктах, побагровел.

— Ну? Почему же вы так любите друг друга?

Дениза, ничего не понимая, снова смутилась. Он подошел совсем близко и шептал ей прямо в лицо.

— Правда, мы разговаривали, господин Жув, — залепетала она, — но ведь невелик грех и поболтать немного… Вы очень добры ко мне, я очень вам благодарна.

— Мне не следовало бы так вам потворствовать, — сказал он. — Ведь мое дело — блюсти справедливость… Но такая миленькая барышня…

И он подошел еще ближе. Теперь она и вовсе испугалась. На память ей пришли слова Полины: она вспомнила ходившие по магазину толки о продавщицах, запуганных дядюшкой Жувом и покупавших его благосклонность. В магазине, впрочем, он довольствовался маленькими вольностями: легонько похлопывал распухшими пальцами по щечкам приглянувшихся ему девиц, брал их руки и долго, как бы по забывчивости, держал в своих. Все выходило вполне по-отечески; сидевшему в нем зверю он давал волю только вне магазина, когда девицы приходили к нему на улицу Муано отведать тартинок с маслом.

— Оставьте меня, — прошептала Дениза, отступая.

— Ну, ну, не годится быть такой дикаркой с другом, который всегда вас выгораживает… Сделайте мне удовольствие, приходите ко мне сегодня вечерком попить чайку с тартинками. Приглашаю от чистого сердца.

Теперь она уже отбивалась:

— Нет, нет!

Столовая была пуста, официант не показывался. Жув, настороженно прислушиваясь, не послышатся ли шаги, бросил быстрый взгляд вокруг и в крайнем возбуждении, забыв обычную выдержку и переходя границы отеческой фамильярности, хотел было поцеловать ее в шею.

— Ах, злючка, ах, глупышка… можно ли быть такой глупенькой, с этакими волосами! Приходите же вечерком, подурачимся…

Пылающее лицо старика оказалось совсем рядом, и девушка ощутила его горячее дыхание, она обезумела от ужаса и возмущения и порывисто оттолкнула Жува, да так сильно, что он пошатнулся и чуть не свалился на стол. К счастью, ему подвернулся стул; зато от толчка покатился один из графинов и забрызгал вином белый галстук и орденскую ленточку старика. Он замер на стуле, даже не думая вытирать пятна, задыхаясь от ярости: подобного отпора он не ожидал. Как? Ведь он же ничего не добивался, не принуждал ее силой, а только поддался порыву своего доброго сердца!

— Ну, мадемуазель, вы в этом раскаетесь, даю вам слово!

Дениза убежала. Как раз прозвонил колокол. Взволнованная, вся дрожа, она забыла о Робино и направилась прямо к себе в отдел. Спуститься еще раз она не осмеливалась. Послеполуденное солнце до того накалило фасад, выходивший на площадь Гайон, что в залах второго этажа, несмотря на спущенные шторы, можно было задохнуться. Пришло несколько покупательниц, но они ничего не купили, хотя и измучили приказчиц. Весь отдел зевал под сонным взглядом г-жи Орели. Наконец около трех часов, увидев, что заведующая задремала, Дениза потихоньку выскользнула и снова пошла по магазину все с тем же деловым видом. Чтобы обмануть любопытных, которые могли следить за нею взглядом, она не сразу спустилась в отдел шелков. Сначала та сделала вид, будто у нее дело в кружевном отделе, и обратилась там к Делошу за какой-то справкой; наконец в нижнем этаже она прошла отдел руанских ситцев и уже входила в галстучный, как вдруг в недоумении остановилась точно вкопанная. Перед нею был Жан.

— Как? Ты здесь? — прошептала она, страшно побледнев.

Он был в рабочей блузе, без фуражки: белокурые волосы, крупными завитками ниспадавшие на его девичью шею, были в беспорядке. Он стоял перед ящиком с дешевыми черными галстуками и, казалось, находился в глубокой задумчивости.

— Что ты тут делаешь? — продолжала она.

— Да вот, тебя дожидался, — отвечал он. — Ты же мне запрещаешь приходить. Я хоть и вошел, но никому ни слова не сказал. Можешь быть спокойна. Если хочешь, делай вид, что не знаешь меня.

Приказчики уже смотрели на них и удивлялись. Жан понизил голос:

— Знаешь, она захотела непременно пойти со мной. Ну да, она на площади, у фонтана… Давай скорее пятнадцать франков, не то мы оба пропали, уж это как дважды два — четыре.

Денизу охватило страшное волнение. Кругом прислушивались к их разговору и хихикали. За отделом галстуков находилась лестница, ведущая в подвал, — Дениза подтолкнула к ней брата и потащила его вниз. Там он продолжал свой рассказ, сбиваясь, наскоро придумывая факты, боясь, что ему не поверят:

— Деньги не для нее. Она слишком порядочная… А ее муж… Черт возьми! Мужу тоже наплевать на какие-то там пятнадцать франков! Он и за миллион не позволил бы жене… у него фабрика клея, я тебе ведь говорил. Очень порядочные люди… Нет, это деньги для одного прохвоста, ее знакомого, который нас видел. А, сама понимаешь, если я не швырну ему нынче вечером эти пятнадцать франков…

— Замолчи, — прошептала Дениза. — Сейчас… Иди же!

Они очутились в отделе доставки. Просторный подвал, слабо освещенный белесым светом, проникавшим через узкие окошки, в мертвый сезон казался уснувшим. Здесь было холодно и совсем тихо. Однако в одном из закутков служащий складывал свертки, предназначенные для квартала Мадлен, а на большом сортировочном столе сидел, болтая ногами и вытаращив глаза, заведующий отделом Кампьон.

Жан продолжал:

— У мужа такой огромный нож…

— Да ступай ты скорее, — повторяла Дениза, подталкивая брата.

Они прошли по узкому коридору, где круглые сутки горел газ. Справа и слева, в глубине мрачных кладовых, за деревянными решетками громоздились темными массами кипы товаров. Наконец Дениза остановилась у одной из решеток. Сюда, конечно, никто не придет; но находиться тут запрещалось, и ее пробирала дрожь.

— Если этот мерзавец проговорится, — снова начал Жан, — то муж, а у него такой огромный нож…

— Где же я достану тебе пятнадцать франков? — воскликнула Дениза в отчаянии. — Значит, ты так и не образумился? С тобой без конца случаются какие-то дикие истории.

Он стал бить себя в грудь. Он и сам уже не мог разобраться в своих романтических выдумках. Он просто облекал в драматическую форму свою вечную нужду в деньгах, и у него всегда имелась в запасе какая-нибудь неотложная надобность.

— Клянусь тебе всем святым, на этот раз действительно кое-что было… Я ее держал вот так, а она меня обнимала…

Дениза снова велела ему замолчать; измученная, доведенная до крайности, она воскликнула, вспылив:

— Я не желаю этого знать. Храни про себя свои мерзости. Это уж слишком отвратительно, слышишь? Ты меня мучишь каждую неделю, а я извожусь, чтобы добывать тебе эти сто су. Да, я работаю по ночам… Не говоря уже о том, что ты вырываешь кусок изо рта своего брата.

Жан побледнел и разинул рот. Как? Он поступает дурно? Он не понимал этого, он с детства привык обходиться с сестрой по-товарищески, и ему казалось вполне естественным излить перед ней душу. Но он был ошеломлен, когда узнал, что она проводит ночи за работой. Мысль, что он мучает ее и проедает долю Пепе, настолько расстроила Жана, что он зарыдал.

— Ты права, я шалопай!.. — воскликнул он. — Но это совсем не отвратительно, не думай, — наоборот; потому-то все и повторяется… Этой, видишь ли, уже двадцать лет. И она все думала, что это игрушки, потому что мне-то ведь только семнадцать… Боже мой, как я на себя зол! Так бы и избил себя!

Он взял ее руки и принялся целовать их, обливая слезами.

— Дай мне пятнадцать франков, это будет в последний раз, клянусь тебе… Или нет. Не давай мне ничего, лучше я умру. Если муж меня прикончит, тебе только легче станет.

Она тоже заплакала, и в нем заговорила совесть.

— Я ведь только так сказал, я ничего еще не знаю. Быть может, он и не собирается никого убивать… Как-нибудь мы это уладим, обещаю тебе, сестричка… Ну, прощай, я пошел.

Но в эту минуту в конце коридора послышался шум шагов, и они притаились. Дениза снова увлекла брата в темный угол, к складу товаров. Некоторое время они не различали ничего, кроме шипения газового рожка. Но шаги все приближались, и Дениза, выглянув из темноты, узнала инспектора Жува: он шествовал по коридору со своим обычным непреклонным видом. Случайно ли он здесь или его известил кто-нибудь из сторожей? Ее охватил такой страх, что она совсем потеряла голову; она вытолкнула Жана из темной ниши, где они притаились, и погнала перед собой, твердя:

— Уходи! Уходи!

Они бежали изо всех сил, чувствуя позади дыхание дядюшки Жува, который гнался за ними. Они снова пересекли отдел доставки и добежали до лестницы, ведущей к выходу на улицу Мишодьер.

— Уходи, — повторяла Дениза, — уходи! Если мне удастся, так и быть, пришлю тебе эти пятнадцать франков.

Ошеломленный Жан исчез. Инспектор, подбежавший впопыхах, успел заметить только краешек белой блузы и прядь белокурых волос, взметнувшуюся под уличным ветром. Мгновение он отдувался, стараясь вернуть себе обычную внушительность. На нем был новенький белый галстук с широким белоснежным бантом: он взял его в бельевом отделе.

— Вот оно что! Какая мерзость, мадемуазель! — выговорил он дрожащими губами. — Да, мерзость, страшная мерзость! Уж не думаете ли вы, что я допущу в подвале подобные мерзости?

Он преследовал ее этим словом, пока она поднималась в магазин; от волнения у нее сдавило горло, и она не могла произнести ни звука в оправдание. Теперь она горько раскаивалась: зачем понадобилось бежать? Почему было не объяснить все, не показать брата? Теперь снова станут выдумывать всякие глупости, и, как бы она ни клялась, ей не поверят. И, опять забыв про Робино, она вернулась прямо в отдел.

Жув, не теряя времени, отправился в дирекцию, чтобы доложить о случившемся. Однако дежурный рассыльный сказал ему, что Муре занят с Бурдонклем и Робино: они беседуют уже с четверть часа… Дверь была приотворена, и слышно было, как Муре весело спрашивает Робино, хорошо ли он провел отпуск: ни о каком увольнении не было и речи; напротив, разговор касался некоторых новых мероприятий, которые следовало провести в отделе.

— Вам что-нибудь нужно, господин Жув? — крикнул Муре. — Входите!

Но инстинкт удержал инспектора. Тем временем Бурдонкль вышел из кабинета, и Жув предпочел рассказать всю историю ему. Они медленно шли по галерее шалей: один, склонившись, говорил очень тихо, другой слушал, ничем не выдавая своих чувств.

— Хорошо, — сказал Бурдонкль в заключение.

Они подошли как раз к отделу готового платья, и Бурдонкль вошел туда. Г-жа Орели в это время отчитывала Денизу. Где она опять пропадала? Уж на этот-то раз она, вероятно, не посмеет уверять, будто была в мастерской. Право, эти постоянные исчезновения совершенно нетерпимы.

— Госпожа Орели! — позвал Бурдонкль.

Он решился на быструю расправу без ведома Муре из опасения, как бы последний опять не проявил излишней мягкости. Заведующая подошла, и ей шепотом было пересказано случившееся. Весь отдел почуял катастрофу и насторожился. Наконец г-жа Орели величественно повернулась:

— Мадемуазель Бодю… — Ее пухлый императорский лик выражал неумолимое величие и всемогущество. — Пройдите в кассу!

Грозная фраза прозвучала на весь отдел, где в то время не было ни одной покупательницы. Дениза, еле дыша, выпрямилась и побледнела. Наконец она заговорила прерывающимся голосом:

— Меня? Меня? За что же? Что я сделала?

Бурдонкль сухо ответил, что ей это известно лучше, чем кому-либо, и что с ее стороны было бы благоразумнее не требовать объяснений. Тут он не преминул упомянуть о галстуках и добавил, что недурно будет, если все приказчицы начнут устраивать в подвале свидания с мужчинами.

— Но ведь это мой брат! — воскликнула она с горечью и возмущением.

Маргарита и Клара фыркнули, а г-жа Фредерик, обычно такая сдержанная, недоверчиво покачала головой. Вечно ссылается на брата: это в конце концов просто глупо! Дениза обвела всех взглядом: Бурдонкля, который терпеть ее не мог с первого же дня, Жува, задержавшегося в отделе в качестве свидетеля, от которого она не могла ждать справедливости, наконец, девиц, которых ей так и не удалось смягчить за эти девять месяцев, несмотря на всю ее кротость и мужество, — теперь вот они радуются, что ее выгоняют. К чему бороться? Зачем навязываться, раз никто ее не любит? И она вышла, не прибавив ни слова и даже не бросив прощального взгляда на комнату, где так долго страдала.

Однако, когда она очутилась одна у перил зала, сердце ее сжалось от острой боли. Никто ее не любит; но она внезапно вспомнила о Муре и тут же решила не подчиняться судьбе так покорно. Нет, она не может примириться с таким увольнением! Но, быть может, и он поверит мерзкой выдумке о ее свидании с мужчиной в подвале? При этой мысли ее охватил такой стыд и такая щемящая тоска, каких она еще никогда не знала. Ей захотелось пойти к нему, она ему все объяснит единственно правды ради: ей будет легче уйти, если он будет знать истину. Прежний трепет, ужас, леденивший ее в присутствии Муре, внезапно вылился в пылкое желание увидеть его, не покидать магазина, не поклявшись ему, что она никогда никому не принадлежала.

Было около пяти часов, вечерний воздух посвежел, магазин постепенно начал оживать. Дениза быстро направилась в дирекцию. Но у самой двери кабинета ею снова овладела безнадежная тоска. Язык ее немел, жизнь тяжелым грузом снова легла ей на плечи. Муре не поверит, он посмеется над нею, как я другие; эта боязнь лишила ее последних сил. Нет, все кончено: лучше остаться одной, исчезнуть, умереть. И, даже не предупредив ни Делоша, ни Полину, она тотчас же вошла в кассу.

— Вам причитается за двадцать два дня, мадемуазель, — сказал счетовод, — это составляет восемнадцать франков семьдесят да еще семь франков процентов и наградных… Правильно?

— Да, сударь… спасибо.

Дениза отходила от кассы с деньгами в руках, когда ей наконец повстречался Робино. Он уже знал о ее увольнении и пообещал разыскать заказчицу галстуков. Он шепотом утешал ее и возмущался: что за жизнь! Вечно быть во власти капризов, поминутно ждать, что тебя вышвырнут вон, даже не заплатив жалованья за весь месяц! Дениза поднялась сказать г-же Кабен, что постарается взять свой сундучок вечером. Пробило пять часов, когда она очутилась на тротуаре площади Гайон, ошеломленная, среди пешеходов и извозчиков.

В тот же вечер Робино, возвратившись домой, получил письмо, извещавшее его в четырех строках, что по причинам внутреннего характера дирекция вынуждена отказаться от его услуг. Он прослужил в «Дамском счастье» целых семь лет и всего несколько часов назад разговаривал с патроном; это был точно удар обухом по голове. В шелковом отделе Гютен и Фавье так же бурно ликовали, как Маргарита и Клара в отделе готового платья. С плеч долой! Славно метет метла! И только Делош да Полина, встречаясь среди сутолоки, обменивались двумя-тремя горестными словами и жалели Денизу, такую кроткую, такую честную.

— Если ей повезет где-нибудь на другой службе, — говорил молодой человек, — я бы очень хотел, чтобы она потом вернулась сюда и как следует насолила всем этим негодяйкам!

Бурдонклю же порядком досталось от Муре. Когда последний узнал об увольнении Денизы, он страшно возмутился. Обычно он мало интересовался служащими, но в данном случае он усмотрел нарушение своих прав, попытку обойти его авторитет. Значит, он больше не хозяин, раз другие позволяют себе распоряжаться? Все должно делаться только с его ведома, решительно все: он сломит как былинку того, кто посмеет перечить ему. Явно огорченный, он лично произвел дознание и пришел в еще большую ярость. Бедняжка не лгала: то был действительно ее брат, Кампьон узнал его. Тогда за что же было ее увольнять? Он заговорил даже о том, чтобы принять ее обратно.

Бурдонкль, неизменно торжествовавший благодаря своей способности не оказывать активного сопротивления, и на этот раз склонился под шквалом. Он приглядывался к Муре. Наконец однажды, убедившись, что Муре несколько успокоился, он рискнул сказать многозначительно:

— Для всех лучше, что она ушла.

Муре смутился и покраснел.

— Пожалуй, вы и правы, — ответил он, смеясь. — Сойдем посмотреть, как идет торговля. Дело ширится, вчера выручили около ста тысяч франков.

Глава 7

Дениза постояла с минуту на мостовой, под палящими лучами солнца, в полной растерянности. Июльский зной высушил сточные канавы. Париж был залит летним беловатым светом и полон ослепительных отражений. Катастрофа произошла так внезапно, Денизу выгнали так грубо, что она машинально перебирала в кармане полученные двадцать пять франков семьдесят су и думала: куда же теперь идти и что делать?

Вереница экипажей не давала ей возможности сойти с тротуара у «Дамского счастья». Отважившись, наконец пробраться между колесами, она пересекла площадь Гайон, словно намереваясь пройти по улице Луи-ле-Гран, однако передумала и спустилась по улице Сен-Рок. Впрочем, у нее еще не было никакого плана, и она остановилась на углу улицы Нев-де-Пти-Шан, по которой в конце концов и пошла, нерешительно осмотревшись вокруг. Когда перед ней оказался проезд Шуазель, она свернула в него, затем очутилась, сама не зная как, на улице Монсиньи и снова попала на улицу Нев-Сент-Огюстен. В голове у нее шумело; при виде рассыльного она вспомнила о своем сундучке; но куда же отнести его? И за что все эти муки? Ведь всего час назад у нее еще была постель, было где приклонить голову!

Она шла, присматриваясь к окнам. Перед нею поплыли наклейки с объявлениями о сдающихся комнатах. Она смутно различала их; по телу ее то и дело пробегала дрожь. Возможно ли? Она затеряна в огромном городе, она так одинока, без поддержки, без средств! А нужно ведь есть и спать. Улицы следовали одна за другой — улица Мулен, улица Сент-Анн. Она бродила по кварталу, описывая круги и все вновь и вновь возвращаясь к единственному перекрестку, который был ей хорошо знаком. Вдруг она остолбенела: перед нею снова было «Дамское счастье». Чтобы избавиться от этого наваждения, она бросилась на улицу Мишодьер.

К счастью, Бодю не было на пороге лавки, и «Старый Эльбёф» за темными витринами казался мертвым. Ни за что не осмелилась бы она появиться перед дядей: ведь он делает вид, что не узнает ее; ей не хотелось стать для него обузой, после того как с ней случилось то, что он предсказывал. Но на другой стороне улицы ее внимание привлекла желтая наклейка: «Сдается меблированная комната». Впервые такой ярлычок не вызвал в ней страха — до того убогим казался дом. Она узнала три его низких этажа, фасад ржавого цвета, сдавленный между «Дамским счастьем» и старинным особняком Дювиллара. На пороге лавки, в окне которой стояли зонты, старик Бурра, весь заросший волосами, с длинной, точно у пророка, бородой и очками на носу, разглядывал трость с набалдашником из слоновой кости. Арендуя весь этот дом, он сдавал от себя меблированные комнаты в двух верхних этажах.

— У вас сдается комната, сударь? — спросила Дениза, повинуясь какому-то внутреннему голосу.

Он поднял свои большие глаза и с удивлением взглянул на нее из-под густых бровей. Он хорошо знал эдаких девиц. Осмотрев ее чистенькое платье, ее скромную внешность, старик ответил:

— Вам не подойдет.

— А сколько? — спросила Дениза.

— Пятнадцать франков в месяц.

Она выразила желание посмотреть. В тесной лавке, где он все еще с удивлением рассматривал ее, она рассказала ему о своем увольнении и о том, что не хочет беспокоить дядю. В конце концов старик пошел за ключом, висевшим на стене в темной комнатке позади лавки — комнатка освещалась зеленоватым светом, проникавшим сквозь запыленные стекла из внутреннего дворика шириною не более двух метров; в этой каморке Бурра стряпал и спал.

— Я пойду вперед, чтобы вы не оступились, — сказал Бурра в сырых сенях, которые тянулись вдоль лавки.

Он споткнулся о ступеньку и стал подниматься, на каждом шагу предостерегая Денизу:

— Осторожно! Здесь перила примыкают к стене… тут на повороте дыра, а тут жильцы иной раз ставят ведра с помоями…

В полной темноте Дениза ничего не различала и только чувствовала запах старой отсыревшей штукатурки. Однако на втором этаже, благодаря окошечку, выходившему во двор, она смутно разглядела, словно на дне сонного водоема, покривившуюся лестницу, почерневшую от грязи стену, скрипучие и облезлые двери.

— Вот если бы пустовала одна из этих комнат, вам было бы в ней хорошо… Но они постоянно заняты дамами, — сказал Бурра.

На третьем этаже было не так темно, и в бледном свете еще резче выступало убожество дома. Первую комнатку занимал пекарь-подмастерье; свободна была другая, подальше. Когда Бурра открыл ее, ему пришлось остаться на пороге, чтобы Дениза могла войти и осмотреться: постель в углу у двери оставляла проход только для одного человека. В конце комнаты стоял ореховый комод, почерневший еловый стол и два стула. Если жильцам нужно было стряпать, они становились на колени перед камином, где имелся глиняный очаг.

— Конечно, тут небогато, — сказал старик, — но у окна весело: виден народ на улице.

Заметив, что Дениза с удивлениемрассматривает потолок в углу комнаты, над кроватью, где одна из случайно попавших сюда женщин начертила копотью от свечи свое имя — «Эрнестина», он добродушно прибавил:

— Если тут отделывать заново, концы с концами не сведешь… Словом, это все, что я могу предложить.

— Я отлично заживу здесь, — ответила девушка.

Она заплатила за месяц вперед, попросила белья, две простыни и две наволочки, и сейчас же сделала себе постель, довольная и ободренная сознанием, что у нее есть где переночевать… Час спустя она отправила рассыльного за сундучком и водворилась окончательно.

Первые два месяца прошли в страшной нужде. Не имея больше возможности платить за пансион Пепе, она взяла его к себе, и он спал на старой кушетке, которую одолжил им Бурра. Ей нужно было по крайней мере тридцать су в день, включая сюда квартирную плату; сама она довольствовалась одним хлебом, чтобы давать хоть немного мяса ребенку. Первые две недели еще можно было кое-как прожить, — она начала хозяйничать с десятью франками в кармане; кроме того, ей посчастливилось разыскать заказчицу галстуков, и та уплатила ей восемнадцать франков. Но затем наступила полная нищета. Дениза ходила и в магазин «Бон-Марше», и в «Лувр», и в «Плас-Клиши», но мертвый сезон сказывался всюду, и ей предлагали наведаться осенью; свыше пяти тысяч торговых служащих, рассчитанных подобно ей, околачивались на мостовой. Тогда она принялась искать поденную работу, но в чужом для нее Париже не знала, куда обратиться, бралась за самый неблагодарный труд и иной раз даже не получала заработанных денег. Бывали вечера, когда только у Пепе был обед, да и то один суп. Дениза говорила мальчику, что уже поела, и спешила лечь в постель, а в голове у нее шумело и руки горели от лихорадки. Когда Жан попадал в эту нищенскую обстановку, он с таким неистовством и отчаянием называл себя преступником, что Денизе приходилось лгать, и она еще ухитрялась иной раз сунуть ему монету в сорок су, чтобы доказать, что у нее есть кое-какие сбережения. Она никогда не плакала при детях. По воскресеньям, когда ей удавалось сварить кусок телятины, стоя на коленях перед камином, узкая комната оглашалась веселым гомоном беззаботных мальчуганов. Поев, Жан возвращался к хозяину, Пепе засыпал, а Дениза проводила ужасную ночь, с тоской ожидая завтрашнего дня.

Были и другие огорчения, не дававшие ей уснуть. Две дамы, жившие во втором этаже, принимали посетителей очень поздно; а иногда какой-нибудь мужчина ошибался дверью и начинал ломиться в комнату Денизы. Бурра спокойно посоветовал ей в таких случаях не отвечать, и девушке приходилось накрывать голову подушкой, чтобы не слышать ужасной брани. Сосед, булочник, тоже не прочь был поразвлечься: он возвращался из пекарни только под утро и обычно выжидал, когда она пойдет за водой; он даже проковырял в перегородке дырочки, чтобы подсматривать, как она моется, так что девушке пришлось завесить стену одеждой. Но еще больше страдала она от постоянных приставаний на улице, от назойливости прохожих. Стоило ей только выйти за какой-нибудь покупкой, например, за свечой, и оказаться на грязных улицах, где бродит разврат старинного квартала, как она слышала за спиной обжигающее дыхание и откровенно похотливые речи. Мужчины, ободренные угрюмым видом дома, преследовали ее в темноте до самых сеней. Почему же все-таки у нее нет любовника? Это всех удивляло, казалось нелепым. Должна же она когда-нибудь пасть! Дениза и сама не могла бы объяснить, как удается ей противиться всем этим желаниям, которыми насыщен вокруг нее воздух, — ей, еле держащейся на ногах от голода.

Однажды вечером, когда у нее не было даже хлеба для Пепе, какой-то господин с орденской ленточкой принялся ее преследовать. У входа в сени он повел себя настолько грубо, что возмущенная Дениза перед самым его носом с отвращением захлопнула дверь. Очутившись наверху, она присела; руки у нее дрожали. Мальчуган спал. Что ответит она ему, когда он проснется и попросит есть? А ведь стоило ей только согласиться! Нужде пришел бы конец, у нее появились бы деньги, платья, хорошая комната. Это так просто, к этому, говорят, приходят все, потому что женщина в Париже не может прожить честным трудом. Но при мысли об этом все существо ее возмущалось; она не осуждала других, но сама сторонилась всякой грязи и распущенности. В ее представлении жизнь связывалась с благоразумием, последовательностью и мужеством.

Не раз Дениза задумывалась над этим. В ее памяти звучал старинный романс о невесте моряка, которую любовь ограждала от опасностей, связанных с разлукой. В Валони она напевала чувствительную мелодию этого романса, глядя на пустынную улицу. Не таится ли и в ее сердце привязанность, дающая ей силу быть мужественной? Она все еще думала о Гютене, и мысли эти смущали ее. Каждый день она видела, как он проходит мимо ее окна. Теперь, став помощником заведующего, он ходил один; простые продавцы относились к нему с почтением. Он никогда не поднимал на нее глаз, и она страдала от тщеславия этого малого; она могла провожать его взглядом, не опасаясь, что он ее заметит. Но когда ей приходилось видеть Муре, который каждый вечер тоже проходил мимо ее дома, девушку охватывал трепет; она проворно пряталась, затаив дыхание. Ему не к чему знать, где она живет; помимо стыда за свое жилище, она страдала от того, что Муре мог подумать о ней, хоть им никогда больше и не суждено встретиться.

Впрочем, Дениза все еще ощущала сотрясение машины «Дамского счастья». Только стена отделяла комнатку, где она жила, от ее прежнего отдела; и по утрам она словно переживала вновь свои трудовые дни, слышала, как поднимается наверх толпа, как ширится рокот торговли. Старая лачуга, прилепившаяся к колоссу, сотрясалась от малейшего шума. Дениза жила биением этого мощного пульса. Кроме того, она не могла избежать некоторых встреч. Два раза она столкнулась лицом к лицу с Полиной, и та, сокрушаясь о ее бедственном положении, предложила ей помочь; Денизе даже пришлось солгать, чтобы избежать посещения подруги или совместного визита к Божэ. Гораздо труднее было защищаться от безнадежной любви Делоша; он подстерегал ее, знал о всех ее невзгодах, поджидал у двери. Однажды вечером он стал настаивать, чтобы она взяла у него взаймы тридцать франков, — как от брата, говорил он, краснея. Эти встречи оживляли в ней постоянное сожаление о магазине и знакомили с его текущей жизнью, словно она и не покидала его.

Никто не бывал у Денизы. Однажды днем она с удивлением услышала стук в дверь. То был Коломбан. Она приняла его стоя. Он очень смущался, сначала что-то бессвязно лепетал, спрашивал, как она поживает, говорил о «Старом Эльбёфе». Быть может, его послал дядя Бодю, раскаявшись в своей суровости? Старик ведь даже не кланялся племяннице, хотя не мог не знать о ее нужде. Но когда она прямо спросила об этом приказчика, малый еще более смутился: нет, нет, хозяин и не думал его посылать; в конце концов Коломбан произнес имя Клары — ему просто хотелось поговорить о ней. Понемногу он осмелел и стал просить советов, полагая, что Дениза может помочь ему и познакомить со своей старой сослуживицей. Напрасно она отговаривала его, упрекала в том, что из-за бессердечной девки он причиняет страдания Женевьеве. Коломбан пришел и на другой день, и наконец у него вошло в привычку заходить к ней. Это удовлетворяло его робкую любовь: он без конца, против собственной воли, начинал все тот же разговор и трепетал от радости, что разговаривает с девушкой, которая знакома с Кларой. А Дениза благодаря этому еще в большей степени жила жизнью «Дамского счастья».

В последних числах сентября девушка узнала подлинную нищету. Пепе захворал: он сильно простудился, и болезнь его внушала тревогу. Его следовало бы кормить бульоном, а у нее не было даже на хлеб. Однажды вечером, когда она, окончательно обессилев и впав в полное отчаяние, которое толкает девушек в омут разврата или в Сену, горько рыдала у себя в комнатке, к ней тихонько постучался старик Бурра. Он принес хлеба и кувшин с бульоном.

— Возьмите это для малыша, — сказал он с обычной своей резкостью. — Не плачьте на весь дом: это беспокоит жильцов.

Когда она принялась благодарить его, что вызвало новый поток слез, он прибавил:

— Перестаньте!.. Заходите завтра ко мне. У меня есть для вас работа.

Со времени страшного удара, который нанесло ему «Дамское счастье», открыв у себя отдел зонтов, Бурра не держал больше работниц. Чтобы уменьшить расходы, он все выполнял сам: чистку, починку, шитье. Впрочем, число заказчиков уменьшилось до того, что иной раз работы не хватало даже на него одного. Поэтому на следующий день, когда Дениза водворилась в углу его лавки, ему пришлось придумывать для нее занятие. Но не мог же он допустить, чтобы в его доме люди умирали с голоду.

— Вы будете получать по сорок су в день, — сказал он. — А когда подыщете что-нибудь получше, — уйдете.

Она боялась его и постаралась выполнить работу возможно быстрее, — так что он был в затруднении, не зная, что дать ей еще. Надо было сшивать шелковые полотнища и чинить кружева. В первые дни она не осмеливалась поднять голову: ее смущало присутствие этого старика со львиной гривой, крючковатым носом и пронзительными глазами под жесткими пучками бровей. У него был грубый голос и жесты сумасшедшего; матери пугали им детей, как пугают полицейским, грозя, что пошлют за ним. А мальчишки, проходя мимо его лавки, вечно выкрикивали какие-нибудь гадости, которых он, казалось, не слышал. Вся ярость этого маньяка обрушивалась на негодяев, которые бесчестят его ремесло, торгуя всякой дешевкой, всякой дрянью, вещами, от которых, как он говорил, отказалась бы и собака.

Дениза трепетала, когда он бешено кричал ей:

— Мастерство заплевано, слышите? Теперь не найдешь ни одной сносной ручки. Трости делают, но с набалдашниками кончено!.. Найдите мне хорошую ручку, и я заплачу вам двадцать франков!

В нем говорила гордость художника. Ни один мастер в Париже не мог сделать ручки, подобной тем, какие делал он, такой легкой и прочной. Особенно любил он вырезывать набалдашники и делал это с очаровательной изобретательностью, разнообразя сюжеты, изображая цветы, фрукты, животных, головы; его работа всегда отличалась изяществом и живостью. Ему достаточно было всего-навсего перочинного ножа; оседлав нос очками, он с утра до ночи резал самшит или черное дерево.

— Стадо невежд! — возмущался старик. — Они довольствуются тем, что натягивают шелк на спицы. А ручки покупают оптом, в готовом виде… И продают почем вздумается! Слышите вы: мастерство заплевано!

Постепенно Дениза успокоилась. Он обожал детей и пожелал, чтобы Пепе приходил играть в лавку. Когда малыш возился на полу, в лавке уже невозможно было повернуться — ни ей, занимавшейся в углу починкой, ни старику, резавшему у окна кусок дерева перочинным ножом. Отныне каждый день приносил с собой одну и ту же работу, один и тот же разговор. За работой Бурра постоянно обрушивался на «Дамское счастье» и без конца рассказывал Денизе о своей борьбе с ним не на жизнь, а на смерть. Он занимал дом с 1845 года, имел контракт на тридцать лет и платил за аренду тысячу восемьсот в год, а так как за четыре меблированные комнаты он получал тысячу франков, то лавка обходилась ему в восемьсот. Это немного; расходов у него нет никаких, поэтому он продержится еще долго. Послушать его, так не оставалось никаких сомнений в его победе: он поглотит чудовище!

Вдруг он прерывал себя:

— Разве у них найдутся такие собачьи головы?

Он прищуривал глаза, рассматривая сквозь очки только что вырезанную голову дога; собака была запечатлена в тот полный жизни момент, когда она, рыча, приоткрыла пасть и выставила клыки. При виде собаки Пепе в восторге приподнялся, опираясь ручонками на колени старика.

— Лишь бы сводить концы с концами, на остальное мне плевать, — продолжал Бурра, осторожно отделывая язык дога кончиком ножа. — Эти негодяи подрезали мои доходы, но если я больше не получаю дохода, то я еще и ничего не теряю или, во всяком случае, теряю очень мало. И, знайте, я решил скорее оставить здесь свою шкуру, чем уступить.

Он размахивал ножом в порыве охватившего его гнева, и седые волосы его развевались.

— Однако, — отважилась осторожно заметить Дениза, не поднимая глаз от иглы, — если бы вам предложили хорошую сумму, было бы благоразумней ее принять.

Тут прорвалось его дикое упрямство.

— Ни за что!.. Хоть приставьте мне нож к горлу, и я тогда скажу «нет», разрази меня гром небесный! У меня аренда еще на десять лет, и они получат дом не раньше, чем через десять лет, даже если я буду подыхать с голоду в четырех пустых стенах… Они уже дважды приходили, хотели меня окрутить. Они мне предлагали двенадцать тысяч франков за мое дело и восемнадцать отступного за отказ от аренды, всего тридцать тысяч… А я им и за пятьдесят не отдам! Я держу их в руках, я еще посмотрю, как они будут передо мной на коленях ползать.

— Тридцать тысяч — деньги немалые, — возражала Дениза. — Вы могли бы устроиться где-нибудь подальше… А что, если они купят дом?

Бурра, занятый отделкой языка дога, на минуту весь ушел в работу, и на его мертвенно-бледном лице предвечного бога-отца разлилась детски наивная улыбка. Затем он продолжал:

— Относительно дома я не боюсь… Они еще в прошлом году поговаривали о том, чтобы купить его, и давали восемьдесят тысяч, вдвое против того, что он стоит. Но старик-домовладелец, торговец фруктами, такой же пройдоха, как они сами, хотел вытянуть из них побольше. А главное, они побаиваются меня, они хорошо знают, что я ни за что не уступлю… Нет! Нет! Я — здесь, и здесь останусь! Сам император со всеми своими пушками не выселит меня отсюда.

Дениза не осмеливалась возражать. Она продолжала шить, а старик, между двух зарубок, все выкрикивал, что это, мол, только еще начало, а потом все станут свидетелями необыкновенных событий: у него такие замыслы, что он поставит вверх дном всю торговлю зонтами. В его упрямстве клокотало возмущение мелкого частного производителя против вторжения пошлых рыночных изделий.

Тем временем Пепе вскарабкался к старику на колени. Его ручонки нетерпеливо тянулись к голове дога.

— Дядя, дай!

— Сейчас, голубчик! — отвечал старик, и голос его сразу стал нежным. — У него еще нет глаз, надо глаза ему сделать.

И, отделывая с величайшей тщательностью глаза, он снова обратился к Денизе:

— Слышите?.. Слышите, как они тут, за стеной, грохочут? Вот это больше всего раздражает меня, честное слово! Постоянно слышать за спиной эту проклятую музыку — точно локомотив пыхтит!

Бурра говорил, что его столик дрожит от этого столпотворения. Да и вся лавка тряслась; Бурра за все послеполуденное время не видел ни одного покупателя, зато ощущал сотрясение от толпы, ломившейся в «Дамское счастье». Это давало ему повод без конца возмущаться и ворчать. Вот еще один прибыльный денек: за стеной шумят, отдел шелков, должно быть, заработал тысяч десять. Иногда старик злорадствовал: за стеной было тихо; это означало, что дождь сорвал торговлю. Малейший стук, слабейший шорох доставлял ему пищу для бесконечных рассуждений.

— Слышите? Кто-то там поскользнулся. Ах, кабы все они переломали себе ребра!.. А это, дорогая моя, повздорили дамы. Тем лучше, тем лучше!.. А слышите, как свертки спускаются в подвал? Отвратительно!

Не дай бог было Денизе оспаривать эти замечания, ибо тогда он горько напоминал ей, как возмутительно выгнали ее оттуда. Зато ей приходилось в сотый раз рассказывать ему о том, как она поступила в отдел готового платья, как страдала в первые дни службы, о губительных для здоровья каморках, о плохой пище и вечной войне между продавщицами. И так с утра до вечера они только и говорили что о магазине и вместе с воздухом, которым дышали, впитывали в себя все, что там происходило.

— Дядя, дай! — упрямо приставал Пепе, все еще протягивая ручонки.

Голова дога была готова, и Бурра с громким смехом то прятал, то высовывал ее.

— Берегись, укусит!.. На, играй, только не сломай смотри!

И тут же, снова попав во власть навязчивой мысли, он принимался потрясать кулаком, обращаясь к стене:

— Как бы вы ни подкапывались под наш дом, он не свалится… Вам не получить его, даже если купите всю улицу!

Теперь у Денизы был кусок хлеба. Она была глубоко признательна за это старому торговцу: несмотря на все его странности и неистовства, сердце у него все-таки доброе. Однако самым ее горячим желанием было найти работу в другом месте — она видела, как он всякий раз ломает себе голову, стараясь придумать для нее занятие, и понимала, что у него нет никакой необходимости держать работницу, раз предприятие прогорает, и что он принял ее на службу только из сострадания. Прошло полгода, и снова наступил мертвый сезон — на тот раз зимний. Дениза уже отчаялась было найти место раньше марта, но в январе Делош, поджидавший ее вечером на пороге, дал ей совет. Почему бы ей не сходить к Робино: ему, быть может, нужны люди?

В сентябре Робино, несмотря на все опасения за судьбу шестидесяти тысяч своей жены, решился наконец купить предприятие Венсара. Ему пришлось заплатить сорок тысяч за право торговли шелками, и он приступил к делу с оставшимися двадцатью тысячами. Сумма была небольшая, но за ним стоял Гожан, который обещал поддерживать его долгосрочным кредитом. После ссоры с «Дамским счастьем» Гожан мечтал создать этой фирме конкуренцию: он твердо верил в победу, если по соседству с колоссом открыть несколько специализированных магазинов, где к услугам покупательниц будет большой выбор товаров. Только такие богатые лионские фабриканты, как Дюмонтейль, могут соглашаться на условия, предлагаемые большими магазинами, и довольствоваться тем, что благодаря заказам этих фирм у них не простаивают станки. Однако прибыль они получают с менее значительных предприятий. Гожан же далеко не располагал такими солидными средствами, как Дюмонтейль. Долгое время он был просто комиссионером и приобрел ткацкие станки всего лишь пять-шесть лет тому назад; на него и в прежнюю пору работало еще много ткачей-одиночек, которым он доставлял сырье и платил сдельно. Именно эта система, повышавшая себестоимость, и не позволяла ему бороться с Дюмонтейлем за поставку «Счастья Парижа». Потому-то он затаил злобу и видел в Робино орудие для решительной борьбы с магазинами новинок, которые он обвинял в разорении французской промышленности.

Явившись в магазин, Дениза застала там одну только г-жу Робино. Дочь смотрителя в ведомстве путей сообщения, абсолютно не сведущая в торговле, г-жа Робино еще сохраняла очаровательную застенчивость пансионерки, воспитанной в монастыре около Блуа. Это была жгучая брюнетка, очень хорошенькая, с кротким и веселым нравом, который придавал ей особенную прелесть. Она обожала мужа и жила только этой любовью. Робино вошел, когда Дениза собралась уже уходить, сказав г-же Робино свое имя; он тотчас же нанял девушку, так как одна из двух его продавщиц накануне перешла в «Дамское счастье».

— Они не оставляют нам ни одного дельного человека, — сказал он. — Но с вами я буду спокоен, потому что вы, как и я, должно быть, не очень-то их жалуете… Приходите завтра.

Вечером, с трудом преодолевая смущение, Дениза известила Бурра, что покидает его. Он действительно назвал ее неблагодарной, вышел из себя. Но когда она, оправдываясь, со слезами на глазах сказала, что прекрасно понимает, почему он нанял ее — ведь им руководило только сострадание, — он тоже смягчился и, запинаясь, пробормотал, что у него очень много работы, а она оставляет его в такую минуту, когда он как раз собирается пустить в ход зонтик своего изобретения.

— Да и как же быть с Пепе? — спросил он.

Ребенок чрезвычайно беспокоил Денизу. Она не смела снова поместить его к г-же Гра и вместе с тем не могла на целый день запирать его в комнате.

— Ладно, я за ним присмотрю, — решил старик. — Малышу у меня в лавке хорошо… Мы будем вместе стряпать.

Дениза не соглашалась, боясь стеснить его. Тогда старик воскликнул:

— Гром небесный! Да что вы, не доверяете мне, что ли?.. Не съем же я вашего карапуза!

У Робино Денизе было гораздо лучше. Он платил ей немного, всего шестьдесят франков в месяц, и кормил; она не получала процентов с продажи — это не было принято ни в одной старой фирме. Зато обращались с нею здесь ласково, в особенности г-жа Робино, постоянно улыбавшаяся за прилавком. Сам Робино, нервный и беспокойный, иногда бывал резковат. К концу первого месяца Дениза стала, можно сказать, настоящим членом семьи, точно так же, как и другая приказчица, маленькая, чахоточная, молчаливая женщина. Хозяева при них уже не стеснялись и свободно говорили о делах за столом, в задней комнате, выходившей на большой двор. Именно здесь однажды вечером и было решено начать кампанию против «Дамского счастья».

К обеду пришел Гожан. Как только подали скромное жаркое — баранью ногу, — он приступил к делу, заговорив характерным для лионцев тусклым голосом, хриплым от ронских туманов.

— Это становится невыносимым, — твердил он. — Они, понимаете ли, приходят к Дюмонтейлю, оставляют за собой право собственности на известный рисунок и забирают сразу штук триста, требуя скидки по пятидесяти сантимов с метра. Притом они платят наличными, значит, и тут получают восемнадцать процентов скидки… Дюмонтейлю зачастую не остается и двадцати сантимов. Он работает, только чтобы занять станки, потому что если станок простаивает — это уже мертвый станок… При таких условиях как же вы хотите, чтобы мы с менее мощным оборудованием, и в особенности с нашими ткачами-одиночками, могли выдержать борьбу?

Робино задумался, позабыв про еду.

— Триста штук! — прошептал он. — А я дрожу, когда беру каких-нибудь двенадцать, да еще на три месяца… Они могут назначить на франк и на два дешевле, чем мы. Я высчитал, что цены, указанные, в их прейскуранте, по меньшей мере на пятнадцать процентов ниже наших… Это-то и убивает мелкую торговлю.

Давно уже его охватило уныние. Жена смотрела на него с нежностью и тревогой. Она ничего не смыслила в делах, от всех этих цифр у нее болела голова, она не понимала, зачем отягощать себя подобными заботами, когда так легко смеяться и любить друг друга. Тем не менее ей достаточно было знать, что муж хочет победить, она воодушевлялась вместе с ним и готова была умереть за прилавком.

— Но почему бы фабрикантам не сговориться? — горячо продолжал Робино. — Ведь они могли бы предписывать законы, вместо того чтобы им подчиняться.

Гожан попросил еще кусок баранины и теперь медленно жевал.

— Ах, почему, почему!.. Я вам уже говорил — станки должны работать. Раз у тебя ткацкие заведения, разбросанные всюду понемногу — в окрестностях Лиона, в Гаре, в Изере, — то простой хотя бы в течение одного дня уже причиняет огромные убытки… Кроме того, мы пользуемся иногда услугами ткачей-одиночек, у которых десять — пятнадцать станков, и, следовательно, чувствуем себя хозяевами производства и можем не опасаться затоваривания. А крупные фабриканты вынуждены иметь постоянный сбыт, как можно более широкий и быстрый… Вот почему им приходится кланяться в ножки большим магазинам. Я знаю трех-четырех фабрикантов, которые оспаривают их друг у друга и готовы терпеть убытки, лишь бы только получить от них заказы. Зато крупные фабриканты наверстывают свое на маленьких магазинах вроде вашего. Да, они существуют благодаря им, а зарабатывают на вас… Один бог знает, чем это кончится!

— Какая гнусность! — заключил Робино, дав выход своему гневу.

Дениза молча слушала. В глубине души она была за большие магазины, к этому ее побуждала инстинктивная любовь ко всему логичному и жизненному. Все умолкли, занявшись поглощением консервированных зеленых бобов. Дениза позволила себе весело заметить:

— Зато публика не жалуется!

Госпожа Робино не могла сдержать легкого смешка, чем вызвала неудовольствие мужа и Гожана. Покупатель, конечно, доволен, потому что в конце концов покупатель-то и выигрывает от понижения цен. Но ведь жить надо каждому: до чего же дойдет дело, если под предлогом общего благополучия потребитель начнет тучнеть в ущерб производителю? Поднялся спор. Дениза под видом шутки приводила весьма серьезные аргументы: исчезнут всякие посредники — фабричные агенты, представители, комиссионеры, это будет только содействовать снижению цен; да и фабрикант уже не может жить без больших магазинов, потому что, если он потеряет клиентуру, то неизбежно разорится; словом, налицо нормальная эволюция торговли: нельзя помешать естественному ходу вещей, поскольку все волей-неволей принимают в этом участие.

— Так, значит, вы за тех, кто выкинул вас на улицу? — спросил Гожан.

Дениза густо покраснела. Она сама удивлялась горячности, с какой выступила на защиту больших магазинов. Что же таится у нее на сердце, если такое воодушевление может разгореться в ее груди?

— Конечно, нет, — отвечала она. — Быть может, я ошибаюсь, вам лучше знать… Я только высказала то, что думаю. Теперь цены, которые некогда устанавливались пятьюдесятью магазинами, определяются четырьмя или пятью, а последние их понижают благодаря мощи своих капиталов и обширности клиентуры… Тем лучше для публики, вот и все!

Робино не рассердился; он задумался и сосредоточенно глядел на скатерть. Ему часто приходилось ощущать это дыхание новой торговли, то развитие, о котором говорила девушка; в часы, когда он трезво думал о создавшемся положении, он спрашивал себя: зачем противиться столь мощному течению, которое все равно все унесет? Даже г-жа Робино, заметив, как задумался муж, одобрила взглядом Денизу, которая теперь скромно молчала.

— Хорошо, — сказал Гожан, желая переменить разговор, — это все теории… поговорим о деле.

После сыра служанка подала варенье и груши. Положив себе варенья, Гожан начал есть его целыми ложками, с бессознательной жадностью лакомки-толстяка.

— Дело вот в чем. Вы должны нанести удар их «Счастью Парижа», которое создало им успех в этом году… Я сговорился с некоторыми лионскими собратьями и привез вам исключительное предложение — черный шелк, фай, который вы можете пустить по пять франков пятьдесят… Они продают его по пять шестьдесят, не так ли? Ну вот, мой будет на два су дешевле, и этого вполне достаточно, чтобы их потопить.

Глаза Робино загорелись. Как человек крайне нервный, он легко переходил от страха к надежде.

— У вас есть образец? — спросил он.

И когда Гожан извлек из бумажника лоскуток шелка, он восторженно воскликнул:

— Но ведь это лучше, чем «Счастье Парижа»! Во всяком случае, гораздо эффектнее: рубчик крупнее… Вы правы, надо попробовать. Ну, на этот раз либо они будут у моих ног, либо мне конец!

Госпожа Робино, разделяя его восторг, согласилась, что шелк превосходен. Даже Дениза начала верить в успех. Конец обеда прошел очень весело. Все говорили громко; «Дамское счастье» казалось, находится уже при смерти. Гожан, приканчивавший вазочку с вареньем, рассказывал, каких огромных жертв стоит ему и его коллегам выпустить такой безукоризненный шелк по столь дешевой цене, но они готовы разориться на этом шелке, лишь бы уничтожить большие магазины. Когда был подан кофе, появился Венсар, и стало еще веселее. Он забрел по пути навестить своего преемника.

— Великолепный! — воскликнул он, щупая шелк. — Вы их одолеете, ручаюсь!.. Ах, как вы будете благодарить меня! Говорил же я вам, что здесь золотое дно!

Венсар только что снял ресторан в Венсенском лесу. Это было его давнишней мечтой: он втайне лелеял ее, пока бился с шелками, трепеща, что окончательно разорится, прежде чем найдет покупателя на свое предприятие; и он дал себе клятву вложить оставшиеся денежки в такое дело, где можно свободно грабить. Мысль о ресторане пришла ему в голову после свадьбы его двоюродного брата: на еду всегда будет спрос; с них содрали по десять франков за воду, в которой плавало немного лапши. И теперь при виде супругов Робино, которым он взвалил на плечи прогоравшее предприятие в такой момент, когда совсем было уж потерял надежду от него избавиться, он возблагодарил судьбу, и его пышущее здоровьем лицо с круглыми глазами и крупным прямодушным ртом еще больше расплылось от радости.

— А как ваше недомогание? — любезно спросила г-жа Робино.

— Какое недомогание? — удивился он.

— Да ревматизм, который вас здесь мучил?

Венсар вспомнил и слегка покраснел.

— О, все еще побаливает… Однако, знаете, деревенский воздух… Но это неважно, вы-то вот сделали отличное дельце. Если бы не ревматизм, у меня уже лет через десять было бы десять тысяч франков ренты, даю вам слово!

Через две недели между Робино и «Дамским счастьем» началась война. Все только и говорили о ней, весь парижский рынок был занят только ею. Робино прибег к оружию своего соперника: поместил рекламу в газетах. Кроме того, он позаботился о выставке, загромоздил витрины огромными кипами прославленного шелка, снабдив их большими белыми ярлыками, на которых выделялась напечатанная гигантскими цифрами цена: пять франков пятьдесят. Эти цифры взбудоражили женщин: еще бы, на два су дешевле, чем в «Дамском счастье», а на вид шелк даже прочнее! С первых же дней повалили покупательницы: г-жа Марти, под предлогом экономии, купила совершенно ненужную материю на платье, г-жа Бурделе нашла шелк прекрасным, но предпочла подождать, чуя, что за этим что-то кроется. И действительно, на следующей неделе Муре снизил цену на «Счастье Парижа» на двадцать сантимов, пустив его по пять франков сорок: ему пришлось выдержать бурный спор с Бурдонклем и другими компаньонами, но он все же убедил их, что вызов следует принять, хотя бы ценою убытка, — эти двадцать сантимов составляли чистый убыток, потому что и без того шелк продавался по себестоимости. Но для Робино это был тяжелый удар; он не допускал мысли, что противник понизит цену, ибо подобные самоубийства конкуренции ради, подобные разорительные продажи до тех пор еще не имели места. Поток покупательниц, привлеченный дешевизной, тотчас отхлынул назад к улице Нев-Сент-Огюстен, а магазин на улице Нев-де-Пти-Шан опустел. Гожан примчался из Лиона, все растерялись, последовало несколько совещаний, и в конце концов было принято героическое решение: понизить цену шелка до пяти франков тридцати, — спускать дену ниже никто, оставаясь в здравом уме, уже не мог. Но на следующий день Муре пустил свой шелк по пять франков двадцать. И тут началось безумие: Робино объявил пять франков пятнадцать. Муре — пять франков десять. Потом они стали бить друг друга уже одним су, однако всякий раз, делая публике этот подарок, теряли значительные суммы. Покупательницы радовались, их восхищала эта дуэль и изумляли ужасные удары, которые обе фирмы в угоду им наносили друг другу. Наконец Муре отважился объявить цифру в пять франков; его служащие бледнели и холодели от такого вызова судьбе. Робино, сраженный, загнанный, также остановился на пяти франках, не находя мужества снизить цену еще больше. И так они стояли на своих позициях, лицом к лицу, а тем временем дешевевшие товары раскупались нарасхват.

Но если и та и другая сторона спасли свою честь, то для Робино положение становилось убийственным. «Дамское счастье» располагало большим кредитом и клиентурой: это позволяло ему уравновешивать доходы, в то время как Робино, поддерживаемый только Гожаном, лишен был возможности возместить убытки на продаже других товаров и, оставшись без средств, скользил по наклонной плоскости разорения. Он умирал жертвою своей безрассудной смелости, несмотря на многочисленную клиентуру, которую привлекли к нему перипетии борьбы. К остальным его треволнениям примешивалось и тайное сознание, что эта клиентура, невзирая на то, что он потратил сколько денег и столько усилий, чтобы ее завоевать, постепенно покидает его, возвращаясь в «Счастье».

Однажды терпение изменило Робино. Одна покупательница, г-жа де Бов, зашла к нему взглянуть на манто, так как, не ограничиваясь шелковыми материями, он открыл и отдел готового платья. Она не решалась купить, придиралась к качеству материи. Наконец она сказала:

— Все-таки «Счастье Парижа» гораздо плотнее.

Робино стал сдержанно уверять ее, что она ошибается; он говорил с обычной вежливостью, свойственной торговцам, и даже преувеличенно любезно, ибо опасался, как бы не прорвалось его возмущение.

— Да взгляните же на шелк этой ротонды! — возражала она. — Ведь это просто паутина… Что ни говорите, сударь, а их пятифранковый шелк по сравнению с этим — прямо кожа.

Робино покраснел и, стиснув зубы, перестал отвечать. Дело в том, что он придумал остроумный ход: он купил шелк для готового платья у своего же соперника! Благодаря этому не он, а Муре терял на шелке. Он же только срезал каемку.

— Вы в самом деле находите, что «Счастье Парижа» плотнее? — спросил он.

— О, во сто раз! — отвечала г-жа де Бов. — Даже сравнивать нельзя.

Эта несправедливость покупательницы, желавшей во что бы то ни стало опорочить его товар, привела Робино в бешенство. Пока она с надутым видом вертела ротонду, из-под подкладки показался краешек серебристо-голубой каймы, случайно ускользнувшей от ножниц. Тут Робино не мог сдержаться; очертя голову он признался:

— Так вот, сударыня, это и есть не что иное, как «Счастье Парижа»; я сам его купил, смею вас уверить!.. Вот и кайма.

Госпожа де Бов удалилась, крайне раздосадованная. Многие покупательницы также покинули его; история с шелком получила огласку. Среди надвигавшегося разорения мысли о завтрашнем дне приводили Робино в ужас, он трепетал за жену, воспитанную в счастливой, мирной обстановке и не привыкшую жить в бедности. Что-то будет с нею, если банкротство вышвырнет их, обремененных долгами, на улицу? Виноват он один; ему не следовало ни в коем случае прикасаться к шестидесяти тысячам жены. Ей приходилось утешать мужа. Разве эти деньги не принадлежат ему в такой же мере, как и ей? Он любит ее, и она не требует большего; она отдала ему все — свое сердце, свою жизнь. Слышно было, как они целуются в комнате за магазином. Мало-помалу жизнь торгового дома вошла в колею; с каждым месяцем убытки возрастали, но медленно, и это отдаляло роковой исход. Супруги упорно надеялись на лучшее и по-прежнему предрекали близкое поражение «Дамского счастья».

— Ничего! — говорил Робино. — Мы еще молоды… Будущее за нами.

— А потом, что же из того, раз ты поступил, как хотел? — подхватывала она. — Лишь бы ты был доволен, дорогой мой, тогда и я довольна.

Видя их привязанность друг к другу, Дениза сама полюбила их. Она трепетала, чувствуя неизбежность разорения, но уже не осмеливалась вмешиваться. Именно здесь она окончательно поняла могущество новой торговли и увлеклась этой силой, преобразующей Париж. Ее мысли приобретали зрелость, из дикой девочки-провинциалки она превращалась в обаятельную женщину. Впрочем, жизнь ее протекала довольно спокойно, несмотря на усталость и небольшой заработок. Проведя весь день на ногах, Дениза спешила домой чтобы заняться Пепе, которого старый Бурра, к счастью, продолжал кормить; но ведь были и другие заботы — выстирать сорочку, починить курточку; а в это время малыш поднимал такой шум, что у нее трещала голова. Раньше двенадцати она никогда не ложилась. На воскресенье оставалась самая тяжелая работа: она убирала комнату, занималась починкой и была так занята, что частенько ей часов до пяти некогда было и причесаться. Между тем девушке приходилось иногда выйти с ребенком; лишь под вечер она водила его на далекую прогулку пешком в Нейи; там они позволяли себе угощение — выпивали чашку молока у крестьянина, пристроившись где-нибудь у него на дворе. Жан презирал эти прогулки; он показывался время от времени по вечерам в будни, затем исчезал под предлогом, что ему надо еще кого-то проведать; денег он больше не просил, зато бывал всякий раз такой грустный, что сестра начинала беспокоиться и всегда для него находила припрятанную монету в сто су. Это была единственная роскошь, какую она себе позволяла.

— Сто су! — неизменно восклицал Жан. — Черт возьми, до чего ты добра!.. Как раз у меня там жена бумажного фабриканта…

— Замолчи, — прерывала Дениза. — Меня это ничуть не интересует.

Он думал, что она укоряет его в хвастовстве.

— Говорю же тебе, что она жена бумажного фабриканта!.. И какая красавица!

Прошло три месяца. Наступила весна. Дениза отказалась снова поехать в Жуенвиль с Полиной и Божэ. Она иногда встречалась с ними на улице Сен-Рок, выходя от Робино. В одну из этих встреч Полина поведала ей, что, быть может, выйдет замуж за своего любовника; теперь дело только за нею, но она еще колеблется — ведь замужних продавщиц в «Дамском счастье» недолюбливают. Мысль о браке удивила Денизу, она не осмелилась что-либо советовать подруге.

Однажды, когда Коломбан остановил ее у фонтана, чтобы поговорить о Кларе, та как раз переходила площадь; и Дениза поспешила ускользнуть, потому что он стал умолять, чтобы она спросила свою прежнюю сослуживицу, не согласится ли та выйти за него замуж. Что это с ними со всеми происходит? Зачем так мучиться? Она почитала себя счастливой, что ни в кого не влюблена.

— Слыхали новость? — спросил ее однажды торговец зонтами, когда она входила к нему в лавку.

— Нет, господин Бурра.

— Так вот. Негодяи купили особняк Дювиллара. Я окружен со всех сторон.

В припадке ярости он размахивал своими огромными руками, и белая грива его вставала дыбом.

— Темное дело, ничего не поймешь! — продолжал он. — Оказывается, особняк принадлежал «Ипотечному кредиту», а председатель этого банка, барон Гартман, перепродал его нашему проходимцу Муре… Теперь они подступили ко мне и справа, и слева, и сзади и держат меня в руках, точь-в-точь как я держу этот набалдашник!

Он говорил правду: накануне было подписано соглашение о передаче особняка. Домик Бурра, зажатый между «Дамским счастьем» и особняком Дювиллара, походил на ласточкино гнездо, прилепившееся в трещине стены; казалось, домик непременно рухнет в тот самый день, когда магазин вторгнется в особняк. И этот день наступил. Колосс сдавил слабое препятствие, опоясывая его грудами своих товаров, угрожая поглотить его, уничтожить одною силою своего гигантского дыхания. Бурра отлично чувствовал тиски, в которых трещала его лавка. Ему казалось, что она уменьшилась, он боялся, как бы не проглотили его самого, как бы не пришлось ему внезапно, со всеми своими зонтиками и тростями, оказаться на улице; — до того мощно грохотал могучий механизм.

— Слышите? — кричал он. — Ведь кажется, будто они грызут стены! И в погребе у меня, и на чердаке — всюду тот же звук пилы, врезающейся в известку… Но что из того, — им не удастся расплющить меня, как лист бумаги! Я не тронусь с места, даже если они взломают крышу и ливень затопит мою постель!

Как раз в эти дни Муре приказал сделать Бурра новое предложение: цифру увеличили, за его предприятие и за отказ от договора готовы были дать пятьдесят тысяч франков. Предложение это еще больше обозлило старика, и он с бранью отказался. До чего же, значит, эти мошенники разбогатели от грабежей, если готовы заплатить пятьдесят тысяч за имущество, которое не стоит и десяти! Он защищал свою лавку, как целомудренная девушка защищает свою добродетель, — во имя чести, из уважения к самому себе.

Дениза замечала, что последние две недели Бурра чрезвычайно озабочен. Он лихорадочно метался по дому, обмеривал стены, отходил на средину улицы и смотрел на домик, словно архитектор. Наконец как-то утром явились рабочие. Начиналась решительная схватка; у Бурра возникла безрассудная мысль сразиться с «Дамским счастьем» на его же собственной почве: сделать уступку современной роскоши. Покупательницы, упрекавшие его за то, что его лавка слишком мрачна, несомненно, появятся опять, когда увидят ее сияющей, отделанной заново. Прежде всего заштукатурили все щели и поправили фасад; затем окрасили в зеленый цвет витрину; роскошь была доведена до того, что даже позолотили вывеску. Три тысячи франков, которые Бурра отложил на крайний случай, были истрачены. И правда, весь квартал всполошился; на лавку Бурра приходили глядеть, а он среди такого великолепия окончательно терял голову и никак не мог войти в обычную колею. В этой сияющей раме, на этом нежном фоне причудливый старик с большущей бородой и длинными волосами был словно уже не у себя дома. Прохожие, шедшие по противоположному тротуару, удивлялись, видя, как он размахивает руками, как вырезает набалдашники. Сам он суетился, словно в лихорадке, боялся что-нибудь запачкать и все глубже зарывался в эту нарядную коммерцию, в которой ровно ничего не понимал.

Теперь и Бурра, подобно Робино, открыл кампанию против «Дамского счастья». Он выпустил свое изобретение — плиссированный зонтик, которому впоследствии суждено было получить широкое распространение. Впрочем, «Счастье» немедленно усовершенствовало это изобретение. Тогда началась борьба на почве цен. Бурра производил зонты стоимостью в один франк девяносто пять сантимов, со стальными спицами; зонты, которым износа нет, как гласила этикетка. Но он рассчитывал бить конкурента главным образом ручками — ручками из бамбука, кизила, оливкового дерева, испанского тростника, миртового дерева, самыми разнообразными ручками, какие только можно вообразить. «Счастье», менее заботившееся о художественной стороне, уделяло зато больше внимания материи и восхваляло свои альпага и могэры, саржу и тафту. И победа осталась за «Счастьем», а старик в отчаянии твердил, что на искусство теперь всем наплевать, что остается вырезывать ручки только для собственного удовольствия, не рассчитывая продать их.

— Я сам виноват! — кричал он Денизе. — Зачем было мне торговать этой дрянью по франку девяносто пять?.. Вот куда могут завести новые идеи. Вздумал следовать примеру этих разбойников, ну и поделом мне, если я на этом прогорю!

Июль выдался очень знойный. Дениза задыхалась в своей узкой каморке под шиферной крышей. Поэтому, вернувшись из магазина, она брала Пепе у Бурра и, вместо того чтобы подняться с ним наверх, отправлялась подышать воздухом в Тюильрийский сад до тех пор, пока его не запирали. Однажды вечером, направляясь к каштановой аллее, она вдруг остановилась как вкопанная: в нескольких шагах от себя она увидела человека, который шел ей навстречу, и ей показалось, что это Гютен. Потом ее сердце забилось еще сильней: это был сам Муре. Он обедал на левом берегу, а теперь пешком направлялся к г-же Дефорж. Девушка так порывисто метнулась в сторону, чтобы уклониться от встречи, чтоон взглянул на нее. Уже смеркалось, но он ее узнал.

— Это вы, мадемуазель?

Она не ответила, смущенная тем, что он соблаговолил остановиться. А он глядел на нее с улыбкой, скрывая свое волнение под маской любезного покровительства.

— Вы по-прежнему в Париже?

— Да, сударь, — промолвила она наконец.

Она поклонилась и медленно отступила, намереваясь продолжать прогулку. Но он повернул вслед за нею под темную тень больших каштанов. Начинало свежеть, вдали смеялись дети, катавшие обручи.

— Это ваш брат, не так ли? — спросил он, взглянув на Пепе.

Мальчик оробел от присутствия чужого человека и чинно шел рядом с сестрой, держа ее за руку.

— Да, сударь, — ответила она снова.

Дениза покраснела, вспомнив об отвратительных выдумках Клары и Маргариты. Муре, по-видимому, понял причину ее смущения и с живостью прибавил:

— Послушайте, мадемуазель, я должен перед вами извиниться… Да, я давно уже хотел сказать вам, что очень сожалею о происшедшей ошибке. Вас слишком опрометчиво обвинили… Но зло сделано, и я только хочу вас уверить, что все у нас знают теперь, как нежно вы относитесь к своим братьям…

Он продолжал говорить, с почтительной вежливостью, к какой продавщицы «Дамского счастья» совсем не были им приучены. Смущение Денизы возрастало, но сердце ее полнилось радостью. Значит, ему известно, что она никому не принадлежала? Они замолчали; он шел рядом с нею, соразмеряя свои шаги с крошечными детскими шажками Пепе. Отдаленный гул Парижа замирал под темной сенью раскидистых деревьев.

— Я могу только предложить вам, мадемуазель, вернуться в нашу фирму, — сказал он. — Разумеется, если вы сами пожелаете…

— Я не могу, сударь… — с лихорадочной поспешностью перебила она его. — Я вам очень благодарна, но я уже поступила на другое место.

Он знал это, ему недавно сказали, что она служит у Робино. Спокойно беседуя с нею, как с равной, он заговорил о Робино; он воздавал ему должное: это человек очень способный, только слишком нервный. Он кончит катастрофой. Гожан взвалил на него крайне тяжелое дело, и оба они разорятся. Подкупленная этой непринужденностью, Дениза осмелела и дала понять, что сама она на стороне больших магазинов в той борьбе, которая завязалась между ними и мелкой торговлей; воодушевившись, она привела несколько примеров и выказала себя при этом знатоком дела и сторонницей новых широких идей. Муре слушал ее с удивлением и восторгом. Он обернулся к ней, стараясь в сгущающихся сумерках различить ее черты. С виду она была все та же, в простом платье, с кротким лицом; но от этой скромности исходило пленительное благоухание, могущество которого он остро ощущал. По-видимому, парижский воздух благотворно повлиял на малютку: она превращалась в женщину, и в женщину волнующую. Как рассудительна! Что за волосы, что за избыток нежности!

— Но если вы наша сторонница, — сказал он, смеясь, — зачем же вы служите у моих противников?.. Кстати, мне говорили, что вы снимаете комнату у Бурра?

— Бурра — человек вполне достойный, — прошептала Дениза.

— Ну, оставьте! Это старый дурак, сумасшедший; он вынудит меня пустить его по миру, в то время как я хотел бы избавиться от него, дав ему целое состояние!.. Кроме того, вам у Бурра совсем не место, его дом пользуется дурной славой, он сдает комнаты таким особам… — Но, почувствовав ее смущение, он поспешил прибавить: — Впрочем, можно остаться честной везде; в этом даже еще больше заслуги, если человек не богат.

Они снова прошли несколько шагов молча. Пепе слушал их внимательно, как преждевременно развившийся ребенок. Иногда он поднимал глаза на сестру, удивляясь, что ее пылающая рука слегка дрожит.

— Послушайте, — весело сказал Муре, — не хотите ли быть моим посланником? Я готов еще увеличить сумму и намереваюсь завтра предложить Бурра восемьдесят тысяч франков… Заговорите с ним об этом первая, объясните ему, что он совершает самоубийство… Быть может, он вас послушается, раз он расположен к вам; вы же окажете ему этим настоящую услугу.

— Хорошо! — ответила Дениза, тоже улыбаясь. — Я выполню поручение, только сомневаюсь в успехе.

Снова наступило молчание. Ни тот, ни другая не знали, что бы еще сказать. Он попытался было спросить ее о дяде Бодю, но замолчал, заметив, что это ей неприятно. Продолжая идти друг подле друга, они вышли наконец к улице Риволи, в аллею, где было еще светло. Выйдя из мрака, царившего под деревьями, они словно внезапно проснулись. Он понял, что не следует ее больше задерживать.

— Прощайте, мадемуазель.

— Прощайте, сударь.

Но он не уходил. Подняв глаза. Муре увидел перед собой угол улицы Альже и освещенные окна ожидавшей его г-жи Дефорж. И он перевел взгляд на Денизу; теперь в бледных сумерках он отлично видел ее: она казалась положительно жалкой по сравнению с Анриеттой; почему же так воспламенилось его сердце? Это просто глупый каприз.

— Мальчик устал, — заметил он, чтобы сказать еще что-нибудь. — Так запомните хорошенько: двери нашей фирмы для Вас всегда открыты. Вам достаточно только обратиться к нам, и все ваши пожелания будут удовлетворены… Прощайте, мадемуазель.

— Прощайте, сударь.

Когда Муре отошел, Дениза вернулась под каштаны, в густой мрак. Она долго шла без цели среди громадных стволов; щеки ее пылали, в голове стоял беспорядочный шум. Пепе, все еще держась за ее руку, семенил крохотными ножками, изо всех сил стараясь поспеть за нею. Она забыла о малыше. Наконец он сказал:

— Ты идешь слишком шибко, мамочка.

Тогда она села на скамью, и уставший мальчуган заснул у нее на коленях. Она держала ребенка, прижимая его к девственной груди, а глаза ее блуждали в бездонном мраке. Когда час спустя она тихонько возвратилась с ним на улицу Мишодьер, она казалась спокойной и рассудительной, как всегда.

— Гром небесный — закричал ей еще издали Бурра. — Удар нанесен… Мерзавец Муре купил мой дом.

Он был, вне себя, он бесновался в своей лавке, жестикулировал как сумасшедший, и думалось, вот-вот разобьет витрину.

— Ах, негодяй!.. Мне об этом написал фруктовщик. И знаете, за сколько этот подлец продал мой дом? За полтораста тысяч, вчетверо дороже того, что он стоит!.. Вот тоже жулик!.. Представьте, он козырнул моей отделкой; да, он упирал на то, что дом заново отремонтирован… Долго ли они будут надо мной издеваться?

Мысль, что деньги, израсходованные им на ремонт и окраску, принесли доход фруктовщику, приводила его в отчаяние. А теперь его хозяином стал Муре; ему он должен будет платить деньги, у него, у этого, ненавистного конкурента, должен отныне жить! От этой мысли старик окончательно приходил в бешенство.

— Я слышу, как они буравят стену… Теперь они уже здесь и едят чуть ли не из моей тарелки!

Он так колотил кулаком по прилавку, что пол сотрясался, а зонты и трости ходили ходуном.

Испуганная Дениза не смела вымолвить ни слова. Она стояла, не шевелясь, ожидая конца припадка, а Пепе от усталости задремал на стуле. Наконец, когда Бурра чуточку успокоился, она решилась выполнить поручение Муре; конечно, старик сейчас взбешен, но самое неистовство его и безвыходное положение, в котором он оказался, могут привести его к внезапной сговорчивости.

— Я как раз встретила одного человека… — начала она. — Да, одного человека из «Счастья», человека, очень хорошо осведомленного… Кажется, они собираются предложить вам завтра восемьдесят тысяч…

— Восемьдесят тысяч! — прервал ее громовым возгласом Бурра. — Восемьдесят тысяч! Да я теперь и за миллион не сдамся!

Она хотела было урезонить его. Но дверь лавки отворилась, и Дениза отступила, побледнев и лишившись речи. То был дядюшка Бодю, сильно постаревший, с желтым лицом. Бурра схватил соседа за пуговицу пальто и закричал ему в лицо, не давая вымолвить ни слова и только еще больше горячась от его присутствия:

— Вы знаете, что им взбрело на ум предложить мне? Восемьдесят тысяч! Вот до чего дошли, разбойники! Они воображают, что меня можно купить, как уличную девку. Они купили дом! Думают, что я в их руках! Нет, дудки, ничего не получат! Конечно, я, может быть, и уступил бы, но раз дом уже принадлежит им, пусть-ка попробуют его взять!

— Так, значит, это правда? — спросил Бодю как всегда тягучим голосом. — Меня уверяли в этом, но я пришел сам удостовериться.

— Восемьдесят тысяч франков! — повторял Бурра. — Почему не все сто? Эта сумма меня прямо-таки выводит из себя! Уж не думают ли они, что я пойду на мошенничество ради их денег?.. Нет, гром небесный, они его не получат! Никогда, слышите, никогда!

Дениза решила вмешаться и спокойно промолвила:

— Они получат его через девять лет, когда истечет срок вашей аренды.

И, несмотря на присутствие дяди, она принялась убеждать старика принять предложение. Дальше продолжать борьбу немыслимо, он бьется против неодолимой силы и не должен, если он не безумец, пренебрегать состоянием, которое ему предлагают. Но старик по-прежнему отвечал отказом. Он рассчитывает, что за девять лет успеет умереть и не увидит торжества своих врагов.

— Слышите, господин Бодю? — продолжал он. — Ваша племянница заодно с ними, они поручили ей сломить меня… Клянусь, она заодно с этими разбойниками!

До сих пор дядя, казалось, не замечал Денизы. Он поднял голову так же угрюмо, как и всегда, когда Дениза заставала его на пороге лавки. Только теперь он медленно повернулся и взглянул на нее. Толстые губы его дрогнули.

— Я это знаю, — сказал он чуть слышно.

Он продолжал смотреть на нее. Дениза была взволнована до слез: она заметила, что горе сильно его изменило. А старик, глухо раскаиваясь в том, что не пришел ей на помощь, думал, быть может, о нищенской жизни, которою она живет. При виде Пепе, уснувшего на стуле под крик спорящих, он, видимо, совсем смягчился.

— Дениза, — сказал он просто, — приходи завтра с малышом обедать… Жанна и Женевьева просили меня пригласить тебя, когда мы встретимся.

Она сильно покраснела и обняла его. А когда он вышел, Бурра, радуясь их примирению, крикнул ему вслед:

— Вразумите ее, она не плохая… Что же касается меня, то пусть мой дом хоть рухнет — меня найдут под развалинами!..

— Наши дома уже рушатся, сосед, — мрачно ответил Бодю. — Все мы окажемся под развалинами.

Глава 8

Весь квартал гудел от толков: между новой Оперой и Биржей собираются проложить большую улицу и дать ей название улицы Десятого декабря. Отчуждение собственности было уже произведено, и два отряда рабочих взялись за дело с двух концов: один приступил к сносу старых особняков на улице Луи-ле-Гран, другой разрушал тонкие стены бывшего «Водевиля»; удары кирок обеих партий сближались все больше и больше; улицы Шуазель и Мишодьер горько оплакивали обреченные дома. Не пройдет и двух недель, как пробоина распорет их тела, образуя широкую рану, полную солнца и оглушительного шума.

Но еще больше волновали обывателей работы, предпринятые «Дамским счастьем». Шли толки о значительных расширениях, о гигантском магазине, который будет выходить сразу на три улицы — на улицу Мишодьер, Нев-Сент-Огюстен и Монсиньи. Передавали, будто Муре заключил договор с бароном Гартманом, председателем «Ипотечного кредита», и собирается занять всю группу домов, за исключением здания, которое выйдет на будущую улицу Десятого декабря, где барон намерен построить гостиницу — конкурента Гранд-отелю. «Счастье» скупало все договоры на аренду; лавки закрывались; жильцы съезжали с квартир; в опустевших зданиях целая армия рабочих, в облаках строительной пыли, приступала к переделкам. Среди всех этих потрясений одна только тесная лачуга старого Бурра оставалась нетронутой, упрямо лепясь к высоким стенам, усеянным каменщиками.

Когда на следующий день Дениза с Пепе отправились к дядюшке Бодю, улица была забита целой вереницей тачек, подвозивших кирпич к старинному особняку Дювиллара. Дядюшка Бодю стоял на пороге своей лавки и угрюмо взирал на все это. По мере того как «Дамское счастье» расширялось, «Старый Эльбёф» становился словно все меньше и меньше. Девушке показалось, что витрины его еще более помрачнели, что теперь они еще сильнее придавлены низкими антресолями, узкие окна которых сообщали дому сходство с тюрьмой. Сырость еще больше обесцветила старую зеленую вывеску, и от посеревшего и словно съежившегося фасада веяло отчаянием.

— Вот и вы, — сказал Бодю. — Осторожно, как бы они вас не раздавили.

Когда Дениза вошла в лавку, у нее вновь сжалось сердце. Она нашла ее потемневшей, разрушенной и еще глубже погруженной в дрему; пустые углы зияли темными ямами, прилавки и ящики покрылись пылью, от залежавшихся тюков сукна пахло сыростью и известкой. Г-жа Бодю с Женевьевой неподвижно и молча сидели у кассы, в уединенном уголке, где их никто не тревожил. Мать подрубала тряпки. Дочь, опустив руки на колени, устремила взор в пространство.

— Здравствуйте, тетушка, — сказала Дениза. — Я очень рада снова вас видеть. Если я причинила вам неприятность, простите меня, пожалуйста.

Растроганная г-жа Бодю обняла ее.

— Дорогая моя девочка, — ответила она, — не будь у меня других забот, я была бы куда веселее.

— Добрый вечер, кузина, — продолжала Дениза здороваясь с Женевьевой и первая целуя ее в щеку.

Женевьева очнулась. Она тоже поцеловала Денизу, но не могла произнести ни слова. Затем обе женщины обняли Пепе, который протягивал им ручонки. Примирение было полное.

— Ну что же, Шесть часов, пора за стол, — сказал Бодю. — А почему ты не привела Жана?

— Он собирался прийти, — ответила Дениза в замешательстве. — Я видела его утром, и он сказал, что придет… Но ждать его не стоит; может быть, его задержал хозяин.

Дениза боялась, не приключилось ли с Жаном опять какой-нибудь из ряда вон выходящей истории, и заблаговременно пыталась найти ему оправдание.

— Тогда сядемте за стол, — повторил дядя.

Он повернулся к тонувшей в темноте лавке.

— Коломбан, можете обедать вместе с нами. Все равно никто не придет.

Дениза еще не заметила приказчика. Тетка объяснила ей, что им пришлось рассчитать младшего приказчика и продавщицу. Дела идут так плохо, что достаточно одного Коломбана, да и он-то проводит целые часы в праздности и от безделья иной раз даже засыпает с открытыми глазами.

В столовой горел газ, хотя стояли светлые летние дни. Войдя в столовую, Дениза вздрогнула: плечи ее пронизал холод, которым веяло от стен. Опять увидела она круглый стол, приборы, расставленные на клеенке, окно, пропускавшее немного воздуха и света из глубокой вонючей щели, именуемой внутренним двориком. Ей показалось, что, как и лавка, столовая тоже помрачнела и словно плачет.

— Отец, — сказала Женевьева, застеснявшись перед Денизой, — позвольте, я затворю окно, нехорошо пахнет.

Бодю этого не чувствовал.

— Затвори, если хочешь, — удивленно ответил он. — Только будет душно.

И действительно, стало очень душно. Обед был самый простой. Когда после супа служанка подала вареную говядину, дядя вернулся к неизбежному разговору о «Дамском счастье». Сначала он выказал большую терпимость; он допускал, что у племянницы может быть свой собственный взгляд на вещи.

— Боже мой, никто не препятствует тебе защищать эти огромные торговые махины… Каждый думает по-своему, дитя мое… Раз ты не возмутилась, когда тебя так гнусно вышвырнули за дверь, значит, у тебя имеются серьезные основания любить их. И знаешь, даже если бы ты опять вернулась туда, я вовсе не рассердился бы… Никто из нас не будет на нее сердиться за это, не правда ли?

— Конечно, — прошептала г-жа Бодю.

Дениза, не торопясь, изложила свои доводы, как ей уже не раз приходилось излагать их Робино: естественное развитие торговли, современные потребности, величие новых фирм и, наконец, растущее благосостояние публики. Бодю слушал ее, вытаращив глаза, выпятив губы, и видно было, что он напряженно размышляет. Когда она закончила, он покачал головой:

— Все это одни бредни. Торговля остается торговлей, ничего тут больше не придумаешь… Да, я согласен, успеха они добились, но — только и всего. Долгое время я надеялся, что они сломят себе шею, — да, я ждал этого, я терпел, ты ведь помнишь. Так нет же! Теперь, как видно, только воры богатеют, а честным людям суждено подыхать на соломе… Вот что получилось, и мне остается только склониться перед фактами. Я и склонюсь, ей-богу, склонюсь…

В нем понемногу накипал глухой гнев. Вдруг он потряс в воздухе вилкой.

— Но «Старый Эльбёф» никогда не пойдет на уступки… Знаешь, я сказал Бурра: «Сосед, вы вошли в соглашение с шарлатанами, ваша безвкусная мазня — срам!»

— Кушай же, — прервала его г-жа Бодю; она с беспокойством замечала, что он начинает волноваться.

— Подожди, я хочу, чтобы племянница как следует поняла мою точку зрения… Слушай, дитя мое! Я, как этот графин, с места не двигаюсь. Они преуспевают, ну и черт с ними! Я протестую, вот и все.

Служанка подала жареную телятину. Бодю дрожащими руками разрезал мясо; у него уже не было ни верного глаза, ни ловкости при отмеривании порций. Сознание собственного поражения лишало его, всеми уважаемого хозяина, прежней уверенности в себе. Пепе вообразил, что дядя рассердился, и, чтобы успокоить мальчугана, пришлось дать ему десерт — лежавшее перед ним печенье. Тогда Бодю понизил голос и попробовал было переменить тему разговора. Он стал толковать о домах, обреченных на слом, одобрительно отзывался о проекте проложить улицу Десятого декабря, которая, несомненно, оживит торговлю в их квартале. Но тут он снова вернулся к «Дамскому счастью»: все его помыслы сходились здесь — это было какое-то болезненное наваждение. С тех пор как подводы с материалами запрудили всю улицу, торговля прекратилась, и все гниет от известки. К тому же здание будет до нелепости огромным: покупательницы в нем заблудятся. Уж соорудили бы просто еще один крытый рынок! И, не обращая внимания на умоляющие взгляды жены, он не удержался и перешел от строительных работ к оборотам магазина. Менее чем за четыре года они успели увеличить оборот в пять раз, — мыслимо ли это? Их годовая выручка, недавно составлявшая восемь миллионов, доходит, судя по последним данным, до сорока! Словом, это нечто невиданное, это какое-то сумасшествие и бороться с ним уже нельзя. Они все жиреют и жиреют, в их магазине насчитывается целая тысяча служащих, и уже объявлено, что теперь у них будет двадцать восемь отделов. Эти двадцать восемь отделов особенно выводили Бодю из себя. По-видимому, некоторые из них не что иное, как прежние отделы, разделенные надвое, но были и совершенно новые: например, мебельный и отдел дешевых парижских новинок. Виданное ли это дело? Дешевые парижские новинки! Да, уж что говорить, люди негордые; еще немного, и начнут торговать рыбой. Как ни старался Бодю относиться с уважением к взглядам Денизы, он все же постепенно перешел к назиданиям.

— Положа руку на сердце, ты никак не можешь их защищать. Представь себе, что при своем суконном деле я вдруг открыл бы отдел кастрюль… Ведь ты бы сказала, что я с ума спятил… Ну, признайся же по крайней мере, что ты их не уважаешь.

Девушка ограничилась улыбкой, не зная, что сказать; она сознавала, что все здравые доводы бесполезны. Старик же продолжал:

— Короче говоря, ты — за них. Не будем больше говорить об этом: не стоит из-за них ссориться. Недостает еще, чтобы они стали между мною и моей семьей… Возвращайся к ним, если тебе угодно, но я запрещаю тебе впредь терзать мне уши рассказами об их вертепе.

Воцарилось молчание. Прежнее неистовство Бодю перешло теперь в лихорадочную сдержанность. В тесной комнате, согретой газовым рожком, стало так душно, что служанка снова отворила окно; со двора снова потянуло сыростью и зловонием. Появилась жареная картошка. Все медленно клали ее себе на тарелки, не произнося ни слова.

— А взгляни-ка на них, — снова начал Бодю, указывая ножом на Женевьеву и Коломбана. — Спроси-ка их, любят ли они твое «Дамское счастье».

Сидя друг подле друга, на обычном месте, где они встречались дважды в день в продолжение целых двенадцати лет, Коломбан и Женевьева степенно ели. Они не проронили ни слова. Молодой человек старался придать своему лицу выражение величайшего добродушия, но за опущенными веками скрывался сжигавший его внутренний огонь; она же, еще ниже склонив голову под тяжестью роскошных волос, словно забылась, отдавшись во власть губительных тайных страданий.

— Минувший год был неудачный, — объяснил дядя. — Свадьбу пришлось отложить… Нет, доставь мне удовольствие, спроси их, что они думают о твоих приятелях.

В угоду ему Денизе пришлось задать молодым людям этот вопрос.

— Мне не за что любить их, кузина, — ответила Женевьева. — Но будьте спокойны, их ненавидят далеко не все.

И она взглянула на Коломбана, который с сосредоточенным видом скатывал шарик из хлебного мякиша. Почувствовав на себе взгляд девушки, он неистово выпалил:

— Гнусная лавчонка!.. Мошенник на мошеннике!.. Настоящая зараза в нашем квартале!..

— Слышите, слышите? — восклицал восхищенный Бодю. — Вот уже его-то им никогда не залучить!.. Да, Коломбан, ты один такой остался, такие, как ты, перевелись!

Но Женевьева, суровая и печальная, не спускала с Коломбана глаз. Под этим взглядом, проникавшим ему в самое сердце, он смутился и стал еще пуще поносить «Счастье». Г-жа Бодю, молча сидевшая против них, с беспокойством переводила взгляд с одного на другого, словно угадывая какую-то новую беду. С некоторого времени печаль Женевьевы страшила ее, она чувствовала, что дочь умирает.

— В лавке никого нет, — произнесла она и встала из-за стола, чтобы положить конец этой сцене. — Посмотрите, Коломбан: мне послышалось, что кто-то вошел.

Обед кончился, все поднялись с мест. Бодю и Коломбан отправились поговорить с маклером, который явился за приказаниями. Г-жа Бодю увела Пепе, чтобы показать ему картинки. Служанка быстро убрала со стола, а Дениза задумчиво стояла у окошка и рассматривала двор. Вдруг, обернувшись, она увидела, что Женевьева по-прежнему сидит за столом, уставившись на клеенку, еще влажную после мытья губкой.

— Вам нездоровится, кузина? — спросила она.

Женевьева не отвечала; она пристально рассматривала какую-то складку клеенки и, казалось, была всецело погружена в свои думы. Наконец она с трудом подняла голову и взглянула в склонившееся к ней полное сочувствия лицо Денизы. Так, значит, все уже ушли? Что же она сидит тут? И вдруг ее стали душить рыдания, подступившие к горлу; голова ее упала на стол. Она заплакала, слезы так и капали ей на рукав.

— Боже мой, что с вами? — воскликнула потрясенная Дениза. — Не позвать ли кого-нибудь?

Женевьева судорожно вцепилась в руку двоюродной сестры и, не отпуская ее, залепетала:

— Нет, нет, останьтесь со мной… Мама не должна знать об этом! При вас это ничего, но не при других, только не при других! Клянусь вам, это вышло невольно!.. Мне показалось, что я одна. Не уходите… Мне лучше, я уже не плачу…

Но припадок возобновился, длительные содрогания сотрясали хрупкое тело Женевьевы. Казалось, тяжелая масса волос вот-вот раздавит ей затылок. Девушка колотилась наболевшей головой о сложенные руки; из прически выскочила шпилька, и волосы рассыпались по шее, окутав ее темной пеленой. Дениза пыталась потихоньку утешить Женевьеву — так, чтобы не привлекать внимания. Сердце Денизы буквально облилось кровью, когда, расстегнув платье двоюродной сестры, она увидела ее болезненную худобу: у бедняжки была впалая детская грудь и недоразвитое тело, изнуренное малокровием. Обеими руками собрала Дениза ее волосы, роскошные волосы, которые, казалось, высасывали всю жизнь из хилого тела девушки, и туго заплела их в косы, чтобы ей было легче дышать.

— Благодарю вас, вы так добры, — сказала Женевьева. — Да, я не отличаюсь полнотой, не правда ли? Я была куда толще, но все ушло… Застегните мне платье, а то мама увидит мои плечи. Я прячу их по возможности… Боже мой, я совсем, совсем расхворалась…

Тем временем припадок утих. В полном изнеможении девушка продолжала сидеть, пристально глядя на Денизу. Наконец она прервала молчание и опросила:

— Скажите мне правду: он влюблен в нее?

Дениза почувствовала, как краска заливает ей щеки. Она отлично поняла, что речь идет о Коломбане и Кларе, но притворилась удивленной:

— Вы о ком, дорогая?

Женевьева недоверчиво покачала головой.

— Не обманывайте меня, прошу вас. Окажите мне эту услугу, чтобы я наконец уже не сомневалась… Вам все известно, я чувствую это. Да, эта женщина была вашей подругой, и я видела, как Коломбан бежал за вами, как он шепотом говорил вам что-то. Он давал вам поручения к ней, не правда ли?.. О, сжальтесь, скажите мне правду! Клянусь вам, мне станет легче.

Никогда еще Дениза не была в таком затруднительном положении. Она потупила глаза перед этой девушкой, которая постоянно молчала и все угадывала. У Денизы, однако, хватило силы еще раз обмануть кузину.

— Но ведь он любит вас!

Женевьева сделала безнадежный жест.

— Значит, вы не хотите сказать… Впрочем, все равно, я сама их видела. Он то и дело выходит на улицу, чтобы посмотреть на нее. А та наверху у себя смеется, как дурочка… Они, конечно, где-нибудь встречаются.

— Насчет этого, клянусь вам, вы ошибаетесь! — воскликнула Дениза, забываясь и искренне желая утешить страдалицу хоть этим.

Девушка глубоко вздохнула. Она вяло улыбнулась и проговорила слабым голосом, как человек, выздоравливающий после тяжелой болезни:

— Мне хотелось бы воды… Извините, что я вас беспокою. Вон там, в буфете.

И, взяв графин, она выпила залпом целый стакан, отстраняя рукой Денизу, которая боялась, как бы ей не сделалось дурно.

— Нет, нет, оставьте, меня вечно мучит жажда. Я и по ночам встаю, чтобы пить. — Помолчав немного, она тихо продолжала: — Поймите, что за десять лет я привыкла к мысли об этом браке. Я еще ходила в коротких платьицах, а Коломбан был уже предназначен мне… Я даже не помню, как все это случилось. Мы всегда жили вместе, взаперти, никогда не разлучались, между нами никогда не бывало размолвок, и я в конце концов раньше времени привыкла считать его своим мужем. Я и не знала, люблю ли его; я была его женой, вот и все… А теперь он хочет уйти к другой! У меня сердце разрывается! Таких мук я еще не знала. От них ноет грудь и голова, и боль распространяется повсюду: она убивает меня.

На глазах у нее снова выступили слезы. Дениза тоже чуть не плакала от жалости; она спросила:

— А тетя не догадывается?

— Думаю, что догадывается… Что касается папы, то он слишком издерган и не подозревает, какое причиняет мне мучение, откладывая свадьбу… Мама сколько раз расспрашивала меня. Она так беспокоится, она видит, что я чахну. Она ведь и сама никогда не была крепкой. Часто посмотрит на меня и скажет: «Девочка ты моя бедная, не очень-то здоровой я тебя родила». Да в этих лавках здоровой и не вырастешь. Но мама, конечно, заметила, что я уж слишком худею… Посмотрите на мои руки, мыслимо ли это?

Дрожащей рукой она снова взялась за графин. Дениза хотела было помешать ей.

— Нет, уж очень хочется пить! Дайте я попью!

Послышался голос суконщика. В сердечном порыве Дениза опустилась на колени и ласково, как сестра, обняла Женевьеву. Она целовала ее, уверяла, что все устроится, что та выйдет замуж за Коломбана, выздоровеет и будет счастлива. Затем Дениза живо поднялась. Дядя звал ее.

— Жан пришел, иди сюда!

Это действительно был Жан, он прибежал впопыхах к обеду. Когда ему сказали, что уже восемь часов, он в изумлении разинул рот. Не может быть! Он только что от хозяина. Над ним стали подтрунивать: он, видно, шел сюда через Венсенский лес! Но как только ему удалось подойти к сестре, он тихонько шепнул ей:

— Я задержался из-за одной девушки, прачки, она относила белье… У меня там извозчик; я нанял его на два часа. Дай мне сто су.

Он на минуту выскочил и вернулся обедать, потому что г-жа Бодю во что бы то ни стало требовала, чтобы он хоть супа поел. Снова появилась Женевьева; она была, как обычно, молчалива и сумрачна. Коломбан дремал за прилавком. Вечер тянулся томительно, нудно; дядюшка Бодю прохаживался взад и вперед по пустой лавке. Горел одинокий газовый рожок, и с низкого потолка широкими пластами спускалась тень, — так осыпается в могилу черная земля.

Прошло несколько месяцев. Почти каждый день Дениза на минуту заходила к дядюшке развлечь Женевьеву. Но в семье Бодю становилось все мрачнее. Производившиеся напротив работы являлись для Бодю вечной мукой и напоминанием об их собственных неудачах. Даже в часы надежды или неожиданной радости все мог испортить грохот тачки с кирпичами, лязг пилы или просто возглас какого-нибудь каменщика. Да и весь квартал был взбудоражен. Из-за дощатого забора, тянувшегося вдоль трех улиц, слышался гул лихорадочной работы. Хотя архитектор и пользовался существующими зданиями, он со всех сторон вскрыл их для перестроек; в середине же, в проходе, образованном дворами, строили центральную галерею, просторную как церковь. Она должна была заканчиваться главным подъездом с улицы Нев-Сент-Огюстен, в центре фасада. Когда Приступили к сооружению подвальных этажей, встретились большие трудности, потому что пришлось бороться с просачиванием воды из сточных канав, а, кроме того, в почве оказалось множество человеческих костей. Новым событием, привлекшим внимание обитателей соседних домов, явилось бурение скважины для колодца в сто метров глубиной, который должен был давать по пятьсот литров воды в минуту. Теперь стены уже поднялись до высоты второго этажа; леса и подмостки опоясали весь квартал; слышен был безостановочный скрежет кранов, поднимающих обтесанные камни, внезапный грохот выгружаемых железных балок, крик множества рабочих, сопровождаемые стуком кирок и молотов. Но самым оглушительным был гул и грохот машин; все здесь делалось с помощью пара; резкие свистки раздирали воздух; при малейшем порыве ветра поднимались целые тучи известки, которая оседала на окружающих крышах, словно снег. Семейство Бодю в отчаянии смотрело, как эта неумолимая пыль проникает повсюду, забирается даже в запертые шкафы, пачкает материи в лавке, попадает в постели. Мысль о том, что они принуждены ею дышать, что она в конце концов сведет их в могилу, отравляла им существование.

Но их положению суждено было еще ухудшиться. В сентябре у архитектора возникло опасение, что он не успеет вовремя закончить постройку; поэтому решили работать и по ночам. Кругом были установлены мощные электрические лампы, и шум не прекращался круглые сутки: наряды рабочих следовали один за другим, молотки стучали беспрерывно, машины свистели не переставая, непрекращавшийся гам, казалось, вздымал и развеивал известку. Теперь Бодю были в полном отчаянии: их лишили даже возможности сомкнуть глаза; по ночам они вздрагивали в своем алькове, а когда усталость брала верх и они начинали засыпать, доносившийся с улицы грохот превращался в кошмар. И они босиком вставали с кровати, не находя себе покоя; но если им случалось поднять занавеску, они замирали, охваченные ужасом при виде «Дамского счастья», которое пылало во мраке, как гигантская кузница, где выковывалось их разорение. Среди наполовину возведенных стен, которые зияли пустыми отверстиями окон и дверей, электрические лампы бросали голубые лучи ослепительно яркого света. Било два часа утра, потом три, четыре. И когда квартал забывался наконец тяжелым сном, эта громадная верфь, работавшая при свете, напоминавшем лунный, преображалась во что-то колоссальное, причудливое, кишащее черными тенями горластых рабочих, силуэты которых копошились на ярко-белом фоне только что возведенных стен.

Как и предсказывал дядюшка Бодю, мелкой торговле соседних улиц вновь был нанесен ужасный удар. Всякий раз, когда в «Дамском счастье» открывался новый отдел, это отзывалось катастрофой в окрестных лавочках. Разорение их приобретало все больший размах; трещали даже самые старинные фирмы. Мадемуазель Татен, торговавшая бельем в проезде Шуазель, была на днях объявлена несостоятельной; перчаточник Кинет мог продержаться еще только каких-нибудь полгода; меховщики Ванпуй вынуждены были сдать внаем часть своих лавок; если Бедоре с сестрой, чулочники с улицы Гайон, еще держались, то, очевидно, только за счет ранее полученных доходов. А теперь к этим давно уже предвиденным разорениям прибавлялись новые банкротства: отдел дешевых парижских новинок угрожал существованию торговца безделушками с улицы Сен-Рок, толстого сангвиника Делиньера; а мебельный отдел наносил удар Пио и Ривуару, лавки которых дремали во мраке улицы Сент-Анн. Опасались даже, что Делиньера хватит апоплексический удар — он никак не мог прийти в себя с тех пор, как увидел объявление «Дамского счастья» о том, что кошельки будут продаваться со скидкою в тридцать процентов. Торговцы мебелью, люди более спокойные, делали вид, будто потешаются над аршинниками, которые суются в торговлю столами и шкафами; но покупательницы постепенно уходили от них, и деятельность мебельного отдела «Дамского счастья» начиналась с чудовищного успеха. Конечно, надо покориться! После них будут сметены другие, и уже нет никаких оснований сомневаться в том, что и все остальные торговцы будут постепенно согнаны с насиженных мест. Настанет день, когда кровля «Счастья» нависнет над всем кварталом.

Теперь по утрам и по вечерам — полюбуйтесь! — тысяча входящих или выходящих продавцов образует на площади Гайон такую длинную вереницу, что люди останавливаются и глазеют на них, словно на проходящий полк. В течение минут десяти эта армия заполняет все тротуары, а торговцы, стоя у своих дверей, размышляют о том, как прокормить одного-единственного приказчика.

По последним подсчетам, годовой оборот «Дамского счастья» составил сорок миллионов — цифра эта всполошила всех соседей. Слух понесся от дома к дому, всюду вызывая крики изумления и гнева. Сорок миллионов! Видано ли это? Чистая прибыль, правда, не превышает четырех процентов, принимая во внимание значительные расходы «Счастья» и стремлений продавать подешевле. Но миллион шестьсот тысяч чистой прибыли — все же недурная сумма; когда ворочаешь такими капиталами, можно удовольствоваться и четырьмя процентами. Рассказывали, что исходный капитал Муре — пятьсот тысяч франков, — ежегодно увеличивавшийся благодаря приращению чистой прибыли, теперь достигает четырех миллионов, таким образом, он уже десять раз обернулся в проданных товарах. Когда Робино после обеда занялся в присутствии Денизы этими вычислениями, он потом некоторое время сидел молча, словно в оцепенении, уставившись глазами в пустую тарелку; Дениза права — непобедимая сила новой торговли как раз и заключается в этом непрестанном обращении капитала. Один только Бурра по гордости и тупости отрицал факты и не желал ничего понимать. Шайка жуликов, вот и все! Люди, которые только и умеют что обманывать! Шарлатаны! В один прекрасный день их подберут где-нибудь в сточной канаве!

Между тем Бодю, несмотря на все свое желание ничего не менять в установившихся традициях «Старого Эльбёфа», все-таки пытались противостоять конкуренту. Поскольку покупатель больше к ним не шел, они пробовали сами идти к покупателю при посредничестве маклеров. В те времена в парижских торговых кругах работал маклер, который имел дела почти со всеми крупными портными и выручал маленькие магазины, торговавшие сукнами и фланелью, если только соглашался стать их представителем. Конечно, его друг у друга оспаривали, и он заважничал; Бодю опрометчиво начал было с ним торговаться и вскоре, к огорчению своему, узнал, что тот уже сговорился с Матиньоном, с улицы Круа-де-Пти-Шан. После этого два других маклера последовательно обставили Бодю, а третий оказался хоть и честным, зато лодырем. Дела Бодю медленно, но неуклонно замирали, он терял покупательниц одну за другой, — это была постепенная, тихая смерть. Настал день, когда ему стоило большого труда внести срочные платежи. До сих пор он еще жил на старые сбережения, теперь начались долги. В декабре Бодю, приведенный в ужас количеством выданных векселей, решился на великую жертву: он продал свой деревенский дом в Рамбуйе, дом, который обошелся ему так дорого из-за бесконечных ремонтов и приносил убыток даже и после того, как старик решил наконец сдать его внаем. Эта продажа убивала единственную мечту, которою жил Бодю, его сердце исходило кровью, словно он терял дорогое существо. К тому же этот дом, стоивший ему свыше двухсот тысяч франков, он вынужден был уступить за семьдесят тысяч. Да и то он радовался, что нашел Покупателей; дом купили его соседи Ломмы; они отважились на такой шаг, желая расширить свое владение. Эти семьдесят тысяч франков должны были еще некоторое время поддерживать существование торгового дома. Несмотря на все неудачи, снова возродилась мысль о борьбе: теперь, когда векселя оплачены, победа, быть может, еще возможна.

В то воскресенье, когда Ломмы должны были уплатить деньги, они приняли приглашение пообедать в «Старом Эльбёфе». Г-жа Орели прибыла первой; кассира пришлось дожидаться, он явился с опозданием, несколько одурелый после музыкального собрания, продолжавшегося целый день; что касается Альбера, то он обещался быть, но не пришел вовсе. Вообще вечер был тягостный. Бодю, привыкшим к духоте, к своей тесной столовой, было не по себе от ощущения приволья, которое принесли с собой Ломмы, жившие вразброд благодаря пристрастию к независимому существованию. Женевьева, задетая царственными манерами г-жи Орели, не открывала рта; зато Коломбан преклонялся перед ней и заискивал, трепеща при мысли, что она повелевает Кларой.

Вечером, когда г-жа Бодю уже лежала в постели, суконщик долго еще прохаживался по комнате. Было тепло, на улице таяло. Снаружи, несмотря на закрытые окна и спущенные занавески, доносился грохот машин, работавших на постройке.

— Знаешь, Элизабет, о чем я думаю, — сказал он наконец. — Хоть Ломмы и много зарабатывают, а все же я не хотел бы оказаться в их шкуре… Они преуспевают, это верно. Жена Ломма сказала — ты слышала? — что она в этом году заработала больше двадцати тысяч франков, потому и может купить мой бедный домик. Что ж, теперь у меня нет больше дома, но я по крайней мере не бегаю на сторону дудеть на какой-то свистульке и ты тоже не шляешься по чужим людям… Нет, мне кажется, что они не могут быть счастливы.

Дядюшка Бодю все еще тяжело переживал принесенную им жертву и глухо негодовал на людей, купивших его мечту. То он подходил к кровати и, склонившись к жене, начинал ожесточенно жестикулировать, то возвращался обратно к окну и на мгновение умолкал, прислушиваясь к гулу голосов на постройке, а потом снова принимался перебирать давние обиды и безутешно сетовать на новые времена: где это видано, чтобы простой приказчик зарабатывал больше владельца предприятия и чтобы кассиры перекупали у хозяев их усадьбы! И все, решительно все трещит по швам: семьи больше нет, люди живут в гостиницах, вместо того чтобы проводить время дома, как подобает порядочному человеку. В заключение старик предсказал, что молодой Ломм, с помощью своих певичек, со временем промотает и поместье в Рамбуйе.

Госпожа Бодю слушала его, и голова ее неподвижно лежала на подушке. Лицо ее было бледно как полотно.

— Но ведь они тебе заплатили, — ласково промолвила она наконец.

Бодю сразу умолк. Некоторое время он ходил, не поднимая глаз от пола. Затем продолжал:

— Они мне заплатили, это правда, и в конце концов их деньги не хуже других. Забавно было бы, если бы благодаря этим деньгам удалось поднять «Старый Эльбёф». Ах, будь я помоложе, пошустрее!

Наступило долгое молчание. Суконщик погрузился в смутные планы. Вдруг жена его заговорила, устремив взор в потолок и не меняя положения головы:

— А ты заметил, что происходит в последнее время с Женевьевой?

— Что такое? — отвечал Бодю.

— Так вот, она меня немного беспокоит… Она все бледнеет и становится какой-то ко всему безучастной.

Он остановился перед кроватью в полном изумлении.

— Да что ты?.. С чего бы это… Если ей нездоровится, она должна сказать об этом. Надо завтра же позвать доктора.

Госпожа Бодю лежала по-прежнему неподвижно. После продолжительной паузы она рассудительно произнесла:

— Я думаю, лучше всего поскорее выдать ее за Коломбана.

Бодю взглянул на жену, потом снова принялся ходить. Ему припоминались разные мелочи. Возможно ли, чтобы его дочь заболела из-за приказчика? Значит, она настолько его любит, что больше не может ждать? И тут неладно! Это взволновало его тем более, что он давно уже твердо решил выдать дочь за Коломбана. Но он ни за что не согласится на этот брак при теперешних условиях. Однако под влиянием беспокойства Бодю смягчился.

— Хорошо, — сказал он наконец, — я поговорю с Коломбаном.

И, не прибавив ни слова, он вновь стал ходить из угла в угол. Вскоре жена его закрыла глаза; лицо спящей было бледно, как у покойницы. А Бодю все расхаживал. Прежде чем лечь, он раздвинул занавески и взглянул в окно: на другой стороне улицы, через зияющие окна бывшего особняка Дювиллара, виднелась постройка, где под ослепительным светом электрических ламп сновали рабочие.

На следующее утро Бодю отвел Коломбана в глубь тесного склада на антресолях. Накануне он обдумал, что ему сказать.

— Друг мой, — начал он, — ты знаешь, что я продал дом в Рамбуйе… Это позволит нам несколько сдвинуться с мертвой точки… Но прежде всего я хотел бы поговорить с тобой.

Молодой человек, по-видимому, опасался этого разговора и теперь ждал его в смущении. Его маленькие глазки на широком лице моргали; он даже приоткрыл рот, что было у него признаком глубокого волнения.

— Выслушай меня хорошенько, — продолжал суконщик. — Когда папаша Ошкорн передал мне «Старый Эльбёф», фирма процветала; в свое время Ошкорн получил магазин от старика Фине в столь же хорошем состоянии… Ты знаешь мои взгляды: если бы я передал своим детям это фамильное имущество в худшем состоянии, я считал бы, что поступил дурно. Вот почему я все и откладывал твою свадьбу с Женевьевой, Да, я упорствовал, я все надеялся вернуть прежнее благосостояние; я хотел сунуть тебе под нос книги и сказать; «Гляди, в год моего поступления сюда материи было продано столько-то, а в этот год, когда я выхожу из дела, продано на десять или двадцать тысяч франков больше…» Словом, ты понимаешь, я дал себе клятву, в этом сказывалось естественное желание доказать самому себе, что предприятие в моих руках не захирело… Иначе мнеказалось бы, что я вас обокрал…

Волнение душило его. Чтобы собраться с духом, он высморкался, потом спросил:

— Что же ты не отвечаешь?

Но Коломбану нечего было ответить. Он отрицательно покачал головой и, все более и более смущаясь, ждал, что будет дальше. Он угадывал, куда клонит хозяин: речь идет, конечно, о свадьбе в скором времени. Как отказаться? У него не хватит на это сил. А та, другая, о которой он мечтает по ночам, когда тело его пылает таким пламенем, что он бросается нагой на каменный пол в страхе. Как бы этот огонь не испепелил его?..

— Сейчас у нас появились деньги, — продолжал Бодю, — и они могут нас спасти. Положение с каждым днем ухудшается, но, может быть, если сделать крайнее усилие… Словом, я считаю своим долгом предупредить тебя. Нам предстоит поставить на карту все. Если мы проиграем, что ж, это будет нашей могилой… Но только, дорогой мой, свадьбу вашу тогда придется снова отложить — не могу же я бросить вас одних в такой беде. Согласись сам, это было бы подло.

Коломбан с облегчением вздохнул и присел на кипу мольтона. Ноги у него еще тряслись. Он боялся выдать свою радость и, опустив голову, поглаживал колени.

— Что же ты не отвечаешь? — повторил Бодю.

Но тот все молчал, не находя, что ответить. И суконщик неторопливо продолжал:

— Я не сомневался, что это тебя огорчит… Нужно мужаться. Встряхнись немного, не отчаивайся… главное, пойми мое положение. Как я могу навязать вам на шею эдакую обузу? Вместо того чтобы оставить верное дело, я оставлю вам, быть может, одно разорение. Нет, это под стать только мошеннику… Конечно, ничего другого, кроме вашего счастья, я не желаю, но никогда меня не заставят идти наперекор совести.

Он долго еще говорил в том же духе, барахтаясь в потоке противоречивых рассуждений, как человек, который хотел бы, чтобы его поняли с полуслова и поощрили действовать в определенном направлении. Раз он обещал свою дочь и лавку, честность повелевала ему передать и то и другое в хорошем состоянии, без долгов и изъянов. Но он устал, ноша была слишком тяжела, и в его запинающемся голосе слышалась мольба. Слова, слетавшие с его губ, становились все более и более путаными; он ждал от Коломбана порыва, крика сердца. Но ждал напрасно.

— Я знаю, у стариков нет того огня… — бормотал он. — А молодые люди загораются точно спичка… И это естественно, ведь у молодежи в жилах огонь… Но, нет, нет, я не в силах согласиться, даю честное слово! Если я вам уступлю, вы сами же станете меня потом упрекать.

Он замолчал, от волнения его охватила дрожь. А молодой человек сидел, по-прежнему потупив голову. После тягостного молчания старик сказал в третий раз:

— Что же ты не отвечаешь?

Коломбан, не глядя на него, наконец произнес:

— Нечего тут отвечать… Вы хозяин, не нам спорить с вами. Если вы этого требуете, мы подождем, постараемся быть благоразумными.

Все было кончено. Бодю еще надеялся, что Коломбан бросится в его объятия и воскликнет: «Отец, отдохните, теперь пришла наша очередь сражаться, передайте нам лавку такою, какая она есть, и мы совершим чудо — спасем ее». Но, взглянув на приказчика, старик устыдился своих мыслей; в глубине души он упрекнул себя в том, что хотел надуть собственных детей. В нем пробудилась старая маниакальная честность; благоразумный юноша прав, в торговле нет места чувствам; тут все решают цифры.

— Обними меня, дорогой мой, — сказал он в заключение. — Хорошо, мы снова поговорим о свадьбе через год. Прежде всего надо думать о главном.

Вечером, в спальне, г-жа Бодю спросила мужа, чем кончилась их беседа, — старик, вновь укрепившись в своем упрямстве, решил про себя бороться до конца. Он очень хвалил Коломбана: такой основательный малый, с твердыми воззрениями, а кроме того, воспитанный в добрых правилах; он не будет, например, пересмеиваться с покупательницами, как лоботрясы из «Счастья». Нет, это человек честный, семейственный, и он-то уж не станет играть торговлей, как играют на бирже.

— Так когда же свадьба? — спросила г-жа Бодю.

— Повременим, — отвечал он. — До тех пор, пока я не буду в состоянии исполнить то, что обещал.

Она не шевельнулась, а только сказала:

— Дочка не переживет этого.

Бодю еле сдержал приступ гнева. Он сам не переживет, если его будут беспрестанно огорчать! Разве это его вина? Он любит свою дочь, готов отдать за нее жизнь, но не от него же зависит, чтобы дела шли хорошо, если они не желают идти хорошо. Женевьева должна проявить благоразумие и потерпеть, пока не улучшится оборот. Что за черт! Ведь Коломбан здесь, никто его у нее не украдет.

— Это непостижимо! — повторял он. — Казалось бы, такая благовоспитанная девушка!

Госпожа Бодю не прибавила ни слова. Она, конечно, догадалась о муках ревности, которые терзали Женевьеву, но не осмеливалась посвятить в них Бодю. Особая женская стыдливость мешала ей касаться в разговоре с мужем некоторых деликатных тем. Видя, что она молчит, он обрушил свой гнев на людей, работавших напротив; он потрясал кулаками в сторону постройки, а там в ту ночь особенно грохотали молоты: шла клепка железных балок.

Дениза собиралась вернуться в «Дамское счастье». Она давно уже поняла, что Робино, принужденные сократить число служащих, не знают, под каким предлогом ее уволить. Они еще смогут немного продержаться, но только если все будут делать сами; Гожан, упорствуя в ненависти к «Дамскому счастью», отсрочивал им платежи и даже обещал найти ссуду; но они тем не менее очень волновались и искали выхода в экономии и строжайшем порядке. Уже недели две Дениза замечала, что они не решаются заговорить с нею, и ей пришлось начать первой: она сказала, что у нее нашлось другое место. Всем стало легче. Растроганная г-жа Робино обняла Денизу и стала уверять, что всегда будет сожалеть о разлуке с нею. Но когда в ответ на их вопрос девушка сказала, что возвращается к Муре, Робино побледнел.

— Что ж, вы правы! — резко воскликнул он.

Гораздо труднее было объявить эту новость старику Бурра. Но как-никак Денизе предстояло от него уехать, и она трепетала, потому что была ему глубоко признательна. А Бурра все продолжал неистовствовать — сознание, что он находится в самом центре оглушающего шума соседней стройки, подстегивало его. Подводы с материалами преграждали доступ к его лавке; кирки колотили в его стены; весь его дом, вместе с тростями и зонтиками, плясал под грохот молотов. Лачуга упорно продолжала сопротивляться среди всего этого разрушения, но того и гляди могла рассыпаться. А хуже всего было то, что архитектор, намереваясь соединить уже существующие отделы с теми, которые предполагалось разместить в особняке Дювиллара, задумал прорыть тоннель под разделявшим их домиком. Этот дом принадлежал теперь обществу «Муре и К°», и так как съемщик, согласно арендному договору, не имел права препятствовать ремонту, то однажды утром к Бурра явились рабочие. На этот раз со стариком чуть не случился удар. Разве мало того, что его душат со всех сторон — слева, справа, сзади? Теперь они вздумали схватить его за ноги, копать под ним землю. Он выгнал рабочих вон и передал дело в суд. Работы по ремонту он признает, но ведь речь идет о таких работах, которые не имеют ничего общего с ремонтом. В квартале думали, что он выиграет дело; впрочем, ручаться нельзя. Во всяком случае, процесс затянулся, и все с волнением ожидали исхода этого бесконечного поединка.

В тот день, когда Дениза решила наконец расстаться с Бурра, он только что вернулся от адвоката.

— Подумайте! — воскликнул он. — Теперь они говорят, будто дом не прочен; они стремятся повернуть дело так, что надо, мол, исправлять фундамент… Черт возьми! Уже сколько времени они трясут его своими проклятыми машинами. Что ж удивительного, если он и развалится.

Когда же девушка сказала, что съезжает от него и возвращается в «Дамское счастье» на оклад в тысячу франков, Бурра был так поражен, что только воздел к небу свои старые, дрожащие руки. От волнения он опустился на стул.

— Вы… Вы… — лепетал он. — Значит, я остаюсь один, все меня покидают!

Помолчав, он спросил:

— А малыш?

— Пепе опять поступит к госпоже Гра, — ответила Дениза. — Она его очень любит.

Снова последовало молчание. Дениза предпочла бы, чтобы Бурра разбушевался, сыпал проклятиями, стучал кулаком; вид этого задыхающегося, пришибленного старика глубоко огорчал ее. Но мало-помалу он оправился и снова принялся кричать:

— Тысяча франков! Как от этого откажешься?.. Все вы туда перейдете! Уходите же, оставьте меня одного! Да, одного! Слышите — одного! Лишь я один никогда не склоню головы… Да скажите им, что дело я выиграю, хотя бы мне пришлось продать для этого последнюю рубашку!

Дениза должна была уйти от Робино только в конце месяца. Она повидалась с Муре, и они обо всем условились. Как-то вечером, когда она поднималась к себе, ее остановил Делош, стороживший под воротами. Он очень обрадовался, узнав новость; по его словам, об этом толкует весь магазин. И он весело принялся передавать ей болтовню сослуживцев.

— Если бы вы знали, какие рожи корчат кривляки из отдела готового платья! Кстати, — тут же перебил он сам себя, — вы помните Клару Прюнер? Говорят, что патрон с нею… Понимаете?

Лицо его залилось румянцем. Она же, побледнев, воскликнула:

— Господин Муре?

— Странный вкус, не правда ли? — подхватил он. — Женщина, похожая на кобылу… Белошвейка, с которой он в прошлом году раза два встречался, была по крайней мере хорошенькая. Впрочем, это его дело.

Войдя к себе, Дениза почувствовала дурноту. Конечно, это оттого, что она поднялась чересчур быстро. Она облокотилась на подоконник, и перед нею, словно видение, предстала Валонь, пустынная улица с поросшею мхом мостовой, которая видна была из окна ее детской комнаты; и ей захотелось перенестись туда, скрыться в глуши, в безмятежной тишине провинции. Париж раздражал ее, она ненавидела «Дамское счастье» и не понимала, как могла согласиться вернуться туда. Конечно, там ей снова предстоит страдать; Денизе почему-то стало особенно не по себе от рассказа Делоша. Из глаз ее хлынули беспричинные слезы, она отошла от окна и долго плакала. Наконец к ней вернулось мужество, без которого нельзя жить.

На другой день, за завтраком, Робино послал Денизу с поручением, и ей пришлось проходить мимо «Старого Эльбёфа». Увидев, что в лавке один только Коломбан, она толкнула дверь. Бодю завтракали, из столовой доносился стук вилок.

— Входите, — сказал приказчик, — они за столом.

Но Дениза, знаком велев ему молчать, отвела его в угол и, понизив голос, сказала:

— Мне надо поговорить с вами… Неужели вы совсем уж бессердечный? Неужели вы не видите, что Женевьева любит вас и умирает от этого?

Она дрожала с ног до головы, вчерашняя лихорадка снова трясла ее. А он, остолбенев от столь неожиданной атаки, не находил, что сказать.

— Слушайте, — продолжала она, — Женевьева знает, что вы влюблены в другую. Она сама сказала мне это, она рыдала как безумная… Ах, бедная девушка, как она исхудала! Если бы вы видели ее худенькие плечи! Ее жалко до слез… Неужели вы допустите, чтобы она умерла?

Потрясенный, он не знал, что сказать, и только бормотал:

— Она не больна, вы преувеличиваете… Я ничего не замечаю. Да ведь это ее отец откладывает свадьбу…

Дениза резко возразила, что он лжет. Она понимала, что стоило молодому человеку проявить малейшую настойчивость, и дядя бы согласился. Однако удивление Коломбана не было притворным: он действительно не замечал медленной агонии Женевьевы. Это было для него тягостным открытием. Пока он этого не сознавал, ему не в чем было серьезно упрекать себя.

— И ради кого? — продолжала Дениза. — Ради ничтожества!.. Неужели вы не понимаете, в кого влюбились? До сих пор мне не хотелось огорчать вас, и я избегала отвечать на ваши постоянные расспросы… Ну так вот: она путается со всеми и насмехается над вами; никогда она не будет вашей, а если это и случится, вы ее получите, как и все прочие, только на раз, мимоходом.

Он слушал, страшно побледнев, и губы его вздрагивали при каждой фразе, которую Дениза сквозь зубы бросала ему в лицо. Охваченная порывом жестокости, она поддалась вспышке, природы которой сама не сознавала.

— В довершение всего, — выкрикнула Дениза, — она живет с господином Муре, если хотите знать!

Голос ее осекся. Она побледнела еще сильнее, чем Коломбан. Они смотрели друг на друга.

— Я люблю ее, — прошептал он.

И Денизе стало стыдно. К чему говорить так с этим юношей, к чему ей так волноваться? Она умолкла; простое слово, произнесенное им в ответ, отозвалось в ее сердце как внезапно раздавшийся отдаленный звон колокола. «Я люблю ее, я люблю ее», — раздавалось все громче, все шире. Он прав, он не может жениться на другой.

Дениза обернулась и увидела Женевьеву, стоявшую на пороге столовой.

— Молчите! — быстро шепнула она.

Но было уже поздно; Женевьева, по-видимому, все слышала. В лице ее не было ни кровинки. Как раз в эту минуту в лавку вошла г-жа Бурделе, одна из последних покупательниц, оставшихся верными «Старому Эльбёфу» из-за добротности продававшегося здесь товара; г-жа де Бов, следуя моде, уже давно перешла в «Счастье»; г-жа Марти тоже не заглядывала сюда, совсем зачарованная витринами большого магазина. Женевьеве пришлось подойти к покупательнице, и она произнесла своим обычным бесцветным голосом:

— Что вам угодно, сударыня?

Госпожа Бурделе хотела посмотреть фланель. Коломбан снял с полки один из кусков, Женевьева стала показывать материю; они стояли рядом за прилавком; руки у обоих были как лед. Тем временем из столовой вышла г-жа Бодю и села за кассу. Тут же появился и сам Бодю. Сначала старик не вмешивался в продажу; улыбнувшись Денизе, он молча поглядывал на г-жу Бурделе.

— Фланель не так уж хороша, — сказала покупательница. — Покажите что-нибудь получше.

Коломбан снял другую штуку. Наступило молчание. Г-жа Бурделе рассматривала материю.

— Почем?

— Шесть франков, сударыня, — ответила Женевьева.

У покупательницы вырвалось резкое движение.

— Шесть франков! Но ведь точно такая же напротив стоит пять франков!

По лицу Бодю прошла легкая судорога. Не сдержавшись, он вежливо вмешался:

— Вы, несомненно, ошибаетесь, сударыня: этот товар следовало бы продавать по шести пятьдесят, не может быть, чтобы его отдавали по пяти франков. Речь идет, конечно, о какой-то другой фланели.

— Нет, нет, — твердила та с упрямством мещанки, которая убеждена в своей опытности. — Материя та же самая. Пожалуй, даже плотнее.

Спор начал обостряться. По лицу Бодю разлилась желчь. Он изо всех сил старался улыбаться, но ненависть к «Счастью» душила его.

— Право, вам не мешало бы получше со мной обходиться, — сказала наконец г-жа Бурделе, — иначе я отправлюсь напротив, как и другие.

Тут Бодю совсем потерял голову и закричал, дрожа от накипевшего гнева:

— Ну и идите напротив!

Обиженная покупательница тотчас же поднялась и вышла, не оборачиваясь, бросив только:

— Я так и поступлю, сударь.

Все онемели. Резкость хозяина поразила присутствующих. Он и сам растерялся и был в ужасе от того, что сказал. Слова вырвались как-то сами собой, помимо его воли, словно взрыв накопившейся злобы. И теперь все Бодю, застыв на месте и опустив руки, следили взглядом за г-жой Бурделе, переходившей улицу. Им казалось, что с нею уходит все их благополучие. Когда она, не торопясь, вошла в высокий подъезд «Счастья» и Бодю увидели, как ее силуэт потонул в толпе, в них словно что-то оборвалось.

— Еще одну отнимают у нас, — прошептал суконщик.

Он обернулся к Денизе, о поступлении которой на новое место ему было уже известно, и прибавил:

— И тебя они тоже отняли… Что ж, будь по-твоему, я не сержусь. Раз у них деньги, стало быть, они сильнее.

Дениза, надеясь еще, что Женевьева не расслышала слов Коломбана, сказала ей на ухо:

— Он любит вас, будьте повеселее.

Но девушка тихонько ответила надрывающим душу голосом:

— Зачем вы обманываете!.. Взгляните, он не может удержаться и все смотрит туда, наверх… Я отлично знаю, что они украли его у меня, как крадут у нас все остальное.

И она села на табурет за кассой, возле матери. Г-жа Бодю, видимо, догадывалась, что дочери нанесен новый удар, и с глубоким огорчением взглянула на Коломбана, а потом на «Счастье». Да, это верно. «Дамское счастье» крадет у них все: у отца — состояние, у матери — умирающую дочь, у дочери — мужа, которого она ждет уже целых десять лет. И, глядя на эту обреченную семью, Дениза, сердце которой переполнилось состраданием, на минуту испугалась: она подумала, что поступает дурно. Ведь и ей, пожалуй, придется приложить руку к работе той машины, которая губит этих бедняг! Но какая-то неведомая сила увлекала ее, — она чувствовала, что не делает ничего дурного.

— Пустяки, как-нибудь переживем! — воскликнул Бодю, стараясь придать себе мужества. — Потеряли одну, придут две другие! Знаешь, Дениза, у меня теперь есть семьдесят тысяч франков, и твой Муре проведет из-за них не одну бессонную ночь… Ну, а вы что же? Что это у всех за похоронные лица?

Но ему не удалось никого развеселить, он снова смутился и побледнел; все по-прежнему стояли, устремив глаза на чудовище, словно собственное несчастье притягивало, побеждало и опьяняло их. Работы заканчивались, снимали леса — в просвете виднелась часть колоссального здания, блиставшего белыми стенами с широкими сверкающими окнами. Как раз в это время вдоль тротуара, где возобновилось наконец движение пешеходов, у отдела доставки, вытянулись в ряд восемь фургонов, и служащие грузили в них пакеты. Под солнцем, лучи которого из конца в конец пронизывали улицу, зеленые бока фургонов с желтыми и красными разводами отсвечивали как зеркала и бросали ослепительные отражения в самую глубь «Старого Эльбёфа». Представительные кучера, одетые в черное, натягивали вожжи; лошади, в великолепной упряжи, встряхивали серебряными удилами. Как только фургон был нагружен, улица оглашалась звонким стуком колес, отдававшимся во всех соседних лавочках.

Несчастным Бодю приходилось терпеть это триумфальное шествие дважды в день, и оно разрывало им сердце. Отец изнемогал, спрашивая себя, куда уходит этот бесконечный поток товаров, а мать, болезненно переживавшая мучения дочери, смотрела на улицу невидящим взором, и глаза ее наполнялись жгучими слезами.

Глава 9

В понедельник четырнадцатого марта состоялось открытие новых отделов «Дамского счастья», сопровождавшееся большой выставкой летних новинок, которая должна была продлиться три дня. Дул резкий, холодный ветер, прохожие, застигнутые врасплох нежданным возвратом зимы, быстро пробегали, застегнув пальто на все пуговицы. А в соседних лавках нарастало волнение: в окнах виднелись бледные лица хозяев, которые пересчитывали первые экипажи, остановившиеся у нового парадного подъезда на улице Нев-Сент-Огюстен. Этот подъезд, высокий и глубокий как церковный портал, был увенчан скульптурной группой, изображавшей Промышленность и Торговлю, которые подавали друг другу руки в окружении соответствующих эмблем. Над подъездом был устроен широкий навес, и его свежая позолота, словно солнечный луч, ярко освещала тротуары. Справа и слева, сверкая стеклами и белизной еще свежей окраски, тянулись фасады зданий, занимавших весь квартал между улицами Монсиньи и Мишодьер; только со стороны улицы Десятого декабря зданий еще не было — там «Ипотечный кредит» намеревался строить гостиницу. На всем протяжении этого вытянувшегося, словно казарма, здания, сквозь зеркальные окна всех трех этажей, дававших полный доступ дневному свету, хозяева соседних лавчонок — стоило им только поднять голову — видели целые горы нагроможденных товаров. Этот огромный куб, этот колоссальный базар заслонял от них небо и, казалось, тоже имел какое-то отношение к холоду, бросавшему их в дрожь за ледяными прилавками.

С шести часов утра Муре уже был на месте и отдавал последние распоряжения. По центру, прямо от парадного подъезда, через весь магазин шла галерея, окаймленная справа и слева двумя более узкими: галереей Монсиньи и галереей Мишодьер. Дворы, превращенные в залы, были щедро застеклены. С нижнего этажа поднимались железные лестницы, а в верхнем, с одной стороны на другую, были перекинуты железные мостики. Архитектор, молодой человек, влюбленный во всякую новизну и, к счастью, не лишенный здравого смысла, использовал камень только в подвалах и для столбов, весь же остов сконструировал из железа, подперев колоннами сеть балок и перекрытий. Своды пола и внутренние перегородки были сложены из кирпича. Всюду было очень просторно; воздух и свет имели сюда свободный доступ, публика беспрепятственно двигалась под смелыми взлетами далеко раскинутых ферм. Это был храм современной торговли, легкий и основательный, созданный для целых толп покупательниц. Внизу, у центральной галереи, сейчас же за дешевыми товарами, шли отделы галстуков, перчаток и шелка; галерея Монсиньи была занята ситцами и полотнами, галерея Мишодьер — галантереей, трикотажем, сукнами и шерстяным товаром. Во втором этаже размещались готовое платье, белье, шали, кружево и ряд новых отделов, а на третий этаж были переведены постельные принадлежности, ковры, декоративные ткани и прочие громоздкие товары. Теперь число отделов достигало тридцати девяти, а служащих насчитывалось тысяча восемьсот человек, в том числе двести женщин. Здесь под высокими гулкими металлическими сводами расположилось целое маленькое государство.

Муре страстно желал одного — одержать победу над женщиной. Он хотел, чтобы она царила здесь, как у себя дома, он построил для нее этот храм, намереваясь подчинить ее своей власти. Вся тактика его сводилась к тому, чтобы обольстить женщину знаками внимания и, используя сжигающую ее лихорадку, сделать ее желания предметом купли-продажи. День и ночь ломал он себе голову в поисках новых изобретений; чтобы избавить изнеженных дам от утомительного хождения по лестницам, он устроил два лифта, обитых бархатом. Затем он открыл буфет, где бесплатно подавались сиропы и печенье, открыл читальный зал — обставленную с чрезмерно пышной роскошью величественную галерею, где даже отважился устроить выставку картин. Но главной его задачей теперь было завоевать женщину, которая, став матерью, утратила склонность к кокетству; он стремился завоевать ее при помощи ребенка и тут уж не упускал из виду ничего: он играл на всех чувствах, создавал отделы для мальчиков и девочек, останавливал на ходу матерей, даря детям картинки и воздушные шары. Поистине гениальной была эта выдумка раздавать всем покупательницам — в виде премии — воздушные шары, красные шары из тонкой резины с оттиснутым крупными буквами названием магазина; странствуя в воздухе на конце тонкой веревочки, они плыли по улицам в качестве живых реклам.

Но главная сила Муре заключалась в печатной рекламе. Он дошел до того, что тратил триста тысяч франков в год на прейскуранты, объявления и афиши. К базару летних новинок он выпустил двести тысяч экземпляров прейскуранта, причем прейскурант был переведен на иностранные языки и в количестве пятидесяти тысяч разослан за границу. Теперь Муре снабжал его иллюстрациями и даже образчиками материй, приклеенными к страницам. Это был целый поток самовосхваления: «Дамское счастье» било в глаза всему миру, широко используя стены, газеты и даже театральные занавесы. Муре утверждал, что женщина бессильна против рекламы и что ее фатально влечет ко всякому шуму. Впрочем, он расставлял ей и более хитрые ловушки, анализируя ее душу как тонкий психолог. Так, он установил, что женщина не в силах противиться дешевизне и покупает даже то, что ей не нужно, если только убеждена, что это выгодно; исходя из этого, Муре создал целую систему постепенного понижения цен на товары, которые продавались туго; он предпочитал продать их с убытком, лишь бы они быстрее оборачивались. Он проник еще глубже в женское сердце, придумав систему «возврата» — этот шедевр иезуитского обольщения. «Берите, сударыня, вы возвратите нам эту вещь, если она перестанет вам нравиться». И женщина, которая до сих пор сопротивлялась, теперь покупала со спокойной совестью, находя себе оправдание в том, что может отказаться от своего безрассудства. Возврат вещей и понижение цен вошли в обиход новой торговли, как основные ее методы.

Но особым, непревзойденным мастером Муре проявил себя в области внутреннего устройства магазина. Он поставил за правило, чтобы ни один уголок «Дамского счастья» не пустовал: он требовал, чтобы всюду были шум, толпа, жизнь, потому что, говорил он, жизнь притягивает другую жизнь, рождает и множится. Для этого он придумывал всевозможные уловки. Во-первых, требовалось, чтобы в дверях всегда была давка — пусть прохожие думают, что здесь вспыхнул бунт; он добивался этой давки, размещая при входе удешевленные товары — ящики и корзины с продававшимися по дешевке предметами; поэтому тут вечно толпился бедный люд, преграждая дорогу остальным покупателям, и можно было подумать, что магазин ломится от наплыва публики, тогда как он часто бывал заполнен только наполовину. Кроме того, Муре умело скрывал в галереях плохо торговавшие отделы, например, летом отдел теплых шалей или отдел ситца — зимой. Он окружал их бойко торговавшими отделами и скрывал в шуме и сутолоке. Он один додумался поместить ковры и мебель на третьем этаже, ибо покупательниц тут бывало значительно меньше, а потому размещение этих отделов в нижнем этаже привело бы к образованию пустот. Если бы Муре придумал, как пропустить через свой магазин всю улицу, он, не колеблясь, осуществил бы эту идею.

В это время Муре был, как никогда, в ударе. Вечером в субботу, осматривая в последний раз все приготовления к большому понедельничному базару, к которому готовились уже целый месяц; он вдруг спохватился, что принятое им расположение отделов — нелепо. Между тем все было вполне логично: ткани — с одной стороны, готовое платье — с другой; это был разумный порядок, который позволил бы покупательницам самостоятельно ориентироваться. Наблюдая толчею в тесной лавке г-жи Эдуэн, Муре когда-то мечтал именно о таком расположении; но теперь, когда этот порядок был накануне осуществления, он вдруг подумал: да правильно ли это? И тотчас воскликнул про себя: «Все это никуда не годится!» Оставалось только сорок восемь часов до начала базара, когда он решил, что часть отделов надо переместить. Ошалевшему, озадаченному персоналу пришлось провести две ночи и все воскресенье в ужасающей суматохе. Даже в понедельник утром, за час до открытия магазина, некоторые товары еще не были водворены на свои места. Патрон положительно сошел с ума; никто ничего не понимал; все были в недоумении.

— Ну, ну, скорее! — спокойно покрикивал уверенный в своей правоте Муре. — Вот еще эти костюмы… отнесите-ка их наверх… А японские безделушки перетащим на центральную площадку. Еще немножко, друзья, — и смотрите, как мы сейчас заторгуем!

Бурдонкль тоже находился тут с самого раннего утра. Он понимал в этой перестановке не больше других и с беспокойством следил за патроном. Он не смел донимать его расспросами, хорошо зная, как это будет принято в столь напряженный момент. Наконец он все же решился и тихонько спросил:

— Неужели было так необходимо перевертывать все вверх дном накануне базара?

Сначала Муре вместо ответа только пожал плечами. Но так как Бурдонкль продолжал настаивать, он разразился:

— Да, чтобы все покупательницы сбились кучей в одном углу. Понятно? А то я распланировал все, точно какой-то геометр! Вот уж никогда не простил бы себе этой ошибки!.. Поймите же: ведь я чуть было не рассеял толпу по разным отделам. Женщина вошла бы, направилась прямо куда ей надо, прошла бы от юбки к платью, от платья к манто, а затем ушла бы, ни чуточки не поблуждав… Ни одна покупательница даже не увидела бы всех наших отделов!

— А теперь, — заметил Бурдонкль, — когда вы все перепутали и расшвыряли на все четыре стороны, приказчики останутся без ног, провожая покупательниц из отдела в отдел.

— Ну и пусть! — с горделивым жестом ответил Муре. — Они молоды: у них от этого только ноги подрастут… Тем лучше — пускай себе странствуют. Будет казаться, что народу еще больше, они увеличат толпу. Пусть люди давят друг друга, это хорошо!

Он рассмеялся и, понизив голос, удостоил объяснить свою мысль:

— Вот слушайте, Бурдонкль, каковы будут результаты. Во-первых, передвижение покупательниц во всех направлениях разбросает их всюду понемножку, умножит их число и окончательно вскружит им голову. Во-вторых, так как надо их провожать с одного конца магазина в другой, если они, например, захотят купить подкладку, после того как купили платье, то эти путешествия по всем направлениям утроят в их глазах размеры помещения. В-третьих, они будут вынуждены проходить по таким отделам, куда никогда бы не ступили ногой, а там их привлекут всевозможные искушения, и вот они в наших руках. В-четвертых…

Бурдонкль смеялся вместе с ним. И восхищенный Муре, остановившись, крикнул продавцам:

— Отлично, молодцы! Теперь — взмахнуть только веником, и лучшего не надо!

Муре с Бурдонклем находились в отделе готового платья, который они только что разделили надвое, отправив платья и костюмы на третий этаж, в другой конец магазина. Обернувшись, Муре увидел Денизу. Она спустилась вниз раньше других и вытаращила глаза, сбитая с толку этим переустройством.

— В чем дело? — бормотала она. — Опять переезд?

Ее изумление явно забавляло Муре: он любил такие театральные эффекты. С первых дней февраля Дениза вернулась в «Дамское счастье» и, к своему радостному удивлению, встретила вежливое и чуть ли не почтительное отношение со стороны сослуживцев. Особенную благосклонность выказывала ей г-жа Орели; Маргарита и Клара, казалось, смирились с ее присутствием; даже дядюшка Жув смущенно сутулился, словно желая стереть неприятное воспоминание о прошлом. Достаточно было Муре сказать ей слово, чтобы все начали шептаться, следя за нею глазами. Среди этой всеобщей любезности ее немного огорчали только какая-то странная печаль Делоша и загадочные улыбки Полины.

А Муре продолжал с восхищением глядеть на нее.

— Что вы ищете, мадемуазель? — спросил он наконец.

Дениза не заметила его. Она слегка покраснела. Со времени ее возвращения он не переставал оказывать ей знаки внимания, которые глубоко трогали девушку. Полина, неизвестно зачем, рассказала ей со всеми подробностями о романе между хозяином и Кларой: где он с ней видится, сколько ей платит. Полина часто возвращалась к этой теме и прибавляла даже, что у него есть и другая любовница, та самая г-жа Дефорж, которую так хорошо знает весь магазин. Все эти сплетни волновали Денизу, и в присутствии Муре она по-прежнему робела, чувствуя какую-то необъяснимую неловкость, а в душе ее благодарность все время боролась с гневом.

— Тут все вверх дном, — проговорила она.

Муре подошел к ней и тихо сказал:

— Зайдите, пожалуйста, сегодня вечером, после закрытия, ко мне в кабинет. Мне надо с вами поговорить.

Она смущенно опустила голову и не ответила ни слова. Впрочем, ей уже надо было торопиться в отдел, куда сходились и другие продавщицы. Но Бурдонкль расслышал слова Муре и с улыбкой взглянул на него. Когда они остались одни, он даже осмелился сказать:

— И эта! Берегитесь, как бы дело не приняло серьезный оборот!

Муре стал оправдываться, стараясь скрыть свое волнение под маской беспечности.

— Бросьте! Все это ерунда! Женщина, которая мной завладеет, милый мой, еще не родилась!

Но в эту минуту магазин наконец открылся, и Муре бросился в последний раз окинуть взглядом многочисленные прилавки. Бурдонкль покачал головой. Эта простая и кроткая девушка начинала вызывать в нем тревогу. На первых порах он одержал победу, прибегнув к грубому увольнению. Но она снова появилась, и он считал ее опасным врагом, помалкивал в ее присутствии и выжидал.

Патрона он нагнал уже внизу, в зале, тянувшемся вдоль улицы Сент-Огюстен, у самого входа.

— Вы шутите со мной, что ли? — кричал Муре. — Я приказал расставить голубые зонтики в виде бордюра. Исправьте все это, да поживей!

Он не желал слушать никаких возражений, и целому отряду служителей пришлось переделать выставку зонтов. Начинали появляться покупательницы, а Муре даже приказал закрыть на несколько минут двери, грозясь, что вовсе их, не откроет, если голубые зонтики останутся в центре. Это сводило на нет всю его композицию. Известные мастера выставок — Гютен, Миньон другие — приходили, смотрели во все глаза и делали вид, что ничего не понимают, — они ведь принадлежали совсем к другой школе.

Наконец двери снова распахнулись, и поток хлынул. Уже с первой минуты, когда магазин еще был совсем пуст, в вестибюле произошла такая давка, что пришлось прибегнуть к содействию полиции, чтобы восстановить движение на тротуарах. Муре рассчитал правильно: все хозяйки, вся эта толпа мещанок и женщин в чепцах, бросились на приступ удешевленных товаров, остатков и брака, которые были выставлены чуть ли не на улице. В воздухе мелькали руки, беспрерывно ощупывавшие материи, развешанные при входе, — коленкор по семь су, полушерстяную серенькую материю по девять су и в особенности полушелковый орлеан по тридцать восемь сантимов, опустошавший тощие кошельки. Женщины толкались, лихорадочно протискивались к ящикам и корзинам с дешевыми товарами — с кружевом по десять сантимов, с лентами по пять су, подвязками по три су, перчатками, юбками, галстуками, бумажными чулками и носками, которые нагромождались и исчезали, словно съедаемые прожорливой толпой. Продавцы, торговавшие на открытом воздухе, прямо на мостовой, не могли справиться с работой — так много было покупателей, несмотря на холодную погоду. Какая-то беременная подняла крик. Двух девочек чуть не задавили.

В течение целого утра эта давка все возрастала. К часу дня образовались очереди; толпа запрудила улицу, точно во время восстания. В ту минуту, когда г-жа де Бов и ее дочь Бланш остановились в нерешительности на противоположном тротуаре, к ним подошла г-жа Марти в сопровождении Валентины.

— Ну и народу! — сказала первая. — Там прямо душат друг друга… Не надо мне было идти, — ведь я лежала в постели и встала, только чтобы подышать воздухом.

— И мне тоже, — ответила другая. — Я обещала мужу навестить его сестру, на Монмартре… Но по дороге вспомнила, что мне нужен кусок тесьмы. Не все ли равно, здесь купить или еще где-нибудь, не правда ли? О, я не истрачу ни одного су; да мне ничего и не нужно.

Однако они не сводили глаз с дверей, завороженные и увлеченные буйным вихрем толпы…

— Нет, нет, я не пойду, мне страшно, — лепетала г-жа де Бов. — Бланш, уйдем отсюда, тут, пожалуй, раздавят.

Но голос ее слабел, она мало-помалу поддавалась желанию войти туда, куда входили все; страх ее растворялся в непреодолимой заманчивости давки. Г-жа Марти тоже сдалась.

— Держись за мое платье, Валентина… — сказала она. — Никогда не видела ничего подобного! Толпа просто уносит. Что-то будет внутри!

Захваченные течением, дамы уже не могли отступить. Подобно тому как река вбирает в себя ручьи, так переполненный вестибюль вбирал поток покупательниц, втягивал в себя прохожих, всасывал жителей со всех четырех концов Парижа. Женщины еле двигались, сдавленные до потери дыхания, держась на ногах только потому, что их поддерживали чужие плечи и бока, мягкую теплоту которых они ощущали; они были просто счастливы, что попали в магазин, они наслаждались этим трудным и медленным продвижением, еще более подстрекавшим их любопытство. Все перепуталось: дамы, одетые в шелка, мещанки в бедных платьях, простоволосые девушки — все возбужденные, все горящие одной страстью. Несколько мужчин, утонувших в море корсажей, беспокойно озирались кругом. Кормилица, затертая в самую гущу, высоко поднимала смеющегося от удовольствия малютку. И только какая-то худая женщина негодовала и бранилась, обвиняя соседку, что та переломала ей все ребра.

— Как бы не остаться без юбки, — повторяла г-жа де Бов.

Госпожа Марти, с лицом еще свежим от уличного воздуха, молча приподнималась на цыпочки, чтобы поверх голов раньше других увидеть уходящие вглубь отделы. Зрачки ее серых глаз сузились, словно у кошки, пришедшей с яркого света. У нее был бодрый вид и ясный взгляд, как у только что пробудившейся, хорошо отдохнувшей женщины.

— Ах, наконец-то! — произнесла она со вздохом.

Дамы выбрались на простор. Они очутились в зале Сент-Огюстен и были чрезвычайно удивлены, найдя его почти пустым. Но они блаженствовали; им казалось, что, придя с улицы, где стояла зима, они сразу попали в весеннее тепло. В то время как там, на дворе, дул ледяной ветер, с дождем и крупой, здесь, в галереях «Счастья», торжествовала весна, разукрашенная легкими тканями, в цветущей роскоши нежных оттенков царили наряды, предназначенные для веселых летних прогулок.

— Взгляните! — воскликнула г-жа де Бов, застыв на месте и подняв кверху голову.

Она увидела выставку зонтов. Раскрытые, выпуклые, как щиты, они покрывали все стены зала, начиная со стеклянного потолка и до верхнего края лакированной дубовой панели. Они ложились узорами по сводам верхних этажей, ниспадали гирляндами вдоль колонн, тянулись плотными рядами по балюстрадам галерей и даже по перилам лестниц; симметрично расположенные, испещряя стены красными, зелеными и желтыми пятнами, они походили на большие венецианские фонари, зажженные по случаю какого-то небывалого празднества. В углах зонты собирались в замысловатые созвездия — это были зонты по тридцать девять су, и их светлые оттенки — бледно-голубые, кремовые и нежно-розовые — сияли кротким мерцанием ночника; а над ними необъятные японские зонтики, с золотыми журавлями, летящими в пурпурном небе, пылали отблесками пожаров.

Госпожа Марти тщетно подыскивала слова для выражения своего восторга.

— Настоящая феерия! — только и могла она воскликнуть. Затем, попытавшись сориентироваться, прибавила: — Итак, тесьма в отделе прикладов. Покупаю тесьму и улетучиваюсь.

— Я вас провожу, — сказала г-жа де Бов. — Мы только пройдемся по магазину, и больше ничего. Не правда ли, Бланш?

Однако, едва отойдя от входа, дамы тотчас же заблудились. Они повернули налево, но поскольку отдел приклада был переведен в другое место, они попали в отдел, где продавались рюши, а потом в ювелирный. В крытых галереях было очень жарко, стояла влажная и спертая тепличная духота, усиленная приторным запахом тканей и заглушавшая шум шагов. Тогда они снова вернулись к дверям, где уже образовалось обратное течение к выходу, бесконечная вереница женщин и детей, над которой плыло целое облако красных шаров. Таких шаров заготовили сорок тысяч, и раздача их была возложена на специальных служащих. Глядя на уходивших покупательниц, можно было подумать, что над ними, на концах невидимых нитей, отражая пожар зонтичной выставки, несется по воздуху огромная стая мыльных пузырей. Весь магазин был озарен их отсветами.

— Это какой-то сказочный мир, — воскликнула г-жа де Бов. — Не знаешь, где находишься.

Однако дамы не могли долго стоять среди водоворота, который образовался у входа, в толчее входивших и выходивших людей. По счастью, к ним на помощь подоспел инспектор Жув. Он стоял в вестибюле, серьезно и внимательно вглядываясь в лица проходивших женщин. На нем лежали специальные обязанности внутренней полиции. Он выслеживал воровок и особенно присматривался к беременным женщинам, когда лихорадочный блеск в их глазах привлекал его внимание.

— Отдел приклада, сударыня? — любезно спросил он. — Пожалуйте налево, внизу, за трикотажем.

Госпожа де Бов поблагодарила. Тут г-жа Марти, обернувшись, не нашла возле себя дочери. Она испугалась было, но, осмотревшись, обнаружила Валентину вдалеке, в конце зала Сент-Огюстен; девушка была всецело поглощена созерцанием прилавка, на котором кучей лежали дамские галстуки по девятнадцать су. Муре ввел в практику зазывание, громогласное предложение товаров, при помощи которого еще успешнее приманивались и обирались покупательницы; он пользовался любой рекламой и издевался над скромностью некоторых собратьев, считавших, что товар должен говорить сам за себя. В «Дамском счастье» продавцы-специалисты из числа парижских лоботрясов и балагуров сбывали таким путем немало всякой дряни.

— Ах, мама, — прошептала Валентина, — посмотри на эти галстуки… У них на концах вышиты птицы.

Продавец навязывал свой товар, клялся, что он из чистого шелка, что фабрикант в убыток себе продал им эти галстуки и что такой случай больше не повторится.

— Девятнадцать су, — да не может быть! — твердила г-жа Марти, обольщенная, как и дочь. — Ну что ж, возьмем парочку, авось не разоримся.

Лицо г-жи де Бов выражало презрение. Она ненавидела зазывания; оклик продавца обращал ее в бегство. Г-жа Марти не понимала этого отвращения к расхваливанию товаров; у нее была другая натура — она была из тех женщин, которые с радостью поддаются насилию и любят нежиться в ласке публичных предложений, наслаждаясь возможностью за все хвататься руками и тратить время на ненужные разговоры.

— Теперь, — продолжала она, — скорее за тесьмой… Я больше и видеть ничего не хочу.

Тем не менее, попав в отдел шарфов и перчаток, она снова утратила свою решимость. Там в рассеянном дневном свете были выставлены товары ярких и веселых тонов, производившие чарующее впечатление. Симметрично расположенные прилавки казались цветочными клумбами, а зал в целом — французским цветником, где светилась улыбкой нежная гамма оттенков. Прямо на прилавках в раскрытых коробках, уже не помещавшихся на переполненных полках, высились горы шарфов и платочков, блистая желтым золотом хризантем, ярко-красным цветом герани, молочной белизной петуний и небесной синевой вербены. А повыше с медных прутьев ниспадали цветущие гирлянды развешанных платков, размотанных лент — бесконечная сверкающая цепь, которая тянулась в воздухе, обвиваясь вокруг колонн, множась в зеркалах. Но больше всего привлекал толпу перчаточный отдел, где из одних перчаток было устроено швейцарское шале — шедевр работы Миньо, на сооружение которого он потратил два дня. Нижний этаж был сделан из черных перчаток, затем шли перчатки цвета соломки, цвета резеды; кроваво-красные были употреблены для отделки — они обрамляли окна, намечали балконы, заменяли черепицу.

— Что угодно, сударыня? — спросил Миньо, увидев, что г-жа Марти остановилась перед шале как зачарованная. — Вот шведские перчатки по франку семьдесят пять, лучшего качества…

Он зазывал с каким-то ожесточением, окликая проходивших покупательниц из-за прилавка и надоедая им своей предупредительностью. Г-жа Марти отрицательно покачала головой, а он все-таки продолжал:

— Тирольские перчатки по франку двадцать пять… Туринские перчатки для детей, вышитые перчатки всех цветов…

— Нет, благодарю вас, мне ничего не нужно, — ответила г-жа Марти.

Но, почувствовав, что голос ее слабеет, Миньо удвоил настойчивость и стал раскладывать перед ней чудесные вышитые перчатки. Не в силах противиться, она купила одну пару и, увидев, что г-жа де Бов смотрит на нее с улыбкой, покраснела:

— Ах, какой я ребенок… Если я сейчас же не куплю тесьмы и не спасусь бегством, я погибла.

К несчастью, в отделе приклада была такая давка, что г-жа Марти не могла добиться продавца. Наши дамы ждали уже минут десять и начали раздражаться, но тут они увидели г-жу Бурделе с тремя детьми, и это немного отвлекло их. Г-жа Бурделе, хорошенькая и практичная женщина, принялась объяснять им со своим обычным спокойствием, что хотела показать магазин детям. Мадлене было десять лет, Эдмону восемь, Люсьену четыре; они улыбались от удовольствия, получив наконец это давно обещанное даровое развлечение.

— Какие хорошенькие зонтики, я куплю себе красный, — вдруг произнесла г-жа Марти, нетерпеливо прохаживаясь, раздраженная этим вынужденным пребыванием без дела.

Она выбрала зонтик за четырнадцать франков пятьдесят. Г-жа Бурделе, неодобрительно следившая за этой покупкой, дружески сказала:

— Напрасно вы торопитесь. Через месяц вы получили бы его за десять франков… Но меня-то они не поймают!

И она стала развивать целую теорию правильного ведения хозяйства. Раз уж магазины начали понижать цены, нужно только выждать. Зачем поддаваться на их уловки, — надо стараться самой воспользоваться подвернувшейся оказией. Она даже вносила в эту борьбу немало хитрости и хвалилась, что ни разу в жизни не дала им получить с нее хоть одно су прибыли.

— Ну, я обещала своим малышам показать картинки там, наверху, в салоне… — сказала она в заключение. — Пойдемте со мной, у вас хватит времени.

Тесьма была забыта, и г-жа Марти тотчас же согласилась, в то время как графиня де Бов отказалась, предпочитая сначала обойти нижний этаж. Дамы решили встретиться наверху. Отыскивая лестницу, г-жа Бурделе заметила лифт и, для полноты удовольствия, втолкнула туда детей. Г-жа Марти с дочерью тоже вошли в узкую клетку, где стало очень тесно, но зеркала, бархатные скамеечки и дверь с медной отделкой настолько их заинтересовали, что они достигли второго этажа, даже не почувствовав плавного хода машины. В галерее кружев их ожидало еще одно удовольствие. Проходя мимо буфета, г-жа Бурделе не преминула напоить свою детвору сиропом. Буфет помещался в четырехугольном зале с широкой мраморной стойкой. Два серебристых фонтана на обоих его концах били тонкими струйками; позади стойки, на полках, выстроились ряды бутылок. Три служителя беспрерывно вытирали и наливали стаканы. Чтобы сдержать мучимых жаждой клиентов, пришлось, с помощью обитого бархатом барьера, установить очередь, как у входа в театр. Женщины давили друг на друга. Потеряв всякий стыд при виде даровых лакомств, некоторые покупательницы наедались до тошноты.

— Ну вот, где же они? — воскликнула г-жа Бурделе, выбравшись из давки и утерев детям рты носовым платком.

Она увидела г-жу Марти и Валентину уже в другой галерее, далеко от буфета. Они опять что-то покупали, утопая в целой куче юбок. Это был конец: мать и дочь погибали, охваченные лихорадкой трат.

Добравшись наконец до салона, где можно было написать письмо или почитать, г-жа Бурделе водворила Мадлену, Эдмона и Люсьена за большой стол, затем взяла из библиотечного шкафа альбом фотографий и принесла его детям. Сводчатый потолок этого длинного зала был щедро отделан позолотой; в зале было два монументальных камина, расположенных друг против друга; на стенах висели весьма посредственные картины в богатейших рамах, а между колонн, против сводчатых окон, выходивших в торговые помещения, были расставлены высокие декоративные растения в майоликовых вазах. Многочисленная публика молчаливо сидела вокруг столов, заваленных журналами и газетами; здесь к услугам покупателей была почтовая бумага и чернильницы. Дамы снимали перчатки и писали письма на листках, украшенных вензелем магазина, предварительно перечеркнув это украшение одним взмахом пера. Несколько мужчин, уютно усевшись в кресла, читали газеты. Но многие сидели, ничего не делая: это были мужья, ожидавшие своих жен, которые бродили по отделам, или молодые скромные дамы, сторожившие приход возлюбленного, или, наконец, пожилые родители, сданные сюда, как в гардероб, на время пребывания в магазине. Вся эта публика, удобно рассевшись, предавалась отдыху и поглядывала через открытые окна в галереи и зал, откуда доносился отдаленный гул, примешивавшийся к легкому скрипу перьев и шелесту газет.

— Как, вы здесь! — воскликнула г-жа Бурделе. — Я вас не узнала.

Возле детей за страницами журнала скрывалась какая-то дама. То была г-жа Гибаль. Она, видимо, была раздосадована встречей, но, быстро овладев собой, поспешила сказать, что поднялась сюда немного отдохнуть от толчеи. Г-жа Бурделе поинтересовалась, что же она собирается покупать, и г-жа Гибаль, приглушая эгоистическую жесткость взгляда, томно ответила:

— Да ничего… Наоборот, я пришла вернуть покупку. Да, я недовольна портьерами, которые недавно приобрела. Но сегодня такая сутолока, что я жду, когда можно будет подойти к прилавку.

И она принялась болтать: система возврата покупок чрезвычайно удобна! До сих пор она не покупала ничего, а теперь иногда поддается соблазну. По правде сказать, из пяти вещей она уже вернула четыре и своим странным поведением приобрела известность во всех отделах: покупая товар, она выбирала его с недовольным видом и, продержав вещь несколько дней, возвращала, обратно. Во время разговора она не спускала глаз с двери зала и, казалось, с облегчением вздохнула, когда г-жа Бурделе вернулась к детям, чтобы объяснить им содержание фотографий. Почти в ту же минуту в зал вошли г-н де Бов и Поль де Валаньоск. Граф, делавший вид, что показывает молодому человеку новые отделы, обменялся с г-жой Гибаль быстрым взглядом; затем она снова углубилась в чтение, точно и не видела его.

— Поль! И ты здесь! — произнес кто-то за спиной вошедших мужчин.

Это был Муре, совершавший обход магазина. Он пожал им руки и тотчас спросил:

— А ваша супруга удостоила нас своим посещением?

— Увы, нет, — ответил граф, — и чрезвычайно об этом сожалеет. Она прихворнула. О, ничего опасного.

Притворившись, будто он только что увидел г-жу Гибаль, граф покинул мужчин и подошел к ней, сняв шляпу; двое других ограничились поклоном издали. Она тоже разыграла удивление. Поль улыбнулся: ему теперь все стало ясно. Он тихонько рассказал Муре, как граф, с которым он встретился на улице Ришелье, пытался от него отделаться, а потом затащил его в «Счастье» под предлогом, что надо же посмотреть на открытие базара. А дама эта уже целый год вытягивает из графа деньги и старается воспользоваться всеми удовольствиями, какие он может ей доставить; однако она никогда ему не пишет, а сговаривается о встречах, назначая свидания в общественных местах: церквях, музеях и магазинах.

— Я уверен, что для каждого нового свидания они выбирают новую гостиницу, — шептал молодой человек. — В прошлом месяце он производил инспекторский объезд и каждые два дня писал своей жене из Блуа, Либурна, Тарба; однако я собственными глазами видел, как он входил в меблированные комнаты в Ватиньоле… Но взгляни на него. До чего он хорош, какая великолепная выправка! Это старая Франция, мой друг, старая Франция!

— А как твоя женитьба? — спросил Муре.

Поль, не спуская глаз с графа, ответил, что все еще ждут смерти тетки. Затем торжествующе прибавил:

— Ну, что? Видел? Он наклонился и сунул ей адрес, а она приняла записку с самым добродетельным видом. Эта рыжая кукла, на вид столь безразличная ко всему, — ужасная женщина… Ну и дела же у тебя здесь творятся!

— Эти дамы тут вовсе не у меня, они — у себя, — поправил Муре с улыбкой.

И он принялся шутить. Любовь, как и ласточка, приносит дому счастье. Конечно, он знает их всех, этих девиц, которые околачиваются у прилавков, этих дам, как бы нечаянно встречающихся здесь со своими друзьями; но если они и ничего не покупают, так по крайней мере хоть увеличивают толпу и обогревают магазин.

Продолжая болтать, он увел своего бывшего однокашника к дверям зала, откуда была видна центральная галерея; здесь у их ног один за другим развертывались залы. Позади них, в читальном салоне, было по-прежнему тихо; слышалось только легкое поскрипывание перьев и шелест газет. Какой-то пожилой господин заснул над «Монитером». Граф де Бов рассматривал картины с явным намерением потерять в толпе своего будущего зятя. И среди этой тишины одна лишь г-жа Бурделе громко забавляла детей, словно находилась в завоеванной стране.

— Видишь, они здесь — у себя, — повторил Муре, указывая широким жестом на скопище женщин, от которых ломился магазин.

Тем временем г-жа Дефорж, чуть было не лишившаяся в толпе своего манто, вошла наконец в «Счастье» и проходила через первый зал. Дойдя до большой галереи, она взглянула наверх. Галерея напоминала вокзал, обрамленный перилами этажей, перерезанный висячими лестницами и пересеченный воздушными мостами. Железные лестницы в два оборота, смело извиваясь, пестрели площадками; железные мостики, переброшенные в пространстве, вытягивались в вышине прямыми линиями; при матовом свете, лившемся через стеклянную крышу, все это железо превращалось в легкую архитектурную затею, в сложное кружево, пронизанное светом, в современное воплощение сказочного дворца, в вавилонскую башню с наслоениями этажей, с широким простором залов, с видом на необъятные просторы других этажей и других залов. Действительно, железо царило всюду, смелый молодой архитектор даже не прикрыл его слоем краски, не пожелав придать ему видимость дерева или камня. Внизу, чтобы не затенять товары, убранство залов отличалось изысканной скромностью и было выдержано в нейтральных тонах, но по мере того как металлический каркас поднимался все выше, капители колонн становились все пышней и богаче, заклепки приобретали форму розеток, кронштейны и консоли украшались скульптурой. Наконец, самый верх сверкал совсем уж яркими красками — зеленой и красной, сочетавшимися с обильной позолотой, с целыми потоками золота, с золотыми нивами, тянувшимися до самых окон, расписанных золотой эмалью. Своды в галереях также были расписаны глазурью. Мозаика и фаянс входили в убранство, оживляя фризы и смягчая свежими тонами суровость ансамбля; лестницы с перилами, обитыми красным бархатом, были отделаны резным полированным железом, блестевшим, как стальные латы.

Хотя г-жа Дефорж уже была знакома с новым устройством магазина, она остановилась, пораженная буйной сумятицей, оживлявшей в этот день необъятный зал. Внизу, вокруг нее, продолжала волноваться толпа, — она текла в двух встречных направлениях, и водоворот этот чувствовался вплоть до самого отдела шелков; толпа все еще была очень разношерстной; было много мещанок, домашних хозяек, много женщин в трауре, с длинными вуалями, были неизбежные кормилицы, случайно завернувшие сюда и ограждавшие своих младенцев растопыренными локтями; однако во второй половине дня стало появляться больше светских дам. И все это море, пестревшее шляпками вперемежку с ничем не покрытыми белокурыми и черными головами, текло с одного конца галереи к другому и среди сверкающих красок материй казалось бесцветным и тусклым. Всюду г-жа Дефорж видела большие ярлыки с громадными цифрами, выделявшиеся резкими пятнами на ярких ситцах, блестящих шелках и темных шерстяных материях. Потоки протянутых лент отделяли головы от туловищ, целая стена фланели выпячивалась вперед наподобие мыса, зеркала уводили залы в бесконечную глубь, отражая выставленные товары и группы покупателей с запрокинутыми лицами, половинами плеч и обрывками рук; а справа и слева из боковых галерей открывался вид на другие отделы, на белоснежные недра белья, на пестрые глубины трикотажа, на смутные дали, пронизанные полосой света, ворвавшейся из какого-нибудь окна, и там толпа уже казалась не толпой, а какой-то человеческой пылью. Г-жа Дефорж взглянула наверх и увидела на лестницах, на висячих мостах, вдоль перил верхних этажей непрерывный жужжащий поток, устремленный куда-то ввысь, — население целой страны, подвешенное в воздухе и путешествующее в просветах огромного металлического каркаса; эти бесчисленные люди вырисовывались черными силуэтами в рассеянном свете, проникавшем сквозь расписанные эмалью стекла. С потолка спускались большие золоченые люстры. Полотнища ковров, вышитого шелка, затканных золотом материй, ниспадая, свешивались с балюстрад сверкающими знаменами. Тут же, из конца в конец, совершали свой полет кружева, трепетно реяли муслины, торжествовали шелка, завершаясь апофеозом полуодетых манекенов. А над всем этим хаосом, на самом верху, в отделе постельных принадлежностей, виднелись словно повисшие в воздухе маленькие железные кроватки с матрацами и белыми занавесками — целый дортуар пансионерок, которые спали под непрерывный топот покупателей, — впрочем, все редевших по мере восхождения кверху.

— Не угодно ли, сударыня? Дешевые подвязки! — окликнул г-жу Дефорж один из продавцов, заметив, что она остановилась. — Чистый шелк, двадцать девять су.

Она не удостоила его ответом. Зазывания вокруг нее звучали все ожесточеннее. Она попыталась сориентироваться. Касса Альбера Ломма находилась слева от нее; он знал г-жу Дефорж в лицо и позволил себе приятно ей улыбнуться; он работал не торопясь, несмотря на поток осаждавших его счетов, тогда как за его спиной Жозеф воевал с мотком веревок, еле успевая завязывать покупки. Тут г-жа Дефорж поняла, где она: перед ней отдел шелков. Но ей потребовалось минут десять, чтобы сюда добраться, — до того быстро разрасталась толпа. Красные шары становились все многочисленней. Поднимаясь в воздух на незримых ниточках, они сливались в сплошное пурпурное облако, тихо плывшее к дверям и дальше — в Париж; ей беспрестанно приходилось нагибать голову под этими летящими шарами, когда она встречалась с детьми, которые держали их, намотав нитку на крошечный пальчик.

— Как, сударыня, вы все-таки рискнули? — весело воскликнул Бутмон, увидев г-жу Дефорж.

Заведующий отделом, которого сам Муре ввел в дом г-жи Дефорж, иногда заходил к ней на чашку чая. Она находила его вульгарным, но очень любезным; этот сангвиник, отличавшийся неизменно хорошим расположением духа, удивлял и забавлял ее. К тому же позавчера он рассказал ей без обиняков об отношениях Муре и Клары, причем сделал это без всякого расчета, просто по глупости толстяка, любителя посмеяться; снедаемая ревностью, она скрывала свою рану под внешним презрением; однако она пришла сюда, чтобы попытаться узнать, кто эта девушка, и поглядеть на нее; Бутмон сказал только, что она продавщица из отдела готового платья, а назвать ее имя отказался.

— Вам что-нибудь угодно? — продолжал он.

— Конечно, иначе я бы не пришла… Найдется у вас фуляр для домашней кофточки?

Она надеялась выпытать у него имя соперницы, чтобы посмотреть на нее. Бутмон тотчас позвал Фавье и продолжал болтать с нею в ожидании продавца, который был занят с покупательницей, той самой «красавицей», очаровательной блондинкой, о которой нередко толковал весь отдел, хотя никто ничего не знал о ней, даже ее имени. На этот раз красавица была в глубоком трауре. Кого же она потеряла — мужа? отца? Наверное, не отца, потому что тогда она была бы куда печальней. Но в таком случае что же о ней болтали? Значит, это вовсе не кокотка, раз у нее был настоящий муж! А может быть, она носит траур по матери? Несколько минут, несмотря на горячку работы, все приказчики были заняты этим вопросом и обменивались всевозможными догадками.

— Да скорей же, это просто невыносимо, — накинулся Гютен на Фавье, когда тот возвратился наконец, проводив покупательницу в кассу. — Когда эта дама здесь, вы никак не можете с ней расстаться… Ведь она смеется над вами!

— Не больше, чем я над нею! — с обидой отвечал продавец.

Но Гютен пригрозил, что пожалуется дирекции, если Фавье не будет относиться к покупателям с большим уважением. С тех пор как отдел, объединившись, добыл ему место Робино, Гютен сделался строг, сварлив и придирчив. Вопреки всем своим обещаниям остаться хорошим товарищем, — обещаниям, которыми он некогда подогревал пыл сослуживцев, — он стал до того несносен, что его недавние сторонники теперь глухо поддерживали против него Фавье.

— Ну, без возражений, — сурово продолжал Гютен. — Господин Бутмон просит вас достать фуляр самых светлых оттенков.

Выставка летних шелков, расположенная в центре отдела, освещала, словно восходящее солнце, весь зал сиянием зари и переливалась самыми нежными цветами радуги — бледно-розовым, светло-желтым, ясно-голубым. Тут были фуляры прозрачнее облака; сюра́ — легче пуха, летящего с деревьев; атласистые китайские шелка, напоминающие нежную кожу китайских девушек. Были тут и японские понже, индийские тюсоры и кора, не говоря уже о легких французских шелках, полосатых, в мелкую клетку и в цветочках всевозможных рисунков, — шелках, вызывавших мысль о дамах в платьях с оборками, вышедших майским утром погулять под раскидистыми деревьями парка.

— Я возьму вот этот, во вкусе Людовика Четырнадцатого, с букетиками роз, — сказала наконец г-жа Дефорж.

И пока Фавье отмеривал материю, она в последний раз попробовала выпытать у Бутмона, стоявшего возле нее, хоть что-нибудь о сопернице.

— Я поднимусь в отдел готовых вещей взглянуть на дорожные манто… Героиня вашей истории блондинка?

Заведующий отделом, которого начала тревожить ее настойчивость, ограничился улыбкой. Но как раз в эту минуту мимо проходила Дениза. Она только что передала в руки Льенара, в отделе мериносовых тканей, г-жу Бутарель, — провинциалку, дважды в год приезжавшую в Париж, чтобы разбросать по отделам «Дамского счастья» все деньги, которые ей удалось сберечь в хозяйстве. Фавье уже взял было фуляр г-жи Дефорж, но Гютен, желая сделать ему приятное, остановил его:

— Не ходите, мадемуазель окажет нам услугу и проводит вашу покупательницу.

Дениза охотно взяла сверток и счета. Она от смущения не решалась взглянуть в лицо молодому человеку, словно он напоминал ей о старом грехе, хотя этот грех и был только в ее помыслах.

— Скажите, — тихонько спросила Бутмона г-жа Дефорж, — уж не эта ли недотепа? Разве он взял ее обратно?.. Ну, значит — она и есть героиня приключения!

— Может быть, — ответил заведующий с улыбкой, твердо решив не говорить правды.

Госпожа Дефорж, предшествуемая Денизой, стала медленно подниматься по лестнице. Ей приходилось останавливаться через каждые три секунды, чтобы не быть унесенной потоком, стремившимся вниз. Все здание дрожало, и железные ступени лестницы вздрагивали под ногами, словно трепеща от дыхания толпы. На каждой ступеньке стояли прочно укрепленные манекены, на которых висели костюмы, пальто, халаты, — можно было подумать, что здесь выстроилась для какого-то триумфального шествия двойная шеренга солдат; у каждого манекена вместо головы торчала маленькая деревянная ручка, похожая на рукоятку кинжала, вонзенного в красный мольтон, который выделялся на шее манекена кровавым пятном, словно свеженанесенная рана.

Госпожа Дефорж подходила уже ко второму этажу, когда новый напор толпы — более сильный, чем все предыдущие, — на минуту остановил ее. Теперь она видела под собой отделы нижнего этажа, наводненные толпой покупательниц, через которую она только что пробралась. Новое зрелище предстало перед ней; внизу с живостью муравейника копошился целый океан голов, которые она видела под определенным углом, так что они заслоняли от нее корсажи. Белые ярлыки казались отсюда тонкими черточками, полосы лент сплющивались, фланелевый мыс пересекал галерею узкой стеной, а ковры и вышитые шелковые материи, свисавшие с балюстрад наподобие стягов, теперь ниспадали к ее ногам, словно хоругви, расставленные вдоль церковных хоров. Она различала вдали перекрестки боковых галерей, как различают с вершины колокольни перекрестки соседних улиц, где черными точками движутся прохожие. Но одно особенно поражало ее: закрыв глаза, утомленные и ослепленные сверкающим хаосом красок, она еще острее ощущала присутствие толпы, дававшей о себе знать глухим шумом вздымающегося прилива и человеческой теплотой. От пола поднималась мелкая пыль, пропитанная запахом женщины, запахом ее белья и тела, ее юбок, ее волос, — острым, захватывающим запахом — особым фимиамом этого храма, воздвигнутого в честь женского тела.

Муре все еще стоял с Валаньоском перед читальным залом; он вдыхал этот запах, опьянялся им и твердил:

— Они тут как у себя дома; я знаю таких, которые проводят здесь целые дни, лакомятся пирожками, строчат письма. Остается только устроить им здесь спальню.

Эта шутка рассмешила Валаньоска, которому при его пессимизме казалась абсурдной неутолимая жажда тряпок, владеющая этими представительницами человечества; забегая иногда проведать своего школьного товарища, он уходил от него почти оскорбленным, до того жизнерадостен казался Муре в этом мире кокеток. Неужели ни одна из этих пустоголовых и бессердечных женщин не докажет ему всей глупости и бесполезности существования? Но в этот день Октав, видимо, утратил свою величественную уравновешенность. Обычно он разжигал горячку в покупательницах со спокойной уверенностью дельца, а теперь, казалось, и сам был захвачен порывом страсти, которою мало-помалу начинал пылать магазин. Когда он заметил, что Дениза и г-жа Дефорж поднимаются по большой лестнице, он заговорил громче, невольно стал жестикулировать и старался не оборачиваться в их сторону; чувствуя их приближение, он волновался все больше и больше, лицо его залилось румянцем, а глаза засветились тем восторгом, которым рано или поздно начинали искриться глаза покупательниц.

— Должно быть, здорово вас обкрадывают, — сказал Валаньоск, которому чудилось в толпе немало преступных лиц.

Муре широко развел руками.

— Милый мой! Ты представить себе не можешь!

Он ухватился за эту тему и стал приводить факты, вдаваясь в неисчерпаемые подробности и описывая различные категории воровок.

Во-первых, есть профессиональные воровки: эти причиняют всего меньше вреда, потому что почти все известны полиции. Затем идут воровки-маньячки, страдающие извращенностью желаний — новым видом невроза, который порождают, по словам одного психиатра, искушения, таящиеся в больших магазинах. Наконец, многие беременные женщины подвержены клептомании, но они крадут только определенные предметы; так, у одной из них полицейский комиссар обнаружил двести сорок восемь пар розовых перчаток, которые она наворовала в различных магазинах Парижа.

— Так вот почему у женщин здесь такие странные глаза, — заметил Валаньоск. — Я все гляжу на жадные и в то же время пристыженные лица этих помешанных созданий… Недурная школа честности!

— Еще бы! — отвечал Муре. — Хоть мы и стараемся, чтобы они чувствовали себя здесь как дома, однако нельзя же допускать, чтобы они уносили под манто товары… И попадаются ведь очень порядочные особы. На прошлой неделе мы поймали сестру некоего аптекаря и жену советника. Такие истории мы, конечно, стараемся замять.

Он замолчал, указывая на инспектора Жува: тот как раз следовал внизу, в отделе лент, за беременной женщиной. Эта женщина, огромному животу которой тяжко приходилось от толкотни, шла с подругой, очевидно сопровождавшей ее специально для того, чтобы защищать от толчков; всякий раз как беременная останавливалась около прилавка, Жув не спускал с нее глаз, в то время как ее подруга без стеснения рылась в ящиках.

— О, он ее зацапает, — продолжал Муре, — он отлично знает все их уловки.

Но голос Муре задрожал, а смех стал принужденным. Дениза и Анриетта, которых он не терял из виду, с немалым трудом выбрались из толпы и появились наконец позади него. Он обернулся и поклонился покупательнице скромным поклоном друга, который не хочет компрометировать женщину, когда она не одна. Но Анриетта, насторожившаяся после рассказа Бутмона, отлично заметила, каким взглядом Муре сначала окинул Денизу. Решительно эта девушка и есть та соперница, которую Анриетта искала в «Счастье».

В отделе готового платья продавщицы теряли голову. Две девушки были больны, а г-жа Фредерик, помощница заведующей, накануне преспокойно уволилась: пришла в кассу и взяла расчет, так же молниеносно бросив «Счастье», как это последнее выбрасывало своих служащих. С самого утра, невзирая на лихорадочный разгар торговли, все только и судачили об этом. Клара, державшаяся в отделе единственно благодаря капризу Муре, нашла этот поступок «шикарным»; Маргарита сообщила, что Бурдонкль вне себя; г-жа Орели с обидой заявила, что г-жа Фредерик должна была бы по крайней мере ее предупредить, — подобную скрытность и представить себе трудно; и, несмотря на то, что г-жа Фредерик ни с кем не откровенничала, все решили, что она покинула магазин, потому что выходит замуж за содержателя бань, находящихся около рынка.

— Вам угодно дорожное манто, сударыня? — спросила Дениза г-жу Дефорж, предварительно предложив ей стул.

— Да, — сухо ответила та, решив держаться с девушкой как можно грубее.

Отдел был заново обставлен — богато и вместе с тем строго: высокие шкафы из резного дуба, зеркала во весь простенок, красный плюшевый ковер, заглушавший шаги бесконечной вереницы покупательниц. Пока Дениза отыскивала дорожное манто, г-жа Дефорж осмотрелась вокруг, увидела свое отражение в одном из зеркал и стала себя разглядывать. Уж не постарела ли она, раз ей изменяют с первой попавшейся девчонкой? В зеркале отражался весь отдел с его лихорадочной суетней, но она видела только свое бледное лицо и даже не слышала, как за ее спиной Клара рассказывала Маргарите о каком-то тайном грешке г-жи Фредерик, о том, как последняя утром и вечером нарочно делала крюк и шла через проезд Шуазель, чтобы думали, будто она живет на левом берегу.

— Вот наши последние модели, — сказала Дениза. — Они имеются у нас в разных цветах.

Она разложила четыре-пять манто. Г-жа Дефорж презрительно рассматривала их, с каждым новым манто становясь все резче. К чему эти складки? Они только обуживают манто. А это, с квадратными плечами, точно вырублено топором. Не путешествовать же одетой под сторожевую будку!

— Покажите мне что-нибудь другое, мадемуазель!

Дениза развертывала вещи и снова складывала их, не позволяя себе ни малейшего жеста неудовольствия. Но невозмутимое терпение девушки только пуще раздражало г-жу Дефорж. Ее глаза все снова и снова возвращались к зеркалу напротив. Теперь она рассматривала себя рядом с Денизой и сравнивала ее с собою. Возможно ли, чтобы ей предпочли это невзрачное создание? Ей вспомнилось, что она видела эту девушку, когда та только что поступила на службу, она казалась тогда такой глупенькой, была так неуклюжа, словно только что приехала из деревни, где пасла гусей. Слов нет, теперь она держится лучше, шелковое платье придает ей строгий, корректный вид. Но все же какое ничтожество, какая заурядная физиономия!

— Я принесу вам, сударыня, другие модели, — спокойно сказала Дениза.

Когда она вернулась, все повторилось сызнова. Оказалось, что сукно слишком тяжелое и никуда не годится. Г-жа Дефорж вертелась, повышая голос и стараясь привлечь внимание г-жи Орели, чтобы последняя разбранила девушку. Но Дениза после своего возвращения в «Счастье» мало-помалу покорила весь отдел: теперь она чувствовала себя здесь как дома; заведующая даже обнаружила в ней редкие для продавщицы качества: кроткую настойчивость, умение с приветливой улыбкой убедить покупательницу. Поэтому г-жа Орели только слегка пожала плечами, но от вмешательства воздержалась.

— Может быть, сударыня, вы могли бы сказать мне хотя бы приблизительно, что вам надо? — снова спросила Дениза, все с той же невозмутимой вежливостью.

— Но у вас же ничего нет! — воскликнула г-жа Дефорж.

Она остановилась, с удивлением почувствовав прикосновение чьей-то руки. Это была г-жа Марти. Поддавшись болезненной страсти к тратам, она носилась теперь по всем отделам. После галстуков, вышитых перчаток и красного зонтика покупки ее до того разрослись, что последний продавец вынужден был положить на стул сверток, который оттягивал ему руку; и он шел впереди, таща этот стул с нагроможденными на нем юбками, салфетками, занавесками, лампой и тремя соломенными половичками.

— Вот как, вы покупаете дорожное манто? — сказала она.

— Ох, нет, нет, — отвечала г-жа Дефорж, — они все так ужасны.

Но тут г-жа Марти увидела полосатое манто, которое ей показалось совсем недурным. Ее дочь уже рассматривала его. Тогда Дениза позвала Маргариту, решив помочь отделу сбыть прошлогоднюю модель, и Маргарита, по одному взгляду, брошенному сослуживицей, выдала залежавшееся манто за совершенно исключительную вещь. Когда Маргарита поклялась, что цена на него уже была два раза снижена, что со ста пятидесяти франков ее спустили до ста тридцати, и сказала, что теперь вещь стоит всего лишь сто десять, — г-жа Марти уже не смогла воспротивиться искушению купить по дешевке. Она взяла манто, и продавец, до сих пор сопровождавший ее, поспешил оставить стул, на котором громоздилась целая куча товаров с прикрепленными к ним чеками.

Тем временем за спиной покупательниц, в суматохе продажи, шли своим чередом пересуды насчет г-жи Фредерик.

— Так у нее, правда, кто-то был? — спрашивала молоденькая приказчица, недавно поступившая в отдел.

— Да банщик, черт возьми! — отвечала Клара. — Разве можно доверять этим вдовам-тихоням!

Пока Маргарита оформляла продажу манто, г-жа Марти повернула голову и прошептала г-же Дефорж, указывая на Клару легким движением ресниц:

— Это последнее увлечение господина Муре.

Та удивилась, посмотрела на Клару и, переведя взгляд на Денизу, ответила:

— Да нет же, не высокая, а маленькая.

Госпожа Марти не решилась спорить, и г-жа Дефорж, немного повысив голос, прибавила с тем презрением, с каким дамы относятся к горничным:

— А может быть, и маленькая, и высокая, и все прочие… если они не возражают…

Дениза услышала это. Она подняла свои большие ясные глаза на незнакомую даму, так оскорбившую ее. Вероятно, это и есть любовница патрона — та особа, с которой, как ей передавали, он встречается на стороне. Они обменялись взглядами, и в глазах Денизы отразилось столько грусти и достоинства, такая искренняя чистота, что Анриетта почувствовала себя неловко.

— Если вы не можете предложить ничего подходящего, — сказала она резко, — так проводите меня в отдел платьев.

— И я с вами! — воскликнула г-жа Марти. — Я хочу посмотреть костюм для Валентины.

Маргарита взяла стул за спинку и потащила его за собой, опрокинув на задние ножки, уже сильно расшатанные от таких скитаний. Дениза несла только несколько метров фуляра, купленных г-жой Дефорж. Чтобы добраться до платьев и костюмов, которые теперь помещались на третьем этаже, в другом конце здания, им предстояло пройти немалый путь.

И вот началось великое странствие по загроможденным галереям. Впереди шла Маргарита, таща за собою стул, точно тележку, и медленно пробиваясь вперед. Начиная с отдела полотен г-жа Дефорж принялась возмущаться; как нелепы эти базары, где приходится делать по два лье, чтобы добраться до какой-нибудь мелочи. Г-жа Марти тоже пожаловалась, что изнемогает от усталости, хотя на самом деле наслаждалась этой усталостью, этим изнеможением среди неистощимого изобилия товаров. Гений Муре всецело покорил ее. Все привлекало ее внимание, она останавливалась у каждого прилавка. Первую остановку она сделала перед выставкой приданого, соблазнившись сорочками: их продала ей Полина, и таким образом Маргарита освободилась от стула, который перешел к Полине. Г-жа Дефорж могла бы не задерживаться в пути, чтобы скорее отпустить Денизу, но ей, очевидно, приятно было ощущать за спиной присутствие терпеливой, безропотной девушки, ожидавшей, пока она с г-жою Марти осмотрит приглянувшуюся вещицу. В отделе для новорожденных дамы пришли в экстаз, однако ничего не купили. Затем г-жа Марти вновь поддалась своей слабости: сначала она не устояла перед корсетом из черного атласа, а затем перед меховыми обшлагами, продававшимися по пониженной цене как несезонный товар, и русскими кружевами, которыми в то время отделывали столовое белье. Все это складывалось на стул, куча свертков все росла, поклажа тяжелела, стул начинал трещать, и продавщицы, сменявшие друг друга, тащили его все с большим усилием.

— Сюда, пожалуйста, — говорила Дениза после каждой остановки, не позволяя себе ни малейшей жалобы.

— Но ведь это бессмыслица! — воскликнула г-жа Дефорж. — Мы никогда не доберемся. Почему было не поместить платья и костюмы рядом с пальто? Что за месиво!

А г-жа Марти, с расширившимися зрачками, опьяненная бесконечной вереницей плясавших перед нею богатств, вполголоса твердила:

— Боже, что скажет мой муж!.. Вы правы, в этом магазине нет никакого порядка. Тут теряешь голову и творишь глупости.

На большой центральной площадке стул еле-еле проложил себе путь. Муре только что загромоздил всю площадку дешевыми парижскими вещицами — кубками, отделанными позолоченным цинком, плохенькими несессерами и поставцами для ликеров: по его мнению, проход здесь был слишком свободен и толпе недостаточно тесно. Кроме того, он приказал поставить тут столик с японскими и китайскими грошовыми безделушками, которые покупательницы вырывали друг у друга из рук. Успех превзошел всякие ожидания, и Муре уже подумывал о том, чтобы расширить продажу этих вещиц. Пока двое служителей вносили стул г-жи Марти на третий этаж, она купила шесть пуговиц из слоновой кости, шелковых мышек и спичечницу, отделанную эмалью.

На третьем этаже путешествие возобновилось. Дениза, которая с самого утра беспрерывно сопровождала покупательниц, положительно падала от усталости, хотя внешне держалась все так же бодро, все с той же вежливой кротостью. В отделе декоративных тканей ей снова пришлось ожидать своих дам; здесь г-жу Марти обворожил восхитительный кретон. Затем в мебельном отделе г-жа Марти воспылала нежностью к рабочему столику. Руки у нее дрожали, и она, смеясь, умоляла г-жу Дефорж не позволять ей больше тратиться, как вдруг встреча с г-жою Гибаль доставила ей нужное оправдание. Это было в отделе ковров, куда г-жа Гибаль наконец поднялась, чтобы возвратить купленные ею пять дней назад восточные портьеры; она стояла у прилавка, разговаривая с одним из приказчиков, высоким молодцом с руками атлета, который с утра до вечера ворочал тяжести, способные уморить быка. Продавец, естественно, был раздосадован возвратом товара, ибо это лишало его положенного процента, и старался привести покупательницу в замешательство. Он подозревал тут какую-то не совсем чистую историю: быть может, портьеры понадобились для устройства вечеринки, — и вот, вместо того чтобы платить за прокат обойщику, их решили «позаимствовать» в «Счастье» — он знал, что так иногда делается в экономных буржуазных семьях. У покупательницы должно быть какое-то основание для их возврата; если ей не нравится рисунок или расцветка, он покажет что-нибудь другое, — ассортимент у них обширный. На все эти намеки г-жа Гибаль, не входя в дальнейшие объяснения, спокойно отвечала уверенным тоном царственной женщины, что портьеры ей просто разонравились. Она отказалась взглянуть на другие, и приказчик был вынужден уступить, так как продавцам было строго приказано принимать обратно товары, даже если заметно, что последние уже побывали в употреблении.

Когда все три дамы направились дальше и г-жа Марти снова стала мучиться желанием купить рабочий столик, в котором у нее не было решительно никакой надобности, г-жа Гибаль, со свойственным ей спокойствием, сказала:

— Ну что ж, вы его возвратите… Вы видели, это совсем не так трудно… Прикажите отвезти его к себе. Поставите его в гостиной, насмотритесь на него, а когда надоест, — возвратите.

— Прекрасная мысль! — воскликнула г-жа Марти. — Если муж будет очень сердиться, я все им верну.

Оправдание было найдено; теперь она принялась покупать, уже не считая, все, что ее привлекало, и втайне намеревалась сохранить все купленное, так как была не из тех женщин, которые легко расстаются с вещами.

Наконец они добрались до отдела платьев и костюмов. Но когда Дениза стала передавать одной из продавщиц фуляр, купленный г-жой Дефорж, последняя, словно одумавшись, объявила, что решила взять дорожное манто — то самое, светло-серое, и Денизе снова пришлось любезно подождать ее, чтобы проводить обратно в отдел готового платья. Девушка прекрасно чувствовала в этих капризах надменной покупательницы сознательное намерение третировать ее как служанку, но она поклялась себе не отступать от своих обязанностей и держалась совершенно спокойно, невзирая на то, что гордость ее была уязвлена и сердце болезненно билось. В отделе платьев и костюмов г-жа Дефорж ничего не купила.

— Мама, — воскликнула Валентина, — взгляни на этот костюмчик… А что, если он мне впору?

Госпожа Гибаль шепотом объяснила г-же Марти свою тактику. Когда ей нравится в магазине какое-нибудь платье, она приказывает доставить его себе на дом, снимает выкройку, а затем отсылает платье обратно. И г-жа Марти купила костюм для дочери, сказав:

— Прекрасная мысль! Как вы практичны, дорогая!

Со стулом пришлось расстаться. Он был оставлен в весьма плачевном виде в отделе мебели, рядом с рабочим столиком, Груз стал чересчур тяжелым, и задние ножки стула совсем подогнулись; было решено сосредоточить все покупки в одной из касс, чтобы передать их потом в отдел доставки.

Тогда наши дамы, все так же сопровождаемые Денизой, снова пустились в скитания. Они опять побывали во всех отделах, обошли все лестницы, все галереи. Новые встречи поминутно задерживали их. Так, возле читального зала они встретили г-жу Бурделе с тремя детьми. Ребятишки были нагружены свертками: Мадлена держала под мышкой купленное для нее платьице, Эдмон нес целую коллекцию башмачков, а у самого маленького, Люсьена, на голове был новый картузик.

— И ты тоже! — со смехом обратилась г-жа Дефорж к подруге по пансиону.

— Уж и не говори! — воскликнула г-жа Бурделе. — Я до того зла… Они ловят нас теперь, пользуясь нашими малышами! Ты же знаешь, сама я всегда сумею воздержаться от глупостей. Но как отказать детям, ведь им всего хочется! Я пошла с ними просто погулять, а вместо этого обобрала весь магазин!

Муре, стоявший все на том же месте с Валаньоском и г-ном де Бовом, слушал ее и улыбался. Она заметила его и стала кокетливо жаловаться, затаив в глубине души раздражение против ловушек, рассчитанных на материнскую нежность: мысль, что она поддалась лихорадке рекламы, возмущала ее; он же по-прежнему улыбался и раскланивался, наслаждаясь своим триумфом. Граф де Бов, всячески старавшийся подойти к г-же Гибаль, наконец быстро нырнул следом за нею в толпу, вторично пытаясь улизнуть от Валаньоска, но тот, утомленный толчеей, поспешил нагнать его. Денизе снова пришлось дожидаться дам. Она стояла, повернувшись к патрону спиной, а Муре делал вид, что не замечает ее. С этой минуты г-жа Дефорж, обладавшая тонким чутьем ревнивой женщины, перестала сомневаться. И пока Муре, беседуя, провожал ее, как того требовал долг любезного хозяина фирмы, она раздумывала о том, как уличить его в измене.

Тем временем граф де Бов и Валаньоск, шедшие впереди с г-жою Гибаль, дошли до отдела кружев. Отдел этот помещался рядом с готовым платьем и представлял собой роскошный зал, обставленный шкафами из резного дуба с откидными ящиками. Вокруг колонн, прикрытых красным бархатом, спиралью вилось белое кружево, с одного конца зала до другого тянулись легкие полосы гипюра; на прилавках громоздились груды картона, обмотанного валансьенскими, малинскими и английскими кружевами. В глубине зала, перед розовато-лиловым шелковым транспарантом, на который Делош набрасывал куски шантильи, сидели две дамы; они молча разглядывали кружева, не решаясь на чем-нибудь остановиться.

— Как! — воскликнул удивленный Валаньоск. — Вы говорили, что ваша супруга нездорова… А вон она стоит там с мадемуазель Бланш!

Граф невольно вздрогнул и искоса взглянул на г-жу Гибаль.

— В самом деле! — сказал он.

В зале стояла страшная жара. У задыхавшихся женщин были бледные лица, глаза их горели. Казалось, все обольщения завершались этим последним искусом — здесь был тот уединенный альков, где совершались падения, тот гибельный уголок, где сдавались самые сильные. Здесь руки трепетно погружались в бездонное море кружев.

— Графиня с дочкой вас, кажется, разоряют, — продолжал Валаньоск, которого забавляла эта встреча.

У графа де Бова вырвался жест, как бы говоривший, что он вполне уверен в благоразумии жены, — тем более что она не получает от него ни гроша. Обойдя с дочерью все отделы и ничего не купив, г-жа де Бов только что вернулась в кружевной, охваченная яростью неутоленного желания. Она изнемогала от усталости, но все же стояла у одного из прилавков. Ее пальцы, копошившиеся в куче кружев, стали влажными, лихорадочный жар поднимался к плечам. Когда дочь отвернулась, а продавец отошел в сторону, она попробовала было сунуть под манто кусок алансонских кружев. Но в эту минуту раздался голос Валаньоска, который весело воскликнул:

— Попались, сударыня!

Вся побелев и на мгновение лишившись дара речи, она задрожала и выпустила кружева из рук; однако минуту спустя она уже лепетала, что была больна, но, почувствовав себя несколько лучше, решила выйти из дому подышать свежим воздухом. Заметив, наконец, что муж ее находится в обществе г-жи Гибаль, она совершенно овладела собой и бросила на них взгляд, полный такого достоинства, что г-жа Гибаль сочла нужным пояснить:

— Мышли с госпожою Дефорж и, представьте, неожиданно встретились с графом.

В это время подошли остальные дамы в сопровождении Муре. Он задержал их на минуту, чтобы показать инспектора Жува, который все еще выслеживал беременную женщину и ее подругу. Это было весьма любопытно; трудно себе представить, сколько воровок задерживают в кружевном отделе! Слушая его, г-жа де Бов мысленно видела себя между двумя жандармами — себя, сорокапятилетнюю даму, окруженную роскошью, жену человека, занимающего видное положение; но она не чувствовала угрызений совести — даже досадовала, что не засунула кружева в рукав. Тем временем Жув решил задержать беременную: он потерял надежду поймать ее на месте преступления, но был уверен, что она набила себе карманы, действуя руками так искусно, что заметить это было невозможно. Однако когда он отвел ее в сторону и обыскал, он очень смутился: найти у нее ничего не удалось — ни одного галстука, ни одной пуговицы. Подруга же ее исчезла. Тут он сразу все понял: беременная была только для отвода глаз, а воровала ее спутница.

Это происшествие рассмешило дам. Муре, несколько раздосадованный таким оборотом дела, заметил только:

— На этот раз дядюшку Жува перехитрили… Ничего, он свое наверстает.

— Вряд ли это ему удастся, — заключил Валаньоск. — А кроме того, зачем вы выставляете столько товаров? Если вас обворовывают, так вам и надо. К чему искушать бедных, беззащитных женщин?

Эти слова прозвучали диссонансом среди все нараставшей горячки торговли. Дамы разделились и в последний раз прошлись по битком набитым отделам. Было четыре часа; косые лучи заходящего солнца проникали в широкие окна фасада, ложились отраженным светом на стеклянных перегородках зал, — в этом багровом зареве висела, подобно золотому облаку, густая пыль, поднятая с утра непрерывным движением толпы. Прозрачная пелена окутывала большую центральную галерею; на ее огненном фоне выделялись перекрытия лестниц, висящие мосты, все сложное кружево убегающего в пространство железа. Ярко блестели фаянс и мозаика фризов; красные и зеленые цвета живописи горели еще ярче в окружении щедро раскинутой позолоты. Казалось, это рдеющие уголья освещают своим отсветом выставки товаров, дворцы из перчаток и галстуков, каскады кружев и лент, стены шерстяных материй и коленкора и пестрые клумбы, расцвеченные воздушными шелками и фулярами. Сверкали в своем великолепии зеркала. Зонтики, выпуклые как щиты, играли отблесками металла. Вдали, за полосами тени, мелькали ярко освещенные прилавки, возле которых копошились залитые солнечным светом покупательницы.

В этот последний час в перегретой атмосфере магазина безраздельно царили женщины. Они взяли его приступом, они расположились в нем лагерем, как в покоренной стране, водворились среди разгрома товаров, точно орда захватчиков. Оглушенные, разбитые усталостью приказчики были как бы их собственностью, которой они распоряжались с самоуправством владычиц. Толстые дамы толкали всех и каждого. Худощавые отстаивали себя, становясь вызывающе дерзкими. Все они, высоко подняв голову и возбужденно жестикулируя, чувствовали себя здесь как дома; они уже забыли о вежливости и лишь старались вырвать у магазина все, что только можно, готовы были унести самую пыль со стен. Чтобы возместить произведенные расходы, г-жа Бурделе снова повела детей в буфет; теперь покупательницы с бешеным аппетитом кинулись на напитки; матери, пришедшие сюда с детьми, сами жадно пили малагу. С момента открытия магазина было выпито восемьдесят литров сиропа и семьдесят бутылок вина. Г-жа Дефорж купила дорожное манто и в качестве премии получила в кассе картинки; уходя из магазина, она стала придумывать, как бы залучить Денизу к себе на дом, чтобы унизить ее в присутствии Муре и по выражению их лиц окончательно увериться в правильности своих подозрений. Тем временем графу де Бову удалось затеряться в толпе и исчезнуть вместе с г-жой Гибаль, а графиня, сопровождаемая Бланш и Валаньоском, вздумала попросить красный шар, хотя ровно ничего не купила. Таким образом, она все-таки не уйдет с пустыми руками и вдобавок приобретет дружбу внучки швейцара. В отделе раздачи шаров приступили к сороковой тысяче: сорок тысяч красных шаров, роившихся в теплом воздухе магазина, — целая туча шаров летала в этот час во всех концах Парижа, унося в небеса название: «Дамское счастье».

Пробило пять часов. Из наших дам только одна, г-жа Марти с дочерью, еще оставалась при последней вспышке торговли. Смертельно усталая, она не могла оторваться от прилавков, которые притягивали ее к себе так властно, что она то и дело безо всякой надобности возвращалась обратно, снова и снова обегая в ненасытном любопытстве все отделы. Это был час, когда толкотня, подстегнутая рекламой, уже начинала затихать; шестьдесят тысяч франков, уплаченных газетам за объявления, десять тысяч афиш, расклеенных по стенам, двести тысяч прейскурантов, пущенных в обращение, опустошили кошельки и привели нервы женщин в длительное и блаженное возбуждение; покупательницы были потрясены выдумками Муре, низкими ценами, системой возврата товаров, все новыми проявлениями любезности со стороны дирекции. Г-жа Марти без конца останавливалась у столов с рекламным товаром, под хриплые зазывания продавцов, под звон золота в кассах и глухой стук упакованных товаров, спускаемых в подвал; она еще и еще раз пробегала по нижнему этажу, через отделы белья, шелка, перчаток и шерсти, затем снова поднималась наверх, наслаждаясь металлической дрожью висячих лестниц и воздушных мостов; потом возвращалась к готовому платью, полотну и кружеву, доходила до верхнего этажа, забиралась в отделы мебели и постельных принадлежностей, и всюду продавцы — Гютен и Фавье, Миньо и Льенар, Делош, Полина, Дениза, не чувствуя под собой ног, напрягали все силы, чтобы вырвать победу у покупательниц, охваченных последними вспышками горячки. За день эта горячка мало-помалу разрослась, как и то опьянение, которое исходило от разворачиваемых товаров. Толпа пламенела в пожаре закатного солнца. Г-жа Марти находилась в состоянии нервного возбуждения, словно девочка, хлебнувшая неразбавленного вина. Она вошла сюда с ясными глазами и свежим от уличного холода лицом, но понемногу обожгла и зрение и кожу зрелищем этой роскоши, этих ярких красок, непрерывная пляска которых распаляла ее страсть. Когда она наконец решилась уйти, сказав, что расплатится дома, так как цифра счета ужаснула ее, лицо у нее было вытянувшееся, а глаза расширенные, как у больной. Ей еле удалось пробиться сквозь давку в дверях; тут люди положительно избивали друг друга, громя товары, продававшиеся со скидкой. На улице, когда она снова нашла потерянную было дочь, ее стало знобить от свежего воздуха, она почувствовала себя совсем растерянной и разбитой от всей этой сутолоки.

Вечером, когда Дениза возвращалась домой после обеда, один из служителей остановил ее:

— Мадемуазель, вас просят в правление.

Она совсем выпустила из виду, что утром Муре приказал ей явиться к нему в кабинет по окончании торговли. Он ждал ее стоя. Войдя, она забыла затворить за собою дверь.

— Мы вами довольны, мадемуазель, — сказал он, — и решили доказать вам это… Вы знаете, каким недостойным образом покинула нас госпожа Фредерик. С завтрашнего дня вы назначаетесь вместо нее на должность помощницы заведующей.

Дениза слушала, опешив от неожиданности.

— Но ведь есть продавщицы, которые гораздо дольше меня служат в отделе, — пролепетала она наконец дрожащим голосом.

— Так что же из этого? — возразил он. — Вы способнее, серьезнее их. Я выбираю вас, это вполне естественно… Вы недовольны?

Дениза покраснела. Она была счастлива; ее охватило восхитительное чувство смущения, в котором растворился весь ее страх. Но почему же она прежде всего подумала о тех толках, которые вызовет эта нежданная милость? И она пребывала в замешательстве, несмотря на всю свою благодарность. А он с улыбкой смотрел на девушку — на ее простенькое шелковое платье без всяких украшений, если не считать царственной роскоши белокурых волос. Теперь она стала гораздо изящнее: белая кожа, элегантная, строгая внешность. Еще недавно такая тщедушная и невзрачная, она превратилась в миловидную женщину, волнующую своей скромностью.

— Вы очень добры, — продолжала она. — Я не знаю, как выразить вам…

И она запнулась. В дверях стоял Ломм. Здоровой рукой он держал большую кожаную сумку, а искалеченной прижимал к груди огромный портфель; за его спиной виднелся Альбер с целой связкой мешков, оттягивавших ему руки.

— Пятьсот восемьдесят семь тысяч двести десять франков тридцать сантимов! — провозгласил кассир, и его вялое, изможденное лицо словно осветилось солнечным лучом, исходившим от всего этого золота.

То была самая крупная дневная выручка за все время существования «Счастья». Вдали, в глубине отделов, по которым только что медленно, тяжелой поступью перегруженного вола прошествовал Ломм, слышался гул изумления и радости, вызванный проследовавшей мимо гигантской выручкой.

— Великолепно! — сказал восхищенный Муре. — Кладите все сюда, дорогой Ломм; отдохните, вы совсем обессилели. Я прикажу отнести эти деньги в центральную кассу… Да, да, кладите все на мой стол. Я хочу видеть всю кучу.

Он радовался, как ребенок. Кассир с сыном сбросили на стол свой груз. Кожаный мешок звякнул тем особенным, чистым звоном, какой издает золото; из двух других чуть не лопавшихся мешков потекли серебро и медь, из портфеля торчали ассигнации. Часть большого стола совершенно исчезла под этой лавиной богатства, собранного в течение десяти часов.

Когда Ломм и Альбер вышли, вытирая потные лица, Муре некоторое время стоял неподвижно, рассеянно глядя на деньги. Подняв голову, он заметил Денизу, отошедшую в сторону. Тогда на лице его снова засияла улыбка; он попросил девушку подойти и сказал, что готов дать ей столько денег, сколько она захватит в пригоршни; под этой шуткой скрывалось предложение заключить любовный союз.

— Ну, берите же из мешка, держу пари, что больше тысячи франков не захватите. У вас такая маленькая ручка!

Но она отступила еще на шаг. Так он ее любит? Внезапно она все поняла, она ясно ощутила постепенно разгоравшийся пламень желания, вспыхнувший в Муре с тех пор, как она вернулась в магазин. Еще больше изумляло ее биение собственного сердца: оно готово было разорваться. Зачем он оскорбляет ее этими деньгами, когда ее благодарность так безгранична, что она сдалась бы от одного его ласкового слова? Он все придвигался к ней, продолжая шутить, как вдруг, к его великой досаде, появился Бурдонкль: ему не терпелось сообщить цифру посетителей, побывавших в этот день в «Счастье», огромную цифру в семьдесят тысяч. И Дениза поспешила уйти, еще раз поблагодарив Муре.

Глава 10

В первое августовское воскресенье в «Дамском счастье» производился учет товаров, который надо было закончить в тот же вечер. Как и в обычные дни, все служащие были с утра на месте, и в пустом, запертом магазине закипела работа.

Дениза не сошла вниз в восемь часов, как все другие продавщицы; она с четверга не выходила из своей комнаты. Потому что, поднимаясь в мастерскую, вывихнула себе ногу; теперь она уже чувствовала себя гораздо лучше, но так как г-жа Орели баловала ее, она не торопилась; однако, с трудом обувшись, Дениза решила все-таки показаться в отделе. Теперь комнаты продавщиц занимали шестой этаж нового здания по улице Монсиньи; комнат было шестьдесят, они тянулись по обеим сторонам коридора и были значительно комфортабельнее прежних, хотя обстановка их все так же состояла из железной кровати, большого шкафа орехового дерева и туалетного столика. Интимная жизнь продавщиц тоже стала как-то чище и элегантней; они увлекались дорогим мылом и тонким бельем, — в этом сказывалась их естественная тяга к буржуазии, а также то, что они теперь стали жить лучше. Правда, еще слышались и грубые слова, и хлопанье дверей от сквозняка, который свистел в меблированных комнатах утром и вечером, унося и принося с собою продавщиц. Денизе, как помощнице заведующей, была отведена одна из самых больших комнат с двумя мансардными окнами, выходившими на улицу. Не стесняясь теперь в деньгах, она позволила себе некоторую роскошь: красное пуховое одеяло с кружевным покрывалом, коврик перед шкафом, а на туалетном столике — две голубые стеклянные вазы, в которые ставила розы.

Она обулась и сделала несколько шагов по комнате. Ей приходилось опираться на мебель, потому что боль не прошла. Но это пройдет. Все же она благоразумно отказалась от приглашения на обед к дядюшке Бодю и попросила тетку взять Пепе из пансиона г-жи Гра, куда он был снова отдан. Жан, навестивший ее накануне, тоже обедал у дяди. Она продолжала тихонько ходить, но намеревалась пораньше лечь спать, чтобы дать ноге отдых, как вдруг к ней постучалась надзирательница, г-жа Кабен, и с таинственным видом передала ей письмо.

Когда дверь затворилась, Дениза, удивленная таинственной улыбкой этой женщины, распечатала конверт и упала на стул. Это было письмо от Муре. Он выражал свою радость по поводу ее выздоровления и просил вечером спуститься к нему пообедать, раз она еще не может выходить из дому. В непринужденном и отеческом тоне письма не было ничего оскорбительного, но ошибиться было невозможно: в «Дамском счастье» слишком хорошо знали истинный смысл таких приглашений, и на этот счет ходили целые легенды; у хозяина обедала Клара, обедали и другие — все, кого он удостаивал своим вниманием. А после обеда, как говорили шутники-приказчики, полагался десерт. И бледные щеки Денизы залились румянцем.

Письмо соскользнуло на колени, а девушка продолжала сидеть, устремив глаза на ослепительный свет, лившийся через окно, и сердце ее тревожно билось. В этой самой комнате, в часы бессонницы, она призналась себе: если еще и теперь ей случается вздрагивать, когда он проходит мимо, она знает, что причиной этому не страх и что ее прежние боязнь и тревога были не чем иным, как пугливым неведением любви и зарождающейся нежностью в душе девочки-дикарки. Она не рассуждала, она только чувствовала, что любила его всегда, с того самого часа, когда впервые задрожала и залепетала в его присутствии; она любила его и в то время, когда он пугал ее, представляясь безжалостным хозяином; любила и тогда, когда ее пылкое сердце, бессознательно уступая потребности любви, жило мечтою о Гютене. Быть может, она отдалась бы другому, но никогда еще не любила она никого, кроме этого человека, от одного взгляда которого ее охватывал трепет. И все прошлое вновь оживало перед ней, развертываясь в ярком свете дня: строгости первых месяцев службы, сладость прогулки под темной листвой Тюильрийского парка, наконец, вожделение, которое горело в нем с того дня, когда она возвратилась в «Счастье». Письмо скользнуло на пол, а Дениза все продолжала смотреть на окно, ослепленная лившимся в него солнечным светом.

В дверь внезапно постучали. Она поспешно подняла письмо и спрятала его в карман. Это была Полина, под каким-то предлогом ускользнувшая из своего отдела, чтобы немножечко поболтать.

— Поправились, дорогая? Я вас так давно не видела!

Но подниматься в комнаты, а в особенности запираться в них вдвоем было запрещено, поэтому Дениза увела подругу в конец коридора, где находилась приемная, устроенная по милости директора для приказчиц, чтобы они могли здесь до одиннадцати часов вечера болтать или рукодельничать. В этой белой с золотом комнате, так походившей своей банальной пустотой на зал заурядной гостиницы, стояло пианино, в центре круглый стол, вдоль стен несколько кресел и диванов в белых чехлах. Впрочем, после немногих вечеров, проведенных вместе под впечатлением новизны, продавщицы уже не могли здесь встречаться без того, чтобы тотчас же не наговорить друг другу гадостей. В маленьком фаланстере еще не хватало согласия — в этом сказывался недостаток воспитания. Так что теперь в приемной можно было застать вечером только помощницу заведующей из корсетного отдела, мисс Поуэлл, которая сухо барабанила на пианино Шопена, обращая в бегство всех остальных этим завидным талантом.

— Видите, нога поправляется, — сказала Дениза. — Я даже собираюсь спуститься.

— Вот еще! — воскликнула Полина. — Что за усердие! Уж я бы понежилась, найдись только предлог!

Они сели на диван. Обращение Полины несколько изменилось с тех пор, как приятельница стала помощницей заведующей. К ее обычной сердечности прибавился оттенок почтительности и удивления при виде головокружительной карьеры, которую сделала эта маленькая, тщедушная продавщица. Но Дениза ее очень любила, и из двухсот женщин, занятых теперь в магазине, поверяла свои тайны только ей одной.

— Что с вами? — быстро спросила Полина, заметив смущение подруги.

— Ничего, — прошептала та, растерянно улыбаясь.

— Нет, нет, у вас что-то есть на душе. Вы, значит, мне больше не доверяете, если не хотите рассказать про свои невзгоды?

Дениза была не в силах побороть волнение, от которого вздымалась ее грудь. Она протянула подруге письмо, прошептав:

— Вот! Я сейчас получила от него.

В их беседах имя Муре еще никогда не произносилось. Но само это умолчание являлось как бы признанием их тайных тревог. Полина знала все. Прочитав письмо, она прижалась к Денизе, обняла ее за талию и тихонько сказала:

— Дорогая моя, откровенно говоря… я думала, что это уже произошло. Не возмущайтесь; уверяю вас, что весь магазин, конечно, думает, как я. Еще бы! Он так быстро назначил вас помощницей, а кроме того, он вечно увивается возле вас; это же бросается в глаза! — Она крепко поцеловала Денизу и спросила: — Вы, конечно, пойдете?

Дениза глядела на нее, не отвечая. И вдруг она прижалась головой к плечу подруги и разразилась рыданиями. Полина была изумлена.

— Ну, успокойтесь же. В этом нет ничего такого, чтобы стоило уж очень расстраиваться.

— Нет, нет, оставьте меня, — лепетала Дениза, — если б вы знали, как мне тяжело! Я чуть жива с тех пор, как получила это письмо. Дайте мне поплакать — мне станет легче.

Полина была растрогана и, ничего, правда, не понимая, старалась сказать что-нибудь в утешение. Прежде всего он уже больше не видится с Кларой. Говорят, будто он ходит к одной даме на стороне, но это еще не доказано. Потом она стала объяснять, что нельзя ревновать человека, занимающего такое высокое положение. У него столько денег, вдобавок он же хозяин.

Дениза слушала, и если бы она еще не сознавала своей любви, то теперь у нее исчезли бы последние сомнения, — такой болью отозвались в ее душе имя Клары и намек на г-жу Дефорж. Ей слышался противный голос Клары, она снова видела г-жу Дефорж, таскавшую ее за собой по всему магазину с презрением богатой женщины.

— Так вы, значит, пошли бы? — спросила она.

Полина, не задумываясь, воскликнула:

— Конечно! Как же иначе? — Потом, поразмыслив, прибавила: — Разумеется, не теперь, а прежде; я ведь выхожу замуж за Божэ, и теперь это было бы нехорошо.

Действительно, Божэ, недавно перешедший из «Бон-Марше» в «Дамское счастье», собирался на днях жениться на ней. Бурдонкль не любил женатых, но они все-таки получили разрешение и даже надеялись исхлопотать двухнедельный отпуск.

— Вот видите, — возразила Дениза. — Когда мужчина любит, он женится. Ведь Божэ женится на вас.

Полина добродушно рассмеялась.

— Но, дорогая моя, это — совсем другое дело. Божэ на мне женится потому, что он Божэ. Он мне ровня, так что это вполне естественно. Ну, а господин Муре! Разве он может жениться на своей приказчице?

— Нет, нет! — закричала Дениза, возмущенная нелепостью такого предположения. — Поэтому-то ему и не следовало мне писать.

Этот довод окончательно привел Полину в изумление. Ее полное лицо с маленькими добрыми глазками осветилось материнским сочувствием. Она встала, открыла пианино и тихонько, одним пальцем, стала наигрывать «Короля Дагобера», — очевидно, для того, чтобы несколько разрядить атмосферу. В приемную с ее голыми стенами и пустотой, которую еще подчеркивали белые чехлы, доносился уличный шум и далекий протяжный голос торговки, предлагавшей зеленый горошек. Дениза откинулась на спинку дивана, содрогаясь от нового приступа рыданий и стараясь заглушить их носовым платком.

— Опять! — воскликнула, обернувшись, Полина. — Вы, право, неразумны. Зачем вы привели меня сюда? Лучше бы нам остаться в вашей комнате.

Она опустилась перед Денизой на колени и снова начала увещевать ее. Сколько других были бы рады очутиться на ее месте! Впрочем, если это ей не по душе, то чего же проще: достаточно сказать «нет», и вовсе незачем так огорчаться. Но надо хорошенько подумать, прежде чем поставить на карту свое положение, — к тому же отказ ее не может ничем быть оправдан, да и места другого у нее на примете нет. И разве это так уж страшно? Увещание закончилось нескромными шуточками, которые Полина принялась нашептывать на ушко подруге. В эту минуту из коридора донеслись шаги.

Полина бросилась к дверям.

— Это госпожа Орели! — прошептала она, выглянув в коридор. — Удираю… А вы утрите глаза. Незачем им это знать.

Дениза осталась одна; она встала и, еле сдерживая слезы, в страхе, что ее могут застать в таком состоянии, дрожащими руками закрыла пианино, которое подруга оставила открытым. Но, услышав, что г-жа Орели стучится к ней в дверь, она вышла из приемной.

— Как, вы уже встали? — воскликнула заведующая. — Милая деточка, это неосторожно! Я поднялась вас проведать и сказать, что мы обойдемся без вашей помощи.

Дениза уверила ее, что чувствует себя гораздо лучше, что ей будет на пользу заняться работой и рассеяться.

— Я не буду утомляться, сударыня. Вы посадите меня на стул, и я займусь описью.

Они отправились вниз. Г-жа Орели настояла, чтобы Дениза опиралась на ее руку. Она, должно быть, заметила, что у девушки заплаканные глаза, ибо стала украдкой разглядывать ее. Конечно, она многое знала.

Победа над отделом была для Денизы полной неожиданностью, — наконец-то ей удалось его покорить. После почти десятимесячной борьбы, в обстановке постоянной тревоги и непосильного труда, среди упорного недоброжелательства товарок, она в несколько недель победила их и добилась сговорчивости и уважения. Внезапная нежность г-жи Орели очень помогла ей в этом, и она в конце концов завоевала сердца сослуживиц; тихонько поговаривали, что заведующая помогает Муре в делах деликатного свойства, — а она так горячо взяла девушку под свое покровительство, что это, очевидно, вызвано совершенно особыми причинами. Но и сама Дениза пустила в ход все свое обаяние, чтобы обезоружить врагов. Задача была тем более трудной, что ей нужно было добиться прощения за то, что она стала помощницей. Девицы кричали о несправедливости, обвиняли ее в том, что она заработала свое назначение за десертом с хозяином, и даже добавляли отвратительные подробности. Однако, несмотря на их возмущение, титул «помощницы» действовал на них, и Дениза приобретала авторитет, который удивлял и в то же время подчинял даже самых строптивых. Вскоре нашлись и льстецы из числа новеньких. Мягкость и скромность девушки довершили победу. Маргарита перешла на ее сторону. Одна только Клара продолжала выказывать неприязнь и еще отважилась пускать в ход прежнюю оскорбительную кличку Растрепа, но это уже никого не смешило. Кратковременную прихоть хозяина Клара широко использовала, чтобы поменьше работать, вволю предаваться лени, болтать и хвастаться. Когда же она ему надоела, это даже не вызвало в ней возмущения, — в силу своей распущенности она была не способна к ревности и радовалась уже тому, что получила возможность бездельничать. Она только сетовала, что Дениза похитила у нее право наследовать должность г-жи Фредерик. Клара никогда бы и не взяла этого места из-за связанных с ним хлопот, но ее задел недостаток внимания; она считала, что имеет на эту должность такие же права, как и Дениза, только — более давние.

— Ну! Привели роженицу! — прошипела она, заметив, что г-жа Орели ведет Денизу под руку.

— Воображаете, что это очень смешно? — фыркнула Маргарита, пожав плечами.

Пробило девять. Солнце, пылавшее на ярко-голубом небе, нагревало улицы; извозчики катили к вокзалам; празднично разодетые парижане длинными вереницами тянулись в пригородные леса. В магазине, залитом сквозь большие окна солнцем, служащие приступили к учету товаров. Дверные ручки были сняты и, прохожие останавливались, заглядывая сквозь стекла и удивлялись, что двери заперты, в то время как внутри происходит невиданная кутерьма. С одного конца галерей до другого, с верхнего и до нижнего этажа, непрерывно сновали служащие, над головами летали тюки и свертки товаров; все это сопровождалось целой бурей возгласов и цифр, которые выкликались во всех концах магазина, сливаясь в оглушительный шум. Каждый из тридцати девяти отделов выполнял свое дело, не обращая внимания на соседей. Впрочем, до полок еще почти не дотрагивались, и на полу лежало только несколько кип материй. Нужно было как следует разогреть машину, чтобы кончить учет в тот же день.

— Зачем вы сошли? — ласково спросила Маргарита у Денизы. — Вы можете себе повредить, а у нас народу достаточно.

— Вот и я говорю, — подхватила г-жа Орели. — Но мадемуазель во что бы то ни стало хочет нам помочь.

Девицы услужливо окружили Денизу. Работа приостановилась. Денизу хвалили и слушали, прерывая восклицаниями рассказ о том, как она вывихнула ногу. Наконец г-жа Орели усадила ее за один из столов, и было решено, что она займется только описью товаров. В те воскресенья, когда происходил учет, к работе привлекались все способные держать перо: инспектора, кассиры, конторщики, вплоть до служителей; отделы старались заручиться однодневными помощниками, чтобы поскорее покончить с учетом. Таким образом, Дениза очутилась рядом с кассиром Ломмом и рассыльным Жозефом, которые сидели, склонившись над большими листами бумаги.

— Пять суконных манто с меховой отделкой, третий размер, по двести сорок франков! — выкрикивала Маргарита. — Четыре таких же, первый размер, по двести двадцать франков.

Работа вновь закипела. За спиной Маргариты три продавщицы вынимали вещи из шкафов, сортировали их и передавали Маргарите охапками; выкрикнув наименование вещи, Маргарита бросала ее на стол, где мало-помалу скоплялись целые груды. Ломм записывал, а Жозеф заполнял еще один лист, для контроля. Тем временем сама г-жа Орели с помощью трех других продавщиц пересчитывала шелковые платья, а Дениза записывала их. Кларе было поручено следить за грудами товаров, приводить их в порядок и размещать таким образом, чтобы они занимали на столах как можно меньше места. Но она плохо справлялась с этой задачей, и многие кучи уже разваливались.

— Скажите, — спросила она молоденькую приказчицу, поступившую зимой, — правда ли, что вам прибавляют жалованья? Слышали, помощнице-то положили две тысячи франков, а с процентами так это выйдет тысяч семь.

Молоденькая приказчица, продолжая передавать ротонды, ответила, что, если ей не дадут восемьсот франков, она бросит этот сумасшедший дом. Прибавки обыкновенно назначались на другой день после учета; в это время выяснялась цифра годового оборота, и заведующие отделами получали проценты с разницы между этой цифрой и прошлогодней. Поэтому, несмотря на шум и сумятицу, оживленная болтовня шла своим чередом. В промежутках между делом говорили только о прибавках. Прошел слух, что г-жа Орели получит больше двадцати пяти тысяч, и эта сумма взбудоражила девиц. Маргарита, лучшая после Денизы продавщица, должна была получить четыре с половиной тысячи франков: полторы тысячи жалованья и около трех тысяч процентов; Кларе же в общем итоге предстояло получить меньше двух с половиной тысяч.

— Наплевать мне на их прибавку, — продолжала она, обращаясь к молоденькой приказчице. — Умри только папаша, немедленно уйду… Но меня возмущает, что какая-то дрянь получает семь тысяч франков. А вас?

Госпожа Орели величественно обернулась в их сторону и резко прикрикнула:

— Да замолчите же, барышня! Честное слово, ничего не слышно!

И она вновь начала выкликать:

— Семь накидок сицильен, первый размер, по сто тридцать!.. Три шубы сюра́, второй размер, по сто пятьдесят!.. Записали, мадемуазель Бодю?

— Записала!

Кларе все-таки пришлось заняться грудами одежды, громоздившимися на столах. Она кое-как распихала их, чтобы выиграть место, но скоро опять бросила работу, заболтавшись с приказчиком, тайком убежавшим из своего отдела. Это был перчаточник Миньо. Он шепотом попросил у нее двадцать франков, хотя уже был ей должен тридцать, которые занял на другой день после скачек: он проиграл там весь свой недельный заработок; а теперь уже проел наградные, полученные накануне, и на воскресный вечер у него не осталось ни гроша. У Клары было при себе только десять франков, и она довольно охотно дала их ему в долг. Они разговорились, вспоминая поездку вшестером в ресторан в Буживале. В тот раз женщины уплатили свою долю расходов — так было гораздо лучше, по крайней мере никто не стеснялся. Затем Миньо, которому все же недоставало до нужной суммы, наклонился к Ломму. Кассир на минуту отвлекся от работы; он был явно раздосадован просьбой Миньо, однако не посмел отказать и стал рыться в кошельке, отыскивая десятифранковую монету; но в это время г-жа Орели, удивленная, что не слышит голоса Маргариты, которой пришлось дожидаться Ломма, заметила Миньо и все поняла. Она резко предложила перчаточнику отправиться в его отдел: очень ей нужно, чтобы сюда приходили отвлекать ее барышень! Но, по правде сказать, она побаивалась этого молодого человека, закадычного друга ее сына Альбера и соучастника его подозрительных проказ. Она дрожала при мысли, что все это может скверно кончиться. Когда Миньо получил десять франков и удалился, она не преминула сказать мужу:

— Ну мыслимо ли позволять так себя дурачить!

— Однако не мог же я ему отказать, дорогая!

Она пожала полными плечами, и этого было достаточно, чтобы сразу заткнуть ему рот. Но, заметив, что продавщицы исподтишка забавляются этой семейной сценой, она сурово сказала:

— Ну, мадемуазель Вадон, нечего спать.

— Двадцать пальто, двойной кашемир, четвертый размер, по восемнадцать франков пятьдесят! — продолжала Маргарита нараспев.

Ломм опустил голову и снова начал писать. Его жалованье постепенно увеличили до девяти тысяч франков, но он все же чувствовал себя приниженным перед женою, которая всегда вносила в хозяйство втрое больше.

Некоторое время работа шла полным ходом. Цифры носились в воздухе, охапки одежды грудами падали на столы. Но Клара изобрела себе новое развлечение: она принялась поддразнивать рассыльного Жозефа, намекая на его увлечение барышней из отдела образчиков. Этой особе, бледной и худой, уже исполнилось двадцать восемь лет; она пользовалась протекцией г-жи Дефорж, по просьбе которой ее и приняли в «Счастье». Г-жа Дефорж рассказала Муре трогательную историю: это сирота, последняя из рода де Фонтенай, — старинного дворянского рода провинции Пуату; в один прекрасный день девушка вместе с отцом-пропойцей очутилась на парижской мостовой, но сумела остаться честной, невзирая на все лишения; к несчастью, она была недостаточно образованна, чтобы стать учительницей или давать уроки музыки. Муре обыкновенно выходил из себя, когда ему навязывали обедневших светских барышень; он говорил, что более бездарных, несносных и фальшивых существ не найти, да и, кроме того, нельзя сразу сделаться продавщицей: нужно долго учиться; это сложное и тонкое ремесло. Однако он принял подопечную г-жи Дефорж, но поместил ее в отдел образчиков, так же как устроил, в угоду друзьям, двух графинь и баронессу в отдел рекламы, где они клеили бандероли и конверты. Мадемуазель де Фонтенай зарабатывала три франка в день, что только-только обеспечивало ей существование в крошечной комнатке на улице Аржантей. Ее бедность и печальный облик растрогали Жозефа: под молчаливой суровостью старого солдата в нем таилось на редкость нежное сердце. Он не признавался в своем чувстве, но краснел, как только барышни из отдела готового платья принимались над ним подтрунивать, — отдел образчиков находился в соседней комнате, и приказчицы заметили, что он постоянно вертится возле дверей.

— Что-то отвлекает Жозефа, — прошептала Клара. — Его так и тянет к белью.

Мадемуазель де Фонтенай временно работала в отделе приданого, помогая учитывать товары, и так как Жозеф в самом деле не переставая глядел в ту сторону, продавщицы стали посмеиваться. Смущенный Жозеф углубился в свои ведомости, а Маргарита, чтобы подавить душивший ее смех, принялась выкрикивать еще громче:

— Четырнадцать жакетов, английское сукно, второй размер, по пятнадцать франков!

Этот крик совсем заглушил голос г-жи Орели, перечислявшей ротонды, и она с величавой медлительностью оскорбленно произнесла:

— Потише, мадемуазель. Мы не на рынке… Да и не очень-то умно с вашей стороны заниматься, шалостями, когда каждая минута дорога.

Тем временем Клара перестала следить за кипами, и произошла катастрофа: манто рухнули со стола и потащили за собой кучу других вещей, которые, падая друг на друга, образовали на ковре целую гору.

— Ну вот! Что я говорила! — вне себя закричала заведующая. — Будьте же немного повнимательней, мадемуазель Прюнер. Это наконец невыносимо!

По отделу пробежал трепет: показались Муре и Бурдонкль, Голоса зазвучали громче, перья заскрипели пронзительней, а Клара стала поспешно поднимать свалившуюся одежду. Хозяин не нарушил занятий. Он постоял несколько минут, молча улыбаясь; как всегда в дни учета, выражение лица у него было веселое и победоносное, — только губы слегка подергивались. Заметив Денизу, он едва удержался, чтобы не обнаружить удивления. Значит, она сошла вниз? Он переглянулся с г-жой Орели и, после небольшого колебания, вошел в отдел приданого.

Дениза уловила какое-то движение в зале и приподняла голову, но, увидев Муре, снова склонилась над ведомостями. Пока она записывала товары под мерные выкрики приказчиц, волнение ее понемногу улеглось. Она всегда поддавалась порывам чувствительности; слезы душили ее, любовь к Муре удваивала мучения, но затем она снова становилась благоразумной, снова обретала спокойное мужество, непоколебимую и кроткую силу воли. Глаза ее вновь стали ясными, хотя она и побледнела, и она уже безо всякого трепета отдалась работе, решив подавить голос сердца и поступить так, как найдет нужным.

Пробило десять часов. Шум подсчета товаров разрастался, в отделах царила суматоха. И под беспрестанные выкрики, несшиеся со всех сторон, сногсшибательная новость с поразительной быстротой облетела магазин: все продавцы уже знали о письме с приглашением на обед, которое утром получила Дениза. Проболталась Полина. Она шла вниз, еще не успокоившись после разговора с Денизой, и в отделе кружев встретила Делоша; не обращая внимания на то, что молодой человек разговаривает с Льенаром, она поделилась с ним своим волнением:

— Свершилось, милый мой… Она только что получила письмо. Он приглашает ее вечером.

Делош побледнел. Он сразу все понял, так как часто расспрашивал об этом Полину; они постоянно говорили о своей приятельнице, о страсти, охватившей Муре, и о пресловутом приглашении, которое должно было неминуемо привести к развязке. Впрочем, Полина бранила Делоша за тайную любовь к Денизе, от которой он все равно ничего не добьется, и только пожимала плечами, когда он одобрял ее сопротивление хозяину.

— Ее ноге лучше, она сойдет вниз, — продолжала Полина. — Не принимайте такого похоронного вида. То, что случилось, — счастье для нее.

И она поспешила к себе в отдел.

— Вот как! Прекрасно! — пробормотал Льенар, слышавший все. — Так, значит, речь идет о девице с вывихнутой ногой… Видно, не зря вы так защищали ее вчера в кафе.

Он тоже ушел, но, придя к себе в шерстяной отдел, рассказал историю с письмом четырем-пяти продавцам. И не прошло и десяти минут, как новость облетела весь магазин.

Последняя фраза Льенара относилась к сцене, происшедшей накануне в кафе «Сен-Рок». Делош и Льенар теперь стали неразлучны. Делош занял комнату Гютена в Смирнской гостинице, так как последний, получив место помощника заведующего, снял себе квартиру в три комнаты; оба приказчика вместе приходили по утрам в «Дамское счастье», а вечером поджидали друг друга, чтобы вместе же вернуться домой. Их комнаты были расположены рядом и выходили окнами на задний двор — узкий колодец, отравлявший своим зловонием весь дом. Друзья жили в полном согласии, несмотря на различие характеров: один беззаботно проедал деньги, которые вытягивал у отца, другой, не имея за душой ни гроша, вечно мучился мыслью о необходимости экономить. Однако у них было и кое-что общее: оба как приказчики были совсем бесталанны и поэтому прозябали в магазине без всяких прибавок. Вне службы они проводили время преимущественно в кафе «Сен-Рок». Это кафе, пустовавшее в течение дня, к половине десятого наполнялось нескончаемым потоком приказчиков из «Счастья», — потоком, который выливался через высокий подъезд, выходивший на улицу Гайон. С этой минуты среди густого табачного дыма, клубившегося из трубок, в кафе звучал оглушительный стук домино, слышались смех и пронзительные голоса. Пиво и кофе текли рекой. Льенар в левом углу заказывал дорогие блюда, тогда как Делош ограничивался кружкой пива, которую тянул в продолжение четырех часов. Здесь-то он и услышал, как Фавье за соседним столиком рассказывал гнусности про Денизу, — о том, как она «подцепила» хозяина, задирая повыше юбки, когда шла перед ним по лестнице. Делош едва сдерживался, чтобы не дать ему пощечину. А тот все не унимался и даже утверждал, будто малютка каждую ночь спускается к своему любовнику. В конце концов Делош вне себя от гнева обозвал Фавье лжецом.

— Что за негодяй! Он врет! Он врет, слышите? — И, весь дрожа от волнения, Делош прерывающимся голосом пустился в признания: — Я с ней хорошо знаком, я все знаю. Она любила одного-единственного человека… ну да… господина Гютена… Да и то так, что он этого не заметил, он даже не может похвастаться, что хотя бы пальцем дотронулся до нее.

Рассказ об этой ссоре, искаженный и преувеличенный, уже потешал весь магазин, а тут-то и разнеслась весть о письме Муре. Льенар сначала поведал новость одному из продавцов шелка. У шелковиков учет проходил очень гладко. Фавье и два других приказчика, стоя на табуретках, освобождали полки, постепенно передавая куски материи Гютену, а тот, поместившись на столе, выкрикивал цифры, предварительно справившись с ярлыком, затем бросал штуки материи на пол, где они мало-помалу скапливались, вздымаясь, словно морской прилив осенью. Остальные служащие записывали; Альбер Ломм помогал им; его испитое лицо свидетельствовало о бессонной ночи, проведенной в кабачке предместья Шапель. Сквозь стеклянную крышу зала лились потоки солнца и виднелось синее небо.

— Спустите шторы! — кричал Бутмон, внимательно наблюдавший за работой. — Печет невыносимо!

Фавье, поднявшийся было, чтобы достать кусок материи, глухо проворчал:

— Как можно запирать людей в такую чудесную погоду! Уж в день учета дождик не пойдет, — будьте покойны! Сиди тут под замком, словно каторжник, когда весь Париж гуляет!

Он передал штуку шелка Гютену. На ярлык обычно заносилось число метров, оставшихся в куске после каждой проверки; это упрощало работу. Помощник прокричал:

— Шелк фантази, мелкая клетка, двадцать один метр, по шесть франков пятьдесят!

И новый кусок шелка полетел в кучу на пол. Затем Гютен обратился к Фавье, продолжая начатый разговор:

— Так он собирался вас избить?

— Ну да… Я спокойно пил пиво… И нечего было обвинять меня во вранье, раз девчонка только что получила от хозяина письмо с приглашением на обед. Весь магазин жужжит об этом.

— Как? Стало быть, ничего еще не было?

Фавье протянул ему штуку материи.

— Вот именно. А ведь можно было дать руку на отсечение, что это старая связь.

— Тот же товар, двадцать пять метров! — крикнул Гютен.

Послышался глухой шум от падения куска материи; Гютен тихонько добавил:

— А вы знаете, что она вытворяла, когда жила у полоумного старика Бурра?

Теперь забавлялся уже весь отдел, хотя работа шла своим чередом. Имя девушки было у всех на языке; спины округлялись, носы тянулись к лакомству. Сам Бутмон, ярый любитель игривых рассказов, не мог удержаться, чтобы не отпустить очередной шуточки, гаденький смысл которой доставил ему великое удовольствие. Оживившийся Альбер клялся, что видел помощницу из готового платья в обществе двух военных в Гро-Кайу. Как раз в это время спустился Миньо с только что взятыми в долг двадцатью франками; он задержался около Альбера и сунул ему в руку десять франков, назначая свидание на вечер; намеченная пирушка, отложенная было из-за отсутствия денег, теперь стала вполне осуществима, несмотря на ничтожность суммы. Узнав о письме хозяина, красавец Миньо высказал такое грязное предположение, что Бутмон счел необходимым вмешаться:

— Ну довольно, господа… Это нас не касается. Продолжайте, господин Гютен.

— Шелк фантази, мелкая клетка, тридцать два метра, по шесть франков пятьдесят! — выкрикнул тот.

Перья снова заскрипели, куски продолжали падать с мерным стуком, груда материй все росла, словно сюда прорвались воды огромной реки. Без конца сыпались названия и цены шелков. Фавье заметил вполголоса, что товара останется уйма — вот дирекция будет довольна! Эта толстая скотина Бутмон, может быть, и лучший в Париже закупщик, но как продавец — никуда не годится. Гютен улыбнулся и даже дружелюбно подмигнул Фавье в ответ на эти слова, ибо, сам устроив когда-то Бутмона в «Дамское счастье», чтобы спихнуть Робино, теперь упорно подкапывался под него, намереваясь занять его место. Эта была все та же война, что и раньше: коварные намеки, нашептываемые на ухо начальству, преувеличенное усердие, чтобы набить себе цену, целая кампания, проводимая втихомолку, под маской внешней приветливости. Однако Фавье, к которому Гютен теперь еще больше благоволил, — тощий, холодный и желчный Фавье посматривал на него исподлобья, словно прикидывал, как он будет пожирать этого маленького, коренастого человечка, когда тот съест Бутмона. Он надеялся получить место помощника, если Гютен добьется места заведующего. А там видно будет. И оба,охваченные той же лихорадкой, что из конца в конец трепала весь магазин, толковали о возможных прибавках, не переставая выкликать остатки шелков фантази. Прикидывали, что Бутмон в этом году дойдет до тридцати тысяч франков, Гютен перешагнет за десять, а Фавье высчитал, что жалованье и проценты дадут ему пять с половиной тысяч. С каждым сезоном дела отдела расширялись, продавцы повышались в должностях и им удваивали жалованье, как офицерам во время войны.

— Черт побери! Будет ли конец этим легким шелкам? — воскликнул Бутмон в раздражении. — Что за дьявольская весна, все дожди да дожди, — только и шли одни черные шелка.

Его толстое благодушное лицо помрачнело. Он смотрел на огромную кучу, разраставшуюся на полу, между тем как Гютен продолжал все громче и громче, звучным голосом, в котором слышалось торжество:

— Шелк фантази, мелкая клетка, двадцать восемь метров, по шесть франков пятьдесят.

Оставалась еще целая полка. Фавье, у которого ломило руки, неторопливо освобождал ее. Протягивая Гютену последние куски, он тихо спросил:

— Скажите-ка, я все забываю у вас спросить… Вам известно, что помощница из готового платья была в вас влюблена?

Молодой человек очень удивился:

— То есть как это?

— Да очень просто. Нам рассказал об этом болван Делош. Я припоминаю теперь, как она раньше посматривала на вас.

С тех пор как Гютен стал помощником заведующего, он бросил кафешантанных певичек, делая вид, что интересуется только учительницами. Очень польщенный в глубине души, он тем не менее презрительно ответил:

— Я предпочитаю женщин пополнее, дорогой мой, да и нельзя же иметь дело со всеми подряд, как наш патрон. — И тут же закричал: — Белый пудесуа, тридцать пять метров, по восемь семьдесят пять!

— Наконец-то! — облегченно вздохнул Бутмон.

В эту минуту прозвонил колокол, призывавший к обеду вторую смену, а значит, и Фавье. Он сошел с табуретки, уступив место другому продавцу; на полу громоздились такие кучи материй, что ему с трудом удалось перебраться через них. Теперь настоящие горы загромождали пол во всех отделах; картонки, полки и шкафы мало-помалу пустели, товары валялись под ногами и у столов, и груды их все росли. Слышно было, как в бельевом тяжело падают кипы коленкора, а из отдела прикладов доносился легкий стук картонных коробок; из мебельного отдела долетал отдаленный грохот передвигаемых предметов. Все голоса, и пронзительные и густые, сливались в один хор, — цифры свистели в воздухе, рокочущий шум разносился в огромном просторе здания, словно шум леса, когда январский ветер гудит в ветвях.

Фавье наконец добрался до свободного прохода и стал подниматься по лестнице в столовую. Со времени расширения «Дамского счастья» столовые помещались на пятом этаже, в новых пристройках. Фавье так спешил, что догнал Делоша и Льенара, поднимавшихся впереди него; он обернулся к Миньо, который шел сзади.

— Черт возьми! — воскликнул Фавье в коридоре около кухни, остановившись перед черной доской, где было написано меню. — Сразу видно, что сегодня учет. Кутеж — да и только! Цыпленок или баранье жаркое и артишоки в масле. Ну, жаркое пускай едят сами!

Миньон посмеивался:

— Видно, на птицу мор напал?

Делош и Льенар взяли свои порции и ушли. Тогда Фавье, наклонившись к окошечку, громко сказал:

— Цыпленка!

Но пришлось подождать, так как один из поваров, разрезавших мясо, поранил себе палец, и это вызвало задержку. Фавье стоял у открытого окошечка и рассматривал кухню — гигантское помещение с плитою в центре, над которой по двум рельсам, прикрепленным к потолку, передвигались при помощи блоков и цепей колоссальные котлы, — такие, что и четырем мужчинам было бы не под силу поднять. Повара, во всем белом на фоне, темно-красного раскаленного чугуна, стояли на железных лесенках и, вооружась уполовниками с длинными ручками, присматривали за бульоном. Дальше вдоль стен тянулись рашперы для жарения, на которых можно было бы поджарить мучеников, кастрюли, где сварился бы целый баран, огромная грелка для посуды, мраморный резервуар, в который из крана непрерывной струей текла вода. Налево виднелась мойка с каменными корытами, просторными, как целые бассейны; с другой стороны, справа, находилась кладовая, откуда выглядывали красные туши мяса, висевшие на стальных крюках. Машина для чистки картофеля постукивала, словно мельница. Проехали подталкиваемые двумя подростками две небольшие тележки с очищенным салатом; его надо было поставить в прохладное место, возле бассейна.

— Цыпленка! — нетерпеливо повторил Фавье и, обернувшись, добавил потише: — Кто-то там порезался… До чего противно, кровь капает прямо в кушанья!

Миньо захотел посмотреть. За ними скопилась большая очередь, слышался смех, началась толкотня. Просунув головы в окошечко, двое молодых людей обменивались теперь мнениями по поводу этой фаланстерской кухни, где любая утварь, какой-нибудь вертел или шпиговальная игла, была гигантских размеров. Надо было отпустить две тысячи завтраков и две тысячи обедов, и число служащих с каждой неделей все увеличивалось. Это была настоящая прорва: в один день поглощалось шестнадцать мер картофеля, пятьдесят килограммов масла, шестьсот килограммов мяса; для каждой трапезы приходилось откупоривать три бочки; через буфетную стойку проходило около семисот литров вина.

— Ну, наконец-то! — буркнул Фавье, когда показался дежурный повар с кастрюлей; он вытащил из нее ножку цыпленка и подал продавцу.

— Цыпленка, — сказал Миньо вслед за Фавье.

И они с тарелками в руках вошли в столовую, получив предварительно у буфетной стойки порции вина, а позади них безостановочно сыпалось «цыпленка!» и слышно было, как вилка повара втыкается в куски, быстро и размеренно ударяясь о дно кастрюли.

Теперь столовая для служащих представляла собою огромный зал, где свободно размещалось пятьсот приборов для каждой из трех смен. Эти приборы выстраивались на длинных столах из красного дерева, расставленных параллельно друг другу по ширине столовой. Такие же столы на обоих концах зала предназначались для инспекторов и заведующих отделами; кроме того, в центре помещался прилавок с добавочными порциями. Большие окна справа и слева ярко освещали эту галерею, но потолок ее, несмотря на четыре метра вышины, все же казался низким и нависшим вследствие непропорциональной растянутости прочих измерений. Этажерочки для салфеток, стоявшие вдоль стен, были единственным убранством этой комнаты, выкрашенной светло-желтой масляной краской. Вслед за первой столовой помещалась столовая для рассыльных и кучеров; там еда подавалась не регулярно, а сообразно с требованиями службы.

— Как, Миньо, и у вас тоже ножка? — сказал Фавье, поместившись за одним из столов против товарища.

Вокруг них рассаживались другие приказчики. Скатерти не было, и тарелки звенели на красном дереве столов; восклицания так и сыпались, ибо количество ножек в этом углу оказалось поистине удивительным.

— Это новая порода птиц, с одними ножками, — сострил Миньо.

Получившие спинку выражали неудовольствие. Впрочем, пища значительно улучшилась после того, как дирекция приняла соответствующие меры. Муре больше не отдавал столовую на откуп; он взял и кухню в свое ведение, поставив во главе ее, как и в отделах, заведующего, при котором состояли помощники и инспектор; и если расход увеличился, то и труд лучше питавшегося персонала давал теперь большие результаты, — это был расчет практического человеколюбия, долго смущавший Бурдонкля.

— Моя-то хоть мягкая, — продолжал Миньо. — Передайте хлеб.

Большой каравай хлеба обходил весь стол. Миньо последним отрезал себе ломоть и снова всадил нож в корку. Один за другим прибегали опоздавшие; свирепый аппетит, подхлестнутый утренней работой, давал себя знать за всеми столами от одного до другого конца столовой. Слышался усиленный стук вилок и ножей, бульканье опоражниваемых бутылок, звон поставленных со всего маху на стол стаканов, шум жерновов — пятисот здоровых, энергично жующих челюстей.

Делош сидел между Божэ и Льенаром, почти напротив Фавье. Они обменялись злобными взглядами. Соседи, знавшие об их вчерашней стычке, перешептывались. Потом посмеялись над неудачей вечно голодного Делоша, которому по какой-то проклятой случайности всегда попадался самый скверный кусок. На этот раз он принес шейку цыпленка с краешком спинки. Он молча, не обращая внимания на шутки, поглощал громадные куски хлеба и очищал шейку с заботливостью, свидетельствовавшей об его уважении к мясу.

— Вы бы потребовали чего-нибудь другого, — обратился к нему Божэ.

Делош только пожал плечами. Стоит ли? Из этого никогда не выходило ничего путного. Когда он не покорялся, получалось еще хуже.

— Знаете, у катушечников теперь свой собственный клуб, — принялся вдруг рассказывать Миньо. — Да, «Клуб-Катушка»… Собрания происходят у винного торговца на улице Сент-Оноре: он сдает им по субботам один из залов.

Миньо говорил о продавцах из отдела приклада. Весь стол развеселился. Покончив с одним куском и приступая к другому, каждый приглушенным голосом вставлял словечко или прибавлял деталь; одни только заядлые читатели газет хранили молчание, ничего не слыша, уткнувшись носом в газету. Все сходились на том, что торговые служащие с каждым годом становятся все образованнее. Теперь около половины из них говорят по-немецки или по-английски. Настоящий шик уже не в том, чтобы поднять скандал у Бюлье или шляться по кафешантанам и освистывать уродливых певиц. Нет, теперь собираются человек по двадцать и организуют кружки.

— Что, и у них есть пианино, как у полотнянщиков? — спросил Льенар.

— Есть ли в «Клубе-Катушке» пианино? Еще бы! — воскликнул Миньо. — Они играют, поют!.. А один, такой молоденький, по имени Баву, даже стихи читает.

Стало еще веселей; молоденького Баву подняли на смех. Однако за всеми этими насмешками таилось немалое уважение. Потом разговор зашел о новой пьесе в «Водевиле», где в качестве отрицательного типа был выведен приказчик; одни этим возмущались, других же больше волновал вопрос о том; когда их отпустят после работы, потому что они собирались провести вечер в гостях. Во всех уголках необъятного зала, среди усиливавшегося грохота посуды, шли такие же разговоры. Чтобы развеять запах пищи и теплые испарения от пятисот приборов, побывавших в употреблении, пришлось открыть окна; спущенные шторы накалились от знойных лучей августовского солнца. Горячее дыхание врывалось с улицы, желтые блики золотили потолок, обливая рыжеватым светом потные лица обедающих.

— Как не совестно запирать людей по воскресеньям в такую погоду? — повторил Фавье.

Это замечание снова вернуло присутствующих к учету товаров. Год был удачный. И опять перешли к разговору о жалованье, о прибавках — к вечно волнующему вопросу, обсуждение которого расшевелило всех. Так бывало всегда, когда на обед подавалась птица; возбуждение перешло все пределы, шум стоял невообразимый. Официанты подали артишоки с маслом, и тут все слилось в сплошной гул. Дежурному инспектору было приказано быть в этот день поснисходительнее.

— Кстати, — воскликнул Фавье, — слышали последнюю новость?

Но голос его потонул в общем крике. Миньо спрашивал:

— Кто не любит артишоков? Меняю десерт на артишоки.

Никто не ответил. Артишоки были всем по душе. Такой завтрак считался хорошим, тем Более что на сладкое должны были подать персики.

— Он, милый мой, пригласил ее обедать, — говорил Фавье соседу справа в заключение рассказа. — Как! Вы не знали?

Все слышали об этом еще утром, и судачить на эту тему уже надоело. Но тут снова посыпались шуточки — те же самые, что и утром. Делош, весь дрожа, впился взглядом в Фавье, который настойчиво повторял:

— Если он еще не заполучил ее, так заполучит… И будет не первым, можете не сомневаться!

Он тоже досмотрел на Делоша и вызывающе прибавил:

— Кто любитель костей, может насладиться ею за сто су.

Он быстро пригнул голову — Делош, поддавшись неудержимому порыву, выплеснул ему в лицо стакан вина и, запинаясь, крикнул:

— Получай, подлый враль! Еще вчера следовало тебя облить!

Начался скандал. Несколько капель вина обрызгали соседей Фавье, а ему самому лишь немного смочило волосы: Делош не рассчитал, и вино выплеснулось через стол. Присутствующие негодовали: спит он, что ли, с ней, что так за нее заступается? Вот скотина! Стоило бы дать ему хорошую взбучку, чтобы научить, как вести себя. Но голоса вдруг стихли: приближался инспектор, а впутывать в эту ссору начальство было совсем ни к чему; только Фавье сказал:

— Попади он в меня, — уж и задал бы я ему трепку.

В конце концов все кончилось шутками. Когда Делош, еще дрожа от негодования, захотел выпить, чтобы скрыть смущение, и рука его машинально потянулась к пустому стакану, все рассмеялись. Он неловко поставил стакан обратно и начал обсасывать листья уже съеденного артишока.

— Передайте Делошу воду, — спокойно сказал Миньо. — Надо же ему попить.

Хохот усилился. Все брали себе чистые тарелки из стопок, расставленных на столе на некотором расстоянии друг от друга; официанты разносили десерт — персики в корзиночках. И все покатились со смеху, когда Миньо прибавил:

— У всякого свой вкус. Делош любит персики в вине.

Тот сидел неподвижно. Опустив голову, точно глухой, он, казалось, не слышал насмешек; бедняга горько сожалел о своем поступке. Они правы: в качестве кого он ее защищает? Теперь они поверят всяким гнусностям; он готов был избить себя за то, что, желая ее оправдать, так жестоко скомпрометировал. Не везет ему! Лучше тут же подохнуть, — ведь он не может даже отдаться влечению сердца, не натворив глупостей. Слезы навертывались ему на глаза: именно он виноват, что весь магазин болтает теперь о письме хозяина! Он вспомнил, как они хохотали, отпуская сальные шуточки по поводу этого приглашения, о котором знал один только Льенар. И Делош раскаивался в том, что позволил Полине говорить в присутствии Льенара; он считал себя в ответе за допущенную нескромность.

— Зачем вы рассказали об этом? — прошептал он наконец огорченно. — Это очень нехорошо.

— Я? — отвечал Льенар. — Да я сказал только одному или двоим, под строгим секретом… Такие вещи как-то сами собою разносятся…

Когда Делош отважился все-таки выпить стакан воды, весь стол опять разразился хохотом. Завтрак близился к концу, и приказчики, развалясь на стульях в ожидании, когда зазвонит колокол, переговаривались издали друг с другом с непринужденностью сытно поевших людей. В большом центральном буфете почти не спрашивали дополнительных блюд, тем более что в этот день кофе оплачивался фирмой. Чашки дымились, и потные лица лоснились в легком паре, реявшем подобно синеватому облачку от горящей папиросы. Шторы на окнах неподвижно повисли — ни малейшее дуновение не колыхало их. Одна из них приоткрылась, и целый сноп солнечных лучей ворвался в зал, загоревшись пожаром на потолке. Стоял такой шум, что стены гудели, и колокол сначала услышали только за столами, расположенными ближе к дверям. Все поднялись, и беспорядочная толпа заполнила коридор.

Делош остался позади, чтобы избавиться от непрекращавшихся острот. Даже Божэ вышел раньше него, а Божэ имел обыкновение уходить из столовой последним, чтобы незаметно встретиться с Полиной, когда та направлялась в женскую столовую; это был условленный маневр, единственный способ на минутку увидеться в рабочее время. В этот день, как раз в ту минуту, когда они всласть целовались в уголке коридора, их увидела Дениза, которая тоже поднималась завтракать, с трудом ступая на больную ногу.

— Ах, дорогая, — залепетала Полина, залившись румянцем, — никому не скажете, правда?

Сам Божэ, широкоплечий великан, дрожал как мальчишка. Он пролепетал:

— А то они вышвырнут нас за дверь… Хотя о нашем браке и объявлено, но эти животные разве поймут, что людям хочется поцеловаться?

Взволнованная Дениза сделала вид, будто ничего не заметила. И Божэ исчез как раз в ту минуту, когда появился Делош, избравший самый длинный путь. Он решил извиниться и забормотал что-то, чего Дениза сначала не поняла. Но когда он стал упрекать Полину за то, что она заговорила при Льенаре, и та смутилась, Денизе наконец стал ясен смысл того, о чем с самого утра шептались за ее спиной, — это передавали друг другу историю с письмом. И снова дрожь пробежала по ней, как и тогда, когда она получила письмо, — у нее было такое чувство, будто все эти мужчины раздевают ее.

— Я ведь не знала, — повторяла Полина. — Да в этом и нет ничего дурного… Пусть и болтают, они все бешеные какие-то.

— Дорогая, — сказала наконец Дениза с обычной своей рассудительностью, — я нисколько на вас не сержусь… Вы рассказали сущую правду. Я действительно получила письмо, и мое дело дать на него ответ.

Делош ушел опечаленный: он решил, что Дениза покорилась и вечером пойдет на свидание. Когда обе продавщицы позавтракали в смежном маленьком зале, где женщин обслуживали с большим комфортом, Полине пришлось помочь Денизе сойти, так как нога ее быстро уставала.

Внизу, в спешке послеобеденной работы, учет товаров сопровождался все нарастающим гулом. Настал решительный час: когда все силы напряглись до предела, чтобы к вечеру закончить работу, мало подвинувшуюся с утра. Голоса звучали все громче, то и дело мелькали руки, продолжавшие освобождать полки и перебрасывать товары, по магазину невозможно было пройти: груды кип и тюков на полу достигали высоты прилавков. Бушующее море голов, махающих рук и спешащих куда-то ног терялось в беспредельной глубине отделов, в смутных, взвихренных далях. То была последняя вспышка рукопашного боя; машина чуть не взрывалась. А на улице мимо зеркальных окон запертого магазина продолжали мелькать редкие прохожие с лицами, бледными от удушливой воскресной скуки. На тротуаре улицы Нев-Сент-Огюстен остановились три высокие простоволосые девушки, судомойки по виду, и, беззастенчиво прижавшись лицом к стеклу, старались разглядеть, что за странная суматоха творится внутри.

Когда Дениза возвратилась к себе в отдел, г-жа Орели как раз поручала Маргарите закончить подсчет последних кип товара. Оставалось еще проверить описи, и, чтобы заняться этим, заведующая, в поисках тишины, удалилась в зал образчиков, уводя с собой и Денизу.

— Пойдемте, мы с вами сличим списки. А потом вы займетесь подсчетом.

Она оставила двери открытыми, чтобы наблюдать за девицами, и в зал врывался такой оглушительный шум, что они даже не слышали друг друга. Это была просторная четырехугольная комната, где стояли лишь стулья да три длинных стола. В углу помещались большие механические ножи для резки образчиков. На образчики уходили целые кипы материй — за год рассылалось больше чем на шестьдесят тысяч франков различных тканей, изрезанных на узкие лоскуточки; с утра до вечера ножи, шелестя, словно косы, кромсали шелк, шерсть, полотно. Затем надо было подобрать лоскуты и наклеить или вшить их в тетради. Между окнами помещался тут и небольшой печатный станок для изготовления этикеток.

— Да тише же наконец! — кричала время от времени г-жа Орели, не слыша Денизу, которая вслух читала опись товаров.

Когда сверка первых листов была закончена, заведующая ушла, а девушка погрузилась в подсчет итогов. Однако г-жа Орели почти тотчас же вернулась вместе с мадемуазель де Фонтенай, в которой отдел приданого больше не нуждался. Она тоже займется подсчетом, время так дорого. Но появление маркизы, как ее злобно величала Клара, взволновало весь отдел. Послышались смешки, все стали подтрунивать над Жозефом, из дверей долетали озорные выкрики.

— Не отодвигайтесь, вы нисколько меня не стесняете, — промолвила Дениза, охваченная глубокой жалостью. — Одной чернильницы хватит на нас обеих.

Мадемуазель де Фонтенай, отупевшая от невзгод, не нашла даже слова благодарности. Она, должно быть, пила: худое лицо ее отливало свинцовой бледностью, и только руки, белые и тонкие, еще говорили об ее аристократическом происхождении.

Между тем смех внезапно умолк, — слышен был лишь размеренный шорох возобновившейся работы: появился Муре, снова решивший обойти отделы. Он остановился, ища глазами Денизу и удивляясь, что не видит ее. Хозяин знаком подозвал г-жу Орели, отвел ее в сторону и тихо заговорил с ней. Должно быть, он спрашивал ее о чем-то. Она указала глазами на зал образчиков, потом стала что-то шептать ему. Очевидно, она сообщила, что девушка утром плакала.

— Прекрасно! — громко воскликнул Муре. — Покажите-ка описи.

— Пожалуйте сюда, — сказала заведующая. — Мы укрылись в этот зал от шума.

Он последовал за ней в соседнюю комнату. Клара отлично поняла их маневр: она прошептала, что самое лучшее сейчас же послать за кроватью. Но Маргарита принялась усиленно подбрасывать ей одежду, чтобы занять ее и заткнуть ей рот. Ведь Дениза — такой хороший товарищ! Ее личные дела никого не касаются. Отдел становился соучастником: продавщицы задвигались живее, Ломм и Жозеф делали вид, будто ничего не слышали, и еще ниже склонились над ведомостями. А инспектор Жув, заметив маневры г-жи Орели, принялся расхаживать перед дверьми отдела образчиков размеренным шагом часового, стоящего на страже забав своего начальника.

— Покажите господину Муре описи, — сказала заведующая, входя в зал.

Дениза подала бумаги и села, глядя в сторону. Когда Муре вошел, она слегка вздрогнула, но тотчас же овладела собой и была теперь спокойна, только чуть побледнела. Муре углубился в изучение описей, не взглянув на нее. Все молчали. Тут г-жа Орели подошла к мадемуазель де Фонтенай, даже не повернувшей при появлении хозяина головы, и сделала вид, что недовольна ее работой. Она сказала вполголоса:

— Ступайте, помогите-ка лучше укладывать товар. Вы мало привычны к цифрам.

Та поднялась и вернулась в отдел, где ее встретили перешептыванием. Жозеф был так смущен насмешливыми взглядами приказчиц, что стал писать вкривь и вкось. Клара, хоть и обрадованная появлением помощницы, все же то и дело грубо наскакивала на нее: она прониклась к этой девушке ненавистью, которую питала ко всем женщинам, работавшим в магазине. Ну не глупо ли — быть маркизой и вскружить голову простому рабочему? Клара завидовала этой любви.

— Очень хорошо, очень хорошо, — повторял Муре, делая вид, что читает описи.

Между тем г-жа Орели ломала себе голову, как бы и ей удалиться, не нарушая приличий. Она топталась на месте, рассматривая механические ножи и беснуясь, что муж ничего не придумает, чтобы вызвать ее; впрочем, он никогда не годился ни для чего серьезного и мог умереть от жажды, сидя у пруда. У одной Маргариты хватило смекалки обратиться к ней за указанием.

— Иду, — отозвалась заведующая.

И с полным достоинством, обеспечив себя предлогом в глазах зорко следивших за нею девиц, она наконец оставила сведенных ее стараниями Муре и Денизу и вышла величественным шагом, с таким благородством на челе, что продавщицы даже не посмели улыбнуться.

Муре не спеша положил листки на стол и взглянул на Денизу, продолжавшую сидеть с пером в руке. Она не отвела глаз, но стала еще бледнее.

— Вы придете вечером? — спросил он вполголоса.

— Нет, я не могу, — ответила она, — к дяде должны прийти мои братья, и я обещала обедать с ними.

— Но как же ваша нога? Вы ходите с таким трудом.

— Как-нибудь доберусь. Мне теперь гораздо лучше.

Выслушав ее спокойный отказ. Муре тоже побледнел. Губы у него слегка подергивались от волнения. Однако он сдержался и принял обычный вид благожелательного хозяина, который просто интересуется здоровьем своей служащей.

— Ну, а если я вас попрошу… Вы же знаете, с каким уважением я отношусь к вам.

Дениза ответила все так же почтительно:

— Я очень тронута вашей добротой и благодарю вас за приглашение. Но, повторяю, я никак не могу: сегодня вечером меня ждут братья.

Она упрямо отказывалась понять его. Дверь в зал стояла открытой, и девушка чувствовала, как весь магазин подталкивает ее. Полина уже дружески признала ее непроходимой дурой, другие тоже будут смеяться над ней, если она откажется от приглашения. Г-жа Орели, которая ради этого вышла из комнаты, Маргарита, чей нарочито громкий голос долетал до нее, Ломм, словно застывший в своей приниженной позе, все хотели ее падения, все бросали ее в объятия хозяина. И отдаленный гул учета, и эти несметные кипы товаров, перебрасываемые из рук в руки и перечисляемые на лету, — все это было как бы жгучим ветром, опалявшим Денизу страстью.

Наступило молчание. Минутами шум заглушал слова Муре, сопровождая их громоподобным гулом королевских богатств, завоеванных в битвах.

— Так когда же вы придете? — спросил он снова. — Может быть, завтра?

Этот простой вопрос смутил Денизу. Утратив на миг спокойствие, она пролепетала:

— Не знаю… Я не могу…

Он улыбнулся и попытался взять Денизу за руку, однако девушка отдернула ее.

— Чего вы боитесь?

Но она уже подняла голову и, смотря ему прямо в лицо, ответила с обычной своей ласковой и в то же время смелой улыбкой:

— Я ничего не боюсь… Но ведь нельзя же насильно, не правда ли? А я не хочу — вот и все.

Она замолчала; в эту минуту какой-то скрип привлек ее слух. Она обернулась и увидела, что дверь медленно затворяется. Это инспектор Жув взял на себя смелость притворить ее. Попечение о дверях входило в его обязанности: ни одна из них не должна была оставаться открытой. И, по-прежнему важный, он снова стал на часы. Никто, видимо, не заметил, что дверь затворили, — настолько просто это было сделано. Одна только Клара отпустила язвительное словечко на ухо мадемуазель де Фонтенай, мертвенное лицо которой осталось таким же бледным.

Между тем Дениза поднялась.

— Послушайте, — сказал ей Муре низким, дрожащим голосом, — я люблю вас… Вы давно уже знаете это, не играйте же со мной так жестоко, не делайте вида, будто не понимаете меня… И не бойтесь ничего. Раз двадцать мне хотелось пригласить вас к себе в кабинет. Мы были бы одни, и мне стоило только запереть дверь на ключ… Но я не хотел этого. Вы видите, что я говорю с вами здесь, куда всякий может войти… Я люблю вас, Дениза…

Она стояла все так же молча, вся побледнев, и слушала его, глядя ему в лицо.

— Скажите же, почему вы отказываетесь?.. Ведь вы нуждаетесь! Ваши братья — тяжелое бремя. Все, что вы у меня попросите, все, что от меня потребуете…

Она остановила его, просто возразив:

— Благодарю вас, я теперь зарабатываю больше, чем мне нужно.

— Но я предлагаю вам свободу, жизнь, полную наслаждений и роскоши… Вы будете жить у себя, и я положу на ваше имя небольшой капитал.

— Нет, благодарю вас, мне было бы скучно ничего не делать… Я с десяти лет зарабатываю себе на хлеб.

У него вырвался жест безграничного отчаяния. Это была первая, не желавшая уступить. Ему стоило только нагнуться, чтобы подобрать предыдущих: все они ждали его каприза как покорные рабыни, а эта говорила «нет», даже не приводя сколько-нибудь разумного довода. Его желание, давно сдерживаемое и подстрекаемое сопротивлением, дошло до крайности. Может быть, он предложил недостаточно? И он усилил натиск, удвоил обещания.

— Нет, нет, благодарю, — отвечала она всякий раз, не обнаруживая ни малейшего колебания.

Тогда у него вырвался крик, исторгнутый из самой глубины сердца:

— Разве вы не видите, как я страдаю!.. Да, это глупо, но я страдаю, точно ребенок!

На глазах его показались слезы. Снова наступила тишина. Из-за двери слышался смутный гул учета. Этот победоносный рокот замирал, становясь все тише и скромнее, словно приглушенный неудачей хозяина.

— И я хочу, чтобы вы были моей! — пылко воскликнул Муре, схватив ее за руки.

Она не отнимала их; ее глаза потускнели, все силы иссякли. Жар, исходивший от теплых рук этого человека, наполнял ее сладостной, волнующей истомой. Боже мой, как она его любит, какое бы испила она счастье, если бы могла обвить руками его шею и прильнуть к его груди!

— Я хочу этого, хочу! — повторял он, обезумев. — Я жду вас сегодня вечером, иначе я приму меры…

Он становился груб. Он так сжал ей руки, что она слегка вскрикнула от боли, и это вернуло ей мужество. Резким движением она высвободилась и, выпрямившись, сильная своей слабостью, произнесла:

— Нет, оставьте меня… Я не Клара, которую на другой день можно бросить. К тому же вы любите одну особу, да, даму, что сюда приходит… Оставайтесь же с нею. Я не делюсь ни с кем.

Изумление приковало его к месту. Что она говорит, чего она хочет? Девицы, которых он выбирал себе в магазине, никогда не беспокоились о том, любят ли их. Ему следовало бы посмеяться над этим, и, однако, ее кроткая гордость окончательно покорила его сердце.

— Сударь, отворите дверь, неприлично быть здесь вдвоем.

Муре повиновался; чувствуя шум в висках, не зная, как скрыть свою муку, он позвал г-жу Орели и набросился на нее; осталось столько ротонд! Надо было в свое время понизить цены и понижать до тех пор, пока не останется ни одной ротонды. Такое уж было в магазине правило: к концу каждого года все выметалось и продавалось с убытком до шестидесяти процентов, лишь бы избавиться от старых моделей и тканей, утративших свежесть. Тем временем Бурдонкль, которому нужно было поговорить с директором, поджидал Муре у закрытой двери, где его остановил Жув, таинственно шепнув ему несколько слов. Бурдонкль горел нетерпением, но в то же время не осмеливался помешать уединению хозяина. Возможно ли? В такой день, с этим тщедушным созданием! И когда дверь наконец отворилась, Бурдонкль заговорил о шелках фантази — остаток этих шелков составит чудовищную цифру. Это помогло Муре: он получил возможность раскричаться вовсю. О чем думал Бутмон раньше? И Муре удалился, объявив, что не допустит такого недостатка чутья у закупщика. Какая непростительная глупость делать запасы, превосходящие спрос!

— Что с ним? — пробормотала г-жа Орели, вконец расстроенная его упреками.

Продавщицы тоже удивленно переглянулись. К шести часам с учетом было покончено. Солнце еще сияло, — ясное летнее солнце, золотистые лучи которого заливали магазин через широкие окна. В городе стало душно. На улицах начали появляться семьи парижан, возвращавшихся из предместий, — усталые, обремененные букетами и детьми. Один за другим затихали отделы. В глубине галерей слышался только голос какого-нибудь запоздалого продавца, освобождавшего последний ящик. А потом умолкли и эти голоса, и от дневного шума и грохота осталось одно великое содрогание, витавшее над чудовищным разгромом товаров. Ящики, шкафы, картонки, коробки — все было пусто: ни метра материи, ни одного предмета не осталось на месте. Просторные отделы предстали теперь в своем первозданном виде, являя взору чистые полки, как в дни, предшествовавшие открытию магазина. Эта обнаженность служила доказательством полноты и точности произведенного учета. А на земле громоздилось на шестнадцать миллионов франков товара — вздымающееся море, в конце концов затопившее столы и прилавки. Продавцы, утонувшие по самые плечи, принялись водворять товары на место. Всю работу рассчитывали закончить к десяти часам.

Госпожа Орели, обедавшая в первой смене, вернувшись из столовой, сообщила цифру годового оборота — цифру, которую можно было вывести без труда, сложив обороты всех отделов. Итог составлял восемьдесят миллионов — на десять миллионов больше, чем в прошлом году. Снижение показали только шелка фантази.

— Если господин Муре недоволен, то я уж не знаю, что ему надо, — прибавила заведующая. — Смотрите, вон он стоит наверху главной лестницы, и какой у него сердитый вид.

Девушки поспешили взглянуть на хозяина. Он стоял один, мрачный и недовольный, над наваленными у его ног миллионами.

— Сударыня, — подошла в эту минуту к г-же Орели Дениза, — не разрешите ли вы мне уйти? Пользы никакой я больше не могу вам принести из-за ноги, а я сегодня должна обедать с братьями у дяди…

Изумление было всеобщим. Она, значит, не уступила? Г-жа Орели колебалась, голос ее звучал резко и недовольно, она как будто готова была даже отказать девушке в разрешении, в то время как Клара недоверчиво пожимала плечами: оставьте, все очень просто — он уже сам отказался от нее! Полина узнала об этой развязке, когда вместе с Делошем стояла у отдела для грудных детей. Молодой человек так обрадовался, что Полина даже рассердилась: что это ему даст? Или он рад, что его приятельница оказалась настолько глупа — ведь она безусловно прозевает свое счастье! Бурдонкль не смел беспокоить Муре в его угрюмом одиночестве и бродил один среди стоявшего кругом шума, — вид директора огорчал и тревожил его.

Тем временем Дениза спустилась вниз. Дойдя до последней ступеньки маленькой лестницы с левой стороны и продолжая из предосторожности держаться за перила, она вдруг наткнулась на группу хохочущих продавцов. Она расслышала свое имя и поняла, что они все еще обсуждают приключившуюся с ней историю. Ее не заметили.

— Подите вы! Это одно ломанье! — говорил Фавье. — Тут все неспроста… Ну да! Я знаю человека, которого она хотела насильно прибрать к рукам.

И он взглянул на Гютена, который, оберегая свое достоинство помощника, держался несколько в стороне, не участвуя в шутках. Но ему так польстили завистливые взоры сослуживцев, что он снизошел и сквозь зубы процедил:

— Ну и надоела же она мне!

Дениза была поражена в самое сердце; она вцепилась в перила. Шутники, верно, заметили ее и со смехом разбежались. Гютен был прав, и она винила себя за свои прошлые заблуждения, за свои думы о нем. Но до чего же он подл, и, как она теперь презирает его! Ее охватило сильное волнение: не странно ли, что у нее достало силы оттолкнуть обожаемого человека, тогда как прежде она чувствовала себя такой слабой перед этим жалким мальчишкой и мечтала о его любви? Ее разум и мужество терялись в противоречиях; она уже перестала разбираться в своем сердце. И она поспешно прошла через зал.

Пока один из инспекторов отворял дверь, запертую с самого утра, что-то заставило ее поднять голову. И она увидела Муре. Он стоял все там же, наверху лестницы, на центральной площадке, господствовавшей над галереей. Но он забыл об учете товаров, он больше не видел своего царства, своих прилавков, ломившихся от богатств. Все исчезло: шумные победы прошлого, колоссальное богатство будущего. Отчаянным взглядом следил он за Денизой, и, когда она скрылась за дверью, ему показалось, что у него не осталось ничего: весь дом погрузился во мрак.

Глава 11

В этот день Бутмон приехал к г-же Дефорж первым: в четыре часа у нее собирались друзья на чашку чая. Г-жа Дефорж была еще одна в большой гостиной, выдержанной в стиле Людовика XVI, с бронзовыми украшениями и полупарчовой обивкой, отливавшей светлыми, веселыми тонами. Встав со своего места, г-жа Дефорж нетерпеливо спросила:

— Ну, так как же?

— А вот как, — отвечал молодой человек. — Когда я ему сказал, что непременно зайду сегодня засвидетельствовать вам свое почтение, он обещал тоже приехать.

— А вы дали ему понять, что я рассчитываю сегодня и на барона?

— Конечно. Поэтому-то, вероятно, он и решил побывать у вас.

Они говорили о Муре. В прошлом году Муре вдруг воспылал к Бутмону любовью вплоть до того, что сделал его соучастником своих развлечений: он даже ввел Бутмона в дом Анриетты, радуясь, что в его лице получает удобного спутника, который внесет оживление в связь, начинавшую его тяготить. Так заведующий отделом шелков сделался наперсником и своего хозяина, и хорошенькой вдовы: он исполнял различные их мелкие поручения, с каждым из них говорил про другого, порою даже мирил их. Во время припадков ревности Анриетта становилась столь откровенной, что смущала и изумляла его: она забывала об осторожности, присущей светской женщине, которая всегда старается соблюсти приличия.

— Вам следовало захватить его с собой! — резко воскликнула она. — Тогда я была бы спокойна.

— Право же, не моя вина, что он теперь постоянно от меня ускользает, — сказал Бутмон, простодушно рассмеявшись. — Но все-таки он меня очень любит. Не будь его, мне бы там несдобровать.

Действительно, положение Бутмона в «Дамском счастье» по окончании последнего учета стало угрожающим: хоть он и оправдывался тем, что лето было дождливое, ему, однако, не прощали огромного остатка шелков фантази; а так как Гютен старался извлечь из этого обстоятельства выгоду и подкапывался под него перед начальством с удвоенным рвением, Бутмон начинал сознавать, что почва под его ногами колеблется. Муре, по-видимому, уже произнес над ним приговор: ему надоел свидетель, только мешавший порвать связь; кроме того, Муре устал от этой дружбы, не приносившей никакой пользы. Однако, следуя своей обычной тактике, Муре выдвигал вперед Бурдонкля и уверял Бутмона, будто именно Бурдонкль и другие компаньоны на каждом заседании правления требуют его увольнения, в то время как он, Муре, наоборот, решительно этому противится и защищает своего друга, хоть и рискует нажить себе большие неприятности.

— Хорошо, я буду его ждать, — сказала г-жа Дефорж, — вы ведь знаете, эта девица должна быть здесь в пять часов… Я непременно хочу, чтобы они у меня встретились… Я должна узнать их тайну.

И она заговорила о задуманном плане: стала возбужденно рассказывать, как попросила г-жу Орели прислать к ней Денизу, чтобы та посмотрела манто, которое плохо сидит; когда девушка будет у нее в спальне, она, конечно, сумеет вызвать туда и Муре, а там уж примет соответствующие меры.

Сидя напротив г-жи Дефорж, Бутмон смотрел на нее красивыми смеющимися глазами, стараясь придать им серьезное выражение. Этот веселый ловкач с черной как смоль бородой, этот шумливый кутила с горячей гасконской кровью, румянившей его лицо, думал о том, что светские женщины отнюдь не отличаются добротой, а когда они осмеливаются обнажить свою душу, получается малопривлекательная картина! Даже любовницы его товарищей, продавщицы из лавчонок, и те никогда не разрешили бы себе большей откровенности.

— Но позвольте, — отважился он наконец возразить, — что вам, в сущности, до этого? Ведь между ними решительно ничего нет, клянусь вам!

— В том-то и дело! — воскликнула она. — Он влюблен в нее. Мне наплевать на остальных, на все эти случайные, мимолетные встречи!..

Она с презрением заговорила о Кларе. Ей сообщили, что после отказа Денизы Муре снова бросился в объятия дылды с лошадиной головой и что он делает это не без умысла: специально держит ее в отделе и на виду у всех засыпает подарками. Впрочем, уже более трех месяцев он проводит ночи в кутежах, швыряя деньгами с такой расточительностью, что об этом стали поговаривать: он купил особняк для какой-то ничтожной закулисной потаскушки, его обирают еще две-три кокотки, которые словно состязаются друг с другом в нелепых и разорительных, капризах.

— И во всем виновата эта тварь, — твердила Анриетта. — Я уверена, что он разоряется на других только потому, что она отвергла его. Впрочем, что мне до его денег! Будь он бедный, я любила бы его еще сильней. Вы наш близкий друг, вы хорошо знаете, как я его люблю.

Она запнулась, задыхаясь от подступивших рыданий, и, забывшись, протянула Бутмону обе руки. Это была правда: она обожала Муре за его молодость, за его успехи; никогда еще ни один мужчина не захватывал ее так всецело, никогда не вызывал в ней такого трепета плоти и такой гордости; при мысли, что она теряет его, Анриетте чудился также и звон колокола, возвещающий о приближении рокового возраста — сорока лет, и она с ужасом спрашивала себя, чем же заменит она эту великую любовь?

— О, я буду мстить! — шептала она. — Я отомщу ему, если он станет дурно относиться ко мне.

Бутмон не выпускал ее рук. Она еще очень хороша. Но как любовница она была бы обременительна, такого рода женщин он недолюбливал. Впрочем, тут стоит поразмыслить: может быть, и не мешает пойти на риск.

— Отчего вы не откроете собственного дела? — неожиданно спросила она, отнимая у него руки.

Такой вопрос озадачил Бутмона. Помолчав, он ответил!

— Для этого нужны большие средства… Правда, в прошлом году меня очень занимала одна идея. Я глубоко уверен, что парижской клиентуры хватит еще на один-два больших магазина; нужно только выбрать подходящее место. «Бон-Марше» находится на левом берегу Сены, «Лувр» обслуживает центр, мы с «Дамским счастьем» захватили богатые западные кварталы. Остается северная часть, и там можно было бы создать фирму, конкурирующую с «Плас-Клиши». Я уже подыскал прекрасное место, недалеко от Оперы.

— Ну и что же?

Он расхохотался:

— Представьте себе: я имел глупость заговорить об этом с отцом… Да, да, я был так наивен, что попросил его поискать в Тулузе акционеров.

И Бутмон стал весело рассказывать, с какой яростью старик обрушился на большие парижские фирмы, к которым он питал жгучую ненависть лавочника-провинциала. Задыхаясь от гнева при мысли, что его сын зарабатывает тридцать тысяч франков в год, старый Бутмон ответил, что скорее пожертвует свои деньги и деньги друзей в пользу какой-нибудь богадельни, чем согласится способствовать хотя бы сантимом возникновению одного из тех магазинов, которые в торговом деле являются своего рода домами терпимости.

— Впрочем, — сказал в заключение молодой человек, — тут ведь нужны миллионы.

— А если они найдутся? — просто спросила г-жа Дефорж.

Он взглянул на нее, сразу став серьезным. Все это, вероятно, только слова ревнующей женщины. Но она, не давая ему времени для расспросов, добавила:

— Словом, вы знаете, как я вами интересуюсь… Мы об этом еще поговорим.

Из передней раздался звонок. Г-жа Дефорж встала, а Бутмон инстинктивно отодвинулся, как будто уже можно было застать их врасплох. В гостиной, оклеенной веселыми обоями, где в простенках между окнами множество растений разрослось в настоящий лесок, наступило молчание. Анриетта выпрямилась, прислушалась.

— Это он, — прошептала она.

Слуга доложил:

— Господин Муре, господин де Валаньоск.

У нее невольно вырвался гневный жест. Почему он не один? Вероятно, заехал за приятелем нарочно, чтобы не оставаться с нею наедине. Но она уже улыбалась, протягивая руку входящим.

— Каким вы стали у меня редким гостем… Это относится и к вам, господин де Валаньоск.

Она была в отчаянии от своей полноты и, чтобы скрыть ее, затягивалась в черные шелковые платья. Но еекрасивая голова, обрамленная темными волосами, была все еще прелестна, и, окинув хозяйку взглядом, Муре фамильярно сказал:

— О вашем здоровье нечего справляться: вы свежи, как роза.

— Да, я чувствую себя прекрасно, — отвечала она. — Впрочем, если бы я умерла, вы бы об этом даже и не узнали.

Она тоже рассматривала его; он казался ей утомленным и издерганным: веки у него опухли, лицо посерело.

— А я вот не могу ответить вам таким же комплиментом, — продолжала она, стараясь придать голосу шутливо-веселый тон, — у вас сегодня далеко не блестящий вид.

— Все дела, — сказал Валаньоск.

Вместо ответа Муре сделал неопределенный жест. В эту минуту от заметил Бутмона и по-приятельски кивнул ему. В период их дружбы он сам иной раз вытаскивал его из-за прилавка и увозил с собой к Анриетте, хотя бы это и было в самый разгар послеполуденной работы. Но времена теперь изменились, и он вполголоса сказал Бутмону:

— Рановато вы сегодня улизнули… Они заметили, что вы ушли, и прямо-таки бесятся, имейте в виду.

Он говорил о Бурдонкле и прочих пайщиках, как будто не он хозяин.

— Правда? — с беспокойством переспросил Бутмон.

— Да. Мне нужно с вами поговорить… Подождите меня, мы выйдем вместе.

Тем временем Анриетта снова села; она не спускала глаз с Муре, пока Валаньоск говорил, что к ней собирается г-жа де Бов. Муре молчал, он рассматривал мебель и словно искал чего-то на потолке. Когда же Анриетта стала со смехом жаловаться, что у нее к чаю собираются одни только мужчины, он, забывшись, откровенно признался:

— А я рассчитывал встретить у вас барона Гартмана.

Анриетта побледнела. Конечно, она знала, что Муре бывает у нее теперь ради встреч с бароном, но он мог бы сдержаться и так откровенно не показывать ей свое равнодушие. В эту минуту дверь отворилась, и к ее креслу подошел лакей. В ответ на легкий кивок хозяйки он наклонился и тихо доложил:

— Это насчет манто; вы приказывали доложить, когда придут… Барышня в передней.

— Пусть подождет, — сказала Анриетта нарочито громко, чтобы все слышали. В этих словах, произнесенных сухо и презрительно, излилась вся терзавшая ее ревность.

— Прикажете проводить в будуар?

— Нет, нет, пусть ждет в передней.

Когда слуга вышел, г-жа Дефорж как ни в чем не бывало возобновила разговор с Валаньоском. Муре снова впал в апатию; он не обратил внимания на слова лакея и не понял, о чем идет речь. А Бутмон, которого эта история очень занимала, углубился в размышления. В это время дверь снова отворилась, и появились две дамы.

— Представьте себе, — сказала г-жа Марти, — выхожу из экипажа и вдруг вижу под аркой госпожу де Бов.

— Ну конечно; сегодня такая прекрасная погода, — пояснила графиня, — а доктор велит мне как можно больше гулять…

Она поздоровалась с гостями и спросила у Анриетты:

— Что это? Вы нанимаете новую горничную?

— Нет, — удивленно отвечала та, — почему вы спрашиваете?

— А у вас в передней какая-то девушка…

Анриетта с усмешкой прервала ее:

— Не правда ли, до чего все продавщицы похожи на горничных?.. Это действительно приказчица, она пришла поправить мне манто.

Муре, у которого при этих словах шевельнулось подозрение, пристально взглянул на Анриетту, а она с деланной веселостью продолжала рассказывать, как на прошлой неделе купила себе в «Дамском счастье» готовое манто.

— Неужели? — воскликнула г-жа Марти. — Значит, вы больше не шьете у Совер?

— Конечно, шью, дорогая; просто мне вздумалось попробовать. К тому же я осталась очень довольна своей первой покупкой, дорожным манто… Но на этот раз вышло крайне неудачно. Что ни говорите, в наших больших магазинах хорошо одеться нельзя. О, я, не стесняясь, говорю это в присутствии господина Муре… Вы никогда не сумеете как следует одеть элегантную женщину.

Муре не стал защищать свою фирму. Он не спускал глаз с Анриетты, стараясь разубедить себя, считая, что она не осмелится на такой шаг. Вступиться за «Дамское счастье» пришлось Бутмону.

— Если бы все светские женщины, которые у нас одеваются, стали этим хвастаться, — весело заметил он, — вы, конечно, очень удивились бы составу нашей клиентуры… Попробуйте сделать у нас что-нибудь на заказ, и вы получите вещь не хуже, чем у Совер; разница только в том, что у нас вы заплатите вдвое дешевле. Но именно потому, что вещь дешевле, все и считают, что она хуже.

— Значит, манто плохо сидит? — продолжала г-жа де Бов. — Теперь я припоминаю эту девушку… У вас в передней довольно темно.

— Да, — добавила г-жа Марти, — я тоже сначала никак не могла вспомнить, где я видела эту фигурку… Так идите же, милочка, не задерживайтесь из-за нас.

— Успеется, спешить некуда, — ответила Анриетта с пренебрежительно беспечным жестом.

Дамы снова завели разговор о вещах из больших магазинов. Затем г-жа де Бов заговорила о муже: по ее словам, он уехал на ревизию конного завода в Сен-Ло; а Анриетта сообщила, что г-же Гибаль пришлось вчера уехать во Франш-Конте к заболевшей тетке. Она не рассчитывает сегодня и на г-жу Бурделе, потому что та в конце месяца всегда запирается дома с белошвейкой и пересматривает белье своей детворы. Между тем г-жу Марти, казалось, снедала тайная тревога. Положение ее мужа в лицее Бонапарта сильно пошатнулось: дело в том, что нужда заставила беднягу давать уроки в каких-то подозрительных учебных заведениях, где шла открытая торговля бакалаврскими дипломами; он всеми способами старался добывать деньги, чтобы покрыть безумные траты, разорявшие его хозяйство. Застав его однажды вечером в слезах — так он боялся получить отставку, — г-жа Марти решила попросить Анриетту походатайствовать за мужа у одного из ее знакомых — чиновника из министерства народного просвещения. Анриетта успокоила ее с одного слова. Впрочем, г-н Марти собирается лично зайти сегодня, чтобы узнать о своей судьбе и выразить благодарность.

— Вам, кажется, нездоровится, господин Муре? — заметила г-жа де Бов.

— Все дела, — повторил Валаньоск с присущей ему флегматической иронией.

Муре быстро поднялся, раздосадованный тем, что позволил себе настолько забыться. Он поспешил занять обычное место среди дам и снова обрел присущую ему обходительность. Его занимали теперь зимние моды, и он заговорил о прибытии крупной партии кружев. Г-жа де Бов осведомилась у него о цене на алансонские кружева, — быть может, они ей понадобятся. В последнее время она вынуждена была экономить даже тридцать су на извозчика; а если ей случалось остановиться перед витриной магазина, она возвращалась домой совершенно больная. Манто она носила уже третий год, но мысленно примеряла на своих царственных плечах все дорогие ткани, которые попадались на глаза; ей казалось, что с нее содрали их вместе с кожей, когда, очнувшись, она видела на себе одно из своих старых, поношенных платьев и сознавала, что нет никакой надежды когда-либо удовлетворить свою страсть.

— Барон Гартман, — доложил лакей.

Анриетта заметила, как обрадовался Муре появлению гостя. Эльзасец раскланялся с дамами и взглянул на молодого человека с тем лукавством, которое порою озаряло его полную физиономию.

— Все о тряпках, — проворчал он, улыбаясь. И как свой человек в доме, позволил себе добавить: — В передней у вас какая-то премиленькая девушка. Кто это?

— Да так, никто, — со злостью в голосе ответила г-жа Дефорж. — Приказчица из магазина.

Пока лакей накрывал стол к чаю, дверь в переднюю оставалась приотворенной. Он то и дело входил и снова выходил, расставляя на столике китайские чашки и тарелки с сандвичами и печеньем. Яркий свет, несколько смягченный зеленью тропических растений, отражался на бронзовых украшениях просторной гостиной и с ласковым задором переливался на полупарчовой обивке мебели; и всякий раз как открывалась дверь, в просвете виднелся уголок темной передней, освещавшейся через матовые стекла. В этом полумраке можно было различить черную женскую фигуру, неподвижно и терпеливо стоявшую на одном месте. Хотя тут была скамеечка, обитая кожей, Дениза из гордости не желала сесть, предпочитая ждать стоя. Она чувствовала, что ее хотят унизить. Уже целых полчаса стояла она так, не проронив ни слова, не сделав ни одного движения; дамы и барон пристально оглядели ее, когда проходили мимо; теперь голоса из гостиной доносились до Денизы, словно легкие дуновения; вся эта светская роскошь оскорбляла ее своим равнодушием; но девушка все-таки не шевелилась. Неожиданно в распахнувшуюся дверь она увидела Муре; а он наконец догадался, кто это.

— Это одна из ваших приказчиц? — спросил барон Гартман.

Муре удалось скрыть охватившее его смущение, но голос его задрожал:

— Да, но не знаю, кто именно.

— Это молоденькая блондинка из отдела готовых вещей, — поспешила ответить г-жа Марти. — Кажется, она помощница заведующей.

Анриетта тоже смотрела на Муре.

— А! — просто сказал он.

И чтобы переменить разговор, начал рассказывать о празднествах в честь прусского короля, который накануне прибыл в Париж. Но барон не без задней мысли снова завел речь о продавщицах из больших магазинов. Делая вид, будто его это очень интересует, он стал расспрашивать: откуда они в основном набираются? Действительно ли они так распущенны, как говорят? Разгорелся целый спор.

— Вы в самом деле считаете их добродетельными? — допытывался барон.

Муре принялся отстаивать добронравие своих продавщиц с таким пылом, что Валаньоск расхохотался. Тогда, чтобы выручить патрона, в разговор вмешался Бутмон. Право же, среди них бывают всякие: и развратные и честные. Впрочем, теперь они в целом отличаются более высокими нравственными устоями. В прежнее время в большие магазины шли только подонки торгового мира — девицы сомнительной репутации, без всяких средств. Сейчас же многие семьи с улицы Севр воспитывают своих дочерей с расчетом определить их на службу в «Бон-Марше». Во всяком случае, если приказчицы хотят вести честный образ жизни, это зависит только от них самих, потому что им уже не нужно, как простым работницам, искать пропитания и крова на парижских тротуарах; у них имеется готовый стол и квартира, их существование — само по себе, конечно, очень тяжелое — как-никак обеспечено. Всего печальнее, разумеется, неопределенность их общественного положения, ибо это и не лавочницы и не барышни. Живя в роскоши, но часто не имея даже начального образования, они представляют собой некий обособленный, безыменный класс. Этим и обусловливаются их невзгоды и пороки.

— Что касается меня, — сказала графиня де Бов, — я не знаю более неприятных существ… Иной раз так и хочется побить их.

И дамы начали изливать накопившееся раздражение. Ибо за каждым прилавком идет вечная борьба, женщина пожирает женщину, соперничая из-за денег и красоты. Продавщицы всегда полны затаенной зависти по отношению к хорошо одетым покупательницам, к дамам, манеры которых они стараются перенять; а у бедно одетых покупательниц из среды мелкой буржуазии появляется еще более острая зависть по отношению к продавщицам, разодетым в шелк, и, покупая на каких-нибудь десять су, они требуют от продавщицы раболепия горничной.

— Ах, оставьте, все эти «бедняжки» так же продажны, как и их товары, — заключила Анриетта.

Муре принудил себя улыбнуться. Барон наблюдал за ним, восхищенный легкостью, с какою тот сдерживал себя. И барон переменил разговор, вернувшись к обсуждению предстоящих празднеств в честь прусского короля: они будут великолепны, парижский торговый мир изрядно наживается на них. Анриетта молчала и, видимо, соображала что-то: ей хотелось подольше продержать Денизу в передней, и в то же время она опасалась, как бы Муре, который теперь все знает, не ушел. В конце концов она поднялась с кресла.

— Вы извините меня?

— Конечно, дорогая, — сказала г-жа Марти. — Я похозяйничаю вместо вас.

Она встала, взяла чайник и наполнила чашки. Анриетта повернулась к барону Гартману:

— Вы побудете еще немного?

— Да, мне нужно поговорить с господином Муре; мы уединимся в маленькую гостиную.

Анриетта вышла, и ее черное шелковое платье прошелестело в дверях, словно змея, ускользающая в кусты.

Оставив дам на попечение Бутмона и Валаньоска, барон тотчас же поспешил увести Муре. Они стали у окна соседней гостиной и заговорили вполголоса. Имелось в виду новое предприятие. Уже давно Муре лелеял мечту — захватить под «Дамское счастье» весь квартал, от улицы Монсиньи до улицы Мишодьер и от Нев-Сент-Огюстен до улицы Десятого декабря. Среди массива домов на этой улице имелся обширный угловой участок, которым фирма еще не владела, — это-то обстоятельство и препятствовало осуществлению затеи Муре; его мучило желание завершить победу, воздвигнув здесь, как апофеоз, здание с монументальным фасадом. До тех пор пока главный вход в магазин будет с улицы Нев-Сент-Огюстен, с одной из темных улиц старого Парижа, замысел Муре останется незавершенным, не имеющим логического смысла. Муре хотел, чтобы «Дамское счастье» предстало перед лицом нового Парижа на одной из недавно проложенных улиц, где под яркими лучами солнца кипит современная сутолока. Мысленно он уже видел, как этот исполинский дворец торговли господствует над городом и отбрасывает больше тени, чем сам древний Лувр. До сих пор Муре наталкивался на упорство «Ипотечного кредита», руководители которого неизменно держались своей первоначальной мысли: создать на этой угловом участке конкурента Гранд-отелю. Проект был уже готов, и, чтобы приступить к закладке фундамента, ждали только окончательной расчистки улицы Десятого декабря. Но Муре предпринял еще несколько усилий и почти убедил барона Гартмана отказаться от этих планов.

— У нас вчера опять было совещание, — начал барон, — и я пришел сюда в надежде встретить вас и осведомить обо всем… Они все еще упорствуют.

У молодого человека вырвался нетерпеливый жест.

— Как неразумно!.. Что же они говорят?

— Да то же самое, что и я вам говорил и о чем и теперь еще подумываю… Ваш фасад, в сущности, одно украшение: новое здание увеличит площадь магазина не более чем на одну десятую, а это значит бросить весьма крупные суммы просто на рекламу.

Муре вспылил:

— Реклама! Реклама!.. Да ведь эта реклама будет из гранита и всех нас переживет. Поймите, что обороты у нас удесятерятся. В два года мы вернем весь затраченный капитал. Ну что из того, что, как вы выражаетесь, зря пропадет участок земли, если в конечном счете он принесет огромный барыш? Вы увидите, какая тут будет толпа, когда наши покупательницы перестанут душить друг друга в тесноте улицы Нев-Сент-Огюстен, а свободно ринутся по широкой мостовой, где легко может проехать шесть экипажей в ряд.

— Конечно, — сказал, смеясь, барон. — Но повторяю: вы в своем роде поэт. А наши акционеры считают, что дальнейшее расширение вашего дела просто рискованно. Они хотят быть осторожными ради вас же самих.

— Как! Осторожными? Ничего не понимаю… Ведь цифры у вас перед глазами, и эти цифры свидетельствуют о неуклонном росте нашего дела. Сначала с капиталом в пятьсот тысяч франков я делал оборот на два миллиона. Капитал оборачивался четыре раза. Затем он вырос до четырех миллионов, обернулся десять раз и дал прибыль, как если бы составлял сорок миллионов. Наконец, после ряда новых пополнений капитала, при составлении последнего баланса я установил, что наш оборот в этом году достиг восьмидесяти миллионов; основной капитал, правда, не очень вырос — он составляет всего-навсего шесть миллионов, но он более двенадцати раз обернулся в товарах, которые прошли через магазин.

Муре повысил голос и ударял пальцами правой руки по ладони левой, словно стряхивал миллионы, как скорлупу расколотого ореха.

— Знаю, знаю… — прервал его барон. — Но неужели вы рассчитываете на то, что этот рост будет бесконечен?

— Отчего же нет? — наивно возразил Муре. — Нет никаких оснований думать, что он остановится. Капитал может обернуться и пятнадцать раз, я это давно предсказывал. А в некоторых отделах он обернется и двадцать пять, даже тридцать раз… Потом… Ну что ж? Потом мы найдем какой-нибудь новый способ еще более увеличить обороты.

— Значит, кончится тем, что вы высосете из Парижа все деньги, как выпивают стакан воды?

— Разумеется. Ведь Париж принадлежит женщинам, а женщины принадлежат нам!

Барон положил ему обе руки на плечи и отечески посмотрел на него.

— Право, вы славный малый, вы мне нравитесь… Перечить вам невозможно. Мы еще раз серьезно изучим этот вопрос, и, надеюсь, мне удастся их переубедить. До сих пор мы могли только хвалиться вами. Своими дивидендами вы изумляете биржу… Видимо, вы правы, и, пожалуй, лучше вложить еще денег в вашу машину, чем рисковать, затевая конкуренцию с Гранд-отелем, которая как-никак еще весьма сомнительна.

Возбуждение Муре улеглось; он стал благодарить барона, но без присущего ему пыла, и тот заметил, что Муре бросил взгляд на дверь в соседнюю комнату, вновь охваченный глухим беспокойством, которое все время старался скрыть. Тут, поняв, что они перестали говорить о делах, к ним подошел Валаньоск. В эту минуту барон шепнул Муре с игривым видом старого прожигателя жизни:

— Скажите: они, кажется, мстят?

— Кто? — спросил в замешательстве Муре.

— Да женщины… Им надоедает быть в вашей власти, дорогой мой, теперь вы принадлежите им: перемена справедливая!

Он стал шутить; ему были известны бурные любовные похождения молодого человека. Особняк, купленный для закулисной потаскушки, крупные суммы денег, ушедшие на кокоток, подобранных в отдельных кабинетах, — все это забавляло барона, словно оправдывало его собственные былые шалости. За свою долгую жизнь он сам прошел через все это.

— Право же, я не понимаю, — повторял Муре.

— Э, отлично все понимаете! Последнее слово всегда за вами… Я так и думал: невозможно это, он просто хвастается, не настолько уж он силен! Вот вы и попались! Вытягивайте из женщины все, что можно, эксплуатируйте ее, как угольную шахту! Но все это кончится тем, что эксплуатировать вас примется она, да еще поставит на колени!.. Будьте же осторожны, а то она высосет из вас гораздо больше денег и крови, чем вам удалось высосать из нее.

Он засмеялся еще громче, а рядом с ним, не произнося ни слова, хихикал Валаньоск.

— Что же, нужно всего отведать, — согласился наконец Муре, делая вид, что и ему очень весело. — К чему деньги, если их не тратить?

— Вот за это хвалю, — продолжал барон. — Веселитесь, дорогой мой. Не мне читать вам мораль или дрожать за капитал, который мы вам доверили. Каждому нужно перебеситься; после этого голова делается свежее… А вдобавок не так уж неприятно промотать состояние, когда можешь нажить его снова… Но если деньги — ничто, так ведь есть такие мучения…

Он не договорил и рассмеялся грустным смехом; в его скептической иронии звучали былые горести. Он из любопытства следил за поединком Муре и Анриетты; его еще занимали чужие любовные драмы; он явно чувствовал, что наступил кризис, и понимал всю трагичность положения, так как был знаком с историей Денизы, которую только что видел в передней.

— Ну, что касается страданий, это не по моей части, — самоуверенно сказал Муре. — С меня достаточно того, что я плачу.

Барон молча смотрел на него несколько секунд, затем не особенно настойчиво, не спеша добавил:

— Не старайтесь казаться хуже, чем вы на самом деле… Вы поплатитесь большим, чем деньги. Да, друг мой, поплатитесь частицей самого себя. — Он помолчал, потом шутливо спросил: — Не правда ли, господин Валаньоск, так ведь это бывает?

— Говорят, барон, что так, — отвечал тот просто.

В эту минуту дверь в соседнюю комнату распахнулась, и Муре, только что собравшийся возразить, слегка вздрогнул. Все трое обернулись. Это была г-жа Дефорж. Она кокетливо высунулась из-за портьеры и торопливо позвала:

— Господин Муре! Господин Муре!

Заметив барона и Валаньоска, она извинилась:

— Позвольте, господа, на минуту похитить у вас господина Муре. Раз он мне продал негодное манто, пусть по крайней мере поможет советом. Эта девица такая дурочка, что не в состоянии ничего придумать… Жду вас, господин Муре.

Муре заколебался, желая избежать сцены, которую заранее предвидел. Но делать было нечего — пришлось повиноваться. А барон сказал ему полуотечески, полунасмешливо:

— Идите же, идите, дорогой мой, госпоже Дефорж нужна ваша помощь.

Тогда Муре последовал за ней. Дверь затворилась и сквозь портьеры ему послышалось хихиканье Валаньоска. Муре и без того начинал терять мужество с тех пор, как Анриетта ушла из гостиной; зная, что Дениза здесь, в одной из дальних комнат, во власти ревнивой соперницы, он чувствовал все возрастающее беспокойство; страшное волнение охватило его, он беспрестанно прислушивался, и порою ему чудились доносящиеся издали рыдания. Что могла придумать эта женщина, чтобы помучить Денизу? И вся его любовь, любовь, которая его самого изумляла, устремилась к этой девушке, неся ей утешение и опору. Никогда еще он не любил так горячо и не переживал такой могучей прелести страдания. Все привязанности этого делового человека, в том числе и Анриетта, такая изящная и красивая, обладание которою так льстило его самолюбию, были, в сущности, только приятным времяпрепровождением, иногда следствием расчета, — он искал лишь выгоды для себя. Он всегда спокойно уходил от своих любовниц и возвращался ночевать домой, наслаждаясь холостяцкой независимостью и не ведая ни забот, ни сожаления. Теперь же его сердце билось в тоске, вся его жизнь была во власти захватившего его чувства, и он уже не мог забыться сном в своей большой одинокой постели. Дениза владела всеми его помыслами. Даже в эту минуту он думал только о ней; следуя за Анриеттой и опасаясь тягостной сцены, он подумал, что ему все-таки лучше быть там, чтобы иметь возможность защитить девушку.

Они миновали безмолвную, пустую спальню, и г-жа Дефорж вошла в гардеробную, куда за ней последовал Муре. Это была просторная комната, обитая красным штофом; здесь стоял мраморный туалетный столик и трехстворчатый шкаф с большими зеркалами. Окно выходило во двор, поэтому в комнате было уже темно и горели два газовых рожка, никелированные кронштейны которых торчали по сторонам шкафа.

— Ну теперь, может быть, дело пойдет лучше, — сказала Анриетта.

Войдя, Муре увидел Денизу; очень бледная, она стояла выпрямившись под ослепительным светом. На ней была скромная кашемировая жакетка в талию и простая черная шляпка; через руку у нее было перекинуто манто, купленное в «Дамском счастье». Когда она увидела молодого человека, руки ее слегка задрожали.

— Я хочу, чтобы господин Муре сам посмотрел, — сказала Анриетта. — Помогите мне, мадемуазель.

Денизе пришлось подойти и подать манто. При первой примерке она уже наколола булавками плечи, потому что они сидели плохо. Анриетта поворачивалась во все стороны, смотрясь в зеркало.

— Скажите откровенно, куда это годится?

— Действительно, сударыня, манто неудачное, — согласился Муре, думая разом покончить дело. — Но беда невелика: мадемуазель снимет с вас мерку, и мы сделаем вам другое.

— Нет, нет, я хочу именно это, и оно мне нужно немедленно, — живо возразила г-жа Дефорж. — Но оно узко в груди, а вот здесь, в плечах, собирается мешком. Если вы, мадемуазель, будете только глядеть на меня, это не поправит дела! — продолжала она сухо. — Ищите, придумайте что-нибудь. Это ваша обязанность.

Дениза, не раскрывая рта, снова принялась накалывать булавки. Это продолжалось долго: девушка переходила от одного плеча к другому; наступил момент, когда ей пришлось нагнуться, даже чуть ли не стать на колени, чтобы одернуть манто спереди. Г-жа Дефорж стояла над нею, отдавшись ее заботам; лицо Анриетты было жестко и черство, как бывает у барыни, которой трудно угодить. Она радовалась, что унижает девушку, требуя от нее услуг горничной; она отдавала ей краткие приказания и в то же время ловила на лице Муре малейшие нервные подергивания.

— Вколите булавку сюда. Да нет же, вот сюда, ближе к рукаву. Да вы не понимаете, что ли?.. Опять плохо, опять мешок… И будьте поосторожней, вы меня колете.

Муре еще раза два попытался вмешаться и положить конец этой сцене, но тщетно. От такого унижения его любви сердце его готово было разорваться: он любил теперь Денизу еще сильнее и был глубоко растроган ее благородным молчанием. Руки у девушки все еще слегка дрожали оттого, что с нею так обращались в его присутствии, но она с горделивой покорностью и мужеством исполняла все, что от нее требовалось. Г-жа Дефорж, поняв, что они не выдадут себя, придумала другое испытание и принялась улыбаться Муре, афишируя свою близость с ним. Когда не хватило булавок, она промолвила:

— Пожалуйста, друг мой, посмотрите в коробочке из слоновой кости, на туалетном столике… Пустая? Неужели? Тогда, будьте любезны, взгляните в спальне на камине; знаете, в углу, у зеркала…

Она обращалась с ним, как с человеком, который находится у себя дома, и всячески подчеркивала, что он ночует здесь и знает, где лежат такие вещи, как щетки и гребенки. Когда он принес ей булавки, она стала брать их у него по одной, нарочно заставляя его стоять перед нею. Она не спускала с него глаз и вполголоса говорила ему:

— Ведь я, кажется, не горбатая… Пощупайте плечи. Неужели я так плохо сложена?

Дениза медленно подняла глаза, еще больше побледнела и снова стала молча накалывать булавки. Муре видел только ее тяжелые белокурые волосы, собранные на нежном затылке; но по тому, как вздрагивала ее склоненная голова, он угадывал, какое смущение и стыд написаны на ее лице. Теперь она окончательно отвергнет его, отошлет к этой женщине, которая даже при посторонних не скрывает своей связи с ним. И он чувствовал, что кулаки его сжимаются от злобы, он готов был ударить Анриетту. Как заставить ее замолчать? Как уверить Денизу, что он обожает ее, что отныне она одна существует для него и что он готов принести ей в жертву все свои мимолетные привязанности? Даже продажная девка не позволила бы себе такой двусмысленной фамильярности, как эта дама! Он отнял руку и повторил:

— Вы напрасно упорствуете, сударыня; ведь я и сам нахожу, что манто неудачно.

Один из газовых рожков свистел, и в спертом влажном воздухе теперь слышен был только этот резкий звук. Зеркала на дверцах шкафа отсвечивали широкими полосами яркого света, ложившимися на красные штофные обои, где мелькали две женские тени. Флакон духов вербены, который забыли закупорить, издавал неопределенный и грустный запах вянущих цветов.

— Вот, сударыня, все, что я могу сделать, — сказала наконец Дениза, поднимаясь.

Она чувствовала, что силы изменяют ей. Два раза она вонзила себе в руку булавку, словно слепая; в глазах у нее мутилось. Неужели и он участвует в заговоре? Неужели он нарочно послал ее сюда, чтобы отомстить за отказ и показать, как его любят другие женщины? Эта мысль леденила ее. Она не помнила, чтобы когда-либо в жизни от нее требовалось столько мужества, даже в те ужасные дни, когда у нее не было хлеба. Но это унижение было еще ничто в сравнении с тем, что она переживала, видя его чуть ли не в объятиях другой, которая вела себя так, словно Денизы тут и не было.

Анриетта погляделась в зеркало и снова заметила резким тоном:

— Вы, право, шутите, мадемуазель? Теперь еще хуже прежнего… Смотрите, как стягивает грудь. Я похожа на кормилицу.

Тут Дениза, совершенно выведенная из терпения, неосторожно ответила:

— Вы несколько полны, сударыня. Не можем же мы уменьшить вашу полноту.

— Полны, полны! — повторила Анриетта, тоже бледнея. — Вы, однако, начинаете дерзить, мадемуазель. Я советовала бы вам избрать для критики кого-нибудь другого.

Они стояли лицом к лицу и смотрели друг на друга, дрожа от волнения. Тут уже не было ни светской дамы, ни приказчицы. Были две женщины, равные в соперничестве. Одна яростно сорвала с себя манто и швырнула его на стул, другая, не глядя, бросила на туалетный столик несколько булавок, оставшихся у нее в руке.

— Меня удивляет, — продолжала Анриетта, — что господин Муре терпит такую наглость… Я думала, сударь, вы более требовательны в выборе служащих.

— Если господин Муре держит меня на службе, значит, ему не в чем меня упрекнуть. Я даже готова извиниться перед вами, если он потребует.

Муре был так ошеломлен этой стычкой, что слушал, не зная, как положить ей конец. Он приходил в ужас от женских передряг, их грубость оскорбляла его прирожденное стремление к изящному. Анриетте хотелось вырвать у него хоть слово осуждения по адресу девушки. А так как он колебался и продолжал молчать, Анриетта решила доконать его еще одним оскорблением.

— Видно, сударь, вам угодно, чтобы я выслушивала в своем доме дерзости от ваших любовниц!.. От девки, подобранной неизвестно где.

Две крупные слезы скатились из глаз Денизы. Она давно удерживала их, но это оскорбление лишило ее последних сил. Видя, что она отнюдь не собирается отвечать какою-либо резкостью, а только молча плачет, сохраняя полное достоинство, Муре перестал колебаться: все существо его устремилось к ней в порыве безграничной нежности. Он взял ее за руки и прошептал:

— Уходите скорее, дитя мое, забудьте этот дом.

Анриетта смотрела на них в оцепенении, задыхаясь от гнева.

— Погодите, — сказал он, собственноручно свертывая манто, — захватите с собой эту вещь. Госпожа Дефорж купит себе где-нибудь другое… И не плачьте, прошу вас. Вы знаете, как я вас уважаю.

Он проводил Денизу и затворил за нею дверь. Девушка не произнесла ни слова, только щеки ее зарделись, а на глаза опять набежали слезы, — на этот раз упоительно-сладостные.

Анриетта задыхалась; она вынула носовой платок и крепко прижала его к губам. Рухнули все ее расчеты, она сама попалась в ловушку, которую готовила для них. Она была в отчаянии, что под влиянием ревности зашла так далеко. Быть брошенной ради такой твари! Быть униженной в ее присутствии! Самолюбие страдало в ней больше, чем любовь.

— Так это та самая девушка, в которую вы влюблены? — с трудом произнесла она, когда они остались одни.

Муре ответил не сразу; он шагал от окна к двери, силясь совладать с охватившим его волнением. Наконец он остановился и очень вежливо и просто сказал, стараясь придать своему голосу жесткость:

— Да, сударыня.

Газовый рожок все свистел, в гардеробной было душно. Теперь на отражениях зеркал уже не плясали тени, комната казалась пустой, погруженной в гнетущую печаль. Анриетта порывисто опустилась на стул; лихорадочно комкая в руках платок, она повторяла сквозь слезы:

— Боже мой, как я несчастна!

Он несколько мгновений смотрел на нее, не двигаясь, потом спокойно вышел из комнаты. Оставшись одна, она молча зарыдала. На туалетном столике и на полу валялось бесчисленное множество булавок.

Когда Муре снова вошел в маленькую гостиную, он застал там одного Валаньоска: барон вернулся к дамам. Чувствуя себя совсем разбитым, Муре сел на диван, а его приятель, видя, что ему нехорошо, стал перед ним, чтобы заслонить его от любопытных взоров. Сначала они глядели друг на друга, не говоря ни слова. Валаньоск в глубине души, видимо, забавлялся смущением Муре; наконец он насмешливо спросил:

— Итак, веселишься?

Муре сразу не понял. Но, вспомнив их недавний разговор о пустоте и нелепости жизни, о бесцельности человеческих страданий, ответил:

— Не скрою, мне никогда еще не приходилось столько переживать… Ах, старина, не смейся: часов, отведенных страданиям, в жизни человеческой все-таки меньше, чем других.

Он понизил голос и уже весело продолжал, хотя ему и хотелось плакать:

— Ты ведь все знаешь, не правда ли? Они сейчас вдвоем растерзали мне сердце. Но и раны, которые наносят женщины, приятны, поверь, почти так же приятны, как и ласки… Я весь разбит, совсем изнемогаю; но что из того? Ты и представить себе не можешь, как я люблю жизнь! И эта девочка, которая все еще противится, в конце концов будет моею!

— Ну, а дальше?

— Дальше? Да она же будет моею! Разве этого недостаточно?.. Ты воображаешь себя сильным, потому что не хочешь делать нелепостей и страдать! Глубоко заблуждаешься, дорогой мой, — вот и все!.. Попробуй-ка пожелать женщину и добиться ее: один миг вознаградит тебя за все страдания.

Валаньоск стал развивать свои пессимистические теории. К чему так много работать, раз деньги не дают полного счастья? Если бы он в один прекрасный день убедился, что и за миллионы не купить желанной женщины, он просто закрыл бы лавочку и растянулся на спине, чтобы и пальцем не шевелить. Слушая его, Муре задумался. Но вскоре принялся страстно возражать, полный веры во всемогущество своей воли:

— Я хочу ее, и она будет моей!.. А если она от меня ускользнет, вот увидишь, какую я выстрою махину, чтоб исцелиться. И это тоже будет великолепно. Ты, старина, этого не понимаешь, иначе ты знал бы, что деятельность уже в себе самой содержит награду. Действовать, создавать, сражаться с обстоятельствами, побеждать или быть побежденным — вот в чем вся радость, вся жизнь здорового человека!

— Это только способ забыться, — тихо возразил тот.

— В таком случае я предпочитаю забыться… Издыхать так издыхать, но, по-моему, лучше издохнуть от любви, чем от скуки!

Они рассмеялись: им вспомнились их былые споры на школьной скамье. Валаньоск вяло заговорил о пошлости жизни. Он несколько рисовался бездельем и пустотой своего существования. Да, завтра в министерстве он будет скучать так же, как скучал накануне; за три года ему прибавили шестьсот франков — теперь он получает три тысячи шестьсот, а этих денег не может хватить и на мало-мальски сносные сигары; положение становится все нелепее, и если он не кончает с собой, так только из лени и во избежание лишних хлопот. Когда Муре спросил о его браке с мадемуазель де Бов, он ответил, что невзирая на упрямство тетки, которая никак не желает умирать, дело решено окончательно; во всяком случае, он так думает, потому что родители дали согласие, сам же он делает вид, что все зависит от них. Зачем хотеть или не хотеть, раз никогда не выходит так, как хочешь? Он привел в пример своего будущего тестя, который рассчитывал найти в лице г-жи Гибаль томную блондинку, мимолетный каприз, а она вот уже сколько времени погоняет его, как старую клячу, из которой выжимают последние силы. Все тут считают, что граф поехал в Сен-Ло на ревизию конного завода, а на самом деле она разоряет его в домике, который он нанял для нее в Версале.

— Он счастливее тебя, — сказал Муре, вставая.

— Счастливее? Еще бы! — согласился Валаньоск. — Пожалуй, только порок и может чуточку развлечь.

Муре пришел в себя. Он думал, как бы ускользнуть, но так, чтобы его уход не носил характера бегства. Поэтому он решил выпить чашку чая и вернулся в гостиную, оживленно болтая с приятелем. Барон Гартман спросил его, хорошо ли наконец сидит манто. Ничуть не смущаясь, Муре ответил, что отрекается от него. Раздались восклицания. Г-жа Марти поспешила налить ему чаю, а г-жа де Бов стала бранить магазин, говоря, что платье там всегда обуживают. Наконец Муре очутился рядом с Бутмоном, который сидел все на том же месте. Никто не обращал на них внимания. На тревожный вопрос Бутмона о том, какая его ждет судьба, Муре, не дожидаясь, когда они выйдут на улицу, ответил, что дирекция решила отказаться от его услуг. После каждой фразы Муре отпивал глоток чая. Он безмерно возмущен, говорил он Бутмону. О, вышла целая ссора, после которой он никак не может успокоиться; он был так взбешен, что даже покинул заседание. Но что делать! Не может же он порвать с этими господами из-за разногласий о служащих. Бутмон сильно побледнел, но ему не оставалось ничего другого, как поблагодарить Муре.

— Что за ужасное манто, — заметила г-жа Марти. — Анриетта никак с ним не справится.

И действительно, продолжительное отсутствие хозяйки уже начинало всех стеснять. Но в эту минуту она наконец появилась.

— Вы тоже от него отрекаетесь? — весело воскликнула г-жа де Бов.

— Как это?

— Господин Муре нам сказал, что вы никак не можете с ним сладить.

Анриетта постаралась выразить величайшее удивление:

— Господин Муре пошутил. Манто будет сидеть превосходно.

Она улыбалась и с виду была совершенно спокойна. Она, видимо, смочила веки водой: они были опять свежи, без малейшего следа красноты. Еще вся трепеща и истекая в душе кровью, она мужественно скрывала свои страдания под маской светской любезности и с привычной улыбкой принялась угощать Валаньоска сандвичами. И только барон, хорошо ее знавший, заметил легкое подергивание губ и мрачный огонек, еще не погасший в глубине ее глаз. Он угадал, что за сцена произошла в спальне.

— Что ж, о вкусах не спорят, — говорила графиня де Бов, беря сандвич. — Я знаю женщин, которые даже простую ленту покупают только в «Лувре», а другие признают только «Бон-Марше»… По-видимому, это зависит от темперамента.

— «Бон-Марше» уж очень провинциален, — вставила г-жа Марти, — а в «Лувре» такая толкотня!

Дамы опять заговорили о больших магазинах. Муре пришлось высказать свое мнение; снова оказавшись в окружении дам, он принял тон беспристрастного судьи. «Бон-Марше» — прекрасная фирма, очень почтенная и солидная, зато у «Лувра» клиентура, конечно, элегантнее.

— Короче говоря, вы предпочитаете «Дамское счастье», — сказал, улыбнувшись, барон.

— Да, — спокойно отвечал Муре. — У нас покупательниц любят.

Все женщины согласились с этим. Совершенно верно, в «Дамском счастье» чувствуешь себя, как в приятном обществе, ощущаешь бесконечную ласку и заботу, разлитое в воздухе обожание, это и привлекает даже самых неприступных. Огромный успех магазина коренится именно в этом галантном обольщении.

— Кстати, как моя протеже? — спросила Анриетта, чтобы подчеркнуть свое свободомыслие. — Что вы из нее сделали, господин Муре?.. Я говорю о мадемуазель де Фонтенай. — И, обращаясь к г-же Марти, добавила: — Она маркиза, милая моя; это девушка, оставшаяся совсем без средств.

— Она подшивает образчики в тетради и зарабатывает по три франка в день, — ответил Муре, — но я надеюсь выдать ее замуж за одного из наших рассыльных.

— Ах, какой ужас! — воскликнула г-жа де Бов.

Муре взглянул на нее и невозмутимо возразил:

— Почему же ужас, сударыня? Разве не лучше выйти замуж за славного парня, работягу, чем очутиться в положении, когда тебя может подобрать на улице любой негодяй?

Валаньоск шутливо вмешался:

— Не подстрекайте, сударыня, иначе он станет уверять, что все старинные французские семьи должны заняться торговлей ситчиком.

— Для многих из них это, во всяком случае, было бы почетным концом, — возразил Муре.

Все рассмеялись: парадокс казался уж чересчур смелым. А Муре продолжал восхвалять то, что он называл аристократией труда. Щеки г-жи де Бов слегка порозовели, ее приводила в бешенство необходимость прибегать ко всякого рода ухищрениям, чтобы сводить концы с концами; зато г-жа Марти, которую мучили угрызения совести при воспоминании о бедном муже, наоборот, соглашалась с Муре. Как раз в эту минуту слуга ввел в гостиную учителя, зашедшего за женой. В лоснящемся, жалком сюртуке он казался еще более иссохшим и изможденным от непосильной работы. Он поблагодарил г-жу Дефорж за ее хлопоты в министерстве и бросил на Муре боязливый взгляд человека, встречающего воплощение того зла, которое сведет его в могилу. И он совсем опешил, когда Муре вдруг обратился к нему:

— Вы согласны, сударь, что трудом можно всего достигнуть?

— Трудом и бережливостью, — поправил учитель, вздрогнув. — Добавьте: и бережливостью, сударь.

Между тем Бутмон совсем замер в кресле. Слова Муре все еще звучали у него в ушах. Наконец он встал, подошел к Анриетте и тихо сказал ей:

— Знаете, он объявил мне — правда, в высшей степени любезно, — что меня увольняют… Но, черт подери, он в этом раскается! Я сейчас придумал название для своей фирмы: «Четыре времени года», я обоснуюсь возле Оперы!

Она посмотрела на него, и глаза ее потемнели.

— Рассчитывайте на меня, я ваш союзник… Подождите.

Она отозвала барона Гартмана к окну и заговорила с ним о Бутмоне, как о человеке, который тоже может всполошить весь Париж, если создаст собственное дело. Когда же она коснулась учреждения паевого товарищества для своего нового протеже, барон, давно переставший чему-либо удивляться, не мог сдержать испуганного движения: ведь это уже четвертый по счету молодой талант, которого она ему препоручает, — нельзя же ставить его в такое нелепое положение. Однако он прямо не отказал, а мысль о создании конкуренции «Дамскому счастью» ему даже понравилась; он и сам замышлял создать такие конкурирующие предприятия в банковом деле, чтобы отбить охоту у других. Кроме того, вся эта история забавляла его. Он обещал подумать.

— Нам нужно обсудить это сегодня же вечером, — шепнула Анриетта Бутмону. — Приходите к девяти… Барон на нашей стороне.

Гостиная вновь наполнилась шумом голосов. Муре все еще стоял среди дам, — постепенно к нему вернулась вся его обворожительность: он шутливо защищался от обвинений в том, что разоряет их на тряпках, и брался доказать с цифрами в руках, что благодаря ему женщины экономят на покупках до тридцати процентов. Барон Гартман смотрел на него и снова восхищался им как собрат по прожиганию жизни. Итак, поединок окончен, Анриетта повержена во прах. Значит, не она будет той женщиной, которой суждено прийти. И барону показалось, что он снова видит скромный силуэт девушки, которую мельком заметил в передней. Она стояла терпеливо, одинокая, но сильная своей кротостью.

Глава 12

Работы по постройке нового здания «Дамского счастья» начались двадцать пятого сентября. Барон Гартман, как и обещал, поднял этот вопрос на очередном заседании «Ипотечного кредита». Муре увидел наконец свою мечту близкой к осуществлению: фасад, который должен вознестись на улице Десятого декабря, будет как бы символизировать расцвет его благосостояния. Поэтому Муре хотелось отпраздновать закладку. Он превратил это в целую церемонию, с раздачей наград продавцам и служащим, а вечером угостил их дичью и шампанским. Все заметили, как он был жизнерадостен во время закладки и каким победоносным жестом закрепил первый камень, бросив лопаточку цемента. Уже несколько недель подряд он был чем-то встревожен, и ему не всегда удавалось скрыть это; торжество закладки успокоило его, отвлекло от страданий. Впродолжение всего дня он вновь был весел как вполне здоровый человек. Но когда начался обед и Муре вошел в столовую, чтобы выпить со служащими бокал шампанского, он был снова чем-то встревожен, улыбался через силу, а лицо у него вытянулось, словно под влиянием тяжкого недуга, в котором нельзя признаться. Действительно, ему снова стало хуже.

На следующий день Клара Прюнер попыталась уязвить Денизу. Она подметила немую страсть Коломбана, и ей вздумалось посмеяться над семьей Бодю. В то время как Маргарита в ожидании покупательниц чинила карандаш, Клара громко сказала ей:

— Знаете моего воздыхателя, который служит в лавочке напротив?.. В конце концов мне становится жаль его. Ведь он просто сохнет в этой темной конуре: туда не заходит ни один покупатель.

— Он вовсе не так уж несчастен, — заметила Маргарита, — он женится на хозяйской дочке.

— А в таком случае вот было бы забавно его отбить, — отозвалась Клара. — Честное слово, надо попробовать!

И она продолжала в том же духе, с удовольствием посматривая на возмущенную Денизу. Последняя все спускала ей, но мысль об умирающей двоюродной сестре, которая не пережила бы такой жестокости, взорвала Денизу. В эту минуту появилась покупательница, а так как г-жа Орели отлучилась в подвальный этаж, Дениза приняла на себя обязанности заведующей и позвала Клару.

— Мадемуазель Прюнер, вы бы лучше занялись дамой, чем проводить время в болтовне.

— Я не болтала.

— Потрудитесь замолчать, прошу вас. И сейчас же займитесь с покупательницей.

Кларе пришлось смириться. Когда Дениза, не повышая голоса, становилась строгой, никто не смел ей перечить. Она завоевала безусловный авторитет уже одной своей кротостью. С минуту она молча прохаживалась среди притихших девиц. Маргарита снова принялась чинить карандаш: ломается без конца, да и только. Она одна по-прежнему одобряла помощницу заведующей за ее сопротивление домогательствам Муре. Маргарита не признавалась в том, что у нее есть незаконный ребенок, зато постоянно твердила, покачивая головой, что если бы девушки представляли себе, сколько горя влечет за собой легкомыслие, они были бы куда осмотрительнее.

— Вы гневаетесь? — спросил кто-то позади Денизы.

Это Полина проходила через отдел. Она видела все, что произошло, и говорила шепотом, улыбаясь.

— Поневоле приходится, — отвечала так же тихо Дениза, — а то я никак не справлюсь со своими людьми.

Продавщица из полотняного пожала плечами.

— Полноте! Вы были бы здесь царицей, если бы только захотели.

Полина никак не могла понять, почему ее подруга отказывает хозяину. Сама она в конце августа вышла замуж за Божэ, — сделала страшную глупость, как она в шутку говорила. Грозный Бурдонкль теперь относился к ней с презрением и считал, что она погибла для торговли. Она боялась, как бы в один прекрасный день ее с мужем не выставили вон, предоставив им любить друг друга вне магазина, так как господа из дирекции объявили любовь недопустимой и гибельной для фирмы. Доходило до того, что, встречая Божэ где-нибудь на галереях, она делала вид, что не знакома с ним. Сейчас она была очень встревожена: дядюшка Жув чуть было не застиг ее, когда она болтала с мужем позади тюков с простынями.

— Знаете, он меня выслеживает, — добавила она, наскоро рассказав Денизе о случившемся. — Смотрите, вон он вынюхивает меня своим длинным носом!

И действительно, Жув, в белом галстуке, аккуратно одетый и подтянутый, выходил из отдела кружев и словно что-то вынюхивал в поисках непорядка. Но, увидев Денизу, он весь изогнулся, как кот, и прошел мимо с самым любезным видом.

— Спасена! — прошептала Полина. — Вы знаете, милочка, ведь это он из-за вас прикусил язык. Скажите, если со мной все-таки стрясется беда, вы за меня заступитесь? Да, да, не притворяйтесь; ведь всем хорошо известно, что одно ваше слово может перевернуть весь магазин вверх дном.

И Полина поспешила вернуться к себе в отдел. Дениза залилась румянцем: эти дружеские намеки смутили ее. Впрочем, то была правда. Благодаря окружавшей ее лести у нее появилось смутное ощущение своего могущества. Когда г-жа Орели вернулась и увидела, что отдел спокойно работает под надзором Денизы, она дружелюбно улыбнулась помощнице. Г-жа Орели забывала о Муре, зато с каждым днем возрастала ее любезность к той, которая могла в один прекрасный день возыметь честолюбивое желание занять место заведующей. Начиналось царствование Денизы.

Один только Бурдонкль не слагал оружия. Он еще вел против девушки глухую борьбу, и это объяснялось прежде всего его глубокой неприязнью к ней. Он ненавидел Денизу за ее кротость и очарование. Кроме того, он боролся с нею потому, что считал ее влияние пагубным: в тот день, когда Муре будет побежден, его страсть к Денизе поставит под угрозу самое существование фирмы. Бурдонклю казалось, что коммерческие способности хозяина потускнеют из-за этого увлечения; то, что приобретено благодаря женщинам, уйдет по милости одной из них. Женщины не волновали Бурдонкля, он обращался с ними с пренебрежением бесстрастного человека, которому в силу его профессии суждено жить на их счет; он утратил последние свои иллюзии, наблюдая женщин во всей их наготе, в атмосфере торговой сутолоки. Аромат, исходивший от семидесяти тысяч покупательниц, не опьянял его, а, наоборот, вызывал невыносимую мигрень; возвращаясь домой, он нещадно бил своих любовниц. Он отнюдь не верил в бескорыстие и искренность молоденькой продавщицы, которая мало-помалу становилась такой опасной. Это внушало ему тревогу. С его точки зрения Дениза вела игру, и притом очень ловко: ведь если бы она сразу уступила Муре, он, несомненно, забыл бы ее на следующий же день; напротив, отказывая ему, она только подзадоривает его, сводит с ума и толкает на всякие глупости. Даже проститутка, изощренная в пороках, не сумела бы действовать хитрее этого невинного существа. И когда Бурдонкль видел Денизу, ее ясные глаза, кроткое лицо, весь ее простой, бесхитростный облик, его охватывал настоящий страх, словно перед ним стояла переодетая людоедка, мрачная загадка в образе женщины, сама смерть, притаившаяся под личиной девственницы. Как вывести на чистую воду эту лжепростушку? Он стремился разгадать ее хитрости, надеясь публично разоблачить их; конечно, ей не миновать какого-нибудь промаха, вот тогда-то он и поймает ее с одним из ее любовников, ее снова выгонят, и торговый дом опять заработает четко, как хорошо налаженная машина.

— Смотрите в оба, господин Жув, — твердил Бурдонкль инспектору. — Я вознагражу вас.

Но Жув, хорошо зная женщин, выжидал и подумывал: не перейти ли на сторону этой девушки, которая не сегодня-завтра, пожалуй, сделается полновластной хозяйкой? Хотя старик и не осмеливался до нее дотронуться, он находил ее дьявольски хорошенькой. В былые времена его полковой командир покончил с собой из-за такой девчонки, невзрачной на вид, но хрупкой и скромной, с одного взгляда покорявшей сердца.

— Слежу, слежу, но, право же, ничего не замечаю, — отвечал Жув.

Тем не менее по магазину носились всевозможные россказни, а под лестью и уважением, окружавшими теперь Денизу, копошился целый рой отвратительных сплетен. Весь магазин только и судачил о том, что она была когда-то любовницей Гютена; никто не решался утверждать, что эта связь продолжается, но подозревали, что у них изредка еще бывают свидания. И Делош тоже живет с нею; их беспрестанно застают в темных уголках, где они болтают по целым часам. Срамота, да и только!

— Итак, вы ничего не замечаете ни относительно заведующего шелковым, ни относительно малого из кружевного? — допытывался Бурдонкль.

— Ничего, сударь, пока ничего не замечаю, — уверял инспектор.

Бурдонкль рассчитывал поймать Денизу скорее всего с Делошем. Однажды утром он самолично видел, как они хохотали в подвальном этаже. Но пока он обращался с девушкой, как с равной; теперь он уже не презирал ее, ибо чувствовал, что она достаточно сильна, чтобы свалить его самого, несмотря на его десятилетнюю службу, если он проиграет игру.

— Следите за молодым человеком из отдела кружев, — заканчивал он каждый раз разговор. — Они постоянно вместе. И как только вы их сцапаете, зовите меня, а об остальном уж я сам позабочусь.

Тем временем Муре был в полном отчаянии. Возможно ли, чтобы эта девочка так мучила его! Он вспоминал, как Дениза пришла в магазин в грубых башмаках и жалком черном платьице и какой дикаркой она тогда казалась. Она лепетала что-то, все над ней потешались, и ему самому она тогда показалась дурнушкой. Дурнушкой! А теперь она одним взглядом может повергнуть его к своим ногам, теперь он видит ее в ореоле какого-то сияния. Еще недавно она считалась одною из худших продавщиц, была всеми отвергнута, ее осыпали насмешками, и сам он обращался с нею, как с каким-то потешным зверьком. В течение нескольких месяцев он с любопытством наблюдал, как она взрослеет и развивается, и забавлялся этими наблюдениями, не сознавая, что в эту игру вовлечено его собственное сердце. А она мало-помалу вырастала, становясь грозной силой. Быть может, он влюбился в нее с первой же минуты, еще в то время, когда, как ему казалось, она вызывала в нем только жалость. Но в ее власти он почувствовал себя лишь с того вечера, когда они вместе гуляли под каштанами Тюильрийского сада. С этого часа началась новая страница его жизни. Он еще до сих пор слышал отдаленное журчание фонтана и смех девочек, игравших в саду, в то время как она молчаливо шла рядом с ним под душной тенью деревьев. Дальше он уже ничего не помнил, его лихорадка усиливалась с каждым часом; девушка завладела всеми его помыслами, всем его существом. Такой ребенок! Да возможно ли это? Теперь, когда она проходила мимо него, легкое дуновение ее платья казалось ему таким вихрем, что ноги у него подкашивались.

Долгое время он возмущался собой, да и теперь еще негодовал, пытаясь стряхнуть с себя это нелепое порабощение. Чем она могла так сильно привязать его? Ведь он видел ее почти разутой, ведь только из сострадания принял он ее на службу! Если бы это была по крайней мере одна из тех великолепных женщин, которые волнуют толпу! Но это — девчонка, это — ничтожество! В сущности, у нее простая, заурядная, совершенно невыразительная физиономия. Должно быть, она не обладает и особой смекалкой: он помнил, как неудачно она начала карьеру продавщицы. Но после каждой такой вспышки негодования против самого себя его снова охватывала страсть, и он приходил в какой-то священный ужас при мысли, что нанес оскорбление своему кумиру. В ней сочеталось все, что может быть лучшего в женщине: твердость духа, жизнерадостность и простота; от ее кротости веяло очарованием, изысканным, волнующим, как аромат. Можно было сначала ее и не заметить, отнестись к ней, как к первой встречной, но вскоре ее очарование давало себя знать с медленной покоряющей силой; достаточно ей было улыбнуться, и она привязывала человека навеки. На ее бледном лице тогда улыбалось все: и глаза, голубые, как барвинки, и подбородок с ямочкой, а тяжелые белокурые волосы, казалось, загорались какой-то царственной, победоносной красотой. Он признавал себя побежденным: она умна, и ум ее, как и красота, основан на ее нравственном совершенстве. Если прочие его приказчицы, оторвавшись от своей среды, приобрели только внешний лоск, который легко сходит с человека, то Дениза, чуждая поверхностного щегольства, наделена врожденным изяществом. Под этим невысоким лбом, говорившим о твердой воле и любви к порядку, зарождались широкие коммерческие идеи, возникавшие из практического опыта. И Муре готов был сложить руки и умолять ее о прощении за то, что в минуты волнения оскорблял свое божество.

Но почему же она отказывает ему с таким упорством? Раз двадцать умолял он ее, уж и не знал, что только ей предложить; сначала он предлагал деньги, огромные деньги; потом решил, что она честолюбива, и сулил ей место заведующей, как только освободится вакансия. Но она продолжала отказываться. Это изумляло Муре, в завязавшейся борьбе его желание становилось еще неистовей. Ему казалось невероятным, чтобы эта девочка не пошла в конце концов на уступки, ибо он всегда считал женское целомудрие чем-то относительным. У него не было теперь иной цели, все исчезло перед единственным желанием видеть ее у себя, посадить к себе на колени, целовать, целовать без конца. При одном этом видении кровь начинала бурлить в его жилах, и он трепетал, угнетенный невозможностью добиться желанного.

С этой поры он жил в состоянии какой-то одержимости. Утром образ Денизы пробуждался вместе с ним. Она снилась ему по ночам, она сопровождала его к большому бюро, стоявшему в его кабинете, где он по утрам, от девяти до десяти, подписывал векселя и чеки; он стал делать это машинально, все время чувствуя рядом с собой Денизу, которая продолжала невозмутимо произносить «нет». В десять часов начиналось совещание, нечто вроде совета министров, — собрание двенадцати пайщиков фирмы; на этих заседаниях Муре председательствовал. Обсуждались вопросы, касающиеся внутреннего распорядка и закупок, утверждались макеты выставок; Дениза и тут была с ним, он слышал ее кроткий голос, когда произносились цифры, и видел ее светлую улыбку во время самых сложных финансовых расчетов. После заседания она снова сопровождала его в ежедневном обходе отделов, а после полудня возвращалась с ним в кабинет и простаивала у его кресла от двух до четырех, в то время как он принимал целую толпу фабрикантов, съехавшихся со всех концов Франции, крупных промышленников, банкиров, изобретателей: то было беспрерывное мелькание богатств и интеллектуальных сокровищ, какая-то безумная пляска миллионов, краткие переговоры, во время которых заключались крупнейшие сделки парижского рынка. Если Муре на минуту и забывал о ней, решая вопрос о разорении или благоденствии какой-нибудь отрасли промышленности, он тотчас же вновь находил ее подле себя, потому что сердце его тянулось к ней; голос его тускнел, и он спрашивал себя, на что ему несметные богатства, раз она его отвергает. Наконец в пять часов он садился за стол, чтобы подписать корреспонденцию; опять машинально работали руки, а в это время Дениза вставала перед ним властной повелительницей, захватывая его целиком, и затем уже безраздельно обладала им в течение одиноких и жгучих ночных часов. На следующий день начиналась та же работа, та же кипучая, бурная деятельность, но достаточно было воздушной тени этого ребенка, чтобы отчаяние вновь овладевало Муре.

Особенно несчастным чувствовал он себя во время ежедневного обхода магазина. Выстроить такую гигантскую машину, властвовать над всем этим миром — и умирать от тоски из-за того, что не нравишься какой-то девчонке! Он презирал себя, остро ощущая позор своего недуга. Бывали дни, когда он чувствовал отвращение к своей власти и во время обхода галерей его просто мутило. Иной раз ему хотелось еще больше расширить свое царство, сделать его столь необъятным, чтобы она отдалась ему от восторга и страха.

В подвальном этаже он останавливался перед катком для спуска товаров. Каток по-прежнему выходил на улицу Нев-Сент-Огюстен, но его пришлось расширить, и теперь он представлял собою настоящее русло реки, по которому непрерывным потоком низвергались товары с шумом, похожим на шум прибоя; сюда доставлялись грузы, присланные со всех концов земного шара; здесь стояли вереницы фургонов, съехавшихся со всех вокзалов; шла беспрерывная выгрузка; поток ящиков и тюков стекал в подземелье, в пасть ненасытной фирмы. Муре наблюдал, как бурная стремнина этих богатств падает к его ногам, и думал, что является одним из хозяев общественного благополучия, что держит в своих руках судьбы французской промышленности, а между тем не может купить поцелуя одной из своих продавщиц.

Отсюда он переходил в отдел приемки, занимавший в то время часть подвального этажа вдоль улицы Монсиньи. Тут, вытянувшись в ряд, стояли двадцать столов, тускло освещенных узкими окошками; возле столов толклась целая толпа служащих, которые вскрывали ящики, проверяли товары и делали на них условные отметки; а рядом, заглушая голоса, безостановочно грохотал каток. Заведующие отделами останавливали Муре, чтобы он разрешил те или иные затруднения или подтвердил приказания. Подвал наполнялся нежным блеском атласа, белизною полотен, всеми чудесами распаковываемых товаров, где меха смешивались с кружевами, а дешевые парижские безделушки — с восточными занавесями. Муре медленно проходил среди беспорядочно разбросанных или нагроможденных друг на друга богатств. Эти товары скоро заблестят наверху в витринах, погонят деньги в кассы и исчезнут так же быстро, как и появились, в проносящемся по магазину бешеном вихре. Муре же в это время думал, что ведь он предлагал Денизе и шелк, и бархат, и все, чего бы она ни пожелала, а она отказалась от всего этого простым движением белокурой головки.

Потом он шел на противоположный конец подвального этажа, чтобы взглянуть, как работает отдел доставки. Вдоль бесконечных коридоров, освещенных газом, справа и слева тянулись запертые на замок кладовые с товарами; это были как бы подземные магазины, целый торговый квартал, где во мраке дремали безделушки, приклады, полотно, перчатки. Дальше помещался один из трех калориферов; еще дальше пост пожарных охранял центральный газовый счетчик, заключенный в металлическую клетку. В отделе доставки Муре видел сортировочные столы, уже заваленные грудами свертков, картонок и коробок, которые беспрерывно спускались сверху в корзинах. Заведующий отделом Кампьон докладывал ему о текущей работе, а в это время двадцать служащих сортировали покупки по районам Парижа; отсюда рабочие выносили товары наверх к фургонам, вытянувшимся вдоль тротуара. Слышались возгласы, выкрикивались названия улиц, отдавались приказания — стоял такой шум и гам, словно перед отплытием парохода. На мгновение Муре останавливался, глядя на этот отлив товаров, только что, на его глазах, прибывших в магазин с противоположного конца подвального этажа; огромный поток докатывался сюда и изливался на улицу, оставив в кассах груды золота. Но исполинский размах работы отдела доставок уже не радовал Муре; глаза его затуманивались, и он думал теперь только о том, что, если Дениза будет упорствовать в своем отказе, надо бросить все и уехать, уехать в далекие края.

Тогда он снова поднимался наверх и продолжал обход, все более и более волнуясь и оживленно разговаривая, чтобы хоть как-нибудь рассеяться. На третьем этаже он посещал экспедицию, искал, к чему бы придраться, и в глубине души приходил в отчаяние от безупречного хода им самим налаженной машины. Этот отдел приобретал с каждым днем все большее значение; теперь здесь работало уже двести служащих; одни из них вскрывали, прочитывали и распределяли письма, полученные из провинции и из-за границы, другие собирали в особые ящики товары, затребованные корреспондентами. Количество писем настолько возросло, что их уже перестали считать, а только взвешивали; прибывало же их в день фунтов сто. Муре лихорадочно проходил по трем залам отдела, осведомляясь у заведующего Лавассера о весе почты, — восемьдесят фунтов, иногда девяносто, по понедельникам сто. Цифра эта все росла; казалось, Муре должен бы этому радоваться. Но он только нервно вздрагивал от шума, который поднимала по соседству партия укладчиков, забивавших ящики. Тщетно бродил он по всему зданию; навязчивая мысль засела у него в голове, и по мере того как развертывалось перед ним его могущество, по мере того как мимо него проходила вся система колес его предприятия и армия его служащих, он все глубже чувствовал оскорбительность своего бессилия. Со всей Европы стекаются заказы, понадобился специальный почтовый фургон для перевозки корреспонденции, а она все отвечает «нет», все то же «нет».

Муре снова спускался вниз, входил в центральную кассу, где четыре кассира охраняли два гигантских несгораемых шкафа, через которые в предыдущем году прошло восемьдесят восемь миллионов франков! Он заглядывал в отдел проверки накладных, где занималось двадцать пять конторщиков, выбранных из числа наиболее опытных. Он входил в отдел учета, где сидело тридцать пять служащих, начинающих бухгалтерскую практику: на их обязанности лежала проверка записей проданного и вычисление процентов, причитающихся продавцам. Оттуда Муре возвращался в центральную кассу, — его раздражал вид несгораемых шкафов, всех этих миллионов, бесполезность которых сводила его с ума. А она все отвечает «нет», все то же «нет».

Все то же «нет» — во всех отделах, галереях, залах, на всех этажах! Он переходил из шелкового отдела в суконный, из бельевого в кружевной; он поднимался на все этажи, останавливаясь на легких мостиках, затягивая обход, проявляя болезненную, маниакальную придирчивость. Предприятие разрослось безмерно. Муре создавал отдел за отделом, и вот он владычествует над целой областью торговли, которую недавно завоевал; и тем не менее — «нет», «нет», несмотря ни на что. Теперь его служащие могли бы заселить целый город: у него было полторы тысячи продавцов, тысяча разных других служащих, в том числе сорок инспекторов и семьдесят кассиров; в одной только кухне было занято тридцать два человека; десять служащих работали по рекламе; в магазине имелось триста пятьдесят рассыльных, одетых в ливреи, и двадцать четыре пожарных. А в конюшнях, истинно королевских, расположенных против магазина, на улице Монсиньи, стояло сто сорок пять лошадей, роскошная упряжь которых привлекала всеобщее внимание. Раньше, когда «Счастье» занимало только угол площади Гайон, торговый дом располагал всего четырьмя повозками, и тогда уже это волновало окрестных торговцев; постепенно число повозок возросло до шестидесяти двух: тут были и маленькие ручные тележки, и одноконные полки, и тяжелые фургоны, в которые впрягали пару лошадей. Ими правили внушительные кучера, одетые в черное, и фургоны беспрерывно бороздили Париж, возя по всему городу красную с золотом вывеску «Дамское счастье». Они выезжали даже за заставы и появлялись в пригородах; их можно было встретить на изрытых дорогах Бисетра, вдоль берегов Марны и даже в тенистом Сен-Жерменском лесу; иногда из глубины залитой солнцем аллеи, в пустынной местности, среди глубокого безмолвия, вдруг появлялся такой фургон, нарушая таинственный покой великой природы своей размалеванной яркой рекламой, — прекрасные лошади мчали его крупной рысью. Муре мечтал засылать эти фургоны еще дальше, в соседние департаменты, ему хотелось бы слышать их грохот на всех дорогах Франции, от одной границы до другой. А сейчас он даже не заглядывал в конюшни, хотя и обожал лошадей. На что ему это завоевание мира, если он слышит «нет», все то же «нет»?

Теперь, приходя вечером к кассе Ломма, он по привычке еще смотрел на листок с цифрой выручки; этот листок кассир накалывал на железное острие, стоящее перед ним; редко цифра падала ниже ста тысяч франков, а иной раз, в дни больших базаров, поднималась до восьмисот-девятисот тысяч. Но цифра эта уже не звучала в ушах Муре торжественной фанфарой; он даже сожалел о том, что видел ее, и уносил с собою только чувство горечи, ненависти и презрения к деньгам.

Однако страданиям Муре суждено было еще обостриться. Он стал ревновать. Однажды утром перед началом совещания Бурдонкль явился к нему в кабинет и осмелился намекнуть, что девчонка из отдела готового платья насмехается над ним.

— То есть как это? — спросил Муре, страшно побледнев.

— Очень просто! У нее есть любовники тут же, в магазине.

У Муре хватило сил улыбнуться.

— Я больше о ней и не думаю, дорогой мой. Можете говорить… Кто же они такие?

— Говорят, Гютен и еще продавец из кружевного, Делош, — такой долговязый оболтус… Я не утверждаю, я их не видел. Но, по слухам, это всем бросается в глаза.

Последовало молчание. Муре делал вид, будто приводит в порядок бумаги на письменном столе, и пытался скрыть, что у него дрожат руки. Наконец он промолвил, не поднимая головы:

— Нужны доказательства. Постарайтесь добыть мне доказательства… О, что касается меня, повторяю, мне это совершенно безразлично; она в конце концов мне надоела. Но мы не можем допускать в магазине такие вещи.

Бурдонкль ответил просто:

— Будьте покойны, доказательства вы на днях получите. Я за ней наблюдаю.

И тут Муре окончательно лишился покоя. У него не хватало мужества вернуться к этому разговору, и он жил теперь в вечном ожидании катастрофы, которая окончательно разобьет его сердце. Он стал таким раздражительным, что все предприятие трепетало перед ним. Он уже не прятался за спиной Бурдонкля и самолично творил расправу; он чувствовал потребность излить злобу, отвести душу, злоупотребляя своей властью, — той самой властью, которая бессильна удовлетворить его единственное желание. Каждый его обход превращался в подлинное избиение, и стоило ему показаться в магазине, как по отделам проносился порыв панического страха. Начинался мертвый сезон, и Муре принялся чистить отделы, выбрасывал на улицу множество жертв. Первой его мыслью было уволить Гютена и Делоша; но он вообразил, что если не оставит их на службе, то так ничего и не узнает; поэтому за них расплачивались другие; все служащие трепетали. А по вечерам, когда Муре оставался один, его веки вспухали от слез.

Наконец ужас достиг своего апогея. Один из инспекторов заподозрил перчаточника Миньо в воровстве. Вокруг его прилавка постоянно сновали какие-то девицы, которые вели себя весьма странно: как-то раз удалось поймать одну из них, и оказалось, что на бедрах и в корсаже у нее спрятано шестьдесят пар перчаток! С тех пор за отделом было учинено особое наблюдение, и инспектор поймал Миньо в тот самый момент, когда приказчик способствовал проворству рук некоей высокой блондинки, бывшей продавщицы «Лувра», очутившейся на улице; способ был очень прост: продавец делал вид, будто примеряет ей перчатки, а на самом деле выжидал, пока она спрячет несколько пар; затем он провожал покупательницу до кассы, где она платила за одну пару. Как раз в это время в отделе находился Муре. Обычно он предпочитал не вмешиваться в подобные истории, а они были нередки; несмотря на отличную налаженность всего механизма, в некоторых отделах «Дамского счастья» царил беспорядок, и не проходило недели, чтобы кого-нибудь из служащих не выгоняли за воровство. Дирекция предпочитала не давать огласки этим кражам и полагала излишним обращаться в полицию: это обнаруживало бы одну из неизбежных язв больших магазинов. Но в тот день Муре не терпелось сорвать на ком-нибудь свой гнев, и он яростно набросился на красавца Миньо; тот стоял перед ним, дрожа от страха, бледный как полотно, с исказившимся лицом.

— Надо позвать полицейского! — кричал Муре, окруженный продавцами. — Отвечайте!.. Кто эта женщина? Даю слово, что пошлю за комиссаром, если вы не скажете правду.

Женщину увели; две приказчицы принялись раздевать ее. Миньо лепетал:

— Сударь, я совсем ее не знаю. Она пришла…

— Не лгите! — оборвал его Муре, вскипая от нового припадка ярости. — И среди служащих не нашлось человека, который предупредил бы нас! Да вы тут все в сговоре, черт возьми! Оказывается, с вами надо держать ухо востро: нас обворовывают, грабят, обманывают. Нам остается только никого не выпускать, не обшарив предварительно карманов.

Послышался ропот. Три-четыре покупательницы, выбиравшие перчатки, замерли в испуге.

— Молчать! — закричал Муре в бешенстве. — Или я всех выгоню вон!

В это время прибежал Бурдонкль, встревоженный назревающим скандалом. Так как дело принимало серьезный оборот, он прошептал несколько слов на ухо Муре и убедил его отправить Миньо в комнату инспекторов, помещавшуюся в нижнем этаже, возле выхода на площадь Гайон. Женщина находилась там; она спокойно надевала корсет. Она назвала Альбера Ломма. Миньо, опрошенный заново, потерял голову и разрыдался: он ни в чем не виноват, это Альбер подсылает к нему своих любовниц; сначала он только оказывал им покровительство, давая возможность воспользоваться распродажами по дешевке; когда же они стали воровать, он был уже настолько скомпрометирован, что не мог предупредить дирекцию. Тут открылась целая серия самых невероятных хищений. Дирекция узнала, что некие девицы, украв товар, привязывали его у себя под юбками; они проделывали это в роскошных уборных, обставленных тропическими растениями, — неподалеку от буфета; бывали и такие случаи, когда продавец умышленно «забывал» назвать у кассы, куда провожал покупательницу, купленный ею товар, а стоимость его приказчик и кассир делили потом между собой; дело доходило даже до фальсификации возвратов, когда вещи отмечались как возвращенные в магазин, а деньги за них, якобы выданные кассой обратно, прикарманивались. Стоило ли после этого говорить о случаях классического воровства: о свертках, унесенных вечером под полою сюртука, о вещах, обернутых вокруг талии или подвешенных под юбкой? Целых четырнадцать месяцев по милости Миньо и, конечно, других продавцов, которых он и Альбер отказались назвать, в кассе Альбера шла подозрительная возня, велись самые бесстыдные махинации, приносившие фирме огромные убытки; точную цифру их невозможно было установить.

Тем временем новость облетела все отделы. Те, у кого совесть была нечиста, трепетали от страха; даже люди самой испытанной честности боялись поголовного увольнения. Все видели, как Альбер исчез в комнате инспекторов. Немного погодя туда пробежал и Ломм; он тяжело дышал и так побагровел, что казалось, его вот-вот поразит апоплексический удар. Вызвали также г-жу Орели; она шла, высоко подняв голову, несмотря на тяжесть оскорбления; бледное, одутловатое лицо ее походило на восковую маску. Выяснение всех обстоятельств продолжалось долго, но никто как следует не узнал подробностей: говорили, будто заведующая отделом готового платья дала сыну такую оплеуху, что чуть не свернула ему шею, будто почтенный старик отец рыдал, а хозяин, забыв свою обычную любезность, ругался, как извозчик, и кричал, что непременно отдаст виновников под суд. В конце концов скандал все-таки замяли. Один только Миньо был уволен немедленно, Альбер же исчез лишь два дня спустя; по-видимому, его мать добилась, чтобы семья не была обесчещена немедленной расправой. Но паника не прекращалась еще долго: после этого происшествия Муре грозно обходил магазин и расправлялся с каждым, кто только осмеливался поднять на него глаза.

— Что вы тут делаете, сударь? Ворон считаете?.. Пройдите в кассу!

Наконец буря разразилась и над головой Гютена. Фавье, назначенный помощником, старался подставить заведующему ножку, чтобы занять его место. Он применял все ту же тактику: делал тайные доносы дирекции, пользовался любым случаем, чтобы поймать заведующего на какой-нибудь ошибке.

Так, однажды утром, проходя по отделу шелков, Муре с удивлением заметил, что Фавье меняет ярлычок на большом остатке черного бархата.

— Почему вы понижаете цену? — спросил Муре. — Кто это распорядился?

Помощник, который в предвидении этой сцены производил работу нарочито шумно, чтобы привлечь внимание патрона, с наивным видом ответил:

— Господин Гютен приказал, сударь…

— Господин Гютен?.. А где он, ваш господин Гютен?..

Когда заведующий поднялся из отдела приемки, куда за ним сбегал один из продавцов, завязался резкий разговор. Как! Он позволяет себе самолично снижать цену? Тот со своей стороны был крайне удивлен: он действительно говорил с Фавье о том, что следовало бы снизить цену, но вовсе не давал определенного приказания. Фавье же делал вид, будто очень огорчен, что ему приходится противоречить заведующему и что он готов принять вину на себя, лишь бы выручить начальника из беды. Неожиданно дело приняло другой оборот.

— Слышите, господин Гютен! — закричал Муре. — Я не терплю самовольных выходок! Только дирекция может устанавливать цены!

И он продолжал распекать его все тем же резким, намеренно оскорбительным тоном, изумившим продавцов, так как обычно подобные перепалки происходили келейно, да к тому же в данном случае все могло оказаться простым недоразумением. Чувствовалось, что Муре дает волю некой затаенной злобе. Наконец-то попался ему этот Гютен, которого считают любовником Денизы! Наконец-то он может хоть немного облегчить душу, дав ему почувствовать, кто здесь хозяин. Муре дошел даже до намеков на то, что снижение цены было лишь средством скрыть какие-то темные махинации.

— Сударь, я как раз собирался доложить вам, что надо снизить цену… — повторял Гютен. — Скидка необходима; вы ведь знаете, этот бархат не пользуется спросом…

Муре решил круто оборвать разговор, бросив:

— Хорошо, мы это обсудим. Но чтобы этого больше не было, если вы дорожите местом.

И он повернулся спиной. Гютен, ошеломленный и взбешенный всем происшедшим, не находя, кроме Фавье, никого, кому можно было бы излить душу, поклялся, что сейчас же швырнет в физиономию этой скотине просьбу об увольнении. Но через минуту он уже перестал говорить об уходе и принялся перебирать все гнусные сплетни, которые ходили среди приказчиков относительно начальства. А Фавье, угодливо смотря на заведующего, оправдывался и делал вид, будто всей душой сочувствует ему. Ведь не мог же он не отвечать Муре, не правда ли? Кроме того, никак нельзя было ожидать подобной вспышки из-за пустяков. Что такое происходит с хозяином? Он с некоторого времени стал совершенно невыносим.

— Что с ним происходит? Это всем известно, — отвечал Гютен. — Разве я виноват, что гусыня из отдела готового платья задурила ему голову. Вот, милый мой, откуда все неприятности. Он знает, что я жил с нею, и это ему неприятно, а может быть, и она хочет выставить меня за дверь, потому что я ее стесняю… Клянусь, она меня еще попомнит, подвернись только она мне под руку!

Два дня спустя, когда Гютен шел в портновскую мастерскую, помещавшуюся под самой крышей, чтобы рекомендовать туда знакомую швею, он увидел в конце коридора Денизу и Делоша, облокотившихся на подоконник открытого окна; Гютен вздрогнул от неожиданности. Молодые люди были так погружены в дружескую беседу, что даже не обернулись в его сторону. Гютен с удивлением заметил, что Делош плачет, и тут у него внезапно появилась мысль подстроить так, чтобы их застигли врасплох. Он потихоньку удалился. Встретив на лестнице Бурдонкля и Жува, он выдумал целую историю, будто один из огнетушителей сорвался с петель; по его расчету, Бурдонкль и Жув непременно отправятся проверить огнетушитель и натолкнутся на Денизу и Делоша. Так и случилось. Бурдонкль первый увидел их. Он замер на месте и велел Жуву бежать за Муре. Инспектору поневоле пришлось повиноваться, хотя он и был крайне раздосадован, что его впутывают в такую неприятную историю.

Это был глухой уголок того обширного мира, который представляло собою «Дамское счастье». Сюда проникали посредством сложной системы лестниц и переходов. Мастерские занимали чердачное помещение — ряд низких комнат мансардного типа, которые освещались широкими окнами, прорубленными в цинковой крыше; вся обстановка этих комнат состояла из длинных столов и больших чугунных печей; здесь рядами сидели белошвейки, кружевницы, вышивальщицы, портнихи, зиму и лето работавшие в страшной духоте, среди специфического запаха такого рода мастерских. Чтобы добраться до конца коридора, нужно было обогнуть все крыло здания, пройти мимо портных, повернуть налево и подняться еще на пять ступеней. Редкие покупательницы, которых иной раз приказчик провожал сюда в связи с каким-нибудь заказом, задыхались, изнемогая от усталости, и чувствовали себя совершенно разбитыми, — им казалось, что они целый час кружат на одном месте и находятся за сто лье от улицы.

Уже не раз Дениза заставала здесь поджидавшего ее Делоша. В качестве помощницы заведующей ей часто приходилось сноситься с мастерской, где, впрочем, изготовлялись только модели да производились мелкие переделки; она то и дело поднималась сюда, чтобы отдать какое-нибудь распоряжение. Делош подкарауливал ее, изобретал всякие предлоги и пробирался вслед за нею, а потом делал вид, будто очень удивлен, что встретил ее здесь.

В конце концов это стало смешить ее: их встречи были похожи на условленные свидания. Коридор тянулся вдоль резервуара — огромного железного куба, вмещавшего до шестидесяти тысяч литров воды. Под самой крышей находился второй такой бак, к которому вела железная лестница. Несколько мгновений Делош беседовал, прислонившись плечом к резервуару, в небрежной позе, которую охотно принимало его большое тело, сутулившееся от усталости. Вода напевно журчала, и это таинственное журчание отдавалось музыкальными вибрациями в железных стенках куба. Несмотря на полную тишину, Дениза беспокойно оглянулась, — ей показалось, что по голым стенам, выкрашенным в светло-желтый цвет, промелькнула какая-то тень. Но вскоре молодые люди увлеклись видом, открывавшимся из окна, и, облокотясь на подоконник, забылись в веселой болтовне, вспоминая места, где протекло их детство. Под ними расстилалась огромная стеклянная крыша центральной галереи, — настоящее стеклянное озеро, ограниченное отдаленными крышами словно скалистыми берегами. А над головой у них было только небо, — нежная лазурь с бегущими по ней облачками, которая отражалась в дремлющих водах стеклянной крыши.

В этот день Делош вспоминал Валонь.

— Когда мне было лет шесть, мать возила меня в повозке на городской рынок. Вы знаете, ведь это долгих тринадцать километров, — приходилось выезжать из Брикбека в пять часов утра… Места у нас очень красивые. Вы там бывали?

— Да, да, — медленно отвечала Дениза, взгляд которой унесся куда-то вдаль. — Я там была как-то раз, но еще совсем маленькой… Помню дороги, с лужайками по обеим сторонам, так ведь? Изредка попадаются связанные попарно овцы, которые тащат за собой веревку. — Она умолкла, потом неопределенно улыбнулась и продолжала: — А у нас дороги тянутся напрямик по многу лье и обсажены тенистыми деревьями… У нас есть пастбища, окруженные плетнями выше моего роста, и там пасутся лошади и коровы… У нас есть и речка; вода в ней холодная-прехолодная, а берега заросли кустами; я это место хорошо знаю.

— Совсем как у нас, совсем как у нас! — восклицал в восторге Делош. — Кругом — одна только зелень; каждый огораживает свой участок боярышником и вязами и чувствует, что он у себя дома. И все так зелено, так зелено, что парижане и представить себе этого не могут… Боже мой, сколько я играл на той дороге, что идет в ложбине, слева, как спускаешься к мельнице…

Голоса их дрожали, а рассеянный взгляд скользил по сверкающему стеклянному озеру, залитому солнцем. И из этих ослепительных вод перед ними вставал мираж: им чудились бесконечные пастбища, Котантен, весь пропитанный влажным дыханием океана и подернутый светлой дымкой, затопившей небосклон нежно-серыми акварельными тонами. Внизу, под колоссальными железными стропилами, в зале шелков рокотала толпа, слышалось содрогание пущенной в ход машины; весь дом сотрясался от суетливо снующих покупателей, от торопливой работы продавцов, от присутствия тридцати тысяч человек, толкавшихся здесь; они же, увлеченные грезами, принимали этот глухой и отдаленный рокот, от которого дрожали крыши, за морской ветер, пробегающий по травам и гнущий высокие деревья.

— Ах, мадемуазель Дениза, — лепетал Делош, — отчего вы не хотите быть поласковее?.. Я так люблю вас.

Слезы набежали ему на глаза; Дениза хотела прервать его движением руки, но он торопливо продолжал:

— Нет, позвольте мне еще раз высказаться… Нам так хорошо жилось бы вместе! Земляки всегда найдут о чем поговорить.

У него перехватило дыхание, и это позволило Денизе кротко возразить:

— Вы неблагоразумны, вы ведь обещали не говорить больше об этом… Это невозможно! Я питаю к вам большую дружбу, вы славный молодой человек; но я хочу остаться свободной.

— Да, да, знаю, — продолжал он дрогнувшим голосом, — вы меня не любите. О, вы можете сказать мне это, я понимаю, я сознаю, что во мне нет ничего такого, за что можно бы полюбить… В моей жизни была только одна счастливая минута, — это в тот вечер, когда я встретил вас в Жуенвиле, помните? Там, под деревьями, где было так темно, мне одну минуту казалось, что ваша рука трепещет, и я был так глуп, что вообразил…

Но она опять прервала его. Ее тонкий слух уловил шаги Бурдонкля и Жува в конце коридора…

— Послушайте-ка… кто-то идет…

— Нет, — сказал он, не отпуская ее от окна, — это в резервуаре: вода всегда шумит там как-то странно, словно внутри есть люди.

Он продолжал робко и нежно жаловаться ей. Но она уже не слушала его: убаюканная этими любовными речами, она скользила взглядом по кровлям «Дамского счастья». Справа и слева от стеклянной галереи тянулись другие галереи и залы, сверкавшие на солнце, а над ними высились крыши, прорезанные окнами и симметрично вытянувшиеся в длину, точно корпуса казарм. Железные стропила, лестницы, мостики уходили вверх, принимая облик кружев, протянутых на синеве небес; из кухонной трубы валил такой густой дым, словно тут была целая фабрика, а большой квадратный резервуар, стоявший под открытым небом на чугунных столбах, казался каким-то причудливым варварским сооружением, воздвигнутым здесь человеческой гордыней. А за его стенами рокотал Париж.

Когда Дениза очнулась и перестала витать мыслями в пространствах, где развернулись постройки «Дамского счастья», она заметила, что Делош завладел ее рукой. Лицо у него было такое расстроенное, что Дениза не решилась отнять ее.

— Простите меня, — шептал он. — Теперь все кончено, но я буду слишком несчастен, если вы накажете меня, лишив своей дружбы… Клянусь вам, я хотел сказать совсем другое. Да, я дал себе слово осознать свое положение и вести себя благоразумно. — У него снова потекли слезы, но он старался говорить твердым голосом: — Я прекрасно знаю, какой жребий уготован мне в жизни. И не теперь, конечно, может повернуться в мою сторону счастье. Меня били на родине, били в Париже, били всюду. Я здесь служу уже четыре года, и все еще последний в отделе… Вот я и хочу сказать, чтобы вы не огорчались из-за меня. Я больше не стану вам надоедать. Будьте счастливы, полюбите кого-нибудь. Да, это будет для меня радостью. Если вам улыбнется счастье, то стану счастлив и я… В этом и будет состоять мое счастье.

Он не в силах был продолжать. Словно для того, чтобы скрепить свое обещание, он прильнул к руке девушки как раб, смиренным поцелуем. Дениза была глубоко растрогана.

— Бедняжка! — молвила она с поистине сестринской нежностью, смягчавшей горечь ее слов.

Вдруг оба вздрогнули, обернулись. Перед ними стоял Муре.

Целых десять минут разыскивал Жув директора по всем этажам. Муре находился на лесах нового корпуса, на улице Десятого декабря. Он ежедневно проводил там по нескольку часов, его живо интересовали работы, приступить к которым он так давно мечтал. Там, среди каменщиков, клавших угловые пилястры из тесаного камня, среди рабочих, занятых укладкой железных балок, обретал он убежище от душевных мук. В выраставшем из земли фасаде уже обозначился просторный подъезд и окна второго этажа; вчерне вырисовывался весь остов будущего здания. Муре взбирался по лестницам и обсуждал с архитектором детали отделки дворца, который должен быть чем-то совершенно невиданным; он шагал через железные балки и груды кирпича, спускался даже в подвалы; грохот паровой машины, равномерный скрип ворота, стук молотков, шум целой толпы рабочих на всем пространстве этой огромной клетки, окруженной гулкими досками, на несколько мгновений одурманивали его. Он выходил оттуда белый от известки, черный от железных опилок, обрызганный водою, бившей из кранов; однако это плохо излечивало его от страданий; тоска снова воскресала в нем и, по мере того, как он удалялся от шума постройки, все сильнее терзала его бедное сердце. Но в этот день он был не так сумрачен, — ему удалось забыться, увлекшись альбомом мозаик и майолик, которыми предполагалось украсить фризы; тут-то и нашел его Жув, запыхавшийся и очень недовольный тем, что ему пришлось выпачкаться в извести и опилках. Сначала Муре крикнул было, чтобы подождали, но, когда Жув шепнул ему несколько слов, Муре последовал за ним, весь дрожа, вновь охваченный своими муками. Все прочее уже не существовало: фасад рухнул, прежде чем его воздвигли; к чему этот триумф гордыни, если шепотом произнесенное имя женщины причиняет такие невыносимые страдания!

Приведя хозяина наверх, Бурдонкль и Жув сочли за благо исчезнуть. Делош убежал. Дениза осталась одна лицом к лицу с Муре; она была бледнее обычного, но, не смущаясь, смотрела на него.

— Пожалуйте за мной, мадемуазель, — сказал он сурово.

Она пошла за ним. Они спустились на два этажа и миновали отделы ковров и мебели, не говоря ни слова. Подойдя к своему кабинету. Муре распахнул дверь настежь.

— Войдите, мадемуазель.

Он затворил дверь и направился к письменному столу. Новый кабинет директора был роскошнее прежнего: обивка из зеленого бархата заменила репсовую, большой книжный шкаф с инкрустациями из слоновой кости занимал целый простенок, но на стенах, как и прежде, не было ничего, кроме портрета г-жи Эдуэн, молодой женщины с красивым спокойным лицом, улыбавшимся из золотой рамы.

— Мадемуазель, — сказал он, стараясь быть холодно-суровым, — есть вещи, которых мы не можем терпеть… Безупречная нравственность — наше обязательное условие…

Он замолчал, подыскивая слова, чтобы не дать воли поднимавшемуся в нем гневу. Как! Неужели она влюблена в этого малого, в этого жалкого приказчика, над которым потешается весь отдел? Самого убогого из всех, самого неповоротливого она предпочла ему, — ему, хозяину! Он видел их собственными глазами, видел, как она дала руку Делошу, а тот покрывал эту руку поцелуями.

— Я всегда был очень снисходителен к вам, мадемуазель, — продолжал он с усилием. — И я никак не ожидал, что вы так отблагодарите меня.

Едва Дениза вошла в комнату, внимание ее привлек портрет г-жи Эдуэн, и, несмотря на сильное волнение, она теперь пристально вглядывалась в него. Каждый раз, когда она входила в кабинет Муре, взор ее встречался со взором этой дамы.

Дениза немного побаивалась ее и в то же время чувствовала, что она очень добрая. На этот раз Дениза как бы находила в ней поддержку.

— Действительно, сударь, — сказала она кротко, — я виновата: я остановилась и заболталась. Простите меня, я не подумала… Этот молодой человек — мой земляк.

— Я выгоню его! — закричал Муре; и в этом бешеном крике излились все его страдания.

Потрясенный, забыв о роли директора, отчитывающего приказчицу за нарушение правил, он разразился градом резкостей. Неужели ей не совестно? Такая девушка, как она, доверяется подобному ничтожеству! И он дошел до самых невероятных обвинений, попрекая ее Гютеном и какими-то другими; это был такой поток слов, что девушка даже не могла защищаться. Но он очистит фирму и вышвырнет их всех вон. Строгое объяснение, к которому он готовился, когда шел с Жувом, превратилось в грубую сцену ревности.

— Да, это ваши любовники!.. Мне давно говорили об этом, а я был так глуп, что все еще сомневался… Только я и сомневался! Я один!

Ошеломленная Дениза слушала, еле дыша. Сначала она не понимала. Боже мой, так он принимает ее за падшую? В ответ на какое-то еще более жестокое слово она молча направилась к двери. А когда он сделал жест, чтобы удержать ее, она промолвила:

— Оставьте меня, сударь, я ухожу… Если вы считаете меня такой, как говорите, я не хочу ни секунды оставаться в вашем магазине.

Но он бросился к двери.

— Оправдывайтесь же по крайней мере! Скажите что-нибудь!

Она стояла, выпрямившись, храня ледяное молчание. Муре долго, все больше и больше волнуясь, терзал ее вопросами; молчание этой девушки, полное достоинства, снова казалось ему ловким расчетом женщины, искушенной в любовных делах. Нельзя было искуснее разыграть эту сцену, которая бросила его к ее ногам, — только теперь он был еще больше истерзан сомнениями, еще больше жаждал разувериться.

— Вот вы говорите, что он ваш земляк… Вы, быть может, и на родине с ним встречались… Поклянитесь, что между вами ничего не было.

Видя, что она упорно молчит и по-прежнему стремится открыть дверь и уйти, Муре окончательно потерял голову, и у него вырвался вопль отчаяния:

— Боже мой! Я люблю вас, люблю!.. Почему вам доставляет наслаждение мучить меня? Вы прекрасно знаете, что, кроме вас, для меня ничего не существует, что люди, о которых я с вами говорю, интересуют меня только из-за вас и во всем мире мне дороги только вы… Я считал вас ревнивой и принес вам в жертву все свои увлечения. Вам говорили, что у меня есть любовницы, — так вот, их у меня больше нет, я почти не выхожу из дому. У той дамы я отдал вам предпочтение, я порвал с нею, чтобы принадлежать вам одной. Я жду от вас хоть капли благодарности, хоть тени признательности… Если же вы боитесь, что я вернусь к ней снова, то можете быть покойны: она уже мстит мне и помогает одному из наших прежних сотрудников основать конкурирующую фирму… Скажите, может быть, мне стать перед вами на колени? Может быть, тогда ваше сердце дрогнет?

Он готов был сделать это. Человек, который не спускал приказчицам ни малейшей провинности, который выгонял их на мостовую из-за малейшего пустяка, этот человек дошел до того, что умолял свою служащую не уходить, не оставлять его, когда он так несчастен. Он заслонял дверь, он готов был ей все простить, готов был закрыть на все глаза, если она пожелает солгать. Он говорил правду: девки, которых он когда-то подбирал за кулисами маленьких театров или в ночных кабачках, вызывали в нем теперь отвращение; он больше не встречался с Кларой и ногой не ступал к г-же Дефорж, где ныне царил Бутмон в ожидании открытия нового магазина «Четыре времени года», уже наводнившего рекламой все газеты.

— Скажите же, стать мне на колени? — повторял он, задыхаясь от сдерживаемых слез.

Она остановила его движением руки, сама не в силах скрыть свое смущение. Ее глубоко потрясло зрелище этой исстрадавшейся страсти.

— Вы напрасно огорчаетесь, сударь, — сказала она наконец. — Клянусь вам, что эти грязные сплетни ни на чем не основаны… И бедный молодой человек, как и я, ни в чем не виновен.

Ее слова дышали полной искренностью, а ясные глаза смотрели прямо ему в лицо.

— Хорошо, я верю вам, — прошептал он, — я никого из ваших товарищей не уволю, раз вы их всех берете под свое покровительство. Но почему же вы меня отталкиваете, если не любите никого другого?

Девушка смутилась, в ней заговорила природная стыдливость.

— Вы кого-то любите? — продолжал он дрожащим голосом. — Можете сказать мне прямо, ведь у меня нет никакого права на ваше расположение… Вы любите кого-то?

Дениза густо покраснела; признание готово было сорваться с ее губ, она чувствовала, что не в силах солгать, — волнение все равно выдаст ее, а ложь противна ее натуре, и лицо ее всегда говорит правду.

— Да, — тихо произнесла она наконец. — Прошу вас, сударь, отпустите меня; вы меня мучаете.

Она тоже страдала. Не достаточно ли того, что ей приходится защищаться от Муре? Неужели ей надо еще защищаться от самой себя, от тех порывов нежности, которые порою делают ее совсем безвольной? Когда он так говорил с нею, когда она видела его таким взволнованным, таким расстроенным, она не понимала, почему отказывает ему; и только уже после она находила в глубине своей здоровой девичьей натуры то чувство гордости и благоразумия, которое помогало ей сопротивляться. Она упорствовала инстинктивно, стремясь к счастью, подчиняясь потребности в спокойной жизни; а не только повинуясь голосу добродетели. Она готова была броситься в объятия этого человека, ее существо стремилось к нему, сердце было покорено им, на она возмущалась, испытывая чуть ли не отвращение при мысли, что придется отдать себя всю и пойти навстречу неведомому будущему. Мысль сделаться его любовницей внушала ей ужас, тот безумный ужас, который охватывает женщину при приближении самца.

У Муре вырвался жест отчаяния и безнадежности. Он ничего не понимал. Вернувшись к письменному столу, он начал было перелистывать бумаги, но тотчас же положил их на место и сказал:

— Вы свободны, мадемуазель, я не имею права задерживать вас против воли.

— Но я не хотела бы уходить, — ответила она, улыбаясь. — Если вы верите в мою порядочность, я останусь… Надо верить честным женщинам, господин Муре. Их на свете не так мало, уверяю вас.

Глаза Денизы невольно обратились к портрету г-жи Эдуэн, той красивой и умной дамы, кровь которой, как говорили, принесла счастье фирме. Муре с трепетом следил за взглядом девушки: ему почудилось, будто эту фразу произнесла его покойная жена; она часто говорила так, он узнавал ее слова. Это было словно воскресение из мертвых: он находил в Денизе здравый смысл и душевное равновесие той, которую утратил, и сходство было во всем, вплоть до кроткого голоса, никогда не произносившего пустых слов. Это поразило его и еще больше опечалило.

— Вы знаете, что я весь в вашей власти, — прошептал он в заключение. — Делайте со мной что хотите.

Она весело возразила:

— Вот это хорошо. Всегда полезно выслушать мнение женщины, какое бы скромное место она ни занимала, если у нее есть хоть чуточку ума… Поверьте, я сделаю из вас хорошего человека, если вы отдадите себя в мои руки.

Ее простодушная шутливость была полна очарования. Он слабо улыбнулся и проводил ее до двери, точно это была какая-то знатная посетительница.

На другой день Денизу назначили заведующей. Дирекция решила разделить отдел готового платья: специально для Денизы был создан отдел детских костюмов. Со времени увольнения сына г-жа Орели пребывала в вечном страхе: она чувствовала, что начальство охладело к ней, и видела, как со дня на день упрочивается влияние Денизы. Не принесут ли ее под каким-нибудь предлогом в жертву этой девушке? Величественное, заплывшее жиром лицо г-жи Орели осунулось от сознания позора, которым отныне запятнана династия Ломмов; она умышленно уходила теперь каждый вечер под руку с мужем: несчастье сблизило их, и они поняли, что всему причиной царивший в их семье разлад; бедняга муж, еще более удрученный, чем она, и полный болезненного страха, как бы его самого не заподозрили в воровстве, по два раза вслух пересчитывал выручку, совершая при этом настоящие чудеса обрубком руки. Поэтому, когда г-жа Орели узнала, что Дениза назначается заведующей отделом детских костюмов, она так обрадовалась, что принялась всячески выражать ей свои самые сердечные чувства. Как благородно, что она не отняла у нее места! Г-жа Орели осыпала Денизу проявлениями дружбы, стала обращаться с нею, как с равной, часто заходила в соседний отдел, чтобы поболтать с нею, и вносила в это такую торжественность, словно была королева-мать, навещающая молодую королеву.

Дениза, впрочем, находилась теперь на вершине власти: назначение на должность заведующей сразило последних ее противников. Если кое-кто еще и продолжал злословить, то только потому, что люди не могут удержаться от пересудов; зато кланялись ей очень низко, чуть не до земли. Маргарита, ставшая помощницей в отделе готового платья, рассыпалась в похвалах по ее адресу. Даже Клара смирилась, преисполнившись тайного уважения к успеху, добиться которого сама не была способна. Торжество Денизы особенно сказывалось на отношении к ней мужчин: Жув теперь разговаривал с ней не иначе, как согнувшись вдвое, Гютен трепетал, понимая непрочность своего положения, а Бурдонкль окончательно убедился в собственном бессилии. Когда он увидел, как Дениза вышла из кабинета Муре, спокойная, улыбающаяся, и когда на следующий день патрон потребовал от дирекции открыть новый отдел, Бурдонкль склонился, побежденный, полный священного ужаса перед Женщиной. Он всегда преклонялся перед обаянием Муре и признавал его своим господином, несмотря на его сумасбродство и глупейшие сердечные увлечения. На этот раз сила оказалась на стороне женщины, и Бурдонкль ждал, что и его самого того и гляди унесет надвигающаяся катастрофа.

Дениза встретила свою победу с очаровательным спокойствием. Она была тронута всеми этими знаками уважения, желая видеть в них сочувствие к своим невзгодам на первых порах, — невзгодам, увенчавшимся наконец успехом в награду за ее мужество. Она с улыбкой и радостью принимала малейшие свидетельства дружбы, и многие действительно полюбили ее, до того она была кротка, приветлива и сердечна с каждым. К одной только Кларе выказывала она непреодолимое отвращение: она узнала, что эта девица осуществила свое намерение, о котором шутя говорила когда-то. Клара действительно забавы ради однажды вечером пригласила к себе Коломбана, и теперь приказчик, упоенный долгожданным счастьем, перестал ночевать дома, в то время как несчастная Женевьева медленно умирала. Об этом судачили в «Счастье», находя историю уморительной.

Но это единственное горе Денизы не нарушало ее ровного настроения. Особенно хороша она была в своем отделе среди оравы малышей всех возрастов. Она обожала детей, и нельзя было выбрать ей лучшей службы. Иной раз там собиралось до сотни девочек и мальчиков, целый шумный пансион, весело предававшийся удовольствиям зарождающегося кокетства. Матери теряли голову. Дениза давала советы, улыбалась, рассаживала малышей по стульям. Иной раз среди толпы Денизу привлекала какая-нибудь хорошенькая розовенькая девочка, и она сама принималась обслуживать ее, приносила платье, примеряла его на пухлых плечиках ребенка с нежными предосторожностями старшей сестры. Раздавался звонкий смех, на фоне ворчливых материнских голосов слышались восторженные возгласы. Иногда девочка лет девяти-десяти, надев драповое пальто, уже как взрослая сосредоточенно рассматривала его в зеркале, поворачиваясь во все стороны, и глаза ее загорались желанием нравиться. Прилавки были загромождены товарами: тут были розовые и голубые платьица из легкого шелка для детей от одного до пяти лет; матросские костюмчики из зефира с плиссированными юбочками и блузкой со вставками из перкаля; костюмы в стиле Людовика XV, пальто, кофточки, груды узеньких платьиц с присущей им угловатой детской грацией — нечто вроде гардероба целой ватаги больших кукол, извлеченного из шкафов и предоставленного на расхищение. У Денизы в карманах всегда были лакомства, которыми она унимала какого-нибудь расплакавшегося малыша, огорченного тем, что ему не позволили унести с собой пару красных штанишек; она жила среди этой детворы, как в родной семье, и сама становилась девочкой в обществе бесхитростных и свежих созданий, постоянно сменявшихся вокруг нее.

Теперь она нередко вела с Муре долгие дружеские беседы. Когда ей нужно было зайти к нему за распоряжением или для доклада, он задерживал ее, чтобы поболтать, — ему нравилось ее слушать. Это было как раз то, что она в шутку называла «делать из него хорошего человека». В ее уме, рассудительном и находчивом, как у всякой нормандки, постоянно возникали планы и мысли относительно новой торговли; она уже пыталась делиться ими с Робино и говорила о них с Муре в тот незабываемый вечер, когда они гуляли в Тюильрийском саду. Она не могла заниматься каким-нибудь делом, наблюдать за какой-нибудь работой без того, чтобы не почувствовать при этом желания упорядочить, улучшить их. С самого своего поступления в «Дамское счастье» она была удручена жалкой долей служащих; ее возмущали внезапные увольнения, она их считала неразумными и несправедливыми, приносящими вред и служащим и фирме. Дениза еще не забыла своих мучений в начале службы и была полна сострадания к каждой вновь поступающей продавщице; она замечала, как мучаются новенькие, еле держась на ногах от усталости, как глаза их пухнут от слез, угадывала их нищету, прикрытую шелковым платьем, понимала, что они подвергаются обидному преследованию со стороны старых приказчиц. Эта собачья жизнь портила даже лучших из них и была для всех сопряжена с самым печальным исходом: истощенные к сорока годам тяжелым трудом, продавщицы исчезали, уходя в безвестность, или умирали от чахотки, малокровия и переутомления, вызванных работой в спертом воздухе магазина; иные попадали на улицу, а наиболее счастливые, выйдя замуж, прозябали в какой-нибудь провинциальной лавчонке. Неужели можно считать гуманным и справедливым это беспощадное истребление людей, производимое из года в год большими магазинами? И Дениза выступила в защиту этих колесиков механизма, основываясь при этом не на сентиментальных соображениях, а на интересах самих хозяев. Хотите иметь хорошую машину, — так берите для этого лучший сорт металла; ведь если металл оказывается негодным или приведен в негодность, останавливается вся работа, нужны дополнительные затраты, чтобы вновь наладить ее, а это ведет к излишним расходам. Порою Дениза воодушевлялась, ей представлялся огромный идеальный магазин, фаланстер торговли, где каждый по заслугам получает свою долю прибылей и где ему по договору обеспечено безбедное будущее. Тогда Муре, несмотря на свое лихорадочное состояние, начинал шутить. Он укорял ее в приверженности к социализму, приводил ее этим в замешательство и доказывал, как трудно осуществить ее мечты, но она говорила в простоте душевной, а когда убеждалась в шаткости своих теорий, подсказанных добрым сердцем, то спокойно полагалась на будущее. Он же слушал ее, смущенный и очарованный звуком ее молодого голоса, еще дрожавшего от пережитых страданий, когда она с такой убежденностью начинала говорить о реформах, которые должны быть проведены в жизнь ради блага самой же фирмы. Он слушал, подтрунивая над ней, а тем временем участь служащих понемногу улучшалась: вместо массовых увольнений во время мертвых сезонов были введены отпуска; наконец, предполагалось устроить кассу взаимопомощи, которая облегчит положение служащих при безработице и обеспечит их старость. Это было зародышем крупных рабочих организаций двадцатого века.

Но Дениза не ограничивалась одним лишь стремлением залечить свои еще кровоточившие раны, — она внушала Муре мысли, полные женской утонченности и приводившие в восторг покупательниц. Она обрадовала и Ломма, поддержав давно лелеемый им замысел — создать силами служащих оркестр. Три месяца спустя под управлением Ломма находилось уже сто двадцать музыкантов; мечта его жизни сбылась. В магазине было устроено большое празднество, состоявшее из концерта и бала, и организованный «Счастьем» оркестр выступил перед покупателями, перед всем миром. О нововведении заговорили газеты, и даже Бурдонклю, которого все это сначала бесило, пришлось склониться перед такой неслыханной рекламой. Затем была устроена специальная комната, где к услугам продавцов имелись два бильярда и столики для шахмат и трик-трака. При магазине открылись вечерние курсы, велись занятия по английскому и немецкому языкам, грамматике, арифметике и географии; были даже введены уроки верховой езды и фехтования. Для служащих была создана библиотека в десять тысяч томов. Наконец, появился доктор, живший при магазине и дававший бесплатные советы; были устроены ванны, буфеты, парикмахерская. Все, что требовалось жизнью, находилось тут же, под руками; не выходя из магазина, каждый получал стол, ночлег, одежду и образование. «Дамское счастье» само удовлетворяло все свои материальные и культурные потребности среди громадного Парижа, заинтересованного этими новшествами, этим городом труда, который вырос на навозе старых улиц, открывшихся наконец яркому солнцу.

Тогда в общественном мнении произошел новый поворот в пользу Денизы. Побежденный Бурдонкль с отчаянием твердил в кругу близких, что он много бы дал за то, чтобы собственноручно уложить Денизу в постель Муре, и из этого заключали, что она так и не уступила хозяину и что могущество ее является следствием ее отказа. С этих пор она стала общей любимицей. Все знали о льготах, которыми были ей обязаны, все восхищались силой ее воли. Наконец-то нашлась такая, которая сумела подчинить себе хозяина, отомстить за всех и добиться не одних только обещаний! Наконец-то появилась женщина, которая заставила уважать бедный люд! Когда она, кроткая и непобедимая, проходила по отделам, продавцы, завидя ее изящную упрямую головку, приветливо улыбались; они гордились своею сослуживицей и охотно похвастались бы ею перед окружающей толпой. Счастливая. Дениза наслаждалась этой все возраставшей симпатией. Боже, да не сон ли это? Она вспоминала, как в первый раз явилась сюда, одетая в жалкое платье, ошеломленная и растерянная при виде сложного механизма этой страшной машины; она долго ощущала себя ничтожеством, казалась себе мелким зернышком среди жерновов, перемалывающих целый мир. А теперь она — душа этого мира, только она имеет в нем вес, одним своим словом может ускорить или замедлить ход этого гиганта, лежащего у ее маленьких ног. А ведь она не хотела этого, она появилась здесь без всякого расчета, вооруженная только обаянием кротости. Ее власть порою вызывала в ней самой недоумение и тревогу; почему они все ей повинуются? Ведь она не красавица, никому не делает зла. Но потом она с облегчением улыбалась, ибо была сама доброта и благоразумие, правдивость и логика; в этих-то качествах и заключалась ее сила.

Большой радостью для Денизы среди ее успехов было то, что она могла оказать помощь Полине. Молодая женщина готовилась стать матерью и трепетала, что ее уволят: ведь совсем недавно двум продавщицам, бывшим на седьмом месяце беременности, пришлось покинуть службу. Дирекция не допускала подобных явлений, материнство здесь было упразднено, как нечто непристойное и обременительное; брак в крайнем случае еще допускался, но иметь детей запрещалось. Правда, муж Полины служил тут же, и тем не менее она со страхом думала о будущем, зная, что ей уже не быть за прилавком; поэтому она немилосердно затягивалась в корсет, чтобы подольше сохранить свою тайну и отсрочить вероятное увольнение. Одна из двух уволенных родила мертвого ребенка именно из-за того, что уродовала свою фигуру, и жизнь ее была в опасности. Между тем Бурдонкль уже заметил, что лицо Полины принимает землистый оттенок, а в походке появилась какая-то мучительная неловкость. Однажды утром он стоял рядом с нею в отделе приданого; в это время кто-то из рассыльных, поднимая сверток, толкнул Полину так сильно, что она вскрикнула и схватилась руками за живот. Бурдонкль тотчас же увел ее, допросил, а затем поднял в дирекции вопрос об ее увольнении под тем предлогом, что она нуждается в чистом деревенском воздухе; он доказывал, что слух об этом происшествии не замедлит распространиться и на публику произведет дурное впечатление, если у Полины будет выкидыш, как это случилось в прошлом году с продавщицей из отдела детского белья. Муре не присутствовал на заседании и поэтому мог высказаться только вечером. Но Денизе удалось вовремя вмешаться, и Муре заткнул Бурдонклю рот, ссылаясь на интересы фирмы. Неужели Бурдонкль намерен вызвать негодование матерей и оскорбить молодых беременных покупательниц? После этого было торжественно постановлено, что каждая замужняя продавщица в случае беременности будет направляться к специально приглашенной акушерке, как только ее присутствие в магазине станет неудобным.

На другой день, когда Дениза поднялась в лазарет, чтобы навестить Полину, которой пришлось лечь туда из-за ушиба, та крепко расцеловала ее в обе щеки.

— Какая вы милая!.. Не будь вас, они вышвырнули бы меня на улицу!.. Но вы за меня не беспокойтесь; доктор говорит, что все обойдется.

Божэ сбежал из своего отдела и стоял тут же, по другую сторону кровати. Он тоже бормотал что-то в виде благодарности и был очень смущен присутствием Денизы, которую теперь считал важной особой, достигшей высших служебных ступеней. Ах, если он услышит какие-нибудь мерзости на ее счет, с каким удовольствием он даст отпор завистникам! Но Полина прогнала его, дружески пожав плечами:

— Дорогой мой! Ты все одни только глупости болтаешь. Оставь нас вдвоем поговорить.

Лазарет представлял собою длинную светлую комнату, где стояло в ряд двенадцать кроватей с белыми занавесками. Здесь лечили служащих, живущих при магазине, если они не изъявляли желания уехать к родственникам. Но в этот день Полина оказалась одна в палате; она лежала у большого окна, выходящего на улицу Нев-Сент-Огюстен. И тотчас же пошли признания, нежности, произносимые шепотом в наводящем дремоту воздухе, пропитанном смутным ароматом лаванды, которым веяло от белоснежного белья.

— Стало быть, несмотря ни на что, он исполняет все ваши желания?.. Какая же вы жестокая, что так мучите его. Объясните мне, в чем дело, — раз уж я посмела коснуться этого. Он вам противен?

Она держала руку Денизы, которая сидела у ее кровати, облокотившись на подушку; Дениза вдруг заволновалась, щеки ее вспыхнули, она растерялась от этого прямого и неожиданного вопроса. И тайна ее вырвалась наружу. Уткнувшись головой в подушку, она прошептала:

— Я люблю его.

Полина остолбенела от изумления.

— Как! Вы его любите? За чем же дело стало? Примите его предложение.

Дениза, все еще прячась в подушку, отрицательно покачала головой. Она говорит «нет» именно потому, что любит его. Объяснить это она не умела. Разумеется, это смешно, но она не может себя переделать. Изумление подруги все возрастало, и она наконец спросила:

— Так, стало быть, вы добиваетесь, чтобы он на вас женился?

Дениза сразу выпрямилась. Она была потрясена.

— Ему на мне жениться?.. О нет, нет! Клянусь вам, я ни о чем подобном даже и не помышляла. Нет! Никогда такие расчеты не приходили мне в голову, а вы знаете, что я ненавижу ложь!

— Милая, но если бы вы хотели его на себе женить, вам именно так и нужно было бы вести себя… — кротко сказала Полина. — Однако должно же это чем-нибудь кончиться, и вам остается только брак, раз вы не допускаете ничего другого… Послушайте, я должна предупредить вас: все в этом убеждены, — да, все уверены, что вы водите его за нос только для того, чтобы в конце концов привести к мэру… Боже мой, какая же вы чудачка!

И она принялась утешать Денизу; девушка рыдала, упав головой на подушку, и твердила, что уйдет из магазина, раз про нее говорят такие вещи: у нее этого и в мыслях не было. Разумеется, если мужчина любит женщину, он должен на ней жениться. Но она ни о чем не просит, ни на что не рассчитывает, она только умоляет, чтобы ей дали спокойно жить с ее горестями и радостями, как живут все. Иначе она уйдет.

В эту самую минуту Муре совершал обход магазина. Ему захотелось немного забыться, посмотрев еще раз, как идет стройка. Прошло несколько месяцев, теперь фасад гордо возносил ввысь свои монументальные контуры, пока еще прячась за дощатым чехлом, скрывавшим его от взоров толпы. Целая армия декораторов уже принялась за работу: мраморщики, мастера фаянсовых работ, мозаисты; центральную группу над входной дверью покрывали позолотой, а на цоколе закрепляли пьедесталы статуй, изображающих мануфактурные города Франции. Вдоль недавно открытой улицы Десятого декабря с утра до вечера толпой стояли зеваки, тараща глаза, хотя еще ничего нельзя было различить; все были заинтригованы рассказами о чудесах этого дворца, его открытие должно было взбудоражить весь Париж. А Муре, стоял на лесах, где кипела работа, среди художников, завершавших то, что было начато каменщиками, смотрел, как претворяются в жизнь его мечты, и горько, как никогда, сознавал всю тщету своей славы. Мысль о Денизе внезапно сжала сердце Муре; эта мысль то и дело обжигала его пламенем, словно неизлечимая боль. И он бежал прочь, не найдя удовлетворения, боясь, что заметят его слезы, полный отвращения к своему торжеству. Дворец, фасад, которого был наконец воздвигнут, казался ему ничтожным, похожим на те песочные стены, какие лепят дети; если бы даже растянуть этот фасад от одного городского предместья до другого, вознести его до самых звезд, он все-таки не заполнит пустоту, образовавшуюся в сердце Муре; его могло бы осчастливить лишь «да», произнесенное Денизой.

Муре вернулся в свой кабинет, задыхаясь от сдерживаемых рыданий. Чего ж она хочет? Он больше не осмеливался предлагать ей денег, и, несмотря на все возмущение молодого вдовца, в нем поднималась смутная мысль о браке. Угнетенный своим бессилием, он дал волю слезам. Он был несчастен.

Глава 13

Однажды ноябрьским утром, когда Дениза отдавала первые распоряжения по отделу, к ней пришла служанка Бодю и сообщила, что мадемуазель Женевьеве ночью было очень плохо и что она хотела бы сейчас же повидаться с кузиной. С некоторых пор бедная девушка день ото дня слабела, и накануне ей пришлось слечь.

— Скажите, что сейчас приду, — ответила встревоженная Дениза.

Внезапное исчезновение Коломбана явилось для Женевьевы смертельным ударом. Сначала он перестал ночевать дома из-за насмешек Клары; затем, уступая безумному влечению, всецело овладевающему скромными, целомудренными юношами, сделался покорным рабом этой девушки и как-то в понедельник совсем не явился на службу, а прислал хозяину прощальное письмо, написанное в высокопарных выражениях, как пишут самоубийцы. Быть может, к этому страстному порыву примешивался и расчет: хитрый юноша решил воспользоваться предлогом, чтобы отделаться от невыгодного брака. Дела суконного магазина были так же плохи, как и здоровье невесты, поэтому момент был вполне благоприятный, чтобы пойти на разрыв из-за первого увлечения. Все считали Коломбана жертвой роковой страсти.

Когда Дениза пришла в «Старый Эльбёф», в доме была одна только г-жа Бодю. Она неподвижно сидела за кассой; ее маленькое, исхудалое личико было мертвенно-бледно — казалось, она сторожит безмолвную пустоту лавки. Приказчиков пришлось отпустить, служанка щеткой смахивала пыль с полок, да и то уже поговаривали, чтобы вместо нее нанять простую кухарку. От потолка веяло леденящим холодом; проходили часы за часами, но ни одна покупательница не заглядывала в полумрак лавки, а товары, которых не касалась ничья рука, покрывались налетом селитры, выделявшейся серыми стенами.

— Что случилось? — испуганно спросила Дениза. — Женевьева больна?

Госпожа Бодю ответила не сразу. Слезы навернулись у нее на глазах.

— Я ничего не знаю, мне ничего не говорят… — прошептала она. — Ах, все кончено, все кончено…

Она оглядывала мрачную лавку затуманившимися от слез глазами, словно чувствовала, что одновременно лишится и дочери и своей торговли. Семьдесят тысяч франков, вырученные от продажи дома в Рамбуйе, растаяли в водовороте конкуренции менее чем за два года. Чтобы выдержать борьбу с «Дамским счастьем», которое торговало теперь и мужским сукном, и охотничьим бархатом, и ливреями, суконщику пришлось пойти на значительные жертвы. Но в конце концов он был совершенно раздавлен фланелями и, мольтонами своего соперника, обладавшего таким ассортиментом, какого еще не бывало на рынке. Мало-помалу долги нарастали, и Бодю решил прибегнуть к крайнему средству — заложить свой старый дом на улице Мишодьер, в котором его предок, старик Фине, основал фирму; конец был теперь вопросом дней; все кругом разваливалось, даже сами потолки, казалось, готовы были рухнуть и рассыпаться в прах, как рушится под натиском ветра древняя, насквозь прогнившая постройка.

— Отец наверху, — заговорила г-жа Бодю прерывающимся голосом. — Мы там проводим по два часа поочередно; нужно все-таки, чтобы и здесь кто-нибудь сторожил… Но, конечно, это из чистой предосторожности, так как, по правде сказать…

Она закончила фразу жестом. Они, конечно, закрыли бы и ставни магазина, если бы не гордость представителей старинной фирмы, не позволявшая им сдаться: они ведь на виду у всего квартала.

— Так я пройду наверх, тетя, — сказала Дениза; сердце ее сжималось при виде безмолвного отчаяния, которым веяло даже от штук сукна, лежавших на полках.

— Иди, иди скорей, дитя мое… Она ждет, она звала тебя всю ночь. Она хочет тебе что-то сказать.

Но в эту минуту в лавку вошел спустившийся с верхнего этажа отец. Разлившаяся желчь придала его и так уже землистому лицу зеленоватый оттенок, а глаза были налиты кровью. Он все еще ступал на цыпочках, хотя давно вышел из комнаты больной.

— Она спит, — прошептал он, словно опасаясь, как бы его не услыхали там, наверху.

Ноги у него подкосились, и он опустился на стул, машинально вытирая со лба пот и с трудом переводя дух, как после тяжелой работы.

Воцарилось молчание. Наконец он обратился к Денизе:

— Ты ее увидишь немного погодя… Когда она спит, нам кажется, что она выздоровела.

Снова наступило молчание. Отец и мать смотрели друг на друга. Затем Бодю опять начал вполголоса перечислять свои невзгоды, никого не называя и ни к кому не обращаясь.

— Клянусь всем святым, никогда бы я этому не поверил! Он был у меня последним; я его воспитал, как родного сына. Если бы мне кто-нибудь сказал: «Они и его у тебя отнимут; увидишь, как он полетит кувырком», — я бы ответил: «Если это случится, значит, над нами нет бога». А он все-таки полетел кувырком!.. Ах, бедняга, ведь он был так опытен в коммерческих делах, так твердо усвоил мои взгляды! И все ради какой-то обезьяны, ради бездушного манекена вроде тех, что красуются в витринах иных сомнительных магазинов!.. Нет, право же, есть от чего рехнуться!

Он потряс головою, взгляд его рассеянно скользил по сырым плитам пола, истоптанным многими поколениями покупательниц.

— Знаете, — продолжал он, все понижая голос, — бывают минуты, когда я чувствую, что сам виноват в своем несчастье. Да, это по моей вине наша бедная дочурка лежит там наверху, снедаемая лихорадкой. Мне бы надо сразу их обвенчать, а я поддался дурацкой гордости, решил во что бы то ни стало передать им дело в блестящем состоянии! Она была бы теперь с любимым человеком, и, может быть, их молодость совершила бы то чудо, которое мне одному не под силу… Но мне-то, старому дураку, все было невдомек, мне и в голову не приходило, что можно заболеть из-за чего-нибудь подобного… Право же, он был незаурядный малый: торговая голова, а какой честный, простой в обращении, и как любил во всем порядок, ну, словом, мой был ученик.

Он снова поднял голову, увлекшись своими мыслями и невольно защищая приказчика, воплощавшего его идеал, хоть тот и оказался изменником. Дениза не могла больше слышать, как он винит себя; ее глубоко взволновал его вид — старик был такой униженный, с полными слез глазами, он, когда-то царивший здесь как суровый, полновластный хозяин. Она высказала ему всю правду.

— Дядя, не оправдывайте его, пожалуйста. Он никогда не любил Женевьеву; он все равно сбежал бы, даже если бы вы поженили их. Я сама с ним говорила; он прекрасно знал, что бедная кузина страдает из-за него, но, как видите, это не помешало ему уйти… Спросите у тети…

Госпожа Бодю, не разжимая губ, утвердительно кивнула головой. Тут суконщик еще больше побледнел, и слезы совсем затуманили его взор. Он пробормотал:

— Должно быть, это уж у них в крови. Его отец умер прошлым летом оттого, что все гонялся за потаскушками.

И старик рассеянно оглядел темные углы помещения, скользнул глазами по пустым прилавкам и ящикам конторки, набитыми бумагами, и наконец остановил взгляд на жене, которая по-прежнему сидела, выпрямившись, у кассы в тщетном ожидании покупательниц.

— Итак, все кончено, — снова заговорил он. — Они убили нашу торговлю, а теперь эта их негодяйка убивает нашу дочь.

Все замолчали. Грохот экипажей, сотрясавший по временам тяжелые плиты пола, зловеще отдавался в душном помещении, под низким потолком, напоминая погребальную дробь барабанов. Внезапно в мрачном безмолвии старой заброшенной лавки раздались глухие удары, донесшиеся откуда-то сверху; Женевьева проснулась и стучала в пол палкой, стоявшей у ее кровати.

— Пойдем скорей наверх, — сказал Бодю, вскакивая. — Постарайся быть повеселее, она ничего не должна знать.

Поднимаясь по лестнице на второй этаж, он тщательно вытер глаза, чтобы скрыть следы слез. Не успел он отворить дверь в комнату дочери, как раздался слабый, испуганный крик:

— Я не хочу оставаться одна… Не оставляйте меня одну… Мне страшно одной…

При виде Денизы Женевьева сразу успокоилась и радостно улыбнулась.

— Наконец-то вы пришли!.. Я вас так ждала, еще со вчерашнего вечера! Я уже начала думать, что и вы тоже меня покинули.

Зрелище было поистине душераздирающее. Комната девушки выходила во двор; в окна поступал скупой белесый свет. Родители положили было больную в своей спальне, окнами на улицу, но вид «Дамского счастья» до такой степени расстраивал девушку, что пришлось ее снова водворить в ее комнату. Она совсем высохла и казалась почти бесплотной: под одеялом еле вырисовывались очертания ее тела. Ее худенькие ручки, иссушенные беспощадным жаром чахотки, были в непрестанном движении и словно искали чего-то — бессознательно, но тревожно; ее тяжелые черные волосы стали как будто еще гуще и, казалось, жадно высасывали кровь из ее бледного лица; умирала последняя представительница старинного парижского торгового рода, который в течение долгих лет постепенно вырождался в этом мрачном подвале. Дениза смотрела, и сердце ее разрывалось от жалости. Она не решалась заговорить, боясь, что расплачется. Наконец она пролепетала:

— Я сразу же пришла… Могу я чем-нибудь помочь вам? Вы меня звали… Хотите, я с вами останусь?

Женевьева дышала прерывисто; продолжая перебирать пальцами складки одеяла, она не спускала с Денизы глаз.

— Нет, спасибо, мне ничего не нужно… Мне только хотелось поцеловать вас.

Ее веки вспухли от слез. Дениза, быстро наклонившись, поцеловала ее в щеку и содрогнулась, ощутив губами жар этих впалых щек. Но больная обняла ее, в порыве горя прижала к своей груди и не выпускала из объятий. Затем она перевела взгляд на отца.

— Хотите, я останусь? — повторила Дениза. — Не нужно ли вам чего-нибудь?

— Нет, нет.

Женевьева упорно не сводила глаз с отца. Тот стоял неподвижно, безмолвно, с бессмысленным видом. Наконец старик понял, что он лишний, и молча вышел из комнаты; слышно было, как он тяжело сходит по лестнице.

— Скажите, он все еще с этой женщиной? — тотчас же спросила больная, схватив двоюродную сестру за руку и усаживая ее на постель. — Да, я хотела вас видеть, только вы одна можете мне обо всем рассказать… Они живут вместе, правда?

Эти вопросы захватили Денизу врасплох; она пробормотала что-то невнятное, но затем вынуждена была сказать правду и передать все слухи, которые носились у них в магазине. Кларе уж надоел этот юноша, ставший для нее обузой, и она захлопнула перед ним дверь; а безутешный Коломбан, униженный и рабски покорный, преследует ее всюду, стараясь добиться свидания. Говорят, будто он поступает в «Лувр».

— Если вы его так любите, он, может быть, еще вернется к вам, — продолжала Дениза, стараясь убаюкать больную этой последней надеждой. — Выздоравливайте поскорее, он, конечно, раскается и женится на вас.

Женевьева прервала ее. Она слушала, затаив дыхание, и даже выпрямилась от страстного напряжения, а теперь, внезапно ослабев, откинулась на подушки.

— Нет, оставьте, я знаю, что между нами все кончено… Я молчу потому, что слышу, как плачет отец, и не хочу, чтобы мама расхворалась еще сильнее. Но я умираю, вы сами видите, и я звала вас сегодня ночью потому, что боялась не дожить до утра… Боже мой, и подумать только, что он все-таки несчастлив!

Дениза попыталась было уверить двоюродную сестру, что ее положение не так уж серьезно, но Женевьева снова прервала ее и, внезапно сбросив с себя одеяло целомудренным жестом девственницы, которой нечего скрывать перед лицом смерти, обнажилась до самого живота.

— Взгляните на меня!.. — прошептала она. — Разве это не конец?

Дениза с дрожью поднялась с постели, словно опасалась одним своим дыханием уничтожить это жалкое нагое тело. Действительно, этому телу приходил конец, — телу невесты, истощенному ожиданием, и хрупкому, как у младенца. Женевьева не спеша закрылась, повторяя:

— Видите, я уже больше не женщина… Было бы нехорошо с моей стороны по-прежнему желать его.

Они умолкли и, не находя слов, глядели друг на друга. Женевьева заговорила первая:

— Ну, идите. Не хочу вас задерживать, у вас много хлопот. Спасибо вам! Мне не терпелось все узнать; теперь я довольна. Если увидите его, скажите, что я его простила… Прощайте, милая Дениза. Поцелуйте меня покрепче, ведь это уже в последний раз.

Дениза поцеловала двоюродную сестру и еще раз попробовала успокоить ее:

— Ну не расстраивайте же себя так. Вам нужен только уход, и все будет хорошо.

Но больная упрямо покачала головой. В ее улыбке сквозила уверенность. Увидев, что Дениза направляется к дверям, она сказала:

— Постойте, постучите сначала палкой, чтобы сюда поднялся папа. Мне одной страшно.

И когда Бодю вошел в мрачную тесную комнатку, где он просиживал долгие часы, Женевьева с напускной веселостью крикнула Денизе:

— Завтра вамнезачем приходить. Но в воскресенье я вас жду: посидите со мной вечерком.

На следующий день, на рассвете, после четырех часов мучительной агонии Женевьева скончалась. Похороны состоялись в субботу. Было пасмурно, над продрогшим от сырости городом тяжело нависло закопченное небо. «Старый Эльбёф», весь обтянутый белым сукном, освещал своей белизной улицу; свечи, горевшие в тумане, походили на звезды, мерцающие в вечерней мгле. Венки из бисера и огромный букет белых роз прикрывали гроб, узенький детский гробик, поставленный в темных сенях, на уровне тротуара, и так близко от сточной канавы, что проезжавшие экипажи уже забрызгали драпировку. Старый квартал, весь пропитанный сыростью, словно погреб, наполнился затхлым запахом плесени; по грязным улицам, как обычно, суетясь и толкаясь, спешили прохожие.

Дениза пришла к девяти часам, чтобы побыть с теткой. Та больше уже не плакала, хотя глаза ее еще горели от слез. Похоронная процессия должна была вот-вот тронуться в путь, и г-жа Бодю попросила Денизу сопровождать покойную и присмотреть за дядей: его немая подавленность и тупая скорбь тревожили ее. Выйдя на улицу, девушка увидала целую толпу народа. Все мелкие коммерсанты квартала решили выразить семье Бодю свое сочувствие; это была своего рода демонстрация против «Дамского счастья», которому ставили в вину медленную агонию Женевьевы. Все жертвы чудовища были налицо: Бедоре с сестрой, чулочники с улицы Гайон; меховщики братья Ванпуй; игрушечник Делиньер; торговцы мебелью Пио и Ривуар. Даже давно обанкротившиеся мадемуазель Татен, торговавшая полотном, и перчаточник Кинет сочли долгом прийти, — одна из предместья Батиньоль, другой с площади Бастилии, где они теперь служили продавцами. В ожидании похоронных дрог, которые по какому-то недоразумению задержались, собравшиеся, одетые в траур, топтались по грязи, бросая злобные взгляды на «Дамское счастье»; его яркие, весело сверкающие витрины казались им каким-то кощунством рядом со «Старым Эльбефом», траур которого наложил печать скорби на всю эту сторону улицы. В окнах то и дело мелькали любопытные лица приказчиков, но сам гигант сохранял обычное равнодушие — равнодушие машины, работающей на всех парах и не сознающей, что она может по дороге раздавить кого-нибудь насмерть.

Дениза глазами искала своего брата Жана. Наконец она увидела его перед лавкой Бурра и, подойдя к нему, попросила сопровождать дядю и поддерживать его, если ему будет трудно идти. Последнее время Жан стал сумрачен, что-то мучило и тревожило его. Теперь он был уже взрослым мужчиной и зарабатывал двадцать франков в день. Затянутый в черный сюртук, он казался удрученным и держался с большим достоинством, — Дениза была даже удивлена, ибо и не подозревала, что он так любил их двоюродную сестру. Чтобы избавить Пепе от тяжелых переживаний, она оставила его у г-жи Гра, собираясь зайти за ним днем и отвести к дяде и тете.

Между тем дроги все не появлялись. Дениза, глубоко взволнованная, смотрела на трепещущие огоньки свечей, как вдруг позади раздался знакомый голос, и она вздрогнула. Это был Бурра. Он жестом подозвал торговца каштанами, тесная будка которого, прилепившаяся к винному магазину, помещалась напротив, и сказал:

— Вигуру, окажите мне услугу… Вы видите, я запираю дверь… Если кто-нибудь придет, попросите заглянуть еще раз. Но это вас не обременит: ведь никто не придет.

Затем он встал на краю тротуара, ожидая, как и другие, прибытия дрог. Смущенная Дениза окинула взглядом его лавку. Теперь у нее был совершенно заброшенный вид: на выставке виднелась только жалкая кучка выгоревших зонтов и почерневших от газа тростей. Украшения, некогда покрывавшие светло-зеленые стены, зеркальные стекла, позолоченная вывеска — все это потрескалось, загрязнилось и говорило о быстром, неуклонном разрушении мишурной роскоши, под которой скрывались развалины. Но хотя на стенах и выступили старые трещины, хотя на позолоте и появились пятна сырости, ветхая лавчонка все еще упрямо держалась, прилепившись к «Дамскому счастью», словно какой-то позорный нарост, дряблый и сморщенный, но крепко вросший в тело гиганта.

— Вот негодяи, — ворчал Бурра, — даже не дают ее увезти!

Подъехавшие наконец дроги задели за фургон «Дамского счастья», который, сверкая лакированными стенками и озаряя туман звездным сиянием, промчался, уносимый парой великолепных лошадей. Глаза старого торговца вспыхнули под взъерошенными бровями, и он бросил на Денизу косой взгляд.

Процессия медленно тронулась, шлепая по лужам, среди притихших, остановившихся извозчиков и омнибусов. Когда гроб, обитый белой материей, проезжал через площадь Гайон, провожавшие еще раз угрюмо взглянули на окна огромного магазина, к одному из которых припали две продавщицы, наслаждаясь неожиданным развлечением. Бодю шел за дрогами с трудом, машинально передвигая ноги; он жестом отказался от помощи Жана, который шагал рядом с ним. Вслед за провожающими ехали три траурные кареты. Когда шествие пересекало улицу Нев-де-Пти-Шан, к нему присоединился Робино, бледный и заметно постаревший.

В церкви св. Роха процессию поджидала толпа женщин, мелких торговок квартала, которые не пошли в дом покойной, опасаясь толкотни. Демонстрация торговцев принимала характер бунта; и когда по окончании богослужения процессия опять тронулась в путь, все мужчины снова последовали за гробом, хотя от улицы Сент-Оноре до кладбища Монмартр было очень далеко. Пришлось вторично подняться по улице Сен-Рок и снова пройти мимо «Дамского счастья». Было что-то трагическое в том, что тело несчастной девушки обносили вокруг гигантского магазина, словно первую жертву, сраженную пулей во время мятежа. У входа в магазин красная фланель развевалась по ветру, как знамя, а ковры в витрине казались кровавым цветником огромных роз и пышных пионов.

Тем временем Дениза села в карету; ее терзали мучительные сомнения, и сердце сдавила такая тоска, что она не в силах была больше идти пешком. В эту минуту процессия остановилась на улице Десятого декабря, как раз перед лесами, которые покрывали новый фасад здания и затрудняли уличное движение. Тут девушка увидала старика Бурра, — он отстал от остальных и, волоча ногу, еле ковылял у самых колес кареты, где она сидела одна. Ясно было, что ему ни за что не дойти пешком до кладбища. Услышав голос Денизы, он поднял голову, посмотрел на нее и сел в карету.

— Это все мои проклятые колени, — бормотал он. — Нечего отодвигаться!.. Ненавидят-то ведь не вас…

Дениза почувствовала, что он все тот же озлобленный ворчун, хотя к ней настроен явно дружелюбно. Он бурчал себе под нос, что этот старый черт Бодю, видно, еще здорово крепок, если может идти пешком после такого сокрушительного удара. Но вот процессия снова тронулась в путь. Высунувшись из кареты, Дениза увидела дядю; он упрямо шел за гробом все тем же тяжелым, размеренным шагом, как бы отбивая такт безмолвному печальному кортежу. Потом она откинулась в угол кареты и под грустный ритм колес стала слушать бесконечные жалобы старого торговца зонтами.

— Давно бы пора полиции освободить проезд! Вот уже полтора года, как они загромождают нам дорогу своим фасадом, а там на днях опять разбился насмерть человек. Но какое им до этого дело? Если они захотят еще расшириться, им остается только перекинуть через улицы мосты… Говорят, у вас две тысячи семьсот человек служащих, а обороты дошли до ста миллионов… Сто миллионов! Подумать только, сто миллионов!

Дениза не знала, что отвечать. Процессия выходила на улицу Шоссе-дʼАнтен, где ее снова задержало скопление экипажей. Бурра без умолку говорил; глаза его блуждали, словно он грезил наяву. Он все еще не мог понять причин успеха «Дамского счастья», хотя и признавал, что старая торговля потерпела поражение.

— И бедняга Робино прогорел; он барахтается как утопающий… Бедоре и Ванпуям тоже ни за что не устоять: у них, как и у меня, перебиты ноги. Делиньера вот-вот хватит кондрашка. Пио и Ривуар больны желтухой. Да, все мы хороши, нечего сказать, за гробом этого милого ребенка тащится целая процессия мертвецов! Тем, кто смотрит со стороны, наверное, кажется забавной такая вереница банкротов… Впрочем, как видно, разгром еще не кончился. Эти мошенники заводят отделы цветов, мод, парфюмерии, обуви, и уж не знаю, чего там еще. Гронье, владелец парфюмерного магазина на улице Граммон, может уже сейчас поставить крест на своем заведении, а за обувной магазин Нода на улице дʼАнтен я не дал бы и десяти франков. Зараза проникает до самой улицы Сент-Анн — не пройдет и двух лет, как Лакассань, торгующий цветами и перьями, и госпожа Шодей, шляпы которой пользуются сейчас такой известностью, будут начисто сметены… За ними — еще кто-нибудь, а после тех — еще. Всех торговцев нашего квартала постигнет та же участь. Раз уж эти аршинники начали торговать мылом и калошами, то почему бы им не заняться продажей жареной картошки? Ей-богу, все на земле пошло кувырком.

Дроги пересекали площадь Трините. Забившись в уголок неосвещенной кареты, Дениза, укачиваемая мерным движением похоронной процессии, слушала нескончаемые жалобы старого торговца; из окошечка она видела, как катафалк, проехав по улице Шоссе-дʼАнтен, стал подниматься по улице Бланш. Ей мерещилось, что за дядей, шагающим молча, тупо, точно оглушенный вол, раздается топот большого стада, которое ведут на бойню, — то была поступь обанкротившихся коммерсантов целого квартала; в их лице вся мелкая торговля шлепала по мокрой мостовой стоптанными башмаками, влача по парижской грязи позор своего разорения. Голос Бурра звучал как-то особенно глухо, словно крутой подъем по улице Бланш затруднял его речь.

— Со мной счеты покончены… Но я все-таки держу его в руках и ни за что не выпущу. Он снова проиграл апелляцию. Правда, это обошлось мне не дешево: чуть не два года тянулся процесс, а поверенные, адвокаты!.. Ну что ж, зато ему не подкопаться под мою лавку! Суд решил, что такого рода работа не подходит под название текущего ремонта. Подумать только, ведь ему взбрело в голову устроить там, под землей, ярко освещенную гостиную, чтобы можно было судить об оттенках материй при свете газа, — огромное подземелье, которое соединит трикотажный отдел с суконным! Вот он и не может прийти в себя от ярости, не может переварить, что такая старая развалина, как я, преградила ему дорогу, в то время как все стоят на коленях перед его капиталом… Ни за что на свете! Не допущу! Кончено! Быть может, я и останусь на мостовой. Знаю: с тех пор как я имею дело с судебными приставами, этот негодяй скупает мои векселя, — вероятно, собирается подстроить мне какую-нибудь каверзу. Но это ничего не значит, он говорит «да», а я говорю «нет» и всегда буду говорить «нет», черт побери! Даже тогда, когда меня заколотят в четырех досках, как эту девочку, которую везут впереди.

Когда добрались до бульвара Клиши, карета поехала быстрее. Послышалось тяжелое дыхание провожающих, процессия непроизвольно ускорила шаг, торопясь скорее покончить с тягостной церемонией. Об одном только умолчал Бурра — о том, что он впал в беспросветную нищету, что он теряет голову от забот, навалившихся на него, мелкого торговца, который идет ко дну, но все еще продолжает упрямо бороться под градом опротестованных векселей. Дениза, знавшая, как обстоит дело, прервала наконец молчание и прошептала умоляющим голосом:

— Господин Бурра, будет вам сердиться… Позвольте мне все это уладить.

Он прервал ее яростным жестом.

— Замолчите, это вас не касается!.. Вы славная девушка, и я знаю, что вы стали поперек горла этому человеку, который воображал, что может купить вас, как мой дом. Но что бы ответили вы мне, если бы я посоветовал вам сказать: «Да»? А? Вы, разумеется, послали бы меня ко всем чертям… Так вот, раз я говорю «нет» — не суйте носа не в свое дело.

Карета остановилась у ворот кладбища, и старик вышел из нее вместе с Денизой. Склеп семейства Бодю находился в первой аллее налево. Церемония закончилась в несколько минут. Жан отвел в сторону дядю, который стоял, с бессмысленным видом уставившись на зияющую яму. Провожавшие разбрелись по соседним могилам. Под грязно-серым небом лица всех этих лавочников, наживших малокровие от пребывания в сырых помещениях нижних этажей, казались болезненно безобразными. Когда гроб был тихо опущен в могилу, угреватые щеки присутствующих побледнели, носы, заострившиеся от анемии, печально поникли, а испорченные цифровой работой глаза, прикрытые желтыми от развалившейся желчи веками, уставились в землю.

— Всем нам следовало бы броситься в эту яму, — сказал Бурра стоявшей рядом с ним Денизе. — В лице этой малютки мы хороним весь квартал… О, теперь я все понимаю: старая торговля спокойно может проследовать туда, вслед за этими белыми розами, которые бросают на гроб.

Дениза отвезла домой дядю и брата в траурной карете. Это был для нее беспросветно печальный день. Вдобавок ко всему ее встревожила бледность Жана, но, догадавшись, что виной тому какая-нибудь новая любовная история, она решила сразу пресечь его излияния, открыв ему кошелек. Однако он, качая головой, отказался и сказал, что на этот раз дело серьезное: это племянница очень богатого кондитера, и она не принимает от него даже букетика фиалок. После полудня Дениза пошла за Пепе к г-же Гра, и та объявила, что он уже вырос и поэтому она больше не может держать его у себя. Новая забота: предстояло подыскать школу и, возможно, расстаться с мальчиком. А когда Дениэа привела Пепе к старикам Бодю, сердце у нее заныло при виде безысходного отчаяния, царившего в «Старом Эльбёфе». Лавка была закрыта; дядя и тетя находились в маленькой столовой, где даже забыли зажечь газ, несмотря на то что стоял темный зимний день. В доме, опустошенном длительным разорением, не было ни души, кроме них двоих. Мрак по углам комнаты словно сильнее сгустился со смертью дочери; это был последний удар, который должен был окончательно обрушить ветхие, подточенные сыростью балки. Раздавленный горем старик безостановочно расхаживал вокруг стола все тою же походкой ничего не видящего, отупевшего человека, какой он шел за гробом; тетка тоже молчала, бессильно откинувшись на стуле; она сильно побледнела, словно была ранена насмерть и истекала кровью. Старики даже не заплакали, когда Пепе стал звонко целовать их в холодные щеки. Дениза задыхалась от слез.

В тот же вечер Муре вызвал Денизу, чтобы обсудить с ней новый фасон детского платья, который он собирался пустить в продажу, — смесь шотландского костюма с костюмом зуава. Содрогаясь от жалости, возмущенная всеми виденными в этот день страданиями, Дениза не сдержалась и заговорила с Муре о Бурра, об этом поверженном во прах бедняке, которого собираются окончательно задушить. Но, услыхав имя торговца зонтами, Муре вспылил. Старый сумасброд, как он называл Бурра, стал у него бельмом на глазу, он отравляет его торжество своим идиотским упрямством, отказываясь продать дом — дрянную лачугу, которая своей осыпающейся штукатуркой пачкает стены «Дамского счастья». Это единственный уголок из целого массива домов, все еще отстаивающий свою неприкосновенность. Это прямо-таки какой-то кошмар; всякий другой, кроме Денизы, кто посмел бы вступиться за Бурра, рисковал быть немедленно выброшенным за борт, — до того назрела у Муре потребность свалить эту хибарку пинком ноги. Чего же еще от него хотят? Разве можно терпеть эту рухлядь рядом с «Дамским счастьем»? Она обречена исчезнуть, чтобы дать дорогу магазину. Тем хуже для старого дурака! И Муре припомнил свои предложения: ведь он готов был дать ему сто тысяч франков! Что же, прав он или нет? Он не торгуется, он всегда платит столько, сколько с него требуют; но если бы у Бурра нашлась хоть капля ума, если бы он дал ему завершить начатое дело! Разве кто-нибудь станет останавливать мчащийся паровоз? Дениза слушала его, потупившись, не находя никаких доводов, кроме тех, что ей подсказывало сердце. Старик совсем одряхлел, надо бы подождать его смерти, а то разорение сведет его в могилу. Но Муре возразил, что он уже не в силах задержать ход событий, делом Бурра занялся Бурдонкль: дирекция решила покончить с этим. И ей нечего было возразить, несмотря на всю жалость, какую она питала к этим милым ее сердцу людям.

Несколько минут длилось тягостное молчание, потом Муре первый заговорил о семье Бодю. Он начал с того, что выразил искреннее сожаление по поводу кончины их дочери. Это прекрасные люди, безупречно честные, но их преследуют неудачи. Затем он повторил прежние аргументы: в сущности говоря, они сами виноваты в своем несчастье; нельзя так упорно цепляться за эту гнилую развалину — старую систему торговли; неудивительно, если дом скоро обрушится им на голову. Он предсказывал это уже раз двадцать, и Дениза, наверное, помнит, как он поручал ей предупредить дядю об ожидающем его разорении, если тот по-прежнему будет держаться за свой дурацкий хлам. И вот катастрофа разразилась, и никто на свете не может теперь ее остановить. Ведь бессмысленно требовать, чтобы он, Муре, добровольно разорился ради спасения окружающих лавчонок. Впрочем, если бы даже он имел глупость закрыть «Дамское счастье», то на его месте неизбежно вырос бы другой большой магазин, потому что идея создания таких магазинов в настоящее время носится в воздухе. Главенствующая роль в экономике принадлежит фабричным и промышленным городам; таков дух времени, сметающий с лица земли ветхие остатки прошлого. Мало-помалу Муре разгорячился и стал красноречиво и страстно защищаться против ненависти своих невольных жертв, против раздававшихся вокруг обвинений и жалоб владельцев маленьких умирающих предприятий. К чему беречь мертвецов, — их нужно хоронить; и решительным жестом он отправил их в могилу, сметая и швыряя в общую яму эти трупы старой торговли; ее разлагающиеся, смердящие останки — сущий позор для ярких, залитых солнцем улиц Парижа! Нет, нет, он не чувствует ни малейших угрызений совести, он просто выполняет задачу, стоящую перед его веком, и Дениза прекрасно это знает, потому что любит жизнь и увлечена грандиозными предприятиями, которые создаются вполне гласно, среди бела дня. Дениза долго слушала его, не зная, что ответить, а затем удалилась с болью и смятением в сердце.

В эту ночь девушка так и не сомкнула глаз; ее терзала бессонница, чередовавшаяся с кошмарами, и она металась под одеялом. Ей представлялось, что она маленькая девочка и заливается горючими слезами в родительском саду в Валони, видя, как малиновки поедают пауков, а те в свою очередь пожирают мух. Неужели действительно так необходима смерть, непрестанно утучняющая землю, и борьба за существование, которая гонит живые существа на бойню, где происходит вечное их истребление? Затем она вновь видела себя перед могилой, в которую опускают тело Женевьевы, потом перед ней возникли дядя и тетя, одиноко сидящие в своей темной столовой. В глубоком безмолвии, среди мертвого застоя вдруг раздавался глухой шум обвала: это рушился дом Бурра, словно подмытый наводнением. Опять наступала зловещая тишина, затем грохотал новый обвал, за ним другой, третий: Робино, Бедоре с сестрой, Ванпуи, покачнувшись, рушились один за другим, мелкая торговля квартала Сен-Рок исчезала под ударами невидимой кирки, — казалось, будто с грохотом разгружают телеги, полные камней. И Дениза просыпалась от острой тоски. Боже мой! Сколько мучений! Несчастные семьи, старики, выброшенные на улицу, душераздирающие трагедии разорения. И она никого не могла спасти, она даже понимала, что все идет, как надо, что все эти жертвы, эти отбросы цивилизации нужны для оздоровления Парижа грядущих лет. На рассвете Дениза успокоилась — она лежала с открытыми глазами, в глубокой грусти, примирившись с участью этих людей и глядя на окно, за которым понемногу светало. Да, то была дань крови; всякая революция требует жертв, всякое движение вперед осуществляется только по трупам. Прежде ее мучил страх перед возможностью оказаться злым гением — на погибель своим близким; но теперь это чувство как бы растворилось и смешалось с глубокой, острой жалостью при виде тех непоправимых бедствий, которые являются словно родовыми муками перед появлением на свет нового поколения. И вот она принялась обдумывать, как бы облегчить эти страдания; добрая девушка долго размышляла, какое избрать средство для спасения от окончательной гибели хотя бы самых близких ей людей.

И перед нею встал образ Муре с его вдохновенным лицом и ласковым взглядом. Конечно, он ей ни в чем не откажет; она была уверена, что он согласится пойти на любое разумно обоснованное возмещение убытков. Она долго раздумывала над его поступками, и мысли ее путались. Ей была известна вся его жизнь, она знала, что его привязанности были построены на расчете, что он всегда эксплуатировал женщин и заводил любовниц только для того, чтобы пробить себе дорогу, — ведь единственной целью его связи с г-жою Дефорж было держать в руках барона Гартмана; она знала обо всех его связях, о случайных встречах с разными Кларами, о купленных прелестях, оплаченных и затем снова выброшенных на улицу. Но все эти увлечения Муре, авантюриста в любви, бывшие предметом шуток в магазине, бледнели перед его талантами и ореолом победителя. Он был олицетворением соблазна. Только никак не могла она простить ему былого притворства, его расчетливости в любви, расчетливости, которую он прикрывал внешней предупредительностью. Теперь же, когда он страдал из-за нее, у нее не было к нему неприязненного чувства. Эти страдания возвышали его в ее глазах. Когда она видела, как он терзается, жестоко расплачиваясь за свое презрение к женщинам, ей казалось, что он уже загладил свои прежние грехи.

В это утро Дениза добилась от Муре согласия на компенсацию, на ее взгляд вполне законную, которую он выплатит Бодю и Бурра, когда они сложат оружие. Прошло несколько недель. Дениза почти каждый день заходила к дяде, урывая для этого несколько минут; она старалась своим смехом и жизнерадостностью разогнать беспросветную грусть, царившую в старой лавке. Особенно ее беспокоила тетка, пребывавшая после смерти Женевьевы в каком-то оцепенении; казалось, ее силы убывали с каждым часом; но когда ее спрашивали о самочувствии, она не без удивления отвечала, что ничуть не страдает, — ее просто клонит ко сну. Соседи покачивали головой: бедной женщине недолго придется тосковать по дочери.

Как-то раз Дениза возвращалась от Бодю и, свернув на площадь Гайон, вдруг услышала отчаянный вопль. Прохожие устремились на крик, подхваченные паническим вихрем, тем вихрем страха и жалости, который может вмиг взбудоражить всю улицу. Перед нею был омнибус с коричневым кузовом, одна из карет, совершающих рейсы от площади Бастилии до предместья Батиньоль; сворачивая на улицу Нев-Сент-Огюстен, у самого фонтана, он раздавил человека. Стоя на козлах, кучер изо всех сил натянул вожжи, осаживая пару вздыбившихся вороных, и сыпал проклятьями:

— Черт бы тебя подрал! Черт бы тебя подрал!.. Глядел бы в оба, проклятый разиня!

Омнибус остановился. Толпа окружила пострадавшего. Случайно тут оказался и полицейский. Кучер все еще стоял на козлах и призывал в свидетели пассажиров, сидевших на империале, которые тоже встали и наклонились, чтобы посмотреть на пострадавшего. Кучер отчаянно размахивал руками и, задыхаясь от ярости, объяснял публике, как все произошло.

— Подумать только… Этакий пентюх! Устроился как у себя дома! Ему кричишь, а он, извольте видеть, под колеса лезет!

В эту минуту подбежал с кистью в руке маляр, работавший у соседней витрины, и зычно крикнул, перекрывая гвалт толпы:

— Нечего шуметь! Я видел, как он, черт его возьми, сам бросился под колеса!.. Головой вниз бросился, вот так. Должно быть, ему жизнь надоела!

Раздались и другие голоса; все были того мнения, что это самоубийство; полицейский составлял протокол. Несколько дам с бледными лицами выскочили из омнибуса и удалились, не оборачиваясь и еще ощущая мягкий толчок, от которого у них все внутри перевернулось, когда омнибус переезжал тело. Тем временем подошла Дениза, как всегда движимая состраданием, которое побуждало ее вмешиваться во все уличные происшествия, — была ли раздавлена собака, упала ли лошадь, сорвался ли с крыши кровельщик. Она узнала несчастного, который лежал без сознания на мостовой, в запачканном грязью сюртуке.

— Да это господин Робино! — воскликнула она в горестном изумлении.

Полицейский тотчас же допросил девушку. Она сообщила ему имя, адрес и профессию пострадавшего. Благодаря находчивости кучера омнибус успел сделать поворот, и под колесами очутились только ноги Робино. Но приходилось опасаться перелома обеих ног. Четверо мужчин перенесли пострадавшего в аптеку на улицу Гайон, а омнибус тем временем медленно возобновил свой путь.

— А, черт, — сказал кучер, вытягивая лошадей бичом, — ну и денек выдался!

Дениза последовала за Робино в аптеку. Еще до прибытия доктора, которого сразу найти не удалось, аптекарь заявил, что опасности для жизни нет и лучше всего перенести больного домой, раз он живет по-соседству. Кто-то отправился в полицейский участок за носилками, а Денизу осенила счастливая мысль — пойти вперед и подготовить г-жу Робино к страшному удару. Ей стоило немалого труда выбраться на улицу и пробиться сквозь толпу, теснившуюся у входа в аптеку. Толпа, как всегда жадная до зрелища крови, увеличивалась с каждой минутой; дети и женщины поднимались на цыпочки, стараясь удержаться на ногах среди сутолоки; каждый вновь прибывший по-своему рассказывал о происшествии: теперь уже это был муж, которого выбросил из окна любовник жены.

На улице Нев-де-Пти-Шан Дениза еще издали увидела г-жу Робино, стоявшую на пороге своей лавки. Дениза остановилась и заговорила с нею, придумывая, как бы поосторожнее сообщить ужасную новость. В магазине царил беспорядок и чувствовалось запустение — отголоски последней борьбы умирающей торговли. То был давно предвиденный исход великой войны двух конкурировавших шелковых материй; шелк «Счастье Парижа» раздавил соперника после нового понижения цены на пять сантимов — он продавался теперь по четыре франка девяносто пять, — и шелк Гожана пережил свое Ватерлоо. Уже два месяца Робино, дошедший до крайности, жил словно в аду, всячески лавируя, чтобы избежать банкротства.

— Я видела, как ваш муж переходил через площадь Гайон, — пролепетала Дениза, решаясь наконец войти в лавку.

Госпожа Робино, в смутной тревоге пристально смотревшая на улицу, быстро сказала:

— Ах, так он идет домой… Я жду его, он должен был бы уже прийти. Утром заходил господин Гожан, и они вышли вместе.

Она, как всегда, была очаровательна, приветлива и весела, но подходившая к концу беременность начала уже сказываться; молодая женщина испытывала какую-то неуверенность, словно потеряла почву под ногами, а все эти торговые дела претили ее тонкой натуре, да вдобавок и шли из рук вон плохо. «К чему все это? — постоянно говорила она. — Не лучше ли было бы безмятежно жить в маленькой квартирке и питаться одним хлебом?»

— Дитя мое, — заговорила г-жа Робино с грустной улыбкой, — нам нечего от вас скрывать… Дела идут плохо, и мой бедный муж совсем лишился покоя. Еще сегодня противный Гожан изводил его из-за просроченных векселей… Я прямо умираю от беспокойства, когда остаюсь здесь одна.

Госпожа Робино хотела было повернуться к двери, но Дениза, услыхав шум приближающейся толпы, удержала ее. Дениза догадалась, что несут носилки и что за ними идут любопытные, не желающие упустить такое происшествие. И девушке волей-неволей пришлось заговорить, хотя у нее пересохло в горле и она не находила слов утешения.

— Не пугайтесь, ничего опасного… Да, я видела господина Робино, с ним случилось несчастье… Его сейчас принесут, — только не пугайтесь, умоляю вас.

Молодая женщина слушала ее, смертельно побледнев и еще не понимая, что же случилось. Улица наполнилась народом, кучера остановившихся экипажей ругались, а люди уже поставили носилки перед дверью магазина и старались отворить ее стеклянные створки.

— С ним произошло несчастье, — продолжала Дениза, решив умолчать о покушении на самоубийство. — Он стоял на тротуаре, и его сшиб омнибус… О, ему только отдавило ноги! За доктором уже пошли. Не пугайтесь.

Госпожа Робино дрожала как в лихорадке. Она вскрикнула раза два, потом смолкла и опустилась на колени возле носилок; дрожащими руками она раздвинула полотняные занавески. Мужчины, принесшие Робино, стояли тут же, готовые снова унести его, когда разыщут наконец доктора. Никто не решался больше прикоснуться к пострадавшему: он пришел в сознание и теперь при малейшем движении испытывал ужасную боль. Когда он увидел жену, две крупные слезы скатились по его щекам. Она целовала его, заливаясь слезами и не спуская с него глаз. Толкотня на улице продолжалась; головы теснились, словно это было какое-то занимательное зрелище, глаза возбужденно блестели; швеи, убежавшие из мастерской, чуть не выдавили стекла витрин, — так хотелось им получше все разглядеть. Чтобы избавиться от этого лихорадочного любопытства и рассудив, что нехорошо оставлять магазин открытым, Дениза решила спустить металлическую штору; она повернула рукоятку, механизм издал жалобный визг, и железные полосы стали медленно опускаться, словно тяжелый занавес, падающий по окончании последнего акта трагедии. Войдя в магазин и захлопнув за собою маленькую, закруглявшуюся вверху дверь, она увидела в тусклом полусвете, проникавшем через два звездообразных отверстия в железном листе, что г-жа Робино все еще держит мужа в объятиях. Пришедший в упадок магазин, казалось, куда-то провалился, потонул в сумраке, и только две звездочки поблескивали над этой жертвой внезапной и столь жестокой уличной катастрофы. Наконец к г-же Робино вернулся дар речи:

— О милый!.. Милый!.. Милый мой!..

Она больше не в силах была выговорить ни слова. Тут Робино, задыхаясь, признался ей во всем; его мучила совесть при виде жены, которая стояла перед ним на коленях, прижавшись к носилкам тяжелым животом. Когда Робино не шевелился, он чувствовал лишь свинцовую тяжесть и как бы жжение в ногах.

— Прости меня, я был не в своем уме… Когда поверенный сказал мне при Гожане, что завтра будет вывешено объявление о несостоятельности, мне померещилось, будто передо мной заплясали какие-то огни, будто загорелись стены… а потом я уже больше ничего не помню; я шел по улице Мишодьер, и мне почудилось, что приказчики «Дамского счастья» смеются надо мной и что этот чудовищный, гнусный торговый дом вот-вот меня раздавит… И когда омнибус повернул в мою сторону, я вспомнил Ломма и его руку и вдруг бросился под колеса…

Госпожа Робино медленно опустилась на пол, потрясенная этими признаниями. Боже! Так он хотел покончить с собой! Она схватила за руку Денизу, которая наклонилась к ней, до глубины души взволнованная этой сценой. Робино, обессилев от пережитого волнения, снова лишился чувств. А врач все не приходил! Два человека уже обегали весь квартал; теперь и привратник пустился на поиски.

— Успокойтесь, — машинально повторяла Дениза, захлебываясь от рыданий. — Успокойтесь!

Госпожа Робино сидела на полу, припав щекой к парусине, на которой лежал ее муж; больше она была не в силах молчать:

— О, разве все расскажешь!.. Ведь это из-за меня он хотел умереть. Сколько раз он мне твердил: «Я тебя обокрал, это были твои деньги!» Он и по ночам бредил этими шестьюдесятью тысячами франков; он просыпался весь в поту, говорил, что он никчемный человек, что, когда нет головы на плечах, нельзя рисковать чужими деньгами… Вы знаете, он всегда был такой нервный и так все принимал близко к сердцу. Наконец ему стали мерещиться такие ужасы, что мне прямо становилось за него страшно: ему казалось, что он видит меня на улице, что я вся в лохмотьях и прошу подаяния… А ведь он так меня любил, так хотел видеть меня богатой, счастливой…

Повернувшись, она заметила, что Робино лежит с открытыми глазами.

— Ах, дорогой, зачем ты это сделал? — продолжала она прерывающимся голосом. — Значит, ты считаешь меня очень скверной? А ведь для меня совсем не важно, что мы разорены. Лишь бы всегда быть вместе: в этом и есть счастье… Пускай себе они хоть все забирают. А мы давай уедем куда-нибудь подальше, так, чтобы ты о них больше и не слышал. Ты станешь работать и вот увидишь, как все хорошо пойдет!

Она опустила голову, лоб ее почти касался бледного лица мужа; оба молчали, подавленные своим горем. Наступила тишина; магазин, казалось, уснул, оцепенев в тусклом полусвете свинцовых сумерек; а сквозь тонкое железо ставней долетал уличный шум — там, совсем близко, текла жизнь делового Парижа, грохотали экипажи и по тротуарам, толкая друг друга, спешили прохожие. Дениза поминутно выглядывала в дверцу, выходившую в вестибюль.

— Доктор! — воскликнула она наконец.

Это был молодой человек с живыми глазами. Он решил осмотреть пострадавшего тут же, на носилках. Оказалось, что сломана левая нога, выше щиколотки, но перелом простой, так что опасаться осложнений не приходится. Хотели уже переносить Робино из магазина в спальню, когда появился Гожан. Он пришел сообщить о результатах последней предпринятой им попытки; она не увенчалась успехом — объявление о несостоятельности неизбежно.

— Что такое? — пробормотал он. — Что случилось?

Дениза в двух словах рассказала ему обо всем. Он явно смутился. Но Робино произнес слабым голосом:

— Я не сержусь на вас, хотя и вы отчасти виноваты.

— О господи! — воскликнул Гожан. — У нас с вами, дорогой мой, слишком слабый хребет… Вы же знаете, что и я не сильнее вас.

Носилки подняли. Пострадавший нашел еще в себе силы сказать:

— Ну нет, тут не выдержали бы и крепкие хребты… Я понимаю, что такие старые упрямцы, как Бурра и Бодю, предпочитают лечь костьми; но мы-то с вами ведь еще молоды, мы же принимаем новый порядок вещей!.. Нет, Гожан, старому миру пришел конец.

Его унесли. Г-жа Робино горячо поцеловала Денизу, и в ее порывистости чувствовалась чуть ли не радость: наконец-то она избавится от этих несносных дел! А Гожан, который вышел вместе с Денизой, признался, что Робино, в сущности, прав. Глупо бороться с «Дамским счастьем». Что до него, то он — пропащий человек, если ему не удастся снова войти в милость. Еще накануне он тайком закидывал удочку, справляясь у Гютена, который собирается на днях в Лион. Однако Гожан не надеялся на успех и решил расположить к себе Денизу, зная о ее влиянии.

— Ну да, — говорил он, — тем хуже для производства. Меня на смех поднимут, если я разорюсь, распинаясь ради чужих интересов, между тем как каждый фабрикант старается выпускать товары дешевле других. Ей-богу, вы были правы, когда говорили, что производство должно следовать за прогрессом, что надо улучшать организацию труда и вводить новые методы работы. Все уладится, лишь бы публика была довольна.

Дениза с улыбкой отвечала:

— Пойдите скажите все это лично господину Муре… Ваш визит доставит ему удовольствие — он не такой человек, чтобы таить на вас злобу, особенно если вы ему скинете хотя бы сантим с метра.

Госпожа Бодю умерла в январе, в ясный солнечный день. Уже почти две недели она не спускалась в лавку, которую стерегла поденщица. Целыми днями сидела больная на кровати, обложенная подушками. На ее бледном лице жили только глаза; напряженно выпрямившись, она пристально смотрела сквозь прозрачные занавески на «Дамское счастье», находившееся через улицу от них. Маниакальная сосредоточенность, сквозившая в ее неподвижном взгляде, удручала старика Бодю, и он не раз хотел задвинуть шторы. Но жена останавливала его умоляющим жестом, упрямо желая видеть своего врага до последнего вздоха. Ведь это чудовище отняло у нее все на свете — и лавку и дочь; сама она медленно умирала вместе со «Старым Эльбефом»; она теряла жизненные силы по мере того, как он терял своих покупателей; и в тот день, когда он захрипел в агонии, она испустила последний вздох. Почувствовав приближение смерти, она еще нашла в себе силу попросить мужа распахнуть окна. На дворе было тепло, веселые солнечные лучи золотили «Счастье», а в сумрачной комнате старого дома было сыро и холодно. Неподвижный взгляд г-жи Бодю был прикован к победоносному и величественному зданию, сиявшему зеркальными окнами, за которыми в бешеной скачке неслись миллионы. Глаза ее медленно меркли, объятые мраком, и, когда смерть окончательно погасила их, они еще долго оставались широко раскрытыми и продолжали смотреть вдаль, полные слез.

Снова вся разоренная мелкая торговля квартала потянулась вслед за похоронными дрогами. Тут были и братья Ванпуй, смертельно бледные после декабрьских платежей, стоивших им невероятных и впредь уже невозможных усилий, и Бедоре, глава фирмы «Бедоре и сестра», тяжело опиравшийся на трость, — треволнения последнего времени значительно ухудшили его желудочную болезнь. У Делиньера уже был сердечный припадок; Пио и Ривуар шагали в глубоком молчании, опустив голову, как обреченные. И никто не решался расспрашивать об отсутствующих — о Кинете, о мадемуазель Татен и о многих других, которые со дня на день должны были пойти ко дну, исчезнуть, канув в поток разорения, не говоря уже о Робино, лежавшем со сломанной ногой. Зато все указывали друг другу на новые жертвы, уже затронутые поветрием: на парфюмера Гронье, шляпницу г-жу Шодей, садовода Лакассаня, башмачника Нода. Они еще держались, но уже предчувствовали напасть, которая неминуемо должна на них обрушиться. Бодю шагал за катафалком той же поступью оглушенного вола, как и на похоронах дочери, а в первой траурной карете сидел Бурра; глаза старика мрачно поблескивали из-под взъерошенных бровей, и в полумраке волосы его белели как снег.

У Денизы было немало огорчений. За последние две недели она вконец измучилась и устала. Ей пришлось поместить Пепе в коллеж, да и Жан доставлял немало хлопот: он был без памяти влюблен в племянницу кондитера и умолял сестру пойти просить для него ее руки. Затем смерть тетки. Все эти следовавшие одно за другим потрясения тяжело подействовали на девушку. Муре снова сказал ей, что он весь к ее услугам: все, что она захочет предпринять для оказания помощи дяде и другим, будет им одобрено. Когда Дениза узнала, что Бурра выброшен на улицу, а Бодю закрывает торговлю, она как-то утром долго говорила с Муре, а после завтрака решила их навестить, надеясь облегчить участь хотя бы этих двух неудачников.

Бурра неподвижно стоял на улице Мишодьер на тротуаре против своей лавки, из которой его накануне изгнали, использовав придуманный юристом ловкий ход: так как у Муре имелись векселя торговца зонтами, он без труда добился объявления о его несостоятельности, а затем на торгах купил за пятьсот франков право аренды; таким образом упрямому старику пришлось получить пятьсот франков за то, чего он не хотел выпустить из рук за сто тысяч. Архитектор, явившийся в сопровождении целого отряда рабочих, был принужден вызвать полицейского комиссара, чтобы удалить старика из дому. Товар был распродан, вещи вынесены из комнат, а он упрямо сидел в том углу, где обычно спал и откуда его из жалости не решались выгнать… Но рабочие уже начали вскрывать крышу над его головой. Прогнившие черепицы сбрасывались, потолки рушились, стены трещали, а он по-прежнему сидел среди развалин, под оголившимися старыми балками. Наконец, когда появилась полиция, Бурра все-таки принужден был уйти; но, переночевав в соседних меблированных комнатах, он на следующее утро снова появился на тротуаре, против своей лавки.

— Господин Бурра, — тихо позвала Дениза.

Он не слышал ее. Горящие глаза старика так и пожирали разрушителей, кирки которых уже коснулись лачуги. Сквозь пустые оконные пролеты теперь можно было видеть внутренность домика, — убогие комнаты и темную лестницу, куда солнце не заглядывало в течение двух столетий.

— Ах, это вы, — сказал он наконец, узнав Денизу. — Каково? Эти жулики обделали-таки свое дельце!

Дениза не решалась заговорить. Ее глубоко взволновал жалкий вид старого пепелища, и она не в силах была отвести глаза от покрытых плесенью, осыпающихся камней. Наверху, на потолке прежней своей комнаты, она увидела имя «Эрнестина» — черные, неровные буквы, выведенные в уголке пламенем свечи; и у нее сразу воскресло воспоминание о пережитой в этой каморке поре лишений — воспоминание, зародившее в ней глубокое сочувствие ко всем страждущим. Рабочие, намереваясь разом свалить целую стену, решили приступить к ней с фундамента. Стена зашаталась.

— Вот бы она всех их придавила! — свирепо пробурчал Бурра.

Послышался страшный треск. Перепуганные рабочие отхлынули на мостовую. Падая, стена увлекла за собой всю развалину. Стены этой лачуги, осевшие и испещренные трещинами, уже не могли держаться: одного толчка было достаточно, чтобы расколоть строение сверху донизу. Таков был печальный конец этого дома, полного грязи, отсыревшего от дождей. Ни одна перегородка не уцелела; на земле громоздилась только куча обломков, прах прошлого, выброшенный на улицу.

— Боже мой! — воскликнул старик, словно этот удар поразил его в самое сердце.

Он так и замер, разинув рот, — он никак не ожидал, что все так быстро кончится. Он глядел на эту зияющую рану, на свободное пространство, образовавшееся у боковой стены «Дамского счастья», которое избавилось наконец от позорного нароста. Итак, мошка была раздавлена. Это была последняя победа над упорным сопротивлением бесконечно малых величин — весь квартал теперь был завоеван и покорен. Столпившиеся прохожие громко разговаривали с разрушителями, которые негодовали на эти старые здания, годные только на то, чтобы калечить людей.

— Господин Бурра, — повторила Дениза, стараясь отвести старика в сторону, — вы же знаете, что вас не бросят на произвол судьбы. Обо всех ваших нуждах позаботятся…

Он гордо выпрямился.

— Я ни в чем не нуждаюсь… Это они вас подослали, да? Так передайте им, что старик Бурра еще может работать и что он найдет работу всюду, где захочет… Да! Ловко придумано: подавать милостыню людям, которых убиваешь!

— Прошу вас, согласитесь, не огорчайте меня, — умоляла Дениза.

Но он упрямо потряс своей гривой.

— Нет, нет, все кончено, прощайте… Будьте счастливы, ведь вы молоды; но не мешайте старикам умирать, сохраняя свои убеждения.

Он бросил последний взгляд на груду обломков и удалился тяжелой походкой. Она следила за его спиной, некоторое время мелькавшей в толпе прохожих. Но вот он повернул за угол площади Гайон и скрылся из виду.

С минуту Дениза стояланеподвижно, с блуждающим взглядом. Потом она пошла к дяде. Суконщик одиноко Сидел в лавке «Старого Эльбёфа». Поденщица приходила только по утрам и вечерам, варила ему обед и помогала открывать и закрывать ставни. Он проводил долгие часы в полном одиночестве, и часто за весь день никто его не тревожил; а если какая-нибудь покупательница и отваживалась к нему заглянуть, он терялся и не находил нужного товара. В полумраке, в глубоком безмолвии, он без устали расхаживал взад и вперед тем же тяжелым шагом, что и на похоронах, поддаваясь какой-то болезненной потребности двигаться, словно желая убаюкать свое горе.

— Вам лучше, дядя? — спросила Дениза.

Он остановился на секунду, потом снова принялся шагать от кассы к темному углу.

— Да, да, очень хорошо… спасибо.

Она подыскивала подходящую тему для разговора, чтобы развлечь его, пыталась найти какие-нибудь ласковые, ободряющие слова, но ничего не приходило на ум.

— Вы слышали шум? Это обрушили дом.

— А ведь правда, — пробормотал он удивленно, — в самом деле, это обрушился дом… Я почувствовал, как задрожала земля… Когда я увидел их сегодня утром на крыше, я сразу же и запер дверь.

И он сделал какой-то неопределенный жест, словно желая сказать, что все это его больше не интересует.

Всякий раз, подходя к кассе, он смотрел на обитую вытертым бархатом скамеечку, на которой, будучи детьми, сиживали сначала жена, а потом дочь. Возвращаясь же на другой конец комнаты, он глядел на тонувшие в сумраке полки, где лежало несколько штук заплесневелого, полусгнившего сукна. Таков был этот осиротевший дом; те, кого старик любил, исчезли, торговля позорно захирела, и под тяжестью постигших его бедствий он бродил теперь один с мертвым сердцем и укрощенной гордостью. Он поднимал глаза к закопченному потолку, прислушивался к тишине, веявшей из полумрака маленькой столовой — того семейного уголка, где ему когда-то было дорого решительно все, вплоть до спертого воздуха. В старом жилище не проносилось ни единого дуновения, и тяжелые мерные шаги старика гулко отдавались в тишине, словно он ходил по могильным плитам, похоронившим все его привязанности.

Наконец Дениза решилась заговорить о том, ради чего пришла.

— Дядя, вам не следует здесь оставаться, вам нужно принять какое-то решение.

— Это верно, но что я могу поделать? — ответил он, продолжая шагать. — Я пытался продать лавку, никто не пришел… Что ж! В одно прекрасное утро я запру ее и уйду куда глаза глядят.

Она знала, что объявления о несостоятельности можно было не опасаться. Приняв во внимание жестокий удар, постигший старика, кредиторы решили прийти к полюбовному соглашению. Однако после уплаты всех долгов дядя неминуемо окажется на улице.

— Но что же вы будете делать потом? — прошептала она, не зная, как приступить к предложению, с которым пришла.

— А право, не знаю, — ответил он. — Кто-нибудь меня приютит.

Он теперь изменил свой путь: стал ходить от столовой к окну — и всякий раз невольно окидывал взглядом жалкие витрины, от которых веяло запустением. Он даже не поднимал глаз на победоносный фасад «Дамского счастья», который во всем своем архитектурном великолепии простирался в оба конца улицы. Бодю был совершенно подавлен, у него уже не хватало сил раздражаться.

— Послушайте, дядя, — смущенно проговорила наконец Дениза, — для вас, быть может, нашлось бы место… — И продолжала, запинаясь: — Мне… мне поручили предложить вам место инспектора.

— Где же это? — спросил Бодю.

— Бог мой! Да там, напротив… У нас… Шесть тысяч франков и легкая работа.

Он круто остановился перед нею. Но вместо того, чтобы рассердиться, — чего она так опасалась, — он смертельно побледнел, обессилев от мучительного волнения и сознания своей обреченности.

— Так это напротив… напротив… — пробормотал он несколько раз. — И ты хочешь, чтобы я нанялся на работу туда, напротив?

Денизе передалось его волнение. Ей вдруг припомнилась долгая борьба двух магазинов, она вновь пережила похороны Женевьевы и г-жи Бодю, перед ее умственным взором промелькнул «Старый Эльбёф», поверженный наземь и затоптанный «Дамским счастьем». И при мысли о том, что дядя поступит туда, напротив, и будет там расхаживать в белом галстуке, у нее защемило сердце от жалости и возмущения.

— Подумай только, Дениза, детка моя, ну мыслимое ли это дело? — просто сказал он, скрещивая на груди жалкие дрожащие руки.

— Нет, нет, дядя! — воскликнула она в порыве искреннего сострадания. — Это было бы нехорошо… Умоляю вас, простите меня!

Он снова принялся ходить взад и вперед, и его тяжелые шаги гулко отдавались в могильной тишине дома. Когда она ушла, он продолжал шагать, охваченный ненасытной жаждой движения, как то свойственно впавшим в отчаяние людям, которые кружат на одном месте, не в силах вырваться из заколдованного круга.

Дениза опять провела ночь без сна. Она осознала все свое бессилие. Даже самым близким не может она ничем помочь. Ей, видно, суждено до конца оставаться простой свидетельницей несокрушимого торжества новой жизни, которая нуждается в смерти, чтобы возрождаться без конца. Дениза отказалась от сопротивления, примирившись с этим законом борьбы, но ее женское сердце полнилось острой жалостью и братской нежностью при мысли о страждущем человечестве. Она сама уже давно была захвачена колесами гигантской машины. Ведь и она истекала кровью! Ведь и ее истязали, выгоняли, осыпали оскорблениями! И даже теперь она иной раз приходила в ужас при мысли о том, что стала баловнем судьбы только благодаря счастливому стечению обстоятельств. Почему именно она, такая тщедушная? Почему ее слабая рука неожиданно приобрела такую власть над этим чудовищем? Сила, все сметавшая на своем пути, захватила и ее самое, хотя ей и предназначалось стать орудием возмездия. Этот механизм для уничтожения людей, беспощадный ход которого возмущал ее, изобрел Муре. Это Муре усеял весь квартал развалинами, одних ограбив, сведя в могилу других; и все же она любила его за творческий размах, любила все больше и больше за каждое новое проявление его мощи, хотя ее и душили слезы при виде неотвратимых страданий тех, кто был побежден.

Глава 14

В лучах февральского солнца улица Десятого декабря со своими ослепительно-белыми, только что оштукатуренными домами и остатками лесов у некоторых еще не законченных зданий казалась совсем новенькой. Широкий поток экипажей победоносно катил вдоль этого залитого солнцем проспекта, прорезавшего сырой сумрак старинного квартала Сен-Рок. Между улицами Мишодьер и Шуазель роилась толпа, люди давили друг друга, возбужденные рекламой, которая целый месяц разжигала их воображение; разинув рот, зеваки таращили глаза на монументальный фасад «Дамского счастья», торжественное открытие которого было отмечено большой выставкой белья.

Фасад этот радовал глаз свежей окраской и поражал изощренностью своей многоцветной облицовки, яркость которой еще усиливалась позолотой; сама отделка здания словно говорила о бойкой, кипучей торговле, которая шла внутри магазина, и привлекала все взгляды, как гигантская выставка, пламенеющая яркими красками. Отделка нижнего этажа была поскромнее, чтобы не убить эффекта выставленных в витринах материй; нижняя половина здания была облицована мрамором цвета морской воды, углы и опорные столбы выложены черным мрамором, мрачность которого смягчалась позолоченными завитками; все остальное пространство занимали зеркальные стекла в металлических рамах, — одни только стекла, сквозь которые дневной свет ярко озарял галереи и залы до самой глубины. Но чем выше, тем ослепительнее становились краски. По фризу нижнего этажа развернулась мозаика, гирлянды красных и голубых цветов, чередовавшиеся с мраморными плитами, на которых были высечены названия различных товаров; они тянулись бесконечной лентой, опоясывая исполинское здание. Нижняя половина второго этажа была облицована кафельными плитами и также служила основанием для широких зеркальных стекол, доходивших до самого фриза. Этот фриз представлял собою позолоченные щиты с гербами городов Франции вперемежку с терракотовыми украшениями, глазурь которых соответствовала светлым тонам нижней его половины. И наконец, под самой крышей тянулся карниз, словно вобравший в себя все яркие краски фасада; мозаика и фаянс отливали здесь более теплыми тонами: желоба были сделаны из резного позолоченного цинка, а на крыше высился ряд статуй, изображавших большие промышленные и торговые города Франции; стройные их силуэты вырисовывались на синем фоне неба. Особенно изумлял публику главный вход, высокий, как триумфальная арка; он также был обильно украшен мозаикой, майоликой и терракотой, а над ним возвышалась аллегорическая группа, сиявшая свежестью позолоты и изображавшая женщину в окружении целого роя смеющихся амуров, которые ее одевали и нежно ласкались к ней.

Около двух часов дня отряд полицейских разогнал толпу и стал наблюдать за тем, чтобы на улице не скоплялись экипажи. Заново отстроенный дворец являлся как бы храмом, посвященным расточительному безумию моды. Он господствовал над целым кварталом, покрывая его своей гигантской тенью. Ссадина на его боку, образовавшаяся после разрушения лачуги Бурра, так быстро поджила, что напрасно было бы искать место этой старой болячки; четыре фасада выходили на четыре улицы, величавое здание высилось одинокой громадой. Против нее стоял, теперь уже закрытый, «Старый Эльбёф». С тех пор как его владелец Бодю поселился в богадельне, ставни лавочки больше не открывались, и она напоминала замурованный склеп; проезжавшие мимо экипажи забрызгали здание грязью, со всех сторон оно было облеплено афишами — этими вздымающимися волнами рекламы; они казались прощальной горстью земли, брошенной в могилу старой торговли. А посреди мертвого фасада, заплеванного уличной грязью и расцвеченного обрывками парижской мишуры, развернулась, как знамя, водруженное на завоеванной земле, громадная свежая ярко-желтая афиша; она аршинными буквами извещала о грандиозном базаре, предстоящем в «Дамском счастье». Казалось, исполин, постепенно разрастаясь, стал стыдиться и гнушаться темного квартала, в котором он когда-то неприметно родился и который потом задушил; теперь он повернулся спиной к этому кварталу с его сетью грязных узких улиц и выставил свое самодовольное лицо напоказ шумной, залитой солнцем улице нового Парижа. Теперь он был таким, каким его изображала реклама: отъелся и вырос, подобно сказочному людоеду, который того и гляди прорвет головой облака. На первом плане афиши были изображены улицы Десятого декабря, Мишодьер и Монсиньи, кишевшие черными людскими фигурками; улицы эти все расширялись, растекаясь в необъятную даль, чтобы дать проход огромной массе покупателей со всех концов земного шара. Затем, как бы с высоты птичьего полета, были изображены здания магазина, тоже в преувеличенных, гигантских масштабах, со всеми его кровлями, тянувшимися над крытыми галереями, со стеклянными крышами, под которыми угадываются залы, — словом, перед зрителем, сверкая на солнце, развертывалось беспредельное море стекла и цинка. Вдали простирался Париж, но Париж уменьшенный, как бы обглоданный этим чудовищем: дома, стоявшие рядом с ним, смотрели жалкими хижинами, а дальше лишь невнятно намечался лес дымовых труб; даже памятники архитектуры и те почти совсем растаяли, — налево двумя штрихами был намечен собор Парижской богоматери, справа небольшая дуга обозначала Дом инвалидов, а на заднем плане приютился сконфуженный, никому не нужный Пантеон величиною с горошину. Небосклон, намеченный черными точками, был только фоном, не заслуживающим внимания и расстилающимся от высот Шатийона до обширных полей, дали которых, затянутые фабричным дымом, говорили о безраздельном господстве крупной промышленности.

С утра давка все увеличивалась. Ни один магазин так не будоражил город шумихой своей рекламы. «Дамское счастье» затрачивало теперь около шестисот тысяч франков в год на объявления, анонсы и всякого рода извещения; число рассылаемых прейскурантов достигало четырехсот тысяч; материй на образчики расходовалось в год больше чем на сто тысяч. Газеты, стены домов и слух парижан были полонены рекламой — казалось, некая чудовищно огромная медная труба без устали оглушительно трубит на все четыре стороны о предстоящих грандиозных базарах. А теперь и само здание, перед которым теснилась толпа, было живой рекламой: оно сверкало кричащей, раззолоченной роскошью, широкими витринами, в которых были выставлены целые поэмы женских нарядов, обилием вывесок, раскрашенных, тисненых и вырезанных, начиная с мраморных плит нижнего этажа и кончая изогнутыми в виде арок листами железа над крышей, где можно было прочесть название магазина, написанное разноцветными яркими буквами и резко выделявшееся на фоне неба. В честь открытия здание было украшено транспарантами, флагами; каждый этаж был убран знаменами и штандартами с гербами главных городов Франции, а на самом верху развевались по ветру прикрепленные к высоким мачтам иностранные флаги. Наконец, внизу, за стеклами витрин, блистала ослепительная выставка белья. Тут царила такая белизна, что даже делалось больно глазам: слева полный комплект приданого и гора простыней, справа — пирамиды платков и занавески, расположенные в виде часовни; дальше между развешанными на дверях материями — штуками полотна, коленкора, муслина, ниспадавшими сверху в виде снежных лавин, — были расставлены модные картинки, листы голубоватого картона, где новобрачная или дама в бальном туалете, изображенные в человеческий рост, красовались в платьях из настоящей материи, с отделкой из кружев и шелка; их раскрашенные лица слащаво улыбались. Толпа зевак не убывала — одни уходили, другие приходили на их место. Все были ошеломлены; сами собой рождались желания.

Любопытство толпы, теснившейся вокруг «Дамского счастья», было еще подогрето трагическим происшествием, о котором говорил весь Париж, а именно пожаром «Четырех времен года» — большого магазина, всего три недели назад открытого Бутмоном возле здания Оперы. Газеты были полны подробностей: пожар начался ночью вследствие взрыва газа; перепуганные продавщицы выскакивали на улицу в одних сорочках; Бутмон вел себя героем и сам вынес из огня пятерых. Впрочем, колоссальные убытки будут полностью возмещены, и публика в недоумении пожимала плечами, говоря, что реклама действительно удалась на славу. Но в данный момент всеобщее внимание было приковано к «Дамскому счастью», все были взбудоражены слухами о предстоящих гигантских базарах, которые начинали занимать такое значительное место в общественной жизни. Положительно везет этому Муре! Париж приветствовал его счастливую звезду и спешил посмотреть на него теперь, когда пламя услужливо бросило соперника к его ногам; уже вычисляли барыши текущего сезона и старались определить размеры людского потока, который устремится в двери «Счастья» после вынужденного закрытия конкурирующего магазина. На минуту Муре было встревожился: его смущало, что противником его является женщина, г-жа Дефорж, которой он отчасти обязан своими успехами. Его раздражала также финансовая беспринципность барона Гартмана, поместившего капитал в оба предприятия. Но в особенности он был расстроен тем, что ему не пришла в голову удачная идея Бутмона: этот весельчак вздумал освятить свой магазин и пригласил священника церкви св. Магдалины с причтом. Церемония была поистине праздничная: торжественная религиозная процессия прошла из шелкового отдела в перчаточный, и благословение господне снизошло на дамские панталоны в корсеты; хотя это и не помешало магазину сгореть, зато было равносильно миллиону, израсходованному на рекламу, — такое огромное впечатление произвела затея Бутмона на великосветскую клиентуру. После этого Муре начал подумывать о том, как бы пригласить архиепископа.

Но вот на больших часах над входом в магазин пробило три. Началась обычная в эти часы давка, в галереях и залах задыхалось уже около ста тысяч покупательниц. На протяжении всей улицы Десятого декабря вереницей стояли экипажи, заполнившие возле здания Оперы весь тупик, которому предстояло влиться с будущим проспектом. Пролетки извозчиков перемешались с собственными каретами, кучера бродили возле экипажей, а лошади, стоявшие рядом, ржали и встряхивали цепочками мундштуков, блестевшими на солнце. Ряды экипажей то и дело перестраивались в ответ на вызовы швейцаров, и лошади сами смыкали ряды; беспрерывно подкатывали все новые и новые коляски. Испуганные пешеходы толпами искали спасения по сторонам. Тротуары, черные от народа, терялись в убегающей перспективе широких прямых улиц. Между белыми зданиями стоял несмолкаемый гул, людская река бурно катила по Парижу, овеянная мощным, полным соблазнов дыханием города-исполина.

Стоя перед витриной, г-жа де Бов и ее дочь Бланш рассматривали вместе с г-жою Гибаль выставку раскроенных костюмов.

— О! Посмотрите-ка на эти полотняные костюмы, по двенадцать франков семьдесят пять! — воскликнула графиня де Бов.

Костюмы, перевязанные ленточками, были так искусно сложены в четырехугольных картонках, что видна была одна только отделка — вышивка, сделанная красными и синими нитками; в углу каждой картонки имелась картинка, показывающая этот костюм в готовом виде на молодой особе, по виду — настоящей принцессе.

— Боже мой! Да это большего и не стоит, — возразила г-жа Гибаль. — Только возьмите его в руки, и вы увидите, что это просто тряпка.

С некоторых пор они подружились, так как граф де Бов, прикованный к креслу припадком подагры, перестал выходить из дому. Жена терпела любовницу, предпочитая, чтобы свидания происходили у них в доме, ибо она выгадывала на этом немного карманных денег, которые муж позволял ей красть у него, ибо сознавал, что сам теперь нуждается в снисхождении.

— Ну что ж, войдемте, — сказала г-жа Гибаль. — Нужно же посмотреть их выставку… Ваш зять назначил вам свидание в магазине?

Госпожа де Бов не отвечала; взгляд ее был устремлен вдаль, она созерцала длинный ряд экипажей, дверцы которых отворялись одна за другой, выпуская все новых покупательниц.

— Да, — ответила наконец Бланш вялым голосом. — Поль должен зайти за нами в читальню около четырех часов, по пути из министерства.

Они обвенчались с месяц тому назад. После трехнедельного отпуска, проведенного на юге, Валаньоск возвратился на службу. Молодая женщина, подобно своей матери, приобрела уже некоторую тяжеловесность; после замужества она стала плотнее и как-то расплылась.

— Да это госпожа Дефорж! — воскликнула графиня, глядя на остановившуюся у подъезда карету.

— Неужели? — вырвалось у г-жи Гибаль. — После всех последних событий?.. Она, вероятно, еще оплакивает пожар «Четырех времен года».

В самом деле, это была Анриетта. Заметив говоривших о ней дам, она с веселым видом подошла к ним, скрывая свое поражение под маской светской непринужденности.

— Мне просто захотелось посмотреть. Не правда ли, всегда лучше самой во всем удостовериться?.. О, мы по-прежнему большие друзья с господином Муре, хотя и говорят, что он страшно сердит на меня с тех пор, как я стала интересоваться делами конкурирующего магазина… Одного только не могу ему простить, что он способствовал браку… — вы знаете? — браку Жозефа с мадемуазель де Фонтенай, моей протеже…

— Как? Это уже свершилось? — перебила ее г-жа де Бов. — Какой ужас!

— Да, дорогая, и это сделано исключительно с целью унизить нас. Я ведь его знаю, он хотел этим доказать, что наши светские барышни только на то и годны, чтобы выходить замуж за рассыльных.

Она оживилась. Приятельницы все еще стояли на тротуаре среди сутолоки, образовавшейся у входа. Но постепенно поток начал их увлекать, и, отдавшись течению, подхваченные им, они прошли в дверь, даже не заметив этого в пылу разговора, который приходилось вести очень громко, чтобы слышать собеседника. Теперь они расспрашивали друг друга насчет г-жи Марти. Рассказывали, будто несчастный г-н Марти после ужасных семейных сцен заболел манией величия: он черпает пригоршнями сокровища из недр земли, опустошает золотые рудники и нагружает повозки бриллиантами и другими драгоценными камнями.

— Бедняга, — сказала г-жа Гибаль, — он все бегал по урокам и всегда так плохо одевался, у него был такой униженный вид…

— Теперь она обирает какого-то дядюшку, — отвечала Анриетта, — славного старика, который овдовел и поселился у нее. Впрочем, она должна быть здесь, мы ее увидим.

Неожиданное зрелище приковало дам к месту. Перед ними во всем великолепии предстал магазин, самый грандиозный магазин во всем мире, как говорилось в рекламах. Центральная галерея прорезала теперь здание насквозь, от улицы Десятого декабря до улицы Нев-Сент-Огюстен; справа и слева, подобно церковным приделам, тянулись более узкие галереи Монсиньи и Мишодьер, вдоль улиц того же названия. Местами залы расширялись наподобие площадей, все пространство над ними было исчерчено переплетением металлических висячих лестниц и воздушных мостов. Внутренне расположение было изменено: теперь распродажа остатков производилась на улице Десятого декабря, отдел шелков находился посреди здания, отдел перчаток — в глубине, в зале Сент-Огюстен; из нового парадного вестибюля можно было, подняв голову, увидеть отдел постельных принадлежностей, переведенный с одного конца третьего этажа на другой. Число отделов достигло громадной цифры — пятидесяти, причем много было новых, открывавшихся в этот день; другие настолько разрослись, что для облегчения торговли их пришлось разбить надвое. Ввиду непрекращающегося роста торговых оборотов численность персонала на предстоящий сезон была доведена до трех тысяч сорока пяти служащих.

Восхитительное зрелище грандиозной выставки белья поразило дам. Они находились в вестибюле, в высоком и светлом зеркальном зале с мозаичным полом; выставки дешевых товаров задерживали здесь жадную толпу. Отсюда вдаль расходились галереи, они сверкали белизной и были похожи на далекий северный край, страну снегов, на бескрайную степь, где на громаде ледников снуют озаренные солнцем горностаи. Здесь было размещено то же самое белье, что и на выставке в витринах; но тут оно производило более внушительное впечатление; казалось, весь этот огромный храм охвачен белым пламенем разгоревшегося пожара. Все кругом белое, все предметы во всех отделах — белые; это была какая-то оргия белого, какое-то белое светило, и его сияние в первый момент так ослепляло, что в этом море белизны невозможно было различить деталей; но вскоре глаз привыкал: слева, в галерее Монсиньи, тянулись белоснежные мысы полотна и коленкора, вздымались белыми утесами простыни, салфетки и носовые платки; с правой стороны шла галерея Мишодьер, где торговали прикладом, трикотажными изделиями и шерстяными тканями; здесь возвышались сооружения из перламутровых пуговиц, огромная декорация из белых носков; целый зал затянут был белым мольтоном и залит падающим сверху светом. Но особенно яркий свет излучала, как маяк, центральная галерея, где продавались ленты, фишю, перчатки и шелка. Прилавки исчезали под грудами белоснежных шелков и лент, перчаток и платков. Вокруг железных колонок вились облака белого муслина, местами перехваченные белым фуляром. Лестницы были убраны белыми драпировками — то пикейными, то бумазейными; драпировки тянулись вдоль перил, опоясывали залы и поднимались до третьего этажа. Казалось, белые ткани взлетели на крыльях, там сбиваясь в кучу, тут рассыпаясь, как стая лебедей. А выше, под сводами, белье ниспадало дождем пуха, снежным вихрем, крупными хлопьями; белые одеяла и белые покрывала развевались в воздухе и свешивались вниз, подобно церковным хоругвям; длинные полосы гипюра пересекались и мелькали точно рои белых бабочек, неподвижно застывших в полете; повсюду трепетали кружева, развеваясь словно паутина на летнем небе и наполняя воздух своим прозрачным дыханием. Но величайшим чудом, алтарем этого божества белизны был воздвигнутый в главном зале, над отделом шелков, шатер из белых занавесок, спускавшихся со стеклянного потолка. Муслин, газ, художественной работы гипюр стекали легкими волнами; богато вышитый тюль и полотнища восточного шелка, затканные серебром, служили фоном для этой исполинской декорации, похожей одновременно и на алтарь и на альков. Это была какая-то гигантская белая постель, необъятное девственное ложе, ожидавшее легендарную белую принцессу, которая должна в один прекрасный день явиться во всем блеске своего величия, в белой подвенечной фате.

— О, великолепно! — восклицали дамы. — Изумительно!

Их не утомляли эти гимны белому, которые пелись тканями всего магазина. Муре никогда еще не создавал ничего более грандиозного; это было гениальное произведение великого декоратора. В водопаде белого, в кажущемся хаосе тканей, словно наудачу упавших с опустошенных полок, была, однако, своеобразная гармония; оттенки белого следовали и развертывались друг за другом; они зарождались, росли и буйно расцветали как сложная оркестровка фуги, созданная великим музыкантом и постепенно уносящая душу в беспредельность. Всюду одно лишь белое, но сколько в нем было разнообразия! Все эти оттенки белого высились одни над другими, противопоставлялись, дополняли друг друга, достигая в конце концов сияния дневного света. Белая симфония начиналась матовою белизной полотна и шертинга, приглушенными белыми тонами фланели и сукна; затем шли бархат, шелка, атласы — по восходящей гамме; мало-помалу на изломах складок белой ткани начинали зажигаться огоньки; взлетая вверх, белизна занавесок становилась прозрачной; она была насквозь пронизана светом в муслине, гипюре, кружевах и в особенности в тюле, который был так легок, что казался тончайшей музыкальной нотой, таявшей в воздухе; а в глубине гигантского алькова еще оглушительнее пело серебро восточных шелков.

Отделы кипели жизнью, публика осаждала лифты, теснилась у буфетов и в читальном зале, словно целый народ странствовал в занесенных снегом просторах. По контрасту толпа казалась черной и напоминала конькобежцев на льду какого-нибудь польского озера в декабре. В нижнем этаже волновалась, как море в час прилива, темная людская масса, в которой можно было разглядеть прелестные восхищенные лица женщин. В пролетах железного остова, по лестницам, по воздушным мостам бесконечной вереницей поднимались вверх маленькие силуэты, точно путники, заблудившиеся среди снежных утесов. По контрасту с этими ледяными вершинами особенно поражала царившая в магазине тепличная, удушливая жара. Гул голосов походил на рев бурно несущейся реки. Обильная позолота потолка, стекла в золотых переплетах и золотые розетки, подобно солнечным лучам, озаряли Альпы этой колоссальной выставки белья.

— Надо, однако, продвигаться вперед, — сказала г-жа де Бов. — Не стоять же на одном месте!

С той минуты, как она вошла, инспектор Жув, дежуривший у дверей, не спускал с нее глаз. Она повернулась в его сторону, и взгляды их встретились. Когда же она снова двинулась вперед, он пропустил ее на несколько шагов и последовал за нею издали, делая вид, будто не обращает на нее внимания.

— Посмотрите, — сказала г-жа Гибаль, останавливаясь у первой кассы, в самой толчее, — какая прелестная мысль — эти фиалки!

Она говорила о новой премии в «Дамском счастье», вокруг которой Муре поднял целую шумиху в газетах, — о букетиках белых фиалок, огромными партиями закупленных в Ницце; их подносили каждой покупательнице, независимо от количества купленного товара. Возле всех касс служители в ливреях раздавали эти премии под наблюдением инспектора. И мало-помалу публика украсилась цветами, — казалось, это свадебное шествие; от всех женщин веяло ароматом фиалок.

— Да, — прошептала г-жа Дефорж, испытывая острую зависть, — мысль хорошая!

Но в ту минуту, когда они собирались уже удалиться, г-жа Дефорж вдруг услыхала, как два приказчика шутили по поводу фиалок. Высокий и худой выражал удивление: так, стало быть, свадьба патрона с заведующей отделом костюмов все-таки состоится? А другой, маленький и толстый, отвечал, что хотя это еще не решено, но цветы уже закуплены.

— Как! — воскликнула г-жа де Бов. — Господин Муре женится?

— Да, это последняя новость, — отвечала Анриетта, стараясь казаться равнодушной. — Впрочем, этим и должно было кончиться.

Графиня тайком переглянулась со своей новой приятельницей. Теперь обеим стало ясно, почему г-жа Дефорж явилась в «Дамское счастье», несмотря на свои враждебные действия: она, очевидно, поддалась непреодолимому желанию все увидеть собственными глазами хотя бы и ценой страданий.

— Я останусь с вами, — сказала ей г-жа Гибаль, сгорая от любопытства. — Мы встретимся с госпожою де Бов в читальном зале.

— Прекрасно, — согласилась графиня. — Мне надо еще на второй этаж… Идем, Бланш!

Она стала подниматься с дочерью по лестнице, а инспектор Жув, неотступно следовавший за нею, пошел, чтобы не привлекать ее внимания, по другой лестнице.

Госпожи Дефорж и Гибаль вскоре затерялись в густой толпе, наводнявшей нижний этаж.

Во всех отделах среди сутолоки продажи только и говорили что о романе хозяина. Эта история, занимавшая вот уже несколько месяцев всех продавцов, восторгавшихся упорным сопротивлением Денизы, быстро подвигалась к развязке: накануне узнали, что, несмотря на мольбы Муре, девушка покидает «Счастье» под предлогом крайнего переутомления. Мнения разделились: уйдет она или не уйдет? Многие приказчики держали пари на сто су, что это случится в следующее воскресенье. Иные хитрецы ставили на карту свой завтрак, утверждая, что дело кончится свадьбой, а другие, верившие в уход Денизы, все же не хотели рисковать деньгами, не имея для этого веских оснований. Правда, у героини было обаяние недоступной женщины, которой домогаются, зато у Муре было обаяние богатства, он был счастливым вдовцом и обладал самолюбием; в конце концов он мог оскорбиться таким требованием. Впрочем, и те и другие соглашались, что молоденькая продавщица повела дело с опытностью незаурядной интриганки и что она шла ва-банк, предложив ему на выбор: либо жениться, либо согласиться на ее уход.

Между тем Дениза вовсе не думала об этом. У нее никогда не было ни требований, ни расчетливости. И она решила уйти именно вследствие тех суждений, которые высказывались по поводу ее поведения и крайне ее удивляли. Разве она хотела этого? Разве она на самом деле показала себя коварной и честолюбивой кокеткой? Она просто поступила на службу, и сама удивлялась, что могла внушить такую любовь. И почему теперь все считают хитрой уловкой ее решение покинуть магазин? Ведь это так естественно! Удрученная бесконечными сплетнями, ходившими по магазину, неотступными домогательствами Муре, измученная борьбой, какую ей приходилось вести с собственным сердцем, она томилась во власти невыносимой тоски; опасаясь ненароком уступить ему, а потом всю жизнь об этом сожалеть, она предпочитала удалиться. Если здесь и была умная тактика, девушка даже не подозревала об этом; она в отчаянии спрашивала себя, что же ей делать, чтобы ее не считали девицей, бегающей за женихом. Мысль о браке теперь раздражала ее, и она твердо решила, что будет говорить «нет», неизменно «нет» даже и в том случае, если он примет такое безумное решение. Пусть она одна страдает. Необходимость расстаться с ним бесконечно огорчала ее, но она мужественно убеждала себя, что так нужно, что она лишится радости и покоя, если поступит иначе.

Когда она вручила Муре просьбу об увольнении, он принял ее молча, холодно, стараясь не обнаружить своей досады. Затем сухо сказал, что дает ей неделю на размышления и надеется, что она все-таки одумается. Когда же через неделю Дениза снова затронула эту тему и сказала, что твердо решила уйти после большого базара, он и на этот раз не рассердился, а только попытался ее урезонить: она упускает свое счастье, она нигде не займет такого положения. Может быть, у нее имеется в виду другое место? Тогда он готов предоставить ей те же выгоды, какие она рассчитывает получить там. А когда девушка ответила, что она еще не приискала нового места и рассчитывает сперва месяц отдохнуть у себя в Валони на свои сбережения, он возразил, что если только расстроенное здоровье заставляет ее уйти со службы, то что ей помешает вернуться в «Счастье», когда она отдохнет. Измученная этим допросом, Дениза молчала. Тогда он вообразил, что она едет туда к любовнику, быть может, даже к мужу. Ведь призналась же она ему однажды вечером, что влюблена в кого-то. С тех пор он хранит в памяти это признание, вырванное у нее в минуту замешательства; оно ножом вонзилось ему в сердце. Раз этот человек собирается на ней жениться, она бросает все, чтобы идти за ним; этим и объясняется ее упрямство. Все было кончено, и он добавил ледяным тоном, что, раз она не желает сказать ему истинной причины своего ухода, он больше не удерживает ее. Этот сухой деловой разговор без всяких вспышек гнева подействовал на Денизу гораздо тяжелее бурных сцен, которых она так боялась.

В течение всей недели, которую Денизе оставалось провести в «Дамском счастье», Муре был страшно бледен и суров. Проходя по отделам, он делал вид, будто не замечает ее; никогда еще не казался он таким сосредоточенным и поглощенным делами; пари возобновились, но одни лишь смельчаки рисковали теперь ставить свой завтрак на карту, утверждая, что брак состоится. Под этой столь необычной для него холодностью Муре скрывал, однако, мучительную нерешительность и душевные муки. Припадки бешенства вызывали у него прилив крови к голове; он был вне себя: ему хотелось схватить Денизу в объятия и не выпускать ее, заглушая ее крики. Потом он пытался рассуждать, придумывал, как бы ему удержать девушку, но всякий раз ощущал свое бессилие, с бешенством сознавая, что ему не помогут ни деньги, ни власть. И однако, среди хаоса всяких безумных замыслов одна мысль мало-помалу все более овладевала им, хотя и вызывала внутренний протест. После смерти г-жи Эдуэн он поклялся, что больше не женится; своей первой удачей он был обязан женщине и решил отныне преуспевать при помощи всех женщин. У него, как и у Бурдонкля, был своего рода предрассудок: он был убежден, что глава большого универсального магазина должен оставаться холостяком, если только он хочет сохранить свое мужское обаяние над многочисленными покупательницами и по-прежнему вызывать в них бурю желаний; если же ввести сюда женщину, то вся атмосфера изменится — женщина внесет свой особый дух и изгонит всех других. Он пытался идти наперекор неумолимой логике вещей и предпочитал умереть, чем сдаться; временами Дениза вызывала в нем бурное возмущение: он чувствовал, что она — олицетворение возмездия, и боялся, что немедленно после женитьбы сдастся, несмотря на свои миллионы, сраженный и сломленный, как былинка, тем вечно женственным, что было в ней. Но он тут же снова поддавался слабости и начинал обдумывать перспективу, какую перед тем гневом отвергал: чего, в сущности, ему бояться? Она такая кроткая и рассудительная, он может довериться ей без всяких опасений. И чуть не двадцать раз в час возобновлялась эта борьба в его истомленной душе. Самолюбие разъедало его рану, и он начинал терять рассудок при мысли, что, даже пойдя на все уступки, может услышать от нее «нет», если она любит другого. Утром в день большого базара он еще не пришел ни к какому решению, а между тем Дениза должна была уйти на следующий день.

Когда Бурдонкль, по обыкновению около трех часов, вошел в кабинет Муре, он увидел, что тот сидит, облокотившись на письменный стол, закрыв глаза руками, погруженный в свои думы. Бурдонклю пришлось дотронуться до его плеча. Муре поднял голову, и Бурдонкль увидел, что лицо директора залито слезами; они переглянулись и подали друг другу руку — это было рукопожатие двух людей, которые сообща выиграли не одну торговую битву. Уже с месяц как поведение Бурдонкля резко изменилось: он преклонялся перед Денизой и даже исподволь подталкивал хозяина к женитьбе. Разумеется, он придерживался этой тактики, чтобы не оказаться сметенным той силой, безусловное могущество которой он теперь признавал. Такая перемена имела и другие тайные основания, а именно: в нем пробудились давнишние честолюбивые замыслы, робкая, но мало-помалу крепнувшая надежда самому проглотить Муре, перед которым он так долго гнул спину. Это было вполне в духе предприятия и той борьбы за существование, непрестанные жертвы которой только разжигали торговую деятельность. Бурдонкля увлекал за собой бег колес гигантской машины, он был охвачен всеобщей жаждой наживы, ненасытной алчностью, которая на всех общественных ступенях толкает тучных на истребление тощих. И только какой-то священный страх, обоготворение удачи мешали ему до сих пор показать свои когти. Но хозяин, казалось, впадал в детство, склонялся к дурацкому браку, готов был собственноручно убить свой успех, утратить обаяние в глазах покупательниц. К чему же отговаривать патрона, если это даст ему, Бурдонклю, возможность со временем без труда прибрать к рукам наследство этого погибшего человека, кинувшегося в объятия женщины? И он пожимал руку Муре взволнованно, как бывает в минуту расставания, и с искренним сочувствием старого товарища повторял:

— Решайтесь же, черт возьми!.. Женитесь на ней — и конец.

Но Муре стало стыдно своей минутной слабости.

— Нет, нет, это слишком глупо… — возразил он, поднимаясь. — Пойдемте посмотрим, что делается в магазине. Работа кипит, не правда ли? Я думаю, денек будет великолепный.

Они вышли и начали послеобеденный обход отделов, битком набитых покупательницами. Бурдонкль искоса поглядывал на Муре, обеспокоенный этой неожиданной вспышкой энергии: он внимательно следил за его губами, надеясь разглядеть вокруг них страдальческие складки.

Продажа действительно разгоралась и шла бешеным темпом, все здание дрожало, как огромный корабль, несущийся на всех парусах. В отделе Денизы задыхалась от давки толпа матерей, притащивших с собой целую ораву девочек и мальчиков; ребятишки утопали в платьях и костюмчиках, которые им примеряли. Отдел выставил все свои бельевые товары, и тут, как и всюду, развернулась подлинная оргия белой материи, — белья хватило бы, чтобы одеть целую стаю озябших амуров; а рядом возвышались горы белых суконных пальто, пикейных, нансуковых и кашемировых платьиц, матросок и даже белых зуавских костюмов. Посредине, как декорация, — хотя сезон еще не наступил, — была устроена выставка платьев для первого причастия: платье и вуаль из белой кисеи, туфельки из белого атласа; это был какой-то воздушный пышно расцветший цветник, огромный букет, символ целомудрия и простодушного восторга. Г-жа Бурделе усадила по росту в ряд трех своих малышей — Мадлену, Эдмона и Люсьена — и сейчас строго бранила младшего, который изо всех сил отбивался, мешая Денизе надеть на него куртку из шерстяного муслина.

— Да посиди ты хоть минутку спокойно!.. Не находите ли вы, мадемуазель, что она ему узковата?

И опытным взглядом женщины, которую не проведешь, г-жа Бурделе оценивала материю, выворачивала швы и рассматривала фасон.

— Нет, в самый раз, — решила она. — Нелегкая задача — одеть всю эту мелюзгу… А теперь мне нужно пальто для этой вот девицы.

Ввиду огромного наплыва покупателей Денизе пришлось самой заняться продажей. Она разыскивала требуемое пальто, как вдруг удивленно воскликнула:

— Как! Это ты?! Что случилось?

Перед нею стоял Жан со свертком в руках.

Неделю тому назад он женился, и в субботу его жена, миниатюрная брюнетка с прелестным, но болезненным личиком, провела несколько часов в «Дамском счастье», покупая всевозможные вещи. Молодожены собирались ехать вместе с Денизой: в Валонь. Это будет настоящее свадебное путешествие, целый месяц отдыха в родных местах, с которыми связано столько воспоминаний!

— Представь себе, — сказал он, — Тереза забыла купить целую кучу вещей. Кое-что надо переменить и еще купить кое-чего… А так как она очень занята, то послала меня с этим свертком… Я тебе сейчас объясню…

Но сестра прервала его, заметив Пепе:

— Как! И Пепе здесь! А школа?

— По правде говоря, — ответил Жан, — вчера, в воскресенье, после обеда, у меня не хватило духу отвести его в школу. Он пойдет туда сегодня вечером… Бедняга очень огорчен, что будет сидеть взаперти в Париже, пока мы будем там гулять.

Несмотря на свои страдания, Дениза улыбалась им. Она поручила г-жу Бурделе одной из продавщиц, а сама отошла с братьями в уголок, который как раз освободился. Малыши, как она их еще до сих пор называла, стали теперь уже здоровыми молодцами. Двенадцатилетний Пепе перерос ее и был гораздо шире в плечах; на нем был школьный мундирчик; по-прежнему молчаливый, падкий на ласки, он казался тихоней; широкоплечий Жан был на голову выше сестры; он еще не утратил женственной красоты юности, его белокурые волосы живописно развевались и придавали ему вид художника. А Дениза была все такая же тоненькая, — не толще жаворонка, как она выражалась; она опекала братьев, пользуясь у них авторитетом матери, и обращалась с ними, как с детьми, которые требуют постоянной заботы: то застегивала Жану сюртук, чтобы он не производил впечатления неряхи, то проверяла, есть ли у Пепе чистый носовой платок. Заметив у него на глазах слезы, она стала кротко журить его:

— Будь умником, деточка! Нельзя же прерывать учение! Я возьму тебя туда на каникулы… Ну, чего бы тебе хотелось? Или, может быть, дать тебе несколько су?

Затем она обратилась к старшему:

— А ты, дружок, кружишь ему голову, и он вообразил, будто мы едем туда гулять!.. Будь же благоразумнее.

Она подарила старшему половину своих сбережений — четыре тысячи франков, чтобы он обзавелся хозяйством. Содержание младшего в школе тоже обходилось дорого, и весь ее заработок, как и прежде, уходил на них. Братья были единственной целью ее жизни и трудов, ибо она дала себе клятву, что никогда не выйдет замуж.

— Дело вот в чем, — заговорил Жан. — В этом свертке пальто табачного цвета, которое Тереза…

Тут он осекся, и Дениза, обернувшись, чтобы посмотреть, что его испугало, увидела стоявшего позади них Муре. С минуту он наблюдал ее в роли молодой матери, занятой этими двумя молодцами: как она то бранит их, то целует, поворачивая их, как грудных младенцев, которым меняют пеленки.Бурдонкль стоял в стороне, делая вид, будто поглощен торговлей, а на самом деле не спускал глаз с этой сцены.

— Так это ваши братья? — спросил Муре после краткого молчания.

Он говорил все тем же ледяным тоном, сохраняя суровый вид, с каким держался последнее время. Дениза старалась казаться невозмутимой. Улыбка сбежала с ее губ, она отвечала:

— Да, сударь… Я женила старшего, и вот жена прислала его ко мне за покупками.

Муре продолжал смотреть на братьев и сестру и наконец сказал:

— Младший очень вырос. Помнится, я видел его однажды вечером с вами в Тюильри.

Тут голос его слегка дрогнул, а она, задыхаясь от волнения, нагнулась под предлогом поправить пояс у Пепе. Юноши порозовели и приветливо улыбались хозяину своей сестры.

— Они на вас похожи, — прибавил он.

— О! Они куда красивее меня! — воскликнула она.

С минуту Муре, казалось, сравнивал их внешность. Он уже начинал терять самообладание. Как она их любит! Он сделал было несколько шагов, потом вернулся и шепнул ей на ухо:

— Зайдите ко мне в кабинет, когда закроют магазин. Мне надо с вами поговорить до вашего ухода.

Муре удалился, продолжая обход. Борьба разгорелась в нем с новой силой; он уже досадовал на себя, что назначил это свидание. Какое чувство всколыхнулось в нем, когда он увидел ее с братьями! Это чистое безумие, — ведь он больше не владеет собой. Ну, ничего, он отделается от нее, сказав на прощание несколько слов. Присоединившийся к нему Бурдонкль казался теперь куда спокойнее, однако он по-прежнему украдкой присматривался к выражению лица Муре.

Тем временем Дениза вернулась к г-же Бурделе.

— Подходит вам это пальто?

— Да, да, очень хорошо… На сегодня с меня довольно. Просто разоряешься на этих малышей!

Освободившись, Дениза выслушала объяснения Жана и пошла с ним по отделам, где он один наверняка бы заблудился. Начали с пальто табачного цвета, которое Тереза, поразмыслив, решила обменять на белое, того же размера и фасона. И Дениза, взяв у Жана сверток, отправилась с братьями в отдел готового платья.

Отдел выставил одежду самых нежных тонов, летние жакеты и мантильи из легкого шелка и из шерсти фантази. Но основная торговля шла не здесь, и покупательниц в отделе было сравнительно немного. Почти все приказчики тут были новые. Клара исчезла еще с месяц назад: по словам одних, ее похитил муж какой-то покупательницы, другие же уверяли, что она опустилась до уличного разврата. Что касается Маргариты, то она собиралась вернуться в Гренобль, где ее ожидал двоюродный брат, и стать там во главе маленького магазина. Из прежних оставалась только г-жа Орели, как всегда затянутая в шелковое платье, словно в кирасу, с неподвижным лицом императрицы, отмеченным желтизной античного мрамора. Она жестоко страдала от беспутного поведения сына и охотно бы удалилась в деревню, если бы этот негодяй не нанес крупного урона сбережениям семьи: хищная пасть его готова была проглотить кусок за куском все имение под Риголем, — это было своего рода возмездие за попранный семейный очаг. Тем временем мать возобновила свои пикники в обществе продавщиц, а отец продолжал играть на валторне. Бурдонкль поглядывал на г-жу Орели с неудовольствием, удивляясь, как это у нее не хватает такта подать в отставку: слишком стара стала она для торговли! Недалек был тот день, когда прозвучит звон похоронного колокола и унесет с собою всю династию Ломмов.

— Ах, это вы! — обратилась она к Денизе с подобострастной любезностью. — Вы желаете переменить пальто? Сию минуту… А это ваши братья? Да они уже совсем взрослые юноши!

Несмотря на всю свою надменность, она охотно стала бы на колени, чтобы услужить Денизе. В отделе готового платья, как и в остальных, только и разговора было что об уходе Денизы. Заведующая была крайне огорчена этим, так как рассчитывала на покровительство своей бывшей подчиненной.

— Говорят, вы нас покидаете… — сказала она, понизив голос. — Полно, возможно ли это?

— Однако это так, — ответила девушка.

Маргарита прислушивалась. С тех пор как был назначен день ее свадьбы, ее лицо цвета простокваши приобрело еще более брезгливое выражение. Подойдя к ним, она сказала:

— Вы совершенно правы. Прежде всего — нужно уважать себя, не так ли?.. Позвольте же, дорогая, попрощаться с вами.

Покупательницы все прибывали, и г-жа Орели сухо попросила Маргариту наблюдать за продажей. Когда Дениза взяла пальто, собираясь лично обменять его, заведующая запротестовала и позвала рассыльную. Это было нововведение, которое подсказала Муре Дениза; оно состояло в том, что теперь покупки разносились специальными служительницами, что облегчало работу продавщиц.

— Пойдите с барышней, — сказала г-жа Орели, вручая ей пальто. И, обращаясь к Денизе, прибавила: — Прошу вас, подумайте еще… Мы все так огорчены вашим уходом.

Жан и Пепе, с улыбкой ожидавшие сестру среди этой толпы женщин, снова последовали за нею. Теперь надо было пройти в отдел приданого, чтобы прикупить полдюжины сорочек под стать тем, которые Тереза приобрела в субботу. Но в бельевых отделах, где выставка белья завалила белоснежными сугробами все полки, люди задыхались, и продвигаться вперед было крайне трудно.

В отделе корсетов небольшое происшествие собрало целую толпу. Г-жа Бутарель, на этот раз приехавшая с юга в сопровождении мужа и дочери, с самого утра рыскала по галереям в поисках приданого: она выдавала дочь замуж. Она обо всем советовалась с мужем, и их совещаниям не видно было конца, но вот семейство собралось в бельевом отделе; когда дочь погрузилась в легальное изучение панталон, мать незаметно ускользнула, намереваясь купить для себя корсет. Обнаружив ее исчезновение, г-н Бутарель, тучный сангвиник, оставил дочь и ошалело бросился на поиски жены; он нашел ее наконец в комнате для примерок, у дверей которой ему вежливо предложили посидеть. Здесь были устроены тесные кабинки, отделенные одна от другой матовыми стеклами. Правление магазина, составившее себе преувеличенное представление о приличиях, запрещало входить сюда мужчинам, даже мужьям. Продавщицы то и дело вбегали и выбегали из кабинок, быстро захлопывая дверцу, и всякий раз можно было уловить облик дамы в рубашке и нижней юбке, с голыми руками и шеей, отливавшими белизной у полных или напоминавшими цвет слоновой кости, если дама была худенькой.

Несколько мужчин ожидали со скучающим видом, сидя на стульях. Когда г-н Бутарель узнал, в чем дело, он не на шутку рассердился, начал кричать, что желает видеть свою жену и знать, что с ней там делают, — он ни за что не позволит ей раздеваться при посторонних. Приказчицы тщетно пытались угомонить его: ему казалось, что за дверьми творится что-то непристойное. Г-же Бутарель поневоле пришлось выйти, а публика обсуждала происшествие и хихикала.

Наконец Дениза с братьями смогла пройти. Все женское белье, все предметы, которые обыкновенно скрывают от взоров, были здесь выставлены в длинной анфиладе залов и распределены по различным отделам. Корсеты и турнюры занимали целый зал: тут были простые корсеты, корсеты с длинной талией, корсеты в виде панциря и особенно много корсетов из белого шелка, подобранных по тонам и разложенных наподобие веера. В тот день была устроена специальная выставка корсетов; целый ряд безголовых и безногих манекенов выстроился для обозрения; под шелком обрисовывался торс и плоский кукольный бюст, возбуждающий какую-то нездоровую чувственность, а невдалеке на перекладинах висели турнюры из конского волоса и «бриллианта», а на концах этих поперечин торчали огромные, упругие крупы непристойных, карикатурных очертаний. Далее начиналась выставка изящных принадлежностей интимного дамского туалета, занимавших обширные залы, — казалось, толпа хорошеньких девушек постепенно раздевалась здесь, переходя из отдела в отдел, пока на них не оставался лишь нежный атлас кожи. Тут лежало тонкое белье, белые нарукавники и галстучки, белые жабо и воротнички, всякие бесконечно разнообразные безделицы; они вырывались из картонок белоснежной пеною и возносились вверх, образуя снежные вершины. Тут были кофточки, лифчики, утренние капоты, пеньюары — полотняные, нансуковые, кружевные, длинные, свободные и легкие одежды, внушавшие мысль о томных потягиваниях поутру после ночи, посвященной ласкам. Затем появлялось нижнее белье, лавиной обрушивались предметы за предметами: юбки всех размеров, юбки, обтягивающие бедра, юбки с волочащимся шлейфом, — волнующееся море юбок, в котором можно было утонуть; панталоны из перкаля, полотна и пике, просторные белые панталоны, которые болтались бы на мужских бедрах, как на чучеле; наконец, ночные сорочки, которые застегиваются до самого ворота, дневные, обнажающие шею и грудь, сорочки, держащиеся на узеньких плечиках, сорочки из простого шертинга, ирландского полотна, батиста, — последний прозрачный покров, который скользит по телу, спускаясь вдоль бедер. Выставка в отделе приданого далеко не отличалась скромностью. Здесь женщину поворачивали во все стороны и рассматривали без платья — и не только мещаночку в полотняном белье, но и богатую даму, утопающую в кружевах. Этот открытый для публичного обозрения альков со всей его сокровенной роскошью, с плиссе, отделкой, кружевами становился олицетворением утонченного разврата, когда эти дорогие прихоти переходили всякую меру. Женщины начинали опять одеваться, и белый водопад белья снова нес мириады юбок, трепетных и таинственных; шуршащая, только что вышедшая из-под пальцев белошвейки сорочка, панталоны, такие прохладные и еще сохраняющие складки, образовавшиеся от лежания в картонках; всем этим предметам из перкаля и батиста, мертвым, разметанным по прилавкам, разбросанным или сложенным в кипы, предстояло приобщиться к жизни тела, стать благоухающими и теплыми, напоенными ароматом любви; то была сокровенно-белая дымка, осеняющая землю по ночам; она уносилась вверх, обнажала розоватый блеск колена, ослепительного на фоне матовой белизны и сводящего мужчин с ума. Затем был еще один зал: отдел предметов для новорожденных, где женская соблазнительная белизна переходила в невинную белизну ребенка; здесь сияла чистая радость любящей женщины, в которой пробуждается мать; помочи из мохнатого пике, фланелевые чепчики, одеяльца, колпачки, крестильные рубашечки, кашемировые шубки — белый пушок только что вылупившегося цыпленка, нежный дождик из белых перышек.

— Смотри, какие сорочки со сборками, — сказал Жан, с восхищением созерцавший все эти тайны женского туалета, это нескромное зрелище тряпок.

Увидев Денизу в отделе приданого, Полина тотчас же подбежала к ней и, даже не осведомившись, что ей нужно, заговорила с ней шепотом: она была крайне взволнована слухами, ходившими по магазину. В ее отделе две продавщицы даже перессорились: одна утверждала, что Дениза уходит, другая говорила, что нет.

— Вы ведь остаетесь, голову даю на отсечение! Иначе что же со мной будет?

Узнав, что Дениза уезжает завтра, она продолжала:

— Нет, нет, вы так полагаете, но я знаю, что этому не бывать… Право же, теперь, когда у меня ребенок, вы непременно должны взять меня себе в помощницы! Божэ очень на это рассчитывает, дорогая.

Полина улыбалась, и лицо ее выражало твердую уверенность. Затем она передала Жану шесть сорочек, а так как он заявил, что ему нужно еще купить носовых платков, она позвала рассыльную, чтобы та взяла сорочки и пальто, принесенные сюда рассыльной из отдела готового платья. Девушка, явившаяся на ее зов, оказалась мадемуазель де Фонтенай. Недавно она вышла замуж за Жозефа, и ей из милости дали место рассыльной; теперь она ходила в длинной черной блузе, с номером, вышитым на плече желтой шерстью.

— Проводите барышню, — сказала Полина. Затем, обернувшись и снова понизив голос, добавила: — Итак, я — ваша помощница! Решено!

Дениза пообещала, отзываясь на шутку шуткой, и вместе с братьями отправилась дальше в сопровождении рассыльной. Они спустились по лестнице и прошли в нижний этаж, в отдел шерстяных товаров, помещавшийся в конце галереи, сплошь обтянутой белым мольтоном и белой фланелью. В это время Льенар, которого отец тщетно звал обратно в Анжер, разговаривал с красавцем Миньо; последний стал теперь маклером и имел дерзость появляться в «Дамском счастье». Они, по-видимому, говорили о Денизе, так как при ее появлении сразу замолчали и весьма вежливо поздоровались с нею. Когда она проходила по отделам, служащие с волнением смотрели на нее и кланялись; каждый задавал себе вопрос: что ожидает ее на следующий день. Вокруг нее шептались; некоторым казалось, что у нее торжествующий вид; пари возобновились с новым азартом, и за Денизу уже начали ставить аржантейское вино и жаркое. Она вошла в галерею, где торговали бельем, и направилась в отдел носовых платков, помещавшийся в самом конце. Перед нею мелькала белая материя: бумажные ткани — мадеполам, бумазея, пике, коленкор; льняные ткани — нансук, кисея, тарлатаи; дальше — полотна, возвышавшиеся в виде огромных столбов, сложенных из штук, которые походили на гладко отесанные каменные кубы: плотные полотна и тонкие, полотна разной ширины, белые, суровые, из чистого льна, выбеленного на лугу, далее по-прежнему шли отделы различных видов белья: белье для домашнего обихода, столовое белье, кухонное, непрерывный водопад белья, простыни, наволочки, бесчисленные образцы салфеток, скатертей, фартуков и посудных полотенец.

Всюду приказчики раскланивались и сторонились, почтительно уступая Денизе дорогу. В отделе полотен к ней подбежал Божэ и с улыбкой приветствовал ее, точно добрую фею всего предприятия. Наконец, пройдя мимо прилавков с одеялами, — через зал, разукрашенный белыми стягами, — она вошла в отдел носовых платков, замысловатое убранство которого приводило публику в восторг: тут высились белые колонны, белые пирамиды, белые замки, сложные сооружения, воздвигнутые при помощи одних носовых платков из лино-батиста, из камбрейского батиста, ирландского полотна, китайского шелка, — платков, украшенных вензелями, вышитых гладью, отделанных кружевами, с ажурными рубчиками и вытканными виньетками. Это был целый город, построенный из разнообразных белых кирпичей, вырисовывавшийся, словно некий мираж, на фоне раскаленного добела восточного неба.

— Ты говоришь, вам нужна еще дюжина? — спросила Дениза. — Платки шоле, не так ли?

— Да, кажется. Нужны такие же, как вот этот, — отвечая Жан, вынимая из свертка платок.

Братья не отходили от нее ни на шаг, жались к ней, как в тот день, когда впервые очутились в Париже, измученные путешествием. Этот громадный магазин, где она чувствовала себя как дома, в конце концов нагонял на них страх, и они, вспоминая детство, инстинктивно стремились укрыться под ее защитой, ища покровительства у своей маленькой мамы. За ними наблюдали, и все улыбались при виде двух рослых юношей, следовавших по пятам за этой худенькой серьезной девушкой; Жан, несмотря на свою бороду, казался растерянным, а Пепе, одетый в школьный мундирчик, и вовсе оробел. Все трое были белокурые, и это вызывало в отделах, через которые они проходили, шепот:

— Это ее братья… Это ее братья…

Пока Дениза разыскивала продавца, произошла новая встреча. В галерее появились Муре с Бурдонклем, и хозяин опять остановился перед девушкой, не говоря, впрочем, ни слова; как раз в это время мимо проходили г-жа Дефорж и г-жа Гибаль. Анриетта с трудом сдерживала дрожь, пронизывавшую ее с ног до головы. Она посмотрела на Муре, потом на Денизу. Они тоже взглянули на нее. Этот беглый обмен взглядами в толпе, среди толкотни был немой развязкой, какою нередко завершаются большие сердечные драмы. Муре уже удалился, а Дениза с братьями затерялась в глубине отдела, разыскивая свободного продавца. Вдруг Анриетта, посмотрев на рассыльную в форменной блузе, сопровождавшую Денизу, узнала мадемуазель де Фонтенай. Анриетта взглянула на ее огрубевшее, с землистым оттенком лицо и отвела душу, раздраженно заметив г-же Гибаль:

— Поглядите, до чего он довел эту несчастную… Разве это не унизительно? Маркиза! А он заставляет ее, как собачонку, следовать за всякими уличными тварями!

Спохватившись, она постаралась взять себя в руки и прибавила с равнодушным видом:

— Пойдемте в отдел шелков, поглядим, что у них за выставка.

Отдел шелков представлял собой большую гостиную, приготовленную точно для свидания: она была вся задрапирована белыми тканями, словно по прихоти влюбленной, решившей поспорить своей белоснежной наготой с белизною комнаты. Тут можно было увидеть все молочно-белые оттенки обнаженного женского тела, начиная с бархата бедер и кончая тонким шелком ляжек и сияющим атласом груди. Между колоннами были протянуты полотнища бархата, а на кремовом фоне, напоминая белизну металла и фарфора, выделялись драпировки из шелка и атласа; дальше ниспадали в виде арок пудесуа, сицильен с крупными узорами; фуляр и легкие сюра, передававшие все оттенки женской кожи, от плотной белизны блондинки из Норвегии до прозрачной, разогретой солнцем белизны рыжеволосой итальянки или испанки.

В это время Фавье отмерял белый фуляр для «красавицы», как называли продавцы элегантную блондинку, постоянную посетительницу отдела. Уже много лет подряд появлялась она в магазине, но по-прежнему никто ничего не знал о ней — ни ее образа жизни, ни ее адреса, ни даже фамилии. Впрочем, никто и не старался это узнать, хотя при каждом ее появлении все строили различные предположения, — просто для того, чтобы посудачить. Ее находили то похудевшей, то пополневшей; то она хорошо выспалась, то, должно быть, накануне поздно легла; предполагаемые подробности ее жизни, важные события и домашние драмы были темой для бесконечных толков. В этот день она казалась очень оживленной. И Фавье, вернувшись от кассы, куда он ее проводил, поделился своими соображениями с Гютеном:

— Вероятно, она вторично выходит замуж.

— Разве она вдова? — спросил тот.

— Не знаю… Только, помните, как-то она пришла в трауре… А может быть, она просто выиграла на бирже большую сумму. — Помолчав, Фавье прибавил: — Впрочем, это ее дело… Нельзя же быть в приятельских отношениях со всеми женщинами, которые сюда приходят.

Но Гютен был задумчив. У него накануне произошло бурное объяснение с дирекцией, и он чувствовал себя обреченным. После большого базара его неминуемо уволят. Уже давно положение его пошатнулось; при последнем подсчете товаров ему поставили в вину, что он не достиг намеченной цифры оборота. Кроме того, аппетиты постепенно разгорались, и в отделе, под грохот работавшей машины, уже давно велась против него глухая война. Это была подспудная работа Фавье; слышалось громкое чавканье пока еще невидимых челюстей. Фавье уже было обещано, что его назначат заведующим. Гютен отлично понимал положение вещей и, вместо того, чтобы отлупить своего старого товарища, смотрел теперь на него как на растущую силу. Такой хладнокровный малый, с виду столь послушный, а какую роль он сыграл в деле устранения Робино и Бутмона! Это удивляло Гютена, и к его изумлению примешивалась доля уважения.

— Между прочим, — продолжал Фавье, — вы знаете, она остается. Все обратили сегодня внимание на то, как патрон строил ей глазки… Бьюсь об заклад на бутылку шампанского.

Он говорил о Денизе. Клубок сплетен все наматывался, пробиваясь сквозь густеющий поток покупательниц и перекатываясь из отдела в отдел. В особенности волновался отдел шелков: там держали самые крупные пари.

— Черт побери, — воскликнул Гютен, словно пробуждаясь от сна, — ну и дурак же я, что не догадался завязать с ней интрижку… Вот был бы теперь шик!

Фавье захохотал, а Гютен невольно покраснел, — ему стало стыдно этого признания. Он тоже начал принужденно смеяться и, чтобы как-нибудь загладить впечатление от вырвавшейся фразы, добавил, что именно эта тварь и уронила его в глазах начальства. У него появилась потребность сорвать на ком-нибудь досаду, и он накинулся на приказчиков, растерявшихся под наплывом покупательниц. В эту минуту он увидел г-жу Дефорж и г-жу Гибаль, медленно проходивших по отделу, и на лице его вновь появилась обычная улыбка.

— Вам сегодня ничего не угодно, сударыня?

— Нет, благодарю вас, — отвечала Анриетта. — Я просто прогуливаюсь, мне вздумалось посмотреть, что у вас тут делается.

Когда она остановилась, он заговорил, понизив голос. Внезапно у него зародился план. Он принялся льстить ей и бранить «Счастье»: хватит с него, он предпочитает уйти, чем продолжать работать в таком хаосе. Анриетта охотно слушала и, воображая, что переманивает его из «Дамского счастья», предложила поступить к Бутмону на должность заведующего отделом шелков, когда магазин «Четыре времени года» будет вновь отделан. Соглашение было заключено; они перешептывались, обсуждая подробности, а г-жа Гибаль тем временем рассматривала выставленные товары.

— Позвольте предложить вам букетик фиалок, — громко произнес Гютен, указывая на лежащие на столе три-четыре букетика-премии, которые он взял в кассе, чтобы самому поднести дамам.

— Ах нет, ни за что на свете! — воскликнула Анриетта, отпрянув. — Я не желаю участвовать в этом свадебном пире.

Они поняли друг друга и, обменявшись многозначительным взглядом и улыбкой, расстались.

Разыскивая г-жу Гибаль, г-жа Дефорж неожиданно увидела рядом г-жу Марти. Последняя уже битых два часа носилась по магазину со своей дочерью Валентиной в припадке бешеной расточительности; после таких приступов она всегда чувствовала себя сконфуженной и разбитой. Она обошла мебельный отдел, превратившийся в огромный девичий будуар благодаря устроенной в нем выставке лакированной белой мебели; затем отдел лент и фишю, где вздымались белые колонны, между которыми был натянут белый тент, осмотрела отдел приклада и позументов, где белая бахрома окаймляла сооружения, искусно сложенные из карточек с пуговицами и пакетиков с иголками, и, наконец, трикотажный отдел, где толпа задыхалась, глазея на гигантскую декорацию, на блистательное название «Дамское счастье», начертанное трехметровыми буквами, которые были составлены из белых носков, расположенных на фоне красных. Но особенно привлекали г-жу Марти новые отделы; стоило открыться какому-нибудь отделу, как она спешила почтить его своим присутствием, устремлялась туда и покупала все, что попадалось под руку. Только что она провела добрый час в отделе мод, находившемся в новом салоне второго этажа; она заставляла опустошать шкафы, снимать шляпы с палисандровых подставок, стоявших на двух столах, и без конца примеряла себе и дочери белые шляпы, белые капоры и белые токи. Потом она спустилась в обувной отдел, помещавшийся в глубине галереи нижнего этажа непосредственно за отделом галстуков и впервые открытый в этот день; тут она перевернула вверх дном все витрины; ее охватывало какое-то болезненное вожделение при виде всех этих белых атласных туфель с оторочкой из лебяжьего пуха, ботинок и белых атласных башмачков на высоких каблуках в стиле Людовика XV.

— Ах, дорогая моя, вы себе и представить не можете, — лепетала она, — какой здесь исключительный выбор капоров! Я один взяла себе, другой — дочери… А какая у них обувь, правда, Валентина?

— Изумительная! — подхватила девушка тоном опытной женщины. — Там есть высокие полусапожки по двадцать франков пятьдесят. Ах, какие полусапожки! За ними все время следовал приказчик, волоча стул, уже заваленный ворохом покупок.

— Как поживает ваш муж? — спросила г-жа Дефорж.

— Да как будто неплохо, — отвечала г-жа Марти, застигнутая врасплох этим ядовитым вопросом, заданным в минуту, когда она была охвачена горячкой трат. — Он все там же, дядя должен был сегодня утром его навестить.

Вдруг она воскликнула в экстазе:

— Посмотрите только, что за прелесть!

Пройдя несколько шагов, наши дамы очутились в новом отделе цветов и перьев, размещенном в центральной галерее, между отделами шелков и перчаток. Под лучами яркого солнца, проникавшими сквозь стеклянную крышу, отдел казался гигантским цветником или огромным белым снопом цветов, размерами со столетний дуб. Он был опоясан бордюром из мелких цветочков — фиалок, ландышей, гиацинтов, маргариток, всевозможных цветов нежно-белых оттенков, — вроде того как обсаживают дорожки сада. Над всем этим поднимались букеты белых роз телесного оттенка, крупные белые пионы, чуть окрашенные алым, и белые пушистые хризантемы с золотыми звездочками тычинок. Цветы поднимались все выше и выше; тут были стройные мистические белые лилии, ветви цветущих яблонь, огромные букеты благоухающей сирени, а над этим буйным цветением, на высоте второго этажа, трепетали султаны из страусовых перьев, словно легкое дыхание, исходящее от всех этих белых цветов. Целый угол был занят венками и украшениями из флердоранжа. Тут были металлические цветы, серебристые репейники, серебряные колосья. В листве, над цветами, среди всего этого муслина, шелка и бархата, где капли клея казались каплями росы, порхали птички с Антильских островов, предназначенные для отделки шляп, пурпуровые тангара с черными хвостами и райские птицы, у которых брюшко переливает всеми цветами радуги.

— Я куплю ветку яблони, — продолжала г-жа Марти. — Не правда ли, она восхитительна?.. А эта птичка, посмотри, Валентина! Пожалуй, я ее тоже возьму!

Между тем г-же Гибаль надоело стоять среди движущейся толпы, и она сказала:

— Ну, вы, очевидно, будете тут еще покупать, а мы пойдем наверх.

— Нет, нет, подождите меня! — воскликнула г-жа Марти. — Я тоже наверх… Там парфюмерный отдел. Мне необходимо зайти в парфюмерный отдел.

Этот отдел, открытый лишь накануне, находился рядом с читальным залом. Чтобы избегнуть толкотни на лестнице, г-жа Дефорж предложила было воспользоваться лифтом, но от этого пришлось отказаться, так как возле него выстроилась длинная очередь. Наконец наши дамы очутились у открытого буфета, где была такая давка, что один из инспекторов занялся обузданием аппетитов и стал впускать проголодавшихся покупателей только маленькими группами. От самого буфета дамы уже почувствовали близость парфюмерного отдела по резкому запаху саше, которым благоухала вся галерея. Здесь покупательницы вырывали друг у друга мыло «Счастье» — гордость фирмы. Под стеклянными крышками прилавков, на хрустальных полочках этажерок стояли рядами баночки с помадой и пастой, коробки с румянами и пудрой, флаконы с туалетной водой и эссенциями; в особом шкафчике красовались щеточки, гребни, ножницы и карманные флакончики. Изобретательные продавцы декорировали выставку белыми фарфоровыми баночками и флаконами из белого хрусталя. Но в особенности восхищал всех серебряный фонтан, устроенный в центре и изображавший пастушку, стоящую посреди боскета; из фонтана непрерывно била струйка фиалковой воды, стекая с мелодичным журчанием в металлический бассейн. Вокруг распространялось чудесное благоухание, и дамы, проходя мимо фонтана, смачивали в нем носовые платки.

— Ну вот, теперь все кончено, я к вашим услугам, — сказала г-жа Марти, нагрузившись туалетной водой, зубным порошком и косметикой. — Пойдемте к госпоже де Бов.

На площадке большой центральной лестницы ее внимание приковали японские изделия. Этот отдел сильно разросся с того дня, как Муре рискнул устроить здесь небольшой киоск с кое-какими подержанными безделушками; они имели такой успех, какого, никак не ожидал даже сам Муре. Не многие отделы начинали так скромно. Теперь же тут было изобилие старинной бронзы, старинной слоновой кости, старинных лаков; оборот отдела за год достиг полутора миллионов франков; путешественники переворошили весь Дальний Восток, обшаривая ради этого отдела дворцы и храмы. Впрочем, число отделов продолжало расти, и в декабре открыли два новых, предвидя затишье зимнего сезона: книжный отдел и игрушечный, которые, конечно, тоже должны были развиться и со временем смести соседнюю мелкую торговлю. Отдел японских изделий за четыре года существования успел привлечь к себе внимание всего артистического Парижа.

На этот раз г-жа Дефорж, хотя и не без досады на себя, — ибо она только что поклялась больше ничего не покупать, — не устояла перед вещицей из слоновой кости тончайшей работы.

— Отнесите мне ее в соседнюю кассу, — быстро сказала она. — Девяносто франков, не так ли?

Заметив, что г-жа Марти с дочерью поглощены созерцанием какого-то дрянного фарфора, она бросила им, увлекая за собой г-жу Гибаль:

— Вы нас найдете в читальном зале… Я так устала, что хочу немного посидеть.

Но в читальном зале дамам не пришлось сесть: все стулья вокруг стола, заваленного газетами, оказались занятыми. Здоровенные толстяки читали, развалившись, выпятив живот, и им и в голову не приходило вежливо уступить место дамам. Несколько женщин писали, уткнувшись носом в бумагу и словно прикрывая письмо цветами своих шляп. Графини де Бов, впрочем, тут не оказалось, и Анриетта уже начала было терять терпение, как вдруг увидела Валаньоска, который тоже разыскивал жену и тещу. Он поклонился и сказал:

— Они, наверное, в отделе кружев, их оттуда никак не вытащишь… Пойду-ка взгляну.

Он любезно разыскал для дам два стула и удалился.

В кружевном отделе давка с каждой минутой все возрастала. Грандиозная выставка белых товаров достигла здесь своего апогея в ослепительной белизне тончайших драгоценных кружев. Это было наиболее опасным искушением, желания бешено разгорались, женщины прямо сходили с ума. Отдел был превращен в белую капеллу. Тюль и гипюр ниспадали сверху, образуя белое небо, легкую завесу облаков, застилающую своею тонкой сетью утреннее солнце. Вокруг колонн, в белом трепете простершись до самой земли, спускались волны мехельнских и валансьенских кружев, похожие на пачки балерин. На всех прилавках, со всех сторон блистала снежная белизна испанских блонд, легких, как дуновение ветерка, брюссельских аппликаций, с крупными цветами на тонкой основе, кружев ручной работы и кружев венецианских, с более тяжелым рисунком, алансонских и брюггских, блиставших царственным и поистине церковным великолепием. Казалось, здесь находится жертвенник какого-то божества женских нарядов.

Госпожа де Бов, давно уже прогуливавшаяся с дочерью вдоль прилавков, испытывала чувственную потребность погрузить руки во все эти ткани; наконец она решила попросить Делоша показать ей алансонские кружева. Тот сначала вынул имитацию, но она захотела посмотреть настоящие и, не довольствуясь мелкими отделками по триста франков метр, требовала большие воланы по тысяче франков или платочки и веера по семьсот — восемьсот франков. Вскоре на прилавке оказалось целое состояние. Инспектор Жув, стоя с равнодушным видом среди сутолоки, не спускал глаз с г-жи де Бов, хотя она, казалось, просто прогуливалась по магазину.

— А имеются у вас отложные воротнички из тонких кружев ручной работы? — спросила графиня. — Покажите их, пожалуйста.

Делош, которого она задерживала уже добрых минут двадцать, не смел перечить — так величава была ее внешность и так повелителен тон. Тем не менее он медлил, не решаясь выполнить ее просьбу, ибо продавцам было приказано не загромождать прилавки дорогими кружевами, а у него и так уж на прошлой неделе украли десять метров мехельнских кружев. Но покупательница внушала ему такое уважение, что он повиновался и на мгновение отвернулся от груды алансонских кружев, чтобы взять с полки требуемые воротнички.

— Посмотри, мама, — говорила Бланш, рывшаяся рядом с ней в картонке с дешевым мелким валансьеном, — не взять ли нам вот это для подушек?

Госпожа де Бов не отвечала, и дочь, повернувшись к ней одутловатым лицом, увидела, что она запустила обе руки в ворох кружев, стараясь в это время спрятать в рукав манто несколько воланов алансонского кружева. Девушка, казалось, не удивилась и лишь инстинктивно пододвинулась к матери, чтобы прикрыть ее, но в этот миг между ними вырос Жув. Он нагнулся к уху графини и вежливо прошептал:

— Сударыня, благоволите последовать за мной.

Сперва она думала было сопротивляться.

— Зачем это, сударь?

— Благоволите последовать за мной, сударыня, — повторил инспектор, не повышая голоса.

Она быстро оглянулась; лицо ее выражало безумную тревогу. Затем она покорилась и, снова приняв гордую осанку, пошла с видом королевы, снисходящей к услугам какого-то адъютанта. Ни одна из толпившихся вокруг покупательниц даже не заметила этой сцены, а Делош, вернувшийся к прилавку с воротничками в руках, разинул рот от изумления, увидев, что даму уводят. Не может быть! И эта тоже! А ведь какая знатная дама! Прямо хоть всех их подряд обыскивай! Бланш оставили на свободе, и она издали следовала за матерью, пробираясь сквозь толпу, бледная как смерть; она не знала, что делать: долг повелевал ей не покидать мать, но она боялась, что могут задержать и ее. Она видела, как мать вошла в кабинет Бурдонкля, и стала расхаживать перед дверью.

Бурдонкль, которого Муре только что отпустил, был в это время у себя в кабинете. Обыкновенно он самостоятельно выносил приговор в тех случаях, когда кража совершалась почтенной особой. Жув, выслеживавший графиню, давно уже поделился с ним своими подозрениями. Поэтому Бурдонкль ничуть не удивился, когда инспектор в двух словах сообщил ему о происшедшем; впрочем, ему приходилось быть свидетелем стольких необычайных случаев, что он считал женщину способной на все, когда ее охватывает бешеная страсть к тряпкам. Ему было известно, что совершившая кражу дама — знакомая хозяина; поэтому он обратился к ней в изысканно вежливых выражениях:

— Сударыня, мы всегда готовы извинить минуты слабости… Но, прошу вас, подумайте, до чего вас может довести такая безрассудная страсть! Ну что, если бы кто-нибудь другой увидел, как вы прятали кружева…

Но она с негодованием перебила его. Как! Она — воровка? За кого он ее принимает? Она — графиня де Бов; ее муж, главный инспектор конских заводов, принят при дворе.

— Все это мне известно, сударыня, — спокойно говорил Бурдонкль. — Я имею честь знать вас. Благоволите прежде всего возвратить кружева, которые находятся у вас…

Тут она опять раскричалась, не давая ему сказать ни слова; она была прекрасна в своем возмущении и даже расплакалась, как светская дама, которую оскорбляют. Всякий другой на его месте поколебался бы, боясь ошибки, тем более что графиня грозила обратиться в суд с жалобой на нанесенное ей оскорбление.

— Берегитесь, сударь! Мой муж дойдет до министра.

— Ну, я вижу, вы не благоразумнее других! — воскликнул Бурдонкль, выведенный из терпения. — Если так, то вас сейчас обыщут.

Она и тут не смутилась и сказала с надменной самоуверенностью:

— Отлично, обыщите меня… Но предупреждаю: вы ставите на карту репутацию вашей фирмы.

Жув пошел за двумя продавщицами в отдел корсетов. Вернувшись, он сообщил Бурдонклю, что дочь дамы, сопровождавшая ее и оставленная на свободе, не отходит от дверей, и спросил, не задержать ли и ее, хотя он не заметил, чтобы она что-нибудь взяла. Бурдонкль, неизменно корректный, решил, что из моральных соображений не следует вводить девушку в комнату, чтобы матери не пришлось краснеть перед дочерью. Мужчины удалились в соседнее помещение, а тем временем продавщицы принялись обыскивать графиню и даже заставили ее снять платье, чтобы осмотреть бюст и бедра. Кроме спрятанных в рукава воланов алансонских кружев, которых оказалось двенадцать метров по тысяче франков за метр, они нашли у нее на груди новый носовой платочек, веер и галстук, измятые и теплые, — всего тысяч на четырнадцать. Г-жа де Бов, охваченная бешеной, неодолимой страстью, воровала таким образом уже целый год. Припадки усиливались, приобретали все более серьезный характер, окрашиваясь каким-то сладострастием, удовлетворения которого требовало все ее существо; она теряла всякое благоразумие и предавалась воровству с наслаждением тем более острым, что рисковала на глазах у всех своим именем, своей честью и высоким положением мужа. И даже теперь, когда тот разрешил ей опустошать ящики своего стола, она продолжала воровать, хотя карманы у нее и были набиты деньгами; она воровала ради воровства, как любят ради любви; ее подстрекало необузданное желание, она была во власти душевного недуга, который развился у нее на почве ненасытного стремления к роскоши, в свое время внушенного ей необозримыми, грубыми соблазнами больших магазинов.

— Это ловушка! — закричала она, когда Жув и Бурдонкль вернулись. — Клянусь вам, мне подкинули эти кружева!

Она упала на стул, задыхаясь, не замечая, что платье у нее не совсем застегнуто; теперь она плакала от бешенства. Бурдонкль отослал продавщиц и опять заговорил спокойным тоном:

— Из уважения к вашей семье, сударыня, мы охотно замнем это печальное происшествие. Но сперва вы должны подписать бумагу следующего содержания: «Я украла в «Дамском счастье» такие-то кружева…» Перечислите их и поставьте дату… Впрочем, я верну вам этот документ, как только вы принесете мне две тысячи франков на бедных.

Она вскочила в новом порыве негодования и воскликнула:

— Ни за что не подпишу, я готова скорее умереть!

— Вы не умрете, сударыня. Но только предупреждаю: в противном случае я пошлю за полицейским.

Тут произошла ужасная сцена: графиня осыпала его бранью и, захлебываясь, кричала, что бессовестно со стороны мужчины так мучить женщину. Куда делась красота Юноны и гордая осанка этой величественной женщины? Перед служащими стояла разъяренная базарная торговка. Потом она пыталась их умилостивить, умоляла во имя их матерей, говорила, что готова ползать перед ними на коленях. Но они оставались невозмутимыми, давно привыкнув к подобным сценам. Тогда она неожиданно села за стол и принялась писать дрожащей рукой. Перо брызгало, слова «я украла», выведенные с бешеным нажимом, едва не прорвали тонкой бумаги, а она повторяла сдавленным голосом:

— Вот… извольте… Я уступаю насилию…

Бурдонкль взял бумажку, тщательно сложил ее и сразу же спрятал в ящик, говоря:

— Вы видите, тут их целая коллекция; дамы, уверяющие нас, что они скорее умрут, чем подпишут, потом в большинстве случаев забывают взять обратно эти предосудительные записочки… Во всяком случае, документ будет лежать в сохранности, и вы в любую минуту можете изъять его. Вы сами решите, стоит ли он двух тысяч франков.

Пока она приводила в порядок платье, к ней вернулась прежняя надменность: она поняла, что уже расплатилась за свой проступок.

— Можно идти? — спросила она отрывисто.

Но Бурдонкль был уже занят другим. На основании доклада Жува он решил уволить Делоша: этот приказчик слишком глуп, вечно дает обворовывать себя и никогда не будет пользоваться авторитетом у покупательниц. Г-жа де Бов повторила свой вопрос, и они отпустили ее простым кивком головы. Она бросила на них взгляд убийцы, с трудом сдерживая поток бранных слов, которые душили ее.

— Негодяи! — мелодраматически вырвалось у нее. И она шумно захлопнула дверь.

Между тем Бланш не отходила от двери кабинета. Не зная, что там происходит, она была вне себя от волнения; она видела, как Жув вышел оттуда и скоро возвратился в сопровождении двух приказчиц; ей уже мерещились жандармы, уголовный суд, тюрьма. Но вдруг она остолбенела: перед ней стоял Валаньоск. Она была замужем только месяц, и его обращение на «ты» все еще смущало ее; он засыпал жену вопросами, удивляясь ее расстроенному виду.

— Где твоя мать?.. Вы потеряли друг друга?.. Да отвечай же, что с тобой?

Она не в силах была придумать мало-мальски правдоподобную ложь и в отчаянии прошептала:

— Мама… мама… украла…

Как? Украла? Наконец он понял. Его испугало перекошенное от ужаса одутловатое лицо жены, похожее на бледную маску.

— Да, кружева… вот так, в рукав… — продолжала она шепотом.

— Так ты видела, ты присутствовала при этом? — пробормотал он, холодея при мысли, что она была сообщницей.

Им пришлось замолчать, так как публика начинала уже оборачиваться. Валаньоск с минуту стоял неподвижно. Что делать? Он хотел было войти в кабинет Бурдонкля, как вдруг заметил проходившего по галерее Муре. Валаньоск велел жене подождать его и, схватив своего старого товарища за руку, задыхаясь от волнения, в нескольких словах изложил ему суть дела. Муре поспешил отвести его к себе в кабинет и успокоил насчет возможных последствий. Он уверял, что Валаньоску незачем вмешиваться, и рассказал, как, по всей вероятности, это окончится; сам Муре, казалось, вовсе не был взволнован этой кражей и как будто уже давно ее предвидел. Но Валаньоск, хоть и перестал опасаться немедленного ареста, не мог так равнодушно отнестись к происшествию. Он откинулся в глубоком кресле и, вновь обретя способность рассуждать, стал жаловаться на свою участь. Возможно ли? Он вошел в семью воровок! Дурацкий брак, который он заключил на скорую руку, из симпатии к графу! Глубоко пораженный этим ребяческим порывом, Муре наблюдал, как плачет его друг, и вспоминал его былые пессимистические разглагольствования. Ему приходилось столько раз выслушивать рассуждения Валаньоска о конечном ничтожестве жизни, в которой забавно одно только зло! И, желая отвлечь приятеля, Муре начал было советовать ему тоном дружеской шутки держаться своего хваленого равнодушия. Но Валаньоск вдруг вскипел: его недавние теории были уже скомпрометированы в его же собственных глазах, а буржуазное воспитание внушало ему благородный гнев против тещи. Как только на него обрушивалось какое-нибудь испытание, самые обычные невзгоды, над которыми он раньше холодно подтрунивал, этот хвастливый скептик падал духом и окончательно терялся. Это чудовищно! Честь его рода втоптана в грязь! Весь мир, казалось, должен рухнуть!

— Послушай, успокойся, — сказал Муре, которому было очень жаль приятеля. — Я не стану уверять тебя, что все в мире ерунда, раз сейчас это не может тебя утешить. Но мне кажется, ты должен пойти и предложить руку госпоже де Бов — это куда лучше, чем поднимать скандал… Подумай! Ведь ты же сам проповедовал равнодушие и презрение к царящей в мире подлости.

— Это все верно, но лишь в том случае, если дело касается других! — простодушно воскликнул Валаньоск.

Он встал, решив последовать совету старого товарища. Они вошли в галерею в тот самый момент, когда г-жа де Бов выходила от Бурдонкля. Она величественно приняла руку зятя, и Муре, почтительно раскланиваясь с ней, услыхал, как она сказала:

— Они извинились передо мной. Какое возмутительное недоразумение!

Бланшприсоединилась к ним, она шла позади, и скоро все трое исчезли в толпе.

Тогда Муре, одинокий и задумчивый, снова пошел бродить по магазину. Эта сцена, отвлекшая было его от мучительных колебаний, теперь лишь усилила его лихорадку, подталкивая к окончательному решению. Расстроенный мозг Муре смутно связывал события: кража, совершенная этой несчастной, массовое безумие, овладевающее толпой покупательниц, покоренных и поверженных к ногам соблазнителя, невольно вызывали перед его мысленным взором гордый образ Денизы, несущей возмездие, и он чувствовал себя под пятой победительницы. Он остановился на верхней площадке центральной лестницы и долго смотрел на колоссальный неф, под сводами которого теснилась подвластная ему толпа женщин.

Было уже около шести часов; день начинал гаснуть, в крытых галереях постепенно темнело, и в глубине залов медленно сгущались сумерки. В тусклом свете догорающего дня вспыхивали одна за другой электрические лампочки: их матово-белые шары сияли, словно яркие луны, в уходящей перспективе залов. Этот белый свет, недвижный и ослепительный, как излучение неких бесцветных светил, рассеивал сумерки. Но когда загорелись все лампы, по толпе пронесся шепот восторга — огромная выставка белого приобрела в этом новом освещении феерический, торжествующий блеск. Казалось, вся эта грандиозная оргия белого тоже запылала, разливая слепящие лучи. Белый цвет пел, и его гимн взлетал ввысь, словно сливаясь с белым сиянием занимающейся зари. Белый свет струился от полотен и мадаполама, выставленных в галерее Монсиньи, напоминал яркую полоску над горизонтом, на востоке, когда небо начинает светлеть в предрассветный час; вдоль галереи Мишодьер отделы приклада и позумента, отдел парижских безделушек и лент бросали отсветы, словно далекие скалы, сверкая белизной перламутровых пуговиц, посеребренной бронзы и жемчуга. Но центральный неф пел свою белую пламенную песнь громче всех; вихри белого муслина вокруг колонн, белый канифас и пике, которыми были задрапированы лестницы, белые покрывала, свисавшие, как стяги; белые кружева и гипюр, развевавшиеся в воздухе, рождали мечту о небесном, словно приоткрылись врата некоего лучезарного эдема, где праздновалась свадьба неведомой царевны. Шатер шелкового отдела превратился в исполинский альков, и блеск его белых занавесок, белого газа и белого тюля, казалось, защищал от взоров толпы белоснежную наготу новобрачной. Все сливалось в этом ослепительном сиянии, где смешивались бесчисленные оттенки белого, все запорошила звездная пыль, которая падала, как снег, сверкая белизной.

Муре все смотрел и смотрел на армию подвластных ему женщин, толпившихся в этом пламенном зареве. Черные тени резко вырисовывались на белом фоне. Встречные течения разрывали толпу, лихорадка базара носилась подобно вихрю, волнуя беспорядочную зыбь голов. Начинался отлив, груды материй загромождали прилавки, в кассах звенело золото… Обобранные, изнасилованные, побежденные покупательницы удалялись, пресытившись и испытывая затаенный стыд, как после предосудительных ласк в какой-нибудь подозрительной гостинице. А Муре господствовал над ними: он подчинил их своей воле, добившись этого непрерывным потоком товаров, низкими ценами, обменом купленных предметов, любезностью и рекламой. Он завоевал даже матерей, он властвовал над всеми с самоуправством деспота; по его прихоти разрушались семьи. Он создавал новую религию; на смену опустевшим церквам и колеблющейся вере пришли его базары, отныне дававшие пищу опустошенным душам. Женщина бывала у него в праздные часы, в часы трепета и волнения, которые раньше проводила в сумраке часовен, ища выход своей болезненной страстности, прибежища в нескончаемой борьбе между божеством и мужем; она предавалась здесь культу тела, вводившему ее в мир небесной красоты. Если бы Муре вздумал закрыть двери, на улице началось бы восстание, раздался бы отчаянный вопль фанатичек, у которых отнимают исповедальню и алтарь. Он наблюдал, как в течение последних десяти лет у женщин возрастала жажда роскоши, как в любой час дня они неустанно сновали по громадному железному зданию, но висячим лестницам и воздушным мостам.

Госпожа Марти с дочерью, очутившись на самом верху, блуждали по отделу мебели. Г-жу Бурделе задержали ее малыши, а теперь она не могла оторваться от парижских безделушек. Затем прошла г-жа де Бов под руку с Валаньоском в сопровождении Бланш; графиня останавливалась в каждом отделе, и у нее еще хватало смелости с величавым видом рассматривать материи. Но во всей этой толпе покупательниц, в этом море корсажей, трепещущих жизнью и желаниями, украшенных букетиками фиалок, словно в день всенародного празднества по случаю бракосочетания некоей государыни. Муре различал один только корсаж г-жи Дефорж, остановившейся с г-жою Гибаль в отделе перчаток. Несмотря на снедавшую ее ревность и злобу, она тоже покупала, и тут Муре вновь почувствовал себя властелином; он видел всех этих дам у своих ног в блеске электрических огней; это было покорное стадо, из которого он извлек свое благополучие и богатство.

Муре не заметил, как пошел по галереям; он был настолько поглощен своими мыслями, что не обращал внимания на толкотню. Когда он поднял голову, он увидел, что находится в новом отделе мод, окна которого выходят на улицу Десятого декабря. Здесь он снова остановился и, прижавшись лбом к стеклу, стал смотреть на выходящий из магазина народ. Закатное солнце зажигало желтоватым блеском верхние этажи белых домов, голубое безоблачное небо медленно меркло, освеженное бодрящим дуновением ветерка; в сумерках, которые уже затопляли улицу, электрические лампы «Дамского счастья» сверкали, подобно звездам, загорающимся над горизонтом после заката. По направлению к Опере и к Бирже тянулся тройной ряд неподвижно стоявших экипажей, тонувших в тени; только поблескивала сбруя, отражая свет фонаря, или вспыхивал посеребренный мундштук. Поминутно раздавался возглас ливрейного швейцара, и подъезжал извозчик, или же одна из карет, отделившись от остальных, почти тотчас же удалялась звучной рысью, увозя покупательницу. Вереница карет мало-помалу уменьшалась, шесть экипажей подкатывали в ряд, занимая всю ширину улицы, слышалось хлопанье дверец, щелканье бичей и гул пешеходов, лавировавших между колесами. Это был какой-то непрекращающийся могучий поток; покупатели расходились лучеобразно, во все концы города; магазин пустел с глухим ревом, точно шлюз. А крыши «Дамского счастья», громадные золотые буквы вывесок, знамена, взвивавшиеся в небо, все еще горели отблесками заходящего солнца; в этом косом освещении они принимали исполинские размеры и вызывали представление о каком-то чудовище — олицетворении рекламы, о гигантском фаланстере, который, все разрастаясь, захватывал целые кварталы и простирался вплоть до отдаленных рощ предместий. И душа Парижа, витавшая над всем этим подобно дуновению, мощному и нежному, постепенно засыпала в ясном безмолвии вечера, длительной перелетной лаской осеняя последние экипажи, которые мчались по улицам, мало-помалу пустевшим и погружавшимся в темноту.

Муре по-прежнему стоял, глядя куда-то в пространство, и чувствовал, что в душе его происходят какие-то большие перемены: несмотря на трепет победы, сотрясавший его с ног до головы, несмотря на то, что перед ним лежал завоеванный Париж и покоренная Женщина, он неожиданно почувствовал слабость и такой упадок воли, что ему показалось, будто сам он повержен под ударами некой несокрушимой силы. И ему безумно, глупо захотелось быть побежденным, невзирая на свое торжество; это походило на бессмысленное желание солдата сложить оружие по капризу ребенка на другой день после победы. Муре боролся с собою уже несколько месяцев; еще в это утро он поклялся задушить свою страсть и вдруг теперь почувствовал, что готов сдаться, — словно он добрался до вершины горы и у него закружилась голова; и, решившись наконец осуществить то, что раньше казалось ему глупостью, он вдруг почувствовал себя несказанно счастливым! Это внезапное решение с каждой минутой все более крепло в нем, — оно уже представлялось ему единственно необходимым и спасительным исходом.

Вечером, после обеда, он стал ждать Денизу у себя в кабинете, волнуясь, как юноша, поставивший на карту всю свою будущность. Ему не сиделось на месте, и он то и дело подходил к двери и прислушивался к шуму магазина, где продавцы были заняты уборкой, зарываясь по самые плечи в беспорядочно разбросанные на прилавках товары. Сердце его начинало учащенно биться всякий раз, как поблизости раздавались шаги. Вдруг он бросился к двери, охваченный страшным волнением: ему послышался постепенно разраставшийся шум.

Это был Ломм. Кассир медленно приближался, нагруженный дневной выручкой. В этот день она была так тяжела, звонкой монеты, меди и серебра было в кассе такое огромное количество, что Ломму пришлось взять себе в помощь двух рассыльных: Жозеф с товарищем шли, согнувшись под тяжестью мешков, — огромных мешков, которые они несли на спине, словно кули с известкой. Ломм шел впереди, неся кредитные билеты и золото в портфеле, раздувшемся от бумаг, и в двух сумках, висевших у него на шее, — под тяжестью их его всего перекосило вправо, в сторону искалеченной руки. Обливаясь потом и задыхаясь, он медленно шествовал по магазину среди возрастающего волнения приказчиков. В отделе перчаток и шелка ему шутливо предложили облегчить ношу, а в суконном и шерстяном пожелали оступиться и рассыпать золото по всему магазину. Затем кассиру пришлось подняться по лестнице, перейти через висячий мостик, потом снова подняться, пройти через несколько залов, где за ним наблюдали из отделов белья, шляп и приклада, взирая в экстазе на это богатство, плывшее точно по воздуху. На втором этаже, в отделах готовых вещей, парфюмерии, кружев и шалей, продавцы с каким-то благоговением выстроились перед ним, словно мимо них следовало само божество. Мало-помалу шум усиливался, превращаясь в приветствия народа, поклоняющегося золотому тельцу.

Муре отворил дверь. Ломм вошел в сопровождении двух помощников, шатающихся под тяжестью мешков; задыхаясь, он выкрикнул из последних сил:

— Миллион двести сорок семь франков девяносто пять сантимов!

Наконец-то миллион — миллион, собранный в один день, — цифра, о которой Муре так давно мечтал!

Но у него вырвался гневный жест, и он сказал нетерпеливо и разочарованно, как человек, которого докучливый посетитель потревожил в минуту ожидания:

— Миллион? Отлично; положите его сюда!

Ломм знал, что хозяину доставляет удовольствие видеть у себя на столе дневную выручку, прежде чем ее сдадут в центральную кассу. Миллион покрыл весь стол, придавил бумаги и чуть не опрокинул чернильницу; золото, серебро и медь, вытекая из мешков, разрывая сумки, образовали огромную кучу, — кучу валовой выручки, еще полной жизни и теплой от рук покупательниц.

В ту минуту, когда кассир уходил, огорченный равнодушием хозяина, появился Бурдонкль. Он весело воскликнул:

— Ну, на этот раз он наш!.. Подцепили мы его, миллиончик-то!

Но тут он заметил болезненную озабоченность Муре, понял все и притих. В глазах у него вспыхнула радость. Помолчав немного, он сказал:

— Так вы решились, не правда ли? Клянусь честью, я вполне одобряю ваше решение.

Муре неожиданно встал перед ним и закричал не своим голосом, как кричал в тех случаях, когда на него находили припадки ярости:

— Знаете, милый мой, вы что-то уж слишком веселы!.. Вы уже считаете меня конченым человеком и точите зубы? Но берегитесь, меня не так-то легко проглотить!

Чертовская проницательность и внезапное нападение хозяина страшно смутила Бурдонкля.

— Да что вы! — забормотал он. — Вы шутите! Вы же знаете, как я вами восхищаюсь!

— Не лгите! — продолжал Муре, все более возбуждаясь. — Помните, у нас с вами был дурацкий предрассудок, будто женитьба может погубить наше дело. А разве брак не несет с собою здоровье, силу и не отвечает требованиям самой жизни?.. Да, мой милый, я женюсь на ней и всех вас вышвырну за дверь, если только вы пикнете. Да, да, Бурдонкль, и вы, как всякий другой, пойдете за расчетом в кассу.

Он отпустил его движением руки. Бурдонкль почувствовал себя приговоренным, уничтоженным этой победой женщины. Он вышел. В эту минуту в кабинет входила Дениза, и он смущенно отвесил ей низкий поклон.

— Наконец-то! — тихо сказал Муре.

От волнения Дениза побледнела. Новое огорчение только что обрушилось на нее: Делош сообщил ей о своем увольнении. Как ни старалась она удержать его, предлагая за него заступиться, он заупрямился и, считая себя прирожденным неудачником, решил исчезнуть. К чему оставаться? Зачем стеснять счастливых людей? Дениза, вся в слезах, простилась с ним, как с братом. Ведь и она хочет быть забытой! Сейчас все будет кончено, ей останется только напрячь последние силы и с достоинством проститься. Еще несколько минут, и, если у нее хватит мужества собственными руками разбить свое сердце, она сможет удалиться и в одиночестве выплакать свое горе.

— Вы хотели меня видеть, сударь, — спокойно сказала она. — Впрочем, я и сама пришла бы поблагодарить вас за вашу доброту.

Она увидела рассыпанный на столе миллион, и эти выставленные напоказ деньги оскорбили ее. А над ней, точно наблюдая за всем происходящим, г-жа Эдуэн улыбалась из золотой рамы своей застывшей улыбкой.

— Вы по-прежнему хотите покинуть нас? — спросил Муре, и голос его дрогнул.

— Да, сударь; так нужно.

Тогда он взял ее за руки и сказал в порыве нежности, внезапно сменившей холодность, которую он все это время напускал на себя:

— А если я женюсь на вас, Дениза, вы все-таки уедете?

Но она отняла руки, отмахиваясь, словно на нее обрушилось какое-то страшное несчастье.

— О, господин Муре, умоляю вас, замолчите! Довольно вам меня мучить! Я больше не могу!.. Свидетель бог, я ухожу, чтобы избежать этой беды!

Она продолжала защищаться, возражая ему отрывистыми фразами. Разве мало пришлось ей выстрадать от сплетен, ходивших по магазину? Неужели он в самом деле хочет, чтобы она в глазах окружающих и в своих собственных стала негодяйкой? Нет, нет, у нее хватит сил, она не позволит ему совершить такую глупость. А он, весь истерзанный душевною мукой, слушал ее и твердил в страстном порыве:

— Я этого хочу… я этого хочу…

— Нет, это невозможно!.. А как же братья? Я поклялась не выходить замуж; не могу же я привести вам с собою двух детей, не правда ли?

— Они будут и моими братьями… Ну скажите же «да», Дениза!

— Нет, нет, оставьте меня, вы меня мучаете!

Мало-помалу силы его иссякли. Это последнее препятствие сводило его с ума. Неужели даже такою ценой невозможно добиться ее согласия? Издали до него долетали говор и шум трехтысячной армии служащих, ворочавшей его царственное богатство. Да еще этот нелепый миллион лежал тут! Это было нестерпимо, как злая ирония, — и Муре готов был вышвырнуть его на улицу.

— Так уезжайте же! — крикнул он, и слезы хлынули у него из глаз. — Поезжайте к тому, кого вы любите… Все дело ведь в этом, не правда ли? Вы меня предупреждали, я должен был помнить это и не мучить вас напрасно.

Она была ошеломлена его безудержным отчаянием. Сердце у нее разрывалось. И с детской стремительностью она бросилась ему на шею, тоже рыдая и лепеча:

— Ах, господин Муре, да ведь вас-то я и люблю!

Из «Дамского счастья» поднимались последние шумные волны, — то были радостные восклицания толпы. Г-жа Эдуэн по-прежнему улыбалась из рамы своей застывшей улыбкой. Муре бессознательно присел на стол, на рассыпанный там миллион, которого он больше не замечал. Не выпуская Денизу из объятий, пылко прижимая ее к груди, он говорил ей, что теперь она может уезжать, — она проведет месяц в Валони, пусть тем временем затихнут сплетни, а потом он сам за ней туда приедет, и она вернется в Париж об руку с ним — полновластной владычицей!

КНИГА XII Радость жизни

Глава 1

Когда в столовой часы с кукушкой пробили шесть, Шанто окончательно потерял надежду. С большим трудом он поднялся с кресла, в котором сидел перед камином, грея свои ноги, скрюченные подагрой. Вот уже два часа он ждет г-жу Шанто, сегодня после пятинедельного отсутствия она должна привезти из Парижа сиротку-родственницу, десятилетнюю Полину Кеню, взятую ими на воспитание.

— Вероника, это просто непостижимо, — сказал он, отворяя дверь в кухню. — Уж не приключилась ли с ними беда?

Служанка, высокая старая дева лет тридцати пяти, с огромными ручищами и физиономией жандарма, только собралась снять с огня баранину, уже начинавшую подгорать. С трудом сдерживаясь, она промолчала, но грубая кожа на ее скулах побледнела от гнева.

— Хозяйка задержалась в Париже, — сухо произнесла она. — Ну и канитель, конца ей не видно, весь дом кувырком пошел!

— Нет, нет, — возразил Шанто, — во вчерашней телеграмме ясно сказано, что с девочкой все улажено… Госпожа должна была утром приехать в Кан, она остановилась там, чтобы побывать у Давуанов. В час она села на поезд; в два добралась до Байе; в три омнибус папаши Маливуара доставил ее в Арроманш, и если даже Маливуар не сразу запряг свою старую колымагу, им пора бы уже быть здесь часам к четырем, самое позднее в половине пятого. От Арроманша до Бонвиля всего десять километров.

Кухарка, не отрывая глаза от жаркого, слушала все эти расчеты и только качала головой. Поколебавшись с минуту, Шанто добавил:

— Сходила бы ты на угол, Вероника!

Она взглянула на него и еще больше побледнела от сдерживаемого гнева.

— Вот тебе на! Чего ради?.. Господин Лазар уже пошел, шлепает по лужам. Не хватает, чтобы еще и я вывалялась в грязи до пояса.

— Знаешь, — робко заметил Шанто, — я начинаю беспокоиться и о сыне… Почему его до сих пор нет? Что он делает там, на дороге, целый час?

Вероника молча сняла с гвоздя старую черную шерстяную шаль, укутала ею голову и плечи. Затем, видя, что хозяин идет за ней в коридор, резко сказала:

— Ступайте-ка лучше к огню, не то завтра целый день будете орать от боли.

Хлопнув дверью, она вышла на крыльцо, надела свои деревянные башмаки и воскликнула в сердцах:

— Ах ты господи! Подумать только, из-за какой-то соплячки все в доме спятили!

Шанто был невозмутим. Он привык к вспыльчивости служанки, которая поступила к ним пятнадцатилетней девчонкой, в тот самый год, когда он женился. Едва затих стук сабо, Шанто, точно школьник, вырвавшийся на волю, скользнул на другой конец коридора к стеклянной двери террасы, выходившей на море. Здесь этот приземистый, румяный человечек с брюшком стоял с минуту забывшись, глядя на небо выпуклыми глазами, голубизну которых подчеркивала шапка белоснежных коротко остриженных волос. Ему было всего пятьдесят лет, но он преждевременно состарился из-за частых приступов подагры. Немного успокоившись и устремив взгляд вдаль, он думал о том, что маленькая Полина наверняка завоюет сердце Вероники.

Наконец, он-то тут при чем? Когда парижский нотариус написал ему, что кузен Кеню, овдовевший полгода назад, умер и в завещании назначил Шанто опекуном дочери, у него просто не хватило духу отказаться. Правда, они совсем не встречались и не поддерживали родственных отношений. Отец Шанто, покинув юг, исходил вдоль и поперек всю Францию в качестве простого плотника, а потом открыл торговлю нормандским лесом; а молодой Кеню после смерти матери обосновался в Париже, где один из его дядей впоследствии передал ему во владение колбасную лавку в самом бойком месте, около Центрального рынка. Кузены виделись всего лишь два-три раза, когда Шанто, из-за болезни вынужденный бросить дела, ездил в Париж советоваться со знаменитыми врачами. Но Шанто и Кеню уважали друг друга, — быть может, покойник мечтал о том, чтобы его дочь дышала целебным морским воздухом? Впрочем, она унаследовала колбасную и будет им отнюдь не в тягость. Наконец, г-жа Шанто сама согласилась, притом так охотно, что решила даже избавить мужа от утомительного и опасного путешествия, уехала в Париж одна, хлопотала, улаживала дела, обуреваемая, как всегда, жаждой деятельности; а для Шанто важнее всего, чтобы жена была довольна.

Но почему их еще нет? При виде свинцового неба стариканом снова овладело беспокойство; западный ветер гнал огромные, лохматые, черные как сажа тучи, рваные края которых волочились вдали над морем. Приближался один из тех мартовских штормов, когда приливы весеннего равноденствия свирепо обрушиваются на побережье. Прилив только еще начинался, на горизонте виднелась узенькая белая черта, едва заметная полоска пены, словно в переполохе неслись облака, и широко раскинувшееся взморье, цепь утесов и мрачных водорослей, простирающихся на километры, — вся эта голая равнина с пятнами луж, подернутая траурной дымкой, казалась удручающе печальной.

— Может, ураган опрокинул их экипаж в канаву? — пробормотал Шанто.

Желание видеть, что происходит, толкало его вперед. Он отворил стеклянную дверь и, как был в комнатных туфлях, ступил на гравий террасы, которая возвышалась над деревней. Капли дождя, подхваченные бурей, хлестнули его по лицу; сильный порыв ветра распахнул куртку из синего толстого сукна. Но Шанто не уходил; сгорбившись, облокотясь на перила, он стоял без шапки и следил за дорогой, там, внизу. Эта дорога пролегала между двумя утесами, точно щель, прорубленная топором в скале; здесь на нескольких метрах земли расположились двадцать пять — тридцать лачуг Бонвиля. Всякий раз казалось, что прилив может смыть их с этого узкого каменистого ложа и разбить о скалы. Слева была маленькая гавань, песчаная отмель, куда рыбаки волокли с десяток лодок, подбадривая друг друга криками. Число жителей едва достигало двухсот человек; их кормило море, они бедствовали, но прилепились к своей скале с тупым упорством моллюсков. А над жалкими кровлями, каждую зиму разрушаемыми приливами, на крутом склоне справа возвышалась церковь, слева — дом Шанто; их разделяла только ложбина дороги. Это и был весь Бонвиль.

— Каково? Ну и дрянь погода, — крикнул кто-то.

Подняв глаза, Шанто узнал священника — аббата Ортера, коренастого человека, похожего на крестьянина; пятьдесят прожитых лет не выбелили его рыжих волос. Перед церковью, на территории кладбища, священник развел огород; он стоял, рассматривая первые побеги салата, зажав полы сутаны между ног, чтобы ветер не поднял ее ему на голову. Шанто, стоявший против ветра, не мог говорить, его бы не услышали, он только махнул рукой в виде приветствия.

— Люди не зря убирают лодки, — продолжал священник, крича во все горло. — Часам к десяти они запляшут.

И так как порыв ветра действительно поднял сутану и она накрыла аббата с головой, он спрятался за церковь.

Шанто отвернулся и наклонился вперед, чтобы защититься от ветра и от дождя, хлеставшего ему в лицо, он оглядел свой сад, размываемый морем, и кирпичный трехэтажный дом с пятью окнами; «Хотя ставни закреплены крючками, буря того и гляди их сорвет», — подумал он. Когда ветер утих, он снова стал смотреть на дорогу, но тут вернулась Вероника и всплеснула руками.

— Как, вы все-таки вышли?.. Сейчас же ступайте в дом, сударь!

Она догнала его в коридоре и стала журить, как провинившегося ребенка. Ведь завтра, когда ему будет худо, не кому-нибудь, а ей придется нянчиться с ним.

— Никого не видно? — спросил он покорным тоном.

— Никого… Верно, госпожа где-нибудь укрылась от дождя.

Он не посмел сказать ей, что нужно было пойти дальше. Теперь его больше всего беспокоило отсутствие сына.

— А внизу, в поселке, переполох, — сказала Вероника. — Им страшно теперь там оставаться… Еще в сентябре дом Кюша дал трещину снизу доверху, а Пруан, который полез звонить к вечерне, клянется, что завтра эта лачуга и вовсе рухнет.

Но в эту минуту высокий молодой человек лет девятнадцати, перемахнув через три ступеньки, вскочил на крыльцо. У него был большой лоб, очень светлые глаза, мягкий пушок каштановой бородки обрамлял его продолговатое лицо.

— А, слава богу! Вот и Лазар, — со вздохом облегчения воскликнул Шанто. — Как ты вымок, бедный мальчик!

Молодой человек повесил в передней насквозь промокший плащ.

— Ну что? — снова спросил отец.

— Никого! — ответил Лазар. — Я дошел до Вершмона, укрылся под навесом трактира и следил за дорогой, это сплошной поток грязи. Их все еще нет! Боялся, что ты будешь беспокоиться, и вернулся.

В августе Лазар окончил лицей в Кане, получил степень бакалавра и вот уже восемь месяцев слонялся без дела, так и не решив, какую избрать профессию; он увлекался лишь музыкой, что приводило в отчаяние его мать. Она уехала огорченная, ибо сын отказался сопровождать ее в Париж, где она надеялась подыскать для него какое-нибудь место. Все это вызывало в доме разлад и ожесточенность, которую обостряли мелкие трения совместной жизни.

— Теперь я тебя предупредил и попробую дойти до Арроманша, — сказал молодой человек.

— Нет, нет, уже темнеет! — воскликнул Шанто. — Не может быть, чтобы мать не подала нам весточки. Я жду телеграммы… Погоди, кажется, едут.

Вероника отворила дверь.

— Это кабриолет доктора Казенова, — сообщила она. — Разве вы ждете его, сударь?.. Ах, боже! Да ведь это госпожа!

Все бросились на крыльцо. Огромный пес, помесь ньюфаундленда с сенбернаром, дремавший в уголке передней, с громким лаем выскочил на улицу. Услышав шум, беленькая изящная кошечка показалась на пороге, но при виде грязного двора она брезгливо вильнула хвостиком, аккуратно уселась на верхней ступеньке и стала наблюдать.

Дама лет пятидесяти с легкостью молодой девушки выскочила из кабриолета. Она была небольшого роста, худощавая, с совсем еще черными волосами и довольно приятным лицом, которое портил большой нос, изобличавший честолюбие. Пес подпрыгнул и положил лапы на плечи хозяйки, пытаясь лизнуть ее в лицо; она рассердилась:

— Отстань, Матье, отпусти меня!.. Вот грубое животное! Будет этому конец?

Лазар выбежал во двор вместе с собакой, крича на ходу:

— Все благополучно, мама?

— Да, да, — ответила г-жа Шанто.

— Боже, а мы так беспокоились, — сказал Шанто, следуя за сыном несмотря на ветер. — Что с вами случилось?

— О, все время какие-нибудь помехи, — ответила она. — Во-первых, такая ужасная дорога, что нам пришлось два часа тащиться до Байе. Затем в Арроманше одна из лошадей Маливуара повредила себе ногу, а другой упряжки у него не нашлось; я уж думала, что придется заночевать там… И вот доктор был так любезен, что дал нам свой экипаж. А добряк Мартен довез нас до дому…

Кучер, пожилой человек с деревянной ногой, бывший матрос, которого когда-то оперировал и потом оставил у себя в услужении флотский врач Казенов, начал привязывать лошадь. Г-жа Шанто, не договорив, обратилась к Мартену:

— Помогите же девочке сойти.

Никто не вспомнил о ребенке. Верх экипажа был низко спущен, и была видна лишь траурная юбка и маленькие руки в черных перчатках. Впрочем, девочка не ждала помощи кучера и тоже легко прыгнула на землю. Яростный ветер раздувал ее одежду, пряди каштановых волос выбивались из-под крепа шляпы. Она казалась довольно крупной для своих десяти лет; пухлые губы, круглое лицо без единой кровинки, как и положено парижскому ребенку, выросшему в комнате прилавке. Все смотрели на нее. Вероника, которая вышла, чтобы приветствовать хозяйку, остановилась в сторонке, холодно и ревниво глядя на девочку. Но Матье не последовал примеру служанки: он порывисто бросился к гостье и стал облизывать языком ее лицо.

— Не бойся, — крикнула г-жа Шанто, — он не злой.

— О, я совсем не боюсь, — тихо ответила Полина. — Я очень люблю собак.

Действительно, она совершенно спокойно принимала бурные ласки Матье. Ее печальное серьезное личико осветилось улыбкой, и она поцеловала собаку прямо в морду.

— А разве людей тебе не хочется поцеловать? — спросила г-жа Шанто. — Вот твой дядя, коли уж ты зовешь меня тетей… А это твой кузен, изрядный шалопай, он гораздо легкомысленнее тебя.

Девочка, не испытывая и тени смущения, расцеловала всех по очереди. У этой любезной маленькой парижанки, уже приученной к обходительности, нашлось словечко для каждого.

— Очень благодарна вам, дядюшка, что вы приютили меня… Вот увидите, кузен, мы с вами будем друзьями…

— А ведь она очень мила, — восхищенно воскликнул Шанто.

Лазар с изумлением глядел на нее, так как он воображал себе ее совсем маленькой, глупой и застенчивой девчонкой.

— Да, да, очень мила, — поддержала его жена. — И до чего смелая, вы даже не представляете!.. Когда мы ехали в экипаже, ветер дул прямо в лицо, брызги дождя ослепляли нас. Верх экипажа надувался как парус, мне все время казалось, что он вот-вот лопнет. А она только смеялась, это забавляло ее… Но почему мы не идем в дом? Незачем здесь мокнуть, опять начинается дождь.

Она обернулась, ища глазами Веронику. Увидев, что та стоит в стороне с сердитым лицом, г-жа Шанто насмешливо обратилась к ней:

— Здравствуй, милая, как поживаешь?.. Тебе, видно, не терпится узнать, как я съездила, но сходи-ка сперва за бутылочкой, угости Мартена… Мы не смогли захватить с собой чемоданы, завтра рано утром Маливуар доставит их… — Вдруг она спохватилась и в испуге бросилась к экипажу. — Моя сумка!.. Я боялась, уж не вывалилась ли она по дороге.

Это был большой саквояж из черной кожи, стершийся по краям от времени; г-жа Шанто ни за что не хотела доверить его сыну. Наконец все направились к дому, но вдруг снова налетел шквал, от которого перехватывало дыхание, — пришлось остановиться у самой двери. Кошка, сидя на крыльце, с любопытством наблюдала, как люди борются с ветром. Г-жа Шанто спросила, хорошо ли вела себя Минуш в ее отсутствие. При имени Минуш по серьезному личику Полины снова скользнула улыбка. Девочка нагнулась и погладила кошку, которая, подняв хвост трубой, стала тереться об ее юбку. Видя, что вся семья взошла на крыльцо и укрылась в передней, Матье снова принялся яростно лаять, оповещая о возвращении хозяев в дом.

— Ах, как здесь хорошо! — воскликнула мать семейства. — Мне уже казалось, что мы никогда не доберемся… Да, Матье, ты славный пес, только оставь нас в покое. Прошу тебя, Лазар, уйми его: не то я оглохну!

Но пес заупрямился, и Шанто вошли в столовую, сопровождаемые раскатами его ликующего лая. Полина, новый член семьи, шла впереди, позади — громко лающий Матье, а за ним — Минуш, которая нервно вздрагивала от этого шума.

На кухне Мартен уже пропустил, один за другим, два стаканчика вина и собрался уходить, стуча своей деревяшкой по полу и громко прощаясь со всеми. Вероника поставила на огонь остывшую баранину. Она вошла в комнату и спросила:

— Можно подавать?

— Разумеется, уже семь часов, — ответил Шанто. — Только придется подождать, покуда хозяйка и девочка переоденутся.

— Но чемодан Полины еще не доставлен, — заметила г-жа Шанто. — К счастью, мы не насквозь промокли… Сними-ка пальто и шляпу, милочка. Раздень же ее, Вероника… И разуй ее, хорошо? Здесь у меня есть все необходимое.

Девочка села, и служанке пришлось стать перед ней на колени. Г-жа Шанто достала из саквояжа маленькие войлочные туфли и сама надела на ноги Полине. Затем она приказала разуть себя, снова порылась в саквояже и вынула свои комнатные туфли.

— Можно подавать? — снова спросила Вероника.

— Сейчас… Полина, иди на кухню, вымой руки и ополосни лицо… Мы умираем с голоду, потом помоемся как следует.

Полина вошла в столовую первая, пока тетка еще полоскалась в тазу. Шанто снова сел перед камином в большое кресло, обитое желтым бархатом, и привычным движением стал растирать ноги, опасаясь нового приступа подагры. Лазар нарезал хлеб, стоя перед столом, на котором уже с час назад были поставлены четыре прибора. Мужчины чуть смущенно улыбались девочке, не зная, как завязать беседу. Полина спокойно осматривала столовую, буфет орехового дерева, полдюжины стульев, блестящую медную люстру, и задержалась взглядом на пяти литографиях в рамках: «Времена года» и «Вид Везувия», которые резко выделялись на светло-коричневых обоях. Вероятно, панели, разделанные под дуб и испещренные белыми царапинами, паркет с въевшимися жирными пятнами, запущенность этой комнаты, где собиралась вся семья, вызвали в ней сожаление о красивой мраморной колбасной, которую она покинула только вчера вечером; глаза ее затуманились, казалось, она в одну минуту угадала тайные горести, скрытые под личиной добродушия этих новых для нее людей. Наконец, с любопытством осмотрев старинный барометр в деревянной оправе с позолотой, она устремила взгляд на странное сооружение под стеклянным колпаком, оклеенном по краям узкими полосками голубой бумаги, которое занимало всю доску камина. Оно походило на игрушку, на миниатюрную модель деревянного моста весьма сложной конструкции.

— Это работа твоего двоюродного деда, — объяснил г-н Шанто, радуясь, что нашел тему для разговора. — Да, да, моего отца, в молодости он был плотником. Я очень дорожу ею — это образец плотничьего искусства.

Он не стыдился своего происхождения, а г-жа Шанто скрепя сердце терпела модель моста на камине, хотя ее и раздражала эта громоздкая реликвия, напоминавшая ей, что она вышла замуж за сына мастерового. Но девочка уже не слушала дядю: сквозь окопное стекло она увидела необъятный морской простор, быстро перебежала комнату и остановилась перед окном, муслиновые занавески которого были подхвачены коленкоровыми лентами. С самого отъезда из Парижа она непрерывно думала о море. Она мечтала о нем и еще в вагоне при виде каждого холмика спрашивала тетку, не за этими ли горами море. Наконец, когда достигли побережья Арроманша, она словно замерла, широко раскрыв глаза и затаив дыхание; на пути от Арроманша до Бонвиля, несмотря на ветер, она то и дело высовывала голову из экипажа, чтобы видеть расстилающееся перед ними море. А теперь здесь опять море, и оно будет всегда тут, словно это ее собственность. Не спеша она окинула его взором, как бы вступая в свои владения.

Свинцовое небо, по которому неистовым галопом проносились тучи, подстегиваемые ураганом, начало темнеть. Среди сгустившегося хаоса и мрака можно было различить лишь бледную полосу прилива. Все шире становились белые гребни пены, они расстилались один за другим словно скатерти, затопляя берег, покрытый водорослями, совершенно скрывая скалы; они наползали мягкими баюкающими движениями, как бы лаская их. Там вдали гул нарастал, огромные валы покрылись барашками, и мертвые давящие сумерки повисли над побережьем, над пустынным Бонвилем, притаившимся за запертыми дверьми, а лодки, оставленные на отмелях, казались трупами огромных рыб, выброшенных на берег. Дождь окутал деревню клубящимся туманом, только церковь четко выделялась на фоне белесых облаков.

Полина молчала. Ей стеснило грудь от нахлынувших чувств, и она так глубоко вздохнула, точно ей не хватало воздуха.

— Ну как? — спросил Лазар, подойдя к ней сзади. — Пошире Сены?

Эта девчонка все больше изумляла его. С тех пор как она вошла в дом, его сковывала робость, он чувствовал себя большим, неуклюжим увальнем.

— О да! — ответила она очень тихо, не поворачивая головы.

Он хотел обратиться к ней на «ты», но не решился.

— Вам не страшно?

Она с изумлением взглянула на него.

— Нет, нисколько. Чего бояться?.. Я уверена, что вода не дойдет сюда.

— Как знать? — сказал он, уступая желанию подразнить ее. — Случается, что вода затопляет церковь.

Но она расхохоталась от всей души. То был смех веселого, здорового ребенка, рассудительной маленькой особы, которую нелепость привела в восторг. Она первая обратилась на «ты» к молодому человеку и схватила его за руки, словно собираясь поиграть с ним.

— О! кузен, да ты, видно, считаешь меня совсем дурочкой!.. Разве ты сидел бы здесь, если бы вода затопляла церковь?

Лазар тоже рассмеялся, пожимая руку девочки. С этой минуты они стали добрыми друзьями. В разгар веселья вошла г-жа Шанто. Она казалась довольной и, вытирая мокрые руки, заметила:

— Познакомились… Я знала, что вы поладите.

— Подавать, сударыня? — прервала ее Вероника, появляясь на пороге кухни.

— Да, да… Но зажги-ка сперва лампу. Уже совсем темно.

И действительно, ночь надвигалась так быстро, что столовую освещали лишь красные отсветы угля в камине. Опять обед задерживался. Наконец служанка опустила висячую люстру. Все уселись, Полина поместилась между дядей и кузеном, против тетки, но вдруг г-жа Шанто опять вскочила; эта пожилая худощавая женщина никак не могла усидеть на месте.

— Где моя сумка?.. Погоди, дорогая, сейчас я дам тебе твой бокальчик… Убери стакан, Вероника. Девочка привыкла к своему бокалу.

Она достала серебряный бокал с вмятинками, вытерла его салфеткой и поставила перед Полиной. Затем положила сумку на стул, за спину. Служанка подала суп с вермишелью, по ее мрачному виду можно было догадаться, что он переварен. Никто не посмел жаловаться: все очень проголодались, слышался лишь стук ложек. Потом она принесла отварное мясо. Шанто, большой любитель покушать, едва прикоснулся к нему, оставляя место для баранины. Но когда жаркое подали на стол, все возмутились. Оно было жесткое как подошва и совершенно несъедобное.

— Еще бы, уж кому-кому, а мне это известно, — невозмутимо сказала Вероника. — Вы бы еще с часок подождали!

Полина, смеясь, разрезала мясо на маленькие кусочки и с аппетитом глотала его. Что до Лазара, то он никогда не разбирал, что у него на тарелке, и мог, жуя ломоть хлеба, воображать, будто это дичь. Между тем Шанто угрюмо глядел на жаркое.

— Ну, а еще что-нибудь есть, Вероника?

— Жареная картошка, сударь.

Он в отчаянии махнул рукой и откинулся на спинку кресла.

— Может, принести вареное мясо? — предложила служанка.

Но он отказался, грустно покачав головой. Уж лучше сухой хлеб, чем говядина! Боже мой! Ну и обед! Как на грех, из-за плохой погоды даже рыбы не принесли. Г-жа Шанто, хотя сама была равнодушна к еде, с состраданием поглядела на него.

— Бедняжка, мне жаль тебя, — вздохнула она. — Я припасла гостинец на завтра, но раз уж сегодня у нас так голодно…

Она снова открыла саквояж и достала оттуда страсбургский паштет в горшочке. Глаза Шанто загорелись. Гусиный паштет! Запретный плод! Излюбленное блюдо, которое доктор строго-настрого запретил ему!

— Но, смотри, — продолжала жена, — я разрешу тебе съесть только один ломтик… Будь благоразумен, иначе никогда больше не получишь.

Он схватил горшочек и положил себе паштета дрожащей рукой. В нем часто боролись страх перед припадком и безудержное чревоугодие; и почти всегда чревоугодие одерживало верх. Будь что будет! Уж больно вкусно! А потом придет расплата!

Вероника, видя, что Шанто кладет себе изрядный кусок паштета, вернулась на кухню, бормоча:

— Вот услышите, как он завтра будет орать!

Это грубое слово так естественно звучало в ее устах, она произносила его так просто, что Шанто не возражал. Хозяин и вправду орал, когда у него был приступ… Это было метко сказано, господам и в голову не приходило одернуть ее.

Конец обеда прошел очень весело. Лазар шутливо вырвал из рук отца горшочек с паштетом. Когда подали десерт, сыр из Пон-л’Эвека и бисквиты, всех очень рассмешило внезапное появление Матье. До тех пор он дремал где-то под столом, но как только поставили печенье — проснулся, словно почуял его во сне. Каждый вечер, в эту самую минуту, пес вскакивал и совершал обход вокруг стола, ища сочувствия. Обычно раньше всех ему удавалось разжалобить Лазара, но сегодня, во время второго обхода, Матье пристально взглянул на Полину своими добрыми, человечьими глазами. Угадав в ней истинного друга животных и людей, он положил огромную голову на хрупкое колено девочки и устремил на нее взор, исполненный нежности и мольбы.

— Ох, попрошайка! — сказала г-жа Шанто. — Потише, Матье! Не кидайся так на еду!

Пес мигом проглотил печенье, протянутое Полиной, и снова положил голову на колени девочки, умильно глядя на своего нового друга и выпрашивая еще кусочек. Полина рассмеялась и поцеловала пса; ее забавляли отвислые уши Матье и черная отметина над левым глазом — единственное темное пятно на его белой волнистой шерсти. Но тут произошел маленький инцидент: ревнивица Минуш легко вскочила на край стола; мурлыча и выгнув спину, она с грацией козочки стала тереться головой о подбородок девочки. Это была ее манера ласкаться, вы ощущали ее холодный нос и прикосновение острых зубок, а она в это время плясала, переступая с лапки на лапку, как подручный пекаря, месящий тесто. Полина пришла в восторг, сидя между двумя животными, — кошкой слева, собакой справа; они так нагло эксплуатировали ее, что она отдала им весь свой десерт.

— Гони их прочь, — сказала тетка. — Не то они у тебя отнимут все!

— Что за беда! — просто ответила девочка, с радостью делясь последним куском.

Обед кончился. Вероника убрала посуду. Животные, увидев, что на столе больше ничего нет, удалились, облизываясь напоследок и даже не поблагодарив.

Полина встала и подошла к окну, пытаясь что-нибудь разглядеть. Еще с той минуты, как подали суп, девочка смотрела на это окно, оно темнело и темнело, а теперь стало черным, как чернила. Это была непроницаемая стена, бездна мрака, поглотившая все — небо, воду, деревню и даже церковь. Не боясь насмешек кузена, девочка искала море, стараясь разглядеть, как высоко поднялась вода; но она слышала лишь усиливающийся гул, чудовищный, пронзительный вопль, который угрожающе нарастал с каждой минутой, сопровождаемый завыванием ветра и яростным ливнем. В этом хаосе мрака не было ни единого проблеска, ни полоски белой пены, — только слышался неистовый галоп волн, подхлестываемый бурей.

— Черт возьми, — заметил Шанто, — вода все прибывает… и это еще продлится часа два!

— Если подует ветер с севера, Бонвилю несдобровать, — добавил Лазар. — К счастью, он нас обходит.

Девочка повернулась, внимательно слушая, в ее больших глазах были сострадание и тревога.

— Полноте! — сказала г-жа Шанто. — У нас надежное убежище, а другие пусть сами выходят из положения, у каждого свои заботы… Хочешь горячего чаю, милочка? А потом спать.

Вероника, убрав посуду, накрыла старой бархатной скатертью в крупных цветах обеденный стол, за которым собиралась семья по вечерам. Каждый снова занял свое место. Лазар, выйдя на минуту, вернулся с чернильницей, пером и целым ворохом бумаги; он уселсяза стол под лампой и начал переписывать ноты. Г-жа Шанто, которая с самого приезда не переставала нежно поглядывать на сына, вдруг резко сказала:

— Опять твоя музыка! Неужели ты не можешь уделить нам ни одного вечера, даже в день моего приезда?

— Мама, но ведь я не ухожу, я здесь с тобой… ты же знаешь, это не мешает мне разговаривать. Ну-ка, скажи мне что-нибудь, увидишь, я тебе отвечу.

Он заупрямился и завалил своими бумагами половину стола. Шанто удобно расположился в кресле, вытянув руки. Матье дремал перед камином, а Минуш прыгнула на скатерть и всерьез занялась своим туалетом; держа одну лапку в воздухе, она тщательно вылизывала шерсть на животе. Медная люстра излучала уют, и вскоре Полина, улыбавшаяся из-под полуопущенных век своей новой семье, уже не могла больше бороться с дремотой; изнемогая от усталости, разомлев в тепле, она уронила головку на согнутую в локте руку и уснула при мягком свете лампы. Тонкие веки, словно шелковая пелена, опустились на ее глаза, легкое, ровное дыхание вылетало из детских уст.

— Она едва сидит, — сказала г-жа Шанто шепотом. — Мы разбудим ее, когда подадут чай, а потом уложим спать.

Наступила тишина. Среди завывания бури слышалось лишь поскрипывание пера Лазара. Покой, дремота, привычный распорядок жизни, одни и те же разговоры за чайным столом. Отец и мать долго молча смотрели друг на друга. Наконец Шанто спросил, запинаясь:

— Ну, а что в Кане у Давуана? Хороший будет нынче баланс?

Госпожа Шанто сердито пожала плечами.

— Как бы не так!.. Ведь я говорила тебе, чтобы ты не впутывался в это дело.

Теперь, когда девочка уснула, можно было потолковать. Они говорили тихо, сперва хотели лишь коротко поделиться новостями. Но страсти разгорелись, и постепенно в их пререканиях раскрылись все семейные неприятности.

После смерти отца, бывшего плотника, который вел торговлю нормандским лесом со смелостью и риском, Шанто обнаружил, что дела фирмы сильно расстроены. Как человек не слишком энергичный, но благоразумный и осторожный, он удовольствовался тем, что навел порядок в делах, и зажил на небольшой, но верный доход с предприятия. Единственный роман в его жизни окончился браком; он женился на учительнице, с которой познакомился в семье друзей. Эжени де ла Виньер, сирота, дочь разорившихся мелкопоместных дворян из Котантена, выйдя замуж за Шанто, рассчитывала вдохнуть в него свое честолюбие. Но он, человек скромный, недостаточно образованный, с опозданием поступивший в пансион, испугался этой чрезмерной предприимчивости, и его врожденная инертность мешала честолюбивым замыслам жены. Когда у них родился сын, мать возложила на этого ребенка все свои надежды, отдала его в лицей и каждый вечер сама с ним занималась. Однако новое несчастье нарушило все ее планы. У Шанто, с сорока лет страдавшего подагрой, начались такие болезненные приступы, что он подумывал, не продать ли свое предприятие. Это сулило жалкое прозябание, экономию в мелочах, жизнь где-нибудь в глуши, а главное, сын, любимый сын, должен будет начать карьеру без всякой поддержки, без двадцати тысяч франков ренты; все ее мечты рушились.

Тогда г-жа Шанто решила по крайней мере заняться торговлей. Они получали примерно десять тысяч франков дохода, и на эту сумму семья жила довольно широко, так как г-жа Шанто любила устраивать приемы. Теперь она раскопала некоего Давуана, и ей пришла в голову следующая комбинация: Давуан покупает их предприятие за сто тысяч франков, по вносит только пятьдесят. Вторые пятьдесят тысяч остаются в деле, Шанто становятся его компаньонами, и прибыль делят пополам. Давуан казался смышленым и предприимчивым человеком; даже если допустить, что доходы от торговли не увеличатся, все же это верных пять тысяч франков, а вместе с пятьюдесятью тысячами, помещенными под залог, это составит ренту в восемь тысяч франков. С такой суммой можно терпеливо ждать, пока сын сделает карьеру и положит конец их прозябанию.

Так и поступили. Как раз за два года до этого они по случаю купили дом на берегу моря, в Бонвиле, у одного обанкротившегося клиента. Вместо того чтобы перепродать его, как она намеревалась вначале, г-жа Шанто решила, что они будут жить там, во всяком случае до первых успехов Лазара. Отказаться от приемов, заживо похоронить себя в глухой дыре было для нее равносильно самоубийству, но она уже уступила весь свой дом Давуану — все равно пришлось бы где-нибудь снимать квартиру. И вот г-жа Шанто начала копить деньги, чтобы осуществить свою заветную мечту и потом, когда сын будет занимать видное положение, совершить торжественный въезд в Кан. Шанто все одобрил. Что же до его подагры, то ему придется приспособиться к близости моря; впрочем, двое из трех врачей, с которыми они советовались, весьма любезно заявили, что морской воздух укрепит общее состояние больного. И вот майским утром супруги Шанто, оставив Лазара, которому в ту пору было четырнадцать лет, в лицее, отбыли в Бонвиль, чтобы прочно там обосноваться.

После этого героического шага прошло пять лет, а дела шли все хуже и хуже. Давуан занялся крупными спекуляциями, постоянно нуждался в деньгах, рисковал прибылями с предприятия, и таким образом каждый год заканчивался чуть ли не с убытком. Из-за этого обитателям Бонвиля пришлось жить на три тысячи франков ренты, едва сводя концы с концами; они вынуждены были продать лошадь, а Вероника начала сама обрабатывать огород.

— Право, Эжени, — осмелился вставить Шанто, — если я впутался в это дело, то отчасти по твоей вине.

Но она не считала себя ответственной, она попросту забыла, что союз с Давуаном был делом ее рук.

— По моей вине? — сухо сказала она. — Разве это я больна?.. Не будь ты болен, мы, возможно, стали бы миллионерами.

Всякий раз когда прорывалась горечь, переполнявшая сердце жены, Шанто уныло опускал голову, ему было стыдно, что в его костях притаился недуг — бич их семьи.

— Надо подождать, — прошептал он. — Давуан как будто уверен в деле, которое затеял. Если цены на ель поднимутся, мы разбогатеем.

— А дальше что? — прервал его Лазар, продолжая переписывать ноты. — Ведь мы и так не голодаем… Зря вы мучаетесь. А мне вот плевать на деньги!

Госпожа Шанто снова пожала плечами.

— Было бы лучше, если бы ты поменьше на них плевал и не тратил времени на глупости.

И подумать только: ведь она сама научила Лазара играть на рояле! А теперь один только вид нот раздражал ее. Последняя надежда рухнула. Сын, которого она в своих мечтах представляла себе префектом или председателем суда, вздумал писать оперы; кончится тем, что он, как и она когда-то, будет шлепать по грязи, давая частные уроки.

— Вот, полюбуйся, — сказала она, — отчет за последние три месяца, который мне дал Давуан… Если так пойдет и дальше, то в июле не он нам будет должен, а мы станем его должниками.

Она положила свою сумку на стол, извлекла оттуда бумагу и протянула Шанто. Он нехотя взял ее, повертел в руках и положил перед собой, даже не развернув. Как раз в эту минуту Вероника внесла чай. Наступило долгое молчание, чашки оставались пустыми. Минуш, сидевшая подобрав лапки возле сахарницы, блаженно зажмурилась; Матье, лежа перед камином, храпел, как человек. А голос моря, там, за окнами, становился все громче и, подобно могучему басу, вторгался в тишину этого замкнутого сонного мирка.

— Не разбудить ли ее, мама? — сказал Лазар. — Ей так не очень-то удобно спать.

— Да, да, — озабоченно сказала г-жа Шанто, глядя на Полину.

Все трое смотрели на уснувшую девочку. Ее дыхание стало еще спокойнее, бледные щечки и розовые губки, освещенные лампой, были нежны, словно букет цветов. Каштановые волосы, растрепавшиеся от ветра, оттеняли ее ясный лоб. И г-жа Шанто мысленно перенеслась в Париж, вспоминая хлопоты и затруднения, которые ей пришлось преодолеть, и сама изумлялась, с какой горячностью она приняла эту опеку; помимо своей волн она испытывала уважение к богатой воспитаннице, хотя и совершенно бескорыстно, без всяких задних мыслей насчет вверенного ей состояния.

— Когда я вошла в лавку, — не спеша стала рассказывать г-жа Шанто, — девочка была в черном платьице и, рыдая, бросилась ко мне в объятия… О, это красивая колбасная, вся из мрамора и зеркал, как раз напротив Центрального рынка… Я застала еще там служанку, разбитную бабенку крохотного росточка, свежую, румяную, которая вызвала нотариуса, заставила все опечатать и продолжала как ни в чем не бывало торговать кровяной колбасой и сосисками… От Адели я и узнала, как умер наш бедный кузен Кеню. Уже полгода, с той поры как он потерял Лизу, свою жену, он страдал удушьем, то и дело хватался рукой за горло, словно хотел сорвать с себя галстук, и вот однажды вечером его нашли мертвым, лицо у него посинело, а носом он угодил в банку с салом… Его дядя Градель умер от той же болезни.

Она умолкла, и снова наступила тишина. Видимо, Полине что-то приснилось, по ее личику скользнула улыбка.

— А как с доверенностью, все обошлось? — спросил Шанто.

— Да, все благополучно… Твой нотариус поступил весьма разумно, оставив место для подписи доверенного лица, я, видимо, не могла тебя заменить: женщины лишены права участвовать в такого рода делах… Как я уже писала тебе, тотчас по приезде я отправилась для переговоров к тому парижскому нотариусу, который прислал тебе выдержку из завещания, где ты назначался опекуном. Он сразу же перевел доверенность на имя своего старшего клерка, так часто делают, сказал он. И мы получили возможность действовать… У мирового судьи я просила включить в опекунский совет трех родственников со стороны Лизы: двух молодых кузенов, Октава Муре и Клода Лантье, и свояка, господина Рамбо, живущего в Марселе; затем с нашей стороны, со стороны Кеню, я выбрала племянников Ноде, Лиардена и Делорма. Как видишь, весьма солидный совет, он сделает все, что мы сочтем нужным для блага ребенка… Ну вот, на первом же заседании они назначили заместителя опекуна, которого я выбрала, разумеется, среди родственников Лизы, некоего господина Саккара…

— Тс! Она просыпается, — прервал их Лазар.

И действительно, Полина широко открыла глаза. Не шевелясь, она с изумлением смотрела на беседующих людей; затем улыбнулась и, сломленная усталостью, сомкнула веки. Ее неподвижное личико снова приобрело беловато-прозрачный оттенок камелии.

— Это биржевик Саккар? — спросил Шанто.

— Он самый. Мы встретились, я беседовала с ним. Очаровательный человек… Голова его забита делами, и он предупредил меня, что нельзя особенно рассчитывать на его помощь… Ты понимаешь, нам никто не нужен. Раз мы берем девочку, значит, берем навсегда, не правда ли? Я не люблю, чтобы вмешивались… Таким образом все было улажено. К счастью, твоя доверенность давала необходимые права. Сняли печати, сделали опись имущества, продали с торгов колбасную. Ну и повезло же нам! Два покупателя, бешеная конкуренция, девяносто тысяч франков наличными! Кроме того, нотариус нашел в бюро ценные бумаги на шестьдесят тысяч франков. Я поручила ему купить еще. И вот сто пятьдесят тысяч франков в надежных процентных бумагах; я рада, что получила их тут же, как только передала старшему клерку документ, освобождающий его от полномочий, и расписку, которую просила тебя выслать с обратной почтой… Вот смотрите!

Она снова сунула руку в саквояж, достала объемистую пачку ценных бумаг, положенных в картонный переплет старой приходо-расходной книги колбасного магазина, из которой были вырваны все страницы. Ее зеленый верх с прожилками под мрамор был покрыт жирными пятнами. Отец и сын с изумлением смотрели на это богатство, свалившееся на изношенную скатерть их стола.

— Мама, чай остынет, — сказал Лазар, бросая наконец перо. — Можно вам налить?

Он встал и наполнил чашки. Г-жа Шанто не отвечала, устремив взгляд на бумаги…

— Разумеется, — тихо продолжала она, — на последнем собрании опекунского совета, созванного мною, я потребовала, чтобы возместили издержки на путешествие, а также установили сумму, которую будут выдавать нам на содержание девочки, — восемьсот франков… Мы не так богаты, как она, мы не можем заниматься благотворительностью. Никто не собирается наживаться на ребенке, но мы не в состоянии тратить на нее свои деньги. Проценты с ренты тоже будут причисляться к капиталу, так что до совершеннолетия Полины сумма почти удвоится… Боже мой! Мы только выполняем свой долг. Надо повиноваться воле усопших. Если даже нам придется доплачивать, что ж поделаешь! Может быть, это принесет нам счастье, а мы в этом очень нуждаемся… Бедная девочка была так потрясена, она так рыдала, расставаясь со своей няней! Я хочу, чтобы она была счастлива у нас.

Мужчины были растроганы.

— Я-то наверняка ничем ее не обижу, — сказал Шанто.

— Она прелестна, — добавил Лазар. — Я уже полюбил ее.

Матье, почуяв во сне запах чая, вскочил и снова положил свою большую голову на край стола. Минуш потягивалась и, зевая, выгибала спину. Все проснулись, и кошка стала обнюхивать засаленный переплет с пачкой ценных бумаг. Взглянув на Полину, Шанто увидели, что ее широко раскрытые глаза устремлены на бумаги, на старую приходо-расходную книгу, которую она вдруг увидела здесь.

— О! она прекрасно знает, что в ней, — сказала г-жа Шанто. — Не правда ли, милочка? Я уже показывала тебе их там, в Париже… Это то, что тебе оставили твои бедные папа и мама.

Слезы потекли по щекам девочки. Она снова переживала свое горе и плакала, но это уже походило на недолгие весенние ливни. Через минуту она смеялась сквозь слезы, забавляясь с Минуш, которая долго обнюхивала бумаги, вероятно привлеченная запахом сала, а потом снова принялась переступать с лапки на лапку и мурлыкать, крепко ударяясь головой об уголки папки.

— Минуш, перестань! — воскликнула г-жа Шанто. — Разве деньги — это игрушка!

Шанто смеялся, Лазар тоже. Возбужденный Матье, стоя у края стола, пожирал горящими глазами бумаги, видимо приняв их за лакомство, и лаял на кошку. Стало шумно, все развеселились. Полина, придя в восторг от этой игры, схватила Минуш в объятия и стала баюкать и ласкать ее, как куклу.

Боясь, что девочка снова заснет, г-жа Шанто заставила ее сейчас же выпить чаю. Затем она позвала Веронику.

— Принеси нам свечи… Мы заболтались, и никак не соберемся спать. Подумать только, уже десять часов! Я сама чуть не уснула во время обеда!

Но из кухни донесся мужской голос, и г-жа Шанто спросила служанку, принесшую четыре зажженных свечи:

— С кем это ты там беседуешь?

— Сударыня, это Пруан… Он пришел сказать хозяину, что внизу неладно. Видать, прилив все крушит.

Шанто в свое время пришлось согласиться быть мэром Бонвиля, а пьянчуга Пруан, служивший сторожем у аббата Ортера, исполнял в мэрии обязанности письмоводителя. Он получил чин во флоте и писал не хуже школьного учителя. Когда его позвали, он вошел, держа в руках вязаную шапку, с его куртки и сапог ручьем стекала вода.

— Ну, в чем дело, Пруан?

— Сударь, на этот раз снесло дом Кюша… Теперь, если так будет продолжаться, на очереди дом Гонена… Все мы собрались там: Турмаль, Ултар, я и другие. Но чего вы хотите? Разве совладаешь с морем, с этой стервой, так уж повелось, что каждый год она у нас отхватывает кусок земли.

Наступило молчание. Четыре свечи горели, высоко взметая язычки пламени, слышно было, как эта стерва — море обрушивается на берег. Теперь прилив достиг предела, весь дом дрожал от налетающих валов. Громкие залпы через определенные интервалы походили на пальбу из гигантских орудий, а в промежутке треск гальки, катящейся по скалам, напоминал непрерывную пальбу из ружей. Среди оглушительного грохота слышалось жалобное завывание ветра, порою ливень усиливался и словно осыпал стены дома градом свинца.

— Просто светопреставление, — прошептала г-жа Шанто. — А где же будут жить Кюши?

— Надо бы дать им приют, — ответил Пруан. — А пока они у Гоненов… Если бы вы только видели их! Трехлетний малыш промок до нитки, мать осталась в одной исподней юбке, чуть ли не нагишом, уж не взыщите, сударыня! А отцу, который порывался спасти свой жалкий скарб, балкой чуть не раскроило череп!

Полина встала из-за стола. Повернувшись к окну, она серьезно, как взрослая, прислушивалась к разговору. Доброе личико ее выражало волнение и горячее сочувствие, пухлые губы дрожали.

— О, тетя, какие они несчастные!

И она пыталась проникнуть взглядом в эту черную пучину, в эту кромешную тьму. Слышно было, что вода уже достигла дороги, что море уже там, вздувшееся, разъяренное, но его по-прежнему не было видно, словно оно затопило черными волнами маленькую деревеньку, скалы, береговые утесы, весь горизонт. Девочка стояла в горестном изумлении. Может ли быть? Это море, которое казалось ей таким красивым, ринулось на землю!

— Я пойду с вами, Пруан, — воскликнул Лазар. — Может, понадобится моя помощь.

— Да, да, кузен! — прошептала Полина, восторженно глядя на него.

Но Пруан покачал головой.

— Нет нужды вам беспокоиться, господин Лазар. Вы не сделаете больше, чем наши ребята. Мы стоим там и смотрим, как оно разрушает наши дома, а когда ему надоест, что ж! Еще придется благодарить… Я просто хотел сообщить господину мэру.

Вдруг Шанто рассердился; он устал, а эта история испортит ему всю ночь, да и завтра хлопот не оберешься.

— Ну можно ли было выбрать более дурацкое место для деревни! — воскликнул он. — Прямо в волны влезли! Не удивительно, что море заглатывает ваши дома один за другим… И зачем только вы торчите в этой дыре! Нужно уходить.

— Куда? — спросил Пруан, изумленно слушая его. — Здесь мы родились, здесь мы и останемся… Надо же где-нибудь жить.

— Это верно, — подтвердила г-жа Шанто. — И потом здесь или чуть повыше, все равно от беды не уйдешь. Мы идем спать. Спокойной ночи. Утро вечера мудренее.

Пруан поклонился и вышел; слышно было, как Вероника запирала за ним дверь на засов. Каждый держал в руке подсвечник, напоследок еще раз приласкали Матье и Минуш, которые спали вместе на кухне. Лазар собрал свои ноты, а г-жа Шанто зажала под мышкой пачку бумаг в старом переплете приходо-расходной книги. Она прихватила также отчет Давуана, забытый мужем на столе. Эта бумажка разрывала ей сердце, незачем ей валяться на виду.

— Мы идем наверх, Вероника, — крикнула она. — Уже поздно. Ты не будешь больше топтаться?

И так как из кухни донеслось лишь ворчание, она продолжала, понизив голос:

— Что это с ней? Ведь я не грудного младенца привезла.

— Не обращай на нее внимания, — сказал Шанто. — Ты знаешь, на нее иногда находит блажь… Ну, все в сборе? Тогда спокойной ночи.

Шанто спал на противоположном конце коридора, в бывшей гостиной первого этажа, превращенной в спальню. Когда он не мог вставать, его легко было перевозить в столовую или на террасу в кресле на колесиках. Он отворил свою дверь и с минуту постоял; ноги у него онемели, приближался приступ, который еще накануне предвещали одеревеневшие суставы. Да, напрасно он ел паштет. Теперь это приводило его в отчаяние.

— Спокойной ночи, — повторил он жалобным тоном. — Вам-то удастся заснуть… Спокойной ночи, детка. Отдыхай, в твоем возрасте хорошо спится.

— Спокойной ночи, дядя, — сказала Полина, целуя его.

Дверь закрылась. Г-жа Шанто пропустила девочку вперед. Лазар следовал за ними.

— Уж меня-то сегодня не придется баюкать, — заявила мать. — Этот гул усыпляет меня, я к нему привыкла… Право, в Париже мне не хватало его, я люблю, чтобы меня чуть укачивало в кровати.

Все трое поднялись на второй этаж. Полину, которая очень прямо держала свой подсвечник, забавляло это восхождение гуськом, со свечами в руках; от колеблющегося пламени на стенах плясали тени. На площадке она остановилась в нерешительности, не зная, куда ее ведет тетя, и та легонько подтолкнула девочку.

— Иди сюда… Вот комната для гостей, а напротив моя… Зайди-ка на минутку, я хочу тебе что-то показать.

Это была комната, обитая желтым кретоном с зелеными разводами, очень скромно обставленная мебелью красного дерева: кровать, шкаф, бюро. Посредине на красном коврике стоял круглый столик на одной ножке. Г-жа Шанто осветила все уголки, потом подошла к бюро и подняла крышку.

— Подойди-ка поближе, гляди, — сказала она.

Она выдвинула один из ящиков и со вздохом положила туда злополучный отчет Давуана. Затем освободила другой ящик повыше, вытащила его и перевернула вверх дном, чтобы вытряхнуть завалявшиеся крошки и положить туда бумаги в присутствии девочки, которая с интересом смотрела на нее.

— Видишь, где они будут лежать? Совсем отдельно… Хочешь, положи сама?

Полина покраснела, ей вдруг стало стыдно, хотя она не смогла бы объяснить почему.

— Что вы, тетя, не надо.

Но старый переплет уже был у нее в руке, и девочке пришлось подчиниться; Лазар, высоко держа свечу, освещал ящик бюро.

— Теперь, — продолжала г-жа Шанто, — они в надежном месте, и будь спокойна, если бы мы даже умирали от голода… Запомни, первый ящик слева. Здесь они будут лежать до той поры, когда ты станешь взрослой девушкой и сможешь сама ими распоряжаться… А может, Минуш заберется сюда и захочет сожрать их?

Девочка расхохоталась, представляя себе, как Минуш открывает бюро и пожирает бумаги. От минутного смущения и следа не осталось, она шалила с Лазаром, который, чтобы позабавить ее, мурлыкал, как кошка, делая вид, что лезет в ящик. Он тоже хохотал от души. Но мать с торжественным видом опустила крышку бюро и энергично дважды повернула ключ.

— Ну вот, все в порядке. Лазар, не дурачься… Теперь я поднимусь к тебе, погляжу, все ли на месте.

И они опять гуськом поднялись по лестнице. В третьем этаже Полина робко приоткрыла дверь слева, но тетка крикнула:

— Нет, нет, напротив. Здесь комната твоего кузена.

Полина задержалась на пороге; ей понравилась эта большая комната с беспорядочно нагроможденными, как на чердаке, вещами: рояль, диван, огромный стол, книги, картины. Наконец она толкнула другую дверь и пришла в восторг, хотя ее комната показалась ей очень маленькой по сравнению с первой. Светлые обои были усыпаны голубыми розочками. В спальне стояла железная кровать с муслиновым пологом, туалетный столик, комод и три стула.

— Все в порядке, — тихо сказала г-жа Шанто, — вода, сахар, полотенце, мыло… Ну, спи спокойно. Вероника ночует в чулане, рядом. Если испугаешься чего-нибудь, постучи в стенку.

— И я поблизости, — заявил Лазар. — Если явится привидение, я приду к тебе на помощь с огромной шпагой.

Двери обеих комнат, расположенных друг против друга, были широко открыты. Полина смотрела из одной комнаты в другую.

— Привидений не бывает, — сказала она весело. — А шпага пригодится для воров… Спокойной ночи, тетя. Спокойной ночи, кузен.

— Спокойной ночи, дорогая… Ты сумеешь раздеться?

— Ну конечно… Я уже не маленькая. В Париже я все сама делала.

Они поцеловались. Уходя, г-жа Шанто сказала племяннице, что она может запереть дверь на ключ. Но девочка уже подбежала к окну, ей не терпелось знать, видно ли отсюда море. Ливень с такой силой ударял в стекла, что она не решилась отворить окно. Было очень темно, но Полина была счастлива, что море где-то здесь, совсем близко. Затем, едва держась на ногах от усталости, она обошла комнату и осмотрела мебель. При мысли о том, что у нее отдельная спальня, где ей разрешено запираться, она почувствовала себя взрослой особой и преисполнилась гордости. Однако, когда она сняла платье и, стоя в нижней юбочке, собиралась запереть дверь, ей вдруг стало страшно. А если кто-нибудь заберется, куда она убежит? Мурашки пробежали у нее по спине, она приоткрыла дверь. Лазар еще стоял посреди комнаты, он взглянул на нее.

— В чем дело? — спросил он. — Тебе что-нибудь нужно?

Она вся зарделась, хотела солгать, затем сказала с присущей ей прямотой:

— Нет, ничего… Видишь ли, я боюсь, когда дверь заперта на ключ. Я не стану запирать, хорошо? Если я постучу, значит я зову тебя. Понимаешь? Тебя, а не служанку.

Он подошел ближе, не устояв перед обаянием этой девочки, такой искренней и такой нежной.

— Спокойной ночи, — сказал он, протягивая ей руку.

Она бросилась к нему на шею и обняла его худенькими ручонками, нисколько не стесняясь того, что полураздета.

— Спокойной ночи, кузен.

Через пять минут она храбро погасила свечу и свернулась клубочком на кровати под муслиновым пологом. От усталости Полина долго не могла уснуть, она словно грезила наяву. Сперва она услышала, как, шаркая ногами, поднялась к себе Вероника и, будто желая всех разбудить, стала передвигать стулья. А потом доносилось лишь грохотание грома; дождь нещадно барабанил по черепичной крыше, от ветра дрожали оконные рамы, он с завыванием врывался в щели дверей. Еще с час продолжалась канонада, каждый обрушившийся вал отдавался в сознании девочки сильным и тупым ударом. Наступила гнетущая тишина, небытие, ей казалось, что дом плывет по воде, как корабль. Постепенно ее окутывало влажное, приятное тепло, расплывчатые мысли перенеслись к бедным людям, там, внизу, которых море выгнало из их постелей, лишило крова, ей было жалко их, хотелось помочь им. Потом все провалилось куда-то, и она заснула как убитая.

Глава 2

Присутствие Полины с первых же дней внесло радость в дом. Ее рассудительность, ее спокойная улыбка смягчали тайную ожесточенность, царившую в доме Шанто. Дядя нашел в ней заботливую сиделку, тетка была счастлива, что сын чаще бывает дома. Одна Вероника ворчала. Сто пятьдесят тысяч франков, запертые в ящике бюро, как бы сделали семью богаче, хотя никто до них не дотрагивался. Возникли новые родственные связи, и на фоне надвигавшегося разорения стала маячить надежда, хотя нельзя было сказать, на что именно.

На третий день ночью приступ подагры, который Шанто предчувствовал, начался. Уже целую неделю он ощущал покалывание в суставах, мурашки в конечностях, непреодолимый страх при малейшем движении. Вечером Шанто лег спать довольно спокойно, но в три часа утра у него начал болеть большой палец левой ноги. Затем боль перешла в пятку, а под конец распространилась на всю ступню. До самого рассвета он тихонько стонал, лежа весь в поту под одеялами, но не хотел никого беспокоить. Его приступы подагры были бичом для всего долга, поэтому он никого не звал и крепился до последней минуты, стыдясь своего недуга и зная, как неприязненно отнесутся домашние к его припадку. И все-таки, когда Вероника около восьми утра проходила мимо его комнаты, он не стерпел и вскрикнул от острой боли.

— Так я и знала, — проворчала служанка. — Вот он и заорал.

Она вошла и при виде Шанто, который стонал и метался на подушке, вместо того чтобы утешить его, грубо сказала:

— Обрадовали хозяйку, что и говорить.

Действительно, когда сообщили г-же Шанто и она вошла к мужу, у нее от отчаяния опустились руки.

— Опять! — сказала она. — Только я приехала и опять началось.

Она давно затаила злобу против подагры, это длилось уже пятнадцать лет. Она ненавидела ее, как врага, эта мерзавка искалечила им жизнь, разорила ее сына, погубила ее честолюбивые мечты. Не будь подагры, разве они переселились бы в эту заброшенную деревушку? Несмотря на доброе сердце, г-жа Шанто, содрогаясь от ужаса, с отвращением наблюдала за припадками мужа и заявляла, что не умеет и не может ухаживать за ним.

— Господи, как я страдаю! — кричал несчастный. — Этот приступ будет еще тяжелее, чем в прошлый раз, я чувствую. Уходи, ведь тебя это раздражает, только сейчас же пошли за доктором Казеновым.

И вот все в доме пошло кувырком. Лазар уехал в Арроманш, хотя никто в семье уже не возлагал надежд на врачей. За пятнадцать лет Шанто перепробовал всевозможные лекарства, но после каждого снадобья состояние его только ухудшалось. Вначале у него бывали слабые приступы, и притом редко, но вскоре они участились и усилились, а теперь подагра распространилась на обе ноги и даже угрожала коленному суставу. За это время на глазах у больного трижды менялись методы лечения. В конце концов его бедное тело превратилось в опытное поле, на котором как бы сражались различные модные лекарства. Сперва ему без конца ставили пиявки, потом стали прописывать неимоверное количество слабительных, а теперь стали пичкать кольхицином и окисью лития. Из-за потери крови и ослабления всего организма острая подагра постепенно стала переходить в хроническую. Местное лечение помогало не больше, от пиявок его суставы одеревенели, от опиума приступы становились длительнее, от пластыря появились язвы. Висбаден и Карлсбад не дали никакого результата, а лечение в Виши чуть не стоило ему жизни.

— Господи, как я страдаю! — неустанно повторял Шанто. — Будто собаки рвут ногу на части.

Он метался и непрерывно ворочал ногу, стараясь найти более удобное положение и облегчить свои муки. Но приступ все усиливался, при каждом движении у него вырывались стоны. Вскоре, когда боли достигли предела, стоны слились в непрерывный вопль. Начался озноб и жар, несчастный изнемогал от невыносимой жажды.

В это время Полина проскользнула в комнату. Она стояла перед кроватью и серьезно, но без слез смотрела на дядю. Г-жа Шанто, расстроенная этими криками, совсем потеряла голову. Вероника хотела поправить одеяло, тяжесть которого не мог вынести больной; но, когда она дотронулась до него своими грубыми руками, Шанто стал кричать еще сильнее и оттолкнул ее. Она внушала ему ужас, он уверял, что она тормошит его, как узел с грязным бельем.

— Тогда уж и не зовите меня, сударь, — рассвирепев, заявила Вероника и вышла из комнаты. — Коли вы гнушаетесь людьми, то делайте все сами.

Полина тихонько подошла и своими тонкими пальчиками легко и ловко отвернула одеяло. На короткое время Шанто почувствовал облегчение и не отверг ее услуг.

— Спасибо, деточка… Вот здесь, эту складку. Она весит по меньшей мере пятьсот фунтов… Ой! не так быстро! Мне страшно.

Впрочем, боли возобновились и стали еще сильнее. Видя, что жена мечется по комнате, пытаясь найти какое-нибудь занятие: то отдернет занавеску, то поставит чашку на ночной столик, — он снова рассердился.

— Прошу тебя, перестань ходить, все кругом дрожит… Когда ты делаешь шаг, мне кажется, что меня бьют молотком.

Госпожа Шанто даже не пыталась попросить извинения, чтобы его успокоить. Всегда этим кончалось. Его бросали, предоставляя страдать в одиночестве.

— Пойдем, Полина, — только и сказала она. — Ты видишь, дядя не выносит нас.

Но Полина осталась. Она ступала так легко, что ее ножки едва касались паркета. С той минуты, как она расположилась у постели больного, он не допускал в комнату никого другого. Ему хотелось бы, чтобы за ним ухаживал дух, заявил как-то Шанто. Полина умела угадывать боль и облегчать ее, предупреждала его желания — то убавит свет, то поднесет ему чашку овсяного отвара, которую Вероника ставила за дверью. Но больше всего успокаивало беднягу, что он постоянно видел девочку здесь, рядом. Она тихо и неподвижно сидела на краю стула, не сводя с него больших глаз, полных сочувствия. Он пытался отвлечься, рассказывая ей о своих страданиях.

— Вот теперь словно зазубренным ножом выковыривают кости ступни, и при этом, я готов поклясться, поливают ее горячей водой.

Потом боль стала иной: казалось, ногу стянули железным обручем, а мускулы напряглись до отказа, как струны скрипки. Полина внимательно слушала, словно все понимала, и спокойно переносила крики и жалобы больного, думая лишь о том, как облегчить его муки. Она даже умудрялась быть веселой и умела рассмешить дядю в промежутке между стонами.

Когда явился наконец доктор Казенов, он пришел в восторг от маленькой сиделки и крепко поцеловал ее в голову. Это был человек лет пятидесяти четырех, сухопарый и крепкий, который, прослужив тридцать лет во флоте, вышел в отставку и поселился в Арроманше, где дядя оставил ему в наследство дом. Он стал другом семьи после того, как вылечил вывихнутую ногу г-жи Шанто.

— Ну вот! Опять, — сказал он. — Я забежал, чтобы только проведать вас. Но едва ли я способен сделать больше, чем это дитя. Дорогой мой, уж если человек унаследовал подагру и ему перевалило за пятьдесят, остается лишь махнуть на нее рукой. К тому же вы доконали себя кучей лекарств… Есть только два средства, они вам известны: терпение и фланель!

Доктор производил впечатление большого скептика. За тридцать лет он перевидал столько несчастных, умирающих в разных широтах и от разных болезней, что в глубине души мало верил в свою науку: чаще всего он предоставлял организму бороться самому. Тем не менее он осмотрел у больного опухший большой палец на ноге, где кожа лоснилась и багровела, затем перешел к колену, которое начало воспаляться, и под конец обнаружил на правом ухе твердый белый бугорок.

— Доктор, — простонал больной, — ведь вы не бросите меня так на произвол судьбы!

Лицо врача стало серьезным. Этот бугорок, результат отложения извести, заинтересовал его, и он уверовал в свою науку при виде нового симптома.

— Боже мой, — пробормотал он, — ладно, попробую еще щелочи и соли… Подагра становится хронической, это совершенно ясно.

Затем доктор рассердился:

— Сами виноваты, вы не соблюдаете режима, предписанного мною… Никакого моциона, вечно валяетесь в кресле. И держу пари, тут не обошлось без вина и мяса. Правда? Ну-ка, признавайтесь, вы ели что-нибудь острое?

— Ох, только кусочек гусиного паштета, — едва слышно признался Шанто.

Врач поднял обе руки, словно призывая небеса в свидетели. Однако он достал какие-то пузырьки из кармана своего широкого сюртука и принялся приготовлять лекарство. В качестве наружного средства доктор ограничился тем, что завернул ногу и колено в вату, а сверху забинтовал вощеным холстом. Перед отъездом он не кому-нибудь, а Полине повторил свои назначения: по одной ложке микстуры через каждые два часа, как можно больше овсяного отвара, а главное, диета, строгая диета.

— Едва ли он послушается, все равно будет есть! — сказала г-жа Шанто, провожая доктора.

— Нет, нет, тетя, он будет благоразумен, увидите, — горячо вступилась Полина. — Я заставлю его слушаться.

Казенов взглянул на Полину, его забавляла рассудительность девочки. Он снова расцеловал ее в щечки.

— Вот девочка, которая рождена на благо окружающих, — заявил он с такой же проницательностью, с какой ставил диагнозы.

Целую неделю Шанто вопил не переставая. Казалось, приступ уже кончился, но вдруг начала болеть другая нога, и все возобновилось с удвоенной силой. Весь дом трепетал, Вероника заперлась на кухне, чтобы не слышать криков, даже г-жа Шанто и Лазар, чтобы разрядить нервное напряжение и тревогу, убегали из дома. Одна только Полина не покидала комнаты больного и боролась с капризами дяди, который во что бы то ни стало хотел съесть котлету, крича, что он голоден, а доктор Казенов осел, раз он даже не умеет вылечить его. По ночам чаще всего боли усиливались. Полине удавалось спать не больше двух-трех часов. Тем не менее она держалась молодцом, это была на редкость выносливая девочка. Г-жа Шанто почувствовала облегчение и с благодарностью приняла помощь ребенка, который вносил мир в семью. Наконец больной выздоровел. Полина снова обрела свободу, и между ней и Лазаром завязалась тесная дружба.

Сперва они проводили время в большой комнате молодого человека. Он приказал снести перегородку и таким образом занимал всю половину третьего этажа. Узкая железная кровать в углу была скрыта за старой, рваной ширмой. У стены на некрашеных деревянных полках было расставлено около тысячи книг — разрозненные тома, произведения классиков, обнаруженные на чердаке в Кане и перевезенные в Бонвиль. Подле окна стоял старинный, огромный нормандский шкаф, забитый множеством удивительных вещей: образцами минералов, старыми инструментами, сломанными детскими игрушками. Там стоял так же рояль, над которым висели две рапиры и маска для фехтования, посредине комнаты — громадный стол, очень высокий, старинный стол для черчения, до того загроможденный бумагами, картинками, банками с табаком, трубками, что почти негде было примоститься.

Полина, попав в этот хаос, пришла в восторг. Она потратила месяц на обследование комнаты и ежедневно делала новые открытия: то среди книг она вдруг обнаружила «Робинзона» с иллюстрациями, то из-под шкафа выудила полишинеля. Вскочив с постели, она сразу же бежала в комнату кузена и располагалась там, а после обеда опять туда возвращалась. Словом, жила там. Лазар с первого же дня стал относиться к ней, как к мальчику, как к братишке, который моложе его на девять лет, но так весел, так забавен со своими большими смышлеными глазками, что отнюдь его не стесняет. Лазар курил трубку, читал, развалившись в кресле и задрав ноги, писал длинные письма и клал в них цветы. Иногда маленький товарищ становился чересчур шумливым: вдруг девочка взбиралась на стол или выскакивала из дыры в ширме. Как-то утром, удивленный подозрительной тишиной, Лазар обернулся и увидел, что Полина надела маску для фехтования, в руку взяла рапиру и стоит, отвешивая поклоны. И хотя вначале Лазар призывал ее к порядку, угрожал выставить вон, в большинстве случаев это кончалось диким весельем: оба прыгали и резвились среди опрокинутой мебели. Полина бросалась ему на шею, он вертел ее, как волчок, юбки ее взлетали, а он сам превращался в мальчишку, и оба хохотали хорошим детским смехом.

Затем их стал занимать рояль. То был старый эраровский инструмент тысяча восемьсот десятого года, на котором Эжени де ла Виньер целых пятнадцать лет обучала детей музыке. В потускневшей коробке красного дерева струны вздыхали, звуки доносились глухо, словно издалека. Лазар, который не мог добиться от матери нового рояля, изо всех сил ударял по клавишам, пытаясь извлечь романтические аккорды, звучавшие у него в голове, и слегка подпевал себе, чтобы добиться желаемого результата. Вскоре эта страсть заставила Лазара злоупотреблять добротой Полины; он имел аудиторию, он демонстрировал перед ней свой репертуар на протяжении долгих послеобеденных часов; то были самые сложные пьесы, глазным образом еще непризнанные в ту пору произведения Берлиоза и Вагнера. При этом он напевал сквозь зубы все громче и громче, и под конец играл в такой же мере горлом, как и пальцами. В эти дни девочке было очень скучно, но она смирно сидела и слушала, боясь огорчить кузена.

Иногда их застигали сумерки, тогда Лазар, опьяненный звуками, делился с Полиной своими заветными мечтами. Он тоже станет гениальным музыкантом наперекор матери, наперекор всему миру. Еще в Кане, в лицее, скрипач, учитель Лазара, был поражен его музыкальными способностями и предсказал ему блестящее будущее. Лазар тайком брал уроки композиции, а теперь работал самостоятельно. Он уже задумал в общих чертах симфонию под названием «Земной рай»; одна часть даже написана: ангелы изгоняют Адама и Еву. Этот отрывок, торжественный и скорбный марш, Лазар как-то вечером согласился сыграть Полине. Девочка его одобрила, нашла, что это очень хорошо. Затем она стала спорить с кузеном. Конечно, очень приятно сочинять красивую музыку, но, может, разумнее с его стороны подчиниться воле родителей и стать префектом или судьей. Всех в доме удручал раздор между матерью и сыном; Лазар говорил о поездке в Париж и вступлении в консерваторию, а мать давала ему срок до октября месяца, когда наконец он должен будет избрать себе профессию, достойную порядочного человека. Девочка поддерживала этот план тетки, заявив ей своим спокойным и уверенным тоном, что берется переубедить кузена. Над этим посмеивались, а Лазар в ярости захлопнул крышку рояля, крича, что Полина — «паршивая мещанка».

Размолвка длилась три дня, потом они помирились. Чтобы приобщить Полину к искусству, Лазар вбил себе в голову, что нужно научить ее играть на рояле. Он ставил ее пальцы на клавиши и целыми часами заставлял играть гаммы, сверху вниз и снизу вверх. Но она решительно возмущала его своим равнодушием к музыке. Ей только бы пошалить; забавляясь, она водила лапками Минуш по клавишам, исполняя дикие симфонии, и уверяла, что кошка играет знаменитое «Изгнание из земного рая», — это смешило самого автора. А потом снова начинались прежние игры, девочка прыгала Лазару на шею, он вертел ее, Минуш тоже включалась в танец, скача со стола на шкаф. Что до Матье, то его не допускали: он слишком бурно веселился.

— Убирайся, паршивая мещанка! — воскликнул как-то Лазар, выйдя из себя. — Пусть мама учит тебя музыке, если ей угодно.

— Твоя музыка никому не нужна, — смело заявила Полина. — На твоем месте я стала бы доктором.

Оскорбленный до глубины души, он сердито смотрел на нее. Доктором! Кто это ее настроил? Он разозлился, он защищал свою страсть с такой горячностью, которая должна была все преодолеть.

— Так знай же, — кричал он, — если мне помешают стать музыкантом, я покончу с собой!

Настало лето, Шанто совсем поправился, и Полина могла убегать с Лазаром из дома. Большая комната опустела, начались веселые прогулки на воле. В первые дни молодые люди довольствовались террасой, где стояли кусты тамариска, засохшие от морского ветра; затем они спустились во двор, оборвали цепь колодца, всполошили дюжину тощих кур, питавшихся кузнечиками, потом стали прятаться в конюшне и пустом сарае, в котором от их беготни осыпалась штукатурка, дошли до огорода, скудного участка земли, где Вероника по-крестьянски окучивала четыре грядки, покрытые рахитичными овощами и обсаженные грушевыми деревьями с искалеченными ветками, пригнувшимися к земле под напором северо-западных ветров. И наконец, толкнув калитку, друзья оказались на обрывистом берегу, — над ними раскинулось небо, у ног лежало море. Полина не могла наглядеться на эту необъятную водную гладь, такую прозрачную и спокойную под ясными лучами июльского солнца. Она постоянно смотрела на море из всех окон дома. Но ей никогда не приходилось видеть его так близко, а когда они с Лазаром спустились на пустынное, но полное жизни взморье, перед девочкой открылся новый мир.

Какие чудесные приключения! Хотя г-жа Шанто верила в благоразумие племянницы, она все же ворчала и пыталась удержать их дома. Поэтому они никогда не ходили через двор, где их могла увидеть Вероника, а удирали через огород и пропадали до вечера. Но вскоре прогулки вокруг церкви, уголок кладбища, защищенный тисовыми деревьями, грядки салата на огороде кюре наскучили им; за неделю они изучили все достопримечательности Бонвиля — тридцать домиков, прилепившихся к скале, и отмель, усыпанную галькой, куда рыбакивытаскивали свои лодки. Интереснее всего было уходить во время отлива очень далеко вдоль скалистых берегов, ступать по мелкому песочку, обращая в бегство крабов, перескакивать с камня на камень среди водорослей, чтобы обойти ручейки прозрачной воды, кишащие юркими креветками. А рыбная ловля, а моллюски, которых они съедали сырьем, без хлеба, а диковинные пресмыкающиеся, которых они завертывали в край носового платка, а неожиданные находки, вроде заблудившейся камбалы или крохотного омара, растянувшегося в глубине ямки! Потом начинался прилив; иногда он настигал их врасплох, и они играли в потерпевших кораблекрушение, укрывшись на каком-нибудь рифе, ожидая, пока спадет волна. Это было восхитительно, они возвращались промокшие с ног до головы, с взлохмаченными от ветра волосами и, привыкнув к свежему соленому воздуху, по вечерам, сидя под лампой, жаловались, что задыхаются.

Но самым большим удовольствием было купанье. Чересчур каменистый пляж отнюдь не прельщал жителей Кана или Байе. И в то время, как побережье вдоль Арроманша ежегодно застраивалось новыми домиками, ни один купающийся не появлялся в Бонвиле. Лазар и Полина нашли в километре от деревни, в направлении Порт-ан-Бессен, очаровательное местечко, небольшую бухту с мелким золотым песочком, врезавшуюся между двумя отвесными скалами. Они назвали ее «Бухта сокровищ», потому что им казалось, будто в ее спокойной волне перекатываются золотые монеты. Здесь они были как дома и раздевались без всякого смущения. Он, не прерывая разговора, отворачивался, снимал брюки. Она, придерживая подбородком край рубашки, натягивала шерстяные штанишки, плотно облегавшие ее мальчишеские бедра. За неделю Лазар научил ее плавать. Тут девочка оказалась гораздо сообразительней, чем в музыке, и так смело ныряла, что часто захлебывалась морской водой. А когда более сильная волна швыряла их друг на друга, они смеялись от переполнявшего их ощущения свежести и юности. Полина и Лазар выходили из воды блестящие от соли, сушили на ветру свои обнаженные руки, резвясь и шаля, как мальчишки. Это, пожалуй, было даже интереснее, чем рыбная ловля.

Дни бежали, настал август, а Лазар не принял еще никакого решения. В октябре Полина должна была поступить в пансион, в Байе. Когда, разомлев от солнца и моря, счастливые и усталые, они растягивались на песке, между ними начинались серьезные, деловые разговоры. В конце концов девочка заинтересовала его медициной, заявив, что, будь она мужчиной, охотнее всего она лечила бы людей. Уже с неделю «Земной рай» двигался туго, и Лазар начал сомневаться в своем таланте. Конечно, и среди врачей были великие люди; он вспомнил Гиппократа, Амбруаза Паре и многих других. Но как-то в полдень Лазар испустил ликующий вопль: наконец-то он создаст шедевр. «Рай» — чепуха, он покончил с ним и начал писать симфонию «Скорбь»; на этих страницах он выразит в божественной гармонии рыдания и мольбу отчаявшегося человечества, взывающего к небесам; он использует марш Адама и Евы, попросту сделав из него «Марш Смерти». В течение недели его восторженность возрастала с каждым часом, в своей симфонии он задумал отобразить всю вселенную. Прошла еще неделя и, к крайнему изумлению подружки, Лазар заявил как-то вечером, что все-таки охотно поедет в Париж и будет изучать медицину. Он рассчитывал, что это приблизит его к консерватории, а там на месте будет видно. Его решение очень обрадовало г-жу Шанто. Она предпочла бы, чтобы ее сын стал видным чиновником или судьей, но врачи тоже люди уважаемые, и притом они зарабатывают большие деньги.

— Ты просто маленькая волшебница! — сказала она, обнимая Полину. — Ах, дорогая, ты щедро воздаешь нам за то, что мы взяли тебя к себе!

Все было решено. Лазар уедет первого октября. А теперь, в сентябре, друзья снова возобновили свои прогулки с еще большим увлечением, — им хотелось достойным образом завершить свободную жизнь. Они пропадали до вечера на пляже «Бухты сокровищ».

Однажды в сумерки, лежа рядышком, они смотрели на звезды, вправленные, как огненные жемчужины, в темнеющее небо. Полина восхищалась ими спокойно и серьезно, как положено нормальной девочке. Он же, лихорадочно возбужденный подготовкой к отъезду и резкими сменами настроений, которые заставляли его строить все новые и новые планы, нервничал и беспокойно моргал глазами.

— Звезды очень красивы, — степенно сказала Полина после длительного молчания.

Лазар не отвечал. От недавнего веселья не осталось и следа, безысходная тоска отражалась в его широко открытых глазах. С каждой минутой на небе появлялось все больше и больше светящихся точек, будто оттуда, из бесконечности, подбрасывали лопатками горящие угольки.

— Ты этого еще не знаешь, — прошептал он наконец. — Каждая звезда — светило, вокруг которого вертятся такие же планеты, как наша земля, а там, за ними, еще мириады и мириады других…

Он умолк, а потом продолжал сдавленным голосом:

— Ну, а я не люблю смотреть на них… Мне становится страшно.

Начинался прилив, издалека, с моря, доносилось стенание, словно горестный вопль отчаявшейся толпы. А на темном уже горизонте горели мигающие песчинки миров. И вдруг среди жалобных стонов земли, подавленной несметным количеством звезд, Полине почудились здесь, рядом, чьи-то рыдания,

— Что с тобой? Ты болен?

Лазар не отвечал, он рыдал, судорожно прижав ладони к лицу, словно не желая ничего видеть. Когда он пришел наконец в себя, он лишь пробормотал:

— О! Умереть, умереть!

У Полины от этой сцены осталось странное чувство недоумения. Лазар с трудом поднялся, и они возвращались в Бонвиль уже в темноте; ноги их захлестывали волны; ни он, ни она не находили слов. Она смотрела, как Лазар шел впереди, казалось, что он стал ниже ростом, словно ссутулился под порывами западного ветра.

В тот вечер их ждала гостья, она сидела в столовой и болтала с Шанто. Уже с неделю они ожидали Луизу, девочку лет двенадцати, которая ежегодно проводила несколько дней в Бонвиле. Дважды за ней напрасно ездили в Арроманш; и вот она вдруг явилась вечером, когда ее уже перестали ждать. Мать Луизы умерла на руках г-жи Шанто и поручила ей свою дочь. Отец, г-н Тибодье, канский банкир, через полгода женился вторично и теперь уже имел троих детей. Он был занят новой семьей, голова его раскалывалась от цифр; он отдал старшую дочь в пансион и охотно избавлялся от нее во время каникул, если представлялась возможность отправить Луизу к друзьям. В большинстве случаев он даже не сам отвозил ее. На сей раз он тоже прислал девочку со слугой, с опозданием на целую неделю. У хозяина столько забот! Слуга тут же уехал, сказав, что хозяин сделает все возможное, чтобы приехать за барышней самому.

— Иди сюда, Лазар, крикнул Шанто. — Она приехала!

Луиза, улыбаясь, по-родственному расцеловала молодого человека в обе щеки, хотя в общем они мало встречались: она постоянно жила, как в заточении, в своем пансионе, а он только год назад кончил лицей. Их дружба началась лишь с последних каникул. Он обращался с ней церемонно, чувствуя, что она уже кокетка и с пренебрежением относится к шумным детским играм.

— А ты, Полина, не поцелуешь ее? — спросила г-жа Шанто, входя в комнату. — Она старше тебя на год и восемь месяцев… Подружитесь, это доставит мне удовольствие.

Полина взглянула на Луизу, худенькую, хрупкую девушку, с неправильным, но очень приятным лицом и красивыми белокурыми волосами, собранными в узел и завитыми, как у взрослой дамы. Она побледнела, увидев, как гостья обнимается с Лазаром, а когда девочка с улыбкой потянулась к ней, Полина дрожащими губами ответила на этот поцелуй.

— Что с тобой? — спросила тетка. — Ты озябла?

— Да, немного, — ветер холодный, — ответила она, зардевшись от своей лжи.

За столом Полина ничего не ела. Она неотрывно следила за всеми, и взгляд ее становился мрачным, как только кузен, дядя или даже Вероника проявляли малейшее внимание к Луизе. Но когда подали десерт и Матье, делая обычный обход, положил свою большую голову на колени гостье, страдания Полины, видимо, достигли предела. Тщетно она звала его, пес не отходил от Луизы, которая набивала ему рот сахаром.

Кончили обедать. Полина куда-то исчезла. Вдруг Вероника, убиравшая посуду, пришла из кухни и заявила с торжествующим видом:

— Ну вот, сударыня, вы считаете вашу Полину ангелом!.. Пойдите-ка полюбуйтесь на нее.

Все отправились во двор. Спрятавшись за каретный сарай, девочка прижала Матье к стене и в исступлении, охваченная бешенством, била его по голове своими крепкими кулачками. Ошеломленный пес даже не защищался, а стоял понурив голову. Взрослые бросились к Полине, но она продолжала колотить Матье; пришлось унести ее, обессиленную, в беспамятстве, совсем больную, и тут же уложить в постель; тетка часть ночи просидела подле нее.

— Очень мила, очень мила, нечего сказать, — твердила Вероника, восхищенная тем, что наконец нашла изъян в этой жемчужине.

— Я припоминаю, мне рассказывали в Париже о ее вспыльчивости, — сказала г-жа Шанто. — Она ревнива, это очень дурно… За полгода ее пребывания здесь я кое-что замечала, но избить пса до полусмерти, право же, это переходит границы.

Когда на другой день Полина увидела Матье, она обняла его дрожащими руками и стала целовать в морду с такими рыданиями, что все испугались, как бы не повторился припадок. Однако характер ее не исправился, — порою под влиянием какого-то внутреннего толчка вся кровь приливала ей к голове. Вероятно, ребенок унаследовал эту неистовую ревность от кого-нибудь из далеких предков по материнской линии, и она уживалась с уравновешенностью матери и отца, на которых Полина была так похожа. Девочка, очень разумная для своих десяти лет, сама заявила, что всячески старается преодолеть эти вспышки гнева, но это выше ее сил. После таких припадков она бывала печальна, словно то был позор, гадкая болезнь.

— Я так люблю вас, зачем же вы любите чужих? — рыдала она, уткнувшись лицом в плечо тетки, которая отчитывала ее в своей комнате.

Итак, несмотря на все усилия, Полина очень страдала от присутствия Луизы. Узнав, что должна приехать гостья, Полина стала ждать ее с тревогой и любопытством, а теперь в нетерпении считала дни, страстно желая, чтобы та поскорее уехала. Впрочем, Луиза нравилась Полине: она хорошо одевалась, держала себя, как взрослая воспитанная девица, в ее мягкости было что-то вкрадчивое, как у ребенка, получившего мало ласки в семье; но когда Лазар находился в их обществе, именно это обаяние маленькой женщины, это пробуждение неведомого смущало и раздражало Полину. Однако молодой человек отдавая явное предпочтение Полине; он насмехался над Луизой, говоря, что ему надоел ее надменный вид, предлагал убежать от нее куда-нибудь подальше и поиграть в свое удовольствие, а она пусть в одиночестве корчит из себя светскую даму. С дикими вольными играми было покончено; все трое все больше сидели в комнате и рассматривали картинки или степенно гуляли по пляжу. Эти две недели были совсем испорчены.

Как-то утром Лазар заявил, что уедет на пять дней раньше. Он хочет устроиться в Париже, найти там одного из старых товарищей по Кану. И тут Полина, хотя ее уже месяц приводила в отчаяние одна мысль об отъезде кузена, вдруг горячо поддержала решение Лазара. Она энергично и весело помогала тетке укладывать в чемодан его вещи, но потом, когда папаша Маливуар увез его в своем старом рыдване, она заперлась у себя в комнате и долго плакала. Вечером она была очень мила с Луизой. Девочка прожила еще неделю в Бонвиле, и обе чудесно провели время. Когда слуга отца приехал за Луизой, объяснив, что хозяина задержали банковские дела, подружки бросились в объятия друг другу и поклялись в вечной любви.

Последние месяцы года тянулись медленно. Г-жа Шанто отказалась от своего намерения отдать Полину в пансион. Она решила оставить ее дома, главным образом уступая просьбам Шанто, который уже не мог обойтись без девочки. Не признаваясь даже самой себе, что ею руководят корыстные соображения, она выразила желание сама заняться образованием Полины и помолодела при мысли о том, что снова станет учительницей. В пансионе девочки узнают много дурного, а ведь она в ответе, она должна охранять невинность своей воспитанницы. Из недр библиотечного шкафа Лазара извлекли грамматику, арифметику, учебник истории и даже сокращенное пособие по мифологии. I’-жа Шанто снова вооружилась указкой и стала давать по уроку в день. Полина писала диктовки, решала задачи, зубрила наизусть стихи. Большая комната кузена превратилась в классную. Вдобавок Полине пришлось сесть за рояль и, разумеется, учиться хорошим манерам; строгая наставница демонстрировала ей образцы безупречного поведения, чтобы исправить мальчишеские повадки Полины. Впрочем, та была послушной и смышленой девочкой и охотно училась, даже если предмет не нравился ей. Одна только книга наводила на нее тоску — катехизис. Она никак не могла понять, почему тетка утруждает себя по воскресеньям и ходит с ней к обедне. Зачем? В Париже ее никогда не водили в церковь св. Евстахия, хотя она находилась почти рядом с их домом. Отвлеченные идеи Полина усваивала с трудом, и тетка сочла нужным объяснить ей, что благовоспитанная девушка в деревне обязана подавать хороший пример и проявлять почтительность к кюре. Она лично соблюдала обряды, поскольку это было принято и как бы являлось частью хорошего воспитания наравне с хорошими манерами.

Между тем море два раза в день обрушивало на Бонвиль свои не знающие покоя волны, и Полина росла, созерцая необъятный горизонт. Она не играла больше, так как у нее не было товарищей. Когда она мчалась наперегонки с Матье вокруг террасы или прогуливалась по огороду, держа Минуш на плече, ее единственным развлечением было вечно живое море: свинцовое в ненастные дни декабря, светло-зеленое с муаровым, меняющимся оттенком как только проглядывало майское солнце. Год выдался счастливый, казалось, присутствие Полины принесло в дом удачу; это еще раз подтвердилось, когда Давуан неожиданно прислал пять тысяч, чтобы избежать полного разрыва, которым Шанто ему пригрозили. Очень аккуратно, каждые три месяца, тетка ездила в Кан и получала там проценты, причитавшиеся Полине; отложив деньги, израсходованные на поездку и назначенные опекунским советом на содержание Полины, на остальную сумму она снова приобретала процентные бумаги. По возвращении тетка требовала, чтобы девочка шла с ней в ее комнату, и, отпирая знакомый ящик бюро, говорила:

— Видишь, я кладу их наверх… Ну что? Пачка растет. Не беспокойся, все будет цело, все до копеечки.

В одно прекрасное августовское утро внезапно приехал Лазар. Он сообщил, что блестяще сдал экзамены и перешел на следующий курс. Его ждали только через неделю, но он хотел сделать сюрприз матери. То была огромная радость. Из писем, которые он писал два раза в месяц, было видно, что он все больше и больше увлекается медициной. Лазар стал совсем другим, он не упоминал больше о музыке и под конец даже наскучил всем бесконечными рассказами о профессорах и учеными рассуждениями по любому поводу, будь то блюда, подаваемые на стол, или дующий ветер. Он был одержим новой страстью и пылко, всем существом отдавался мечте стать гениальным врачом, который должен поразить мир.

Полина, которая с детскою непосредственностью кинулась к нему на шею, была очень изумлена происшедшей в нем перемене. Ее даже огорчало, что он перестал говорить о музыке, хоть немного, для развлечения. В самом деле, разве можно разлюбить то, что ты так любил? Когда она спросила его о симфонии, он отшутился, заявив, что с этими глупостями покончено, а ей стало очень грустно. Вскоре она заметила, что стесняет его и он смеется каким-то гадким смешком, а в его глазах и движениях ощущалось что-то новое: десять месяцев жизни, о которой нельзя рассказать маленькой девочке. Он сам разобрал чемодан, чтобы спрятать в шкаф свои книги, романы и толстые научные фолианты с гравюрами и множеством иллюстраций. Он уже не вертел больше Полину как волчок, так, что юбки взлетали на голову, и нередко смущался, когда она пыталась войти и, как в былые времена, расположиться в его комнате. А ведь она только чуть-чуть подросла и доверчиво смотрела на него своими чистыми, детскими глазами. Однако через неделю между ними снова завязалась мальчишеская дружба. Крепкий морской бриз смыл запахи Латинского квартала, и Лазар опять стал ребенком с этой здоровой, веселой и шумливой девчонкой. Все возобновилось, все пошло по-старому: игры вокруг большого стола, беготня наперегонки с Матье и Минуш по огороду, прогулки в «Бухту сокровищ» и невинные купанья под яркими лучами солнца, когда их рубашки развевались как флаги и весело хлопали на ветру. В этом году Луиза, гостившая в Бонвиле в мае, уехала на каникулы к другим знакомым, неподалеку от Руана. Прошли два чудесных месяца, ни одна размолвка не омрачила их дружбы. В октябре, в день, когда Лазар начал укладывать чемодан, Полина увидела, что он набивает его книгами, которые так и пролежали в шкафу, — он не удосужился открыть хотя бы одну из них.

— Значит, ты их увозишь? — огорченно спросила она.

— Разумеется, — ответил он. — Это для моих занятий… Ах! черт побери, как я буду работать! Я должен все изучить досконально.

Мертвая тишина снова воцарилась в маленьком доме, возобновился привычный распорядок, потекли однообразные дни под неумолчный гул моря. Но в этом году в жизни Полины произошло важное событие. В июне она впервые причастилась, ей исполнилось двенадцать с половиной лет. Постепенно она начала верить в бога, верить серьезно и глубоко. Ее не удовлетворяли премудрости катехизиса, которые она всегда заучивала, не понимая.

В юной рассудительной головке Полины возник образ могущественного и мудрого властелина, руководящего вселенной и надзирающего за соблюдением справедливости на земле. Такого наивного представления было совершенно достаточно, чтобы подружиться с аббатом Ортером. Крестьянский сын, тугодум, усвоивший только азы священного писания, он довольствовался внешним исполнением обрядов, послушанием, показным благочестием. Он заботился лишь о собственном спасении; что до его прихожан, то тем хуже для них, если они загубили свои души! Уже пятнадцать лет священник тщетно пытался стращать их адскими муками, теперь он лишь требовал от своей паствы соблюдения внешних приличий и посещения церкви в дни больших праздников. Весь Бонвиль собирался там по привычке, хотя обитатели деревни и погрязли в грехах. Равнодушие к спасению своей паствы сделало священника терпимым. Каждую субботу он играл в шашки с Шанто, хотя мэр, ссылаясь на свою подагру, никогда не переступал порога церкви. Зато г-жа Шанто соблюдала все обряды, регулярно посещала мессы и водила туда Полину. Наивное простодушие кюре мало-помалу пленило девочку. В Париже в ее присутствии презрительно отзывались о священниках, об этих лицемерах, скрывающих под черными сутанами всяческие пороки. Но этот кюре из приморского поселка, с загорелым от солнца затылком, с повадками и речью бедного фермера, обутый в грубые башмаки, казался ей действительно славным малым. Одна черта особенно нравилась ей: аббат Ортер очень любил курить толстую пеньковую трубку, но стыдился этого и обычно укрывался в глубине сада, возле грядок салата. Эта трубка, которую он смущенно прятал, когда его застигали врасплох, умиляла Полину, хотя она и не сумела бы объяснить почему. С весьма серьезным видом она причастилась вместе с двумя девочками и мальчишкой из деревни. Вечером кюре, обедавший у Шанто, сказал, что в Бонвиле никогда не бывало причастницы, которая бы так хорошо держала себя перед алтарем.

Этот год оказался не столь удачным, повышения цен на еловый лес, которого уже давно ждал Давуан, не произошло. Из Кана приходили дурные вести: уверяли, что Давуан вынужден продавать с убытком и неминуемо приближается к катастрофе. Семья с трудом сводила концы с концами, трех тысяч франков ренты в обрез хватало на самое необходимое, приходилось экономить во всем. Г-жа Шанто очень беспокоилась о Лазаре, она получала от него письма, но никому не показывала их. Видимо, он вел рассеянный образ жизни и преследовал ее постоянными просьбами денег. В июле она поехала получать ренту Полины и кинулась к Давуану; две тысячи франков, которые он дал ей недавно, уже были высланы молодому человеку. С трудом она вырвала у него еще тысячу франков, которые тут же отправила в Париж. Лазар писал, что не сможет вернуться домой, пока не расплатится с долгами.

Уже целую неделю его ждали. Каждое утро приходили письма, в которых он со дня на день откладывал приезд. Наконец мать и Полина выехали ему навстречу в Вершмон. После объятий и поцелуев все возвращались пыльной дорогой пешком, а пустой экипаж с чемоданом следовал за ними. Но это возвращение в лоно родной семьи было не столь радостным, как его торжественное прибытие в прошлом году. Лазар провалился на июльских экзаменах, был озлоблен против профессоров и весь вечер разносил этих ослов, которые, как он выразился, осточертели ему. На другой день, в присутствии Полины, он швырнул свои книги в шкаф на полку, заявив, что не притронется к ним, — пусть гниют здесь. Это непостоянство, эти быстрые переходы от любви к ненависти озадачивали девочку. Полина слушала, как он зло вышучивает медицину, утверждая, что она не способна даже вылечить насморк. Однажды, когда девочка с юным воодушевлением и верой стала защищать науку, он вогнал ее в краску своими насмешками над ее наивной восторженностью. Впрочем, он готов безропотно покориться необходимости быть врачом. Не все ли равно — эта чепуха или другая; в сущности, все одинаково тошно. Полина была возмущена новыми воззрениями Лазара. Где только он нахватался их? Наверняка в этих мерзких книгах! Но она не смела больше спорить, стыдясь своего невежества, чувствуя себя неловко под градом насмешек кузена, который намекал, что не все может сказать ей. Таким образом каникулы прошли в постоянных поддразниваниях. Во время прогулок юноша хандрил, ворчал, что море скучное, всегда одинаковое, и тем не менее, чтобы убить время, стал писать стихи о море, тщательно отшлифованные сонеты с очень богатыми рифмами. Купаться Лазар отказался, заявив, что холодная вода ему вредна; несмотря на презрение к медицине, он выражал свои мнения весьма категорично и одним словом приговаривал людей к смерти или даровал жизнь. Примерно в середине сентября, когда должна была приехать Луиза, он вдруг заговорил об отъезде в Париж под предлогом подготовки к экзаменам. Эти две девчонки вконец угробят его. Лучше уж лишний месяц прожить у себя, в Латинском квартале. Чем больше Лазар огорчал Полину, тем нежнее становилась она. Когда он бывал резок, когда он развлекался, изводя ее, она смотрела на него тем же ласковым и веселым взглядом, которым успокаивала старика Шанто, когда тот вопил от боли во время приступов подагры. Ей казалось, что кузен болен, он смотрит на жизнь, как старик.

Накануне отъезда Лазар так радовался, ему так не терпелось покинуть Бонвиль, что Полина разрыдалась.

— Ты разлюбил меня!

— Не будь дурочкой! Разве ты не знаешь, что мне нужно пробивать себе дорогу?.. Такая большая девочка, а глаза на мокром месте!

Но она уже взяла себя в руки и, улыбнувшись, сказала сквозь слезы:

— Смотри же, поработай как следует в этом году, чтобы вернуться довольным.

— О! не стоит чересчур много работать. Все эти экзамены сущие пустяки! Если я не перешел, то лишь потому, что мне не очень хотелось… Одолею это, раз у меня нет состояния и я не могу жить, ничего не делая, а это единственное разумное занятие для мужчины.

С первых же чисел октября, тотчас после отъезда Луизы в Кан, Полина начала заниматься с теткой. В программу третьего года обучения входила сокращенная история Франции и мифология, приспособленная для молодых девиц, в которой она должна была почерпнуть необходимые сведения, чтобы разбираться в музейных картинах. Но девочка, столь прилежная в прошлом году, теперь словно отупела. Она засыпала во время приготовления уроков, иногда ее бросало в жар, щеки вдруг загорались ярким румянцем. После безумной вспышки гнева против Вероники, которая, по словам девочки, ненавидела ее, Полина два дня пролежала в кровати. В ней происходили какие-то перемены, беспокоившие ее. Она стала постепенно развиваться: на груди появились округлости, похожие на опухоль, к которым было больно прикоснуться, самые сокровенные и нежные места покрылись легким пушком. Когда она украдкой разглядывала себя по вечерам перед сном, ей становилось неловко, ее охватывало смущение, и девочка старалась поскорей задуть свечу. Голос Полины стал звонким, и ей казалось, что это некрасиво. Она была недовольна собой, жила в каком-то нервном ожидании, в предвидении чего-то, не решаясь ни с кем говорить об этом.

Наконец, незадолго до рождества, состояние здоровья Полины встревожило г-жу Шанто. Девочка стала жаловаться на сильные боли в пояснице, изнемогала от усталости, по временам ее лихорадило. После того как доктор Казенов, с которым Полина очень подружилась, задал ей несколько вопросов, он увел тетку в сторону и посоветовал предупредить племянницу. Наступает половая зрелость, сказал он, в его практике были случаи, когда молодые девушки при виде хлынувшей крови заболевали от страха. Сначала тетка отказалась, она считала эти предосторожности излишними и не выносила такого рода откровенностей. Ее системой воспитания было полное неведение, щекотливых тем она избегала, пока они не возникали сами собой. Однако, поскольку врач настаивал, она обещала поговорить с племянницей, но не сделала этого вечером, а потом откладывала со дня на день. Полина не из трусливых; ведь многих девочек никто не предупреждал. Всегда будет время просто сказать ей, что это совершенно естественно, не вызывая неуместных вопросов и не вдаваясь в подробности.

Как-то утром г-жа Шанто, выйдя из спальни, услышала стоны Полины и очень встревоженная бросилась к ней. Сидя посреди кровати и откинув одеяло, девушка с побелевшим от ужаса лицом истошным голосом звала тетку; она смотрела на себя, на пятна крови и была так потрясена, что обычное мужество изменило ей.

— Ах, тетя! тетя!

Госпожа Шанто сразу все поняла.

— Это пустяки, дорогая. Успокойся.

Но Полина, которая продолжала разглядывать себя, сидя в напряженной позе тяжело раненого человека, даже не слышала ее слов.

— Ах, тетя, я почувствовала что-то мокрое, смотри, смотри же, это кровь! Все кончено, простыни промокли насквозь.

Голос ее ослабел, она решила, что истекает кровью. Теперь она вспомнила вопль кузена, вопль отчаяния и страха перед необъятностью небесного свода, тогда она не понимала его.

— Все кончено, я умираю.

Тетка в замешательстве искала подходящих слов, какую-нибудь ложь, чтобы успокоить ее, ничего не объясняя.

— Не волнуйся, разве я была бы так спокойна, если бы тебе угрожала опасность… Клянусь, это бывает у всех женщин. Это как кровотечение из носа…

— Нет, нет, ты говоришь так, чтобы успокоить меня… Я скоро умру, я скоро умру.

Нельзя было терять времени. Пришел доктор Казенов, он опасался воспаления мозга. Г-жа Шанто снова уложила девушку, пристыдив ее за трусость. Прошло несколько дней, нервный припадок кончился. Девушка была изумлена, отныне она размышляла о новых и непонятных вещах, затаив в глубине души невысказанный вопрос, на который упорно искала ответа.

Через неделю Полина снова начала заниматься и, казалось, очень увлеклась мифологией. Она почти не покидала большую комнату Лазара, в которой всегда работала; приходилось звать ее к столу, она являлась рассеянная, словно оцепеневшая. Но там, наверху, книги по мифологии не раскрывались. Полина, мучительно стараясь понять, широко раскрыв глаза и сжав голову похолодевшими от напряжения руками, просиживала целые дни над трудами по медицине, оставленными Лазаром в шкафу. В те чудесные дни, когда Лазар воспылал страстью к медицине, он приобрел «Трактат о физиологии» Лонге и «Описательную анатомию» Крювейе, хотя они были ему не так уж необходимы. Как раз эти книги остались, а другие, нужные для работы, Лазар увез с собой. Едва тетка выходила, Полина доставала их, но при малейшем шорохе неторопливо клала на полку, не потому, что боялась быть застигнутой на месте преступления, а потому, что родные могли помешать ей заниматься серьезным делом. Вначале она ничего не понимала, обескураженная терминологией, которую ей приходилось разыскивать в словаре. Затем, сообразив, что здесь нужна система, она принялась за анатомию прежде чем перейти к физиологии. Эта четырнадцатилетняя девочка как бы в силу необходимости узнала то, что обычно скрывают от девушек до брачной ночи. Она рассматривала изумительные по своей выразительности и реализму иллюстрации анатомии; задерживалась на каждом органе, изучала самое сокровенное, то, чего привыкли стыдиться мужчины и женщины; но ей не было стыдно, она сосредоточенно переходила от органов, дающих жизнь, к органам, регулирующим ее процессы, чуждая дурных мыслей благодаря своей здоровой натуре. Постепенное познание организма человека наполняло ее восторгом. Она читала эти книги с увлечением; ни сказки о феях, ни Робинзон, прочитанный когда-то Полиной, не расширили так ее кругозор. После этого труд по физиологии явился как бы комментарием к иллюстрациям, и все стало для нее ясно. Она даже раскопала «Руководство по патологии и клинической медицине» и углубилась в изучение страшных болезней, узнала о лечении разных аномалий. Многое ускользало от нее, она лишь интуитивно угадывала, что ей нужно знать, чтобы облегчать страдания людей. Сердце ее сжималось от жалости, снова ею овладела давнишняя мечта все понять, дабы всех исцелить.

Теперь Полина понимала, почему при наступлении половой зрелости из нее, как сок из спелой грозди винограда, раздавленной во время сбора, брызнула кровь. Проникнув в эту тайну, она стала относиться серьезно к бурлящему в ней потоку жизни, который, она чувствовала это, с каждым днем нарастает. Ее изумляло и возмущало молчание тетки. Зачем она держала ее в полном неведении? Зачем допустила, чтобы девочка так испугалась? Это несправедливо, знание не может причинить никакого вреда.

Впрочем, в течение двух месяцев ничего не было. Однажды г-жа Шанто сказала:

— Если произойдет то, что тогда в декабре, помнишь, не пугайся… Так нужно.

— Да, я знаю, — спокойно ответила девушка.

Тетка смотрела на нее в полном смятении.

— Что ты знаешь?

Тогда Полина покраснела при мысли, что придется по-прежнему лгать, скрывать, что она прочла эти книги. Ложь претила ей, она предпочла признаться. Когда г-жа Шанто раскрыла книги, лежавшие на столе, и взглянула на иллюстрации, она просто обомлела. А она еще так старалась преподнести ей в невинном виде любовные похождения Юпитера! Лазар должен был держать под замком эти мерзости. Долго она допрашивала провинившуюся со всевозможными предосторожностями и намеками. Но Полина озадачила тетку своим простодушием. Что ж поделаешь? Так мы устроены, в этом нет ничего дурного. У девочки пробудился чисто умственный интерес, в больших и ясных детских глазах не было и намека на чувственность. На той же полке Полина обнаружила несколько романов, но они с первых же страниц внушили ей отвращение и скуку, до такой степени они были напичканы фразами, которых она совершенно не понимала. Г-жа Шанто, приходившая все в большее замешательство и одновременно несколько успокоенная, ограничилась тем, что заперла шкаф и унесла с собой ключ. Через неделю ключ снова появился, и Полина разрешала себе время от времени, в виде развлечения, прочитать главку-другую о неврозах, размышляя при этом о своем кузене или о лечении подагры, надеясь облегчить страдания дяди.

Впрочем, несмотря на всю строгость тетки, перед девочкой отнюдь не стеснялись. Животные, находившиеся в доме, могли просветить ее, если бы она и не заглядывала в книги. Особенно интересовала ее Минуш. Эта Минуш была распутницей, раза четыре в год она точно с цепи срывалась. Внезапно эта изнеженная кошечка, непрерывно занятая своим туалетом, боящаяся выйти на улицу, чтобы не замарать лапки, исчезала дня на два, на три. Полина слышала, как она мяукала и дралась, а по вечерам в темноте, как угольки, сверкали глаза всех котов Бонвиля. Возвращалась Минуш в ужасном виде. Потрепанная, как потаскушка, с висящей клочьями шерстью, до того грязная, что целую неделю вылизывала себя. А потом она опять становилась привередливой принцессой-недотрогой и ластилась к людям, словно не замечая, что живот ее округляется. В одно прекрасное утро у нее появлялись котята. Вероника уносила их в своем фартуке и топила, а Минуш, прескверная мать, даже не искала их; она привыкла, что ее избавляют от потомства, и, видимо, думала, что обязанности матери на этом кончаются. Вскоре она снова принималась вылизывать себя, мурлыкать, прихорашиваться вплоть до того вечера, когда, забыв всякий стыд, царапаясь и мяукая, снова отправлялась на поиски приключений. Матье был бы лучшим отцом, он относился с нежностью даже к чужим детенышам и, скуля, бежал за Вероникой, уносящей в фартуке котят. Он обожал эти крохотные существа, ему хотелось облизать их.

— Ах, тетя, на этот раз нужно оставить ей хотя бы одного, — говорила Полина, одновременно восхищенная и возмущенная любовными похождениями кошки.

— Еще чего не хватало! — сердилась Вероника. — Чтобы она таскала его по комнатам!.. Да ей это и ни к чему. Живет в свое удовольствие, без всяких неприятностей.

Жизнелюбие Полины, которое с каждым днем все усиливалось, сделало ее, как говорила тетка, «матерью животных». Все, что жило, все, что страдало, возбуждало в ней деятельную нежность, потребность о ком-то заботиться и кого-то ласкать. Она совсем забыла Париж, ей казалось, что она родилась здесь, в этом суровом краю, что она всю жизнь дышала свежим морским воздухом, насыщенным ветрами. Меньше чем за год девочка с едва намечавшимися формами превратилась в рослую девушку с крутыми бедрами и высокой грудью. Волнение, связанное с этим расцветом, исчезло, как и неловкость в теле, налившемся соками. Она уже не испытывала смятения и беспокойства из-за набухшей груди, из-за черного пушка на атласной, смуглой коже. Напротив, теперь она радовалась этому расцвету, ощущала удовлетворение от того, что выросла и созрела на солнце. Кровь, которая бурлила в ней и изливалась красным дождем, вызывала в ней гордость. С утра до вечера Полина наполняла дом пением, голос ее стал ниже, и это даже нравилось ей. Собираясь ко сну, она скользила взглядом по своему телу, начиная с розоватой округлости сосков, до черного, как смоль, пятна, оттеняющего ее золотистый живот. С минуту она улыбалась, вдыхая свой новый аромат, — аромат женщины, свежий, как букет только что срезанных цветов. Она принимала жизнь, любила жизнь во всех ее проявлениях, без отвращения и страха, и приветствовала ее торжествующей песней.

От Лазара полгода ничего не было слышно. Он присылал лишь короткие весточки, чтобы успокоить семью. Затем вдруг засыпал мать целым градом писем. Он снова провалился на ноябрьских экзаменах и все больше разочаровывался в медицине, которая занималась чересчур скучными вещами. Теперь он отдался новой страсти — химии. Лазар случайно познакомился со знаменитым Гербеленом, открытия которого произвели революцию в науке того времени, и стал работать в его лаборатории в качестве препаратора, но пока еще скрывал от родных, что бросил медицину. Вскоре в своих посланиях Лазар стал подробно описывать новый проект, сперва сдержанно, но постепенно все с большим воодушевлением. Речь шла о добывании морских водорослей, о крупном предприятии по переработке водорослей, которое благодаря новым методам и реактивам, открытым Гербеленом, должно принести миллионы. Лазар перечислял шансы, сулящие успех: поддержка великого химика, легкость добывания сырья и дешевое оборудование. Наконец он заявил о своем твердом решении порвать с медициной и добавил шутя, что предпочитает продавать лекарства больным, вместо того чтобы убивать их собственными руками. Все письма он заканчивал доводом, что это прекрасный способ разбогатеть, и, кроме того, подавал домашним надежду, что не будет больше расставаться с ними и построит завод где-нибудь вблизи Бонвиля.

Шли месяцы, на каникулы Лазар не приехал. Всю зиму он подробно рассказывал о своем плане на страницах, исписанных убористым почерком, которые г-жа Шанто после обеда читала вслух. Однажды майским вечером собрался семейный совет, так как Лазар требовал окончательного ответа. Вероника, сняв обеденную скатерть и покрыв стол ковровой, носилась взад и вперед.

— Он — вылитый дед, такой же предприимчивый и бестолковый, — заявила г-жа Шанто, бросив взгляд на камин, где красовался шедевр бывшего плотника, всегда раздражавший ее.

— Уж разумеется, он не в меня, ведь я не выношу перемен, — удерживая стоны, прошептал Шанто, который лежал в кресле в ожидании конца припадка. — Да и ты, дорогая, не слишком уравновешена.

Она пожала плечами, словно желая сказать, что ее действия всегда обоснованы и логичны. Затем она не спеша продолжала:

— Ну что ж? Нужно написать ему, пусть поступает по-своему. Я хотела, чтобы он был судьей; медицина это уже много хуже, и вот теперь он аптекарь… Пусть приезжает, пусть заработает побольше денег, как-никак, а это занятие…

В сущности, именно надежда на деньги заставила ее согласиться. Боготворя сына, она увлеклась новой мечтой. Она уже видела его богачом: у него собственный дом в Кане, он старший советник, возможно — депутат. У Шанто не было своего мнения, он был занят своей болезнью, предоставляя жене заботиться об интересах семьи. А Полина, хотя в глубине души она была удивлена и втайне осуждала непостоянство кузена, все же считала, что ему нужно приехать и попытаться осуществить свой грандиозный замысел.

— Зато мы будем жить все вместе, — сказала она.

— И потом, этот Париж не доведет господина Лазара до добра! — осмелилась вставить Вероника. — Пусть уж лучше приедет к нам да подлечит немного свой желудок.

Госпожа Шанто кивком выразила одобрение. Она снова принялась за письмо, полученное утром.

— Погодите, вот он говорит о финансовой стороне предприятия.

И она стала читать, давая подробные комментарии. Чтобы построить небольшой завод, нужно около шестидесяти тысяч франков. В Париже Лазар встретил старого товарища по Кану, толстяка Бутиньи, который в четвертом классе не поладил с латынью и бросил лицей, а теперь торгует вином. Бутиньи, большой поклонник этого плана, предлагает тридцать тысяч франков; это прекрасный компаньон, его практическая сметка обеспечит материальный успех. Остается лишь занять еще тридцать тысяч, — ведь Лазар хочет, чтобы половина в деле принадлежала ему.

— Как вы слышали, — продолжала г-жа Шанто, — он просит меня обратиться от его имени к Тибодье. Хорошая идея. Тибодье, конечно, не преминет одолжить ему деньги… кстати, Луиза больна, я съезжу туда, привезу ее на недельку к нам, вот и предлог поговорить с ее отцом.

Глаза Полины потускнели, она судорожно прикусила губу. Вероника, вытиравшая чайную чашку, пристально наблюдала за ней, стоя на противоположном конце стола.

— Я подумывала о другом, — вполголоса сказала г-жа Шанто, — но такие предприятия всегда сопряжены с риском, и я дала себе слово не заикаться об этом.

Потом она обратилась к девушке:

— Да, милочка, ты сама могла бы одолжить кузену эти тридцать тысяч франков… Едва ли тебе когда-нибудь представится случай так выгодно поместить капитал. Это тебе будет давать примерно процентов двадцать пять, ведь кузен сделает тебя участницей прибылей. У меня просто сердце разрывается, когда я думаю, что это богатство потечет в чужой карман… Но все же я не хочу, чтобы ты рисковала своими деньгами. Это неприкосновенный капитал, он там, в ящике, и я верну тебе его нетронутым.

Полина слушала, все больше и больше бледнея, в ней шла внутренняя борьба. От Кеню и Лизы она унаследовала скупость, любовь к звонкой монете, в ней всколыхнулось привитое когда-то в колбасной лавке уважение к деньгам, страх, что их можно потерять; что-то постыдное, неведомое, затаенная скаредность пробуждалась в ее добром сердце. Вдобавок тетка часто показывала ей ящик бюро, где покоилось наследство, и при одной мысли, что оно может растаять в руках бестолкового кузена, Полину охватывало негодование. Но она сдерживалась, к тому же ее преследовал образ Луизы, которая приносит большой мешок серебра Лазару, и это особенно терзало ее.

— Даже если ты согласна, я ни за что не соглашусь, — продолжала г-жа Шанто. — Не правда ли, мой друг, это вопрос совести?

— Ее деньги — это ее деньги, — ответил Шанто, вскрикнув от боли и пытаясь приподнять ногу. — Если дело обернется плохо, мы будем в ответе. Нет, нет! Тибодье с радостью даст нам взаймы.

Наконец Полина обрела голос, то был горячий, сердечный порыв.

— О, не причиняйте мне такого горя, я должна одолжить Лазару эти деньги. Разве он не брат мне?.. Было бы просто подло, если бы я отказала ему. Зачем вы так говорите? Тетя, дай ему деньги, дай ему все.

Победа недешево обошлась Полине, глаза ее были полны слез, а губы смущенно улыбались; она стыдилась своих колебаний, хотя в глубине души жалела о деньгах, и это приводило ее в отчаяние. Ей еще пришлось спорить, убеждать родных, которые упорствовали, понимая, что возможна неудача. В данном случае они проявили безупречную честность.

— Иди сюда, поцелуй меня, — сказала наконец тетка, прослезившись. — Ты добрая девушка… Раз это огорчает тебя, Лазар возьмет у тебя деньги.

— А меня ты не обнимешь? — спросил дядя.

Сидя за столом, они плакали и целовались. Потом, когда Полина пошла звать Матье, который лаял во дворе, а Вероника сервировала чай, г-жа Шанто, вытирая глаза, добавила:

— Великое утешение, что она так отзывчива.

— Еще бы, — буркнула Вероника, — она готова снять с себя последнюю рубашку, только бы у той другой ничего не брали.

Через неделю, в субботу, Лазар вернулся в Бонвиль. Доктор Казенов, приглашенный к обеду, должен был привезти молодого человека в своем кабриолете. Аббат Ортер, который тоже был приглашен, явился первым и сел играть в шашки с Шанто, растянувшимся в кресле. Припадок длился три месяца, никогда еще старику не приходилось так страдать; теперь он уже блаженствовал, отеки почти исчезли, хотя в ступнях еще остался ужасный зуд и кожа шелушилась. Вероника жарила голубей, и всякий раз, когда распахивалась кухонная дверь, ноздри Шанто раздувались, снова им овладевало егонеисправимое чревоугодие, — это вызывало справедливые нарекания кюре.

— Вы не следите за игрой, господин Шанто… Поверьте мне, сегодня вы должны быть воздержаны, лакомства в вашем положении ни к чему.

Луиза приехала накануне. Когда Полина услышала стук колес кабриолета, обе девушки бросились во двор. Но изумленный Лазар, казалось, видел одну только кузину.

— Неужто это Полина?

— Да, это я.

— Боже! Чем же тебя здесь кормили, что ты так выросла?.. Теперь тебя уж можно замуж выдавать.

Она зарделась и радостно рассмеялась, а глаза сияли от счастья, что он так рассматривает ее. Лазар оставил девчонку, школьницу в полотняной блузе, а теперь перед ним стояла высокая молодая девушка, ее грудь и бедра кокетливо облегало белое летнее платье в розовых цветах. Взглянув на него, она вдруг стала серьезной; нашла, что он постарел, как-то ссутулился, смех его уже звучал не молодо, нервный тик пробегал по лицу.

— Что ж поделаешь, — продолжал он, — придется относиться к тебе серьезно… Здравствуй, мой компаньон.

Полина еще больше покраснела, эти слова переполнили ее счастьем. Теперь, после того как кузен поцеловал ее, он может целовать и Луизу. Пускай, — она не ревнует.

Обед прошел чудесно. Шанто, запуганный угрозами доктора, ел умеренно. Г-жа Шанто и кюре строили грандиозные планы насчет расширения Бонвиля, когда, благодаря торговле водорослями, край разбогатеет.

Разошлись только в одиннадцать. Наверху, дойдя до дверей своих комнат, Лазар и Полина расстались, и молодой человек шутливо спросил:

— Итак, мы уже до того взрослые, что даже нельзя пожелать друг другу спокойной ночи?

— Что ты? Конечно, можно, — воскликнула она, кидаясь ему на шею и целуя его прямо в губы, с прежней порывистостью девчонки.

Глава 3

Два дня спустя отлив обнажил сидящие глубоко в воде прибрежные скалы. В пылу увлечения, которое охватывало Лазара в начале каждой новой затеи, он не хотел больше ждать и полез босиком в море, накинув лишь парусиновую куртку на купальный костюм. Полина тоже приняла участие в разведке, она надела купальный костюм и грубые башмаки, припасенные для ловли креветок.

Когда они оказались на расстоянии километра от берега, среди целого леса водорослей, еще мокрых от только что схлынувших волн, молодой человек пришел в восторг, словно впервые увидел этот огромный урожай морской травы, хотя они уже сотни раз здесь проходили.

— Смотри! Смотри, — кричал он. — Сколько добра!.. И им никто не пользуется, ведь это тянется и дальше метров на сто.

Затем он оживленно и подробно стал перечислять разновидности водорослей: светло-зеленая морская трава, похожая на тончайшие волоски, расстилалась по дну непрерывным рядом широких лужаек; прозрачная зеленовато-серая мешочница с тонкими и широкими, как у салата-латука, листьями; зубчатые фукусы, пузырчатые фукусы в таком количестве, что они покрывали утесы, словно ковром мха. По мере того как Полина и Лазар продвигались дальше, следуя за отливом, они встречали еще более удивительные и огромные растения — ламинарии и особенно «перевязь Нептуна», напоминающую зеленоватый кожаный ремень с кудрявой бахромой, точно скроенный на грудь гиганта.

— Ну что? Какое богатство пропадает! — воскликнул Лазар. — До чего глупо!.. В Шотландии по крайней мере додумались до того, что употребляют мешочницу в пищу. Мы же изготовляем из морской травы волос для набивки, а фукусами пользуемся для упаковки рыбы. Все остальное идет на удобрения, свойства которых еще не выяснены, и остается для крестьян, живущих вдоль побережья… Подумать только, наука до сих пор пользуется варварскими методами, и у нас сжигают несколько возов водорослей, чтобы получить немного соды!

Полина, стоя по колена в воде, наслаждалась соленым свежим воздухом. Объяснения кузена заинтересовали ее.

— Стало быть, — спросила она, — ты собираешься дистиллировать все это?

Слово «дистиллировать» очень рассмешило Лазара.

— Да, дистиллировать, если тебе так угодно. И это чертовски сложно, ты увидишь сама, дорогая… Но запомни мои слова — мы завоевали растительность суши… Не правда ли? Травы, деревья, плоды — все то, чем мы пользуемся, все, что мы едим; так вот, быть может, завоевание морской растительности еще больше обогатит человечество, когда придет пора и люди решатся это сделать.

Оба они с величайшим рвением стали собирать образцы. Набрали целые охапки водорослей и забрели так далеко, что на обратном пути вымокли по самые плечи. Молодой человек продолжал объяснения, повторяя слова своего учителя Гербелена. Море — огромный резервуар химических соединений, водоросли работают на промышленность, концентрируя в своих тканях соли, которые лишь в небольших количествах содержатся в окружающей их воде. Таким образом, задача заключается в том, чтобы при минимальных затратах извлечь из водорослей все полезные вещества. Он рассказывал, что из пепла сожженных водорослей можно получить неочищенную соду для промышленности, а потом выделить в чистейшем виде бромистые и йодистые соединения натрия и калия, сернокислый натрий и другие железистые и марганцевые соли, стало быть, полностью извлечь оттуда все полезное содержимое. Особенно воодушевляла Лазара надежда, что благодаря способу холодной обработки, который открыл знаменитый Гербелен, не будет потеряно ни одно полезное вещество. Словом, здесь заключены огромные богатства.

— Боже мой, на кого вы похожи, — воскликнула г-жа Шанто, когда они вошли.

— Не сердись, мама, — весело сказал Лазар, сбросив свою охапку водорослей посреди террасы. — Вот увидишь, скоро мы принесем тебе кучу золотых монет.

На другой день один из вершмонских крестьян привез целый воз морской травы, и в большой комнате третьего этажа приступили к ее исследованию. Полина получила должность лаборанта. Оба работали как одержимые. За месяц комната наполнилась засушенными растениями, банками, где плавали древовидные водоросли, инструментами причудливой формы; угол стола занимал микроскоп, рояль был весь заставлен спиртовками и ретортами, даже шкаф был набит специальными трудами и альбомами, которыми то и дело приходилось пользоваться. К тому же опыты, проведенные в малом масштабе, но с предельной тщательностью, дали обнадеживающие результаты. Метод холодной обработки был основан на том, что некоторые вещества кристаллизуются при низких температурах, разных для различных соединений. Задача заключалась в том, чтобы получить и поддерживать нужную температуру: каждое вещество осаждается по очереди, отделяясь таким образом от других. Лазар сжигал водоросли в яме, затем при помощи рефрижераторной системы, основанной на быстром испарении аммиака, обрабатывал золу. Но все это нужно было еще осуществить в большом масштабе, перенести опыты из лаборатории на завод, установить и заставить экономно работать соответствующие аппараты.

В тот день, когда Лазару удалось выделить из кристаллизационного раствора около пяти различных веществ, комнату огласили торжествующие крики… В водорослях содержалось поистине огромное количество бромистого калия. Это модное лекарство будет нарасхват, оно необходимо как хлеб. Полина, которая, как в былые времена, весело плясала вокруг стола, вдруг сбежала по лестнице и ворвалась в столовую, где дядя читал журналы, а тетка ставила метки на белье.

— Ну, теперь можете болеть сколько угодно, мы будем вас лечить бромом!

Госпожа Шанто последнее время страдала нервными припадками, и доктор Казенов как раз прописал ей бром. Она сказала, улыбаясь:

— Хватит ли его на всех, ведь в наше время нервы у всех немного развинчены?

Молодая девушка, крепкая, цветущая, сияющая от радости, широко раскинула руки, словно желая исцелить весь мир.

— Да, да, мы вылечим всех… Долой проклятый невроз!

После того как Лазар осмотрел берег и обследовал все подходящие места, он решил строить свой завод в «Бухте сокровищ». Она отвечала всем требованиям: обширный берег, словно вымощенный плоскими камнями, удобный для сбора водорослей; перевозка кратчайшим путем по Вершмонскому шоссе; дешевая земля, сырье под рукой, достаточно изолированно, но не слишком далеко. Полина подшучивала над названием, которое они дали когда-то этой бухте за ее золотистый песок: они и не подозревали в ту пору, что попали в самую точку, — оказывается, это и впрямь сокровище, найденное в море. Вначале все шло великолепно: они по дешевке приобрели двадцать тысяч метров пустоши, префектура выдала разрешение, и на это ушло всего два месяца. Наконец рабочие приступили к постройке. Приехал Бутиньи — низенький человек лет тридцати, с красным, весьма вульгарным лицом, который очень не понравился родителям Лазара. Он не захотел жить в Бонвиле, а облюбовал в Вершмоне, по его словам, очень удобный дом. Холодность семьи Шанто еще усилилась, когда они узнали, что он уже поселил там какую-то особу, наверняка потаскушку, вывезенную из парижского притона. Лазар только пожимал плечами, возмущенный такими провинциальными предрассудками; эта белокурая женщина очень миловидна и, вероятно, искренне любит Бутиньи, раз согласилась поселиться в такой глуши. Впрочем, из-за Полины на более близком знакомстве он не настаивал, В сущности, от Бутиньи требовалось лишь энергичное руководство, правильная организация дела. Для этой роли он подходил как нельзя лучше, всегда был на месте, отлично распоряжался, с увлечением вел дело. Под его руководством стены росли буквально на глазах.

И вот в течение четырех месяцев, пока сооружали здание и устанавливали аппараты, завод «Сокровище», как в конце концов его прозвали, стал целью ежедневных прогулок. Г-жа Шанто не всегда сопровождала детей, поэтому Лазар и Полина возобновили свои прежние походы вдвоем. Только один Матье неизменно следовал за ними, но он быстро уставал и еле волочил большие лапы, а когда приходили на место, ложился с высунутым языком, прерывисто и часто дыша, точно кузнечные мехи. Только один Матье еще купался в эту пору, бросаясь в море, когда ему швыряли палку, и умудрялся брать ее, плывя поперек волны, чтобы не наглотаться соленой воды. При каждом посещении Лазар торопил подрядчиков, а Полина осмеливалась давать практические советы, зачастую весьма дельные. Аппараты пришлось заказать в Кане, по чертежам Лазара, и теперь прибыли рабочие для их установки. Бутиньи начал выражать беспокойство, видя, что смета все растет. Не лучше ли ограничиться вначале лишь самыми необходимыми цехами и машинами? К чему эти сложные сооружения, эти громоздкие аппараты, когда еще не приступили к делу? Разве не правильнее было бы расширяться постепенно, в процессе работы, когда станут ясны возможности производства и сбыта? Лазар выходил из себя. У него был широкий размах, будь его воля, он воздвигнул бы монументальный фасад, возвышающийся над морем, чтобы продемонстрировать перед необъятным горизонтом величие своей идеи. Посещения завода всегда вселяли в него пылкие надежды: к чему скаредничать, когда в руках у тебя богатство? Возвращались домой весело и вдруг вспоминали о Матье, который то и дело отставал. Полина и Лазар прятались за какой-нибудь забор и потешались, как дети, когда испуганный пес, воображая, что заблудился, метался в забавном замешательстве.

Каждый вечер дома их встречали одним и тем же вопросом:

— Ну как? Дело двигается, вы довольны?

И всегда получали один ответ:

— Да, да… Но они все еще копаются. Этому конца нет!

То были месяцы большой дружеской близости. Лазар питал к Полине огромную нежность, тут была и доля признательности за деньги, которые Полина вложила в его предприятие. Вскоре Лазар опять перестал видеть в ней женщину, он чувствовал себя в обществе мальчика, младшего братишки, которым с каждым днем все больше восхищался. Она была такой умницей, такой смелой, такой веселой и доброй, что стала внушать ему уважение и тайное преклонение, с которым он пытался бороться, подшучивая над ней. Полина совершенно спокойно рассказала ему о прочитанных книгах, об ужасе, охватившем тетку при виде иллюстраций в анатомии; в первую минуту Лазар почувствовал изумление и неловкость перед этой девушкой с большими ясными глазами, уже посвященной во все премудрости. А потом благодаря этому они еще больше сблизились, и у них вошло в привычку совершенно свободно говорить обо всем. Когда они вместе делали анализы, то без всякого смущения употребляли научные термины, называя вещи своими именами, словно нельзя было сказать по-иному. Да и Полина сама, без задних мыслей, часто задавала разные вопросы, чтобы учиться и быть ему полезной. Зачастую она очень забавляла Лазара. В ее образовании было столько пробелов, такая невообразимая мешанина противоречивых сведений: с одной стороны, взгляды достойной воспитанницы г-жи Шанто, представление о мире, рассчитанное на целомудрие институтки; с другой, факты, которые она вычитала в медицинских трудах, — сведения о физиологии мужчины и женщины. Когда Полина отпускала какое-нибудь наивное замечание, Лазар так хохотал, что она начинала сердиться. Вместо того чтобы насмехаться, не лучше ли было бы объяснить, в чем ее ошибка? Таким образом, в большинстве случаев размолвка кончалась лекцией, и кузен дополнял ее образование, как молодой ученый, стоящий выше условностей. Она уже была достаточно осведомлена, чтобы узнать все до конца. Впрочем, в ней исподволь шла работа. Полина по-прежнему много читала, сопоставляя то, что слышала, с тем, что видела в жизни, но это не мешало ей почтительно относиться к г-же Шанто и с серьезным видом выслушивать ее благопристойную ложь. Только с кузеном, в большой комнате, она превращалась в мальчишку, лаборанта, которому он кричал:

— Скажи-ка, ты видела эту флоридею?.. Она однополая.

— Да, да, — отвечала она, — мужские органы в виде больших букетов.

Однако временами непонятное волнение вдруг охватывало девушку. Когда Лазар иногда по-братски толкал ее, она несколько секунд не могла вздохнуть, а сердце ее сильно колотилось. В ее теле, в ее крови пробуждалась женщина, о которой оба они забыли. Однажды он повернулся и нечаянно задел ее локтем. Она вскрикнула и поднесла руку к груди.

— Что такое? Тебе больно? Но ведь я едва дотронулся до тебя! — И совершенно естественным движением он хотел отодвинуть шейный платок, чтобы взглянуть на ушибленное место.

Полина отскочила; смущенные, они стояли друг против друга, неловко улыбаясь. В другой раз, во время опыта, она отказалась опустить руки в холодную воду. Он удивился и рассердился:

— Почему, что за дурацкие капризы! — Если она не хочет помогать, то пусть лучше убирается вон. Затем, видя, как она покраснела, Лазар понял и смотрел на нее в изумлении. Значит, этот мальчишка, этот младший брат действительно женщина? Только притронешься к ней, она кричит, в иные дни на ее помощь нельзя рассчитывать. Каждый новый факт изумлял его, и эти неожиданные открытия вносили смятение и разлад в их мальчишескую дружбу. Казалось, у Лазара это вызывало только досаду, невозможно больше работать вместе, раз она не мужчина и сходит с ума по пустякам. Но Полина испытывала при этом какое-то беспокойство и страх, таившие в себе неизъяснимое очарование.

С той поры у молодой девушки появились ощущения, о которых она никому не говорила. Она не лгала, она просто молчала от смятения, от гордости, а также от стыда. Порой Полина чувствовала себя очень плохо, ей казалось, что она серьезно заболевает; когда она ложилась, ее лихорадило, она изнемогала от бессонницы, охваченная глухой тревогой перед неведомым; по утрам девушка просыпалась совершенно разбитая, но не жаловалась даже тетке. Опять начались внезапные приливы крови, нервное, возбужденное состояние, странные мысли, оскорблявшие ее, и особенно сновидения, после которых она сердилась на самое себя. Несмотря на прочитанные книги, на увлечение анатомией и физиологией, Полина была так неиспорчена, так чиста, что изумлялась, как ребенок, при каждом новом ощущении. Затем, подумав, Полина успокаивалась, она такая же, как и все, стало быть, и в ней должно развиться все, что предначертано природой. Как-то вечером, после обеда, Полина стала рассуждать о нелепости снов: не возмутительно ли, что ты лежишь на спине, беззащитный, во власти причудливой фантазии? Но больше всего ее раздражало отсутствие воли во сне, полная беспомощность человека. Лазар, с его пессимистическими теориями, тоже обрушился на сновидения, которые омрачают блаженное забытье; дядя, напротив, любил приятные сны, но ненавидел кошмары, возникающие во время лихорадки. Полина так горячо отстаивала свою точку зрения, что изумленная г-жа Шанто спросила, какие же сны ей снятся. Полина пробормотала:

— Так, какая-то чепуха, что-то очень смутное, право, я не запомнила.

Она и на сей раз не лгала, сновидения проносились в полумраке, нечто невидимое касалось ее, в ней пробуждалась женщина, говорила плоть, но никогда ни один четкий образ не возникал перед ней. Она никого не видела. Казалось, ее приласкал морской ветерок, который врывался летом сквозь открытое окно.

Между тем нежная привязанность Полины к Лазару с каждым днем становилась все глубже. Не только потому, что к долголетней братской дружбе примешалось еще чувство проснувшейся женщины: у нее была потребность поклоняться кому-нибудь, и в своем ослеплении она считала его самым умным, самым сильным. Постепенно эта родственная нежность стала переходить в любовь. Тут был и пленительный лепет зарождающейся страсти, и трепетный, звенящий смех, тайные, волнующие прикосновения, — словом, все, что ведет в очарованную страну чистых ласк, подстегиваемых инстинктом продолжения рода. Лазар, уже пресыщенный своими похождениями в Латинском квартале, все испытавший, продолжал видеть в ней сестру, она не возбуждала в нем желания. Но Полина, чистая и девственная, проведя детство в глуши и не встретив никого, кроме Лазара, мало-помалу начала боготворить его и целиком отдалась этому чувству. Когда они были вместе с утра до вечера, она, казалось, жила только им, не сводила с него глаз, спешила предупредить малейшее его желание.

Примерно в это время г-жу Шанто удивила необычайная набожность Полины. Она знала, что Полина два раза исповедовалась. Потом ей показалось, что между молодой девушкой и аббатом Ортером возник холодок; три воскресенья подряд она отказывалась ходить к мессе и пошла в церковь, только чтобы не огорчать тетку. Причин она не объясняла, по-видимому, ее оскорбили вопросы и объяснения аббата, который выражался не слишком деликатно. И тогда благодаря своему обостренному материнскому чутью г-жа Шанто угадала все усиливающуюся любовь Полины. Однако она молчала, даже мужу не сказала ни слова. Это романтическое приключение поразило ее, до сих пор возможность любви между сыном и племянницей, а тем более брака, не входила в ее расчеты. Она, как и Лазар, продолжала обращаться со своей воспитанницей, как с девчонкой; она решила поразмыслить, дала себе слово понаблюдать за ними, но не вмешивалась, ибо, в сущности, заботилась лишь о том, чтобы доставить удовольствие сыну.

Настали жаркие августовские дни. Как-то вечером молодой человек заявил, что завтра по дороге на завод они искупаются. Чтобы соблюсти приличия, мать сопровождала их, хотя полуденное солнце нещадно палило. Она уселась рядом с Матье на горячей гальке и раскрыла зонтик, под который пытался забраться и пес.

— Куда это она пошла? — спросил Лазар, видя, что Полина спряталась до пояса за камнем.

— Она хочет переодеться, — сказала г-жа Шанто. — Отвернись же, ты стесняешь ее, ведь это неприлично.

Он был крайне изумлен, снова взглянул в сторону, где развевался край белой рубашки, затем перевел глаза на мать, повернулся спиной и стал быстро раздеваться, не сказав больше ни слова.

— Где же ты? — крикнул он наконец. — Вот те на! Уж не собираешься ли ты надеть твое голубое платье?

Легким и быстрым шагом подбежала Полина, в ее чересчур веселом смехе чувствовалось смущение. После приезда кузена они еще ни разу не купались вместе. На ней был настоящий купальный костюм, скроенный из одного куска материи, перетянутый в талии поясом, обрисовывающий бедра, гибкий стан и высокую грудь. Она казалась тоньше, чем в платье, и походила на флорентинскую мраморную статую. Ее обнаженные ноги и руки, ее маленькие ступни, обутые в сандалии, были белы и нежны, как у ребенка.

— Ну, — спросил Лазар, — поплывем до Пикоше?

— Давай, до Пикоше, — ответила она.

Госпожа Шанто крикнула:

— Только не очень далеко… Вечно вы меня заставляете волноваться!

Но они уже бросились в воду. Пикоше, группа скал, которая даже во время прилива возвышалась над водой, находилась примерно на расстоянии километра. И вот они поплыли рядышком, не спеша, как два приятеля, отправившиеся на прогулку по чудесной прямой дороге. Сперва Матье следовал за ними, но потом, видя, что они уплывают все дальше и дальше, выскочил на берег и стал отряхиваться, обдавая брызгами г-жу Шанто. Он был ленив и терпеть не мог бесполезных подвигов.

— Какой ты у меня умница, — сказала хозяйка. — Боже милостивый, можно ли так рисковать жизнью?

Она уже едва различала головы Лазара и Полины, издали похожие на кусты морских водорослей, плывущих по воде. Была довольно сильная зыбь, они двигались вперед, мягко покачиваясь, и спокойно болтали, рассматривая водоросли, видневшиеся в прозрачной воде. Полина устала и легла на спину, лицом к небу, устремив взгляд в синеву. Это море, баюкавшее Полину, оставалось ее верным другом. Она любила в нем все: и суровое дыхание, и студеную чистую воду, она с наслаждением отдавалась волнам, ощущая журчащие ручейки на своем теле, ей нравилась эта яростная борьба с волнами, от которой мерно билось сердце.

Но вдруг она вскрикнула. Кузен спросил с беспокойством:

— Что случилось?

— Кажется, лопнул лиф… Я слишком напрягала левую руку.

Оба стали подшучивать над этим. Полина поплыла медленнее и, удостоверившись в беде, смущенно смеялась: у нее лопнула бретелька, обнажив плечо и грудь. Лазар шутя посоветовал ей обшарить карманы и посмотреть, не завалялась ли где-нибудь английская булавка. Между тем они доплыли до Пикоше. Лазар, как обычно, взобрался на скалу, чтобы передохнуть перед тем, как плыть обратно. Она же продолжала плавать вокруг скалы.

— Ты не полезешь наверх?

— Нет, я не устала.

Лазар решил, что это каприз, и рассердился. Ну не глупо ли? На обратном пути у нее может не хватить сил, если она не передохнет немного. Но она заупрямилась, даже перестала отвечать, тихо рассекая воду подбородком и погрузив в нее молочно-белое плечо, похожее на перламутровую раковину. Со стороны моря в скале была трещина в виде грота, где они когда-то изображали Робинзона и Пятницу перед пустынным горизонтом. А там, на берегу, г-жа Шанто казалась маленькой черной букашкой.

— Ну и проклятый характер! — крикнул наконец Лазар, снова бросаясь в воду. — Если ты будешь тонуть, я и не подумаю тебе помогать, честное слово!

Полина и Лазар медленно поплыли обратно. Они дулись друг на друга и не разговаривали. Когда Лазар услышал, что Полина задыхается, он посоветовал ей по крайней мере лечь на спину. Но лиф сползал все ниже, она боялась, что, если сделает хоть малейшее движение и перевернется, грудь ее окажется на поверхности воды, словно белая лилия, всплывшая из глубины. Тогда Лазар все понял. Видя, как она устала, и боясь, что ей не добраться до берега, он решительно приблизился, чтобы поддержать ее. Она хотела оттолкнуть его и отбивалась, но потом вынуждена была подчиниться. Лазар схватил ее за талию, и, тесно прижавшись друг к другу, они поплыли к берегу.

Испуганная г-жа Шанто бросилась им навстречу, а Матье выл, стоя по колени в воде.

— Боже мой! Какое легкомыслие!.. Ведь я говорила, чтобы вы не заплывали чересчур далеко!

Полина лишилась чувств. Лазар поднял ее, как ребенка, и положил на песок, а она, полуобнаженная, прижалась к его груди; с обоих ручьем стекала соленая вода. Вскоре девушка вздохнула и открыла глаза. Узнав кузена, она разрыдалась, крепко и порывисто обняла его и поцеловала наугад, прямо в губы. Все это произошло почти бессознательно, то был невольный бурный порыв любви после смертельной опасности.

— О! как ты добр, Лазар! Как я люблю тебя!

Он был потрясен страстностью этого поцелуя. Когда г-жа Шанто стала переодевать девушку, он сам отвернулся. Возвращались в Бонвиль медленно, едва передвигая ноги; казалось, оба изнемогали от усталости. Мать шагала между ними, размышляя о том, что пришло время принять решение.

Но у семьи Шанто было много других забот. Завод «Сокровище» был построен, уже с неделю проводили испытания аппаратуры, и они дали плачевные результаты. Лазар должен был признать, что он плохо спроектировал отдельные детали. Он отправился в Париж, чтобы посоветоваться со своим учителем Гербеленом, и вернулся в полном отчаянии. Все нужно было переделывать заново, великий химик уже усовершенствовал свой метод, а это требовало полной перестройки. Между тем шестьдесят тысяч франков были израсходованы целиком, а Бутиньи заявил, что не даст больше ни одного су; с утра до вечера он с горечью и упорством твердил о мотовстве, как практический человек, который все заранее предвидит. Лазар просто готов был избить его. Возможно, он бросил бы все, не терзай его мысль, что в эту бездонную яму ухнули тридцать тысяч Полины. Его честность, его гордость возмущалась: так нельзя, нужно найти деньги, можно ли оставлять дело, которое должно принести миллионы.

— Успокойся, — говорила ему мать, видя, что Лазар приходит в отчаяние. — Мы еще не в таком положении, чтобы негде было занять несколько тысячефранковых билетов.

Госпожа Шанто обстоятельно обдумывала один план. Сперва мысль о браке между Лазаром и Полиной ошеломила ее, а потом это показалось ей вполне пристойным. Ведь, в сущности, между ними всего девять лет разницы, такие браки происходят ежедневно. Разве это не уладит все? Отныне Лазар будет работать для своей жены, его не будет больше мучить долг, он даже сможет снова занять у Полины необходимую ему сумму. Правда, в душе г-жи Шанто смутно шевелилось сомнение, она боялась катастрофы, полного разорения их воспитанницы. Однако она гнала от себя эту мысль, считая, что такая развязка маловероятна. Разве Лазар не талантливый человек? Благодаря ему Полина разбогатеет, это для нее выгодная партия. Пусть ее сын беден, он сам стоит целого состояния.

Вопрос о женитьбе был решен очень просто. Как-то утром в своей комнате тетка учинила допрос молодой девушке, которая тотчас же со спокойной улыбкой раскрыла перед ней свое сердце. Затем она посоветовала Полине под предлогом усталости остаться дома, а в полдень они вдвоем с сыном отправились на завод.

На обратном пути она стала подробно излагать ему свой план, сообщила о любви маленькой кузины, заявив, что этот брак вполне приличен и выгоден обоим.

Лазар просто опешил. Никогда ему и в голову это не приходило! Сколько же лет девочке? Потом он растрогался. Да, разумеется, и он тоже любит ее, он на все согласен.

Когда они вернулись, Полина, стараясь найти какое-нибудь занятие, накрывала на стол; а дядя, положив газету на колени, наблюдал за тем, как Минуш осторожно вылизывает себе живот.

— Итак! Мы собираемся пожениться, — сказал Лазар, скрывая свое волнение под маской бурного веселья.

Густо покраснев, Полина замерла на месте с тарелкой в руке, даже лишилась голоса.

— Кто женится? — спросил дядя, словно спросонок.

Утром г-жа Шанто предупредила мужа, но, наблюдая за кошкой, с наслаждением вылизывающей свою шерсть, он обо всем позабыл. Впрочем, он тут же вспомнил.

— Ах да, — воскликнул Шанто.

Он лукаво взглянул на молодых людей, скривив рот от сильной боли в правой ноге. Полина осторожно поставила тарелку и наконец ответила Лазару:

— Если ты не против, я, конечно, согласна.

— Значит, решено, обнимитесь, — сказала г-жа Шанто, вешая свою соломенную шляпу.

Девушка подошла первая и протянула ему руки. Он, продолжая смеяться, взял их и стал подшучивать над ней:

— Стало быть, ты уже бросила играть в куклы?.. Так вот почему ты стала такой застенчивой, на тебя и взглянуть нельзя было, когда ты окунала ножки в море!.. И бедного Лазара ты избрала своей жертвой?

— О! тетя, вели ему замолчать, не то я убегу! — в смущении пробормотала Полина, пытаясь вырваться.

Но Лазар потихоньку привлек ее к себе, он шалил с ней, как в ту пору, когда они были добрыми друзьями. Вдруг она — звонко поцеловала его в щеку, а он наугад чмокнул ее в ухо. Но казалось, какая-то тайная мысль вдруг омрачила его лицо, и он добавил грустным тоном:

— Невыгодную сделку ты заключаешь, мое бедное дитя! Если бы ты только знала, какой я, в сущности, старик!.. Но раз я нравлюсь тебе, что ж поделаешь!

Обед прошел оживленно. Говорили, перебивая друг друга, строили планы на будущее, точно встретились впервые. Вероника, вошедшая в разгар помолвки, только хлопнула кухонной дверью и не произнесла ни звука. Во время десерта затронули наконец серьезные вопросы. Г-жа Шанто заявила, что пожениться они смогут только через два года: она хотела дождаться совершеннолетия Полины, чтобы никто не мог обвинить ее в том, будто она при помощи сына оказала давление на неопытную девочку. Эта отсрочка на два года привела Полину в уныние, но честность тетки так растрогала девушку, что она встала и поцеловала ее. Срок был назначен, а пока что молодые люди должны вооружиться терпением и добывать первые экю из своих будущих миллионов. Вопрос о деньгах обсуждался горячо.

— Тетя, возьми в ящике, сколько ему нужно, — настаивала Полина. — Теперь эти деньги принадлежат ему в такой же мере, как и мне.

Госпожа Шанто запротестовала:

— Нет, нет, ни одного лишнего су… Ты ведь знаешь, на меня можно положиться. Скорее я дам себе руку отрубить… Вам нужны десять тысяч франков? Ладно, получайте, а потом я снова запру ящик на два оборота… Это неприкосновенно.

— О, с десятью тысячами я наверняка добьюсь успеха, — заявил Лазар. — Крупные затраты уже позади, было бы преступлением впадать в отчаяние. Увидите, увидите… А тебя, дорогая, в день нашей свадьбы я хотел бы нарядить, как королеву, в золотое платье.

Неожиданный приезд доктора Казенова внес еще большее оживление. Он только что сделал перевязку рыбаку, который, вытаскивая лодку, раздробил себе пальцы; доктора задержали и заставили выпить чашку чая. Большая новость, казалось, нисколько не удивила доктора. Но когда Шанто стали восторженно рассказывать о добывании и переработке водорослей, он с тревогой взглянул на Полину и сказал вполголоса:

— Да, разумеется, это интересная идея, можно попытаться. Но рента много надежнее. На вашем месте я бы не откладывал и предпочел бы рай в шалаше…

Но, видя, что глаза Полины затуманились, он умолк. Боясь огорчить свою любимицу, доктор тут же оговорился:

— О, разумеется, деньги имеют свои хорошие стороны, желаю вам заработать побольше… А я буду отплясывать на вашей свадьбе караибское замбуко, ручаюсь, что вы не знаете его… Смотрите! Руками машут вот так, наподобие крыльев водяной мельницы, а потом, шлепая себя по ляжкам, пляшут вокруг зажаренного пленника, которого женщины разрезают на части.

Снова потянулись месяцы. Полина опять обрела жизнерадостность и покой, только неуверенность тяготила ее прямую натуру. Теперь, благодаря тому что любовь ее стала известна и срок свадьбы назначен, казалось, даже улеглись волнения плоти; она без трепета ощущала прилив жизни, постепенный расцвет тела, игру крови, которая иной раз беспокоила ее днем и мучила ночью. Разве это не закон природы? Нужно стать взрослой, чтобы любить. Впрочем, ее отношения с Лазаром нисколько не изменились, они по-прежнему работали вместе. Он был постоянно занят и к тому же огражден от внезапной вспышки страсти своими похождениями в парижских меблированных комнатах; а она, такая ясная, такая непосредственная, знающая все и вместе спокойная и целомудренная, казалось, была защищена двойной броней. Однако порой, стоя среди загроможденной вещами комнаты, Лазар и Полина брались за руки и влюбленно смеялись. Иногда они перелистывали какой-нибудь трактат о водорослях и головы их соприкасались, иногда, рассматривая пузырек с пурпурным бромом или фиолетовую пробу йода, они на миг прижимались друг к другу; нередко, склонясь над столом либо роялем, заставленными инструментами, Полина просила Лазара, чтобы он поднял ее, помог добраться до верхней полки шкафа. Но в этих ежеминутных прикосновениях была лишь сдержанная ласка, которую они могли бы позволить себе на глазах у родителей, хорошая дружба, чуть-чуть согретая чувственностью между кузеном и кузиной, которые скоро должны пожениться. И они, как говорила г-жа Шанто, были весьма благоразумны. Когда приехала Луиза и втерлась между ними со своими кокетливыми манерами красивой девушки, Полина, казалось, даже не ревновала.

Прошел целый год. Теперь завод был пущен, и возможно, их отвлекали главным образом связанные с ним неприятности. На первых порах, после того как с трудом заново установили аппараты, они работали прекрасно. Правда, доходы пока еще были незначительные, но, если усовершенствовать метод, приложить усилия и проявить побольше энергии, можно будет получать больше продукции. Бутиньи уже обеспечил большой сбыт, пожалуй, даже слишком большой. Казалось, они наверняка разбогатеют. С той поры как эта надежда кружила им голову, они не обращали внимания на предостережения Бутиньи, и завод превратился в бездонную бочку, в которую они пригоршнями швыряли деньги, твердо уверенные, что на дне ее найдут золотые слитки. Каждая новая жертва все больше раззадоривала их.

В первое время г-жа Шанто, беря из ящика бюро какую-нибудь сумму, всякий раз сообщала об этом Полине.

— Девочка, в субботу предстоит платеж, вам не хватает трех тысяч франков… Не поднимешься ли ты со мной, чтобы отобрать процентные бумаги для продажи.

— Но ты прекрасно можешь отобрать их сама, — отвечала девушка.

— Нет, ведь ты знаешь, я ничего не делаю без тебя. Это твои деньги.

Потом г-жа Шанто перестала быть столь щепетильной. Как-то вечером Лазар признался ей в долге, который он скрывал от Полины: пять тысяч франков за медные трубы, которые даже не пошли в дело. Так как г-жа Шанто недавно отпирала ящик вместе с девушкой, теперь она поднялась наверх одна и, видя отчаяние сына, взяла пять тысяч франков, намереваясь положить их обратно при первой же возможности. Но с той поры брешь была пробита, она привыкла черпать из нее не считая. К тому же г-жа Шанто стала находить унизительным, что в ее возрасте она должна чувствовать постоянную зависимость от Полипы, и даже затаила из-за этого злобу против нее. Девчонке вернут эти деньги, а из того, что они принадлежат ей, отнюдь не следует, что и шагу ступить нельзя без ее разрешения. С тех пор как в ящике образовалась брешь, тетка уже не требовала, чтобы Полина сопровождала ее. Девушка вздохнула с облегчением, при всей ее доброте ей было тяжело подходить к бюро: разумом она понимала, что катастрофа надвигается, и врожденная расчетливость, унаследованная от матери, возмущалась против этого. Вначале Полину изумляло молчание г-жи Шанто. Она понимала, что деньги все-таки уплывают, просто тетка обходится без ее согласия. Потом она решила, что так лучше. По крайней мере она не огорчается каждый раз при виде того, как тает пачка бумаг. Отныне они лишь порой обменивались беглым взглядом: племянница смотрела в упор и с беспокойством, догадываясь о новом займе, а тетка опускала глаза, возмущенная тем, что ей приходится изворачиваться. В ее душе зарождалась ненависть к Полине.

Вдобавок в этом году Давуан был объявлен банкротом. Хотя Шанто и предвидели крах, тем не менее это было для них ужасным ударом. У них осталось лишь три тысячи франков ренты. Удалось спасти около двенадцати тысяч франков, которые тотчас же были отданы в рост. В общем, они стали получать триста франков в месяц. Поэтому со второй половины месяца г-же Шанто пришлось взять пятьдесят франков из денег Полины, так как вершмонский мясник представил неоплаченный счет. Еще сто франков ушло на покупку котла для кипячения белья, десять франков на картофель и пятьдесят су на рыбу. Старуха дошла до того, что изо дня в день поддерживала Лазара жалкими подачками; она пала еще ниже, тащила сантимы на хозяйство, чтобы тайком заткнуть дыру какого-нибудь долга. Особенно в конце месяца можно было то и дело наблюдать, как она крадучись выходила из комнаты и почти тотчас же возвращалась, держа руку в кармане, откуда она без зазрения совести доставала для оплаты очередного счета одно су за другим. Это вошло в привычку, она продолжала жить за счет ящика в бюро и неслась по течению, закусив удила, уже не сопротивляясь. Хотя навязчивая идея всегда влекла г-жу Шанто наверх, все же, когда она опускала крышку бюро и раздавался легкий скрип, это раздражало ее. Какая рухлядь! Подумать только, что она никогда не имела возможности купить себе приличный письменный стол! Это почтенное бюро, которое прежде, когда оно было набито деньгами, придавало дому веселый и богатый вид, теперь терзало ее, словно отравленный ларец, наполненный разными бедами, из щелей которого ползут несчастья.

Как-то вечером Полина пришла со двора, крича:

— Там булочник!.. Ему должны за три дня два франка восемьдесят пять сантимов.

Госпожа Шанто обшарила карманы.

— Придется подняться наверх, — тихо сказала она.

— Не ходи, тетя, я поднимусь, — не подумав, предложила девушка. — Где твои деньги?

— Нет, нет, ты не найдешь… Я не помню где…

Тетка говорила запинаясь, они молча обменялись взглядом, и обе побледнели. С минуту длилось замешательство, затем г-жа Шанто, вся похолодев от сдерживаемого бешенства, поднялась наверх. Теперь она была твердо уверена, что ее воспитанница догадалась, где она намерена взять два франка восемьдесят пять сантимов. Зачем только она так часто показывала Полине деньги в ящике? Теперь ее былая честность и чрезмерная откровенность вызывали в ней досаду. Вероятно, эта девчонка мысленно следует за ней, видит, как она отпирает ящик, роется и снова запирает его. Когда она спустилась вниз и расплатилась с булочником, гнев ее обрушился на девушку:

— Что у тебя за вид? Где ты так измазала платье?.. Верно, таскала воду для огорода. Вероника сама может управиться со своими делами. Право! Ты словно нарочно пачкаешься, верно, не знаешь, как дорого это обходится… Не больно много ты платишь за пансион… Я едва свожу концы с концами.

И она продолжала в том же духе. Полина, которая сперва пыталась защищаться, теперь с душевной болью слушала ее, не возражая ни слова. Она чувствовала, что с некоторых пор тетка относится к ней все хуже и хуже. Оставшись наедине с Вероникой, девушка расплакалась, а служанка начала греметь кастрюлями, словно стараясь не замечать этого. Она постоянно ворчала на девушку, но теперь сквозь ее грубость ощущалось сочувствие.

Настала зима. Лазар впал в уныние. Увлечение длилось недолго, теперь завод внушал ему отвращение и ужас. В ноябре в связи с предстоящими денежными затруднениями его охватил страх. Прежде он преодолевал препятствия, а на сей раз трепетал, приходил в отчаяние, обвинял науку. Эта затея с переработкой водорослей глупа, сколько бы ни усовершенствовали методы, нельзя вырвать у природы то, чего она не хочет отдавать; он обрушился даже на своего учителя, знаменитого Гербелена, который был так любезен, что, отказавшись от задуманного путешествия, посетил завод и стоял в полном смущении перед аппаратами. Ученый заявил, что они, возможно, слишком громоздки и не могут действовать с той же точностью, как маленькие приборы в его лаборатории. Словом, опыты наглядно доказали, что еще не найден способ поддерживать надлежащую низкую температуру для кристаллизации веществ. Лазару удавалось получать из водорослей известное количество бромистого калия, но он никак не мог окончательно выделить четыре или пять других веществ. Их приходилось списывать в брак, и дальнейшая разработка грозила крахом. Он заболел от огорчения и признал себя побежденным. Как-то вечером, когда г-жа Шанто и Полина молили его успокоиться, сделать последнюю попытку, произошла тяжелая сцена. Он плакал, говорил оскорбительные слова, яростно хлопал дверьми, так что испуганный Шанто только подскакивал в своем кресле.

— Вы убьете меня! — воскликнул молодой человек, расстроенный и отчаявшийся, как ребенок, запираясь на ключ в своей комнате.

На другой день к завтраку Лазар принес лист бумаги, испещренный цифрами. Из ста восьмидесяти тысяч франков Полины уже израсходовано около ста тысяч. Разумно ли продолжать? Ухлопаем остальное. Лазар побледнел, прежние страхи овладели им. Впрочем, теперь г-жа Шанто соглашалась с ним. Никогда она не противоречила сыну, она так любила его, что невольно становилась соучастницей его ошибок. Одна только Полина еще пыталась спорить. Эта цифра, сто тысяч франков, ошеломила ее. Возможно ли? Он уже отнял больше половины ее состояния! Сто тысяч франков будут потеряны, если он откажется продолжать борьбу! До конца обеда она тщетно убеждала родных. Затем, придя в полное отчаяние и боясь разразиться упреками, Полина поднялась наверх и заперлась в своей комнате.

После ее ухода наступило молчание. Шанто в замешательстве продолжали сидеть за столом.

— Право, эта девушка скупа, какой ужасный порок, — сказала мать семейства. — Я не желаю, чтобы Лазар выбивался из сил и изводил себя попусту.

Шанто осмелился робко вмешаться:

— Мне никогда не говорили о такой сумме… Бог мой, сто тысяч франков. Это ужасно.

— Подумаешь, сто тысяч франков! Что ж из этого? — резко оборвала его жена. — Ей вернут их… Если наш сын женится на ней, уж он как-нибудь сумеет заработать эти сто тысяч франков.

Тотчас же занялись ликвидацией дела. Бутиньи вконец напугал Лазара, разъяснив ему всю безнадежность положения. Долги достигли почти двадцати тысяч франков. Узнав, что компаньон решил выйти из дела, Бутиньи сначала заявил, что он тоже собирается ехать в Алжир, где его ждет прекрасная должность. Потом, как бы против воли, согласился взять завод, но под конец так запутал счета, что получил участок, постройки и оборудование в погашение двадцати тысяч франков долга. Когда Лазару в последнюю минуту удалось вырвать у него пять тысяч франков векселями, подлежащими оплате через каждые три месяца, он чувствовал себя почти победителем.

На другой день Бутиньи перепродал все медное оборудование и,отказавшись от всяких научных исследований, приспособил завод под широкое производство соды для промышленности по старым, уже известным методам.

Полина, стыдясь, что в запальчивости она проявила свою скупость и расчетливость, снова стала очень веселой и доброй, словно, совершив проступок, хотела загладить свою вину. Когда Лазар принес пять тысяч франков в векселях, г-жа Шанто торжествовала. Девушке пришлось подняться наверх и положить их в ящик.

— Как-никак, а эти пять тысяч франков просто находка, дорогая. Они твои, возьми их. Мой сын не пожелал оставить себе ни одного гроша за все свои труды.

Уже в течение некоторого времени старика Шанто, прикованного к своему креслу, мучило беспокойство. Хотя он и не посмел отказать жене в доверенности, но та бесцеремонность, с какой она распоряжалась состоянием воспитанницы, внушала ему опасения. Эта цифра, сто тысяч франков, постоянно звучала в его ушах. Удастся ли им заткнуть такую дыру к тому дню, когда придется отчитываться? Самое ужасное, что второй опекун, тот самый Саккар, о спекуляциях которого говорил в ту пору весь Париж, вдруг, после восьми лет полного забвения, вспомнил о Полине. Он писал, расспрашивал, даже сообщил, что в один прекрасный день, по пути в Шербург, где он должен заключить какую-то сделку, заедет в Бонвиль. Что отвечать, если Саккар нагрянет и по праву опекуна потребует отчета о положении дел? Внезапный интерес, проявленный им после столь длительного молчания, становился подозрительным.

Когда Шанто заговорил наконец об этом с женой, он увидел, что ее мучит не столько страх, сколько любопытство. На какой-то миг она учуяла правду, решив, что Саккар, оставшись, возможно, без единого су невзирая на миллионные обороты, потребует деньги Полины, чтобы умножить ее состояние. Затем она сбилась со следа, заподозрив, уж не написала ли девушка второму опекуну, желая отомстить Шанто. Это предположение возмутило мужа, и она тут же придумала другую путаную историю: кто-нибудь из Бутиньи, например, эта тварь, которую они отказались принимать и которая смешивала их с грязью в лавках Вершмона и Арроманша, могла послать ему анонимное письмо.

— В конечном счете мне наплевать на них, — сказала она. — Девушке еще нет восемнадцати, это верно, но если сейчас обвенчать ее с Лазаром, то, согласно закону, замужество освобождает несовершеннолетнюю от опеки.

— Ты уверена в этом? — спросил Шанто.

— Еще бы! Только сегодня утром я читала об этом в своде законов.

И действительно, г-жа Шанто штудировала теперь свод законов. Какие-то остатки совести еще сохранились в ней, она искала оправданий для себя. А потом ее заинтересовал весь тайный механизм присвоения капитала законным путем. Честность ее не устояла перед искушением, — перед крупной суммой, лежавшей здесь, под рукой.

Тем не менее г-жа Шанто все еще не решалась обвенчать Полину и Лазара. После краха завода Полине хотелось ускорить свадьбу. К чему ждать еще полгода, пока ей исполнится восемнадцать лет? Лучше покончить с этим, не требуя, чтобы Лазар сперва подыскал себе должность. Она осмелилась сказать об этом тетке, но г-жа Шанто, прижатая к стенке, тут же придумала ложь. Она заперла дверь и шепотом поведала девушке тайные мучения сына: он-де очень щепетилен, он не захочет жениться, не имея состояния, особенно после того, как причинил ей такой ущерб. Девушка слушала ее с изумлением, не понимая этой романтической утонченности. Будь даже Лазар очень богат, она все равно вышла бы за него замуж, раз любит его. Сколько же еще придется ждать? Может, всю жизнь. Но г-жа Шанто запротестовала: она попытается преодолеть в сыне это чрезмерное чувство долга, только не нужно ее торопить. Под конец она заставила Полину поклясться, что девушка будет молчать; она опасается какого-нибудь безрассудного поступка, внезапного отъезда, если Лазар узнает, что его мысли разгаданы, известны и обсуждаются. Встревоженная Полина вынуждена была подчиниться, терпеливо и молча ждать.

Однако Шанто, терзаемый страхом из-за Саккара, то и дело говорил жене:

— Если браком можно все уладить, обвенчай скорее детей.

— Над нами не каплет, — отвечала она. — Беда еще не стучится в дверь.

— Но раз они все равно должны пожениться… Надеюсь, ты не передумала? Они умерли бы с горя.

— Так уж и умерли бы… Пока сделка не заключена, можно ее не заключать, если это окажется невыгодным. Ведь они свободны. Посмотрим, всегда ли они будут нравиться друг другу.

Снова началась прежняя жизнь. Полина и Лазар из-за суровой зимы сидели дома, не показывая носа на улицу. Первое время Лазар был так печален, так пристыжен и озлоблен против всех, что Полина ухаживала за ним, как за больным, проявляя бесконечную снисходительность. Она даже чувствовала жалость к этому большому ребенку, неудачи которого объяснялись нервностью, недостатком воли и выдержки. Мало-помалу она стала для него чем-то вроде ворчливой мамаши, старающейся его вразумить. Сначала Лазар горячился, уверял, что будет работать как простой крестьянин, а потом начал строить один за другим безумные планы, которые помогут ему немедленно разбогатеть; он стыдился своего дармоедства, не желал больше и часу оставаться обузой для семьи. Шли дни, Лазар непрерывно откладывал осуществление своих замыслов, ограничиваясь тем, что каждое утро вносил изменения в свои проекты, которые в кратчайший срок должны вознести его на вершину, дать ему почести и богатство. Полина, напуганная лживыми признаниями тетки, успокаивала его: кто требует, чтобы он так ломал себе голову? Весною он начнет подыскивать должность и, разумеется, найдет что-нибудь подходящее, а пока ему необходимо отдохнуть. К концу месяца ей удалось укротить его, он покорно предавался безделью, зубоскаля по поводу того, что он называл «идиотским существованием».

Полина с каждым днем все больше и больше ощущала в Лазаре что-то непонятное, тревожное, и это возмущало ее. Слушая, как он издевается надо всем, монотонным и резким голосом говорит о небытии, она думала, пусть уж лучше сердится, вспыхивает как порох и строит карточные домики, которые тут же рассыпаются. Среди зимней тишины Бонвиля, в этой заброшенной, глухой дыре как бы снова возродились его парижские впечатления, прочтенные книги, споры с товарищами по институту. Все это было пропитано плохо переваренным пессимизмом, от которого остались лишь гениальные парадоксы, мрачная, зловещая поэзия Шопенгауэра. Девушка прекрасно понимала, что кузен обвиняет все человечество главным образом из-за своего поражения, из-за краха завода, от которого, как ему казалось, рухнула вселенная. Не желая углубляться в истинные причины, Полина горячо возражала ему, когда он, продолжая развивать свою старую тему, отрицал прогресс, говорил о бесплодности науки. Разве скотина Бутиньи не собирается нажить целое состояние на производстве соды для промышленности? К чему же тогда разоряться на какие-то исследования, пытаться раскрыть новые законы, если невежество одержало верх? И каждый раз, злобно скривив губы, он заканчивал спор словами, что наука лишь тогда принесет пользу, когда будет изобретен способ взорвать всю вселенную при помощи какого-нибудь гигантского снаряда. Затем следовал град холодных насмешек над коварством слепой Воли, которая руководит миром, над бессмысленной и нелепой жаждой жизни. Жизнь сплошное страдание. Он приверженец индийских факиров, проповедующих, что гибель мира несет освобождение человечеству. Он говорил, что ему претит всякая деятельность, предсказывал, что человечество в конце концов согласится на самоубийство и откажется давать жизнь новым поколениям, когда люди осознают, какую нелепую и жестокую комедию заставляет их разыгрывать неведомая сила, и тогда все рухнет в бездну. Полина выходила из себя, пыталась опровергнуть его, но терпела поражение, так как была невежественна в этих вопросах и не обладала, как выразился Лазар, «метафизическим мышлением». Однако она не желала признать себя побежденной, а когда Лазар однажды прочитал ей выдержки из произведений Шопенгауэра, она решительно послала к черту этого философа, который так оклеветал женщин. Если бы он не любил животных, она удушила бы его собственными руками. Здоровая, довольная настоящим и уповающая на будущее, Полина заставляла Лазара умолкать, заливаясь звонким смехом, — она побеждала своей жизнеутверждающей женственностью.

— Ах! — воскликнула она. — Ты говоришь глупости… О смерти будем думать, когда состаримся.

При упоминании о смерти, о которой Полина говорила так просто и весело, он всякий раз становился серьезен и отводил глаза. Обычно он менял тему, шепча:

— Умирают в любом возрасте.

Наконец Полина поняла, что мысль о смерти приводит Лазара в ужас. Она вспомнила его страшный вопль на берегу в сумерки, когда они вместе созерцали звездное небо. Теперь она стала замечать, что иногда во время беседы он бледнеет, замыкается в себе, словно пытаясь скрыть позорную тайну. Она была крайне изумлена, откуда этот страх перед небытием у ярого пессимиста, который призывал погасить звезды, точно свечи, и предсказывал гибель всего человечества. То была давнишняя болезнь, и Полина даже не подозревала, насколько она серьезна. По мере того как Лазар становился старше, его все чаще преследовал призрак смерти. До двадцати лет он ощущал лишь ее холодное дуновение. А теперь стоило ему положить голову на подушку, как мысль о конце леденила его душу. Начались бессонницы, он не мог примириться с роковой неизбежностью, которая развертывалась перед ним вереницей мрачных картин. А потом, когда, изнемогая от усталости, Лазар наконец засыпал, он вдруг вскакивал, словно от толчка, с расширенными от ужаса глазами, и, ломая руки, шептал во мраке: «Боже мой! Боже мой!» Сердце его чуть не разрывалось, ему казалось, что он умирает; он зажигал свет, просыпался окончательно и только тогда немного успокаивался. После этих страхов у Лазара оставалось чувство стыда. Как глупо призывать бога, в которого не веришь! Это древнее наследие, это человеческая слабость, взывающая к небесам, когда рушится мир! Тем не менее каждую ночь повторялось одно и то же, подобно пагубной, истощающей страсти, которой не в силах противостоять разум. Впрочем, зачастую и днем многое напоминало ему о смерти: случайно брошенная фраза, мимолетная мысль, какой-нибудь штрих, подмеченный в жизни или в книге. Как-то вечером Полина читала дяде газету — фантастический рассказ о том, что в двадцатом веке в небе будет летать множество воздушных шаров, перевозящих пассажиров с одного континента на другой. Лазар вышел из комнаты, взволнованный, размышляя о том, что его уже тогда не будет на свете, он не увидит этих воздушных шаров, которые теряются в грядущих веках — в небытии, их стремительный полет наполнял душу Лазара ужасом. Тщетно уверяют философы, что ни одна искорка жизни не пропадает; его «я» яростно возражало против конца. В этой борьбе он уже лишился своей жизнерадостности. Полина, не всегда понимая смены его настроений, наблюдала за ним в часы, когда он, нервничая и стыдясь, скрывал свою душевную рану. Она чувствовала сострадание к нему, потребность быть доброй, сделать его счастливым.

Они проводили дни в большой комнате третьего этажа, среди водорослей, банок и инструментов, которые Лазар даже не имел сил убрать; водоросли осыпались, реактивы в банках выцветали, а инструменты ржавели, покрываясь пылью. Лазар и Полина были одни, им было уютно среди этого беспорядка. Часто с утра до ночи декабрьские дожди барабанили по черепичной крыше. Западный ветер гудел, как орган, врываясь сквозь щели окон. Проходили целые недели без единого луча солнца, они видели лишь серое море, необъятную серую пелену, которая, казалось, поглотила всю землю. Чтобы убить время, Полина занялась составлением коллекции флоридей, собранных весной. Сначала Лазар от нечего делать только наблюдал, как Полина наклеивает хрупкие древовидные растения красноватых и нежно-голубых тонов, похожие на рисунки акварелью. Затем праздность наскучила ему, и, забыв о своей проповеди безделья, он освободил рояль, заставленный изогнутыми колбами и грязными склянками. Через неделю Лазар целиком отдался музыке. Снова всколыхнулось прежнее, заветное, в незадачливом ученом и предпринимателе проснулся художник. Как-то утром он играл «Марш Смерти» из великой симфонии «Скорбь», которую он хотел написать когда-то, Лазара снова осенило вдохновение. Все остальное казалось ему негодным, он оставит только марш. Какой сюжет! Какое произведение можно создать! Он выразит в нем всю свою философию. Сначала жизнь возникает из эгоистической прихоти неведомой силы; затем приходит иллюзия счастья, а под конец наступает разочарование во всем; яркими мазками он изобразит близость влюбленных, резню на поле боя, бога, распятого на кресте; горестный вопль становится все громче, переходит в стенание толпы, устремляется к небу и завершается гимном освобождения, сладостной, дивной песнью ликования в час гибели вселенной. На другой день он принялся за работу, барабанил по клавишам, исписывал страницы черными нотными знаками. Все более дряхлевший инструмент хрипел, и Лазару приходилось подпевать, гудя, как колокол. Ни одно дело не захватывало его так, он забывал поесть, он оглушал Полину, а она по доброте своей находила симфонию прекрасной и переписывала для него набело отдельные отрывки. На этот раз он создаст шедевр; Лазар был в этом уверен!

Однако вскоре он стал остывать. Надо было только написать вступление, но оно не давалось ему. Он курил папиросу за папиросой, сидя над партитурой, разложенной на столе, а Полина с неуклюжестью ученицы проигрывала отдельные части симфонии. Именно в эту пору их интимность стала опасной. Лазар отдохнул, мысли его не были поглощены неприятностями, связанными с заводом. Теперь, когда он находился взаперти рядом с кузиной, кровь в нем бурлила, он любил ее все горячее. Она так весела, так добра, так самоотверженна! Сперва он думал, что это лишь чувство благодарности, что снова возродилась братская любовь, которую она внушала ему в детстве. Но постепенно затаенное до сих пор желание пробудилось в нем. В этом младшем братишке он увидел наконец женщину, которую прежде часто обнимал за плечи, не испытывая волнения, не ощущая ее аромата. Тогда Лазар начал краснеть, как и Полина, при малейшем прикосновении. Он не решался больше приблизиться к девушке, наклониться, стоя позади ее стула, когда она переписывала ноты. Если их руки встречались, они начинали бормотать что-то невнятное, дыхание перехватывало, щеки становились пунцовыми. С той поры потянулись дни в томительном напряжении, это мучило их, они испытывали смутную потребность в счастье, которого им не хватало.

Иногда, чтобы избавиться от этого мучительного и сладостного смущения, Полина начинала шутить с присущей ей очаровательной смелостью чистой девушки, знающей все.

— Ах да! Я не рассказывала тебе? Мне снилось, что твой Шопенгауэр, узнав на том свете, что мы поженились, как-то ночью явился и стал тащить нас за ноги с кровати.

Лазар смущенно улыбался. Он прекрасно понимал, что она насмехается над его вечными противоречиями; но безграничная нежность к ней наполняла его и преодолевала отвращение к жизни.

— Будь снисходительна, ведь ты знаешь, как я люблю тебя, — тихо сказал он.

Она сделала строгое лицо.

— Берегись! Ты отдаляешь свое освобождение… Ты стал предаваться эгоистическим иллюзиям.

— Замолчи, злючка!

Он начал гоняться за ней вокруг комнаты, а Полина продолжала сыпать цитатами из философии пессимизма, произнося их назидательным тоном профессора Сорбонны. Поймав Полину, Лазар не посмел обнять девушку, как прежде, или ущипнуть ее в наказание.

Но однажды погоня была особенно ожесточенной, он крепко схватил ее за талию. Она вся звенела от смеха. Он прижал ее к шкафу, обезумев от того, что она отбивается.

— Теперь не уйдешь… Ну! Ну! Что с тобой сделать?

Лица их касались, она продолжала смеяться, но уже слабея.

— Нет, нет, пусти меня, я больше не буду.

Он крепко поцеловал ее в губы. Комната завертелась, казалось, огненный вихрь подхватил их и унес в пространство. Она стала падать навзничь, но, сделан над собой усилие, вырвалась. С минуту они стояли смущенные, сильно покраснев и опустив глаза. Затем она села, чтобы передохнуть, и серьезно, недовольным тоном сказала:

— Ты сделал мне больно, Лазар.

С того дня он стал избегать Полину, боялся ее влажного, теплого дыхания, даже шуршания ее платья. Мысль о непростительной ошибке, о грехопадении за запертой дверью возмущала его порядочность. Несмотря на инстинктивное сопротивление девушки, он чувствовал, что она принадлежит ему; в его объятьях у нее кружится голова, она любит его и готова отдаться, если он этого потребует. Лазар хотел быть благоразумным за двоих, он понимал, что только он будет виноват, только он один благодаря своему опыту может предотвратить беду. Но эта борьба с самим собой усиливала его чувство. Все разжигало эту страсть: бездействие первых недель, его мнимый отказ от всего, отвращение к жизни, порождавшее яростное стремление жить, любить, заполнить скуку и пустоту новыми страданиями. Теперь музыка еще больше воодушевляла его, музыка, которая на неустанно растущих крыльях звуков уносила их обоих в страну мечты. Лазар поверил в великое призвание, поклялся, что будет развивать свой талант. Да, несомненно, он станет знаменитым музыкантом, ибо для этого ему достаточно черпать в своем сердце. Все казалось ему облагороженным, он боготворил своего ангела-хранителя и молился на Полину, но ему даже в голову не приходило ускорить свадьбу.

— Вот прочти письмо, я только что получил его, — сказал встревоженный Шанто, обращаясь к жене, которая вернулась из Бонвиля.

Это было опять письмо от Саккара, на сей раз угрожающее. С ноября он неоднократно писал им, требуя отчета о положении дел. Ввиду того что Шанто отвечали уклончиво, он сообщал в конце, что осведомит об их отказе опекунский совет.

Госпожа Шанто была охвачена ужасом, хотя и старалась скрыть это.

— Негодяй! — тихо сказала она, прочитав письмо.

Сильно побледнев, они молча переглянулись.

В мертвой тишине маленькой столовой им уже чудились отголоски скандального процесса.

— Больше нельзя колебаться, — сказал Шанто, — поженим их, раз замужество освобождает от опеки.

Но казалось, этот выход с каждым днем все меньше устраивал г-жу Шанто. Она стала выражать опасения. Как знать, уживутся ли молодые люди? Можно быть прекрасными друзьями и прескверными супругами. За последнее время, по ее словам, она сделала много неприятных наблюдений.

— Нет, видишь ли, было бы дурно жертвовать их счастьем ради нашего покоя. Подождем еще… К тому же зачем ее теперь выдавать замуж, если в прошлом месяце ей уже исполнилось восемнадцать лет. Теперь мы можем на законном основании требовать освобождения от опеки семейного совета.

К ней вернулась самоуверенность, она поднялась наверх, принесла Кодекс, и оба стали изучать его. 478 статья успокоила их, но 280, где сказано, что отчет об опеке должен быть представлен попечителю, назначенному опекунским советом, привела в замешательство. Разумеется, г-жа Шанто держит в руках всех членов совета, она заставит их назначить, кого ей заблагорассудится; но кого же выбрать, где найти такого человека? Вопрос в том, как бы заменить Саккара более снисходительным опекуном.

Вдруг ее осенило.

— А что, если доктора Казенова?.. Он немного посвящен в наши дела, он не откажет.

Шанто кивком головы одобрил этот выбор. Но он испытующе смотрел на жену, его беспокоила одна мысль.

— Тогда, — спросил он наконец, — ты вернешь эти деньги? Я имею в виду то, что осталось?

Она ответила не сразу. Глаза ее были устремлены на Кодекс, она нервно перелистывала его. Затем, сделав над собой усилие, сказала:

— Конечно, верну. Это избавит нас от тяжкой обузы. Видишь ли, одно то, что нас обвиняют… Право, начнешь сомневаться в самой себе, я охотно приплатила бы сама, лишь бы уже сегодня вечером их не было в моем бюро. К тому же все равно придется вернуть их.

На другой же день, в субботу, когда доктор Казенов, как обычно, объезжал своих больных, г-жа Шанто сказала ему, что они ждут от него большой дружеской услуги. Она призналась ему во всем, сообщила о деньгах, пропавших во время краха завода и взятых без ведома опекунского совета. Потом стала говорить о предполагаемом браке, об узах дружбы, связывающих их и о том, что всему этому придет конец, если разразится скандальный процесс.

Доктор ничего не обещал, — прежде всего он хотел поговорить с Полиной. Он уже давно догадывался, что ее эксплуатируют и постепенно разоряют. До сих пор он мог молчать из боязни огорчить ее, но теперь его долг предупредить девушку, что из него хотят сделать соучастника. Вопрос обсуждался в комнате Полины. Тетка присутствовала лишь в начале беседы; придя вместе с доктором, она сообщила девушке, что брак может состояться только после освобождения от опеки семейного совета. Лазар ни за что не женится на кузине, пока его могут заподозрить в том, что он якобы уклоняется от отчета. Затем тетка удалилась, словно не желая влиять на свою «любимую дочку», как она ее назвала. Едва г-жа Шанто вышла, взволнованная Полина стала умолять доктора оказать им эту деликатную услугу, ведь он слышал, как это важно для всех. Тщетно он пытался разъяснить ей положение вещей, говорил, что она разоряется, лишает себя последних средств, даже не скрыл своих опасений насчет будущего. Ей грозит полное разорение, неблагодарность, много страданий. После каждого нового, еще более зловещего штриха, добавленного к этой картине, она возражала, отказывалась слушать, лихорадочно торопясь принести себя в жертву.

— Нет, не жалейте меня. Я скупая, хотя это и незаметно, и без того мне трудно преодолеть это в себе… Пусть берут, сколько нужно. Я согласна отдать им и остальное, только бы они больше любили меня.

Наконец доктор спросил ее:

— Вы готовы разориться из любви к кузену?

Она покраснела, но не ответила.

— А что, если потом кузен разлюбит вас?

Она смотрела на него с ужасом, глаза ее наполнились крупными слезами, казалось, из самого сердца вырвался крик возмущенной любви:

— О! нет, о! нет… Зачем вы причиняете мне такую боль!

Наконец доктор Казенов согласился. Он чувствовал, что ему не хватает мужества нанести удар этому великодушному сердцу, разрушить ее любовные иллюзии. Скоро сама жизнь обойдется с ней сурово.

Госпожа Шанто вела дело поистине с поразительной ловкостью. Эта борьба омолодила ее. Она снова поехала в Париж, захватив необходимые доверенности, и вскоре заручилась поддержкой членов опекунского совета. Впрочем, они никогда всерьез не относились к своим обязанностям, а, как это обычно бывает, совершенно формально. Родственники со стороны Кеню, кузен Ноде, Лиарден и Делорм, изъявили согласие, а из трех родственников со стороны Лизы ей пришлось убеждать лишь Октава Муре; что касается Клода Лантье и Рамбо, находившихся в ту пору в Марселе, то они ограничились тем, что прислали письменное одобрение. Она рассказывала всем трогательную и путаную историю, будто бы старый доктор из Арроманша привязался к Полине и, как ей кажется, намерен завещать свое состояние молодой девушке, если ему разрешат заняться ее судьбой. Что до Саккара, то после трех визитов г-жи Шанто, которая подала ему прекрасную идею скупать масло в Котантене, пользуясь новыми удобными путями сообщения, то он тоже поддержал ее. Опекунский совет вынес решение о снятии опеки, а попечителем был назначен старый морской хирург Казенов, о котором мировой судья получил наилучшие отзывы.

Через две недели после возвращения г-жи Шанто из Парижа очень просто, в самой будничной обстановке был сдан отчет об опеке. Доктор завтракал у них, потом все засиделись за столом, обсуждая последние новости из Кана, где Лазар провел два дня в связи с процессом, которым ему угрожал негодяй Бутиньи.

— Кстати, — сказал молодой человек, — Луиза нагрянет к нам на той неделе… Я просто не узнал ее! Теперь она живет у отца и стала весьма элегантна!.. О! мы с ней так веселились!

Полина смотрела на него, — она была изумлена теплыми интонациями его голоса.

— Да, уж раз зашла речь о Луизе, — воскликнула г-жа Шанто, — то я ехала сюда с одной дамой из Кана, которая знакома с Тибодье. Я прямо остолбенела от изумления: представьте, он дает дочери сто тысяч франков приданого. Если добавить сто тысяч франков, унаследованных от матери, девушка будет иметь двести тысяч… Каково? Двести тысяч франков, теперь она богата!

— Чепуха, — сказал Лазар, — ей это ни к чему! Она прелестна… и чертовски кокетлива!

Глаза Полины потемнели, губы нервно сжались. Тогда доктор, внимательно наблюдавший за ней, поднял недопитую рюмку рома.

— Постойте-ка, мы еще не чокнулись… Да, да, за ваше счастье, друзья мои. Желаю вам поскорее обвенчаться и народить много детей.

Госпожа Шанто медленно, без улыбки подняла свой бокал, а Шанто, которому были запрещены ликеры, лишь одобрительно кивнул головой. Но Лазар с такой милой порывистостью пожал руку Полины, что она утешилась и кровь снова прилила к ее щекам. Разве он не называет ее своим ангелом-хранителем, своей любимой, своей музой. Она ответила на его пожатие. Все чокнулись.

— Желаю вам жить лет до ста! — сказал доктор, который развивал теорию, что сто лет — самый расцвет человека.

От этой вскользь брошенной фразы Лазар побледнел. Его пронзила дрожь, это напомнило ему о времени, когда его уже не будет в живых, разбудило вечный страх, таившийся в его душе. Во что превратится он через сто лет? — Кто будет сидеть за этим столом, на этом самом месте? Он выпил, держа рюмку дрожащей рукой, а Полина схватила вторую его руку и крепко, по-матерински пожала ее, увидев, как бледного лица Лазара коснулось ледяное дыхание смерти.

Наступило молчание, а потом г-жа Шанто с важным видом сказала:

— Может, приступим к делу?

Она решила, что отчет подпишут в ее комнате: это будет более торжественно. С той поры как Шанто принимал салицилку, ему стало легче ходить. Он поднимался по лестнице за женой, опираясь на перила; Лазар заявил было, что хочет пойти покурить на террасу, но г-жа Шанто потребовала, чтобы он присутствовал хотя бы из приличия. Доктор и Полина поднялись первые. Изумленный Матье замыкал шествие.

— До чего надоел этот пес, вечно он ходит по пятам, — воскликнула г-жа Шанто, собираясь захлопнуть дверь. — Ну входи, не то будешь потом скрестись… Здесь нам будет спокойно… Видите, все подготовлено.

Действительно, чернильница и ручки лежали на круглом столике. В комнате г-жи Шанто был спертый воздух и стояла мертвая тишина, как в нежилых помещениях. Одна только Минуш бездельничала здесь целыми днями, когда ей удавалось забраться сюда утром. Она и теперь спала, свернувшись клубочком на мягком ложе, и, удивленная этим нашествием, подняла голову, глядя на всех своими зелеными глазами.

— Садитесь, прошу вас, садитесь, — твердил г-н Шанто.

Дело было быстро улажено. Г-жа Шанто стушевалась, предоставив мужу играть роль, которую она репетировала с ним со вчерашнего дня. Чтобы все было согласно закону, десять дней назад дядя передал Полине в присутствии доктора отчет по опеке, — толстую тетрадь, где с одной стороны был занесен приход, с другой — расход; все было учтено, не только содержание воспитанницы, но и деловые издержки, а также расходы на поездки в Кан и Париж. Теперь оставалось только принять счета и расписаться. Но Казенов, серьезно относившийся к своей роли попечителя, затронул вопрос о заводских делах и попросил Шанто ознакомить его с некоторыми подробностями. Полина умоляюще взглянула на доктора. К чему? Она сама помогала сверять эти счета, написанные тончайшим косым почерком тетки.

А Минуш в это время уселась посреди пухового одеяла, чтобы лучше наблюдать за этой странной возней. Матье, сперва скромно положивший голову на край ковра, теперь опрокинулся на спину, не в силах противостоять желанию поваляться на пушистом теплом ворсе, и стал кататься, рыча от удовольствия.

— Лазар, вели ему замолчать! — сказала наконец г-жа Шанто, выведенная из терпения. — Ничего не слышно.

Чтобы скрыть смущение, молодой человек подошел к окну и стал следить за белым парусом, проносившимся вдали. Ему было стыдно слушать, как отец подробно перечисляет огромные суммы, которые вылетели в трубу во время краха завода.

— Замолчи, Матье, — сказал он, пихнув собаку ногой.

Пес решил, что ему почесали брюхо, а он это обожал, и потому зарычал еще громче. К счастью, оставалось только поставить подписи. Полина поспешно, одним росчерком пера написала свою фамилию. Затем доктор, словно нехотя, поставил на гербовой бумаге подпись с огромной завитушкой. Наступило тягостное молчание.

— Итак, — сказала г-жа Шанто, — наличность составляет семьдесят пять тысяч двести десять франков тридцать сантимов. Я передам эти деньги Полине.

Она направилась к бюро, крышка поднялась с глухим скрипом, который так часто раздражал г-жу Шанто. Но в эту минуту она вела себя торжественно, выдвинула ящик, и все увидели старый переплет приходо-расходной книжки, тот самый переплет под зеленый мрамор, покрытый жирными пятнами; только пачка стала гораздо тоньше, процентных бумаг было меньше, и они уже не распирали кожаного корешка.

— Нет, нет, — воскликнула Полина, — пусть это останется у тебя, тетя.

Госпожа Шанто рассердилась.

— Мы сдали отчет, мы должны вернуть деньги… Это твое состояние. Помнишь, что я тебе сказала восемь лет тому назад, когда положила их сюда? Мы не присвоим ни одного су.

Она достала бумаги и заставила девушку пересчитать их. Оказалось на семьдесят пять тысяч франков процентных бумаг и небольшой столбик золотых монет, завернутый в обрывок газеты.

— Куда я дену все это? — спросила Полина, которая даже покраснела при виде такой крупной суммы.

— Положи к себе в комод, — ответила тетка. — Ты уже достаточно взрослая, чтобы хранить свои деньги. Я не хочу больше их видеть… Бери! А если тебе их некуда девать, отдай Минуш, она смотрит на тебя с большим интересом.

Шанто рассчитались и повеселели. Лазар вздохнул с облегчением и стал играть с псом, который, пытаясь поймать собственный хвост, вертелся, как волчок, а доктор Казенов, войдя в роль попечителя, обещал Полине получать причитающуюся ей ренту и выгодно поместить капитал.

А в это время внизу, на кухне, Вероника яростно гремела кастрюлями. Она прокралась наверх, приложила ухо к двери и слышала весь разговор. Вот уж несколько недель в ней исподволь зарождалась любовь к молодой девушке, рассеивая остатки предубеждения.

— Ей-ей, они промотали добрую половину, — злобно ворчала она. — Нет, это уж свинство… Конечно, незачем ей было лезть к нам, но это еще не причина, чтобы ободрать ее как липку… Что до меня, то я справедлива. В конце концов я полюблю эту девчонку.

Глава 4

В субботу, когда Луиза, собиравшаяся провести у Шанто два месяца, высадилась из экипажа прямо у террасы, она застала всю семью в сборе. День близился к концу, жаркий августовский день, освежаемый морским ветерком. Аббат Ортер уже пришел и играл в шашки с Шанто. Г-жа Шанто, сидя подле них, вышивала платок. В нескольких шагах от нее стояла Полина перед каменной скамьей, на которой она усадила четверых деревенских ребятишек, двух девочек и двух мальчиков.

— Как! Ты уже здесь! — воскликнула г-жа Шанто. — А я только собиралась сложить работу и пойти тебе навстречу до развилка.

Луиза весело ответила, что папаша Маливуар домчал ее мигом. Она хорошо себя чувствовала, не захотела даже переодеваться, а когда крестная ушла проверить, удобно ли устроили гостью, она сняла шляпу и повесила ее на крючок ставни. Расцеловав всех, она вернулась к Полине и, нежно улыбаясь, обняла ее за талию.

— Взгляни-ка на меня! Ну что? Мы с тобой стали совсем взрослые… Знаешь, мне стукнуло девятнадцать, я уже старая дева. Кстати, поздравляю… О! не прикидывайся дурочкой, мне сказали, это произойдет в следующем месяце.

Полина отвечала на ее ласки с покровительственной нежностью старшей сестры, хотя была моложе ее на полтора года. Легкая краска проступила на щеках девушки, ведь речь шла о ее свадьбе.

— Нет, это неправда, уверяю тебя, — ответила она. — Еще ничего точно неизвестно, вероятно, это будет только осенью.

Действительно, г-жа Шанто, прижатая к стене, несмотря на свое противодействие, которое даже начали замечать молодые люди, назначила свадьбу на осень. Она снова выдвигала ту же отговорку, ей хотелось, чтобы сын сперва подыскал какую-нибудь должность.

— Ну хорошо, — сказала Луиза, — я знаю, ты скрытная. Но меня, надеюсь, пригласят?.. А где же Лазар?

Шанто, который проиграл аббату, ответил:

— Разве ты не встретила его, Луизетта? Мы только что говорили, что, вероятно, вы приедете вместе. Да, он в Байе, у него дело к помощнику префекта, но вечером попозже он должен вернуться.

И Шанто снова принялся за игру.

— Теперь начинаю я, аббат… Знаете, мы наверняка построим эти долгожданные заграждения, ведь не может департамент отказать нам в субсидии на такое дело.

Это было новое увлечение Лазара. Во время последних мартовских приливов опять снесло два дома в Бонвиле. Деревушке угрожало, что ее окончательно прижмет к утесам, если не будут сделаны надежные защитные укрепления, так как море постепенно захватывало узкую береговую полосу. Но этот поселок, состоящий из тридцати жалких лачуг, был так ничтожен, что Шанто, будучи мэром, на протяжении десяти лет тщетно обращал внимание супрефекта на бедственное положение жителей. Наконец Лазар, поощряемый Полиной, которая хотела, чтобы он чем-нибудь занялся, надумал соорудить целую систему волнорезов и дамбу, которые должны обуздать море. Но на это нужны были средства, по меньшей мере двенадцать тысяч франков.

— Вот это я у вас возьму, мой друг, — сказал кюре, беря пешку.

Затем он стал рассказывать подробности о старом Бонвиле.

— Старожилы говорят, что когда-то под самой церковью, в километре от теперешнего берега, стоял хутор. Вот уже более пятисот лет море мало-помалу их пожирает… Это просто непостижимо. Они из поколения в поколение должны искупать свои грехи.

Тем временем Полина подошла к скамье, где ее поджидали четверо ребятишек, грязных, оборванных, с разинутыми ртами.

— Кто это такие? — спросила Луиза, не решаясь подойти близко.

— Это мои маленькие друзья, — ответила Полина.

Теперь ее благотворительность распространилась на всю округу. Она инстинктивно любила всех несчастных, их грязь и уродство не внушали ей отвращения; доходило до того, что она привязывала палочки к сломанной лапке курицы, а на ночь выставляла на улицу миски с супом для бездомных кошек. Ее постоянно одолевала потребность заботиться о несчастных, она с, радостью помогала всем. Поэтому бедняки тянулись к ее щедрым рукам, как голодные воробьи слетаются к окнам амбара. Весь Бонвиль, эта кучка рыбаков, измученных невзгодами, живущих под вечной угрозой приливов, шла к «барышне», как они называли ее. Но особенно она любила детей, мальчишек в дырявых штанишках, сквозь которые просвечивало голое тело, бледных, вечно голодных девчонок, пожиравших глазами приготовленные для них тартинки. И пройдохи родители, злоупотребляя добротой Полины, посылали к ней самых оборванных, самых тщедушных ребят, чтобы еще больше ее разжалобить.

— Видишь, — сказала она, смеясь, — у меня, как у светской дамы, есть приемный день — суббота. Мне делают визиты… Ну-ка, Гонен, перестань щипать этого дылду Утлара! Я рассержусь, если вы не будете слушаться… Каждый получит в свою очередь.

И вот началось распределение. Она выстроила их в ряд, по-матерински давая им шлепки. Первым она вызвала Утлара, мальчика лет десяти, с хмурым землисто-желтым лицом. Он показал ей свою ногу: на колене у него была широкая ссадина, и отец послал его к барышне, чтобы она смазала ее чем-нибудь. Полина снабжала всю местность арникой и болеутоляющими лекарствами. Одержимая страстью лечить, она мало-помалу завела у себя целую аптечку, которой очень гордилась. Перевязав мальчика, Полина стала вполголоса рассказывать Луизе о детях:

— Да, дорогая, эти Утлары богатые люди, единственные богатые рыбаки во всем Бонвиле. Ведь ты знаешь, большая лодка принадлежит им… Но скупость ужасающая, живут, как скоты, в невообразимой грязи. А хуже всего, что отец, после того как побоями свел в могилу жену, женился на своей работнице, очень дурной женщине, еще более жестокой, чем он сам. Теперь они вдвоем избивают этого несчастного.

И, не замечая нетерпения и отвращения своей приятельницы, она, повысив голос, сказала:

— Твоя очередь, малышка… Ты приняла всю хинную настойку?

Это была дочь Пруана, церковного сторожа. Она походила на святую Терезу в детстве, худенькая, истеричная, вся в золотушных пятнах, с большими горящими глазами на выкате. Ей было одиннадцать лет, а с виду не больше семи.

— Да, барышня, — запинаясь, ответила она.

— Вот лгунья! — крикнул священник, продолжая смотреть на шахматную доску. — Еще вчера вечером от твоего отца разило вином.

Тут Полина рассердилась. У Пруанов не было лодки, они собирали крабов и съедобные ракушки, ловили креветок. Но благодаря доходам церковного сторожа им могло бы хватить на жизнь, не будь они пьяницами. Отец и мать зачастую валялись на пороге дома мертвецки пьяные от крепчайшей нормандской водки кальвадоса, а девчонка, перепрыгнув через них, вылизывала стаканы. Когда не было кальвадоса, Пруан пил хинную настойку дочери.

— А я еще тружусь, приготовляю ее! — сказала Полина. — Теперь бутылка останется у меня, ты будешь сама приходить сюда каждый день к пяти часам… Будешь получать также немного сырого рубленого мяса, так велел доктор.

Затем пришла очередь долговязого двенадцатилетнего парня, сына Кюша, худющего мальчугана, истощенного ранними пороками. Ему Полина дала хлеб, горшок с бульоном и пятифранковую монету. Это была тоже мерзкая история. После того как дом Кюшей снесло приливом, отец бросил жену и поселился у кузины, а мать нашла приют в полуразрушенном посту таможенников. Она жила теперь с кем попало, хотя была уродлива до отвращения. С ней расплачивались натурой, иной раз давали по три су. Мальчик, в присутствии которого все это происходило, умирал от голода. Но как только предлагали вызволить его из этой клоаки, он мигом вскакивал и обращался в бегство.

Луиза в смущении отвернулась, когда подруга совершенно непринужденно рассказывала ей эту историю. Полина, выросшая на воле, проявляла спокойное мужество и милосердно относилась к человеческим порокам, все знала и обо всем говорила с откровенной прямотой. Тогда как Луиза, посвященная во все тайны во время десятилетнего пребывания в пансионе, смущалась и краснела; в ее развращенном дортуарными мечтами воображении возникали грязные картины. О таких вещах можно думать, но не следует говорить.

— Смотри, а вон та девчушка, что осталась, — продолжала Полина, указывая на хорошенькую розовощекую блондиночку лет девяти, — это и есть дочь Гоненов, где поселился негодяй Кюш… Гонены люди зажиточные, у них была своя лодка; но у отца начались боли в ногах, потом его разбил паралич, в нашей деревушке это часто случается. Вскоре Кюш, служивший простым матросом, стал хозяином и его лодки, и его жены. Теперь дом принадлежит ему, он избивает калеку, несчастного старика, который дни и ночи лежит в старом ящике из-под угля, а матрос с кузиной захватили кровать, стоящую в той же комнате… Вот я и забочусь о ребенке. К несчастью, и ей перепадает немало подзатыльников, уже не говоря о том, что она не по годам смышленая и видит слишком многое…

Спохватившись, она спросила девочку:

— Ну, как там у вас?

Пока Полина говорила вполголоса, девчонка следила за ней глазами. На ее смазливой порочной мордочке появлялась затаенная усмешка, когда она угадывала некоторые подробности.

— Они снова избили его, — ответила она, не переставая улыбаться. — Сегодня ночью мама встала, схватила полено… Ах! вы были бы очень добры, если бы дали ему немного вина, они поставили ему возле ящика кружку воды и крикнули, чтобы он скорее подыхал.

Луиза возмущенно взмахнула рукой. Что за ужасный народ! Как только Полина может интересоваться этими гадостями? Неужели почти рядом с таким большим городом, как Кан, существуют берлоги, где люди живут как настоящие дикари? Ведь только дикари могут так надругаться над законами божескими и человеческими.

— Нет, дорогая, — шепнула она, садясь подле Шанто. — Я сыта по горло твоими маленьким друзьями… Пусть море их затопит, уж я-то нисколько не пожалею об этом!

Аббат только что прошел в дамки. Он воскликнул:

— Содом и Гоморра!.. Я твержу им об этом целых двадцать лет. Тем хуже для них!

— Я просил открыть школу, — сказал Шанто с огорчением, видя, что проигрывает. — Но их здесь слишком мало, и детям приходится ходить в Вершмон. Они либо вовсе не ходят туда, либо шалят всю дорогу и опаздывают на занятия.

Полина изумленно смотрела на них. Будь эти несчастные чистыми, их незачем было бы очищать. Зло всегда сопутствует нищете; страдание не вызывало в ней отвращения, даже если оно было следствием порочной жизни. Полина сказала, что надо проявлять терпимость и милосердие и пообещала маленькой Гонен навестить ее отца, но в эту минуту появилась Вероника, подталкивая какую-то малютку.

— Вот, барышня, еще одна!

Это была совсем крошка, от силы лет пяти, вся в лохмотьях, с грязной мордочкой и спутанными волосами. Она сразу начала скулить с развязностью опытной попрошайки с больших дорог:

— Сжальтесь… Мой бедный отец сломал ногу…

— Это дочь Турмаля, не правда ли? — обратилась Полина к служанке.

Тут священник вышел из себя:

— Ах, негодяйка! Не слушайте ее. Отец сломал ногу двадцать пять лет назад… Воровская семейка, которая только и живет грабежами! Отец помогает контрабандистам, мать ворует овощи на огородах Вершмона, дед по ночам вылавливает устриц в садке Рокбуаза… И видите, что они сделали из девчонки: попрошайку, воровку, — посылают ее по домам, чтобы она тащила все, что плохо лежит… Смотрите, она уже нацелилась на мою табакерку.

И правда, девочка сразу окинула быстрым взглядом все уголки террасы, и в глазах ее вспыхнул огонек при виде старинной табакерки священника. Ничуть не смутившись, словно кюре ничего не рассказал о ней, она продолжала клянчить:

— Сломал ногу…Подайте что-нибудь, добрая барышня…

На сей раз Луиза расхохоталась, ее забавлял этот пятилетний выродок, такая же продувная бестия, как отец и мать. Полина, сохраняя полную невозмутимость, вынула портмоне и достала новую пятифранковую монету.

— Послушай, — сказала она, — ты будешь получать столько же каждую субботу, если я узнаю, что в течение всей недели ты не попрошайничала на дорогах.

— Уберите серебро, — снова закричал аббат Ортер. — Не то она обворует вас.

Полина, не ответив ни слова, проводила детей, которые уходили, волоча свои опорки и говоря: «Спасибо!», «Господь вам воздаст за это!» В это время г-жа Шанто, вернувшись после осмотра комнаты Луизы, тихо выговаривала Веронике. Это невыносимо, теперь еще служанка стала приводить нищих! Словно мало ей тех, кого тащит в дом барышня! Мерзкие паразиты, они сожрут ее, да еще будут смеяться над ней! Конечно, деньги принадлежат Полине, и она может швырять их, как ей угодно, но, право, это просто безнравственно так потворствовать пороку. Г-жа Шанто слышала, что Полина обещала каждую субботу давать по сто су маленькой Турмаль. Вот вам и двадцать франков в месяц. Тут никаких сокровищ не хватит.

— Я не желаю здесь больше видеть эту воровку, — сказала она Полине, — хотя теперь ты хозяйка своих денег, все-таки я не могу позволить тебе так глупо разоряться. Я несу моральную ответственность… Да, да, дорогая, ты разоришься, и скорее, чем думаешь!

Вероника, которая ушла на кухню разозленная выговором хозяйки, снова появилась на пороге, крича во все горло:

— Пришел мясник… он требует, чтобы ему уплатили сорок шесть франков десять сантимов.

Госпожа Шанто, осекшись на полуслове, пришла в большое смущение. Она обшарила карманы и, сделав изумленное лицо, шепотом спросила:

— Полина, у тебя есть при себе деньги?.. У меня нет мелочи, придется подниматься наверх. Потом сочтемся.

Полина последовала за служанкой, чтобы расплатиться с мясником. С той поры как деньги лежали в ее комоде, всякий раз повторялась одна и та же комедия. То было систематическое вымогательство, у нее занимали небольшие суммы, и это казалось всем совершенно естественным. Тетке даже не приходилось самой брать: она просто требовала денег, предоставляя девушке грабить себя собственными руками. Вначале еще ей возвращали то десять, то пятнадцать франков, но потом счета окончательно запутались, и Шанто стали говорить, что рассчитаются с ней после свадьбы. Это отнюдь не избавляло Полину от необходимости аккуратно, каждое первое число выплачивать причитающуюся за ее содержание сумму, которую повысили теперь до девяноста франков.

— Опять плакали ваши денежки! — ворчала Вероника в коридоре. — Пусть бы сама сбегала!.. Господи, да они с вас последнюю рубашку сдерут!

Когда Полина вернулась с оплаченным счетом и передала его тетке, кюре громко торжествовал победу. Шанто потерпел полное поражение, он не выиграл ни одной партии. Заходящее солнце бросало кровавые отсветы на лениво перекатывающиеся волны. И Луиза с улыбкой глядела вдаль, наслаждаясь необъятным горизонтом.

— Наша Луизетта унеслась в облака, — сказала г-жа Шанто. — Послушай-ка, Луизетта, я приказала снести наверх твой чемодан… Мы снова с тобой соседи!

Лазар вернулся только на другой день. После визита к супрефекту, он решил отправиться в Кан, чтобы повидать самого префекта. И хотя Лазар еще не привез денег в кармане, он был уверен, что генеральный совет утвердит субсидию по меньшей мере в двенадцать тысяч франков. Префект проводил его до самой двери, дал ему твердые обещания: нельзя бросить Бонвиль на произвол судьбы, власти поддержат начинание жителей общины. Тем не менее Лазар впал в отчаяние, ибо он предвидел всевозможные проволочки, а когда он хотел осуществить какое-нибудь желание, малейшая задержка превращалась для него в истинную пытку.

— Честное слово, — воскликнул он, — будь у меня двенадцать тысяч франков, я предпочел бы дать их сразу… Для первого опыта даже нет необходимости в такой сумме… Вы увидите, какая начнется канитель, когда они поставят на голосование свою субсидию! К нам нагрянут инженеры со всего департамента. А если мы начнем без них, то они вынуждены будут посчитаться с тем, что сделано. Я уверен в своем проекте. Префект, которому я вкратце все разъяснил, был восхищен его дешевизной и простотой.

Надежда, что ему удастся покорить стихию, воодушевила Лазара. Он затаил злобу против моря, втайне он винил его за катастрофу с водорослями. Проклиная море в душе, Лазар лелеял надежду, что когда-нибудь отомстит. А можно ли представить себе лучшую месть, чем побороть слепую стихию, остановить нелепое разрушение, приказать морю: «Стоп! Ни шагу дальше!» Помимо того что он мечтал о победе в великом сражении, сюда примешивалось отчасти и человеколюбие. Это еще больше воодушевляло Лазара. Мать, видя, как он тратит целые дни на остругивание деревянных брусков или сидит, углубившись в пособия по механике, с трепетом вспоминала деда, предприимчивого и бестолкового плотника, ненужный шедевр которого до сих пор покоился под стеклянным колпаком. Неужто в Лазаре возродится этот старик, чтобы окончательно разорить семью? Но любимый сын сумел убедить ее. Если этот план ему удастся, а он, разумеется, удастся, — будет наконец сделан первый шаг; бескорыстный поступок, доброе дело обратит на него внимание. Перед Лазаром откроются все пути, и он пойдет далеко, добьется всего, чего захочет. С той поры весь дом только и мечтал о том, чтобы усмирить море, посадить его на цепь под террасой, сделать его покорным, как побитого пса.

Впрочем, проект Лазара, по его словам, был чрезвычайно прост. Дело заключалось в том, чтобы забить в песок толстые сваи и обшить их досками. Позади них галька, нанесенная приливом, образует нечто вроде несокрушимой стены, о которую потом будут разбиваться волны. Таким образом, само море должно было соорудить укрепление, которое преградит ему путь. Перед этой каменной стеной должны быть сооружены волнорезы из длинных балок, опирающихся на раскосы. Наконец, если хватит средств, можно будет поставить две или три дамбы, широкие дощатые настилы, укрепленные на столбах, и тогда этот мощный барьер выдержит напор самых сильных приливов. Лазар вычитал эту идею в небольшой книжонке с наивными чертежами: «Как стать искусным плотником», видимо, приобретенной когда-то его дедом. Он усовершенствовал эту идею, проделал серьезные исследования, изучил основы механики, сопротивления материалов, но особенно он гордился новым методом креплений и наклона свай, что, по его мнению, гарантировало успех.

Полина и на этот раз заинтересовалась его занятиями. Она, как и Лазар, была любознательна, ей нравилось производить опыты, узнавать новое. Но у нее был более трезвый ум, она уже не обольщалась, понимая, что возможны неудачи. Когда она видела, как море наступает, как оно захлестывает землю волнами, она с сомнением переводила взгляд на игрушки, сооруженные Лазаром, на ряды свай, на миниатюрную дамбу и волнорезы. Теперь большая комната была вся завалена моделями.

Однажды девушка до ночи засиделась у окна. Вот уже два дня ее кузен твердил, что все сожжет, все разрушит; как-то вечером, за столом, он воскликнул, что сбежит в Австралию, ибо во Франции для него нет места. Она размышляла обо всем этом, когда прилив с силой обрушился на погруженный во мрак Бонвиль. Каждый удар волн заставлял ее вздрагивать, время от времени ей как будто слышались непрерывные, протяжные вопли несчастных, поглощаемых морем. Тогда борьба, в которую вступила ее скупость с добротой, стала нестерпимой. Она закрыла окно, не желая больше слушать, но ощущала отдаленные толчки и вздрагивала в своей постели. Почему не попытаться сделать невозможное? Какое значение имеют эти деньги, стоит ли жалеть их, если есть хоть малейшая надежда спасти деревню? Она уснула только под утро, думая о том, как обрадуется кузен: кончится его черная меланхолия, он найдет, быть может, свое истинное призвание, будет счастлив благодаря ей, будет обязан ей всем…

На другое утро, прежде чем спуститься вниз, она позвала Лазара и, улыбаясь, сказала:

— Знаешь, мне приснилось, что я одолжила тебе двенадцать тысяч франков.

Он рассердился и отказался наотрез.

— Значит, ты хочешь, чтобы я уехал и больше никогда не возвращался! Нет, довольно с меня и завода. Я сгораю от стыда, хотя и не говорю об этом тебе.

Однако через два часа он согласился, горячо и взволнованно пожимал ей руки. Это всего лишь ссуда, и ее деньги не подвергаются никакому риску; ведь департаментский совет будет наверняка голосовать за субсидию, когда им станет известно, что работы уже начаты. Вечером вызвали плотника из Арроманша. Начались обсуждения, прогулки вдоль берега, ожесточенные споры о смете. Все в доме просто ошалели.

Однако г-жа Шанто возмутилась, узнав, что Полина одолжила Лазару двенадцать тысяч франков. Изумленный Лазар ничего не понимал. Мать засыпала его странными доводами: разумеется, Полина время от времени ссужала нм небольшие суммы, но она еще, пожалуй, вообразит, что им без нее не обойтись; лучше было попросить отца Луизы, он открыл бы им кредит. Даже Луиза, за которой дают двести тысяч франков приданого, не так хвастает своим состоянием. Эта сумма, двести тысяч франков, буквально не сходила с уст г-жи Шанто. Казалось, остатки былого богатства Полины, которое растаяло в бюро и продолжает таять в комоде, вызывало в ней раздражение и презрение.

Шанто, подстрекаемый женой, тоже делал вид, что недоволен. Полина была очень огорчена этим; хотя она и давала деньги, но чувствовала, что ее любят меньше, чем прежде, ее окружала какая-то враждебность, растущая с каждым днем, причины которой девушка не могла понять. Доктор Казенов тоже ворчал, когда Полина для виду советовалась с ним, но он вынужден был говорить «да» по поводу всех сумм, одолженных ею, и крупных и мелких. Его роль попечителя оказалась иллюзорной — он чувствовал себя безоружным в этом доме, где его принимали как старого друга. В день, когда он узнал о двенадцати тысячах франков, доктор сложил с себя всякую ответственность.

— Дитя мое, — сказал он, отойдя с Полиной в сторону, — я не желаю больше быть вашим сообщником. Перестаньте советоваться со мной, разоряйтесь, если вам угодно… Вы прекрасно знаете, что я никогда не смогу противиться вашим просьбам, но, право же, потом я страдаю и совесть моя не чиста… Я предпочитаю лучше не знать то, чего не одобряю.

Глубоко растроганная, Полина поглядела на него. Затем, помедлив, сказала:

— Благодарю вас, мой добрый доктор. Но, не правда ли, самое важное, что я счастлива? Все остальное не имеет значения.

Он схватил ее руки и по-отцовски сжал их, одолеваемый грустными мыслями.

— Да, если только вы счастливы… Знаете, несчастье тоже подчас покупается дорогой ценой.

Разумеется, в пылу сражения с морем Лазар совсем забросил музыку. Рояль покрылся слоем пыли, партитура великой симфонии покоилась в глубине ящика, и то лишь благодаря Полине, которая заботливо собрала страницы, валявшиеся повсюду, даже под креслами. К тому же отдельные части симфонии уже не удовлетворяли Лазара, так, например, он считал, что сладостная, дивная мелодия небытия в финале, написанная в банальном ритме вальса, звучала бы лучше в темпе замедленного марша. Однажды вечером он заявил, что все переделает заново, когда у него будет время. И вспыхнувшая в нем страсть, волнение от постоянной близости молодой девушки — все это прошло вместе с творческой лихорадкой. Ему казалось, что и великий шедевр, и пылкую страсть он может отложить до лучших времен, отдалить или приблизить в зависимости от желания. Снова Лазар обращался с кузиной, как со старым приятелем, как с законной женой, которая отдастся ему, лишь только он раскроет объятия. С апреля они уже перестали жить в такой интимной близости, ветер остудил жар их ланит. Большая комната опустела, оба носились по скалистому берегу Бонвиля, изучая места, где должны быть установлены свайные заграждения и волнорезы. Зачастую они бродили босиком в холодной воде, возвращались усталые, умиротворенные и чистые, как в дни далекого детства. Когда Полина, чтобы подразнить его, играла знаменитый «Марш Смерти», Лазар восклицал:

— Перестань!.. Вот чепуха!

В тот вечер, когда пришел плотник, у Шанто начался приступ подагры. Теперь припадки повторялись почти каждый месяц. Казалось, салицилка, вначале помогавшая больному, только ухудшила его состояние. Поэтому Полина в течение двух недель была прикована к постели дяди. Лазар, продолжавший обследовать морской берег, стал брать с собой Луизу, чтобы увести ее подальше от больного, чьи крики пугали ее. Она занимала комнату для гостей, как раз над спальней Шанто, и, чтобы уснуть, ей приходилось затыкать уши и зарываться головой в подушку. Выйдя из дому, она снова улыбалась, приходила в восторг от прогулки, забывая о несчастном, который вопил от боли.

То были прелестные две недели. Вначале молодой человек с удивлением рассматривал свою новую спутницу. Она была так непохожа на ту, другую, — она вскрикивала, когда краб касался ее туфельки, до ужаса боялась воды и уверяла, что утонет, когда приходилось перепрыгнуть через лужу. Галька причиняла боль ее маленьким ножкам, она не выпускала из рук зонтика и носила перчатки до локтей, боясь открыть солнцу свою нежную кожу. Когда прошло изумление, Лазар стал поддаваться чарам этой пугливой, грациозной, беспомощной девушки, которая каждую минуту готова была просить у него защиты. От нее пахло не только свежим воздухом, она опьяняла его нежным ароматом гелиотропа; словом, это уже не мальчишка шел, подпрыгивая, рядом с ним, а настоящая женщина, и когда порыв ветра поднимал ее юбку и он мельком видел ее ножку в ажурном чулке, кровь бурлила в его жилах. Однако она была не так красива, как Полина, старше и уже чуть поблекла, но в ней было очарование кошечки, ее хрупкое, гибкое тело влекло его, все ее кокетливое существо сулило блаженство. Лазар как будто открыл ее внезапно, он не узнавал прежнюю худенькую девочку-подростка. Неужели годы, проведенные в пансионе, превратили ее в эту пленительную девушку, которая только и мечтает о мужчине, затаив в глубине своих прозрачных глаз ложь, привитую воспитанием? Мало-помалу он начал ощущать к ней влечение, болезненную страсть, прежняя детская привязанность перешла в утонченную чувственность.

Когда Полина получила наконец возможность покинуть комнату дяди и снова стала сопровождать Лазара, она сразу же почувствовала, что между Лазаром и Луизой установились новые отношения: они переглядывались, смеялись, а она оставалась в стороне. Она пыталась понять, что их так развеселило, и ей было не до смеха. Первые дни Полина смотрела на них по-матерински, как на молодых сумасбродов, которые хохочут по пустякам. Но вскоре она стала печальной, казалось, каждая прогулка тяготит ее. Впрочем, у нее не вырвалось ни единой жалобы, она только говорила, что ее мучают мигрени, но, когда кузен советовал ей остаться дома, Полина сердилась и не отходила от него ни на шаг. Однажды ночью, часов около двух, — Лазар еще не ложился, так как заканчивал какой-то чертеж, — ему почудились чьи-то шаги, он распахнул дверь и к своему изумлению увидел Полину, которая стояла впотьмах, облокотившись на перила, в одной нижней юбке и прислушивалась к шуму во втором этаже. Девушка уверяла, что внизу кто-то стонет. Но от этой лжи она вся зарделась, Лазар, поняв, что она лжет, тоже покраснел и смутился.

С той поры, хотя они не вступали в объяснения, между ними возник холодок. Он отворачивался, считая ее чудачкой, которая дуется из-за пустяков; она же становилась все мрачнее и мрачнее и ни на минуту не оставляла Лазара наедине с Луизой, следя за каждым их движением, а по вечерам изнемогала от отчаяния в своей комнате, вспоминая, как те двое шептались, возвращаясь с моря.

Между тем работы подвигались. Артель плотников, обшив толстыми досками ряды свай, заканчивала установку первого волнореза. Впрочем, это был только опыт, и плотники торопились, предвидя большой прилив; если деревянные балки устоят, то систему заграждения можно будет усовершенствовать. На беду, погода была ужасная. Дождь лил не переставая, и все обитатели Бонвиля промокли насквозь, наблюдая за тем, как вбивают сваи при помощи трамбовки. Наконец, в то утро, когда ожидали большого прилива, море потемнело от черного, как чернила, неба, с восьми часов дождь еще усилился, горизонт потонул в густом ледяном тумане. Это было досадно, так как Шанто собирались всей семьей отправиться на берег, чтобы видеть, как доски и сваи победоносно выдержат натиск волн.

Госпожа Шанто решила остаться с мужем, который был еще очень болен. Полину тоже убеждали остаться, так как уже с неделю у нее побаливало горло; она немного охрипла, а по вечерам ее лихорадило. Но она не вняла разумным советам, ей непременно хотелось пойти к морю, раз Лазар и Луиза собрались туда. Луиза, с виду такая хрупкая, в любую минуту готовая упасть в обморок, в сущности, обладала удивительной выносливостью, когда предстояло какое-нибудь развлечение.

Итак, после завтрака все трое решили отправиться на берег. Сильный ветер разогнал тучи, и молодые люди торжествующим смехом приветствовали эту нечаянную радость. На небе появились огромные голубые просветы, лишь кое-где мелькали черные лохмотья туч. Девушки заупрямились и взяли только зонтики от солнца. Один Лазар захватил дождевой зонт. Ведь он отвечает за их здоровье, он найдет для них какое-нибудь убежище, если снова начнется ливень.

Полина и Луиза шли впереди. Но когда они стали спускаться по мокрому крутому склону, ведущему в Бонвиль, Луиза вдруг оступилась; Лазар тотчас же подбежал и предложил ей руку. Полине пришлось идти сзади. Веселость ее сразу угасла; подозрительно глядя на них, она заметила, что локоть кузена нежно касается талии Луизы. Полина видела только это, все остальное исчезло, и берег, где рыбаки, ухмыляясь, ждали их прихода, и вздувшееся море, и волнорез, уже покрытый белой пеной. А на горизонте все разрасталась темная полоса налетающего шквала.

— Черт возьми! — тихо сказал молодой человек, оборачиваясь. — Пожалуй, вымокнем… Но пока дождя нет, мы успеем посмотреть, а потом укроемся напротив, в доме Утларов.

Прилив двигался против ветра, с раздражающей медлительностью. Разумеется, из-за этого он будет не таким сильным, как думали, но никто не уходил с берега. Волнорез, уже наполовину покрытый водой, действовал отлично, рассекая волны; срезанные гребни с шипением разбивались у самых ног зрителей. Но истинным триумфом было стойкое сопротивление свай. После каждого налетающего вала, несущего гальку из открытого моря, слышно было, как она падает и собирается в кучу по ту сторону заграждения, словно вдруг опрокинули целый воз камней. Эта растущая стена свидетельствовала об успехе, то было осуществление задуманного барьера.

— Я вам говорил! — кричал Лазар. — Теперь можете не бояться. Плевать вам на него!

Стоявший рядом Пруан, который уже три дня напролет пил, только качал головой, бормоча:

— Поглядим, что будет, когда ветер подует с моря.

Остальные рыбаки молчали. Но по кривым усмешкам Кюша и Утлара было видно, что они не очень-то доверяют всем этим ухищрениям. И потом им не хотелось, чтобы какой-то щуплый барчук одержал победу над морем, хотя оно и разоряло их. Ничего, они еще посмеются над этим сопляком, когда море снесет его бревна, как соломинки. Правда, и деревня может пострадать, но все-таки это будет здорово.

Вдруг разразился ливень. Крупные капли падали из свинцовой тучи, которая заволокла почти все небо.

— Не беда, постоим еще минутку, — восторженно, повторял Лазар. — Глядите, глядите, ни одна свая не шелохнется!

Он раскрыл зонт над головой Луизы. А она с видом озябшей голубки все ближе прижималась к нему. Забытая Полина не отрываясь смотрела на них, и в ней нарастала волна бешенства, словно она чувствовала их трепетные прикосновения. Лило как из ведра. Вдруг Лазар обернулся.

— Ты с ума сошла! Раскрой хотя бы свой зонтик, — крикнул он.

Полина стояла как вкопанная, застывая под этим ливнем, казалось даже не замечая его. Она ответила хриплым голосом:

— Оставь меня в покое, мне хорошо.

— О, Лазар, прошу вас, — с беспокойством лепетала Луиза, — заставьте ее подойти… Мы уместимся втроем…

Но Полиной овладело дикое упрямство, и она даже не снизошла до ответа. Ей хорошо, зачем они пристают. Лазар, видя, что уговаривать ее бесполезно, снова прикрикнул:

— Это наконец глупо, бежим к Утларам!

Она резко заявила:

— Бегите куда вам угодно… Раз мы пришли, я хочу смотреть.

Рыбаки разбежались. Полина неподвижно стояла под ливнем и глядела на сваи, уже скрывшиеся под волнами. Казалось, она целиком поглощена этим зрелищем, хотя в водяной пыли, в сером, пронизанном дождем тумане, поднявшемся с моря, ничего нельзя было разобрать. С платья Полины текли ручьи, на плечах и на руках прилипшая материя выделялась большими черными пятнами. Только когда западный ветер разогнал тучи, девушка согласилась уйти.

Все трое возвращались домой молча. От дяди и тети скрыли случившееся. Полина тут же пошла переодеться, а Лазар тем временем рассказывал о том, что опыт прошел блестяще. Вечером, за столом, Полину начало лихорадить, но, хотя было видно, как ей трудно глотать, она заявила, что у нее ничего не болит. Она даже грубо ответила Луизе, которая то и дело с нежностью и беспокойством справлялась о ее самочувствии.

— До чего дурной характер, право, она становится несносной, — пробормотала г-жа Шанто за ее спиной. — Ей просто нельзя слова сказать.

Около часу ночи Лазара разбудил чей-то горловой кашель, такой надрывный и сухой, что он сел на кровати и стал прислушиваться. Сперва он подумал, что это кашляет мать, потом ему вдруг почудился звук падающего тела и скрип половиц; он спрыгнул с постели и быстро оделся. Это не кто иной, как Полина, кто-то упал совсем рядом, за стеной. Спички ломались в его дрожащих пальцах. Наконец он вышел со свечой и, к своему изумлению, увидел, что дверь против его комнаты открыта. У порога на боку лежала девушка в ночной рубашке, с обнаженными руками и ногами.

— Что случилось? — крикнул Лазар. — Ты оступилась?

У него мелькнула мысль, что она снова бродила и шпионила за ним. Но Полина не отвечала, она не двигалась и лежала как мертвая, с закрытыми глазами. Видимо, в ту минуту, когда она хотела позвать на помощь, у нее закружилась голова и она упала без чувств.

— Полина, отвечай, умоляю… Что у тебя болит?

Он наклонился, осветил ее. Лицо было красно, она вся пылала, как при сильном жаре. Невольное смущение охватило его, и он стоял в замешательстве перед этой полуобнаженной девушкой, не смея взять ее на руки и отнести на кровать; но неловкость тут же сменилась чувством братской тревоги. Уже не замечая, что Полина раздета, он поднял ее и понес, даже, не сознавая, что держит в объятиях женщину. Уложив Полину в постель, он вновь спросил, даже позабыв укрыть ее одеялом:

— Боже мой, скажи что-нибудь… Может, ты ушиблась!

От толчка Полина приоткрыла глаза, но по-прежнему не произносила ни слова, только смотрела на Лазара в упор; он продолжал расспрашивать, и наконец она поднесла руку к шее.

— У тебя болит горло?

Тогда каким-то чужим голосом, надрывно и со свистом, она тихо сказала:

— Не заставляй меня говорить, умоляю… Мне слишком больно.

И тут же у нее начался сильный приступ кашля, того самого горлового кашля, который Лазар слышал из своей комнаты. Лицо ее посинело от невыносимой боли, на глазах выступили крупные слезы. Полина приложила руку ко лбу, голова у нее раскалывалась, словно по ней били молотом.

— Это ты сегодня подхватила, — растерянно пробормотал Лазар. — Разве можно было идти туда, ведь ты уже заболевала…

Он умолк, встретив молящий взгляд девушки. Рука ее ощупью искала одеяло. Он укрыл ее до подбородка.

— Покажи горло, я взгляну.

Она с трудом разжала челюсти. Он поднес свечу и едва разглядел гортань, блестящую, сухую, багровую. Разумеется, это ангина. Но сильный жар, ужасная головная боль внушали ему опасения. По лицу Полины было видно, что она задыхается и невыносимо страдает. Лазара охватил безумный страх, как бы она не умерла тут же, у него на глазах. Полина уже не могла глотать, ее всю трясло. Снова начался приступ кашля, и она потеряла сознание. Лазар совершенно обезумел, он бросился к двери служанки и стал барабанить кулаками.

— Вероника! Вероника! Вставай… Полина умирает.

Когда испуганная, полуодетая Вероника вошла к барышне, он метался по комнате, кляня все на свете.

— Какая проклятая дыра, подохнешь здесь, как собака… Чтобы добиться помощи, нужно пройти больше двух лье…

Он бросился к Веронике.

— Пошли кого-нибудь, пусть немедленно привезут доктора!

Служанка подошла к постели и с ужасом взглянула на красное, воспаленное лицо Полины, — она все больше привязывалась к девушке, которую прежде так ненавидела.

— Я пойду сама, — просто сказала Вероника. — Так будет скорее… Хозяйка сама затопит печку, если вам понадобится.

Еще совсем сонная, она надела башмаки и закуталась в шаль, затем, сообщив обо всем г-же Шанто, крупным шагом отправилась в путь по грязной дороге. На колокольне пробило два, было так темно, что она то и дело налетала на груды камней.

— Что случилось? — спросила г-жа Шанто, войдя в комнату.

Лазар еле отвечал. Он лихорадочно рылся в шкафу, перебирая старые учебники по медицине, и, склонившись над комодом, дрожащими руками перелистывал страницы, стараясь вспомнить то, что знал прежде. Но все спуталось, все смешалось, он непрерывно справлялся в оглавлении, ничего не находя.

— Наверно, это просто мигрень, — твердила г-жа Шанто, усевшись. — Лучше всего дать ей выспаться.

Тогда Лазар вышел из себя.

— Мигрень. Мигрень… Послушай, мама, меня раздражает твое равнодушие. Пойди-ка лучше согрей воду.

— Луизу будить незачем? — спросила она.

— Да, да, незачем… Мне никто не нужен. Я позову.

Оставшись один, он подошел к кровати и взял руку Полины, чтобы пощупать пульс. Он насчитал сто пятнадцать ударов и почувствовал, как эта пылающая рука сжимает его руку. Девушка, лежа с закрытыми глазами, этим прикосновением выражала благодарность и просила у него прощения. Полина даже не могла улыбнуться ему, но она хотела дать понять, что все слышала и очень растрогана тем, что он здесь, наедине с ней и уже не думает о другой. Обычно болезни внушали Лазару отвращение, он убегал при малейшем недомогании близких, уверяя, что он непригоден для роли сиделки, так как не уверен в своих нервах и может разрыдаться. Поэтому Полина была преисполнена удивления и признательности, видя его самоотверженность. Пожалуй, он сам не смог бы объяснить, какое пламя воодушевляло его, откуда эта потребность отдать все силы, чтобы облегчить ее страдания? Горячее пожатие маленькой ручки растрогало его, ему захотелось вселить в Полину мужество, приободрить ее.

— Это пустяки, дорогая. Я послал за Казеновым… Главное, не бойся.

По-прежнему не раскрывая глаз, она с трудом прошептала:

— О, я не боюсь… Но ты беспокоишься, вот что меня огорчает.

Потом еще тише, голосом, похожим на шелест ветерка:

— Ну как? Ты простил меня… Я была гадкая сегодня.

Лазар наклонился и поцеловал ее в лоб, как свою жену, но тотчас же отошел; слезы душили его. До прихода врача он хотел приготовить по крайней мере успокоительную микстуру. Аптечка Полины находилась тут же, в узком стенном шкафчике. Но Лазар, боясь ошибиться, стал спрашивать, где что стоит, и в конце концов налил несколько капель морфия в стакан сладкой воды. Полина проглотила одну ложку, но ей стало до того больно, что Лазар не решился дать еще. Это было все, он чувствовал, что не способен больше ничего предпринять. Ожидание становилось мучительным. Когда он уже не в силах был смотреть на ее страдания и ноги его подкашивались от долгого стояния у кровати, он снова раскрыл свои книги, надеясь найти описание болезни и метод ее лечения. Уж не дифтерийная ли это ангина? Но ведь он не заметил ложных пленок на мягком нёбе. Лазар упорно перечитывал способы лечения дифтерийной ангины, теряя нить, не понимая смысла длинных фраз, стараясь разобраться в ненужных подробностях, подобно ребенку, который зубрит непонятный урок. Когда Полина стонала, он снова спешил к кровати. Лазар весь дрожал, в голове гудело от научных терминов, тревога его все усиливалась.

— Ну как? — спросила г-жа Шанто, тихо входя в комнату.

— Все то же, — ответил он. И в сердцах воскликнул: — Горе с этим доктором… Можно двадцать раз умереть, пока он явится.

Дверь оставалась открытой, и Матье, спавший на кухне под столом, поднялся по лестнице, так как привык бегать за людьми по всем комнатам. Он волочил старые лапы по паркету словно матерчатые шлепанцы. Его очень развеселила эта ночная вылазка, он то хотел прыгнуть к Полине на кровать, то пытался поймать собственный хвост, — ведь животные не всегда понимают горести своих хозяев. Лазар, взбешенный этим неуместным весельем, пихнул его ногой.

— Убирайся вон, не то я сверну тебе шею! Разве ты не видишь, дурак!

Пес, удивленный тем, что его побили, нюхнул воздух и, словно сразу все поняв, смирно улегся под кроватью. Но грубость сына возмутила г-жу Шанто. Она не стала больше ждать и спустилась на кухню, сухо сказав:

— Если понадобится… Горячая вода к твоим услугам.

Лазар слышал, как она, спускаясь, ворчала, что возмутительно так бить животное, что ее сын дойдет до того, что и ее побьет, если она останется в комнате. Лазар, обычно преклонявшийся перед матерью, теперь испытывал безумное раздражение в ее присутствии. Ежеминутно он подходил к кровати, чтобы взглянуть на Полину. Теперь, измученная лихорадкой, она казалась неживой. В напряженной тишине комнаты слышно было лишь ее свистящее, тяжелое дыхание, словно переходящее в предсмертные хрипы. Его опять охватил безрассудный, нелепый страх: она наверняка задохнется, если сейчас не подоспеет помощь. Он шагал из угла в угол, то и дело глядя на часы. Еще и трех нет. Вероника не успела дойти. Мысленно он следовал за ней в непроглядной ночи по дороге в Арроманш: вот она миновала дубовую рощу, вот дошла до мостика, теперь выгадает минут пять, если спустится по косогору бегом. В нетерпении он распахнул окно, хотя не мог ничего разглядеть в этой черной бездне. Лишь один огонек светился в глубине Бонвиля, наверно, фонарь рыбака, выходящего в море. Печаль и мрак, огромная пустыня, где все живое, казалось, чахнет и угасает. Лазар затворил окно, затем снова приоткрыл его, чтобы тут же захлопнуть. Он потерял ощущение времени и удивился, когда услышал, что пробило три. Теперь доктор приказал запрягать лошадей, кабриолет несется по дороге, разрезая мрак своим желтым глазом. Лазар до того отупел от напряженного ожидания, видя, как больная задыхается, что около четырех, услышав быстрые шаги по лестнице, он как бы очнулся от забытья.

— Наконец-то! — воскликнул Лазар.

Доктор Казенов тут же приказал зажечь вторую свечу, чтобы осмотреть Полину. Лазар держал в руках одну свечу, а Вероника, растрепанная и по пояс в грязи, поднесла вторую к изголовью кровати. Г-жа Шанто стояла в стороне, наблюдая. Полина дремала, и когда ей велели показать горло, застонала от боли. Осторожно уложив ее, доктор Казенов, вначале очень встревоженный, отошел от постели с более спокойным лицом.

— Вероника изрядно напугала меня! — шепотом сказал он. — Она такое наплела, я решил, что это отравление… Видите, все карманы набиты лекарствами.

— Это ангина? — спросил Лазар.

— Да, простая ангина… Непосредственной опасности нет.

Госпожа Шанто сделала торжествующий жест, словно хотела сказать — так я и знала.

— Непосредственной опасности нет, — повторил Лазар, снова охваченный страхом, — значит, вы боитесь осложнений?

— Нет, — ответил доктор, с минуту поколебавшись, — но с этими проклятыми горловыми болезнями никогда нельзя быть уверенным…

Доктор объяснил, что сейчас ничего нельзя сделать.

Лучше подождать до завтра и тогда, может быть, придется пустить кровь. Но молодой человек стал умолять его по крайней мере облегчить ее страдания, и он согласился попробовать горчичники. Вероника принесла таз горячей воды, доктор сам обложил мокрыми листами ноги Полины от колен до щиколоток. Но это только причинило ей лишние страдания, температура держалась, головная боль становилась нестерпимой. Он прописал также смягчающее полоскание, и г-жа Шанто приготовила настойку из ежевичного листа; но от этого пришлось тут же отказаться, так как боль была нестерпима и Полина не могла полоскать горло. Было около шести, уже светало, когда врач уехал.

— Я заеду в полдень, — сказал он Лазару в передней. — Успокойтесь… Это больно, но не опасно.

— А разве боль, по-вашему, пустяки! — воскликнул молодой человек с возмущением. — Нужно избавить людей от страданий.

Казенов взглянул на него и только воздел руки к небу, изумленный столь странными претензиями.

Вернувшись в комнату Полины, Лазар сказал матери и Веронике, чтобы они пошли спать. Ему все равно не уснуть… И он стал наблюдать бледный рассвет в этой комнате, среди беспорядочно разбросанных вещей, — мрачную зарю после ночи агонии. Прильнув лбом к стеклу, он в отчаянии смотрел на свинцовое небо, как вдруг шум заставил его обернуться. Ему показалось, что Полина встает. Но это был забытый всеми Матье; он вылез наконец из-под кровати, подошел к Полине, рука которой лежала поверх одеяла, и так нежно лизнул эту руку, что глубоко растроганный Лазар обнял пса за шею и сказал:

— Видишь, мой бедный толстяк, хозяйка больна… Но ничего… Мы еще побегаем втроем.

Полина открыла глаза и, хотя лицо ее исказилось от боли, улыбнулась Лазару.

Началось тревожное существование, тот кошмар, который переживают близкие в комнате больного. Лазар, охваченный чувством горячей любви, выгнал всех; он неохотно разрешал матери и Луизе входить по утрам, чтобы справиться о здоровье Полины, и допускал лишь Веронику, так как верил в ее искреннюю привязанность. Первые дни г-жа Шанто пыталась втолковать ему, что не пристало мужчине ухаживать за молоденькой девушкой, но Лазар вспылил. Разве он не муж ей? Ведь врачи лечат посторонних женщин. Действительно, оба они не ощущали никакой неловкости, никакого стыда. Страдание, а быть может и близкая смерть подавляли чувственность. Лазар оказывал Полине всевозможные мелкие услуги, поднимал ее, укладывал с нежным состраданием, как брат. Он видел только, что это некогда желанное тело дрожит от лихорадки. То было как бы продолжением их здоровой детской дружбы, когда их не смущала нагота, когда они купались вместе и он обращался с ней, как с мальчишкой. Мир исчез, ничего больше не существовало, кроме тщетно ожидаемого с часу на час перелома к лучшему; самые низменные отправления человеческого организма приобрели вдруг огромное значение, в зависимости от этого день становился радостным или печальным. Ночи сменялись днями, Лазар как бы раскачивался над бездной, ежеминутно опасаясь, что рухнет во мрак.

Доктор Казенов навещал Полину каждое утро; иногда он приезжал даже вечером, после обеда. Осмотрев ее во второй раз, он решил сделать ей обильное кровопускание. Но температура лишь ненадолго понизилась, а потом снова подскочила. Через два дня он явно встревожился, — его озадачивало это упорство болезни. Девушке все труднее и труднее становилось открывать рот, и доктору не удавалось как следует осмотреть горло, — он видел лишь, что оно сильно распухло и багрово-синего цвета. Затем Полина стала жаловаться на все усиливающуюся острую боль, от которой, казалось, вот-вот разорвется шея. Как-то утром доктор сказал Лазарю:

— Я подозреваю флегмону.

Молодой человек увел его в свою комнату. Как раз накануне, перелистывая старый учебник патологии, Лазар перечитал главу о загадочных абсцессах, которые распространяются на пищевод и могут вызвать смерть от удушья вследствие сжатия трахеи. Побледнев как полотно, он спросил:

— Значит, Полина обречена?

— Думаю, что нет, — ответил доктор. — Там видно будет.

Но он уже не скрывал своей тревоги. Он признался, что в данном случае почти беспомощен. Как обнаружить абсцесс, когда больная не может даже разжать рот? К тому же, если вскрыть нарыв прежде времени, это грозит серьезными осложнениями. Лучше всего предоставить бороться организму, хотя это будет очень долго и мучительно.

— Я не господь бог! — воскликнул он, когда Лазар стал упрекать его, негодуя на бессилие медицины.

Привязанность доктора Казенова к Полине проявлялась у него в виде подчеркнутого грубоватого цинизма. Сердце этого высокого, сухого и язвительного старика было задето. Больше тридцати лет он странствовал, переходя с корабля на корабль, обслуживая госпитали в разных концах света, где расположены наши колонии; он лечил эпидемии на борту кораблей, чудовищные тропические лихорадки, слоновую болезнь в Кайенне, укусы змеи в Индии; он видел смерть людей всех цветов кожи; он изучал действие ядов на китайцах и бесстрашно проделывал сложные опыты вивисекции над неграми. А теперь эта девчонка с ее «бобо» в горлышке так растревожила его, что он потерял сон. Железные руки дрожали, привычка к смерти не помогала преодолеть страх перед роковым исходом. Поэтому, желая скрыть свое недостойное волнение, он делал вид, будто презирает страдания. Люди рождены, чтобы страдать, стоит ли волноваться из-за этого!

Каждое утро Лазар говорил ему:

— Умоляю вас, доктор, попытайтесь что-нибудь сделать… Это так ужасно, она уже не спит ни минуты. Всю ночь она стонала.

— Но, черт побери, я-то чем виноват! — отвечал он сердито. — Ведь я же не могу разрезать ей горло, чтобы вылечить ее.

Тогда молодой человек тоже раздражался.

— Значит, ваша медицина никуда не годится.

— Никуда не годится, если механизм выходит из строя… Хинин прекращает лихорадку, слабительное очищает кишечник, при апоплексическом ударе отворяют кровь… Что до всего остального, то тут действуют вслепую. Нужно положиться на организм.

Все эти разглагольствования были вызваны гневом, он просто не знал, что делать. Обычно доктор не смел так безоговорочно отрицать медицину, хотя его долгий опыт и развил в нем скептицизм и скромность. Он часами просиживал у постели больной, наблюдал за ней, а потом уезжал, не оставив даже рецепта. Вынужденный бездействовать, он мог лишь следить за развитием абсцесса; окажется ли нарыв на миллиметр больше или на миллиметр меньше — вот от чего зависела жизнь или смерть.

Целую неделю Лазар не находил себе места от ужаса. Он тоже с минуты на минуту ждал приговора — смерти. После каждого тяжелого вздоха он думал, что наступает конец. Флегмона казалась ему живым существом, она разрасталась и закрывала трахею; если опухоль еще чуть увеличится, доступ воздуха прекратится. То, что он два года изучал медицину и плохо усвоил ее, только усиливало его страхи. Особенно выводило его из себя страдание, его возмущало, что на долю человека выпадают такие ужасные муки. Разве не чудовищны, не бессмысленны эти пытки плоти — жар, лихорадка, сведенные мускулы, когда все это обрушивается на беззащитное девичье тело, такое белое и нежное? Словно во власти навязчивой идеи, он каждую минуту подходил к кровати и расспрашивал, рискуя утомить Полину: не стало ли ей хуже? Где больно? Иногда она брала его руку и клала себе на шею: здесь нестерпимая тяжесть, давит ком раскаленного свинца. Она вот-вот задохнется. Мигрень не прекращалась. Изнуренная бессонницей, Полина непрерывно ворочалась, но не могла найти удобного положения для головы; за все десять дней с той поры, как ее начала трясти лихорадка, она не спала и двух часов. В довершение всего как-то вечером она почувствовала страшные боли в ушах. Во время этих приступов она теряла сознание, казалось, челюсти ее зажаты в тиски. Но Полина не говорила об этих муках Лазару, она проявляла удивительное мужество, так как чувствовала, что он почти так же болен, как она: пылает от ее лихорадки и задыхается от ее абсцесса. Зачастую она даже лгала и умудрялась улыбаться при сильнейших страданиях.

Вот теперь стало полегче, говорила Полина, убеждая Лазара отдохнуть немного. Ужаснее всего, что даже слюну она не могла проглотить без крика, до того распухла гортань. Лазар мгновенно вскакивал; опять началось? Снова он засыпал ее вопросами, ему нужно было знать точно, где, в каком месте болит, а она со страдальческим лицом и закрытыми глазами еще боролась, пыталась обмануть его, шепча, что это пустяки, просто защекотало в горле.

— Спи, не беспокойся… Я тоже усну.

По вечерам она разыгрывала комедию, заявляя, что ей хочется спать, и убеждая его лечь в постель. Но он упрямо бодрствовал подле нее в кресле. Ночи были такие тяжелые, что, когда спускались сумерки, Лазаром овладевал суеверный страх. Взойдет ли когда-нибудь солнце?

Однажды ночью Лазар сидел у постели Полины, как обычно держа ее руку в своей: пусть она чувствует, что он здесь рядом, что он не покинул ее. Доктор Казенов уехал в десять часов, разъяренный, заявив, что он ни за что больше не отвечает. До сих пор молодой человек тешил себя надеждой, что Полина не знает об опасности, угрожающей ее жизни. При ней говорили, что это простая ангина, хотя и очень болезненная, что она пройдет так же бесследно, как насморк. Полина казалась бодрой, спокойной и даже веселой, несмотря на страдания. Когда строили планы, говорили о ее выздоровлении, она только улыбалась. Еще сегодня ночью Лазар сказал, что, как только она поправится, они пойдут гулять к морю. Затем наступило молчание. Полина как будто уснула; но через четверть часа она отчетливо прошептала:

— Мой бедный друг, я думаю, тебе придется жениться на другой.

Он застыл, потрясенный, мурашки пробежали у него по спине.

— Почему? — спросил он.

Полина открыла глаза, в ее взгляде было мужество и покорность.

— Я прекрасно знаю, что со мной… Так лучше, по крайней мере я успею попрощаться с вами.

Лазар рассердился. Что за безумие! И недели не пройдет, как она будет на ногах. Он выпустил ее руку и под каким-то предлогом убежал в свою комнату: рыдания душили его. Там, в темноте, он бросился поперек кровати, на которой уже давно не спал, и отдался своему горю. Вдруг от ужасного предчувствия у него сжалось сердце: она скоро умрет, может быть, даже не переживет ночь. И мысль, что Полина сознавала это и из женской самоотверженности молчала перед лицом смерти, не желая беспокоить близких, поверглаего в полное отчаяние. Она все знает, она ждет конца, а он будет стоять рядом совершенно беспомощный. Лазар уже представлял себе последнее прощание, эта картина развертывалась перед ним во мраке со всеми печальными подробностями. То был конец, он судорожно обнял подушку и зарылся в нее головой, чтобы заглушить всхлипывания.

Однако ночь прошла благополучно. Миновало еще два дня. Теперь между ними возникло новое связующее звено — постоянная угроза смерти. Больше Полина не делала ни одного намека, не говорила о серьезности своего положения и находила в себе силы улыбаться. Даже Лазару удавалось изображать полное спокойствие, надежду, что она вот-вот поправится. Тем не менее оба они мысленно прощались друг с другом, обмениваясь долгими ласковыми взглядами. Особенно по ночам, когда он бодрствовал подле нее, оба, словно сговорившись, начинали думать об одном и том же, о вечной разлуке, угрожающей им, и даже в их молчании была нежность. Ничто не доставляло им такого горького блаженства, никогда они не чувствовали так глубоко, что их существа слились воедино.

Как-то утром, на восходе солнца, Лазар удивился своему спокойному отношению к смерти. Он старался припомнить даты: с того дня как Полина заболела, он ни разу не ощутил былого леденящего ужаса небытия, пронзавшего его с головы до пят. Если он боялся потерять подругу, то это был совсем иной страх, не относящийся к уничтожению его «я». Сердце Лазара исходило кровью, но, казалось, эта борьба уравнивает его со смертью, дает мужество смотреть ей в лицо, Быть может, это происходило от усталости и оцепенения, от сонливости, притуплявшей его страх. Он закрыл глаза, чтобы не видеть восходящего солнца, он пытался почувствовать прежнюю дрожь, смертную тоску, вызвать в себе страх, твердя, что и он когда-нибудь умрет. Ничто не откликалось в душе, все стало ему безразлично, все словно отошло на второй план. Даже его пессимизм померк у этого скорбного ложа; возмущение против страдания не углубило его ненависти ко всему на свете, а, наоборот, превратилось в страстную жажду здоровья, в неистовую любовь к жизни. Он уже не говорил о том, чтобы взорвать землю, как старый, непригодный для жизни дом; перед ним неотступно стоял лишь один образ: здоровая, бодрая Полина идет, опираясь на его руку, под ярким солнцем; у него было лишь одно желание — пройти еще когда-нибудь с ней, веселой и твердо стоящей на ногах, по знакомым тропам.

Как раз в этот день Лазар подумал, что настал конец. С восьми утра у больной началась рвота, каждый приступ кончался удушьем, внушавшим большие опасения. Вскоре появился озноб, Полину так трясло, что слышно было, как стучат ее зубы. Испуганный Лазар крикнул в окно, чтобы послали какого-нибудь мальчишку в Арроманш, хотя обычно доктор всегда приходил к одиннадцати часам. Дом был погружен в угрюмое молчание, в нем стало пусто с той поры, как Полина не оживляла его своей бурной деятельностью. Шанто проводил дни внизу, молча глядя на свои ноги и опасаясь нового приступа, — ведь теперь некому за ним ухаживать; г-жа Шанто уводила Луизу гулять, обе они проводили много времени вне дома, сблизились и очень подружились. Слышны были лишь тяжелые шаги Вероники — она то и дело носилась вниз и вверх, нарушая тишину на лестнице и в опустевших комнатах. Три раза Лазар выходил и склонялся над перилами, чтобы узнать у Вероники, послала ли она кого-нибудь за врачом. Но она исчезла. Не успел он вернуться и взглянуть на больную, которая немного успокоилась, как полуоткрытая дверь чуть скрипнула.

— Ну как, Вероника?

Но это была мать. Утром она собиралась повезти Луизу к своим друзьям неподалеку от Вершмона.

— Маленький Кюш уже пошел, — сказала она. — У него быстрые ноги.

Затем, помолчав, спросила:

— Значит, ей не лучше?

Без слов, жестом, исполненным отчаяния, Лазар указал на Полину. Она лежала неподвижно, словно мертвая, по лицу ее струился холодный пот.

— Тогда мы не поедем в Вершмон, — вздохнула г-жа Шанто. — Почему так упорны эти загадочные болезни?.. Бедная девочка и впрямь очень исстрадалась.

Она уселась, продолжая говорить тихим, монотонным голосом:

— А мы еще хотели выехать в семь! Счастье, что Луиза проспала… Сегодня все одно к одному, сплошные неприятности, словно нарочно. Лавочник из Арроманша явился со счетом, пришлось уплатить ему. А теперь внизу булочник… Опять за месяц ушло на сорок франков хлеба! Не пойму, куда только он девается…

Лазар не слушал ее, охваченный страхом, как бы снова не начался озноб. Но этот непрерывный поток слов раздражал его. Он попытался выпроводить мать.

— Дай Веронике две салфетки, пусть принесет сюда.

— Разумеется, придется заплатить булочнику, — продолжала г-жа Шанто, словно не слыша его. — Он говорил со мной, нельзя ему сказать, будто меня нет дома. Ах! до чего мне надоело хозяйство! Право, это чересчур трудно, в конце концов я все брошу… Если бы Полине не было так плохо, она дала бы нам вперед девяносто франков за содержание. Сегодня уже двадцатое, всего на десять дней раньше… Бедняжка, видимо, еще очень слаба…

Лазар резко повернулся к ней.

— Что? Чего тебе надо?

— Ты не знаешь, где у нее лежат деньги?

— Нет.

— Вероятно, в комоде… Поищи, пожалуйста.

Он раздраженно отмахнулся. Руки его дрожали.

— Прошу тебя, мама… Ради бога, оставь меня!

Эти несколько фраз были произнесены скороговоркой и шепотом в глубине комнаты. Наступило тягостное молчание. Вдруг с кровати послышался тихий и слабый голос:

— Лазар, возьми ключ под подушкой, дай тете, сколько ей нужно.

Оба были поражены. Сначала он отказался, не хотел лезть в комод. Но пришлось уступить, чтобы не волновать Полину. Когда он вручил матери сто франков и вернулся, чтобы положить ключ под подушку, у больной снова начался приступ озноба, который сотрясал ее, как молодое деревцо, вот-вот готовое обломиться. Из ее закрытых глаз скатились две крупные слезы и поползли по щекам.

Доктор Казенов приехал в обычное время. Он так и не встретил маленького Кюша, который, вероятно, озорничал по дороге и застрял в какой-нибудь канаве. Выслушав Лазара, доктор взглянул на Полину и воскликнул:

— Она спасена!

Эта рвота, этот ужасный озноб просто доказывали, что абсцесс наконец прорвался. Нечего больше бояться удушья, теперь болезнь пройдет сама собой. Все очень обрадовались. Лазар пошел провожать доктора и, увидев, что кучер Мартен, бывший матрос с деревянной ногой, выпивает на кухне, он предложил всем чокнуться. Г-жа Шанто и Луиза выпили орехового ликера.

— Я никогда всерьез не беспокоилась, — сказала г-жа Шанто. — Чувствовала, что кончится пустяками.

— Все-таки девочке здорово досталось, — возразила Вероника. — Право, если бы мне подарили сто су, я и то не была бы так рада.

В эту минуту появился аббат Ортер. Он зашел узнать о здоровье Полины и за компанию выпил рюмочку ликера. Он приходил ежедневно, как добрый сосед, но Лазар сразу же заявил ему, что не допустит его к больной, чтобы не пугать ее, а священник спокойно ответил, что ему это понятно. Он ограничивался тем, что служил обедни за здравие бедной барышни, Шанто, чокаясь с ним, похвалил его за терпимость.

— Видите, она выкрутилась и без молитв.

— Каждый спасается как может, — поучительным тоном изрек священник, допивая свою рюмку.

После отъезда доктора Луиза решила подняться наверх, чтобы поцеловать подругу. Полина еще очень страдала, но на это уже не обращали внимания. Лазар весело крикнул ей, чтобы она крепилась; теперь он, ничего не скрывая от нее, даже преувеличивал минувшую опасность, рассказывая, что три раза ему показалось, будто она вот-вот умрет у него на руках. Однако сама Полина, узнав, что она спасена, не проявляла столь бурной радости. Ее просто охватило сладостное ощущение жизни, после того как она мужественно примирилась со смертью. На ее страдальческом лице промелькнула улыбка умиления, она сжала руку Лазара и шепнула ему:

— Ну вот, милый друг, теперь это неизбежно: я буду твоей женой.

Наконец началось выздоровление. Она спала целые дни напролет, спокойно и ровно дыша, погружаясь в целительное забытье. Минуш, изгнанная из комнаты, когда больная была в опасности, воспользовалась тишиной и снова проскользнула туда; вскочила на кровать, свернулась клубочком под боком у хозяйки и проводила там целые дни, наслаждаясь теплом постели; иногда она подолгу, занималась туалетом, вылизывая шерсть, но делала это совершенно неслышно, — больная даже не чувствовала, что она рядом. Матье, тоже допущенный в комнату, лежал на коврике перед кроватью и храпел, как человек.

В следующую субботу Полина проявила первый каприз: она потребовала, чтобы ее маленькие деревенские друзья поднялись к ней наверх. После строгой диеты, которую она соблюдала в течение трех недель, ей уже разрешили съесть яйцо всмятку. Она приняла детей, сидя в кресле, хотя была еще очень слаба. Лазару снова пришлось рыться в комоде, чтобы достать несколько пятифранковых монет. Расспросив бедных детишек, Полина сама расплатилась по «старым счетам», но после этого почувствовала такую усталость, что в полуобморочном состоянии снова слегла в постель, Она интересовалась волнорезами и свайными заграждениями и каждый день спрашивала, крепко ли они держатся. Отдельные балки расшатались, но кузен лгал ей, говоря, что отскочили лишь две-три доски. Как-то утром, оставшись одна, Полина встала с постели, чтобы из окна поглядеть, как разбивается прилив о волнорез; но и на этот раз она переоценила свои силы и упала бы, если бы Вероника не подоспела и не подхватила ее на руки.

— Берегись, я привяжу тебя, если ты не будешь лежать смирно, — шутя твердил Лазар.

Он по-прежнему дежурил по ночам у постели Полины, но часто засыпал в кресле, сломленный усталостью. Вначале ему доставляло огромную радость наблюдать, как Полина впервые ест бульон. Здоровье возвращалось в юное тело, и это словно возрождало его самого. Потом он привык, а когда боли совсем прекратились, перестал воспринимать выздоровление девушки как нежданный дар судьбы. Осталась лишь усталость, нервная разрядка после напряженной борьбы, смутные мысли, что снова начинается безысходная пустота.

Однажды ночью, когда Лазар крепко спал в кресле, Полина услышала вдруг, что он проснулся и у него вырвался тяжкий вздох. При слабом свете ночника она видела его испуганное лицо, расширенные от ужаса глаза, умоляюще сложенные руки. Он прерывисто шептал:

— Боже мой!.. Боже мой!

Встревоженная, она приподнялась и спросила с участием:

— Что с тобой, Лазар? Тебе больно?

Он вздрогнул, услышав ее голос. Значит, она видела? В смущении, не зная, что сказать, он придумал нелепую ложь.

— Нет, ничего… Это ты сейчас стонала.

Опять во сне возник страх смерти, беспричинный страх, словно родившийся из небытия, и он весь содрогнулся от его ледяного дыхания. Боже! Когда-нибудь придется умереть! Это угнетало, душило его, а Полина снова откинулась на подушку, глядя на Лазара с материнским состраданием.

Глава 5

Каждый вечер в столовой, после того как Вероника снимала скатерть, между г-жой Шанто и Луизой начинался один и тот же разговор; Шанто, погруженный в чтение газеты, лишь односложно отвечал на вопросы, которые изредка задавала жена. В течение двух недель, пока Полина была в опасности, Лазар ни разу не спускался к столу; теперь он уже обедал внизу, но сразу после десерта поднимался к выздоравливающей; не успевал он еще дойди до лестницы, как г-жа Шанто снова принималась за прежние сетования.

Вначале она проявляла трогательную заботливость о сыне.

— Бедняга, он очень утомлен… Право, неразумно так рисковать своим здоровьем. Вот уже три недели он не спит… Со вчерашнего дня он еще больше побледнел.

Полину она тоже жалела: бедная девочка так исстрадалась, минутку побудешь наверху, и просто сердце переворачивается. Но вскоре она начинала ворчать, что из-за этой болезни весь дом идет вверх дном: распорядок нарушен, нет возможности съесть что-нибудь горячее, разве это жизнь! Тут она обрывала разговор, спрашивая мужа:

— Вероника не забыла о твоей настойке из алтея?

— Нет, не забыла, — отвечал он, не отрываясь от газеты.

Тогда, понизив голос, г-жа Шанто обращалась к Луизе:

— Как ни странно, но бедняжка Полина не принесла нам счастья. И подумать только, что люди считают ее нашим ангелом-хранителем! Ведь мне известно, какие сплетни о нас ходят… Не правда ли, Луизетта, в Кане говорят, что мы разбогатели благодаря Полине? Как бы не так! Разбогатели!.. Можешь быть откровенна, плевать мне на злые языки!

— Бог мой! О вас сплетничают, как и обо всех, — тихо отвечала молодая девушка. — Только месяц назад я поставила на место жену нотариуса, которая говорила об этом, ничего толком не зная… Нельзя запретить людям болтать…

С этой минуты г-жа Шанто не знала удержу. Да, они поплатились за свою доброту. Разве они нуждались в ком-нибудь? Разве им не на что было жить до приезда Полины? Где бы она была теперь, на какой парижской мостовой, не согласись они ее взять к себе? Уж дошло до того, что всерьез говорят о ее деньгах; о деньгах, от которых они только пострадали; о деньгах, которые косвенно послужили причиной их разорения. Это же бесспорный факт: никогда ее сын не ввязался бы в нелепую затею с водорослями, никогда бы он не тратил время на то, чтобы помешать морю уничтожать Бонвиль, не вскружи ему голову эта злосчастная Полина. Поделом ей, если она потеряла на этом свои деньги! А мой бедный мальчик потерял здоровье и будущее! Злоба г-жи Шанто не унималась: сто пятьдесят тысяч франков, еще недавно лежавшие в бюро, не давали ей покоя. И крупные суммы, растраченные ею, и мелочи, которые она продолжала брать ежедневно, все это выводило ее из себя, словно в ящике завелся ядовитый грибок, разъедавший ее честность. Теперь разложение свершилось, и она возненавидела Полину за все деньги, которые была ей должна.

— Разве можно переубедить эту упрямицу? — продолжала она. — В сущности, она ужасно скупа, и вместе с тем это воплощение мотовства. Она швыряет в море двенадцать тысяч франков ради этих пьянчуг рыбаков, которые смеются над нами, она готова кормить вшивую детвору всей округи, а я, даю тебе слово, просто трепещу, когда мне приходится занять у нее сорок су. Вот и пойми… У нее не сердце, а камень, хоть и кажется, будто она готова снять с себя последнюю рубашку.

Вероника то и дело входила в столовую, убирая посуду или подавая чай; она задерживалась, слушала и даже иногда позволяла себе вставить словечко.

— Это у барышни-то не сердце, а камень? Эх, сударыня, и вам не совестно так говорить?

Строгим взглядом г-жа Шанто заставляла ее замолчать. Затем, опираясь локтями на стол и как бы размышляя вслух, она занималась сложными расчетами.

— Мне уже, слава богу, не приходится хранить эти деньги, но я хотела бы знать, сколько еще у нее осталось. Уверена, что и семидесяти тысяч не наберется… Ну-ка! подсчитаем: три тысячи франков уже ушло на пробные заграждения, по меньшей мере двести франков ежемесячно на милостыню, девяносто франков за се содержание. Деньги просто тают… Хочешь пари, Луизетта, что она разорится? Да, она станет нищей, вот увидишь… А если разорится, кому она будет нужна, на что она будет жить?

Тут Вероника выходила из себя.

— Надеюсь, сударыня, вы не выгоните ее из дома.

— Что? — гневно восклицала хозяйка. — Какой вздор мелет эта?.. Разумеется, и речи нет о том, чтобы выгонять кого-либо. Никогда я никого не выгоняла… я только хочу сказать, что если человек получил наследство, то, по-моему, нет ничего глупее, чем пустить его по ветру и жить на чужой счет… Ступай-ка, милая, на кухню и займись своим делом!

Служанка уходила, огрызаясь. Наступало молчание. Луиза разливала чай, слышался только шелест газеты, которую Шанто читал от доски до доски. Иногда он обменивался несколькими словами с девушкой.

— Да положи еще кусочек сахару… Получила ты наконец письмо от отца?

— Как бы не так! — отвечала Луиза, смеясь. — Но вы же знаете, если я стесняю, то могу уехать. У вас и без того много хлопот с больной Полиной… Я хотела убраться восвояси, вы сами меня удержали.

Шанто пытался прервать ее:

— Не об этом речь. Напротив, очень мило, что ты решила побыть с нами, пока Полина болеет.

— Если я вам надоела, то до приезда отца меня приютят в Арроманше, — словно не слыша, продолжала Луиза поддразнивать Шанто. — Тетя Леони сняла дачу: там есть общество и берег такой, что можно по крайней мере купаться… Но моя тетя Леони так скучна!

Шанто не выдерживал и весело смеялся над этой проказливой, ласковой девушкой. Однако, хотя Шанто и не смел признаться в этом жене, он всем сердцем был на стороне Полины, которая так нежно ухаживала за ним. Он снова погружался в свою газету, а г-жа Шанто, размышлявшая о чем-то, встряхивалась и, словно проснувшись, продолжала:

— Одного я не могу простить ей, она отняла у меня сына. И четверти часа он не посидит с нами за столом. Разговаривает всегда на ходу…

— Это скоро кончится, — возражала Луиза. — Ведь нужно кому-нибудь ухаживать за Полиной.

Госпожа Шанто качала головой и поджимала губы. Но слова, которые она хотела удержать, вырывались как бы против воли.

— Может быть! Но странно, что молодой человек проводит все время с больной девушкой… К чему скрывать? Я сказала напрямик все, что думаю, меня не удивит, если потом будут неприятности!

Видя смущение Луизы, она добавляла:

— К тому же вредно бывать в этой комнате. Она может заразить его… У этих полненьких девушек, с виду таких цветущих, иной раз бывает дурная наследственность, плохая кровь. Хочешь знать правду? Между нами говоря, я не считаю ее здоровой.

Луиза продолжала мягко защищать подругу. Она находила ее такой милой! То был единственный довод, приводимый ею в ответ на обвинения в дурном характере и дурном здоровье. Доброжелательность, потребность жить спокойно заставляли ее восставать против чрезмерной, неистовой злобы г-жи Шанто, однако она с улыбкой слушала, как изо дня в день усиливается эта ненависть. Луиза возмущалась резкостью слов г-жи Шанто, но, вся зардевшись, втайне радовалась, что ей отдают предпочтение, что теперь она любимица дома. Она походила на Минуш, ластилась к окружающим и ни к кому не питала злобы, пока не посягали на ее удовольствия.

Словом, каждый вечер после долгих рассуждений на одну и ту же тему беседа завершалась следующей фразой, которую г-жа Шанто произносила медленно и значительно:

— Нет, Луизетта, не такая жена нужна моему сыну…

После этого г-жа Шанто подробно перечисляла, какие требования она предъявляет к идеальной невестке, и пристально смотрела в глаза Луизы, словно стараясь досказать взглядом то, чего не договорила. Она рисовала ее портрет: молодая, хорошо воспитанная девушка, знающая свет, умеющая принимать гостей, скорее миловидная, чем красивая, и прежде всего — женственная. Она не выносит этих мужеподобных девиц, которые, стараясь казаться непосредственными, так грубы и вульгарны. Затем заходила речь о деньгах, но этого главного для нее вопроса она касалась вскользь, мимоходом. Разумеется, приданое роли не играет, но у сына грандиозные планы, нельзя же согласиться на брак, который разорит его.

— Так вот, дорогая, если бы у Полины не было ни гроша, если бы она приехала к нам в одной сорочке, они уже давно поженились бы… Но согласись, разве я могу не трепетать, видя, как деньги тают в ее руках? А на что она теперь может рассчитывать, когда у нее осталось всего шестьдесят тысяч франков? Нет, Лазар заслуживает лучшего, я никогда не отдам его сумасбродке, которая будет экономить на еде, чтобы разоряться на пустяки!

— О! деньги ничего не значат, — отвечала Луиза, потупив глаза. — Тем не менее без них не обойтись.

Хотя о приданом Луизы не распространялись, казалось, двести тысяч франков уже лежат здесь на столе, озаренные мягким светом люстры. Именно потому, что г-жа Шанто видела, осязала их, она была так возбуждена и пренебрежительно отказывалась от жалких шестидесяти тысяч франков Полины, надеясь завоевать для сына эту гостившую у них девушку с ее кругленьким состоянием. Она не преминула заметить увлечение Лазара еще до того, как из-за болезни Полины он почти переселился наверх. Если Луиза любит его, почему бы им не пожениться? Отец, конечно, согласится, ведь речь идет о взаимной любви. И, стараясь раздуть эту страсть, г-жа Шанто весь остаток вечера шепотом рассказывала девушке подробности о сыне:

— Мой Лазар так добр! Никто его не понимает. Даже ты, Луизетта, не подозреваешь, какой он ласковый… О, я просто завидую его жене! Ее будут любить и лелеять, в этом она может быть уверена!.. Здоровье у него отменное! А кожа нежная, как у цыпленка. У моего деда, шевалье де ла Виньера, была такая белая кожа, что на балы-маскарады того времени он являлся в декольтированных женских платьях.

Луиза краснела, смеялась, ее очень забавляли эти подробности. Вкрадчивые речи матери Лазара, эти откровенности добродетельной сводни, в которых женщины не знают удержу, Луиза могла слушать целую ночь. Но Шанто в конце концов начинал клевать носом над своей газетой.

— Не пора ли спать? — спрашивал он, зевая.

Затем, так как он уже давно не следил за беседой, добавлял:

— Чтобы вы там ни говорили, она добрая… Я буду рад, когда она наконец спустится сюда и сядет за стол рядом со мной.

— Все мы будем рады этому, — раздраженно замечала г-жа Шанто. — Мало ли что говоришь сгоряча, это не мешает любить друг друга.

— Бедняжка Полина! — вздыхала Луиза. — Если бы только можно было, я охотно бы разделила ее страдания… Она такая славная!

Вероника, приносившая подсвечники, снова вмешивалась:

— Правильно делаете, что дружите с ней, мадемуазель Луиза, нужно иметь не сердце, а камень, чтобы затевать дурное против нее.

— Ладно, никто не спрашивает твоего мнения, — обрывала ее г-жа Шанто. — Лучше бы почистила подсвечники… На этот просто смотреть противно!

Все вставали. Шанто, чтобы избежать бурных объяснений, запирался внизу у себя. Поднявшись во второй этаж, где их комнаты были расположены визави, обе женщины ложились не сразу. Почти всегда г-жа Шанто на минуточку уводила Луизу к себе и снова говорила о Лазаре, показывала его фотографии, доставала сувениры: молочный зуб, светлые детские волосы, старую одежду, бант, который он носил во время причастия, первые штанишки.

— А вот его локоны, — сказала она как-то вечером. — Возьми, у меня их много, разных возрастов.

Когда Луиза наконец ложилась, она не могла уснуть. Образ этого мальчика, которого мать толкала в ее объятия, неотступно преследовал ее. Она ворочалась, изнемогая от бессонницы, из мрака перед ней возникало лицо Лазара, его белая кожа. Порою она прислушивалась, не ходит ли он наверху; и при мысли о том, что он, вероятно, еще сидит подле лежащей Полины, возбуждение ее усиливалось, ей становилось жарко, она сбрасывала одеяло и засыпала с обнаженной грудью.

А наверху медленно шло выздоровление. Хотя больная уже была вне опасности, она очень ослабла, измученная приступами лихорадки, которые приводили врача в недоумение. Как говорил Лазар, врачи всегда недоумевают. С каждым днем он становился все раздражительнее. Внезапная усталость, которую он почувствовал после кризиса, казалось, усиливалась, превращаясь в смутное беспокойство. Теперь, когда Лазар уже не боролся со смертью, он страдал от духоты в комнате, от запаха лекарств, которые приходилось давать в определенные часы, от всех хлопот, связанных с болезнью, хотя прежде так усердно ухаживал за Полиной. Она уже могла обойтись без него, и он снова ощущал скуку и пустоту своего существования, тяготился бездельем, слоняясь с места на место, безнадежным взглядом обводил стены комнаты, смотрел в окно, ничего не видя. Стоило ему открыть книгу, чтобы почитать подле Полины, как он, заслонившись переплетом, начинал зевать.

— Лазар, — сказала однажды Полина, — тебе нужно пойти погулять, Вероника одна управится.

Он отказался наотрез. Значит, она не выносит его присутствия, раз гонит прочь? Было бы очень мило с его стороны бросить ее теперь, не поставив окончательно на ноги! Под конец, когда она стала мягко убеждать его, он успокоился.

— Ты пойдешь ненадолго, только подышать воздухом… Погуляй после обеда. Хороши мы будем, если и ты заболеешь!

Но она имела неосторожность добавить:

— Я вижу, как ты зеваешь целыми днями.

— Я зеваю! — воскликнул он. — Скажи еще, что я бессердечен… Поистине хорошо ты меня отблагодарила!

На другой день Полина взялась за дело более ловко. Она притворилась, будто очень интересуется постройкой волнорезов и свайных заграждений: скоро начнутся зимние приливы и пробный барьер снесет, если не закончить дамбу. Но пыл Лазара уже угас. Он выражал недовольство системой скреплений, на которые прежде рассчитывал, говорил о необходимости новых исследований; в конце концов смету превысят, а генеральный совет до сих пор не утвердил ни гроша. Ей пришлось потратить еще два дня, чтобы разбудить в нем честолюбие изобретателя. Неужто он признает себя побежденным перед всем народом, — ведь местные жители уже и без того посмеиваются над ним. Что касается денег, то затраты его, разумеется, будут возмещены, а пока она даст ему взаймы, как условились. Мало-помалу Лазар снова загорелся. Он пересмотрел свои проекты, вызвал плотника из Арроманша и совещался с ним у себя в комнате, оставив открытой дверь напротив, чтобы прибежать, как только Полина его позовет…

— Теперь, — заявил он однажды утром, целуя кузину, — море не сломает у нас даже спички, я уверен в этом… Когда ты сможешь выходить, мы пойдем поглядим, как двигаются работы.

В эту минуту вошла Луиза, чтобы справиться о здоровье подруги, и когда она целовала Полину, та шепнула ей на ухо:

— Уведи его.

Сперва Лазар отказался. Он ждет доктора. Но Луиза рассмеялась, заявив, что такой галантный кавалер не может отпустить ее одну к Гоненам; она идет выбирать лангустов для посылки в Кан. По пути он сможет взглянуть на волнорезы.

— Иди, ты доставишь мне удовольствие, — сказала Полина. — Возьми его под руку, Луиза… Вот так, и не отпускай.

Она развеселилась, Луиза и Лазар шутя толкали друг друга, но когда они вышли, Полина снова стала серьезной и легла на край кровати, прислушиваясь к их смеху и шагам, замиравшим на лестнице.

Через четверть часа явилась Вероника с доктором. С этих пор она заняла свой пост у изголовья Полины, и каждый свободный час, отрываясь от кастрюль и соусов, поднималась наверх посидеть с больной. Перемена произошла не сразу. Вечером Лазар снова вернулся к Полине, а на другой день опять ушел. Все больше увлеченный жизнью, кипящей снаружи, он с каждым днем сокращал свои посещения и вскоре забегал только узнать, как она чувствует себя. Впрочем, Полина сама отсылала его, едва он заикался о том, чтобы посидеть с ней. Если он возвращался вместе с Луизой, она заставляла их рассказывать о прогулке, наслаждаясь их оживлением, свежим воздухом, которым веяло от них. Казалось, они так по-товарищески относятся друг к другу, что у нее не возникало никаких подозрений. Как только являлась Вероника с лекарством, она весело кричала им:

— Ну-ка, убирайтесь! Вы стесняете меня…

Иной раз она подзывала Луизу и поручала ей Лазара, точно малого ребенка.

— Постарайся, чтобы он не скучал. Ему необходимо развлечься… Погуляйте подольше. Сегодня я не желаю вас больше видеть.

Оставаясь одна, Полина мысленно следовала за ними. Она читала целые дни напролет в ожидании, пока вернутся силы, и была еще настолько слаба, что два-три часа, проведенные в кресле, утомляли ее. Иногда она опускала книгу на колени, уносясь в мечтах вслед за кузеном и приятельницей. Если они пошли вдоль берега, то уже, вероятно, добрались до пещер, где так хорошо сидеть на песке в прохладные часы прилива. Полина верила в реальность этих видений, жалея лишь о том, что сама не может участвовать в прогулке. К тому же чтение надоело ей. Романы, которые были дома, любовные истории с идеализированными изменами всегда возмущали ее прямую натуру, присущую ей потребность отдаться навсегда и безвозвратно. Разве может лгать сердце, разве можно разлюбить того, кого ты полюбил однажды? Она бросала книгу, мысли ее уносились далеко за пределы комнаты, она видела, как Лазар поддерживает Луизу, как они идут, прижавшись друг к другу; он приноровился к ее томной походке, они перешептываются и смеются.

— Пора принимать микстуру, барышня, — вдруг сказала Вероника за ее спиной. Этот грубый голос пробудил Полину от забытья.

К концу недели Лазар уже не входил в ее комнату без стука. Однажды, отворив дверь, он увидел, что Полина сидит на кровати с обнаженными руками и причесывается.

— Ах, прости, — прошептал он, отступая.

— В чем дело? — воскликнула она. — Чего ты испугался?

Тогда он вошел, но не решился поцеловать ее, как обычно, и стоял, отвернувшись, пока она закалывала волосы.

— Подай мне кофту, — спокойно сказала Полина. — Вон там, в верхнем ящике… Мне лучше, я снова становлюсь кокеткой.

Лазар смутился, под руки попадались одни рубашки. Наконец, бросив ей кофту, он стал у окна в ожидании, пока она застегнется на все пуговицы. Две недели назад, когда он думал, что Полина умирает, он поднимал ее на руки как маленькую девочку, не замечая, что она обнажена. А теперь даже неубранная комната смущала его. Девушке передалась неловкость Лазара, и вскоре она перестала требовать от него интимных услуг, которые он оказывал ей прежде.

— Вероника, закрой дверь! — крикнула Полина как-то утром, услышав шаги молодого человека в коридоре. — Убери все это и подай мне вон ту косынку.

Между тем Полине становилось все лучше и лучше. Когда она могла стоять на ногах, ей доставляло огромное удовольствие, опираясь на подоконник, издали наблюдать за сооружением волнорезов. До нее доносились удары молота, она видела артель, семь или восемь человек, видела, как черные точки, словно большие муравьи, двигались по желтой гальке. Во время отлива они копошились; а когда начинался прилив, им приходилось отступать перед катившимся валом. Но больше всего Полину интересовал белый пиджак Лазара и розовое платье Луизы, которые ярко выделялись на солнце. Она следила за ними, ее взгляд всегда находил их, она могла бы рассказать до мельчайших подробностей, как они провели день. Теперь, когда работы шли полным ходом, они уже не могли далеко отлучаться, ходить к пещерам, что за скалами. Они непрерывно маячили перед ней на расстоянии километра, забавные, крохотные кукольные силуэты на фоне необъятного неба. Она ревновала и радовалась, что незримо присутствует там, это способствовало ее выздоровлению.

— Видно, вам нравится глядеть, как работают люди, — каждое утро повторяла Вероника, подметая комнату Полины. — И впрямь — это лучше, чем книжки читать. Что до меня, то от книжек у меня голова трещит. А если хочешь поправиться, то надо сесть на солнышке, разинуть клюв, как индюшка, и заглатывать воздух.

Обычно Вероника не была говорлива, она даже слыла угрюмой. Но с Полиной она болтала по-дружески, считая, что это ей полезно.

— Чудная это работа! Но коли она нравится господину Лазару… Хоть я и говорю, что она ему нравится, а с виду не скажешь, что это ему по вкусу. Он уж больно спесив, своего добивается, а сам от скуки едва не помирает. И вправду, если бросить на минуту этих пьянчужек, они тут же станут вбивать гвозди как попало.

Вероника провела веником под кроватью и продолжала:

— Что до герцогини…

Полину, рассеянно слушавшую, поразило это слово.

— Кто? Герцогиня?

— То бишь мадемуазель Луиза! Разве не видно птицу по полету? Посмотрели бы вы, сколько у нее в комнате всяких банок и склянок, помады да притираний! Как войдешь, прямо в нос шибает, даже дух захватывает… А все ж она не такая красивая, как вы.

— Что ты, я по сравнению с ней настоящая мужичка, — возразила молодая девушка, улыбаясь. — Луиза очень изящна.

— Может, и так, да уж больно тоща. Я-то вижу, когда она моется… Будь я мужчиной, я б и не сомневалась…

Глубоко убежденная в своей правоте, она облокотилась на подоконник рядом с Полиной.

— Поглядите сами, и впрямь на креветку похожа. Оно, верно, далеко, она и не может казаться высокой, как каланча. Но ведь надо, чтобы все на месте было… Ага! Вон господин Лазар поднимает ее, чтобы она не промочила башмачков. Не тяжело ему, что и говорить! Правда, есть мужчины, которые любят костлявых…

Вероника вдруг запнулась и замолчала, чувствуя, как вздрогнула Полина. Без конца она возвращалась к этой теме, просто язык у нее чесался. Все, что она слышала, все, что видела, стояло поперек горла и душило ее: эти разговоры по вечерам, где поносили молодую девушку, улыбки, которыми украдкой обменивались Лазар и Луиза, неблагодарность всего семейства, готовящееся предательство. Если бы она поднялась к Полине в ту минуту, когда ужасная несправедливость доводила ее до белого каления, она выложила бы все начистоту; но страх, что Полина снова заболеет, удерживал Веронику, и она яростно носилась по кухне, грохоча своими чугунами, клянясь, что так дальше длиться не может, что в один прекрасный день ее прорвет. А наверху, когда у нее вылетало какое-нибудь неосторожное словцо, она тут же спохватывалась и с трогательной неловкостью пыталась выкрутиться.

— Ну нет, господин Лазар, слава богу, не любитель костей! Он побывал в Париже, у него вкус хороший… Вот видите, он опустил ее на землю, словно спичку бросил.

И Вероника, боясь выболтать что-нибудь лишнее, размахивала перьевой метелочкой, заканчивая уборку; а Подина до самого вечера сосредоточенно следила за мелькавшими вдали, среди темных силуэтов рабочих, голубым платьем Луизы и белым пиджаком Лазара.

Когда наконец дело пошло на поправку, у Шанто начался сильный приступ подагры, и Полина решилась спуститься вниз, хотя была еще очень слаба. Впервые она вышла из своей комнаты для того, чтобы сесть у изголовья больного. И действительно, как зло сказала г-жа Шанто, дом превратился в настоящий лазарет. Уже несколько дней ее муж не вставал с кресла. Приступы участились, и подагра распространялась все дальше, от ступней к коленям, затем от локтей к кистям. Маленькая белая горошина на ухе исчезла; зато появились другие, более крупные; все суставы распухли, известковые наросты проступали под кожей в виде белесых бугорков, похожих на рачьи глаза. Теперь это уже была хроническая, неизлечимая подагра, которая приводит к одеревенению суставов и уродует человека.

— Боже мой, как я страдаю! — причитал Шанто. — Левая нога совершенно не сгибается, словно деревянная; не могу двинуть ни ступней, ни в колене… Да еще локоть жжет. Погляди.

Полина обнаружила на левом локте большую воспаленную опухоль. Старик особенно жаловался на этот сустав, где боль вскоре стала нестерпимой. Вытянув руку, он кряхтел, глядя на эту жалкую кисть с припухшими от подагрических узлов фалангами, на искривленный большой палец, точно расплющенный молотком.

— Я не могу больше, ты должна мне помочь… Только я нашел удобное положение, и вдруг началось снова, точно распиливают кости пилой… Попробуй меня чуть приподнять.

За час раз по двадцать приходилось ворочать его. Он не мог найти удобного положения, все надеялся, что ему полегчает. Но Полина чувствовала себя еще настолько слабой, что не решалась повернуть его одна. Она звала шепотом:

— Вероника, давай приподнимем его легонько.

— Нет, нет, — кричал он, — только не Вероника! Она мне все кости переломает.

Тогда Полине пришлось сделать усилие, от которого у нее затрещали суставы. И хотя она повернула больного очень бережно, он так завопил, что служанка обратилась в бегство. Она бранилась и клялась, что только такая святая, как барышня, может это выдержать, сам господь бог сбежал бы, услышав вопли хозяина.

Приступы стали менее острыми, но все же не прекращались, мучения длились ночь и день, а тягостная неподвижность превращала жизнь больного в подлинную пытку. Теперь уже болели не только ноги, точно их глодал какой-то зверь, все тело как бы размалывали жерновами. Невозможно было облегчить его страдания. Полина только тихо сидела подле дяди, покорно выполняя его капризы, всегда готовая повернуть или приподнять его, хотя от этого ему не становилось лучше. Самое ужасное, что страдания сделали Шанто несправедливым и грубым, он говорил с ней раздраженно, как с нерадивой служанкой.

— Ты так же тупа, как Вероника!.. Ну можно ли вонзать мне когти в тело! У тебя пальцы, как у жандарма! Оставь меня в покое! Не смей ко мне прикасаться!

Полина сохраняла невозмутимое спокойствие, только становилась еще нежнее. Когда она чувствовала, что дядя слишком раздражен, она пряталась на минутку за занавески, чтобы он успокоился в ее отсутствии. Подчас она тихонько плакала, не из-за грубости несчастного страдальца, а из-за невыносимых тяжких мук, так озлобивших его. Среди стенаний она слышала его шепот:

— Ушла, бессердечная… А я могу подохнуть, и некому будет даже закрыть мне глаза, одна только Минуш… Разве господь может допустить, чтобы человека бросили на произвол судьбы? Она наверняка на кухне ест бульон.

Через минуту он начинал стонать громче и наконец окликал ее:

— Полина, ты здесь?.. Приподними меня немного, больше нет мочи… Попробуем на левую сторону, ладно?

Им овладевало раскаяние, он просил у нее прощения за грубость. Иногда Шанто требовал, чтобы впустили Матье, он чувствовал себя с ним менее одиноким, воображая, будто присутствие собаки ему на пользу. Но самого верного друга он обрел в лице Минуш; кошка обожала затемненные комнаты, и теперь целые дни напролет проводила в кресле, против кровати больного. Однако громкие вопли как бы докучали ей. Когда Шанто стонал, она усаживалась, поджав хвост, и смотрела, как он страдает, а в ее круглых глазах светилось негодование и изумление мудрой особы, покой которой нарушили. Зачем только он поднимает этот неприятный и ненужный шум?

Всякий раз, провожая доктора Казенова, Полина умоляла его:

— Может, вы сделаете дяде укол морфия? У меня сердце разрывается, когда я слышу его стоны.

Доктор отказывался. К чему? Потом начнется еще более мучительный приступ. Поскольку салицилка, по-видимому, вызвала обострение, он предпочитал не прописывать больше новых лекарств. Тем не менее он советовал посадить больного на молочную диету, как только пройдет острый период. А до тех пор строгий режим, мочегонные, и ничего больше.

— В сущности, — повторял доктор, — ваш дядя просто чревоугодник, который чересчур дорого расплачивается за лакомые кусочки. Он ел дичь, я знаю, я видел перья. Тем хуже, что с ним поделаешь! Много раз я предупреждал его, пусть страдает, раз любит объедаться и сам идет на риск!.. Ну, а если вы, дитя мое, сляжете снова, это уж будет совсем несправедливо. Обещайте мне быть благоразумной: ведь вы еще не совсем здоровы, нужно поберечься.

Но Полина отнюдь не щадила своих сил, посвятив себя целиком уходу за больным, и представление о времени, даже о самой жизни ускользало от нее в дни, проведенные подле дяди; в ушах ее стояли стоны, от которых, казалось, дрожит весь дом. Эти стоны неотступно преследовали ее, она даже забыла о Лазаре и Луизе и лишь на ходу перебрасывалась с ними несколькими словами, пробегая через столовую. Между тем работы по постройке волнорезов были закончены, и уже с неделю ливни удерживали молодых людей дома. Когда Полина вдруг вспоминала, что они сидят вдвоем, ее даже радовало, что они здесь, рядом.

Никогда г-жа Шанто не казалась такой занятой. Она воспользовалась, по ее словам, смятением, в которое повергли всю семью приступы мужа, чтобы пересмотреть свои бумаги, подвести расчеты, ответить на письма. Поэтому после завтрака она запиралась у себя в комнате, оставляя Луизу, которая тут же поднималась к Лазару, так как она не выносила одиночества. Это вошло у них в привычку; они сидели до обеда в большой комнате третьего этажа, которая так долго служила Полине для занятий и отдыха. Узкая железная кровать Лазара по-прежнему стояла за ширмой; рояль покрывался пылью, а огромный стол был весь завален бумагами, книгами и брошюрами. Посередине, между пучками засушенных водорослей, стояла крохотная модель волнореза, вырезанная перочинным ножом из елового дерева, похожая на шедевр деда — мост под стеклянным колпаком, украшавший столовую.

Лазар с некоторых пор очень нервничал. Плотники приводили его в отчаяние. Разделавшись со всеми работами, он почувствовал облегчение, словно сбросил тяжелое бремя, но его нисколько не радовало, что идея его наконец осуществлена. Лазара уже занимали другие планы, смутные планы на будущее: служба в Кане, новые проекты, которые должны прославить его. Но он по-прежнему не предпринимал ни одного серьезного шага, снова предался безделью, которое раздражало его самого, и с каждым часом становился все более вялым и нерешительным. Нервы его расшатались после глубокого потрясения, вызванного болезнью Полины, он чувствовал постоянную потребность в свежем воздухе, странное возбуждение и, словно подчиняясь властной необходимости, стремился вознаградить себя за все пережитое. Присутствие Луизы еще больше разжигало его; говоря с ним, она непременно опиралась на его плечо и кокетливо улыбалась, показывая зубки. Ее кошачья грация, ее аромат прелестной женщины, дружеская и вместе с тем волнующая непринужденность окончательно опьянили его. Он испытывал к ней болезненное влечение, хотя его и мучила совесть. С подругой детства, в материнском доме — нет, это невозможно! Врожденная порядочность сдерживала Лазара, когда он, шутя, пытался обнять Луизу и кровь приливала к его лицу. Однако в этой внутренней борьбе образ Полины никогда не вставал перед ним. Она-то об этом ничего не узнает, ведь мужья ловко обманывают жен со служанками. По ночам он придумывал всякие истории: Вероника стала совершенно несносной, ее уволили, а Луиза всего лишь молоденькая служанка, ночью он босиком крадется к ней в каморку. До чего скверно устроена жизнь! С утра до вечера он растравлял свой пессимизм, изощряясь в яростных выпадах против любви и женщин. Все зло проистекает из-за этих легкомысленных дурочек, возбуждая в мужчинах страсть, они увековечивают страдания. Любовь не что иное, как обман, эгоистический инстинкт человеческого рода, зов будущих поколений, которые хотят жить. При этом он цитировал чуть ли не всего Шопенгауэра с цинизмом, очень забавлявшим Луизу, хотя она и краснела от смущения. Постепенно Лазар влюблялся в нее всебольше, из презрения к женщинам родилась настоящая страсть, и он отдался новому чувству с присущим ему пылом в вечной погоне за счастьем, которое ускользало от него.

Для Луизы это в течение долгого времени было лишь игрой, естественным кокетством. Она обожала ухаживания, комплименты, сказанные на ушко, общество приятных мужчин и тосковала, не находила себе места, как только ею переставали заниматься. Чувства Луизы еще дремали, она ограничивалась болтовней, вольностями, не выходящими за пределы светского флирта. Когда Лазар покидал ее на время, чтобы написать письмо, или погружался в обычную свою беспричинную меланхолию, она так скучала, что начинала дразнить, подзадоривать его, предпочитая опасную близость одиночеству. Но однажды она почувствовала на своей нежной шее горячее дыхание молодого человека и испугалась. Она была достаточно осведомлена, так как много лет провела в пансионе, и прекрасно понимала, что ей угрожает; с той поры Луиза жила в ожидании беды, пугающем и сладостном. Не то чтобы она этого желала или сознательно шла на такой шаг, — нет, она надеялась ускользнуть, однако не переставала рисковать, чисто по-женски черпая удовольствие в этой борьбе, в игре с огнем, — в искусстве манить и отталкивать.

Там наверху, в большой комнате, молодые люди особенно ясно чувствовали, что предоставлены самим себе. Семья, казалось, была в сговоре, все хотели их погубить; Лазара, слонявшегося без дела, томившегося одиночеством, и Луизу, взволнованную интимными подробностями, которые г-жа Шанто сообщала ей о сыне. Они уединялись наверху под предлогом, что там не так слышны крики Шанто, измученного подагрой; они сидели вдвоем, не прикасаясь к книге, не раскрывая рояля, целиком занятые друг другом, опьяненные бесконечной болтовней.

В тот день у Шанто был очень тяжелый приступ, и весь дом трепетал от криков несчастного старика. То были душераздирающие стенания, похожие на вопли животного, которое режут. Позавтракали наспех, нервная и раздраженная г-жа Шанто заявила, выбегая из столовой:

— Я не могу больше, в конце концов и я завою. Если кто-нибудь спросит меня, скажите, что я наверху, пишу… А ты, Лазар, поскорее уведи Луизу к себе в комнату. Запритесь получше, и постарайся развлечь ее. Бедняжка Луизетта, много удовольствий она у нас получает, нечего сказать!!

Слышно было, как г-жа Шанто громко хлопнула дверью, а ее сын и гостья поднялись выше.

Полина вернулась к дяде. Она одна оставалась спокойной, испытывая глубокое сострадание к его мукам. Хотя она и ничем не могла помочь, ей хотелось, чтобы несчастный чувствовал по крайней мере, что его не бросили в одиночестве. Казалось, он лучше переносит боль, когда она глядит на него, не говоря даже ни слова. Много часов Полина просиживала так у постели дяди. Она смотрела на него своими большими глазами, полными сочувствия, и ей обычно удавалось немного успокоить больного. Но в этот день Шанто даже не замечал ее присутствия; откинувшись на подушку и вытянув руку с нестерпимо болевшим локтем, он начинал кричать сильнее, когда Полина подходила к нему.

Около четырех часов Полина в отчаянье пришла на кухню к Веронике, оставив дверь открытой. Она собиралась сейчас же вернуться.

— Нужно все-таки что-нибудь сделать, — шепотом сказала она. — Хочу попробовать холодные компрессы. Доктор сказал, что это рискованно, но иногда помогает… Достань мне салфетки.

Вероника была в ужасном настроении.

— Салфетки?.. Давеча я поднималась за тряпками, меня так отбрили… Видно, уж и потревожить их нельзя. Экая мерзость!

— Попроси у Лазара! — настаивала Полина, еще ничего не понимая.

Но служанка, вне себя от ярости, уперлась руками в бока и брякнула, не подумав:

— Уж больно они заняты там наверху, сидят да лижутся!

— Что такое? — пробормотала девушка, смертельно бледнея.

Вероника сама опешила, хотела взять назад свои слова, тайну, которую она так долго таила в себе, пыталась вывернуться, придумать какую-нибудь ложь, но тщетно. В страхе она схватила Полину за руки, но та рывком освободилась и, словно безумная, бросилась вверх по лестнице, охваченная таким бешенством, что служанка не решилась следовать за ней; бледное, искаженное лицо Полины испугало ее. Казалось, весь дом был погружен в дремоту, в верхних этажах царила тишина, в застывшем воздухе слышались только вопли Шанто. Одним махом девушка взлетела на второй этаж и сразу наткнулась на тетку. Та стояла на площадке, преграждая ей путь, словно часовой на страже.

— Куда ты? — спросила она.

Полина задыхалась, возмущенная этим препятствием, и не могла ответить.

— Пусти! — пробормотала она, заикаясь.

Она угрожающе взмахнула рукой, и г-жа Шанто отступила. Затем девушка одним прыжком взбежала на третий этаж, а потрясенная тетка стояла молча, воздевая руки к небу. То был приступ ярости, которая порой, подобно буре, разражалась в душе Полины и когда-то приводила в исступление мягкую, спокойную девочку. Уже много лет Полина думала, что исцелилась от этих буйных припадков. Но теперь ее охватила такая неистовая ревность, что она уже не могла сдержаться, совладать с собой.

Наверху, оказавшись перед дверью Лазара, Полина рывком распахнула ее. Ключ согнулся, створка ударилась о стену. И она увидела такое, от чего окончательно обезумела. Лазар, прижав Луизу к шкафу, осыпал жадными поцелуями ее лицо и шею, а она, обессиленная, охваченная страхом перед мужчиной, не сопротивлялась. Вероятно, они играли, и игра зашла слишком далеко.

С минуту длилось замешательство. Все трое молча смотрели друг на друга. Наконец Полина воскликнула:

— Ах, мерзавка, мерзавка!

Особенно возмущало ее предательство Луизы. Презрительным движением она отстранила Лазара, точно ребенка, слабости которого ей известны. Но эта девушка была с ней на «ты», эта девушка пыталась отнять у нее мужа в то время, как она там, внизу, ухаживала за больным! Она схватила Луизу за плечи, она трясла ее, точно хотела избить до полусмерти.

— Скажи, почему ты это сделала?.. Это подлость, слышишь!

Луиза, растерянно мигая глазами, бормотала:

— Это он меня схватил, чуть кости мне не сломал.

— Он? Полно! Стоило тебе оттолкнуть его, и он бы сразу расплакался.

При виде этой комнаты, где они с Лазаром любили друг друга, где она чувствовала, как разливается пламень в крови под горячим дыханием молодого человека, гнев Полины еще пуще разгорался. Что сделать с этой женщиной, как ей отомстить? Растерявшийся от смущения Лазар решил было вмешаться, но Полина так резко оттолкнула Луизу, что та стукнулась о шкаф.

— Я не ручаюсь за себя… Убирайся вон!

С той минуты она произносила только одно это слово, она выгнала Луизу из комнаты, вытолкала в коридор, заставила спуститься по лестнице, словно подхлестывая ее этим окриком:

— Убирайся! Складывай вещи, убирайся!

Госпожа Шанто как будто остолбенела на площадке второго этажа. Быстрота, с которой разразилась эта сцена, не дала ей возможности вмешаться. Наконец она обрела способность говорить и жестом приказала сыну запереться у себя; потом, притворяясь изумленной, попыталась успокоить Полину. А Полина продолжала гнаться за Луизой до дверей ее комнаты и все время твердила:

— Убирайся! убирайся!

— То есть как это убирайся!.. Ты с ума сошла?

Тогда девушка, запинаясь, рассказала все. Ее душило отвращение. Для ее прямой натуры это был самый позорный поступок, его нельзя было ни оправдать, ни простить; и чем больше она думала, тем больше возмущалась этой низкой ложью, оскорбленная в своей верности, в своей любви. Когда дали друг другу слово, его не берут обратно.

— Убирайся! Сейчас же складывай чемодан… Убирайся!

Испуганная Луиза, не зная, что сказать, уже выдвинула ящик, чтобы достать оттуда белье, но г-жа Шанто разгневалась.

— Оставайся, Луизетта!.. Разве я не хозяйка в своем доме? Кто это здесь осмеливается командовать и выгонять людей?.. Это отвратительно, мы не на базаре.

— Значит, ты ничего не поняла? — воскликнула Полина. — Только что я застала ее там с Лазаром… Он целовал ее.

Госпожа Шанто пожала плечами. Вся злоба, скопившаяся в ней, вылилась в одной фразе, полной гнусных намеков:

— Они баловались, что ж в этом дурного?.. А когда ты лежала в постели и он ухаживал за тобой, разве мы совали нос в ваши дела, разве допытывались, чем вы там занимаетесь?

Возбуждение молодой девушки сразу улеглось. Она стояла неподвижно, вся побелев, потрясенная этим обвинением. Стало быть, она же еще и виновата! Видимо, тетка подозревает страшные вещи!

— Что ты хочешь сказать? — шепотом спросила Полина. — Если ты так думала, как же ты могла допустить это в своем доме?

— Ах, вы оба уже достаточно взрослые! Но я не желаю, чтобы мой сын окончательно опустился… Оставь ее в покое, она еще честная девушка, не то что некоторые…

Полина с минуту стояла онемев, ее огромные ясные глаза были устремлены на г-жу Шанто, которая отвела взгляд. Затем она поднялась в свою комнату, коротко бросив:

— Хорошо, тогда уеду я.

Снова наступило молчание, тягостное молчание, казалось, весь дом подавлен им. И вдруг в этой тишине раздался стон больного старика, вопль умирающего, покинутого животного. Он непрерывно усиливался, выделяясь из других звуков, и в конце концов заглушил все.

Теперь г-жа Шанто жалела, что у нее вырвались эти слова. Она чувствовала, что нанесла Полине тяжкое оскорбление, что девушка способна осуществить свою угрозу и немедленно уехать. От такой сумасбродки всего можно ожидать. Что скажут о ней и ее муже, если их воспитанница будет на всех перекрестках рассказывать причину разрыва. Вероятно, она найдет пристанище у доктора Казенова, это будет ужасный скандал на всю округу. В сущности, смятение г-жи Шанто объяснялось страхом из-за прошлого, из-за растраченных денег, в этом ее теперь легко будет уличить.

— Не плачь, Луизетта, — твердила г-жа Шанто, опять охваченная гневом. — Видишь, мы снова попали в неприятное положение из-за нее. Вечно она скандалит, нет возможности спокойно жить!.. Я попытаюсь все уладить.

— Умоляю вас, разрешите мне уехать, — прервала ее Луиза, — мне слишком тяжело оставаться здесь… Она права, я хочу уехать.

— Во всяком случае, не на ночь глядя. Я должна отвезти тебя к отцу… Погоди, я поднимусь, посмотрю, действительно ли она укладывается.

Госпожа Шанто тихонько поднялась и стала подслушивать у двери. Полина быстро ходила по комнате, открывая и захлопывая дверцы шкафов. На миг тетке пришла в голову мысль войти и вызвать объяснение, тогда все потонет в слезах. Но она побоялась, что не сможет говорить, что будет краснеть перед девчонкой, и эта мысль только усиливала ее ненависть. Вместо того чтобы постучать, она тихонько спустилась на кухню, ее осенила новая идея.

— Ты слышала скандал, который опять устроила барышня? — спросила она у Вероники, которая принялась ожесточенно начищать медную посуду.

Служанка, уткнув нос в банку с порошком, не отвечала.

— Она становится несносной. Я уже ничего не могу поделать. Представь, теперь она хочет уехать от нас. Уже укладывается. Не поднимешься ли ты к ней? Не попробуешь ли ее образумить?

И так как Вероника не отвечала, г-жа Шанто спросила:

— Ты оглохла?

— Коли не отвечаю, стало быть, не хочу! — крикнула вдруг Вероника, выйдя из себя, и с такой силой стала начищать подсвечник, что казалось, у нее лопнет кожа на пальцах. — Правильно делает, что уезжает, на ее месте я уж давно сбежала бы.

Госпожа Шанто слушала в изумлении, пораженная этим потоком слов.

— Что до меня, сударыня, то я не болтлива; только не нужно меня подначивать, не то я выложу все начистоту… В день, когда вы привезли ее, я бы охотно утопила эту девчонку, это верно, но я не терплю, когда зря обижают людей, а вы все так изводите ее, что когда-нибудь я надаю оплеух первому, кто ее тронет… Можете меня уволить. Мне наплевать!.. Она обо всем узнает! Обо всем, что вы натворили, а еще с виду порядочные люди!

— Ты с ума сошла! Замолчи! — пробормотала хозяйка, испуганная этой новой сценой.

— Нет, я не буду молчать… Это подло, слышите! У меня уж давно накипело в душе. Неужто вам мало того, что вы ее обобрали до нитки! Теперь вы еще хотите разбить ей сердце, искромсать его! О, я все знаю, я видела, как вы это обстряпали… Да, да, господин Лазар, может, и не такой жадный на деньги, но и он ничуть не лучше, уж больно себя любит, он тоже готов ее в гроб вогнать, ему бы только потешиться… Беда! Есть же люди, которые лишь для того и родились, чтобы над ними измывались.

Она размахивала подсвечником, потом схватила кастрюлю, которая загрохотала под ее руками, как барабан. Г-жа Шанто размышляла, уж не выгнать ли Веронику вон. Но ей удалось овладеть собой, и она холодно спросила:

— Значит, ты не хочешь подняться наверх, поговорить с ней?.. Ведь это ради нее, чтобы она не натворила глупостей.

Вероника молчала. Наконец она буркнула:

— Ладно уж, поднимусь… Что правда, то правда, когда решают сгоряча, добра не жди.

Она не спеша вымыла руки. Потом сняла грязный фартук. Когда она наконец открыла дверь в коридор и поднялась на лестницу, донесся жалобный вопль. Шанто кричал истошно и надрывно. Г-же Шанто, которая следовала за ней, видимо, пришла в голову новая идея, и она принялась настойчиво шептать:

— Скажи ей, что она не может оставить дядю в таком состоянии… Слышишь?

— О! что до этого, он и вправду здорово скулит, — согласилась Вероника.

Она поднялась наверх, а г-жа Шанто, просунув голову в комнату мужа, нарочно не заперла дверь. Стоны врывались на площадку, гулко разносясь по всем этажам. Наверху Вероника застала барышню уже совсем готовой к отъезду, она собрала в узелок немного белья, а за остальными вещами решила прислать на другой день папашу Маливуара. Она успокоилась, хотя была еще очень бледна и очень расстроена, но рассуждала хладнокровно, без всякого гнева.

— Либо я, либо она, — отвечала Полина на все увещания Вероники, избегая даже называть Луизу по имени.

Когда Вероника принесла этот ответ г-же Шанто, та сидела в комнате Луизы, которая уже была одета и тоже настаивала на немедленном отъезде, вздрагивая и пугаясь при малейшем шорохе за дверью. Г-же Шанто пришлось подчиниться; она послала в Вершмон за экипажем булочника и решила сама проводить девушку к ее тетке Леони, жившей в Арроманше. Они там придумают какую-нибудь историю, сошлются на тяжелые приступы подагры у Шанто, крики которого стали просто невыносимы.

После отъезда обеих женщин, которых Лазар усадил в экипаж, Вероника заорала из передней во все горло:

— Можете сойти, барышня, ее уж и след простыл.

Казалось, дом опустел, настала гнетущая тишина, и непрерывные стоны больного были еще слышнее. Спускаясь по лестнице, на последней ступеньке Полина лицом к лицу столкнулась с Лазаром, который входил со двора. По ее телу пробежала нервная дрожь. С минуту Лазар стоял в нерешительности, как будто хотел извиниться, попросить прощения, но слезы стали душить его, и он бросился к себе, не сказав ни слова. А Полина с сухими глазами и спокойным лицом вошла в комнату дяди.

Шанто по-прежнему лежал, вытянув руку и запрокинув голову на подушку. Он не смел шевельнуться и, видимо, даже не заметил присутствия Полины, так как закрыл глаза и открыл рот, чтобы легче было стонать. Ни шум в доме, ни голоса не доходили до его сознания, он только вопил во всю силу своих легких. Постепенно стоны его становились все протяжнее, все безнадежнее, так что даже Минуш, с блаженным видом мурлыкавшая в кресле уже позабыв, что утром у нее утопили четырех котят, была явно обеспокоена.

Когда Полина снова села на свое место, дядя закричал так громко, что кошка поднялась, насторожив уши. Она стала глядеть на него с негодованием мудрой особы, покой которой нарушили. Если уж нет возможности спокойно помурлыкать, это становится прямо несносным. И она гордо удалилась, задрав хвост.

Глава 6

Когда вечером за несколько минут до обеда г-жа Шанто вернулась, о Луизе уже никто не упоминал. Хозяйка позвала Веронику, чтобы та сняла с нее ботинок. У нее болела левая нога.

— Еще бы! И не удивительно, — проворчала служанка, — ведь нога-то распухла.

Действительно, на белой и дряблой коже остался красный след от шва. Лазар, который сошел вниз, осмотрел ногу и сказал:

— Вероятно, ты много ходила.

Но она только прошлась по Арроманшу. Правда, в этот день г-жа Шанто очень страдала от одышки, которая усилилась за последние месяцы. Она стала жаловаться на ботинки.

— Уж эти мне сапожники — не умеют шить башмаки на высокий подъем. Как только я зашнурую их, начинается сущая пытка.

Когда она надела комнатные туфли, боль сразу прекратилась, и она перестала беспокоиться. На другой день опухоль достигла щиколотки, но за ночь совсем опала.

Прошла неделя. В первый же вечер после ужасной сцены, когда Полина снова оказалась за столом в обществе тетки и кузена, каждый старался вести себя как ни в чем не бывало. Никто не позволил себе ни единого намека, казалось, между ними ничего не произошло. Семья продолжала жить по-прежнему, возобновились привычные пожелания доброго утра и спокойной ночи, небрежные поцелуи при встрече, но когда кресло Шанто наконец подкатили к столу, все вздохнули с облегчением. Теперь колени его совсем одеревенели, и он не мог больше вставать. Однако это не мешало ему наслаждаться относительным покоем, боли прекратились, и он так эгоистично предавался своему блаженству, что его уже не трогали ни радости, ни горести близких. Когда г-жа Шанто решилась заговорить с ним о внезапном отъезде Луизы, он попросил не рассказывать ему никаких неприятностей. Полина, с той поры как она перестала быть прикованной к постели дяди, пыталась заняться делом, но ей не удавалось скрыть свои страдания. Особенно тягостно бывало по вечерам, среди кажущегося привычного покоя остро ощущалась неловкость. С виду все оставалось по-прежнему — те же хлопоты, те же мелкие повседневные дела, но в словах, в нервных жестах, даже в самом молчании чувствовался внутренний разлад, кровоточащая рана, о которой не говорили, но которая становилась все глубже и глубже.

Вначале Лазар презирал себя. Моральное превосходство Полины, такой прямой, такой справедливой, вызывало в нем стыд и гнев. Почему у него не хватило мужества откровенно признаться во всем, попросить у нее прощения? Он должен был сам рассказать ей об этой истории, о своем внезапном увлечении, о чарах кокетливой женщины, которая вскружила ему голову. Полина умела широко мыслить, она поняла бы все. Но непреодолимое смущение мешало ему, он боялся этого объяснения, боялся, что будет лепетать, как ребенок, и еще больше уронит себя в глазах кузины. В сущности, главную роль в его колебаниях играл страх снова солгать, так как образ Луизы по-прежнему преследовал его, особенно по ночам; он чувствовал горькое сожаление, что не овладел ею, когда держал обессилевшую девушку в объятьях и осыпал поцелуями. Лазар совершал длинные прогулки, и помимо воли ноги несли его в сторону Арроманша. Как-то вечером он подошел к дому тети Леони и стал бродить вокруг забора, но, услышав стук закрываемой ставни, обратился в бегство, пристыженный тем, что чуть было не совершил подлость. Это сознание своей низости еще усиливало его робость, он бичевал себя, но не в силах был преодолеть страстного желания. Ежечасно, непрерывно в нем шла борьба, никогда еще он так не страдал от своей нерешительности. У него лишь хватило порядочности избегать Полину и уберечь себя от новой гнусности, от лживых заверений. Вероятно, он еще любил ее, но дразнящий образ той, другой, постоянно стоял перед ним, затмевая прошлое, омрачая будущее.

Полина все ждала, что он придет просить прощения. Вначале сгоряча она поклялась, что никогда не простит Лазара. Но потом стала втайне страдать от того, что ей некого прощать. Почему он молчит? Чем так встревожен, почему убегает из дому, словно боится остаться с ней наедине? Она готова выслушать его, забыть все, если он проявит хоть немного раскаяния. Но он избегал объяснений. Полина ломала голову, строила одну догадку за другой и молчала из гордости. По мере того как тянулись мучительные дни, ей удалось совладать с собой, и она стала прежней энергичной, деятельной девушкой; но под этим мужественным спокойствием скрывались непрерывные страдания; по вечерам она рыдала в своей комнате, уткнувшись в подушку, чтобы заглушить всхлипывания. О свадьбе уже никто не говорил, хотя все, по-видимому, о ней думали. Приближалась осень, что же делать дальше? Никто не высказывал своего мнения, точно откладывая решение до той поры, когда все уладится и можно будет спокойно обсудить вопрос.

В эту пору г-жа Шанто совсем потеряла покой. Вечно она сама терзала себя. В ней исподволь шла работа, разъедавшая все ее добрые чувства, но теперь это разрушение достигло предела: никогда она не казалась такой опустошенной, такой нервной и взбудораженной. Необходимость сдерживаться усугубляла это болезненное состояние. Ее обуревала страсть к деньгам, как бы помешательство, которое постепенно усиливалось, лишая ее и разума и сердца. Гнев ее то и дело обрушивался на Полину, теперь она обвиняла ее в отъезде Луизы, точно девушка совершила воровство, точно ограбила ее сына. Это была кровоточащая, незаживающая рана; г-жа Шанто преувеличивала все мелочи, не забывала ни единого жеста, в ушах ее еще звучал крик «Убирайся!», и она вбила себе в голову, будто ее тоже выгнали, будто вышвырнули на улицу радость и богатство семьи. По ночам, когда она металась в мучительном забытьи, она горько сожалела, что во время недавней болезни смерть не избавила их от этой проклятой Полины. Она строила множество планов, делала сложные расчеты, но ей никак не удавалось найти способ отделаться от племянницы. В то же время она стала гораздо нежней относиться к сыну. Пожалуй, теперь она любила его больше, чем когда он лежал в колыбели, когда она носила его на руках и он целиком принадлежал ей. С утра до ночи она следила за ним беспокойным взором. А как только они оставались одни, целовала его и молила не огорчаться. Ведь, правда, он ничего не скрывает от матери, не плачет тайком по ночам? И она клялась, что все уладит, что она готова удушить любого, только бы он, ее Лазар, был счастлив. За две недели этих непрерывных волнений лицо ее приобрело восковой оттенок, хотя она и не похудела. Дважды на ногах появлялась опухоль, но вскоре исчезала.

Однажды утром г-жа Шанто позвонила Веронике и показала ей свои ноги; за ночь опухоль дошла до бедра.

— Смотри, как она растет! Вот досада! А я-то хотела выйти пройтись!.. Теперь придется лежать в постели! Только никому не рассказывай, чтобы не напугать Лазара.

Казалось, сама она нисколько не тревожилась. Она говорила, что просто немного устала, и все поверили. Лазар слонялся по побережью, а Полина избегала подниматься наверх, чувствуя, что ее присутствие неприятно; больная донимала Веронику жалобами, обвиняя при ней Полину в страшных злодеяниях. Она не могла больше сдерживаться. Неподвижность, на которую она была обречена, сердцебиения и постоянная одышка, казалось, усиливали ее раздражительность.

— Что она там делает, внизу? Опять натворит чего-нибудь… Вот увидишь, она даже не подаст мне стакана воды.

— Но, сударыня, ведь вы сами ее отталкиваете! — возразила Вероника.

— Будет тебе! Ты не знаешь ее. Нет в мире большей лицемерки. На людях она изображает ангела, а сама готова тебя съесть живьем… Да, милая моя, ты одна раскусила ее с первого взгляда, если бы она не переступала порога нашего дома, мы не докатились бы до такого положения… Она нас доконает. С той поры как она стала ухаживать за хозяином, он мучается, точно грешник в аду, меня она до того бесит, что все во мне переворачивается, а уж мой бедный сын скоро совсем с ума сойдет…

— Эх, сударыня, и не грешно вам! Ведь она так добра ко всем вам!

И до самого вечера г-жа Шанто изливала свою душу. Ничто не было забыто: и то, как Полина грубо выгнала Луизу и как промотала деньги, — это было главное. Когда после обеда Вероника спустилась наконец вниз и застала Полину за уборкой посуды на кухне, она тоже выложила все, что у нее накипело на душе. Уже давно она еле сдерживалась, не выражая своего возмущения, но на этот раз ее прорвало:

— Ах, барышня, вы слишком добры, зря возитесь с их тарелками. На вашем месте я бы все вдребезги перебила!

— Почему? — изумленно спросила девушка.

— Что бы вы для них ни делали, им всегда будет мало.

И пошло, и пошло, ничего не упуская, с самого начала.

— Право, это может самого господа бога прогневить! Она высосала у вас деньги, грош за грошом самым подлым образом. И впрямь можно было подумать, будто она вас кормит… Пока ваши денежки лежали у ней в бюро, она уж так кривлялась, будто охраняет девичью честь. Это не мешало ей таскать из ящика потихоньку, — руки-то у ней загребущие!.. Ах, черт побери! Какую она разыграла комедию, чтобы втравить вас в эту историю с заводом, а потом начала прикарманивать остатки. Сказать вам правду? Без вас они все с голоду бы подохли… Оттого она так и струсила, когда те, в Париже, взбеленились из-за счетов! Право! Вы могли бы ее прямехонько упечь в тюрьму. Но это ничему ее не научило, она и по сей день обирает вас, отнимает все до последнего медяка. Может, думаете, я вру? Нет! Готова присягнуть. Все видела своими глазами и слышала собственными ушами. Из уважения к вам, барышня, я еще не рассказываю самого подлого: когда вы были больны, она просто из себя выходила, что не может шарить у вас в комоде.

Полина слушала, не находя слов, не зная, как прервать ее. Мысль, что семья живет за ее счет, обирает ее, часто наполняла ее душу горечью, портила самые счастливые минуты. Но она не хотела думать об этом, предпочитала закрывать глаза, обвиняя себя самое в скупости. А на сей раз ей пришлось обо всем узнать, и грубая форма этих признаний, казалось, делала их еще страшнее. Каждое слово вызывало в памяти воспоминания, воскрешало забытое, то, чего Полина не понимала прежде. Теперь она могла проследить, день за днем, как г-жа Шанто расхищала ее наследство. Полина медленно, словно подкошенная страшной усталостью, опустилась на стул. Горькие складки обозначились вокруг ее рта.

— Ты преувеличиваешь, — едва слышно произнесла она.

— То есть как это преувеличиваю? — гневно воскликнула Вероника. — Да не в одних деньгах дело, не это так бесит меня. Я никогда не смогу простить ей, что она отняла у вас господина Лазара после того, как сама отдала его вам. Да так и есть! Вы уж недостаточно богаты, ей, видите ли, нужна богатая наследница. Каково? Что вы скажете? Сперва грабят, потом вас же презирают за то, что у вас ничего не осталось… Нет, барышня, я не стану молчать! Обчистить карманы, а потом еще всадить нож в сердце… Раз вы любите кузена и он вас должен за все отблагодарить, когда станет вашим мужем, то просто подлость и тут обокрасть… Это она все состряпала, я сама видела. Да, да, каждый вечер она раззадоривала девчонку, разжигала ее для своего сынка всякими паскудными подробностями. Это такая же правда, как то, что лампа горит. Она толкала их друг к дружке, даже готова была свечку держать, только бы довести дело до свадьбы. Не по ее вине они не дошли до конца… Что же вы не защищаете ее теперь, когда она растоптала вас, изничтожила и вы плачете из-за нее по ночам, как святая Магдалина. Мне-то все слышно из моей комнаты, я и сама захвораю со злости от всех этих подлостей.

— Замолчи, умоляю тебя, — пробормотала Полина, мужество которой иссякло, — ты делаешь мне слишком больно.

Крупные слезы катились по ее щекам. Полина понимала, что служанка не лжет, и сердце ее обливалось кровью. Да, над ее чувствами грубо надругались. Каждое воспоминание приобретало реальность, становилось осязаемым: вот Лазар обнимает слабеющую Луизу, а г-жа Шанто стоит на страже у двери. Господи, чем она так согрешила, почему все предают ее? Ведь она так любит их!

— Молю тебя, замолчи, я задыхаюсь.

Тогда Вероника, видя, как взволнована Полина, глухо добавила:

— Ладно, только ради вас, а не ради нее я не расскажу всего… Ведь с самого утра она обливала вас помоями! Под конец терпение мое лопнуло, просто кровь закипает, когда слышишь, как она поносит вас за всю вашу доброту. Клянусь богом, еще врет, будто вы их разорили, будто губите ее сына. Пойдите-ка сами, послушайте у двери, коли не верите мне.

Полина разрыдалась. Растерянная Вероника обняла ее и поцеловала в голову, приговаривая:

— Ладно, ладно, барышня, я ничего больше не скажу… Но ведь нужно, чтобы вы знали. Уж больно это глупо, нельзя отдавать себя на съедение… Больше ничего не скажу, будьте покойны.

Наступило молчание. Служанка погасила угли, еще тлевшие в плите, но не могла удержаться и тихо добавила:

— Знаю я, отчего она пухнет: злость ей в ноги ударила.

Полина, охваченная смятением и скорбью, с остановившимся взглядом смотрела себе под ноги, но, услышав эти слова, тут же подняла глаза. Что такое? Что сказала Вероника? Неужели снова появилась опухоль? Служанка пришла в замешательство и вынуждена была нарушить обет молчания. Хоть она и осуждала хозяйку, но повиновалась ей. Ну да, за ночь ноги снова распухли, об этом только не нужно говорить при господине Лазаре. Пока Вероника сообщала подробности, Полина слушала ее, меняясь в лице; уныние и подавленность перешли в тревогу. При всей ее обиде на тетку, Полина испугалась, понимая, что это симптомы очень серьезной болезни.

— Нужно что-то делать, — сказала Полина, вставая. — Она в опасности.

— Так уж сразу и в опасности! — грубо крикнула Вероника. — По лицу не скажешь, да и сама она наверняка об этом не думает, разлеглась на кровати, как турецкий паша, и поносит всех… К тому же теперь она спит, придется подождать. А завтра, кстати, доктор будет в Бонвиле.

На другой день уже невозможно было скрывать от Лазара болезнь матери. Всю ночь Полина поминутно просыпалась и прислушивалась, ей чудилось, будто снизу, через пол, непрерывно доносятся стоны. Но под утро она крепко уснула и встала только после девяти, когда где-то хлопнула дверь. Наспех одевшись, Полина стала спускаться по лестнице, чтобы узнать о здоровье тетки, и на площадке второго этажа встретила Лазара, который выходил от больной. Опухоль уже дошла до живота, и Вероника наконец решилась сообщить об этом молодому человеку.

— Ну как? — спросила Полина.

У Лазара было совершенно искаженное лицо, он ответил не сразу и по привычке стал дрожащими пальцами теребить бородку. Потом с трудом пробормотал:

— Она обречена.

В полной растерянности он поднялся к себе. Полина пошла за ним. Они оказались в большой комнате, порога которой она не переступала с того памятного дня, когда застала его с Луизой. Полина затворила дверь и попыталась успокоить его:

— Ну посуди сам, ты даже не знаешь, что у нее такое. Подожди по крайней мере доктора. Она очень крепкая, нельзя терять надежды.

Но глубоко удрученный Лазар упорно твердил:

— Она обречена, она обречена.

Этот неожиданный удар сразил его. Утром, встав с постели, он по привычке взглянул на море, зевая от скуки и сетуя на идиотскую пустоту своего существования. Но когда он зашел к матери и больная открыла свои ноги до колен, вид этих жалких, отекших, безжизненных ног, похожих на омертвевшие стволы дерева, вызвали в нем испуг и жалость. Как? Вдобавок ко всему еще вот-вот грянет новая беда. Даже теперь, присев на край большого стола и дрожа как в лихорадке, Лазар не осмеливался назвать вслух болезнь, которую обнаружил у матери. Больше всего он боялся сердечных болезней для своих близких и для себя, этот страх буквально преследовал его, даже после двух лет изучения медицины, он не мог постичь, что перед лицом смерти все болезни равны. Быть пораженным в сердце, в самый источник жизни, казалось ему по-прежнему самой страшной, самой мучительной смертью. И вот этой смертью скоро умрет мать, а потом, наверное, и ему уготован такой же конец.

— Почему ты так отчаиваешься? — продолжала Полина. — Ведь больные водянкой иногда живут очень долго. Помнишь госпожу Симоно? А умерла она от воспаления легких.

Но Лазар только качал головой; он не ребенок, его не обманешь. Он сидел, свесив ноги, дрожа всем телом, и упорно глядел в окно. И тут, впервые после ссоры, Полина поцеловала его в лоб, как прежде. Они снова оказались рядом в этой комнате, где прошло их детство, размолвка была забыта, великое горе, которое угрожало им, заслонило все. Полина вытерла глаза. Лазар не мог плакать, он только машинально повторял:

— Она обречена, она обречена…

К одиннадцати часам пришел доктор Казенов, который заезжал к ним каждую неделю, возвращаясь из Бонвиля. Он очень удивился, застав г-жу Шанто в кровати. Что приключилось с этой милой дамой? Он даже шутил: все тут чересчур изнежены, скоро дом и впрямь превратится в лазарет. Но когда он осмотрел, ощупал, выслушал больную, лицо его стало серьезным; лишь присущая ему выдержка помогла скрыть, насколько он встревожен.

Однако сама г-жа Шанто совершенно не сознавала серьезности своего положения.

— Надеюсь, доктор, вы меня выходите, — весело сказала она. — Видите ли, я только боюсь, как бы эта опухоль не удушила меня, если она пойдет дальше.

— Не беспокойтесь, так не бывает, — ответил он, тоже улыбаясь. — Мы сумеем ее остановить.

Лазар, который вошел после осмотра, с трепетом слушал доктора, сгорая от нетерпения увести его в сторону и расспросить подробно.

— Не беспокойтесь, дорогая, — продолжал Казенов, — завтра я приеду и потолкуем… До свиданья, рецепт я напишу внизу.

Полина подстерегала его у лестницы и не пустила в столовую, так как старику Шанто говорили, будто у жены легкая простуда. Девушка приготовила бумагу и чернила на кухонном столе. Видя их нетерпение и беспокойство, доктор признался, что положение серьезное, но он употреблял длинные, запутанные фразы, избегая ставить диагноз.

— Словом, она обречена, — крикнул Лазар с раздражением. — Это сердце, не так ли?

Полина кинула умоляющий взгляд, и доктор понял.

— Сердце? — сказал он. — Сомневаюсь… Впрочем, если она даже и не совсем поправится, то при правильном режиме еще долго проживет.

Молодой человек пожал плечами, — так он выражал свое негодование, когда был ребенком и хотел показать, что не верит сказкам, которыми его морочат. Он продолжал:

— Как же вы не предупредили меня, доктор, ведь вы совсем недавно выслушивали ее!.. Эти мерзкие болезни никогда не возникают сразу. Значит, вы ничего не замечали?

— Я замечал кое-что, — тихо сказал Казенов.

Лазар разразился пронзительным смехом.

— Послушайте, милейший, — сказал доктор, — я считаю себя не глупее других, и, однако, не раз случалось, что я ничего не предвидел и стоял перед больным как дурак… Вы возмущаете меня, вы требуете, чтобы врач все знал, а мы почитаем за счастье, если удается хоть немного разобраться в этой сложной машине — человеческом организме.

Он рассердился и начал писать рецепт, с раздражением царапая пером по тонкой бумаге. В резких движениях его большого тела чувствовалась выправка старого моряка. Но когда он поднялся и увидел поникших, удрученных Лазара и Полину, его суровое, обветренное морскими бурями лицо смягчилось.

— Бедные дети, — сказал он, — мы сделаем все возможное, чтобы она выкарабкалась… Вы же знаете, я не хочу разыгрывать перед вами знаменитость. Ну так вот! Положа руку на сердце, пока я ничего не могу сказать. Однако мне кажется, что непосредственной опасности нет.

Он уехал, справившись, есть ли у Лазара настой наперстянки. В рецепте было прописано растирать ноги больной этой настойкой и давать внутрь по нескольку капель на стакан сладкой воды. Пока этого достаточно, а завтра он привезет пилюли. Может быть, придется пустить кровь. Полина проводила доктора до экипажа, чтобы узнать правду; но правда заключалась в том, что он не решался высказать свое мнение. Когда она вернулась на кухню, Лазар перечитывал рецепт. При виде слова «наперстянка» он опять побледнел.

— Не тужите так! — сказала Вероника, которая нарочно осталась на кухне чистить картофель, чтобы все слышать. — Известно — все врачи коновалы. Раз он не знает, что сказать, стало быть, нет ничего серьезного.

Они тут же затеяли спор, стоя возле миски, в которую кухарка нарезала картофель. Полина тоже успокаивала кузена. Утром она навестила тетку и нашла, что та хорошо выглядит; с таким цветом лица не умирают. Но Лазар лихорадочно вертел рецепт между пальцами. Слово «наперстянка» пылало перед ним. Мать обречена.

— Я поднимусь к ней, — сказал он наконец. У двери он заколебался и спросил кузину: — А ты не зайдешь на минутку?

— Я боюсь ей докучать, — тихо произнесла она.

Наступило тягостное молчание, и он поднялся один, не сказав больше ни слова.

Чтобы не тревожить отца, Лазар, бледный и молчаливый, все же вышел к завтраку. То и дело раздавались звонки, призывавшие Веронику, которая носилась взад и вперед с тарелками, хотя больная почти ничего не ела; спустившись, она рассказывала Полине, что там, наверху, бедный молодой человек совсем потерял голову. Смотреть тяжело, как он стоит у постели матери, дрожащий, неловкий, с расстроенным лицом, словно боится, что она каждую минуту может умереть у него на руках. Около трех служанка снова поднялась к г-же Шанто, а потом, перегнувшись через перила, позвала Полину. Когда та поднялась на второй этаж, Вероника сказала:

— Вам бы нужно войти, барышня, чтобы поддержать его, не беда, если это ее разозлит! Она хочет, чтобы он повернул ее, а он весь дрожит, не смеет даже притронуться!.. Ну, а меня-то она и близко не подпускает.

Полина вошла. Г-жа Шанто сидела прямо, обложенная подушками, и, если бы не прерывистое тяжелое дыхание, можно было подумать, что она лежит в постели просто из лени. Стоя подле нее, Лазар бормотал:

— Значит, ты хочешь, чтобы я повернул тебя на правый бок?

— Да, подтолкни меня легонечко… Ах, мое бедное дитя, да ты не знаешь, как взяться за дело!

Но девушка уже бережно приподняла ее и повернула.

— Дай-ка лучше я, ведь я привыкла с дядей… Так тебе удобно?

Рассерженная г-жа Шанто ворчала, что ей больно. При малейшем движении она начинала задыхаться. С минуту она лежала с потемневшим лицом, прерывисто дыша. Лазар спрятался за полог кровати, чтобы скрыть свою тревогу. Он задержался в спальне, пока Полина растирала настойкой наперстянки ноги больной. Лазар отворачивался, но время от времени невольно бросал взгляд на эти страшные ноги, неподвижные глыбы белесого мяса; он был в полном отчаянии. Заметив, что он так расстроен, кузина сочла за лучшее услать его из комнаты. Она подошла к нему и, видя, что г-жа Шанто задремала, утомленная переменой положения, шепотом сказала:

— Будет лучше, если ты уйдешь.

С минуту Лазар сопротивлялся, слезы ослепляли его. Но потом уступил и вышел, стыдясь своего малодушия и бормоча:

— Господи! Я не могу! Я не в силах!

Проснувшись, больная сначала не заметила, что сын вышел. Казалось, на нее нашло оцепенение, она замкнулась в себе из эгоистической потребности чувствовать, что еще живет. Ей мешало только присутствие Полины, хотя девушка совсем стушевалась и молча, не шелохнувшись сидела в сторонке. Но когда тетка вытянула шею, Полина сочла нужным коротко сказать:

— Это я, не беспокойся… Лазар ушел в Вершмон, ему необходимо повидать плотника.

— Ладно, ладно, — прошептала г-жа Шанто.

— Ведь не так уж ты больна, чтобы ему нельзя было уйти по делам?

— Разумеется.

С той поры г-жа Шанто лишь изредка вспоминала о сыне, которого еще недавно так обожала. Перед концом он как бы ушел из ее жизни, хотя прежде был единственным смыслом и целью ее существования. Начался распад мозга, она не интересовалась ничем и могла думать лишь о своем здоровье. Казалось, она принимает заботы племянницы, даже не сознавая, что та ухаживает за ней вместо сына. Однако недоверие ее усиливалось, и она непрерывно следила подозрительным, бегающим взглядом за суетившейся у ее постели Полиной.

В это время Лазар, растерянный и убитый, спустился на кухню. Весь дом внушал ему страх: он не мог сидеть в своей комнате, боясь гнетущего одиночества, не смел входить в столовую, где при виде отца, спокойно читавшего газету, его начинали душить слезы. Поэтому он то и дело возвращался на кухню, единственный теплый и обжитый уголок: там Вероника воевала с кастрюлями, как в прежние добрые времена, и тогда он успокаивался. Видя, что он усаживается подле огня на своем излюбленном соломенном стуле, служанка с присущей ей прямотой выбранила его за малодушие:

— Право же, сударь, от вас мало толку. Опять бедной барышне придется расхлебывать… Можно подумать, будто здесь никогда не было больных; вспомните-ка, ведь вы отлично ухаживали за кузиной, когда она едва не померла от горла… Ага! Вам нечего возразить, вы целых две недели сиднем сидели наверху да ворочали ее, как малое дитя.

Лазар слушал в полном изумлении. Он и сам не понимал, почему он поступал так по-разному, так нелогично.

— Ты права, — согласился он, — это верно.

— Вы никого не подпускали к ней, — продолжала служанка, — а на барышню было еще горше глядеть, чем на хозяйку, уж больно она мучилась. Выйдешь, бывало, от нее — все нутро переворачивается; я и крошки хлеба не могла проглотить. А теперь только мать слегла, вы вдруг раскисли! Даже ни разу лекарства ей не подали. Какая бы она ни была, а она вам родная мать.

Лазар уже не слушал ее, он упорно глядел перед собой в пустоту и наконец прошептал:

— Чего ты от меня хочешь? Я не могу… Вероятно потому, что это мама, не могу… Когда я смотрю на нее, на эти страшные ноги и говорю себе: она обречена, что-то обрывается во мне, я готов закричать, завыть, как зверь, и я убегаю из комнаты.

Лазар опять дрожал всем телом. Он поднял упавший со стола нож и стал разглядывать его глазами, полными слез, почти ничего не видя. Наступило молчание. Вероника занялась своими делами, чтобы скрыть душившее ее волнение. Наконец она сказала:

— Послушайте, господин Лазар, ступайте-ка лучше побродите немного по берегу. Вы мне мешаете, вечно путаетесь под ногами… Да прихватите с собой Матье. Он, несносный, тоже места себе не находит. Я просто извелась с ним, все рвется наверх, к хозяйке.

На другой день доктор Казенов еще колебался. Может быть, катастрофа наступит внезапно, а может, больная поправится на более или менее длительный срок, если отек уменьшится. Он раздумал пускать ей кровь и назначил лишь пилюли, которые принес с собой, да по-прежнему втирать настой наперстянки.Его удрученный вид и глухое раздражение изобличали, что он мало верит в лекарства, когда происходит постепенный распад всего организма, тут медицина бессильна.

К тому же он утверждал, что больная совсем не страдает. И действительно, у г-жи Шанто ничего не болело, только ноги были тяжелые, словно налитые свинцом, и она все больше задыхалась при малейшем движении; но, даже неподвижно лежа на спине, она по-прежнему говорила громко, глаза ее блестели, и это вводило в заблуждение даже ее самое. Видя, каким она держится молодцом, никто из окружающих за исключением сына не терял надежды. Садясь в экипаж, доктор сказал Лазару и Полине, чтобы они не очень сокрушались: и для нее самой, и для близких просто счастье, что она не сознает своего положения.

Первая ночь была очень тяжелой для Полины. Прикорнув в кресле, она никак не могла уснуть, в ушах у нее шумело от громкого дыхания умирающей. Стоило Полине задремать, как ей чудилось, будто от этих хрипов содрогается дом и сейчас все рухнет. Потом, сидя с открытыми глазами, она задыхалась, вновь переживая муки, которые вот уже несколько дней отравляли ей жизнь. Даже у постели умирающей она не могла обрести покоя, не могла простить. Сидя как в полусне у этого скорбного ложа, она опять страдала от признаний Вероники. Былая ярость, гнев, ревнивая злоба пробуждались в ней, когда она припоминала мучительные подробности. Боже! Не быть больше любимой! Быть преданной теми, кого любишь! Остаться совсем одной, исполненной гнева и презрения! Полина разбередила рану, и она снова кровоточила. Никогда еще девушка так остро не ощущала оскорбления, которое нанес ей Лазар. Раз они погубили ее, пусть умирают сами. И снова под назойливый аккомпанемент тяжелого дыхания тетки, которая так жестоко поступила с ней, ее преследовала мысль об украденных деньгах, о разбитом сердце.

К утру Полина смирилась; любовь не вернулась, нет, только долг удерживал ее в комнате г-жи Шанто. Это вконец огорчило девушку: неужели и она озлобится, она тоже? День прошел в смятении, она старалась изо всех сил, но была недовольна собой, ее обескураживала подозрительность больной. Г-жа Шанто, ворча, принимала ее заботы, следила подозрительным взглядом за каждым ее движением. Если девушка подавала ей платок, тетка обнюхивала его прежде, чем высморкаться, а когда Полина приносила бутылку горячей воды, она непременно хотела пощупать ее рукой.

— Что с ней? — шепотом спросила девушка у служанки. — Неужели она считает, что я способна причинить ей зло?

После отъезда доктора, когда Вероника поднесла г-же Шанто микстуру, та, не заметив племянницы, достававшей в эту минуту белье из шкафа, тихо спросила:

— Это лекарство приготовил доктор?

— Нет, барышня.

Больная пригубила, и на лице ее появилась гримаса.

— Оно отдает медью. Не знаю, чем она меня напоила, но со вчерашнего дня я ощущаю во рту привкус меди. — И резким движением она бросила ложку за кровать.

Вероника застыла с открытым ртом.

— Ну и ну! Взбредет же такое в голову!

— Я еще не хочу умирать, — сказала г-жа Шанто и снова опустилась на подушку. — Вот послушай, какие здоровые легкие. Она еще может окочуриться раньше, чем я, не такая уж она здоровая.

Девушка все слышала. Пораженная в самое сердце, она повернулась и взглянула на Веронику. Вместо того чтобы выйти вперед, Полина отошла в глубь комнаты, ей было стыдно за тетку, за это чудовищное подозрение. В ней произошел перелом, теперь несчастная старуха, истерзанная страхом и ненавистью, внушала Полине лишь глубокое сострадание. Когда, нагнувшись, она увидела под кроватью лекарство, которое вылила больная, боясь, что ей дали яд, Полина уже не чувствовала никакой злобы, только безграничную жалость. До самого вечера она проявляла выдержку и кротость, даже как будто не замечая подозрительных взглядов больной, которая следила за каждым ее движением. Полина старалась своей добротой и заботами преодолеть страх умирающей, не дать ей уйти в могилу с такой ужасной мыслью. Веронике она запретила рассказывать об этом Лазару, чтобы не пугать его еще больше.

За все утро г-жа Шанто только раз спросила о сыне и, удовлетворившись каким-то ответом, даже не удивлялась, что он не навещает ее. Впрочем, еще реже она вспоминала о муже, ее совсем не тревожило, что он сидит в полном одиночестве в столовой. Все для нее исчезло, казалось, ощущение холода в ногах с каждой минутой поднимается все выше и леденит ей сердце. Полине приходилось спускаться вниз к столу и лгать дяде. В этот вечер ей даже удалось успокоить Лазара, уверив его, что опухоль опадает.

Но за ночь больной стало гораздо хуже. Наутро, когда девушка и служанка увидели г-жу Шанто при ярком дневном свете, их поразил ее блуждающий взгляд. Лицо не изменилось, жара по-прежнему не было, но она словно лишилась рассудка: навязчивая идея вконец разрушила больной мозг. То была последняя ступень; под влиянием мании, она из разумного существа постепенно превращалась в одержимую.

Утро до прихода доктора Казенова прошло ужасно. Г-жа Шанто уже не подпускала к себе племянницу.

— Тетя, позволь, я помогу тебе, — просила Полина. — Только чуть приподниму, ведь тебе так неудобно лежать.

Умирающая стала отбиваться, словно ее душили.

— Нет, нет, у тебя в руках ножницы, ты нарочно вонзаешь их прямо в тело… Я это чувствую, я вся в крови.

Удрученная Полина отошла в сторону, шатаясь от усталости, с горечью сознавая всю бесполезность своей доброты. Чтобы заставить тетку принять от нее хоть малейшую услугу, приходилось выслушивать грубые, обидные слова, которые доводили ее до слез. Иной раз Полина в изнеможении падала на стул и рыдала, не зная, как ей вернуть былую любовь, перешедшую в лютую ненависть. Затем, снова подойдя к больной, она ухаживала за ней еще более ласково и нежно. Но в этот день настойчивость Полины вызвала бешеную вспышку, после которой девушка еще долго дрожала.

— Тетя, пора принимать микстуру, — сказала Полина, поднося ей ложку. — Ведь ты знаешь, доктор велел пить ее аккуратно.

Госпожа Шанто потребовала, чтобы ей показали бутылку, и стала обнюхивать ее.

— Это то самое, что вчера?

— Да, тетя.

— Я не хочу.

Однако лаской и уговорами племяннице удалось заставить ее принять лекарство. Лицо больной выражало сильное недоверие. Едва пригубив, она тут же выплюнула все на пол и, содрогаясь от приступа кашля и икоты, пробормотала:

— Это медный купорос, меня всю обожгло.

Ее ненависть к Полине и страх перед ней постепенно росли с того дня, как она взяла из ящика первые двадцать франков, а теперь, когда началось психическое расстройство, это прорвалось в потоке безумных речей. Потрясенная девушка слушала ее молча, не находя слов для ответа.

— Ты воображаешь, что я не чувствую! Ты во все кладешь отраву… От этого я и задыхаюсь. Ведь я совершенно здорова, я уже встала бы сегодня, если бы вчера вечером ты не налила в бульон медного купороса… Да, я тебе мешаю, ты хочешь угробить меня. Но я крепкая, скорее я тебя угроблю.

Она говорила все бессвязнее, задыхалась, а губы так почернели, что казалось, сейчас наступит конец.

— О тетя, тетя, — в ужасе шептала Полина, — если бы ты знала, какой вред ты причиняешь себе!

— Тебе только того и надо, не правда ли? Да, я тебя знаю, ты давно уже задумала это, ты затем и явилась сюда, чтобы погубить и ограбить нас. Ты хочешь завладеть всем домом, а я тебе мешаю… Ах, негодяйка, я должна была уничтожить тебя в первый же день… Я тебя ненавижу! Ненавижу!

Полина стояла неподвижно и тихо плакала. Только одно слово срывалось с ее уст, как невольный протест:

— Боже мой! Боже мой!..

Но г-жа Шанто обессилела, на смену яростным нападкам пришел детский страх. Она снова упала на подушки.

— Не подходи ко мне, не трогай меня… Я позову на помощь, если ты до меня дотронешься… Нет, нет, я не хочу пить лекарство. Это яд.

Она стала натягивать одеяло судорожно сжатыми пальцами и спряталась за подушки, отвернув голову к стене и стиснув зубы. Когда растерявшаяся племянница подошла, чтобы успокоить ее, больная стала вопить.

— Тетя, будь благоразумна… Я не заставлю тебя принимать лекарство, если ты не хочешь.

— Нет, у тебя в руке бутылка… Ой! мне страшно! мне страшно!

Начиналась агония, голова лежала слишком низко, запрокинутое в страхе лицо покрылось лиловыми пятнами. Девушка, боясь, что тетка умрет у нее на руках, позвала служанку. Вдвоем они с большим трудом приподняли г-жу Шанто и уложили на подушки.

Теперь личные страдания Полины, ее любовные муки окончательно растворились в общей скорби. Она уже не думала о своей ране, которая еще накануне кровоточила, она уже не чувствовала ни гнева, ни ревности перед лицом этого огромного несчастья. Все потонуло в безмерной жалости, ей хотелось любить еще преданнее, жертвовать собой, отдаться целиком, безропотно переносить несправедливости и оскорбления, только бы облегчить страдания близких. Это была мужественная готовность взвалить на свои плечи чуть ли не все людские горести. С той минуты она держалась стойко и проявляла такое же спокойствие и смирение, как в ту пору, когда смерть угрожала ей самой. Она готова была делать что угодно, не гнушаясь ничем. Вернулась даже былая привязанность к тетке: теперь Полина прощала ей вспышки гнева, жалела бедную больную, которая дошла до такого безумия; она снова видела тетку такой, какой та была в прежние годы, снова любила ее, как любила десятилетней девочкой, когда вечером в грозу они вместе приехали в Бонвиль.

В этот день доктор Казенов явился только после завтрака. Несчастный случай с одним фермером, перелом руки, которую он должен был вправить, задержал его в Вершмоне. Осмотрев г-жу Шанто, доктор спустился на кухню; он уже не скрывал своих опасений. Лазар сидел у плиты, как всегда мучительно томясь от безделья.

— Больше нет никакой надежды, не правда ли? — спросил он. — Ночью я перечитал труд Буйо о сердечных болезнях…

Полина, которая спустилась вместе с доктором, снова бросили на него умоляющий взгляд, и тот гневно прервал молодого человека. Всякий раз, когда болезни принимали дурной оборот, доктор сердился.

— Сердце, милейший, сердце, что это вы твердите одно и то же… Разве тут можно что-нибудь утверждать наверняка? Я считаю, что печень еще больше поражена. Но когда портится механизм, то все, черт возьми, выходит из строя — и легкие, и желудок, и сердце. Вместо того чтобы без толку читать по ночам Буйо, лучше бы спали, не то и сами захвораете.

Все в доме условились говорить Лазару, что мать умирает от печени. Он не верил и в часы мучительной бессонницы перелистывал свои старые учебники, но скоро запутался в симптомах. Слова доктора, что все органы выходят из строя один за другим, еще больше напугали его.

— Итак, — произнес он с трудом, — сколько, по-вашему, она еще протянет?

Казенов неопределенно махнул рукой.

— Недели две, может быть, месяц… Не спрашивайте, я ошибусь, а потом вы вправе будете говорить, что мы ничего не знаем, ничего не можем… Прямо ужасно, какое ухудшение со вчерашнего дня!

Вероника, вытиравшая стаканы, смотрела на доктора, разинув рот. Как? Стало быть, это правда, госпожа так больна, госпожа помрет? До сих пор она не верила, что хозяйке угрожает опасность и ворчала про себя, что это все фокусы, она опять дурачит людей. Теперь служанка просто остолбенела, а когда Полина послала ее наверх к хозяйке, так как больную нельзя было оставлять одну, Вероника вышла, вытирая руки фартуком и приговаривая:

— Стало быть, правда! Стало быть, правда!..

Одна Полина сохраняла самообладание.

— Доктор, — сказала она, — нужно подумать и о дяде… Не кажется ли вам, что его следует подготовить? Загляните к нему перед отъездом.

В эту минуту вошел аббат Ортер. Лишь сегодня утром он узнал, что г-жа Шанто нездорова. Когда ему сообщили, как серьезно она больна, на его загорелом всегда улыбающемся лице отразилась неподдельная печаль. Бедняжка! Может ли быть? Еще три дня назад она казалась такой бодрой! Потом, помолчав, он спросил:

— Могу я ее повидать?

Он с беспокойством взглянул на Лазара, опасаясь, что тот, как неверующий, не пустит его к больной. Но молодой человек был так удручен, что, казалось, даже не понял его. Полина решительно возразила:

— Нет, только не сегодня, господин кюре. Она не сознает своего положения, ваше посещение испугает ее. Посмотрим, что будет завтра.

— Хорошо, — согласился священник, — надеюсь, тут нет ничего спешного. Но каждый должен выполнить свой долг, не правда ли?.. Даже доктор, хотя он и не верует в бога…

С минуту доктор сосредоточенно рассматривал ножку стола, как всегда одолеваемый сомнением, когда чувствовал свое бессилие перед природой. Однако он слышал все и прервал аббата Ортера:

— Кто вам сказал, что я не верю в бога?.. Возможно, он и существует, ведь в жизни случаются такие странные вещи!.. В конце концов, как знать?

Доктор тряхнул головой, словно проснувшись.

— Пойдемте со мной, поздороваемся с бедным господином Шанто. Скоро ему понадобится все его мужество.

— Я побуду с ним, если только это может развлечь его, — любезно предложил священник, — мы сыграем несколько партий в шашки.

Оба прошли в столовую, а Полина поспешила наверх, к тетке. Лазар, оставшись один, поднялся, постоял в нерешительности, колеблясь, не зайти ли ему к отцу, но, услышав его голос, не нашел в себе мужества; потом снова опустился на стул и предался отчаянию.

Врач и священник застали Шанто за игрой; он катал по столу бумажный шарик, скомканный из обрывка газеты, а Минуш лежала рядом, уставясь в шарик своими зелеными глазами. Она питала презрение к этой чересчур простой игрушке и подобрала лапки под брюшко, даже не желая утруждать себя и выпускать коготки. Шарик остановился у самого ее носа.

— А, это вы, — сказал Шанто. — Очень мило с вашей стороны, я скучаю в полном одиночестве… Ну как, доктор, ей лучше? О, я совершенно спокоен, она самая крепкая в семье, всех нас переживет.

Доктор решил воспользоваться случаем и подготовить Шанто.

— Я, конечно, не считаю ее состояние особенно серьезным… Но нахожу, что она сильно ослабела.

— Нет, нет, доктор, — воскликнул Шанто, — вы ее не знаете. Она необычайно вынослива. Вот увидите, не пройдет и трех дней, как она будет на ногах.

Упорно веря в несокрушимое здоровье жены, он не понял предостережения, и врач, не желая прямо говорить, как обстоит дело, замолчал. К тому же еще было время. К счастью, подагра не очень беспокоила Шанто, острых болей не было, только ноги почти отнялись, так что приходилось переносить его с кровати в кресло.

— Если бы не эти проклятые ноги, я бы поднялся наверх, чтобы хоть взглянуть на нее.

— Смиритесь, друг мой, — сказал аббат — он тоже хотел выполнить свою миссию утешителя. — Каждый должен нести свой крест… Все мы в руках господа…

Но он заметил, что эти слова отнюдь не утешили Шанто, а, напротив, расстроили его и под конец даже встревожили. Поэтому, как добрый человек, он прервал эти заранее заготовленные увещания, предложив Шанто более надежное утешение.

— Не хотите ли сыграть партию? Это вас развлечет.

Аббат сам снял шашки со шкафа. Оба углубились в игру, забыв обо всем на свете. Но Минуш, раззадоренная бумажным шариком, лежавшим перед ней, вдруг прыгнула и, подбросив его лапкой, погналась за ним по всей комнате, кувыркаясь, как безумная.

— Вот капризница! — недовольно воскликнул Шанто. — Со мной не хотела играть, а теперь мешает нам думать и забавляется в одиночестве!

— Пусть ее, — миролюбиво сказал священник. — Кошки думают только о себе.

Проходя снова через кухню, доктор Казенов вдруг растрогался при виде Лазара, по-прежнему сидевшего на стуле, обнял его своими огромными ручищами и по-отцовски поцеловал, не сказав ни слова. В это время Вероника спустилась вниз, гоня перед собой Матье. Пес непрерывно вертелся на лестнице и тихонько посапывал с присвистом, напоминавшим жалобный писк птицы; но как только отворялась дверь в комнату больной, он принимался скулить на самой высокой ноте, так что в ушах звенело.

— Убирайся, убирайся! — кричала служанка. — От твоей музыки ей не полегчает.

Заметив Лазара, Вероника сказала:

— Уведите куда-нибудь пса. Мы от него избавимся, да и вам полезно пройтись.

Так велела Полина. Она поручила Веронике услать Лазара из дома, заставить его гулять. Но он отказывался, — ему трудно было сделать над собой усилие и подняться с места. Между тем пес разлегся у его ног и снова начал скулить.

— Бедняга Матье уже не молод, — сказал доктор, глядя на него.

— Еще бы! Ему четырнадцать лет, — ответила Вероника, — но он все еще как шальной гоняется за мышами… Вот глядите, нос ободран и глаза красные. Прошлой ночью он мышь почуял за печкой, так ведь глаз не сомкнул, всю кухню носом переворошил, небось у него еще и теперь зуд в лапах. Такой громадный пес за такой маленькой зверушкой гоняется, просто смех!.. Да разве одни только мыши, — и цыплята и котята Минуш — все махонькое, все, что шевелится, просто с ума его сводит, он не может ни пить, ни есть… Иной раз часами сопит под креслом, где таракан прополз… А теперь, видно, чует что-то неладное в доме…

Она умолкла, видя, что глаза Лазара наполнились слезами.

— Прогуляйтесь с собакой, мой мальчик, — поддержал доктор. — Здесь вы не приносите никакой пользы, а на воздухе вам станет легче.

Наконец молодой человек с трудом поднялся.

— Пойдем, — сказал он, — пойдем со мной, мой бедный Матье.

Усадив доктора в экипаж, Лазар пошел с собакой вдоль обрывистого берега. Время от времени ему приходилось останавливаться и поджидать Матье, потому что пес в самом деле сильно одряхлел. Задние лапы его почти отнялись, он волочил их по земле, как шлепанцы. Он уже не выкапывал ям на огороде, а когда начинал гоняться за собственным хвостом, то сразу же падал как подкошенный. Вообще он быстро уставал, — сразу начинал кашлять, когда бросался в воду, и даже после небольшой прогулки с хрипом ложился на землю. Теперь Матье медленно тащился вдоль берега, путаясь в ногах хозяина.

Лазар постоял немного, глядя на рыбачью лодку, идущую из Пор-ан-Бессена, — ее серый парус реял над водой, как крыло чайки. Потом он снова двинулся в путь. Мать умирает. Эти слова отдавались громкими ударами во всем его существе. Едва он переставал об этом думать, как чувствовал новый, еще более сильный толчок, от которого весь содрогался. К этой мысли нельзя было привыкнуть, она потрясала его, заслоняла все, он цепенел от ужаса. Иногда она становилась расплывчатой, приобретала мучительную неопределенность кошмара, в котором не было ничего отчетливого, лишь тревожное ожидание огромного несчастья. На несколько минут все окружающее словно исчезло; потом, когда Лазар снова начинал видеть гравий, водоросли, расстилающееся вдали море, весь этот безграничный горизонт, он вдруг удивлялся, ничего не узнавая. Неужели это то место, где он так часто проходил? Казалось, изменилось даже самое восприятие предметов, никогда он так остро не ощущал формы и краски. Мать умирает! И он шагал без устали вперед и вперед, чтобы бежать от этого наваждения.

Вдруг Лазар услышал позади себя тяжелое дыхание. Он обернулся и увидел Матье, который едва плелся за ним с высунутым языком. Лазар громко сказал:

— Бедняга Матье, ты выбился из сил… Ладно! Пойдем назад — как ни старайся, все равно от дум не уйти.

По вечерам ужинали наспех. Лазар, с трудом проглотив несколько кусочков хлеба, тут же поднимался к себе, ссылаясь, чтобы не волновать отца, на спешную работу. Поднявшись на второй этаж, он заходил к матери, чтобы посидеть подле нее хоть пять минут, поцеловать ее, пожелать спокойной ночи. Впрочем, она почти забыла о его существовании и даже не спрашивала, как он провел день. Когда сын наклонялся, она лишь подставляла ему щеку, казалось считая совершенно естественным это торопливое прощание и с каждым часом все больше погружаясь в эгоистическое, безотчетное ощущение конца. Лазар уходил, — Полина даже старалась сокращать эти посещения, всякий раз придумывая какой-нибудь предлог, чтобы услать его.

Но когда Лазар оказывался у себя, в большой комнате третьего этажа, страдания его усиливались. Особенно ночами, долгими ночами, которые угнетали его смятенный мозг. Он приносил свечи, чтобы не оставаться в темноте, и жег одну за другой, до рассвета, боясь темноты. Перед сном он тщетно пытался читать: только старые учебники по медицине еще интересовали его; но вскоре он и их забросил — они вызывали в нем страх. Лазар ложился на спину с открытыми глазами, ощущая лишь, что где-то близко, за стеной, свершается нечто чудовищное, и он задыхался словно под тяжким бременем. Дыхание умирающей матери непрерывно звучало в его ушах, это хриплое дыхание стало таким громким, что вот уже два дня он слышал его с каждой ступеньки лестницы и, проходя, ускорял шаг. Казалось, жалобные стоны доносятся из каждого уголка дома. Даже ночью, когда он лежал в постели, они не давали ему покоя. Встревоженный наступавшей иногда тишиной, Лазар босиком выбегал на площадку и склонялся над перилами, прислушиваясь. Полина и Вероника, которые вдвоем дежурили около больной, оставляли дверь открытой, чтобы проветрить комнату. Он видел бледный, неподвижный квадрат света, отбрасываемый ночником на паркет, и снова слышал тяжелое, доносившееся из темноты дыхание. Возвращаясь к себе, он ложился и тоже отворял дверь, прислушиваясь к этому предсмертному хрипу, который навязчиво преследовал его до рассвета, когда он наконец забывался тревожным сном. Как и во время болезни Полины, страх смерти исчез. Мать скоро умрет, все умрут, — он размышлял об этом конце, не испытывая никаких чувств, только отчаяние из-за своего бессилия, из-за невозможности что-либо изменить.

На другой день у г-жи Шанто началась агония, бред, бессвязные речи, и это длилось двадцать четыре часа. Больная успокоилась, страх быть отравленной перестал сводить ее с ума, — и она говорила без умолку, сама с собой, быстро, отчетливо и громко, не поднимая головы с подушки. То не была беседа, она ни к кому не обращалась. Мозг еще лихорадочно работал, подобно часам с испорченным механизмом, завод которых кончается, и этот поток отрывистых слов как бы торопливо отсчитывал последние секунды. Разум ее угасал. Вереницей проносилось перед ней все прошлое, но она ни слова не говорила о настоящем, о муже, о сыне, о племяннице, об этом доме в Бонвиле, где за последнее десятилетие так мучительно страдало ее честолюбие. Она снова была девицей да ла Виньер, давала уроки в самых знатных семьях Кана и запросто произносила имена, которых ни Полина, ни Вероника никогда не слышали; рассказывала длинные бессвязные истории вперемежку с разными происшествиями и подробностями, которых не помнила даже служанка, успевшая состариться у них в доме. Казалось, перед смертью она хочет выбросить из головы воспоминания юности, подобно тому как выбрасывают из ларца старые пожелтевшие письма. Полину, невзирая на все ее мужество, охватывала дрожь, ее смущала эта невольная исповедь, это неведомое, всплывшее на поверхность, когда смерть уже начала свою разрушительную работу. Теперь уже не хриплое дыхание, а страшная неумолчная болтовня умирающей заполняла весь дом. Когда Лазар проходил мимо двери больной, до него долетали обрывки фраз. Он пытался понять, но не находил в них смысла и содрогался от ужаса, словно мать уже умерла и рассказывает неизвестную историю призракам в потустороннем мире.

Когда приехал доктор Казенов, он застал Шанто и аббата Ортера в столовой за шашками. Можно было подумать, что оба не двигались с места и продолжали вчерашнюю партию. Сидя подле них на задних лапках, Минуш, казалось, внимательно следила за игрой. Кюре пришел рано утром и снова занял свое место утешителя. Теперь Полина не возражала против того, чтобы он навестил г-жу Шанто, и когда доктор поднялся к больной, священник прекратил игру и последовал за ним. Он сказал г-же Шанто, что пришел в качестве друга, просто чтобы справиться о ее здоровье. Г-жа Шанто еще узнала их, попросила поднять ее повыше и приняла гостей, как подобает светской даме из Кана, которая даже в бреду умеет любезно улыбаться. Милый доктор должен быть доволен ею, не правда ли? Скоро она встанет; потом она вежливо осведомилась у аббата о его здоровье. Он собирался выполнить свой долг священника, но не решился даже открыть рта, потрясенный этой болтливостью умирающей. К тому же Полина была здесь и помешала бы ему коснуться печальной темы. У нее хватало сил сохранять веселый и спокойный вид. Когда мужчины вышли, Полина проводила их на площадку, где доктор шепотом дал ей наставления. Говорили о последних минутах, о быстром разложении, о карболке, а из комнаты умирающей еще доносилось бессвязное бормотанье, неиссякаемый поток слов.

— Значит, вы думаете, что она проживет еще день? — спросила девушка.

— Да, несомненно, до завтра она протянет, — ответил Казенов. — Только не поднимайте ее, она может умереть у вас на руках… Впрочем, вечером я еще заеду.

Условились, что аббат Ортер побудет с Шанто и подготовит его к несчастью. Вероника, стоя на пороге, с растерянным видом слушала распоряжения доктора. С той минуты, как она поверила, что хозяйка умирает, она не произносила больше ни слова, только суетилась подле нее с преданностью домашнего животного. Вошел Лазар. Все умолкли. У него не хватало духа присутствовать во время визита доктора, и он бродил по дому, боясь спросить, когда наступит конец. Внезапное молчание, которым встретили его, открыло Лазару все. Он сильно побледнел.

— Друг мой, — сказал доктор, — вам бы следовало поехать со мной. Позавтракаем вместе, а вечером я привезу вас обратно.

Молодой человек побледнел еще больше.

— Нет, благодарю вас, — сказал он. — Я не хочу отлучаться надолго.

С этой минуты Лазар весь превратился в ожидание; сердце его сжималось, словно железный обруч сдавливал грудь. День тянулся, казался вечностью, и все-таки наступил вечер, хотя Лазар и сам не знал, как прошли эти часы. Он не мог вспомнить, что делал; он то поднимался, то спускался, глядел вдаль на море, и этот необъятный волнующийся простор приводил его в еще большее оцепенение. Неумолимый бег времени порою воплощался в странные образы; он видел перед собой гранитную глыбу, которая, обрушиваясь, увлекала все в бездну. Порою Лазар ожесточался, ему хотелось, чтобы это поскорее кончилось и он мог бы отдохнуть от ужасного ожидания. Около четырех, поднимаясь к себе в комнату, Лазар внезапно вошел к матери: ему хотелось видеть ее, поцеловать ее еще раз. Но когда он склонился над ней, она продолжала разматывать запутанный клубок фраз и даже не подставила ему щеку усталым движением, как делала обычно во время болезни. Возможно, она даже не узнала его. Неужели это есть мать — серое лицо, почерневшие губы?

— Иди, погуляй немного… — мягко сказала Полина. — Уверяю тебя, еще не время.

И, вместо того чтобы подняться к себе, Лазар убежал из дому. Он ушел, унося воспоминание о страдальческом, искаженном лице матери, которое уже с трудом узнавал. Кузина сказала ему неправду: час кончины близился. Но Лазар задыхался в четырех стенах, ему необходим был простор, он несся как безумный. Этот поцелуй был последним. Мысль о том, что он никогда больше не увидит мать, глубоко потрясла его. Вдруг Лазару почудилось, что кто-то бежит за ним, и он обернулся; увидев Матье, который пытался догнать его, с трудом передвигая отяжелевшие лапы, он без всякой причины пришел в бешенство, набрал камней и с бранью стал швырять ими в пса, чтобы заставить его вернуться. Ошеломленный Матье побежал было назад, потом обернулся и взглянул на Лазара кротким взглядом, в котором, казалось, блестели слезы; Лазару не удалось прогнать собаку, и она продолжала идти за ним на расстоянии, словно не желая оставлять его в таком отчаянии. Необъятное море почему-то раздражало Лазара, и он кинулся в поля, ища заброшенные, глухие уголки, чтобы побыть в полном одиночестве, вдали от всех. Он бродил до вечера, пересекая вспаханные участки, перепрыгивая через живые изгороди. Наконец, изнемогая от усталости, повернул к дому и увидел зрелище, повергшее его в суеверный ужас: на краю пустынной дороги одиноко стоял огромный черный тополь, взошедшая луна заливала его крону желтым светом, и он походил на гигантскую свечу, горящую во мраке, словно у изголовья покойницы, распростертой на равнине.

— Пойдем, Матье! — крикнул Лазар сдавленным голосом. — Скорей!

Он вернулся домой бегом, как и ушел. Пес осмелел, подбежал ближе и стал лизать руки хозяина.

Стало уже совсем темно, но на кухне света не было. Комната казалась пустой и мрачной, только горящие в печи угли бросали красноватые отблески на потолок. Эта тьма поразила Лазара, он не находил в себе мужества идти дальше. Растерянно стоя среди беспорядочного нагромождения кастрюль и тряпок, он прислушивался к звукам, доносящимся из дома. За стеной он слышал легкое покашливание отца, аббат Ортер что-то говорил глухим голосом. Но особенно пугали Лазара торопливые шаги и шепот на лестнице, а там, наверху, какой-то гул и приглушенная возня, словно спешили завершить что-то. Он боялся подумать: неужели все кончено? Молодой человек оставался на месте, не имея сил подняться, узнать, как вдруг он увидел Веронику, спускавшуюся по лестнице; она вбежала, зажгла свечу и тут же торопливо унесла ее, не сказав ему ни слова, даже не взглянув на него. Освещенная на миг кухня снова погрузилась во мрак. Наверху топот прекратился. Вскоре опять прибежала служанка, на этот раз за тазом, все такая же испуганная и молчаливая. Лазар больше не сомневался: все кончено. В изнеможении он сел на край стола и стал ждать во мраке, сам не зная чего; в ушах у него звенело от наступившей вдруг полной тишины.

А там, наверху, вот уже два часа длилась мучительная агония, страшная агония, которая приводила в ужас Полину и Веронику. Перед смертью г-жой Шанто снова овладел страх, что ее отравят, она приподнималась, по-прежнему говорила быстро и бессвязно, все больше приходя в возбуждение под влиянием навязчивой идеи. Она пыталась соскочить с кровати, бежать из дома, где кто-то собирался ее зарезать. Девушке и служанке пришлось употребить все силы, чтобы удержать ее.

— Пустите, из-за вас меня убьют… Я должна уехать, сейчас же, сейчас же…

Вероника пыталась ее успокоить:

— Сударыня, взгляните на нас… Неужто вы думаете, что мы можем причинить вам зло?

Обессилев, больная на минуту затихла. Она как будто искала кого-то, обводя комнату мутными глазами, которые наверняка уже ничего не видели. Потом снова началось.

— Заприте бюро. Они в ящике… Вот она поднимается. Ох! мне страшно, говорю вам, она идет сюда! Не давайте ей ключа, позвольте мне уехать… сейчас же, сейчас же…

И она металась на подушках, а Полина поддерживала ее.

— Тетя, здесь никого нет, только мы.

— Слышите, вот она… Бог мой! Я сейчас умру, мерзавка заставила меня выпить все… Я умираю! Умираю!

Зубы ее стучали, она спрятала лицо на груди у племянницы, уже не узнавая ее. Полина горестно прижала ее к себе, не пытаясь преодолеть чудовищное подозрение тетки, примирившись с тем, что та уходит с ним в могилу.

К счастью, Вероника была настороже. Она протянула руки и шепотом сказала:

— Берегитесь, барышня!

Это был последний приступ. Сделав сверхъестественное усилие, г-жа Шанто, оттолкнув Полину, сбросила отекшие ноги с кровати; не подоспей служанка, она упала бы на пол. Несчастная, охваченная безумием, издавала нечленораздельные крики, сжимала кулаки, словно готовилась к рукопашной схватке, защищаясь от призрака, душившего ее. Видимо, в эту минуту больная поняла, что умирает, она вдруг открыла глаза, осмысленные и расширенные от ужаса. Почувствовав острую боль, схватилась за грудь, упала на подушки и вся почернела. Она была мертва.

Наступила глубокая тишина. Измученная Полина сама закрыла тетке глаза. Она дошла до предела, силы ее иссякли. Когда Полина наконец вышла из комнаты, оставив подле покойницы Веронику и жену Пруана, за которой послали после ухода доктора, она чуть не упала на лестнице и в изнеможении села на ступеньку. Девушка уже не в силах была сойти вниз и сообщить о смерти Лазару и старику Шанто. Стены вокруг нее завертелись. Передохнув несколько минут, она снова стала спускаться, держась за перила, но, услышав в столовой голос аббата Ортера, предпочла пройти на кухню. Здесь она увидела Лазара, темный силуэт которого выделялся на фоне красных отблесков очага. Она подошла и молча раскрыла объятия. Он все понял и прислонился к плечу девушки, а она крепко прижала его к себе. Они поцеловались. Полина тихо плакала, Лазар не мог проронить ни одной слезы, горло у него сдавило, нечем было дышать. Наконец она выпустила его из объятий и произнесла первое, что ей пришло в голову:

— Почему ты сидишь в темноте?

Он махнул рукой, словно желая сказать, что ему все равно теперь.

— Нужно зажечь свечу, — продолжала Полина.

Лазар опустился на стул, — ноги не держали его.

Встревоженный Матье обходил двор, принюхиваясь к влажному ночному воздуху. Он вошел на кухню, пристально взглянул на Лазара, потом на Полину и, положив большую голову на колени хозяина, застыл, как бы спрашивая его о чем-то. Под этим взглядом Лазар начал дрожать. Вдруг хлынули слезы, и он разрыдался, обхватив руками старого верного друга, которого его мать так любила на протяжении четырнадцати лет. Он бормотал отрывистые слова:

— Ах! мой бедный толстяк, мой бедный толстяк… Никогда больше мы ее не увидим.

Несмотря на волнение, Полина нашла наконец спички и зажгла свечу. Она не пыталась утешать Лазара, она была даже рада его слезам. Ей предстояла еще тяжелая обязанность сообщить о случившемся дяде. Но когда она решилась войти в столовую, куда Вероника внесла лампу как только стемнело, аббату Ортеру уже удалось при помощи длинных цитат из библии подготовить Шанто к мысли, что его жена обречена, что ей осталось жить лишь несколько часов. Поэтому при виде племянницы, взволнованной, с покрасневшими глазами, старик сразу понял, что все кончено.

— Господи, я молил лишь об одном, хоть еще разок увидеть ее живой… Ах! эти окаянные ноги! окаянные ноги!

Он твердил одно и то же, плакал горькими слезами, которые тут же высыхали, и испускал слабые, жалобные стоны; вскоре он опять заговорил о своих ногах, проклиная их и больше всего жалея самого себя. С минуту обсуждали вопрос, нельзя ли поднять его на второй этаж, чтобы он попрощался с покойницей; но это было трудно, и, кроме того, опасались, что последнее прощание слишком взволнует его. К тому же он и сам этого не требовал. Шанто остался в столовой перед доской с разбросанными шашками, не зная, чем занять свои бедные изуродованные подагрой руки, он даже не мог читать газету, ибо, как он выразился, «совсем потерял голову». Когда Шанто уложили в постель, на него, видимо, нахлынули далекие воспоминания, и он долго плакал.

Так прошли две бесконечные ночи и еще день, эти ужасные часы, когда покойник в доме. Казенов пришел, чтобы засвидетельствовать смерть, и снова удивился, что конец наступил так быстро. В первую ночь Лазар даже не ложился и до утра писал письма дальним родственникам. Тело решили перевезти в Кан, в фамильный склеп. Доктор любезно взял на себя все формальности; и только одну тяжелую обязанность — дать объявление о смерти, должен был выполнить сам Шанто в качестве мэра Бонвиля. У Полины не было траурного черного платья, и она наспех сшила себе его из старой черной юбки и мериносовой шали, которой хватило на лиф. Ночь и следующий день прошли еще в спешке и в суете, но зато вторая ночь тянулась долго и томительно, казалось, ей не будет конца: все жили в скорбном ожидании завтрашнего дня. Никто не мог уснуть, двери оставались открытыми, на площадках лестниц и на столах горели свечи, а запах карболки заполнял даже самые дальние комнаты. Все чувствовали себя разбитыми от горя, во рту пересохло, глаза были мутны, и каждому втайне хотелось поскорей наладить жизнь.

Наконец на другой день в девять утра зазвонил колокол маленькой церкви, по ту сторону дороги. Из уважения к аббату Ортеру, который вел себя как настоящий друг во время этих печальных событий, было решено отслужить панихиду в Бонвиле, а потом перевезти тело на кладбище в Кан. Услышав погребальный звон, Шанто стал метаться в своем кресле.

— Я хочу посмотреть хотя бы, как ее будут увозить, — твердил он. — Ах, эти окаянные ноги! Что за несчастье эти окаянные ноги!

Тщетно пытались его отговорить, уберечь от страшного зрелища. Колокол звонил все чаще, старик сердился и кричал:

— Везите меня в коридор. Ведь я слышу, что ее выносят. Скорей, скорей. Я хочу видеть, как ее выносят.

Полина и Лазар, в глубоком трауре и в черных перчатках, вынуждены были подчиниться. Она стала с правой стороны, он с левой, и вдвоем они подкатили кресло к двери на лестницу. Четыре человека спускали гроб, сгибаясь под его тяжестью. Когда показался деревянный гроб с блестящими ручками и медной дощечкой с недавно выгравированной надписью, Шанто сделал попытку встать, но ноги, словно налитые свинцом, не слушались его, и ему пришлось остаться в кресле; старика так трясло, что зубы его стучали, казалось, он разговаривает сам с собой. Узкая лестница затрудняла вынос, и несчастный смотрел, как медленно сползает вниз длинный желтый ящик. Когда гроб почти коснулся его ног, Шанто наклонился, чтобы прочесть надпись на дощечке. Здесь коридор расширялся, и люди быстро вынесли покойницу к катафалку, стоявшему у подъезда. А он все смотрел и смотрел, как уходят сорок лет его жизни, все его прошлое, хорошее и дурное, о котором он мучительно скорбел, как скорбят о далекой юности. Полина и Лазар, стоявшие за креслом, плакали.

— Нет, нет, оставьте меня, — сказал он, когда они хотели отвезти его обратно в столовую. — Ступайте. Я хочу видеть.

Гроб поставили на носилки. Их понесли другие люди. Процессия построилась во дворе, где собрались все местные жители. Матье, запертый с утра в сарае, скулил у двери среди глубокой тишины, а Минуш, сидя на кухонном окне, изумленно смотрела на чужих людей и на длинный ящик, который куда-то уносили. Произошла задержка, кошке это надоело, она отвернулась и стала вылизывать себе брюшко.

— А ты разве не пойдешь? — спросил Шанто у Вероники, которая стояла подле него.

— Нет, сударь, — сдавленным голосом ответила она. — Барышня приказала мне остаться с вами.

Церковный колокол все звонил, и катафалк двинулся наконец со двора. За гробом под ярким солнцем шли Лазар и Полина, во всем черном, а калека Шанто сидел в кресле в раме настежь открытой парадной двери и смотрел, как процессия удаляется.

Глава 7

Формальности, связанные с похоронами, и кое-какие дела, которые пришлось улаживать, задержали Лазара и Полину на два дня в Кане. Когда они возвращались после того, как в последний раз побывали на кладбище, погода изменилась, ураган свирепствовал над побережьем. Из Арроманша они выехали в проливной дождь, а ветер дул с такой силой, что казалось, сорвет откидной верх экипажа. Полина вспоминала свое первое путешествие с г-жой Шанто из Парижа; была такая же буря, и бедная тетя запрещала ей высовываться из экипажа, поминутно поправляя на ней шейный платок. Откинувшись в угол, Лазар тоже погрузился в воспоминания: мать всегда ждала его на этой самой дороге, когда он возвращался, и в нетерпении выходила навстречу, чтобы поскорее обнять сына; однажды в декабре она прошла пешком два лье и села передохнуть вот здесь, на эту самую тумбу. Дождь лил непрерывно; Полина и Лазар не обменялись ни единым словом от Арроманша до Бонвиля.

Когда они приехали, дождь прекратился, но ветер бушевал с удвоенной силой, так что кучеру пришлось слезть и взять лошадей под уздцы. Когда экипаж остановился у ворот, мимо них пробежал рыбак Утлар.

— Эх, господин Лазар, — крикнул он, — на сей раз дело дрянь!.. Оно разносит все ваши загородки.

С этого поворота дороги моря не было видно. Подняв голову, молодой человек заметил Веронику, которая стояла на террасе и глядела на берег. Напротив, прислонившись к ограде церкви, из боязни, как бы ветер не поднял его сутану, стоял аббат Ортер и тоже смотрел на море. Он нагнулся и крикнул:

— Оно начисто сметает ваши сваи!

Лазар пошел к морю, и Полина последовала за ним, несмотря на ужасную погоду. Спустившись к подножию утеса, они застыли на месте, потрясенные страшным зрелищем. Прилив, один из сильнейших сентябрьских приливов, надвигался с ужасающим ревом; сам по себе он не был опасен, но ураган, который со вчерашнего дня дул с севера, так неистово подхлестывал волны, что целые горы воды вздымались на горизонте, катились к берегу и обрушивались на скалы. Вдали море казалось черным от нависших туч, проносившихся по свинцовому небу.

— Ступай обратно, — сказал Лазар Полине. — Я только взгляну и сейчас же вернусь.

Девушка не ответила и продолжала идти за ним до самого берега. Волнорезы и недавно установленная огромная дамба едва выдерживали этот страшный натиск. Валы бесновались все сильнее и сильнее, налетая, как бараны, один за другим. То были несметные армии, непрерывно прибывали все новые и новые полчища. Огромные зеленые спины с пенистыми гривами вздымались вдали и стремительно мчались к берегу под мощным натиском урагана; потом от яростного удара о скалистый берег эти чудовища как бы разлетались, превращаясь в водяную пыль, и опадали белой пенистой массой, которую поток воды тут же впитывал и уносил. И всякий раз когда обрушивался вал, доски волнорезов трещали. В одном уже были выбиты устои, а длинная центральная балка, закрепленная у самого основания, беспомощно раскачивалась, как мертвое тело, у которого картечью оторвало ноги. Два других сопротивлялись лучше, но чувствовалось, что их скрепления дрожат, слабея и становясь все тоньше, а море все крепче сжимало их в трепетном и мощном объятии, стараясь расшатать, чтобы сломить и опрокинуть.

— Я давно говорил, — повторял совершенно пьяный Пруан, прислонившись к дырявому корпусу старой лодки, — нужно еще посмотреть, что с ними будет, когда ветер подует с моря. Чихать ему на спички, которые понатыкал этот сопляк.

Слова его были встречены хохотом. Весь Бонвиль собрался здесь: мужчины, женщины, дети; их забавляли страшные удары, которые обрушивались на волнорезы. Хотя море и разрушало их лачуги, все равно они любили его и, несмотря на страх, восхищались им. Они сочли бы себя оскорбленными, если бы какой-то мальчишка обуздал его при помощи четырех балок и двухдесятков колышков. Взбунтовавшееся море, которое с маху порвало путы, раззадоривало рыбаков, они гордились им, словно то была их собственная победа.

— Глядите-ка! — крикнул Утлар. — Глядите, какой удар… Здорово? Сразу оттяпало две ноги!

Они переговаривались. Кюш считал валы.

— Вот увидите, хватит и трех… Один подсекает! Два других начисто сметают! Ах, стерва, двух хватило!.. Экая все-таки стерва!

Это звучало как ласка. Посыпались крепкие словечки. Ребятишки пустились в пляс, когда обрушился сильный вал и сразу перешиб хребет одного из волнорезов. Еще один! еще один! То же будет и с остальными, они затрещат, как морские блохи под башмаками детей. Но прилив поднимался все выше, а большая дамба по-прежнему держалась. Все с нетерпением ждали решающей битвы. Наконец первые валы врезались в заграждение. Началось, то-то будет потеха!

— Жаль, нет здесь этого сопляка! — раздался насмешливый голос канальи Турмаля. — Пускай бы подпер ее плечом.

Кто-то шикнул на него, и он осекся, — рыбаки заметили Лазара и Полину. Молодые люди стояли рядом бледные как полотно. Они все слышали и продолжали молча смотреть на разбушевавшуюся стихию. Не беда, что сломало эти балки; но ведь прилив будет подниматься еще часа два, и, если дамба не выдержит, деревня наверняка пострадает. Лазар обнял Полину и прижал ее к себе, чтобы защитить от резких порывов ветра, который прямо сшибал с ног. Зловещие тени падали с черного неба, волны ревели, а эти двое в глубоком трауре стояли неподвижно среди водяной пыли и все усиливающегося рокота моря. Рыбаки ждали, губы их еще кривились в усмешке, но в глубине души нарастала тревога.

— Она недолго продержится, — шепотом сказал Утлар.

Однако дамба все еще стояла. После каждого вала, захлестывавшего ее, из белой пены снова возникали черные просмоленные сваи. Но как только сломалось одно бревно, стали разлетаться остальные. Старожилы говорили, что уже пятьдесят лет море так не бесновалось. Вскоре пришлось отойти подальше; вырванные балки ослабили соседние и в конце концов разрушили дамбу, обломки которой море яростно швырнуло на берег. Устояла лишь одна свая, совершенно прямая, похожая на бакен, поставленный у рифов. Обитатели Бонвиля перестали смеяться, женщины уносили плачущих детей. Эта стерва опять схватила их за горло, и они с тупой покорностью ждали неизбежной расправы; живя в таком близком соседстве с великим грозным морем, они привыкли к тому, что оно и кормит и губит их. Началась паника, слышался лишь топот деревянных башмаков; люди пытались укрыться за стеной из гальки — единственным барьером, который еще защищал их дома. Сваи уже поддались, доски были вышиблены, огромные валы перехлестнули через низкую стену. Не встречая сопротивления, волна выбила стекла у Утлара и затопила кухню. Тогда все обратились в бегство, осталось лишь победоносное море, подметавшее берег.

— Не входи, — кричали соседи Утлару. — Сейчас рухнет крыша.

Полина и Лазар медленно отступали перед этим потопом. Видя, что ничем уже нельзя помочь, они поднялись к себе; когда дошли до половины косогора, девушка в последний раз взглянула на обреченную деревню.

— Бедняги, — прошептала она.

Но Лазар не мог простить рыбакам их глупых насмешек. Уязвленный в самое сердце этим разгромом, который означал для него поражение, он сказал, гневно махнув рукой:

— Ну и пусть море спит в их кроватях, раз они так любят его! Уж я-то не стану ему мешать, черт побери!

Вероника спускалась им навстречу с зонтиком, так как снова начался ливень. Аббат Ортер по-прежнему стоял, укрывшись за оградой, и кричал им что-то, хотя ничего нельзя было разобрать. Ужасная погода, разрушенные волнорезы, несчастная, обреченная на гибель деревня, все это еще больше омрачало их возвращение. Когда они вошли в дом, он показался им необитаемым и холодным; один только ветер с завыванием гулял по унылым комнатам. Шанто, дремавший перед камином, при виде их начал плакать. Ни Лазар, ни Полина не пошли наверх переодеться, боясь, что лестница вызовет тяжелые воспоминания. Стол был накрыт, лампа горела, сразу сели обедать. Это был мрачный вечер. Грозные удары волн, от которых содрогались стены, прерывали их беседу. Подавая чай, Вероника сообщила, что дом Утлара и еще пять других совершенно разрушены; на этот раз уцелела лишь половина деревни. Удрученный Шанто, который никак не мог обрести равновесие, приказал ей замолчать, говоря, что с него довольно собственных бед, он не желает слушать о чужих. Уложив его, все отправились спать, изнемогая от усталости. До утра у Лазара горел свет, а встревоженная Полина раз десять за ночь тихонько отворяла дверь и прислушивалась, но второй этаж, теперь опустевший, был погружен в зловещее молчание.

Потянулись медленные и мучительные дни, которые всегда следуют за тяжелой утратой. Лазар как бы очнулся после беспамятства, после потрясенья, от которого внутри все еще болело; мысли его прояснились, воспоминания возникали отчетливо, освобожденные от недавних кошмаров и смутных лихорадочных видений. Каждая подробность возрождалась, и он вновь переживал свою скорбь. Смерть, с которой ему еще не приходилось сталкиваться, была здесь, в этом доме, она так беспощадно за несколько дней унесла его мать. Ужасная утрата становилась осязаемой. Их было четверо, а теперь образовалась зияющая пропасть, осталось трое, дрожащих от горя, растерянно жавшихся друг к другу, чтобы вновь обрести хоть немного тепла. Вот что значит умереть? Уйти навсегда? Дрожащие руки Лазара обнимали призрак, оставивший после себя лишь сожаление и ужас.

Бедная мать, он терял ее снова и снова, ежечасно, всякий раз, как покойница возникала перед ним. Вначале он не так страдал; даже когда кузина спустилась вниз и обняла его, даже во время долгой и страшной церемонии погребения ему было легче. Он почувствовал ужасную утрату лишь по возвращении в опустевший дом; горе его усугубляли угрызения совести, что он мало оплакивал мать во время агонии, пока она еще не покинула их. Страх, что он недостаточно любил свою мать, терзал его, иногда ком подступал к горлу и он начинал рыдать. Лазар непрерывно вспоминал ее, образ матери преследовал его. Поднимаясь по лестнице, он ждал, что сейчас увидит ее: вот она выйдет из своей комнаты и пройдет мелким торопливым шагом по коридору. Часто он оборачивался, словно услышав ее поступь, он был так полон ею, что дошел до галлюцинаций: ему чудилось, будто он видит край ее платья, мелькнувший за дверью. Она не сердилась, она даже не смотрела в его сторону. То было лишь привычное видение, призрак прошлого. Ночью он не смел гасить свет: в темноте кто-то украдкой приближался к кровати, чье-то дыхание касалось его лба. Рана не заживала, а все больше углублялась; при каждом воспоминании он ощущал нервное потрясение — образ становился реальным, осязаемым, но тотчас же исчезал, оставляя в душе скорбь о той, что ушла навсегда.

Все в доме напоминало ему мать. Спальня ее оставалась нетронутой, ни одной вещи не сдвинули с места; наперсток лежал на краю стола, рядом с незаконченной вышивкой. Стрелки часов на камине показывали семь часов тридцать семь минут, час ее кончины. Лазар избегал входить туда. Но порой, когда он быстро поднимался по лестнице, им вдруг овладевало желание войти. Сердце его сильно билось: ему казалось, будто старая привычная мебель, бюро, круглый столик и особенно кровать обрели значительность, вся комната стала иной. Сквозь всегда закрытые ставни просачивался слабый свет, и этот полумрак еще усиливал его трепет, когда он наклонялся поцеловать подушку, на которой остыла голова умершей. Как-то утром, войдя в комнату, Лазар остановился потрясенный: ставни были широко раскрыты, впуская потоки света, веселая, солнечная дорожка стелилась поперек кровати, покрывая подушку, и всюду стояли цветы, во всех вазах, какие имелись в доме. Тогда он вспомнил, что сегодня день рождения той, кого уже нет. Этот торжественный день праздновали ежегодно, и кузина его не забыла. Здесь были только жалкие осенние цветы: астры, маргаритки, последние розы, уже тронутые морозом, но от них чудесно пахло жизнью, и они украшали своими яркими красками мертвый циферблат, на котором, казалось, остановилось время. Эта почтительность, это внимание Полины к памяти усопшей растрогали его. Он долго плакал.

Столовая, кухня, даже терраса были полны воспоминаний о матери. Он ощущал ее во всем, в каждой вещи, которая ему попадалась под руку, в привычных мелочах, которых ему не хватало. Это превращалось в манию, но он никогда не говорил о покойнице, стыдливо скрывая свои повседневные муки, непрерывную беседу с мертвой. Он дошел до того, что даже избегал произносить имя матери, чей образ неотступно преследовал его. Можно было подумать, что уже наступило забвение, что он перестал думать о ней, а у него поминутно болезненно сжималось сердце от каких-нибудь воспоминаний. Одна лишь Полина понимала все. Тогда он начинал ей лгать, уверял, что погасил лампу в двенадцать, говорил, что поглощен какой-то работой, а если она продолжала расспрашивать, выходил из себя. Единственным прибежищем была его комната, он поднимался наверх, и там, в этих стенах, где он вырос, чувствовал себя спокойнее, не боясь, что посторонние подсмотрят его тайные муки.

С первых же дней он пытался выходить, возобновить прежние далекие прогулки. Так по крайней мере он убегал от молчания угрюмой служанки, от тяжкого зрелища прикованного к креслу отца, не знающего, чем занять свои руки. Но вскоре у Лазара появилось непреодолимое отвращение к ходьбе, вне дома ему становилось тоскливо, невыносимая тоска довела его до исступления. Его раздражало море, никогда не знающее покоя, упрямые волны, которые два раза в день обрушивались на берег, эта чуждая его страданиям, тупая, бессмысленная сила, которая на протяжении веков обтачивала одни и те же камни и никогда не оплакивала смерти человека. Оно слишком огромное, слишком холодное, и Лазар спешил вернуться домой, запереться в своей комнате, чтобы не чувствовать себя таким ничтожным, таким жалким между необъятной водой и необъятным небом. Единственное место, которое привлекало его, было кладбище, окружавшее церковь; могилы матери здесь не было, но он думал о ней с великой нежностью и ощущал какое-то странное успокоение, невзирая на свой страх перед небытием. Могилы покоились в траве, у стен храма росли тисы, слышалось лишь посвистывание куликов, парящих на морском просторе. Лазар сидел там подолгу, погруженный в забвение, не будучи даже в силах прочитать на плитах полуистершиеся от ливней имена давно умерших.

Если бы еще Лазар верил в загробную жизнь, если бы хоть мог надеяться на свидание с близкими за этой черной стеной. Но и это утешение ему не было дано, он был твердо убежден, что каждый человек, умирая, растворяется в вечности. Его «я» втайне возмущалось, оно протестовало против уничтожения. Какое было бы счастье, если бы там, среди звезд, можно было начать новую жизнь вместе с родными и друзьями. Каким бы сладостным стал конец, если бы это сулило свидание с дорогими ушедшими. Сколько было бы поцелуев при встрече! Какая началась бы безмятежная, новая, бессмертная жизнь! Его возмущала милосердная ложь религий, которые из сострадания к слабым скрывают страшную правду. Нет, смерть это конец всему, никто из наших любимых не воскреснет, это прощанье навсегда. Навсегда! Навсегда! Это страшное слово повергало его в головокружительную пустоту!

Как-то утром, стоя в тени тисов, Лазар увидел аббата Ортера, возившегося в огороде, только низкой стеной отделенном от кладбища. На нем была старая серая блуза, деревянные башмаки; он сам окапывал грядку капусты. Лицо аббата огрубело от суровых морских ветров, шея загорела на солнце, он походил на старого сгорбленного крестьянина, трудившегося на скудной земле. При своем маленьком жалованье, без побочных доходов в этом крохотном, заброшенном приходе он умер бы от голода, если бы не выращивал кое-какие овощи. Свои небольшие средства он тратил на милостыню, жил совсем один, и хотя ему прислуживала девчонка из поселка, часто он сам вынужден был варить себе суп. В довершение всех бед земля на этой скале была бесплодной, ветер уничтожал его овощи, и поистине только крайняя нужда могла заставить человека сражаться с камнями, чтобы выращивать такой жалкий лук. Тем не менее, надевая блузу, аббат прятался, боясь как бы это не вызвало насмешек прихожан. Лазар собрался было уходить, но вдруг увидел, что священник достал из кармана трубку, набил ее, уминая табак большим пальцем, зажег и стал раскуривать, громко причмокивая губами. Едва он с наслаждением сделал несколько затяжек, как заметил молодого человека. Он испуганно вздрогнул, хотел было спрятать трубку, потом рассмеялся и крикнул:

— Ага, вышли погулять… Зайдите, посмотрите мой сад.

Когда Лазар подошел, он шутливо добавил:

— Каково? Накрыли меня врасплох… У меня только это и есть, мой друг, а бога это нисколько не оскорбит.

И он громко запыхтел, лишь изредка вынимая трубку изо рта, чтобы произнести несколько отрывистых слов. Его мысли занимал кюре Вершмона: вот счастливый человек, у него чудесный сад, а земля настоящий чернозем, что угодно будет расти; и видите, какая несправедливость, — он даже грабель в руки не берет. Потом священник стал жаловаться, что картофель вот уже два года подряд не уродился, хотя почва для него вроде подходящая.

— Я не хочу вам мешать, — сказал Лазар. — Продолжайте работу.

Аббат сразу же взялся за лопату.

— Признаться, вы правы… Мальчуганы скоро придут на занятия, а мне необходимо закончить грядку.

Лазар сел на гранитную скамью, видимо, бывший надгробный камень, прислоненный к низкой ограде кладбища. Он стал наблюдать, как аббат Ортер воюет с камнями, слушал тонкий голос этого наивного старого ребенка; и у него возникло желание быть таким же бедным и простым, с бесхитростным умом и спокойной плотью. Раз епархия до старости продержала этого добряка в таком бедном приходе, стало быть, его считали уж очень недалеким. Впрочем, священник был не из тех, кто жалуется, и честолюбие его было вполне удовлетворено, если он имел кусок хлеба и кружку воды.

— Не слишком-то весело жить среди этих крестов, — вслух подумал молодой человек.

Изумленный священник перестал копать.

— Почему не слишком весело?

— Смерть всегда перед глазами, вероятно, она снится вам по ночам.

Аббат не торопясь вынул изо рта трубку и сплюнул.

— Право, я никогда не думал об этом… Все мы в руках господа.

Он снова взялся за лопату и, нажав каблуком, всадил ее в землю. Вера ограждала его от страха и сомнений, он ограничивался догмами катехизиса: люди умирают и возносятся на небо, это очень просто и очень утешительно. И он спокойно улыбался, наивная вера в спасение души вполне удовлетворяла его ограниченный ум.

С того дня Лазар почти каждое утро заходил на огород священника. Он садился на старый камень и забывался, наблюдая за тем, как кюре обрабатывает свои грядки, успокоенный на какое-то время этой слепотой простака, который живет за счет смерти, нисколько ее не страшась. Почему он не может стать ребенком, как этот старик? Втайне Лазар надеялся, что в беседах с этим простодушным человеком, спокойное невежество которого восхищало его, ему удастся возродить в себе былую веру. Он тоже приносил трубку, и оба курили, рассуждая о слизняках, пожирающих салат, или о навозе, который нынче очень вздорожал, ибо священник редко говорил о боге, приберегая его для собственного спасения, так как опыт старого исповедника приучил его к терпимости. Пусть другие занимаются своими делами, а он будет делать свое. После тридцати лет тщетных увещеваний и угроз, он ограничивался лишь строгим исполнением своих обязанностей и разумной благотворительностью, памятуя, что своя рубашка ближе к телу. Очень мило, что этот молодой человек ежедневно приходит, и, не желая докучать ему и спорить с его парижскими взглядами, он предпочитал вести с ним нескончаемые беседы о своем саде, а у молодого человека шумело в ушах от этого пустословия, и иногда ему казалось, что он вот-вот вернется к счастливой поре невежества и избавится от всяких страхов.

Но утра следовали одно за другим, а ночью Лазар снова мучился бессонницей в своей комнате, одержимый воспоминаниями о матери, не имея мужества погасить лампу. Вера в нем умерла. Как-то, когда оба они сидели в саду на скамье и курили, аббат Ортер вдруг спрятал трубку, услышав шаги за грушевыми деревьями. Это Полина пришла звать кузена домой.

— Приехал доктор, — сказала она, — я пригласила его к завтраку… Ты придешь?

Она улыбнулась, заметив трубку под блузой аббата. Тогда он достал ее, снова сунул в рот и добродушно рассмеялся, как всегда, когда его застигали врасплох.

— Это очень глупо, можно подумать, будто я совершаю преступление… Ну-ка, выкурю трубочку при вас.

— Знаете что, господин кюре, — весело сказала Полина, — пойдемте к нам, позавтракаете вместе с доктором, а трубку выкурите за десертом.

Обрадованный священник тут же крикнул:

— Отлично, согласен!.. Идите вперед, я только надену сутану. И, честное слово, захвачу с собой трубку!

За этим завтраком в столовой впервые снова звучал смех. Аббат Ортер во время десерта закурил к общему изумлению; но он блаженствовал так добродушно, что все тут же к этому привыкли. Шанто много ел и постепенно разговорился, его утешало, что в дом снова вошло дуновение жизни. Казенов рассказывал истории о туземцах, а Полина сияла и радовалась этому оживлению, надеясь отвлечь Лазара от его мрачных мыслей.

С того дня Полина решила возобновить субботние обеды, прерванные из-за смерти тетки. Кюре и доктор снова стали регулярно посещать их, наладилась прежняя жизнь. Гости шутили, вдовец хлопал себя по колену, уверяя, что, не будь этой проклятой подагры, он бы охотно пустился в пляс, до того у него еще веселый прав. Один только сын был угрюм и расстроен, то он говорил со злым раздражением, то внезапно вздрагивал во время шумной беседы.

В один из субботних вечеров, когда они уже сидели за жарким, аббата Ортера позвали к умирающему. Он не допил свое вино и тут же ушел, не слушая доктора, который смотрел больного перед обедом и поэтому кричал аббату вслед, что тот уже не застанет его в живых. В этот вечер священник показался всем таким ограниченным, что даже Шанто после его ухода заявил:

— Бывают дни, когда он не больно умен.

— Я хотел бы быть на его месте, — резко сказал Лазар. — Он счастливее нас.

Доктор рассмеялся.

— Возможно. Но ведь Матье и Минуш еще счастливее нас… Узнаю современную молодежь; вы вкусили от древа познания и заболели, ибо вас уже не могут удовлетворить устаревшие идеи абсолюта, которые вы всосали с молоком матери. Вам хотелось бы найти в науке сразу и оптом все истины, а мы еще только-только разгадываем их, и, несомненно, потребуются века, чтобы разобраться во всем. Вот вы и начинаете отрицать науку, бросаетесь обратно к религии, которая вам уже чужда, впадаете в пессимизм… Это болезнь конца века, а вы все новоявленные Вертеры.

Доктор оживился, то была его излюбленная тема. Лазар, споря с ним, в свою очередь преувеличивал свое неверие, свое убеждение в обреченности всего человечества.

— Как жить, если ежеминутно все может рухнуть у тебя под ногами?

Старик воскликнул со страстным юношеским воодушевлением:

— Живите, разве недостаточно того, что вы живете на свете? Радость обретают в деятельности. — И вдруг он обратился к Полине, которая с улыбкой слушала его: — Вот хотя бы вы, объясните ему, как вам удается быть всегда довольной.

— О! что до меня, — ответила она шутливым тоном, — я стараюсь отвлечься от грустных мыслей. Когда мне становится грустно, я думаю о других, — это занимает меня и помогает терпимо относиться ко злу.

Видимо, этот ответ рассердил Лазара, и он стал утверждать из дурной потребности противоречить, что женщине необходима религия. Он притворялся, будто не понимает, почему Полина уже давно не соблюдает обрядов. А она совершенно спокойно привела свои доводы:

— Это очень просто, исповедь оскорбила меня, думаю, не одну лишь меня, но и многих женщин… И потом я не могу верить в то, что мне кажется неразумным. Зачем же лгать, делая вид, будто веришь?.. К тому же меня не тревожит неведомое, все в жизни закономерно, самое лучшее — как можно спокойнее ждать будущего.

— Замолчите, идет аббат, — прервал их Шанто, которому наскучил этот разговор.

Больной умер, и аббат спокойно продолжал обедать; выпили по рюмочке шартреза.

Теперь Полина взяла на себя руководство домом, как веселая, рачительная и опытная хозяйка. Она следила за закупками, входила во все мелочи, и связка ключей звенела у нее на поясе. Это произошло совершенно естественно и, видимо, не вызвало протеста со стороны Вероники. Но после смерти г-жи Шанто служанка стала замкнутой, как бы пришибленной. Казалось, в ней исподволь происходил перелом: возвращалась любовь к покойнице и вновь зарождалась подозрительность и неприязнь к Полине. Тщетно Полина старалась говорить с ней ласково, она обижалась на каждое слово и ворчала, оставаясь одна на кухне. Когда после долгого и упорного молчания она начинала думать вслух, недавняя катастрофа вновь повергала ее в ужас. Разве она знала, что госпожа помрет? Уж конечно, она никогда не стала бы говорить о ней дурно. Справедливость прежде всего, нельзя убивать людей, если даже у них есть недостатки. Впрочем, она умывает руки, ее дело сторона, тем хуже для той особы, которая повинна в несчастье! Но это оправдание не успокаивало ее, она продолжала бормотать, как бы защищаясь от мнимой вины.

— Что ты так мучаешь себя? — спросила у нее однажды Полина. — Мы сделали все, что могли, против смерти мы бессильны.

Вероника покачала головой.

— Будет вам, так не умирают… Какой бы ни была госпожа, но она взяла меня к себе девчонкой, и пусть у меня отсохнет язык, ежели я хоть капельку замешана в этой истории. Лучше не говорить об этом, не то кончится плохо.

Ни Лазар, ни Полина не упоминали больше о свадьбе. Шанто, подле которого девушка обычно сидела с рукодельем, чтобы ему было веселее, отважился как-то намекнуть на их брак, желая покончить с этим делом теперь, когда уже нет никаких препятствий. В нем говорила главным образом потребность удержать Полину, страх, что он окажется в руках служанки, если племянница когда-нибудь уедет от них. Полина объяснила, что нельзя ничего решить, пока длится траур. Но не одними приличиями были продиктованы эти разумные речи: девушка рассчитывала, что время даст ответ на вопрос, который она не смела задать себе самой. Эта внезапная смерть, страшный удар, от которого и она и кузен до сих пор не оправились, как бы притупила свежую рану, нанесенную их дружбе. Они постепенно приходили в себя и снова начинали страдать, обнаружив под непоправимой утратой свою личную драму: уличенная и изгнанная Луиза, разбитая любовь, может быть, даже перемена всей жизни. Как им теперь поступить? Любят ли они по-прежнему друг друга, возможен ли, разумен ли их брак? Все это всплывало среди смятения, в которое их обоих повергла смерть, но казалось, ни он, ни она не торопятся принять решение.

Однако у Полины воспоминание об обиде как-то сгладилось. Она уже давно простила Лазара и готова была протянуть ему обе руки в день, когда он придет с повинной. То было не ревнивое желание восторжествовать, видеть его униженным, она думала только о его благе, даже хотела вернуть ему слово, если он ее разлюбил. Но сомнения терзали ее. Вспоминает ли он еще Луизу? Или, напротив, забыл и снова вернулся к прежней детской любви? Когда она размышляла о том, что лучше отказаться от Лазара, чем сделать его несчастным, все ее существо изнемогало от боли; Полина знала, что у нее хватит на это мужества, но жить без него она не сможет.

Сразу после смерти тетки Полине пришла в голову великодушная мысль: помириться с Луизой. Шанто может написать ей, а она добавит несколько слов, подтвердит, что все забыто. Они так одиноки, им так грустно, что присутствие этой шаловливой, как ребенок, девушки развлечет всех. И, наконец, после всего пережитого, недавнее прошлое казалось очень далеким; Полину мучили также угрызения совести за резкую вспышку, которую она себе позволила. Но всякий раз, когда Полина хотела заговорить об этом с дядей, что-то противилось в ней: Не значит ли это рисковать своим будущим, искушать Лазара и потерять его? Возможно, у Полины хватило бы смелости и гордости подвергнуть Лазара этому испытанию, если бы чувство справедливости не возмущалось в ней. Все можно простить, только не предательство. К тому же разве ее одной недостаточно, чтобы снова вернуть радость в дом? Зачем приглашать чужую, когда она сама до краев переполнена любовью и преданностью? Она не отдавала себе отчета, что в ее самопожертвовании есть гордость, а в ее милосердии — ревность. Сердце ее ликовало, она горячо надеялась быть единственной отрадой близких.

Отныне это стало смыслом ее жизни. Полина старалась изо всех сил, она изощрялась, чтобы вокруг нее все были счастливы. Никогда еще она не проявляла такого мужества, жизнерадостности и доброты. Каждое утро она просыпалась с улыбкой, пытаясь скрыть свои собственные горести, чтобы не усугублять страданий окружающих. Она преодолевала все своей мягкостью и обходительностью, у нее был такой ровный характер, что она обезоруживала злую волю. Крепкая и здоровая, как молодое деревцо, она чувствовала себя теперь прекрасно, а радость, которую она излучала, была лишь отблеском ее здоровья. Она с восторгом встречала каждый новый день, с удовольствием делала сегодня то же, что и вчера, не желая ничего большего, безмятежно ожидая завтрашнего утра. Пусть сумасбродка Вероника с ее вечными причудами ворчит у своей плиты, — новая жизнь изгоняла траур из дома, смех, как в былые времена, оживлял комнаты, разносился веселым эхом по лестнице. Особенно восхищен был этим дядя, ибо печаль всегда тяготила его; даже больной, прикованный к креслу, он не унывал и охотно мурлыкал игривые песенки. Хотя жизнь его превратилась в пытку, он крепко цеплялся за нее с отчаянием калеки, который хочет существовать, несмотря на все страдания. Каждый прожитый день был победой, и ему казалось, что племянница согревает дом, словно яркое солнце, в лучах которого нельзя умереть.

Полину огорчало лишь одно: Лазар не поддавался ее утешениям. Она беспокоилась, видя, как он снова впадает в черную меланхолию. В его скорби о матери таился все усиливающийся страх смерти. Когда время смягчило первый приступ горя, этот страх вернулся, еще усиливаемый боязнью наследственности. Он был глубоко убежден, что тоже умрет от сердца, что скоро наступит трагический конец. Каждую минуту Лазар прислушивался к своим внутренним недугам с таким нервным напряжением, что как бы улавливал ход всего механизма: то мучительные спазмы в желудке, то колики в почках, то боли в печени. Но все перекрывал стук сердца, оно оглушало его, как удары колокола, оно отдавалось везде, даже в копчиках пальцев. Стоило ему положить локоть на стол, как сердце начинало биться в локте; если он опирался затылком на спинку кресла, сердце начинало биться в затылке, если ложился, сердце стучало в ногах, в боку, в животе, и все время это хриплое тиканье отмеривало ему минуты жизни, словно скрипящие часы, у которых кончается завод. Во власти навязчивой идеи он непрерывно изучал свое тело и каждую минуту ждал конца: все органы износятся, распадутся на части, и чудовищно расширенное сердце сильными ударами молота само разрушит этот механизм. Такую жизнь нельзя назвать жизнью: прислушиваться, дрожать, сознавая хрупкость своего организма, ожидая, что любая песчинка вот-вот все уничтожит.

Поэтому все прежние страхи Лазара усилились. На протяжении многих лет, когда он ложился, мысль о смерти пронзала его мозг и леденила кровь. Теперь он не смел уснуть из боязни, что больше не проснется. Он ненавидел сон, ему противно было чувствовать, как слабеет все его существо, как он погружается в небытие. Внезапные резкие пробуждения среди ночи еще больше потрясали Лазара, — словно гигантская рука хватала его за волосы, извлекала из мрака и снова швыряла в жизнь. В такие минуты его охватывал ужас перед неведомым. Никогда он еще не испытывал такого отчаяния, он ломал руки и твердил: «Боже! боже! придется умереть!» Каждый вечер Лазар так мучился, что предпочитал совсем не ложиться. Он заметил, что днем, прикорнув на диване, он тут же засыпал как младенец, без внезапных мучительных пробуждений. Это был отдых, восстанавливающий силы, глубокий сон, зато такая привычка вконец испортила ему ночи. Высыпаясь после обеда, он постепенно дошел до хронической бессонницы и забывался лишь под утро, когда с зарей исчезали ночные страхи.

Однако бывали и передышки. Иной раз по две, по три ночи сряду призрак смерти не навещал его. Как-то Полина обнаружила у Лазара календарь, весь исчерканный красным карандашом. Она спросила с изумлением:

— Что ты здесь подчеркиваешь?.. Вот отмечены какие-то даты!

— Я, я ничего не отмечаю… Просто так…

Она весело продолжала:

— А я думала, что только девушки доверяют календарю самые сокровенные тайны… Если ты о нас думал все эти дни, то это весьма любезно… Ага! У тебя завелись секреты!

Но, видя, что Лазар все больше и больше смущается, она из сострадания к нему умолкла. Она заметила, как по бледному лицу молодого человека промелькнула знакомая тень, неведомая болезнь, от которой она не могла исцелить его.

С некоторых нор Лазар изумлял ее новой манией. Убежденный, что скоро наступит конец, он не мог выйти из комнаты, закрыть книгу, взять в руки какой-нибудь предмет без мысли, что делает это последний раз, что он не увидит больше ни этой вещи, ни книги, ни комнаты. У него появилась привычка прощаться с вещами, болезненная потребность взять какую-либо вещь в руки, рассмотреть напоследок. Кроме того, он был одержим манией симметрии: три шага налево, три шага направо; к креслам, стоявшим по обе стороны камина, или к дверям нужно прикоснуться равное число раз. В основе лежало нелепое суеверие, будто если дотронуться до предмета, к примеру, пять или семь раз в особом порядке, то это может отсрочить последнее прощание. Несмотря на живой ум, на отрицание сверхъестественного, он с тупостью дикаря проделывал бессмысленные движения, скрывая это, как позорную болезнь. То была расплата — результат нервного расстройства у пессимиста и позитивиста, который прежде заявлял, что верит только фактам и личному опыту. Из-за этого Лазар становился совершенно несносным.

— Что ты там топчешься? — кричала Полина. — Вот уже третий раз ты возвращаешься к шкафу и трогаешь ключ… Полно, он не улетит.

По вечерам Лазар долго не уходил из столовой, расставляя стулья в определенном порядке, хлопая дверью установленное число раз, а потом возвращался, чтобы положить руки, сперва правую, а затем левую, на деревянную модель — шедевр деда. Полина ждала его у лестницы и под конец начинала насмехаться над ним;

— Каким маньяком ты станешь к восьмидесяти годам!.. Скажи на милость, ну можно ли так терзать вещи?

С течением времени она перестала подшучивать над ним, всерьез встревоженная его болезнью. Как-то утром она вошла в ту минуту, когда он семь раз целовал спинку кровати, на которой скончалась мать. Полина была огорчена, она угадывала муки, которыми он отравлял себе существование. Когда он бледнел, прочитав в газете какую-нибудь отдаленную дату двадцатого века, Полина смотрела на него с состраданием, а он отворачивал голову. Чувствуя, что его разгадали, он бежал, чтобы запереться в своей комнате, сконфуженный, как женщина, которую застали неодетой. Сколько раз он называл себя трусом! Сколько раз он клялся, что будет бороться со своей болезнью! Он убеждал самого себя, старался мужественно смотреть смерти в лицо и, желая бросить ей вызов, вместо того чтобы провести ночь в кресле, сразу ложился в кровать. Смерть может прийти, он ждет ее как избавление. Но тут же начинало бешено колотиться сердце — и все клятвы были забыты: снова холодное дыхание леденило кровь, снова он воздевал руки, крича: «Боже! Боже!» То были страшные припадки, которые наполняли его стыдом и отчаянием. В ту пору нежность и жалость кузины вконец подавляли его. Жизнь стала невыносимой. Просыпаясь, Лазар не был уверен, что доживет до вечера. В этом постоянном распаде всего его существа несчастный сперва утратил жизнерадостность, а потом совсем обессилел.

Тем не менее Полина надеялась преодолеть все своим гордым самопожертвованием. Угадав его болезнь, она хотела передать Лазару часть своего мужества, заставить его полюбить жизнь. Но ее благие порывы терпели поражение. Сперва она решила напасть на него прямо и снова стала подшучивать «над этим гнусным зверем, именуемым пессимизмом». Что ж это такое? Выходит, она одна должна служить обедни великому святому Шопенгауэру, а Лазар, как и все эти пустословы-пессимисты, готов взорвать мир при помощи петарды, однако сам решительно отказывается взлететь на воздух. Слушая ее насмешки, Лазар натянуто улыбался и, видимо, так страдал, что она прекратила их. Потом она попробовала утешения, которыми успокаивают детей, когда у них «бобо», она пыталась создать ему приятную обстановку, спокойную, мирную и веселую. Он всегда видел ее счастливой, свежей, от нее хорошо пахло жизнью и молодостью. Дом был полон солнца. Ему нужно было только отдаться жизни, но этого он не умел, благополучие окружающих только усиливало его страх перед потусторонним миром. Наконец Полина пустилась на хитрость, решив увлечь его каким-нибудь интересным делом, которое захватило бы его. Лазар томился от безделья, не имея ни к чему склонности, даже читать ему было трудно, и он проводил дни, непрерывно терзая себя.

На какую-то минуту в Полине ожила надежда. Они вышли погулять на берег, и вдруг Лазар при виде разрушенных волнорезов и дамбы принялся ей объяснять новую систему заграждений, которая выдержит наверняка. Беда произошла потому, что раскосы были недостаточно крепки; нужно сделать их вдвое толще и дать центральной балке более резкий наклон. Лазар говорил прежним звонким голосом, глаза у него блестели как в былое время. Полина начала убеждать его скорее приступить к делу. Деревня обречена, каждый прилив уничтожает ее все больше и больше; если он съездит к префекту, то несомненно получит субсидию; к тому же она снова даст ему ссуду, это доброе дело, и она горда, что может принять в нем участие. В сущности, Полина жаждала приобщить его к деятельности, она готова была даже ухлопать на это остаток своего состояния. Но Лазар пожал плечами. К чему? Он побледнел при мысли, что если он начнет эту работу, то умрет, не успев ее закончить. Поэтому, чтобы скрыть волнение, он сослался на свою злобу против рыбаков Бонвиля.

— Негодяи! Они еще издевались надо мной, когда это чертово море все разгромило!.. Нет, нет, пусть оно прикончит их! Они не будут больше потешаться над моими «спичками», я не доставлю им этого удовольствия.

Полина мягко пыталась успокоить его. Эти люди так несчастны! С той поры как прилив снес дом Утлара, самый крепкий из всех, и три лачуги бедняков, они еще больше обнищали. Утлар, прежде слывший богачом в этой местности, еще кое-как устроился повыше в старом сарае, на расстоянии метров двадцати. А другие рыбаки, не зная, где укрыться, ютились теперь в шалашах, сколоченных из каркасов старых лодок. Это была удручающая нищета; спали вповалку, как дикари, женщины и дети кишели паразитами и погрязли в пороке. Пожертвования, собранные в округе, уходили на водку. Эти несчастные тут же все продавали: одежду, кухонную утварь, мебель, чтобы купить бутылку злосчастного кальвадоса, от которого они валились с ног как мертвые. Одна только Полина все еще защищала их; священник махнул на них рукой, Шанто собирался подать в отставку, не желая больше быть мэром шайки негодяев. А Лазар, когда Полина пыталась возбудить в нем жалость к этим пьянчужкам, разоренным морем, повторял довод отца:

— Кто заставляет их оставаться здесь? Пусть строятся где-нибудь в другом месте… Право, нельзя же быть такими идиотами и гнездиться у самого моря!

Все так говорили. На рыбаков сердились, называли их проклятыми упрямцами. Они и впрямь походили на упрямых, недоверчивых животных. Раз они здесь родились, почему же они должны уходить? Отцы и деды жили здесь сотни лет, куда же им деваться, нечего им делать на чужой земле. А Пруан, когда был сильно выпивши, говорил: «Не тут, так там, все равно подыхать».

Полина улыбалась, одобрительно кивая головой, ибо счастье, по ее мнению, зависело не от людей, не от обстоятельств, а от уменья приспособиться к обстановке. Она стала еще заботливее, еще шире оказывала помощь беднякам. Ей удалось привлечь Лазара к делам благотворительности, она надеялась заинтересовать его, вызвать в нем жалость, заставить забыть самого себя. Теперь он каждую субботу проводил с ней, и оба с четырех до шести принимали маленьких деревенских друзей Полины, целый хвост оборванных ребятишек, которых родители посылали за милостыней к барышне. Это были полчища сопливых мальчишек и вшивых девчонок.

В одну из суббот шел дождь, и Полина не могла производить раздачу на террасе, как обычно. Лазару пришлось пойти за скамьей и поставить ее на кухне.

— Сударь, — воскликнула Вероника, — неужто барышня решила пустить весь этот вшивый сброд сюда?.. Хорошо придумала, нечего сказать! Видно, вам хочется есть суп со вшами.

Полина вошла, неся мешочек серебряных монет и ящичек лекарств. Она ответила, смеясь:

— Полно, Вероника! Подметешь лишний раз, только и всего… И потом на дворе такой ливень, наверняка он отмыл этих бедных малышей.

И вправду, у вошедших были розовые мордочки, вымытые дождем. Но они так промокли, что с лохмотьев лилась вода, и на плитках пола образовались лужи. Дурное настроение служанки особенно усилилось, когда барышня приказала ей подбросить в печку охапку хвороста, чтобы обсушить немного ребят. Подвинули скамью к печке. Вскоре на нее уселась рядышком, зябко прижавшись друг к другу, бойкая детвора, пожирая глазами все, что лежало на кухне, — начатые бутылки, остатки мяса, пучок моркови, брошенный на чурбан.

— Ну виданное ли дело! — продолжала ворчать Вероника. — Здоровенные парни и девки, пора бы уж самим зарабатывать на хлеб!.. Что ж, валяйте, они не прочь, чтобы вы возились с ними, как с сосунками, и до двадцати лет, коли вам так хочется!

Полина вынуждена была прикрикнуть на нее:

— Ну перестань! Хоть они и выросли, а есть им все-таки надо.

Полина села за стол, разложив перед собой деньги и продукты, и только собралась вызвать кого-то из ребят, как вдруг Лазар, стоявший подле нее, воскликнул, увидев в толпе сына Утлара:

— Я запретил тебе приходить, лодырь!.. Неужто твоим родителям не стыдно посылать тебя за милостыней, ведь у них еще есть средства на жизнь, а многие умирают от голода.

Сын Утлара, худой, чересчур долговязый для своих пятнадцати лет мальчишка, с печальным и испуганным выражением лица, начал хныкать:

— Они бьют меня, если я отказываюсь идти… Она отхлестала меня веревкой, а отец выгнал на улицу.

Он подвернул рукав и показал лиловый синяк от удара веревкой с узлом на конце. Прежде мачеха была у них служанкой, а потом его отец женился на ней, и она нещадно била парня. После разорения Утлары стали еще более скупыми и жестокими. Теперь они жили в клоаке и вымещали свою злобу на мальчике.

— Положи ему на локоть компресс из арники, — мягко сказала Полина Лазару.

Потом она дала мальчику монету в сто су.

— На, возьми, и предупреди их, что, если в следующую субботу у тебя будут следы от побоев, ты не получишь ни гроша.

Другие ребята, сидевшие на скамье, развеселились, огонь согревал им спину, они посмеивались и подталкивали друг друга локтями в бок. От их одежды шел пар, тяжелые капли воды стекали с босых ног. Один мальчишка, еще совсем малыш, украл морковку и украдкой грыз ее.

— Кюш, встань, — сказала Полина. — Ты передал матери, что я постараюсь поместить ее в больницу для хроников в Байе?

Мать Кюша, эта несчастная, брошенная женщина, которая стала проституткой и валялась с кем попало во всех канавах за три су или кусочек сала, в июле сломала себе ногу. Она сильно хромала, но ее отталкивающая внешность и искалеченная нога не лишили ее старых клиентов.

— Да, я ей говорил, — ответил мальчишка хриплым голосом. — Она не хочет.

Кюш стал коренастым малым, ему шел уже семнадцатый год. Он неуклюже стоял, опустив руки и переминаясь с ноги на ногу.

— Как это не хочет? — воскликнул Лазар. — Ты тоже не хочешь работать, ведь я велел тебе прийти на неделе вскопать грядки и еще по сей день жду тебя.

Мальчишка по прежнему переминался с ноги на ногу.

— У меня времени не было.

Видя, что Лазар вот-вот выйдет из себя, Полина вмешалась:

— Садись, поговорим потом. Подумай хорошенько, не то и я рассержусь.

Пришла очередь маленькой Гонен. Ей уже исполнилось тринадцать лет. Она по-прежнему была хорошенькой, розовое личико обрамляли растрепанные белокурые волосы. Не ожидая вопросов, она стала трещать без умолку, выбалтывая семейные тайны со всеми подробностями. Она рассказала, что у отца отнялись руки и язык, он уже только мычит, как скотина. Дядя Кюш, бывший матрос, который бросил жену, теперь обосновался у них, восседает за столом и спит с матерью на кровати; нынче утром он набросился на старика и хотел прикончить его.

— Мать тоже избивает больного. По ночам она встает в одной рубашке и вместе с Кюшем выливает на отца целые горшки холодной воды, потому что он громко стонет и мешает им спать… Видели бы вы, барышня, до чего они его довели! Он совсем голый, ему нужно белье, ведь у него пролежни…

— Ладно, замолчи! — сказал Лазар, прерывая ее, между тем как Полина, разжалобившись, послала Веронику за двумя простынями.

Лазар находил, что эта девчонка чересчур разбитная для своих лет. Он был уверен, что, хотя ей иногда и перепадают оплеухи, она тоже грубо обращается с отцом, а уж все, что ей здесь дают, — деньги, мясо, белье, разумеется, достается не калеке, а идет на выпивку матери и ее любовнику. Он резко спросил:

— Что ты делала позавчера в лодке Утлара с мужчиной и почему он убежал при виде меня?

Она натянуто рассмеялась.

— Какой же это мужчина? Это был он, — ответила она, кивая на мальчишку Кюша. — Он толкал меня сзади.

Лазар снова прервал ее.

— Да, да, я все прекрасно видел, ты задрала свои юбки на голову. Рановато начинаешь, в тринадцать лет!

Полина положила ему руку на плечо: все дети, даже малыши,прислушивались, широко раскрыв блестящие озорные глаза, в которых отражались ранние пороки. Как приостановить это растление в среде, где самки, самцы и их детеныши развращают друг друга. Передав девочке две простыни и литр вина, Полина с минуту шептала ей что-то на ухо, стараясь застращать ее последствиями, к которым приведут эти мерзости, уверяя, что она заболеет и подурнеет еще до того, как станет настоящей женщиной. Это был единственный способ воздействовать на нее.

Лазар, чтобы ускорить раздачу, которая надоела ему и даже под конец стала раздражать, подозвал дочь Пруана.

— Вчера вечером твой отец и мать снова напились… А ты, говорят, даже была пьянее их.

— О нет, сударь, у меня болела голова.

Лазар поставил перед ней тарелку, на которой были разложены фрикадельки из сырого мяса.

— Ешь!

С наступлением половой зрелости ее снова мучила золотуха и нервное расстройство. Болезнь еще усилилась от алкоголя, с тех пор как она начала пьянствовать вместе с родителями. Проглотив три фрикадельки, девочка нахмурилась, и на губах ее появилась гримаса отвращения.

— Хватит с меня, больше не могу.

Полина взяла бутылку.

— Это тебе полезно, — сказала она. — Если ты не съешь мясо, то не получишь хинной настойки.

Глядя сверкающими глазами на полный стакан, девочка преодолела свое отвращение и все съела, потом выпила настойку, опрокинув стакан ловким движением заправского пьяницы. Но она не уходила, умоляя барышню дать ей бутылку с собой, говоря, что ей очень трудно являться сюда ежедневно. Она будет спать с бутылкой, спрячет ее под юбками, и ни мать, ни отец не смогут ее найти. Полина отказала наотрез.

— Ты сама выпьешь ее прежде, чем успеешь дойти до берега, — сказал Лазар. — Теперь с тобой нужно держать ухо востро, маленькая пьянчужка!

Скамейка постепенно пустела, дети вставали один за другим, чтобы взять деньги, хлеб или мясо. Некоторые, получив свою долю, хотели еще погреться у огня; но Вероника, увидев, что пучок моркови наполовину съеден, безжалостно выставляла их под дождь. Слыханное ль дело? Слопали морковь прямо с землей! Вскоре остался только Кюш, который сидел с хмурым видом в ожидании нравоучения. Полина позвала его, долго вполголоса говорила с ним и под конец все-таки дала ему хлеба и сто су, как обычно; он ушел своей вихляющей походкой с видом злого и упрямого зверька, пообещав, что придет работать, но твердо решив ничего не делать.

Служанка вздохнула было с облегчением, но тут же воскликнула:

— Стало быть, не все убрались? Вон еще одна, там в углу.

То была маленькая Турмаль, ублюдок, бродяжка с большой дороги, которая в свои десять лет казалась карлицей. Только ее наглость возрастала с годами, она становилась все озлобленнее, все назойливее; с пеленок обученная попрошайничать, она была похожа на маленьких уродцев, которых делают бескостными для цирковых номеров. Она сидела на корточках, между буфетом и печкой, забившись в самый угол, словно боясь, чтобы ее не уличили в чем-нибудь дурном. Это показалось подозрительным.

— Что ты здесь делаешь? — спросила Полина.

— Греюсь.

Вероника беспокойным взглядом окинула кухню. В прошлые субботы, когда дети сидели на террасе, у нее уже пропали некоторые мелочи. Но теперь казалось, все в порядке, и девчонка мигом выскочила и залопотала пронзительным голосом:

— Папа в больнице, дедушка ушибся на работе, маме не в чем выйти, у нее нет платья… Сжальтесь над нами, добрая барышня…

— Перестань нам морочить голову, лгунья! — воскликнул возмущенный Лазар. — Твой отец сидит в тюрьме за контрабанду, а дед вывихнул руку, когда таскал устриц в садке Рокбуаза; а если у твоей матери нет платья, значит она умеет воровать в одной рубашке; говорят, она снова придушила пять кур у вершмонского трактирщика… Как ты смеешь издеваться над нами и лгать, ведь мы все знаем не хуже тебя? Ступай, рассказывай сказки прохожим на большой дороге.

Казалось, девочка ничего не слышала. Она опять заныла с наглым бесстыдством:

— Сжальтесь, добрая барышня, мужчины больны, а матери не в чем выйти… Господь вас вознаградит…

— Вот возьми! И не лги больше, — сказала Полина, протягивая ей монету, чтобы покончить с этим.

Девчонка схватила деньги, одним прыжком выбежала из кухни и понеслась через двор так быстро, как только позволяли ее короткие ноги. Но в эту самую минуту раздался крик Вероники:

— Господи! А где же бокал? Он стоял на буфете!.. Барышня, она утащила бокал!

Вероника тотчас же бросилась во двор, в погоню за воровкой. Через две минуты она привела ее за руку со свирепым видом жандарма. Большого труда стоило обыскать ее, девчонка отбивалась, кусалась, царапалась, визжала, словно ее режут. В карманах бокала не оказалось, его нашли под лохмотьями, заменявшими ей рубаху: она сунула его за пазуху. Перестав плакать, она стала нагло утверждать, что ничего не знает, верно, он сам туда свалился, когда она сидела на полу.

— Господин кюре давно говорил, что она нас обворует, — твердила Вероника. — Будь на то моя воля, я бы сейчас же послала за полицией!

Лазар тоже грозил ей тюрьмой, возмущенный нахальным поведением девчонки, а та извивалась, как змея, которой наступили на хвост. Ему хотелось избить ее.

— Верни то, что тебе дали, — крикнул он. — Где монета?

Но она тут же поднесла монету ко рту, собираясь проглотить ее. Полина выручила девчонку, сказав:

— Оставь монету у себя, но передай родным, что это в последний раз. Я приду сама, погляжу, в чем вы нуждаетесь… Ступай!

Слышно было, как босые ноги девчонки зашлепали по лужам, потом наступила тишина. Вероника отодвинула скамью и наклонилась с губкой, чтобы подтереть лужи, которые натекли с лохмотьев. Ну и отрава! Эти попрошайки до того провоняли ее кухню, что она распахнула все двери и окна. Полина спокойно, не говоря ни слова, взяла мешочек с деньгами и собрала лекарства, а раздраженный Лазар, зевая от отвращения и скуки, пошел к колодцу вымыть руки.

Полину огорчало, что Лазар совсем не интересуется ее маленькими деревенскими друзьями. Если он и соглашался помогать по субботам, то лишь из любезности к ней, сердце его не лежало к этому делу. Полину ничто не отталкивало, ни нищета, ни порок, а Лазара раздражали и огорчали эти уродливые явления. Она всегда оставалась спокойной и веселой, исполненная любви к ближним, а он, едва оторвавшись от своих раздумий, тотчас же обнаруживал в окружающем мире новые причины для черной меланхолии. Мало-помалу он начал страдать при виде этих оборванных, неопрятных ребят, в которых уже гнездились все людские пороки. Эти выродки вконец отравляли ему жизнь, после встреч с ними он уходил с террасы усталый, измученный, исполненный презрения к человеческому стаду. Под конец эти два часа, посвященные добрым делам, только озлобили его, он стал отрицать пользу милостыни и высмеивать благотворительность. Он кричал, что следовало бы уничтожить это гнездо вредных насекомых, а не помогать им вырасти. Полина слушала, потрясенная его жестокостью, глубоко опечаленная тем, что они на все смотрят по-разному.

В эту субботу, когда они остались вдвоем, молодой человек выразил все свои муки в одной фразе:

— У меня такое чувство, точно я вылез из помойной ямы. — И потом добавил: — Как ты можешь любить этих ублюдков?

— Потому что я люблю их ради них самих, а не ради себя, — ответила девушка. — Разве ты не подобрал бы на дороге паршивую собаку?

— Собака не человек, — возразил он, пожав плечами.

— Помогать во имя сострадания, разве этого мало? — продолжала Полина. — Жаль, конечно, что они не исправляются, тогда, может быть, уменьшилась бы и их нищета. Но если они сыты, если им тепло, этого с меня достаточно, я довольна: как-никак, а горя стало чуть поменьше… Зачем же требовать от них еще благодарности за то, что мы для них делаем? — И она с грустью закончила: — Мой бедный друг, я вижу, тебя это совсем не занимает, пожалуй, лучше, если ты перестанешь мне помогать… Я не хочу ожесточать твое сердце, делать тебя злее, чем ты на самом деле.

Лазар все больше отдалялся от нее. Полина бесконечно страдала, убедившись в своем бессилии излечить его от приступов страха и тоски. Она не могла приписать его раздражительность одной лишь болезни, тайной муке, она пыталась найти другие причины его грусти. Снова ей пришла в голову мысль о Луизе. Несомненно, он думает все время об этой девушке, мучительно страдает от разлуки с ней. В такие минуты Полина вся холодела и, стараясь обрести былую гордость в самоотречении, снова давала себе клятву любовью и заботой создать счастливую жизнь своим близким.

Как-то вечером у Лазара вырвались жестокие слова.

— До чего мы здесь одиноки! — сказал он, зевая.

Девушка взглянула на него. Неужели это намек? Но у нее не хватило мужества спросить его прямо. Ее доброта боролась с ревностью, и жизнь снова превратилась в пытку.

Лазара ждало еще одно испытание: со старым Матье творилось что-то неладное. Бедный пес, которому в марте исполнилось четырнадцать лет, стал все больше припадать на задние лапы. Во время приступов болезни они совсем отнимались, пес едва передвигался, лежал во дворе, вытянувшись на солнышке, и следил за проходившими грустным взглядом. Эти глаза старого друга, мутные глаза, затянутые голубоватой, белесой пленкой, тусклые, как у слепого, особенно тревожили Лазара. Однако пес еще видел, он плелся ползком, клал большую голову на колени хозяина и пристально смотрел на него печальными, все понимающими глазами. От былой красоты не осталось и следа, белая волнистая шерсть пожелтела, черный нос посерел; Матье стал жалким, приниженным, нечистоплотным, а мыть его не решались из-за преклонного возраста. Он уже не играл больше, не катался на спине, не кружился, пытаясь поймать собственный хвост, и даже не интересовался котятами Минуш, когда служанка уносила их топить в море. Теперь он проводил целые дни в дремоте, как дряхлый старик. Ему так трудно было встать на ноги, он так шатался на своих обмякших лапах, что часто кто-нибудь из домашних, сжалившись, приподнимал его, помогая ему подняться.

Сильные кровотечения ослабляли его с каждым днем все больше и больше. Пригласили ветеринара, но тот расхохотался при виде Матье. Как! его побеспокоили из-за паршивого пса? Лучше всего пристрелить собаку. Понятно, когда стараются продлить жизнь человека, по к чему продлевать страдания обреченного на смерть животного! Ветеринара выгнали, уплатив ему шесть франков за совет.

В одну из суббот у Матье началось такое кровотечение, что пришлось запереть его в сарае. Позади него тянулся широкий след, крупные капли крови. Доктор Казенов приехал в этот день рано и сказал Лазару, что хочет осмотреть собаку, которую в доме считали как бы членом семьи. Матье лежал в сарае, запрокинув голову, очень ослабевший, но взгляд его был живой. Доктор осматривал его долго, так же сосредоточенно, как он выслушивал своих больных. Наконец он сказал:

— Такое обильное кровотечение несомненно происходит от ракового перерождения почек… Он обречен, но может протянуть еще несколько дней, если только не истечет кровью.

Безнадежное положение Матье всех опечалило. За обедом говорили о том, как любила его г-жа Шанто, вспоминали проказы его юности — как он перегрызал глотку чужим собакам, как таскал котлеты прямо со сковороды и глотал целиком горячие яйца. За десертом, когда аббат Ортер закурил свою трубку, все немного оживились, слушая его рассказы о грушевых деревьях, которые в нынешнем году обещали обильный урожай. Шанто, несмотря на легкое покалывание, предвещавшее приступ, под конец стал напевать игривую песенку времен далекой юности. Вечер прошел чудесно. Даже Лазар чуть развеселился.

Часов около девяти, когда подали чай, Полина вдруг воскликнула:

— Вот он, наш бедняжка Матье!

Действительно, Матье, исхудавший и окровавленный, пошатываясь, приплелся в столовую. Тотчас же послышались шаги Вероники, которая бежала за ним с тряпкой в руке. Она вошла и сказала:

— Я зашла в сарай по делу, а он и выскочил. Ему хочется до конца быть с вами; вечно он путается под ногами… Ну идем, нельзя тебе здесь оставаться.

Пес опустил старую трясущуюся голову, у него был покорный и жалкий вид.

— Ах, оставь его, — взмолилась Полина.

Но служанка рассердилась:

— Ну уж извините!.. Хватит с меня подтирать кровь за ним. Вот уже два дня, как на кухне весь пол залит. Просто с души воротит… Что и говорить, чистота будет в комнатах, если он станет всюду таскаться… Ну пошли, да пошевеливайся!

— Оставь его, — поддержал Лазар. — Уходи.

Вероника удалилась, громко хлопнув дверью. Матье, словно все поняв, подошел и положил голову на колени хозяина. Все радостно встретили его, пытались развеселить, накололи сахару. В былые времена с ним каждый вечер затевали одну и ту же игру: далеко, на противоположном конце стола клали кусочек сахару, Матье быстро обегал вокруг стола, но кусочек сахару уже убирали и перекладывали на другой конец; он непрерывно описывал круги, а сахар перекочевывал с места на место, пока наконец у пса не начинала кружиться голова и он не принимался свирепо лаять. Лазар решил снова затеять эту игру, надеясь развлечь несчастного, умирающего Матье. Пес с минуту вилял хвостом, описал один круг и ударился о стул Полины. Он уже не видел сахара, его исхудавшее тело раскачивалось, позади оставался кровавый след. Шанто перестал напевать, и, видя дряхлого полуслепого пса, который едва двигался ощупью, все с болью в сердце вспоминали проделки прежнего веселого лакомки Матье.

— Не нужно утомлять его, — тихо сказал доктор. — Вы его доконаете.

Аббат, молча куривший трубку, как бы про себя заметил, словно желая объяснить свое волнение:

— Эти большие собаки совсем как люди.

В десять часов, после ухода священника и доктора, перед тем как подняться к себе, Лазар сам пошел запереть Матье в сарай. Он уложил его на свежую солому и, убедившись, что миска с водой стоит рядом, погладил его и хотел уйти. Но пес, сделав огромное усилие, поднялся и последовал за ним. Три раза Лазар укладывал его на место. Наконец бедняга подчинился; он приподнял голову и так печально глядел вслед удаляющемуся Лазару, что тот в полном отчаянии вернулся и еще раз обнял собаку.

У себя в комнате Лазар пытался читать до полуночи. Потом наконец лег в постель. Но он не мог уснуть, мысли о Матье не покидали его. Он вновь и вновь видел его лежащим на соломе, вспоминал его тусклый взгляд, обращенный к двери. Завтра Матье умрет. И вопреки своей воле Лазар поминутно вставал, прислушивался; ему казалось, что со двора доносится лай. Настороженный слух улавливал какие-то звуки. Около двух часов ночи Лазару почудились стоны, и он мигом вскочил с постели. Где это плачут? Он вышел на площадку: в доме было темно и тихо, из комнаты Полины не доносилось ни единого звука. Он не мог больше противиться желанию спуститься вниз. Надежда застать собаку в живых заставляла его торопиться. Он наскоро надел брюки и быстро сбежал по лестнице со свечой в руке.

Когда Лазар вошел в сарай, Матье на соломе не оказалось. Он отполз в сторону и расположился неподалеку, на голой земле. При виде хозяина он даже не в силах был поднять голову. Лазар поставил свечу на старые доски и присел на корточки, удивляясь, почему земля вокруг кажется такой черной; сердце его разрывалось, и, поняв, что пес умирает, что под ним целая лужа крови, Лазар упал на колени. Жизнь покидала Матье, он слабо вильнул хвостом, а в глубоких глазах появилось какое-то осмысленное выражение.

— Ах, мой бедный старый пес! — шептал Лазар. — Мой бедный старый пес!

Он говорил с ним, как с человеком.

— Погоди, я перенесу тебя… Не нужно, тебе больно?.. Но ведь ты совсем мокрый! А у меня даже тряпки нет!.. Хочешь пить?

Матье все время пристально глядел на Лазара. Он стал хрипеть, бока его вздрагивали. Лужа крови растекалась, она лилась бесшумно, словно из подземного ключа. Лестницы и бочки без днищ, стоявшие в сарае, отбрасывали огромные тени, свеча слабо горела. Послышалось шуршание соломы: то была кошка Минуш, которая разлеглась на подстилке, приготовленной для Матье, и недовольно щурилась от света.

— Хочешь пить, мой бедный старый друг? — спрашивал Лазар.

Он нашел тряпку, смочил ее в миске с водой и приложил к морде умирающего животного. Казалось, это принесло облегчение бедняге, его нос, облупившийся от жара, стал чуть прохладнее. Прошло около получаса, Лазар непрерывно обмакивал тряпку и, не отрываясь, глядел на бедного Матье, сердце его переполняла безмерная грусть. Иногда, словно у постели больного, у него мелькала безумная надежда: а может, этими примочками он вернет собаке жизнь?

— Что с тобой? Что с тобой? — вдруг сказал Лазар. — Ты хочешь встать?.

Охваченный предсмертной дрожью, Матье делал усилия, чтобы подняться. Он напрягал мускулы, содрогаясь всем телом, от мучительной икоты у него перехватывало дыхание. Это был конец. Он свалился на колени хозяина и не отрываясь смотрел на него из-под отяжелевших век. Взволнованный этим осмысленным взглядом умирающего животного, Лазар держал его на коленях. Это большое, длинное, тяжелое, как у человека, тело, билось в агонии на его дрожащих руках. Так продолжалось несколько минут. Потом Лазар увидел, как настоящие слезы, крупные слезы выкатились из мутных глаз, а язык высунулся из сдавленного судорогой горла, точно Матье хотел в последний раз лизнуть хозяина.

— Мой бедный старый барбос! — воскликнул Лазар и разрыдался.

Матье был мертв. Кровавая пена текла у него изо рта. Лазар положил его на землю. Казалось, он спит.

И тут Лазар снова почувствовал, что все кончено. Теперь умер его пес, им овладела безграничная скорбь, отчаяние, словно все в жизни рухнуло. Эта смерть напомнила о другой недавней кончине — и он страдал не меньше, чем когда шел по двору за гробом матери. Все связанное с матерью исчезало; теперь он терял ее навеки. Всколыхнулись затаенные муки всех этих месяцев, ночи с мучительными кошмарами, прогулки на маленькое кладбище, страхи перед небытием, перед разлукой навсегда.

Послышался шорох; Лазар обернулся и увидел, что Минуш на соломе как ни в чем не бывало занималась своим туалетом. Скрипнула дверь, и вошла Полина, терзаемая таким же беспокойством, как и Лазар. При виде ее он опять разрыдался и, хотя он всегда из какой-то нелепой стыдливости скрывал скорбь о матери, крикнул:

— Господи, господи! Она так любила его!.. Ведь она взяла его совсем маленьким, выкормила его, а он бегал за ней по всему дому!

Потом Лазар добавил:

— И его уж нет, мы слишком одиноки!

Слезы навернулись на глаза Полине. Она наклонилась, чтобы взглянуть на беднягу Матье при тусклом свете свечи. Она даже не пыталась утешить Лазара, только безнадежно махнула рукой, чувствуя себя и ненужной и беспомощной.

Глава 8

Причиной меланхолии Лазара была скука, гнетущая, непрерывная скука, которая вытекала из всего, как мутная вода из отравленного источника. Скуку вызывал отдых, работа, ему надоели окружающие, а больше всего он сам, Лазар, во всем винил свое безделье и в конце концов даже начал стыдиться его. Не позор ли, что молодой человек его возраста теряет лучшие годы в этой дыре, в Бонвиле? До сих пор у него хоть были причины; теперь уже ничто не удерживает его здесь, и он презирал себя за свою никчемность, за то, что живет на иждивении родных, хотя сами они едва сводят концы с концами. Он обязан заработать для них состояние, ведь он дал слово. Неужели он признает себя банкротом? Разумеется, Лазар по-прежнему строил множество планов на будущее, задумывал грандиозные предприятия, надеялся разбогатеть с молниеносной быстротой. Но у него не хватало мужества перейти от мечты к делу.

— Так дальше длиться не может, — говорил он часто Полине, — мне необходимо работать. Я хотел бы основать газету в Кане.

И всякий раз она отвечала:

— Подожди, пока кончится траур, над тобой не каплет… Обдумай все как следует, прежде чем затевать такое дело.

По правде говоря, она дрожала при одной мысли об этой газете, хотя и очень хотела, чтобы Лазар занялся чем-нибудь. Новая неудача может доконать его; и она стала вспоминать все несбывшиеся мечты Лазара — музыку, медицину, завод, все, что он затевал. Впрочем, через два часа после таких разговоров он даже отказывался написать деловое письмо, говоря, что изнемогает от усталости.

Пролетело еще несколько недель, прилив снова унес три дома в Бонвиле. При встречах с Лазаром рыбаки спрашивали, правда ли, что он прекратил борьбу с морем. Оно верно, с ним не совладаешь, а все-таки злость берет, когда видишь, сколько отличного дерева извели. В их сетованиях, в том, как они просили его не отдавать деревню на погибель, слышалась злая издевка матросов, которые несмотря ни на что гордятся своим морем, его мертвой хваткой. Это так раздражало Лазара, что он избегал проходить через поселок. Смотреть на развалины дамбы и волнорезов было для него невыносимо.

Однажды, когда он шел к кюре, его остановил Пруан.

— Господин Лазар, — смиренно сказал он с лукавой усмешкой в уголках глаз, — знаете вон те бревна, что гниют там, на берегу?

— Да, ну и что же?

— Коли они вам ни к чему, отдали бы их нам… Мы хоть погреемся.

Едва сдерживаемый гнев овладел молодым человеком. Он быстро ответил, даже не успев подумать:

— Это невозможно. На той неделе плотники снова приступят к работе.

С той поры по всей округе пошли суды да пересуды. Опять будет потеха, молодой Шанто заупрямился. Прошло две недели; теперь, едва завидев Лазара, рыбаки спрашивали, как дела, неужто он не может найти рабочих. В конце концов он занялся волнорезами отчасти под влиянием Полины, которой хотелось найти для него дело поближе к дому. Но он принялся за это без обычного воодушевления. Одна лишь старая обида против моря поддерживала Лазара, он уверял, что теперь уж наверняка обуздает его: будет оно лизать берег Бонвиля, как укрощенный зверь.

И Лазар снова принялся за чертежи. Он рассчитал новые углы сопротивлений и удвоил число раскосов. Денег на это понадобится не так уж много. Можно будет использовать большую часть старого материала.

Плотник представил смету, которая достигала четырех тысяч франков. Такую незначительную сумму Лазар согласился взять у Полины, убежденный, как заявил он, что без труда получит субсидию от департаментского совета. Это даже, по его мнению, единственный способ заставить их раскошелиться: ведь они, конечно, не дадут ни гроша, пока волнорезы разрушены. Надежда на ссуду немного раззадорила Лазара, работа закипела. Он был очень занят, каждую неделю ездил в Кан, чтобы повидать префекта и наиболее влиятельных членов совета. Когда работы в основном были закончены, Лазар добился наконец обещания, что пришлют инженера; после осмотра он сделает доклад, а потом совет поставит на голосование вопрос о субсидии. Инженер, очень милый человек, провел целый день в Бонвиле, а после прогулки по берегу согласился позавтракать у Шанто. Из деликатности, не желая оказывать на него давления, они не решались расспрашивать его, но за столом он был так внимателен к Полине, что даже она поверила в успех дела. Поэтому все ужаснулись и пришли в полное уныние, когда две недели спустя Лазар приехал из Кана и выложил все новости. Он задыхался от гнева: ну и доклад сделал этот фатоватый инженеришка! О, он был отменно вежлив, но высмеял все, каждый гвоздик, пересыпая свою речь множеством технических терминов. Впрочем, этого и следовало ожидать: ведь эти субъекты не могут допустить, чтобы без их помощи выстроили даже клетку для кроликов. Но самое ужасное, что после его доклада совет департамента отклонил просьбу о субсидии.

Это вызвало новый приступ отчаяния у молодого человека. Волнорезы были закончены, и хотя Лазар уверял, что они выдержат самые большие приливы и теперь эти наглые инженеришки лопнут от зависти, это все равно не могло вернуть денег Полине. Он был ужасно огорчен и сокрушался, что втянул ее в новую беду. Однако Полина, преодолев врожденную скупость, сказала, что несет полную ответственность за все, напомнив Лазару, что сама заставила его принять деньги; это доброе дело, и она ни о чем не жалеет, она бы охотно дала еще, только бы спасти несчастную деревню. Но когда плотник прислал счет, Полина не могла скрыть горестного изумления: вместо четырех тысяч франков, согласно смете, расходы достигли почти восьми тысяч. В общей сложности она выбросила свыше двадцати тысяч франков на ветер — на несколько балок, которые может снести первый же шторм.

От состояния Полины в ту пору оставалось лишь сорок тысяч франков. Это приносило две тысячи ренты, сумма, на которую она едва сможет прожить, если когда-нибудь окажется одна, без крова. Деньги мало-помалу уходили на хозяйство, которое она продолжала щедро оплачивать. Теперь ей приходилось следить за расходами с рачительностью бережливой хозяйки. Шанто даже не имели прежних трехсот франков в месяц, ибо после смерти г-жи Шанто выяснилось, что изрядное количество процентных бумаг продано, хотя так и не удалось узнать, на что ушли эти деньги. Добавив свою ренту к ренте Шанто, Полина располагала лишь четырьмя стами франков, а расходы были большие, и ей приходилось творить чудеса экономии, чтобы выкроить деньги на милостыню. Прошлой зимой опекунство доктора Казенова кончилось, Полина стала совершеннолетней и могла самостоятельно распоряжаться и собой и своим состоянием. Разумеется, доктор и прежде отнюдь не стеснял ее, так как он отказался давать ей советы; фактически его миссия уже давно кончилась, а теперь и юридически истек срок опеки, хотя оба они заметили это только несколько недель спустя. Тем не менее Полина ощущала себя более зрелой, более независимой, она как бы стала настоящей женщиной, полновластной хозяйкой дома, которая никому не должна отдавать отчета, ибо дядя умолял ее руководить всем и никогда ни о чем не советоваться с ним. Лазар тоже ненавидел денежные вопросы. Таким образом, она распоряжалась общими деньгами и замещала г-жу Шанто, проявляя практическую сметку, которая зачастую поражала мужчин. Одна только Вероника считала, что барышня изрядная «скареда», ведь теперь ей выдавали по субботам только фунт масла!

Дни шли за днями однообразно и размеренно. Но этот неизменный распорядок жизни, привычный уклад, казавшийся Полине основой благополучия, только усиливал тоску Лазара. Никогда он не слонялся по комнатам в таком смятении, как теперь, когда в доме благодаря Полине был создан покой и уют. Окончив работы на взморье, он вздохнул с облегчением, ибо любое занятие скоро надоедало ему; однако едва он предавался безделью, как начинал терзаться от стыда и томиться от скуки. Каждое утро он строил новые планы на будущее: мысль о газете была отвергнута, это ниже его достоинства; он возмущался своей бедностью, которая не дает ему возможности спокойно отдаться какому-нибудь крупному литературному или историческому труду. Затем Лазар стал вынашивать новый план; он станет учителем, сдаст экзамены, если это понадобится, и, обеспечив себя необходимым заработком, займется литературной работой. Казалось, теперь его и Полину связывает только дружба, родственные чувства брата и сестры. Несмотря на всю непринужденность их отношений, Лазар никогда не упоминал о свадьбе, то ли потому, что совершенно забыл о ней, то ли потому, что об этом уже говорено-переговорено. Полина тоже избегала этой темы в полной уверенности, что стоит ей намекнуть, и они поженятся. Между тем Лазар охладевал к ней с каждым днем все больше, она чувствовала его безразличие, но не понимала, что именно поэтому она бессильна спасти кузена от скуки.

Однажды в сумерки она поднялась к Лазару, чтобы позвать его к обеду, и увидела, что он торопливо прячет какую-то вещь, но не могла разглядеть, что именно.

— Что это? — улыбаясь, спросила она. — Уж не сочиняешь ли ты стихи к моему рождению?

— Нет, нет, — взволнованно и запинаясь, ответил Лазар. — Так, пустяки.

Это была старая перчатка, забытая Луизой, которую он случайно нашел за грудой книг. Перчатка из саксонской кожи сохранила крепкий, своеобразный запах зверя; любимые духи Луизы, гелиотроп, чуть смягчали его, примешивая аромат ванили. Лазар, очень чувствительный к запахам, взволнованный этим сочетанием цветка и плоти, растерянно застыл, прижав перчатку к губам и предаваясь сладострастным воспоминаниям.

С того дня через зияющую пустоту, образовавшуюся в нем после смерти матери, он снова потянулся к Луизе. Видимо, он никогда и не забывал ее; но чувство его как бы притупилось в дни скорби, и нужна была эта вещь, чтобы возродите живой образ девушки, вплоть до ее горячего дыхания. Когда он оставался один, он брал перчатку, нюхал ее, осыпал поцелуями, воображая, что еще держит Луизу в своих объятиях, прильнув губами к ее затылку. Нервное состояние, в котором он находился, длительное безделье усиливали это чувственное опьянение. То были настоящие оргии, которые изматывали его вконец. И хотя потом Лазар бичевал себя, все-таки он снова и снова принимался за прежнее, охваченный страстью, с которой не мог совладать. Все это еще усиливало его мрачное настроение, он даже бывал резок с Полиной, словно злился на нее за собственную слабость. Она ничего не говорила его плоти, и порой, прервав веселую и спокойную беседу с Полиной, он убегал к себе, чтобы отдаться своему пороку и погрузиться в жгучие воспоминания о другой. Потом, спускаясь вниз, он чувствовал отвращение к жизни.

За один месяц Лазар так изменился, что Полина пришла в полное отчаяние. Днем она еще крепилась, как всегда спокойно и деловито занималась хозяйством. Но по вечерам, когда она запирала дверь своей комнаты и могла отдаться горю, все ее мужество иссякало, она плакала, как беспомощное дитя. Последняя надежда рушилась, все ее добрые порывы терпели поражение. Неужто это возможно? Одного сострадания, оказывается, недостаточно, можно любить человека и быть причиной его несчастья; она понимала, что кузен несчастен и, вероятно, из-за нее. В душе девушки зародились сомнения, она стала бояться соперницы. Если Полина долгое время успокаивала себя, объясняя черную меланхолию Лазара трауром, то теперь снова появилась мысль о Луизе, та самая мысль, которую тогда, на другой день после смерти г-жи Шанто, она отогнала, гордо уповая на силу своей любви, и теперь по ночам сердце ее обливалось кровью.

Эта мысль неотвязно преследовала Полину. Она ставила свечу на стол, тяжело опускалась на край кровати и так сидела, даже не имея сил снять платье. Ее напускная веселость в течение целого дня, выдержка и терпение — все это тяготило ее, как тяжелое бремя. Однообразной чередой проносились дни за днями, и удручающая тоска Лазара угнетала всю семью. К чему ее усилия создать радость, если она не умеет согреть, наполнить солнцем этот любимый уголок? Жестокие слова Лазара звучали в ее ушах: «Мы слишком одиноки»; виновата она, ее ревность, из-за этого люди чуждаются их. Полина не называла имени Луизы, старалась не думать о ней и все-таки видела перед собой ее пленительный образ; вот она развлекает Лазара своим томным кокетством, возбуждает его шуршанием своих юбок. Минуты шли, а Полина не могла отогнать от себя эти видения. Лазар тоскует по этой девушке, это ясно, и его очень легко исцелить — нужно только съездить за ней. И каждый вечер, стоило Полине подняться к себе и устало опуститься на край кровати, перед ней возникал один и тот же образ, ее терзала мысль, что счастье любимого, быть может, в руках другой.

Но в Полине вместе с тем нарастало бурное возмущение. Задыхаясь, она вскакивала с кровати и раскрывала окно. Она сидела часами, вглядываясь в необъятную тьму, нависшую над морем, слушая его ропот, и не могла уснуть, подставляя разгоряченную грудь морскому ветру. Нет, никогда она не падет так низко, не допустит возвращения этой девушки. Разве она не видела, как они обнимались? Разве не подлость такая измена, здесь, рядом, в соседней комнате, в доме, который она считала своим? Она не в силах простить такую низость, снова свести их вместе значило бы стать их сообщницей. Нет, этого она не может! Полина разжигала в себе ревность и злобу картинами, которые возникали в ее воображении, она задыхалась от рыданий, уронив голову на обнаженные руки, прижавшись к ним губами. Настала глубокая ночь, ветерок коснулся ее шеи, растрепал волосы, но не успокоил гневное кипение крови. Однако, несмотря на яростный взрыв возмущения, в ней глухо, исподволь шла борьба между присущей ей добротой и страстью. Какой-то тихий голос, казавшийся Полине в ту пору чужим, упорно шептал ей о радостях милосердия, о счастье, которое обретают, жертвуя собой ради ближних. Ей хотелось заглушить его, заставить замолчать: ведь такое самоотречение глупо, это просто трусость! И все же Полина внимала этому голосу и вскоре уже не могла сопротивляться. Мало-помалу она стала узнавать свой собственный голос, она убеждала себя: какое значение имеют ее сердечные муки, если любимый будет счастлив? Рыдания становились тише, она слушала, как вздымаются волны из мрачной глубины, измученная и больная, но все еще не побежденная.

Однажды ночью Полина долго плакала у окна. Потом, погасив свечу и лежа в темноте с широко открытыми глазами, она вдруг приняла решение: завтра первым делом она заставит дядю написать Луизе, пригласить ее на месяц в Бонвиль. Теперь это казалось Полине простым и естественным. Тут же она крепко уснула, давно ей так хорошо не спалось. Но на другое утро, когда Полина спустилась к завтраку и увидела дядю и кузена за столом, где собиралась вся семья и где на обычных местах стояли три кружки молока, она вдруг стала задыхаться, почувствовав, что мужество ее иссякает.

— Почему ты не ешь, — спросил Шанто. — Что с тобой?

— Со мной? Ничего! — ответила Полина. — Я спала, как праведница.

При одном виде Лазара в ней снова началась борьба. Он ел молча, у него было усталое лицо, хотя день еще только начался; и Полина чувствовала, что не в силах отдать его сопернице. Мысль о том, что он будет принадлежать другой, что другая поцелует его, утешит, была ей невыносима. Но когда он вышел, Полина все-таки решила осуществить задуманное.

— Дядя, как у тебя сегодня с руками, не хуже? — спросила она.

Шанто взглянул на свои руки, на распухшие суставы и с трудом сжал пальцы.

— Нет, — ответил он. — Правая вроде даже стала лучше… Если придет кюре, сыграем партию.

Потом, помолчав, добавил:

— А почему ты спрашиваешь?

Полина втайне надеялась, что он не сможет писать. Она покраснела и из малодушия отложила письмо на завтра.

— Просто так! Мне хотелось знать.

С этого дня девушка лишилась покоя. В своей комнате после долгих рыданий ей удавалось одержать победу над собой. Она давала себе слово, что утром, как только проснется, продиктует письмо дяде. Но едва начиналась обычная повседневная жизнь и она оказывалась рядом с любимым, силы изменяли ей. Когда она нарезала хлеб Лазару или отдавала служанке почистить его башмаки, сердце ее надрывалось. Ведь среди этих мелких, незначительных, будничных дел, среди этого привычного обихода можно чувствовать себя такой счастливой. Зачем же звать постороннюю? Зачем нарушать мирную жизнь, которая длится уже столько лет? При мысли, что не она, а другая будет когда-нибудь так же нарезать хлеб для Лазара, следить за его одеждой, Полину охватывало отчаяние, она чувствовала, что рушится ее будущее, ее счастье. Полина продолжала хозяйничать и заботиться обо всех, хотя жизнь ее была отравлена.

— Что же случилось? — говорила Полина иной раз вслух. — Мы любим друг друга, и мы так несчастны… Наша привязанность порождает одни лишь страдания.

Она непрерывно размышляла над этим, стараясь понять, в чем дело. Может, это происходит из-за несходства характеров? Она искренне хотела подчиниться, начисто отречься от своего «я», но это никак не удавалось ей, ибо все-таки разум одерживал верх и она пыталась навязать другим то, что считала разумным. Часто терпение ее иссякало, и между ними вспыхивали ссоры. Полина пыталась смеяться, шутить, потопить свои невзгоды в веселье, но это у нее не получалось, и она тоже выходила из себя.

— Нечего сказать, хороши! — с утра до ночи твердила Вероника. — Осталось вас теперь трое, а кончится тем, что вы глотки друг другу перегрызете… У госпожи тоже выдавались препаскудные денечки, но при ней не доходило до того, чтобы швырять друг в друга тарелками.

Даже на Шанто отражалось это постепенное, ничем необъяснимое охлаждение. Когда у него бывали приступы, он скулил сильнее прежнего, как говорила служанка. Потом больной начинал капризничать и грубить, у него появилась потребность непрерывно мучить окружающих. Дом превратился в ад.

И вот Полина в борьбе с последними вспышками ревности стала спрашивать, вправе ли она навязывать Лазару такую жизнь ради своего личного счастья. Конечно, она прежде всего хочет, чтобы он был счастлив, даже ценою ее слез. Зачем же держать его в тюрьме, принуждать к одиночеству, от которого он, видимо, страдает? Несомненно, он еще любит ее, он вернется к ней, когда сравнит и убедится, что она лучше, чем та, другая. Во всяком случае, Полина должна позволить ему выбирать; это справедливо, а идея справедливости оставалась для нее превыше всего.

Раз в три месяца Полина отправлялась в Кан за рентой. Она уезжала утром и возвращалась вечером, сделав целый ряд мелких покупок по списку, который составляла сама в течение всего этого времени. В июне она уехала, как обычно, на один день, но ее тщетно ждали к обеду до девяти вечера. Сильно встревоженный Шанто послал Лазара на шоссе, боясь, что произошло какое-нибудь несчастье; а Вероника невозмутимым тоном заявила, что они зря беспокоятся, верно, барышня задержалась и решила переночевать в Кане, чтобы сделать закупки. Все плохо спали в эту ночь, а на другой день с самого утра опять начались волнения. Около полудня Лазар, видя, что отец не находит себе места, решил ехать в Арроманш, как вдруг служанка, караулившая на дороге, вбежала с криком:

— Барышня едет!

Пришлось выкатить кресло Шанто на террасу. Отец и сын ждали, а Вероника тем временем сообщала подробности:

— Это карета Маливуара… Я издали узнала барышню по ее траурным лентам. Только мне показалось, будто еще кто-то рядом сидит. Ну и тащится эта кляча!

Наконец экипаж остановился перед дверью. Лазарь поспешил навстречу Полине, которая легко спрыгнула на землю, и уже открыл было рот, чтобы задать ей какой-то вопрос, но застыл на месте пораженный: следом за ней из кареты вышла другая девушка в лиловом шелковом платье в полоску. Обе шутили и смеялись, как старые добрые друзья. Лазар был так изумлен, что вернулся к отцу и сказал:

— Она привезла Луизу.

— Луизу! Что ж, это недурная идея, — воскликнул Шанто.

И когда они стали перед ним рядом, одна в глубоком трауре, а другая в ярком летнем туалете, он продолжал, придя в восторг от этого ниспосланного ему богом развлечения:

— Значит, вы помирились… Ведь я никогда не понимал… Ну не глупо ли? И как ты была не права, гадкая Луизетта, разве можно сердиться на нас, когда мы пережили такое горе!.. Все забыто, не так ли?

Молодые девушки стояли молча, в замешательстве. Обе покраснели и избегали смотреть друг на друга. Чтобы скрыть смущение, Луиза поцеловала Шанто. Но он требовал подробностей.

— Где вы встретились?

Луиза обернулась к Полине, глаза ее были влажны от умиления.

— Полина пришла к отцу, а я в это время вернулась домой. Не браните ее за то, что она осталась ночевать. Я сделала все, чтобы удержать ее… А так как телеграф проведен только до Арроманша, мы решили, что приедем одновременно с телеграммой… Вы прощаете меня?

Она снова поцеловала Шанто с былой нежностью. А ему только этого и нужно было. Если что-нибудь доставляло ему удовольствие, он считал, что все в порядке.

— А Лазару ты ничего не скажешь? — продолжал он.

Молодой человек стоял позади, через силу улыбаясь. Замечание отца вконец смутило его, тем более что Луиза снова покраснела, но не сделала ни шага навстречу. Зачем она явилась сюда? Зачем Полина привезла соперницу, которую так грубо выгнала из дому? Он стоял в оцепенении и никак не мог прийти в себя.

— Поцелуй ее, Лазар, раз она сама не решается, — мягко сказала Полина.

Она была очень бледна в своем трауре, но лицо ее было спокойно и взгляд ясен. С материнской заботливостью, с серьезным видом, какой у нее бывал всегда во время важных семейных событий, она смотрела то на Луизу, то на Лазара и только улыбнулась, когда он решился наконец коснуться губами ее щеки.

Тут Вероника, которая стояла сложа руки и наблюдала за ними, возмущенная, убежала на кухню. Она ничего не могла понять. После всего, что произошло, с ума она сошла, что ли!.. Барышня становится несносной, когда ей взбредет в голову показать свою доброту. Мало ей всей этой вшивой детворы, которую она тащит на кухню, теперь она еще вздумала привозить любовниц для господина Лазара! Ну и семейка, нечего сказать! Вероника отвела душу, поворчав у плиты, а потом снова вошла и крикнула:

— Завтрак уже ждет целый час… Картофель совсем обуглился.

Все ели с большим аппетитом, но один Шанто смеялся от души; он так развеселился, что не замечал смятения своих сотрапезников. Они обращались друг с другом сердечно и предупредительно, и тем не менее в душе их осталась тревога и печаль, как бывает после тех размолвок, когда люди, простив друг друга, все же не могут забыть неизгладимое оскорбление. Почти весь остаток дня ушел на устройство гостьи. Она снова поселилась в комнате второго этажа. И если бы еще вечером спустилась своим торопливым шагом г-жа Шанто и села за стол, можно было бы подумать, что полностью возродилось прошлое.

Около недели длилась неловкость. Лазар не смел расспрашивать Полину и не мог понять этого, как он говорил, странного и безрассудного поступка; мысль, что это жертва, что ему просто и великодушно предлагали сделать выбор, не приходила Лазару в голову. Несмотря на страстные желания, обуревавшие его в дни праздности, он никогда и не помышлял жениться на Луизе. Поэтому с той поры, как они снова оказались вместе, втроем, создалось ложное положение, от которого все страдали. Были минуты тягостного молчания, недоговоренные фразы, паузы, — все они боялись неуместных намеков. Полина, изумленная этим, вынуждена была подыгрывать, казаться еще более веселой, чтобы вернуть былую беззаботную дружбу. Правда, вначале она очень обрадовалась, — ей показалось, что Лазар возвращается к ней. Присутствие Луизы как будто успокоило его, он чуть ли не избегал ее,старался не оставаться с ней наедине, возмущенный самой мыслью, что снова может обмануть доверие кузины; теперь он испытывал к Полине болезненную нежность и заявлял с умиленным видом, что она лучшая из женщин, святая, что он недостоин ее. Полина была наверху блаженства и наслаждалась своей победой, видя, что он уделяет так мало внимания Луизе. К концу недели она даже стала упрекать его:

— Почему ты убегаешь, как только видишь нас вместе с Луизой?.. Меня это огорчает. Она наша гостья, и мы должны быть внимательны к ней.

Лазар, не желая отвечать, сделал неопределенный жест рукой. Тогда она позволила себе намекнуть на прежнее, это вырвалось у нее только раз:

— Я привезла ее сюда, чтобы ты знал, — я давно уже простила вас. Забудем это, как дурной сон, от него ничего не осталось… И видишь, я уже не боюсь, я верю вам обоим.

Лазар схватил ее в объятия и крепко прижал к груди. Он пообещал быть любезнее с Луизой.

С той минуты они проводили дни вместе. Вернулась прежняя дружба. Казалось, Лазар уже не скучает. Вместо того чтобы убегать к себе и сидеть взаперти, как дикарь и нелюдим, страдая от своего одиночества, он придумывал всевозможные игры, предлагал прогулки, после которых они возвращались, опьяненные свежим воздухом. И незаметно Луиза мало-помалу опять целиком завладела им. Он осмеливался подавать ей руку, снова упивался волнующим ароматом, которым были пропитаны кружева ее платья. Вначале он боролся с собой, хотел бежать, как только почувствовал, что снова увлечен. Но Полина сама требовала, чтобы он поддерживал Луизу, когда они шли вдоль обрывистого берега или перебирались через ручей. Полина прыгала, как мальчишка, а Луиза, с легким криком подстреленного жаворонка, падала на руки молодого человека. На обратном пути он вел ее под руку и снова слышался их приглушенный смех и перешептывания. Пока еще ничто не тревожило Полину, она по-прежнему бодро шагала вперед, не понимая, что ставит на карту свое счастье именно тем, что не устает и не нуждается в помощи. Ее здоровье, ее сильные руки не нужны Лазару. С каким-то веселым озорством она заставляла их идти вперед, под руку, словно желая показать им свое доверие.

Впрочем, ни Лазар, ни Луиза не обманули бы ее теперь. Если он и поддался этому увлечению, то все же продолжал бороться с собой и проявлял еще большую нежность к Полине. Он уступал сладостному влечению плоти, но давал себе слово, что на сей раз игра не зайдет дальше дозволенного. Зачем ему отказываться от этой радости, раз он твердо решил выполнить свой долг порядочного человека? А Луиза была еще более щепетильна; не то чтобы она обвиняла себя в кокетстве, — это было врожденное свойство: она соблазняла бессознательно, каждым жестом, каждым вздохом, — но она не сделала бы ни одного шага, не произнесла бы ни одного слова, если бы думала, что это неприятно Полине. То, что Полина простила прошлое, растрогало ее до слез, она хотела доказать, что достойна этого, она прониклась к ней восторженным женским обожанием, изливаясь в клятвах, в поцелуях и страстных ласках. Луиза непрерывно наблюдала за подругой и немедленно бросалась к Полине, как только замечала облачко на ее лице. Иногда она тут же покидала Лазара и брала Полину под руку, огорченная тем, что на минуту забылась, она пыталась ее развлечь, ластилась к ней, даже делала вид, что дуется на молодого человека. Никогда Луиза не казалась столь очаровательной, как в эти дни непрерывной внутренней борьбы; то уступая потребности нравиться, то раскаиваясь в своем кокетстве, она заполняла дом шуршаньем своих юбок и ласковой истомой молодой кошечки.

Мало-помалу Полиной снова овладели прежние мучения. После воскресшей надежды, после минутного торжества они стали еще более жестокими: То уже были не вспышки ярости, не приступы ревности, которые лишали ее на время рассудка, а медленная непрерывная пытка, словно на нее свалилась тяжелая глыба, которая с каждой минутой все больше давила ее. Отныне уже не могло быть ни передышки, ни спасения: несчастье достигло предела. Ей даже не в чем было упрекнуть Лазара и Луизу; они окружали ее вниманием, боролись с увлечением, толкавшим их друг к другу, но именно от этой предупредительности Полина страдала больше всего; она прозрела с той поры, как они, словно сговорившись, щадили ее, старались избавить от страданий ревности. Эта жалость влюбленных была для нее нестерпима. Разве недостаточно красноречивы их перешептывания, когда они оставались наедине, и вдруг наступившее молчание, когда она входила, разве искренни пылкие поцелуи Луизы и нежное смирение Лазара? Она предпочла бы, чтобы они были виноваты, чтобы они предавали ее исподтишка; а эта бережность, великодушие, эти ласки в виде утешения, раскрывали ей все, обезоруживали ее, лишая воли и энергии, чтобы отвоевать свою собственность. В тот день когда Полина привезла соперницу, она готова была бороться с ней, если понадобится, но что поделаешь с детьми, которые терзаются раскаяньем от того, что полюбили друг друга? Она сама захотела этого, ведь она могла выйти замуж за Лазара, не рассуждая о том, любит ли он ее. Но даже теперь, несмотря на все муки, ее возмущала мысль, что можно так распорядиться его судьбой, потребовать, чтобы он сдержал слово, хотя, наверное, сожалеет об этом. Даже если это будет стоить ей жизни, она откажется от Лазара, раз он полюбил другую.

Между тем Полина оставалась нежной матерью в своем маленьком мирке: ухаживала за Шанто, который был плох, заменяла в хозяйстве Веронику, становившуюся все более бестолковой, и заботилась о Лазаре и Луизе, обращаясь с ними, как с шаловливыми детьми, подшучивая над их проказами. Она хохотала даже громче, чем они, бодрым, здоровым смехом, звонким, как свирель. Весь дом повеселел. Полина с утра до ночи суетилась, нарочно загружала себя хозяйственными делами, отказывалась идти с ними гулять то под предлогом генеральной уборки, то стирки, то варки варенья. Особенно шумливым стал Лазар: он бегал по лестницам, насвистывал, хлопал дверьми, ему казалось, что дни летят слишком быстро и слишком спокойно. Хотя он ничего не делал, новая страсть до того поглощала его, что у него не хватало ни времени, ни сил. Опять он собирался завоевать мир и ежедневно за обедом строил новые планы, мечтал о прекрасном будущем. Литература уже успела ему надоесть, он признался, что перестал готовиться к экзаменам на звание учителя, которые решил было сдавать. Прежде под этим предлогом Лазар надолго запирался в своей комнате, но был в таком угнетенном состоянии, что даже не раскрывал книги; теперь он смеялся над собственной глупостью. Ну не идиотство ли связать себя по рукам и ногам, чтобы писать романы или пьесы? Нет! Самое интересное — это политика, отныне у него твердый план: он немного знаком с депутатом Кана, он поедет с ним в Париж в качестве секретаря, а там за несколько месяцев пробьет себе дорогу. Государству нужны способные молодые люди. Когда Полина, встревоженная этим галопом идей, пыталась успокоить его горячность, советуя ему лучше занять небольшую, но солидную должность, Лазар насмехался над ее благоразумием и называл ее в шутку «бабушкой». Снова начиналась возня, дом оглашался чересчур громким смехом, однако в нем ощущалась тоска и затаенное страдание.

Однажды, когда Лазар и Луиза отправились одни в Вершмон, Полина, которой понадобился рецепт для чистки бархата, поднялась наверх и стала рыться в большом шкафу кузена, где как-то видела его на клочке бумаги в одной из книг. И вдруг среди брошюр она нашла старую перчатку своей подруги, эту забытую перчатку, которой так часто упивался Лазар, доходя до чувственных галлюцинаций. Полина вдруг прозрела: так вот что Лазар в смятении пытался спрятать в тот вечер, когда Полина неожиданно вошла и позвала его обедать. Это открытие доконало Полину, она рухнула на стул. Господи! Он томился по этой девушке еще до того, как она приехала сюда, он обладал ею в мечтах, он истрепал эту тряпку своими губами, потому что она еще хранила немного ее аромата! Полина вся содрогалась от рыданий, устремив залитые слезами глаза на перчатку, которую продолжала держать в своих дрожащих руках.

— Ну как, барышня, нашли? — громко спросила Вероника с лестницы, поднявшись вслед за Полиной. — Я же вам толкую, — лучше всего потереть коркой свиного сала.

Она вошла и сначала растерялась, увидев Полину в слезах, с зажатой между пальцами старой перчаткой. Но, принюхавшись, почувствовала запах духов и сразу догадалась, в чем дело.

— Ну конечно, — проворчала Вероника грубым тоном, которым она все чаще и чаще разговаривала с Полиной, — этого и следовало ожидать… Я предупреждала вас давно. Вы свели их, вот они и забавляются… И потом покойная хозяйка была права, эта кошечка будоражит его больше, чем вы.

Она покачала головой и печальным голосом добавила, как бы разговаривая сама с собой:

— Ах, несмотря на все недостатки покойница-хозяйка понимала что к чему… Никак не могу свыкнуться с тем, что она померла.

В этот вечер, заперев дверь своей комнаты и поставив свечу на комод, Полина опустилась на край кровати, убеждая себя, что должна поженить Лазара и Луизу. В течение всего дня в голове у нее шумело, казалось, череп раскалывается, и это мешало думать; только теперь, ночью, когда она осталась одна, пришло наконец неизбежное решение. Нужно поженить их; слова эти звучали в ее ушах подобно приказу, как голос разума и справедливости, который она не могла заставить молчать. Был миг, когда Полина, такая смелая, вдруг в ужасе обернулась, — ей почудился голос тетки, которая требовала повиновения. Тогда она, как была в платье, упала навзничь и зарылась головой в подушку, чтобы заглушить рыдания. О, отдать его другой, сознавать, что он в объятиях другой, отдать навсегда, без надежды когда-либо получить его. Нет, у нее не хватит на это мужества, она предпочтет по-прежнему влачить жалкое существование; никому он не достанется, ни ей, ни этой девушке, пусть он иссохнет от ожидания! Долго она боролась, охваченная бешенством и ревностью, перед ней возникали ужасные чувственные картины. Вначале она взбунтовалась, как в былые времена, эту ярость в крови не могли обуздать ни годы, ни рассудок. Потом наступила страшная усталость, плоть была усмирена.

И вот, лежа на спине, не имея даже сил раздеться, Полина стала размышлять. Ей удалось убедить себя, что Луиза даст Лазару больше счастья, чем она. Разве не сумела эта хрупкая девочка своим кокетством и ласками рассеять его хандру? Вероятно, она ему нужна такая, как есть, ему нужно, чтобы она постоянно висела у него на шее, поцелуями разгоняла бы его мрачные мысли, страх смерти. И Полина старалась принизить себя в собственных глазах, она слишком холодна, лишена женственности и грации, у нее есть только доброта, но для мужчины этого недостаточно. Еще одно соображение окончательно убедило ее. Она разорена, а планы кузена на будущее, планы, которые так тревожили ее, потребуют со временем много денег. Вправе ли она обрекать его на бедность, в которой живет семья, на лишения, от которых он, видимо, так страдает? Это будет ужасное существование; вечные сожаления, горечь и раздоры из-за неудовлетворенного честолюбия. Он озлобится в нищете, а Луиза богата, она даст Лазару высокое положение, о котором он так мечтает. Говорят, Тибодье подготовил для будущего зятя выгодную должность, вероятно, в банке, и хотя Лазар делает вид, что презирает финансистов, все это, конечно, уладится, Нельзя больше колебаться, теперь ей казалось, что она совершит преступление, если не поженит их. Лежа без сна, Полина убедила себя, что этот брак естественная и необходимая развязка и что она должна ускорить дело, чтобы не потерять уважения к себе самой.

Ночь прошла в борьбе. Когда рассвело, Полина наконец разделась. Она была очень спокойна и наслаждалась полным отдыхом, хотя не могла уснуть. Никогда ей не было так легко, никогда она не ощущала себя такой благородной, такой самоотверженной. Все кончено, она разорвала оковы своего эгоизма, она уже больше ни на что и ни на кого не надеялась и в глубине души испытывала утонченное наслаждение от принесенной жертвы. Девушка даже не чувствовала в себе прежнего стремления самой, без чужой помощи создать счастье близких, этой властной потребности, казавшейся ей теперь последним оплотом ее ревности. Она уже не гордилась своим самоотречением, она примирилась с тем, что близкие могут быть счастливы независимо от нее. Это был предел любви к ближним: исчезнуть, отдать все, не думая о том, что ты дал слишком много, любить так, чтобы радоваться чужому счастью, которое ты никогда не сможешь разделить. Солнце уже всходило, когда Полина наконец крепко уснула.

В тот день Полина спустилась вниз очень поздно. Утром она с радостью почувствовала, что принятое вчера решение стало еще определеннее, еще тверже. Ей пришло в голову, что она забыла о себе, ведь нужно все-таки подумать о завтрашнем дне, о новом положении, в котором окажется она сама. Если у нее хватит мужества поженить Лазара и Луизу, то никогда не хватит сил, чтобы оставаться подле них, видеть их близость, их семейное счастье. Самопожертвование тоже имеет границы, и она опасалась, что ярость снова овладеет ею, что она устроит какую-нибудь ужасную сцену. Разве мало того, что она уже сделала? У кого хватит жестокости подвергать ее этой ненужной пытке? Поэтому Полина сразу приняла бесповоротное решение. Она уедет, она покинет этот дом, полный мучительных воспоминаний. Пусть вся ее жизнь изменится, но она не отступит.

За завтраком Полина была, как всегда, спокойна и весела. При виде Лазара и Луизы, которые сидели рядом, смеясь и перешептываясь, мужество не покинуло ее, только сердце словно оледенело. Была суббота. Чтобы остаться одной к приходу доктора, Полина, воспользовавшись каким-то предлогом, отправила Лазара и Луизу в дальнюю прогулку. Они ушли, а она из предосторожности пошла встречать доктора на дорогу. Увидев Полину, Казенов предложил ей сесть в экипаж. Она отказалась и попросила его сойти. Они медленно шли рядом, а Мартен, опередив их на сто метров, ехал в пустом экипаже.

Просто, в нескольких словах Полина открыла доктору свое сердце. Она рассказала ему о своем плане отдать Лазара Луизе, о желании покинуть дом. Эта исповедь казалась ей необходимой, она не хотела поступить опрометчиво, а старый доктор был единственным человеком, с которым она могла поделиться.

Вдруг Казенов остановился посреди дороги и обнял ее своими длинными худыми руками. Дрожа от волнения, он крепко поцеловал девушку в голову и заговорил с ней на «ты»:

— Ты права, девочка… И, знаешь, я рад, потому что могло кончиться гораздо хуже. Вот уже много месяцев это терзает меня, у вас в доме я чувствовал себя буквально больным, — ведь я видел, что ты очень несчастна… Ах, эта милая семейка здорово обобрала тебя: сперва взяли твои деньги, потом сердце…

Полина пыталась остановить его:

— Друг мой, прошу вас… Вы о них слишком дурно думаете.

— Возможно, это не мешает мне радоваться за тебя. Ладно, ладно, отдай ей твоего Лазара, не больно хороший подарок ты делаешь… О, разумеется, он очень мил и исполнен лучших намерений, но я предпочту, чтобы другая была несчастна с ним. Этих молодчиков, которым все надоедает, трудно вынести даже на таких крепких плечах, как твои. Я лично выбрал бы тебе в мужья мясника, да, мясника, который хохотал бы с утра до ночи.

Видя, что у Полины на глазах появились слезы, он сказал:

— Ладно! Ты любишь его, не будем больше об этом говорить. Ну-ка, обними меня еще разок, уж очень ты у меня смелая и разумная… Только идиот может этого не оценить.

Он взял ее за руки и прижал к груди. И они пошли дальше, спокойно беседуя. Конечно, она поступит правильно, если покинет Бонвиль, а он берется подыскать ей место. Как раз в Сен-Ло у него есть богатая родственница, старушка, которая ищет компаньонку. Девушке будет там чудесно, тем более что дама эта, не имея детей, может привязаться к Полине, а потом когда-нибудь и удочерит ее. Они все обсудили, доктор обещал дать Полине окончательный ответ не позже чем через три дня, и оба условились, что она никому не скажет о своем твердом намерении уехать. Полина боялась, что Шанто примут это за угрозу, ей хотелось устроить свадьбу и потом, на другой день, когда она уже будет не нужна, незаметно уехать.

Вскоре Полина получила письмо от доктора: ее ждали в Сен-Ло как только она освободится. В тот же день, в отсутствии Лазара, она увела Луизу в глубь сада и уселась с ней на скамью, под кустом тамарисков. Впереди необъятный простор, пересеченный четкой линией горизонта.

— Дорогая, — сказала Полина своим материнским тоном, — поговорим, как сестры, хочешь?.. Ты меня немного любишь…

Луиза не дала Полине договорить, обняла за талию и воскликнула:

— Еще бы!

— Так вот! Если любишь, то напрасно не рассказываешь мне все… Почему ты не посвящаешь меня в свои тайны?

— У меня нет тайн.

— Есть, ну-ка, поищи получше… Открой мне свое сердце.

Они сидели совсем рядом. С минуту Полина в упор смотрела на Луизу, она ощущала ее влажное дыхание. Постепенно глаза одной затуманились под ясным взором другой. Молчание становилось тягостным.

— Расскажи мне все. Когда говорят начистоту, многое можно уладить, а когда скрытничают, это к добру не ведет… Не правда ли? Нехорошо, если мы снова повздорим и произойдет то, в чем мы потом так раскаивались.

Луиза разрыдалась. Она обнимала Полину дрожащими руками, она прильнула головой к ее плечу и, спрятав лицо, бормотала среди всхлипываний:

— О, не нужно вспоминать об этом. Не нужно об этом никогда говорить, никогда!.. Не причиняй мне такого горя, лучше выгони меня сейчас же.

Тщетно Полина пыталась успокоить ее.

— Нет, нет, я все прекрасно понимаю… Ты опять подозреваешь меня. Зачем ты говоришь со мной о тайне? У меня нет тайн, я делаю все, чтобы тебе не в чем было упрекнуть меня. Если что-либо и тревожит тебя, это не моя вина: я все время слежу за собой, за каждой своей улыбкой, хотя это и незаметно… А если ты не веришь, ну что ж, я уеду, сейчас же уеду!

Они были одни среди необъятного простора, огород, сожженный знойными западными ветрами, лежал у их ног, как первозданная земля, а вдали расстилалось бесконечное спокойное море.

— Выслушай меня наконец, — воскликнула Полина, — я ни в чем не упрекаю тебя, напротив, хочу тебя успокоить.

Обняв Луизу за плечи, она заставила ее поднять глаза и мягко, как мать, которая задает вопрос дочери, прошептала:

— Ты любишь Лазара?.. И он любит тебя, я знаю это.

Кровь прилила к лицу Луизы. Она еще сильнее задрожала, хотела вырваться и убежать.

— Бог мой, верно, я очень бестолковая, если ты не понимаешь меня. Разве я затеяла бы этот разговор, чтобы мучить тебя?.. Вы любите друг друга, не правда ли? Так вот! Я хочу вас поженить, это очень просто.

Растерянная Луиза перестала вырываться. От изумления она даже перестала плакать, она застыла, руки ее бессильно повисли.

— Как? А ты?

— Что до меня, дорогая, то вот уже несколько недель я допрашиваю себя, особенно по ночам, когда не спится и все становится яснее… И я поняла, что у меня к Лазару только добрые дружеские чувства. Разве ты сама этого не замечаешь? Мы товарищи, приятели, между нами нет влюбленности…

Она подыскивала слова, чтобы сделать свою ложь более правдоподобной. Но соперница все время пристально смотрела на нее и, казалось, поняла недосказанное.

— Зачем ты лжешь, — наконец сказала она. — Разве ты способна разлюбить, если полюбила?

Полина смутилась.

— Не все ли равно в конце концов! Вы любите друг друга, значит он должен жениться на тебе… Я же росла вместе с ним, я останусь ему сестрой. Когда так долго ждешь, много меняется. И потом есть еще ряд причин.

Полина сознавала, что теряет почву, что запуталась, и продолжала, увлеченная своей откровенностью:

— О, дорогая, предоставь мне действовать! Да, я еще люблю его и хочу, чтобы он стал твоим мужем, я вижу теперь, что для его счастья ему необходима ты. Разве тебе это неприятно? Разве ты не поступила бы так же?.. Давай поговорим по-хорошему. Хочешь быть в заговоре со мной? Хочешь будем вместе добиваться его счастья? Даже если он рассердится, если скажет, что имеет какие-то обязательства по отношению ко мне, помоги мне убедить его, ведь тебя одну он любит, только ты ему нужна… Прошу тебя, будь моей сообщницей, обдумаем все, пока мы одни.

Но Луиза чувствовала, как Полина дрожит, как она страдает, упрашивая ее, и в последний раз возмутилась:

— Нет, нет, я не согласна!.. То, что мы собираемся сделать, чудовищно. Ты любишь его по-прежнему, я прекрасно понимаю это. Ты только измучаешь себя всякими выдумками… Нет, я не стану тебе помогать, я сейчас же расскажу ему все, Да, да, как только он придет…

Полина не дала Луизе закончить, снова обняла ее своими добрыми материнскими руками и прижала ее голову к груди.

— Замолчи, гадкая девчонка!.. Так нужно, подумаем о нем.

Наступило молчание, они долго сидели обнявшись. Луиза, совершенно обессиленная, начала сдаваться, покоряясь Полине с присущей ей томной ласковостью; из ее глаз снова полились слезы, но то были сладостные слезы, медленно струившиеся по щекам. Порою, ни слова не говоря, она прижималась к Полине, точно не зная, как выразить свою глубокую благодарность. Луиза преклонялась перед Полиной, перед ее страданиями, перед ее великодушием, она даже не смела поднять глаза, встретиться с ней взглядом. Но через несколько минут, смущенно улыбаясь, она подняла голову, вытянула губы и молча поцеловала Полину. А вдали под безоблачным небом расстилалась необъятная, без единой рябинки голубизна моря. Девушек окутывала чистота и тишина, в которой еще долго витали не высказанные ими мысли.

Когда вернулся Лазар, Полина пошла за ним в его комнату, в эту большую любимую комнату, где они оба росли. Она хотела сегодня же довести задуманное до конца. С Лазаром она заговорила решительно, без обиняков. Комната была полна воспоминаний: повсюду валялись засушенные водоросли, рояль загромождали макеты волнорезов, на столе лежали научные труды и ноты.

— Лазар, ты можешь поговорить со мной? — спросила Полина. — Нам нужно потолковать о серьезных вещах.

Он в изумлении застыл на месте.

— В чем дело?.. Неужели папе стало хуже?

— Нет, послушай… Нужно наконец обсудить этот вопрос, молчание ни к чему не приведет. Помнишь, тетя хотела поженить нас; в свое время мы много говорили об этом, но уж несколько месяцев о свадьбе и речи нет. Так вот! Я считаю, что разумнее всего отказаться от этой затеи.

Лазар побледнел и, не дав ей закончить, сердито закричал:

— В чем дело? Что за чепуху ты городишь?.. Разве ты мне не жена? Если хочешь, завтра же сходим к аббату, чтобы покончить с этим раз и навсегда. И это ты называешь серьезными вещами!

Полина ответила совершенно спокойно:

— Это очень серьезно, раз ты рассердился… Повторяю, нужно об этом потолковать. Разумеется, мы старые друзья, но боюсь, этого мало, чтобы стать любовниками. К чему упорно отстаивать затею, которая, вероятно, не даст счастья ни тебе, ни мне?

Лазар разразился потоком бессвязных слов: она хочет поссориться с ним, что ли? Но ведь он не может все время висеть у нее на шее. Свадьба непрерывно откладывается, но ведь ей известно, что отнюдь не по его вине. Это несправедливо, неверно, будто он не любит ее. Он так любил ее, и именно здесь, в этой комнате, что не смел даже пальцем прикоснуться, боясь, что увлечется и поступит дурно. При этом напоминании о прошлом кровь прилила к щекам Полины, правда, она помнила эту короткую вспышку страсти, это горячее дыхание. Но как далеки эти минуты сладостного трепета и какие холодные братские чувства он питает к ней теперь! И с печалью в голосе Полина ответила:

— Мой бедный друг, если бы ты действительно любил меня, то вместо того, чтобы оправдываться, ты уже давно схватил бы меня в объятия и рыдал, и нашел бы другие слова, чтобы убедить меня.

Он еще сильнее побледнел и рухнул на стул, протестующе взмахнув рукой.

— Нет, — продолжала она, — это ясно, ты уже не любишь меня. Что же поделаешь? Вероятно, мы не созданы друг для друга. Когда мы жили взаперти вместе, ты вынужден был довольствоваться мною. А потом это прошло, это не могло долго длиться, — мне нечем удержать тебя.

Последняя вспышка ярости охватила Лазара. Он стал ерзать на стуле, бормоча:

— В конце концов чего ты хочешь этим добиться? Что все это означает, скажи на милость? Я спокойно возвращаюсь домой, поднимаюсь к себе, чтобы надеть комнатные туфли, а ты внезапно нападаешь на меня, затеваешь нелепый разговор, будто я не люблю тебя, мы не созданы друг для друга, от нашей свадьбы нужно отказаться… Скажи наконец, что все это означает?

Полина приблизилась к нему и медленно произнесла:

— Это означает, что ты любишь другую, и я советую тебе жениться на ней.

На миг Лазар онемел. Потом заговорил насмешливым тоном. Ах, вот как! Опять сцены, опять ревность, теперь все пойдет вверх дном! Она не может вынести, если ему весело, ей хотелось бы, чтобы вокруг была пустыня. Полина слушала его, безгранично страдая; потом положила ему на плечи дрожащие руки, и все, что у нее накипело на сердце, вырвалось в горестном восклицании:

— О друг мой, как ты мог подумать, что я хочу мучить тебя… Неужели ты не понимаешь, что я желаю только твоего счастья, что я согласна на все, только бы доставить тебе удовольствие хотя бы на один час! Не правда ли, ты любишь Луизу? Ну что ж! Я и говорю, женись на ней… Пойми, я уже ни на что не рассчитываю, я отдаю тебя ей.

Лазар смотрел на нее в полном смятении. В этой нервной и неуравновешенной натуре мгновенно сменялись самые противоположные чувства. Веки его дрогнули, и он разрыдался.

— Замолчи, я подлец! Да, я презираю себя за все, что происходит в этом доме уже много лет… Я твой должник, не отрицай этого! Мы отняли у тебя деньги, я растратил их, как дурак, и вот теперь я скатился так низко, что ты подаешь мне милостыню, возвращаешь слово из сострадания, как трусу и негодяю.

— Лазар, Лазар! — в ужасе шептала она.

Он рывком поднялся и стал ходить по комнате, колотя себя в грудь кулаками.

— Оставь меня! Я бы сейчас покончил с собой, если бы судил себя по справедливости… Не правда ли, мне следовало бы любить только тебя? Не ужасно ли желать ту, другую, лишь потому, что она не предназначена для меня, потому что она не такая добрая, не такая здоровая… Разве поймешь почему? Когда мужчина доходит до этого, значит в душе у него грязь… Видишь, я ничего не скрываю, даже не пытаюсь оправдаться… Нет, я не приму твоей жертвы, скорее я сам выгоню Луизу, а потом уеду в Америку, и больше никогда не увижу ни тебя, ни ее.

Долго Полина пыталась успокоить и образумить Лазара. Не может ли он хоть раз принять жизнь такой, как она есть, без преувеличений? Неужели он не понимает, что она говорит разумно, что она давно все обдумала. Этот брак отличный выход для всех. Если она говорит так спокойно, значит, теперь уже совсем не страдает, а действительно хочет этого. Но, увлеченная желанием убедить Лазара, Полина имела неосторожность намекнуть на богатство Луизы, дала ему понять, что на другой день после свадьбы Тибодье найдет для своего зятя службу.

— Вот оно что! — воскликнул Лазар, снова охваченный яростью. — Теперь продай меня! Скажи прямо, что я должен отказаться от тебя, потому что разорил тебя, и должен совершить еще одну подлость — жениться на другой, на богатой… Ну нет! все это слишком грязно. Никогда, слышишь? Никогда!

Полина, дойдя до полного изнеможения, перестала его умолять. Лазар снова опустился на стул, ноги у него подкашивались. Она стала медленно ходить взад и вперед по большой комнате, задерживаясь перед каждой вещью; и от старой знакомой мебели, от стола, который стерся в местах, где она облокачивалась, от шкафа, куда были убраны ее детские игрушки, от всех воспоминаний, рассеянных здесь, в сердце ее начала зарождаться надежда. Полина не хотела прислушиваться к ней, но это было так сладостно, что постепенно она отдалась мечтам. Может, Лазар в самом деле так любит ее, что откажется от другой! Но, увы, девушка знала, что будет завтра, какое безволие скрывается под первым порывом добрых чувств. Нет, надеяться она боялась, — это малодушие с ее стороны. Она боялась, что поддастся на удочку своей слабости.

— Подумай, — сказала она на прощание, останавливаясь перед Лазаром. — Не будем больше мучить друг друга… Я уверена, завтра ты станешь разумнее.

Однако следующий день прошел в великом смятении. Тайная печаль, какая-то горечь снова омрачали дом. У Луизы были красные от слез глаза, Лазар избегал ее и часами сидел взаперти у себя в комнате. Но через несколько дней смятение мало-помалу рассеялось, в доме снова зазвучал смех, послышались перешептывания, снова начались нежности. Полина ждала. Вопреки голосу рассудка ею овладели безумные надежды. Казалось, до этих часов ужасной неопределенности она не знала, что такое подлинные страдания. Как-то вечером Полина спустилась на кухню за свечой и увидела Лазара и Луизу; они целовались в коридоре. Луиза, смеясь, убежала, а он, осмелев в темноте, обнял Полину и дважды крепко, по-братски поцеловал ее в щеку.

— Я все обдумал, — тихо сказал он. — Ты самая лучшая, самая мудрая… Я по-прежнему люблю тебя, люблю, как любил маму.

У нее хватило сил ответить:

— Значит, это дело решенное, — я очень рада.

Боясь, что упадет в обморок, Полина не решилась пойти на кухню; она чувствовала, что вся похолодела, что смертельно бледна, и снова поднялась к себе, без огня, сказав, что забыла что-то. И там, во мраке, ей показалось, что она умирает, что сейчас задохнется, но даже слез у нее не было. Господи боже! Что она ему сделала? Почему он так жесток, зачем он растравляет ее рану? Почему он не согласился сразу, в день, когда она была полна решимости, тверда и непреклонна. Зачем он внушил ей тщетную надежду? Теперь она должна принести вторую жертву, она вторично теряет его, — ведь недавно она вообразила, что он вернется. Ей не занимать стать мужества, но ужасно подвергать ее таким испытаниям.

Все было быстро улажено. Вероника стояла, разинув рот, ничего не понимая, и ворчала, что после смерти госпожи все в доме идет кувырком. Но особенно взволновала эта развязка дядю. Обычно Шанто ни во что не вмешивался, лишь одобрительно кивал головой, подчиняясь во всем окружающим, эгоистично наслаждаясь редкими минутами покоя, которые ему удавалось урывать у болезни, но теперь, когда Полина сама сообщила ему эту новость, он заплакал. Старик смотрел на нее, говорил запинаясь, сдавленным голосом, с уст его срывались признания. Он не виноват, будь его воля, он бы поступил по-иному и в отношении денег, и в отношении брака, но ведь она знает, как он тяжело болен. Полина обняла его, уверяя, что сама заставляет Лазара жениться на Луизе, по расчету. В первую минуту Шанто растерялся, он недоверчиво щурил глаза, печально повторяя:

— Неужели? Неужели?

А потом, видя, что Полина смеется, быстро утешился и даже развеселился. Наконец-то его порадовали, эта старая история стояла у него поперек горла, хотя он и не смел о ней говорить. Он расцеловал Луизетту в обе щечки, а вечером, во время десерта, стал снова напевать игривую песенку. Однако перед сном его стала беспокоить одна мысль.

— Надеюсь, ты останешься с нами? — спросил он Полину.

Она немного поколебалась, а потом солгала, покраснев от смущения:

— Разумеется.

Целый месяц ушел на формальности. Тибодье, отец Луизы, охотно принял предложение Лазара, который был его крестником. Но за два дня до свадьбы они повздорили: молодой человек наотрез отказался возглавить в Париже страховое общество, в котором банкиру принадлежала большая часть акций. Он намерен провести еще год или два в Бонвиле и написать роман-шедевр, а потом ехать завоевывать Париж. Впрочем, Тибодье ограничился лишь тем, что пожал плечами и по-дружески назвал его дурачиной.

Свадьбу должны были отпраздновать в Кане. В течение двух недель непрерывно ездили туда и обратно, всеми овладела необычайная страсть к путешествиям. Полина, стараясь забыться, всюду сопровождала Луизу и возвращалась совершенно разбитая. Так как Шанто не мог ехать, ей пришлось обещать, что она будет присутствовать на свадьбе в качестве единственной представительницы семьи. По мере того как приближался этот день, ее охватывал ужас. Накануне она устроила так, чтобы после свадьбы ночевать не в Кане. Ей казалось, что она будет меньше страдать, если проведет ночь в своей комнате под привычный баюкающий рокот моря. Она сказала, что здоровье дяди внушает ей опасение и она не хочет разлучаться с ним на длительный срок. Тщетно сам Шанто уговаривал Полину, чтобы она провела там несколько дней. Разве он так болен? Напротив, он был очень возбужден мыслями об этой свадьбе, о трапезах, на которых не будет присутствовать, и втайне обдумывал, как бы выпросить у Вероники запретное блюдо, например, куропаточку, начиненную трюфелями, хотя это неизбежно повлечет за собой приступ подагры. Невзирая на все, Полина заявила, что вернется к вечеру; она рассчитывала также воспользоваться этим и на свободе уложить свой чемодан, чтобы на другой же день уехать.

Моросил мелкий дождик, пробило полночь, когда старый рыдван Маливуара вечером после свадьбы привез Полину домой. На голубое шелковое платье была накинута лишь легкая шаль, девушка продрогла и была очень бледна, хотя руки у нее горели. На кухне она увидела Веронику, которая в ожидании ее дремала, уронив голову на стол. Ослепленная ярким пламенем свечи, Полина зажмурила свои черные глаза, словно впитавшие ночной мрак: всю дорогу от Арроманша до Бонвиля она не мигая смотрела в темноту. Ей удалось вытянуть только несколько бессвязных фраз у сонной кухарки: г-н Шанто вел себя не очень разумно, теперь он заснул, никто не приходил. Полина взяла свечу и стала подниматься наверх, вся похолодев, охваченная смертельным отчаянием, угнетенная мраком и тишиной опустевшего дома.

Полина торопливо дошла до третьего этажа, чтобы поскорее запереться у себя, но вдруг в невольном, бессознательном порыве отворила дверь в комнату Лазара. Она подняла свечу, чтобы лучше видеть, словно комната была полна дыму. Нет, ничего не изменилось, все на своем месте; и все же у нее было ощущение катастрофы, крушения, какой-то затаенный страх, точно в комнате покойника. Медленным шагом она подошла к столу, взглянула на чернильницу, на ручку, на начатую страницу. Потом вышла в коридор. Все кончено, дверь захлопнулась, а за ней осталась гулкая тишина комнаты.

Когда Полина очутилась у себя, ее тоже ждало ощущение чего-то незнакомого. Неужели это ее комната с голубыми розами на обоях и узкой железной кроватью, задрапированной муслиновым пологом? Ведь она прожила здесь столько лет! Не выпуская из рук свечи, она, обычно такая смелая, осмотрела все уголки, раздвинула полог, заглянула под кровать, под кресла. В каком-то смятении и изумлении Полина останавливалась перед каждой вещью. Никогда она не поверила бы, что этот потолок, на котором ей знакомо каждое пятнышко, может наводить такую тоску; Полина пожалела, что не осталась в Кане: родной дом, полный воспоминаний и такой пустой, такой холодный и мрачный в эту бурную ночь, казался ей еще страшнее. Она и думать не могла о том, чтобы лечь. Полина села и, даже не сняв шляпы, несколько минут оставалась неподвижной, глядя широко раскрытыми глазами на ослеплявшее пламя свечи. Но вдруг удивилась, сама не понимая, зачем она здесь сидит, почему в голове ее такой шум, жужжание, отчего ее мысли путаются? Уже час ночи, пожалуй, ей станет лучше, если она ляжет. Полина начала медленно горячими руками снимать с себя одежду.

Но даже в эту минуту крушения всей жизни привычка к порядку заговорила в девушке. Бережно убрав в комод шляпу, она с беспокойством осмотрела туфли, опасаясь, не испачкались ли они. Повесив платье на спинку стула, она осталась в одной нижней юбке и рубашке. Вдруг она увидела свою девичью грудь. Постепенно кровь стала приливать к ее лицу, щеки заалели. В смятенном мозгу начали вырисовываться четкие образы. Полина видела тех двоих там, в их спальне, в комнате, которую она хорошо знала, куда только сегодня утром поставила цветы. Молодая уже лежит, он входит, с нежной улыбкой приближается к ней. Рывком Полина спустила юбку и рубашку; теперь, совершенно обнаженная, она рассматривала себя. Стало быть, не для нее уготована эта жатва любви? Вероятно, у нее никогда не будет свадьбы. Взгляд скользнул по груди, упругой, как набухшая почка, к широким бедрам, к животу, где таится могучая сила материнства. Но ведь она созрела, она видит, что жизнь бьет ключом из каждого мускула и расцветает в интимных уголках тела в виде завитков черного руна. Она вдыхала свой аромат, аромат женщины, напоминавший раскрывшиеся чашечки цветка, ожидающего оплодотворения. Но не себя, а другую она ясно видела там, в глубине Комнаты, другая замерла в объятиях супруга, которого Полина ждала на протяжении долгих лет.

Она нагнулась ниже, увидев, что по ноге, расползаясь струйкой, стекала красная капля крови, вдруг все поняла; казалось, о ее рубашку, соскользнувшую на пол, вытерли окровавленный нож. Вот почему она ощущала такую слабость во всем теле с самого отъезда из Кана! От потрясения, из-за утраты любимого преждевременно открылась эта рана в самом источнике жизни. И при виде этой жизни, которая так бесплодно уходила, отчаяние ее достигло предела. Полина вспомнила, как однажды, впервые увидев кровь утром, она кричала от ужаса. А потом по вечерам забавлялась, словно девчонка, и, прежде чем погасить свечу, наблюдала украдкой, как расцветает и наливается ее тело. Она гордилась, как дурочка, она радовалась тому, что стала женщиной. Ах! горе ей! Красный дождь ее зрелости теперь льется напрасно вместе с горькими слезами оплакивающей себя девственности. Отныне каждый месяц она будет истекать кровью, как спелая гроздь винограда, раздавленная во время сбора, но никогда не станет женщиной, так и проживет бесплодной до старости!

В ней снова вспыхнула ревность при виде картин, которые непрерывно рисовало возбужденное воображение. Она хотела жить, жить полной жизнью, давать жизнь, ведь она так любит эту жизнь! К чему существовать, если некому себя посвятить? Полина видела тех двоих, ей захотелось искромсать свое обнаженное тело, и она стала искать глазами ножницы. Не лучше ли изрезать себе грудь, раздробить эти бедра, распороть живот, чтобы из него вытекла вся кровь до последней капли? Она красивее той белокурой худышки, она сильнее, здоровее, а все-таки он выбрал другую. Никогда она не познает его, никогда он не коснется ее рук, ног, никогда не поцелует ее в губы. Все надо выбросить на помойку, как ненужное тряпье. Возможно ли, они там вместе, вдвоем, а она осталась одна и дрожит в лихорадке в пустом холодном доме!

Полина ничком упала на кровать. Она судорожно обняла подушку обеими руками и стала кусать ее, чтобы заглушить рыдания; она пыталась обуздать взбунтовавшуюся плоть, прижимаясь к матрацу. Сильные судороги пробегали по ее телу с головы до пят. Она сжимала веки, чтобы не видеть, но тщетно: чудовищные картины вырисовывались перед ней во мраке. Что делать? Выколоть себе глаза и все-таки видеть, быть может, видеть всегда?

Минуты шли, и Полина ощущала только, что обречена на вечную муку. Страх заставил ее вскочить. Кто-то здесь есть, ей послышался чей-то смех. Но перед ней была лишь догоравшая свеча, под которой лопнула розетка подсвечника. А вдруг кто-нибудь видел ее? Полина еще ощущала на коже этот щекочущий смех, словно грубую ласку. Неужели это она лежит здесь совсем обнаженная? Ей стало стыдно, она испуганно скрестила руки на груди, чтобы не видеть себя. Быстро накинула ночную рубашку, юркнула под одеяло, натянув его до подбородка, и свернулась в клубочек, дрожа всем телом. Когда свеча погасла, девушка больше не шелохнулась, подавленная и пристыженная.

Полина с утра уложила чемодан, но у нее не хватило духу сообщить об отъезде Шанто. Однако вечером пришлось сказать ему, так как на другой день за ней должен был заехать доктор Казенов и отвезти ее к своей родственнице. Узнав, что Полина покидает его, потрясенный старик поднял свои искалеченные руки, словно желая этим жестом отчаяния удержать ее; он бормотал что-то, он молил. Она никогда не сделает этого, она никогда не покинет его, ведь это равносильно убийству, он, несомненно, умрет без нее. Потом, убедившись, что она мягко настаивает на своем, и угадав причину, он решил признаться, что накануне съел куропатку. Уже началось легкое покалывание в суставах. Повторялась обычная, давнишняя история, он пал в борьбе: поесть или нет? будет он страдать или нет? Он ел, зная, что будет страдать, наслаждаясь и одновременно трепеща от страха. Неужели у нее хватит духу покинуть его в разгар приступа?

И действительно, около шести утра Вероника поднялась наверх и сообщила Полине, что хозяин орет. Она была в ужасном настроении и кричала на весь дом, что, если барышня уедет, она тоже сбежит, ей до черта надоело ухаживать за этим вздорным старикашкой. Полине снова пришлось сесть у изголовья дяди. Когда за ней приехал доктор, она показала ему на больного, который, добившись своего, нарочно стонал сильнее чем обычно, крича, что Полина может уезжать, если совесть ей позволяет. Все было отложено.

Каждый день Полина с трепетом ждала приезда Луизы и Лазара. Новая комната, бывшая спальня для гостей, обставленная согласно указаниям супругов, ждала их; они должны были прибыть на другой день после свадьбы, но задержались в Кане, Лазар писал, что собирает материал о людях финансового мира, а потом запрется в Бонвиле и начнет писать большой роман, в котором намерен разоблачить грязные махинации биржевых дельцов. Потом в одно прекрасное утро он вдруг прикатил без жены и преспокойно заявил, что намерен обосноваться в Париже. Тесть убедил его, и он согласился работать в страховом обществе, чтобы там на месте собирать материал для романа и писать с натуры, а потом, видимо, целиком отдастся книге.

Когда Лазар наполнил два сундука вещами, которые увозил с собой, и карета Маливуара приехала за ним и за багажом, Полина вернулась домой; голова у нее шла кругом, и от прежних намерений не осталось и следа. Шанто, у которого длился приступ, спросил:

— Надеюсь, ты останешься? Уж подожди, пока меня похоронят!

Она не хотела отвечать сразу. Там, наверху, по-прежнему стоял уложенный чемодан. Она часами смотрела на него. Раз молодые уезжают в Париж, она не вправе покинуть дядю. Конечно, она не слишком доверяет планам кузена. Как только супруги вернутся, она получит возможность уехать. Взбешенный Казенов сказал Полине, что она потерялачудесное место и продолжает калечить свою жизнь ради людей, которые с самого ее детства жили на ее счет. Но Полина уже приняла твердое решение.

— Уезжай, — твердил теперь Шанто. — Будешь зарабатывать деньги, найдешь свое счастье, не стоит портить себе жизнь ради такого калеки, как я… Уезжай.

Как-то утром она ответила:

— Нет, дядя, я остаюсь.

Доктор, который присутствовал при этом, уехал, в недоумении разводя руками.

— Несносная девчонка! Ну и дом — настоящая трясина! Никогда ей отсюда не вырваться.

Глава 9

Снова потянулись однообразные дни в семье Шанто. После холодной зимы настала дождливая весна, море, исхлестанное ливнями, походило на грязное озеро, а потом запоздалое лето тянулось до середины осени, — низкое солнце, голубые необъятные просторы, словно разомлевшие от духоты и зноя. Опять пришла зима, весна и снова наступило лето, Размеренно шли минуты, часы, дни, месяцы.

Сердце Полины как бы стало биться ровнее и обрело прежний покой. Ее страдания притупились, убаюканные однообразным течением жизни, заполненной повседневными делами. По утрам она спускалась вниз, целовала дядю, заводила со служанкой точно такой же разговор, как накануне, два раза в день садилась за стол, после обеда что-нибудь шила, рано ложилась спать; а на завтра повторялось то же, и ни одно событие не нарушало этого однообразия: Шанто становился все более неподвижным из-за подагры, ноги его отекли, руки были изуродованы; в редкие часы, когда старик не вопил от боли, он сидел молча, наслаждаясь передышкой. Вероника словно в рот воды набрала и с каждым днем становилась все мрачнее. Только субботние обеды нарушали это мирное течение жизни. Казенов и аббат Ортер приходили регулярно по субботам, до десяти часов звучали их голоса, а потом по мощеному двору раздавался стук деревянных башмаков уходившего аббата Ортера и тяжелая рысь старой лошади, запряженной в кабриолет доктора. Веселье Полины, мужественное веселье, которое она умудрялась сохранять даже когда страдала, стало тише. Ее звонкий смех уже не оглашал лестницу и комнаты; но она по-прежнему была добрым гением семьи, излучала бодрость и радость. Прошел год, сердце Полины успокоилось, теперь она верила, что так однообразно и спокойно протечет вся ее жизнь и ничто больше не разбередит затянувшейся раны.

Вначале после отъезда Лазара каждое письмо, полученное от него, будоражило Полину. Она только и жила этими письмами, с нетерпением ждала их, перечитывала, угадывала между строк недосказанное. Первые три месяца письма приходили регулярно через две недели, очень длинные послания, очень подробные, исполненные надежд. Лазар снова загорелся, увлекся делами, мечтал нажить огромное состояние. По его словам, страховое общество будет приносить колоссальные доходы; но он не ограничится этим, он задумал еще ряд предприятий. Лазар был в восторге от финансистов и промышленников, — это очаровательные люди, и каялся, что сдуру, как поэт, недооценивал их раньше. Литературные замыслы, видимо, были заброшены. Он сообщал в каждом письме о своих супружеских радостях, о ребяческих выходках влюбленной жены, об их поцелуях и проказах, с увлечением описывал свое счастье, чтобы отблагодарить Полину, называя ее «моя дорогая сестрица». И при чтении этих подробностей, этих интимных строк девушка ощущала легкий трепет. Ее как бы опьянял аромат любви, который исходил от бумаги, запах гелиотропа, любимых духов Луизы. Вероятно, бумага лежала рядом с их бельем. Полина закрывала глаза, — и эти пылающие строки проплывали перед ней, она дополняла фразы и приобщалась к интимному миру их медового месяца. Но мало-помалу письма начали приходить реже, становились короче, кузен уже не рассказывал о делах и ограничивался лишь приветами от жены. Впрочем, он ничего не объяснял, просто не сообщал подробностей. То ли он был недоволен своим положением и финансовый мир уже надоел ему, то ли счастье супругов было омрачено какими-нибудь недоразумениями; Полина терялась в догадках, ее беспокоило, что он тоскует, что он в отчаянии. Она чувствовала это по некоторым словам, вырвавшимся как бы помимо его воли. Примерно в конце апреля, после шести недель молчания она получила записку — всего четыре строчки, из которой узнала, что Луиза уже на третьем месяце беременности. И снова наступило молчание, больше от Лазара не было никаких вестей.

Прошел май и июнь. Прилив сломал один из волнорезов, это было целое событие, о котором долго говорили. Весь Бонвиль потешался над этим, и рыбаки растаскивали выброшенные морем бревна. Случилось еще одно происшествие. Маленькая Гонен, которой шел четырнадцатый год, родила девочку, и никто не знал, был ли отцом ребенка молодой Кюш или кто-нибудь другой, так как она путалась еще с каким-то стариком. Потом снова наступил покой, деревня присосалась к подножию утеса, как цепкий морской лишайник. В июле пришлось чинить террасу и угол дома. Но едва каменщики дотронулись до стены киркой, как вся постройка чуть не рухнула. Они проработали целый месяц и представили счет без малого на десять тысяч франков.

Полина по-прежнему платила за все. Деньги в комоде таяли, у нее осталось всего около сорока тысяч франков. Она вела дом на широкую ногу, хотя у них было лишь триста франков ренты в месяц; вот ей и пришлось снова продать свои акции, чтобы не трогать дядиных денег. Он говорил Полине, как прежде г-жа Шанто, что они сочтутся когда-нибудь потом. Полина охотно отдала бы все, она изживала свою скупость по мере того, как постепенно расхищали наследство. Ей хотелось лишь спасти жалкие гроши, которые шли на милостыню. Ее приводила в отчаяние мысль, что придется прекратить субботние раздачи, — это был для нее самый счастливый день на неделе. С прошлой зимы она начала вязать чулки, теперь у всех ребят в округе ноги были в тепле.

Как-то утром в конце июля, когда Вероника выметала мусор, оставленный каменщиками, Полина получила письмо, которое сильно взволновало ее. Это письмо пришло из Кана, и в нем было лишь несколько слов. Ничего не объясняя, Лазар сообщал, что на другой день вечером приедет в Бонвиль. Она побежала поделиться новостью с дядей. Они переглянулись. В глазах Шанто Полина прочла ужас, он боялся, что она покинет его, если супруги останутся надолго. Он не посмел прямо спросить Полину, но по выражению ее лица понял, что она твердо решила уехать. После обеда Полина даже поднялась наверх, чтобы уложить свое белье. Однако она не хотела, чтобы ее отъезд походил на бегство.

В чудесный летний день, часов около пяти, из экипажа, остановившегося у ворот, выскочил Лазар. Полина вышла ему навстречу. Но прежде чем поцеловать его, она изумленно воскликнула:

— Как! Ты один?

— Да, — просто ответил он.

И Лазар первый крепко поцеловал ее в обе щеки.

— А где же Луиза?

— В Клермоне, у своей невестки. Доктор посоветовал ей подышать горным воздухом… У нее очень тяжелая беременность.

Он говорил на ходу, направляясь к подъезду, и внимательно осматривал двор. Затем в упор взглянул на кузину и от едва сдерживаемого волнения губы его задрожали. Вдруг из кухни выбежала собака и с лаем бросилась к его ногам.

— Это еще что? — спросил он с изумлением.

— Это Лулу, — ответила Полина. — Он не знает тебя… Лулу, не смей кусать хозяина!

Собака продолжала рычать.

— Она отвратительна. Где ты выудила это чудовище?

Действительно, это был жалкий ублюдок, дворняжка, вся покрытая плешинами от чесотки. Помимо всего у пса был ужасный характер, всегда злой и угрюмый, как и подобает обездоленному существу; право, жалко было смотреть на него.

— Что поделаешь? Когда я брала его, меня уверяли, что он превратится в огромного красивого пса, а видишь, какой он… Это уже пятый щенок: все подохли, только он один упорно хочет жить.

Лулу с хмурым видом разлегся на солнышке, повернувшись к ним спиной. Мухи облепили его. И Лазар подумал о минувших годах, о тех, кого уж нет, и о том новом, уродливом, что вошло в его жизнь. Он снова окинул взглядом двор.

— Мой бедный Матье! — едва слышно произнес он.

С крыльца ему кивала Вероника, не переставая чистить морковку. Лазар прошел прямо в столовую, где его ждал отец, взволнованно прислушиваясь к доносившимся до него голосам. Полина крикнула с порога:

— Знаешь, он приехал один, Луиза осталась в Клермоне.

Шанто, беспокойство которого несколько улеглось, спросил сына, даже не успев его обнять:

— Когда она собирается сюда? Ты ждешь ее скоро?

— Нет, нет, — ответил Лазар, — я должен заехать за ней к невестке по пути в Париж… Недели две я проведу с вами, а потом сбегу.

Шанто молчал, но в глазах его светилась радость.

Лазар поцеловал его, и он в ответ два раза звонко чмокнул сына. Однако старик понимал, что следует выразить сожаление.

— Жаль, что твоя жена не смогла приехать, мы были бы так рады!.. Ну ладно, в другой раз непременно привези ее.

Полина молчала, скрывая смятение под приветливой улыбкой. Стало быть, опять все меняется, ей не уехать отсюда. Полина не могла бы сказать, радует ее это или огорчает, настолько она отрешилась от себя самой. Впрочем, к ее радости примешивалась печаль, — она нашла, что Лазар постарел, глаза его потухли, у рта обозначились горькие складки. Ей были знакомы морщинки, которые пересекали его лоб и щеки, но они стали глубже. Полине все это говорило о том, что у него возобновились припадки тоски и страха. Лазар тоже разглядывал ее. Видимо, он нашел, что она еще больше расцвела, похорошела, поздоровела. Он сказал, улыбаясь:

— Черт побери! не очень-то вы горевали в мое отсутствие. Все вы растолстели… Папа помолодел, Полина расцвела… Странно, но дом кажется мне гораздо больше.

Растроганный и изумленный, он окинул столовую тем же долгим взглядом, каким только что осматривал двор. Глаза его задержались на Минуш. Она лежала на столе, поджав лапки, до того погруженная в свое кошачье блаженство, что даже не шевельнулась.

— Минуш и та не стареет, — продолжал он. — Ах ты неблагодарная, могла бы, кажется, меня узнать!

Он приласкал ее, кошка начала мурлыкать, но по-прежнему не шевелилась.

— О, Минуш живет в свое удовольствие, — весело подхватила Полина. — Позавчера мы снова утопили пятерых котят. А видишь, ей хоть бы что.

Обедали раньше чем обычно, так как Лазар проголодался. Несмотря на все усилия молодой девушки, вечер прошел грустно. Недоговоренность мешала беседе. То и дело наступало неловкое молчание. Родные старались не расспрашивать Лазара, видя, что он отвечает неохотно. Не пытались даже узнать, как его дела в Париже, почему он сообщил им о своем приезде только из Кана. Он лишь неопределенно махал рукой, уклоняясь от прямо поставленных вопросов, как бы откладывая объяснение. Когда подали чай, у него вырвался счастливый вздох. Как здесь хорошо и как много можно сделать среди этого чудесного покоя! Он упомянул о драме в стихах, над которой работает уже полгода. Кузина была ошеломлена, когда он заявил, что рассчитывает закончить ее в Бонвиле. Двух недель ему хватит за глаза.

В десять часов Вероника пришла сказать, что комната для Лазара готова. Но он рассердился, узнав, что его хотят поместить на втором этаже, в бывшей комнате для гостей, предназначенной теперь для супругов.

— И не думай, я не желаю там спать!.. Я буду спать наверху, на своей железной кровати.

Служанка начала ворчать. Что за капризы? Ведь все уже готово, не заставит же он ее стелить второй раз?

— Ладно, — заявил Лазар. Тогда я проведу ночь в кресле.

И пока Вероника яростно срывала простыни и относила их на третий этаж, Полина ощущала прилив безотчетной радости. Ею вдруг овладело беспричинное веселье, она порывисто, как в былые времена их детской дружбы, бросилась на шею кузену и пожелала ему спокойной ночи. Значит, он снова будет жить в своей большой комнате, так близко от нее; вечером она слышала, как он долго ходил взад и вперед, словно взбудораженный воспоминаниями, которые и ей не давали уснуть.

Только на другой день Лазар стал откровеннее с Полиной, но и это произошло не сразу. О многом она уже успела догадаться по отрывистым фразам, брошенным им вскользь. Потом, осмелев, стала задавать ему вопросы с беспокойством и нежностью. Как они живут с Луизой? По-прежнему ли они счастливы? Он ответил, что счастливы, но стал жаловаться на мелкие домашние неполадки, рассказывал незначительные факты, которые вызывали размолвки с женой. Хотя это и не приводило к разрыву, супруги постоянно ссорились. Оба были очень нервны и не знали меры ни в радости, ни в горе. Они ощущали что-то вроде затаенной злобы, словно их изумляло и возмущало, что они ошиблись друг в друге, слишком скоро обнаружив пресыщение после первых вспышек пламенной любви. Сначала Полина решила, что их ожесточили денежные неудачи, но она заблуждалась, — десять тысяч ренты остались почти нетронутыми. Просто Лазару так же быстро надоело страховое общество, как прежде надоела музыка, медицина, завод; он разразился по этому поводу потоком резких слов; никогда ему не приходилось видеть более тупых, более развращенных людей, чем эти финансисты. Он готов на все: скучать в провинции, довольствоваться самыми скромными средствами, только бы избавиться от вечной погони за деньгами, от отупляющей бешеной пляски цифр. Впрочем, он недавно ушел из страхового общества, а зимою, когда вернется в Париж, попытает счастья в театре. Пьеса отомстит за него, он изобразит в ней, как деньги, подобно язве, разъедают современное общество.

Полину не очень взволновала новая неудача Лазара, она уже догадывалась об этом по последним смятенным письмам. Больше всего ее беспокоил усиливающийся разлад между Лазаром и Луизой. Она пыталась найти причину: почему разлад наступил так скоро, ведь оба они молоды, могут жить в свое удовольствие, наслаждаться счастьем? Много раз она возвращалась к этому, неустанно расспрашивая Лазара. Когда Полина припирала его к стене, он начинал запинаться, бледнел, отводил глаза. Ей было знакомо это выражение лица, этот стыд, страх смерти, который он когда-то скрывал как тайный порок. Неужели леденящее дыхание смерти уже ворвалось в их жизнь и легло между ними на еще не остывшее брачное ложе? Первое время Полина сомневалась, а потом, хотя Лазар ни в чем не признался ей, она прочла правду в его глазах, когда он как-то вечером, весь дрожа, спустился вниз из темной комнаты, словно бежал от призраков.

В Париже, в угаре страсти, Лазар забыл о смерти. Он укрывался от нее в объятиях Луизы, он так уставал, что тут же крепко засыпал. Она тоже любила его, как любовница, ластилась к нему со сладострастием кошечки, созданной только для мужского поклонения. И сразу теряла почву под ногами, чувствовала себя несчастной, если он хоть на час переставал заниматься ею. Наконец они могли удовлетворить давнишнее влечение друг к другу, и они забывали весь мир, уверенные, что никогда не исчерпают чувственных радостей. Но вскоре наступило пресыщение, Лазар изумился, что уже не испытывает таких восторгов, как в первые дни, а Луиза, ощущая лишь потребность в ласке, не требуя и не давая ничего другого, не оказала ему никакой поддержки в жизни, не вдохнула в него мужества. Неужели плотские радости так недолговечны? Неужели они не могут длиться всегда, неужели нельзя непрерывно черпать все новые и новые ощущения, дающие иллюзию счастья? Как-то ночью Лазар проснулся от леденящего дыхания, волосы у него стали дыбом, он дрожал, бормоча в отчаянии: «Бог мой! бог мой! придется умереть!» Луиза спала рядом. Когда иссякли поцелуи, он увидел смерть.

Опять начались мучительные ночи. Страх настигал его внезапно, во время бессонницы, в разные часы, и он не мог ни предвидеть, ни предотвратить этих припадков. Часто, когда он был совершенно спокоен, его охватывала дрожь, и, напротив, когда он был разгневан и утомлен после неудачного дня, страх не приходил. Лазар уже не просто вздрагивал и холодел, как прежде, нервы его окончательно расшатались, каждый приступ сотрясал все его существо. Он не мог спать без ночника, темнота усиливала тревогу, хотя он постоянно боялся, что жена заметит его недуг. Это ухудшало его болезненное состояние. Раньше, когда Лазар спал один, он мог позволить себе быть трусом, а теперь это живое теплое существо, здесь, рядом с ним, мешало ему. Как только Лазар, еще не совсем очнувшись от сна, поднимал голову с подушки, он впивался взглядом в лицо Луизы, преследуемый страшной мыслью, что она смотрит на него широко открытыми глазами. Но она спала спокойно; при свете ночника он видел ее неподвижное лицо с пухлыми губами и тонкими голубыми веками. Он уже начал успокаиваться, как вдруг однажды ночью произошло то, чего он так долго опасался. Луиза лежала с широко открытыми глазами. Она ничего не говорила, но видела, как он бледен, как дрожит. Вероятно, она тоже почувствовала дуновение смерти и, словно поняв все, бросилась к Лазару на грудь, как беспомощная женщина, которая ищет защиты. Желая обмануть друг друга, оба притворились, будто слышали чьи-то шаги, они встали и заглянули под кровать и за занавески, не спрятался ли кто-нибудь в комнате.

С той поры они оба стали словно одержимыми. Они ни в чем не признавались друг другу, это была позорная тайна, о которой не следовало говорить. Ночью, лежа на спине, в глубине алькова, с расширенными от ужаса глазами, они отлично понимали друг друга. Луиза была так же нервна, как и Лазар. Должно быть, она заразилась от него, ведь иногда влюбленные заболевают одной и той же болезнью. Когда Лазар просыпался, а Луиза спала, он пугался: жива ли она? Он вдруг переставал слышать ее дыхание. Может, она умерла? Он всматривался в ее лицо, трогал руки. Потом успокаивался, но уже не мог уснуть. При мысли о том, что она когда-нибудь умрет, им овладевало мрачное раздумье. Кто из них первый, он или она? Воображение рисовало ему страшные картины, перед ним возникали яркие образы, даже предсмертная агония, ужасные подробности последних минут перед внезапной и окончательной разлукой. И тут все его существо возмущалось: никогда больше не видеть друг друга, никогда, после того как живешь вот так, рядом, бок о бок. Он чувствовал, что сходит с ума, этот ужас не умещался в его сознании. Страх сделал его смелым, он хотел умереть первым. Он с умилением думал о Луизе, представлял ее себе вдовой, которая продолжает жить по заведенному ими распорядку, делая то одно, то другое, чего он больше никогда не будет делать. Иногда, чтобы избавиться от этого наваждения, он осторожно обнимал Луизу, стараясь не разбудить ее, но трепетная жизнь, которую он держал в своих руках, приводила его в еще больший ужас. Когда он клал голову ей на грудь и слушал биение ее сердца, он не мог без содрогания следить за его пульсацией, боясь, что оно вот-вот остановится. Ноги их переплетались, стан Луизы мягко поддавался его объятию, но вскоре под влиянием страха смерти он не смел больше прикасаться к этому гибкому вожделенному телу, его охватывало тревожное ожидание конца. Даже когда она просыпалась, когда страсть еще больше сближала их, когда, прильнув друг к другу, они пытались в ласках забыть свои страдания, ими снова овладевал страх, и, пресыщенные любовными радостями, они не могли уснуть. Во мраке алькова их широко открытые глаза снова видели смерть.

Примерно в ту же пору Лазару надоели дела. Опять его одолевала лень, он проводил целые дни в праздности, оправдываясь тем, что презирает дельцов и денежные расчеты. В действительности же постоянный страх и размышления о смерти с каждым днем все больше и больше подтачивали его силы и лишали вкуса к жизни. Он снова повторял свое прежнее: «К чему?» Раз прыжок в небытие неизбежен, завтра, сегодня, возможно, через час, к чему суетиться, волноваться, отдавать предпочтение тому, а не иному? Всему придет конец. Жизнь — ежедневное медленное умирание, и он прислушивался к себе, как прежде; ему казалось, что часы замедляют ход. Сердце уже билось глуше, другие органы тоже работали вяло, скоро, вероятно, наступит конец. Он с дрожью следил за этим угасанием, которое неизбежно приходит с возрастом. Это было уничтожение его «я», тело непрерывно разрушалось, волосы стали выпадать, не хватало нескольких зубов, он чувствовал, что мускулы его обмякли, словно начинал мертветь. Скоро сорок лет, — эта мысль повергала его в черную меланхолию, теперь и старость близка, а потом придет смерть. Ему казалось, что в его организме все износилось, скоро наверняка что-нибудь сломается, дни его проходили в лихорадочном ожидании катастрофы. Лазар видел, что многие вокруг умирают, и всякий раз, узнавая, что скончался кто-либо из его товарищей, бывал потрясен. Неужели и этот ушел? Ведь он на три года моложе его, и выглядел таким здоровяком, что, казалось, проживет до ста лет! И этот тоже! Может ли быть, неужто и он покончил счеты с жизнью. А ведь он был таким благоразумным, так строго соблюдал диету! Дня два Лазар не мог думать ни о чем ином. Потрясенный этими смертями, он ощупывал себя, припоминая свои болезни, и начинал придираться к бедным покойникам. Стараясь успокоить себя, он обвинял их в том, что они умерли по собственной вине: первый вел себя непростительно, безрассудно; что до второго, то он скончался от очень редкой болезни, врачи даже не знают ее названия. Но тщетно Лазар пытался отогнать назойливый призрак, он всегда слышал, как внутри у него скрипят колеса механизма, вот-вот готового сломаться, он неудержимо сползал по скользкому склону лет, в конце которого зияла черная бездна. Лазар обливался холодным потом, волосы у него становились дыбом от ужаса.

Когда Лазар перестал посещать свою контору, между супругами начались ссоры. Он сделался раздражительным, вспыхивал при малейшем возражении. Недуг, который он так усиленно старался скрыть, проявлялся в резкости, мрачном настроении, в каких-то диких маниях. Одно время Лазар боялся пожара, и это до того измучило его, что пришлось переехать с четвертого этажа на второй, чтобы легче было спастись, если вдруг загорится дом. Постоянные размышления о завтрашнем дне отравляли ему настоящее. Он жил в ожидании несчастья, вздрагивал, когда громко хлопали дверью, ощущал сильное сердцебиение, когда приносили письмо. Потом появилась подозрительность, недоверие; деньги он прятал небольшими суммами в разных местах, свои планы, даже самые простые, держал в тайне. Помимо всего он озлобился против мира за то, что не признан, полагая, что его неудачи вызваны каким-то заговором людей и вещей. Но страшнее всего была всепоглощающая скука, скука неуравновешенного человека, у которого мысли о смерти вызывали отвращение к деятельности и обрекали на бесполезное прозябание под предлогом бренности всего сущего. К чему суетиться? Наука ограничена, она ничего не может предотвратить, ничего не может объяснить. Лазара иссушал скептицизм — болезнь всего его поколения, а не романтическая тоска Вертера и Рене, оплакивавших старые верования, — хандра новых рыцарей сомнения, молодых химиков, которые раздраженно заявляют, что мир никуда не годится, потому что им не сразу удалось найти разгадку жизни на дне своих реторт.

У Лазара, в силу логического противоречия, тайный страх перед небытием уживался с позерством и непрерывными разговорами о ничтожестве земного существования. Страх и неуравновешенность ипохондрика превращали его в пессимиста, вызывали лютую ненависть к жизни. Он считал жизнь обманом, поскольку она не может длиться вечно. Разве первая половина ее не проходит в мечтах о счастье, а вторая — в сожалениях и тревоге? Таким образом, Лазар превзошел даже теории «старика», как он называл Шопенгауэра, чьи чудовищные парадоксы любил цитировать на память. Лазар говорил, что нужно убить в человеке жажду жизни, чтобы прекратить дикую и дурацкую комедию, которую сила, руководящая вселенной, заставляет нас разыгрывать из непонятных и эгоистических соображений. Лазар хотел уничтожить жизнь, чтобы уничтожить страх. Он постоянно возвращался к мысли об освобождении: ничего не желать из опасения худшего, избегать волнений, причиняющих страдания, а потом умереть. Он изыскивал способ всеобщего самоубийства, внезапного и полного уничтожения мира, на которое добровольно согласится все человечество. Он был одержим этой идеей и часто в обычном разговоре позволял себе грубые и резкие выходки. При малейшей неприятности он жалел, что еще не издох. Во время головной боли начинал неистово проклинать свой организм. Беседуя с другом, тотчас же заводил речь о скуке жизни, о страшном уделе тех, кому суждено служить пищей для одуванчиков на кладбище. Мрачные думы постоянно одолевали Лазара, его взбудоражила статья какого-то астронома-фантаста, предвещавшего комету, хвост которой сметет землю как песчинку. Уж не долгожданная ли это космическая катастрофа, гигантский снаряд, который взорвет мир как старый прогнивший корабль? Стремление умереть, теории уничтожения, с которыми он носился, были всего лишь отчаянием, протестом, и за этими громкими пустыми словами он пытался скрыть свои страхи, мучительное ожидание конца.

В ту пору беременность жены явилась для него новым потрясением. Он испытывал двойственное чувство: большую радость и одновременно усилившуюся тоску. Вопреки всем теориям «старика», мысль, что он станет отцом, что он сотворил жизнь, наполняла его гордостью. И хотя Лазар заявлял, что лишь дураки злоупотребляют правом делать себе подобных, тем не менее он ощущал изумление, не лишенное тщеславия, словно только он один был способен на это. Потом радость его омрачилась, его стали мучить предчувствия, что роды кончатся плохо: ему казалось, что мать обречена, а ребенок, быть может, и вовсе не родится. К тому же с первых месяцев беременности у Луизы появились болезненные явления, а суматоха в доме, нарушенный уклад жизни, частые ссоры совсем доконали Лазара. Из-за этого ребенка, который, казалось, должен был сблизить родителей, усилился разлад между ними, участились трения, связанные с совместной жизнью. Особенно раздражало Лазара, что Луиза жаловалась с утра до ночи на какие-то непонятные боли. Поэтому, когда врач сказал, что ей необходимо подышать горным воздухом, он с облегчением отвез ее к невестке и уехал отдохнуть недели на две в Бонвиль под предлогом свидания с отцом. В глубине души Лазар стыдился этого бегства, но успокаивал свою совесть: недолгая разлука успокоит нервы и его и Луизы, по сути дела совершенно достаточно, если он будет с ней во время родов.

В тот вечер, когда Полина наконец узнала обо всем, что произошло за последние полтора года, она на миг потеряла дар речи, до такой степени ее ошеломила эта беда. Они беседовали в столовой; Полина уложила спать Шанто, и Лазар закончил свою исповедь, сидя под коптящей лампой, перед остывшим чайником.

Наконец Полина воскликнула:

— Боже мой, да вы уже разлюбили друг друга!

Лазар встал, собираясь подняться к себе. Он возразил с нервным смешком:

— Дорогое дитя! Мы любим друг друга так, как только можно… Стало быть, ты ничего не знаешь здесь, в этой глуши? Почему с любовью должно обстоять лучше, чем со всем остальным?

Как только она заперлась у себя, Полину охватил один из тех приступов отчаяния, которые так часто мучили ее здесь, в этой комнате, когда весь дом спал. Значит, снова нагрянула беда? Она-то думала, что все улажено, когда вырвала Лазара из своего сердца и отдала его Луизе, и вдруг теперь поняла всю тщетность своей жертвы: они уже не любят друг друга. Напрасно она проливала слезы, напрасно сердце ее истекало кровью, напрасны все ее муки. Вот к какому жалкому результату это привело, к новым страданиям, к новой борьбе, предчувствие которой усиливало ее отчаяние. Значит, никогда не прекратится эта пытка!

Полина сидела, бессильно опустив руки, пристально глядя на горящую свечку, и гнетущая мысль, что она одна виновата в случившемся, всецело овладела ее сознанием. Ей нет оправданий: ведь она сама устроила этот брак, не поняв, что не такая жена нужна Лазару. Теперь Полина разгадала ее: Луиза слишком нервна, она не способна поддержать мужа, падает духом из-за всякого пустяка, она обладает лишь чарами любовницы, а ему это уже наскучило. Почему Полина поняла все это только сейчас? Разве не из-за этого она уступила Луизе принадлежавшее ей место. Когда-то Луиза казалась ей более нежной, более женственной, чем она сама. Полина думала, что эта кошечка своими поцелуями может спасти Лазара от мрачных мыслей. Какое несчастье! Причинить зло, когда хотел сделать добро, не зная жизни, погубить людей, которых стремился спасти! А она еще воображала, что добра, что совершила подвиг милосердия в тот день, когда оплатила их радость такими муками. Полина прониклась презрением к своей доброте; доброта не всегда приносит счастье.

Дом спал, в тиши комнаты она слышала только, как стучит кровь в висках. В ней нарастал протест, вот-вот готовый разразиться. Почему она сама не вышла замуж за Лазара? Он принадлежал ей по праву, она могла не уступать его. Возможно, сначала он тосковал бы, но потом она сумела бы вдохнуть в него мужество, защитить от нелепых страхов. Всегда она так глупо сомневалась в себе, вот единственная причина их несчастья. И когда Полина осознала свою силу, здоровье, молодость, ее чувства взбунтовались. Разве она не лучше той, другой? Почему же она была так глупа, почему сдалась? Теперь Полина даже не верила в страсть Луизы к Лазару, несмотря на все заигрывания этой сладострастной кошечки, ибо в своем сердце она обнаружила большую страсть, способную жертвовать собою ради любимого. Она достаточно любила кузена, чтобы отстраниться, если другая могла сделать его счастливым; но раз другая не сумела уберечь свое счастье, обладая им, то не пора ли вмешаться, расторгнуть этот неудачный союз? Гнев Полины все нарастал, она чувствовала себя более красивой, более смелой, чем та, другая, она смотрела на свою девственную грудь, на свой живот и вдруг с гордостью подумала о том, какой женщиной она могла бы стать. Да, это неопровержимо! Она должна была выйти замуж за Лазара.

И бесконечное сожаление овладело ею. Ночь была на исходе, а Полине и в голову не приходило лечь в постель. Ее широко открытые глаза, ослепленные пламенем свечи, по-прежнему смотрели, ничего не видя, — она была во власти мечты. Полина не узнавала своей комнаты, ей казалось, будто она — жена Лазара; вереницей проносились картины их совместной жизни, исполненной любви и счастья. Было ли это в Бонвиле, на берегу голубого моря или в Париже на какой-нибудь шумной улице; в маленькой комнате всегда царит покой, лежат книги, на столе стоят розы, вечером лампа излучает мягкий свет, на потолке дремлют тени. Поминутно руки их встречаются, Лазар вновь обрел былую юношескую жизнерадостность, она так любит его, что в конце концов и он начинает верить в вечность бытия. Вот они вдвоем садятся за стол; вот вместе уходят гулять; завтра она просмотрит с ним расходы за неделю. Ее умиляли эти мелочи повседневной жизни — свидетельство прочности их счастья, которое наконец стало осязаемым, реальным, начиная с веселого умывания по утрам до последнего поцелуя перед сном. Летом они путешествуют. Потом как-то утром она замечает, что беременна… Тут Полина вздрогнула, мечта исчезла, она сидит в своей комнате перед почти догоревшей свечой. Беременна, боже мой! Беременна та, другая, никогда ничего этого не будет, никогда она не узнает этих радостей! Это было такое страшное пробуждение, что слезы хлынули из ее глаз; она долго плакала, грудь ее разрывалась от рыданий. Свеча погасла, пришлось ложиться в темноте.

От этой лихорадочной ночи у Полины осталось затаенное волнение, глубокое сострадание к несчастным супругам и к себе самой. Ее скорбь растворилась в какой-то смутной надежде. Она не могла бы сказать, на что именно рассчитывает, она не осмелилась разобраться в смятенных чувствах, переполнявших ее сердце. Зачем так мучиться? Ведь еще десять дней впереди. Будет время для размышлений. А теперь самое важное успокоить Лазара, сделать так, чтобы короткий отдых в Бонвиле пошел ему на пользу. Девушка обрела былую жизнерадостность, и оба они зажили прежней счастливой жизнью.

Полина вернулась к шутливому товарищескому тону их детства.

— Брось свою драму, дурачок! Все равно ее освищут… Помоги-ка мне лучше, посмотри, не затащила ли Минуш мой клубок на шкаф.

Он держал стул, а она, встав на цыпочки, искала клубок. Уже два дня шел дождь, и они почти не покидали большой комнаты. Каждая находка, напоминавшая годы юности, сопровождалась взрывами смеха.

— Смотри! вот кукла, ты смастерила ее из моих старых воротничков… А это, помнишь, твой портрет, я нарисовал его в день, когда ты была такой гадкой и плакала от злости, потому что я отказался дать тебе бритву.

Полина держала пари, уверяя, что еще и теперь одним прыжком может вскочить на стол. Лазар прыгал вместе с ней, довольный, что ему помешали работать. Драма его уже лежала в ящике стола. Как-то утром они обнаружили великую симфонию «Скорбь». Полина стала проигрывать Лазару отдельные части, забавно подчеркивая ритм, а он, издеваясь над своим произведением, подпевал в тон разбитым клавишам, которые уже почти не звучали. Но одна часть, знаменитый «Марш Смерти», показалась им интересной: да, это неплохо, это, пожалуй, нужно сохранить. Все их забавляло, все умиляло: наклеенная когда то Полиной коллекция флоридей, которую они нашли под книгами; забытая банка с пробой бромистого соединения, полученного на заводе; крохотная, наполовину сломанная модель волнореза, точно разбитая бурей в стакане воды. Они бегали по дому, гоняясь друг за другом и забавляясь как вырвавшиеся на волю сорванцы, непрерывно носились по этажам и комнатам то вверх, то вниз, громко хлопали дверями. Разве не так было когда-то? Ей в ту пору было десять лет, а ему девятнадцать, снова она прониклась к нему страстной дружбой маленькой девочки. Ничто не изменилось: в столовой — тот же буфет светлого орехового дерева, та же висячая медная лампа, вид Везувия и четыре литографии «Времена года», которые и теперь еще забавляли их. Под стеклянным колпаком на том же месте покоился шедевр деда, до того сросшийся с камином, что Вероника ставила на него стаканы и тарелки. Была лишь одна комната, порог которой Лазар и Полина переступали молча и с волнением, — спальня г-жи Шанто, где все оставалось нетронутым после ее смерти. Никто больше не открывал бюро, и обои из желтого кретона с зеленоватыми разводами постепенно выгорали от яркого солнца. Как раз подошел день ее рождения, и сын с племянницей наполнили комнату большими букетами цветов.

Вскоре, когда дождь точно ветром сдуло, молодые люди вырвались на воздух, на террасу, огород, они бродили вдоль скал, — снова вернулась их юность.

Как-то утром, едва вскочив с постели, Полина крикнула Лазару через перегородку:

— Пойдем собирать креветок? Начался отлив.

Они отправились в купальных костюмах, нашли старые скалы, почти нетронутые волнами за эти годы. Можно было подумать, что только вчера они обследовали этот кусок побережья. Лазар вспомнил:

— Осторожней, там яма, а на дне громадные камни.

Полина тут же успокоила его:

— Я знаю, не волнуйся… Ой, смотри, какого огромного краба я поймала!

Прохладная вода доходила до пояса, свежий соленый воздух с моря опьянял их. И все пошло по-старому, далекие прогулки, отдых на песке; они укрывались в глубине пещер, когда их внезапно настигал ливень, а поздно вечером возвращались домой темными тропами. Казалось, и в природе все осталось прежним. То же необъятное море, такое постоянное в своем непостоянстве, непрерывно открывало перед ними те же горизонты. Не вчера ли они видели эту бирюзовую голубизну с бледными муаровыми полосами, морскую гладь, подернутую рябью, и эту свинцовую воду под белесо-серым небом, и дождевую завесу, надвигающуюся слева вместе с приливом? Все спуталось, они уже не отличали прошлого от настоящего, и так живо, с такой остротой припоминали мелкие забытые факты, словно это произошло только вчера. Ему в ту пору было двадцать шесть лет, а ей шестнадцать. Когда Лазар, забывшись, по-товарищески толкал Полину, у нее перехватывало дыхание от сладостного смущения. Но она не избегала его, так как не думала ни о чем дурном. Новая жизнь увлекла их; снова шепот, беспричинный смех, внезапно наступавшее молчание, после которого их охватывала дрожь. Самые обычные слова — просьба передать хлеб, замечание о погоде, пожелание спокойной ночи, которым они обменивались у дверей, — приобретали особый смысл. Прошлое всколыхнулось, а с ним пробуждалась былая любовь. Стоит ли тревожиться? Они даже не сопротивлялись, казалось, море баюкает их и навевает истому своим неумолчным однообразным гулом.

Так безмятежно шли дни. Лазар уже третью неделю жил в Бонвиле и не собирался уезжать; он получил несколько писем от Луизы: она писала, что очень соскучилась, но невестка не отпускает ее. В ответных письмах Лазар сообщал, что доктор Казенов советует ей задержаться, — он и вправду беседовал с ним. Постепенно Лазар снова привык к этой мирной жизни, к укладу их старого дома, где по-прежнему ели, вставали и ложились в определенные часы, не то что в Париже. Здесь все шло по-старому: воркотня Вероники, непрерывные стоны отца, который все так же сидел с искаженным от страдания лицом, застывший и неподвижный, когда все вокруг стремительно мчалось вперед. И эти обеды по субботам, на которых Лазар снова встретил старых знакомых, доктора и аббата, с их вечными разговорами о недавних штормах или о дачниках Арроманша. Во время десерта Минуш, как прежде, с легкостью перышка вскакивала на стол и терлась головой о подбородок Лазара, требуя, чтобы он приласкал ее; прикосновение ее холодной мордочки уносило его в далекое прошлое. Во всем этом столь привычном окружении новым был лишь угрюмый и уродливый Лулу, который лежал под столом, свернувшись клубочком, и рычал как только к нему приближались. Напрасно Лазар давал ему сахар: пес разгрызал его и снова скалил зубы с еще более хмурым видом. Пришлось махнуть на него рукой, и он жил в одиночестве, как чужой в доме, как нелюдимое существо, которое молит лишь об одном, — чтобы его оставили в покое.

Порою, когда Полина и Лазар совершали далекие прогулки, у них бывали приключения. Как-то они свернули с тропки, идущей вдоль скалистого берега, чтобы обойти завод в «Бухте сокровищ» и тут же на повороте проезжей дороги наткнулись на Бутиньи. Он теперь стал важной персоной, разбогатев на производстве соды; женился он на «твари», которая так привязалась к нему, что последовала за ним в эту глушь; недавно она родила ему третьего ребенка. Вся семья, сопровождаемая лакеем и кормилицей, сидела в прекрасном экипаже, запряженном парой крупных белых лошадей. Полине и Лазару пришлось отступить и прижаться к утесу, чтобы их не задело колесом. Бутиньи правил сам и пустил лошадей шагом. С минуту длилось замешательство: ведь они не разговаривали уже много лет, а присутствие жены и детей усиливало неловкость. Наконец глаза их встретились, и оба холодно обменялись поклоном, не проронив ни слова.

Когда экипаж проехал мимо, Лазар, сильно побледнев, с трудом произнес:

— Значит, он теперь живет как вельможа?

Полину взволновали только дети, и она мягко ответила:

— Да, говорят, за последнее время он изрядно разбогател… И знаешь, он снова принялся за твои старые опыты.

Именно это мучило Лазара. Рыбаки Бонвиля, желая посудачить и досадить Лазару, уже рассказали ему обо всем. Несколько месяцев назад Бутиньи с помощью молодого химика, взятого им на службу, вновь стал обрабатывать золу водорослей холодным способом. И благодаря упорству, осторожности и практической сметке добился блестящих результатов.

— Черт побери! — глухо сказал Лазар. — Всякий раз когда наука делает шаг вперед, ее толкают дураки, даже не отдавая себе в этом отчета.

Прогулка была испорчена, они шли молча, устремив глаза вдаль, и смотрели, как над морем поднимается, застилая небо, серый туман. Вернулись они домой в сумерки, совершенно продрогшие. Веселые отсветы лампы на белой скатерти согрели и успокоили их.

В другой раз они шли по тропинке, ведущей в Вершмон среди свекольных полей, и вдруг в изумлении остановились при виде дымящейся крыши одной из хижин. Это был пожар, но солнечные лучи падали отвесно и мешали видеть пламя; дом горел, двери и окна были закрыты, вероятно, крестьяне работали где-нибудь поблизости. Лазар и Полина тотчас же повернули с тропинки и с криком побежали к дому, вспугнув сорок, которые трещали в листве яблонь и разлетелись при их приближении. Наконец на дальнем огороде, где росла морковь, показалась женщина, повязанная платком. Увидев пожар, она бросилась бежать со всех ног по вспаханной земле. Женщина размахивала руками и сдавленным голосом выкрикивала какое-то слово, которое нельзя было разобрать. Она упала, поднялась, потом снова упала и опять побежала, руки у нее были в крови, платок слетел, волосы разметались.

— Что она кричит? — в ужасе твердила Полина.

Женщина приближалась, они услышали хриплый вопль, похожий на звериный вой:

— Ребенок!.. Ребенок!.. Ребенок!..

С самого утра ее муж и сын работали на расстоянии одного лье на овсяном поле, полученном семьей в наследство. Она только что вышла из дому, хотела набрать корзину моркови; уходя, оставила спящего ребенка и заперла дверь, чего никогда не делала раньше. По-видимому, пламя уже давно тлело, хотя она и клялась, что погасила все, не оставила ни одного уголька. Теперь соломенная крыша превратилась в пылающий костер, пламя взвивалось кверху, красноватые языки, сплетаясь, полыхали в ярко-желтом солнечном свете.

— Значит, вы его заперли на ключ? — воскликнул Лазар.

Женщина не слышала его. Она совершенно обезумела, зачем-то обежала вокруг дома, может, отыскивая какой-нибудь вход, хотя прекрасно знала, что его нет. Потом снова упала, ноги не держали ее, на старом сером лице отражалось отчаяние и ужас, она продолжала вопить:

— Ребенок!.. Ребенок!.. Ребенок!..

Крупные слезы показались на глазах у Полины. Лазара терзали крики женщины, всякий раз он содрогался, словно от острой боли. Это было невыносимо, и вдруг он сказал:

— Я пойду принесу ей ребенка.

Полина в ужасе смотрела на Лазара. Пыталась схватить его за руки, удержать.

— Ты! Нет, я не хочу… Сейчас рухнет крыша.

— Попробую, — просто сказал он.

Он тоже крикнул прямо в лицо женщине:

— Ключ? Где ключ?

Женщина застыла с широко раскрытым ртом. Лазар встряхнул ее и вырвал у нее ключ. Она лежала на земле и голосила, а Лазар спокойно направился к дому. Полина следила за ним глазами, уже не пытаясь его удержать, пригвожденная к месту страхом и изумлением; у него же был такой вид, словно онделает что-то совершенно естественное. Посыпался дождь искр, и Лазару пришлось прижаться к наличнику двери, чтобы отпереть ее, так как пучки горящей соломы падали с крыши, точно потоки воды во время грозы; но тут произошла задержка, ржавый ключ не поворачивался в замке. Лазар даже не выругался, он молча возился, пока ему не удалось отпереть дверь; на миг Лазар остановился на пороге, чтобы выпустить первую волну дыма, которая ударила ему в лицо. Никогда он не проявлял такого самообладания, он действовал, как во сне, движения его были уверенны, опасность породила в нем ловкость и осторожность. Он нагнул голову и исчез.

— Боже мой! Боже мой! — бормотала Полина в порыве отчаяния.

Невольно она изо всех сил стиснула руки, воздевая их кверху и раскачиваясь из стороны в сторону, как делают больные, когда очень страдают. Крыша трещала, в некоторых местах она уже рухнула. Нет, Лазар не успеет выскочить. Минуты казались Полине вечностью, почему он там так долго? Женщина, лежавшая на земле, молчала, она обомлела, увидев, что какой-то господин ринулся прямо в огонь.

Но вот раздался страшный вопль. Кричала Полина. Этот крик вырвался у нее непроизвольно, когда соломенная крыша провалилась между дымящихся стен.

— Лазар!

Он стоял на пороге, волосы его слегка обгорели, руки были обожжены; он передал женщине малыша, который, плача, рвался к матери, и чуть было не рассердился на Полину.

— В чем дело? Почему ты так волнуешься?

Наступила нервная разрядка, Полина бросилась ему на шею, рыдая, и Лазар, боясь обморока, усадил ее на замшелый камень, лежавший у колодца подле дома. Лазар тоже совсем обессилел. Рядом стояла кадка, полная воды, и он с наслаждением погрузил в нее руки. Придя в себя от ощущения холода, он тоже изумился своему поступку. Как? Неужели? Это он, Лазар, ринулся в пламя? Его «я» как бы раздвоилось, он видел себя отчетливо там, в дыму, он ощущал ловкость и удивительное самообладание, он наблюдал за своими действиями, как за чудом, которое совершил какой-то другой, посторонний человек. Им владело возбуждение, порождавшее острую радость, какой ему еще никогда не приходилось испытывать.

Полина немного пришла в себя и стала осматривать его руки, говоря:

— Все пройдет, ожоги не очень сильные. Нужно идти домой, я сделаю перевязку… Боже! Как ты меня напугал!

Полина смочила в кадке носовой платок, чтобы завернуть правую руку Лазара, пострадавшую больше всего. Они встали и попытались утешить женщину, которая, осыпав ребенка градом поцелуев, положила его подле себя и, уже не обращая на него внимания, стала сокрушаться о сгоревшем доме. Она снова заголосила, спрашивая с отчаянием, что скажут мужчины, когда увидят, что все погибло. Стены пока еще уцелели, черный дым поднимался изнутри, слышно было, как взлетают и с треском рассыпаются искры.

— Мужайтесь, бедняжка, — успокаивала ее Полина. — Завтра приходите ко мне, потолкуем.

Завидев дым, сбежались соседи. Полина увела Лазара. Возвращение было радостным. Он не очень страдал от боли, но все-таки Полина взяла его под руку, чтобы поддержать. Ни тот ни другой еще не могли говорить после всего пережитого, не хватало слов, они только переглядывались, улыбаясь. Полину переполняла какая-то счастливая гордость. Значит, он смелый, хотя и бледнеет от страха перед смертью. Тропинка извивалась у них под ногами, и Полина с изумлением размышляла о противоречиях в характере того единственного мужчины, которого хорошо знала. Она видела, как он работает ночи напролет, а потом ничего не делает помногу месяцев, то нагло лжет, то предельно правдив, по-братски целует ее в лоб, и вместе с тем его горячие жадные руки мужчины обжигают ее; а теперь он еще стал героем! Она права, что не разочаровалась в жизни, права, что не видит в мире только одно плохое или одно хорошее. Когда они пришли в Бонвиль, их смущенное молчание прорвалось шумным потоком слов. Они раз по двадцати рассказывали о случившемся, то и дело припоминая забытые факты, подсказывая друг другу мельчайшие подробности, которые вновь возникали перед ними, словно при яркой вспышке молнии. Об этом случае еще долго толковали в округе, а крестьянам-погорельцам была оказана помощь.

Вот уже скоро месяц, как Лазар жил в Бонвиле. От Луизы пришло письмо, полное безысходной тоски. Он ответил, что приедет за ней в конце следующей недели. Снова начались сильные ливни, которые так часто проносятся над побережьем; казалось, будто вода хлынула из шлюза и окутала землю, море и небо серым туманом. Лазар стал говорить о том, что пора всерьез приняться за драму и кончить ее; при этом он требовал, чтобы Полина сидела рядом и вдохновляла его. Тогда она поднималась наверх со своим вязаньем — чулками, которые она раздавала потом деревенским девчонкам. Но как только Полина садилась у стола, Лазар прекращал работу, и они вели бесконечные разговоры вполголоса, всегда на одну и ту же тему, не сводя глаз друг с друга. Они уже не шалили с инстинктивным благоразумием наказанных детей, которые чувствуют, как опасно пожатие руки, прикосновение плеча, даже самое дыхание, все, на что еще вчера они не обращали внимания. И пожалуй, ничто не было для них столь сладостным, как этот томный покой, забытье, в которое они погружались под шум дождя, непрерывно барабанившего по черепичной крыше. Когда наступало молчание, они краснели, а в каждом их слове невольно звучала ласка; их снова влекло друг к другу, прошлое возрождалось, хотя казалось, оно умерло навсегда.

Как-то Полина засиделась у Лазара до полуночи; она вязала, а он, бросив перо, подробно рассказывал ей содержание своей будущей драмы, в которой он покажет сильные героические характеры. Весь дом спал, даже Вероника легла рано. Глубокий трепетный покой ночи, нарушаемый лишь завыванием ветра, наполнял их постепенно какой-то чувственной истомой. Лазар, изливая перед девушкой свое сердце, признался, что жизнь его сложилась неудачно; если он и на литературном поприще потерпит крушение, то поселится где-нибудь в тихом уголке и будет жить отшельником.

— Знаешь, — продолжал он, улыбаясь, — я частенько думаю, что после смерти мамы нам следовало уехать отсюда, покинуть родину.

— Почему покинуть родину!

— Да, да, бежать далеко, куда-нибудь в Океанию, на один из тех островов, где так чудесно живется.

— А как же твой отец? Мы захватили бы его с собой?

— Ах! Это только мечты, я просто рассказываю тебе… делюсь с тобой… Разве запрещено предаваться приятным мечтам, когда жизнь отнюдь не весела.

Лазар встал из-за стола и сел на подлокотник ее кресла. Полина уронила вязание и расхохоталась от души над необузданным воображением этого большого, чуть свихнувшегося ребенка; она откинулась на спинку, подняла голову, и Лазар оказался совсем близко, он чувствовал живое тепло ее плеча.

— Ты совсем спятил, мой бедный друг!.. Что бы мы там делали?

— Просто жили бы!.. Помнишь книгу путешествий, мы ее читали с тобой лет двенадцать назад? Там живут, как в раю. Зимы не бывает, небо всегда голубое, — прекрасная жизнь под звездами и солнцем… У нас была бы хижина, мы питались бы восхитительными плодами, ничего не делая, не зная никаких огорчений!

— Значит, жили бы, как два дикаря, с кольцом в носу и перьями на голове?

— Пожалуй! А почему бы и нет?.. Мы любили бы друг друга весь год напролет, не замечая дней, это было бы не так уж глупо.

Полина взглянула на него, веки ее затрепетали, она вздрогнула и слегка побледнела. Эти мечты о любви нашли доступ к ее сердцу, наполнив его сладостной истомой. Он взял ее руку без задних мыслей, просто желая приблизиться к ней, прикоснуться; он играл этой влажной рукой, сгибал тонкие пальцы, непрерывно смеялся, и смех его становился все напряженнее. Полину это ничуть не смущало, он просто балуется, как в юности; но вскоре силы стали изменять ей, она стала покорной и безвольной, изнемогая от волнения. Даже голос ее ослабел.

— Но если питаться одними фруктами, то, пожалуй, отощаешь. Пришлось бы охотиться, удить рыбу, обрабатывать поле. Если правда, что там работают только женщины, ты заставил бы меня копать землю?

— Тебя, этими нежными ручками!.. А на что обезьяны, разве из них не делают теперь прекрасных слуг?

Услышав эту шутку, она рассмеялась через силу, а он добавил:

— Впрочем, у тебя уже не было бы ручек… Да, да, я съел бы их. Смотри, вот так.

Лазар стал целовать ее руки, кусая их в порыве безудержной страсти. Больше они ни о чем не говорили, обоих охватило безумие, оба потеряли голову, забыв обо всем на свете. Полина покорно откинулась в глубь кресла с красным, возбужденным лицом и закрыла глаза, словно не желая ничего видеть. Резким движением он уже начал расстегивать ее лиф, рвал крючки на юбке, и губы их встретились. Он поцеловал ее, она ответила страстным поцелуем и, крепко прижавшись, обняла его за шею обеими руками. Судорога пробежала по ее телу, она невольно открыла глаза и вдруг увидела, что падает на пол; вот лампа, шкаф, потолок, на котором ей знакомо каждое пятнышко. Полина пришла в себя и с изумлением оглядела комнату, словно очнувшись после страшного сна. Она стала яростно вырываться, вскочила на ноги. Юбки соскользнули с бедер, из расстегнутого лифа виднелась обнаженная грудь. В напряженной тишине комнаты раздался ее крик:

— Пусти меня, это чудовищно!

Но Лазар ничего не слышал, обезумев от страсти. Он снова поймал Полину, пытаясь сорвать с нее одежды. Наугад он прижимался губами к ее обнаженному телу, осыпая Полину поцелуями, и каждый раз она вздрагивала с головы до ног. Дважды она снова чуть не упала, уступая непреодолимому желанию отдаться ему, жестоко страдая от этой внутренней борьбы. Лазар не отпускал ее, прерывисто дыша; они обогнули стол, наконец ему удалось повалить ее на старый диван с такой силой, что все пружины заскрипели. Она отталкивала его руками, твердя охрипшим голосом:

— Молю тебя, молю, оставь меня… То, чего ты хочешь, чудовищно!

Стиснув зубы, Лазар не произносил ни слова. Он уже думал, что сейчас овладеет ею, но Полина снова вырвалась и так сильно толкнула его, что он отлетел к столу. Освободившись, она тут же выскочила из комнаты, одним прыжком пересекла коридор и вбежала к себе. Но он уже нагонял ее, она даже не успела захлопнуть дверь. Лазар начал ломиться к ней. Полине пришлось налечь на дверь всем телом, чтобы затворить и повернуть ключ. Она боролась с ним, так как чувствовала, что погибнет, если ему удастся просунуть в эту узенькую щелку хотя бы кончик своей туфли. Замок громко щелкнул, снова наступила тишина, слышно было лишь, как море бьется о стену террасы.

Полина стояла, прижавшись к двери, она не зажигала свечи, вперив широко открытые глаза в темноту. Девушка понимала, что Лазар тоже стоит не шелохнувшись по ту сторону. Она слышала его дыхание, казалось, она еще ощущает это жаркое дыхание на своей шее. Если она отойдет, он может высадить дверь плечом. Так спокойнее, и Полина машинально продолжала налегать изо всех сил на дверь, словно он еще ломился в нее. Прошли две бесконечные минуты, оба не двигались с места, отделенные лишь тонкой деревянной перегородкой, разгоряченные, охваченные желанием, с которым не могли совладать. Затем она услышала глухой от волнения голос Лазара, он говорил очень тихо:

— Полина, отопри мне… Ты здесь, я знаю.

Дрожь пробежала по ее телу, этот голос точно обжег ее с головы до пят. Но она не ответила. Опустив голову, девушка одной рукой сдерживала падающие юбки, а другою судорожно сжимала расстегнутый лиф, прикрывая обнаженную грудь.

— Ты страдаешь, как и я, Полина… Отопри, молю тебя. Почему мы должны отказаться от этого счастья?

Боясь разбудить Веронику, чья комната была рядом, он стал молить совсем тихо, это походило на жалобный стон:

— Отопри же… Отопри, а потом умрем вместе, если захочешь… Разве мы не любим друг друга с детства? Ты должна была стать моей женой, значит, это неизбежно, значит, ты будешь моею!.. Я люблю тебя, я люблю тебя, Полина…

Она дрожала все сильнее, от каждого слова у нее сжималось сердце. Она еще чувствовала на своих плечах поцелуи Лазара, ей приходилось делать над собой нечеловеческие усилия, чтобы не отпереть ему, не отдаться неудержимому чувственному порыву. Да, он прав, она любит его, зачем же отказываться, лишать себя этой радости, ведь никто на свете не узнает! Дом спал, ночь была темна. О! уснуть во мраке, в объятиях друг друга, пусть он принадлежит ей хоть один час! Жить, жить наконец полной жизнью!

— Бог мой! Как ты жестока, Полина!.. Ты даже не хочешь ответить мне, а я так несчастен… Отопри, я обниму тебя, я скрою тебя от всех, мы забудем все. Отопри, отопри, молю тебя.

Лазар рыдал. Полина тоже начала плакать. Она по-прежнему молчала, несмотря на то что плоть ее взбунтовалась. Это длилось целый час, он молил, сердился, говорил грубые слова, которые тут же сменялись нежными, обжигающими, как ласка. Два раза ей казалось, что он ушел, два раза он снова возвращался из своей комнаты. Еще более жаждущий, еще более влюбленный. Потом она услышала, как он в бешенстве хлопнул дверью, и ею овладела безмерная печаль. На этот раз все кончено, она вышла победительницей, но от этой победы Полина ощущала только отчаяние и стыд; она разделась и легла, не зажигая свечи. При мысли о том, что она увидит себя обнаженной, в изорванных одеждах, ее охватывало смятение. Однако свежие простыни мало-помалу охладили ее горевшие от поцелуев плечи; она долго лежала неподвижно, словно раздавленная тяжким бременем отвращения и скорби.

До самого утра Полина не могла уснуть. Ужасные воспоминания преследовали ее. Это преступно, отвратительно! Теперь она не находила для себя оправдания, пришлось признать, что она была двулична. Ее материнская привязанность к Лазару, глухое недовольство Луизой — все это было лишь лицемерием, в ней проснулась прежняя страсть. Она обманывала самое себя, мало того, она пала еще ниже: в глубине души она радовалась разладу между супругами, надеялась воспользоваться этим. Разве не она заставила Лазара возобновить былые отношения? Разве она не должна была предвидеть, что это неизбежно приведет к падению? И вот теперь они зашли в тупик, выхода нет; она сама уступила его другой, хотя страстно любит его, а он стремится к ней. Эта мысль вертелась в ее мозгу, отдавалась в висках, словно удары колокола. Сперва она решила завтра же уехать. Потом подумала, что такое бегство — трусость. Ведь Лазар скоро сам уезжает. Почему же не подождать? К тому же к ней вернулась былая гордость, она хотела переломить себя, чтобы не покинуть дом с чувством стыда из-за всего, что произошло. Полина понимала, что не сможет ходить с высоко поднятой головой, если у нее останутся угрызения совести после этого вечера.

На другое утро Полина в обычный час спустилась вниз. Только синева под глазами выдавала пережитые ночью муки. Она была бледна и спокойна. Вслед за ней пришел Лазар, он сказал отцу, что поздно работал и очень устал. День прошел, как всегда. Ни он, ни она не делали ни малейшего намека на то, что произошло, даже оставаясь наедине. Они избегали друг друга и, казалось, были уверены в себе. Но вечером, когда Лазар и Полина остановились у дверей своих комнат, в коридоре, и пожелали друг другу спокойной ночи, они как безумные бросились в объятия, и их губы слились в поцелуе. Полина тотчас же заперлась, охваченная страхом, а Лазар убежал и, рыдая, бросился на кровать.

Так они жили. Медленно тянулись дни, а они оставались рядом, сознавая, что каждую минуту может произойти непоправимое. Хотя Лазар и Полина никогда и словом не обмолвились о той страшной ночи, они постоянно думали о ней, вспоминали пережитое, боясь, что могут пасть внезапно, словно сраженные молнией. Случится ли это утром, когда они проснутся, или вечером, когда они будут обмениваться последним приветствием? Случится ли это у него в комнате, или у нее, или в дальнем уголке дома? Этого они не знали. Но рассудок их все время был настороже, каждый внезапный порыв, каждый миг безумия, неистовые объятия где-нибудь за дверью, жгучие поцелуи, сорванные в темноте, наполняли их потом горечью и гневом. Почва уходила у них из-под ног, они цеплялись за решения, принятые в минуты спокойствия, чтобы удержаться и не рухнуть в бездну. Но ни у Лазара, ни у Полины не хватало духу сделать то единственное, что еще могло спасти их: немедленно расстаться. Она, надеясь на свои силы, упорствовала перед лицом опасности. Он же, целиком захваченный своим чувством, поглощенный новым увлечением, даже перестал отвечать на настойчивые письма жены. Уже полтора месяца он пробыл в Бонвиле, и обоим казалось, что эта жизнь, исполненная жестоких и сладостных взлетов и падений, будет длиться вечно.

Как-то в воскресенье за обедом Шанто позволил себе выпить стаканчик бургундского и развеселился, хотя всегда жестоко расплачивался потом за свое чревоугодие. Полина и Лазар в этот день провели несколько чудесных часов, гуляя по солнцу вдоль берега; они глядели друг на друга с нежностью, в которой ощущалось смятение и боязнь самих себя. Это придавало их дружеским отношениям особую остроту.

Все трое хохотали, сидя за столом, когда Вероника, подавая десерт, появилась в дверях, крича:

— А вот и барыня!

— Какая барыня? — изумленно спросила Полина.

— Стало быть, госпожа Луиза; кто же еще!

Раздались тихие восклицания. Шанто в испуге смотрел на Полину и Лазара, а те растерялись и побледнели. Вдруг Лазар резко вскочил, бормоча в гневе:

— Как? Луиза? Но ведь она не предупредила меня? Я бы не разрешил ей приезжать… Уж не сошла ли она с ума?

Смеркалось, вечер был очень светлый и тихий. Бросив салфетку, Лазар вышел на крыльцо. Полина последовала за ним, стараясь казаться приветливой и спокойной. Это и вправду была Луиза, которая с трудом вылезла из кареты дядюшки Маливуара.

— Ты сошла с ума? — закричал муж, стоя посреди двора. — Это безумие! Приехать без предупреждения!

Луиза разрыдалась. Она была так больна, так тосковала там! Он не ответил на два ее последних письма, и ею овладело непреодолимое желание уехать, к тому же ей очень хотелось снова увидеть Бонвиль. Она не предупредила его, боясь, что он будет против.

— А я так мечтала сделать вам сюрприз!

— Это безумие! Завтра же ты поедешь обратно!

Луиза, расстроенная такой встречей, бросилась в объятия Полины. Когда Полина увидела ее, такую неуклюжую, с расплывшейся талией, она снова побледнела. Обнимая подругу, она ощущала живот этой беременной женщины, и Луиза была противна ей, внушала отвращение и жалость. Наконец Полине удалось преодолеть вспыхнувшую ревность и она заставила Лазара замолчать.

— Почему ты так грубо разговариваешь с ней? Обними ее… Дорогая, ты хорошо сделала, что приехала, если считаешь, что в Бонвиле тебе будет лучше. Ведь ты знаешь, как мы все любим тебя?

Лулу рычал, встревоженный голосами, которые нарушали привычную тишину двора. Минуш высунула было нос на крыльцо, но тотчас же удалилась, отряхивая лапки, словно чуть было не впуталась в грязную историю. Все вернулись в столовую. Веронике пришлось поставить еще один прибор и снова кормить обедом.

— Так это ты, Луизетта, — повторял Шанто, нервно посмеиваясь. — Ты хотела сделать нам сюрприз? Я чуть было не пролил свое вино.

И все-таки вечер закончился хорошо. Все овладели собой, но избегали разговоров о будущем. Когда стали подниматься наверх, снова наступило замешательство, так как служанка спросила, будет ли барин спать в комнате барыни.

— О нет, — тихо ответил Лазар, невольно поймав взгляд Полины, — без меня Луизе будет спокойнее.

— Да, да, ложись наверху, — сказала молодая женщина. — Я ужасно устала, по крайней мере вся кровать будет в моем распоряжении.

Прошло три дня, Полина приняла наконец решение. Она покинет дом в понедельник. Супруги говорили о том, что они останутся в Бонвиле до родов, которых ожидали только через месяц; но Полина понимала, что Лазару уже надоел Париж и этот слабовольный человек, озлобленный постоянными неудачами, будет жить в конце концов на свою ренту в Бонвиле. Правильнее всего уехать сейчас же; она чувствовала, что ей все равно не удастся побороть свою любовь, а теперь ей будет еще труднее жить бок о бок с ними, наблюдая их супружескую близость. К тому же отъезд — лучший способ избегнуть опасности, этой вновь вспыхнувшей страсти, от которой Лазар и она так страдали. Только одна Луиза удивилась, узнав о намерении кузины. Но ей привели вполне убедительные доводы: доктор Казенов рассказал, что одна богатая дама из Сен-Ло сделала Полине весьма выгодное предложение; дольше ей нельзя отказываться, родные сами должны уговорить ее принять место, которое обеспечит ей будущее. Даже старик Шанто со слезами на глазах вынужден был согласиться.

Была суббота, последний обед вместе с кюре и доктором. Луиза очень плохо себя чувствовала и с трудом доплелась до стола. Это окончательно омрачило трапезу, невзирая на все усилия Полины. Она всем улыбалась, испытывая угрызения совести, что оставляет таким печальным этот дом, который долгие годы наполняла весельем и уютом. На душе у нее было безгранично тяжело. Вероника подавала на стол с трагическим видом. За жарким Шанто даже отказался выпить глоток бургундского, он стал очень благоразумен, трепеща при одной мысли, что скоро лишится сиделки, которая даже звуком своего голоса умела облегчить его страдания. Лазар был неестественно возбужден и все время спорил с доктором по поводу какого-то нового научного открытия.

К одиннадцати часам в доме наступила тишина. Луиза и Шанто уже легли, служанка убирала кухню. А наверху Лазар, стоя у двери своей холостяцкой комнаты, где он все еще жил, опять на минутку задержался с Полиной.

— Прощай, — тихо сказал он.

— Почему прощай? — сказала она, пытаясь улыбнуться. — Не прощай, а до свидания, ведь я уезжаю только в понедельник.

Лазар взглянул на Полину, глаза их затуманились, они бросились друг другу в объятия, и губы их слились в последнем жгучем поцелуе.

Глава 10

На другой день, во время завтрака, все сидели за кофе, удивляясь, что Луиза еще не спустилась. Служанка уже собралась подняться и постучать в дверь спальни, когда Луиза наконец сошла вниз. Она была очень бледна и едва передвигалась.

— Что с тобой? — встревоженно спросил Лазар.

— Я мучаюсь с самого рассвета, — ответила она. — Почти не сомкнула глаз, всю ночь напролет слышала бой часов.

— Нужно было позвать нас, — воскликнула Полина, — мы бы хоть поухаживали за тобой.

Дойдя до стола, Луиза со вздохом облегчения села в кресло.

— Вы ничем не помогли бы мне, — возразила она. — Я знаю, что это такое, вот уже восемь месяцев, как эти боли не прекращаются.

Действительно, тяжелая беременность приучила Луизу к постоянной тошноте, к болям, которые иногда были так сильны, что она по целым дням не могла разогнуться. Сегодня утром тошнота прекратилась, но живот как бы стянуло поясом, который впивался в тело.

— К боли привыкают, — изрек Шанто.

— Да, приходится. Нужно прогуливать младенца, — сказала молодая женщина. — Вот я и спустилась… Там, наверху, я места себе не нахожу.

Луиза выпила несколько глотков кофе. Все утро она бродила по дому, вставала с одного кресла, чтобы сейчас же сесть в другое. Никто не смел заговорить с ней — она тут же выходила из себя и, казалось, еще больше страдала от внимания окружающих. Боли не утихали. Незадолго до полудня ей, видно, полегчало, она смогла сесть за стол и съела несколько ложек супу. Между двумя и тремя снова начались ужасные схватки; Луиза уже ходила безостановочно из столовой в кухню, потом тяжело поднималась в свою комнату и тут же спускалась вниз.

Полина наверху укладывала чемодан. Завтра она уедет, времени осталось в обрез, только чтобы вынуть вещи из ящиков и привести все в порядок. Тем не менее она поминутно склонялась над перилами, ее тревожили тяжелые неровные шаги Луизы, под которыми трещали половицы. Около четырех, видя, что Луиза еще больше возбуждена, Полина решила постучать Лазару, который в полном отчаянии заперся у себя, кляня судьбу за новые беды, выпавшие на его долю.

— Так дальше продолжаться не может, — сказала Полина. — Нужно поговорить с Луизой. Пойдем со мной.

Они встретили Луизу на лестнице второго этажа; она стояла, прислонившись к перилам, не имея сил ни спуститься, ни взобраться наверх.

— Душенька, — мягко сказала Полина, — мы очень беспокоимся за тебя… Давай пошлем за акушеркой!

— Боже! За что вы так мучаете меня, я прошу лишь об одном: оставьте меня в покое!.. Ведь всего восемь месяцев, к чему же акушерка?

— Все-таки разумнее посоветоваться с ней.

— Нет, не хочу, я знаю, что это такое… Ради бога, не говорите со мной, не мучьте меня!

Луиза заупрямилась и так рассердилась, что Лазар тоже вспылил. Полине пришлось обещать, что она не пошлет за акушеркой. Эта акушерка, некая г-жа Булан из Вершмона, славилась на всю округу своим искусством и опытностью. Уверяли, что такой не сыщешь ни в Байе, ни даже в Кане. Вот почему Луиза, очень мнительная от природы, угнетенная предчувствием, что умрет во время родов, решила отдаться в ее руки. И все же она очень боялась г-жи Булан; с таким же безотчетным страхом относятся к дантисту, который наверняка поможет, хотя обращаются к нему, когда становится совсем невтерпеж.

В шесть вдруг снова наступила передышка. Молодая женщина торжествовала: ведь она говорила, что это обычные боли, только чуть посильнее; хороши бы все они были, если бы попусту подняли переполох! Тем не менее Луиза чувствовала смертельную усталость и, съев котлетку, решила прилечь. Если ей удастся уснуть, все пройдет. Луиза упрямо отклоняла все заботы. Пусть они обедают без нее, ей хочется побыть одной, она даже запретила подниматься наверх, чтобы не тревожить ее!

На обед был подан бульон и жареная телятина. Вначале ели молча, всем было грустно из-за отъезда Полины, а тут еще этот припадок Луизы. Старались не греметь ложками и вилками, словно это могло обеспокоить больную, лежавшую на втором этаже. Однако Шанто разошелся и стал рассказывать всякие истории о редких беременностях, как вдруг Вероника, войдя в столовую с блюдом нарезанной телятины, сказала:

— Не знаю, но мне сдается, что она стонет наверху.

Лазар встал и распахнул дверь в коридор. Все перестали есть, прислушиваясь. Сперва было тихо, потом донеслись протяжные, приглушенные стоны.

— Опять началось, — прошептала Полина. — Я поднимусь к ней.

Она бросила салфетку, даже не притронувшись к телятине, которую ей подала служанка. К счастью, ключ торчал в замке и Полина вошла. Молодая женщина сидела на краю кровати, свесив босые ноги и закутавшись в пеньюар, она раскачивалась, как маятник, от непрерывных нестерпимых болей и время от времени громко стонала.

— Опять стало хуже? — спросила Полина.

Она не отвечала.

— Хочешь, мы пошлем за госпожой Булан?

Тогда Луиза пробормотала с покорным видом мученицы:

— Мне все равно. Может, станет полегче… Больше я не могу, не могу…

Лазар, поднявшийся наверх следом за Полиной, сперва прислушивался у двери, а потом осмелился войти и предложил сходить в Арроманш, привести Казенова на случай каких-нибудь осложнений. Но Луиза начала плакать. Значит, им ее совсем не жалко? Зачем они так терзают ее? Это же всем известно, — одна мысль, что ребенка у нее может принимать мужчина, вызывала у Луизы негодование. То была болезненная застенчивость кокетливой женщины, ей было неприятно показываться такой несчастной, в растерзанном виде, стыдливость заставляла ее даже в присутствии мужа и кузины запахивать пеньюар на обезображенной талии.

— Если ты пойдешь за доктором, — запинаясь сказала она, — я лягу, повернусь к стене и никому не буду отвечать.

— Все-таки привези акушерку, — сказала Полина Лазару. — Я не думаю, что время пришло. Просто нужно ее успокоить.

Вдвоем они спустились вниз. Зашедший на минутку аббат Ортер стоял в изумлении перед испуганным Шанто. Все уговаривали Лазара съесть хоть кусочек телятины, прежде чем отправляться в путь, но он, совершенно потеряв голову, заявил, что ему не до еды, и бегом помчался в Вершмон.

— Кажется, она меня зовет? — сказала Полина, выбегая на лестницу. — Если мне понадобится Вероника, я постучу… Пообедаете без меня, дядя!

Священник, смущенный тем, что явился во время родов, не находил обычных слов утешения. В конце концов он удалился, пообещав, что придет потом, после того как навестит Гонена: старый калека тяжело болен. Шанто остался в одиночестве перед столом, заваленным сдвинутыми в беспорядке приборами. Стояли недопитые стаканы, телятина остывала на тарелках, валялись грязные вилки, надкусанные ломтики хлеба, все было брошено в минуту тревоги, которая как бы пронеслась над скатертью. На всякий случай служанка поставила на плиту чайник с водой и ворчала, не зная, что делать, — убирать со стола или оставить весь этот кавардак.

Распахнув дверь, Полина увидела, что Луиза стоит, опираясь на спинку стула.

— Мне очень больно, когда я сижу, поддержи меня, походим.

С самого утра она жаловалась на покалывание, словно ее кусали какие-то мошки. Теперь начались схватки, живот сжимало как в тисках, все сильнее и сильнее. Стоило ей сесть или прилечь, ей казалось, будто свинцовая глыба давит ей на внутренности; ей хотелось двигаться, и, взяв Полину под руку, она стала ходить с ней от кровати к окну.

— Тебя немного лихорадит, — сказала девушка. — Хочешь пить?

Луиза не могла ответить, она скрючилась от сильной схватки и, держась за плечи подруги, сотрясалась всем телом; Полине передалась ее дрожь. Несчастная испускала жалобные крики, в них слышались нетерпение и страх.

— Я умираю от жажды, — шепотом сказала Луиза, когда смогла наконец говорить. — У меня пересохло во рту, видишь, какая я красная… Нет, нет! Не бросай меня, я сейчас упаду. Давай ходить, еще ходить, сейчас я напьюсь.

И она продолжала свою прогулку, волоча ноги, переваливаясь и все тяжелее и тяжелее опираясь на руку Полины. Они ходили в течение двух часов, не останавливаясь. Уже пробило девять. Почему до сих пор нет акушерки? Теперь Луиза ждала ее с нетерпением, жалуясь, что, видно, ее хотят уморить, раз так долго не оказывают помощи. До Вершмона всего двадцать пять минут ходу, стало быть, за час вполне можно обернуться туда и обратно. Лазар, верно, там прохлаждается, а может, с ним что-нибудь случилось, все кончено, они никогда не придут. Ее стало мутить, потом началась рвота.

— Уходи, я не хочу, чтобы ты видела!.. Бог мой! можно ли так низко пасть, я внушаю всем отвращение.

Нестерпимо страдая, Луиза не переставала думать о своей внешности и стеснялась. Несмотря на свою хрупкость, она крепилась изо всех сил, ее мучило, что она не может натянуть чулки, что видно обнаженное тело. Но особенно смущали ее ложные позывы; она требовала, чтобы кузина отворачивалась, а сама скрывалась за занавеской, чтобы удовлетворить свою потребность. Когда пришла Вероника и предложила помощь, Луизе показалось, что она чувствует первые толчки, и она пробормотала растерянно:

— Нет! только не при ней… Прошу тебя, уведи ее на минутку в коридор.

Полина начала терять голову. Пробило десять, и она не понимала, чем объяснить длительное отсутствие Лазара. Вероятно, он не застал г-жу Булан; но как ей быть, как помочь этой несчастной, состояние которой, видимо, ухудшается? Полина вспоминала прочитанные когда-то медицинские книги, она охотно осмотрела бы больную, чтобы успокоить ее и успокоиться самой. Но, зная застенчивость Луизы, даже не посмела предложить ей это.

— Послушай, дорогая, — сказала наконец Полина, — разреши мне осмотреть тебя!

— Нет. О! нет… Ты ведь не замужем.

Полина не могла удержаться от улыбки.

— Полно, это не имеет значения!.. Я так рада была бы тебе помочь.

— Нет! Я умру от стыда! Я никогда больше не посмею смотреть тебе в глаза.

Пробило одиннадцать. Ожидание становилось невыносимым. Вероника отправилась в Вершмон, захватив фонарь; ей было приказано осмотреть все канавы.

Два раза, когда ноги у нее подкашивались от усталости, Луиза пыталась лечь, но тут же вскакивала; теперь она стояла, опираясь руками о комод, и топталась на месте, непрерывно раскачиваясь. Приступы стали чаще и слились в одну нестерпимую муку, от которой у Луизы перехватывало дыхание. Поминутно она отрывала руки от комода и поглаживала бедра, словно пытаясь облегчить тяжесть, которая давила на них. А Полина, стоя за ее спиной, ничем не могла помочь и только смотрела на ее страдания. Она отворачивалась, делала вид, что чем-то занята, когда Луиза в смущении запахивала свой пеньюар или поправляла прическу, беспокоясь, что ее пышные светлые волосы растрепались, а тонкое лицо искажено от боли.

Было уже около полуночи, когда послышался стук колес; Полина быстро сбежала вниз.

— А где Вероника? — крикнула она с крыльца, увидев Лазара и акушерку. — Значит, вы разминулись с ней?

Лазар объяснил, что они ехали другой дорогой, через Пор-ан-Бессен. Его преследовали сплошные неудачи: г-жу Булан вызвали за три лье к роженице; нельзя было достать ни экипажа, ни лошади. Эти три лье он пробежал бегом, как на гонках, а там опять куча неприятностей! К счастью, у г-жи Булан оказалась двуколка.

— Ну, а как та женщина? — спросила Полина. — Она родила, госпожа Булан могла ее оставить?

Голос Лазара дрогнул, он глухо сказал:

— Женщина? Она умерла.

Вошли в переднюю, освещенную свечой, стоявшей на ступеньке. Пока г-жа Булан вешала пальто, все молчали. Это была маленькая брюнетка, худощавая, с желтым, как лимон, лицом и большим выразительным носом. Она говорила громко и держалась уверенно, что снискало ей уважение среди местных крестьян.

— Прошу вас следовать за мной, сударыня, — сказала Полина. — Я просто не знала, что делать, она страдает с самого утра.

Когда они вошли, Луиза продолжала топтаться у комода. При виде акушерки она снова стала плакать. Г-жа Булан задала ей несколько коротких вопросов о сроках, месте и характере болей. Потом сухо заключила:

— Посмотрим… Я ничего не могу сказать, пока не закончу осмотра.

— Значит, это сегодня? — шепотом спросила Луиза, заливаясь слезами. — Боже, ведь только восемь месяцев! А я думала, мне еще носить целый месяц!

Не отвечая, г-жа Булан взбила подушки и сложила их горкой посреди кровати. Лазар, поднявшийся наверх, вел себя неловко и неуклюже, как все мужчины, присутствующие при драме родов. Однако он подошел и поцеловал влажный от пота лоб Луизы, но она, казалось, даже не заметила этой ободряющей ласки.

— Ну, посмотрим! — сказала акушерка.

Растерянная Луиза взглянула на Полину с немой мольбой, та поняла. Она увела Лазара, и оба они остались на площадке, не будучи в силах уйти. Свеча, оставленная внизу вместо ночника, освещала лестницу, отбрасывая на стены причудливые тени; Лазар и Полина стояли друг против друга, неподвижные и молчаливые, он — прислонившись к стене, она — опираясь на перила; оба напряженно прислушиваясь к тому, что происходило в комнате. То и дело раздавались приглушенные стоны, а два раза до них долетели душераздирающие крики. Им казалось, что прошла целая вечность, когда наконец акушерка появилась в дверях. Они хотели войти, но она отстранила их, вышла и плотно прикрыла за собой дверь.

— Ну как? — прошептала Полина.

Знаком она велела им спуститься вниз и только в коридоре заговорила:

— Предстоят тяжелые роды. Моя обязанность предупредить родных.

Лазар побледнел, словно холодное дыхание коснулось его лица. Он пробормотал:

— В чем дело?

— Ребенок идет левым плечом, насколько мне удалось разглядеть, я даже боюсь, что первой выпадет ручка.

— Что же из этого? — спросила Полина.

— В таких случаях необходимо присутствие врача… Я не могу отвечать за исход родов, особенно преждевременных.

Наступило молчание. Тут отчаявшийся Лазар возмутился. Где же ему найти врача поздней ночью? Жена может двадцать раз умереть, пока он привезет доктора из Арроманша…

— Я не считаю, что это произойдет так скоро, — твердила акушерка. — Поезжайте сейчас же. Больше я ничем не могу помочь.

Полина попросила ее что-нибудь предпринять, облегчить по крайней мере страдания несчастной, громкие стоны которой продолжали оглашать дом, но акушерка решительно заявила:

— Нет, это мне запрещено… Другая женщина, там, в деревне, умерла. Я не хочу, чтобы и эта скончалась у меня на руках.

В это время из столовой донесся жалобный голос Шанто:

— Ну как там? Зайдите ко мне!.. Я ничего не знаю. Прошла целая вечность. Я жду новостей.

Они вошли. После прерванного обеда о Шанто совсем забыли. Он сидел за столом, крутил большие пальцы и терпеливо ждал, так как привык к длительному одиночеству и неподвижности. Эта новая беда, всполошившая весь дом, огорчала его; ему даже не хотелось есть, и он сидел, устремив глаза на полную тарелку.

— Значит, не все благополучно? — прошептал он.

Лазар раздраженно пожал плечами. Г-жа Булан, сохранявшая полное самообладание, посоветовала ему не терять времени.

— Возьмите двуколку. Лошадь едва плетется. Но двух, двух с половиной часов вам хватит, чтобы обернуться… А я буду начеку.

Сразу решившись, Лазар бросился во двор, хотя и не был уверен, что по возвращении застанет жену в живых. Слышно было, как он бранился и подстегивал лошадь и как двуколка с грохотом выехала со двора.

— Что случилось? — снова спросил Шанто, но никто ему не ответил.

Акушерка поднялась наверх, Полина последовала за ней, сказав дяде, что бедняжке Луизе придется сильно помучиться. Она предложила ему лечь, но он заупрямился, отказался наотрез, заявив, что будет сидеть и ждать. А если его станет клонить ко сну, он прекрасно поспит и в кресле, как днем. Но едва он остался один, ворвалась Вероника с погасшим фонарем в руках. Она была в бешенстве. За последние два года она ни разу не произносила залпом такого количества слов.

— Надо было предупредить, что они приедут другой дорогой! А я, дуреха, все канавы обшарила, до самого Вершмона дошла! Еще там ждала добрых полчаса посреди дороги.

Шанто уставился на нее своими круглыми глазами.

— Ну конечно, вы и не могли встретиться!

— А потом возвращаюсь, вижу господин Лазар несется как угорелый в какой-то дрянной повозке… Я кричу, что его ждут, а он еще пуще нахлестывает лошадь, едва не задавил!.. Нет, с меня довольно таких поручений, ничего я в них не смыслю! Вдобавок и фонарь погас.

И она стала торопить хозяина, требуя, чтобы он поел и дал ей возможность убрать со стола. Нет, он совсем не голоден, впрочем, пожалуй, он съест кусочек холодной телятины, чтобы отвлечься. Теперь Шанто негодовал, что аббат не пришел его проведать. Зачем было обещать, если не можешь сдержать слова? Право, на священников забавно смотреть, когда женщины рожают. Шанто стало смешно, и, развеселившись, он поужинал в полном одиночестве.

— Ну-ка, сударь, побыстрее, — твердила Вероника. — Скоро час ночи, не оставлять же посуду до завтра… Вот проклятый дом, все здесь шиворот-навыворот!

Она начала убирать посуду, но тут Полина выбежала на лестницу и позвала ее. Шанто снова остался за столом, забытый всеми; никто не приходил сообщить ему, как обстоит дело.

Госпожа Булан завладела комнатой, она рылась в ящиках, отдавала приказания. Прежде всего она велела затопить камин, так как ей показалось, что в комнате сыровато. Затем заявила, будто кровать Луизы не годится, — слишком низкая, слишком мягкая; Полина сказала, что на чердаке есть старая раскладная койка, и послала за ней Веронику; койку поставили перед камином, положив на нее доску, а поверх жесткий матрац. Акушерке понадобилось много белья, одну простыню она сложила вчетверо, чтобы предохранить матрац, затем потребовала еще простыни, салфетки, тряпки и развесила все на стульях, перед камином, чтобы согреть. Вскоре комната, наполненная бельем, перегороженная кроватью, стала походить на лазарет, сооруженный на скорую руку, перед боем.

Теперь акушерка болтала без умолку; тоном, не допускающим возражения, она увещевала Луизу, словно могла заговорить боль. Полина шепотом попросила ее не упоминать о докторе.

— Все обойдется, милая дама. Лучше бы вы легли; но если вам не хочется, ходите себе на здоровье, только обопритесь на меня… Мне не раз доводилось принимать восьмимесячных, и ребята бывали даже крупнее нормальных… Нет, нет, это не так больно, как вам кажется. Потерпите немного, и мы вас освободим в два счета!

Луиза не успокаивалась. В криках ее звучал ужас, отчаяние. Она хваталась за мебель; иногда лепетала бессвязные слова, походившие на бред. Акушерка, желая успокоить Полину, вполголоса объясняла ей, что иной раз боли от раскрытия шейки матки бывают сильнее, чем родовые. При первых родах это может длиться два дня. Но акушерка больше всего боялась, что воды отойдут до прихода врача; тогда операция будет сопряжена с риском.

— Нет больше сил, — повторяла Луиза, задыхаясь, — нет больше сил… Я умираю.

Госпожа Булан решила дать ей двадцать капель опия на полстакана воды. Затем она попыталась сделать растирание поясницы. Силы бедной женщины иссякали, она становилась все послушнее и уже не требовала, чтобы кузина и служанка выходили из комнаты, а только прикрывала свою наготу пеньюаром, судорожно придерживая его края. Но передышка, вызванная массажем, длилась недолго. Опять начались сильные схватки.

— Подождем, — твердо сказала г-жа Булан. — Больше я ничего не могу сделать. Теперь предоставим действовать природе.

Она даже подумывала, не применить ли хлороформ, хотя, как представительница старой школы, относилась к нему отрицательно. По ее словам, роженицы мрут, как мухи на руках врачей, применяющих этот наркоз. Без болей нельзя, никогда усыпленная женщина не сможет так хорошо тужиться, как бодрствующая.

Полина слышала обратное. Она не возражала акушерке, но очень страдала, видя, до чего изменилась Луиза: из прелестной хрупкой блондинки она превратилась в жалкое, страшное существо. В сердце Полины нарастал гневный протест против родовых мук, потребность облегчить страдания, ей хотелось бороться с болью, как с лютым врагом, и победить ее, только бы знать, как это сделать.

Наступила глубокая ночь, было уже около двух часов. Несколько раз Луиза спрашивала о Лазаре. Ей лгали, говоря, что он внизу и так подавлен, что боится расстроить ее своим видом. Впрочем, Луиза уже не отдавала себе отчета во времени: часы текли, и каждая минута казалась ей вечностью. В своем смятении она ощущала лишь одно: этому никогда не будет конца и все окружающиежелают ей зла. Они не хотят ее освободить от бремени, и она сердилась на акушерку, на Полину, на Веронику, обвиняя их в том, что они не умеют ей помочь.

Госпожа Булан молчала. Она украдкой поглядывала на часы, хотя врача ждали только минут через сорок; ей было хорошо известно, как плетется ее кляча. Скоро шейка матки раскроется и пойдут воды; она убедила молодую женщину лечь. Потом сказала ей:

— Не пугайтесь, если почувствуете, что под вами мокро… И не шевелитесь, пожалуйста! Теперь лучше не торопиться.

Несколько секунд Луиза лежала неподвижно, ей приходилось делать невероятные усилия, чтобы не метаться от нестерпимых болей; схватки участились, и вскоре несчастная уже не в силах была терпеть, в порыве отчаяния, охватившем все ее существо, она вскочила со складной кровати. В ту самую минуту, когда ноги ее коснулись ковра, послышалось глухое булькание, словно лопнул пузырь, ноги ее намокли, и два больших пятна появились на пеньюаре.

— Так я и знала! — сказала акушерка, выругавшись сквозь зубы.

Хотя Луиза и была предупреждена, она застыла на месте, дрожа всем телом при виде этого потока отходящих вод; ей казалось, что пеньюар и ковер залиты кровью, но пятна были бесцветные, поток вдруг прекратился, и она успокоилась. Ее тут же уложили снова. Внезапно она почувствовала такой покой, такое неожиданное блаженство, что стала говорить весело, с торжеством:

— Вот это меня и мучило. Теперь уже совсем не больно, все прошло… Ведь я знала, что не могу родить на восьмом месяце. Это случится через месяц… Никто из вас ничего не понимает, ни ты, Полина, ни вы, госпожа Булан.

Акушерка только качала головой, не желая омрачать эту минутную передышку, она не сказала роженице, что самые сильные боли, когда идет ребенок, еще впереди. Она только тихонько попросила Полину стать по другую сторону кровати, чтобы не дать роженице упасть, если та начнет метаться. Но когда боли возобновились, Луиза уже не делала попыток вскочить, она лишилась и воли и сил. Как только снова начались схватки, кожа ее приобрела серый, свинцовый оттенок, на лице отразилось отчаяние. Она перестала говорить, терпела эту бесконечную пытку, уже не рассчитывая на чью-либо помощь, чувствуя себя такой покинутой, такой несчастной, что ей хотелось умереть. Это уже были не прежние схватки, от которых на протяжении двадцати четырех часов разрывались внутренности, а мучительные потуги, в которых участвовало все ее существо, она не могла сдержать их, даже напрягала мышцы из-за непреодолимой потребности освободиться от бремени. Боли начинались с боков, спускались к пояснице, достигали паха, непрерывно расширяя родовой канал. Каждая мышца живота сокращалась и выпрямлялась, как пружина, напрягая бедра. Работали даже мышцы ягодиц и ног. Иногда казалось, что Луизу вот-вот сорвет с матраца. Она не переставала дрожать, волны боли сотрясали ее от поясницы до колен, они шли одна за другой, и тело роженицы напрягалось все мучительней.

— Бог мой, да этому конца не будет! — прошептала Полина.

Видя страдания Луизы, она лишилась привычного спокойствия и мужества. При каждом стоне запыхавшейся роженицы Полина тоже делала воображаемое усилие, словно помогая ей. Глухие крики становились все громче, переходили в стоны, в них слышались усталость и бессильная ярость, ожесточенное «ух!» дровосека, который в течение многих часов ударяет топором по одному и тому же суку, и все напрасно: ему даже не удается рассечь кору.

В редкие минуты покоя между приступами Луиза жаловалась на нестерпимую жажду. В горле у нее пересыхало, она судорожно глотала воздух, словно задыхалась.

— Я умираю, дайте пить!

Она выпивала глоток слабого липового чая, который Вероника держала на огне. Но зачастую стоило Полине поднести чашку к губам Луизы, как приступ возобновлялся, руки ее начинали дрожать, запрокинутое лицо становилось пунцовым, шея покрывалась капельками пота, мышцы напрягались.

Кроме того, начались судороги. Поминутно она порывалась встать, опять появились ложные позывы, которые мучали ее. Акушерка удерживала роженицу изо всех сил.

— Лежите спокойно. Это просто потуги… Уж не воображаете ли вы, что, если вскочите попусту, вам полегчает… и вы ускорите этим дело?

Когда пробило три, акушерка перестала скрывать от Полины свои опасения. Появились тревожные симптомы: у роженицы начинался постепенный упадок сил. Можно было подумать, что ей стало легче, она уже не так громко кричала. На самом деле Луиза была утомлена до предела, и возникло опасение, что работа мышц может прекратиться. Она изнемогала от непрерывной боли, каждая минута промедления угрожала ее жизни. Снова начался бред, Луиза лишилась сознания. Г-жа Булан воспользовалась этим, чтобы лучше рассмотреть, в каком положении находится ребенок.

— Этого-то я и боялась, — тихо сказала она. — Почему их до сих пор нет? Неужто лошадь сломала ногу?

— Нужно что-то делать, нельзя допустить, чтобы эта несчастная умерла, — умоляла Полина.

Акушерка вспыхнула:

— Уж не думаете ли вы, что мне весело!.. Если я попытаюсь сама повернуть ребенка и это плохо кончится, неприятностей не оберешься… Ведь с нами не церемонятся!

Когда Луиза пришла в сознание, она стала жаловаться, уверяя, что ей что-то мешает.

— Проходит ручка, — продолжала г-жа Булан шепотом. — Она уже совсем освободилась… Но плечо не пройдет.

В половине четвертого, видя, что положение становится критическим, она решилась было действовать сама, но тут пришла Вероника и, вызвав Полину, сообщила ей, что приехал доктор. Служанку оставили подле роженицы, а Полина и акушерка спустились вниз. Лазар стоял посреди двора, осыпая проклятиями лошадь; узнав, что жена еще жива, он обрадовался и сразу успокоился. Доктор уже поднимался по ступенькам крыльца, задавая короткие вопросы г-же Булан.

— Ваше внезапное появление испугает ее, — сказала ему Полина на лестнице. — Теперь, когда вы уже здесь, нужно ее предупредить.

— Действуйте быстро, — ответил он.

Полина одна вошла к роженице, остальные остались за дверью.

— Дорогая, — сказала она, — представь, у доктора, после того как он вчера тебя видел, возникли какие-то опасения, он только что приехал… Придется тебе принять его. Ведь этому конца не видно.

Казалось, Луиза даже не слышит ее слов. Она в отчаянии металась по кровати и наконец пробормотала:

— Господи, делайте что хотите! Разве я что-нибудь понимаю? Меня уже нет!

Доктор вошел. Акушерка предложила Лазару и Полине спуститься вниз: потом она расскажет им все, позовет, если понадобится помощь. Молча они удалились. Внизу, в столовой, Шанто спал, по-прежнему сидя за неубранным столом. Видимо, сон застиг его вовремя ужина, который он нарочно растягивал, чтобы отвлечься, так как на краю тарелки с остатками телятины еще лежала вилка. Полина, войдя, прикрутила фитиль лампы, которая коптила и гасла.

— Не надо его будить, — прошептала она. — Зачем ему знать?

Она тихонько села на стул, а Лазар неподвижно стоял возле нее. Началось мучительное ожидание, ни он, ни она не произносили ни слова, нм даже не удавалось скрыть свое беспокойство, и, когда взгляды их встречались, оба отворачивались. Сверху не доносилось ни звука, Луиза стонала так тихо, что ничего не было слышно, тщетно они напрягали слух, но ощущали только лихорадочное биение крови в висках. Это напряженное трепетное молчание, эта гробовая тишина приводили их в ужас. Что там происходит? Почему их выгнали? Они предпочли бы слышать крики, видеть борьбу, какое-то проявление жизни. Минуты шли, а дом все больше погружался в это небытие. Наконец дверь отворилась и вошел доктор Казенов.

— Ну как? — спросил Лазар и сел наконец против Полины.

Доктор ответил не сразу. Коптящий свет лампы, этот призрачный свет долгих бдений, слабо освещал его загорелое, обветренное лицо, на котором при сильных волнениях бледнели только морщины. Но когда он заговорил, его надтреснутый голос изобличал внутреннюю борьбу.

— Я еще ничего не предпринял, — ответил он. — Не хочу что-либо делать, не посоветовавшись с вами.

И машинально он провел рукой по лбу, точно желая устранить препятствие, узел, который ему никак не удавалось распутать.

— Не нам это решать, — сказала Полина. — Мы отдаем ее всецело в ваши руки.

Врач покачал головой, словно какое-то назойливое воспоминание донимало его, он вспомнил нескольких негритянок, своих пациенток там, в колониях; у одной из них, рослой, здоровой девушки, ребенок тоже шел плечом, и она умерла, пока он пытался освободить ее от этого мешка мяса и костей. Для морских хирургов, работавших в сухопутных госпиталях лишь от случая к случаю, операции рожениц были единственно возможной практикой по акушерству. Правда, с той поры как он поселился в Арроманше, у него была большая практика, он приобрел сноровку и опыт, но этот трудный случай в семье друзей вызвал былые сомнения. Он дрожал, как новичок, боясь, что его старые руки уже недостаточно сильны.

— Я должен сказать вам все, — продолжал он. — Мне кажется, мать и ребенок обречены… Может, удастся спасти лишь одного из них…

Лазар и Полина вскочили в ужасе. Шанто проснулся от шума голосов, открыл мутные глаза и испуганно стал прислушиваться к разговору.

— Кого я должен спасти? — повторял врач, дрожа так же, как несчастные люди, которым он задавал этот вопрос. — Ребенка или мать?

— Кого? Бог мой! — воскликнул Лазар. — Разве я знаю? Разве я смею?

Слезы душили его, а смертельно бледная Полина застыла молча перед этим страшным выбором.

— Если я попытаюсь повернуть ребенка, он превратится в кусок мяса, — продолжал доктор, вслух обсуждая свои сомнения. — Кроме того, я боюсь утомить мать, она мучается слишком долго… Кесарево сечение может спасти ребенка, но я не могу рисковать, ведь состояние бедной женщины не так уж безнадежно… Это вопрос совести, прошу вас, скажите сами!

Рыдания мешали Лазару отвечать. Он взял платок и стал судорожно скручивать его, силясь хоть немного прийти в себя. Шанто по-прежнему смотрел перед собой широко открытыми глазами, совершенно ошеломленный. Одна Полина нашла в себе силы и сказала:

— Зачем вы спустились вниз?.. Нехорошо так терзать нас. Вы один знаете, что делать, вы один и можете действовать.

Как раз в эту минуту г-жа Булан сообщила, что состояние Луизы ухудшается.

— Вы решились?.. Она слабеет.

Тогда доктор, охваченный бурным волнением, вдруг порывисто обнял Лазара и обратился к нему на ты:

— Я попытаюсь спасти обоих. Ну, а если они погибнут, что ж, мне будет еще тяжелее, чем тебе, ведь я буду думать, что это произошло по моей вине.

И тут же с энергией решительного человека доктор стал обсуждать, не применить ли хлороформ. Он привез все необходимое, но некоторые симптомы заставляли его опасаться кровотечения, а применять в таких случаях наркоз противопоказано. Обморок и слабый пульс тоже беспокоили его. Поэтому, несмотря на просьбы родных, он отказался дать Луизе хлороформ, хотя та мучилась уже целые сутки. Акушерка горячо поддержала его, она пожимала плечами, исполненная недоверия и презрения к наркотическим средствам.

— Через мои руки проходит не меньше двухсот рожениц в год, — твердила она. — Разве они нуждаются в наркозе, чтобы разродиться? Они страдают, все женщины страдают!

— Пойдемте, дети мои, — продолжал доктор. — Вы будете мне нужны… И потом я хочу чувствовать, что вы рядом.

Только они собрались выйти из столовой, как заговорил Шанто. Он подозвал сына.

— Обними меня… Ах, бедняжка Луизетта! Ужасно, если это происходит преждевременно. Хоть бы поскорее настало утро!.. Сообщи мне, когда все будет кончено.

Он опять остался один. Лампа коптила, старик зажмурился, ослепленный мигающим светом, его клонило ко сну. Однако он еще боролся несколько минут, обвел взглядом посуду, стоящие в беспорядке стулья, на которых валялись салфетки. Но воздух был спертый, тишина гнетущей. Он не выдержал, глаза его закрылись, дыхание стало тихим, ровным, и он уснул среди трагического беспорядка этого еще накануне прерванного обеда.

Наверху доктор Казенов распорядился, чтобы затопили камин в соседней комнате, бывшей спальне г-жи Шанто. Комната может понадобиться после родов. Вероника, сидевшая подле Луизы, пока акушерка отсутствовала, пошла развести огонь. Потом были сделаны необходимые приготовления, снова развесили тонкое белье перед камином, принесли второй таз, чайник с горячей водой, литр водки, свиное сало на тарелке. Доктор счел своим долгом предупредить роженицу.

— Дорогое дитя, — сказал он Луизе, — не бойтесь, ничего угрожающего нет, но совершенно необходимо, чтобы я вмешался… Ваша жизнь всем нам дорога, и если даже бедный малютка подвергается опасности, мы не можем больше ждать… Вы разрешите помочь вам?

Казалось, Луиза ничего не слышит. Все ее тело напряглось в мучительных потугах, которые происходили помимо ее воли. Голова скатилась на подушку. Рот был открыт, она непрерывно испускала тихие, походившие на хрипы стоны. Изредка открывая глаза, она растерянно смотрела на потолок, словно проснулась в каком-то незнакомом, чужом месте.

— Вы разрешите? — повторил доктор.

Тогда она пробормотала:

— Убейте меня, убейте сейчас же.

— Действуйте скорее, молю вас, — шепнула Полина доктору. — Мы здесь, мы несем полную ответственность за все.

Однако доктор настойчиво продолжал объяснять, обращаясь к Лазару:

— Я отвечаю за нее, если только не будет кровотечения. Но ребенок, по-моему, обречен. В таких условиях погибает девять новорожденных из десяти; тут неизбежны повреждения, переломы, иногда даже смерть.

— Приступайте, приступайте, доктор, — ответил Лазар, растерянно махнув рукой.

Раскладную койку сочли недостаточно прочной. Молодую женщину перенесли на большую кровать, между матрацами положили доску. Голова роженицы упиралась в стену, она лежала на груде подушек, поясница приходилась на краю кровати; ноги раздвинули и положили на спинки двух низеньких кресел.

— Отлично, — сказал врач, глядя на эти приготовления. — Все хорошо, мне будет очень удобно… Но, пожалуй, не мешает держать ее на случай, если она начнет сопротивляться.

Луизы как бы уже не существовало. Она подчинялась, как вещь. Ее женская стыдливость, боязнь, что ее увидят жалкой и обнаженной, исчезли, — все поглотило страдание. У нее даже не было сил шевельнуть пальцем, она не сознавала, что тело ее оголено, что какие-то люди трогают ее. Она лежала неподвижно, выпятив живот и раскинув ноги, обнаженная по самую грудь, показывая свое окровавленное, зияющее лоно.

— Госпожа Булан будет держать одну ногу, — продолжал доктор, — нам нужна и ваша помощь, Полина, вы будете держать вторую. Не бойтесь, держите крепко, не давайте больной двигаться… А вы, Лазар, будьте любезны, посветите мне.

Все повиновались, никто не замечал этой наготы. Видели лишь муки, внушавшие сострадание, и эту драму — борьбу за рождение, убивавшую самую мысль о любви. Яркий, резкий свет рассеял волнующую таинственность нежной женской кожи. Никто не замечал мелких завитков золотистых волос, оттенявших сокровенные уголки тела. Остался лишь страждущий человек, рождение среди крови и нечистот, муки, от которых разрывается живот матери и чудовищно расширяется красная щель, похожая на зияющее отверстие в стволе могучего дерева, оставленное топором лесоруба.

Доктор продолжал говорить вполголоса, сняв сюртук, подвернув левый рукав рубашки выше локтя.

— Упустили время, ввести руку будет трудно… Видите, плечо ребенка уже показалось.

Между напряженных, набухших розоватых мышц виднелся ребенок. Но он застрял из-за сужения влагалища, которое не мог преодолеть. Хотя Луиза была без сознания, мышцы живота и бедер продолжали работать, пытаясь вытолкнуть ребенка; даже в беспамятстве мать надрывалась и изнемогала, стремясь разрешиться от бремени. Она продолжала мучительно выгибаться, волны боли сотрясали ее тело, потуги сопровождались воплями, в которых слышалось упорство человека, борющегося против неотвратимого. Рука ребенка свисала. Маленькая темная ручка, пальцы которой то сжимались, то разжимались, словно цепляясь за жизнь.

— Отведите чуть назад ногу, — сказала г-жа Булан Полине. — Незачем утомлять роженицу.

Доктор Казенов стал между ног Луизы, которые держали обе женщины. Он обернулся, изумленный пляшущим пламенем свечи. Стоявший позади него Лазар так дрожал, что свеча качалась в его руке, словно от резких порывов ветра.

— Милый мой, — сказал доктор, — уж лучше поставьте свечу на ночной столик. Так мне будет виднее.

Не в силах смотреть больше, муж опустился в кресло на другом конце комнаты. Но тщетно он старался больше не видеть, закрывая глаза, — перед ним снова и снова возникала ручка крохотного существа, эта ручка хотела жить и, казалось, ощупью искала помощи в мире, куда явилась первая.

Доктор стал на колени. Он смазал свиным салом левую руку и начал медленно вводить ее, положив правую на живот. Необходимо было отвести назад маленькую ручку, вернуть ее в исходное положение, чтобы могли пройти пальцы хирурга; это была самая ответственная часть операции. Пальцы постепенно прошли во влагалище, затем легкими вращательными движениями врачу удалось ввести свою руку до запястья. Проникая все дальше и дальше, он нащупал колени, потом ножки ребенка; а другая рука все сильнее нажимала на низ живота роженицы, помогая ее потугам. Но теперь никто не замечал мук Луизы — все думали только о ручке ребенка, которая исчезла в ее лоне.

— Роженица ведет себя спокойно, — заметила г-жа Булан. — Иной раз приходится прибегать к помощи мужчин, чтобы удерживать их.

Полина по-матерински прижимала к своей груди ногу Луизы, чувствуя, как несчастная женщина дрожит от страха.

— Дорогая, крепись, — прошептала она.

Наступило молчание. Луиза не могла бы объяснить, что с ней делают, она испытывала лишь усиливающуюся муку, словно что-то отрывалось от нее. Полина уже не узнавала хрупкую, нежную, очаровательную девушку в этом извивающемся поперек кровати существе с искаженным от страдания лицом.

Скользнувшая с пальцев хирурга слизь измазала золотистый пушок, оттенявший белоснежную кожу. Несколько капель черной крови скатились и упали одна за другой на простыню. Луиза снова лишилась чувств, она казалась мертвой, работа мышц почти прекратилась.

— Так лучше, — сказал доктор, которому г-жа Булан сообщила об этом. — Она чуть не раздавила мне руку, боль стала нестерпимой, пришлось вытащить ее… Да, я уж не молод! В прежние времена все было бы давно кончено.

Врач ухватил левой рукой крохотные ножки и начал осторожно вытягивать их, стараясь повернуть ребенка. Произошла задержка, пришлось надавить на низ живота правой рукой. А между тем левая рука медленно и плавно выходила наружу: сперва запястье, потом пальцы. Наконец показались ножки ребенка. Все почувствовали облегчение, из груди Казенова вырвался вздох, лоб его был в поту, он прерывисто дышал, как будто после быстрого бега.

— Теперь, я думаю, все в порядке, сердце малютки бьется… Но мы еще не вытащили этого парня!

Доктор встал, напряженно смеясь. Он тут же потребовал, чтобы Вероника принесла согретое белье. Потом стал мыть грязные, окровавленные, как у мясника, руки. Ему захотелось чуть приободрить мужа, съежившегося в кресле.

— Скоро конец, дорогой Лазар. Побольше мужества, черт побери!

Лазар не шелохнулся. Г-жа Булан привела в чувство Луизу, дав ей понюхать флакон с эфиром, но акушерку беспокоило, что работа мышц совсем прекратилась. Она шепотом сказала об этом доктору, а он громко ответил:

— Я этого ожидал. Придется ей помочь! — И тут же обратился к роженице: — Не сдерживайтесь, тужьтесь. Помогите немного и увидите, все будет хорошо.

Но Луиза только махнула рукой, как бы говоря, что совершенно обессилела. Она пробормотала едва слышно:

— На мне уже нет живого места.

— Крепись, бедняжка, — сказала Полина, обнимая ее. — Скоро конец твоим мукам!

Казенов снова стал на колени. Женщины крепко держали ноги Луизы, а Вероника протянула доктору теплую пеленку. Он укутал жалкие ножонки младенца и стал непрерывно, осторожно тянуть их; пальцы его поднимались все выше по мере того, как выходил ребенок, сперва он держал его за щиколотки, потом за икры и колени. Когда показались бедра, доктор перестал давить на живот Луизы, а обхватив ее талию, нажал обоими локтями на пах. Ребенок продолжал выходить, все больше и больше расширяя венчик розовой плоти. Но мать, лежавшая до сих пор спокойно, начала вдруг метаться от нестерпимой боли. Это уже были не просто потуги, все ее тело трепетало, ей казалось, что ее режут огромным ножом, каким мясники рубят говядину. Она так яростно отбивалась, что Полина не смогла ее удержать, и тельце ребенка выскользнуло из рук врача.

— Осторожней!! — крикнул он. — Не давайте ей двигаться!.. Если только пуповина не зажата, все обойдется.

Врач снова ухватил маленькое тельце, он поспешил высвободить плечи ребенка и вывел одну за другой обе ручки, чтобы они не мешали пройти головке. Но судорожные подергивания роженицы не давали ему работать, он поминутно останавливался, опасаясь повредить младенцу. Тщетно обе женщины, напрягая все силы, пытались удержать Луизу на ее ложе страданий: она отталкивала их и приподнималась в неудержимом порыве. Отбиваясь, она вцепилась в край кровати и силой стала выпрямлять ноги, с единственной мыслью освободиться от людей, которые пытают ее. Это был приступ настоящего бешенства, сопровождавшийся душераздирающими криками. Луизе казалось, что ее убивают, разрывают на части.

— Осталась только головка. — произнес доктор, голос его дрожал. — Я ничего не могу сделать, пока роженица мечется… Раз схватки возобновились, она, несомненно, разрешится сама. Подождем.

Ему нужно было передохнуть. Г-жа Булан, не упуская из виду мать, наблюдала за ребенком, который лежал между окровавленных ног роженицы, головы еще не было видно, и шейка его казалась перехваченной, как у удавленника. Маленькие ножки и ручки едва шевелились, а потом совсем замерли. Снова всеми овладел страх, доктору пришла в голову мысль усилить потуги, чтобы ускорить дело. Он поднялся и начал изо всех сил давить на живот роженицы. Прошло несколько страшных минут, несчастная вопила. Стала выходить голова, все больше и больше растягивая кожу влагалища. Кожа до того натянулась и побелела, что доктор опасался разрыва. Хлынули экскременты, еще одно усилие роженицы, и ребенок выпал, обдаваемый потоками крови и грязной воды.

— Наконец-то, — сказал Казенов. — Этот малый может хвастать, что не так уж просто появился на свет божий.

Все были до того взволнованы, что никто даже не поинтересовался, мальчик это или девочка.

— Это мальчик, сударь, — сказала отцу г-жа Булан.

Лазар отвернулся к стене и зарыдал. С безграничным отчаянием он думал о том, что, пожалуй, лучше было бы всем им умереть, чем жить после таких страданий. При виде маленького, только что родившегося существа его охватила смертельная тоска.

Полина склонилась к Луизе и поцеловала ее в лоб.

— Иди, обними ее, — сказала она Лазару.

Он подошел и тоже нагнулся. Но когда он прикоснулся к этому лицу, покрытому холодным потом, его охватила дрожь. Жена лежала с закрытыми глазами и, казалось, не дышала. Стоя в ногах кровати, Лазар стал снова приглушенно рыдать.

— Боюсь, что ребенок мертв. Скорее перевяжите пуповину, — прошептал доктор.

Новорожденный не издал похожего на мяуканье резкого крика, сопровождаемого глухим бульканьем, которое свидетельствует о том, что воздух входит в легкие. Он был иссиня-черный, местами мертвенно-бледный, чересчур маленький для восьмимесячного, с огромной головой.

Госпожа Булан быстро отрезала и перевязала пуповину, выпустив из нее немного крови. Ребенок по-прежнему не дышал, биения сердца не было слышно.

— С ним кончено, — заявил Казенов. — Можно было бы попытаться растереть его, сделать искусственное дыхание, но думаю, это ни к чему не приведет… Прежде всего я должен позаботиться о матери, она в этом нуждается.

Полина выслушала доктора и сказала:

— Дайте-ка мне ребенка. Попробую… Если он не начнет дышать, значит я выдохлась.

И она унесла младенца в соседнюю комнату, захватив бутылку с водкой и пеленки.

Новые схватки, но гораздо более слабые, вывели Луизу из оцепенения. Это были последние боли при разрешении от бремени. Пока доктор помогал выйти последу, таща его за пуповину, акушерка приподняла Луизу, чтобы сменить белье, которое снова намокло от сильного кровотечения. Потом вдвоем они уложили ее, обмыли ноги, обернули, их простыней, забинтовали живот широким куском холста. Доктор все еще опасался нового кровотечения, хотя и убедился, что последа внутри не осталось, а потеря крови была более или менее нормальной. Послед и оболочки вышли полностью, но слабость роженицы, — она вся была в холодном поту, — внушала ему тревогу. Луиза уже не двигалась, она лежала бледная, как воск, накрытая простыней до подбородка и словно придавленная одеялами, которые совсем не грели ее.

— Останьтесь, — сказал акушерке доктор, следя за пульсом Луизы. — Я тоже не уеду, пока окончательно не успокоюсь на ее счет.

А по другую сторону коридора, в бывшей комнате г-жи Шанто Полина боролась с усиливающимся удушьем маленького жалкого существа, которое она принесла сюда. Она положила его на кресло перед пылающим камином и, стоя на коленях, обмакивала тряпку в блюдце с водкой и непрерывно растирала его с упорством, с надеждой, не чувствуя даже судороги, которая начала сводить ей руку. Младенец был такой тщедушный, такой хрупкий и жалкий, что она больше всего боялась погубить его, если будет растирать слишком сильно. Поэтому ее движения вверх и вниз походили на нежнейшую ласку, на прикосновение птичьего крыла. Она осторожно поворачивала новорожденного, пытаясь разбудить жизнь в каждом суставе этого крохотного тельца. Но он по-прежнему был недвижим. Хотя от растирания грудь его потеплела, она оставалась впалой, дыхания не было. Напротив, казалось, ребенок еще больше посинел.

Тогда, не чувствуя никакой брезгливости к этому дряблому, едва обмытому личику, Полина приникла губами к маленькому безжизненному рту. Долго она дышала, соразмеряя свое дыхание с емкостью узеньких легких, в которые никак не хотел проникать воздух. Она стала задыхаться, пришлось сделать перерыв на несколько секунд. Кровь прилила к лицу Полины, в ушах стучало, голова кружилась. Но она не сдавалась и целых полчаса пыталась оживить его своим дыханием без всякого успеха: у нее оставалось лишь ощущение тления и смерти. Полина осторожно пробовала делать искусственное дыхание, нажимая на ребра ребенка кончиками пальцев, — все было тщетно. Другая уже давно отступила бы, решив, что оживить его невозможно. Но Полина делала это с отчаянным упорством матери, которая пытается завершить дитя, недоразвившееся в ее утробе. Она страстно хотела, чтобы он жил, и наконец почувствовала, как это жалкое тельце оживает, как маленький ротик слегка вздрогнул под ее губами.

Целый час длилась ожесточенная борьба. Полина изнемогала, она была одна в комнате, позабыв обо всем мире. Но едва заметный признак жизни, который почувствовали ее губы, вернул ей мужество. Не щадя сил, она продолжала растирать ребенка, непрерывно передавая ему свое дыхание. Это была властная потребность победить, дать жизнь. На какой-то миг Полине показалось, будто она ошиблась, губы младенца были опять неподвижны. Но вскоре она ощутила едва заметное подергивание. Постепенно воздух стал проникать в его легкие. Ребенок дышал. Он был воскрешен. Полина слышала, как размеренно бьется его сердце. Губы ее уже не отрывались от крохотного ротика, она делилась с ним жизнью. В этом чудесном возрождении оба они дышали одним медленным, длительным дыханием, которое передавалось от нее к нему, словно они были единым существом. Губы Полины были измазаны слюной и слизью, но охватившее ее счастье, сознание, что она спасла жизнь этому существу, было сильнее отвращения. Теперь она ощущала жаркое дыхание жизни, опьянявшее ее. Когда ребенок издал наконец слабый, жалобный писк, Полина упала перед креслом на пол, потрясенная до глубины души.

В камине высоко взвивались язычки пламени, наполняя комнату ярким светом. Полина сидела на полу перед ребенком, на которого она даже не успела взглянуть. Какой он тщедушный! Какое жалкое, едва сформировавшееся создание! В ней вспыхнул последний протест, вся ее здоровая натура восставала против несчастного ублюдка, которого Луиза родила Лазару. Она окинула горестным взглядом свои бедра, свой трепещущий девственный живот. В этом широком лоне она выносила бы здорового, крепкого сына. То было безграничное сожаление о неудавшейся жизни, о том, что она никогда не будет матерью, останется бесплодной. У Полины при виде новорожденного опять начался припадок, от которого она чуть не умерла в ночь свадьбы Лазара и Луизы. В то утро она проснулась окровавленная, залитая потоком своей бесполезной плодовитости. Теперь, после волнений этой страшной ночи, она почувствовала, как кровь льется из нее, подобно ненужной воде. Никогда она не станет матерью, пусть же вся кровь вытечет из ее тела, уйдет из нее, раз она не может сотворить жизнь. К чему эта зрелость, сильное тело, налитое жизненными соками, крепкий аромат расцветшей плоти. Она останется бесплодной, подобно заброшенному полю. Вместо жалкого, похожего на червяка недоноска, лежавшего в кресле, она видела крупного мальчугана, которого родила бы она, если бы вышла замуж за Лазара, и Полина не могла утешиться, она оплакивала ребенка, которого у нее никогда не будет.

Но несчастное создание продолжало кричать. Младенец стал барахтаться, и Полина испугалась, как бы он не упал. В ней снова пробудились любовь и жалость при виде этого уродливого, беспомощного существа. По крайней мере она облегчит ему жизнь, будет помогать ему расти с той же самоотверженностью, с какой помогала родиться. И, позабыв о себе, Полина продолжала заботиться о ребенке, ухаживать за ним, взяла его на руки, заливаясь слезами; то были слезы сожаления о несбывшемся материнстве и сострадания к человеческим горестям.

Госпоже Булан сообщили, что новорожденный жив, и она прибежала помочь выкупать его. Сперва они укутали ребенка в теплую простыню, потом запеленали и уложили на кровать в ожидании, пока приготовят колыбель. Акушерка, изумленная тем, что он ожил, тщательно осмотрела ребенка и сказала, что у него, видимо, неплохое сложение, но растить его будет трудно, он очень слабенький. Вскоре она ушла, так как Луиза все еще была в опасности.

Когда Полина села подле ребенка, вошел Лазар; ему рассказали о свершившемся чуде.

— Иди погляди на него, — растроганно позвала его Полина.

Он приблизился, весь дрожа, и с губ его невольно сорвалось:

— Боже мой! Ты положила его на эту кровать!

Эта заброшенная комната, еще омраченная трауром, куда так редко входили, теперь была теплой, ярко освещенной, веселой благодаря потрескивающему в камине огню. Мебель стояла на прежних местах, часы застыли на тридцати семи минутах восьмого. Никто здесь не жил после смерти покойной матери. И на той же кровати, где она испустила дух, на этой священной и страшной кровати он увидел свое воскресшее дитя, такое крохотное на широком одеяле.

— Это тебе неприятно? — изумленно спросила Полина.

Лазар отрицательно покачал головой, он не мог говорить, его душило волнение. Наконец он пробормотал:

— Я подумал о маме… Она ушла, и вот другой, он тоже уйдет. Зачем же он появился на свет?

Лазар осекся и зарыдал. Страх смерти и отвращение к жизни прорвались несмотря на все усилия сдержаться, которые он делал над собой после тяжелых родов Луизы. Когда Лазар коснулся губами сморщенного лобика ребенка, он отпрянул: ему показалось, что лоб проваливается. И при виде этого существа, которое он бросил таким слабеньким в жизнь, им овладели отчаянные угрызения совести.

— Будь спокоен, — продолжала Полина, чтобы подбодрить его. — Мы сделаем из него крепыша… Неважно, что он такой маленький.

Он взглянул на нее и стал взволнованно изливать перед ней свое сердце.

— Тебе одной мы обязаны его жизнью… Опять я твой неоплатный должник.

— Мой должник? Какие пустяки! — возразила Полина. — Не будь меня, это сделала бы акушерка.

Жестом Лазар заставил ее замолчать.

— Неужели ты считаешь меня таким негодяем, думаешь, я не понимаю, что всем обязан тебе?.. С той минуты, как ты перешагнула порог нашего дома, ты непрерывно жертвуешь собой. Я не стану опять говорить о твоих деньгах, но тогда, отдавая меня Луизе, ты еще любила… Теперь я знаю это. Мне стыдно глядеть на тебя, стыдно вспоминать! Ты готова была перерезать себе вены ради меня, ты всегда была доброй и веселой, даже в те страшные дни, когда я разбил твое сердце. Ах! ты права, в жизни только и есть радость и доброта, все остальное — ужасно.

Полина пыталась прервать его, но он продолжал, повысив голос:

— Разве не идиотство это отрицание всего, это позерство, все эти мрачные мысли, порожденные страхом и тщеславием! Я, только я исковеркал и твою жизнь, и свою, и жизнь всей семьи… Да, ты права. Так легко дышится, когда в доме все хорошо, когда люди живут друг для друга! Если гибель мира неизбежна, то пусть он по крайней мере погибает весело, из сострадания к самому себе!

Эта бурная речь заставила Полину улыбнуться, она схватила Лазара за руки.

— Успокойся… Раз ты признаешь, что я права, значит ты исправился, все будет хорошо.

— Как бы не так! Исправился! Я говорю это теперь, ведь бывают минуты, когда от правды никуда не денешься. Но завтра я опять начну мучиться. Разве можно переломить себя!.. Нет, все не будет хорошо, напротив, будет все хуже и хуже. Ты это понимаешь, как и я… Моя глупость приводит меня в бешенство!

Полина тихонько привлекла его к себе и сказала с присущей ей серьезностью:

— Ты не дурак, ты не негодяй, ты просто несчастный… Поцелуй меня, Лазар.

И они поцеловались, стоя перед жалким крохотным существом, которое, казалось, задремало. То был поцелуй брата и сестры, в нем не было даже следа страсти, сжигавшей их обоих еще накануне.

Начинался рассвет, серый, мягкий рассвет. Казенов пришел взглянуть на ребенка и поразился, найдя его в таком хорошем состоянии.

— Можно показать его матери, — сказал он. — Она уже вне опасности.

Когда младенца поднесли к Луизе, на лице ее мелькнула слабая улыбка. Потом она закрыла глаза и погрузилась в глубокий целительный сон. Приоткрыли окно, чтобы проветрить комнату, и с моря, где начинался прилив, ворвался чудесный свежий ветер, дыхание самой жизни. Все стояли неподвижно, усталые и счастливые, у кровати, на которой спала молодая мать. Потом, неслышно ступая, стали выходить один за другим, оставив подле Луизы только г-жу Булан.

Доктор вышел от больной лишь около восьми. Он был очень голоден, Лазар и Полина тоже едва держались на ногах; Вероника занялась приготовлением кофе и омлета. Внизу они снова застали Шанто; всеми забытый, он крепко спал в кресле. Все оставалось по-прежнему, только воздух в столовой был отравлен едкой копотью лампы. Полина, глядя на стол, на котором еще стояли вчерашние приборы, заметила со смехом, что все будет мигом готово. Она смела крошки, навела порядок. Так как кофе пришлось ждать, они набросились на холодную телятину, отпуская шутки по поводу этого затянувшегося из-за тяжелых родов обеда. Теперь, когда опасность миновала, все радовались, как дети.

— Можете мне не верить, — твердил восхищенный Шанто, — хотя я и уснул, но, в сущности, не спал… Я просто был в бешенстве, никто не спускался, никто не сообщал мне, как идет дело, и вместе с тем я был совершенно спокоен, мне снилось, что все кончится хорошо.

Он еще больше развеселился, и когда после мессы пришел аббат Ортер, старик стал подтрунивать над ним:

— Вот как! Бросили меня на произвол судьбы… Неужто вы так боитесь новорожденных?

Священник, чтобы выйти из положения, стал рассказывать, как однажды ночью на дороге ему пришлось помочь какой-то роженице и тут же окрестить ребенка. Затем он согласился выпить рюмочку кюрасо.

Яркое солнце уже заливало двор, когда доктор Казенов наконец распрощался. Лазар и Полина пошли проводить его, и он шепотом спросил Полину:

— Вы не уезжаете сегодня?

Она молчала. Большие задумчивые глаза, казалось, смотрели вдаль, в будущее.

— Нет, — ответила она наконец. — Я должна подождать.

Глава 11

В начале июня холодная отвратительная погода сменилась сильной жарой. До той поры целых три недели дул западный ветер и бушевали штормы; они размывали побережье, разрушали скалы, топили лодки, несли гибель людям; и теперь это бездонное голубое небо, это гладкое, как атлас, море, эти ясные солнечные дни были особенно приятны.

В чудесный полдень Полина решила выкатить на террасу кресло Шанто и уложила подле него на красном шерстяном одеяле маленького Поля, которому уже исполнилось полтора года. Она была его крестной и баловала ребенка так же, как старика.

— Дядя! Солнце не будет тебе мешать?

— Нет, вот еще выдумала! Я так давно не видел его… А Полю можно спать здесь?

— Да, да, воздух ему полезен.

Полина опустилась на колени рядом с мальчиком, любуясь им. На нем было белое платьице, а ножки и ручки оставались голыми. Лежа с закрытыми глазами, он повернул розовое неподвижное личико к солнцу.

— А ведь верно, он сейчас же уснул, — прошептала Полина, — устал барахтаться… Смотри, чтобы Лулу и Минуш не беспокоили его.

Она погрозила пальцем кошке, которая сидела на подоконнике в столовой и усердно умывалась. В сторонке, на песке, вытянувшись во всю длину, лежал пес; время от времени он недоверчиво приоткрывал глаза, готовый по любому поводу рычать и кусаться.

Когда Полина встала, Шанто глухо застонал.

— Снова началось?

— Да, снова началось! Это, собственно, никогда не кончается… Я стонал? Забавно. Уж дошло до того, что я не замечаю этого.

Он превратился в страшного, жалкого старика. От хронической подагры во всех суставах образовались известковые отложения, проступающие под кожей в виде сероватых бугров. Ноги, обутые в мягкие туфли, скрючились и стали походить на лапы искалеченной птицы, ужасные, обезображенные руки были выставлены напоказ, на каждой фаланге вздулись красные, лоснящиеся узловатые наросты, растопыренные пальцы казались вывернутыми; особенно изуродована была левая рука, на ней торчал бугор величиной с небольшое яйцо. На левом локте рядом с наростом образовалась язва. Наступило полное одеревенение суставов, ни ноги, ни руки не двигались, а те немногие суставы, которые еще действовали, трещали так, словно кто-то встряхивал мешок с бильярдными шарами. Казалось, даже туловище несчастного старика оцепенело, застыло в позе, которую он избрал; обычно, чтобы легче было переносить боль, он сидел, подавшись вперед и слегка наклонившись вправо, так что в конце концов его тело приняло форму кресла и оставалось искривленным и скрюченным, когда Шанто укладывали в постель. Боли уже не прекращались, воспалительный процесс возобновлялся при малейшей перемене погоды, при малейшем нарушении диеты, после каждой рюмочки вина, каждого кусочка мяса.

— Может, выпьешь молока? — спросила его Полина. — Это немного освежит тебя.

— Ах, опять молоко! — воскликнул Шанто, испуская жалобные стоны. — Тоже придумали, лечить молоком! Мне кажется, этим они меня и доконали… Нет, нет, ничего не нужно, так лучше всего.

Старик попросил Полину переставить ему левую ногу, он сам уже не мог сдвинуть ее с места.

— Ну и окаянная, до чего жжет сегодня. Отставь-ка ее подальше! Так, хорошо, спасибо… Какой чудесный денек! Ах, господи! Ах, господи!

Глядя на раскинувшийся перед ним пейзаж, Шанто продолжал кряхтеть, даже не замечая этого. Эти стоны стали чем-то неотделимым от него, как бы вторым дыханием. На нем был синий просторный фланелевый халат, который скрывал узловатые, похожие на корни дерева ноги, а изуродованные руки лежали на коленях и казались такими жалкими при ярком солнце. Его влекло море, этот бескрайний голубой простор, по которому проносились белые паруса, его манила эта бесконечная, уходящая вдаль дорога, хотя он уже не мог и шагу ступить.

Полину тревожило, что у малютки Поля открыты ножки, она снова стала на колени и укутала их одеялом. Первые три месяца после его рождения она каждую неделю собиралась уезжать, давала себе слово, что уедет в следующий понедельник. Но непреодолимая сила — слабые руки ребенка удерживали ее. Вначале мальчик был очень хил, по утрам боялись, что он не доживет до вечера. Полина ежеминутно творила чудеса, спасая его, так как мать лежала в постели, а тупая как корова кормилица, которую пришлось взять, только совала ему грудь. Приходилось непрерывно заботиться о нем, следить за температурой комнаты, кормить его строго по часам, нужно было упорство настоящей наседки, чтобы создать обстановку, соответствующую последнему месяцу пребывания в материнской утробе. К счастью, Поль вскоре окреп и стал походить на нормального ребенка, даже немного вырос. Но все-таки малыш был очень слабеньким, Полина не покидала его ни на минуту, особенно после того, как его отняли от груди и он разболелся.

— Ну вот, — сказала она. — Теперь он не простудится… Смотри, дядя, как к Полю идет красное! Личико у него совсем порозовело.

Шанто с трудом повернул голову, шея была единственной частью его тела, которая еще сохранила подвижность. Он тихо сказал:

— Не целуй его, не то разбудишь. Не нужно трогать этого ангелочка… Видишь там вдали корабль? Он идет из Гавра. Каково? Несется на всех парусах!

Чтобы доставить старику удовольствие, Полине пришлось посмотреть на корабль. То была черная точка на необъятном водяном просторе. Тонкая струйка дыма темнела на горизонте. С минуту девушка стояла неподвижно, созерцая спокойное море под ясным и высоким небом, радуясь чудесному дню.

— Ах, а у меня жаркое подгорит, — воскликнула она, направляясь на кухню.

Полина не успела войти в дом, как со второго этажа послышался голос:

— Полина!

Это звала Луиза, она сидела, облокотившись на подоконник в бывшей комнате г-жи Шанто, которую теперь занимали супруги. Непричесанная, в матине, она раздраженно крикнула:

— Скажи Лазару, чтобы он поднялся наверх.

— Он еще не вернулся.

Тогда она совсем вышла из себя:

— Так я и знала, он явится только квечеру, если вообще соизволит приехать! Сегодня он уже не ночевал дома, хотя дал слово… Хорош, что и говорить! Стоит ему попасть в Кан, как его оттуда и не вытащишь.

— У него так мало развлечений, — мягко сказала Полина. — И потом это дело с удобрениями, вероятно, отняло много времени… Видимо, он воспользуется кабриолетом доктора, они вернутся вместе.

С той поры как Лазар и Луиза поселились в Бонвиле, они непрерывно мучили друг друга. То не были открытые ссоры, а постоянные недоразумения, которые вконец портили жизнь супругов, не понимавших друг друга. После долгих и тяжелых родов Луиза вела праздный образ жизни и, питая отвращение к хозяйству, убивала время на чтение книг или до самого обеда занималась своим туалетом. На Лазара снова напала хандра, он даже книги не брал в руки, часами тупо глядел на море и лишь время от времени сбегал в Кан, откуда приезжал еще более усталый. Полина, которой приходилось по-прежнему вести дом, была совершенно необходима супругам, так как мирила их по три раза в день.

— Одевайся поскорее, — продолжала она. — Вероятно, сейчас придет священник, посиди с ним и с дядей. Ведь я так занята!

Но Луиза продолжала злиться:

— Можно ли пропадать так долго! Вчера я получила письмо от отца, он пишет, что Лазар ухлопает наши последние деньги…

Действительно, Лазар затеял два неудачных дела и прогорел. Поэтому Полина, опасаясь за судьбу ребенка, подарила ему, как крестная, две трети того, что у нее еще оставалось, и за свой счет застраховала его жизнь. Это должно было дать ему сто тысяч франков, когда он достигнет совершеннолетия. Теперь у нее оставалось только пятьсот франков ренты, и ее огорчало лишь то, что приходится сократить милостыню, которую она привыкла раздавать.

— Пустая затея с этими удобрениями! — продолжала Луиза. — Отец хотел отговорить его; вероятно, Лазар не вернулся потому, что развлекается… Но мне на это плевать, пускай волочится за кем угодно!

— Тогда почему же ты сердишься? — возразила Полина. — Будет тебе, он, бедняга, и не помышляет ни о чем дурном… Ты спустишься? Что это творится с Вероникой, вдруг исчезла и как раз в субботу бросила всю стряпню на меня!

Это была совершенно непонятная выходка, которая вот уже два часа занимала весь дом. Служанка начистила овощи для рагу, ощипала и выпотрошила утку, даже приготовила мясо на тарелке и вдруг точно сквозь землю провалилась, след ее простыл. В конце концов Полина, изумленная этим исчезновением, сама поставила рагу на огонь.

— Значит, она еще не вернулась? — спросила Луиза, позабыв про свой гнев.

— Нет! — ответила Полина. — Знаешь, что мне сейчас пришло в голову? Она заплатила за утку сорок су какой-то женщине, которая шла мимо, а я, помнится, сказала ей, что в Вершмоне видела более крупных уток по тридцать су. У нее сразу лицо перекосило, и она зло взглянула на меня, уж она это умеет… Держу пари, что Вероника пошла в Вершмон проверить, не вру ли я.

Полина рассмеялась, но смех ее звучал невесело, она страдала от беспричинной грубости Вероники. После смерти г-жи Шанто в душе у служанки произошел какой-то перелом, и она снова возненавидела Полину.

— Вот уже больше недели из нее слова не вытянешь, — сказала Луиза. — С таким характером можно что угодно натворить.

Полина миролюбиво махнула рукой.

— Ладно! Пусть чудит себе на здоровье. В конце концов она вернется, а сегодня мы еще не умрем от голода.

Ребенок стал вертеться на одеяле. Полина подбежала к нему.

— Ну что, дорогой?

Мать постояла у окна, глядя на них, потом скрылась в глубине комнаты. Шанто, погруженный в раздумье, повернул голову, лишь когда Лулу начал рычать; он сказал племяннице:

— Полина, к тебе пришли.

Из ватаги ребят, которых она принимала по субботам, первыми явились двое оборванных мальчишек. Маленький Поль тут же снова уснул. Полина поднялась и сказала:

— Как некстати! У меня ни минуты… Что ж поделаешь, оставайтесь, садитесь здесь на скамью. А ты, дядя, когда придут остальные, вели им сесть рядом с этими… Мне нужно взглянуть на рагу.

Когда через четверть часа Полина вернулась, на скамье уже сидело двое мальчишек и две девочки, ее старые друзья-бедняки. Они выросли, но не отучились попрошайничать.

Впрочем, никогда еще на Бонвиль не обрушивалось столько бедствий. Во время майских штормов о береговые скалы разбило три последних дома. После вековых набегов море, которое ежегодно захватывало часть суши, смыло наконец всю деревню. Все кончено. По гальке катились лишь победительницы волны, унося последние обломки. Рыбаки, изгнанные из своих лачуг, в которых под вечной угрозой жили целые поколения, вынуждены были подняться выше по ложбине. Они расположились там лагерем; те, что побогаче, строились, бедняки ютились под скалами. Основали новый Бонвиль, но пройдут столетия, и после долгой борьбы волны опять вытеснят их оттуда. Морю оставалось только снести свайные заграждения и волнорезы, чтобы закончить свою разрушительную работу. В тот день дул норд, исполинские валы разбивались с таким грохотом, что даже церковь и та дрожала. Лазару сообщили об этом, но он не захотел спуститься вниз. Он остался на террасе, наблюдая за тем, как надвигается прилив. Рыбаки, возбужденные яростной атакой волн, выбежали на берег. Их переполняла гордость и страх: здорово завывает эта стерва, море снесет все начисто! И действительно, не прошло и двадцати минут, как дамба была разрушена, волнорезы сломаны и превращены в щепы. Рыбаки ревели вместе с морем, размахивали руками и плясали, как дикари, опьяненные ветром и водой, захваченные этой мощной и страшной стихией. Когда Лазар погрозил им кулаком, они разбежались, а за ними по пятам гнались, уже ничем не сдерживаемые, вздыбленные волны. Теперь рыбаки умирали с голоду в новом Бонвиле, ругая эту стерву море за то, что оно разорило их, и надеялись на милосердие доброй барышни.

— Ты зачем явился? — воскликнула Полина при виде сына Утлара. — Ведь я запретила тебе приходить.

Это был уже высокий парень лет двадцати. Из унылого, забитого ребенка он превратился в угрюмого юношу. Он ответил, опустив глаза:

— Сжальтесь над нами, барышня. Мы так несчастны с той поры, как умер отец.

Однажды вечером во время шторма Утлар вышел в море и больше не вернулся; не удалось обнаружить ни трупа Утлара, ни трупа его матроса, ни единого обломка от их лодки. Но Полина, вынужденная следить за теми, кому помогает, поклялась, что не даст ни гроша ни его сыну, ни вдове до тех пор, пока они будут открыто жить как любовники. После гибели отца мачеха, бывшая служанка, которая прежде из скупости и злобы осыпала малыша побоями, теперь, когда он стал взрослым, сделала его своим сожителем. Весь Бонвиль потешался над этим.

— Ты прекрасно знаешь, почему я не хочу пускать тебя на порог моего дома, — продолжала Полина. — Когда ты станешь иначе вести себя, мы посмотрим.

Тогда, забавно растягивая слова, он стал защищаться:

— Она этого требует. Иначе она будет избивать меня. И потом раз это не моя мать, не все ли равно, со мной она… или с другим… Дайте мне что-нибудь, барышня. Мы лишились всего. Я сам бы еще обошелся, но мне нужно для нее, она больна, да, это правда, клянусь вам!

Полина разжалобилась и в конце концов дала ему хлеба и бульона. Она пообещала даже навестить больную и принести ей лекарства.

— Как бы не так! — тихо сказал Шанто. — Заставишь их принимать лекарства, им только мяса подавай.

Полина занялась дочерью Пруана, у которой была расцарапана вся щека.

— Где это тебя так угораздило?

— Барышня, я ударилась о дерево.

— О дерево?.. Скорее об угол шкафа.

Это была уже взрослая, скуластая девушка с блуждающим взглядом одержимой, она делала тщетные усилия, чтобы стоять прямо, как подобает, но ноги у нее подкашивались, язык заплетался.

— Ты пьяна, несчастная! — воскликнула Полина, глядя на нее в упор.

— Ох, барышня, что вы говорите?

— Ты пьяна и упала дома, не правда ли? Право, не пойму, какой дьявол вселился в вас… Садись, я схожу за арникой и бинтом.

Она перевязывала ей щеку, пытаясь пристыдить ее. Разве можно такой молоденькой девушке напиваться до беспамятства с отцом и матерью, — этими заядлыми пьяницами. Скоро они умрут — кальвадос наверняка убьет их! Девушка слушала ее и, казалось, засыпала, глаза ее совершенно осоловели. После перевязки она пробормотала:

— Отец жалуется на боли, я разотру его, если вы мне дадите немного камфарного спирта.

— Ну нет, знаю я, куда пойдет спирт. Я дам тебе хлеба, хотя уверена, что и его вы продадите, чтобы раздобыть денег на водку… Посиди. Кюш проводит тебя.

Сын Кюша поднялся. Он был бос, в старых штанах и рваной рубахе, сквозь дыры которой виднелось загорелое тело, исцарапанное колючками. Теперь, когда мужчины уже не приходили к его матери, так как она совсем одряхлела, он бегал по всей округе в поисках клиентов. Его можно было встретить на больших дорогах, он перепрыгивал через изгороди с ловкостью волчонка, жил, как зверь, которого голод заставляет бросаться на любую добычу. Это был предел нищеты и распутства, такое человеческое падение, что Полина, глядя на него, ощущала угрызения совести, словно она была виновата, что парень живет в такой клоаке. Но при каждой ее попытке вытащить его оттуда, он обращался в бегство, ненавидя работу и зависимость.

— Раз ты снова явился, — мягко сказала Полина, — значит, ты подумал над тем, что я предложила тебе в прошлую субботу. Мне хочется верить, что в тебе еще не угасли добрые чувства, если ты приходишь ко мне… Нельзя больше вести такую жизнь, а я не настолько богата, чтобы кормить тебя: надо работать… Ты согласен сделать то, что я тебе предложила?

После своего разорения Полина уже не могла по-прежнему помогать беднякам и старалась заинтересовать ими сострадательных людей. Доктор Казенов добился наконец для матери Кюша места в больнице для хроников в Байе, а Полина отложила сто франков, чтобы приодеть ее сына, и нашла для него работу на шербургской железной дороге. Полина говорила, а Кюш, опустив голову, недоверчиво слушал ее.

— Итак, ты согласен, не правда ли? — продолжала она. — Ты проводишь мать, а потом отправишься работать.

Но как только она сделала шаг к нему, парень отскочил назад. Он исподлобья, настороженно следил за ней, думая, что она хочет схватить его за руки.

— В чем дело? — изумленно спросила Полина.

Глаза его бегали, как у дикого зверя, и он тихо ответил:

— Вы поймаете меня и запрете. Я не хочу.

После этого все уговоры были тщетны. Он не возражал Полине и, казалось, соглашался с ее доводами, но стоило ей шевельнуться, он тут же кидался к двери; он упрямо качал головой, отказываясь от имени матери и от своего; он предпочитал голодать, чем лишиться свободы.

— Вон отсюда, бездельник! — крикнул наконец возмущенный Шанто. — Ты чересчур добра, нянчишься с таким негодяем.

Руки Полины дрожали; ее сострадание бесполезно, ее любовь к ближним постоянно терпела крушение, сталкиваясь с этой тупой покорностью нищете. Она махнула рукой, в ее жесте было отчаяние и снисходительность.

— Полно, дядя, они страдают, ведь им нужно есть.

Она снова подозвала Кюша, чтобы по обыкновению дать ему хлеба и сорок су. Он попятился и наконец сказал:

— Положите на пол и отойдите… Я подниму.

Ей пришлось повиноваться. Он осторожно подошел, продолжая следить за ней взглядом. Потом, схватив сорок су и хлеб, умчался, мелькая голыми пятками.

— Дикарь! — воскликнул Шанто. — Вот увидишь, как-нибудь ночью он придет и передушит нас всех… Он и эта дочь каторжника — одного поля ягоды, готов руку дать на отсечение, это она на днях украла мой шейный платок.

Он имел в виду маленькую Турмаль, деда которой, как и отца, посадили в тюрьму. На скамье остались теперь только она да пьяная, осоловевшая дочь Пруана. Девочка встала и, словно не слыша обвинения в краже, начала ныть:

— Сжальтесь, добрая барышня… Мы остались только вдвоем с матерью, каждый вечер приходят жандармы и избивают нас, на мне живого места нет, мама помирает… Ох, добрая барышня, дайте денег, крепкого бульона и хорошего вина…

Шанто, возмущенный этим враньем, ерзал в кресле. Но Полина готова была отдать последнюю рубашку.

— Замолчи, — тихо сказала она. — Ты получила бы больше, если бы меньше болтала… Посиди, я пойду соберу для тебя корзинку.

Вернувшись со старой корзиной из-под рыбы, куда она положила хлеб, два литра вина и мясо, Полина застала на террасе еще одну посетительницу, маленькую Гонен с дочкой, которой уже был год восемь месяцев. Шестнадцатилетняя мать выглядела такой хрупкой, такой недоразвившейся, что казалась старшей сестрой, которая вышла погулять с младшей. Хотя ей было тяжело носить девочку, она все-таки притащила ее, зная, что барышня обожает детей и ни в чем не может отказать им.

— Бог мой! Какая толстушка! — воскликнула Полина, беря ребенка на руки. — И подумать только, ведь она всего на два месяца старше нашего Поля.

Невольно она с грустью взглянула на малыша, который продолжал спать на одеяле. Эта девушка-мать, которая родила так рано, счастливица. Ведь ее дочь такая толстушка. Однако маленькая Гонен стала жаловаться на свою судьбу:

— Если бы вы только знали, барышня, как много она ест! У меня нет белья, не во что ее одеть… К тому же с той поры как отец умер, мама и ее любовник изводят меня. Они обращаются со мной, как с последней из последних, говорят, что когда девушка гуляет, надо приносить деньги в дом, а не сидеть на шее у родных.

Действительно, как-то утром старого калеку, отца Гонена, нашли мертвым в ящике из-под угля, все тело его было в кровоподтеках, чуть было не вмешалась полиция. Теперь его жена и любовник задумали удушить и эту девчушку, ставшую обузой, так как она требовала свою порцию супа.

— Бедная крошка! — тихо сказала Полина. — Я выберу время и непременно свяжу ей чулочки… Ты должна приносить ее почаще, у нас всегда найдется молоко, можно покормить ее кашкой… Я зайду к твоей матери, припугну ее, раз она продолжает угрожать тебе.

Маленькая Гонен снова взяла на руки дочку, а Полина пошла собирать для нее сверток. Молодая мамаша села, неловко держа младенца на коленях, словно девочка, играющая в куклы. В ее светлых глазах навсегда застыло изумление от того, что она родила ребенка. Хотя она сама выкормила девочку, но когда укачивала ее, прижимая к своей плоской груди, ей казалось, что она вот-вот ее уронит. Как-то она положила свою малютку у края дороги на кучу булыжника и начала швыряться камнями с дочерью Пруана, барышня сильно отругала ее за это.

На террасу вошел аббат Ортер.

— А вот и господин Лазар с доктором, — возвестил он.

В ту же минуту послышался шум подъезжавшего экипажа; пока кучер Мартен, бывший матрос с деревянной ногой, ставил лошадь на конюшню, Казенов вошел со двора, крича на ходу:

— Я привез вам молодца, который, кажется, не ночевал дома. Вы не оторвете ему голову?

Лазар шел следом за ним, губы его кривила слабая усмешка. Он постарел, плечи ссутулились, лицо было землистого цвета, словно его подтачивал какой-то тайный недуг. Он, по-видимому, собирался объяснить причину своего опоздания, но в это время на втором этаже с силой захлопнулось полуоткрытое окно.

— Луиза еще не готова. Она сейчас спустится, — вмешалась Полина.

Все переглянулись, наступило замешательство, — это с раздражением закрытое окно предвещало ссору. Лазар сделал было шаг по направлению к лестнице, но остановился, предпочитая выждать. Он поцеловал отца и маленького Поля; потом, пытаясь скрыть свое беспокойство, недовольным тоном сказал Полине:

— Избавь нас поскорее от этих паразитов. Ведь ты знаешь, я терпеть не могу, когда они вертятся под ногами.

Он говорил о трех девчушках, еще сидевших на скамье. Полина поспешила завязать сверток для маленькой Гонен.

— Теперь ступайте, — сказала Полина. — Проводите свою подругу, чтобы она снова не упала… А ты будь поосторожней со своей крошкой. Не забывай ее на дороге.

Когда они наконец собрались уходить, Лазар решил осмотреть корзину маленькой Турмаль. В ней оказался украденный ею старый кофейник, валявшийся в углу. Их стали выпроваживать, пьяная девушка шла шатаясь, подруги поддерживали ее.

— Что за народ! — воскликнул кюре, садясь рядом с Шанто. — Поистине господь отступился от них. После первого же причастия эти негодяйки рожают детей, пьют и воруют, как их отцы и матери… Да, я правильно предсказал все бедствия, которые обрушились на них.

— Скажите-ка, дружок, — насмешливо спросил Лазара доктор, — вы намерены восстановить ваши знаменитые волнорезы?

Лазар только отмахнулся. Напоминание о проигранном сражении с морем раздражало его.

— Я?! — воскликнул он. — Если даже вода дойдет до нас, я и пальцем не пошевельну… Нет уж, извините! Я был чересчур глуп. Это больше не повторится. Ведь на моих глазах эти негодяи плясали в день катастрофы!.. Я даже подозреваю, что они нарочно подпилили балки вечером, накануне прилива, просто невероятно, чтобы такое сооружение могло рухнуть.

Он пытался спасти свою репутацию строителя. Потом, указывая рукой на Бонвиль, добавил:

— Пусть подыхают! Я тоже пущусь в пляс!

— Не притворяйся таким злым, — с присущим ей спокойствием сказала Полина. — Только бедняки имеют право быть злыми. Тебе все-таки придется восстановить волнорезы.

Но Лазар уже успокоился, словно выдохся от этой вспышки гнева.

— О нет! — тихо сказал он. — Мне это осточертело… Пожалуй, ты права, все это пустяки, не стоит выходить из себя. Потонут рыбаки или нет, какое мне до этого дело?

Снова наступило молчание. Шанто поднял голову, чтобы подставить сыну щеку для поцелуя, и опять погрузился в свою мучительную неподвижность. Кюре крутил большими пальцами, доктор шагал по террасе, заложив руки за спину. Все смотрели на маленького спящего Поля, но Полина защищала его даже от ласк отца, боясь, как бы его не разбудили. Едва мужчины вошли, она стала просить их, чтобы они говорили тише и не топали ногами. Она даже пригрозила плеткой Лулу, который продолжал рычать, слыша, как ведут лошадь в конюшню.

— Думаешь, он замолчит! — сказал Лазар. — Он еще час будет нас оглушать… Никогда я не видел такого мерзкого пса. Только шевельнешься, это уж беспокоит его, даже не поймешь, твой ли это пес, до того он поглощен собственной персоной. Этот гнусный зверь только тем я хорош, что заставляет нас с сожалением вспоминать о бедном Матье.

— Сколько лет Минуш? — спросил Казенов. — С той поры как я у вас бываю, она всегда здесь.

— Ей уже пошел семнадцатый год, — ответила Полина, — но это ничуть не отражается на ее поведении.

Минуш, которая заканчивала свой туалет на подоконнике столовой, сразу же подняла голову, едва доктор произнес ее имя. Она на минуту застыла, держа лапку в воздухе и греясь на солнышке, ее живот казался застегнутым на два ряда пуговиц; а потом опять принялась осторожно вылизывать себя.

— О! у нее отличный слух! — продолжала молодая девушка. — Но, по-моему, она стала хуже видеть, что, однако, не мешает ей развратничать… Представьте, только неделю назад пришлось утопить семерых котят. Она так плодовита, что просто диву даешься. Если бы все котята, которых она принесла за шестнадцать лет, остались в живых, они заполонили бы весь Бонвиль… Во вторник она снова исчезла, видите, как моется, вернулась только сегодня утром после того, как три дня и три ночи безобразничала.

Весело и непринужденно, без тени смущения Полина рассказывала о любовных похождениях Минуш.

— Это такая чистюля, она так изнежена, что даже на улицу не выходит в сырую погоду и в то же время четыре раза в год валяется в грязи во всех канавах! Только вчера я видела ее на ограде с громадным котом, они били по воздуху вздыбленными хвостами; а потом надавали друг другу пощечин и с яростным мяуканьем свалились в лужу. Вот она и вернулась после гулянки с разорванным ухом и залепленной грязью спиной. К тому же это на редкость плохая мать. После того как уносят ее котят, она продолжает вылизывать себя, как в молодости, ничуть не заботясь о своем огромном потомстве, а через некоторое время опять отправляется нагуливать новых котят.

— По крайней мере она чистоплотна, — вставил аббат Ортер, наблюдавший, как Минуш старательно вылизывает себя. — А здешние распутницы и помыться-то не считают нужным!

Шанто, устремив глаза на кошку, охал все громче, то были непрерывные, непроизвольные стоны, которых он даже не замечал.

— Боли усилились? — спросил доктор.

— Что? Почему? — произнес Шанто, словно его разбудили. — А! это потому, что я слишком громко вздыхаю… Да, сегодня очень больно. Я думал, на солнце станет лучше, но мне так же трудно дышать, и все суставы до одного горят, точно в огне.

Казенов осмотрел его руки. Все вздрогнули при виде этих жалких, изуродованных обрубков. Священник изрек еще одну мудрую мысль:

— Такими руками неудобно играть в шашки… Теперь вы и этого развлечения лишились.

— Будьте умеренны в еде, — посоветовал доктор. — Локоть сильно воспален, изъязвление распространяется.

— Что еще нужно делать? — с отчаянием воскликнул Шанто. — Вино для меня меряют наперстками, мясо взвешивают, может, я должен совсем отказаться от еды? Поистине это не жизнь… Если бы я еще ел сам, но возможно ли это с такими культями вместо рук? Полина кормит меня и прекрасно знает, что я не позволяю себе ничего лишнего.

Девушка усмехнулась.

— Неправда, неправда, вчера ты слишком много ел… В этом я виновата, я не могу отказать, когда вижу, какой ты лакомка, не хочу огорчать тебя.

Все сделали вид, что им весело, и стали подтрунивать над Шанто, над пиршествами, которые он до сих пор устраивает. Но голоса их дрожали от сострадания к этому подобию человека, который жил лишь для того, чтобы мучиться. Он снова принял свое обычное положение, откинулся вправо, а руки сложил на коленях.

— Сегодня, например, у нас будет утка на вертеле… — Она осеклась и спросила: — Кстати, вы не встретили Веронику, когда проезжали через Вершмон?

И она рассказала, что служанка исчезла. Ни Лазар, ни доктор не видели ее. Все были изумлены причудами старухи и под конец стали подшучивать над ней: забавно будет, если к ее приходу все уже сядут за стол, полюбуемся выражением ее лица.

— Покидаю вас, так как я теперь за кухарку, — весело заявила Полина. — Если у меня, не приведи бог, подгорит жаркое или я подам недожаренную утку, дядя даст мне неделю срока и прогонит со двора!

Аббат Ортер расхохотался, даже доктора позабавила эта шутка. Вдруг послышался громкий стук поднятого шпингалета, и окно второго этажа с шумом распахнулось. Луиза не выглянула из него, она только крикнула резким голосом:

— Лазар, иди наверх!

Лазар протестующе махнул рукой, словно отказываясь явиться на зов, сделанный таким тоном. Полина, желая избежать скандала при посторонних, умоляюще взглянула на него. Он вошел в дом, а Полина еще немного задержалась на террасе, чтобы сгладить неловкость. Наступило молчание, все в замешательстве смотрели на море. Косые лучи солнца освещали его, словно покрывая золотой пеленой, на легких волнах вспыхивали язычки голубого пламени. Горизонт стал нежно-сиреневым. Ясный день угасал в торжественной тишине, а вдали расстилалось бесконечное небо, сливаясь с бесконечным морем, ни единого облачка, ни единого паруса.

— Ну, разумеется, — отважилась сказать Полина с улыбкой, — раз он не ночевал дома, нужно его отчитать.

Казенов взглянул на нее, и на губах его появилась усмешка, напомнившая Полине о прозорливости доктора. Ведь он предсказывал, что Полина делает не больно хороший подарок Лазару и Луизе, отдавая их друг другу. Она поспешила на кухню.

— Ну вот! Я вас покидаю, постарайтесь развлечься… А ты, дядя, позови меня, как только Поль проснется.

На кухне она помешала рагу, приготовила вертел для утки и стала в досаде греметь кастрюлями. Сверху до нее доносились голоса Луизы и Лазара, звучавшие все громче. Полина была в отчаянии, думая о том, что их слышно на террасе. Право же, глупо так кричать, словно они глухие, чтобы все знали об их размолвках. Она не хотела подниматься наверх: во-первых, у нее еще не готов обед, а во-вторых, ей было неловко идти туда, к ним в спальню. Обычно она мирила их внизу. На минуту она зашла в столовую и начала громко расставлять приборы. Но сцена продолжалась, Полина не могла вынести мысли, что они причиняют друг другу страдание; она поднялась, побуждаемая действенной любовью к близким, благодаря которой счастье окружающих стало ее личным счастьем.

— Мои дорогие дети, — сказала Полина, входя к ним без стука, — вы, конечно, можете сказать, что это не мое дело, но вы кричите чересчур громко. Неразумно так волноваться и приводить в уныние весь дом.

Полина прежде всего закрыла окно, оставленное Луизой полуоткрытым. К счастью, доктора и кюре на террасе не оказалось. Она мельком взглянула вниз и увидела лишь погруженного в раздумье Шанто, а рядом спящего малютку Поля.

— Снизу вас так слышно, словно вы в столовой, — продолжала она. — Ну что еще случилось?

Оба были разгорячены и продолжали ссориться, точно не замечая ее. Полина стояла неподвижно, охваченная неловкостью в этой супружеской спальне. Желтый кретон с зелеными разводами, красный коврик, старую мебель красного дерева заменили портьеры из плотного сукна и модная обстановка, соответствующая вкусу изящной женщины; в комнате ничего больше не оставалось от покойной матери; с туалета, на котором валялись мокрые полотенца, распространялся аромат гелиотропа. От этого запаха Полина начала задыхаться; невольно она окинула взглядом комнату, где каждая вещь свидетельствовала об интимной жизни супругов. Хотя она в конце концов согласилась жить с ними и сердечная боль ее с каждым днем все больше утихала, хотя теперь она могла спать спокойно, сознавая, что они, возможно, лежат в объятиях друг друга, ей еще никогда не приходилось бывать в этой интимной обстановке, в спальне супругов, видеть беспорядочно брошенную одежду и уже приготовленную на ночь постель. Снова ее охватила дрожь, дрожь былой ревности.

— Можно ли так терзать друг друга, — тихо сказала она, — почему вы не хотите вести себя разумно?

— Нет, — воскликнула Луиза, — в конце концов мне это надоело!.. Думаешь, он способен признать свою вину? Как бы не так! Я только сказала ему, что мы все беспокоились из-за того, что он вчера не приехал, а он набросился на меня, как зверь, стал упрекать меня, что я испортила ему жизнь, даже угрожал уехать в Америку!

Взбешенный Лазар прервал ее:

— Лжешь! Если бы ты мягко упрекнула меня за опоздание, я обнял бы тебя, и все было бы забыто. Но ты первая стала обвинять меня, утверждая, что из-за меня влачишь жалкое существование. Да, это ты угрожала, что утопишься, если я буду по-прежнему отравлять тебе жизнь.

Они продолжали кричать, перебивая друг друга, изливали без утайки злобу, накопившуюся во время столкновений, происходивших по малейшему поводу. Ссора начиналась с поддразниваний, с колкостей и мало-помалу перерастала в острое чувство неприязни, которое отравляло им потом весь день. Луиза, такая нежная и кроткая с виду, начинала злиться, как только Лазар посягал на ее удовольствия. Она злилась, как кошка, и, ластясь к окружающим, в любую минуту готова была выпустить коготки. Для Лазара, несмотря на его безразличие ко всему, ссоры эти являлись как бы встряской, которая выводила его из состояния мучительной тоски, и он частенько злоупотреблял этим развлечением.

Между тем Полина слушала их. Она страдала больше, чем они: такая любовь не умещалась в сознании. Почему они не жалеют друг друга, не щадят? Почему не пытаются приспособиться друг к другу, смириться, раз должны жить вместе? Ей казалось, так просто обрести счастье в повседневной жизни, в бережном отношении к близким. Сердце ее обливалось кровью, она всегда считала этот брак делом своих рук, она хотела, чтобы он был счастливым, прочным, это по крайней мере было бы наградой за ее жертву, давало бы уверенность, что она поступила правильно.

— Я не упрекаю тебя в том, что ты растрачиваешь мое состояние, — продолжала Луиза.

— Только этого не хватало! — воскликнул Лазар. — Ведь я не виноват, что меня обобрали.

— Обирают только простофиль, которые позволяют опустошать свои карманы… Вот почему мы получаем каких-то жалких четыре или пять тысяч франков ренты, на которые можно жить только в этой дыре. Если бы не Полина, наш ребенок остался бы нищим, я знаю, что ты с твоими гениальными выдумками промотаешь и остальное, ведь все твои затеи проваливаются одна за другой.

— Ну, ну, продолжай, вчера я уже наслушался любезностей от твоего отца. Я догадался, что это ты ему написала. Поэтому я и бросил дело с удобрениями, которое наверняка дало бы сто процентов прибыли. Не только тебе, но и мне это опротивело. Будь я проклят, черт побери, если я хоть пальцем шевельну!.. Мы будем жить здесь.

— Прелестное существование для женщины моего возраста, не правда ли? Пойти некуда, к себе пригласить некого; всегда перед тобой это дурацкое море, которое нагоняет еще большую тоску… Ах! если бы я только знала, если бы я знала!

— А мне, думаешь, здесь весело?.. Не будь я женат, я мог бы уехать в далекие края, попытать счастья. Десятки раз мне хотелось это сделать. Но теперь все кончено, теперь я прикован к этой дыре, где мне остается лишь одно — спать без просыпу… Ты меня доконала, я это прекрасно понимаю.

— Я тебя доконала, я!.. Разве я тебя заставила жениться на себе? Ты же видел, что мы не созданы друг для друга! Только по твоей вине жизнь наша не удалась.

— Да, верно, жизнь наша не удалась, и ты делаешь все, чтобы она с каждым днем становилась несноснее.

Хотя Полина дала себе слово не вмешиваться, она, дрожа от гнева, прервала их:

— Замолчите, несчастные!.. Право, вы понапрасну губите свою жизнь, которая могла бы быть такой чудесной. Зачем вы раздражаете друг друга, зачем говорите такие гадости? Ведь это непоправимо, потом вы сами же будете страдать… Нет, нет, замолчите, я не желаю, чтобы это продолжалось!

Луиза, рыдая, упала на стул, а взволнованный Лазар стал большими шагами ходить по комнате.

— Слезы ни к чему, дорогая, — продолжала Полина. — Поистине ты очень нетерпима, во многом ты сама виновата… А ты, мой бедный друг, можно ли так грубо обращаться с ней? Это отвратительно, а я думала, что у тебя доброе сердце… Да, да, вы большие дети, и оба одинаково виноваты, вы не знаете, что еще придумать, только бы мучить друг друга. Но я не желаю, слышите, не желаю видеть грустные лица… Сейчас же поцелуйтесь!

Она пыталась смеяться, она уже не ощущала недавнего трепета, который так беспокоил ее. В ней осталось лишь сострадание, она искренне хотела, чтобы они поцеловались у нее на глазах, убедиться, что ссора окончена.

— Поцеловать его? Нет, ни за что! — сказала Луиза. — Он наговорил мне слишком много дерзостей.

— Никогда! — воскликнул Лазар.

Полина от души расхохоталась.

— Ну, хватит дуться. Ведь вы знаете, что я великая упрямица… Обед подгорает, гости ждут… Я подтолкну тебя, Лазар, если ты откажешься повиноваться. Ну-ка, становись перед Луизой на колени. Обними ее, так, так, покрепче!

Полина заставила их обняться и весело, с торжествующим видом смотрела, как они целуются. Ни тени досады не промелькнуло в глубине ее ясных глаз. Огонь радости горел в ней ярким пламенем, возвышая ее над ними. Лазар, снедаемый угрызениями совести, обнимал Луизу, а она, в матине, с обнаженными руками и шеей, отвечала на его ласки, рыдая еще сильнее.

— Сами видите, это лучше, чем ссориться. Я убегаю, вы уже не нуждаетесь во мне.

Распахнув дверь, она громко захлопнула ее, и позади остался этот приют любви с приготовленной на ночь постелью, разбросанной одеждой и запахом гелиотропа, который теперь умилял ее; он казался ей союзником, он поможет супругам окончательно помириться.

Внизу, на кухне, Полина стала напевать, помешивая рагу. Она подбросила хворосту в печку, подняла вертел с уткой и опытным глазом окинула жаркое. Стряпня забавляла Полину, она надела большой белый фартук и была счастлива, что может накормить всех, что не гнушается черной работой, что близкие будут обязаны ей сегодня и своим весельем, и своим здоровьем. Теперь, когда благодаря ей Лазар и Луиза помирились, она мечтала устроить для них праздничный обед, что-нибудь очень вкусное, пусть только едят с аппетитом и улыбаются за столом.

Тут она вспомнила о дяде и племяннике, выбежала на террасу и была очень удивлена при виде Лазара, сидевшего подле ребенка.

— Как! — воскликнула она. — Ты уже здесь?

Лазар лишь кивнул головой, им снова овладело равнодушие, усталость, плечи его ссутулились, руки повисли как плети. Полина с тревогой спросила:

— Надеюсь, вы не принялись за старое, как только я вышла?

— Нет, нет, — сказал он наконец. — Луиза одевается и скоро придет. Мы простили друг друга. Но надолго ли? Завтра произойдет какая-нибудь новая история, и так ежедневно, ежечасно! Разве можно переломить себя, разве можно что-либо изменить?

Полина стала серьезной, в глазах ее появилась печаль, и она опустила их. Он прав, она предвидела череду одинаковых, однообразных дней, непрерывно возникающие ссоры, которые ей придется улаживать. Да и она сама не была уверена в том, что окончательно исцелилась, что никогда не поддастся своей неистовой ревности. Ах! все повторяется, и эти повседневные невзгоды тоже! Но Полина тут же подняла глаза, ведь она привыкла преодолевать себя. Посмотрим, кто скорее устанет — они ссориться или она мирить их. Эта мысль развеселила ее, и она, смеясь, поделилась ею с Лазаром. Она останется без дела, если в доме наступит мир! Ей станет скучно, нужно же лечить какие-нибудь болячки.

— Где доктор и аббат? — спросила Полина, удивленная их отсутствием.

— Вероятно, они на огороде, — ответил Шанто. — Аббат хотел показать доктору наши груши.

Полина собралась было выйти, но взгляд ее упал на маленького Поля.

— Вот мы и проснулись! — воскликнула она. — Смотри, он уже бегает!

И правда, Поль, встав на коленки, начал ползать по красному одеялу, он убегал на четвереньках, озираясь. Но не успел он добраться до кучи песка, как споткнулся о складку одеяла и, покачнувшись, опрокинулся на спинку, платьице его задралось, а ножки и ручки болтались в воздухе. Розовое обнаженное тельце барахталось на фоне красного одеяла и походило на расцветший пион.

— Хорош! Показывает нам все свое достояние, — весело продолжала Полина. — Погодите, сейчас увидите, как он стал ходить со вчерашнего дня.

Она опустилась на колени подле малыша и попыталась поставить его на ноги. Он развивался как бы нехотя, даже отстал для своего возраста, одно время боялись, что у него будут слабые ножки и он не скоро научится ходить. Поэтому вся семья была в восхищении, глядя, как он делает первые шаги, хватаясь ручонками за воздух и падая при малейшем препятствии.

— Ну, брось баловаться! — твердила Полина. — Докажи нам, что ты мужчина… Так, держись крепче, иди обними папу, а потом обнимешь деда.

Повернув осунувшееся от острой боли лицо, Шанто наблюдал за внуком. Несмотря на свое подавленное настроение Лазар тоже принял участие в игре.

— Иди сюда, — сказал он ребенку.

— Да не так! Протяни ему руки, — объяснила Полина. — А то он боится, он должен заранее знать, где упадет… Ну-ка, мое сокровище, смелее!

Нужно было сделать три шага. Раздались возгласы умиления, всех охватил безмерный восторг, когда Поль прошел это небольшое расстояние, раскачиваясь, как неуверенный в себе канатоходец. Он рухнул в объятия отца, который поцеловал его в реденькие волосенки; и он смеялся захлебывающимся, восхитительным смехом, как все маленькие дети, широко открывая рот, влажный и яркий, как роза. Крестная хотела заставить его говорить, но язык мальчугана явно отставал от ног, он издавал лишь гортанные крики, в которых одни только родные могли разобрать слова «папа» и «мама».

— Это еще не все, — сказала Полина, — он обещал обнять деда… Ну как? На этот раз предстоит целое путешествие!

По меньшей мере восемь шагов отделяли стул Лазара от кресла Шанто. Никогда Поль еще не пускался в такое далекое странствие. Это было серьезное испытание. — Полина стала на пути, чтобы предупредить беду. Минуты две пришлось убеждать малыша, наконец он двинулся, растерянно размахивая ручонками. Один миг Полине казалось, что придется его подхватить. Но он ринулся вперед, как положено смелому мужчине, и уткнулся в колени деда. Раздались крики «браво».

— Видели вы, как он бросился?.. Да, он молодец, наверняка будет храбрым малым.

Теперь его заставили раз десять проделать этот путь. Он уже бесстрашно кидался вперед по первому зову, переходил от деда к отцу и потом снова возвращался к деду, громко смеясь, очень довольный этой игрой, вот-вот готовый упасть, словно земля дрожала под его ногами.

— Еще раз к папе! — крикнула Полина.

Лазар начал уставать: дети, и даже его собственный ребенок, быстро надоедали ему. Видя сына таким веселым и окрепшим, Лазар подумал, что это маленькое существо переживет его, вероятно, закроет ему глаза, и тут несчастного охватила дрожь и начал душить страх. С тех пор как он решил прозябать в Бонвиле, его беспокоило лишь одно: он, конечно, умрет в комнате, где умерла его мать. Он ни разу не поднимался по лестнице, не подумав, что когда-нибудь неизбежно его гроб пронесут здесь. Коридор в одном месте сужался, поворот был трудный, и Лазар беспокоился, удастся ли людям пройти с гробом. По мере того как шли годы и Лазару оставалось жить все меньше и меньше, мысль о смерти ускоряла распад его существа, уничтожая остатки мужества. Он конченый, бесполезный человек, говорил про себя Лазар. «К чему барахтаться?» — спрашивал он, опустошенный бездействием и скукой.

— Еще раз к дедушке! — кричала Полина.

Шанто даже не мог протянуть руку, чтобы подхватить маленького Поля. Тщетно он раздвигал колени, хрупкие пальчики, которые цеплялись за его брюки, причиняли ему нестерпимую боль, и он испускал протяжные стоны. Малыш, живя рядом, уже привык к вечным стонам старика; вероятно, в его едва пробудившемся сознании сложилось представление, что все дедушки так кряхтят. Но сегодня, когда Поль уткнулся в колени деда, вскинул головку и увидел старика при ярком дневном свете, он перестал смеяться. Обезображенные руки Шанто напоминали чудовищные обрубки; красное лицо, изборожденное глубокими складками, искаженное страданием, было слегка повернуто вправо, а все тело в буграх и изломах напоминало разбитую и плохо склеенную каменную статую святого. Поль с удивлением смотрел на деда, который казался таким старым и больным при ярком солнечном свете.

— Еще раз! еще раз! — кричала Полина.

Излучая радость и здоровье, она непрерывно толкала ребенка от одного к другому, — от погруженного в свои страдания деда к отцу, которого терзал страх перед грядущим.

— Может, он вырастет не таким бестолковым, как его предки, — неожиданно сказала Полина. — Он не станет обвинять химию в том, будто она исковеркала его жизнь, и будет любить жизнь невзирая на то, что когда-нибудь придется умереть.

Лазар смущенно рассмеялся.

— Едва ли! — ответил он. — У него будет подагра, как у папы, а нервы еще хуже, чем у меня… Погляди, какой он слабый! Это закон вырождения.

— Что за вздор! — воскликнула Полина. — Я сама буду воспитывать его, и увидишь, какого мужчину я из него сделаю!

Наступило молчание, она снова взяла ребенка на руки и обняла его с материнской нежностью.

— Почему ты не выходишь замуж, если так любишь детей? — спросил Лазар.

Она застыла в изумлении.

— Но ведь у меня есть ребенок! Разве ты не отдал его мне?.. Выйти замуж? Вот еще, ни за что на свете!

Полина убаюкивала маленького Поля, звонко смеясь, и шутливо уверяла, что кузен обратил ее в свою веру: она поклоняется великому святому Шопенгауэру и хочет остаться старой девой, чтобы трудиться во имя всеобщего освобождения. И действительно, она была олицетворением самоотверженности, любви к окружающим, доброты, изливаемой на несчастное заблудшее человечество. Солнце садилось в необъятное море, с побледневшего неба струился покой, а бесконечные просторы воды, неба и воздуха навевали сладостное умиление, которое всегда охватывает на закате прекрасного дня. Только маленький парус искоркой вспыхивал вдали, вскоре и она погасла, когда солнце скрылось за прямой и четкой линией горизонта. На неподвижную морскую гладь стали медленно спускаться сумерки. Бодрая и веселая Полина продолжала укачивать маленького Поля посреди террасы, залитой голубоватым призрачным светом, стоя между подавленным Лазаром и охающим дядей. Она отрешилась от себя, отдала все, что у нее было, но в ее звонком смехе слышалось счастье.

Появилась Луиза, на ней было кокетливое платье из серого шелка.

— Сегодня не будет обеда? — спросила она.

— У меня все готово, — ответила Полина. — Не пойму, что это они так замешкались в саду.

В эту минуту вошел аббат Ортер, он был очень взволнован. Его стали встревоженно расспрашивать, что случилось, и, помедлив немного, тщетно пытаясь найти слова, которые смягчили бы удар, он сказал:

— Только что мы нашли бедняжку Веронику, она повесилась в саду, на грушевом дереве.

Раздались возгласы изумления и ужаса, все побледнели от пронесшегося дуновения смерти.

— Но почему она пошла на это? — воскликнула Полина. — Не было никаких причин, она даже начала готовить обед… Боже мой! Уж не потому ли, что я сделала ей замечание? Ведь я сказала, что она переплатила за утку десять су!

Вскоре пришел доктор Казенов. Целых четверть часа он тщетно пытался привести в чувство Веронику, которую с помощью Мартена перенесли в сарай. Разве можно что-нибудь понять, когда речь идет об этих сумасбродках, старых служанках! Она никак не могла примириться со смертью хозяйки.

— Вероятно, она недолго страдала, — сказал он. — Она повесилась на шнурке от фартука.

Лазар и Луиза, похолодев от страха, молчали. А Шанто, выслушав все, вдруг возмутился при мысли, что долгожданный обед под угрозой. И этот несчастный, лишенный рук и ног, которого приходилось укладывать спать и кормить, как младенца, это жалкое подобие человека, чья жизнь сводилась лишь к тому, что он орал от боли, воскликнул, охваченный яростным негодованием:

— Ну можно ли быть такой дурехой? Подумайте только — лишить себя жизни!

КНИГА XIII Жерминаль

name=t226>

Часть I

Глава 1

В непроглядной тьме беззвездной ночи по большаку, проложенному из Маршьена в Монсу и на протяжении десяти километров рассекавшему свекловичные поля, шел одинокий путник. Впереди ничего не было видно, даже земли, но он чувствовал, что вокруг плоская равнина, — холодный мартовский ветер гулял тут на приволье, налетая порывами, словно шквал в морских просторах, проносясь над болотами и голой низиной. Ни единого деревца не вырисовывалось в небе; в сыром и холодном мраке дорога пролегла ровная, прямая, как стрела.

Путник отправился из Маршьена в третьем часу, шел широким шагом, дрожа от стужи в вытертой своей ватной куртке и плисовых штанах. Ему очень мешал узелок с пожитками, завязанными в клетчатый платок, И он все прижимал локтем этот узелок то к левому, то к правому боку, пытаясь поглубже засунуть в карманы озябшие красные руки, до крови потрескавшиеся на ветру. У этого человека не было ни работы, ни пристанища, и сейчас в усталой голове почти не было мыслей — только надежда на то, что с восходом солнца чуть потеплеет. Он шел уже час, — до Монсу оставалось километра два, — и вдруг, слева от дороги, увидел три красных огня, горевших под открытым небом, словно три костра, но как будто повисших в воздухе. Путник заколебался, стало страшно идти туда, но он не мог воспротивиться мучительному желанию хоть минутку погреться у огня.

Дорога теперь тянулась в глубокой выемке, огни исчезли. Справа поднимался забор из нетесаных досок, огораживавший полотно железной дороги, а слева над откосом, поросшим травой, смутно виднелись коньки низких кровель и едва угадывались однообразные очертания деревенских домишек. Путник прошел шагов двести. На повороте дороги снова появились огни, но он все не мог понять, почему они горят так высоко в беззвездном небе, будто три чадные луны. А внизу открывалось другое зрелище, заставившее его остановиться. Там чернело громоздкое скопище приземистых строений, над ними вздымалась высокая фабричная труба; кое-где в немытых окнах тускло светились огоньки; снаружи подвешены были к черным балкам пять-шесть тусклых фонарей, обрисовывавших какую-то вышку, похожую на исполинские козлы; и из этих фантастических сооружений, затянутых мраком и дымом, доносился лишь один звук: с протяжным громким шумом откуда-то вырывался невидимый в темноте пар.

Тогда путник понял, что перед ним угольные копи. И ему стало досадно. Зачем он сюда пришел? Работы ведь не дадут. И он не направился к строениям, а решился наконец взобраться на террикон, где в трех чугунных сквозных жаровнях горел каменный уголь, освещая место работы и согревая людей. Должно быть, ремонтные работы в шахте вели до глубокой ночи: на-гора все еще подавали пустую породу. Теперь путник слышал, как грохотали по мосткам колеса, различал фигуры рабочих, опрокидывавших вагонетки у каждой жаровни.

— Здоро́во? — сказал он, подходя к одной из жаровен.

Спиной к огню стоял возчик, старик в лиловой шерстяной фуфайке, в картузе из кроличьего меха. Большая буланая лошадь остановилась как вкопанная и ждала, когда опорожнят шесть вагонеток, которые она привезла. Рабочий, приставленный к разгрузочному механизму, рыжий тощий малый, не торопясь, с сонным видом нажимал рычаг. А на гребне террикона все сильнее задувал холодный северный ветер, резавший лицо, едва не сбивавший с ног.

— Здоро́во! — ответил старик.

Наступило молчание. Чувствуя, что на него смотрят с подозрением, прохожий тотчас назвал себя:

— Меня зовут Этьен Лантье, я механик… Не найдется ли здесь работы?

Пламя ярко освещало его. На вид ему было не больше двадцати одного года; очень смуглый, красивый парень, худощавый, но, должно быть, сильный.

Успокоившись, возчик покачал головой.

— Работы для механика здесь не найдется. Нет… Вчера опять двое приходили. Нет ничего.

Порыв ветра прервал его речь. Когда утихло, Этьен спросил, указывая на темное скопище построек у подножия террикона:

— Это шахта, да?

Старик не мог ответить: он зашелся кашлем. Наконец сплюнул, и на земле, багровой в отсветах огня, осталось черное пятно.

— Правильно — Ворейская шахта. А вон там рабочий поселок, совсем близко, можно сказать, рядом.

И, в свою очередь, протянул руку, указывая на селение, крышу которого Этьен Лантье еще дорогой смутно различил в темноте. Тем временем все шесть вагонеток были опорожнены, и старик, даже не щелкнув кнутом, отправился обратно, вслед за своим поездом, с трудом переступая негнущимися от ревматизма ногами; буланая лошадь трусила между рельсами, налегая на постромки, и ветер ерошил на ней шерсть.

Шахта постепенно выплывала из темноты. Забывшись у костра, Этьен грел иззябшие руки, все в кровоточащих трещинках, и рассматривал надшахтные постройки: большой, крытый толем сарай сортировочной, копер над стволом шахты, обширное помещение для машины, четырехугольную башенку, где установлен был паровой насос для откачки воды. Шахта, сгрудившая в лощине свои приземистые кирпичные строения, вздымавшая высокую трубу, словно грозный рог, казалась ему каким-то злобным ненасытным зверем, который залег тут, готовый пожрать весь мир. Всматриваясь в него, он думал о самом себе, о своих скитаниях: вот уже неделя, как он бродяжничает, тщетно ищет работы. Вспоминалось, как он работал в железнодорожных мастерских, как дал пощечину начальнику, как его выгнали за это из мастерских, выслали из Лилля, а теперь гонят отовсюду; в субботу пришел в Маршьен — говорили, что там есть работа на железоделательном заводе; но, оказалось, ничего нет — ни там, ни в Сонвиле; воскресенье пришлось провести под навесом тележной мастерской, прячась между штабелями досок: в два часа ночи сторож его прогнал. И вот нет ничего, ни единого су, даже сухой корки хлеба нет. Как же теперь быть? Зачем без толку скитаться по дорогам, даже не зная, где укрыться от ледяного ветра? А это действительно шахта; редкие фонари освещали площадку, где сваливали уголь; внезапно распахнулась дверь, и за нею, при ярком свете, он увидел огненные топки паровых котлов. Теперь ему стало понятно, откуда раздавались странные звуки: с равномерным непрестанным пыхтеньем в шахте работал насос, и казалось, что это дышит притаившееся во тьме чудовище, дышит надсадно, хрипло, с долгими всхлипываниями, словно у него заложило грудь.

Чернорабочий, ссутулясь, сидел у разгрузочного механизма, ни разу не подняв глаз на Этьена, и тот уже собирался уйти, подобрав свой узелок, упавший на землю, как вдруг послышался затяжной кашель — возвращался возчик. Постепенно из мрака выросла его фигура, за ним брела буланая лошадь, тащившая шесть груженых вагонеток.

— В Монсу есть фабрики? — спросил прохожий.

Старик сплюнул черным и ответил под завыванье ветра:

— В Монсу? Еще бы! Сколько их там! Поглядел бы ты года три-четыре назад. Все так и кипело, не хватало рабочих. Зарабатывали хорошо! Сроду таких заработков не бывало… А теперь вот опять брюхо подводит с голоду. Смотреть жалко, что кругом делается! Увольняют всех подряд, мастерские одна за другой закрываются… Император, может, и не виноват… Да зачем он ввязался в войну в Америке? А к тому же холера людей косит, да и скот тоже мрет.

Тогда и прохожий начал жаловаться, вторя старику короткими фразами, потому что от ветра перехватило дыханье. Он рассказал о своих бесплодных поисках работы, о скитаниях, длившихся уже неделю. Так что же теперь, с голоду, что ли, подсыхать? Скоро на дорогах полно будет нищих. Да, соглашался старик, дело может плохо кончиться: это ведь не по-божески выбрасывать столько народу на улицу.

— Мяса и в глаза не видим.

— Да хоть бы хлеб был!

— Вот именно, хоть бы хлеб!

Голоса их заглушал ветер, уносивший с унылым свистом обрывки фраз.

— Погляди! — выкрикнул возчик, поворачиваясь к югу. — Вон там Монсу…

И, вновь протянув руку, он указывал на невидимые в темноте селения, перечисляя их одно за другим. В Монсу сахарный завод Фовеля еще работает, но на другом сахарном заводе — у Готона — часть рабочих уволили. Только паровая мельница Дютилейля да завод Блеза, где изготовляют канаты для рудников, устояли. Затем старик повернулся к северу и широким жестом обвел полгоризонта: в Сонвиле машиностроительные мастерские не получили двух третей обычных заказов; в Маршьене из трех домен зажгли только две; на стекольном заводе Гажбуа того и гляди рабочие забастуют, потому что им хотят снизить заработную плату.

— Знаю, знаю, — повторял прохожий, выслушивая эти сведения. — Я уже был там.

— У нас тут пока еще держатся, — добавил возчик. — Но все ж таки на шахте добычу уменьшили. А вот глядите, прямо перед вами — Виктуар, там только две коксовые батареи горят.

Он сплюнул, перепряг свою сонную лошадь к поезду пустых вагонеток и зашагал позади них.

Этьен пристально смотрел вокруг. По-прежнему все тонуло во мраке, но рука старика возчика словно наполнила тьму великими скорбями обездоленных, и молодой путник безотчетно их чувствовал, — они были повсюду в этой беспредельной шири. Уж не стоны ли голодных разносит мартовский ветер по этой голой равнине? Как он разбушевался! Как злобно воет, словно грозит, что скоро всему конец: не будет работы, и наступит голод, и много-много людей умрет! Этьен все смотрел, стараясь пронизать взглядом темноту, хотел и боялся увидеть, что в ней таится. Все скрывала черная завеса ночи, лишь вдалеке брезжили отсветы над доменными печами и коксовыми батареями. Коксовые подняли вверх чуть наискось десятки своих труб, и над ними блещут красные языки пламени, а две башни доменных печей бросают в небо голубое пламя, словно гигантские факелы. В ту сторону жутко было смотреть, — там как будто полыхало зарево пожара; в небе не было ни единой звезды, лишь эти ночные огни горели на мрачном горизонте — как символ края каменного угля и железной руды.

— Вы, может, из Бельгии? — послышался за спиной Этьена голос возчика, успевшего сделать еще один рейс.

На этот раз он пригнал только три вагонетки. Надо разгрузить хоть эти три: случилось повреждение в клети, подающей уголь на-гора, — сломалась какая-то гайка; работа остановилась на четверть часа, если не больше. У подножия террикона стало тихо, смолк долгий грохот колес, сотрясавший мост. Слышался только отдаленный стук молота, ударявшего о железо.

— Нет, я с юга, — ответил Этьен.

Рабочий опорожнил вагонетки и сел на землю, радуясь нежданному отдыху; он по-прежнему угрюмо молчал и только вскинул на возчика тусклые выпуклые глаза, словно досадуя на его словоохотливость. Возчик обычно был неразговорчив. Должно быть, незнакомец чем-то ему понравился, и на него нашло желание излить душу, — ведь недаром старики зачастую говорят вслух сами с собой.

— А я из Монсу, — сказал он. — Звать меня Бессмертный.

— Это что ж, прозвище? — удивленно спросил Этьен.

Старик захихикал с довольным видом и, указывая на шахту, — ответил:

— Да, да, прозвали так. Меня три раза вытаскивали оттуда еле живого. Один раз обгорел я, в другой раз — землей засыпало при обвале, а в третий наглотался воды, брюхо раздуло, как у лягушки… И вот как увидели, что я не согласен помирать, меня и прозвали в шутку «Бессмертный».

И он засмеялся еще веселее, но его смех, напоминавший скрип немазаного колеса, перешел в сильнейший приступ кашля. Языки пламени, вырывавшиеся из жаровни, ярко освещали его большую голову с редкими седыми волосами, его бледное, круглое лицо, испещренное синеватыми пятнами. У этого низкорослого человека была непомерно широкая шея, кривые ноги, выпяченные икры и такие длинные руки, что узловатые кисти доходили до колен. А вдобавок он, как и его лошадь, которая спала стоя, как будто не чувствуя северного ветра, тоже был словно каменный и, казалось, не замечал ни холода, ни порывов ветра, свистевшего ему в уши. Когда приступ кашля, раздиравшего ему горло и грудь, кончился, он сплюнул на землю около огня, и на ней осталось черное пятно.

Этьен посмотрел на старика, посмотрел на землю, испещренную черными плевками.

— В копях давно работаете? — спросил он. Бессмертный развел руками:

— Давно ли? Да с измальства — восьми лет еще не было, как спустился в шахту, — вот как раз в эту самую, в Ворейскую, а сейчас мне пятьдесят восемь. Ну-ка сосчитайте… Всем перебывал: сперва коногоном, потом откатчиком — когда сил прибавилось, а потом стал забойщиком, восемнадцать лет рубал уголек. Да вот обезножел я, ревматизм одолел, и из-за него, проклятого, меня перевели из забойщиков в ремонтные рабочие, а потом пришлось поднять меня на-гора, а то доктор сказал, что я под землей так навеки и останусь. Ну вот, пять лет назад меня поставили возчиком. Что? Здорово все-таки! Пятьдесят лет на шахте, а из них — сорок пять под землей.

Пока он рассказывал, горящие куски угля, то и дело падавшие из жаровни, багровыми отблесками освещали его бледное лицо.

— Теперь они мне говорят: на покой пора, — продолжал он. — А я не хочу. Нашли тоже дурака!.. Еще два годика протяну — до шестидесяти, значит, — и буду тогда получать пенсию в сто восемьдесят франков. А если сейчас с ними распрощаюсь, они дадут только сто пятьдесят. Ловкачи! И чего гонят? Я еще крепкий, только вот ноги сдали. А все, знаешь ли, из-за воды. Вода меня в забоях поливала восемнадцать лет, — ну и взошла под кожу. Иной день, чуть пошевельнешься, криком кричишь.

И он опять закашлялся.

— Кашель тоже от этого? — спросил Этьен.

Но старик вместо ответа энергично мотал головой. А когда отдышался, сказал:

— Нет. В прошлом месяце простудился. Раньше-то никогда кашля не бывало, а тут, гляди-ка, привязался, никак от него не отвяжешься. И вот чудное дело: харкаю, харкаю…

В горле у него заклокотало, и он опять сплюнул черным.

— Это что же, кровь? — осмелился наконец спросить Этьен.

Бессмертный не спеша вытер рот рукавом.

— Да нет, уголь… В нутро у меня столько угля набилось, что хватит на топку до конца жизни. А ведь уже пять лет под землей не работаю. Стало быть, раньше припас уголька, а сам про то ничего и не знал. Не беда, с углем крепче буду.

Наступило молчание. Вдали раздавались равномерные удары молота в шахте. На равнине жалобно завывал ветер, и, казалось, в беспросветном мраке кто-то стонет от голода и усталости. В жаровне испуганно металось пламя, и старик, стоя возле него, негромко заговорил, вспоминая прошлое. Ну понятно, не со вчерашнего дня он сам и его близкие жилы из себя тут вытягивали. В их роду все работали на Компанию угольных копей в Монсу со дня ее основания, а она ведь существует уже сто шесть лет. Его дед, Гильом Маэ, пятнадцатилетним парнишкой нашел в Рекильяре жирный уголь, там-то Компания и заложила свою первую, теперь уже заброшенную шахту — неподалеку от сахарного завода Фовеля. Всему краю известно, кто открыл этот пласт, — недаром же его назвали Гильомов пласт — по имени деда. Возчик не знал этого деда, — говорят, был рослый, сильный человек, умер своей смертью в шестьдесят лет. Отец, Никола Маэ, по прозвищу Рыжий, до сорока лет не дожил, погиб при проходке Ворейской шахты — произошел обвал, и отца прямо в лепешку сплюснуло; раздробила земля его кости, выпила кровь. Двое из его дядьев и три брата тоже там головы сложили. А сам он, Венсан Маэ, вышел оттуда цел и почти невредим, — только ноги плохо ходят. Не зря его считают счастливчиком. Так оно и шло. Что поделаешь, — надо кормиться, вот и работали в копях, добывали уголь. И отцы и дети — все углекопы. Теперь его сын, Туссен Маэ, и все внуки, и вся родня надрываются. А живут все вон там, в рабочем поселке. Сто шесть лет рубят уголь; после стариков — ребятишки идут, и все работают на одного хозяина. Каково, а? Многие ли господа могут так вот, начистоту, рассказать о прошлом своего рода?

— Да, вот кабы хлеб всегда был! — опять пробормотал Этьен.

— А я что говорю? Пока хлеб есть, жить можно.

Бессмертный умолк и устремил взгляд на поселок, где уже зажигались огоньки. На колокольне в Монсу пробило четыре часа. Холод усилился.

— А богатая она, ваша Компания? — опять заговорил Этьен.

Старик вздернул плечи, потом сгорбился, словно на него обрушились мешки золота.

— Уж это да! Может, и не такая богатая, как соседняя, Анзенская компания, но ворочает миллионами, право слово, миллионами. Деньгам счету нет… Девятнадцать шахт, из них в тринадцати идет работа: Воре́, Виктуар, Кревкер, Миру́, Сен-Тома, Мадлен, Фетри-Кантель и еще другие. Да шесть стволов для откачки и вентиляции. К примеру, Рекильяр… Десять тысяч рабочих. Разработки идут на землях шестидесяти семи коммун. Угля добывают по пяти тысяч тонн в сутки. Все шахты железная дорога соединяет. Да еще у Компании мастерские всякие, фабрики… Уж это да! Уж это да! Денег у нее уйма!

Послышался грохот вагонеток, прокатившихся по настилу, костлявая буланая лошадь насторожила уши. Клеть внизу, как видно, исправили и снова стали подавать на-гора пустую породу.

Собираясь двинуться в обратный путь, возчик перепрягал лошадь и ласково приговаривал:

— Смотри, лодырь ты эдакий, не приучайся болтать. Влетит тебе, если господин Энбо узнает, на что ты время тратишь!

Вглядываясь в темноту, Этьен задумчиво сказал:

— Так это чья шахта? Господина Энбо?

— Нет, господин Энбо только директор, — объяснил старик. — За плату работает, как и мы.

Нервным жестом Этьен указал на беспредельную темную ширь.

— А чье же это все? Кто тут хозяева?

На возчика в эту минуту напал такой кашель, что он не мог перевести дыхание. Наконец он сплюнул, вытер с губ черную пену и громко сказал, стараясь заглушить усилившийся вой ветра:

— Что говорите? Кто тут хозяева?.. А кто его знает. Люди.

Он протянул руку, словно указывал на некое неведомое и далекое место, где пребывают эти люди, на благо которых уже более столетия вытягивали из себя жилы многие поколения бедняков Маэ. В голосе старика слышался благоговейный страх, будто он говорил о каком-то неприступном святилище, где восседает, поджав под себя ноги, тучное божество, которому углекопы приносили в жертву свою плоть и кровь, но никогда его не видели.

— Хоть бы уж хлеба-то вдоволь было, — в третий раз сказал Этьен, без всякой видимой связи с предыдущим.

— Еще бы! С хлебом и тужить нечего!

Лошадь тронулась; за нею двинулся разбитой походкой возчик, волоча больные ноги. Около рычага для опрокидывания вагонеток, весь съежившись, неподвижно сидел рабочий, уткнувшись подбородком в колени и уставив куда-то в пустоту тусклые выпуклые глаза.

Этьен подобрал узелок с пожитками, но все не уходил. Спина у него мерзла от холодного ветра, а грудь жгло у жаркого огня. А что, если все-таки сходить на шахту, попытать счастья? Откуда старику все знать? Попроситься хоть на черную работу. Теперь уж нечего разбирать. А то куда пойдешь? Ведь в здешних местах нет у людей работы, и все голодают. Сдохнешь где-нибудь под забором, как бездомный пес. И все же его брало сомнение, страшила эта Ворейская шахта, расположившаяся посреди голой низины, утопавшая во тьме. А ледяной ветер все не стихал, — наоборот, как будто усиливался с каждым порывом, словно несся из беспредельных просторов. Ни малейшего проблеска зари в мертвом кебе, только языки пламени над домнами и огни коксовых батарей окрашивали тьму, не освещая того, что таилось в ней. А шахта, распластавшаяся в ложбине, как хищный зверь, припала к земле, и слышалось только ее тяжелое, протяжное сопенье: зверь сожрал так много человеческого мяса, что ему трудно было дышать.

Глава 2

Среди пашен и свекловичных полей в густом мраке спал рабочий поселок Двести Сорок. Смутно можно было различить четыре огромных квартала; дома выстроились по обеим сторонам трех параллельных улиц, ровными рядами, как больничные корпуса или солдатские казармы, и отделены были друг от друга одинаковыми садиками. В ночной тишине на этом пустынном плато слышались только жалобные завывания ветра, прорывавшегося сквозь сломанные решетчатые изгороди.

У Маэ, — во втором квартале, в доме № 16, — никто еще не шевелился. В единственной комнате второго этажа стояла темнота, такая черная, плотная темнота, что она казалась жесткой, придавившей спящих своей тяжестью, а чувствовалось, что их много, что сон скосил их, сломленных усталостью, и они спят вповалку, с раскрытым ртом. Воздух был спертый; несмотря на холодную ночь, в комнате, нагретой дыханием людей, было тепло, но душно, как это бывает под утро даже в самых опрятных дортуарах, где тоже застаиваются запахи скученных человеческих тел.

Внизу, на первом этаже, часы с кукушкой пробили четыре. В спальне никто не шелохнулся, слышались тихое посапывание да звучный храп в два голоса. И вдруг вскочила Катрин. По привычке она сквозь сон сосчитала четыре звонких удара, донесшихся снизу, однако сразу проснуться была не в силах. Наконец, отбросив одеяло, она свесила с кровати ноги, потом нащупала спички и, чиркнув одной, зажгла свечу. Но встать она все не могла — непреодолимо тянуло снова на подушку, и голова, словно свинцом налитая, запрокидывалась назад.

Свеча озаряла только часть спальни, квадратной комнаты в два окна, заставленной тремя кроватями. Кроме кроватей, тут был еще шкаф, стол и два старых стула орехового дерева, темными пятнами выделявшихся на фоне светло-желтых стен. Вот и вся обстановка. На гвоздях висела старая одежда; для кувшина с водой и глиняной миски, служившей тазом для умывания, место нашлось только на полу. На кровати, стоявшей слева от двери, спал старший брат Захарий, молодой парень двадцати одного года, и средний брат Жанлен, которому еще не исполнилось одиннадцати лет: справа спали, обнявшись, двое малышей — шестилетняя Ленора и четырехлетний Анри; третью кровать занимали две сестры — Катрин и девятилетняя Альзира, — такой заморыш, что старшая сестра не чувствовала бы ее соседства, если бы девочка-калека не толкала ее своим горбом. В отворенную застекленную дверь виден был узкий, как кишка, коридор, выходивший на лестничную площадку, — тут спали родители, приставив к кровати колыбель младшей дочки, трехмесячной Эстеллы.

Катрин делала отчаянные усилия, чтобы проснуться, потягивалась, скребла голову, засунув обе руки в копну рыжеватых волос, растрепавшихся на лбу и на затылке. Слишком худенькая для своих пятнадцати лет, она казалась подростком; узкая длинная рубашка обнажала только ее посиневшие ступни, словно татуированные микроскопическими частицами угля, и хрупкие изящные руки — молочная белизна резко отличалась от землистого цвета лица, уже испорченного зеленым мылом, которым всегда приходилось мыться; она позевывала, широко открывая довольно большой рот, так что видны были ее великолепные зубы и бледные от малокровия десны; она силилась побороть сон, и на серых ее глазах выступали слезы, лицо приняло выражение скорби и мучительной усталости, казалось, переполнявшей все ее юное тело.

Из коридора донеслось сердитое бормотание отца:

— Ох, черт! Вставать пора… Это ты огонь зажгла, Катрин?

— Да, отец… Только что пробило четыре.

— Пошевеливайся, лентяйка! Поменьше плясала бы вчера, так пораньше бы нас разбудила… А то на тебе! Каждое воскресенье на танцы! Лодыри!

Он еще что-то проворчал, но уже невнятно, сон снова одолел его, и недовольное ворчанье сменилось громким храпом.

Катрин сновала по комнате в одной рубашке, ступая босыми ногами по холодным плитам пола. Мимоходом набросила на Анри и Ленору соскользнувшее с них одеяло; они ничего не почувствовали, — оба спали глубоким детским сном. Альзира посмотрела вокруг, широко открыв глаза, и молча перекатилась в постели на теплое местечко, нагретое старшей сестрой.

— Вставай, же, Захарий! Вставай, Жанлен! — твердила Катрин, стоя у кровати братьев, но они крепко спали, уткнувшись лицом в подушку.

Она принялась трясти старшего за плечо, но он не вставал, только невнятно бранился; тогда Катрин прибегла к решительным мерам и сорвала с братьев одеяло. Они смешно задрыгали ногами, и она захохотала. Захарий наконец приподнялся и сел в постели.

— Вот дура! Отстань! — ворчал он в весьма дурном расположении духа. Что еще за шутки! Терпеть не могу!.. Эх, жизнь собачья, вставать в этакую рань!

У Захария было тощее нескладное тело, длинное лицо, которое совсем не украшали жиденькие усики, соломенного цвета волосы, анемичная бледность, характерная для всей семьи. Рубашка у него задралась выше живота, он опустил ее — не из стыдливости, а потому, что продрог.

— Уже пробило четыре! — повторила Катрин. — Ну, живо! Отец сердится.

Жанлен, свернувшись клубочком, опять закрыл глаза:

— Убирайся! Спать хочу!

Девушка снова засмеялась веселым, ласковым смехом. Жанлен был такой маленький, щуплый, с огромными, раздутыми от золотухи суставами: сестра схватила его в охапку и подняла; он дрыгал ногами, мотал всклокоченной кудрявой головой, его обезьянье личико с торчащими ушами и узкими зелеными глазками побледнело от злости: как смеют издеваться над его физической слабостью. Не сказав ни слова, он укусил сестру в правую грудь.

— Ах, злая дрянь! — пробормотала Катрин, едва не вскрикнув от боли, и поставила мальчишку на пол.

Альзира не спала, она лежала молча, натянув одеяло до подбородка и умным взглядом рано развившегося ребенка-калеки следила за сестрой и братьями, которые принялись одеваться. Опять у них вспыхнула ссора, на этот раз у глиняной миски, служившей тазом для умывания, братья оттолкнули Катрин, найдя, что она слишком долго полощется. Они расхаживали с опухшими от сна глазами, преспокойно облегчались, не стыдясь друг друга, словно выросшие вместе щенки одного помета. Одевались торопливо. Катрин, однако, опередила братьев. Она надела шахтерские штаны, брезентовую куртку, запрятала волосы под синий колпак, — как всегда, к понедельнику все было выстирано, выглажено; в мужской одежде она походила на юношу, и только легкое покачивание бедер выдавало в ней женщину.

— Вот погоди, вернется старик, — зло сказал Захарий, — уж он тебя не поблагодарит. Постель-то не оправлена. Я ему скажу, что ты это нарочно…

Он имел в виду деда: старик Бессмертный работал в ночную смену, а ложился спать утром, так что постель никогда не остывала, — в ней постоянно кто-нибудь спал.

Катрин, не отвечая, принялась застилать постель, подоткнула одеяло под тюфяк.

Уже несколько минут за стеной, в соседней квартире, раздавался шум. Компания угольных копей строила для своих рабочих кирпичные домики весьма экономно, и стены выложили такие тонкие, что сквозь них слышно было каждое слово. Люди в поселке жили бок о бок, и интимная жизнь каждого была всем известна досконально, даже детям. Послышались тяжелые шаги, от которых тряслась лестница, потом глухой звук — кто-то бросился на постель и громко вздохнул от удовольствия.

— Здо́рово! — сказала Катрин. — Левак ушел, а к его жене Бутлу подкатился.

Жанлен захихикал, даже у Альзиры весело заблестели глаза. Каждое утро они развлекались, высмеивая соседей за их брак втроем: у забойщика Левака жил на хлебах разборщик Бутлу, и таким образом у жены Левака было два мужа один ночной, другой дневной.

— Филомена кашляет, — сказала Катрин.

Она говорила о старшей дочери соседей, девятнадцатилетней девушке, любовнице Захария, от которого у нее уже родилось двое детей; она болела чахоткой и была так слаба, что на шахте ее не могли поставить на подземные работы, и она работала на сортировке угля.

— Ну да, Филомена! Как бы не так! — возразил Захарий. — Она еще дрыхнет! Просто свинство спать до шести часов!

Надев штаны, он вдруг вспомнил что-то и быстро отворил окно. Поселок уже просыпался, в предрассветной тьме за решетчатыми ставнями появлялись огоньки. Снова начался спор: Захарий высунулся из окна посмотреть, не выйдет ли из дома Пьеронов, стоявшего напротив, старший штейгер, которого подозревали в любовной связи с женой Пьерона; а Катрин утверждала, что Пьерон всю эту неделю работает уже в дневную смену и, стало быть, Дансар не мог тут заночевать. Ледяной воздух клубами врывался в комнату, спорщики горячились, каждый доказывал, что его сведения самые точные, как вдруг раздался жалобный писк и плач, — малютка Эстелла озябла в своей колыбели. Маэ сразу проснулся. Да что ж это с ним делается? Подумайте, уснул опять, словно бездельник какой! И он так сердито кричал и бранился, что в соседней комнате стало тихо. Захарий и Жанлен умылись; по их вялым, медлительным движениям видно было, что они уже с утра чувствуют усталость. Альзира по-прежнему молчала, следя широко открытыми глазами за всем, что творилось вокруг. Два малыша, Ленора и Анри, невзирая на шум, поднявшийся в доме, спали сладким сном, обхватив друг друга ручонками, и тихонько посапывали.

— Катрин, дай свечку! — крикнул Маэ.

Застегнув последние пуговицы куртки, девушка отнесла свечу в закуток, где спали родители, предоставив братьям разыскивать свою одежду при слабом свете, падавшем из двери. Отец соскочил с постели. Осторожно ступая в толстых шерстяных чулках, Катрин ощупью спустилась в нижнюю комнату, чтобы сварить на плите кофе, и зажгла там другую свечу. Под буфетом стояли в ряд деревянные башмаки.

— Да замолчи ты, поганка! — крикнул Маэ, раздраженный неумолчными воплями Эстеллы.

Туссен Маэ был невысокого роста, как и отец, да и лицом походил на старика Бессмертного, только сложения был более крепкого; такая же, как у отца, крупная голова, круглое бледное лицо и такой же соломенно-желтый цвет коротко остриженных волос. Ребенок расплакался еще сильнее, испугавшись взмахов больших жилистых рук.

— Оставь ее, ты ведь знаешь, она все равно не уймется, — сказала мать, вытягиваясь на середине постели.

Она тоже проснулась и жаловалась, что ей никогда не дают выспаться. Вот бессовестные! Шумят, орут! Не могут потихоньку собраться и уйти. Она закуталась в одеяло, видно было только ее продолговатое лицо с крупными чертами, все еще красивое грубоватой красотой; в тридцать девять лет она уже поблекла — виной тому были нищенская жизнь и рождение семерых детей. Устремив взгляд в потолок, она вела невеселую беседу с мужем, пока тот одевался. И оба не замечали, что крошка Эстелла зашлась от крика.

— Слушай, у меня ни гроша, а ведь нынче только еще понедельник, до получки шесть дней… Как жить дальше будем? Вы все вместе приносите домой девять франков. Разве можно на эти деньги кормиться две недели? Ведь дома-то десять ртов.

— Постой, почему же девять франков? — возразил Маэ. — Я и Захарий — по три франка, вдвоем, значит, шесть. Катрин и отец по два франка, вдвоем четыре. Четыре да шесть — десять. Да Жанлен один франк, — стало быть, всего одиннадцать франков.

— Верно, одиннадцать. А воскресенья? А те дни, когда у вас простой? Больше девяти франков на круг никогда не приходится.

Маэ не ответил, отыскивая упавший на пол кожаный пояс. Потом, выпрямившись, сказал:

— Нам жаловаться нечего, я как-никак еще крепок здоровьем. А разве мало забойщиков в мои годы переводят в ремонтные рабочие?

— Может, оно и так, а хлеба у нас от того не прибавляется… Ну, как мне вывернуться, скажи? У тебя нисколько нет?

— Два су найдется.

— Оставь их себе, выпьешь кружку пива… Боже ты мой, как мне вывернуться? Шесть дней! Будто целый год! В лавку Мегра мы должны шестьдесят франков. Он меня позавчера выставил за дверь. Я, понятно, все равно опять к нему пойду. А что, если он заупрямится и не даст ничего?..

И все так же угрюмо, с каменным лицом, лишь щурясь иногда от дрожащего, унылого пламени свечи, жена Маэ продолжала свои сетования. Она говорила, что в буфете у них пусто, а малыши просят «хлебушка с маслом», и кофе нет, а если пустую воду пьешь, — от здешней воды рези в животе делаются. Долго дни тянутся, когда нечего есть, кроме вареной капусты. Ей приходилось говорить все громче — Эстелла заглушала своим визгом слова матери. Вопли эти стали просто нестерпимыми. Маэ как будто внезапно услышал их и, выхватив малютку из колыбели, бросил матери на кровать, раздраженно пробормотав:

— На, возьми, а не то я ее пристукну! Вот чертова девчонка! Живет себе, спит, сосет сколько хочет, а жалуется громче всех.

Эстелла и в самом деле принялась сосать. Укрытая одеялом, согревшись в теплой постели, она утихла и только жадно чмокала.

— А господа из Пиолены не говорили, чтобы ты зашла к ним? — спросил Маэ после минутного молчания.

Мать прикусила губу и с унылым видом ответила:

— Говорили. Они со мной встретились, когда приходили в поселок, бедным детям одежду принесли. Нынче я сведу к ним Ленору и Анри. Хоть бы дали нам пять франков!

Опять настало молчание. Маэ уже оделся. Он постоял, задумавшись, потом сказал глухим голосом:

— Ну, что я могу сделать? Так вот получилось. Устраивайся как-нибудь с кормежкой… Словами горю не поможешь. Лучше уж на работу идти.

— Ну, конечно, — ответила жена. — Задуй-ка свечу, я и без света знаю, какие у меня черные думки.

Маэ задул свечу. Захарий и Жанлен уже спускались по лестнице; вслед за ними сошел вниз и отец; ступени поскрипывали под их тяжелыми шагами, хотя у всех троих на ногах были только толстые шерстяные чулки. Спальня и коридор наверху снова погрузились в темноту. Малыши спали, даже у Альзиры сомкнулись веки. Но мать лежала во мраке с открытыми глазами, малютка Эстелла, прильнув к ее опавшей груди, мурлыкала, как котенок.

А внизу Катрин прежде всего развела огонь в чугунной печке с решеткой посредине и двумя конфорками по бокам, — в этом очаге непрерывно горел каменный уголь. Компания выдавала каждой семье восемь гектолитров «угольной мелочи», собранной на рельсовых путях. Разжечь ее бывало трудно, и Катрин каждый вечер прикрывала золой тлеющий огонь, так что утром нужно было только поворошить жар и подбросить в него кусочки старательно отобранного мягкого угля. Поставив на плиту кофейник, она отворила дверцы буфета и, присел на корточки, заглянула в него.

Комната, довольно большая, занимала весь нижний этаж; стены были выкрашены в салатный цвет, пол из каменных плит старательно вымыт и посыпан белым песком. Все содержалось с чисто фламандской опрятностью. Обстановка состояла из соснового полированного буфета, стола и стульев того же дерева. На светлых голых стенах резко выделялись яркие лубочные картинки: бесплатно раздававшиеся Компанией портреты императора и императрицы, бравые солдаты и блистающие золотом святые; кроме розовой картонной коробки, стоявшей на буфете, да стенных часов с кукушкой и размалеванным циферблатом, никаких украшений не было; громкое тиканье часов, казалось, поднималось к потолку. Около двери на лестницу была еще одна дверь, которая вела в подвал. Несмотря на опрятность, царившую тут, теплый воздух был пропитан запахом жареного лука, застоявшимся со вчерашнего дня, и едким запахом перегоревшего каменного угля.

Сидя на корточках перед буфетом, Катрин размышляла. Осталась лишь краюха хлеба, творогу достаточно, а масла чуть-чуть, бутерброды же надо сделать на четверых. Наконец она нашла выход: разрезать хлеб на ломти, на один ломоть надо положить творогу, другой слегка помазать маслом, потом два эти ломтя сложить вместе — получится «брусок», то есть двойной бутерброд, такие бутерброды они каждое утро брали с собою на работу. Вскоре на столе уже лежали в ряд четыре бутерброда, выкроенные со строгой справедливостью: самый большой — отцу, самый маленький — Жанлену.

Катрин, казалось, всецело была поглощена хозяйственными заботами, однако не забывала, что ей рассказывал Захарий о похождениях штейгера Дансара и жены Пьерона, и, приоткрыв дверь, выглянула на улицу, Ветер свирепствовал по-прежнему; в окнах низких домиков все больше зажигалось огней, по всему поселку проносился смутный гул пробуждения. Отворялись и захлопывались двери, в сумраке уходили вдаль вереницы черных фигур. Да что это она, глупая, мерзнет тут! Пьерон, наверно, преспокойно спит, ему заступать на работу в шесть часов. И все же она не отходила от порога, смотрела на тот дом, что стоял за их палисадником. Отворилась дверь, у Катрин разгорелось любопытство. Да нет, — это Лидия, дочка Пьерона, пошла на шахту.

В комнате что-то зашипело. Катрин испуганно обернулась и, притворив дверь, бросилась к очагу: вода вскипела и выплескивалась из котелка, заливая огонь. Кофе в доме кончилось, пришлось заварить кипятком вчерашнюю гущу; затем Катрин подсластила эту бурду, положив в кофейник немного сахарного песку. Тут как раз сошли вниз отец и оба брата.

— Ну и кофеек! — возмутился Захарий, отхлебнув из своей кружки. — От такого пойла бессонницей маяться не будешь.

Маэ с покорным видом пожал плечами.

— Ничего! Горяченького попьем, и то ладно. Жанлен подобрал все крошки от бутербродов и кинул их в свою кружку с кофе.

Напившись кофе, Катрин разлила остатки по жестяным флягам. Стоя у стола, все четверо торопливо ели при тусклом свете коптившей свечи.

— Скоро вы наконец? — заворчал отец. — Некогда прохлаждаться, не богачи мы с вами.

Из лестничной клетки, дверь которой оставили открытой, послышался голос матери, — она крикнула им:

— Хлеб-то весь берите. Для детей у меня есть немного вермишели.

— Хорошо, хорошо, — ответила Катрин.

Она прикрыла золой жар в очаге, поставила на конфорку кастрюлю с остатками супа, чтобы дед, возвратившись в седьмом часу утра, поел горячего. Каждый взял из-под буфета свою пару деревянных башмаков, перекинул через плечо бечевку, на которой висела фляга, засунул бутерброд под куртку так, чтоб он лежал за спиной. И все вышли из дому, — мужчины впереди. Катрин позади них; уходя, она погасила свечу и заперла дверь на ключ.

— Здоро́во! В компании, значит, пойдем, — раздался в темноте мужской голос, и обладатель его, заперев дверь соседнего дома, зашагал вместе с ними.

Это вышел Левак и с ним его сын Бебер — парнишка двенадцати лет, большой приятель Жанлена. Катрин удивленно и, едва не фыркая от смеха, зашептала на ухо Захарию:

— Это что же? Бутлу, значит, теперь и не дожидается, когда Левак уйдет?

Меж тем в поселке гасли огни. Кто-то хлопнул напоследок дверью. И вновь все стихло. Женщины и малые дети уснули: в постелях им стало теперь просторнее. И по дороге от поселка, погрузившегося во тьму, до громко дышавшей шахты двигались черные тени — то шли на работу углекопы; сгибаясь под порывами ветра, они шагали враскачку, ежась от холода, засовывали руки в карманы или под мышки; у каждого на спине горбом выпячивался взятый из дому «брусок». Все мерзли в жиденькой одежде, дрожали от холода, но никто не прибавлял шагу. Шествие растянулось вдоль дороги. Слышался дробный топот, будто гнали по мостовой стадо.

Глава 3

Этьен наконец спустился с террикона и вошел в ворота шахты; люди, у которых он спрашивал, не найдется ли для него работы, покачивали головами и советовали подождать старшего штейгера. Никто его не останавливал, он свободно бродил среди слабо освещенных бараков, обходя какие-то черные ямы, вызывавшие невольное беспокойство, и удивляясь запутанному расположению странных построек в несколько ярусов; поднявшись по темной полуразрушенной лестнице, он очутился на шатком мостике, потом прошел через сортировочную, где стояла такая тьма, что он шел, вытянув вперед руки, боясь на что-нибудь наткнуться. Вдруг перед ним во мраке загорелись два огромных желтых глаза. Он оказался под самым копром, на приемной площадке, около ствола шахты.

Как раз в эту минуту к будке приемщика направлялся штейгер, дядя Ришом, толстяк с физиономией благодушного жандарма, перечеркнутой седыми усами.

— Не требуется ли здесь человек? На любую работу согласен, — сказал Этьен.

Ришом хотел было сказать: «Нет, не требуется!» — но передумал и мимоходом ответил:

— Подождите старшего штейгера, господина Дансара.

Четыре ярких фонаря с рефлекторами, направляя сноп света на ствол шахты, ярко освещали железные перила, рычаги сигналов и задвижки, брусья проводников, по которым скользили две клети. Вся остальная часть помещения, просторного и высокого, как собор, тонула в полумраке, где колыхались большие расплывчатые тени. Только в глубине сверкала огнями ламповая, а в будке приемщика одинокой угасающей звездой мерцала тусклая лампочка. Начали уже выдавать уголь на-гора; с непрерывным грохотом катились по чугунным плитам груженые вагонетки, их толкали стволовые, низко наклоняясь и вытягивая спину; в полумраке двигались, мелькали и стучали какие-то черные предметы.

Этьен на мгновенье остановился, растерявшись от оглушительного шума и ослепительного света. Ему было холодно: отовсюду дули сквозняки. Потом он прошел немного дальше, заметив блеск стальных и медных частей паровой машины. Она находилась метрах в двадцати пяти от ствола шахты, в еще более высоком помещении, и так прочно, так плотно сидела на кирпичном фундаменте, что, хоть и была пущена на полную мощность в четыреста лошадиных сил, не ощущалось ни малейшей вибрации стен; непрестанно поднимаясь и опускаясь, ровно и плавно двигался огромный шатун.

Машинист, стоявший у пускового рычага, прислушивался к сигнальным звонкам, не сводя глаз с доски указателей, где ствол шахты со всеми ее горизонтами был изображен в виде вертикального желобка, по которому двигались на веревочках свинцовые грузила, изображавшие клети. И лишь только подъемник пускали в ход, два огромных барабана в пять метров радиусом, на которые наматывались, а в противоположном направлении разматывались два стальных троса, вращались с такой быстротой, что казались столбами серой пыли.

— Берегись! — крикнули рабочие, втроем тащившие высокую лестницу.

Этьена чуть не раздавило. Постепенно его глаза привыкли к полумраку. Посмотрев вверх, он увидел, как бегут тросы: более тридцати метров стальной ленты взлетали к самой верхушке копра, проходили там через шкивы и падали отвесно в ствол шахты, где двигались клети, висевшие на этих тросах. Шкивы держались на мощных стропилах, похожих на переплеты балок в церковной колокольне. Тросы скользили, как птицы, бесшумно, мягко, без малейшего толчка, — быстро, непрерывно бежал тяжелейший стальной канат, который мог поднимать груз в двенадцать тысяч килограммов со скоростью до десяти метров в секунду.

— Берегись, растяпа! — опять закричали рабочие, перетаскивавшие лестницу на другую сторону, чтобы осмотреть левый шкив.

Этьен медленно побрел обратно, в приемочную. У негозакружилась голова от непрерывного полета гигантского троса, проносившегося над его головой, ушам было больно от грохота вагонеток. Дрожа от холода на сквозняке, он смотрел, как двигаются клети. Возле ствола шахты действовал сигнал, тяжелый молоток с рычагом, ударявший о чугунную болванку, когда снизу дергали веревку. Один удар — остановка клети, два удара — спуск, три удара — подъем; сигналы раздавались беспрестанно: казалось, перекрывая гул и грохот, тяжелой палицей бил великан, и при каждом ударе пронзительно звенел звонок; рукоятчик, направлявший клеть, еще подбавляя шуму, выкрикивал в рупор приказания машинисту. В грохоте и суматохе бесшумно взлетали и ныряли вниз клети, разгружались и вновь заполнялись, Этьен смотрел и не мог разобраться в этом сложном маневрировании. Понятно ему было только одно: шахта за раз проглатывала по двадцать, по тридцать человек, проглатывала так легко, будто и не чувствовала, как они проскальзывают в ее пасть. Спуск начался с четырех часов утра. Рабочие выходили из раздевальни босые, с лампами в руках и, стоя кучками, поджидали, когда наберется достаточно людей. Скользя неслышно, словно ночной зверь, из мрака поднималась железная клеть и останавливалась, утвердившись на упорах, показывая все свои четыре яруса, — в каждом из них стояли по две груженные углем вагонетки.

Стволовые, стоя на площадках у каждого яруса, выкатывали груженые вагонетки, вкатывали на их место пустые или заранее нагруженные крепежным лесом. В пустые вагонетки садились рабочие, в каждую по пять человек, — в клеть набивалось по сорок человек, если все ее отделения бывали заполнены. Подавался в рупор приказ, звучавший, как невнятное мычание, четыре раза дергали веревку, тянувшуюся вниз, предупреждая о погрузке «говядины» — новой партии человеческого мяса.

Легонько подпрыгнув, клеть бесшумно ныряла и камнем летела вниз, оставляя за собою единственный след — вибрирующее скольжение стального троса.

— Глубоко там? — спросил Этьен углекопа, который стоял возле него и с сонным видом ждал своей очереди.

— Пятьсот пятьдесят четыре метра, — ответил тот. — Но при спуске четыре горизонта, до первого — триста двадцать метров.

Оба умолкли, устремив глаза на трос, бежавший вниз. Этьен спросил:

— А если трос оборвется?

— Ну, если оборвется!..

И, не договорив, углекоп выразил свою мысль жестом. Пришла его очередь; клеть выплыла вверх плавно, без усилий. Углекоп сел на корточки в вагонетку вместе с товарищами, клеть опустилась вниз, а через четыре минуты опять взлетела вверх и поглотила новую партию. В течение получаса ствол шахты, то с большей, то с меньшей быстротой, в зависимости от глубины горизонта, но безостановочно, с неослабевающей жадностью проглатывал людей, стремясь набить исполинскую утробу шахты, способную пожрать целый народ. Ее наполняли, наполняли, а мрак все оставался мертвым, и клеть поднималась из пустоты все с той же немой алчностью.

Постепенно к Этьену подкралось чувство отчаяния, которое он испытал на терриконе. — К чему упорствовать? Главный штейгер откажет ему так же, как и другие. Смутный страх погнал его прочь, он вышел из приемочной и остановился только у котельной. В широко открытую дверь видны были семь паровых котлов с двумя топками. Кочегар, окутанный белой дымкой пара, со свистом вырывавшегося из трубок, кидал уголь в одну из топок; ее пылающая пасть дышала таким жаром, что он чувствовался даже у порога. Обрадовавшись случаю погреться, Этьен хотел подойти поближе, но навстречу ему попалась новая кучка углекопов, спешивших к началу смены, — семейство Маэ и Леваки. Увидев доброе мальчишеское лицо Катрин, которая шла впереди этой группы, Этьен вдруг решил в последний раз попытать счастья:

— Скажите, товарищ, не нужен ли тут человек? Я бы на любую работу пошел.

Катрин посмотрела на него, удивленная и несколько испуганная этим окликом, внезапно раздавшимся из темноты. Но отец, шагавший вслед за нею, услышал вопрос и, остановившись, ответил Этьену, что на шахте рабочих не требуется. Горемыка, скитавшийся по дорогам в поисках работы, вызвал в нем сочувствие. Отойдя от него, Маэ заметил:

— Вот ведь как! И с нами такая же беда могла бы стрястись. Значит, нам жаловаться нечего. Не у всех, да, не у всех есть работа!

Маэ и его артель сразу же направились в раздевальню — просторный барак, где по стенам шли запиравшиеся на замок шкафчики для одежды. Посредине стояла докрасна накалившаяся чугунная печка без дверцы, до того набитая углем, что горевшие куски его, лопаясь с треском, выпадали на глинобитный пол. Иного освещения, кроме света от жаровни, в бараке не было; багряные отблески огня плясали на грязных деревянных стенах и на потолке, покрытом черной угольной пылью.

Когда артель Маэ вошла в жарко натопленный барак, там гремел оглушительный хохот. Человек тридцать рабочих стояли у печки, спиной к огню, и с удовольствием грелись. Перед спуском все старались хорошенько «прожариться» и захватить с собою запас тепла, в защиту от сырости, царящей в шахте. В то утро у печки было необыкновенно весело: углекопы потешались над Мукеттой — незлобивой восемнадцатилетней откатчицей, такой грудастой и широкобедрой, что ее шахтерские штаны и куртка чуть не трещали по швам; она жила в Рекильяре вместе с отцом, старым конюхом Муком, и братом Муке, рукоятчиком, но все трое работали в разные смены; Мукетта ходила на шахту одна и летом в хлебах, а зимою где-нибудь на задворках развлекалась с любовником, заводя каждую неделю нового. Все шахтеры перебывали в этой роли, но перемены обходились по-приятельски, без всяких драм. Однажды Мукетту укорили, зачем она взяла себе возлюбленного с гвоздильного завода, и она пришла в ярость, кричала, что она себя уважает и готова дать руку на отсечение, что никто не докажет, будто она изменила углекопам и перекинулась к другим.

— Так, значит, долговязому Шавалю ты отставку дала? — говорил один из шахтеров. — Взяла теперь карапуза? Да ведь ему придется лестницу подставлять. Я вас видел за Рекильяром. Ей-богу, он на тумбу взобрался, чтобы до тебя дотянуться.

— Ну и что? — ответила Мукетта в самом веселом расположении духа. Какое твое дело? Ведь тебя в толкачи не позвали?

Ее благодушная грубость вызвала новый взрыв смеха. Мужчины, греясь у печки, гоготали так, что у них ходуном ходили плечи. Мукетта и сама тряслась от хохота, прохаживаясь среди них в непристойной при ее толщине мужской одежде, обтягивавшей возбуждающие и комически пышные формы, раздувшиеся до уродства.

Но вдруг веселые шутки смолкли. Мукетта рассказала Маэ, что Флоранса, высокая откатчица Флоранса, не пришла и больше уж никогда не придет: вчера ее нашли мертвой на постели; одни говорят — разрыв сердца, а другие — что опилась можжевеловой водкой, выпила одним духом целый литр. Маэ жаловался: опять не повезло, артель лишилась одной из своих откатчиц, а ведь сразу-то ее не заменишь. Артель работала сдельно: четыре забойщика — он сам, Захарий, Левак и Шаваль; если откатывать станет только Катрин, выработка будет меньше. Вдруг он воскликнул:

— Погодите-ка, а тот человек, что искал работы?

Как раз мимо дверей проходил Дансар. Маэ рассказал ему о случившемся и попросил разрешения нанять откатчика; он упирал на желание Компании брать на откатку угля мужчин вместо женщин, как на Анзенских копях.

Старший штейгер сперва усмехнулся, — намерение убрать женщин с подземных работ обычно вызывало негодование углекопов: для них важно было пристроить своих дочерей на работу, а вопросы морали и гигиены их не слишком беспокоили. Поколебавшись, штейгер все-таки дал разрешение, с оговоркой, что представит его на утверждение инженера Негреля.

— Пойди-ка поищи этого парня: его и след простыл, — заявил Захарий.

— Нет, — возразила Катрин. — Я видела, он остановился у котельной.

— Так ступай приведи его, лентяйка! — крикнул Маэ.

Девушка побежала, а в это время толпа шахтеров направилась в приемочную, уступив место у печки другим. Жанлен, не дожидаясь отца, пошел за лампой вместе с Бебером, толстым, простодушным подростком, и Лидией, худенькой десятилетней дочкой Пьерона. Мукетта, поднимавшаяся по темной лестнице впереди них, вскрикивала, ругала их чертенятами и грозила надавать им затрещин, если они не перестанут ее щипать.

Этьен действительно был в котельной и разговаривал с кочегаром, шуровавшим уголь в топках. От одной мысли, что придется опять выйти на холод, в темноту, его мороз по коже продирал. Все же он решил было отправиться дальше, как вдруг кто-то тронул его за плечо.

— Пойдемте, — сказала Катрин. — Кое-что для вас нашлось.

Этьен сперва не понял. Потом в порыве радости крепко пожал девушке обе руки.

— Спасибо, товарищ!.. Вот славный малый!

Катрин, смеясь, разглядывала его при багряном свете, падавшем на них из пылающих топок. Этой тоненькой, хрупкой девушке, запрятавшей косы под синий колпак, было смешно, что ее принимают за молодого парня. Этьен же смеялся от радости, и так они с минуту стояли друг против друга и хохотали, раскрасневшись от жары.

В раздевальне Маэ, присев у своего шкафчика, снимал с ног деревянные башмаки и толстые шерстяные чулки. Пришел Этьен, и они обо всем договорились в двух словах: плата тридцать су в день, работа тяжелая, но можно скоро научиться и продвинуться. Забойщик посоветовал новому откатчику не снимать башмаков и дал ему старую «баретку» — кожаную шляпу для защиты головы, хотя сам Маэ и его дети пренебрегали этой предосторожностью. Вынули из шкафчика инструменты, — среди них была и лопатка Флорансы. Когда заперли в шкаф башмаки и чулки, а заодно и узелок Этьена, Туссен Маэ вдруг вышел из себя:

— Да куда девался этот дурень Шаваль? Опять поди путается с какой-нибудь девкой! А мы и так нынче на полчаса опоздали.

Захарий и Левак продолжали спокойно греться у печки. Наконец Захарий сказал:

— Ты Шаваля ждешь? Да он раньше нас пришел и уже спустился.

— Чего же ты молчал до сих пор?.. Ну пошли, пошли! Живо!

Катрин еще немного погрела руки у печки; потом побежала вдогонку за своими. Этьен пропустил ее вперед и пошел вслед за нею. Вновь ему пришлось совершить целое путешествие по лабиринтам лестниц и темных коридоров, где босые ноги шлепали по доскам, словно были обуты в старые домашние туфли. Но вот засверкала ламповая — застекленная комната, загроможденная стойками, на которых выстроились в несколько этажей шахтерские лампочки Деви, осмотренные и вычищенные накануне, горевшие плотными рядами, как свечи в церкви на торжественных похоронах. Каждый подходил к окошечку, получал лампу, на которой был выбит его номер, и, осмотрев ее сам, закрывал предохранительную сетку, а отметчик вписывал в реестр время спуска. Маэ попросил лампу для нового откатчика. Затем шахтеры подвергались, осторожности ради, еще одной проверке: они гуськом подходили к контролеру, и тот смотрел, хорошо ли у каждого закрыта ламповая сетка.

— Ой, холод собачий! — пробормотала Катрин, дрожа всем телом.

Этьен молча кивнул головой. Они уже стояли у ствола шахты, посреди просторной приемочной, по которой гуляли сквозняки. Этьен считал себя смелым человеком, и все же у него щемило сердце от какого-то неприятного волнения среди этого грохота вагонеток, резких ударов сигнального молотка, гулкого воя рупоров, безостановочного мельканья стальных тросов, которые пролетали в воздухе, разматывались, наматывались на барабаны подъемной машины. Клети возносились вверх, спускались, скользя неслышно, как хищные звери, хватающие людей во мраке ночи, и черная пасть шахты как будто проглатывала добычу. Подходила очередь и Этьена. Его пробирала дрожь, он замер в напряженном молчании, — Захарий и Левак насмехались над ним, — обоим не нравилось, что наняли какого-то незнакомого парня; особенно недоволен был Левак, обижаясь, что Маэ не посоветовался с ним. Катрин, наоборот, радовалась, что отец внимателен к новичку и все ему объясняет.

— Вот поглядите, — над клетью виден предохранитель — он не даст ей упасть: если тросы оборвутся, стальные крючья тогда вопьются в проводники. Приспособление, конечно, хорошее. Действует! Но не всегда помогает… А вот еще поглядите — пролет ствола разделен дощатыми перегородками на три части: посредине ходят клети, слева устроены запасные лестницы…

И, прервав пояснения, он заворчал, не осмеливаясь, однако, очень повышать голос:

— Да чего мы тут торчим? Дьявольщина какая! Зря людей морозят!

Вместе с ними поджидал спуска и штейгер Ришом в кожаной шляпе, с прикрепленной к ней шахтерской лампой без сетки. Он услышал недовольное ворчанье забойщика.

— Осторожнее! Кругом уши! — сказал он вполголоса отеческим тоном, как бывший углекоп, по-прежнему желающий добра товарищам. — Надо по порядку дело делать… Ну вот и нам подали карету. Залезайте всей артелью.

В самом деле, клеть, защищенная полосами листового железа и железной мелкой сеткой, уже ждала их, осев на упоры. Маэ, Захарий, Левак и Катрин живо забрались в вагонетку, стоявшую в глубине клети, а так как в каждой вагонетке полагалось ехать пятерым, в нее сел и Этьен; но удобные места были заняты, ему пришлось сесть скорчившись возле Катрин, и ее локоть упирался ему в живот. Лампа мешала Этьену, ему посоветовали прицепить ее к петлице куртки. Не расслышав совета, он по-прежнему держал ее неловко в руке. В верхний и нижний этаж клети тоже набивались люди, шла суматоха, словно грузили скот. Ну, все готово. Можно спускаться. Чего же стоят? Этьену ожидание казалось бесконечным. Но вот — внезапный толчок, клеть дрогнула и понеслась вниз. У Этьена сжалось сердце, засосало под ложечкой от жуткого чувства — он падал в пропасть. Так было, пока он проносился на свету через два яруса приемочной и вокруг кружились и убегали вверх толстые балки. Потом клеть полетела в черную тьму, и ошеломленный Этьен больше не отдавал себе отчета в своих ощущениях.

— Ну, поехали! — спокойно и добродушно сказал Маэ.

Все чувствовали себя непринужденно. А Этьен мгновениями сам не знал, поднимается он или спускается. Когда клеть неслась совершенно прямо, не касаясь проводников, ему чудилось, что она не двигается, а затем вдруг ее толкало, встряхивало, она как будто плясала между балками, и Этьен все ждал катастрофы. К тому же он не мог различить стенки ствола, как ни вглядывался в темноту, приникнув лицом к решетке клети. Шахтерские лампы плохо освещали фигуры людей, сгрудившихся около него. И только лампа штейгера, без защитной сетки, сияла в соседней вагонетке, как фонарь маяка.

— Шахтный ствол в поперечнике имеет четыре метра, — продолжал Маэ просвещать Этьена. — Сруб надо бы отремонтировать, а то со всех сторон вода сочится… Вот сейчас мы на уровне капежа. Слышите?

Этьен как раз задался вопросом, что за странный шум, похожий на плеск дождя, слышится в темноте. По крыше клети застучали крупные капли, как будто пошел проливной дождь, и в самом деле начался ливень, он становился все сильнее, сильнее — настоящий потоп! Должно быть, крыша клети прохудилась, струя воды лилась Этьену на плечо, и вскоре он промок до нитки. Холод стал ледяной, клеть неслась в сырой тьме; на мгновенье засверкал свет, промелькнули какие-то видения: вот показалась пещера, в ней при блеске молнии суетятся люди. И снова клеть несется куда-то в бездну.

Маэ сказал:

— Это первый горизонт. Глубина триста двадцать метров. Поглядите, как быстро опускаемся. — Подняв лампу, он осветил брусья проводников, бежавшие, как рельсы, под колесами поезда, который мчится на всех парах, а за этими балками не видно было ничего. Промелькнули в мгновенном свете еще три горизонта. И снова мрак и оглушительный шум проливного дождя.

— Глубоко-то как! — пробормотал Этьен.

Падение в пропасть, казалось ему, длится долгие часы. Он сидел в очень неудобной позе, не смея шевельнуться, а тут еще локоть Катрин больно вонзился ему в бок. Она не произносила ни слова, он только чувствовал ее близость, теплота ее плеч согревала его. Когда клеть остановилась наконец на дне ствола, Этьен страшно удивился, узнав, что спуск занял всего одну минуту. От стука вставших на место упоров, от ощущения твердой почвы под ногами ему вдруг стало очень весело, и он шутливо спросил Катрин:

— Отчего это ты такой горячий? А локтем ты мне дырку провертел, честное слово!

Скажите пожалуйста, все еще за парня ее принимает! И Катрин тоже развеселилась. Вот дурень! Ослеп он, что ли?

— Да тебе, наверно, моим локтем не бок, а глаза продырявило, — ответила она.

И Этьен не мог понять, почему все кругом хохочут.

Клеть опустела. Рабочие прошли через рудничный двор — большую галерею, высеченную в твердой породе; ее сводчатая кровля была укреплена каменной кладкой, тут ярко горели большие лампы без предохранительной сетки. По чугунным плитам пола стволовые торопливо катили полные вагонетки угля. От стен тянуло запахом сырого погреба, селитры, но в холодном, промозглом воздухе проносились струи тепла из соседней конюшни. Отсюда открывались зиявшие пролеты четырех горных выработок.

— Вон туда, — сказал Маэ Этьену. — Не думайте, нам еще добрых два километра идти.

Рабочие расходились группами в разные стороны, исчезали в глубине черных нор. Человек пятнадцать свернули налево, Этьен шел последним, позади Маэ; впереди двигались Катрин, Захарий и Левак. То был превосходный квершлаг для откатки, проложенный в такой твердой породе, что его лишь кое-где потребовалось укрепить каменной кладкой. Люди двигались вереницей, все шли молча; в темноте чуть светились огоньки шахтерских ламп. Этьен с непривычки спотыкался на каждом шагу, ушибал ноги о рельсы. Его беспокоил какой-то странный шум, похожий на громыхание отдаленной грозы, шум этот все возрастал и как будто доносился из недр земли. Может быть, это грохот обвала и сейчас на людей обрушится вся толща земли, отрезавшая их от сияния солнца. Вдруг бледный свет пронизал густую тьму. Этьен почувствовал, как дрожит почва под его ногами, и когда он, по примеру товарищей, прижался к стене, мимо них прошла большая белая лошадь, тащившая целый поезд из вагонеток. На первой, держа в руках вожжи, сидел Бебер, а за последней, ухватившись обеими руками за борт, бежал Жанлен, быстро перебирая босыми ногами.

Потом двинулись дальше. Дошли до перекрестка, от которого отходили два штрека, и тут группа вновь разделилась: рабочие постепенно разбрелись по всем выработкам горизонта. Теперь откаточный штрек местами одевала сплошная дощатая обшивка, дубовые столбы подпирали кровлю, поддерживая неустойчивые стенки выработки настоящим частоколом, сквозь который виднелись пласты, сланцы с блестками слюды и корявые тусклые глыбы песчаника. То и дело навстречу друг другу, громыхая, двигались поезда из порожних или груженых вагонеток и исчезали в темноте, вслед за смутно видневшимся силуэтом лошади, трусившей мелкой рысцой.

На разминовке дремал на запасном пути поезд, вытянувшись черной змеей; фыркала запряженная в него вороная лошадь, ее круп, едва заметный во тьме, казался глыбой, упавшей с каменного свода. Хлопали, отворяясь, а затем медленно затворялись вентиляционные двери. Чем дальше, тем уже и ниже становился штрек и все более неровной делалась кровля, людям все время приходилось нагибаться.

Этьен так сильно ударился головой о камень, что не будь на нем кожаной шляпы, раскроил бы себе череп, А ведь он внимательно следил за движениями Маэ, который шел впереди, выделяясь при свете лампочек черным силуэтом. Ни один из рабочих не ушибался, — должно быть, они знали тут каждый бугорок, каждый сучок в стойках и все выступы породы. Этьен мучился еще и от того, что скользко было идти по мокрой, расползавшейся под ногами почве выработки. Иной раз приходилось перебираться через настоящие лужи, о которых давали знать только фонтаны грязных брызг, взлетавших из-под ног. Но его особенно удивляли внезапные изменения температуры. У подошвы ствола была очень прохладно, в главном квершлаге, по которому шла и основная струя воздуха вентиляции, дул ледяной ветер, достигавший силы урагана в узких каменных коридорах. А когда шли в боковых штреках, получавших лишь полагавшуюся им долю вентиляционной струи, ветер спадал, и воцарялась удушливая, тяжелая, гнетущая жара.

Маэ больше не открывал рта. Он свернул направо, в новую выработку и, не оборачиваясь, бросил Этьену:

— Гильомов пласт.

На этом пласте и находился их забой. С первых же шагов Этьен ушиб себе голову и локти. Покатая кровля нависла так низко, что метров двадцать тридцать пришлось идти, пригнувшись к самой земле. Вода доходила до щиколоток. Так прошли двести метров, и вдруг Левак, Захарий и Катрин исчезли, словно улетучились сквозь узкую расщелину, открывшуюся в стене.

— Тут подниматься надо, — сказал Маэ. — Прицепите лампу к петле куртки и хватайтесь руками за стойки крепления.

И он исчез в расщелине. Этьен двинулся вслед за ним. Щель, рассекавшая пласт, предназначалась для прохода углекопов и соединяла все промежуточные штреки. Ширина ее, соответствовавшая толщине угольного пласта, едва достигала шестидесяти сантиметров. По счастью, Этьен был худощав, да и то по своей неловкости он, карабкаясь вверх, затрачивал слишком много мускульной энергии, старался сделаться плоским, как лист бумаги, и, хватаясь за стойки, подтягивался на руках. Метров на пятнадцать выше оказался первый промежуточный штрек, но пришлось пробираться еще выше — к забою Маэ и его товарищей вел шестой штрек, проложенный, как они говорили, в самом аду; итак, через каждые пятнадцать метров расположены были один над другим штреки; конца не было этому медленному, мучительному подъему. Этьен ушибался, ударяясь то спиной, то грудью, натужно хрипел, словно каменные недра шахты сдавили ему все тело, у него саднило руки, подкашивались ноги, а главное, ему не хватало воздуху, он задыхался и чувствовал, что вот-вот у него хлынет носом кровь. В одном из штреков он смутно различил в полумраке двух пещерных зверюг — одну большую, другую маленькую, которые, согнувшись, толкали вагонетки, — то были Лидия и Мукетта, уже принявшиеся за работу. А ему нужно было карабкаться еще выше, миновать еще два штрека! Пот затекал в глаза, слепил его, Этьен терял надежду догнать остальных, слыша, как они ловко скользят по камню в узкой щели.

— Смелей! Добрались! — раздался голос Катрин.

Но когда они и в самом деле добрались, из забоя, раздался сердитый голос:

— Вы что же? Смеетесь над людьми? Мне из Монсу два километра отмахать надо, а я тут первым оказался!

Это ворчал Шаваль, долговязый парень лет двадцати пяти, худой, костлявый, с крупными чертами лица. Заметив Этьена, он спросил с презрительным удивлением:

— А это еще кто такой?

Маэ рассказал о случившемся, и Шаваль процедил сквозь зубы:

— Вот оно как! Стало быть, нынче парни у девок хлеб отбивают!

Этьен и Шаваль обменялись взглядом, полным инстинктивной, внезапно вспыхнувшей ненависти. Этьен почувствовал оскорбление, еще не поняв смысла слов. Наступило молчание: все принялись за дело. Разработки постепенно наполнились людьми, началась добыча на каждом горизонте, на каждом уступе, в конце каждого штрека, в каждом забое. Шахта поглотила ежедневную порцию людей — около семисот углекопов, и теперь они трудились в этом гигантском муравейнике, дырявили землю со всех сторон, сверлили ее, как черви точат старое дерево. И среди тягостного молчания, среди гнетущей тишины, царящей в глубоких недрах земли, можно было бы, прильнув ухом к каменной стене какой-нибудь выработки, услышать шорох, движение этих людей-насекомых, скольжение стальных тросов, что поднимали и спускали клеть, и удары инструментов, вырубавших уголь в глубоких забоях.

Повернувшись, Этьен снова нечаянно прижался к Катрин. На этот раз он почувствовал округлость девичьей груди и сразу понял, почему его так пронизывало тепло, исходившее от нее.

— Так ты, значит, девушка? — растерянно пробормотал он.

И, нисколько не смущаясь, Катрин весело ответила:

— Ну да!.. Не скоро же ты догадался!

Глава 4

Четыре углекопа, вытянувшись один над другим во всю высоту забоя, работали обушками. Между ними укреплены были доски с крючьями, удерживавшими отбитые куски угля; каждый из забойщиков занимал по четыре метра пласта, а пласт в этом месте был тонкий — сантиметров пятьдесят, и забойщиков как будто сплюснуло между кровлей и подошвой пласта, они передвигались ползком; стоило чуть-чуть повернуться, и они ушибали себе плечи. Отбивать уголь они могли только лежа на боку, изогнув шею, подняв руки и наискось ударяя обушком с короткой рукояткой.

Внизу находился Захарий, выше примостились Левак и Шаваль, а на самом верху работал Маэ. Каждый подрубал уголь снизу, отделяя его от сланцевой подошвы, потом делал в пласте две вертикальные борозды и отсекал глыбу, вбивая в верхнюю часть пласта стальной клин. Уголь был жирный, глыба раскалывалась, и куски угля скатывались по животу и ногам забойщика. Когда эти куски, сдерживаемые дощатой загородкой, скоплялись грудой, забойщики исчезали за ней, словно замурованные в узкой щели.

Тяжелее всех приходилось Маэ. Вверху температура доходила до тридцати пяти градусов, не чувствовалось никакого движения воздуха. Нечем было дышать. Маэ повесил лампу на гвоздь около самой головы, чтобы было светлее, и от этой лампы, нагревавшей ему темя, кровь приливала к мозгу. Пытку увеличивала сырость. В нескольких сантиметрах от его лица с кровли забоя сочилась вода; стекавшие по камню крупные капли падали равномерно, быстро, упорно, и все на одно и то же место. Как он ни поворачивал шею, как ни запрокидывал голову, капли падали ему на лицо, расплывались, хлюпали без перерыва. Через четверть часа Маэ весь промок, да еще обливался потом, и от него шел пар, как от бака с горячей водой, приготовленной для стирки, В то утро капли усердно долбили ему лоб над правой бровью. Маэ в ярости ругался. Ему не хотелось прерывать работу, и он бил обушком изо всех сил, так что от ударов сотрясалось все его тело, стиснутое двумя пластами породы, — он напоминал жучка, зажатого между страницами толстой книги, которая вот-вот захлопнется и расплющит его насмерть.

Никто не произносил ни слова. Все рубили уголь: слышны были только неровные, вперебой, удары, глухие, словно доносившиеся издали. В застоявшемся воздухе звуки теряли четкость, не отдавались эхо. А мрак был небывалой, густой черноты от разлетавшейся во все стороны угольной пыли, тяжкий мрак, насыщенный газами, щипавшими глаза. Шахтерские лампы, прикрытые металлической сеткой, светились красноватыми пятнышками. Ничего нельзя было различить. Низкий забой с косой кровлей походил на дымоход, в котором за десять зим скопился слой черной сажи. В этой впадине двигались призрачные фигуры, скупые огоньки выхватывали из темноты то округлые очертания бедра, то жилистую руку, напряженное лицо, вымазанное черным, словно у разбойника, собравшегося на грабеж. Порой выделялись глянцевые глыбы угля, — их плоскости, грани внезапно загорались кристаллическим блеском. И снова все тонуло во мраке; тишину нарушали только сильные, глухие удары обушков, только тяжкое прерывистое дыхание, невнятное бормотание людей, изнемогавших от мучительных усилий, от неудобного положения тела, от духоты и подземного дождя.

У Захария руки были словно ватные после вчерашней выпивки, он вскоре прервал работу под тем предлогом, что необходимо заняться креплением; это позволило ему присесть и, забыв обо всем на свете, насладиться минутной передышкой, насвистывая и устремив глаза в темноту. Позади забойщиков на протяжении трех метров уголь из пласта уже был выбран, а они еще не укрепили кровлю, нисколько не думая об опасности и не желая тратить время на эту работу.

— Эй ты, барин! — крикнул Захарий новичку. — Подавай-ка мне стойки.

Этьен, учившийся у Катрин работать лопатой, понес в забой стойки. Со вчерашнего дня остался небольшой запас крепежного леса. Каждое утро в шахту спускали готовые дубовые столбы, по размеру соответствующие толщине угольного пласта.

— Поживей ты, размазня! — крикнул Захарий, видя, как новый откатчик неловко взбирается по грудам угля и тащит четыре дубовые подпорки.

Сделав обушком одну зарубку в кровле, а другую в стене забоя, Захарий вставлял в них концы стойки, которая и подпирала таким образом породу. Во второй половине дня разборщики сгребали куски пустой породы, оставленные забойщиками в глубине хода, и закладывали ими выработанное пространство пласта, засыпая и поставленное там крепление, но всегда оставляли свободными верхний и нижний ходы для откатки угля.

Маэ перестал ворчать и ухать, — он наконец отбил глыбу угля. Утирая мокрое лицо рукавом куртки, он тревожно спрашивал, чего ради забрался наверх Захарий, что он собирается там делать?

— Да оставь ты! — сказал он сыну. — После завтрака посмотрим. Сейчас надо на вырубку налечь. А то не выдадим свое число вагонеток.

— Да ведь оседает, — ответил ему сын. — Погляди — оседает! Вон какая трещина. Как бы не завалило!..

Но отец только пожал плечами. Выдумал тоже — завалит! А если даже и завалит! Что им, в первый раз, что ли? Как-нибудь справятся.

В конце концов Маэ рассердился и велел сыну работать в забое.

Впрочем, и у всех дело не спорилось. Левак лежал на спине и, ругаясь, рассматривал ссадину на большом пальце левой руки, с которого упавшим камнем сорвало лоскут кожи. Шаваль в сердцах сдернул с себя рубашку, надеясь, что работать голым до пояса будет не так жарко. Все уже были черны от мелкой угольной пыли, смешанной с обильным потом, который струился ручьями, растекался лужицами. Первым возобновил работу Маэ, врубаясь в пласт еще ниже прежнего, держа голову у самой его подошвы. Капля воды, падавшая сверху, упорно ударяла ему в лоб, и Маэ казалось, что она продолбит ему череп.

— Не обращай внимания, — сказала Этьену Катрин. — Они всегда орут.

И она услужливо продолжала обучать Этьена. Каждую нагруженную вагонетку подавали на-гора в том виде, как ее отправляли из забоя, пометив своим жетоном для того, чтобы приемщик зачислил ее на счет артели. Поэтому нагружать следовало тщательно, брать чистый уголь, иначе вагонетку браковали.

Глаза Этьена привыкли к полумраку, он вглядывался в малокровное и еще не испачканное углем бледное личико Катрин и не мог решить, сколько ей лет. По виду — лет двенадцать: уж очень маленькая, хрупкая. Однако он чувствовал, что она гораздо старше — столько в ней было мальчишеской дерзости и наивного бесстыдства, которое его порядком смущало; она ему не нравилась, он находил ее бескровное лицо слишком детским, а синий колпак, плотно охватывающий ей виски, делал ее похожей на Пьеро. И его удивляло, что у этой девочки столько нервной силы и ловкости; она наполняла свою вагонетку гораздо скорее, чем Этьен, быстро и равномерно подхватывая уголь лопатой; затем ровно и плавно катила вагонетку до наклонной выработки — бремсберга, ни разу не зацепившись, пробиралась под низко нависшей кровлей; он же то и дело ушибался, вагонетка сходила у него с рельсов, и он не умел исправить беду.

В самом деле, путь был не из удобных. От забоя до бремсберга было метров шестьдесят, и в этом штреке, который проходчики еще не успели расширить, узком, как щель, кровля нависала неровными выступами, под ногами торчали бугры; груженая вагонетка местами едва могла пройти, откатчику приходилось проталкивать ее, ползти на коленях, согнувшись в три погибели, чтобы не раскроить себе голову. Вдобавок крепи уже сдавали, раскалывались. На самой середине иных стоек, словно в непрочных, подломившихся костылях, виднелись длинные белесые полосы. Надо было двигаться осторожно, чтобы не исцарапаться об острые щепки, торчавшие из этих изломов; от давления каменной породы толстые дубовые стойки постепенно сгибались, и люди, пробираясь ползком, томились глухой тревогой: а вдруг все сейчас рухнет, и глыба песчаника перебьет им спинной хребет.

— Опять? — смеясь, воскликнула Катрин.

В самом трудном проходе у Этьена сошла с рельсов вагонетка. Ему все не удавалось катить ее прямо: рельсы неплотно лежали на мокрой земле; он ругался, злобно сражаясь с непослушной вагонеткой, но, несмотря на все усилия, никак не мог поставить колеса на место.

— Подожди ты! — сказала девушка. — Будешь злиться, дело не пойдет.

Она юркнула под заднюю стенку вагонетки, нагнувшись, подставила спину, напряглась и, приподняв вагонетку, поставила колеса на рельсы. Груз весил семьсот килограммов.

Удивленный, смущенный Этьен бормотал извинения. Катрин показала ему, как надо расставлять ноги и, сгибая колени, упираться ступнями в стойки, вбитые по обе стороны штрека, как надо согнуться и вытянуться и, толкая вагонетку, напрягать все мышцы рук, спины и ног. Во время одного из перегонов он шел за нею следом, наблюдая, как она трусит, сгибаясь под прямым углом и так низко опустив руки, что казалось, она бежит на четвереньках; она напоминала тогда одного из тех дрессированных зверьков, которых показывают в цирке. Она обливалась потом, тяжело дышала, у нее хрустели суставы, но она не проронила ни единого слова жалобы, перенося все с привычным равнодушием, словно жить в подземной тьме и, согнувшись, толкать вагонетку было всеобщей горькой участью. А Этьену ничего не удавалось; ему мешали башмаки, у него ломило все тело, ему трудно было шагать, низко опустив голову. Через несколько минут спина начинала мучительно ныть; и, не выдержав пытки, он опускался на колени, чтобы выпрямиться и передохнуть.

А когда добирались до бремсберга, начинались новые мученья. Катрин научила Этьена спускать вагонетку, прицепив ее к тросу. В верхнем и в нижнем конце бремсберга, который имелся в каждом горизонте и служил для откатки угля из всех забоев, находились двое рабочих: вверху — тормозной, внизу приемщик. Эти двенадцати — пятнадцатилетние озорники для развлечения перекликались, угощая друг друга ужасающей бранью; откатчицам приходилось выкрикивать еще более крепкие ругательства, чтобы предупредить их о своем прибытии. Приемщик подавал сигнал, откатчица прицепляла свою нагруженную вагонетку, та своей тяжестью натягивала трос и съезжала вниз, а наверх по скату поднималась пустая вагонетка, как только тормозной отпускал тормоз. Внизу, в главном откаточном штреке, из вагонеток составлялся поезд, который лошадь тянула до рудничного двора.

— Эй вы, черти сонные! — крикнула Катрин, очутившись в бремсберге, длиною в сто метров и целиком обшитом досками, — в этом узком коридоре голос звучал, как в гигантском рупоре.

Ответа не было — мальчишки, должно быть, заснули. Во всех лавах движение вагонеток остановилось. Послышался тоненький голосок какой-то девочки:

— Наверняка один уже с Мукеттой валяется!

Раздался громовой хохот; откатчицы со всего горизонта хохотали, хватаясь за бока.

— Кто это? — спросил Этьен.

Оказалось, что голосок принадлежал Лидии, бесстыжей худенькой девчонке, катившей вагонетки своими кукольными лапками не хуже взрослой женщины. Что касается Мукетты, она была способна дурить с обоими мальчишками разом.

Вдруг снизу раздался голос приемщика: «Прицепляй!» Вероятно, там проходил штейгер. Во всех девяти промежуточных штреках возобновилась откатка; слышались только равномерные окрики приемщиков и тяжелое дыхание откатчиц, от которых на подъеме к бремсбергу шел кар, как от лошадей, когда они тянут тяжелый воз. В шахте пронеслось веяние животной чувственности, грубого желания, охватывавшего углекопов, когда они встречали одну из откатчиц, толкавших вагонетки чуть ли не на четвереньках, в непристойной позе, ибо мужской костюм, обтягивавший их бедра, чуть не лопался по швам.

И после каждой откатки Этьен возвращался к забою, где в жаре и духоте раздавался неровный стук обушков и тяжелое уханье забойщиков, не прекращавших работу. Уже все четверо скинули рубашки и словно сливались с угольным пластом, до макушки перемазавшись мокрой черной грязью. Один раз пришлось откапывать Маэ, задохнувшегося под грудой вырубленного угля; для этого выдернули доски, чтобы уголь скатился в штрек. Захарий и Левак злились, что уголь «невмоготу крепок», как они говорили, и из-за этого «как есть ничего не заработаешь». Шаваль, перевернувшись на спину, принялся издеваться над Этьеном, присутствие которого явно раздражало его.

— Эх ты, червяк! Силы меньше, чем у девчонки!

Вагонетку нагрузить и то не умеет! Что, мозоли на руках боишься набить? Вот погоди, сукин сын, вычту у тебя десять су, если по твоей милости у нас хоть одну вагонетку забракуют.

Этьен не решался отвечать: он был до того рад даже этой каторжной работе, что смиренно принимал грубую иерархию, установленную между чернорабочим и мастером. Но он совсем выбился из сил: ноги у него были стерты в кровь, руки сводила судорога, грудь будто сжимали тиски, К счастью, уже было десять часов, артель решилась сделать передышку и позавтракать.

У Маэ были часы, но смотреть на них ему и не требовалось. В этой подземной беззвездной ночи он узнавал время, не ошибаясь даже на пять минут. Все надели рубашки и куртки. Потом спустились из забоя и присели на корточки, прижав локти к бедрам, — эта поза так привычна для шахтеров, что зачастую они принимают ее и вне шахты и преспокойно сидят, не нуждаясь ни в камне, ни в бревне. Каждый вытащил свой «брусок», и все сосредоточенно принялись откусывать от толстого ломтя, изредка перекидываясь замечаниями по поводу проделанной за утро работы. Катрин постояла среди них и направилась к Этьену, — он полулежал на земле, вытянув ноги поперек рельсов и прислонившись спиною к деревянной стойке. В том месте было почти сухо.

— Ты что же не ешь? — спросила Катрин, откусив от своей горбушки.

И тут она вспомнила, что парень целую ночь брел по дорогам без гроша в кармане и, может быть, без куска хлеба.

— Хочешь, поделюсь с тобой?

Этьен отказывался, уверяя, что ему совсем не хочется есть, хотя от голода у него сосало под ложечкой и дрожал голос. И тогда Катрин весело сказала:

— А-а, брезгуешь?.. Погоди, я откусила с этого конца, а тебе отломлю с другого.

Она разломила горбушку пополам. Этьен принял свою долю и едва удержался, чтобы не съесть ее всю сразу.

Опасаясь, как бы девушка не увидела, что у него трясутся руки, он положил их на бедра. Спокойно, как добрый товарищ, Катрин легла возле него ничком и, подперев одной рукой голову, в другой держала хлеб, от которого не спеша откусывала понемногу. На земле между ними стояли лампочки, бросавшие на них свет.

Катрин с минуту молча смотрела на Этьена. Должно быть, ей нравились его тонкие черты и черные усики. Она по-детски усмехнулась от удовольствия.

— Так ты, значит, механик, и тебя с дороги прогнали? За что?

— За то, что дал начальнику оплеуху.

Она была ошеломлена, потрясена непостижимой для нее дерзостью такого поступка, — это противоречило наследованным ею взглядам о необходимости беспрекословного подчинения начальству.

— Надо тебе сказать, я тогда выпил. А я, как выпью, будто сумасшедший делаюсь: и себя и других могу искалечить. Да… Стоит мне выпить две рюмки, две маленькие рюмочки, меня так и подмывает лезть в драку… Так бы и пристукнул кого-нибудь. А после выпивки я два дня больной.

— Так ты не пей, — серьезно сказала Катрин.

— Ну, понятно… Не бойся, я свой характер знаю.

И Этьен замотал головой. Он ненавидел водку, как только может ее ненавидеть потомок многих поколений пьяниц, человек, у которого наследственность, полученная от предков, пропитанных и сведенных с ума алкоголем, явилась для организма таким тлетворным началом, что малейшая капля спиртного становится для него ядом.

— Главное, вот из-за матери досадно, что выставили меня, — сказал он, прожевав кусок. — Матери плохо живется, ну я ей кой-когда и посылал деньжат.

— А где твоя мать живет?

— В Париже, на улице Гут-дʼОр. Прачкой работает.

Наступило молчание. Когда Этьен думал обо всем этом, его черные глаза сразу тускнели, красивого и здорового юношу охватывали растерянность и страх перед неведомым злом, которое он носил в себе. Секунду он сидел, устремив взгляд в темноту, и здесь, в недрах земли, в гнетущей духоте, ему вспомнилось детство, вспомнилось, как его мать, такую еще миловидную и энергичную женщину, бросил его отец, как потом вернулся к ней, когда она уже вышла за другого; и она жила меж двух этих мужчин, которые терзали ее, и вместе с ними скатилась в грязь, в помойную яму пьянства и разврата. Сколько пришлось ему тогда пережить! Крепко запомнилась ему эта улица и некоторые подробности: груды грязного белья в прачечной, попойки, отравляющие весь дом зловонием винного перегара, скандалы, драки и пощечины, которыми чуть не сворачивали человеку скулы.

— Ну, а теперь, — произнес он жалобно, — по тридцать су в день заработаю, не из чего будет посылать матери. Умрет она в нищете. Наверняка умрет!..

С выражением безнадежности передернув плечами, он откусил хлеба и молча стал жевать.

— Хочешь пить? — спросила Катрин, вытаскивая из фляги пробку. — Не бойся, от кофе вреда не будет… А всухомятку есть — подавишься…

Этьен отказался, — довольно и того, что он съел половину ее завтрака. Это ведь прямо бессовестно. Но Катрин настаивала, уговаривала от всего сердца и в конце концов сказала:

— Ну ладно, я попью первая, раз ты такой вежливый… И теперь ты не можешь отказаться. А не то я обижусь.

Приподнявшись на колени, она протянула ему флягу. Этьен увидел девушку совсем близко от себя при свете двух шахтерских ламп. Почему она сперва показалась ему некрасивой? Теперь, перемазанная, запачканная угольной пылью, она приобрела какую-то странную прелесть. На юном лице, возникшем из темноты, смеялся большой рот, сверкали белые зубы, большие зеленоватые глаза блестели, как у кошки. Пряди рыжеватых волос, выбившиеся из-под колпака, щекотали девичье ухо, и это ее смешило. Она больше не казалась девочкой. «Лет четырнадцать ей как-никак есть», — подумал он.

— Ну, чтобы доставить тебе удовольствие, давай сюда, — согласился Этьен и, отпив из горлышка, вернул ей флягу.

Она сделала второй глоток, заставила и его отпить еще раз, чтобы поделить поровну, как она говорила, и их забавляло, что узкое горлышко фляги переходит то в ее, то в его рот. Он уже подумывал, не схватить ли девушку в объятия да не поцеловать ли в губы? Его все больше искушали эти полные бледно-розовые губы,оттененные углем. Но он не решался, робея перед нею, ведь в Лилле он знал только продажных женщин самого низкого пошиба, а вот как подступиться к работнице, да еще живущей в своей семье?

— Тебе сколько лет? Четырнадцать есть? — спросил он.

Катрин удивилась и чуть не вспылила:

— То есть как четырнадцать? Мне уж пятнадцать!.. Правда, я худышка. У нас девушки не быстро растут.

Этьен продолжал свои расспросы. Она отвечала без всякого цинизма и без стыдливого смущения. Но хоть в отношениях между мужчиной и женщиной для нее, по-видимому, не было тайн, он чувствовал, что она невинна и что ее физическое развитие задерживается из-за того, что она вечно дышит спертым воздухом и надрывается на тяжелой работе. Когда он вспомнил историю с Мукеттой, желая смутить Катрин, девушка спокойно и весело принялась рассказывать ему анекдоты о непристойнейших проделках откатчицы. Да, Мукетта откалывает штучки, только держись! Этьен попытался узнать, есть ли возлюбленный у самой Катрин, — она шутливо ответила, что пока не хочет огорчать мать, но ведь это неизбежно и рано или поздно непременно случится. Она ежилась и слегка дрожала от холода в мокрой от пота одежде; когда она говорила об этой неизбежности, у нее было смиренное и кроткое выражение лица, словно она приготовилась терпеть и тяжкий труд, и подчинение мужчине.

— Возлюбленных сколько хочешь найдется, когда все вместе живут, верно? — Понятно.

— И ведь никому от этого худа не бывает… Священнику на духу тоже можно не каяться.

— Священнику каяться? Подумаешь… очень нужно. А только вот Черного Человека надо остерегаться.

— Что это за Черный Человек? — Старик углекоп. Бродит по шахте, и которая девушка согрешит, он ей шею свернет.

Этьен в недоумении смотрел на нее, думая, что она смеется над ним.

— Да неужели ты веришь такой чепухе? Ты, должно быть, не училась?

— Нет, как же… училась. Я грамотная. И читать и писать умею… От этого нам польза… А вот отца и мать в детстве ничему не учили, да и других тоже.

Просто прелесть какая девчонка! Вот он доест хлеб и тогда обязательно обнимет ее и поцелует в губы, в ее пухлые розовые губы. Приняв такое решение, робкий парень почувствовал себя чуть ли не насильником, от волнения у него перехватило горло. Мужская одежда, облегавшая девичью фигуру, возбуждала и смущала его. Вот он прожевал последний кусок, отпил глоток кофе и передал флягу Катрин — ее очередь допить все до дна. Ну, пора действовать. Этьен настороженно посмотрел на забойщиков — не увидят ли они, как вдруг чья-то тень выросла у входа в штрек.

Шаваль уже несколько секунд молча смотрел на них издали. Затем подошел, удостоверился, что Маэ не может его видеть, наклонился над Катрин, сидевшей на земле, схватил ее за плечи, запрокинул ей голову и со спокойной наглостью впился поцелуем в ее губы, делая вид, что не обращает на Этьена никакого внимания. В этом поцелуе было утверждение своего права и ревнивая решимость.

Однако девушка возмутилась:

— Оставь меня, слышишь!

Шаваль поднял ей голову, заглянул в глаза. Рыжие усы и бородка казались огненными на его черном от угля горбоносом лице. Наконец он выпустил ее и пошел прочь.

Этьена кинуло в дрожь. До чего было глупо ждать! Теперь поцеловать ее невозможно, — она, пожалуй, подумает, что ему просто не хочется отставать от этого парня. Самолюбие его было уязвлено, он пришел в искреннее отчаяние.

— Ты зачем солгала? — спросил он вполголоса. — Ведь он твой любовник?

— Да нет же! Клянусь тебе! — крикнула она. — Ничего такого нет между нами. Иной раз просто подурим, только и всего… Да он и не здешний. Полгода поди, не больше, как приехал из Па-де-Кале.

Оба поднялись, пора было приниматься за работу. Внезапная холодность Этьена явно огорчила Катрин. Вероятно, она считала, что он красивее Шаваля, и, может быть, предпочла бы его долговязому забойщику. Ей очень хотелось утешить, обласкать его. Она увидела, с каким удивлением Этьен смотрит на свою лампу, заметив, что пламя стало голубым и окружено бледной каймой, и попробовала развлечь его.

— Пойдем, я что-то покажу тебе, — сказала она с приветливым, товарищеским видом.

Она привела его в глубину лавы и показала трещину в угольном пласте. Оттуда вырывалось легкое бульканье и посвистывание, похожее на щебетание птицы.

— Приложи руку… Чувствуешь ветерок?.. Это гремучий газ выходит.

Он застыл от изумления. Так это вот и есть тот самый ужасный газ, от которого может все взорваться? Катрин, смеясь, сказала, что нынче много газа вышло, раз пламя в лампах стало голубым.

— Скоро вы кончите болтать, лодыри? — раздался сердитый оклик Маэ.

Катрин и Этьен принялись торопливо нагружать вагонетку, потом стали толкать ее к бремсбергу, напрягая спину, чуть ли не ползком пробираясь под бугристой кровлей штрека. Уже со второго перегона они обливались потом, и снова у них хрустели суставы.

Возобновили свою работу и забойщики. Они нередко сокращали время завтрака, чтобы не охлаждаться; и толстые ломти хлеба, с жадностью поглощенные в недрах земли, вдали от света, теперь камнем лежали в желудках. Вытянувшись на боку, люди изо всех сил били обушком, одержимые одной-единственной мыслью — выдать на-гора как можно больше угля. Ожесточенная, тяжкая борьба за скудный заработок все заслоняла. Они не чувствовали, что кругом струится вода, что от сырости у них пухнут ноги, что все тело сводит судорога — в таком неудобном положении приходится работать; не замечали духоты и мрака, из-за которых они чахли, словно растения, вынесенные в подвал. Проходил один час за другим, и чем дальше, тем более спертым становился воздух, — от жара, от копоти шахтерских лиц, от дыхания людей, от удушливой пелены рудничного газа, словно паутиной заволакивающего глаза; только ночью вентиляция проветривала подземные ходы, а теперь, в глубине кротовых нор, прорытых в толще каменных недр, задыхаясь, все в поту, стекавшем по разгоряченной груди, углекопы били и били обушками.

Глава 5

Наконец Маэ, не посмотрев на часы, оставленные в кармане куртки, остановился и сказал:

— Скоро час… Захарий, готово у тебя?

Захарий ставил подпорки. Но, занявшись этим делом, вдруг все бросил и застыл, лежа на спине и уставясь глазами в одну точку: он замечтался, вспоминая, как играл вчера в кегли и сколько раз выиграл. Очнувшись, он ответил отцу:

— Кончил. Нынче сойдет! А завтра посмотрим. — И, вернувшись, занял в забое свое место. Левак и Шаваль тоже отложили обушки. Надо было передохнуть. Каждый отер мокрое лицо голой рукой, поглядывая на каменную кровлю, в которой расслаивались пласты сланца. Говорили они только о своей работе.

— Вот уж не везет так не везет! — заметил Шаваль. — Наткнулись на неустойчивую породу! А ведь при расчете про это и не подумают.

— Мошенники! — ворчал Левак. — Только и ждут, как бы нас надуть.

Захарий засмеялся: наплевать ему на работу и на все прочее, но приятно слышать, как ругают Компанию. Миролюбивый Маэ стал объяснять, что порода в шахте меняется через каждые двадцать метров. Надо судить по справедливости, разве можно все предусмотреть? Видя, что Левак и Шаваль не утихомирились и громко возмущаются начальством, он встревожился и сказал, беспокойно озираясь:

— Молчите! Будет вам!

— Правильно! — добавил Левак, тоже понижая голос. — А то влипнем.

Даже здесь, на этой глубине, всех преследовала мысль о доносчиках, словно у пластов угля, составлявших собственность Акционерной компании, были уши.

— Все равно, — вызывающе сказал Шаваль. — Пусть только этот боров Дансар посмеет еще разговаривать со мной, как в прошлый раз, я ему покажу… Будет помнить… Я тебе, мол, не мешаю блудить с толстомясыми беленькими бабенками, так и не ругайся…

Захарий прыснул от смеха. Роман старшего штейгера с женой Пьерона постоянно был предметом шуток всей шахты. Внизу, у забоя, засмеялась и Катрин, опираясь на рукоятку лопаты, и коротко объяснила Этьену, о чем идет речь. Маэ рассердился и уже не скрывал своего страха перед начальством.

— Ну ты, помолчи-ка лучше!.. Хочешь беду накликать, так по крайности подожди, когда один останешься.

Не успел он договорить, как в верхнем штреке послышались чьи-то шаги. И почти тотчас же появился в сопровождении старшего штейгера Дансара инженер шахты, прозванный рабочими коротыш Негрель.

— Говорил я тебе! — пробормотал Маэ. — Всегда они тут как тут, прямо из-под земли выскакивают.

Первым показался Поль Негрель, племянник директора, молодой человек двадцати шести лет, стройный, кудрявый брюнет с черными усиками. Острый нос и быстрые глаза придавали ему сходство с любопытным ручным хорьком; умный взгляд его искрился насмешкой, но сразу становился пронзительным и властным, когда Негрель разговаривал с рабочими. Одевался молодой инженер для работы так же, как они, и так же был перепачкан углем и, чтобы внушить им уважение, выказывал отчаянную храбрость, забирался в самые опасные закоулки, всегда был первым на месте обвала или при взрыве гремучего газа.

— Ну как, Дансар, пришли? — спросил он.

Старший штейгер, широколицый бельгиец с крупным мясистым носом сластолюбца, ответил с преувеличенной почтительностью:

— Пришли, господин Негрель… А вот тут человек, которого наняли утром.

Начальники прошли в забой и велели Этьену подойти. Инженер поднял лампу и пристально всматривался в него, не задавая никаких вопросов.

— Ну хорошо, — сказал он наконец. — Но помните, я не люблю, когда берут всяких прохожих. Чтоб этого больше не было!

Объяснений он не стал слушать. Дансар принялся докладывать: необходимо было нанять человека, и ведь высказано пожелание заменять, по возможности, женщин-откатчиц мужчинами. Не обращая на него внимания, Негрель осматривал кровлю, а забойщики тем временем принялись рубить уголь. Вдруг инженер воскликнул:

— Послушайте, Маэ, вы что, плюете на наши приказы? Ведь вас тут всех прихлопнет, черт бы вас драл!

— Да нет, крепко держится, — спокойно ответил углекоп.

— То есть как это «крепко»? Кровля оседает, а у вас тут стоек кот наплакал — одна от другой в двух метрах! Вы бы хоть ненадолго перестали рубить уголь да занялись вовремя креплением, но вы предпочитаете, чтоб вам башку размозжило. Извольте немедленно поставить стойки. Старые укрепить и новых добавить. Слышите?

Углекопы, недовольные распоряжением, вступили в спор, доказывая, что им лучше знать, соблюдены ли правила безопасности, и тогда Негрель вспылил:

— Ах, вот как? А когда вас задавит, кто будет отвечать? Вы? Нет, Компании придется платить пенсии вам или вашим вдовам… Повторяю, ваши повадки мне известны: ради двух лишних вагонеток угля вы готовы сдохнуть.

Не давая воли накопившемуся в душе негодованию, Маэ сказал степенно:

— Платили бы нам как следует, мы бы и крепление ставили лучше.

Инженер, не отвечая, пожал плечами. Спустившись в штрек, он крикнул снизу:

— Вам остается еще час работать. Принимайтесь все за крепление. И предупреждаю: артель будет оштрафована на три франка.

Слова эти были встречены глухим ропотом. Углекопов сдерживала только сила дисциплины, той военной дисциплины, которая подчиняла младших по чину старшим — от коногона до главного штейгера. Однако Шаваль и Левак злобно взмахивали кулаком, хотя Маэ и старался их утихомирить взглядом. Захарий насмешливо пожимал плечами. Но, пожалуй, больше всех взволновался Этьен. С тех пор как он очутился на дне этого ада, в нем нарастало глухое возмущение. Он смотрел на Катрин, она стояла, смиренно опустив голову. Ах, как же это возможно! Люди надрываются на такой тяжелой работе в этом могильном мраке и не могут заработать даже на хлеб насущный! Тем временем Негрель отходил все дальше в сопровождении Дансара, который почтительно выслушивал суждения начальника и только молча кивал головой. Вскоре снова громко раздались их голоса: оба остановились в штреке, осматривая крепление, которое артель обязана была поддерживать на протяжении десяти метров от своего забоя.

— Говорю вам, что они плюют на наши распоряжения! — кричал инженер. — А вы, черт бы вас взял, за ними не следите. Почему?

— Да как же не слежу? Все время вдалбливаешь им правила, просто охрипнешь.

Негрель позвал сердито:

— Маэ! Маэ!

Все спустились к штреку. Негрель продолжал:

— Поглядите-ка! Разве тут что-нибудь держится? Насовали как попало! Все наспех, наспех! Вон у этого верхняка нет упора: стойки отошли… Да, теперь я понимаю, почему ремонт крепления обходится так дорого. Вам что? Вам только бы продержалось, пока вы за это отвечаете… А потом — все в щепки, и Компания вынуждена держать целую армию ремонтных рабочих… Посмотрите-ка сюда, посмотрите… Ведь это сущее издевательство!

Шаваль хотел что-то сказать, но инженер оборвал его:

— Молчите, я знаю, что вы опять скажете. Пусть, мол, вам больше платят, не правда ли? Ну так запомните хорошенько мои слова. Предупреждаю, дирекция вынуждена будет платить вам за крепление отдельно, но соответствующим образом вам уменьшат плату за вагонетку угля. Да, да. Посмотрим, что вы этим выиграете. А сейчас переделайте тут все крепление. Завтра приду проверю.

И, повернувшись спиной к углекопам, потрясенным этой угрозой, Негрель отправился дальше. Дансар, такой смирный в его присутствии, отстал от него на минутку и грубо крикнул рабочим:

— Значит, так? Из-за вас мне нагоняи получать? Я вам закачу не три франка штрафа, а кое-что похуже. Берегитесь!

А когда он ушел, Маэ, в свою очередь, разразился гневом:

— Ах, будь ты проклят! Что несправедливо, то уж несправедливо. Я люблю, чтобы все по-хорошему, спокойно, потому как иначе нельзя столковаться. Но в конце концов тут поневоле зло возьмет. Вы слышали? Снизим, мол, расценок за вагонетку, и тогда за крепление получайте отдельно!.. Словом сказать, еще придумали способ, как платить нам поменьше. Вот дьяволы, вот дьяволы!

Ему хотелось на ком-нибудь сорвать гнев, и вдруг он заметил, что Катрин и Этьен стоят сложа руки.

— Ну, тащите скорей стойки! Что вы тут торчите, уши развесили? Вот как дам хорошего пинка!

Этьен отправился за стойками, нисколько не обижаясь на эту грубость. Он и сам был возмущен начальниками и находил, что углекопы слишком благодушны.

Впрочем, Левак и Шаваль облегчили душу ругательствами. Все, даже Захарий, яростно принялись крепить, полчаса слышен был только стук кувалды о деревянные столбы. Никто не произносил ни слова; тяжело дыша, все неистово сражались с оседающей породой, — они перевернули бы ее и подняли, навалившись плечом, если бы достало силы.

— Ну хватит! — сказал наконец Маэ, подавленный гневом и усталостью. Половина второго… Эх! Ну и день выдался! И по пятьдесят су не заработали. Я ухожу, очень уж противно.

И, хотя оставалось еще полчаса до конца смены, он оделся. Остальные последовали его примеру. При одном взгляде на забой все приходили в ярость. Увидев, что Катрин опять принялась за работу, они позвали ее и сердито стали упрекать за неуместное усердие. Пусть себе уголь лежит или пусть сам отсюда выбирается, если у него ноги есть. И все шестеро, держа инструмент под мышкой, пошли обратно, к рудничному двору, до которого им предстояло пройти два километра той же дорогой, что и утром.

Когда забойщики спускались по людскому ходку, Катрин с Этьеном задержались, встретив Лидию, катившую вагонетку; девочка остановилась, пропуская их, и рассказала, что куда-то исчезла Мукетта: у нее пошла носом кровь, просто ручьем полилась, и Мукетта куда-то убежала — делать себе примочки из холодной воды, и где она теперь — неизвестно. Выслушав рассказ, они двинулись дальше, а Лидия спять покатила вагонетку; измученная, перемазанная углем девочка напрягала худенькие руки и ноги и похожа была на тощего черного муравья, который упорно сражается с непосильной для него ношей. В некоторых ходах Этьен и Катрин, съезжали по спуску прямо на спине и втягивали голову в плечи, боясь ободрать себе лоб; по гладкому скату, отполированному спинами рабочих этого крыла шахты, скользили так быстро, что время от времени тормозили, хватаясь за деревянные стойки, и говорили, шутя: «А то, глядишь, салазки загорятся».

Внизу Этьен с Катрин оказались одни. Красные звездочки ламп уже исчезли вдали, на повороте штрека. Все веселье пропало. Оба шли тяжелой, усталой походкой, она впереди, он позади. Лампы коптили, Этьен с трудом различал Катрин в облаке мглистого тумана; мысль, что она женщина, вызывала у него раздражение: зачем он свалял дурака, — ни разу не поцеловал ее? Но воспоминание о Шавале мешало ему это сделать. Разумеется, она солгала: этот малый — ее любовник, они валялись тут на всех кучах щебня, она и бедрами-то покачивает, как настоящая шлюха. Без всякого основания он злился, будто Катрин изменила ему. А она меж тем поминутно оборачивалась, предупреждала его о каждом препятствии и, казалось, упрашивала быть повеселее. Тут они были так далеко от всех, отчего бы не пошутить, не посмеяться, как добрым друзьям? Наконец они дошли до откаточного квершлага, и Этьен почувствовал облегчение: скоро кончится мучительная для него раздвоенность; а Катрин в последний раз взглянула на него и запечалилась, словно ей жаль было счастья, которое уже никогда не вернется.

Теперь вокруг них кипела шумная подземная жизнь; то и дело проходили штейгеры; громыхали целые поезда вагонеток, и лошади тащили их разбитой рысцой. Ежеминутно звездами загорались в темноте шахтерские лампы. Приходилось прижиматься к стенке, пропускать черные фигуры коногонов и лошадей, обдававших путников своим дыханием. Жанлен, бежавший босиком позади своего поезда, выкрикнул какую-то непристойность, которую они не расслышали в грохоте колес. Они все шли, шли; Катрин умолкла; Этьен, не узнавая пути, пройденного утром, вообразил, что она заблудилась на этих подземных улицах и перекрестках; а главное, он стал мерзнуть, и чем ближе подходили к стволу шахты, тем ему становилось холоднее, он дрожал мелкой дрожью. В узких облицованных камнем коридорах воздух проносился с силой урагана. Этьен впал в отчаяние, ему казалось, что они никогда не придут, и вдруг он оказался в рудничном дворе.

Шаваль бросил на них косой, недоверчивый взгляд и злобно скривил губы. Остальные были тут же, стояли на ледяном сквозняке, мокрые от пота, и молчали так же, как Шаваль, подавляя гневный ропот. К подъемнику пришли слишком рано, — раньше чем через полчаса их и не думали поднять, тем более что наверху шли сложные приготовления — собирались спустить в шахту лошадь. Стволовые все еще подтягивали к клети вагонетки с углем, катившиеся по чугунным плитам с таким оглушительным грохотом, словно тут перекидывали старые листы железа; потом клеть, взлетая вверх, исчезала в черной дыре, где по ней барабанил проливной дождь. Внизу вода струилась ручьями и стекала в десятиметровый колодец, издававший запах сырости и тины. У подъемника суетились стволовые — они дергали веревки, подавая сигналы, нажимали на рукоятки рычагов, и все промокли до нитки, стоя в облаке водяной пыли. Горели три лампы без сетки, их красноватый свет и большие движущиеся тени людей придавали этому подземному залу сходство с разбойничьим вертепом, устроенным в пещере близ водопада.

Маэ сделал последнюю попытку. Он подошел к Пьерону, работавшему с шести часов утра.

— Слушай, позволь нам подняться… Ты ведь можешь.

Пьерон, видный парень с мощной мускулатурой и слащаво кротким лицом, испуганно замахал руками.

— Что ты, что ты! Нельзя! Попроси у штейгера… А то меня оштрафуют.

Снова послышался глухой ропот. Катрин наклонилась к Этьену и сказала ему на ухо:

— Пойдем посмотрим конюшню. Вот где славно!

В конюшню надо было проскользнуть незаметно — входить туда запрещалось. Она находилась в левой стороне двора, в конце короткой выработки. Конюшня эта, высеченная в твердой породе, со сводчатым потолком и кирпичной облицовкой имела двадцать пять метров в длину, четыре метра в высоту и могла вместить двадцать лошадей. Там и в самом деле было хорошо: такое приятное живое тепло, исходившее от животных, приятный запах свежей соломенной подстилки, запах лошадей, всегда содержавшихся опрятно. Единственная лампа разливала спокойный ровный свет. Лошади, поставленные на отдых, поворачивали головы, смотрели на людей выпуклыми, какими-то детскими глазами и снова принимались неторопливо жевать овес, — такие работящие, упитанные и здоровые лошадки, всеобщие любимицы на шахте.

Катрин стала читать вслух клички, написанные на цинковых дощечках над кормушками, и вдруг ахнула, увидев внезапно выросшую перед ней фигуру. Это Мукетта вылезла из кучи соломы, в которую она зарылась, чтобы поспать. По понедельникам, если она чувствовала себя очень усталой после своих воскресных развлечений, Мукетта изо всей силы ударяла себя кулаком по носу и уходила из лавы, якобы поискать холодной воды, на самом же деле она забиралась на конюшне в солому, предназначенную для подстилки лошадям, и спала в тепле. Отец, всегда баловавший дочь, терпел ее присутствие, рискуя нажить неприятности.

Как раз в это время в конюшню вошел сам дядюшка Мук, низенький, лысый, морщинистый, но толстый, — явление редкое для пятидесятилетнего человека, бывшего углекопа. С тех пор как его назначили конюхом, он бросил курить трубку, зато стал жевать табак, да так усердно, что десны кровоточили в его черном рту. Заметив двух посторонних, стоявших возле его дочери, он ужасно рассердился.

— Эй, вы что тут делаете? Вон отсюда, все трое! Ну, живо! Я вам покажу, бесстыдницы, как водить сюда парней да безобразничать с ними у меня на соломе! Вон отсюда!

Мукетта, находя отповедь забавной, хохотала, ухватясь за бока. Но Этьен смутился и поспешил удалиться в сопровождении улыбавшейся Катрин. Когда все трое вернулись на рудничный двор, туда явились Бебер и Жанлен с поездом вагонеток. Клеть остановили, чтобы вкатить в нее вагонетки. Катрин подошла к лошади и, поглаживая, похлопывая се, рассказала о ней своему спутнику. Лошадь носила кличку Боевая и была старше всех лошадей в шахте — уже десять лет работала она под землей, десять лет жила в этой яме, занимала в конюшне все тот же угол, пробегала рысцой все тот же путь по черным галереям, никогда не видя дневного света. Откормленная, с лоснистой белой шерстью, очень смирная, она, казалось, благоразумно примирилась со своей участью и была довольна, что укрыта здесь от несчастий, царящих вверху, на земле. Катрин сказала, что, живя во мраке, лошадь стала очень хитрой и сообразительной. Она так обжилась в штреке, в котором работала, что головой отворяла вентиляционные двери, сгибала шею, чтобы не ушибиться, когда проходила под нависшей кровлей. Вероятно, она считала перегоны, потому что, пробежав установленное их число, не желала идти дальше, и приходилось отводить ее к кормушке. С годами ее глаза, зоркие в темноте, как у кошки, порой заволакивала грусть. Быть может, в смутных своих мечтаниях она вспоминала место, где родилась, — мельницу близ Маршьена, красивую мельницу на берегу Скарпы, окруженную широкими зелеными просторами и всегда овеваемую ветром. И что-то яркое горело там вверху, что-то похожее на огромную лампу, но что именно — она не могла вспомнить: в памяти животных образы расплывчаты. Расставив свои старые дрожащие ноги, она стояла, понурив голову, и тщетно пыталась вспомнить солнце.

А у ствола шахты хлопотали люди. Сигнальный молоток ударил четыре раза — в шахту спускали лошадь, а это всегда вызывало волнение, так как иной раз животное, потрясенное ужасом, вынимали из сетки мертвым. Вверху лошадь, опутанная сетью, бешено билась, но почувствовав, что почва ускользает у нее из-под ног, вдруг стихала и неслась вниз не шелохнувшись, уставив в темноту неподвижные, широко открытые глаза. Лошадь, которую спускали в тот день, была слишком крупна и не могла пройти между проводниками, — подвесив ее в сетке под клетью, ей, вероятно, пригнули голову к боку и связали в таком положении. Спуск длился три минуты — из осторожности замедлили ход машины. Люди внизу волновались. Да что там такое! Неужели остановились, и бедная пленница висит во тьме над пропастью? Наконец показалась лошадь, повисшая в каменной неподвижности, с остановившимся безумным взглядом, в котором застыл ужас. Это был молодой жеребец-трехлетка, гнедой масти, по кличке Трубач.

— Осторожней! — кричал дядюшка Мук: на его обязанности лежало принять лошадь. — Давай, давай еще! Погоди, не отвязывай.

Вскоре бедняга Трубач темной глыбой лежал на чугунных плитах. Он все еще не шевелился, до смерти испуганный этой черной бесконечной пропастью, этим глубоким подземельем и гулко отдававшимся грохотом. Его уже начали развязывать, как вдруг Боевая, которую только что отпрягли, подошла, вытягивая шею, собираясь обнюхать товарища, низринувшегося к ней с поверхности земли. Рабочие, обступившие Трубача, посмеиваясь, расширили круг. Ну что пришла? Или уж так хорошо пахнет новая лошадь? Но Боевая, равнодушная к насмешкам, ожила, воодушевилась. Верно, почуяла милый ее сердцу запах свежего воздуха, забытый запах травы, нагретой солнцем. И вдруг она звонко заржала, но в этой веселой музыке как будто слышались и умиленные рыдания. Тут было и ласковое приветствие, и воспоминания о давних днях радости, которыми вдруг повеяло на нее, и скорбь о новом узнике, которого поднимут на землю только мертвым.

— Ну и Боевая! Вот умница! — смеялись рабочие, восторгаясь повадками своей любимицы. — Смотри-ка, с товарищем разговаривает.

Лошадь развязали, но она все не шевелилась, — скованная страхом лежала неподвижно, как будто ее все еще стягивала веревочная сетка. Наконец ее подняли на ноги ударом кнута, и она стояла ошеломленная, дрожащая. Дядюшка Мук увел на конюшню обеих лошадей, товарищей по несчастью.

— А долго ль нам еще ждать? — спросил Маэ.

Но сначала нужно было разгрузить клеть, и к тому же до подъема оставалось еще десять минут. Мало-помалу забои пустели, по всем выработкам шли в обратный путь, углекопы. У клети собралось человек пятьдесят, все промокли и дрожали на сквозняках, грозивших им воспалением легких. Пьерон куда делось елейное выражение его физиономии! — дал затрещину своей дочери Лидии за то, что она ушла из лавы раньше времени. Захарий исподтишка щипал Мукетту, озорства ради, «чтобы разогреться». Но у всех нарастало недовольство: Шеваль и Левак рассказали, что инженер грозился снизить расценок за вагонетку и только тогда оплачивать крепление отдельно; план дирекции был встречен гневными возгласами, — в этом темном подземелье, на глубине в шестьсот метров, забродила закваска возмущения. Уже никто не старался сдерживать голос, люди, перемазанные углем, продрогшие в долгие минуты ожидания, обвиняли Компанию в том, что половину рабочих убивают в шахте, а другую морят голодом. Этьен слушал с волнением.

— А ну живей! Живей! — покрикивал на стволовых штейгер Ришом.

Ему хотелось поскорее начать подъем — он не желал наказывать рабочих за крамольные речи. Однако ропот раздавался все громче, и Ришому пришлось вмешаться. За его спиной углекопы кричали, что не всегда так будет, и в одно прекрасное утро вся эта лавочка полетит ко всем чертям.

— Слушай, ты ведь разумный человек, — сказал он Маэ. — Заставь их замолчать. Надо помнить: с сильным не борись, с богатым не судись, — будь осторожен.

Но хотя Маэ притих и встревожился, ему не понадобилось вмешиваться. Голоса вдруг смолкли: возвращаясь после инспекционного осмотра, из квершлага вышли Негрель и Дансар, оба в поту, как и рабочие.

Повинуясь привычной дисциплине, углекопы расступились, пропуская начальство, и инженер прошел через толпу, не промолвив ни слова. Он сел в одну вагонетку, штейгер — в другую, стволовой дернул веревку пять раз, подавая сигнал о подъеме «тузов», как называли начальство, и клеть понеслась вверх, провожаемая угрюмым молчанием рабочих.

Глава 6

Поднимаясь в клети вместе с четырьмя другими рабочими, примостившимися в вагонетке, Этьен решил пуститься дальше в скитания по дорогам. Не лучше ли подохнуть с голоду сразу, чем надрываться в этом аду и не зарабатывать даже на хлеб? Катрин сидела выше его, он не чувствовал ее близости, она не согревала его таким приятным теплом. Лучше не думать о всяких глупостях и уйти отсюда; ведь образования у него побольше, чем у здешних углекопов, а потому и овечьего их смирения нет, — он в конце концов удушит какого-нибудь начальника.

Вдруг яркий луч ослепил его. Подъем совершился так быстро, что дневной свет ошеломлял, резал глаза, отвыкшие от этого сияния. Но как радостно было почувствовать, что клеть остановилась и крепко осела на свои упоры. Рукоятчик отворил дверь, рабочие выпрыгнули из вагонеток и гурьбой вышли в приемочную.

— Слушай, Муке, — зашептал Захарий на ухо рукоятчику. — Дернем нынче вечером в «Вулкан», а?

«Вулканом» назывался дешевый кафешантан в Монсу.

Муке молча подмигнул приятелю левым глазом и ухмыльнулся, растянув рот до ушей. Низенький, коренастый, как отец, с нахально вздернутым носом, он выглядел гулякой, который все проест и пропьет, не думая о завтрашнем дне. Как раз тут вышла из клети Мукетта, и любезный братец в знак нежной любви изо всей силы хлопнул ее по спине.

Этьен с трудом узнал высокое помещение приемочной, которое казалось ему таким таинственным и страшным при неверном свете фонарей. Теперь оно было просто-напросто пустым и грязным. Сквозь запыленные оконные стекла проникал тусклый свет. Только машина в дальнем конце блестела медными частями; густо смазанные тросы бежали, как ленты, смоченные чернилами; укрепленные вверху шкивы, огромная стальная перекладина, на которой они держались, клети, вагонетки — все это изобилие металла придавало бараку мрачный вид своими серыми жесткими тонами старого железа. Громыхание колес непрестанно сотрясало чугунные плиты, а от угля, который перевозили в вагонетках, поднималась мелкая пыль, покрывавшая пол, стены и даже балка копра.

Вернулся Шаваль, заходивший в застекленную каморку приемщика посмотреть на таблицу, где выработка каждой артели отмечалась по жетонам. Он был взбешен: оказывается, у них забраковали две вагонетки, — одна была недогружена против установленного веса, а в другой уголь был смешан с пустой породой.

— Этого еще недоставало! — кричал он. — Скостят теперь двадцать су!.. Вперед наука, не берите лодырей, которые только вертят руками, как свинья хвостиком.

И, бросив косой взгляд на Этьена, он и без слов досказал свою мысль. Того так и подмывало ответить ударом кулака. Но он сдержался: к чему связываться, все равно надо уходить. И он окончательно решил уйти.

— Кто же это в первый день хорошо работает? — заметил Маэ, желая водворить мир. — Завтра он получше справится.

Тем не менее все были раздражены, затевали ссоры, чтобы на ком-нибудь сорвать злобу. Когда стали сдавать лампы, Левак придрался к ламповщику, обвиняя его в том, что он плохо вычистил его лампу. Нервы несколько успокоились только в раздевальне, где по-прежнему топилась печь. В нее даже слишком щедро насыпали угля, чугунные стенки раскалились докрасна, и все обширное помещение без окон, казалось, было охвачено пожаром — такие яркие, багровые отблески пламени плясали на стенах. С довольным ворчанием все принялись греться, стоя на некотором расстоянии от печки, и от всех шел пар, словно от миски кипящего супа. Поджарив себе спину, грели живот. Мукетта преспокойно спустила с себя штаны, чтобы высушить рубашку. Парни стали зубоскалить, и вдруг грянул хохот: она показала насмешникам зад, выразив таким образом крайнее свое презрение.

— Я ухожу, — сказал Шаваль, спрятав шахтерский инструмент в шкафчик.

Никто не пошевелился. Только Мукетта торопливо оделась и побежала вслед за ним — под тем предлогом, что им обоим идти в Монсу. Опять начались шуточки: всем было известно, что она надоела Шавалю.

Тем временем Катрин о чем-то озабоченно говорила отцу. По-видимому, он сперва удивился, потом одобрительно закивал головой и подозвал Этьена.

— Послушайте, — тихонько сказал Маэ, передавал ему узелок, — если вы без гроша, то до получки вполне успеете подохнуть с голоду… Ведь ждать две недели!.. Хотите, я постараюсь устроить вам где-нибудь кредит?

Молодой человек смутился. Он как раз собирался допросить полагавшиеся ему тридцать су и уйти. Но ему стало стыдно перед Катрин. Она пристально смотрела на него. Пожалуй, еще подумает, что он боится работы.

— Я, конечно, ничего обещать не могу, — продолжал Маэ. — Откажут так откажут — ничего не поделаешь.

Этьен не стал возражать. Все равно откажут. Да и ни к чему это не обязывает. Он всегда может уйти, перекусив немного. И тут же подосадовал, зачем не сказал: «Нет». Неловко было видеть, как обрадовалась Катрин, как мило она улыбнулась и дружелюбно посмотрела на него, довольная, что пришла ему на помощь. К чему все это?

Наконец все спутники Маэ обулись в деревянные башмаки, заперли свои шкафчики и двинулись из барака вместе с товарищами, которые, погревшись, уходили один за другим. Пошел вслед за ними и Этьен. Левак с сыном присоединились к компании. Но, проходя через сортировочную, они увидели начавшуюся там драку и остановились.

Сортировочная помещалась в обширном сарае с черными балками, покрытыми угольной пылью, с широкими решетчатыми ставнями, в которые непрестанно задувал ветер. Вагонетки с углем поступали сюда прямо из приемочной, затем их опрокидывали на грохота — длинные качающиеся корыта из листового железа, по обе стороны их стояли на ступеньках сортировщицы, вооруженные совком и граблями, выбирали куски породы, подталкивали чистый уголь, и он через воронки сыпался в железнодорожные товарные вагоны, стоявшие под сараем.

В сортировочной работала Филомена Левак, худенькая и бледная женщина с покорным, кротким лицом, она была чахоточная, харкала кровью. Повязав голову обрывком синей шерстяной шали, засучив рукава, быстро двигая черными по локоть руками, она сортировала уголь, стоя ниже матери Пьерона, по прозвищу «Горелая», злой, как ведьма, ужасной старухи с совиными глазами и плотно сжатым провалившимся ртом. Филомена и Горелая разругались, — молодая обвиняла старуху в том, что она выгребает у нее камни и ей, Филомене, не удается за десять минут наполнить корзину. Им платили с корзины, поэтому из-за пустой породы постоянно вспыхивали ссоры и потасовки. Летели клочья волос, на багровых от пощечин щеках оставались черные отпечатки ладоней.

— А ну, дай ей раз как следует! — крикнул сверху Захарий своей любовнице.

Все сортировщицы захохотали. Но Горелая яростно набросилась на него:

— Ах ты пакостник! Ты бы лучше признал своих ублюдков. Ведь ты с ней двух ребят прижил!.. Подумать только! Восемнадцать лет детей плодит! Туда же, заморыш несчастный!

Маэ удержал сына, не позволив ему спуститься и пересчитать ребра старой хрычевке, как выразился Захарий. Прибежал надзиратель, грабли опять стали ворочать уголь. От верхней до нижней ступени грохотов видны были только согнутые спины женщин, из-под носа друг у друга выхватывавших куски породы.

На улице ветер вдруг стих. С серого неба моросил мелкий, холодный дождь. Углекопы ежились в жидкой своей одежонке, втягивали голову в плечи и, засунув руки под мышки, шли размашистой походкой, от которой раскачивались их ширококостные фигуры. При дневном свете они походили на негров, перепачканных грязью. Кое-кто не съел своего завтрака, и узелок с оставшейся краюшкой хлеба горбом торчал у них на спине под курткой.

— Гляди-ка, Бутлу идет! — язвительно хихикая, сказал Захарий.

Левак, не останавливаясь, перебросился несколькими словами со своим жильцом, человеком лет тридцати пяти, благодушным и славным крепышом.

— Ну как, обед-то будет нынче, Луи?

— Кажется, будет.

— Жена, стало быть, в духе.

— Кажется, да.

Приходили и другие рабочие, — на шахту спешили все новые партии. Дневная смена начиналась в три часа; шахта опять поглощала целые полчища людей, и они растекались вместо забойщиков по всем выработкам и лавам. Клети никогда не стояли без дела: и днем и ночью люди, как насекомые, точили землю под свекловичными полями, прокладывали извилистые ходы на глубине в шестьсот метров.

А среди тех, кто возвращался домой, первыми шли мальчишки. Жанлен доверительно излагал Берберу сложный план, как раздобыть без денег табаку на четыре су; Лидия следовала за ними на почтительном расстоянии. Катрин шла вместе с Захарием и Этьеном. Все трое молчали. У кабачка «Выгода» их догнали Маэ И Левак.

— Нам сюда, — сказал Маэ Этьену. — Хотите зайти?

Группа разделилась. Катрин остановилась на секунду и в последний раз взглянула на Этьена своими зеленоватыми глазами, прозрачными, как родник; измазанные черные щеки оттеняли глубину этих кристально чистых глаз. Она улыбнулась и пошла вместе с другими по дороге, поднимавшейся к поселку.

Кабачок стоял на полпути между поселком и шахтой, у перекрестка двух дорог. Помещался он в трехэтажном кирпичном доме, выбеленном сверху донизу известкой, с маленькими окнами, для красоты обведенными широкой лазоревой каймой. На квадратной вывеске, прибитой над входом, желтыми буквами значилось:

                                  «ВЫГОДА»
                           Питейное заведение
                                     Раснера
За домом на площадке, окруженной живой изгородью, устроен был кегельбан. Угольная Компания всемерно, но тщетно старалась приобрести этот участок земли, врезавшийся в ее обширные владения, и ненавидела кабачок Раснера, открытый им чуть ли не у самого выхода из Ворейской шахты.

— Заходите, — еще раз сказал Этьену Маэ.

Небольшая светлая комната с чисто выбеленными голыми стенами, три стола и дюжина стульев; еловая стойка шириною с кухонный шкаф; на стойке с десяток пивных кружек, три бутылки спиртного, графин, цинковый бачок с оловянным краном для пива. Больше ничего — ни одной картинки, ни одной полочки, никаких игр. В массивном чугунном камине, покрытом блестящим черным лаком, потихоньку горела угольная мелочь. Каменные плиты пола были посыпаны тонким слоем белого песка, который впитывал влагу, насыщавшую и воздух и землю в этом сыром краю.

— Кружку! — скомандовал Маэ белокурой толстушке, дочери соседки Раснера, которую он иной раз оставлял за стойкой, когда уходил.

— Раснер дома?

Повернув кран, девушка ответила, что хозяин сейчас вернется. Медленно, не отрываясь, углекоп выпил сразу полкружки, чтобы очистить горло от угольной пыли. Он не угостил Этьена. Единственный посетитель, явившийся до них, сидел за столом в мокрой перемазанной одежде и молча, в глубоком раздумье пил пиво. Вошел третий, жестом приказал налить ему кружку, расплатился и ушел, так и не сказав ни слова.

Затем появился полный улыбающийся человек лет тридцати восьми, с гладко выбритым круглым лицом. Это возвратился Раснер, бывший забойщик, уволенный Компанией три года назад после забастовки. Он был отличный рабочий, хороший оратор, всегда оказывался застрельщиком требований углекопов и в конце концов стал вожаком недовольных. Жена его, как и многие жены углекопов, держала маленький кабачок; когда Раснера выбросили на улицу, он сам стал кабатчиком: раздобыл денег и, в пику Компании, открыл питейное заведение почти напротив Ворейской шахты. Теперь оно процветало, стало общественным центром, и гнев, который постепенно Раснер вдохнул в бывших своих товарищей, приносил ему достаток.

— Вот этого малого я нанял нынче утром, — тотчас же объяснил ему Маэ. Есть у тебя свободная комната? И можешь ли ты кормить его в долг две недели?

Широкое лицо Раснера вдруг выразило недоверие. Он окинул Этьена быстрым взглядом и, даже не дав себе труда выразить сожаление, коротко ответил:

— Обе комнаты заняты. Не могу.

Этьен заранее ждал отказа, и все же ему стало горько, он сам удивился, что ему обидно уходить отсюда. Ничего не поделаешь, придется, — вот только получить бы заработанные тридцать су. Углекоп, сидевший за кружкой пива, встал и ушел. Заходили поодиночке другие и, прочистив горло, шли дальше размашистым шагом. Они просто промывали глотку, пили без веселья, без удовольствия, — молча утоляли жажду.

— Ну, что у вас? Ничего нового? — спросил Раснер, как-то особенно глядя на Маэ, маленькими глотками допивавшего кружку.

Маэ обернулся и, увидев, что в комнате, кроме Этьена, никого нет, ответил:

— Да вот нынче опять схватились… из-за крепления.

И он рассказал, что произошло. Раснер побагровел, кровь прилила у него к лицу, казалось, так и брызнет из пор, глаза засверкали. Он выругался и возмущенно крикнул:

— Ах, так? Ну, если они вздумают снизить расценки — крышка им!

Присутствие Этьена мешало ему, однако он не мог сдержаться и ораторствовал, искоса поглядывая на чужака. Прибегая иногда к обинякам и намекам, он говорил о директоре копей, господине Энбо, о его жене, о его племяннике, инженере Негреле, не называя их, впрочем, по именам, твердил, что дольше так продолжаться не может, не сегодня-завтра у людей лопнет терпение. Нищета кругом слишком велика, и он перечислял, какие заводы закрылись, сколько рабочих уволили. Вот уже месяц он раздает по шести фунтов хлеба в день. Вчера ему сказали, что господин Денелен, владелец соседней шахты, не знает, удастся ли ему выдержать кризис. Кроме того, Раснер получил письмо из Лилля, полное весьма тревожных сведений.

— Знаешь от кого письмо? — тихо сказал он. — От того человека, которого ты здесь видел однажды вечером.

Но ему пришлось прервать беседу. Пришла сто жена, высокая и худая энергичная женщина, с длинным носом и красными пятнами на скулах. В политике она была куда левее мужа.

— Письмо от Плюшара, — сказала она. — Эх, если б он стоял здесь во главе рабочих, сразу все пошло бы лучше!

Этьен прислушивался к разговору, понимал его и был страстно взволнован мыслями о нищете и возмущении. Услышав брошенное имя, он встрепенулся, и, словно нечаянно, у него вырвалось:

— Я знаю Плюшара. — В ответ на вопрошающие взгляды он добавил: — Да, я механик, а он был старшим мастером у нас в депо, в Лилле. Умный человек, я частенько с ним разговаривал.

Раснер еще раз внимательно оглядел незнакомца, и в лице его сразу произошла перемена: оно выразило чувство симпатии.Потом, повернувшись к жене, сказал:

— Вот Маэ привел ко мне этого молодого человека, своего откатчика. Спрашивает, не найдется ли у нас свободной комнаты для него и не можем ли мы открыть ему кредит на две недели.

Дело было решено в двух словах: нашлась свободная комната — постоялец съехал в тот день утром. Кабатчик, крайне возбужденный заговорил откровеннее и все твердил, что он требует от хозяев только возможного, тогда как другие желают добиться того, что чрезвычайно трудно осуществить. Жена его, пожимая плечами, говорила, что рабочие, безусловно, «в своем праве».

— Ну, пока до свидания! — прервал ее Маэ. — Что ни говорите, а приходится нашему брату под землей спину гнуть, и раз так, значит, и будем там подыхать. Гляди, каким ты стал молодцом, а ведь только три года, как выбрался оттуда.

— Да, я очень поправился, — самодовольно сказал Раснер.

Этьен проводил забойщика до двери и все благодарил его, но тот лишь покачивал головой и ничего не отвечал. Этьен долго смотрел ему вслед, пока Маэ тяжелой поступью шел по дороге, ведущей к поселку.

Жена Раснера, обслуживавшая посетителей, попросила нового постояльца подождать — через минутку она покажет отведенную ему комнату и он сможет там помыться. Этьена опять охватили сомнения: стоит ли оставаться? Жаль было проститься с вольными скитаниями, с солнцем, с радостью быть самому себе хозяином, хотя бы ценою лишений и голода. Ему казалось, что он прожил уже несколько лет с тех пор, как, замерзая на холодном ветру, добрел до террикона, а потом несколько часов ползком пробирался в черном мраке подземных галерей. Тошно было думать, что придется все начинать сызнова. Нет, какая несправедливая, какая жестокая участь! Его человеческая гордость возмущалась, ему не хотелось превратиться в животное, которое слепнет во мраке и погибает раздавленным. Пока в душе Этьена совершалась внутренняя борьба, взгляд его блуждал по огромной равнине, и мало-помалу он разглядел ее. Он изумился, — совсем не такими представлял он себе эти просторы, когда старик Бессмертный во тьме указывал на них рукой. Прямо перед собою, в ложбине, он действительно видел Ворейскую шахту — деревянные и кирпичные постройки, сортировочную с крышей из толя, вышку копра, крытую шифером, барак машинного отделения и высокую красноватую трубу. Неприглядны были все эти строения, сбившиеся в кучу. Но вокруг них простирался двор, и Этьен никак не думал, что он такой большой: двор походил на черное озеро с застывшими валами каменного угля, над ними вздыбились высокие мостки, по которым проложены были рельсы; в одном углу белели штабеля бревен, как будто там свалили целый лес срубленных деревьев. Справа горизонт заслоняла громада террикона, поднимавшаяся, словно исполинский крепостной вал; в самой старой своей части он давно порос травой, а в другом конце его сжигал огонь, целый год горевший внутри этой искусственной горы, — о нем свидетельствовали струи густого дыма, выбивавшегося на поверхность, да длинные подтеки багрового и ржавого цвета, змеившиеся среди белесых, серых кусков сланца и песчаника. А дальше раскинулись поля, бесконечные поля, засеянные пшеницей и свеклой, голые в эту пору года; болота с жесткой щетиной камышей, над которыми кое-где высились ивы с корявыми стволами; далекие луга, пересеченные унылыми вереницами тополей. И совсем далеко белыми пятнами выделялись города: на севере — Маршьен, на юге — Монсу; на востоке горизонт окаймляла лиловатая полоса оголенного Вандамского леса. И под этим хмурым небом, в тусклом свете угасавшего зимнего дня казалось, что вся чернота копей, вся летучая угольная пыль пала на равнину, осела толстым слоем на деревьях, покрыла дороги, смешалась с землей.

Этьен смотрел, и больше всего его поразил канал — речка Скарпа, выпрямленная каналом, ночью он их не видел. От Воре́ до Маршьена на протяжении двух лье канал шел по прямой и казался ровной лентой матового серебра, а вдоль него тянулась, убегая в бесконечность, обсаженная деревьями насыпная дорога, возвышавшаяся над низиной; меж зеленых берегов блеснула голубовато-серая водная гладь, по ней медленно скользили баржи с красной кормою. Близ шахты находилась пристань, видны были стоявшие на причале баржи, в них грузили уголь, подвозя к ним вагонетки по мосткам с рельсами. Затем канал делал поворот и наискось пересекал болото; вся душа этой гладкой равнины заключена была в геометрических линиях канала, проходившего по ней, как большая дорога, перевозившая уголь и железо.

Этьен перевел взгляд на рабочий поселок, построенный на плоской возвышенности, — издали виднелись черепичные красные кровли. И вновь любопытство влекло его к Ворейской шахте, даже к глинистому пологому скату, у подножия которого высились два огромных штабеля кирпичей, изготовленных и обожженных на месте. За изгородью двора проходила ветка железной дороги, обслуживавшей копи. Должно быть, последняя партия ремонтных рабочих спустилась в шахту. По двору медленно двигался товарный вагон, который подталкивали рабочие под пронзительные свистки десятника. Исчезло все обаяние неведомого, таившегося во мраке, непонятного громыхания, необъяснимых раскатов грома, сияния непостижимых звезд. Вдали вздымались к небу доменные печи и коксовые батареи, но пламя, горевшее над ними, побледнело еще в час рассвета. Ничего не оставалось прежнего, кроме прерывистых всхлипываний водоотливного насоса и пыхтения, похожего на шумное, долгое дыхание людоеда, обозначавшееся в воздухе серой дымкой, которую Этьен различал теперь, — дыхание ненасытного, прожорливого чудовища.

И вот Этьен решил остаться. Быть может, ему вспомнились светлые глаза Катрин, взгляд, который она бросила, уходя в поселок. А возможно (скорее всего именно это и подействовало), его привлек ветер возмущения, подувший в угольных копях. Он и сам этого не знал. Но он решил опять спуститься в шахту, чтобы страдать и бороться; он с ненавистью думал о тех людях, о которых говорил Бессмертный, об откормленном, тучном божестве, которому тысячи голодных, никогда не видевших его, отдавали свои силы и свою кровь.

Часть II

Глава 7

Усадьба Грегуара, именовавшаяся Пиолена, находилась в двух километрах от Монсу, к востоку от города, в сторону Жуазеля. Господский дом квадратное здание без всякого архитектурного стиля — построен был в начале прошлого века; из всех обширных земель, когда-то входивших в имение, осталось около тридцати гектаров, окруженных изгородью; содержать владение в порядке было нетрудно. Прекрасный огород и плодовый сад Грегуара стали знамениты: фрукты и овощи, выращиваемые в Пиолене, славились во всей округе. Правда, в усадьбе не было парка, его заменял маленький перелесок, зато аллея в триста метров, обсаженная старыми липами, ветви которых переплетались, образуя длинный свод — от ворот до крыльца дома, считалась одной из достопримечательностей на этой голой равнине, где на всем пространстве между Маршьеном и Боньи большие деревья были наперечет.

В то утро супруги Грегуар встали в восемь часов. Они любили поспать и обычно поднимались часом позже; но буря, бушевавшая ночью, привела их в нервное состояние. Муж тотчас же отправился посмотреть, не натворил ли ветер беды, а жена, надев фланелевый капот и шлепанцы, пошла на кухню. У этой низенькой толстой старушки даже в пятьдесят восемь лет, при белоснежных сединах, лицо хранило детски удивленное выражение.

— Мелани, — сказала она кухарке, — не спечь ли вам слоеную булку, раз тесто уже готово? Барышня встанет через полчаса, не раньше. А с каким удовольствием она выпьет за завтраком чашку шоколада со слоеной булкой… Право, приятный был бы ей сюрприз!

Кухарка, худощавая старуха, служившая у Грегуаров тридцать лет, засмеялась:

— Верно, хороший сюрприз!.. Плита у меня топится, духовка поди уже накалилась. Онорина мне подсобит.

Онорина, девушка лет двадцати, взятая Грегуарами еще девочкой и воспитанная в доме, исполняла теперь обязанности горничной. Вся прислуга состояла из двух этих женщин и кучера Франсиса, на котором лежала черная работа, Садовник с, женой ведали цветником, огородом, плодовым садом и скотным двором. Порядки в доме были патриархальные, и в этом маленьком мирке царило доброе согласие.

Госпожа Грегуар, еще лежа в постели, задумала сделать дочери сюрприз и угостить ее слоеной булкой; теперь она осталась в кухне, чтобы проследить, как будут сажать тесто в печь. Кухня была огромная, и, судя по великой опрятности, царившей там, по богатому набору кастрюль, котлов, горшков и прочей утвари, которой ее оснастили, она имела важное значение в доме, В ней стояли приятные запахи вкусных яств. Шкафы, поставцы и лари были битком набиты запасами провизии.

— Смотрите, пусть хорошенько подрумянится, — наказывала г-жа Грегуар, направляясь из кухни в столовую.

Хотя весь дом отапливался при помощи калориферов, в столовой разожгли камин, и в нем веселым пламенем горел каменный уголь. Впрочем, в обстановке не было никакой роскоши: большой стол, стулья, буфет красного дерева, только два глубоких мягких кресла свидетельствовали о любви хозяев к удобству, комфорту, о том, как приятно и полезно для пищеварения посидеть у камелька после сытных трапез. Супруги никогда не заглядывали в гостиную, проводили время и столовой, по-семейному.

Вскоре возвратился г-н Грегуар, одетый в теплую куртку из толстой байки, в шестьдесят лет такой же румяный, как и жена, с великолепной седой шевелюрой, с крупными чертами славного, добродушного лица. Он поговорил и с кучером и с садовником: серьезных повреждений не оказалось, только сбило ветром с крыши дымовую трубу. Г-н Грегуар любил надзирать за порядком и каждое утро обозревал свою усадьбу: она была не велика, не доставляла ему особых забот, зато он черпал в ней все радости помещичьей жизни.

— А что Сесиль? — спросил он. — Не собирается сегодня вставать?

— Ничего не понимаю! — ответила жена. — Мне казалось, она возится у себя в комнате.

Стол был уже накрыт. На белоснежной скатерти стояли три больших чашки. Онорину послали посмотреть, что делает барышня. Но она тотчас вернулась и, сдерживая смех, сказала вполголоса, как будто все еще была наверху в барышниной спальне:

— Ох, если бы видели! Барышня-то наша… Спит себе! Ох, как спит! Ну, прямо ангелочек!.. Вы даже и представить себе не можете! Одно удовольствие глядеть на нее.

Родители обменялись умиленным взглядом. Отец сказал улыбаясь:

— Пойдем посмотрим.

— Милочка наша! — пролепетала мать. — Пойдем!

И они вместе поднялись на второй этаж. Во всем доме только спальня их дочери была обставлена роскошно: стены обтянуты голубым шелком, мебель белого лака с голубыми прожилками, — прихоть балованного ребенка, которую родители поспешили удовлетворить. В комнате стоял полумрак, лишь узкая полоска света пробивалась из окна сквозь неплотно задернутые занавески, и на смутно видневшейся белой кровати сладким сном спала Сесиль, подложив ладонь под щеку. Она не отличалась красотой, казалась слишком здоровой, слишком полнокровной, слишком созревшей для восемнадцатилетней девушки; но у нее было великолепное тело, блиставшее молочной белизной, пушистые каштановые волосы, круглое свежее личико и задорный носик, едва видневшийся меж пухлых щек. Одеяло соскользнуло с нее, но она не чувствовала этого, а дышала так тихо, что от дыхания даже не приподнималась ее пышная грудь.

— Бедняжка, верно, всю ночь не сомкнула глаз из-за этого проклятого ветра, — прошептала мать.

Отец знаком призвал ее к молчанию. Оба нагнулись и с восторгом смотрели на свою дочь, раскинувшуюся в девственной наготе, на свою обожаемую долгожданную дочь, родившуюся у них так поздно, когда они уже потеряли надежду иметь детей. Родителям она казалась совершенством, оба полагали, что их Сесиль ничуть не толста, даже не достаточно упитана, так как плохо кушает. Сейчас она спала крепким сном, не чувствуя, что они склонились над ней, что их лица почти касаются ее щеки. Но вот легкая волна пробежала по ее застывшему лицу. Отец с матерью перепугались, как бы она не проснулась, и на цыпочках вышли из комнаты.

— Т-шш! — прошептал г-н Грегуар, переступив порог. — Может, она не спала ночь, не надо ее будить.

— Да, пусть выспится хорошенько, наша дорогая деточка, — подхватила г-жа Грегуар. — Мы подождем ее.

Они спустились в столовую и уселись в мягкие кресла; служанка, и не думая ворчать, поставила шоколад на слабый огонь. Отец взялся за газету, а мать за вязанье — широкое гарусное покрывало. В комнате было очень тепло, в доме стояла глубокая тишина.

Все состояние Грегуаров, дававшее им около сорока тысяч франков ежегодного дохода, заключалось в одной-единственной акции угольных копей в Монсу. Супруги охотно рассказывали о происхождении своего богатства, основу которому положило возникновение Компании.

В начале прошлого века какое-то безумие овладело людьми на всем протяжении от Лилля до Валансьена; все стали искать каменный уголь. Всем вскружили голову успехи предпринимателей, основавших впоследствии Анзенскую компанию. В каждой коммуне копали землю; за одну ночь создавали товарищества, получали концессии. Из всех одержимых каменноугольной горячкой того времени самое яркое воспоминание о себе оставил барон Дерюмо, отличавшийся недюжинным умом и героическим упорством. В течение сорока лет он с неослабным мужеством боролся против всевозможных препятствий; первые изыскания оказались бесплодными, после долгих месяцев работы приходилось бросать заложенные шахты, обвалы уничтожали горные выработки, рабочие гибли при нежданных наводнениях, в недрах земли пропадали сотни тысяч франков; помимо того, возникали неприятности с властями предержащими, впадали в панику пайщики, надо было сражаться с помещиками, не желавшими признавать концессий, выданных королем, если предприниматели отказывались заранее договориться с ними. Наконец барон основал товарищество на паях: «Дерюмо, Фокенуа и Кº» — для разработки угольного месторождения в Монсу, и копи уже начали давать небольшую прибыль, как вдруг барон Дерюмо чуть не потерпел крах под ударами жестокой конкуренции со стороны соседних каменноугольных копей в Куньи, принадлежавших графу де Куньи, и Жуазельских копей товарищества Корниль и Женар. На его счастье, 25 августа 1760 года три эти предприятия заключили между собой соглашение и слились в одно товарищество. Была основана Компания угольных копей в Монсу, которая существовала и по сей день. Для распределения паев взяли за образец денежную единицу того времени: весь капитал поделили на двадцать четыре «су», а каждое су — на двенадцать денье, что составляло в целом двести восемьдесят восемь денье; а так как одно «денье» равнялось десяти тысячам франков, основной капитал достигал почти трех миллионов. Дерюмо, дошедший до крайности, все же оказался победителем: он получил при разделе шесть «су» и три «денье».

В те годы усадьба Пиолена с тремястами гектаров земли принадлежала барону Дерюмо; управителем имения у него состоял Оноре Грегуар, уроженец Пикардии, прадед Леона Грегуара — отца Сесили. При заключении соглашения о Компании угольных копей в Монсу Оноре, у которого было в кубышке тысяч пятьдесять франков, заразился непоколебимой верой своего хозяина и вложил в предприятие десять тысяч франков полновесными экю, взяв себе пай — одно «денье», и трепетал от ужаса, что таким образом он обездолил своих детей. Действительно, его сын Эжен получал весьма скудные дивиденды, а так как он приобрел барские замашки и имел глупость пустить по ветру остальные сорок тысяч отцовского наследства, вложив их в какое-то убыточное предприятие, то жил он довольно стесненно. Но постепенно прибыль пайщиков все возрастала, сын Эжена, Фелисьен Грегуар, стал богатым человеком и осуществил мечту, которую с детских лет лелеял его дед, бывший управитель господского имения: он приобрел разрезанную на части Пиолену, купив остатки ее в качестве национального имущества за гроши. Однако последующие годы были неудачны: больших доходов не получали, пока не наступила трагическая развязка революции, а затем падение кровавого царствования Наполеона. И только Леону Грегуару робкое, боязливое капиталовложение его предка принесло благоденствие, возраставшее с поразительной быстротой. Вместе с прибылями Компании рос и ширился доход на скромный десятитысячный пай. С тысяча восемьсот двадцатого года он давал сто процентов прибыли — то есть десять тысяч франков; в тысяча восемьсот сорок четвертом году он приносил двадцать тысяч, в тысяча восемьсот пятидесятом году — сорок тысяч. А затем два года подряд прибыль достигала огромной суммы — пятидесяти тысяч франков; стоимость одного «денье» котировалась на Лионской бирже в миллион франков, то есть увеличилась за столетие в сто раз.

Господину Грегуару советовали продать пай, когда «денье» достигло такой котировки, но он с обычной своей благодушной улыбкой отказался. Через полгода разразился промышленный кризис, стоимость «денье» упала до шестисот тысяч франков. Но Леон Грегуар по-прежнему улыбался и ни о чем не жалел, ибо все Грегуары были теперь полны непоколебимой веры в свои копи. Курс еще поднимется. Дело прочное, не лопнет, — скорее мир перевернется. К этой благоговейной вере примешивалась глубокая признательность к капиталу, который в течение целого столетия кормил семью Грегуаров и давал им возможность жить в праздности. Копи были как бы их семейным божеством, Грегуары поклонялись ему, движимые любовью к самим себе; шахты были покровительницами их домашнего очага; под защитой шахт им так сладко спалось на мягком ложе, таким дородством наделял их обильный и изысканный стол. Их благоденствие переходило из поколения в поколение; так зачем же навлекать на себя немилость судьбы, усомнившись в ней? В основе их преданности копям лежал суеверный страх: а вдруг деньги возьмут да и улетучатся, если продать свой пай и положить вырученный миллион в ящик несгораемого шкафа? Гораздо надежнее было держать их под землею, где из поколения в поколение многочисленное племя углекопов понемногу, но каждодневно извлекало деньги сообразно потребностям Грегуаров.

И, надо сказать, все блага земные сыпались на этот счастливый дом. Г-н Грегуар женился очень молодым на дочери маршьенского аптекаря, дурнушке и бесприданнице, но обожал ее. Жена платила ему тем же, и оба блаженствовали. Она целиком отдалась хозяйству, преклонялась перед мужем, на все смотрела его глазами и волю его почитала законом; во всем у них были одинаковые вкусы, одинаковые мнения, никогда не возникало никаких разногласий; у обоих был один идеал благоденствия; сорок лет они прожили душа в душу, трогательно заботились друг о друге. Жизнь они вели уравновешенную и без затей, без шума, спокойно проживали сорок тысяч франков в год, а свои сбережения тратили на Сесиль, позднее рождение которой на время перевернуло весь их бюджет. Они и до сих пор беспрекословно исполняли все ее желания, купили вторую лошадь, два новых экипажа, выписывали для нее туалеты из Парижа. Но все это доставляло им только удовольствие, — ничто не могло быть слишком роскошным для их дочери. Сами же они терпеть не могли показного блеска и одевались по старой моде времен их молодости. Всякий расход, не приводивший к практической выгоде, казался им нелепым.

Итак, они ждали в столовой. Вдруг распахнулась дверь, и звонкий девичий голос воскликнул:

— Так вот оно как! Теперь уж без меня завтракают!

Это явилась Сесиль, только что вставшая с постели, с заспанными глазами, кое-как причесанная, в наспех накинутом белом шерстяном капоте.

— Ну нет! — воскликнула мать. — Ты же видишь, мы тебя ждали. А ты, верно, не спала ночью, бедная детка? Ветер тебе мешал, да?

Девушка удивленно посмотрела на нее.

— Разве был ветер? Я и не знала, всю ночь спала без просыпа.

Всем троим это показалось забавным, и они рассмеялись; прыснули от смеха и служанки, подававшие на стол, — весь дом развеселила мысль, что барышня проспала беспробудно двенадцать часов подряд. И лица совсем просияли, когда была подана слоеная булка.

— Подумайте! Мне слойку испекли! — воскликнула Сесиль. — Вот так сюрприз! Свежая, тепленькая! Буду макать ее в шоколад! Вот вкусно!

Сели за стол. В больших чашках дымился горячий шоколад. Разговор долго шел о свежеиспеченной булке. Онорина и Мелани, оставшись в столовой, подробно рассказывали о выпечке булочек и смотрели, как дочь и родители поглощают слоеное тесто, замаслившее им губы; обе служанки говорили, что очень приятно печь сдобные булки, когда господа кушают с таким удовольствием.

Во дворе яростно залаяли собаки, — очевидно, на чужого. Грегуары подумали, что явилась учительница музыки, приезжавшая из Маршьена по понедельникам и пятницам. К Сесиль приезжал также и преподаватель литературы. Все свое образование девушка получала дома, в Пиолене, живя в блаженном невежестве, и, капризничая, как ребенок, выбрасывала учебники за окно, когда наталкивалась на слишком скучную материю.

— Это господин Денелен, — доложила Онорина, ходившая открывать.

Вслед за ней на пороге появился Денелен, двоюродный брат г-на Грегуара, непринужденный, громогласный, с резкими жестами, с военной выправкой, похожий на отставного офицера-кавалериста. Хотя ему перевалило за пятьдесят, коротко остриженные волосы и длинные усы были у него черны как смоль.

— Да это я, собственной особой. Добрый день! Не беспокойтесь, пожалуйста.

Он сел на стул. Семейство Грегуаров разахалось, заудивлялось и в конце концов снова принялось пить шоколад.

— Ты хочешь что-то сказать мне? — спросил гостя г-н Грегуар.

— Нет, ровно ничего, — торопливо ответил Денелен. — Просто захотелось поразмяться, покататься верхом и, проезжая мимо Пиолены, решил проведать вас.

Сесиль стала расспрашивать о его дочерях, Жанне и Люси. Оказалось, обе прекрасно себя чувствуют: Жанна, младшая, окончательно погрязла в живописи, а Люси, старшая, с утра до вечера сидит за пианино и поет вокабулы, развивая свой голос. Однако, при всем старании г-на Денелена казаться веселым, шутки его звучали натянуто, а голос слегка дрожал. Господин Грегуар спросил:

— А как на шахте? Все в порядке?

— Не совсем! Неприятности с рабочими! Все кризис проклятый!.. Расплачиваемся за годы процветания. Слишком много понастроили заводов, слишком много провели железных дорог, слишком много вложили в предприятия денег в ожидании колоссального роста промышленности. И что же получилось? Заморозили капиталы, и теперь нигде не найдешь денег, чтобы пустить все это в ход… К счастью, положение нельзя назвать безвыходным, я все-таки выкручусь.

Так же как и Грегуар, он получил в наследство пай в угольных копях Money. Но будучи предприимчивым инженером, жаждавшим нажить сказочное состояние, он поспешил продать свой пай, когда курс акций поднялся до миллиона. С тех пор прошло несколько лет, у него созрел план действий. К его жене перешла по наследству от дяди небольшая концессия в Вандаме, где заложены были только две шахты — Жан-Барт и Гастон-Мари, но обе были так запущены, так убого оборудованы, что их эксплуатация едва покрывала издержки. Денелен мечтал привести шахту Жан-Барт в исправное состояние, расширить и углубить выработки, поставить новую подъемную машину, а в шахте Гастон-Мари вести добычу только до полного истощения пласта. На переоборудованной шахте он собирался грести золото лопатой. Мысль была верная. Беда заключалась лишь в том, что весь полученный миллион ушел на эти усовершенствования, и в тот момент, когда Денелен мог бы получать большие доходы, которые оправдали бы его затраты, разразился «этот проклятый промышленный кризис». К тому же Денелен оказался плохим администратором, да еще, несмотря на свою резкость, бывал добр к рабочим; хозяйство он вести не умел, и после смерти жены его обворовывали на каждом шагу; дочерей он вырастил своенравных — старшая поговаривала, что пойдет на сцену, а младшая послала на выставку три пейзажа, которые, однако, не были приняты; надвигавшееся разорение не лишило ни ту, ни другую жизнерадостности и обнаружило в них задатки превосходных хозяек.

— Знаешь, Леон, — продолжал г-н Денелен неуверенным тоном, — напрасно ты не продал одновременно со мной. Теперь ведь все летит кувырком, попробуй поищи покупателя… А если бы ты доверил мне свой капитал, — что мы бы с тобой сотворили в Вандаме, в моей шахте!..

Господин Грегуар не спеша допил шоколад и благодушно ответил:

— Ни за что не продам!.. Ты же прекрасно знаешь, что я не желаю спекулировать. Я живу спокойно, и было бы просто глупо мучить себя, искать хлопот и забот. Что касается Монсу, то пусть даже акции упадут еще ниже, нам на жизнь хватит. Какого черта, спрашивается, роскошествовать? И, слушай, вот что я тебе скажу: придет время, ты пожалеешь, что продал свой пай. Монсу снова пойдет в гору, так что и сама Сесиль, и детки ее, и внуки будут кушать сдобные булочки.

Денелен слушал с какой-то растерянной улыбкой.

— Так значит, — сказал он, — если бы я предложил тебе вложить в мои копи сто тысяч, ты бы отказался?

Заметив встревоженные лица Грегуаров, он пожалел, что поторопился, и решил отложить разговор о займе до последней крайности.

— О, не беспокойся, я еще до этого не дошел! Я пошутил. А ведь ты, пожалуй, прав. Денежки, которые загребаешь чужими руками, самые верные, и хлопот никаких.

Разговор перешел на другую тему. Сесиль опять стала расспрашивать о дочерях Денелена, — их художественные наклонности весьма ее занимали и вместе с тем казались ей не совсем приличными. Г-жа Грегуар пообещала, что в первый же солнечный день повезет дочь в гости «к милым девочкам».

Грегуар сидел с рассеянным видом, не прислушиваясь к разговору, и вдруг громко сказал:

— Будь я на твоем месте, я не стал бы упрямиться и договорился бы с Компанией… Они очень не прочь, а ты бы вернул свои деньги.

Он бросил намек на лютую ненависть, издавна существовавшую между владельцами копей в Монсу и Вандамскими копями. Хотя эти последние были предприятием незначительным, их могущественную соседку, Компанию Монсу, бесило то, что в ее владения, охватывавшие шестьдесят семь коммун, врезалась чужая земля площадью в квадратное лье. Сначала Компания Монсу тщетно пыталась задушить Вандамские копи, а теперь замышляла купить их за бесценок, когда Денелен разорится. Война шла без передышки, каждая сторона останавливала свои штреки в двухстах метрах от штреков противника, это был поединок не на живот, а на смерть, хотя отношения между директорами и инженерами конкурирующих копей оставались вполне учтивыми.

Глаза Денелена вспыхнули.

— Никогда! — воскликнул он. — Пока я жив, Монсу не получит Вандамские копи… В четверг я обедал у Энбо и отлично заметил, как он вертится вокруг меня. Еще прошлой осенью приезжали ваши тузы из правления и всячески меня обхаживали… Да, да, я прекрасно знаю этих маркизов и герцогов, генералов и министров! Разбойники с большой дороги! Они дочиста ограбят, последнюю рубашку снимут.

Его обвинения были неисчерпаемы. Впрочем, г-н Грегуар не защищал правления своего акционерного общества. Согласно уставу, принятому еще в тысяча семьсот шестидесятом году, оно состояло из шести управляющих и деспотически руководило Компанией; в случае смерти одного из них пятеро остальных выбирали нового члена правления из числа самых влиятельных и богатых акционеров. По мнению рассудительного хозяина Пиолены, все эти господа чересчур увлекались погоней за наживой и иной раз хватали через край.

Мелани начала убирать со стола. Во дворе опять залаяли собаки, и Онорина пошла было отворить дверь. Но тут Сесиль, которая до того была сыта, что ей трудно стало дышать в жаркой комнате, сама отправилась в переднюю.

— Нет, погоди. Это, верно, учительница. Денелен тоже поднялся и, проводив взглядом Сесиль, спросил:

— Ну как? Выдаете ее за Негреля?

— Еще неизвестно, — ответила г-жа Грегуар. — Была такая мысль… Но все еще висит в воздухе… Надо хорошенько подумать.

— Разумеется, — продолжал Денелен с игривым смешком. — Ведь у тетушки с племянником… Меня просто изумляет, что госпожа Энбо вдруг начала выказывать нежные чувства к Сесиль.

Господин Грегуар возмутился. Все это вздор, — госпожа Энбо светская дама да еще на четырнадцать лет старше молодого человека! Это было бы просто чудовищно! Он терпеть не мог шуточек на такие темы. Денелен, посмеиваясь, пожал ему руку и ушел.

— Нет, это опять не она, — сказала Сесиль, вернувшись в столовую. Пришла женщина с двумя детьми… Ну, знаешь, мама, та женщина, которую мы с тобой встретили… Жена углекопа. Пустить ее сюда?

Супруги встревожились. А что, эти попрошайки очень грязные? Нет, не очень; деревянные башмаки они могут оставить на крыльце. Отец и мать расположились в удобных глубоких креслах. Они заняты были перевариванием пищи. Боясь выйти на холод, чета Грегуар приняла смелое решение.

— Приведите их сюда, Онорина.

И тогда вошла жена углекопа Маэ с двумя малышами, все трое иззябшие, голодные, изумленные, испуганные тем, что очутились в господском доме, где было так тепло и так хорошо пахло сдобной булкой.

Глава 8

В наглухо запертой спальне, между планками решетчатых ставней, обозначились серые полоски — на дворе уже рассветало; постепенно эти тусклые лучики веером собрались на потолке; воздух спертый, — к утру просто нечем дышать, а спящие все не просыпаются; спят Ленора и Анри, нежно обняв друг друга; лежа на горбатой своей спине и запрокинув голову, спит Альзира; оглашая спальню храпом, спит с открытым ртом старик Бессмертный, расположившийся в кровати Захария и Жанлена; ни звука не долетает из темного закоулка, где жена Маэ опять уснула, когда малютка Эстелла насосалась и затихла. Мать повернулась на бок, а девчушка смирно лежит у нее поперек живота и тоже спит, уткнувшись головенкой в мягкую материнскую грудь.

В нижнем этаже кукушка пробила шесть часов. Вдоль всего поселка хлопают выходные двери, по каменным плитам тротуара стучат деревянные башмаки — это идут на работу сортировщицы. Опять наступает тишина — до семи часов утра. В семь отпирают ставни, сквозь стенки слышится из соседних квартир позевыванье, кашель встающих с постели; раздается скрип кофейной мельницы. Но и после семи еще долго никто не шевелился в спальне семейства Маэ.

Вдруг издали донеслись звуки шлепков, пощечин, громкие вопли; Альзира рывком приподнялась на постели, почувствовав, что пора вставать, босиком побежала к матери и стала ее трясти за плечо.

— Мама! Мама! Вставай! Уже поздно. Ведь тебе надо сегодня идти. Ой, смотри осторожнее! Эстеллу задавишь.

И она выхватила из постели ребенка, чуть не задохнувшегося под тяжестью материнской груди, набухшей молоком.

— Эх, жизнь проклятая! — бормотала мать, протирая глаза. — До того намаешься, что так бы и спала целый день… Одень Ленору и Анри, я их возьму с собой, а ты понянчи Эстеллу. Ее-то я не поташу в такую мерзкую погоду, еще простудится да захворает.

Наскоро умывшись, она надела старую синюю юбку, лучшую свою юбку, и серую шерстяную кофточку, на которую накануне поставила две заплаты.

— Эх, жизнь проклятая, а суп-то! — опять забормотала она.

Пока мать, распахивая двери, наталкиваясь на стенки, с шумом спускалась вниз, Альзира вернулась в спальню, принесла туда Эстеллу. Девочка опять раскричалась, но сестра привыкла к ее неистовым воплям; в восемь лет Альзира чутьем постигла нежные уловки матерей и умела успокоить и развлечь малютку. Она тихонько положила Эстеллу в свою еще теплую постель, утихомирила и убаюкала, дав ей пососать свой палец. Но лишь только затихла Эстелла, подняли крик малыши постарше: Альзире пришлось усмирять Ленору и Анри. Они не могли жить в добром согласии и обнимались только, когда спали. Едва Ленора, шестилетняя девочка, открывала глаза, как сразу же набрасывалась на брата, который был младше ее на два года, и принималась его тузить, пользуясь тем, что он еще не умел сдавать сдачи. У них обоих были большие, будто раздувшиеся головы, всклокоченные соломенно-желтые волосы. Альзира прибегла к решительным мерам: вытащила Ленору из постели за ноги да еще пригрозила выпороть. Затем она принялась умывать и одевать малышей, оба визжали и топали ногами.

Ставни она все не открывала, боясь разбудить деда. Он спал все так же крепко и не слышал, какой ужасный гам подняли его внучата.

— У меня все готово! Вы что там копаетесь? — крикнула мать.

Она отворила в нижней комнате ставни, разворошила жар в очаге, подсыпала угля. У нее была надежда, что старик отец оставит детям немного супа, но он уничтожил все дочиста, выскреб кастрюлю. И ей пришлось сварить горсть вермишели, которую она берегла три дня про запас. Есть вермишель придется без масла, — от вчерашней стряпни ничего не осталось. Каково же было ее удивление, когда она обнаружила, что Катрин, приготовляя бутерброды для завтрака, совершила настоящее чудо: в масленке оказался комочек масла величиной с орех. Но в буфете теперь не было ничего съестного, ни единой корки хлеба, ни одной обглоданной косточки. Что же будет со всей семьей, если Метра заупрямится и не отпустит в долг провизии и если хозяева Пиолены не дадут ей пяти франков, как она надеялась. Ведь когда мужчины и Катрин вернутся из шахты, им надо поесть, — к несчастью, еще не изобрели способа жить без еды.

— Да идите вы сюда наконец! — крикнула она, рассердившись. — Мне уходить надо.

Когда Альзира и малыши спустились в кухню, она разложила сваренную вермишель по трем тарелочкам. Себе она ничего не взяла, сказав, что ей не хочется есть. Хотя Катрин уже заваривала кипятком вчерашнюю кофейную гущу, мать сделала то же самое еще раз и, надеясь хоть немного подкрепиться, выпила две больших кружки жиденького отвара, цветом похожего на воду, окрашенную ржавчиной.

— Ну слушай, — сказала она Альзире. — Деда смотри не буди, пусть спит. Присматривай хорошенько за Эстеллой, а то еще упадет, разобьет себе голову. Если она проснется и очень развоюется, — на вот кусок сахара, раствори его в воде и пои сестренку с ложечки… Я знаю, ты у меня хорошая девочка и не съешь сама сахара.

— А как же школа, мама?

— Школа? Что ж делать, завтра пойдешь. Сегодня ты дома нужна.

— А суп? Хочешь, я сварю суп? Ты, может, поздно вернешься.

— Суп?.. Суп?.. Нет, дождись меня.

Как и все маленькие калеки, Альзира была развита не по летам. Она хорошо умела варить суп, но, должно быть, поняла, почему мать не велит, и не стала настаивать… Теперь проснулся весь поселок. Дети стайками шли в школу, шаркая башмаками на деревянной подошве. Пробило восемь часов. С левой стороны, из квартиры Леваков, все время доносился гул разговора. Для женщин день начинался сборищем вокруг кофейника, когда они, подбоченясь, мелют языками, словно мельница жерновами. К кухонному окошку с улицы прильнула увядшая физиономия с толстыми губами и приплюснутым носом, и послышался визгливый голос:

— Новости есть, идем, послушаешь!

— Нет, нет, попозже загляну, — ответила жена Маэ. — Мне по делу надо сходить.

Побоявшись поддаться соблазну выпить у соседки стакан горячего кофе, она поспешила накормить Ленору и Анри и ушла вместе с ними. Наверху все так же крепко спал старик Бессмертный, и по всему дому раздавались мерные раскаты его зычного храпа.

Выйдя на улицу, мать, к своему удивлению, убедилась, что ветер стих. Внезапно настала оттепель: хмурилось серое небо; стали липкими от сырости зеленоватые стены, на дорогах стояла непролазная грязь, какую встретишь только в угленосной местности, — черная как сажа, густая и до того вязкая, что ног из нее не вытащить. Матери тотчас же пришлось отшлепать Ленору за то, что девочка для забавы загребала грязь носком башмака, словно лопатой. Выйдя из поселка, мать миновала террикон и направилась к каналу, пробираясь для сокращения пути по ухабистым тропинкам между пустырями, огороженными ветхими, замшелыми заборами. Одно за другим тянулись длинные заводские строения, высокие трубы выплевывали сажу, оседавшую на изрытые, обезображенные поля вокруг промышленного пригорода. За купой тополей над старой Рекильярской шахтой еще торчали огромные толстые балки — остатки развалившегося копра. Повернув направо, жена Маэ вышла на большую дорогу.

— Погоди, погоди, поросенок ты этакий! — закричала она. — Я тебе покажу! Не смей шарики скатывать!

Теперь провинился Анри: набрав пригоршню грязи, он лепил из нее шарики. С примерным беспристрастием мать нашлепала обоих ребятишек, и те, присмирев, зашагали дальше, искоса поглядывая, как их собственные следы отпечатываются на бугорках размокшей глины. Они спотыкались, и оба уже совсем измучились так трудно им было вытаскивать ноги из липкой грязи.

На протяжении двух километров мощеная дорога из Маршьена, ровная, прямая, тянулась между красноватыми глинистыми полями, словно лента, покрытая смазочным маслом. Но дальше, пройдя через городок Монсу, построенный на скате широкой складки земли, она спускалась петлями. Дороги, соединяющие промышленные города Северной Франции и проложенные по линеечке, с пологими спусками и подъемами, мало-помалу обстраиваются с обеих сторон домами так, что целый округ постепенно становится рабочим поселком. Маленькие кирпичные домики были тут выкрашены в яркие цвета для того, чтобы унылый пейзаж стал веселее, — одни были желтые, другие голубые, а некоторые коричневые, — вероятно, люди желали предварить ту темную, бурую окраску, которую в конце концов принимали здесь все строения; домики лепились слева и справа от дороги, окаймляя ее извилины, до самой подошвы склона. Тесный строй узких фасадов разрывали большие трехэтажные особняки, где жило заводское начальство. Церковь, тоже кирпичная, с прямоугольной колокольней, уже потемневшей от угольной пыли, походила на доменную печь нового образца. Среди сахарных заводов, канатных мастерских, паровых мельниц нашли себе место, и притом преобладающее, танцевальные залы, кабачки, пивные, винные погребки, столь многочисленные, что на тысячу домов приходилось более пятисот питейных заведений.

Приближаясь к зданиям Компании — длинному ряду складов и мастерских, жена Маэ взяла Анри и Ленору за руки, и детишки засеменили — мальчик слева, девочка справа от матери. Подальше стоял особняк директора копей г-на Энбо, построенный в стиле швейцарского шале, отделенный от дороги решеткой, за которой разбит был сад с чахлыми деревьями. Когда жена Маэ с детьми проходила мимо особняка, у подъезда остановилась коляска, и из нее вышли господин с орденской ленточкой в петлице и дама в меховом манто, — вероятно, гости, приехавшие из Парижа в Маршьен поездом; в полумраке вестибюля появилась г-жа Энбо, из отворенной двери послышались ее удивленные и радостные возгласы.

— Да идите живее, чего тащитесь! — ворчала мать и тянула за руки своих малышей, увязавших в грязи.

Ведь уже подходили к лавке Мегра, и она все больше волновалась. Мегра жил рядом с г-ном Энбо — только забор отделял директорский особняк от домика лавочника; у Мегра при доме был склад товаров — длинный бревенчатый сарай, в одном конце которого, выходившем на улицу, была устроена лавка без витрин и без всяких вычур. Тут можно было найти все, что угодно: бакалейные товары и колбасные изделия, овощи и фрукты, хлеб, пиво, чашки и кастрюли. Раньше Мегра служил охранником на Ворейской шахте, а выйдя в отставку, завел маленькую лавочку; благодаря покровительству своих бывших начальников он расширил дело и мало-помалу прибрал к рукам всю розничную торговлю в Монсу, разорив остальных лавочников. Выбор товаров у него был богаче; при большом числе покупателей — жителей рабочих поселков — он мог продавать чуть-чуть дешевле других и даже открывать кредит. Впрочем, он по-прежнему был в руках Компании, которая построила ему и домик, где он жил, и лавку.

— Я опять к вам, господин Мегра, — смиренным тоном сказала Маэ, увидев его у дверей лавки.

Мегра, не отвечая, посмотрел на нее. Этот толстый, бесстрастный и учтивый торгаш с гордостью говорил, что никогда не отступает от принятого им решения.

— Нет уж, господин Мегра… вы меня не прогоните, как вчера. А то как нам дожить до субботы? В доме ни крошки хлеба… Мы еще не расплатились, знаю… Шестьдесят франков два года должны.

Она говорила короткими, отрывистыми фразами, с трудом подбирая слова. Шестьдесят франков они заняли во время последней забастовки. Раз двадцать давали обещание расквитаться, и все не могли это сделать: никак не удавалось выкраивать по сорок су каждые две недели и уплатить долг по частям. А третьего дня как назло пришлось отдать двадцать франков сапожнику, — он грозил продать с молотка все, что у них есть. Вот почему они и остались без гроша. Не то как-нибудь перебились бы до субботней получки.

Выпятив брюхо и скрестив на груди руки, лавочник в ответ на все ее мольбы только отрицательно мотал головой.

— Господин Мегра, две буханки хлеба. Я ведь понимаю… Я не прошу лишнего, не прошу кофе… Только две трехфунтовых буханки в день.

— Нет! — гаркнул он наконец.

Из лавки выглянула его жена, тщедушная женщина, целые дни корпевшая над счетной книгой, не дерзавшая поднять голову. Она юркнула обратно в лавку, увидев, что несчастная просительница смотрит и на нее с пламенной мольбой. Ходили слухи, что она покорно уступает свое место на супружеском ложе откатчицам из числа покупательниц мужниной лавки. Все прекрасно знали; что если углекоп хотел добиться продления кредита, ему стоило только послать к лавочнику дочь или жену, — безразлично, были ли они красивы или безобразны, лишь бы не строптивы.

И теперь, взирая с мольбой на Мегра, жена Маэ испытывала тягостное смущение, чувствуя, что пристальный взгляд его маленьких водянистых глаз раздевает ее. Экий мерзавец! Ну была бы она молодой и еще бездетной бабенкой, а не почтенной матерью семерых детей! И в негодовании она пошла прочь, схватив за руку Ленору и Анри, которые усердно подбирали в канаве ореховые скорлупки и рассматривали их.

— Не принесет вам это счастья, господин Мегра! Попомните мое слово!

Оставалась лишь одна надежда — на хозяев Пиолены. Если они не дадут пяти франков, тогда хоть ложись да помирай. Она свернула влево, на дорогу к Жуазелю. На перекрестке дорог находилась резиденция правления — большоекирпичное здание, настоящий дворец, в котором каждую осень важные господа, приезжавшие из Парижа, — богачи, князья, генералы и прочие власти, задавали пышные банкеты. Проходя мимо этого дома, Маэ уже прикидывала, на что она потратит пять франков: прежде всего купит хлеба, потом кофе, потом четверть фунта масла, мерку картошки для утреннего супа и вечерней еды; ну еще, может быть, немного студня, — ведь отцу надо поесть мясного.

Навстречу ей попался настоятель приходской церкви в Монсу аббат Жуар; подобрав сутану, он шел осторожно, словно большой откормленный кот, боящийся замочить шерстку… Аббат обладал мягким нравом и, не желая восстанавливать против себя ни рабочих, ни хозяев, старательно подчеркивал, что он далек от всего житейского.

— Здравствуйте, господин аббат.

Аббат Жуар улыбнулся детям и прошел мимо, не взглянув на их мать, застывшую посреди дороги. Маэ отнюдь не была набожной женщиной, просто ей почему-то пришло на ум, что священник даст ей немного денег.

И снова они тронулись в путь, месили ногами черную липкую грязь. Надо было пройти еще два километра, тащить за собою ребятишек, а они от усталости приуныли и еле-еле перебирали ножонками. Справа и слева от дороги тянулись все такие же пустыри, огороженные дощатыми заборами, такие же закопченные фабричные корпуса, вздымавшие высокие трубы. Дальше раскинулась по сторонам необозримая низменность, темный океан вспаханной земли, и вплоть до лиловатой далекой полоски Вандамского леса не возвышалось над этим простором ни единого дерева.

— Мама, на ручки!

Мать брала на руки то одного, то другого. В выбоинах шоссе застоялись лужи. Маэ подоткнула юбки, боясь, что иначе придет вся забрызганная грязью. Три раза она едва не упала: очень скользкие были эти чертовы булыжники. А когда наконец дошли до крыльца господского дома, на них набросились два огромных пса, такие страшные, лаявшие так свирепо, что дети завопили от ужаса. Кучеру Грегуаров пришлось кнутом отогнать собак.

— Снимите на крыльце башмаки, — твердила Онорина.

Войдя в столовую, дети и мать замерли, ошеломленные внезапной волной тепла, и, оробев, в смущении глядели на старого барина и старую барыню, полулежавших в удобных креслах и спокойно смотревших на просителей.

— Дочурка, — сказала г-жа Грегуар. — Исполни свою обязанность.

Грегуары поручали Сесиль раздавать подаяние бедным. По их понятиям, это входило в правила поведения благовоспитанной девицы. Нужно быть милосердным, говорили они, полагая, что на их доме почиет благодать божия. Впрочем, они гордились тем, что творят добрые дела разумно, ибо всегда боялись, как бы милостыней не оказать поощрение пороку. Поэтому они никогда не подавали деньгами, никогда! Даже десяти су, даже двух су. Дай бедняку грош, он его непременно пропьет. Милостыню они всегда давали натурой, — главным образом теплой одеждой, оделяя ею в зимнее время самых бедных детей.

— Ах, миленькие мои, ах, бедняжки! — заохала Сесиль. — Какие бледненькие. И в такой холод ходят! Онорина, поди возьми в шкафу сверток, принеси.

Обе служанки тоже смотрели на несчастных малышей с тревожной жалостью доброжелательной челяди, которая, однако, сытно кормится при господах. Когда горничная отправилась наверх выполнять поручение, кухарка, убрав со стола блюдо с остатками сдобной булки, как будто в забывчивости снова поставила его на стол и стояла, опустив руки.

— Как раз у меня есть два шерстяных платья и косынки, — продолжала Сесиль. — Вот посмотрите, как в них будет тепло бедненьким малюткам.

И тут к Маэ вернулся дар слова, она пробормотала:

— Спасибо, барышня! Спасибо! Какие вы все добрые!..

Слезы выступили у нее на глазах, — теперь она была уверена, что тут ей дадут пять франков, и думала лишь о том, как их выпросить, если добрые господа сами не предложат денег.

Горничная все не возвращалась, настало неловкое молчание. Малыши, цепляясь за юбки матери, таращили глазенки на сдобную булку и не могли отвести от нее взгляда.

— У вас только двое детишек? — спросила г-жа Грегуар, чтобы что-нибудь сказать.

— Ох, что вы, сударыня! Семеро у меня!

Господин Грегуар, снова принявшийся было за газету, даже подскочил от негодования.

— Семеро? Да зачем же столько? Боже мой!

— Это неблагоразумно! — укоризненно промолвила г-жа Грегуар.

Маэ, словно извиняясь, слегка развела руками. Что поделаешь! Хочешь не хочешь, а они родятся. Такая у нас порода. Да и то сказать, подрастут дети, пойдут работать, будут в дом приносить получку. Вот и ее семье легче бы жилось, не будь у них деда, совсем немощного старика, да работали бы на шахте не только трое старших детей, а еще и эти бы в годы вошли… Но приходится кормить маленьких, хоть от них и нет никакой помощи.

— Вы, значит, давно работаете на копях? — начала свои расспросы г-жа Грегуар.

Горделивая улыбка озарила бледное лицо Маэ.

— А то как же? Давно. А то как же! Я вот, можно сказать, с детства начала и до двадцати лет все под землей работала. А потом доктор не велел: тебя, говорит, мертвой оттуда вынесут. Я тогда второго ребенка родила, и какое-то повреждение в костях у меня получилось. Да еще я как раз тут замуж вышла, дома работы было по горло… А про мужа если сказать, так у них весь род всегда в копях работал. И дед, и прадед, и прапрадед, и уж не знаю кто еще! С самого что ни на есть начала, — как первый раз ударили кайлом в Рекильярской шахте.

Господин Грегуар задумчиво глядел на эту женщину и на ее жалких детей с бледными, прозрачными лицами и белесыми волосами; оба ребенка носили на себе печать вырождения: низкорослые, анемичные, некрасивые и вялые дети, никогда не евшие досыта. Опять наступило молчание, слышалось только, как в камине чуть потрескивает горящий уголь, выпуская струйки газа. В душной, жаркой комнате царила дремотная, ленивая тишина, атмосфера благоденствия, наполняющая уютные уголки в счастливых буржуазных семьях.

— Да что ж она там копается? — нетерпеливо воскликнула Сесиль, Мелани, поди скажи ей, что сверток лежит в шкафу, на нижней полке слева.

А г-н Грегуар вслух выразил глубокомысленные соображения, возникшие у него при виде этих обездоленных:

— Не легко людям живется, это верно. Но знаете, голубушка, надо сказать, что рабочие ведут себя весьма неблагоразумно… Например, вместо того, чтобы откладывать деньги про черный день, как это водится у хозяйственных крестьян, углекопы пьют, залезают в долги и в конце концов, смотрите, — им нечем кормить семью.

— Правильно вы говорите, — осторожно поддакивала Маэ. — Много есть таких, что с пути сбились. Если какой-нибудь пропойца жалуется, я ему говорю: сам виноват… Мне-то вот хороший муж попался, не пьяница. Ну, бывает, иной раз люди кутнут в праздник, и он с ними хватит лишнего. Но только и всего. На этот счет он молодец, надо похвалить. А ведь до женитьбы пил без просыпу. Свинья свиньей! Не обессудьте на слове. А женился остепенился. Да что нам от того толку. Бывают такие дни, вот как нынче, например, — обшарьте все ящики в доме, ни гроша не найдете.

Желая навести Грегуаров на мысль о милостыне в пять франков, она все говорила, говорила своим певучим голосом, рассказала, как образовался у них злополучный долг, как он был сначала совсем незаметным, но вскоре вырос и прямо их съел. Сперва каждые две недели в погашение его аккуратно делали взносы. И много взносов сделали, но один раз просрочили, и с тех пор кончено: никак не могут наверстать, никогда им теперь не расплатиться. Где там! До самой смерти не выбраться из нужды. А к слову сказать, насчет выпивки, — что уж тут скрывать: углекопу требуется кружку пива пропустить, чтобы прочистить глотку, смыть угольную пыль. Вот с этой кружки все и начинается, а потом и пойдет и пойдет: не вылезает человек из кабаков. Когда стрясется беда, он топит горе в вине. Конечно, жаловаться ни на кого не стоит, а все-таки рабочие маловато зарабатывают.

— Я думала, — сказала г-жа Грегуар, — что Компания дает вам квартиру и отопление.

Маэ бросила осторожный взгляд на камин, где ярким огнем пылал превосходный уголь.

— Верно, верно. Уголь нам дают, не так чтобы очень хороший, но все-таки топить можно… И за квартиру берут недорого — шесть франков в месяц. Как будто и немного, а зачастую так бывает, что трудно эти шесть франков заплатить… Нынче, например, хоть на куски меня режь, нет ни гроша.

Барин и барыня молчали, нежась в мягких удобных креслах; им надоело и неловко было слушать назойливое повествование о нищенской жизни углекопов. Маэ с испугом подумала, что они обиделись, и добавила спокойным тоном рассудительной и практичной женщины:

— Да я просто так говорю, не жалуюсь. Ведь эта уж у кого какая судьба. С ней не поспоришь. Как на бейся, нам ничего не изменить. Лучше всего — не правда ли, сударь, не правда ли, сударыня? — честно делать свое дело на том самом месте, куда господь тебя поставил.

Господин Грегуар вполне с ней согласился.

— Если вы так смотрите, голубушка, вам никакая беда не страшна, вы всегда будете счастливы.

Онорина и Мелани принесли наконец сверток. Сесиль сама его развязала и достала из него два платья, Она добавила к ним две косынки, чулки и даже перчатки — все, конечно, прекрасно подойдет детям; она торопилась, так как пришла учительница музыки. Приказав служанке поскорее завернуть отобранные вещи, добрая барышня уже подталкивала мать и ребятишек к двери.

— Мы сейчас совсем без денег, — дрожащим голосом произнесла Маэ. — Нам бы только пять франков…

И голос у нее оборвался, ведь у всех Маэ была своя гордость, они никогда не просили милостыни. Сесиль тревожно посмотрела на отца, но тот отказал наотрез и с таким видом, словно выполнял некий долг:

— Нет, это не в наших правилах. Мы не можем.

Девушка, видя, как потрясена отказом просительница, решила осчастливить детей. Они по-прежнему не сводили глаз со сдобной булки. Сесиль отрезала два куска и оделила обоих.

— Это вам, возьмите!

Но тут же отобрала у них булку, потребовала старую газету.

— Погодите. Вам завернут, и вы поделитесь дома с братьями и сестрами.

И на глазах родителей, умиленных ее добротой, она вытолкала малышей за дверь. Бедные ребятишки, у которых не было хлеба, ушли, почтительно сжимая окоченевшими от холода ручонками кусок слоеной булки.

Мать тащила детей по мощеной дороге, ничего не замечая вокруг — ни пустынных полей, ни черной грязи, ни широкого пасмурного неба: все кружилось у нее перед глазами. Пройдя обратно через Монсу, она вошла в лавку Мегра с таким решительным видом, молила его так страстно, что в конце концов он отпустил ей в долг две буханки хлеба, кофе, масла и монету в пять франков ведь он давал и деньги в рост. Мегра покушался не на нее, а на Катрин: мать поняла это, когда он велел ей, чтобы за провизией она присылала дочь. Ладно, посмотрим, там видно будет. Катрин надает ему оплеух, если он к ней полезет.

Глава 9

В поселке Двести Сорок, на колокольне маленькой кирпичной церквушки, где аббат Жуар по воскресеньям служил обедню, пробило одиннадцать часов. Из соседней школы, тоже помещавшейся в кирпичном здании, сквозь запертые по случаю зимних холодов окна доносился громкий гул: дети читали нараспев по складам. Широкие улицы между четырьмя однообразными кварталами поселка, разрезанные на части садиками, все еще оставались безлюдными; глубокое уныние навевали эти садики — зима опустошила их и обнажила желтую глинистую почву, лишь кое-где торчали забрызганные грязью последние кустики порея и петрушки. Везде варили суп, из труб поднимался дым; время от времени выскакивала на улицу какая-нибудь женщина и, пробежав до крылечка соседей, исчезала за дверью. По всему поселку из водосточных желобов падали в бочки, стоявшие по углам домов, крупные капли воды, дождя не было, но тучи затягивали небо, и воздух был насыщен влагой; во всей деревне, построенной среди обширного плато и, словно траурной каймой, обведенной черными дорогами, только и было яркого и веселого, что ровные полосы красных черепичных крыш, беспрестанно омываемых короткими проливными дождями.

Жена Маэ наконец возвратилась домой, но сначала она завернула к жене стражника купить картофеля, еще державшегося у этой женщины с осени. За невысокой оградой хилых тополей (только они и росли на этих плоских равнинах) виднелись отдельные группы домиков, — по четыре домика, окруженных палисадниками. Это был новый опыт Компании: домики предназначались для штейгеров, и рабочие дали этим привилегированным выселкам название «Шелковые чулочки», а собственно поселок именовали «Плати долги», беззлобно подсмеиваясь над своей нищетой.

— Ух! Пришли наконец! — сказала Маэ, нагруженная пакетами, и втолкнула в дом Ленору и Анри, перепачканных грязью, едва волочивших ноги.

У очага во весь голос кричала Эстелла, которую укачивала на руках Альзира: сахара не осталось, и маленькая нянька, не зная, как успокоить ребенка, делала вид, будто кормит его грудью. Иной раз обман удавался. Но в тот день Альзира напрасно расстегивала платьишко и прикладывала ротик Эстеллы к своей худенькой детской груди; голодная малютка тщетно стискивала деснами складку кожи и заливалась неистовым плачем.

— Сейчас возьму ее! — крикнула мать, как только освободилась от своей ноши. — А то она не даст нам слова сказать.

Мать выпростала из корсажа тяжелую набухшую грудь, крикунья присосалась к горлышку этого живого сосуда и тотчас умолкла, — можно было наконец поговорить. Оказалось, все шло хорошо: маленькая хозяйка подсыпала угля в очаг, подмела пол, всюду прибрала. В тишине слышно было, как храпит дед, все так же громко, равномерно, не останавливаясь ни на секунду.

— Ах, сколько ты всего накупила! — восклицала Альзира, с радостной улыбкой глядя на принесенную провизию. — Давай, мама, я сварю суп.

Весь стол был загроможден: сверток с одеждой, две буханки хлеба, картофель, масло, кофе, цикорий и полфунта студня.

— Да, да, суп! — устало сказала Маэ. — Надо еще пойти нарвать щавелю и выдернуть несколько головок луку… Нет, я попозже приготовлю для мужчин суп. А пока свари картошки, мы ее чуточку помаслим и поедим… И кофе попьем. Не забудь кофе сварить!

И тут она вспомнила о сдобной булке. Она посмотрела на Ленору и Анри, в руках у них было пусто, оба возились на полу, уже отдохнув и повеселев. Ах, лакомки, они, значит, дорогой тайком съели булку! Мать надавала им шлепков; Альзира, поставив котелок на огонь, старалась ее успокоить:

— Оставь их, мама. Из-за меня сердишься? Не стоит. Ты ведь знаешь, по мне хоть бы и вовсе не было сдобных булок. А им хотелось есть, ведь вы далеко ходили пешком.

Пробило полдень, из школы высыпали дети, послышался топот маленьких ног, обутых в башмаки с деревянными подошвами. Картошка сварилась, кофе, в который для густоты на добрую половину подмешали цикория, так славно булькал и, проходя через ситечко, падал тяжелыми каплями в резервуар кофейника. Один конец стола освободили, но ела за ним только мать, — детям служили столом собственные колени, и маленький Анри, отличавшейся большим аппетитом, то и дело оборачивался и жадным взглядом молча смотрел на студень, завернутый в засалившуюся бумагу.

Мать маленькими глотками пила кофе, обхватив стакан обеими руками, чтобы согреться; и тут вдруг в комнату пришел Бессмертный. Обычно он вставал позднее, и завтрак для него уже стоял на огне. В этот день он разворчался, почему не сварили супа! Сноха возразила ему, что не всегда можно делать то, что хочется, и тогда он молча принялся за вареную картошку. Время от времени он вставал и, подойдя к очагу, сплевывал в золу — для опрятности; затем снова садился на свой стул и, понурившись, с закрытыми глазами перекатывал во рту сухую картошку.

— Ох, я и забыла, мама! — спохватилась Альзира. — Соседка приходила…

Мать сердито оборвала ее:

— Надоела она мне!

В душе она затаила обиду против этой соседки, жены Левака. Такая скареда! Вчера нарочно плакалась на горькую свою нужду, боясь, чтобы соседка не попросила сколько-нибудь в долг, а между тем Маэ знала, что сейчас Леваки при деньгах: жилец заплатил им за две недели вперед. Впрочем, в поселке люди старались не занимать друг у друга денег.

— Постой, я кое-что вспомнила, — сказала вдруг Маэ. — Заверни-ка в бумажку кофе на одну заварку… Отнесу жене Пьерона, — я у нее брала третьего дня.

А когда дочь приготовила пакетик, мать добавила, что сейчас вернется и тотчас же сварит суп для мужчин. Потом отправилась с Эстеллой на руках, предоставив старику Бессмертному в одиночестве перетирать беззубыми деснами картофель, а Леноре и Анри драться из-за упавших на пол картофельных очистков.

Не желая делать крюк и боясь, как бы жена Левака не окликнула ее, она пошла напрямик, через садик. Ее садик примыкал к садику Пьеронов, и в разделявшей их решетчатой изгороди была дыра, через которую соседи ходили друг к другу. Тут был колодец, которым пользовались четыре семейства. Возле него за чахлыми кустами сирени находился низкий сарай, набитый инструментами, в нем держали также (по одному) кроликов, которых съедали в праздничные дни. Пробило час — время, отведенное для питья кофе: в эту пору обычно ни души не было видно ни на крылечке, ни в саду. Один только ремонтный рабочий до начала смены вскапывал грядки под овощи и, усердно орудуя лопатой, не поднимал головы. Но когда Маэ вышла задворками к соседнему крыльцу, она увидела на противоположной стороне улицы, у церкви, какого-то господина и двух дам. На минутку остановившись, она узнала их: г-жа Энбо показывала рабочий поселок своим гостям — господину с орденом и даме в меховом манто.

— Ах, зачем ты беспокоилась! — воскликнула жена Пьерона, когда Маэ отдала ей кофе. — Я вполне могла бы подождать.

Жене Пьерона было двадцать восемь лет. Эта большеглазая, черноволосая женщина считалась в поселке красавицей; правда, у нее был низкий лоб и тонкие поджатые губы, но зато она пленяла кокетством, была опрятна, как кошечка, и, оставшись бездетной, сохранила красивую грудь. Ее мать, по прозвищу Горелая, вдова забойщика, погибшего в шахте, клялась и божилась, что никогда не выдаст дочь за углекопа, и сперва посылала ее работать на фабрику; теперь старуха из себя выходила, что все-таки ее дочь, несколько засидевшаяся в девицах, вышла за Пьерона — за углекопа, да к тому же еще вдовца, у которого была восьмилетняя дочь. Однако супруги жили счастливо, хотя о них без конца сплетничали, рассказывали всякие анекдоты о снисходительности мужа и любовниках жены; у Пьеронов не было ни гроша долга, два раза в неделю они ели мясо, жена, содержала дом в величайшей опрятности, — хоть глядись, как в зеркало, в начищенные ею кастрюли. И в довершение благополучия Компания, по протекции, разрешила жене Пьерона торговать конфетами и пряниками, — банки со сластями она выставляла у себя в окне на полках. Торговля приносила ей шесть-семь су выручки в день, а иной раз, в воскресенье, и двенадцать су. Благоденствию супругов мешала лишь старуха Горелая, заядлая бунтовщица, питавшая исступленную ненависть к хозяевам и жаждавшая им отомстить за смерть своего мужа; да еще мешала всем маленькая шустрая Лидия, которую все они, люди вспыльчивые, частенько награждали затрещинами.

— Ну и большая у тебя стала девчушка! — сказала жена Пьерона, делая Эстелле «козлика» и «ладушки».

— Ах, измучила она меня совсем! Лучше не говори! — разохалась мать. Счастье твое, что у тебя нет пискунов! Вон какая в твоем доме чистота!

Хотя у самой Маэ во всем был порядок, хотя она каждую субботу устраивала стирку и большую уборку, она завистливым взглядом рачительной хозяйки окинула светлую комнату, в убранстве которой была даже своего рода изысканность: золоченые вазы на буфете, на стенах зеркало и три картины в рамах. Жена Пьерона пила кофе в одиночестве, — вся семья была в шахте.

— Выпей со мной за компанию стаканчик, — предложила она.

— Нет, спасибо, только что дома пила.

— Ну так что ж? Вреда не будет.

В самом деле, какой тут вред? И обе не спеша выпили по стакану. Между банками с пряниками и леденцами им видны были дома, стоявшие напротив; большая или меньшая белизна занавесок, висевших на окнах, свидетельствовала о домашних добродетелях хозяек. У Леваков занавески были так грязны, будто ими вытирали закопченные донышки кастрюль.

— Вот мерзость! И живут же люди в этакой грязище! — пробормотала жена Пьерона.

И тут Маэ заговорила, да так, что удержу ей не было. Эх, будь у нее такой жилец, как Бутлу, она бы показала, как надо вести хозяйство! Если взяться умеючи, жильца держать очень выгодно. Только не надо брать его в любовники. А у этой Левак вдобавок муж пьянчуга, да еще бегает за певичками в кафешантанах Монсу. Жена Пьерона сделала брезгливую гримасу. От этих шлюх мужчины и заражаются дурными болезнями… В Жуазеле одна такая тварь всю шахту перезаразила.

— Удивляюсь я, — сказала она, — как это ты позволила своему сыну путаться с дочерью Леваков.

— Поди-ка попробуй не позволь. Ведь мы как живем: вот тут их огород, а тут наш. Летом Захарий всегда с Филоменой за кустами сирени обнимаются. И на крыше сарайчика они валялись. Бывало, пойдут люди к колодцу за водой, и непременно на них, бесстыжих, наткнутся.

Это была обычная в поселке история беспорядочной близости полов, развращавшей и парней и девушек; лишь только темнело, парочки, как говорилось, «жартовали», взобравшись на пологие крыши низких сарайчиков. Именно тут откатчицы и зачинали первого ребенка, хотя иные все же предпочитали встречаться не так близко к дому и устраивали свидания у Рекильярской шахты или в поле, среди хлебов. Связи эти не влекли за собой тяжелых последствий: обычно любовники сочетались браком; но матери сердились, если парень заводил себе возлюбленную слишком рано, потому что, женившись, сын уже не давал денег в семью.

— На твоем месте я бы их разлучила, — назидательным тоном сказала жена Пьерона. — А то что же? Захарий уже двоих ребятишек ей сотворил, а пойдет так дальше — не миновать свадьбы. Тогда распростись с его заработком.

Маэ в негодовании всплеснула руками:

— Я их прокляну, если они сойдутся… Разве Захарий не обязан почитать отца с матерью? Ведь мы его растили, тратились на него! Так пусть теперь помогает родителям, а потом вешает себе жену на шею… Да что с нами станется, если наши дети, как подрастут, сразу станут на чужих работать! Тогда хоть ложись да помирай.

Но она быстро успокоилась:

— Я ведь просто так говорю, вообще… Поживем, увидим… Спасибо за угощенье. Такой крепкий кофе, такой хороший, — видно, ты всего сколько надо положила.

И через четверть часа, посвященные другим темам, Маэ вдруг вспомнила, что у нее до сих пор не сварен суп. По улице опять шли дети, возвращаясь после перерыва в школу; кое-где на крылечках стояли женщины, смотрели на г-жу Энбо, которая проходила по улице и, указывая рукой то на одно, то на другое, рассказывала гостям о поселке. Рабочий, вскапывавший грядки, на минутку прервал работу; две курицы с тревожным кудахтаньем забегали по огороду.

У самого своего дома Маэ натолкнулась на жену Левака, — та вышла, чтобы перехватить на дороге доктора Вандергагена, состоявшего на службе у Компании; этот низенький и щуплый, вечно торопившийся человечек, изнемогавший от бремени работы, давал врачебные советы на ходу.

— Господин доктор, — сказала жена Левака, — я по всем ночам глаз не смыкаю. И все-то у меня болит… Поговорить бы с вами о моей хвори…

Доктор Вандергаген, всем в поселке говоривший «ты», не останавливаясь, бросил:

— Оставь меня в покое. Поменьше кофе пей.

— А как же насчет моего мужа? — спросила, в свою очередь, Маэ. — Вы бы зашли к нам, осмотрели его… Очень ноги у него болят. Все не проходит ревматизм.

— Да это ты его изводишь… Оставь меня в покое!

Обе женщины, остолбенев, смотрели вслед убегавшему от них доктору. Обменявшись безнадежным взглядом, они пожали плечами.

— Ну-ка, зайди к нам, — сказала Левак. — Знаешь, есть новости… И кофе не мешает выпить. Свеженького заварила.

Маэ сперва отказывалась, но вскоре сдалась: ну что ж, чуточку можно выпить, чтобы не обидеть соседку. И она зашла.

В комнате было необыкновенно грязно: на полу и на стенах жирные пятна, буфет и стол липкие от грязи; и сразу же в горле запершило от зловония, пропитавшего дом неряхи-хозяйки. Возле огня сидел Бутлу, жилец Леваков, и, навалившись локтями на стол, доедал остатки вареной говядины; у тридцатипятилетнего силача Бутлу были широкие плечи, толстая шея и благодушная физиономия. Около жильца, прижавшись к его колену, стоял первенец Филомены, маленький Ахилл, которому шел третий год, и глядел на него с немой мольбой, как голодный зверек. Несмотря на разбойничью черную бороду, у Бутлу была нежная душа, и время от времени он совал ребенку в рот кусочек мяса.

— Погоди, я сейчас подслащу, — сказала жена Левака и положила в кофейник сахарного песку.

Она была на шесть лет старше жильца и безобразна до ужаса: изношенная, с обвисшей грудью, с обвисшим животом, с плоской физиономией, украшенной седеющей щетиной, всегда растрепанная.

Бутлу принял эту связь совершенно просто, не разбирая, как ел он, не разбирая, похлебку, в которой попадались чьи-то волосы, как спал он, не разбирая, в постели, на которой простыни меняли раз в три месяца. Эта связь входила в условия найма жилья. Левак любил говорить, что денежки счет любят.

— Знаешь, что я хотела тебе сказать? — продолжала жена Левака. — Вчера жена Пьерона все крутилась около «Шелковых чулочек». Потом встретилась со своим ухажером за кабаком Раснера, и они вместе улепетнули по берегу канала… Ну, каково? Вот бессовестная! А еще мужняя жена!

— Ну что ж! — подхватила Маэ. — Пьерон до женитьбы таскал штейгеру кроликов, а теперь свою жену преподносит. Это дешевле обходится.

Бутлу разразился зычным хохотом, обмакнул в подливку кусок хлеба и сунул его в рот Ахиллу. Хозяйка и гостья, облегчая себе душу, все судачили о жене Пьерона. И ничего в ней нет красивого, нисколько не лучше других, кокетка, и больше ничего. Целыми днями смотрится в зеркало — не вскочил ли на морде прыщ, намывается, мажется, помадится. Ну что ж, в конце концов это дело мужа. Нравится ему такое кушанье — пусть ест. Ведь некоторые мужья до того начальнику хотят угодить, что готовы за ним ночные горшки выносить, лишь бы он сказал: «Спасибо». Наконец сплетницы умолкли: пришла соседка, держа на руках девятимесячную девочку — второго ребенка Филомены. Приходить к завтраку домой мать не могла и договорилась, чтобы малютку приносили к ней в сортировочную, и там, присев на куче угля, кормила ее грудью.

— Смотри-ка, а я вот и на минуту не могу отойти от своей девчонки, сразу орать начинает. Такая горластая! — сказала Маэ, глядя на Эстеллу, заснувшую у нее на руках.

Но ей все-таки не удалось избегнуть объяснения, которого жена Левака упорно требовала взглядом.

— Слушай, как-никак, а ведь дело-то надо кончать.

Еще недавно обе матери без всяких переговоров пришли к единодушному решению: не спешить с этим браком. Мать Захария хотела, чтобы сын как можно дольше приносил домой свою получку, а мать Филомены из себя выходила при мысли, что она лишится заработка дочери. К чему торопиться? Жена Левака даже предпочитала держать внука у себя, пока он был единственным ребенком; но когда он стал подрастать и на него пошел хлеб да когда родился второй ребенок, держать дочь в доме стало убыточно, и мать Филомены с яростной настойчивостью старалась сбыть ее с рук, не желая «докладывать своих» на ее содержание.

— Захарий уже призывался, тянул жребий, — продолжала она разговор. — За чем теперь остановка?.. Когда свадьба?

— Отложим хоть до весны, — смущенно ответила Маэ. — Вот беда-то! Такая, право, досада. Как будто не могли они подождать! Сперва женились бы, а потом детей плодили!.. Честное слово: собственными своими руками удавлю Катрин, если она вздумает дурить.

Жена Левака пожала плечами.

— Да брось ты! Будет и с ней то же самое. Как у всех.

Бутлу спокойно, словно был у себя дома, порылся в буфете, отыскивая хлеб. На углу стола лежали картофелины и головки лука, — хозяйка собиралась сварить для мужа суп; она двадцать раз принималась чистить овощи и бросала, увлеченная бесконечными пересудами с кумушками. Наконец она все-таки решила приняться за работу, но вдруг вновь выпустила из рук нож и картофелину и уставилась в окно.

— Что это там? Кто такие?.. Ой, да это сама госпожа Энбо с какими-то людьми. Смотри-ка, зашли к Пьеронам.

И тут обе женщины снова напустились на жену Пьерона. Глядите-ка, что делается! Всякий раз как Компания показывает поселок приезжим господам, их сразу же ведут в дом Пьерона. Потому как там чистота! Гостям поди не рассказывают про шашни его жены со штейгером. Отчего бы ей не наводить чистоту, когда у нее любовники по три тысячи франков жалованья получают при готовой квартире и отоплении; от них ей немало перепадает — и деньгами и подарками. Сверху там всегда чисто, а внутри одна грязь. И все время, пока посетители находились в доме Пьерона, собеседницы трещали без умолку.

— Вон, смотри, выходят, — сказала наконец жена Левака. — Дальше куда-то пошли… Смотри-ка, милая, да они, никак, к тебе идут!

Маэ перепугалась. Кто его знает, а вдруг Альзира не убрала со стола? Да и суп тоже до сих пор не сварен! И, пробормотав: «Счастливо оставаться», она помчалась домой, не глядя по сторонам.

Но в доме все блестело чистотой. Видя, что мать не возвращается, Альзира, с очень серьезным личиком, повязалась передником и принялась сама готовить суп. Она сходила в огород, выдернула из грядки последние луковицы порея, нарвала щавеля и принялась чистить картофель; на огне в большом котле грелась вода, — мужчинам и Катрин, вернувшись домой, надо было помыться. Анри и Ленора, по счастливой случайности, сидели смирно и с сосредоточенным видом раздирали на части старый календарь. Старик Бессмертный молча курил свою трубку.

Маэ не успела отдышаться, как в дверь постучалась г-жа Энбо.

— Вы разрешите, голубушка? Можно к вам?

Супруга директора, высокая и статная белокурая дама, немного отяжелевшая в сорок лет, все еще была великолепна своей зрелой красотой; она улыбалась с деланной приветливостью и старалась скрыть, что опасается испачкать свое изящное шелковое платье бронзового цвета, выглядывавшее из-под черной бархатной накидки.

— Входите, входите! — говорила она своим спутникам. — Мы никому не помешаем… Ну как? Тут тоже чисто, не правда ли? А между тем у этой славной женщины семеро детей! Не менее опрятно в домах у всех наших рабочих. Я вам говорила, что Компания берет с них за квартиру только по шести франков в месяц. А у них тут большая комната в нижнем этаже, две спаленки наверху, подвал и садик.

Господин с орденской ленточкой и дама в меховом манто, приехавшие утренним поездом из Парижа, растерянно озирались, глаза у них были какие-то испуганные, а лица смущенные: по-видимому, их ошеломило внезапное столкновение с совершенно незнакомым им миром.

— Ах, еще и садик! — восхитилась дама. — Но это прелестно! Так бы и пожила здесь!

— Угля мы им даем столько, что они весь не сжигают, — продолжала г-жа Энбо. — Два раза в неделю к ним приходит врач; а на старости лет они получают пенсию, — хотя из заработной платы никаких вычетов за это не производится.

— Да это просто рай, земля обетованная! — в восторге бормотал приезжий господин.

Маэ засуетилась, пододвинула гостям стулья. Дамы отказались сесть.

Госпоже Энбо надоела роль дрессировщика, показывающего посетителям зверей в клетках; ненадолго это было для нее развлечением в тоске изгнания, но быстро опротивело; ее обоняние оскорблял тошнотворный, сладковатый запах нищенской стряпни, застоявшийся даже в самых опрятных жилищах, в которые она рисковала заглядывать. Впрочем, она лишь повторяла обрывки слышанных фраз, а ее самое нисколько не интересовало, как живет это племя рабочих, которые трудились и страдали где-то рядом с нею.

— Какие милые малютки! — продолжала дама, хотя находила безобразными этих большеголовых ребятишек с вихрами соломенного цвета. Маэ пришлось сообщить гостям, сколько лет ее детям. Ее вежливо расспрашивали и об Эстелле. Старик Бессмертный вынул трубку изо рта, желая выразить этим свое почтение к посетителям, и все же он вызывал у них тревогу — так он износился за сорок пять лет работы под землей: ноги не сгибались, в груди сипело, хрипело, лицо стало землистым, а тут еще его начал бить кашель, и старик решил выйти из комнаты, от греха подальше, а то господам неприятно будет видеть, как он отхаркивает черным в золу очага.

Зато Альзира имела большой успех. Какая хорошенькая хозяюшка в большом переднике! Все поздравляли мать — какая у нее толковая дочка, очень развитая для своих лет. Никто ни слова не сказал про ее горб, но все поглядывали на несчастную калеку с чувством жалости и какой-то неловкости.

— Ну вот, — сказала в заключение г-жа Энбо, — теперь, если в Париже будут спрашивать о наших рабочих поселках, вы можете ответить, как очевидцы… Никогда никаких неприятностей, никакого шума! Нравы самые патриархальные; все счастливы, все, как видите, здоровы. Право, в этот тихий уголок следовало бы приезжать, чтобы отдохнуть немного и подышать свежим воздухом.

— Да, здесь чудесно! Чудесно! — воскликнул господин с орденом, завершая посещение взрывом энтузиазма.

Гости вышли с очарованным видом, словно посетители ярмарочных балаганов, где показывают любопытных уродов. Они шли по тротуару, громко разговаривая между собой, и Маэ долго смотрела им вслед. Улицы наполнились народом, гости проходили мимо женщин, собравшихся в кучки, заинтересованных слухами об осмотре их поселка, облетевшими все дома.

Стоя у своей двери, жена Левака остановила жену Пьерона, прибежавшую из любопытства. Обе выразили, весьма недоброжелательное удивление. Ну, что они там застряли? Или заночевать задумали? Не очень-то будет им весело!

— Эти Маэ вечно без гроша сидят! А ведь немало зарабатывают, известно, куда у них денежки уходят!..

— А знаешь, что мне сейчас рассказали про нее?.. Она нынче утром ходила в Пиолену милостыню просить у господ. И еще люди рассказывают, как ей Мегра сперва не дал хлеба в долг, а потом вдруг расщедрился — и того и другого надавал… Знаем мы, какую плату берет Мегра.

— Да не с нее он плату берет! На что ему старуха? Он с Катрин столковался.

— Ну, скажи пожалуйста! А ведь только что хвасталась: удавлю Катрин, если она, говорит, по торной дорожке пойдет!.. Вот нахалка! Долговязый Шаваль давно ее девку на сарайчике опрокидывает.

— Тише! Господа идут.

Сразу же обе сплетницы приняли самый кроткий вид и, не проявляя неучтивого любопытства, лишь краешком глаза наблюдали за выходившими на улицу посетителями. Потом, помахав рукой, подозвали Маэ, все еще стоявшую у порога с Эстеллой на руках. И тогда втроем, застыв на месте, стали глядеть вслед нарядной г-же Энбо, удалявшейся со своими гостями. Едва посетители отошли шагов на тридцать, сплетни возобновились с удвоенной яростью.

— Ишь как обе расфуфырились! Сколько ухлопали на свои наряды! И сами того не стоят, верно?

— Еще бы! Приезжую я, понятно, не знаю, какая она, а вот про здешнюю прямо скажу; сколько она ни важничай, а грош ей цена. Чего только про нее не говорят!..

— А что? Что говорят?

— Полюбовников, говорят, у нее много… Во-первых, инженер…

— Этот заморыш-то? Да куда ему? Он у нее под одеялом потеряется!

— Ну и что ж? Может, ей такие по вкусу?

— Не верю я, знаешь, важным барыням. Они от всего нос воротят гордость свою показывают: мне, дескать, все тут противно… Ты только погляди, как она задом вертит, на нас и смотреть не хочет, презирает нашего брата. Куда это годится?

Посетители удалялись все тем же неторопливым шагом, спокойно беседуя между собою, и тут навстречу им выехала на дорогу коляска и остановилась у церкви.

Из коляски вышел господин лет сорока восьми, в облегающем черном рединготе, очень смуглый, с властным выражением красивого строгого лица.

— Муж! — пробормотала жена Левака, понизив голос, как будто г-н Энбо мог ее услышать: сразу сказался наследственный страх, который питали к директору копей десять тысяч рабочих.

— А все-таки ему, черномазому, жена рога наставляет!

Теперь в поселке все выскочили на улицу. У женщин разгорелось любопытство, собеседницы стайками подходили друг к другу, сливаясь в одну гудящую толпу; а сопливые карапузы топтались на тротуаре, раскрыв рты от удивления. На минуту над кустами живой изгороди школы даже показалось бледное лицо учителя. Рабочий, вскапывавший грядки, остановился и, поставив ногу на лопату, прислушивался, широко открыв глаза. Прерывистый гул пересудов, похожий на шум трещоток, все разрастался, словно шорох сухих листьев под налетевшим ветром в осеннем лесу.

Больше всего собралось народу перед дверью Леваков. Подошли две женщины, потом десять, потом двадцать. Жена Пьерона из осторожности помалкивала, так как теперь вокруг оказалось слишком много ушей. Маэ, женщина рассудительная, тоже ограничивалась ролью зрительницы; чтобы утихомирить Эстеллу, которая, проснувшись, раскричалась, она прямо на улице спокойно выпростала набухшую, тяжелую грудь, обвисшую и как будто вытянувшуюся от того, что она постоянно служила источником молока. Когда г-н Энбо усадил дам в коляску на заднее сиденье и лошади помчали ее в сторону Маршьена, на улице все еще раздавался визгливый хор женских голосов; женщины размахивали руками, что-то кричали друг другу; кругом была суета, как в потревоженном разъяренном муравейнике.

Но вот пробило три часа. Отправились на работу проходчики, плотники, разборщики — Бутлу и другие. Потом вдруг на повороте дороги, из-за церкви, показались первые фигуры углекопов, возвращавшихся с шахты; у всех у них были черные от угля лица, мокрая одежда; все шли сгорбившись, засунув руки под мышки. И тогда толпа женщин бросилась врассыпную; перепуганные хозяйки помчались домой, коря себя за нерадивость, ибо слишком много времени было потрачено на кофе и на сплетни. Теперь только и слышались тревожные восклицания, предвещавшие домашнюю ссору:

— Ах ты, боже мой! А суп-то! Суп-то у меня еще не готов.

Глава 10

Когда Маэ вернулся домой, устроив Этьена у Раснера, Катрин, Захарий и Жанлен доедали суп. Возвратившись из шахты, все были так голодны, что садились за обед прямо в мокрой рабочей одежде, даже не умывшись. Никто никого не ждал, стол бывал накрыт с утра до вечера, и всегда кто-нибудь сидел за ним, торопливо уничтожая свою порцию, — время еды зависело от условий работы.

Переступив порог, Маэ сразу же заметил лежавшую на столе провизию. Он ничего не сказал, но его хмурое лицо просветлело. Все утро его мучили мысли о том, что в буфете пусто, что в доме нет ни кофе, ни масла, и от этих мыслей щемило сердце, пока он рубал уголь, задыхаясь в своем забое. Да как это жена раздобыла еды? Что с ними со всеми сталось бы, если б она вернулась сегодня домой с пустыми руками! А вот, гляди-ка, всего принесла! Потом она расскажет ему, где все достала. Он улыбался широкой, довольной улыбкой.

Катрин и Жанлен встали из-за стола и пили кофе стоя, а Захарий, не насытившись как следует супом, отрезал себе толстый ломоть хлеба и помазал его маслом. Он видел, что на тарелке лежит студень, но и не дотронулся до него: когда в доме мясного кушанья хватало только на одного, его приберегали для отца.

После супа все выпили по стакану воды. В последние дни перед получкой чистая водица заменяла собою более крепкие напитки.

— А вот пива у меня нет! — сказала Маэ, когда муж сел за стол. — Я подумала, лучше приберечь деньги… Но если хочешь, Альзира сбегает и принесет бутылку.

Маэ смотрел на нее, весь просияв. Как? У нее даже и деньги есть?

— Нет, не надо, — ответил он. — Я выпил кружку. Хватит.

И Маэ принялся за еду; он неторопливо поглощал ложку за ложкой похлебку из размятого картофеля, лука, щавеля и хлеба, до краев налитую в глиняную миску, служившую ему тарелкой. Мать, по-прежнему с Эстеллой на руках, помогала Альзире, следила за тем, чтобы у отца все было под рукой, пододвинула поближе к нему масло и студень, поставила на плиту кофе, чтобы был погорячее.

А тем временем возле огня началось купанье; ванной служила бочка, распиленная пополам. Катрин налила в нее горячей воды и первая приготовилась мыться; она сняла с себя колпак, куртку, штаны, спокойно разделась вплоть до рубашки — с восьмилетнего возраста она привыкла к семейным омовениям и не видела в них ничего стыдного. Она только повернулась к остальным спиной и начала яростно намыливаться зеленым мылом. Никто не смотрел на нее; даже Ленору и Анри уже не интересовало, как она устроена. Чисто вымывшись, она, совсем голая, поднялась по лестнице, оставив свою мокрую рубашку и остальную одежду кучкой на полу. А внизу тем временем разгорелась ссора: Жанлен живо забрался в лохань под тем предлогом, что Захарий еще не кончил обедать, но старший брат вытаскивал младшего и кричал, что теперь его очередь мыться. Он и так всегда уступает место Катрин, и она полощется первой, — хватит! А уступать соплякам мальчишкам он не намерен. Когда Жанлен искупается, вода до того черная, что ее можно наливать школьникам в чернильницы. В конце концов братья залезли в бочку вместе и стали мыться, повернувшись лицом к огню, и даже обменивались услугами — терли друг другу спины. Затем, так же как и сестра, оба голые помчались по лестнице.

— Ишь напачкали как! — ворчала мать, собирая с полу мокрую одежду, чтобы ее высушить. — Альзира, подотри-ка, слышишь?

Но тут за стеной поднялся такой шум, что она умолкла. Раздавался мужской голос, выкрикивавший ругательства, женский плач, потом началась драка, топот, возня, посыпались тумаки, звучавшие словно удары по пустой тыкве.

— Левак жену учит, — спокойно заметил Маэ, выскребывая ложкой дно миски. — Удивительно! Ведь Бутлу говорил, что похлебка готова.

— Ну да, готова!.. — сказала Маэ. — Я сама видела, — овощи на столе лежали даже неочищенные.

Крики усилились, что-то грохнуло так, что стена задрожала, и сразу настала глубокая тишина. Тогда Маэ, проглотив последнюю ложку, сказал в заключение, как человек хладнокровный и справедливый:

— Ну, если суп она не сварила, то понятно…

И, выпив целый стакан воды,принялся за студень, сперва разрезав его на квадратные кусочки; он обходился без вилки, — просто подхватывал кусочек острием ножа и, положив на хлеб, отправлял в рот. Когда отец ел, никто не разговаривал. Он и сам тоже не любил говорить и молча утолял голод; прожевывая ломтики, Маэ думал о том, что студень вкусом не похож на тот, что продавался в лавке Мегра, — наверно, жена купила его где-то в другом месте; однако он не задал по этому поводу никаких вопросов; осведомился только, спит ли еще наверху старик. Нет, дед уже встал и, как всегда, пошел прогуляться. Опять настало молчание. Но запах мясного привлек внимание Анри и Леноры, игравших на полу, где они «делали ручеек» из пролитой воды. Малыши встали у стола (младший чуть впереди) и следили глазами за каждым кусочком студня, — сперва жадным взглядом, полным надежды, когда отец подхватывал квадратик с тарелки, а затем с глубоким разочарованием, когда этот ломтик исчезал во рту у отца. Маэ наконец заметил, что ребятишек томит желание отведать лакомого кушанья, — оба даже побледнели и нервно глотали слюну.

— А детям ты давала студня? — спросил он жену.

Она замялась, не решаясь ответить.

— Ты же знаешь, не люблю я несправедливости. Всякий аппетит пропадает, когда они тут вертятся, клянчат кусочек.

— Да ведь я им давала! — сердито воскликнула жена. — Нечего на них смотреть! Ты им хоть всю свою долю отдай, да в придачу еще и то, что другим оставили, они все слопают. Такие обжоры! Альзира, ведь мы все ели студень, верно?

— Ну конечно, ели, — ответила маленькая горбунья.

В таких случаях она лгала уверенно, как взрослая.

Ленора и Анри остолбенели, изумленные и возмущенные такой ложью, — ведь мать их порола, если они говорили неправду. У обоих сердчишко сжималось от негодования, им так хотелось возразить, сказать, что их не было в комнате, когда другие ели студень.

— Убирайтесь! — крикнула мать, отгоняя их в другой угол комнаты. — Как вам не стыдно заглядывать в отцовскую тарелку. Да если бы даже ему одному дали мяса! Ведь он-то работает и вас, бездельников, кормит. В вас все как в прорву, — вон вы какие худые!

Маэ подозвал их. Посадил Ленору на одно колено, Анри на другое, и студень доедали все вместе. Каждому своя порция: отец отрезал для малышей по кусочку, они в восторге поглощали угощение.

Покончив с обедом, Маэ сказал жене:

— Нет, кофе мне сейчас не наливай. Сперва я помоюсь. Помоги-ка мне грязную воду вылить.

Они вынесли лохань, взяв ее за ушки, и когда выливали воду в сточную канаву, проложенную на улице, сверху сошел Жанлен, переодевшись в сухое платье, унаследованное от брата, — длинные не по росту штаны и выцветшую куртку.

Но лишь только он прошмыгнул в отворенную дверь, мать остановила его:

— Ты куда?

— Туда…

— Куда это «туда»?.. Вот что, ступай-ка нарви мне листьев одуванчика для салата. Слышишь? Если не принесешь, я тебе покажу.

— Ладно! Ладно!

Жанлен отправился. Десятилетний заморыш шел размашистым шагом, как старый шахтер, ворочая худенькими бедрами и шаркая деревянными башмаками. Вслед за ним спустился сверху Захарий, одетый понаряднее — в облегающей шерстяной фуфайке, черной с голубыми полосами. Отец окликнул его, велел поздно домой не возвращаться, но Захарий в ответ только кивнул головой и вышел с трубкой в зубах. Лохань снова налили теплой водой, Маэ не спеша расстегнул куртку. По взгляду матери Альзира увела Ленору и Анри играть на улицу. Маэ не любил мыться при детях, как это делали отцы во многих домах поселка. Впрочем, он никого за это не осуждал, только говорил, что одним лишь ребятам пристало полоскаться вместе.

— Катрин, ты чего там делаешь? — крикнула мать в пролет лестницы.

— Платье чиню, а то вчера разорвала, — ответила Катрин.

— Хорошо… Сюда не ходи, отец моется.

Маэ с женой остались одни. Мать решилась наконец положить Эстеллу на стул, и та каким-то чудом, — должно быть, пригревшись у огня, — не кричала и смотрела на родителей бессмысленным младенческим взглядом. Отец, раздевшись донага, присел на корточки перед лоханью и сначала окунул в воду голову, а затем принялся намыливать ее зеленым мылом, которое уже сто лет употребляли углекопы, и за столетие от этого мыла у всех ворейских шахтеров волосы обесцветились, стали белесыми, желтоватыми. Вымыв голову, Маэ забрался в лохань, намылил себе грудь, живот, руки, ноги и принялся обеими руками энергично тереть их. Жена, стоя рядом, смотрела на него.

— Слушай, — начала она, — я ведь заметила, какой у тебя взгляд был, когда ты пришел… Очень ты беспокоился, да? А увидел на столе съестное и обрадовался… Знаешь, господа в Пиолене ни гроша мне не дали. Ничего не скажешь, — они наших младшеньких одели… Мне, право, стыдно было просить, клянчить… Не могу я! Язык не поворачивается…

На минутку она остановилась, поудобнее уложила Эстеллу на стуле, боясь, как бы малютка не упала. Маэ продолжал усердно натираться мылом, чуть не сдирая кожу, и не задал жене ни одного вопроса о том, как она нашла пропитание, что, однако, живо интересовало его, — он терпеливо ждал, когда она сама все расскажет.

— А Мегра, знаешь, сперва отказал и прямо как собаку выгнал… Сам понимаешь, каково мне весело было! Шерстяные платья, конечно, дело хорошее, в них тепло ребятишкам, но ведь от платьев сыт не будешь, верно?..

Маэ поднял голову, но ничего не сказал. Как же это? В Пиолене ни гроша не дали, Мегра отказал, так откуда же все это взялось? Но жена уже засучила рукава, собираясь, как всегда, потереть ему спину и поясницу, — ему самому трудно дотянуться. Да он и любил, когда она его растирала с такой силой, что чуть руки себе не выворачивала. Вот и сейчас, взявшись за дело, она принялась обрабатывать ему лопатки, а он напрягал мышцы, чтобы выдержать натиск.

— Ну так вот… Я опять пошла к Мегра. Тут уж я ему кое-что сказала… Да, сказала!.. И что сердца-то у него нет и что не миновать ему беды, если есть в мире справедливость… Ему, видно, неприятно было слышать. На меня не смотрит, отворачивается, того и гляди убежит…

От спины она перешла к пояснице, потом к ногам, не пропустила ни одной складки, натирая мокрое тело так же рьяно, как в субботнюю уборку начищала три свои кастрюли. Обливаясь потом, растирая его изо всех сил, она вся сотрясалась, тяжело дышала и все продолжала говорить отрывисто:

— В общем, назвал он меня занозой: впилась, говорит, не отделаешься. Будет отпускать нам в долг хлеб, а главное — дал взаймы пять франков… Я взяла у него масла, кофе, цикорий, хотела еще взять колбасы и картошки, да вижу, он ворчит… Купила в другом месте, — за студень заплатила семь су, за картошку — восемнадцать. Остались у меня три франка семьдесят пять су — на обеды да ужины… Вот как! Зря утро у меня не пропало.

Теперь она вытирала его тряпкой, там, где тело еще не обсохло. А он, радуясь сегодняшней удаче и не думая о новом долге, громко захохотал и схватил ее в охапку.

— Пусти, глупый! Ты мокрый, вымочишь меня… Только вот боюсь, как бы Мегра не замыслил кой-чего…

Она хотела было сказать о Катрин и замялась. Зачем тревожить отца? Конца края не будет неприятностям.

— Что он там замыслил?

— Да, верно, замыслил нажиться на нас, вот что. Пусть Катрин хорошенько проверит счет.

Муж снова схватил ее и уже не отпускал. Купанье всегда кончалось таким образом. От энергичного массажа, от того, что тряпка щекотала ему и волосатую грудь и под мышками, он чувствовал прилив молодечества. Да и во всем поселке это был час забвения, когда детей зачинали больше, чем позволяло благоразумие. По ночам кругом была семья. Маэ подталкивал жену к столу, посмеиваясь довольным смехом здоровяка мужчины, наслаждающегося единственной приятной минутой за весь день. Маэ говорил, что это сладкое кушанье после обеда, да еще даровое — денег не стоит. Жена, колыхая бедрами и грудью, похохатывая, отбивалась:

— Вот дурень-то, господи! Вот дурень!.. А Эстелла-то на нас смотрит. Да погоди ты, я хоть головенку ей поверну.

— Скажешь тоже! Или она в три месяца что понимает?

Наконец Маэ стал одеваться, но надел он только сухие штаны. Хорошенько вымывшись и поиграв с женой, он любил посидеть голым до пояса. На его коже, отливавшей восковой белизной, как у малокровной девицы, четко выделялась, словно татуировка, «роспись», как говорят углекопы, — царапины, шрамы, порезы, оставленные острыми осколками угля; он, видимо, гордился этими узорами и будто выставлял напоказ свою широкую грудь и блестевшие, как полированный мрамор, мускулистые руки, испещренные синими жилками. Летом все углекопы выходили постоять у дверей в таком туалете. Маэ и в мартовский день, несмотря на сырую погоду, вышел на минутку за дверь, отпустил соленую шуточку, окликнув товарища, тоже стоявшего с голой грудью у своей двери. Вышли и другие. Дети, возившиеся на тротуаре, подымали головы и тоже смеялись, довольные, что веселы их отцы. Усталые труженики дышали свежим воздухом.

За стаканом кофе, все еще не надев рубашки, Маэ рассказывал жене о столкновении с инженером по поводу крепления штреков. Пришла минута спокойствия, отдыха; одобрительно кивая головой, он слушал разумные советы жены, женщины здравомыслящей и понимавшей толк в шахтерских делах. Как всегда, она старалась внушить мужу, что против Компании идти невозможно, ничего этим не выиграешь. Затем рассказала, что их дом посетила г-жа Энбо. У обоих это вызвало чувство гордости, хотя они об этом и не сказали ни слова.

— Ну, можно? — спросила Катрин, стоя на верхней ступеньке лестницы.

— Да, да. Можно. Отец обсыхает.

Девушка надела праздничное платье, старенькое поплиновое платье ярко-синего цвета, выцветшее и потертое на складках. На голове у нее был простенький чепчик из черного тюля.

— Ты что нарядилась? Куда идешь?

— Схожу в Монсу, купить ленту к чепчику. Старую я отпорола, очень грязная.

— У тебя, значит, деньги есть?

— Нет. Мукетта обещала дать мне десять су взаймы.

Мать не стала задерживать ее, но у порога окликнула:

— Слушай, к Мегра за лентой не ходи… Он тебя надует и к тому же будет думать, что у нас денег куры не клюют.

Отец, сидевший на корточках у огня, чтоб поскорее высохли волосы, сказал коротко:

— Смотри, в темноте по дорогам не шатайся.

Затем Маэ до вечера работал в огороде. Он уже посадил картофель, бобы, горох; кроме того, со вчерашнего дня он держал в канавке, прикопав землей, рассаду капусты и латука, и теперь принялся сажать их в грядки. В своем огороде он выращивал все овощи, необходимые для семьи, — только картофеля никогда не хватало. Он знал толк в огородничестве и даже выращивал артишоки — «для форсу», как говорили соседи. Когда он подготовил грядку, Левак вышел в свой огород покурить и поглядеть на латук, который Бутлу посадил утром; если б не усердие жильца, весь огород у Левака зарос бы крапивой. Начался разговор через решетчатую изгородь Левак, усталый и возбужденный после драки с женой, тщетно уговаривал Маэ заглянуть вместе с ним в пивную Раснера. Ну чего он боится? Выпил бы кружку пива, поиграл в кегли, прогулялся с товарищами, а к ужину вернулся бы домой. Когда вылез из-под земли, надо и пожить немного. Конечно, ничего дурного в этом не было, но Маэ заупрямился: если сегодня не посадить рассаду, завтра она завянет. А в сущности, отказался он из благоразумия, — не хотелось просить у жены ни гроша из тех денег, что остались у нее от пяти франков.

В пять часов пришла жена Пьерона и спросила, не увязалась ли за Жанленом ее падчерица Лидия. Левак ответил, что, наверно, так оно и есть, потому что и его сын, Бебер, куда-то исчез, а эти озорники всегда вместе бродяжничают. Маэ успокоил обоих, сказав о поручении, которое дала мать Жанлену, а затем принялся вместе с приятелем добродушно и беззастенчиво поддразнивать кокетливую бабенку. Она сердилась, испуганно вскрикивала, всплескивала руками, но не уходила, так как втайне ее забавляли их шутки. На помощь ей пришла сухопарая соседка, которая от раздражения заикалась и кудахтала, точно курица. Возмущались, так сказать, за компанию, и другие женщины, те, что стояли поодаль от любезников. В школе кончились занятия, детвора высыпала из домов, улица кишмя кишела шалунами: они визжали, кричали, катались по земле, дрались; а отцы, все те, кто не пошел в питейное заведение, собравшись кучками по три-четыре человека, сидели у стен на корточках, как в шахте, и, покуривая трубку, изредка обменивались словами. Жена Пьерона ушла разъяренная, когда Левак вздумал пощупать, плотные ли у нее ляжки; после этого он решил в одиночку отправиться к Раснеру, а Маэ остался сажать капусту.

Как-то сразу стемнело. В доме Маэ зажгли лампу; мать сердилась, что ни дочь, ни сыновья еще не вернулись. Ну вот, так она и знала! Никогда не бывает, чтобы все вместе сели за стол поужинать, а ведь только вечером и может собраться семья. А где, спрашивается, листья одуванчика, которые должен был набрать Жанлен? Ждешь, ждешь, а его все нет. Негодяй мальчишка! Какие он листья нарвет в темноте? А как бы хорошо поесть с салатом то кушанье, что стоит сейчас на огне: тушенка из картошки, порея, щавеля, смешанная с поджаренным луком. По всему дому разносится запах жареного лука — вкусный запах, но скоро он становится едким, неприятным и пропитывает противной вонью даже кирпичные стены домов; по этому запаху нищенской кухни издалека можно почуять, в какой стороне находится поселок.

Лишь только стемнело, Маэ пришел из огорода, сел на стул и, прислонившись головой к стене, задремал. По вечерам так было всегда: стоило ему сесть — он сразу засыпал. Пробило семь часов. Ленора и Анри разбили тарелку, помогая Альзире накрыть на стол. Вернулся старик Бессмертный — он спешил поужинать перед уходом на шахту. Тогда жена разбудила Маэ:

— Садитесь за стол, нечего их ждать. Не маленькие, найдут дорогу домой. Жаль вот только салата нет у меня.

Глава 11

Пообедав в заведении у Раснера, Этьен вновь поднялся в отведенную ему комнатушку под самой крышей, с окном, обращенным к шахте; едва живой от усталости, он в одежде бросился на постель и сразу уснул: за двое суток ему не удалось поспать и четырех часов. Проснулся он уже в сумерки и сперва не мог понять, где находится; ломило все тело, голова была тяжелая, он с трудом поднялся, решив пройтись, подышать воздухом, а после ужина лечь на ночь.

Погода становилась все мягче, по небу, блестевшему на западе медью заката, ползли черные тучи, набухшие дождем, затяжным дождем, обычным в этих краях, и приближение его чувствовалось в теплом сыром воздухе; волнами надвигалась темнота, затопляя бесконечные дали, открывавшиеся на этой плоской равнине. Небо, нависшее над бескрайним морем красноватой земли, как будто таяло и расплывалось черной пеленой; не проносилось ни единого дуновения ветерка в этот час сгущающихся сумерек. Все было объято грустью, мертвой погребальной тишиной.

Этьен шел куда глаза глядят, его гнало лихорадочное возбуждение. Проходя мимо шахты, лежавшей в лощине и уже затянутой мраком, где, однако, не горел еще ни один фонарь, он остановился на минутку посмотреть, как выходят рабочие дневной смены. Вероятно, пробило шесть часов; грузчики, стволовые, конюхи шли группами и вперемежку с ними, неразличимые в темноте, сортировщицы; слышались их голоса и смех.

Впереди шли Горелая и ее зять Пьерон. Старуха бранила его за то, что он не поддержал ее, когда она поспорила с десятником при подсчете ее выработки.

— Эх ты! А еще мужчина называется! Тряпка ты, и больше ничего! Перед всякими сволочами на брюхе ползаешь, а они нас обкрадывают.

Пьерон, не отвечая, мирно следовал за ней. Наконец он произнес:

— А что ж мне, драться, что ли, с ним было? Спасибо! Ведь он начальник. Наживать еще неприятностей?

— Ну что ж, подставляй спину под хозяйский кнут! — закричала Горелая. Черт бы вас всех, трусов, побрал! И отчего это дочь не послушала меня!.. Мало того что они у меня мужа убили, ты, может, хочешь, чтобы я за это спасибо им сказала? Нет, погоди, я им отомщу!

Голоса потерялись вдали. Этьен смотрел, как яростно жестикулирует длинными худыми руками старуха Горелая, смотрел на ее лицо с орлиным носом и разлетающуюся седую шевелюру. Но тут позади него послышались знакомые голоса, и он насторожился, прислушиваясь к разговору. Это рукоятчик Муке подошел к своему приятелю Захарию, который поджидал его.

— Ну как, пойдем? — спросил Муке. — Перекусим маленько и закатимся в «Вулкан».

— Сейчас. У меня тут дело есть.

— Что такое?

Муке обернулся и увидел Филомену, выходившую из сортировочной. Он, по-видимому, догадался.

— Ах так… Поговори. Я, значит, вперед пойду.

— Ступай, я тебя догоню.

Муке, уходя, встретился с отцом, конюхом Муком, тоже выходившим из шахты, они попросту пожелали друг другу доброго вечера, затем сын зашагал по большой дороге, а отец двинулся в другую сторону, по берегу канала.

Направился к каналу и Захарий, подталкивая к уединенной дорожке упиравшуюся Филомену. Она спешила домой: «Нет, нет, лучше в другой раз». И они заспорили, как старые супруги. Что за радость видеться только на улице да еще зимой, когда земля мокрая и нет в поле хлебов, где можно спрятаться.

— Да нет, я не за тем, — нетерпеливо бормотал он. — Хочу сказать тебе кое-что.

И взяв Филомену за талию, от тихонько ее повел. Они остановились в тени, падавшей от террикона, и Захарий спросил, нет ли у нее денег.

— Зачем тебе? — спросила Филомена.

Захарий смешался, забормотал, что он должен «одному человеку» два франка и боится сказать родителям.

— Да молчи ты!.. Я ведь видела Муке… Опять ты пойдешь в «Вулкан» пялить глаза на этих окаянных певичек.

Захарий отпирался, бил себя кулаком в грудь, давал честное слово. В ответ она пожимала плечами. И он вдруг сказал:

— Пойдем с нами, если хочешь… Сама увидишь, что нисколько ты нам мешать не будешь! На что они мне, певички эти?.. Ну, пойдешь?

— А маленький? — ответила она. — Куда пойдешь, когда ребенок на руках, крикун неугомонный? Пусти, пойду домой… Там наверняка опять свара.

Но Захарий все не пускал ее, упрашивал дать денег. Ну, как же это? Ведь он обещал Муке. Неужели она дураком хочет выставить его перед приятелем? Не может человек каждый вечер вместе с курами ложиться. Филомена наконец сдалась, отогнула полу кофточки, разорвала ногтем нитку и вытащила несколько монет по десять су, зашитые в подкладку. Из страха, что мать все отберет, она прятала таким образом деньги, полученные за добавочную работу на шахте.

— У меня пять монет, видишь? — сказала она. — Так и быть, дам тебе три… Только поклянись, что уговоришь мать поженить нас. Довольно нам такой жизни! Все на улице! Да еще мать попрекает меня каждым куском… Поклянись, поклянись сперва!

Худенькая, болезненная женщина говорила вялым голосом, в интонациях ее не было страстного волнения, а чувствовалась лишь усталость измученного жизнью человека. Захарий клялся и божился, что его слово свято. А когда получил три монеты, облапил Филомену, стал щекотать, рассмешил и, пожалуй, довел бы свои любезности до конца, укрывшись во впадине террикона, с давних пор служившей для них зимою супружеской спальней, но Филомена отвергла заигрывания, сказав, что это не доставит ей никакого удовольствия. Она в одиночестве возвратилась в поселок, а он прямиком, через поле, побежал догонять приятеля.

Этьен машинально следил за ними издали и, не зная обстоятельств, считал, что это просто свидание. На рудниках девушки рано познавали любовь; он вспомнил фабричных работниц в Лилле, которых парни, бывало, поджидали на задворках фабрик, — целые стайки девчонок, испорченных уже в четырнадцать лет, выросших в нищете и без призора. Но его размышления прервала другая встреча. Он остановился.

У подножия террикона, на больших камнях, которое скатывались с него, тщедушный Жанлен яростно спорил с Лидией, сидевшей справа от него, и с Бебером, сидевшим слева.

— Ну, еще что скажете?.. Вот надаю обоим оплеух, так больше не будете просить… Кому мысль в голову пришла? Кому?

В самом деле мысль принадлежала Жанлену… Целый час они провозились на берегу канала, рвали все вместе листья одуванчиков, а когда набралась целая куча листьев, он подумал, что столько дома у него не съедят, и не пошел обратно в поселок, а отправился в Монсу, захватив с собой Бебера и Лидию. Бебера он заставил сторожить, а Лидии приказал звонить у подъездов городских домов и предлагать листья одуванчика. Как человек бывалый, он говорил, что девчонки распродадут все, что хочешь. Торговля шла очень бойко; правда, для дома ничего не осталось, но зато Лидия выручила одиннадцать су. А теперь три компаньона делили меж собой доход.

— Это несправедливо! — твердил Бебер. — Надо поровну делить. Если ты возьмешь себе семь су, нам с ней достанется только по два су.

— Что же тут несправедливого? — разозлившись, возражал Жанлен. Во-первых, я больше вашего нарвал.

Обычно Бебер с боязливым восхищением повиновался Жанлену; он постоянно был жертвой приятеля, нередко получал от него затрещины, хотя был старше и сильнее его. Но на этот раз мысль об утрате такого богатства привела его к сопротивлению.

— Лидия, ведь он хочет обсчитать нас! Верно я говорю? Если он не поделит поровну, мы его матери пожалуемся.

Жанлен сунул ему кулак под нос:

— А ну посмей, пожалуйся! Я сам пойду к вам домой и скажу, что вы продали салат нашей мамы… Да и как я буду делить одиннадцать су на троих, глупая башка? Попробуй-ка, подели, раз ты такой ловкий!.. Нате, получайте по два су. Да берите живей, а не то я себе в карман положу.

Бебер угрюмо покорился и взял два су. Лидия не сказала ни слова, она вся трепетала, была исполнена нежности, как маленькая побитая мужем женщина, жаждущая получить его прощение. Жанлен протянул два су, и она с заискивающим смехом тотчас подставила руку. Но вдруг он передумал.

— Ну что? На кой тебе деньги?.. Ты ведь спрятать не сумеешь, и мать все равно у тебя их отберет… Лучше дай мне на хранение. Когда тебе понадобится, ты у меня спросишь.

И он завладел девятью су. Чтобы заткнуть Лидии рот, он, смеясь, обхватил ее обеими руками и вместе с ней покатился по отвалу террикона. Она была его маленькой женой, во всех темных углах они пытались играть в любовь, какую видели у себя дома, подглядывая в щели перегородок, в замочные скважины. Они все знали, но ничего не могли, были еще слишком малы, шли ощупью, целыми часами возились друг с другом, как порочные щенята. «Поиграем в папу и маму», — говорил Жанлен, и Лидия бежала за ним вприпрыжку; она подчинялась ему, испытывая сладостный трепет инстинкта, иногда сердилась, но всегда уступала, ожидая чего-то неведомого, что никогда, однако, не приходило.

Бебера в такие игры они не принимали, и если он пытался ущипнуть Лидию, то получал от приятеля трепку; поэтому он всегда испытывал смущение, гнев и чувство неловкости, когда Жанлен и Лидия, нисколько не стесняясь его присутствием, изображали возлюбленных. В отместку он старался напугать, помешать им, то и дело кричал, что их видят:

— Крышка вам! Попались! Какой-то дядька смотрит!

На этот раз он не соврал — приближался Этьен, решив продолжить свою прогулку. Приятели вскочили и пустились наутек, а Этьен, обогнув террикон, пошел по берегу канала, посмеиваясь над перепуганными проказниками. Конечно, слишком рано в их возрасте, но ведь они столько всего насмотрелись, столько наслушались, что, верно, пришлось бы их привязывать, чтобы они не подражали взрослым. А в глубине души Этьену было грустно.

Пройдя еще сто шагов, он опять натолкнулся на парочки. Ведь он очутился около Рекильяра, а там, вокруг заброшенной шахты, бродили девушки из Монсу со своими возлюбленными. Там было всеобщее место свиданий, удаленное и пустынное место, где молодые откатчицы зачинали своего первого ребенка, если не осмеливались «миловаться» на крыше сарайчика возле дома. Сломанный забор каждому открывал доступ в большой двор шахты, превратившийся в пустырь, загроможденный обломками двух обвалившихся сараев да переплетением еще не упавших столбов и перекладин — остовом прежних мостков. Валялись там старые негодные вагонетки, высились целые штабеля полусгнившего крепежного леса; но буйная растительность уже завладела этими развалинами, густая трава покрыла землю, тянулись вверх молодые деревья с довольно толстыми стволами. Тут для всех находился укромный уголок, где девушки могли никого не бояться; кавалеры увлекали их на бревна, или за штабеля леса, или в вагонетки. Все парочки обретали здесь приют, и хоть устраивались очень близко от соседей, не обращали на них внимания. И вокруг угасшей навсегда котельной, возле ствола шахты, уставшего извергать уголь на землю, казалось, шло торжество созидания жизни, ибо под бичом инстинкта девушки, едва созрев, предавались свободной любви, и плод зарождался во чреве их.

Тут жил сторож, старый конюх Мук, которому Компания отдала помещение из двух комнат, находившихся почти под самым копром, настолько разрушенным, что ежеминутно могли рухнуть последние стропила, балки и своею тяжестью раздавить убогое жилище. Муку пришлось кое-где подпереть потолок столбами, но он превосходно устроился здесь со своим семейством: одну комнату занимал он с сыном, другую — Мукетта. В окнах не осталось ни единого стекла, и Мук решил забить их досками, — из-за этого в комнатах было темновато, зато тепло. Впрочем, старик сторож ничего не сторожил, ходил за лошадьми в Ворейской шахте и думать не думал о Рекильяре, где сохранился только ствол, служивший трубой, подававшей воздух в вентиляционные выработки соседней шахты.

И вот дядюшка Мук доживал свой век среди влюбленных. Его собственная дочь Мукетта грешила во всех закоулках этих развалин чуть ли не с десяти лет, но не так, как боязливая и тщедушная девчонка вроде Лидии, — нет, она очень рано стала рослой толстушкой и привлекала внимание усатых парней. Отец не мог на нее пожаловаться: она всегда была с ним почтительна и не приводила поклонников в дом. К тому же для Мука давно стали привычными все эти любовные истории, происходившие вокруг. Шел ли он на Ворейскую шахту или возвращался оттуда, он в своей трущобе не мог шагу шагнуть, чтоб не наткнуться на парочку; а если он хотел набрать дров, чтобы сварить себе похлебку, или нарвать травы для кролика на другом конце двора — бывало еще хуже: перед ним то тут, то там появлялись лукавые лица всех девчонок Монсу, и ему приходилось двигаться крайне осторожно, чтобы не споткнуться о чьи-нибудь ноги, протянутые поперек тропинки. Мало-помалу подобные встречи стали привычными и никого не беспокоили — ни его самого, ни девушек, и Мук, стараясь не мешать им, удалялся осторожными мелкими шажками, как миролюбивый и благоразумный человек, не собирающийся спорить с природой. Влюбленные теперь сразу узнавали его в темноте, да и он в конце концов всех их узнал, как знают озорных сорок, которые справляют свои свадьбы на грушевых деревьях в саду. Ах, эта молодежь! Как она набрасывается на любовные утехи, как жадно ими наслаждается. Иной раз он жалостливо покачивал головой и отворачивался, услышав в темноте вздохи и лепет чересчур пылких девиц. Только одна пара влюбленных приводила его в дурное расположение духа: они завели привычку обниматься у самой стены его сторожки. И хотя их возня не мешала ему спать, он опасался, что в конце концов они пробьют стену.

Каждый вечер Мук принимал у себя гостя — старика Бессмертного, который неукоснительно совершал перед ужином прогулку до Рекильяра. Два бывших углекопа проводили вместе с полчаса, не перекинувшись и десятью словами. Но им всегда приятно было посидеть рядом, уносясь мыслями в прошлое, отдавшись воспоминаниям, которые они перебирали в эти минуты, не чувствуя потребности поверять их друг другу. В Рекильяре они садились рядышком на старую замшелую балку и, бросив какую-нибудь короткую фразу, умолкали, погрузившись в задумчивость, и долго сидели, уставясь взглядом в землю. Должно быть, они вспоминали свою молодость, Вокруг них шла любовная игра, слышался воркующий смех, поцелуи, разливался свежий запах примятой травы и запах разгоряченных тел. Сорок три года назад за оградой этого самого двора старик Бессмертный в те времена молодой забойщик Венсан Маэ — стал возлюбленным девушки-откатчицы, на которой он и женился. Она была хрупкая, маленькая: он, как в гнездо, укладывал ее в вагонетку, чтобы им свободнее было целоваться. Эх, хорошее было время! И два старика, покачивая головой, расходились наконец по домам, зачастую даже не простившись друг с другом.

Но в тот вечер, когда в Рекильяр забрел Этьен, старик Бессмертный, встав с бревен и собравшись идти обратно в поселок, сказал Муку:

— Покойной ночи, старик!.. Скажи, ты Рыжую знал?

Мук, не отвечая, постоял минутку, переминаясь с ноги на ногу. Потом пошел в свою сторожку, пробормотав на прощанье:

— Покойной ночи! Покойной ночи, старик!

Этьен тоже присел на бревна. На сердце у него стало еще грустнее — он сам не знал почему. Он глядел вслед старику Бессмертному, исчезнувшему в сумраке, и ему вспомнилось, как он пришел в Воре́ до рассвета и как этот молчаливый старик, взбудораженный порывами ветра, разразился целым потоком слов. Да, бедняга! А все эти девушки, измученные, изнуренные работой, настолько еще глупы, что вечерами бегают на свидания, плодят детей, обреченных на тяжкий труд и мученья! Никогда это не кончится, если они так и будут производить на свет нищих. Лучше бы этим девушкам оставаться бесплодными, бежать от любви, как от великого несчастья, отталкивать любовников, защищать свое лоно, не зачинать детей. Быть может, такие мысли возникали в его мозгу лишь потому, что ему тоскливо было сидеть одному, когда другие шли парочками туда, где их ждало наслаждение. В такую сырую и теплую погоду ему даже дышать было трудно; капли дождя, еще робкие, падали на его горячие, как в лихорадке, руки… Да, все девушки проходят через это. Это сильнее разума.

И когда Этьен неподвижно сидел в тени, мимо него промелькнула парочка, явившаяся со стороны Монсу, и скрылась на пустыре Рекильярской шахты. Девушка, вероятно, еще невинная, отбивалась, сопротивлялась; слышался ее умоляющий шепот, а мужчина молча тянул ее в темный угол, под уцелевший навес, где лежала груда ветхих канатов. Это были Катрин и Шаваль. Но Этьен не узнал их, и, проводив их взглядом, ждал, чем все это кончится, вдруг охваченный чувственным волнением, изменившим ход его мыслей. Зачем вмешиваться? Когда девушки говорят «нет», они просто хотят уступить насилию.

Выйдя из поселка Двести Сорок, Катрин пошла по большой дороге в Монсу. С десятилетнего возраста, то есть с тех пор как она стала зарабатывать кусок хлеба на шахте, она повсюду ходила одна, пользуясь полной свободой, как и все девушки в семьях углекопов; в пятнадцать лет у нее еще не было любовника лишь оттого, что в ней запоздало пробуждение инстинкта, до сих пор она еще тщетно ждала признака созревания. Дойдя до мастерских Компании, она перешла через улицу и заглянула к знакомой прачке, уверенная, что найдет у нее Мукетту, которая постоянно торчала в прачечной в обществе приятельниц, с утра до вечера угощавших друг друга кофе. Но ее ждало большое огорчение: пришла очередь Мукетты угощать приятельниц, она потратилась и не могла дать Катрин в долг обещанные десять су. Напрасно Мукетта в утешение предлагала ей выпить стакан горячего кофейку. Катрин не пожелала даже, чтобы Мукетта у кого-нибудь заняла для нее денег. На нее вдруг напала бережливость и суеверный страх, что если она купит сейчас ленту, это ей принесет несчастье.

Она, не мешкая, отправилась обратно в поселок, и когда уже проходила мимо последних домов в Монсу, ее окликнул какой-то человек, стоявший у дверей трактира «Виноградное».

— Эй, Катрин! Куда так быстро?

Это был долговязый Шаваль. Катрин стало досадно; и не потому, что Шаваль очень ей не нравился, а просто ей было не до шуток.

— Зайдем. Может, выпьешь чего-нибудь… Стаканчик сладкого? Хочешь?

Катрин вежливо отказалась: во дворе темно, ее ждут дома. Шаваль подошел и, стоя посреди улицы, принялся вполголоса упрашивать. У него давно зрела в голове мысль уговорить ее зайти к нему в номер, который он снимал на втором этаже в трактире «Виноградное», — комнату с широкой двуспальной кроватью. Почему же Катрин всегда отказывается? Неужели боится его? Она добродушно отшучивалась, говорила, что непременно зайдет к нему после дождичка в четверг, на той самой неделе, когда дети не родятся. Затем, разговорившись о всякой всячине, она вскользь упомянула о ленте, которую ей не удалось купить.

— Да я куплю тебе ленту! Пожалуйста! — воскликнул Шаваль.

Катрин покраснела, чувствуя, что ей следует отказаться, и вместе с тем сгорая желанием иметь ленту. Тогда ей пришла в голову мысль, что можно взять у него взаймы, и она в конце концов согласилась, но с оговоркой, что потом отдаст ему деньги за ленту. Опять пошли шутки: Шаваль поставил условием, что если Катрин не сойдется с ним, то вернет ему долг. Затем заспорили, где купить ленту. Шаваль предложил пойти в лавку Мегра.

— Нет, к Мегра нельзя, мать не велела…

— Да брось ты! Зачем ей знать, где ты покупала? А ведь у Мегра самые лучшие ленты в Монсу.

Когда долговязый Шаваль и Катрин вошли в лавку, будто двое влюбленных, покупающих свадебный подарок, Мегра весь побагровел и, выкладывая на прилавок синие ленты разных оттенков, полон был бешеной злобы, как человек, которого обманули да еще насмехаются над ним. Отпустив товар молодой паре, он встал у дверей и долго смотрел, как они идут в сумерках по дороге, а когда жена робко задала ему какой-то вопрос, он напустился на нее с руганью и заорал, что когда-нибудь он отплатит мерзавцам, не умеющим ценить его благодеяния… Погодите, они еще будут кланяться ему в ноги, просить прощения за свою неблагодарность.

Шаваль пожелал проводить Катрин и чинно шел по большой дороге рядом с нею, не давая волю рукам, только чуть-чуть подталкивал ее бедром и, как будто нечаянно, уводил ее в другую сторону. Вдруг она заметила, что он оттеснил ее с большой дороги на проселочную и что они идут в сторону Рекильяра. Но она не успела и рассердиться — он обнял ее за талию, он ошеломил ее журчащим, неумолчным потоком ласковых слов. Ах, какая она глупенькая! Чего же она боится? Да разве он хочет зла такой милочке? Ведь она кроткая, беленькая, нежная, так и хочется ее съесть. Он наклонялся к ее уху, обдавал ее шею жарким дыханием, и у нее по всему телу пробегал трепет. Она задыхалась, не знала, что ответить. Кажется, он и в самом деле ее любит. В субботу вечером, погасив свечу на ночь, она спрашивала себя, что будет, если он станет домогаться ее, и сквозь дремоту думала, млея от удовольствия, что, пожалуй, она не сказала бы «нет». Почему же сейчас при мысли об этом она чувствовала отвращение и словно жалела о чем-то? Когда он щекотал ей шею своими длинными усами, ей было так приятно, что она закрывала глаза, но перед ней в вечернем сумраке вставала тень другого, того юноши, который работал с нею утром.

Вдруг она открыла глаза и посмотрела вокруг. Шаваль привел ее к развалинам Рекильярской шахты, и, вздрогнув, она попятилась, очутившись перед черным обвалившимся навесом.

— Ах, нет! Нет! — лепетала она. — Прошу тебя, пусти! Оставь меня!

Ее терзал безумный страх, перед самцом, страх, от которого у девушки напрягаются все мышцы в инстинктивной самозащите, даже когда она согласна и чувствует приближение победителя. Казалось бы, Катрин ничему не надо было учить, однако ее девственное тело трепетало от ужаса, все сжималось, словно перед угрозой удара, ужасной раны, страшась еще неведомой ему боли.

— Нет, нет! Не хочу! Я еще слишком молодая… Погоди немножко, когда я хоть стану такая, как все.

Он бормотал срывающимся голосом:

— Глупая! Так чего же тебе тогда бояться? Ну что тебе стоит?

И больше он не стал говорить. Крепко схватил ее и бросил под навес. Она упала навзничь на ветхие канаты и перестала защищаться, подчинившись страсти мужчины с той унаследованной покорностью, которая заставляла дочерей углекопов слишком рано, чуть ли не с детских лет, отдаваться любовникам в поле, открытом всем ветрам. Затих жалобный лепет, слышалось только тяжелое дыхание мужчины.

Этьен сидел не шевелясь и все слышал. Ну вот, еще, одна пала. А теперь, раз он поглядел комедию, можно и уйти. Он встал, испытывая какое-то тягостное чувство, в котором были и смущение, и зависть, и поднимавшийся гнев. Уже не боясь нашуметь, он шел, спотыкаясь, перешагивая через бревна, ведь те двое слишком заняты друг другом и еще долго здесь пробудут.

Но не прошел он и ста шагов по дороге, как, обернувшись, увидел, к своему удивлению, что они поднялись, и как будто собираются идти, как и он, в сторону поселка. Мужчина обнимал девушку за талию, прижимал ее к себе, словно с признательностью, опять что-то шептал ей на ухо; зато она теперь торопилась, хотела поскорее вернуться домой, и по всему было видно, что ей неприятно здесь оставаться.

И вдруг Этьена охватило мучительное желание увидеть их лица. Ну что за глупость! Он ускорил шаг, чтобы не поддаться соблазну. Однако его ноги словно сами собою замедляли шаг и, дойдя до первого фонаря, он спрятался в тень. Парочка прошла мимо, и он остолбенел, узнав Катрин и Шаваля. Сперва он глазам своим не поверил: неужели эта девушка в ярко-синем платье и в черном чепчике действительно Катрин, которая казалась мальчишкой-подростком, когда на ней были штаны и колпак, обтягивавший голову? Вот почему в Рекильяре он не угадал, что это Катрин, хотя она прошла, коснувшись его платьем. Но теперь он увидел ее лицо и больше не сомневался. У кого же еще могли быть такие глаза — зеленоватые, прозрачные, как вода в роднике, такие светлые и глубокие глаза? Но какая дрянь распутная! У него возникло яростное, беспричинное желание отомстить ей. За что? Какие были у него права на нее? Сейчас он презирал ее. Да еще и находил, что ей совсем не идет женское платье. Уродина, вот и все!

Парочка медленно шла по дороге, не подозревая, что за ней следят. Остановив Катрин, Шаваль целовал ее в шею за ушком, и она больше не рвалась вперед, шла медленнее, смеялась тихим смехом в ответ на ласки. Нарочно отстав от них, Этьен был вынужден идти за ними следом и негодовал, что они загораживают ему дорогу, да еще и утешают его зрелищем, которое его бесит. Так, значит, она сказала правду нынче утром, уверяя, что еще не была ничьей любовницей. А он ей не поверил, отказался от нее, не желая уподобиться тому, другому. И вот ее перехватили под самым его носом, оставили его в дураках, а он еще нашел себе гнусное развлечение — подглядывал за ними. Просто с ума можно сойти! Он сжимал кулаки, готов был растерзать Шаваля, поддавшись слепому порыву ревности, толкающей на убийство…

Прогулка длилась с полчаса. Подходя к Ворейской шахте, Шаваль и Катрин вновь замедлили шаг, два раза останавливались на берегу канала, три раза у террикона; теперь оба они были очень веселы, обменивались шаловливыми нежностями. Из опасения, что его заметят, Этьену тоже приходилось останавливаться. Он старался внушить себе грубые мысли: впредь ему наука, не будь щепетильным, не церемонься с девушками. Когда миновали шахту, Этьен мог бы свободно повернуть к Раснеру и поужинать там, но он двинулся дальше за парочкой, дошел до самого поселка и, спрятавшись в тени, долго стоял там, пока не увидел, что Шаваль отпустил Катрин, и она вернулась домой. Удостоверившись, что любовники расстались, он снова двинулся в путь, и долго шел по дороге к Маршьену, шатая машинально, ни о чем не думая; на душе у него было так мерзко, что он не мог сейчас запереться в четырех стенах.

Было около девяти часов вечера, когда Этьен прошел обратно через поселок, вспомнив о том, что надо поесть и лечь спать, если он хочет встать завтра в четыре часа утра. Весь поселок спал, все было черно вокруг. Ни единой полоски света не пробивалось сквозь запертые ставни в домах, выстроившихся длинными шеренгами: наверно, все там спали тяжелым сном, всхрапывая, как солдаты в казармах. На улицах — ни души. Только кошка пробежала по пустынным огородам. Кончился еще один день мучительного труда, люди, чуть не падавшие за столом от усталости, едва добирались до постели и, отяжелев от пищи, сразу засыпали.

В ярко освещенном кабачке Раснера машинист с шахты и двое рабочих дневной смены пили пиво. Этьен не сразу переступил порог — сперва постоял у дверей и в последний раз посмотрел вокруг.

Все то же беспредельное черное пространство, которое он видел утром, когда добрался сюда, подстегиваемый холодным ветром. Прямо перед ним лежала Ворейская шахта, припав к земле, будто злой, хищный зверь, и тьму вокруг нее пронизывали лишь несколько огненных точек. Костры, зажженные на терриконе, казалось, висели в воздухе, словно три багровых луны, и свет их на мгновение выхватывал из темноты огромный силуэт старика Бессмертного и его буланой лошади. Дальше простиралась голая равнина — там мрак затопил Монсу, Маршьен, Вандамский лес, бесконечные поля, засеянные свеклой и пшеницей; а где-то далеко-далеко, словно маяки в океане тьмы, горели голубые огни над домнами и полыхало красное пламя над коксовыми батареями. Мало-помалу все заволокла влажная пелена — пошел дождь, тихий, затяжной, мелкий дождь, с монотонным, мерным шелестом падавший на все сокрытое, невидимое в ночи. И в мертвом безмолвии слышался лишь непрестанный шум — мощное дыхание паровой машины, пыхтевшей и днем и ночью, откачивающей из шахты воду.

Часть III

Глава 12

На следующее утро Этьен опять спустился в шахту, и так пошло день за днем. Он начал привыкать, соразмерял все свое существование с новой работой, приобретал в ней сноровку, хотя вначале она показалась ему невыносимой. В первые две недели однообразие его жизни нарушила лишь недолгая болезнь, на двое суток приковавшая его к постели: все тело у него ломило, голова пылала; в жару лихорадки его преследовал один и тот же сон, почти бредовое видение: ему чудилось, что он пробирается с вагонеткой в узком штреке, таком узком, что его тело не пролезает там. Болезнь была вызвана мучительным напряжением в первые дни ученичества, крайней усталостью, и он быстро оправился.

Как и все его товарищи, он вставал в три утра, пил кофе и уходил, захватив с собой толстый бутерброд, приготовленный для него с вечера женой Раснера. Ежедневно по дороге в шахту он встречал старика Бессмертного, отправлявшегося домой спать, а возвращаясь,сталкивался с Бутлу, который шел на работу в дневную смену.

Он обзавелся шахтерской одеждой — шапкой, штанами, парусиновой курткой; так же, как и все, он дорогой дрожал от холода и грелся у пылающей печки в раздевальне. Потом, стоя босиком, ждал в приемочной, по которой гуляли свирепые сквозняки. Но машина, поблескивавшая наверху в полумраке стальными своими частями с медными перехватами, больше его не занимала; не интересовали его также и тросы, мелькавшие в бесшумном полете, словно черное крыло ночной птицы, ни клети, непрестанно нырявшие и выплывавшие среди гула сигналов, голосов, выкрикивающих приказы, грохота вагонеток, сотрясавших чугунные плиты пола. Тускло горела его лампа, — должно быть, проклятый ламповщик как следует ее не вычистил; сонливое оцепенение сразу проходило, когда озорной рукоятчик Муке погружал углекопов в клеть и, заигрывая с откатчицами, награждал девушек звонкими шлепками. Клеть снималась с упоров, камнем летела вниз на дно черной ямы, а Этьен даже не, поворачивал головы, чтобы посмотреть на убегающий свет. Никогда он не думал о том, что клеть может сорваться, и чем ниже спускался в темноте под проливным дождем, тем больше казалось ему, что он у себя дома. Внизу, в рудничном дворе, когда Пьерон, с обычным своим лицемерно-кротким видом, отпирал клеть и выпускал рабочих, неизменно слышался неровный топот множества ног; каждая артель направлялась в свой забой, люди шли, шлепая босыми ногами. Теперь выработки в шахте были знакомы ему лучше, чем улицы Монсу, он знал, где надо повернуть, а где — низко нагнуться, где — обойти лужу воды. Подземный путь в два километра стал для него таким привычным, что он мог бы пройти его без лампы, в полной темноте, заложив руки в карманы. И всякий раз бывали одни и те же встречи: вынырнет из мрака штейгер и осветит своей лампой лица рабочих; дядюшка Мук ведет лошадь в конюшню; Бебер погоняет Боевую, та фыркает и трусит рысцой; бежит позади поезда Жанлен, чтобы закрыть двери вентиляционных ходов; толстуха Мукетта и худенькая Лидия толкают вагонетки.

Теперь Этьен меньше страдал от сырости и духоты в забое. Подниматься по узким ходам, именуемым «печью», ему стало удобно: он как будто истаял и пробирался в таких щелях, куда раньше не решился бы просунуть руку. Он дышал угольной, пылью, не испытывая недомогания, все различал в темноте, не беспокоился, что с него ручьем льется пот, и привык чувствовать на себе с утра до вечера мокрую одежду. Надо сказать, что он теперь не расходовал без толку свои силы, очень скоро у него в работе появилось уменье, — так скоро, что он удивлял всю артель. Три недели спустя он считался одним из лучших откатчиков во всей шахте: ни один быстрее его не подкатывал вагонетку к бремсбергу, никто не прицеплял ее к канату так ловко, как он. Благодаря своему маленькому росту он проскальзывал всюду, а руки у него хоть и были белы и тонки как у женщины, но под их нежной кожей перекатывались стальные мускулы, и они хорошо справлялись с тяжелой работой. Он никогда не жаловался, — вероятно, из гордости, даже когда едва дышал от усталости. Ему ставили в упрек только одно: он не понимает шутки — тотчас обидится, если кто-нибудь вздумает подразнить его. В общем, шахтеры приняли его в свою среду, смотрели на него как на настоящего углекопа; изнурительный труд стал для него привычным и постепенно превращал его в живую машину.

Больше всех дружил с ним Маэ, так как очень уважал умелых работников. Да и, как все остальные, он чувствовал, что Этьен по развитию выше его, видел, что он читает, пишет, набрасывает чертежи, слышал, как он разговаривает о таких мудреных вещах, о существовании которых Маэ прежде и не подозревал. Это его не удивляло: углекопы крепкие ребята, но головы у них работают хуже, чем у механиков; ему нравилось мужество паренька, решительность, с которой он пошел в углекопы, чтобы не сдохнуть с голоду. Впервые случайный работник в шахте так быстро освоился с делом. Когда, например, артель спешила с вырубкой угля и Маэ не хотелось отрывать от работы забойщиков, он поручал Этьену ставить крепь и был уверен, что тот все сделает аккуратно и прочно. Начальники всегда придирались к этому окаянному креплению, ежеминутно надо было опасаться, что явится инженер Негрель в сопровождении Дансара, будет кричать, спорите, требовать, чтобы все переделали; и Маэ заметил, что крепь, поставленная новым откатчиком, больше удовлетворяет начальство, хотя оно постоянно старается выказать недовольство и все твердит, что в один прекрасный день Компания примет решительные меры. Вопрос этот все не разрешался, среди рабочих нарастало глухое недовольство; даже Маэ, человек спокойный, в конце концов стал приходить в негодование и гневно сжимал кулаки.

Между Захарием и Этьеном возникло было некоторое соперничество. Как-то вечером они чуть не подрались. Но легкомысленному Захарию, в сущности, плевать было на все, кроме удовольствий, поэтому он быстро утихомирился за дружески предложенной кружкой пива, да вскоре и сам признал превосходство новичка. Теперь и Левак смотрел на Этьена благосклонно и не прочь был побеседовать с ним о политике, находя, что у откатчика есть свои мысли, В артели лишь у одного Шаваля осталась тайная враждебность к Этьену, и тот ее чувствовал; нельзя сказать, что они с Шавалем косились друг на друга, напротив, — все считали их приятелями, но когда они обменивались шутками, в глазах у обоих вспыхивала ненависть. Меж ними стояла Катрин. Усталая и смиренная, она по-прежнему покорно сгибала спину, толкая свою вагонетку, по-прежнему была услужлива и приветлива со своим товарищем; да и Этьен всегда старался ей помочь; но ведь она послушно подчинялась требованиям своего любовника и открыто принимала его ласки. Их отношения никого не возмущали, это была всеми признанная связь; даже родители Катрин закрывали на это глаза и как будто не замечали, что Шаваль каждый вечер уводит Катрин за террикон, а потом провожает ее до дому и на прощанье целует на глазах у всего поселка. Этьен, воображавший, что примирился с таким положением, нередко подсмеивался над ее прогулками, отпускал смелые шуточки, какие позволяли себе парни и девушки, работая вместе в глубине шахты. Катрин отвечала в том же духе, с напускным озорством болтала о том, что сделал с нею Шаваль, но вдруг приходила в смятение и бледнела, когда встречалась взглядом с глазами Этьена. Оба отворачивались, по часу не обменивались ни словом и, казалось, полны были взаимной ненависти за что-то тайное, схороненное у них в душе, о чем они не смели сказать друг другу.

Пришла весна. Однажды на Этьена, когда он вышел после работы из шахты, пахнуло теплым апрельским ветром, чистым воздухом, бодрящим запахом помолодевшей земли и нежной зелени. Теперь каждый раз, когда он поднимался на поверхность, весна благоухала все слаще и ласково грела его. И как было не чувствовать весеннее тепло, проработав десять часов под землей, в сыром мраке, в который никогда не проникал луч солнца. Дни становились все длиннее, и вот в мае месяце спуск начинался на восходе солнца, когда с багряно-золотого неба заря разбрасывала отсветы по всей Верейской шахте и белые клубы пара, вырываясь из трубы машинного отделения, становились совсем розовыми. Больше не приходилось дрожать от холода — из далеких просторов равнины неслось животворное дыхание весны; высоко над землею в небе пели жаворонки. В три часа дня сияло яркое солнце, пожаром пылал горизонт, накаливались кирпичные стены, покрытые угольной пылью. В июне хлеба поднялись высоко, нежные голубовато-зеленые нивы четко выделялись на фоне темной свекольной ботвы. Перед глазами расстилалось беспредельное море зелени, волнующееся при малейшем ветерке, оно разрасталось все больше с каждым днем; случалось, к вечеру Этьен с удивлением замечал, что кругом стало еще краше, чем утром. Тополя, окаймлявшие канал, оделись пышной листвой. Терриконом завладела трава, на лугах запестрели цветы, — ростки новой жизни поднимались из земли, пока он мучился в недрах ее, в ярме нищеты и тяжкого труда.

Теперь, когда Этьен прогуливался по вечерам, он не вспугивал влюбленных за терриконом. Он наблюдал за их следами в хлебах, и по колыханию желтеющих колосьев и красных маков угадывал, где эти бесстыдники свили себе гнездо, словно птицы.

Захарий и Филомена, давние любовники, шли туда по привычке; Горелая, вечно разыскивавшая Лидию, постоянно обнаруживала ее там с Жанленом, — они забирались в самую гущу хлебов, старуха чуть не наступала на них, и только тогда они, вспорхнув, разлетались в разные стороны; что касается Мукетты, она успевала повсюду: через какое поле ни пойди, увидишь, как ее голова ныряет в колосьях или мелькнут ее ноги, когда она со всего размаху бросится навзничь. Свободная любовь нисколько не коробила Этьена, он находил ее преступной лишь в те вечера, когда встречал Катрин и Шаваля. Два раза он видел, как при его приближении они кинулись на землю посреди поля, и закачавшиеся колосья скрыли их. А однажды, проходя по узкой меже среди хлебов, он увидел сквозь стебли пшеницы светлые глаза Катрин, и вдруг они исчезли. Огромная равнина казалась ему в такие вечера тесной, и он предпочитал посидеть в заведении Раснера.

— Налейте-ка мне кружечку, госпожа Раснер… Нет, нынче я никуда не пойду, устал, просто ноги не держат.

И он поворачивался к своему товарищу, который обычно сидел за столом в глубине кабачка, прислонившись головой к стене.

— Суварин, не выпьешь за компанию?

— Спасибо, ничего не хочу.

Этьен познакомился с Сувариным, так как жил бок о бок с ним. Новый его знакомец служил на Ворейской шахте машинистом, снимал у Раснера комнату с мебелью на втором этаже, рядом с Этьеном. Это был человек лет тридцати, сухощавый блондин с тонкими чертами, отпустивший длинные волосы и пушистую бородку. Его белые острые зубы, изящный нос и маленький рот, нежный цвет лица были бы под стать хорошенькой девушке; лицо его хранило выражение какого-то кроткого упрямства, а в иные минуты его серые глаза светились стальным блеском, придававшим его облику что-то дикое. Отличительной особенностью его комнаты, обычной конуры бедняка-рабочего, являлся ящик с книгами и бумагами — все его имущество. По национальности он был русский, никогда не говорил о себе, а люди сочиняли о нем всякие небылицы. Углекопы, относившиеся к иностранцам весьма недоверчиво да еще чуявшие по его маленьким барским рукам, что он принадлежит к другому классу, чем они, сначала вообразили, будто он участник некоего приключения, быть может убийства, и укрывается от наказания. Но он относился к ним по-братски, без малейшей надменности прогуливаясь по поселку, раздавал ребятишкам всю имевшуюся в кармане мелочь, — и в конце концов рабочие приняли его в свою семью: их успокоили слова «политический эмигрант», как кто-то назвал Суварина, — слова туманные, в которых они, однако, видели оправдание многому, даже преступлению, если Суварин его совершил, и дававшие ему право на товарищескую близость и сочувствие обездоленных.

В первые недели знакомства он вел себя с Этьеном сдержанно, почти не разговаривал с ним, и поэтому лишь позднее тот узнал его историю. Суварин был младшим отпрыском в дворянской семье из Тульской губернии. В Санкт-Петербурге, где он изучал медицину, страстное увлечение идеалами социализма, охватившее тогда всю русскую молодежь, побудило его взяться за ручной труд, и он научился ремеслу механика, ибо решил идти в народ для того, чтобы узнать его и братски ему помогать.

Этим ремеслом он и существовал, после того как ему пришлось бежать из-за неудавшегося покушения на императора; целый месяц он жил в подвале фруктовой лавки, вел оттуда подкоп, проходивший поперек улицы, заряжал бомбы, что поминутно грозило ему смертью, — он мог погибнуть от взрыва под обломками дома. Отвергнутый родными, без денег, не допускавшийся во французские мастерские как подозрительный иностранец, ибо его считали шпионом, он умирал с голоду, и вдруг его наняла Угольная компания Монсу, которой срочно понадобился машинист. Он служил на шахте год, показал себя добросовестным, воздержанным, немногословным человеком, неделю работал в дневную смену, другую — в ночную и был так пунктуален, что начальство ставило его другим в пример.

— Тебе, стало быть, никогда пить не хочется? — смеясь, спросил его Этьен.

Суварин ответил кротким своим голосом, почти без акцента:

— За едой иногда хочется.

Подшучивая над его мнимыми любовными похождениями, Этьен стал уверять, что видел его около выселок «Шелковые чулочки» в хлебном поле, — несомненно, у него было любовное свидание с какой-нибудь откатчицей. Суварин с пренебрежительным спокойствием пожимал плечами. Свидание? На что это ему? В женщине он готов видеть соратника, товарища, если она отважна, как мужчина, и способна оказать братскую поддержку в борьбе. А для чего давать доступ в сердце чувству любви, источнику возможного слабодушия? Нет! Ни жены, ни друга — никаких уз! Он будет свободен от волнений крови — своей и чужой.

Каждый вечер, в девятом часу, когда кабачок пустел, Этьен любил посидеть там и побеседовать с Сувариным. Он пил маленькими глоточками пиво, машинист курил папиросу за папиросой, свертывая их пожелтевшими от табака тонкими пальцами; о чем-то думая, он следил туманным, задумчивым взглядом за расплывавшимися завитками дыма; левая рука, словно желая чем-нибудь занять себя, нервно сжималась и разжималась в пустоте; в конце концов он, по привычке, брал на колени ручную крольчиху, жившую в доме на свободе и вечно ходившую беременной. Крольчиха, которой он дал кличку «Польша», обожала его, сама подбегала к нему, обнюхивала его ноги, вставала на задние лапы, царапала его когтями и не успокаивалась до тех пор, пока он не брал ее, как ребенка, на руки. Тогда она прижималась к нему, сжавшись в комочек, и, заложив назад уши, закрывала глаза; Суварин безотчетными движениями руки гладил ее по шелковой шерстке, и его, казалось, успокаивало это живое, нежное тепло.

— Знаете что? — сказал однажды вечером Этьен. — Я получил письмо от Плюшара.

В комнате, кроме них, был только Раснер — ушел последний посетитель, возвращаясь в засыпавший поселок.

— О-о! — воскликнул Раснер, подойдя к своим жильцам. — Ну, как у Плюшара дела?

В свое время Этьен сообщил Плюшару, механику из Лилля, что поступил на копи в Монсу, и два месяца у них шла оживленная переписка. Плюшар старался привить ему свои убеждения, обрадовавшись возможности повести через него пропаганду среди углекопов.

— Пишет, что ассоциация, о которой вы знаете, развивается очень хорошо. Кажется, вступают в нее повсюду.

— А ты что скажешь об их обществе? — спросил Раснер у Суварина.

Тихонько почесывая крольчихе голову, Суварин выпустил колечко дыма и пробормотал с обычным своим спокойным видом:

— Глупости!

Но Этьен разгорячился. Все предрасполагало его к бунту, влекло к борьбе труда против капитала; он был невеждой, зато полон мечтаний неофита. Речь шла о Международном товариществе рабочих, о знаменитом Интернационале, который недавно был основан в Лондоне. Разве не было это отважным началом борьбы, в которой наконец восторжествует справедливость? Исчезнут границы, трудящиеся всего мира поднимутся и, объединившись, восстанут, чтобы обеспечить рабочему хлеб насущный, который он зарабатывает своим трудом. И какая простая, но великолепная организация: основа ее — секция, являющаяся представительницей коммуны; выше — федерация, объединяющая все секции данной провинции; затем — нация и, наконец, на самом верху — человечество, олицетворяемое Генеральным советом, в котором каждая нация представлена секретарем-корреспондентом. Меньше чем через полгода Товарищество завоюет весь мир, и трудящиеся продиктуют свою волю хозяевам, если те вздумают сопротивляться.

— Глупости! — повторил Суварин. — Ваш Карл Маркс, по-видимому, хочет все предоставить естественным силам. Никакой тайной политики, никаких заговоров, не правда ли? Все при ярком свете дня и исключительно ради повышения заработной платы… Да подите вы с вашей эволюцией! Спалите города в пламени пожаров, скосите целые народы, уничтожьте все, — и когда уже ничего не останется от этого прогнившего мира, быть может, возникнет новый, лучший мир.

Этьен рассмеялся. Он не всегда понимал слова своего товарища; эта теория разрушения казалась ему рисовкой. Раснер, человек еще более практический и вдобавок устроившийся в жизни, а потому весьма здравомыслящий, не обратил внимания на выпад Суварина. Он хотел все выяснить у Этьена поточнее.

— Так ты, значит, собираешься организовать секцию в Монсу? — спросил он.

Именно этого и добивался Плюшар, состоявший секретарем Федерации Северной Франции. Он особенно настаивал на том, что Товарищество может оказать помощь углекопам, если они когда-нибудь объявят забастовку. Этьен полагал, что забастовка неизбежна: споры из-за крепления кончатся плохо; достаточно Компании предъявить те требования, которыми она грозит, и все шахты взбунтуются.

— Взносы — вот помеха, — рассудительным тоном заявил Раснер, пятьдесят сантимов в год — в общий фонд, и два франка в секцию. Как будто деньги и небольшие, а вот увидишь, многие откажутся платить.

— Нам нужно прежде всего создать здесь кассу взаимопомощи, — добавил Этьен. — В случае надобности она будет для нас стачечным фондом… Так или иначе, а пора подумать об этом. Я-то сам готов, если другие готовы.

Наступило молчание. В широко открытую дверь ворвался порыв ветра, лампа, стоявшая на конторке, начала коптить. Явственно слышалось звяканье лопаты: на шахте в котельной машинного отделения, кочегар загружал углем топку парового котла.

— Все так вздорожало! — вдруг заговорила жена Раснера.

Она вошла и, заняв обычное свое место, прислушивалась к разговору мужчин, угрюмая, в неизменном своем черном платье, в котором казалась выше ростом.

— Подумайте только: за яйца я заплатила сегодня двадцать два су… Нет, надо этому положить конец!

Трое мужчин оказались на этот раз единомышленниками, они говорили один за другим и с отчаянием в голосе высказывали свои мысли. Рабочий больше не в силах тянуть лямку; революция лишь увеличила его нищету, зато буржуазия разжирела после восемьдесят девятого года и жрет так жадно, что не оставляет бедняку даже крох со своего стола. Скажите на милость, разве трудящиеся получили мало-мальски приличную долю в том необычайном росте богатства и благосостояния, который произошел за последнее столетие? Над ними просто из, — девались, когда объявили их свободными. Да, им дали полную свободу подыхать с голоду, и уж этой свободой они пользовались вовсю! Разве в доме рабочего прибавится хлеба оттого, что он пойдет голосовать за ловкачей, которые, как только их выберут, давай пировать, а про голодных думают не больше, чем о старых своих стоптанных башмаках. Нет, так или иначе, а надо с этим покончить: мирным путем — через законы, полюбовным соглашением, а то и другим способом — по-дикарски: жечь, резать, уничтожать друг друга. Если теперешнее поколение этого не видит, то последующее увидит наверняка; в конце столетия непременно произойдет вторая революция, на этот раз рабочая революция, большая перетряска, чистка всего общества, сверху донизу, и вновь построенное общество будет честнее и справедливее прежнего.

— Да, пора положить этому конец, — решительным тоном повторила жена Раснера.

— Да, да!.. — подтвердили трое мужчин. — Пора положить конец.

Суварин гладил уши крольчихи, и та от удовольствия морщила нос. Прищурив глаза и устремив взгляд куда-то вдаль, он сказал задумчиво, словно разговаривал сам с собою:

— Увеличить заработную плату… Да разве это возможно? Железным законом она сведена к минимальной сумме, строго необходимой для того, чтобы рабочий ел сухой хлеб и плодил детей… Если она падает слишком низко, рабочие мрут, а тогда увеличивается спрос на рабочие руки, и она повышается. Если она поднимается слишком высоко, увеличивается предложение рабочей силы, и заработная плата понижается… Вот вам равновесие, поддерживаемое пустым желудком, приговор на вечную каторгу, на голодное существование.

Когда Суварин углублялся в такие размышления и затрагивал социальные проблемы, как человек образованный, Этьен и Раснер испытывали беспокойство, их смущали его пессимистические утверждения, на которые они не знали, что ответить.

— Поймите, — заговорил он опять обычным своим ровным тоном и обратил к ним внимательный взгляд, — надо все разрушить, иначе опять будет править Царь-голод. Да, анархия, а потом — голое место, земля, политая кровью, очищенная в огне пожаров!.. А дальше видно будет, что делать.

— Вы, господин Суварин, совершенно правы, — заявила жена Раснера, которая и в своих яростных революционных выпадах сохраняла крайнюю учтивость. Этьен промолчал, огорчаясь своим невежеством, мешавшим ему вступить в спор с Сувариным. Поднявшись с места, он сказал:

— Пойдем-ка спать! Сколько ни толкуй, а завтра изволь вставать в три часа утра.

Суварин затушил окурок сотой папиросы и, осторожно взяв толстую крольчиху под брюшко, спустил ее на пол. Раснер запер двери дома на засов. Собеседники разошлись молча, у всех у них звенело в ушах и голова пухла от тех важных вопросов, которые они обсуждали.

И каждый вечер шли такие беседы в комнате с голыми стенами, вокруг единственной кружки пива, которую Этьен пил целый час. Пробудились смутные мысли, дремавшие в его мозгу, расширился его кругозор. Больше всего его томила жажда знания, но он долго не решался попросить у соседа книг; к тому же оказалось, что у Суварина только труды немецких и русских авторов. Наконец он раздобыл французскую книгу о кооперативных обществах («Еще одна глупость», — говорил Суварин), а также читал регулярно газету «Битва», которую выписывал Суварин, — тощую анархистскую газетку, выходившую в Женеве. И все же, несмотря на повседневное их общение, Суварин по-прежнему оставался замкнутым, и всегда казалось, что человек этот живет, как на биваках, что у него нет никакой личной жизни, никаких чувств и ровно никакого достояния.

В начале июля положение Этьена неожиданно улучшилось. В однообразной, небогатой происшествиями жизни шахты произошло событие: при разработке Гильомова пласта наткнулись в нем на изломы, несомненно предвещавшие приближение к сбросу и пустопорожнему месту; и действительно, вскоре встретилось это пустое место, о котором инженеры, хотя они и хорошо знали геологическое строение участка, не подозревали. В шахте все взволновались, только и разговоров было что об исчезнувшем пласте, который, вероятно, спускался ниже, под эту пустую породу, а позади нее опять выходил наружу. Учуяв след пропавшего угля, старые углекопы раздували ноздри, как добрые охотничьи собаки. Но пока он не был найден, артели не могли сидеть сложа руки, и расклеенные объявления сообщали, что Компания будет вскоре сдавать с торгов новые участки на разработку.

Однажды Маэ после работы проводил Этьена до дому и предложил ему поступить забойщиком в его артель вместо Левака, перешедшего в другую партию. Маэ получил на это разрешение от старшего штейгера и от инженера, которые с большой похвалой отзывались о молодом откатчике. Этьену оставалось только согласиться на это быстрое повышение, что он и сделал, радуясь все возраставшему уважению, которое выказывал ему Маэ.

К вечеру они вместе отправились на шахту ознакомиться с условиями. Оказалось, что торги назначены на участки, находящиеся в пласте Филоньера, в северном крыле Ворейской шахты. Работа казалась невыгодной; Маэ покачивал головой, когда Этьен читал ему вслух объявление. На следующий день, когда они спустились в шахту и пошли осмотреть новые места разработки, Маэ указал Этьену, что от нее очень далеко до рудничного двора, что порода неустойчивая, что угольный пласт совсем тонкий, а уголь очень твердый. Но ничего не поделаешь: если хочешь есть, придется тут работать. В следующее воскресенье они пошли на торги, которые происходили в бараке; вместо оказавшегося в отъезде инженера отделения торги вел инженер шахты с помощью старшего штейгера. Перед небольшим помостом, устроенным в углу, теснилось пятьсот — шестьсот углекопов; распределение участков шло быстро; слышался глухой гул толпы, чьи-то голоса наперебой выкрикивали цифры — то называли одни, то другие цифры. Маэ испугался: а вдруг ему не достанется ни один из сорока участков, предлагаемых Компанией? Слухи о промышленном кризисе вселяли в шахтеров панический страх перед безработицей, и конкуренты наперебой снижали расценки. Видя такое исступление, инженер Негрель не спешил, выжидая самого большого понижения расценок, а Дансар, подхлестывая участников торга, без стеснения лгал, восхваляя превосходное качество участков. Для того чтобы получить пятьдесят метров лавы, Маэ пришлось бороться с товарищем, который тоже упорствовал, они по очереди сбрасывали по сантиму с вагонетки, и Маэ остался победителем лишь потому, что сам до предела снизил расценок; штейгер Ришом, стоявший позади него, бранился сквозь зубы, подталкивая его локтем, и сердито ворчал, что при такой оплате артель ничего не заработает.

Когда вышли из барака после торгов, Этьен выругался. Потом разразился гневом, встретив Шаваля, который возвращался с прогулки по полю в обществе Катрин: парень срывал цветы удовольствия в то время, как тесть был занят серьезными делами.

— Мерзавцы! Негодяи! — кричал Этьен. — Вон какую подлость устроили! Заставляют рабочих душить друг друга.

Шаваль разгорячился. Ну извините, он-то никогда бы не снизил расценок! Захарий, явившийся на торги из любопытства, сказал, что ему слушать было тошно. Но Этьен резким жестом оборвал их:

— Этому придет конец! Когда-нибудь мы будем хозяевами!

Маэ, угрюмо молчавший после торгов, вдруг как будто очнулся и повторил:

— Хозяева!.. Эх, судьба проклятая! Давно пора! Натерпелись мы!

Глава 13

Это было в последнее июльское воскресенье, в день ярмарки в Монсу. Накануне вечером во всем поселке старательные хозяйки вымыли свою «залу», не жалея воды, — устроили настоящее наводнение, с размаху выплескивая ведра воды на плиточный пол и на стены; пол даже еще не высох, хотя его посыпали белым песком — роскошь для тощего кошелька бедняков.

В воскресенье уже с утра было жарко, нависшее тяжелое небо сулило грозу и удушливый, палящий зной, который так часто обрушивается летом на беспредельные поля Северного департамента.

По воскресеньям обычный утренний распорядок менялся в семействе Маэ. Отец с пяти часов сердито ворочался, несмотря на праздник, вставал и одевался, а дети нежились в постели до девяти часов. В то воскресенье Маэ вышел в садик выкурить трубку, потом вернулся съесть бутерброд в ожидании завтрака. Утро у него ушло на всякие пустяки: починил протекавшую лохань для купанья, приклеил на стену под часами портрет наследника престола, — кто-то подарил картинку малышам. Наконец, один за другим, спустились все домашние; старик Бессмертный вытащил в палисадник стул, чтобы погреться на солнышке, мать и Альзира тотчас принялись стряпать. Появилась Катрин, подталкивая Ленору и Анри, которых она умыла и одела; пробило половина одиннадцатого; по всему дому разливался запах жаркого из кролика, тушившегося с картофелем; последними спустились Захарий и Жанлен, у обоих были припухшие, заспанные глаза, и все же оба еще позевывали.

Во всех домах царила суета, праздничное возбуждение, хозяйки спешили отстряпаться, — всем хотелось поскорее пообедать и компанией отправиться на ярмарку в Монсу. Стайки ребятишек бегали по улице; ленивой походкой, не спеша, как и полагается в праздничные дни, прохаживались мужчины, без курток, в рубашках с засученными рукавами. По случаю жаркой погоды двери и окна растворены были настежь, и из конца. В конец поселка открывалась панорама — вереница комнат, переполненных жестикулирующими, громко разговаривающими людьми, собравшимися наконец по-праздничному всей семьей. И из каждой двери по всему поселку шел запах жареного кролика, благоухание роскошных яств, вытеснившее в тот день застоявшийся запах жареного лука. В воздухе гул стоял от шумной болтовни, — болтали у каждого крылечка, женщины выбегали, окликали соседок, занимали друг у друга кухонную утварь, шлепками выгоняли или загоняли в дом малышей. Впрочем, за последние три недели Маэ были в холодных отношениях со своими соседями Леваками, так как все еще не позволяли Захарию жениться на Филомене. Отцы встречались, но матери всячески показывали, что знать друг друга не желают. Из-за этой ссоры жена Маэ сблизилась с женой Пьерона. Но в тот день жена Пьерона, оставив мужа и Лидию на попечение старухи Горелой, спозаранку отправилась на целый день в гости к своей двоюродной сестре в Маршьен. Люди посмеивались: всем было известно, какова она, эта двоюродная сестра — сестрица-усач, а по чину — старший штейгер Ворейской шахты. Жена Маэ заявила, что просто бессовестно бросать свою семью в день ярмарки.

Кроме жареного кролика с картофелем, которого целый месяц откармливали в сарайчике, в доме Маэ подали за обедом густой суп и вареную говядину. Как раз накануне, в субботу, была получка. Право, еще никогда не бывало в доме подобного пиршества. Даже на св. Варвару, в праздник углекопов, когда они три дня не работают, не подавали за столом такой жирной и нежной крольчатины. Неудивительно, что десятеро обедающих, начиная от малютки Эстеллы, у которой прорезывались зубки, и до старика Бессмертного, у которого уже выпадали зубы, работали челюстями так усердно, что обглодали все косточки. Ах, какая вкусная штука жаркое! Но они так редко ели мясо, что плохо его переваривали. Уничтожили и весь суп, оставив только кусок вареной говядины на ужин. Для сытости можно будет добавить хлеба с маслом.

Первым из дому улизнул Жанлен. За школой его ждал Бебер. Они долго бродили вдвоем, а потом сманили Лидию, хотя бабка решила не спускать с нее глаз и ради этого не уходила из дому. Заметив, что девчонка все-таки убежала, старуха раскричалась, возмущенно размахивая своими тощими руками, а тем временем Пьерон, которому надоело слушать ее вопли, без долгих разговоров отправился прогуляться, храня довольный вид, вполне подобающий мужу, когда он может развлекаться со спокойней совестью, зная, что и жена его не скучает.

Затем ушел старик Бессмертный, вслед за ним решился пойти подышать воздухом и Маэ, спросив у жены, встретятся ли они на гулянье. Нет, ей никак не удастся — просто мученье с этими малышами, куда от них пойдешь? Впрочем, она еще подумает, а если пойдет попозднее, так разыщет его где-нибудь в Монсу. Выйдя на — улицу, Маэ постоял в нерешительности и все же заглянул к соседям узнать, готов ли Левак. Там он наткнулся на Захария, поджидавшего Филомену, и жена Левака затеяла давнишний спор по поводу их женитьбы, кричала, что над ней издеваются, что она в последний раз, но как следует поговорит с женой Маэ. Разве это жизнь! Изволь-ка нянчить внуков-безотцовщину, а их мамаша гуляет со своим красавчиком. Филомена преспокойно надела чепчик, и Захарий увел ее, в сотый раз повторив, что он бы и рад жениться, да мать не велит, пусть ее уговорят. Поскольку Левак успел улизнуть из дому, Маэ тоже предложил жене Левака поговорить с его женой и поспешил ретироваться. Бутлу, который сидел, навалившись на стол локтями, и доедал кусок сыру, отказался от предложения пойти выпить по кружке пива. Словно примерный муж, он предпочел остаться дома.

Поселок постепенно пустел; все мужчины, один за другим, двинулись в Монсу, а девушки, поджидавшие на крылечке своих кавалеров, отправлялись под руку с ними в противоположную сторону. Когда Маэ завернул за угол церкви, Катрин, заметив на улице Шаваля, поспешила выйти к нему, и они вместе пошли в Монсу. Мать осталась одна среди расшалившихся ребятишек и вдруг почувствовала такую усталость, что не могла подняться со стула; налив себе второй стакан кофе, она стала пить его маленькими глотками. В поселке остались только женщины и дети; приятельницы, приглашая друг друга в гости, опустошали вместе кофейники до последней капли, болтали за неубранным столом, еще теплым и невытертым после обеда.

Маэ чуял, что Левак пребывает в заведении Раснера, и не спеша направился туда. Действительно, Левак играл с приятелями в кегли за домом, в узком садике, окруженном живой изгородью. Тут же стояли, хоть и не принимали участия в игре, Мук и Бессмертный, и оба следили за ударами с таким страстным вниманием, что даже забывали подталкивать друг друга локтем. Солнце поднялось высоко, в сад падали палящие отвесные лучи, совсем не было тени, кроме узкой полоски у стены кабачка; в этом пекле сидел за столом Этьен и пил пиво, досадуя, что Суварин бросил его и ушел в свою комнату. Почти каждое воскресенье машинист, запершись у себя, читал или писал.

— Сыграем? — спросил Левак у Маэ.

Но Маэ отказался:

— Больно жарко, да и пить хочется.

— Раснер! — крикнул Этьен. — Принеси кружку пивца. — И, повернувшись к Маэ, добавил: — Хочу тебя угостить.

Теперь все они были на «ты». Раснер не спешил, пришлось позвать его три раза, да и то кружку теплого пива принесла его жена, а не он. Этьен пожаловался Маэ на порядки в доме: слов нет, хозяева славные люди, и убеждения у них прекрасные, а только пиво у них никуда не годится, да и кормят отвратительно! Раз десять он собирался переменить пансион, но останавливало расстояние, — из Монсу далеко ходит на шахту. Но в конце концов он не выдержит и устроится на хлеба в поселке у кого-нибудь в семье.

— Ну понятно, — протянул Маэ своим медлительным голосом, — понятно, в семье тебе лучше будет.

Вдруг раздались ликующие возгласы: Левак с одного удара сбил все кегли. Зрители радостно шумели; только Мук и Бессмертный, нагнувшись, рассматривали упавшие кегли и хранили молчание, исполненное глубокого восторга. Придя в восхищение от мастерского удара, игроки сыпали шутками и совсем развеселились, когда над изгородью показалась улыбающаяся физиономия Мукетты. Она целый час бродила неподалеку, а теперь, услышав дружный хохот, осмелела и подошла.

— Как же это ты нынче одна? — крикнул Левак. — А где же хахали?

— Старых прогнала, — ответила Мукетта с веселым бесстыдством, новенького ищу.

Все наперебой предлагали свои услуги и подзадоривали ее грубыми шуточками. Она отрицательно качала головой, закатывалась хохотом, жеманилась. Кстати сказать, отец присутствовал при этой сцене, но даже и головы не повернул, все любовался сбитыми кеглями.

— Ладно! Знаем мы, на кого ты заришься, девка… — продолжал Левак, бросив взгляд на Этьена. — Только придется тебе силком его тянуть.

Этьен засмеялся. Действительно, Мукетта все вертелась вокруг него. Он говорил «нет», но все же его забавляла эта игра, хотя он не испытывал никакого влечения к Мукетте. Она постояла за изгородью еще несколько минут, пристально глядя на Этьена своими большими глазами, потом медленно пошла прочь, вдруг нахмурившись и притихнув, словно ее разморила жара. Этьен опять принялся вполголоса объяснять Маэ, что для углекопов необходимо основать в Монсу кассу взаимопомощи.

— Чего же нам бояться, раз Компания заявляет, что мы свободны? — твердил он. — Мы получаем только те пенсии, которые она дает, а она назначает их по своему усмотрению, поскольку не делает никаких удержаний из нашего заработка. Ну так вот, было бы разумно, вне зависимости от ее произвола, создать общество взаимной помощи. Мы по крайней мере могли бы на него рассчитывать, когда нам срочно понадобится пособие.

Он уточнял подробности, рассказывал об основах организации, обещал взять на себя весь труд по созданию кассы.

— Да что ж, я не прочь, — сказал наконец Маэ. — Только вот как другие… Ты постарайся и других уговорить.

Вся компания, бросив кегли, пришла выпить пива, чтобы спрыснуть выигрыш Левака. Однако Маэ отказался от второй кружки — день еще велик, успеется. Он вспомнил о Пьероне. Где же его искать? Наверно, сидит в кабачке Ланфана. И, уговорив Этьена и Левака, Маэ вместе с ними отправился в Монсу, а кегельбан Раснера заполнила новая компания. Дорогой всем троим пришлось зайти в винный погребок Казимира, потом в трактир «Прогресс». Везде в открытые двери путников подзывали приятели, — как же тут отказаться? Всякий раз выпивали по кружке пива, а то и по две, так как в ответ на приглашение им тоже надо было угостить друзей. Посидев с ними минут десять, перекинувшись двумя-тремя словами, спокойно шли дальше, хорошо зная, что пиво не опасный напиток: пивом наливайся сколько хочешь, только вот выливается оно из тебя слишком быстро — единственная неприятность.

В кабаке Ланфана они сразу же натолкнулись на Пьерона, допивавшего вторую кружку; ради встречи с добрыми соседями он осушил и третью кружку. Разумеется, выпили и они. Затем отправились вчетвером поискать Захария в кабачке «Головня». Там было пусто, они решили подождать его и заказали по кружке. Затем заглянули в пивную «Святой Илья», там тоже выпили по кружке всех угостил штейгер Ришом, а потом двинулись в обход по всем распивочным без всякого предлога, просто так, для прогулки.

— Пошли в «Вулкан»! — разгорячившись, предложил вдруг Левак.

Остальные похохатывали, мялись, а потом решили не отставать от товарища и двинулись в «Вулкан», пробираясь сквозь все возраставшую ярмарочную толчею. В узком и длинном зале «Вулкана» на дощатом помосте, устроенном у задней стены, поочередно подвизались пять певичек из Лилля — публичные девки самого низкого пошиба, с чудовищными телодвижениями и Чудовищными обнаженными телесами. При желании посетители «Вулкана» за десять су могли проникнуть за кулисы и удалиться с той, которая им приглянулась. Заведение посещали главным образом откатчики, рукоятчики, даже тормозные, четырнадцатилетние мальчишки, вся шахтерская молодежь, потреблявшая больше можжевеловой водки, чем пива. Иногда соблазнялись и старые углекопы, женатые люди, известные в поселке своим распутством и нечистоплотные в семейных делах.

Как только компания Маэ села за столик, Этьен завладел Леваком и принялся излагать ему свой замысел создать кассу взаимопомощи. Он пропагандировал усвоенные идеи с усердием новообращенного, который видит в служении им свою миссию.

— Каждый член кассы, — твердил он, — прекрасно может вносить в нее ежемесячно по двадцать су. А ведь из этих взносов у него за четыре-пять лет накопится целый капитал. Когда же у человека есть деньги — он чувствует себя сильным, верно? При любых обстоятельствах… Ну как? Что скажешь?

— Да что ж, я не отказываюсь, — ответил Левак с рассеянным видом. — Мы еще об этом потолкуем.

Его привлекала огромная толстая блондинка, визжавшая на эстраде; и он пожелал остаться, когда Маэ и Пьерон, выпив по кружке, решили уйти, не дожидаясь второго романса.

Этьен ушел вместе с ними и на улице опять встретил Мукетту, — она, казалось, ходила за ним по пятам. Она поджидала его, пристально смотрела на него большими блестевшими глазами, смеялась добродушным смехом покладистой девицы и словно говорила: «Ну что ж ты? Не хочешь?» Этьен отпустил какую-то шутку и пожал плечами. Она гневно вскинула голову и затерялась в толпе.

— Где же Шаваль? — спросил Пьерон.

— В самом деле, где он? Верно, в «Виноградном».

Но у трактира «Виноградное» им пришлось остановиться — там у самых дверей разыгралась ссора. Захарий грозил кулаком рабочему гвоздильного завода, коренастому и флегматичному валлонцу, а Шаваль, засунув руки в карманы, смотрел на них.

— Гляди-ка, вон он, Шаваль, — спокойно заметил Маэ. — Он с Катрин.

Пять часов подряд Катрин и ее возлюбленный прогуливались по ярмарке. По дороге, которая, проходя через Монсу, превращалась в широкую извилистую улицу, обставленную с двух сторон низенькими пестрыми домишками, под жгучими лучами солнца катился людской поток, подобный колонне муравьев, затерявшейся на голой необъятной равнине. Вековечная черная грязь высохла, над дорогой подымалось теперь облако черной пыли, похожей на грозовую тучу.

Кабаки, расположившиеся по обеим сторонам дороги, были битком набиты, их хозяева поставили длинные столы до самого шоссе, а там двойным рядом выстроились под открытым небом разносчики, лоточники, лавочники, разложившие свои немудреные товары — косынки и зеркала для девушек, ножи и фуражки для парней, не считая сладостей — карамели, леденцов и пряников; на площади перед церковью стреляли из лука. Напротив мастерских играли в шары. Около конторы копей, в том месте, где от шоссе отходила Жуазельская дорога, на пустыре, огороженном досками, теснились любители петушиных боев. Дрались два крупных рыжих петуха, вооруженных железными шпорами; они уже успели выщипать и раскровянить друг другу грудь. Дальше, в лавке Мегра, играли на бильярде; выигравшие получали штаны или фартук. Гул и гомон сменялись долгими минутами безмолвия: молча, без единого возгласа, толпа пила и поглощала еду; наживая несварение желудка, люди уничтожали в огромном количестве пиво и жаренную на сале картошку; палящий зной усиливался от жара раскаленных переносных печек, на которых под открытым небом кипело в котлах сало для поджарки.

Шаваль подарил Катрин зеркальце за девятнадцать су и косынку за три франка. На каждом повороте они встречались с Муком и Бессмертным, которые тоже пришли на праздник и степенно расхаживали рядышком по ярмарке, с трудом передвигая негнущиеся ноги. Другая встреча привела их в негодование — они заметили, что Жанлен подговаривает Бебера и Лидию украсть бутылки с можжевеловой водкой из импровизированной распивочной, устроенной на краю пустыря. Катрин успела дать затрещину брату, но Лидия убежала, прихватив с собой бутылку. Вот поганые ребята! Не миновать им каторги!

Когда подошли к распивочной «Сорвиголова», Шавалю вздумалось повести туда свою возлюбленную посмотреть на состязание зябликов, о котором афиши извещали еще за неделю. На призыв отозвалось человек пятнадцать — рабочие гвоздильного завода в Маршьене; каждый принес по дюжине клеток; на заборе во дворе кабачка были развешаны затемненные покрышкой клеточки, в которых неподвижно сидели ослепшие в полумраке птицы. Выигравшим на состязании считался тот зяблик, который больше других повторит за час несложные коленца своей песенки. Каждый гвоздильщик стоял возле своих клеток с грифельной доской в руках и делал на ней отметки под надзором соседей и сам надзирал надними. И вот зяблики — «чуфырки», поющие более сочно, и «верещаги», отличавшиеся звонкими трелями, — запели. Начинали они робко, делали изредка коленце, а затем, разойдясь, развернувшись, возбуждая один другого, все ускоряли ритм и, наконец, залились трелями в таком неистовстве соревнования, что некоторые птички, не выдержав волнения, падали мертвыми. Безжалостные валлонцы подхлестывали соперников голосом, умоляли «пустить еще разок», а человек сто зрителей молча, со страстным вниманием слушали эту адскую музыку ста восьмидесяти зябликов, которые, все вразнобой, повторяли одни и те же коленца. Первый приз — жестяной кофейник со штампованным узором — достался «верещаге».

Катрин и Шаваль тоже были среди слушателей; пришли и Захарий с Филоменой. Обменявшись рукопожатиями, стали слушать вместе. Но вдруг Захарий рассердился, заметив, что какой-то гвоздильщик, из любопытства затесавшийся сюда с приятелями, тихонько щиплет его сестру; Катрин, красная как пион, уговаривала брата замолчать, трепеща при мысли о поножовщине, которая может произойти, — ведь все эти гвоздильщики бросятся на Шаваля, если он не позволит им приставать к ней. Она чувствовала эти заигрывания, но из осторожности молчала. Впрочем, ее любовник только посмеивался. Все четверо удалились, и казалось, дело этим кончилось. Но едва они вошли в трактир «Виноградное» выпить по кружке пива, опять появился гвоздильщик. Парень старался показать, что ему сам черт не брат, и вызывающе посвистывал прямо у них перед носом. Захарий, оскорбленный в своих родственных чувствах, накинулся на нахала:

— Не лезь к моей сестре, свинья паршивая! Погоди, и тебя научу уважать мою сестру!..

Соседи розняли их. Шаваль твердил хладнокровно:

— Оставь! Это только меня касается… А я тебе говорю — чихать я на него хотел.

Пришел Маэ со своей компанией и успокоил Катрин и Филомену, проливавших слезы. В толпе смеялись. Гвоздильщик исчез. Желая окончательно рассеять тревогу, Шаваль, который держал себя в этом трактире как дома, угостил всех пивом. Этьену пришлось чокнуться с Катрин; выпили все вместе: отец, дочь и ее возлюбленный, сын и его любовница, и каждый говорил учтиво: «За здоровье всей компании». Затем выпили еще раз по приглашению Пьерона и на его счет. Все были в добром согласии, как вдруг Захарий, увидев Муке, опять почувствовал прилив негодования и стал уговаривать приятеля «двинуть вдвоем» на гвоздильщиков, как он выразился.

— Я должен кишки ему выпустить!.. Погоди! Шаваль, ты побудь тут, не давай в обиду Филомену и Катрин. Я сейчас вернусь.

В свою очередь и Маэ выставил всем по кружке. В конце концов пусть парень отомстит за сестру, это неплохой пример для других. Но, увидев Захария в обществе Муке, Филомена сразу успокоилась и только покачала головой. Разумеется, приятели удрали в «Вулкан».

В дни ярмарки праздник всегда заканчивался в танцевальном зале «Смелый весельчак». Содержала зал вдова Дезир, пятидесятилетняя толстуха, круглая, как бочка, и еще такая бойкая, что у нее было шесть любовников — «по одному на будние дни, а на воскресенье все шестеро», как она говорила. Всех углекопов она называла «детками», с умилением вспоминая, что за тридцать лет они выпили у нее целую реку пива; она хвасталась также, что ни одна откатчица не нагуляла себе ребенка, не поразмяв предварительно ноги на танцах в ее заведении. Оно помещалось в двух комнатах: в одной был кабачок с обычной стойкой, столами, стульями; в соседней комнате, отделенной от первой широкой аркой, танцевали; в этом бальном зале половицы были настланы только посредине, а вокруг настила пол выложен был плитками. Все украшение составляли две гирлянды бумажных цветов, протянутые под потолком из угла в угол и на месте скрещения соединенные венком из таких же аляповатых бумажных цветов; по стенам висели в ряд позолоченные картонные щиты с именами святых: святого Ильи — покровителя кузнецов и литейщиков, святого Крепина покровителя сапожников, святой Варвары — покровительницы углекопов, словом, всех святых, распределенных по цехам. Потолок был такой низкий, что в него упирались головами трое музыкантов, восседавших на маленькой эстраде, величиной с кафедру проповедника в церкви. По вечерам зал освещался четырьмя керосиновыми лампами, висевшими по углам.

В то воскресенье бал начался в пять часов вечера, еще при дневном свете, лившемся в окна. Но только к семи часам набралось много народу. На дворе поднялся ураганный ветер, и облака черной пыли слепили людям глаза, пыль потрескивала на сковородах, где жарилась картошка. Маэ, Этьен и Пьерон решили посидеть в «Смелом весельчаке» и встретили там Шаваля — он танцевал с Катрин, а Филомена стояла в одиночестве и смотрела на них; ни Левак, ни Захарий не появлялись. В танцевальном зале не было скамеек, и Катрин после каждого танца отдыхала за столиком отца. Позвали Филомену, но она отказалась присесть — стоя она чувствовала себя лучше. Уже темнело, три музыканта играли в бешеном темпе, смутно различимые танцоры вертелись, покачивали бедрами и плечами, переплетали руки.

Внесли четыре зажженные лампы, встреченные хором веселых возгласов, и сразу все осветилось: красные лица, растрепанные волосы, прилипавшие к мокрым вискам, юбки, развевавшиеся в воздухе, насыщенном запахом потных тел. Маэ указал Этьену на Мукетту, — круглая и жирная, как пузырь, налитый свиным салом, она неистово кружилась в объятиях длинного тощего рукоятчика: вероятно, она утешилась и взяла себе нового возлюбленного.

В восемь часов вечера появилась наконец жена Маэ с Эстеллой на руках и в сопровождении трех малышей — Альзиры, Анри и Леноры. Она сразу направилась в заведение вдовы Дезир, нисколько не сомневаясь, что муж находится там! С ужином можно было и подождать, никому не хотелось есть: за день выпито было слишком много кофе и пива. Пришли и другие жены. Любопытные зашушукались, когда вслед за женой Маэ вошла жена Левака в сопровождении своего жильца Бутлу, который вел за руку Ахилла и Дезире, детишек Филомены. Соседки, казалось, были в добром согласии: повернувшись друг к другу, они о чем-то мирно разговаривали. Дорогой у них было крупное объяснение, и жена Маэ наконец примирилась с предстоящей женитьбой старшего сына; она горько сетовала, что лишится его заработка, но признала правильным довод, что дольше удерживать Захария в семье было бы несправедливо. Теперь она старалась держаться спокойно, хотя на душе у нее кошки скребли: она невольно думала о том, как трудно ей будет сводить концы с концами, когда из ее тощего кошелька уплывут самые надежные гроши.

— Садись-ка сюда, соседка, — сказала она, указывая на стол, стоявший рядом с тем столом, за которым Маэ пил пиво в компании Этьена и Пьерона.

— А моего-то нет с вами? — спросила жена Левака.

Товарищи ответили, что он скоро вернется. Все кое-как разместились, и Бутлу и ребятишки, но в переполненной распивочной было так тесно, что два столика стояли почти вплотную друг к другу. Заказали пива. Заметив мать и своих детей, Филомена решилась подойти и согласилась присесть. Узнав, что их с Захарием наконец поженят, она как будто повеселела; когда стали спрашивать, где Захарий, она вяло ответила:

— Я жду его. Он сейчас придет.

Маэ переглянулся с женой. Так она, значит, согласилась? Он сразу стал озабоченным, молча курил свою трубку. Его тревожила мысль о завтрашнем дне. Вот она, неблагодарность детей, — женятся и оставляют родителей в нищете.

А молодежь все плясала и, отбивая ногами последнюю фигуру кадрили, подняла такую пыль, что комнату затянула рыжеватая мгла; от топота трещали стены; корнет-а-пистон издавал пронзительные звуки, похожие на гудки паровоза, взывающего о помощи; и когда танцоры остановились, от них валил пар, как от загнанных коней.

— А помнишь, что ты говорила? — сказала жена Левака, наклоняясь к жене Маэ. — Помнишь? Ты грозила удушить Катрин, если она начнет дурить.

Шаваль привел Катрин к столику ее родителей, и оба, стоя за спиной отца, допивали свое пиво.

— Ну что там! — ответила Маэ, и весь ее вид говорил о покорности судьбе. — Мало ли что скажешь!.. А только насчет нее мне беспокоиться нечего, — детей она не нагуляет! Это я знаю наверняка!.. А то подумай-ка, еще и она ребенка принесла бы и пришлось бы ее замуж отдавать… Что тогда?

Корнет-а-пистон задудел польку, опять поднялся оглушительный топот. Маэ в это время пришла в голову хорошая мысль, и он поделился ею с женой. Почему бы им не взять жильца, например Этьена? Он как раз хочет поступить к кому-нибудь на хлеба. Место у них найдется, раз старший сын уходит из семьи, и деньги, которые они потеряют с женитьбой Захария, отчасти возместит им нахлебник. У матери просветлело лицо: в самом деле, Маэ хорошо придумал, надо это устроить. Ей казалось, что семья еще раз спасена от голода, и она пришла в такое веселое расположение духа, что заказала для всех по кружке пива.

Тем временем Этьен, стараясь внушить свои взгляды Пьерону, подробно излагал ему проект организации кассы. Он добился от него обещания вступить в члены кассы, но вдруг совершил неосторожность, открыв ему подлинную свою цель:

— А если мы объявим забастовку, ты понимаешь, как нам тогда будет полезна касса? Плевать нам на Компанию, мы на первое время найдем в кассе средства, чтобы повести борьбу… Ну как? Понятно? Ты вступишь?

Пьерон опустил глаза и, бледнея, забормотал:

— Я подумаю… Надо вести себя аккуратно — вот самая лучшая касса.

Тут Этьеном завладел Маэ и, как человек простой, без обиняков предложил взять его на хлеба. Молодой забойщик так же просто принял предложение, ему очень хотелось жить в поселке, чтобы теснее сблизиться с товарищами. Дело сладили в нескольких словах. Жена Маэ сказала, что надо только подождать, когда Захарий женится.

Как раз в это время он явился вместе с Леваком и Муке. Все трое принесли с собой ароматы, царившие в «Вулкане»: запах можжевеловой водки да едкий запах приторных духов и немытых тел продажных девок. Все трое были пьяны, очень довольны собой и, ухмыляясь, подталкивали друг друга локтем. Узнав о скорой своей женитьбе, Захарий так и покатился от хохота. Филомена сказала, что ей приятнее видеть его смех, чем слезы. Свободных стульев больше не было, и Бутлу подвинулся, уступив свое место Леваку. Тот вдруг умилился, что все собрались тут, сидят так дружно, по-семейному, и по этому поводу еще раз заказал для всех пива.

— Эх, чертовщина! — орал он. — Не часто случается нам повеселиться!

В питейной пробыли до десяти часов. Туда заглядывали женщины и, посидев с мужьями, уводили их домой; за матерями хвостом тянулись дети; женщины, приходившие с младенцами, не стесняясь, выпрастывали длинную белую грудь, похожую на торбу с овсом, молоко брызгало на щечки сосунков; а малыши, которые уже умели ходить, получив щедрую долю в угощении пивом, залезали на четвереньках под стол и, не ведая стыда, облегчались там. В кабачке было море разливанное, волны пива из бочек вдовы Дезир непрестанно наполняли кружки. Пиво вздувало животы, вытекало из носа, из глаз — отовсюду. Все наливались пивом, сидя в такой тесноте, что каждый плечом упирался в соседа; всем было весело, все расцвели, чувствуя близость друзей, и хохотали, растягивая рот до ушей. Было жарко, как в пекле, и, чтобы легче дышалось, люди сидели, распахнув на груди куртку или кофту, и свет лампы, пробиваясь сквозь густой табачный дым, золотил обнажившуюся полоску тела; единственным неудобством было то, что приходилось иногда вставать из-за стола, а затем вновь усаживаться; время от времени какая-нибудь девушка выходила на задворки, поднимала в уголке юбки, потом возвращалась.

Под гирляндами пестрых бумажных цветов шел неистовый пляс, танцоры взмокли, пот слепил им глаза, и они не видели друг друга. Пользуясь толчеей, подростки-коногоны, как будто споткнувшись, опрокидывали молодых откатчиц. И когда какая-нибудь толстуха падала на пол, а на нее валился кавалер, музыкант перекрывал шум падения яростным воплем медной трубы; топот танцоров перекатывал упавших, словно волны пляски обрушивались на них.

Кто-то мимоходом предупредил Пьерона, что его дочь Лидия спит у дверей, растянувшись поперек тротуара. Она выпила часть водки из украденной бутылки и сразу опьянела; отцу пришлось нести ее на спине. За ними следовали Жанлен и Бебер, оказавшиеся более крепкими, и находили все очень забавным. Это происшествие послужило сигналом к отправлению. Из «Смелого весельчака» стали выходить семьями. Маэ и Леваки решили вернуться домой. Как раз в это время старики Бессмертный и Мук тоже уходили из Монсу, оба двигались деревянным шагом лунатиков и упорно молчали, погрузившись в воспоминания. Домой отправились все вместе, в последний раз прошли мимо ярмарочных харчевен, где на сковородах застыл растопленный жир, мимо кабачков, откуда ручейками до середины дороги текло пиво, выливавшееся из кружек. Все ближе надвигалась гроза; как только миновали последние дома, где еще светились окна, и вступили в черную тьму равнины, по сторонам дороги зазвучали тихие голоса и смех. Жаркое дыхание страсти поднималось из созревших хлебов. Должно быть, в ту ночь было зачато много жизней. Дома Леваки и Маэ поужинали без аппетита и, доедая остатки от обеда, едва не засыпали за столом.

Этьен повел Шаваля к Раснеру выпить еще по кружке.

— Я согласен, — заявил Шаваль, когда товарищ рассказал ему о кассе взаимопомощи, — давай руку! Ты молодец!

У Этьена, уже начинавшего хмелеть, заблестели глаза. Он крикнул:

— Да, будем действовать дружно!.. Для меня, знаешь, справедливость это все! Ради нее все отдам — и гулянки и девушек. Только одной мыслью сердце горит: скорее бы, скорей нам смести буржуев!

Глава 14

В середине августа Этьен перешел жить к Маэ — к тому времени Захарий женился на Филомене, и ему как семейному удалось получить в поселке жилье в освободившемся доме, куда он и перебрался с женой и двумя ребятишками. В первое время Этьена очень смущала близость Катрин.

То была постоянная, домашняя близость — он везде заменял ее ушедшего брата, спал на его кровати, вместе с Жанленом, напротив кровати Катрин. Близ нее ему приходилось вечером раздеваться и одеваться по утрам, он видел, как и она снимает с себя или надевает одежду. Когда спадала на пол нижняя юбчонка и Катрин оставалась в одной рубашке, его поражала белизна ее тела, нежная прозрачная белизна, какая бывает у малокровных блондинок; его волновало, что Катрин такая беленькая, словно ее окунули в молоко от пяток до шеи, где граница загара выделялась золотистой чертой; только на кистях рук и на лице кожа пожелтела и утратила эту удивительную белизну. Он старательно отворачивался, но постепенно узнавал ее всю: сначала ступни когда опускал глаза; промелькнувшее колено, когда она спешила юркнуть под одеяло; затем маленькие крепкие груди, когда она по утрам наклонялась над умывальным тазом. Она как будто не замечала его, но всегда страшно торопилась: разденется в одно мгновенье, гибким движением скользнет в постель и вытянется рядом с Альзирой; прежде чем он успеет снять башмаки, она уже лежит спиной к нему, и он видит лишь ее тяжелую косу.

Впрочем, ей никогда не приходилось обижаться на Этьена. Словно во власти наваждения, он невольно подстерегал минуту, когда она ложилась спать, но никогда не позволял себе никаких игривых шуточек, никаких вольностей, тут были родители, а кроме того, в нем жило странное чувство к Катрин, в котором была и дружеская привязанность, и злая обида, мешавшие ему видеть в ней желанную женщину, несмотря на полную непринужденность их отношений; ведь они всегда были вместе — и в спальне, и за столом, и за работой, в этой постоянной совместной жизни не оставались сокровенными даже интимные стороны. Стыдливость проявлялась только в час каждодневного омовения девушка теперь мылась одна в верхней комнате, а мужчины по очереди мылись внизу.

Месяц спустя Этьен и Катрин как будто и не замечали друг друга по вечерам, когда полураздетые ходили по комнате перед тем, как погасить свечу. Катрин уже не торопилась, по прежней привычке садилась на край постели и, в одной рубашке, задравшейся выше колен, подняв руки, закалывала на ночь свои белокурые косы, а он, в одних кальсонах, иногда помогал ей, отыскивая на полу оброненные шпильки. Привычка убивала стыдливость, им казалось естественным видеть друг друга почти нагими — ведь они не делали ничего дурного, не по их вине в доме была одна спальня на всех. И все же, хотя у них и не возникало грешных мыслей, порою их охватывало смятение. Много вечеров подряд Этьен не замечал ее тела, а то вдруг, увидев ее всю, сияющую нежной белизной, трепеща, отворачивался, боясь, что поддастся соблазну и овладеет ею. В иные вечера на Катрин без всякой, казалось бы, причины нападал целомудренный страх, она избегала Этьена и с таким испугом куталась в одеяло, словно чувствовала, как руки юноши сжимают ее. Когда свеча была погашена, оба, несмотря на усталость, не могли уснуть, и Этьен знал, что Катрин не спит и думает о нем так же, как он думает о ней. Все это оставляло в душе неприятный осадок, они вставали утром с чувством тревоги, в дурном настроении, не проходившем весь день; оба предпочитали спокойные вечера, когда ничто не нарушало простых, товарищеских отношений.

Этьен мог пожаловаться только на Жанлена, который спал, свернувшись калачиком, и потому занимал много места в постели, Альзира дышала тихонько, Ленора и Анри с вечера до утра спали в обнимку беспробудным сном. В ночном мраке тишину нарушал только храп супругов Маэ, раздававшийся равномерно, как шум кузнечных мехов. И все же Этьену жилось здесь лучше, чем у Раснера, постель была удобная, простыни меняли раз в месяц, да и кормили здесь лучше. Мясо на столе появлялось редко, но ведь и другие не чаще ели мясное. Этьен платил за хлеба сорок пять франков в месяц и не мог требовать, чтобы ему каждый день подавали рагу из кролика. А эти сорок пять франков были подспорьем в хозяйстве: благодаря им семья кое-как сводила концы с концами, всегда, однако, оставаясь в долгу по мелочам; и Маэ старались выразить признательность своему жильцу: белье у него всегда было выстирано, зачинено, пуговицы пришиты, все вещи содержались в порядке; словом, он чувствовал, что его окружают заботы опрятной я доброй женщины.

Настала пора в жизни Этьена, когда он осознал то, что смутно шевелилось в его голове. До тех пор в душе у него жило инстинктивное возмущение, нараставшее вместе с глухим брожением, начавшимся среди углекопов, его товарищей. Всевозможные запутанные вопросы вставали перед ним: почему одним — нищета, а другим — богатство? Почему бедняки всегда под пятой богачей и не питают никакой надежды когда-нибудь занять их места? И прежде всего он понял свое невежество. Его глодал затаенный стыд, скрытая боль. Раз ничего не знаешь, не смей и говорить о том, что так волнует тебя: о равенстве людей, о справедливости, требующей раздела земных благ между всеми. И он набросился на книги, читал, изучал, без всякой системы, как это свойственно невеждам, охваченным страстной тягой к знанию. Теперь он вел постоянную переписку с Плюшаром, человеком более образованным, чем он, и связанным с социалистическим движением. Этьен стал выписывать книги и хоть довольно плохо усвоил их содержание, но все прочитанное глубоко взволновало его, особенно одна медицинская книга: «Гигиена шахтера», где автор ее, бельгийский врач, подвел итог всем болезням, от которых умирают рабочие угольных копей. Читал он и трактаты по политической экономии, непостижимо трудные для него технической своей стороной, читал и смущавшие его анархистские брошюры и старые номера газет, которые он заботливо сохранял, черпая в них неопровержимые доводы для возможных споров.

Давал ему также книги и Суварин, и работа «О кооперативных обществах» на целый месяц погрузила его в мечты о всемирной ассоциации, при которой непосредственный обмен изгонит деньги и основой всей жизни общества будет труд. Он больше не стыдился своего невежества, — теперь он чувствовал себя мыслящим существом и гордился этим.

В первые месяцы он переживал восторженное состояние неофита, сердце его переполняло благородное негодование против угнетателей и надежда на скорое торжество угнетенных. Из-за беспорядочного чтения многое оставалось для него туманным, и у него не выработалось четких взглядов. Практические требования Раснера перемешались в его мозгу с разрушительными идеями Суварина, по-прежнему он почти каждый день бывал в заведении Раснера и вместе со всеми гневно клеймил Компанию, а возвращаясь домой, шел как во сне: он видел в мечтах коренное переустройство жизни всех народов, которое, однако, произойдет без всякого насилия, не будет стоить ни единого разбитого стекла, ни единой капли крови. Впрочем, для него неясным оставалось, как произойдет переворот, он предпочитал уповать, что все пойдет хорошо; у него голова шла кругом, когда он пытался формулировать программу будущего переустройства общества. Он даже проявлял умеренность и непоследовательность, говорил иногда, что при разрешении социальных вопросов следует изгнать политику эту фразу он где-то вычитал и нашел, что она придется по душе флегматичным углекопам, с которыми он вел беседы.

Теперь каждый вечер в доме Маэ ложились спать на полчаса позднее обычного — засиживались за разговорами. С тех пор как тоньше стали вкусы Этьена, его все больше возмущала скученность в жилищах углекопов. Да разве они скоты, чтобы их вот так держали в загонах среди полей, в такой тесноте, что нельзя сменить рубашку, не показав соседям голую свою спину! А как вредна эта скученность для здоровья! Как развращающе действует на девочек и мальчиков то, что они постоянно находятся вместе!

— Чего уж там! — отвечал Маэ. — Главное дело, платили бы побольше, чтобы жилось легче… Но это все-таки верно, что нехорошо, когда все друг у друга на носу, никому это не полезно. К чему это ведет? Парни пьянствуют, а девушки с животами ходят.

Вся семья принимала участие в разговоре, каждый вставлял свое слово; иной раз и не замечали, что лампа коптит, отравляя керосиновой вонью воздух, и без того пропитанный противным запахом жареного лука.

Да, в самом деле, невесело живется. Гни горб на каторжной работе, ведь когда-то именно приговоренных к каторге посылали в шахты. Да мало того, что труд тяжел… Сколько народу раньше времени распростилось там с жизнью. И за все это даже мяса за столом у Себя не видишь. Конечно, похлебать есть чего, но уж очень скудна пища — только-только чтобы не подохнуть с голоду; и всю жизнь тянешь лямку, и весь ты в долгах, и преследуют тебя, как будто ты воруешь свой хлеб. Придет воскресенье — весь день проспишь от усталости. Одно удовольствие — пивца выпить или жене ребенка сделать; однако от пива живот пучит, а дети, как подрастут, плюют на родителей. Нет, нет, невесело живется.

Тут в разговор вступала жена Маэ:

— И вот ведь что обидно: раздумаешься — и видишь, что до самой смерти твоей ничего не переменится… В молодые годы все ждешь: вот счастье придет, все надеешься на то, на се… А смотришь — все та же нищета, и не выбраться из нее… Я никому зла не желаю, но иной раз просто сил нет терпеть такую несправедливость.

Наступало молчание, все тоскливо вздыхали, сердце щемило от смутного сознания, что впереди нет просвета. Один лишь старик Бессмертный, если он бывал при этом, удивленно таращил глаза. В его время не терзались такими мыслями: рождались на куче угля, рубали уголек и ничего не требовали. А нынче подул какой-то ветер непокорства, и углекопов одолело своеволие.

— Ничего хаять не надо, — бормотал он. — Пивца выпить не вредно, не вредно… А начальники, они хоть и мерзавцы, да ведь начальники всегда были и будут, верно? Ну и нечего ломать себе башку. Много рассуждать стали!

Тут Этьен сразу воодушевлялся. Как?! Рабочим запрещено рассуждать? Да ведь именно потому, что рабочий теперь стал рассуждать, все скоро и переменится. В дни молодости Бессмертного углекоп всю жизнь проводил в шахте, работал как вол, как живая машина для добычи угля, всегда, всегда был под землей, а что делается на земле, того и не видел и не слышал, и богачам, которые всем управляют, легко тогда было, столковавшись меж собой, продавать, покупать рабочего, высасывать из него кровь, а рабочий об их сговоре и знать ничего не знал. Но теперь он пробудился, он подобен зерну пшеничному, которое дремлет в земле и, прорастая в ней, дает ростки; и в одно прекрасное утро солнце озарит всходы, поднявшиеся в бороздах. Да, поднимутся люди, великая армия людей, и они восстановят справедливость. Разве всех граждан не объявили равными со времени Революции; а если они голосуют вместе, то почему же рабочий должен оставаться рабом хозяина, который ему платит? Большие Компании, которые завели себе машины, всех раздавили, и у рабочих нет против них даже тех прав, какие были в старое время, когда ремесленники объединялись в цеха и умели защищаться. Но погодите, все эти проклятые порядки полетят к черту — полетят благодаря просвещению. Ну, взять хотя бы здешний поселок: деды не умели расписаться, отцы расписывались, а сыновья и читают и пишут — прямо как ученые грамотеи. Да, поднимается понемногу, поднимается и созревает на солнце обильный урожай — новые люди! Раз теперь никто не прикован на всю жизнь к своему месту и может «при желании» столкнуть соседа и занять его место, то почему же нашему брату не пустить в ход кулаки и не попытаться одолеть хозяев?..

Маэ заинтересовала эта мысль, но он не верил в такую возможность.

— Попробуй пошевелись! Сразу тебе расчет! — твердил он. — Верно говорят старики: на веки веков углекопу маяться и не видеть ему хоть кой-когда в награду за труды жареной телятины.

Жена его, молча о чем-то думавшая, вдруг словно очнулась:

— Да если бы еще правду священники говорили, что беднякам на том свете хорошо будет, а богачам — плохо.

Ее слова прервал взрыв хохота; даже дети пожимали плечами, никто не верил в потустороннюю благодать; углекопы по-прежнему боялись привидений, блуждающих в шахтах, но насмехались над пустыми небесами.

— Э-эх! Попы чего не наговорят! — воскликнул Маэ. — Если б они в это верили, так поменьше бы жрали да побольше работали, чтоб хорошее местечко получить в раю. Нет, коли помрешь, так не воскреснешь.

Жена Маэ тяжело вздохнула:

— Ах, боже мой! Боже мой! — И, уронив на колени руки, с глубокой безнадежностью добавила: — Так, значит, и вправду нет нашему брату никакого спасения.

Все переглядывались. Старик Бессмертный сплевывал в носовой платок; Маэ сидел, задумавшись, стиснув зубами погасшую трубку. Альзира слушала, придерживая одной рукой Ленору, а другой Анри, уснувших за столом. Но Катрин — вся внимание — не сводила с Этьена своих больших, ясных глаз, когда он, убеждая отчаявшихся, старался внушить им свою веру в светлое будущее, в то переустройство общества, о котором мечтал. А вокруг них поселок отходил ко сну, слышался затихающий плач ребенка да пьяная ругань запоздавшего гуляки.

— Ну, что за мысли! — говорил молодой забойщик. — Разве вам нужен господь бог и небесный рай, чтобы стать счастливыми? Разве вы сами не можете создать себе счастье на земле?

И долго лилась пламенная речь о возможности этого счастья. Вдруг разрывался темный горизонт, поток света озарял мрачную жизнь этих бедняков; извечная, безысходная нищета, непосильный труд, участь бессловесных животных, с которых стригут шерсть, а потом режут их, — все бедствия вдруг исчезали, словно их сметал порыв ветра, и в лучах яркого солнца, в ослепительном волшебном сиянии с небес нисходила справедливость. Раз никакого господа бога нет, вместо него справедливость даст людям счастье; на земле воцарятся равенство и братство. И сразу же, как сновидение, возникало новое общество: громадный, сказочно прекрасный город, в котором каждый будет выполнять свою задачу и принимать участие во всеобщих радостях. Старый, прогнивший мир рассыплется прахом, новое, молодое человечество, очищенное от прежних преступлений, сольется в единый трудовой народ, и у него будет такой девиз: от каждого по способности и каждому по делам его. Этьен все выше возносился в царство несбыточных грез, и мечта его все ширилась, становилась все прекраснее и пленительнее.

Поначалу жена Маэ и слушать его не хотела, охваченная глухим страхом. Нет, нет, это слишком хорошо, нельзя держать в голове таких мыслей, а то теперешняя жизнь покажется слишком мерзкой, и бедняки, пожалуй, возьмутся за ножи, чтоб пробиться к счастью. И видя, как блестят глаза мужа, она тревожилась, она восклицала, прерывая Этьена:

— Не слушай его, муж, не слушай! Ты же видишь — он сказки рассказывает… Да разве буржуа когда-нибудь согласятся работать, как мы?

Но мало-помалу чары захватывали и ее. Она начинала улыбаться, воображение ее пробуждалось, и, предавшись мечтам, она вступала в чудесный мир надежды. Так сладко хоть на часок забыть унылую действительность! Когда люди живут словно бессмысленные скоты, уткнувшись носом в землю, дайте им потешить сердце сказкой, дайте насладиться в обманчивых грезах радостями, которых никогда у них не будет. Больше всего ее волновала и приводила к согласию с убеждениями юноши идея справедливости.

— Вот это вы правильно говорите! — восклицала она. — Когда дело справедливое, так я за него буду стоять, хоть на куски меня режь. И ведь, правда, почему бы беднякам не зажить в свое удовольствие? Ведь это справедливо!

И тогда Маэ, осмелев, тоже воспламенялся:

— Эх, разрази их гром! У меня в кошельке не густо, а вот, право, дал бы пять франков, только бы дожить до этого… Вот перетряска-то получится! Верно? А скоро она будет? И как за это дело примутся?

У Этьена на все находился ответ. Старое общество трещит, вот-вот рухнет. Протянет несколько месяцев, не больше, смело заявлял он. Что касается способов действия, тут он говорил более туманно, и его разъяснения представляли собою смесь идей, вычитанных из книг, — перед невеждами он не боялся пускаться в рассуждения, в которых путался сам. Тут находили себе место всякие разрушительные теории, смягчаемые уверенностью в легкой победе, убеждением, что вражда между классами окончится всеобщими объятиями; разве только вот некоторых упрямых хозяев и буржуа придется образумить силой. И все слушатели как будто понимали его, одобряли, принимали чудодейственное разрешение социальной борьбы; всех воодушевляла слепая вера новообращенных, подобно тому как в первые времена христианства люди ждали возникновения нового, совершенного общества на развалинах античного мира. Маленькая Альзира по-своему истолковывала отдельные слова и представляла себе счастье в образе дома, где будет тепло, светло и где у детей будет много игрушек и много всякой еды. Катрин сидела не шевелясь, все в той же позе, опершись подбородком на руку, и не сводила глаз с Этьена, и когда он умолкал, она бледнела и чуть-чуть вздрагивала, словно ей делалось холодно. Но вот мать бросала взгляд на циферблат кукушки.

— Ой, что же это мы! Десятый час! Чего доброго, проспим завтра.

И все вставали из-за стола, с грустью, с щемящим сердцем отрываясь от мечтаний. Казалось, минуту назад они были богачами и вдруг снова погрязли в черной тьме нищеты. Старик Бессмертный, отправляясь на шахту, бормотал, что от всех этих побасенок похлебка лучше не станет; остальные гуськом поднимались по лестнице, словно впервые замечая пятна сырости на стенах и дурной запах, пропитавший спертый воздух. Поселок уже спал тяжелым сном. В верхней комнате, служившей спальней для всех Маэ, Катрин ложилась последней и гасила свечу, но от волнения она долго не могла уснуть. Этьен слышал, как она беспокойно ворочается в постели.

Иногда на эти беседы собирались и соседи. Левака восхищала идея раздела материальных благ. Пьерон благоразумно уходил домой спать, как только начинались нападки на Компанию. Иной раз забегал Захарий, но политику он считал скучной материей и предпочитал прогуляться в заведение Раснера, выпить кружку пива. Что касается Шаваля, он, распалясь, требовал крови. Почти каждый вечер он проводил часок в доме Маэ, и в этом большую роль играла скрытая ревность, страх, как бы у него не отбили Катрин. Девушка, к которой он начал остывать, снова стала ему дорога с тех пор, как Этьен поселился в ее доме, спал возле нее и мог ночью овладеть ею.

Влияние Этьена ширилось, постепенно он революционизировал поселок. Тайная его пропаганда была тем более действенной, что у всех возросло уважение к нему. Жена Маэ, несмотря на свою осторожность и недоверчивость хорошей хозяйки, относилась к своему молодому жильцу с почтением, так как он платил за хлеба аккуратно, не пил, не играл в карты, вечно сидел за книгами. Всем соседям она расхваливала его ученость, и те даже злоупотребляли его любезностью, одолевая его просьбами написать какому-нибудь родственнику письмо от их имени. Он стал своего рода поверенным их, на него возлагалась корреспонденция всего поселка, с ним советовались в важных семейных делах. В сентябре ему удалось создать столь желанную ему кассу взаимопомощи, еще очень шаткую организацию, охватывавшую только жителей рабочего поселка; но он крепко надеялся, что в нее вступят углекопы из всей округи, в особенности если Компания, до сих пор не принимавшая никаких мер против кассы, и дальше не будет ее стеснять. Его выбрали секретарем объединения, и он даже получал маленькое жалованье за письмоводство. Он считал себя чуть ли не богачом. Женатым углекопам жилось трудно и не удавалось сводить концы с концами, но воздержанный молодой человек, свободный от всякой обузы, мог даже делать сбережения.

В Этьене происходила перемена: пробудилась подавленная бедностью инстинктивная забота о своей внешности, о благообразии; он приобрел суконное платье, даже позволил себе такую роскошь, как хромовые сапоги. Неожиданно для него самого он был признан вожаком — весь поселок группировался вокруг него. Он познал приятное чувство удовлетворенного самолюбия, первые опьяняющие радости популярности. Стоять во главе других людей, командовать ими, хотя он еще так молод и вчера был никому неведомым откатчиком, сознание этого переполняло его гордостью, подогревало его мечту о близкой революции, в которой он будет играть важную роль. Выражение его лица изменилось, стало строгим, он с удовольствием слушал себя; зародившееся в нем честолюбие вносило воинственность в его взгляды и влекло к борьбе.

Тем временем подошла осень, от октябрьских холодов порыжела листва в палисадниках; за тощими кустами сирени больше не миловались парочки на крышах низких сараев; в огородах на грядках остались лишь зимние овощи: кочаны капусты, осыпанные белым бисером инея, порей и не боящиеся холода сорта салата. Вновь забарабанили проливные дожди по красным черепичным кровлям и с шумом низвергались в бочки, подставленные под водосточные желоба. Опять началось время тягчайшей нищеты. В каждом доме жарко топились чугунные печки, набитые углем, отравляя воздух в запертых комнатах.

Как-то раз в октябре в одну из первых студеных ночей Этьен, возбужденный собственными речами, которые он вечером вел в нижней комнате, долго не мог уснуть. Он видел, как Катрин скользнула под одеяло, потом задула свечу. Вероятно, она тоже была крайне взволнована, охвачена тем мучительным чувством стыдливости, которое порой заставляло ее поскорее спрятаться, но делала она это так неловко, что раскрывалась еще больше. В темноте она застыла и лежала как мертвая, но Этьен чувствовал, что она не спит и думает о нем; еще никогда эта взаимная тяга не наполняла ее таким смятением. Шли минуты, оба не шевелились, тщетно стараясь сдержать тяжелое, прерывистое дыхание; два раза он чуть не вскочил, готов был овладеть ею. Что за нелепость, страстно желать друг друга и никогда не поддаваться влечению! Зачем бороться с желанием? Дети спят, сейчас она жаждет его, вся замирая, ждет; она безмолвно сожмет его в объятиях, крепко стиснув зубы. Прошло около часа. Он не подошел к ней, она не смела повернуться, боясь, что сама позовет его. Чем дольше они жили бок о бок, тем больше преград вырастало меж ними; обоих отвращали от сближения стыд, щепетильность, дружба — они и сами не могли бы объяснить, что с ними творится.

Глава 15

— Слушай, — сказала Маэ мужу, — раз ты идешь в Монсу за получкой, купи кофе и кило сахару.

Маэ занят был починкой башмака — ему не хотелось тратиться на сапожника.

— Ладно, — пробормотал он, не отрываясь от работы.

— И уж прошу тебя, зайди в мясную… Купи говядины. Хорошо? Давно мы мяса не ели.

На этот раз Маэ поднял голову.

— Ты что ж, думаешь, я тысячи получу?.. За эти две недели мы совсем мало заработали. Ведь они что выдумали? Сами простои устраивают.

Оба умолкли. Дело было в конце октября, в субботний день, после завтрака. Под тем предлогом, что выдача денег нарушает распорядок работ, Компания в тот День приостановила добычу угля во всех своих шахтах. Охваченная паническим страхом перед все разраставшимся промышленным кризисом, она не желала увеличивать и без того большой запас угля, имевшийся у нее, и, пользуясь малейшим предлогом, принуждала десятитысячную армию шахтеров сидеть без работы.

— Не забудь, что Этьен ждет тебя у Раснера, — добавила жена. — Идите вместе, он лучше тебя разберется, не обманули ли вас при расчете.

Маэ кивнул головой.

— И еще поговори там, в конторе, с начальниками насчет отца. Дирекция, верно, столковалась с доктором… Ведь правда, отец, вы еще можете работать, доктор ошибается?

Уже десять дней старик Бессмертный, у которого, как он говорил, «лапы заколодило», сидел дома, пригвожденный к стулу. Он не расслышал сноху, но когда она повторила вопрос, сердито буркнул:

— Ну понятно, могу работать. Неужели человеку крышка, если ноги у него ломит? Нарочно все выдумывают, только чтоб не платить мне пенсии в сто восемьдесят франков.

Сноха подумала, что, может быть, старик никогда больше не будет приносить в семью по два франка в день, и с тоской воскликнула:

— Боже ты мой! Да мы скоро все умрем, если так будет продолжаться!

— Что ж, — ответил Маэ, — мертвые есть не просят.

Он вбил еще несколько гвоздей в подметку и наконец собрался пойти. Рабочим поселка Двести Сорок платить должны были только в четвертом часу дня; поэтому углекопы не спешили, мешкали дома, выходили поодиночке, и женщины заклинали их возвратиться домой сразу же, как получат деньги. Многие нарочно давали мужьям поручения для того, чтобы они не задерживались в кабаках.

Этьен заглянул к Раснеру разузнать новости. Ходили тревожные слухи, что Компания все больше выражает недовольство небрежным креплением. Рабочих замучили штрафами, и столкновение казалось неизбежным. Впрочем, это было лишь внешним поводом, а за ним скрывалось сложное переплетение более важных причин.

Как раз когда Этьен пришел к Раснеру, возвратившийся из Монсу рабочий рассказывал, что на стене возле кассы наклеено объявление, но сам он его не читал и не знает хорошенько, что там написано. Зашел второй, потом третий, каждый рассказывал по-своему, но было очевидно, что Компания приняла какое-то решение.

— Что скажешь? — спросил Этьен, присаживаясь возле Суварина, перед которым, вместо всяких напитков, лежала пачка табаку.

Машинист не спеша свернул папиросу.

— Скажу, что это легко было предвидеть… Они сами толкают вас на крайности.

Только один Суварин обладал достаточным развитием и мог разобраться в создавшемся положении. Он все объяснил с обычным своим спокойствием. Дела Компании затронуты кризисом, и она вынуждена сократить свои расходы, если не хочет разориться; разумеется, она намерена сделать это за счет рабочих пусть подтянут пояс потуже; Компания под разными предлогами будет урезать им заработную плату. Уже два месяца добытый уголь остается на дворе каждой шахты, так как почти все заводы стоят. Компания не смеет остановить работу, боясь крайне убыточного для нее бездействия копей, и мечтает найти среднее решение, — может быть, вызвать стачку, из которой рабочие выйдут укрощенными и будут получать меньше денег. Кроме того, созданная касса взаимопомощи представляет собою угрозу для будущего, а стачка избавит Компанию от этой угрозы: ведь средства у кассы еще не велики и, конечно, быстро будут исчерпаны.

Раснер подсел к Этьену, и оба сосредоточенно слушали Суварина. Разговаривали громко, — кроме жены Раснера, сидевшей за конторкой, свидетелей не было.

— Что за мысль! — пробормотал Раснер. — Зачем же это все? Компании нет никакой выгоды в стачке, да и рабочим тоже. Лучше всего договориться…

Осторожный Раснер оказался верен себе: он всегда стоял за «разумные требования». А теперь, когда его бывший постоялец так быстро приобрел популярность, он настойчиво проповедовал необходимость постепенных, возможных улучшении и все твердил, что, когда хотят всего добиться разом, не получают ровно ничего. У этого благодушного толстяка, раздобревшего в своей пивной, поднималась в душе тайная зависть, усиливавшаяся из-за того, что число посетителей его заведения уменьшилось — углекопы Ворейской шахты реже заходили выпить пива и послушать хозяина; теперь случалось, что Раснер даже выступал на защиту Компании, забывая прежние свои обиды уволенного углекопа.

— Так ты, что же, против забастовок? — крикнула из-за конторки его жена.

И когда Раснер решительным тоном ответил: «Да», — она оборвала его:

— Молчи! Ты просто трус! Не мешай людям говорить.

Этьен молча думал о чем-то, глядя на кружку пива, поданную хозяйкой. Наконец он поднял голову.

— Но если уж нас вынудят объявить забастовку, на нее надо решиться… Плюшар писал мне об этом. У него очень верные мысли. Он тоже против забастовки, потому что забастовки бьют по рабочему не меньше, чем по хозяину, и не приводят к решительным результатам. Однако он считает, что забастовка — превосходный повод, который побудит наших углекопов вступить в великую ассоциацию рабочих… Да вот его письмо.

В самом деле, Плюшар, которого огорчало, что рабочие в Монсу с недоверием отнеслись к Интернационалу, надеялся на их массовое выступление, если обстоятельства заставят их повести борьбу против хозяев. Несмотря на старания Этьена, до сих пор не удалось привлечь ни одного человека в члены Товарищества. Впрочем, он главным образом употребил свое влияние на организацию кассы взаимопомощи — эту идею приняли гораздо лучше.Но касса была еще очень бедна, и фонды ее, конечно, истощатся быстро, как предсказывал Суварин; а тогда рабочие бросятся в Товарищество, где им окажут помощь их братья — рабочие всех стран.

— Сколько у вас в кассе? — спросил Раснер. — Тысячи три наберется, ответил Этьен. — А знаете, меня позавчера вызвали в дирекцию. Ох, и вежливые там господа! Все твердили, что они вовсе не мешают рабочим создавать запасный фонд. Но я прекрасно понял, что они намереваются взять в свои руки контроль над кассой… Во всяком случае, за нее нам тоже придется дать бой.

Кабатчик встал и, прохаживаясь по комнате, презрительно насвистывал. Три тысячи франков! Да что с такими деньгами можно сделать, скажите на милость! На неделю хлеба купить и то не хватит. А если рассчитывать на иностранцев, на людей, живущих в Англии, так уж лучше сразу ноги протянуть. Нет, какая тут забастовка — это просто чепуха!

И тогда впервые приятели наговорили друг другу резкостей, хотя обычно их приводила к согласию ненависть к капиталу.

— Хорошо. А твое мнение? — спросил Этьен, поворачиваясь к Суварину.

Тот ответил обычным своим презрительным определением:

— Забастовка? Глупости. — И среди наступившего гневного молчания добавил мягко: — В общем, я не возражаю. Если нравится — устраивайте забастовки. Одних они разоряют, других убивают, — всегда что-то очищается. Но если будете действовать с такой быстротой, мир обновится через тысячу лет, не раньше. Лучше взорвите эту каторгу, на которой вы все гибнете, начните с этого.

И тонкой своей рукой он указал на Ворейскую шахту, строения которой виднелись в отворенную дверь. Вдруг беседу прервало нежданное драматическое происшествие: ручная крольчиха Польша, дерзнувшая выбежать на улицу, прыгнула в комнату, спасаясь от шайки мальчишек, бросавших в нее камнями; в безумном испуге, заложив уши и задрав хвостик, она прижималась к ногам своего покровителя, царапала его когтями, умоляя, чтоб он взял ее на руки. Суварин поднял ее, положил к себе на колени и, обняв обеими руками, впал в какую-то дремотную задумчивость, поглаживая мягкую шерстку и ощущая живое тепло этого беззащитного существа.

Вошел Маэ. Он ничего не пожелал выпить, несмотря на учтивые упрашивания жены Раснера, которая продавала посетителям свое пиво с таким видом, словно угощала их. Этьен поднялся и пошел вместе с ним в Монсу.

В день выплаты углекопам денег в Монсу словно происходил какой-то праздник, оживление напоминало ярмарку. Из всех поселков стекалась шумная толпа рабочих. Помещение кассы было довольно тесным, и они предпочитали ждать у дверей, стояли кучками на мостовой, длинной вереницей живой очереди перегораживали дорогу. Пользуясь случаем, поблизости располагались разносчики, выставляя на своих тележках всякие товары, вплоть до фаянсовой посуды и колбасных изделий. Но самая большая выручка бывала в питейных заведениях: прежде чем добраться до кассира, углекопы забегали в кабачок выпить у стойки, чтобы набраться терпения, а отойдя от кассы, тотчас направлялись вспрыснуть получку. Хорошо, если хватало благоразумия не растратить ее в «Вулкане».

Медленно продвигаясь в очереди, Маэ и Этьен чувствовали, как у рабочих нарастает глухое раздражение. И в помине не было обычной в день получки беспечности, желания кутнуть в кабачке. Люди сжимали кулаки, отпускали резкие замечания.

— Так это, значит, правда? — спросил Маэ у Шаваля, встретив его у трактира «Виноградное». — Решились они на эту подлость?

В ответ Шаваль что-то сердито пробурчал, бросив косой взгляд на Этьена. С тех пор как артель взяла с торгов забой, он работал с другими, и постепенно в нем разгоралась зависть к Этьену — к чужаку, к пришельцу, который держит себя в поселке хозяином, к этому выскочке, который всех заставляет плясать под свою дудку. Злоба усиливалась ревностью, и теперь, уводя Катрин за террикон или к Рекильярской шахте, он в пакостных выражениях обвинял ее в сожительстве с жильцом, а затем мучил ласками, вновь испытывая звериное влечение к ней.

Маэ спросил еще у Шаваля:

— Что, ворейским уже выдают?

Шаваль утвердительно кивнул головой и отвернулся. А Маэ с Этьеном вошли в контору.

Касса помещалась в небольшой квадратной комнате, разделенной надвое решеткой. У кассы сидели на скамьях пять-шесть углекопов и ждали своей очереди. Кассир, которому помогал конторщик, выдавал деньги человеку, стоявшему с шапкой в руке перед окошечком; слева над скамьей висела на стене желтая афиша, выделявшаяся ярким пятном на серой от грязи побелке. Перед этим объявлением с утра толпились люди — входили по двое, по трое, неподвижно стояли, вглядываясь в черные строчки, потом молча уходили, передернув плечами, как будто их больно ударили по спине. В эту минуту перед афишей стояли двое: молодой парень с жестким, грубым лицом и очень худой старик с равнодушным от возраста взглядом. Ни тот, ни другой не умели читать, молодой разбирал по слогам, шевеля губами; старик лишь тупо смотрел на афишу. Многие заходили просто посмотреть на объявление, не понимая, что там написано.

— Ну-ка, прочти, — попросил Маэ своего спутника, сам он был не силен в грамоте.

Этьен начал читать вслух. Это было уведомление, с которым Компания обращалась к углекопам всех своих шахт. Она сообщала, что ввиду недостаточной тщательности крепления Компания, убедившись в бесполезности налагаемых ею за это штрафов, решила ввести новую систему оплаты при добыче угля. Отныне крепление будет оплачиваться отдельно — с кубометра спущенного в шахту и употребленного в дело крепежного леса, из расчета времени, необходимого для добросовестной работы. Расценок на вагонетку угля соответственно уменьшится — с пятидесяти до сорока сантимов, с учетом, однако, характера и удаленности забоев. В довольно туманных расчетах старались доказать, что уменьшение расценка на десять сантимов вполне возмещается отдельной оплатой крепления. Впрочем, Компания добавляла, что, желая дать всем возможность убедиться в преимуществах новой системы оплаты; она рассчитывает ввести ее в действие только с понедельника 1 декабря.

— Эй вы, там, нельзя ли потише? — крикнул кассир. — Мешаете нам.

Этьен дочитал до конца, не обращая внимания на замечание. Голос у него дрожал, а закончив, он все продолжал смотреть на объявление. Старик и молодой углекоп как будто все еще ждали чего-то; затем оба, сгорбившись, вышли.

— Да что ж это такое! — пробормотал Маэ.

Они с Этьеном сели на скамью, и пока у желтой афиши, сменяясь, толпились люди, оба, понурив головы, занялись подсчетами. Да как же это! Издеваются, что ли, над ними? Никогда отдельной оплатой крепления не наверстать потери десяти сантимов на каждой вагонетке угля. Самое большое нагонят восемь сантимов, значит, два сантима Компания украдет у них, не считая времени, которое потребует тщательное крепление. Вот оно, к чему хозяева клонят! Вздумали нагнать экономию за счет углекопов.

— Ах, черт их дери-передери! — бормотал Маэ, поднимая голову. — Да мы просто дураками будем, если согласимся.

У окошечка никого не было, они подошли получать деньги. Ради сбережения времени деньги из кассы всегда получал старший в артели и потом распределял их между всеми своими.

— Маэ и его артель, — сказал счетовод. — Пласт Филоньера, забой номер семь.

Он поискал в ведомостях, которые составлялись на основании расчетных книжек, где штейгер ежедневно отмечал по каждой лаве количество добытых вагонеток угля. Затем повторил:

— Маэ и его артель. Пласт Филоньера, забой номер семь… Сто тридцать пять франков.

Кассир положил перед Маэ деньги.

— Простите, сударь, — забормотал ошеломленный забойщик. — Это верно? Нет ли какой ошибки?

Он смотрел на кучку денег, не решаясь взять их, весь похолодев от страха, закравшегося в сердце. Он ждал, что получка будет плохая, но ведь не могла же артель заработать так мало! Может быть, он плохо сосчитал? Если выдать причитающуюся долю Захарию, Этьену и тому товарищу, который заменил Шаваля, останется самое большее пятьдесят франков на четырех: на него самого, на отца, на Катрин и на Жанлена.

— Нет, нет, я не ошибаюсь, — заговорил конторщик. — Надо вычесть два воскресенья и четыре дня простоя, — значит, у вас было девять рабочих дней.

Маэ следил за его расчетом и считал про себя: за девять рабочих дней ему самому приходится тридцать франков, Катрин — восемнадцать, Жанлену девять; старик отец работал только три дня. Все равно: если прибавить девяносто франков — заработок Захария и двух остальных товарищей, несомненно, следует получить больше.

— Не забывайте штрафов, — закончил конторщик. — Двадцать франков штрафа за неудовлетворительное крепление.

Забойщик безнадежно махнул рукой. Двадцать франков штрафа да четыре дня не давали работать! Вот и весь расчет. Подумайте! А ведь до сих пор, когда старик отец работал и Захарий еще не был женат, он приносил домой в получку по сто пятьдесят франков.

— Ну, что же вы! Берете деньги или нет? — нетерпеливо крикнул кассир. Видите, другие ждут… Не хотите брать, так и скажите.

Маэ решился наконец и собрал деньги большой, дрожащей от волнения рукой. Конторщик остановил его.

— Погодите, — у меня тут записана ваша фамилия. Туссен Маэ — верно?.. Главный секретарь дирекции хочет поговорить с вами. Войдите. Он сейчас один.

Забойщик, оторопев, вошел в кабинет, обставленный старинной мебелью красного дерева, с выцветшей обивкой из зеленого репса. Главный секретарь, высокий, бледный господин, минут пять что-то говорил ему, не вставая из-за своего стола, заваленного бумагами. Но у Туссена Маэ так звенело в ушах, что он плохо слышал. Он смутно понял, что речь идет о его отце, о том, что вскоре будет рассмотрен вопрос о назначении старику пенсии в сумме ста пятидесяти франков ввиду его преклонного возраста и сорокалетней работы на шахтах Компании. Затем Маэ показалось, что голос секретаря стал строже. Он распекал Туссена Маэ, обвиняя его в том, что старый забойщик занимается политикой, и делал при этом намеки на его жильца и на кассу взаимопомощи; затем посоветовал ему не компрометировать себя, не вмешиваться в безумные затеи, ведь он один из лучших на шахте рабочих. Маэ попытался возражать, но произносил лишь бессвязные слова, теребил дрожащими руками фуражку и, уходя, бормотал:

— Ну, понятно, господин секретарь… Будьте благонадежны, господин секретарь…

На улице, встретив Этьена, поджидавшего его, он разразился гневом:

— Ах, я дурак, дурак! Мне бы ответить ему: хлеба, мол, у нас нет, а тут еще глупости какие-то! Да, это он на тебя взъелся: весь, говорит, поселок отравлен. А что делать-то? Ах ты дьявол! Кланяться, что ли, им? Спасибо говорить? Ну да, это всего умнее будет.

Маэ умолк, охваченный и гневом и страхом. Этьен погрузился в мрачную задумчивость. Вновь пришлось им пробираться между группами рабочих, загородивших всю улицу. Раздражение росло, — раздражение спокойного народа: без яростных жестов, без криков. Над толпой этих тяжелодумов поднимался протяжный гул — надвигалась гроза. Несколько человек, хорошо умевших считать, произвели подсчет, и теперь все вели речь о двух сантимах с вагонетки, которые Компания решила выгадать, оплачивая крепление отдельно. Самые несообразительные и те были возмущены. Но сейчас больше всего приводила в негодование ничтожная получка, грозившая голодом, вызывавшая возмущение против нарочно созданных простоев, против штрафов. И без того есть нечего, а что будет, если еще снизят заработную плату? В питейных заведениях гневные речи произносили во всеуслышание; от яростных выкриков до того пересыхало в горле, что все полученные гроши оставались на стойке кабатчика.

Возвращаясь из Монсу в поселок, Этьен и Маэ не перемолвились ни единым словом. Лишь только Маэ переступил порог, жена, сидевшая одна с детьми, заметила, что он пришел с пустыми руками.

— Что ж это ты? Вот какой забывчивый! — воскликнула она. — А где же кофе? Где сахар? Где мясо? Уж не разорил бы тебя кусок говядинки.

Маэ ничего не ответил, стараясь справиться с волнением, сдавившим ему горло. Но вдруг у этого человека, закаленного в тяжком труде, дрогнуло его грубое лицо, гримаса отчаяния исказила черты, и крупные слезы брызнули из глаз — целый дождь горячих слез. Он рухнул на стул и плакал, как ребенок, бросив на стол пятьдесят франков.

— Вот! — бормотал он. — Вот все, что я тебе принес… Столько мы все вместе заработали…

Жена его поглядела на Этьена, увидела, что он сидит в угрюмом молчании. Тогда и она заплакала. Да разве могут девять человек прожить две недели на пятьдесят франков? Старший сын — отрезанный ломоть, у старика ноги отнялись. Скоро всем помирать придется. Альзира, потрясенная слезами матери, бросилась ей на шею и тоже заплакала. Громко кричала Эстелла, разревелись Ленора и Анри.

И вскоре по всему поселку понеслись вопли отчаяния. Мужчины вернулись домой, и вот уж в каждой семье оплакивали, как великую беду, жалкую получку. Отворялись двери домов, женщины выбегали на улицу и плакали там, словно горьким сетованиям тесно было под низкими потолками в запертых домах. Шел мелкий дождь, но они не чувствовали этого, они собирались кучками на тротуарах и, протягивая руку, показывали друг другу на ладони полученные мужем, деньги:

— Глядите! Вон ему сколько дали! Смеются они над людьми, что ли?

— А у меня-то, посмотрите! Не хватит расплатиться за хлеб, — ведь брали в долг прошлые две недели!

— А мне… Посчитай-ка… Видно, опять придется рубашки свои продать.

Вышла на улицу и Маэ. Вокруг жены Левака собрались женщины. Она сама кричала громче всех, потому что ее пьяница муж все не возвращался, и она догадывалась, что велика ли, мала ли получка — вся она растаяла в «Вулкане». Филомена подстерегала Маэ, боясь, как бы Захарий не оставил себе часть денег. Только жена Пьерона казалась спокойной: тихоня Пьерон всегда так ловко устраивался, что в книжке штейгера за ним значилось больше часов, чем у других. Но Горелая находила, что это подлость со стороны зятя, она была заодно с теми, кто возмущался. Высокая и худая старуха, прямая, как шест, стояла посреди кучки женщин и грозила кулаком в сторону Монсу.

— Подумать только, — кричала она, не называя фамилии Энбо, — подумать только, ихняя кухарка в коляске разъезжает, — я своими глазами нынче утром видела. Проехала мимо меня в коляске на паре лошадей, — на рынок отправилась в Маршьен. Не иначе как за свежей рыбой!

Поднялся громкий гул голосов, потом понеслись выкрики. У всех вызывало яростное негодование, что кухарка в белом переднике ездит в хозяйской коляске на рынок в соседний город. Рабочие с голоду подыхают, а этим господам свежей рыбки подавай. Погодите, не вечно вам свежей рыбой угощаться, придет черед и бедному люду. Семена, посеянные Этьеном, давали ростки, — в этих мятежных криках сказывались его мысли. Люди нетерпеливо призывали обещанный золотой век, жаждали поскорее получить свою долю счастья, вырваться из этой нищеты, в которой они погребены, как в могиле. Несправедливость слишком велика, в конце концов они должны предъявить свои права, раз у них вырывают хлеб изо рта. Особенно разгорячились женщины, они готовы были сейчас же, сию минуту пойти на приступ и завоевать это идеальное царство прогресса, где больше не будет голодных. Почти уже стемнело, дождь усилился, а на улицах поселка все еще слышался плач женщин, вокруг которых с визгом бегали ребятишки.

Вечером в «Выгоде» было решено объявить забастовку. Раснер больше не противился, и даже Суварин принимал ее как первый шаг. Этьен в двух словах охарактеризовал положение: раз Компания добивается забастовки, будет ей забастовка.

Глава 16

Прошла неделя, работа на шахте продолжалась, все были мрачны и настороженны, ибо ждали столкновения.

Все знали, что следующая получка будет еще меньше. И, несмотря на свою умеренность и здравый смысл, жена Маэ озлобилась. А тут еще Катрин как-то раз не ночевала дома. Утром она возвратилась такая усталая, такая больная, что не могла пойти на шахту. Со слезами она рассказывала, что ее вины тут нет: Шаваль не пустил, грозился избить, если она убежит. Он с ума сходил от ревности, он не желал, чтобы она возвратилась домой в объятия Этьена, прекрасно зная, как он утверждал, что родители заставляют ее жить с постояльцем. Возмутившись, мать запретила дочери встречаться с таким негодяем, даже собиралась пойти в Монсу и надавать Шавалю пощечин. Но день все же был потерян, а главное, Катрин не соглашалась бросить любовника.

Два дня спустя случилось другое происшествие. Все полагали, что Жанлен спокойно работает в шахте, а он, оказывается, удрал на болото, а потом в Вандамский лес, сманив с собой Бебера и Лидию. Никто не знал, что они там вытворяли, чем забавлялась эта тройка испорченных детей. В наказание мать выпорола Жанлена, да не дома, а на улице, на глазах у перепуганных ребятишек, собравшихся со всего поселка. Где это видано! Вот что выкидывают ее родные дети, а ведь мать с отцом растили их, тратились на них с того дня, как они на свет появились, и теперь им следовало бы приносить копейку в дом. В негодующих воплях Маэ звучали и воспоминания о собственной суровой юности, и вековечная нищета углекопов, заставлявшая родителей смотреть на каждого своего ребенка, как на будущего кормильца.

И вот утром, когда мужчины и Катрин отправились в шахту, мать, приподнявшись с постели, сказала Жанлену:

— Ну, смотри, сквернавец, если опять примешься за свое, всю шкуру с тебя спущу.

Артели Маэ приходилось трудно в новой лаве. В этом конце пласт Филоньера был так тонок, что забойщики, сдавленные между почвой и кровлей, врубаясь в уголь, обдирали себе локти… Кроме того, изводила сырость, все время сочилась вода, а если б она прорвалась, поток затопил бы выработку, унес бы людей. Накануне Этьен ударил кайлом, вытащил его, и в лицо ему брызнула струя воды. Но оказалось, что это ложная тревога. Просто лава стала сырее, а работа в ней — еще вреднее для здоровья. Этьен теперь и не думал о возможных катастрофах, — так же, как и его товарищи, забывал о них, беспечно относился к опасностям. Углекопы привыкли к гремучему газу, работали, не чувствуя, как он давит на веки и будто паутиной оплетает ресницы. Иной раз, когда в лампах пламя тускнело и становилось голубым, вспоминали о гремучем газе, кто-нибудь прижимался головой к пласту, послушать, как выходит газ, он шипел и булькал в каждой щели. Но больше угрожала опасность обвалов, ведь помимо того, что крепь ставилась кое-как, наспех и была ненадежна, оползала порода, размываемая водой.

В тот день Маэ приходилось трижды укреплять стойки упорами. Подходил час подъема на-гора; было половина третьего. Лежа на боку, Этьен заканчивал вырубать глыбу угля, и вдруг далекий раскат грома потряс всю шахту.

— Что это? — воскликнул Этьен и, выпустив из рук кайло, прислушался.

Ему показалось, что позади него обрушился весь штрек.

Маэ, соскользнув по наклону забоя, крикнул:

— Обвал… Скорей! Скорей!

Все кинулись вниз, к месту катастрофы, охваченные тревогой за своих братьев. Люди бежали среди мертвой тишины. У каждого в руке плясала лампа; вереницей проносились они по откаточным ходам, сгибаясь под низкой кровлей, словно пробегали там на четвереньках, и, не замедляя бега, перекидывались короткими фразами, — спрашивали, отвечали: «Где это? в забоях?» — «Нет, где-то внизу, скорее всего в квершлаге!» Добравшись до «печи», нырнули туда, скатились друг за другом вниз, не думая об ушибах и ссадинах.

В то утро Жанлен, у которого спина еще горела от вчерашней порки, не посмел улизнуть из шахты. Семеня босыми ногами, он бежал позади своего поезда, захлопывая одну за другой вентиляционные двери, и если не опасался встречи со штейгером, присаживался на последнюю вагонетку, что строго запрещалось, — там можно было заснуть. Но самым большим развлечением для него были «разминовки»: когда поезд останавливался, чтобы пропустить встречный, Жанлен подбирался тогда к Беберу, державшему в руках вожжи, подкрадывался потихоньку, без лампы, щипал приятеля до крови, придумывал всякие злые проделки, как проказливая обезьяна. У этого желтоволосого мальчишки с большими, оттопыренными ушами, с худенькой рожицей зеленые узкие глазки светились в полумраке. Он был настоящим заморышем, отличался преждевременной болезненной испорченностью, а в его неразвитом уме и необычайном проворстве сквозило что-то звериное.

После полудня Мук запряг Боевую, — подошла ее очередь возить вагонетки; и когда лошадь, шумно фыркая стояла с поездом на запасном пути, Жанлен, перебравшись к Беберу, спросил:

— Что это нынче со старой клячей? Раз! И остановится! Я из-за нее ноги себе покалечу.

Бебер не ответил, с трудом сдерживая Боевую, вдруг оживившуюся с приближением встречного поезда. Она издали учуяла и узнала своего сотоварища Трубача, к которому прониклась глубокой нежностью с того дня, когда у нее на глазах его спустили в шахту. Казалось, в ней говорило теплое сострадание старого мудреца, желавшего облегчить участь молодого друга, передать ему свое терпение и покорность судьбе, ведь Трубач все не мог свыкнуться со своей участью, тантал вагонетки неохотно, стоял понурив голову и, ослепнув в неизбывной тьме, все мечтал о солнце. И всякий раз, как Боевая встречала его в подземной галерее, она вытягивала шею, встряхивала гривой и ласково прикасалась к нему влажными губами, как будто старалась его ободрить.

— Ах ты холера! — ругался Бебер. — Гляди, опять лижутся!

А когда Трубач затрусил дальше, Бебер сказал Жанлену:

— Старуха-то наша с норовом! А до чего хитрая! Как осадит разом, значит, впереди помеха: то ли камень, то ли яма… Бережется, не хочет ноги себе ломать… Не знаю, что с ней нынче творится… Подъехали к дверям, она их растворила и не идет дальше, стоит как вкопанная… Ты ничего не чуешь?

— Да нет, — ответил Жанлен. — Только вот воды там много, мне по колено.

Поезд тронулся. На обратном пути, когда опять подъехали к вентиляционным дверям, Боевая, отворив их головой, вновь уперлась, заржала и, вся дрожа, не пошла дальше. Но вдруг она решилась и помчалась стрелой.

На обязанности Жанлена было затворять двери, и он отстал от поезда. Он наклонился, разглядывая глубокую лужу, в которой стоял; затем, подняв лампу, заметил, как покривились стойки крепления, подпиравшие кровлю, откуда непрерывно сочилась вода. В это время мимо проходил забойщик Берлок, по прозвищу «Корешок», он торопился домой, так как его жена в тот день родила. Он тоже остановился, оглядел крепление. И вдруг, в то мгновение, когда Жанлен хотел было помчаться вдогонку за своим поездом, раздался грохот, и обвал поглотил и забойщика и ребенка.

Наступила глубокая тишина. Ветер, поднявшийся при обвале, погнал по штрекам густую пыль. Со всех сторон, из самых далеких забоев, мчались ослепленные, задыхавшиеся углекопы; лампы, плясавшие в их руках, еле освещали черных людей, бежавших в глубине этих кротовых нор. Наконец передние натолкнулись на обвал и закричали, сзывая товарищей. Второй отряд, явившийся из нижних забоев, оказался по другую сторону завала, закупорившего квершлаг. Тотчас установили, что кровля обрушилась на протяжении десяти двенадцати метров, не больше. Ущерб был, невелик. Но у всех сжалось сердце: из-под груды земли раздавались жалобные стоны, хрип умирающего.

Бросив свой поезд, прибежал Бебер. Он твердил:

— Там Жанлен! Там Жанлен!

Как раз в эту минуту скатился по наклонному ходу Маэ с Захарием и Этьеном. Его охватила ярость отчаяния, находившая выход в ругательствах:

— Ах, сволочи проклятые! Сволочи проклятые! Сволочи проклятые!

Прибежали Катрин, Лидия, Мукетта, и все три завопили, зарыдали. Среди этого невообразимого волнения, которое усиливала темнота, невозможно было заставить их замолчать, — при каждом стоне они с ума сходили от ужаса и выли еще громче.

Примчался штейгер Ришом. Он был в глубоком смятении, — в шахте не сказалось ни инженера Негреля, ни Дансара. Приникнув ухом к обвалившейся породе, он прислушался и сказал, что стонет под обвалом, не ребенок, — там, несомненно, взрослый человек, Маэ раз двадцать звал сына. Мальчик не отзывался. Должна, бить, его задавило насмерть…

А глухие, надрывные стоны все не смолкали: того, кто стонал, окликали, спрашивали, его имя. В ответ раздавался только хрип.

— Скорей! Скорей! — твердил Ришом, организовавший спасательные работы. — Потом поговорим.

С двух сторон углекопы принялись, кто ломом, кто лопатой, раскапывать обвал. Шаваль молча работал рядом с Маэ и Этьеном; Захарий наладил переноску земли. Смена кончилась, пора было подниматься на-гора, с утра никто еще не ел, но люди, не уходили, раз товарищи в опасности. Сообразив, что в поселке поднимется тревога, если никто не вернется, предложили отправить домой женщин. Однако ни Катрин, ни Мукетта, ни даже Лидия не пожелали уйти — их удерживала неодолимая потребность узнать, кого задавило, и, кроме того, они помогали выносить камни и землю. Тогда Левак вызвался сообщить, что произошел, обвал, — небольшое повреждение, которое уже исправляют. Было около четырех часов дня, меньше чем за час углекопы проделали работу, на которую потребовался бы целый день; вероятно, была уже разобрана половина завала, если, только с кровли не упали новые глыбы. Маэ работал с неистовой, бешеной энергией, отказываясь гневным жестом, когда кто-нибудь предлагал ненадолго сменить его.

— Тихонько! — сказал наконец Ришом. — Подходим. Смотрите, как бы их не доконать.

В самом деле, хриплый стон слышался все яснее; Этот непрерывный стон указывал путь тем, кто раскапывал, а сейчас он, казалось, звучал прямо под лопатами. И вдруг он оборвался. Все молча переглянулись, с трепетом почувствовав в сумраке холод смерти. Люди работали лопатами, обливаясь потом, напрягая мышцы с такой силой, что, казалось, они вот-вот разорвутся. Вдруг показалась нога. Теперь землю стали снимать руками; постепенно откопали все тело. Голова не пострадала. Лампочки осветили лицо. По рядам углекопов пробежало имя Берлока. Он был еще теплый, обвалившейся глыбой ему переломило спинной хребет.

— Заверните его в одеяло и положите на вагонетку, — приказал штейгер. А теперь давайте паренька откопаем. Да поскорее.

Маэ ударил ломом, — образовалось отверстие, послышались голоса тех, кто раскапывал с другой стороны. Кто-то крикнул, что нашли Жанлена. Мальчик без сознания, обе ноги у него перебиты, но он еще дышит. Понес его на руках отец и, стискивая зубы, бормотал ругательства, изливая в них свою скорбь. Катрин и другие женщины опять запричитали.

Тотчас составилось шествие. Бебер привел Боевую, ее впрягли в две вагонетки: в первой лежал труп Берлока, которого поддерживал Этьен; во второй сидел Маэ, держа на коленях Жанлена, все не приходившего в сознание и прикрытого лоскутом сукна, сорванного с вентиляционной двери. Двинулись шагом. Над каждой вагонеткой красной звездой горела лампочка. Позади шли углекопы — пятьдесят черных фигур, двигавшихся вереницей. Лишь теперь они почувствовали безмерную усталость, они еле волочили ноги, чуть не падая, скользя по грязи, шагали в мрачном унынии, словно стадо, пораженное повальной болезнью. Понадобилось полчаса, чтобы добраться до рудничного двора. Казалось, никогда не кончится это шествие в густом мраке по подземным галереям, которые раздваивались, поворачивали, пересекались.

На рудничном дворе Ришом, обогнавший всех, приказал спустить пустую клеть. Пьерон тотчас же вкатил в нее обе вагонетки. В одной по-прежнему сидел Маэ, держа на коленях искалеченного сына, а в другой Этьен — он обеими руками обхватил труп Берлока, чтобы тот не вывалился. Когда рабочие набились в два других яруса клети, она стала подниматься. Подъем длился две минуты. В стволе шахты лил холодный дождь; все нетерпеливо смотрели вверх, — хотелось поскорее увидеть свет.

К счастью, мальчишка, посланный к доктору Вандергагену, нашел его и привел на шахту. Жанлена и тело умершего внесли в комнату штейгеров, где круглый год жарко топилась печь. Отодвинув в угол ведра с горячей водой, приготовленные для мытья ног, разостлали на каменных плитах пола два тюфяка и на один тюфяк положили покойника, а на другой — Жанлена. В комнату впустили только Маэ и Этьена. За дверями теснились откатчицы, углекопы, мальчишки, сбежавшиеся со всех сторон. Разговаривали вполголоса.

Бросив взгляд на Берлока, доктор сразу сказал:

— Умер… Можете обмыть его.

Два сторожа раздели покойника, потом вымыли губкой труп, черный от угольной пыли, смешавшейся с трудовым потом.

— Голова не задета, — сказал доктор, стоя на коленях у тюфяка Жанлена. — И грудь тоже… А-а! Ноги… Ноги покалечило.

Он сам раздел мальчика, развязал колпак, снял куртку, стянул штаны и рубашку. Обнажилось жалкое маленькое тело, тощее, как у насекомого; оно было запачкано черной пылью, желтой глиной, испещрено пятнами крови. Ничего нельзя было разглядеть, пришлось вымыть и его. Он как будто все худел под мокрой губкой, все ребра были видны. Жалко было смотреть на это бледное, прозрачное существо, в котором сказалось вырождение многих поколений, живших в нищете, на этого чахлого мальчика, на истерзанного болью заморыша, полураздавленного обвалом. Когда его отмыли, на ягодицах проступили два красных пятна, четко выделявшиеся на белой коже.

Наконец он очнулся и жалобно застонал. В ногах у сына, бессильно опустив руки, стоял Маэ и пристально смотрел на него; из глаз его катились крупные слезы.

— Ну? Ты кто? Отец? — спросил врач, поднимая голову. — Нечего плакать, ты же видишь — он жив… лучше помоги-ка мне.

Врач установил, что имеется два простых перелома. Однако правая нога вызывала у него беспокойство: вероятно, придется ее отнять.

Наконец явились в сопровождении Ришома инженер Негрель и Дансар, которых уведомили о происшествии. Негрель разразился гневом: во всем виновато проклятое крепление! Ведь он сто раз говорил, что всех передавит! А эти дураки еще грозят объявить забастовку, если их заставят крепить более основательно. И хуже всего то, что теперь Компании придется платить за разбитые горшки. То-то г-н Энбо будет доволен!

— Кто это? — спросил он Дансара, молча стоявшего возле трупа, который завертывали в простыню.

— Берлок, один из лучших наших рабочих, — ответил штейгер. — Трое детей остались… Бедный парень!

Доктор Вандергаген потребовал, чтобы Жанлена немедленно перенесли в дом родителей. Пробило шесть часов, уже стемнело. Следовало перевезти и покойника. Инженер распорядился запрячь лошадь в фургон, а также доставить носилки. Раненого мальчика отправили на косилках, а мертвеца положили в фургон.

У дверей все еще стояли откатчицы и углекопы, желая знать, чем все кончится. Слышался гул разговоров. Лишь только отворились двери штейгерской комнаты, воцарилось глубокое молчание. Вновь двинулось шествие: впереди фургон, за ним носилки, затем длинная вереница людей. Вышли со двора шахты, двинулись к поселку, медленно поднимаясь по пологому склону холма. Первые ноябрьские холода оголили огромную равнину, — мрак неспешно окутывал ее, словно погребальный покров, упавший с нависшего неба.

Этьен вполголоса посоветовал Маэ послать Катрин вперед, сказать матери о случившемся, смягчить удар. Отец, угрюмо следовавший за носилками, молча кивнул головой, — и девушка помчалась стремглав, так как шествие подходило к поселку. Но там уже разнеслась весть о приближении фургона, хорошо всем знакомого зловещего ящика. Обезумев от страшных предчувствий, женщины выбегали из дому, иные без чепца, простоволосые, и мчались навстречу шествию. Вскоре сбежалось тридцать, потом пятьдесят матерей и жен, и всех терзала одинаковая тревога. Так, значит, везут мертвеца? Кого же? Поначалу слова Левака всех успокоили, а теперь вдруг вскрылась ужасающая катастрофа: говорили, что погиб не один человек, а десять и фургон всех их привезет в поселок.

Катрин застала мать в крайнем волнении. Она предчувствовала беду, и лишь только дочь заговорила, прервала ее и крикнула:

— Отца убило?

Катрин старалась ее успокоить, говорила о Жанлене. Не слушая ее, мать бросилась на улицу. Увидев фургон, выехавший из-за церкви, она побледнела как полотно и обмерла. Онемев от страха, женщины стояли у дверей и, вытянув шею, впивались взглядом в фургон; иные с трепетом следили, перед каким домом он остановится.

Фургон проехал. Позади него жена Маэ увидела своего мужа, сопровождавшего носилки; когда носилки поставили перед дверью ее дома, когда она увидела Жанлена, живого, но с перебитыми ногами, в душе ее вспыхнул гнев, и она, без слез, задыхаясь, закричала:

— Вот как! Детей наших принялись калечить! Обе ноги!.. Господи! Да что же я теперь делать с ним буду?

— Замолчи ты! — сказал доктор Вандергаген; он шел вслед за носилками, чтобы наложить Жанлену лубки. — Что ж, по-твоему, лучше, чтобы он там остался?

Но мать пришла в исступление, услышав плач Альзиры, Леноры и Анри. Помогая перенести сына наверх, в спальню, подавая доктору то, что ему было нужно, она не переставала говорить, она проклинала судьбу, она спрашивала, где теперь ей взять денег, чтобы кормить калек? Значит, мало того, что старик не может ходить, теперь и мальчик лишился ног! Она сетовала не умолкая, а в это время из соседнего дома доносились душераздирающие причитания: там жена и дети Берлока плакали над телом погибшего. Было уже совсем темно; измученные углекопы сели наконец за ужин; в поселке стояла мрачная тишина, и нарушали ее только жалобные вопли.

Прошло три недели. Ампутации удалось избежать, и Жанлену сохранили обе ноги, но он навсегда остался хромым. После расследования Компания согласилась скрепя сердце выдать пострадавшему пособие в пятьдесят франков. Кроме того, она обещала подыскать для мальчика-калеки, когда он поправится, работу на поверхности. И все же нужда в доме возросла — отец от нервного потрясения заболел горячкой. Наконец, в четверг, он вышел на работу. Настало воскресенье. Вечером Этьен заговорил о том, что приближается первое декабря, — его, да и всех, беспокоило, выполнит ли Компания свою угрозу. Все сидели внизу до десяти часов, ждали Катрин, — вероятно, она была где-то с Шавалем, но Катрин не вернулась. Мать в раздражении захлопнула дверь и заперла ее на засов, не произнеся ни слова. Этьен долго не мог уснуть, все смотрел на опустевшую постель, на которой Альзира занимала так мало места.

Утром Катрин не появилась, и только во второй половине дня, когда первая смена возвратилась с рудника, в доме узнали, что Шаваль оставил Катрин у себя. Он устраивал ей дикие сцены и принудил ее стать его сожительницей. Во избежание упреков он неожиданно ушел с Ворейской шахты и поступил на шахту Жан-Барт, принадлежавшую Денелену; Катрин последовала за ним, нанялась откатчицей. Однако чета продолжала жить в Монсу, в трактире «Виноградное».

Маэ сперва грозился, что пойдет в Монсу, надает Шавалю оплеух и пинками пригонит свою дочь домой. Потом смирился и махнул на все рукой. Зачем скандалить? Дело всегда так оборачивается. Разве помешаешь девушке сойтись с возлюбленным, если она того хочет. Лучше спокойно ждать, когда они поженятся. Но мать относилась к этому не так благодушно.

— Да разве я била ее, когда у нее завелся дружок, этот самый Шаваль? — кричала она, обращаясь к Этьену, который молча слушал ее, бледный как полотно. — Мы ее не стесняли, — живи как хочешь, ведь верно? А то как же? Господи! Ведь у всех так получается. Я и сама была беременна, когда Маэ женился на мне, но из родительского дома я не убегала. Никогда бы я не сделала матери такой гадости, чтобы раньше времени отдавать свои заработанные гроши мужчине, который в них и не нуждается… Вот уж подлость так подлость! Подумайте только! Никто и не захочет больше детей рожать.

Этьен вместо ответа только качал головой, а она все не могла успокоиться:

— Ведь ходила девушка каждый вечер куда вздумается. Нет, ей мало этого! Не успокоилась! Какая нетерпеливая! Сначала пособила бы нам выбиться из нужды, а тогда я бы ее и выдала замуж. Вы как полагаете, разве дочь не обязана поработать на родителей? Кажется, яснее ясного… А тут что вышло?! И все потому, что слишком ее баловали, не надо было позволять ей гулять, развлекаться. Положи им, бессовестным, палец в рот, они всю руку отхватят.

Альзира, соглашаясь с матерью, кивала головой. Ленора и Анри, ошеломленные домашней бурей, тихонько хныкали, а мать перечисляла все беды, которые обрушились на семью: сначала Захарию понадобилось жениться, потом старик отец обезножел, — вон он сидит, скрючившись, на стуле; потом несчастье с Жанленом. Раньше чем через десять дней мальчишке с постели не встать: кости еще плохо срослись. И вот последний удар — мерзавка Катрин ушла к любовнику! Разваливается семья. Теперь только отец работает в шахте. Он три франка в день зарабатывает. Как же прокормить на эти деньги семь ртов, не считая Эстеллу. Прямо хоть утопиться всем вместе в канале.

— Полно тебе сердце свое рвать, — глухим голосом сказал Маэ. — Может, и не то еще будет…

Этьен, упорно глядевший на каменный пол, поднял голову и, устремив куда-то вдаль затуманенный взгляд, перед которым предстало видение грядущего, прошептал:

— Да, пора! Давно пора!

Часть IV

Глава 17

В понедельник супруги Энбо ждали к завтраку Грегуаров с дочерью. Предусматривалась целая программа развлечений: после завтрака Поль Негрель должен был повезти дам осматривать превосходно переоборудованную шахту Сен-Тома. Поездка была лишь предлогом, любезно придуманным г-жой Энбо для того, чтобы ускорить брак Сесиль Грегуар и Поля Негреля.

И нежданно-негаданно именно в этот понедельник, в четыре часа утра, началась забастовка. Первого декабря, когда Компания ввела новую систему оплаты, углекопы держали себя совершенно спокойно. Через две недели, в день получки, никто не выразил недовольства, никто не протестовал. Все служащие Компании, от директора до последнего сторожа, полагали, что новый тариф принят рабочими; и каково же было их изумление, когда в понедельник утром углекопы объявили эту войну, причем и тактика и согласованность действий указывали на энергичное руководство.

В пять часов утра Дансар разбудил директора и доложил, что на Ворейской шахте ни один человек не вышел на работу. Поселок Двести Сорок, через который он проехал, спит глубоким сном; двери и окна в домах заперты. Директор тотчас соскочил с постели, протирая припухшие от сна глаза, и с этого мгновения на него посыпались неприятности: каждые четверть часа прибывали гонцы, на письменный стол градом падали депеши. Сперва он надеялся, что бунт ограничится Ворейской шахтой, но с каждой минутой вести становились все более грозными: забастовали и Миру́, и Кревкер, и Мадлен, где вышли на работу только конюхи; даже в Виктуар и Фетри-Кантель, в двух самых надежных шахтах, где царила образцовая дисциплина, только треть всех рабочих спустилась в шахту. Лишь в шахте Сен-Тома все явились полностью, и казалось, забастовка ее не затронула. До девяти часов утра г-н Энбо диктовал депеши, телеграфировал во все стороны — префекту в Лилль, членам правления, уведомлял власти, требовал указаний. Негреля он отправил в объезд по соседним шахтам, желая иметь точные сведения, что там делается.

Вдруг г-н Энбо вспомнил о званом завтраке и собрался было послать к Грегуарам кучера сообщить, что приглашение переносится. Но какая-то нерешительность, слабоволие остановили его, — он не посмел это сделать, хотя только что лаконично, по-военному, отдавал распоряжения, готовясь дать бой рабочим. Он поднялся к жене, в туалетную, где горничная причесывала ее.

— Ах, они бастуют? — спокойно сказала она, когда муж попросил у нее совета. — А нам какое до этого дело?.. Неужели нам не завтракать из-за них? Ведь это смешно!

Она заупрямилась: напрасно муж говорил ей, что завтрак будет совсем невеселый, что поехать в Сен-Тома и осматривать шахту сегодня невозможно, у нее на все находился ответ. Зачем отменять завтрак, когда все уже варится и жарится? От осмотра шахты можно отказаться, если эта прогулка действительно окажется неблагоразумной.

— Вы прекрасно знаете, — добавила она, когда горничная вышла, — почему мне хочется принять у себя этих милых людей. Женитьба Поля должна бы интересовать вас больше, чем глупости, которые вытворяют ваши рабочие… Словом, я так хочу, пожалуйста, не противоречьте.

Муж посмотрел на нее с внутренней дрожью, его суровое, замкнутое лицо, лицо администратора, порабощенного дисциплиной, вдруг выдало тайную скорбь, терзавшую сердце. Она сидела перед ним с обнаженными плечами, пленительная яркой, слишком зрелой, но все еще влекущей красотой, статным телом Цереры, позлащенным осенней порой жизни. На мгновение его опьянило грубое желание схватить ее, прижаться головой к ее груди, которую она словно выставляла напоказ в этой интимной обстановке туалетной комнаты, где роскошь говорила о чувственной женщине, а теплый воздух пропитан был возбуждающим ароматом мускуса; но г-н Энбо взял себя в руки — уже десять лет супруги жили на разных половинах.

— Ну что ж, — сказал он, уходя. — Не будем ничего отменять.

Господин Энбо родился в Арденнах. В начале жизненного пути ему пришлось изведать нелегкую долю юноши сироты, оставшегося без поддержки в лабиринте Парижа. Кое-как перебиваясь, он кончил Горный институт и в двадцать четыре года уехал в Гран-Комб в качестве инженера шахты Сент-Барб. Через три года он стал инженером участка на Марльских копях в Па-де-Кале; там он женился, сделав хорошую партию, как это стало правилом для горных инженеров; за него отдал свою дочь богатый фабрикант-прядильщик из Арраса. Пятнадцать лет супруги жили в одном и том же городке, и однообразие их существования не нарушали никакие события, даже рождение ребенка. Постепенно г-жу Энбо отдалило от мужа все возраставшее раздражение против него; ее с детства научили почитать деньги, и она презирала мужа за то, что он с таким трудом зарабатывает весьма посредственное жалованье, и за то, что по его вине у нее нет ни малейшей возможности удовлетворить свое тщеславие и честолюбивые мечты, которые она лелеяла еще в пансионе. Он отличался неподкупной честностью, не занимался спекуляциями и стоял на своем посту как солдат. Отчуждение их все возрастало, его усиливало то странное несоответствие темпераментов,которое охлаждает самые пылкие чувства; он обожал свою жену, белокурую сластолюбивую красавицу, а между тем она очень скоро завела себе отдельную спальню; они не подходили друг к другу и с взаимной обидой чувствовали это. У нее появился любовник, о котором он не знал. Наконец г-н Энбо расстался с Па-де-Кале и переехал в Париж, заняв там, в сущности, чиновничью должность. Он надеялся, что жена будет ему благодарна. Но Париж окончательно разъединил их, — именно Париж, о котором она мечтала с детских лет — с той поры, когда девочкам дарят первую куклу. В Париже она за одну неделю сбросила с себя весь налет провинциализма, сразу стала элегантной женщиной и кинулась в бурный водоворот роскоши и безумств, характерный для того времени. Десять лет, которые она провела в столице, были заполнены всепоглощающей страстью, совершенно открытой связью, и когда любовник бросил ее, она чуть не умерла. На этот раз муж не мог оставаться в спасительном неведении, но после мерзких сцен он смирился, обезоруженный спокойным бесстыдством этой женщины, срывавшей цветы наслаждения там, где она находила их. Когда муж увидел, что она больна от горя после разрыва с любовником, он согласился принять пост директора угольных копей в Монсу, надеясь, что жена опомнится в этом пустынном краю.

Но с тех пор, как они поселились в Монсу, вернулись скука и раздражение, которые отравляли им жизнь в первые годы супружества. Сначала жене как будто приносила облегчение великая тишина, царившая на этой огромной, плоской равнине, однообразие приносило какое-то успокоение; г-жа Энбо решила похоронить себя в этом глухом углу, как женщина, жизнь которой кончена; она всячески подчеркивала, что сердце ее умерло, что она совершенно отошла от света и его суеты и даже не огорчается больше, что стала полнеть. Но затем сквозь это равнодушие прорвалась последней вспышкой еще не угасшая жажда жизни; полгода она обманывала себя, устраиваясь на новом месте и обставляя по своему вкусу небольшой особняк, отведенный директору. Она говорила, что он ужасен, и спешила украсить его коврами, вышивками, безделушками, художественными вещами; о ее роскошной обстановке говорили даже в Лилле. Но теперь угольный край навевал на нее тоску: бесконечные дурацкие поля, ни единого деревца, и вечно перед глазами эти черные дороги, а на них кишмя кишат такие противные и страшные чумазые люди. Начались жалобы: она в изгнании, муж пожертвовал ею ради жалованья в сорок тысяч франков, которые он тут получает, а ведь это ничтожная сумма, ее едва хватает на хозяйство. Разве он не мог поступить, как другие: потребовать себе пай, определенное количество акций, хоть в чем-нибудь добиться успеха? Она нападала на него с жестокостью богатой наследницы, которая принесла мужу в приданое целое состояние, он, как всегда корректный, прикрывался обманчивой сдержанностью администратора, меж тем его томила страсть к этой женщине, неистовое вожделение, возрастающее на склоне лет. Он никогда не обладал ею как любовник, его постоянно преследовал ее образ, он хотел, чтобы она хоть раз отдалась ему так, как отдавалась другому. Каждое утро он мечтал, что вечером завоюет ее. Но жена смотрела на него холодным взглядом, и, чувствуя, что она всем, своим существом отвергает его, он не решался даже коснуться ее руки. Он мучился неисцелимой мукой, скрывая под внешней суровостью страдания нежной натуры, втайне тосковавшей о счастье, которого он не нашел в семейной жизни. Через полгода, когда особняк был окончательно обставлен и больше не занимал г-жу Энбо, она стала скучать, хандрить, рисовала себя жертвой, которую убьет изгнание, и говорила, что счастлива будет умереть.

Как раз к тому времени в Монсу приехал Поль Негрель. Его мать, вдова капитана, уроженца Прованса, Жила в Авиньоне на скудную ренту и питалась хлебом да водой, ради того чтобы сын мог поступить в Политехническое училище. Поль окончил его посредственно и получил незавидное назначение; но его дядя, г-н Энбо, уговорил племянника подать в отставку и предложил ему должность инженера на Ворейской шахте. Г-н Энбо принял Поля по-родственному, даже поселю, его в своем доме, отвел ему комнату, поил, кормил, и это позволяло молодому инженеру посылать матери половину жалованья, — он получал три тысячи франков. Желая скрыть свое благодеяние, г-н Энбо сослался на то, что молодому человеку трудно обзаводиться хозяйством и скучно жить одному в маленьком шале, которое ему могли дать, как и другим инженерам копей. Г-жа Энбо тотчас же вошла с роль доброй тетушки, называла своего племянника на «ты», заботилась о его благополучии. В первые месяцы она проявляла материнскую заботливость, давала Полю советы во всех житейских мелочах. Но ведь она оставалась женщиной и постепенно перешла к душевным излияниям. Ее занимали разговоры с Полем, ей нравилось, что, несмотря на свою молодость, он весьма практичен, умен и свободен от излишних предрассудков, выражает широкие философские взгляды на любовь, полон живости и вместе с тем пессимизма, придающего своеобразное, язвительное выражение его тонкому остроносому лицу. Однажды вечером он как-то незаметно очутился в ее объятиях; казалось, г-жа Энбо дарила его ласками только по доброте душевной, она уверяла его, что у нее больше нет сердца, что она хочет быть только его другом… В самом деле, она совсем не была ревнива, посмеивалась над его мнимыми похождениями с сортировщицами, которых он называл уродинами, и почти сердилась на него за то, что он такой примерный и не может позабавить ее, живописуя свои проказы. Затем ей пришло в голову женить Поля, и эта затея страстно ее увлекла; она мечтала о самоотверженности, хотела сама отдать его в мужья какой-нибудь богатой девице. Их связь продолжалась, — он был ее игрушкой, ее развлечением, в которое она, однако, вкладывала последние искорки нежности праздной и стареющей женщины.

Прошло два года. Однажды ночью г-н Энбо услышал, что кто-то прошел босиком мимо его двери, и у него возникли подозрения. Этот новый роман вызвал у него негодование. Как, в его доме, рядом с ним?! Племянник, на которого он смотрел, как на сына! Ведь она годится этому юноше в матери. Но как раз на другой день жена объявила, что она выбрала для Поля невесту Сесиль Грегуар. И она занялась устройством брака с таким жаром, что г-н Энбо устыдился, — как ему могли прийти в голову такие чудовищные мысли! Он теперь благодарен был юноше за то, что с его появлением в доме стало не так уныло, как прежде.

Выйдя из комнат жены, г-н Энбо встретил внизу, в прихожей, Поля, возвращающегося домой. Видно было, что из-за нежданной забастовки настроение у него возбужденное.

— Ну как? — спросил дядя. — Да что ж… Я объехал все рабочие поселки. С виду там все спокойно… Думаю, однако, что они пришлют к тебе делегацию.

В эту минуту со второго этажа послышался голос г-жи Энбо:

— Это ты, Поль?.. Иди сюда скорее, расскажи, какие новости. Право, странно, с чего эти люди вздумали бунтовать. Очень нехорошо с их стороны. Ведь они живут так счастливо!

И директор отказался от мысли узнать все подробности, — жена перехватила его разведчика. Он вернулся в кабинет и снова сел за письменный стол, на котором лежала новая пачка депеш.

В одиннадцать часов пришли Грегуары. Они очень удивились, что Ипполит лакей директора, поставленный сторожить у дверей, чуть ли не подталкивал их, торопя войти в дом, а перед этим с явным беспокойством окинул взглядом дорогу. В гостиной занавеси на окнах были задернуты, и Грегуаров провели в кабинет г-на Энбо; хозяин извинился, что принимает их тут, но гостиная окнами выходит на дорогу, и совершенно излишне вызывать эксцессы.

— Как! Вы ничего не знаете? — спросил он, видя изумление гостей.

Узнав, что началась забастовка, г-н Грегуар не потерял обычного своего спокойствия и только пожал плечами. Ба! Ничего страшного… Народ тут порядочный. Г-жа Грегуар кивала головой, разделяя уверенность мужа в извечном смирении углекопов. А Сесиль, очень веселая, пышущая здоровьем, очень миленькая в суконном костюме «цвета настурции», который был ей к лицу, улыбалась при слове «забастовка», напоминавшем ей о посещениях рабочих семей и о раздаче им милостыни.

Но вот появилась вместе с Негрелем г-жа Энбо, в черном шелку.

— Ах, какая досада! — воскликнула она, лишь только переступила порог. Как будто эти люди не могли подождать! Знаете, Поль отказывается везти нас в Сен-Тома.

— Ну что ж, мы с удовольствием посидим у вас, — учтиво ответил г-н Грегуар. — С большим удовольствием.

Поль коротко поздоровался с Сесиль и г-жой Грегуар. Тетушка осталась недовольна: она сочла, что он недостаточно любезен, и глазами указала ему на девушку. Услышав затем, что они разговаривают друг с другом и смеются, она окинула их материнским взглядом.

Тем временем г-н Энбо закончил чтение депеш, на которые тут же составил ответы. Г-жа Энбо вела беседу с гостями. Она сообщила, что не занималась обстановкой рабочего кабинета своего мужа. Действительно, в кабинете остались выцветшие пунцовые обои, тяжелая мебель красного дерева, поцарапанные, потрепанные шкафы для папок с делами. Прошло три четверти часа, и когда уже собирались сесть за стол, лакей доложил о г-не Денелене. Тот вошел очень взволнованный, поклонился г-же Энбо.

— Ах, вот вы где! — сказал он затем, увидев Грегуаров. И, быстро повернувшись, заговорил с директором: — Так, значит, это верно? Я только что узнал от своего инженера… У меня-то нынче утром все рабочие спустились в шахту… Но ведь и их может захватить. Я беспокоюсь… Как у вас? Что происходит?

Денелен приехал верхом на лошади и явно был встревожен: говорил чересчур громко, делал резкие жесты; он был похож на отставного кавалерийского офицера.

Господин Энбо начал было рассказывать ему о создавшемся положении, но тут лакей распахнул двери в столовую. Директор, прервав свою речь, пригласил Денелена:

— Позавтракайте с нами. За столом продолжим разговор.

— Пожалуйста, как вам угодно, — ответил Денелен, настолько занятый своими мыслями, что принял приглашение без всяких церемоний.

Но тотчас же он спохватился и, повернувшись к г-же Энбо, принялся извиняться за свою невежливость. Впрочем, хозяйка приняла его с очаровательным радушием. Приказав поставить седьмой прибор, она рассадила гостей: по одну сторону от хозяина дома посадила г-жу Грегуар, по другую Сесиль; по правую руку от себя — г-на Грегуара, по левую — Денелена; Поля Негреля — между Сесиль и ее отцом. Когда приступили к закускам, она сказала с улыбкой:

— Прошу извинить меня, — я хотела угостить вас устрицами… По понедельникам, как вы знаете, в Маршьене можно достать свежих устриц — их привозят из Остенде. И я велела запрячь лошадь, чтобы кухарка съездила за ними… Но она испугалась: а вдруг ее закидают камнями!

Раздался дружный взрыв смеха. Все нашли, что история презабавная.

— Тише, тише! — смущенно сказал г-н Энбо, поглядывая на окна, из которых видна была дорога. — Им совсем не нужно знать, что мы сегодня принимаем гостей.

— Ну, уж этой вкусной колбасы, они, во всяком случае, не получат, заявил г-н Грегуар.

Все опять засмеялись, но уже не так громко. Каждый чувствовал себя очень неуютно в этой столовой с фламандскими гобеленами на стенах, с дубовыми старинными ларями; за стеклами буфетов блестела серебряная утварь; с потолка свешивалась большая лампа, и в округлых полированных стенках ее медного резервуара, как в зеркале, отражались пальма и длинные листья «дружного семейства», зеленевшие в больших майоликовых горшках. За окном стоял декабрьский день, дул резкий северный ветер, но ни малейшего его дуновения не проникало в комнату, — тут было тепло, как в оранжерее, в воздухе разливался тонкий аромат ананаса, разрезанного на ломтики и доданного в хрустальной чаше.

— А что, если задернуть занавеси на окнах? — спросил Негрель, которому хотелось, потехи ради, напугать Грегуаров.

Горничная, помогавшая лакею подавать на стол, решила, что это приказание, и задернула занавеси на одном окне. Тогда начались бесконечные шуточки: рюмку, стакан, вилку опускали на стол с величайшей осторожностью; каждое блюдо восторженно приветствовали, будто оно случайно уцелело от грабежа в захваченном городе; но за этой наигранной веселостью таился глухой страх, и он проскальзывал в невольных взглядах, которые сотрапезники бросали на дорогу, словно полчища голодных следили оттуда за пиршеством.

После омлета с трюфелями подали речных форелей. Разговор зашел о промышленном кризисе. За полтора года дела так ухудшились!

— Это было неизбежно, — сказал Денелен. — Процветание, наблюдавшееся за последние годы, должно было привести нас к этому… Вспомните, какие огромные капиталы заморожены — капиталы, вложенные в железные дороги, в строительство портов, каналов. А сколько денег поглощают безрассудные спекуляции! Да возьмите, к примеру, хоть наш департамент: у нас понастроили столько сахарных заводов, словно с наших свекловичных полей можно собирать три урожая… Нечего сказать, дожили! Нынче денег не достанешь, надо ждать, когда получатся прибыли на затраченные миллионы: а отсюда — убийственное отсутствие сбыта и полный застой в делах. Господин Энбо оспаривал эту теорию, но признавал, что годы благоденствия развратили рабочего.

— Подумайте только! — воскликнул он. — На наших шахтах эти молодцы зарабатывали до шести франков в день, — вдвое больше, чем они зарабатывают в настоящее время! И тогда они жили хорошо, привыкли роскошествовать. Теперь им, разумеется, трудно перейти к былой воздержанности.

— Господин Грегуар, — прервала его г-жа Энбо, — скушайте, пожалуйста, еще кусочек форели… Очень нежная рыба, не правда ли?

Директор продолжал:

— Но… скажите на милость, разве это наша вина? Мы сами жестоко пострадали… Заводы закрываются один за другим, и нам теперь невероятно трудно сбывать запасы угля. Поскольку спрос на уголь все уменьшается, мы просто вынуждены снижать себестоимость… А рабочие не желают этого, понять.

Наступило молчание. Лакей обносил всех жареными куропатками, а горничная наливала гостям шамбертен.

— В Индии голод, — сказал Денелен вполголоса, словно говорил с самим собой. — Америка больше не дает нам заказов на чугун и сталь, и этим нанесем жестокий удар нашим доменным печам. Все между собою связано, достаточно одного отдаленного толчка, чтобы поколебалось равновесие во всем мире… А империя так гордилась этой промышленной горячкой!

Он принялся за куропатку. Потом сказал громче:

— Хуже всего то, что для понижения себестоимости надо производить больше, а иначе приходится снижать расходы за счет заработной платы. И рабочие с основанием могут сказать, что их заставляют расплачиваться за хозяйские убытки.

Такое признание, вырвавшееся у этого, откровенного человека, вызвало спор. Дамам было скучно. Впрочем, каждый уделял немало внимания своей тарелке, так как у всех разыгрался аппетит. Выходивший из столовой лакей вдруг возвратился и, видимо, хотел что-то сказать, но не решался.

— Ну, что там? — спросил г-н Энбо. — Если депеши, принесите сюда… Я жду ответов.

— Нет, сударь. Пришел господин Дансар, ждет в прихожей. Не хочет вас беспокоить.

Извинившись перед гостями, директор велел позвать старшего штейгера. Тот вошел и остановился в нескольких шагах от стола; все повернулись и смотрели на рослого, запыхавшегося Дансара, очевидно прибежавшего с важными новостями. Он сообщил, что в рабочих поселках все спокойно; но к господину директору придет делегация, — это дело решенное. Может быть, она будет здесь через несколько минут.

— Хорошо. Благодарю вас, — сказал г-н Энбо. — Прошу делать доклад ежедневно: утром и вечером. Поняли?

Лишь только Дансар вышел за дверь, опять начались шуточки, все набросились на «русский салат», говоря, что нельзя терять ни минуты, а иначе так и не успеешь его поесть. Но все особенно развеселились и смеялись до упаду, когда Негрель попросил у горничной хлеба, а она ответила: «Пожалуйста, сударь», — так тихо, с таким испуганным лицом, как будто за ее спиной стояла целая шайка бунтовщиков, готовых резать, грабить, насиловать.

— Можете говорить громко, — снисходительно сказала г-жа Энбо, — они еще не пришли.

Директору принесли пачку писем и депеши, и одно из писем он пожелал прочесть вслух. Это было письмо Пьерона, который в почтительных выражениях сообщал, что он вынужден принять участие в забастовке, а иначе рабочие расправятся с ним; кроме того, он уведомлял, что не мог отказаться и вошел в состав делегации, хотя очень осуждает такое выступление.

— Вот вам свобода труда! — воскликнул г-н Энбо. Все опять заговорили о забастовке и спросили его мнение.

— О-о! — ответил г-н Энбо. — Нам не привыкать. Знаем мы эти забастовки: неделю, ну, самое большее две недели, будут лодырничать, как в прошлый раз. Будут шататься по кабакам. А когда наголодаются, вернутся в шахты.

Денелен покачал головой.

— Нет. Я не могу смотреть на все это так спокойно… На этот раз они, по-видимому, лучше организованы. Нет ли у них кассы взаимопомощи?

— Есть. Но в этой кассе три тысячи франков, не больше. Далеко ли они с этим уйдут? Подозреваю, что вожаком у них стал некий Этьен Лантье. Он хороший работник. Мне жаль будет уволить его, как я уволил когда-то их знаменитого Раснера, который продолжает, однако, отравлять рабочих Ворейской шахты своими идеями и своим пивом… Ну, все равно. Через неделю половина наличного количества рабочих спустится в шахту, а через две недели и все десять тысяч встанут на работу.

В этом г-н Энбо был твердо убежден. Беспокоила его только возможная немилость правления, если на директора возложат ответственность за забастовку. С некоторого времени он чувствовал, что к нему меньше благоволят. И вот, отодвинув тарелочку с салатом, который он положил себе, г-н Энбо еще раз перечитал депеши, полученные из Парижа в ответ на его сообщения, и старался проникнуть в скрытый смысл каждого слова. Гости извиняли его, — ведь завтракали, можно сказать, по-военному, — закусывали на поле боя перед первыми выстрелами.

Теперь и дамы вмешались в разговор. Г-жу Грегуар разжалобила участь рабочих: им, бедненьким, придется голодать, а Сесиль выразила намерение раздавать талоны на хлеб и на мясо. Но г-жа Энбо очень удивилась, услышав, что они говорят о нищете углекопов, работающих в копях Монсу. Да кому же тогда живется хорошо, если не им? Компания дает им и квартиру, и отопление, и лечит их за свой счет! Глубоко равнодушная к судьбе простого народа, она знала о нем лишь то, что ей твердили и чем она восхищала парижан, приезжавших посмотреть на углекопов; в конце концов она и сама в это уверовала и возмущалась неблагодарностью черни.

Тем временем Негрель продолжал пугать г-на Грегуара. Сесиль ему нравилась, и в угоду тетушке он готов был на ней жениться, но он вовсе не горел любовной лихорадкой и говорил, что ему, как человеку многоопытному, не к лицу увлечения. По части политических взглядов он именовал себя республиканцем, что, однако, не мешало ему держать рабочих в ежовых рукавицах, а в дамском обществе язвительно их высмеивать.

— Я не такой оптимист, как мой дядя, — заговорил он. — Наоборот, я опасаюсь крупных беспорядков… Поэтому советую вам, господин Грегуар, запритесь покрепче в своей усадьбе. Ее могут разгромить.

А ведь г-н Грегуар, с неизменной благодушной улыбкой, соперничал в доброте с супругой, только что изъяснялся в отеческих чувствах к углекопам.

— Разгромят мою усадьбу? — воскликнул он, ошеломленный словами Негреля. — Почему же ее могут разгромить?

— А разве вы не являетесь акционером Компании угольных копей в Монсу? И вы ничего не делаете, вы живете чужим трудом. Да и вообще вы гнусный капиталист, и этого достаточно… Будьте уверены, если революция восторжествует, вас заставят вернуть ваше состояние народу, как украденные у него деньги.

Грегуар вдруг утратил свое детское спокойствие и бездумный душевный мир, в котором он жил. Он залепетал:

— Мое состояние — краденое? Да разве мой прадед не заработал тяжелым трудом ту сумму, которую он некогда вложил в акции Монсу? А разве мы не подвергались риску всякий раз, когда предприятие бывало в затруднительном положении? И разве теперь я на дурные цели употребляю свой доход?

С огорчением увидев, что не только г-н Грегуар, но и жена его, и дочь побледнели от страха, г-жа Энбо поспешила вмешаться:

— Поль шутит, дорогой господин Грегуар.

Но г-н Грегуар был вне себя. Когда лакей подал ему блюдо с горкой вареных раков, он взял три рака и, не соображая, что делает, принялся жевать клешни вместе со скорлупой.

— Ах, я не отрицаю… Есть акционеры, которые злоупотребляют своим положением. Например, мне рассказывали, что министры получали акции Монсу в подарок, — попросту говоря, брали взятки за то, что оказывали услуги Компании. А некий важный барин, имени которого я называть не стану, самый крупный наш акционер, ведет жизнь просто позорную, проматывает миллионы на женщин, на кутежи, на безумную роскошь. Но мы-то, мы живем без всякой помпы, мы самые скромные люди; мы не спекулянты, с нас достаточно того, что мы имеем, мы хотим жить на свои средства простой, здоровой жизнью и помогать беднякам!.. Да что вы это, в самом деле! Если рабочие украдут у нас хоть булавку, значит, они сущие разбойники. А ведь это неверно.

Негрелю пришлось успокаивать г-на Грегуара, гнев которого очень его позабавил. Все смаковали раков, слышался легкий хруст скорлупы. А разговор шел о политике. Несмотря на пережитый страх, г-н Грегуар, все еще трепетавший от волнения, сказал, что он либерал и жалеет о Луи-Филиппе. Зато г-н Денелен стоял за сильное правительство и заявил, что император вступил на путь опасных уступок.

— Вспомните-ка восемьдесят девятый год, — сказал он. — Ведь дворянство своим сообщничеством, своим увлечением новыми философскими системами сделало возможной революцию… А нынче ту же самую нелепую роль играет буржуазия. Она полна ярого либерализма, бешено жаждет все разрушать, льстит народу… Да, да, — вы сами оттачиваете зубы чудовищу для того, чтоб оно нас пожрало. И оно пожрет нас, будьте покойны!

Дамы постарались утихомирить Денелена и, желая переменить разговор, стали его расспрашивать о дочерях… Он сообщил, что Люси сейчас в Маршьене, поет со своей подругой; Жанна рисует голову старого нищего. Но рассказывал это г-н Денелен очень рассеянно, не спуская глаз с директора, который поглощен был чтением депеш и совсем позабыл о гостях. За этими тонкими листочками телеграфных бланков г-н Денелен чувствовал Париж, приказы правления, от которых все зависело в начавшейся забастовке. И он не мог удержаться — заговорил о том, что его мучило.

— Ну, что же вы будете делать? — вдруг спросил он. Господин Энбо, вздрогнув, оторвался от депеш, но ответил весьма уклончиво:

— Посмотрим.

— Вам-то хорошо, у вас сил достаточно, вы можете ждать, — высказывал вслух свои мысли г-н Денелен. — Но мне конец, если забастовка захватит Вандам. Хоть я и заново переоборудовал Жан-Барт, но мне с одной-единственной шахтой можно выкарабкаться только при условии бесперебойной добычи… Эх, не сладко мне придется, уверяю вас!

Эта невольная исповедь, видимо, поразила г-на Энбо. Он слушал, и в голове его зарождался некий план: если забастовка обернется для Компании плохо, почему бы не воспользоваться ею. Пусть у соседа дела идут все хуже и хуже, он разорится, а тогда можно купить у него концессию за гроши. Вот вернейшее средство вновь войти в милость к правлению, — оно уже давно мечтает завладеть Вандамом.

— Если Жан-Барт для вас такая обуза, — заметил он, смеясь, — почему же вы нам не уступаете шахту?

Но Денелен пожалел, что разоткровенничался. Он воскликнул:

— Ни за что!..

Все посмеялись над его бурным негодованием, а за десертом позабыли наконец о забастовке. Шарлотка с яблоками, украшенная меренгами, вызвала всеобщие похвалы. Затем, лакомясь ананасом, который тоже признан был изумительным, дамы обсуждали изысканные кулинарные рецепты. Тонкий и обильный завтрак, за которым все чувствовали себя так непринужденно, завершился фруктами — грушами и виноградом. Оживившись, все говорили разом, а тем временем лакей разливал по бокалам рейнвейн вместо шампанского слишком заурядного вина.

Дружеская атмосфера, царившая за десертом, благоприятствовала планам женитьбы Поля на Сесиль. Тетушка бросала на него весьма красноречивые взгляды, и он принялся любезничать с Грегуарами, стараясь вновь завоевать их симпатию, после того как напугал их своими рассказами о грабежах. На мгновение у г-на Энбо при виде такой тесной близости между его женой и племянником опять возникло страшное подозрение. Ведь они словно касались друг друга взглядами, которые он перехватывал. Но вновь его успокоила мысль о браке, подготовлявшемся на его глазах.

Лакей подал кофе, и вдруг прибежала перепуганная горничная:

— Пришли! Пришли!

Это явилась делегация. Хлопнули двери, по всем комнатам словно пронеслось ледяное веяние ужаса.

— Проведите их в гостиную, — сказал г-н Энбо.

Сотрапезники растерянно и тревожно переглядывались. Все молчали. Затем вздумали было продолжить шутливую болтовню, делали вид, что хотят рассовать по карманам оставшийся сахар, говорили, что надо бы спрятать столовое серебро. Но с лица самого г-на Энбо не сходило озабоченное выражение, и постепенно смех умолк, громкие возгласы сменились шушуканьем, а за стеной раздавались тяжелые шаги делегатов, которые, входя в гостиную, топтали ковер своими грубыми башмаками.

Госпожа Энбо сказала мужу, понизив голос:

— Надеюсь, вы выпьете кофе?

— Разумеется, — ответил он. — Пусть подождут!

Он нервничал и, делая вид, что занят только своей чашкой, прислушивался к шуму в гостиной.

Поль и Сесиль встали из-за стола, и Поль уговорил девушку посмотреть в замочную скважину. Они тихонько перешептывались, стараясь подавить смех.

— Видите их?

— Да… Вижу какого-то толстяка, а за ним стоят еще двое, пониже ростом.

— Ну, как? Мерзкие физиономии, правда?

— Да нет, очень славные.

Внезапно г-н Энбо поднялся, заявив, что кофе слишком горяч и он допьет свою чашку потом. Выходя, он приложил палец к губам, призывая всех к осторожности. Все снова расселись по местам и молча сидели, не смея пошевелиться, напряженно прислушиваясь к смутному гомону мужских голосов.

Глава 18

Накануне на собрании, происходившем у Раснера под председательством Этьена, рабочие выбрали делегацию, которая должна была на другой день отправиться к директору. Вечером жена Маэ, узнав, что и его выбрали, пришла в отчаяние и спросила у мужа, неужели он хочет, чтобы его уволили. Маэ и сам лишь скрепя сердце принял свое избрание. Когда настала минута действовать, ими обоими, хоть они и сознавали несправедливость своей горькой участи, вновь овладела покорность, унаследованная от многих поколений, страх перед завтрашним днем, и они предпочитали склонить голову. Обычно во всех житейских делах Маэ полагался на жену, — она всегда была разумной советчицей. А на этот раз он рассердился, тем более что втайне разделял ее опасения.

— Да оставь ты меня в покое! — сказал он, ложась в постель, и повернулся к ней спиной. — Разве можно бросить товарищей? Я свой долг исполняю.

Она тоже легла. Оба долго молчали. Наконец жена произнесла:

— Да, ты правильно говоришь. Ступай с ними. А только нам теперь конец, бедный ты мой!

Позавтракали в полдень, потому что в час дня назначен был сбор в заведении Раснера, а оттуда делегация должна была направиться к директору. Завтрак состоял из картошки. Масла оставался крохотный кусочек, никто до него не дотронулся. Решили приберечь его на вечер и съесть с хлебом.

— Знаешь, мы рассчитываем, что говорить будешь ты, — сказал вдруг Этьен.

Маэ уставился на него, онемев от волнения.

— Ну нет! Ни за что! — воскликнула его жена. — Идти — пусть идет, я согласна. Но пусть не изображает из себя вожака. Нет, я не позволю. И почему именно он, а не кто-нибудь другой?

Этьен все объяснил им горячо и убедительно. Маэ — лучший рабочий на шахте, всеми любимый, самый уважаемый, его ставят в пример как образец благоразумия. Требования углекопов, выраженные им, получат куда больше веса. Сначала предполагалось, что говорить будет он, Этьен, но ведь он еще так недавно работает в копях. Гораздо лучше будут слушать старожила, своего человека. Кроме того, товарищи доверили защиту своих интересов Маэ как самому достойному, он не может отказаться, — это просто подло!

Жена Маэ в отчаянии махнула рукой:

— Ступай, муж, ступай. Помрешь за других. Ступай, я на все согласна!

Этьен, радуясь, что уговорил Маэ, похлопал его по плечу:

— Что чувствуешь, то и говори. И получится хорошо.

Старик Бессмертный, у которого качали опадать опухоли на ногах, слушал с полным ртом и покачивал головой. Настало молчание. Дети сидели смирно и жадно ели, давясь сухой картошкой. Когда миска опустела, старик зашамкал:

— Что хочешь говори, а все равно проку не будет, словно ты и не говорил ничего… Чего там! Навидался я, навидался таких дел! Сорок лет назад нас вон как гнали от дверей дирекции, саблями гнали, а не как-нибудь! Нынче вас, может, и примут, а говори не говори, все равно что об стену горох!.. Им что? У них деньги, значит, им на все наплевать!

Опять все умолкли. Маэ и Этьен встали, остальные в мрачном безмолвии сидели за пустыми тарелками. Маэ и Этьен зашли за Пьероном и Леваком, затем вчетвером направились к Раснеру; небольшими группами подходили делегаты из других рабочих поселков. Вскоре собрались все двадцать членов делегации, сообща выработали требования рабочих, в противовес условиям Компании, и отправились в Монсу. По дороге мел пронзительный северный ветер. Когда подошли к особняку директора, пробило два часа.

Слуга велел им подождать и запер дверь у них перед носом, потом, вернувшись, провел их в гостиную и раздвинул на окнах гардины. В комнату проник тусклый свет хмурого дня, смягченный кружевными занавесями. Оставшись в гостиной одни, углекопы почувствовали себя неловко, не смели сесть. Утром все тщательно умылись, надели парадное суконное платье, побрились, старательно пригладили свои желтые волосы и усы. Сейчас все теребили в руках фуражки и поглядывали искоса на обстановку, представлявшую собой смесь всех стилей, которую ввел в моду воцарившийся интерес к старине: кресла эпохи Генриха II, стулья времен Людовика XV, итальянский шкаф семнадцатого века, испанский ларь пятнадцатого века, алтарный покров, картинно драпировавший камин, золотое шитье со старинных риз, украшавшее в виде аппликаций портьеры. Старая золотая парча, старинный порыжевший атлас, вся эта церковная роскошь вызывала у них почтительную робость. Пушистые смирнские ковры, казалось, связывали им ноги своим высоким ворсом. Но, главное, у них захватывало дух от необычайного, поразительно ровного тепла, разливавшегося от калориферов, — оно окутывало их нежным облаком, согревало их лица, иззябшие дорогой на ледяном ветру. Прошло пять минут. В этой богато убранной, уютной и дышавшей благополучием гостиной углекопы чувствовали себя все более неловко.

Наконец к ним вышел г-н Энбо, по-военному подтянутый, в наглухо застегнутом сюртуке, с орденской ленточкой в петлице. Он заговорил первым:

— Ага, вот и вы!.. Вы, кажется, бунтуете? — И, прервав свою речь, добавил с холодной вежливостью: — Садитесь, пожалуйста. Рад поговорить с вами.

Углекопы озирались, не зная, где сесть. Одни дерзнули примоститься на хрупких стульях, других смущала вышитая атласная обивка, и они предпочли стоять.

Настало молчание. Г-н Энбо пододвинул свое кресло к камину, живо пересчитал в уме делегатов, стараясь запомнить их лица. Он узнал Пьерона, спрятавшегося в последнем ряду, потом остановил взгляд на Этьене, сидевшем как раз напротив него.

— Ну-с, — начал он, — что вы желаете мне сказать?

Он ожидал, что слово возьмет Этьен, и когда вперед вышел Маэ, так удивился, что не мог удержаться, и добавил:

— Как! Это вы? Такой примерный рабочий, такой Здравомыслящий человек, старейший углекоп в Монсу! Ведь ваш род работал в шахтах с первого удара обушком… Нехорошо, нехорошо! Я крайне огорчен, что вы оказались во главе смутьянов!

Маэ слушал его, потупив глаза. Затем заговорил, сперва неуверенным, глухим голосом:

— Господин директор! Товарищи потому и выбрали меня, что я человек спокойный и ни в чем дурном не замечен. Сами, значит, можете убедиться, что не какие-нибудь буяны взбунтовались, не озорники, которым только бы набезобразничать. Мы одного хотим: чтобы было по справедливости. Надоело нам голодать, и думаем, что настало время так устроить, чтобы у нас хоть хлеб-то был каждый день.

Голос его окреп. Он поднял глаза и говорил теперь, устремив взгляд на директора:

— Вы же хорошо понимаете — не можем мы принять ваши новые расценки… Вот нас обвиняют, что мы крепление плохо ставим… Верно, больше бы надо времени на эту работу тратить! Но если бы мы делали ее как следует, наш поденный заработок стал бы еще меньше, а ведь мы и так не можем на него прокормиться, — стало быть, конец нам придет, уморите вы своих рабочих! Платите нам больше, и мы лучше будем ставить крепь, будем тратить на крепление столько часов, сколько надо, а сейчас мы прежде всего в забоях надрываемся, потому как только уголек нас и выручает. А иначе нам с вами не сговориться. Хотите, чтобы работу делали, платите за нее. А вы что придумали? Просто в голову никак не лезет, честное слово! Снижаете плату за вагонетку и будто бы помогаете нам наверстать этот низкий расценок тем, что отдельно платите за крепи. Будь это даже правда, все равно нас бы обкрадывали — ведь на крепление требуется очень много времени. Но уж очень обидно, что это даже и неправда: ровно ничего нам Компания не возмещает, а просто-напросто кладет себе в карман по два сантима с вагонетки, вот и все!

— Правильно! Правильно он говорит, — загудели вокруг делегаты, видя, что г-н Энбо сделал резкий жест, как будто намереваясь прервать оратора.

Впрочем, Маэ не дал директору говорить. Он разошелся, ему уже не приходилось подыскивать слова. Мгновениями он удивленно прислушивался к своей речи, словно кто-то посторонний, а не сам он, говорил тут перед директором. Столько всего накипело в душе, — он даже и не знал, что все это в ней таилось, и вот теперь сердце не могло сдержать горькой обиды. Он говорил о нищете всех своих товарищей, о тяжком труде, о скотской жизни, о том, что в домах углекопов плачут голодные дети. Он приводил в пример жалкие получки рабочих за последнее время, — семья слезами обливалась, когда отцы приносили домой этот издевательски малый заработок, который еще ухитряются обкорнать штрафами и вычетами за вынужденные простои. Да неужели так-таки и решили погубить людей?

— И вот, господин директор, — сказал он в заключение, — мы и пришли вам заявить: подыхать так подыхать, а коли подыхать, так не для чего надрываться… По крайности, хоть не мучиться на работе… Мы ушли из шахт и не спустимся туда, пока Компания не примет наши условия. Компания желает снизить расценок за вагонетку и платить за крепление отдельно. А мы хотим, чтобы платили, как раньше, — за то и другое вместе, и требуем еще прибавки пять сантимов с вагонетки. А теперь сами смотрите, уважаете ли вы справедливость и труд.

Послышались слова углекопов:

— Верно… Правильно он сказал. Мы все так думаем… Мы только требуем, чтобы по справедливости…

Другие молчали, но и без слов, кивками одобряли выставленные требования. Никто теперь уже не замечал роскошной обстановки директорской гостиной, позолоты, вышивок, парчи, каких-то непонятных старинных вещей; никто не чувствовал под ногами мягкого ковра, который углекопы примяли своими тяжелыми башмаками.

— Дайте же мне ответить, — рассердившись, закричал наконец г-н Энбо. Прежде всего, это неправда, что Компания выгадывает по два сантима на вагонетке. Давайте посмотрим расчеты.

Последовал беспорядочный спор. Желая внести раскол в ряды делегации, директор обратился за поддержкой к Пьерону, но тот увернулся, забормотав что-то невнятное. Зато Левак вздумал показать себя главой самых решительных, но все только путал, утверждал то, чего не знал. В обтянутой штофными обоями комнате, где уже стало жарко, как в оранжерее, поднялся громкий гул голосов.

— Если вы будете говорить все разом, нам не столковаться! — воскликнул г-н Энбо.

К нему вернулось самообладание, учтивая непреклонность, лишенная злобной язвительности, как это и подобает управителю, который получил приказ от хозяев и намерен заставить подчиненных выполнить его. С первых же своих слов он не сводил взгляда с Этьена и всячески старался втянуть его в обсуждение, но Этьен упорно молчал. Бросив спор о двух сантимах, г-н Энбо вдруг поставил вопрос шире:

— Нет, лучше скажите правду, признайтесь, что вы поддались возмутительному подстрекательству. Ведь это теперь сущая чума: новые веяния проникают всюду и развращают лучших рабочих… Ах, да я ни от кого не требую исповеди, я и так прекрасно вижу, что вы совсем изменились… Куда девалось ваше прежнее спокойствие! Вам много чего наобещали, не правда ли? Посулили, что у вас масла будет больше, чем хлеба, сказали что пришло для вас время стать хозяевами… Словом, вас завербовали в этот пресловутый Интернационал, в эту армию разбойников, которые мечтают разрушить общество…

Этьен не выдержал:

— Ошибаетесь, господин директор. Ни один углекоп в Монсу еще не вступил в Интернационал. Но если их толкнут на это, все шахты вступят в него. Все зависит от Компании.

И с этой минуты борьба пошла только между г-ном Энбо и Этьеном, словно других делегатов тут и не было.

— Компания — спасительница рабочих, напрасно вы ей угрожаете. В этом году Компания отпустила триста тысяч франков на строительство поселков, а потраченные на это дело деньги не приносят ей и двух процентов. Я уж не говорю о пенсиях, которые она дает рабочим, о выдаче угля, о лекарствах… Вы как будто человек умный, за несколько месяцев вы стали одним из самых умелых наших рабочих, так не лучше ли вам распространять вот эти бесспорные истины, чем губить себя, якшаясь с людьми, которые пользуются дурной славой. Да, да — я имею в виду Раснера. Нам пришлось расстаться с этим субъектом для того, чтобы спасти наши шахты от заразы социализма… А вас постоянно видят у него, — несомненно, он и подсказал вам мысль создать кассу взаимопомощи, которую мы охотно бы терпели, будь она только сберегательной кассой, но ведь мы чувствуем: это — оружие против нас, резервный денежный фонд для ведения войны. И в связи с этим я должен вам сообщить, что Компания намерена взять в свои руки контроль над вашей кассой.

Этьен дал директору выговориться и слушал, глядя ему прямо в глаза; от нервного возбуждения губы его чуть-чуть вздрагивали. Когда г-н Энбо умолк, он усмехнулся и ответил ровным тоном:

— Это новое требование! До сих пор вы, господин директор, не считали нужным добиваться контроля над кассой. Только вот беда, мы хотим, чтобы Компания меньше опекала нас, не разыгрывала бы роль провидения и просто-напросто проявила бы справедливость — давала бы то, что нам причитается, а не присваивала себе наш заработок. Разве это честно — при каждом кризисе морить рабочих голодом, чтобы спасти прибыли акционеров?.. Господин директор, что ни говорите, а ваша новая система — это замаскированное снижение заработной платы, и это нас возмущает! Если Компании нужно навести экономию, то она поступает очень дурно, делая это за счет рабочих.

— Ну, конечно, я так и думал! — воскликнул г-н Энбо. — Я ждал этого обвинения: капиталисты морят народ голодом, живут его потом и кровью! Стыдно вам говорить такие глупости! Ведь вы должны знать, какому огромному риску подвергаются капиталовложения в промышленные предприятия, — например, в угольные копи! Вполне оборудованная шахта обходится ее владельцам от полутора до двух миллионов франков. Вот какие огромные деньги надо ухлопать, да еще сколько труда вложить, чтобы извлечь из них хотя бы скромный доход. Во Франции почти половина акционерных обществ в горнодобывающей промышленности обанкротилась… И нелепо обвинять в жестокости те предприятия, которые стараются избежать краха. Когда их рабочие страдают, они и сами страдают. Вы думаете, Компания меньше вашего потеряет при нынешнем кризисе? В отношении заработной платы она не хозяйка, она должна подчиняться условиям конкуренции, иначе ей грозит разорение. Пеняйте на обстоятельства, а не на нее… Но вы не желаете слушать, вы не желаете понять!

— Нет, мы понимаем, — возразил Этьен, — мы хорошо понимаем, что никакие улучшения для нас невозможны, пока все будет идти так, как сейчас идет, и по этой самой причине рабочие в конце концов добьются того, чтобы все пошло по-другому.

Утверждение это, внешне, казалось бы, очень умеренное и произнесенное вполголоса, было проникнуто такой убежденностью и в нем прозвучала такая угроза, что сразу настала глубокая тишина. В эту минуту сосредоточенного, напряженного молчания пронеслось дуновение страха. Смутно вникая в смысл сказанного, делегаты почувствовали, однако, что в этой гостиной, среди всего этого благоденствия, их товарищ потребовал и для рабочего благ земных, и все бросали косые взгляды на плотные гардины и портьеры, на мягкие удобные кресла, на всю эту роскошную обстановку, в которой стоимость малейшей безделушки дала бы шахтеру возможность прокормиться целый месяц.

Наконец помрачневший г-н Энбо встал, давая понять, что разговор окончен. Все, кто сидел, тоже поднялись. Этьен подтолкнул локтем Маэ, и тот заговорил, но уже неловко, неуклюжими словами:

— Стало быть, господин директор, вот и все? Так ничего вы и не ответили нам. Мы, стало быть, передадим другим, что вы наши условия отвергаете.

— Я? — воскликнул г-н Энбо. — Я, милый мой, ничего не отвергаю! Я такой же наемный человек, как и вы. Решать я тут могу не больше, чем последний ваш откатчик. Мне дают распоряжения, и я обязан в точности их выполнять. Я сказал вам все, что считал своим долгом сказать, но решать я ничего не берусь. Вы изложили свои требования. Я передам их правлению, а потом сообщу вам его ответ.

Он говорил, сохраняя корректность высокого чиновника, стараясь не выказывать волнения и даже щеголяя своей вежливой сухостью, подчеркивая, что он всего лишь орудиевласти. И углекопы смотрели на него недоверчиво, мысленно спрашивали себя, куда же он клонит, что ему за интерес лгать им, сколько он крадет, стоя между рабочими и настоящими хозяевами. Видно, он просто обманщик. Наемный человек, получает плату, как и рабочие, а живет богато!

Этьен еще раз осмелился вмешаться:

— Очень жаль, господин директор, что мы не можем лично поговорить с членами правления и защитить перед ними свои требования. Мы многое объяснили бы, мы нашли бы убедительные доводы, а вам они неизбежно будут непонятны. Знать бы только, куда нам обратиться.

Господин Энбо нисколько не рассердился, на губах у него даже промелькнула улыбка.

— Ах, вот оно что! Ну, раз вы мне не доверяете, это очень усложняет дело. Придется вам поехать туда!

И он сделал неопределенный жест, указав на одно из окон гостиной. Делегаты проследили взглядом за движением директорской руки. Куда же это надо ехать? Вероятно, в Париж, но в точности они не знали. Куда-то в далекие и страшные, недоступные, священные края, где в таинственной кумирне восседает на престоле некое неведомое божество. Никогда они его не видели и не увидят, они только чувствовали, как его непостижимая сила давит издали на судьбы десяти тысяч рабочих в Монсу. И когда директор говорил, за ним стояла эта сокрытая от них сила, его устами она вещала свои приговоры.

Тяжелое чувство разочарования охватило их, даже Этьен пожал плечами, показывая, что лучше всего им уйти. Тем временем г-н Энбо дружески похлопывал Маэ по плечу и спрашивал о здоровье Жанлена.

— А все же это вам суровый урок, — ведь вы защищаете плохое крепление!.. Советую, друзья мои, поразмыслить, тогда вы поймете, что забастовка была бы для всех бедствием. Не пройдет и недели, а вы будете с голоду умирать. Что вам тогда делать? Впрочем, я рассчитываю на ваше благоразумие: я убежден, что в понедельник — самое позднее — вы возобновите работу.

Все двинулись к двери и вышли из гостиной, громко топая и сутулясь, ни одного слова не ответив директору, выразившему надежду на их покорность. Г-н Энбо, провожая их, счел необходимым вкратце изложить итоги переговоров: на одной стороне Компания с новыми расценками, на другой — рабочие, требующие прибавку в пять сантимов с вагонетки. Желая развеять несбыточные надежды углекопов, он заметил, что, по всей вероятности, правление отвергнет их требования.

— Хорошенько подумайте и не делайте глупостей, — повторил он, встревоженный их молчанием.

В прихожей Пьерон низко поклонился директору, зато Левак нарочито размашистым движением нахлобучил на голову фуражку. Маэ старался придумать, что бы еще сказать на прощание, но Этьен тронул его за локоть, и все вышли в грозном молчании. Дверь в парадном громко захлопнулась.

Когда г-н Энбо возвратился в столовую, гости молча сидели за ликерами. Он в двух словах рассказал г-ну Денелену о положении дел, и тот окончательно впал в уныние. Пока хозяин пил остывший кофе, остальные попытались было завести разговор на другую тему, но Грегуар снова заговорил о забастовке и выразил удивление, что не существует закона, запрещающего рабочим бросать работу. Поль Негрель для успокоения Сесиль заверил ее, что скоро прибудут жандармы, — их уже ждут.

Наконец г-жа Энбо подозвала лакея и приказала:

— Ипполит, мы скоро перейдем в гостиную, так ступайте откройте там окна. Проветрите хорошенько комнату.

Глава 19

Прошло две недели, а на третью, в понедельник, сведения о явке на работу, посланные в дирекцию, свидетельствовали, что число рабочих, спустившихся в шахты, стало еще меньше. Напрасными оказались расчеты, что в то утро работа возобновится: упорство правления, не желавшего пойти на уступки, ожесточило рабочих. Бастовали не только Воре́, Кревкер, Миру́ и Мадлен; в Виктуар и в Фетри-Кантель едва ли четвертая часть всего количества углекопов спустилась в шахты, забастовка захватила даже Сен-Тома. Она становилась всеобщей.

В Воре́ стояла гнетущая тишина. Кругом было безлюдно, безмолвно, мертво, как на всех больших предприятиях, где работа остановилась. На фоне серого декабрьского неба вдоль высоких мостков вырисовывались три-четыре забытые вагонетки, застывшие в безгласном унынии никому не нужных вещей. Внизу меж тонкими козлами мало-помалу тощали запасы добытого угля, обнажая черную землю; заготовленные штабеля крепежного леса гнили под проливными дождями; на мутной воде канала у пристани словно уснула недогруженная баржа; на пустынном терриконе, где и под дождем дымились сернистые сланцы, грустно вздымала к небу свои рукоятки брошенная тачка. Но больше всего веяло запустением от построек — от сортировочной, наглухо закрывшей свои ставни, от копра, в котором уже не отдавался грохот вагонеток, катившихся в приемочной, от машинного отделения с застывшими двигателями, от гигантской трубы, слишком широкой для узких струек дыма. Подъемную машину пускали в ход лишь по утрам. Конюхи доставляли корм лошадям, под землей работали только штейгеры: заменяя углекопов, они следили за тем, чтобы откаточные пути не пострадали от обвалов, неизбежных, когда перестают поддерживать крепление в выработках; но с девяти часов утра сообщение с поверхностью происходило лишь по лестницам. А над шахтными мертвыми строениями, покрытыми траурной пеленой черной пыли, по-прежнему разносилось лишь шумное, долгое дыхание водоотливного насоса — единственная искра жизни, оставшаяся в шахте, которую затопили бы подземные воды, если бы это дыхание остановилось.

Напротив шахты, на плоской возвышенности, рабочий поселок Двести Сорок тоже казался мертвым. Из Лилля примчался префект, по дорогам рыскали жандармы.

Однако забастовщики вели себя так спокойно, что и префект и жандармы решились убраться восвояси. Еще никогда поселок не подавал такого хорошего примера всему населению этой широкой равнины. Чтобы не заглядывать в кабаки, мужчины спали целыми днями; женщины отказывая себе в кофе, стали спокойнее, меньше занимались болтовней, меньше ссорились; и даже ребятишки, словно понимая всю важность положения, сделались такими умниками, что тузили друг друга без визга и криков. Словом, все старались быть тише воды, ниже травы. Это было теперь правилом всего поселка, призывом, передававшимся из уст в уста.

Однако в доме Маэ беспрестанно толклись люди. Этьен в качестве секретаря кассы взаимопомощи распределял пособия между нуждающимися семьями; кроме взносов, в кассу поступило еще несколько сот франков, собранных по подписке и путем пожертвований. Но уже все средства истощились, у рабочих не было денег. Как продержаться? Надвигалась угроза голода. Мегра пообещал отпускать съестные продукты в долг в течение двух недель, но через неделю спохватился и отказал в кредите. Обычно он подчинялся приказам Компании; может быть, она желала поскорее покончить с забастовкой, взяв рабочие поселки измором. К тому же Мегра показал себя наглым самодуром: по прихоти своей давал хлеб или отказывал, смотря по тому, нравилась или не нравилась ему девушка, которую родители посылали к нему за провизией; двери лавки были крепко заперты перед женой Маэ, — он ненавидел ее и хотел отплатить за то, что Катрин не досталась ему. В довершение всех бед стояли сильные холода; женщины с тревогой видели, что запас угля тает, — они знали, что дирекция не даст им топлива, пока мужчины не спустятся в шахту. Мало того что подохнешь с голоду, можешь еще и замерзнуть.

В доме Маэ едва перебивались. У Леваков еще была пища — покупали на те двадцать франков, которые им дал в долг Бутлу. У Пьеронов никогда не переводились деньги, но, боясь, что у них станут просить взаймы, они старались прослыть такими же голодающими, как и другие, и жена Пьерона брала провизию в долг у Мегра, который с радостью бросил бы ей весь свой магазин, если б она подхватила дары в подол своей юбки. В субботу второй недели во многих семьях людям пришлось лечь спать без ужина. Начинались страшные дни, но голодные встретили их без единой жалобы, со спокойным мужеством повинуясь принятому решению. Несмотря на муки свои, все полны были надежды, благоговейной, фанатичной веры, самоотверженности людей, убежденных в предстоящей победе. Им обещали, что настанет эра справедливости, и они готовы были пострадать ради завоевания всеобщего счастья. Голод доводил людей до экзальтации; еще никогда так не расступались тесные границы их умственного кругозора, никогда не раскрывались такие широкие дали перед этими изголодавшимися мечтателями. Когда в глазах у них темнело от слабости, перед ними в лучезарных видениях представало идеальное общество, о котором они грезили, теперь такое близкое и как будто даже ставшее явью, — общество, в котором все будут братья друг другу, золотой век труда и совместных трапез. Ничто не могло бы поколебать их уверенности в том, что наконец они вступят в царство справедливости. Средства кассы иссякли; Компания явно не собиралась пойти на уступки; с каждым днем положение ухудшалось, но забастовщики хранили надежду, они с презрительной улыбкой смотрели на жестокую действительность. Если земля разверзнется у них под ногами, некое чудо спасет их. Вера заменяла голодным хлеб, она их согревала в нетопленном доме. И в семье Маэ, и в других семьях, где питались только водянистым супом, у людей кружилась от голода голова, но они охвачены были блаженным экстазом веры в ожидающую их лучшую жизнь, как мученики христианства, которых бросали на съедение хищным зверям.

Теперь Этьен был неоспоримым вожаком. В беседах, происходивших по вечерам, его слушали как оракула; чтение постепенно развивало его ум, и он обо всем высказывал критические суждения. Он проводил теперь за книгами ночи напролет, он получал много писем; он даже подписался на бельгийскую социалистическую газету «Мститель», и эта первая появившаяся в поселке газета внушала рабочим необыкновенное почтение к нему. Собственная возраставшая популярность с каждым днем все больше подстегивала его энергию. Вести обширную переписку, обсуждать в ней судьбу рабочих во всех концах провинции, давать советы ворейским углекопам, а главное, чувствовать, что он стал средоточием целого мира, который вращается вокруг него, — все это льстило тщеславию Этьена, еще недавно механика, перепачканного смазочным маслом, забойщика, черного от угольной пыли! Он поднялся на одну ступень, он приблизился к ненавистной ему буржуазии и, не признаваясь себе в этом, втайне гордился своим умом и радовался открывшейся для него возможности достигнуть материального благополучия.

Только одно занозой сидело в душе: сознание, что ему недостает образования, что из-за этого он становится неловким и робким, когда сталкивается с каким-нибудь господином в сюртуке. Он не переставал заниматься самообразованием, поглощая множество книг, но из-за отсутствия систематичности прочитанное усваивалось очень медленно, и в конце концов в голове у него возникла порядочная путаница: знал он гораздо больше, чем понимал. Поэтому в иные часы здравых размышлений его охватывала тревога, опасение, что он совсем не тот человек, которого так долго ждали углекопы. Быть может, тут нужен адвокат, человек ученый, который способен и говорить и действовать и ничем не повредит товарищам. Но тут же нарастало возмущение и возвращалась уверенность в себе. Нет, нет! Никаких адвокатов — все они прохвосты, пользуются своими знаниями для того, чтобы сладко есть и пить за счет народа. Будь что будет, но рабочие должны сами вершить свои дела. И вновь лелеял он мечту стать народным трибуном. Монсу у его ног, где-то в туманной дали — Париж. Как знать, а вдруг в один прекрасный день он станет депутатом, выступит с речью в роскошном зале. Этьен представлял себе, как он мечет громы и молнии против буржуазии, — это будет первая речь, произнесенная рабочим в парламенте.

Уже несколько дней Этьен был весьма озабочен. Плюшар слал письмо за письмом, — предлагал приехать о Монсу и подогреть рвение забастовщиков. Речь шла о созыве частного собрания под председательством Плюшара; а за этим планом, несомненно, таилась мысль, воспользовавшись забастовкой, привлечь к Интернационалу углекопов, пока еще относившихся к нему недоверчиво. Этьен опасался огласки, но, вероятно, все-таки согласился бы на приезд Плюшара, если бы Раснер не ополчился против этого вмешательства. Несмотря на все свое влияние, Этьен, как человек молодой, должен был считаться с кабатчиком: ведь заслуги Раснера перед углекопами были более давними, и среди посетителей «Выгоды» у него имелось много приверженцев. Поэтому Этьен колебался, не зная, что ответить Плюшару.

В понедельник, в четвертом часу дня, когда Этьен сидел один в нижней комнате с женой Маэ, из Лилля опять пришло письмо. Сам Маэ, томясь праздностью, отправился на рыбалку, — если бы ему удалось поймать в канале перед шлюзом хорошую рыбу, ее продали бы и на вырученные деньги купили хлеба. Старик Бессмертный и Жанлен только что ушли из дому попробовать, как им служат ноги, которые доктор основательно починил; младшие дети ушли с Альзирой, — теперь она по нескольку часов в день проводила на терриконе, собирая осколки угля. Мать сидела у еле тлевшего огня, не решаясь разжечь его как следует, и, выпростав из расстегнутой кофты грудь, свисавшую чуть ли не до пояса, кормила Эстеллу.

Когда Этьен, прочтя письмо, сложил листок, она спросила:

— Ну как? Хорошие вести? Пришлют нам денег?

Этьен отрицательно покачал головой, она продолжала:

— У меня ум за разум заходит. Как прожить эту неделю!.. А все равно надо держаться. Когда люди знают, что правда на их стороне, это придает им духу, и в конце концов они всегда своего добьются, верно?

Теперь она, по зрелом размышлении, стояла за то, чтобы продолжать забастовку. Конечно, лучше было бы, не прекращая работы, заставить Компанию поступить справедливо. Но раз работу прекратили, нельзя ее возобновлять, пока не добились справедливости. Тут она была непримирима. Лучше сдохнуть с голоду, чем делать вид, будто ты виноват, тогда как ты совершенно прав!

— Ах! — воскликнул Этьен. — Хоть бы разразилась холера да избавила нас от всех этих эксплуататоров, от воротил, которые верховодят в Компании!

— Нет! Нет! — возразила жена Маэ. — Никому не надо желать смерти. Нам от этого легче не станет, на их месте другие мучители окажутся… Я вот хочу только одного: чтобы нынешние хозяева образумились, и я думаю, так и будет, — хорошие люди повсюду есть… Вы ведь знаете, я с вашей политикой не согласна.

В самом деле, она обычно была недовольна пылкими речами Этьена, находила, что он задира. Требовать, чтобы за труд платили правильную цену, по справедливости, — это хорошо; но к чему еще приплетать сюда всякую всячину, винить буржуа и правительство? Зачем вмешиваться в чужие дела? За это тебе же и надают тумаков. Но она уважала Этьена — парень непьющий и аккуратно платит за свое содержание сорок пять франков в месяц. Раз мужчина ведет себя порядочно, остальное ему можно и простить.

В тот день Этьен заговорил о Республике, которая всем даст хлеба. Но его хозяйка покачала головой, — ей крепко запомнился злополучный сорок восьмой год, когда они с мужем только что поженились и до того нуждались, что все с себя спустили до нитки. Она рассказывала мрачным тоном о пережитых бедах, уставив глаза в одну точку, сидя в расстегнутой кофте, а малютка Эстелла спала на коленях у матери, не выпуская из ротика грудь. Поглощенный своими мыслями, Этьен машинально смотрел на эту огромную мягкую грудь, белизна которой резко отличалась от нездорового, желтоватого цвета лица.

— Ни гроша не было, — говорила она, — есть нечего, а все шахты остановились. Чего там! Как тогда бедняки с голоду мерли, так и теперь то же самое делается!

Но тут отворилась дверь, и оба онемели от изумления: вошла Катрин. После своего бегства с Шавалем она еще ни разу не появлялась в поселке. От волнения она даже позабыла затворить дверь и, вся дрожа, молча стояла у порога. Она рассчитывала, что застанет мать одну, а при виде Этьена у нее вылетело из головы все, что она дорогой придумала сказать.

— Тебе что тут надо? Зачем пришла? — крикнула мать, даже не вставая со стула. — Не хочу тебя больше видеть. Убирайся!

Катрин попыталась вставить слово:

— Мама, я кофе и сахару принесла… для ребятишек… Я заработала… На сверхурочной… вот и подумала о них…

Она достала из карманов два кулька — фунт кофе и фунт сахара и, осмелев, положила их на стол. Забастовка на Ворейской шахте пугала ее, ведь на шахте Жан-Барт все еще работали, и она решила хоть немного помочь родителям, якобы желая побаловать ребятишек. Но ее заботы не обезоружили мать, она сказала:

— Чем сласти приносить, лучше бы оставалась в семье да на хлеб для нас зарабатывала!

Она бичевала дочь, она облегчала себе душу, бросая Катрин в лицо все, что говорила о ней за глаза в течение месяца. Подумайте! В шестнадцать лет убежала из дому, сошлась с мужчиной и живет с ним, а мать с отцом, малых сестренок, братишку и старика деда бросила, — пускай голодают! Так может поступить только самая последняя распутная девка! Бессердечная дочь! Ветреность можно простить девушке, но такую выходку не забудешь. Да еще если б ее дома держали на привязи, — ведь нет, была свободна как ветер, от нее требовали только одно: чтобы ночевать приходила домой.

— Нет, ты скажи, что тебя забирает? В твои-то годы!

Катрин неподвижно стояла у стола и молча слушала, опустив голову. Вздрагивая всем своим худеньким, еще не развившимся телом, она пыталась оправдаться и говорила матери прерывающимся голосом:

— Ах, да разве мне сладко? Разве я по своей воле?.. Это все он. А раз он так хочет, значит, я должна слушаться, ведь верно? Он сильнее меня… Разве я знала, как все обернется? Да теперь уж что говорить! Дело сделано, не переделаешь. Он ли, другой ли, — все равно теперь. Пусть женится на мне.

Она защищалась без всякого жара, с вялым смирением, свойственным девушкам, слишком рано отдающим себя во власть мужчине. Она покорялась общему для всех закону. Никогда она и не мечтала, что судьба ее может быть иной. Ухажер овладевает девушкой насильно за терриконом, в шестнадцать лет она родит ребенка, потом бедствует всю жизнь, заведя свою семью, если любовник женится на ней. И Катрин лишь потому краснела от стыда и вздрагивала, что мать называла ее нехорошими словами при Этьене, чье присутствие было для нее в эту минуту мучительно и приводило ее в отчаяние.

Однако Этьен встал и, не желая мешать объяснению, отошел к печке, как будто решил поворошить угасавшие угли. Но тогда Катрин подняла голову, и их взгляды встретились. Она была бледна, изнурена и все же миловидна, особенно хороши были эти ясные глаза, обведенные темными тенями; и, глядя на нее, Этьен испытывал странное чувство: исчезла в его душе злая обида, и осталось только одно желание — чтобы Катрин нашла счастье с человеком, которого она предпочла ему. И еще ему хотелось взять ее под свою защиту, пойти в Монсу и заставить того, другого, относиться к ней с уважением. Но Катрин видела в ласковом взгляде, которым он смотрел на нее, только жалость. Как он, должно быть, презирает ее, если так пристально ее рассматривает! И сердце у нее сжалось так больно, что она чуть не задохнулась, и больше не находила слов в свое оправдание.

— Вот так-то лучше, — сказала неумолимая мать. — Лучше помолчи. Если ты совсем вернулась домой — оставайся, а нет — так вон отсюда! Сию же минуту убирайся, да скажи еще спасибо, что у меня на руках Эстелла, а то я бы тебе дала пинка хорошего!

И вдруг, словно эта угроза осуществилась, Катрин вскрикнула от боли и неожиданности, почувствовав, что кто-то пнул ее в спину. В незатворенную дверь влетел Шаваль и лягнул Катрин, как разъяренный осел. Подстерегая ее, он несколько минут стоял на крыльце.

— Ах ты мерзавка! — орал он. — Выследил я тебя. Так и знал, что ты сюда прибежишь и начнешь блудить. Ты что, платишь ему? Ты его кофеем на мои денежки угощаешь?

Мать и Этьен остолбенели.

Шаваль, рассвирепев, отшвырнул Катрин к двери.

— Уйдешь ты отсюда, чертово отродье?

Катрин забилась в угол, и тогда Шаваль набросился на мать:

— Нечего сказать, хорошим делом ты занимаешься, — потаскуху дочку покрываешь! Внизу сторожишь, а она наверху с хахалем валяется.

Наконец он схватил Катрин за руку и, дергая ее, потащил к двери. У порога он остановился и снова повернулся к матери, которая застыла на месте, даже позабыв застегнуть кофту. На коленях у нее, прикрытых шерстяной черной юбкой, спала Эстелла, задрав кверху носик; грудь матери, большая и тяжелая, свисала, как вымя породистой, крупной коровы.

— А когда дочки нет, глядишь, и мамаша сойдет, — кричал Шаваль. Валяй, валяй, показывай свое мясо! Твой паршивый жилец не побрезгует.

Этьен кинулся к нему, хотел закатить негодяю пощечину, вырвать у него из рук несчастную Катрин, однако остановился из страха всполошить дракой весь поселок. Но в нем самом закипел неистовый гнев, и соперники стояли друг против друга, пылая злобой. Вспыхнула наконец давняя ненависть, долго таившаяся ревность. Теперь один жаждал уничтожить другого.

— Берегись! — сквозь зубы процедил Этьен. — Я с тобой расправлюсь.

— Попробуй! — ответил Шаваль.

Они еще несколько секунд смотрели друг другу в глаза, сойдясь вплотную так близко, что каждый горячим дыханием обжигал другому лицо. И тогда Катрин сама с мольбой взяла любовника за руку и увела на улицу. Она потащила его прочь из поселка и, убегая, не смела оглянуться.

— Вот скотина! — пробормотал Этьен, захлопнув дверь. От гнева и волнения у него подкашивались ноги, он опустился на стул. Маэ сидела напротив него не шевелясь. Наконец она с отчаянием махнула рукой, но не сказала ни слова. Оба думали о своем, и молчание было тяжелым от невысказанных мыслей. Этьен невольно смотрел на обнаженную грудь Маэ, и теперь эта блиставшая белизной полоска плоти вызывала у него смущение. Этой женщине уже исполнилось сорок лет, тело ее было обезображено, как у плодовитой самки, но она еще привлекала многих, — высокая, широкобедрая, крепкая, с крупными чертами продолговатого лица, сохранившего следы былой красоты. Спокойно, не спеша она взяла обеими руками свою грудь и заправила ее за лиф; розовый кончик все не входил, она придавила его пальцем, потом застегнула старую кофту и сидела теперь вся в черном.

— Свинья он, вот что! — сказала она наконец. — Только у мерзавца и могут появиться такие поганые мысли. Да мне наплевать! На гадости и отвечать не стоит!

Затем она сказала с неподдельной искренностью, не сводя глаз с Этьена:

— У меня, понятно, есть недостатки, но на это я не способна. За всю свою жизнь только двоих мужчин я к себе допустила, — одного откатчика давно, когда мне пятнадцать лет было, а потом вот Маэ. Если б и он меня бросил, как первый, — что ж, не знаю, как бы тогда пошло. И не могу очень гордиться, что хорошо себя вела с тех пор, как замуж вышла, — ведь частенько бывает, что люди потому только и не грешат, что случая не представлялось… Я вот говорю все как было, а многие из моих соседок не посмеют всю правду сказать про себя. Верно?

— Что верно, то верно, — ответил Этьен, вставая. Он вышел из дому, а Маэ положила Эстеллу на два составленных вместе стула и решилась наконец разжечь огонь в печке. Если отец поймает рыбу и продаст улов, все-таки можно будет купить хлеба.

На дворе темнело, спускалась холодная, ледяная ночь. Этьен шел в глубокой печали. Теперь не было у него ни гнева против Шаваля, ни жалости к несчастной обиженной девушке, — воспоминание о недавней грубой сцене стерлось, растворилось в мыслях о страданиях всех бедняков, об ужасах нищеты. Перед глазами его вставал поселок без хлеба, женщины, дети, которым нечего поесть нынче вечером, народ, который голодает, но борется. И в томительной грусти сумерек у него пробудилось сомнение, возникавшее порою в его душе, но теперь наполнившее ее такой мучительной болью, какой он никогда еще не испытывал. Какую ужасную ответственность он взял на себя! Надо ли и дальше призывать людей к сопротивлению, побуждать их упорствовать? Ведь теперь нет ни денег, ни кредита в лавках, — что их ждет, если не будет со стороны никакой помощи, если голод сломит их мужество? И вдруг перед глазами его встала страшная картина: умирают дети, рыдают матери, а измученные, исхудалые мужчины спускаются в шахты. Он все шел, спотыкаясь в темноте о камни: мысль, что Компания окажется сильнее и он принесет лишь несчастье товарищам, жестоко терзала его.

Наконец он поднял понурую голову и увидел Ворейскую шахту. В сгущавшихся сумерках вырисовывались тяжелой темной грудой надшахтные строения. Посреди пустынной площадки высился недвижный черный силуэт копра, похожий на башню заброшенной крепости. Лишь только останавливалась добыча угля, душа покидала стены шахтных построек. В этот вечерний час не было там признаков жизни, ни единого фонаря, ни звука человеческого голоса, и в этой кончине, постигшей шахту, даже хлюпанье водоотливного насоса казалось далеким хрипом, доносившимся неведомо откуда.

Этьен смотрел на шахту, и кровь прихлынула у него к сердцу. Если рабочие страдают от голода, то и Компания начала терять свои миллионы. Почему же непременно она окажется более сильной в этой битве труда против капитала? Во всяком случае, победа обойдется ей дорого. Кончится сражение, тогда каждая сторона подсчитает свои потери. И вновь его охватила воинственная ярость, неистовая жажда покончить с нищетой, хотя бы ценою смерти. Пусть лучше весь поселок погибнет сразу, чем по-прежнему гибнуть постепенно от голода и несправедливости. Из путаницы прочитанного в книгах всплыли примеры: рассказы о народах, которые сжигали свои города, чтобы остановить наступление врага, туманные истории о том, как матери, желая спасти своих детей от рабства, разбивали им головы о булыжники мостовой, о том, как мужчины предпочитали лучше уморить себя голодом, чем есть хлеб тиранов. Он пришел в восторженное состояние, — душевный упадок сменился приливом жестокой веселости, изгнавшей сомнения; ему стыдно было за свое минутное малодушие. А вместе с возрождением веры воскресли и горделивые грезы и высоко вознесли его на своих крыльях. Так радостно было чувствовать себя вождем, видеть, что, повинуясь ему, люди идут на все жертвы; все ширилась его мечта о своем могуществе: в тот вечер он был триумфатором. Он представлял себе сцену, исполненную простоты и величия, — воображал, как он отказывается от власти и передает ее в руки народа.

Вдруг он вздрогнул и очнулся, — кто-то окликнул его; это был Маэ, возвращавшийся с рыбалки, он рассказал Этьену о своей удаче: поймал великолепную форель и продал ее за три франка. Значит, сегодня будет суп. Этьен сказал, что скоро вернется домой, и, предоставив Маэ одному идти в поселок, направился в «Выгоду»; сев там за стол, он подождал, пока уйдет посетитель, и тогда твердым тоном заявил Раснеру, что немедленно напишет Плюшару и пригласит его приехать к ним. Он принял решение созвать частное собрание, — победа казалась ему несомненной, если все шахтеры Монсу вступят в Интернационал.

Глава 20

Собрание устроили в четверг, в два часа дня, в заведении вдовы Дезир «Смелый весельчак». Хозяйка, возмущенная нищетой, которую приходилось терпеть ее «питомцам», гневалась на Компанию, особенно с тех пор, как кабачок опустел. Никогда еще в забастовку люди не были такими трезвенниками, даже отъявленные забулдыги сидели дома из страха нарушить принятое всеми решение. Главная улица в Монсу, на которой в дни ярмарки кипел народ, была теперь безлюдной, мрачной; везде царила унылая тишина. На стойках в пивных пиво не лилось в кружки, а из кружек — в глотки; сточные канавы были сухи; у дверей кабаков, окаймлявших шоссе, у винного погребка Казимира, у распивочной «Прогресс» видны были только бледные лица кабатчиц, вопрошающе озиравших дорогу; а в самом Монсу пустовал весь ряд питейных заведений, начиная от кабачка Ланфана до распивочной «Головня», не исключая трактира «Виноградное» и пивной «Сорвиголова». Только в трактире «Святой Илья», в который ходили штейгеры, еще наливали несколько кружек за день; обезлюдел даже «Вулкан», лишились клиентов и дамы, подвизавшиеся там, хотя ввиду тяжелых времен они снизили свою цену с десяти до пяти су. Во всем крае сердца томило мрачное уныние.

— Ах ты дьявол! — воскликнула вдова Дезир, хлопая себя по бедрам. — И во всем жандармы виноваты! Пусть меня в тюрьму засадят, но я им устрою штуку!

Всех властей, всех хозяев, все начальство она именовала жандармами, этот презрительный термин обозначал всех врагов простого народа. Она с восторгом ответила согласием на просьбу Этьена: ну конечно, весь ее дом к услугам углекопов; она бесплатно предоставит им свой бальный зал, напишет от своего имени приглашения, раз закон этого требует. Впрочем, если что будет и не по закону, пусть себе злятся. На следующий день Этьен принес ей на подпись десятков пять приглашений, переписанных по его поручению грамотными жителями поселка. Письма эти послали в другие шахты — делегатам и прочим надежным людям. На повестку дня поставлен был вопрос о продолжении забастовки; но в действительности ждали Плюшара и рассчитывали, что после его речи произойдет массовое вступление углекопов в Интернационал.

В четверг утром Этьен очень встревожился, видя, что Плюшара, бывшего старшего мастера в его депо, все еще нет, хотя он обещал приехать в среду вечером. Что же случилось? Этьен огорчился, что не удастся посоветоваться с ним до собрания. В девять часов он отправился в Монсу, полагая, что Плюшар проехал прямо туда, не останавливаясь в Воре́.

— Нет, я вашего друга не видела, — ответила ему вдова Дезир. — Но у меня все готово, пройдите посмотрите.

И она повела Этьена в бальный зал. Украшения в нем оставались те же самые — гирлянды, подхваченные у потолка венком из пестрых бумажных цветов, и позолоченные картонные щиты с именами святых, развешанные по стенам. Только убрали подмостки для музыкантов и вместо них поставили в углу стол и три стула да выстроили в зале наискось несколько рядов скамей.

— Отлично! — одобрил подготовку Этьен.

— И знаете что? — сказала вдова. — Будьте тут как дома. Можете горланить сколько душе угодно… Если жандармы явятся, не пущу, — разве что убьют!

Пришли вдруг Раснер и Суварин, и вдова удалилась, оставив их троих в большом пустом зале. Этьен удивленно воскликнул:

— Вы здесь? Так рано!

Суварин, работавший в ночную смену (машинисты не бастовали), зашел просто из любопытства. Раснер хмурился — за последние два дня он казался озабоченным, на его круглой, пухлой физиономии больше не играла благодушная улыбка.

— Плюшар не приехал, я очень беспокоюсь, — сказал Этьен.

Кабатчик отвел взгляд в сторону и процедил сквозь зубы:

— Я-то не удивляюсь. Я его и не жду.

— Почему это?

Тогда Раснер, набравшись духу, посмотрел ему прямо в лицо и с вызывающим видом заявил:

— Да потому, что я тоже послал ему письмо, если хочешь знать. И в этом письме я умолял его не приезжать… Да, я считаю, что мы сами должны разобраться в своих делах, а не обращаться к посторонним.

Этьен пришел в исступление; дрожа от гнева, он впился взглядом в товарища и бормотал, заикаясь:

— Ты это сделал? Ты это сделал?

— Да, сделал. Будь спокоен. А ведь ты знаешь, как я уважаю Плюшара! Он умница и крепкий человек, ему можно доверять. Но, видишь ли, мне ваши взгляды противны! Политика, правительство, — мне на все это плевать! Я хочу только одного: чтобы углекопу лучше жилось. Двадцать лет я работал под землей, жил в нищете, надрывался в забоях и вот дал себе клятву — добиться облегчения для несчастных ребят, которые еще там маются. И я хорошо чувствую, что вы со всякими вашими выдумками ничего не добьетесь, из-за вас судьба рабочего будет еще тяжелее… Когда голод заставит углекопа спуститься в шахту, его еще больше прижмут. Компания ему отплатит, она с ним палкой расправится, как с убежавшей собакой, когда ее загонят в конуру. А я хочу этому помешать, слышишь?

Он говорил теперь громко и, выпятив брюшко, стоял уверенно, расставив свои толстые ноги. Вся его натура, человека рассудительного и терпеливого, сказывалась в ясных закругленных фразах, которые без малейшего усилия текли из его словоохотливых уст. Какая глупость! Вообразили, что так вот разом можно все перевернуть, поставить рабочего на место хозяев, разделить богатство, как делят детям яблоко? Тысячи и тысячи лет надо ждать, а тогда это? — может быть, и осуществится. Ну так вот, нечего морочить людей, сулить чудеса. Если не желаете расшибить себе лбы о стенку, будьте благоразумны: идите к ближайшей цели, требуйте действительно возможных реформ, — словом, постепенно, пользуясь любым случаем, облегчайте судьбу рабочего. И Раснер заявлял, что если б он взялся за дело, то сумел бы склонить Компанию к некоторым уступкам, а будут забастовщики упрямиться, пиши пропало, — все с голоду подохнут!

Этьен молча слушал, онемев от негодования. Затем крикнул:

— К черту! У тебя в жилах не кровь, а вода!

Еще мгновение, и он дал бы проповеднику умеренности пощечину. Боясь поддаться искушению, он принялся большими шагами ходить по комнате и, срывая свой гнев на скамьях, расшвыривал их ногами, освобождая себе проход.

— Затворите по крайней мере дверь, — тихо сказал Суварин. — Посторонним незачем вас слушать.

Он сам затворил дверь, а затем спокойно уселся на один из стульев, стоявших у стола президиума. Свернул себе папиросу и посмотрел на споривших мягким умным взглядом; губы его морщила тонкая улыбка.

— Нечего злиться, толку от этого не будет, — наставительно сказал Раснер. — Я сперва думал, что ты человек здравомыслящий, — ведь ты вон как умно придумал: посоветовал товарищам соблюдать спокойствие, убедил их не буянить в поселке, — словом, воспользовался своим влиянием для поддержания порядка. А теперь что ты собираешься делать? Хочешь бросить их в свалку!

Этьен шагал между скамьями, поворачивал обратно, подходя к кабатчику, останавливался и тряс его за плечи, выкрикивая ответ прямо ему в лицо:

— Разрази тебя гром! Я очень хочу сохранить спокойствие. Да, я подчинил их дисциплине. Да, я им советовал не шевелиться. Но ведь нельзя же в конце концов, чтобы над нами измывались!.. Тебе-то хорошо, тебе легко оставаться спокойным. А я… Иногда мне кажется, я вот-вот свихнусь.

Это было началом исповеди. Он высмеивал свои иллюзии неофита, свои благоговейные мечты о скором пришествии царства справедливости, когда все будут братьями меж собой. Нечего сказать, хорошо придумано — сидеть сложа руки и ждать, а люди так и будут до скончания века пожирать друг друга, как волки. Нет, надо вмешаться, иначе несправедливость упрочится, богачи по-прежнему будут высасывать кровь из бедняков. Какой же он был дурак, когда говорил, что надо изгнать политику при решении социальных вопросов! Непростительная глупость! Правда, тогда он еще ничего не знал… Но с тех пор он много читал, занимался. Теперь у него зрелые взгляды. Он может похвалиться, что они представляют собою стройную систему. Однако он плохо излагал эту систему: в путаных его рассуждениях оставили свой след все теории, которыми он по очереди увлекался и от которых затем отказался. Но надо всем главенствовала незыблемая идея Карла Маркса: капитал есть результат ограбления, труд имеет право и обязан отвоевать украденное у него добро.

Как сделать это практически? В этом Этьен сначала был согласен с Прудоном, поддавшись химерической идее о взаимном кредите, о создании огромного банка обмена, который устранит посредников; затем он страстно увлекся мыслями Лассаля о субсидируемых государством кооперативных обществах, которые постепенно превратят весь мир в единый индустриальный город; а потом его отвратила от этой идеи непреодолимая трудность контроля; и вот недавно он пришел к идеям коллективизма, он требовал, чтобы все орудия производства были переданы в коллективную собственность. Но все это были еще расплывчатые мысли, он не знал, как возможно осуществить новую его мечту; щепетильность чувствительной натуры и неуверенность в своих суждениях мешали ему, — он не дерзал выступать с непререкаемыми утверждениями, свойственными сектантам. Он лишь говорил, что прежде всего нужно захватить власть. А дальше будет видно.

— Да что это с тобой случилось? Почему ты стал защищать буржуев? — с яростным возмущением продолжал он, снова остановившись перед кабатчиком. Ведь ты мне сам говорил: надо, чтобы это взорвалось!

Раснер слегка покраснел.

— Да, говорил. И если взорвется, так вы увидите, что я не из трусов… Однако я отказываюсь идти с теми, кто затевает свалку ради своих целей хочет добиться видного положения.

Тут пришлось покраснеть и Этьену. Противники больше не кричали, они говорили язвительно и зло, с холодной враждой, — ведь они были соперники. В сущности, это и заставляло их доводить до крайности свои взгляды, одного побуждало бросаться в чрезмерную революционность, а другого подчеркивать свою осторожность, увлекало их за пределы их подлинных убеждений. Так бывает, когда человек не хочет сознаться, что в силу обстоятельств он играет не свойственную ему роль. Суварин молча слушал их, и его лицо с нежной, как у белокурой девушки, кожей выражало откровенное презрение человека, готового отдать за идею свою жизнь, пожертвовав ею в полной безвестности, не стремясь даже к ореолу мученика.

— Так вот почему ты мне все это наговорил! Ты завидуешь, — съязвил Этьен.

— Завидую? Чему, спрашивается? — ответил Раснер. — Я не корчу из себя великого человека, не стараюсь основать в Монсу секцию Интернационала, чтобы стать ее секретарем.

Этьен хотел его прервать, но Раснер добавил:

— Ну, скажи откровенно — ведь тебе наплевать на Интернационал? Ты просто хочешь быть у нас главарем, стать важной птицей, корреспондентом знаменитого Федерального совета Северной Франции.

Настало молчание. Наконец Этьен сказал дрогнувшим голосом:

— Хорошо… Я думал, что уж меня-то не в чем упрекнуть. Всегда с тобой советовался, помня, как ты долго боролся здесь еще до меня. Но ты не можешь терпеть никого рядом с собою… Что ж, теперь я буду действовать один, без твоей поддержки… И прежде всего уведомляю тебя, что собрание состоится, даже если Плюшар не приедет… И, вопреки тебе, товарищи вступят в Интернационал.

— Ну что там «вступят»? — пробормотал кабатчик. — Это ведь не все… Надо еще, чтобы внесли членские взносы.

— Вовсе нет. Когда рабочие бастуют, Интернационал дает им отсрочку. Мы заплатим позднее, а сейчас, наоборот, — он сам придет нам на помощь.

Раснер вдруг вышел из себя:

— Ну погоди! Мы еще посмотрим… Я ведь тоже приду на собрание и буду говорить. Да, да, я не позволю тебе вскружить головы моим друзьям, я им ясно покажу, в чем их истинные интересы. И тогда мы увидим, за кем пойдут рабочие. Меня-то они знают тридцать лет, а ты тут меньше года живешь и хочешь все у нас перевернуть… Нет! Нет! Оставь меня в покое, посмотрим теперь, кто кого одолеет!

И он вышел, хлопнув дверью. Под потолком задрожали гирлянды бумажных цветов, на стенах подскочили позолоченные картонные щиты. И снова просторная комната обрела сонное спокойствие.

Сидя у стола, Суварин курил с кротким видом. Этьен сначала молча ходил взад и вперед, а затем долго отводил душу. Разве это его вина, что люди отвернулись от толстого кабатчика и идут за ним, Этьеном? И, защищаясь от упреков Раснера, он говорил, что вовсе не искал популярности, он даже и не знает, как получилось, что его полюбили в поселке, что он приобрел доверие углекопов и влияние, которым пользуется сейчас. Он негодовал: как могут его обвинять в том, что он из честолюбия толкает товарищей в схватку? Он бил себя в грудь, заявляя о своих братских чувствах к рабочим.

Вдруг он остановился перед Сувариным и крикнул:

— Послушай, если бы я знал, что из-за меня прольется хоть капля крови моего друга, я бы тотчас бежал в Америку.

Машинист пожал плечами, и опять улыбка тронула его губы.

— О-о, кровь! — пробормотал он. — Что ж тут такого? Землю нужно поливать кровью.

Успокоившись, Этьен взял стул и, сев против Суварина, облокотился на стол. Это светлое лицо с мечтательными глазами, вдруг сверкавшими иногда дикой энергией, тревожило его, оказывало какое-то странное действие. Хотя Суварин не прибавил ни слова, Этьена покоряло, завораживало само молчание товарища.

— Погоди, — сказал он, — а что бы ты сделал на моем месте? Разве я не прав, что хочу действовать? Самое лучшее для нас вступить в Товарищество. Правда?

Суварин медленно выпустил струйку дыма и ответил любимым своим словом:

— Глупости! Но пока что и это ладно… К тому же скоро в Интернационале пойдет по-другому… Некто уже занялся этим.

— Кто?

— Он!

Суварин произнес это вполголоса с фанатической верой и бросил при этом взгляд на восток. Он говорил о своем наставнике — Бакунине-разрушителе.

— Только он один может ударить дубиной, — продолжал он, — а все твои ученые с их эволюцией просто трусы. Не пройдет и трех лет, и под его руководством Интернационал наверняка разгромит старый мир…

Этьен весь обратился в слух. Он горел желанием все знать, понять этот культ разрушения, о котором, однако, Суварин лишь изредка бросал скупые и темные слова, словно хранил про себя тайны этого учения.

— Да наконец объясни же мне… Какая у вас цель?

— Все разрушить… Не будет больше наций, не будет правительств, не будет собственности, не будет богов и религий.

— Ну хорошо, допустим. А только к чему все это вас приведет?

— К простейшей безгосударственной общине, к новому миру, где все будет построено заново.

— А какими средствами вы осуществите свою идею? Как думаете за это взяться?

— Пустим в ход огонь, яд, кинжал. Разбойник — вот истинный герой, народный мститель, действенный революционер, без книжных фраз. Нужен целый ряд ужасающих покушений, чтобы устрашить власть имущих и пробудить народ!

И, говоря это, Суварин преобразился, — он был грозен. В экстазе он приподнялся, светлые глаза его горели Огнем мистической веры, тонкие руки сжимали край стола с такой силой, будто хотели отломать доску. Этьен в страхе смотрел на него, вспоминая то, что обрывками поверял ему Суварин, рассказывая о бомбах, заложенных под царским дворцом, о шефах жандармерии, которых убивали ударами ножа,словно диких кабанов, о своей возлюбленной, единственной женщине, которую он любил, о том, как ее повесили в Москве дождливым утром, а он, стоя в толпе, в последний раз целовал ее взглядом.

— Нет! Нет! — бормотал Этьен, отмахиваясь от этих жутких видений. — Мы здесь еще до этого не дошли. Убийства, пожары! Никогда! Это чудовищно, это несправедливо, все товарищи возмутятся и, чего доброго, удавят виновника таких ужасов.

Для него, настоящего француза, оставалась непостижимой эта мрачная мечта об истреблении рода человеческого, который следовало начисто скосить, как поле пшеницы, чтобы народы вновь поднялись из небытия, Он требовал от Суварина ответа:

— Ну, изложи мне свою программу. Мы хотим знать, куда идем.

И Суварин спокойно сказал в заключение, рассеянно и задумчиво глядя вдаль:

— Все рассуждения о будущем преступны — они мешают непосредственным актам разрушения и задерживают развитие революции.

Этьен засмеялся, хотя от такого ответа у него мурашки по спине побежали. Впрочем, он охотно признавал, что в идеях Суварина, привлекавших его своей ужасающей простотой, есть и хорошие стороны. Но если рассказать товарищам о таком учении, то Раснеру это окажется весьма на руку. Тут надо быть осторожным.

Вдова Дезир предложила им позавтракать. Они согласились и перешли в пивную, по будням отделявшуюся от танцевального зала выдвижной перегородкой. Когда они покончили с омлетом и сыром, машинист простился с Этьеном; тот стал его уговаривать остаться на собрание.

— Зачем? Слушать, как вы говорите глупости? Достаточно я их наслушался. До свидания!

И, попыхивая папироской, он ушел с обычным своим кротким и упрямым видом.

Этьен все больше тревожился. Уже был час дня, — Плюшар наверняка не сдержит обещания. К половине второго начали собираться делегаты, Этьену пришлось самому стоять на контроле у входа и встречать каждого, — он опасался, как бы дирекция не подослала кого-нибудь из обычных своих доносчиков. Он проверял каждое пригласительное письмо, всматривался в приходивших; многие пришли и без письменного приглашения, достаточно было, чтобы Этьен знал их, и перед ними открывались двери. В два часа явился Раснер; Этьен видел, как он остановился у стойки и с кем-то заговорил, неторопливо докуривая трубку. Его насмешливое спокойствие окончательно взвинтило нервы Этьена, тем более что на собрание явилась, просто для смеху, компания озорников — Муке, Захарий и другие парни, которым на забастовку было наплевать; они все находили забавным и, заказав на последние гроши по кружке пива, принялись вышучивать «сознательных товарищей, которые сидят и ждут с постными физиономиями».

Прошло еще четверть часа. Собравшиеся выражали нетерпение. Этьен в отчаянии махнул рукой и хотел было войти, как вдруг вдова Дезир, выглянув из двери на улицу, воскликнула:

— Да вот он, ваш знакомый!

Это действительно был Плюшар. Он подъехал в пролетке, запряженной тощей клячей. Едва она остановилась, он спрыгнул на мостовую, — сухощавый, щеголеватый, большеголовый, с широким лбом, в черном драповом пальто нараспашку, под которым виден был суконный костюм, какие носят по праздникам хорошо зарабатывающие мастеровые. Уже пять лет он не брал в руки напильника, заботился о своей внешности, причесывался гладко, волос к волосу, чрезвычайно гордился своими успехами трибуна; но движения его оставались угловатыми; на больших широких руках все не отрастали ногти, изъеденные железом. Человек весьма деятельный и весьма честолюбивый, он неустанно разъезжал по всей провинции, распространяя свои идеи.

— Прошу не посетовать! — заговорил он, предупреждая вопросы и упреки. Вчера утром — конференция в Прейли, а вечером — собрание в Валансей. Сегодня — завтрак в Маршьене, с Сованья… Удалось все-таки нанять пролетку. Я прямо изнемогаю, слышите, как я охрип? Но это не беда, я все-таки выступлю.

У порога «Смелого весельчака» он вдруг спохватился:

— Ах, черт! Членские-то билеты я оставил! Хороши бы мы были!..

Он разыскал пролетку, которую извозчик поставил под навес, вытащил из нее небольшую деревянную шкатулку черного цвета и понес ее под мышкой.

Этьен, с сияющим лицом, следовал за ним как тень, тогда как потрясенный Раснер не осмеливался протянуть приезжему трибуну руку. Плюшар, однако, сам наградил его рукопожатием и вскользь упомянул о письме: что за странная мысль! Почему не провести собрание? Всегда надо проводить собрания, если это можно сделать. Вдова Дезир предложила ему чего-нибудь выпить, но он отказался: лишнее, — у него не пересыхает в горле, когда он говорит. Только вот надо поторопиться, — вечером он рассчитывает проехать в Жуазель, где ему нужно потолковать с Легуже. И тут все устроители гурьбой вошли в зал. За ними следовали пришедшие с запозданием Маэ и Левак. Для спокойствия душевного дверь заперли на ключ, а тогда зубоскалы загоготали и принялись отпускать шуточки; Захарий крикнул Муке, что теперь-то, верно, старики разродятся — испекут младенца, одного на всех.

В плохо проветренном зале, где от дощатого пола еще поднимались острые запахи, пропитавшие его на последней танцульке, сидели на скамьях и ждали человек сто углекопов. Пока вошедшие устраивались на свободных местах, по рядам прошел шепот, все повернулись — рассматривали человека, приехавшего из Лилля; его черное драповое пальто вызывало удивление и неприязненное чувство. Однако немедленно, по предложению Этьена, избрали президиум. Этьен называл имена, участники собрания выражали согласие поднятием рук. Плюшара выбрали председателем, а членами президиума — Маэ и самого Этьена. Задвигали стульями — президиум занял места; на мгновение председатель исчез из глаз нырнул под стол, чтобы поставить под него шкатулку, с которой никогда не расставался. Затем он поднялся, легонько постучал кулаком по столу, призывая к вниманию, и начал осипшим голосом:

— Граждане!

Ему пришлось остановиться: открылась дверца, и из кухни вышла вдова Дезир, принесла на подносе шесть кружек пива.

— Не беспокойтесь, — пробормотала она. — Когда речь говорят, жажда бывает.

Маэ взял у нее из рук поднос, и Плюшар мог продолжать. Он сказал, что очень тронут сердечным приемом, который ему оказали рабочие в Монсу, извинился за опоздание, пожаловался на усталость, и хрипоту. Затем предоставил слово гражданину Раснеру, поспешившему выступить первым. Раснер живо встал у стола, около кружек с пивом. Трибуной служил стул, повернутый к нему спинкой. По-видимому, Раснер был очень взволнован, но, откашлявшись, звучно произнес:

— Товарищи!..

На рабочих угольных копей всегда большое впечатление производило его непринужденное красноречие и благодушие; выступая перед ними, он мог, не уставая, говорить целыми часами. Он не дерзал делать никаких жестов, стоял, толстый, неуклюжий, улыбающийся, и, изливая на слушателей потоки слов, завораживал их до тех пор, пока они не начинали дружно кричать: «Ну да, понятно! Правильно! Верно ты говоришь!» Однако в этот день он с первых же слов почувствовал глухую враждебность слушателей и стал осторожно лавировать. Пока он выступал лишь против продолжения забастовки, а напасть на Интернационал собирался лишь после того, как сорвет аплодисменты. Конечно, говорил он, честь запрещает уступить требованиям Компании, но ведь какая нищета, какое ужасное будущее ждут всех, если придется еще долго упорствовать! И хоть прямо он и не призывал покориться, он подтачивал мужество забастовщиков, рисуя трагические картины, описывая, как в рабочих поселках люди умирают от голода, и спрашивал., на какие денежные средства рассчитывают сторонники дальнейшего сопротивления. Двое-трое приверженцев Раснера попробовали было выразить одобрение его словам, но это лишь подчеркнуло холодное молчание большинства, все возраставшее раздражение и недовольство, с которым углекопы слушали его вкрадчивую речь. Потеряв надежду завоевать их, он разозлился и стал пророчить им всякие беды, если они позволят подстрекателям, подосланным из-за границы, морочить им головы вздорными выдумками. Две трети участников вскочили и, прервав его гневными возгласами, заявили, что не дадут ему больше говорить, раз он их оскорбляет, считая их малыми детьми, неспособными действовать самостоятельно. А Раснер, то и дело прихлебывая из кружки пиво, все говорил среди этого шума и, разъярившись, кричал, что он выполняет свой долг и еще не родился такой молодец, который ему помешает.

Поднялся Плюшар. Колокольчика у него не было, он просто стучал кулаком по столу и повторял своим сиплым голосом:

— Граждане! Граждане!..

Установив наконец некоторую тишину, он предложил собранию решить вопрос, и Раснера лишили слова. Представители шахт, входившие в состав делегации, направленной к директору, оказывали влияние на остальных, — да и все тут были люди изголодавшиеся и затронутые новыми идеями. Результат голосования был предрешен.

— Тебе на нас наплевать! Ты-то ешь досыта! — орал Левак, грозя Раснеру кулаком.

Наклонившись к Маэ за спиной председателя, Этьен старался успокоить забойщика, который сидел весь красный, вне себя от лицемерного выступления Раснера.

— Граждане! — сказал Плюшар. — Разрешите мне взять слово.

Настала глубокая тишина. Плюшар заговорил. Голос у него был сдавленный и сиплый, но Плюшар умел им пользоваться и, постоянно выступая на рабочих собраниях, достигал ораторских эффектов даже при своем ларингите. Постепенно он усиливал звук, у него появлялись патетические интонации. Он раскидывал руки, сопровождал гладкие периоды покачиванием плеч; он обладал даром слова, похожим на красноречие проповедников, и, как священники в церкви, понижал голое в конце фраз, нанизывая их одну за другой в плавном, однообразном рокотанье, и в конце концов убеждал.

В этой самой манере он вел и свою речь о величии и благотворной роли Интернационала, — речь эту он уже не раз произносил в тех местностях, где выступал до приезда в Монсу. Он объяснил, что цель ассоциации — освобождение трудящихся; он нарисовал ее грандиозную структуру: внизу — коммуна, выше провинция, еще выше — нация, а на самой вершине — человечество. Его руки медленно двигались, как бы надстраивая ярус над ярусом, воздвигая громадный собор — будущее общество. Затем он перешел к внутреннему управлению: прочел вслух устав, рассказал о съездах, отметил все возраставшее значение организации и расширение ее программы: начав с вопросов заработной платы, ныне она ставит целью полный социальный переворот, при котором не будет наемного труда. Не будет больше и национальных различий, рабочие всего мира, объединенные всеобщей жаждой справедливости, сметут буржуазную гниль и создадут наконец новое, свободное общество, где тот, кто не трудится, не получит хлеба. Речь оратора гремела, от его бурного дыхания вздрагивали пестрые бумажные цветы под закопченным низким потолком, отражавшим раскаты его голоса. Слушатели закивали головами, словно волна пробежала по рядам. Раздались возгласы:

— Правильно! Согласны!

Плюшар продолжал. Не пройдет и трех лет, а рабочее движение покорит весь мир. И он перечислял охваченные им народы. Со всех концов земного шара поступают заявления о вступлении в Интернационал. Ни одна нарождавшаяся религия не имела столько верующих. А когда рабочие станут господами положения, они продиктуют хозяевам свои собственные законы и заставят их работать.

— Правильно! Правильно! Пускай узнают, каково спину гнуть!

Плюшар жестом восстановил тишину и перешел к вопросу о забастовках. В принципе он против забастовок, — это слишком медленный путь, и они, пожалуй, увеличивают страдания рабочих. Но пока что, в ожидании более действенных средств, приходится прибегать к забастовкам, когда они становятся неизбежными; у них есть то преимущество, что они вносят расстройство в лагерь капитала. Интернационал в таких случаях всегда оказывался провидением для забастовщиков. И Плюшар приводил примеры: в Париже во время забастовки бронзировщиков хозяева сразу же удовлетворили все требования рабочих, как только узнали страшную для них новость, что Интернационал пришел забастовщикам на помощь; в Лондоне Интернационал спас забастовку углекопов, на свой счет отправив обратно целый поезд бельгийцев, которых привезли владельцы копей. Стоило рабочим вступить в Интернационал, как компании охватывал трепет, ибо рабочие вливались в великую армию труда, бойцы которой скорее готовы умереть друг за друга, чем остаться рабами капиталистического строя.

Его прервали рукоплескания. Он вытер лоб носовым платком, но отказался пригубить из кружки пива, которую пододвинул ему Маэ. Когда он вновь начал говорить, бурные рукоплескания заглушили его слова.

— Готово! — бросил он Этьену. — С них достаточно… Живей! Членские билеты!

Он нырнул под стол и поднялся с черной шкатулкой под мышкой.

— Граждане! — крикнул он, перекрывая шум. — Вот членские билеты. Пусть подойдут ваши делегаты, я вручу им билеты, а они распределят их среди вас. Позднее мы все оформим.

Выскочил Раснер с новыми протестами. Этьен волновался, — он хотел выступить с речью. Поднялась невообразимая суматоха. Левак размахивал руками, сжимал кулаки, словно собираясь драться. Маэ поднялся и что-то говорил, но ни одного слова нельзя было расслышать. Шум все усиливался, люди топали ногами, с пола летучим облаком поднималась пыль, оставшаяся от недавних балов, и в воздухе потянуло запахом пота усердных танцоров, до упаду плясавших в этом зале.

Вдруг отворилась дверца, и вдова Дезир, загородившая ее своим животом и грудью, крикнула громовым голосом:

— Замолчите, горластые!.. Полиция!

Оказывается, с некоторым опозданием явился окружной комиссар полиции, намереваясь составить протокол и разогнать собрание. Его сопровождали четыре жандарма. Вдова Дезир минут пять задерживала их у двери, твердила, что она в своем доме хозяйка и имеет право собирать у себя друзей. Но ее оттолкнули, и она побежала предупредить «своих питомцев».

— Бегите через эту дверь, — наказывала она. — Один поганец жандарм стережет во дворе. Но это не беда, из дровяника есть выход в переулок. Скорей! Скорей!

Комиссар барабанил кулаками в дверь и грозил выломать ее, если ему не отворят. Должно быть, какой-то доносчик осведомил полицию, ибо комиссар кричал, что это собрание нелегальное: многие здесь не имеют пригласительных билетов.

Смятение в зале усилилось. Нельзя было разойтись, не проголосовав вопрос о вступлении в Интернационал и о продолжении забастовки. Все говорили разом. Наконец председателю пришла мысль принять решение без тайного голосования, просто поднятием рук.

Руки сразу поднялись. Делегаты торопливо заявили, что от имени отсутствующих здесь товарищей они вступают в Международное товарищество рабочих. Таким образом десять тысяч углекопов копей Монсу стали членами Интернационала.

А затем началось бегство. Прикрывая отступление, вдова Дезир налегла всею своей тяжестью на дверь, которую жандармы сотрясали ударами ружейных прикладов. Перепрыгивая через скамьи, углекопы вереницей удирали через кухню и через дровяной сарай. Раснер исчез одним из первых, за ним последовал Левак, — позабыв о своей перебранке с кабатчиком, он мечтал подкрепиться у него кружкой пива. Этьен, захватив шкатулку, ждал Плюшара и Маэ, которые считали делом чести выйти последними. Когда они выходили, запор вылетел, и комиссар очутился перед вдовой Дезир, но ее грудь и живот тоже представляли собою внушительную преграду.

— Что это вам вздумалось все ломать в моем заведении? — заорала она. Вы же видите — тут нет никого.

Комиссар полиции, человек медлительный и не любивший драматических происшествий, только пригрозил вдове посадить ее в тюрьму и отправился составлять протокол, шествуя во главе четырех жандармов на глазах язвительно хихикавших Захария и Муке, которые пришли в восторг от ловкого отступления товарищей и осыпали насмешками незадачливых блюстителей порядка.

Тем временем Этьен, хоть ему и мешала шкатулка, во весь дух мчался по переулку, слыша, что и другие бегут вслед за ним. Вдруг ему вспомнилось, что Пьерона как будто не было на собрании, он спросил об этом, и Маэ на бегу ответил, что Пьерон болен, — болезнью весьма понятной: страхом скомпрометировать себя. Всем хотелось увести с собой Плюшара, но он, не останавливаясь, заявил, что ему надо немедленно ехать в Жуазель, где Легуже давно ждет его указаний. Тогда углекопы, не замедляя бега, крикнули ему: «Счастливого пути», — и понеслись через Монсу так, что только пятки засверкали. Тяжело дыша, перебрасываясь отрывистыми словами, Этьен и Маэ смеялись веселым смехом; оба были уверены теперь в победе: когда Интернационал пришлет им помощь, Компания сама будет умолять их возобновить работу. И в этом порыве надежды, в этом топоте грубых башмаков, звонко стучавших по мощеной дороге, было еще и что-то иное, что-то мрачное и дикое, предвещавшее пламя насилий, которое ветер вскоре должен был разнести во все концы края.

Глава 21

Прошло еще две недели. Настал январь; пелена холодных туманов затягивала огромную равнину. Нищета усилилась, в рабочих поселках с каждым часом угасала жизнь, люди голодали все больше. Четырех тысяч франков, присланных из Лондона, не хватило и на три дня. Не на что было покупать хлеб. Больше ничего не поступало. Великая надежда рухнула, убивая мужество. На кого же теперь рассчитывать, если и братья покинули их? Углекопы чувствовали себя брошенными на произвол судьбы в самой середине суровой зимы, оторванными от всего мира.

Настал день, когда в поселке Двести Сорок иссякли все ресурсы. Это было во вторник. Этьен и делегаты разрывались на части, пытаясь найти выход: рассылали новые подписные листы в соседние города, и даже в Париж; проводили сборы пожертвований, устраивали доклады. Все эти усилия ничего существенного не давали; общественное мнение сначала расчувствовалось, а теперь проявляло равнодушие, — ведь забастовка затянулась и проходила очень спокойно, без всяких драматических волнующих эпизодов. Скудных пожертвований едва хватало на то, чтобы поддерживать самые нуждающиеся семьи. Остальные жили тем, что закладывали свою одежду, распродавали домашние вещи. Все уплывало к старьевщикам — и шерсть из тюфяков, и кухонная утварь, даже столы и стулья!

Ненадолго возникла было надежда на спасение: мелкие лавочники, которых разорял Мегра, предложили отпускать товар в кредит, думая отбить покупателей у своего могущественного конкурента; и в течение недели бакалейщик Вердонк и два булочника Карубль и Смельтен действительно давали продукты в долг; но когда назначенная ими сумма первого аванса была исчерпана, все трое остановились. Судебные приставы радовались: эта попытка привела лишь к увеличению долгов, которыми предстояло в дальнейшем обременять углекопов. И вот — кредита нигде не дают; нет ни одной лишней кастрюли — нечего продать; остается только одно: забиться в угол и подохнуть, как старым, облезлым собакам.

Этьен готов был продать самого себя. Он отказался от жалованья секретаря, он сходил в Маршьен и заложил в ссудной кассе свой суконный сюртук и брюки, радуясь, что на эти деньги семейство Маэ прокормится некоторое время. Остались у него только сапоги, но с ними невозможно было расстаться. «Надо ноги поберечь», — говорил он. Он с отчаянием думал, что забастовка началась слишком рано, когда касса еще не успела собрать достаточно средств. В этом он видел единственную причину катастрофического положения, — ведь забастовщики, несомненно, восторжествовали бы над хозяевами, будь у них собрано достаточно денег: тогда они могли бы продержаться. Ему вспомнились слова Суварина, который обвинял Компанию в нарочитом стремлении вызвать забастовку для того, чтобы растаяли первые фонды рабочей кассы.

Мучительно было смотреть, как страдают в поселке несчастные люди без хлеба и без топлива; Этьен предпочитал уходить из дому и долго бродил, ища забвения в усталости. Однажды вечером, возвращаясь в поселок, он проходил мимо Рекильярской шахты и заметил на обочине дороги старуху, упавшую в обморок. Несомненно, она была близка к голодной смерти; приподняв ее, он окликнул девушку, которую увидел во дворе шахты.

— А-а, это ты! — сказал он, узнав Мукетту. — Помоги-ка мне. Ей надо чего-нибудь выпить.

Мукетта разжалобилась до слез и сбегала домой — в шаткую лачугу, в которой ее отец ютился среди развалин. Она тотчас вернулась, принесла водки и хлеба. Водка подбодрила старуху, и она молча, с жадностью накинулась на хлеб. Это была мать углекопа, она жила в рабочем поселке близ Куньи; упала она, возвращаясь из Жуазеля, куда понапрасну сходила, пытаясь занять десять су у какой-то родственницы. Поев, она встала и неровной поступью пошла дальше.

Этьен остался на пустыре Рекильярской шахты, где над рухнувшими сараями разрослись кусты терновника.

— Ну как? Может, зайдешь выпить стаканчик? — весело спросила Мукетта.

Этьен замялся.

— Эх ты! Значит, все еще меня боишься?

Этьену понравился ее добродушный смех, и он пошел за нею. Его растрогало, что Мукетта от всего сердца поделилась со старухой хлебом. Приняла она Этьена не в отцовской комнате, а повела к себе, и тотчас налила две рюмочки можжевеловой водки. В комнате было очень чисто, Этьен похвалил за это хозяйку. Впрочем, это семейство, по-видимому, не терпело нужды: отец по-прежнему работал конюхом в Ворейской шахте, а Мукетта, не желая сидеть сложа руки, стирала на людей белье и зарабатывала по тридцать су в день. Да, да, она хоть и любит с мужчинами погулять, а лентяйкой ее не назовешь.

— Послушай, — вдруг пробормотала она, обняв его за талию. — Ну, почему ты не хочешь полюбить меня?

Этьен невольно засмеялся вслед за ней, — так умильно задала она свой вопрос.

— Да я тебя очень люблю, — ответил он.

— Нет, нет. Не так любишь, как я хочу… А я прямо умираю по тебе. Ну, послушай, миленький мой! Порадуй меня!

В самом деле она уже полгода домогалась его внимания. Сейчас она прижималась к нему, обхватив его обеими руками, и, вся дрожа, смотрела на него таким молящим влюбленным взглядом, что ему стало жаль ее. В полном круглом лице Мукетты не было ничего красивого, оно пожелтело в угольной шахте, но глаза горели огнем, от нее исходило какое-то очарование, трепет страсти; она разрумянилась и казалась совсем юной. Она приносила ему в дар свою любовь, такую смиренную, такую пламенную, что у него не хватило духу ее отвергнуть.

— Ах, ты согласен! — восторженно лепетала она. — Ты согласен!

И она отдалась ему неловко и самозабвенно, словно это случилось с нею в первый раз, словно она была девственницей, еще не знавшей мужчины. Когда он прощался с ней, не он, а она была полна признательности, она говорила: ему «спасибо», целовала ему руки.

Этьену было немного стыдно за такое любовное приключение. Никто не стал бы гордиться связью с Мукеттой. Уходя, он дал себе клятву, что это больше не повторится. И все же он сохранил о ней дружеское воспоминание, как о славной женщине. Впрочем, вернувшись в поселок, он услышал столь важные новости, что позабыл о всяких похождениях. Прошел слух, что Компания, быть может, и согласится на уступки, если к директору еще раз явится делегация для переговоров. Тут была доля правды: в завязавшейся борьбе хозяева по-своему страдали не меньше, чем углекопы. Для обеих сторон упорство становилось пагубным: рабочие голодали, капитал таял. Каждый день забастовки приносил Компании сотни тысяч франков убытка. Любая машина, остановившись, становится мертвой. Оборудование и материал портились, вложенные в дело капиталы утекали, как вода, которую впитывает песок пустыни. Небольшие запасы угля на складах истощались, и клиенты собирались закупить уголь в Бельгии, — в этом была угроза для будущего. Но больше всего пугали Компанию — хоть она тщательно это скрывала — все увеличивавшиеся повреждения в выработках и в забоях. Штейгеры не могли своими силами исправлять эти повреждения; везде ломалась крепь, ежечасно происходили обвалы. Вскоре разрушения приняли такие размеры, что для их исправления требовалось потратить несколько месяцев, и лишь после этого удалось бы возобновить добычу. Рассказывали о настоящих катастрофах, случившихся за время забастовки: в Кревкере обрушилась на протяжении трехсот метров кровля в штреке, закупорив доступ к разработкам Сен-Пом; в Мадлен пласт Могрету раздавливался и выработка заполнялась водой. Дирекция желала избежать огласки, но две катастрофы, случившиеся вдруг, одна за другой, заставили ее признать опасность положения. Однажды утром близ Пиолены была обнаружена трещина над Северным крылом шахты Миру́, где накануне произошел обвал; а на следующий день вдруг осела порода в Ворейской шахте, и так сильно, что на краю предместья земля содрогнулась и два дома едва не рухнули.

Этьен и делегаты колебались — стоит ли пойти на новые переговоры, ничего не зная о намерениях правления. Спросили Дансара, он ответил уклончиво: разумеется, начальство весьма огорчено плачевным недоразумением и, наверное, предпримет шаги, чтобы достигнуть соглашения, но какие именно шаги — не сказал. В конце концов решили, что надо пойти к г-ну Энбо, подав тем самым пример рассудительности; пусть впоследствии их не обвиняют в том, что они не дали Компании возможности понять свою вину. Однако они поклялись не уступать и во что бы то ни стало поддерживать свои справедливые требования.

Переговоры состоялись во вторник утром, в тот день, когда в поселке угроза голода схватила людей за горло. Встреча оказалась далеко не столь дружелюбной, как первая. Опять выступил Мае, сказал, что товарищи поручили ему спросить, не хочет ли дирекция сообщить им какие-нибудь новые известия. Г-н Энбо сначала изобразил удивление; он якобы не получил никаких приказов, положение не может изменяться, пока углекопы не перестанут упрямиться я не прекратят свой гнусный бунт. Его жесткая, властная речь произвела крайне неприятное впечатление; делегаты явились с мирными намерениями, но от этого черствого приема их упорство возросло. Затем директор, спохватившись, заговорил о желательности взаимных уступок; если рабочие согласятся на отдельную оплату крепления, Компания повысит расценки на уголь — вернет те два сантима, которые она, по мнению рабочих, кладет себе в карман. Впрочем, он добавил, что делает такое предложение от своего имени, Что ничего еще не решено, но он все же льстят себя надеждой добиться в Париже этой уступки. Однако делегаты отклонили предложение и подтвердили свои требования: прежняя система оплаты и повышение расценки на пять сантимов с вагонетки. Тогда г-н Энбо сознался, что может сейчас же повести переговоры, и стал настойчиво убеждать, чтобы они ради своих жен и малых детей, умирающих с голоду, приняли предложенные условия. Углекопы, насупив брови, смотрели в пол, отвечали: «Нет? Нет!» — я гневно качали головой. Расстались врагами. Г-н Энбо на прощанье хлопнул дверью. Этьен, Маэ и другие делегаты, полные немой ярости побежденных, доведенных до крайности, двинулись в обратный путь, топая по мостовой грубыми башмаками, с подковками.

Около двух часов дня в поселке Двести Сорок женщины решили поговорить с Мегра. Только на него и была надежда: быть может, удастся смягчить лавочника, вымолить у него кредит еще на одну неделю. Эта мысль пришла в голову жене Маэ, — она слишком часто рассчитывала на доброту человеческую. Она уговорила жену Левака и Горелую пойти вместе с нею; жена Пьерона отказалась, заявив, что не может отойти от постели мужа — все не проходит его хворь. К троим просительницам присоединились другие женщины, всего собралось человек двадцать.

Когда по главной улице Монсу, перегородив ее во всю ширину, зашагал отряд нищенски одетых, угрюмых женщин, обыватели, глядя на них из окон, встревоженно качали головами. Во всех домах заперли двери; одна дама даже убрала подальше столовое серебро. Впервые за время забастовки видели такое шествие, и, конечно, оно не предвещало ничего хорошего; обычно все столкновения принимали опасный оборот, если на улицу выходили женщины. В лавке Мегра произошла бурная сцена. Сперва он, ехидно посмеиваясь, пригласил их войти, — якобы вообразив, что они пришли расплатиться с ним. Ах, как это мило с их стороны — сговорились друг с дружкой и пришли компанией, принесли ему долг! А затем, когда слово взяла жена Маэ, он выразил негодование. Как им не совестно! Смеются они над ним, что ли? Еще продлить им кредит? Они, значит, задумали довести его до нищеты! Ну нет, он не даст больше ни одной картофелины, ни одной крошки хлеба! Пускай обращаются в бакалейную Вердонка, в булочные Карубля и Смельтена, раз поселок теперь покупает в их лавках… Женщины слушали с испуганным и смиренным видом, приносили извинения, заглядывали ему в глаза, ждали, не разжалобится ли он. А он принялся отпускать свои обычные грубые шутки, пообещал отдать Горелой всю лавку, если она возьмет его в ухажеры. Голод довел женщин до такого малодушия, что в ответ они смеялись, а жена Левака даже говорила, что она не прочь его полюбить. Но он тут же переменил тон и стал всех гнать. Они упрашивали, молили, тогда он одну вытолкал за дверь. Сгрудившись перед его лавкой, они ругали его, обзывали продажной шкурой, а жена Маэ, охваченная негодованием и жаждой мести, призывала на него смерть, кричала, что такой человек только обременяет собою землю и зря ест хлеб.

Просительницы возвратились в поселок угрюмые, мрачные. А дома мужья, увидев, что жены вернулись с пустыми руками, молча посмотрели на них и понурили головы. Значит, в этот день так и не придется поесть, проглотить хотя бы ложку супа; а впереди в холодном мраке их ждет череда голодных дней, и нет ни единого проблеска надежды. Но ведь они заранее знали, какие муки им предстоят, никто ни слова не промолвил, что надо сдаться. От чрезмерных страданий росло их упорство, они терпели молча, как затравленные звери, готовые скорее умереть в своей норе, чем выйти наружу. Кто посмел бы первый заговорить о покорности? Ведь все поклялись держаться вместе, как в шахте, когда бывало нужно спасти товарища, засыпанного обвалом. Это был их долг, они прошли хорошую школу и научились стойкости. Как-нибудь надо вытерпеть еще неделю, стиснуть зубы, не жаловаться — недаром тянули они лямку с десяти лет, и в огне горели, и в воде тонули; в их самоотверженности была также и гордость людей, которых на каждом шагу подстерегают опасности, людей, которые не раз смотрели смерти в глаза.

Вечер в доме Маэ прошел ужасно. Все молчали, собравшись у печки, где тлели последние горсточки угля. За время забастовки мало-помалу вытащили из тюфяков всю шерсть и снесли ее к старьевщику, а третьего дня решились наконец продать часы с кукушкой, — получили за них три франка, и с тех пор комната, в которой не слышно было привычного тиканья, казалась голой и мертвой. Осталось одно-единственное украшение — стоявшая на буфете розовая коробка, давнишний подарок Маэ, которым его жена дорожила как драгоценностью. Два хороших стула уже были проданы. Бессмертный и дети сидели на старой замшелой скамье, принесенной из садика. В сгущавшихся сумерках всем как будто было еще холоднее.

— Как же быть теперь? — повторяла мать, сидя на корточках у печки.

Этьен стоял, глядя на портреты императора и императрицы, наклеенные на стену. Он давно бы их содрал, если бы хозяева не защищали свою картинную галерею. Он процедил сквозь зубы:

— Что, лодыри проклятые, за ваши рожи не дадут и двух су! Так и будете тут висеть да любоваться, как мы дохнем с голоду?

— Может, коробку продать? — нерешительно спросила жена.

Маэ, угрюмо сидевший на краешке стола, резко выпрямился:

— Нет, не хочу. Не продавай!

Жена с трудом поднялась и обошла всю комнату.

— Господи боже, до какой нищеты дошли! В буфете ни единой корочки, и продать нечего, не придумаешь, как достать хлеба! А тут еще и огонь того гляди угаснет.

И она принялась бранить Альзиру: вот послала ее утром на террикон пособирать угля, а девчонка вернулась с пустыми руками. Компания теперь запрещает беднякам собирать угольную мелочь. Да что Компанию слушать? Кому люди урон наносят, если подбирают крохотные осколочки угля? Девочка плача рассказывала, как сторож увидел ее и пригрозил затрещиной, если не послушается; и все же она пообещала матери, что завтра опять пойдет на террикон — пусть даже сторож ее отколотит.

— А этот поганец Жанлен куда девался? — кричала мать. — Где он, спрашивается?.. Я его послала салату нарвать; хоть бы травы пожевали, как овцы! А вот увидите, он не придет. Вчера ведь не ночевал дома. Не знаю, чем Жанлен промышляет, а похоже, что всегда сыт.

— Может, милостыню просит на улице? — заметил Этьен.

Мать вскипела, затрясла кулаками:

— Ох, если я узнаю!.. Не позволю своим детям милостыню просить!.. Лучше я их своими руками убью, а потом… потом и себя порешу!

Маэ опять вяло опустился на край стола. Ленора и Анри, удивляясь, что их не кормят, принялись хныкать; старик дед с философским спокойствием перекатывал язык во рту, стараясь заглушить голод. Все умолкли, оцепенев перед лицом страшной беды; дед кашлял и сплевывал черным; его мучил обострившийся ревматизм, который уже привел к водянке; отец тяжело дышал от астмы, колени у него распухли, мать и дети страдали от наследственной золотухи и наследственного малокровия. На это они не жаловались: что поделаешь, это неизбежно, такова судьба углекопов и их потомства. Страшно было то, что в поселке люди таяли от истощения и мерли как мухи. Надо же все-таки достать что-нибудь на ужин. Что делать, к кому пойти? Боже мой! Все больше сгущались сумерки, все темнее и угрюмее становилось в комнате; Этьен задумался и, не выдержав, решился наконец сделать то, что ему так претило.

— Подождите меня, — сказал он. — Я схожу поищу.

И он вышел. Ему пришло в голову обратиться к Мукетте. Возможно, у нее есть хлеб, и с ним-то она охотно поделится. Неприятно было идти в Рекильяр; Мукетта опять будет целовать ему руки, словно покорная раба. Но ведь нельзя же бросить друзей в беде; если понадобится, он готов был ласково обойтись с ней.

— И я пойду поищу, — сказала мать. — Не помирать же…

Она вышла вслед за Этьеном, громко стукнув дверью. Остальные сидели безмолвно, неподвижно, при тусклом свете огарка, который зажгла Альзира.

На улице мать на секунду остановилась в нерешительности, потом направилась к Левакам.

— Слушай-ка, я тебе недавно дала каравай хлеба взаймы. Можешь ты мне отдать сейчас?

И тут же она остановилась: картина, представшая перед ее глазами, была безотрадна, — здесь еще больше чувствовалась нищета, чем в ее доме.

Жена Левака сидела, не сводя взгляда с потухшего очага, а сам Левак, которого угостил вином приятель с гвоздильного завода, сразу опьянел, выпив на пустой желудок, и теперь спал за столом, уронив голову на руки. Бутлу сидел, прислонившись к стене, и машинально потирал себе плечи; на его благодушном глуповатом лице застыло удивленное выражение: вот проели все его сбережения, теперь ему приходится голодать, — как же это так?

— Хлеб? Ох, милая ты моя! — заговорила жена Левака. — А я-то хотела было попросить у тебя еще один каравай.

Потом, услышав болезненный стон пьяного мужа, ткнула его лицом в стол.

— Молчи, свинья! Что, нутро жжет? Так тебе и надо! Не пил бы на дармовщинку, а лучше бы попросил у приятеля двадцать су в долг!

И она продолжала осыпать его упреками и бранью, облегчая себе сердце. Кругом была невероятная грязь, мерзость запустения, от давно не мытого пола исходил отвратительный запах. А, пусть все пропадает пропадом! — кричала жена Левака, ей теперь на все наплевать. С утра исчез ее сын Бебер, и очень хорошо, что мальчишка болтается где-то, она рада будет от него избавиться, пускай и не возвращается домой. И тут же заявила, что ляжет сейчас спать. По крайней мере согреется. Она толкнула Бутлу:

— Ну-ка, вставай, пойдем наверх… Огонь погас, свечку зажигать не стоит. Чего смотреть на пустые тарелки… Ну, пойдешь ты наконец, Луи! Я же тебе говорю, спать сейчас ляжем. Прижмемся друг к дружке, тепло станет… А этот пьяница окаянный пускай тут один околеет от холода.

Выйдя от Леваков, жена Маэ, не раздумывая, повернула к другим соседям и через огород прошла к Пьеронам. Оттуда доносился смех. Она постучалась. В доме все смолкло. Ей долго не отворяли.

— Ах, это ты! — воскликнула хозяйка с притворным удивлением. — А я думала — доктор.

И, не давая посетительнице вымолвить ни слова, затараторила, указывая на Пьерона, который сидел у ярко горевшего огня:

— Ах, не легче ему, все никак не поправится! С виду как будто и не болен, а в животе все рези, рези! Ему тепло нужно. Вот и сжигаем последний уголь.

Пьерон и в самом деле казался вполне здоровым, — румянец во всю щеку, плотная фигура. Он кряхтел тщетно пытаясь изобразить больного. Как только Маэ вошла, она сразу услышала запах кроличьего рагу, — блюдо, несомненно, спрятали. На столе оставались крошки хлеба, а на самой его середине красовалась забытая бутылка вина.

— Мать пошла в Монсу, — может, хлеба кто даст. Вот и ждем ее, томимся голодные.

Вдруг голос ее оборвался от смущения: она заметила, что соседка смотрит на бутылку. Но мгновенно оправившись, принялась сочинять: да, да, в бутылке вино, его принесли из Пиолены хозяйка с дочерью: доктор им сказал, что Пьерону нужно пить красное вино. И она рассыпалась в похвалах благодетельницам: такие славные люди, барышня совсем не гордая, заходит в дома к рабочим, сама раздает кому что.

— Знаю, — подтвердила Маэ. — Я с ними знакома.

Сердце у нее защемило при мысли, что всякие блага постоянно идут тому, кто в них не очень нуждается. А другим сроду не бывает удачи. Хозяева Пиолены подлили, как говорится, воды в речку. И когда это они были в поселке? Она их и не заметила. Может, и ей бы что-нибудь перепало.

— Я к тебе пришла попросить хлеба, — проговорила она наконец. — Думала — у вас в доме посытнее, чем у нас… Нет ли у тебя хоть вермишели… Я бы отдала потом.

Хозяйка разахалась:

— Милая ты моя, нет ничего! Хоть шаром покати!.. И мать все не возвращается. Верно, не удалось хлеба достать. Придется лечь без ужина.

В эту минуту из подвала донесся плач, и хозяйка, разгневавшись, принялась колотить кулаком в дверцу. Там заперта ее падчерица Лидия, сообщила она, в наказание за то, что дрянная девчонка целый день где-то Шлялась и домой пришла только в пять часов вечера. Негодница от рук отбилась, то и дело куда-то убегает.

А Маэ все стояла у порога, не решаясь уйти. Так приятно было погреться в теплой комнате. Но здесь пахло жареным мясом, а от этого у нее еще больше засосало под ложечкой. Наверняка Пьероны нарочно услали старуху, а Лидию заперли, и хотят на свободе полакомиться крольчатиной! Эх, что ни говори, а в доме у распутных баб нужды не знают!

— Прощай, — сказала она, помолчав.

На дворе было уже совсем темно; луна, прячась за облаками, озаряла землю тусклым светом. Маэ не пошла напрямик, через огороды, а направилась в обход, ее терзало отчаяние, страшно было вернуться с пустыми руками. Все дома словно вымерли, чувствовалось, что за каждой дверью воцарился голод, что в комнатах гулкая пустота. К кому же постучаться? Везде нищета и мучения. Вот уже третью неделю нечего есть. Даже испарился запах поджаренного лука, въедливый, крепкий запах, который прежде слышен был еще в поле, далеко от поселка; теперь везде тянуло только сыростью и плесенью, как из старого погреба, — запахом подземелья, где никто не живет. Затихли смутно доносившиеся звуки — глухие рыдания, бранные возгласы, настала глубокая, гнетущая тишина, и Маэ ясно представляла себе, как подкрадывается к голодным тяжелый сон и как их мучают кошмары.

Проходя мимо церкви, она заметила быстро промелькнувшую фигуру. В ее душе забрезжила надежда, Маэ узнала священника приходской церкви в Монсу аббата Жуара, который по воскресеньям служил мессу в маленькой церкви поселка; вероятно, он приходил в ризницу по какому-нибудь делу и теперь возвращался домой… Сутулый, пухлый, ласковый, желавший со всеми ладить, он шел торопливо, почти бежал, стараясь проскользнуть незаметно под покровом темноты, так как не желал компрометировать себя, якшаясь с забастовщиками. Говорили, впрочем, что он получил повышение и уезжает. Некоторые видели, как он прогуливался в обществе своего преемника, тощего аббата с горящим взглядом.

— Господин кюре, господин кюре! — пробормотала Маэ.

Но он не остановился.

— Добрый вечер, добрый вечер, голубушка.

И вот Маэ очутилась перед своим домом. Ноги больше не держали ее. Она вошла.

Она застала все ту же картину. Маэ в глубокой тоске по-прежнему сидел на краю стола. Старик дед и дети, чтобы не так было холодно, жались друг к другу на скамье. Никто не произнес ни слова, свечка почти догорела; каждый знал, что еще немного — и наступит темнота. Когда стукнула дверь, дети оглянулись, но, видя, что мать ничего не принесла, снова уставились в пол, не смея заплакать — а то еще накажут. Мать пришла и вновь присела на корточки перед угасающим огнем. Никто ни о чем не спросил, не нарушил молчания. Все понимали, что спрашивать бесполезно: зачем еще утомлять себя разговорами? Все пали духом, застыли в угрюмом, вялом ожидании помощи, которую, может быть, принесет им Этьен, раздобыв где-нибудь пищи. Шли минуты, одна за другой, никто не считал их.

Наконец явился Этьен, принес в узелке десятка полтора вареных холодных картофелин.

— Вот все, что я добыл, — сказал он.

У Мукетты хлеба тоже не было: она отдала свой обед, насильно заставила его взять этот узелок и от всего сердца расцеловала Этьена.

— Спасибо, я не хочу, — сказал он, когда жена Маэ положила перед ним его долю. — Я там поел.

Он солгал и с угрюмым видом смотрел, как дети набросились на еду. Отец и мать взяли понемногу, чтобы детям досталось больше, но дед ел с жадностью. Пришлось отобрать у него одну картофелину для Альзиры.

Потом Этьен сказал, что узнал кое-какие новости. Компания, раздраженная упорством забастовщиков, собирается уволить самых скомпрометированных. Очевидно, она решила перейти в наступление. И еще одна важная новость: говорят, дирекция хвастается, что она уговорила очень многих углекопов с завтрашнего дня прекратить забастовку. В шахтах Виктуар и Фетри-Кантель будто бы все выйдут на работу; даже в Мадлен и в Миру́ треть состава согласиласьвыйти.

— Ах, сволочи! — крикнул отец. — Если нашлись предатели, надо с ними расправиться.

И, вскочив на ноги, он, весь дрожа от гнева и муки, воскликнул:

— Завтра вечером соберемся в лесу!.. Раз нам мешают совещаться в «Весельчаке» — пойдем в лес. Там мы как у себя дома. В лес!

Старик Бессмертный очнулся от дремоты, в которую погрузился после еды. Ведь он услышал давний клич сбора — именно в лесу в прежние времена углекопы сговаривались меж собой, организуя сопротивление королевским войскам.

— Да, да. В Вандамский лес! И я пойду, ежели там соберутся.

Жена Маэ широко взмахнула рукой:

— Все пойдем! Пора кончать с несправедливостью и предательством.

Этьен решил, что сходку, на которую соберутся все рабочие поселка, надо созвать на следующий день вечером.

Пока говорили об этом, в доме, так же как у Леваков, погас огонь в очаге и догорела свеча — свет вдруг потух. Угля больше не было, не было и керосина для лампы. Пришлось ощупью подниматься наверх и ложиться в потемках. От холода зуб на зуб не попадал. Дети плакали…

Глава 22

Жанлен поправился и стал ходить; но кости у него срослись плохо, он хромал на обе ноги; однако стоило посмотреть на него: ковыляя и переваливаясь, словно утка, он бегал так же быстро, как прежде, и проявлял все такую же ловкость зловредного и вороватого зверька.

В тот день, уже в сумерках, в компании с неразлучными своими приятелями, Бебером и Лидией, он устроил засаду у Рекильярской шахты за оградой пустыря, как раз напротив жалкой, кособокой лавчонки, стоявшей близ дороги. Полуслепая старуха лавочница расставила там четыре мешка чечевицы и черных от пыли бобов; на двери висела засиженная мухами вяленая треска, с которой Жанлен не сводил своих узких глаз. Он дважды посылал туда Бебера, приказывая ему стащить этот предмет своих вожделений, но всякий раз кто-нибудь появлялся на повороте дороги. Вот ведь мешают, черти! Не дают людям заняться своими делами.

На дороге показался какой-то человек верхом на лошади, и тройка воришек распласталась на земле за изгородью, узнав во всаднике г-на Энбо. С первых же дней забастовки его часто видели на дорогах и на улицах взбунтовавшихся рабочих поселков. Он со спокойной смелостью разъезжал один, желая лично удостовериться, каково положение. И ни разу мимо его уха не просвистел камень; г-н Энбо встречал лишь молчаливых, угрюмых людей, не спешивших поклониться ему, а чаще всего наталкивался на влюбленные парочки, — ничуть не думая о политике, они превесело проводили время в укромных уголках. Пустив лошадь рысью, он проезжал, не поворачивая головы, чтобы никого не смущать; но в этой атмосфере жадного и грубого вожделения в его сердце поднималась неутоленная жажда любви. Он прекрасно заметил, как бросились на землю трое озорников — девочка и двое мальчишек. Скажите, пожалуйста, даже какие-то сопляки стремятся скрасить любовными утехами свою нищету. А он-то!.. Глаза у г-на Энбо предательски увлажнились, но он держался в седле как влитой, с военной выправкой, и ехал чопорный, важный, в наглухо застегнутом сюртуке.

— Фу ты, окаянные! — выругался Жанлен. — Да когда же этому конец будет? Валяй, Бебер! Тащи ее за хвост!

Но тут опять появились двое прохожих, и мальчишка выругался про себя, узнав голос старшего брата. Захарий рассказывал шагавшему рядом с ним Муке, как он нашел сорок су, — жена зашила монеты за подкладку юбки. Оба приятеля весело посмеивались, хлопая друг друга по плечу. Муке пришла в голову мысль устроить завтра состязание — поиграть в чижа. Большую можно устроить партию! Начать в два часа дня от заведения Раснера и двинуться в сторону Монтуара, добежать почти до самого Маршьена. Захарий согласился. А то что в самом деле? Довольно неприятностей с этой забастовкой. Надо и позабавиться, раз никто ни черта не делает! И они повернули было к шоссе, как вдруг их окликнул Этьен, подходивший со стороны канала; все трое остановились и о чем-то стали разговаривать.

— Да что они, ночевать, верно, здесь собираются! — возмущенно зашептал Жанлен. — Ведь стемнело совсем, старуха убирает свои мешки.

На дороге показался какой-то углекоп, направлявшийся к Рекильяру. Этьен пошел вместе с ним, и когда они проходили мимо изгороди, Жанлен услышал, что они говорят о сходке в лесу: ее отложили до завтра, так как боялись, что не успеют за один день оповестить все рабочие поселки.

— Вон оно что! — шепнул Жанлен двум своим подручным. — Завтра большое дело заварится. Надо туда пробраться. Верно? Под вечер сбегаем.

Как только дорога оказалась свободной, он погнал Бебера на промысел:

— Не робей! Дергай за хвост. Только осторожнее, — как бы старуха палкой не съездила.

На их счастье, совсем стемнело. Бебер, подпрыгнув, ухватился за треску, бечевка лопнула, и мальчишка помчался, размахивая рыбой, болтавшейся за его спиной на бечевке, как бумажный змей. Вслед за ним бежали во весь опор двое других. Удивленная лавочница вышла из своего ларька, не понимая, что стряслось, ее старческие подслеповатые глаза не различали в сумраке убегавшую стаю.

Эти воришки в конце концов стали бичом всей округи. Мало-помалу они завладели ею как орда дикарей. Сперва они ограничились площадкой Ворейской шахты, возились на куче угля, слезали оттуда перемазанные, черные, как негры, играли в прятки между штабелями крепежного леса, теряясь в проходах, как в девственном лесу. Затем они взяли приступом террикон, скатывались с него по голому откосу, еще горячему от внутреннего пожара, или же забирались в кусты, покрывавшие старую часть отвала, и, юркнув в их чащу, как шаловливые мышата, часами сидели там тихонько, занявшись спокойными играми. С каждым днем они расширяли свои завоевания, забирались на склад кирпича, дрались там до крови, бегали по лугам и ели без хлеба всякие травы с сочными стеблями, копошились в тине у берегов канала, ловили рыбешек и поедали их сырыми; затем стали совершать дальние путешествия, за несколько километров, — в Вандамский лес, наедались там летом земляникой, а под осень — орехами и черникой. Вскоре они стали хозяйничать на всей огромной равнине.

Чаще всего они сновали по дорогам между Монсу и Маршьеном и, оглядывая все жадным взглядом, как голодные волчата, искали, что бы им стащить, все больше смелея в мародерских набегах. Атаманом по-прежнему оставался Жанлен, направлявший своих подначальных на поиски добычи: они опустошали луковые плантации, залезали в сады и огороды, воровали товары, выставленные у дверей лавок. Они действовали во всех окрестностях, а там обвиняли в хищениях забастовщиков, уверяли, что это орудует хорошо организованная шайка.

Однажды Жанлен даже заставил Лидию обворовать мачеху, и девчонка утащила у нее дюжины две палочек ячменного сахара из стеклянной банки, которая стояла на одной из полок в окне, служившем жене Пьерона витриной; Мачеха избила ее, но девочка не выдала Жанлена — она трепетала перед ним. Обиднее всего было то, что при дележе он всегда брал себе львиную долю. Бебер тоже обязан был приносить ему все, что удавалось украсть, и почитал себя счастливым, если атаман не отнимал у него всю добычу целиком, наградив его вдобавок затрещинами.

С некоторого времени Жанлен стал злоупотреблять своей властью. Он колотил Лидию, как будто она была его женой, а Бебера, пользуясь его доверчивостью, втягивал во всякие неприятные приключения, обращая его в осла, на которого сыплются удары, и потешался над ним, хотя рослый крепыш Бебер был куда сильнее его и мог бы свалить его одним ударом кулака. Жанлен презирал их обоих, довел их до рабской покорности, рассказывал им всякие небылицы, уверил их, что у него есть возлюбленная — прекрасная принцесса, которой они недостойны показаться. И действительно, за последние дни случалось, что он вдруг исчезал на углу улицы, на повороте тропинки или еще где-нибудь, с тройным видом приказав им немедленно возвращаться в поселок. Предварительно он всегда отбирал у них наворованное.

Так было и в тот вечер.

— Дай сюда! — сказал он, вырвав треску из рук Бебера, когда все трое остановились на повороте дороги, близ Рекильяра.

Бебер запротестовал:

— А мне? Я тоже хочу рыбы. Ведь это я ее стащил.

— Еще что? Захочу дам, а не захочу — получишь фигу. Нынче ни за что не дам. Завтра так и быть… если останется.

И, толкнув Лидию, поставил их в ряд, как солдат на смотру. Затем обошел их и сзади отдал приказ:

— Стойте пять минут. Оборачиваться не смейте… А если обернетесь крышка! — вас сожрут звери… Через пять минут марш домой, да чтоб Бебер дорогой не смел лезть к Лидии, а то я все узнаю и завтра вздую обоих.

И вдруг он исчез, растаял в сумраке, — совсем не слышно было шагов его босых ног. Два раба долго стояли, не шевелясь, не оглядываясь, — а то повернешься, и невидимый Жанлен даст оплеуху. Они безумно боялись его, и этот страх постепенно соединил их взаимным чувством глубокого сострадания. Бебер всегда мечтал о Лидии. Вот бы схватить ее в объятия и крепко прижать к себе, как это делают взрослые парни и девушки. Хотела этого и Лидия — она чувствовала, что стала бы совсем иной, если б с ней обращались деликатно и ласково. Но ни Бебер, ни она не смели ослушаться Жанлена. И когда наконец оба двинулись к поселку, они не дерзнули поцеловаться, хотя было совсем темно; они чинно шли рядышком, преисполненные нежности и отчаяния, глубоко уверенные, что лишь стоит им коснуться друг друга, как сзади протянется рука и атаман надает им тумаков.

В этот самый час Этьен стоял у двора Рекильярской шахты. Накануне Мукетта упросила его прийти еще раз, и он пришел, так как, не желая себе в том признаться, питал теперь некоторую симпатию к этой девушке, страстно обожавшей его. Впрочем, он шел с намерением порвать с ней: вот они встретятся, и он ей все объяснит, скажет, чтобы она больше не гонялась за ним, а то ему неловко перед товарищами. Не время сейчас веселиться и тешиться, когда люди умирают с голоду. Не застав Мукетты, он решил дождаться ее и стоял у пустыря, всматриваясь в темноту.

Под остовом развалившегося копра открывался спуск в шахту. Черную дыру осеняло что-то похожее на виселицу — прямой столб с перекладиной наверху; из расщелин каменной кладки, сохранившейся вокруг отверстия, тянулись к небу два дерева — рябина и платан, казалось, поднимавшиеся из глубины недр земных. Дикий, заброшенный пустырь покрыт был травой и косматыми кустами они скрывали пропасть, заваленную сверху старыми бревнами, заросшую терновником и боярышником, где весною малиновки свивали себе гнезда. Не желая тратить большие деньги на поддержание этой выработанной, мертвой шахты. Компания лет десять собиралась завалить ствол, но все тянула, выжидая, когда в Верейской шахте установят вентилятор, так как вентиляционная камера обеих шахт, сообщавшихся между собой, находилась у подошвы Рекильярского шахтного колодца, и бывший запасной ход служил вытяжной трубой. Пока что только укрепили сруб шахтного ствола поперечными балками, перегородившими его пролет; верхние выработки забросили, поддерживали только самую нижнюю, в которой пылал адский огонь — огромная печь, набитая каменным углем, горевшим с такой мощной тягой, что из конца в конец соседней шахты дул ураганный ветер. Из осторожности, желая сохранить для Ворейской шахты возможность спуска и подъема по лестницам рекильярского запасного хода, отдали приказ содержать его в порядке, но, однако, никто этим не занимался, лестницы гнили от сырости, лестничные площадки обваливались. Вверху спуск в запасной ход закрывали большие кусты терновника; на первой лестнице не хватало нескольких ступенек, и, чтобы достать ногами до уцелевших ступеней, нужно было ухватиться за корни рябины и, повиснув в темноте, спрыгнуть наудачу вниз.

Этьен терпеливо ждал, стоя за кустом, и вдруг услышал долгий шорох в ветвях. Он подумал, что шуршит, уползая, испуганный уж. Но вот внезапно вспыхнул огонек спички, и Этьен остолбенел, увидев Жанлена: мальчишка зажег свечу и исчез, как будто провалился сквозь землю. Этьена взяло любопытство, он подошел к отверстию ствола; Жанлен скрылся, — только на второй площадке мерцал слабый свет. Замявшись, было, Этьен последовал за ним: ухватился за корни, прыгнул вниз, и ему показалось, что он сейчас пролетит все пятьсот восемьдесят четыре метра глубины Рекильярской шахты, — и вдруг почувствовал под ногами площадку. Он стал потихоньку спускаться. Должно быть, Жанлен ничего не слышал — Этьен все время видел внизу, под собою, мерцающий огонек и огромную, мелькавшую на стенке ствола безобразную тень маленького калеки, ковылявшего на хромых ногах. Жанлен прыгал с ловкостью обезьяны, вытягивался всем телом вниз, когда не хватало ступенек, цеплялся за уцелевшие перекладины руками, ногами, даже подбородком. Лестницы, длиною в семь метров, следовали одна за другой, одни были еще крепкие, а некоторые шатались, трещали, — казалось, вот-вот обрушатся; одна за другой шли узкие площадки с позеленевшими, гнилыми и такими трухлявыми настилами, что нога утопала в них, как во мху; а чем ниже спускались, тем удушливее становился накаленный воздух, тянувший из вентиляционной камеры; к счастью, во время забастовки печь топилась слабо, а когда шли работы, она пожирала по пяти тонн угля в день; тогда невозможно было бы спуститься сюда, не опалив себе волосы.

— Ах ты лягушонок поганый! — задыхаясь, бранился Этьен. — Да куда это он лезет?..

Два раза он чуть не сорвался — ноги скользили на мокрых ступеньках. Если бы хоть свечка была, а то он поминутно ушибался, спускаясь в темноте вслед за слабым огоньком, все убегавшим вдаль. Наверняка уже одолели двадцать лестниц, а спуск все еще не кончился. Этьен стал считать: двадцать одна, двадцать две, двадцать три, — но пришлось спускаться еще ниже, еще ниже. Голову ему так и жгло, как будто он попал в раскаленную печь. Наконец добрались до рудничного двора, и Этьен увидел, что огонек мелькает в квершлаге. Одолели тридцать лестниц — значит, спустились на двести десять метров или около того.

«Долго он еще будет меня мучить? — думал Этьен. — Наверно, в конюшне устроил себе нору».

Но штрек, который вел влево, к конюшне, был загорожен обвалом. Путешествие продолжалось, все более тяжелое и опасное. Вокруг летали испуганные летучие мыши, прицеплялись к каменному своду. Этьену пришлось ускорить шаг, чтобы не потерять из виду огонек; он бросился в тот же ход, но там, где гибкий мальчишка проскальзывал, как змея, Этьен, пролезая, больно ушибался. Этот квершлаг, как и все заброшенные выработки, сузился и с каждым днем становился все уже — он сжимался под непрестанным напором оседавшей породы; в некоторых местах он стал узким, как кишка, и, несомненно, его стенкам вскоре предстояло сомкнуться. При этом постепенном сжатии крепление ломалось, раскалывалось; острые, как кинжалы, щепки грозили перепилить Этьену спину или проткнуть его насквозь. Этьен пробирался очень осторожно, то полз на коленках, то на животе, ощупывая темный проход впереди. Вдруг по всему его телу, от затылка до ног, промчалась стая крыс, словно убегавших от кого-то.

— Ах, разрази тебя гром! Скоро ли конец?.. — задыхаясь, ворчал Этьен, чувствуя, что у него болят все кости.

Мучение кончилось. Пробрались вперед еще на километр: ход расширился и привел в превосходно сохранившуюся выработку — в откаточный штрек, высеченный прямо в твердой породе и похожий на естественную пещеру. Этьену пришлось остановиться: он увидел вдалеке, что Жанлен преспокойно укрепил свечу двумя камнями и располагается с удобствами, явно чувствуя облегчение, словно человек, вернувшийся к себе домой, Этьену сразу бросилось в глаза, как много мальчишка потрудился, чтобы обратить этот глухой подземный тупик в удобное жилище. В углу на земле лежала куча сена, служившая мягкой постелью, на столе, сделанном из старых досок, нашло себе место всякое добро: хлеб, яблоки, початые бутылки можжевеловой водки. Настоящая разбойничья пещера, в которую он неделями таскал свою воровскую добычу, даже и бесполезные вещи, например, мыло и ваксу для сапог, украденные просто ради удовольствия красть; юный грабитель эгоистически, в полном одиночестве, наслаждался здесь своими сокровищами.

— Эй ты, малый! Смеешься, что ли, над людьми, — крикнул Этьен, передохнув немного. — Лазаешь сюда и пируешь, а мы там, наверху, с голоду подыхаем.

Жанлен оторопел, затрясся от страха, но, узнав Этьена, быстро успокоился.

— Хочешь со мной пообедать, а? — спросил он. — Кусочек вяленой трески?.. Погляди-ка!

Жанлен так и не выпустил из рук добычу и теперь принялся аккуратно счищать ножом с трески мушиные следы; щегольской нож с костяным черенком похож был на маленький кинжал, — обычно рукоятки таких ножей бывают украшены каким-нибудь девизом; на этом написано было одно слово: «Любовь».

— Красивый нож! — заметил Этьен.

— Лидия подарила, — ответил Жанлен, позабыв добавить, что Лидия, по его приказанию, украла этот нож в Монсу у разносчика, расположившегося со своим лотком у пивной «Сорвиголова».

И, очищая треску, добавил с гордостью:

— А хорошо у меня тут, правда? Куда теплее, чем наверху, и пахнет лучше.

Этьен сел на корточки около Жанлена. Ему было любопытно побеседовать с ним. Теперь он не чувствовал гнева против Жанлена, его даже интересовал мерзавец мальчишка, такой смелый и изобретательный в своих гнусных проделках. И в самом деле, в этой глухой норе было хорошо: не очень жарко температура во всякое время года была ровная, тепло, как в бане, хотя на дворе стояла суровая декабрьская стужа, от которой у бедняков руки покрывались кровоточащими трещинами. С течением времени старые выработки очистились от вредных газов, весь гремучий газ вышел, и теперь тут чувствовался только запах гнилого дерева, запах брожения, эфира и еще какой-то пряный запах, похожий на аромат левкоя. И крепление тоже приобрело своеобразный вид: древесина стала похожа на пожелтевший мрамор, украсилась бахромой, фестонами из пушистой белой плесени, протянувшей по столбам свои шелковистые драпировки с позументами и бисером. На дощатой обшивке топорщились грибы. Вокруг летали белые бабочки, мухи, ютились пауки обесцвеченная фауна, не знавшая солнца.

— Ну как? Не боязно тебе?

Жанлен с удивлением посмотрел на него.

— Боязно? А чего же бояться, раз я тут один.

Он уже успел отскоблить рыбу, разжег маленький костер и поджарил треску на углях. Затем разломил надвое хлеб. Треска была ужасно соленая, но для здорового желудка представляла собою превосходное кушанье.

Этьен принял свою долю.

— Ну теперь я не удивляюсь, что ты поправился, когда мы все исхудали. Но только ты поступаешь по-свински — наедаешься в одиночку, о других тебе, значит, и заботы нет?

— Ну и что? А зачем они такие дураки?

— Впрочем, хорошо, что ты прячешься. Ведь если б отец узнал, что ты воруешь, задал бы он тебе трепку.

— Ну и зря… Буржуи-то обкрадывают нас, верно? Ведь ты сам всегда это говоришь. Стащил я каравай хлеба у Мегра, — так, можно сказать, свое взял, долг получил.

Этьен удивленно уставился на мальчика, прожевывая хлеб… Как будто впервые он видел его мордочку, зеленые узкие глазки, большие оттопыренные уши. Заморыш, на котором лежит печать вырождения, темный, неразвитый ум, зато полон дикарской хитрости, и постепенно в нем пробуждаются древние животные инстинкты. Шахта, в которой он рос, доконала его, переломав ему ноги.

— А Лидия? — спросил Этьен. — Ты иной раз приводишь ее сюда?

Жанлен презрительно засмеялся:

— Девчонку-то? Как бы не так! Бабы болтливы.

И он долго смеялся, преисполненный глубочайшего презрения к Лидии и Беберу. Видали вы еще таких простофиль? Какой чепухи им ни наплетешь, они всему верят. И при мысли, что они ушли с пустыми руками, а он сидит тут в тепле и ест треску, Жанлен хихикал от удовольствия. А в заключение сказал с важностью мудреца:

— Одному лучше быть, по крайней мере без ссор живешь.

Этьен доел свою краюшку. Потом выпил глоток можжевеловой водки. Пришла было в голову мысль, не следует ли отплатить Жанлену за его гостеприимство черной неблагодарностью: вытащить его за ухо на поверхность да приказать, чтоб впредь не занимался воровством, а иначе обо всем будет доложено отцу. Но, разглядев хорошенько это глубокое подземелье, он пришел к другим соображениям: как знать, не пригодится ли оно как убежище для товарищей, или для него самого, если там, наверху, дело обернется плохо? Он взял с Жанлена честное слово, что больше тот не будет пропадать из дому по ночам, как это случалось, когда он заспится тут, на сене, и, захватив с собою огарок, Этьен ушел первым, предоставив мальчишке спокойно заняться уборкой и прочими хозяйственными делами.

Мукетта, поджидая его, сидела на упавшей балке, мерзла и все-таки не уходила. Увидев Этьена, она бросилась ему на шею, но он, словно нож вонзил ей в сердце, сказал, что решил больше с ней не видеться. Боже ты мой! Да почему же? Иль она мало любила его? Чтобы не поддаться искушению заглянуть в ее комнату, он увел Мукетту на дорогу и, стараясь говорить как можно мягче, объяснил, что эта связь вредит ему в глазах товарищей, вредит и политическому делу, которому они все служат. Мукетта удивилась: какое это имеет отношение к политическим делам? Наконец ей пришла мысль, что Этьен просто стыдится своей связи с ней; и она не обиделась, сочла это вполне естественным, даже предложила выход из положения: пусть он даст ей при всех оплеуху, пусть люди думают, что между ними все кончено, а он все-таки будет встречаться с ней, хоть изредка, хоть на минутку. Она молила его, клялась, что будет благоразумной и задержит его минут пять, не больше. Он был растроган, но все же отказался. Так надо. На прощанье он решил поцеловать ее. Шаг за шагом они дошли по дороге до первых домов Монсу и, остановившись, крепко обнялись. Было светло, на них падал яркий лунный свет; вдруг какая-то женщина, проходившая мимо, отпрянула в сторону, словно споткнулась о камень.

— Кто это? — встревожился Этьен.

— Катрин, — ответила Мукетта. — Из Жан-Барта возвращается.

Женщина шла, низко опустив голову, усталой походкой и казалась очень утомленной. Этьен смотрел на нее в отчаянии — она увидела его и, конечно, узнала. На совести у него стало неспокойно, словно он был виноват перед ней. А в чем, спрашивается? Ведь у нее есть возлюбленный. Разве сама она не доставила Этьену такое же страдание, когда возвращалась из Рекильяра, где впервые отдалась Шавалю? Значит, теперь Этьен отплатил ей той же монетой, только и всего. Однако от таких рассуждений тоска не проходила.

— Знаешь, что я тебе скажу? — прошептала Мукетта, когда Катрин уже была далеко. — Ты потому и не хочешь больше видеться со мной, что другая у тебя на сердце.

На следующее утро погода выдалась прекрасная — голубое небо, ясный и студеный зимний день. Подмерзшая земля звенела под ногами, как хрустальная. Жанлен удрал из дому в час дня; но ему пришлось довольно долго ждать Бебера в условленном месте — за церковью, и они чуть было не отправились вдвоем, без Лидии, так как мачеха опять заперла ее в подвал. Все же девочку выпустили на волю, надели ей на руку корзину и велели принести листьев одуванчика, а иначе ее снова запрут в подвал, и она будет ночевать там вместе с крысами. Лидия перепугалась и хотела тотчас же отправиться за листьями для салата. Жанлен отговорил: нечего спешить. Там видно будет. Его давно подмывало потешиться над Польшей, толстой крольчихой Раснера. Как раз, когда они проходили мимо «Выгоды», крольчиха вышла на дорогу. Жанлен подскочил, схватил ее за уши, засунул в корзину Лидии, и трое озорников умчались. Вот-то будет потеха! Погнать ее камнями, и пусть бежит, как собачонка, до самого леса.

Но дорогой они остановились посмотреть, как Захарий и Муке, выпив по кружке пива с двумя приятелями, приступили к состязанию. Ставкой была новая фуражка и красный шейный платок — хранителем их избрали Раснера. Четыре игрока — двое на двое — начали первый кон — от Воре́ до фермы Пайо, около трех километров; победителем тут оказался Захарий — у него чиж пролетел это расстояние с семи ударов, тогда как Муке держал пари на восемь. Чижа самшитовую чурочку с закругленным кончиком — положили на мостовую носиком вверх. Каждый держал на изготовке длинную клюшку с изогнутым, окованным железом концом и рукоятью, туго обмотанной бечевкой. Игра началась в два часа дня. Мастерским ударом — в три приема (ударил, поддел и отбил) Захарий послал чижа дальше, чем на четыреста метров, в свекловичное поле; вести эту игру в деревнях или на дорогах запрещалось: из-за нее не раз бывали жертвы. Муке, тоже крепкий парень, послал чижа одним ударом в обратном направлении на сто пятьдесят метров. И пошла игра: одна партия бросала чижа вперед, другая — отбивала назад, игроки мчались во всю прыть, выворачивая себе ноги в мерзлых бороздах вспаханной земли.

Сперва Жанлен, Бебер и Лидия бежали за игроками, восхищаясь мощными ударами их клюшек. Потом вспомнили о Польше, которую от их прыжков подбрасывало в корзине, и, оставив наблюдение за игрой, выпустили крольчиху, чтобы посмотреть, быстро ли она бегает. Пленница помчалась, они кинулись за ней вдогонку, и целый час шла охота, сумасшедшая беготня, крутые повороты, дикие вопли для устрашения ошалевшей крольчихи, неистовые взмахи жадных рук, тщетные попытки схватить несчастного зверька. Не будь крольчиха беременной, им бы ни за что ее не поймать.

Охотники остановились передохнуть, и тут до них донеслась громкая брань — они вновь очутились среди игроков, причем Захарий чуть не пробил голову своему брату Жанлену. Игроки вели четвертый кон: от фермы Пайо они добежали до Четырех дорог, затем от Четырех дорог до Монтуара, а теперь в шесть ударов должны были добежать до Коровьей развилки. За час они проделали путь в два с половиной лье, успев за это время выпить по кружке в кабачке Венсана и в распивочной «Три волхва». Игру на этом перегоне вел Муке. Ему осталось сделать еще два удара, победа наверняка была на его стороне, как вдруг Захарий, пользуясь своим правом отгонять противника, с хохотом отбил чижа, и так ловко, что он упал в глубокую канаву. Партнеру Муке не удалось вышвырнуть чижа оттуда — сущее несчастье! Поднялся крик: все четверо страшно волновались, так как у противников счет был теперь равный, и приходилось начинать игру сначала. От Коровьей развилки до бугра Паленая Трава оставалось не больше двух километров. Там они предполагали освежиться у Леренара.

Жанлена вдруг осенила удачная мысль. Как только игроки умчались дальше, он достал из кармана веревочку и привязал ее к задней лапке крольчихи. Началась забава! Крольчиха пыталась убежать от тройки сорванцов и с таким усилием ковыляла, дергала, выворачивала ногу, у нее был такой жалкий вид, что они хохотали до упаду. Затем от лапы веревочку отвязали, привязали крольчиху за шею, чтобы она могла прыгать, а когда она совсем выбилась из сил, стали волочить ее, то вниз животом, то спиной, и она катилась по земле, как живая тележка. Они забавлялись больше часа, а потом, у леса Крюшо, опять услышали голоса игроков и тогда мигом засунули полумертвую крольчиху а корзину.

Теперь Захарий, Муке и двое остальных пробегали километр за километром, от кабака до кабака, отмечавших конец каждого перегона, и, делая там короткую передышку, выпивали по кружке пива. От Паленой Травы примчались к Бюши, затем к Каменному Кресту, затем к Шамбле. Земля звенела под их мелькающими ногами; они без устали преследовали чижа, отпрыгивавшего от мерзлой земли; погода для игры была превосходная, никто не увязал в грязи, грозила только опасность переломать себе ноги. В сухом воздухе мощные удары клюшки звучали, как выстрелы. Мускулистые руки крепко сжимали рукоятку, обмотанную бечевкой, все тело напрягалось, словно игрок мощным ударом оглушал быка, и так длилось несколько часов, так мчались они с одного конца равнины до другого: через все преграды, через канавы, живые изгороди, откосы дорог, ограды крестьянских усадеб. Для этих скачек с препятствиями нужно было иметь очень здоровые легкие и стальные мышцы ног. Забойщики, у которых суставы заржавели в шахте, со страстью вели эту игру. Иные двадцатипятилетние парни, отчаянные любители чижа, пробегали в игре по десять лье. Сорокалетние были слишком тяжелы для таких состязаний и не гоняли чижа.

Пробило пять часов, уже смеркалось. Еще один кон — до Вандамского леса, и тогда решится, кто выиграл фуражку и платок, и Захарий, с обычным своим насмешливым равнодушием к политике, зубоскалил, что забавно будет влететь с чижом на сходку. Что касается Жанлена, он с той минуты, как вышел с приятелями из поселка, метил попасть в Вандамский лес, хотя и делал вид, что занят только погоней за крольчихой. Он с возмущением погрозил кулаком Лидии, когда она, терзаясь угрызениями совести, напомнила, что пора возвратиться в Воре́ и нарвать листьев одуванчика. Да что она? Разве можно пропустить сходку? Жанлену хотелось послушать, как будут говорить старики. Он подтолкнул Бебера и предложил для развлечения отвязать в дороге крольчиху и, пустив ее по полю, обстрелять камнями. У него зрела тайная мысль убить ее захотелось полакомиться жареной крольчатиной под землею, в Рекильярской шахте. Крольчиха вновь поскакала, поводя носом и заложив назад длинные уши; и тотчас камень ободрал ей спину, другой оторвал короткий хвостик, и, хотя совсем стемнело, она наверняка не уцелела бы, если б ее преследователи не увидели на лесной поляне Этьена и Маэ. Тогда юные живодеры набросились на крольчиху и снова засунули ее в корзину. И почти в ту же самую минуту прибежали Захарий, Муке и двое их подручных; в последний раз клюшка ударила по чижу, и он упал в нескольких шагах от поляны. Игроки очутились на сходке.

Лишь только стало смеркаться, по дорогам, по тропинкам, избороздившим голую равнину, двинулись со всей округи молчаливые фигуры, — иные без спутников, другие группами; все направлялись к лесу, выделявшемуся вдали лиловатой полосой. Рабочие поселки опустели — женщины и даже дети, словно на прогулку, шли в Вандамский лес под необъятным безоблачным небом. Становилось все темнее, и уже нельзя было различить на дорогах эту толпу углекопов, стекавшихся к одной цели; слышен был лишь топот ног, смутно виднелась темная масса людей, охваченных единодушным порывом. В проходах между живыми изгородями, в зарослях кустов слышен был только легкий шорох, неясный гул голосов.

Господин Энбо возвращался с прогулки и, проезжая верхом на лошади, прислушивался к этому отдаленному шуму. Навстречу ему попадались парочки и целые вереницы людей, которые не спеша прогуливались в прекрасный зимний вечер. И снова ему бросались в глаза влюбленные — он видел, как они жадно приникали друг к другу поцелуем и скрывались в тени под изгородями, где, несомненно, предавались любовным утехам — единственному и к тому же даровому удовольствию этой голытьбы. Да как эти дураки еще смеют жаловаться на свою участь! Ведь у них есть возможность полной чашей пить наслаждения любви. А существует ли иное счастье на земле? Г-н Энбо с радостью согласился бы голодать так же, как они, если бы мог заново начать жизнь с какой-нибудь женщиной, которая отдавалась бы ему на куче щебня со всею силой страсти, всем своим существом. Нет ему, несчастному, утешения! Как не завидовать этим беднякам! Опустив голову, он возвращался домой, придерживая лошадь, с отчаянием в сердце прислушиваясь к шорохам, доносившимся с темных полей, ибо ему чудились в них звуки поцелуев.

Глава 23

Сходка собралась в Бабьем логу, на широкой, недавно вырубленной лесной просеке. Эта просека тянулась по пологому склону и окружена была высокими деревьями, прямые ровные стволы великолепных буков высились вокруг нее белой колоннадой, расписанной зеленоватым узором лишайника; на гране еще лежали поваленные исполины, а с левой стороны выстроились геометрически правильными кубами штабеля обтесанных бревен.

К вечеру стужа усилилась, под ногами хрустел замерзший мох. На земле было совсем темно, зато верхушки деревьев четко вырисовывались в светлом небе, — полная луна поднималась над горизонтом, готовясь затмить бесчисленные звезды.

Собралось около трех тысяч углекопов; огромный, гудящий рой — мужчины, женщины, дети — постепенно заполнил всю просеку; для тех, кто пришел позднее, не нашлось на ней места — они стояли вдали, под деревьями, а люди все прибывали и прибывали, толпа, утопавшая во мраке, все ширилась и; живыми волнами заливала смежные делянки.

Раздавался невнятный гомон огромной толпы, — казалось, в этом недвижном заиндевелом лесу загудел ветер, предвещавший бурю. На верху ската стояли Этьен, Раснер и Маг. У них шел спор, слышались резкие выкрики. Около споривших теснились другие углекопы: Левак, сердито сжимавший кулаки, Пьерон, норовивший держаться спиною к зрителям и крайне огорченный, что ему не удалось подольше протянуть свою мнимую лихорадку; по соседству сидели рядышком на повалившемся сухом дереве старик Бессмертный и Мук, оба, казалось, погруженные в глубокую задумчивость. Позади них пристроились зубоскалы Захарий, Муке и прочие, явившиеся на сходку просто из любопытства — «для смеха», как они говорили; резкую противоположность им представляли собравшиеся вместе женщины — строгие, сосредоточенные, как в церкви. Жена Маэ молча кивала головой, слушая приглушенную ругань жены Левака. Филомена кашляла — зимой у нее опять начался бронхит. Только Мукетта, сверкая зубами, весело смеялась, одобряя старуху Горелую, на все корки честившую свою дочь за то, что она, негодница, нарочно отсылает мать из дому, а без нее обжирается жареной крольчатиной, и за то, что она, шкура продажная, живет припеваючи, пользуясь подлостью своего мужа. А на штабель бревен взобрался Жанлен, подтянул к себе Лидию, приказал Беберу вскарабкаться к ним, и все трое торчали наверху, возвышаясь надо всеми.

Ссору затеял Раснер, требуя, чтобы на сходке был по всем правилам выбран президиум. Поражение, которое он потерпел в «Смелом весельчаке», привело его в бешенство, он дал себе клятву одолеть противника и надеялся завоевать былой свой авторитет, когда будет иметь дело не с делегатами, а непосредственно с рабочими массами. Этьен с возмущением отверг мысль об избрании президиума, считая нелепым делать это в лесу. Надо действовать революционно и попросту, раз их травят, как волков. Видя, что спору конца не будет, он разом завладел аудиторией — взобрался на высокий пень и крикнул;

— Товарищи! Товарищи!

Неясный гомон словно сменился долгим вздохом и затих, и пока Маэ старался унять протестовавшего Раснера, Этьен продолжал звучным голосом:

— Товарищи! Раз нам запрещают говорить, насылают на нас жандармов, словно мы душегубы, разбойники, давайте потолкуем в лесу! Здесь мы на свободе, здесь мы как у себя дома, никто не ворвется сюда и не заставит нас замолчать, так же как никто не заставит умолкнуть птиц, и зверей.

В ответ раздались громовые возгласы и крики:

— Да, да, это наш лес! Мы имеем право тут побеседовать. Говори!

Мгновение Этьен молчал. Луна, еще стоявшая низко над горизонтом, по-прежнему освещала лишь вершины деревьев, а притихшая, безмолвная толпа тонула в темноте. Этьен, стоявший у верхушки ската, возвышался над морем голов, вырисовываясь черным силуэтом.

Медленным движением он поднял руку и начал свою речь. Но голос его не гремел раскатами, он говорил спокойно, деловым тоном, как доверенное лицо народа, отдающее ему отчет, Наконец-то он мог произнести ту речь, с которой полицейский комиссар помешал ему выступить в «Весельчаке». Он начал с изложения хода забастовка, стараясь держаться того особого красноречия, которое свойственно научным трудам: факты, только факты. Сначала сказал, что он, как и все углекопы, был против забастовки; углекопы не хотели забастовки — дирекция сама ее вызвала новым своим тарифом на крепежные работы. Затем он напомнил о том, как была направлена к директору первая делегация, как бессовестно поступило правление, и о том, как позднее, при вторичных переговорах, оно сделало запоздалые уступки, согласившись вернуть углекопам те два сантима с вагонетки, которые сначала попыталось украсть у них. Так обстоит дело. Касса взаимопомощи опустела, и Этьен, приведя цифры, доложил, куда ушли фонды, сказал, на что израсходованы присланные пособия, в нескольких словах извинил Интернационал, Плюшара и других, сказав, что они не могли сделать больше для забастовщиков, ибо поглощены заботами о распространении своих идей во всем мире. Итак, положение ухудшается с каждым днем; Компания увольняет углекопов и грозит нанять рабочих в Бельгии; кроме того, она запугивает слабодушных и уговорила некоторое количество углекопов возобновить работу. Этьен перечислял все это ровным голосом, словно хотел подчеркнуть значение этих дурных вестей, говорил о всепобеждающем голоде, о погибших надеждах, о последних лихорадочных усилиях мужественных борцов. И вдруг, в заключение, не повышая голоса, сказал:

— И вот при таких обстоятельствах вы должны, товарищи, принять нынче вечером решение. Хотите вы продолжать забастовку? И если хотите, что рассчитываете вы сделать, чтобы одолеть Компанию?

С широкого звездного неба спустилась глубокая тишина. Толпа, которую не видно было в темноте, безмолвствовала; у всех стеснилось сердце от слов Этьена; в лесу под деревьями слышны были лишь тяжкие вздохи.

Но Этьен продолжал свою речь, и голос его зазвучал иначе. Теперь говорил не секретарь ассоциации, а глава восставших, апостол, возвещающий истину. Неужели среди углекопов найдутся подлецы, способные изменить своему слову? Как! Люди страдали целый месяц, и муки их будут напрасны? Склонив голову, забастовщики вернутся на работу, и вновь начнется вековечная каторга? Не лучше ли погибнуть сейчас же, попытавшись свергнуть тиранию капитала, который морит трудящихся голодом? Не может дольше продолжаться нелепая игра, в которой голод заставляет людей терпеть и покоряться, — до тех пор пока тот же голод вновь приведет даже самых кротких к восстанию. Этьен говорил о том, как Компания эксплуатирует углекопов, как на них, и только на них одних, падает вся тяжесть промышленного кризиса, как им приходится голодать, когда из соображений конкуренции хозяева понижают себестоимость угля. Нет, новую систему оплаты крепежных работ принять невозможно — это скрытый способ урезать заработную плату. Компания хочет ежедневно красть у каждого углекопа по часу его работы. Ну, это уж слишком! Настало время, когда обездоленные, доведенные до крайности, добьются справедливости.

Он умолк, простирая вверх руки. При слове «справедливость» толпа вдруг затрепетала, всколыхнулась, раздались рукоплескания, прокатившиеся по лесу, словно шорох сухих листьев под внезапным порывом ветра. Люди кричали:

— Справедливость!.. Настало время!.. Справедливость!

Постепенно Этьен разгорячился. Он не был речист, как Раснер, который с легкостью краснобая нанизывал фразу за фразой. Зачастую ему недоставало слов, он строил корявые предложения, путался и, выходя из затруднения, резко вздергивал плечом. Но хоть он и спотыкался на каждом шагу, ему на ум приходили образы, исполненные энергии и всем близкие, захватывавшие слушателей; образны были и его жесты — жесты рабочего, занятого делом: то он откидывал локти назад, то вдруг выбрасывал вперед сжатые кулаки и, вытягивая шею, выдвигал подбородок, словно готов был укусить врага, все это производило необыкновенное впечатление. Все его хвалили: «Ростом невелик, зато как заговорит, не наслушаешься».

— Наемный труд — это новая форма рабства, — произнес он более взволнованно. — Шахты должны принадлежать шахтеру, как море принадлежит моряку, а земля — крестьянину… Поймите же! Шахты принадлежат вам, всем вам, ибо за целое столетие вы купили их ценою своей крови и своих страданий.

Он смело подошел к запутанным правовым вопросам, к специальным законам о копях и рудниках. Недра земли, так же как и земля, говорил он, должны быть достоянием нации, монопольное право на разработку недр, предоставляемое акционерным обществам, — это гнусная привилегия; и в отношении Монсу это тем более верно, что здесь так называемое законное пользование месторождением угля осложняется давними договорами, заключенными с владельцами бывших феодальных поместий, согласно древним обычаям провинций Эно. Следовательно, углекопам нужно отвоевать свое добро. И, протягивая руки, он указывал вдаль, словно охватывал весь край, простиравшийся за лесом.

В это мгновение свет луны, поднявшейся над горизонтом, скользнул с верхушек деревьев и осветил оратора. И когда толпа, еще сокрытая в темноте, увидела, как он, в ореоле лунного сияния, простирает руки, дабы оделить бедняков всеми благами жизни, — вновь раздались долгие, восторженные рукоплескания:

— Верно! Правильно! Молодец!

А дальше Этьен пустился в излюбленные свои рассуждения. Передача средств производства в коллективную собственность, несколько раз повторил он, и сама угловатость фразы ласкала его слух. К этому времени его взгляды установились. Начав с благоговейного умиления неофита перед идеями братства людей, улучшения условий наемного труда, он пришел к политической идее — о необходимости уничтожить наемный труд. Со времени собрания в «Смелом весельчаке» его коллективизм, еще сентиментальный и расплывчатый, стал более четким и вылился в сложную программу, которую он и излагал теперь, давая научное обоснование каждому ее пункту. Во-первых, он заявил, что свободы можно достигнуть лишь путем полного уничтожения государственного строя. А когда народ захватит власть, начнутся преобразования: возвращение к первобытной коммуне, замена семьи, основанной на ханжеской морали и угнетении, семьей, где царствует свобода и равенство; полное равенство в правах гражданских, политических и экономических; независимость личности, обеспечиваемая всеобщим владением средствами производства и продуктами труда; наконец, бесплатное профессиональное образование за общественный счет. Все это вызовет полную переделку старого, прогнившего общества. Оратор нападал на брак, на право наследования, устанавливал право каждого на благосостояние, низвергал все беззакония — памятник многовекового мертвого прошлого. И говоря это, он делал один и тот же жест: взмахивал одной рукой, словно под корень срезал поспевшую жатву, и тотчас другой рукой строил грядущее, воздвигал храм истины и справедливости, которыйвозникает на заре двадцатого столетия. В его напряженной внутренней работе рассудок не участвовал — осталась лишь навязчивая идея фанатика. Все преграды чувствительности и здравого смысла были отброшены; казалось, ничего нет легче, как осуществить полную переделку мира; оратор все предвидел и говорил об этом новом обществе, словно о машине, которую можно собрать за два часа; и тут ни огонь, ни кровь не имели никакого значения.

— Настала наша очередь! — бросил он последний клич. — Нам должны принадлежать и власть и богатство!

В лесной чаще загремели и докатились до него крики восторга. Луна заливала теперь ярким сиянием всю просеку, четко обрисовывая море голов, захлестнувшее своими волнами даже густую поросль, темневшую вдали, между сероватыми стволами высоких буков. И эта морозная ночь явила картину ярости народной: повсюду пылающие лица, сверкающие глаза, раскрытые в неистовом крике рты; изголодавшиеся люди — мужчины, женщины, дети — откликнулись на призыв совершить справедливое насилие, отбить отнятое у них добро. Они не чувствовали холода, от пламенных речей у них все горело внутри. В благоговейном восторге они вознеслись над землей и, подобно первым христианам, полны были страстной надежды на скорое пришествие царства справедливости. Смысл многих фраз остался для них темным; им непонятны были технические и отвлеченные рассуждения, но от самой этой неясной отвлеченности ширились пределы Земли обетованной, озаренной ослепительным светом мечты. Ах, что ждет их впереди! Они станут хозяевами, избавятся от страданий, будут наконец наслаждаться жизнью.

— Правильно, черт их дери! Настала наша очередь! Смерть эксплуататорам!

Женщины были как в бреду; жена Маэ утратила обычную свою выдержку, от голода у нее кружилась голова; жена Левака вопила громче всех; старуха Горелая, похожая на колдунью, в исступлении размахивала костлявыми руками; Филомена раскашлялась, а Мукетта до того воспламенилась, что кричала оратору неясные слова. Волнение захватило и мужчин. Маэ издавал гневные возгласы, один его сосед — Пьерон дрожал от страха, а другой — Левак — в лихорадочном возбуждении говорил не умолкая; только зубоскалам, Захарию и Муке, было не по себе — они пытались насмешничать и выражали удивление, что Этьен мог говорить так долго, не выпив ни одного глотка пива. А на штабеле бревен визжал и бесновался Жанлен и, заставляя орать Лидию с Бебером, размахивал корзинкой, в которой сидела полумертвая крольчиха Польша. Вновь раздались приветственные крики. Этьен изведал, какое опьяняющее наслаждение дает популярность. Какой властью он обладал! Живым ее воплощением стала вот эта трехтысячная толпа, где у всех при каждом его слове бьется от волнения сердце. Если бы сюда пожаловал Суварин, он одобрил бы идеи, которые развивал Этьен, распознав в них свои собственные взгляды, и был бы доволен, что развитие его ученика пошло в сторону анархизма; Суварин согласился бы с его программой, за исключением требования всеобщего образования, так как считал это сентиментальным вздором, усматривая в невежестве святой и спасительный источник возрождения человеческой энергии. Что касается Раснера, он презрительно и злобно пожимал плечами.

— Дай мне слово! — крикнул он Этьену.

Тот спрыгнул с пня.

— Говори. Посмотрим, станут ли тебя слушать.

Раснер мигом занял его место и протянул руку, чтобы восстановить тишину. Но шум все не затихал; от первых рядов, где узнали Раснера, его имя прокатилось до последних рядов, терявшихся в тени, под буками; слушать его не желали, — он был низвергнутым кумиром, один его вид раздражал прежних почитателей. Его благодушное красноречие, поток слов, текущих так легко, плавно, так долго очаровывавший людей, теперь называли тепленьким отваром из маковых головок — для усыпления трусов. Тщетно пытался он говорить в поднявшемся шуме, надеясь и на этом собрании выступить, как всегда, с успокоительной речью, убедить, что внезапным провозглашением новых законов мир переделать невозможно, надо подождать, пока произойдет необходимая социальная эволюция. — Его высмеяли, — освистали; поражение, которое он потерпел в «Смелом весельчаке», углубилось, стало непоправимым. Под конец в него стали бросать пригоршнями замерзшего мха, а какая-то женщина крикнула пронзительным голосом:

— Долой изменника!

Раснер все старался внушить, что шахта не может быть собственностью шахтера, как ткацкий станок для ткача, — нет, гораздо лучше добиться участия рабочего в прибылях, материальной его заинтересованности в успехе предприятия, где он будет как бы родным сыном.

— Долой предателя! — раздался тысячеголосый крик, и в оратора полетели камни.

Раснер побледнел, от отчаяния у него слезы выступили на глазах. Ведь это было крушение всей его жизни: двадцать лет товарищеской близости с рабочими и честолюбивые замыслы — все рухнуло из-за черной неблагодарности толпы. Он слез с пня, пораженный в самое сердце, не имея сил продолжать свою речь.

— Тебе смешно? — заикаясь, сказал он торжествующему Этьену. — Хорошо! Желаю и тебе это испытать! Так оно и будет… Слышишь?

И, словно решив сбросить с себя бремя ответственности за все беды, которые он предвидел, Раснер широко взмахнул рукой и ушел, шагая в одиночестве по безмолвному, белому от инея полю.

Его проводили улюлюканьем, и вдруг, ко всеобщему удивлению, на пень взобрался старик Бессмертный, пытаясь что-то сказать среди оглушительного гама и шума. До этой минуты и Мук и он сидели тихонько, с обычным своим задумчивым видом, как будто погрузившись в мысли о далеких днях. Вероятно, он поддался внезапному приливу словоохотливости, порою с такой силой ворошившему в его душе прошлое, что он часами изливал свои воспоминания в бессвязных речах.

Настало глубокое молчание, все слушали старика, бледного при лунном свете, как смерть; слушали с изумлением, которое все усиливалось, так как его длинные, никому не понятные истории не имели непосредственной связи с обсуждавшимися вопросами. Он говорил о своей молодости, о том, что двое его дядьев погибли под обвалом в Ворейской шахте, потом перешел к смерти своей жены, которую унесло воспаление легких; однако ж он не отступал от своей всегдашней мысли: не было и не будет никогда беднякам счастья. Вот, например, собралось в лесу на сходку пятьсот углекопов, потому как король не пожелал сократить многочасовой рабочий день, но тут же старик спутался и стал рассказывать о другой забастовке: он-то перевидал их на своем веку! Все забастовки приводили ворейских углекопов в этот лес — вот сюда, в Бабий лог, а других — в Угольную печь, а тех, кто подальше, — в Волчью яму. Иной раз, бывало, морозит, а иной раз жара стоит. А как-то вечером полил дождь, до того сильный, что так и разошлись люди по домам, ничего друг дружке не сказав. А все равно — пришлют королевские войска, начнут солдаты из ружей стрелять, и на том все и кончится.

— Мы, бывало, руку поднимаем — вот так — и клятву даем: не спустимся, мол, в шахту… Да, и я клятву давал… Да, давал клятву!

Люди слушали с чувством удивления и какой-то тяжелой неловкости, как вдруг Этьен, следивший за этой сценой, вспрыгнул на срубленное дерево и встал рядом со стариком. Он заметил Шаваля в первом ряду, среди друзей. Значит, где-то здесь стоит и слушает Катрин, и мысль об этом вновь его воспламенила: ему так хотелось стяжать при ней лавры успеха.

— Товарищи! — воскликнул он. — Сейчас вы слышали одного из наших старейших рабочих. Вот сколько он выстрадал. Помните, что так же страдать будут и наши дети, если мы не покончим с грабителями и палачами.

Речь его была грозной; еще никогда он не говорил с такой неистовой яростью. Одной рукой он поддерживал старика Бессмертного, он выдвигал его как знамя нищеты и скорби, он страстно взывал об отмщении. Короткими, энергичными фразами он описал историю семейства Маэ, — начиная от первого углекопа Маэ; он показал, что вековая работа на шахте изнурила всю эту семью, что Компания Монсу, отняв у нее и силы и здоровье, теперь обрекла ее на существование еще более голодное, чем сто лет назад, а этой нищете он противопоставил толстобрюхих, откормленных хозяев, всю шайку акционеров, которые целое столетие живут, не ведая труда, словно содержанки, и кутят напропалую. Разве это не возмутительно? Тысячи людей, и отцы и дети, надрываются на каторжной работе под землей для того, чтобы правление давало взятки министрам да чтобы потомственные аристократы и буржуи задавали пиры или жирели бы дома, сидя у камелька! Недаром Этьен прочел и даже изучил книгу о болезнях углекопов — теперь он описывал их с ужасающими подробностями: белокровие, золотушные язвы и опухоли, поражение бронхов, астма, которая душит больного, жестокий ревматизм, сковывающий его тело. Несчастных углекопов обращали в машины, держали их в рабочих поселках, как скот в загонах, крупные акционерные компании мало-помалу закрепощали их, узаконивали это рабство, грозили закабалить всех трудящихся страны: пусть миллионы рабочих рук создают богатства для одной тысячи бездельников. Но теперь шахтеры не такой темный народ, как прежде, они не хотят жить по-скотски и умирать раздавленными в недрах земли. Из глубины шахт поднимается целая армия бойцов, семена гражданского сознания прорастут, и в один прекрасный день всходы пробьются сквозь корку земли, и под ярким солнцем созреет обильная жатва. И тогда посмотрим, посмеют ли измываться над шестидесятилетним стариком, назначая ему пенсию в сто пятьдесят франков за сорокалетнюю работу в забоях, где он погубил свое здоровье, ведь он харкает углем и нажил себе водянку. Да. Труд потребует отчета у капитала — у этого безликого божества, невидимого рабочему человеку, восседающему где-то в таинственном своем капище, жиреющего от пота и крови бедняков, которые откармливают его, а сами дохнут с голоду. Они ворвутся туда, они наконец увидят лицо этого идола при свете пожаров, и он захлебнется в собственной крови, этот гнусный боров, это чудовище, пожирающее человечье мясо.

Оратор умолк, но рука его, все еще протянутая вперед, указывала на врага, таящегося где-то вдали, рассеянного по всему свету. И на этот раз толпа ответила такими громовыми криками восторга, что их услышали даже в Монсу, и богатые обыватели с тревогой посмотрели в сторону Вандама, — не случилось ли там беды, не произошло ли нового страшного обвала?

Взлетели ночные птицы и закружили над лесом в бездонном светлом небе.

Этьен закончил свою речь:

— Товарищи! Какое же решение вы примете?.. Будете ли продолжать забастовку?

— Да! Да! — взвились голоса.

— А какие меры вы примете? Если завтра трусы возобновят работу, мы, несомненно, потерпим поражение.

Как дыхание бури, понеслись выкрики:

— Смерть предателям!

— Итак, вы решаете призвать их к выполнению долга, напомнить им клятвенное их обещание… Вот что мы могли бы сделать — пойти к шахтам: пусть изменники, увидев нас, образумятся, пусть Компания поймет, что мы единодушны и скорее умрем, чем уступим.

— Правильно! К шахтам! К шахтам!

С самого начала своей речи Этьен искал взглядом Катрин среди бледных женских лиц в гудевшей перед ним толпе. Нет, ее нигде не было. Зато Шаваль все время торчал у него перед глазами. Он язвительно ухмылялся и пожимал плечами; его терзала зависть, Шаваль рад был бы продать себя хоть за частицу такой популярности.

— А если, товарищи, найдутся среди нас доносчики, — продолжал Этьен, им не поздоровится, мы их знаем… Да, да… Я вот вижу вандамских углекопов, а ведь они не прекратили работы на своей шахте.

— Ты это про кого говоришь? Про меня? — вызывающим тоном спросил Шаваль.

— Про тебя или про кого другого… Но раз ты заговорил, так вспомни пословицу: сытый голодного не разумеет… Ты-то работаешь на Жан-Барте…

Его прервал насмешливый голос:

— Ну да, работает!.. За него жена работает…

Шаваль густо покраснел и выругался:

— Убирайтесь вы к черту! Или запрещается работать?

— Да, запрещается, — крикнул Этьен. — Когда товарищи терпят лишения ради общего блага, запрещается быть эгоистом, лицемером и вставать на сторону хозяев! Если бы забастовка охватила все шахты до единой, мы давно стали бы господами положения… Раз на копях Монсу забастовали — в Вандаме ни один человек не должен был спуститься в шахту. Мы нанесли бы хозяевам решающий удар, если бы работа остановилась во всем краю, не только здесь, но и у господина Денелена… Понял? В забоях Жан-Барта только предатели рубят уголь… Да, да… все вы там предатели.

Вокруг Шаваля люди угрожающе зарокотали, замахали руками, послышались крики: «Бей его! Бей предателя!» Он побледнел. Но неистовое желание восторжествовать над Этьеном внушило ему некую мысль. Он гордо выпрямился:

— Ну так слушайте! Все слушайте! Приходите завтра в Жан-Барт и увидите, работаю ли я!.. Мы на вашей стороне. Товарищи послали меня сказать вам это. Надо загасить топки, надо, чтоб и машинисты тоже забастовали. Пусть себе насосы остановятся. Тем лучше. Вода затопит шахту. Все полетит к черту!

Шавалю тоже рукоплескали, и с этой минуты Этьена оттерли в сторону. Один за другим на пень залезали ораторы и произносили речи, утопавшие в шуме; они жестикулировали, предлагали самые крайние меры. Всеми овладело какое-то исступление, неистовство, свойственное фанатикам, когда они, устав надеяться на долгожданное чудо, решают наконец вызвать его сами. Люди, у которых в голове мутилось от голода, мечтали о пожарах и кровопролитии, за коими немедленно воссияет апофеоз — придет всемирное счастье.

Луна заливала своим безмятежным светом бушующую толпу; лесную тишину нарушали крики, призывавшие к резне. Подмерзший мох хрустел под ногами, а могучие буки, ветви которых вырисовывались в светлом небе тонким черным узором, не слышали, не замечали обездоленных, суетившихся у их подножия.

В суматохе супруги Маэ оказались рядом; оба были выбиты из колеи, утратили свое здравомыслие, и, дойдя до предела отчаяния, мучившего их целый месяц, рукоплескали Леваку, который, подливая масла в огонь, требовал смерти инженеров. Пьерон куда-то исчез. Бессмертный и Мук говорили разом, кричали что-то гневное и бессвязное, чего никто не мог разобрать. Захарий «для смеху» предлагал, чтобы снесли разом все церкви, а Муке изо всей силы стучал о землю своей клюшкой — просто для того, чтобы шуму было побольше. Женщины подхлестывали друг друга; жена Левака, подбоченившись, напала на свою дочь Филомену, обвиняя ее в тем, что она над людьми смеется; Мукетта кричала, что надо силой стащить жандармов с лошадей; Горелая отколотила Лидию за то, что девчонка не нарвала листьев одуванчика, и, разгорячившись, старуха продолжала размахивать кулаками, адресуя свои удары всем хозяевам и страстно желая, чтобы они попали ей в руки. Жанлен оторопел и на мгновение притих, когда Бебер узнал от мальчишки-откатчика, что жена Раснера видела, как они утащили крольчиху, но затем Жанлен решил, что, возвращаясь домой, он потихоньку выпустит ее у дверей заведения Раснера, и, успокоив себя таким решением, принялся орать еще громче прежнего, раскрыл свой новенький складной нож и размахивал им, гордясь тем, что лезвие блестит при луне.

— Товарищи! Товарищи! — кричал охрипшим голосом измученный Этьен, пытаясь добиться хоть короткого молчания и окончательно столковаться.

Наконец толпа умолкла и стала слушать.

— Товарищи! Завтра утром соберемся у шахты Жан-Барт. Решено?

— Да, да! В Жан-Барт. Смерть предателям!

Трехтысячный хор голосов поднялся к бескрайнему небу, прокатился в даль, залитую чистым лунным сиянием, и замер.

Часть V

Глава 24

В четыре часа утра луна зашла, настал непроглядный мрак. У Денеленов все еще спали; двери и окна были заперты, старый кирпичный дом, отделенный от шахты Жан-Барт большим запущенным садом, стоял немой и мрачный. Другой, стороной он выходил на дорогу к Вандаму — большому селу, расположенному за лесом, километрах в трех.

Денелен, сильно уставший, так как вчера он почти не выходил из шахты, крепко спал, повернувшись лицом к стене. Вдруг ему приснилось, что его кто-то зовет. В конце концов он проснулся и, наяву услышал голос, окликавший его из сада, вскочил с постели и отворил окно. Он увидел одного из своих штейгеров.

— Что случилось? — спросил Денелен.

— Господин Денелен, рабочие взбунтовались. Половина смены отказалась работать и другим не дает спуститься в шахту.

Спросонок Денелен ничего не понял, в голове у него гудело. От промозглой сырости его стало знобить, словно от ледяного душа.

— Заставьте их спуститься, черт побери! — заикаясь, пробормотал он.

— Они целый час буянят, — продолжал штейгер. — Вот мы и решили вас позвать. Может, вам удастся их образумить.

— Хорошо. Сейчас иду.

Он быстро оделся. Голова была теперь совершенно ясная. Тревога отогнала сои. Как уйти из дому? Ни кухарка, ни слуга не пошевелились, воры свободно могут забраться в дом. Но с другой стороны лестничной площадки послышалось испуганное перешептывание, и, когда он вышел из спальни, отворилась дверь из комнаты дочерей, и они обе появились в белых капотах.

Люси, старшей дочери, высокой статной брюнетке, было двадцать два года, а младшей, Жанне, едва минуло девятнадцать; миниатюрная, с золотистыми косами, она была изящна, миловидна и ласкова.

— Отец, что случилось?

— Ничего серьезного, — ответил Денелен, чтобы успокоить дочерей. Кажется, там расшумелись какие-то буяны. Пойду посмотрю.

Но дочери взволновались и заявили, что не пустят его, пока он не выпьет чего-нибудь горячего. Иначе он непременно расхворается — ведь у него такой больной желудок. Отец отнекивался, заверял честным словом, что очень торопится.

— Слушай, — сказала наконец Жанна, обвив руками его шею. — Ну хоть выпей стаканчик рома и съешь два сухарика. А не послушаешься, так и буду висеть у тебя на шее, и тащи тогда меня с собой.

Денелену пришлось покориться, хотя он клялся и божился, что никакие сухари и печенья ему не полезут в глотку. Дочери побежали вниз по лестнице впереди него, каждая со свечой в руке. В столовой они принялись ухаживать за отцом — одна налила ему рому, другая сбегала в буфетную за сухариками:

Потеряв мать в раннем детстве, они росли, предоставленные сами себе, и воспитывались плохо, так как отец баловал их; старшая мечтала стать оперной певицей, а младшая безумно любила живопись и, как художница, отличалась весьма смелой манерой. Но когда у отца дела пошатнулись, начались денежные затруднения и нельзя было, как прежде, жить на широкую ногу, у девушек, Казавшихся экстравагантными особами, вдруг пробудились задатки весьма бережливых и сметливых хозяек, которые мигом обнаружат в счетах лавочников даже грошовые ошибки. При всех своих мальчишеских повадках они теперь сами стали в доме казначеями, берегли каждое су, торговались с поставщиками, не Шили себе новых нарядов, без конца переделывали свои старые платья и сумели наконец добиться, чтобы все в доме имело приличный вид, хотя нужда в семье с каждым днем возрастала.

— Покушай, папа, — твердила Люси.

Она заметила, что отец угрюмо молчит и не может скрыть своей озабоченности, и ей опять стало страшно.

— Значит, что-то важное, раз ты так хмуришься?.. Скажи по правде. Мы тогда останемся дома, с тобой. На этом завтраке прекрасно обойдутся и без нас.

Она имела в виду предполагавшееся в тот день развлечение. Г-жа Энбо должна была заехать сперва к Грегуарам, а потом за сестрами Денелен и повезти их в своей коляске в Маршьен к супруге директора литейного завода, которая их всех пригласила к себе на завтрак. Воспользовавшись случаем, можно было побывать в цехах, поглядеть на доменные печи и коксовые батареи;

— Ну конечно, мы останемся! — заявила в свою очередь и Жанна.

Но отец рассердился:

— Что вы это выдумали! Я же говорю, ничего серьезного… Доставьте мне удовольствие, забирайтесь опять в постель, поспите, а к девяти часам будьте готовы и поезжайте, как было условлено.

Он поцеловал дочерей и быстро вышел. Сапоги его звонко стучали в саду по подмерзшей земле. Жанна старательно заткнула пробкой бутылку с ромом, а Люси заперла сухарики в буфет. Кругом царила холодная, чопорная опрятность, отличающая столовые, в которых трапезы не блещут обилием. Воспользовавшись ранним часом, девушки произвели смотр — все ли вечером было прибрано, нет ли какого беспорядка. Обнаружив валявшуюся на столе салфетку, решили побранить за это слугу. Наконец обе поднялись к себе в спальню.

Денелен шел кратчайшим путем, через огород, — шагая по узкой дорожке, все думал о том, какую он совершил ошибку, продав за миллион свой пай в акционерном обществе Монсу и вложив эти деньги в собственную шахту, — он мечтал удесятерить свое состояние, а вот оно подвергается такому, большому риску.

Его преследовали неудачи. Огромные, совершенно неожиданные повреждения, потребовавшие дорогостоящего ремонта, разорительные условия эксплуатации, а затем — страшное бедствие — промышленный кризис, разразившийся как раз в то время, когда шахта начала приносить доход. А теперь эта забастовка! Если и на Жан-Барте остановится работа, — конец! Его ждет банкротство. Он отворил калитку; надшахтные строения казались в темноте сгустками мрака, пронизанного кое-где огоньками фонарей.

Шахта Жан-Барт не имела такого значения, как Ворейская, но она была заново оборудована и, по выражению инженеров, стала хороша, будто игрушечка. Там не только расширили на полтора метра шахтный ствол и углубили его до семисот восьми метров, но еще поставили новую машину, новые клети; да и все оборудование было новым, по последнему слову техники; даже надшахтные постройки радовали взгляд некоторым изяществом: сортировочную украшал зубчатый карниз, а вышку копра — башенные часы; приемочная и машинное отделение помещались в полукруглых выступах, словно клиросы часовни в стиле Возрождения; возвышавшаяся над шахтой труба отделана была спиральным мозаичным узором из красных и черных кирпичей. Водоотливный насос поставили в другом месте — в старой шахте Гастон-Мари, сохраненной только для откачки воды. В Жан-Барте, справа и слева от главного ствола, было еще два колодца один для вентиляции, другой — с запасными лестницами.

Шаваль явился на шахту первым, в три часа утра, и принялся подговаривать товарищей, убеждать их, что надо последовать примеру рабочих, бастующих в Монсу, и потребовать прибавки в пять сантимов с вагонетки. Вскоре из раздевальни в приемочную пришли все четыреста углекопов, поднялась сумятица, шум, крики. Те, кто желал работать, стояли босые, держа в руке лампу, а под мышкой — лопату или обушок; другие же, еще в деревянных башмаках, накинув на плечи пальто, загораживали подступы к клети; штейгеры охрипли, призывая рабочих к порядку, упрашивали вести себя благоразумно, не препятствовать тем, кто хочет спуститься в шахту.

Шаваль вышел из себя, заметив, что Катрин стоит в штанах, в куртке и синем шлеме. Поднявшись утром, он строго приказал ей оставаться в постели. Катрин все-таки пошла вслед за ним. Неужели придется прекратить работу? Эта угроза приводила ее в отчаяние. Ведь Шаваль никогда не давал ей денег, в ей часто приходилось платить и за себя и за него, что же с ней станется, если она больше ничего не будет зарабатывать? Ее все время преследовала страшная мысль, что она очутится в маршьенском публичном доме, куда в конце концов попадали работницы с шахты, лишившись хлеба и пристанища.

— Ах ты чертовка! — крикнул Шаваль. — Ты зачем сюда приплелась?

Катрин пробормотала, что у нее никаких доходов нет и она хочет работать.

— Так ты, значит, против меня пошла, мерзавка? Ступай домой! Сию же минуту, а не то провожу тебя пинками!

Катрин боязливо попятилась, но не ушла, решив посмотреть, как обернется дело.

Денелен прошел через лестницу сортировочной. При слабом свете фонарей он окинул быстрым взглядом шумевшую в полутьме толпу людей, — он знал в лицо всех забойщиков, стволовых, крепильщиков, откатчиц, знал всех, вплоть до мальчишек тормозных и коногонов. В высоком бараке, новом и еще чистом, остановившаяся работа как будто ждала: паровая машина с легким посвистыванием выпускала пар; клеть повисла на застывших недвижно тросах; брошенные вагонетки загромождали чугунные плиты пола. Взято было не больше восьмидесяти ламп; остальные сияли в ламповой. Но, несомненно, стоит ему сказать слово, и работа закипит.

— Ну что? Что тут происходит, ребята? — крикнул Денелен во весь голос. — Чем вы недовольны? Объясните-ка, мы с вами столкуемся.

Обычно он выказывал углекопам отеческую благожелательность, хотя и требовал от них много работы. Человек властный и резкий, он прежде всего старался завоевать сердца добродушием, звучавшим в его трубном голосе, говорил с рабочими попросту и зачастую вызывал в них симпатию; больше всего углекопы уважали его за смелость: он был с ними в забоях, был первым в борьбе с опасностью, когда случалась беда, приводившая в ужас всю шахту. Дважды бывало, что после взрыва гремучего газа, когда отступали самые отважные, его спускали в шахту, обвязав канатом под мышками.

— Как же это вы? — заговорил он. — Неужели я должен раскаяться в том, что поручался за вас? Здесь хотели устроить жандармский пост, — вы ведь знаете, что я отказался от него… Говорите спокойно. Я слушаю вас.

Все, однако, смущенно молчали, пятились он него. Наконец заговорил Шаваль:

— Вот что, господин Денелен, мы не можем работать на прежних условиях. Дайте нам прибавку — пять сантимов с вагонетки.

Денелен, казалось, был удивлен: — Что?! Пять сантимов?! А почему такое требование? Я-то ведь не жалуюсь на ваше крепление, не собираюсь навязывать вам новый тариф, как правление копей Монсу.

— Может, оно и так. А только товарищи в Монсу правильно поступают. Нового тарифа не признают и требуют прибавки в пять сантимов, — ведь при нынешних расценках хорошего крепления все равно не дашь. Мы требуем прибавки в пять сантимов, верно, товарищи?

Раздались возгласы одобрения. Опять поднялся шум, люди замахали руками. Мало-помалу все приблизились, тесным кругом обступили Денелена.

У него в глазах вспыхнула злоба, и этот почитатель, сильней власти крепко сжимал кулаки, чтобы не поддаться искушению и не схватить за шиворот кого-нибудь из бунтовщиков. Нет, лучше поговорить с ними по-хорошему, образумить их.

— Вы желаете получить прибавку в пять сантимов? Признаю, — работа стоит того. Но дать прибавку не могу. Если я это сделаю, мне крышка. Поймите же, что мне надо жить хотя бы для того, чтобы и вы могли жить. А я дошел до крайности. При малейшем увеличении себестоимости я вылечу в трубу… Вспомните, два года назад, во время последней забастовки, я уступил, — тогда я еще мог это сделать. Однако это повышение заработной платы было для меня разорительным… Вот уже два года, как я бьюсь… А теперь я предпочту сразу же закрыть лавочку, чем мучиться, не зная, где взять денег, чтобы заплатить вам в будущем месяце.

Шаваль язвительно засмеялся в лицо чудаку хозяину, столь откровенно рассказывавшему о своих делах. Остальные потупилась, упрямо не желая ему верить: у них в голове не укладывалось, что не все хозяева наживают миллионы на труде своих рабочих.

А Денелен настаивал на своем. Он объяснил, какую борьбу ему приходится вести с Компанией Монсу, которая всегда держится настороже и готова пожрать его, если он когда-нибудь поскользнется и сломает себе шею. Между ними беспощадная конкуренция, а поэтому приходится соблюдать экономию, тем более что при большой глубине шахты Жан-Барт себестоимость добычи угля у него, Денелена, возросла, и это неблагоприятное обстоятельство не возмещается значительной толщиной угольного пласта. Никогда бы он не пошел на увеличение заработной платы, которого рабочие добились последней забастовкой, — но ведь ему нельзя было отставать от Компании Монсу, иначе он лишился бы рабочих. А теперь что будет? И он грозил им бедами, которые ждут их завтра. Что они выгадают, если ему придется из-за теперешней забастовки продать шахту? Ведь они тогда попадут под ужасное иго Акционерной компании Монсу. Он-то ведь не восседал на престоле где-то вдалеке, в неведомом капище; не состоял в числе пайщиков, нанимающих управляющего, чтобы удобнее было стричь рабочих, которых эти господа никогда и в глаза не видели. Нет, он, Денелен, единоличный хозяин, он рискует не только своими деньгами, но и своим рассудком, своим здоровьем, своей жизнью. Остановка работы — это смерть для него. У него нет запасов угля, а ведь он должен выполнять заказы. Кроме того, капитал, вложенный в оборудование, нельзя замораживать. Как же он выполнит свои обязательства? Кто заплатит проценты за те суммы, которые ему доверили друзья? Нет, его ждет крах.

— Ну вот, ребята, — сказал он в заключение. — Я хотел убедить вас… Нельзя же требовать от человека, чтобы он наложил на себя руки, не правда ли? А для меня дать вам прибавку в пять сантимов или допустить вашу забастовку — все равно что полоснуть себя ножом по горлу.

Он умолк. Толпа зарокотала. Часть ее заколебалась. Многие направились к клети.

— Да пусть хоть не стесняют никого, — сказал один из штейгеров. — Ну? Кто хочет работать?

Катрин одна их первых вышла вперед. Но Шаваль, злобно оттолкнув ее, крикнул:

— Мы все заодно. Только подлецы бросают товарищей.

И примирение стало невозможным. Снова поднялись крики. Желающих спуститься отгоняли от клети толчками, отшвыривали к стенам; в свалке люди чуть не передавили друг друга. Денелен сделал было отчаянную попытку справиться в одиночку с разбушевавшейся стихией, но это была тщетная и безумная затея, ему пришлось отойти в сторону. Несколько минут он просидел на стуле в углу конторы приемщика, тяжело дыша и до того подавленный своим бессилием, что ни одна спасительная мысль не приходила ему в голову. Наконец он успокоился и велел сторожу привести к нему Шаваля. А когда тот согласился поговорить с ним, Денелен выслал всех из конторы:

— Оставьте нас.

Денелен хотел разобраться, что представляет собой этот парень. С первых же слов он понял, что перед ним существо тщеславное, снедаемое жгучей завистью. И он подкупил Шаваля лестью, притворился удивленным, что такой способный рабочий сам портит свое будущее. По словам Денелена, он давно приглядывался к Шавалю и собирался в скором времени повысить его; в заключение он напрямик предложил ему должность младшего штейгера. Шаваль слушал молча и сначала крепко сжимал кулаки, но постепенно обмяк. В мозгу у него шла напряженная работа: если остаться в лагере забастовщиков, он всегда будет только подручным Этьена, а тут для него открывается иной путь, он может выйти в начальники; хмель честолюбия ударил ему в голову… К тому же отряд забастовщиков, которых он ждал с самого раннего утра, несомненно, не придет; должно быть, возникло какое-то препятствие, — возможно, жандармы не пропустили. Значит, пора покориться. Мысли эти, однако, не мешали ему ломать комедию, отрицательно мотать головой, разыгрывать роль неподкупного человека, с негодованием бить себя кулаком в грудь. Наконец, не сказав хозяину ни слова о встрече, которую он назначил углекопам из Монсу, он пообещал успокоить товарищей и уговорить их спуститься в шахту.

Денелен остался один в своем укрытии, даже штейгеры держались в стороне. В течение часа слышно было, как Шаваль разглагольствует, спорит, взобравшись в приемочной на вагонетку. Часть рабочих освистала его, сто двадцать человек в негодовании ушли, упорствуя в том решении, которое он сам и убедил их принять. Был восьмой час утра; занимался день, ясный и веселый морозный день. И вдруг все в шахте пришло в движение: работа возобновилась. Сначала запыхтела паровая машина, стал кланяться шатун, разматывая и наматывая на барабаны стальной трос. Затем загремели сигналы, и начался спуск; клеть принимала людей, неслась вниз, поднималась; шахта поглощала свой ежедневный рацион — забойщиков, коногонов, откатчиков, откатчиц, а по чугунным плитам стволовые с грохотом катили к клети пустые вагонетки.

— Ах ты тварь! Ты что тут болтаешься! — крикнул Шаваль Катрин, ожидавшей своей очереди. — Нечего бездельничать, спускайся скорей.

В девять часов утра, когда г-жа Энбо, захватив Сесиль Грегуар, приехала в собственной коляске за дочерьми г-на Денелена, те уже были готовы, и обе казались очень элегантными в своих двадцать раз перешитых туалетах. Денелен удивился, увидя, что коляску сопровождает Негрель верхом на лошади. Что такое? Разве и мужчины приглашены на завтрак? Г-жа Энбо объяснила с материнским видом, что ее напугали рассказами о подозрительных людях, которые бродят по дорогам, и она решила взять с собою защитника. Негрель, смеясь, успокаивал их: ничего страшного; как всегда, крикуны орут, грозятся, но никто не посмеет разбить хоть одно окно. Г-н Денелен, радуясь своему успеху, рассказал, как ему удалось подавить бунт на Жан-Барте. Теперь беспокоиться нечего, говорил он. И когда обе его дочери сели в коляску, а кучер готов был свернуть на Вандамскую дорогу, все очень радовались великолепной погоде и не подозревали, что вдалеке, на равнине, в воздухе трепещет и нарастает протяжный гул, что там движется колонной народ, — можно было бы услышать быстрый топот ног, если бы приникли ухом к земле.

— Итак, решено! — повторила г-жа Энбо. — Вечером вы приедете за своими дочками и пообедаете с нами… Госпожа Грегуар тоже обещала заехать за Сесиль.

— Благодарю вас, непременно приеду, — ответил Денелен.

Коляска покатила в сторону Вандама; Жанна и Люси высунулись и, смеясь, что-то еще крикнули отцу, стоявшему у обочины дороги. Негрель гарцевал почти у самых колес экипажа.

Проехали через лес, от Вандама свернули на Маршьенскую дорогу. Когда подъезжали к Тартаре, Жанна спросила у г-жи Энбо, знает ли она Зеленый Склон, и оказалось, что супруга директора копей, хотя она пять лет прожила в Монсу, никогда не ездила в ту сторону. Тогда решили сделать крюк. Тартаре, находившаяся у опушки леса, представляла собою дикую, невозделанную пустошь, бесплодную, словно вулканический гранит, — под нею в недрах земли целые века горели угольные пласты. Об этом подземном пожаре сложились легенды; местные углекопы рассказывали страшную сказку о том, как огонь небесный поразил подземный Содом, где откатчицы погрязли в скверне любострастия; кара была столь внезапной, что грешницы не успели выбраться на поверхность и до сих пор горят в глубине этой преисподней. Опаленные породы темно-красного цвета были, словно проказой, покрыты белесыми пятнами квасцов. По краям трещин, как желтые цветы, проглядывали кристаллы серы. Смельчаки, дерзавшие заглянуть в эти расщелины, клялись и божились, что ночью они видели там пламя и слышали, как стонут, сгорая на раскаленных угольях пожарища, грешные души. По поверхности земли пробегали блуждающие огни; постоянно клокотали горячие пары, отравлявшие воздух зловонием мерзкой кухни дьявола. И, словно чудо вечной весны, посреди этой проклятой Адовой пустоши возвышался Зеленый Склон, с вечно зеленевшей травой, развесистыми буками, на которых непрестанно возобновлялись листья, с нивами, на которых собирали по три урожая в год. Это была природная теплица, обогреваемая пожаром, не затихавшим в глубоких горючих пластах. Снег там не задерживался. В этот декабрьский день близ оголенного Вандамского леса красовался огромный букет зелени, даже по краям не пожелтевший от заморозков.

Вскоре коляска опять покатила по равнине. Негрель, высмеивая легенду, объяснял, каким образом возникают пожары в угольных копях — чаще всего от самовозгорания слежавшейся угольной пыли; если не удается потушить пламя, оно горит бесконечно долго; Негрель привел в пример одну шахту в Бельгии, которую пришлось затопить, отведя в сторону речку и направив ее в шахтный ствол. Но Негрель оборвал свой рассказ и притих, заметив, что навстречу коляске поминутно попадаются идущие кучками углекопы. Они проходили молча, бросая косые взгляды на седоков, и неохотно уступали дорогу роскошному экипажу. Число встречных все увеличивалось. По мосту, перекинутому через Скарпу, лошадей пришлось пустить шагом. Что же это происходит? Почему столько народу на дорогах? Барышни испугались. Негрель понял, что в краю, охваченном волнением, готовится схватка, и почувствовал великое облегчение, когда приехали наконец в Маршьен. При ярком солнечном свете померкли огни коксовых батарей и доменных печей; они выбрасывали только султаны дыма и дождем рассыпали в воздухе черную сажу.

Глава 25

В шахте Жан-Барт Катрин работала уже целый час, подталкивая вагонетки до «подставы»; она обливалась потом, ей приходилось останавливаться на секунду, чтобы вытереть лицо.

В лаве, где Шаваль рубил уголь вместе с другим забойщиком своей артели, вдруг не стало слышно грохота колес. Он удивился. Лампы горели плохо, угольная пыль мешала видеть.

— Что там? — крикнул он.

Катрин ответила, что она наверняка растает, а сердце у нее вот-вот вырвется из груди. Шаваль сердито заметил:

— Дура! Сделай, как мы, — сними рубашку.

Работа шла на глубине в семьсот восемь метров, в первом штреке пласта Дезире, в трех километрах от рудничного двора. Когда речь заходила об этой части шахты, местные углекопы бледнели и понижали голос, как будто говорили об аде; чаще всего они просто качали головой, словно им совсем не хотелось говорить об этих глубинах, пышущих жаром. По мере того как выработки углублялись к северу, они все больше приближались к Тартаре, проникали в область подземного пожара, от которого вверху обугливались камни. В том месте, до которого доходили выработки, средняя температура равнялась сорока пяти градусам. Углекопы попали в проклятое место, в самое пекло, люди, проходившие по равнине, как раз там и видели пламя в трещинах, изрыгавших серу и смрадные пары.

Катрин, уже работавшая без куртки, после некоторого колебания сняла и штаны; оставшись в одной рубашке, она подпоясалась бечевкой и сделала напуск, как у блузы; потом ухватилась обнаженными руками за вагонетку и покатила ее.

— Так все же лучше! — громко сказала она.

Она задыхалась, да и смутный страх не давал ей покоя. Пять дней они работали тут, и все эти дни ей вспоминались страшные сказки, слышанные в детстве, — легенды об откатчицах давних времен, сгоревших под Адовой пустошью в наказанье за такие страшные грехи, что о них и говорить-то никто не смел. Конечно, теперь она взрослая и не верит всяким выдумкам, ну, а все-таки… Вдруг выйдет из стены нагая девушка, — тело у нее будет красное, как раскаленная чугунная печка, а глаза так и вспыхнут, как горящие головни. От таких мыслей у Катрин еще больше колотилось сердце.

На «подставе», в восьмидесяти метрах от забоя, другая откатчица брала у нее вагонетку и катила еще на протяжении восьмидесяти метров дальше — к бремсбергу, а там тормозной отправлял их вагонетку вместе с теми, которые спускали из верхних промежуточных штреков.

— Ну и вырядилась! — заметила вторая откатчица, тридцатилетняя тощая вдова, заметив, что Катрин работает в одной рубашке. — А вот я не могу так коногоны и без того житья не дают, кричат всякие пакости.

— А ну их! — ответила Катрин. — Наплевать на мужчин. Невмоготу мне!

Она двинулась в обратный путь, толкая пустую вагонетку. В этом глубоком штреке, кроме соседства Тартаре, нестерпимую жару поддерживало и то, что рядом находилась выработка очень глубокой заброшенной шахты Гастон-Мари, где десять лет тому назад произошел взрыв гремучего газа, вызвавший пожар, пласт угля до сих пор горел там, за построенной глиняной перемычкой, которую постоянно поддерживали, чтобы пожар не распространился дальше. Без доступа воздуха огонь должен был погаснуть, но, вероятно, его раздувал никому неведомый приток воздуха, и уголь горел уже десять лет, накаляя глиняную плотину, как кирпичи в печке, до такой степени, что она так и обдавала жаром тех, кто проходил мимо нее. И как раз вдоль этой раскаленной стены, тянувшейся на протяжении ста метров, Катрин и приходилось вести откатку при температуре в шестьдесят градусов.

После двух таких путешествий Катрин совсем задохнулась. К счастью, на пласте Дезире, одном из самых мощных в этом районе, выработки были широкие и удобные. Пласт угля был почти двухметровой толщины, так что забойщики могли работать стоя. Но они предпочли бы рубить уголь в самом неудобном положении, лишь бы было прохладнее.

— Эй ты, там, уснула, что ли? — опять разозлился Шаваль, не слыша больше Катрин. — Вот кляча дохлая! Ну-ка, живо! Насыпай вагонетку да кати.

Катрин стояла в конце лавы, опершись на лопату, и в каком-то оцепенении тупо смотрела на забойщиков. Она плохо их различала при красноватом свете ламп; все они были совершенно голые, но такие черные, покрытые корой из угольной пыли, смешавшейся с потом, что их нагота не смущала Катрин. Казалось, в полумраке работают какие-то животные, огромные обезьяны: мелькают взмахи мохнатых рук, напрягаются спины, — или то картина ада, где осужденные на вечные муки несчастные существа надрываются в непосильном труде и слышны их стенанья, глухие удары их орудий. Но мужчины, должно быть, лучше видели ее, чем она их, обушки перестали стучать, послышались насмешливые голоса:

— Эй, девка, берегись, простудишься!

— Гляди-ка, а ноги-то у нее настоящие, не щепки какие-нибудь. Слушай, Шаваль, тут ведь и на двоих хватит.

— Постой, надо посмотреть. Подними-ка шлейф. Повыше! А ну еще выше!

Шаваль, не сердясь на эти насмешки, набросился на Катрин:

— Ну, так и есть, развесила уши! Слушать пакости — это она любит. До самого утра будет торчать тут.

С трудом загребая лопатой уголь, Катрин наполнила наконец вагонетку, потом покатила ее. Штрек был широкий, она не могла упираться в стойки, поставленные по его стенкам, босые ступни подвертывались на рельсах, когда она искала там точки опоры; и она двигалась медленно, вытянув вперед напряженные руки и согнувшись под прямым углом. А когда пришлось проходить мимо глиняной перегородки, опять началась пытка; Катрин сразу же стала обливаться потом, крупные капли градом падали с нее. Она кое-как одолела треть пути, но дальше идти не могла, ослепнув от струящегося пота и черной угольной грязи. Рубашка, как будто смоченная чернилами, прилипала к телу и в напряженном усилии ног задиралась чуть ли не допояса, шагать было так трудно и больно, что ей опять пришлось остановиться.

Да что это с нею сегодня? Еще никогда так не бывало… Ноги точно ватные, кости будто размякли. Должно быть, все от духоты. Вентиляция не доходит до такого далекого закоулка. Воздух спертый, да еще из угольного пласта с легким бульканием и журчанием выбиваются какие-то пары, и подчас их бывает так много, что лампы еле-еле горят; о гремучем газе и говорить нечего — никто на него и внимания не обращает: столько его нанюхаются рабочие, что больше и не замечают. Катрин хорошо знала этот «мертвый воздух», как говорили углекопы, — внизу тяжелые, удушливые газы, вверху легкие — те, которые, вдруг вспыхнув, взрывают все выработки шахты, убивают сотни людей единым ударом грома. С детства она много наглоталась гремучего газа, удивительно, почему она сегодня так плохо его переносит, почему у нее так звенит в ушах, так першит в горле.

Нет больше сил! Сорвать, сорвать с себя рубашку! Ведь это сущая пытка, малейшая складочка режет, жжет тело. Катрин боролась с собой, пыталась толкать вагонетку и вынуждена была все бросить и выпрямиться. И сразу же решив, что прикроется на «подставе», она с лихорадочной поспешностью сорвала с себя и бечеву и рубашку и, если бы можно было, содрала бы с себя и кожу. И, раздевшись теперь догола, жалкая, несчастная, словно голодная собака, что семенит в грязи по дорогам в поисках пропитания, — она надрывалась, как ломовые клячи, перемазанные по самое брюхо жидкой черной грязью. Она ползла на четвереньках и толкала вагонетку.

Но муки не стихали, нагота не принесла ей облегчения. Что же еще сбросить с себя? В ушах стоял оглушительный звон, виски как будто сдавило тисками. Она упала на колени. Лампа, поставленная стоймя в вагонетке среди кусков угля, казалось, угасла. Мысли в голове путались, из хаоса их выплывало только одно — надо подкрутить фитиль. Два раза она пыталась осмотреть лампу, но как только ставила ее перед собою на землю, огонь становился тусклым, бледным, будто и он тоже задыхался. Вдруг лампа потухла. И тогда все полетело в черную бездну; в голове как будто вращался мельничный жернов, сердце сразу остановилось, перестало биться, словно тоже оцепенело от той бесконечной усталости, которая сковала все тело Катрин. Она упала навзничь, задыхаясь в пелене удушливых газов, стлавшихся над землей.

— Ах ты собака этакая! Кажется, опять лодырничает! — загудел голос Шаваля.

Он прислушался, стоя в верхнем конце забоя, и не услышал грохота колес.

— Эй, Катрин, змееныш дохлый!

Голос разнесся далеко по темной галерее.

В ответ — ни звука.

— Ну погоди! Я сейчас тебя расшевелю!

Никакого отклика, ни малейшего движения. Могильная тишина. Шаваль, разозлившись, побежал со своей лампочкой так быстро, что чуть не упал, споткнувшись о тело, лежавшее поперек штрека. Катрин? Он с изумлением глядел на нее. Что это с ней? Это не притворство. Легла не затем, чтобы соснуть. Он нагнулся, опустил лампу, чтобы осветить лицо упавшей, но лампа едва не угасла. Он приподнял ее, снова опустил и тогда все понял: Катрин в обмороке от «мертвого воздуха». Злоба улеглась, в душе пробудилось благородное чувство — стремление помочь товарищу в минуту опасности. Он крикнул, чтобы принесли ему рубашку, и, подхватив нагое бесчувственное тело, поднял его как можно выше. Когда ему набросили на плечи одежду их обоих, он побежал бегом, обхватив одной рукой свою ношу, в другой держа обе лампы. Без конца тянулась галерея. Шаваль мчался, сворачивал направо, сворачивал налево, искал животворной струи холодного воздуха, который дул над равниной и проникал в шахту через вентиляционный ствол. Наконец он остановился, услышав журчание воды, — из-под каменной глыбы вытекал подземный ручеек. Они оказались на перекрестке главного откаточного пути, проложенного когда-то для шахты Гастон-Мари. Из вентиляционного хода воздух дул с ураганной силой, тут было так холодно, что Шаваль весь дрожал; посадив Катрин на землю, он прислонил ее к деревянной обшивке; она все еще была без сознания и не открывала глаза.

— Катрин, ну, Катрин!.. Ах, черт… Не дури! Погоди немножко, сейчас я водой тебя побрызгаю.

Ему стало страшно, что она такая вялая, безжизненная. Он торопливо намочил в ручейке свою рубашку, вымыл Катрин лицо. Она не шевелилась, словно мертвая, погребенная в подземном склепе, скрывшем ее хрупкое тело, только еще вступившее в пору созревания. Потом дрожь пробежала по груди, по животу, по узким бедрам этой несчастной девочки, преждевременно ставшей женщиной. Она открыла глаза, пролепетала:

— Холодно!

— Ух! — с облегчением вздохнул Шаваль. — Ну вот! Так-то оно лучше.

Он поспешил одеть ее, просунул ее голову в вырез рубашки, ворчал и ругался, натягивая на нее штаны, — Катрин не могла помочь ему. Она все еще была как во сне, не понимала, где находится, почему оказалась голая. Когда она все вспомнила, ей стало стыдно. Да как же она решилась все с себя снять! Шаваль посмеивался и придумывал всякую чепуху, — говорил, что, пока он нес ее, все товарищи шпалерами стояли на пути и смотрели на нее. Что ж это ей вздумалось послушаться его совета и ползать нагишом? Потом стал ее успокаивать, дал честное слово, что товарищи даже не успели разглядеть, толстая она или тощая, так быстро он мчался.

— Ох и холодно! Замерз я! — сказал он, одеваясь, в свою очередь.

Никогда еще он не был с Катрин таким добрым. Ей редко доводилось услышать от него ласковое слово, зато уж сколько угодно она слышала грубостей. Как хорошо было бы жить дружно, в согласии. В эту минуту болезненной слабости и утомления нежность заливала ее душу. Она улыбнулась ему и шепнула:

— Поцелуй меня!

Он поцеловал ее и прилег рядом с нею, дожидаясь, когда она сможет пойти.

— Вот видишь, — заговорила она, — зря ты на меня кричал. Ведь я из сил выбилась, право! В забое вам еще не так жарко. А вот если бы ты знал, как печет в штреке около перемычки!

— Ну понятно, в лесу под деревьями куда прохладнее, — ответил Шаваль. Трудно тебе на этой шахте, я знаю, бедняжка ты моя!

Она была тронута его сочувствием и стала бодриться:

— Да, тут плохое расположение. И нынче еще такой воздух испорченный… Но вот погоди, сейчас увидишь — я вовсе не дохлый змееныш. Раз взялся за работу, так работай, верно? Я лучше помру, а свое дело сделаю.

Наступило молчание. Обняв Катрин одной рукой, он прижимал, ее к своей груди, чтоб она не простудилась на сквозняке. А Катрин хоть и чувствовала, что она уже в силах вернуться к работе, с наслаждением, длила минуты забытья.

— Только вот мне очень хочется, — вполголоса промолвила она, — очень хочется, чтобы ты был поласковее… Ведь так хорошо, когда люди любят друг друга.

И она тихонько заплакала.

— А я разве не люблю тебя? — рявкнул Шаваль. — Ведь я же взял тебя к себе.

Она ничего не ответила, только покачала головой. Часто бывало, что мужчины сходились с женщинами, чтобы обладать ими, но нисколько не заботились об их счастье. Слезы ее стали теперь горючими, — так тяжело было думать, что она могла бы жить счастливо, если бы попался ей другой, добрый парень, который всегда вот так бы защищал ее крепкой своей рукой. Другой, добрый? И в этот миг душевного смятения перед нею вставал смутный образ другого. Да что же вспоминать? Все кончено, теперь у нее было лишь одно желание — прожить до конца дней своих вот с этим человеком, только бы он не мучил ее.

— Пожалуйста, — сказала она, — пожалуйста, постарайся быть иногда таким, как сейчас.

Разрыдавшись, она не могла говорить, и он снова поцеловал ее.

— Глупенькая! Ладно! Ей-богу, вот клянусь, не стану больше обижать тебя! Или я хуже других? А?

Она смотрела на него и улыбалась сквозь слезы. Может быть, он и прав. Где встретишь счастливых женщин? И хоть она не очень верила его клятве, было так радостно видеть его ласковым. Боже мой, если б навеки так осталось! Наконец они успокоились и прильнули друг к другу в долгом объятии, но тут послышались шаги, и тогда оба встали. Трое товарищей, видевших, как Шаваль нес Катрин, пришли узнать, что с ней.

Назад отправились все вместе. Было около десяти часов; выбрав прохладный уголок, позавтракали, прежде чем опять приняться за работу в жаре, и духоте и вновь обливаться потом. Доев двойной бутерброд из черного хлеба, только собрались было выпить по глотку кофе из фляги, как вдруг их встревожил гуд, донесшийся издали. Что там? Какая еще беда стряслась? Все поднялись, побежали. Ежеминутно встречались им в квершлаге забойщики, откатчицы, коногоны, тормозные, и никто не знал, что случилось. Люди кричали. Верно, случилось несчастье. Мало-помалу страх охватил всю шахту, из штреков выбегали обезумевшие от ужаса люди, с лампочками, плясавшими в руках, мчались в темноте. Да где произошла катастрофа? Почему не предупреждают?

Вдруг прошел штейгер, выкрикивая на ходу:

— Режут тросы! Режут тросы!

Началась паника. Люди как бешеные понеслись, по темным ходам, все потеряли голову. Зачем перерезают тросы? Кто перерезает? Ведь в шахте люди работают. Это казалось чудовищным.

Раздался и пропал вдали голос другого штейгера:

— Забастовщики из Монсу режут тросы. Все наверх!

Лишь только Шаваль услышал это, он сразу остановил Катрин. При мысли, что, выбравшись из шахты, он встретит тех, что пришли из Монсу, у него подкосились ноги. Так, значит, явилась та шайка! А он-то полагал, что ее утихомирили жандармы! Шаваль решил было повернуть назад и подняться через ствол шахты Гастон-Мари, но там давно не было ни бадьи, ни лестниц. Он сыпал ругательствами, колебался и, скрывая страх, кричал, что глупо бежать как сумасшедшим. Разве их оставят на дне шахты?

Снова вблизи раздался голос штейгера:

— Все наверх! Скорее! К лестницам!

И волна бежавших подхватила Шаваля.

Он грубо толкал Катрин, кричал, что она еле тащится. Хочет, верно, чтобы она одни остались в шахте и сдохли бы тут с голоду. Ведь разбойники, нагрянувшие из Монсу, способны сломать лестницы, не дожидаясь, когда люди поднимутся. Это гнусное подозрение довершило всеобщее безумие; люди неслись по выработкам как исступленные, как сумасшедшие, стараясь обогнать других, первыми примчаться к лестницам и подняться раньше всех. Бегущие кричали, что лестницы сломаны и никто не выйдет. А когда ошалевшие от страха люди начали выбегать в рудничный двор, там поднялась свалка, — все бросились к запасному стволу, устроили драку перед узкой дверцей лестничного хода; старик конюх, уведя, осторожности ради, лошадей в конюшню, смотрел на эту картину с презрительной беспечностью, ибо привык проводить ночи под землей и был уверен, что его-то всегда вытащат отсюда.

— Черт тебя дери, лезь впереди меня! — сказал Шаваль, подталкивая Катрин. — Я хоть поддержу тебя, если ты сорвешься.

Пробежав три километра, ошеломленная, едва дыша, вновь обливаясь потом, она ничего не соображала и только отдавалась течению людского потока. Тогда Шаваль потащил ее за собой с такой силой, что чуть не сломал ей руку; она жалобно вскрикнула, слезы брызнули у нее из глаз. Значит, он уже забыл о своей клятве? Никогда ей не быть счастливой!

— Да иди же ты! — зарычал он.

Но Катрин очень боялась его. Если подниматься спереди него, он все время будет ее мучить, делать ей больно. И она упиралась, а толпа обезумевших людей отталкивала их в сторону. Вода, просочившись из стенок шахтного ствола, падала крупными каплями, дощатый настил, дрожавший под ногами бежавших, вот-вот мог проломиться над сточным колодцем глубиною в десять метров. Как раз в Жан-Барте два года назад произошел ужасный случай: оборвался трос, клеть упала в сточный колодец, и два человека утонули в жидкой грязи. И теперь каждый думал об этом: ведь все могли погибнуть тут, если толпа сгрудится и настил провалится.

— Дура несчастная! — крикнул Шаваль. — Подыхай, коли так! Мне руки развяжешь.

Он полез по лестнице. Катрин последовала за ним.

От подошвы шахты до поверхности было устроено сто две лестницы — все одинаковой длины — около семи метров; каждая поставлена была на узкую площадку, занимавшую весь поперечник колодца; человек с трудом мог протиснуться в остававшийся свободным квадратный тесный просвет; это была как бы плоская труба высотою в семьсот метров; между стенкой шахтного ствола и стенкой сруба, в котором прежде двигалась клеть, тянулась вверх сырая, темная, бесконечная пора, где правильными ярусами громоздились одна над другой лестницы, поставленные почти отвесно. Сильному мужчине и то требовалось двадцать пять минут, чтобы одолеть этот гигантский подъем. Впрочем, запасным ходом пользовались лишь в случаях катастроф.

Сначала Катрин поднималась бодро. Ее босые ноги привыкли к острому щебню, устилавшему откаточные ходы, их не резали прямоугольные ступени лестниц, окованные для прочности железом. Руки, крепкие, как у всех откатчиц, без устали хватались за перила, слишком для них широкие. Трудности этого нежданного подъема даже занимали ее, отвлекали от горестных мыслей. Как длинная змея, ползла вереница людей, по три человека на каждой лестнице, — такая длинная, что если бы голова ее уже выбралась на поверхность, хвост еще тянулся бы по настилу над сточным колодцем. Однако до поверхности еще было далеко; люди, взбиравшиеся первыми, одолели около трети подъема. Никто не произносил ни слова, ноги ступали с глухим стуком, лампы, словно гирлянда блуждающих звезд, поднимались все выше, выше, бесконечной, все удлинявшейся вереницей.

Катрин слышала, как мальчишка-откатчик, поднимавшийся вслед за нею, считал, сколько пройдено лестниц. Тогда и она принялась считать. Одолели пятнадцать лестниц, приближались ко второму рудничному двору. Вдруг она ударилась головой о ноги Шаваля. Он выругался и крикнул: «Эй, осторожней!» От одного к другому звену вся цепь остановилась, замерла. Что там? Что случилось? Каждый вдруг обрел голос, спрашивал, ужасался. Особенно волновались нижние, — то неведомое, что ожидало их наверху, томило их тем больше, чем выше они карабкались. Кто-то заявил, что надо спускаться: вверху сломаны лестницы. Всех терзал страх — вдруг впереди разверзнется пустота. Затем из уст в уста перелетело другое объяснение: какой-то забойщик поскользнулся и едва не упал с лестницы. Никто в точности не знал, что произошло; в начавшемся вдруг шуме ничего не было слышно. Да как же это? Ночевать тут, что ли? Наконец, хотя так ничего и не выяснилось, люди снова начали взбираться вверх, все так же медленно и тяжко; опять затопали ноги, заплясали лампы. Должно быть, лестницы сломаны где-то выше.

На тридцать второй лестнице, когда миновали рудничный двор, у Катрин стало сводить судорогой руки и ноги. Сначала она почувствовала только легкое покалывание. Потом ступни и ладони онемели, не ощущали ни железа, ни дерева. Боль сначала тупая, потом острая, жгучая, скручивала мышцы. Вся замирая от ужаса, Катрин вспомнила рассказы старика деда о тех временах, когда не было подъемной машины и клетей и когда десятилетние девчонки выносили в корзинах уголь из шахты на своих плечах, карабкаясь по лестницам без перил; стоило одной из носильщиц поскользнуться или просто куску угля выпасть из корзины, и три-четыре девочки падали головой вниз. Судороги становились нестерпимыми, — никогда ей не выбраться отсюда.

Каждая остановка была для Катрин отдыхом. Но всякий раз сверху, с поверхности земли, веяло что-то грозное и ошеломляло ее. А снизу неслось тяжелое, прерывистое дыхание измученных людей; от этого бесконечного подъема у них кружилась голова, их начинало мутить. Катрин задыхалась, была как пьяная, одурманенная этим мраком, этим карабканьем в тесной норе, царапавшей ей плечи корявыми стенками. Она вся дрожала от холодной сырости, ледяные капли проникали сквозь одежду и, как иголками, кололи тело, покрытое испариной. Близка была поверхность земли, грунтовая вода низвергалась проливным дождем, грозившим погасить лампы.

Шаваль дважды окликал Катрин и не получал ответа. Что она там, спрашивается, делает? Или язык проглотила? Могла бы, кажется, сказать, держится ли она на ногах. Подъем длился полчаса, но люди шли так медленно, с таким трудом, что пока еще добрались только до пятьдесят девятой лестницы. Оставалось еще сорок три. Катрин наконец пролепетала, что она держится, ведь Шаваль обругал бы ее дохлым змеенышем, если б она призналась, что очень устала. Должно быть, окованные железом ступени поранили ей подошвы ног. Катрин чудилось, что в них до самых костей впиваются зубья пилы. Ладони покрылись ссадинами. Пальцы так закоченели, что она не могла как следует согнуть их. Она судорожно хваталась за перила, но все боялась, что руки соскользнут с них; ей казалось, что вот-вот она опрокинется навзничь, или вывихнет себе плечи из-за непрестанного напряжения мышц, или вывернет ногу в бедре. Как мучительно было карабкаться по этим бесконечным, почти отвесным лестницам, подтягиваясь на руках, прижимаясь животом к ступенькам. Теперь шум тяжелого дыхания поднимавшихся людей заглушал шорох их шагов; это дыхание, этот прерывистый хрип, гулко отдававшийся в узкой трубе, шел от самого дна шахты и замирал на поверхности земли. Раздался жалобный стон; по вереницам людей пробежали испуганные возгласы: какой-то откатчик разбил себе лоб о карниз площадки.

Катрин все взбиралась и взбиралась. Поднялись выше выработок. В сыром промозглом воздухе, пропитанном запахом старого железа и гниющего дерева, расплывался туман. Катрин машинально считала шепотом: восемьдесят одна, восемьдесят две, восемьдесят три, — осталось еще девятнадцать лестниц. Только это ритмичное бормотание еще и поддерживало ее. Она не сознавала, что делает. Когда она вскидывала глаза, огни лампочек кружились перед ней, извивались спиралью. Кровь застывала у нее в жилах; она чувствовала близость смерти, малейший ветерок мог бы сбросить се в пропасть. Хуже всего было то, что нижние заторопились, и всю колонну охватило гневное, все возраставшее нетерпение, порожденное усталостью и неистовым желанием поскорее увидеть солнце. Все, кто поднимался первым, вышли, — значит, лестницы не были сломаны; но страшное подозрение, что их еще могут сломать, чтобы не дать последним выбраться, когда другие успели выйти и дышат свежим воздухом, окончательно свело людей с ума. И стоило произойти остановке, они разражались руганью, лезли вверх, карабкались, дрались, отталкивали друг друга, готовые подняться вверх по трупам.

И тут Катрин упала. Она в отчаянии выкрикнула имя любовника, но Шаваль не слышал, — он сражался, он каблуками ломал ребра товарищу, чтобы вылезти раньше. Катрин покатилась вниз, под ноги людям, и ее едва не затоптали; ей чудилось, что она — маленькая откатчица былых лет и что кусок угля, выпавший вверху из корзины, сбросил ее в шахту, как воробушка, подбитого камнем. Оставалось одолеть только пять лестниц. На подъем ушло около часу, Катрин так никогда и не узнала, как она выбралась, как ее вынесли на плечах, как ей не дала упасть сама теснота хода. И вдруг в глаза ей ударило солнце, а вокруг заревела, заулюлюкала толпа разгневанных людей.

Глава 26

Утром, еще до рассвета, рабочие поселки заволновались; по дорогам потянулись люди. Но предполагавшийся поход не состоялся: распространилась весть, что по равнине рыщут драгуны и жандармы. Говорили, что они прибыли ночью из Дуэ. Раснера обвиняли в предательстве: уверяли, будто именно он предупредил директора; одна сортировщица утверждала, что она сама видела, как директорский камердинер понес на телеграф депешу. При бледном свете занимающегося дня углекопы, сжимая кулаки, следили сквозь щели решетчатых ставен за проезжавшими по улице солдатами.

Около половины восьмого утра, когда вставало солнце, разнесся другой слух, успокоивший нетерпеливые головы. Весть о карательных отрядах оказалась ложной. Солдаты выехали просто на военную прогулку, какие с начала забастовки генерал иногда устраивал по просьбе префекта города Лилля. Забастовщики ненавидели префекта за то, что этот сановник обманул их: обещал выступить посредником и примирителем, а вместо этого по его требованию каждую неделю, для устрашения рабочих, в Монсу дефилировали конные отряды. И когда драгуны и жандармы спокойно двинулись в обратный путь, на Маршьен, ограничившись объездом рабочих поселков, оглушая их топотом своих коней, отбивавших копытами барабанную дробь по мерзлой земле, углекопы посмеялись над болваном префектом и его солдатами, убравшимися восвояси, хотя именно теперь-то дело и станет жарким. До девяти часов они смирно стояли у своих домов, провожая взглядом широкие спины последних в колонне жандармов, проезжавших по мостовой. В Монсу буржуа еще спали на широких постелях, зарывшись в подушки. Служащие дирекции видели из окон, как г-жа Энбо поехала куда-то в коляске, а сам директор, вероятно, остался дома за работой; в запертом особняке царила мертвая тишина. Ни одну из шахт не охраняли войска — роковая непредусмотрительность в час опасности, обычная глупость властей, когда они, не замечая надвигающейся катастрофы, не понимая обстановки, допускают ошибку за ошибкой. Пробило девять часов, и углекопы двинулись наконец по Вандамской дороге, направляясь к месту сбора, назначенному накануне на сходке в лесу.

Впрочем, Этьен сразу понял, что у шахты Жан-Барт не соберутся три тысячи рабочих, как он рассчитывал: многие полагали, что выступление отложено. Но больше всего следовало опасаться, что две-три группы, уже отправившиеся туда, могут испортить все дело, если он не станет во главе их. Человек сто, вышедших еще до рассвета, должны были, укрывшись в лесу под буками, дождаться остальных. Суварин, к которому он зашел посоветоваться, пожал плечами: десять решительных молодцов сделают куда больше, чем огромная толпа; и, отказавшись принять участие в этом походе, он вновь погрузился в чтение книги, лежавшей перед ним. Ведь опять на сцену выступят всякие чувства, а было бы совершенно достаточно прибегнуть к весьма простому средству: спалить Монсу. Выйдя из комнаты Суварина в коридор, Этьен увидел, что Раснер сидит перед камином весь бледный; его жена, в неизменном своем черном платье, стояла, выпрямившись во весь рост, и обличала мужа в язвительных, но вежливых выражениях.

Маэ считал, что слово надо сдержать. Раз приняли решение собраться это свято. Однако за ночь лихорадочное возбуждение, несомненно, у всех улеглось, и теперь Маэ опасался, как бы не случилось провала. Он говорил Этьену, что им обоим надо быть в Жан-Барте и поддержать в товарищах стремление бороться за свои законные права. Жена Маэ одобрительно кивала головой. Этьен все твердил, что нужно действовать революционным путем, не посягая, однако, ни на чью жизнь. Перед уходом он отказался от своей доли хлеба, которую ему выдали накануне вместе с бутылкой можжевеловой водки; но он выпил три стаканчика подряд, — просто для того, чтобы согреться, — и даже захватил с собою полную флягу. Альзиру оставили дома, велели ей присматривать за детьми; старик дед столько ходил вчера, что у него разболелись ноги, и он не мог встать с постели.

Из осторожности не пошли гурьбой. Жанлен куда-то исчез. Маэ с женой двинулись вдвоем в сторону Монсу, а Этьен направился к лесу, решив присоединиться там к товарищам. Дорогой он встретил группу женщин и среди них приметил Горелую и жену Левака: они ели на ходу принесенные Мукеттой каштаны, поглощая их вместе с кожурой, — «чтобы подольше жевать и побольше живот набить». Но в лесу Этьен никого не нашел, все направились в Жан-Барт. Он бросился туда и поспел как раз в ту минуту, когда человек сто углекопов, среди которых был Левак, подходили к шахте. Люди собирались со всех сторон: Маэ с женой шли по большой дороге, женщины — напрямик, через поля; все шли вразброд, без вожаков, без оружия, стремясь к шахте так же естественно, как вода разлившихся ручьев стекает по склонам к низине. Этьен заметил Жанлена. Забравшись на мостки сортировочной, мальчишка устроился там, словно зритель на спектакле. Тогда Этьен побежал быстрее и вошел во двор вместе с первыми прибывшими. Собралось не более трехсот человек.

Все немного растерялись, когда на верхней площадке лестницы, которая вела в приемочную, показался Денелен.

— Что вам угодно? — крикнул он зычным голосом.

Проводив взглядом коляску, из которой его дочери, оборачиваясь, улыбались ему, он вернулся на шахту, вновь охваченный смутной тревогой. Однако все там было как будто в порядке, рабочие спустились в шахту, уже выдавали уголь на-гора, и Денелен немного успокоился; но лишь только он занялся деловым разговором с главным штейгером, сообщили, что подходят забастовщики. Он тотчас бросился к окну сортировочной и, увидев бурлящий людской поток, наводнивший двор его шахты, сразу понял свое бессилие. Как защитить эти строения, открытые со всех сторон? Ему едва удалось собрать вокруг себя человек двадцать рабочих. Все погибло.

— Что вам угодно? — повторил он, бледнея от ярости и делая над собою усилие, чтобы мужественно встретить беду.

Толпа загудела, заволновалась. Наконец выступил вперед Этьен и сказал:

— Господин Денелен, мы не хотим причинить вам зло. Но работу надо прекратить повсюду!

Денелен без стеснения назвал его дураком.

— А если вы остановите у меня работу, так что ж, вы добро мне сделаете? Да ведь это все равно, что вы бы мне в спину выстрелили, в упор… Нет, извините, мои рабочие спустились в шахту и не поднимутся раньше срока. Разве только вы сначала убьете меня!

В ответ на эти резкие слова раздался многоголосый крик. Маэ пришлось удерживать Левака, порывавшегося выскочить с угрозами; меж тем Этьен, выступивший парламентером, все пытался убедить Денелена в законности революционных действий забастовщиков. Но тот кричал о праве каждого не подчиняться им и работать. А впрочем, заявлял он, не к чему и обсуждать эти глупости, — он хочет быть хозяином на своей шахте. Он жалеет лишь о том, что в его распоряжении нет трех-четырех жандармов, чтобы очистить место от всякого сброда.

— Да, да, поделом мне, сам виноват! С такими людьми, как вы, можно действовать только силой. А то получится, как с нашим правительством, которое воображает, что удастся подкупить вас уступками. Но как только вам дадут оружие, вы свергнете правительство.

Этьен кипел негодованием, но все еще сдерживал себя. Он сказал, понизив голос:

— Прошу вас, господин Денелен, отдайте распоряжение, чтобы рабочих подняли на поверхность! Иначе я не отвечаю за своих товарищей, мне их не удержать. Пока еще можно избегнуть несчастья.

— Нет! Убирайтесь к черту! Кто вы такой? Я вас не знаю. Вы не из моей шахты, нечего вам и рассуждать… Только разбойники рыщут вот так по дорогам и грабят дома.

Злобные выкрики заглушили его голос; в особенности изощрялись в оскорблениях женщины. Денелен не унимался — у этого властного человека становилось легче на душе оттого, что он откровенно изливал свое негодование. Раз все равно его ждет разорение, нечего трусить и рассыпаться в бесполезных любезностях. А число подходивших забастовщиков все увеличивалось — их набралось уже человек пятьсот; они сгрудились у ворот и готовы были ринуться и растерзать Денелена. Главный штейгер шахты отдернул его назад:

— Господин Денелен, ради бога! Ведь они всех перебьют! Нельзя же так!

Денелен отбивался, негодовал и в последний раз крикнул толпе:

— Шайка бандитов, вот вы кто! Погодите, будет опять сила на нашей стороне! Будет! Вот тогда мы с вами поговорим!

Денелена увели. Толпа ринулась к лестнице, втолкнула передних на ступеньки, скрутила железные перила жгутом; женщины визжали, вопили, толкали мужчин вперед, натравливали их. Дверь сразу подалась, она была без засовов и замков, запиралась только на щеколду. Но лестница оказалась слишком узка для лавины осаждающих, в сумятице они сдавили друг друга на ступеньках и долго не могли бы войти, если бы в задних рядах не догадались пробраться через другие проходы. И тогда они заполнили все: приемочную, сортировочную, машинное отделение. Через пять минут им принадлежала вся шахта. Яростно размахивая руками, они с криками рассыпались по всем четырем ярусам, подхваченные бурей восторга, торжествуя свою победу над упрямым хозяином.

Маэ в испуге бросился по лестнице одним из первых, крикнув Этьену:

— Смотри, как бы его не убили. Не давай!

Этьен тоже помчался; потом, догадавшись, что Денелен забаррикадировался в комнате штейгеров, ответил:

— А что поделаешь? Разве мы будем виноваты?

Он взбесился.

Все же Этьен очень тревожился, так как еще владел собою и не хотел поддаваться порыву гнева. Кроме того, задета была его гордость — гордость вожака, увидевшего, что приведенное войско вышло из-под его власти, что это неистовство не похоже на картину, рисовавшуюся ему в мечтах: хладнокровное выполнение воли народа. Напрасно он призывал к спокойствию, кричал, что не следует бесцельными разрушениями действовать на руку врагам.

— В котельную! — вопила Горелая. — Погасим огонь.

Левак, найдя напильник, размахивал им, как кинжалом, и, перекрывая страшный шум, пронзительным голосом издал грозный клич:

— Перережем тросы! Перережем тросы!

Вскоре все подхватили клич. Только Этьен и Маэ все еще пытались уговорить товарищей, но голоса их терялись в буре криков, а добиться тишины они не могли.

— Но ведь в шахте люди, товарищи!

Шум усилился, со всех сторон кричали:

— Так им и надо! Зачем спустились?..

— Поделом предателям! Так и надо. Пусть там остаются… Да и нечего хныкать, — могут по лестницам вылезть!

Брошенная кем-то мысль о лестницах подлила масла в огонь, и Этьен понял, что придется уступить. Боясь, что произойдет еще большее несчастье, он кинулся к подъемной машине, решив хотя бы поднять клети, а иначе тросы, перепиленные на самом верху, могли разнести их в щепы, рухнув на них всей своей огромной тяжестью. Машинист куда-то исчез, так же как и дежурные рабочие; Этьен сам ухватил пусковую рукоятку; пока он маневрировал рычагами, Левак и двое других забрались на массивные стропила, поддерживавшие шкивы. Едва только клети встали на упоры, послышался пронзительный визг напильника, врезавшегося в сталь. Настала мертвая тишина; этот звук, казалось, потряс всю шахту, все подняли головы, смотрели, слушали в глубоком волнении. Маэ, стоявший в первом ряду, чувствовал, как его захватывает угрюмая радость, словно он надеялся, что сталь напильника избавит всех углекопов от горькой судьбы; когда перережут горло одной из проклятых черных пропастей, люди не будут туда спускаться.

А тут вдруг Горелая побежала по лестнице и снова завопила:

— Топки гасить! В котельную! В котельную!

Женщины помчались вслед за ней. Жена Маэ присоединилась к ним, чтобы не дать им все переломать: так же как ее муж, она хотела урезонить товарищей. Она была спокойнее всех в этой толпе и находила, что можно защищать свое право, не производя у хозяев разгрома. Когда она вошла в котельную, женщины успели изгнать оттуда двух кочегаров, и Горелая, вооружившись большой лопатой, присела на корточки перед одной из топок и с яростью принялась выгребать из нее раскаленный жар прямо на кирпичный пол, где уголь продолжал гореть, выпуская черный дым.

Всего в котельной было десять топок на пять генераторов. Вскоре и другие женщины яростно принялись за работу; усердствовала жена Левака, ухватив лопату двумя руками; рядом старалась Мукетта, подоткнув юбки выше колен, чтоб они не загорелись; в этой адской кухне, словно освещенной заревом пожара, все фигуры казались кроваво-красными, все были потные, растрепанные, страшные, словно ведьмы на шабаше. Гора раскаленного угля росла, от жара потолок обширного помещения котельной пошел трещинами.

— Довольно! — крикнула жена Маэ. — Загорится халупа!

— Вот и хорошо! — ответила Горелая. — Чистая будет работа!.. Ах они проклятые! Я ведь говорила, что отплачу им за мужа!

В эту минуту раздался голос Жанлена:

— Осторожней!.. Я сейчас погашу! Сразу пар выпущу!

Он прибежал одним их первых, проскользнул в толпе, радуясь этой суматохе и придумывая, что бы натворить; и ему пришла мысль открыть краны и выпустить из котлов пар. Струи пара вырвались, словно грянули выстрелы; пять котлов вмиг опустели — с воем, с шипением и свистом, с таким громовым грохотом, что ушам было больно. Все исчезло в облаках пара; раскаленный уголь потускнел; жестикулирующие женщины казались тенями. Хорошо был виден только Жанлен, — забравшись на галерею, возвышавшуюся над белой, клубившейся пеленой, он взирал на толпу с восторгом и хохотал, разевая рот до ушей, торжествуя, что ему удалось вызвать такой ураган.

Длилось это с четверть часа. На кучу горящего угля вылили несколько ведер воды, чтобы окончательно его загасить, угроза пожара была устранена, но гнев толпы не стихал, наоборот, распалился еще больше. По лестнице сбежали мужчины с молотками в руках, женщины хватали железные прутья; кричали, что нужно разбить генераторы, сломать машины, разрушить шахту.

Этьена предупредили, он прибежал вместе с Маэ. Его и самого захватывала, опьяняла эта буйная жажда мести. Все же он боролся с собой, молил и других успокоиться: ведь тросы перерезаны, топки погашены, котлы опустели, — значит, работы в шахте невозможны. Его не слушали; он видел, что опять его захлестнет эта волна, как вдруг со двора, около низкой дверцы запасного спуска, раздались крики, свист, улюлюканье:

— Долой изменников! Трусы поганые, сволочи! Долой! Долой!

Выходили углекопы, поднявшиеся из шахты по лестницам. Первые, ослепнув от яркого солнца, застыли на месте, растерянно моргая глазами. Потом тороплива двинулись вереницей, думая лишь о том, как бы поскорее выбраться на дорогу и убежать.

— Долой подлецов! Сволочи! Предатели!

Сбежались все забастовщики. В две-три минуты никого не осталось в надшахтных строениях, — пятьсот человек, явившихся из Монсу, выстроились шпалерами: пусть-ка пройдут меж двумя рядами вандамские углекопы, отступники, предатели, вероломно спустившиеся в шахту; и каждого выходившего углекопа, одетого в отрепья, покрытого черной грязью, встречали жестокими насмешками: «Гляди-ка, гляди — ножки будто кочки, а зад как бочка», «А у этого нос провалился. Скажи спасибо шлюхам из «Вулкана»», «А вон у того глаза слиплись, разлепить не может, желтым воском заросли!», «А этот-то, этот! Ну и долговязый, ну и сухопарый! Чисто жердь!» Вылезла толстая откатчица, раздался неистовый хохот: «Эй, грудастая, брюхастая, задастая!» Каждый норовил ее пощупать. Насмешки переходили в издевательства, того и гляди посыпались бы тумаки. Шествие несчастных углекопов все не кончалось, они проходили гуськом, дрожа от холода, молча сносили оскорбления, бросая исподлобья косые взгляды, втягивали голову в плечи, ожидая побоев, и с облегчением вздыхали, когда оказывались за воротами и могли наконец убежать.

— Да что ж это! Сколько их там? — воскликнул Этьен.

Он удивлялся, что углекопы все выходят и выходят, его возмущала мысль, что спустилась в шахту вовсе не горстка голодных людей, запуганных штейгерами. Значит, на вчерашней сходке в лесу ему солгали? В шахте Жан-Барт почти все вышли на работу. И вдруг у него вырвался крик негодования, он бросился к двери, увидев у порога Шаваля.

— Ах негодяй! Так вот для чего ты нас позвал?

Послышались ругательства, началась толкотня, забастовщики готовы были кинуться на предателя! Вот оно что! Вчера вместе с нами клятву давал, а нынче со всей шатией-братией в шахту полез! Посмеяться над людьми вздумал?

— Хватай его! В шахту! В шахту!

Шаваль, бледный от страха, что-то бормотал, пытаясь оправдаться. Но Этьен, охваченный, как и все, яростью, оборвал его и закричал вне себя:

— Ты хотел с нами идти, вот и пойдешь… Ну марш, гадина!

Новые крики заглушили его голос. Появилась Катрин, ослепшая от яркого солнца, замиравшая от ужаса перед исступленной толпой. Ноги ее, перебравшие каждую ступеньку ста двух лестниц, подкашивались, ладони кровоточили, она задыхалась. И вдруг мать, увидев ее, бросилась к ней, замахнулась, чтобы ее ударить.

— Ах мерзавка! И ты тоже?.. Мать подыхает с голоду, а ты ее предаешь ради любовника!

Она хотела дать дочери пощечину, но муж удержал ее руку. Но Маэ и сам был в бешенстве и, схватив Катрин за плечи, тряс ее, осыпая упреками за недостойное поведение. Они с женой потеряли голову и кричали громче всех.

При виде Катрин Этьен окончательно пришел в неистовство, он повторял:

— В дорогу! К другим шахтам! И ты тоже пойдешь с нами, мерзавец!

Шаваль едва успел взять в раздевальне свои деревянные башмаки и натянуть на себя вязаную шерстяную фуфайку. Его обступили, дергали, и он поневоле бежал вместе с другими. Катрин тоже надела башмаки, наспех застегнула у ворота старую мужскую куртку, которую носила зимой вместо пальто, и, обезумев от ужаса, побежала вслед за любовником, не желая бросать его в беде, — она была уверена, что его растерзают.

В какие-нибудь две минуты шахта Жан-Барт опустела. Жанлен, подобрав где-то пастуший рожок, дул в него, издавая хриплые звуки, как будто собирал стадо коров. Женщины — Горелая, жена Левака, Мукетта — подоткнули юбки, чтоб легче было бежать, а Левак, высоко подняв топор, вертел им, словно тамбурмажор своим жезлом. Подходили все новые люди, собралось уже около тысячи, и толпа вновь устремилась по дороге, словно разлившийся поток. Ворота оказались слишком узки; сломали забор.

— К шахтам! Долой предателей! Снимать с работы!

А в Жан-Барте внезапно настала глубокая тишина. Ни одного человека, ни единого звука. Денелен вышел из комнаты штейгеров и в одиночестве, жестом запретив следовать за ним, осмотрел, что произошло. Он был бледен, но спокоен. Сначала он направился к стволу шахты, остановившись там, вскинул глаза, долго разглядывал перерезанные тросы, — над клетью свешивались теперь бесполезные обрывки стального жгута; смертельные раны, нанесенные ему напильником, совсем еще свежие, блестели, резко отличаясь от черной его поверхности, смазанной тавотом. Затем Денелен поднялся в машинное отделение, посмотрел на неподвижный шатун, похожий на голень исполинской парализованной ноги; потрогал остывший металл и вздрогнул, словно коснулся холодного тела мертвеца. Спустился затем в котельную, медленно прошел перед угасшими топками, раскрывшими свои зияющие черные пасти, залитые водой; постучал ногой по генераторам, — они издали гулкий звук, как пустые бочки. Ну вот, все кончено! Разорения не миновать. Даже если бы сваркой починить тросы, разжечь огонь под котлами, где взять рабочих? Еще две недели забастовки, — и он банкрот! Но, удостоверившись в совершившейся катастрофе, он не испытывал ненависти к «разбойникам из Монсу», — он чувствовал всеобщую ответственность за эту беду, всеобщую вековую вину. Скоты они, конечно, но ведь они невежественны, даже читать не умеют. А живут-то как! С голоду подыхают.

Глава 27

По равнине, белой от инея, озаренной бледным зимним солнцем, шла толпа забастовщиков, растекаясь в обе стороны от дороги по свекловичному полю.

Начиная от Коровьей развилки, Этьен вновь стал вожаком. Не останавливая идущих, он выкрикивал распоряжения, вносил порядок в шествие. Впереди бежал Жанлен и трубил в рожок; за ним, в первых рядах, шли женщины — иные были вооружены палками; жена Маэ, у которой в глазах появилось что-то дикое, казалось, искала взглядом, не появится ли вдали земля Обетованная, царство Справедливости; Горелая, жена Левака и Мукетта шли широким шагом, словно солдаты, отправившиеся на войну. В случае неприятной встречи с жандармами посмотрим, посмеют ли они напасть на женщин. Затем шли вразброд мужчины; шествие растянулось по дороге, расширяясь к хвосту, ощетинившись железными прутьями, и выше всех поднимался, поблескивая на солнце отточенным лезвием, единственный топор, которым помахивал Левак. Этьен двигался в середине процессии, не выпуская из виду Шаваля, которого он поставил впереди себя; а Маэ, шагая позади него, бросал мрачные взгляды на Катрин — она была единственной женщиной в толпе мужчин и упорно семенила вслед за любовником, боясь, как бы с ним не расправились. Многие шли с обнаженными головами, и ветер трепал их волосы; все молчали, слышался только быстрый топот деревянных башмаков, словно бежало по дороге стадо, подгоняемое раскатами пастушьего рожка Жанлена.

Но вскоре вновь раздался крик:

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Был уже полдень. За полтора месяца забастовки люди изголодались. В этом походе среди полей голод терзал их с особой силой. Утром кто съел сухую корку хлеба, кто несколько каштанов, принесенных Мукеттой. Но это было давно, а сейчас у всех нестерпимо сосало под ложечкой, и муки голода увеличивали злобу против предателей.

— К шахтам! Снимать с работы! Хлеба!

Утром Этьен отказался от своей доли хлеба, а сейчас у него так мучительно жгло в груди. Он не жаловался, но время от времени машинально хватался за флягу и отпивал глоток можжевеловой водки, — он весь дрожал, и ему казалось, что без водки ему не выдержать, что он свалится. Лицо у него пылало, глаза лихорадочно блестели. Однако голова была ясная, он все еще хотел избегать бесцельных разрушений.

Когда подходили к дороге на Жуазель, один из вандамских забойщиков, присоединившийся к шествию по злобе на хозяина и желавший отомстить ему, повернул товарищей вправо, громко закричав:

— К Гастон-Мари! Остановить насос! Пускай вода затопит Жан-Барт!

Повинуясь его призыву, толпа уже поворачивала вправо, несмотря на уговоры Этьена, умолявшего товарищей не останавливать откачку воды из шахты. Зачем же разрушать квершлаги и штреки? Сердце рабочего восставало против этого, несмотря на его вражду к хозяевам. Маэ тоже считал несправедливым обращать гнев на машину. Но забойщик по-прежнему бросал свой клич о возмездии, и тогда Этьен постарался перекричать его:

— В Миру́! Предатели не бросили там работу!.. В Миру́! В Миру́!

Решительным жестом он направил толпу влево, а Жанлен, опять зашагав впереди, затрубил во всю мочь. Толпа заколыхалась, повернула. Шахта Гастон-Мари на этот раз была спасена.

Толпа вновь двинулась, но теперь в сторону Миру́, и расстояние в четыре километра прошла, вернее почти пробежала, в полчаса. В этой стороне бескрайнюю равнину перерезал канал, тянувшийся ледяной лентой. Только прибрежные оголенные деревья, похожие в оболочке инея на гигантские канделябры, нарушали однообразие низменности, расстилавшейся до самогогоризонта и там сливавшейся с небом. Гряда холмов скрывала Монсу и Маршьен, кругом было голое поле, необъятная ширь.

Подойдя к шахте, забастовщики увидели старика штейгера, поднявшегося на мостки сортировочной, чтобы их остановить. Все хорошо знали дядюшку Кандье, старейшего из штейгеров на шахтах Монсу, благообразного старика с белоснежными сединами, — он был знаменитостью, ибо каким-то чудом сохранил до семидесяти лет здоровье и силы, все время работая в угольных копях.

— Вы зачем сюда явились, бродяги несчастные? — крикнул он.

Толпа остановилась. Ведь перед ними был не хозяин, а товарищ, и уважение к этому старику рабочему сдерживало их.

— В шахте у вас работают, — сказал Этьен. — Вели всем выйти.

— Да, работают, — заговорил опять старик Кандье. — Человек семьдесят спустилось, а другие не пошли — вас, поганцев, испугались!.. Но так и знайте, ни один раньше времени не поднимется из шахты, а не то вам придется иметь дело со мной!

Раздались гневные возгласы. Мужчины нетерпеливо переминались с ноги на ногу, женщины двинулись вперед. Быстро спустившись с мостков, штейгер загородил калитку.

Маэ решил вмешаться:

— Старик, мы в своем праве. Как же нам добиться всеобщей забастовки, если мы не будем снимать несознательных с работы.

Штейгер помолчал. В вопросах рабочего движения он, очевидно, был столь же несведущ, как и забойщик Маэ. Наконец он ответил:

— Вы в своем праве, я против ничего не говорю. Но у меня приказ, и больше я знать ничего не знаю… Я тут один. Люди должны работать под землей до трех часов, и они останутся там до трех.

Свист и крики заглушили его ответ. Ему грозили кулаками. Женщины подступили к нему вплотную, он чувствовал на своем лице их горячее дыхание, но держался стойко, высоко подняв голову; ветер шевелил его седые волосы; мужество придало столько силы его голосу, что его ясно было слышно даже в этом гаме.

— Не пущу! Не пройдете, черт бы вас взял!.. Вот клянусь, светом солнечным клянусь, лучше я сдохну, а не позволю коснуться тросов!.. Не ходите дальше, не ходите, а не то я на ваших глазах брошусь в шахту!

Толпа дрогнула и отступила. Старик продолжал:

— Ну, кто этого не поймет? Только свинья какая-нибудь. Ведь я такой же рабочий, как и вы. Мне велели стеречь, я и стерегу.

Дальше этого разумение дядюшки Кандье не шло; ограниченный старик закоснел в своем упрямстве, в подчинении военной дисциплине за пятьдесят лет работы под землей, в угрюмой тьме, погасившей его взгляд. Товарищи в волнении смотрели на него: у каждого где-то в тайниках души находили отклик его слова, его повиновение солдата и смиренное мужество в минуту опасности. Он подумал, что они еще колеблются, и повторил:

— Брошусь в шахту на ваших глазах!

Толпу это потрясло. Она метнулась в сторону и понеслась по дороге, ровной, прямой дороге, тянувшейся среди полей в бесконечную даль. Вновь раздались крики:

— В Мадлен! В Кревкер! Снимать с работы! Хлеба! Хлеба!

Но в середине, в самой гуще бежавших, произошла свалка. Говорили, что Шаваль хотел удрать, воспользовавшись неожиданной остановкой. Этьен схватил его за шиворот и пригрозил переломать ребра, если он замыслил какое-нибудь предательство. Шаваль отбивался, в бешенстве кричал:

— Ты что? Чего хватаешь? Или мы больше не свободны?.. Я тут с вами замерз совсем. Целый час на холоде! И помыться мне надо! Пусти сейчас же!

Его и в самом деле мучил болезненный зуд — к влажной от пота коже прилипли мелкие осколки угля и угольная пыль; да еще ему было холодно, фуфайка совсем не грела.

— Иди да помалкивай, а то мы сами тебя умоем, — отвечал Этьен. — Ты зачем людей науськивал, крови требовал?

И все стремительно бежали вперед, вперед.

Этьен наконец повернулся к Катрин. Она держалась стойко, но ему тяжело было чувствовать, что она идет вот тут рядом, такая жалкая, дрожит от холода в вытертой мужской куртке и в испачканных грязью штанах. Должно быть, она еле жива от усталости, а все-таки бежит, стараясь не отставать от других.

— Уходи, — сказал он наконец. — Тебя мы отпустим. Уходи.

Катрин как будто не слышала. Только взглянула на Этьена, и в глазах ее вспыхнул упрек. Она ни на секунду не остановилась. Как это она может бросить в беде своего возлюбленного? Шаваль, конечно, не ласков, даже бьет ее, но ведь он ее возлюбленный, первый мужчина в ее жизни. И Катрин возмущало, что больше тысячи человек набросились на него одного. Она готова была защищать его, — без любви, из гордости.

— Убирайся! — злобно повторил Маэ.

Но и услышав приказ отца, она только замедлила шаг. Она вся дрожала, веки у нее опухли от слез; через минуту она вернулась на свое место и опять побежала вместе со всеми. Ее больше не гнали.

Все полчище пересекло Жуазельскую долину, пробежало немного по Кронской дороге, затем повернуло в направлении Куньи. В той стороне маячили вдалеке заводские трубы, вдоль шоссе тянулись деревянные сараи, кирпичные строения мастерских с широкими пыльными окнами. Миновали один за другим два рабочих поселка — Сто Восемьдесят, потом Семьдесят Шесть, и в каждом на призывный звук рожка, на тысячеголосый клич толпы выходили из низких домиков мужчины, женщины, бежали изо всех сил и догоняли шествие. Когда подошли к Мадлен, уже набралось не меньше полутора тысяч человек. Дорога спускалась по пологому склону. Рокочущему потоку забастовщиков пришлось обогнуть террикон, прежде чем захватить шахту.

Было только два часа дня. Но предупрежденные штейгеры постарались ускорить подъем, и, когда явились забастовщики, из клети выходили последние оставшиеся в шахте рабочие — человек двадцать. Они пустились бежать со всех ног, в них швыряли камнями. Двоих отколотили, у одного оторвали рукав куртки. Погоня за беглецами спасла оборудование, — ни тросов, ни котлов не тронули. Людской поток покатился дальше, к соседней шахте.

Эта шахта, Кревкер, находилась в каких-нибудь пятистах метрах от Мадлен. И там тоже забастовщики натолкнулись на выходивших рабочих. Женщины схватили и выпороли одну из откатчиц, били так сильно, что на ней разорвались штаны и обнажился зад, на глазах у хохотавших мужчин; намяли бока забойщикам, насажали им синяков, расквасили носы. Возрастала жестокость: заговорила давняя жажда возмездия, безумие туманило всем головы; из груди рвались и, обрываясь, гремели крики: «Смерть предателям!», неслись вопли ненависти, жалобы на нищенскую оплату труда, рычание голодных, требовавших хлеба. Принялись перепиливать тросы, но напильник не брал, и слишком долгой казалась работа, когда лихорадка гнала всех вперед, вперед. В котельной сломали кран, выплеснули с размаху ведра воды в пылающие топки, и от этого полопались чугунные решетки зольников.

А оставшиеся во дворе торопили идти на Сен-Тома. В этой шахте царила строгая дисциплина, забастовка ее не затронула, — должно быть, там, под землей, работали сейчас человек семьсот; это возмущало забастовщиков. Погоди, схватим дубинки, подождем вас и пойдем стенка на стенку, посмотрим, чья возьмет. Но прошел слух, что в Сен-Тома — жандармы, те самые жандармы, над которыми смеялись, когда они проезжали утром через поселки. Как же это сделалось известно? Никто не мог бы сказать. Все равно стало страшно, и решили повернуть на Фетри-Кантель. Снова толпу подхватил вихрь, снова все очутились на большой дороге и, стуча деревянными башмаками, ринулись вперед: «В Фетри-Кантель, в Фетри-Кантель! Там тоже не меньше четырехсот подлецов еще работают. Вот потеха-то будет!» Шахта находилась на расстоянии трех километров, за складкой земли, около речки Скарпы. Люди уже поднимались по склону холма Платриер, перейдя дорогу на Боньи, как вдруг кто-то — так и не узнали кто — крикнул, что, пожалуй, в Фетри-Кантель прислали драгун. Сразу по всей колонне заговорили, что так оно и есть: наверняка там драгуны. Все растерялись, замедлили шаг, ветер паники подул в этом угольном крае, погруженном забастовкой в бездействие, на этих дорогах, по которым люди блуждали несколько часов. Почему, спрашивается, они ни разу не наткнулись на солдат? Странная безнаказанность! Это смущало их, они чувствовали, что приближается расправа, и думали о карателях.

Неизвестно кем брошенный клич направил всю толпу в другую сторону, к другой шахте:

— Виктуар! К шахте Виктуар!

Значит, на этой шахте нет ни драгун, ни жандармов? Никто этого не знал. Но все, по-видимому, успокоились; сделав крутой поворот, направились в сторону Бомона и пустились напрямик через поля, обратно на Жуазельскую дорогу. Путь им преграждала железнодорожная линия, они пересекли ее, своротив заградительные щиты. Теперь они приближались к Монсу; плавные волны холмов становились все ниже, ширилось море свекловичных полей, тянувшихся далеко, далеко — до окраины Маршьена с черными его домами.

Теперь нужно было пробежать добрых пять километров. Но людей поддерживал такой пламенный порыв, что ни один словно и не чувствовал, как мучительно он устал, как болят у него стертые в кровь ноги. Шествие все увеличивалось, в хвосте двигались люди из рабочих поселков, присоединившиеся по дороге. Когда перебрались через канал по мосту Магаш и подошли к шахте Виктуар, собралось две тысячи человек. Но к тому времени пробило три часа, смена кончилась, под землей никого не осталось. Излив свое разочарование в бесплодных угрозах, забастовщики могли только встретить обломками кирпичей проходчиков, плотников, разборщиков, ремонтных рабочих, явившихся на смену углекопам. Атакованные бросились врассыпную. Опустевшая шахта принадлежала теперь забастовщикам. И, разъярившись из-за того, что изменники скрылись и некому надавать оплеух, они обрушились на неодушевленные предметы. Прорвался ядовитый гнойник злобы, постепенно нараставшей ненависти. Годы и годы голодного существования породили жажду отомстить виновникам резней и разрушениями.

За сараем Этьен заметил грузчиков, нагружавших телегу углем.

— Вон отсюда сию же минуту! — крикнул он. — Ни одного куска угля не выпустим!

По его приказу прибежала целая сотня забастовщиков, грузчики едва успели скрыться. Испуганных лошадей выпрягли, кольнули в круп, и они ускакали; телегу опрокинули, сломали оглобли. Левак в исступлении рубил устои мостков, по которым в сортировочную возят вагонетки с углем. Столбы не поддавались, тогда ему пришла мысль снять рельсы, разобрать рельсовый путь на всей площадке шахты. И вскоре все принялись за эту работу. Вооружившись ломом и пользуясь им, как рычагом, Маэ срывал рельсовые подушки. А тем временем Горелая, увлекая за собою женщин, ворвалась в ламповую; тотчас они замахали там палками, и пол усеяли осколки стекла и обломки разбитых ламп. Жена Маэ, разъярившись, била палкой так же неистово, как и жена Левака. Все выпачкались маслом, выливавшимся из ламп, и Мукетта, вытирая руки о юбку, с хохотом кричала, что все «перемаслились». Жанлен для забавы вылил ей масло из лампы за шиворот.

Но месть не насыщала пустого желудка. Голод терзал людей все больше. И снова разнесся жалобный вопль:

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

У самой шахты бывший штейгер держал лавочку. Вероятно с перепугу, он все бросил и убежал. Когда женщины возвратились из ламповой, а мужчины кончили разбирать рельсы, все бросились громить лавочку и тотчас сорвали ставни. Хлеба там не оказалось, только два куска сырого мяса и мешок картошки. Но при разгроме нашли пятьдесят бутылок можжевеловой водки, и она исчезла мгновенно, словно капля воды, упавшая на песок.

Этьен вновь наполнил свою опустевшую фляжку. Постепенно им овладело опьянение, тяжелое опьянение голодного человека; его бледные губы кривились в злобной усмешке, обнажавшей оскал острых зубов. Вдруг он заметил, что Шаваль убежал, воспользовавшись суматохой. Этьен выругался, крикнул, сбежались люди, нашли и схватили беглеца — он спрятался вместе с Катрин за штабелями крепежного леса.

— Ах ты сволочь! Боишься, как бы тень на тебя не упала! — вопил Этьен. — Ведь ты сам в лесу кричал: «Пускай машинисты при насосах забастуют и остановят откачку воды!» Хочешь теперь нам напакостить?.. Ну нет, негодяй! Мы сейчас вернемся в Гастон-Мари, и ты сам сломаешь насос! Да, сломаешь! Черт тебя дери! Я тебя заставлю сломать!

Он был пьян, он теперь подбивал товарищей сломать насос, который спас от разрушения несколько часов назад.

— В Гастон-Мари! В Гастон-Мари!

Раздался довольный рев, все ринулись на дорогу; Шаваля схватили за плечи, толкали, подгоняли, а он все требовал, чтобы его отпустили помыться.

— Уходи ты отсюда! — кричал Маэ дочери, когда она кинулась вслед за любовником.

Но теперь Катрин не отставала ни на секунду, только бросила на отца горящий взгляд и побежала дальше.

Полчище голодных людей вновь понеслось по равнине и, повернув вспять, помчалось по длинным, прямым дорогам, по ровным, широким пашням. Было четыре часа дня, солнце спускалось, и по замерзшей земле вытягивались тени бегущих людей, повторяя их яростные жесты.

Не доходя Монсу, опять свернули на Жуазельскую дорогу и, для сокращения пути, пошли не через Коровью развилку, а мимо ограды Пиолены. В это время супруги Грегуар отсутствовали: они решили навестить нотариуса, а затем отправиться на обед к Энбо, где должны были встретиться с дочерью. Усадьба, казалось, спала: дремала ее пустынная тополевая аллея, ее оголившийся огород и плодовый сад. Ничто не шевелилось в доме, в запертых окнах запотели изнутри стекла, — как видно, в комнатах было тепло; от этой глубокой тишины веяло уютом и благоденствием, чувствовалось, что в усадьбе патриархальные, мирные нравы, что владельцы ее спокойно спят, вкусно едят, наслаждаются своим счастьем благоразумных и состоятельных людей.

Не останавливаясь, забастовщики бросали мрачные взгляды на все, что виднелось за решетчатыми воротами усадьбы, и на глухие стены ограды, утыканные вверху острыми осколками бутылок. Опять раздались крики:

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

В ответ послышался только лай собак, двух больших рыжеватых догов, вставая на задние лапы, они рвались с цепи, широко открывая пасть. За одним из окон с закрытыми решетчатыми ставнями притаились две служанки — кухарка Мелани и горничная Онорина, прибежавшие на этот крик; побледнев от страха, они глядели, как проходят мимо дома свирепые люди, и когда один-единственный брошенный камень разбил стекло в соседнем окне, обе упали на колени, решив, что пришел их смертный час. Это была шуточка Жанлена: он соорудил себе пращу из обрывка веревки и решил мимоходом «поздороваться» с Грегуарами. Запустив в окошко камнем, он опять принялся трубить в рожок; а вскоре толпа была уже далеко, и все слабее доносился крик:

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Полчище все росло и росло. К шахте Гастон-Мари пришло более двух с половиной тысяч разъяренных голодных людей; они все перебили, переломали, смели на своем пути с дикой силой разбушевавшегося потока. Жандармы проехали здесь за час до этого и, введенные в заблуждение крестьянами, направились в сторону Сен-Тома, в спешке даже не оставив поста из нескольких человек для охраны шахты. Не прошло и четверти часа, как топки были вывернуты, потушены, вода из котлов выпущена, все строения захвачены и разгромлены. Но главное, разрушители рвались к насосу. Недостаточно было, что он остановился с последней струйкой иссякшего пара, — на него набросились как на одушевленное существо, которое хотят лишить жизни.

— Ну, бей первым, — твердил Этьен, всовывая в руку Шаваля молоток. Бей! Ведь ты клятву давал вместе с другими.

Шаваль дрожал, пятился; в свалке молоток упал на землю; а тем временем другие, не дожидаясь его, принялись колотить по насосу железными брусьями и всем, что попадало под руку. Иные даже измочалили о него захваченные с собою дубинки. Слетали гайки, отваливались стальные и медные части, словно оторванные куски живого тела. Со всего размаху ударили ломом по чугунному корпусу — вырвалась вода, взлетела фонтаном, и насос захлебнулся, забулькал, словно в предсмертной икоте.

Все было кончено; обезумевшая толпа бросилась во двор, теснясь в проходе позади Этьена, не выпускавшего Шаваля из рук.

— Смерть предателю! В шахту его! В шахту!

Несчастный был бледен как полотно, бормотал что-то невнятное и с нелепым упорством все возвращался к своей назойливой мысли: твердил, что ему надо помыться.

— Постой, тебе немытым ходить неприятно? Пожалуйста, — вот тебе водица!

Во дворе была глубокая лужа — натекла вода из насоса. Сверху ее белой, толстой пленкой затянул лед; Шаваля толчками погнали к этой луже, разбили лед и заставили окунуть голову в обжигающую холодом воду.

— Окунай башку! — приказывала Горелая. — Окунай, проклятый! А не то мы сами тебя окунем. Так, так!.. А теперь попей водицы! Суй морду. Пей, как скотина пьет на водопое!

И он пил, стоя на четвереньках. Все смеялись жестоким смехом. Одна из женщин выдрала его за уши, другая набрала на дороге свежего конского навоза и бросила его Шавалю в лицо. Старая фуфайка клочьями свисала с его плеч. Он глядел вокруг диким взглядом, упирался, дергался, пытаясь вырваться и убежать.

Отец Катрин толкал его, мать оказалась в числе самых ярых гонительниц, — они сейчас поддались чувству давней ненависти к своему обидчику; и даже Мукетта, обычно остававшаяся в приятельских отношениях с бывшими своими любовниками, тут загорелась бешеной злобой, обзывала Шаваля слизняком, кричала, что надо снять с него штаны, посмотреть, остался ли он мужчиной.

Этьен оборвал ее:

— Ну, довольно. Нечего на него всем скопом набрасываться. Выходи, мерзавец, посчитаемся один на один! — И, сжимая кулаки, он впивался в Шаваля взглядом; глаза его горели яростью безумия, в пьяном мозгу возникла жажда убийства. — Ты готов? Подходи! Или тебе, или мне не жить. Дайте ему нож. Мой-то нож при мне.

Катрин, измученная, едва живая, в ужасе смотрела на обоих. Ей вспомнились откровенные слова Этьена, когда он рассказывал ей, что, стоит ему выпить два-три стаканчика, он делается сам не свой и его тянет тогда к ножу, хочется зарезать человека, — эта отрава сидит у него в крови по вине его родителей, закоренелых пьяниц. Внезапно Катрин бросилась к нему, маленькими своими руками надавала ему пощечин по одной, по другой щеке и, задыхаясь от негодования, крикнула:

— Подлец! Подлец! Подлец!.. Мало тебе измываться над ним? Ты еще задумал убить его, когда он на ногах не держится. — Повернувшись, она посмотрела на мать, на отца, потом окинула взглядом других. — Все вы подлецы! Подлецы! Убейте и меня вместе с ним! Только троньте его, я вам глаза выцарапаю. Ах, какие же вы подлые!

И она встала перед своим любовником, она взяла его под свою защиту, забыв побои, забыв, как она несчастна с ним; она восстала против всех, ибо считала, что принадлежит этому человеку, раз он первый овладел ею, и что для нее позорно сносить его унижение.

Этьен весь побелел, получив пощечины от этой девушки. Он едва не бросился на нее. Но вдруг, отрезвев, провел по лицу рукой и среди наставшей глубокой тишины сказал Шавалю:

— Она права. Хватит с тебя… Убирайся!

Шаваль тотчас помчался прочь, и за ним опрометью побежала Катрин.

Ошеломленная толпа не двигалась, все молча следили за беглецами, пока они не скрылись за поворотом дороги. Только мать Катрин сказала:

— Зря его выпустили! Ждите теперь еще какой-нибудь гадости. Наверняка предаст.

Но забастовщики двинулись дальше. Было около пяти часов вечера; багровое солнце опустилось к горизонту и, словно заревом пожара, освещало равнину. Проходивший по дороге коробейник сообщил, что драгуны направились в сторону Кревкера. Тогда толпа круто повернула, раздался клич:

— В Монсу! В дирекцию! Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Глава 28

Господин Энбо подошел к окну кабинета посмотреть, как его жена проедет по улице в ландо, отправляясь на званый завтрак в Маршьен. Проводив взглядом Негреля, гарцевавшего рядом с дверцей экипажа, он спокойно вернулся к письменному столу и сел за работу. Когда ни жена, ни племянник не оживляли дом шумной суетой своего существования, он казался пустым. В этот день кучер повез г-жу Энбо; Розу, новую горничную, отпустили со двора до пяти часов вечера; остался только камердинер Ипполит, неслышно ходивший по комнатам в мягких туфлях, и кухарка, с рассвета сражавшаяся с кастрюлями, поглощенная приготовлением обеда, на который хозяева пригласили гостей. В опустевшем доме стояла глубокая тишина, и г-н Энбо рассчитывал как следует поработать.

Около девяти часов утра Ипполит, хоть он и получил распоряжение никого не принимать, позволил себе доложить, что пришел Дансар с какими-то важными вестями. И только тогда директор узнал о сходке, состоявшейся накануне в лесу; подробности сообщения отличались такой точностью, что, слушая их, г-н Энбо вспомнил о любовных шашнях Дансара с женой Пьерона, столь широко известных, что каждую неделю два-три анонимных письма в дирекцию разоблачали распутство главного штейгера. Очевидно, Пьерон все рассказал жене, а та любовнику, — в доносе чувствовались разговоры на супружеском ложе. Воспользовавшись случаем, г-н Энбо дал понять, что ему все известно и пока он ограничится советом быть поосторожнее, во избежание скандала. Дансар отвлекся на минутку от доклада, отрицал, оправдывался, но внезапная краснота его толстого носа выдавала вину грешника. Впрочем, он не особенно растерялся, радуясь, что отделался так легко: обычно директор проявлял неумолимую строгость высоконравственного человека, когда какой-нибудь служащий позволял себе позабавиться с хорошенькой работницей. Затем разговор опять пошел о забастовке. Решили, что эта сходка в лесу просто фанфаронство, пустое хвастовство крикунов. Серьезной угрозы нет. Во всяком случае, рабочие поселка еще несколько дней не посмеют пошевелиться, — несомненно, на всех нынче утром произвела большое впечатление военная прогулка.

Но когда Дансар ушел и г-н Энбо остался один, он чуть было не послал депешу префекту. Удержал его только страх, что он, быть может, зря выдает свое беспокойство. Он и так не мог простить себе недостаток чутья: ведь он повсюду говорил и даже писал в правление, что забастовка больше двух недель не продлится. Однако, к великому его удивлению, она тянется почти два месяца. Это приводило г-на Энбо в отчаяние, — с каждым днем его престиж уменьшался, падал его авторитет, он видел, что ему необходимо придумать какой-нибудь блестящий ход, чтобы вновь войти в милость к правлению. Он как раз запросил оттуда распоряжений на случай возможного столкновения с забастовщиками. Ответ еще не поступил, г-н Энбо надеялся получить его с дневной почтой. Он полагал, что успеет послать телеграммы — вызовет воинские части для охраны шахт, если такова будет воля правления. Он был уверен, что это наверняка вызовет схватку, прольется кровь, будут убитые. Такая перспектива его смущала, — при всем своем усердии, он хотел избежать подобной ответственности.

До одиннадцати часов он мирно работал в кабинете: мертвую тишину нарушало только шарканье щетки, — Ипполит натирал воском пол где-то на втором этаже. Потом принесли одну за другой две телеграммы: в первой сообщали о захвате ордой забастовщиков шахты Жан-Барт, а во второй говорилось, что там перерезаны тросы, погашены топки котлов, все разгромлено. Г-н Энбо удивился. Зачем забастовщики пошли к Денелену, вместо того чтобы напасть на одну из шахт Компании? А впрочем, пусть их громят Вандам, — это пойдет на пользу его плану отнять копи у Денелена. В полдень г-н Энбо спокойно позавтракал один в просторной столовой, где ему безмолвно прислуживал Ипполит, неслышно ступая в войлочных туфлях. Однако от этого одиночества беспокойство г-на Энбо усилилось, и у него все похолодело внутри, когда бегом прибежавший штейгер доложил ему о том, что произошло на шахте Миру́. А вслед за этим, когда он заканчивал пить кофе, принесли еще телеграмму, из которой он узнал, что шахты Мадлен и Кревкер тоже под угрозой. Тут он совсем встревожился, но решил подождать почты, которую приносили в два часа. Как быть? Немедленно вызвать войска? Или лучше подождать распоряжения правления? Он вернулся в кабинет, хотел прочесть докладную записку префекту, которую накануне поручил Негрелю написать. Не найдя ее на столе, он подумал, что, вероятно, племянник оставил ее у себя в комнате, где он зачастую работал по ночам. И, не приняв еще никакого решения, думая лишь об этой докладной, он торопливо поднялся на второй этаж, поискать бумагу у Негреля.

Войдя к племяннику, он удивился: по забывчивости или из лени Ипполит еще не прибрал комнату. Из отдушины калорифера, не закрытой с вечера, тянуло теплом, и в этой запертой спальне застоялся жаркий, душный, влажный воздух, пропитанный каким-то пронизывающим, крепким ароматом, от которого г-н Энбо задохнулся, — он подумал, что это пахнет от таза с невылитой мыльной водой, стоявшего на умывальнике. В комнате был страшный беспорядок: везде раскидана одежда, на спинках стульев висят мокрые полотенца, постель не застлана, смятая простыня упала на ковер. Впрочем, он бросил вокруг лишь рассеянный взгляд и направился к столу, заваленному бумагами. Дважды перебрав по одной все бумаги, он убедился, что докладной тут нет. Что за черт! Куда ж ее засунул этот легкомысленный мальчишка?

Отойдя от стола, г-н Энбо обвел взглядом всю комнату и вдруг заметил на незастланной постели какую-то яркую, сверкающую, как искра, точку. Он подошел, машинально протянул руку. Из складок простыни выглядывал золотой флакончик. Он сразу узнал флакончик своей жены — флакончик с эфиром, с которым она никогда не расставалась. Но он не мог понять, каким образом эта безделушка оказалась тут, как она попала в постель его племянника. И вдруг он побледнел как смерть. Значит, жена спала в этой постели.

— Извините, барин, — послышался за дверью голос Ипполита. — Я видел, вы сюда поднялись.

Лакей вошел, и беспорядок, царивший в спальне, поразил его.

— Ах ты господи! Я ведь еще и не прибрал комнату! Розу нынче отпустили со двора, она убежала спозаранку и всю работу на меня взвалила.

Господин Энбо спрятал флакончик в руке и так крепко сжал его, что чуть не раздавил.

— Вы что?

— К вам опять пришли, барин. Какой-то человек из Кревкера письмо принес.

— Хорошо. Скажите, чтоб подождал.

Значит, его жена спала тут. Заперев дверь на задвижку, он разжал руку, посмотрел на флакончик, оставивший красный след на ладони. И внезапно он догадался, понял, что эта мерзость происходит в его доме много месяцев. Он вспомнил свои прежние подозрения, ночные шорохи за его дверью, чуть слышные шаги босых ног в безмолвном доме. Это его жена пробиралась сюда.

Рухнув на стул, стоявший напротив кровати, он не сводил с нее глаз и долго сидел так. Его словно обухом ударили. Вдруг он очнулся: в дверь стучались, пытались ее отворить. Он узнал голос слуги:

— Барин! Ах, у вас заперто, барин…

— Что еще?

— Кажется, очень срочное дело. Рабочие все громят. К вам двое пришли, ждут внизу. И телеграммы есть.

— Оставьте меня в покое. Сейчас приду.

Он весь похолодел при мысли, что Ипполит мог найти флакончик, если бы прибрал утром комнату до его прихода. А впрочем, слуга, вероятно, все знал, ведь двадцать раз он застилал эту постель, еще теплое ложе прелюбодеяния; он находил на подушках волосы директорши, видел гнусные следы на простынях. Сейчас он нарочно лезет сюда, хочет поиздеваться. Может быть, он стоял тут у двери, подслушивал, насмехаясь над развратом своих хозяев.

И г-н Энбо не шевелился, все смотрел на постель. Долгое мучительное прошлое вставало в его памяти. Его брак с этой женщиной, — поженились, и сразу же стало ясно, что они не подходят друг другу ни душой, км телом; у нее, конечно, были любовники, о которых он не знал, а про одного он знал и терпел эту связь десять лет, как терпят извращенный вкус к чему-нибудь мерзкому у больного человека. Потом переехали в Монсу, у него возникла нелепая надежда исцелить ее; тянулись месяцы затишья, дремоты в этом изгнании; к жене приближалась старость, которая наконец должна была возвратить ее мужу. Потом приехал племянник, она выступила в роли матери Поля и вместе с тем взяла его в наперсники, говорила ему, что сердце ее мертво, навсегда погребено под пеплом пережитого. А муж? Какой глупец! Ничего не видел, ничего не мог предусмотреть. Он обожал эту женщину, которая считалась его женой, женщину, которой обладали многие мужчины, и только он один не мог ею обладать. Он обожал ее, он полон был постыдной страсти, готов был ползать перед ней на коленях, лишь бы она пожелала отдать ему объедки, оставшиеся от других! Но даже объедки она отдавала другому, этому юнцу.

Издалека донесся звонок, г-н Энбо вздрогнул. Он узнал этот звонок, — по его распоряжению так звонили, когда приходил почтальон. Он поднялся и заговорил вслух, выкрикивая грубые слова, вырывавшиеся у него помимо воли:

— А ну вас всех к черту! Плевать я хотел на вас, и на ваши депеши, и на ваши письма!

Бешеная злоба овладела им. Пусть, пусть везде будет грязь. Втоптать в нее всю эту пакость. Его жена — потаскуха, вот она кто. И Энбо площадной руганью поносил распутницу, как будто давал ей пощечины. Внезапно ему вспомнилось, что она со спокойной улыбкой осуществляет свой замысел женить Поля на Сесиль Грегуар, и мысль об этом окончательно его взбесила. Так, значит, в ее чувстве нет ни страсти, ни даже ревности, а только животная похоть. Ее связь — лишь порочная забава, привычка валяться с мужчиной, развлечение, которое она ищет, как излюбленное лакомство.

Во всем он обвинял только ее одну и почти оправдывал Поля: развратницу просто потянуло полакомиться его юной свежестью, и она вонзила в него зубы, словно отведала незрелый плод, украденный с придорожного дерева. А дальше с кем она еще будет хороводиться, до чего опустится, когда больше не найдет под рукой податливых и практичных племянников, готовых принять в семье родственников стол, постель и женщину?

Кто-то робко постучался в дверь, затем послышался голос Ипполита, дерзнувшего тихонько сказать сквозь замочную скважину:

— Барин, почту принесли… И господин Дансар опять пришел… говорит резня началась…

— Оставь меня в покое… Сейчас приду.

Что же теперь делать? Выгнать их вон, когда они вернутся из Маршьена, выгнать, как вонючих животных, которых он не в силах терпеть в своем доме? Взять дубину и крикнуть, чтоб они убирались прочь, пусть где-нибудь в другом месте отравляют воздух своим блудом. Ведь теплый влажный воздух в этой спальне пропитан отравой их вздохов, их жаркого дыхания; острый удушливый аромат, поразивший его здесь, — это запах мускуса, которым душится его жена, — еще одна извращенная склонность, чувственная потребность обливаться крепкими духами. Да, все так живо говорило о прелюбодеянии, — эта жара, этот одуряющий запах, эти кувшины с водой, стоящие на полу, еще невылитые тазы, разбросанные полотенца; вся эта мебель, вся комната — тут решительно все дышит пороком. В бессильной злобе он бросился к постели и яростно бил по ней кулаками, царапал те места, где сохранились впадины, вдавленные телами любовников, и в бешенстве наносил удары по отброшенным одеялам, смятым простыням, мягким, податливым, словно и они были утомлены долгой ночью любви.

Но вдруг ему послышались шаги, показалось, что Ипполит опять поднимается по лестнице. Ему стало стыдно, он остановился, тяжело дыша, постоял несколько секунд, вытирая лоб, выжидая, пока утихнет сердцебиение. Долго смотрел в зеркало, разглядывая свое бледное, до неузнаваемости искаженное лицо. Постепенно оно приняло более спокойное выражение; г-н Энбо тяжким усилием воли взял себя в руки и сошел вниз.

В прихожей его ждали пять нарочных, не считая Дансара. Все, принесли сообщения о грозном, все более грозном шествии бастующих по шахтам; старший штейгер подробно рассказал, что произошло в Миру́, — шахта спасена только благодаря мужеству старика Кандье. Г-н Энбо слушал, покачивая головой, но не понимал ни слова, мыслями он все еще был там, наверху, в спальне Негреля. Наконец он всех отпустил, сказав, что немедленно примат меры. Оставшись один, он долго сидел за письменным столом, подперев голову руками и закрыв глаза. Казалось, он дремал. Перед ним лежала принесенная почта; он наконец встрепенулся и поискал ожидаемое письмо — ответ правления. Сперва строчки плясали у него перед глазами. В конце концов он все же понял, что правление не возражает против небольшой стычки. Конечно, оно не советовало обострять положение, но давало понять, что беспорядки ускорят развязку, Ибо они будут энергично подавлены, и забастовка кончится. И тогда г-н Энбо, отбросив все колебания, разослал во все концы депеши: префекту в Лилль, командующему военным округом в Дуэ, в маршьенскую жандармерию. Он вздохнул с облегчением; теперь он мог запереться у себя, даже велел говорить всем, что у него приступ подагры. До вечера он прятался от всех в своем кабинете, никого не принимал, только читал депеши и письма, — они по-прежнему градом сыпались в дирекцию. Таким образом, он издали следил за продвижением бастующих — от Мадлен к Кревкер, от Кревкер к Виктуар, от Виктуар к Гастон-Мари. С другой стороны, к нему поступали сведения, что жандармы и драгуны находятся в растерянности, сбились с дороги — все время поворачивают в сторону от шахт, подвергшихся нападению. Ему было все равно, — пусть себе режут друг друга, пусть все разрушают… Он опять подпер голову руками, прижал к глазам ладони и сидел не шевелясь. В пустом доме стояла тишина, лишь иногда слышно было, как гремит кастрюльками кухарка, — усердствуя в приготовлении обеда.

Сгущались сумерки, в комнате стало темно, было пять часов вечера. Г-н Энбо по-прежнему сидел в оцепенении, прижав локтями бумаги. Вдруг раздался грохот, г-н Энбо, вздрогнув, подумал, что возвратились любовники. Ах, негодяи! Но шум все возрастал, и, когда г-н Энбо подошел к окну кабинета, раздался грозный клич:

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Бастующие вторглись в Монсу, тогда как жандармы, вообразив, что нападение угрожает Ворейской шахте, повернули коней и поскакали туда.

— Как раз в это время в двух километрах от первых домов города, не доезжая перекрестка, где шоссе пересекало Вандамскую дорогу, г-жа Энбо и ее молодые спутницы увидели, как проходит грозное полчище. Они весело провели в Маршьене весь день; завтрак в доме директора литейного завода очень удался; затем осматривали заводские цеха и соседний стекольный завод — все было так интересно. А когда погожий зимний день уже был на исходе, отправились домой, и Сесиль пришла фантазия выпить кружку молока на маленькой ферме, стоявшей у дороги. Все вылезли из коляски, Негрель ловко соскочил с седла. Увидев столь блестящее общество, хозяйка испуганно заметалась, собралась было постелить на стол скатерть и подать молоко в горнице, но Люси и Жанна пожелали увидеть, как доят коров, и, захватив с собой кружки; отправились в хлев, обратив это знакомство со скотным двором в забавное похождение, и весело смеялись, когда путались ногами в соломенной подстилке.

Госпожа Энбо с видом снисходительной мамаши прихлебывала: парное молоко, как вдруг ее встревожил странный шум, донесшийся с улицы.

— Что там такое?

В хлеву, построенном близ дороги, были сделаны широкие ворота, так как вторая его половина служила сеновалом. Девушки высунули головы и с удивлением смотрели, как с левой стороны по дороге движется что-то черное, потом различили, что это толпа народу, которая с воем свернула на шоссе с Вандамской дороги.

— Ах, дьявол! — пробормотал Негрель, выйдя из хлева. — Неужели ваши крикуны в конце концов рассердились?

— Да это, верно, опять углекопы, — сказала крестьянка. — Второй раз идут. Дело-то, видать, плохо повернулось, они по всей округе хозяйничают… Она говорила осторожно, стараясь по выражению лиц угадать, какое впечатление производят на гостей ее слова, и, заметив, что нежданная встреча вызвала у всех испуг, поспешила добавить:

— Ах, уж эти оборванцы! Ах, оборванцы!

Видя, что теперь не успеть сесть в коляску и умчаться в Монсу, Негрель велел кучеру поскорее въехать во двор фермы и поставить упряжку за сараем, чтобы ее не было видно с дороги. Свою верховую лошадь, которую держал под уздцы соседский мальчишка, он сам привязал во дворе под навесом. Возвратившись, он нашел свою тетушку и барышень в полном расстройстве чувств; они собирались идти вслед за крестьянкой в дом я укрыться там. Но Негрель полагал, что остаться в хлеву безопаснее, — конечно, никому в голову не придет искать их в сене. Ворота, однако, закрывались неплотно, и в щели между ветхими досками видно было все, что делается на дороге.

— Ну, смелее! — сказал Негрель. — Мы дорого продадим свою жизнь.

От этой шутки дамам стало еще страшнее. Шум все возрастал, но пока никого не было видно: по пустынному шоссе словно проносился ветер, предвещавший грозу и бурю.

— Нет, не хочу смотреть, не хочу! — сказала Сесиль и зарылась в сено.

Госпожа Энбо, очень бледная, исполненная гнева против этих людей, которые испортили ей такой приятный день и такое милое развлечение, стояла в глубине сарая и брезгливо, исподлобья глядела на створки ворот; Люси и Жанна, хоть их и била дрожь, смотрели в щель между досками, не желая упустить захватывающее зрелище.

Гул, подобный раскатам грома, приближался; земля дрожала под ногами идущих: впереди колонны вертелся Жанлен и дул в пастуший рожок.

— Открывайте скорей свои флакончики с духами, — народ шествует весь в поту! — прошептал Негрель, который, несмотря на свои республиканские взгляды, любил позабавить дам насмешками над чернью. Но ураган криков и злобных жестов мигом развеял все его остроумие. На дороге показались женщины, около тысячи женщин с рассыпавшимися по плечам волосами, все растрепавшиеся за эти часы скитаний в ветреный день, все в лохмотьях; сквозь прорехи у многих видно было голое тело, изнуренное, преждевременно увядшее тело, уставшее рожать детей, обреченных на голодную жизнь. Иные несли на руках младенцев и высоко поднимали их, как хоругви скорби и мести, другие, помоложе, с тугой грудью воительниц, потрясали палками; а старухи, ужасные старухи, вопили так громко, что казалось, на их худых шеях вот-вот лопнут жилы. Затем показались мужчины, две тысячи разъяренных мужчин — забойщики, крепильщики, проходчики, ремонтные рабочие; они шли тесными рядами, такой густой, плотной толпою, что сливались в единый поток, и нельзя было различить ни выцветших, линялых штанов, ни рваных шерстяных фуфаек — все как будто облеклись в однообразное бурое одеяние нищеты. Глаза блестели, из широко открытых ртов вылетали ритмические звуки — пели «Марсельезу», — слов нельзя было разобрать, они терялись в неясном реве, которому вторил дробный стук деревянных башмаков по мерзлой земле. Над головами, среди целого леса железных прутьев, поднимался топор, который держали прямо, как свечу; и этот единственный топор был словно знаменем всего полчища, острое его лезвие вырисовывалось в еще светлом небе, как нож гильотины.

— Какие зверские лица! — пролепетала г-жа Энбо.

Негрель процедил сквозь зубы:

— Что за дьявол! Ни одного не узнаю! Откуда взялись эти разбойничьи физиономии?

И в самом деле, гнев, голод, страдания, длившиеся два месяца, и эта бешеная скачка от одной шахты к другой разительно изменили добродушные лица углекопов Монсу, придали им что-то звериное, хищное. Как раз в эти минуты закатывалось солнце, последние, его лучи темно-красной, словно кровавой, пеленой покрыли равнину. Казалось, по дороге рекой льется кровь; женщины, мужчины бежали, как будто обагренные кровью, как мясники на бойне.

— О, великолепно! — вполголоса воскликнули Люси и Жанна; как артистические натуры обе были взволнованы грозной красотой этой картины. И все же они перепугались и отошли поближе к г-же Энбо, стоявшей у колоды для водопоя. Всех мороз по коже продирал при мысли, что достаточно одному из идущих заглянуть в щель между рассохшимися досками этих ворот, и всех, кто спрятался тут, растерзают. Даже Негрель, весьма храбрый молодой человек, побледнел от непреодолимого страха, от ужаса перед чем-то неведомым, непостижимым. Сесиль зарылась в сено и не смела пошевелиться; остальные же, хотя им и хотелось отвести взгляд, не могли отвернуться и, против своей воли, смотрели на дорогу.

Перед ними в багровом свете заката предстало видение — призрак революции, которая неизбежно совершится в конце века и в кровавый вечер всех их сметет. Да, когда-нибудь вечером народ, вырвавшись на волю, сбросив узду, вот так помчится по дорогам и, обагренный кровью богачей, вздернет на пики отрубленные головы и будет носить их, будет разбрасывать по земле золото из их разбитых сундуков. Вот так же будут вопить женщины, а у мужчин будет этот страшный, волчий оскал зубов, готовых перегрызть врагам горло. Да, да будут на тех людях такие же лохмотья, так же будут греметь их грубые деревянные башмаки; такие же полчища будут обдавать встречных запахом немытых тел, смрадным дыханием, и натиск этой орды варваров сметет старый мир. Запылают пожары, в городах не оставят камня на камне; люди разбегутся по лесам и возвратятся к жизни дикарей; так будет после великого разгула, великого пира, когда голытьба за одну ночь овладеет женами богачей и опустошит их винные погреба. Не останется больше ничего — ни единого су из прежних богатств, ни малейшей тени былой власти, и тогда на обновленной земле вырастет нечто новое. Все эти ужасы и нес с собою людской поток, проносившийся по дороге, неумолимый, словно стихийная сила природы, словно ураганный ветер, хлеставший в лицо тем, кто, притаясь, укрывался от него.

Перекрывая «Марсельезу», раздался громкий клич:

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Люси и Жанна прижались к г-же Энбо, а та и сама замирала от страха; Негрель встал впереди женщин, словно хотел грудью защитить их. Не в этот ли вечер рухнет старое общество? То, что они видели, ошеломило их. Полчище прошло, по дороге тянулись в хвосте. Лишь отставшие, как вдруг откуда-то вынырнула Мукетта. Она замешкалась, оттого что подстерегала обывателей — не появятся ли они у садовой калитки или в окнах особняков, и как только замечала их, то, не имея возможности плюнуть им в лицо, тотчас иным способом выражала им величайшее свое презрение. Вероятно, она и тут доглядела какого-нибудь буржуа, потому что вдруг задрала юбки и, наклонившись, выпятила свои огромный голый зад, на который пал последний багровый луч Солнца. И эта выходканикому не показалась непристойной или смешной, — в ней было что-то страшное.

Все исчезло, людской поток понесся к Монсу, петляя по извилистой улице между низкими домишками, выкрашенными в яркие цвета. Коляска выехала со двора фермы, но кучер не решался тронуться в путь, ибо не мог поручиться, что благополучно довезет хозяйку и барышень, если дорога занята забастовщиками. А другого пути не было.

— Но ведь надо же нам вернуться домой, обед ждет, — раздраженно сказала г-жа Энбо, вне себя от возмущения и страха. — Эти негодяи рабочие опять выбрали для своего бунта такой день, когда у меня гости. Вот и делайте добро бессовестным людям!

Люси и Жанна принялись вытаскивать Сесиль, зарывшуюся в сено; она отбивалась, думая, что шествие «этих дикарей» все еще не кончилось, и все твердела, что она не хочет их видеть. Наконец все дамы снова сели в коляску. Негрель вскочил в седло, и ему пришла мысль, что можно проехать проселками через Рекильяр.

— Езжайте потихоньку, — сказал он кучеру, — дорога ужасная. Если встретятся вам кучки бунтовщиков, остановитесь за старой шахтой, мы немного пройдемся пешком и через садовую калитку попадем к себе домой, а вы поставьте куда-нибудь лошадей и коляску, — ну хотя бы под навес на постоялом дворе.

Лошади тронулись. Толпа двигалась вдалеке, вступая в Монсу. Обыватели волновались, все были в панике: ведь недаром через город два раза проскакали и драгуны и жандармы. Ходили ужасающие слухи, рассказывали о написанных от руки объявлениях, в которых рабочие будто бы угрожали выпустить кишки всем буржуям: никто таких объявлений не видел, не читал, но «дословно» приводили оттуда целые фразы. В семействе нотариуса едва дышали от страха, — ведь он получил по почте анонимное письмо, в котором сообщалось, что в его погребе зарыли бочонок с порохом и что господин нотариус взлетит на воздух, если не выступит в защиту народа.

Как раз после получения этого письма супруги Грегуар зашли навестить нотариуса и задержались у него, обсуждая послание, причем владельцы Пиолены приходили к выводу, что это дело рук каких-нибудь шутников; но вдруг произошло вторжение бастующих и окончательно всполошило нотариуса и всех его домочадцев. Грегуары же только улыбались. Отогнув занавеску на окне, они смотрели, что творится на улице, и решительно отказывались допустить мысль об опасности, утверждая, что все кончится «по-хорошему». Пробило пять часов, они еще могли подождать, пока путь будет свободен, а потом перейти через улицу и постучаться к господам Энбо, пригласившим их на обед. Сесиль, конечно, вернулась и ждет там родителей. Но, по-видимому, в Монсу никто не разделял их уверенности в благополучном завершении событий: люди бежали как сумасшедшие, с громким стуком запирали двери и окна. Видно было, как Мегра старается покрепче запереть свою лавку при помощи толстых железных перекладин. В лице у него не было ни кровинки, а руки так дрожали, что его жене — маленькой, щуплой женщине — самой приходилось завинчивать гайки.

Полчище забастовщиков сделало остановку перед особняком директора. Раздался крик:

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Господин Энбо стоял у окна и смотрел, но тут вошел Ипполит закрыть ставни, опасаясь, как бы не поразбивали камнями окна. Он сначала обезопасил все окна первого этажа, потом перешел во второй этаж; слышно было, как он щелкает шпингалетами, захлопывает решетчатые ставни. К несчастью, он не мог замаскировать также и окошко в подвальной кухне, — весьма заметное окошко: за стеклами сверкали языки пламени в печке и красноватые отблески огня на кастрюлях.

Господин Энбо машинально перешел на третий этаж, в комнату Поля. Смотреть оттуда было удобнее всего, из окна взгляду открывалась дорога до самых мастерских Компании. Г-н Энбо встал за решетчатыми ставнями, поднявшись высоко над толпой. Но какое волнение вызвала в нем эта комната, где все уже было прибрано, тазы вылиты, умывальник вытерт, а застланная постель с туго натянутым покрывалом имела такой холодный, чопорный вид. Вся эта бурная, бешеная злоба, потрясавшая его утром в часы одиночества, в глубокой тишине, царившей в доме, привела лишь к безмерной усталости. К нему вернулась обычная его корректность, так же как к этой спальне, которую успели проветрить, вымести пачкавшую ее грязь. К чему затевать скандал? Разве что-нибудь изменилось в его доме? Все очень просто. Жена завела себе нового любовника. И так ли уж страшно, что она выбрала его среди родственников? Пожалуй, это даже лучше: легче будет соблюдать приличия. Г-ну Энбо вспомнилось, как он терзался тут ревностью, и ему стало жалко себя. Что за нелепость: бесился, колотил кулаками по смятой постели. Чего уж там! Раз терпел прежних любовников, будет терпеть и этого. Прибавится немножко больше презрения к самому себе — вот и все. Но какой горечью наполняло душу чувство бесцельности всей его жизни, неизбывная боль и стыд за то, что он все еще обожает эту женщину, хорошо зная, что она погрязла в мерзости разврата.

А под окнами с новой яростью раздались крики:

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

— Болваны! — процедил сквозь зубы г-н Энбо.

Он слышал, как его ругают, попрекая большим жалованьем, которое он получает, обзывают толстобрюхим бездельником, поганой свиньей, которая того и гляди лопнет от обжорства, тогда как рабочие пухнут с голоду. Женщины заглянули в окошко кухни, и тогда поднялась буря, директора осыпали проклятиями из-за того, что кухарка жарит ему на вертеле фазана, готовит всякие лакомые жирные соусы, — от вкусных запахов у голодных сводило желудок судорогой. Ах, сволочи буржуи, погодите! Лакают шампанское, жрут трюфели, а тут людям есть нечего. Пусть бы проклятые сластены сдохли!

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

— Болваны! — повторил г-н Энбо. — А разве я счастлив?

И в душе его поднимался гнев против этих непонятливых людей. Ведь он с радостью отдал бы свое жалованье, лишь бы стать таким же толстокожим, как они, так же легко, без всяких сантиментов, брать женщин. Ах, почему он не может усадить их за свой стол — пусть себе угощаются его фазанами, а он пойдет блудить с девками в кустах живой изгороди, и наплевать ему будет, что кто-то другой валялся с ними до него! Все, все он отдал бы — и свое образование, свое благоденствие, роскошь в своем доме, свою власть директора, если бы мог на один-единственный день стать последним из этой голытьбы, которая находилась у него в подчинении. Как было бы хорошо давать волю чувственным желаниям, быть хамом, хлестать по щекам свою жену и заводить шашни с соседками. Он даже согласен был голодать, пусть бы у него от голода сводило судорогой пустой желудок и кружилась бы голова, — может быть, эти муки заглушили бы вечные его страдания. Ах, жить бы скотской жизнью, не иметь ничего своего, прятаться в хлебах с какой-нибудь уродливой, грязной откатчицей и не искать иной любви!

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Тогда г-н Энбо рассердился, и с громовым кличем толпы смешался его голос:

— Хлеба? Да разве в этом счастье, болваны?

Ведь он-то ел досыта и все же готов был кричать от боли душевной. В семье у него развал, вся жизнь исковеркана, — и от мысли об этом у него подкатывали к горлу рыдания, стоны смертельной муки. Да разве все дело в том, чтобы не знать голода? Разве все тогда пойдет как нельзя лучше? Какой это идиот решил, что счастье состоит в разделе богатства? Пусть даже этим пустым мечтателям, революционерам, удастся разрушить существующее общество и построить новое, — это не прибавит человечеству ни капельки радости. Отрезайте каждому положенный ему ломоть хлеба, а душу вы не избавите ни от одной горести. Нет, вы лишь добьетесь того, что на земле чаша страданий переполнится, и придет день, когда люди, как собаки, завоют от безысходного отчаяния, ибо они распростятся с бездумным удовлетворением своих инстинктов и поднимутся до страдания, порождаемого неутоленными страстями. Нет, единственное благо — это небытие, а уж если существовать, то существовать подобно дереву, или камню, или крохотной песчинке, которая ее может истекать кровью, когда ее топчут прохожие.

В эту минуту жестокой муки жгучие слезы хлынули из глаз г-на Энбо и потекли по щекам. Вдруг в сумерках, затягивавших дорогу, градом полетели камни, ударяясь о фасад директорского особняка. А г-н Энбо все плакал, — он уже не испытывал гнева против этих голодных людей и, терзаясь лишь собственной сердечной болью, бормотал сквозь слезы:

— Болваны! Болваны!

Но утробный вой, неистовый вопль голодных, заглушил этот лепет, и, как рев урагана, сметающего все на своем пути, раздался крик:

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Глава 29

Отрезвев от пощечин, которые дала ему Катрин, Этьен встал во главе товарищей. Но когда он, выкрикивая хриплым голосом слова призыва, повел всех на Монсу, внутренний голос, голос рассудка, заговорил в его душе, удивляясь и вопрошая: зачем все это делается? Ведь Этьен вовсе этого не хотел, как же могло случиться, что, направившись в Жан-Барт с намерением действовать хладнокровно и помешать разрушениям, он переходил от насилия к насилию и теперь заканчивал день осадой директорского особняка?

Ведь именно он крикнул: «Стой!» — когда подошли к дому. Правда, у него сначала была мысль уберечь от опасности склады Компании, — кругом кричали, что надо их разгромить. А теперь, когда камни царапали фасад особняка, он тщетно старался придумать, на какую законную добычу направить свое войско, чтобы избежать еще больших бедствий. В бессильном раздумье он стоял один посреди дороги, и в эту минуту его окликнул какой-то человек, стоявший у порога распивочной «Головня», в которой кабатчица поспешила закрыть ставнями окна, оставив открытой только дверь.

— Да, да, это я… Слушай-ка!..

Это был Раснер. Человек тридцать мужчин и женщин, почти все из поселка Двести Сорок, оставшиеся утром дома, явились вечером в Монсу разузнать новости, а с приближением колонны бастующих заполнили распивочную. За одним из столиков сидел Захарий с Филоменой; подальше, спиной к двери, пряча лицо, примостился Пьерон со своей женой. Никто, впрочем, не пил — все только укрылись здесь.

Этьен узнал Раснера и отошел от него, но тот вдруг добавил:

— Что? Стыдно смотреть на меня?.. Я тебя предупреждал. Вот и начались неприятности!.. Кричите теперь сколько угодно, просите хлеба — вместо хлеба получите пули.

Этьен вернулся и ответил:

— Мне стыдно, что есть трусы, которые сидят сложа руки и смотрят, как мы рискуем своей жизнью.

— Ты, стало быть, решил грабежом заняться? — спросил Раснер.

— Я решил до конца оставаться с товарищами, хотя бы всем нам пришлось погибнуть.

И Этьен замешался в толпе, полный отчаяния, действительно готовый умереть. Трое подростков, стоя на дороге, бросали в окна камни, он разогнал озорников пинками, желая остановить взрослых, он громко кричал, что бить стекла ни к чему — от этого никакой пользы не будет.

Бебер и Лидия пробрались наконец к Жанлену и сейчас учились у него орудовать пращой. Началась потеха: каждый бросал камень, выиграть должен был тот, кто больше перебьет окон. Лидия, неловко швырнув камень, попала в голову какой-то женщине, стоявшей в толпе, и оба мальчишки от хохота хватались за бока. В сторонке сидели на скамье и смотрели на них два старика — Бессмертный и Мук. Опухшие ноги еле держали Бессмертного, и он с великим трудом дотащился сюда; неизвестно, что именно привело его сюда; он молчал словно истукан, как то нередко теперь бывало, и его землистое лицо ничего не выражало.

Никто, однако, больше не слушал Этьена. Сколько он ни кричал: «Перестаньте!» — из толпы все летели камни, и он испытывал теперь удивление и страх перед слепой яростью, в которую он сам ввергнул этих людей, обычно спокойных, нелегко поддающихся волнению, но в гневе таких неукротимых, неистовых. Сказывалась фламандская кровь: нужны были долгие месяцы, чтобы она вскипела, но уж если эти миролюбивые люди приходили в исступление, оно толкало их на неслыханные жестокости и не стихало до тех пор, пока они не утоляли своей ярости. На юге, родине Этьена, толпа воспламенялась быстрее, но действовала менее решительно. Ему пришлось силой вырвать у Левака топор, он не знал, как сдержать Маэ и его жену, бросавших камни обеими руками. Особенно его пугали женщины — жена Левака, Мукетта и многие другие: они рвали и метали, готовы были душить, убивать, они выли, как собаки, теснясь вокруг своей предводительницы, высокой, худой старухи Горелой, возвышавшейся над ними.

Но вдруг наступило затишье: самый обыденный случай вызвал глубокое изумление толпы и как будто успокоил ее, чего Этьен не мог добиться никакими мольбами. Дело было в том, что супруги Грегуар решились наконец распроститься с нотариусом и отправились в директорский особняк, для чего им понадобилось перейти через улицу; они казались такими благодушными, их лица выражали такую твердую уверенность, что все происходящее — просто-напросто шутка со стороны их рабочих, милых, славных людей, чья покорность более столетия кормила племя Грегуаров, что углекопы в изумлении перестали бросать камни, боясь попасть в почтенного старичка и старушку, будто с неба свалившихся к ним. Они пропустили супругов, дали им войти в сад, подняться на крыльцо, позвонить у крепко запертой двери, которую гостям не спешили отворить. Как раз в это время возвращалась отпущенная со двора директорская горничная Роза; она шла, улыбаясь разъяренным углекопам, — она всех хорошо знала, так как сама была родом из Монсу. Роза принялась барабанить кулаками в дверь и в конце концов заставила Ипполита отворить. Как раз вовремя! Едва Грегуары вошли в дом, опять полетели камни. Оправившись от изумления, толпа заревела:

— Смерть буржуям! Да здравствует социальная революция!

Роза и в прихожей все еще весело смеялась, словно оказалась свидетельницей забавного происшествия, и твердила перепуганному слуге:

— Да они же совсем не злые, я их знаю!

Господин Грегуар аккуратно повесил на крючок свою шляпу. Затем помог жене снять пальто из пушистого драпа и сказал в свою очередь:

— Конечно, они, в сущности, не злые. Покричат, покричат и пойдут домой ужинать. Аппетит себе нагуляют.

В ту минуту спустился с третьего этажа г-н Энбо. Он видел из окна сцену с участием Грегуаров и вышел встретить гостей. Как всегда, вид у него был холодный и учтивый. Лишь необычайная его бледность свидетельствовала о пережитом потрясении и пролитых слезах. Человеческие страсти были укрощены, г-н Энбо остался только чиновником, корректным и непреклонным, решившим исполнить свой долг.

— А знаете, — сообщил он, — наши дамы еще не вернулись.

Грегуары впервые встревожились. Сесиль еще не возвратилась? Но как же она возвратится, если шутка углекопов затянется?

— Я думал было разогнать их, — добавил г-н Энбо. — К сожалению, я в доме один и к тому же не знаю, куда послать слугу, чтобы он привел четырех солдат и капрала, — они живо очистили бы улицу от этого сброда.

Роза, все еще стоявшая в передней, вновь осмелилась вмешаться: — Да что вы, барин!.. Они же совсем не злые.

Директор покачал головой, а шум на улице все возрастал, и камни с глухим стуком непрестанно ударялись о фасад.

— Я на них не сержусь. И даже извиняю их: ведь только по своей тупости они воображают, будто мы упорствуем от того, что желаем им зла. Однако я отвечаю за спокойствие… Подумать только, по дорогам, как меня уверили, разъезжают жандармы, а я с самого утра не могу дозваться ни одною!..

Он оборвал свою тираду и, пропуская г-жу Грегуар, сказал:

— Да что же мы тут стоим, прошу вас, сударыня, пожалуйте в гостиную.

Но тут прибежала из кухни перепуганная кухарка и на несколько минут задержала всех в передней. Она заявила, что не ее вина, если обед получится невкусный, — ведь до сих пор из Маршьена не привезли заказанное слоеное тесто для курника, хотя кондитер должен был прислать его к четырем часам дня. Очевидно, посыльный заблудился, мечется где-то по дорогам, испугавшись этих разбойников. А может быть, они даже ограбили его, вытащили все, что было у него в корзинах; она ясно представляет себе, как кондитера подкараулили за кустами, расхватали все сдобные пироги, и их мигом проглотила трехтысячная армия этих несчастных, которые кричат перед домом, требуя хлеба. Во всяком случае, она тут ни при чем, хозяина она предупредила, и если из-за революции обед выйдет неудачным, то лучше она асе кушанья бросит в огонь, чем осрамится, подав их на стол.

— Потерпите немного, — сказал г-н Энбо. — Еще ничего не потеряно. Возможно, кондитер приедет.

Повернувшись к г-же Грегуар, он сам отворил перед ней дверь в гостиную и только тогда, к великому своему удивлению, увидел, что на диванчике в переднем сидит человек, которого он до этой минуты в полумраке не заметил.

— Как! Это вы, Мегра? Что случилось?

Мегра поднялся, и из темноты возникла его пухлая, искаженная ужасом физиономия. Куда девалось его спокойное самодовольство важной шишки? Он смиренно объяснил, что позволил себе пробраться к господину директору, чтобы попросить о помощи и покровительстве, если разбойники нападут на его лавку.

— Вы же видите, мне самому грозит опасность, и у меня никого нет, ответил г-н Энбо. — Лучше бы вам сидеть у себя дома и стеречь свои товары.

— О-о! У меня в лавке железные решетки. Да и жену я там оставил стеречь.

Директор говорил нетерпеливо и с явным презрением. Нечего сказать, хороша охрана — хилая, худенькая женщина, которую муж скоро в гроб вгонит своими побоями!

— Я, право, ничем не могу вам помочь, постарайтесь сами защитить себя. И советую вам сейчас же возвратиться домой, — а то они опять требуют хлеба. Слышите!

Действительно, опять раздались громовые возгласы; Мегра показалось, что выкрикивают и его имя. Вернуться сейчас домой было невозможно — его бы растерзали. И вместе с тем ему не давал покоя страх перед разорением. Он приник лицом к застекленной двери и, обливаясь потом, дрожа всем телом, смотрел и слушал, ожидая катастрофы. Грегуары же решились наконец пройти в гостиную.

Господин Энбо старательно выполнял роль радушного хозяина. Но напрасно он приглашал гостей присесть; в запертой комнате, где еще засветло затворили ставни и зажгли две лампы, веяло ужасом при каждом новом крике толпы, доносившемся с улицы. Приглушенные гардинами, портьерами, коврами, эти гневные крики сливались в протяжный гул, исполненный смутной, но жуткой угрозы и внушали сидящим к гостиной жестокую тревогу. Разговор поминутно обращался к этому необъяснимому бунту. Г-н Энбо удивлялся: как он ничего не предвидел! Должно быть, доносчики плохо осведомляли его, — он и сейчас главным образом обрушивался на Раснера, заявляя, что хорошо распознает во всем этом его зловредное влияние. Впрочем, беспокоиться нечего — скоро явятся жандармы, ведь не могут же бросить его на произвол судьбы! Грегуары думали только о своей дочери: бедная девочка; ома так пуглива! Может быть, из-за опасных встреч коляска вернулась в Маршьен. Прошло еще четверть часа в томительном ожидании; нервы были напряжены — от тысячеголосого гула, не стихавшего на улице, от стука, похожего на барабанную дробь, — ведь в запертые ставни градом летели камни. Положение стало нестерпимым. Г-н Энбо говорил, что сейчас он выйдет, один разгонит горлодеров и отправится навстречу коляске; но вдруг с криком вбежал Ипполит:

— Барин! Барин! Барыня приехала, ее убивают!

Коляска не могла проехать по Рекильярскому проселку среди бунтовщиков, которые толпились на дороге и угрожали ей, а поэтому Негрель решил осуществить свой план: пройти немного пешком (до особняка оставалось каких-нибудь двести шагов) и постучаться в калитку, проделанную в садовой ограде около дворовых служб, — садовник их услышит, а если не он, так отопрет кто-нибудь другой. И сначала все шло прекрасно, г-жа Энбо и барышни постучались в калитку, как вдруг кто-то предупредил бунтовщиков, и они ринулись к ограде. Дело приняло дурной оборот. Калитку все не отпирали; Негрель попытался высадить ее плечом. Женщины прибежали гурьбой, их становилось все больше; Негрель боялся, что его собьют с ног, и принял отчаянное решение: подталкивая впереди себя г-жу Энбо и девушек, пробраться к подъезду сквозь толпу осаждающих. Но этот маневр привел к свалке: преследовательницы их не выпускали, с воем цеплялись за них, а толпа расступалась направо-налево, удивляясь, зачем и как в нее замешались нарядные дамы. И тогда произошел невероятный, необъяснимый случай, который возможен лишь в минуты неописуемого смятения. Люси и Жанна, добравшись до крыльца, проскользнули в дверь, которую приотворила горничная, г-же Энбо удалось протиснуться вслед за ними, а за нею проскочил Негрель и задвинул засов: он был уверен, что Сесиль вошла первая, что он собственными своими глазами это видел. А между тем Сесиль не дошла до крыльца, — охваченная паническим страхом, она повернула прочь от дома и сама бросилась навстречу опасности.

Вокруг раздались крики:

— Да здравствует социальная революция! Смерть буржуям! Смерть!

Не узнавая Сесиль под опущенной вуалеткой, некоторые издали принимали ее за жену директора. Другие выкрикивали имя приятельницы г-жи Энбо молодой жены соседнего фабриканта, которого рабочие ненавидели. Да и не имело особого значения, кто она такая, — всех раздражало шелковое платье, меховое манто и даже белое перо на шляпке. От дамы пахло духами, у нее были хорошенькие часики, а такие холеные белые руки могли быть только у бездельницы, никогда не прикасавшейся к углю.

— Погоди! — кричала Горелая. — Мы тебе разрисуем морду. Будешь знать, как в вуалетках ходить!

— Сволочи проклятые, нас обкрадывают и наряжаются, — подхватила жена Левака. — Скажи, пожалуйста, вся в мехах, а мы мерзнем, того и гляди помрем… Давайте разденем ее догола, пускай узнает, каково людям живется.

Тут выскочила Мукетта:

— Давай, давай! Выпороть ее!

И женщины, пылая жгучей завистью, теснились вокруг Сесиль, показывая свои лохмотья, готовы были разорвать в клочья наряды богатой барышни. Разве она лучше устроена, чем они? Мало разве буржуек хоть и расфуфыренных, да гнилых? Хватит терпеть несправедливость! Этим мерзавкам ничего не стоит потратить пятьдесят су на стирку накрахмаленной нижней юбки. Пусть они теперь одеваются как работницы! И будут так одеваться, их заставят!

У Сесиль подкашивались ноги, она с ужасом смотрела на окружавших ее рассвирепевших женщин и без конца лепетала одни и те же слова:

— Голубушки, прошу вас… Голубушки, не делайте мне больно!

И вдруг она испустила хриплый крик, — чьи-то холодные руки схватили ее за горло. На нее кинулся старик Бессмертный, к которому толпа оттеснила ее. Он был словно пьян от голода, он отупел от долгой нищеты и сейчас вдруг сбросил узду полувекового смирения, — хотя никто не мог бы сказать, какая давняя обида толкнула его на это. За долгую свою жизнь он спас от смерти не меньше десяти товарищей, ради других шел навстречу опасности при взрывах рудничного газа и при обвалах, а тут внезапно поддался властному чувству, которое он не мог бы выразить словами, подчинился какому-то наваждению, которое нашло на него при виде белой шеи холеной барышни. В этот день калека, казалось, лишился дара речи, — он молчал и сейчас, только крепко сжимал своими заскорузлыми пальцами шею Сесиль и как будто по-прежнему был поглощен далекими воспоминаниями.

— Нет! Нет! — завопили женщины. — Оголить ей зад! Оголить ей зад!

Как только в особняке поняли, что случилось, Негрель и г-н Энбо отперли дверь и бросились на помощь девушке. Но толпа сбилась у решетчатых ворот, и выйти было не так-то легко. Завязалась схватка, а в это время на крыльце появились испуганные супруги Грегуар.

— Дед, пусти ее, пусти! Это ведь барышня из Пиолены! — закричала старику Бессмертному жена Маэ, узнав Сесиль, с которой женщины сорвали вуалетку.

Этьен, потрясенный этим возмездием, обращенным против юной девушки, тоже пытался спасти ее от разъяренной толпы. И вдруг его осенила мысль, — он взмахнул топором, который вырвал у Левака и крикнул:

— К Мегра! Бросайте все к чертовой матери! Идем к Мегра!.. Там есть хлеб. Разнесем лавку Мегра.

И первый со всего размаху ударил топором в дверь лавки. Вслед за ним прибежали Левак, Маэ и кое-кто еще. Но женщины разъярились и не выпускали Сесиль. Из тисков Бессмертного она попала в руки Горелой. Лидия и Бебер, которых науськивал Жанлен, поползли на четвереньках, собираясь подлезть под кринолин модницы. Сесиль дергали в разные стороны, платье ее трещало по швам, как вдруг прискакал какой-то верховой, расталкивая лошадью толпу, разгоняя хлыстом тех, кто не сразу отскакивал в сторону.

— Ах, мерзавцы! Вы принялись избивать наших дочерей?

Это был Денелен, приехавший за дочерьми и на обед к директору. Соскочив с седла, он обнял Сесиль за талию и повел; другой рукой он с необыкновенной ловкостью и силой управлял лошадью и, пользуясь ею, как живым тараном, раздвигал толпу, отступавшую перед ее скачками. У ворот опять началась схватка, однако Денелен прошел, отдавил многим ноги. Эта нежданная помощь избавила от опасности и Негреля и г-на Энбо, которых осыпали ругательствами и тумаками. А когда Негрель вошел наконец в дом, подхватив на руки упавшую в обморок Сесиль, в рослого Денелена, который стоял на крыльце, заслоняя директора швырнули камень, едва не раздробив ему плечо.

— Правильно! — крикнул он. — Сломали мои машины, теперь переломайте мне кости!

Он живо захлопнул дверь. По деревянной филенке застучали камни.

— Вот бешеные! — заговорил Денелен. — Еще секунда, и они продырявили бы мне череп, как пустую тыкву… Да что теперь с ними разговаривать! Даже и не притаитесь. Они ничего не сознают. Остается только дубиной их бить.

В гостиной плакали Грегуары, глядя на очнувшуюся дочь. Сесиль возвратилась цела и невредима, — без единой царапинки, только вуалетка ее потерялась. Но какого страху она натерпелась! А тут вдруг явилась кухарка Грегуаров Мелани и принялась рассказывать, как шайка бунтовщиков все разгромила в Пиолене. До смерти перепугавшись, она прибежала предупредить хозяев. Кухарка тоже прошмыгнула с улицы в приотворенную дверь, когда происходила свалка, только никто ее не заметил; в ее бесконечном повествовании единственный камень, брошенный Жанленом и разбивший лишь одно стекло, превратился в форменную канонаду, от которой растрескались стены. И тогда у г-на Грегуара все перемешалось в голове. Что ж это такое? Чуть не удушили его дочь, стерли с лица земли его дом! Так, значит, это правда, что углекопы рассердились на него за то, что он так хорошо жил их трудом?

Горничная, принеся для Сесиль полотенце и одеколон, твердила свое:

— Удивительное дело! Ведь они совсем не злые! Госпожа Энбо сидела, вся бледная, и не могла оправиться от жестоких треволнений. Она только улыбнулась томном улыбкой, когда стали хвалить Негреля. Родители Сесиль благодарили главным образом его: несомненно, они вполне согласны были выдать за него дочь. Господин Энбо молча смотрел на всех, переводил взгляд с жены на ее любовника, которого он утром клялся убить, глядел на девушку, которая избавит его от Негреля. А зачем спешить с этим браком? Он теперь боялся только одного: как бы его супруга ее опустилась еще ниже, — быть может, до какого-нибудь лакея.

— А как вы, мои дорогие? — спросил Денелен дочерей. — Вас не ушибли?

Несмотря на пережитый испуг, Люси и Жанна были довольны, что видели картину бунта. Теперь они смеялись.

— Черт подери! — продолжал отец. — Ну и денек выдался! Если желаете, дочки, иметь приданое, то постарайтесь сами его заработать. Да еще, пожалуй, придется вам и меня кормить.

Денелен старался шутить, но голос у него дрожал, на глаза навернулись слезы, когда дочери бросились его обнимать.

Господин Энбо слышал это признание в разорении. Какая-то мысль мелькнула у него, и лицо его просветлело. А ведь и в самом деле, теперь-то Вандамские копи наверняка перейдут в руки Компании Монсу. Наконец-то удача! Надежда его осуществилась, — вот на чем он отыграется: благодаря этому случаю он вновь вернет себе благосклонность правления. При каждой катастрофе в своей личной жизни он искал успокоения в строгом исполнении полученных приказов; военная дисциплина, которой он подчинял себя, давала ему некое подобие счастья.

Постепенно все успокоились: наступившая тишина, ровный свет двух ламп, тепло и уют, плотные драпировки, заглушавшие звуки, — все радовало после утомительных волнений. А что происходило там, на улице? Крики смолкли, камни больше не били по фасаду; слышались только глухие размашистые удары, похожие на отдаленный стук топора лесоруба. Всем хотелось узнать, что происходит. Мужчины вернулись в прихожую и дерзнули бросить взгляд на улицу сквозь застекленную верхнюю часть двери. Дамы и барышни поднялись на второй этаж и встали за решетчатыми ставнями.

— Видите, вон стоит мерзавец Раснер, — вон тот, на другой стороне улицы, у дверей кабака? — сказал Денелену г-н Энбо. — Я сразу почуял, что без него дело не обошлось.

А меж тем не Раснер, а Этьен рубил топором дверь в лавке Мегра. Рубил и звал к себе товарищей. Разве весь товар в этой лавке не принадлежит углекопам? Разве не имеют они право отнять свое добро у вора, который так долго обкрадывал их, да еще морил их голодом по приказу Компании? Мало-помалу все бросили особняк директора и побежали громить лавку Мегра. Снова раздались крики: «Хлеба! Хлеба! Хлеба!» Уж здесь-то, за этой дверью, хлеба сколько хочешь! И голодные в исступлении ринулись туда, словно больше не могли ждать, словно вот-вот они упадут на улице бездыханными. У дверей была такая давка, что Этьен боялся поранить кого-нибудь топором.

А Мегра, убравшись из передней директора, сперва укрылся в кухне, но оттуда ничего не было видно, а ему чудились ужасные покушения на его лавку; тогда он перебрался из подвального помещения во двор, решив спрятаться за насосом, и тут вдруг ясно услышал, как трещит дверь его лавки, как вопят осаждающие, призывая разграбить его товары, и выкрикивают его имя. Значит, это не страшный сон, а явь, — он не видел нападавших, зато хорошо их слышал, от их воя у него звенело в ушах. Каждый удар ломом или топором отдавался у него в сердце. Вот, должно быть, сорвали дверные петли, еще пять минут, и лавку возьмут приступом. Воображение рисовало ему страшные картины: эти разбойники ворвутся, взломают ящики, распорют мешки, все съедят, разнесут в щепки весь дом, не будет у него даже клюки, чтобы пойти с ней побираться по деревням. Нет, он не даст разбойникам разорить его дотла, лучше сдохнуть! Со двора особняка ему видно было одно окно в боковой стене его дома, и в нем вырисовывалась худенькая женская фигурка, — там стояла его жена, за запотевшим стеклом смутно виднелось ее бледное лицо; вероятно, она с обычным своим видом побитой собачонки смотрела, как ломятся в дверь лавки, принадлежащей ее мужу. Под окном находился амбар, и на крышу его можно было взобраться из директорского сада, вскарабкавшись по деревянной решетке трельяжа, прикрывавшего глухой забор; затем проползти на четвереньках по черепичной крыше амбара до окна и влезть в него. Теперь Мегра одолевала одна неотвязная мысль — пробраться таким путем в свой дом. Как он раскаивался, что бросил свою лавку на произвол судьбы. Может быть, он еще успеет забаррикадировать дверь лавки шкафами, комодом, столами; он даже придумывал другие героические способы защиты: лить сверху на грабителей кипящее масло и пылающий керосин. Но страстная любовь к своему имуществу боролась в его душе с мучительным страхом, и преодолеть трусость было трудно. И вдруг, вздрогнув от особенно громкого удара топора, он решился. Алчность взяла верх, — они с женой телом своим прикроют мешки, но не выпустят из лавки ни одной буханки хлеба. И вот он полез. Но тотчас раздался вой:

— Смотрите! Смотрите! Кот на крыше! Ловите кота! Ловите!

Осаждавшие заметили Мегра на крыше амбара. Лихорадочное возбуждение придало грузному лавочнику ловкость, он проворно взобрался по трельяжу, безжалостно переломав деревянные планки; потом распластался на черепичной крыше и пополз, пытаясь добраться до окна. Но крыша была с крутым скатом, толстый живот мешал лавочнику; цепляясь за черепицы, он сорвал себе ногти. И все же он дополз бы до конька крыши, если б его не стала бить дрожь от страха, что в него будут швырять камни. Толпа, которую он потерял из виду, кричала внизу:

— Ловите кота! Ловите! Свернуть ему шею!

И сразу его руки потеряли точку опоры, Мегра сорвался, как шар, покатился вниз, подпрыгнул на водосточной трубе, упал на гребень стены, отделявшей его дом от директорского, и так неудачно, что покатился в сторону улицы, полетел на мостовую и раскроил себе череп о каменную тумбу. Из головы брызнул мозг. Мегра был мертв. Вверху бледным затуманенным пятном вырисовывалось в окне лицо его жены, — она по-прежнему смотрела вниз.

Сперва все были ошеломлены. Этьен остановился, топор выпал у него из рук. Маэ, Левак, да и все остальные, позабыв о лавке, смотрели на стену, во которое медленно стекала струйка крови. Смолкли кошен. На улице, окутанной сумраком, вдруг настала мертвая тишина.

Но тотчас толпа опять завыла. Сбежались женщины, опьяненные пролившейся кровью.

— Так, значит, бог правду видит! Послал подлещу смерть! Кончено! Кончено!

Они окружила еще теплый труп, они хохотали, вскрикивали ругательства и насмешки, называли свинячьей башкой его разбитую голову и осыпали мертвеца бранью, изливая накопившиеся жестокие обиды за свою горькую голодную жизнь.

— Я тебе должна шестьдесят франков, — вот теперь и получай должок, вор проклятый в исступлении кричала Маэ. — Больше не будешь выгонять меня из лавки… Постой, постой, надо тебя угостить, чтобы ты еще больше растолстел…

Она обеими дохами поскребла землю и, наорав две пригоршни грязи, затолкала ее в рот мертвецу.

— На, ешь, проклятый! Ты нас жрал, а теперь землю жри!

Оскорбления сыпалась градом, а мертвец лежал недвижно на спине, устремив застывший взгляд выпуклых глаз в беспредельное темнеющее небо. Земля, забившая ему рот, была отплатой — ведь он отказывал в хлебе голодным. Кроме земли, ему больше ничего есть не придется. Не принесло ему счастья то, что он морил голодом бедняков.

Но женщинам мало было этой мести. Они кружили вокруг, как волчицы, и словно обнюхивали труп. Каждая старалась придумать издевательстве пострашнее, посвирепее, чтобы облегчить сердце.

И вот послышался пронзительный голос Горелой:

— Надо его, кота блудливого, выхолостить.

— Верно, верно! Кот поганый! Сколько он наблудил, сволочь этакая!

Мукетта бросилась к нему, стащила с него штаны, стащила исподнее, жена Левака подняла его ноги. Тогда Горелая своими старческими, иссохшими руками ухватила мертвую мужскую плоть и, напрягая в отчаянном усилии худую спилу, дернула изо всей силы, так что хрустнули суставы ее ширококостных рук, Дряблые складки кожи не поддались, пришлось их отдирать, и, наконец, старуха оторвала мохнатый кровавый комок и с торжествующим, смехом замахала им:

— Вот он! Вот он!

Пронзительные голоса приветствовали издевательствами отвратительный трофеи.

— А-а, гад окаянный! Не будешь больше, брюхатить наших дочерей!

— Да, теперь конец! Больше не заставишь нас платить тебе долги своим телом. Не испоганишь всех баб. Не будут они тебе поддаваться за краюху хлеба.

— Эй, слушай, я тебе должна шесть франков, может, хочешь получить в счет займа, а? Я согласна, бери, если можешь.

Шутка вызвала злорадный хохот. Женщины указывали друг другу на кровавый лоскут, как на мерзкое животное, от которого каждой пришлось пострадать, — но вот теперь они раздавили его, и, бессильное, мертвое, оно было в их власти.

Они плевали на него, брезгливо скривив губы, кричали:

— Он больше не может! Не может! Он теперь не мужчина. Таким и зароют тебя в землю… Так и сгниешь, немогучка!

Горелая надела кровавый обрывок на палку, подняла ее высоко, словно флаг, и понеслась по улице, во главе завывавших женщин. Падали капли крови, жалкие лоскутья плоти свешивались, как обрезки мяса с прилавка мясника. Вверху, за окном, все так же неподвижно стояла жена Мегра; но в последних отсветах заката мутное оконное стекло, должно быть, искажало ее бледное лицо, и казалось, что она смеется. Забитая, ежечасно оскорбляемая развратником мужем, с утра до вечера корпевшая над приходо-расходной книгой, она, быть может, и в самом деле смеялась, когда женщины гурьбой промчались по улице, глумясь над злым животным, над раздавленным животным, свисавшим с длинной палки.

Но все вокруг застыли в ужасе от этого зрелища. Ни Этьен, ни Маэ, ни другие не успели вмешаться и теперь, остолбенев, смотрели на разъяренных мстительниц, бежавших по улице. Из питейной «Головня» вышли люди. Раснер был бледен от возмущения, Захария и Филомену, по-видимому, потрясло зрелище, представшее перед ними; два старика, Бессмертный и Мук, со строгим видом покачивали головой. Только Жанлен, хихикая, подталкивал локтем Бебера и заставлял Лидию поднимать голову и смотреть во все глаза. Вскоре женщины повернули обратно и прошли под окнами директора. Дамы и барышни, стоявшие за решетчатыми ставнями, глядели, вытянув шею. Они не видели того, что произошло у лавки, — все скрывала стена, а сейчас стемнело и трудно было что-нибудь различить.

— Что это несут на палке? — спросила Сесиль, которая настолько осмелела, что решилась посмотреть в окно.

Люси и Жанна заявили, что, должно быть, это кроличья шкурка.

— Нет, нет, — возразила г-жа Энбо, — вероятно, они разграбили мясную, у них там что-то похожее на обрезки свинины… — Вдруг она вздрогнула и умолкла. Г-жа Грегуар предостерегающе толкнула ее коленом. Обе они смотрели с ужасом. Барышни побледнели и, больше ни о чем не спрашивая, испуганно глядели на возникшее из мрака кровавое видение.

Этьен снова поднял топор. Но тяжелое чувство не рассеивалось. Распростертый на дороге труп преграждал теперь путь живым и защищал лавку. Многие отступили. Все как будто утолили свой гнев и успокоились. Маэ стоял в угрюмом раздумье, и вдруг, кто-то сказал ему на ухо: «Беги скорей отсюда!» Он обернулся и увидел Катрин, запыхавшуюся от быстрого бега, все в той же обтрепанной мужской куртке, все такую же чумазую. Отец оттолкнул ее, не хотел ее слушать, пригрозил отколотить. Она в отчаянии всплеснула руками, растерянно посмотрела вокруг и подбежала к Этьену:

— Беги отсюда! Беги скорей! Жандармы!

Он тоже оттолкнул ее, ответил бранью, вспыхнув при воспоминании о пощечинах. Но Катрин все не отставала, заставила его бросить топор и, с дикой силой схватив за руку, оттащила в сторону.

— Говорю тебе: жандармы!.. Правду говорю. Ведь Шаваль их разыскал и привел сюда. А мне это противно, вот я и пришла… Беги же, беги! Не хочу, чтоб тебя забрали.

И Катрин увела его в то самое мгновение, когда вдали задрожала земля от тяжелого топота скачущих коней. Тотчас взвился крик: «Жандармы! Жандармы!» Все бросились врассыпную, помчались с такой быстротоку что через две минуты улица была совершенно пуста, — людей как будто вихрем смело. Только труп Мегра темным пятном выделялся на белых булыжниках мостовой. У дверей распивочной «Головня» остался лишь Раснер, который с полным удовлетворением, не скрываясь, приветствовал легкую победу жандармских сабель; а в притихшем Монсу, где все как будто вымерло, где в наглухо запертых домах не горело ни одного огонька, обыватели, все в холодном поту, стучали от страха зубами и не смели хотя бы в щелочку взглянуть на улицу. Равнина утонула в густом мраке; лишь зарево, стоявшее над домнами и коксовыми батареями, освещало на горизонте небо в эту трагическую ночь. Все ближе слышался конский топот; грузной темной массой, неразличимой в темноте, въехали в город жандармы. А за ними, под их охраной, прибыла наконец двухколесная тележка маршьенского кондитера; из тележки выскочил поваренок и преспокойно принялся распаковывать корзину со слоеными пирожками.

Часть VI

Глава 30

Всю первую половину февраля стаяли сильные холода, — зима была долгая, суровая, безжалостная к беднякам. По дорогам угольного края разъезжали власти — лилльский префект, прокурор, генерал. Жандармов оказалось недостаточно, в Монсу прислали целый полк солдат и расставили его по всем угольным копям — от Боньи де Маршьема. Каждую шахту охранял военный пост, перед каждой машиной стояли солдаты. Особняк директора, склады, мастерские, контора Компании и даже дома некоторых богатых жителей города ощетинились штыками. На безлюдных улицах раздавались только шаги патрульных. Коченея на ледяном ветру, задувавшем порывами, на терриконе постоянно стоял часовой, словно дозорный, наблюдавший за открытым полем; и каждые два часа при смене караула, будто дело было во вражеской стране, слышался выкрик:

— Стой? Кто идет? Пароль!

Работа нигде не возобновилась. Наоборот — забастовка ширилась, захватила Кревкер, Миру́ и Мадлен; в Фетри-Кантель с каждым утром клеть спускала все меньше углекопов; недосчитывала людей шахта Сен-Тома, до тех пор не участвовавшая в забастовке. На вторжение военной силы, оскорблявшее гордость углекопов, они ответили сплоченностью и упорством. Рабочие поселки, разбросанные среди свекловичных полей, словно опустели; углекопы сидели по домам; редко-редко покажется на улице одинокий прохожий, при встрече с солдатом в красных штанах опустит голову и бросит на него исподлобья косой взгляд. В этом угрюмом спокойствии, в этом пассивном упорстве, противопоставленном заряженным ружьям, была обманчивая кротость, та вынужденная терпеливая покорность, с которой звери, запертые в клетку, устремляют глаза на укротителя, но готовы отгрызть ему голову, лишь только он повернется к ним спиной. Для Компании забастовка на шахтах была разорительна. В правлении поговаривали, что надо нанять рабочих в Боринаже бельгийской пограничной области; но сделать это до сих пор не решались, и таким образом положение оставалось неизменным: углекопы заперлись в своих поселках, солдаты охраняли мертвые шахты.

Наутро после того ужасного дня сразу наступило спокойствие, за которым, однако, скрывался такой паническим страх владельцев копей, что они и вопроса не поднимали о понесенных ими убытках, о жестокостях забастовщиков. Назначенное следствие установило, что причиной смертиМетра явилось падение с крыши амбара, а глумление над его трупом держали в тайне, и о нем складывались легенды. Компания не желала признаться в нанесенном ей ущербе, а Грегуарам совсем не улыбалась мысль о громком судебном процессе, в котором их дочь скомпрометировала бы себя, выступая на суде в качестве свидетельницы. Однако кое-кого арестовали, схватив, как водится, случайных лиц — ничего не ведавших, тупых, растерявшихся от страха людей. По ошибке взяли Пьерона, и ему пришлось в наручниках прогуляться до Маршьена, углекопы долго смеялась над этой историей. Чуть было не увели и Раснера под конвоем двух жандармов. В дирекции ограничились только составлением огромного списка рабочих, подлежащих увольнению; в одном только поселке Двести Сорок уволили Маэ, Левака и еще тридцать четыре человека. Самая суровая кара ожидала Этьена, однако он исчез вечером в суматохе, и теперь его искали, но не могли найти. Донес на него из ненависти Шаваль, который, однако, отказался назвать имена других зачинщиков беспорядков, — Катрин, желая спасти родителей, умолила его никого больше не выдавать. Шел день за днем, люди чувствовали, что борьба еще не кончена, и со щемящим сердцем ждали развязки.

В Монсу буржуа лишились покоя: они вскакивали по ночам с постели, им чудились грозные звуки набата, их преследовал запах пороха. И все у них окончательно перемещалось в голове от проповедей нового священника их прихода, аббата Ранвье, худого, высокого фанатика с горящими глазами, преемника аббата Жуара. Как он был не похож на своего улыбающегося дородного предшественника, такого любезного и мягкого человека, неизменно стремившегося жить со всеми в ладу! Этот аббат Ранвье, подумайте только, позволил себе защищать забастовщиков, разбойников, которые позорят всю округу. Он находил извинения их гадким поступкам, он яростно нападал на буржуазию и возлагал на нее всю ответственность за случившееся. По его мнению, буржуазия, отняв у церкви ее исконные права, весьма дурно пользовалась ими и обратила мир земной в юдоль несправедливости и страданий. Именно она, буржуазия, разжигает распри и приведет мир к ужасной катастрофе, виной которой является ее атеизм, ее отказ вернуться к вере и братской любви, соединявшим людей в первые времена христианства. Аббат даже осмелился угрожать богачам, он дерзко предупреждал их, что если они и дальше будут упрямиться и не захотят внять гласу господню, то бог наверняка встанет на сторону бедняков: он отнимет богатства у неверующих, наслаждающихся благами земными, и разделит их сокровища между страдающими и обездоленными, ради вящей славы своей. Благочестивые обыватели трепетали, а некоторые заявляли, что это чистейший социализм, и все уже видели, как аббат Ранвье, во главе полчища рабочих, потрясая крестом, сокрушает буржуазное общество, порожденное революцией тысяча семьсот восемьдесят девятого года.

Предупредили г-на Энбо, но он только пожал плечами и сказал:

— Если он очень будет надоедать нам, епископ уберет его отсюда.

А пока ветер панического страха дул по всей равнине, Этьен жил под землей, в глубине Рекильярской шахты, вскоре Жанлена. Он скрывался там, и никто не думал, что он находится так близко; смелое его решение спрятаться в заброшенной шахте сбило с толку всех ищеек. Вверху вход в яму прикрывали кусты терновника и боярышника, разросшиеся среди рухнувших балок старого копра; никто не дерзал проникнуть туда — для этого нужно было прибегать к акробатическим приемам: повиснуть в воздухе, уцепившись за корни рябины, и бесстрашно низринуться в темноту — на площадку, от которой шли вниз уцелевшие ступеньки лестницы; да и другие препятствия охраняли тайник: удушливая жара, стоявшая в этом запасном стволе, сто двадцать метров опасного спуска. Потом надо было с четверть лье проползти по узкому штреку, и лишь тогда можно было попасть в разбойничью пещеру Жанлена, где он собирал наворованные им сокровища. Этьен жил там среди изобилия этих благ: там оказалась и можжевеловая водка, и недоеденная соленая треска, и другая снедь. Куча сена служила превосходной постелью. В этом углу совсем не дули сквозняки, все время стояла ровная температура, — правда, было довольно жарко. Одно оказалось плохо: грозила неприятность остаться без света. Жанлен, опекавший его, действовал осторожно и крепко хранил тайну, радуясь случаю посмеяться над жандармами; он приносил Этьену всевозможные вещи, вплоть до помады для волос, но никак не мог стянуть где-нибудь пачку свечей. На пятый день Этьен зажигал свет только за своими трапезами, в темноте он не мог есть, кусок не лез в горло. Темнота, бесконечная, беспросветная, непроглядная темнота, была для него пыткой. Хоть он мог и спать тут спокойно, хоть и был сыт, сидел в тепле, никогда еще темнота так не угнетала его — словно какая-то тяжесть навалилась на него. Вот оно как обернулось, несмотря на все коммунистические теории, Этьен Лантье есть и пьет краденое! Против этого восставала его щепетильная честность, привитая воспитанием, и он ограничивался сухим хлебом, урезывая себе паек. Но надо было жить: его задача еще не выполнена. Он терзался стыдом и раскаянием оттого, что недавно напился и вел себя как дикарь. В тот день было так холодно — зуб на зуб не попадал, и так голодно; он пил эту проклятую водку на пустой желудок, опьянел и стал зверем — кинулся с ножом на Шаваля. Под влиянием алкоголя зашевелилось в его существе что-то неведомое и страшное — наследственная болезнь. Вот действительно проклятое наследство, полученное от многих поколений пьяниц, раз от одной рюмки спиртного приходишь в исступление и готов зарезать человека. Неужели он станет в конце концов убийцей? Очутившись в подземном убежище, среди глубокой тишины недр земных, устав от насилий, он двое суток спал беспробудно, словно наевшееся до отвала, но измученное животное; и отвращение к случившемуся все не проходило, он чувствовал себя совсем разбитым, во рту была горечь, голова нестерпимо болела, словно после мерзкой попойки. Прошла неделя. Жанлен предупредил родителей, но им не удалось прислать Этьену свечу; ему приходилось сидеть без света и даже есть в темноте.

Теперь он часами валялся на сене. Какие-то странные мысли одолевали его, — он не ожидал, что они могут у него возникнуть. Но с тех пор, как он занялся самообразованием, читал и приобретал познания, у него развилось чувство собственного превосходства, уверенность, что, по сравнению с товарищами, он выдающаяся личность. Ему еще никогда не приходилось столько размышлять; он задался вопросом, почему ему все опротивело на другой день после исступленного шествия и разгрома; и он не решался ответить на этот вопрос; он с отвращением вспомнил все то, что было: и низменные вожделения, и грубость инстинктов, и запах нищенских отрепьев, развеваемых ветрам. Жить в непроглядной тьме было мучительно, и все же он со страхом думал о возвращении в поселок. Что за жизнь у этих обездоленных, спят чуть ли не вповалку, все моются в одной лохани! Подумать тошно! И ни с кем нельзя серьезно поговорить о политике; существование у них просто скотское; в домах нечем дышать, спертый воздух пропитан запахом жареного лука. Он хотел расширить их кругозор, поднять их умственный уровень, добиться, чтобы они стали хозяевами, — ведь когда они достигли бы такого же благосостояния, как буржуазия, имели бы такие же хорошие манеры. Но как долго этого ждать! Он не чувствовал в себе достаточно мужества, чтобы в ожидании победы голодать и надрываться на этой каторге. Тщеславное сознание, что он стал вожаком этих бедняков, постоянная его обязанность думать за них постепенно отдаляли его от товарищей, — душой он становился сродни буржуа, которых так ненавидел.

Однажды вечером Жанлен принес ему свечку, украденную из фонаря ломового извозчика; это было большим облегчением для Этьена. Когда темнота нагоняла на него невыносимую тоску и гнет этого мрака доводил его чуть не до сумасшествия, он на минуту зажигал огарок; а как только кошмарные мысли рассеивались — тушил его, дрожа над этим жалким источником света, необходимого ему для жизни, как хлеб. Кругом была тишина, он напряженно вслушивался в нее — вот пробежала стая крыс; потрескивает старая крепь; а вот чуть слышный шелест — это паук плетет свою паутину. Глядя широко открытыми глазами в теплую тьму, он возвращался к неотвязным своим думам. Что делают там, на поверхности земли, его товарищи? Отступничество он счел бы величайшей подлостью. Он прятался здесь лишь для того, чтобы остаться на свободе, давать советы и действовать. За долгие часы раздумий его честолюбивые мечты определились: в ожидании лучшего он хотел бы стать вторым Плюшаром, бросить физическую работу, заняться исключительно политикой и жить одному, в чистой комнате: ведь умственный труд поглощает всю жизнь целиком и требует спокойной обстановки.

В начале второй недели Жанлен сообщил Этьену, что жандармы вообразили, будто он бежал в Бельгию. И тогда Этьен, как только стемнело, осмелился выбраться из своей норы. Он хотел узнать, каково положение, посмотреть, следует ли дальше участвовать. Сам он считал, что игра проиграна; еще до забастовки он сомневался в ее исходе и согласился на нее только в силу обстоятельств; а теперь, после опьянения бунтом, вернулись прежние его сомнения, и он уже не надеялся, что рабочие заставят Компанию пойти на уступки. И хоть он и ее признавался себе в этом, у него больно щемило сердце при мысли о тех бедствиях, которые принесет поражение, и о том, какая тяжелая ответственность за страдания побежденных ляжет на него. А с концом забастовки кончится и его роль, рухнут его честолюбивые планы, его уделом будет отупляющая работа на шахте и безрадостный быт рабочего поселка. Но он совершенно искренне, без всякой задней мысли, без низких расчетов и лжи старался возродить в душе веру, доказать себе, что сопротивление еще возможно, что капитал не устоит и скоро падет пред лицом этого героического самоубийства армии труда.

В самом деле, по всему краю ветер разносил отзвуки разорения. Ночью, когда Этьен рыскал по черным полям, словно волк, выбежавший из леса, ему слышалось, как по всей равнине, из конца в конец, раздается грохот падения: рушатся крепости, капитала. Блуждая по дорогам, он проходил мимо закрывшихся, мертвых заводов, строения которых гнили и разваливались под куполом белесого неба. Больше всего пострадали сахарные заводы: Готонский и Фовельский заводы сначала сократила число рабочих, а затем закрылись — один за другим. Ни механической мельнице Дютилейля последний постав остановился во вторую субботу февраля; отсутствие заказов совсем убило мастерские в Блезе, выделывавшие канаты для угольных копей, и они больше не работали. В окрестностях Маршьена положение ухудшалось с каждым днем: в Гажбуа стекольный завод загасил все печи; в Сонвильских машиностроительных мастерских шло увольнение рабочих; на литейном заводе горела только одна из трех доменных печей; на горизонте не светилось пламя ни одной коксовой батареи. Забастовка на угольных копях Монсу, порожденная все расширявшимся промышленным кризисом, который длился уже два года, усугубляла этот кризис, ускоряла наступление катастрофы. К причинам бедствия — прекращению заказов из Америки, затору в обороте капиталов, вызванному перепроизводством, присоединилась теперь еще одна причина — нежданная нехватка каменного угля для топок тех паровых котлов, которые еще действовали; настали последние минуты агонии, ибо шахты больше не давали угля, этого хлеба насущного паровых машин. Испугавшись повальной болезни, Компания Монсу сократила добычу, обрекла рабочих на голодное существование, а роковым следствием сокращения оказалось то, что с конца декабря на площадках шахт не было ни одного куска угля. Все находилось во взаимной связи, ветер бедствия дул издалека, крах одного предприятия влек за собою банкротство другого; в падении своем они задевали, опрокидывали и давили друг друга; катастрофы следовали быстрой чередой, отзвуки крушений долетали и до соседних городов Лилля, Дуэ, Валансьена, где они вызывали крах банков и бегство банкиров, разоривших тысячи семей.

Нередко Этьен, блуждая ночью, останавливался на повороте дороги и замирал в раздумье. Вот они падают, падают обломки крепостей. И он глубоко вдыхал холодный воздух, всматривался в темноту. Как радовался он этому уничтожению, предавшись надежде, что солнце взойдет над обломками старого мира, — не останется тогда ни одной башни богатства, их развалины сровняет с землей, и принцип равенства, словно острая коса, под корень срежет все несправедливости. Больше всего его интересовали в этом уничтожении копи Монсу. В своих ночных скитаниях он побывал близ каждой шахты и радовался, узнавая о каком-нибудь новом ущербе, нанесенном Компании. Ведь в шахтах один за другим происходили обвалы, и все более значительные; так как квершлаги и штреки все больше приходили в запустение. Над северным крылом шахты Миру́ земля так осела, что Жуазельская дорога провалилась на протяжении ста метров, словно ее проглотила трещина при землетрясении; Компания не торгуясь платила землевладельцам за исчезнувшие поля, опасаясь, что из-за этих катастроф поднимется шум. Шахты Кревкер и Мадлен, где порода была очень неустойчивая, все больше закупоривались. Говорили, что в шахте Виктуар погибли под обвалом два штейгера; в Фетри-Кантель выработки затопила хлынувшая вода; в Сен-Тома пришлось укрепить главный квершлаг на протяжении километра каменной кладкой, так как плохо поддерживаемое деревянное крепление повсюду ломалось. Словом, Компания несла огромные убытки, возраставшие с каждым часом, дивиденды акционеров утекали в эти зияющие бреши; шахты быстро разрушались, и в конце концов все это должно было поглотить знаменитые паи Компании угольных копей в Монсу, стоимость которых за столетие увеличилась во сто раз.

И благодаря этим непрекращающимся ударам у Этьена возродилась надежда; он в конце концов уверовал в то, что третий месяц забастовки доконает чудовище — усталого и разжиревшего зверя, сидящего, словно идол, где-то там, в неведомом капище. Этьен знал, что после беспорядков в Монсу парижские газеты заволновались, поднялась яростная полемика между официозными газетами и газетами оппозиционных кругов; в печати появились ужасающие рассказы о происходивших событиях, направленные главным образом против Интернационала, влияния которого теперь боялись, тогда как раньше поощряли его. Словом, Компания уже не могла прикидываться равнодушной к создавшемуся положению: два члена правления соблаговолили приехать для расследования, но как будто сожалели, что потратили на это время, совсем не интересовались ходом забастовки, выказывали полное безразличие к ней и через три дня уехали обратно, заявив, что все идет прекрасно. Однако ж Этьену говорили, что эти важные особы во время своего пребывания в Монсу сидели в конторе день и ночь, развили лихорадочную деятельность, поглощены были какими-то делами, о которых никто из их окружения не обмолвился ни единым словом. Этьен считал, что самоуверенность приезжих господ — чистейшая комедия, даже полагал, что они не уехали, а бежали в паническом страхе; он теперь не сомневался в победе забастовки, раз эти ужасные люди все бросили и умчались прочь.

Но в следующую ночь он опять пришел в отчаяние. Компания весьма крепко стояла на ногах, и не так-то легко было ее свалить: ей не страшно было потерять несколько миллионов — она знала, что позднее все наверстает на рабочем, урезав его голодный паек. В ту ночь он дошел до Жан-Барта и угадал правду, когда сторож сообщил ему, что Вандамские копи, кажется, перейдут в руки Компании Монсу. Говорили, что в доме Денелена теперь жалкая нищета нищета разорившихся богачей; отец заболел от сознания своей беспомощности, постарел из-за денежных забот; дочери борются с кредиторами, пытаются спасти хоть свои рубашки. В рабочих поселках люди не так страдали, как в доме этих буржуа, где хозяева, прячась от всех, пили за столом воду вместо вина. В Жан-Барте работа не возобновилась, да еще пришлось поставить новый насос в шахте Гастон-Мари, и, хотя откачку вели день и ночь, вода уже начала заливать выработки; борьба с этим бедствием требовала больших расходов. Денелен осмелился наконец попросить у Грегуаров взаймы сто тысяч франков, и их отказ, которого он, впрочем, ожидал, совсем его убил. Они заявили, что отказывают из дружеской приязни к нему — хотят, чтобы он бросил непосильную борьбу, и советовали ему продать концессию. Денелен яростно твердил: «Нет!» Его приводило в бешенство, что именно ему приходится расплачиваться за забастовку; он сперва надеялся, что умрет из-за этого, — вот-вот кровь бросится в голову, апоплексия задушит его. А потом (ничего не поделаешь!) пришлось выслушать предложения. С ним повели кляузный торг, желая обесценить эту великолепную, отремонтированную, оснащенную новым оборудованием шахту, в которой он только из-за нехватки оборотного капитала не мог как следует развернуть добычу. Теперь ему давали за нее гроши, — хорошо, если хватит, ублаготворить кредиторов. Два дня он сражался с членами правления, приехавшими в Монсу, приходил в бешенство, видя, как хладнокровно они стараются извлечь для себя выгоду из его тяжелого положения, кричал им своим зычным голосом: «Никогда! Нет! Нет!» Сделка не состоялась; члены правления вернулись в Париж, решив терпеливо ждать, когда Денелен будет при последнем издыхании. Этьен чутьем угадал, каким путем Компания возместит свои катастрофические убытки, и пал духом перед непобедимой мощью крупных капиталов, столь сильных в схватке, что они жиреют даже при поражении, пожирая трупы малых капиталов, павших рядом с ними.

К счастью, на следующий день Жанлен принес ему добрую весть. В Ворейской шахте сруб шахтного ствола того и гляди разорвет: вода льет из всех пазов; для ремонта пришлось поставить туда артель плотников, идет срочнейшая работа.

До тех пор Этьен не подходил к Ворейской шахте, опасаясь черной фигуры часового на терриконе. Его нельзя было избежать, он возвышался надо всей равниною, он виден был отовсюду, словно знамя полка. В третьем часу утра, когда тучи затянули небо и стало очень темно, Этьен направился к шахте; товарищи, попадавшиеся ему навстречу, рассказали, в каком плохом состоянии сруб, — они даже полагали, что необходимо его срочно перебрать, а для этого придется на три месяца прекратить добычу. Этьен долго бродил близ шахты, слушал, как стучат молотками плотники, исправляя сруб. Сердце у него радовалось: вот еще и эту рану пришлось хозяевам залечивать. Возвращаясь к себе на рассвете, он увидел на терриконе часового. Наверняка и часовой его увидит, если подойти к шахте. Этьен шел и думал об этих солдатах, которых взяли в гуще народной и, вооружив, послали против народа. А как легко было бы революции одержать победу, если б армия вдруг перешла на ее сторону. Достаточно было бы, чтобы в казармах рабочий и крестьянин, которых одели в солдатские мундиры, вспомнили о своем происхождении. Буржуа понимают, какая это страшная для них опасность, и приходят в такой ужас при мысли о возможной измене войск, что их бросает в озноб от страха. За каких-нибудь два часа их бы смели, уничтожили — пришел бы конец всем их наслаждениям, всем гнусностям их подлой жизни. А ведь говорят, что целые полки заражены социализмом. Правда ли это? Неужели справедливость воцарится благодаря патронам, которые выдает солдатам буржуазия? И тут же у Этьена возникла новая надежда, — он мечтал, что полк, который охраняет шахты, присоединится к забастовщикам, расстреляет всю Компанию и отдаст наконец угольные копи углекопам. Только тут Этьен заметил, что, увлекшись своими размышлениями, он поднялся на террикон. А почему бы ему не поговорить с часовым? Узнаешь тогда, что у солдат на уме. И он с равнодушным видом все ближе подходил к часовому, как будто собирал обломки крепежного леса, выброшенные на отвал. Часовой стоял как вкопанный.

— Что, друг, поганая погода? — сказал Этьен. — Пожалуй, снег пойдет.

У часового, низкорослого и щуплого белесого парня, было доброе бледное лицо с крупными веснушками. Солдатская шинель сидела на нем коробом, амуниция мешала, — видно было, что он новобранец.

— Да, видно, снег выпадет, — пробормотал он и поднял голову, всматриваясь в чуть посветлевшую над терриконом полоску предрассветного неба, тогда как вдалеке оно нависло над равниной тяжелой, как свинец, густой чернотой.

— Вот дураки-то! Поставили солдата на самом юру! Вы поди до костей промерзли! — продолжал Этьен. — И чего, спрашивается, всполошились! Будто казаков ждут!

Солдат весь дрожал от холода, но не смел жаловаться. Неподалеку виднелась сложенная из дикого камня будка, — там старик Бессмертный укрывался по ночам в бурю и в ливень, но часовой получил приказ не сходить с гребня террикона, и он не трогался с места, хотя руки у него так закоченели, что он уже не чувствовал, держит ли ружье. Он состоял в отряде из шестидесяти солдат, охранявших Ворейскую шахту; ему часто приходилось нести караульную службу в этих тяжелых условиях, и как-то раз он едва не отморозил себе ноги, стоя на часах. Что поделаешь, таково солдатское дело — терпи! Безропотно подчиняясь военной дисциплине, он стоял, коченея на ветру, и отвечал на вопросы Этьена несвязным лепетом, словно ребенок, которому ужасно хочется спать.

Целых четверть часа Этьен тщетно пытался завязать с ним разговор о политике. Солдат отвечал односложно — да; нет, но, по-видимому, ничего не понимал. Он слыхал от товарищей, что их ротный командир — «за республику», а сам он про такие дела не думает: ему все равно. Прикажут стрелять — будет стрелять, а то ведь под суд пойдешь. Этьен, рабочий, слушал этого солдата, испытывая чувство ненависти, той ненависти, какую народ питает к армии, к своим же братьям, у которых, однако, меняется сердце, как только наденут на них красные штаны.

— Вас как зовут?

— Жюль.

— А вы откуда?

— Из Плогофа — вон оттуда. — И часовой наугад ткнул куда-то рукой. Плогоф в Бретани, а больше он ничего не мог о нем сказать. Но его бледное лицо оживилось, на сердце стало теплее, он засмеялся.

— У меня мать и сестра там. Ждут, понятно… Да еще не скоро мне домой… Когда забрили лоб, они меня провожали до Пон-лʼАббе. Мы взяли лошадь у соседей, у Лепальмеков, а лошадь чуть себе ноги не сломала на спуске к Одьерну. Двоюродный брат Шарль ждал нас, колбасы домашней они приготовили. Но уж очень женщины плакали, прямо кусок не лез в горло… Ах, боже ты мой! Боже мой! Далеко до наших краев!

Глаза у него наполнились слезами, но он все смеялся. Каменистые пустоши вокруг Плогофа, дикие скалы у мыса Ратз, на которые в непогоду приступом идут волны, представали перед его глазами в ослепительном солнечном свете, в пору цветения вереска, осыпанного нежно-розовыми цветочками.

— Как вы думаете, — спросил он, — если не будет у меня взысканий, отпустят меня через два года на побывку домой — на месяц?

Тогда Этьен заговорил о своей родине, о Провансе, С которым расстался еще в детстве. В землисто-сером небе забрезжил рассвет; начали падать летучие хлопья снега. Этьен в конце концов встревожился, заметив Жанлена, который выглядывал из-за кустов терновника, поражаясь, что видит его на терриконе. Мальчишка нетерпеливо манил его к себе. Да и что в самом деле, разве можно сейчас мечтать о братстве с солдатами? Этого ждать надо еще годы и годы. А все же неудавшаяся попытка глубоко огорчила Этьена, словно он надеялся на успех. Вдруг он понял, почему Жанлен зовет его: сейчас придут сменять часового. И Этьен ретировался, бегом побежал к Рекильярской шахте, спеша укрыться в своей норе, полный горькой уверенности в неизбежном поражении; Жанлен, бежавший рядом с ним, отрывисто ругал часового, уверял, что «этот черт» нарочно вызвал патруль с военного поста и сейчас их обстреляют. — А солдат Жюль стоял как вкопанный на гребне террикона, устремив тоскливый взгляд на падающий снег. По дороге шел разводящий со сменой караула. Раздались предписанные уставом возгласы:

— Кто идет?.. Пароль!

Затем сержант с подчиненными повернули обратно. Все было, как в завоеванной стране. Уже совсем рассвело, но в рабочих поселках, затихших под солдатским сапогом, никто не шевелился: углекопы замкнулись в гневном молчании.

Глава 31

Снег шел два дня, на третий день, утром, перестал, разостлав огромную белую скатерть; в изморозь она подернулась льдистой пленкой; угольный край, с черными, как сажа, дорогами, с деревьями, обсыпанными черной угольной пылью, сверкал теперь белизной, простирая куда-то в бесконечность белые просторы. Поселок Двести Сорок занесло снегом, будто и не было его. Ни одной струйки дыма не подымалось над крышами. В домах не разжигали огня, они стояли холодные, как лед; толстый слой снега не таял на черепичных крышах вокруг дымовых труб. Казалось, тут просто каменоломня: выстроили в ряд на заснеженной равнине добытые белые глыбы. Мертвое селение в белом саване. Только проходившие патрули протоптали на улице тропинку, перемешав снег с грязью.

В доме Маэ накануне сожгли последнюю лопату угольной мелочи; в такую ужасную погоду нечего было и думать идти на террикон подбирать крохотные осколки угля, все засыпало снегом, — воробей и тот не найдет ни единой былинки. Альзира в поисках угля упрямо разгребала снег худенькими ручонками, простудилась, заболела и была теперь при смерти. Мать закутала ее в рваное одеяло, ждала доктора Вандергагена, к которому ходила два раза и все не заставала его; однако его горничная обещала, что передаст барину и он придет в поселок к вечеру; мать стерегла теперь у окна, а больная девочка, пожелавшая, чтоб ее снесли вниз, прикорнула на стуле около холодной печки бедняжке казалось, что тут лучше, теплее. Напротив нее, как будто в дремоте, сидел старик Бессмертный, у которого опять распухли ноги. Ленора и Анри еще не вернулись домой — они ходили по дорогам в сопровождении Жанлена, просили милостыню. В голой, пустой комнате никто не шевелился, только отец ходил тяжелым шагом из угла в угол, натыкаясь при каждом повороте на стену, — так ходит зверь, запертый в клетку и до того отупевший в плену, что он не замечает решеток. Керосин в доме тоже весь вышел, но в окно падали белые отблески снега, завалившего улицу, и чуть-чуть освещали комнату, хотя уже наступили сумерки.

Послышался стук деревянных башмаков, и в комнату как сумасшедшая ворвалась жена Левака, закричав еще с порога хозяйке дома:

— Так это ты сказала, будто я беру со своего жильца по двадцать су всякий раз, как он спит со мной?

Жена Маэ пожала плечами:

— Ты что, рехнулась? Ничего я не говорила! Кто тебе это сказал?

— Люди сказали, что ты про меня так говоришь, а кто сказал, тебе незачем знать… Ты даже еще говоришь, будто тебе все слышно через стенку, как мы с ним блудом занимаемся, и что у меня в доме грязь несусветная, потому что я все время в постели валяюсь… Ну-ка, посмей сказать, что ты этого не говорила, ну?

В поселке и раньше вспыхивали ссоры из-за постоянных сплетен, особенно в семьях, живших по соседству, в одном доме, — там ежедневно происходили стычки и примирения. Но еще никогда в этих схватках не проявлялось столько злобы. Со времени забастовки, когда в рабочих поселках начался голод, люди стали крайне раздражительны, злопамятны, веет да готовы были дать трепку за обиду; объяснения между повздорившими кумушками обычно кончались дракой между их мужьями. После вторжения жены явился и сам Левак; насильно притащив с собою Бутлу.

— Вот он, пожалуйста… Пусть сам скажет, давал ли он моей жене по двадцать су за то, чтоб она спала с ним.

Бородатый тихоня Бутлу, испуганно и кротко протестуя, бормотал:

— Ну уж это нет. Ни гроша! Никогда! Никогда?

И Левак тотчас с угрозой замахал кулаком перед носом Маэ.

— Так и знай, со мной шутки плохи! Если у тебя жена такая врунья, ты ей должен намять бока… А раз ты позволяешь ей врать, значит, веришь ее брехне. Так, что ли?

— Да убирайся ты к дьяволу! — воскликнул Маэ, рассердившись на то, что нарушили его угрюмое оцепенение. — Бросьте вы все эти сплетни. Оставь меня в покое. Левак, а то дам как следует. И кто вам сказал, что это моя жена говорила?

— Кто сказал?.. Жена Пьерона сказала, вот кто.

Жена Маэ засмеялась и повторила:

— Ах, вот что! Жена Пьерона сказала? Ну коли так, я могу тебе сказать, что она мне про тебя сказала. Да, да. Она мне говорила, будто ты спишь с двумя мужьями сразу: один у тебя снизу, другой — сверху!..

Примирение стало невозможным. Все рассвирепели. Леваки в отместку заявили супругам Маэ, что жена Пьерона говорит про них кое-что почище: они Катрин свою продали, и все семейство, даже малые дети, гниет теперь: заразились дурной болезнью, которую жилец Этьен подцепил в «Вулкане».

— Она так и сказала? Так и сказала? — рявкнул Маэ. — Ну ладно! Пойдем к ней. Если она так сказала, я ей морду набью.

И Маэ бросился из дому. Леваки последовали за ним в качестве свидетелей. А Бутлу, до смерти не любивший ссор, под шумок удрал домой. Разгорячившись при этом объяснении, жена Маэ хотела было идти вслед за мужем, но жалобный стон Альзиры остановил ее. Она укутала поплотнее одеялом дрожащую девочку и опять стала у окна, с тоской вглядываясь в темноту. Да что же это доктор не идет!

У крыльца Пьеропов Маэ и Леваки натолкнулись на Лидию, топтавшуюся на снегу. Дом был заперт, сквозь щели в ставне пробивалась тоненькая полоска света; девочка сперва очень смущенно отвечала на вопросы: нет, папы нет дома, он пошел на речку, там бабушка полощет белье, он поможет ей донести корзину. Потом замолчала, не желая сказать, что делает мачеха. И, наконец, с хитрой улыбкой, радуясь случаю отомстить за обиды, вдруг выпалила: мачеха выставила ее за дверь, потому что пришел господин Дансар и она мешает им поговорить. Дансар с утра расхаживал по поселку в сопровождении двух жандармов, уговаривал выйти на работу, нажимал на слабодушных, повсюду заявлял, что, если с понедельника рабочие не спустятся в шахту, Компания наймет углекопов в Бельгии, — это решено. А когда стемнело, он зашел к Пьеронам; застав жену стволового одну, отослал жандармов и остался у нее, решив выпить стаканчик можжевеловой водки и погреться у жаркого огня.

— Тише! Молчите! Давайте на них поглядим! — прошептал Левак с похотливой усмешкой. — Потом объяснимся. А ты, чертенок паршивый, убирайся отсюда.

Лидия отошла на несколько шагов; Левак прильнул глазом к щели, светившейся в ставне. Он тихонько ахал, согнутая спина его вздрагивала от приглушенного смеха; затем к щели приникла его жена, но, посмотрев, заявила с такой гримасой, словно ее схватили колики, что ей противно глядеть на это. Маэ, оттолкнув ее, тоже посмотрел и затем сказал, что тут зря времени не теряют. Потом по очереди все посмотрели еще раз, словно на забавное представление. Комната блестела чистотой, в очаге весело горел яркий огонь; на столе стояла бутылка, стакан и тарелка с печеньем, — словом, шел настоящий пир. Именно поэтому зрелище, представшее перед ними, в конце концов возмутило обоих мужчин, а при других обстоятельствах они полгода смеялись бы над этим. Черт с ней, с бесстыжей бабенкой, пусть забавляется. Но разве это не свинство: разожгла для своих развлечений такой жаркий огонь, подкрепляется вином и бисквитами, а у товарищей нет в доме ни корки хлеба, ни горсточки угля.

— Отец идет! — крикнула Лидия и бросилась наутек.

Пьерон спокойно возвращался с речки, с корзинкой мокрого белья на плече. Маэ тотчас подверг его допросу:

— Слушай, мне сказали, что твоя жена говорит, будто я продал свою дочь и будто у нас в доме все гнилые от дурной болезни… А как в твоем доме? Сколько тебе платит за твою жену вон тот господин? Или он ее даром полирует?

Ошеломленный Пьерон ничего не мог понять, но вдруг его жена, услышав сердитые голоса, перепугалась и, потеряв голову, приоткрыла дверь посмотреть, что происходит. И тогда соседи увидели, что она вся красная, корсаж у нее расстегнут, подоткнутая за пояс юбка еще не опущена; а в глубине комнаты растерянный Дансар оправляет свой костюм. Старший штейгер выскочил из двери и мигом исчез, трепеща от страха, как бы это происшествие не дошло до ушей директора. У крыльца поднялся ужасный шум, хохот, свист, улюлюканье, ругань.

— Эй ты, барыня! — кричала жена Левака. — Недаром ты про всех говоришь, что мы неаккуратные да грязнули. Знаем теперь, почему ты такая чистенькая, тебя вон какие начальники начищают!

— Да как она смеет про других говорить! — подхватил Левак. — Мерзавка этакая! Ты зачем сказала, что моя жена спит и со мной и с жильцом разом!.. Да, да, мне передали, что ты это сказала.

Но жена Пьерона успокоилась и, не обращая внимания на брань и грубые слова, весьма презрительно смотрела на оскорбителей, уверенная в том, что она самая красивая и богатая женщина во всем поселке.

— Что я сказала, то сказала, оставьте меня в покое. Мои дела вас не касаются, завистники несчастные. Ну да, вы на нас злобитесь за то, что мы деньги на сберегательную книжку кладем! Вот разошлись! Можете орать сколько угодно, мой муж знает, почему господин Дансар был у нас.

И тут Пьерон стал горячиться, защищать свою жену. Ссора приняла другой оборот. Пьерона назвали продажной шкурой, доносчиком, хозяйским псом; упрекали в том, что он, запершись в своем доме, угощается лакомствами, которыми начальство платит ему за предательство. Пьерон в ответ кричал, что Маэ хочет его со свету сжить и не раз подсовывал ему под дверь подметные письма с угрозами; а на одном листке были нарисованы две перекрещенные кости, череп и сверху — кинжал. Кончилось все это, разумеется, дракой между мужчинами — так всегда кончались начатые женщинами ссоры с тех пор, как голод доводил до исступления самых смирных людей. Маэ и Левак бросились с кулаками на Пьерона, пришлось их разнимать.

Из разбитого носа Пьерона ручьем лилась кровь, а в это время с речки пришла старуха Горелая. Ей сообщили, что произошло, и, посмотрев на зятя, она только сказала:

— Боров проклятый! Позорит он меня!

Улица опять опустела, ни одного человека, ни единой тени на голой белизне снега; поселок опять впал в мертвую неподвижность; голод и холод уже грозили смертью.

— Ну как, был доктор? — спросил Маэ, затворяя за собою дверь.

— Не приходил, — ответила мать, по-прежнему стоя у окна.

— Малыши вернулись?

— Нет.

Маэ опять зашагал от стены к стене все с тем же угрюмым и тупым видом, как у быка, оглушенного ударом обуха. Старик Бессмертный сидел на стуле не шевелясь, словно каменный: так и не поднял головы… Альзира тоже молчала и старалась унять дрожь, которая била ее; но хотя бедная девочка мужественно переносила страдания, минутами она дрожала так сильно, что слышно было, как шуршит одеяло, в котором тряслось от озноба все ее худенькое искалеченное тело; широко раскрытыми глазами она уставилась в потолок, на котором лежал отблеск снега, завалившего палисадник и, словно лунный свет, озарявшего комнату.

Поистине всему пришел конец: дом был опустошен, в нем ничего не оставалось. Продали старьевщику шерсть из тюфяков, а за ней и тиковый чехол, потом продали одеяла, простыни, белье — все, что можно было продать. Однажды вечером продали за два су носовой платок деда. Со слезами расставались с каждой вещью, разоряя свое скудное хозяйство, и мать все еще горько сетовала, вспоминая, как она завернула в свою старую юбку розовую картонную коробку — давний подарок мужа — и унесла ее из дому, как уносят младенца, чтобы подкинуть его чужим людям. Вот и остались голы, больше нечего продавать, — разве что содрать с себя кожу, но кому она нужна, такая грубая, потемневшая, вся в шрамах и ссадинах — за нее и гроша ломаного не дадут. И теперь уж не шарили, не искали, — знали, что нет в доме ничего, все кончено; нет ничего и не будет — ни свечи, ни куска угля, ни одной картофелины; теперь оставалось только умереть, и они ждали смерти; обидно было только за детей — возмущала эта бесцельная жестокость судьбы: зачем она послала болезнь несчастной девочке, прежде чем уморить ее голодом.

— Наконец-то! Доктор! — сказала мать.

Мимо окна промелькнула черная фигура. Отворилась дверь. Но вошел не доктор Вандергаген, а новый приходский священник, аббат Ранвье; он, по-видимому, не удивился, что попал в мертвый дом, дом без света, без огня, без хлеба. Ведь он уже побывал в трех соседних домах, переходил из семьи в семью, как Дансар со своими жандармами, и вербовал людей в лоно церкви. Перешагнув порог, он тотчас заговорил с пафосом фанатика.

— Почему вы не были в воскресенье у обедни, дети мои? Вы себе же вредите, — ведь только церковь может вас спасти!.. Ну, обещайте мне, что придете в следующее воскресенье.

Маэ посмотрел на него и, не сказав ни слова, опять стал ходить по комнате тяжелым своим шагом. Вместо него ответила жена:

— К обедне ходить?.. А зачем? Господу богу наплевать на нас… Разве не верно? Чем ему не угодна моя дочка? Вот она, дрожит тут в лихорадке. Мало ему было нашей нищеты, мучений наших, — он послал ей болезнь, а я даже не могу напоить бедную свою девочку чем-нибудь горяченьким.

И тогда священник, стоя в полумраке, произнес речь, в которой говорил о забастовке, об ужасных страданиях, вызванных ею, о великом озлоблении, порожденном голодом, — говорил с пылом миссионера, проповедующего дикарям ради вящей славы религии. Он уверял, что церковь стоит на стороне бедняков, что настанет день, когда благодаря ей восторжествует справедливость, ибо она призовет гнев божий на беззакония богачей. И этот день воссияет скоро, бог покарает богатых за то, что они заняли место бога; эти нечестивцы, приписывая себе его могущество, дошли до того, что правят миром без господа. Но если рабочие хотят добиться справедливого распределения благ земных, они должны немедленно вверить свою судьбу священникам, подобно тому как после смерти Иисуса Христа смиренные и малые мира сего сплотились вокруг апостолов. Какую силу получит папа римский, каким воинством будет располагать духовенство, если станет во главе бесчисленных масс трудящихся! За одну неделю мир будет избавлен от жестокосердных богачей, изгнаны будут недостойные повелители, наступит наконец истинное царство божие, каждый вознагражден будет по заслугам своим, труд станет законом и основой всеобщего счастья.

Слушая эти слова, жена Маэ вспомнила речи Этьена, звучавшие здесь в осенние вечера, когда собиралось все семейство, — он тогда тоже возвещал скорое окончание всех бедствий. Но она никогда не доверяла людям в сутанах.

— Хорошо вы говорите, господин кюре! — произнесла она. — Стало быть, вы не согласны с богатыми? Вот прежние наши священники сладко ели, обедали у директора, а нам грозили адом, ежели мы требовали себе хлеба.

Аббат Ранвье продолжал свою речь. Он заговорил о плачевном недоразумении между церковью и народом. В туманных выражениях он нападал на городских священников, на епископов, на все высшее духовенство, развращенное наслаждениями, жаждущее господства, вступившее в сговор с буржуазными вольнодумцами и не видящее в безумном ослеплении своем, что именно буржуазия-то и отнимает у церкви власть над миром. Освобождение придет от сельских пастырей, все подымутся, дабы установить с помощью обездоленных царство Христово. И аббату Ранвье казалось, что он уже ведет за собою восставших. Он стоял, выпрямившись во весь рост, высокий, костлявый, чувствуя себя предводителем воинства, революционером во имя евангелия, и глаза его полны были такого огня, что как будто светились в полумраке. Пламенная проповедь увлекала его самого, но бедняки давно не понимали его мистических восторгов.

— Зачем столько слов тратить? — проворчал вдруг Маэ. — Лучше бы вы для начала принесли нам хлеба.

— Приходите в воскресенье к обедне, — воскликнул аббат. — Бог всего вам пошлет!

И он ушел, — направился к Левакам, дабы просветить их своей проповедью. Он так высоко вознесся в своих мечтах о конечном, торжестве церкви, так презирал житейскую действительность, что бегал по всем рабочим поселкам с пустыми руками, проходя сквозь эту армию бойцов, умирающих от голода, без всякого подаяния, ибо сам был бедняком и смотрел на страдания как на средство к спасению души.

Маэ все ходил по комнате; слышны были только его ровные, тяжелые шаги, сотрясавшие плитки пола. Потом как будто заскрипел ржавый железный блок, и старик дед сплюнул в холодный очаг. И снова все смолкло. Раздавались только мерные шаги отца. Альзира, в лихорадочном забытьи, начала тихонько бормотать, весело смеяться, воображая в бреду, что ей очень тепло, что она играет на солнышке в весенний день.

— Ах, жизнь проклятая! — простонала мать, потрогав ей щеки. — Вот в жару теперь горит!.. Я больше не жду доктора. Не придет. Свинья! Верно, эти разбойники запретили ему ходить к нам.

Так она бранила врача, которого содержала Компания. И все-таки с радостным возгласом бросилась к порогу, когда снова отворилась дверь. Но сразу же руки у нее опустились, и она застыла, мрачно глядя на вошедшего.

— Добрый вечер, — вполголоса сказал Этьен, тщательно затворив за собой дверь.

Он часто заходил теперь, когда на дворе было совсем темно. Супруги Маэ на второй же день узнали, где он скрывается, но хранили тайну: никто в поселке не знал, что с ним сталось. Вокруг его исчезновения складывалась легенда. В Этьена все еще верили; о нем рассказывали таинственные истории: вот скоро он опять появится с целой армией, с полными ящиками золота. По-прежнему благоговейно верили и ждали некоего чуда — осуществления мечты, внезапного пришествия обещанного им царства Справедливости. Одни говорили, что видели, как он проехал в коляске по дороге к Маршьену с какими-то тремя господами; другие утверждали, что он в Англии и задержится там еще дня на два. Однако постепенно начало пробуждаться недоверие; шутники уверяли, что он прячется где-то в подвале в обществе Мукетты и ему там тепло в ее объятиях. Эта связь, о которой все знали, вредила авторитету Этьена. А теперь, когда он достиг наибольшей популярности, началось медленное охлаждение: у тех, кто от убежденности перешел к отчаянию, росло глухое недовольство, и число таких людей неизбежно должно было увеличиваться.

— Погода собачья! — добавил Этьен. — А что у вас? Ничего нового? Все хуже да хуже?.. Мне говорили, будто Негрель уехал в Бельгию нанимать в Боринаже рабочих. Эх, дьявол! Если это правда, нам крышка.

Его пробирала дрожь в этой нетопленой, холодной и темной комнате;глазам нужно было привыкнуть к сгущавшемуся сумраку, он не сразу различил в нем смутно видневшиеся фигуры обитателей дома. И он испытывал отвращение, чувство брезгливости — ведь он оторвался от своего класса, приобрел благодаря образованию более тонкие вкусы и полон был честолюбивых стремлений. Ах, какая тут нищета! И этот запах, и эти сбившиеся в кучу несчастные люди! Горло у него сжималось от мучительной жалости. Зрелище этой агонии потрясло его, он искал слов, чтобы дать им совет — покориться.

И тут вдруг Маэ остановился перед ним и крикнул в ярости:

— Рабочих из Боринажа? Да как они смеют, мерзавцы!.. Пусть только привезут из Боринажа углекопов да попробуют подвести их к клетям! Мы разрушим шахты.

Этьен смущенно объяснил, что ничего нельзя поделать: бельгийские рабочие спустятся в шахты под защитой солдат, охраняющих копи. И Маэ, гневно сжимая кулаки, заявил, что его главным образом возмущают эти штыки, которые чувствуешь за своей спиной. Значит, углекопы не хозяева у себя дома? На них, значит, смотрят как на каторжников — хотят принудить их работать под дулами заряженных ружей? Он любил свою шахту, ему было очень горько, что он уже два месяца не спускается туда. И его приводила в бешенство мысль об оскорблении, которое хотят нанести ворейским углекопам, намереваясь привезти на Шахту иностранцев. Но вдруг он вспомнил, что самого-то его уволили, и сердце у него защемило.

— Да чего это я сержусь? — промолвил он упавшим голосом. — Мне-то нечего делать в их лавочке. Вот вышвырнут еще из дома, выгонят из поселка, поди подыхай где-нибудь на дороге.

— Оставь, пожалуйста! — сказал Этьен. — Если ты захочешь они завтра же примут тебя обратно. Таких умелых рабочих, как ты, не увольняют.

Он умолк, услышав голосок Альзиры, — девочка внезапно засмеялась в бреду. До той минуты он различал лишь темную неподвижную фигуру старика Бессмертного, и веселый смех больного ребенка испугал его. Нет, это слишком!.. Дети стали умирать, это страшнее всего. Он наконец решился и дрожащим голосом произнес:

— Ну вот… Больше нельзя тянуть. Нам крышка! Надо сдаться.

Жена Маэ, до тех пор стоявшая неподвижно и не произносившая ни слова, вдруг вспыхнула от негодования, грубо выругалась, как мужчина, и крикнула Этьену, называя его на «ты»:

— И это ты говоришь?.. Ты говоришь? Эх ты, сукин сын!

Он попытался было объяснить, оправдаться, но она оборвала его:

— Молчи лучше, сукин ты сын! А то я, хоть и женщина, набью тебе морду!.. Это что ж выходит? Мы два месяца голодаем, чуть не подохли, я распродала весь наш скарб, дети мои малые заболели, и все это, значит, зря? Опять все будет по-старому? Значит, нет справедливости? Ох, как подумаю, кровь во мне так и кипит, душит меня! Нет! Нет! Лучше я все сожгу, поубиваю всех, а сдаться я не согласна.

И грозным жестом, указывая в темноте на черную фигуру мужа, она воскликнула:

— Вот слушай, если муж мой вернется на работу в шахту, я выйду на дорогу, дождусь его и прямо в лицо ему плюну, подлецом назову!

Этьен не видел ее, но чувствовал ее жаркое дыхание, вырывавшееся словно из пасти яростно лаявшей собаки; и он попятился, пораженный этой лютой злобой, которая была делом его рук. Как она изменилась! Не узнать ее! Раньше была такая рассудительная, упрекала его за горячность, говорила, что никому нельзя желать смерти, а теперь ничего не хочет слушать, кричит, что всех поубивает. — Теперь не он, а она говорит о политике, хочет одним ударом смести, буржуазию, требует республики и гильотины, чтобы избавить землю от богачей, от этих грабителей, разжиревших на трудах голодных бедняков.

— Да, да, я им рожи раскровеню, с живых шкуру сдеру… Хватит! Довольно терпели! Может, наш черед теперь пришел. Ты сам так говорил… Ведь подумать только! И отцы, и деды, и прадеды, и все, кто еще раньше их жил, — все маялись так же, как мы маемся. Нет, просто с ума сойдешь и за нож схватишься… В прошлый раз мы мало сделали. Нам бы надо все Монсу с землей сровнять, камня на камне не оставить. Что, или неправда? Об одном я только жалею, зачем не дала нашему деду удушить ту девку из Пиолены. Ведь они-то допускают, чтобы моих детей уморили голодом.

Во мраке слова ее звучали, как удары топора. Замкнутый горизонт так и не раскрылся, неосуществимая мечта обратилась в яд, отравлявший мозг в этой голове, помутившейся от горя.

Этьен пошел на попятный.

— Да вы меня не поняли, — забормотал он, как только ему удалось вставить слово. — Надо как-то договориться с хозяевами. Наверно, удастся. Я знаю, что шахты сильно пострадали, и, конечно, Компания пойдет на соглашение.

— Нет! Никаких соглашений! — закричала жена Маэ.

И тут как раз вернулись домой Ленора и Анри. Они пришли с пустыми руками. Какой-то господин дал им два су, но Ленора, постоянно обижавшая братишку, дернула его, и два су упали в снег. Жанлен стал искать денежку вместе с ними, да так и не нашел.

— А где Жанлен?

— Убежал, мама. Сказал, что у него дела.

Этьен слушал с болью в сердце. Когда-то мать грозила своим малышам, что убьет их, если они протянут руку за подаянием. А нынче сама посылает их побираться и говорит, что все углекопы Компании Монсу — все десять тысяч человек возьмут, как немощные бедняки, нищенскую суму, клюку и пойдут по дорогам во все концы несчастного их края просить милостыню.

Еще тоскливее стало в этом мраке. Дети вернулись голодные и просили есть, удивлялись, почему им ничего не дают, хныча, бродили по комнате и в конце концов отдавили ноги умирающей сестре; девочка тихонько застонала. Мать вне себя схватила их наугад в темноте и надавала затрещин. Дети заплакали громче, с криком просили хлеба, тогда мать бросилась на пол и, заливаясь слезами, сжала в объятиях плачущих малышей и больную калеку; она долго плакала и, вся обмякнув в эту минуту нервной разрядки, двадцать раз повторяла одну и ту же фразу, призывая смерть:

— Господи, смилуйся, прибери ты нас всех! Господи, смилуйся, прибери нас, положи всему конец!

Дед застыл в темном углу недвижно, словно старое кривое дерево, привычное к дождю и к ветру; отец все ходил от печки к буфету, не поворачивая головы.

Но вот отворилась дверь, — на этот раз пришел доктор Вандергаген.

— Ах, черт! — воскликнул он. — Хоть бы свечку зажгли, глаза от нее не испортятся… Ну-ка, поживее! Мне некогда.

Он, по своему обыкновению, ворчал, так как работа совсем измотала его. К счастью, у него были с собой спички. Отцу пришлось сжечь пять-шесть спичек, чиркая их одну за другой и держа высоко, чтобы доктор мог осмотреть больную.

Развернули одеяло. Альзира вся дрожала; трепещущий слабый огонек горевшей спички освещал ее тельце, худенькое, как у птенца, умирающего на снегу, такое хилое, что казалось, оно все состоит только из горба. И все же девочка улыбалась непостижимой улыбкой умирающих и, глядя в одну точку широко раскрытыми глазами, крепко прижимала ко впалой груди жалкие костлявые ручонки. Мать, задыхаясь от слез, вопрошала бога, хорошо ли он поступает, призвав к себе раньше матери единственную ее помощницу в доме, такую умницу, такую ласковую девочку. И тут доктор рассердился:

— Эх! Она отходит!.. От голода умерла несчастная девчонка! И она не единственная. Сейчас только другую осматривал, — около вас тут… Вот все вы так… Зовете меня, а я ничего сделать не могу. Хлеба надо, мяса… Вот чем лечить вас надо.

Спичка догорела и обожгла Маэ пальцы, он выронил ее, и опять густой мрак окутал маленький, еще теплый трупик. Доктор побежал дальше. Этьен молча слушал, как в темной комнате рыдает мать и без конца твердит мрачное свое заклятие, призывая смерть:

— Господи, да прибери ты меня, прибери, Господи, и мужа моего прибери, пошли нам всем смерть!.. Смилуйся, положи конец мучениям нашим!

Глава 32

В это воскресенье Суварин сидел один в зале «Выгоды», на обычном своем месте, прислонившись головой к стене. Теперь углекопы нигде не могли раздобыть хоть два су на кружку пива, никогда еще в питейных заведениях не бывало так мало посетителей. Жена Раснера застыла за конторкой в сердитом молчании, а сам Раснер, стоя перед чугунным камином, казалось, задумчиво следил за рыжеватыми струйками дыма, поднимавшегося от горящих кусков каменного угля.

Напряженную тишину, царившую в этой жарко натопленной комнате, внезапно нарушил стук — три коротких, сухих удара: кто-то постучался в окно. Суварин повернул голову, потом поднялся, услышав знакомый стук, которым Этьен не раз вызывал его, когда видел в окно, что машинист сидит в одиночестве за столом, покуривая папиросу. Но Суварин еще не успел подойти к порогу, как Раснер, узнав Этьена, стоявшего у окна в полосе света, отворил дверь и сказал:

— Неужели боишься, что я предам тебя? Заходи. Здесь-то вам удобнее будет поговорить, чем на дороге.

Этьен вошел. Жена Раснера любезно предложила ему кружку пива, он отказался жестом. Кабатчик добавил:

— Я давно догадался, где ты прячешься. Будь я доносчиком, как твои приятели говорят про меня, мне бы ничего не стоило уже неделю тому назад натравить на тебя жандармов.

— Зачем ты оправдываешься? — ответил Этьен. — Я и так хорошо знаю, что ты никогда таким подлым ремеслом не занимался… Можно не сходиться во взглядах, а все-таки уважать друг друга.

Снова наступило молчание. Суварин вернулся на свое место и, откинувшись на спинку стула, рассеянным взглядом следил за колечками дыма от папиросы; но пальцами правой руки он в каком-то лихорадочном беспокойстве проводил по своим коленям, словно удивляясь, что их не согревает теплая шерстка его любимицы, крольчихи Польши, которая куда-то пропала в тот вечер; он испытывал безотчетное недовольство, ему чего-то недоставало, хотя он и не мог бы сказать, чего именно ему не хватает.

Этьен, сидевший по другую сторону стола, сказал наконец:

— Завтра на Ворейской шахте работа возобновляется. Негрель привез бельгийцев.

— Да. Выгрузились из вагонов, когда стемнело, — пробормотал Раснер, стоя поодаль. — Как бы не началась резня! — И, повысив голос, добавил: Нет, не бойся, я спорить с тобой не стану. А только вот что скажу: плохо дело кончится, если вы не перестанете упрямиться… Чего там… Ведь у вас не вышло, точно так же как и в Интернационале вашем не клеится. Я вот ездил в Лилль по делам и позавчера встретил там Плюшара. Кажется, разладилась машина.

И он сообщил подробности. Товарищество завоевало симпатию рабочих всего мира, развив такую энергичную пропаганду, что буржуазия и до сих пор трепещет, но теперь организацию с каждым днем все больше подтачивают внутренние раздоры и борьба честолюбцев. С тех пор как там взяли верх анархисты, изгнав эволюционистов, основателей Товарищества, все трещит; первоначальные цели: изменение положения рабочего класса — все это потонуло в распрях между сектами; отряд ученых людей распадается из-за их ненависти к дисциплине. И можно предвидеть неизбежную неудачу той мобилизации масс, которая одно время была столь грозной: казалось, они могли одним ударом разрушить старое, прогнившее общество.

— Плюшар просто заболел из-за этого, — продолжал Раснер. — Да еще с голоса совсем спал. А все-таки говорит, ораторствует. Хочет ехать в Париж, там будет выступать… И вот он-то мне трижды повторил, что наша забастовка провалилась.

Этьен слушал понурившись, ни разу не прервав Раснера. Накануне он беседовал с товарищами и чувствовал, как повеяло на него ветром, враждебности и подозрения; эти первые признаки утраты популярности были, как водится, — предвестниками поражения. Сейчас он угрюмо молчал, не желая признаться при Раснере в своей тоске, — ведь кабатчик предсказал, что придет день, когда толпа освищет и его, Этьена, вымещая на нем свое разочарование.

— Да, забастовка провалилась, — сказал он, — я это знаю не хуже Плюшара. Но ведь мы это предвидели. Мы пошли на нее скрепя сердце и не рассчитывали сразу же покончить с Компанией. Только вот хмель в голову ударяет, рождаются большие надежды, а когда дело принимает дурной оборот, все позабывают, что этого и следовало ожидать, — люди начинают плакаться, ссориться, словно катастрофа нежданно-негаданно с неба свалилась.

— Так что ж ты? — спросил Раснер. — Если ты считаешь, что партия проиграна, почему не стараешься образумить товарищей?

Этьен пристально посмотрел на него.

— Ну ладно, хватит… У тебя свои взгляды, у меня свои. Я зашел сюда, чтобы показать, что я все-таки тебя уважаю, но я по-прежнему думаю, что, если мы с голоду подохнем, наши скелеты больше послужат делу народа, чем вся твоя политика благоразумия. Ах, если бы кто-нибудь из этих мерзавцев солдат всадил мне пулю в сердце! Хорошо бы кончить так!

У него слезы навернулись на глаза при этом возгласе, который был криком души, выдавшим тайное желание побежденного найти в смерти прибежище, навеки избавиться от своих терзаний.

— Прекрасные слова! — заявила жена Раснера и бросила на мужа взгляд, полный презрения к нему и гордости за свои радикальные убеждения.

Устремив куда-то вдаль затуманенный взор, Суварин перебирал по коленям руками и, казалось, совсем не слышал разговора. В его белом девичьем лице с тонкими чертами появилось что-то дикое, отражавшее его сокровенные мечтания, уголки губ приподнялись, обнажая мелкие, острые зубы. Перед глазами его вставали кровавые видения. И вот, уловив в разговоре какое-то замечание Раснера по поводу Интернационала, он стал думать вслух:

— Все они там трусы. Был только один человек, который мог бы превратить их организацию в грозное орудие разрушения. Но для этого нужно хотеть, а никто не хочет, вот почему революция опять провалится.

Он продолжал говорить, брезгливо жалуясь на глупость человеческую, а слушатели молча смотрели на него, смущенные этими отрывочными признаниями лунатика, блуждавшего где-то в потемках. В России ничего не получается, возмущался он. От тех известий, которые до него дошли, можно в отчаяние прийти. Прежние его товарищи все превратились в политиканов, в пресловутых нигилистов, перед которыми трепещет Европа; все эти сыновья попов, мещан, купцов не могут подняться выше национальных целей — то есть освобождения своего народа; и если бы им удалось убить деспота, они, наверно, вообразили бы себя спасителями всего мира; а когда он, Суварин, говорил им, что надо скосить старое общество под корень, как созревшую ниву, даже как только он произносил слово «республика», — а ведь это просто детское требование, — он чувствовал, что его не понимают, что он тревожит этих людей, становится для них чужим. А теперь вот он совсем оторвался от них, вошел в число неудачливых вождей революционного космополитизма. Однако его сердце патриота все еще не могло забыть родину, и он с горькой скорбью повторял любимое свое слово:

— Глупости! Никогда они не выберутся из болота из-за своих глупостей!

И, еще более понизив голос, он с горечью заговорил о том, как мечтал когда-то о братстве всех людей. Ведь он отказался от своего звания и богатства в надежде, что на его глазах будет создано новое общество, основанное на всеобщем труде. Уже давно он жил в поселке, раздавал ребятишкам мелочь, бренчавшую в его карманах, выказывал углекопам поистине братское чувство, с улыбкой сносил их недоверие. Он привлекал их симпатии своим спокойным видом умелого и неговорливого рабочего, и все-таки тесного сближения не произошло: для рабочих оставался чужаком этот пришелец, который презирал все узы, соединявшие людей, и, желая сохранить свое мужество, отказывался от всех радостей жизни. В этот день его особенно возмущал злободневный факт, о котором он прочел утром в газетах, поднявших шум вокруг сенсационного события.

Глаза у Суварина стали ясными и жесткими, в голосе зазвучал металл, и он сказал, пристально глядя на Этьена и обращаясь непосредственно к нему:

— Ты можешь это понять, а? Рабочие-шапочники в Марселе выиграли в лотерее крупный куш — сто тысяч франков; тотчас же они купили себе ренту и заявили, что теперь будут жить-поживать и ничего делать не станут! Каково? Все вы такие, французские рабочие. Все мечтаете найти клад и, забившись в угол, проедать его в одиночку, ни с кем не делясь и наслаждаясь бездельем. Эгоисты и лодыри! Кричите, обличая богатых, а если фортуна пошлет вам самим богатство, у вас духу не хватит отдать его беднякам… Никогда вы не будете достойны счастья, пока не перестанете гнаться за собственностью и пока ваша ненависть к буржуазии будет вызываться только бешеным желанием самим сделаться буржуа.

Раснер захохотал, считая нелепой мысль, что двое марсельских рабочих, которым достался крупный выигрыш, должны были кому-то его отдать. Но Суварин побледнел как полотно, его исказившееся лицо стало страшным, и он крикнул в порыве гнева, неистового гнева, свойственного фанатикам, готовым во имя своей веры истребить целые народы:

— Всех вас сметут, опрокинут, выбросят на свалку. Родится тот, кто уничтожит вашу породу трусов и прожигателей жизни. Постойте, вот поглядите на мои руки. Если б я только мог, то схватил бы я руками землю, стиснул и так бы ее встряхнул, чтоб она рассыпалась и вас бы всех придавило под обломками!

— Прекрасно сказано! — повторила с вежливым и убежденным видом жена Раснера.

Опять настало молчание. Потом Этьен заговорил о рабочих, привезенных из Боринажа. Он спросил Суварина, какие меры приняты на Ворейской шахте. Но машинист опять впал в задумчивость и едва отвечал ему; знал он только то, что солдатам, охраняющим шахту, собирались раздать патроны; он все больше нервничал, беспокойно проводил пальцами по своим коленям и в конце концов догадался, что ему недостает его любимицы, ручной крольчихи, — прикосновение к ее нежному, пушистому меху как-то успокаивало его.

— Где же Польша? — спросил он.

Кабатчик, замявшись, переглянулся с женой и решился наконец сказать:

— Польша? Она разогревается.

После потехи Жанлена над крольчихой, которая, наверно, была тогда ранена, она приносила мертвых крольчат, и чтобы зря не кормить ее, хозяева как раз в этот день зарезали ее и зажарили с картофелем.

— Ну да, ты нынче за ужином съел кусочек… Забыл? Ел и пальчики облизывал.

Суварин сперва не понял; потом вдруг побледнел, подбородок у него задергался от тошноты, а глаза, несмотря на стоическую твердость его характера, наполнились слезами.

Но никто не заметил его волнения, — в эту минуту дверь распахнулась и вошел Шаваль, подталкивая впереди себя Катрин. Обойдя все кабаки в Монсу, пьяный от выпитого там пива и от бахвальства, он вздумал заглянуть в заведение Раснера, показать бывшим приятелям, что он их не боится. Он вошел, ворча на любовницу:

— Ступай ты к чертовой матери! Раз я сказал, значит, выпьешь кружку пива у Раснера. А кто на меня посмотрит косо, тому я в рожу дам.

Увидев Этьена, Катрин побледнела. А Шаваль, заметив его, злобно ухмыльнулся.

— Хозяйка, две кружки! Празднуем нынче конец забастовки. Завтра выходим на работу.

Жена Раснера, — не сказав ни слова, налила две кружки, — хозяйке пивной не полагается ссориться с посетителями. Остальные молча смотрели на них.

— Знаю я, знаю: кое-кто меня доносчиком называет, — не унимался Шаваль. — Пусть-ка они меня в лицо так назовут. Вот тогда мы поговорим. Пора!

Никто не отозвался. Мужчины отворачивались, рассеянным взглядом окидывали стены.

— Есть которые лодыри, а другие не лодыри, — продолжал Шаваль, повышая голос. — Мне скрывать нечего. Я из паршивой лавочки Денелена ушел, а завтра на Верейской шахте спущусь на работу, с бельгийцами. Двенадцать бельгийцев под мое начало поставили, дирекция меня уважает. А если кому такое дело не нравится, пускай скажет, мы потолкуем.

Его вызывающие слова по-прежнему встречены были презрительным молчанием. Тогда он обрушился на Катрин:

— Почему не пьешь, чертова кукла? Пей, говорят тебе! Давай чокнемся да выпьем за то, чтобы сдохли лентяи, которые работать отказываются.

Катрин чокнулась с ним, но рука у нее дрожала, еле слышно звякнули друг о друга стеклянные кружки. Шаваль вытащил из кармана пригоршню серебра и, высыпав его на стойку, с пьяной назойливостью бормотал, что эти денежки он в поте лица заработал, а вот пускай лодыри, бездельники покажут хоть десять су. Молчание бывших товарищей раздражало его, и он перешел к прямым оскорблениям:

— Так вот оно как? По ночам кроты из нор выползают. Видно, жандармы спят, раз такие бандиты разгуливают.

Этьен поднялся и очень спокойным, твердым тоном сказал:

— Слушай, ты мне надоел… Да, ты доносчик, от твоих денег воняет новым предательством. Ты продажная шкура, мне и дотронуться до тебя противно. Но все равно, давай посчитаемся. Кто кого на тот свет отправит. Давно пора.

Шаваль сжал кулаки:

— Наконец-то! Не легко тебя расшевелить, трус паршивый!.. Давай. Согласен. Один на один. Я тебе отплачу за все пакости, какие вы мне сделали.

Сложив умоляюще руки, Катрин встала было между ними, но им даже не пришлось ее отталкивать, она сама попятилась, чувствуя, что эта схватка неизбежна, и медленно, шаг за шагом, отступила. Прислонившись к стене, она стояла широко открыв глаза, молча глядя на двух соперников, готовых убить друг друга из-за нее, и вся замирала от страха; она до того была скована ужасом, что даже дрожь больше не сотрясала ее.

Жена Раснера без долгих разговоров убрала со стойки пивные кружки, опасаясь, как бы их в драке не разбили. Затем она уселась на мягкую скамейку, не проявляя неуместного любопытства. Но ведь нельзя было допустить, чтобы бывшие товарищи убили друг друга. Раснер все порывался вмешаться. Тогда Суварин взял его за руки и, подведя к столу, сказал:

— Это тебя не касается… Один из них лишний на земле. Кто сильнее выживет.

Шаваль, не дожидаясь нападения, бил в пустоте крепко сжатыми кулаками. Ростом он был выше Этьена, весь какой-то расхлябанный, и сейчас все метил попасть в лицо противнику, норовил ударить его со всего размаху то одной, то другой рукой, словно орудовал двумя саблями. Все время он выкрикивал угрозы и оскорбления, позируя для публики и взвинчивая себя этими выкриками:

— Ах ты кот проклятый! Я тебе нос оторву! Оторву, и пойдет твой нос на затычку! Раскровеню тебе твою смазливую рожу, разобью в лепешку. Прежде шлюхи любовались, а теперь только на корм свиньям она пригодится. Вот тогда посмотрим, как за тобой потаскушки будут бегать.

Стиснув зубы, Этьен дрался молча. Маленький, подобранный, он соблюдал правила: прикрыв кулаками лицо и грудь, подстерегал мгновение и, как развернувшаяся пружина, наносил сильные прямые удары.

Вначале противники не причиняли друг другу большого вреда. Один кричал и «делал мельницу», другой хладнокровно выжидал. Драка затягивалась. Стукнул опрокинутый стул; под грубыми башмаками хрустел песок, которым посыпан был каменный пол. Противники запыхались, дышали хрипло, с натугой, лица у обоих побагровели, словно внутри у них горели раскаленные угли и пламя жаровни сверкало в блестящих запавших глазах.

— На, получай! — завопил Шаваль. — Переломаю тебе все кости.

И в самом деле, взмахнув длинной рукой, словно цепом, он обрушил кулак на плечо Этьена. Тот едва не застонал от боли, но сдержался; слышно было, как глухо шмякнул кулак, ушибив ему мышцы. Этьен ответил прямым сокрушительным ударом в грудь и сбил бы Шаваля с ног, если б тот не отскочил в сторону, так как, увертываясь, прыгал все время, словно коза. Все же его задело по левому боку так сильно, что он зашатался, не мог перевести дыхание, от боли у него вдруг обмякли руки. Тогда его охватило бешенство, он ринулся на Этьена, как зверь, и попытался ударить его ногой в живот.

— А я тебя в брюхо! — бормотал он сдавленным голосом. — Выпущу кишки и на солнышке развешу.

Этьен увернулся. Но такое нарушение правил честной драки возмутило его, и он крикнул:

— Молчи, скотина! Черт бы тебя побрал! Не смей лягаться, а то возьму стул и оглушу тебя.

Поединок стал ожесточенным. Раснер, в негодовании, снова попытался вмещаться, но жена суровым взглядом удержала, его: разве два посетителя не имеют право свести счеты в их заведении? Тогда Раснер встал перед камином, боясь, что противники свалятся прямо в огонь. Суварин с обычным своим спокойным видом свернул папиросу, но так и не закурил ее. Катрин неподвижно стояла у стены, только поднесла бессознательно руки к поясу и судорожными движениями дергала складки платья. Она изо всех сил сдерживалась, чтобы не закричать, не убить одного из противников, выдав своим возгласом, кто ей дороже; впрочем, в эту минуту она в смятении своем даже не знала, кого хотела бы спасти.

Вскоре Шаваль выдохся и, обливаясь потом, бил наугад. Этьен даже и в ярости не забывал прикрываться, отбивал почти все выпады; некоторые удары слегка задели его. У него было надорвано ухо, содран лоскуток кожи на шее, и ссадина эта вызвала такую жгучую боль, что он тоже выругался и ответил ударом в грудь. Шаваль успел отскочить, но Этьен слегка присел и кулаком хватил его по лицу, разбил нос, подшиб глаз. Из носу брызнула и полилась кровь, глаз украсился синяком и сразу заплыл… Шаваль ослеп, оглох, обливался кровью, в голове у него гудело; он без толку размахивал кулаками, и вдруг страшный удар под ложечку доконал его. В груди у него что-то хрустнуло, и он упал навзничь, рухнув, как мешок с алебастром, сброшенный с телеги.

Этьен выждал.

— Вставай! Если хочешь еще получить, давай продолжим.

Шаваль лежал пластом, ничего не соображая, потом зашевелился, потянулся всем телом, с трудом приподнялся на колени и, сжавшись в комок, постоял так секунду, что-то отыскивая в кармане правой рукой. Наконец встал на ноги и с диким воплем вновь бросился на Этьена.

Но Катрин все видела, громкий крик вырвался у нее, словно невольное признание сердца, удивившее ее самое, крик, выдавший то, чего она сама еще не ведала:

— Берегись! У него нож!

Этьен едва успел поддать предплечьем под руку, нанесшую первый удар. Его вязаную шерстяную фуфайку раскроил нож с толстым лезвием, острый нож с деревянной самшитовой рукояткой, которую скрепляло с клинком медное кольцо. Схватив Шаваля за руку, Этьен стиснул ему запястье; началась ужасающая борьба; один знал, что погибнет, если выпустит эту руку, другой дергал руку, вырывался, чтобы ударить и убить. Рука с ножом постепенно опускалась, напряженные мышцы обоих противников ослабевали; два раза Этьен ощущал, как холодная сталь касалась его кожи; собрав все силы, он так больно сдавил запястье противника, что тот не выдержал, разжал руку и выронил нож. Оба бросились на пол. Этьен первым успел схватить нож и замахнулся. Он опрокинул Шаваля, прижал коленом к полу и грозил перерезать ему горло.

— Ах ты сволочь проклятая! Зарежу!

Какой-то голос звучал в его ушах, оглушительно громко кричал: «Убей!» Голос поднимался из темных тайников его существа и, как удар молота, отдавался в голове: «Убей!» То было внезапно налетевшее безумие, жажда крови. Еще никогда она так не потрясала его. А ведь он не был пьян. И он боролся против этого наследственного безумия, весь трепеща, как человек в любовном исступлении борется с соблазном совершить насилие. Наконец он победил себя, отшвырнул нож и хриплым голосом сказал:

— Убирайся!

На этот раз Раснер бросился к противникам. Но все еще не решался встать между ними, опасаясь попасть им под руку. Он заявил, что не допустит смертоубийства в своем заведении, он сердился, возмущался. Жена, наблюдавшая за поединком из-за стойки, заметила ему, что он всегда кричит раньше времени. Суварин, которому отлетевший нож чуть не угодил в ногу, решился наконец закурить папиросу. Так все, значит, кончено? Катрин смотрела на противников, не веря своим глазам. Неужели оба живы?

— Убирайся! — повторил Этьен. — Уходи, а не то прикончу тебя.

Шаваль поднялся, вытер тыльной стороной руки кровь, все еще лившуюся из носа по подбородку, и, ничего не видя заплывшим глазом, еле волоча ноги, поплелся к выходу в бешенстве от своего поражения. Катрин машинально последовала за ним. Тогда он выпрямился во весь рост, разразился потоком грязной ругани.

— Ну нет! Нет! Раз ты его выбрала, так и спи с ним, шлюха поганая! И чтоб твоей ноги у меня не было, если хочешь жива быть!

И он вышел, громко хлопнув дверью. В жарко натопленной комнате опять стало тихо, слышно было только легкое гудение огня в камине. На полу валялся опрокинутый стул; песок, покрывавший каменные плитки пола, впитывал капли крови, дождем окропившей его.

Глава 33

Выйдя от Раснера, Этьен и Катрин долго шли молча. На дворе начиналась оттепель, а все же было холодно; грязный снег, потемневший от промозглой сырости, еще не таял. В белесом небе сквозь большие облака тусклым пятном проглядывала полная луна; черные обрывки туч неслись с бешеной быстротой, гонимые ветром, бушевавшим в высоте; а на земле стояла полная тишина, слышны были только звуки капели да с глухим, мягким стуком падали с крыш белые комья снега. Этьен был полон тяжелого смятения и не знал, что сказать женщине, которую любовник отдал ему. Мелькнула было мысль увести ее в Рекильяр и спрятать в своем тайнике, но он счел это нелепостью. Он предложил Катрин отвести ее в поселок к родителям, — она отказалась, и в голосе ее слышался ужас. Нет, нет, что угодно, но только не это! Разве она может просить у них помощи, после того как бессовестно покинула их! Оба умолкли и, не проронив ни слова, шли куда глаза глядят по дорогам, обратившимся в реки жидкой грязи. Сначала спустились к Воре́, потом свернули вправо, на тропинку, пролегавшую между терриконом и каналом.

— Надо же тебе где-то переночевать, — сказал наконец Этьен. — Будь у меня комната, я бы, конечно, повел тебя туда…

И вдруг в приливе какой-то странной робости оборвал свою речь. Вспомнилось прошлое: грубое вожделение и душевная борьба, стыдливость, помешавшая их сближению. Быть может, его все еще влечет к ней; а иначе почему же он так взволнован и в сердце как будто вновь зажглось желание? Мысль о пощечинах, которыми она наградила его в Гастон-Мари, теперь не только не вызывала в нем злобы, но возбуждала его. И опять он поймал себя на мысли, что было бы так просто, так естественно увести ее с собой в Рекильяр. Там он мог бы обладать ею.

— Ну вот… Скажи, куда мне тебя отвести? Значит, ты очень меня ненавидишь, раз отказываешься сойтись со мной?

Катрин медленно брела позади него, отставала, поскользнувшись в деревянных своих сабо, увязала в рытвинах. В ответ на слова Этьена она тихо сказала, не поднимая головы:

— И так мне тяжко, господи боже мой! Не прибавляй хоть ты горя! Ну зачем ты это просишь? Ведь у меня теперь любовник, да и у тебя есть женщина.

Она имела в виду Мукетту, думая, что Этьен живет с ней, — такие слухи ходили в последние две недели. А когда Этьен поклялся, что это неправда, она покачала головой, вспомнив тот вечер, когда видела, как он целовался с Мукеттой около Рекильярской шахты.

Этьен остановился.

— И к чему нам все эти глупости? — сказал он вполголоса. — Такая обида! Ведь мы с тобой жили бы душа в душу!

Чуть вздрогнув, она ответила:

— Полно, не жалей! Немного ты потерял. Если б ты знал, какая я хилая да тощая! Будто кость обглоданная. Да еще и чудная какая-то уродилась! Видно, мне никогда не стать настоящей женщиной!

И она не стесняясь рассказала о своем состоянии, обвиняя себя, словно за какой-то проступок, в том, что так долго не достигает зрелости, хотя у нее уже есть любовник. Это запоздалое развитие казалось ей унизительным, делало ее какой-то девчонкой. А ведь гулять с парнем простительно, только когда можешь родить от него ребенка.

— Бедненькая ты моя! — прошептал Этьен, охваченный глубокой жалостью.

Они стояли у подножия террикона в тени, падавшей от его громады. Черная туча затянула в эту минуту луну, темнота скрыла лица обоих, дыхание их смешалось, губы искали друг друга в жажде поцелуя, томившей их долгие месяцы. И вдруг из-за туч снова выплыла луна, они увидели вверху кручу, залитую белым сиянием, и застывшую, вытянувшуюся в струнку фигуру часового, поставленного у Ворейской шахты. Так они и не обменялись поцелуем стыдливость удержала их, прежняя стыдливость, в которой были и гнев, и какое-то смутное отвращение, и глубокое дружеское чувство. Они тяжелым шагом двинулись дальше, по щиколотку утопая в грязи.

— Стало быть, решено? Ты не хочешь? — спросил Этьен.

— Нет! — ответила Катрин. — Шаваль, а потом ты, а после тебя еще кто-нибудь? Так, что ли? Нет, мне это противно. Да и нет в этом никакого удовольствия. Зачем же тогда?

Они прошли шагов сто, не обменявшись ни единым словом.

— А ты хоть знаешь, куда сейчас идешь? — заговорил наконец Этьен. — Не можешь же ты провести всю ночь на улице в такую погоду.

— К Шавалю. Он мне вроде мужа. Где же мне еще ночевать, как не у него?

— Он тебя изобьет до полусмерти.

Катрин ничего не ответила, только пожала плечами с покорным видом. Ну да, Шаваль изобьет ее, а когда устанет, перестанет бить. Лучше терпеть побои, чем шататься по дорогам, как потаскушка какая-нибудь. Она привыкла получать пощечины и в утешение себе говорила, что и у других девушек любовники не лучше, чем у нее. Если Шаваль когда-нибудь женится на ней, надо еще спасибо сказать.

Они машинально повернули в сторону Монсу, и чем ближе к нему подходили, тем дольше длились минуты молчания. Как будто они уже расстались друг с другом. Этьен не находил нужных слов, чтоб убедить ее, хоть ему и было очень горько, что она возвращается к Шавалю. Сердце у него разрывалось. Но ведь и с ним ей жилось бы не лучше. Что он мог дать ей? Нищету и мрак подземелья; ночь без грядущего утра, если солдатская пуля пробьет ему голову. Может, оно и разумнее будет — переносить в одиночестве те страдания, которые выпали ему и ей на долю, не прибавлять к этим мукам другие муки. И, опустив голову, он проводил ее до Монсу, к любовнику; он не возразил ни слова, когда они вышли на главную улицу и Катрин остановила его у складов, в тридцати шагах от трактира, где жил Шаваль.

— Дальше не ходи. Если он тебя увидит, опять беда будет.

На колокольне пробило одиннадцать часов. Трактир был заперт, но в щели ставен пробивался свет.

— Прощай! — прошептала Катрин.

Она протянула ему руку, он долго не выпускал эту маленькую, холодную руку; Катрин медленным движением высвободила ее и рассталась с Этьеном. Ни разу не обернувшись, она подошла к калитке, запиравшейся просто на щеколду, и исчезла за ней. Но Этьен все не уходил, стоял на том же месте, не сводя глаз с ее дома, со страхом думая о том, что происходит там. Напрягая слух, он с тоской ждал, что вот-вот понесутся вопли избиваемой женщины. Но в доме было по-прежнему темно и тихо; только осветилось окно на втором этаже, окно это отворилось, и, узнав тоненькую фигуру, высунувшуюся из него, Этьен подошел ближе. А тогда Катрин сказала чуть слышно:

— Он еще не вернулся, я ложусь… Умоляю тебя, уходи!

Этьен ушел. Оттепель усиливалась; с плеском, будто в сильный дождь, с крыш текла вода: насыщавшая воздух влага, словно пот, струилась по заборам, по стенам, по смутно видневшимся во мраке темным строениям этого промышленного городка. Этьен направился было в Рекильяр; разбитый усталостью и мучительной тоской, он хотел лишь одного: скрыться, исчезнуть в своем подземном логове. Но вдруг ему вспомнилось, что завтра в Ворейскую шахту спустятся бельгийские рабочие. Вспомнились товарищи, которые полны гнева против солдат и решимости не допустить чужестранцев в свою шахту. И он пошел обратно по дороге, усеянной лужами от растаявшего снега.

Когда он проходил мимо террикона, лунный свет стал ярче. Этьен поднял голову, посмотрел на небо. Там все так же мчались облака, гонимые яростным ветром, задувавшим в высоте, но теперь они побелели, стали тоньше, прозрачнее, разорвались на узкие полосы, и луна проглядывала сквозь них, словно сквозь волны мутной воды. Они проносились, набрасывая на луну прозрачный покров, но через мгновение она вновь и вновь возникала во всей своей красе.

Полюбовавшись чистым лунным сиянием, Этьен опустил глаза, и вдруг его остановило зрелище, открывшееся перед ним на вершине террикона. Часовой, закоченев от холода и стараясь согреться, расхаживал теперь взад и вперед делал двадцать пять шагов в сторону Маршьена и, поворачивая обратно, проходил столько же в сторону Монсу. Видно было, как блестит штык, торчавший над черным силуэтом солдата, четко выделявшийся на светлом фоне неба. Но Этьена заинтересовал не часовой, а другой силуэт, прятавшийся за будкой, где, бывало, в непогоду укрывался по ночам старик Бессмертный; в этой движущейся тени, в этом подползавшем зверьке, подстерегавшем добычу, он сразу узнал Жанлена. Конечно, это было его узкое, как у хорька, длинное, гибкое, словно бескостное тело. Часовой не мог его заметить, а этот юный негодяй, несомненно, задумал сыграть с ним какую-то злую шутку, — ведь он ненавидел солдат и все спрашивал, когда же наконец шахты избавятся от этих убийц, которым дают ружья и посылают уничтожать людей.

Этьен хотел было окликнуть его, чтобы Жанлен не выкинул какую-нибудь безобразную глупость. Луна скрылась за облаком, Этьен видел перед этим, что мальчишка весь подобрался, приготовился к прыжку, но вот снова показалась луна. Жанлен застыл все в той же позе. Часовой, шагая на посту, всякий раз доходил до будки, круто поворачивался и шел в другую сторону. И вдруг, когда облака затянули луну, Жанлен огромным прыжком, как дикая кошка, вскочил на плечи солдата, уцепился за него и воткнул ему в горло большой нож. Воротник, подбитый конским волосом, не поддавался, Жанлену пришлось нажать на рукоятку обеими руками и повиснуть на ней всем телом. Ему частенько случалось резать кур, которых он ловил на задворках ферм. Все произошло мгновенно, в ночи раздался только короткий стон да, словно железный лом, упав на землю, звякнуло ружье. А в небе опять засияла луна.

Этьен, остолбенев, застыл на месте, широко раскрыв глаза. Окрик замер у него в горле. На гребне террикона не было никого, ни одной тени не вырисовывалось на фоне бешено бегущих облаков. Этьен взбежал по скату и увидел, что Жанлен стоит на четвереньках возле трупа, который лежал навзничь, раскинув руки. В прозрачном лунном свете на снегу четко выделялись красные штаны и серая шинель убитого. Не вытекло ни одной капли крови; нож, воткнутый по самую рукоятку, еще торчал в горле.

Этьен в безотчетном порыве негодования ударом кулака свалил убийцу на землю возле трупа.

— Зачем ты это сделал? — растерянно бормотал он.

Жанлен приподнялся и пополз на руках, изгибая по-кошачьи свою тощую спину. Злодейство потрясло его, от бурного волнения огнем горели зеленые глаза, пылали большие оттопыренные уши, тряслась выступающая нижняя челюсть, дергалось все лицо.

— Ах ты гадина, зачем ты это сделал?

— Не знаю. Захотелось.

Он уперся на этом, ничего иного не мог сказать. Три дня его преследовало это желание, мучительное желание убить. Он все думал, думал об этом, так что в голове поднималась боль, вот тут, за ушами. А чего с ними стесняться, с этими паршивыми солдатами? Зачем Они пришли сюда, не дают житья углекопам? Из неистовых речей, звучавших на сходке в лесу, из призывов к разрушению и смертоубийству ему запомнилось пять-шесть слов, и он повторял их, как мальчишка, играющий в революцию. А больше он ничего не знал, никто его не натравливал, желание убить пришло само собой, как приходило ему желание наворовать луку в крестьянском поле.

Этьена привели в ужас тайные зачатки преступности, давшие ростки в детской душе; он отогнал Жанлена пинком, как бессмысленного зверя. Боясь, что предсмертный крик часового могли услышать на сторожевом посту, он всякий раз, как из-за облаков показывалась луна, смотрел в сторону Ворейской шахты. Но там ничто не шевелилось; и Этьен наклонился, пощупал постепенно холодевшие руки солдата, послушал сердце, не бившееся под шинелью. Клинок ножа не был виден, зато на костяной рукоятке можно было различить простой галантный девиз «Любовь», начертанный черными буквами.

Этьен перевел взгляд на лицо убитого. И вдруг узнал молоденького солдата Жюля, новобранца, с которым беседовал как-то ранним утром. Глубокая жалость охватила его при виде кротких черт этого белесого веснушчатого юноши. Голубые, широко открытые глаза смотрели в небо пристальным, неподвижным взглядом, — вот так же он смотрел, ища вдали свои родные края. Где же этот самый Плогоф, который тогда представал перед взором этого мертвеца, весь залитый солнцем? Далеко, далеко. В эту ночь, должно быть, ревет там море. Ветер, что бушует в высоте, быть может, проносится и над каменистой пустошью. У порога дома стоят две женщины — мать и сестра. Ветер рвет на обеих чепцы, а женщины придерживают их и тоже смотрят вдаль, словно могут увидеть, что делает сейчас «малыш», хотя их отделяет от него столько лье. Теперь им придется вечно ждать. Как это страшно, что из-за богатых бедняки убивают друг друга.

Но нужно было куда-нибудь убрать труп. Сперва Этьен хотел бросить мертвеца в канал. Остановила мысль, что там его наверняка найдут. И в лихорадочной тревоге он ломал себе голову: что делать? Ведь каждая минута дорога. И вдруг его осенила догадка: если удастся донести мертвеца до Рекильяра, там он будет похоронен навеки.

— Иди сюда, — позвал он Жанлена. Мальчишка недоверчиво мялся.

— Не пойду. Ты меня побьешь. Да и некогда мне, дело есть.

Ведь он назначил Беберу и Лидии свидание в тайном месте их встреч — в норе, которую они устроили себе в Ворейской шахте между штабелями крепежного леса. Они затеяли большую вылазку: удрав из дому, перекочевать там, чтобы быть на месте происшествия, когда начнется схватка с бельгийцами. Ведь чужаков забросают камнями, переломают им кости, если они вздумают спуститься в шахту.

— Жанлен, иди сюда, — повторил Этьен, — иди, а не то позову солдат, и тебе отрубят голову.

Мальчишка наконец решился подойти; тем временем Этьен, свернув жгутом свой носовой платок, крепко перевязал им шею убитого солдата, не вынимая ножа, который не давал крови вытекать наружу. Снег таял, на земле не осталось ни кровавой лужи, ни каких-либо следов борьбы.

— Бери за ноги!

Жанлен взял мертвеца за ноги, Этьен подхватил его под мышки, перекинув ружье на ремне себе за спину, и вдвоем они медленно спустились со своей ношей по скату террикона, стараясь не вызвать обвала камней. По счастью, луну заволокло облаком; но, когда они крались по берегу канала, она выплыла иярким сиянием валила землю, — было просто чудом, что со сторожевого поста их не заметили. Они шли торопливо; труп, качавшийся в их руках, мешал им; через каждые двести шагов приходилось класть его на землю. На углу Рекильярского проезда они услышали топот солдатских сапог, и у них все похолодело внутри; они едва успели спрятаться за забором от проходившего патруля. А дальше наткнулись на какого-то гуляку, но он был очень пьян и прошел мимо, ничего не заметив, осыпая кого-то руганью. Когда добрались до заброшенной шахты, оба были в испарине, задыхались и так дрожали от волнения, что у них стучали зубы.

Этьен заранее предполагал, что протащить убитого по лестницам запасного ствола будет нелегко. Но это оказалось просто мучительной работой. Начали с того, что Жанлен, стоя наверху, осторожно спустил труп в отверстие ствола, а Этьен, цепляясь за корни кустарников, подхватил тело, чтоб протащить его через две первые площадки, где лестницы были сломаны. Затем на каждой лестнице приходилось повторять то же самое: Этьен спускался первым и подхватывал скользивший вниз труп; надо было одолеть тридцать лестниц, спуститься на двести десять метров, и при этом он все время чувствовал, как убитый падает на него. Ружье било по спине; Этьен не позволил Жанлену принести и зажечь огарок свечи, который берег, как скряга. Зачем зажигать? Свеча только мешала бы им в узком, как кишка, колодце. Но когда оба добрались наконец до рудничного двора, едва дыша от усталости, Этьен послал мальчишку за свечой. Сам же он присел на корточки возле трупа и ждал в темноте, слыша, как сердце неистово колотится в груди.

Лишь только появился Жанлен с зажженным огарком, Этьен стал держать с ним совет: ведь мальчишка облазил все эти старые выработки вплоть до таких щелей, где взрослому человеку невозможно было пролезть. Они двинулись дальше и еще с километр тащили мертвеца по лабиринту разрушенных выработок. Наконец дошли до низкого штрека и поползли на коленях под нависшей осыпающейся кровлей, которую подпирали погнувшиеся стойки. В этот штрек, похожий на длинный ящик, они, как в гроб, положили несчастного новобранца и рядом с ним положили его ружье; потом принялись с размаху бить ногами по деревянным подпоркам, чтобы окончательно сломать их, хотя и сами могли остаться тут навсегда. Тотчас же кровля раскололась, они едва успели выбраться. Когда Этьен обернулся в непреодолимой потребности посмотреть, кровля оседала все ниже под огромным давлением каменной толщи, лежавшей над ней, и сплющивала недвижное мертвое тело. И вот она рухнула. Не было уже ничего, кроме тяжкой массы земных недр.

Возвратившись в свою воровскую пещеру, Жанлен, разбитый усталостью, растянулся в углу на сене и пробормотал, закрывая глаза:

— Плевать! Малыши подождут! Я сосну часок.

Этьен задул свечу — от нее остался крошечный огарок. Он устал, так устал, что все у него болело, но спать не мог — в голове проносились тягостные мысли, кошмарные видения; в висках стучало, как будто в них отдавались удары молота. Вскоре из всех мыслей осталась одна, жестоко терзавшая его, — он все задавался вопросом, на который не мог ответить: почему он не убил Шаваля, когда тот, поверженный, был в его власти? И почему этот мальчик зарезал солдата, не зная о нем ничего, даже его имени? Это переворачивало его взгляды на революционное насилие: «Надо иметь мужество убить, но надо иметь право убить». Но сам-то он не трус ли? Жанлен, зарывшись в сено, вдруг захрапел зычным храпом, как пьяный, словно опьянел от совершенного убийства. Этьену было противно, омерзительно слышать этот храп, чувствовать, что Жанлен находится близ него. Это было мучительно. Вдруг он вздрогнул, затрепетал от страха. Холодное дуновение коснулось его лица. Потом послышался легкий шорох, короткое рыдание, как будто донесшееся из глубины земли. Перед глазами встал образ молоденького солдата, лежащего со своим ружьем под обвалившимися глыбами, и тогда у Этьена мороз побежал по спине, по шее, зашевелились на голове волосы. Что это? Как будто вся шахта наполнилась Гулом голосов? Вот нелепость! Все же пришлось зажечь свечку, и только увидев при бледном ее свете, что кругом никого нет, он успокоился.

Прошло еще четверть часа, он все размышлял, устремив глаза на горевший фитилек, в душе его шла все та же мучительная борьба. Потом фитилек затрещал, опрокинулся, и все утонуло во мраке. Этьена опять стала бить дрожь, ему хотелось больно ударить Жанлена, чтобы он не храпел так громко. Соседство этого мальчишки стало нестерпимым. Этьен убежал, томясь желанием вдохнуть свежего воздуха, и, торопливо пробираясь по галереям, взбираясь по лестницам, он будто слышал, как чья-то тень, запыхавшись, догоняет его, преследует по пятам.

Очутившись вверху, среди развалин Рекильярской шахты, он наконец вздохнул полной грудью. Ну, раз он не смеет убивать, его удел — умереть; и мысль о смерти, мелькавшая у него и прежде, возникла вновь, укоренилась, как последняя надежда. Умереть мужественно, умереть за революцию, и все тогда кончится. За все свои поступки, хорошие ли, плохие, он расплатится, и больше ни о чем не надо будет думать. Если товарищи нападут на тех людей, которых привезли из Боринажа, он будет в первом ряду; ему, конечно, повезет — его убьют. И, возвратившись к Ворейской шахте, он уже твердым шагом бродил вокруг нее. Пробило два часа ночи, из комнаты штейгеров, где помещался пост, охранявший шахту, доносились громкие голоса. Исчезновение часового потрясло солдат; пошли разбудили капитана. И в конце концов после тщательного обследования на месте решили, что часовой дезертировал. А Этьен, прячась в темноте, вспоминал, как убитый новобранец говорил с ним об этом капитане и называл его республиканцем: «Он — за республику». Кто знает, вдруг удастся убедить его перейти на сторону народа. Отряд повернет ружья прикладом вверх, — это может послужить сигналом к избиению буржуа. Новая мечта овладела им, и ему уже не приходила мысль о смерти. Долгие часы он провел, стоя в липкой грязи, мерз в промозглой сырости, оседавшей на его плечи мельчайшими каплями, и горел лихорадочной надеждой на еще возможную победу.

Он подстерегал бельгийцев до пяти часов утра, И только тогда узнал, как хитро поступила Компания: их привезли с вечера, и ночь они провели на шахте. Начался спуск: несколько забастовщиков из поселка Двести Сорок, высланные на разведку, растерялись и не предупредили вовремя товарищей. О проделке хозяев сообщил в поселок сам Этьен. Углекопы бегом бросились на шахту, а он ждал за терриконом, на берегу канала. Пробило шесть часов, ночное небо побледнело. Красноватым светом разгоралась заря, и вдруг на повороте проселочной дороги показался аббат Ранвье в подоткнутой сутане, открывавшей его тощие икры. Каждый понедельник он ходил служить раннюю обедню в монастырской часовне в окрестностях Воре́.

— Добрый день, друг мой! — громко крикнул он, оглядев Этьена горящими глазами.

Но Этьен не ответил. Вдалеке между упорами мостков Ворейской шахты прошла женщина, и, узнав Катрин, он бросился к ней.

Катрин с самой полночи бродила по дорогам, которые развезло в оттепель. Возвратившись домой, Шаваль поднял ее с постели пощечиной, кричал, чтоб она убиралась сию же минуту; вот дверь — пусть выходит, а не то вылетит в окно. Горько плача, не успев и одеться как следует, вся в синяках от его побоев, она спустилась по лестнице, и он последним пинком вышвырнул ее на улицу. Этот внезапный разрыв ошеломил ее, она села на деревянную тумбу и все смотрела на окно, все ждала, что он позовет ее обратно. Ведь не может так быть, чтобы Шаваль совсем выгнал ее; он стоит, подстерегает и скажет, чтоб она шла в комнату, когда увидит, что она дрожит тут, брошенная, одинокая, бесприютная, потому что ей не к кому пойти.

Два часа просидела она неподвижно, закоченев от холода, словно собака, выброшенная на улицу, и наконец встала и побрела по дороге. Она вышла из Монсу, потом вернулась обратно, но не посмела ни окликнуть Шаваля с тротуара, ни постучаться в дверь. Наконец повернулась и, выйдя на большую дорогу, зашагала по бугристой булыжной мостовой, направляясь в поселок, к родителям. Но когда дошла до их калитки, вдруг ей стало так стыдно, что она бегом побежала обратно вдоль палисадников, боясь, как бы ее кто-нибудь не узнал, хотя во всех домах за запертыми ставнями тяжелый сон сморил голодных людей. А потом она все бродила, бродила, пугаясь каждого шороха, с ужасом думая, что ее могут забрать, как потаскушку, и отвести в Маршьен, в публичный дом, — мысль об этой грозящей ей опасности была ее кошмаром, два месяца неотвязно ее преследовала. Дважды она подходила к Ворейской шахте и, испугавшись зычных грубых голосов, доносившихся из помещения военного поста, задыхаясь, убегала прочь, поминутно озираясь, не гонятся ли за нею. В Рекильярском проезде было все еще много пьяных мужчин, но она все же пошла по нему в смутной надежде, что ей встретится тот, кого она оттолкнула несколько часов назад.

Утром Шаваль должен был начать работу на шахте, — эта мысль опять привела Катрин туда, хотя она чувствовала, что говорить с ним бесполезно: между ними все кончено. В Жан-Барте добыча прекращена, а в Ворейскую шахту вернуться невозможно: Шаваль обещал задушить ее, если она туда «полезет», он боялся, что она будет дурно говорить о нем и повредит ему. Так что же делать? Куда деваться? Подыхать с голоду, уехать куда-нибудь, уступать грубым приставаниям мужчин? Она еле волочила ноги, спотыкалась, попадая в рытвины, и все брела, брела, утопая в слякоти, забрызганная грязью до пояса, — дороги совсем развезло; она шла все дальше, не смея даже присесть на камень и отдохнуть.

Наконец рассвело. Катрин узнала фигуру Шаваля — из осторожности он шел окольным путем, огибая террикон; потом заметила Лидию и Бебера, выглядывавших из тайника, который они устроили себе в штабеле крепежного леса. Они провели тут всю ночь на страже, не смея уйти домой, так как Жанлен приказал им дождаться его; и пока он спал в Рекильяре, словно в пьяном бреду после своего убийства, двое этих детей мерзли на улице и, чтобы согреться, жались друг к другу. Ветер свистел в щелях между стойками из каштана и дуба, а они лежали, свернувшись в комочек, и им казалось, что они тут как в заброшенной хижине дровосека. Лидия не решалась рассказать, как ей тяжело от того, что Жанлен мучает и бьет ее; у Бебера тоже не хватало смелости пожаловаться на атамана их шайки, а ведь от его оплеух у Бебера вспухали щеки. Право, Жанлен очень уж обижает их, посылает на воровство, за которое им могут кости переломать, а всю добычу забирает себе, с ними не хочет делиться. Возмущение переполняло их сердца, и кончилось тем, что они бросились друг другу в объятия, невзирая на строгий запрет Жанлена, грозившего, что он явится невидимкой и задаст им трепку. Кары этой не последовало, и они продолжали обмениваться тихими поцелуями, не помышляя ни о чем дурном, вкладывая в эти ласки всю свою долгую подавленную любовь, всю нежность исстрадавшегося сердца. Целую ночь они согревали друг друга и были так счастливы в своей темной норе, как никогда еще не бывали, даже в день св. Варвары, когда можно было угощаться оладьями и пить вино.

Внезапно раздалась фанфара горниста. Катрин вздрогнула. Поднявшись на груду бревен, она увидела, что солдаты, охранявшие шахту, встали под ружье. К воротам подбегал Этьен. Бебер и Лидия выскочили из своего тайника.

А вдалеке, по дороге, спускавшейся из поселка, толпой бежали люди мужчины и женщины, и при свете разгоравшегося дня четко видны были их гневные жесты.

Глава 34

Все двери надшахтных строений заперли, и шестьдесят солдат, с ружьем к ноге, преграждали доступ к единственной незапертой двери, за которой узкая лестница вела в приемочную, а также в комнату штейгеров и в раздевальню. Капитан построил солдат в два ряда у кирпичной стены, чтобы на отряд не могли напасть с тыла.

Сперва углекопы, прибежавшие из поселка, держались на некотором расстоянии. Их было человек тридцать, они переговаривались, перебрасывались бессвязными и яростными возгласами.

Жена Маэ прибежала первой, наспех прикрыв косынкой растрепанные волосы, держа на руках уснувшую Эстеллу, — теперь она все твердила в лихорадочном возбуждении:

— Никого не впускать и не выпускать! Мы их всех сцапаем!

Маэ соглашался с ней. Но тут пришел из Рекильяра конюх Мук. Его схватили, не хотели пропустить. Он отбивался, кричал, что лошадям-то надо задать овса, им дела нет до революции. А кроме того, на конюшне одна лошадь сдохла, и его ждут, чтобы поднять ее наверх. Этьен высвободил старика конюха, и солдаты пропустили его в приемочную, к клети. А через четверть часа, когда постепенно возраставшая толпа забастовщиков стала угрожающей, в нижнем ярусе приемочной распахнулись широкие двери, и из нее вышли люди, которые волокли за собою околевшую лошадь; вытащив жалкую падаль, стянутую веревочной сеткой, они бросили ее во дворе, прямо в лужу, образовавшуюся от растаявшего снега. Углекопы были так потрясены, что и не подумали задержать их, — они вернулись в приемочную и снова забаррикадировали дверь. Все узнали околевшую лошадь и с жалостью смотрели, как она лежит, согнув закостеневшую шею и прижав к боку голову. Послышались голоса:

— Да это Трубач! Право, Трубач!

— Трубач!

Действительно, это был Трубач. Беднягу спустили в шахту, но он так и не мог с этим свыкнуться, всегда был скучный, вялый, работал без всякой охоты и, казалось, тосковал о солнечном свете. Напрасно Боевая, старейшая лошадь в шахте, дружески терлась о него головой, покусывала ему шею, стараясь передать ему частицу своего смирения, пришедшего к ней за десять лет. Ее ласки только усиливали глубокую грусть Трубача, он вздрагивал всем телом, не принимая утешений товарища по несчастью, состарившегося во мраке; и всякий раз, когда они встречались в квершлаге и фыркали, стоя на разъезде, казалось, они жалуются друг другу: старая лошадь — на то, что она не помнит прошлое, а молодая — что не может его забыть. В конюшне они были соседями, стояли рядом у яслей, опустив голову или обдавая друг друга шумным дыханием; они делились своими мечтами о солнечном свете, грезами, в которых им виделись зеленые луга, белые дороги, золотистые лучи, бесконечный простор. А когда Трубач, весь в холодном поту, умирал на соломенной подстилке, Боевая в отчаянии обнюхивала его, и ее короткие пофыркивания похожи были на рыдания. Она чувствовала, как тело Трубача холодеет; шахта отняла у нее последнюю отраду — друга, явившегося с далекой поверхности земли, еще овеянного такими славными запахами, напоминавшими старой лошади о невозвратной молодости и вольном воздухе. Заметив, что Трубач не движется, бедняга заржала от страха и сорвалась с привязи.

Мук за неделю предупреждал старшего штейгера, что с лошадью неладно. Но кто стал бы в такую минуту беспокоиться о больной лошади? Господа начальники не любили поднимать лошадей на поверхность. А все-таки пришлось ее поднять. Накануне конюх с помощью двух человек целый час увязывал веревками Трубача Потом впрягли Боевую, чтобы дотащить труп до ствола шахты. Налегая на постромки, старая лошадь медленно шагала, волоча мертвого своего друга по такому узкому штреку, что тело Трубача ударялось о стенки, и камни раздирали его шкуру; Боевая устало качала головой, прислушиваясь, как шуршит по щебню влекомая ею тяжелая туша, которую ждали на живодерне. У клети Боевую отпрягли, и она мрачным взглядом следила за подготовкой к подъему; тело, обвязанное веревочной сеткой, втащили на решетку, прикрывавшую колодец для стока воды; сетку привязали под клетью. Наконец грузчики кончили свое дело, стволовой просигналил: «Принимай мясо!» Боевая подняла голову, провожая взглядом своего друга, — сначала его поднимали тихонько, потом он вдруг потерялся во мраке, клеть взлетела вверх, и Трубач навсегда расстался с черной бездной. Боевая же все стояла, вытянув шею, и в ее короткой памяти, памяти животного, быть может, возродились картины прежней ее жизни на поверхности земли. Но с той жизнью все было кончено, ничего больше не узнает о ней Боевая, — ведь она тоже поднимется на землю только в виде перевязанного веревками холодного и жалкого трупа. У Боевой задрожали ноги, она учуяла вольный воздух далеких полей, долетавший через ствол шахты, и, задыхаясь, тяжело переступая, словно одурманенная, побрела в конюшню.

А во дворе шахты углекопы мрачно смотрели на мертвого Трубача. Какая-то женщина сказала вполголоса:

— Все-таки человек не спустится, коли не захочет. Но тут из поселка хлынула новая людская волна.

Впереди всех шел Левак, за ним его жена и жилец Бутлу.

— Бей всех, кто из Боринажа! Долой чужаков! Смерть им! Смерть!

Все было ринулись к шахте. Этьену с трудом удалось остановить людей. Он подошел к капитану, командовавшему отрядом, высокому и худощавому молодому человеку лет двадцати восьми, лицо которого выражало отчаяние и решимость; объяснив офицеру, как обстоит дело, Этьен попытался привлечь его на сторону рабочих и, говоря, все время следил, какое впечатление производят его слова. Зачем доводить дело до бесцельной резни? Справедливость, несомненно, на стороне рабочих. Все люди братья. Можно столковаться. Когда он заговорил о республике, капитан нервически дернулся и, сохраняя военную непреклонность, резко сказал:

— Разойдитесь! Не вынуждайте меня прибегнуть к оружию!

Три раза Этьен возобновлял свою попытку. А позади него грозно рокотала толпа углекопов. Прошел слух, что директор находится на шахте, и тогда раздались выкрики: предлагали накинуть ему петлю на шею и спустить на веревке в забой, — пусть-ка он сам рубает уголек. Но слух оказался ложным, на шахте были только Негрель и старший штейгер Дансар; оба они на мгновение показались в окне приемочной. Штейгер прятался за спину начальника, чувствуя себя неловка после скандального свидания с женой Пьерона; инженер, наоборот, храбро окинул толпу быстрым взглядом маленьких бойких глаз и улыбнулся с презрительной насмешливостью, относившейся и к людям и к событиям. Начальников встретили свистом, и они исчезли. На их месте теперь можно было видеть только белокурую голову Суварина. Как раз в этот день он был дежурным. За все время забастовки он ни на один день не прекращал управлять машиной, но ни с кем теперь не разговаривал — всецело поглощен был своей навязчивой мыслью, и в холодном взгляде его светлых глаз, казалось, блестело ее стальное острие.

— Разойдись! — громко произнес капитан. — Не желаю вас слушать. Мне дан приказ охранять шахту, и я буду ее охранять. Вы лучше не напирайте на моих людей, а не то я сумею вас отбросить.

Хотя офицер говорил твердым тоном, на душе у него кошки скребли; он побледнел при виде все возраставшей толпы углекопов. Его должны были сменить в полдень, но он боялся, что ему не продержаться, и послал мальчишку-откатчика в Монсу просить подкрепления. А в ответ на требование разойтись понеслись неистовые вопли:

— Бей иностранцев! Бей бельгийцев! Мы хозяева в своем углу!

Этьен в отчаянии отступил. Значит, конец! Остается только вступить в бой и умереть. Он перестал удерживать товарищей, и толпа хлынула к отряду солдат. Собралось человек четыреста. На подмогу уже бежали рабочие из соседних поселков. И все бросали тот же клич. Маэ и Левак в ярости кричали солдатам:

— Уходите отсюда! Мы против вас ничего не имеем. Уходите!

— Вас это не касается, — подхватила жена Маэ. — Не вмешивайтесь в наши дела!

А жена Левака добавляла еще злее:

— Живьем вас, что ли, съесть, чтобы пройти? Вас честью просят проваливайте!

Раздался даже тоненький голосок Лидии, которая пролезла с Бебером в самую гущу толпы:

— Дураки набитые! Солдатня поганая!

Катрин, стоявшая в нескольких шагах, смотрела, слушала, ошеломленная этой новой схваткой, в которую ее втянула злая судьба. Разве мало она еще выстрадала? В наказание за какие грехи не знает она ни минуты покоя? Еще вчера она никак не могла понять ожесточения забастовщиков и думала, что, право, хватит и одного раза. Зачем опять лезть в драку и получать тумаки? Но в этот час у нее самой в сердце рождалась ненависть, ей вспомнилось то, что Этьен когда-то говорил в их доме, когда все собирались и толковали по вечерам; она старалась разобраться в его словах, обращенных к солдатам. Он называл их товарищами, указывал, что они и сами вышли из народа и должны быть заодно с народом — против тех, кто угнетает бедняков.

Но вот толпа, всколыхнувшись, расступилась, и вперед выбежала какая-то старуха. Это примчалась Горелая. Страшная, худая, как скелет, с голой шеей, голыми руками, она бежала так быстро, что седые ее волосы разлетались, падали ей на глаза и мешали видеть.

— Ах, они мерзавцы! — запыхавшись, кричала она прерывающимся голосом. Я все-таки вырвалась! Пьерон, продажная шкура, запер меня в подвале. — И сразу же, без долгих околичностей, она напала на солдат, из ее черного беззубого рта понеслась брань:

— Подлецы вы этакие! Сукины дети! Лижете сапоги господам начальникам. Зато какие смелые с бедным людом. Нашлись храбрецы! Того и гляди на штыки подденут!

Тогда и другие, присоединившись к ней, принялись осыпать солдат оскорблениями. Некоторые, правда, еще кричали: «Да здравствуют солдаты! Бросай в шахту офицеров!» Но вскоре все заглушил единый клич: «Долой красноштанников! Убирайтесь!» Солдаты, которые молча, с бесстрастными, каменными лицами выслушивали призывы к братанию и дружеские уговоры перейти на сторону забастовщиков, хранили ту же немую суровость и под градом ругательств. Капитан, стоявший позади, обнажил саблю и, видя, что толпа надвигается все ближе, того и гляди прижмет весь отряд к стене, скомандовал: «В штыки?» И тотчас два ряда стальных штыков, сверкнув в воздухе, уставили свои острия прямо в грудь забастовщикам.

— Ах, гадины! — взвыла Горелая, попятившись.

Но, отступив немного, все опять двинулись вперед в героическом презрении к смерти. Женщины бросились первыми, жена Маэ и жена Левака вопили в исступлении:

— Убить нас хотите! Убейте! Мы свои права защищаем!

Левак, рискуя пораниться, ухватил руками сразу три штыка и, стараясь вытащить из гнезда, тянул их, дергал и с неистовой силой, удесятеренной бешеным гневом, даже согнул их. Бутлу, уже сожалевший, что пришел сюда вслед за товарищем, стоял в стороне и преспокойно смотрел на старания Левака.

— Ну, что же вы? Убивайте! — твердил Маэ. — Покажите, какие вы молодцы! Убивайте!

Он распахнул куртку, разорвал рубашку, подставляя свою волосатую грудь, как будто татуированную частичками угля, въевшимися в тело. Он сам лез на штыки, и эта дерзкая отвага была такой грозной, что солдаты пятились от него. Один из передних колол его в грудь, и Маэ напирал как безумный, будто хотел, чтоб острие вонзилось глубже и хрустнули в груди ребра.

— Что, трусы, не хватает духу?.. За нами стоят десять тысяч. Убьете нас, а потом придется перебить еще десять тысяч.

Положение солдат становилось критическим, — они получили строгий приказ прибегнуть к оружию лишь в крайнем случае. Но ведь эти сумасшедшие идут напролом и сами напорятся на штыки. Как их отгонишь! А скоро и отступать будет некуда: вот-вот притиснут к стене. Толпа надвигалась неотвратимо, как морской прилив. Однако отряд, то есть горсточка вооруженных людей, преграждавших ей путь, держался стойко, хладнокровно выполняя короткие приказы капитана. Офицер, у которого от волнения блестели глаза и нервно подергивались губы, больше всего боялся, как бы солдаты не рассвирепели от оскорблений, которыми их осыпали. Один сержант, долговязый худой юнец с жиденькими закрученными усиками, как-то беспокойно щурился и моргал глазами. У стоявшего близ него ветерана с нашивками лицо, выдубленное за двадцать кампании, вдруг побледнело, когда Левак, словно соломинку, согнул его штык; третий, — вероятно, новобранец, в котором еще чувствовался деревенский парень, побагровел, услыша, как его ругают сволочью и мерзавцем. А злобные нападки не прекращались: на солдат замахивались кулаками, выкрикивали грубейшие слова, на них сыпались угрозы и обвинения, оскорбительные, как пощечина. Только силой приказа, силой военной дисциплины можно было сдерживать солдат, заставить стоять вот с этими каменными лицами, застыв в угрюмом безмолвии.

Столкновение казалось неизбежным; вдруг из двери, отворившейся позади отряда, вышел штейгер Ришом, седовласый старик, похожий на благодушного жандарма, и, весь дрожа от волнения, громко крикнул:

— Ах, черт! Ах, черт! Да что же это за глупости такие! Нельзя же такие глупости допускать!

И он бросился в еще остававшийся промежуток между штыками солдат и толпой углекопов.

— Друзья, послушайте меня! Вы ведь меня знаете, я старый рабочий, я был и остался вашим товарищем. Ну так вот, бросьте это мерзкое дело! Даю вам слово: если с вами поступят несправедливо, я сам выложу господам начальникам всю правду в глаза… Но сейчас довольно… Зачем орать всякие нехорошие слова, обижать славных ребят. Или вы добиваетесь, чтобы вам распороли штыками животы?

Его выслушали и заколебались. К несчастью, вверху опять появилось в окне ехидное лицо Негреля. Несомненно, он побоялся, как бы его не упрекнули, что он, не желая рисковать своей особой, послал вместо себя штейгера. Он попытался выступить с речью, но его голос заглушили таким ужасным ревом, что ему пришлось отступить, и, пожав плечами, он опять отошел от окна. С этой минуты никто не слушал и Ришома; как старик ни уговаривал, ни умолял рабочих от своего собственного имени, сколько ни убеждал, что все должно идти по-хорошему, по-товарищески, его отталкивали, ему не доверяли. Но он заупрямился и остался среди них.

— Нет, черт бы вас драл, не уйду! Пусть лучше мне голову пробьют вместе с вами, а я не могу вас бросить, раз вы совсем одурели.

Он умолял Этьена помочь ему образумить товарищей, но тот только махнул рукой, признаваясь в своей беспомощности. Теперь поздно! Собралось больше пятисот человек, — самые неистовые, сбежавшиеся для того, чтобы выгнать бельгийцев, привезенных на шахту. В стороне стояли любопытные, и среди них были шутники, которых забавляла предстоящая стычка. В одной кучке, стоявшей поодаль, находились Захарий и Филомена, — оба смотрели на происходившие события, как на занятное представление, и были так спокойны, что привели с собою своих детей, Ахилла и Дезире. Из Рекильяра примчалась новая толпа, в которой были Муке и Мукетта, — первый тотчас же присоединился к своему приятелю Захарию и хлопнул его по плечу, а Мукетта, разгоряченная, негодующая, ринулась вперед, в первые ряды бунтовщиков.

Капитан поминутно оборачивался, смотрел на дорогу. Затребованное из Монсу подкрепление все не прибывало, а в его отряде было только шестьдесят человек, — дольше он держаться не мог. Наконец ему пришло в голову припугнуть толпу, и он скомандовал солдатам зарядить ружья. Приказ был выполнен, солдаты защелкали затворами, зарядили ружья на глазах у толпы. Но ее возбуждение все возрастало, все громче раздавались задорные выкрики и насмешки.

— Гляди-ка! Бездельники-то уходят, на стрельбище пойдут! — с язвительным смехом кричали женщины — Горелая, жена Левака и другие.

Жена Маэ, у которой грудь прикрыта была маленьким тельцем проснувшейся Эстеллы, подошла к солдатам так близко, что сержант спросил, что ей нужно, зачем она «притащила бедную девчонку»?

— Тебе какое дело? — ответила мать. — Стреляй в нее, коли посмеешь.

Мужчины пренебрежительно покачивали головами. Никто не верил, чтобы в народ стали стрелять.

— У них патроны холостые! — заявил Левак.

— Да мы кто такие? Неприятели, что ли? — крикнул Маэ. — Ведь мы французы. Разве в своих стреляют, черт бы вас драл!

А другие хвалились, что они воевали в Крымскую кампанию и пуль не боятся. И все по-прежнему лезли прямо на ружья. Раздайся в эту минуту залп, скосило бы десятки людей. В первом ряду бесновалась Мукетта, задыхаясь от негодования при мысли, что солдаты хотят «дырявить пулями женщин». Она поносила их последними словами, не находила достаточно мерзкой брани, чтобы их уязвить, и вдруг, прибегнув к самому унизительному, смертельному оскорблению, заголилась и показала солдатам свой зад. Подхватив обеими руками юбки, она, наклоняясь, выпячивала ягодицы, чтобы их огромные выпуклости казались еще шире.

— Нате вам! И то еще слишком много чести для таких сволочей!

Она нагибалась, подпрыгивала, поворачивалась в разные стороны, чтобы каждому досталась доля унижения, и при каждом повороте приговаривала:

— Вот офицеру! Вот сержанту! Вот солдатам!

Грянул громовой хохот. Бебер и Лидия корчились от смеха: даже Этьен, застывший в мрачном ожидании, захлопал в ладоши, рукоплеща этой оскорбительной наготе. Теперь и ожесточенные и шутники дружно освистывали солдат, словно увидели, как их облили нечистотами; молчала лишь Катрин, стоявшая в стороне на старых бревнах; но и у нее кипела кровь и рвались из груди слова ненависти, загоревшейся в душе.

Вдруг произошла свалка. Желая успокоить раздраженных солдат, капитан решили взять пленных. Мукетта увернулась, — одним прыжком перелетела к своим и, юркнув, исчезла в толпе. Из самых ярых бунтовщиков солдаты выхватили Левака и еще двоих, отвели в помещение штейгеров и взяли троих арестованных под стражу. Негрель и Дансар кричали из окна капитану, звали его к себе в приемочную, предлагая запереться вместе с ними. Он отказался, понимая, что в дверях нет крепких запоров, здание сразу же будет взято приступом, а его разоружат — участь, позорная для офицера. В отряде поднимался злобный ропот: нельзя же отступать перед какой-то голытьбой в деревянных башмаках. Шестьдесят солдат с заряженными ружьями по-прежнему стояли устрашающим заслоном.

Толпа сперва отпрянула. Шум сменился глубоким молчанием: забастовщиков ошеломил нежданный арест их товарищей. Потом понеслись истошные вопли, люди требовали выпустить пленников, немедленно возвратить им свободу. Кто-то крикнул, что арестованных наверняка убьют. И тут, не сговариваясь, подхваченные единодушным порывом, одинаковой у всех жаждой возмездия, все побежали к сложенным поблизости штабелям кирпича — того самого кирпича, который выделывали из мергелевой глины, изобилующей в этих краях, и тут же на месте обжигали. Теперь эти кирпичи послужили забастовщикам. Вскоре у каждого лежала в ногах груда метательных снарядов. И началось сражение.

Первой заняла позицию Горелая. Она разбивала кирпичи пополам на своей костлявой коленке и кидала обе половинки правой и левой рукой. Жена Левака так широко размахивалась, что едва не вывихнула себе плечо; она была такая толстая, рыхлая, что не могла швырнуть далеко и попасть в солдат, поэтому она вылезла вперед, несмотря на мольбы Бутлу, который все тянул ее назад, надеясь увести домой, раз Левака забрали. Все пришли в возбуждение битвы; Мукетта разозлилась на то, что до крови ободрала себе руки и толстую свою коленку, ломая на ней кирпичи, и предпочла бросать их целиком, не разбивая. Даже дети вступили в бой; Бебер показал Лидии, как надо правильно бросать камень, напрягая руку не выше, а ниже локтя. Теперь сыпался каменный град градины были огромной величины и падали с глухим стуком. И вдруг среди разъяренных женщин появилась Катрин — она тоже потрясала в воздухе кулаками, сжимая в каждом по половинке кирпича, и, размахнувшись, изо всей силы швырнула их своими худенькими руками. Она не могла бы объяснить, почему она это делает, но она задыхалась, умирала от желания бить, уничтожать людей. Будь проклята эта страшная жизнь! Всему конец! Так поскорее бы! Хватит, довольно! Любовник избил и выгнал, мерзни всю ночь как бездомная собака, меси грязь на дорогах, не смей попросить у отца корку хлеба, потому что его самого мучает голод. Да и никогда лучше не будет, наоборот, — с тех пор как она себя помнит, все идет хуже и хуже. И Катрин разбивала кирпичи и бросала их с одной только мыслью — всех, всех уничтожить; в глазах у нее потемнело, она даже не видела, кому сворачивает челюсти.

Этьену, все еще стоявшему перед солдатами, чуть не пробили голову, ухо у него вспухло; он обернулся и вздрогнул, поняв, что кирпич бросила рука обезумевшей Катрин; и, рискуя, что его убьют, он все не уходил, смотрел на нее. Впрочем, и многие, забывшись, стояли, опустив руки, и смотрели на захватывающую картину сражения. Муке вел счет ударам, как будто тут шла игра в кегли: «О-го, вот ловко щелкнул! А этому не повезло, — промазал!» Он посмеивался, подталкивал локтем Захария, а тот ссорился с Филоменой, давал затрещины Ахиллу и Дезире, которые хныкали и просились, чтобы отец посадил их на плечи, — им тоже хотелось посмотреть. Подальше, вдоль дороги толпились другие зрители. А наверху, у въезда в поселок, появился старик Бессмертный; он кое-как дотащился, опираясь на валку, и теперь стоял неподвижно, вырисовываясь на фоне желтоватого, какого-то ржавого неба.

Лишь только полетели кирпичи, штейгер Ришом снова встал между отрядом солдат и углекопами. Он умолял одних, заклинал других, совсем не думая о грозившей ему опасности, и впал в такое отчаяние, что крупные слезы покатились у него из глаз. В диком шуме, стоявшем вокруг, никто не мог различить его слов, лишь видно было, как дрожат пышные седые усы старика.

Град обломков падал все гуще, — вслед за женщинами принялись швырять кирпичи и мужчины. Жена Маэ заметила, что муж стоит позади других, в руках у него ничего нет и смотрит он мрачным взглядом.

— Что с тобой, а? — крикнула она. — Неужто струсил? Неужто допустишь, чтобы твоих товарищей посадили в тюрьму?.. Эх, если бы не ребенок на руках, ты бы увидел!..

Эстелла, с визгом цеплявшаяся за шею матери, мешала ей присоединиться к Горелой и другим женщинам. А муж словно и не слышал ее упреков; тогда она ногой пододвинула к нему кирпичи.

— Ты что? Почему кирпичей не бросаешь? Или хочешь, чтобы я при всех плюнула тебе в лицо? Может, тогда духу наберешься!

Маэ, побагровев, принялся разбивать кирпичи и бросать обломки. Жена, стоя за ним, подхлестывала его, оглушала своими выкриками, натравливала: «Бей их! Бей!» — и судорожно прижимала к груди Эстеллу, словно хотела задушить ее. Маэ шаг за шагом подвигался вперед, все ближе к ружьям, взятым наизготовку.

За тучей осколков не видно было отряда солдат. К счастью для них, кирпичи ударялись слишком высоко, оставляя царапины на стене. Что делать? У капитана мелькнула мысль уйти. Отступить, показать спину? На его бледном лице вспыхнула краска стыда. Впрочем, это даже было и невозможно: стоит им двинуться, их растерзают. Брошенный кем-то осколок кирпича сломал козырек его кепи и сорвал лоскуток кожи со лба, — из ссадины потекли капли крови. Многих солдат ранило, и капитан чувствовал, что они вне себя, ибо инстинкт самозащиты заговорил в них с такой силой, что они могут внезапно выйти из повиновения. Сержант громко выругался от боли: ему чуть не вывихнули плечо, — кирпич ударился о него с глухим стуком, как валек о мокрое белье. Новобранца задели два раза: разбили ему большой палец на руке и так сильно ушибли правую коленку, что боль жгла его огнем; рекрут возмущался: долго ли еще терпеть такое нахальство? Один камень рикошетом попал ветерану в пах; лицо старого служаки сразу позеленело, ружье задрожало в тощих руках, и дуло вытянулось вперед. Трижды капитан готов был скомандовать: «Огонь!» — и не мог: страх сдавил ему горло. За несколько секунд, казавшихся бесконечными, в душе его произошла борьба: столкнулись его взгляды и долг военного, убеждения человека и понятия солдата. Дождь камней усилился, и капитан открыл рот, хотел крикнуть: «Огонь!» — но ружья вдруг заговорили сами, сначала раздались три выстрела, потом пять, потом начался беглый огонь, а потом прозвучал одинокий выстрел, когда уже воцарилась тишина.

Все остолбенели. Солдаты обстреляли толпу, она застыла в изумлении, еще не веря случившемуся. Но вот понеслись душераздирающие крики, а горнист затрубил сигнал — прекратить огонь. Началась безумная паника, дробный топот ног, растерянное бегство по вязкой грязи.

Бебер и Лидия упали друг возле друга при первых трех выстрелах девочке пуля попала в глаз, мальчику под левую ключицу, Лидию убило сразу, она не шевельнулась. А он корчился в предсмертных судорогах, обхватив ее обеими руками, как будто хотел обнять ее, как обнимал в той темной норе, где они провели последнюю ночь своей жизни. И Жанлен, как раз в эту минуту прибежавший из Рекильяра с заспанным, припухшим лицом, видел в облаке порохового дыма, как Бебер обнял его маленькую возлюбленную и умер.

Пять других выстрелов уложили Горелую и штейгера Ришома, — пуля попала ему в спину в то мгновение, когда он, повернувшись лицом к товарищам, взывал к ним; он упал на колени, потом повалился на бок и захрипел, умирая с глазами, полными слез. Старухе Горелой пробило горло, она рухнула с глухим стуком, как упавшее сухое дерево, и, бормоча последние проклятья, захлебнулась кровью.

А затем раздался залп, который очистил место на сто шагов от схватки, скосив зевак, потешавшихся над ней. Пуля ударила Муке в рот и, размозжив ему голову, опрокинула к ногам Захария и Филомены; их детей обрызгало кровью убитого. В то же мгновение упала и Мукетта — две пули попали ей в живот. Она увидела, как солдаты прицеливались в Катрин, в безотчетном порыве доброго сердца бросилась к ней, крикнув: «Берегись!» — и тут же с громким криком упала навзничь. Подбежал Этьен, хотел приподнять ее, но она слабо махнула рукой: не надо, мне конец. Потом в горле у нее заклокотало, но она все улыбалась Этьену и Катрин, как будто радовалась, что, умирая, видит их вместе.

Казалось, все было кончено, ураган выстрелов пронесся далеко, пули щелкали даже по стенам домов в поселке. И вдруг раздался последний запоздалый выстрел.

Маэ, пораженный в сердце, перевернулся и упал ничком в лужу, черную от угольной пыли.

Жена в ужасе нагнулась над ним:

— Что ты, старик? Вставай. Ты ведь так, ничего, да?

Эстелла связывала ей руки, — матери пришлось взять ее под мышку, чтобы повернуть голову мужа.

— Ну скажи, что с тобой! Где больно?

Глаза у него закатились, изо рта текла кровавая пена.

Жена поняла, что он мертв. Тогда она села прямо в грязь и, держа ребенка под мышкой, как сверток, каким-то тупым взглядом уставилась на убитого мужа.

Итак, шахта была свободна. Капитан, весь бледный, снял и снова надел свое кепи, разодранное осколком кирпича, стараясь в эту минуту крушения своей жизни сохранить бесстрастное спокойствие. Солдаты в угрюмом молчании перезарядили ружья. В окне приемочной показались испуганные лица Негреля и Дансара; за ними стоял Суварин; между бровей у него залегла глубокая складка, как будто навязчивая идея, преследовавшая его, грозной метой перечеркнула его лоб. А в другой стороне, на краю плато, все так же неподвижно стоял старик Бессмертный; опираясь одной рукой на палку, другую он приставил к глазам щитком, чтобы лучше видеть, как убивают его близких. Раненые выли, мертвые постепенно холодели, застыв в неловких позах на размокшей в оттепель земле; испачканные жидкой грязью, они лежали между черными комьями угля, прорвавшими грязную снежную пелену. То была несказанно скорбная картина: трупы голодных, исхудавших людей, такие маленькие, плоские, а среди них околевшая лошадь, темная, чудовищная, горой раздувшаяся туша.

Этьена миновали пули. Он все ждал минуты смерти, не отходя от Катрин, которая бросилась на землю, разбитая усталостью и душевной мукой.

Отслужив раннюю обедню, возвратился аббат Ранвье.

Воздевая руки к небу, он с пророческим пафосом призывал на убийц гнев божий. Он возвещал скорое пришествие царства справедливости и уже недалекое истребление богачей огнем небесным, ибо они совершают величайшее из всех содеянных ими преступлений — убивают трудящихся и обездоленных мира сего…

Часть VII

Глава 35

Выстрелы, раздавшиеся в Монсу, докатились до Парижа и отозвались там грозным эхом. Четыре дня кряду все оппозиционные газеты возмущались, помещали на первой полосе подробные сообщения об этом ужасном событии: двадцать пять человек ранено, четырнадцать убито, из них двое детей и три женщины; несколько человек арестовано. Левак стал своего рода знаменитостью: на допросе у следователя он будто бы дал ответ, исполненный величия античных героев. Империя, пораженная этими пулями, попавшими в ее тучное тело, выказывала подчеркнутое спокойствие всемогущей власти, не отдавая себе отчета в том, что ее раны весьма опасны. Ах, оставьте, все так просто, что-то расклеилось в далеком угольном краю Франции! Случай прискорбный, но произошло это так далеко от Парижа, а ведь именно Париж создает общественное мнение. Все скоро забудется. Компания получила официальное предписание замять дело и покончить с затянувшейся забастовкой, ибо она становилась социальной опасностью.

И вот в среду утром в Монсу прибыли три члена правления. Маленький городок, в котором обыватели до тех пор не дерзали радоваться недавней бойне и все хватались за сердце, вдруг вздохнул с облегчением и возликовал, почувствовав себя спасенным. А тут как раз исправилась погода, засияло солнце. Настали теплые дни, как оно и подобает в конце февраля. На кустах сирени зазеленели почки. В обширном особняке, где помещалась контора Компании, отворились ставни, дом словно ожил, оттуда шли теперь приятнейшие слухи — говорили, что приезжие господа чрезвычайно огорчены прискорбной катастрофой и поспешили на помощь заблудшему населению рабочих поселков. Теперь, когда удар был нанесен, удар, конечно, более сильный, чем правление того желало, его посланцы, не жалея сил, выполняли миссию спасителей, принимали запоздалые, но превосходные меры. Прежде всего были уволены углекопы, привезенные из Бельгии, и по поводу этой огромной уступки своим рабочим Компания подняла шумиху. Затем по ее просьбе убрали войска, охранявшие копи, поскольку забастовщики, потерпевшие поражение, теперь были не страшны. Именно Компания и добилась того, что исчезновение часового, стоявшего у Верейской шахты, окружили молчанием. Обшарили весь край и, не найдя ни ружья, ни трупа, решили считать пропавшего солдата дезертиром, хотя и подозревали, что он стал жертвой преступления. Да и во всем власти старались затушевать недавние события, дрожа от страха за будущее, считая опасным признать неодолимой ярость толпы, направленную против обветшалых устоев старого мира. Впрочем, труды миротворцев немешали им успешно вести и чисто коммерческие дела: в городе видели, как Денелен несколько раз приезжал в Монсу, в контору, где он встречался с членами правления и с г-ном Энбо. Переговоры о покупке Вандамских копей продолжались, сведущие люди утверждали, что Денелен готов принять условия Компании.

Но особенно взволновали весь край большие желтые афиши, которые по приказу правления были расклеены повсюду.

Там было напечатано крупными буквами следующее немногословное воззвание:

«Рабочие Монсу! Мы не хотим, чтобы заблуждения, прискорбные последствия коих вы недавно видели, лишили средств к существованию людей рассудительных и благонамеренных. Поэтому в понедельник утром мы откроем все шахты, а когда работа возобновится, мы тщательно и с полной благожелательностью рассмотрим создавшееся положение и те меры, кои способствовали бы его улучшению. Мы сделаем все, что будет справедливо и возможно сделать».

В течение утра перед афишами прошли все десять тысяч углекопов. Никто не произнес ни слова; многие покачивали головой, у других же ни один мускул на лице не дрогнул, и, прочитав, они уходили обычным своим неторопливым шагом.

До сих пор поселок Двести Сорок упорствовал в своем угрюмом сопротивлении. Кровь расстрелянных, обагрившая черную грязь у Ворейской шахты, казалось, преграждала дорогу остальным. Работу возобновили человек десять — Пьерон и подобные ему лицемеры, которых проводили мрачным взглядом, не сделав, однако, ни одного жеста, ничем не пригрозив им. Афиши, наклеенные на стенах церкви, встречены были в поселке с глухим недоверием. В них ни слова не говорилось об уволенных. Что ж, значит, Компания не желает принять их обратно? И боязнь преследования, братское чувство, побуждавшее людей восставать против увольнения наиболее скомпрометированных, заставляли всех углекопов упорствовать. Тут что-то неладно, надо посмотреть, как дело повернется, пусть хозяева объяснятся начистоту. Гнетущее молчание царило в шахтерских домишках, даже голод был теперь людям не страшен, — пусть хоть все перемрут, раз ветер смерти пронесся над кровлями.

Но во всем поселке самым темным и немым по-прежнему был домик Маэ, где всех придавила тяжкая скорбь о погибших. С тех пор как жена Маэ проводила покойника мужа на кладбище, она не раскрывала рта. После сражения она позволила Этьену привести в дом Катрин, всю испачканную грязью, еле живую. Раздевая ее при Этьене, она увидела у нее на рубашке кровавые пятна и сначала подумала, что и дочь вернулась, раненная пулей. Но вскоре мать поняла, что в этот ужасный день пережитых потрясений для Катрин пришла наконец пора зрелости. Нечего сказать, хорош подарок! Теперь девка может рожать детей для того, чтобы жандармы их потом расстреливали! И мать ни словом не перемолвилась с дочерью, да, впрочем, не разговаривала она и с Этьеном. Он остался в доме, не беспокоясь о том, что его могут арестовать, и, как прежде, спал теперь на одной кровати с Жанленом; ему до такой степени тошно было возвращаться во мрак Рекильярской шахты, что он предпочитал ей тюрьму: его пробирала дрожь при мысли о том, как ужасно было бы прятаться в подземной тьме после всех этих смертей, как он боится, безотчетно боится солдатика, который спит там вечным сном под обвалившимися глыбами. Он теперь даже мечтал о тюрьме как об убежище в буре поражения; но его и не потревожили, и он проводил мучительные часы, не зная, чем заняться, как утомить свое тело. Вдова Маэ, казалось, не замечала Этьена, лишь иногда смотрела на него и на дочь злобным взглядом и словно спрашивала, зачем они тут.

Вновь все спали чуть ли не вповалку; старик Бессмертный занимал ту постель, где прежде спали малыши, а их укладывали вместе с Катрин, которую теперь не толкала в бок своим горбом бедняжка Альзира. Вдова, ложась спать, чувствовала, как опустел ее дом, как холодна постель, слишком широкая для нее одной. Напрасно она брала к себе Эстеллу, чтобы заполнить пустоту, ребенок не заменял погибшего, и вдова часами проливала безмолвные слезы. А дни потекли как прежде: все так же в доме голодали, и все не приходила избавительница смерть; они то тут, то там получали милостыню, которая оказывала несчастным плохую услугу, ибо только длила их страдания. Ничего не изменилось в их прозябании, только семья осиротела.

На пятый день, к вечеру, Этьен, которому невмоготу было смотреть на безмолвную вдову, вышел из дому и побрел по мощеной улице. Томительное бездействие постоянно побуждало его двигаться, идти куда-то, и он совершал долгие прогулки, шагал, понурив голову, бессильно свесив руки, и все думал об одном и том же, С полчаса шел он так и в тот день и вдруг, почувствовав мучительную неловкость, догадался, что товарищи вышли за порог и смотрят на него; последние остатки прежней его популярности развеялись после расстрела, — теперь стоило Этьену выйти на улицу, жители поселка с ненавистью смотрели ему вслед. Он поднял голову, увидел угрожающие лица мужчин и женщин, раздвигавших занавески на окнах; и, чувствуя пока еще немые их обвинения, еще сдержанный гнев, горевший в этих широко раскрытых глазах, запавших от голода и слез, он горбился, шел неровной походкой, спотыкался. А за его спиной все больше недругов провожало его пристальным взглядом, полным немого упрека. Этьену стало страшно: а что, если возмутится весь поселок, все выйдут из домов и закричат о своих муках? Он задрожал и поспешил возвратиться домой. Но там его ждала тяжелая сцена, которая привела его в полное отчаяние. Старик Бессмертный сидел, не шевелясь, у нетопленой печки, словно прикованный к стулу; таким он стал со дня бойни: две соседки нашли его тогда простертым на земле, возле него лежала его сломанная палка, — он рухнул, как старое дерево, разбитое грозой. Когда Этьен вошел, Ленора и Анри, пытаясь заглушить свой голод, яростно выскребывали ложками донышко старой кастрюли, в которой накануне варили капусту; мать, положив Эстеллу на стол, стояла, выпрямившись во весь рост, грозила кулаком Катрин:

— А ну повтори, проклятая! Повтори, что ты брякнула!

Катрин сказала, что она хочет вновь работать на Ворейской шахте. С каждым днем ее все больше мучила мысль, что она не зарабатывает на хлеб и мать лишь терпит ее в своем доме, будто бесполезное, всем мешающее животное. Если б она не боялась злых выходок Шаваля, то уже со вторника спустилась бы в шахту. Сейчас она повторила, заикаясь:

— Да что ж делать-то! Ведь нельзя прожить без работы. Пойду на шахту, так хоть хлеб у нас будет…

Мать оборвала ее:

— Попробуй только! Кто из вас первый пойдет туда работать, — удушу! Своими руками убью!.. Нет, это чересчур! Отца убили, а теперь на детях наживаться будут, заставят детей горб гнуть! Нет, хватит! Пускай лучше вас всех в гроб уложат и на погост снесут, как отца унесли.

И долгое ее безмолвие сменилось потоком причитании, в которых прорвался ее гнев. Хороша подмога, нечего сказать! Катрин, дай бог, заработает тридцать су в день. Ну, добавить еще двадцать су — заработок Жанлена, если господа начальники смилостивятся и дадут этому бандиту какую-нибудь работу. Всего, значит, пятьдесят су. А в доме семь ртов! Малыши только и умеют что есть. Как галчата, рты разевают! У деда, должно быть, в мозгах какое-то повреждение сделалось, когда он упал, и теперь он вроде как дурачок. А может, очень расстроился, как увидел, что солдаты в товарищей его стреляют.

— Верно, старый, я говорю? Совсем они вас доконали. С виду-то вы еще крепкий, а только никуда не годитесь.

Бессмертный смотрел на нее угасшими глазами, не понимая ее слов. Целыми часами он сидел теперь, уставясь в одну точку, ума у него хватало лишь на то, чтобы плевать не на пол, а в миску с золой, поставленную «для чистоты» рядом с ним.

— Насчет пенсии старику еще ничего не решили, — продолжала вдова. — Да наверняка откажут из-за нашей непокорности… Нет, я же говорю: только горя и жди от этих злодеев.

— Все-таки, — осмелилась вставить слово Катрин, — они обещали… В афише сказано…

— Убирайся ты со своими афишами!.. Обещали! Опять приманка! Поймают в ловушку и будут кровь из нас высасывать. Что им стоит теперь добренькими притворяться? Ведь пулями они нас уже угостили!

— Мама, а куда же нам деваться? Где жить будем? В поселке нас, конечно, не оставят.

Мать ответила неопределенным и грозным жестом. Куда они пойдут? Она этого не знала и избегала думать об этом, боясь сойти с ума. Куда-нибудь пойдут в другое место. Скрежет ложек о кастрюлю стал в эту минуту невыносимым, и, бросившись к Леноре и Анри, мать надавала им подзатыльников. Дети заревели, а тут еще ушиблась и завопила Эстелла, которая ползала на четвереньках. Мать успокоила ее шлепком: вот хорошо бы, если б девчонка до смерти убилась! И мать заговорила об Альзире, пожелала всем своим детям такого же счастья. Потом вдруг разрыдалась, уткнувшись головой в стену.

Этьен стоял молча, не смея вмешаться. С ним в доме теперь не считались; даже дети недоверчиво сторонились его. Но от слез этой несчастной женщины у него сердце переворачивалось, и он пробормотал:

— Ну, полно, полно! Мужайтесь! Мы постараемся как-нибудь выкарабкаться.

Вдова словно не слышала его, она причитала теперь тихим протяжным голосом:

— Ах, горе горькое! Да что же это такое! Ведь все-таки жили мы до этих всех несчастий! Хоть и ели сухую корку, а все-таки были все вместе… Да как это все случилось, боже ты мой! Что мы такое сделали? За какие грехи один в могиле, а другим хочется только одного: поскорее лечь в гроб! Ведь это правда, что нас, как лошадей, запрягли — тащи, кляча, воз, надрывайся. И до чего ж несправедливо на земле устроено: нам голод, мученье, а богачам сладкое житье. Мы для них богатство множим, а сами и надеяться не смеем отведать ничего хорошего. А когда надежды нет — и жить не хочется. Так дальше тянуться не могло. Нужно было передохнуть… Но если б мы знали, что случится! Кто бы подумать мог, что такая беда стрясется за то, что мы искали справедливости!

Она тяжело вздыхала, голос у нее срывался от горьких, мучительных слез:

— Да ведь всегда подвернутся умники и начнут сулить: все уладится, устроится, надо только постараться… Вот и пошла у нас голова кругом. Очень намаялись мы, — как тут не поверить сладким небылицам! Я вот и размечталась, как дура. Все думала: придет такая жизнь, что все люди будут жить в дружбе меж собой. Вознеслась прямо в небеса! А потом как с неба-то на землю в грязь упадешь да спину переломишь, поймешь — все это неправда, что мы вообразили себе. Ничего этого нет и не может быть на нашей грешной земле. А есть все та же нищета… Нищеты сколько хочешь, да еще в придачу стреляют в бедняков!

Этьен слушал эти сетования, и каждая ее слеза вызывала у него укоры совести. Он не знал, что сказать, как успокоить вдову Маэ, разбившуюся в ужасном своем падении с высот идеала. Она вышла на середину комнаты и, глядя на Этьена, в бешенстве закричала, говоря теперь с ним на «ты»:

— Так как же? Ты всем нам головы заморочил, а теперь велишь вернуться в шахту?.. Я тебя ни в чем не упрекаю. А только будь я на твоем месте, я бы умерла от стыда, что столько зла причинила товарищам!

Этьен хотел было ответить, но раздумал, только пожал плечами, отчаявшись найти нужные слова. Зачем пускаться в объяснения, которых она в скорби своей все равно не поймет? И с жестокой душевной болью он ушел искать забвения в одиноких скитаниях по дорогам.

Но опять как будто весь поселок ждал его — мужчины у дверей, женщины у окон. Лишь только он появился, зарокотали голоса, толпа увеличилась. Поток сплетен, вздувавшийся четыре дня, вдруг обрушил на него лавину проклятий. Ему грозили кулаками; матери с презрением указывали на него своим детям, старики, поглядев на него, плевались. Вслед за поражением наступил крутой поворот, роковое крушение популярности, лютая ненависть, исходившая из перенесенных бесплодных страданий. Несчастный расплачивался за голод и смерть товарищей. Подходя с Филоменой к дому матери, Захарий толкнул Этьена, спустившегося с крыльца, и злобно ухмыльнулся:

— Гляди-ка, растолстел, краснобай! Кто башку свою сложил, а кто чужой бедой кормится!

Уже и жена Левака выскочила на улицу вместе с Бутлу. Она заговорила о Бебере, о своем сыне, убитом солдатской пулей, она вопила:

— Да, есть такие подлецы, что посылают на верную смерть детей. Пусть-ка этот негодяй сам ляжет в могилу, а мне отдаст моего мальчика! — Она забыла про арестованного мужа, так как не страдала от его отсутствия, ведь ей в утешение остался Бутлу. Однако ей пришла мысль, что следует о нем поплакать, и она продолжала пронзительным голосом:

— Иди ты отсюда! Ишь, мерзавец, прогуливается, а честных людей в тюрьме держат!

Этьен свернул было в сторону, чтобы избавиться от нее, но натолкнулся на жену Пьерона, прибежавшую через садик. Распутная бабенка радовалась смерти своей матери, ибо опасалась, что за исступленные выпады старухи отвечать придется ее родным; нисколько не оплакивала она и свою падчерицу: девчонка — сущая потаскушка, хорошо, что избавилась от нее. Но теперь мачеха ударилась в слезы, подлаживаясь к соседкам и желая помириться с ними.

— А моя мать? — кричала она. — Где она, скажи? А дочка где? Люди видели, как ты за их спинами прятался… Вот пули и угодили в них вместо тебя!

Что делать? Придушить жену Пьерона и других женщин? Вступить в драку со всем поселком? У Этьена мелькнула такая соблазнительная мысль. Кровь стучала у него в висках, он мысленно называл товарищей скотами, негодовал, — они так неразвиты, так невежественны, что сердятся на него за вполне логический ход событий. Какие глупцы! Противно было и собственное бессилие: ведь он не мог вновь покорить их. Он ускорил шаг, как будто и не слышал оскорблений. А вскоре отступление превратилось в бегство, — в каждом доме его встречали свистом, улюлюканьем; его упорно преследовали по пятам; все поносили его, и хор проклятий, исполненных ненависти, звучал все громче. Теперь его называли эксплуататором, убийцей, кричали, что он единственный виновник их несчастий. До самого выезда из поселка он бежал как сумасшедший, бледный, растерянный, а за ним вдогонку с воплями неслась толпа преследователей. Наконец на большой дороге многие отстали, однако некоторые, особенно упорные, бежали за ним до самого конца спуска, и тут, около пивной Раснера, им встретилась группа углекопов, возвращавшихся с Ворейской шахты.

В этой кучке были Мук и Шаваль. После смерти своей дочери Мукетты и своего сына Муке старик продолжал работать конюхом, и никто не слышал от него ни единого слова скорби, ни единой жалобы. Но тут вдруг, увидев Этьена, он задрожал от ярости, слезы потекли из его глаз, а из черного рта с кровоточащими деснами, изъеденными табачной жвачкой, полилась отрывочная бессмысленная ругань:

— Сволочь! Свинья! Гадина! Погоди, ты за моих бедных ребят поплатишься, я тебя ухлопаю.

Подобрав с земли кирпич, он разбил его и швырнул в Этьена обе половинки.

— Валяй! Валяй! Прикончим его! — закричал Шаваль и засмеялся, возбужденный, обрадованный этой мыслью. — Каждому свой черед… Приперли тебя к стенке, паршивец?

И Шаваль тоже принялся кидать в Этьена камнями, Поднялся дикий рев, все стали хватать кирпичи, разбивали их и бросали в Этьена, норовя проломить ему голову, так же как стремились они недавно перебить солдат.

Этьен был ошеломлен и растерянно стоял перед ними, даже и не думая бежать, и все пытался успокоить их словами. Вспомнились ему прежние его речи, вызывавшие когда-то горячее восхищение. Он повторял фразы, которыми опьянял толпу слушателей в те дни, когда держал их в своих руках, словно покорное стадо; но власть его умерла, на его речи отвечали градом камней; ему сильно ушибли левую руку у плеча, он попятился и оказался в большой опасности, когда его притиснули к фасаду пивной.

Раснер уже несколько минут стоял у дверей.

— Войди! — коротко сказал он.

Этьен колебался: тяжело было укрываться у Раснера.

— Да входи же! Я поговорю с ними.

Смирившись, Этьен вошел и спрятался в углу, а кабатчик все стоял у двери, загораживая ее своей широкой тушей.

— Ну довольно, друзья! Опомнитесь!.. Вы хорошо знаете, что я-то вас никогда не обманывал. Я всегда призывал к спокойствию, и если бы вы меня послушали, вы бы, конечно, не дошли до такого положения, в каком теперь очутились.

Покачивая плечами и выпятив толстое брюхо, он говорил долго; фразы текли одна за другой, легко, свободно и успокаивали, словно душ из теплой воды. Возвратился прежний его успех, он вновь завоевал популярность и притом без всяких усилий, как будто товарищи и не освистывали его месяц тому назад, не называли его подлым трусом. Теперь он вновь слышал одобрительные возгласы: «Правильно! Верно!» Все были на его стороне. «Вот как надо говорить!» Когда он кончил, раздался гром рукоплесканий.

А позади него замирал в тоске Этьен, горечь переполняла его сердце. Ему вспомнилось предсказание Раснера на сходке в лесу, — ведь он тогда грозил, что и Этьена ждет неблагодарность толпы. Ах, сколько в ней глупости и жестокости! Как подло она забывает обо всем, что сделано для нее! Это какая-то слепая стихия, которая постоянно сама себя пожирает… Как не возмущаться, что эти скоты вредят собственным своим интересам! Но за гневом в душе Этьена таилось отчаяние, вызванное крушением его надежд, трагическим концом его честолюбивых планов. Да что же это? Неужели все кончено? Вспомнилось, что в лесу, под буками, он чувствовал, как у трех тысяч человек сердце бьется в унисон с его сердцем. В тот день он обладал великой популярностью; весь этот народ принадлежал ему, Этьен был его властителем и хорошо понимал это. Безумные мечты опьяняли его тогда: Монсу у его ног, а там, вдали, Париж; может быть, он станет депутатом и произнесет сокрушительную речь против буржуа; это будет первая речь, произнесенная рабочим с парламентской трибуны. А теперь всему конец! Он очнулся от своих грез, жалкий и презренный, — народ изгнал его, забросал камнями. Послышался громкий голос Раснера:

— Никогда насилие не приводило к добру. В один день мир не переделаешь. И кто обещает вам переменить все сразу, тот либо болтун, либо мошенник.

— Верно! Верно! — кричала толпа.

Кто же виноват? Этот вопрос, которым задался Этьен, окончательно придавил его. Неужели правда, что он виноват в бедствиях, от которых жестоко страдает и сам, — неужели по его вине люди живут сейчас в невероятной нищете, а иные расстреляны? Неужели по его вине у этих изможденных, исхудавших женщин и детей нет хлеба? Однажды вечером, перед катастрофой, эта страшная мысль возникла у него. Но тогда стихийная сила подняла его на своей волне, захватила и повлекла вместе с товарищами. Никогда, кстати сказать, он не руководил ими, — они сами вели его, заставляли делать то, что он не решился бы сделать, если бы его не подталкивал людской поток, устремившийся по дорогам позади него. Каждый акт насилия бывал для Этьена ошеломляющей неожиданностью — ведь он и не предвидел и не хотел никаких насилий. А мог ли он предполагать, что его верные почитатели когда-нибудь побьют его камнями? Бешеные! Они обвиняли его в том, что он сулил им сытую жизнь и безделье. И в этом стремлении оправдать себя, в рассуждениях, которыми он старался рассеять укоры совести, скрывалось глухое беспокойство, что он не оказался на высоте своей задачи, сомнения недоучки, всегда мучившие его. Он чувствовал, что мужества его иссякло, сердцем он не был с товарищами, — он боялся их, боялся народа, этой огромной массы, этой слепой, непреодолимой силы, подобной силе природы, сметающей все, не признающей никаких правил и теорий. Мало-помалу она становилась для него чужой: его отдаляла от него брезгливость, изощрившиеся вкусы, постепенно развившееся стремление всего его существа подняться выше — к другому классу.

И в эту минуту голос Раснера заглушили восторженные вопли:

— Да здравствует Раснер! Молодец Раснер! Только ему и можно верить!

Кабатчик закрыл дверь; толпа рассеялась. Бывшие соперники молча переглянулись и оба пожали плечами. В конце концов они выпили по кружке пива.

В этот самый день в Пиолене устроили званый обед в честь помолвки Негреля и Сесиль. Грегуары еще накануне приказали натереть пол в столовой, выколотить пыль из мягкой мебели в гостиной. Мелани, царившая в кухне, надзирала за жарким, готовила соусы, запах которых поднимался до чердака. Решено было определить кучера Френсиса в помощь Онорине, — пусть подает на стол; Жене садовника назначили мыть посуду, а самому садовнику — отворять ворота. Еще никогда в этом большом и богатом патриархальном доме не было такого парадного пиршества.

Все прошло превосходно. Г-жа Энбо была очаровательна и ласково улыбнулась Негрелю, когда нотариус из Монсу галантно предложил выпить за счастье будущих супругов. Г-н Энбо был тоже очень любезен. Его веселый вид поражал гостей; ходили слухи, что он опять вошел в милость у правления и за энергичное подавление забастовки скоро будет представлен к командорскому кресту ордена Почетного легиона. Все избегали говорить о последних событиях, но во всеобщей радости чувствовалось торжество: обед превращался в официальное празднование победы. Наконец-то пришло избавление, можно спокойно есть, спать! Был брошен скромный намек на погибших, чья кровь еще так недавно обагрила грязь у Воренской шахты, — кто-то сказал, что это был печальный, но необходимый урок, и все умилились, когда Грегуары добавили, что теперь каждый обязан помочь рабочим поселкам залечить раны. Супруги Грегуары обрели прежнее свое благодушие, прощали бедных своих рабочих и твердо надеялись, что углекопы будут усердно трудиться в глубине шахт, подавая пример вековой покорности. Важные персоны городка Монсу, теперь не дрожавшие от страха, соблаговолили признать, что вопрос о наемном труде требует весьма осторожного подхода и изучения. За жарким выяснялось, что победа одержана полная: г-н Энбо прочел письмо епископа, сообщавшее о переводе аббата Ранвье в другой приход. Вся местная буржуазия с негодованием осуждала поведение этого священника, называвшего солдат убийцами. И когда подали десерт, нотариус решительно выказал себя вольнодумцем.

На обеде присутствовали Денелен с дочерьми. Среди всеобщего веселья он старался скрыть свое уныние, — ведь он был разорен. Как раз в тот день утром он подписал акт о продаже Вандамских копей Компании Монсу. Его приперли к стене, схватили за горло, и ему пришлось подчиниться всем требованиям приехавших членов правления, — наконец-то они завладели добычей, которую так долго подстерегали. Денелен с трудом выторговал у них сумму, необходимую ему для расплаты с кредиторами. В последнюю минуту он даже принял как неожиданную удачу предложение Компании оставить его на копях в должности инженера, — он смиренно согласился надзирать в качестве наемного служащего за той самой шахтой, которая поглотила все его состояние. Уже раздавался похоронный звон, возвещавший гибель малых единоличных предприятий; вскоре должны были один за другим исчезнуть с арены боя мелкие хозяева, проглоченные ненасытным чудовищем — капитализмом; их захлестывала поднимавшаяся волна крупных акционерных обществ.

Денелену, и только ему одному, пришлось оплачивать убытки, причиненные забастовкой; он хорошо чувствовал, что, поднимая бокалы в честь орденской розетки г-на Энбо, сотрапезники пьют за разорение владельца Вандамских копей, немного утешала его только редкостная стойкость дочерей: Люси и Жанна, такие очаровательные в прошлогодних переделанных платьях смеясь встречали случившуюся беду, так как обладали мальчишеским задором и презирали деньги.

После обеда, когда перешли в гостиную пить кофе, г-н Грегуар отвел своего кузена в сторонку и поздравил его с мужественным решением.

— Ничего не поделаешь! Единственная твоя вина в том, что ты весьма неосторожно вложил в Вандамскую шахту миллион, который выручил за свой пай в Компании Монсу. Сколько тебе пришлось помучиться с этими дьявольскими работами, а миллион твой растаял, тогда как мои акции лежат себе спокойно в несгораемом шкафу и по-прежнему кормят меня, хоть я ничего и не делаю, да еще будут кормить и моих детей, и моих внуков.

Глава 36

В воскресенье, уже затемно, Этьен, крадучись, вышел из поселка. С чистого неба, сверкавшего россыпью звезд, на землю падал синий сумеречный свет. Этьен спустился к каналу и медленно побрел по берегу в сторону Маршьена. Он любил бродить по этой заросшей низкой травкой дороге, проложенной на протяжении двух лье ровно, как по линейке, вдоль геометрически ровной полосы полноводного канала, похожего на длинный расплавленный слиток серебра.

Никогда он не встречал тут по вечерам прохожих. И вдруг, к его досаде, навстречу ему попался какой-то человек. При бледном свете звезд двое любителей одиноких прогулок узнали друг друга, лишь когда сошлись вплотную.

— Ах, это ты! — проговорил Этьен.

Суварин, не отвечая, кивнул головой. Мгновение они постояли, а потом оба пошли рядом по направлению к Маршьену. Каждый, казалось, погружен был в своя мысли, позабыв о спутнике.

— Ты читал в газетах, какой успех имел Плюшар в Париже? — спросил наконец Этьен. — Когда кончилось собрание в Бельвиле, публика ждала его на улице у выхода, ему устроили овацию… Вон как взлетел! А все жаловался, что говорить не может, охрип. Ну, теперь он далеко пойдет.

Машинист пожал плечами. Он презирал краснобаев, ловких молодцов, которые избирают своей профессией политику, как другие избирают адвокатуру, с единственной целью: получать доходы от своего краснобайства.

Этьен в то время увлекался Дарвином. Отрывочное знакомство с учением Дарвина он получал из грошовых брошюр, где оно излагалось вкратце и весьма упрощенно; на основе прочитанного и плохо понятого он составил себе революционную идею борьбы за существование, в которой тощие пожирают тучных, и народ, полный могучих сил, уничтожит худосочную буржуазию. Но Суварин, разгорячившись, обрушился на глупость социалистов, которые почитают Дарвина, меж тем как в своем учении Дарвин — апостол неравенства, и его пресловутый естественный отбор хорош только для философии аристократизма. Однако Этьен упрямо стоял на своем и, принявшись рассуждать, выразил тревожившие его мысли в такой гипотезе: допустим, что старого общества уже нет, его смели начисто. Прекрасно! Но что, если и новый мир будет постепенно заражаться той же несправедливостью, какая царила прежде: ведь одни родятся заморышами, а другие — здоровяками; одни окажутся ловчее, умнее других, приберут все к рукам и окрепнут, а другие, глупые и ленивые, опять станут рабами. Возмущенный нарисованной Этьеном картиной неизбывной нищеты, машинист с яростью крикнул, что, если справедливость для человечества невозможна, пусть тогда человечество погибнет. Сколько ни будет прогнивших форм человеческого общества, все их надо уничтожать, — до тех пор, пока не будет уничтожен последний человек.

После этих слов настало молчание.

Опустив голову, Суварин шел по мягкой траве и, всецело занятый своими мыслями, ступал у самого края берега со спокойной уверенностью лунатика, пробирающегося во сне по крыше вдоль водосточного желоба. Вдруг он вздрогнул, словно ушибся о камень. Он вскинул глаза и, обратив к Этьену бледное как полотно лицо, тихо сказал:

— Я тебе не рассказывал, как она умерла?

— Кто?

— Моя жена. Там, в России.

Этьен сделал неопределенный жест. Срывавшийся голос Суварина и его внезапная потребность открыть кому-то свою душу казались удивительными в этом человеке, обычно таком бесстрастном, стоически переживавшем свои страдания и далеком ото всех. Этьен знал только то, что у Суварина была возлюбленная и что ее повесили в Москве.

— Дело у нас не шло, — начал Суварин, устремив глаза на светлую ленту канала, просвечивавшую сквозь синеватую колоннаду высоких деревьев. — Мы провели две недели в глубокой норе, подводя мину под железнодорожное полотно; но взорвался не царский поезд, а обыкновенный пассажирский…. Аннушку арестовали. Она каждый день приносила нам хлеб, переодевшись крестьянкой. Она и зажгла фитиль бомбы, потому что мужчину скорее могли заметить… Судебный процесс занял шесть долгих дней, я все время был в зале суда, затерявшись среди публики…

У Суварина вдруг перехватило горло, он закашлялся, как будто поперхнулся.

— Два раза я чуть было не бросился к ней, перепрыгивая через головы зрителей. Зачем? Одним человеком, то есть одним бойцом, стало бы меньше. И когда я улавливал взгляд ее больших глаз, я читал в них: «Нельзя».

Он опять закашлялся.

— Был я на площади… в последний день. Шел сильный дождь, неловкие палачи растерялись, им мешал этот ливень. Они потратили двадцать минут на то, чтобы повесить четырех приговоренных; веревка оборвалась, им не сразу удалось прикончить четвертого… Аннушка все стояла и ждала. Она не видела меня, искала меня взглядом в толпе. Я взобрался на каменную тумбу, тогда она меня увидела, и мы уже не отрывали друг от друга глаз. И когда ей накинули на шею петлю, она все еще смотрела на меня… Я обнажил голову, взмахнул шапкой… Потом ушел.

Вновь настало молчание. Канал, словно белая дорога, уходил куда-то в бесконечность.

Все так же глухо звучали шаги Этьена и Суварина; оба, казалось, опять замкнулись в себе. На горизонте бледная полоса воды как будто врезалась в небо светлым пролетом.

— Это судьба покарала нас, — продолжал Суварин жестким тоном. — Мы виноваты были в том, что любили друг друга… Да, хорошо, что она умерла. На ее крови вырастут герои, а мое сердце стало неуязвимым. Никого теперь нет у меня: ни родных, ни жены, ни друга… Рука не дрогнет в тот день, когда придется отнять жизнь у других или отдать свою собственную жизнь.

Этьен остановился, его знобило от ночного холода. Ничего не ответив Суварину, он сказал:

— Мы далеко ушли, давай повернем обратно.

Оба медленно пошли обратно, к Ворейской шахте, и, сделав несколько шагов, Этьен спросил:

— Читал ты новые афиши?

Утром в тот день везде расклеили большие желтые афиши. Компания изъяснялась в них более определенно и более миролюбиво, обещала принять обратно на работу всех, кто спустится завтра в шахту. Все будет попозабыто, даже самые скомпрометированные получат прощение.

— Да, читал, — ответил машинист.

— Ну и как? Что ты об этом думаешь?

— Думаю, что все кончено… Стадо вернется в загон. Все вы трусы!

Этьен стал взволнованно оправдывать товарищей: в одиночку человек еще может храбриться, но толпа людей, умирающих от голоду, бессильна. Шаг за шагом они подошли к Воре́, и, глядя на черное скопище надшахтных строений, Этьен поклялся, что сам он никогда больше не спустится в шахту, однако готов извинить тех, кто спустится. Затем спросил, верны ли слухи, что плотники не успели отремонтировать как следует сруб шахтного ствола. Как обстоит дело? Правда ли, что под давлением породы стенки сруба так сильно выпятились внутрь, что одно из отделений клети при спуске трется о них на протяжении более пяти метров? Суварин, опять став молчаливым, ответил очень коротко. Вчера было его дежурство, клеть действительно терлась о стенки сруба, приходилось вдвое увеличивать скорость, чтобы пройти этот участок. Однако начальники на все сообщения по поводу сруба раздраженно отвечают одно и то же: нужно начать добычу угля, а сруб укрепят как следует позднее.

— А что, если его разорвет? — пробормотал Этьен.

Глядя на шахту, смутно вырисовывавшуюся в темноте, Суварин спокойно заметил:

— Если разорвет, товарищи узнают об этом, — ведь ты советуешь им спуститься в шахту.

На колокольне в Монсу пробило девять часов. Этьен сказал, что пойдет домой, пора ложиться.

Суварин добавил, даже не протянув ему руки:

— Ну что ж, прощай. Я ухожу.

— Как? Совсем уходишь?

— Да, совсем. Взял расчет. В другое место ухожу.

Этьен был изумлен, взволнован и с укором посмотрел на него. Два часа они бродили вместе, и Суварин только сейчас говорит ему, что уходит, да еще сообщает это совершенно спокойным голосом, а у него, Этьена, сердце ноет при одной вести об этой разлуке. Ведь они так сблизились, вместе мыкали горе, вместе работали; всегда бывает грустно расставаться с другом.

— Так ты уходишь? А куда же?

— Туда… Еще не знаю…

— Но ты вернешься?

— Нет, не думаю.

Оба умолкли и стояли друг против друга, не зная, что еще сказать.

— Так, значит, прощай?

— Прощай.

Пока Этьен поднимался по скату в поселок, Суварин повернул опять к берегу канала и в одиночестве бесконечно долго ходил по дорожке; он шел, опустив голову, затерявшись в темноте, и был словно сгустком мрака ночного, движущейся тенью. Порой он останавливался, прислушиваясь, как вдалеке на колокольне отбивают часы, и считал удары. Когда пробило полночь, он отошел от берега и направился к Ворейской шахте.

В этот час там никого не было; Суварину встретился только заспанный штейгер. Разжигать топки в котельной для спуска паровой машины должны были только в два часа ночи. Суварин сперва поднялся и взял в шкафу куртку, которую он якобы забыл там. В куртке были завернуты инструменты: коловорот, маленькая пила из очень крепкой стали, молоток, стамеска, клещи. Затем он отправился обратно, но, вместо того чтобы выйти через раздевальню, пробрался в узкий коридор, который вел к колодцу с запасными лестницами, и, держа под мышкой сверток, стал без лампы потихоньку спускаться, определяя глубину по количеству пройденных лестниц. Он знал, что клеть трется о стенки сруба на глубине в триста семьдесят четыре метра, в пятом венце нижней части сруба. Сосчитав, что он прошел пятьдесят четыре лестницы, он ощупал стенку рукой и ощутил, что бревна выпятились. Значит, тут. И тогда с ловкостью и хладнокровием умелого работника, долго обдумывавшего свою задачу, он принялся за дело. Сперва выпилил кусок в дощатой перегородке, отделявшей колодец с запасными лестницами от ствола, где двигались клети. Зажигая одну за другой спички, он при коротких вспышках огоньков установил, каково состояние сруба и тех починок, которые недавно в нем были сделаны.

Между Кале и Валансьеном при сооружении шахтных стволов сталкивались с неслыханными трудностями: нужно было вести проходку через подземные воды, пропитавшие на огромных пространствах водоносные слои на уровне самых низких ложбин. Только срубы из бревен, окованных обручами, как бочарные клепки, могли сдерживать эти протекающие в земле ручьи, изолировать шахтные стволы среди подземных озер, чьи глубокие и темные волны бились о стенки колодца. При закладке Ворейской шахты пришлось устанавливать два сруба: один в верхней части ствола, в сыпучих песках и белой глине, соседствующих с известковыми породами, со всех сторон пронизанных трещинами и впитывавших в себя воду, как губка; второй сруб — в нижней части ствола, непосредственно над залежами угля, в желтом песке, мелком, как мука, текучем, как жидкость; именно там и находился Поток — подземное море, ужас угольных месторождений Северного департамента, настоящее море с бурями и кораблекрушениями, море неизведанное, бездонное, катящее свои черные волны на глубине в триста метров от солнечного света. Обычно срубы хорошо выдерживали огромное давление. Для них опасно было лишь оседание соседних участков, сотрясавшихся от непрерывных обвалов пустой породы в заброшенных выработках. При этом опускании породы иногда происходили разрывы, образовывались трещины: удлиняясь, они в конце концов доходили до шахтного ствола и постепенно деформировали срубы, выпячивая внутрь их стенки; это представляло большую опасность — шахта могла быть забита обвалами породы, затоплена подземными водами.

Суварин, сидя верхом на балке в выпиленном отверстии, удостоверился, что пятый венец сруба очень серьезно деформирован. Бревна выпятились из рамы горбом; концы некоторых балок даже вышли из гнезд. Сквозь просмоленную паклю, которой были проконопачены стыки бревен, просачивался обильный «капеж», как говорят углекопы. А крепильщики, делая ремонт наспех, удовольствовались тем, что поставили по углам сруба железные угольники, да еще так небрежно, что завинтили не все гайки. Меж тем за опалубкой ствола, несомненно, происходило значительное перемещение плывучих песков.

Суварин ключом быстро отвинтил от угольников гайки — так, чтобы последний толчок выдернул их все. Работа требовала безумной смелости; раз двадцать Суварин подвергался опасности сорваться и полететь на дно ствола, до которого оставалось сто восемьдесят метров. Ему приходилось цепляться за дубовые проводники, по которым скользили клети, и, повиснув над пропастью, он лазил по толстым поперечникам, которыми они были на определенном расстоянии скреплены друг с другом; он вытягивался, садился, запрокидывался со спокойным презрением к смерти, опираясь о балку локтем или коленкой; малейшее сотрясение могло его сбросить; три раза он чуть было не сорвался едва успел ухватиться, но даже не вздрогнул при этом. Сначала он ощупывал сруб рукой, потом начинал работать и зажигал спичку лишь в том случае, если терялся в этом переплетении липких балок. Отвинтив гайки, он принимался за самое бревно, и опасность от этого еще возрастала, — он искал замковую матицу — ту, на которой держались другие балки, и набрасывался на нее, сверлил, пилил, старался сделать ее местами тоньше, чтобы она утратила прочность; а в это время вода сочилась струйками из щелей и трещин и поливала его ледяным дождем. Две спички погасли. Остальные подмокли… Кругом была тьма, бездонная глубина мрака.

И с этой минуты он работал в каком-то исступлении. Эта черная ужасная пропасть, в которой хлестал ливень, рождала в нем яростную жажду разрушения. Он набрасывался на обшивку, бил там, где мог достать, просверливал дыры, работал пилой, чувствуя потребность разворотить всю опалубку над своей головой. Он терзал дерево с такой свирепостью, словно вонзал нож в тело живого, ненавистного ему существа. Погодите, он в конце концов уничтожит Ворейскую шахту, этого злого зверя с разинутой пастью, пожравшего столько человечьего мяса. В темноте было слышно, как вгрызаются в дерево стальные инструменты, а разрушитель все вытягивался, полз, спускался, поднимался, держась каким-то чудом, непрестанно раскачиваясь, перелетая, как ночная птица, с перекладины на перекладину, которые перекрещивались, словно балки на колокольне.

Однако он взял себя в руки, успокоился. Он был недоволен собой. Надо действовать хладнокровно. Он перестал спешить, передохнул, вернулся снова в запасное отделение с лестницами, поставил выпиленную панель на место и заткнул таким образом дыру. Довольно! Если сделать еще больше повреждений, их заметят и тотчас займутся починкой. Зверю нанесена рана в самую его утробу, к вечеру видно будет, жив ли он еще. И пусть объятый ужасом мир узнает, что чудовище погибло не своей смертью, — человек, убивший его, оставил свою метку. Не спеша Суварин аккуратно завернул инструменты в куртку, медленно поднялся по лестницам. Когда он, никем не замеченный, вышел с шахты, ему и в голову не пришло пойти переодеться в сухое платье. Пробило три часа. Он все стоял на дороге и ждал.

В этот самый час в доме Маэ, в темной и душной комнате, Этьен, которому не спалось, услышал шорох. Он прислушался, различил тихое дыхание детей, громкий храп матери и старика Бессмертного, похожее на звук флейты посвистывание Жанлена, лежавшего бок о бок с ним. Нет, верно, почудилось. И он зарылся было головой в подушку, но вдруг шорох повторился. Зашуршала солома в тюфяке, потом кто-то осторожно приподнялся на постели, Этьен решил, что встает Катрин, что ей нездоровится.

— Это ты? Что с тобой? — спросил он шепотом. Ответа не было, слышалось только дыхание спящих.

Минут пять никто не шевелился. Потом скрипнула кровать. На этот раз Этьен был уверен, что не ошибся; он пересек комнату и, протянув руки, нащупал кровать, стоявшую у другой стены. К великому его удивлению, Катрин, проснувшись, сидела на своей постели затаив дыхание; несомненно, она была настороже.

— Ты что? Почему не отвечаешь? Что ты делаешь?

Катрин наконец ответила:

— Хочу вставать.

— Вставать? В такую рань?

— Да. На шахту пойду.

От волнения у Этьена подкосились ноги, и он присел на край постели, а Катрин объяснила ему причину своего решения. Слишком тяжело так жить: томиться без дела и постоянно чувствовать на себе укоризненные взгляды. Лучше уж пойти на шахту, даже если Шаваль изобьет ее; а если мать откажется взять деньги, когда дочь принесет домой получку, — ну что ж, она, Катрин, достаточно взрослая — поселится отдельно и сама будет варить себе суп.

— Ну, уходи, я одеваться буду. И, пожалуйста, не говори никому! Прошу тебя!

Но Этьен все не отходил; охваченный глубокой грустью и жалостью, он ласково обнял ее. Так и сидели они на краю постели, согретой за ночь теплом спящих; оба были в одних сорочках и, прижавшись друг к другу, чувствовали, что у обоих жаром горит тело. Катрин хотела было вырваться, но вдруг, тихонько заплакав, сама обвила руками его шею и прижалась к нему с горьким отчаянием. У них не возникало иного желания, не было того страстного влечения, которое в прошлом несчастная любовь препятствовала утолить. Неужели все кончено? Неужели никогда они не осмелятся любить друг друга? Ведь теперь они свободны. Достаточно было бы крупицы счастья, и рассеялось бы странное чувство стыда и скованности, мешавшее им вместе идти в жизни, чувство, вызванное какими-то смутными мыслями, в которых они и сами не могли разобраться.

— Ступай ложись, — прошептала Катрин. — Я не стану свет зажигать, а то мать проснется… Ступай, мне пора.

Этьен не слушал и крепко сжимал ее в объятиях; его переполняла бесконечная печаль. К сердцу прихлынула жажда покоя, неодолимая жажда счастья; рисовались картины этого счастья: вот он женат, живет в маленьком чистеньком домике, и нет у него никаких честолюбивых стремлений, — только бы жить тут вдвоем с нею и с ней умереть. И пусть будет бедность, он готов питаться сухой коркой; даже если в доме хлеба хватит лишь на одного, — этот кусок он отдаст ей. Что еще нужно? Разве есть что-нибудь в жизни дороже любви?

Но Катрин разжала свои обнаженные руки.

— Ступай! Прошу тебя.

И тогда, в безотчетном порыве, он шепнул ей на ухо:

— Подожди, я пойду с тобой.

Он сам себе удивился, когда вырвались у него эти слова. Ведь он поклялся, что никогда больше не спустится в шахту, —откуда же пришло это внезапное решение, о котором он и не думал, которое не обсуждал нисколько? Но теперь вдруг стало так спокойно на душе, сразу исчезли все сомнения, и он ухватился за это решение, как человек, по воле случая спасшийся от беды, нашедший наконец единственный выход, избавляющий его от страданий. Поэтому он ничего и слушать не хотел. Катрин, понимая, что он приносит себя в жертву ради нее, встревожилась, боясь, что на шахте его встретят плохо. Он от всего отмахивался: раз афиши всем обещали прощение, этого достаточно.

— Я хочу работать, я сам об этом думал. Давай-ка скорей одеваться. Только не шуметь, никого не будить.

Они осторожно оделись в потемках. Катрин тайком приготовила с вечера свою шахтерскую одежду; Этьен достал из шкафа рабочую куртку и штаны; умываться не стали, боясь звякнуть кувшином о миску. Никто не проснулся. Но еще нужно было пройти через узкий коридор, в котором спала мать. На беду, они, выходя, наткнулись на стул. Мать услышала и спросила сквозь сон:

— А? Кто там?

Катрин, вся трепеща остановилась и замерла, стиснув руку Этьена.

— Это я. Не беспокойтесь, — ответил он. — Очень уж душно в комнате. Хочу выйти, подышать воздухом.

— Ступай, ступай!

И мать опять уснула. Катрин не смела шелохнуться. Наконец она спустилась по лестнице в нижнюю комнату, разделила на две части краюшку хлеба, который прислала из Монсу благотворительница. Затем, неслышно заперев дверь, они ушли.

Суварин стоял на повороте дороги близ заведения Раснера. С полчаса он смотрел, как мимо него проходят во двор шахты углекопы, решившие возобновить работу; в темноте смутно вырисовывались черные фигуры; вразнобой топали деревянные башмаки, казалось, по дороге гнали стадо. Суварин считал проходивших, как мясники пересчитывают скот у ворот бойни; и он был удивлен, что их так много; даже при всем своем пессимизме он не предвидел, что число слабодушных будет так велико. Они все шли и шли бесконечной вереницей. Суварин стоял в напряженном молчании и, стиснув зубы, холодно глядел на них своими серыми глазами.

Но вот он вздрогнул. Среди проходивших, лица которых не видны была в темноте, он все же различил по походке одного человека. Выступив вперед, Суварин остановил его:

— Куда ты?

Этьен, растерявшись, вместо ответа спросил:

— Как! Ты еще не ушел?

Затем признался: он возвращается на шахту. Правда, он поклялся, что не вернется, да только что это за жизнь — ждать сложа руки того, что придет, может быть, через сто лет? К тому же у него есть свои особые причины, по которым он решил вернуться.

Суварин слушал, весь трепеща. Потом схватил Этьена за плечи и повернул обратно к поселку.

— Вернись домой! Слышишь? Вернись сейчас же!

Но тут подошла Катрин. Суварин узнал и ее. Этьен возмутился, заявил, что никому не позволит судить о его поведении. Суварин смотрел то на девушку, то на товарища, а потом, отступив, махнул рукой. Раз в сердце мужчины воцарилась женщина — он человек конченый, и пусть он умирает. Быть может, промелькнула перед ним мгновенным видением его возлюбленная, которую повесили в Москве: в тот час последние плотские узы, связывавшие его, были разорваны, и став свободным от них, он был теперь вправе распоряжаться своей собственной жизнью и жизнью других людей. Он сказал спокойно:

— Иди.

Этьен в смущении медлил, искал дружеские слова, чтобы не расставаться так сухо.

— Значит, ты уходишь?

— Да.

— Дай же руку, дружище! Счастливого тебе пути! Не поминай лихом.

Суварин протянул ему руку, холодную как лед. Ни друга, ни жены.

— Значит, твердо решил? Прощай-прости?

— Да, прощай.

И, стоя неподвижно в темноте, Суварин проводил взглядом Этьена и Катрин, входивших во двор шахты.

Глава 37

В четыре часа начался спуск. В ламповой за столом отметчика сидел сам Дансар, записывал каждого явившегося рабочего и разрешал выдать ему лампу. Он принимал всех, не делая ни малейших замечаний: полагалось выполнить то, что было обещано в афишах. Но, увидев у окошечка Этьена и Катрин, он чуть не подпрыгнул на стуле и, весь побагровев, открыл было рот, чтобы отказать им в приеме; однако передумал и ограничился лишь торжествующей насмешливой улыбкой, ясно говорившей: «Ага! Ага! Самых что ни есть строптивых и тех укротили! Не плюй в колодец! Компания-то пригодилась: грозный разрушитель Монсу пришел попросить у нее хлеба». Этьен молча взял свою лампу и вместе с Катрин поднялся по лестнице в приемочную.

Но именно в приемочной, как опасалась Катрин, у Этьена могли произойти столкновения с товарищами. Войдя туда, он сразу же увидел Шаваля, стоявшего в группе углекопов, которые ожидали посадки в клеть: у подъемника их собралось человек двадцать. Шаваль, рассвирепев, бросился к Катрин, однако, увидя Этьена, остановился и, презрительно пожимая плечами, заговорил с язвительным смешком. Отлично! Наплевать ему на девку, раз другой занял его место, совсем еще теплое. Слава богу, что отвязалась. Пускай новый дружок с ней милуется, коли не брезгует объедками. Но, несмотря на показное презрение, он весь дрожал от ревности, и глаза у него горели. Любопытных он, однако, не привлек, — люди молча стояли, опустив головы. Бросив косой взгляд на вновь прибывших, они этим и ограничились и, подавленные, вялые, опять уставились на отверстие ствола, держа в руках лампу; все ежились, замерзнув в парусиновых куртках на сквозняке, который постоянно дул в приемочной.

Наконец клеть встала на упоры, рукоятчик крикнул: «Залезай!» Катрин с Этьеном забрались в вагонетку, где уже устроились Пьерон и два забойщика. Шаваль, сидевший в соседней вагонетке, очень громко говорил Муку, что дирекция напрасно не воспользовалась случаем избавить копи от смутьянов и бездельников. Но старик конюх вновь превратился в подавленного, равнодушного старика, смирился со своей собачьей жизнью, больше не испытывал гнева из-за смерти сына и дочери и в ответ на слова Шаваля только кивнул головой.

Клеть дрогнула и ринулась в черную тьму. Внезапно, когда пролетели две трети спуска, пошли ужасные толчки, трение; железные полосы заскрежетали, людей швырнуло друг на друга.

— Вот дьявол! — буркнул Этьен. — Этак недолго в лепешку разбиться! Все тут останемся из-за их проклятого сруба. А еще говорят, будто его починили.

Все же клеть одолела препятствие. Теперь она спускалась под проливным дождем, таким сильным, что рабочие тревожно прислушивались к шуму ливня. Верно, на стыках бревен появилась течь.

Спросили Пьерона, — ведь он уже несколько дней как возобновил работу. Стараясь скрыть свой страх, который могли бы счесть дерзким недоверием к дирекции, он ответил:

— Не беда! Опасности нет. Всегда ведь так льет. — Наверно, не успели подвесить желоба.

Над их головами как будто ревел поток. Когда спускались к последнему горизонту, это был сущий водопад. Ни одному из штейгеров не пришло в голову подняться по лестницам проверить, что случилось. Чего там, насос работает исправно, а ночью плотники осмотрят все стыки в срубе. В выработках работу приходилось налаживать заново. Хлопот было немало. Прежде чем расставить углекопов по их прежним забоям, инженер приказал, чтобы первые пять дней все занялись неотложными работами по креплению. Всюду угрожали обвалы, откаточные пути на протяжении нескольких сот метров сильно пострадали, приходилось исправлять обшивку, укреплять стойки. На рудничном дворе составляли партии по десять человек: во главе с десятником их посылали в самые угрожаемые места. Когда спуск кончился, подсчет показал, что всего вышло на работу триста двадцать два человека — половина всего числа углекопов, работавших на шахте при полной ее загрузке.

Шаваль попал в ту партию, где работали Катрин и Этьен, что вовсе не было случайностью: сперва он прятался позади товарищей, затем заставил штейгера взять его. Партию послали за три километра расчищать штрек, отходивший от конца северного квершлага, — нужно освободить его от обвалившейся породы, которая закупорила выработку, проложенную в Восемнадцативершковом пласте. Принялись кирками и лопатами сражаться с обвалившимися глыбами, а Катрин и двое откатчиков нагружали вагонетки и подкатывали их к квершлагу. Редко кто перебрасывался словом. Десятник не отходил от них. И все же два соперника едва сдерживались, чтобы не схватиться врукопашную. Шаваль бурчал, что он и знать не желает такую потаскуху, а сам все время исподтишка дергал и толкал Катрин, так что Этьен, не выдержав, пригрозил ему трепкой, если он не оставит ее в покое. Взглядом они готовы были растерзать друг друга; пришлось их разнять.

В восьмом часу явился Дансар посмотреть, как идет работа. По-видимому, старший штейгер был в отвратительном настроении, он сразу же напустился на десятника: ничего до сих пор не сделано, старую крепь по мере счистки хода следовало заменять новой, а иначе вся работа пойдет к черту. И ушел, пригрозив, что приведет инженера. Он ждал Негреля с утра и не мог понять, почему тот задерживается.

Прошел еще час. Десятник остановил расчистку и поставил всех на крепление кровли. Даже Катрин и два подростка-откатчика теперь не оттаскивали обвалившуюся породу, а подготовляли и приносили стойки и верхняки.

Работая в этом конце квершлага, артель была словно на передовом посту, она очутилась на самом дальнем краю шахты, не имея связи с другими выработками. Три-четыре раза все настороженно прислушивались: издали доносился какой-то странный шум, похожий на быстрый топот. Что там такое? Похоже, что люди кончили работу и бегом бегут к рудничному двору. Но шум терялся вдалеке, снова наступала тишина, и все опять принимались ставить крепь, ничего не слыша из-за оглушительного стука молотков. Потом опять взялись за расчистку и откатку. Из первого же своего путешествия Катрин вернулась перепуганная и сказала, что в квершлаге никого нет.

— Я звала… Не отвечают. Все куда-то убежали.

Все десять человек в переполохе бросили инструменты и помчались, обезумев при мысли, что их бросили тут одних, так далеко от рудничного двора. У каждого в руках была только лампа; все бежали вереницей, — мужчины, подростки, Катрин; десятник, потеряв голову, бросал призывные крики, все больше страшась тишины в безлюдья в бесконечном лабиринте галерей. Что случилось? Почему им не встретилось ни одной живой души? Какое бедствие заставило рабочих бежать отсюда? Все чувствовали, что им грозит что-то страшное, и ужас возрастал от того, что опасность оставалась неизвестной.

Но когда они приближались к рудничному двору, дорогу им преградил поток. Воды было по колено, бежать стало невозможно, они с трудом рассекали темные волны, и каждый думал, что минута промедления — это смерть.

— Эх, дьявол! Видно, сруб разорвало! — крикнул Этьен. — Я же говорил, что мы все тут сдохнем.

С самого начала спуска Пьерон с тревогой видел, что капеж в шахтном стволе все усиливается. Вкатывая вместе с двумя другими стволовыми вагонетки в клети, он то и дело задирал голову и смотрел вверх, по лицу у него скатывались крупные капли воды; в ушах шумело от грозового гула, доносившегося сверху. Но больше всего он перепугался, когда заметил, что водосборный колодец глубиною в десять метров наполнился и вода брызжет сквозь отверстия дощатого настила, разливается по чугунным плитам, — значит, паровой насос не справляется с откачкой прибывающей воды. Пьерон слышал, как тяжело дышит, захлебывается, всхлипывает насос.

Тогда Пьерон предупредил Дансара, но тот злобно выругался и ответил, что надо ждать инженера. Дважды стволовой обращался к старшему штейгеру, но тот только пожимал плечами с удрученным видом. Ну да, вода прибывает, но что тут можно сделать?

Появился Мук с лошадью, которую он повел на обычную ее работу; но сейчас ему приходилось держать ее под уздцы обеими руками, — старая сонная кляча вдруг заупрямилась, уперлась и, вытянув шею к шахтному стволу пронзительно ржала, словно чуяла смерть.

— Да что с тобой, умница? Чего ты испугалась? А-а! Дождь тебе не понравился? Пойдем-ка, пойдем, это тебя не касается.

Но лошадь дрожала всем телом и не шла, конюху пришлось силой вести ее на откатку.

И почти в ту самую минуту, как Мук исчез с лошадью в глубине квершлага, в шахтном стволе что-то треснуло и с грохотом полетело вниз. Это оторвалась матица сруба и упала с высоты в сто восемьдесят метров, стукаясь о стенки ствола.

Пьерон и откатчики успели отскочить; дубовая балка сплющила пустую вагонетку. А из ствола, как сквозь прорвавшуюся плотину, потоком хлынула вода и лилась, не останавливаясь. Дансар хотел подняться по лестницам посмотреть, что случилось, но, лишь только он заговорил об этом, обрушилась вторая матица. Поняв, что близка катастрофа, старший штейгер, не колеблясь, отдал приказ подниматься и разослал штейгеров по всем выработкам собирать людей.

Началась паника. Из каждой выработки опрометью мчались вереницами углекопы и штурмовали клеть. Люди дрались, в свалке давили друг друга; каждый стремился немедленно выбраться на поверхность. Некоторые пытались подняться по лестницам, но тотчас спустились обратно и кричали, что проход забит. После каждого подъема клети люди холодели от страха: пройдет ли клеть еще раз среди препятствий, загородивших пролет ствола. Вверху разгром, должно быть, продолжался: слышались глухие раскаты, обшивка и бревна трещали, расшатывались, и все громче раздавался непрестанный плеск проливного дождя. Вскоре одна клеть оказалась пробитой и вышла из строя, она уже не могла скользить между проводниками, вероятно, тоже сломанными. Вторая клеть продиралась с таким трудом и с такой силой терлась о выпяченную обшивку, что трос наверняка должен был лопнуть. А ведь надо было еще поднять человек сто; все выли, с бранью цеплялись друг за друга; несчастные, окровавленные люди боролись с водой, уже заливавшей их. Двоих убило упавшей балкой. Третий ухватился за крючья клети, сорвался с высоты в пятьдесят метров и рухнул в водосборный колодец.

Дансар пытался внести хоть некоторый порядок. Вооружившись кайлом, он грозил раскроить череп каждому, кто не будет подчиняться; пробовал выстроить людей в очередь, кричал, что стволовые поднимутся последними, после того как посадят в клети всех товарищей; Его не слушали; все же он не дал перетрусившему, побледневшему Пьерону подняться одним из первых. И при каждом подъеме клети Дансару приходилось оплеухой отбрасывать стволового. Но у него у самого от страха стучали зубы — ведь еще минута, и вода его поглотит; вверху все рушилось, вниз смертоносным градом падали балки, низвергался водопад. К клети еще бежали несколько рабочих, но Дансар, обезумев от страха, вскочил в вагонетку, позволив и Пьерону прыгнуть вслед за ним. Клеть поднялась.

В это мгновение примчалась артель Этьена и Шаваля. Они видели, как взвилась и исчезла клеть, бросились к подъемнику и отпрянули: сруб окончательно разрушился, шахтный ствол был непроходим, клеть больше не могла бы спуститься. Катрин рыдала, Шаваль охрип от ругани. У подъемника толпилось человек двадцать. Что ж эти мерзавцы начальники так и бросят их здесь? Мук, который привел из квершлага лошадь, стоял, все еще держа ее в поводу; по-видимому, и старик конюх и животное были потрясены наводнением. Вода поднялась до пояса. Этьен молча, стиснув зубы, взял Катрин на руки. Остальные двадцать, задрав головы, с тупым упорством смотрели вверх, в темноту шахтного ствола, в черную, завалившуюся яму, извергавшую подземный поток; они все еще не верили, что оттуда им нечего ждать помощи.

Поднявшись на поверхность, Дансар увидел Негреля, бежавшего к подъемнику. По роковой случайности он задержался в то утро: г-жа Энбо, лишь только встала с постели, пригласила его посмотреть каталоги магазинов, пора было подумать о свадебных подарках невесте. Было десять часов утра.

— Ну что? Что случилось? — крикнул он еще издали.

— Погибла шахта! — ответил старший штейгер.

И, заикаясь от волнения, он рассказал о катастрофе. Инженер слушал недоверчиво, пожимая плечами: «Полно! Быть не может! Разве сруб обрушится так вот, ни с того ни с сего! Это преувеличение. Надо посмотреть».

— Внизу, я полагаю, никого не осталось?

Дансар смутился. Нет, никого не осталось. По крайней мере он на это надеется. Но возможно, кое-кто из рабочих и задержался.

— Да вы что, черт вас побери? — крикнул Негрель. — Почему же вы-то поднялись? Как вы посмели бросить своих людей?

Тотчас он дал распоряжение подсчитать лампы. Утром выдали триста двадцать две, а возвратилось только двести пятьдесят пять; правда, многие рабочие признались, что их лампы остались под землей, выпали у них из рук в свалке во время паники. Попробовали произвести перекличку и все же не могли установить точное число поднявшихся: одни убежали домой, другие не могли расслышать своего имени. Так и не выяснили, скольких человек не хватает, может быть, двадцати, может быть, сорока. Для инженера одно было несомненно: под землей остались люди. Они кричали, звали, выли. Наклонившись над стволом шахты, можно было различить их вопли сквозь гулкий плеск воды, поливавшей обломки балок.

Негрель тотчас послал за г-ном Энбо и хотел было закрыть доступ к шахте. Но уже было поздно: углекопы, примчавшиеся в поселок с такой быстротой, как будто их преследовал зловещий треск распадавшегося сруба, всех переполошили: женщины, старики, дети с криками, с рыданиями неслись гурьбой по дороге. Пришлось их отгонять; поставили кордон из сторожей, приказав им сдерживать толпу, чтобы она не мешала действовать. Многие рабочие, успевшие подняться на поверхность, все не уходили, забыв о том, что надо сменить мокрую одежду, оцепенев от ужаса, стояли у ствола шахты, глядя на черную дыру, чуть не поглотившую их. Вокруг них теснились обезумевшие женщины, плакали, расспрашивали, умоляли назвать имена. Такой-то был с ними? А такой-то? Спасшиеся не знали, отвечали бессвязно и, дрожа как в лихорадке, отмахивались, словно стараясь отогнать страшную картину, все время стоявшую у них перед глазами. Толпа быстро росла, с дороги доносились громкие причитания.

А вверху, на гребне террикона, в будке старика Бессмертного, сидел на полу какой-то человек и смотрел на шахту. Это был Суварин. Далеко он не ушел.

— Имена! Имена назовите! — кричали женщины хриплыми от слез голосами.

Негрель показался на минутку и крикнул в ответ:

— Как только узнаем имена, тотчас сообщим. Но еще ничего не потеряно. Всех спасем… Я сейчас спущусь…

И толпа замерла в тоскливом ожидании. Действительно, Негрель со спокойным мужеством готовился спуститься… Он приказал отцепить клеть и заменить ее бадьей. Опасаясь, что вода угасит его лампу, он велел привязать вторую под днищем бадьи, которое могло защитить эту лампу.

Десятники и штейгеры, бледные, растерянные, помогали подготовке.

— Спуститесь со мной, Дансар, — коротко приказал Негрель.

Но, видя, что все его подручные перепуганы, что Дансар шатается, как пьяный, от ужаса, он с презрением оттолкнул его:

— Не надо. Только мешать будете… Лучше уж я один…

Он живо влез в тесную бадью, качавшуюся на конце троса, и, держа в одной руке лампу, сжимая в другой сигнальную веревку, сам скомандовал машинисту:

— Помалу!

Машинист пустил в ход барабаны, Негрель исчез в пропасти, из которой еще слышались вопли несчастных.

Вверху ствола все оказалось на месте. Негрель удостоверился, что верхнее звено в хорошем состоянии. Бадья покачивалась посредине ствола. Негрель поворачивался, освещал стенки, — течь на стыках сруба была так незначительна, что лампочка продолжала гореть. Но на глубине в триста метров, когда началось нижнее звено сруба, лампа, как он и предвидел, угасла, а в бадью налилась вода. Теперь ему светила только та лампа, что была подвешена под бадьей и спускалась во тьму впереди него. При всей своей смелости Негрель вздрогнул и побледнел от ужаса, когда перед его глазами предстала жуткая картина разрушения. От сруба уцелело лишь несколько перекладин, остальные балки рухнули вместе со своими рамами; в стенах ствола зияли огромные впадины, из них ползли «плывуны» — мелкие, как мука, желтые пески, и, словно речные волны, прорвавшие шлюзы, изливались воды Потока, подземного моря, страшного своими неведомыми бурями и катастрофами. Негрель спустился еще ниже, теперь он был на самой середине пропасти, в стенках которой все больше зияло пустот; бадья вертелась, ударяясь о стенки ствола, под проливным дождем, которым ее обдавали грунтовые воды; лампа, горевшая красной звездой, спускалась все ниже, но так слабо рассеивала тьму, что Негрелю казалось, будто он видит вдалеке улицы и перекрестки какого-то разрушенного города, и там колышутся большие черные тени. Никакой труд человеческий тут был невозможен. Оставалась лишь одна надежда: попытаться спасти людей от смертельной опасности. Чем ниже он спускался, тем громче становились их вопли; но ему пришлось остановиться, — он натолкнулся на непреодолимую преграду, заполнившую весь пролет ствола, — груду бревен, балок, досок, сломанных проводников подъемной клети, разбившихся дощатых перегородок, отделявших ствол от колодца с запасными лестницами, и все это перемешалось с сорванными трубами водоотливного насоса. Негрель с болью в сердце смотрел на эти обломки, и вдруг внизу вопли человеческих голосов разом смолкли. Вероятно, несчастные бросились бежать с рудничного двора, спасаясь от быстро прибывавшей воды, если только не захлебнулись в потоке…

Негрелю пришлось отказаться от дальнейшего спуска и дернуть сигнальную веревку для того, чтобы его начали поднимать. Затем он вновь остановился. Он все не мог понять, чем же вызвана эта внезапная и страшная катастрофа. Желая выяснить причины, он принялся осматривать те части сруба, которые еще держались. Даже на расстоянии его поразили видневшиеся в дереве разрезы, дыры, изломы. В насыщенном влагой воздухе огонь в лампочке еле горел. Негрель пальцами ощупал искалеченную балку, распознал борозды, оставленные пилой, дыры, сделанные сверлом, сознательную разрушительную работу. Очевидно, кто-то нарочно подготовил катастрофу. Негрель замер на месте. А вокруг последние, еще не обвалившиеся перекладины трещали, рушились вместе с рамами, грозя увлечь за собою и его самого. Вся его отвага пропала при мысли, что нашелся человек, способный на такое страшное дело; у него волосы зашевелились на голове, он весь похолодел, испытывал какой-то мистический страх, словно перед неким божеством зла, словно тот, кто совершил это безмерное злодеяние, все еще прятался тут, во мраке. И Негрель закричал, яростно дергая веревку. Да и пора было уходить; поднявшись на сто метров, он заметил, что верхняя часть сруба тоже пришла в движение: углы на стыках сруба расщепились, из них уже повыпадали клинья, обмотанные паклей, из щелей ручьями текла вода. Пройдет еще несколько часов, со стенок ствола отпадет вся крепь, и они обвалятся.

На поверхности Негреля в тревоге ждал г-н Энбо.

— Ну как? Что там? — спросил он.

От волнения Негрель не мог говорить и был близок к обмороку.

— Это что-то невероятное, неслыханное, небывалое! Ты осмотрел?

Негрель утвердительно кивнул головой, опасливо глядя на окружающих. Он не хотел давать объяснения при штейгерах, которые настороженно слушали, и отвел дядю шагов на десять в сторону, но и этого ему показалось мало, отошел с ним еще дальше и только тогда рассказал ему на ухо, что катастрофа была кем-то подстроена, балки нарочно просверлены, перепилены; шахте перерезали горло, она в агонии. Директор побледнел и тоже заговорил шепотом, повинуясь безотчетному чувству, побуждающему людей хранить молчание о чудовищных фактах разврата и о чудовищных преступлениях. Но надо было скрывать свой страх от десятитысячной армии углекопов Компании Монсу: позднее все выяснится. И они продолжали шептаться, с ужасом думая, что нашелся человек, который дерзнул проникнуть в шахтный ствол и, повиснув над пропастью, двадцать раз рискуя жизнью, совершил неслыханное преступление. Безумная храбрость разрушителя была для них непостижима, они, вопреки очевидности, отказывались верить, как не верят рассказам о знаменитых побегах узников, словно улетевших из окна темницы, прорезанного на высоте тридцати метров над землей.

Когда г-н Энбо подошел опять к штейгерам, лицо его передергивалось от нервного тика. Он в отчаянии махнул рукой и приказал немедленно всем уйти с шахты. Это было подобие мрачного похоронного шествия, безмолвного расставанья; люди оборачивались, прощальным взглядом окидывали большие, уже опустевшие кирпичные корпуса, пока еще стоявшие строения, которые теперь ничто не могло спасти.

Директор и инженер спустились из приемочной последними, и лишь только они появились, толпа встретила их упорными, несмолкавшими криками:

— Имена! Имена! Скажите имена!

В первом ряду среди женщин была теперь и вдова Маэ. Она вспомнила, что ночью слышала шум: наверно, ее дочь и жилец ушли вместе, и конечно, оба остались Вид землей. Хотя сперва мать кричала, что так им и надо, что они бессердечные негодяи и вполне заслужили погибель, она все же прибежала и, стоя в первом ряду, трепетала в тоскливом ожидании. Впрочем, она и не смела сомневаться, ей все было известно из разговоров окружающих. Да, да, Катрин осталась под землей, и Этьен тоже, — один из спасшихся видел их. Что касается остальных, тут у говоривших оказались разногласия. Нет, такой-то успел подняться, а такой-то, наоборот, не успел; Шаваль, пожалуй, не выбрался, но кто-то из откатчиков клялся и божился, что поднимался в клети вместе с ним. У жены Левака и жены Пьерона никто из близких не был в опасности, однако они плакали и причитали так же громко, как и другие. Захарий поднялся одним из первых, и хотя он всегда казался насмешником, зубоскалом, которому все нипочем, сейчас со слезами обнял жену и мать; он остался около матери, мерз на холоде вместе с ней, преисполнившись неожиданной нежности к сестре, и не хотел верить, что она под землей, пока начальники бесповоротно не удостоверятся в этом. — Имена! Имена! Скажите имена!

Негрель в нервном возбуждении громко говорил сторожам:

— Да заставьте же их замолчать! Ведь это такое мученье! Не знаем мы имена, не знаем!

Прошло два часа. В первые минуты смятения никто и не подумал о другой шахте, о старой Рекильярской шахте. Потом г-н Энбо сказал, что надо попробовать повести розыски и спасательные работы с той стороны. И тут как раз оказалось, что по сгнившим лестницам запасного хода этой заброшенной шахты только что выбрались на поверхность пятеро рабочих, спасшихся из затопленных выработок; говорили, что среди них был конюх Мук, — всех это очень удивило, никто не думал, что он находился в шахте. Но после рассказа спасшихся слезы полились сильнее: оказалось, что пятнадцать человек отстали, или же обвалы замуровали их, и помочь им невозможно: Рекильярскую шахту затопило, вода там поднялась метров на десять. Теперь знали имена всех, кто остался под землей; воздух огласили стенания и крики народа, которому нанесли кровавую рану.

— Да заставьте же их замолчать! — твердил в ярости Негрель. — И пусть они отойдут. Да, да, пусть отойдут… Метров на сто, не меньше. Тут опасно стоять. Оттесните их, оттесните!

Пришлось чуть ли не драться с несчастными. Они вообразили, будто их гонят, желая скрыть от них какие-то новые бедствия и новые смерти; штейгерам пришлось объяснять им, что сейчас обвалится шахтный ствол, а вслед за ним и вся шахта. От ужаса все умолкли и в конце концов покорно отступили; но пришлось усилить цепь сторожей, сдерживавших толпу, — люди возвращались против своей воли, словно их притягивал магнит; не меньше тысячи человек теснилось на дороге; прибежали из всех поселков и из самого Монсу.

А тот, кто был на гребне террикона, белокурый человек с девичьим лицом, курил папиросу за папиросой, чтоб набраться терпения, и не сводил с шахты своих светлых глаз.

Началось ожидание. Был уже полдень, люди с утра не ели. Но никто не уходил. В хмуром небе медленно ползли ржавые тучи. За забором Раснера без передышки лаял большой пес, раздраженный голосами и запахами огромного скопища людей. Толпа постепенно растекалась по соседним участкам, охватив шахту кольцом на расстоянии в сто метров. В середине пустынного круга четко вырисовывались строения шахты. Там не было ни души, не слышалось ни единого звука; в незатворенные окна и двери виднелись брошенные в беспорядке помещения; забытая рыжая кошка, почуяв какую-то опасность в этой непривычной тишине, спрыгнула с лестницы и исчезла. Должно быть, топки в котельной еще не совсем погасли — из высокой кирпичной трубы к темным тучам поднимались легкие струйки дыма; на кровле копра пронзительно скрипел на ветру флюгер, казалось, то была предсмертная жалоба обреченных строений.

В два часа дня ничего нового не произошло. Г-н Энбо, Негрель и другие инженеры, собравшиеся здесь, все в пальто и в черных шляпах, стояли кучкой впереди всех; они тоже не хотели уходить, хотя у них ноги подкашивались от усталости; все испытывали болезненное, лихорадочное возбуждение, сознавая свое бессилие перед лицом такого страшного бедствия; все молчали, лишь изредка шепотом обменивались скупыми словами, словно у постели умирающего. Должно быть, в стволе шахты завершался обвал верхнего звена сруба; иногда раздавался вдруг громкий треск, потом что-то тяжелое с прерывистым шумом падало в глубокую пропасть; затем опять наступила мертвая тишина. Рана все расширялась; обвал, начавшийся снизу, захватывал верхние слои, приближался к поверхности. Негрелю хотелось увидеть, что происходит; в нервном нетерпении он вышел вперед и зашагал один в этом жутком пустом пространстве, однако его схватили за плечи, остановили. К чему рисковать? Ведь катастрофы все равно не остановить. А тем временем какой-то углекоп, когда отвернулся сторож, помчался к раздевальне и вскоре спокойно вернулся на место: он сбегал за своими деревянными башмаками.

Пробило три часа. Все еще ничего не случилось. Полил дождь, люди вымокли, но не отошли ни на шаг. Пес во дворе Раснера опять принялся лаять. И только в три часа двадцать минут первый толчок сотряс землю. Строения Ворейской шахты дрогнули, но устояли — они были выстроены прочно. Но вслед за первым последовал второй толчок, и толпа откликнулась на него долгим воплем: у всех на глазах длинный, крытый толем барак сортировочной два раза качнулся и рухнул с оглушительным треском. От огромного давления балки сломались, как спички, и терлись друг о друга с такой силой, что от них брызнули целые снопы искр. И с этого мгновения земля непрестанно сотрясалась; толчки следовали один за другим, шло подземное оседание пород, слышался грозный гул, как при извержении вулкана. Пес вдалеке больше не лаял, а жалобно выл, словно извещал о колебаниях почвы, которые чуял заранее; а женщины, дети, да и вся толпа, взиравшая на шахту, не могли удержать воплей всякий раз, как ее встряхивало от содрогания земли. Не прошло и десяти минут — рухнула шиферная кровля шахтного копра, стены приемочной и машинного отделения раскололись, в них зияла теперь широкая брешь. Затем шум стих, разрушение остановилось, вновь настала глубокая тишина.

Целый час простояла Ворейская шахта еще живая, но израненная, словно ее бомбардировала из пушек армия жестоких врагов. Смолкли крики, круг зрителей раздался, но никто не уходил, все смотрели. Под грудой балок рухнувшей сортировочной еще можно было различить смятые опрокидыватели, прорванные, искореженные грохота. Но больше всего обломков громоздилось на месте приемочной среди осколков битого кирпича и стен, местами рухнувших целиком и обратившихся в мелкий щебень. Стальная перекладина, поддерживавшая шкивы, изогнулась и до половины опустилась в шахтный ствол; клеть повисла в воздухе, над ней покачивался обрывок троса; а дальше высилась целая гора разбитых вагонеток, чугунных плит, лестниц. Каким-то чудом ламповая осталась нетронутой, и с левой стороны виднелись аккуратные многоярусные ряды начищенных лампочек. А в глубине развороченного машинного отделения видна была паровая машина, плотно сидевшая на массивном кирпичном фундаменте; блестели ее медные части, крупные стальные детали были похожи на несокрушимые мышцы; застывший в воздухе шатун напоминал согнутую в колене ногу великана, спокойно дремлющего, уверенного в своей силе.

К концу этой часовой передышки у г-на Энбо возродилась надежда. Быть может, оседание пород закончилось и есть еще возможность спасти машину и уцелевшие постройки. Однако он по-прежнему запрещал приближаться к шахте, требовал, чтобы потерпели еще с полчаса. Ожидание становилось невыносимым; надежда усилила волнение людей, у всех билось сердце. Черная туча, поднявшаяся на горизонте, ускорила наступление сумерек; кончался роковой день, угасавший над обломками крушения, вызванного подземной бурей. Люди стояли тут семь часов, голодные, изнемогавшие от неподвижности.

И вдруг, когда инженеры начали осторожно приближаться к шахте, страшное содрогание земли обратило их в бегство. Под землей раздался грохот, громовые раскаты, словно какая-то чудовищная артиллерия вела обстрел в недрах земли. А на поверхности опрокидывались, рушились, разваливались последние уцелевшие строения. Какой-то вихрь подхватил и расшвырял обломки сортировочной и приемочной. Раскололась и исчезла котельная. Потом четырехугольная башня, в которой хрипел водоотливный насос, упала ничком, как человек, которого сразило пушечное ядро, И тогда перед всеми предстало ужасное зрелище: паровая машина, растерзанная, четвертованная на своем массивном постаменте, боролась со смертью: она шла, она вытягивала шатун, словно сгибала колено своей гигантской ноги, как будто пыталась подняться; но то были предсмертные судороги, — разбитую, поверженную, ее поглотила пропасть. Только высокая тридцатиметровая труба еще вздымалась, вздрагивая, подобно корабельной мачте в бурю. Казалось, вот-вот она упадет, рассыплется и рассеется прахом по ветру; но вдруг она вся целиком ушла в землю, растворилась в ней, растаяла, словно исполинская свеча; ничего не осталось над поверхностью земли, даже острия громоотвода. Все кончилось, — злобный зверь, притаившийся в Ворейской лощине, пожравший столько человеческого мяса, издох, не слышно было его шумного, протяжного дыхания. Вся шахта провалилась в бездну.

Толпа с воем бросилась прочь. Женщины бежали, закрывая руками глаза. Ужас гнал людей, как ураган, разметавший кучу сухих листьев. И все они кричали, — не хотели кричать, но не могли сдержать невольных криков ужаса, когда увидели огромную, внезапно возникшую яму. Эта впадина, похожая на кратер потухшего вулкана, глубиной в пятнадцать метров и шириной не менее сорока, простиралась от дороги до самого канала. Вслед за постройками земля поглотила весь двор шахты, гигантские козлы, мостки с проложенными на них рельсами, целый поезд из вагонеток, три товарных вагона; она поглотила, как соломинку, целую рощу заготовленных обтесанных, разрезанных по мерке древесных стволов — все штабели крепежного леса. На дне ямы виднелась куча обломков: бревна, кирпич, железо, штукатурка, балки, разбитые в щепки, развороченные, изломанные, исковерканные, скрученные, истолченные, перемешанные с грязью. Яма приняла округлую форму, от краев ее шли трещины и тянулись далеко через поля. Одна расселина доходила до пивной Раснера, и по фасаду его дома зазмеилась трещина. А что, если и в поселке рухнут дома? До какого же места надо добежать, чтобы оказаться в безопасности в эти последние часы ужасного дня, под этим свинцовым небом, которое тоже как будто хотело раздавить мир.

Но вдруг Негрель вскрикнул, словно от боли. Г-н Энбо попятился и заплакал. Катастрофа еще не завершилась. Берег канала обвалился, и вода из него бурлящими волнами ринулась в одну из трещин кратера. Вода просачивалась туда, низвергалась, как водопад в глубокое ущелье. Шахта задумала выпить реку, и теперь все горные выработки были затоплены на многие годы. Вскоре кратер заполнился водой, и на том месте, где только что была Ворейская шахта, раскинулось озеро мутной воды, подобно сказочным озерам, на дне которых спят проклятые города. Настала грозная тишина; слышно было только, как бурлит и рокочет вода, врываясь в пропасть.

И тогда на гребне дрогнувшего террикона поднялся на ноги Суварин. Он узнал вдову Маэ и Захария, рыдавших при виде этого обвала, который всей своей тяжестью навис над головами несчастных, умиравших под землей. Отбросив последнюю папиросу, разрушитель пустился в путь и, не оборачиваясь, зашагал в сгустившемся сумраке. Некоторое время он еще виднелся вдалеке, силуэт его становился все меньше, потом слился с черной тьмой. Он и шел в эту тьму, в неведомое. Спокойный, бесстрастный, он шел истреблять, — повсюду, где найдется динамит, взрывать города и людей. Когда в свой последний час буржуазия услышит, как при каждом ее шаге с грохотом взлетают на воздух булыжники мостовой, — вероятно, это будет дело его рук.

Глава 38

Лишь только земля поглотила Ворейскую шахту, г-н Энбо ночью выехал в Париж, желая лично осведомить обо всем правление, пока журналисты еще не разнесли по свету эту весть. На следующий день он вернулся и казался, как обычно, спокойным, учтивым администратором. Очевидно, ему удалось снять с себя ответственность, милость к нему не уменьшилась, даже наоборот, — через день был подписан указ о награждении его орденом Почетного легиона первой степени.

Но если директор выбрался из беды благополучно, положение Компании пошатнулось от этого ужасного удара. Она не только потерпела миллионные убытки, — ей нанесена была опасная рана: из-за того, что какие-то злоумышленники погубили одну из ее шахт, она испытывала глухой, непрестанный страх за свое будущее. Она была глубоко потрясена и поняла, что надо все скрыть. Зачем поднимать шум вокруг таких ужасов? Если преступника обнаружат, из него сделают своего рода мученика, от его устрашающего героизма и у других свихнутся мозги; он породит целый выводок поджигателей и убийц. Впрочем, правление и не подозревало, кто оказался истинным виновником катастрофы, и в конце концов вообразило, что тут орудовала целая армия сообщников; никто и мысли не допускал, что, действуя в одиночку, человек мог найти в себе смелость и силу для такого разрушения; именно эта мысль и преследовала членов правления — мысль о непрестанно возрастающей опасности, грезившей шахтам Компании. Директор получил распоряжение организовать широкую сеть шпионажа, затем постепенно, по одному, без шума уволить неблагонадежных рабочих, заподозренных в причастности к преступлению. Из соображений высокой политики и осторожности пока решили ограничиться лишь этой мерой.

Немедленному увольнению подвергся только один Дансар. После скандала в доме Пьерона держать его на должности старшего штейгера стало невозможно. В качестве предлога воспользовались его поведением во время катастрофы, когда он показал себя подлым трусом и бросил своих людей, спасая собственную жизнь. Увольнением Дансара хотели также угодить рабочим, дружно его ненавидевшим. Однако в Париж просочились кое-какие слухи о причинах катастрофы, и дирекции пришлось послать в газету официальное опровержение сенсационной заметки, в которой говорилось о бочонке с порохом, подожженном в шахте забастовщиками. После наспех проведенного расследования правительственный инженер представил доклад, в котором пришел к заключению, что обвал шахтного ствола вызван вполне естественными причинами, а именно оседанием породы в выработках. Компания предпочла держать свои сведения в тайне и безропотно перенесла сделанный ей выговор за недостаточный технический надзор. На третий день парижская пресса нашла в катастрофе обильный материал для отдела хроники; все только и говорили что о рабочих, умирающих в глубине шахты, с жадностью читали телеграфные сообщения, печатавшиеся каждое утро. В самом Монсу буржуа бледнели и лишались дара речи при одном лишь упоминании о Ворейской шахте, — о ней сложилась такая страшная легенда, что самые смелые с трепетом передавали ее друг другу на ухо. Во всем крае выказывали великую жалость к жертвам катастрофы; обыватели устраивали прогулки к разрушенной шахте, многие ходили туда всем семейством, желая испытать острые ощущения ужаса при взгляде на эти развалины, которые придавили своей тяжестью несчастных, заживо погребенных под ними.

Денелен, назначенный участковым инженером, приступил к работе в самый разгар бедствия; и его первой заботой было отвести канал в прежнее русло, ибо этот поток воды с каждым часом усиливал разрушения в шахте. Для этого необходимы были большие работы, и Денелен тотчас поставил сотню рабочих на постройку дамбы. Дважды буйные волны сносили первые заграждения. Потом установили водоотливные насосы, началась ожесточенная борьба, исступленная схватка, — шаг за шагом люди отвоевывали у реки затопленные ею участки.

Но в еще более страстном напряжении держали всех работы по спасению людей. Последняя попытка по-прежнему возложена была на Негреля, и рабочих рук в его распоряжении оказалось более чем достаточно: в порыве братского чувства все углекопы предлагали свою помощь. Они позабыли о забастовке, они не думали о плате, — им могли бы и ничего не платить, они просили лишь одного: разрешить им рисковать своей жизнью ради спасения товарищей, оказавшихся в смертельной опасности. Все явились со своими инструментами и с трепетом ожидали указаний, в каком месте начать работу. Многие заболели после пережитого, их била нервная дрожь, они обливались холодным потом при неотвязных, страшных воспоминаниях, и все же они поднялись с постели, пришли и больше всех жаждали сразиться с землей, словно хотели ей отомстить. К несчастью, нелегко было разрешить вопрос, куда с пользой направить труд спасателей? Что делать? Как проникнуть в шахту? С какой стороны врубаться в породу?

По мнению Негреля, ни одного из несчастных уже не было в живых, все пятнадцать наверняка погибли — утонули или задохнулись; однако при рудничных катастрофах существует правило: предполагать, что люди, замурованные на дне шахты, еще живы, и Негрель в своих рассуждениях исходил из этого предположения. Прежде всего он поставил перед собой задачу — определить, где они могли укрыться. Штейгеры и старые углекопы, с которыми он советовался, все сходились в одном: убегая от наводнения, товарищи, несомненно,поднимались из выработки в выработку до самых высоких уступов, и, несомненно, вода загнала их в конец самого верхнего пути. Это, впрочем, соответствовало и сведениям, полученным от Мука: из его путаного рассказа все же можно было заключить, что, обезумев от ужаса, люди разбились на маленькие группы, что беглецы терялись или отставали на каждом уступе. Однако мнения разошлись, лишь только штейгеры стали обсуждать вопрос о возможных попытках спасти людей. Самые близкие к поверхности выработки все же находились на глубине ста пятидесяти метров, — нечего было и думать о проходке нового ствола. Оставалось воспользоваться заброшенной Рекильярской шахтой, только она давала доступ в недра земли, а потому должна была стать исходной точкой для розысков. Хуже всего было то, что Рекильярскую шахту тоже затопило и она больше не сообщалась с Ворейской шахтой; выше уровня воды в ней оставалось лишь несколько отрезков квершлага, обслуживавшего когда-то первый горизонт. Для откачки воды потребовались бы годы я годы; следовательно, наилучшим решением было бы осмотреть уцелевшие верхние выработки, установить, не соседствуют ли они с верхними выработками Ворейской шахты, где могли укрыться жертвы катастрофы. Прежде чем прийти к этому логичному решению, много спорили, обсуждали и отбрасывали всякие неосуществимые замыслы.

А затем Негрель, порывшись в архивной пыли, нашел старые планы обеих шахт, изучил их и определил, с каких точек надо вести поиски. Постепенно спасательные работы увлекли его, он тоже заразился лихорадкой самоотверженности, несмотря на свое ироническое и легкомысленное отношение к людям, да и ко всему на свете. Первой трудностью оказался спуск в Рекильярскую шахту; пришлось расчистить устье ствола, срубить рябину, повыдергивать кусты терна и боярышника да еще починить лестницы. Затем началось нащупывание. Спустившись с десятью рабочими, Негрель велел им стучать стальными зубками обушков в тех местах угольного пласта, на которые он указывал; а постучав, каждый приникал ухом к пласту, в надежде уловить далекий ответный стук. Но тщетно прошли они по всем еще не затопленным горным выработкам — ни разу не услышали они отклика. Итак, затруднение увеличилось. В каком же месте начать проходку? И все же упорство не ослабевало, в тоске и тревоге люди искали решения.

С первого же дня работ в Рекильяр утром пришла вдова Маэ, Она села на балку у ствола шахты и не трогалась с места до самого вечера. Когда кто-нибудь выходил из колодца, она вставала и безмолвно спрашивала горящим взглядом: «Ничего? Ничего нет?» И снова садилась на старую балку, снова ждала, без единого слова, с каменным, суровым лицом. Приходил в Рекильяр и Жанлен и, видя, что люди завладели его тайником, кружил у входа с испуганным видом хищного зверька, опасавшегося, что обнаружат его нору и отнимут наворованные им запасы; он думал также о молодом солдате, лежавшем в штреке под обвалом, и опасался, что пришельцы нарушат спокойный сон мертвеца; но в этой стороне шахта была затоплена водой, а розыски вели левее, в западном квершлаге. Сначала приходила и Филомена, провожая Захария, который входил в поисковую партию; но потом ей надоело мерзнуть без нужды и без пользы; и она оставалась дома, в поселке, влачила обычное свое существование, вялая, ко всему равнодушная, кашляла с утра до вечера. Зато Захарий жил только одной мыслью — найти сестру — и готов был ради этого зубами грызть землю. По ночам он кричал во сне; Катрин снилась ему, он ее видел, слышал: от голода она исхудала, стала как тень, она надорвала себе горло, тщетно взывая о помощи. Дважды он принимался рыть без приказа инженера, заявляя, что Катрин именно там, что он это чувствует, уверен в этом. Инженер больше не разрешал ему спускаться. Но Захарий не отходил от шахты, из которой его изгнали; от волнения он даже не мог сидеть возле матери и, томимый нервной потребностью действовать, все ходил взад и вперед без передышки.

Шел третий день поисков. Негрель, отчаявшись в успехе, решил все бросить вечером. В полдень, после завтрака, когда он вернулся со своими людьми для последней попытки, к великому его удивлению, из шахты вылез Захарий и, размахивая руками, закричал:

— Она там! Она ответила мне! Идите, идите скорей!

Оттолкнув сторожа, он мигом спустился опять по лестницам и клятвенно стал уверять, что вон тем, в первом штреке Гильомова пласта, ответили стуком.

— Да ведь мы уже два раза проходили там, где вы говорите, — недоверчиво заметил Негрель. — Ну хорошо, пойдем еще посмотрим.

Вдова Маэ поднялась, но ей не позволили спуститься. Выпрямившись во весь рост, она стояла у края ствола, устремив взгляд в черную яму.

А внизу Негрель сам постучал три раза, с большими промежутками, и, велев рабочим соблюдать полную тишину, приник ухом к угольному пласту. Ни звука в ответ. Он покачал головой: очевидно, бедному парню почудилось. Захарий в исступлении снова постучал и снова уловил ответ; глаза его блестели, он весь трепетал от радости. Тогда и другие рабочие, один за другим, повторили опыт и все взволновались: они ясно расслышали далекий отклик. Негрель поразился, опять приник ухом к пласту и наконец уловил стук — легкий, как воздух, едва различимый, ритмичный стук, знакомый призыв углекопов, который они выстукивают в час опасности. Каменный уголь передает звук с кристальной ясностью и очень далеко. Штейгер, находившийся тут, полагал, что толща породы, отделявшей их от товарищей, — не меньше пятидесяти метров. Но всем казалось, что они близко, что уже можно протянуть им руку. Все ликовали. Негрелю пришлось отдать распоряжение немедленно начать работу.

Когда Захарий вышел на поверхность и встретил мать, они обнялись.

— Да вы не очень-то радуйтесь, — имела жестокость сказать им жена Пьерона, из любопытства решившая в тот день прогуляться до Рекильярской шахты. — Если Катрин там нет, вам еще тяжелее будет.

И правда, Катрин могла оказаться в другом месте.

— Убирайся ты! — злобно крикнул Захарий. — Она там, я знаю, что там.

Мать снова села возле шахты, безмолвная, с неподвижным лицом, и вновь стала ждать.

Как только слухи о событии долетели до Монсу, оттуда повалили любопытные. Хоть ничего не было видно, они не уходили. С трудом удерживали их на расстоянии. А под землей работы шли и день и ночь. Боясь натолкнуться на какое-нибудь препятствие, Негрель велел вести в пласте три наклонных хода, которые должны были сойтись в том месте, где, по предположениям, замурованы были люди; угольный пласт оказался тонким, врубаться в него, прокладывая ход, тесный, как кишка, можно было лишь в одиночку; забойщиков сменяли через каждые два часа; вырубленные куски угля выносили на-гора в корзинах, составив цепь из людей, удлинявшуюся по мере того, как углублялся ход. Сперва работа шла очень быстро, за день прошли шесть метров.

Захарий добился, чтобы его включили в число избранников, которые вели проходку. Это был почетный пост, люди оспаривали его друг у друга. Захарий возмущался, когда его хотели сменить после установленного двухчасового срока, он воровал очередь у товарищей, отказывался выпустить из рук обушок. Он опередил других, его ход углубился дальше, чем у них; он сражался с углем так неистово, что из узкого, тесного хода доносилось его дыхание, сильное, хриплое, шумное, словно в груди у него работали кузнечные мехи. Выбравшись на поверхность, весь покрытый грязью, черный, пьяный от усталости, он падал в изнеможении на землю, и его спешили закутать в одеяло. А затем он снова вставал на ноги, еще шатаясь, шел к стволу, опять спускался в шахту, и схватка возобновлялась. Слышались глухие звуки ударов, прерывистое дыхание борца, охваченного неистовой жаждой победить врага. Хуже всего было то, что уголь стал тверже. Захарий два раза сломал обушок и был в отчаянии, что не может продвигаться быстрее. Он мучился еще и от жары, — ведь с каждым метром проходки жара все усиливалась, и в глубине этой узкой норы стояла невыносимая духота. Ручной вентилятор работал исправно, но добиться циркуляции воздуха не удавалось. Три забойщика лишились чувств от удушья, пришлось их вынести на поверхность.

Негрель теперь жил под землею вместе с рабочими. Еду ему приносили в шахту, спал он урывками часа два в сутки на охапке соломы, завернувшись в плащ. Но во всех поддерживали мужество все более явственно доносившиеся призывы несчастных, моливших спасателей поторопиться. Выстукивания звучали теперь очень четко и музыкально, словно удары по металлическим пластинкам цимбалов. По этим кристально чистым звукам определяли направление, шли на них, как идут при наступлении на гул пушечных выстрелов. Всякий раз, как сменялся забойщик, Негрель спускался в тесный ход, стучал и приникал ухом к стенке; и тотчас же ясно слышал ответный, настойчивый стук. Теперь сомнений не было: двигались в верном направлении, но с какой роковой медлительностью! Нет, ни за что не удастся поспеть вовремя. В два первых дня прорубили ход в тринадцать метров, но на третий день — только пять метров, а на четвертый всего-навсего три. Угольный пласт стал до того плотным и твердым, что дальше с великим трудом удавалось за сутки врубаться в него на два метра. На девятый день, в итоге сверхчеловеческих усилий, было пройдено тридцать два метра и, по приблизительному подсчету, оставалось еще пройти метров двадцать. Для узников шахты начался двенадцатый день заточения, без хлеба, без огня, во мраке и ледяном холоде. От этой страшной мысли слезы навертывались на глаза, и мышцы рук напрягались в неустанной работе. Казалось невозможным, чтобы несчастные выжили, — далекие удары со вчерашнего дня звучали слабее, и тех, кто боролся за их жизнь, охватывал страх, что призывный стук внезапно оборвется навсегда.

По-прежнему вдова Маэ приходила каждое утро и садилась у ствола шахты. Она приносила с собой Эстеллу, которую не могла оставлять дома одну на целый день. Час за часом она следила за ходом работы, разделяя надежды и уныние спасателей. Кучки зрителей, стоявшие вокруг, и даже обыватели Монсу в своих домах полны были лихорадочного ожидания, судили и рядили о происходившем. Во всем краю люди душой были с теми, чьи сердца бились под землей.

На девятый день в час завтрака Захарий не ответил, когда его окликнули, чтобы сменить; казалось, он сошел с ума, — бурча ругательства, он неистово врубался в пласт. Негрель, которому нужно было подняться ненадолго, не мог заставить его выйти; в шахте оставались лишь три углекопа и штейгер. Захария страшно раздражало, что колеблющийся огонек лампочки не дает достаточного света, что это замедляет работу, и, наверно, он совершил неосторожность открыл лампу. Меж тем это было строго запрещено, так как обнаружилось сильное просачивание гремучего газа, — он в огромных количествах застаивался в узких коридорах, куда не доходила вентиляция. Внезапно раздался удар грома, из тесного хода вырвался огненный смерч, словно из пушки, заряженной картечью. Все запылало, даже воздух вспыхнул, как порох, во всех выработках. Взрывная волна отбросила штейгера и троих рабочих, пронеслась вверх по стволу и, словно извергнувшись из вулкана, вырвалась на поверхность, выбросив куски породы и обломки деревянного крепления. Любопытные убежали, вдова Маэ поднялась, прижимая к груди испуганную Эстеллу.

Когда Негрель и рабочие возвратились, их охватила ярость. Они били ногами землю, ненавидя ее в эту минуту, как взбалмошную, жестокую мачеху, убивающую своих пасынков из нелепой прихоти. Люди работают так самоотверженно, хотят спасти товарищей, а она у них самих отнимает жизнь.

Только через три часа ценою тяжких и опасных трудов проникли в шахту и приступили к подъему жертв нежданной катастрофы. Штейгер и рабочие еще не умерли, но были покрыты ужасающими язвами от ожогов, издававшими запах горелого мяса; они вдохнули пламя, им обожгло и горло и легкие. И теперь несчастные выли, умоляя прикончить их; из трех пострадавших углекопов один был тот, кто во время забастовки последним ударом лома разрушил насос на шахте Гастон-Мари; у двух других на ладонях были шрамы, на пальцах ссадины и порезы — следы сражения, в котором они бросали в солдат обломками кирпичей. Толпа расступилась, люди, бледнея и вздрагивая, обнажали головы, когда проносили пострадавших.

Вдова Маэ стояла не шевелясь, ждала. Наконец вынесли труп Захария. Огонь уничтожил на нем одежду, обуглившееся черное тело было неузнаваемо. Взрывом разнесло на куски череп, — головы больше не было. Когда эти ужасные останки положили на носилки, мать двинулась вслед за ними; она шагала, как автомат, ни единая слезинка не увлажнила ее воспаленные покрасневшие глаза. Неся на руках уснувшую Эстеллу, она шла, как трагическое олицетворение человеческого горя, и ветер трепал ее волосы. В поселке Филомена остолбенела, увидев носилки, но тотчас же разрыдалась, и слезы облегчили ее. А мать все тем же мерным шагом пошла обратно в Рекильяр: она проводила мертвого сына и возвратилась, чтобы ждать дочь.

Прошло еще три дня. Спасательные работы возобновили, преодолевая неслыханные трудности. От взрыва гремучего газа проложенная выработка, к счастью, не обвалилась, но воздух, в котором выгорел кислород, стал теперь таким спертым и тяжелым, что пришлось установить дополнительные вентиляторы. Забойщики сменялись каждые двадцать минут. Постепенно продвигались вперед; оставалось пройти, вероятно, не больше двух метров. Но теперь у каждого ужас леденил сердце, и люди врубались в крепкий пласт только из мести: ведь стук прекратился, смолкли звонкие ритмические звуки, призывающие на помощь. Шел двенадцатый день спасательных работ, пятнадцатый — со времени катастрофы; с утра воцарилось мертвое молчание. Новое бедствие усилило любопытство жителей Монсу; буржуа с таким увлечением устраивали прогулки к Рекильярской шахте, что даже Грегуары решились последовать их примеру. Условились побывать там целой компанией. Семейство Грегуаров решило доехать до Воре́ в своем экипаже, а г-жа Энбо пообещала провезти туда в своей коляске Люси и Жанну. Денелен хотел показать им начатые работы, а на обратном пути они собирались заглянуть в Рекильяр, узнать от Негреля, до какого места довели проходку и есть ли еще надежда. Вечером же все должны были встретиться в доме Энбо за обеденным столом.

В третьем часу дня супруги Грегуар и их дочь Сесиль вышли из коляски у провалившейся шахты и встретились с г-жой Энбо, которая приехала первой. Она была в светло-синем платье и защищалась зонтиком от февральского нежаркого солнца. Лазурь безоблачного неба была чиста, в воздухе разливалось почти весеннее тепло. Г-н Энбо тоже был на месте, разговаривал с Денеленом, и г-жа Энбо рассеянно слушала, как Денелен рассказывает о том, что построить дамбу на канале стоило неимоверных трудов.

Жанна, не расстававшаяся с альбомом, делала в нем зарисовки, увлеченная трагическим сюжетом, а Люси, сидя рядом с нею на исковерканной вагонетке, громко восторгалась, находя зрелище «потрясающим».

Еще не законченная дамба пропускала во многих местах воду, и пенистые волны каскадами падали в провал, образовавшийся на месте шахты. Однако кратер постепенно пустел, вода впитывалась в землю, и уровень ее понижался, обнажая ужасающую мешанину обломков на дне озера. Под нежно-лазоревым небом погожего дня громоздились какие-то руины, словно развалины города, рухнувшие в грязь.

— Да стоило ли ехать сюда, смотреть на такую гадость? — воскликнул разочарованный г-н Грегуар.

Пышущая здоровьем, румяная Сесиль с наслаждением дышала чистым воздухом и весело шутила, а г-жа Энбо с гримасой отвращения процедила:

— В самом деле, ничего красивого тут нет!

Оба инженера засмеялись. Они попробовали занять своих посетителей, повсюду водили их, показывали, как работают водоотливные насосы, как вколачивают в землю толстые сваи. Но дамы чувствовали неприятное беспокойство, они с трепетом услышали, что насосам придется действовать долгие годы — шесть-семь лет, пока не восстановят шахтный ствол и не выкачают воду из всех выработок. Нет, лучше думать о чем-нибудь другом, а не то такие ужасы и во сне будут сниться.

— Поедемте! — сказала г-жа Энбо. Жанна и Люси запротестовали. Как! Ехать? Так скоро? Ведь набросок еще не закончен. Обе сестры пожелали остаться, заявив, что отец привезет их к обеду. Г-н Энбо один сел в коляску к жене, так как хотел поговорить в Рекильяре с Негрелем.

— Ну что ж, поезжайте вперед, — сказал им г-н Грегуар. — И мы скоро поедем, только завернем сначала в поселок минут на пять. Поезжайте, поезжайте. Мы вас догоним в Рекильяре.

Он взобрался вслед за женой и дочерью в коляску, И когда экипаж директора покатил по берегу канала, коляска Грегуаров стала тихонько подниматься по склону к рабочему поселку.

Свою прогулку они намеревались завершить добрым делом. Смерть Захария вызвала у них сострадание к трагической судьбе семейства Маэ, о которой шли разговоры во всей округе. Им не жаль было погибшего отца, — так ему и надо, этому разбойнику, этому убийце, напавшему на солдат! Хорошо, что его застрелили как бешеную собаку! Но как не посочувствовать матери, которая потеряла мужа и сына, да, вероятно, потеряет и старшую дочь, ибо та, конечно, обратилась в бездыханный труп, замурованный в недрах шахты; да говорят еще, что в этой семье старик дед — беспомощный калека, средний сын, подросток, стал хромым, пострадав при обвале, а маленькая дочка умерла от голода во время забастовки. И вот хоть эта семья, можно сказать, справедливо понесла кару за свой крамольный дух, господа Грегуар решили проявить широту истинного милосердия, все великодушно забыть и простить провинившихся бунтовщиков, самолично оделив их милостыней. Для сей цели в коляску под скамейку положены были два аккуратно упакованных свертка.

Какая-то старуха указала кучеру, где живут Маэ — в доме номер шестнадцать, во втором квартале. Но когда господа Грегуар вышли из коляски с привезенными свертками, они долго и тщетно стучались в дверь, а в конце концов даже стали барабанить в нее кулаками. Ответа они не получили: стук отзывался гулко и зловеще, словно в вымершем доме, холодном и угрюмом, давно заброшенном людьми.

— Там никого нет, — разочарованно сказала Сесиль. — Какая досада! Что же нам делать со всеми этими свертками?

Вдруг отворилась дверь с другой стороны дома, и на улицу выскочила жена Левака.

— Ах, извините, сударь, извините, сударыня, извините, барышня!.. Вы к соседке? Ее нет дома, она в Рекильяре…

И в неумолчном потоке слов она принялась рассказывать о злосчастьях соседей, твердила, что людям нужно, конечно, помогать друг дружке, а потому она приводит к себе Ленору и Анри, присматривает за ними, чтобы мать могла ходить в Рекильяр и ждать там. Заметив в руках посетителей свертки, она заговорила о своей овдовевшей дочери, расписывала нищету в своем доме, и глаза ее блестели от жадности. Потом, замявшись, она нерешительно сказала:

— Ключ у меня. Ежели вам угодно, я отворю… Там у них дед.

Грегуары посмотрели на нее с удивлением. Как же так? Дед сидит дома и не ответил? Что же, он спит, что ли? Но когда жена Левака отперла ключом дверь, зрелище, представшее перед ними, приковало их к порогу.

У нетопленной печки, не шевелясь, сидел в одиночестве старик Бессмертный, пристально глядя в одну точку широко открытыми глазами.

Комната как будто стала больше, оттого что в ней теперь не было оживлявших ее прежде часов с кукушкой, натертых воском сосновых стульев и буфета; на зеленоватых голых стенах виднелись лишь портреты императора и императрицы, с холодной благосклонностью улыбавшихся румяными устами. У старика не дрогнул на лице ни один мускул, не прищурились глаза от яркого света, ворвавшегося в открытую дверь, никакого проблеска мысли не мелькнуло в неподвижном взгляде. У ног его стояла большая плошка с золой, какие ставят для кошек.

— Не обессудьте, пожалуйста, что он такой невежа, — заискивающе тараторила жена Левака, — он у них умом тронулся. Вот уже две недели молчит как пень.

Тут вдруг старик зашелся глубоким, нутряным кашлем и отхаркнул черным плевком, смочившим золу, — он выплевывал теперь черной грязью уголь, весь тот уголь, которого наглотался за долгие годы в шахтах. Потом опять застыл недвижно и лишь иногда наклонялся и сплевывал.

Грегуары смотрели на него с чувством неловкости и отвращения, но все же попробовали подбодрить старика приветливым словом.

— Что, голубчик, наверно, простудились? — произнес г-н Грегуар.

Старик даже не повернул головы, сидел, тупо уставившись в стену. Опять настало тягостное молчание.

— Вам бы нужно попить тепленького… Отвар из трав помогает, — добавила г-жа Грегуар.

Никакого ответа. Старик не пошевельнулся.

— Послушай, папочка, — пролепетала Сесиль, — нам ведь говорили, что он калека, а мы и позабыли…

И, смутившись, она умолкла. Поставив на стол бутылку с бульоном и две бутылки вина, она развязала второй сверток и вынула из него пару огромных башмаков. Этот подарок предназначался для деда, и теперь Сесиль, держа в каждой руке по башмаку, растерянно смотрела на распухшие ноги старика, который больше не мог ходить.

— Что, любезнейший, поздновато они попали к вам? — бодрым тоном заговорил г-н Грегуар, желая внести нотку веселости в мрачную атмосферу. Ничего, башмаки пригодятся.

Бессмертный не слышал, не отвечал, сидел все так же неподвижно, с холодным, каменным лицом.

Сесиль тихонько поставила башмаки на пол, у стены. Как она ни старалась опустить их осторожно, подковки, которыми они были подбиты, звякнули, и эти бесполезные для калеки башмаки назойливо бросались в глаза в пустой комнате.

— Да чего там, он спасибо не скажет! — воскликнула жена Левака, с глубокой завистью поглядывая на башмаки. — Ведь это все едино, что утке очки подарить, не в обиду вам будь сказано.

И она продолжала в том же духе, всячески стараясь залучить Грегуаров к себе, надеясь их разжалобить в своем доме. Наконец она нашла предлог: принялась расхваливать Анри и Ленору. Такие милые, такие хорошенькие детки, чисто ангелочки, а какие умные! Что их ни спроси, дичиться не станут, сразу ответят. Если господам что-нибудь угодно узнать, эти маленькие все расскажут.

— Ну как, зайдем на минутку, дочурка? — спросил г-н Грегуар, радуясь, что можно наконец уйти.

— Хорошо, я сейчас… Ступайте, — ответила Сесиль.

И она осталась одна со стариком. Ее удерживала тут странная мысль, которая приводила ее в ужас и сковывала: ей казалось, что она узнает этого старика. Где же она видела это широкое и угловатое лицо с черными точками каменного угля. И вдруг она вспомнила ревущую толпу, теснившуюся вокруг нее, и этого старика, почувствовала, как его холодные руки стиснули тогда ее шею. Да, это он, нет сомнения… И Сесиль смотрела на его руки, большие натруженные руки, лежавшие на коленях, как всегда держат их углекопы, присев на корточки в минуту отдыха, руки, вся сила которых была в кистях, еще крепких даже в старости. Бессмертный словно постепенно пробуждался от сна, наконец заметил ее и тоже устремил на нее пристальный взгляд. Лицо у него вспыхнуло, от нервного подергивания искривился рот, из которого тонкой струйкой текла черная слюна. Они как зачарованные смотрели друг на друга: она — цветущая, пышная, румяная, выросшая в неге, в безделье и благоденствии сытого жития племени богатых трутней, а он — опухший от водянки, безобразный и жалкий, как замученное животное, жертва изнурительного труда и голода, которые из поколения в поколение целое столетие были уделом его рода.

Десять минут спустя Грегуары, удивляясь, что Сесиль все нет, вернулись к Маэ, и тогда раздался истошный крик матери и отца. Их дочь лежала на полу задушенная, с посиневшим лицом. На шее у нее виднелись багровые отпечатки пальцев, словно горло ей стиснула чья-то гигантская рука. Старик Бессмертный не устоял на полумертвых своих ногах и рухнул рядом с удавленной, не в силах подняться. Пальцы у него все еще были скрючены; широко раскрытые глаза смотрели на людей бессмысленным взглядом. Падая, он разбил свою плошку, зола рассыпалась, и мокрая грязь, смоченная черными плевками, забрызгала пол. Пара огромных прочных башмаков чинно стояла у стены.

Так и не могли установить в точности обстоятельства преступления. Зачем Сесиль подошла к Бессмертному? Как мог этот старик, пригвожденный к стулу, схватить ее за горло? А сделав это, он, вероятно, рассвирепел, стискивая пальцы все крепче, заглушая ее крики, упал на пол вместе с ней и душил до тех пор, пока она еще хрипела. Ни малейшего шума, ни одного стона не слышно было сквозь тонкую стенку, отделявшую комнату от жилья Леваков. Пришлось предположить внезапный припадок буйного помешательства: необъяснимую тягу к убийству, овладевшую больным при виде белой девичьей шеи. Такое зверское преступление немощного старика было просто непостижимым: ведь он всю жизнь прожил так честно, был таким славным и покорным тружеником, чуждался новых взглядов. Какие же давние обиды, неведомые ему самому, накопившиеся где-то в тайниках его существа, постепенно ожесточавшие его, как отрава, бросились ему в голову? Самый ужас этого убийства наводил на мысль, что оно совершено бессознательно, — это было преступление сумасшедшего.

Стоя на коленях, Грегуары рыдали, задыхаясь от горьких слез. Сесиль, обожаемая дочь, долгожданное дитя, взращенная в холе, в довольстве, их дочь, для которой они готовы были отдать все свое достояние, на которую они любовались, когда она спала в своей постельке или кушала за столом, и так боялись, что она мало ест, что она похудеет! Поистине это было крушением всей их жизни: к чему им теперь жизнь без нее?

Жена Левака в ужасе кричала:

— Ах ты старик проклятый! Да что же он натворил! Кто бы мог ждать от него этакого злодейства! А сноха-то его только вечером вернется! Обождите, я за ней сбегаю!

Отец и мать, убитые горем, не отвечали:

— Так я сбегаю? Пожалуй, оно лучше будет… Обождите.

Но, направляясь к двери, жена Левака заметила башмаки, принесенные старику. Весь поселок был в волнении, перед домом сгрудилась толпа. Пожалуй, еще украдут башмаки. А в этом-то доме некому их носить, мужчин тут теперь не осталось. И жена Левака потихоньку утащила башмаки. Бутлу они, наверно, будут впору.

В Рекильяре супруги Энбо долго ждали Грегуаров, беседуя с Негрелем. Он нарочно поднялся из шахты и теперь сообщал им некоторые подробности: есть надежда, что к вечеру удастся пробиться к узникам, но, вероятнее всего, спасатели найдут лишь трупы, — ведь там царит теперь мертвое молчание. Мать Катрин, сидевшая на балке, позади инженера, прислушивалась, бледная как полотно, и тут вдруг прибежала жена Левака, рассказала, что сделал старик. Маэ ответила лишь нетерпеливым жестом, но все же пошла за нею.

Госпожа Энбо лишилась чувств. Какой ужас! Бедненькая Сесиль! Всего лишь час тому назад она была такая веселая, оживленная! Пришлось увести г-жу Энбо о лачугу старика Мука. Неумелыми руками муж расстегнул ей лиф, с волнением вдыхая запах мускуса, исходивший от обнажившейся груди. А когда его супруга с рыданием бросилась на шею Негрелю и крепко обняла молодого инженера, потрясенного этой смертью, вдруг расстроившей его брак, обманутый муж смотрел, как они плачут, и в его сердце улеглась тревога. Страшное несчастье все уладило: г-н Энбо предпочитал терпеть возле жены своего племянника, опасаясь, что увидит на его месте собственного кучера.

Глава 39

Люди, брошенные в шахте на произвол судьбы, выли от ужаса. Вода доходила им до пояса. Рев потока их оглушал, грохот падавших остатков сруба, казалось, возвещал конец света, и совсем сводило их с ума ржание лошадей, запертых в конюшне, ужасный предсмертный вопль животных, которых убивают.

Мук выпустил Боевую. Старая лошадь дрожала и, широко открыв глаза, смотрела на все прибывавшую воду. Рудничный двор быстро затопило. При тусклом свете трех ламп, еще горевших под каменным сводом, видно было, как вздувается быстро бегущий зеленоватый поток. И вдруг, когда лошадь почувствовала, как эта ледяная вода смолила ей шерсть на брюхе, она понеслась, высоко вскидывая ноги, умчалась бешеным галопом и исчезла в глубине откаточного хода. Вслед за нею бросились бежать и люди.

— Ничего здесь не выйдет! — кричал Мук. — На Рекильяр держите!

Всех окрылила надежда спастись, выбравшись через соседнюю шахту, если только они успеют добраться туда, пока пути не отрезаны. Двадцать погибающих, толкая друг друга, бежали вереницей, высоко поднимая лампы для того, чтобы их не загасила вода. К счастью, выработка полого поднималась, и когда беглецы, боровшиеся с наводнением, прошли метров двести, вода уже не захлестывала их. В душах несчастных пробудились древние суеверия, и они заклинали землю пощадить их. Кто же, как не она, мстил за то, что ей перерезали артерии: оттого и хлынула вода — кровь земли, текущая по ее жилам. Какой-то старик бормотал полузабытые молитвы и выставлял в виде рогов согнутые большие пальцы, желая успокоить злых духов, царящих в шахтах.

У первого же разветвления выработки начались разногласия. Конюх призывал свернуть налево, другие уверяли, что надо идти вправо — так они значительно сократят путь. Потеряли на пререкания целую минуту.

— Ну и подыхайте тут, мне наплевать, — грубо крикнул Шаваль. — Я сюда пойду.

И он двинулся направо, двое углекопов последовали за ним. Остальные продолжали бежать за Муком, который вырос в Рекильярской шахте. Однако он и сам колебался, не зная, куда сворачивать. У всех в голове помутилось, старые углекопы не узнавали знакомых штреков, которые тянулись перед ними, словно спутанные нити клубка. На каждом перекрестке в раздумье останавливались, а ведь надо было решать немедленно.

Этьен бежал последним, его задерживала Катрин, которую сковывали усталость и страх. Сам он тоже повернул бы вправо, как и Шаваль, считая, что тот выбрал верный путь. И все же он нарочно не пошел с Шавалем, пусть даже из-за этого пришлось бы навеки остаться под землей. А группа спасавшихся все таяла, люди сворачивали по своему разумению в тот или иной ход, и за стариком Муком бежало только семь человек.

— Обхвати меня за шею, я тебя понесу, — сказал Этьен, видя, что Катрин совсем ослабела.

— Нет, оставь! — тихо ответила она. — Я больше не могу… Лучше сразу умереть.

Они отстали от передних метров на пятьдесят, и Этьен, невзирая на сопротивление Катрин, взял ее на руки, как вдруг проход закрылся: огромная глыба рухнула и отрезала их от остальных. Вода, затапливая выработки, начала подмывать породу, со всех сторон происходили обвалы. Этьену и Катрин пришлось повернуть вспять. Все кончено теперь! Нечего и думать выбраться через Рекильярскую шахту. Единственная надежда подняться к верхнему горизонту: может быть, туда проникнут и освободят их, если вода спадет.

Этьен узнал наконец пласт Гильома.

— Вон что! Теперь я знаю, где мы, — сказал он. — Эх, дьявол, мы ведь по верному пути шли!.. А теперь попробуй-ка попади туда! Слушай, пойдем все прямо, потом поднимемся через печь.

Воды тут было им по грудь, и они шли медленно. Пока у них еще был свет, они не поддавались отчаянию; вторую лампу загасили, чтобы сберечь масло и перелить его затем в первую. Они уже подходили к «печи», как вдруг услышали позади себя шум и обернулись. Кто там? Может быть, и товарищам тоже обвал преградил дорогу и они повернули сюда. Издали доносилось шумное дыхание, они не могли понять, что за буря надвигается на них, подымая целые столбы брызг. И оба вскрикнули, увидя, как из мрака вырвалось какое-то белое чудище и, борясь с наводнением, старается приблизиться к ним, с трудом продираясь между крепями слишком узкого для нее хода. То была Боевая. От рудничного двора она, обезумев от ужаса, понеслась по темным галереям. Казалось, она знает дорогу в этом подземном городе, где жила одиннадцать лет, что глаза ее хорошо видят в густом мраке, в котором проходила ее жизнь. Она скакала, изогнув шею, вскидывая ноги, и, пробегая по тесным штрекам, заполняла весь пролет своим большим телом. Улицы следовали одна за другой, пути раздваивались, — ни разу лошадь не останавливалась на перекрестках в нерешительности. Куда бежала она? Быть может, к видению молодых своих дней, к той мельнице, где она родилась, к берегу Скарпы, к смутному воспоминанию о солнце, сиявшем в воздухе, как большая лампа. Лошадь хотела жить, пробудилась ее память; жажда вдохнуть еще раз воздух равнины гнала ее все вперед, вперед — туда, где перед нею, наверное, откроется выход к теплому небу, к свету. Давнюю покорность сменило вспыхнувшее возмущение: ведь шахта не только ослепила ее, но еще и вздумала ее убить. Вода преследовала ее, стегала по ногам, хлестала по крупу. Но чем дальше углублялась бегущая, тем теснее становились выработки, тем ниже нависала кровля, тем бугристее были стенки. И все же лошадь скакала, обдирая себе бока, оставляя на сучках Креплений лоскутья своей шкуры. Шахта словно сжималась со всех сторон, чтобы схватить ее, стиснуть и задушить.

И вот, когда она была совсем близко от Катрин и Этьена, они увидели, как лошадь застряла между каменными глыбами. Она споткнулась, сломала передние ноги, последним усилием протащилась еще несколько метров и замерла, спутанная, плененная землей. Вытягивая шею, она поворачивала окровавленную голову, искала мутными глазами спасительную расселину. Вода быстро прибывала, заливала ее, и тогда утопающая лошадь заржала, жалобно, протяжно, жутко, как ржали те лошади, что утонули в конюшне. Ужасна была эта агония старого животного, с раздробленными костями, израненного, скованного, боровшегося со смертью в черной глубине шахты, далеко от солнечного света. Ее отчаянный вопль все не стихал, вода покрыла ее холку, шею, а из широко открытого рта все еще неслось надрывное хриплое ржание. Вдруг раздался короткий храп, глухое журчание, как будто вода полилась в бочку. А затем настала глубокая тишина.

— Ах, боже мой! Уведи меня, — рыдала Катрин. — Ах, боже мой! Мне страшно! Я не хочу умирать!.. Уведи меня! Уведи меня!

Она увидела смерть. Обвалившийся сруб, затопленная шахта, — от всего этого не повеяло ей в лицо таким ужасом гибели, как от ржания умирающей лошади. В ушах Катрин все еще звучало это страшное ржание, вызывавшее трепет всего ее существа.

— Уведи меня! Уведи меня!

Этьен схватил ее на руки и понес. Да и нельзя было медлить; мокрые по самые плечи, они стали взбираться по крутому ходу. Этьену приходилось поддерживать Катрин, у нее не хватало сил цепляться за деревянные стойки. Несколько раз Этьен едва успевал подхватить ее, он боялся, что она упадет, утонет в глубоком рокочущем море, которое надвигалось на них. Все же им удалось передохнуть несколько минут на первом встретившемся незатопленном пути. Однако и туда подступала вода; они взобрались выше. И целые часы вода все поднималась, наводнение гнало их из одной выработки в другую, заставляло взбираться все выше. На шестом уступе их охватил лихорадочный трепет надежды: показалось, что вода держится на одном уровне. Но вдруг он стал повышаться еще быстрее, им пришлось взбираться на седьмой уступ, потом на восьмой. Оставался лишь девятый. И, достигнув его, они с жестокой тревогой следили за каждым сантиметром подъема воды. Если вода не остановится, им суждено погибнуть, как той несчастной лошади; вот так же они протиснутся под самую кровлю, захлебнутся и утонут.

Поминутно грохотали обвалы. Сотрясалась вся шахта, неустойчивые породы, размытые прорвавшимся потоком, давали трещины. Вытесняемый воздух скапливался в конце выработки, уплотняясь под давлением, и вырывался грозными взрывами, раскидывая каменные глыбы и сдвигая пласты горных пород. Раздавался ужасающий грохот подземных катаклизмов; шла битва, подобная той борьбе, что происходила в незапамятные времена, когда могучие потопы переворачивали кору земного шара, сбрасывали горы в бездны, поднимали равнины. От сокрушающих толчков Катрин вздрагивала всем телом, в голове у нее мутилось от ужаса, и, сложив молитвенно руки, она все твердила одни и те же слова:

— Я не хочу умирать… Не хочу умирать.

Для ее успокоения Этьен клялся, что вода остановилась и не прибывает; их бегство длится шесть часов; скоро товарищи спустятся в шахту на помощь им. Он говорил шесть часов наугад, утратив чувство времени. В действительности же они целый день блуждали по выработкам Гильомова пласта. Промокнув до нитки, дрожа от холода, они наконец примостились в забое; Катрин без стеснения разделась, чтобы выжать одежду, потом натянула ее на себя, и это мокрое тряпье постепенно высохло на ней. Она была босая, Этьен заставил ее обуться в его сабо. Теперь им надо было терпеливо ждать; они прикрутили фитиль лампы, оставив только слабый огонек, как в ночнике. Но у обоих мучительно ныло под ложечкой, и тогда они заметили, что их терзает голод. До этого мгновения они не чувствовали, что живут; катастрофа произошла до того, как они успели позавтракать, и теперь они извлекли свои промокшие, разбухшие бутерброды. Этьен принял свою долю лишь после долгих уговоров, — Катрин даже рассердилась, что он отказывается взять. Поев, она, сломленная усталостью, тотчас уснула прямо на холодной земле, а он не мог спать от жестокого томления и, оберегая ее, сидел неподвижно, подпирая голову руками и устремив взгляд в одну точку.

Сколько часов провели они так? Этьен не мог бы этого сказать. Он знал только, что к отверстию «печи» опять подкралась черная волна: злобный зверь горбом выгибал спину, стремился подползти к ним. Сперва Этьен увидел лишь узкую полоску — гибкую змею, она все вытягивалась, вытягивалась, потом стала шире, зашипела, заклубилась и вскоре добралась до них, коснулась ног спящей девушки. Этьену стало страшно, и все же он не решался разбудить Катрин. Зачем так жестоко нарушать ее покой, забвенье, забытье, в котором ей, быть может, грезится вольный воздух и солнце? Да и куда бежать? Он ломал голову, ища пути к спасению, и вспомнил, что конец наклонного хода, проложенного в этой части пласта, сообщался с концом наклонного хода, спускавшегося с верхнего уступа. Вот он выход! Он дал Катрин еще поспать, сколько было можно, и, настороженно глядя на поднимавшуюся воду, ждал, когда она их выгонит. Наконец он осторожно приподнял Катрин. Она вздрогнула всем телом.

— Ах, боже мой! Опять? Опять начинается! Боже мой!

Она сразу вернулась к действительности и, рыдая, кричала, что сейчас они умрут.

— Да нет же, успокойся! — говорил Этьен. — Тут можно пройти. Клянусь тебе!

До наклонного хода добирались согнувшись вдвое, по плечи в воде. И опять начался подъем, на этот раз более опасный, — в выработке, сплошь обшитой досками на протяжении сотни метров. Сперва они попытались потянуть трос для того, чтобы закрепить внизу одну из вагонеток: ведь если бы вторая покатилась сверху, навстречу им, их раздавило бы. Но трос не двигался, какое-то препятствие испортило механизм. Они все-таки стали подниматься, не решаясь, однако, держаться за трос, который теперь только мешал им; обломали себе все ногти, цепляясь за гладкую обшивку. Этьен шел сзади и головой поддерживал Катрин, когда ее окровавленные руки срывались с панелей и она соскальзывала вниз. Вдруг они наткнулись на обломки балок, перегородившие ход. Порода здесь осыпалась, обвал не позволял подняться выше. К счастью, рядом оказалась вентиляционная дверь, и они выбрались в штрек. Перед ними замерцал свет лампы. Они были потрясены. Послышался чей-то злобный голос:

— Еще такие же дурни, как я, нашлись!

Они узнали Шаваля, — обвал, засыпавший наклонный ход, преградил ему путь; двоим товарищам, бежавшим вместе с ним, проломило головы, ему разбило локоть; однако у него хватило смелости повернуть обратно, доползти на коленях до места обвала, обшарить мертвых, взять их лампы и хлеб; он уцелел каким-то чудом: рухнула еще глыба за его спиной и завалила проход.

Завидев людей, словно выросших из-под земли, он поклялся себе, что ни за что не поделится с ними пищей, скорее убьет их. И, вдруг узнав, с кем его столкнула судьба, злорадно засмеялся:

— А-а, это ты, Катрин! Расквасила себе нос и решила к мужу подкатиться. Ладно, ладно! Давай вместе попляшем.

Он делал вид, что не замечает Этьена. А тот, ошеломленный этой встречей, обхватил рукой Катрин, чтобы защитить ее. Она прижалась к нему. Но надо было примириться с создавшимся положением. Этьен спросил товарища, совсем просто, как будто они дружелюбно расстались час тому назад:

— Ты не видел, как там, в глубине? Через забои нельзя пройти?

Шаваль опять ехидно засмеялся:

— Через забои? Как бы не так! Все забои обвалились, мы тут заперты с двух концов. Как в мышеловке. А если хочешь, поворачивай обратно и плыви по наклонному ходу, ежели хорошо умеешь нырять.

В самом деле, вода поднималась, слышно было, как она журчит. Путь к отступлению был отрезан. Шаваль сказал верно: они оказались в мышеловке обвалы преградили впереди и сзади этот отрезок выработки. Никакого выхода. Все трое были замурованы.

— Ну как? Останешься? — с издевкой спросил Шаваль. — Да, некуда тебе податься. Что ж, если не станешь ко мне лезть, я тебе ни слова не скажу. Хватит тут места для обоих… Скоро увидим, кто из нас первый подохнет. Разве только вот придут и спасут нас… Но это, по-моему, дело трудное.

Этьен сказал:

— Надо стучать. Может быть, услышат.

— Я устал стучать… На вот, сам попробуй… Постучи этим камнем.

Этьен подобрал обломок известняка, уже искрошившийся в руках Шаваля, и, ударяя в угольный пласт, стал выстукивать призыв шахтеров, — сигнал, которым углекопы, оказавшись в опасности, подают о себе весть. Затем он прижался ухом к пласту, прислушался. Двадцать раз он упорно принимался стучать и слушал. Никакого отклика.

Тем временем Шаваль с нарочитым хладнокровием занялся своим хозяйством. Прежде всего поставил в ряд у стены три лампы: горела только одна, две других он оставил про запас. Затем положил на обломок доски две краюшки хлеба. Тут была кладовая. С этой провизией, благоразумно ее расходуя, он вполне мог протянуть два дня. Обернувшись, он сказал:

— Слушай, Катрин, — половина для тебя, если от голода тебе невмоготу станет.

Девушка молчала. Такая страшная беда, да еще жди столкновения соперников!

И потянулись ужасные дни. Шаваль и Этьен сидели на земле в нескольких шагах друг от друга, и оба не раскрывали рта. По совету Шаваля, Этьен погасил лампу — жечь ее было излишней роскошью; и потом уж никто не произносил ни слова. Катрин,встревоженная взглядами, которые бросал на нее бывший ее возлюбленный, легла поближе к Этьену. Шли часы, и с тихим плеском непрестанно поднималась вода; время от времени земля сотрясалась и вдалеке раздавался грохот — это завершалось оседание пород в пустотах шахты. Когда в одной лампе выгорело все масло и надо было ее открыть, чтобы зажечь другую, они заколебались, испугавшись гремучего газа, и все же открыли: лучше сразу погибнуть от взрыва, чем томиться во тьме: ничего не случилось, гремучего газа тут не было. Они вновь легли на землю, вновь потекли часы.

Какой-то странный шум взволновал Катрин и Этьена, они подняли головы: Шаваль решился утолить голод и, отрезав половину краюшки, принялся за еду, подолгу прожевывая каждый кусок, чтобы не поддаться соблазну и не съесть весь хлеб сразу. Они смотрели, как Шаваль ест, и обоих терзал голод.

— Ты что ж отказываешься? — спросил Шаваль, насмешливо глядя на Катрин. — Зря ты это!..

Катрин потупилась, боясь уступить искушению, у нее от голода судорогой сводило желудок, и глаза наполнились слезами. Но она понимала, чего Шаваль требует от нее; утром он обжигал ее шею своим дыханием; опять его охватило неистовое вожделение, когда он увидел Катрин рядом с другим. Взгляды, которыми он призывал ее, горели знакомым ей огнем свирепой ревности, — так бывало и прежде, когда он набрасывался на любовницу с кулаками, обвиняя ее во всяких гнусностях, в сожительстве с жильцом матери. Она не хотела сближения с ним, она трепетала при мысли, что если вернется к нему, соперники бросятся друг на друга в этой тесной пещере, где им предстояло погибнуть всем троим. Боже мой, разве нельзя кончить жизнь добрыми друзьями.

Этьен скорее умер бы с голоду, чем попросил у Шаваля хоть крошку хлеба. Какой тягостной стала тишина! Одна за другой тянулись минуты, казавшиеся вечностью без единого проблеска надежды. Целые сутки провели они вместе в заточении. Чуть светился угасавший огонек второй лампы, они зажгли третью.

Шаваль разрезал вторую краюшку хлеба и проворчал:

— Ну иди же, дура!

Катрин вздрогнула. Этьен отвернулся, чтобы предоставить ей свободу. Она не шевелилась; тогда он сказал ей шепотом:

— Иди, детка.

И тут из ее глаз брызнули долго сдерживаемые слезы. Она плакала долго, даже не имея сил подняться, даже не зная, голодна ли она, страдая от какой-то странной боли, разлитой во всем теле. Этьен поднялся и то шагал взад и вперед, то опять выстукивал призыв шахтеров; его приводила в негодование мысль, что последние часы жизни придется прожить бок о бок с ненавистным соперником. Ведь тут не найдется места даже для того, чтобы подохнуть подальше друг от друга. Сделав десять шагов, он вынужден поворотить обратно и, шагая, натыкаться на Шаваля. А несчастная Катрин, которую они оспаривают друг у друга даже в недрах земли, достанется тому, кто переживет врага, и если он, Этьен, умрет первым, негодяй Шаваль опять отнимет ее у него. Один за другим шли часы, бесконечные, томительные часы; тесное соседство становилось все противнее; спертый воздух отравляло дыхание троих людей и смрад испражнений, — ведь им тут же приходилось отправлять естественные потребности. Дважды Этьен бросался на каменные глыбы и бил по ним кулаками, словно хотел их сокрушить.

Прошли еще сутки. Шаваль сидел возле Катрин, деля с нею последний ломоть хлеба. Она жевала с трудом, а он заставлял ее платить лаской за каждый кусочек; охваченный ревностью, он не хотел умирать прежде, чем не овладеет ею на глазах Этьена. Измученная, обессиленная, она покорилась. Но когда он схватил ее в объятия, она застонала:

— О-ох! Пусти! Больно! Ты мне все косточки сломаешь!

Этьен в ужасе припал лбом к деревянной обшивке, чтобы не видеть. Но, услышав голос Катрин, обезумел от ярости и одним прыжком очутился возле них.

— Оставь ее, сволочь!

— А тебе какое дело? — сказал Шаваль. — Ведь она мне жена. Или она не моя, по-твоему?

И назло Этьену опять стиснул Катрин в объятиях, впился ей в губы поцелуем, уколов ей щеки рыжими усами, а потом заявил:

— Оставь нас в покое. Сделай одолжение, сядь в уголок и не мешай.

Но у Этьена губы побелели от ярости. Он крикнул:

— Пусти ее, а не то я тебя удушу!

Шаваль вскочил, поняв по хриплому голосу соперника, что тот действительно его прикончит. Смерть, казалось им, слишком медлила, пусть один из них сейчас же уступит другому место. Былая схватка возобновилась под землей, в которой им вскоре предстояло уснуть бок о бок вечным сном; а места для поединка было так мало, что они не могли замахнуться на противника, не ободрав себе кулак.

— Ну, держись! — закричал Шаваль. — Теперь-то я тебя ухлопаю.

В эту минуту Этьен обезумел. Глаза его застилал какой-то красный туман, кровь бросилась в голову. Его охватила жажда убить, непреодолимая, физическая потребность, подобно тому как прилив крови к слизистой оболочке в горле вызывает приступ кашля. Потребность убить все возрастала против его воли, под воздействием наследственной болезни. Он схватил выступавшую из стены слоистую пластину сланца, расшатал ее и оторвал большой, тяжелый кусок. Потом обеими руками с удесятеренной силой обрушил этот камень на голову противника. Шаваль не успел отскочить и упал с разбитым лицом, с размозженным черепом. Мозг брызнул в кровлю галереи; из широкой раны полилась алая струя и побежала, как быстрый ручеек. Тотчас натекла лужа крови, и в ней тусклой звездочкой отражался огонек коптившей лампы. Мрак окутывал замурованную пещеру; мертвое тело, лежавшее на земле, казалось черным бугром, кучей угольной мелочи.

Нагнувшись, Этьен смотрел на убитого, широко раскрыв глаза. Смутно вспоминалась ему вся прежняя борьба, тщетная борьба против яда, дремавшего в его крови, в его мозгу, в его мышцах, — яда алкоголя, постепенно отравившего весь его род. Сейчас он был пьян лишь от голода. — всему виной было пьянство его родителей, его предков. У него волосы встали дыбом — таким ужасом наполнило его это убийство, и все же, вопреки взглядам, которые привило ему воспитание, сердце у него билось от радости, от звериной радости утоленного наконец желания. Им даже овладела гордость — гордость победителя. И тогда перед глазами его всплыл образ новобранца с перерезанным горлом, молодого солдата, убитого ребенком. А теперь и он тоже убил. Но тут Катрин, выпрямившись, крикнула:

— Боже мой! Он умер!

— Тебе его жалко? — злобно спросил Этьен.

Задыхаясь от рыданий, она что-то лепетала. Потом бросилась в его объятия.

— Ах, убей и меня! Убей! Умрем вместе.

Она прильнула к нему, цеплялась за его плечи, он тоже сжимал ее в объятиях, и оба надеялись, что сейчас придет к ним смерть. Но смерть не спешила, и они разомкнули объятия. Потом Катрин закрыла руками глаза, а он поволок убитого и бросил его в наклонный ход, чтобы освободить то узкое пространство, где им еще предстояло жить. А жизнь была бы невозможна, останься труп Шаваля у них под ногами. Ужас охватил их, когда они услышали, как мертвое тело упало в воду, подняв фонтаны брызг. Так, значит, вода затопила и эту кору? И они увидели: вода заливала и их выработку.

И вновь началась борьба. Они зажгли последнюю лампу, стараясь осветить уровень воды, который непрестанно, неуклонно, упорно поднимался. Сперва вода доходила им до щиколоток, потом до колен. Выработка шла в гору, и они укрылись в верхнем конце тупика, это дало им передышку на несколько часов. Но и тут вода настигла их, залила по пояс. Они стояли, прижавшись спиной к каменной глыбе, и смотрели, как вода все поднимается, поднимается. Когда она зальет им рот, все будет кончено! От лампы, которую они подвесили к стене, падали желтоватые блики на быструю рябь мелких волн; огонь потускнел, они различали лишь мерцающий полукруг, а он все уменьшался, словно его пожирал мрак, казалось, сгущавшийся по мере того, как приливала вода. И вдруг тьма окутала их: лампа погасла, втянув в мгновенной вспышке последнюю каплю масла; кругом был безысходный, беспросветный мрак, подземный мрак, в котором им предстояло уснуть беспробудным сном, навеки простившись с солнечным светом.

— Эх, дьявол! — глухо выругался Этьен.

А Катрин, чувствуя, что тьма словно схватила ее в свои лапы, в испуге жалась к Этьену. Она прошептала поговорку углекопов:

— Смерть задула лампу.

Однако эта угроза пробудила в них инстинктивную страстную жажду жизни, готовность бороться за нее. Этьен принялся рыть рукояткой лампы углубления в пластах сланца. Катрин помогала ему, выдирая камни руками. Они сделали что-то вроде высокой скамьи и, взобравшись на нее, сели, опустив ноги и согнув спину, — нависавшая сводчатая кровля не давала им выпрямиться. Ледяная вода касалась сперва только их пяток, но она поднималась все выше непреодолимо, непрестанно; прошло немного времени, и холод охватил им щиколотки, икры, колени. Неровная сланцевая скамья стала мокрой, липкой; им пришлось крепко держаться друг за друга, чтобы не соскользнуть. Приближался конец. Долго ли могли они выдержать, забившись в это углубление, не смея пошевельнуться, измученные, изголодавшиеся, без хлеба, без света. Мучительнее всего был этот мрак, мешавший им видеть, как подкрадывается смерть. Кругом царила глубокая тишина; в затопленной шахте земля, насыщенная водой, осела. Теперь они чувствовали только, что из глубины галерей бесшумно надвигается на них волна прилива подземного моря.

Тянулись часы все в той же беспросветной тьме; заживо погребенные не могли определить, сколько времени прошло, они все больше путались в счете. Мгновения жестокой пытки должны были бы длиться бесконечно, но они проносились быстро. Несчастным казалось, что они не провели под землей и двух суток, меж тем кончались третьи сутки их заточения. Теперь нечего было и надеяться, что их спасут; никто не знал, где они находятся, никто не мог бы к ним спуститься. Если их пощадит вода, их прикончит голод. В последний раз им пришла мысль постучать, позвать на помощь, но камень остался под водой. Да и кто бы услышал их призыв?

Катрин бессильно прислонилась усталой головой к стенке и вдруг вздрогнула, встрепенулась.

— Слушай! — прошептала она.

Этьен подумал, что она говорит о легком журчании поднимавшейся воды, и, желая успокоить ее, сказал:

— Да это я ногами шевелю. Оттого и плеск.

— Нет, не то… Оттуда идет… Слушай!

И она прильнула ухом к угольному пласту. Этьен понял и сделал то же самое. На несколько секунд оба замерли, затаили дыхание. И вот наконец расслышали далекий стук — три удара с большими промежутками. Но они еще сомневались, быть может, у них звенит в ушах, быть может, трещит слоистая порода. Да и нечем выстукивать ответ.

Этьена осенила мысль:

— У тебя ведь на ногах сабо. Сними их… Стучи каблуком.

Катрин принялась стучать, выбивая призыв углекопов. Потом они прислушались и вновь различили три далеких удара. Двадцать раз они возобновляли призыв и двадцать раз слышали ответный стук. И тут они словно сошли с ума, то смеялись, то со слезами обнимали друг друга, забыв, что могут потерять равновесие и упасть в воду. Наконец-то! Товарищи думают о них, идут к ним на помощь! Радость и любовь переполняли их сердца, забылись муки ожидания, отчаяние долгих тщетных призывов; казалось, спасители совсем близко, стоит только пальцем пошевельнуть — расступится земля и выпустит заточенных.

— Подумай! — весело восклицала Катрин. — Ведь какая это удача, что я прислонилась головой к стене?

— Ну и слух у тебя! — говорил в свою очередь Этьен. — Я-то ведь ничего не слышал.

И с этого мгновения они сменяли друг друга: всегда то он, то она прислушивались, готовясь откликнуться на малейший сигнал. Вскоре они уже различали удары кирки; значит, началась проходка — прокладывают спасательную выработку. Ни единый звук не ускользал от них. Однако радость их померкла. Хоть они и смеялись, обманывая друг друга, постепенно их вновь охватило отчаяние. Сначала они пускались в пространные объяснения: очевидно, работы ведут из Рекильяра, выработку прокладывают в угольном пласту, и, может быть, даже несколько выработок, потому что проходку, несомненно, ведут три человека. Потом они говорили меньше, а в конце концов и совсем умолкли, представив себе, какая огромная толща земли отделяет от их спасителей. Они погрузились в безмолвные размышления, подсчитывали, сколько дней прошло и за сколько дней рабочий может пробить ход в этих пластах камня. Нет, не удастся товарищам вовремя добраться до них, до тех пор оба они умрут. Замкнувшись в угрюмом молчании, не смея обменяться словом, чтобы не растравить тоску, они лишь откликались на призыв, выстукивая ответ каблуком деревянного башмака, но делали это без всякой надежды, почти машинально, просто желая сказать, что они еще живы.

Прошли сутки, вторые. Уже шесть суток провели они под землей. Вода дошла им до колен и остановилась — не поднималась и не убывала; ноги у них как будто растворились в этой ледяной ванне. На какой-нибудь час они могли вытаскивать их из воды и держать на весу, но тогда тело бывало в таком неудобном положении, что ноги сводило судорогой и приходилось их опускать. Каждые десять минут, чувствуя, что они соскальзывают со своей скамьи, оба напрягали мышцы, чтобы удержаться. Острые выступы угля врезались им в спину; шея одеревенела, ее стягивала боль оттого, что все время приходилось наклонять голову из опасения разбить череп, ударившись о кровлю. И все возрастала духота: воздух, вытесненный водой, уплотнился в этом своеобразном воздушном колоколе, в котором они были заперты. Голоса их звучали глухо, как будто доносились издали. В ушах шумело, — то им слышались грозные звуки набата, то нескончаемый стук копыт испуганного стада, бегущего под проливным дождем и градом.

Сначала Катрин жестоко страдала от голода. Она судорожно хваталась за грудь жалкими исцарапанными руками, испускала тяжелые вздохи, душераздирающие стоны, как будто у нее клещами вырывали все внутренности. Этьена терзала та же пытка, он лихорадочно обшаривал в потемках стену вокруг себя и вдруг нащупал полусгнившую деревянную стойку; тотчас он искрошил ее ногтями и дал Катрин пригоршню этой трухи; девушка жадно проглотила ее. Два дня они питались этой сгнившей деревяшкой, съели ее всю и в отчаянии, что от нее ничего не осталось, ободрали себе все руки, пытаясь оторвать и раздробить щепки от других, еще прочных, стоек, которые не поддавались их старанию. Пытка усилилась; они приходили в бешеную ярость оттого, что не могут съесть парусину, из которой сшита их одежда. Немного облегчил их страдания кожаный пояс Этьена. Зубами Этьен отрывал от него маленькие кусочки, и Катрин яростно жевала их и проглатывала. По крайней мере челюсти у них работали, оба жевали, у них создавалась иллюзия, что они едят. Когда с поясом покончили, принялись за парусину и сосали ее часами.

Но вскоре жестокие муки утихли, голод стал тупой болью, сверлившей где-то внутри, медленно, постепенно подтачивая их силы. Несомненно, оба погибли бы, не будь у них вдоволь воды. Стоило нагнуться, и можно было пить сколько угодно, черпая воду горстью; и они пили по двадцать раз в день, томясь такой жаждой, что вся эта вода не могла ее утолить.

На седьмые сутки, когда Катрин наклонилась, чтобы напиться, рука ее наткнулась на что-то плававшее в воде.

— Посмотри-ка, что там такое?

Этьен нащупал в темноте.

— Не понимаю, — сказал он. — Похоже, что занавеска из воздушного хода.

Катрин выпила воды, но когда хотела зачерпнуть еще, о ее ладонь ударилось то, что плавало перед нею. Она издала дикий вопль:

— Боже мой! Это он.

— Кто?

— Он… ты же знаешь… Я нащупала его усы…

Это был труп Шаваля; вода, затопившая наклонный ход, вынесла его снизу, и он плавал у их ног. Этьен нагнулся, протянул руку, нащупал усы, разбитый нос и вздрогнул от ужаса и отвращения. У Катрин тошнота подкатила к горлу, она извергла выпитую воду. Ей казалось, что она напилась крови, что вся эта глубокая река, затопившая штрек, обратилась в кровь Шаваля.

— Погоди, — пробормотал Этьен, — я его отгоню.

Он оттолкнул труп ногой, и тот отплыл. Но вскоре они вновь почувствовали, что он около них: он ударился об их ноги.

— Ах, проклятый! Да убирайся ты!

Но в третий раз Этьену пришлось отступиться. Какое-то течение пригоняло труп. Шаваль не хотел уходить, хотел быть с ними, возле них. Итак, воздух будет окончательно отравлен из-за этого ужасного соседства. Весь день они боролись с мучительной жаждой и не пили воды, предпочитая умереть; на следующий день оба не выдержали пытки и стали пить; прежде чем зачерпнуть воды, они всякий раз отстраняли мертвое тело, но все же пили. Стоило ли разбивать ему череп, — все равно, движимый упрямой ревностью, он возвратился и стоит меж ними. До самого конца он, даже мертвый, будет здесь и не даст им побыть вдвоем.

Прошли сутки, за ними вторые. При каждом колебании зыби на воде Этьен ощущал легкий толчок-прикосновение человека, которого он убил, словно тот попросту, по-соседски напоминал ему о своем присутствии. И всякий раз Этьен вздрагивал. Постоянно он видел перед собою этот раздувшийся, позеленевший труп с раздробленным черепом и рыжими усами. Потом находило какое-то беспамятство, он забывал, что убил Шаваля, ему казалось, что соперник жив, плавает в воде и вот-вот укусит его. А Катрин теперь все плакала, плакала после этих долгих, бесконечных терзаний и лежала подавленная, полумертвая. А потом ею овладела непреодолимая дремота и она впала в забытье: Этьен будил ее, она бормотала бессвязные слова, даже не открыв глаз, и тут же снова засыпала. Боясь, что она упадет в воду и утонет, он поддерживал ее, обняв за талию. Теперь он вместо нее отвечал на призывы товарищей. Удары кирок приближались, он их слышал, они как будто раздавались за его спиной. Но и сил у него становилось все меньше, у него не хватало энергии стучать. Ведь стало известно, где они, зачем же утомлять себя? Теперь ему было безразлично, придут ли спасители. Целые часы он проводил в тупом ожидании, забывая, чего он ждет.

Произошло, однако, событие, немного приободрившее их. Вода стала спадать и отнесла от них тело Шаваля. Спасательные работы шли уже девять суток, в первый раз Катрин и Этьен сделали несколько шагов по галерее, как вдруг грохнул взрыв и узников сбросило на землю. Они в темноте нашли друг друга и, обнявшись, замерли, обезумев от ужаса, думая, что катастрофа повторилась. Ничто не шевелилось, стук прекратился.

А в углу, где сидели несчастные, прижавшись друг к другу, раздался тихий смех Катрин.

— Как, верно, хорошо на вольном воздухе! Пойдем отсюда!

Этьен сперва боролся против этого бреда. Его мозг был более устойчив, но безумие Катрин и его заразило, он потерял представление о действительности. Обоих обманывали смятенные чувства, особенно Катрин, — она пришла в лихорадочное возбуждение и жаждала излить его в жестах и словах. У нее шумело в ушах, а ей казалось, что это журчит вода, поют птицы; она слышала запах травы, примятой ногами, кругом все было залито светом; перед глазами у нее вращались широкие желтые круги, а ей казалось, что она лежит на солнышке, в хлебах близ канала.

— Что, тепло? Правда. Ну обними же меня, и будем теперь вместе… всегда, всегда!

Этьен сжимал ее в объятиях, а она, прильнув к нему в долгой ласке, лепетала, исходя блаженством:

— Ну какие же мы были глупые! Зачем так долго ждали? Я ведь рада была бы стать твоей, а ты не понимал, ты сердился… А помнишь ту ночь, у нас в доме, когда мы с тобой не спали? Лежим в постелях, прислушиваемся и чувствуем, что оба не спим. Ах, как нас тянуло тогда друг к другу!

Она заразила его своей веселостью, и он тоже принялся шутливо перебирать воспоминания о былых днях безмолвной любви.

— А помнишь, как ты мне надавала пощечин? Да, да, по обеим щекам отхлестала, помнишь?

— Да ведь я любила тебя, — шептала она. — Я, знаешь ли, запрещала себе думать о тебе: не надо, все кончено, а в глубине души знала, что рано или поздно мы будем вместе… Придет какой-нибудь случай, счастливый случай, и сблизит нас… Вот и пришло к нам счастье, правда?

Его бросало в дрожь, он пытался опомниться, очнуться от этого наваждения и все же повторял тихонько:

— Нет, ничто не бывает кончено навсегда. Достаточно искорки счастья, и начнется все заново.

— Так ты меня теперь не оставишь? Никому не отдашь, да? Ах, как мне хорошо!

И почти без чувств она выскользнула из его объятий. Она была так слаба, что голос ее, чуть слышный, совсем затих. Этьен испуганно подхватил ее, прижал к груди.

— Тебе плохо?

Она выпрямилась, сказала удивленно:

— Нет, нисколько! Почему мне может быть плохо?

И вдруг эти слова вспугнули ее грезы. Она с отчаянием посмотрела вокруг, вглядываясь в черную тьму, и, ломал руки, зарыдала:

— Боже мой! Боже мой! Как темно!

Исчезли зреющие хлеба, исчез запах примятой травы, исчезло пение жаворонков, исчезло яркое золотое солнце; кругом была обвалившаяся шахта, смрадная тьма, сочившаяся вода, сырость могильного склепа, в котором они мучились предсмертными муками столько дней. Помутившееся сознание еще увеличивало ее ужас, возродились суеверия детских лет, она видела перед собою Черного Человека, призрак старика углекопа, который бродит по шахте и сворачивает шею беспутным девушкам.

— Ты слышишь? Слышишь?

— Нет, ничего не слышу.

— Да ведь это он… Черный Человек… Идет сюда… Вот уже совсем близко… Земле выпустили кровь из жил — это она мстит за то, что ее всю изрезали… И Черный тут как тут — погляди, вон он… В темноте и то видно, какой он черный… Ой, мне страшно! Страшно!

И она умолкла, только вся дрожала мелкой дрожью. Потом тихонько шепнула:

— Нет, это опять тот пришел.

— Кто?

— Ну тот, кто с нами, кого нет больше.

Образ Шаваля преследовал ее, и она бессвязно, путано рассказывала о своей ужасной жизни с ним. Только один раз, в шахте Жан-Барт, он был ласков с нею, а то все придирался из-за каждого пустяка, ругал и колотил, а когда изобьет, бывало, до полусмерти, убивает своими ласками.

— Да ведь это он… говорю тебе!.. Опять хочет помешать, чтобы мы были вместе!.. Ревнует… Ох, прогони его, не отдавай меня, ведь я твоя, только твоя.

В безотчетном порыве она бросилась ему на шею, сама искала его губы, прильнула к ним поцелуем в самозабвенной страсти. Мрак сменился для нее светом, она смеялась воркующим смехом влюбленной женщины. Этьен затрепетал, почувствовав, как она приникла к нему, почти нагая, едва прикрытая лохмотьями, и в пробудившемся желании сжал ее в объятиях. Пришла для них ночь любви в глубине этой могилы, где брачным ложем служил им слой грязи; они не хотели умереть, не получив своей доли счастья, они упорно хотели жить и в последний миг зачать новую жизнь. В ночь отчаяния, перед лицом смерти они познали исступление любви. А потом всему пришел конец. Этьен сидел на земле все в том же углу, Катрин лежала у него на коленях, безмолвная, недвижимая. Шли часы за часами. Он долго думал, что она спит, потом потрогал ее, — она была совсем холодная, она была мертва. И все-таки он не шевелился, боясь ее разбудить. Он думал о том, что ему первому она отдалась, став созревшей женщиной, и быть может, понесла от него, — эта мысль вызывала в нем умиленную нежность. Возникали и другие мысли о том, как он уйдет с ней куда-нибудь далеко и как хорошо, как радостно будет им обоим; но такие грезы являлись лишь мгновениями и были совсем смутными, проносились, как веяние ветерка по лбу спящего, как само дыхание сна. Он все больше слабел, у него едва хватило силы медленным движением протянуть руку, дотронуться до Катрин, чтобы убедиться, что она тут, лежит тихонько, будто уснувшее дитя, окоченевшая, холодная как лед. Для него больше ничего не существовало, исчезла и черная тьма и ощущение, что он где-то находится, — он был вне времени и пространства. Что-то стучало, ударяло близ его головы, стук приближался, становился все громче; сначала Этьену было лень отвечать, его сковывала безмерная усталость, а теперь он и не сознавал ничего; ему грезилось, что Катрин идет куда-то впереди него и он слышит, как постукивают ее деревянные башмаки. Прошло двое суток. Катрин не шевелилась, он машинально протягивал руку, чтобы потрогать ее, и ему приятно было, что она спит так спокойно.

И вдруг его встряхнуло. Загудели чьи-то громкие голоса, к его ногам покатились камни. А потом он увидел огонек лампы и заплакал. Глаза его, отвыкшие от света, моргали, а он все не отрывал от огня взгляда, не мог на него наглядеться, с восторгом смотрел на красноватую звездочку, едва разгонявшую тьму. Потом товарищи подняли его, понесли, по ложечке вливали ему в рот сквозь стиснутые зубы теплый бульон, он ко всему оставался равнодушным. Только в квершлаге Рекильярской Шахты, когда его поставили на ноги, он увидел знакомое лицо — перед ним стоял инженер Негрель; и два этих человека, презиравшие друг друга, — бунтовщик рабочий и вечно иронизирующий начальник, — бросились друг другу в объятия и громко зарыдали: так потрясено было в них чувство человечности. Его пробудила глубокая печаль, нищета и тяжкий труд многих поколений, скорбь и безмерные страдания, в которые может превратиться жизнь.

А на поверхности мать, рухнув на землю возле мертвой Катрин, закричала протяжно, громко; потом опять раздался ее крик, за ним второй, третий долгие, нестихающие вопли. Из шахты были вынесены и уложены в ряд несколько трупов: Шаваль, которого считали погибшим при обвале, подросток-откатчик и два забойщика, тоже с раздробленным черепом, из которого вытек мозг, два страшных мертвеца с вздувшимися в воде животами.

В толпе рыдали обезумевшие женщины, рвали на себе платья, расцарапывали до крови свои лица. Вынесли наконец Этьена, сначала приучив его глаза к свету ламп и немного покормив его. И когда он появился, иссохший, как скелет, и совершенно седой, толпа расступилась, затрепетав от страха при виде этого старика. Мать умершей Катрин умолкла и устремила на него пристальный, лишенный мысли взгляд.

Глава 40

Было четыре часа утра. Перед рассветом апрельский ночной холодок уменьшился, стало немного теплее. В чистом небе еще мерцали звезды, а на востоке его заливала багрецом заря. По черным спящим полям пробегал ветерок, и тогда раздавался чуть слышный шорох — предвестник пробуждения.

По Вандамской дороге широким шагом шел Этьен. Он провел полтора месяца в Монсу на больничной койке. Все еще желтый и очень худой, он выписался, лишь только почувствовал, что может держаться на ногах, и вот уходил теперь. Компания, по-прежнему дрожавшая за свои копи, приступила к постепенному увольнению неугодных, и Этьен получил предупреждение, что его не могут держать. Впрочем, ему предложили пособие в сто франков и дали отеческий совет бросить шахтерскую работу, теперь для него непосильную. Этьен, однако, отказался от этих ста франков. Его уже звал в Париж Плюшар, который, ответив на письмо Этьена, прислал ему и деньги на дорогу. Итак, его давняя мечта осуществилась. Накануне, выйдя из больницы, он остановился у вдовы Дезир в «Смелом весельчаке». А нынче стал спозаранку — хотелось проститься с бывшими товарищами и поспеть к восьмичасовому поезду, отходившему из Маршьена.

На минутку он остановился и постоял на дороге, по которой разливался розовый свет. Так приятно было подышать чистейшим воздухом ранней весны. Утро обещало быть великолепным. Медленно разгоралась заря; жизнь на земле пробуждалась вместе с солнцем. Этьен двинулся дальше, бодро постукивая кизиловой палкой, смотрел, как вдалеке равнина выплывает из ночного тумана. Он никого не видел до этого дня: мать Катрин один раз навестила его в больнице, а больше не приходила, — вероятно, не могла. Но Этьен знал, что весь поселок Двести Сорок теперь работает на шахте Жан-Барт и что сама Маэ нанялась туда.

Постепенно на дорогах появлялись люди; мимо Этьена то и дело проходили углекопы, молчаливые, бледные. Компания, как говорили, злоупотребляла своей победой. Забастовка длилась два с половиной месяца, и когда рабочие, побежденные голодом, вернулись в шахты, они вынуждены были принять установленные Компанией расценки за крепления, и это замаскированное понижение заработной платы особенно возмущало их, ибо оно было обагрено кровью погибших. Компания теперь ежедневно крала у рабочих час их труда, принудив их нарушить клятву — не подчиняться хозяйскому произволу; и сознание, что они поневоле стали клятвопреступниками, было горьким, как желчь; эта обида комком стояла в горле. Работа возобновилась везде: в Миру́, в Мадлен, в Кревкер, в Виктуар. В легкой утренней дымке по дорогам, еще утопавшим в сумраке, шли вереницы людей, все они шагали, понуро опустив голову, словно скот, который гонят на бойню. Дрожа от холода в жиденькой одежде, засовывая руки под мышки, они шли враскачку, сутулились, и у каждого горбом выпирала на спине краюшка хлеба, положенная между рубахой и курткой. И в этом всеобщем возвращении на шахты, в этом безмолвном шествии черных фигур, двигавшихся без единого слова, без смеха, без единого взгляда по сторонам, чувствовался гнев, от которого люди стискивали зубы, ненависть, переполнявшая сердце, сознание, что смириться их заставил только голод. Ближе к шахте углекопов попадалось все больше; почти все шли в одиночку, а те, кто работал вместе, шагали друг за другом гуськом, и чувствовалось, что они устали уже с утра, что им все опостылело — и жизнь, и люди, и они сами. Этьену бросились в глаза пожилой человек с горящими как угли глазами и молодой, который дышал тяжело, со свистом и совсем задыхался. Многие несли свои деревянные башмаки в руках и шли в одних толстых шерстяных чулках, почти неслышно ступая по земле. Со всех сторон к шахте без конца стекались люди, — то двигалась разгромленная армия; побежденные шли, поникнув головой, затаив неистовую жажду вновь броситься в бой и отомстить врагу.

Когда Этьен подошел к Жан-Барту, шахта только еще выступала из мрака, еще горели фонари, подвешенные к перекладинам копра, но огни их побледнели при свете разгоравшейся зари. Над темными строениями клубился пар и развевался, как белый султан, слегка подкрашенный кармином. Этьен поднялся по лестнице в сортировочную, а оттуда в приемочную.

Начался спуск, из барака к клетям подходили рабочие. С минуту Этьен постоял среди оглушительного шума и суеты. Громыхая, катились вагонетки, сотрясавшие чугунные плиты пола; вращались барабаны, разматывая тросы; стволовые подавали сигналы ударами молота по стальному рельсу; вновь чудовище пожирало на глазах Этьена ежедневную свою порцию человечьего мяса; клеть непрестанно взлетала и опять ныряла в горло прожорливого великана, с легкостью глотавшего живых пигмеев. После катастрофы в Ворейской шахте Этьен видеть не мог, как несется вниз клеть, у него все переворачивалось внутри. С чувством ненависти и страха он отвернулся от шахтного ствола.

Но в обширном, еще темном помещении приемочной, освещенной лишь тусклым светом догорающих масляных фонарей, он не увидел ни одного дружеского лица. Дожидаясь своей очереди, вокруг стояли углекопы, босые, с лампой в руке; тревожно посмотрев на него широко раскрытыми глазами, они опускали головы и пятились, словно стыдились чего-то. Они, несомненно, узнавали его и не таили против него зла, — наоборот, они сами как будто боялись его, опасаясь, как бы он не упрекнул их в слабодушии. От такого их отношения к нему у Этьена щемило сердце, он позабыл, что эти несчастные побивали его камнями; он опять лелеял мечту обратить их в героев, руководить ими, как стихийной силой природы, которую надо направлять, иначе она сама себя погубит.

Партия углекопов погрузилась в клеть и мигом исчезла из глаз, и тогда подошла другая партия. Этьен увидел наконец одного из своих соратников в руководстве забастовкой, отважного человека, клявшегося, что он лучше умрет, а не уступит.

— И ты тоже! — с грустью прошептал Этьен.

Углекоп побледнел; у него задрожали губы; потом он с виноватым видом махнул рукой и ответил:

— Что поделаешь! У меня жена.

Из барака хлынула новая волна людей, — Этьен знал всех.

— И ты тоже? И ты? И ты?

И каждый, дрожа, отвечал глухим голосом:

— У меня мать… У меня дети… Есть нечего.

Клеть все не поднималась, они ждали ее, угрюмые, подавленные, мысль о поражении была так мучительна, что люди избегали глядеть друг на друга и упорно смотрели на устье ствола.

— А вдова Маэ? — спросил Этьен.

Ему не ответили. Один из ожидавших сделал знак, что и она сейчас придет. Люди покачивали головой: «Эх, бедная! Вот у кого горе!» Но словами никто не выразил своих чувств, все молчали. Когда же Этьен протянул руку на прощанье, каждый крепко пожал ее, и в этом безмолвном рукопожатии были и жестокая боль поражения и страстная надежда победить. Клеть встала на упоры, углекопы вошли в нее и понеслись в поглощавшую их бездну.

Появился Пьерон в кожаной «баретке», к которой прикреплена была лампочка — без предохранительной сетки, как у всех штейгеров. Уже неделю он состоял в должности старшего стволового, и углекопы сторонились его, находя, что он совсем зазнался от такого почета. Появлением Этьена он был весьма недоволен, однако подошел к бывшему товарищу и почувствовал облегчение, когда тот сказал, что уезжает. Они немного поговорили. Пьерон сообщил, что теперь его жена содержит питейную «Прогресс». А все благодаря поддержке господ начальников, — они были очень добры к ней. И тут же, прервав на полуслове свое хвастовство, он обрушился на старика Мука за то, что тот якобы не поднял на поверхность в положенный час навоз из конюшни. Старик слушал, понурившись, глубоко обиженный его грубыми и несправедливыми нападками. А перед погрузкой в клеть так же, как и другие, Мук простился с Этьеном долгим рукопожатием, в котором были и сдержанный гнев и огонь грядущих восстаний. И эта старческая рука, дрожавшая в руке Этьена, этот одинокий старик, простивший ему смерть своих детей, так его растрогали, что он не мог произнести ни слова и молча смотрел ему вслед. Потом, оторвавшись от своих мыслей, он спросил Пьерона:

— А что, вдова Маэ не придет нынче?

Пьерон сперва притворился, что не расслышал, — не следует поминать о чужих несчастьях, а то и с тобой беда стрясется. Затем счел за благо удалиться, будто желая отдать распоряжение, и на ходу бросил Этьену:

— Ты про кого? Ах, Маэ. Да вот она.

В самом деле, она вышла из барака с лампой в руке, в мужской одежде, в шерстяном колпаке, плотно облегавшем голову. Компания, сжалившись над судьбой несчастной женщины, которую постигли такие жестокие утраты, соблаговолила, в виде исключения, допустить ее к подземным работам, хотя Маэ исполнилось сорок лет; в этом возрасте неудобно было поставить ее, как в молодости, на откатку, поэтому ей поручили вертеть небольшой вентилятор, установленный в Северном крыле; в выработках, лежащих под Тартаре, поистине было адское пекло, а воздух туда не доходил. Долгие часы Маэ вертела колесо в глубине раскаленного хода, обливаясь потом в сорокаградусной жаре. Зарабатывала она тридцать су.

Когда она подошла, такая жалкая в мужской одежде, огромная, как будто грудь и живот у ней разбухли от сырости, царившей в шахте, Этьен был потрясен; он не находил слов, с трудом объяснил, что хотел перед отъездом проститься с нею.

Она не слушала, только пристально смотрела на него и, наконец, произнесла, заговорив с ним на «ты»:

— Ну, как? Удивляешься, что и я тут, да? Ведь я грозилась собственными руками удавить родных детей, если они спустятся в шахту… А вот сама тут работаю. Самой бы надо удавиться, верно? И давно бы руки на себя наложила, да кто же будет кормить старика и ребятишек?

Она говорила тихим, усталым голосом, — не оправдывалась, а просто вспоминала, как все случилось: рассказала, что они едва не умерли с голоду, и тогда она решила пойти на шахту, а иначе ее выгнали бы из поселка.

— Как старик? Здоров? — спросил Этьен.

— Да все такой же, как прежде, — тихий, спокойный, опрятный. Но голова совсем сдала… Его поэтому и не засудили за то, что он тогда натворил. Ты не слыхал? Хотели было отправить его в сумасшедший дом, да я не дала: его бы там били, а то и отравы бы подсыпали… А все-таки наделал он нам беды, ведь теперь пенсии-то ему никогда не дадут. Тут один начальник сказал мне, что нельзя ему назначить пенсию: это, говорит, будет безнравственно.

— Жанлен работает?

— Да, ему подыскали работу на поверхности. Зарабатывает двадцать су… Нет, я не жалуюсь, начальники добра нам желают, — они сами мне об этом говорили. Мальчишка зарабатывает двадцать су да я тридцать, — всего, значит, пятьдесят. Будь нас поменьше, можно бы прокормиться, — но ведь нас шестеро. Теперь и Эстелла от старших не отстает, — только давай. А хуже всего, что надо еще ждать года четыре-пять, пока Ленора и Анри немножко подрастут и пойдут на шахту.

Этьен не мог подавить горестного чувства:

— И они тоже?

Кровь прилила к бледному лицу Маэ, глаза загорелись огнем. Но тотчас она как-то поникла, сгорбилась, словно на ее плечи пало неизбывное бремя, назначенное судьбою.

— Что поделаешь. Одни за другими, так и пойдет… Все там жизни решились, теперь их черед.

Она умолкла. Рабочие, катившие вагонетки, согнали их с места. В широкие, запыленные окна проникали первые лучи рождавшегося дня, и померкший свет фонарей казался серым, тусклым; через каждые три минуты гудела подъемная машина, разматывались тросы, клети проглатывали все новые партии людей.

— А ну, кто там прохлаждается? Пошевеливайтесь! — крикнул Пьерон. Забирайтесь в клеть, а то мы никогда не кончим.

— Так ты, значит, уезжаешь?

— Да, нынче утром.

— Что ж, правильно делаешь… Лучше отсюда подальше быть… если можешь, понятно. Хорошо, что мы с тобой встретились, — ты хоть будешь знать, что я против тебя не держу зла. Было время, когда мне хотелось пришибить тебя, после всех смертей, после этой бойни. А потом стала я думать, думать и поняла, что никто тут не виноват… Нет, не твоя тут вина, — все виноваты.

Затем она заговорила об умерших — о муже, о Захарии, о Катрин; говорила спокойно, и лишь когда произнесла имя Альзиры, у нее на глазах выступили слезы. По-видимому, к ней вернулась прежняя ее выдержка и рассудительность, она высказывала очень разумные мысли.

Не принесет начальникам счастья, что они поубивали столько народу, говорила она, когда-нибудь они будут за это наказаны, потому что за всякое злодейство виновных ждет расплата.

В это даже и вмешиваться не придется, — вся их лавочка лопнет сама собой, солдаты будут стрелять в хозяев, как стреляли они нынче в рабочих. И, несмотря на покорность, на унаследованное послушание, опять пригнувшие эту женщину, мысль ее работала теперь именно так, а в душе жила уверенность, что несправедливость не может длиться бесконечно и если нет больше господа бога, придет другой судия и отомстит за несчастных бедняков.

Она говорила тихо, опасливо озираясь. А когда поблизости показался Пьерон, громко добавила:

— Ну что ж, раз ты уезжаешь, зайди к нам, возьми свои пожитки… Две рубашки твоих у нас остались, три платка, старые штаны.

Этьен махнул рукой, отказываясь от этих тряпок, уцелевших от набегов старьевщика.

— Да нет, чего там… Пусть ребятам останутся… В Париже я достану.

Машина уже два раза спустила клеть, и Пьерон решился поторопить Маэ:

— Эй вы, там! Ведь вас ждут! Скоро кончите болтать?

Но Маэ повернулась к нему спиной. Зря продажная шкура усердствует. Спуск рабочих его не касается. На шахте он заслужил всеобщую ненависть. И Маэ упрямо стояла с Этьеном, держа лампу в руках, и зябла на сквозняке, всегда холодном, даже в теплую погоду.

И она и Этьен вдруг растеряли все слова, только смотрели друг на друга; у обоих тяжело было на сердце и хотелось сказать еще что-то нужное. Наконец Маэ произнесла — просто для того, чтобы не молчать:

— Жена Левака беременна, а сам Левак все еще в тюрьме. Пока что Бутлу в доме хозяин.

— Ах да, Бутлу.

— Слушай, я говорила тебе? Филомена уехала.

— Как? Уехала?

— Ну да, с одним парнем из Па-де-Кале, он тоже углекоп. Я боялась, как бы она не оставила мне своих малышей. Да нет, взяла с собою… Нет, ты подумай! Ведь бабенка кровью харкает. Поглядеть, в чем душа держится… И смиренная такая.

Она умолкла, задумалась. Потом тихонько проговорила:

— А что про меня-то выдумали!.. Помнишь, плели, будто я с тобой живу. Господи боже ты мой! После смерти мужа, конечно, могло бы такое дело случиться, будь я помоложе, верно? Но я рада, что ничего этого не было, потому что мы наверняка пожалели бы, зачем так вышло.

— Да, наверно, пожалели бы, — без обиняков ответил Этьен.

Вот и все, — на этом кончился их разговор. Пора было отправлять клеть. Стволовой сердито звал Маэ, грозил ей штрафом. И она наконец простилась с Этьеном, крепко пожала ему руку. Он с глубоким волнением смотрел ей вслед. Какая она измученная, как постарела, жизнь ее теперь кончена! В лице ни кровинки, из-под синего шерстяного колпака выбиваются седеющие волосы, расплывшуюся фигуру много рожавшей женщины безобразно облегают парусиновые штаны и куртка. Но ее прощальное рукопожатие было таким же, как у его товарищей: этим долгим безмолвным рукопожатием все они назначали ему новую встречу — в тот день, когда борьба возобновится. Этьен прекрасно понял ее взгляд, выражавший спокойную веру в будущее. До скорого свидания, говорили ее глаза, и уж на этот раз бой будет решающим.

— Экая лентяйка, черт бы тебя побрал!

Протиснувшись в давке и толчее, Маэ вошла в клеть и скорчилась на дне вагонетки вместе с четырьмя другими углекопами. Стволовой дернул веревку, подав сигнал: «Шлем говядину». Клеть снялась с упоров и ринулась в черный провал: над ним видно было лишь быстрое скольжение стального троса.

И тогда Этьен распрощался с шахтой. Внизу, под сараем сортировочной, он заметил какого-то человечка, который сидел, вытянув ноги, на толстом слое угля. Оказалось, что там пристроился Жанлен, занимавшийся «очисткой». Поставив угольную глыбу между колен, он молотком сбивал с нее осколки сланца; его окутывало густое облако черной, как сажа, пыли, и никогда Этьен не узнал бы его, если б Жанлен не поднял свою обезьянью мордочку с оттопыренными ушами и зеленоватыми узкими глазами. Он насмешливо захихикал и, разбив глыбу последним ударом, исчез в поднявшейся угольной пыли.

Выйдя за ворота, Этьен некоторое время шел по дороге, погрузившись в раздумье. Мыслей было так много, и таких мрачных. Новедь над его головой блистала чистая синева неба, вокруг раскинулись привольные дали; он полной грудью вдохнул свежий воздух. На горизонте во всей своей славе вставало солнце, настал час ликующего пробуждения природы. По неоглядной равнине с востока на запад разливался поток золотых лучей. Волна животворного тепла ширилась, захватывая каждую пядь земли, рождая в полях трепет молодости, обновления, вздохи счастья, пение птиц, журчание вод и шорохи лесов. Казалось, старому миру было радостно жить и он хотел прожить еще одну весну. Отдавшись светлой надежде, Этьен шел, замедлив шаг, окидывая взглядом поля, простиравшиеся слева и справа от дороги, дышавшие счастьем весеннего возрождения. Он старался разобраться в себе и чувствовал, что стал сильнее, стал более зрелым, пройдя через тяжкие испытания в глубине шахты.

Они завершили его воспитание, он вышел из них, вооруженный опытом борьбы, вышел сознательным солдатом революции, объявившим войну обществу, ибо вынес приговор тому, что ему довелось увидеть в этом обществе. Радуясь, что скоро он присоединится к Плюшару и, так же как Плюшар, будет вожаком, к которому прислушиваются, он обдумывал свои будущие выступления, искал красноречивых, убедительных слов. Теперь Этьен хотел расширить свою программу; приобретенная буржуазная утонченность, поднявшая уровень его развития, усиливала в нем ненависть к буржуазии. Запахи нищенского жилья углекопов теперь были ему неприятны, но тем больше жаждал он восславить рабочих, показать, что только они велики, только они достойны уважения, только они благородны, только они представляют собою ту силу, которая способна возродить человечество. И он уже видел себя на трибуне, видел, как он торжествует вместе с народом, если только народ не растерзает его.

Высоко в поднебесье звенела песня жаворонка, и невольно Этьен поднял голову. В прозрачной синеве таяли багряные облачка, последние следы ночного тумана; и вдруг в памяти Этьена возникли расплывчатые образы Суварина и Раснера. Нет, решительно все разваливается, когда каждый тянет в свою сторону и хочет властвовать. Вот потому-то и оказался бессильным знаменитый Интернационал, который должен был обновить мир: в его грозной армии из-за внутренних раздоров начался раскол, и она раздробилась. А неужели Дарвин прав и все в мире — борьба, в которой сильные пожирают слабых, что обеспечивает красоту и сохранение рода? Проблема эта смущала его, хотя, рассматривая ее, он добросовестно применял приобретенные познания. Но вдруг у него возникла мысль, рассеявшая его сомнения и восхитившая его: в первый же раз, как ему придется выступить с речью, надо обратиться к своему давнишнему толкованию этой теории. Если верно, что один класс общества пожрет другой класс, то, конечно, будет так, что народ как жизнеспособный, полный нерастраченной энергии социальный организм пожрет буржуазию, истощившую в наслаждениях свои силы. Для созидания нового общества понадобится обновление крови. Произойдет своего рода нашествие варваров, возрождающее старые, одряхлевшие нации. Словом, вновь заговорила его несокрушимая вера в недалекую революцию — революцию трудящихся, пожар которой запылает в конце столетия и озарит землю пурпуром восходящего солнца, как тот багряный свет рождающегося дня, что заливал сейчас небо. Мечтая о грядущем, он шел ровным шагом, постукивая кизиловой палкой о булыжники, и, когда смотрел вокруг, узнавал то один, то другой знакомый уголок. Вот тут, у Коровьей развилки, он возглавил отряд забастовщиков в то утро, когда они разгромили шахты. А теперь в шахтах возобновилась работа работа отупляющая, убийственная, плохо оплачиваемая. И ему казалось, что он слышит под землею, на глубине в семьсот метров, глухие, мерные, непрерывные удары: это стучали те самые рабочие, которые на его глазах спускались нынче в шахту, — черные, чумазые, грязные, они с молчаливой злобой врубались в уголь. Они были побеждены, они потеряли в сражении свой заработок и многих товарищей, но Париж не забудет выстрелов, раздавшихся в Воре́; этой раны Империи не залечить, теперь кровь потечет из собственного ее тела. Пусть промышленный кризис близится к концу, пусть вновь заработают одна за другой остановившиеся фабрики, но война объявлена, война продолжается, и отныне заключить мир невозможно. Углекопы подсчитали своих бойцов, попробовали свои силы, когда их поднял на борьбу клич: «Справедливость!», взволновавший рабочих всей Франции. Поэтому их поражение не успокоило врагов, богатые обыватели города Монсу, охваченные глухой тревогой даже в дни победы, сразу после подавления забастовки, со страхом озирались, не таится ли все-таки за этой глубокой тишиной неизбежный их конец. Они понимали, что революция будет возрождаться постоянно и, может быть, вспыхнет завтра, начавшись всеобщей забастовкой, согласованными действиями всех трудящихся; а поскольку у рабочих появились Кассы взаимопомощи, они могут продержаться многие месяцы, их не удушить рукою голода, у них будет хлеб. Разваливающееся общество пока еще получило лишь Пробный удар плечом, но буржуа услышали треск под своими ногами, почувствовали, как снизу нарастают все новые и новые толчки, буржуа знают, что так будет до тех пор, пока обветшалое здание не расшатается и не рухнет в пропасть, как Ворейская шахта.

Этьен свернул влево, на Жуазельскую дорогу. Ему вспомнилось, как тут он помешал разъяренной толпе ринуться на шахту Гастон-Мари. Вдалеке при ярком свете солнца видны были вышки многих шахт: направо Миру́, совсем близко одна от другой Мадлен и Кревкер. Всюду шла работа; удары обушков под землею, которые он как будто улавливал, теперь раздавались по всей равнине, из конца в конец. Удар, еще удар, и опять удар один за другим раздавались под вспаханными полями, под дорогами, под деревнями, улыбавшимися солнечному свету; но лишь тот, кто знал, что в черных недрах, придавленных огромной толщей земли и камня, идет безвестная и тяжелая работа, лишь тот мог различить глубокий скорбный вздох, доносившийся с подземной каторги. Этьен думал о ней, но теперь ему казалось, что, быть может, насилие не ускорит освобождения. Перерезать тросы, срывать с путей рельсы, разбивать лампы какое бесполезное дело! Нечего сказать, стоило из-за этого толпе разрушителей мчаться три мили… Этьен смутно угадывал, что придет день, когда легальные действия окажутся более грозным оружием. В его размышлениях было теперь больше уравновешенности, он не кипел яростной злобой за свои обиды. Да, вдова Маэ с присущим ей здравым смыслом правильно сказала: это будет решающий бой. Спокойно встать в ряды бойцов, узнать друг друга, объединиться в союзы, когда это позволят законы; в один прекрасный день, почувствовав, что все товарищи стоят в тесном строю, плечом к плечу, а перед лицом миллионов трудящихся стоит несколько тысяч тунеядцев, захватить власть и стать хозяевами. Ах, какое славное пробуждение истины и справедливости! Сразу сгинет жестокое божество, которому приносили в жертву столько жизней, безобразный идол, спрятанный в капище, в неведомых далях, где обездоленные откармливали его своей плотью и кровью, но никогда его не видели.

Расставшись с Вандамским проселком, Этьен вышел на шоссе. Справа показалось Монсу, которое спускалось в ложбину и там исчезало из глаз. Напротив лежали развалины Ворейской шахты, проклятая яма, из которой три насоса, работавшие беспрерывно, откачивали воду. Вдали, на горизонте, виднелись другие шахты: Виктуар, Сен-Тома, Фетри-Кантель; на севере в прозрачном утреннем воздухе дымились высокие башни доменных печей и коксовые батареи. Надо было поторапливаться, чтобы поспеть к восьмичасовому поезду, до станции еще оставалось шесть километров. Этьен пошел быстрее, под его ногами где-то в глубине по-прежнему раздавались упорные удары обушков. Там были все его товарищи, — он их слышал, они сопутствовали каждому его шагу.

Кто трудится вон там, под свекловичным полем? Наверное, вдова Маэ, сгибая спину, вертит в подземной галерее рукоятку вентилятора, сливая хриплое свое дыхание с его гулом. А дальше — слева, справа — он как будто узнавал других: они стучали под нивами, под кустами живых изгородей, под молодыми деревцами! Солнце, сверкающее апрельское солнце уже сияло в небе во всей своей красе, согревая кормилицу-землю, совершавшую чудо рождения. Из недр ее возникала жизнь, на ветвях лопались почки и снова появлялись молодые листья; на лугах зеленела молодая трава. По всей равнине набухали брошенные в почву семена, и, пробивая ее корку, всходы тянулись вверх, к теплу и свету. Соки земные вливались в новые побеги, слышался тихий шепот; шорохи прорастания все ширились, и казалось, то звучат долгие поцелуи. И снова, снова все явственнее раздавались удары, как будто углекопы, товарищи Этьена, поднимались вверх.

К земле, залитой сверкающими лучами солнца, вернулась молодость, земля была полна этим шумом. Из недр ее тянулись к свету люди — черная армия мстителей, медленно всходившая в ее бороздах и постепенно поднимавшаяся для жатвы будущего столетия, уже готовая ростками своими пробиться сквозь землю.

КНИГА XIV Творчество

Глава 1

Стояла душная июльская ночь. Клод долго бродил по Центральному рынку, никак не налюбуясь вдосталь ночным Парижем. Когда он проходил мимо ратуши, часы на башне пробили два. Тут его застигла гроза. Дождь зачастил с такой силой, капли были такие крупные, что Клод, растерявшись от неожиданности, пустился почти бегом по Гревской набережной. Добежав до моста Луи-Филиппа, он совсем запыхался, рассердившись, остановился и дальше пошел уже медленно, размахивая на ходу руками, с интересом наблюдая, как газовые фонари гаснут под ливнем и все кругом погружается в непроглядную тьму.

Повернув на Бурбонскую набережную острова Сен-Луи, Клод был почти дома. Непрерывные вспышки молний освещали старинные особняки, вытянувшиеся прямой линией по узкой улице вдоль Сены, отражались в высоких окнах с незакрытыми жалюзи, выхватывали из мрака то печальный фасад, то каменный балкон, то балюстраду, то скульптурные украшения фронтона. Мастерская художника находилась поблизости, на углу улицы Фамсан-Тет, под самой крышей старинного особняка Мартуа. Набережная то озарялась, то вновь тонула во мраке; вдруг ужасающий удар грома потряс спящие улицы.

Подойдя к низкой, обитой железом сводчатой двери, Клод, ослепленный дождем, стал шарить по стене, отыскивая звонок; он вздрогнул от неожиданности, натолкнувшись в темноте на какого-то человека. При новой вспышке молнии он увидел высокую девушку, одетую в черное; она совершенно промокла и дрожала от страха. Удар грома оглушил их обоих. Клод выругался:

— Черт побери! Носит тут всяких… Кто вы? Как вы сюда попали?

Девушку снова окутал мрак. Клод слышал только ее всхлипывания.

— Сударь, умоляю вас, не обижайте меня, — лепетала она. — Во всем виноват извозчик, которого я наняла на вокзале; он страшно ругался и бросил меня здесь… Поезд из Невера сошел с рельс. Мы опоздали на четыре часа, и на вокзале я не нашла того, кто должен был меня встретить… Боже мой! Ведь я впервые в Париже, я даже не знаю, где очутилась…

Ослепительная вспышка молнии вновь осветила ее, и она сразу умолкла, в ужасе озираясь по сторонам широко раскрытыми глазами. Окутанный лиловатой мглой, подобно призраку, вставал перед нею незнакомый город. Дождь кончился. На другом берегу Сены, на набережной Дез-Орм, обозначились маленькие, серые, испещренные вывесками дома с неровной линией крыш; за ними горизонт расширялся, светлел, его обрамляли налево — синий шифер на башнях ратуши, направо — свинцовый купол собора св. Павла. Сена в этом месте очень широка, и девушка не могла оторвать глаз от ее глубоких, тяжелых вод, катившихся от массивных сводов моста Марии к воздушным аркам нового моста Луи-Филиппа. Река была усеяна какими-то причудливыми тенями — спящей флотилией лодок и яликов, к набережной были пришвартованы плавучая прачечная и землечерпалка, у противоположного берега стояли баржи, наполненные углем, плоскодонки, груженные строительным камнем, и над всем возвышалась гигантская стрела подъемного крана. Свет молнии погас. Все исчезло.

«Вранье, — подумал Клод, — просто потаскушка, шатается по улицам в поисках мужчины».

Он не доверял женщинам; вся эта история казалась ему глупой выдумкой: и опоздавший поезд, и грубиян-извозчик. При новом ударе грома перепуганная девушка опять забилась в угол.

— Не можете же вы здесь ночевать! — обратился к ней Клод, повысив голос.

В ответ она еще сильнее расплакалась и, всхлипывая, прошептала:

— Сударь, умоляю вас, проводите меня в Пасси… Ведь мне надо в Пасси.

Он пожал плечами, — за дурака она его, что ли, принимает? Машинально он повернулся в сторону набережной Селестинцев, где находилась извозчичья стоянка. Там не светился ни один фонарь.

— В Пасси, милочка, а почему бы не в Версаль?.. Какого черта! Где раздобудешь извозчика в эдакую погоду, да еще так поздно?

Но тут опять сверкнула молния, и девушка пронзительно закричала; на этот раз город показался ей трагическим, как бы обрызганным кровью. Берега реки окаймляли бездонную пропасть, озаренную отблесками пожара. В потрясенном сознании девушки запечатлелись мельчайшие детали, вплоть до закрытых ставен на набережной Дез-Орм и узких щелей улиц Мазюр и Пан-Блан, прорезавших линию домов на набережной; у моста Марии так четко вырисовывались большие платаны, что, казалось, можно было пересчитать листья в их густых зеленых кронах, а на другой стороне, под мостом Луи-Филиппа, у пристани в четыре ряда вытянулись баржи, до самого верха груженные сверкающими желтыми яблоками. На реке виднелись водовороты, высокая труба плавучей прачечной, неподвижная цепь землечерпалки, кучи песка у берега, причудливое нагромождение вещей — бездна, разверзшаяся от одного края горизонта до другого. Небо померкло, река катила темные воды под оглушительные раскаты грома.

— Господи! Все кончено… Господи, что будет со мной?

Дождь возобновился; подхлестываемый ветром, он несся по набережной, словно поток, прорвавший плотину.

— Ну хватит, я ухожу, — сказал Клод, — немыслимо здесь оставаться.

Оба они совершенно промокли. При тусклом свете газового фонаря, укрытого в стене на углу улицы Фамсан-Тет, Клод видел, что девушку облепило мокрое платье и по нему ручьями стекает вода; ураган сотрясал дверь, к которой она прижалась. Внезапно Клода охватила жалость: вот в такую же ненастную ночь он однажды подобрал на улице бездомную собачонку. Но обычно он не давал волю своим чувствам, к тому же он никогда не водил к себе девушек; он относился к ним, как неопытный юнец, не знающий женщин, и скрывал за грубой фанфаронадой мучительную застенчивость. Эта девица принимает его за идиота, если думает подцепить таким образом своими водевильными россказнями. В конце концов он все же сказал:

— Довольно валять дурака… Пошли, переночуете у меня…

Она еще больше растерялась, все дальше забиваясь в угол.

— К вам! Боже мой! Нет, это невозможно… Прошу вас, сударь, проводите меня в Пасси! Умоляю вас на коленях!

Клод вышел из себя. К чему это ломанье, раз он согласился приютить ее? Он уже дважды дергал за ручку звонка. Наконец дверь приоткрылась, и он толкнул незнакомку.

— Нет, нет, сударь, говорю вам, нет…

Но молния вновь ослепила ее, и, когда загрохотал гром, она, обезумев от ужаса, перескочила порог. Тяжелая дверь захлопнулась, девушка оказалась под высокими сводами, в полнейшей темноте.

— Госпожа Жозеф, это я! — крикнул Клод консьержке. И шепотом добавил: — Дайте руку, нам надо пройти через двор.

Не сопротивляясь больше, ошеломленная, растерянная, она протянула ему руку. Они снова очутились под проливным дождем и, прижавшись друг к другу, стремительно перебежали двор. Это был огромный барский двор с каменными арками, которые терялись во мраке. Наконец они добрались до узенького входа без двери. Клод выпустил ее руку, и она услышала, как он, ругаясь, чиркает спичками. Спички отсырели, и им пришлось подниматься ощупью.

— Держитесь за перила, будьте осторожней, ступеньки высокие.

Еле передвигая ноги, спотыкаясь на каждом шагу, она поднялась на третий этаж по старинной узкой лестнице — черному ходу особняка. Затем он предупредил ее, что теперь надо свернуть в длинный коридор, и она, следуя за ним, вступила туда, ощупывая руками стены бесконечных переходов, которые привели их обратно к фасаду здания, выходившему на набережную. Потом им еще раз пришлось подниматься по лестнице; теперь это была чердачная лестница в один этаж; шаткие, скрипучие деревянные ступеньки без перил ускользали из-под ног, как плохо прилаженные доски стремянки. Лестничная площадка была так мала, что девушка наткнулась на Клода, который отыскивал ключ. Наконец он отпер дверь.

— Постойте, не входите. Еще ушибетесь.

Девушка замерла на месте. Она задыхалась, сердце колотилось, в ушах шумело; этот подъем в темноте окончательно доконал ее. Ей казалось, что она уже много часов взбирается по лестницам, путаясь в закоулках и поворотах, и что возврата отсюда нет. В мастерской слышались тяжелые шаги; что-то передвигали, падали какие-то предметы, раздавались проклятия. Наконец в двери появился Клод.

— Входите, теперь можно.

Она вошла и оглянулась, ничего не видя. Единственная свеча едва освещала этот чердак высотой метров в пять, загроможденный всевозможным скарбом; громадные тени причудливо вырисовывались на серых стенах. Ошеломленная, она уставилась на окно, в которое оглушительно барабанил дождь. Но как раз в это мгновение опять сверкнула молния и раздался удар грома, такой близкий, что, казалось, молния попала в крышу. Побелев как полотно, девушка безмолвно опустилась на стул.

Клод тоже слегка побледнел.

— Черт побери, теперь ударило где-то совсем рядом. Мы пришли вовремя, здесь все же лучше, чем на улице, не так ли?

Клод с шумом захлопнул дверь и дважды повернул ключ; девушка смотрела на него, ничего не соображая.

— Вот мы и дома!

Меж тем гроза стихала, слышались только отдаленные раскаты, вскоре прекратился и ливень. Теперь Клод чувствовал себя неловко, он исподтишка оглядывал девушку. Она ведь неплохо сложена и Несомненно молода, не больше двадцати лет. Его подозрительность росла, и все же в глубине души он начал сомневаться: может быть, она и не все налгала ему. Во всяком случае, как она ни хитра, она ошибается, если думает, что уже поймала его. Преувеличенно развязным тоном он грубо сказал:

— Ну что же? Ляжем, надо просохнуть.

Девушка испуганно вскочила. Не решаясь взглянуть Клоду в лицо, она тоже изучала его. Этот худощавый, обросший бородой юноша с угловатыми движениями, в нахлобученной черной фетровой шляпе и в старом коричневом пальто, побуревшем от дождей, внушал ей ужас, казался разбойником из сказки. Она пробормотала:

— Благодарю вас, мне и так хорошо, я буду спать не раздеваясь.

— Как так не раздеваясь? Ведь с вас текут потоки воды… Не будьте дурой, раздевайтесь сию же минуту…

Он отшвырнул стулья и раздвинул разодранную ширму. Девушка увидела за ней умывальник и узенькую железную кровать, с которой Клод сорвал одеяло.

— Нет, нет, сударь, не трудитесь, клянусь вам, я не двинусь отсюда.

Клод рассвирепел, он размахивал руками, стучал кулаком.

— Перестаньте наконец кривляться! Я вам уступаю постель, чего вам еще от меня надо?.. Нечего корчить из себя недотрогу, это ни к чему. Ведь я буду спать на диване.

Он приблизился к ней с угрожающим видом.

Дрожа от страха, думая, что он хочет ее ударить, она сняла шляпку. С ее юбок натекла целая лужа. Клод продолжал ворчать. Но чувствовалось, что им овладевают какие-то сомнения, и наконец он сказал:

— Если вы брезгуете, я могу переменить простыни.

Он порывисто сдернул их и бросил в другой конец мастерской, на диван, потом выхватил свежие из шкафа и застелил постель с ловкостью, показывавшей, что для него это дело привычное. Он заботливо подоткнул одеяло со стороны стены, взбил подушку, откинул простыню.

— Ну вот, теперь можно и баиньки!

Она продолжала молчать, не двигаясь с места, и только растерянно проводила пальцами по платью, не решаясь расстегнуть его. Он заслонил ее ширмой. Подумать только, какая стыдливость! Сам он управился мгновенно: расстелил простыни на диване, одежду развесил на мольберте и улегся, растянувшись на спине. Но, спохватившись, что она, вероятно, еще не успела раздеться, он не погасил свечу. Он даже не слышал, чтобы она двигалась: наверное, все так же неподвижно стоит у железной кровати. Наконец он разобрал шуршание одежды, медленные, приглушенные движения, как будто она в нерешительности боязливо прислушивается и поглядывает на огонек свечи, который все еще продолжал гореть. Прошло несколько минут, показавшихся ему очень долгими; скрипнула кровать, и наступила тишина.

— Ну как, мадемуазель? — спросил Клод более мягко.

Снедаемая волнением, она ответила еле слышно:

— Спасибо, сударь, мне хорошо.

— Тогда покойной ночи.

— Покойной ночи.

Он задул свечу, снова воцарилась глубокая тишина. Несмотря на усталость, он открыл глаза и, чувствуя, что ему не уснуть, устремил взгляд на окно. Небо очистилось, в знойной июльской ночи засверкали звезды, и, несмотря на отшумевшую грозу, стояла такая жара, что Клод весь горел, хотя и выпростал голые руки поверх простыни. Девушка не выходила у него из головы, в нем боролись противоречивые чувства: презрение, которое он с удовольствием выказал, боязнь сдаться и осложнить свою жизнь, страх показаться смешным, если он не воспользуется представившимся случаем; но верх взяло презрение, он чувствовал себя сильным и, вообразив, что его спокойствию угрожает целая сеть хитросплетений, гордился, что превозмог соблазн. Он метался на своем диване, задыхался и галлюцинировал в полусне — в мерцании звезд ему чудилась женская нагота, боготворимая им обнаженная живая плоть женщины.

Потом его мысли окончательно спутались. Что она делает? Сперва он думал, что она спит, потому что не различал даже ее дыхания; потом услышал, что так же, как и он, она ворочается, только осторожно, еле слышно. Очень неопытный в обращении с женщинами, он старался обдумать рассказанную ею историю, подробности которой сейчас казались ему более правдоподобными; к чему, однако, ломать голову? Солгала она или сказала правду, какое ему до этого дело! Завтра он ее выставит за дверь: здравствуйте, до свидания, и никогда больше они не встретятся. Заснуть ему удалось только на рассвете, когда звезды уже начали бледнеть. Она же, несмотря на усталость от путешествия и всего пережитого, продолжала ворочаться за ширмой, задыхаясь в духоте, под раскаленным железом крыши; теперь она уже не так стеснялась, но ее тревожило присутствие мужчины, который спал там, поблизости от нее, возбуждая в ней, девственнице, неосознанное желание.

Проснувшись позже обычного, Клод с удивлением раскрыл глаза. Широкие снопы света врывались в окно. Он всегда утверждал, что молодые художники школы пленэра должны снимать именно такие мастерские, насквозь пронизанные живым пламенем солнечных лучей, которых не терпели художники академической школы. Свесив босые ноги, Клод удивленно приподнялся. Какого черта он улегся на диване? Еще не вполне проснувшись, он обводил глазами мастерскую и вдруг заметил груду юбок, видневшихся из-за ширмы. «Ах да! — вспомнил он. — Девица!» Прислушиваясь, он уловил глубокое, чистое дыхание спящего ребенка. Значит, она все еще спит и так спокойно, что просто обидно ее будить. Не зная, что предпринять, он сидел, почесывая ноги, недовольный, что из-за этого приключения у него может пропасть рабочее утро. Он возмущался своим мягкосердечием; куда лучше было бы растолкать ее, чтобы она тотчас же убралась вон. И все же он оделся потихоньку, надел шлепанцы и двигался на цыпочках.

Кукушка на часах прокуковала девять раз. Клод испугался, как бы часы не разбудили девушку. Однако ровное дыхание слышалось по-прежнему. Тогда он подумал, что лучше всего ему немедленно приняться за свою большую картину; позавтракает он позже, когда девушка проснется. Но приступить к работе было не так просто. Несмотря на то что он привык жить в чудовищном беспорядке, эти юбки, валявшиеся на полу, выводили его из равновесия. Из-под них все еще сочилась вода, они явно не просохли. Ругаясь вполголоса, Клод поднял их одну за другой и развесил по стульям — сушиться на солнце. И как не совестно побросать все так небрежно! Ее юбки никогда не высохнут, никогда она не сможет уйти! Он неловко вертел и переворачивал женские тряпки, запутался в черном шерстяном корсаже, ползал на четвереньках, отыскивая чулки, завалившиеся за старый холст, длинные тонкие фильдекосовые чулки пепельно-серого цвета. Он внимательно их рассмотрел, прежде чем повесить сушиться. Чулки намокли от стекавшей с подола воды, и, чтобы они скорее сохли, Клод, выжав их, разглаживал теплыми руками.

С тех пор как Клод встал, ему все время хотелось заглянуть за ширму. Это любопытство, которое он считал глупым, увеличивало его дурное настроение. Наконец, пожав плечами, он взялся за кисти и тут же услышал невнятный шепот и шуршание простынь, потом опять возобновилось ровное дыхание; на этот раз он не устоял, бросил кисти и, отодвинув ширму, просунул за нее голову. То, что он увидел, пригвоздило его к месту; он мог только пробормотать в экстазе:

— Ах ты черт!.. Ах ты черт!..

В тепличной жаре, исходившей от нагретых солнцем стекол, девушка сбросила с себя простыню; измученная бессонной ночью, она крепко спала, и ее чистая нагота, залитая солнечным светом, казалась изваянной. Когда она металась в бессоннице, рубашка расстегнулась и левый рукав соскользнул, обнажив грудь. Солнце золотило тонкую, как шелк, кожу, цветущую юную плоть, набухшие маленькие груди с бледно-розовыми сосками. Она подложила правую руку под голову, запрокинутую во сне, и казалось, все прелестные изгибы ее тела доверчиво отдавались неге, а распустившиеся черные волосы одели ее темным покрывалом.

— Ну и ну! Да она чертовски хороша!

Именно такую натуру он тщетно искал для своей картины, да и поза почти подходит. Немного хрупка, чересчур худа, почти ребенок, но до чего стройна, до чего девственно свежа! И при этом вполне созревшая грудь. Черт побери! Куда она ее запрятала вчера? Он даже и не подозревал ни о чем подобном. Это подлинная находка!

Легко ступая, Клод отыскал коробку пастели и большой лист бумаги. Присев на край низенького стула, он положил доску себе на колени и принялся рисовать, испытывая глубокую радость. Мигом улеглось в нем и смущение, и любопытство, и проснувшееся было вожделение; все претворилось в восторг творчества, в страстное желание воплотить эти прекрасные тона и формы. Восхищенный снежной белизной груди, оттенявшей бледный янтарь плеч, он совсем забыл о самой девушке. Красота натуры внушила ему благоговение, он испытывал робость, как примерный и почтительный ученик. Клод рисовал около четверти часа; временами отрываясь от рисунка, он, прищурившись, смотрел на девушку, но тут же вновь торопливо принимался за работу, боясь, что она может пошевелиться, задерживал дыхание, чтобы не разбудить ее.

Однако, как ни был он поглощен работой, в глубине его сознания вертелась все та же мысль: кто она такая? Конечно, не шлюха, как он подумал вчера, — для этого она чересчур свежа. Но зачем она рассказала такую неправдоподобную историю? И он стал придумывать другие истории: возможно, она приехала в Париж с любовником и тот бросил ее; возможно, она девушка из буржуазной семьи, ее совратила подруга, и теперь она не решается вернуться к родителям; а может быть, она жертва какой-нибудь сложной драмы, таинственных необычайных обстоятельств или ужасных извращений, о которых он никогда не узнает. Эти размышления увеличивали его недоверие, он смотрел то на набросок, то на лицо девушки, изучая его с особенным тщанием. Верхняя часть ее лица была необыкновенно чиста и красива: высокий лоб, ясный и гладкий, как зеркало, маленький нос с тонкими нервными ноздрями; за закрытыми веками угадывались сияющие улыбкой глаза, которые, должно быть, освещали все. Но нижняя часть лица портила его лучезарную нежность: челюсть выдавалась вперед, большой кроваво-красный рот обнажал крупные белые зубы. Это свидетельствовало о страстности, неосознанной чувственности и противоречило детской чистоте всего ее облика.

Внезапно по телу девушки пробежала дрожь, покрывшая как бы разводами муара шелк ее кожи. Может быть, она наконец почувствовала устремленный на нее взгляд мужчины. Она широко открыла глаза и вскрикнула:

— Боже мой!

Ужас парализовал ее: незнакомое место, этот полуодетый молодой человек, склонившийся над ней и пожиравший ее глазами. Не помня себя, она схватила одеяло и обеими руками прижала его к груди, яркая краска стыда залила розовым потоком ее щеки, шею и грудь.

— Что там еще? — недовольно закричал Клод. Карандаш его застыл в воздухе. — Что вас разбирает?

Она молчала, не двигалась, прижимала к себе простыню, стараясь запеленаться в нее, сжаться в комок, стать невидимой.

— Не съем же я вас… Будьте умницей, лягте так, как лежали.

Она покраснела до самых ушей и едва смогла пролепетать:

— Нет, нет! Только не это.

А он со свойственной ему вспыльчивостью все больше и больше сердился. Ее упрямство казалось ему глупым.

— Ну что с вами станется? Подумаешь, несчастье, если я увидел, как вы сложены!.. Для меня это дело привычное.

Тогда она начала всхлипывать, и он окончательно рассвирепел при мысли, что не сможет закончить рисунок, что стыдливость девушки помешает ему сделать прекрасный эскиз для картины.

— Вы, значит, не хотите? Это же глупо! За кого вы меня принимаете? Разве я тронул вас хоть пальцем? Если бы я думал о глупостях, ночью мне представлялся прекрасный случай… Плевать я хотел на все это! Мне вы можете показаться без боязни… И в конце-то концов благородно ли с вашей стороны отказывать в такой пустяковой услуге, — ведь я подобрал вас на улице и уступил вам свою постель.

Спрятав голову в подушку, она плакала все сильнее.

— Клянусь вам, что это для меня необходимо, иначе я бы вас не мучил.

Ее слезы тронули его. Ему стало стыдно своей грубости, и он смущенно замолчал, давая ей время успокоиться, потом снова начал более мягким тоном:

— Ну, раз вам так неприятно, не будем об этом говорить… Однако если бы вы только знали! Одна из фигур моей картины никак не получается, а вы как раз то, что мне нужно! Когда дело идет о треклятой живописи, я способен задушить отца и мать. Поняли вы? Прощаете меня теперь?.. И все же, если бы вы захотели, всего только несколько минут… Да нет, успокойтесь! Я не прошу, чтобы вы обнажили торс! Мне нужна голова, только голова! Мне бы только голову кончить! Прошу вас, сделайте одолжение, положите руку так, как она лежала, и я буду вам благодарен всю жизнь! Понимаете, всю жизнь!

Теперь он умолял ее. Он жалобно размахивал перед ней карандашом, охваченный неудержимым творческим порывом. Он скорчился на низеньком стульчике, не приближаясь к ней, не сходя с места. Тогда она рискнула приоткрыть лицо. Что могла она поделать? Она в его власти, и у него такой несчастный вид! И все же она колебалась, ее мучил стыд. Медленно, не говоря ни слова, она высвободила обнаженную руку и положила ее, как прежде, под голову, старательно придерживая другой рукой одеяло, в которое закуталась.

— Какая вы добрая!.. Я постараюсь кончить поскорее, еще чуть-чуть, и вы будете свободны.

Он опять склонился над рисунком, бросая на девушку острые взгляды художника, для которого существует только модель, а женщина исчезает. Она снова покраснела, ее голая рука и плечи, которые она, не смущаясь, обнажила бы на балу, сейчас преисполняли ее стыдом. Но молодой человек казался ей таким сдержанным, что она мало-помалу начала успокаиваться, щеки охладились, рот раскрылся в доверчивой улыбке. Она принялась в свою очередь изучать его, поглядывая сквозь опущенные ресницы. Как он напугал ее вчера: его густая борода, взлохмаченные волосы, порывистые жесты внушили ей ужас. А оказывается, он недурен собой, в глубине его карих глаз таится большая нежность, его изящный, как у женщины, нос и взъерошенные усы удивили ее. Нервная дрожь сотрясала художника, карандаш в его тонких проворных пальцах казался живым существом, и это — она не могла бы объяснить почему — ее растрогало. Нет, он не может быть злым, его грубость проистекает от застенчивости. Все это она скорее почувствовала, чем поняла, и, успокоившись, начала приходить в себя, как если бы находилась у друга.

Мастерская, правда, все еще пугала ее. Она бросала по сторонам изумленные взгляды, потрясенная царившим вокруг беспорядком и запустением. Перед печкой, еще с прошлой зимы, копилась зола. Кроме кровати, умывальника и дивана, не видно было никакой мебели, впрочем, тут находился еще старый шкаф и большой сосновый стол, где валялись вперемешку кисти, краски, грязные тарелки, спиртовка, на которой стояла кастрюлька с остатками вермишели. Всюду были разбросаны хромоногие мольберты и дырявые соломенные стулья. Вчерашняя свеча валялась на полу около дивана; по всему было видно, что здесь месяцами не подметают; и только большие часы с кукушкой, расписанные красными цветами, звонко тикали и казались веселыми и опрятными. Но особенно ее пугали эскизы, развешанные без рам; они потоком заливали стены, спускались до полу, где громоздилась куча набросанных одно на другое полотен. Никогда еще ей не приходилось видеть столь ужасной живописи; резкие, кричащие, яркие тона оскорбляли ее подобно извозчичьей брани, донесшейся из дверей харчевни. Она опустила глаза, и все же ее притягивала повернутая к стене картина, та самая большая картина, для которой художник делал с нее набросок и которую он каждый вечер поворачивал к стене, чтобы на следующий день под свежим впечатлением лучше о ней судить. Что мог он прятать там, не осмеливаясь никому показывать? Жгучее солнце, врываясь в окна, не завешанные шторами, разгуливало по просторной комнате, накрывало ее раскаленной пеленой, растекалось, как расплавленное золото, по старой ломаной мебели, подчеркивая ее жалкое убожество.

Клода начало тяготить молчание. Ему захотелось сказать девушке хоть что-нибудь, просто так, из вежливости, а главным образом, чтобы развлечь ее, но слова не шли ему на язык, и он ничего не придумал, кроме:

— Как вас зовут?

Она подняла на него закрытые как бы в полусне глаза.

— Кристина.

Он спохватился. Ведь он тоже не сказал ей своего имени, они находились здесь бок о бок со вчерашнего вечера, не зная ничего друг о друге.

— А меня зовут Клод.

Тут он увидел, что она старается сдержать смех; смех у нее был веселый, прелестный, девичий и в то же время мальчишеский. Ее насмешило их запоздалое знакомство. Потом ей показалось смешным другое.

— Подумайте! Клод, Кристина, ведь наши имена начинаются с одной буквы.

Опять наступило молчание. Клод щурился, весь уйдя в работу, вдохновение захлестнуло его. Но внезапно заметив, что терпение ее истощается, и опасаясь, как бы она не переменила позы, он сказал первое, что пришло ему в голову:

— Становится жарковато.

Она чуть не прыснула от смеха; с тех пор как она перестала бояться Клода, природная веселость сказывалась в ней помимо воли. Жара становилась все нестерпимей, кожа девушки увлажнилась и побледнела, стала молочно-белой, как камелия; у нее было такое ощущение, словно она лежит не в постели, а в ванне.

— Да, немножко жарковато! — серьезно ответила она, смеясь глазами.

Тогда Клод добродушно заметил:

— Солнце! Но разве плохо, когда оно прожарит кожу… Вот вчера, например, когда мы стояли под дождем у ворот, солнышко было бы особенно кстати.

Оба расхохотались, и он, довольный, что разговор наконец завязался, не вдаваясь в особые подробности, не добиваясь правды, начал расспрашивать ее о вчерашнем приключении только затем, чтобы занять ее и продолжать рисовать.

Кристина в нескольких словах рассказала ему, что произошло. Вчера утром она выехала из Клермона в Париж, где должна была поступить чтицей к г-же Вансад, вдове генерала, богатой пожилой даме, живущей в Пасси. Обычно поезд прибывал в девять часов десять минут; обо всем было договорено; предполагалось, что горничная генеральши, которую Кристина должна была узнать по черной шляпе с серым пером, встретит ее на вокзале. Но случилось так, что поезд, в котором ехала Кристина, за Невером был задержан сошедшим с рельсов товарным поездом. Отсюда начались все недоразумения и задержки, — сперва сидели в вагонах, потом пассажиров высадили, оставив только багаж, затем им пришлось три километра идти пешком до станции, где был сформирован вспомогательный состав. Таким образом, потеряли два часа да еще два из-за нарушения графика движения поездов, и в Париж прибыли в час ночи, опоздав на четыре часа.

— Действительно не повезло! — вставил Клод все еще недоверчиво, начиная, однако, признавать вероятность подобной истории. — Значит, никто вас не встретил на вокзале?

Горничной г-жи Вансад, должно быть, надоело дожидаться, и Кристину никто не встретил. Очутившись ночью на Лионском вокзале, в громадном незнакомом помещении, темном и вскоре опустевшем, Кристина совсем растерялась. Сначала она не решалась взять извозчика и долго прогуливалась с маленьким саквояжем в руках в надежде, что кто-нибудь все же ее встретит. Наконец, когда было уже поздно и экипажи разъехались, она решилась, но оставался только один, необыкновенно грязный извозчик, от которого несло вином; он вертелся возле нее, нахально навязывая свои услуги.

— Такие нахалы часто встречаются, — сказал Клод, теперь уже увлеченный ее рассказом, как приключенческим романом. — И вы согласились поехать с ним?

Не меняя позы, уставившись в потолок, Кристина продолжала:

— Он вынудил меня. Я его так боялась, он ведь называл меня милашкой… Когда же он узнал, что мне нужно в Пасси, он разозлился и стал так нахлестывать лошадь, что я изо всех сил вцепилась в дверцу, чтобы не упасть. Потом я немножко успокоилась, пролетка катила по освещенным улицам, на тротуарах было много людей. Наконец я узнала Сену. Я никогда не была в Париже, но я изучила его план… Я думала, что извозчик поедет вдоль набережной, и когда он внезапно повернул на мост, я опять испугалась. Тут как раз начался дождь, извозчик свернул в темный переулок и вдруг остановился. Потом он сошел с козел и полез ко мне в пролетку… Он говорил, что иначе промокнет…

Клод расхохотался. Он перестал сомневаться в правдивости рассказанной ею истории: нет, такого кучера она не могла бы придумать! Кристина в смущении замолчала.

— Продолжайте! Что же дальше? — развеселился Клод.

— Через противоположную дверцу я тотчас же выскочила на мостовую. Тогда он начал браниться, уверяя, что мы приехали на место, угрожал стащить с меня шляпу, если я ему не заплачу… Тут пошел проливной дождь, набережная совершенно опустела. Я прямо потеряла голову, сунула ему пять франков, он схватил их и, что есть мочи погоняя лошадь, уехал с моим саквояжем, в котором, к счастью, ничего не было, кроме двух платков, сдобной булки и ключа от застрявшего в пути сундука.

— Как же можно, садясь в экипаж, не посмотреть на номер! — в негодовании закричал Клод.

Тут он вспомнил, что, когда во время грозы проходил по мосту Луи-Филиппа, мимо него во всю прыть прокатил какой-то извозчик. Клод пришел в восторг от неправдоподобия правды. То, что он вообразил вчера, будто бы следуя логике, оказалось просто-напросто вздором по сравнению с подлинной жизнью.

— Теперь-то вы понимаете, каково мне было вчера около вашей двери! — продолжала Кристина. — Я отлично понимала, что я не в Пасси, что я очутилась ночью совершенно одна в этом ужасном Париже. А гром, а вспышки молнии! О, эти молнии, то голубые, то красные! Все окружающее представлялось мне чудовищным!

Она опять закрыла глаза, и судорога пробежала по ее побледневшему лицу; перед ее мысленным взором вновь встало трагическое видение города. Река катилась среди набережных в пропасть, устремляясь в разверзшиеся, раскаленные бездны; в свинцовых водах громоздились черные чудовища — баржи, похожие на мертвых китов, которые ощетинились неподвижными кранами, похожими на виселицы. Нечего сказать, хорошо ее встретил Париж!

Наступило молчание. Клод углубился в работу, но у Кристины затекла рука, и она пошевельнулась.

— Пожалуйста, опустите немного локоть. — Как бы извиняясь за свою невежливость, он добавил: — Ваши родители будут в отчаянии, когда слух о катастрофе дойдет до них.

— У меня нет родителей.

— Как! Ни отца, ни матери?.. Вы сирота?

— Да, сирота.

Ей восемнадцать лет, рассказала она, родилась она в Страсбурге, когда там временно стоял полк, в котором служил ее отец, капитан Хальгрен, гасконец из Монтобана. Когда ей шел двенадцатый год, отец умер в Клермоне, куда переехал, выйдя в отставку, после того как его разбил паралич. Пять лет ее мать, парижанка, жила в этой провинциальной дыре на свою жалкую пенсию, едва сводя концы с концами, подрабатывая раскрашиванием вееров, чтобы дать надлежащее воспитание дочери; и вот больше года назад мать тоже скончалась, оставив Кристину совсем одну, без гроша в кармане. Единственный ее друг, монахиня, настоятельница монастыря сестер визитандинок, дала Кристине приют в монастырском пансионе. Сейчас она приехала прямо из монастыря, настоятельница нашла ей место чтицы у своей старинной приятельницы г-жи Вансад, которая почти ослепла.

При этих новых подробностях Клод совсем растерялся. Монастырь, благовоспитанная сиротка — романтичность всего этого приключения смущала его, он не мог придумать, что сказать, что сделать. Прекратив работу, он сидел, опустив глаза на набросок.

— В Клермоне красиво? — спросил он наконец.

— Не очень, там все черно… К тому же я плохо знаю город, я почти не выходила из дому…

Она приподнялась, облокотившись, и очень тихо, со слезами в голосе, как бы разговаривая сама с собой, продолжала:

— Моя мать была очень слабого здоровья и изнуряла себя работой… Она меня баловала, ничего не жалела для меня, приглашала мне учителей; а я так плохо этим пользовалась! От занятий у меня делалось головокружение, я ничего не хотела слушать за уроками, вечно смеялась… Музыка наводила на меня тоску, пальцы судорожно сжимались, когда я играла упражнения. Только с живописью дело еще как-то шло…

Он поднял голову ипрервал ее восклицанием:

— Вы умеете рисовать?!

— Да нет же, я ничего не умею, совершенно ничего… Вот у мамы было множество талантов, она учила меня писать акварелью, и иногда я помогала ей раскрашивать веера… Ах, какие прекрасные веера она делала!

Инстинктивно Кристина оглянулась на ужасающие эскизы, которые ярко пламенели по стенам мастерской; в ее ясных глазах читалось смущение, удивление и беспокойство, вызванные этой грубой живописью. Издали она увидела набросок, который художник только что сделал с нее. Резкость тона, широта мазков ее испугали, и она не решилась попросить Клода показать рисунок вблизи. Ей было не по себе в постели, она изнемогала от жары и томилась нетерпением — ведь давно пора уходить, распроститься с художником, забыть о нем, как наутро забывают приснившийся сон.

Клоду передалась ее нервозность. Он почувствовал угрызения совести. Отбросив неоконченный рисунок, он проговорил:

— Спасибо за вашу любезность, мадемуазель… Извините меня, право, я злоупотребил… Вставайте, вставайте, прошу вас. Пора подумать о ваших делах.

Он не понимал, почему она колеблется, краснеет, прячет под простыню обнаженную руку, и чем больше он суетился, предлагая ей встать, тем старательнее она закутывалась в простыню. Наконец, сообразив, в чем дело, он поставил перед кроватью ширму и ретировался на другой конец мастерской. Там он стал греметь посудой, предоставив ей возможность встать с постели и одеться без опасения, что он прислушивается к ее движениям. Среди поднятого им шума он не разобрал ее робких окликов:

— Сударь, сударь…

Наконец он услышал.

— Сударь, если бы вы были так любезны… Я не могу отыскать чулки.

Он заторопился. Вот недогадливый! Как же она будет одеваться, если он развесил ее чулки и юбки сушиться на солнце? Легонько разглаживая чулки, он убедился, что они просохли, сунул их через ширму и вновь увидел протянутую голую руку, свежую и круглую, по-детски очаровательную. Затем он перебросил юбки, просунул ботинки; теперь только шляпа висела на мольберте. Поблагодарив его, она умолкла, а он, продолжая разговаривать, едва различал шуршание одежды и всплески воды.

— Мыло на блюдце, поищите на столе… Откройте ящик, там есть чистое полотенце… Может, вам нужно еще воды? Я передам кувшин.

Мысль, что он может смутить ее, привела его в отчаяние.

— Ну вот, я опять надоедаю вам!.. Чувствуйте себя как дома.

Он принялся за хозяйство. Его одолевали сомнения. Нужно ли предложить ей завтрак? Нельзя допустить, чтобы она сразу же ушла. С другой стороны, если ее пребывание затянется, он потеряет рабочее утро. Так ничего и не решив, он зажег спиртовку, вымыл кастрюлю и начал приготовлять шоколад, найдя, что это будет наиболее изысканным. Он стыдился остатков вермишели, которые она могла заметить на столе; сам он, по южному обычаю, довольствовался по утрам тюрей из хлеба, политого маслом. Едва начав крошить шоколад в кастрюлю, он издал изумленное восклицание:

— Каким образом? Уже?!

Кристина показалась из-за ширмы, одевшись быстро, как по волшебству, чистенькая, затянутая в черное платье. Розовое лицо ее было насухо вытерто, волосы безукоризненно причесаны и собраны в тугой узел на затылке. Клод воспринял как чудо подобную быстроту, умение одеться столь проворно и аккуратно.

— Вот это я понимаю! И во всем вы так ловки?

Сейчас она казалась ему выше и красивее, чем вчера. Особенно его поразили ее спокойствие и уверенность в себе. Было видно, что теперь она не боится его., Встав с постели, где она чувствовала себя беззащитной, надев ботинки и платье, она как бы вооружилась. Улыбаясь, она прямо глядела ему в глаза.

— Ведь вы согласитесь позавтракать со мной? — сказал он, все еще колеблясь.

Она отказалась.

— Нет, благодарю вас… Мне надо торопиться на вокзал, мой багаж, наверное, уже прибыл, а с вокзала я поеду в Пасси.

Тщетно Клод убеждал ее, что она голодна и безрассудно уходить, не поев.

— Ну коли так, я спущусь и приведу извозчика.

— Нет, пожалуйста, не надо, не трудитесь.

— Не можете же вы идти всю дорогу пешком. Позвольте мне по крайней мере проводить вас до стоянки, ведь вы же совсем не знаете Парижа.

— Нет, нет, я обойдусь без вас… Если хотите доставить мне удовольствие, отпустите меня одну.

Ее решение было непоколебимо. Несомненно, она стеснялась показаться в обществе мужчины, хотя в Париже ее никто не знал. Она никому не расскажет о минувшей ночи, лучше солжет, но сохранит в тайне даже воспоминание об этом приключении. Клод вспылил и мысленно послал ее к черту. Тем лучше! По крайней мере ему не придется спускаться вниз. Но в глубине души он был оскорблен, считая ее неблагодарной.

— В конце концов это ваше дело. Навязываться я не стану.

Услышав эти слова, Кристина еле заметно улыбнулась — ее нежные губы чуть дрогнули. Ничего не сказав, она надела шляпку, поискала глазами зеркало и, не найдя его, наугад завязала ленты. Округлив поднятые локти, она не спеша расправляла бант, и лицо ее было позлащено солнечными лучами. Пораженный Клод не узнавал больше те чистые детские черты, которые он только что рисовал: верхняя часть лица — ясный лоб, нежные глаза — была затенена, вперед выступала тяжелая челюсть и кроваво-красный рот с ослепительно белыми зубами. И ко всему еще загадочная девичья улыбка… Может быть, она издевается над ним?

— Во всяком случае, — сказал Клод, почувствовав себя оскорбленным, — не думаю, чтобы у вас было основание в чем-либо меня упрекнуть.

Тут она не смогла удержаться и рассмеялась легким, нервным смешком.

— Ну конечно нет, сударь, в чем мне упрекать вас?

Он продолжал рассматривать ее, раздираемый противоречивыми чувствами; застенчивость и неопытность боролись в нем с боязнью показаться смешным. Что она, этот большой ребенок, могла знать о жизни? Ведь девушки, воспитывающиеся в пансионах, знают все и ничего. Тайна пробуждения плоти и сердца неисповедима, никто еще ее не постиг. Возможно, что пребывание в мастерской художника и пугающая близость мужчины пробудили в ней не один только страх, но и чувственность? Теперь, когда страх прошел, не кажется ли ей унизительным, что она боялась понапрасну? Ведь он не обмолвился ни одной любезностью, даже пальцем к ней не прикоснулся! Может быть, ее обидело грубое безразличие мужчины, и хотя она еще не была женщиной, женское ее начало возмутилось; а теперь она уходила недовольная, взвинченная, бравируя своим спокойствием, унося неосознанное сожаление о том неведомом и ужасном, что могло случиться, но не случилось.

— Вы, кажется, говорили, — спросила она серьезным тоном, — что извозчичья стоянка находится за мостом, на противоположном берегу?

— Да, там, где деревья.

Она уже расправила банты, надела перчатки, но не уходила, продолжая оглядываться по сторонам. Взгляд ее остановился на большом полотне, повернутом к стене, и ей захотелось его посмотреть, но она не решалась попросить об этом. Ничто ее больше не задерживало, а она медлила, как будто отыскивая какой-то забытый предмет, испытывая чувство, которое она не могла бы определить словами. Наконец она направилась к выходу.

Когда Клод открыл ей дверь, маленький хлебец, положенный за порогом, упал в мастерскую.

— Вот видите, — сказал он, — вам надо было позавтракать со мной. Консьержка по утрам приносит мне хлеб.

Она еще раз отказалась, покачав головой. Но на площадке лестницы обернулась в нерешительности. Снова веселая улыбка тронула ее губы, и она первая протянула руку.

— Спасибо, большое спасибо!

Он взял эту маленькую, затянутую в перчатку руку в свою перепачканную пастелью лапищу. Так они постояли несколько секунд, приблизившись друг к другу, в дружеском рукопожатии. Девушка продолжала улыбаться. У него на губах вертелся вопрос: «Когда я увижу вас снова?» Но стыд сковывал ему уста. Подождав немного, она высвободила свою руку.

— Прощайте, сударь!

— Прощайте, мадемуазель!

Кристина, не оборачиваясь, спускалась по крутой лестнице со скрипучими ступеньками, а Клод, резко повернувшись, хлопнул дверью и громко сказал:

— К черту всех женщин!

Он был взбешен, зол на самого себя, зол на весь свет. Он ходил по мастерской, отшвыривая ногой попадавшиеся на пути предметы и продолжая громко браниться. Как он был прав, не пуская к себе ни одной женщины! Эти негодницы всегда как-нибудь да одурачат вас! Кто может поручиться, что эта девчонка, такая невинная с виду, не издевалась над ним? Ведь он поверил-таки всем ее россказням. Теперь он вновь начал во всем сомневаться; что-что, но вдова генерала — это уж чересчур! Да и крушение поезда!.. А чего стоил извозчик? В жизни ничего подобного не случается! А рот у нее какой… И выражение лица, когда она уходила. Но с какой целью, зачем она врала? Такая ложь не имеет никакого смысла, необъяснима — искусство ради искусства! Сейчас она, наверное, смеется над ним!

Он схватил ширму и в ярости швырнул ее в угол. Убирай теперь за ней! Когда он увидел, что таз, полотенце, мыло — все на своем месте, его обозлила неприбранная постель; с преувеличенной поспешностью он начал ее стелить, взбивая обеими руками матрас и подушку; они еще сохранили теплоту тела Кристины, и он задохнулся от исходившего от них чистого аромата юности. Чтобы прийти в себя, он окунул голову в воду, но, вытираясь полотенцем, вновь вдохнул тот же нежный дурманящий аромат девственности, который разливался по всей мастерской и не давал ему покоя. Клод принялся за шоколад и, глотая его прямо из кастрюльки, не переставал ругаться: его обуревала лихорадочная жажда деятельности, и, торопясь приступить к работе, он запихивал в рот огромные куски хлеба.

— Здесь можно околеть от жары! — внезапно закричал он. — Это из-за жары я совсем развинтился.

Однако солнце уже не светило в окно, и в мастерской стало прохладнее.

Клод отворил форточку, находившуюся на уровне гребня крыши, и с облегчением вдыхал порывистый свежий ветер. Потом он взял в руки набросок с головы Кристины и, разглядывая его, надолго забылся.

Глава 2

В полдень, когда Клод все еще работал над картиной, раздался хорошо ему знакомый стук в дверь. Инстинктивным, безотчетным движением художник всунул в папку набросок с головы Кристины, по которому он переделывал женское лицо центральной фигуры. Спрятав рисунок, он отпер дверь.

— Почему так рано, Пьер?

Вошел друг его детства Пьер Сандоз, двадцатидвухлетний брюнет, с круглой головой, коротким носом и добрыми глазами на волевом, энергичном лице, окаймленном едва пробивающейся бородкой.

— Я пораньше управился с завтраком, мне хотелось как можно дольше попозировать тебе… Черт возьми! Ты продвинулся! — Он уставился на картину и тут же заметил: — Смотри-ка! Ты изменил тип женского лица.

Наступило молчание, оба разглядывали картину. Полотно, размером пять на три, было целиком записано, но только немногие детали носили законченный характер. Сделанный, по-видимому, одним махом, общий набросок был великолепен в своей незавершенности, пленял яркими, живыми красками. Лесная поляна, обрамленная густой зеленью, была насквозь пронизана солнцем, налево уходила темная аллея лишь с одним световым бликом вдали. На траве, во всем великолепии июньского цветения, закинув руку за голову, полузакрыв глаза, лежала, улыбаясь, обнаженная женщина, подставляя грудь золотым лучам, в которых она купалась. В глубине две маленькие женские фигурки, брюнетка и блондинка, тоже обнаженные, смеясь, боролись друг с другом, ярко выделяясь на зелени листвы пленительной световой гаммой. Художнику, очевидно, нужен был на первом плане контрастирующий черный цвет, и он вышел из положения, посадив мужчину в черной бархатной куртке. Мужчина был повернут спиной к зрителю, виднелась только его левая рука, на которую он облокотился, полулежа в траве.

— Очень хорошо намечена лежащая женщина, — промолвил наконец Сандоз, — однако тебе, черт побери, предстоит еще огромная работа!

Пожирая горящими глазами свое произведение, Клод сказал в порыве откровенности:

— Так ведь до выставки уйма времени. За полгода можно управиться! На этот раз, может быть, я сумею доказать самому себе, что я не совсем тупица.

Он стоял и посвистывал, восхищенный наброском, который ему удалось сделать с головы Кристины, волна вдохновения и надежд подхватила его. Такое состояние, как правило, кончалось у художника приступом отчаяния перед своим бессилием воплотить природу.

— Хватит лентяйничать! Коли пришел, за дело!

Сандоз, чтобы избавить Клода от расходов на натурщика, по дружбе предложил позировать ему для мужской фигуры на переднем плане. Он был свободен только по воскресеньям, и Клод полагал, что достаточно будет четырех-пяти сеансов, чтобы портрет был готов. Сандоз уже надевал бархатную куртку, когда его осенило.

— А ты-то, наверное, еще не завтракал? Как встал, так и работал все время… Спустись вниз, съешь котлету, я подожду.

Клод и слышать не хотел о том, чтобы терять время.

— Да нет же, я позавтракал, гляди, вон кастрюля!.. И видишь, еще горбушка хлеба осталась. Можно доесть… Скорей, скорей за дело, ленивец! — Клод уже взялся за палитру и, выбирая кисти, спросил: — А что, Дюбюш зайдет за нами сегодня?

— Да, к пяти часам.

— Вот и отлично! Мы пойдем обедать все вместе… Ты готов? Откинь руку левее, а голову опусти.

Сандоз принял требуемую позу и, подсунув под себя подушки, расположился на диване. Он сидел спиной к Клоду, но это не мешало им разговаривать; Сандоз рассказывал, что сегодня утром он получил письмо из Плассана, маленького провансальского городка, где они учились вместе с Клодом с самых младших классов коллежа. Исчерпав эту тему, оба замолчали. Один работал, забыв обо всем на свете, другой, застыв в неподвижной позе, погрузился в сонливость.

В девятилетием возрасте Клоду посчастливилось выбраться из Парижа и вернуться в тот уголок Прованса, где он родился. Бездельник отец бросил его мать, которая зарабатывала на жизнь стиркой. Потом она вышла замуж за честного рабочего, пленив его белизной своей кожи. Оба были очень трудолюбивы, но никак не могли свести концы с концами. Поэтому они с благодарностью приняли предложение одного старого провансальца поместить Клода в коллеж родного города. Старый чудак, страстный любитель живописи, случайно увидел рисунки мальчугана и был поражен ими. В течение семи лет до старшего класса Клод оставался на Юге, сперва пансионером коллежа, потом экстерном, живя у своего благодетеля. Однажды утром старика нашли мертвым в постели, его хватил удар.

Он завещал Клоду ренту в тысячу франков с правом распоряжаться капиталом по достижении двадцати пяти лет. Охваченный страстью к живописи, Клод тотчас же покинул коллеж, даже и не подумав сдавать экзамен на степень бакалавра, и устремился в Париж, где уже находился его друг Сандоз.

В плассанском коллеже, с самого первого класса, было трое «неразлучных»: так называли Клода Лантье, Пьера Сандоза и Луи Дюбюша. Однолетки, с разницей в несколько месяцев, все трое происходили из различных слоев общества и по характеру не были схожи, но сразу же почувствовали себя неразрывно связанными тайным сродством еще не вполне ими осознанных честолюбивых устремлений, пробуждением интеллекта, что возвышало их над грубой, шумной толпой лентяев и драчунов. Отец Сандоза, испанец, эмигрировавший во Францию по политическим причинам, открыл возле Плассана бумажную фабрику, где применял новые машины своего собственного изобретения. Он умер, преследуемый всеобщей злобой, и оставил свою вдову в чрезвычайно тяжелом положении, отягощенной целой серией темных судебных процессов, на которые ушло все его состояние. Мать Сандоза, уроженка Бургундии, возненавидела провансальцев, считая их виновниками всех своих несчастий, включая неизлечимую болезнь — паралич. Она переехала с сыном в Париж, где он поступил на службу и содержал ее на свое скудное жалованье, не оставляя мечты о литературной славе. Дюбюш был старшим сыном плассанской булочницы, очень честолюбивой, суровой женщины, которая отправила сына в Париж, рассчитывая получить впоследствии триста процентов с капитала, затраченного на его образование. Дюбюш посещал курс в Академии художеств, готовясь стать архитектором и перебиваясь на скудные гроши, которые ему высылали родители.

— Проклятие! — нарушил молчание Сандоз. — Не очень-то удобно торчать в подобной позе! Прямо руку свернешь… Можно наконец пошевелиться?

Клод ничего не ответил. Нанося на полотно широкие мазки, он трудился над бархатной курткой. Отойдя от картины, он прищурил глаза и расхохотался, внезапно поддавшись воспоминаниям.

— Помнишь, когда мы были в шестом классе, Пуйо однажды зажег свечи в книжном шкафу кретина Лалюби? Помнишь, как испугался Лалюби, когда, прежде чем взобраться на кафедру, он открыл шкаф и увидел иллюминацию?.. В наказание весь класс должен был выучить пятьсот стихов!

Сандоз, смеясь, опрокинулся на диван, затем, принимая нужную позу, сказал:

— Экая скотина Пуйо!.. Ведь в сегодняшнем письме он как раз описывает женитьбу Лалюби. Подумай, эта старая кляча женится на хорошенькой девушке! Да ты ее знаешь: дочь Галиссара, галантерейщика, блондиночка, которой мы задавали серенады!

Воспоминания овладели ими: Клод и Сандоз говорили без умолку; один продолжал работать со все увеличивавшейся страстью, другой, сидя лицом к стене, говорил, не оборачиваясь, пошевеливая плечами от возбуждения.

Сперва они вспоминали коллеж, помещавшийся в старинном, замшелом монастыре, расположенном около крепостной стены. Вспоминали дворы, обсаженные огромными платанами; позеленевший от водорослей, полный тины пруд, где они научились плавать; классные комнаты первого этажа со стенами, сочащимися сыростью; столовую с неистребимым запахом помоев; дортуар малышей, знаменитый своим безобразием, и бельевую, и лазарет с кроткими монахинями, которые казались им такими нежными в своей черной одежде и белых покрывалах. Вот была история, когда сестра Анжела, чье невинное личико будоражило всех старших воспитанников, исчезла однажды со старшеклассником Гермелином! Он из-за любви к ней постоянно резал себе руки перочинным ножиком и бегал в лазарет, где Анжела делала ему перевязку, заклеивая порезы английским пластырем.

Они перебрали по косточкам весь персонал коллежа, всех жалких, смешных или страшных людей, озлобленных и несчастных: провизора, разорявшегося на приемах в надежде выдать замуж дочерей, статных, красивых девушек, которых воспитанники постоянно оскорбляли чудовищными рисунками и надписями на стенах; надзирателя Пифара, знаменитый нос которого издали выдавал его присутствие, просовываясь во все щели; сонмище учителей, поголовно наделенных каким-нибудь оскорбительным прозвищем; так, строгий, никогда не смеявшийся учитель был назван Радамантом; учитель, пачкавший все кресла своей сальной головой, — Пачкуном; «Ты-меня-обманула-Адель» прозвали учителя физики, пресловутого рогоносца, которого десять поколений сорванцов дразнили именем его жены, по слухам, застигнутой когда-то в объятиях карабинера. Каждый имел какую-нибудь кличку: один из воспитателей, носивший корсиканский нож, по его словам, обагренный кровью трех его кузенов, был назван Спонтини; воспитатель — славный малый, разрешавший воспитанникам курить на прогулках, — носил прозвище Перепелочки; никого не пощадили, даже уродцев поваренка и судомойку, которых прозвали Параболой и Параллелью, сочинив про них любовную историю, которая якобы протекала на кухне посреди отбросов.

Затем пошли воспоминания о различных проделках, о всяческих злых шутках, над которыми не переставали смеяться даже много лет спустя. Незабываемое утро, когда в печке сожгли башмаки ученика по прозвищу Мими Смерть, или Скелет Экстерн, тощего парня, который контрабандой поставлял нюхательный табак всему классу! А зимний вечер, когда стащили спички в часовне около лампады, чтобы раскурить сухие каштановые листья в камышовых трубках! Сандоз, совершивший этот подвиг, признавался теперь, в каком он был ужасе, как катился с него холодный пот, когда он в потемках кубарем летел с хоров. Клод тоже не отставал: однажды ему вздумалось поджарить в парте майских жуков, чтобы попробовать, так ли они вкусны, как говорят. Поднялась такая сильная вонь, из парты повалил такой густой дым, что воспитатель, вообразивший, будто начался пожар, прибежал с кувшином, полным воды. А набеги на поля во время прогулок, когда они выдергивали лук, швыряли камни в окна! Высшим шиком считалось не просто разбить окно, а разбить его так, чтобы рисунок осколков напоминал географическую карту. А уроки греческого языка, когда заданный урок заранее писался крупными буквами на доске и вызванные лентяи бегло читали его, причем учитель ничего не замечал, и проделка безнаказанно сходила с рук! Однажды подпилили все садовые скамейки и с похоронным пением носили их наподобие гробов вокруг пруда в сопровождении длинной процессии. То-то было здорово: изображавший кюре Дюбюш, пытаясь зачерпнуть фуражкой воду для благословения присутствующих, полетел кувырком в бассейн. Но венцом всех шалостей была выдумка Пуйо, который накануне каникул, ночью, нанизал ночные горшки в дортуаре на одну веревку, пропустив ее под кроватями; утром он бросился бегом по коридору, а за ним потянулся чудовищный фаянсовый хвост; когда Пуйо выскочил на лестницу, горшки, наталкиваясь один на другой, подпрыгивали и разбивались на лету.

Клод остановился с поднятой кистью и, заливаясь смехом, кричал:

— Вот скотина этот Пуйо!.. Он ведь пишет тебе. Хотелось бы мне знать, какие коленца он откалывает теперь?

— Ошибаешься, старина, теперь он ровно ничего не откалывает, — ответил Сандоз, поудобнее устраиваясь на своих подушках. — Он прислал скучнейшее письмо… кончает курс юридических наук и, вероятно, станет стряпчим, как его отец. Один его стиль чего стоит! Чопорная тупость остепенившегося буржуа!

Вновь наступило молчание, которое нарушил Сандоз, сказав:

— Мы-то с тобой, старина, застрахованы от тупости.

Новая волна воспоминаний нахлынула на них, воспоминаний совсем другого порядка, — теперь они мысленно перенеслись за стены коллежа, на простор солнечного Юга, и сердца их так забились, что дух захватило. Еще совсем маленькими, в шестом классе, трое «неразлучных» пристрастились к длинным прогулкам. Пользуясь каждым свободным днем, они уходили как можно дальше, а по мере того как росли, они все увеличивали длительность прогулок и в конце концов исколесили весь край, путешествуя иногда по нескольку дней кряду. Ночевали где придется: то в расщелине скалы, то на гумне, раскалившемся за день, то на обмолоченной соломе, то в какой-нибудь заброшенной хижине, где они устилали пол чабрецом и лавандой. Это были вылазки в неведомое, инстинктивное стремление бежать от окружающего на лоно природы, безотчетное мальчишеское обожание деревьев, воды, гор, неизъяснимо радостное чувство уединения и свободы.

Дюбюш, который был пансионером, присоединялся к товарищам только в праздничные дни и на каникулах. К тому же он был зубрилой и от сидячей жизни стал нескладным и тяжеловесным. Зато Клод и Сандоз были неутомимы: каждое воскресенье, просыпаясь в четыре часа утра, они будили друг друга, бросая камешек в закрытые ставни. Летом их особенно влекла к себе Вьорна, вьющаяся тонкой лентой по всей плассанской низменности. В двенадцать лет они уже отлично умели плавать. С остервенением бросались они в водовороты, плескаясь в воде целыми днями, отдыхая нагишом на раскаленном песке и вновь кидаясь в воду; плавали на спине, на животе, рыскали в прибрежной траве, зарывались в нее по уши и часами подкарауливали угрей. Эта жизнь на природе, у журчащей прозрачной воды, пронизанной лучами солнца, продлила их детство, сохранила чистоту и непосредственное, радостное восприятие мира. Даже когда пришло возмужание, город с его соблазнами был невластен над ними. Позднее они увлеклись охотой. В том краю дичи мало, и охота носит совсем особый характер; нужно пройти по меньшей мере шесть лье для того, чтобы застрелить полдюжины бекасов; из этих утомительных прогулок они возвращались иногда с пустыми ягдташами или подстреливали, разряжая ружья, неосторожную летучую мышь, попавшуюся им в предместье города. Глаза молодых людей увлажнились при воспоминании об этих походах; перед их мысленным взором вставали бесконечные белые дороги, устланные мягкой пылью, похожей на только что выпавший снег. Они шли дальше и дальше, радуясь всему — даже скрип их грубых башмаков доставлял им наслаждение; с дороги они сворачивали в поля, на красную, насыщенную железом землю тех мест; над ними свинцовое небо, кругом скудная растительность — лишь малорослые оливы да чахлые миндальные деревья. Никакой тени. На обратном пути блаженная усталость, гордая похвальба, что сегодня они прошли больше, чем когда-либо прежде. Они буквально не чуяли под собой ног, двигаясь только по инерции, подбадривая себя лихими солдатскими песнями, почти засыпая на ходу.

Уже и тогда Клод вместе с пороховницей и патронами захватывал альбом, в котором он делал наброски, а Сандоз всегда брал с собой томик какого-нибудь поэта. Оба были преисполнены романтикой. Крылатые строфы чередовались с казарменными прибаутками, раскаленный воздух оглашался длинными одами; когда они встречали на пути ручеек, окаймленный ивами, бросавшими слабую тень на иссушенную землю, они делали привал и оставались там до тех пор, пока на небе не высыпали звезды. Там они разыгрывали драмы, которые помнили наизусть; слова героев произносились громко и торжественно, реплики королев и юных девушек — тоненьким голосом, подражавшим пению флейты. В такие дни они забывали об охоте. В глухой провинции, среди сонной тупости маленького городка они жили совершенно особняком, с четырнадцати лет предаваясь лихорадочному поклонению литературе и искусству. Первым их вдохновителем был Гюго. Мальчики зачитывались им, декламировали его стихи, любуясь заходом солнца над развалинами. Их пленяли в Гюго патетика, богатое воображение, грандиозные идеи в извечной борьбе антитез. Жизнь представлялась им тогда в искусственном, но великолепном освещении последнего акта драмы. Потом их покорит Мюссе, его страсть, его слезы передавались им, в его поэзии они слышали как бы биение своего собственного сердца; теперь мир предстал им более человечным, пробуждая в них жалость к нескончаемым стонам страдания, которые неслись отовсюду. Со свойственной юности неразборчивостью, с необузданной жаждой читать все, что только подвернется под руку, они, захлебываясь, поглощали и отличные и плохие книги; их жажда восторгаться была столь велика, что зачастую какое-нибудь мерзкое произведение приводило их в такой же восторг, как и шедевр.

Теперь Сандоз часто говорил, что именно любовь к природе, длинные прогулки, чтение взахлеб спасли их от растлевающего влияния провинциальной среды. Никогда они не заходили в кафе, улица внушала им отвращение, им казалось, что в городе они зачахли бы, как орлы, посаженные в клетку; в том же возрасте их школьные товарищи пристрастились к посещениям кафе, где угощались и играли в карты за мраморными столиками. Провинциальная жизнь быстро затягивает в свою тину, прививая с детства определенные вкусы и навыки: чтение газеты от корки до корки, бесконечные партии в домино, одна и та же неизменная прогулка в определенный час по одной и той же улице. Боязнь постепенного огрубения, притупляющего ум, вызывала отпор «неразлучных», гнала их вон из города: они искали уединения среди холмов, декламируя стихи даже под проливным дождем, не торопясь укрыться от непогоды в ненавистном им городе. Они мечтали поселиться на берегу Вьорны, взяв с собой пять-шесть избранных книг, и жить первобытной жизнью, вдосталь наслаждаясь купанием. Приятели не включали в свои планы женщин, они были чересчур застенчивы и неловки в их присутствии, но ставили это себе в заслугу, считая себя высшими натурами. Клод в течение двух лет томился любовью к молоденькой модистке и каждый вечер издали следовал за ней, но никогда у него не хватало смелости сказать ей хотя бы одно слово. Сандоз мечтал о приключениях, о незнакомках, встреченных в пути, о прекрасных девушках, которые самозабвенно отдадутся ему в неведомом лесу и, растаяв в сумерках, исчезнут, как тени. Единственное любовное приключение до сих пор смешило приятелей, до того оно им представлялось теперь глупым; в тот период, когда они занимались в коллеже музыкой, они простаивали ночи напролет под окнами двух барышень; один играл на кларнете, другой на корнет-а-пистоне — чудовищная какофония их серенад вызывала возмущение обитателей квартала, пока наконец взбешенные родители не вылили им на голову содержимое всех кувшинов, имевшихся в доме.

Боже мой, какое это было счастливое время! Невозможно не улыбнуться при малейшем воспоминании о нем. Стены мастерской были увешаны эскизами, сделанными художником в Плассане во время недавней поездки. Рассматривая эти эскизы, приятели перенеслись в родные просторы, под раскаленную голубизну небесного свода, как бы почувствовали под ногами красную почву тех мест. Вот перед ними встает пенящаяся сероватыми бликами олив равнина, которую замыкают розовые зубцы гор. Здесь, под арками старого моста, побелевшего от пыли, среди выжженных берегов цвета ржавчины, влачит свои обмелевшие воды Вьорна. Здесь не видно никакой растительности, кроме чахлых, засыхающих кустарников. На следующем эскизе ущелье Инферне разверзало свою широкую пасть: сквозь нагромождения рухнувших скал виден был необозримый хаос суровой пустыни, катящей в бесконечность свои каменные валы. Сколько знакомых мест! Вот замкнутая долина Репентанс, манящая свежей тенью среди иссушенных полей. Вот лес Труа-бон-Дье, где густые зеленые сосны плачут крупными смоляными слезами, сбегающими по их темной коре, освещенной ослепительными лучами солнца. Вот Жас-де-Буффан, белеющий, как мечеть, среди обширных равнин, похожих на кровавые лужи. Сколько их еще, этих эскизов: то ослепительно сверкающий поворот дороги; то дно оврага с раскаленными докрасна камнями; прибрежные пески, как бы высосавшие из реки всю влагу; норы кротов; козьи тропы; горные вершины на синеве небес. Сандоз повернулся к одному из этюдов.

— Где это, я не узнаю?

Клод так возмутился, что даже взмахнул палитрой.

— Как! Ты забыл?.. Ведь мы тут чуть голову не сломали. Разве ты не помнишь, как мы карабкались туда из глубины Жомегарда? Дюбюш тогда тоже был с нами. Скалы там гладкие, как тарелка, не за что ухватиться, мы цеплялись руками и ногами; была такая минута, что мы уже не могли ни подняться, ни спуститься… Когда мы все же поднялись, мы с тобой чуть не подрались из-за котлет.

Теперь Сандоз вспомнил.

— Да, да, каждый из нас на розмариновой палочке, как на вертеле, жарил над костром свою котлету; мои палочки все время загорались, и ты дразнил меня, говоря, что моя котлета уже превратилась в уголь.

Оба расхохотались. Художник вернулся к своей работе и сказал со вздохом:

— Все это безвозвратно ушло, старина! Теперь нам не до бродяжничества!

Он был прав; с тех пор как «неразлучные» осуществили свою мечту — попасть всем троим в Париж, чтобы завоевать его, жизнь их стала невыносимо трудной. Вначале они пытались продолжать свои обычные вылазки за город, уходили по воскресеньям пешком через заставу Фонтенбло, бродили по перелескам Верьера, достигали Бьевра, пересекали леса Бельвю и Медона и возвращались обратно через Гренель. Но вскоре они уже не могли оторваться от парижских мостовых, целиком отдавшись борьбе за существование и обвиняя Париж в том, что он испортил им ноги.

Всю неделю Сандоз до изнеможения работал в мэрии пятого округа; в этой дыре он регистрировал акты рождений за скудное жалованье в сто пятьдесят франков; только забота о матери не позволяла ему послать это занятие ко всем чертям. Дюбюш, стремясь как можно скорее начать выплачивать родителям проценты с затраченных на его воспитание сумм, помимо работы в Академии, постоянно искал частного заработка у каких-нибудь архитекторов. Клод благодаря ренте в тысячу франков был свободен, но и ему к концу месяца приходилось туговато, в особенности если он делился с товарищами. К счастью, он начал продавать небольшие полотна, которые покупал у него за десять — двенадцать франков хитрый торговец папаша Мальгра. В конце-то концов Клод предпочел бы подохнуть с голоду, чем профанировать свое искусство, фабрикуя портреты каких-нибудь буржуа или малюя что попало: изображения святых, ресторанные рекламы, объявления повивальных бабок. По приезде в Париж он снял в тупике Бурдонне обширную мастерскую, потом из экономии переехал на Бурбонскую набережную. Он жил здесь дикарем, презирая все, кроме живописи, порвав с родными, которые раздражали его, рассорившись с теткой, торговавшей колбасой на рынке; она отталкивала его грубостью и тупым благополучием; однако в глубине души он не переставал скорбеть о падении матери, которая ходила по рукам и опускалась все ниже и ниже.

Художник раздраженно окликнул Сандоза:

— Чего ты там ерзаешь?

Но Сандоз объявил, что у него свело все мускулы, и вскочил с дивана, чтобы размять ноги. На десять минут прервали работу. Поболтали о том о сем. Клод был в отличном настроении. Когда работа шла хорошо, он вдохновлялся, становился разговорчивым; когда же сознавал, что натура ускользает от него, он писал со стиснутыми зубами, в холодном бешенстве. Сандоз, отдохнув, вновь начал позировать, и художник, не отрываясь от работы, пустился в излияния:

— Как ты думаешь? Ведь дело подвигается, не так ли, старина? Поза у тебя лихая, черт побери!.. Ну, кретины! Неужели и эту откажетесь принять у меня! Я-то к себе куда требовательней, чем они к себе, в этом можно не сомневаться! Когда я сужу свое творение, это, знаешь ли, важнее, чем если бы оно предстало перед всеми жюри на свете… Помнишь мою картину — рынок и два мальчугана на куче овощей?.. Так вот, я замазал ее: не получилось! Я увяз там, взял задачу не по плечу. Но я еще вернусь к ней, когда почувствую себя в силах, я такое напишу, что все они обалдеют!

Художник сделал широкий жест, как бы расталкивая толпу, выдавил на палитру тюбик голубой краски и засмеялся, спрашивая у Сандоза, какую гримасу состроил бы его первый учитель, папаша Беллок, однорукий капитан, уже четверть века преподававший рисование плассанским мальчуганам в одном из залов музея, если бы он увидел сейчас живопись своего ученика. Да и здесь, в Париже, Берту, знаменитый творец «Нерона в цирке», чью мастерскую Клод по приезде посещал в течение шести месяцев, твердил ему все время, что он никогда ничего не добьется! Как жалко теперь Клоду этих безвозвратно потерянных шести месяцев, потраченных на идиотское топтание на одном месте, на ничтожные упражнения под руководством тупоголового балбеса! Тоже и занятия в Лувре! Уж лучше отрубить себе руку, чем вновь приняться за копирование, которое атрофирует непосредственное восприятие, навсегда лишает способности видеть живую жизнь. Ведь искусство — это не что иное, как передача своего видения. Разве в конечном счете все не сводится к тому, чтобы посадить перед собой женщину и написать ее так, как чувствуешь? Пусть это будет даже пучок моркови, да, пучок моркови! Непосредственно воспринятая морковь, написанная со свежим чувством, в тональности данного художника, куда значимее, чем вся состряпанная по чужим рецептам академическая пачкотня, которая гроша ломаного не стоит! Настанет день, когда оригинально написанная морковь сделает переворот в живописи. Вот поэтому-то теперь Клод ходит только в свободную мастерскую Бутена, которую этот бывший натурщик держит на улице Юшет. За двадцать франков там можно писать обнаженную натуру: мужчин, женщин; можно делать какие угодно наброски; там Клод иногда так увлекается, что забывает о еде, до изнеможения сражаясь с неподатливой натурой, сатанея от работы, а всякие маменькины сынки еще смеют говорить, что он невежественный лентяй, и похваляться перед ним своими занятиями в студии, где они копируют носы и рты под наблюдением учителя.

— Когда один из этих сосунков сумеет передать живую натуру с такой силой, как я, пусть приходит ко мне, старина, тогда побеседуем!

Концом кисти Клод показал на висевший на стене возле двери этюд, выполненный в академической манере. Великолепный этот этюд был написан мастерски, рядом с ним висели еще прелестные наброски: ножки девочки, женский живот, — выполненные с таким совершенством, что, глядя на них, вы ощущали, как под атласистой кожей переливается живая кровь. Когда Клод бывал доволен собой, что случалось очень редко, он с гордостью любовался этими этюдами, единственными, которые его удовлетворяли; именно в них чувствовался большой, чрезвычайно одаренный художник. Но этого художника иногда поражало внезапное, необъяснимое бессилие.

Продолжая писать широкими мазками бархатную куртку, Клод со страстной непримиримостью бичевал всех напропалую.

— Все эти пачкуны, грошовые мазилы, эти дутые знаменитости — или дураки, или ловкачи, пресмыкающиеся перед тупостью публики! Не найдется среди них ни одного, способного влепить пощечину мещанскому вкусу!.. Вот, например, старик Энгр, — ты ведь знаешь, я плохо перевариваю его ослизлую живопись, и все же я признаю его крепким орешком и низко ему кланяюсь за то, что он плевал на всех и был изумительным рисовальщиком; всех этих идиотов он насильно заставит признать себя; а теперь они воображают, будто понимают его… Кроме него, и говорить не о ком, только Делакруа и Курбе… Все остальные — дрянь!.. Делакруа — старый лев, романтик, какая гордая у него поступь! Вот это колорист, краски на его полотнах горят и искрятся! Какая хватка! Он покрыл бы своей живописью все стены Парижа, если бы ему только предоставили возможность: его палитра кипела и переливалась через край. Я знаю, что это всего лишь фантасмагория! Ну что ж, тем хуже! А мне по вкусу! Именно это и требовалось, чтобы испепелить Академию… Потом пришел другой, подлинный художник века, труженик, его мастерство в полной мере классично, но ни один из этих кретинов не разобрался в нем. Они рычали, черт побери! Вопили о профанации, о реализме, а этот пресловутый реализм заключался лишь в сюжетах, видение же художника было таким же, как у старых мастеров, а его методы продолжали и развивали прекрасную традицию лучших полотен наших музеев… Оба они, Делакруа и Курбе, пришли в свой час. Каждый из них продвинул искусство вперед! Зато теперь! О, теперь…

Художник замолчал и, немного отступив, на несколько минут углубился в созерцание своей картины, потом продолжал;

— Теперь нужно нечто другое… не знаю хорошенько, что именно. Если бы я только знал и мог, я был бы силен. Да, тогда я был бы именно тем, кто нужен… Но только я чувствую, что романтическая живопись Делакруа трещит по швам и распадается, а темная живопись Курбе отравляет тех, кто плесневеет в затхлых мастерских, куда не проникает солнце… Понимаешь ли, возможно, все дело в том, что искусству нужно солнце, нужен воздух, нужна светлая юная живопись, предметы и люди, переданные такими, как они выглядят при естественном освещении… ну, я не могу это точно объяснить… Словом, живопись должна отображать мир таким, как его воспринимает наше современное видение.

Клод умолк: он не мог подыскать нужных слов, чтобы определить неясные очертания живописи будущего, которую он уже предчувствовал. Наступило длительное молчание, художник продолжал лихорадочно трудиться над бархатной курткой.

Сандоз слушал его, не меняя позы. Сидя спиной к Клоду, как бы обращаясь к стене, словно грезя, он заговорил:

— Нет, нет, никто не знает, а должны бы знать… ведь всякий раз, когда учитель навязывал мне какую-нибудь истину, я инстинктивно возмущался и задавал себе вопрос: «Кого он обманывает: себя или меня?» Узость их идей приводит меня в отчаяние; я уверен, что истина куда шире… Боже мой, до чего было бы прекрасно посвятить всю жизнь творчеству, постараться охватить им все — животных, людей, всю вселенную! Охватить не в свете доктрин определенной философии, диктуемой идиотской иерархией, убаюкивающей нашу гордость, но проникнуть в мощный жизненный поток, в мир, где наше существование всего лишь случайность, как пробежавшая собака или придорожные камни! Все объединить — значит объяснить! Не взлет и не падение, не грязь и не чистота, а мир — такой, как он есть… Сейчас есть только один источник, из которого должны черпать все — и романисты и поэты; этот единственный источник — наука. Но вопрос в том: что почерпнуть из нее, как идти с ней вровень? Я сразу сбиваюсь с ноги… Ах, если бы знать, если бы только знать, сколько бы книг я написал, я забросал бы ими толпу!

Теперь и он замолчал. Прошлой зимой Сандоз выпустил первую свою книгу лирических набросков, вывезенных им из Плассана; только отдельные резкие ноты изобличали его бунт и возмущение, его страстное стремление к истине. С тех пор он как бы блуждал в потемках, не находя ответа на мучительные вопросы и противоречивые мысли, обуревавшие его мозг. Им владел гигантский замысел; он задумал написать произведение, охватывающее генезис вселенной в трех фазах: сотворение мира, воссозданное при помощи науки; историю человечества, пришедшего в свой час сыграть предназначенную ему роль в цепи других живых существ; будущее, в котором живые существа непрерывно сменяют одни других, осуществляя завершающую мироздание, неустанную работу жизни. Но его расхолодили случайные, бездоказательные гипотезы этого третьего периода; он стремился найти более точные и в то же время более человечные формулировки, в которые мог бы уложить свой необъятный замысел.

— Да! Все видеть и все написать! — воскликнул Клод после долгого молчания. — Иметь в своем распоряжении все стены города, расписать вокзалы, рынки, мэрии и те здания, которые будут построены, после того как архитекторы перестанут быть кретинами! Для всего этого потребуется только физическая сила да голова на плечах, в сюжетах-то недостатка не будет… Понимаешь, жизнь как она есть, жизнь бедняков и богачей: на рынках, на скачках, на бульварах, в глубине переулков, населенных простым людом; все ремесла, включенные в один хоровод; все страсти, во всей их обнаженности, выведенные на свет божий; и деревни, и крестьяне, и животные!.. Если я не тупица, я покажу все это людям! Руки у меня так и зудят! Да, всю сложность современной жизни! Фрески, огромные, как Пантеон! Бесконечный потокполотен, который опрокинет Лувр!

Стоило им только встретиться, художнику и писателю, — они обычно приходили в восторженное состояние. Они взаимно подхлестывали друг друга, в безумном упоении мечтая о славе; во всем этом сказывался такой юный порыв, такая жажда творчества, что они чувствовали прилив бодрости и силы, хотя сами посмеивались потом над своими возвышенными, горделивыми мечтами.

Клод отошел к противоположной стене и, прислонившись к ней, как бы забылся, рассматривая свою картину. Сандоз весь разбитый от позирования, встал с дивана и подошел к другу. Оба молча смотрели на картину. Мужчина в бархатной куртке был полностью набросан; рука, опирающаяся на траву, более законченная, чем все остальное, была очень интересно написана, в красивой, свежей тональности; темное пятно спины доминировало на первом плане, создавая иллюзию большой глубины картины, где маленькие силуэты борющихся на солнце женщин отдалились в дрожащем солнечном свете, разлитом по поляне, а основная фигура, обнаженная лежащая женщина, еще едва намеченная художником, как бы плыла в воздухе, точно сновидение: вожделенная Ева, рождающаяся из земли, с улыбкой на устах и сомкнутыми ресницами.

— Кстати, как ты назовешь эту картину? — спросил Сандоз.

— «Пленэр», — коротко ответил Клод.

Но это название показалось писателю чересчур техничным, к тому же он невольно испытывал соблазн ввести немного литературы в живопись.

— «Пленэр», — это же ничего не обозначает.

— А зачем нужно что-то обозначать?.. Женщины и мужчина отдыхают в лесу на солнце. Разве этого недостаточно? Право, тут есть все для создания шедевра. — Запрокинув голову, он прибавил сквозь зубы: — Будь она проклята! Опять лезет эта чернота! В глазах у меня застрял треклятый Делакруа! А рука — настоящий Курбе!.. Что поделаешь, все мы погрязли в романтической стряпне. Наша юность чересчур была ею напичкана, вот мы и пропитались насквозь. Надо нам задать хорошую головомойку.

Сандоз безнадежно пожал плечами: он тоже плакался, что вырос под влиянием Гюго и Бальзака. Несмотря ни на что, Клод был очень доволен, нервное возбуждение, вызванное удачной работой, не проходило.

Если бы его друг уделил ему еще два-три воскресных сеанса, с мужской фигурой было бы покончено, и не плохо. А на сегодня хватит. Оба шутили, что обычно он замучивает натурщиков до смерти, отпуская их только тогда, когда они свалятся мертвые от усталости. Сам художник едва держался на разбитых от долгого стояния ногах, у него от голода живот подвело.

Едва кукушка на часах прокуковала пять раз, Клод жадно накинулся на остатки хлеба и, разламывая его дрожащими руками, глотал, едва прожевывая, как бы не замечая, что ест, целиком поглощенный своей картиной.

— Пять часов, — сказал Сандоз, потягиваясь. — Идем обедать.

Вот и Дюбюш.

В дверь постучали. Вошел Дюбюш. Это был рослый брюнет с правильным, несколько одутловатым лицом, коротко остриженный, но с густыми усами. Поздоровавшись с друзьями, он в недоумении остановился перед картиной. В глубине души он не признавал этой, выходящей за пределы общепринятого, живописи: слишком он был уравновешен по натуре и как примерный ученик чтил установленные правила; только давняя дружба удерживала его от критических замечаний. Но на этот раз он не мог скрыть своего возмущения.

— Уж признавайся! Тебе это не по вкусу? — спросил Сандоз, подметивший чувства приятеля.

— Да нет! Отчего же… Написано очень хорошо… Только…

— Валяй выкладывай! Что тебе не по душе?

— Я хочу сказать об этом господине, — он одет, а вокруг него совершенно голые женщины… Такого еще не видывали.

Оба приятеля накинулись на него. Пусть он пойдет в Лувр да посмотрит хорошенько, он найдет там сколько угодно подобных композиций. Что значит вообще «еще не видывали»? Не видывали, так увидят. Не прикажешь ли угождать вкусам безмозглой публики!

Не смущаясь этим неистовым натиском, Дюбюш спокойно настаивал:

— Публика этого не поймет… Публика найдет, что это свинство… Да, именно свинство.

— Пошлый буржуа! — кричал на него совсем вышедший из себя Клод. — Твои занятия в Академии не прошли даром: из тебя вышел законченный кретин, раньше ты не был таким дураком!

Подобные нападки на Дюбюша вошли в обычай у его друзей, с тех пор как он стал посещать занятия в Академии художеств. Он сдался, несколько испугавшись того оборота, какой приняла ссора; чтобы переменить тему, он накинулся на преподавателей Академии. Что правда, то правда, все художники, преподающие в Академии, настоящие болваны. Но как сделаться архитектором? Где прикажете учиться, если не в Академии? Приходится через это пройти. Настанет и его черед, тогда он всем покажет, на что способен.

Дюбюш проявил столько революционного пыла, что Сандоз сказал примирительно:

— Хорошо, раз ты признаешь свою неправоту, покончим с этим и идем обедать.

Но Клод, машинально взявшись за кисти, вновь принялся за работу. Он увидел, что теперь, когда мужчина в куртке был почти полностью намечен, фигура женщины требовала переработки. Возбужденный, нетерпеливый, он размашисто обвел ее чертой, чтобы потом соответственно изменить композицию.

— Идем, что ли? — повторил Сандоз.

— Сейчас! Какого черта торопиться? Подожди, я должен кое-что наметить, тогда пойдем.

Сандоз покачал головой, потом осторожно, боясь еще больше растревожить художника, начал его уговаривать:

— Напрасно ты так надрываешься, старина!.. Ты же утомлен, чертовски голоден, чего доброго, еще испортишь картину, как в прошлый раз.

Взбешенный Клод жестом заставил его замолчать. Это было его вечное несчастье: он не в состоянии был вовремя прекратить работу, пьянел от нее, стремясь, не сходя с места, добиться намеченного результата, доказать самому себе, что наконец-то из-под его рук появился шедевр. В разгар самой удачной работы отчаянные сомнения начинали одолевать его: правильно ли было так насытить цветом эту бархатную куртку? Сможет ли он теперь найти те несравненные тона, которые нужны ему для обнаженной женщины? Он должен был или немедленно разрешить эти вопросы, или умереть на месте. Лихорадочно вытащил он спрятанный в папку набросок головы Кристины, сравнивая, стремясь помочь себе этим наброском, сделанным с натуры.

— Смотри-ка, — закричал Дюбюш, — где ты это набросал?.. Кто она?

Этот вопрос застал Клода врасплох, он не знал, что ответить; потом, сам не зная почему, — ведь он всегда обо всем рассказывал своим друзьям, — он солгал, безотчетно подчиняясь странной стыдливости, внутренней потребности сохранить в тайне ночное приключение.

— Так кто же это? — настаивал архитектор.

— Никто, просто натурщица.

— Правда, натурщица? Совсем еще молоденькая, не так ли? Она очень хороша… Дай мне, пожалуйста, ее адрес — не для меня, а для одного скульптора, который отыскивает Психею. Ведь у тебя есть ее адрес?

Дюбюш повернулся к серой стене, где вкривь и вкось были нацарапаны мелом адреса моделей. Много женщин неровным детским почерком расписалось там, оставив своеобразные визитные карточки со своими адресами. Зоэ Пьедефер, улица Кампань-Премьер 7, высоченная брюнетка с обвислым животом, перечеркнула своей подписью маленькую Флору Бошан, улица Лаваля 32, и еврейку Юдифь Вакез, улица Роше 69, — эти последние были еще достаточно свежи, но чересчур худы.

— Так где же адрес?

Клод вспылил:

— Да отстань ты от меня!.. Почем я знаю?.. Ты мне надоел, вечно пристаешь к человеку, когда он работает!

Сандоза все это сперва удивило, потом позабавило. Более проницательный, чем Дюбюш, он подмигнул ему, и оба принялись высмеивать Клода.

— Ах, простите, пожалуйста! Если вам хочется сохранить ее для одного себя, мы ни на что не претендуем! Вот повеса, где только он подцепил эту красотку? На какой-нибудь пирушке в кабачке Монмартра или на тротуаре площади Мобер?

Все больше смущаясь, художник оборонялся.

— До чего вы глупы! Подумать только — какие ослы!.. Хватит, вы мне осточертели!

Голос у него был такой взволнованный, что оба приятеля сразу замолчали, а он опять принялся скрести по своей картине, нервной, дрожащей рукой соскабливая и вновь торопливо рисуя голову обнаженной женщины, придавая ей все большее сходство с Кристиной. Потом он принялся за грудь, едва намеченную в наброске. Его возбуждение все увеличивалось… Он вкладывал в работу и целомудренно сдерживаемое обожание женщины, и безумную любовь к вожделенной наготе, которой он никогда не обладал, и бессилие найти удовлетворение, и стремление создать ту плоть, которую он так жаждал прижать к себе трепетными руками. Он гнал из своей мастерской девушек, но обожал их, перенося на свои полотна; он мысленно ласкал и насиловал их, до слез отчаиваясь, что не умеет написать их столь живыми и прекрасными, как ему того хотелось.

— Потерпите! Еще десять минут… — повторял он. — Я только намечу плечи, а писать их буду завтра. Еще немного… и пойдем обедать.

Сандоз и Дюбюш подчинились; им не оставалось ничего другого: ведь они понимали свое полное бессилие помешать Клоду так надрываться. Дюбюш улегся на диван и закурил трубку. Из трех приятелей только один он курил, двое других никак не могли привыкнуть к табаку: после крепкой сигары их неизменно начинало тошнить. Растянувшись на спине и разглядывая пускаемые им клубы дыма, Дюбюш скучно и монотонно принялся разглагольствовать о самом себе. Подумать только, до чего трудно пробиться в этом проклятом Париже! Дюбюш рассуждал о полутора годах обучения у знаменитого архитектора Декерсоньера, кавалера ордена Почетного легиона, члена Академии; когда-то он получил государственную награду, потом специализировался на постройке частных зданий, несмотря на то что церковь св. Матфея — его шедевр — похожа не то на пирожное, не то на ампирные часы; признавая, что Декерсоньер неплохой человек, Дюбюш продолжал гаерничать, осмеивая своего учителя, хотя сам и разделял его благоговение перед классическими образцами. Не будь других учеников, ничему бы Дюбюш не научился в этой мастерской на улице Дю-Фур: ведь патрон забегал туда не больше трех раз в неделю. Ученики, хотя они все и были жестокими насмешниками и вначале порядком отравляли жизнь Дюбюша, по крайней мере хоть объяснили ему, как обращаться с подрамником, как начертить и отмыть проект. Дюбюшу приходилось жестоко экономить — довольствоваться чашкой шоколада и маленьким хлебцем, чтобы уплатить патрону положенные двадцать пять франков. Сколько он должен был чертить, сколько перечитал всякой всячины, прежде чем отважился сунуться в Академию! И несмотря на все приложенные им усилия, его едва не отвергли. Вдохновения — вот чего ему не хватало! На экзамене он нарисовал кариатиду, весьма посредственно начертил план летней столовой и едва-едва протиснулся в самые последние ряды экзаменующихся; правда, он отыгрался на устных экзаменах, у него был нюх на логарифмы и на решение геометрических задач; не подкачал он и на экзамене по истории: что-что, а уж в науках он хорошо подкован. Теперь он корпит в Академии студентом второго класса, ему надо из кожи вон лезть, чтобы добиться диплома первого класса. Собачья жизнь! И ничего впереди!

Задрав ноги на подушки, он ожесточенно курил.

— Подумать только, курс перспективы, курс начертательной геометрии, курс стереометрии, курс строительной техники, история искусства! Сколько надо измарать бумаги, сделать выписок!.. А еще эти ежемесячные конкурсы по архитектуре! То представляй эскиз, то проект! Тут не до развлечений, впору управиться с экзаменами и с выполнением заданий… Да к тому же и на хлеб надо успеть заработать… Сдохнешь от такой жизни, да и только…

Одна из подушек упала с дивана, Дюбюш подобрал ее ногами.

— И все же мне еще везет. Сколько моих товарищей рыщут в поисках заработка и ничего не могут найти! А я не дальше как позавчера подцепил архитектора, который работает для крупного подрядчика; даже вообразить невозможно, до какой степени он невежествен… Этот хам не в состоянии справиться с простым чертежом; он мне платит двадцать пять су в час за то, что я выправляю его каракули… Подвернулся-то он как раз кстати: мать написала, что сидит на мели. Бедная мать, когда-то я расплачусь с ней!

Дюбюш говорил сам с собой, пережевывая свои повседневные заботы, навязчивые мысли о быстром обогащении. Сандоз и не думал его слушать. Изнемогая от жары, стремясь вдохнуть побольше воздуха, он открыл маленькое окошко и высунулся на крышу. Наконец он прервал Дюбюша:

— Придешь ко мне обедать в четверг?.. Все наши соберутся: Фажероль, Магудо, Жори, Ганьер.

Каждый четверг у Сандоза собирались друзья: приходили бывшие соученики плассанского коллежа и новые парижские знакомые — всех их воодушевляла страсть к искусству, объединяло бунтарское стремление все в нем перестроить.

— В ближайший четверг вряд ли, — ответил Дюбюш. — Я собираюсь пойти потанцевать в один семейный дом.

— Ты что, вознамерился подцепить приданое?

— А если и так, что тут дурного?

Дюбюш выколотил трубку на ладонь и расхохотался.

— Совсем было забыл: я ведь получил письмо от Пуйо.

— И ты тоже!.. Эк его прорвало! От этого Пуйо нечего больше ждать — крышка ему.

— Почему ты так думаешь? Он наследует дело отца и будет мирно жить да поживать. Письмо его очень разумно; я всегда говорил, что он, хоть и дурачился больше всех, лучше нас устроит свою жизнь… Уж этот мне Пуйо — скотина!

Сандоз собирался было ответить, но его прервали ругательства Клода, который все это время молча работал и, казалось, не замечал присутствия друзей.

— К чертям! Спять все погубил… Несомненно, я тупица, никогда я ничего не достигну!

В отчаянии, совершенно не владея собой, он кинулся к картине с поднятыми кулаками. Он едва не продырявил ее, но друзья успели его удержать. Что за ребячество? Разве можно так поддаваться гневу? Он же никогда не простит себе потом, если уничтожит свое творение! Весь дрожа, не проронив ни слова, Клод устремил на картину пристальный, горящий взгляд, в котором читалось нечеловеческое страдание от сознании своей беспомощности. Нет, он не способен создать ничего светлого, ничего живого; грудь женщины написана темно, тяжело, он загрязнил эту обожаемую плоть, которую представлял себе столь обольстительной; он даже не сумел, как наметил, переместить фигуру. Что с ним происходит, в чем причина его полной несостоятельности? Может быть, у него какой-нибудь дефект зрения? Что парализует его руки, почему он больше не властен над ними? Он впадал в отчаяние при мысли, что им владеет какой-то неведомый ему наследственный недуг; пока он не проявляется, художник упоен творчеством; когда же недуг вновь овладевает им, он уже ни на что не способен — доходит до того, что забывает основы рисования. Каково чувствовать, что все твои способности внезапно оставляют тебя, а ты, хоть и опустошенный, по-прежнему снедаем жаждой творчества; каково чувствовать, что и гордость творчества, и вожделенная слава, и жизнь — все от тебя утекло!

— Послушай, старина, — заговорил Сандоз, — я вовсе не хочу попрекать тебя, но ведь сейчас уже половина седьмого, и мы прямо-таки подыхаем от голода… Будь благоразумен, пойдем наконец обедать.

Клод очистил уголок палитры и, выпуская на нее новые краски, громовым голосом произнес лишь одно слово:

— Нет!

В течение десяти минут никто не прерывал молчания: художник в исступлении бился над своей картиной, друзья же, потрясенные его отчаянием, не могли придумать, чем ему помочь. Раздался стук в дверь, архитектор кинулся открывать.

— Смотрите-ка! Папаша Мальгра!

Вошел торговец картинами, седовласый толстяк с багрово-сизым лицом, одетый в старый, грязный зеленый сюртук, который придавал ему сходство с извозчиком.

— Я был неподалеку, на набережной, — прохрипел толстяк, — увидел вас в окно и вот зашел…

Он смолк, не получив ответа от Клода, который повернулся к своей картине с жестом отчаяния; однако папашу Мальгра нелегко было обескуражить; он как ни в чем не бывало уставился налитыми кровью глазами на незаконченную картину и без стеснения высказал свое мнение, уложив его в одну фразу, в которой восторг сочетался с иронией:

— Это, я вам доложу, штучка!

Так как все присутствующие продолжали молчать, папаша Мальгра, уверенно ступая своими крепкими ногами, принялся расхаживать по мастерской, оглядывая стены.

Папаша Мальгра был себе на уме и, хоть это никак не вязалось с его внешностью, обладал истинным вкусом и нюхом на хорошую живопись. Никогда не стал бы он возиться с посредственностью, чутье неизменно влекло его к художнику, пусть сейчас и не признанному, но обладающему индивидуальностью. Пламенеющий нос этого пьяницы всегда безошибочно унюхивал будущее такого художника. Торговался он, однако, зверски и, чтобы заполучить за бесценок облюбованное им полотно, пускался на дикарские хитрости. Он не гнался за чересчур большими барышами, стремясь главным образом к быстрым оборотам своего небольшого капитала: двадцать, самое большое тридцать процентов вполне удовлетворяли его. Он никогда не покупал картины, если не знал наверняка, что к вечеру сбудет ее кому-нибудь из любителей живописи. Врал он к тому же артистически. Остановившись у двери перед этюдами периода мастерской Бутена, выполненными Клодом в академической манере, Мальгра молча рассматривал их несколько минут, стараясь не показать вида, что его забрало за живое. Какой талант, какое чувство жизни у этого чудака, который попусту тратит время на огромные, никому не нужные полотна! Красивые ножки девочки и в особенности восхитительный живот женщины прельщали торговца. Но он знал, что это не продается, и уже сделал выбор — маленький эскиз — уголок Плассана, сильно и тонко написанный. Притворившись, что не замечает этого эскиза, папаша Мальгра как бы случайно подошел к нему и небрежно бросил:

— Что это такое? Один из тех, что вы привезли с Юга? Чересчур уж не обработано… На те два, что я купил у вас, все еще не нашлось покупателя. — Он продолжал тянуть расплывчатые, нескончаемые фразы: — Хотите верьте, хотите нет, господин Лантье, продавать такие работы очень, очень трудно. У меня целый склад образовался, прямо шевельнуться невозможно, того гляди что-нибудь опрокинешь! Надо диву даваться, как я еще тяну! Распродать бы все это пока не поздно, а то кончишь на больничной койке… Не так ли? Вы-то меня знаете, сердце у меня куда шире кошелька, меня так и подмывает оказать услугу талантливым молодым людям вроде вас. Да, что касается таланта, его у вас хоть отбавляй, я не устаю всем об этом твердить. Но что поделаешь? На талант никто уже не клюет, да, перестали клевать!

Он разыгрывал искреннее волнение, потом, как бы поддавшись порыву, воскликнул с видом человека, совершающего безумие:

— Не могу я уйти с пустыми руками… Что вы возьмете за этот набросок?

Клод продолжал работать, нервно подергиваясь от раздражения. Он ответил сухо, не поворачивая головы:

— Двадцать франков.

— Как двадцать?! Да вы очумели! Раньше-то вы продавали мне по десять франков за штуку… Нынче я и того не могу дать, восемь франков и ни одного су больше!

Обычно художник сдавался беспрекословно, подобный торг оскорблял, мучил его; к тому же втайне он был не прочь заработать хоть что-нибудь. Но на этот раз он заупрямился, накинулся с руганью на торговца картинами, который в ответ тоже начал поносить его, перейдя на «ты», обзывая бесталанным мазилой и упрекая в неблагодарности. В конце концов торговец начал доставать из кармана монеты и издали швырял их на стол, как диски для метания. Деньги со звоном падали на тарелки.

Папаша Мальгра отсчитывал:

— Одна, две, три… Больше ни гроша — слышишь? И так уж я переплатил… вот три монеты по пять франков — одна лишняя, — ты мне ее потом вернешь, честное слово, при случае я ее с тебя удержу… Пятнадцать франков! Ну, дружок, ты еще раскаешься, что так со мной обошелся!

Обессилев, Клод не препятствовал ему снять со стены набросок. Мгновение… и, как по волшебству, зеленый сюртук Мальгра поглотил маленькое полотно.

Соскользнуло ли оно в потайной карман, подсунул ли его торговец под один из лацканов — догадаться было невозможно.

Покончив с делом, папаша Мальгра, сразу успокоившись, направился к двери, но, как бы раздумав, повернул обратно и самым дружественным образом обратился к Клоду:

— Послушайте, Лантье, мне нужен омар… Вы сейчас меня выпотрошили и не можете отказать мне в услуге… Я притащу вам омара, вы напишете мне натюрморт, а за труды угоститесь этим омаром со своими друзьями… По рукам, что ли?

При этом предложении Сандоз и Дюбюш, которые с интересом наблюдали за всем происходившим, так и покатились со смеху, да и сам торговец развеселился. Эти чудаки-художники ни черта не зарабатывают — просто подыхают с голоду. Что бы только с ними стало, если бы папаша Мальгра время от времени не притаскивал им то баранью ножку, то свежую камбалу, то омара, испускающего аромат петрушки?

— По рукам, не так ли, Лантье? Я получу своего омара? Спасибо, спасибо.

Он вновь уставился на большую картину со своей насмешливо-восторженной улыбкой. Наконец он ушел, повторяя про себя: «Да, это штучка!»

Клод опять взялся было за палитру и кисти, но ноги у него подкашивались, отяжелевшие руки, не слушаясь его, опускались сами собой. Воцарилось гробовое молчание, особенно резко ощущавшееся после перепалки с торговцем. Ноги не держали художника, он потерянно, ничего не видя, как бы внезапно ослепнув, смотрел на свое бесформенное творение, повторяя:

— Я не могу больше… не могу… Эта свинья меня доконала!

Кукушка на часах прокуковала семь раз. Художник, снедаемый творческой лихорадкой, проработал, не присев, восемь часов кряду, за все время подкрепившись лишь коркой хлеба. Солнце уже садилось, тени наполняли мастерскую, в этот час она всегда выглядела невыносимо грустно. Когда солнце заходило, Клоду казалось, в особенности после неудачной работы, что никогда больше оно уже не осветит этих стен, навеки унеся с собой и жизнь, и радостную игру красок.

— Идем же! — умолял Сандоз, охваченный братским состраданием.

— Идем, старина!

Даже Дюбюш прибавил:

— Завтра тебе будет виднее. Идем обедать…

Клод все еще упорствовал. Он как бы прирос к полу, не слыша дружественных призывов, ожесточенный в своем упорстве. Что может он сделать, когда его пальцы уже не владеют кистью? Он не мог ответить себе на этот вопрос, он знал одно: пусть он ни на что не способен, жажда творчества переполняет его, доводит до бешенства. Пусть это бессмысленно, он все равно будет стоять тут — не сойдет с места. Наконец он решился, судорога, как рыдание, сотрясла его тело. Он схватил большой нож с широким лезвием и одним взмахом, медленно, с силой нажимая, соскоблил голову и грудь женщины. Это уничтожение было как бы убийством: все смешалось, осталось лишь грязное месиво. Рядом с мужчиной в бархатной куртке, среди сверкающей зелени, где в ослепительном сиянии резвились две маленькие борющиеся фигурки, не было больше обнаженной женщины, она превратилась в обезглавленный обрубок, в труп: мечта, воплощенная на полотне, выдохлась и умерла.

Потеряв терпение, Сандоз и Дюбюш с шумом спускались по деревянной лестнице. Клод бросился за ними следом, спасаясь от своего изуродованного творения, мучительно страдая, что бросает его в таком виде, искромсанное, зияющее раной.

Глава 3

Начало следующей недели было катастрофически скверным. Клодом овладели обычные его сомнения — способен ли он заниматься живописью. В таких случаях он уподоблялся обманутому любовнику, который, страдая от невозможности разлюбить, осыпает неверную оскорблениями; после трех дней чудовищных, одиноких терзаний, в четверг, он с восьми часов утра сбежал из мастерской; измученный до последней степени, он дал себе клятву никогда в жизни не прикасаться к кистям. Во время таких приступов ему помогало только одно: рассеяться, отвлечься в спорах с товарищами, а главное, бродить по Парижу, бродить до тех пор, пока раскаленный воздух и царящая повсюду сутолока не принесут ему забвения.

Был четверг, а по четвергам он всегда обедал у Сандоза, у которого в этот день собирались друзья. Но как убить время до вечера? Мысль об одиночестве, наполненном самоистязанием, приводила его в отчаяние. Не медля ни минуты, побежал бы он к своему другу, если бы тот не находился в это время на работе. Вспомнил он и о Дюбюше, но заколебался, потому что их старинная дружба с некоторых пор дала трещину. Клод уже не испытывал тех братских чувств, что связывали их когда-то; он знал, что Дюбюш не умен, что у него теперь появились новые стремления, подспудно враждебные их дружбе. Однако куда же пойти? Наконец он решился и отправился на улицу Жакоб, где архитектор снимал маленькую комнату на шестом этаже громадного холодного дома.

Клод поднялся на второй этаж, когда консьержка резким голосом крикнула ему, что г-на Дюбюша нет дома, что он даже и не ночевал. Клод медленно спустился, пораженный невероятным известием о ночном похождении Дюбюша. Да, Клоду не везло! Некоторое время он бродил бесцельно. На углу улицы Сены он остановился в раздумье, не зная, куда повернуть; тут он вспомнил рассказы Дюбюша о том, как иногда ему приходится оставаться на ночь в мастерской Декерсоньера; это происходит накануне сдачи проектов в Академию художеств. В последнюю ночь ценой чудовищного напряжения студенты пытались наверстать упущенное Клод тут же направился к улице Дю-Фур, где находилась мастерская Декерсоньера. До сих пор он избегал заходить туда за Дюбюшем, опасаясь насмешек, которыми там обычно встречали профанов, но сейчас одиночество было для него страшнее оскорблений; любой ценой он хотел заполучить товарища, чтобы излить ему душу.

Мастерская помещалась в узком закоулке улицы Дю-Фур, позади старых потрескавшихся домов. Нужно было пройти двумя вонючими дворами, чтобы попасть в третий, где находилась покосившаяся постройка, похожая на сарай для хранения сельскохозяйственного инвентаря. Это нескладное сооружение, сколоченное из досок, залепленных штукатуркой, принадлежало некогда упаковщику. Снаружи не было видно, что происходит внутри, так как сквозь четыре больших окна, замазанных мелом, можно было разглядеть только потолок, выбеленный известью.

Открыв дверь, Клод в остолбенении замер на пороге. Глазам его предстало обширное помещение, где перпендикулярно к окнам стояло четыре длинных, очень широких стола, по обеим сторонам которых расположились студенты со всем своим снаряжением: мокрыми губками, чашечками для размешивания красок, банками с водой, железными подсвечниками, деревянными ящиками, где они держали белые полотняные блузы, циркули и краски. В углу ржавела печь, забытая там с прошлой зимы, вокруг нее валялись никем не прибранные остатки кокса; в другом углу висел громадный цинковый умывальник с двумя полотенцами. По стенам этого неряшливого помещения сверху донизу шли полки, на которых были нагромождены всевозможные модели и макеты. Под полками висел целый лес линеек и угольников, еще ниже была навалена куча чертежных досок, связанных подтяжками. Все свободные местечки на стенах были перепачканы надписями и рисунками, в изобилии разбросанными, точно на полях раскрытой книги Тут были и карикатуры на товарищей, и непристойные рисунки, и скабрезные надписи, способные вогнать в краску даже жандарма, и изречения, и формулы, и адреса. Надо всем доминировала протокольно лаконичная фраза, начертанная крупными буквами, на самом видном месте: «Седьмого июня Горжю сказал, что ему наплевать на Рим». Подписано: «Годемар».

Появление художника было встречено ворчанием, похожим на рык потревоженных диких зверей. Однако Клода пригвоздил к месту не рев студентов, а общий вид мастерской наутро после «ломовой ночи» — так архитекторы называли эту ночь отчаянной работы. С вечера весь наличный состав мастерской, шестьдесят учеников, заперлись здесь; те, у кого проекты были уже готовы, обязаны были в качестве «негров» помогать своим отставшим конкурентам, которым приходилось за одну ночь выполнять недельную работу. В двенадцать часов все подкрепились колбасой и разливным вином. В час в виде десерта пригласили трех дам из соседнего публичного дома и, не замедляя темпа работы, устроили в мастерской, окутанной клубами табачного дыма, некое подобие римских оргий. На полу валялись обрывки просаленной бумаги, осколки разбитых бутылок; лужи грязной воды впитывались в доски; в воздухе стояла вонь оплывших свечей, едкий запах мускуса, которым были надушены женщины, смешанный с запахом сосисок и дешевого вина.

Из глухого рычания выделились грубые выкрики:

— Вон!.. Что это за чучело?.. Что ему нужно, в морду захотел?.. Вон! К черту!

Оглушенный неистовыми ругательствами, Клод на мгновенье растерялся. Его продолжали осыпать отвратительной бранью: в мастерской считалось хорошим тоном, даже среди самых утонченных студентов, изрыгать непристойности. Клод пришел наконец в себя и отвечал им с не меньшей изощренностью. Тут Дюбюш его узнал. Весь красный, — он ненавидел подобную грубость, и ему было стыдно перед другом, — Дюбюш подбежал к нему, сопровождаемый общим улюлюканьем, обратившимся теперь против него.

— Зачем ты пришел сюда?.. — бормотал он. — Ведь я же тебе говорил, что это невозможно… Ступай во двор, подожди меня там.

Клод отступил и тем самым спасся от ручной тележки, которую два здоровенных бородатых парня изо всех сил толкали в дверь. Эта тележка вошла в поговорку. Студенты, которых отвлекал от учения заработок на стороне, перед ночным бдением твердили: «Непременно угожу в тележку!» Поднялся невообразимый шум. Было без четверти девять, оставалось времени ровно столько, чтобы дойти до Академии. Началась паника, мастерскую как ветром вымело; каждый тащил свою доску, все толкались; тех, кто упрямо пытался что-то доработать, тоже подхватил общий поток. Меньше чем за пять минут все чертежи были побросаны в тележку, бородатые парни, двое новичков, впряглись как лошади и поволокли ее, в то время как другие понукали их и подталкивали тележку сзади. Все это походило на прорыв плотины; по дворам пролетели с грохотом урагана, наводнили улицу, которая мгновенно была затоплена этой рычащей толпой.

Дюбюш тащился в хвосте. Клод бежал рядом, совсем обескураженный, Дюбюш твердил с досадой, что, поработай он еще четверть часика, растушевка удалась бы ему на славу.

— Что ты намерен теперь предпринять?

— Дел хватит на весь день.

Художник опять пришел в отчаяние, что друг от него ускользает.

— Ну, не буду тебе мешать… Ты придешь сегодня вечером к Сандозу?

— Да, собираюсь, хотя, возможно, меня задержат в другом месте.

Оба запыхались. Толпа студентов, не замедляя хода, делала крюк, чтобы вволю насладиться шумом и гамом. Пробежав по улице Дю-Фур, они наводнили площадь Гозлен, а оттуда бросились на улицу Эшоде. Во главе процессии вихрем неслась ручная тележка, подпрыгивая на неровной мостовой, а в ней жалким образом тряслись и толкались наполнявшие ее чертежные доски; сзади мчались студенты, вынуждая испуганных прохожих прижиматься к стенам домов; лавочники глазели на происходившее из дверей своих лавок, выражая опасение, уж не революция ли это. Весь квартал был взбудоражен. На улице Жакоб переполох достиг такой степени, крики так усилились, что жители начали торопливо закрывать ставни. Когда завернули наконец на улицу Бонапарта, один из студентов, высоченный блондин, ради шутки подхватил маленькую служанку, которая оторопело торчала на тротуаре. Ее увлекли за собой, как бурный поток уносит соломинку.

— Ну ладно, прощай, — сказал Клод, — до вечера!

— Да, до вечера!

Еле переводя дух, художник остановился на углу улицы Искусств. Отсюда были видны широко открытые ворота Академии, толпа студентов хлынула туда.

Отдышавшись, Клод вернулся на улицу Сены. Неудачи преследовали его, теперь он окончательно потерял надежду оторвать кого-нибудь из своих друзей от их обычной работы; он медленно брел, поднимаясь к площади Пантеона, еще не придумав, куда же теперь направиться; вдруг его осенила мысль забежать на минуточку в мэрию к Сандозу — перекинуться с ним хоть словом. Каково же было его разочарование, когда посыльный сказал, что г-н Сандоз отпросился с работы на похороны. Клод отлично знал, в чем тут дело, — его друг прибегал к этому трюку всегда, когда ему хотелось без помехи поработать дома. Клод устремился было к Сандозу, но его остановило братское чувство художника; совесть не позволяла ему оторвать честного труженика от работы, надоедать своими неудачами в то самое время, когда тот отважно преодолевает собственные трудности.

Клоду пришлось смириться. Его терзала головная боль и неотвязная мысль о своем творческом бессилии. В охватившей его тоске столь любимая им Сена казалась ему как бы подернутой туманной мглой. Незаметно для себя Клод очутился на улице Фамсан-Тет и позавтракал там у Гомара, в винном погребке с вывеской «Собака Монтаржи», всегда вызывавшей его недоумение. Каменщики в рабочих блузах, перепачканных известкой, сидели за столиками, вместе с ними он съел дежурное блюдо за восемь су: чашку бульона, в которую накрошил ломтики хлеба, и кусочек вареного мяса с гарниром из фасоли, которое ему подали на невытертой тарелке. Даже и такой завтрак он находил чересчур хорошим для тупицы, неспособного справиться со своим ремеслом; когда Клод бывал недоволен своей живописью, он всегда уничижал себя, ставил куда ниже поденщиков, которые честно исполняют свою грубую работу. Он проваландался за едой около часа, отупело прислушиваясь к разговорам за соседними столами, а выйдя на улицу, возобновил бесцельное блуждание.

Дойдя до площади Ратуши, Клод вспомнил вдруг о Фажероле. Почему бы ему в самом деле не пойти к Фажеролю? Он славный парень, Фажероль, хоть и учится в Академии, веселый, не глупый. С ним можно поболтать, даже если ему и вздумается защищать живопись. Если он завтракал у отца на улице Вьейдю-Тампль, то еще не успел уйти оттуда. Клод заторопился.

Когда он свернул в эту узкую улицу, его охватило ощущение свежести. Становилось жарко, от мостовой поднимался пар; даже в ясную погоду мостовая была здесь всегда покрыта липкой грязью, которую месили прохожие; на тротуаре была такая толкотня, что невольно приходилось спускаться на мостовую, рискуя попасть под ломовые телеги и фургоны, угрожавшие жизни прохожих. Клоду нравилась эта улица с неправильной линией плоских фасадов домов, до самых крыш завешанных вывесками; сквозь маленькие оконца доносился шум работы всевозможных кустарей и ремесленников Парижа. В одном из узких закоулков внимание Клода привлекла витрина книжной лавчонки, приютившаяся между парикмахерской и колбасной, — выставка идиотских лубков, сентиментальной пошлости вперемежку с казарменной грубостью. Перед витриной мечтательно замер высокий бледный юноша; две девчонки хихикали, глядя на него. Клод охотно надавал бы пощечин всем троим; он скорее перешел улицу, потому что дом Фажероля находился как раз напротив. Это было старое темное здание, выступавшее вперед из ряда других домов и поэтому все забрызганное потоками грязи. Проехал омнибус, и Клод едва успел отскочить на узенькую полоску тротуара; колеса все же задели его и окатили грязью до колен.

Фажероль-отец был фабрикантом художественных изделий из цинка; мастерские его помещались в первом этаже, второй же он отвел под магазин, где в двух больших комнатах окнами на улицу были выставлены всевозможные образцы; сам хозяин занимал маленькое темное помещение, окнами во двор, душное, как погреб. Там и вырос его сын Анри — возрос, как истинное растение парижской мостовой, на узеньком грязном тротуаре, изъеденном колесами, в соседстве с книжной лавчонкой, колбасной и парикмахерской. Отец готовил из сына рисовальщика моделей для нужд собственного производства. Когда же мальчик, заявив о своих более высоких стремлениях, занялся живописью, заговорил об Академии, произошла стычка, посыпались оплеухи, начались вечные ссоры, сменявшиеся примирением. Даже и теперь, когда Анри достиг некоторых успехов, фабрикант, махнув на него рукой, грубо попрекал сына, считая, что тот понапрасну загубил свою жизнь.

Отряхнувшись, Клод через ворота с глубоким сводом вошел во двор. Там стояла зеленоватая полутьма, а воздух был сырой и затхлый, точно в глубине колодца, В дом вела наружная широкая лестница под навесом со старыми, заржавленными перилами. Когда Клод проходил мимо магазина, помещавшегося на втором этаже, он увидел через застекленную дверь г-на Фажероля, который рассматривал свои модели. Отдавая долг вежливости, Клод вошел несмотря на то, что его артистическому вкусу претил весь этот цинк, подделанный под бронзу, все это лживое и отвратительное изящество имитаций.

— Здравствуйте, сударь!.. Анри еще не ушел?

Фабрикант, толстый бледный человек, стоял среди разнообразных портбукетов, ваз и статуэток, держа в руках новую модель градусника в виде наклонившейся жонглерки с легкой стеклянной трубкой на носу.

— Анри не приходил завтракать, — холодно ответил торговец.

Такой прием смутил молодого человека.

— Не приходил?.. Прошу прощения. До свидания, сударь!

— До свидания!

На улице Клод чертыхался сквозь зубы. Неудача полная! Вот и Фажероль ускользнул от него. Теперь Клод сердился, что пришел сюда, злился, что его всегда притягивает эта старая живописная улица и что романтизм нет-нет да и прорвется в нем: может быть, именно в том и корень несчастья, что романтизм засел у него в мозгу, сбивая его с толку. Когда он вновь очутился на набережной, ему захотелось вернуться в свою мастерскую, чтобы удостовериться, так ли плоха его картина, как ему кажется. Но одна мысль об этом повергла его в дрожь. Мастерская представлялась ему страшным местом, он не мог больше жить там, ему чудилось, будто там он оставил труп мертвой возлюбленной. Все что угодно, только не это; подниматься этаж за этажом, открыть дверь, очутиться наедине с картиной — на это у него не хватит мужества! Он перешел по мосту через Сену и направился по улице св. Иакова. Будь что будет: он чувствовал себя столь несчастным, что решился наконец идти к Сандозу на улицу Анфер.

Сандоз жил на пятом этаже, в маленькой квартирке, состоявшей из столовой, спальни и крошечной кухоньки; его мать, прикованная к постели параличом, жила в добровольном печальном уединении, дверь ее комнаты выходила на ту же площадку, что и квартира Сандоза. Улица, где они жили, была пустынна, из окон был виден обширный сад Дома глухонемых, над которым возвышалась круглая крона большого дерева и квадратная башня св. Иакова.

Когда Клод вошел в комнату, Сандоз сидел, склонившись над столом, погруженный в размышления над исписанной страницей.

— Я тебе помешал?

— Нет, я работаю с самого утра, хватит с меня… Представь себе, вот уже целый час надрываюсь, пытаясь перестроить неудавшуюся фразу; эта проклятая фраза не давала мне покоя даже во время завтрака.

Художник не мог удержать жеста отчаяния; заметив его мрачность, Сандоз все понял.

— И с тобой то же самое… Необходимо проветриться. Прогулка освежит нас. Не так ли?

Когда они уходили, из кухни вышла старушка; эта женщина приходила к Сандозу ежедневно помогать по хозяйству, два часа утром и два часа вечером; только по четвергам она оставалась на весь день, чтобы приготовить обед.

— Так вы не передумали, — спросила она, — мы подадим ската и жаркое из баранины с картофелем?

— Да, пожалуйста.

— На скольких человек накрывать?

— Ну, этого я никогда не знаю… Для начала поставьте пять приборов, дальше видно будет. К семи часам обед ведь будет готов? Мы постараемся не опоздать.

На лестничной площадке они задержались: Сандоз на минутку забежал к матери. Клод ждал его. Сандоз вышел с нежной растроганной улыбкой, появлявшейся на его лице всегда, когда он выходил от матери. Приятели молча спустились по лестнице. На улице они остановились, поглядывая направо и налево, как бы принюхиваясь, откуда ветер дует, после чего направились к площади Обсерватории, оттуда побрели по бульвару Монпарнас. Это была их обычная прогулка; куда бы они ни забрели, в конце концов их влекло к широко развернувшимся внешним бульварам, где можно было слоняться вдосталь. Подавленные каждый своими тяготами, они молчали, но взаимная близость постепенно их успокаивала. Проходя мимо Западного вокзала, Сандоз предложил:

— Что, если мы зайдем к Магудо, посмотрим, как там у него продвигается? Я знаю, он разделался сегодня со своими святыми.

— Отлично, — ответил Клод, — идем к Магудо.

Они свернули на улицу Шерш-Миди. Скульптор Магудо снимал в нескольких шагах от бульвара лавочку у разорившейся зеленщицы; он обосновался там, замазав витрину мелом. На этой пустынной широкой улице царили провинциальное благодушие и мирный монастырский дух. Все ворота были распахнуты настежь, открывая целые переплетения глубоких дворов; коровники распространяли теплый запах унавоженной подстилки; с одной стороны улицы тянулась бесконечная монастырская стена. Там, зажатая между монастырем и лавчонкой торговца лекарственными травами, находилась бывшая зеленная, обращенная в мастерскую; на вывеске все еще красовались написанные большими желтыми буквами слова: «Фрукты и овощи».

Девчонки, которые прыгали на тротуаре через веревочку, чуть не сшибли с ног Клода и Сандоза, к тому же тротуар был загроможден баррикадами из стульев, на которых восседали целые семьи, так что приятели предпочли идти по мостовой. Подходя к мастерской, они замедлили шаг возле лавочки лекарственных трав. Между двумя витринами, украшенными клистирными наконечниками, бандажами и всяческими интимными, деликатными предметами, у двери, над которой висели сухие травы, испускавшие резкие ароматы, перемигиваясь с прохожими, стояла худощавая брюнетка; позади нее в темноте маячил профиль маленького бледного человечка, надрывавшегося от кашля. Приятели, подтолкнув друг друга локтем, насмешливо переглянулись и, повернув дверную ручку, вошли в лавочку Магудо.

Довольно большое помещение было почти полностью загромождено глиняной глыбой — колоссальной вакханкой, полулежавшей на скале. Брусья, которые ее поддерживали, сгибались под тяжестью этой еще довольно бесформенной массы, у которой можно было различить лишь гигантские груди и бедра, похожие на башни. Повсюду растеклись лужи воды На полу стоялисочившиеся водой чаны; один угол был завален грудой глины, а на полках, оставшихся от зеленной, валялись античные слепки, покрытые, точно пеплом, слоями пыли Сырость стояла там, как в прачечной, все было пропитано запахом сырой глины Нищета мастерской скульптора, полной мусора, связанного с его профессией, подчеркивалась тусклым белесым светом, проникавшим сквозь замазанные мелом стекла.

— Смотри-ка, кто пришел! — закричал Магудо, который курил трубку возле своей колоссальной скульптуры.

Магудо был маленький худой человечек со скуластым лицом, в двадцать семь лет уже изборожденным морщинами; его спутанные жесткие черные волосы падали на низкий лоб; на желтом поразительно некрасивом лице, улыбаясь с чарующей наивностью, сияли чистые прозрачные глаза ребенка. Сын плассанского каменотеса, у себя в городе на конкурсе музея он имел большой успех, после чего ему была положена на четыре года стипендия в восемьсот франков, и он приехал в Париж как лауреат своего города. Но в Париже, среди чужих людей, без поддержки, он не сумел попасть в Академию художеств и, ничего не делая, проедал свою стипендию; таким образом, по истечении четырех лет он был вынужден, чтобы заработать на жизнь, наняться к торговцу статуями святых, у которого по десять часов в сутки вырезая из дерева весь церковный календарь: святых Иосифов, святых Рохов и Магдалин. Полгода назад, встретившись с приятелями из Прованса, он вновь ощутил честолюбивые стремления. Товарищи по пансиону тетушки Жиро, из которых он был самым старшим, весельчаки и горланы, стали теперь ярыми революционерами от искусства; честолюбие Магудо, подогретое этими одержимыми художниками, которые помутили его ум размахом своих теорий, приняло гигантские размеры.

— Черт побери! — закричал Клод. — Вот это кусочек!

Восхищенный скульптор затянулся из трубки, выпустив облако дыма.

— Что я тебе говорил?.. Уж я им влеплю! Это мясо подлинное, не чета их топленому свиному салу!

— Купальщица? — спросил Сандоз.

— Нет, это вакханка! Понимаешь, я украшу ее виноградными листьями…

Но тут Клода прорвало:

— Вакханка! Что ты издеваешься над нами? Где ты их видел, вакханок!.. Сборщица винограда — другое дело! Современная сборщица винограда, черт тебя подери! Пускай она нагая, что ж такого? Твоя крестьянка взяла да и разделась. Нужно, чтобы это чувствовалось, нужно, чтобы она жила!

Прижатый к стене, Магудо слушал, содрогаясь. Клод своей страстной верой в силу и правду жизни убеждал его, подчинял своей воле. Не желая ударить лицом в грязь, Магудо сказал:

— Да, да, именно это я и хотел… Сборщица винограда. Ты увидишь, какая получится необыкновенная женщина.

В это время Сандоз, обойдя вокруг огромной глиняной глыбы, воскликнул:

— Смотрите, здесь спрятался тихоня Шэн!

В самом деле, за глиняной глыбой сидел, притаившись, толстый парень и писал на маленьком холсте ржавую потухшую печку. По его медленным движениям и толстой загорелой бычьей шее сразу можно было узнать крестьянина. На лице Шэна выделялся упрямый выпуклый лоб, а коротышка нос был едва заметен из-за надутых красных щек и жесткой бороды, скрывавшей сильно развитую челюсть. Шэн, родом из Сен-Фирмена, деревушки в двух лье от Плассана, был пастухом, пока судьба не сыграла с ним злой шутки; к его несчастью, один из живших по соседству буржуа пришел в неумеренный восторг, увидев ручки для тростей, которые Шэн вырезал из древесных корней. Буржуа, состоявший членом жюри при местном музее, объявил, что пастух гениален и подает надежды стать великим человеком, чем совершенно сбил Шэна с толку. Развращенный лестью, обуреваемый несбыточными мечтами, Шэн ничего не добился: ни успехов в учении, ни премии на конкурсе, ни городской стипендии. Наконец, бросив все, он уехал в Париж, вынудив своего отца, бедного крестьянина, выплатить ему его долю наследства — тысячу франков, на которые Шэн, в ожидании обещанного триумфа, рассчитывал просуществовать год. Тысячи франков хватило на полтора года; когда же у него осталось всего лишь двадцать франков, Шэн поселился у своего друга Магудо; они спали на одной кровати в темном помещении за лавкой и делились хлебом, который покупали на две недели вперед, чтоб он так зачерствел, что при всем желании много не съешь.

— Смотрите-ка, пожалуйста, — продолжал Сандоз, — печка у него схвачена довольно точно.

Шэн, ничего не отвечая, торжествующе захихикал себе в бороду, и все лицо его как бы осветилось солнцем. Окончательная глупость его покровителя, который довел приключение несчастного Шэна до полного абсурда, состояла в том, что, вопреки подлинному призванию Шэна — резать по дереву, буржуа направил все его усилия к живописи; Шэн писал, как каменщик, обращая краски в месиво, умудряясь загрязнить самые светлые и прозрачные тона. Однако при всем неумении его силой была точность, из-под его рук выходил тщательно отработанный наивный примитив; он стремился верно воспроизвести детали, в чем сказывалась ребячливость его существа, едва оторвавшегося от земли. Рисунок печки, съехавшей в перспективе набок, был сух, но точен. Однако написана она была мрачно, красками цвета тины.

При виде этой мазни Клод был охвачен жалостью, и, столь строгий к плохой живописи, здесь он нашел уместным похвалить художника:

— Да, про вас нельзя сказать, что вы притворщик! Вы по крайней мере пишете так, как чувствуете, ну что ж, и это хорошо!

В это время открылась дверь, и появился красивый белокурый юноша с крупным носом и близорукими голубыми глазами. Он вошел с возгласом:

— Знаете, эта аптекарша на углу, она просто кидается на прохожих!.. Грязная тварь!

Все рассмеялись за исключением смутившегося Магудо.

— Жори, король сплетников, — объявил Сандоз, пожимая руку вновь пришедшему.

— А! В чем дело? Магудо с ней спит! — закричал Жори, поняв свою неловкость. — Ну и что? Подумаешь! Кто же откажет себе, если женщина навязывается!

— Ты-то хорош! — захотел отыграться скульптор. — Чьи это когти видны на твоей физиономии, кто ободрал тебе щеку?

Все расхохотались, настал черед Жори краснеть. В самом деле, лицо у него было в ссадинах, на щеке виднелись две глубоких царапины. Сын плассанского чиновника, он с юности приводил отца в отчаяние своими любовными похождениями. Превзойдя всякую меру в излишествах, Жори, под предлогом, что он едет в Париж заниматься литературой, спасся бегством с кафешантанной певицей. Вот уже два месяца, как они расположились в самой низкопробной гостинице Латинского квартала. Эта девица буквально сдирала с него кожу всякий раз, как он изменял ей с первой встречной юбкой, попавшейся ему на тротуаре. Поэтому он всегда появлялся расцвеченный синяками, с расквашенным носом, разодранным ухом или подбитым глазом.

Завязался общий разговор, только Шэн, как упрямый рабочий вол, молча продолжал трудиться. Жори пришел в восторг от сборщицы винограда. Он обожал крупных женщин. На родине он дебютировал романтическими сонетами, воспевая бюст и пышные бедра прекрасной колбасницы, которая смутила его покой; а в Париже, где он встретился со старыми приятелями, он стал завзятым критиком искусства; чтобы существовать, он писал статейки по двадцать франков для маленькой газетки «Тамбур». Одна из таких статеек, посвященная картине Клода, выставленной у папаши Мальгра, вызвала огромный скандал, потому что Жори принес в жертву своему другу всех художников — «любимцев публики» — и объявил Клода главой новой школы, школы пленэра. В глубине души Жори был очень практичен, и ему было глубоко наплевать на все, кроме своих собственных развлечений; в статьях он всего лишь повторял теории, услышанные в компании друзей.

— Ты знаешь, Магудо, — закричал он, — я и о тебе напишу статью, я прославлю твою женщину!.. Вот это бедра! Если бы можно было за деньги найти такие бедра! — Тут же он заговорил о другом: — Кстати, мой скряга отец одумался. Он боится, как бы я его не обесчестил, и стал мне высылать по сто франков в месяц: я плачу долги.

— Для долгов ты чересчур рассудителен, — пробормотал, улыбаясь, Сандоз.

В самом деле, у Жори проявлялась наследственная жадность. Он никогда не платил женщинам и при своем беспорядочном образе жизни умудрялся прожить без денег, не делая долгов; эта врожденная способность прожигать жизнь, не имея ни гроша, сочеталась в нем с двуличностью, с привычкой ко лжи, которая укоренилась в его ханжеской семье, где он приобрел обыкновение, скрывая свои пороки, врать на каждом шагу, по любому поводу, даже без всякой необходимости. На замечание Сандоза он ответил сентенцией мудреца, отягченного жизненным опытом:

— Никто из вас не знает цену деньгам.

Слова его были приняты в штыки. Вот так буржуа! Перебранка была в самом разгаре, когда послышалось легкое постукивание по стеклу; приятели смолкли.

— В конце концов она действительно слишком назойлива! — сказал раздраженно Магудо.

— А, так это аптекарша? — спросил Жори. — Пусть войдет, позабавит нас.

Дверь отворилась, и на пороге, без приглашения, появилась г-жа Жабуй, Матильда, как все фамильярно ее называли. У нее было плоское изможденное лицо, исступленные глаза, обведенные темными кругами, вид жалкий и истасканный, хотя ей было всего тридцать лет. Рассказывали, что отцы-монахи выдали ее замуж за маленького Жабуя, вдовца, торговля которого в то время процветала благодаря благочестивой клиентуре квартала. В самом деле, иногда можно было заметить неясные силуэты в сутанах, которые таинственно маячили в глубине лавочки, благоухавшей ароматами лекарственных снадобий и ладана. Там царила монастырская сдержанность, елейность ризницы, хотя в продаже были далеко не священные предметы. Ханжи, входя туда, шушукались, как в исповедальне, и, бесшумно опуская шприцы в сумки, уходили, потупив глаза. Все дело испортил слух об аборте; впрочем, некоторые благомыслящие люди полагали, что это была всего лишь клевета, пущенная виноторговцем, помещавшимся напротив Жабуя. С тех пор как вдовец женился во второй раз, дела его пришли в упадок. Даже цветные шары и те, казалось, потускнели; подвешенные к потолку сухие травы рассыпались в прах, а сам Жабуй кашлял так, как будто душа у него выворачивалась наизнанку; от него остались только кожа да кости. И, несмотря на то что Матильда была религиозна, благочестивая клиентура мало-помалу перестала посещать лавочку, находя, что ее владелица, не считаясь с умирающим Жабуем, чересчур вольно держит себя с молодыми людьми.

Матильда остановилась на пороге, шаря глазами по сторонам. От нее исходил сильный запах целебных трав, которым была пропитана не только ее одежда, но и жирные, вечно растрепанные волосы: тут перемешались и приторная сладость мальвы, и терпкость бузины, и горечь ревеня, и жгучий запах мяты, похожий на горячее дыхание, на дыхание самой Матильды, которым она обволакивала мужчин.

Матильда притворилась удивленной:

— Боже мой! Сколько у вас народу!.. Я и понятия не имела, зайду попозже.

— Хорошо сделаете, — ответил взбешенный Магудо. — К тому же я сам сейчас ухожу. Позировать мне вы будете в воскресенье.

Клод, пораженный, смотрел то на Матильду, то на скульптуру Магудо.

— Как! — закричал он. — Неужели ты находишь у мадам образцы подобной мускулатуры? Черт побери, ты здорово утучнил ее!

Все заливались хохотом, слушая сбивчивые объяснения скульптора:

— Да нет, торс не ее, ноги тоже; всего лишь голова и руки, но она дает мне некоторое направление, намек — не больше того.

Матильда смеялась вместе со всеми резким, вызывающим смехом. Она прикрыла за собой дверь и, чувствуя себя как дома, в восторге от такого количества мужчин, жадно рассматривала их, терлась об них, как кошка. Смеясь, она широко открывала похожий на черную дыру рот, в котором не хватало многих зубов; истасканная, пожелтевшая, костлявая, она была отталкивающе безобразна. Жори, которого она видела впервые, приглянулся ей; ее соблазнили его каплунья свежесть и многообещающий розовый нос. Она ткнула его в бок и, чтобы подстрекнуть, с бесцеремонностью публичной девки плюхнулась на колени к Магудо.

— Отстань! — отпихнул ее Магудо, вставая.

У меня дела… Не так ли? — обратился он к остальным. — Ведь нас ждут.

Он прищурил глаза, предвкушая хорошую прогулку. Все подтвердили, что их ждут, и дружно взялись помогать Магудо, прикрывая старым тряпьем, смоченным в воде, его глиняную скульптуру.

Матильда приняла покорный, огорченный вид, но, по-видимому, не собиралась уходить: она лишь переходила с места на место, когда ее толкали. Шэн, переставший работать, застенчиво выглядывал из-за своего полотна и широко раскрытыми глазами, полными жадного вожделения, воззрился на Матильду. До сих пор он еще не раскрыл рта, но когда Магудо выходил в сопровождении трех приятелей, Шэн решился наконец и своим глухим, как бы связанным долгим молчанием голосом произнес:

— Когда ты вернешься?

— Очень поздно. Ешь и ложись спать… Прощай.

Шэн и Матильда остались вдвоем среди груд глины и луж грязной воды. Лучи солнца, проникая сквозь замазанные мелом стекла, беспощадно обнажали нищенский беспорядок этого жалкого угла.

Клод и Магудо пошли вперед двое других следовали за ними; Сандоз трунил над Жори, утверждая, что тот покорил аптекаршу. Жори отнекивался:

— Ну тебя, она просто ужасна, да и стара: она нам в матери годится! У нее пасть старой суки, потерявшей клыки!.. Такая, чего доброго, отравит все, что находится у нее в аптеке.

Подобные преувеличения смешили Сандоза. Он пожал плечами.

— Ладно уж, не строй перед нами недотрогу, ты и с худшими имел дело.

— Я! Когда это? Уверен, как только мы вышли, она кинулась на Шэна. Вот свиньи, представляю себе, что они там вытворяют!

Магудо, казалось весь поглощенный беседой с Клодом, не закончив начатой фразы, повернулся к Жори, сказав:

— Плевать я на нее хотел!

И опять возобновил прерванный разговор с Клодом; через несколько шагов он снова бросил через плечо:

— К тому же Шэн чересчур глуп!

На этом с Матильдой покончили. Четверо приятелей, шагая рядом, казалось, заняли всю ширину бульвара Инвалидов. Это было любимое место прогулок молодых людей, иногда вся их компания присоединялась к ним на ходу, тогда их шествие напоминало выступившую в поход орду. Эти широкоплечие двадцатилетние парни как бы завладевали мостовой. Как только они собирались вместе, фанфары звучали в их ушах, они мысленно зажимали в кулак Париж и преспокойно опускали его себе в карман. Они уже не сомневались в победе, не замечая ни своей рваной обуви, ни поношенной одежды, они бравировали своей нищетой, полагая, что стоит им только захотеть — и они станут владыками Парижа. Они обливали презрением все, что не имело отношения к искусству: презирали деньги, презирали общество и в особенности презирали политику. К чему вся эта грязь? Она — удел слабоумных. Друзья были одушевлены великолепной несправедливостью, сознательным нежеланием вдуматься в потребности социальной жизни, ослеплены сумасшедшей мечтой быть в жизни только художниками. Страсть к искусству, хотя и доведенная до абсурда, делала их смелыми и сильными.

Клод постепенно воодушевлялся. Вера в себя возрождалась в нем, согретая теплом общих надежд. Его утренние терзания оставили только смутный след, и он уже обсуждал свою картину с Магудо и Сандозом, хотя и продолжал клясться, что завтра же уничтожит ее. Близорукий Жори заглядывал под шляпки пожилых женщин ж продолжал разглагольствовать о творчестве: нужно отдаваться любому зову вдохновения — вот он, например, никогда не перемарывает написанное. В спорах четверо приятелей спускались по безлюдному, окаймленному прекрасными деревьями, как бы специально созданному для них бульвару. Когда они вышли на площадь, спор их принял такой горячий характер, что они невольно остановились посреди этого свободного пространства. Взбешенный, Клод обозвал Жори кретином: неужели он не может понять, что куда лучше уничтожить произведение, чем допустить, чтобы оно было ничтожным? Отвратительно примешивать к искусству низкие, меркантильные интересы! Сандоз и Магудо, перебивая друг друга, одновременно выкрикивали что-то. Проходившие мимо буржуа с беспокойством оборачивались, и постепенно вокруг молодых людей, столь разъяренных, что, казалось, они вот-вот начнут кусаться, образовалась толпа. Однако оскорбленные прохожие скоро разошлись, думая, что над ними подшутили, потому что молодые люди от яростного спора внезапно перешли к лирическим восторгам по поводу кормилицы, одетой в светлое платье с длинными вишневыми лентами. Подумать только, какие тона! Какая гамма оттенков! В восторге они прищуривались, идя следом за кормилицей, удалявшейся среди посаженных в шахматном порядке деревьев. Затем приятели вдруг остановились, пораженные открывшимся перед ними видом. Обширная площадь с распростертыми над ней, ничем не затененными небесами, только с юга ограниченная отдаленной перспективой Дома инвалидов, неизменно приводила приятелей в восторг своим величавым спокойствием: тут было где разгуляться; ведь Париж казался им всегда чересчур тесным, им не хватало в нем воздуха.

— У вас есть какие-нибудь дела? — спросил Сандоз у Магудо и Жори.

— Нет, — ответил Жори, — мы пойдем с вами… Вы куда?

Клод с отсутствующим видом пробормотал:

— Не знаю, право… Куда-нибудь.

Они повернули на Орсейскую набережную и поднялись до моста Согласия. Перед зданием палаты остановились, и Клод излил свое возмущение.

— Что за мерзкая постройка!

— Недавно, — сказал Жори, — Жюль Фавр произнес великолепную речь. Ну и досталось же от него Руэру!

Но трое других не дали ему договорить, спор возобновился. Подумаешь, Жюль Фавр! Подумаешь, Руэр! Для них они не существуют! Обо всех этих идиотах, которые занимаются политикой, никто и не вспомнит через десять лет после их смерти! Приятели вошли на мост, продолжая пренебрежительно пожимать плечами. Когда они проходили по площади Согласия, Клод изрек:

— А вот это не так плохо!

Было уже четыре часа, солнце склонялось, предвещая великолепный пурпурный закат. Направо и налево, в сторону церкви св. Магдалины и в сторону палаты, ряды зданий тянулись до самого горизонта; поодаль возвышались круглые кроны громадных каштанов Тюильрийского сада. Впереди расстилались Елисейские поля — между двумя зелеными рядами аллей проспект был весь на виду до самой Триумфальной арки, как бы венчавшей собой бесконечность. Людской поток катился там в двух встречных направлениях; в нем были и свои водовороты, создаваемые набегавшими волнами летящих экипажей, и искрящаяся пена световых отблесков на дверцах карет и стеклах фонарей. Непрерывное течение толпы наполняло до краев огромную, как озеро, площадь с широкими тротуарами, которая пересекалась во всех направлениях сверканием колес, испещрялась черными точками пешеходов; от двух бьющих фонтанов веяло свежестью.

Клод воскликнул, весь дрожа:

— Париж!.. Он наш! Нам остается только взять его!..

Все четверо в экстазе, широко раскрытыми глазами жадно осматривались вокруг. Не дыхание ли славы они чувствовали, не оно ли исходило от улиц, от всего города? Париж лежал перед ними, и они жаждали обладать им.

— Ну что ж! Мы возьмем его! — решительно заключил Сандоз.

— Еще бы! — прибавили Магудо и Жори.

Они продолжали брести наугад, миновали площадь св. Магдалины, прошли по улице Тронше и наконец очутились на Гаврской площади. Тут Сандоз закричал:

— Смотрите-ка! Мы идем к Бодекену!

Все удивились. Ведь и впрямь они приближались к кафе Бодекена.

Какой у нас сегодня день? — спросил Клод. — Четверг? Фажероль и Ганьер должны быть там… Идемте к Бодекену!

Они повернули на Амстердамскую улицу. Сегодня они сделали свой любимый круг по улицам Парижа. Но у них были и другие маршруты; иногда они проходили по всем набережным, иногда захватывали укрепления, от ворот св. Иакова до Мулино, иногда бродили по Пер-Лашез, направляясь туда окружным путем по внешним бульварам. Они шагали по улицам, площадям, перекресткам, бродили целыми днями, пока держались на ногах, как если бы они задались целью этим пешим хождением, провозглашая свои грандиозные теории перед фасадами домов, один за другим покорить все кварталы. Они протирали подметки о старые, видавшие столько битв мостовые. Париж пьянил их и как рукой снимал с них усталость.

Кафе Бодекена было расположено на бульваре Батиньоль, на углу улицы Дарсе. Неизвестно, почему компания выбрала именно его местом своих встреч, — ведь только один Ганьер жил в этом квартале. Они аккуратно собирались там воскресными вечерами; по четвергам же, к пяти часам, у них вошло в обычай всем, кто был свободен, заходить туда на минутку. В этот день, по случаю жаркой погоды, столики под навесом были все до одного заняты. Но приятели не любили толкотню, не любили выставляться напоказ, поэтому они протиснулись внутрь — в пустынный зал, полный свежести.

— Смотрите-ка! Фажероль сидит там один! — крикнул Клод.

Они прошли на свое привычное место к столику в глубине, налево от входа; подойдя, они поздоровались с бледным худощавым молодым человеком, на девичьем лице которого светились серые насмешливые глаза с металлическими искорками.

Все уселись, заказали пиво, и художник заговорил:

— А я ведь сегодня заходил к твоему отцу, думал, ты там… Нечего сказать, хорошо он меня принял!

Фажероль, который считал особым шиком вульгарные ухватки, хлопнул себя по ляжкам, небрежно бросив:

— Старикан осточертел мне!.. Я удрал от него утром, после очередной стычки. Нашел дурака, пристает, чтобы я придумывал модели для его похабного цинка. Хватит с меня и академического!

Этот камешек в огород профессуры восхитил всю компанию. Фажероль всегда забавлял их, его любили за его повадки уличного мальчишки, насмешника и циника. Иронический взгляд Фажероля перебегал с одного приятеля на другого, в то время как своими длинными тонкими пальцами он ловко размазывал по столу пролитое пиво, рисуя сложные композиции. Он был очень одарен от природы, все давалось ему с необычайной легкостью.

— Где же Ганьер? — спросил Магудо. — Ты его не видел?

— Нет, а я сижу здесь уже целый час.

Примолкший Жори подтолкнул локтем Сандоза, показывая ему кивком головы на девушку, которая сидела с кавалером за столиком в глубине зала. Кроме них, в зале было еще только два посетителя — сержанты, игравшие в карты. Девушка была совсем юной, истое дитя парижской улицы, она сохранила в восемнадцать лет прелесть незрелого плода. Она была похожа на причесанную собачонку, белокурые локоны дождем падали на курносый носик, большой смеющийся рот занимал чуть не всю ее розовую мордочку. Девушка листала иллюстрированную газету, а ее кавалер с серьезным видом попивал мадеру; поверх газеты она ежеминутно бросала лукавые взгляды на сидевших за столом приятелей.

— Какова? Прелесть! — шептал Жори, совершенно воспламенившись. — Кому из нас она улыбается? Ведь смотрит-то она на меня!

Фажероль не дал ему договорить:

— Руки прочь, она моя! Неужели ты вообразил, что я торчал здесь битый час ради вас одних?

Все расхохотались. Тогда, понизив голос, он рассказал им об Ирме Беко. Очаровательная плутовка! Он все разузнал: она дочь бакалейщика с улицы Монторгей. Ей дали образование: закон божий, арифметика, орфография. До шестнадцати лет она ходила в школу по соседству с домом. Уроки она готовила среди мешков с чечевицей и пополняла образование на улице, буквально живя посреди сутолоки тротуара, слушая пересуды кухарок, которые, пока им отвешивали сыр, смачно перемывали косточки всему кварталу. Мать ее умерла, папаша Беко начал путаться со служанками, благоразумно рассудив, что это куда удобнее, чем искать женщин на стороне; однако, войдя во вкус, он вскоре втянулся в такой разврат, что пустил по ветру всю свою торговлю: сухие овощи, банки, склянки, ящики со сластями — все пошло прахом. Ирма еще ходила в школу, когда однажды вечером, запирая лавчонку, приказчик повалил ее на корзину с винными ягодами и силой овладел ею. Через полгода после этого происшествия наступило окончательное банкротство, и отец умер от апоплексического удара. Девушка вынуждена была просить приюта у своей тетки, которая жила в бедности и плохо приняла племянницу; от тетки она сбежала с молодым человеком из дома напротив, раза три возвращалась и снова пропадала, пока окончательно не распрощалась с теткой и не обосновалась прочно в кабачках Монмартра и Батиньоля.

— Потаскушка! — проворчал Клод со своим обычным презрением к женщинам.

В это время кавалер Ирмы поднялся и, шепнув ей что-то, удалился; как только он скрылся из виду, она подскочила к приятелям с проворством сбежавшего с урока школьника и плюхнулась на колени к Фажеролю.

— Можешь себе представить, до чего мне надоел этот зануда! Целуй меня скорей, он, чего доброго, вернется!

Она поцеловала Фажероля в губы, отпила из его стакана, но кокетничала и со всеми другими, завлекательно улыбаясь им. У нее была страсть к художникам, она всегда жалела, что у них недостаточно денег, чтобы самостоятельно содержать женщину.

Особое ее внимание привлек Жори, который не сводил с нее горевших вожделением глаз. Она вынула у него изо рта папироску и затянулась, не переставая сыпать словами, как сорока:

Так, значит, все вы художники! Вот здорово!.. А те трое, почему они сидят буками? Сейчас же развеселитесь, не то я примусь вас щекотать! Вот увидите!

В самом деле, Сандоз, Клод и Магудо, озадаченные ее поведением, молча на нее уставились. Но, несмотря на всю ее шаловливость, она все время была начеку и, как только услышала шаги своего кавалера, всунула мокрую папиросу в губы Жори и, шепнув Фажеролю: «Завтра, если хочешь! Приходи в пивную Бреда!» — проворно улепетнула и мгновенно очутилась на своем месте; когда побледневший, но не потерявший важности кавалер подошел к ней, она спокойно рассматривала все ту же самую картинку в газете. Вся эта сцена произошла с такой быстротой и была так уморительна, что оба сержанта, задыхаясь от хохота, принялись изо всех сил тасовать свои карты.

Ирма всех покорила. Сандоз объявил, что фамилия Беко вполне подходит для романа; Клод спрашивал, не согласится ли она ему попозировать; а Магудо уже представил себе эту девчонку в виде статуэтки, которую с руками оторвут. Вскоре она ушла, посылая за спиной своего кавалера целый дождь воздушных поцелуев всем приятелям, чем окончательно сразила Жори. Но Фажероль не хотел ни с кем ею поделиться, его инстинктивно притягивало к ней их сходство; ведь она была такое же дитя улицы, как он сам; его задевала за живое ее уличная развращенность, родственная его собственной натуре.

Было уже пять часов, приятели заказали еще пива. Завсегдатаи заполнили все столики; это были буржуа, населявшие квартал, они бросали косые, любопытные взгляды на художников, которых и побаивались и уважали. Художников здесь уже знали, они стали почти легендарными личностями. Потягивая пиво, приятели беседовали о самых банальных вещах, они говорили о жаре, о том, как трудно попасть в омнибус; кто-то делился своим открытием — отыскался виноторговец, который подает к вину хорошие мясные блюда; кто-то затеял спор о новых омерзительных картинах, выставленных в Люксембургском музее, но все остальные сошлись во мнении, что картины эти не стоят своих рам. На этом разговор прекратился, приятели покуривали, перекидываясь отрывистыми замечаниями и одним им понятными шутками, вызывавшими дружный смех.

— Чего же мы сидим? — спросил Клод. — Ждем Ганьера?

Все запротестовали. Ганьер становится просто Невыносим; к тому же все равно он появится, когда они примутся за обед.

— Тогда в путь, — заявил Сандоз. — Сегодня у нас на обед жаркое из баранины; она пережарится, если мы опоздаем.

Каждый заплатил за себя, и все удалились. Они произвели впечатление на посетителей кафе. «Эти молодые люди — художники», — шептались вокруг, указывая на Клода, как на вожака дикого племени. Конечно, нашумевшая статья Жори сыграла здесь роль, доверчивая публика создавала в своем воображении школу пленэра, хотя сами художники над ней подтрунивали. Приятели насмешливо утверждали, что кафе Бодекена должно гордиться честью, которую они ему оказали, выбрав его колыбелью производимой ими революции в живописи.

В обратный путь они отправились уже впятером: Фажероль тоже примкнул к ним. Медленно и торжественно, как победители, они двинулись по Парижу. Чем больше их было, тем шире они распространялись по улице и тем больше возбуждала их кипевшая ключом жизнь Парижа. Они спустились по улице Клиши, вступили на Шоссе-д’Антен, потом на улицу Ришелье; перешли Сену по мосту Искусств. По дороге обругали Академию и наконец улицей Сены пришли к Люксембургскому саду, где напечатанная в три краски афиша ярмарочного цирка привела их в полное восхищение. Спускался вечер, поток прохожих замирал, усталый город томился в ожидании ночной темноты и, казалось, готов был уступить любому мужественному натиску.

Наконец приятели пришли на улицу Анфер, Сандоз ввел их к себе, а сам скрылся в комнату матери, где задержался на некоторое время; когда он молча присоединился к приятелям, нежная, растроганная улыбка блуждала на его губах. В маленькой квартирке Сандоза поднялся невообразимый шум: хохот, споры, крики. Сам хозяин подавал пример, помогая служанке накрывать на стол, а старуха не переставала попрекать его, потому что было уже половина восьмого и баранина пережарилась. Пять сотрапезников ели вкусный луковый суп, когда появился новый гость.

— Вот он, Ганьер! — взревели все хором.

Ганьер, маленький, тщедушный, с кукольным, удивленным личиком, обрамленным легкой белокурой бородкой, стоял на пороге, щуря зеленые глаза. Он был родом из Мелона, сын богатых буржуа, которые оставили ему в наследство два дома; живописи он научился самостоятельно в лесах Фонтенбло, где, воодушевляемый лучшими намерениями, писал добросовестные пейзажи. Но истинной его страстью была музыка, он был буквально одержим ею, и эта пламенная страсть сблизила его с самыми отчаянными из компании художников.

— Может быть, я лишний? — тихо спросил он.

— Нет, нет, входи скорее! — закричал Сандоз.

Стряпуха уже несла прибор.

— Нужно и для Дюбюша поставить прибор, — заметил Клод, — он говорил мне, что придет.

Все дружно принялись ругать Дюбюша, который пытается пролезть в светское общество. Жори рассказал, что встретил его однажды, когда тот ехал в коляске со старухой и барышней, причем на коленях у него красовались зонтики обеих дам.

— Почему ты опоздал? — спросил Фажероль у Ганьера.

Ганьер положил обратно ложку, не донеся ее до рта, и ответил:

— Я был на улице Ланкри, ты знаешь, там устраивают камерные концерты… Дорогой друг, ты и представить себе не можешь, что такое Шуман! Всего тебя так и переворачивает, ощущаешь как бы легкое женское дыхание на затылке. Да! Вообрази нечто менее материальное, чем поцелуй, некое сладостное веяние… Честное слово, чувствуешь прямо смертную истому!..

Глаза его увлажнились, он побледнел, как от чрезмерного наслаждения.

— Ешь, — сказал Магудо, — расскажешь потом.

Подали ската, к нему потребовался уксус, чтобы придать пикантность черной подливке, показавшейся приятелям слишком пресной. Ели вовсю, хлеб только успевали нарезать. Никаких деликатесов — разливное вино, да и его усердно разбавляли водой из боязни, что может не хватить. Появление жареной баранины встретили дружным «ура», и хозяин уже принялся резать жаркое, когда вновь отворилась дверь. Но на этот раз раздались яростные протесты:

— Нет, нет, никого больше не пустим! За дверь, предатель!

Дюбюш, запыхавшись от бега, остолбенев от оказанного ему приема, вытягивал вперед бледное лицо и бормотал:

— Честное слово, уверяю вас, это из-за омнибуса!.. На Елисейских полях мне пришлось пропустить целых пять!

— Нет, нет, он лжет!.. Пусть убирается к черту, не дадим ему баранины!.. Вон, вон!

Тем не менее он все же вошел, и все обратили внимание на его респектабельный костюм: черные брюки, черный сюртук, галстук, даже булавка в галстуке, изящная обувь; ни дать ни взять — церемонный, чопорный буржуа, отправляющийся на званый обед.

— Смотрите-ка! Он потерпел крах — его не пригласили! — начал издеваться Фажероль. — Светские дамы оставили его с носом, поэтому он и прибежал охотиться за нашей бараниной, ведь больше ему некуда было податься!

Дюбюш покраснел и забормотал:

— Ничего подобного! Перестаньте насмешничать!.. Оставьте меня в покое!

Сандоз и Клод, сидевшие рядом, улыбаясь, подозвали его к себе.

— Возьми тарелку и стакан да садись скорее между нами… Они отстанут от тебя.

Но пока ели жаркое, приятели не переставали издеваться над Дюбюшем. Когда стряпуха принесла ему тарелку супа и припрятанный кусочек ската, он начал сам над собой подтрунивать, изображал волчий аппетит, начисто вылизывая тарелку, и рассказывал о своих злоключениях: когда он посватался за одну девушку, ему отказали только потому, что он архитектор. К концу обеда все говорили разом, шум стоял невообразимый. Кусочек сыра бри, единственный десерт, имел необыкновенный успех. От него не оставили ни крошки. Хлеба не хватило. О вине и говорить нечего, каждый из присутствующих осушил до дна стакан холодной воды, прищелкивая языком и весело хохоча. Раскрасневшиеся, с полными животами, разморенные от сытной еды, все перешли в спальню.

Вечера у Сандоза всегда проходили отлично. Даже во времена острой нужды он никогда не отказывал себе в удовольствии угостить своих товарищей хотя бы супом. Его восхищало, что они дружны, одушевлены общей идеей и собираются вот так, все вместе. Хотя он был им ровесник, он испытывал к ним подобие отцовского чувства, радуясь, когда ему удавалось собрать их у себя, и, объединенные общим порывом, они опьяняли друг друга избытком надежд. Из-за стола все переходили в спальню, и, так как места не хватало, двое или трое усаживались на кровать. Жаркими летними вечерами окна стояли открытыми настежь, и на светлом ночном небе четко выделялись возвышавшиеся над окрестными домами черные силуэты башни св. Иакова и большого дерева в саду Дома глухонемых. Когда позволяли средства, подавалось пиво. Табак каждый приносил с собой, и все дымили так, что комната наполнялась как бы туманом; поздно ночью в унылой тишине этого заброшенного квартала гремели нескончаемые споры.

В девять часов вошла стряпуха и спросила Сандоза:

— Сударь, я все убрала, можно мне уходить?

— Да, пожалуйста. Вода кипит, не правда ли? Чай я заварю сам.

Сандоз встал и вышел вслед за стряпухой; вернулся он только через четверть часа. Он был у матери, постель которой собственноручно оправлял перед сном.

Голоса звучали все громче. Фажероль рассказывал:

— Да, старина, в Академии они лакируют даже натурщиков. На днях Мазель подходит ко мне и говорит: «Бедра не годятся». Я ему отвечаю: «Смотрите сами, сударь, точно такие, как у нее». Позировала маленькая Флора Бошан, вы ее знаете. А он взбесился и отвечает: «Ну что же, это ее ошибка».

Все так и покатились, Клод смеялся громче всех, ему-то и рассказывал Фажероль эту историю, чтобы подольститься к нему. С некоторого времени он подпал под влияние Клода и, хотя сам продолжал писать, как ловкий подражатель, рассуждал только о сочной, мощной живописи, верно отображающей живую неподдельную природу такой, как она есть; все это не мешало ему, однако, издеваться на стороне над пленэром и его последователями, которые, по его словам, писали поварешками.

Дюбюш, слишком щепетильный, чтобы смеяться над подобными россказнями, осмелился возразить:

— Если ты находишь, что там преподают такие ослы, почему же ты остаешься в Академии? Проще всего уйти… Я знаю, вы все на меня ополчитесь за то, что я защищаю Академию. А я думаю так: если хочешь заниматься каким-нибудь ремеслом, неплохо сначала изучить его.

Его заглушили такими свирепыми выкриками, что потребовался весь авторитет Клода, чтобы заставить слушать себя.

— Он прав, нужно изучить свое ремесло. Только ничему хорошему не научишься под эгидой профессоров, которые силой навязывают вам свое видение… Этот Мазель — круглый идиот! Ну можно ли сказать, что бедра Флоры Бошан не натуральны? У нее потрясающие бедра, не правда ли? Вы-то это отлично знаете, все ведь изучили вдоль и поперек эту оголтелую искательницу приключений!

Клод опрокинулся на постель и, подняв глаза кверху, продолжал, воодушевившись:

— Жизнь, жизнь! Уловить ее и передать во всей правдивости, любить такой, какая она есть, видеть в ней истинную красоту, вечную и меняющуюся, не стремиться кастрированием облагородить ее, понять, что так называемое уродство — всего лишь характерные черты; творить жизнь, творить людей — вот что равняет нас с богом!

Вера в себя возвращалась к Клоду, прогулка по Парижу подбодрила его, вновь он был охвачен страстным желанием творить, воссоздавать живую плоть. Приятели слушали его молча. Не в силах выразить свою мысль, он дополнял слова жестами, мало-помалу успокаиваясь:

— Всяк по-своему с ума сходит, но противно, что эти академики еще нетерпимее, чем мы!.. Жюри Салона в их руках, и я убежден, что этот идиот Мазель опять отвергнет мою картину.

Все разразились проклятиями; когда вопрос заходил о жюри, гнев приятелей был безудержен. Они кричали, что необходима реформа, каждый предлагал свой план перестройки, начиная от всеобщего голосования для избрания либерального жюри и кончая полной свободой свободным Салоном для всех, кто желает выставить свои творения.

В разгар спора Ганьер притянул Магудо к открытому окну и шептал ему потухшим голосом, устремив взгляд в темноту ночи:

— Представь себе, всего только четыре такта — и какое потрясение! Чего только там нет!.. Я вижу ускользающий от меня меланхоличный пейзаж, уголок пустынной дороги, на который падает тень от невидимого дерева; там проходит женщина, мелькает только ее профиль, она удаляется, и я никогда больше уже не встречу ее, никогда!..

Послышался крик Фажероля:

— А ты, Ганьер, что ты пошлешь в Салон в этом году?

Ганьер не слышал его, в экстазе он продолжал:

— У Шумана есть все, это бесконечность!.. А Вагнер, которого они освистали в прошлое воскресенье…

Фажероль не унимался и наконец обратил на себя внимание Ганьера.

— Что? Как? Что я отправлю в Салон?.. Может быть, маленький пейзаж, уголок Сены. Ведь это так трудно, надо прежде всего, чтобы работа удовлетворила меня самого.

Ганьер взволновался, на лице его отразилось смущение и беспокойство. Он был очень требователен к себе и месяцами работал над полотном величиной с ладонь. Последователь французских пейзажистов, мастеров, которые первыми пытались покорить природу, он бился над верностью тона, над точностью наблюдений, его теоретизирование и скрупулезная честность в конце концов отяжеляли рисунок; часто он не отваживался на яркую, звучную краску, пробавляясь серой скукой, удивительной у этого страстного искателя новых путей в искусстве.

— Что касается меня, — заявил Магудо, — я предвкушаю огромное удовольствие; одна мысль, что моя женщина заставит их скривить рожу, приводит меня в восторг!

Клод пожал плечами.

— Ты-то будешь принят: скульпторы терпимее живописцев, к тому же ты очень мастеровит. У тебя в пальцах секрет успеха… Твоя «Сборщица винограда» полна прелести.

От этого комплимента Магудо сразу помрачнел; он верил в силу и презирал изящество, не разбираясь в нем, а изящество тем не менее исходило от его сильных пальцев рабочего-недоучки, подобно тому как посеянный ветром цветок вырастает на каменистой почве.

Хитрый Фажероль не выставлялся из страха не угодить своим учителям; он издевался над Салоном, этим очагом заразы, где, по его словам, хорошая живопись и та прокисает от соседства со скверной. В глубине души он мечтал о Римской премии, хотя и насмехался над ней, как любил насмехаться надо всем на свете.

Жори стал посреди комнаты со стаканом пива в руке и, отпивая его маленькими глотками, заявил:

— В конце концов это жюри осточертело мне! Хотите, я его опрокину? С ближайшего номера я возьму его под обстрел, ведь вы поможете мне, не правда ли? Мы разнесем его в клочки! То-то будет забава!

Клод одобрил приятеля, все загорелись этой мыслью. Да, да, они откроют кампанию! Они объединят свои усилия, плечом к плечу они вместе пойдут к цели. Ни один из них в эту минуту не думал о своей личной славе — в ту пору еще ничто не разъединяло их: ни глубокое несходство, о котором они не подозревали, ни соперничество, которое впоследствии оттолкнет их друг от друга, Разве успех одного не был их общим успехом? Юность бродила в них; преданность друг другу переливалась через край; они увлекались извечной мечтой сплотиться для завоевания мира; каждый отдавал себя без остатка; подталкивая один другого, друзья как бы становились в ряд, образуя сомкнутую шеренгу. Клод был общепризнанным главой, он заранее провозглашал победу, раздавал награды. Даже Фажероль, при всей его парижской насмешливости, верил в необходимость такого объединения; Жори, провинциал, еще не акклиматизировавшийся в Париже, не задаваясь столь высокими целями, просто хотел быть полезным своим товарищам, ловил на лету их фразы, составляя из них статьи. Магудо, преувеличивая свою грубость, конвульсивно сжимал кулаки, точно булочник, собирающийся месить тесто, — только месивом был для него целый свет; а опьяненный Ганьер, забыв об умеренности и осторожности, делавшей его живопись серой, провозглашал царство чувств, уничтожающее разум; Дюбюш же, положительный и благоразумный, вставлял лишь отрывочные возражения, падавшие, подобно ударам молота, на разгоряченные умы. Сандоз, счастливый, смеясь от радости, что видит всех приятелей вместе, в одной упряжке, как он выражался, откупорил еще одну бутылку пива, Он способен был опустошить весь свой дом.

— Теперь, когда мы вместе, мы уже не отступим!.. — кричал он. — В этом и есть жизнь — бороться вместе, когда вас воодушевляют общие идеи, и да испепелит гром небесный всех идиотов!

Его прервал звонок. Наступило молчание, Сандоз воскликнул:

— Уже одиннадцать часов! Кто бы это мог быть?

Он побежал отпирать, и все услышали его радостные восклицания. Широко распахнув дверь, он говорил:

— Как это любезно с вашей стороны заглянуть к нам!.. Бонгран, господа!

Знаменитый художник, которого хозяин дома приветствовал с почтительной и дружескойпредупредительностью, вошел с распростертыми объятиями. Все поднялись, взволнованные, ободренные его горячим и сердечным рукопожатием. Бонгран, высокий плотный человек сорока пяти лет, с измученным лицом, обрамленным длинными седыми волосами, недавно был избран в Академию, и его скромная куртка из альпага была украшена розеткой — орденом Почетного легиона. Он любил молодежь, и лучшим развлечением для него было время от времени выкурить трубку в кругу начинающих и воодушевиться их юным пылом.

— Сейчас я приготовлю чай! — крикнул Сандоз.

Когда он вернулся из кухни с чайником и чашками, Бонгран уже сидел верхом на стуле и со вкусом курил короткую глиняную трубку среди возобновившегося шума. Да и сам Бонгран кричал громовым голосом, недаром он был внуком босского фермера; отец его обуржуазился, но все же в сыне текла крестьянская кровь, смешанная с артистической утонченностью, унаследованной от матери. Бонгран, человек состоятельный, не имел нужды продавать свои картины и навсегда сохранил вкусы и взгляды богемы.

— Идите вы, с этим жюри! Я лучше подохну, чем соглашусь войти в него! — кричал он, размахивая руками. — Палач я, что ли, чтобы вышвыривать несчастных, которым, кроме всего прочего, нужно на хлеб зарабатывать?

— И все же, — заметил Клод, — вы могли бы оказать неоценимую услугу, защищая там наши картины.

— Ничего подобного! Я бы только скомпрометировал вас… Со мной никто не считается, мое мнение ни во что не ставят.

Все шумно протестовали. Фажероль крикнул пронзительно:

— Ну уж если художника, создавшего «Деревенскую свадьбу», ни во что не ставят!..

Бонгран вышел из себя, вскочил, кровь прилила к его лицу.

— Оставьте меня в покое с этой «Свадьбой»! Осточертела она мне, клянусь вам… С тех пор как ее повесили в Люксембургском музее, она обратилась для меня в кошмар.

«Деревенская свадьба» была его непревзойденным шедевром: свадебная процессия движется среди ржи; крестьяне, написанные необыкновенно правдиво, взятые крупным планом, шествуют как эпические герои Гомера. Эта картина знаменовала собой этап развития искусства живописи, так как несла в себе новые решения. Вслед за Делакруа, параллельно Курбе, романтизм этой картины был обогащен логической мыслью, точностью наблюдений, совершенством формы, причем натура не была взята в лоб, с обнаженностью пленэра. Тем не менее новая школа провозглашала, что произведение это написано с ее позиций.

— Я не знаю ничего лучше, чем две первые группы, — сказал Клод, — музыкант, играющий на скрипке, и новобрачная со стариком.

— А высокая крестьянка! — закричал Магудо. — Та, что обернулась и жестом подзывает к себе… Меня так и подмывает взять ее моделью для статуи.

— А колосья, сгибающиеся под ветром, — добавил Ганьер, — и прелестные пятна вдалеке — мальчик и девочка, которые подталкивают друг друга!

Бонгран слушал их со страдальческой улыбкой, явно смущаясь. Фажероль спросил у него, что он сейчас делает, и он ответил, пожимая плечами:

— Почти ничего, пустяки… Я не буду выставляться, я еще ничего не нашел… Ах, какое счастье быть в вашем положении, находиться у подножия! Вы сильны, преисполнены мужества, смело взбираетесь вверх! Но стоит подняться, тут-то и начинается подлинное мучение! Настоящая пытка, толчки со всех сторон, непрерывное стремление к самосовершенствованию, боязнь кубарем скатиться вниз!.. Честное слово, я предпочел бы поменяться с вами местами… Смейтесь, когда-нибудь вы сами убедитесь!

Вся компания дружно смеялась, они принимали его слова за парадокс, считая, что он рисуется, и охотно прощали это чудачество знаменитому человеку. Разве не высшее счастье быть, как он, признанным метром? Не пытаясь убедить их в своей искренности, упершись руками в спинку стула, глубоко затягиваясь из трубки, он молча слушал их разглагольствования.

Дюбюш, отличавшийся хозяйственными талантами, помогал Клоду разливать чай. Шум голосов все нарастал. Фажероль рассказывал невероятную историю про папашу Мальгра, который будто бы ссужал художникам кузину своей жены, требуя от них в награду какой-нибудь рисунок обнаженной натуры. Потом разговор перескочил на натурщиц. Магудо высказывал негодование по поводу того, что перевелись красивые животы: ну просто невозможно стало найти женщину с пристойным животом. Сумятица достигла наивысшего напряжения, когда принялись поздравлять Ганьера с тем, что на концертах в Пале-Рояле он познакомился с любителем живописи, маньяком рантье, разорявшимся на покупку картин. Все приставали к Ганьеру, требуя адрес этого любителя. Ведь торговцы спаяны круговой порукой: ну не обидно ли, что любители избегают художников и, надеясь купить по дешевке, хотят во что бы то ни стало иметь дело с посредниками! Вопрос был животрепещущим — дело шло о заработке. Один Клод остался к этому равнодушен. Обкрадывают — ну и черт с ними! Если вы способны создать шедевр, не наплевать ли тогда на все остальное, были бы только хлеб да вода! Жори, который вновь начал свои низкие рассуждения о барышах, вызвал всеобщее негодование. Выгнать вон журналиста! Его засыпали суровыми вопросами: разве он продает свое перо? Уж лучше отрезать себе руку, чем писать против убеждений! Впрочем, его ответов никто не слушал, лихорадочное возбуждение все возрастало. О, великолепное безумие юности! Двадцать лет, презрение ко всему низкому, одержимость страстью творчества, очищение от всех человеческих слабостей — истинное подобие солнечного восхода. Какое упоение! Отдать себя без остатка, сгореть на пылающем костре, возженном самим же собой!

У Бонграна, который сидел неподвижно, наблюдая это проявление безграничной веры, радостный порыв молодости, которая готовится к приступу, вырвался невольный жест отчаяния. Он забыл сотни созданных им полотен и свою славу, он думал теперь только о трудных, затянувшихся родах того произведения, которое ждало его, незаконченным, на мольберте. Вынув трубку изо рта, он прошептал, прослезившись от нахлынувшей на него нежности:

— О юность, юность!

До двух часов ночи Сандоз, хлопоча и угощая гостей, подливал горячей воды в чайник. Весь квартал спал, в раскрытое окно не доносилось никаких звуков, кроме бешеного мяуканья кошек. Молодые люди заговорились до одури, опьянели от слов, охрипли, но глаза их горели по-прежнему. Наконец они собрались уходить, Сандоз взял лампу и, подняв ее над перилами, светил им, пока они спускались по лестнице, шепча вслед:

— Пожалуйста, тише, не разбудите мою мать!

Стук шагов на лестнице постепенно затихал, дом погрузился в полную тишину.

Было уже четыре часа. Провожая Бонграна, Клод все еще продолжал говорить, и голос его гулко раздавался в пустынных улицах. Ему не хотелось спать, он ждал рассвета, сгорая от нетерпения с первыми же лучами солнца приняться за свою картину. Возбужденный удачным днем, дружескими беседами и мечтами о совместном покорении мира, он был уверен, что теперь-то ему несомненно удастся создать шедевр… Ему казалось, что он уловил наконец сущность живописи; мысленно он видел, как входит в свою мастерскую, подобно любовнику, который возвращается к обожаемой женщине: с яростно бьющимся сердцем, с раскаянием после целого дня разлуки, которая теперь представляется ему вечностью, он идет прямо к полотну и за один сеанс воплощает на нем свою мечту. А Бонгран, чуть не на каждом шагу, в неверном свете газовых фонарей, хватал Клода за куртку и вновь и вновь повторял ему, что эта проклятая живопись — божье наказание. Вот он, Бонгран, несмотря на свою опытность, ничего еще не достиг. С каждым новым произведением он все начинает сызнова; впору башку себе раскроить о стену. Небо светлело, торговцы начинали свое шествие к Рынку. Бонгран и Клод продолжали бродить по улицам, громко разговаривая каждый о своем, под меркнущими звездами.

Глава 4

Прошло полтора месяца. Заливаемый потоками утреннего света, проникавшего сквозь застекленные пролеты мастерской, Клод писал свою картину. Длительные дожди омрачали середину августа, и как только показывалось солнце, Клод работал с удвоенной энергией. Однако его большая картина не продвигалась, хотя он корпел над ней каждое утро, мужественно и упрямо стремясь воплотить свой художественный замысел.

В дверь постучали. Он подумал, что это консьержка, госпожа Жозеф, принесла ему завтрак; ключ всегда торчал с наружной стороны, поэтому он крикнул:

— Войдите!

Дверь отворилась, послышался шорох, потом все стихло. Даже не обернувшись, он продолжал писать, но тишина, наполнившаяся трепетным, едва уловимым дыханием, начинала беспокоить его. Он оглянулся и замер, пораженный: в мастерской стояла женщина в светлом платье, лицо ее было прикрыто белой вуалеткой; всего больше его ошеломил огромный букет роз, который незнакомка прижимала к себе.

Вдруг он узнал ее.

— Вы, мадемуазель!.. Вот уж никак не думал, что вы можете прийти!

Это была Кристина. Он не удержался от невежливого восклицания, однако то, что он сказал, было истинной правдой. Вначале он часто вспоминал о ней; потом, по мере того как текло время — ведь уже около двух месяцев она не подавала признаков жизни, — она перешла как бы в область мимолетных сновидений, о которых вспоминают с удовольствием, но которые постепенно забываются.

— Да, сударь, это я… Мне не хотелось быть неблагодарной…

Она залилась краской, запиналась, не находила слов. Поднимаясь по лестнице, — она, вероятно, запыхалась, — слышно было, как бьется ее сердце. Неужели этот визит, о котором она столько думала, что он начал казаться ей вполне естественным, совершенно неуместен? Хуже всего было то, что, проходя по набережной, она купила букет роз, намереваясь таким деликатным образом выразить свою благодарность; теперь цветы страшно смущали ее. Как их ему преподнести? Что он о ней подумает? Неловкость ее прихода предстала перед ней только тогда, когда она уже переступила порог мастерской.

Клод, смущенный еще больше, чем она, проявил преувеличенную вежливость. Отбросив палитру, он все перевернул вверх дном, чтобы освободить для нее стул.

— Садитесь, пожалуйста… Какой сюрприз для меня… Как вы любезны…

Усевшись, Кристина успокоилась. Он был так смешон, так суетлив, она угадывала его смущение и, улыбнувшись, храбра протянула ему розы.

— Возьмите! В знак моей благодарности.

Он не нашелся, что ответить, и стоял растерянно уставившись на нее, Когда он понял, что она не смеется над ним, он с такой силой схватил ее за руки, что чуть их не вывернул, и тотчас же поставил букет в кувшин, не переставая повторять:

— Право, вы молодчина!.. Первый раз в жизни говорю подобное женщине, честное слово! — Он подошел к ней и, глядя ей в глаза, спросил: — Неужели правда, что вы не забыли меня?

— Вы же видите, — ответила она, смеясь.

— Почему вы выжидали целых два месяца?

Она снова покраснела. Ложь, к которой она прибегла, вновь повергла ее в смущение.

— Я ведь не свободна, вы же знаете… Госпожа Вансад очень добра ко мне; но она калека и никогда не выходит из дому; вот я и ждала, пока она, беспокоясь о моем здоровье, сама предложит мне погулять.

Она не хотела признаться, какой стыд она испытывала в первые дни, вспоминая о своем приключении на Бурбонской набережной. Почувствовав себя в безопасности у старой г-жи Вансад, она терзалась угрызениями совести, вспоминая с ужасом о ночи, проведенной у мужчины; ей казалось, что она сумеет изгнать из памяти этого человека, как рассеявшийся ночной кошмар. Но среди полного спокойствия ее новой жизни — она сама не знала как — воспоминание начало выступать из тени, проясняясь, материализуясь, постепенно вытесняя все остальное. Как могла она забыть о нем? Она ни в чем не могла его упрекнуть, наоборот, должна быть ему благодарной. Отброшенная вначале, долго подавляемая мысль увидеть его постепенно обратилась в навязчивую идею. Каждый вечер в ее уединенной комнате искушение возобновлялось; досадуя на свое смятение и смутные, неосознанные желания, она пыталась успокоить себя, объясняя свои чувства необходимостью выразить ему благодарность. Она была так одинока, чувствовала себя столь подавленной в хмуром, сонном доме г-жи Вансад! А юность предъявляла свои права, сердце жаждало дружбы!

— Вот я и воспользовалась своим первым выходом… — продолжала она. — К тому же после унылых ливней выдалось такое прекрасное утро!

Клод, не помня себя от счастья, стоял перед ней и исповедовался, в свою очередь ничего не скрывая:

— Я не осмеливался мечтать о вас, вы понимаете?.. Вы как фея, которая вдруг появляется и исчезает в стене именно в тот момент, когда этого никто не ждет. Я говорил себе: все кончено, это был сон, может быть, она никогда и не появлялась в моей мастерской… А вы — вот здесь, и до чего же я рад, да, я горд и рад!

Улыбающаяся, смущенная Кристина поворачивалась в разные стороны, решившись наконец осмотреться. Улыбка тут же исчезла с ее лица: грубая, жестокая живопись, пламенеющие южные эскизы, ужасающе точная анатомия набросков снова леденили ее, как и в первый раз. Ее охватил подлинный страх, и изменившимся голосом она сказала:

— Я вам мешаю, сейчас уйду.

— Да нет! Нисколько! — закричал Клод, удерживая ее на стуле. — Я извел себя работой и так рад поболтать с вами… Проклятая картина, сколько из-за нее мучений!

Кристина, подняв глаза, смотрела на большую картину, ту самую, которая в прошлый раз была повернута к стене и которую тогда ей тщетно хотелось увидеть.

Фон, темная опушка, пронизанная солнечными лучами, был еще только намечен широкими мазками. Но две маленькие борющиеся фигурки, блондинка и брюнетка, были почти закончены, выделяясь чистыми, свежими световыми пятнами. На первом плане мужчина, три раза переписанный, все еще не был завершен. Видно было, что художник тратит все силы на центральную фигуру лежащей женщины. Он не приступал к голове, остервенело работая над телом, меняя натурщиц каждую неделю; измученный, вечно неудовлетворенный, вопреки своим принципам, гласившим, что живопись не терпит фантазии, он принялся искать в своем воображении, вне натуры.

Кристина тотчас же узнала себя. Эта раскинувшаяся в траве женщина, запрокинувшая руку за голову и улыбающаяся с закрытыми глазами, была она. У этой обнаженной женщины было ее лицо. Кристина возмутилась, ей казалось, будто кто-то грубо сорвал с нее одежду и обнажил ее девственное тело. Всего же больше ее оскорблял резкий, неистовый характер живописи. Вся похолодев, она чувствовала себя как бы изнасилованной. Она не понимала подобной живописи. Картина казалась ей отвратительной, внушала ненависть, ту инстинктивную ненависть, какую испытывают к врагу.

Поднявшись, она отрывисто повторила:

— Я ухожу.

Клод следил за ней глазами, удивленный и огорченный внезапно происшедшей в ней переменой.

— Почему так скоро?

— Меня ждут. Прощайте!

Она была уже у двери, когда он схватил ее за руку. Он осмелился спросить:

— Когда я увижу вас снова?

Ее маленькая ручка поддалась его руке. Мгновение она колебалась.

— Право, не знаю. Я так занята!

Потом она высвободилась и ушла, быстро проговорив:

— Как только смогу, на днях… Прощайте.

Клод стоял как бы пригвожденный к месту. Почему? Что случилось? В чем причина этой внезапной перемены, глухого раздражения? Закрыв дверь, он, размахивая руками, ходил по мастерской, тщетно стараясь понять, чем он мог оскорбить Кристину. Он злился, проклинал все на свете, встряхивался, как бы желая поскорее разделаться с этой бессмысленной чепухой. Черт их разберет, этих женщин! Однако, взглянув на цветы, которые в изобилии свешивались из кувшина и сладостно благоухали, он несколько успокоился. Вся мастерская наполнилась чудесным ароматом роз, и, вдыхая его, Клод принялся за работу.

Прошло еще два месяца. Первые дни при малейшем шуме, когда по утрам г-жа Жозеф приносила ему завтрак или почту, Клод быстро оборачивался и не мог скрыть своего разочарования. До четырех часов он никогда не выходил из дому; однажды, когда он вечером вернулся домой, консьержка сказала ему, что в его отсутствие, примерно около пяти часов, заходила какая-то девушка. Клод не успокоился до тех пор, пока не дознался, что этой посетительницей была натурщица Зоэ Пьедефер. Дни шли за днями, он с головой окунулся в работу, всех чуждался, а с близкими друзьями развивал свои теории с таким остервенением, что они не осмеливались возражать ему. Он неистово ополчался решительно на все, кроме живописи, говорил, что художник должен отринуть от себя родственников, друзей и главным образом женщин! После лихорадочной горячности он впал в безысходную тоску, длившуюся целую неделю, полную для него терзаний и сомнений, способен ли он творить. Потом жизнь вошла в свою колею, и он вернулся к упорной работе над картиной. Однажды туманным утром конца октября он, по обыкновению, работал с увлечением и вдруг, содрогаясь, выпустил из рук палитру. В дверь еще не постучали, но он услышал на лестнице шаги. Он отпер дверь, и она вошла. Наконец-то это была она.

На Кристине в этот день был широкий плащ из серой шерсти, который всю ее окутывал, темная бархатная шапочка и вуалетка из черного кружева, покрытая, словно жемчугом, капельками осевшего на нее тумана. Он нашел, что ее очень красит первое дыхание зимы. Она просила простить ее, что так долго не приходила, доверчиво улыбалась, признаваясь в своих сомнениях: ей ведь казалось, что, может быть, лучше им совсем не видеться; словом, разные соображения, — он должен ее понять. Он ничего не понимал и не стремился понять, — ведь она была тут! Достаточно того, что она не сердится, что она согласна и впредь время от времени заходить к нему вот так, на правах хорошего товарища. Никакого объяснения между ними не последовало, каждый хранил про себя мучительную борьбу, пережитую в одиночестве. Целый час они болтали в полном согласии, ничего не скрывая друг от друга, изгнав все враждебные мысли, как будто, сами того не сознавая, подружились за время разлуки. Казалось, она не замечает эскизов и этюдов, развешанных по стенам. Какое-то мгновение она пристально рассматривала большое полотно, лицо обнаженной женщины, лежащей в траве под пламенными лучами солнца. Нет, конечно, это не она, у этой женщины совсем не ее лицо, не ее тело: как могла она тогда узнать себя в этом ужасающем месиве красок? Ее дружеское чувство к Клоду еще усилилось от жалости к нему; бедняга не способен даже уловить простое сходство. Уходя, она протянула ему руку, сказав:

— Ведь я еще приду к вам.

— Ну конечно, месяца через два.

— Нет, на будущей неделе… Вот увидите, В четверг.

В четверг она пришла, как обещала. С тех пор она аккуратно приходила раз в неделю, сперва не назначая заранее дня, полагаясь на случай, потом выбрала понедельник, — г-жа Вансад отпускала ее в этот день прогуляться в Булонском лесу. К одиннадцати часам Кристина должна была возвращаться в Пасси, она очень торопилась и, так как шла пешком, появлялась вся розовая от быстрой ходьбы — ведь от Пасси до Бурбонской набережной порядочный конец. В течение четырех зимних месяцев, от октября до февраля, она приходила в любую погоду: под проливным дождем и в пасмурные дни, когда туман тянулся с Сены, и в дни, когда бледное зимнее солнце не в состоянии было отогреть застывшие набережные. На второй месяц она иногда приходила уже без предупреждения, в любой день недели, воспользовавшись каким-нибудь поручением в городе; в таких случаях она оставалась всего несколько минут, времени ей хватало только на то, чтобы поздороваться, а до свидания она кричала, уже спускаясь по лестнице.

Клод начинал ближе узнавать Кристину. При его постоянном недоверии к женщинам он долго подозревал какое-то любовное похождение в провинции; но нежные глаза и ясный смех девушки стерли все его подозрения, он почувствовал всю чистоту этого большого ребенка. Она приходила к нему без всякого смущения, как к другу, и болтовня ее лилась неудержимым потоком. Раз двадцать она рассказывала ему о своем детстве в Клермоне, без конца возвращаясь к этой теме. В тот вечер, когда капитана Хальгрена сразил второй удар и он упал безжизненной массой с кресла на пол, она и мать были в церкви. Она до мельчайших подробностей помнила их возвращение домой и последовавшую ужасную ночь: капитан, громадный, толстый, с выдающимся вперед подбородком, лежал на матрасе, вытянувшись во весь рост; образ мертвого отца так врезался в ее детскую память, что она не могла себе представить его иначе. Кристина унаследовала отцовский, выдающийся вперед подбородок, и мать, когда сердилась, исчерпав все средства внушения, кричала: «Подбородок у тебя галошей, ты будешь такая же необузданная, как твой отец!» Бедная мама! Как мучила ее Кристина бессмысленными шалостями, непреодолимым стремлением к шуму и крику! В ее памяти мать навсегда осталась пригвожденной к окну, возле которого она раскрашивала веера: Кристина так и видит свою мать — маленькую, хрупкую, с прекрасными кроткими глазами. Если кто-нибудь хотел доставить ее матери удовольствие, то говорил: «У дочери ваши глаза». Тогда мать улыбалась, радуясь, что по крайней мере хоть одна ее черта перешла к дочери. После смерти мужа она так надрывалась над работой, что начала слепнуть. Чем жить? Вдовья пенсия, шестьсот франков, едва покрывала расходы на ребенка. В течение пяти лет Кристина видела, как у нее на глазах мать сохнет и бледнеет, тает с каждым днем, постепенно обращаясь в тень; теперь Кристину всегда мучает совесть, что она была недостаточно чутка и внимательна, вечно ленилась и откладывала с недели на неделю благое намерение помогать матери в ее работе; но ни руки, ни ноги не слушались ее, она буквально заболевала, если принуждала себя сидеть спокойно. Наступил день, когда ее мать была уже не в силах подняться с постели, — так она умерла; голос ее угас, а в глазах стояли крупные слезы. Кристина всегда видит ее уже мертвой, с устремленными на нее широко открытыми глазами, полными слез.

Но не все воспоминания о Клермоне были траурными, иногда Клод своими вопросами наводил Кристину и на веселые рассказы. Она смеялась во весь рот, показывая свои прекрасные зубы, когда описывала провинциальную жизнь на улице Эклаш; ведь родилась-то она в Страсбурге, отец ее был гасконцем, а мать парижанкой, и вот их забросило в глухую отвратительную Овернь. Улица Эклаш спускается к Ботаническому саду, узкая и сырая, унылая, как погреб; ни одного магазина, никаких прохожих, хмурые дома с вечно закрытыми ставнями. Но в их квартире окна во двор выходили на южную сторону, и туда беспрепятственно врывалось солнце. Перед столовой был широкий балкон, нечто вроде деревянной галереи, сплошь увитой густой зеленью гигантской глицинии. Там-то и выросла Кристина, вначале играя возле кресла увечного отца, потом заточенная в комнате с матерью, которой любая прогулка была в тягость. Кристина совершенно не знала ни города, ни его окрестностей, и они с Клодом покатывались со смеху, когда на большинство его вопросов она неизменно отвечала: «Я не знаю». Горы? Да, с одной стороны там виднелись горы, они возвышались над домами, но другие улицы выходили на плоские поля, тянувшиеся до горизонта; туда они никогда не ходили, — слишком далеко. Она знала только одну вершину Пюи-де-Дом, совершенно круглую, похожую на сноп. К собору она могла бы пройти с закрытыми глазами: вокруг площади Де-Жод и по улице Де-Гра; о других улицах ее было бесполезно расспрашивать, все смешалось в ее представлении — пологие переулки и бульвары, город черной лавы, построенный на склоне горы, бурные потоки, стекавшие во время грозовых ливней, под устрашающими ударами грома. Что за чудовищные там грозы, — вспоминая их, она до сих пор содрогается! Из окна своей комнаты она видела вечно пламенеющий громоотвод на крыше музея. В столовой, которая служила им одновременно и гостиной, были глубокие оконные ниши, похожие на амбразуры; одна такая амбразура была отведена Кристине, там помещался ее рабочий столик и все ее безделушки. Именно там мать научила ее грамоте, и там же она дремала, слушая учителей, — занятия всегда нагоняли на нее сон. Она издевалась над своим невежеством: нечего сказать — образованная девица, не смогла выучить даже имена французских королей и даты их царствования! Хороша музыкантша, — так и застряла на «Маленьких лодках»! Искусная акварелистка, — даже дерева не может написать, потому что листья чересчур трудно изобразить! Затем ее воспоминания перескакивали к полутора годам, проведенным в монастыре, куда она попала после смерти матери; монастырь находился за городом, там были прекрасные сады. Истории о добрых монахинях, об их ревности, вздорности были неистощимы, — наивность ее рассказов приводила Клода в изумление. Она должна была стать монахиней, хотя посещение церкви вызывало у нее удушье. Все в жизни казалось ей конченым, когда настоятельница, очень ее любившая, сама дала ей возможность уехать из монастыря, предложив место чтицы у г-жи Вансад. До сих пор Кристина изумлялась, как могла мать-настоятельница так ясно читать в ее душе? Ведь, очутившись в Париже, она стала совершенно равнодушна к религии.

Когда клермонские воспоминания исчерпывались, Клод расспрашивал, как ей живется у г-жи Вансад; и всякий раз она рассказывала ему новые подробности. Маленький особняк в Пасси был наглухо закрыт и безмолвен. Жизнь протекала там размеренно, под тихий бой старинных часов. Старые слуги, уже сорок лет служившие семье Вансад, кухарка и лакей, подобно призракам, бесшумно двигались в мягких туфлях по пустынным комнатам. Изредка появлялся гость: какой-нибудь восьмидесятилетний генерал, до того высохший, что шаги его, приглушенные коврами, невозможно было расслышать. Это был дом теней, солнце едва проникало туда сквозь щели закрытых жалюзи. С тех пор как г-жа Вансад не в состоянии передвигаться, да к тому же еще и ослепла, она не покидает своей комнаты, и единственное ее развлечение — целыми днями слушать чтение благочестивых книг. До чего же тяжело для девушки это бесконечное чтение! Если бы только в руках у Кристины было какое-нибудь ремесло! С каким удовольствием кроила бы она платья, мастерила шляпки, гофрировала лепестки цветов! Подумать только, ведь она ни на что не способна, ее всему учили, и ничего-то из нее не получилось, всего лишь девушка для поручений — полуприслуга! Она томилась в замкнутом, оцепенелом жилище, пахнувшем тлением; у нее начали повторяться обмороки, которым она была подвержена в детстве, когда, желая доставить удовольствие матери, принуждала себя к усидчивости. Молодая кровь бурлила в ней, она испытывала неодолимое желание кричать и прыгать, как бы пьянея от жажды жизни. Однако г-жа Вансад была очень добра к ней и, догадываясь о ее состоянии, отпускала ее, советуя погулять на свежем воздухе; такая доброта преисполняла Кристину угрызениями совести: ведь, возвратившись от Клода, она принуждена была лгать, рассказывать о вымышленной прогулке в Булонском лесу или о богослужении, хотя она давно уже не переступала церковного порога. Г-жа Вансад как будто с каждым днем все больше привязывалась к ней; беспрестанно дарила ей что-нибудь: то шелковое платье, то белье, то старинные часики. Кристина тоже полюбила свою хозяйку и была растрогана до слез, когда та однажды назвала ее дочкой; тут Кристина поклялась никогда с ней не расставаться, сердце ее переполнилось жалостью к этой старой увечной женщине.

— Она отблагодарит вас за все, — сказал Клод как-то утром, — она сделает вас своей наследницей.

Эта мысль не приходила в голову Кристине.

— Вы думаете?.. Говорят, у нее три миллиона… Нет, нет, я об этом никогда не думала… Я вовсе не хочу! Что я буду делать с деньгами?

Клод, отвернувшись, резко добавил:

— Черт возьми, вы станете тогда богачкой!.. Ну, а сначала она выдаст вас замуж.

Но Кристина перебила его, заливаясь смехом:

— За одного из своих старых друзей, за какого-нибудь седобородого генерала… Не говорите вздора!

Они оба держались как старые товарищи. Он был почти так же наивен, как она. До сих пор у него были только случайные связи с женщинами; поглощенный романтической страстью к искусству, он жил вне действительности. Обоим им, ей так же, как и ему, казались вполне естественными их тайные дружеские свидания без намека на ухаживание, без всякой фамильярности, кроме рукопожатия при встрече и расставании. Он уже не задавался вопросом о том, что может она, наивная благовоспитанная девица, знать о жизни и о мужчине. Она чувствовала его робость и с глубоким волнением еще не осознанной страсти порою бросала на него пристальные взгляды из-под трепещущих ресниц. Но буйный пламень еще не возгорелся, ничто не портило им удовольствия находиться вдвоем. Они говорили обо всем весело, непринужденно, иногда спорили, но споры их всегда носили дружеский характер и не раздражали ни того, ни другого. Однако их дружба становилась все горячее, и они уже жить не могли друг без друга.

Как только Кристина входила, Клод запирал дверь на ключ. Она сама этого хотела: таким образом никто не сможет помешать им. После нескольких посещений она как бы завладела мастерской, чувствуя себя там как дома. Она не могла примириться с этой запущенной, грязной комнатой, ее мучило желание навести порядок, но приступить к уборке было не так-то легко; художник запрещал консьержке даже пол подметать из опасения, что пыль прилипнет к свежей краске на его полотнах. Когда Кристина впервые попробовала немножко прибрать в мастерской, он смотрел на нее беспокойным и умоляющим взглядом. Зачем перемещать вещи? Разве не удобнее иметь их всегда под рукой? Но она проявляла веселое упорство, не оставляя своих попыток, и была так счастлива, играя в хозяйку, что он предоставил ей свободу действий. Теперь, едва войдя, она тотчас же снимала перчатки, подкалывала, чтобы не запачкать, юбку и принималась все передвигать; в три приема она навела полный порядок. Около печки уже не валялись кучи золы; ширма стояла на месте, закрывая кровать и туалетный стол; диван был вычищен, шкаф натерт до блеска, сосновый стол освобожден от посуды, пятна краски отскоблены; хромоногие стулья симметрично расставлены, ломаные мольберты прислонены к стенам; даже громадные часы с кукушкой, расписанные яркими карминными цветами, казалось, веселее стали отбивать ход времени. Мастерская сделалась просто неузнаваемой. Потрясенный Клод наблюдал, как она суетилась, напевая. Почему же она рассказывала ему о себе, как о лентяйке, у которой начиналась нестерпимая мигрень от любой работы? В ответ она смеялась: нет, только от умственной, а физический труд, наоборот, приносит ей пользу, выпрямляет ее как молодое деревцо. Она признавалась как в чем-то порочном, что у нее пристрастие к простым хозяйственным хлопотам; эта склонность приводила в отчаяние ее покойную мать, которая стремилась, воспитывая дочь, привить ей любовь к изящным искусствам, сделать из нее белоручку, неспособную к черной работе. В детстве Кристину всегда бранили, заставая за подметанием пола, вытиранием пыли или за игрой в кухарку. Она бы и у г-жи Вансад не так скучала, если бы могла вволю повоевать с пылью. Но что подумали бы тогда о ней! Она бы сразу перестала быть благородной девицей. Вот она и отводила душу у Клода, еле переводя дух от усердия; при этом глаза ее сияли, как у человека, вкусившего запретный плод.

Впервые Клод почувствовал женскую заботу. Чтобы заставить ее посидеть спокойно и поболтать с ней, он иногда просил пришить ему оторвавшийся рукав или зашить полу у куртки. Сама она предложила пересмотреть его белье. Но шитье не доставляло ей такого удовольствия, как уборка. К тому же она неумело с ним справлялась — по тому, как она держала иголку, сразу было видно, что в ней с детства воспитывали презрение к шитью. Кроме того, за шитьем надо было сидеть неподвижно, внимательно следить за стежками, что приводило ее в отчаяние. Мастерская сверкала чистотой, как заправская гостиная, а Клод по-прежнему ходил в лохмотьях; обоих это смешило, они без конца потешались друг над другом.

Какими счастливыми были четыре холодных дождливых зимних месяца! Накаленная докрасна печка гудела в мастерской, как органная труба. Зима, казалось, помогала их уединению. Глядя в окно, о которое бились крылом озябшие воробьи, любуясь на покрытые снегом крыши соседних домов, они улыбались от блаженного сознания, что им здесь тепло, что они затеряны вдвоем среди большого молчаливого города. Но не всегда они оставались взаперти, в конце концов она ему разрешила ее провожать. Долгое время она упрямо уходила одна, стыдясь, что ее увидят на улице под руку с мужчиной. Но однажды в проливной дождь она согласилась, чтобы он проводил ее, держа над ней зонтик; не успели они перейти мост Луи-Филиппа, как ливень кончился, и она попросила его идти обратно. Они остановились у парапета всего на минутку посмотреть на Майль, впервые испытывая радость от совместной прогулки. Под ними, у причалов пристани, вытянулись в четыре ряда наполненные яблоками громадные баржи, так тесно прижатые одна к другой, что положенные между ними сходни, по которым сновали женщины и дети, казались тропинками; Кристину и Клода забавляло нагромождение фруктов, огромные кучи яблок на берегу, забавляли круглые, как бы летающие в воздухе корзины; от яблок, смешиваясь с сырым дыханием реки, исходил сильный запах, почти вонь, похожий на запах закисающего сидра. На следующей неделе стояли солнечные дни, и Кристина согласилась прогуляться по пустынным набережным острова Сен-Луи. Они прошлись по Бурбонской набережной, потом по Анжуйской, останавливаясь на каждом шагу, восхищаясь кипучей жизнью Сены; ковши землечерпалки скребли дно, плавучая прачечная сотрясалась от гула споривших голосов, подъемный кран разгружал суда. Кристина не могла прийти в себя от изумления: неужели эта полная жизни набережная Дез-Орм, набережная Генриха Четвертого, с огромным пляжем, где кувыркались на песке целые толпы ребятишек и собак, весь этот необъятный густонаселенный шумный город, неужели это то зловещее, кровавое видение, которое предстало ее потрясенному воображению в ночь приезда в Париж? Потом они повернули обратно, замедляя шаги, чтобы вволю насладиться безлюдьем и безмолвием старинных особняков; смотрели на воду, буйно кипевшую среди столбов эстакады; возвращались по набережной Бетюн и Орлеанской набережной вдоль широкого в этом месте русла реки. Глядя на быстрое течение, они прижимались друг к другу, любуясь видневшимися вдалеке Порт-о-Вен и Ботаническим садом. В бледном небе синели купола зданий. Когда они пришли на мост Сен-Луи, он показал ей собор Парижской богоматери, который она не узнала. Отсюда огромный собор был виден с фасада. Опираясь на поддерживающие его контрфорсы, он походил на притаившегося, присевшего на согнутых лапах зверя; над длинным хребтом чудовища, точно две головы, возвышались две башни. Но подлинной находкой в этот день оказалась восточная часть острова, где громоздились стоявшие на якоре суда, раскачиваемые течением; они как бы вечно стремились к Парижу, никогда его не достигая. Кристина и Клод спустились по крутой лестнице к воде и очутились под сенью больших деревьев на уединенном берегу. Это был укромный уголок, восхитительный приют посреди шумной парижской толпы, сновавшей по набережным и мостам. Здесь, на самом берегу реки, никем не замеченные, они чувствовали себя в уединении. С тех пор этот берег стал для них постоянным убежищем, страной солнца и света, там они спасались от духоты мастерской, где гудела раскаленная печка, вызывая у них удушье и лихорадочную дрожь, которой оба они страшились.

Но Кристина все еще противилась, чтобы он провожал ее дальше Майля. На набережной Дез-Орм она всегда отправляла его обратно: ей казалось, что Париж с его толпой и всеми возможными встречами начинался именно с тех набережных, которые ей предстояло пройти дальше. Но Пасси был так далеко и идти одной было так скучно, что мало-помалу она сдалась, разрешив ему провожать себя сперва до ратуши, потом до Нового моста, наконец до Тюильри. Забыв об осторожности, теперь они уже ходили под руку, как новобрачные; эта привычная прогулка медленным шагом вдоль реки бесконечно нравилась им обоим, доставляя такое наслаждение, выше которого им уже не суждено было испытать. Они всецело растворялись один в другом, хотя физического сближения еще не наступило. От реки как бы веяло дыханием большого города, окутывая влюбленных той нежностью, которую на протяжении веков впитали старые камни Парижа.

В декабрьские холода Кристина стала приходить в мастерскую художника после полудня; в четыре часа, когда солнце начинало садиться, Клод вел ее под руку по набережным. Как только они переходили мост Луи-Филиппа, в ясные дни перед ними разворачивалась бесконечная панорама набережных. Косые лучи солнца золотили от края до края дома на правом берегу, а острова и здания левого берега вырисовывались черной линией на торжественно пламеневшем закатном небе. Между двумя берегами — ярко озаренным солнцем и темным — осыпанная золотыми блестками Сена катила свои сверкающие воды, перерезанные тонкими поперечинами мостов. Пять арок моста Нотр-Дам, единая арка Аркольского моста, мост Менял, потом Новый мост, которые в перспективе становились все тоньше; за отбрасываемой ими тенью сверкал ослепительный свет, открывалась атласная голубизна воды, отсвечивая белым зеркальным блеском; темные очертания левого берега заканчивались силуэтами остроконечных башен Дворца правосудия, как бы нарисованных углем на небосводе; на освещенной правой стороне закруглялась мягкая кривая линия, вытягиваясь и как бы уходя в бесконечность, а вдалеке вырастал павильон Флоры, выдаваясь вперед как крепость; он казался легким и зыбким воздушным замком, синеющим среди розовых столбов дыма. Кристина и Клод, освещенные солнцем, шли под безлистыми платанами, порою отводя глаза от того великолепия, которое расстилалось перед ними, и радуясь при виде знакомых уголков, в особенности группы старых домов над Майлем, стоявших вплотную один к другому; ниже ютились одноэтажные лавчонки, где торговали скобяным товаром и снастями для рыбной ловли; на расположенных выше террасах цвели лавровые деревья и дикий виноград, а еще выше, в высоких ветхих домах, на окнах виднелось развешанное для просушки белье; тут было полное смешение стилей, нагромождение деревянных и каменных пристроек, обваливающиеся стены и висячие сады, где стеклянные шары, освещенные косыми лучами солнца, искрились, как звезды. Клод и Кристина шли вперед, оставляя позади большие здания казарм и ратуши; перед ними на другой стороне реки вставал старый город, Ситэ, зажатый среди узких тесных стен. Над потемневшими домами блистали как бы заново позолоченные башни собора Парижской богоматери. Дальше набережную заполняли лавочки букинистов; под аркой моста Нотр-Дам боролась с сильным течением баржа, груженная углем. В дни, когда торговал цветочный рынок, Кристина и Клод шли туда и, несмотря на зимнюю пору, любовались первыми фиалками и ранними левкоями, с наслаждением вдыхая их аромат. С другой стороны перед ними развертывался левый берег, за каменной стеной Дворца правосудия показывались белесые домишки набережной Орлож, вплоть до группы деревьев, росших на валу; по мере того как молодые люди шли вперед, из тумана выступали другие набережные: Вольтеровская, набережная Малаке, затем купол Академии, квадратное здание Монетного двора, серые длинные фасады, где издали невозможно было различить окон, кровли в виде высоких мысов с глиняными трубами, похожими на каменистые береговые утесы, возвышавшиеся как бы среди фосфоресцирующего моря. А павильон Флоры, озаренный последним пламенем заходящего светила, наоборот, терял сказочность — материализовался. По обеим сторонам реки, и справа и слева, открывалась далекая перспектива Севастопольского и Дворцового бульваров; новенькие здания набережной Межиссери, новая Префектура, старый Новый мост с чернильным пятном статуи Генриха Четвертого; вот Лувр, Тюильри; в глубине, над Гренель, тянулись далекие холмы Севра, затопленные сверканием закатных лучей. Дальше Кристина никогда не пускала Клода. Около Королевского моста, не доходя до больших деревьев у купальни Вижье, она всегда останавливала его. Когда они в последний раз оборачивались, чтобы на прощание подержаться за руки, и смотрели назад, освещенные красным золотом закатных лучей, на горизонте виднелся остров Сен-Луи, откуда они начали свой путь, и смутные очертания восточной части города, над которой сумеречное небо уже становилось свинцовым.

Сколько неповторимых закатов они видели во время этих еженедельных странствий! Солнце как бы провожало их по оживленным набережным, где разворачивалась кипучая жизнь Сены, они наблюдали танец световых рефлексов в струях ее течения. Ряды забавных лавчонок, душных, как теплицы, цветы в горшках ка окнах торговцев семенами, клетки с певчими птицами — все то смешение всевозможных звуков и красок, которое сохраняло на берегах реки немеркнущую юность города. По мере того как молодые люди шли, слева над темной линией домов все явственнее разгорался пламенеющий жар заката, и светило, медленно склоняясь, как бы поджидало их, катясь к отдаленным крышам, и заходило именно в тот момент, когда они, над расширяющейся в этом месте рекой, проходили мост Нотр-Дам. Ни в вековом лесу, ни на горной тропе, ни в полях, ни на равнинах не бывает таких торжественных закатов, как в Париже, когда солнце садится за купол Академии. Город засыпает во всем своем великолепии. Каждую прогулку молодых людей сопровождал новый закат, все новые и новые горнила взметали свой пламень к светящейся короне солнца. Однажды вечером, когда их застал в пути ливень, солнце, показавшись из-за туч, зажгло разом все облака, и над головами прохожих засверкали водяные брызги, переливаясь всеми цветами радуги, от голубого до розового. В безоблачные дни солнце, похожее на огненный шар, величественно опускалось в спокойное сапфировое озеро неба, на какое-то мгновение срезанное черным куполом Академии, оно принимало форму ущербной луны, потом солнечный шар окрашивался в фиолетовый цвет и утопал в принимавшем кровавый оттенок небе. Начиная с февраля кривая захода солнца удлинилась, теперь оно опускалось прямо в Сену, которая как бы закипала на горизонте при приближении раскаленного железа солнца. Но только при облачном небе загорались во всей красе грандиозные декорации, разворачивались величественные феерии пространств. Тогда, по прихоти ветра, все вокруг покрывали моря серы, возникали дворцы ибашни, обрамленные коралловыми скалами, загорались и рушились архитектурные нагромождения, образуя бреши, в которые устремлялись потоки расплавленной лавы; а иногда уже исчезнувшее светило, окутанное дымкой, пронзало скрывшую его завесу такими неистово-ослепительными лучами, что искры разбрызгивались по всему небосводу из конца в конец, отчетливо видимые, словно летящие золотые стрелы. Спускались сумерки; обменявшись последним взглядом, Кристина и Клод расставались, чувствуя, что величественный Париж стал сообщником их неиссякаемой радости в этой излюбленной, без конца повторяемой прогулке вдвоем вдоль старых каменных парапетов.

Настал день, когда случилось то, чего Клод все время опасался. Кристина уже не боялась, что кто-нибудь встретит их. К тому же у нее не было знакомых. Она могла, никем не узнанная, свободно гулять повсюду. Он же, вспоминая о приятелях, испытывал неловкость, часто ему казалось, будто он различает вдалеке чей-то знакомый силуэт. Целомудрие его возмущалось при мысли, что кто-то будет разглядывать девушку, приставать к ней с вопросами, а то даже и насмехаться над ней. Нет, этого он не в состоянии был бы вынести! Однажды, когда они под руку подходили к мосту Искусств, навстречу им попались Сандоз и Дюбюш, сходившие вниз по ступенькам. Немыслимо было, столкнувшись лицом к лицу, скрыться от них, к тому же друзья уже заметили Клода и издали улыбались ему. Страшно побледнев, Клод продолжал идти вперед, решив, что все погибло, так как Дюбюш уже направлялся к ним, но Сандоз вдруг потянул приятеля в сторону, и они, не оглядываясь, с безразличным видом прошли мимо и скрылись во дворе Лувра. Оба узнали в Кристине модель наброска, сделанного пастелью, который художник, как ревнивый любовник, прятал от них. Ничего не заметив, Кристина продолжала весело болтать, а Клод, взволнованный, с бьющимся сердцем, отвечал ей невпопад, придушенным голосом; он был до слез растроган деликатностью старых друзей и преисполнен благодарности к ним.

Через несколько дней после этого случая Клода ждало еще одно потрясение. Он не думал, что Кристина придет к нему, и назначил свидание Сандозу, а она прибежала, воспользовавшись случайно представившейся ей возможностью; такие неожиданные ее появления всегда приводили обоих в восторг. По обыкновению, они заперлись на ключ; вдруг кто-то решительно постучал в дверь. Клод по стуку тотчас же узнал, кто это, и так смутился, что опрокинул стул. Кристина, мертвенно побледнев, как потерянная умоляюще смотрела на него, а он стоял неподвижно, задерживая дыхание. В дверь продолжали стучать. Раздался голос: «Клод! Клод!» А Клод все еще не двигался с места; страшно смущенный, с побелевшими губами, он стоял, уставившись в пол. Воцарилось гробовое молчание, потом послышался скрип деревянных ступенек под удаляющимися шагами. Грудь Клода лихорадочно вздымалась, и по мере того как шаги затихали, угрызения совести терзали его все больше. У него было такое чувство, как будто он предал верного друга своей юности.

В другой раз, когда Кристина была в мастерской, в дверь вновь постучали, и Клод в отчаянии прошептал;

— Ключ остался в двери!

Действительно, Кристина забыла вынуть ключ. Не помня себя, она бросилась за ширму и упала на кровать, зажимая рот носовым платком, чтобы заглушить дыхание.

Стучали все сильнее, послышался смех; художник принужден был крикнуть:

— Войдите!

Его смущение увеличилось, когда появился Жори, галантно ведя под руку Ирму Беко. Вот уже две недели, как Фажероль уступил Ирму приятелю, вернее, уступил ее прихоти, опасаясь, что иначе может совсем ее потерять. Не зная удержу своему беспутству, снедаемая постоянным стремлением к новизне, Ирма беспрестанно меняла любовников, каждую неделю перетаскивала свои скудные пожитки из одной мастерской в другую, всегда готовая, если придет каприз, вернуться на одну ночь.

— Она непременно хотела попасть к тебе в мастерскую. Вот я ее и привел, — сказал журналист.

Не дожидаясь приглашения, она, громко болтая, бесцеремонно расхаживала по мастерской.

— До чего же это все смешно!.. Какая странная живопись!.. Пожалуйста, будьте умником, покажите мне все, я все хочу видеть… А где же вы спите?

Клод был вне себя от страха, что она отодвинет ширму. Он представлял себе, что чувствует Кристина, которая притаилась там. Он был в ужасе от того, что она может услышать.

— Знаешь, чего она хочет? — весело подхватил Жори. — Неужели ты не помнишь? Ты ведь обещал взять ее моделью для какой-нибудь картины… Она будет позировать в любом виде, не так ли, милочка?

— Конечно, черт побери! Хоть сейчас!

— Видите ли в чем дело, — сказал в смущении художник, — до самого Салона я буду занят только одной картиной… У меня не получается центральная фигура. Ни одна натурщица мне не подходит!

Задравши свой курносый носик, Ирма уставилась на полотно.

— Голая женщина в траве… Ну что же! Я с удовольствием помогу вам.

Жори тотчас же воспламенился.

— Послушайте! Вот это мысль! А ты-то бьешься, отыскивая красивую девушку, и никак не можешь найти!.. Она сейчас же разденется. Прошу тебя, дорогая, разденься. Пусть он убедится.

Невзирая на энергичные протесты Клода, Ирма одной рукой развязывала ленты своей шляпы, другой отстегивала крючки корсажа; Клод же сопротивлялся, словно его насиловали.

— Нет, нет, это бесполезно!.. Вы чересчур малы ростом… Это совсем не то, что мне надо, совсем не то!

— Ну и что же с того? — фыркнула она. — Посмотреть-то вы можете!

Жори стоял на своем.

— Оставь ее в покое! Ей это только приятно… Она не позирует как профессионалка, ей нет в этом нужды, но ей доставит удовольствие показать, какова она. Она всегда ходила бы обнаженная, если бы можно было… Раздевайся, душенька! Покажи по крайней мере грудь, дальше не надо: он умирает от страху, что ты его съешь!

Клоду все же удалось удержать ее. Он лепетал извинения: позднее он будет очень рад, но сейчас он боится, что новая натура помешает работе над картиной; пожимая плечами, она уступила, пристально, с презрительной усмешкой глядя на него своими красивыми порочными глазами.

Жори пустился разглагольствовать, рассказывая Клоду о приятелях. Почему в прошлый четверг Клод не был у Сандоза? Теперь его нигде не встретишь. Дюбюш уверяет, что у него связь с актрисой. Здоровая потасовка была вчера между Фажеролем и Магудо по поводу скульптур, одетых в платье! А в прошлое воскресенье Ганьер подрался на концерте, где исполняли Вагнера, ему там посадили огромный синяк. Что же касается самого Жори, то за одну из его последних статей в «Тамбуре» его чуть не вызвали на дуэль в кафе Бодекена. Здорово он с ними расправился, с этими копеечными художниками, присвоившими себе славу не по заслугам! Кампания, которую он начал против жюри Салона, вызвала невообразимый шум: он сметет всех этих чинуш, которые забаррикадировали вход в Салон от живой природы.

Клод слушал с бешеным нетерпением. Он схватился за палитру и топтался перед картиной. Наконец Жори понял.

— Тебе не терпится приступить к работе, мы сейчас уйдем.

Ирма продолжала рассматривать художника, улыбаясь своей загадочной улыбкой; ее бесила тупость этого дуралея, который отказывался от нее; именно этот его отказ возбудил в ней капризное желание овладеть им против его воли. До чего отвратительная у него мастерская, да и в нем самом нет ничего хорошего! Чего ради он корчит из себя недотрогу? Она издевалась над ним; тонкая, умная Ирма бессмысленно растрачивала свою юность, не забывая, однако, извлекать из всего материальную выгоду. Уходя, она пожала ему руку и долгим завлекающим взглядом еще раз предложила ему себя:

— Как только вы захотите.

Они ушли, и Клод отодвинул ширму; Кристина, не в силах подняться, сидела на краю кровати. Ни словом не упомянув об Ирме, она сказала лишь, что натерпелась страху; она хотела немедленно уйти, боясь, что опять раздастся стук в дверь; в глазах ее стоял ужас, чувствовалось, что думает она о таких вещах, о которых не в состоянии говорить вслух.

Долгое время резкие, неистовые полотна мастерской, этого средоточия грубого искусства, пугали Кристину. Она не могла привыкнуть к обнаженной натуре академических набросков, к жестокой реальности этюдов, сделанных в провинции; они оскорбляли, отталкивали ее. Она ничего не могла понять в них, ведь ее воспитали в преклонении перед нежным, изысканным искусством, она восхищалась тончайшими акварелями своей матери, ее веерами, на которых феерические лиловато-розовые парочки как бы парили в голубоватых садах. Да и сама она еще школьницей развлекалась рисованием пейзажиков, в которых вечно повторялись два или три мотива: развалины на берегу озера, водяная мельница у речки, окруженная заснеженными елями хижина. Ее поражало, как это умный молодой человек может писать столь бессмысленно, безобразно, фальшиво? Мало того что его поиски реальности казались ей чудовищными и уродливыми, она еще находила, что они превосходят всякую меру невероятия. Чтобы так творить, как он, нужно быть сумасшедшим.

Клоду захотелось во что бы то ни стало посмотреть ее клермонский альбом, о котором она ему рассказывала; в глубине души польщенная, сгорая от нетерпения узнать его мнение, она долго отнекивалась, но наконец принесла альбом. Он с улыбкой перелистал его, и, так как он хранил молчание, она прошептала:

— Вы находите, что это очень плохо, не так ли?

— Нет, — ответил он, — это невинно.

Слово это ее покоробило, несмотря на то что он высказал свое мнение вполне добродушно.

— Боже мой! Почему я не воспользовалась возможностью учиться у моей матери?.. Я так люблю, когда рисунок хорош и приятен!

Тогда он откровенно расхохотался.

— Признайтесь, от моей живописи вам становится не по себе. Я заметил, что, глядя на мои картины, вы поджимаете губы и глаза у вас округляются от ужаса… Да, моя живопись не дамская, а тем более не девичья… Но постепенно вы привыкнете, глаз ведь тоже надо воспитывать; вы увидите когда-нибудь, что моя живопись дышит здоровьем и честностью.

В самом деле, Кристина мало-помалу привыкла. Живопись тут была ни при чем, тем более что Клод, презирая женские суждения, не старался ее воспитывать, наоборот, он даже избегал говорить с ней о живописи, стремясь охранить эту главную страсть своей жизни от той новой страсти, которая переполняла его сейчас. Кристина просто-напросто привыкла. Кончилось тем, что она заинтересовалась его безобразными полотнами, убедившись, какое огромное место они занимают в жизни художника. Это был первый шаг. Потом она растрогалась, убедившись, до чего он одержим творчеством, как все приносит ему в жертву. Да и могла ли она остаться равнодушной, — разве его страсть не была прекрасной? Потом, начав разбираться в радостях и горестях, которые его потрясали в зависимости от удачной или неудачной работы, она поняла, что не может не разделять всех его чувств. Она печалилась, когда был печален он, и радовалась, если, приходя, находила его веселым; настало время, когда она прежде всего спрашивала, хорошо ли идет работа. Доволен ли он тем, что написал за время их разлуки? К концу второго месяца она была окончательно покорена, подолгу стояла перед полотнами, которые уже не пугали ее, и хотя ей не слишком нравилась его манера письма, она уже начала повторять вслед за художником, что его живопись «мощна, крепко сколочена, здорово освещена». Он казался ей столь прекрасным, она так его любила, что, простив ему его ужасную мазню, не замедлила найти в ней такие качества, за которые могла бы хоть сколько-нибудь любить и ее.

Однако была одна картина, та самая, большая, что предназначалась для ближайшей выставки в Салоне, — ее Кристина дольше всего не могла признать. Она уже без отвращения рассматривала рисунки обнаженной натуры, сделанные в мастерской Бутена, и плассанские этюды, но голая женщина, лежавшая в траве, все еще ее возмущала. Это была как бы личная вражда, злоба за то, что она на мгновение узнала в ней себя, затаенный стыд перед этим крупным телом, нагота которого продолжала ее оскорблять, хотя теперь она все меньше и меньше находила там сходства с собой. Вначале Кристина просто отворачивалась; теперь она подолгу простаивала перед картиной, молча ее разглядывала. Почему у этой женщины совершенно исчезло сходство с ней? Чем больше художник работал, никогда не удовлетворяясь сделанным, по сто раз возвращаясь к одному и тому же, тем меньше оставалось сходства. Не отдавая себе отчета в своих чувствах, даже не осмеливаясь признаться в них самой себе, Кристина, уязвленная в своей стыдливости при первом взгляде на картину, теперь все сильнее и сильнее огорчалась, что сходство с ней постепенно исчезает. Ей казалось, что это ранит их дружбу; с каждой черточкой, которую он уничтожал, она как бы отдалялась от художника. Может быть, он не любит ее и потому изгоняет из своего произведения? Что это за женщина с незнакомым, туманным лицом, которое проступает сквозь ее черты?

А Клод отчаивался, видя, что совершенно испортил голову, и не решался просить Кристину позировать. При первом же его намеке она бы тотчас сдалась, но он помнил, как она тогда рассердилась, и боялся снова вызвать ее гнев. Много раз он собирался весело, по-дружески попросить ее, но не находил слов, смущался, как если бы дело шло о чем-то недозволенном.

Придя к нему однажды, она была потрясена приступом отчаяния, с которым он не мог совладать даже в ее присутствии. За всю неделю он не сдвинулся с места. Кричал, что разорвет полотно в клочки, в гневе расшвыривал мебель, бегая по мастерской. Вдруг он схватил Кристину за плечи и посадил на диван.

— Прошу вас, окажите мне услугу, или я подохну, честное слово!

Перепугавшись, она не понимала, что ему надо.

— Что, что вы хотите от меня?

Увидев, что он хватается за кисти, она обрадованно сказала:

— Конечно! Пожалуйста!.. Почему вы меня раньше об этом не попросили?

Она откинулась на подушку и подложила руку под голову. Она была смущена и удивлена, что так сразу согласилась позировать ему, — еще недавно она могла бы поклясться, что никогда в жизни этого не сделает.

В восхищении он кричал:

— Правда? Вы согласны!.. Черт побери! Уму непостижимо, что я теперь сотворю при вашей помощи!

Невольно у нее вырвалось:

— Но только голову!

Он заверил ее с поспешностью человека, который боится зайти чересчур далеко:

— Ну конечно, конечно, только голову!

Оба умолкли в смущении; он принялся за работу, а она, подняв глаза, неподвижно лежала, потрясенная тем, что у нее могла вырваться подобная фраза. Она уже раскаивалась в своем согласии, как будто бы, позволив придать этой освещенной солнцем обнаженной женщине свое лицо, она совершила нечто предосудительное.

Клод в два сеанса написал голову. Он весь исходил радостью, кричал, что это лучшее из всего, что ему удалось сделать в живописи; именно так оно и было, никогда еще ему не удавалось столь удачно осветить искрящееся жизнью лицо. Счастливая его счастьем, Кристина тоже развеселилась и находила, что голова ее написана прекрасно, с удивительным чувством, хотя и не слишком похожа. Они долго стояли перед картиной, отходили к стене, прищуривались.

— Теперь, — сказал он наконец, — я закончу ее с натурщицей… Ну, негодница, наконец-то я одолею тебя!

В приступе шаловливости он обнял девушку, и они принялись танцевать некий танец, который он назвал «Триумфальной пляской». В восторге от этой игры, она заливалась смехом, не испытывая больше ни смущения, ни стыда, ни неловкости.

Но на следующей неделе Клод опять помрачнел. Он выбрал в качестве натурщицы Зоэ Пьедефер, но она совершенно не подходила: он говорил, что утонченная, благородная голова никак не садится на грубые плечи. Тем не менее он упорствовал, соскабливал, начинал сызнова. В середине января, придя в полное отчаяние, он перестал работать и повернул картину к стене, но через две недели вновь принялся писать, взяв другую натурщицу, рослую Юдифь, что вынудило его переменить тональность. Дело не шло никак, он вновь позвал Зоэ и, еле держась на ногах от мучивших его сомнений, уже сам не знал, что делает. Хуже всего было то, что в отчаяние его приводила только центральная фигура, а остальное: деревья, две маленькие женщины в глубине, мужчина — все было закончено и вполне его удовлетворяло. Февраль кончался, до отправки картины в Салон оставалось всего несколько недель — это была настоящая катастрофа.

Как-то вечером в присутствии Кристины Клод, проклиная все на свете, не удержал гневного выкрика:

— Что тут удивляться моему провалу! Разве можно посадить голову одной женщины на тело другой?.. За это мало руки оторвать!

Втайне он думал только об одном: добиться, чтобы она согласилась позировать не только для головы женщины, но и для торса. Это намерение медленно созревало в нем, сперва как неосознанная мечта, тут же отвергнутая, потом как молчаливый непрестанный спор с самим собой и, наконец, как острое, неодолимое желание, подхлестнутое необходимостью. Грудь Кристины, которую он видел всего лишь несколько минут, влекла его неотвязным воспоминанием. Он видел ее вновь и вновь, во всей свежести и юности, сверкающую, неповторимую. Если он не сможет писать Кристину, лучше ему от картины совсем отказаться, потому что ни одна натурщица его не удовлетворит. Упав на стул, он часами грыз себя за бесталанность, не знал, куда положить краску, принимал героические решения: как только она придет, он расскажет ей о своих мучениях, опишет их такими проникновенными словами, что она сдастся на его уговоры. Но когда она приходила в скромном, совершенно закрытом платье и смеялась своим мальчишеским смехом, мужество оставляло его, и он отворачивался, боясь, как бы она не заметила, что он старается угадать под корсажем нежные линии ее тела. Невозможно просить подругу о подобной услуге, нет, на это он не решится.

И все же однажды вечером, когда она собиралась уходить и, подняв руки, уже надевала шляпку, глаза их на мгновение встретились, погрузились друг в друга, и, вздрогнув при виде ее приподнявшихся сосков, натянувших материю, он почувствовал по ее внезапной бледности и сдержанности, что она разгадала его мысли. Они шли по набережным, едва обмениваясь словами. Между ними стало нечто такое, чего они не в силах были отогнать, и вот они шли молча, глядя, как солнце опускается в небо цвета старой меди. Еще несколько раз он прочитал в ее глазах, что она знает об его неотвязном желании. Так оно и было: с тех пор как он думал об этом, ей передались его мысли, и она понимала все его невольные намеки. Вначале это оскорбляло ее, но она была бессильна бороться; все становилось призрачным, как сновидение, над которым человек не властен. Ей даже в голову не приходило, что Клод может попросить ее об этом; слишком хорошо она его теперь знала, достаточно ей было шевельнуть бровью, чтобы он, несмотря на всю свою вспыльчивость, сразу умолк, даже не успев пролепетать первых слов. Ну, не безумие ли? Нет, никогда, никогда!

Проходили дни, и ими все больше овладевала навязчивая идея. Стоило им встретиться, и они уже не могли думать ни о чем другом. Вслух они ничего не говорили, но их молчание было красноречиво; в каждом прикосновении, в каждой улыбке — всюду им мерещилось то, что переполняло их обоих и в чем они не могли признаться вслух. Вскоре от их простых товарищеских отношений не осталось и следа. Если он смотрел на нее, ей казалось, будто он раздевает ее своим взглядом; невинные слова оборачивались неловкостью; каждое рукопожатие вызывало содрогание всего существа. Волнение от взаимной близости, внезапно пробудившееся в их дружбе влечение мужчины и женщины, наконец прорвалось, ибо их неотступно преследовала мысль о ее девственной наготе. Мало-помалу каждый из них обнаружил в себе скрываемую до тех пор тайную лихорадку. Их бросало в жар, они краснели от малейшего прикосновения друг к другу. Ежеминутно их подстегивало возбуждение, волнение крови; оба переносили это молча, не решаясь признаться, но не в силах и скрывать, и напряжение дошло до того, что они почти задыхались, облегчая себя глубокими вздохами.

В середине марта, придя в мастерскую, Кристина увидела, что Клод, совершенно раздавленный отчаянием, сидит неподвижно перед картиной, устремив пустой дикий взгляд на свое неоконченное творение, и даже не слышит, как она вошла. Через три дня истекал срок отправки произведений на выставку.

— Что с вами? — тихо спросила она, заразившись его отчаянием.

Содрогнувшись, Клод обернулся.

— Все кончено, я не смогу выставиться в этом сезоне… А ведь я так надеялся на Салон этого года!

Оба впали в обычное для них уныние, полное невысказанных терзаний. Наконец она сказала, как бы думая вслух:

— Времени ведь еще достаточно.

— Времени? Нет! Потребовалось бы чудо. Где я возьму натурщицу?.. Слушайте! Сегодня утром мне пришла мысль: не обратиться ли мне к Ирме, это та девица, которая приходила сюда, когда вы спрятались за ширму. Я знаю, что она мала ростом и пухла, из-за нее, возможно, все придется изменить, но она все же молода и, может быть, подойдет… Во всяком случае, я хочу попробовать.

Он остановился. Его сверкавшие глаза, устремленные на Кристину, говорили яснее ясного: «Вы, вы! Вот то чудо, которое мне нужно! Меня ожидает триумф, если вы принесете мне эту жертву! Я умоляю вас, прошу вас как обожаемую подругу, самую прекрасную, самую чистую!»

Она стояла перед ним, побледнев, понимая каждое невысказанное им слово, а его глаза, горевшие пламенной мольбой, гипнотизировали ее. Не торопясь, она сняла шляпу и шубку, затем так же спокойно расстегнула корсаж, сняла его вместе с корсетом, развязала юбки, отстегнула бретельки рубашки, которая соскользнула на бедра. Она не произнесла ни слова и медленно, привычными движениями, как будто в своей комнате перед сном, машинально раздевалась, думая о чем-то другом. Неужели же она позволит сопернице подарить ему свое тело, когда она уже принесла в дар лицо? Она хотела быть на его картине вся, целиком, безраздельно отдать ему свою нежность; только теперь она поняла, какие ревнивые страдания давно уже испытывает из-за этой твари, приходившей тогда в мастерскую. Все еще молча, обнаженная, невинная, она улеглась на диван и приняла нужную позу, подсунув руку под голову, закрыв глаза.

Потрясенный, онемев от радости, он смотрел, как она раздевалась. Он вновь ее обрел. Мимолетное видение, столько раз призываемое, воплотилось. Вот эта невинная плоть, еще незрелая, но такая гибкая, столь юношески свежая; он вновь изумился, как она умудряется прятать свою расцветшую грудь, совершенно скрывая ее под платьем. Не проронив ни слова в воцарившемся молчании, он принялся писать. Три долгих часа он неистово работал с таким упорством и мужеством, что за один сеанс сделал великолепный набросок обнаженной Кристины. Никогда еще тело женщины не пьянило его так сильно, его сердце билось как в религиозном экстазе. Он не подходил к ней, не переставая изумляться перемене ее лица с несколько тяжелым, чувственным подбородком, смягченным нежными очертаниями лба и щек. Три часа она не шевелилась, не дышала, без трепета, без стеснения принося ему в дар свою чистоту. Оба чувствовали, что, скажи они хоть слово, их переполнит стыд. Время от времени она на мгновение открывала свои ясные глаза и устремляла их куда-то в пространство с таким туманным выражением, что он не успевал прочитать ее мысли, потом вновь закрывала глаза и с таинственной улыбкой на застывшем лице впадала в небытие, подобная прекрасному мраморному изваянию.

Клод жестом показал ей, что он кончил; почувствовав неловкость, он повернулся к ней спиной и второпях уронил стул; красная от стыда, Кристина сошла с дивана. Она торопливо одевалась, вся дрожа, охваченная таким волнением, что не могла как следует застегнуться; натянула рукава, подняла воротник, как бы стремясь не оставить открытым ни одного кусочка кожи. Она уже надела шубку, а он все еще стоял, повернувшись к стене, не позволяя себе ни одного взгляда. Наконец он подошел к ней, и они нерешительно взглянули друг на друга, снедаемые волнением, не в силах говорить. Оба испытывали грусть, бесконечную, безотчетную, невысказанную грусть. Глаза их наполнились слезами, словно они навеки погубили свою жизнь, словно изведали всю глубину человеческой слабости. Растроганный, глубоко опечаленный, неспособный вымолвить ни слова благодарности, он поцеловал ее в лоб.

Глава 5

Пятнадцатого мая г-жа Жозеф разбудила Клода в девять часов, принеся ему большой букет белой сирени, только что доставленный рассыльным; накануне Клод вернулся от Сандоза в три часа утра и теперь никак не мог проснуться. Он понял, что это Кристина заранее поздравляет его с успехом, — ведь сегодня для него был великий день, день открытия учрежденного в этом году Салона Отверженных, где он поместил свое творение, отвергнутое жюри официального Салона.

Свежая, благоухающая сирень, присланная Кристиной как знак ее нежного внимания, глубоко тронула Клода, — такое пробуждение, казалось, сулило ему удачу. Вскочив в одной рубашке, босиком, он поспешил поставить цветы в воду. Заспанный, раздраженный, он начал одеваться, ворча, что проспал. Накануне он обещал Дюбюшу и Сандозу зайти за ними в восемь часов, чтобы всем вместе отправиться во Дворец промышленности, где к ним присоединятся остальные приятели. И вот он уже опаздывает на целый час!

Он буквально ничего не мог найти, так как после отправки большого полотна в мастерской царил полный разгром. Ползая на коленях, он добрых пять минут искал башмаки среди старых мольбертов. В воздух взлетали мелкие золотые частицы; не раздобыв денег для хорошей рамы, он заказал плотнику, жившему по соседству, сосновую раму и вместе с Кристиной, которая, кстати сказать, оказалась весьма неискусной помощницей, сам позолотил свою раму. Наконец, одевшись и обувшись, нахлобучив фетровую шляпу, усыпанную как бы золотыми искрами, он двинулся в путь, но вдруг его остановила суеверная мысль; он вернулся обратно и подошел к букету, одиноко стоявшему на столе. Ему казалось, если он не поцелует эту сирень, его ждет провал, и он погрузил лицо в цветы, которые благоухали мощным весенним ароматом.

Уходя, он, как обычно, передал консьержке ключ.

— Госпожа Жозеф, я не вернусь до ночи.

Меньше чем через двадцать минут Клод был уже на улице Анфер у Сандоза. Он напрасно боялся, что не застанет приятеля, — тот тоже опаздывал, так как его мать дурно провела ночь: ничего особенного, но Сандоз все же встревожился. Сейчас он уже успокоился, а Дюбюш прислал записку с просьбой не ждать его, — он встретится с ними на месте. Было уже около одиннадцати часов, и приятели решили позавтракать в маленькой молочной на улице Сент-Оноре; они медленно, лениво ели, скрывая пламенное желание скорей увидеть выставку, и, чтобы скоротать время, предались воспоминаниям детства, которые всегда навевали на них нежную грусть.

На Елисейские поля они попали к часу. День был великолепен, воздух чист, а ветер, еще достаточно холодный, казалось, оживлял синеву небес. Под солнцем цвета спелой ржи на каштанах распускались новые, свежезеленевшие нежные листочки; искрящиеся струи фонтанов, чисто прибранные лужайки, уходившие вдаль аллеи — все вместе придавало широко открывавшейся перспективе очень нарядный вид. Несколько экипажей, еще редких в этот час, катились по Елисейским полям, а людской поток кишмя кишел, точно муравейник; все неслись сломя голову под огромные арки Дворца промышленности.

Приятели вошли в просторный вестибюль здания, где было холодно, как в погребе, а сырой пол, вымощенный плитками, звенел под ногами, точно в церкви. Клода охватила дрожь, он оглянулся направо, налево, на обе монументальные лестницы и брезгливо спросил:

— Скажи, пожалуйста, неужели мы должны пройти через их грязный Салон?

— Ну уж нет! — ответил Сандоз. — Пройдем через сад. Там с западной стороны есть лестница, которая ведет прямо к Отверженным.

И они с презрительным видом прошли между столиками продавщиц каталогов. Огромные портьеры красного бархата почти совсем скрывали застекленный сад с тенистым крытым входом.

В это время дня в саду почти никого не было; зато под часами, в буфете, стояла настоящая толчея, все торопились позавтракать. Толпа сосредоточивалась в залах первого этажа; лишь одни белые статуи виднелись вдоль посыпанных желтым песком дорожек, резко подчеркнутых зеленью газонов. Целое племя мраморных изваяний стояло там, залитое рассеянным светом, струящимся золотистой пылью сквозь высокие стекла. Спущенные в полдень полотняные шторы защищали половину купола, белевшего под солнцем и отсвечивавшего по краям яркими красными и синими отблесками. Несколько усталых посетителей сидели на стульях и скамьях, сверкавших новой покраской; воробьи, которые свили гнезда под сводом среди металлических перекрытий, чирикали, роясь в песке.

Клод и Сандоз шли быстро, не оглядываясь по сторонам. Стоявшая у входа бронзовая Минерва, сухая, напыщенная скульптура, создание одного из членов Академии, крайне раздражила их. Минуя бесконечный ряд бюстов, они все ускоряли шаги и вдруг наткнулись на Бонграна, который в одиночестве медленно обходил колоссальную, превышавшую все нормы лежащую фигуру.

— А вот и вы! — обрадовался он, пожимая им руки. — Я как раз разглядывал скульптуру нашего друга Магудо, у них хватило-таки ума принять ее и хорошо поместить… — Он перебил себя: — Вы идете сверху?

— Нет, мы только что пришли, — сказал Клод.

Тогда Бонгран горячо начал говорить им о Салоне Отверженных. Он хоть и был членом Академии, но держался обособленно от своих коллег, и ему очень нравилась эта затея: давнишнее недовольство художников, кампания, поднятая маленькими газетами вроде «Тамбура», протесты, бесконечные заявления дошли наконец до императора, и этот молчаливый фантазер распорядился открыть второй Салон, что произвело переворот в искусстве. Это было камнем, брошенным в лягушачье болото, и вызвало всеобщее смятение и бурное негодование.

— Нет, — продолжал Бонгран, — вы не можете себе представить возмущение членов жюри!.. А ведь меня они еще опасаются и при моем приближении умолкают!.. Вся их ярость обрушилась на столь страшных для них реалистов. Ведь как раз перед ними систематически захлопывались двери святилища; и именно о них император пожелал предоставить публике возможность высказать свое мнение; и, наконец, именно они торжествуют победу… Я так и слышу зубовный скрежет; я недорого бы дал за вашу шкуру, молодые люди!

Громко смеясь, он распростер объятия, как бы желая вместить в них; всю молодежь, победоносное шествие которой он предчувствовал.

— Ваши ученики подрастают, — просто сказал Клод.

Смущенный Бонгран жестом заставил его замолчать. Сам он ничего не выставил, и все произведения, мимо которых он только что прошел: картины, статуи, — все эти творения рук человеческих наполнили его горечью. Это была не зависть, ведь он обладал прекрасной возвышенной душой, но опасение за самого себя, не вполне осознанный, подспудный страх медленной деградации, который неотступно его преследовал.

— А у Отверженных, — спросил его Сандоз, — как там обстоят дела?

— Великолепно! Вы сами убедитесь. — Потом, повернувшись к Клоду, взяв его за обе руки, добавил: — А вы, мой хороший, вы лучше всех… Послушайте! Вот обо мне говорят, что я хитрец, — так я отдал бы десять лет жизни, чтобы написать такую шельму, как ваша обнаженная женщина.

Похвала, высказанная устами Бонграна, растрогала молодого художника до слез. Неужели он добился наконец успеха! Не находя слов благодарности и желая скрыть свое волнение, он резко перевел разговор:

— А Магудо молодчина! Разве не хороша его женщина… И темперамент же у него! Как вы находите?

Сандоз и Клод обошли вокруг скульптуры. А Бонгран сказал с улыбкой:

— Пожалуй, многовато бедер, многовато грудей, но общая гармония достигнута тонкими и красивыми приемами… Однако прощайте, я оставляю вас. Мне хочется посидеть, ноги меня больше не держат.

Клод поднял голову и прислушался к отдаленному шуму, на который он раньше не обращал внимания; шум нарастал, катился повторяющимися раскатами: это был как бы натиск ураганного прибоя, который с извечным неутомимым рокотом волн ударяется о берег.

— Послушайте, — прошептал он, — что это такое?

— Толпа, — сказал, удаляясь, Бонгран, — там наверху, в залах.

Оба приятеля пересекли сад и поднялись в Салон Отверженных.

Картины развесили в прекрасном помещении, даже официально принятые развешивают не лучше: портьеры из старинных вышитых ковров обрамляли высокие двери, карнизы были обиты зеленой саржей, скамейки — красным бархатом, экран из белого полотна затенял стеклянный потолок; в анфиладе зал с первого взгляда не замечалось ничего особенного: здесь сверкало такое же золото рам, окаймлявших такие же красочные полотна. Но почерк молодости излучал невыразимую словами радость. Толпа, уже очень плотная, с каждой минутой увеличивалась; все покидали официальный Салон и, подстегиваемые любопытством, подзадориваемые желанием судить судей, бежали сюда, с самого порога захваченные, заранее уверенные, что увидят необыкновенно забавные вещи. Становилось невыносимо жарко, тонкая пыль поднималась от паркета, можно было сказать наверняка, что к четырем часам здесь будет буквально нечем дышать.

— Ну и ну! — сказал, проталкиваясь, Сандоз. — Тут не очень-то удобно передвигаться. Как мы отыщем твою картину?..

В этот день он весь был переполнен братским сочувствием, заботой о творчестве и славе своего старинного друга.

— Не торопись! — закричал Клод. — Как-нибудь набредем на нее. Не улетит же моя картина!

Клод всячески подчеркивал, что не спешит, хотя еле подавлял желание пуститься бегом. Он приподнимался, вытягивал голову, осматривался по сторонам. Вскоре в оглушительном шуме толпы он различил сдержанные смешки, которые отчетливо выделялись на фоне шарканья ног и гула голосов. Зрители явно издевались над некоторыми полотнами. Это встревожило Клода; несмотря на суровую неколебимость новатора, он был чувствителен и суеверен, как женщина, всегда полон дурных предчувствий, всегда заранее страдал, опасаясь, что его не признают и осмеют. Он прошептал:

— Они здесь веселятся!

— Еще бы! Есть отчего, — добавил Сандоз. — Посмотри-ка на этих чудовищных кляч.

Друзья еще не прошли первый зал, как наткнулись на Фажероля, который их не заметил. Он вздрогнул, когда они окликнули его, вероятно, недовольный этой встречей, но быстро овладел собой и любезно обратился к ним:

— Смотрите-ка! А я как раз о вас думал… Я здесь уже целый час.

— Куда они засунули картину Клода? — спросил Сандоз.

Фажероль, который уже простоял около этой картины не меньше получаса, изучая и картину и реакцию на нее публики, не колеблясь ответил:

— Не знаю… Хотите, пойдемте искать ее вместе?

Он присоединился к ним. Этот ломака, оставив свои вульгарные повадки, был вполне корректно одет и, хотя обычно ради насмешки не щадил родного отца, сейчас поджимал губы и надувался, изображая из себя солидную, преуспевающую личность. Он убежденно заявил:

— Я очень жалею, что ничего не послал в Салон в этом году! Тогда я был бы вместе с вами и разделил бы ваш успех… Сколько тут удивительных полотен, дети мои! Например, эти лошади…

Он показал на обширное полотно, висевшее как раз напротив; перед картиной теснилась гогочущая толпа. Шутники уверяли, что по профессии автор, вероятно, ветеринар, вот он и написал в натуральную величину пасущихся лошадей; лошади были фантастические: голубые, фиолетовые, розовые, необычайного анатомического строения, — казалось, их кости протыкают кожу.

— Уж не издеваешься ли ты над нами? — спросил Клод подозрительно.

Фажероль разыграл искреннее восхищение:

— Вот уж выдумал! Посмотрите, сколько здесь находок! Он отлично знает лошадей, этот молодчага! Конечно, пишет он неряшливо. Но какое это имеет значение, раз он так оригинален и верен натуре?

Его хитрое девичье личико было вполне серьезно. Только в глубине светлых глаз блестели желтые искорки насмешки. Он не удержался от злого намека, который только одному ему был понятен:

— Смотри же, Клод! Не поддавайся этим смеющимся болванам, ты скоро и не такое еще услышишь!

Трое приятелей, с трудом прокладывая себе дорогу среди колыхающейся толпы, двинулись дальше. Войдя в следующий зал, они одним взглядом окинули стены; картины, которую они искали, там не было. Зато они наткнулись на Ирму Беко, повисшую на руке Ганьера; их обоих прижали к стене, он рассматривал маленькое полотно, а она веселилась в шумной толпе, восторгаясь толкотней и высовывая из-за теснивших ее людей свою розовую мордочку.

— Как, — сказал удивленный Сандоз, — теперь она уже с Ганьером?

— Это — временное увлечение, — со спокойным видом объяснил Фажероль. — Забавная история… Ведь у нее теперь шикарная, прекрасно меблированная квартира; ее содержит молодой кретин-маркиз, тот самый, о котором пишут в газетах, помните ведь? Девчонка далеко пойдет, я это всегда предрекал!.. Напрасный труд — предоставлять ей постель, украшенную гербом, ее все равно тянет на чердаки, ничем ее не уймешь — подавай ей художников! В воскресенье, после часу ночи, послав все к черту, она появилась в кафе Бодекена; мы только что ушли, остался один Ганьер, заснувший над кружкой пива… Вот она и заграбастала Ганьера.

Ирма заметила приятелей и посылала им воздушные поцелуи. Пришлось к ней подойти. Ганьер обернулся и не выразил никакого удивления; его безбородое лицо, над которым торчали белесые растрепанные волосы, было еще более чудаковато, чем обычно.

— Это неслыханно, — прошептал он.

— Что такое? — спросил Фажероль.

— Да вот этот маленький шедевр… Это сама честность, наивность и убежденность!

Он показывал на крошечное полотно, в созерцание которого он только что был погружен; полотно это было так детски наивно, как если бы его написал четырехлетний карапуз; маленький домик с маленьким деревом на краю узенькой дороги, все криво и косо, все набросано черными штрихами, не забыт и штопорок дыма, вьющегося из трубы.

Клод не мог удержать нервного подергивания, тогда как Фажероль флегматично повторял:

— Очень тонко, очень тонко… А твоя картина, Ганьер, где она?

— Моя картина? Да вот!

В самом деле, рядом с маленьким шедевром, на который он только что указал, висела и присланная им картина. Это был тщательно выписанный берег Сены, серовато-жемчужный пейзаж, очень красивый по тону, несколько тяжеловатый, но выполненный с большим мастерством, без какого-либо новаторского излишества.

— До чего же они глупы, отвергая подобное! — сказал Клод, заинтересовавшись. — Почему, почему, я вас спрашиваю?

Действительно, трудно было объяснить отказ жюри.

— Так ведь это же реалистично! — сказал Фажероль таким резким тоном, что нельзя было догадаться, над кем он издевается — над жюри или над картиной.

Ирма, про которую все забыли, пристально разглядывала Клода с невольной улыбкой, которую Неуклюжая дикость этого простофили всегда вызывала на ее губах. Подумать только, ему и в голову не пришло воспользоваться ее предложением! Она находила его таким странным, смешным, сегодня в особенности — он был всклокоченный, желтый, точно перенес жестокую лихорадку. Подзадоренная его равнодушием, она фамильярным жестом тронула Клода за руку.

— Смотрите-ка, вон там стоит еще один ваш друг, он вас разыскивает.

Это был Дюбюш, которого она узнала, потому что видела его однажды в кафе Бодекена. Он с трудом проталкивался сквозь толпу, рассеянно озираясь поверх голов. Клод старался жестами привлечь его внимание, но тот, повернувшись спиной, очень почтительно приветствовал маленькую группу, состоявшую из отца, толстого коротышки с апоплексической шеей, тощей матери с анемичным восковым лицом и дочери лет восемнадцати, столь тщедушной и хрупкой, что она казалась недоразвитой.

— Хорош! — пробормотал художник. — Наконец-то мы его застукали… Вот каковы знакомства у этой скотины! И где только он выудил подобных уродов?

Ганьер сказал, что ему известно, кто они такие. Папаша Маргейян — крупный подрядчик строительных работ, обладатель пяти или шести миллионов; он нажил состояние, застраивая целые кварталы Парижа. Дюбюш, наверное, познакомился с ним через одного из архитекторов, которым он исправлял проекты.

Сандоза разжалобила плачевная худоба девушки, и он сказал:

— Бедная драная кошечка! Смотреть грустно!

— Ну их к черту! — свирепо заключил Клод. — У них на рожах написаны все преступления буржуазии, вот и расплачиваются золотухой и глупостью, это вполне справедливо… Смотрите, предатель улепетывает с ними. Что может быть пошлее архитектора? Счастливого пути, жалеть не будем!

Дюбюш, не замечая своих друзей, предложил руку мамаше Маргейян и удалился, с преувеличенной угодливостью объясняя ей картины.

— Идемте же дальше, — сказал Фажероль. И обращаясь к Ганьеру: — Не знаешь, куда они запихали полотно Клода?

— Я? Нет! Я искал его. Идемте вместе…

Он пошел с ними, забыв об Ирме Беко, прижатой к стене. По ее капризу он повел ее в Салон; у него не было привычки ходить куда-либо с женщиной, вот он и терял ее на каждом шагу, всякий раз изумляясь, когда вновь обнаруживал ее рядом с собой: до сих пор он никак не мог уразуметь, каким образом они очутились вместе. Ирма уцепилась за руку Ганьера, ей хотелось догнать Клода, уже переходившего с Фажеролем и Сандозом в другой зал.

Они бродили все пятеро, задрав головы, то теряя друг друга в людском потоке, то вновь встречаясь по воле его течения, уносившего их в разные стороны. С омерзением они остановились перед картиной Шэна, которая изображала Христа, отпускающего грехи блуднице; это было нечто напоминающее деревянную скульптуру, — сухие лица, угловатая плотничья работа, покрашенная как бы грязью. Рядом висел великолепный набросок женщины, взятый художником со спины, голова ее была повернута через плечо, поясница ослепительно освещена. Стены были сплошь увешаны смесью превосходных и отвратительных работ; здесь были представлены все жанры: устарелые изделия исторической школы теснили молодых безумцев-реалистов; пустопорожние ничтожества были перемешаны в одной куче с новаторами — искателями оригинальной формы; мертвая Иезавель, которую, казалось, долгое время гноили в подвалах Академии художеств, висела здесь рядом с «Дамой в белом»,написанной большим мастером с очень зорким глазом; огромный «Пастух на берегу моря» — сущая небылица, а напротив маленькое полотно — испанцы играют в лапту, — освещенное с великолепной насыщенностью. Было много скверных картин: и батальные сцены с оловянными солдатиками, и тусклая античность, и средние века, намалеванные как бы асфальтом вместо красок. Но в этом нестройном хоре выделялись пейзажи, почти все написанные в искренней, правдивой манере, а также портреты, большей частью очень интересные по фактуре письма. Все эти вещи так и благоухали юностью, смелостью и страстью. В официальном Салоне было меньше плохих полотен, но большинство из них были банальны и посредственны. Здесь же чувствовалось как бы поле битвы, веселой битвы, преисполненной воодушевления, когда трубят горнисты на заре рождающегося дня, когда идут на врага с уверенностью, что опрокинут его еще до захода солнца.

Клода подбодрило это дыхание битвы, он прислушивался к смеху публики с вызывающим видом, как бы слыша свист пролетающих пуль. Смешки, вначале приглушенные, по мере того как приятели продвигались вперед, раздавались все громче. В третьем зале женщины уже не затыкали рта платком, а мужчины выпячивали животы, чтобы нахохотаться вдосталь. Толпа, пришедшая повеселиться, возбуждалась все больше и больше, хохотала неизвестно из-за чего, насмехалась над прекрасными вещами так же, как и над отвратительными. Даже над Христом Шэна смеялись куда меньше, чем над превосходным этюдом женщины, сверкающий торс которой как бы выступал из полотна и казался публике необыкновенно комичным. «Дама в белом» и та забавляла зрителей: они подталкивали друг друга локтем, прыскали в кулак, останавливались и подолгу стояли, раскрыв рот. Каждая картина на свой лад имела успех, люди издали подзывали знакомых, из уст в уста передавались острые словечки. При входе в четвертый зал Клод едва сдержался, так ему захотелось ударить пожилую даму, которая гнусно хихикала.

— Что за идиоты! — сказал он, поворачиваясь к товарищам. — Они до того омерзительны, что хочется сорвать со стены картины и запустить им в голову!

Сандоз тоже пришел в негодование; Фажероль, чтобы повеселиться, громко восхищался самой плохой живописью; Ганьер же, по-прежнему рассеянный среди всей этой толкотни, тащился с Ирмой, юбки которой, к ее вящему восторгу, путались в ногах у мужчин.

Неожиданно перед ними возник Жори. Его длинный розоватый нос лоснился, весь он сиял от удовольствия. Он отчаянно проталкивался сквозь толпу, вне себя от возбуждения, размахивая руками. Увидев Клода, он закричал:

— Наконец-то! Я ищу тебя битый час… Успех, старина, какой успех!..

— Успех?!

— Успех твоей картины!.. Идем скорей, я тебе покажу. Ты сам увидишь, это потрясающе!

Клод побледнел, радость душила его, он прилагал невероятные усилия, чтобы не показать этого. Ему вспомнились слова Бонграна, он вообразил себя гением.

— Вы все тут! Здравствуйте! — продолжал Жори, здороваясь с приятелями.

Он, Фажероль и Ганьер окружили улыбающуюся Ирму, которая по-братски, по-семейному, как сама она выражалась, дарила им всем троим свою благосклонность.

— Где же она в конце концов? — спросил нетерпеливо Сандоз. — Отведи нас к картине Клода.

Жори пошел вперед, все двинулись за ним. Надо было употребить усилие, чтобы попасть в последний зал. Клод, который шел позади всех, отчетливо слышал взрывы смеха и все увеличивающийся гул, как бы шум прилива, достигший наивысшего уровня. Когда он проник наконец в зал, его глазам представилась огромная толпа: люди кишмя кишели, толкались, давили друг друга перед его картиной. Смех раздавался именно там, разрастаясь с неистовой силой. Именно над его картиной смеялась толпа.

— Каково! — повторил, торжествуя, Жори. — Вот это успех!

Ганьер, смущенный, пристыженный, как если бы он сам получил пощечину, прошептал:

— Да, успех… Я предпочел бы другое.

— Ну и глуп же ты! — осадил его Жори в порыве восторженного возбуждения. — Это и есть настоящий успех… Подумаешь, смеются! Наконец-то мы вышли на дорогу, завтра газеты только о нас и будут говорить.

— Кретины! — едва мог выговорить Сандоз сдавленным от огорчения голосом.

Фажероль молчал, сохраняя достойный отсутствующий вид друга семьи, который следует за похоронной процессией. Одна Ирма, в восторге от всего происходящего, продолжала улыбаться; ласкающим жестом она оперлась о плечо поруганного художника и, обращаясь к нему на «ты», нежно прошептала ему на ухо:

— Не порти себе кровь, миленький! Это все вздор и даже очень забавно.

Клод остолбенел. Ужас леденил его. Сердце как бы остановилось на мгновение, до такой степени разочарование было жестоким. Широко раскрытыми глазами он уставился на свою картину, не в силах оторваться от нее, изумляясь, с трудом узнавая ее в этом зале. Несомненно, это было не то произведение, которое вышло из его мастерской. Картина пожелтела под белесым светом, проходившим сквозь полотняный экран, она уменьшилась и казалась более грубой и в то же время более тщательно выписанной; то ли из-за сравнения с другими картинами, то ли из-за перемены места Клоду с первого взгляда стали видны те недостатки, которых он не замечал в своем ослеплении, трудясь над картиной долгие месяцы. Несколькими мазками он мысленно переделывал ее, передвигая планы, переставлял отдельные части, изменял напряженность тонов. Мужчина в куртке ни к черту не годится — он расплывчат, плохо посажен, одна только его рука хорошо написана. Две маленькие женщины в глубине, блондинка и брюнетка, чересчур эскизны, им недостает законченности, оценить их могли только художники. Но деревья и освещенная солнцем лужайка нравились ему, а обнаженная женщина, лежавшая на траве, казалась просто превосходной, как будто не он сам, а кто-то неведомый ему написал ее во всем блеске жизнеутверждения, с необыкновенной силой таланта.

Он повернулся к Сандозу и сказал:

— Они правы, что смеются, картина несовершенна… Что поделаешь? Зато женщина хороша! Бонгран искренне меня хвалил.

Сандоз старался увести своего друга, но тот заупрямился и, наоборот, приблизился к картине. Осудив сам свое творение, он принялся рассматривать толпу, прислушиваясь к замечаниям. Неистовство продолжалось, сумасшедший смех становился все отчаяннее. Едва войдя в зал, все расплывались в улыбках; глаза щурились, рты раскрывались; толстяки раскатисто хохотали, тощие скрипуче хихикали, женщины громко взвизгивали. Напротив него, прижавшись к карнизу, корчась, как от щекотки, заливались смехом молодые люди. Какая-то дама плюхнулась на скамейку и, затыкая рог платком, задыхалась от хохота. Слух об этой смешной картине распространился по всей выставке, все спешили сюда; приходили новые и новые группы, проталкивались вперед, кричали: «Где?», «Вон там!», «Какая потеха!» Остроты так и сыпались. Особенное веселье возбуждал сюжет, зрители не могли взять его в толк, находили картину бессмысленной, вздорной до такой степени, что животики можно надорвать. «Смотрите-ка, даме чересчур жарко, а господин боится простудиться, вот и напялил бархатную куртку», «Да нет, она уже посинела, господин вытащил ее из болота и, заткнув нос, отдыхает в сторонке», «Не очень-то вежливый кавалер! Мог бы повернуться к нам лицом!». «А я вам говорю, что это пансион для молодых девиц на прогулке: смотри-ка, те две играют в чехарду», «Должно быть, он подсинил свою картину: тела голубые, деревья голубые. Ни дать ни взять подсинил после стирки!» Те, кто не смеялся, негодовали: голубую тональность, в которой была написана совершенно по-новому освещенная картина, они воспринимали как оскорбление. «Как это только допускают такое глумление над искусством?» Старички потрясали тросточками. Некий сановник возмущенно удалился, заявив своей жене, что терпеть не может вульгарных шуток. Какой-то человечек педантично искал в каталоге название картины, чтобы объяснить ее барышне, которую он сопровождал; он прочитал вслух: «Пленэр». Тут поднялся невообразимый шум, выкрики, улюлюканье. Слово подхватили, повторяли, комментировали: пленэр — на свежем воздухе, пузом в воздух, все в воздух, тра-та-та в воздух! Назревал скандал, толпа продолжала расти, лица багровели от нестерпимой духоты, невежды глупо разевали рты, судили о живописи вкривь и вкось, изрыгая всю ослиную тупость своих нелепых рассуждений — ведь новое оригинальное произведение всегда вызывает омерзительное зубоскальство у тупоголовых обывателей.

Тут появился Дюбюш, сопровождавший Маргейянов. Его приход нанес Клоду последнее оскорбление. Подойдя к картине, архитектор повел себя постыдно: он струсил и хотел улизнуть, увлекая своих спутников, делая вид, что не заметил ни картины, ни друзей. Но подрядчик уже протолкался вперед и буравил картину своими заплывшими глазками, спрашивая громким сиплым голосом:

— Вы не знаете, какой сапожник это намалевал?

Откровенная грубость выскочки-миллионера объединила мнение большинства и увеличила всеобщую веселость, а Маргейян, польщенный таким успехом, глядя на эту странную живопись, хохотал до упаду; смех его, похожий на хрип, был столь громогласен, что покрыл собой все окружающие звуки. Этот смех прозвучал как аллилуйя, как финальный аккорд большого органа.

— Уведите мою дочь, — прошептала на ухо Дюбюшу белесая г-жа Маргейян.

Дюбюш кинулся к Регине, стоявшей с опущенными глазами, и, напрягая свои мощные мускулы, принялся расталкивать толпу с таким рвением, как если спасал это несчастное существо от смертельной опасности. Проводив Маргейянов к выходу и рассыпавшись перед ними в светских любезностях, Дюбюш вернулся к своим друзьям. Поздоровавшись, он сказал, обращаясь к Сандозу, Фажеролю и Ганьеру:

— Этого надо было ожидать! Я так и знал… Я всегда предупреждал Клода, что публика его не поймет. То, что он написал, — свинство, говорите что хотите, но свинство остается свинством.

— Они осмеяли и Делакруа, — перебил его Сандоз, сжимая кулаки, бледнея от гнева. — Они издевались над Курбе. Ненавистные ничтожества, тупые палачи!

Ганьер, разделяя как художник негодование Сандоза, окончательно вышел из себя, вспомнив о воскресных концертах Паделу, где у него каждый раз происходили стычки за подлинную серьезную музыку.

— Эти же самые освистали Вагнера, я узнаю их… Посмотрите, вон тот толстяк…

Жори пришлось силой его удержать. Самого Жори возбуждение толпы вполне устраивало, он продолжал твердить, что все великолепно, что такая реклама стоит по крайней мере сто тысяч франков. А Ирма, снова отставшая от них, отыскала в толпе двух знакомых молодых биржевиков, которые неистово потешались над картиной; Ирма шлепала их по рукам, наставительно убеждая, что картина очень хороша.

Один Фажероль не разжимал рта. Он изучал картину, озираясь по сторонам на публику. Острым нюхом парижанина этот изворотливый ловкач уже учуял, в чем корень недоразумения; он смутно угадывал, что требуется для того, чтобы подобная живопись всех покорила; возможно, художнику достаточно было чуточку сплутовать, немного смягчить сюжет, облегчить манеру письма. Влияние Клода наложило на Фажероля глубокий отпечаток, от которого он не мог освободиться, хотя и не признавался себе в этом. Он считал, однако, что надо быть сверхсумасшедшим, чтобы выставить подобную картину. Ну разве не глупо надеяться на интеллект публики? Почему женщина лежит обнаженная, когда мужчина одет? Что означают маленькие фигурки, борющиеся друг с другом в глубине? При всем том здесь обнаружены мастерские качества, это блестящий образец живописи, подобного которому не сыщешь в Салоне! Он глубоко презирал столь богато одаренного художника, который допустил, чтобы его, как последнего пачкуна, осмеивал весь Париж.

Презрение овладело им с такой силой, что он уже не смог его сдержать и сказал в припадке откровенности:

— Послушай, дорогой мой, ты ведь сам этого хотел, ну не глуп ли ты?!

Клод молча перевел глаза на Фажероля. Он не пал духом под градом насмешек — всего лишь побледнел, да губы у него нервно подергивались: он ведь для всех был незнакомцем, бичевали не его самого, а его творение. Он вновь взглянул на свою картину, затем медленно обвел взглядом другие, висевшие в этом же зале. Все его иллюзии погибли, самолюбие было глубоко уязвлено, и все же, глядя на эту живопись, столь отчаянно веселую, с необузданной страстью ринувшуюся на приступ, сметая дряхлую рутину, он как бы вдохнул мужество и почувствовал прилив юношеского задора. Он утешился и ободрился: никаких угрызений, никакого раскаяния, наоборот, в нем росло желание еще сильнее раздразнить публику. Конечно, в его картине можно найти много погрешностей, много ребячливости, но как красив общий тон, как изумительно найдено освещение, серебристо-серое, тонко рассеянное, наполненное во всем их разнообразии танцующими рефлексами пленэра! Его картина была подобна взрыву в старом чане для варки асфальта, из которого хлынула грязная жижа традиций, а навстречу ей ворвалось солнце, и стены Салона смеялись в это весеннее утро! Светлая тональность картины, эта синева, над которой так издевалась публика, сверкала и искрилась, выделяя ее среди других полотен. Не наступил ли наконец долгожданный рассвет, нарождающийся день нового искусства? Клод заметил критика, который с интересом, вполне серьезно разглядывал его картину; знаменитые художники, с важным видом, в котором читалось изумление, тоже стояли тут; неряшливый, грязный папаша Мальгра, с брезгливой гримасой тонкого ценителя расхаживавший от полотна к полотну, перед его картиной сосредоточенно остановился. Наконец Клод повернулся к Фажеролю и сразил его своим запоздалым ответом:

— Каждый глуп на свой лад, мой дорогой, надо надеяться, что я навсегда останусь таким вот глупцом… Если ты ловкач, тем лучше для тебя!

Фажероль шутливо хлопнул Клода по плечу, а Сандоз принялся тянуть друга за руку. Наконец-то им удалось его увести; приятели, уходя все вместе из Салона Отверженных, решили пройти залом архитектуры, потому что Дюбюш скулил, униженно умоляя их посмотреть выставленный там его проект музея.

— Здесь прямо ледник, — с облегчением сказал Жори, когда они вошли в зал архитектуры. — Наконец можно дышать.

Все обнажили головы, вытирая лбы, как будто очутились в тени деревьев, после долгой прогулки по солнцепеку. Зал был совершенно пуст. С потолка, завешенного белым полотняным экраном, падал ровный, мягкий, тусклый свет, отражаясь, как в неподвижном водоеме, в натертом до блеска паркете. На блекло-красных стенах светились размытыми пятнами акварельные проекты, большие и маленькие чертежи, окаймленные бледно-голубыми полями. Совершенно одинокий в этой пустыне бородатый мужчина, погруженный в сосредоточенное созерцание, стоял перед проектом больницы. Показались было три дамы, но тотчас же мелкими шажками испуганно засеменили прочь.

Довольный Дюбюш показывал и объяснял товарищам свое произведение; он выставил всего-навсего один чертеж жалкого маленького зала музея, выставил вопреки обычаям и воле своего патрона, который, однако, помог ему, надеясь разделить его славу.

— Твой музей предназначен для выставки картин новой школы пленэра? — с серьезной миной спросил Фажероль.

Ганьер одобрительно покачивал головой, думая совсем о другом, а Клод и Сандоз из дружбы с искренней заинтересованностью рассматривали проект.

— Ну что же, не так плохо, старина, — сказал Клод. — Орнаменты, правда, еще хромают… Но все же ты продвигаешься!

Жори в нетерпении перебил его:

— Надо скорее удирать отсюда! Я уже подхватил насморк.

Приятели пустились наутек. Плохо было то, что для сокращения пути им пришлось пройти через весь официальный Салон, а они в знак протеста поклялись, что ноги их там не будет. Расталкивая толпу, быстро пересекли они анфиладу зал, бросая по сторонам возмущенные взгляды. Нет, здесь не было ничего похожего на веселое озорство их Салона, тут не было и в помине ни их светлой тональности, ни яркого, радостного солнечного света. Золотые рамы, наполненные мраком, следовали одна за другой, черные напыщенные произведения, обнаженные натурщицы в желтом, тусклом, как в погребе, освещении; тут была представлена вся ветошь классической школы: история, жанр, пейзаж — все как бы погруженное в один и тот же чан с потемневшим смазочным маслом. Все эти полотна роднила сочившаяся из них условность и посредственность, а также грязь живописных тонов, столь характерная для благопристойного академического искусства с выродившейся истощенной кровью. Молодые люди все ускоряли шаг и наконец пустились бегом, чтобы удрать поскорее из этого еще не поверженного ими царства асфальта. С великолепной несправедливостью сектантов они осуждали все подряд, крича, что во всем Салоне нет ничего, ничего, ничего!

Наконец они выскочили оттуда и спустились в сад, где встретили Магудо и Шэна. Магудо кинулся на шею Клода.

— Что за картина, дорогой мой, каков темперамент!

Художник тотчас же похвалил «Сборщицу винограда».

— А ты-то, ты им всадил хорошенький кусочек!

Понурый вид Шэна, которому никто не сказал ни слова об его «Блуднице» и который молча тащился за ними, внушил Клоду жалость. Он не мог думать без боли о ничтожной живописи и загубленной жизни этого крестьянина, павшего жертвой буржуазных восторгов. У него, как всегда, нашлось для Шэна ободряющее слово. Он дружески потрепал его по плечу со словами:

— И вы не оплошали… Да, дружок, в рисунке ваша сила!

— Ну уж рисовать-то я умею! — заявил Шэн, от гордости залившись краской под черной зарослью бороды.

Магудо и Шэн присоединились к приятелям, и Магудо спросил, видели ли они «Сеятеля» Шамбувара. Небывалая вещь, единственная скульптура в Салоне, на которую стоит посмотреть. Все пошли следом за ним по саду, уже наполнившемуся толпой.

— Смотрите-ка! — сказал Магудо, остановившись посреди центральной аллеи. — Вон как раз стоит Шамбувар перед своим «Сеятелем».

Тучный человек, прочно упершись на крепкие ноги, стоял, любуясь своим произведением. Голова его глубоко ушла в плечи, а широким красивым лицом он походил на индусского идола. Говорили, что он сын ветеринара из окрестностей Амьена. В сорок пять лет он уже был творцом двадцати шедевров, современных по форме, простых и жизненных скульптур, созданных талантливым мастером из рабочей среды, чуждым утонченности; то, что он ваял, было всегда столь же неожиданно, как урожай: ведь на поле произрастает то хорошая трава, то плохая. Казалось, он сам не отдает себе отчета в том, что создает. Совершенно неспособный к критической оценке, он не мог отличить прекрасных творений, созданных его победными руками, от отвратительных чучел, которых он валял на скорую руку. Никогда он не испытывал никаких сомнений, всегда был уверен в себе и горд, как бог.

— Удивительно! Сеятель! — прошептал Клод. — Как он стоит, какой жест!

Фажероль, не обращая внимания на статую, забавлялся, глядя на толстяка и на его юных благоговейных учеников, которых скульптор, по обыкновению, таскал за собой как хвост.

— Смотрите же на них, они словно причащаются… А он-то? Настоящий дикарь, погруженный в созерцание собственного пупа!

Шамбувар, не замечая окружавшей его толпы любопытных, как громом пораженный, остолбенело стоял, сам удивляясь тому, что он создал. Казалось, он видит свое произведение впервые и не может прийти в себя от изумления. Восторг постепенно затопил его широкое лицо, и он, покачивая головой, залился радостным, неудержимым смехом, без конца повторяя:

— Право, смешно… право, смешно…

Стоявшая сзади него свита так и млела, пока он восторгался самим собой.

Тут произошло легкое замешательство: Бонгран, рассеянно прогуливавшийся, заложив руки за спину, наткнулся на Шамбувара. Публика, перешептываясь, отступила, заинтересованная встречей двух знаменитых художников, составлявших странный контраст: один — коренастый сангвиник, другой — стройный холерик. Художники обменялись дружескими приветствиями.

— Как всегда, чудеса!

— Да, черт побери! А вы так ничего и не выставили в этом году?

— Нет, ничего. Я отдыхаю, ищу.

— Вот еще! Выдумщик! Это приходит само собой.

— Прощайте!

— Прощайте!

Шамбувар, сопровождаемый своей свитой, медленно уходил сквозь толпу, бросая по сторонам взгляды монарха, упоенного жизнью; а Бонгран, заметив Клода и его друзей, направился к ним, нервно потирая руки; кивком головы указывая на скульптора, он сказал:

— Кому я завидую, так это ему! Он всегда уверен, что создает шедевры!

Он похвалил Магудо за его «Сборщицу винограда» и с обычной своей отеческой доброжелательностью, с благодушием старого, маститого, всеми признанного романтика обласкал присутствовавших представителей молодежи. Обращаясь к Клоду, он сказал:

— Ну как! Правильно я говорил? Сами убедились, там наверху… Вот вы уже и признанный глава школы.

— Да, — ответил Клод, — они делают мне честь… Но глава нашей школы вы.

Бонгран возразил отрицательным жестом, полным невысказанного страдания. Прощаясь с ними, он повторил:

— Никогда не говорите, что я глава школы! Я даже для самого себя не могу быть главой!

Товарищи побродили по саду, еще раз подошли к «Сборщице винограда», и только тут Жори заметил, что Ирма Беко уже не висит на руке у Ганьера. Ганьер очень удивился: где же он ее потерял? Когда Фажероль объяснил, что она ушла с какими-то двумя молодыми людьми, Ганьер успокоился и пошел за товарищами с облегченной душой, избавившись наконец от этого счастья, которое его пришибло.

Продвигаться удавалось лишь с большим трудом. Скамейки брали приступом, аллеи были буквально забаррикадированы людьми; медленное шествие зрителей, обходивших вокруг бронзовых и мраморных статуй, поневоле приостанавливалось, создавались пробки. Из переполненного буфета доносился, подхваченный гулким эхом громадного купола, шум голосов и звон ложек о блюдечки. Воробьи укрылись наверху в своем лесу из стропил и, приветствуя склонявшееся светило, пронзительно чирикали, сидя под нагретой солнцем стеклянной крышей. В тепличной сырой жаре становилось все тяжелее дышать, воздух был совершенно неподвижен, от свежевскопанной земли поднимался приторный запах. Все шумы сада заглушались раскатами голосов и шарканьем ног по железному полу, которые неслись из выставочных зал, подобные бурному грохоту морского прибоя.

Клоду, которого преследовал этот оглушительный шум, мерещились выкрики и смех, обращенные к нему, — ведь это его творение веселило толпу, хохот и насмешки, как ураганный дождь, бичевали его картину. Решительно махнув рукой, он обратился к приятелям:

— Чего мы тут торчим? В здешнем буфете я не намерен ни к чему прикасаться — все провоняло Академией… Пойдемте отсюда и выпьем где-нибудь кружку пива.

Разбитые усталостью, с осунувшимися лицами, презрительно морщась, приятели вышли на улицу. Там они вздохнули полной грудью, наслаждаясь прекрасной весенней погодой. Шел пятый час, и склонившееся солнце ярко освещало Елисейские поля; все искрилось: вереницы экипажей, молодая листва деревьев, струи фонтанов, взметавшие золотую пыль. Медленно, прогулочным шагом приятели шли по Елисейским полям, не решив еще, где остановиться, и пришвартовались наконец в маленьком кафе, помещавшемся в павильоне, налево, не доходя до площади Согласия. Зал был до того тесен, что они уселись за столик на обочине аллеи; становилось холодно, и раскинувшийся над ними свод листвы казался совсем темным. Но за четырьмя рядами каштанов, отбрасывавших черно-зеленую тень, расстилался еще озаренный солнцем проспект, по которому во всей своей славе двигался Париж: спицы колес горели, как звезды; большие желтые омнибусы сверкали золотом, словно триумфальные колесницы; из-под подков лошадей сыпались искры, пешеходы были великолепно расцвечены закатными лучами.

Три часа кряду, не прикасаясь к стоявшему перед ним пиву, Клод говорил, не умолкая, и спорил со все возраставшим жаром, хотя он и изнемогал от усталости, а голова его распухла от всей той живописи, на которую он насмотрелся. Так бывало с друзьями и прежде, после очередной выставки в Салоне, но в этом году страсти особенно разгорелись из-за либерального жеста императора. Бурный поток теорий несся неудержимо, опьяняя приятелей; с пеной у рта возвещались чрезмерно смелые суждения, в пылких речах изливалась страсть к искусству, воспламенившая их юность.

— Ну что же! Подумаешь! — кричал Клод. — Пускай публика смеется: ведь публику надо воспитывать… В конце-то концов это победа. Если снять двести гротескных полотен, то наш Салон полностью затмит их Салон. С нами отвага и мужество, за нами — будущее… Да, да, все скоро убедятся, мы убьем их Салон. Мы как победители займем его, покорим нашими шедеврами… Так смейся же, смейся вволю, чудовище, именуемое Парижем, смейся, пока ты не падешь к нашим ногам!

Прервав себя, Клод пророчески показывал на расстилавшийся перед ними проспект, по которому, сверкая в солнечных лучах, катилась вся роскошь, все веселье города. Широкий жест Клода включил и площадь Согласия, наискось от которой сквозь деревья виднелся один из фонтанов со вздымающимися вверх струями, уходящий вдаль край балюстрады и отдельные детали статуй: гигантские сосцы Руана и громадная, выставленная вперед босая нога Лилля.

— Пленэр! Вот над чем они издеваются! — продолжал Клод. — Тем лучше! Они сами нам подсказали: пусть наша школа присвоит себе это название — пленэр!.. Каково? Ведь еще вчера этого понятия не существовало, оно было доступно только нам, кучке художников. И вот толпа пустила крылатое слово и создала новую школу… Мне это нравится. Пусть существует отныне школа пленэра!

Жори хлопнул себя по колену.

— Что я тебе говорил! Я был уверен, что моими статьями я доведу этих кретинов до остервенения! Вот уж потешимся мы теперь над ними!

Магудо, чувствуя себя победителем, непрестанно возвращался к своей «Сборщице винограда», без конца перечисляя ее достоинства молчаливому Шэну, который один только внимательно его выслушивал; Ганьер со всем пылом застенчивого человека, воодушевленного чистым идеалом, кричал, что необходимо гильотинировать Академию; Сандоз, воспламененный творческим горением, и Дюбюш, заразившись революционной одержимостью своих друзей, в страшном возбуждении стучали по столу и пили пиво с таким видом, будто они заглатывали сам непокорный Париж. Один Фажероль был совершенно спокоен и не переставал улыбаться. Он пошел с приятелями из любопытства, ему доставляло необычайное удовольствие подбивать их на выходки, которые могут плохо кончиться. Подзадоривая их, сам он принял твердое решение отныне работать только на Римскую премию: нынешний день окончательно убедил его, что бессмысленно заранее компрометировать свой талант.

Солнце склонялось к горизонту, теперь поток экипажей, освещенный бледным золотом заката, катился только в одном направлении, возвращаясь из Булонского леса. Из Салона вереницей тянулись мужчины с сосредоточенными лицами, неся в руках каталоги.

Ганьер, вслух продолжая какую-то свою мысль, закричал:

— Куражо, вот кто родоначальник пейзажа! Вы видели его «Болото в Ганьи» в Люксембургском музее?

— Потрясающая вещь! — откликнулся Клод. — Прошло тридцать лет с тех пор, как он написал это, и никому еще не удалось превзойти его… Почему картина продолжает висеть в Люксембурге? Ее место в Лувре.

— Но ведь Куражо еще не умер, — возразил Фажероль.

Как! Куражо не умер? Почему же его нигде не видно и никто о нем не говорит?

Все остолбенели, когда Фажероль заверил их, что мастер пейзажа, достигнув семидесятилетнего возраста, живет, уединившись в маленьком домике где-то около Монмартра среди кур, уток и собак. Оказывается, можно пережить самого себя; сколько меланхолии в жизни старого художника, сошедшего со сцены еще до своей смерти! Вся компания примолкла, содрогнувшись, и тут они заметили Бонграна, который проходил мимо под руку с каким-то другом и издали их приветствовал. Лицо его было багрово, весь вид изобличал тревогу; почти следом за ним, окруженный почитателями, громко смеясь, шел Шамбувар; он попирал землю, как хозяин вселенной, уверенный в своей вечной славе.

— Куда ты? — спросил Магудо у поднявшегося Шэна.

Тот невнятно пробормотал что-то себе в бороду и, попрощавшись, удалился.

— Не иначе как он торопится к твоей милашке повитухе, — трунил Жори, обращаясь к Магудо, — я хотел сказать, к аптекарше, от которой воняет травами… Честное слово, я подметил, как вспыхнули у него глаза. Это находит на него как зубная боль, погляди, как он пустился бежать.

Скульптор только пожимал плечами среди всеобщего хохота.

Клод их не слушал. Он наставлял Дюбюша по поводу архитектуры. Конечно, в выставленном им проекте зала музея было кое-что хорошее, только Клод не заметил в нем ничего нового, проект представлял собой лишь прилежное повторение затверженных академических формул. Разве искусства не должны двигаться вперед сомкнутым строем? Разве переворот, совершающийся в литературе, живописи, даже музыке, не способен обновить и архитектуру? Архитектура каждого века обязана найти свой собственный стиль. Скоро мы вступим в новый век, на широкое расчищенное пространство, подготовленное для полной перестройки всего, как заново засеянное поле, на котором произрастет новое племя. Долой греческие храмы, они становятся бессмысленными под нашими небесами, в центре нашей цивилизации! Долой готические соборы, ведь вера в легенду умерла! Долой тонкие колоннады, замысловатое кружево Ренессанса, этой возрожденной античности, привитой к средним векам! К черту все эти художественные безделушки, чуждые нашей демократии! Клод, неистовствуя, бурно жестикулируя, описывал новую форму архитектуры, которая в каменных творениях запечатлела бы дух демократии, способствовала бы ее увековечению, создала бы удобные и красивые дома для народа; требуется нечто огромное и сильное, простое и великое, нечто такое, что уже намечается в новых постройках вокзалов и рынков; солидное изящество железных перекрытий, здания очищенной, возвышенной формы, возвещающей величие демократических завоеваний…

— Ну да! Конечно! — повторял Дюбюш, побежденный его пылом. — Именно этого я и хочу добиться, когда-нибудь ты увидишь… Дай только срок… Когда я освобожусь!.. Главное, освободиться!

Стемнело. Весь отдавшись своей страсти, Клод все больше возбуждался; красноречие его было таково, что даже хорошо знавшие его приятели изумились; они внимали ему с восторгом, гулом одобрения встречая необычные его высказывания. Возвращаясь к своей картине, Клод говорил о ней с необыкновенной веселостью, передразнивая буржуа, глазевших на нее, имитировал их идиотский смех. Проспект как бы покрылся пеплом, ставшие редкими экипажи проскальзывали по нему, как тени. Под деревьями, от которых веяло ледяным холодом, стало совсем темно. Из-за группы деревьев, росших позади кафе, раздавалась одинокая песня, — вероятно, это была репетиция концерта в «Орлож»: женский голос разучивал сентиментальный романс.

— Да, позабавили меня эти идиоты! — выкрикивал Клод со смехом. — Даже за сто тысяч франков я не отказался бы от такого дня, как сегодня!

Совершенно обессилев, он умолк. Воцарилось молчание. У всех пересохло во рту, приятели начали дрожать, пронизанные ледяным дыханием сумерек. Впав в какое-то оцепенение, они простились друг с другом, обменявшись усталым рукопожатием. Дюбюш обедал в гостях. У Фажероля было назначено свидание. Жори, Магудо и Ганьер тщетно пытались увести Клода в ресторан Фукара, где можно было пообедать за двадцать пять су. Сандоз, обеспокоенный неестественной веселостью друга, увлек его от них.

— Идем отсюда, я обещал матери рано вернуться. Ты поешь чего-нибудь у нас, приятно будет окончить этот день вместе.

Братски прижавшись друг к другу, они пошли по набережной вдоль Тюильри, но на мосту Святых отцов художник остановился.

— Как, ты уходишь? — закричал Сандоз. — Ведь ты же обещал пообедать со мной!

— Нет, спасибо, у меня разболелась голова… Пойду лягу.

Переубедить его было невозможно.

— Ладно! Ладно! — сказал Сандоз, улыбаясь. — Мы теперь тебя совсем не видим, ты окутал свою жизнь тайной… Ступай, старина, не хочу тебе мешать.

Клод сдержал нетерпеливый жест, и они разошлись. Сандоз пошел через мост, а Клод в одиночестве продолжал путь по набережным. Размахивая руками, опустив голову, ничего не видя, он шел большими шагами, словно лунатик, которого ведет инстинкт. На Бурбонской набережной, у своей двери, он с удивлением поднял глаза, увидев, что у самого тротуара стоит извозчичья карета, загораживая ему дорогу. Все так же машинально он вошел к консьержке за ключом.

— Я дала его той даме, — крикнула г-жа Жозеф из глубины своей каморки. — Дама у вас наверху.

— Какая дама? — спросил он испуганно.

— Да эта, молоденькая… Ну, вы же знаете? Та, которая всегда приходит.

Не зная, что подумать, он стал подниматься, мысли у него путались. Ключ торчал в двери, он отворил ее и не спеша закрыл.

Мгновение Клод стоял неподвижно. Лиловатый сумрак, проникавший сквозь окно, окутал мастерскую печальными тенями, затопившими все предметы. Отчетливо ничего нельзя было различить: ни пола, ни мебели, ни полотен; все предметы как бы утонули в сонной воде озера. Но на краю дивана вырисовывался темный силуэт; в сумраке угасавшего дня кто-то сидел там, встревоженный, подавленный ожиданием. Клод вздрогнул — это была Кристина.

Она протянула к нему руки и прошептала прерывающимся голосом:

— Уже три часа, да, целых три часа я сижу здесь, совсем одна, и прислушиваюсь… Когда я вышла оттуда, я взяла извозчика, хотела зайти и сразу уехать… Но я бы осталась и целую ночь, я не могла уйти, не пожав вам руку.

Она рассказала ему, как ей хотелось увидеть картину, как она отправилась в Салон и как очутилась среди толпы под ураганом насмешек и улюлюканья; ей сдавило горло, едва она переступила порог, ведь это над ней издевались, оплевывая ее наготу, грубо выставленную на посмеяние всему Парижу. Охваченная безумным ужасом, растерявшись от боли и стыда, она убежала оттуда, а смех, терзая ее, словно удары бича, как бы до крови исполосовал ее тело. Но дело было не в ней: теперь, потрясенная мыслью о его горе, она думала только о Клоде, с женской чуткостью преувеличивая горечь его провала, переполненная неодолимой потребностью самопожертвования.

— Дорогой друг мой, не огорчайтесь!.. Я непременно хотела увидеть вас, чтобы сказать: там завистники, а мне картина очень понравилась, и я очень горда и счастлива тем, что помогла вам, что там есть и моя доля…

Слушая ее нежное, страстное бормотание, Клод стоял неподвижно. Внезапно он опустился на пол возле нее и, уронив голову к ней на колени, разразился слезами. Вся мука осмеянного художника, которую до сих пор он заглушал неестественной веселостью и неистовой бравадой, вылилась в этих сотрясавших его рыданиях. С тех пор как смех толпы пощечиной обрушился на него, смех этот не переставал его преследовать, словно свора лающих псов; и на Елисейских полях, и вдоль набережных Сены, и даже сейчас, в мастерской, он слышал этот лай за своей спиной. Вся его сила иссякла, он чувствовал себя теперь беспомощнее ребенка и повторял угасшим голосом, склонив голову ей на колени:

— Боже! Как я страдаю!

Тогда она, охваченная страстью, привлекла его к себе и приникла к его губам. Она целовала его, опаляя жарким дыханием, проникавшим до самого сердца, и шептала:

— Молчи, молчи, я люблю тебя!

Они отдались друг другу. После работы над картиной, которая мало-помалу их сблизила, дружба неизбежно должна была кончиться браком. Сумерки обволокли их, они не выпускали друг друга из объятий и вместе лили слезы, потрясенные счастьем взаимной любви. Сирень, которую она прислала ему утром, благоухала в ночи, а рассеянные повсюду, отставшие от рамы частицы позолоты светились отблеском дня, уподобляя мастерскую звездному небосводу.

Глава 6

Поздним вечером, все еще не выпуская ее из объятий, он сказал:

— Останься!

С усилием она освободилась.

— Нет, я не могу, необходимо вернуться.

— Тогда до завтра… Прошу тебя, приходи завтра.

— Завтра, нет, это невозможно… Прощай, до скорого свидания!

Но в семь часов утра она уже была у него, вся красная от стыда, что налгала г-же Вансад: она якобы обещала встретить на вокзале подругу из Клермона, с которой проведет весь день.

Клод пришел в восторг от мысли, что они могут быть вместе до вечера; испытывая непреодолимое желание побыть с ней на природе, под солнышком, далеко от всех, он предложил Кристине отправиться за город. Предложение пришлось ей по душе, оба заторопились как сумасшедшие, помчались на вокзал Сен-Лазар, откуда как раз отходил поезд на Гавр, и едва успели вскочить в вагон. Клоду была известна за Мантом маленькая деревушка Беннекур, где находился постоялый двор, излюбленный художниками; он бывал там иногда со своими приятелями; не смущаясь тем, что туда два часа езды по железной дороге, он повез Кристину завтракать в Беннекур, как если бы это было в Аньере. Ее очень веселило длительное путешествие, чем дальше — тем лучше, ах, если бы уехать на край света! У обоих было такое чувство, будто вечер никогда не наступит.

В десять часов они сошли в Боньере. Беннекур расположен на противоположном берегу Сены, и им пришлось переправиться туда на старом, скрипящем и дергающемся на цепях пароме. Майский день был великолепен, солнце золотило речную рябь, молодая листва нежно зеленела на фоне безоблачного голубого неба. За островками, которых в этом месте множество, виднелся деревенский трактир с бакалейной лавочкой в пристройке, большой его зал пропах стиркой, а на обширном дворе, полном навоза, рылись утки.

— Здравствуйте, папаша Фошер, мы приехали к вам завтракать. Омлет, сосиски, сыр.

— Вы заночуете, господин Клод?

— Нет, нет, в другой раз… И, пожалуйста, белого вина! Знаете, того самого, молодого, которое щиплет горло.

Кристина уже отправилась с матушкой Фошер на птичий двор; когда они вернулись оттуда с яйцами, старуха лукаво спросила художника:

— Так, значит, вы женились?

— Сами видите, черт побери, — не колеблясь, ответил он, — раз я приехал к вам с женой!

Завтрак показался им великолепным, несмотря на то что яичница была пережарена, сосиски чересчур жирны, а хлеб до того черств, что Клод принужден был сам нарезать его тоненькими ломтиками, чтобы Кристина не испортила своих ручек. Они выпили две бутылки вина и принялись за третью, веселясь и шумя, оглушая друг друга смехом, который гулко раздавался в большом пустом зале. Щеки у Кристины пылали, она утверждала, что первый раз в жизни совсем опьянела и что это очень смешно, до того смешно, что она никак не может перестать смеяться.

— Выйдем на воздух, — сказала она наконец.

— Правильно, надо погулять… Еще целых три часа в нашем распоряжении. Мы уедем с четырехчасовым поездом.

Они пошли по Беннекуру, вдоль улицы с желтыми домиками, почти на целых два километра растянувшейся вдоль берега. Все жители деревни были в поле, им встретились только три коровы, которых пасла маленькая девочка. Клод с видом знатока показывал Кристине окрестные пейзажи; когда они подошли к последнему дому, ветхому строению, стоявшему на самом берегу Сены, против Жефосских холмов, Клод свернул и привел Кристину в густой дубовый лес. Это был именно тот конец света, куда они стремились: травка, нежная, как бархат, надежный приют густой зелени, сквозь которую тонкими огненными стрелами проникали одни лишь солнечные лучи. Тотчас же губы их слились в жадном поцелуе; она отдалась ему, и он взял ее, вдыхая свежий запах смятой травы. Долго они оставались там, разнеженные, обмениваясь редкими словами, полными для них глубокого значения, как ласку ощущая дыхание друг друга, в экстазе созерцая золотые искры, которые один ловил в глазах другого.

Выйдя через два часа из леса, они были поражены неожиданностью: перед широко открытой дверью дома стоял крестьянин, который, казалось, подкарауливал их, устремив на них прищуренные глазки старого волка. Кристина покраснела, а Клод закричал, скрывая смущение:

— Смотрите-ка, да ведь это папаша Пуарет! Значит, вы живете в этой хижине?

Старик со слезами рассказал им, что жильцы уехали, не заплатив ему, оставив лишь мебель. Он пригласил молодых людей войти.

— Посмотреть-то вы можете, глядишь, кому и посоветуете. Бывает, что парижанам такое на руку!.. Триста франков в год с мебелью, ну разве же это не задаром?

Заинтересованные, они пошли за ним. Дом выдавался вперед большим фонарем, казалось, он был переделан из сарая: внизу — громадная кухня и зал, такой большой, что в нем можно было бы устраивать танцы; наверху — две комнаты, тоже такие огромные, что заблудиться можно. Что касается мебели, она состояла из широкой ореховой кровати в одной из верхних комнат и стола с посудой на кухне. Перед домом был запущенный сад, где росли великолепные абрикосовые деревья и гигантские розовые кусты в полном цвету, а за садом, до самого дубового леса, простиралось картофельное поле, огороженное живой изгородью.

— Я отдам и картофель, — сказал папаша Пуарет.

Клод и Кристина переглянулись — оба испытывали острое желание уединения и покоя, свойственное всем влюбленным; как хорошо было бы спрятать свою любовь здесь, далеко от всех, в этой богом забытой дыре! Оба улыбнулись, разве это было возможно? Времени до парижского поезда оставалось в обрез. Старый крестьянин, который приходился отцом г-же Фошер, проводил их до берега; когда они уже вошли на паром, он крикнул, как бы пересиливая себя:

— Я согласен уступить за двести пятьдесят франков… пришлите мне кого-нибудь.

В Париже Клод проводил Кристину до самого дома г-жи Вансад. Обоим им было очень грустно, в молчаливом отчаянии они обменялись длительным рукопожатием, не решаясь поцеловаться.

Начались дни мучений. За две недели она смогла прийти только три раза; она прибегала, запыхавшись, всего на несколько минут; именно теперь старая дама начала проявлять требовательность. Клод расспрашивал Кристину, обеспокоенный ее бледностью, возбуждением, лихорадочным блеском ее глаз. Никогда еще она не страдала так в этом благочестивом доме, в этом склепе, лишенном света и воздуха, она погибала там от скуки. Отсутствие движения вызывало прилив крови к голове, начали повторяться обмороки. Онапризналась ему, что однажды вечером, уже в спальне, потеряла сознание, как бы удушенная чьей-то свинцовой рукой. Но она не сердилась на свою хозяйку, а, наоборот, испытывала к ней нежные чувства; бедняжка, она так стара, так немощна и так добра: ведь она называет ее дочкой! Всякий раз, покидая ее, убегая к своему любовнику, Кристина терзалась — ведь она совершает преступление.

Прошло еще две недели. Ложь, которой Кристина покупала каждый час свободы, становилась для нее все непереносимее. Возвращаясь в дом своей хозяйки, она содрогалась от стыда, любовь казалась ей грехом. Она отдалась добровольно, она могла бы рассказать об этом всему свету, и ее честность возмущалась, что она таится, как преступница, низко лжет, точно служанка, боящаяся расчета.

Однажды вечером, уходя из мастерской, Кристина как потерянная бросилась к Клоду и, всхлипывая от огорчения и страсти, прошептала:

— Ах, я не могу, не могу… Оставь меня у себя, не отпускай туда!

Он прижал ее к себе, чуть не задушив в объятиях.

— Так это правда? Ты любишь меня! О любовь моя… Но ведь я нищий, и ты все потеряешь, разве я могу допустить, чтобы ты всего лишилась из-за меня?

Она рыдала все сильнее, невнятно шепча сквозь слезы:

— Ты говоришь об ее деньгах? О наследстве, которое она мне оставит… Как ты можешь думать, что я на что-то рассчитываю! Никогда у меня и в мыслях не было, клянусь тебе! Пусть все деньги останутся при ней, мне нужна только свобода!.. Я не дорожу ничем и никем, у меня нет родственников, разве я не имею права делать, что хочу? Я не прошу тебя жениться на мне, я хочу только жить вместе с тобой… — Потом ее охватил последний приступ раскаяния: — Да, ты прав, недостойно бросать ее, бедную женщину! О, до чего я сама себя презираю, как хотела бы я быть сильной… Но я тебя чересчур люблю, чересчур страдаю! Я умру от этого!

— Так останься! Останься! — кричал он. — Пусть другие умирают. Будем жить друг для друга!

Он посадил ее к себе на колени, оба плакали и смеялись одновременно, перемежая поцелуями клятвы, что они никогда, никогда больше не расстанутся.

На них нашло безумие. Кристина грубо покинула г-жу Вансад, на следующий же день забрав от нее свои пожитки. Тотчас же они с Клодом вспомнили старый пустынный дом в Беннекуре, гигантские розовые кусты, огромные комнаты — уехать туда, уехать, не теряя ни минуты, жить на краю света, наслаждаясь прелестью своей юной любви! Она хлопала в ладоши вне себя от счастья. У Клода все еще кровоточила рана, нанесенная провалом в Салоне, и он чувствовал необходимость отдыха, мечтал о соприкосновении с природой; ведь там-то он будет окружен подлинным пленэром, он будет работать, стоя по пояс в траве, он привезет оттуда шедевры. Они управились за два дня, освободились от мастерской, отправили скудный скарб по железной дороге. Им повезло: папаша Мальгра заплатил им целое состояние — пятьсот франков — за двадцать полотен, выуженных им в суматохе их переселения. Они будут жить по-царски, ведь Клод располагает рентой в тысячу франков, а у Кристины есть кое-какие сбережения, белье, платья. И они двинулись в путь. Настоящее бегство! Клод как будто забыл о друзьях, даже не предупредил их письмом, покидая с радостью и облегчением ненавистный, проклятый Париж.

Был конец июня, проливной дождь шел целую неделю после их водворения; они обнаружили, что папаша Пуарет до подписания с ними контракта уволок половину кухонной утвари. Но никакое разочарование не было властно над ними; они с наслаждением шлепали по грязи, совершали под ливнем дальние прогулки, доходили до Вернона, чтобы купить там тарелки и кастрюльки, которые победоносно тащили домой. Наконец-то у них был свой дом! Они разместились наверху, в одной из комнат, предоставив другую мышам, столовую же приспособили под мастерскую, поминутно приходя в восторг, счастливые, как дети, обедали в кухне на сосновом столе, возле очага, на котором кипел суп. Они наняли в деревне девушку, и она каждое утро приходила помогать им по хозяйству, а вечером уходила к себе домой; она была племянницей Фошеров, ее звали Мели, а ее глупость была источником неистощимого веселья молодой четы. Существа глупее этой Мели невозможно было отыскать во всей округе!

Вновь засверкало солнце, восхитительные дни следовали один за другим, месяцы протекали в монотонном благополучии. Никогда они не знали, какое сегодня число, и путали дни недели. По утрам они долго нежились в постели, хотя солнечные лучи, проникая сквозь щели ставен, покрывали пурпуром беленые стены их комнаты. После завтрака они без конца бродили по равнине, засаженной яблонями, по заросшим травой тропинкам, гуляли вдоль Сены, среди полей, доходили до Рош-Гюйона, совершали и более дальние вылазки, настоящие путешествия на другой берег реки, в хлебные поля Боньера и Жефосса. Один буржуа, покидая эти места, продал им за тридцать франков старую лодку, и тогда в их распоряжении оказалась и река; они воспылали к ней страстью дикарей, проводили на ней целые дни, плавали, открывая новые земли, прячась под прибрежными ивами, укрываясь в их черной тени. По реке были разбросаны островки, целый таинственный и подвижной мир, лабиринт протоков, по которым они тихо скользили, ласкаемые низко нависшими ветвями, одни в целом свете, населенном, кроме них, лишь вяхирями да зимородками. Иногда Клоду приходилось разуваться и выпрыгивать на песок, чтобы столкнуть лодку. Кристина доблестно гребла, борясь с самым сильным течением, гордая своей силой. А вечером они ели на кухне капустный суп, потешаясь, как и накануне, над глупостью Мели; в девять часов они уже укладывались в кровать, старую ореховую кровать, такую огромную, что там разместилась бы целая семья, и блаженно отдыхали двенадцать часов кряду; пробудившись на рассвете, они играли, бросая друг в друга подушками, потом вновь засыпали, обнявшись.

Каждую ночь Кристина говорила:

— Теперь, дорогой мой, ты должен мне что-то обещать: завтра ты приступишь к работе.

— Да, завтра, клянусь тебе.

— Предупреждаю тебя, на этот раз я рассержусь… Разве я мешаю тебе?

— Как ты можешь так говорить! Ведь я приехал сюда для того, чтобы работать! Ты сама убедишься завтра.

А назавтра они вновь уплывали в лодке; заметив, что он не захватил ни холста, ни красок, она смотрела на него со смущенной улыбкой, потом, смеясь, целовала его, гордая своим могуществом, тронутая длительной жертвой, которую он ей приносил… Тут начинались нежные наставления: завтра она просто привяжет его к мольберту!

Клод все же сделал несколько попыток работать. Он начал этюд Жефосских холмов, с Сеной на переднем плане, но Кристина сопровождала его на остров, с которого он писал; в этой пустыне, где, кроме журчания воды, не было слышно других звуков, она раскинулась подле него на траве; она лежала среди зелени, глаза ее блуждали в синеве небес, губы полуоткрылись, она была столь желанной, что он каждую минуту бросал свою палитру и ложился возле нее на землю, которая обессиливала и убаюкивала их обоих. В другой раз его внимание привлекла ферма на краю Беннекура, где росли столетние яблони, разросшиеся, как дубы. Два дня подряд он писал там, но на третий Кристина повела его в Боньер на рынок, чтобы купить кур; следующий день был тоже потерян, полотно высохло, ему не захотелось начинать все сначала, и он ею забросил. За весь летний сезон дело ограничилось лишь слабыми попытками, едва начатыми этюдами, брошенными под любым предлогом. Клод не имел твердости, не проявлял упорства; его страсть к работе, прежнее его горение, которое поднимало его с зарей и заставляло до изнеможения сражаться с неподатливой живописью, как бы отошло от него, в наступившей реакции сменившись безразличием и ленью; словно после тяжелой болезни, он испытывал ни с чем не сравнимую радость, жил растительной жизнью, отдаваясь велениям плоти.

Для него не существовало ничего, кроме Кристины. Сейчас только она одна возбуждала его пламенное желание, в котором тонуло все, включая его артистические страсти. С того самого жаркого поцелуя, которым она первая порывисто поцеловала его, в молодой девушке проснулась женщина, страстная любовница, чувственность которой долго сдерживалась целомудрием. Рот ее набух, и подбородок еще больше выдавался вперед. Обнаруживалось то, что было заложено в ее природе и долго подавлялось воспитанием: чувственная и страстная по натуре, безудержная в любви, она бурно освобождалась от сковывавшей ее стыдливости. Ведомая инстинктом, она внезапно познала любовь, охватившую ее со всей горячностью первой страсти; ведь она была невинна, а он еще очень неопытен, и вместе они делали открытия в области чувств, приходя в восторг от таинства чудесного проникновения одного существа в другое. Он винил себя за свое прежнее презрение к женщинам: ну не глуп ли он был, упрямо отрицая радости, которых еще не познал! Вся его долго подавляемая нежность к женскому телу, та нежность, которую он прежде стремился воплотить в своих произведениях, теперь переполняла его только в отношении одного живого, гибкого и теплого тела, заключавшего для него все блага жизни. Он думал прежде, что влюблен в блики света на женской груди, в прекрасные тона цвета бледной амбры на обнаженных бедрах, в нежную округлую форму живота. Все это были лишь мечты фантазера! А вот сейчас он держал наконец в своих объятиях мечту, он обладал ею, тогда как раньше она всегда ускользала из его неумелых рук, неспособных воплотить ее в творчестве. Кристина отдавалась ему целиком, и он брал ее от головы до пят, прижимал к себе с неистовой страстью, как бы стремясь включить ее в себя и самому войти в нее. А она, убив его страсть к живописи, счастливая, что у нее нет больше соперницы, старалась продлить их медовый месяц. Когда они просыпались утром, ее округлые руки, ее прекрасные ноги удерживали его, привязывали как бы цепями; он изнемогал под бременем такого счастья; в лодке, когда она гребла, он погружался в созерцание ее покачивавшихся бедер, опьяняясь, обессиливая от этого зрелища. Он проводил целые дни в экстазе, лежа на траве, погрузив глаза в глубину ее глаз, поглощенный лишь ею, как бы перелив в нее всю кровь своего сердца. Повсюду и беспрестанно они отдавались друг другу с неутоленным желанием отдаваться еще и еще.

Клод очень удивлялся, когда она краснела при вырвавшемся у него грубом слове. При малейшем нескромном намеке она вся сжималась и, натянуто улыбаясь, отворачивалась от него. Она этого не любила, однажды они даже чуть не поссорились.

Ссора произошла в маленьком дубовом лесу, позади их дома, куда они ходили иногда, вспоминая, как целовались там, впервые приехав в Беннекур. Движимый любопытством, он стал расспрашивать ее о жизни в монастыре. Он обнял ее за талию и, щекоча своим дыханием, шептал ей на ухо, стремясь вызвать ее на откровенность. Что она знала о мужчине, когда жила там? О чем говорила с подругами? Как представляла себе любовь?

— Послушай, милочка, расскажи мне об этом… Ты подозревала что-то?

Она недовольно рассмеялась и попыталась высвободиться от него.

— Как ты глуп! Оставь меня в покое!.. Зачем тебе это нужно?

— Это забавно… Так, значит, ты знала?

Вся залившись краской стыда, она застенчиво отстранилась.

— Боже мой! Как другие, кое-что… — Потом, спрятав лицо у него на плече: — И все же это так удивительно!

Он расхохотался, прижал ее к себе как безумный и покрыл дождем поцелуев. Но когда, думая, что уже завоевал ее доверие, он пытался добиться новых признаний, как от товарища, которому нечего скрывать, она пробормотала что-то, надулась и замолчала. Как она ни обожала его, ему никогда не удавалось добиться большего. Был какой-то предел, за который, даже в приливе откровенности, она не заходила, не желая говорить о пробуждении чувственности, вспоминать о том, что глубоко скрыто и как бы священно. Она была чересчур женщиной и, отдаваясь целиком, не открывалась ему до конца.

В тот день Клод впервые почувствовал, что они до сих пор чужие друг для друга. Его охватило ощущение ледяного холода, исходящего от тела другого человека. Неужели, когда они с безумной страстью сжимали друг друга в объятиях, жадно стремясь проникнуть еще дальше, за пределы возможного обладания, души их не сливались воедино?

Дни шли за днями, а они еще не тяготились одиночеством. Их не тянуло к развлечениям, им не хотелось ни идти в гости, ни принять кого-нибудь у себя, им достаточно было быть вместе. В те часы, когда Кристина не была возле Клода, в его объятиях, она шумно хозяйничала, переворачивая весь дом, заставляя Мели все мыть и чистить под ее наблюдением; на Кристину находила порою такая жажда деятельности, что она собственными руками скребла и мыла немногочисленную кухонную утварь. Но больше всего ее занимал сад; вооружившись секатором, изранив руки шипами, Кристина снимала обильную жатву с гигантских розовых кустов; она работала до изнеможения, собирая абрикосы, урожай которых она продала за двести франков туристам-англичанам; она необычайно этим гордилась и мечтала зарабатывать на жизнь, возделывая сад. Клод был совершенно равнодушен к этим занятиям. Он поставил свой старый диван в просторной комнате, отведенной под мастерскую, и валялся там, наблюдая сквозь открытое окно, как Кристина сеет и сажает. Он наслаждался абсолютным покоем, уверенностью, что никто не придет, что в любое время дня никакой звонок его не потревожит. Его боязнь внешнего мира заходила так далеко, что он избегал проходить мимо постоялого двора Фошеров, опасаясь возможной встречи с приятелями, приехавшими из Парижа. За все лето не показалась ни одна живая душа. Каждый день, поднимаясь в спальню, Клод не уставал повторять, что ему здорово повезло.

В его переполненном счастьем сердце кровоточила только одна тайная рана. После бегства Клода из Парижа Сандоз разузнал адрес и написал ему, прося разрешения повидаться с ним. Клод ему не ответил, и теперь ему казалось, что их старая дружба умерла. Кристина чувствовала, что он порвал с другом из-за нее, и это ее очень огорчало. Много раз она принималась убеждать его, что вовсе не хочет ссорить его с друзьями, требовала, чтобы он их пригласил. Но он только обещал ей все уладить и ничего не делал. Со старым покончено, к чему же его ворошить?

К концу июля они обнаружили, что у них мало денег, и Клод решил отправиться в Париж, чтобы продать папаше Мальгра несколько старых этюдов; провожая его на вокзал, Кристина взяла с него клятвенное обещание, что он навестит Сандоза. Вечером она встретила Клода в Боньере.

— Ну что? Ты видел его, вы помирились?

Он шагал рядом, молчаливый и смущенный. Потом глухо сказал:

— Нет, мне было некогда.

Слезы показались у нее на глазах, и она прошептала:

— Ты меня очень огорчаешь.

Когда они вошли под деревья, он принялся целовать ее мокрое от слез лицо, сам плача вместе с ней и умоляя ее не увеличивать его горя. Разве он может изменить свою жизнь? Разве мало им счастья взаимной близости?

За эти первые месяцы у них была всего только одна встреча. Это было за Беннекуром, когда они возвращались из Рош-Гюйона. Они шли по пустынной лесной дороге, по одной из пленительных безлюдных дорог, и на крутом повороте неожиданно наткнулись на гуляющих буржуа: отца, мать и дочь. Думая, что они одни, Клод и Кристина шли обнявшись, по обычаю всех влюбленных, целуясь за каждой изгородью: она, склоняясь к нему, подставляла губы, он, смеясь, тянулся к ней; неожиданность была столь велика, что они, все так же медленно двигаясь вперед, не отстранились друг от друга, не разомкнули тесного объятия. Пораженная семья прижалась к откосу: отец был толст и апоплексичен, мать тоща, как палка, дочь — тщедушное существо, похожее на ощипанную, больную птицу, — все трое не только уродливы, но и с явными признаками порочного вырождения. Стыдно было смотреть на них среди земного изобилия, под ослепительным солнцем. Не успела несчастная девушка изумленно вглядеться в проходящую мимо нее любовь, как отец оттолкнул ее в сторону, а мать увлекла прочь. Родители вышли из себя при виде этого свободного объятия и возмущенно вопрошали, о чем думают блюстители нравственности. А влюбленные, не ускоряя шага, гордо проследовали мимо во всей своей славе.

Клод пытался вспомнить, где, черт побери, видел он этих людей, этих буржуазных выродков, эти болезненно приплюснутые лица, на которых так и запечатлелись нажитые нечестным путем миллионы. По-видимому, раз они запомнились ему, он встретил их при каких-то значительных обстоятельствах; внезапно вспомнив, он узнал Маргейяна, того подрядчика, которого Дюбюш водил по Салону Отверженных; это он с грохочущим идиотским смехом издевался над его картиной. Когда, пройдя несколько шагов дальше, молодые люди вышли из леса, они очутились перед обширным поместьем; большое белое здание окружали деревья; обратившись к проходившей старой крестьянке, они узнали, что владение называется Ришодьер и принадлежит Маргейянам уже три года. Подрядчик купил его за полтораста тысяч франков и произвел там усовершенствований больше чем на миллион.

— Ну уж сюда мы больше не заглянем, — сказал Клод, спускаясь к Беннекуру. — Эти чудовища портят пейзаж!

В середине августа великое событие изменило жизнь влюбленных: Кристина была беременна; при своей неопытности она убедилась в этом только на третьем месяце. Вначале открытие потрясло их обоих; никогда они не думали, что это может случиться. Потом они успокоились, не испытывая, однако, радости: Клода смущала возможность появления существа, которое усложнит их жизнь, Кристина была охвачена необъяснимой тревогой — ей чудилось, что это событие может оборвать их любовь. Она подолгу плакала на груди у Клода, а он, подавленный той же безотчетной печалью, тщетно пытался утешить ее. Позже, попривыкнув, они умилялись, думая о малютке, которого, не желая того, создали в памятный им трагический день, когда она вся в слезах отдалась ему в затопленной сумраком мастерской. Числа совпадали, — этот ребенок был порожден страданием и жалостью, при самом зачатии его бичевал скотский смех толпы. Они не были дурными людьми и, думая о нем, стали ждать и даже желать его, приготовляя все к его появлению.

Зима была необыкновенно холодной. Кристина простудилась в плохо сколоченном доме, который невозможно было натопить. Беременность причиняла ей страдания, она, скорчившись, подолгу сидела возле огня и насильно прогоняла от себя Клода, заставляя его гулять, совершать большие прогулки по звонким, замерзшим дорогам. А он во время этих прогулок, очутившись в одиночестве после долгих месяцев существования вдвоем, думал о своей жизни, которая, помимо его воли, повернулась таким странным образом. Никогда он не мечтал о браке, даже с Кристиной; он пришел бы в ужас, если бы ему сказали, что так кончится; но это свершилось, и ничего нельзя было переделать, не говоря уже о ребенке. Клод был не из тех, кто способен на разрыв. Такой удел, несомненно, ожидал его; он должен был связать себя с первой, которая им не погнушалась. Замерзшая земля звенела под ногами, ледяной ветер его подхлестывал, приходила запоздалая мысль, что ему как-никак повезло, попалась честная девушка, а чего бы он только не выстрадал, если бы на ее месте оказалась одна из натурщиц, уставшая таскаться по мастерским; внезапно на него нахлынул такой прилив нежности, что он заторопился вернуться и дрожащими руками прижал к себе Кристину в страхе, что может ее потерять. Его разочаровало, что она отстранилась от него с болезненным криком:

— О, не так сильно! Ты делаешь мне больно!

Она поднесла руки к животу, он тоже перевел взгляд на ее живот, всегда внушавший ему одинаково тревожное удивление.

Она родила в середине февраля. Повивальная бабка вовремя пришла из Вернона, все обошлось благополучно; через три недели мать была уже на ногах, ребенок, очень крепкий мальчик, так ненасытно требовал молока, что ей приходилось по пять раз вставать ночью и унимать его, чтобы своим криком он не разбудил отца. Появление маленького существа перевернуло весь дом; деятельная хозяйка, Кристина оказалась очень неловкой кормилицей. Материнство не пробудилось в ней, несмотря на ее доброе сердце и жалостливость к любому страданию; она уставала и падала духом на каждом шагу, звала Мели, которая только ухудшала дело своей непроходимой глупостью; тогда на помощь прибегал отец, еще более неловкий, чем обе женщины. Давнишняя нелюбовь Кристины к шитью, непривычка к женским работам сказались в неумении нянчить ребенка. Он был очень плохо ухожен, воспитывался кое-как; в саду и в комнатах стоял полный разгром, произведенный маленьким существом, у которого прорезаются зубы: беспорядочно валялись пеленки, ломаные игрушки, неубранный мусор. Чем хуже Кристина справлялась с младенцем, тем большее желание она испытывала укрыться в объятиях Клода; единственным ее прибежищем была грудь мужчины, которого она любила, в нем был, для нее единственный источник забвения и счастья. Она была прежде всего любовницей, не задумываясь, она пожертвовала бы сыном ради возлюбленного. После родов ее страсть даже увеличилась, возросло любовное влечение, которому она, во вновь расцветшей красе, свободно отдавалась, избавившись от отягчавшего ее бремени. Никогда дотоле ее плотская страсть не доходила до такого неистовства.

В этот период Клод понемногу возвращался к живописи. Зима кончалась, он не знал, чем заполнить радостные солнечные утра; ведь из-за ребенка Кристина не могла выйти из дому раньше полудня; они назвали мальчугана Жаком в честь дедушки с материнской стороны, но не позаботились о крестинах. От нечего делать Клод писал в саду, сперва набросал абрикосовую аллею, потом гигантские розовые кусты, поставил натюрморт: четыре яблока, бутылку и глиняный горшок на салфетке. Все это только для того, чтобы развлечься. Потом он загорелся, ему пришла мысль написать освещенную солнцем фигуру человека; с этих пор жена стала его жертвой, сочувствующей, счастливой, жаждущей доставить ему удовольствие, еще сама не понимая, какой могущественной сопернице она служит. Он писал ее во всевозможных видах: одетой в белое, одетой в красное, посреди зелени, стоя и на ходу, прилегшей на траву, в большой соломенной шляпе, без шляпы, под шелковым вишневым зонтиком, бросавшим на ее лицо розовые отсветы. Никогда он не был полностью удовлетворен, после двух или трех сеансов он соскабливал написанное, тотчас же упорно начинал заново, без устали работал над одним и тем же сюжетом. Несколько этюдов, незаконченных, но мощных по форме, очаровательных по колориту, были спасены Кристиной от его ножа и развешаны по стенам столовой.

Вслед за Кристиной пришла очередь Жака, теперь он должен был позировать. В теплые дни его клали на одеяло, голого, как Иоанна-крестителя, и он не должен был шевелиться. Но это был настоящий чертенок. Развеселившись от щекотки солнечных лучей, он смеялся и перекатывался, кувыркался, задирал свои маленькие розовые ножки в воздух, выше головы. Отец сперва смеялся, потом сердился, бранил этого несносного карапуза, который не способен ни минуты полежать спокойно. Разве можно шутить с живописью? Тогда мать делала большие глаза и старалась удержать ребенка, чтобы художник мог на лету набросать руку или ногу. Клода так привлекал красивый оттенок детской кожи, что неделями он бился, стараясь его воплотить. Он смотрел на сына только глазами художника, как на мотив для создания шедевра, прищуривая глаза, мечтая о будущей картине. Подстерегая ребенка целыми днями, он возобновлял попытки, приходя в отчаяние, что этот шалун даже и спать не желал в те часы, когда его можно было бы писать.

Однажды, когда Жак горько плакал, не в силах выдержать нужную позу, Кристина мягко сказала:

— Мой друг, ты утомляешь бедного малютку.

Клод вдруг прозрел, угрызения совести нахлынули на него.

— Правда! Какой же я идиот со своей живописью!.. Дети не в силах этого вынести.

Весна и лето прошли мирно и тихо. Теперь они реже гуляли, лодка была почти совсем заброшена и гнила на берегу: ведь тащить малыша на острова было почти невозможно. Иногда они медленно прогуливались вдоль Сены, никогда не удаляясь дальше чем на километр. Устав от надоевших ему мотивов сада, Клод писал теперь этюды на берегу реки; в такие дни Кристина приходила с ребенком, садилась около него и смотрела, как он пишет. Потом, в нежно-пепельном вечернем сумраке, они втроем вяло брели домой. Его очень удивило, когда однажды она принесла с собой свой старый девичий альбом. Она шутливо объяснила ему, что ей вспоминается многое, когда она вот так стоит позади него. Ее голос немного дрожал, на самом деле она испытывала потребность разделить с ним его творчество, чувствуя, что живопись с каждым днем все больше отдаляет его от нее. Сперва она рисовала со старательностью школьницы, потом рискнула писать акварелью. Расхоложенная его усмешкой, поняв, что на этой почве ей не достигнуть единения с ним, она вновь забросила альбом, взяв с Клода слово, что позже, когда у него найдется время, он даст ей несколько уроков живописи.

Она находила очень красивыми его последние работы. После года отдыха в деревне он писал на полном свету, как бы озаренный, в просветленном колорите, в веселой гамме поющих тонов. Еще никогда он не постигал таким образом рефлексов, не владел столь правильным восприятием вещей, освещенных рассеянным светом. Отныне, покоренная этим царством красок, она объявила, что его творчество прекрасно; если бы он только мог вовремя остановиться, а то иногда она вновь в ужасе замирала перед лиловой землей или голубым деревом, которые переворачивали все ее привычные представления об окраске предметов. Однажды, когда она осмелилась высказать критическое замечание по поводу тополя, написанного лазурью, он показал ей в живой природе тонкое голубое сверканье листьев. Он был прав, дерево и впрямь казалось голубым, но в глубине души она не сдалась, осуждая саму действительность: не должно и не может быть в природе голубых деревьев.

Она со знанием дела рассуждала об этюдах, развешанных по стенам столовой. Искусство вошло в их жизнь и заставило ее задуматься. Когда он уходил с этюдником, мольбертом и зонтом, она в неудержимом порыве бросалась ему на шею.

— Скажи, ты любишь меня?

— Что за глупости! С чего ты взяла, что я тебя не люблю?

— Тогда поцелуй меня так сильно, как ты меня любишь, сильнее, еще сильнее! — Потом, провожая его до дороги: — Работай, ты ведь знаешь, я никогда не мешала тебе работать… Иди, иди, я довольна, что ты работаешь.

Когда наступили холода и осень второго года позолотила листья, Клодом овладело беспокойство. Погода стояла скверная, две недели лили проливные дожди, удерживая его в праздности дома, потом начались туманы, беспрестанно прерывавшие его живописные сеансы. Он понуро сидел возле огня, и, хотя ни на минуту не заговаривал о Париже, город непрестанно рисовался в его воображении: зимний город, с пяти часов освещенный газом; собрания товарищей, подзадоривающих друг друга; его прежняя жизнь, наполненная напряженным трудом, который не прерывался даже в декабрьские морозы. В течение месяца Клод три раза ездил в Париж под предлогом встреч с Мальгра, которому он продал еще несколько маленьких полотен. Теперь он уже не остерегался проходить мимо постоялого двора Фошеров, охотно задерживался, когда папаша Пуарет приглашал его выпить стаканчик белого вина. Входя, он осматривал зал для посетителей, словно отыскивая, несмотря на неподходящее время года, своих приятелей, выехавших на прогулку. Он засиживался там, как бы поджидая кого-то; потом, отчаявшись, в одиночестве возвращался домой, подавляя мысли и чувства, которые распирали его и которые ему некому было высказать.

Так прошла зима; Клода утешало лишь то, что ему удалось достигнуть интересных эффектов в изображении снега. Начинался третий год, и вот в последние дни мая неожиданная встреча сильно его взволновала. В то утро, подыскивая пейзаж, он поднялся на возвышенность, потому что берега Сены уже надоели ему; вдруг на повороте дороги он наткнулся на Дюбюша: торжественно одетый, в черном котелке, он быстро шагал в зарослях бузины.

— Вот так встреча!

Архитектор в замешательстве забормотал:

— Да, мне тут надо навестить кой-кого… В деревне довольно противно! Да что поделаешь? Обстоятельства вынуждают… А ты здесь живешь? Я знал об этом… То есть нет! Мне кое-что рассказали, но я думал, что это на другой стороне, дальше отсюда.

Клод, сильно взволнованный, примирительно сказал:

— Ладно, ладно, старина, не нужно извинений, я сам виноват… Однако как давно мы не виделись! Ты себе представить не можешь, как забилось у меня сердце, когда из-за деревьев показался твой нос!

Он взял его за руку и пошел вместе с ним, посмеиваясь от удовольствия; Дюбюш, как всегда, занятый мыслями о своем преуспеянии, мог говорить только о самом себе и тотчас же принялся выкладывать свои планы на будущее. Он попал наконец в первый класс Академии, с трудом выцарапав необходимые отзывы. Но этот успех ставил его в тупик. Его родители ничего ему больше не присылали, жалуясь на нищету, и требовали, чтобы теперь он содержал их; он и думать перестал о Римской премии, бросив все силы на заработок. Он уже устал от этого, ему осточертело зарабатывать франк с четвертью в час у невежественных архитекторов, которые обращались с ним, как с рабом. Какую дорогу избрать? Как угадать кратчайший путь к успеху? Если он уйдет из Академии, он может рассчитывать только на поддержку своего патрона, могущественного Декерсоньера, который любит его за кротость и прилежание. Но сколько труда впереди, сколько неведомых трудностей! Он с горечью жаловался на правительственные учебные заведения, где ученики корпят годами и в результате оказываются выброшенными на мостовую без какой-либо поддержки.

Внезапно он остановился среди дороги. Живая изгородь из бузины кончилась, впереди была обширная поляна, из-за вековых деревьев показалось поместье Ришодьер.

— Вот оно в чем дело! — воскликнул Клод. — А я-то не подумал… Ты идешь в это логово. Ну и чучела же там, омерзительно смотреть!

Дюбюш, оскорбленный восклицанием художника, надулся и возразил ему:

— Хоть папаша Маргейян и кажется тебе кретином, он очень достойный человек в своей области. Ты бы посмотрел на него на строительной площадке, когда он возводит какое-нибудь здание: дьявольская энергия, необыкновенные организаторские способности, поразительный нюх; он всегда знает, где надо строить и где раздобыть материалы. Разве можно нажить миллионы, не обладая достоинствами?.. Ну и я тоже знаю, чего я от него хочу! Я был бы дураком, если бы не старался угодить человеку, который может быть мне полезен.

Разговаривая, Дюбюш загораживал узкую дорогу, не пропуская своего приятеля вперед из боязни, что тот может скомпрометировать его, если их увидят вместе. Он дал понять Клоду, что здесь им надо расстаться.

Клоду хотелось расспросить его о парижских друзьях, но он умолк. Имя Кристины не было произнесено. Клод уже хотел повернуться и протянул Дюбюшу руку, когда помимо воли спросил дрожащими губами:

— Как поживает Сандоз?

Неплохо. Я редко его вижу… Еще в прошлом месяце он говорил мне о тебе. Он все огорчается, что ты так обошелся с нами.

— Как это я с вами обошелся? — закричал Клод вне себя. — Умоляю вас, приезжайте ко мне! Я буду счастлив!

— Хорошо, мы приедем. Я скажу ему, чтобы он приехал, честное слово!.. Ну, прощай, старина! Я тороплюсь.

И Дюбюш ушел, направляясь в Ришодьер. Клод смотрел, как он удалялся, как постепенно уменьшалось черное пятно его сюртука и сверкавшего на солнце черного шелкового котелка. Клод медленно вернулся домой, сердце его переполняла беспричинная тоска. Он ничего не сказал жене об этой встрече.

Через неделю Кристина отправилась к Фошерам купить вермишели и на обратном пути, держа ребенка на руках, заболталась с соседкой; к ней подошел сошедший с парома господин и спросил ее:

— Скажите, пожалуйста, где живет Клод Лантье?

Она очень удивилась, но, не показав виду, ответила:

— Пойдемте вместе, я провожу вас…

Они шли рядом, незнакомец, который, казалось, знал ее, смотрел на нее с улыбкой, но так как она, стараясь скрыть свое смущение, приняла замкнутый вид и все ускоряла шаги, он молчал. Она открыла дверь, провела его в зал и сказала:

— Клод, к тебе пришли.

Раздались громкие восклицания, мужчины бросились друг другу в объятия.

— Старина Пьер, до чего же я рад тебя видеть!.. А Дюбюш?

— В последний момент какое-то дело его задержало, он прислал телеграмму, чтобы я ехал без него.

— Ладно! Я так и думал… Наконец-то я тебя вижу! До чего ж я рад, чертовски рад! — Он повернулся к Кристине, которая улыбалась, глядя на них. — Я не рассказал тебе, на днях я встретил Дюбюша, который поднимался к этим чудовищам… — Он вновь прервал себя и, дико размахивая руками, закричал: — Я просто голову потерял! Вы ведь не знакомы друг с другом… Дорогая моя, этот господин — мой старинный друг Пьер Сандоз, я люблю его, как брата… Дружище, представляю тебе мою подругу. Поцелуйтесь!

Кристина доверчиво рассмеялась и от всего сердца подставила щеку для поцелуя. Сандоз ей понравился с первого взгляда своей приветливостью, дружелюбием и тем, что он с отеческой симпатией смотрел на нее. Слезы выступили у нее на глазах, когда он взял ее руки в свои, говоря:

— Как вы милы, что любите Клода! Любите друг друга всегда, это лучшее, что вы можете сделать. — Потом он склонился над малюткой, которого она держала на руках, и, целуя его, сказал: — Так, значит, один уже есть?

Художник сделал широкий жест, как бы извиняясь:

— Что поделаешь! Это случается прежде, чем подумаешь!

Клод удержал Сандоза в зале, а Кристина, переворачивая все в доме, приготовляла завтрак. В двух словах Клод рассказал Сандозу историю их любви, кто такая Кристина, как они познакомились, какие обстоятельства сопутствовали их соединению: он очень удивился, когда его друг спросил, почему он не женится на ней. Боже мой! Почему? Да они просто никогда не говорили об этом, она вовсе к этому не стремится, и разве это изменит что-либо в их счастье? Словом, это не имеет значения.

— Хорошо, — сказал Сандоз. — Меня это не смущает… Но ведь она честная девушка, и ты обязан на ней жениться.

— Как только она захочет, старина! Неужели ты думаешь, что я могу ее бросить, да еще с ребенком!

Тут Сандоз начал восторгаться развешанными по стенам этюдами. Да, Клод не терял здесь времени даром! Какая верность тона, солнечное освещение передано во всем его блеске! Клод слушал друга, восхищенно, горделиво посмеиваясь, и принялся расспрашивать его о приятелях, о том, что все они делают, но тут появилась Кристина и заторопила их:

— Скорее, яйца на столе.

Ели в кухне, но завтрак был необыкновенный: жареные пескари, яйца всмятку, салат из картофеля со вчерашним вареным мясом и копченая селедка. Все это было восхитительно; в кухне стоял сильный, аппетитный запах селедки, которую Мели уронила на горячие угли; кофейник, пропуская жидкость капля за каплей, через фильтр, ворчал в уголке очага. Когда появился десерт — только что сорванная клубника и свежий сыр с соседней молочной фермы, — началась нескончаемая беседа; облокотившись на стол, друзья говорили и говорили. В Париже? Боже ты мой, в Париже приятели не создали ничего нового! Но тем не менее они проталкиваются, теснят друг друга, стараясь пробиться. Конечно, нельзя отставать, нужно быть в гуще, иначе тебя забудут. Но ведь талант остается талантом! И рано или поздно, при наличии воли и упорства, добьется своего! Лучшее, о чем можно мечтать, жить в деревне! Накопить шедевры и однажды, раскрыв свои запасы, потрясти Париж!

Вечером, когда Клод провожал Сандоза на станцию, тот сказал ему:

— Я хочу тебе кое в чем признаться… Я собираюсь жениться.

Художник расхохотался.

— Притворщик! Теперь я понимаю, почему утром ты читал мне мораль.

Дожидаясь поезда, они продолжали болтать. Сандоз излагал свою точку зрения на женитьбу, как благоразумный буржуа, считая ее непременным условием для плодотворной работы, для серьезной, размеренной трудовой жизни. Представление о женщине, как о демоническом начале, убивающем искусство, опустошающем сердце художника и иссушающем его мозг, — романтические бредни, действительность их опрокидывает. К тому же он нуждался в преданной помощнице, которая сможет охранять его покой, нуждался в нежном внимании, хотел замкнуться в тишине у себя дома и посвятить всю жизнь без остатка творчеству, о котором он только и мечтал. Он добавил, что дело в выборе и что ему как будто посчастливилось найти именно то, что он искал: она сирота, дочь мелких торговцев, бедная, но красивая и умная девушка. Последние полгода, оставив службу, он занялся журналистикой, и заработок его увеличился. Он перевез мать в Батиньоль, где снял маленький домик, и мечтал поселиться там навсегда, втроем, окруженный любовью и заботой, чувствуя себя достаточно сильным, чтобы содержать семью.

— Женись, старина, — сказал Клод. — Нужно делать то, что хочется… Прощай, вот и поезд. Не забудь о своем обещании приехать к нам поскорее.

Сандоз стал часто их навещать. Он приезжал без предупреждения, когда работа в газете позволяла ему отлучиться; его женитьба была назначена на осень, и пока он свободно располагал собой. Они проводили с Клодом счастливые дни, как прежде, предаваясь излияниям и мечтам о славе.

Однажды, когда они лежали в траве на одном из островков, Сандоз, подняв глаза к небу, исповедался Клоду:

— Газета, видишь ли, — это только небольшой участок битвы. Нужно жить, а чтобы шить, нужно бороться… Как ни противно ремесло газетчика, а все же эта проклятая девка, пресса, если возьмется за нее парень с головой, обладает дьявольской мощью, невидимой армией… Хоть я и вынужден ею пользоваться, но это ненадолго! То, к чему я стремлюсь, непременно будет мною достигнуто. Я примусь за грандиозное, необъятное произведение, которое поглотит меня целиком.

От деревьев, неподвижных в раскаленном воздухе, исходила тишина. Сандоз продолжал, замедляя речь:

— Что я делаю? Изучаю человека таким, каков он есть, не метафизического, картонного паяца, но человека, как понятие физиологическое, выросшего в определенной среде, поступки которого зависят от совокупности восприятий всех органов чувств… Ну не смешно ли без конца изучать функции мозга под тем предлогом, что мозг — самый благородный из человеческих органов?.. Мысль, мысль! Черт побери! Ведь мысль — продукт всего человеческого существа. Ну-ка, попробуй заставь работать мозг в отрыве от всего остального, тогда увидишь, что будет с его благородством, если, например, болит живот!.. Нет, это глупо, философия ушла дальше, наука ушла дальше, мы стали позитивистами, эволюционистами, — пора сдать в архив литературных манекенов классического периода и перестать распутывать колтун чистого разума! Быть психологом — не значит ли предавать истину? Физиология, психология — все это еще ничего не говорит: одно пронизывает собой другое, сейчас они уже представляют собой неделимое целое, человеческий механизм надо рассматривать в совокупности всех его функций… Вот в чем новая формула, современная революция опирается именно на эту базу. Это гибель старого общества, рождение нового, именно тут и лежит новый путь нового искусства… Да, скоро все увидят, как зародится литература грядущего века науки и демократии!

Его голос креп, поднимаясь к необъятным небесам. Воздух был совершенно неподвижен; слышалось только, как журчит река. Сандоз внезапно повернулся к товарищу и сказал ему в упор:

— Я нашел то, что искал. Не так много, маленький уголок, но этого достаточно для человеческой жизни, даже при самых честолюбивых мечтаниях… Я возьму одну семью и прослежу историю ее развития, рассмотрю одного ее члена за другим, откуда они произошли, куда идут, как относятся один к другому; в конечном счете это будет вселенная в миниатюре, анализ того, как слагается и движется общество… Я помещу этих людей в законченный исторический период, создам тем самым среду и обстановку, кусок истории. Ну, ты меня понимаешь, серия книг, пятнадцать, двадцать томов, их темы соприкасаются, но каждая замкнута в своей сфере, серия романов, на которые я к старости построю дом, если они не раздавят меня!

Он откинулся на спину, распростер руки, как бы зарываясь в траву, смеясь, насмешничая.

— Мать сыра-земля, возьми меня, ведь ты прародительница всего, единственный источник жизни! Ты вечная, бессмертная, в тебе душа мира, твое семя всходит даже на камнях и зарождает наших старших братьев — деревья!.. Ощущая тебя всем своим телом, я хочу раствориться в тебе, ты сжимаешь меня в объятиях и воспламеняешь меня, тебя я перенесу в мое творчество как главный источник силы, как средство и цель, необъятное лоно, в тебе дыхание всего сущего!

Начатое в шутку, с напыщенностью лирического пафоса, это обращение закончилось воплем пламенной веры, которая глубоко пронизала все существо поэта; глаза его увлажнились, и, чтобы скрыть свою растроганность, он резко сказал, широким жестом охватывая горизонт:

— Разве не глупо каждому из нас иметь душу, когда есть эта огромная всеобщая душа?!

Как бы исчезнув в траве, Клод не двигался. После долгого молчания он закричал:

— Валяй! Сокруши их всех, старина!.. Только бы они тебя не укокошили!

— О, плечи у меня сильные, — воскликнул Сандоз, вставая и потягиваясь. — Об меня любые кулаки обломаешь… Пойдем, я не хочу опоздать на поезд.

Кристина испытывала к Сандозу дружеские чувства, ей казалось, что он прямо и мужественно идет по жизни, и она решилась обратиться к нему с просьбой стать крестным отцом Жака. Правда, она никогда не ходила в церковь, но почему же ребенок должен жить вне установленных обычаев? Основным в ее решении было желание, чтобы у ребенка была какая-то поддержка в лице крестного отца, казавшегося ей таким уравновешенным, рассудительным и сильным. Клод выразил удивление, но, пожимая плечами, согласился. Крестины состоялись, нашли и крестную мать, девушку, жившую по соседству. Это был настоящий праздник. Даже съели омара, привезенного из Парижа.

Именно в этот день, при расставании, Кристина отвела Сандоза в сторону и сказала ему умоляющим голосом:

— Приезжайте поскорее! Он скучает.

Клод в самом деле впал в черную меланхолию. Он забросил этюды, бродил в одиночестве и помимо своей воли все слонялся около постоялого двора Фошеров, в том месте, где пристает паром, как бы ожидая, что однажды тут высадится весь Париж. Париж манил его к себе, он ездил туда каждый месяц ивозвращался отчаявшимся, неспособным к работе. Наступила осень, потом зима, сырая зима, с непролазной грязью. Клод провел ее в угрюмом оцепенении, озлобленный даже против Сандоза, который после своей женитьбы, состоявшейся в октябре, не мог уже так часто приезжать в Беннекур. С каждым его приездом Клод воодушевлялся, и возбуждение его держалось еще около недели, выражаясь в неистощимых лихорадочных пересудах парижских новостей. Раньше он скрывал от Кристины свою тоску по Парижу, теперь же не давал ей покоя, с утра до вечера рассказывая о делах, в которых она ничего не понимала, и о людях, которых никогда не видела. Сидя возле огня, когда Жак засыпал, он без конца говорил с ней. Он воодушевлялся, требовал, чтобы она высказывала свое мнение, откликалась на все его истории.

Ну не идиот ли Ганьер, погрязший в этой музыке, ведь у него талант добросовестного пейзажиста! Подумать только, говорят, он берет уроки игры на фортепьяно у какой-то барышни, это в его-то годы! Что Кристина скажет на это? Не чудачество ли? А Жори, который всячески старается опять соединиться с Ирмой Беко, потому что у нее теперь собственный дом на улице Москвы! Ведь Кристина их помнит, эту парочку, они приходили в мастерскую! Но уж кто хитрец из хитрецов, так это Фажероль, он ему так и скажет при встрече. Просто не верится! Этот отступник претендовал на Римскую премию, которую он так и не получил! Вечно он издевался над Академией, грозился все там опрокинуть! Что же им двигало? Непреодолимое стремление к успеху, потребность любой ценой, пусть даже за счет товарищей, быть признанным этими кретинами, ради чего он пошел на многие подлости. Уж не думает ли она защищать его? Не такая же она мещанка, чтобы его оправдывать? Когда Кристина ему поддакивала, он с нервным смехом повторял ей все одну и ту же историю, находя ее необыкновенно комичной: историю Магудо и Шэна, которые убили маленького Жабуя, мужа Матильды, чудовищной аптекарши, да, именно убили! Когда однажды вечером чахоточный задыхался от кашля, его жена позвала их обоих, и они принялись так грубо растирать его, что он уже не встал.

Если Кристина не смеялась, Клод вставал и ворчливо говорил:

— Ничем-то тебя не рассмешишь… Идем-ка лучше спать.

Он все еще обожал ее, обладал его с отчаянным увлечением любовника, ищущего в любви полного забвения, замены всех радостей. Но ее поцелуев ему было уже недостаточно, им владела невысказанная тоска.

Поклявшись в порыве негодования никогда больше не выставляться, весной Клод вдруг начал беспокоиться по поводу Салона. Когда он видел Сандоза, он жадно расспрашивал, что пошлют в Салон их приятели. В день открытия он отправился туда и вернулся поздно вечером мрачный, содрогаясь от злобы. Был там всего один только бюст Магудо, да и то не особенно значительный; маленький пейзаж Ганьера среди кучи других был неплох — в довольно красивой бледной тональности; а больше ничего, да еще картина Фажероля — актриса гримируется перед зеркалом. Сперва он промолчал о ней, потом начал гневно издеваться над Фажеролем. Ну и трюкач этот Фажероль! После того как он проморгал премию, он уже не боялся выставляться; конечно, он предавал Академию, но как искусно, с какими уловками! Его живопись претендует на правду, но в ней нет ни одной оригинальной черты! Однако он имел успех: ведь буржуа очень любят, когда их щекочут, делая вид, будто толкают! Да, совершенно необходимо, чтобы в этой мертвой пустыне Салона среди ловкачей и ничтожеств появился истинный художник! Какое поприще перед ним открыто, уму непостижимо!

Кристина, которая молча слушала его злобные нападки, неуверенно сказала:

— Если хочешь, вернемся в Париж.

— Кто тебе говорит об этом? — закричал он. — С тобой совершенно невозможно разговаривать, ты постоянно попадаешь пальцем в небо.

Через полтора месяца он услышал новость, которая занимала его потом целую неделю: его друг Дюбюш женился на Регине Маргейян, дочери владельца Ришодьера; это была довольно сложная история, подробности которой удивляли и смешили Клода. Прежде всего скотина Дюбюш заработал-таки медаль за выставленный им проект павильона для какого-то парка; это само по себе было достаточно забавным, потому что проект, как говорили, продвинул его патрон Декерсоньер, который преспокойно премировал Дюбюша как председатель жюри. А венцом было то, что это ожидаемое награждение решило вопрос женитьбы. Нечего сказать, хорош товарообмен — за медаль нуждающихся студентов принимают в лоно богатой семьи! Папаша Маргейян, как все выскочки, мечтал, что зять своими дипломами и элегантными костюмами поможет ему выдвинуться в свете; он долго выслеживал этого молодого человека, студента Академии художеств, получавшего отличные отметки, такого прилежного, любимца учителей. Медаль решила дело, он отдал свою дочь и взял себе компаньона, который умножит его миллионы, потому что умеет строить дома. К тому же бедная Регина, всегда печальная, болезненная, получала таким образом здорового, сильного мужа.

— Подумать только, — повторял Клод своей жене, — до чего же нужно любить деньги, чтобы жениться на этой драной кошке!

Сострадательная Кристина защищала ее.

— Да и я не хочу ей зла, — возражал он. — Пусть себе, если только замужество ее не доконает. Она-то, конечно, ни при чем во всех махинациях отца. Тому в свое время из дурацкого тщеславия понадобилось жениться на дочери буржуа, вот Регина и получила от отца наследственность пьяниц, от матери — худосочие, истощенную кровь, отравленную ядами вырождающейся расы. Вот оно, безудержное падение, осыпаемое дождем монет! Наживайтесь, наживайтесь, вашим недоноскам место в спирту!

Он свирепел все больше; жена начала его успокаивать, обняла, принялась смеяться и целовать его, чтобы вернуть ему добродушие былых дней. Придя в себя, он примирился с женитьбой двух своих старых приятелей. В конце-то концов ведь они все трое обзавелись женами! Как несуразна, однако, жизнь!

Четвертое лето в Беннекуре приходило к концу. Казалось, ничто не мешало их счастью в деревенской тиши. С тех пор как они здесь жили, у них всегда водились деньги, им вполне хватало тысячи франков ренты и денег от продажи нескольких полотен; удалось даже отложить кое-что и купить белье. Жак, которому было уже два с половиной года, чувствовал себя в деревне как нельзя лучше. Он рос на свободе, с утра до вечера копался в земле и никогда не болел. Мать часто приходила в недоумение, не зная, с какого конца за него взяться, чтобы хоть сколько-нибудь его отмыть; вообще-то он ее мало беспокоил, аппетит и сон у него были отличные, и вся ее нежность устремлялась на другого, большого ребенка — художника, ее дорогого мужа, черная меланхолия которого внушала ей беспокойство. С каждым днем его состояние ухудшалось; хотя они жили спокойно и не было у них никакого повода для печали, тоска подступала к ним все ближе, постепенно омрачая каждый час их существования.

Давно было покончено с первыми деревенскими радостями. Сгнившая лодка с продырявленным дном затонула в Сене, и им вовсе не хотелось пользоваться лодкой Фошеров, которую те предоставили в их распоряжение. Река им надоела, им было лень грести, и хотя они вспоминали о некоторых восхитительных уголках на островах, их уже не тянуло туда. Даже прогулки вдоль берега потеряли для них все свое очарование: летом там можно было сгореть на солнце, а зимой простудиться; что же касается равнины, обширного пространства, засаженного яблонями, она превратилась для них в далекую страну, настолько удаленную, что отправиться туда казалось безумием. Дом тоже осточертел им, — настоящая казарма, где обедать приходилось в кухонной грязи, а в спальне разгуливал ветер. В довершение всего в этом году был неурожай абрикосов, а самые красивые из старых розовых кустов пожрали черви, и они погибли. Беспросветна тоска такого существования. Привычка все окрашивала в унылые тона. Сама вечная природа, замкнутая все в те же рамки, как будто постарела. Но хуже всего было то, что художнику опротивело окружающее, он не находил больше ни одного вдохновляющего его мотива. Угрюмо бродил он по полям, как по мертвой пустыне, от которой он взял все живое, не находя больше ни интересного дерева, ни неожиданного светового блика. Нет, с этим покончено, все умерло, он ничего не может создать в этой чертовой дыре!

Наступил октябрь, небеса тонули в тумане. В первый же дождливый вечер Клод вышел из себя, когда обед не был вовремя подан. Он вытолкал эту гусыню Мели за дверь и ударил Жака, который мешался под ногами. Тогда Кристина, плача, обняла мужа и сказала:

— Уедем отсюда! Вернемся в Париж!

Он отстранил ее и гневно крикнул:

— Опять ты пристаешь ко мне!.. Никогда, слышишь, никогда!

— Сделай это для меня! — горячо продолжала она. — Я прошу тебя, ты мне доставишь удовольствие!

— Разве тебе скучно здесь?

— Да, я умру, если мы тут останемся… И потом я хочу, чтобы ты работал, я чувствую, что твое место там. Просто преступление хоронить себя здесь.

— Оставь меня в покое!

Он содрогался. Париж манил его к себе, зимний Париж, который вновь загорается огнями. Он видел там средоточие усилий своих друзей, он хотел вернуться, чтобы разделить их триумф, чтобы снова стать их главой, потому что ни у кого из них не было для этого ни достаточных сил, ни смелости. Как бы бредя наяву, он рвался туда, хотя и продолжал упрямиться, отказываясь переехать в силу бессознательного противодействия, которое, необъяснимо для него самого, поднималось из глубины его существа. Может быть, то был инстинктивный страх, охватывающий самых храбрых, глухая борьба счастья с роковым предначертанием судьбы?

— Послушай, — порывисто заявила Кристина, — я укладываюсь, мы уезжаем.

Через пять дней, все запаковав и отправив багаж по железной дороге, они двинулись в Париж.

Клод с маленьким Жаком на руках уже шел к парому, а Кристине вдруг показалось, что она что-то позабыла. Она вернулась в дом, увидела пустоту, заброшенность и расплакалась: у нее было такое чувство, будто что-то оборвалось, будто она оставила здесь нечто от самой себя, не умея определить, что именно. О, как бы она желала остаться! Как пламенно она хотела жить всегда тут, хотя она сама и настояла на этом отъезде, на возвращении в город, где Клода ждала его всепоглощающая страсть, ее вечная соперница. Она продолжала отыскивать забытую вещь и, ничего не найдя, сорвала около кухни розу, последнюю розу, тронутую холодами. И закрыла дверь в опустевший сад.

Глава 7

Вновь очутившись в Париже, Клод был охвачен лихорадочной жаждой шума и движения, встреч с друзьями; он убегал с самого утра, бродил по парижским улицам, предоставив Кристине одной обживать мастерскую, которую они сняли на улице Дуэ, возле бульвара Клиши. Через день по приезде, в восемь утра, когда серенький холодный ноябрьский денек только занимался, он уже был у Магудо.

Дверь лавочки на улице Шерш-Миди, которую скульптор все еще снимал, была открыта, а сам скульптор, бледный, не совсем проснувшийся, дрожа, растворял наружные ставни.

— А, это ты!.. Раненько ты привык вставать у себя в деревне… Ну как? Вернулся?

— Да, позавчера.

— Хорошо! Будем видеться… Входи, утро холодное.

Но внутри было еще холоднее, чем на улице. Клод, охваченный дрожью во влажном воздухе лавки, поднял воротник пальто и засунул руки поглубже в карманы; от куч мокрой глины и никогда не просыхавших луж веяло ледяной сыростью. Нищета чувствовалась во всем; уже не видно было античных слепков, скамейки изломались, чаны прохудились и были перевязаны веревками. Мокрое месиво, грязь, беспорядок делали лавку похожей на подвал разорившегося каменщика. А на замазанном мелом стекле входной двери, как бы в насмешку, было нарисовано пальцем изображение солнца, которое раздвинуло полукружие рта и вовсю хохотало.

— Подожди, — сказал Магудо, — сейчас затопим, от мокрых тряпок мастерская мгновенно застывает.

Обернувшись, Клод заметил Шэна, который раскалывал старую табуретку, сидя на корточках перед печкой; уголь не разгорался. Клод поздоровался с Шэном, но в ответ услышал только глухое ворчание.

— Над чем ты сейчас работаешь, старина? — спросил он у скульптора.

— Да так, ничего особенного! Пропащий год, еще хуже, чем прошлый, а и тот ничего не стоил!.. Видишь ли, торговля изображениями святых переживает кризис. Святость сейчас не в цене, вот мне и пришлось, черт побери, подтянуть живот… В ожидании лучших времен я занялся вот чем.

Он раскутал один из бюстов и показал вытянутое лицо, еще более удлиненное бакенбардами, лицо, изобличавшее чудовищное самомнение и непроходимую глупость.

— Это один адвокат, проживающий по соседству… Ну как? Достаточно Омерзительный гусь? И он еще пристает ко мне, чтобы я переделал ему рот!.. Но ведь есть-то мне надо.

Он придумал, однако, кое-что для Салона — купальщицу, которая, стоя, пробует ногой воду; от холода по обольстительному женскому телу пробегает дрожь. Он показал уже растрескавшийся скульптурный этюд; Клод молча его разглядывал, недовольный и удивленный теми уступками общепринятому вкусу, какие он в нем обнаружил: здесь прекрасные пропорции были как бы задавлены преувеличенными формами, чувствовалось стремление художника угодить публике, не отказываясь от взятого им когда-то курса на преувеличение. Скульптор жаловался на затруднения, ведь очень сложно создать стоящую фигуру. Нужна железная арматура, а она непомерно дорога, и особые подставки, которых у него нет, да и еще разное оснащение. Должно быть, ему придется положить купальщицу на берег.

— Ну как? Что скажешь?.. Как ты ее находишь?

— Неплохо, — ответил наконец художник. — Немного романтична, несмотря на бедра мясничихи, по об этом сейчас еще рано судить… Только она должна стоять, обязательно стоять, старина, иначе ничего не получится!

Печка загудела, и Шэн, все так же молча, поднялся. Походив по лавке, он вошел в темную каморку, где стояла кровать, на которой они спали вдвоем с Магудо, и появился оттуда в шляпе, но все еще не произнося ни слова. Не спеша, своими неуклюжими крестьянскими пальцами он поднял кусочек угля и написал на стене: «Я иду за табаком, подложи угля в печку». И вышел.

Пораженный Клод смотрел на него во все глаза. Потом спросил Магудо:

— В чем дело?

— Мы больше не разговариваем друг с другом, только переписываемся, — спокойно ответил скульптор.

— С каких пор?

— Уже три месяца.

— А спите по-прежнему вместе?

— Да.

Клод расхохотался.

— Вот это мне нравится! Ну и дурьи башки! А из-за чего ссора?

Магудо с негодованием обрушился на Шэна, называя его скотиной. Однажды вечером Магудо пришел неожиданно и застал этого скота с Матильдой, соседкой-аптекаршей, оба были в одних рубашках и лакомились вареньем! На то, что Матильда была без юбки, ему наплевать, а вот варенье — это уж чересчур. Нет! Никогда он не простит, что они покупали сласти тайком от него, в то время как он питается одним черствым хлебом! Какого черта! Делиться так делиться всем, не только женщиной!

Уже три месяца длится их размолвка, без передышки, без объяснений. Жизнь их утряслась, в случае необходимости они общаются при помощи коротких фраз, нацарапанных углем на стене. Тем не менее у них по-прежнему одна кровать и одна женщина на двоих, они точно договорились о часах: один уходит, когда наступает черед другого. Что поделаешь, разговаривать особой нужды нет, а жить вместе приходится.

Магудо продолжал растапливать печку и в негодовании швырял туда все, что попадало под руку.

— И еще я тебе скажу, хочешь верь, хочешь не верь, — когда подыхаешь с голода, не так-то уж плохо не разговаривать. Молчание очерствляет, все равно что затянуть пояс потуже на пустой желудок… Ах, этот Шэн, ты и представить себе не можешь его крестьянское нутро! Когда он проел свои последние деньги, не сумев заработать живописью ожидаемое богатство, он пустился в торговлю, чтобы как-нибудь окончить обучение. Каково? Вот это парень! План у него был таков: он выписывал оливковое масло из Сен-Фирмена, откуда он родом, и, шляясь по городу, предлагал его богатым провансальским семьям, живущим в Париже. Длилось это недолго, уж больно он неотесан — его отовсюду выставляли за дверь… От всей этой коммерции остался только глиняный кувшин с маслом, и мы им подкармливаемся. В те дни, когда у нас есть хлеб, мы макаем его в масло.

Магудо показал кувшин, стоявший в углу лавки. Масло просачивалось из него, на стене и на полу виднелись широкие жирные пятна.

Клод перестал смеяться. Как обескураживает подобная нищета! Какие требования предъявишь к тем, кто ею задавлен? Клод расхаживал по мастерской и уже не сердился, глядя на макеты, потакавшие вкусам публики, и одобрил даже чудовищный бюст. В углу он наткнулся на копию, сделанную Шэном в Лувре: Мантенья, переданный с необыкновенной сухостью и точностью.

— Прохвост! — проворчал он. — Какая точность, но лучшего он не добьется… Пожалуй, вся его беда в том, что он родился на четыре века позже, чем следовало.

Стало очень жарко, и, сбрасывая пальто, Клод сказал:

— Долго же он ходит за табаком.

— Знаю я этот табак! — буркнул Магудо, который уже принялся за работу, поправляя баки на бюсте адвоката. — Табак за стеной… Когда он видит, что я занят, он тотчас бежит к Матильде, хочет урвать у меня мою долю… Вот идиот!

— Значит, связь с ней длится?

— Да, привычка! Она ли, другая ли! Да к тому же она сама лезет… А мне ее с лихвой хватает!

Он говорил о Матильде без злобы, сказал только, что она, вероятно, больна. После смерти маленького Жабуя она вновь впала в набожность, однако поведение ее по-прежнему скандализовало весь квартал. Некоторые благочестивые дамы еще продолжали покупать у нее интимные, деликатные предметы, стесняясь спрашивать их где-либо в другом месте, но это не спасало положения, крах стал неизбежным. Газовая компания уже закрыла счетчик за неуплату, и Матильда прибегала к соседям за оливковым маслом, хоть оно и не горит в лампах. Она не могла больше оплачивать счета и отказалась от услуг работника, поручая Шэну исправлять шприцы и спринцовки, которые ханжи, старательно завернув в газету, приносили ей в починку. Поговаривали даже, что Матильда продает в монастырь уже бывшие в употреблении иглы. Полный развал наступил в таинственной лавке, где, как в ризнице, пахло ладаном, где некогда скользили тени в сутанах, шепчась, точно в исповедальне, дорого оплачивая свои темные делишки; теперь там царила окончательная заброшенность. Упадок дошел до того, что травы, которые свешивались с потолка, кишмя кишели пауками, а в банках хранились мертвые, уже позеленевшие пиявки.

— Смотри! Вот и он, — сказал скульптор. — Ты увидишь, что и она притащится следом за ним.

Возвратился Шэн. Он сел возле печки, демонстративно вытащив кисет с табаком, набил трубку и принялся курить; воцарилось глубокое молчание, словно в лавке никого не было. Тут появилась Матильда с таким видом, будто забежала проведать соседей. Клод нашел, что она похудела, лицо ее было испещрено кровоподтеками, глаза лихорадочно горели, во рту не хватало еще нескольких зубов. Запах ароматных трав, всегда исходивший от ее трепаных волос, как бы прогорк; это уже не был сладкий аромат ромашки или освежающий аромат аниса; комната наполнилась терпким запахом мяты, горьким, как больное дыхание самой Матильды.

— Всегда за работой! — засюсюкала она. — Здравствуй, куколка!

Не стесняясь Клода, она поцеловала Магудо, потом подошла к Клоду. Вихляя бедрами, со своей обычной развязностью, как бы бесстыдно предлагая себя каждому мужчине, она продолжала:

— Вы еще не знаете, я отыскала коробку с пастилками из лекарственной травы, мы можем съесть их вместо завтрака… Каково? Недурно! Приглашаю!

— Спасибо, — сказал скульптор, — слишком уж это приторно, я предпочитаю выкурить трубку.

Клод надел пальто.

— Ты уходишь?

— Мне необходимо проветриться, вдосталь хватить парижского воздуха.

Однако он задержался на несколько минут, глядя, как Шэн и Матильда по очереди брали из коробки пастилки. Хотя он и был предупрежден, его вновь поразило, когда Магудо схватил угольный карандаш и написал на стене: «Дай мне табаку, я видел, как ты сунул его в карман».

Без звука Шэн вытащил кисет и протянул его скульптору, который набил трубку.

— До свидания!

— До свидания!.. Во всяком случае, мы встретимся в четверг у Сандоза.

При выходе Клод наткнулся на какого-то господина, который торчал перед лавочкой лекарственных трав и изо всех сил старался разглядеть сквозь пыльные стекла и нагроможденные на витрине грязные бандажи внутренность лавки.

— Неужели это ты, Жори? Что ты тут делаешь? Большой розовый нос Жори сморщился от смущения.

— Я? Да так, ничего. Проходил мимо, заглянул… — Он нерешительно засмеялся и понизил голос, как бы боясь, что его услышат: — Она у приятелей по соседству?.. Хорошо! Удираем. Как-нибудь в другой раз.

Он увлек за собой художника, рассказывая ему чудовищные вещи. Теперь вся их компания ходила к Матильде; они сговаривались, и каждый появлялся у нее в свой черед, а иногда, если так им казалось забавней, они приходили все разом; там происходило черт знает что, всякие непристойности, о которых Жори шептал Клоду на ухо, останавливая его на тротуаре среди толкавшей их толпы. Каково? Настоящие римские оргии! Может ли Клод представить себе нечто подобное в обрамлении бандажей и клистирных кружек, под лекарственными травами, осыпающимися с потолка?! Шикарное местечко — дом терпимости священников, с непотребной хозяйкой, которую они пристроили под сенью часовни.

— Но ведь ты находил раньше, что эта женщина отвратительна, — сказал Клод, смеясь.

Жори сделал презрительный жест.

— Ну, для того, что там происходит, она годится!.. К тому же сейчас я возвращаюсь с Западного вокзала, куда я кое-кого провожал, и вот, проходя мимо, надумал воспользоваться случаем… Специально-то я не стал бы себя утруждать.

Все эти объяснения он давал с весьма смущенным видом. Но его порочность прорвалась в признании, которого, несмотря на свою обычную лживость, он не сумел удержать.

— Представь себе, уж если на то пошло, я нахожу, что она необычайна… Не красавица, конечно, но чаровница! Одна из тех женщин, с которыми не церемонятся, но ради которых совершают непозволительные глупости. — И только тут он выразил удивление, что Клод в Париже; узнав же, что тот вернулся совсем, он сразу предложил: — Слушай, идем со мной, мы позавтракаем у Ирмы.

Смущенный художник отказался под предлогом, что он не одет соответствующим образом.

— Ну и что же с того? Тем лучше, так забавнее, ей это очень нравится… Я думаю, что ты запал ей на сердце, она постоянно вспоминает о тебе… Не будь дураком, она меня ждет сегодня утром и примет нас по-царски.

Он уже не выпускал его руки, и, болтая, они поднимались вверх, к церкви св. Магдалины. Обычно Жори умалчивал о своих любовных похождениях, подобно тому как пьяницы помалкивают о вине, но в это утро его прорвало; он издевался над самим собой, выкладывал всяческие истории. Уже давно он порвал с кафешантанной певичкой, вывезенной им из родного города, той самой, которая вцеплялась ему когда-то когтями в лицо. Теперь вереницы женщин сменяли одна другую, связи у него были самые странные и неожиданные: кухарка из буржуазного дома, где он обедал; законная жена полицейского, для встреч с которой он должен был подкарауливать дежурства ее мужа; молоденькая служащая зубного врача, работа которой состояла в том, что за шестьдесят франков в месяц она должна была перед каждым новым клиентом, дабы внушить ему доверие к наркозу, делать вид, будто засыпает, потом просыпается; и многие, многие другие женщины неопределенных занятий, подцепленные им в кабаках; порядочные женщины, ищущие приключений; прачки, приносившие ему белье; служанки, убиравшие его комнату; все, кто изъявлял согласие, — вся улица с ее случайностями и неожиданностями, все то, что предлагает себя, и все то, на что посягают обманом; тут все перемешалось: красивые, уродливые, молодые, старухи — без выбора; он приносил в жертву качество ради количества, лишь бы удовлетворить свою неуемную чувственность. Жори не мог вернуться домой один, отвращение к одинокой холодной постели гнало его на охоту за женщиной, и он околачивался на улице до того часа, когда выходят на добычу преступники, и возвращался к себе только тогда, когда ему удавалось подцепить хоть какую-нибудь, а так как он был близорук, не обходилось без смешных недоразумений: он рассказал, как, проснувшись однажды утром, увидел рядом с собой на подушке голову жалкой шестидесятилетней старухи, — ее седые волосы он впопыхах принял за белокурые.

А вообще-то он был чрезвычайно доволен жизнью, дела его подвигались. Скаред отец вновь перестал высылать ему деньги и проклял его за скандальное поведение, но теперь Жори на это наплевать: своей журналистикой, подвизаясь в качестве хроникера и художественного критика, он зарабатывает семь, а то и восемь тысяч франков. Отошли в область предания те времена, когда он пописывал в «Тамбуре» статейки за двадцать франков; теперь он ловчился и сотрудничал одновременно в двух хорошо расходившихся газетах; жуир и циник, он жаждал успеха, обуржуазился и не гнушался выносить приговоры. В силу своей наследственной скупости он каждый месяц помещал деньги в различные спекуляции, которые одному ему были известны; пороки его стоили ему недорого, он ограничивался чашкой шоколада, да и то только для тех женщин, которые особенно ему угождали.

Приятели пришли на улицу Москвы. Клод спросил:

— Так, значит, ты содержишь Ирму Беко?

— Я! — в негодовании закричал Жори. — Думай, что говоришь, старина, да она одной квартирной платы вносит двадцать тысяч франков и собирается построить особняк, который обойдется в пятьсот тысяч… Нет, нет, я всего лишь завтракаю и иногда обедаю у нее.

— Но ты спишь с ней?

Тот расхохотался, не отвечая на вопрос.

— Дурачина! Спят всегда… Входи, мы пришли, входи же скорее.

Но Клод продолжал сопротивляться: жена ждет его к завтраку, он не может. Тем временем Жори позвонил и втолкнул его в переднюю, продолжая твердить, что жена — не повод для отказа и что можно будет послать лакея на улицу Дуэ предупредить. Дверь отворилась, они очутились перед Ирмой Беко, которая, увидев художника, закричала:

— Как! Неужели это вы, дикарь?

Клод быстро успокоился, потому что Ирма встретила его как старинного друга и не обратила никакого внимания на его поношенное пальто. Но он-то с трудом узнавал ее. За четыре года она сильно переменилась: голова была красиво убрана, искусная завивка сужала лоб, лицо как бы удлинилось, и из блондинки она превратилась в ярко-рыжую, наподобие тициановских куртизанок. В ней и следа не осталось от прежнего сорванца. В часы откровенности она любила говорить, что переделала себя по вкусу простофиль. Небольшой особняк, несмотря на весь его шик, оставлял желать лучшего. Художника поразило, что по стенам были развешаны хорошие картины, даже Курбе и набросок Делакруа. Значит, не так уж она глупа, эта девица, хотя в гостиной на этажерке у нее и стоит чудовищно безобразная кошка из цветного фарфора.

Когда Жори заговорил о том, что нужно послать лакея предупредить жену его друга, Ирма изумленно вскрикнула:

— Как! Вы женились?

— Ну да, — ответил Клод.

Она взглянула на Жори, который улыбнулся, все поняла и прибавила:

— А, вы просто сошлись… Что же это мне болтали, будто вы ненавидите женщин?.. Знаете, я оскорблена, меня-то вы испугались тогда, помните? Как, опять? Неужели я так безобразна, что вы снова от меня пятитесь?

Она взяла его руки в свои и приблизила к нему улыбающееся лицо, глядя на него в упор; в глубине души она действительно была уязвлена и сгорала от желания понравиться ему. Он содрогнулся от ее горячего дыхания, тогда она отпустила его, сказав:

— Об этом мы еще успеем поговорить.

На улицу Дуэ с письмом Клода отправили кучера, потому что лакей сервировал завтрак; открыв дверь столовой, он доложил, что кушать подано. Завтрак, весьма изысканный, прошел вполне корректно под холодным взглядом слуги, подававшего блюда: говорили о взбудораживших Париж больших стройках, поспорили о ценах на землю, точно буржуа, которые хотят выгодно поместить свои деньги. Но за десертом, когда слуга ушел, подав им кофе и ликеры, которые они решили пить, не выходя из-за стола, они оживились и стали вести себя так, как когда-то в кафе Бодекена.

— Да, мальчики, — сказала Ирма, — нет лучшего удовольствия, чем поболтать вот так да посмеяться над дураками!

Она курила сигареты и, придвинув к себе бутылку шартреза, опустошила ее; раскрасневшаяся, со съехавшей набок прической, она стала похожа на прежнюю Ирму, вернулись и привычные для нее манеры уличной девчонки.

— Так вот, — объяснял Жори, извиняясь, что не прислал ей утром обещанную книгу, — вечером, около десяти часов, я уже пошел ее покупать и тут повстречал Фажероля…

— Ты врешь! — резко прервала она его и, чтобы пресечь возражения, добавила: — Я тебя поймала на лжи. Фажероль был здесь. — Потом она повернулась к Клоду: — До чего это отвратительно, вы даже вообразить себе не можете подобного лжеца!.. Он лжет, как женщина, без всякой цели, для собственного удовольствия. Сейчас-то он соврал потому, что ему жалко истратить на книжку для меня три франка! Каждый раз, когда я прошу его прислать мне букет, он попадает под экипаж или в Париже не оказывается цветов. Да уж, этого типа приходится любить задаром!

Жори, ничуть не обиженный, качался на стуле, посасывая сигару. Он удовольствовался тем, что насмешливо сказал:

— Ну, если ты опять спуталась с Фажеролем…

— Ни с кем я не спуталась! — сердито закричала она. — И какое тебе до этого дело?.. Плевать я на него хотела, на твоего Фажероля! Он прекрасно знает, что со мной не ссорятся. Мы с ним отлично друг друга понимаем, недаром выросли на одном и том же тротуаре… Если ты хочешь знать, стоит мне только поманить его пальчиком, и он будет лизать мне ноги… Я у него в крови, у твоего Фажероля!

Она все больше возбуждалась, и он счел благоразумным отступить.

— Мой Фажероль, — пробормотал он, — мой Фажероль…

— Да, твой Фажероль! Неужели ты воображаешь, что я не знаю, как он тебя подмасливает, когда ему нужна от тебя статейка, а ты с вельможным видом подсчитываешь барыши, которые тебе принесет твоя писанина, если ты поддержишь художника, столь любимого публикой?

Жори, которому было неловко перед Клодом, бормотал что-то невнятное. Но он не стал защищаться и предпочел обратить ссору в шутку: ну разве Ирма не забавна, когда вот так горячится? В прищуренных глазах искорки порока, рот так и изрыгает непристойности!

— Должен заметить, милочка, мало осталось в тебе от Тициана.

Обезоруженная, она рассмеялась.

Разомлевший Клод бессознательно пил коньяк рюмку за рюмкой. Уже два часа кряду они тянули ликеры, и он опьянел, полусонный, одурманенный облаками табачного дыма. Говорили о том о сем, Жори утверждал, что живопись теперь в цене. Примолкшая Ирма, с потухшей сигаретой во рту, устремила глаза на художника. Внезапно она обратилась к нему, как во сне, называя его на «ты»:

— Где ты ее подобрал, твою жену?

Это обращение не показалось Клоду неуместным, мысли его витали где-то далеко.

— Она приехала из провинции, жила у одной дамы, честная девушка.

— Красивая?

— Да, красивая.

Ирма опять впала в мечтательность, потом, улыбаясь, сказала:

— Тебе повезло! Честных девушек нигде не сыщешь, вот ее и создали специально для тебя! — Она встрепенулась и закричала, вскакивая из-за стола: — Скоро три часа… Детки, приходится вас выпроводить. У меня свидание с архитектором, я хочу осмотреть участок возле парка Монсо, знаете, во вновь строящемся квартале… Я там кое-что облюбовала.

Перешли в гостиную; она остановилась перед зеркалом, недовольная тем, что так раскраснелась.

— Ты говоришь об особняке, не так ли? — спросил Жори. — Значит, ты достала деньги?

Она взбила на лбу волосы, припудрила раскрасневшиеся щеки, мимикой удлинила овал лица и мгновенно превратилась в рыжеволосую куртизанку, исполненную тонкой прелести произведения искусства; повернувшись к ним, она кинула вместо ответа:

— Смотри! Вот он, твой Тициан!

Продолжая смеяться, она подталкивала их к передней, где вновь, не говоря ни слова, взяла Клода за обе руки и устремила на него взгляд, в котором читалось желание. На улице Клод опять почувствовал неловкость. Холодный воздух отрезвил его, он испытывал угрызения, что говорил с этой девкой о Кристине. Он дал себе клятву никогда больше не переступать порога Ирмы.

— Ну как? Что скажешь? Хороша?! — сказал Жори, закуривая сигару, которую прихватил с собой перед уходом. — К тому же это ведь ни к чему не обязывает: тут завтракают, обедают, спят; а потом — здравствуйте и до свидания — все расходятся по своим делам.

Безотчетный стыд помешал Клоду вернуться домой, и когда его компаньон, разгоряченный завтраком, захотел продолжить прогулку, предложив ему зайти к Бонграну, Клод пришел в восторг, и они направились на бульвар Клиши.

У Бонграна была там обширная мастерская, которую он занимал вот уже двадцать лет, нисколько не изменяя ее, не считаясь с модой: он не признавал пышности — портьер и безделушек, которыми окружали себя теперь молодые художники. Это была старинная мастерская, совсем пустая, выкрашенная в серый цвет; на стенах были развешаны лишь этюды хозяина, без рамок, вплотную один к другому, словно приношения верующих в часовне. Единственными драгоценными предметами были ампирное туалетное зеркало, обширный нормандский шкаф да два кресла, обитые изношенным утрехтским бархатом. В углу стоял широкий диван, покрытый совершенно вытертой медвежьей шкурой. От своей романтической юности художник сохранил особую одежду для работы: на нем были широченные штаны, блуза, подпоясанная шнуром, а на голове красовалась скуфья, как у духовного лица; в таком виде он встретил посетителей.

Он сам отворил им дверь, держа палитру и кисти в руках.

— Это вы! Вот отлично!.. Я думал о вас, дорогой мой. Не помню, как узнал о вашем возвращении, но я тут же подумал, что скоро мы увидимся. — Свободной рукой он с горячей симпатией пожимал руку Клоду. Потом обратился к Жори, прибавив: — Ну, юный жрец, я прочитал вашу последнюю статью, благодарю вас за приветливые слова по моему адресу… Входите, входите оба! Вы мне не помешаете, я пользуюсь светом до последней минуты: проклятый ноябрь столь темен, что ничего не успеваешь сделать.

Он вернулся к работе; на мольберте стояло небольшое полотно, изображавшее двух женщин — мать и дочь, которые сидели за рукоделием в глубокой нише освещенного солнцем окна. Молодые люди стали позади художника.

— Это прекрасно, — прошептал Клод.

Бонгран, не оборачиваясь, пожал плечами.

— Так, пустячок. Стоит им заняться? Я набросал это с натуры, у одних друзей, а сейчас подчищаю.

— Картина вполне закончена, это — сама правда, какое верное освещение! — не унимался разгорячившийся Клод. — К тому же какая простота, именно простота и потрясает меня больше всего!

Художник отошел в сторону, прищурил глаза, вид у него был удивленный.

— Вы находите? Это действительно вам нравится?.. Как раз перед тем, как вы пришли, я уже совсем было забраковал это полотно… Честное слово! Все мне рисовалось в черном свете, я был уверен, что таланта у меня не осталось ни на грош.

Руки у него дрожали, все большое тело сотрясалось, — вот где чувствовались подлинные муки творчества. Он отложил палитру и, размахивая руками, подошел к приятелям; этот маститый стареющий художник, член Академии, кричал:

— Пусть вас не удивляет, бывают дни, когда мне кажется, что я не способен нарисовать даже чей-нибудь нос… Перед каждой из новых моих картин я волнуюсь, как новичок, сердце бьется, во рту пересыхает, охватывает мучительный страх. Ах, этот страх, знаете ли вы его, молодые люди, или вы ни в чем не сомневаетесь? Боже мой! Ведь если вы и забракуете какое-нибудь творение, вы тут же можете создать лучшее, ничто не давит на вас; а вот мы, старики, достигшие славы в меру своих способностей, мы обязаны быть достойными самих себя; уж если мы не в состоянии идти вперед, то не имеем права отставать или уклоняться в сторону… Иди вперед, знаменитый человек, великий художник, пожирай свой мозг, сжигай кровь, чтобы всегда подниматься все выше и выше; если ты, достигнув вершины, топчешься на месте, то еще можешь считать себя счастливым; надрывайся, но топчись как можно дольше; если же ты чувствуешь, что скользишь, тогда катись в пропасть, разбивайся — твой талант агонизирует, он уже не соответствует эпохе; погружайся в забвение сам, тяни за собой свои бессмертные произведения, раз ты не способен продолжать творить на том же уровне!

Его мощный голос напрягся, стал громоподобным, на покрасневшем лице читалось отчаяние. Он шагал по мастерской и, как бы в невольном порыве, говорил:

— Я уже сто раз повторял вам, что всегда начинаешь сызнова; что счастлив не тогда, когда достигнешь высот, а тогда, когда к ним поднимаешься. Радость испытываешь только во время штурма. Но ведь вы не понимаете, не можете понять, необходимо пройти через это самому… Подумайте! Время надежд, мечтаний, безграничных иллюзий; ноги крепки, любая длинная тяжкая дорога кажется короткой; жажда славы столь велика, что лакомы первые, даже самые маленькие успехи. Какое пиршество насыщающегося честолюбия! Вот вы уже почти удовлетворили его и в экстазе цепляетесь за достигнутое! Вот-вот перевалите! Вершина завоевана. Остается только удержать ее за собой. Но тут-то и начинаются страдания. Упоение славой прошло, и вы находите, что оно чересчур быстро оборвалось и оставило горький осадок, да и не стоило той битвы, которую пришлось из-за него вынести. Ничего неизведанного впереди, все уже испытано. Гордость получила удовлетворение, вы сознаете, что создали великие шедевры, но вы горько разочарованы, ибо наслаждение не равнозначно им. С этого момента горизонт суживается, надежды покидают вас, остается только умереть. И все же вы продолжаете барахтаться, не сдаетесь, упорствуете в творческих усилиях, как старцы в любви, с мучением, со стыдом… Надо иметь мужество и гордость покончить с собой, создав свой последний шедевр!

Бонгран как бы вырос, голос его потрясал мастерскую; сломленный сильным волнением, со слезами на глазах, он опустился на стул перед своей картиной и, с видом ученика, которому необходима поддержка, спросил:

— Так это и вправду кажется вам удачным? Я уже ни на что не надеюсь. Несчастье мое, должно быть, в том, что во мне слишком много и вместе с тем недостаточно критического чутья. Стоит мне приняться за этюд, я прихожу в восторг; но если он не имеет успеха, я терзаюсь. Было бы куда лучше, если бы я был совсем не способен судить себя, как, например, это животное Шамбувар. Или уж видеть все настолько ясно, чтобы вовсе не писать… Скажите откровенно, вам действительно понравилось это маленькое полотно?

Клод и Жори остолбенели, изумленные, смущенные столь ярким выражением страстных мук творчества. Несомненно, они пришли в момент острого кризиса, если мастер, стеная и жалуясь, советуется с ними как с равными. Хуже всего было то, что под его пламенным умоляющим взглядом они не могли скрыть своего колебания. В его взгляде читался страх и беспомощность. Им было известно ходячее мнение, да и сами они его разделяли, что художник после «Деревенской свадьбы» не создал ничего равного этой знаменитой картине. Продержавшись какое-то время на определенном уровне, в последующих картинах он скатился к сухой, хотя и более зрелой форме. Блеск таланта как бы улетучивался, с каждым произведением его становилось все меньше, художник явно опускался. Но разве можно было сказать ему об этом! И Клод, придя в себя, воскликнул:

— Вы никогда еще не создавали ничего более мощного!

Бонгран посмотрел ему в глаза и отвернулся к своему произведению, погрузившись в созерцание; его сильные руки геркулеса так напряглись, как если бы для того, чтобы создать эту маленькую, легкую, как перышко, картину, ему требовалось чудовищное напряжение всего его существа. Словно говоря сам с собой, он пробормотал:

— Проклятие! До чего тяжело! Уж лучше я подохну, чем соглашусь скатиться!

Он снова взялся за палитру и с первым же прикосновением кисти к полотну успокоился, плечи его распрямились, широкий лоб разгладился; во всем его облике сказывалось неотесанное упорство крестьянина, смешанное с буржуазной утонченностью.

Наступило молчание. Жори, по-прежнему разглядывая картину, спросил:

— Она продана?

Художник, работавший всегда во имя искусства, не заботясь о заработке, не спеша ответил:

— Нет… Меня угнетает, когда я чувствую у себя за спиной торговца. — Не переставая работать, он, теперь уже шутя и зубоскаля, продолжал: — Да, живопись становится предметом торговли… Несмотря на то что я так долго живу на свете, мне еще никогда не приходилось видеть ничего подобного… Вот, например, вы, любезный журналист, каким изобилием лавров вы увенчали молодых в той статье, где упомянули и меня! Вы выдвинули по меньшей мере двух или трех кандидатов на пост гения.

Жори расхохотался.

— Для чего же, черт побери, существует газета, как не для того, чтобы ею пользоваться вовсю! К тому же публика очень любит, когда открывают великих людей.

— Ну, это-то я знаю, глупость публики неисповедима, пользуйтесь ею как следует… Только вот я вспоминаю наши прежние дебюты! Ну уж нет! Мы не были избалованы, нужно было трудиться как бешеному не меньше десяти лет, прежде чем удавалось выставить крошечное полотно… А сейчас первый попавшийся молодчик, способный нацарапать человечка, встречается фанфарами критики. Какой шум вы поднимаете! Всю Францию взбудоражили! Репутации создаются за одну ночь и как удар грома поражают публику. А что сказать о тех плачевных произведениях, которые вы приветствуете пушечными залпами, сводя с ума весь Париж, тогда как через неделю никто и не вспоминает о них?

— Вы нападаете на современный способ пользоваться информацией, — заявил Жори, развалившись на диване и закуривая еще одну сигару. — Тут есть и плохие и хорошие стороны, но надо же быть современным, черт побери!

Бонгран, покачав головой, продолжал с веселым смехом:

— Нет! Нет! Теперь нельзя и пальцем шевельнуть без того, чтобы не объявили о восхождении нового светила… Ну и смешат же они меня,эти молодые светила!

Как бы вспомнив о чем-то, он повернулся к Клоду и, успокоившись, спросил его:

— Кстати, видели ли вы картину Фажероля?

— Да, — просто ответил молодой человек.

Оба посмотрели друг на друга, невольная улыбка тронула их губы, и Бонгран добавил:

— Вот кто ворует у вас!

Жори смутился, опустил глаза и задумался, стоит ли защищать Фажероля. Вероятно, решив, что стоит, — ведь в одной из своих статей он хвалил его картину, репродукция которой пользовалась большим успехом, — он сказал:

— А разве сюжет не современен? И разве картина написана не в светлой гамме новой школы? Может быть, художнику следовало бы пожелать большей мощи, но ведь у каждого своя манера, а очарование и изысканность не валяются на улице!

Бонгран, который обычно отечески хвалил молодежь, склонился над своей картиной и сделал видимое усилие, чтобы не разразиться гневными словами. Но он не мог сдержаться:

— Оставьте меня в покое с вашим Фажеролем! Вы считаете нас глупее, чем мы есть!.. Смотрите! Перед вами большой художник. Да, вот этот молодой человек, который стоит здесь перед вами! Так вот! Трюк состоит в том, что Фажероль украл у него оригинальность живописного приема и, сдобрив приторным академическим соусом, подсунул его публике. Великолепно! Он современен, пишет светло, но рисунок-то у него банальный и сухой, композиция прилизанная, приятная для любого профана, сделанная по всем правилам, которые преподаются в Академии художеств для услаждения буржуа. И вот он имеет успех! Пальцы у него ловкие, он может состряпать все что хотите, хоть фигурки из кокосового ореха. Такая легкость как раз и создает успех, а на самом-то деле за это стоит послать на каторгу!

Он потрясал в воздухе палитрой и кистями, крепко сжимая их в руках.

— Вы чересчур строги, — смущенно возразил Клод. — Фажероль, несомненно, обладает тонкостью.

— Мне говорили, — пробормотал Жори, — что у него очень выгодный контракт с Ноде.

Это вскользь упомянутое имя опять вывело Бонграна из себя, и он сказал, пожимая плечами:

— Ах, этот Ноде… Ноде…

И он позабавил молодых людей рассказом о Ноде, которого он хорошо знал. Этот торговец задумал в последние годы произвести реформу в торговле картинами. Он ничуть не напоминал тонкого ценителя, вроде папаши Мальгра в его засаленном сюртуке, который подкарауливал полотна начинающих, покупал их по десяти франков и продавал по пятнадцати благодаря своему умению разбираться в живописи, которую обожал, и благодаря своему безошибочному чутью. Мальгра довольствовался скромной прибылью и при помощи осторожных операций с трудом сводил концы с концами. У знаменитого Ноде были совсем другие обычаи, и выглядел он джентльменом: жакет фантази, брильянт галстуке, напомаженный, приглаженный, лакированный; шикарный образ жизни, коляска, нанимаемая помесячно, кресло в Опере, постоянный стол у Биньона; он бывал всюду, где принято показываться. Спекулянт, биржевой игрок, которому, в сущности, было наплевать на живопись, Ноде обладал нюхом на успех, угадывал художника, которого надо выдвинуть, причем вовсе не того, в ком чувствовалась гениальность, — ведь она-то и встречается толпой в штыки, — но того, чей лживый талант, напичканный фальшивой дерзостью, легко мог выдвинуться на буржуазном рынке. Вот Ноде и будоражил этот рынок, отстранив старинных ценителей живописи и имея дело только с богачами, которые ровно ничего не понимают в искусстве и покупают картину, как биржевую акцию, — из тщеславия или в расчете на то, что она поднимется в цене.

С большим юмором и присущей ему актерской жилкой Бонгран разыграл целую сцену. Ноде приходит к Фажеролю. «Вы гениальны, мой дорогой! Ах, так, значит, ваша картина продана — за сколько?» — «Пятьсот франков». — «Да вы с ума сошли! Она же стоит тысячу двести. А вот эта сколько?» — «Право, не знаю, ну, скажем, тысячу двести франков». — «Хорошо, тысячу двести! Разве вы не слышите, что я говорю? Дорогой мой! Ей цена две тысячи. Я беру ее за две тысячи. Но с сегодняшнего дня вы будете работать только для Ноде!» — «До свидания!» — «До свидания, дорогой мой, до свидания, не беспокойтесь ни о чем, ваше благополучие в моих руках». Он уезжает, увозя с собой картину, он таскает ее по любителям, предварительно распространив слух, что открыл необычайного художника. Наконец один из них клюет и спрашивает о цене. «Пять тысяч». — «Как! Пять тысяч? Картина неизвестного художника, да вы смеетесь надо мной!» — «Предлагаю вам условие: продаю ее вам за пять тысяч и подписываю обязательство забрать ее у вас обратно за шесть в будущем году, если она вам разонравится». Любителя соблазняют такие условия: чем он рискует? Хорошее помещение денег, вот он и покупает. А Ноде, не теряя времени зря, пристраивает таким образом девять, десять штук в год. Тщеславие примешивается к жажде наживы, цены растут, устанавливается котировка, и когда он вновь приходит к первому любителю, тот не только не возвращает ему прошлогодней картины, но покупает новую за восемь тысяч. А цены все растут, и живопись становится нечистым занятием, золотыми приисками на холмах Монмартра, банкиры захватывают ее в свои руки, из-за картин сражаются дельцы с банковыми билетами в руках!

Клод пришел в негодование. Жори нашел, что все это сильно преувеличено, но тут раздался стук, и Бонгран, отворив дверь, воскликнул:

— Смотрите-ка!.. Ноде!.. Мы как раз говорили о вас.

Ноде, очень корректный, лощеный, без единого пятнышка, несмотря на проливной дождь, вошел с почтительным видом светского человека, проникшего в святилище.

— Как я счастлив, как польщен, дорогой метр!.. Я уверен, что вы не могли сказать ничего дурного.

— Конечно нет, Ноде, конечно нет, — спокойно ответил Бонгран. — Мы говорили, что благодаря вашему способу эксплуатации живописи у нас скоро вырастет поколение художников-циников, поддерживаемых бесчестными дельцами.

Отнюдь не смущаясь, Ноде продолжал улыбаться.

— Это слишком строго, но как остроумно! Знайте, дорогой метр, что из ваших уст я готов выслушать все, что угодно.

Взглянув на картину, изображающую двух женщин за рукоделием, он пришел в восторг.

— Бог ты мой! Я ведь этого еще не видел, это — чудо!.. Какой свет! Какая уверенная и широкая манера письма! Это восходит к Рембрандту! Да, к Рембрандту!.. Послушайте, дорогой метр, я пришел только для того, чтобы засвидетельствовать вам почтение, но вела меня, несомненно, моя счастливая звезда. Не отвергайте меня, уступите мне это сокровище… Берите все, что хотите, я озолочу вас.

Было видно, как от каждого его слова Бонгран приходил все в большее и большее негодование. Он резко прервал Ноде;

— Слишком поздно, продана.

— Продана, боже мой! А вы не могли бы освободиться от обязательства?.. Скажите по крайней мере кому, я все сделаю, все отдам… Ах, какой удар! Неужели продана, вы в этом уверены? А если вам предложат вдвойне?

— Она продана, Ноде, не будем больше говорить!

Но торговец продолжал причитать. Постояв перед картиной, он перешел к этюдам, в восторге млея перед ними, обошел всю мастерскую, окидывая ее острым взглядом игрока, ищущего удачи. Поняв, что пришел не в добрый час и что ему не удастся ничего унести, он ушел, распрощавшись с почтительным и признательным видом, и до самого порога не переставал рассыпаться в восторгах.

Когда дверь за ним закрылась, Жори, слушавший с большим удивлением, позволил себе спросить:

— Мне показалось, вы говорили… Ведь картина не продана, не так ли?

Бонгран, не отвечая, вернулся к картине. Потом, громоподобным голосом, вкладывая в слова все свое скрытое страдание, все возродившиеся тайные сомнения, он закричал:

— Он надоел мне! Никогда он ничего от меня не получит!.. Пусть покупает у Фажероля.

Через полчаса Клод и Жори ушли, оставив Бонграна за работой, разозленного тем, что зимний день чересчур быстро кончается. Расставшись с приятелем, Клод не пошел на улицу Дуэ, хоть и не был дома с утра. Его распирало желание бродить еще и еще, слоняться по Парижу, где встречи, происшедшие за один только день, заставили его мозг лихорадочно работать; он бродил по грязным холодным улицам дотемна, пока не зажгли газовые фонари, которые вспыхивали один за другим, словно мерцающие в тумане звезды.

С нетерпением дожидался Клод четверга, чтобы отправиться обедать к Сандозу; тот неизменно принимал товарищей раз в неделю. К нему шел кто хотел, для каждого находился прибор. Хотя он и женился и переменил образ жизни, целиком отдавшись литературе, он остался верен четвергу, установленному им в те времена, когда друзья, окончив колледж, выкурили свои первые трубки. Сандоз говорил теперь, имея в виду свою жену, что к ним присоединился еще один новый товарищ.

— Послушай, старина, — откровенно сказал он Клоду, меня вот что беспокоит…

— Что такое?

— Ведь ты так и не женился… Я-то, ты знаешь, я охотно принимал бы Кристину… Но идиотские буржуа всюду суют свой нос и наговорят бог знает чего…

— Ну конечно, старина! Да Кристина и сама откажется пойти к тебе!.. Мы отлично понимаем, я приду один, не беспокойся!

В шесть часов Клод отправился к Сандозу, на улицу Нолле, в глубине Батиньоля; он очень долго отыскивал флигелек, который занимал его друг. Вначале он вошел в большой дом, выходивший на улицу, и узнал у консьержки, что нужно пройти тремя дворами; Клод шел длинным проходом между двумя зданиями, спустился по лестнице в несколько ступенек и уперся в решетку маленького садика; он был у цели — флигелек виднелся в конце аллеи. Стемнело. Клод чуть было не растянулся на лестнице и потому не решался идти вперед, тем более что раздался свирепый собачий лай; но тут же он услышал и голос Сандоза, который успокаивал собаку.

— Это ты?.. У нас тут, как в деревне. Я хочу зажечь фонарь, чтобы друзья не сломали себе шеи… Входи, входи… Проклятый Бертран, замолчишь ли ты! Неужели, дуралей, ты не видишь, что пришел друг!

Собака шла за ними следом, в полном ликовании махая хвостом. Появилась молоденькая служанка с фонарем и повесила его на решетку, чтобы осветить головоломную лестницу. В саду была всего только одна лужайка, где росло гигантское сливовое дерево, тень которого глушила траву; перед низеньким домиком в три окна по фасаду был устроен круглый свод, обвитый диким виноградом; там виднелась новенькая скамейка, мокнувшая под зимними дождями в ожидании солнца.

— Входи, — повторил Сандоз. Он проводил друга направо от передней, в гостиную, которая служила ему одновременно и рабочим кабинетом. Столовая и кухня помещались налево. Наверху в большой спальне жила его мать, прикованная к постели, а молодая чета удовольствовалась другой, меньшей комнатой и еще туалетной, расположенной между двумя спальнями. Вот и все — настоящая картонная шкатулка: комнаты похожи на ящики и отделены тоненькими, как лист бумаги, перегородками. И все же это был свой дом, о котором Сандоз давно мечтал, и он был много лучше тех чердаков, на которых он жил в юности; теперь он мог работать, радуясь, что вот уже наступила благополучная и даже роскошная жизнь.

— Ну как? Здесь попросторнее! И ведь гораздо, удобнее, чем на улице Анфер! Ты видишь, у меня отдельная комната. Я купил дубовый стол, а жена подарила мне эту пальму в старом руанском горшке… Ну разве не шикарно!

Вошла его жена, высокая женщина со спокойным веселым лицом и прекрасными каштановыми волосами; поверх скромного платья из черного поплина она надела широкий белый передник; хотя у них была служанка, она сама стряпала и очень гордилась умением приготовлять вкусные блюда и вести дом на буржуазную ногу.

Клод и она тотчас же почувствовали себя так, как если бы были давно знакомы.

— Зови его Клодом, дорогая… А ты, дружище, зови ее Анриеттой… Никаких сударыней и сударей, или я буду брать с вас штраф в пять су.

Все рассмеялись, и она тут же скользнула на кухню, чтобы самой последить за буйабесом, южным блюдом, которым она хотела полакомить плассанских друзей. Рецепт приготовления она узнала от мужа, и блюдо это получалось у нее необыкновенно вкусным, как похвалился Сандоз.

— У тебя прелестная жена, — сказал Клод, — и она тебя балует.

Сандоз сел за стол, облокотившись на свежеисписанные листы, и заговорил о первом из задуманной им серии романе, который он опубликовал в октябре. Нечего сказать, хорошо встретили это бедное произведение! Его удушили, уничтожили! Критика с ревом и улюлюканьем набросилась на него, преследуя его по пятам, будто Сандоз бандит, разбойник, подстерегающий в лесу людей. Он только посмеивался, скорее даже воодушевленный руганью, спокойно расправляя плечи, как труженик, который знает чего хочет. Но он все же не мог не удивляться глубокому невежеству этих людей, которые в своих статьях, нацарапанных на краешке стола, обливали его грязью, не разгадав ни одного из его намерений. Они утопили его новый труд под ливнем ругательств, ничего не поняв из того, что он пишет о физиологии человека, о мощном влиянии среды, о вечно творящей, великой природе, наконец, о жизни, всеобщей жизни, мировой жизни, которая восходит от животного начала к высшему, не унижаясь, не возвышаясь, не прекрасная и не уродливая; говорят, что у него отвратительный язык, но ведь он убежден, что все должно быть названо своими именами, что и грубые слова нужны в качестве каленого железа, что язык только обогащается введением этих непотребных слов; а главным образом его обвиняют в том, что он позволяет себе описывать совокупление; так ведь это же и есть источник жизни и кончина мира, вытащенные им на свет божий из того постыдного смрада, которым их покрыли, и восстановленные во всей славе. Пусть себе лопаются от злости, он легко с этим мирится, но пускай по крайней мере окажут ему честь понять его, пусть злятся на него за его дерзновение, а не за те бессмысленные пакости, которые ему облыжно приписывают.

— Знаешь, — продолжал он, — я думаю, что на свете куда больше глупцов, чем злодеев… Они нападают на меня за форму моего письма, за построение фраз, за образы, за стиль. Они ненавидят литературу, против нее восстает вся их мещанская сущность.

Он умолк, охваченный грустью.

— Все же, — помолчав, сказал Клод, — ты счастливец: работаешь, творишь!

Сандоз сделал жест, изобличавший страдание, и продолжал:

— Да, я работаю, и я доведу мой замысел до конца… Но если бы ты только знал! Если бы я мог выразить, до каких пределов доходит мое отчаяние, как я иногда страдаю! А эти кретины к тому же еще обвиняют меня в чрезмерном самомнении, это меня-то! Ведь несовершенство моих творений преследует меня даже во сне! Ведь я никогда не перечитываю того, что написал накануне, из боязни счесть написанное столь ничтожным, что уже не хватит сил продолжать дальше!.. Я работаю, конечно, я работаю! Работаю так же, как живу, потому что родился для этого, но мне нелегко, никогда я не бываю удовлетворен, всегда меня мучит предчувствие, что я сломаю себе шею!

Его прервал шум голосов, — появился сияющий, довольный Жори, рассказывая, что он подсунул в газету завалявшуюся старую хронику и теперь целый вечер свободен. Почти тотчас же вошли Ганьер и Магудо, встретившиеся у дверей. Ганьер последнее время был поглощен придуманной им теорией цвета, которую он излагал сейчас Магудо.

— Так вот, ты начинаешь писать, — говорил он. — Красный цвет флага блекнет и желтеет, потому что он вырисовывается на синеве небес, а дополнительный цвет синего — оранжевый, в который входит красный.

Клод тотчас же заинтересовался и принялся расспрашивать Ганьера, но их прервала вошедшая с телеграммой служанка.

— Это от Дюбюша, — объяснил Сандоз, — он извиняется за опоздание и присоединится к нам в одиннадцать часов.

Тут Анриетта широко распахнула дверь и пригласила всех к столу. Она сняла передник и, как радушная хозяйка, весело со всеми здоровалась.

— К столу! К столу!

Было уже половина восьмого, а с буйабесом шутки плохи. Жори предложил подождать Фажероля, который поклялся прийти, но никто и слушать не хотел. Фажероль становится смешон, корча из себя молодого метра, заваленного работой.

Столовая, куда все перешли, была очень мала, и, чтобы всунуть туда пианино, пришлось даже проломить стену в чулан, предназначавшийся для посуды. Тем не менее в дни сборищ за круглым столом, под висячей лампой из белого фарфора, размещалось до десяти человек; правда, в таких случаях буфет оказывался забаррикадированным, и служанка уже не могла доставать из него посуду. Впрочем, хозяйка сама прислуживала гостям, а хозяин садился около блокированного буфета, чтобы по мере надобности брать оттуда тарелки.

Анриетта посадила справа от себя Клода, а слева — Магудо; Жори и Ганьер сели около Сандоза.

— Франсуаза! — позвала Анриетта. — Подайте, пожалуйста, гренки, они на плите.

Служанка принесла блюдо с гренками, и хозяйка, разложив их по тарелкам, начала разливать буйабес; но тут вновь открылась дверь.

— А вот и Фажероль! Садитесь рядом с Клодом.

Фажероль учтиво извинялся, оправдываясь деловым свиданием. Одет он теперь был чрезвычайно элегантно, в костюме английского покроя, и держался как светский человек, с некоторым уклоном в артистичность. Усевшись, он стал пожимать руки своему соседу, выражая живейшее удовольствие.

— Ах, старина Клод! Как давно мне хочется тебя повидать! Да, двадцать раз я собирался поехать к тебе туда, но ты ведь знаешь, жизнь…

Клод, которому стало не по себе от этих излияний, пытался ответить на них столь же сердечно. Его спасла Анриетта, которая, продолжая разливать суп, спросила:

— Скажите, Фажероль, вам положить гренков?

— Конечно, сударыня, два гренка… Я обожаю буйабес. К тому же вы его изумительно приготовляете! Настоящее чудо!

Все пришли в восторг, в особенности Магудо и Жори, которые объявили, что лучшего им не доводилось едать даже в Марселе. Молодая женщина, и без того раскрасневшаяся около плиты от похвал зарумянилась еще больше и, не выпуская из рук разливательной ложки, то и дело наполняла тарелки, которые ей протягивали; она даже сама побежала на кухню, чтобы прибавить супа, потому что служанка не успевала справляться с ее просьбами.

— Кушай и ты! — кричал жене Сандоз. — Мы подождем, пока ты поешь.

Но она упрямилась и не хотела садиться.

— Оставь… Лучше передай хлеб, он стоит на буфете сзади тебя… Жори предпочитает свежий хлеб, он крошит его в суп.

Сандоз тоже поднялся и помогал угощать гостей. Все трунили над Жори по поводу его пристрастия к густой тюре вместо супа.

Клод, проникаясь всеобщим веселым добродушием, как бы пробуждался от долгого сна и, глядя на них всех, спрашивал себя, не вчера ли он их покинул и неужели это возможно, что целых четыре года он не обедал с ними по четвергам. И все же они переменились, он чувствовал, что они стали совсем другими: Магудо ожесточила нищета, Жори погряз в разврате, Ганьер откололся от всех, замкнувшись в мечтаниях, а от сидевшего рядом с ним Фажероля веяло холодом, несмотря на его преувеличенную сердечность. Конечно, и лица приятелей немножко постарели за эти годы, но не в этом было дело — между ними образовалась какая-то пустота. Клод видел, что они разобщены, чужды друг другу, несмотря на то что тесно, локоть к локтю, сидят за одним столом. Да и место было новое; и женщина хотя и привнесла очарование, но и утихомирила их своим присутствием. Но почему же у Клода при виде этих фатальных превращений, подтверждавших, что все умирает и возобновляется вновь, именно сейчас было острое ощущение возрождения? Почему он мог бы поклясться, что сидел на этом самом месте и в прошлый четверг? Наконец он понял: дело было в Сандозе, который один ничуть не изменился; он был по-прежнему упрямо верен своим привязанностям, равно как и творческим намерениям. Принимая вместе с молодой женой старых друзей за своим столом, он так же радовался, как в те времена, когда делился с ними последними крохами. Вечная его мечта о неизменной дружбе осуществлялась, подобные четверги в его сознании продолжались до бесконечности, до самого конца его дней. Навсегда вместе! Вышли в путь одновременно и вместе должны прийти к победе!

Сандоз, должно быть, понял, какая мысль занимает Клода, и сказал ему через стол со своим прежним открытым юношеским смехом:

— Ну вот и ты наконец с нами, старина! До чего же, черт побери, нам тебя недоставало!.. Но ты видишь, ничто не изменилось, мы все те же… Не так ли? Отвечайте!

Приятели ответили наклоном головы: «Ну еще бы, еще бы!»

— Вот только кормят нас теперь немножко лучше, чем на улице Анфер… — радостно продолжал Сандоз. — Каким варевом я вас там пичкал!

После буйабеса было подано рагу из зайца, а в завершение жареная птица и салат. Приятели, продлевая удовольствие от десерта, долго еще сидели за столом. Но беседа не была столь горячей и взволнованной, как некогда; каждый говорил о себе и умолкал, заметив, что никто его не слушает. Однако, когда подали сыр и несколько кисловатое бургундское вино, бочонок которого юная чета рискнула приобрести на гонорар от первого романа, голоса зазвучали громче, присутствующие оживились.

— Так, значит, ты связался с Ноде? — спросил Магудо, скуластое лицо которого от голода еще больше заострилось. — Правда ли говорят, что он гарантировал тебе пятьсот тысяч франков за первый год?

Фажероль ответил, еле разжимая губы:

— Да, пятьсот тысяч… Но еще ничего не решено. Я только нащупываю почву, глупо связать себя подобным образом. Ну, меня-то не закабалишь!

— Подумать только, — пробормотал скульптор, — до чего ты привередлив! За двадцать франков в день я готов подписать что угодно.

Теперь все слушали Фажероля, который изображал из себя человека, истомленного успехом. Личико его было столь же лукаво, как и прежде, но прическа и борода придавали ему некоторую солидность. Он еще заходил изредка к Сандозу, но уже отдалился от компании, появлялся на бульварах, посещал кафе, редакции газет, все общественные места, где он мог завязать полезные знакомства. В стремлении переживать свой триумф обособлено была его тактика, в которой сквозила хитрая мыслишка, что для преуспеяния лучше не иметь ничего общего с этими бунтарями: ни скупщика картин, ни связей, ни привычек. Поговаривали, что он обхаживал светских женщин, не на манер грубого самца Жори, но как распутник, искусно владеющий своими страстями; он щекотал нервы разным стареющим баронессам, могущим способствовать его успеху.

Жори, движимый стремлением придать себе значимость, так как претендовал на то, что создал Фажероля, как некогда будто бы создал Клода, спросил:

— Скажи, пожалуйста, ты прочитал статью Вернье о тебе? Прибавился еще один, идущий по моим стопам!

— Подумать только, о нем уже пишут статьи! — вздохнул Магудо.

Фажероль беззаботно махнул рукой; но он исподтишка смеялся над этими бедняками, столь неловкими, упорствующими в своих заблуждениях, когда было так легко победить толпу. Не пора ли ему окончательно отринуть их, порвать с ними? Ему ведь пошла на пользу та ненависть, которую они возбуждали, именно из-за нее так хвалили его изящные картины, как бы желая этими похвалами доконать их упорное стремление творить резкие, грубые вещи.

— А ты прочитал статью Вернье? — обратился Жори к Ганьеру. — Разве он не повторяет то, что я уже сказал?

Несколько мгновений Ганьер сосредоточенно рассматривал свой стакан, отбрасывавший красные отсветы на белую скатерть, потом как бы очнулся:

— Что? Статью Вернье?

— Ну да, эту и другие статьи, которые вышли по поводу Фажероля.

Пораженный, Ганьер повернулся к Фажеролю:

— Слушай, так о тебе пишут статьи?.. Ничего об этом не знал, я их и не видел… Так, значит, о тебе пишут статьи! Почему бы это?

Все принялись хохотать как бешеные, один Фажероль смеялся нехотя, подозревая, что над ним подшутили. Но Ганьер был совершенно чистосердечен: он искренне удивлялся, что успех может выпасть на долю художника, который не знает основных законов искусства. Так у этого фокусника — успех, вот никогда бы не поверил! Где же у людей разум?

Вспышка веселья согрела обедающих. Все были давно сыты, а хозяйка все еще стремилась наполнять тарелки.

— Друг мой, будь добр, — говорила она Сандозу, очень оживленному среди всего этого шума, — протяни руку, бисквиты на буфете.

Приятели поднялись: в ожидании чая, продолжая разговаривать и дожидаясь, пока служанка уберет со стола, все стояли возле стен. Хозяева помогали служанке: Анриетта убирала солонки в ящик, Сандоз расправлял скатерть.

— Можете курить, — сказала Анриетта, — меня это нисколько не стеснит.

Фажероль увлек Клода в амбразуру окна и предложил ему сигару, от которой тот отказался.

— Да, ты ведь не куришь… Можно, я приду посмотреть, что ты привез? Очень интересные, наверное, вещи. Ты ведь знаешь, я ценю твой талант. Ты самый сильный…

Говорил Фажероль почтительно и в глубине души был искренен, поддавшись былому восхищению, неискоренимому влиянию друга, талант которого он признавал, несмотря на всю свою хитрость и расчетливость. Но его смирение осложнялось несвойственным ему смущением. Его волновало, что кумир его юности ничего не говорит о его картине. Наконец он решился и спросил дрожащими губами:

— Видел ли ты мою актрису в Салоне? Скажи откровенно, понравилась она тебе?

Клод помедлил, потом по-дружески сказал:

— Да, там есть много хорошего.

Фажероль уже негодовал на себя, зачем задал глупый вопрос; потеряв самообладание, он начал извиняться, стараясь объяснить уступки и оправдать свое заимствование. Когда он с большим трудом, в отчаянии от своей неловкости, выпутался из этого сложного переплета, то на какое-то мгновение стал прежним балагуром и до слез рассмешил всех присутствующих, даже Клода. Потом он раскланялся с хозяйкой.

— Как! Вы так скоро уходите?

— К сожалению, да, сударыня. Мой отец принимает сегодня лицо, которое выхлопатывает ему орден… А так как, по мнению отца, я один из его козырей, мне необходимо присутствовать.

Когда Фажероль ушел, Анриетта, пошептавшись с Сандозом, исчезла; слышно было, как она легко поднимается по лестнице; со времени замужества она взяла на себя уход за больной матерью Сандоза и время от времени отлучалась к ней, как это раньше делал он.

Гости не обратили внимания на ее уход. Магудо и Ганьер с глухим раздражением, не нападая на него прямо, говорили о Фажероле. Не желая слишком резко осудить товарища, они выражали свое презрение ироническими взглядами и пожиманием плеч. Потом они набросились на Клода, шумно изъявляя ему свое преклонение, говоря, что в нем одном их надежда. Он вернулся к ним вовремя, ведь один только он, с его огромным талантом и твердой хваткой, может стать их главой, их признанным руководителем. С самого Салона Отверженных начала шириться школа пленэра, все больше ощущалось ее растущее влияние; однако, к сожалению, усилия художников были разобщены, и новаторы ограничивались лишь набросками, наспех отражавшими их беглые впечатления; необходим приход гениального мастера, который воплотит их идеи в шедевр. Какое перед ним поприще! Покорить толпу, открыть эру, положить начало новому искусству! Клод слушал их, опустив глаза, побледнев. Да, это была та заветная честолюбивая мечта, в которой он сам себе не признавался. Только к удовольствию от их лести примешивалась какая-то странная тоска, как бы страх перед будущим; он слушал друзей, пророчивших ему роль своего вождя, с таким чувством, словно уже достиг триумфа.

— Будет вам! — закричал он им. — Есть многие лучше меня, я ведь еще только ищу!

Оскорбленный Жори молчаливо курил. Его раздражало упорство Магудо и Ганьера, не сдержавшись, он сказал:

— Все это из-за того, голубчики, что вы завидуете успеху Фажореля.

Поднялся крик, возмущенные протесты:

— Фажероль! Тоже нашелся метр! Вот комедия!

— Да ты и нас предаешь, мы знаем, — сказал Магудо. — Небось нам-то не угрожает опасность, что ты напишешь о нас хотя бы строчку.

— Какая наивность, — ответил вконец оскорбленный Жори, — да все, что я пишу о вас, не пропускают в печать! Вы добились всеобщей ненависти… Вот если бы у меня была собственная газета!

Вернулась Анриетта, Сандоз спросил ее о чем-то взглядом, и она также взглядом ответила ему; у нее появилась нежная и таинственная улыбка, которая появлялась когда-то и на его лице, когда он выходил из комнаты матери. Хозяйка вновь пригласила всех к столу; приятели уселись, и она принялась разливать чай. Но все как-то отяжелели, устали. Позвали Бертрана, большого пса, который сперва унижался, показывая фокусы ради кусочка сахара, а потом улегся около печки и захрапел как человек. После спора о Фажероле все молча дымили трубками, раздраженные не до конца высказанным недовольством. Ганьер вышел из-за стола и, сев к пианино, стал тихо наигрывать отрывки из Вагнера с неловкостью любителя, начавшего изучать музыку в тридцать лет.

К одиннадцати часам появился Дюбюш, окончательно заморозивший всю компанию. Он удрал с бала, считая, что, посетив старинных приятелей, он как бы выполнит свой последний долг; его костюм, белый галстук, толстое бледное лицо — все выражало одновременно и недовольство собой за то, что пришел, и ту значимость, которую он придавал этой жертве, и страх испортить карьеру. Он избегал говорить о своей жене, чтобы не иметь повода привести ее к Сандозу. Поздоровавшись с Клодом так, словно он его видел только вчера, он, отказавшись от чая, надувая щеки, медленно заговорил о хлопотах, связанных с переездом в новый дом, об изнурительной работе, которой он принужден заниматься, помогая тестю, — им предстоит построить целую улицу возле парка Монсо.

Тут Клод отчетливо почувствовал, что связь порвалась. Прошли невозвратно прежние вечера, такие братски дружные при всех яростных спорах; тогда ведь ничто еще не разъединяло приятелей, ни один еще не урвал для себя славы! Сегодня, когда битва начата, каждый стремится ухватить свой кусок. Вот она та едва заметная трещина, от которой сейчас надломилась, а когда-нибудь разлетится вдребезги их дружба.

Но Сандоз, верный этой дружбе на веки вечные, ничего не замечал и видел приятелей такими, какими они были на улице Анфер, когда рука об руку двинулись на завоевания. Зачем менять то, что хорошо? Разве счастье не в постоянно возобновляемой близости избранных друзей? Через час, устав от мрачного эгоизма Дюбюша, без конца толковавшего о своих делах, приятели собрались уходить; Ганьера с трудом удалось оторвать от пианино; Сандоз и его жена, несмотря на ночной холод, непременно захотели проводить своих гостей до ограды садика. Они пожимали всем руки и кричали на прощание:

— До четверга, Клод!.. Все приходите в четверг!.. Слышите? Приходите все!

— До четверга! — повторяла Анриетта, высоко поднимая фонарь, чтобы лучше осветить лестницу.

Ганьер и Магудо вторили ей, смеясь:

— До четверга, молодой хозяин… Спокойной ночи, молодой хозяин!

На улице Нолле Дюбюш нанял извозчика и уехал. Четверо остальных, почти не разговаривая, побрели к внешним бульварам. Они устали, пробыв так долго вместе. На бульваре им повстречалась девушка. Жори тотчас устремился за ней, пробормотав, что его ждут в газете. Ганьер машинально остановил Клода перед кафе Бодекена, где еще горел свет; Магудо отказался войти и поплелся один, думая свою неотвязную печальную думу до самой улицы Шерш-Миди.

Клод машинально уселся против молчаливого Ганьера за их старый стол. Кафе нисколько не изменилось, приятели по-прежнему собирались здесь по воскресеньям, даже с большим рвением, с тех пор как Сандоз поселился в этом квартале, но компания растворялась в потоке новых посетителей, живописцев, примкнувших к школе пленэра. В этот час кафе опустело; трое незнакомых Клоду молодых художников, уходя, приветствовали его; теперь в кафе остался только один уснувший за своим столиком рантье, живший по соседству.

Ганьер чувствовал себя здесь как дома; не обращая внимания на зевки единственного оставшегося в зале слуги, он смотрел на Клода затуманенными глазами, как бы не видя его.

Кстати, — спросил Клод, что такое ты объяснял сегодня Магудо? Вспомни, красный флаг становится желтым на голубом небе… Ты что, разрабатываешь теорию дополнительных цветов?

Но тот ничего не отвечал. Он взял кружку, не отпив, поставил ее обратно и зашептал, восторженно улыбаясь:

— Гайдн — какая грация, его музыка подобна напудренному парику… Моцарт — гений, провозвестник, он первый придал оркестру индивидуальность…. Но они существуют в нашем сознании только потому, что благодаря им пришел Бетховен… Да, Бетховен — мощь, сила и светлая скорбь, Микеланджело, гробница Медичи! Какой героизм! Какая логика! Он потрясает ум, и все композиторы, творившие после него, отталкивались от его симфонии с хором… Вот в чем его величие!

Устав дожидаться, слуга, волоча ноги, принялся лениво гасить газовые рожки. Тоска захлестнула пустой зал, загрязненный плевками и окурками, провонявший пролитым алкоголем. С уснувшего бульвара доносились всхлипывания пьяницы.

Ганьер, как бы уйдя куда-то далеко, продолжал бросать отрывочные мысли:

— Вебер — это романтический пейзаж, баллада мертвецов среди дубов и плакучих ив, простирающих свои ветви. Под стать ему Шуберт со своей бледной луной на берегу серебристых озер… А вот у Россини чудесный дар свыше, он так весел, так натурален, совсем не заботится о средствах выражения, смеется над мнением света, хотя он и не мой избранник, о нет! Конечно нет! Но как изумительно богатство его выдумки, какие необычайные эффекты он извлекает из сочетания голосов и из насыщенного повторения одной и той же темы… И вот эти трое приводят к Мейерберу, ловкому мастеру, который все использовал, введя после Вебера симфонию в оперу, придав драматическое выражение наивной форме Россини. Какое великолепное у него дыхание, феодальная торжественность, воинственный мистицизм, ужас фантастических легенд, крик страсти, пронизывающий историю! А какие находки: инструментовка, драматический речитатив под аккомпанемент симфонического оркестра, основная типическая тема, на которой построено все произведение… Вот это человек! Да, это человек!

— Господа, — сказал слуга, — я закрываю.

Ганьер даже не обернулся, тогда слуга пошел к спящему рантье и стал его будить:

— Сударь, я закрываю.

Запоздалый посетитель, дрожа, поднялся и начал шарить в темноте, отыскивая свою трость; слуга подал ее, и тот ушел.

— Берлиоз пронизал свое искусство литературой. Он музыкальный иллюстратор Шекспира, Вергилия и Гете. Но какой художник! Делакруа музыки. Его звуки пламенеют в острой противоположности тонов, и при всем том он слегка помешан на романтизме, религиозность увлекает его ввысь, к заоблачным экстазам. Его оперы плохо построены, но в отдельных кусках он потрясает… Иногда он злоупотребляет оркестром, насилует его, доводя до предела олицетворение инструментов. Они становятся для него как бы живыми существами. О кларнетах он сказал: «Кларнеты — нежные возлюбленные». От этого определения у меня мурашки бегают по коже… А Шопен — денди, замкнувшийся в байронизме, возвышенный поэт утонченных чувств! Мендельсон — безукоризненный чеканщик, Шекспир в бальных туфельках, его песни без слов — это драгоценности для умных женщин!.. И еще и еще нужно коленопреклоняться…

Горел уже всего только один газовый рожок над головой Ганьера, слуга ждал за его спиной в холодном и темном пустом зале. Голос Ганьера дрожал как в религиозном экстазе, когда он приблизился к своему божеству, к своему святая святых.

— А Шуман! Отчаяние, торжество отчаяния! Да, конец всего. Последняя песнь трогательной чистоты, летящая над развалинами мира… Вагнер! Это бог — в нем воссоединилась музыка всех веков! Его творения — огромный ковчег, в котором соединены все искусства, отразившие наконец истинную вселенную; оркестр живет вне драмы, опрокидывая все установленные правила, все нелепые ограничения! Какое революционное раскрепощение, рвущееся в бесконечность!.. Увертюра к «Тангейзеру» — разве это не возвышенная хвала новому веку: сперва хор пилигримов — спокойный, глубокий, религиозный мотив звучит медленным трепетным биением; голоса сирен мало-помалу его заглушают, и тут вступает страстная песнь Венеры, полная обессиливающей, сладостной неги, усыпляющей истомы; постепенно повышаясь, она владычествует надо всем; но мало-помалу возвращается священная тема, подобная дыханию необозримых пространств, и, овладевая всеми другими мотивами, сливая их в высшей гармонии, уносит на крыльях торжествующего гимна!..

— Я запираю, сударь, — повторил слуга.

Клод, который давно уже не слушал Ганьера, углубившись в свои собственные переживания, допил пиво и очень громко сказал:

— Слушай, старина, закрывают!

Ганьер вздрогнул, его воодушевленное восторгом лицо исказилось печалью; он дрожал все сильнее, не в силах прийти в себя, как будто упал с луны на землю. Он жадно приник к пиву; на улице молчаливо пожав руку приятелю, Ганьер удалился, как бы растаял в тумане.

Было около двух часов, когда Клод вернулся на улицу Дуэ. Уже целую неделю, увлеченный скитаниями по вновь обретенному им Парижу, он приходил домой только к ночи, лихорадочно возбужденный впечатлениями дня. Но никогда еще он не возвращался столь поздно, в столь смутном и разгоряченном состоянии. Кристина, сломленная усталостью, спала под потухшей лампой, положив голову на край стола.

Глава 8

Кристина покончила наконец с уборкой, и супруги устроились на новом месте. Мастерская на улице Дуэ была очень тесна и неудобна, к ней прилегали узенькая спаленка и кухня величиной со шкаф; вся жизнь проходила в мастерской, там и работали, и ели, и спали, а ребенок постоянно путался под ногами. Хотя Кристина и боялась лишних расходов, но обойтись имевшимся в их распоряжении убогим скарбом было крайне трудно. Пришлось купить по случаю старую кровать, а там, поддавшись искушению, Кристина купила и белого муслину на шторы по семь су за метр. И вот эта дыра стала казаться ей очаровательной, и она изо всех сил старалась поддерживать дома чистоту и порядок; Кристина решила из экономии обойтись без служанки и все делать самой, так как теперь им и без того трудно будет сводить концы с концами.

Первые месяцы возбуждение Клода все возрастало. Он без конца бродил по шумным улицам, навещал товарищей, пускался в страстные споры; он весь горел и пылал, громко разговаривая даже во сне. Париж снова овладел им, проник в него до мозга костей, наполнил его неслыханной страстью: он сгорал ярким пламенем в его горниле, как бы переживая вторую молодость, увлеченный всем, стремясь все видеть, всего добиться, все завоевать. Никогда еще он не испытывал такого стремления работать, таких пылких надежд; ему казалось, что стоит лишь протянуть руку и он создаст шедевры, которые выдвинут его на первое место. Когда он шел по Парижу, город вставал перед ним, как непрерывный ряд картин; все было сюжетом для творчества, весь город: улицы, перекрестки, мосты, широкие горизонты, непрерывное, изменчивое движение; но всего этого было ему недостаточно — его опьянение стремилось вылиться в каком-то неслыханном, необъятном замысле. Он возвращался к себе в мастерскую напряженным до предела, мозг его кипел проектами, он делал бесчисленные наброски на клочках бумаги; все вечера напролет он грезил и не мог прийти к решению, с чего начать задуманную им серию огромных полотен.

Серьезным препятствием служили малые размеры его мастерской. Вот если бы он располагал хотя бы своим старым чердаком на Бурбонской набережной или обширной столовой Беннекура! Но что сделаешь в этой длинной комнате, узкой, как коридор, которую хозяин имел нахальство сдавать художникам за четыреста франков только потому, что застеклил одну из стен! Хуже всего было то, что эта стена выходила на север, была зажата между высокими зданиями и в нее проникал лишь зеленоватый сумрачный свет. Пришлось отложить великие замыслы и приступить к более мелким, утешая себя тем, что величина полотен не является непременным мерилом гения.

Клоду казалось, что настал момент выдвинуться отважному художнику, который сумеет проявить подлинную оригинальность и искренность среди того упадка, в какой пришла старая школа. Пошатнулись все вновь найденные формальные завоевания: Делакруа умер, не оставив учеников, Курбе тоже оставил после себя только немногих последователей, неловко ему подражавших; их творения стали теперь всего лишь потемневшими от времени музейными шедеврами, всего лишь памятниками искусства минувшей эпохи. Клоду казалось, что именно ему дано внедрить, оттолкнувшись от них, новую форму, которая пойдет дальше, неся в живопись солнечный свет, как ясную зарю, встающую в новых картинах, написанных под влиянием восходящей школы пленэра. Ее воздействие стало неопровержимым, светлые творения, над которыми так смеялись в Салоне Отверженных, подспудно влияли на многих художников, постепенно высветливая их палитру. Никто еще полностью не отдавал себе в этом отчета, но пленэр был уже в ходу; наметилась эволюция, все яснее обозначавшаяся с каждой новой выставкой в Салоне. Каково же будет потрясение, когда среди этих беспомощных и бездарных копий, среди робких и неискренних попыток ловкачей появится мастер, с дерзновением силы воплотивший свой замысел в новую форму, без уступок, без оговорок, цельно и убедительно, как истинный выразитель конца века!

Клод, охваченный страстной надеждой, освободился от присущих ему сомнений, поверил наконец в свой гений. Прежние припадки отчаяния, когда он неделями бродил по городу, стремясь вернуть утерянное равновесие, не повторялись. Страстное напряжение держало Клода подтянутым.

Художник работал со слепым упорством, как бы вскрывая свое сердце, чтобы извлечь из него сокровенный плод. Длительный отдых в деревне освежил его восприятие, обновил радость творчества, он как бы вновь родился для искусства, обретя легкость и сноровку, которых у него никогда дотоле не было; появилась и уверенность в достигнутых им успехах, и глубокое удовлетворение удачными набросками, сменившими прежние бесплодные попытки. Он овладел пленэром, как говорил когда-то в Беннекуре, пленэром — веселой живописью поющих тонов, которая буквально потрясала товарищей, забегавших его проведать. Все они приходили в восторг и были убеждены, что ему предстоит занять место на самой вершине, ведь его творения носили такую яркую печать индивидуальности, в них впервые природа была освещена истиннымсветом, со всей присущей ему игрой рефлексов и непрестанным разложением цвета.

Целых три года Клод боролся, не сдаваясь, неудачи лишь подстегивали его, он не отрекался от своих идей и с суровым мужеством верующего смело шел вперед.

Первый год, в декабрьский снег, он каждый день по четыре часа стоял за Монмартрским холмом, на углу пустыря, и писал там картину: на фоне нищеты, жалких низеньких лачуг, над которыми торчат фабричные трубы, на первом плане, в снегу, маленькая девочка и уличный мальчишка в лохмотьях уписывают украденные ими яблоки. Упорное стремление Клода писать во что бы то ни стало на натуре чудовищно усложняло работу, ставило на его пути почти непреодолимые трудности. И все же он закончил это полотно на натуре; в мастерской он позволил себе лишь подчистить его. Когда он взглянул на картину в мертвенном освещении мастерской, она поразила его самого своей резкостью: это была как бы дверь, открытая на улицу; снег слепил, две фигурки жалобно выделялись на нем грязно-серыми тонами. Он тотчас почувствовал, что такая картина не будет принята, но даже и не подумал смягчить ее, а послал в Салон такой, какой она была. Когда-то он поклялся, что впредь не будет выставляться, теперь же считал необходимым каждый год что-либо предлагать жюри, хотя бы для того, чтобы жюри имело возможность лишний раз ошибиться; теперь он признал, что Салон является единственным полем битвы, где художник может выступить и проявить себя. Жюри опять отказалось принять его картину.

В следующем году он ударился в противоположную крайность. Он выбрал уголок Батиньольского сквера в мае месяце: громадные каштаны отбрасывали густую тень на стелющийся газон лужайки, в глубине виднелись шестиэтажные дома, а на первом плане на ярко-зеленой скамейке сидели нянюшки и жители квартала, наблюдая за тремя малышами, игравшими в песке, Потребовалось большое мужество, получив разрешение, работать там, среди зубоскалящей толпы. Ему пришлось приходить туда в пять часов утра, чтобы писать фон; что же касается людей, то он ограничился лишь набросками, которые закончил потом в мастерской. На этот раз картина показалась ему не столь резкой. Манера письма несколько смягчилась от мертвенного освещения мастерской, где он ее дописывал. Он был уверен, что картину примут: ведь все друзья признали ее шедевром и распространили слух, что она должна произвести переворот в Салоне. Новый отказ вызвал всеобщее негодование и возмущение — это было уже не просто отрицание: дело шло о систематической травле оригинального художника. Сам художник, пережив первый приступ ярости, обернул гнев на картину, которая показалась ему бесчестной, лживой, отвратительной. Этот заслуженный, как он говорил, урок не пройдет даром: разве можно было писать солнечный день в подвальном освещении его мастерской? Разве это не равнозначно возврату к грязной буржуазной кухне модных живописцев? Когда ему вернули полотно, он взял нож и разрезал его на куски.

Третий год ушел еще на одно бунтарское произведение. Художнику требовалось яркое солнце, все солнце Парижа, которое иногда раскаляет добела мостовые и заставляет ослепительно сверкать фасады зданий; нигде, кажется, не бывает жарче, люди буквально сгорают, как в Африке, под пламенеющим небом. Клод выбрал угол площади Карусели, час дня — самый накал жары. В раскаленном воздухе, дремля, трясется извозчик, голова у лошади опущена, она взмылена, от нее идет пар; прохожие как бы опьянели от зноя, и только одна молодая женщина, розовая и свежая, спокойно идет под зонтиком, словно королева, как будто для нее эта жара — родная стихия. Картина была необычайно трудна совершенно новым воплощением света, во всем его точно прослеженном художником последовательном разложении, нарушавшем все обычные представления человеческого глаза; художник акцентировал голубые, желтые, красные тона там, где никто не привык их видеть. В глубине картины виднелся Тюильрийский сад, тонувший в золотистой дымке; мостовая казалась окровавленной, а прохожие были намечены лишь темными пятнами, силуэтами, меркнущими в ослепительном свете. На этот раз друзья, продолжая восторгаться, почувствовали некоторую тревогу, испугавшись за Клода: ведь такая живопись не приведет художника ни к чему хорошему. За похвалами приятелей Клод отлично различал их неодобрение; когда жюри вновь не допустило его картину в Салон, в минуту просветления он скорбно воскликнул:

— Все ясно! Возврата нет… Я так и подохну!

Несмотря на то что его мужественное упорство, казалось, возрастало, начали повторяться прежние приступы сомнений, мучительные, ожесточенные попытки одолеть непокорную натуру. Все возвращенные ему из Салона картины казались ему плохими, незавершенными, несоответствующими затраченным на них усилиям. Еще больше, чем отказы жюри, его огорчала собственная неполноценность. Разумеется, он не оправдывал жюри, его творения даже и в зародышевом состоянии стоили во сто раз больше, чем все принятые в Салон посредственные полотна; какое, однако, страдание не уметь выразить себя до конца, не уметь вполне проявить свой гений! По-прежнему отдельные куски были великолепны, он был вполне удовлетворен то тем, то другим. Но откуда же брались его внезапные промахи? Где причина постоянной недоработанности, которая никогда не бросалась ему в глаза в пылу творчества, а потом убивала картину неустранимыми изъянами? Он чувствовал, что бессилен что-либо изменить; в какой-то момент перед ним как бы вырастала стена, громоздились непроходимые препятствия, наступал тот предел, за который ему не было дано перейти… Если он двадцать раз принимался за одно и то же, недостатки только увеличивались в двадцать раз, все спутывалось, живопись обращалась в какое-то месиво. Он начинал нервничать, уже не видел, что пишет; творческая воля как бы парализовалась, атрофировалась. В такие периоды ему казалось, что ни глаза, ни руки не слушаются его, и наступал тот упадок творческих сил, который уже издавна так его тревожил. Кризисы учащались, целыми неделями он терзался, изводил себя, качаясь, как маятник, от неуверенности к надежде; в тяжкие часы сомнений и ожесточенной борьбы с неподатливой натурой единственной его опорой была мечта-утешительница, мечта о будущем шедевре, в котором он весь растворится и обретет силу творчества. Всегда повторялось одно и то же явление: его замыслы шли вперед куда быстрее, чем руки; когда он создавал одну картину, в его воображении уже вырисовывалась другая. Он начинал неистово торопиться, приходил в отчаяние, спешил поскорее избавиться от опостылевшей картины, над которой работал; несомненно, она опять никуда не годится; то, что он делает сейчас, — это все те же роковые уступки, сплошное жульничество, нужно поскорее выбросить это из головы, а вот то, что он собирается сделать в будущем, — о, это будет великолепно и героично, недосягаемо, нерушимо! Миражи возникали беспрестанно, подстегивая мужество одержимого искусством художника; без этой смягчающей действительность лжи творчество стало бы для него немыслимым, он никогда не сумел бы воссоздать жизнь!

Кроме вечно возобновлявшейся борьбы с самим собой, его подавляли материальные трудности. Разве мало того, что никак не удается выразить себя в творчестве? А тут еще нужно бороться за существование! Он вынужден был, помимо воли, прийти к выводу, что писать на натуре, при естественном освещении, совершенно невозможно, если полотно превосходит известные размеры. Как поместиться на улице, среди толпы? Как добиться, чтобы каждый нужный персонаж позировал? И вот неизбежно приходилось соответствующим образом строить сюжет, ограничивать себя пейзажами, отдаленными уголками города, где люди вырисовываются всего лишь силуэтами, запечатленными на ходу. А сколько осложнений из-за погоды! Ветер опрокидывал мольберт, дождь прерывал сеансы. В такие дни он возвращался домой вне себя, проклинал стихию, обвинял природу в том, что она нарочно защищается от него, боясь, как бы он не овладел ею и не победил окончательно. Он горько сетовал на свою бедность, мечтал о подвижных мастерских, о повозке для разъездов по Парижу, о лодке для плавания по Сене, он хотел бы жить, кочуя, как цыган от искусства. Ничто ему не помогало, — казалось, все вступило в заговор против его работы.

Кристина страдала вместе с Клодом. Она разделяла все его надежды и вначале была очень мужественна, озаряя мастерскую своими веселыми хозяйственными хлопотами; теперь же, когда она видела, как он пал духом, силы начинали покидать и ее. С каждой отвергнутой картиной горе Кристины увеличивалось. Самолюбие женщины, всегда стремящейся к успеху мужа, было тяжко оскорблено. Ожесточение художника преисполняло ее горечью. Она разделяла все его страдания, принимала все вкусы, защищала его живопись, которая стала как бы ее плотью и единственным содержанием их жизни; теперь только одно искусство имело значение, только на нем зиждилось их счастье. Она хорошо понимала, что с каждым днем живопись все больше и больше захватывает ее любовника, отнимая его у нее, и она не только не сопротивлялась, но покорно сдавалась, деля с ним его увлеченность, стремясь слиться с ним в его усилиях. Но оттого, что она сознавала угасание их любви, в ней поднималась неизъяснимая грусть и страх за будущее. Иногда и боязнь разрыва леденила ей сердце. Огромная жалость к нему потрясала все ее существо, она чувствовала, что стареет, ей беспричинно хотелось плакать, и она проливала слезы, оставаясь одна в угрюмой мастерской.

В этот период сердце ее открылось еще шире — любовь к Клоду переросла в материнское чувство. Это чувство к ее большому ребенку-художнику было соткано из бесконечной нежности к нему и сострадания к той непонятной, неоправданной слабости, в которую он ежечасно впадал, требуя всепрощения. Несчастье нависло над ней, его ласки, ставшие для него привычкой, она воспринимала как милостыню. Могла ли она по-прежнему быть счастливой, когда он ускользал из ее объятий, когда ему стали докучны изъявления ее пламенной, неослабной любви? Любовь стала бы для нее невозможной, если бы не преклонение перед ним, не самоотверженная готовность служить ему, окружать его повседневной заботой. Но плотские страсти подспудно клокотали в ней: чувственный оскал ее пламеневшего рта говорил о неутоленном вожделении. Глубоко уязвленная, она примирялась с тем, что после тайных ночных страданий весь долгий день до следующего вечера остается для Клода лишь матерью. И последней призрачной радостью в их непоправимо испорченной жизни было для нее стремление, расточая всю свою доброту, создать для него иллюзию благополучия.

Маленький Жак еще больше потерял от этого перемещения материнской нежности. Кристина его совсем забросила, ее материнский инстинкт, целиком излившись на любовника, так и не пробудился для сына. Обожаемый, желанный муж стал теперь ее истинным ребенком; а другой ребенок, жалкое существо, был всего лишь свидетельством их прежней великой страсти. По мере того как он рос и не требовал столько внимания, как прежде, она начала все больше жертвовать его интересами, не из жестокости, а просто потому, что так чувствовала. За столом она не ему давала лучший кусок, лучшее место возле печки было отведено не для его маленького стульчика; если ее охватывал страх при каком-то непредвиденном происшествии, не ребенка она стремилась защитить в первую очередь. Постоянно она его одергивала, пресекала его игры: «Жак, замолчи, ты утомляешь отца! Жак, сиди смирно, ты же видишь, отец работает!»

Ребенок плохо привыкал к Парижу. В деревне ему была предоставлена полная свобода, а здесь он задыхался в тесной комнате, где ему не позволяли шуметь. Он побледнел, захирел, стал похож на маленького старичка с широко открытыми, удивленными глазами. Когда ему исполнилось пять лет, у него стала неестественно расти голова; эта странность вызвала замечание отца: «Чудачина, башка у тебя, как у взрослого человека!» По мере увеличения головы, ребенок делался все менее сообразительным. Очень тихий, пугливый, он часами сосредоточенно молчал, как бы отсутствуя, не отвечал, если к нему обращались; то вдруг, словно очнувшись, он приходил в неистовство, кричал и прыгал, как молодой зверек, увлекаемый инстинктом. Тогда на него сыпались окрики: «Да угомонись же ты!» Мать не понимала причин внезапной шумливости ребенка, ее пугало, что он может помешать художнику, и поэтому она сердито усаживала мальчика обратно в его угол. Успокоившись, он вздрагивал, как после внезапного пробуждения, и вновь засыпал с открытыми глазами; он был такой вялый, что игрушки, картинки, старые тюбики из-под красок, пробки — все валилось у него из рук. Мать попыталась было учить его читать, но он ничего не понимал, плакал, тогда она решила подождать год-другой, чтобы потом отдать его в школу, где учителя, наверное, сумеют с ним справиться.

Кристина содрогалась, сознавая угрозу надвигавшейся нищеты. В Париже, с ребенком на руках, им было все труднее сводить концы с концами, и, несмотря на то что она экономила изо всех сил, к концу месяца они всегда сидели на мели. Ведь они располагали всего лишь тысячью франками ренты; как же прожить на те деньги, что оставались у них после уплаты четырехсот франков за квартиру? Вначале они кое-как выкручивались продажей картин. Клод нашел любителя живописи, старого знакомого Ганьера, одного из «презренных буржуа», маниакально замкнувшегося в своих привычках, но одаренного при этом пламенной душой художника. Г-н Гю, бывший начальник какого-то департамента, к несчастью, не был достаточно богат, чтобы покупать бесконечно, он только причитал по поводу ослепления публики, которая и на этот раз не признала гения, обреченного умирать с голоду; он же, пораженный с первого взгляда, выбрал самые резкие произведения Клода и развесил их рядом с полотнами Делакруа, пророча им не меньшую славу. Обидней всего было то, что папаша Мальгра ушел от дел, сколотив себе капиталец, правда небольшой — всего лишь десять тысяч франков ренты, — и решил скромненько жить на них в маленьком доме на Буа-Коломб. Пришлось вспомнить о знаменитом Ноде, при всем отвращении к миллионам этого спекулянта, к миллионам, буквально падавшим с неба. Однако Клоду удалось продать Ноде только один-единственный из уцелевших академических рисунков времен мастерской Бутена, великолепный этюд живота, на который когда-то папаша Мальгра не мог смотреть без душевного волнения. Итак, нищета приближалась, круг сузился, вместо того чтобы разомкнуться. О живописи Клода, постоянно отвергаемой Салоном, стали слагаться легенды; денежных людей и без того не могло не отталкивать столь революционное, еще никем не признанное искусство, в котором удивленный глаз зрителя не находил ни одной из установленных форм. Однажды, когда Клод не в состоянии был оплатить счет за краски, он в отчаянии крикнул, что лучше уж начать тратить капитал, который обеспечивает ему ренту, чем унизиться до работы в угоду торгашам; однако Кристина воспротивилась этой крайней мере: она согласна еще строже экономить, она согласна на что угодно, только не на такое безумие, из-за которого они все трое очутятся на мостовой, без крова и хлеба.

После того как была отвергнута третья картина Клода, наступило пленительное лето, способное, казалось, восстановить силы художника. Ни облачка на небе, над непрерывно бурлившим Парижем стояли прозрачные дни. Клод опять рыскал по городу, отыскивая, как он говорил, необычайный сюжет: нечто огромное, потрясающее, он еще не мог точно определить, что именно. До сентября он так ничего и не нашел, одну неделю увлекаясь одним, следующую другим, потом объявляя, что все это не то. Он жил в беспрестанном напряжении, постоянно настороже, каждую минуту готовый приступить к воплощению своей мечты, вечно ускользавшей от него. За непримиримостью этого убежденного реалиста скрывалось суеверие нервной женщины, он верил в сложные, таинственные предначертания: ему казалось, что все зависит от выбора пейзажа, зловещего или лучезарного.

В один из последних солнечных дней, оставив маленького Жака на попечение старушки консьержки, которой они его обыкновенно подкидывали, когда уходили вдвоем, Клод увлек с собой Кристину. Его внезапно охватило желание посмотреть вместе с ней на столь любимые ими когда-то уголки — в глубине души он лелеял надежду, что Кристина может принести ему счастье. Они пошли вдвоем к мосту Луи-Филиппа и четверть часа молча стояли на набережной Дез-Орм, прислонившись к парапету и глядя на противоположный берег Сены, где в старом особняке Мартуа когда-то полюбили друг друга. Потом, все так же безмолвно, они прошли по старому, столько раз исхоженному ими пути; они шли вдоль набережных, под платанами, и на каждом шагу перед ними вставало их прошлое; разворачивались мосты, в пролетах которых виднелся голубой шелк воды; затененный старый Ситэ с желтевшими на солнце башнями собора Парижской богоматери; затопленный солнцем, необъятный изгиб правого берега, заканчивавшийся вдалеке силуэтом павильона Флоры; широкие проспекты, монументальные постройки обоих берегов, жизнь реки, плоты, прачечные, купальни, баржи. Как и раньше, светило, склоняясь, шло по их стопам, закатываясь над крышами отдаленных домов, исчезая за куполом Академии. Закат выдался необыкновенный, лучшего им не приходилось видеть; солнце медленно погружалось среди мелких облаков, принимавших форму пурпурной решетки, все прутья которой искрились золотыми лучами. Прошлое вставало в их памяти, навевая на них непреодолимую печаль, ощущение невозвратно ушедшего счастья, сознание невозможности начать жизнь сначала; древние камни были холодны, нескончаемое движение реки, казалось, унесло частичку их существа, лишив их и очарования первого чувства, и радости надежды. Сейчас они принадлежали друг другу и шли вот так, рядом, растворенные в жизни огромного Парижа, уже не испытывая простого счастья от ощущения теплого соприкосновения рук.

На мосту Святых отцов Клод, удрученный, остановился. Он больше не держал Кристину под руку, он повернулся к ней спиной и смотрел на Ситэ. Она остро почувствовала его отчуждение, и ее охватила глубокая грусть; видя, что он весь ушел в свои мысли, она захотела напомнить ему о себе:

— Друг мой, пора возвращаться, уже поздно… Ведь нас ждет Жак.

Но он пошел по мосту, и ей пришлось последовать за ним. Вот он опять остановился, устремив глаза все туда же, на неподвижный остров — колыбель и сердце Парижа, где в течение веков бьется кровь его артерий, откуда и пошел огромный город, заполнивший равнину. Лицо Клода одушевилось, глаза загорелись, он сделал широкий жест:

— Смотри! Смотри!..

На первом плане, как раз под ними, была пристань св. Николая: виднелись низенькие помещения конторы судоходства; отлогий мощеный берег был завален грудами песка, бочонками и мешками; у причала стояли неразгруженные баржи, около них сновали толпы грузчиков, а надо всем этим возвышался гигантский подъемный кран; на другой стороне реки виднелся полоскавшийся по ветру серый полотняный навес купальни; запоздалые купальщики барахтались в воде, взвизгивая от холода. Середина реки была совершенно свободна, и маленькие волны отсвечивали белыми, голубыми и розовыми рефлексами. На втором плане виднелся мост Искусств, его высоко поднятый железный остов, казалось, был сделан из черного кружева, по узкому настилу моста, как муравьи, сновали пешеходы. Сена катила свои воды дальше, туда, где вырисовывались заржавленные арки Нового моста. Налево река была видна на большом расстоянии, вплоть до острова Сен-Луи; ослепительное сверкание водного зеркала преломлялось в перспективе; другой, короткий рукав был прегражден шлюзом Монетного двора, который пенившимися волнами наглухо закрывал вид. На Новом мосту большие желтые омнибусы и пестрые фургоны проносились через равные интервалы, как заводные детские игрушки. Окаймляла этот пейзаж отдаленная перспектива обоих берегов: на правом берегу группа высоких деревьев наполовину закрывала стоявшие вдоль набережной дома, а за ними, на самом горизонте, на беспорядочном фоне предместья выделялись стены ратуши и квадратная колокольня Сен-Жерве; на левом берегу виднелось крыло Академии, плоский фасад Монетного двора и деревья, рядами уходившие вдаль. В центре этой необъятной картины, словно нос старинного корабля, из реки поднимался, заслоняя небо, остров Ситэ, извечно позлащенный закатными лучами. На валу мощно зеленели тополи, загораживая собой статую Генриха Четвертого. Солнце проводило резкую границу между двумя рядами зданий, погружая в тень серые дома набережной Орлож и пламенея на румяно-алых домах набережной Дез-Орфевр; в неправильной линии домов благодаря освещению можно было различить мельчайшие детали: магазины, вывески, вплоть до занавесок на окнах. Выше, среди кружева труб за наклонными шахматными досками кровель, вздымались каменные башни Дворца правосудия и крыша Префектуры, подобная шиферной скатерти, срезанная колоссальной голубой рекламой, написанной на стене и, словно символ лихорадочного века, запечатлевшей лик города гигантскими буквами, видными во всех концах Парижа. А еще выше, надо всем этим и над башнями-близнецами собора Парижской богоматери, как гордые мачты векового корабля, плывущего по небу в величии и славе, вонзились в небо две стрелы цвета старого золота — шпиль собора и шпиль Сент-Шапель, очерченные с таким тонким изяществом, что, казалось, дуновение ветерка может их поколебать.

— Идем, друг мой! — нежно повторила Кристина.

Клод не замечал ее, созерцание сердца Парижа захватило его целиком. Прекрасный вечер расширял горизонт. Освещение было необыкновенно живо, тени отчетливы, все детали рисовались изумительно точно, прозрачный воздух, казалось, излучал ликование. Жизнь реки, бурная деятельность, разворачивающаяся на ее берегах, стремительный людской поток, стекающийся от улиц и пристаней к мостам, — все это дымилось у огромного водоема, как зримое дыхание, трепещущее в солнечных лучах. Дул легкий ветерок, воздушные розовые облачка скользили по высокой бледной лазури небес, ощущалось медленное, разлитое повсюду трепетание, как бы трепетание души Парижа, которая распростерлась над его колыбелью.

Кристина в тревоге схватила Клода за руку: его неподвижность и самозабвение, с каким он всматривался в пейзаж, вызвали в ней суеверный страх, она тащила его прочь, как если бы ему угрожала какая-то опасность.

— Вернемся домой, ты мучаешь себя… Я хочу домой.

От ее прикосновения он содрогнулся, как человек, которого внезапно разбудили, потом повернул голову, чтобы бросить последний взгляд.

— Боже мой, — прошептал он, — боже мой, до чего же это прекрасно!

Наконец ей удалось его увести. Но весь вечер, за едой и в кресле у печки, до самой ночи он сосредоточенно молчал, уйдя в свои думы, и жена, отчаявшись завязать с ним разговор, тоже умолкла. Она смотрела на него встревоженно, опасаясь, не началась ли у него какая-то серьезная болезнь, может быть, его продуло ка мосту? Блуждающие глаза его были устремлены в пространство, лицо раскраснелось от внутреннего напряжения, как будто что-то подспудно созревало в нем или зачиналось какое-то существо; он испытывал нечто похожее на состояние беременной женщины — восторженное самосозерцание и одновременно отвращение ко всему окружающему. Ему было очень тяжело, сознание его было загромождено множеством смутных впечатлений; потом, как бы стряхнув с себя что-то, он перестал вертеться на постели и уснул мертвым сном, который приходит после изнурительной усталости.

На следующее утро, сразу после завтрака, Клод исчез. Кристина провела мучительный день; хотя утром, услышав, что он насвистывает провансальскую песенку, она немножко успокоилась, но чтобы не раздражать его, не поделилась заботами, которые ее угнетали. Впервые у них не было денег на еду, а до получения ренты оставалась еще целая неделя; утром она истратила последнее су, а на вечер у нее не было ничего, даже хлеба. К кому обратиться? Как скрыть от Клода истину, когда он придет домой голодный и ей нечем будет его накормить? Она решила заложить черное шелковое платье, которое когда-то подарила ей г-жа Вансад; но ей было очень тяжело решиться на этот шаг, она содрогалась от страха и стыда, представляя себе ломбард, это учреждение для бедных, порога которого она еще никогда не переступала. Ее охватил такой ужас за будущее, что из полученных под залог десяти франков она решилась истратить только самую малость и приготовила на обед щавелевый суп и тушеный картофель. Когда она выходила из ломбарда, неожиданная встреча окончательно ее расстроила.

Клод вернулся домой, переполненный скрытой радостью, веселый, с ясными глазами; было уже очень поздно, и он был чертовски голоден, даже рассердился, что еще не накрыто на стол. Усевшись за обед с Кристиной и маленьким Жаком, он моментально проглотил суп и съел полную тарелку картофеля.

— Как! Больше ничего нет? — спросил он у Кристины. — Неужели ты не могла приготовить мяса? Опять деньги ушли на ботинки?

Она что-то бормотала в ответ, не решаясь сказать ему правду, до глубины души оскорбленная его несправедливостью. А он продолжал трунить над ней, уверяя, что она припрятывает деньги для своего туалета; все больше и больше возбуждаясь от принятых им внутренних решений, которые он эгоистически хранил про себя, Клод вдруг накинулся на Жака:

— Прекратишь ли ты наконец, проклятый балбес! Это невыносимо!

Жак, оставив еду, стучал ложкой по краю тарелки, глаза у него блестели, он был в восторге от производимого им шума.

— Жак, перестань! — накинулась на него мать. — Дай отцу спокойно поесть.

Испуганный ребенок сразу присмирел и снова впал в свою обычную мрачную неподвижность, устремив тусклый взгляд на картофель, к которому он так и не притронулся.

Клод, преувеличивая свой голод, набросился на сыр. Тогда расстроенная Кристина сказала, что сходит к колбаснику за вареным мясом, но Клод отказался в таких грубых выражениях, что она еще больше огорчилась. Когда она собрала со стола и вся семья уселась вокруг лампы, Кристина принялась за шитье, малыш уставился в книгу с картинками, а Клод долго барабанил пальцами по столу; мысли его витали где-то далеко, по-видимому там, откуда он пришел. Внезапно он поднялся, взял бумагу и карандаш и при свете лампы начал по памяти быстро делать какой-то набросок: ему необходимо было излить все те смутные мысли, которые распирали его мозг. Но набросок не удовлетворил его, наоборот, возбуждение его искало теперь выхода в словах. Он готов был говорить сейчас хоть со стеной, но так как рядом была жена, он обратился к ней:

— Помнишь, что мы вчера с тобой видели? О, какое великолепие! Сегодня я там провел три часа, теперь я знаю, что надо делать! Поразительная вещь! Такой удар все опрокинет… Смотри! Я помещусь под мостом, на первом плане у меня будет пристань святого Николая, кран, разгруженные баржи, толпа грузчиков. Ты понимаешь, здоровенные парни с обнаженной грудью, с обнаженными руками — это Париж за работой… С другой стороны — купальня, развлекающийся Париж… Ну, а чтобы композиция держалась, в центре нужно поместить лодку, впрочем это еще не решено, надо поискать… Посредине Сена, широкая, необъятная…

По мере того как он говорил, он карандашом намечал контуры, по десять раз перечеркивая все с такой энергией, что бумага рвалась. Кристина, чтобы доставить ему удовольствие, склонилась над ним и делала вид, что очень интересуется его объяснениями. Но на набросках была такая путаница, такое смутное нагромождение деталей, что она ничего не могла толком различить.

— Ты следишь за мной?

— Да, да, это великолепно!

— Вот! Теперь остается фон. Два рукава реки с набережными и торжествующий остров Ситэ, который вздымается к небесам… Ах, какое диво, какая красота. Видишь все это каждый день и проходишь, не замечая; но красота пронизала тебя насквозь, восторг накопился в тебе; и вот однажды — свершилось! Ничто в мире не может быть величественнее. Это сам Париж во всей своей славе встает под солнцем… Ну скажи, не глуп ли я был, не подумав об этом раньше! Сколько раз я смотрел и ничего не видел! И вот только в тот раз, придя туда после прогулки по набережным… Ты помнишь, какой там сбоку удар тени, а вот тут солнце светит прямо, башни в этой стороне, шпиль Сент-Шапель все утончается, легкий, как игла, он вонзается в небо… Нет, это правее, подожди, я сейчас покажу тебе…

Он вновь начинал, без устали, без конца чертил, припоминая тысячу мелких, характерных подробностей, которые схватил на лету его взгляд художника: вот здесь пламенеет вывеска какой-то лавчонки; ближе зеленоватый уголок Сены, по воде плывут масляные пятна; как хорош неуловимый тон деревьев, гамма серого в фасадах домов и надо всем непередаваемое сверкание небес! Она сочувственно поддакивала ему, старалась сделать вид, что разделяет его восторг.

Но Жак опять помешал им; просидев долгое время в неподвижности, погруженный в созерцание картинки с изображением черной кошки, он начал потихоньку напевать песенку, которую только что сложил: «О, хорошенькая кошка! О, противная кошка! О, хорошенькая, противная кошка!» И так до бесконечности, не меняя жалобной интонации.

Клода раздражало это бормотание, вначале он даже и не понял, что действует ему на нервы. Потом неотвязная фраза ребенка дошла до его сознания.

— Перестань истязать нас своей кошкой! — зло закричал Клод.

— Жак, замолчи, когда говорит отец! — повторила Кристина.

— Честное слово, он становится идиотом… Посмотри-ка на его голову, ведь это голова настоящего идиота. Тут есть от чего прийти в отчаяние… Объясни, что ты хочешь сказать, когда говоришь, что кошка и хорошенькая и противная?

Ребенок, побледнев, покачивая своей непомерно большой головой, испуганно ответил:

— Не знаю.

Обескураженные, отец и мать переглянулись, ребенок положил щеку на книгу и смотрел широко открытыми глазами, не шевелясь, не говоря ни слова.

Было уже поздно, Кристина хотела уложить сына спать, но Клод вновь пустился в объяснения. Теперь он заявил, что с утра пойдет делать наброски на натуре, чтобы зафиксировать возникший у него план. Он сказал также, что необходимо купить маленький переносный мольберт. Об этой покупке он мечтал уже много месяцев. В связи с этим он заговорил о деньгах. Кристина смешалась и кончила тем, что призналась во всем — последнее су проедено утром, шелковое платье заложено, чтобы было на что пообедать. На него нахлынули угрызения совести, он нежно поцеловал ее и просил простить его поведение за столом. Она должна его извинить, ведь он способен убить отца и мать, когда эта чертова живопись возьмет его за живое. Впрочем, рассказ о ломбарде рассмешил его: он не боялся нищеты.

— Успокойся! — кричал он. — Эта картина наконец-то принесет успех.

Она молчала, думая о сегодняшней встрече, которую хотела скрыть от него; но непроизвольно, без повода, вне всякой связи, как бы в беспамятстве, признание сорвалось у нее с губ:

— Госпожа Вансад умерла.

Он удивился:

— В самом деле, как ты об этом узнала?

— Я встретила ее старого лакея… Сейчас он стал заправским господином и очень молодцеват, хотя ему уже семьдесят лет. Я его даже не узнала, это он ко мне обратился… Да, она умерла, вот уже шесть недель. Ее миллионы достались больницам, за исключением маленькой ренты, которую она оставила своим старым слугам.

Он смотрел на нее, печально пробормотав:

— Бедная Кристина, теперь ты жалеешь, конечно? Ведь она дала бы тебе приданое, выдала бы тебя замуж, я тебе все это когда-то говорил. Ты стала бы, вероятно, ее наследницей, а не подыхала с голоду с таким прощелыгой, как я.

Эти слова как бы пробудили ее. Она придвинула к нему свой стул, обняла его, прижалась к нему, всем своим существом протестуя против этих слов.

— Что ты говоришь? Да нет же, нет… Какой стыд, никогда я не думала о ее деньгах. Ты же знаешь, я не лгунья, я бы тебе призналась, если бы это было так; мне даже самой трудно определить, что я почувствовала: потрясение, грусть, понимаешь, грусть при мысли, что для меня все кончено. Это, несомненно, угрызения совести, ведь я так грубо бросила больную, бедную женщину, которая называла меня дочерью. Я поступила плохо, такой поступок не принесет мне счастья. Не разуверяй меня, я знаю, что отныне для меня все кончено.

Она расплакалась, подавленная неясными, не вполне осознанными угрызениями, смутным предчувствием, что жизнь ее непоправимо испорчена и что впереди ее ждут только несчастья.

— Прошу тебя, вытри глаза, — нежно сказал ей Клод. — Ты никогда не была нервна, что же ты теперь расстраиваешься из-за химер?.. Успокойся, мы выпутаемся! И вот что я тебе еще скажу: именно ты помогла мне найти сюжет для моего произведения… Если б ты была проклята, ты не могла бы приносить счастье!

Он смеялся, а Кристина покачивала головой, прекрасно понимая, что он старается ее развлечь. Его произведение! Она уже и сейчас страдает из-за него; там, на мосту, он вовсе забыл о ее существовании, будто ее и на свете не было, а со вчерашнего дня она все отчетливее чувствовала, как он все больше и больше отдаляется, уходя в недоступную ей сферу искусства. Но она предоставила ему возможность утешать ее, они поцеловались, как целовались когда-то, и стали укладываться спать.

Маленький Жак ничего не слышал. Неподвижность усыпила его, он спал, положив щеку на картинку, его непомерно большая голова, такая тяжелая, что под ее тяжестью сгибалась тонкая шейка, белела под лампой; он так и не проснулся, пока мать его укладывала в постель.

Именно в этот период Клод стал думать, что нужно жениться на Кристине. Сандоз давно уже доказывал необходимость этого шага, уверяя, что беспорядочность их жизни ничем не оправдана, но главным образом Клод был движим жалостью, ему хотелось быть благородным в отношении Кристины и этим поступком загладить свою вину перед ней. С некоторых пор она стала такой грустной, ее снедало беспокойство за будущее, вот ему и захотелось чем-нибудь ее развеселить. Ведь иногда он был вспыльчив, впадал в бешенство и тогда обращался с ней, как со служанкой, работающей по найму. Он думал, что, став его законной женой, она обретет уверенность в себе и меньше будет страдать от его грубости. Правда, она никогда не говорила о замужестве, чуждалась людей, предавшись ему одному, но он понимал, что ее огорчает невозможность бывать у Сандоза; к тому же они жили теперь не в вольном деревенском уединении. В Париже их окружали сплетни, колкости соседок, неизбежные знакомства; ее не могла не оскорблять неопределенность положения женщины, живущей у мужчины. Он не возражал бы против брака, если б не предубеждения художника, который не терпит никаких пут. Но ведь он все равно никогда ее не покинет, почему же не доставить ей удовольствия? Когда он заговорил с ней об этом, она с криком бросилась ему на шею, сама удивляясь, что это так сильно ее взволновало. Целую неделю она чувствовала себя глубоко счастливой. Но радость ее прошла гораздо раньше, чем свершилась церемония.

Клод не спешил с соблюдением формальностей, и им долго пришлось дожидаться необходимых бумаг. Он был занят этюдами к своей картине, она, казалось, тоже не проявляла нетерпения. К чему все это? Разве это принесет что-нибудь новое в их существование? Они решили обвенчаться в мэрии, не для того чтобы выказать презрение к религии, но так им казалось скорее и проще. Возник вопрос о свидетелях. У нее совершенно не было знакомых, поэтому в качестве свидетелей он предложил ей Сандоза и Магудо; вначале Клод подумал было о Дюбюше, но он давно его не видел, да и побоялся его скомпрометировать. Свидетелями с его стороны должны были быть Жори и Ганьер; вся история останется между приятелями и не вызовет никаких кривотолков.

Время шло, стоял отчаянно холодный декабрь. Накануне свадьбы они подсчитали деньги, и хотя у них оставалось всего только тридцать пять франков, они сочли неприличным не угостить свидетелей; чтобы не устраивать разгрома в мастерской, решено было пригласить друзей позавтракать в маленьком ресторанчике на бульваре Клиши. После завтрака все разойдутся по домам.

Утром, пока Кристина пришивала воротничок к серому шерстяному платью, которое она кокетливо приготовила к церемонии, Клод, уже одетый, изнывал от скуки, и ему пришла мысль сходить за Магудо под тем предлогом, что этот чудак способен забыть о своем обещании. С осени скульптор жил на Монмартре, в маленькой мастерской на улице Тийель, где он очутился в результате драматических обстоятельств, перевернувших его жизнь: во-первых, за невзнос квартирной платы его выселили из бывшей зеленной на улице Шерш-Миди; во-вторых, последовал окончательный разрыв с Шэном, который, отчаявшись когда-либо заработать себе на жизнь живописью, ударился в торговлю, а также подвизался на ярмарках в предместьях Парижа, организуя азартные игры на средства одной вдовы; наконец, внезапно исчезла Матильда, лавка ее была продана, а хозяйку, видимо, похитил и скрывал в каком-то тайном убежище один из поклонников. Теперь Магудо жил в одиночестве и окончательно впал в нищету; ел он только тогда, когда находилась работа по украшению фасадов зданий или когда кто-нибудь из его менее незадачливых товарищей призывал его на помощь при окончании работы.

— Слышишь, я пойду за ним, так будет вернее, — повторил Клод Кристине. — Остается еще два часа… Если другие придут раньше, пусть подождут. В мэрию пойдем все вместе.

Клод припустился почти бегом, было страшно холодно, усы его обратились в настоящие сосульки. Мастерская Магудо помещалась в глубине квартала, и Клоду пришлось пересечь несколько маленьких садиков, белых от инея, своей печальной наготой напоминавших кладбище. Еще издали он узнал дверь Магудо по колоссальной статуе сборщицы винограда, имевшей когда-то успех в Салоне, которую из-за ее размеров нельзя было поднять по узкой лестнице, — вот она и разлагалась здесь, похожая на кучу строительного мусора, вывалившегося из тележки с откидным кузовом; она лежала обглоданная, жалкая, лицо ее испещряли большие черные слезы дождя. Ключ торчал в двери. Клод вошел.

— Ты уже пришел за мной? — сказал удивленный Магудо. — Сейчас, только надену шляпу… Хотя погоди, мне, пожалуй, необходимо растопить печку. Боюсь, не случилось бы чего с моей красавицей.

Вода в чане замерзла, в мастерской было так же холодно, как и снаружи; уже целую неделю у Магудо не было ни гроша, и он изо всех сил экономил остатки угля, разжигая печку только часа на два по утрам. Мастерская походила на мрачный зловещий склеп, рядом с ней прежняя, оборудованная в зеленной, показалась бы верхом благополучия; от голых стен и потрескавшегося потолка несло могильным холодом. По углам стояли менее громоздкие, чем «Сборщица винограда», статуи, созданные некогда со страстью и вдохновением, выставленные в Салоне и возвращенные из-за отсутствия покупателей. Казалось, что, уткнувшись носом в стену, эти скорбные уроды дрожат от холода, выставляя напоказ запылившиеся, перепачканные глиной обрубки; их жалкая нагота годами агонизировала на глазах художника, который сотворил их кровью своего сердца и вначале, несмотря на тесноту, охранял с ревнивой страстью; постепенно они рассыпались, становились чудовищными мертвецами, но будут стоять так до того дня, пока скульптор не возьмет молот и сам не уничтожит их, превратив в прах, чтобы наконец свободно вздохнуть.

— Так ты говоришь, что у нас еще есть два часа, — сказал Магудо. — Тогда нужно разжечь огонь, эта предосторожность совершенно необходима.

Растапливая печку, скульптор гневно жаловался. Ну и подлое же ремесло — скульптура, последний каменщик, и тот куда счастливее. На один материал для статуи, которую заказчик покупает за три тысячи франков, нужно затратить не меньше двух тысяч: натурщик, глина, мрамор или бронза, всяческие расходы по оборудованию; и все кончается тем, что скульптуру под предлогом отсутствия места помещают в каком-нибудь официальном складском хранилище, а ведь ниши для монументов пустуют, готовые цоколи в публичных садах ждут статуй. На все один ответ — нет места! Частным образом тоже нет никакой возможности заработать, с трудом заполучишь иногда заказ на какой-нибудь бюст или статуэтку, которые оплачивают по подписному листу. Что и говорить, самое благородное и мужественное из искусств! Но зато, занимаясь этим искусством, легче всего подохнуть с голоду.

— Ну, а как «Купальщица» продвигается? — спросил Клод.

— Если бы не этот чертовский холод, она давно была бы закончена, — ответил скульптор. — Сейчас я тебе покажу.

Убедившись, что печка разгорелась, скульптор поднялся. Посредине мастерской, на постаменте, сделанном из упаковочного ящика, перевернутого вверх дном, возвышалась статуя, запеленутая в старые тряпки, которые окутывали ее как бы белым саваном и так замерзли, что ломались на складках. Статуя эта была воплощением давней, неосуществимой из-за недостатка денег мечты Магудо; он создавал все новые и новые варианты, и макеты долгие годы валялись у него в мастерской. Магудо был не в состоянии ждать дольше и упрямо сам смастерил арматуру из палок, на которые насаживают метлы, даже не скрепив их железом, надеясь, что дерево выдержит. Время от времени он раскачивал статую, чтобы убедиться, крепко ли она держится: до сих пор все было в порядке.

— Проклятье! — выругался Магудо. — Ей совершенно необходимо тепло. Все примерзло, настоящий панцирь.

Тряпки рвались под его пальцами, разлетались ледяными осколками. Пришлось подождать, пока они несколько оттают; с величайшей осторожностью он принялся распеленывать статую, сперва голову, потом грудь, потом бедра, вне себя от счастья, что она не повреждена, радуясь, как любовник, наготе этой обожаемой им женщины.

— Какова? Что скажешь?

Клод, который раньше видел статую только в наброске, наклонил голову, чтобы не отвечать тотчас же. Черт побери, молодчага Магудо, помимо воли, перешел к гармонии! Да, его грубые руки резчика по камню умели создавать прекрасные вещи! После колоссальной «Сборщицы винограда» скульптор, сам того не замечая, все уменьшал пропорции своих творений, но необузданный темперамент оставался прежним, хотя и смягчался нежностью, заволакивавшей его глаза. Исполинские груди становились девственными, бедра удлинялись, принимая изящную форму, истинная природа пробивалась сквозь преувеличения художника. Все еще несколько громоздкая, его «Купальщица» была полна очарования, плечи ее как бы передернулись от холода, сжатые руки приподнимали грудь, прелестную грудь, созревшую ввоображении художника среди отчаянной нищеты, в неудовлетворенных мечтах о женщине; поневоле целомудренный, он создал чувственное творение, которое смущало его покой.

— Так, значит, тебе не нравится? — сердито переспросил скульптор.

— Нет, что ты, напротив… Я нахожу, что ты сделал правильно, внеся эти смягчения, ведь ты именно так чувствуешь. Она будет иметь успех. Я убежден, что публике понравится.

Магудо, которого такая похвала раньше возмутила бы, казалось, был обрадован. Он объяснил, что намеревается покорить публику, не отрекаясь от своих убеждений.

— Ах, черт побери, до чего же я доволен, что ты одобрил меня, ведь я бы ее уничтожил, если бы ты сказал, что надо уничтожить, клянусь тебе!.. Еще две недели работы, и тогда я хоть дьяволу готов продаться, чтобы оплатить формовку… Ну, что скажешь? Буду я иметь успех в Салоне? Может, даже медаль заработаю? — Он взволнованно смеялся, сам себя перебивая: — Ну, если не надо спешить, садись… Подождем, пока тряпки окончательно оттают.

Печка накалилась докрасна, в мастерской стало очень жарко. Тепло, казалось, оживляло «Купальщицу», влажное дуновение проходило вдоль ее позвоночника до самого затылка. Оба приятеля, сидя возле статуи, продолжали разглядывать ее в упор, разбирая по косточкам, задерживаясь на каждой детали. Скульптор, захлебываясь от радости, как бы ласкал ее издали округлыми жестами. Что за живот! Нежный, как раковина, а какая красивая складка у талии!

В эту минуту Клоду, устремившему взгляд на живот «Купальщицы», почудилось, что он галлюцинирует. «Купальщица» шевельнулась, по животу прошла легкая дрожь, левое бедро вытянулось, она как бы собиралась шагнуть вперед…

— Посмотри на линию поясницы, — продолжал Магудо, ничего не замечая. — Потрудился же я над ней! У нее, старина, не кожа, а настоящий атлас.

Мало-помалу вся статуя пришла в движение. Стан повернулся, руки разжались, грудь вздымалась как бы от глубоких вздохов. Внезапно голова склонилась, бедра согнулись, и статуя начала падать, словно живое существо, которое в порыве отчаяния, испытывая гнетущую тоску, бросается на землю.

Клод понял, что происходит, и тут же услышал отчаянный крик Магудо:

— Проклятье! Крепления треснули, она падает! Когда глина начала оттаивать, она сломала чересчур слабое дерево креплений, раздался треск, похожий на треск ломающихся костей. Скульптор так же любовно, как он издали ласкал свое творение, раскрыл падающей статуе объятия, рискуя быть погребенным под ее обломками. Какое-то мгновение она качалась, потом, надломившись, рухнула вперед; уцелели только прикрепленные к доске ноги.

Клод ринулся вперед, чтобы поддержать друга.

— Несчастный! Она тебя раздавит!

Но Магудо продолжал стоять с распростертыми руками, он боялся, что «Купальщица» при падении разобьется. Статуя падала в его объятия, и он сомкнул их вокруг ее девственного стана, который содрогался, как от первого пробуждения чувственности. Нежная грудь сплющилась, ударившись о его плечо, бедра стукнулись о его бедра, а отскочившая голова покатилась по полу. Удар был так силен, что отбросил оглушенного скульптора к стене, он упал, не выпуская из своих объятий обрубка женщины.

— Несчастный! — повторял Клод, думая, что Магудо убит.

Но тот с трудом приподнялся на колени и разразился рыданиями. Во время падения он ранил себе лицо, по щеке у него текла кровь, смешиваясь со слезами.

— Вот до чего довела проклятая нищета! В пору утопиться! Как тут работать, если не можешь купить даже двух металлических прутьев!.. И вот… И вот…

Рыдания его возобновились, они были подобны отчаянным воплям любовника над трупом искалеченной возлюбленной. Как потерянный Магудо шарил по валявшимся вокруг обломкам, касаясь головы, торса, разжавшихся рук, груди, которая стала бесформенной, сплющилась, словно пораженная какой-то ужасной болезнью. Он гладил эту грудь, задыхаясь от отчаянных рыданий, слезы, смешиваясь с кровью, заливали его лицо.

— Помоги же мне, — едва выговорил он. — Нельзя ее оставить так.

Волнение охватило Клода, глаза его тоже увлажнились от братского сочувствия. Он кинулся к Магудо, но скульптор, хотя и позвал его на помощь, сам бросился собирать осколки, как бы опасаясь грубого прикосновения к ним посторонних рук. Ползая на коленях, он поднимал кусок за куском и медленно складывал их на ящике. Наконец вся фигура была восстановлена; она стала похожа на женщину-самоубийцу, которая от неудачной любви выбросилась из окна, ее собрали по кускам, и вот смешное и жалкое, искалеченное тело собираются отвезти в морг. Упав на спину, лежа перед статуей, Магудо не отрывал от нее глаз, весь уйдя в это мучительное созерцание. Рыдания его постепенно затихали, и наконец он сказал с глубоким вздохом:

— Придется докончить ее в лежачем виде, что тут поделаешь!.. Бедная моя красавица, как мне трудно было поставить ее на ноги и какой великолепной она мне казалась!

Но тут Клод спохватился. А как же свадьба? Магудо ведь надо переодеться. Но другого сюртука у него не было, пришлось удовольствоваться курткой. Прикрыв фигуру тряпками, подобно тому как мертвеца прикрывают простыней, приятели бегом пустились в путь. Печка гудела, в мастерской наступила оттепель, со старых запылившихся скульптур стекали струи грязи.

На улице Дуэ они не нашли никого, кроме маленького Жака, оставленного на попечение консьержки. Кристина, устав от ожидания, ушла с тремя другими свидетелями, решив, что произошло недоразумение и, возможно, Клод и Магудо прошли прямо в мэрию. Приятели пустились вдогонку и присоединились к компании на улице Друо, около мэрии. Вошли все вместе и были очень плохо приняты из-за своего опоздания. В абсолютно пустом зале со свадьбой покончили в несколько минут. Мэр промямлил что-то, супруги сказали священное «да»; свидетели развлекались, высмеивая отвратительный стиль зала. На улице Клод взял Кристину под руку. Все было кончено.

День разгулялся, пройтись было приятно. Вся компания отправилась пешком по улице Мартир, чтобы попасть в ресторан на бульваре Клиши, где заранее был заказан завтрак, который прошел весьма дружески; но никому даже в голову не пришло поздравить молодых с законным браком: разговор, как во время обычных встреч друзей, шел совсем о другом.

Кристине, которая в глубине души была очень растрогана, хотя и не показывала виду, три часа подряд пришлось выслушивать, как ее муж и свидетели ее брака горячо обсуждали несчастье со скульптурой Магудо. Когда все уже ознакомились с происшествием, они еще продолжали без конца переживать подробности. Сандоз находил, что это из ряда вон драматично. Жори и Ганьер разбирали вопрос о прочности креплений, первого волновала главным образом потеря денег, второй показывал, как можно было спасти статую при помощи стула. Что же касается Магудо, потрясенного, оцепеневшего, он жаловался, что совершенно разбит, хотя сразу этого и не почувствовал: все его члены ломило, болел каждый мускул, кожа онемела, он воистину побывал в объятиях каменной возлюбленной. Кристина промыла ему кровоточащую рану на щеке. Ей казалось, будто изуродованная статуя сидит вместе с ними за столом и только одна она и имеет значение, только она внушает страсть Клоду, а тот с неиссякаемым возбуждением и восторгом двадцать раз возобновляет рассказ о глиняной груди и бедрах, которые рассыпались в прах у его ног.

За десертом общее внимание было привлечено новым обстоятельством. Ганьер вдруг сказал, обращаясь к Жори:

— Кстати, я встретил тебя в воскресенье с Матильдой… Да, да, на улице Дофина.

Жори покраснел и попытался вывернуться; однако нос его зашевелился, рот собрался в складочки, и он глупейшим образом расхохотался.

— О, случайная встреча… Честное слово, я не знаю, где она живет, а если б знал, я бы сказал вам.

— Как? Так это ты ее похитил? — закричал Магудо. — Успокойся, можешь оставить ее для себя, никто от этого не будет в накладе.

В самом деле, Жори, вопреки всем его привычкам и природной скупости, снял для Матильды маленькую комнату. Она неудержимо влекла его своей порочностью, и он незаметно для себя скатывался к браку с этой вампироподобной девкой, хотя раньше, лишь бы ничего не платить, подбирал случайных женщин на улице.

— Каждому своя мера удовольствия, — сказал Сандоз с философской снисходительностью.

— Что верно, то верно, — ответил Жори, закуривая сигару.

Засиделись допоздна, совсем стемнело, когда проводили до дому Магудо, которому необходимо было лечь в постель. На улице Дуэ Клод и Кристина забрали Жака у консьержки. Войдя в свою мастерскую, они содрогнулись от холода и долго шарили в потемках, прежде чем им удалось зажечь лампу. Печку пришлось растапливать заново; пока они возились со всем этим, пробило семь часов. Они были сыты, поэтому только закусили остатками вареной говядины, главным образом для того, чтобы составить компанию ребенку, который отказывался от супа; уложив его спать, они, как обычно, уселись около лампы.

Только на этот раз Кристина не принялась за шитье, она была чересчур взволнована и сидела, положив праздные руки на стол, устремив глаза на Клода; а Клод тотчас же углубился в рисование, набрасывая одну из деталей своей картины — рабочих, разгружающих на пристани св. Николая баржу с известью. В душе Кристины шла сложная работа: проносились воспоминания, сожаления, постепенно ее охватила безысходная тоска, невысказанная боль, она остро чувствовала и свое бесконечное одиночество, и его безразличие, хотя он и был рядом — только руку протянуть. Он сидел тут, за тем же столом, что и она, но Кристина сознавала, как он далек от нее, — он весь там, в Ситэ, и даже еще дальше — в безграничной, недосягаемой сфере искусства, так далеко от нее, что уже никогда ей не суждено его нагнать! Несколько раз она пыталась заговаривать с ним, но так и не добилась ответа. Проходили часы, она томилась от безделья и от нечего делать принялась пересчитывать деньги.

— Ты знаешь, сколько у нас осталось?

Клод даже не поднял головы.

— У нас только девять су… Полная нищета!

Он пожал плечами и прорычал:

— Мы еще разбогатеем, отстань!

Вновь наступило молчание, которое она уже не отваживалась нарушить, молча разглядывая девять монеток, разложенных ею на столе. Пробило полночь, ее начинало знобить от холода и бесцельного ожидания.

— Давай ляжем спать, — прошептала она, — я так устала.

Увлеченный работой, он ничего ей не ответил:

— Смотри, печка погасла, мы простудимся… Давай ляжем…

Умоляющий голос достиг наконец его слуха, и он весь передернулся от раздражения.

— Да ложись, если хочешь!.. Ты же видишь, что мне надо кое-что закончить.

Обиженная его грубостью, она какое-то время еще сидела около него со скорбным видом. Потом, чувствуя свою навязчивость, поняв, что присутствие праздной женщины выводит его из себя, она прошла в спальню и легла в постель, оставив дверь открытой. Прошло полчаса, потом еще четверть часа; ни звука, ни дыхания не доносилось из спальни; но Кристина не спала, она лежала на спине с открытыми глазами и наконец решилась на последний робкий призыв, жалобно прозвучавший из темноты:

— Любовь моя, я тебя жду… Умоляю, мой любимый, приди ко мне.

В ответ донеслось проклятие. Все стихло, он думал, что она задремала. В мастерской становилось все холоднее, обуглившийся фитиль лампы горел красным пламенем, а Клод, поглощенный рисунком, казалось, не отдавал себе отчета во времени. В два часа ночи ему пришлось все же подняться, потому что масло в лампе выгорело; в бешенстве он понес лампу в спальню, чтобы не раздеваться в потемках; его недовольство еще увеличилось, когда он увидел, что Кристина не спит, а лежит на спине с открытыми глазами.

— Как! Ты все еще не спишь?

— Нет, мне не хочется спать.

— Ты меня еще и упрекаешь… Я же двадцать раз говорил тебе, как меня злит, если ты меня дожидаешься.

Лампа угасла, он вытянулся в темноте возле Кристины. Она по-прежнему не двигалась, а он зевал, раздавленный усталостью. Оба не могли уснуть, но им нечего было сказать друг другу. Он совсем замерз, его окоченевшие ноги леденили простыни. Уже засыпая, охваченный внезапным порывом, он воскликнул:

— Но удивительней всего, что живот не разбился, ах, какой бесподобный живот!

— О ком ты говоришь? — спросила испуганная Кристина.

— Да о «Купальщице» Магудо.

Это переполнило чашу, она отвернулась, зарылась головой в подушку и разразилась рыданиями; тогда, пораженный, Клод воскликнул:

— Что ты? О чем ты плачешь?

Она задыхалась, рыдания ее были так сильны, что сотрясали постель.

— Так в чем же дело? Я ничего такого не сказал… Послушай, милая!

Он понял наконец причину ее огорчения. Ну конечно, в такой день, как сегодня, ему надо было лечь вместе с ней, но он не догадался, он и думать перестал об этой дурацкой церемонии. Разве она не знает, что, когда он работает, он ни о ком и ни о чем не помнит?

— Слушай, дорогая, мы же не первый день вместе… Ну да, я понимаю, ты придумала целый роман. Тебе хотелось быть новобрачной, да?.. Ну перестань же плакать, ты отлично знаешь, что я не со зла.

Он обнял ее, она отдалась ему. Но как ни были они возбуждены, они поняли, что страсть умерла. Выпустив друг друга из объятий, они растянулись рядом, отныне чужие друг другу, как будто между ними лежало постороннее тело, холод которого после первых страстных дней их соединения они уже не раз ощущали. Им никогда уже не суждено было проникнуть одному в другого. Произошло нечто непоправимое, что-то надломилось, образовалась какая-то пустота. Супруга уничтожила любовницу, формальность брака как бы убила их любовь.

Глава 9

Клод не мог писать большую картину в маленькой мастерской на улице Дуэ и решил снять более подходящее помещение где-нибудь на стороне. Бродя по холмам Монмартра, он наконец нашел то, что искал, на улице Турлак, там, где она спускается к кладбищу и откуда открывается вид на весь квартал Клиши до самых Женевильерских болот. В этом сарае длиной в пятнадцать и шириной в десять метров когда-то помещалась сушильня красильщика. Плохо сколоченные доски и осыпавшаяся штукатурка открывали доступ всем ветрам. Сарай сдали Клоду за триста франков. Лето было не за горами, Клод надеялся быстро покончить с картиной и к осени отказаться от этого помещения.

Охваченный лихорадочным желанием работать и полный надежд, он решился на затраты, связанные с переездом. Удача обеспечена, чего ради проявлять излишнее благоразумие? Пользуясь своим правом, он затронул основной капитал, приносивший ренту в тысячу франков, и понемногу привык черпать оттуда, не считая. Вначале он таился от Кристины; ведь она уже дважды помешала ему, но наконец пришлось признаться, и она целую неделю волновалась и упрекала его, а потом смирилась, радуясь тому, что может жить в достатке, что они теперь всегда при деньгах. Так прошло несколько лет беззаботного существования.

Клод жил теперь только своей картиной. Он на скорую руку обставил большую мастерскую: стулья, старый диван с Бурбонской набережной, сосновый стол, за который заплатил старьевщице пять франков. Поглощенный творчеством, художник был равнодушен к роскоши. Он позволил себе единственный расход — лестницу на колесиках с площадкой и подвижной ступенькой.

Затем он занялся полотном; ему нужно было полотно длиной в восемь, высотой в пять метров. Он забрал себе в голову, что приготовит его сам, заказал подрамник, купил полотнище такой ширины, чтобы не было шва. С невероятным трудом при помощи двух друзей он клещами натянул его на раму, не стал грунтовать, а наложил шпателем густой слой белил, чтобы легко впитывалась краска: он говорил, что это придает живописи прозрачность и прочность. О мольберте не приходилось и думать: поставить на него такой огромный холст было бы невозможно. Поэтому Клоду пришлось изобрести целую систему брусков и веревок, которые поддерживали полотно у стены в несколько наклонном положении, так что на него падал рассеянный свет. Вдоль этого огромного белого полотна передвигалась лестница. И перед будущим творением возникло целое сооружение, напоминавшее леса вокруг строящегося храма.

Но, когда все было готово, Клода охватили сомнения. Его мучила мысль, что он, может быть, неудачно выбрал освещение там, на натуре. Может быть, надо было предпочесть утренний свет? Или пасмурный день? Он вернулся на мост Святых отцов и дневал и ночевал там еще три месяца.

Здесь он наблюдал Ситэ между двух рукавов реки, приходя сюда в любое время дня, в любую погоду. Когда падал запоздалый снег, художник видел, как Ситэ, окутанный горностаевой мантией, вставал над грязно-бурой водой, отчетливо выделяясь на фоне аспидно-серого неба. Клод созерцал Ситэ в лучах первого весеннего солнца, когда он начинал стряхивать с себя спячку и вновь молодел вместе с почками, зазеленевшими на высоких деревьях. А однажды, в подернутый мягким туманом день, ему показалось, что Ситэ отступает, рассеивается, легкий и призрачный, как сказочный замок. Потом наступила пора ливней, затопивших Ситэ, скрывших его за сплошной завесой, протянувшейся от неба до земли; пора гроз, когда в зловещем освещении вспыхивавших молний Ситэ напоминал мрачный разбойничий притон, полуразрушенный низринувшимися на него огромными медными тучами; потом — пора ветров, когда бурные вихри разгоняли тучи, заостряли контуры Ситэ, и тогда, обнаженный, бичуемый ими, он резко вырисовывался на выцветшей лазури неба; иногда же солнце пронизывало золотой пылью испарения Сены, и Ситэ омывался со всех сторон этим рассеянным светом, так что на него совсем не падала тень, и он становился похожим на прелестную безделушку филигранного золота. Клод хотел видеть Ситэ в лучах восходящего солнца, когда он сбрасывает с себя утренний туман, когда набережная Орлож алеет от занимающейся зари, а над набережной Дез-Орфевр еще висят сумерки; башенки и шпили Ситэ уже четко прорезаются на фоне розового неба, а ночь меж тем медленно соскальзывает со зданий, словно с плеч спускается мантия. Он хотел видеть его в полдень, под отвесными лучами солнца, когда резкий свет пожирает Ситэ, обесцвечивая и превращая его в мертвый город, где дышит только зной, а виднеющиеся вдали крыши словно трепещут в мареве. Он хотел видеть Ситэ и при заходе солнца, когда его окутывает медленно надвигающаяся с реки ночь, оставляя на гранях памятников багряную бахрому, когда последние лучи снова золотят окна и из запылавших вдруг стекол сыплются искры, образуя на фасадах огненные бреши. Но в какой бы час, в какую бы погоду ни глядел Клод на эти многообразные лики Ситэ, он всегда мысленно возвращался к тому Ситэ, который увидел впервые в четыре часа пополудни в прекрасный сентябрьский день; к безмятежному, овеваемому легким ветром Ситэ — этому бьющемуся в прозрачном воздухе сердцу Парижа, как будто слившемуся с бескрайним небом, по которому проплывает стайка мелких облаков.

Клод проводил в тени моста Святых отцов целые дни. Он нашел здесь приют, жилище, кров. Неумолкаемый грохот извозчичьих пролеток, похожий на отдаленные раскаты грома, больше не беспокоил его. Расположившись у крайней сваи моста под огромными чугунными арками, он делал наброски, писал этюды. Он никогда не чувствовал себя удовлетворенным, писал одну и ту же деталь по десять раз. Он примелькался служащим конторы судоходства, находившейся здесь же, и жена смотрителя, которая ютилась вместе с мужем, двумя детьми и котом в просмоленной каюте, даже брала на хранение его еще влажные полотна, чтобы ему не приходилось ежедневно таскать их взад и вперед. Это убежище под Парижем, который клокотал у художника над головой, донося до него шум кипучей городской жизни, стало для Клода отрадой. Он страстно влюбился в пристань св. Николая, напоминавшую своей лихорадочной деятельностью дальний морской порт, хотя она и находилась в самом центре институтского квартала; паровой кран «София» то поднимался, то опускался, подбирая с земли груды камней; на телеги наваливали песок; животные и люди, выбиваясь из сил, тащили кладь по булыжной мостовой, отлого спускающейся к самой воде, к гранитному берегу, куда пришвартовывались в два ряда плоскодонки и легкие гребные суда. Несколько недель он писал этюд: рабочие, с мешками гипса на плечах, густо напудренные мелом, разгружают баржу, оставляя за собой белый след, а рядом разгруженная от угля баржа, и на высоком берегу темное пятно, похожее на пролитые чернила. Затем он зарисовал контур летней купальни на левом берегу, а на втором плане — плавучую прачечную с открытыми настежь окнами, и прачек, стоящих на коленях цепочкой у самой воды и колотящих вальками белье. Его внимание привлекла барка, которую судовщик вел кормовым веслом, а дальше, в глубине, — буксир, вернее, буксирный парусник, подтягиваемый цепью и тащивший за собой целый транспорт бочек и досок. Клод давно уже набросал фон, но теперь снова начал делать наброски по частям: два рукава Сены, огромный кусок неба, на котором выделяются одни только позлащенные солнцем шпили и башни. Здесь, под гостеприимным мостом, в уединенном, как горное ущелье, уголке, его редко беспокоили любопытные: рыбаки с удочками презрительно проходили мимо, не обращая на него внимания, и его единственным товарищем был кот смотрителя, который по утрам совершал на солнышке свой туалет, безразличный к житейскому шуму там, наверху.

Наконец все наброски были готовы. В несколько дней Клод сделал эскиз общей композиции; так было положено начало великому произведению. После этого на улице Турлак завязалась первая битва между художником и его огромным полотном, и она длилась все лето, потому что Клод заупрямился, желая сам разбить картину на квадраты, а дело не ладилось. Маленькие неточности в непривычных для него математических расчетах приводили к ошибкам; тогда, раздраженный, он махнул на них рукой, решил оставить все, как было, исправить промахи позднее и стал быстро записывать полотно; охваченный лихорадочной жаждой деятельности, он целыми днями не сходил со своей лестницы и, орудуя огромными кистями, расходовал такую мускульную энергию, что, казалось, мог бы перевернуть горы. К вечеру он шатался, как пьяный, и засыпал, не допив последнего глотка; жене приходилось укладывать его в постель, словно ребенка. В итоге этой героической работы возник смелый эскиз, один из тех, где в хаосе еще плохо различимых тонов уже чувствуется гениальная рука мастера. Бонгран, который забежал к Клоду взглянуть на картину, чуть не задушил его в своих могучих объятиях. На глазах у него были слезы. Полный энтузиазма, Сандоз дал в честь Клода обед; остальные: Жори, Магудо, Ганьер — разнесли весть о новом шедевре. А Фажероль на мгновение замер, потом рассыпался в поздравлениях, объявив картину даже чересчур прекрасной.

Можно было подумать, что ирония этого льстеца принесла Клоду несчастье: после его посещения Клод только и делал, что портил свой эскиз. Так бывало с ним всегда: он отдавал всего себя сразу, в одном мощном порыве, а потом работа не клеилась, он ничего не мог довести до конца. Им снова овладело бессилие: два года он жил этим полотном, вкладывал в него всю душу, то возносился на седьмое небо от блаженства, то вновь падал на землю и чувствовал себя таким несчастным, мучился такими сомнениями, что ему впору было завидовать умирающим на больничной койке. Он уже дважды запаздывал к Салону: каждый раз, когда он надеялся закончить картину в несколько сеансов, обнаруживались недочеты, и он чувствовал, что вся композиция трещит и рушится у него под руками. Подошел срок открытия третьего Салона, и Клод пережил ужасный упадок духа: в течение двух недель он ни разу не был на улице Турлак; когда же наконец возвратился в мастерскую, ему показалось, что он попал в дом, где смерть произвела опустошение. Клод повернул большое полотно лицом к стене, откатил лестницу в угол. Он разбил бы, сжег бы все дотла, но у него бессильно опустились руки. Все кончено, ураган его гнева пронесся по мастерской. Он заявил, что займется мелкими вещами, если большие ему не удаются.

И все же помимо его воли первый проект маленькой картины опять привел его сюда, к Ситэ. Отчего бы не попытаться просто написать какой-нибудь пейзаж на холсте среднего размера? Но нечто вроде целомудрия, смешанного со странной ревностью, не позволило ему вернуться под мост Святых отцов. Ему казалось, что теперь это место стало священным, что он не имеет права осквернять непорочность замысла своего великого произведения, пусть даже не осуществленного. И он примостился на краю крутого берега выше пристани св. Николая. Сейчас он по крайней мере работал прямо на натуре, радуясь, что не надо прибегать к ухищрениям, пагубно отзывавшимся на его несоразмерно огромных полотнах. Но хотя маленькая картина была очень тщательно выписана, она разделила участь его прежних картин: члены жюри, перед которыми она предстала, возмутились этой живописью, сделанной «пьяной метлой», как выразился кто-то из художников. Пощечина была для Клода особенно чувствительной потому, что поползли слухи, будто он заигрывает с Академией и пошел на уступки, чтобы получить возможность выставить картину. И уязвленный художник, плача от ярости, изодрал в клочья возвращенное ему полотно, а потом сжег в печи. Ему было мало изрезать картину ножом — он хотел уничтожить ее так, чтобы от нее не осталось и следа.

Следующий год был для Клода годом исканий. Он писал по привычке, ничего не доводил до конца и с горькой усмешкой говорил, что потерял сам себя, что он себя ищет. Только упорная вера в собственный гений поддерживала в глубине его души неистребимую надежду даже во время самой длительной душевной депрессии. Он страдал, точно был навеки осужден втаскивать на гору камень, который все время скатывался вниз и давил его своей тяжестью. Но будущее принадлежало ему, — Клод был уверен, что в один прекрасный день он поднимет обеими руками этот камень и швырнет его к звездам. Наконец друзья увидели, что он вновь одержим работой, узнали, что он опять заперся на улице Турлак. Прежде, бывало, еще не завершив начатой картины, он уже грезил о будущем произведении. Теперь Клод ломал голову только над сюжетом Ситэ. Это была навязчивая идея, барьер, преграждавший ему дорогу. Но вскоре он оповестил всех о своей работе и, охваченный новым порывом энтузиазма, по-детски ликовал и кричал, что наконец нашел то, что искал, и что теперь уверен в успехе.

Однажды утром Клод, ни для кого все это время не открывавший дверей, впустил к себе Сандоза. И Сандоз увидел эскиз, созданный единым порывом, не на натуре, а по памяти, эскиз, не уступающий по колориту прежним полотнам Клода. Впрочем, сюжет был все тот же: налево — пристань св. Николая, направо — купальня, в глубине — Сена и Ситэ. Но Сандоз был ошеломлен, увидев вместо барки, которую вел судовщик, другую, еще большую барку, занимавшую всю среднюю часть композиции. В ней находились три женщины: одна, в купальном костюме, гребла, другая, с обнаженным плечом, в полуспущенном лифе, сидела на борту, свесив ноги в воду, третья выпрямилась во весь рост на носу, совсем нагая, и была так ослепительна в своей наготе, что сияла, как солнце.

— Постой! Как это пришло тебе в голову! — пробормотал Сандоз. — Что делают здесь эти женщины?

— Купаются, — хладнокровно ответил Клод. — Ты же видишь, они только что вышли из воды, и это дает мне возможность показать обнаженное тело, — разве не находка, а? Неужто это тебя смущает?

Старый друг Клода, хорошо его знавший, затрепетал при мысли, что невольно может вновь вернуть художника к его сомнениям.

— Меня? О нет! Но я боюсь, что публика и на этот раз не поймет. Это же неправдоподобно, в самом центре Парижа — и вдруг нагая женщина!

Клод наивно удивился:

— Ты полагаешь? Ну что ж! Тем хуже! Мне все равно, лишь бы моя красотка была хорошо написана! Понимаешь, мне это нужно, чтобы вновь обрести веру в самого себя.

Верный себе, Сандоз встал на защиту оскорбленной логики и в последующие дни не раз осторожно возвращался к этой странной композиции. Как может современный художник, который хвалится тем, что изображает только реальность, портить свое произведение, вводя в него подобные выдумки? Не проще ли найти другой сюжет, в котором нагое тело будет уместно? Но Клод упрямился, возражал нелепо и резко, потому что не хотел открыть истинную причину своего упорства: он сам еще не мог объяснить мучившее его подсознательное тяготение к символизму, прилив романтизма, этот туманный замысел, побуждавший его воплотить в нагом теле самую сущность Парижа, обнаженного, полного страстей и блистающего женской красотой города.

Он вкладывал в него и собственную страсть: любовь к прекрасным плодоносящим животам, бедрам и грудям, которые он жаждал создавать щедрой рукой, чтобы никогда не иссякал источник его творчества.

Однако Клод сделал вид, что настойчивые доводы друга его несколько поколебали.

— Ладно! Я подумаю. Может, потом я и одену мою красотку, если она уж так тебя смущает. И все-таки мне бы хотелось оставить ее голой! Она меня забавляет!

Из какого-то тайного упрямства он больше к этой теме не возвращался и только принужденно улыбался и втягивал голову в плечи, когда ему намекали на то, что все удивляются, видя, как эта торжествующая Венера рождается из волн Сены среди омнибусов на набережных и грузчиков с пристани св. Николая.

Наступила весна. Художник собирался снова приняться за большую картину, но тут они с Кристиной в порыве благоразумия пришли к решению, изменившему жизнь всей семьи. Кристина уже не раз начинала беспокоиться о быстро таявших деньгах, о взятых со счета суммах, непрерывно уменьшавших их капитал. Вначале источник казался неиссякаемым, и они не занимались подсчетами. Но спустя четыре года ужаснулись, обнаружив однажды, что из двадцати тысяч франков осталось не больше трех. Они сразу же впали в другую крайность, отказывали себе в хлебе, решив сократить даже необходимые расходы, и в этом первом жертвенном порыве расстались с квартирой на улице Дуэ. Зачем оплачивать две квартиры? В старой сушильне на улице Турлак, где на стенах еще сохранились пятна красителей, было достаточно места для семьи из трех человек. Однако устроиться здесь стоило много хлопот, так как этот сарай, размером пятнадцать метров на десять, состоял из одной комнаты, которая, точно цыганский шатер, служила для всех нужд семьи. Хозяин отказался сделать ремонт, и художнику пришлось самому отделить часть сарая дощатой перегородкой, за которой он устроил кухню и спальню. Супруги были в восторге, хотя ветер проникал сквозь дырявую крышу и в дождливую погоду им приходилось подставлять глиняные миски под самые большие щели. Мрачная комната зияла пустотой, и только вдоль голых стен была расставлена их жалкая мебель. Но они гордились тем, что устроились так удобно; говорили друзьям, что теперь наконец маленькому Жаку есть где побегать. Бедняжке Жаку исполнилось девять лет, но рос он плохо. Только голова продолжала увеличиваться. Он не мог ходить в школу больше недели подряд, возвращался оттуда совершенно отупевший, больной от попыток запомнить что-нибудь, и его чаще всего оставляли дома, где он путался под ногами у взрослых, слоняясь из угла в угол.

Теперь Кристина, которая уже давно не участвовала в повседневных занятиях Клода, снова делила с ним долгие часы работы. Она помогала ему скоблить и шлифовать пемзой холст, давала советы, как надежнее прикрепить его к стене. Однажды они заметили, что произошла катастрофа: протекла крыша и разъехалась передвижная лестница. Клод принялся укреплять ее при помощи дубовой перекладины, а Кристина подавала ему гвозди. Наконец все было приведено в порядок. Стоя сзади, она смотрела, как он наносит на квадраты новый эскиз, потом, обессилев от усталости, соскользнула на пол, но и сидя на корточках все еще продолжала смотреть…

Ах, как ей хотелось оторвать Клода от этой живописи, отнявшей у нее мужа! Ведь для этого она стала его служанкой, с радостью унижалась до черной работы. После того как она снова стала с ним работать и они были втроем — он, она и картина, — в ней воскресла надежда. Когда она плакала в одиночестве на улице Дуэ, а он задерживался на улице Турлак и приходил измученный и выдохшийся, словно от любовницы, бороться было бесполезно, но теперь, когда она была неотступно подле него, неужели ее пылкая страсть не способна его вернуть? Ах, эта живопись! Как ревниво ненавидела ее Кристина! То был уже не прежний бунт рисующей акварелью мещаночки против свободного, великолепного, мужественного искусства. Нет, она понемногу начала понимать это искусство, сперва благодаря любви к художнику, а позднее захваченная этим пиршеством света, оригинальной прелестью золотых мазков. Сейчас она принимала все: лиловую землю, голубые деревья. Больше того, она стала трепетать от восторга перед картинами, которые когда-то казались ей ужасными. Она ощущала их могущество и видела в них соперниц, над которыми уже нельзя смеяться. И вместе с восхищением в ней росла злоба, ее возмущало, что она сама помогает собственному уничижению, способствует любви Клода к другой женщине, которая оскорбляет ее в лоне ее же семьи.

Сначала шла глухая, беспрерывная борьба. Кристина все время находилась возле Клода: между художником и его полотном всегда оказывалась какая-то частица ее тела, плечо, рука… Она была непрестанно рядом, овевая его своим дыханием, стараясь напомнить, что он принадлежит ей. Затем ею вновь овладела прежняя мысль: начать писать самой, чтобы приблизиться к нему, гореть вместе с ним его творческой лихорадкой. Надев рабочую блузу, Кристина в течение целого месяца работала, как ученица подле мастера, чей этюд она послушно копировала. Она бросила эти занятия, только когда увидела, что ее попытки обернулись против нее самой, что, забываясь в совместной работе, он перестал видеть в ней женщину и теперь обращался с ней по-товарищески, как с мужчиной. Тогда она вновь прибегла к тому единственному, что было ее силой.

Часто, для того чтобы расположить мелкие фигуры на своих последних картинах, Клод зарисовывал то голову Кристины, то случайный изгиб руки, то поворот тела. Он набрасывал ей на плечи плащ и, схватив какое-то ее движение, кричал, чтобы она не шевелилась. Она была счастлива, оказывая ему услугу, но не хотела позировать обнаженной, оскорбляясь при мысли, что может служить ему натурщицей теперь, когда стала его женой. Но однажды, когда ему понадобилось проверить сочленение бедра, она сначала отказалась, а потом сконфуженно согласилась поднять платье, правда, лишь после того, как заперла дверь, повернув ключ на два оборота, опасаясь, что знакомые, узнав о роли, до которой она опустилась, станут искать ее обнаженную фигуру на полотнах мужа. В ее ушах еще стоял оскорбительный смех самого Клода и его товарищей, их непристойные насмешки, когда они говорили о картинах одного художника: он рисовал во всех видах только собственную жену, обсасывая в угоду вкусам буржуа ее соблазнительную наготу, и парижане настолько изучили особенности тела этой женщины — чуть удлиненную линию бедер и слишком высокий живот, — что, где бы она ни появлялась в своих закрытых до самого подбородка темных платьях, они зубоскалили так, словно она шла через весь город без сорочки.

Но с тех пор как Клод набросал углем фигуру стоящей женщины, которая должна была занять центр его картины, Кристина мечтательно смотрела на неясный силуэт, поглощенная навязчивой мыслью, перед которой одно за другим отступали ее сомнения. И когда Клод заговорил о том, чтобы нанять натурщицу, она предложила ему свою помощь.

— Ты согласна мне позировать? Неужели? Но ведь ты сердишься, если я прошу разрешения нарисовать кончик твоего носа!

Она смущенно улыбнулась:

— Уж ты скажешь, кончик моего носа! Да разве не я позировала когда-то для твоего «Пленэра», когда между нами еще ничего не было! Натурщица будет стоить тебе семь франков за сеанс. Мы не так богаты, не лучше ли сэкономить эти деньги?

Мысль об экономии сразу заставила Клода согласиться.

— Я-то с удовольствием; очень мило с твоей стороны, что ты на это отваживаешься! Ты ведь знаешь, работа со мной — занятие не для лентяйки! Но все равно! Только признайся же, дурочка, ты боишься, как бы здесь не появилась другая женщина, ведь ты ревнуешь!

Ревновать?! Да, она ревновала, и не просто ревновала, а изнывала от ревности. Но что ей до других женщин? Пусть хоть все натурщицы Парижа сбросят здесь свои юбки! У нее была только одна соперница, которую ей предпочитали, — живопись, похитившая у нее возлюбленного. Ах, сбросить платье, сбросить все до последней тряпки и отдаваться ему вот так, обнаженной, целыми днями, неделями; жить обнаженной под его взглядами, завоевать его и увлечь, чтобы он вновь упал в ее объятия! Что еще она могла предложить, кроме самой себя? Не была ли законной эта последняя битва, в которой ставкой было ее тело, в которой она рисковала потерять все и превратиться в женщину, окончательно утратившую обаяние, если только даст себя победить!

Обрадованный Клод тотчас начал писать с нее этюд и делать для своей картины обычный набросок нагого тела в нужной ему позе. Дождавшись, когда Жак уходил в школу, они запирались, и сеансы длились по нескольку часов. Первые дни Кристина очень страдала оттого, что ей приходилось стоять не шевелясь, но понемногу привыкла и не смела жаловаться из боязни рассердить Клода, удерживая слезы, когда он грубо с ней обращался. Постепенно привычка брала свое, он стал относиться к ней, как к простой модели, предъявляя даже больше требований, чем к платной натурщице, и уже совершенно не щадил ее, потому что она была его женой. Не считаясь с ней, он поминутно заставлял ее раздеваться для какого-нибудь наброска руки, ступни, любой другой детали, необходимой ему в данную минуту. Это было ремесло, и Клод унижал им Кристину, на которую смотрел, как на живой манекен. Он заставлял ее стоять и водил кистью, словно перед ним был натюрморт: какой-нибудь кувшин или горшок.

Клод не торопился и, прежде чем приступить к большой фигуре, в течение нескольких месяцев мучил Кристину, пробуя изобразить ее в двадцати разных позах, желая, как он говорил, проникнуться особенностями ее кожи. Наконец настал день, когда он с жаром принялся за набросок; в это осеннее утро дул пронизывающий северный ветер, и в обширной мастерской было свежо, несмотря на топившуюся печь. У маленького Жака начался один из тех приступов болезненного оцепенения, которым он был подвержен. Поэтому он не пошел в школу, и родители заперли его в дальнем углу комнаты, отделенном перегородкой, наказав быть умницей. Вся дрожа, мать разделась и встала подле печки, неподвижная, выдерживая позу.

В течение первого часа художник с высоты своей лестницы впивался глазами в Кристину, словно бичевал ее всю — от плеч до колен, но не перекинулся с ней ни единым словом. Охваченная щемящей тоской, Кристина боялась потерять сознание, уже не понимая, что заставляет ее страдать: холод или отчаяние, подступавшее к ней уже давно, но горечь которого она только теперь ощутила. От усталости она зашаталась и, с трудом передвигая окоченевшими ногами, сделала несколько шагов.

— Как, уже? — воскликнул Клод. — Ты ведь позируешь какие-нибудь четверть часа, не больше! Разве ты не хочешь заработать свои семь франков?

Он шутил, но голос у него был суровый: его увлекла работа. Кристина, накинув на себя пеньюар, с трудом обретала способность двигаться, а он уже грубо кричал:

— Ну, ну, не ленись! Сегодня великий день! Либо я стану гением, либо издохну!

Приняв прежнюю позу, она стояла обнаженная при тусклом освещении, а он вновь взялся за кисть, время от времени бросая отрывистые фразы, испытывая потребность производить шум, как это всегда с ним бывало, когда работа шла на лад.

— Забавно, в самом деле, какая у тебя чудная кожа. Она поглощает свет, право… Кто бы поверил, что сегодня утром ты вся серая! А в прошлый раз была розовая! Да, да, неправдоподобно розового цвета!.. Мне это здорово мешает, никогда не знаешь заранее…

Он остановился, прищурился.

— Чудесная все-таки штука — обнаженное тело… Оно решает тональность картины… Оно играет, искрится, живет, черт побери! Так и видишь, как кровь омывает мускулы… Ах, хорошо нарисованный мускул, добротно выписанная часть тела, залитая солнечным светом… Что может быть лучше, прекраснее? Это — само божество! А у меня… У меня нет другой религии, я готов пасть на колени перед обнаженным телом и уже не подниматься всю жизнь…

И так как ему пришлось сойти вниз, чтобы взять тюбик краски, он приблизился к ней и стал ее рассматривать со все возрастающей страстью, касаясь кончиком пальца каждой части тела, о которой говорил:

— Посмотри, вот здесь, под левой грудью, какая красота! Маленькие жилки голубеют и придают коже восхитительный оттенок. А тут, на изгибе бедра, эта ямочка, где золотистая тень, просто упоение! А вот здесь, под округлым рельефом живота, вдруг эта чистая линия паха, еле заметная точка кармина посреди бледного золота! Живот — вот что всегда приводит меня в экстаз! Не могу спокойно созерцать живот, так и хочется схватить кисть! Что за наслаждение писать его, ведь это настоящий венец плоти!

Он снова поднялся на лестницу и крикнул оттуда, охваченный творческой лихорадкой:

— Черт побери! Если я не сделаю из тебя шедевра, значит, я просто тупица!

Кристина молчала, но беспокойство ее росло по мере того, как в ней крепла уверенность. Застыв в неудобной позе, она ощутила во всей неотвратимости двусмысленную опасность своей наготы. Ей казалось, что каждый кусочек тела, до которого дотрагивался палец Клода, замерзал, словно холод, заставлявший ее дрожать, исходил именно от этого пальца. Опыт был проделан. На что еще можно надеяться? Его больше не влекло ее тело, которое когда-то он покрывал поцелуями любовника, — теперь он поклонялся ему только как художник. Оттенок кожи на ее груди приводил его в восторг, линия живота заставляла благоговейно опускаться на колени, а ведь прежде, ослепленный желанием, он не разглядывал ее, а сжимал в объятиях и жаждал, как и она, в них раствориться. Да, это был и в самом деле конец! Она уже для него не существовала. Он любил в ней только свое искусство, природу, жизнь. И, глядя вдаль, удерживая слезы, которые переполняли ее сердце, доведенная до того, что даже не могла плакать, Кристина сохраняла неподвижность статуи.

Маленькие кулачки забарабанили в дверь, из-за перегородки послышался голос:

— Мама, мама, я не сплю… Мне скучно. Открой, слышишь, мама!..

У Жакалопнуло терпение. Клод рассердился и заворчал, что ему не дают ни минуты покоя.

— Подожди немного! — крикнула Кристина. — Постарайся уснуть. Не мешай отцу работать.

Теперь Кристину беспокоило совсем другое: она то и дело бросала взгляды на дверь и, наконец решившись на минуту прервать сеанс, повесила на ключ свою юбку, чтобы прикрыть замочную скважину. Затем, не говоря ни слова, опять заняла свое место у печки, подняв голову, слегка откинув назад корпус, так что грудь выступала вперед.

Сеанс затянулся до бесконечности: часы проходили за часами. Неизменно готовая к его услугам, она стояла в позе купальщицы, собирающейся броситься в воду; а он, на своей лестнице, был так далек от нее, словно их отделяли многие мили, и сгорал от любви к другой женщине, той, которую рисовал. Он даже перестал разговаривать с Кристиной, и она снова превратилась в предмет, интересный для него лишь своим цветом. С утра он смотрел только на нее, но она больше не видела своего отражения в его глазах, отныне чужая ему, покинутая им.

Наконец, побежденный усталостью, он бросил кисть и только тогда заметил, что она дрожит.

— Что с тобой? Неужели тебе холодно?

— Немного.

— Вот странно! А я умираю от жары. Но я вовсе не хочу, чтобы ты простудилась! До завтра!

И Клод стал спускаться с лестницы; она надеялась, что он поцелует ее; обычно он отдавал последнюю дань супружеской галантности, оплачивая скучные сеансы беглым поцелуем. Но сегодня, увлеченный работой, он позабыл об этом и, опустившись на колени, мыл кисти, окунув их в горшок с разведенным темным мылом. А она, обнаженная, продолжала стоять, все еще ожидая и надеясь. Прошла минута, его удивила эта неподвижная тень, он с изумлением взглянул на нее, затем снова принялся энергично тереть кисти. Тогда она дрожащими руками стала надевать белье, испытывая жгучий стыд отвергнутой женщины. Она натянула рубашку, кое-как застегнула лиф, словно торопясь скрыться, стыдясь своей бессильной красоты, годной теперь лишь для того, чтобы дряхлеть под покровом одежды. Она испытывала презрение к самой себе, отвращение оттого, что докатилась до уловок уличной девки, всю низменную чувственность которых она ощущала сейчас, потерпев поражение.

Но на другой день Кристина снова стояла обнаженная в холодной комнате, залитая ярким светом. Разве это не стало ее ремеслом? Как отказаться от него теперь, когда оно уже вошло в привычку? Ни за что не решилась бы она огорчить Клода, и каждый день она вновь терпела поражение. А он даже не говорил больше об этом униженном и пылающем теле. Страсть художника к плоти была теперь обращена на его произведение, на этих любовниц на холсте — творение его собственных рук. Только эти женщины, каждая частица которых была рождена его творческим порывом, заставляли кипеть его кровь. Там, в деревне, в пору их великой любви, обладая наконец в полной мере живой женщиной, он, может быть, думал, что держит в руках счастье, но это была лишь вечная иллюзия, — они оставались друг другу чужими; он предпочел женщине иллюзию своего искусства, погоню за недостижимой красотой — безумное желание, которое ничто не могло насытить. Ах! Желать их всех, создавать их по воле своей мечты, эти атласные груди, эти янтарные бедра, нежные девственные животы, и любить их только за ослепительные тона тела, чувствовать, что они от него убегают и что он не может сжать их в объятиях! Кристина была реальностью, до нее можно было дотянуться рукой, и Клод, которого Сандоз называл «рыцарем недостижимого», пресытился ею в течение одного сезона.

Мучительное для Кристины позирование затянулось на многие месяцы. Согласная жизнь кончилась: казалось, началось время супружества втроем, словно Клод ввел в дом любовницу — женщину, которую он писал с Кристины. Между ними встало огромное полотно, разделив их непроницаемой стеной, и за этой стеной Клод жил с другою. Кристина сходила с ума, ревновала к самой себе и, понимая унизительность своих мучений, не смела признаться в страданиях, над которыми он посмеялся бы. А между тем она не ошибалась, чувствуя, что живой женщине он предпочел картину, что эту копию он боготворит, что она его единственная забота, его постоянная любовь. Он изнурял Кристину, заставляя ее позировать, чтобы сделать еще прекрасней другую — ту, которая давала ему радость или горе, смотря по тому, оживала она или тускнела под его кистью. Разве это не любовь? Но какое же это страдание — отдавать свое тело, чтобы рождалась соперница, более могущественная, чем реальное существо, соперница, которая, преследуя ее кошмаром, стояла между ними всегда и повсюду: в мастерской, за столом, в постели! Прах, ничто, краска на холсте, пустая видимость разбивала их счастье. Клод молчал, был равнодушен, порой груб, а измученная Кристина приходила в отчаяние оттого, что он ее покинул и что она не может изгнать из своей семьи эту властную, страшную в своей картинной неподвижности наложницу.

Вот тогда-то окончательно сраженная Кристина испытала на себе все бремя власти искусства. Живопись, которую она уже раньше приняла без всяких оговорок, теперь в ее глазах поднялась еще выше, казалась ей подавляющей неумолимой святыней, похожей на тех могущественных богов гнева, которым поклоняются, исходя ненавистью и страхом. Это был священный страх, сознание, что ей уже не под силу бороться, что буря сметет ее с земли, как соломинку, если она посмеет сопротивляться. Холсты громоздились один на другой, и даже самые маленькие картины казались ей величественными, даже самые худшие — ослепительными, и, поверженная, трепещущая, она больше не рассуждала, восхищаясь каждой из них, и неизменно отвечала на вопросы мужа:

— Замечательно!.. Превосходно!.. Чудесно!.. Вот эта просто чудесна!

Однако она не сердилась на Клода, она нежно любила его, обожала, жалела до слез, видя, как он сжигает сам себя. Несколько недель удачной работы, и снова все испорчено — он никак не мог справиться с центральной женской фигурой, Клод доводил до изнурения свою модель, ожесточенно работая целыми днями, а потом забрасывал картину на месяцы. Раз десять он начинал, бросал, совершенно переделывал центральную фигуру. Прошел год, два, а картина все еще не была закончена, и если иногда конец и казался близок, то назавтра Клод снова все соскабливал и начинал сначала.

О, эти творческие муки, кипение крови, нечеловеческое напряжение, доводившее его до агонии, и все ради того, чтобы создать плоть, вдохнуть в нее жизнь! Эта вечная борьба с реальностью и вечное поражение! Клод изнемогал от непосильной задачи вместить всю природу в одно полотно: его напрягавшиеся мышцы обессилели в бесплодных схватках, которые не помогали разрешиться от бремени его гениальности. То, что удовлетворяло других — приблизительное воплощение, неизбежные сделки с самим собой, — вызывало в нем угрызения совести, возмущало, как трусливая слабость. И он начинал сызнова, портил хорошее для достижения лучшего, считая, что картина «не говорит», недовольный своими «бабенками», потому что, как шутили его товарищи, они еще не могли сойти с полотен, чтобы с ним переспать. В чем же было дело, что мешало вдохнуть в них жизнь? Наверное, какой-нибудь пустяк! Может быть, чего-то не хватало, а возможно, в них было что-то лишнее. Однажды он услышал за своей спиной словечко «неполноценный гений», оно польстило ему и в то же время испугало. Да, должно быть, так оно и есть, то недолет, то перелет — психическая неуравновешенность, наследственное расстройство нервной системы; на какие-то несколько граммов субстанции больше или меньше, и ты уже не великий человек, а жалкий безумец. Отчаяние выгоняло его из мастерской, и он бежал от своего творения, унося с собой уверенность в собственном фатальном бессилии; эта мысль гудела в его мозгу, как назойливый колокольный звон.

Жизнь его стала невыносимой. Никогда еще он так не сомневался в себе. Он пропадал целыми днями, однажды не пришел ночевать и, вернувшись наутро в каком-то чаду, даже не мог объяснить, откуда пришел. Похоже было, что он все время скитался по предместьям, лишь бы не оставаться наедине со своим неудавшимся творением. С тех пор как оно вызывало в нем стыд и ненависть, единственным облегчением было бегство из дому, и он возвращался лишь после того, как снова ощущал в себе мужество приняться за полотно. Когда он приходил, жена не решалась его расспрашивать, радуясь, что хоть видит его живым и здоровым после тревожного ожидания. Он обегал весь Париж, все его предместья, якшался со всяким сбродом, проводил время с чернорабочими и при каждом таком кризисе вспоминал свое давнишнее желание стать подручным каменщика. Разве не в том счастье, чтобы иметь крепкое тело, ловко и быстро справляться с работой, для которой оно предназначено? Он ошибся в выборе пути: ему надо было стать рабочим еще тогда, когда он ходил завтракать к Гомару в «Собаку Монтаржи», где дружил с лимузинским каменщиком, высоким детиной, весельчаком, бицепсам которого он завидовал. Возвращаясь на улицу Турлак разбитый от усталости, с пустой головой, он бросал на картину надрывающий сердце испуганный взгляд, каким смотрят на покойника, и только когда в нем вновь пробуждалась надежда воскресить ее, вдохнуть наконец в нее жизнь, лицо его загоралось огнем.

Однажды, когда Кристина позировала, в который уже раз казалось, что фигура женщины вот-вот будет закончена. Но чем дальше, тем Клод становился мрачнее, теряя детскую радость, какую выказывал в начале сеанса. Кристина не осмеливалась дышать, чувствуя по собственному беспокойству, что все опять испорчено, боялась пошевельнуть пальцем, чтобы не ускорить катастрофу. И в самом деле, Клод, испустив вдруг отчаянный крик, разразился проклятиями:

— Черт бы побрал эту дьявольскую картину!

Он швырнул вниз кисти. Затем, ослепленный яростью, страшным ударом кулака прорвал полотно.

Кристина протянула к нему дрожащие руки:

— Милый! Милый!

Но когда, набросив на плечи пеньюар, она подошла к нему, в ее сердце вспыхнула жгучая радость, великое удовлетворение оттого, что ее обида отомщена; кулак угодил в самую середину груди той женщины; там зияла огромная дыра. Наконец-то она была убита!

Неподвижный, потрясенный совершенным убийством, Клод глядел на эту разверзтую грудь. Его охватило глубокое горе при виде раны, из которой, казалось, сочилась кровь его творения. Возможно ли? Неужели он сам убил то, что было для него дороже всего на свете? Его гнев сменился оцепенением, он начал ощупывать полотно пальцами, стягивать разорванные концы, будто хотел сблизить края раны. Он задыхался, лепетал, растерявшись от тихой бесконечной скорби:

— Она погибла! Погибла!

Материнское чувство к этому большому ребенку-художнику всколыхнуло потрясенную душу Кристины. Она простила, как всегда; она поняла, что им владеет только одна мысль — сейчас же восстановить разорванное, исцелить зло; и она принялась помогать ему, придерживая лоскутья, пока он сзади подклеивал кусок холста. Когда Кристина оделась, другая, бессмертная, снова появилась здесь, и только на том месте, где у нее было сердце, остался маленький рубец, который лишь усилил страсть к ней художника.

С каждым днем Клод все больше и больше терял душевное равновесие, становился суеверным, слепо веруя в какие-то особые методы работы. Он отказался от масляных красок, кляня их, как своих личных врагов. Зато ему казалось, что другие связующие вещества дают матовый, стойкий тон; у него были свои особые секреты, которые он скрывал от всех, — растворы янтаря, камеди и других смол, быстро сохнущие и предохраняющие полотно от трещин. Но тогда ему приходилось бороться с выцветанием красок, потому что пористый грунт сразу поглощал всю небольшую долю содержащегося в красках масла. Непрестанно заботил его также вопрос о выборе кистей. Ему нужен был для них специальный материал: куница ему не нравилась, он требовал конского волоса, высушенного в печи. Не менее важен был выбор шпателя, потому что он пользовался им для грунта, как Курбе; у него составилась целая коллекция: длинные и гнущиеся, широкие и твердые шпатели, а один, треугольный, похожий на те, какими работают стекольщики, был сделан по его специальному заказу, — ни дать ни взять шпатель Делакруа. Считая унизительным пользоваться скребком или бритвой, он к ним никогда не прибегал, но пускался на всевозможные таинственные ухищрения для создания нужного тона, сам фабриковал рецепты, менял их каждый месяц и, решив вдруг, что открыл секрет подлинной живописи, отказался от прежней манеры художников писать маслом, сливая краски в плавном движении кисти, и стал добиваться нужного колорита посредством раздельных мазков. Одной из его наиболее долго длившихся маний был прием письма справа налево. Он был уверен, что он принесет ему счастье, но хранил про себя этот секрет. А последняя катастрофа, новая роковая неудача, привела Клода к теории дополнительных цветов, и она захватила его целиком. Первый натолкнул его на эту мысль Ганьер, склонный, как и Клод, к техническим новшествам. И Клод, никогда не знавший меры в своих увлечениях, довел до абсурда научный принцип, в силу которого из трех основных цветов — желтого, красного, синего — получаются три производных: оранжевый, зеленый, лиловый, а затем уже — целая гамма дополнительных и промежуточных оттенков, с математической точностью образующихся из смеси тех и других. А раз так, — значит, наука вошла в живопись. Значит, создан метод логического наблюдения; остается только выбрать для картины доминирующий тон, определить дополнительный или промежуточный цвет и затем экспериментальным путем установить все рождающиеся отсюда нюансы; так, например, красный рядом с синим превращается в желтый, и, следовательно, весь пейзаж меняет колорит под влиянием солнечных лучей, от того, как они окрашивают и отражают проносящиеся по небу облака. Он делал правильный вывод, что сами предметы не имеют определенного цвета, а принимают различную окраску в зависимости от окружающей среды; беда была в том, что теперь, когда, напичканный этими теориями, он переходил к непосредственному наблюдению природы, он смотрел на нее уже предвзято и, утверждая свои принципы, огрублял нежные нюансы слишком яркими мазками. И поэтому неповторимая манера его письма, прозрачный, напоенный солнцем колорит казались преднамеренным вызовом, когда он опрокидывал все привычные представления своими бледно-фиолетовыми телами под трехцветным небом. Казалось, безумие его дошло до крайних пределов.

Нищета добивала его. Она подбиралась понемногу, по мере того как супруги тратили деньги, не считая, и когда от двадцати тысяч франков не осталось ни единого су, обрушилась на них во всей своей безысходности. Кристина хотела искать работу, но она ничего не умела делать, даже шить; она приходила в отчаяние, сидела, бессильно опустив руки, возмущалась, что ее воспитали по-дурацки, как белоручку; если дела не поправятся, ей останется только наняться в прислуги. Между тем Клоду ничего не удавалось продать с тех пор, как он попал под обстрел язвительных насмешек парижан. Выставка, где он и его товарищи показали несколько полотен, окончательно погубила его в глазах любителей искусства; эти пестрые полотна всех цветов радуги только смешили публику. Покупателя разбежались; один лишь г-н Гю заглядывал на улицу Турлак, в экстазе стоял перед странными картинами, производившими впечатление неожиданно взорвавшейся ракеты, и сетовал, что не может осыпать золотом их творца. Напрасно художник предлагал ему взять картины бесплатно, умоляя принять этот дар; добряк проявлял необыкновенную деликатность; он изредка выкраивал из своего бюджета небольшую сумму и только тогда благоговейно уносил бредовую картину и вешал у себя рядом с другими шедеврами. Такая удача выпадала Клоду слишком редко, и он должен был мириться с заказами, которые ему претили. Он мучился оттого, что приходится браться за этот каторжный труд, хотя он столько раз давал себе клятву не падать так низко. Будь он один, он предпочел бы умереть с голоду, но вместе с ним страдали два несчастных существа. Он познал крестный путь, соглашаясь делать наспех по сходной цене ремесленные изображения святых, сдаваемые дюжинами, шторы, разрисованные по шаблону, — всю эту унизительную мазню, превращавшую живопись в торговлю картинами, похожими на лубочные, только лишенными их наивности. Ему случалось и краснеть, когда заказчики отказывались от портретов, которые он писал по двадцать пять франков за штуку, потому что в них не было сходства. Он дошел до последней степени нищеты, опустившись до «сдельной» работы. Мелкие торговцы, владельцы лавчонок на мостах, отправлявшие свои товары дикарям, покупали у него холсты поштучно, за два-три франка, в зависимости от размера. Он ощущал это почти как физическое падение, он хирел, у него не было сил взяться всерьез за работу, и, как осужденный, он в отчаянии глядел на свое большое полотно. Порой он не прикасался к нему целую неделю, точно боялся запятнать его своими оскверненными руками.

Дома едва хватало на хлеб, а сарай, которым так гордилась Кристина, когда только устраивалась в нем, зимой становился нежилым. Прежде такая неутомимая хозяйка, она теперь едва волочила ноги, ленясь порой подмести пол; все приходило в упадок, близилась катастрофа, и маленький Жак, ставший слабоумным от недоедания, и корка хлеба, которую они проглатывали вместо обеда, весь их беспорядочный быт — все говорило о той степени нищеты, до которой опускаются бедняки, потерявшие последнее уважение к самим себе.

Прошел еще год, и в один из таких несчастных дней, когда Клод бежал от своего неудавшегося произведения, у него произошла неожиданная встреча. Поклявшись никогда больше не возвращаться домой, он с самого полудня бегал по Парижу, как будто за ним по пятам гнался бледный призрак большой обнаженной фигуры, изуродованной бесчисленными исправлениями, все еще бесформенной, преследующей его своим мучительным желанием появиться на его картине.

Туман исходил мелким желтым дождем, растекавшимся грязью по мокрым улицам. Было около пяти часов. Клод, в лохмотьях, забрызганный по пояс, брел по Королевской улице, точно сомнамбула, рискуя, что его раздавят. Вдруг перед ним остановилась двухместная карета.

— Клод! Клод, постойте! Неужто вы не узнаете своих друзей?

Это была Ирма Беко в прелестном сером шелковом платье, отделанном кружевами шантильи. Быстрым движением она опустила стекло; выглядывая из окна, она улыбалась, она сияла.

— Куда вы направляетесь?

Разинув рот от удивления, он ответил, что бродит без цели. Ирма шумно выразила радость, глядя на него своими порочными глазами, а уголки ее развратных губ приподнялись кверху, как у избалованной дамы, которую охватило внезапное желание съесть незрелый плод во второсортной лавчонке.

— В таком случае подсаживайтесь ко мне! Давненько мы не виделись! Садитесь же, иначе вас раздавят…

И в самом деле, кучера теряли терпение, понукали лошадей. Поднялся шум. Ошеломленный Клод повиновался, и она увезла его — промокшего, взъерошенного, хмурого оборванца; он сидел в маленькой карете, обтянутой голубым шелком, прямо на кружевах ее юбки; кучера, стараясь выбраться из затора, втихомолку потешались над этим похищением.

Ирма Беко осуществила наконец свою мечту о собственном доме на проспекте Вилье. Но она потратила на это целые годы: одному из любовников пришлось купить ей участок, пятьсот тысяч франков за постройку и триста тысяч за меблировку особняка уплатили другие — каждый в меру своей страсти и возможностей.

Дом был княжеский, блистающий роскошью и особой утонченностью чувственного великолепия; весь он был точно огромный альков сладострастной женщины, необъятное ложе любви, начинавшееся от самого вестибюля, устланного коврами, и тянувшееся вплоть до обитых тяжелой материей комнат. На этот постоялый двор было, правда, истрачено немало денег, но зато теперь они возвращались с лихвой, потому что за громкую славу его пурпурных матрасов приходилось щедро платить; ночи, проведенные здесь, ценились дорого.

Вернувшись с Клодом к себе домой, Ирма объявила, что никого не принимает. Для удовлетворения минутной прихоти она не задумалась бы поджечь свой замок. Когда они проходили в столовую, очередной любовник, содержавший ее, все-таки сделал попытку проникнуть в дом; но, нисколько не боясь, что он ее услышит, она громко приказала не впускать его. За столом она хохотала, как ребенок, отведывала ото всех блюд, хотя никогда не отличалась аппетитом. Она не спускала с художника влюбленного взгляда, с любопытством рассматривая его запущенную густую бороду, рабочую блузу с оборванными пуговицами. Он, словно во сне, ничему не противился, тоже жадно поглощал пищу, как это бывает при нервных потрясениях. Обед прошел в молчании, дворецкий прислуживал с надменным величием.

— Луи, кофе и ликер подадите в мою комнату!

Было всего только восемь часов, но Ирма пожелала тут же остаться наедине с Клодом. Она заперла дверь на задвижку, пошутила: «Доброй ночи, мадам легла спать!»

— Устраивайся поудобнее… Ты останешься у меня… Что ты на это скажешь? Все равно о нас давным-давно судачат! В конце концов это просто глупо…

Тогда он преспокойно снял блузу, не обращая внимания на эту роскошную комнату, где стены были обтянуты розовато-лиловым шелком с отделкой из серебряных кружев, а колоссальную кровать, похожую на трон, украшали старинные вышивки. Он привык ходить в одной рубахе и, сняв блузу, почувствовал себя как дома. Где бы ни ночевать — что здесь, что под мостом, — все равно, раз уж он поклялся никогда не возвращаться домой. При его беспорядочной жизни это приключение даже не казалось ему удивительным. А она, не понимая причины его грубой развязности, твердила, что, глядя на него, можно лопнуть со смеха, забавлялась, как сорванец, которому удалось вырваться на волю, и, полураздетая, как и он сам, щипала его, кусала, заигрывала, пуская в ход руки, словно настоящий уличный мальчишка.

— Знаешь, эти болваны находят, что у меня тициановская головка. Но это для болванов, а для тебя… С тобой я совсем другая, право. Ты не такой, как все!

И она душила его в объятиях, твердя, что его растрепанная голова сразу пробудила в ней желание. Приступы громкого смеха мешали ей говорить. Клод казался ей таким безобразным, таким смешным, что она покрывала его бешеными поцелуями.

Часа в три утра Ирма, вытянув на скомканных простынях обнаженное, измятое бурной ночью тело, устало пробормотала:

— Кстати, как эта твоя любовница… ты все-таки на ней женился?

Клод, уже было заснувший, открыл осоловелые глаза.

— Да.

— И ты продолжаешь с ней спать?

— Конечно.

Ирма снова принялась смеяться и только добавила:

— Ах, бедняжка! Бедняжка! Как вы, должно быть, надоели друг другу!

Утром, прощаясь с Клодом, Ирма, вся розовая, как будто после спокойного ночного отдыха, в строгом пеньюаре, уже причесанная и умиротворенная, задержала на несколько мгновений его руки в своих и, став вдруг очень сердечной, посмотрела на него нежно и насмешливо.

— Бедняжка, ты не получил удовольствия! Нет! Не уверяй меня! Мы, женщины, чувствуем это сразу… Но я… я осталась очень довольна, да, очень… Спасибо, спасибо тебе!

Так все кончилось: для того чтобы повторить, ему пришлось бы заплатить ей очень дорого.

Возбужденный неожиданным приключением, Клод направился на улицу Турлак. Он испытывал странное чувство тщеславия, смешанного с угрызениями совести, которое заставило его на два дня забыть о живописи и призадумался над тем, что жизнь, быть может, ему не удалась. Впрочем, по возвращении домой он держал себя так странно, был так полон впечатлений от ночи, проведенной с Ирмой, что в ответ на расспросы Кристины сначала пробормотал что-то невнятное, потом во всем признался. Разыгралась сцена. Кристина долго плакала, но простила и на этот раз, полная безграничной снисходительности к его проступкам, и, казалось, теперь ее тревожило только одно: не подорвала ли его силы такая ночь. Но где-то в самой глубине ее горя таилось неосознанное удовлетворение, гордость от того, что его могли любить, пылкая радость, что он способен на подобное приключение, надежда, что он и к ней вернется, если мог пойти к другой. Она трепетала, вдыхая запах желаний, который он с собой принес. В сердце ее по-прежнему жила ревность к одной лишь ненавистной картине, настолько сильная, что она предпочитала бросить Клода в объятия другой женщины.

В середине зимы Клод почувствовал новый прилив мужества. Однажды, перебирая старые работы, он нашел завалившийся за подрамники кусок холста. Это была обнаженная фигура лежащей женщины из «Пленэра»; только ее он и сохранил, вырезав из картины, возвращенной ему Салоном Отверженных. Разворачивая холст, он не мог удержаться от восхищенного возгласа:

— Черт побери! Это прекрасно!

Он тотчас прибил холст к стене четырьмя гвоздями и с этого мгновения проводил перед ним целые часы. Руки Клода дрожали, кровь приливала к лицу. Возможно ли, что его рука написала эту вещь, достойную кисти мастера? Значит, в то время он был гениален? Ему, видно, подменили мозг, глаза, пальцы! Его охватила такая лихорадка, такая потребность излить душу, что в конце концов он подозвал жену:

— Иди сюда скорее!.. Смотри! Как она лежит! Как тонко выписаны мускулы! Взгляни на это бедро, залитое солнцем. А плечо, вот здесь до самой выпуклости груди… Боже мой! Ведь это сама жизнь; я чувствую, что она живет, как будто дотронулся до этой теплой и гладкой кожи, как будто вдыхаю ее аромат!

Стоя подле него, Кристина смотрела, отвечала короткими фразами. Сначала она была удивлена и польщена тем, что через много лет возродилась на полотне, как будто вновь стала восемнадцатилетней. Но когда она увидела страсть, охватившую Клода, в ней стала расти тревога, неосознанное, беспричинное раздражение.

— Как! Неужели она не кажется тебе такой прекрасной, что хочется упасть перед ней на колени?

— Конечно… только она почернела.

Клод бурно протестовал. Почернела! Ну нет! Она никогда не почернеет! Она обладает бессмертной юностью! Он испытывал настоящую любовь, он говорил о ней, как о живой, и, чувствуя внезапное желание снова ее увидеть, все бросал ради нее, как будто спешил на свидание.

И вот наступило утро, когда в нем заговорила ненасытная потребность работать.

— Черт побери! Ведь если я мог ее сделать, я могу и переделать. Нет, на этот раз, если я не безнадежный кретин, я своего добьюсь!

И Кристине пришлось тут же начать позировать, так как он уже взобрался на лестницу, вновь горя желанием приняться за свою большую картину. В продолжение месяца он заставлял Кристину стоять обнаженной по восемь часов в день, и хотя ноги ее немели от неподвижности, он не замечал, как она измучена, не щадил ее так же, как и себя, упорно и жестоко не считаясь с собственной усталостью. Он упрямо добивался создания шедевра, стремясь, чтобы стоящая фигура, для которой она позировала, была не хуже лежащей женщины, чье изображение там, на стене, излучало жизнь. Он беспрестанно обращался к ней, сравнивал, приходя в отчаяние и терзаясь страхом, что никогда уже не создаст ничего равного ей. Он бросал взгляды то на нее, то на Кристину, то на свой холст, разражаясь проклятиями, когда работа не клеилась. Под конец он обрушился на жену:

— Нет, моя милая, ты уже не та, что была когда-то на Бурбонской набережной. Нет, нет, совсем не та! Забавно, у тебя с юности была зрелая грудь. Я помню, до чего удивился, когда увидел, что у тебя грудь взрослой женщины, а все остальное хрупко и нежно, словно у ребенка… Стройная, свежая, расцветающий бутон, сама весна… В самом деле, ты можешь гордиться, у тебя было чертовски красивое тело!

Он говорил это, не желая ее оскорбить, а как сторонний наблюдатель, полузакрыв глаза, рассуждая о ее теле, будто это учебное пособие, которое пришло в негодность.

— Тон все еще великолепный, но очертания совсем не те! Ноги? О, ноги еще очень хороши; это последнее, что изменяет женщине… А вот живот и грудь портятся, черт побери! Постой, погляди в зеркало, вот здесь, у впадины под мышкой, появились мешки, они вздуваются, и это очень некрасиво. Вот смотри, поищи их у нее, на ее теле не найдешь никаких мешков! — Бросив нежный взгляд на лежащую женщину, он закончил: — Ты не виновата, но ведь как раз это мне и мешает! Нет, мне не везет!

Она слушала, изнывая от горя, падая с ног. Часы позирования, от которых она и без того сильно страдала, теперь превратились в нестерпимую пытку. Что еще за новая выдумка — мучить ее напоминанием о минувшей юности, разжигать ревность, отравляя сожалением об исчезнувшей красоте? Вот она стала своей собственной соперницей и не может больше видеть своего прежнего изображения без того, чтобы гадкая зависть не ужалила ее в сердце! Боже, как отравляла ей существование эта картина, этот этюд, для которого она послужила моделью! Словно несчастье всей ее жизни сосредоточилось в нем: сначала Клод увидел ее грудь, когда она спала, затем в минуту нежного сострадания она сама обнажила свое девственное тело, потом подарила ему себя после того, как толпа освистала, осмеяла ее наготу… Так прошла ее жизнь, и, наконец, она опустилась до ремесла натурщицы и потеряла все, вплоть до любви мужа. И вот это изображение воскресало, более живое, чем сама Кристина, чтобы ее доконать, потому что отныне для Клода существовало лишь одно: лежащая женщина со старого полотна, которая возрождалась теперь в фигуре стоящей женщины на новой картине.

С каждым сеансом Кристина чувствовала, что стареет. Она бросала на себя смущенные взгляды; ей казалось, что она видит, как становятся глубже ее морщины, как портятся чистые линии фигуры. Никогда еще она себя так не изучала, она стыдилась своего тела, презирала его, испытывая безграничное отчаяние страстной женщины, которая вместе с красотой теряет любовь. Не потому ли Клод больше не любил ее, проводил ночи с другими и искал прибежище в противоестественной страсти к своему произведению? Она теряла разумное представление о вещах, опустилась, ходила в грязном лифе и юбке, утратив присущую ей кокетливую грацию, подавленная мыслью, что, раз она постарела, бороться бесполезно.

Однажды, взбешенный неудачным сеансом, Клод так закричал на нее, что она долго не могла опомниться. Он снова едва не разорвал холст, придя в такое неистовство, что не мог уже отвечать за себя, и, вымещая на ней раздражение, сжал кулаки и крикнул:

— Нет, я решительно не могу ничего сделать с такой моделью! Пойми, когда хотят позировать, не заводят ребенка!

Взволнованная, оскорбленная, вся в слезах, она побежала одеваться. Руки не слушались ее: она спешила скорее прикрыть свою наготу, но не могла найти одежды. Полный угрызений совести, он быстро спустился с лестницы, чтобы ее утешить:

— Послушай, я виноват, я негодяй! Ну прошу тебя, подожди, постой еще немного, чтобы доказать, что ты больше не сердишься!

Он схватил ее, обнаженную, обеими руками, вырывая у нее рубашку, которую она уже наполовину натянула на себя. И она опять простила его, вновь стала в позу, все еще содрогаясь так, что по всему ее телу пробегали болезненные судороги; она замерла в неподвижности, как статуя, а крупные немые слезы продолжали катиться по щекам и падать на грудь. Ее ребенок! Да, конечно, лучше бы он не родился! Возможно, что он и был причиной всего. Она больше не плакала, она уже простила отца, и в ней нарастал глухой гнев против бедного мальчика, к которому она никогда не испытывала материнского чувства и которого ненавидела сейчас, когда думала, что, может быть, он убил в ней любовницу.

Между тем на этот раз Клод проявил упорство и закончил картину. Он клялся, что как бы там ни было, а он пошлет ее в Салон. Он больше не спускался с лестницы, зачищая фон до поздней ночи. Наконец, в полном изнеможении, заявил, что больше не дотронется до картины. И когда в этот же день около четырех часов к нему зашел Сандоз, его не оказалось дома. Кристина сказала, что Клод только что вышел подышать свежим воздухом.

Медленно назревавший разрыв между Клодом и его старыми друзьями становился все глубже. Они посещали его реже и реже, стараясь не засиживаться. Им было не по себе от этой волнующей живописи, и они все больше отдалялись от Клода, утрачивая юношеское восхищение перед ним. Теперь все они разбрелись, ни один не появлялся. А Ганьер, тот даже покинул Париж и жил скаредом в одном из своих домов в Мелене, сдавая внаймы другой дом, и женился, к удивлению товарищей, на своей учительнице музыки — старой деве, которая по вечерам играла ему Вагнера. Магудо не приходил, ссылаясь на то, что занят; он начал хорошо зарабатывать благодаря фабриканту художественных изделий из бронзы, который давал ему в отделку свои модели. С Жори никто из друзей не встречался с тех пор, как деспотичная Матильда держала его взаперти. Она вкусно и до отвала кормила его, изнуряла любовными ласками и так ему угождала, что прежний бульварный гуляка — скряга, довольствовавшийся наслаждениями в темных закоулках, только бы за них не платить, — превратился в верную собачонку. Он вручил жене ключи от шкафа, где хранились деньги, в кармане у него бывала только мелочь на сигары, да и то лишь в те дни, когда она снисходительно выдавала ему франк. Рассказывали даже, что Матильда, которая и в девушках была ханжой, заставила мужа обратиться к религии, чтобы утвердить свою победу над ним, и частенько напоминала Жори о смерти, которой он безумно боялся. Один только Фажероль при встрече со старым другом проявлял пылкую сердечность, неизменно обещая его навестить, чего, впрочем, никогда не делал. Он был очень занят с тех пор, как вошел в моду; его встречали барабанным боем, чествовали, и он был на пути к богатству и славе. Но Клод горевал только о Дюбюше; к нему его влекла неистребимая привязанность к воспоминаниям детства, несмотря на то что позднее их пути разошлись из-за несходства характеров. Говорили, что и Дюбюш тоже несчастлив: купается в миллионах, но влачит жалкое существование; у него постоянные распри с тестем, который жалуется, что обманулся в архитекторских способностях зятя, и Дюбюш проводит жизнь, поднося микстуры больной жене и двум детям-недоноскам, которых выхаживали в вате.

Из всех друзей, связь с которыми угасла навеки, казалось, один только Сандоз не забыл еще дорогу на улицу Турлак. Он приходил сюда ради своего крестника, маленького Жака, и отчасти из-за этой несчастной женщины — Кристины. Ее дышавшее страстью лицо на фоне нищеты глубоко волновало его; он видел в ней одну из тех великих любовниц, которых ему хотелось бы запечатлеть в своих романах. Братское участие к товарищу по искусству — Клоду — еще возросло у Сандоза с тех пор, как он увидел, что художник теряет почву под ногами, что он гибнет в своем героическом творческом безумии. Сначала это удивляло Сандоза, потому что он верил в друга больше, чем в самого себя. Еще со времени коллежа он ставил себя на второе место, поднимая Клода очень высоко — в ряды метров, которые производят переворот в целой эпохе. Потом, видя банкротство гения, он стал испытывать болезненное сострадание, горькую, неизбывную жалость к мукам художника, порожденным его творческим бессилием. Разве в искусстве можно когда-нибудь знать наверняка, кто безумец? Все неудачники трогали его до слез, и чем больше странностей он находил в картине или книге, чем смешнее и плачевнее они казались, тем больше он жалел их творцов, испытывая потребность помочь этим одержимым творчеством, убаюкав бедняг их же собственными несбыточными мечтаниями.

Не застав приятеля дома, Сандоз все-таки остался и, заметив, что глаза Кристины покраснели от слез, решительно сказал:

— Если он скоро вернется, я подожду.

— Конечно, он скоро придет…

— Тогда я останусь, если только вам не помешаю.

Сегодня больше чем когда бы то ни было его трогала подавленность покинутой женщины, ее усталые движения, медлительная речь, равнодушие ко всему, что не имело отношения к сжигавшей ее страсти. Быть может, в течение целой недели она не сдвинула с места стула, не стерла пыли в комнате и, сама еле волоча ноги, безразлично глядела на полный упадок своего хозяйства. Сердце сжималось при виде этой нищеты, неопрятности, плохо оштукатуренного, пустого, захламленного сарая, где беспорядок особенно ярко выступал в резком свете, падавшем из огромного окна, и где люди дрожали от тоски и холода, несмотря на ясный февральский день.

Тяжело ступая, Кристина подошла к железной кроватке, которую Сандоз сначала не заметил, и села возле нее.

— Как, — спросил он, — разве Жак болен?

Она прикрыла ребенка, который беспрестанно сбрасывал с себя простыню.

— Да, он не встает уже три дня. Мы перетащили сюда его кроватку, чтобы он был возле нас. Он ведь никогда не был крепышом. А сейчас ему все хуже и хуже, — есть от чего прийти в отчаяние.

Она говорила монотонным голосом, глядя в одну точку. Приблизившись к постели, Сандоз испугался. Голова смертельно бледного мальчика, казалось, стала еще больше; она, видно, была до того тяжелой, что он не мог ее приподнять. Ребенок лежал так неподвижно, что его можно было бы принять за мертвеца, если б не прерывистое дыхание, вырывавшееся из посиневшего рта.

— Жак, милый, это я, твой крестный. Разве ты не хочешь поздороваться со мной?

Голова сделала мучительное усилие, чтобы приподняться, веки полуоткрылись, показав белки глаз, затем закрылись снова.

— Был у вас врач?

Она пожала плечами.

— Врачи! Да разве они что-нибудь понимают! Приходил один, сказал, что ничего нельзя сделать… Будем надеяться, что и на этот раз все пройдет. Ведь ему двенадцать лет. Это от роста.

Похолодевший Сандоз замолк, чтобы не растревожить ее еще больше, — судя по всему, она не понимала, как опасно болен ребенок. Молча он прошелся по комнате, остановился перед полотном.

— А, дело налаживается! На этот раз он на правильном пути!

— Картина закончена.

— Как? Закончена?

Когда же Кристина добавила, что на будущей неделе картина должна быть отправлена в Салон, он смутился и сел на диван, как человек, который хочет не спеша оценить произведение. Фон, набережная, Сена, из которой торжественно возникал выступ Ситэ, были сделаны рукой большого мастера, но это все еще был эскиз, словно художник боялся испортить Париж твоих грез попыткой завершить картину. Слева также была расположена великолепная группа: портовые рабочие, разгружающие мешки с гипсом, — вполне законченные куски, показывающие, что он прекрасно владеет фактурой. И только лодка с женщинами в самом центре бросалась в глаза каким-то ярким, чувственным пятном, совершенно неуместным на этой картине. Особенное недоумение вызывала высокая нагая фигура, написанная Клодом в приступе лихорадки, такая огромная и ослепительная, что казалась рожденной галлюцинацией и совершенно неправдоподобной рядом с реалистически выписанными деталями.

Сандоз молчал, приведенный в отчаяние этим великолепным недоноском. Но, встретив устремленный на него взгляд Кристины, нашел в себе силы пробормотать:

— Удивительно! Женщина просто удивительная!

Как раз в эту минуту вошел Клод. Увидев старого друга, он радостно вскрикнул и крепко сжал его руку. Потом подошел к Кристине, поцеловал маленького Жака, снова сбросившего с себя одеяло.

— Как он себя чувствует?

— Все так же.

— Ничего, ничего! Он слишком быстро растет! Полежит немного, и ему станет лучше! Я тебе говорил, чтобы ты не беспокоилась!

И Клод уселся на диван рядом с Сандозом. Оба отдались созерцанию; откинувшись, полулежа, устремив глаза вверх, они внимательно вглядывались в каждую деталь. А Кристина, по-прежнему сидя у кровати ребенка, казалось, ничего не видела, ни о чем не думала, погруженная в беспросветное отчаяние. Потихоньку подкрадывался вечер; резкий свет, проникавший через большое окно, бледнел, теряя окраску, превращаясь в однотонные тусклые сумерки.

— Итак, ты решил? Твоя жена говорит, что ты пошлешь картину?

— Да.

— Ты прав. Надо с ней кончать, с твоей махиной… О, в ней есть такие куски!.. Это убегающая вдаль набережная слева и человек, который поднимает мешок там, внизу… Только… — Он заколебался, наконец осмелился: — Только как-то странно, что ты упрямишься, оставляя нагих купальщиц… Это необъяснимо, уверяю тебя, — ты ведь обещал мне их одеть, помнишь?.. Тебе так нужны эти женщины?

— Да!

Клод отвечал сухо, с упрямством человека, одержимого навязчивой идеей, даже не считающего нужным приводить доводы. Он сплел пальцы на затылке и заговорил о другом, не сводя глаз с картины, которую сумерки окутывали легкой тенью.

— Знаешь, откуда я сейчас пришел? От Куражо… от великого пейзажиста, художника, написавшего «Болото в Ганьи», которое висит в Люксембургском музее. Помнишь, я думал, что он умер, а потом мы узнали, что он живет недалеко отсюда, на улице Абревуар, по ту сторону холма… Поверишь ли, старина, этот Куражо просто не давал мне покоя, я отыскал его лачугу, и с тех пор, каждый раз выходя подышать свежим воздухом, я не мог пройти мимо, — меня всегда обуревало желание к нему заглянуть. Подумать только! Метр, гигант, создавший наш современный пейзаж, и живет в безвестности, зарывшись в землю, как крот…

Ты себе не представляешь эту улочку, эту лачугу: обычная деревенская улица, по которой снуют куры и гуси, взбирающаяся вверх по откосу, обсаженному дерном, домишко игрушечный, с маленькими оконцами, маленькой дверью, маленьким садом. Ох, уж этот садик — просто клочок земли: на нем четыре грушевых дерева и настоящий птичник, сооруженный из позеленевших досок, старой штукатурки и связанных веревками железных решеток…

Голос Клода замирал; он напряженно всматривался в картину, как будто беспокойство о ней снова овладевало им, постепенно охватывая его с такой силой, что мешало ему говорить.

— И вот как раз сегодня я увидел Куражо на пороге его дома… Старику уже за восемьдесят, он такой сморщенный, съежился так, что стал ростом с мальчика! Нет! Надо было видеть его вот таким, в деревянных башмаках, в крестьянской фуфайке, повязанным косынкой, как старая баба… Я храбро подошел к нему и говорю: «Господин Куражо, я хорошо вас знаю, в Люксембурге висит ваша картина, это шедевр! Позвольте же, метр, мне, художнику, пожать вашу руку». Ах, если бы ты видел, как он испугался, как он что-то забормотал, попятился, словно я хотел его побить! Он бросился бежать. Я за ним, он успокоился, показал мне своих уток, кур, кроликов, собак — забавный зверинец, и чего там только нету — есть даже ворон! Он живет, окруженный этим зверьем, только с ним иразговаривает. А что за великолепный ландшафт: равнина Сен-Дени как на ладони, на мили и мили вокруг, с реками, городами, дымящимися фабриками, пыхтящими поездами… Ну, словом, настоящий скит отшельника на горе, спиной к Парижу, лицом туда, к бескрайним просторам… Конечно, я снова вернулся к своей теме: «Ах, господин Куражо, какой у вас талант! Если бы вы только знали, как мы вами восхищаемся! Вы — наша гордость, вы — наш отец в искусстве!» У него снова задрожали губы, в глазах появилось прежнее выражение тупого страха. Он защищался от меня таким умоляющим жестом, точно я выкопал из земли труп одного из друзей его юности. Он бормотал непонятные, бессвязные слова, шамкая, сюсюкая, будто впал в детство, — невозможно было его понять. «Не знаю… все это так давно… слишком стар… Знать не хочу…» Словом, он выставил меня за дверь, я услышал, как он с шумом повернул ключ в замке и заперся со своими животными от восторженных покушений толпы. Господи, этот человек кончил, как бакалейщик, ушедший на покой! Он добровольно вернулся в небытие еще до наступления смерти! Ах, слава, слава, ради которой такие, как мы, жертвуют жизнью!

Его голос становился все глуше и наконец оборвался в глубоком страдальческом вздохе. А ночь продолжала сгущаться, и волны мрака, скапливавшиеся в углах, постепенно и неумолимо поднимались, затопляя ножки стола и стульев, всю кучу вещей, валявшихся на полу. Вот уже потонула во мгле нижняя часть полотна, а Клод с отчаянием в остановившемся взгляде, казалось, следил за тем, как все сгущаются сумерки, словно при этом умирающем дневном свете он наконец понял истинную цену своего творения; глубокое молчание нарушалось только хриплым дыханием маленького больного, возле которого по-прежнему вырисовывался неподвижный черный силуэт матери.

И тогда заговорил Сандоз; он сидел в той же позе, что и Клод, откинувшись на подушку дивана, со сплетенными на затылке руками:

— Кто знает! Может быть, лучше жить и умереть в безвестности? Но какие же мы дураки, если слава художника эфемерна, как рай из катехизиса, над которым ныне смеются даже дети! Мы больше не верим в бога, но зато верим в собственное бессмертие!.. Что за недомыслие! — И, поддавшись меланхолии, навеваемой сумерками, он стал исповедоваться, рассказывать о собственных мучениях, вновь пробудившихся в нем при соприкосновении со страданиями другого человека: — Послушай, старина, ты, может быть, мне завидуешь. Да! Потому что я начал преуспевать, как выражаются буржуа, выпускаю книги и зарабатываю малую толику денег. Но веришь ли, я от этого гибну!.. Я часто повторял тебе это, но ты не веришь мне, потому что ты творишь в тяжких муках, не находишь отклика в публике, и счастье для тебя, естественно, заключается в том, чтобы создавать много, выставляться, слышать похвалы, даже хулу. А вот если тебя примут на предстоящую выставку в Салон, если ты окунешься в этот содом и станешь создавать другие картины, тогда ты мне скажешь, достаточно ли с тебя этого и счастлив ли ты наконец… Слушай, работа отняла у меня жизнь… Мало-помалу она похитила у меня мать, жену, все, что я люблю. Этот микроб, занесенный в череп, пожирает мозг, завладевает всем телом, всеми его органами, грызет его. Утром, едва я вскакиваю с постели, работа схватывает меня, пригвождает к столу, не дает мне глотнуть свежего воздуха, она преследует меня за завтраком: вместе с куском хлеба я незаметно пережевываю фразы будущих книг; она сопровождает меня, когда я выхожу, сидит в моей тарелке, когда я обедаю, ложится вечером рядом со мной на подушку, она так безжалостна, что я ни на минуту не могу расстаться с начатым произведением, которое зреет во мне, даже когда я сплю. Я больше не живу вне работы. Я захожу поцеловать мать, но я настолько рассеян, что спустя десять минут не помню, поздоровался с ней или нет. У моей бедной жены больше нет мужа, я далек от нее, даже когда наши руки соприкасаются. Иногда меня пронизывает острое сознание, что я отравляю им жизнь, — ведь залог семейного счастья в доброте, откровенности, отзывчивости, — и тогда я терзаюсь угрызениями совести. Но чудовище цепко держит меня. Снова наступают часы творческого ясновидения, и, поглощенный навязчивой идеей, я сразу становлюсь безразличным и угрюмым. Тем лучше для всех, если утренние страницы писались легко, тем хуже, если одна из них не удалась! Весь дом будет смеяться или плакать по прихоти всепожирающей работы. Нет, нет, ничто больше мне не принадлежит! Когда я был нищим, я мечтал об отдыхе в деревне, о далеких путешествиях, а теперь, когда я мог бы удовлетворить все эти желания, начатое произведение заставляет меня жить взаперти: ни одной прогулки при утреннем солнышке, ни одной вылазки к друзьям, ни одной безрассудной минуты праздности! Воля моя подчинилась, выработалась привычка: я заперся от мира и выбросил ключ в окно… Ничего, ничего не осталось в моей норе, кроме меня и работы. И она погубит меня, и не останется ничего, ничего…

Сандоз умолк. В сгущающейся темноте вновь воцарилось молчание. Немного погодя он снова заговорил с усилием:

— Если бы еще это давало удовлетворение, если бы можно было извлечь хоть какую-нибудь радость из этой собачьей жизни! Эх, не знаю, что чувствует тот, кто, сидя за работой, курит папиросу и блаженно поглаживает бороду. Говорят, что есть люди, для которых творчество — приятное развлечение; они с легкостью берутся за работу, с легкостью бросают ее, не испытывая и тени волнения. Они восхищаются, любуются собой: напишут две строчки и размышляют о том, какие это редкостные, изысканные, неповторимые строчки… А я?.. Я рожаю с помощью щипцов, и дитя кажется мне уродом. Неужели есть люди, настолько свободные от сомнений, что они верят в самих себя? Меня поражают молодцы, которые с яростью порицают других и теряют всякое критическое чутье, всякий здравый смысл, когда речь заходит об их собственных ублюдках. Фу, что за отвратительная штука — книга! Любить ее может лишь тот, кто далек от грязной кухни, в которой она изготовляется… Я уж не говорю о куче оскорблений, выпадающих на твою долю. Меня они не беспокоят, а скорее подхлестывают. Но я знаю и таких, кого нападки сшибают с ног, кто малодушно стремится снискать благосклонность читателей. Что делать! Есть женщины, для которых перестать нравиться равносильно смерти. Но я считаю, что оскорбления полезны, а отсутствие признания — школа мужества. Ничто так не поддерживает силу и гибкость, как улюлюканье дураков. Стоит сказать самому себе, что ты отдал жизнь творчеству, что ты не ждешь ни немедленного признания, ни даже серьезного отношения к себе, наконец, что ты работаешь без всякой надежды, просто потому, что творчество помимо твоей воли, подобно сердцу, бьется в груди, — и ты умрешь с утешительной иллюзией, что настанет день, когда тебя полюбят… Ах, если бы мои критики знали, как смешит меня их негодование! Но увы, помимо них, существую я сам, и вот я-то беспощаден к себе и прихожу в такое отчаяние, что не знаю ни минуты счастья. Господи! Какие горестные часы наступают для меня с того дня, как я задумываю новый роман! Первые главы как будто идут ладно, у меня еще есть время проявить свои способности. Но потом сомнения снова терзают меня, и, вечно неудовлетворенный работой, я заранее осуждаю начатую книгу, считая ее слабее тех, что написаны раньше, создаю себе муку из каждой страницы, фразы, слова, да так, что мои терзания, кажется, накладывают отпечаток даже на запятые! И вот книга закончена. Ох, какое это облегчение, когда она закончена! Но это не радость творца, который восхищается плодом своего труда, — это проклятие носильщика, сбросившего наземь груз, переломивший ему спинной хребет… Затем все начинается сызнова и будет начинаться вечно, пока я наконец не сдохну, ненавидя себя самого, в отчаянии, что у меня недоставало таланта, в бешенстве оттого, что я не оставил после себя более возвышенного, более совершенного произведения, еще одной книги, и еще одной — целой горы книг! И на смертном одре меня будут одолевать страшные сомнения, я буду спрашивать себя, то ли я делал, что надо, не должен ли был пойти влево, когда шел направо, и моим последним словом, последним предсмертным хрипом будет желание все переделать…

Он разволновался, голос ему изменил, ему пришлось перевести дыхание, и он крикнул со страстью, в которой слышался весь его неистребимый лиризм:

— Жизнь! Вторую жизнь! Кто мне ее даст для того, чтобы работа вновь похитила ее у меня и чтобы я вновь умер за работой!

Спустилась ночь; неподвижный силуэт матери растворился во тьме, казалось, что сумерки дышат прерывистым дыханием ребенка и с улицы надвигается далекая, все заполняющая скорбь. В мастерской, погрузившейся в зловещий мрак, только огромное полотно хранило бледный отсвет, последний остаток уходящего дня. Обнаженная фигура на картине, словно тающее видение, уже потеряла четкость очертаний; исчезли ноги, одна рука потонула во мраке, и только округлость живота четко выделялась своей сверкающей лунным светом плотью.

После долгого молчания Сандоз спросил:

— Хочешь, я пойду с тобой, когда ты понесешь картину?

Клод не отвечал, и Сандозу показалось, что он плачет. Испытывал ли он ту бесконечную скорбь, то отчаяние, которое только что потрясло его самого? Он подождал, повторил вопрос, и художник, подавив рыдание, наконец проговорил:

— Спасибо, старина, но картина останется здесь, и не пошлю ее.

— Как! Ты ведь решился…

— Да, да, я решился… Но я сам не видел ее до сих пор и только сейчас разглядел, в свете умирающего дня… Неудача! Опять неудача! О, я почувствовал, будто кто-то ударил меня кулаком в глаз. У меня сжалось сердце.

По лицу Клода, невидимого теперь в темноте, медленно катились горячие слезы. Он пытался сдержаться, но глубокое горе прорывалось помимо его воли.

— Бедный друг мой! — прошептал потрясенный Сандоз. — Жестоко говорить это, но ты, быть может, прав, желая повременить, чтобы тщательнее отработать куски… Но я в отчаянии, мне будет казаться, что это мое глупое недовольство всем на свете заронило в тебя сомнение…

Клод ответил просто:

— Ты? Что за мысль! Я и не слушал тебя… Нет, я глядел на все то, что исчезало из этой проклятой картины. Свет угасал, и в какой-то момент, при брезжущем, сумеречном, очень нежном освещении, я вдруг ясно увидел: все никуда не годится! Хорош один фон, а обнаженная женщина режет глаз грубым диссонансом: даже пропорции не соблюдены, ноги безобразны. От этого можно просто сдохнуть! Я почувствовал, как кровь отливает у меня от сердца. Сумерки надвинулись плотнее, еще плотнее: все поплыло перед глазами, земля разверзлась, все кануло в небытие, в каком-то светопреставлении! И вскоре я уже не видел ничего, кроме ее живота, тающего, как луна на ущербе! И смотри, смотри! Вот сейчас от нее уже не осталось ничего, ни единого блика — она умерла, стала совсем черной!

И в самом деле, теперь вся картина погрузилась во мрак. Художник вскочил, и в сгустившейся тьме раздались его проклятия:

— Черт побери! Ничего!.. Я снова за нее возьмусь…

Клод споткнулся о стул Кристины, и она остановила его:

— Осторожней, я зажгу свет!

Она зажгла лампу и, освещенная ею, стояла без кровинки в лице, устремив на картину взгляд, полный страха и ненависти. Как?! Значит, она останется здесь? Весь ужас начнется сначала?

— Я снова за нее возьмусь! — повторил Клод. — Она убьет меня, жену, ребенка, всех нас! Но, клянусь преисподней, она станет шедевром!

Кристина села. Клод и Сандоз подошли к Жаку, который опять раскрылся, судорожно шаря по одеялу ручонками. Он лежал неподвижно, по-прежнему тяжело дышал, его голова глубоко вдавилась в подушку, и казалось, что под ее тяжестью трещит кровать.

Уходя, Сандоз высказал свои опасения. Мать растерялась, но отец уже вернулся к своему полотну, к своему незавершенному творению, иллюзорная страсть к которому заслонила от него печальную действительность — судьбу больного ребенка, этой живой плоти от его плоти.

Утром Клод еще не успел одеться, как вдруг услышал испуганный голос Кристины. Она внезапно очнулась от тяжелого сна, приковавшего ее к стулу у постели больного.

— Клод… Клод, скорей, он умер!

Клод, еще не совсем проснувшийся, бросился к ней, спотыкаясь, не понимая, повторяя с видом глубокого изумления:

— Не может быть! Умер?

На мгновение они застыли у его постели. Бедное дитя лежало, как и накануне, на спине, и его непомерно большая голова гения, ставшего кретином, не изменила положения, только дыхание не вырывалось уже из растянутого бескровного рта, а пустые глаза раскрылись. Отец прикоснулся к нему: он был холоден как лед.

— Правда, он умер!

Они были так потрясены, что даже не сразу заплакали, не имея сил осознать то невероятное, что случилось.

Но вот колени Кристины подогнулись, и она рухнула на пол возле постели; она громко плакала, рыдания сотрясали ее тело, она ломала руки, прижавшись лбом к краю матраса.

В эту первую ужасную минуту ее отчаяние было еще горше от жестоких угрызений совести, от сознания, что она недостаточно любила своего больного сына. В лихорадочном видении перед ней проносились дни за днями, и каждый из них приносил ей сожаление за сказанные недобрые слова, за то, что она не ласкала ребенка и порою бывала груба с ним. Теперь все кончено: она никогда не сможет вознаградить его за то, что обокрала его в своем сердце. Она считала его таким непослушным, но теперь он послушался… Сколько раз она твердила, когда он играл: «Не шуми, не мешай отцу работать!» И вот теперь он утих, и на этот раз навсегда. При этой мысли она захлебнулась от рыданий, глухие стоны вырывались у нее из груди.

Клод, охваченный нервной потребностью двигаться, принялся ходить взад и вперед. Лицо его исказилось, он плакал редкими, крупными слезами, все время стирая их ладонью. Шагая мимо маленького трупа, он не мог отвести от него взгляда. Неподвижные, широко открытые глаза сына как будто держали его в своей власти. Сначала он сопротивлялся, но мало-помалу смутная идея становилась отчетливой, превратилась в навязчивую. Наконец он уступил ей, побежал за небольшим холстом, начал делать набросок с мертвого ребенка. В первые минуты слезы мешали ему видеть, заволакивая туманом все окружающее. Он продолжал вытирать их, упрямо водя дрожащей кистью. Но вскоре работа осушила его ресницы, укрепила руку; и уже не было перед ним похолодевшего сына, была только модель, сюжет, необычность которого увлекла его. Очертания несоразмерно большой головы, восковой той лица, зияющие пустые глазницы — все это будоражило его, сжигало пламенем. Удовлетворенный, он откидывался назад, улыбаясь своему произведению.

Когда Кристина поднялась, она застала его за этой работой. Разразившись новым потоком слез, она только сказала:

— Теперь можешь его писать! Он больше не шевельнется!

В течение пяти часов Клод работал. Когда же через день после похорон Сандоз привел художника с кладбища домой и увидел его небольшое полотно, он задрожал от жалости и восхищения. Это была одна из удачных картин Клода — шедевр чистоты и мощи, — но в ней чувствовалась безмерная печаль, конец всему, словно вся жизнь угасла со смертью этого ребенка.

Однако рассыпавшийся в похвалах Сандоз был потрясен, когда Клод сказал:

— Тебе нравится? Правда? Ну я, пожалуй, так и сделаю. Раз моя большая картина не готова, я пошлю в Салон эту!

Глава 10

Клод отнес свою картину «Мертвый ребенок» во Дворец промышленности, а утром, бродя подле парка Монсо, он встретился с Фажеролем.

— Как?! Ты ли это, дружище? — сердечно воскликнул Фажероль. — Что у тебя слышно? Что поделываешь? Тебя совсем не видно в последнее время.

Когда же художник, переполненный мыслями о своей картине, рассказал, что послал ее в Салон, Фажероль заметил:

— Ах, ты уже послал! Ну так я помогу тебе протащить ее! Ты ведь знаешь: в этом году я кандидат в члены жюри.

И в самом деле, постоянный ропот и недовольство среди художников из-за многих начатых и не доведенных до конца реформ побудили администрацию предоставить авторам картин, присланных на выставку, право самим избирать членов жюри; это решение взбудоражило мирок художников и скульпторов. Их охватила настоящая предвыборная лихорадка: в ход пошли интриги, честолюбие, кумовство — вся позорная и грязная кухня, которая бесчестит политику.

— Едем со мной, — продолжал Фажероль. — Я хочу, чтобы ты повидал мое жилище, мой особняк, ведь ты так ко мне и не наведался, хоть и обещал не раз… Это совсем недалеко отсюда, на проспекте Вилье.

Клод, которого он игриво взял под руку, был вынужден за ним последовать. Он поддался соблазну: мысль, что бывший товарищ может составить ему протекцию в Салоне, искушала и смущала его. У особнячка на проспекте Вилье Клод остановился, чтобы разглядеть кокетливую и вычурную резьбу на его фасаде; это было точное воспроизведение домика в стило эпохи Возрождения: окна с импостами, лестничные башенки и узорчатая, фигурная свинцовая крыша — настоящая бонбоньерка кокотки; и Клод замер в изумлении, когда, обернувшись, увидел по ту сторону мостовой королевский особняк Ирмы Беко, где провел ночь, вспоминавшуюся ему как сновидение. Просторный, солидный, почти суровый, он казался величественным дворцом по сравнению с домом Фажероля, превращенным в вычурную безделушку.

— Ну, что ты скажешь об Ирме? — спросил Фажероль с оттенком уважения в голосе. — Не дом, а настоящий храм! А я, черт побери, я ведь продаю только картины… Да входи же!..

Внутреннее убранство особняка отличалось великолепием и причудливой роскошью; повсюду от самой прихожей — старые ковры, старое оружие, куча старинной мебели, диковинки из Китая и Японии; налево столовая с лакированными панелями и растянувшимся по потолку красным драконом; на резной деревянной лестнице развевались флаги и султанами поднимались кверху тропические растения. Но настоящим чудом была мастерская на втором этаже, довольно узкая комната без единой картины, вся в восточных тканях; в одном конце комнаты помещался огромный камин, который поддерживали химеры, а в другом — широкий диван под балдахином, целое сложное сооружение: гора подушек, ковров и шкур, лежавших почти на уровне паркетного пола, и над ними пышный шатер из драпировок, поднятый на пики.

Клод разглядывал всю эту роскошь, и с его губ готов был сорваться вопрос, заплачено ли за это, — но он все-таки его не задал. Ходили слухи, что Фажероль, награжденный в прошлом году орденом, запрашивал теперь по десять тысяч франков за портрет. Ноде, создавший ему имя, методически его эксплуатировал, не выпуская из рук ни одной его картины меньше чем за двадцать, тридцать, сорок тысяч франков. Говорили, что заказы сыпались бы на него градом, если бы художник не делал вид, что пренебрегает ими и пресытился тем, что покупатели оспаривают друг у друга его самые незначительные эскизы. И все-таки от этой выставленной напоказ роскоши попахивало долгами: чувствовалось, что поставщики получали только задаток, а остальные деньги, эти огромные куши, сорванные словно на бирже во время повышения, текли между пальцами, растрачивались и таяли бесследно. Впрочем, Фажероль, все еще ослепленный неожиданно свалившимся на него богатством, не считал денег, ни о чем не тревожился, твердо надеясь, что картины его будут продаваться всегда, цены на них будут неизменно расти, и упивался тем видным положением, которое занял в современном искусстве.

Наконец Клод заметил маленький холст на черном деревянном мольберте, задрапированном красным плюшем. Только этот мольберт да еще палисандровый ящичек с красками и коробка с пастелью, забытые на стуле, напоминали о ремесле хозяина дома.

— Очень тонко! — глядя на маленький холст, сказал Клод, чтобы быть любезным. — А картина для Салона? Ты ее уже отослал?

— Да, да, слава богу! Сколько тут у меня перебывало посетителей! Целое нашествие! За всю неделю я ни разу не присел. Я не хотел выставляться: это подрывает уважение… Ноде тоже был против. Но что поделаешь? Меня так упрашивали, все молодые художники хотят, чтобы я был в жюри и их отстаивал… О, сюжет моей картины очень прост! Я ее назвал «Завтрак». Двое мужчин и три дамы — гости из замка — сидят под деревьями: они принесли с собой закуску и завтракают на лужайке… Ты увидишь, это довольно оригинально…

Его голос звучал неуверенно, а когда он встретился глазами с пристальным взглядом Клода, он окончательно смешался и стал подтрунивать над маленьким холстом, стоявшим на мольберте:

— Это просто хлам; я уступил просьбе Ноде. Ты не думай, я знаю, что мне недостает как раз того, что у тебя есть в избытке. Верь мне, я люблю тебя по-прежнему и еще вчера защищал тебя перед художниками.

Фажероль похлопал Клода по плечу; он чувствовал скрытое презрение своего бывшего учителя, и ему захотелось вновь привлечь его к себе былой нежностью, ласками продажной девки, которая кокетливо говорит: «Я шлюха», — для того чтобы ее полюбили. И очень искренне, с какой-то беспокойной почтительностью он еще раз пообещал использовать все свое влияние, чтобы приняли картину Клода.

Между тем начали появляться посетители; за час здесь перебывало не меньше пятнадцати человек, отцы, сопутствуемые юными учениками, художники, выставившие свои полотна и желавшие представиться Фажеролю, товарищи, нуждавшиеся в его протекции и предлагавшие услугу за услугу, и даже женщины, поставившие свой талант под защиту своих женских чар. Надо было видеть, как художник исполнял роль кандидата в члены жюри, как он расточал рукопожатия, говорил одному: «В этом году ваша картина чрезвычайно хороша, она мне очень нравится!», удивлялся, беседуя с другими: «Как? Вы еще не получили медали?», повторял всем: «О, будь я там, я заставил бы их плясать под мою дудку!» Посетители уходили восхищенные. Он закрывал за каждым дверь с чрезвычайно любезным видом, сквозь который проглядывала скрытая издевка былого уличного повесы.

— Видел? — сказал он Клоду, когда они снова остались одни. — Ты не поверишь, сколько времени отнимают у меня эти кретины!

Он подошел к застекленной двери, быстро отворил одну из створок, и Клод увидел по другую сторону проспекта на балконе особняка женскую фигуру в белом кружевном пеньюаре, которая подняла платочек. Фажероль трижды помахал рукой. Оба окна вновь захлопнулись.

Клод узнал Ирму. Фажероль, как ни в чем не бывало, нарушил наступившее молчание:

— Видишь, как удобно: можно переговариваться. У нас настоящий телеграф. Она зовет меня, я должен идти… Ах, дружище, вот кто может дать нам урок…

— Урок? Но чего же?

— Всего: порока, искусства, ума… Сказать тебе правду, ведь это она заставила меня писать! Да! Честное слово, у нее особый нюх на успех! И при этом она, в сущности, всегда остается сорванцом! А сколько проказ, сколько забавной страсти, когда ей взбредет в голову тебя полюбить!

Два красных пятнышка появились на его щеках, а глаза на мгновение заволокла какая-то мутная пелена. С тех пор как Фажероль поселился на проспекте Вилье, он снова сошелся с Ирмой; рассказывали даже, что этот пройдоха, такой искушенный, побывавший во всевозможных переделках парижской мостовой, позволял ей себя разорять; она постоянно высасывала из него кругленькие суммы, за которыми посылала горничную, то для оплаты поставщиков, то для удовлетворения какого-нибудь каприза, а иногда без всякой цели, просто ради удовольствия опустошать его карманы; этим и объяснялись отчасти его денежные затруднения и долги, все увеличивавшиеся несмотря на возраставший успех и вздутые цены на его картины. Впрочем, Фажероль не обманывался, сознавая, что он для нее лишь предмет бесполезной роскоши, шалость любительницы живописи, развлекающейся за спиной солидных господ, оплачивающих ее на правах мужей. Она потешалась над этим, и гнусной приправой к их связи служил смрад присущей им обоим порочности; роль любовника по прихоти забавляла и его, заставляя забывать о деньгах, выброшенных на Ирму.

Клод взял шляпу. Фажероль топтался на месте, бросая беспокойные взгляды на особняк напротив.

— Я хотел бы, чтобы ты остался, но, понимаешь, она меня ждет. Итак, договорились, твое дело на мази, разве только меня не выберут… Приходи во Дворец промышленности вечером к подсчету голосов. Там шум, толкотня, но ты сразу же выяснишь, можно ли на меня рассчитывать.

Сперва Клод поклялся себе, что ни за что не пойдет. Покровительство Фажероля было для него тягостно; а между тем в глубине души он страшился только одного: вдруг этот опасный болтун не сдержит своего обещания, испугавшись возможной неудачи.

Но в день голосования Клод не мог усидеть на месте и отправился на Елисейские поля под предлогом, что хочет совершить далекую прогулку. Не все ли равно, где гулять, здесь или в другом месте? Так или иначе, он забросил работу в ожидании Салона, хотя и не признавался себе в этом, и опять начал свои бесконечные блуждания по всему Парижу. Права голоса он не имел, для этого надо было хоть однажды попасть на выставку в Салон. Но его снова и снова влекло к Дворцу промышленности. Он с любопытством следил за тем, что происходило у его дверей, за всей этой сутолокой, вереницей художников-избирателей, которые отбивались от людей в коротких грязных блузах, выкрикивавших списки — штук тридцать списков различных кружков и направлений: кандидатов академической мастерской, либералов, непримиримых, соглашателей, молодежи, женщин. Ожидавшие результатов голосования метались как безумные; можно было подумать, что накануне здесь произошел мятеж и теперь повстанцы осаждают двери секции.

К четырем часам пополудни, когда голосование закончилось, Клод, не в силах преодолеть любопытства, поднялся наверх. Теперь на лестнице никого не было, — входи кто хочет. Наверху он попал в огромный зал жюри, окна которого выходили на Елисейские поля. Двенадцатиметровый стол занимал середину зала, а в углу в гигантском камине пылали огромные поленья. Здесь было четыреста — пятьсот избирателей, дожидавшихся подсчета голосов, рядом с ними их друзья и просто любопытные; от громких разговоров и смеха в комнате с высоким потолком стоял непрерывный гул. Вокруг стола уже устраивались и работали комиссии — пятнадцать, не меньше, — и в каждой по председателю и по два счетчика. Надо было организовать еще три-четыре комиссии, но не хватало людей: все бежали от этой изнурительной работы, до полуночи пригвождавшей добровольцев к стулу.

Тут Фажероль, не покидавший своего поста с самого утра, стал волноваться, кричать, пытаясь перекрыть шум:

— Послушайте, господа, нам не хватает одного человека!.. Вы слышите, нам нужен доброволец!

В эту минуту он увидел Клода, бросился к нему и силой потащил за собой.

— Вот и хорошо! Сделай мне удовольствие, сядь сюда и помоги нам! Это доброе дело, черт возьми!

И Клод с места в карьер оказался председателем одной из комиссий. Он выполнял свои обязанности с застенчивой серьезностью взволнованного до глубины души человека, словно верил, что судьба его картины зависит от того, насколько добросовестна будет его работа. Он громко выкликал фамилии по спискам, которые ему передавали в одинаковых пакетиках, в то время как два счетчика заносили их на листы. Это был настоящий концерт: среди несмолкаемого гула толпы пронзительные голоса выкрикивали одновременно все те же двадцать — тридцать фамилий. Так как Клод ничего не умел делать бесстрастно, он воодушевился и то приходил в отчаяние, когда попадался список без имени Фажероля, то радовался, когда ему удавалось лишний раз назвать его имя. Впрочем, Клод часто испытывал это удовольствие, потому что его товарищ сумел завоевать популярность, показываясь повсюду, посещая кафе, где собирались влиятельные группы, рисковал даже высказывать собственные убеждения и давал обещания молодым, не забывая, однако, низко кланяться членам Академии. Фажероль привлекал все симпатии и выступал здесь в роли всеобщего баловня.

В этот дождливый мартовский день стемнело уже к шести часам. Лакеи внесли лампы; притихшие художники, следившие за подсчетом с мрачными и недоверчивыми лицами и бросавшие на комиссию косые взгляды, придвинулись к столу. Другие от скуки стали паясничать, мяукали, лаяли или затягивали тирольскую песню. А в восемь часов, когда подали ужин — холодное мясо и вино, — веселье уже совсем вышло из берегов. Шумно раскупоривали бутылки, набивали себе желудки первым попавшимся блюдом; в этом огромном зале, освещенном отблеском пылавших в камине, как в раскаленном горне, поленьев, казалось, происходила беспорядочная ярмарочная пирушка. Потом все начали курить, и желтый свет ламп подернулся дымкой; на полу валялись кучи выброшенных во время голосования бюллетеней вперемешку с пробками, хлебными корками, осколками разбитой посуды — груды мусора, в которых застревали каблуки. Под конец все распоясались: маленький скульптор вскочил на стул и стал что-то проповедовать собравшимся; художник с усами, торчащими под крючковатым носом, уселся верхом на стул и поскакал вокруг стола, изображая императора, приветствующего толпу.

Мало-помалу зрители утомились, начали расходиться. К одиннадцати часам осталось не больше двухсот человек. Однако после полуночи появились новые лица: гуляки в черных фраках и белых галстуках, забежавшие сюда после спектакля или бала, подстрекаемые желанием узнать результаты голосования раньше, чем о них оповестят весь Париж. Пришли и репортеры: после того как им сообщали итоги предварительных подсчетов, они один за другим покидали зал.

Охрипший Клод все продолжал выкрикивать. Табачный дым и духота становились непереносимыми. От куч мусора, с пола, поднималось зловоние, как на конюшне. Пробило час, два часа ночи. А Клод считал и считал, да так добросовестно, что другие уже давно кончили свою работу, а его комиссия все еще разбиралась в колонках цифр. Наконец все подсчеты были сделаны, объявлены окончательные результаты. Фажероль оказался пятнадцатым из сорока. Он попал в тот же список, что и Бонгран, который занял двадцатое место, так как некоторые, по-видимому, вычеркнули его имя. И когда разбитый, но упоенный Клод вернулся на улицу Турлак, уже брезжило утро.

В течение последующих двух недель он жил в непрерывной тревоге. Раз десять он собирался пойти за новостями к Фажеролю, но его удерживал стыд. К тому же, поскольку члены жюри рассматривали работы в алфавитном порядке, ничего еще, может быть, не было решено. Но как-то раз на бульваре Клиши он увидел хорошо знакомые могучие плечи, походку вразвалку, и у него замерло сердце.

Это был Бонгран, смутившийся при виде Клода. Он первый заговорил о картине:

— С этими плутами из жюри не так-то легко сговориться… Но еще не все потеряно. Мы с Фажеролем на страже. Рассчитывайте главным образом на Фажероля, потому что я, друг мой, чертовски боюсь, как бы мое заступничество вас не скомпрометировало…

Это была правда. Бонгран находился в постоянной вражде с знаменитым метром Академии Мазелем, последним представителем изысканной и прилизанной благопристойности, только что избранным председателем жюри. Хотя они держались как добрые коллеги, обмениваясь дружескими рукопожатиями, их взаимная ненависть прорвалась с первого же дня, и если один требовал принять картину, другой тотчас голосовал против нее. Но зато Фажероль, избранный секретарем жюри и став заместителем Мазеля, забавлял его изо всех сил, и Мазель простил отступничество своего бывшего ученика, так этот ренегат ему льстил. И в самом деле, молодой метр — эта гадина, как говорили о нем собратья, — был более непримирим по отношению к смельчакам дебютантам, чем члены Академии, и смягчался, лишь если по тем или иным причинам ему самому хотелось протащить какую-нибудь картину; тогда он изощрялся в забавных выдумках, интриговал, комбинируя голоса с ловкостью фокусника.

Работа жюри была тяжкой повинностью, выполняя которую даже сам выносливый Бонгран сбился с ног. Каждый день сторожа ставили прямо на пол бесконечный ряд больших картин, прислоняли их к карнизу, заполняли ими залы второго этажа, вдоль всего здания, и ежедневно после обеда, с часа дня, сорок человек во главе с председателем, вооруженным колокольчиком, начинали одну и ту же прогулку, пока не исчерпывались все буквы алфавита. Решения принимались на ходу; чтобы ускорить процедуру, самые плохие полотна отвергались без голосования. Однако иной раз дебаты задерживали группу: после десятиминутных пререканий полотно, вызывавшее споры, оставляли до вечернего просмотра. Два служителя натягивали в четырех шагах от картин десятиметровую веревку, чтобы удержать на приличном расстоянии членов жюри, а те в пылу диспута не замечали веревки и лезли на нее своими животами. Позади жюри шествовали семьдесят сторожей в белых блузах; после решения, оглашаемого секретарем, они по знаку своего бригадира производили отбор: отвергнутые картины отделялись от принятых и уносились в сторону, как трупы с поля битвы. Обход продолжался два долгих часа без передышки. Стульев не было; приходилось все время стоять на ногах, топтаться на одном месте под холодным сквозным ветром, заставлявшим даже наименее зябких кутаться в шубы.

Вот почему таким желанным казался перерыв в три часа пополудни, этот получасовой отдых в буфете, где можно было получить стаканчик бордо, шоколад, бутерброды. Тут-то и начинался торг, взаимные уступки, обмен влияниями и голосами. Большинство членов жюри имели при себе записные книжки, чтобы никого не позабыть среди града рекомендаций, сыпавшихся на них; они справлялись по записям, обещая голосовать за протеже своего коллеги, если тот в свою очередь соглашался голосовать за их кандидатов. Те же, кто не принимал участия в этих интригах, курили с рассеянным видом, строгие или безразличные.

Затем работа возобновлялась, но уже не такая лихорадочная, в единственном зале, где стояли стулья и даже столы с перьями, бумагой, чернилами. Все картины размером меньше полутора метров обсуждались здесь, «переходили на мольберты», выстроенные десятками, дюжинами вдоль своеобразных подмостков, обтянутых зеленой саржей. Многие из членов жюри благодушно дремали на своих стульях, другие занимались личной корреспонденцией. Председатель выходил из себя, чтобы добиться требуемого большинства голосов. Изредка налетал шквал страсти, все начинали наседать друг на друга и с такой горячностью поднимали руки, что поверх волнующегося моря голов в воздух взлетали шляпы и трости.

Наконец на мольберте показался и «Мертвый ребенок». Записная книжка Фажероля уже целую неделю испещрялась заметками; он вступал в сложные сделки, чтобы обеспечить голоса в пользу Клода. Но дело оказалось трудным, приходилось считаться с другими обязательствами, и когда Фажероль произносил имя своего друга, он неизменно встречал отказ. Он жаловался, что не видит помощи от Бонграна, что у того нет даже записной книжки, да и к тому же Бонгран вообще так неловок, что неуместной откровенностью портит самые бесспорные дела. Фажероль уже двадцать раз был готов отступиться от Клода, но им владело упрямое желание испытать свое могущество, добиться приема картины, что казалось невозможным. Пусть увидят, по плечу ли ему уже сейчас переупрямить жюри! Быть может, в глубине души за упорством Фажероля скрывался вопль о справедливости, тайное уважение к человеку, плодами таланта которого он воспользовался.

Как раз в этот день Мазель был в отвратительном настроении. В самом начале заседания к нему подбежал бригадир.

— Господин Мазель, вчера произошла ошибка. Забраковали одну внеконкурсную картину. Помните, номер две тысячи пятьсот тридцать — обнаженная женщина под деревом?

И в самом деле, накануне эту картину в порыве единодушного презрения сбросили в общую кучу, не обратив внимания на то, что ее написал старый, почитаемый в Академии художник-классик; замешательство бригадира, весь комизм этой сцены развеселили молодых членов жюри, которые начали вызывающе посмеиваться.

Мазель ненавидел подобные истории, считая, что они подрывают авторитет Академии. Сделав гневный жест рукой, он сухо сказал:

— Ну так что же! Выудите ее, отнесите к тем, что приняты… Ничего мудреного нет, вчера там стоял такой шум! Разве можно выносить суждения вот так, наспех, когда нельзя добиться даже тишины… — Он с силой тряхнул звонком. — Ну, господа, начинаем! Немного терпения! Прошу вас!

К несчастью, с одной из первых поставленных на мольберт картин у Мазеля произошло недоразумение. Полотно сразу привлекло его внимание; оно ему очень не понравилось, от его резкого колорита он буквально почувствовал оскомину; и так как зрение его ослабело, он наклонился, чтобы прочитать надпись, бормоча;

— Что это еще за скотина?..

Но тотчас же выпрямился, потрясенный, когда прочитал имя одного из своих друзей, художника, бывшего, как и он, оплотом здравых доктрин. Надеясь, что его замечание не расслышали, Мазель крикнул:

— Великолепно! Номер первый, не так ли, милостивые государи?

Картине присудили номер первый, что давало право на «карниз», но все смеялись, подталкивали друг друга локтями. Это очень задело Мазеля, он пришел в ярость.

Впрочем, и другие частенько попадали впросак: откровенно выражали свои чувства при первом взгляде на картину, а затем спохватывались, как только различали подпись. В конце концов это заставило их быть осторожнее: прежде чем высказаться, они выгибали спину, беглым взглядом удостоверяясь, чья подпись. Иногда случалось, что, рассматривая произведение одного из коллег, какое-нибудь полотно, автором которого мог оказаться член жюри, они из предосторожности предупреждали друг друга знаками за спиной художника: «Будьте начеку, не допустите оплошности, это его картина».

Несмотря на нервозную обстановку заседания, Фажеролю удалось обделать первое дельце. Обсуждался отвратительный портрет, написанный одним из богатых учеников Фажероля, в чьей семье его принимали. Ему пришлось отвести Мазеля в сторону и, чтобы вызвать его сочувствие, придумать сентиментальную историю об умирающем с голода несчастном отце трех дочерей. Председатель заставил себя долго просить: черт побери, когда человеку нечего есть, он должен бросить живопись! Нельзя же так эксплуатировать своих дочерей! Тем не менее он единственный, кроме Фажероля, поднял за него руку. Послышались протесты, голоса возмущения, даже два других члена Академии воспротивились, но Фажероль тихонько им шепнул:

— Это для Мазеля… Мазель умолял меня проголосовать «за»… Наверное, какой-нибудь его родственник. Так или иначе он в этом заинтересован.

Оба академика тотчас подняли руку, и их примеру последовали другие.

Но вот раздался смех, посыпались остроты, возмущенные возгласы: на мольберт поставили «Мертвого ребенка». Недостает только, чтобы сюда присылали еще картины из морга! Молодые посмеивались над огромной головой: это же обезьяна, околевшая оттого, что объелась тыквы! Старики в испуге отшатывались.

Фажероль тотчас понял, что игра проиграна. Сперва он попытался схитрить при голосовании, ловко подшучивая, по своему обыкновению:

— Господа, господа, ведь это старый борец…

Его прервали яростными криками: «Ну нет, только не его! Этого старого борца хорошо знают! Он просто сумасшедший, который упорствует вот уже пятнадцать лет, гордец, изображающий гения, который говорит, что разрушит Салон, но ни разу не прислал сюда сносной работы!» В страстности этих голосов клокотала боязнь конкуренции, вся ненависть к дерзновенной самобытности, к непобедимой силе, торжествующей даже в поражении: «Нет, нет, долой!»

И тут Фажероль совершил ошибку, возмутившись, в свою очередь, и уступив гневу, вызванному тем, что он понял, как ничтожно на деле его влияние.

— Вы несправедливы! Будьте по крайней мере справедливы!

Тогда негодование достигло апогея, Фажероля окружили, его толкали, угрожающе замелькали кулаки, отрывистые возгласы вылетали, как пули.

— Милостивый государь, вы позорите жюри!

— Такие вещи можно защищать только из желания попасть в газету!

— Вы ничего в этом не смыслите!

Фажероль, выйдя из себя, потеряв обычную шутливую находчивость, отрезал:

— Я смыслю в этом не меньше вас!

— Да замолчи же наконец! — возразил один из товарищей, очень вспыльчивый, невзрачный, белокурый художник. — Не хочешь ли ты заставить нас проглотить эту вареную репу?

— Да, да, вареную репу! — Все убежденно повторяли это слово, которым обычно клеймили самую худшую мазню, — белесую, холодную, прилизанную живопись пачкунов.

— Ладно, — произнес наконец Фажероль, стиснув зубы, — прошу голосовать.

С той минуты, как дискуссия приняла такой оборот, Мазель безостановочно потрясал колокольчиком, весь красный оттого, что никто не обращал на него внимания.

— Господа, послушайте, господа! Это же ни на что не похоже, неужели нельзя договориться без крика?! Господа, прошу вас…

Наконец он добился некоторой тишины. В глубине души он был неплохим человеком. Почему бы и не принять эту маленькую картинку, хоть она и отвратительна! Сколько уже приняли таких!

— Господа, тише! Просят голосовать!

Сам он, может быть, и поднял бы руку, но молчавший до этой минуты Бонгран вдруг побагровел и, едва сдерживая гнев, закричал, так некстати вняв голосу своей возмутившейся совести:

— Черт подери! Да среди нас всех не найдется и четырех, способных написать такую штуковину!

Послышался ропот: удар был так жесток, что никто не ответил.

— Господа, приступим к голосованию, — сухо повторил побледневший Мазель.

В его тоне сказалось все: затаенная ненависть, яростное соперничество, скрытое за дружескими рукопожатиями. Такие ссоры случались редко. Почти всегда соперники договаривались между собой. Но сколько здесь было ущемленного самолюбия! Как тщательно прятали под улыбкой боль от кровоточащих смертельных ран, нанесенных противником во время этих дуэлей!

Только Бонгран и Фажероль подняли руку, и у провалившегося «Мертвого ребенка» остался единственный шанс — быть принятым на всеобщем вторичном пересмотре.

Всеобщий пересмотр был тяжелым трудом. После двадцати дней ежедневных заседаний члены жюри получали два дня отдыха, в течение которых сторожа подготовляли для них картины. Однако, придя на третий день после обеда, чтобы довести число до установленной цифры — две тысячи пятьсот принятых произведений, — члены жюри ужаснулись: им предстояло отобрать лишь несколько картин, а они оказались среди трех тысяч забракованных полотен. Ах, эти три тысячи картин, помещенных вплотнуюдруг к другу вдоль карнизов всех зал, вокруг наружной галереи, повсюду, повсюду и даже прямо на полу, подобно стоячим лужам, между которыми были оставлены только узенькие проходы, тянувшиеся вдоль рам! Это было наводнение, разлив, который захлестывал, затоплял Дворец промышленности мутной волной всего посредственного и нелепого, что только может создать искусство! А в распоряжении жюри было лишь одно заседание — с часу до семи — шесть часов бешеного галопа через весь этот лабиринт! Сначала члены жюри держались бодро, борясь с усталостью, сохраняя ясность зрения, но скоро утомленные беготней ноги начинали подгибаться, глаза воспалялись от мелькания красок, а надо было все идти, все смотреть и оценивать, хотя люди едва не впадали в обморочное состояние. С четырех часов началось отступление, разгром побежденной армии. Вереница запыхавшихся членов жюри растянулась на большое расстояние. Некоторые, отбившись от остальных, в одиночку бродили между рамами, по узким проходам, отказавшись от мысли когда-нибудь отсюда выбраться, поворачивали снова и снова, потеряв надежду дойти до конца!

Господи, где уж тут искать справедливость! Что можно выбрать из этой кучи хлама? И нужное число картин пополняли наудачу, не различая даже, портрет это или пейзаж. Двести! Двести сорок! Еще восемь! Все еще не хватает восьми! Вот эту! Нет, лучше ту! Как вам будет угодно! Семь, восемь! Ну, вот и все! Устало прихрамывая, члены жюри стали расходиться; они избавились наконец от тяжелой повинности, обрели свободу!

Но в одной из зал их задержала сцена, разыгравшаяся вокруг «Мертвого ребенка», лежавшего на полу среди забракованных полотен. Над картиной потешались: какой-то шутник сделал вид, будто споткнулся и хочет поставить на нее ногу. Другие бегали вдоль узких проходов, якобы для того, чтобы понять истинный смысл картины, уверяя, что она очень выиграет, если ее поставить вверх ногами.

Тут и Фажероль начал подшучивать:

— Ну, ну, наберитесь мужества, господа! Приглядитесь к этой штуке, вникните в нее, тут есть на что посмотреть за ваши денежки… Совершите акт милосердия, господа, примите ее, сделайте доброе дело!

Все рассмеялись, услышав эти слова, и, жестоко издеваясь, еще решительнее отвергли картину. Нет, нет! Ни за что!

— Отчего бы тебе не принять ее за счет твоей благотворительности? — предложил чей-то голос.

Таков был обычай: члены жюри имели право на «благотворительность»; каждый из них мог выбрать из общей кучи одну картину, хотя бы самую негодную, и ее принимали без всякого обсуждения. Обычно такую милость оказывали беднякам. Эти сорок картин, выуженные в последнюю минуту, были теми голодными нищими, которые стоят, переминаясь у порога, пока им не разрешат примоститься в конце стола.

— За счет моей благотворительности? — повторил Фажероль в замешательстве. — Да нет, для благотворительности у меня есть другая… да, да, цветы, написанные одной дамой.

Его перебил насмешливый хохот:

— Дамочка хороша собой?

Узнав, что картину нарисовала женщина, эти молодчики зубоскалили, не проявляя и тени галантности. А Фажероль стоял, растерявшись, потому что художнице покровительствовала Ирма. Он трепетал при мысли об ужасной сцене, которая ему предстоит, если он не сдержит обещания. И вдруг он нашел выход:

— Постойте! А вы, Бонгран? Вы ведь тоже можете взять этого забавного «Мертвого ребенка» за счет своей благотворительности.

Возмущенный такой торговлей, Бонгран, у которого сердце сжималось, замахал своими большими ручищами:

— Чтобы я… я нанес подобное оскорбление настоящему художнику! Пусть же, черт побери, он впредь будет более гордым и не суется в Салон со своими полотнами…

И так как насмешки продолжались, а Фажероль хотел, чтобы победа осталась за ним, он принял величественный вид уверенного в себе человека, который не боится быть скомпрометированным, и заявил:

— Прекрасно! Я беру его за счет своей благотворительности!

Послышались крики: «Браво!» Фажеролю устроили шутливую овацию, низко кланялись, пожимали руку. Слава храбрецу, имеющему смелость отстаивать собственное мнение! И сторож унес под мышкой осмеянное, оскверненное, поруганное полотно. Вот каким образом была наконец принята в Салон картина создателя «Пленэра».

Утром записочка Фажероля, состоявшая всего из двух строк, уведомила Клода, что ему удалось провести в Салон «Мертвого ребенка», правда не без труда. Хотя новость и была радостная, у Клода сжалось сердце: от каждого слова этой лаконичной записки веяло благосклонностью и состраданием — всем унизительным, что было связано с приемом картины на выставку. На какое-то мгновение Клод почувствовал себя таким несчастным от этой победы, что ему захотелось взять картину обратно и спрятать ее от посторонних глаз. А затем это мимолетное чувство рассеялось, тщеславие художника взяло верх, — слишком сильно и долго он страдал, ожидая успеха. Ах, быть выставленным, достигнуть цели! Он окончательно сдался и ждал открытия Салона с лихорадочным нетерпением дебютанта, полный мечтаний, в которых ему рисовалось волнующееся море голов — толпа, приветствующая его картину.

С недавних пор в Париже вошли в моду вернисажи: когда-то это были дни, предназначенные только для художников, чтобы они имели возможность навести последний блеск на свои картины. А теперь это стало модным развлечением, одним из тех торжественных празднеств, которые поднимают на ноги весь город и заставляют публику бросаться в шумную толчею. Уже целую неделю пресса, улица, публика принадлежали художникам. Художники овладели Парижем, разговоры шли только о них, о присланных ими картинах, об их поступках, привычках, обо всем, что их касалось. Это было одно из тех молниеносно вспыхивающих увлечений, которые будоражат всю улицу, и в те дни, когда пропускали бесплатно, залы наводнялись даже деревенскими жителями, молодыми пехотинцами и няньками, так что в иные воскресенья число посетителей доходило до потрясающей цифры в пятьдесят тысяч; целая рать, батальоны непосвященных с широко раскрытыми глазами плелись в хвосте постоянных посетителей этой ярмарки картин.

Сперва Клод испугался пресловутого вернисажа, смущаясь при мысли, что окажется лицом к лицу со светским обществом, о котором так много говорили, и решил дождаться более демократического дня настоящего открытия Салона. Он даже отказался сопровождать Сандоза. Но затем он пришел в такое нервное возбуждение, что, с трудом проглотив кусок хлеба с сыром, в восемь часов утра внезапно отправился в Салон. Кристина, у которой не хватило духа пойти вместе с ним, окликнула его, поцеловала еще раз, взволнованная, встревоженная:

— Главное, дорогой мой, не огорчайся, что бы ни произошло!

С бьющимся сердцем, запыхавшись оттого, что он быстро взбежал по большой лестнице, Клод вошел в Почетный зал. На улице небо было по-майски прозрачно. Сквозь полотно, натянутое, как в цирке, под стеклянным колпаком, проникали солнечные лучи, освещая все ярким дневным светом. А через двери, открытые на выходившую в сад галерею, врывался сырой ветер, вызывавший озноб. На мгновение Клод перевел дыхание, так как воздух уже становился тяжелым: еле различимый запах лака смешивался с легким ароматом мускуса, исходившим от женщин. Клод беглым взглядом окинул картины, висевшие на стенах: огромных размеров сцену резни, всю струившуюся красной краской, — напротив; громадную бледную святую, сделанную по заказу государства, — слева; банальную иллюстрацию официального праздника — справа; затем портреты, пейзажи, интерьеры, врывавшиеся кричащими тонами в слишком новое золото рам. Но притаившийся в художнике страх перед знаменитыми ценителями, пришедшими на сегодняшнее торжество, заставил его перевести взгляд на возраставшую понемногу толпу. Стоявший посредине круглый пуф, за которым высился зеленый куст, был занят тремя дамами — тремя безобразно одетыми чудовищами, которые прочно уселись здесь, чтобы вволю позлословить. Позади Клода чей-то хриплый голос выдавливал жесткие отрывистые звуки: это англичанин в клетчатом пиджаке объяснял сюжет картины, изображавшей резню, желтолицей женщине, закутанной в дорожный плащ. У одних картин было совсем свободно, у других посетители собирались группками, рассеивались и вновь собирались немного поодаль. Все головы были подняты кверху, мужчины держали трости, на руке — пальто. Женщины шли медленно, останавливаясь перед картинами так, что были видны Клоду вполоборота. Его глаз художника особенно привлекали цветы на дамских шляпках очень ярких тонов среди темных волн атласных цилиндров. Клод заметил трех священников, двух солдат, попавших сюда неизвестно откуда, бесконечные вереницы мужчин в орденах, целые процессии девушек с маменьками, задерживавших движение. Многие были знакомы между собой: издали улыбались, кланялись друг другу, иногда на ходу обменивались рукопожатиями. Голоса заглушало непрестанное шарканье ног.

Клод отправился на поиски своей картины. Он пытался ориентироваться по алфавиту, но сбился и пошел в левые залы. Все двери залов открывались в ряд, одна за другой, образуя уходящую вглубь перспективу старых ковровых портьер, за которыми виднелись углы картин. Клод дошел до большого Западного зала, вернулся через другую анфиладу, но не мог найти своей буквы. Когда же он возвратился в Почетный зал, там уже началась такая толкотня, что трудно было пробиться. Не имея возможности пройти вперед, Клод поневоле был вынужден узнавать знакомых, весь этот мирок художников, которые чувствовали себя сегодня как дома и держались хозяевами, принимающими гостей. В особенности хлопотал один старый приятель Клода по мастерской Бутена, молодой, жаждущий известности художник, работавший лишь для того, чтобы получить медаль; он подстерегал хотя бы мало-мальски влиятельных посетителей и силой заставлял их смотреть свои картины; другой — знаменитый богатый художник с торжествующей улыбкой на губах — принимал гостей перед своим произведением, подчеркнуто любезный по отношению к женщинам, толпа которых все время обновлялась вокруг него; а поодаль — ненавидящие друг друга соперники, вслух восхваляющие один другого; нелюдимы, следящие из-за двери за успехами своих товарищей; застенчивые, которых ни за что на свете нельзя заставить приблизиться к собственным картинам; насмешники, скрывающие за острым словцом кровоточащие раны своих поражений, и, наконец, люди, искренне поглощенные созерцанием картин, старающиеся их понять, уже мысленно распределяющие медали; были здесь и семьи живописцев: молодая прелестная женщина в сопровождении кокетливо разодетого ребенка; угрюмая, сухопарая мещанка и с ней две дурнушки в черном; толстуха, плюхнувшаяся на скамейку посреди целого выводка ребятишек с грязными носами; красивая дама в цвете лет, которая вместе со взрослой дочерью разглядывала кокотку, любовницу своего мужа; и мать и дочь, зная, кто она, обменялись невозмутимой улыбкой. Наконец здесь толпились и натурщицы, которые тащили друг друга за руки, подводили к картинам и показывали свое тело, изображенное нагим на холсте; они говорили громко и казались горбатыми в уродующих их безвкусных платьях рядом с разряженными, как куклы, парижанками, на которых, если сорвать с них одежду, было бы тошно смотреть.

Как только Клоду удалось пробраться, он вошел в двери справа. Его буква была где-то в этой стороне. Он прошел по залам, помеченным литерой «Л», но не нашел ничего. Возможно, что произошла путаница и его картиной по ошибке заткнули какую-нибудь дыру в другом месте. Добравшись до большого Восточного зала, он бросился обратно через другие, маленькие, менее посещаемые и самые отдаленные залы, где картины точно тускнеют от серого налета скуки, что для художников страшнее всего. Но и здесь он тоже ничего не обнаружил. Он бродил ошеломленный, озадаченный, вышел на садовую галерею, продолжал искать свое полотно среди массы картин, вынесенных наружу и казавшихся при дневном свете блеклыми и одинокими; затем после новых длительных поисков он в третий раз оказался в Почетном зале. Теперь здесь была настоящая давка. Знаменитости, богачи, баловни успеха, все, что вызывает в Париже шумные толки: таланты, миллионы, красота, популярные писатели, актеры, журналисты, завсегдатаи клубов, манежа, биржевики, женщины различного положения — кокотки, актрисы бок о бок со светскими дамами, — все сосредоточились здесь; и, раздраженный тщетными поисками, Клод удивлялся пошлости лиц, разношерстности туалетов, — немногих элегантных среди многих вульгарных, — отсутствию приподнятого настроения у этих людей; это так его удивило, что страх, еще недавно заставлявший его трепетать, сменился теперь презрением. И вот эти-то люди высмеют его картину, если только отыщут ее. Два белобрысых репортеришка составляли список лиц, которых следовало похвалить. Один из критиков делал вид, будто записывает что-то на полях каталога, другой ораторствовал посреди группы дебютантов; третий, заложив руки за спину, бродил в одиночестве, останавливаясь перед каждым произведением и как бы подавляя его своим величественным бесстрастием. Но больше всего поразило Клода, что в толкотне этого стада, в любопытстве всей этой своры, в этих пронзительных голосах, в застывших, болезненно вялых лицах не было ни молодого задора, ни страсти. Уже пошла в ход зависть: вон тот господинчик потешает дам своими остротами; этот безмолвно рассматривает картину, вдруг выразительно пожимает плечами и удаляется, а еще двое уже четверть часа стоят рядом, прислонившись к карнизу, уткнувшись носом в маленькое полотно, и шепчутся, бросая искоса заговорщические взгляды.

Но вот вошел Фажероль, и казалось, что в непрерывном потоке людей он появлялся одновременно всюду, протягивая всем руку, выступая в двойной роли молодого метра и влиятельного члена жюри. Осыпаемый похвалами, благодарностями, просьбами, он отвечал каждому с неизменной обходительностью. С самого утра он выдерживал атаку тех начинающих художников из своей свиты, чьи картины были неудачно повешены. Это был традиционный пробег первого часа после открытия, когда все ищут свои произведения, торопятся их посмотреть, разражаясь взаимными упреками, громкой нескончаемой бранью: то картина висит слишком высоко, то на нее плохо падает свет, то соседние картины убивают впечатление; некоторые грозились даже снять свои полотна и убрать их с выставки. Особенно неистовствовал один высокий, сухощавый художник, следовавший по пятам из зала в зал за Фажеролем. Фажероль тщетно объяснял ему, что он здесь ни при чем, он ничем не может помочь, картины размещали по порядковым номерам: для каждой стены их сначала раскладывали на полу, а потом по очереди развешивали, никому не отдавая предпочтения. Фажероль простер свою любезность до того, что обещал вмешаться, когда после присуждения медалей будут перевешивать картины, но ему не удалось успокоить высокого, сухощавого художника, продолжавшего его преследовать.

На одно мгновение Клод раздвинул толпу, и он мог бы пробраться к Фажеролю и спросить, куда девали его картину. Но гордость удержала его, когда он увидел, как окружен Фажероль. Разве не мучительна, не бессмысленна эта постоянная потребность в чьей-то поддержке? К тому же, пораздумав, он вдруг сообразил, что пропустил ряд залов справа; и в самом деле, там развернулись целые новые километры картин. Наконец он попал в зал, где толпа сгрудилась перед большим полотном, занимавшим почетную стену посредине. Сначала Клод не мог его рассмотреть, так колебалась волна плеч, так непроницаема была стена голов, настоящее укрепление из шляп. Разинув рты от восторга, все напирали друг на друга. Встав на цыпочки, Клод увидел это чудо и сразу узнал сюжет, о котором ему рассказывали.

То была картина Фажероля, и Клод узнал в его «Завтраке» свой «Пленэр», тот же золотистый тон, ту же формулу искусства, но насколько же смягченную, фальсифицированную, испорченную, поверхностно элегантную, изготовленную с удивительной ловкостью на потребу низменных вкусов публики! Фажероль не повторил ошибки Клода и не обнажил своих трех женщин; но зато он ухитрился их раздеть, не сняв с них рискованных туалетов светских дам: одна показывала грудь под прозрачным кружевом лифа, другая, откинувшись назад, чтобы взять тарелку, открывала правую ногу до самого колена; третью, не показывавшую ни кусочка своего нагого тела, обтягивало такое узкое платье, что ее выпуклый, как у молодой кобылицы, зад волновал своей непристойностью. Зато мужчины в летних пиджаках воплощали идеал благовоспитанности. В глубине картины лакей вытаскивал корзину с провизией из ландо, остановившегося за деревьями; все — фигуры, ткани, натюрморт пикника — весело играло, залитое солнцем на фоне темной зелени; этот необычайно ловкий трюк, эта мнимая смелость возбуждали публику, однако не больше, чем требовалось, чтобы она млела от восторга. Это была буря в стакане воды.

Клод не мог приблизиться к картине и поневоле слышал, что говорили кругом. Наконец-то нашелся человек, который творит подлинные произведения искусства! Он не подчеркивает ничего, как эти грубияны из новой школы; он говорит все, не говоря ничего. Ах, эти оттенки, искусство намеков, уважение к публике, выбор приличного сюжета! И притом какая тонкость, обаяние, ум! Да, он не из тех, кто несуразно растрачивает себя на полные страсти картины, в которых все бьет через край! Нет, когда Фажероль выбирает три тона, — это три тона и ни на йоту больше. Какой-то хроникер, придя в экстаз, подыскал точную характеристику: настоящая парижская живопись! Словцо подхватили, и теперь уже никто не проходил мимо картины, не объявив ее истинно парижской.

Согнутые спины, восторги, исходившие от массы человеческих хребтов, в конце концов привели Клода в раздражение и, охваченный желанием увидеть лица людей, создававших картине успех, он обогнул теснившуюся кучку и ухитрился прислониться к карнизу. Отсюда он увидел физиономии собравшихся, обращенные к нему в сером свете, проникавшем сквозь полотно на потолке и оставлявшем в тени середину зала, тогда как просачивавшиеся по бокам экрана яркие лучи освещали картины на стенах светлыми пятнами, а золоту рам придавали теплый солнечный оттенок.

Клод сразу же узнал тех, кто его когда-то освистал, — если это были не они сами, то их духовные братья, но серьезные, восхищенные, похорошевшие от благоговейной почтительности. Болезненный вид, вызванная борьбой усталость, желчная зависть, которая вытягивала лица и окрашивала их желтизной, — как заметил Клод в других залах, — все это смягчилось здесь единодушным удовлетворением от приятной фальши. Две толстухи сладко зевали от удовольствия. Старики таращили глаза с понимающим видом. Супруг объяснял сюжет картины своей молодой жене, которая покачивала головкой, кокетливо выгибая шею.

Восторгались по-разному: по-ханжески, изумленно, глубокомысленно, весело, сдержанно, с бессознательной улыбкой, с видом изнеможения. Цилиндры откидывались назад, цветы у дам сбивались на затылки. Все эти люди на мгновение задерживались здесь, затем их оттирали, и они беспрерывно сменялись другими, похожими на них.

Клод забыл о себе, потрясенный этим триумфом. Зал становился слишком тесен, так как прибывали все новые толпы. Уже не ощущались ни пустота первых часов после открытия, ни холодный ветер, врывавшийся из сада, ни стойко державшийся запах лака. Теперь воздух согрелся, стал терпким от раздушенных дамских нарядов. Но вскоре над всем возобладал запах мокрой псины. Должно быть, пошел дождь, внезапный весенний ливень, потому что те, кто пришел последним, внесли с собой в теплое помещение зала сырость, отяжелевшую от влаги одежду, от которой, казалось, поднимается пар. И в самом деле, уже некоторое время по полотну на потолке пробегали тени. Подняв глаза, Клод понял, что северный ветер подхлестывает большие тучи, а потоки дождя бьют по стеклам окон. Тени побежали вдоль стен муаровыми струями, все картины потемнели, публику поглотила тьма; когда же наконец туча пролилась и мрак развеялся, художник увидел те же разинутые рты, те же выпученные от глупого восхищения глаза.

Но Клод не испил еще чашу горечи до дна. Он увидел на левой стене картину Бонграна, висевшую как раз напротив картины Фажероля. Однако перед этим полотном не было толпы, посетители равнодушно проходили мимо. Между тем оно было создано напряженнейшим усилием художника, это был удар, для которого он копил силы уже в течение многих лет, последнее творение, выношенное им с желанием доказать самому себе всю зрелость своего заката. Ненависть, накоплявшаяся в нем со времени создания «Деревенской свадьбы», первого шедевра, разрушившего всю его полную труда жизнь, заставила его искать сюжета, контрастного и вместе с тем в чем-то перекликающегося с первым полотном. «Деревенские похороны» изображали погребение девушки на фоне ржи и овса. Художник боролся с самим собой. Еще посмотрят, спета ли его песенка: не стоит ли шестидесятилетний опыт счастливых порывов юности! Но опыт не помог, и его творение было обречено на безмолвный провал: так, когда на улице падает старик, прохожие даже не оборачиваются, чтобы на него взглянуть. И все же рука мастера чувствовалась во многих деталях картины: в ребенке из хора, держащем крест, в группе несущих гроб девушек, давших обет пречистой деве; их белые платья и румяные лица живописно контрастировали с торжественной черной одеждой похоронного кортежа, видневшегося сквозь листву. Но священник в стихаре, девушка с хоругвью, семья усопшей за гробом, да, впрочем, и все остальное отличалось сухостью фактуры, производило неприятное впечатление своей надуманностью, упрямой жесткостью письма. В этом сказался бессознательный роковой возврат художника к беспокойному романтизму, с которого он когда-то начинал. И всего тяжелее было то, что безразличие публики имело свое оправдание: это искусство принадлежало другой эпохе, эта вываренная тускловатая живопись уже не останавливала ничьего даже мимолетного внимания с тех пор, как в современном искусстве установилась мода на ослепляющие потоки света.

Как раз в это время в зал нерешительно, словно застенчивый дебютант, вошел Бонгран, и у Клода сжалось сердце, когда он увидел, что художник переводит беглый взгляд со своей одинокой картины на полотно Фажероля, вызвавшее такую бурю. В эту минуту Бонгран, должно быть, со всей остротой почувствовал, что для него наступил конец. Хотя до сих пор его и терзал страх перед собственным медленным угасанием, но это было всего лишь сомнение; теперь же им овладела внезапная уверенность, что он пережил самого себя, что его талант иссяк, что он больше никогда не создаст жизнеспособного произведения. Он весь побелел и уже хотел бежать из зала, но тут скульптор Шамбувар, который вошел через другую дверь с целым хвостом своих постоянных приверженцев, не обращая внимания на присутствующих, окликнул его своим густым голосом:

— Эге, шутник! Я застал вас на месте преступления — любуетесь собственным произведением!

Скульптор выставил в этом году «Жницу», настолько неудачную и нелепую, что казалось, его могучие руки слепили ее ради издевки; но сам скульптор не утратил ликующего вида, уверенный, что создал еще один шедевр, и с видом непогрешимого божества прогуливался среди толпы смертных, не слыша, как они над ним посмеиваются.

Бонгран, не отвечая, взглянул на Шамбувара блестевшими, как в лихорадке, глазами.

— Видали внизу мою штуку? — продолжал Шамбувар. — Пусть-ка нынешние пигмеи попробуют до нее дотянуться!.. О старая Франция! Что от тебя осталось? Только мы одни!

И он ушел в сопровождении своей свиты, раскланиваясь с озадаченной публикой.

— Скотина! — прошептал Бонгран, подавленный горем, возмущенный, словно кто-то позволил себе грубую шутку в комнате, где лежит покойник.

Увидев Клода, он подошел к нему. Не было ли трусостью бежать из зала? И он захотел показать свое мужество, благородство души, никогда не омрачаемой завистью.

— Поглядите только, какой успех у нашего приятеля Фажероля! Не стану кривить душой и утверждать, что его картина приводит меня в экстаз, она мне совсем не по вкусу, но сам он очень мил, право… И знаете, он сделал для вас все, что мог.

Клод попытался найти хоть слово похвалы для «Похорон».

— Маленькое кладбище в глубине прелестно! Может ли быть, что публика…

Бонгран резко остановил его:

— Полно, друг мой, соболезнования ни к чему… Я сам все вижу…

В это время кто-то приветствовал их фамильярным жестом, и Клод узнал Ноде, надутого, возгордившегося, раззолоченного, — так успешно шли грандиозные дела, какими он теперь ворочал. Тщеславие вскружило ему голову, он хвалился, что разорит всех торговцев картинами; он построил себе дворец, выступал в качестве короля рынка, собирая шедевры, открывая огромные, оборудованные по-современному художественные магазины. Звон миллионов слышался в его доме еще в прихожей; он устраивал у себя выставки, поставлял картины в галереи и ожидал в мае приезда американцев-любителей, которым продавал за пятьдесят тысяч франков то, что сам приобретал за десять. Он вел княжеский образ жизни: жена, дети, любовница, лошади, имение в Пикардии, грандиозная охота. Своими первыми барышами Ноде был обязан повышению цен на картины знаменитых покойников, не получивших признания при жизни: Курбе, Милле, Руссо, — и это породило в нем презрение к любому произведению, подписанному именем художника, еще ведущего борьбу. Между тем о нем начали ползти дурные слухи. Знаменитые картины были наперечет, число любителей тоже почти не увеличивалось, и наступила пора, когда вести дела стало затруднительно. Поговаривали о создании синдиката, о соглашении с банкирами для поддержания высоких цен; в зале Друо прибегали ко всевозможным комбинациям, вплоть до фиктивной продажи картин, выкупленных самими продавцами по очень высокой цене. Эти жульнические биржевые махинации, эта головокружительная скачка в атмосфере ажиотажа должны были неминуемо привести зарвавшихся торговцев к краху.

— Добрый день, метр, — произнес Ноде, подойдя к Бонграну. — Что скажете? Вы, как и все другие, пришли полюбоваться моим Фажеролем?

В его обращении с Бонграном уже не было и следа прежней внимательной и заискивающей почтительности. А о Фажероле он говорил, как о своей собственности, как о поденщике, состоящем у него на жалованье, которого он частенько распекает. Ведь это он поселил Фажероля на проспекте Вилье, принудил приобрести особняк и обставить его так, как обставляют жилище содержанки, опутал его долгами, поставляя ковры и безделушки, чтобы крепче держать в своих руках. А теперь он журил его за беспорядочную жизнь, за то, что он компрометирует себя своим легкомыслием. Взять, например, вот эту картину: ни один серьезный художник не послал бы ее в Салон. Конечно, она вызвала толки, шли слухи даже о почетной медали. Но ведь это гибельно для высоких цен! Если хочешь иметь дело с американцами, надо держать толпу на расстоянии, замкнуться, как божество в своем храме.

— Дорогой мой, хотите верьте, хотите нет, но я уплатил бы двести тысяч франков из собственного кармана, чтобы только эти болваны газетчики прекратили шум по поводу моего Фажероля этого года.

Бонгран, мужественно слушавший его, несмотря на все свои страдания, улыбнулся:

— Они, пожалуй, и впрямь пересолили! Вчера я прочел статью, из которой узнал, что Фажероль съедает по утрам два яйца всмятку…

Он смеялся над трескучей рекламой, вот уже неделю занимавшей Париж особой молодого метра после первой статьи о его картине, которую в ту пору еще никто не видел. Вся банда репортеров накинулась на Фажероля, его буквально раздели догола; писали о его детстве, о его отце — фабриканте художественных изделий из цинка, о годах учения, о том, где и как он жил, описывали все, вплоть до цвета его носков, до привычки пощипывать кончик собственного носа. Он был злобой дня, молодым метром в современном вкусе, которому повезло, потому что он не получил Римской премии и порвал с Академией, методы работы которой он сохранил. Это была слава калифа на час, которую приносит и уносит порыв ветра, подобие успеха, болезненный каприз великого извращенного города, на мгновение поднявшего Фажероля на гребень волны, происшествие, которое потрясает толпу утром и забывается вечером.

Тут Ноде заметил «Деревенские похороны».

— Постойте-ка, это ваше произведение? Ага, понимаю, вы хотели нарисовать картину под пару к «Свадьбе». Ну, если бы вы спросили меня, я бы вас отговорил. Ох, уж эта «Свадьба»!..

Бонгран слушал, не переставая улыбаться, только скорбная складка обозначилась у его дрожащих губ. Он позабыл о своих шедеврах, о бессмертии, обеспеченном его имени; он видел только внезапную славу, пришедшую без всяких усилий к этому мальчишке, недостойному чистить его палитру, но сразу вытеснившему его из памяти толпы, его, который боролся десять лет, чтобы добиться признания. О, если б новые поколения, роющие вам могилу, знали, сколько кровавых слез вы, умирая, пролили по их милости!

Но вдруг Бонгран испугался, что невольно выдаст свои страдания, если будет молчать. Неужели он способен пасть до низкой зависти? Гнев против самого себя заставил его выпрямиться: умирать надо стоя. И, подавив резкие слова, готовые сорваться с губ, он сказал просто:

— Вы правы, Ноде, когда у меня в голове зародилась идея этой картины, мне следовало пойти выспаться!

— Ах, вот и он! Извините! — вскричал торговец и убежал.

Он увидел Фажероля, показавшегося у входа в зал. Но Фажероль не вошел, а остановился, сдержанный, улыбающийся, принимающий успех с непринужденностью умного человека. К тому же он кого-то искал, подозвал к себе знаком молодого художника и, видимо, сказал тому что-то приятное, потому что последний рассыпался в благодарностях. Два посетителя поспешили к Фажеролю с поздравлениями, какая-то женщина остановила его, показывая жестом мученицы на натюрморт, повешенный в темный угол. Затем Фажероль исчез, беглым взглядом окинув людей, застывших в экстазе перед его картиной.

Клод все видел и слышал и почувствовал, как грусть снова переполняет его сердце… Между тем толчея все увеличивалась, и в духоте, ставшей нестерпимой, перед ним маячили только зевающие потные лица. За ближними рядами плеч виднелись еще другие такие же ряды, и так до самой двери, откуда вновь прибывшие, которым ничего не было видно, указывали друг другу на картину концами зонтов, с которых стекали струи дождевой воды. Бонгран из гордости тоже остался здесь; несгибаемый старый борец, он, несмотря на поражение, твердо стоял на ногах, устремив ясный взгляд на неблагодарный Париж. Он хотел завершить свой путь как честный человек с великодушным сердцем. Клод заговорил с ним, но, не получив ответа, понял, что под этой спокойной и веселой маской скрывается душа, истекающая кровью от нечеловеческих мук. Испуганный и преисполненный почтения, Клод не стал докучать и удалился, а Бонгран, глядевший в пространство, даже не заметил его ухода.

Клод снова замешался в толпу, его вдруг осенила догадка. Он удивлялся, что не может отыскать своей картины, а ведь это так просто. Разве не было здесь зала, где все хохотали, уголка, где толпились и шумели зубоскалы, оскорблявшие чье-то творение? Конечно, именно там его произведение. У него еще стоял в ушах смех, который он слышал когда-то в Салоне Отверженных, и он стал прислушиваться у каждой двери, чтобы узнать, не здесь ли его освистывают.

Но когда он снова очутился в Восточном зале, в этом сарае, где в холоде и темноте агонизирует монументальное искусство, где громоздятся штабели исторических и религиозных композиций, он вздрогнул и замер, устремив глаза вверх. Уже два раза он проходил здесь, а между тем наверху висела его картина, так высоко, так высоко, что он еле мог ее узнать, — маленькую, повисшую, как ласточка, на уголке тяжелой рамы огромной десятиметровой картины, изображавшей потоп, где в воде цвета перебродившего вина кишели, копошились желтокожие. Налево висел жалкий, пепельных тонов портрет генерала во весь рост; направо, на траве, на фоне лунного пейзажа, лежала громадина нимфа, похожая на обескровленный разлагающийся труп. А повсюду вокруг какие-то розоватые, фиолетовые картины, жалкая мазня — от комической сценки, изображающей подвыпивших монахов, до торжественного открытия палаты, где лица известных депутатов были воспроизведены с портретной точностью, а прибитая сбоку позолоченная дощечка сверху донизу исписана их именами. А наверху, высоко-высоко, посреди белесых полотен маленькая, чересчур смелая картина поражала страдальческой гримасой чудовища.

О, этот «Мертвый ребенок» — маленький жалкий труп, который на таком расстоянии казался случайным нагромождением разъединенных частей тела, изуродованным остовом неизвестного бесформенного животного! Что означает эта раздувшаяся, побелевшая голова? Череп ли это или, может быть, живот? А эти жалкие ручонки, конвульсивно сжимающие простыни, как окоченевшие лапки погибшей от холода птицы! А сама постель: белизна простынь рядом с белизной тела — вся эта печальная бледность, угасание тона, безнадежность конца! Только приглядевшись, можно было различить светлые неподвижные глаза, узнать голову ребенка, погибшего от какой-то мозговой болезни и вызывающего мучительную, щемящую жалость.

Клод приблизился, затем отступил, чтобы лучше рассмотреть. Освещение было такое неудачное, что на полотно отовсюду падали танцующие блики. Бедный Жак, как же плохо его поместили! Конечно, из презрения, а может быть, от стыда, чтобы только как-нибудь отделаться от этого мрачного безобразия. А портрет вызывал в памяти Клода образ сына: сначала такой, каким он был в деревне, — свежий, розовощекий, резвившийся в зеленой траве, потом — на улице Дуэ, где он понемногу бледнел и становился все более придурковатым, и, наконец, на улице Турлак, где он уже не мог выносить тяжести собственной головы и одиноко умер ночью, когда его мать спала. Он видел вновь и мать, скорбную женщину, которая осталась дома, без сомнения, для того, чтобы выплакаться, — ведь она плакала теперь целыми днями. Как бы то ни было, она хорошо сделала, что не пришла; все это было слишком печально: их маленький Жак, уже застывший в своей постельке, загнанный сюда как пария, с лицом настолько искаженным резким освещением, что казалось, на нем застыла гримаса страшного смеха.

Но еще больше Клод страдал от одиночества, в каком очутилась его картина. Удивленный, разочарованный, он искал глазами толпу ожесточенно спорящих людей, которую он ждал. Почему его не высмеивают? Ах, эти былые оскорбления, издевательства, негодование, — они терзали, но наполняли его жизнь! Ничего, ничего, никто даже не удостоил его плевком! Это была смерть. Публика торопливо проходила по огромному залу, поеживаясь от скуки. Люди останавливались только перед полотном, изображавшим открытие палаты, — тут беспрерывно обновлялась толпа, читали пояснительную надпись, показывали друг другу на известных депутатов. Вдруг позади Клода раздался смех, он обернулся: но это смеялись не над ним, публика веселилась, глядя на подвыпивших монахов, — сценку, имевшую успех в Салоне из-за комического сюжета; мужчины объясняли дамам ее содержание, утверждая, что картина блещет остроумием. Все эти люди проходили под маленьким Жаком, и никто не поднял головы, никто не знал даже, что он там, наверху.

Вдруг у Клода промелькнула надежда. На диванчике посредине зала сидели два господина: полный и худощавый, оба с орденскими ленточками в петлицах. Откинувшись на бархатную спинку, они болтали и разглядывали картины, висевшие напротив. Клод приблизился, прислушался.

— Я последовал за ними, — продолжал свой рассказ толстяк. — Они пошли по улице Сент-Оноре, Сен-Рок, Шоссе-д’Антен, по улице Лафайета.

— Ну и что же, вы их остановили? — спросил худощавый с видом глубокой заинтересованности.

— Нет, я боялся рассердиться.

Клод ушел, но трижды возвращался, и сердце его билось каждый раз, когда редкий посетитель останавливался и медленным взглядом окидывал стену от карниза до потолка. Он испытывал яростное, болезненное желание услышать хоть слово, одно только слово. К чему было выставляться? Как понять это безмолвие? Нет ничего хуже, чем эта пытка молчанием. У него перехватило дыхание, когда он увидел приближающуюся молодую чету: красавчика с белокурыми усиками и очаровательную женщину с изящной походкой, хрупкую, как саксонская фарфоровая пастушка. Дама заметила картину, осведомилась о ее сюжете, пораженная, что ничего не может понять. Когда же ее муж, перелистав каталог, нашел название «Мертвый ребенок», она увела его, вся дрожа и испуганно восклицая:

— Безобразие! Как это полиция допускает такие ужасы!

Ничего не сознавая, точно в чаду, подняв кверху глаза, Клод продолжал стоять среди людского стада, равнодушно несущегося вскачь: никто не бросил взгляда на единственную святыню, видимую только ему одному. И вот здесь-то, в этой толкотне, его наконец нашел Сандоз.

Сандоз также бродил здесь в одиночестве, потому что его жена осталась дома с больной матерью, и у него защемило сердце, когда он остановился под маленьким холстом, который случайно заметил. О, как гнусна была эта жалкая жизнь! Он вдруг заново пережил их юность, коллеж в Плассане, долгие часы на берегу Вьорны, беззаботные прогулки под жгучим солнцем, яркое пламя их еще только зарождавшихся честолюбивых мечтаний. Он припомнил их дальнейшую жизнь: общие усилия, уверенность в будущей славе, здоровые ненасытные желудки и неумеренный аппетит, заставлявший их мечтать о том, как они в один присест проглотят весь Париж. Сколько раз в те времена он видел в Клоде великого человека, чей необузданный гений должен оставить когда-нибудь далеко позади таланты остальных! Сначала это было в мастерской в тупике Бурдонне, потом в мастерской на Бурбонской набережной, где художник мечтал об огромных полотнах, лелеял проекты, которые должны были взорвать Лувр! Это была непрекращавшаяся борьба, ежедневная десятичасовая работа, которой он отдавал целиком все свое существо. А что наступило потом? После двадцати лет творческого горения докатиться до этого, прийти к такой ничтожной, зловещей картине, совсем маленькой, незаметной, проникнутой удручающей меланхолией, отвергнутой всеми, как будто от нее исходит зараза. Столько надежд, мучений, жизнь, растраченная на тяжкий труд созидания, — и вот это, всего только это! О, боже!

Подле себя он увидел Клода. Голос Сандоза дрогнул от братского участия:

— Как! Ты все-таки пришел! Почему же ты отказался зайти за мной?

Художник даже не извинился. Казалось, что он очень устал, уже не бунтует, охвачен тихим, дремотным оцепенением.

— Ну не стой же здесь! Уже полдень. Позавтракаем вместе! Правда, меня ждут у Ледуайена. Но я не пойду туда. Спустимся-ка в буфет. Это напомнит нам молодость, разве не правда, старина?

Взяв Клода под руку, Сандоз сжимал его локоть, пытаясь согреть друга, вывести его из мрачного молчания.

— Послушай, черт побери! Не надо так падать духом! Как бы плохо ни повесили твою картину, — она все же превосходна, сразу видна рука мастера!.. Да, я знаю, ты мечтал о другом. Но черт возьми! Ведь ты еще живешь, у тебя еще есть время! Ты только оглянись кругом. Ты должен гордиться: ведь это ты взбудоражил их всех! В этом году настоящий победитель в Салоне — ты! Тебя грабит не только Фажероль, теперь все подражают тебе, твоим пленэрам, над которыми они так потешались. Посмотри только, посмотри! Тут еще один пленэр, а вот другой, и здесь, и тут, да все они, все…

Проходя по залам, Сандоз рукой указывал на полотна. И в самом деле, солнечный свет, проникавший мало-помалу в современную живопись, наконец засиял со стен выставки. Прежний мрачный Салон с его коричневой живописью на смолах уступил место солнечному Салону, полному весенней радости. Это была заря, новый день, который занялся когда-то в Салоне Отверженных и теперь расцвел здесь нежным, рассеянным светом, разложенным на бесконечные оттенки, возвращая молодость творениям художников. Теперь во всех картинах можно было найти голубизну, даже в портретах и жанровых сценах, не уступавших ныне по размерам и серьезности историческим полотнам. Впрочем, старые академические сюжеты, приправленные подгоревшим соусом традиций, исчезли, словно осужденная доктрина унесла с собой свой мир теней; исчезли надуманные сюжеты, мертвенная нагота мифологии и католической церкви, легенды без веры, анекдоты без жизни, вся эта академическая рухлядь, которую использовали целые поколения ловкачей и дураков; но и на тех, кто не успел расстаться с античными рецептами, даже на престарелых мастерах все-таки тоже сказывалось новое влияние, — словно и по их картинам прошел луч солнца. На каждом шагу попадались полотна, которые как бы разрушали преграду, прорубали окно во внешний мир. Скоро падут стены, и природа властно вступит в свои права, потому что брешь стала велика, потому что рутину унес вихрь радостной борьбы, которую начали дерзание и молодость.

— Твоя участь совсем не так плоха, старина! — продолжал Сандоз. — Искусство завтрашнего дня принадлежит тебе. Все это создал ты!

Клод разжал наконец зубы и сказал очень тихо, угрюмо и решительно:

— Плевать мне на то, что я создал, если я не сумел создать самого себя! Пойми, это оказалось непосильным для меня, это меня душит!

Он закончил свою мысль безнадежным жестом, выразившим его бессилие претворить в жизнь тот принцип искусства, который он сам провозгласил, его муки предтечи, который сеет идею и не пожинает славы, его отчаяние при виде того, что его обворовали, уничтожили ремесленники от искусства — целая стая оборотистых молодцов, растрачивающих себя на пустяки и уже опошливших новое искусство, — прежде чем он сам или какой-либо другой художник нашли в себе силы создать шедевр, знаменующий собой эпоху конца века.

Сандоз запротестовал: будущее оставалось за ним. Чтобы отвлечь внимание Клода, он остановил его, когда они проходили через Почетный зал.

— Взгляни! Эта дама в голубом перед портретом! Какую пощечину отвешивает живописи природа! Помнишь, мы когда-то глядели на публику, наряды, зал… Ни одна картина не выдерживала сравнения с жизнью. А сегодня есть такие, которые мало теряют при этом сравнении. Я даже заметил вон там один пейзаж, его золотой колорит затмевает приближающихся к нему женщин.

Но Клод весь дрожал от невыносимого страдания.

— Прошу тебя, уйдем, уведи меня… Я больше не могу…

В буфете они с величайшимтрудом нашли столик. Здесь, в этом огромном помещении, затененном коричневыми саржевыми драпировками, подвешенными под пролетами высокого железного перекрытия, тоже была толкотня и давка. В глубине на трех прилавках были симметрично расставлены вазы для фруктов; впереди, за конторками справа и слева, две дамы — блондинка и брюнетка — взирали на всю эту сутолоку начальственным оком, и из темных недр этой пещеры струилась целая река мраморных столиков, потоки сгрудившихся, тесно сдвинутых стульев, и в бледном дневном свете, проникавшем через оконные стекла, все это устремлялось к выходу, казалось, росло на глазах, выходило за пределы помещения, распространяясь до самого сада.

Наконец Сандоз увидел, что один из столиков освободился. Он бросился туда и после жаркой схватки отвоевал его у целой кучи претендентов.

— Черт побери! Наконец-то!.. Что тебе заказать?

Клод сделал безразличный жест. Завтрак оказался отвратительным: вываренная форель в соусе, пересохшее филе, спаржа, отдающая мокрым бельем. К тому же надо было еще добиваться, чтобы тебя обслужили, потому что посетители осаждали гарсонов, и они теряя голову носились по узким проходам, где еле можно было протиснуться, где становилось все теснее из-за притока публики и в конце концов образовалась пробка. За драпировкой слева слышался звон кастрюль и посуды, там, прямо на песке, была устроена кухня, напоминавшая ярмарочные очаги, которые ставят на дорогах под открытым небом.

Сандозу и Клоду пришлось есть, сидя на кончике стула; соседи теснили друзей с обеих сторон и все чаще задевали локтями их тарелки, пробегавшие гарсоны каждый раз со всей силой толкали стулья. Но эти неудобства и даже скверно приготовленная еда только забавляли посетителей. Они, посмеиваясь, обсуждали каждое блюдо; понемногу завязывались знакомства через столики, общие неудобства сближали людей, превращаясь в своеобразное увеселение. Постепенно незнакомые затевали дружескую беседу, а приятели переговаривались через два-три столика, повернув головы к собеседникам и размахивая руками над головой соседа. В особенности оживились женщины: сначала недовольные теснотой, они постепенно стали снимать перчатки, поднимать вуалетки, хохотать после капли выпитого вина. И острой приправой к вернисажу как раз и было это панибратство, поставившее на одну доску всех: кокоток, почтенных дам, великих художников, просто бездельников, и от их случайных встреч, двусмысленной неожиданности загорались самые невинные глаза.

Сандоз, на тарелке у которого осталось недоеденное жаркое, громко сказал, стараясь перекричать невообразимый гул голосов посетителей и гарсонов:

— Закажем-ка сыру, ладно? И по чашечке кофе!

Клод не слушал. Глаза его блуждали. Он смотрел в сад. Перед ним — большой массив зелени, высокие пальмы, выделявшиеся на фоне коричневых драпировок, которыми была отделана вся галерея. В саду на небольшом расстоянии друг от друга виднелись статуи: вакханка с огромным задом; недурной этюд девушки в профиль с округлой щекой и маленькой упругой грудью; голова галла в бронзе — романтическое произведение гигантских размеров, раздражавшее своим тупым патриотизмом; молочно-белый живот женщины, подвешенной за запястье, — какой-нибудь Андромеды из квартала Пигаль; и еще другие, много других, вереницы плеч и бедер, окаймлявшие изгибы аллеи — ускользающие белые пятна на фоне зелени; головы, груди, руки, ноги сливались, исчезали в удаляющейся перспективе; влево тянулась целая вереница бюстов, вакханалия бюстов, комическая выставка всевозможных носов, — священник с огромным крючковатым носом, субретка со вздернутым носиком, итальянка XV века с прекрасным классическим профилем, моряк, нос которого был вылеплен просто по прихоти фантазии художника, самые разные носы: нос должностного лица, нос промышленника, нос награжденного орденом, неподвижные, бесконечные носы.

Но Клод ничего не видел: в смутном зеленоватом свете перед ним плыли только белесые пятна. Его оцепенение продолжалось, он воспринимал теперь лишь одно: роскошь нарядов, которую он раньше не заметил в сутолоке залов и которая была выставлена здесь напоказ, словно в оранжерее какого-нибудь замка на усыпанных песком дорожках. Здесь дефилировал весь элегантный Париж, женщины показывали себя, явившись сюда в тщательно обдуманных туалетах, предназначенных для того, чтобы завтра о них говорили газеты. Публика пялила глаза на какую-то актрису, которая шествовала словно королева, опираясь на руку господина, манерами напоминавшего принца-супруга. У светских дам были повадки кокоток; все они пристально разглядывали друг друга, и их неторопливые раздевающие взгляды, блуждая от кончика ботинок до пера на шляпке, оценивали стоимость шелков, измеряли на глазок длину кружев. Это была как бы нейтральная территория; на сдвинутых, как в Тюильри, стульях сидели дамы, занятые только проходившими мимо женщинами. Две подружки, смеясь, ускорили шаг, какая-то дама в одиночестве бродила взад и вперед, безмолвная, с мрачным взглядом. Иные теряли друг друга в толпе, потом снова сталкивались, восклицая от неожиданности. А движущаяся темная масса мужчин опять направлялась вперед, то задерживаясь перед мраморной статуей, то возвращаясь вновь к бронзовой фигуре; немногие случайно затесавшиеся сюда буржуа то и дело повторяли громкие имена парижских знаменитостей: проходил плохо одетый толстяк — раздавалось имя человека, овеянного шумной славой; приближался невзрачный человечек с лицом привратника — и в воздухе звучало крылатое имя поэта. При ровном тусклом освещении толпа как будто подергивалась рябью, и вдруг из-за тучи, только что пролившейся ливнем, выглянул луч яркого солнца, зажег огнями стеклянный потолок, заставил искриться металлические переплеты окон, рассыпался золотым закатным дождем в застывшем воздухе. И сразу все согрелось: снежная белизна статуй среди омытой блестящей листвы, нежно-зеленые лужайки, перерезанные желтым песком дорожек, богатые наряды, переливающиеся атласом и жемчугами; даже веселый рокот возбужденных голосов, казалось, заиграл, потрескивая, как яркое пламя сухой лозы. Заканчивая посадку цветов в клумбах, садовники открывали краны водопроводных тумб или орошали газоны прямо из леек, и струйки воды испарялись, поднимаясь кверху тепловатым паром. Отважный воробышек, спустившийся с железных стропил, не обращая внимания на людей, расхаживал перед буфетом, выклевывая из песка хлебные крошки, которые бросала ему, забавляясь, какая-то молодая женщина.

Но среди этого шума до слуха Клода, как отдаленный морской прибой, доносился только рокот людских голосов из верхнего зала. И вдруг он вспомнил бурю, которая пронеслась когда-то перед его картиной. Сейчас над Клодом уже больше не смеялись: там, наверху, был Фажероль, и его приветствовало могучее дыхание Парижа.

Как раз в ту минуту Сандоз обернулся к Клоду и сказал:

— Гляди, Фажероль!

В самом деле, Фажероль и Жори, не заметив их, с боем заняли соседний столик. Жори продолжал начатый разговор; голос его звучал грубо:

— Да, я видел его «Околевшего ребенка». Ах, бедняга! Какой конец!

Фажероль толкнул локтем Жори, и тот, увидев двух товарищей, поспешил добавить:

— А, Клод, старина! Ну как дела? Знаешь, я еще не видел твоей картины, но мне сказали, что она превосходна.

— Превосходна! — подтвердил Фажероль. Затем он выразил удивление: — Вы здесь завтракали? Что за нелепая мысль! Здесь очень плохо кормят. А мы идем от Ледуайена. Там тьма народу, шумно, весело. Ну, придвиньте же ваш столик, и поболтаем немного.

Они сдвинули два столика. Тотчас же льстецы и просители стали осаждать одержавшего победу молодого метра. Три человека поднялись, шумно приветствуя его издали. Какая-то дама, улыбаясь, устремила на него взгляд, когда муж шепнул ей на ухо его имя. А высокий, сухощавый художник, который неистовствовал из-за того, что его картину неудачно повесили, и преследовал Фажероля с самого утра, покинул столик в глубине и снова стал жаловаться, требуя, чтобы его произведению немедленно предоставили место на карнизе.

— Ах, оставьте меня в покое! — закричал Фажероль, терпение и любезность которого наконец истощились.

И когда художник отошел, бормоча сквозь зубы глухие угрозы, он сказал:

— В самом деле, попробуй тут быть любезным, они кого хочешь приведут в ярость!.. Все на карниз! Всем места на карнизе! Ну и занятие — сидеть в жюри! Не только спасибо тебе не скажут, но тебя же еще и возненавидят!

Клод глядел на него все так же подавленно. Потом вдруг он как будто проснулся на мгновение и пробормотал, еле ворочая языком:

— Я тебе написал, хотел зайти поблагодарить… Бонгран рассказал мне, сколько тебе пришлось потрудиться… спасибо еще раз…

Но Фажероль поспешно перебил его:

— Да что ты, в самом деле!.. Я должен был это сделать во имя нашей старой дружбы… Я рад, что смог доставить тебе удовольствие.

И его охватило смущение, которое он всегда испытывал в присутствии учителя своих юных дней, не получившего признания, — непобедимое чувство унижения перед человеком, чьего немого презрения было достаточно в эту минуту, чтобы испортить триумф Фажероля.

— Твоя картина очень хороша, — медленно добавил Клод, желая быть великодушным и мужественным.

Эта простая похвала переполнила сердце Фажероля безмерным, непреодолимым волнением, истоков которого он сам не мог объяснить, и ловкач, потерявший стыд и совесть, ответил дрожащим голосом:

— Ах, дружище, спасибо тебе за эти слова!

Сандозу удалось наконец получить две чашечки кофе, и так как гарсон забыл подать сахар, они воспользовались кусками, оставленными на соседнем столике. Несколько мест освободилось, и атмосфера сделалась еще более непринужденной: чей-то женский смех зазвенел так громко, что головы повернулись в ту сторону. Все курили, голубоватый дымок медленно поднимался над смятыми скатертями, испещренными пятнами от вина, заваленными грязной посудой. Когда Фажероль, в свою очередь, добился, чтобы ему принесли две рюмки шартреза, он завел беседу с Сандозом, с которым считался, угадывая в нем силу. А Жори завладел Клодом, снова погрузившимся в угрюмое молчание.

— Послушай, дорогой, я не послал тебе приглашения на свадьбу… Понимаешь… из-за нашего положения, все было очень скромно, мы никого не звали… И все-таки я хотел тебе об этом сказать. Ты ведь не сердишься на меня, правда?

Он увлекся, стал описывать подробности, эгоистически самодовольный, сытый и торжествующий рядом с этим поверженным в прах неудачником. Все удается ему, рассказывал он. Он бросил хронику, почуяв, что надо устраивать жизнь на более прочной основе, и пошел в гору, заняв место редактора большого художественного журнала: уверяли, что он зарабатывает там тридцать тысяч франков в год, не считая доходов от темных делишек по продаже коллекций. Мещанская жадность, унаследованная от отца, врожденное тяготение к наживе, толкавшее его на тайные и грязные спекуляции еще в те годы, когда он получал свои первые гроши, сейчас развернулись вовсю, превратили его в опасного человека, выжимавшего все соки из художников и любителей, которые попадались ему в руки.

В разгаре этого процветания всемогущая Матильда довела его до того, что он со слезами на глазах стал умолять ее выйти за него замуж, а она в течение полугода гордо его отвергала.

— Уж если живешь вместе, — продолжал он, — лучше узаконить отношения. Не так ли? Ты ведь сам прошел через это, мой дорогой, ты понимаешь… И представь себе, она отказывалась, да, да… Из боязни, что ее осудят и что мне это может повредить. Что за великодушное сердце! Что за деликатность! Нет, нет, никто и представить себе не может достоинств этой женщины! Преданная, заботливая, экономная, чуткая — лучшего советчика не найти! Здорово мне повезло, что я ее встретил! Теперь я ничего без нее не предпринимаю, предоставляю ей полную свободу, она заправляет всем, даю тебе слово!..

В самом деле, Матильда превратила его в послушного ребенка, который становится умницей, как только ему пригрозят, что оставят без варенья. Прежняя бесстыжая шлюха стала властной супругой, жаждущей уважения, пожираемой честолюбием и стремлением к наживе. Она и впрямь не обманывала его, кичась своей крикливой добродетелью, и бросила прежние распутные привычки, сохранив их только для него одного, чтобы их тоже обратить в орудие своей супружеской власти. Кто-то будто даже видел, как они причащались вдвоем в церкви Нотр-Дам-де-Лорет. Они целовались на глазах у всех, называли друг друга ласковыми уменьшительными именами. Но зато вечером он должен был давать ей отчет о проведенном дне, и если его времяпрепровождение в какой-либо час казалось ей подозрительным, если он не приносил все полученные им деньги до последнего сантима, она устраивала ему ужасные сцены, запугивала страшными болезнями, которые он мог подцепить, и замораживала ханжескими отказами их супружескую постель, так что он каждый раз покупал прощение все более дорогой ценой.

— И вот, — продолжал Жори, упиваясь собственным рассказом, — мы дождались смерти моего отца, и тогда я на ней женился.

Клод кивал головой, думая о своем и ничего не слыша, но последняя фраза вдруг поразила его.

— Как? Ты женился на ней., на Матильде?

В этот возглас он вложил все свое удивление перед такой развязкой, все, что в его памяти связывалось с лавочкой Магудо. Ах, этот Жори! Он так и слышал, как тот говорит о Матильде непристойности. Он вспоминал его признания на улице однажды утром, его рассказы о фантастических оргиях, о всех мерзостях, происходивших в глубине этой лавчонки лекарственных трав, отравленной резкими запахами ароматических веществ. Вся их компания прошла через это, но Жори ругал Матильду больше, чем другие. И он-то и женился на ней! Действительно, глуп тот мужчина, который плохо отзывается о своей любовнице, как бы подла она ни была: разве он может поручиться, что однажды не женится на ней?

— Ну да, на Матильде, — ответил, улыбаясь, Жори. — Поверь, старые любовницы превращаются в самых лучших жен!

Он был безмятежен, все позабыл, не чувствовал ни малейшего смущения, никакой неловкости перед товарищами. Он представлял им Матильду, словно она пришла откуда-то совсем из другого мира, будто они не знали ее так же хорошо, как и он сам.

Сандоз одним ухом прислушивался к их беседе, заинтересовавшись этим забавным случаем, как только они замолкли, он воскликнул:

— Ну, идем! У меня совсем затекли ноги!

Но в эту самую минуту появилась Ирма Беко и остановилась у стойки. Она была очень хороша, со свежевыкрашенными в золотистый цвет волосами, во всем фальшивом блеске рыжей хищницы-куртизанки, как будто спустившейся из старинной рамы эпохи Возрождения; на ней была бледно-голубая парчовая туника, надетая поверх атласной юбки, обшитой такими дорогими алансонскими кружевами, что из оплативших их мужчин составился целый эскорт. Заметив среди других Клода, она на мгновение заколебалась, охваченная трусливым стыдом перед предметом своей мимолетной прихоти, этим плохо одетым, некрасивым, всеми забытым бедняком. Но затем к ней вернулось мужество, и она пожала руку ему первому, а ее безукоризненно одетые спутники смотрели на нее округлившимися от удивления глазами. Она засмеялась с какой-то нежностью, и дружелюбная усмешка чуть сморщила уголки ее губ.

— Кто старое помянет… — сказала она весело.

И эти слова, понятные только им двоим, вызвали у нее взрыв смеха. За ними крылась вся их история: ей пришлось силой взять беднягу, а он не получил никакого удовольствия!

Фажероль, уплатив за две рюмки шартреза, уже уходил с Ирмой, за которой увязался и Жори. Клод смотрел, как они удалялись втроем — Ирма между двух мужчин, — надменно выступая в толпе; ими любовались, их приветствовали со всех сторон.

— Сразу видать, что здесь нет Матильды, — только и сказал Сандоз. — Но зато, когда он вернется, ему обеспечена пара хороших оплеух.

Сандоз попросил счет. Столики опустели один за другим, осталась только гора объедков и костей. Два гарсона мыли губкой мраморные доски, третий, вооружившись граблями, сравнивал песок, мокрый от плевков, грязный от крошек. За коричневой саржевой драпировкой теперь завтракала прислуга, и оттуда слышалось лязганье челюстей, грубый смех, как будто целый цыганский табор чавкал, подчищая котелки.

Клод и Сандоз прошлись по саду и натолкнулись на скульптуру Магудо, которую поставили в очень плохом месте, в самом углу возле восточного входа. Наконец-то он сделал фигуру купальщицы во весь рост, но уменьшенного размера, величиной едва ли не с десятилетнюю девочку, прелестную своим изяществом, с тонкими бедрами и совсем маленькой грудью, полную очаровательной незаконченности нераспустившегося бутона. От нее исходил какой-то особый аромат, грация, которой нельзя научиться и которая расцветает там, где ей хочется, грация непобедимая, упрямая и живучая, созданная его грубыми рабочими пальцами, так мало ценившими свое мастерство, что они даже не сознавали, на что способны.

Сандоз не мог удержать улыбки.

— И подумать только, что этот малый сделал все, чтобы погубить свой талант! Если бы его скульптура стояла на виду, он имел бы большой успех!

— Да, большой успех, — повторил Клод, — это очень мило!

Тут, уже у вестибюля, они как раз заметили Магудо, направлявшегося к лестнице. Они его окликнули, подошли к нему и в течение нескольких минут разговаривали втроем. Галерея первого этажа, пустая, посыпанная песком, была освещена тусклым светом, лившимся из больших круглых окон; можно было подумать, что находишься под железнодорожным мостом; крепкие столбы поддерживали металлические балки, сверху дул ледяной ветер, принося капли влаги на землю, в которой вязли ноги. Вдалеке, за разорванным занавесом, сгрудились статуи: отклоненные скульптуры, гипсовые фигуры, которых бедные скульпторы даже не брали обратно, — тусклая безжизненность морга, жалкая свалка. А наверху, ошеломляя, заставляя поднимать голову, раздавался непрерывный шум, бесконечный топот ног посетителей. Здесь он просто оглушал: стоял такой грохот, будто бесчисленные поезда на полном ходу беспрерывно сотрясали железные балки.

Выслушав похвалы, Магудо сказал Клоду, что он тщетно искал его картину. В какую дыру ее запрятали? Потом, разнежившись от воспоминаний о прошлом, он осведомился о Ганьере и Дюбюше. Где они, эти былые Салоны, куда они приходили гурьбой, где неистово бегали по залам, как по вражеской стране, а выходя, бурно выражали презрение и вели споры, от которых вспухали языки и сохли мозги! Дюбюша теперь никто не встречал. Ганьер два-три раза в месяц приезжал из Мелена на концерты; он настолько потерял интерес к живописи, что даже не явился в Салон, хотя там висел очередной пейзаж, который он повторял вот уже в течение пятнадцати лет: берег Сены в приятных серых тонах, выполненный добросовестно и так скромно, что публика никогда не замечала его.

— Ну, я иду наверх, — сказал Магудо. — Вы со мной?

Клод, побледнев от недомогания, каждую секунду поднимал глаза вверх. Ах, этот ужасный рокот, разрушительный бег чудовища, от которого содрогалось все его тело!

Он безмолвно протянул руку.

— Ты удираешь? — воскликнул Сандоз. — Пройдемся еще разок и выйдем вместе.

Но, увидев, как бледен Клод, он почувствовал глубокую жалость. Он понял, что Клод обессилел, что он жаждет одиночества, охваченный потребностью убежать от всех, чтобы скрыть свою рану.

— Ну, в таком случае, прощай, старина!.. Завтра я загляну к тебе!

Клод, шатаясь, преследуемый раздававшимся сверху грохотом, исчез за деревьями сада.

А через два часа Сандоз, который потерял было Магудо и нашел его потом в компании Жори и Фажероля, увидел вдруг Клода в Восточном зале, перед его картиной, на том же месте, где они встретились в первый раз. Бедняга не ушел, как намеревался, а снова невольно прибрел наверх весь во власти неотвязной мысли.

Было пять часов дня, наступила нестерпимая духота, и, измученная беспрерывным хождением по залам, толпа, бросаясь из стороны в сторону, как испуганное стадо по загону, толкая друг друга, стала метаться в поисках выхода. Воздух, такой прозрачный в утренней прохладе, теперь мало-помалу приобрел какой-то рыжеватый оттенок от влажного дыхания и пота собравшихся здесь людей и от поднимавшегося с паркета облачка тонкой пыли. Посетители все еще подводили друг друга к картинам, но только к таким, которые производили впечатление и привлекали внимание своими сюжетами. Публика уходила, возвращалась, топталась на одном месте. Особенно упрямились женщины, не желавшие покидать зал до той самой минуты, пока с первым ударом шести часов сторожа не выставят их на улицу. Толстухи в изнеможении опускались на диваны. Другие, не найдя уголка, где бы присесть, тяжело опирались на зонтики, едва не теряя сознание и все же продолжая упорствовать. Беспокойные, умоляющие глаза следили за скамейками, переполненными людьми. Всех этих людей сморила теперь усталость, от которой подкашивались ноги, вытягивались лица, а головы опустошала мигрень — та особая мигрень салонов, когда затылок раскалывается от боли и в глазах плывут цветные пятна.

И только два господина в орденах, ничего не замечая вокруг, продолжали мирную беседу, сидя на пуфе, где они уже с полудня рассказывали друг другу какие-то истории. Быть может, они вернулись сюда, а возможно, так и просидели здесь все время, не двинувшись с места.

— Так, значит, — говорил толстяк, — вы вошли, сделав вид, что ничего не поняли?

— Совершенно верно, — отвечал сухощавый. — Я посмотрел на них и снял шляпу. Как по-вашему, это понятно?

— Удивительно! Вы удивительный человек, мой Друг!

Но Клод слышал только удары собственного сердца, видел только «Мертвого ребенка», там, наверху, под потолком. Он не отводил от него взгляда. Это было наваждение, пригвоздившее его к месту помимо воли. Толпа, пресыщенная усталостью, кружила вокруг него: чьи-то ноги наступали на Клода, толкали его, увлекали за собой; он давал себя увлечь, подобно неодушевленному предмету, плыл по воле волн и снова оказался на том же месте, не опуская головы, не видя, что происходит внизу, живя только тем, что было там, наверху, — своим творением, своим маленьким Жаком, распухшим после смерти. Две крупные слезы, неподвижно застывшие на веках, мешали ему видеть. Ему казалось, что никогда больше у него не будет времени вдоволь насмотреться на сына.

Проникнутый глубокой жалостью, Сандоз сделал вид, что не замечает Клода, словно хотел оставить старого друга в одиночестве на могиле его неудавшейся жизни. Снова появилась кучка товарищей: Фажероль и Жори шли впереди, и когда Магудо спросил у Сандоза, где же картина Клода, Сандоз солгал, отвлек его, увел. Они ушли все вместе.

Вечером Кристина не могла добиться от Клода ничего, кроме отрывистых слов: все сошло благополучно, публика не возмущалась, картина висит хорошо, может быть, чуть высоковато. Но, несмотря на свое холодное спокойствие, Клод казался таким странным, что Кристина почувствовала страх.

После обеда, когда она вернулась из кухни, куда относила тарелки, Клода за столом не оказалось. Он открыл окно, выходившее на пустырь, и высунулся в него так далеко, что она его не заметила. Перепуганная, Кристина бросилась к нему, с силой потянула за куртку.

— Клод, Клод! Что ты делаешь?..

Он повернулся, бледный как мертвец. Глаза его были безумны.

— Смотрю.

Дрожащими руками она захлопнула окно, но в душе у нее осталась такая жгучая тревога, что с этого дня она не смыкала глаз по ночам.

Глава 11

На другой день Клод вновь принялся за работу, дни потекли обычной чередой, и лето прошло в томительном затишье. Он получил заказ: писал цветы, которые отправляли в Англию, я заработка хватало на хлеб насущный. Все свободное время он опять посвящал большой картине, но прежние вспышки гнева больше не повторялись; казалось, он примирился с этой нескончаемой работой, усидчиво трудился, был внешне спокоен, хотя и не питал уже никаких надежд. Однако из глаз его по-прежнему глядело безумие; когда он пристально всматривался в неудавшееся творение своей жизни, в них как будто угасал свет.

Как раз в это время и Сандоза постигло большое горе. У него умерла мать, и вся его жизнь — жизнь втроем в замкнутом мирке, куда проникали лишь немногие близкие друзья, — была нарушена. Он возненавидел маленький домик на улице Нолле. Неожиданно к нему пришел успех: стали быстро продаваться его книги, прежде не находившие покупателей, и разбогатевшие супруги сняли на Лондонской улице большую квартиру, на меблировку которой у Сандоза ушло несколько месяцев. Траур еще больше сроднил его с Клодом, оба они испытывали одинаковое отвращение к окружающему. После рокового провала Клода в Салоне Сандоз очень тревожился за своего старого друга, догадываясь, что тот надломлен, что ему нанесена неизлечимая рана, откуда неприметно вытекает жизнь. Но, видя, что Клод так сдержан, так благоразумен, он несколько успокоился.

Сандоз часто заходил теперь на улицу Турлак, и, если ему случалось застать Кристину одну, он расспрашивал ее о муже, понимая, что она тоже живет в страхе перед неизбежным несчастьем, хотя никогда об этом не говорит. У нее было измученное лицо, она нервно вздрагивала, словно мать, которая бодрствует у изголовья ребенка и с трепетом оглядывается при малейшем шорохе, страшась, не пришла ли смерть.

Однажды июльским утром он ее спросил:

— Ну, довольны вы теперь? Клод успокоился, хорошо работает.

Она бросила на картину привычный взгляд — косой взгляд, в котором затаились страх и ненависть.

— Да, да, работает… Он хочет все закончить прежде, чем снова приняться за свою женщину… — И, не признаваясь в том, что ее преследует страх, добавила шепотом: — Но какие у него глаза? Вы заметили? У него все еще страшные глаза. Я-то знаю, что он притворяется, когда делает вид, будто смирился. Умоляю вас, зайдите за ним, поведите его куда-нибудь, пусть он рассеется. У него никого больше не осталось, кроме вас, помогите же мне, помогите!

С тех пор Сандоз начал придумывать всякие предлоги для прогулок, заходил с утра за Клодом и силой отрывал его от работы. Почти всегда он должен был стаскивать Клода с лестницы, на которой тот сидел, даже когда не писал. Художник чувствовал большую усталость, столбняк иногда сковывал его так, что в течение долгих минут он не мог сделать взмаха кистью. В эти мгновения безмолвного созерцания его взгляд, пламеневший религиозным восторгом, возвращался к фигуре женщины, до которой он больше не дотрагивался: казалось, будто сомнения борются в нем со смертельно сладостным желанием, с бесконечной нежностью и священным ужасом перед любовью, от которой он сам отступил, зная, что в ней его гибель. Он снова брался за другие фигуры, в глубине картины, но все время чувствовал, что она здесь, и когда смотрел на нее, все плыло у него перед глазами, и он сознавал, что может справляться со своим безумием лишь до тех пор, пока не коснется вновь ее тела, пока она не сомкнет рук вокруг его шеи.

Как-то вечером Кристина, которая бывала теперь у Сандозов и не пропускала у них ни одного четверга в надежде развлечь своего большого больного ребенка-художника, отвела в сторону хозяина дома и стала умолять, чтобы он завтра будто невзначай зашел за Клодом. И на другой день Сандоз, которому как раз нужно было собрать по ту сторону Монмартра какие-то заметки для своего романа, отправился к Клоду, силой утащил его и не отпускал до самой ночи.

Они спустились до Клиньянкурских ворот, к месту постоянных народных увеселений, с каруселями, тирами, кабачками, и, к своему удивлению, неожиданно увидели Шэна, восседавшего посреди большого, богато убранного балагана. Балаган походил на разукрашенную часовню: здесь были устроены четыре вращающихся лотерейных диска, заставленные фарфором, стеклом, безделушками, которые вспыхивали переливами позолоты и лака каждый раз, когда запущенный рукой игрока диск начинал вращаться, поскрипывая стрелкой и позвякивая, как музыкальная шкатулка. И среди всех эти безделушек кружился, вальсировал самый значительный выигрыш — перевязанный розовыми ленточками живой, обезумевший от страха кролик. Вся эта мишура красовалась в рамке пунцовых обоев, ламбрекенов, занавесок, а в глубине барака, как в святая святых храма, висели три картины — три шедевра Шэна, которые следовали за ним с ярмарки на ярмарку, с одного конца Парижа на другой: «Блудница» — в центре, копия картины Мантенья — слева, «Печка Магудо» — справа. По вечерам, когда зажигали керосиновые лампы и скрипевшие лотерейные диски горели, как звезды, не было ничего прекраснее этих картин на фоне кровавого пурпура материй; и в балагане толпилась куча зевак.

При виде этого зрелища Клод не мог удержать восклицания:

— Господи, да ведь картины и впрямь хороши! Они будто созданы для этого!

В особенности хороша была копия Матенья, написанная с наивной сухостью, напоминавшая выцветшую лубочную картинку, повешенную здесь на радость простым людям; а тщательно выписанная покосившаяся печка Магудо рядом с сусальным изображением Христа выглядела неожиданно забавной.

Шэн, завидев двух друзей, протянул им руку, словно расстался с ними только накануне. Он держался непринужденно, не тщеславился своей лавчонкой, но и не стеснялся ее; он нисколько не постарел, был, как всегда, косноязычен, нос его совершенно исчез в одутловатых щеках, а рот, как будто постоянно набитый кашей, прикрывала борода.

— Что скажете! Вот мы и снова встретились! — весело промолвил Сандоз. — А знаете, ваши картинки производят большое впечатление.

— Ну и ловкач! — добавил Клод. — Устроил собственный салон, только для себя одного! Здорово, а?

Лицо Шэна просияло, и он проронил свое любимое: «Еще бы!»

Но на этот раз, польщенный в своем тщеславии художника, он не ограничился обычным невнятным бормотанием, а произнес вдруг целую фразу:

— Ну еще бы, будь у меня ваши денежки, я преуспел бы не хуже вашего!

В этом он был убежден. Он никогда и не сомневался в своем таланте, а бросил живопись лишь потому, что не мог ею прокормиться. Шэн твердо верил, что, будь у него время, он создал бы произведения не хуже шедевров Лувра.

— Полно, — сказал Клод, снова помрачнев, — вам не о чем жалеть! Только вам одному и повезло. Ведь дела в лавочке идут недурно?

Но Шэн с горечью промямлил в ответ, что все идет из рук вон плохо, даже лотерея. Публика больше не ставит, деньги уходят к кабатчикам. Он и так скупает все по дешевке, постукивает по столу, чтобы стрелка не задерживалась на больших выигрышах, и все-таки денег только-только хватает на питьевую воду.

Но тут как раз подошли клиенты, Шэн прервал разговор и крикнул громким голосом, неожиданным для его удивленных товарищей:

— А ну, кто ставит? Скорей! Игра без проигрыша!

Какой-то рабочий, держа на руках маленькую болезненную девчурку с жадно горевшими глазами, дал ей сделать два удара. Диски заскрипели, безделушки, переливаясь, заплясали, живой кролик, прижав уши, завертелся так быстро, что стал казаться беловатым кругом. Все замерли от волнения: девочка чуть было не выиграла кролика.

Пожав руку все еще дрожавшего Шэна, друзья удалились.

Они прошли в молчании шагов пятьдесят.

— Он счастлив, — сказал Клод.

— Шэн? — вскричал Сандоз. — Да ведь он считает, что его место в Академии, он смертельно страдает.

Прошло некоторое время, и в середине августа Сандоз придумал для развлечения Клода настоящее путешествие, прогулку на целый день. Он встретил как-то Дюбюша, мрачного, опустившегося. Вспоминая о прошлом с сожалением и теплотой, Дюбюш пригласил старых друзей позавтракать у него в Ришодьере, где он с двумя детьми должен был прожить еще недели две. Почему бы им и в самом деле не поехать, раз Дюбюш так стремится возобновить старую дружбу? Но напрасно Сандоз повторял, что поклялся Дюбюшу привезти к нему Клода, последний упорно отказывался, как будто пугаясь мысли снова увидеть Беннекур, Сену, острова, всю эту местность, где умерли и были погребены его счастливые годы. Пришлось вмешаться Кристине, и тогда он наконец уступил, хотя и с большой неохотой. Как раз накануне условленного дня, вновь охваченный лихорадкой, он очень поздно работал над своей картиной. А утром — это было воскресенье, — снедаемый все тем же желанием писать, он, сделав над собой мучительное усилие, с трудом оторвался от работы. Зачем возвращаться туда? Это умерло, не существовало больше. Существовал только один Париж, и даже в Париже — только горизонт, выступ Ситэ, этот призрак, преследовавший его всегда и повсюду, единственный уголок, где он оставил свое сердце.

В вагоне, видя, как нервничает Клод, как он не отрываясь смотрит в окно, будто на долгие годы покидает исчезающий вдали и растворяющийся в дымке город, Сандоз попытался его отвлечь и рассказал ему все, что знал о настоящем положении Дюбюша. Сначала папаша Маргейян, кичась своим премированным зятем, таскал его всюду за собой и представлял как своего компаньона и преемника. Вот кто будет толково вести дела, строить и дешево и красиво: ведь малый недаром корпел над книгами! Однако первая же затея Дюбюша кончилась плачевно: он изобрел печь для обжига кирпича и установил ее в Бургундии на земле своего тестя, но в такой неподходящей местности и по такому неправильному плану, что потерял на этой попытке двести тысяч франков наличными. Дюбюш занялся тогда строительством домов, намереваясь применить на практике свои собственные, долго вынашиваемые замыслы, которые должны были возродить строительное искусство. В эти постройки он внес и старые теории, которых набрался от друзей юности — революционеров в искусстве, — все то, что он обещал осуществить, как только у него будут развязаны руки, но что он плохо переварил и некстати применил с тяжеловесностью старательного ученика, лишенного творческого горения: фаянсовые и терракотовые украшения, большие застекленные переходы и особенно железо во всех видах — железные стропила, железные лестницы, железные крыши. Так как все эти материалы лишь увеличивали расходы, он снова провалился, тем более что был плохим администратором; к тому же богатство кружило ему голову: он отяжелел, избаловался, утратил даже прежнее рвение к работе. На этот раз папаша Маргейян рассердился: ведь сам-то он тридцать лет покупал земельные участки, строил, и снова продавал, и умел на глазок определять смету доходного дома — столько-то метров площади по столько-то за метр дадут столько-то квартир с такой-то квартирной платой. Кто же ему подсунул молодца, который попадает впросак и с известью, и с кирпичом, и со строительным камнем, ставит дуб там, где достаточно было бы сосны, и не хочет мириться с тем, что этаж надо разрезать, как просфору, на столько маленьких ломтиков, сколько потребуется. Ну нет, с него довольно! Он возмутился против искусства после того, как из тщеславия, поддавшись искушению невежды, попытался ввести малую толику его в свое издавна налаженное предприятие. С тех пор дела пошли все хуже и хуже, между зятем и тестем возникали крупные ссоры; первый, принимая надменный вид, ссылался на свою науку, второй кричал, что любой чернорабочий понимает больше, чем архитектор. Миллионы оказались в опасности. В один прекрасный день Маргейян выставил Дюбюша за дверь своей конторы, запретив ему впредь ступать туда ногой, потому что он не годен даже для того, чтобы руководить четырьмя рабочими. Это было катастрофой, позорным провалом, банкротством Академии перед простым каменщиком.

Клод, вдруг прислушавшись, спросил:

— Ну, а чем же он теперь занимается?

— Не знаю, должно быть, ничем, — ответил Сандоз. — Он говорил мне, что вечно в тревоге за здоровье детей и что сам за ними ухаживает.

Госпожа Маргейян, бледная, худая, как щепка, женщина, умерла от чахотки; это был наследственный недуг, связанный с семейным вырождением, и ее дочь Регина тоже кашляла со времени замужества. Сейчас она проходила курс лечения на водах Мон-Дор, куда не решилась взять с собой детей, которые сильно хворали за год до этого, после сезона, проведенного на курортном воздухе, слишком резком для их слабого здоровья. Вот почему семья разбрелась в разные стороны: мать с одной только горничной — на водах, дед — в Париже, где он возобновил свои большие постройки, воюя с четырьмястами рабочих и подавляя своим презрением ленивых и неспособных, а отец, приставленный нянькой к детям, уединился в Ришодьере: здесь он нашел себе прибежище, как инвалид, потерпевший поражение в первой же жизненной битве. В минуту откровенности Дюбюш намекнул даже, что так как его жена едва не умерла при вторых родах и падала в обморок при малейшем грубом прикосновении, он счел долгом прервать с ней супружеские отношения, и у него не оставалось теперь даже этой утехи.

— Счастливый брак! — лаконично закончил Сандоз.

Было десять часов, когда друзья позвонили у решетки Ришодьера. Имение, в котором они до сих пор еще не бывали, восхитило их: густой лес, французский сад со въездами и откосами, величественно расстилавшимися перед их глазами, три огромные оранжереи и в особенности колоссальный водопад с хаотически нагроможденными искусственными скалами из цемента и подведенными водопроводными трубами; владелец загнал в него целое состояние, движимый тщеславием бывшего рабочего-штукатура. Но больше всего поразило друзей печальное безлюдье этого владения: расчищенные граблями дорожки, на которых не видно было ничьих следов, огромный пустынный парк, где только изредка мелькали силуэты садовников, мертвый дом, в котором были заперты все окна, кроме двух, слегка приоткрытых.

Наконец появился лакей и осведомился, что им угодно. Узнав, что они пришли к хозяину, он с дерзким видом ответил, что хозяин за домом, на гимнастической площадке. Затем он снова исчез.

Пройдя по одной из аллей, Сандоз и Клод вышли на лужайку, и зрелище, представшее перед ним, заставило их остановиться. Дюбюш стоял у трапеции и, вытянув руки, поддерживал своего сына Гастона — тщедушного десятилетнего мальчика с мягкими, как у грудного ребенка, костями. В колясочке, ожидая своей очереди, сидела дочь Дюбюша, Алиса, родившаяся недоноском; она так плохо развивалась, что и сейчас, в шесть лет, еще не умела ходить. Поглощенный своим занятием, отец помогал сыну проделывать упражнения для рук и ног, раскачивая его и тщетно пытаясь заставить подтянуться на хрупких ручонках; но так как и этого легкого усилия было достаточно, чтобы мальчика бросило в пот, он снял его с трапеции и закутал в одеяло. Дюбюш все проделывал молча, одинокий в этом огромном прекрасном парке под безбрежным небом, вызывая к себе глубокое сострадание. Выпрямившись, он вдруг увидел обоих друзей.

— Как! Это вы?.. В воскресенье, и не предупредив заранее?!

Он в отчаянии всплеснул руками, а потом объяснил, что по воскресеньям горничная — единственная женщина, которой он решается доверить детей, — уезжает в Париж и поэтому ему нельзя ни на минуту оставить Алису и Гастона.

— Держу пари, что вы приехали ко мне завтракать!

Встретив умоляющий взгляд Клода, Сандоз поспешил ответить:

— Нет, нет… Мы забежали только пожать тебе руку. У Клода тут были дела. Ты ведь знаешь, он когда-то жил в Беннекуре. А раз уж я его провожал, нам пришло в голову тебя проведать. Но нас ждут, так что не беспокойся.

Тогда, вздохнув с облегчением, Дюбюш сделал вид, что хочет их удержать. Черт побери! В их распоряжении целый час! И завязалась беседа. Клод смотрел на Дюбюша, удивляясь, что он так постарел: на одутловатом лице показались морщины, на пожелтевшей, как будто забрызганной желчью коже выступили красные прожилки, голова и усы уже поседели. Движения стали вялыми, все тело обмякло, отяжелело от безысходной усталости. Неужели денежные поражения так же тяжелы, как поражения в искусстве? Голос, взгляд — все в этом побежденном говорило о позорной зависимости его нынешнего существования, о крушении его карьеры, о вечных попреках, о постоянных обвинениях в том, что он получил наследственные капиталы под залог таланта, которого у него не оказалось; и он продолжал обкрадывать семью еще и теперь, потому что ел, одевался, брал карманные деньги, принимал ежедневную милостыню, как обыкновенный вымогатель, от которого никак не могут избавиться.

— Подождите меня, — попросил Дюбюш. — Я займусь моей крошкой еще минут пять, а потом пойду с вами.

Нежно, с бесконечными материнскими предосторожностями он вынул маленькую Алису из колясочки и приподнял ее до трапеции; затем, приговаривая ласковые слова, улыбаясь, ободряя, он заставил девочку минуты две покачиваться, чтобы поупражнять ее мускулы, но все время расставлял руки, следя за каждым движением ребенка, в страхе, что Алиса разобьется, если, утомившись, выпустит трапецию из своих хрупких восковых ручек. У девочки были большие светлые глаза, она ничего не говорила и покорялась, несмотря на то что упражнения внушали ей ужас; ее жалкое тельце было так невесомо, что совсем не натягивало веревок, точно тельце маленькой заморенной птички, которая, падая с ветки, даже не колеблет ее.

Дюбюш взглянул на Гастона и, заметив, что одеяльце сползло и открылись ноги ребенка, воскликнул в отчаянии:

— Боже мой, боже мой, да ведь он простудится в траве! А я не могу шевельнуться. Гастон, детка! Каждый день одно и то же: ты как будто только и ждешь, чтобы я занялся твоей сестричкой! Сандоз, прикрой его, умоляю! Спасибо, спасибо! Спусти же одеяло ниже, не бойся!

Таковы были плоды выгодного брака Дюбюша, плоть от его плоти, два недоношенных жалких существа, которые, как мошки, могли погибнуть от малейшего дуновения ветерка. Вот все, что принесло ему богатство, на котором он женился: одно лишь неизбывное страдание при виде того, как чахнет его кровь, как вместе с жалким потомством, сыном и дочерью, дошедшими до последней стадии золотухи и чахотки, глохнет его род. В этом толстяке эгоисте обнаружился замечательный отец, сердце которого горело единственной страстью. Он хотел любой ценой продлить жизнь своих детей, час за часом боролся, спасая их каждое утро и трепеща, что утратит их вечером. Только они одни существовали для него теперь, когда его жизнь была кончена, когда она была отравлена оскорбительными упреками тестя, хмурыми днями и ледяными ночами, которые он проводил со своей несчастной супругой, и он упорствовал, стремясь совершить чудо, бесконечной нежностью вдохнуть жизнь в своих тщедушных недоносков.

— Ну вот, моякрошка, на сегодня довольно, правда? Увидишь, какая ты станешь большая и красивая!

Он опять усадил Алису в колясочку, взял на руки закутанного Гастона, и когда друзья захотели ему помочь, он отказался, толкая колясочку свободной рукой.

— Спасибо, я уже привык… Ах, бедные крошки! Они у меня легонькие! Да и разве я доверю их прислуге!

Войдя в дом, Сандоз и Клод опять увидели дерзкого лакея; они заметили, что Дюбюш его боится. Буфетная и лакейская разделяли презрение богатого тестя к Дюбюшу и обращались с мужем хозяйки, как с нищим, которого терпят из милости. Приносили ли ему свежую сорочку, подавали ли за столом кусок хлеба, — грубость прислуги всегда напоминала ему, что это подачка.

— Ну, прощай, нам пора! — сказал Сандоз, у которого все время было тяжело на душе.

— Нет, нет, подождите еще минутку. Дети позавтракают, и мы все вместе пойдем вас провожать. Ведь им надо прогуляться.

Каждый день был размерен по часам. Утром — душ, ванна, гимнастические упражнения, потом завтрак, которому уделяли много времени, потому что дети нуждались в особой, тщательно приготовленной пище, и их меню обсуждалось во всех подробностях; доходило до того, что им подогревали даже воду, подкрашенную вином, чтобы они не схватили насморка от холодного питья. На этот раз детям дали бульон с желтком и телячью котлетку, которую отец разрезал на мелкие кусочки. После завтрака полагалась прогулка до предобеденного сна.

Выйдя из замка, Сандоз и Клод снова очутились на широких длинных аллеях в сопровождении Дюбюша, катившего колясочку Алисы; но Гастон шел теперь рядом с ним. Идя по направлению к решетке, друзья заговорили об имении. Хозяин бросал робкие и беспокойные взгляды на обширный парк, как будто чувствовал, что он здесь не у себя. К тому же он совершенно не был посвящен в дела имения, совсем не занимался им. Он был выбит из колеи, опустошен бездельем и, казалось, забыл все, вплоть до своего ремесла архитектора, в незнании которого его все время упрекали.

— А как твои родители? — спросил Сандоз.

В потухших глазах Дюбюша зажегся огонек.

— Родители мои счастливы! Я купил им маленький домик, и они живут там на ренту, которую я оговорил для них в брачном договоре. В свое время матушка немало потратила на мое образование, разве не так?.. Надо же было ей все возместить, как я когда-то обещал… Могу по чистой совести сказать, что родителям не в чем меня упрекнуть…

Они подошли к решетке и остановились на несколько минут. Все с тем же сокрушенным видом Дюбюш попрощался с товарищами и, задержав на мгновение руку Клода в своей, сказал просто, без тени досады:

— Прощай! Постарайся выбиться. А я… Моя жизнь не удалась!

И он пошел домой, толкая колясочку, поддерживая спотыкающегося Гастона; мальчик шел сгорбившись, тяжелой старческой походкой.

Пробило час, и оба друга, опечаленные и голодные, поторопились спуститься к Беннекуру. Но здесь их ждали новые разочарования: вихрь смерти пронесся над деревней; Фошеры, муж и жена, папаша Пуарет — все умерли, а харчевня, попавшая в руки дурехи Мели, стала отвратительной, грязной и неуютной. Им подали прескверный завтрак: в омлете попадались волосы, котлеты отдавали бараньим салом; зал был гостеприимно открыт для заразы, распространявшейся от помойной ямы, откуда тучами налетали мухи, так что от них чернели столы. Палящий зной августовского дня проникал в помещение вместе с вонью, и они удрали, не решившись заказать кофе.

— А ты еще прославлял омлеты матушки Фошер! — сказал Сандоз. — Теперь харчевне крышка! Пройдемся, а?

Клод хотел было отказаться. С самого утра он только и думал, как бы идти быстрее, словно каждый шаг сокращал тяжелую повинность и приближал его к Парижу. Сердце, ум, все его существо осталось там. Он шел вперед, не глядя ни вправо, ни влево, не замечая ни полей, ни деревьев. В голове у него была одна навязчивая мысль, наваждение такое сильное, что минутами ему казалось: из густого жнивья встает и манит его выступ Ситэ. Все же предложение Сандоза пробудило в Клоде воспоминания: он размяк и согласился.

— Ладно, пройдемся…

Но по мере того как он шел по высокому крутому берегу, в нем начинал нарастать протест. Он с трудом узнавал местность. Чтобы соединить Боньер с Беннекуром, построили мост. Мост! Боже ты мой! На месте старого, скрипевшего на своей цепи парома, черный силуэт которого так живописно разрезал течение… Вдобавок в низовье реки, в Пор-Вилле, соорудили запруду, поднявшую уровень воды, которая затопила часть островов, а узкие рукава реки расширились. Исчезли живописные уголки, топкие тропинки, где можно было бродить, не замечая времени. Да ведь это же настоящее бедствие! Чтоб им провалиться, этим инженерам!

— Посмотри! Вот здесь слева, где выступает из воды ивовая роща, здесь был Барре — островок, куда мы приходили поваляться на траве и поболтать, помнишь? Ах, мерзавцы!

Сандоз не мог видеть, как валят деревья, и не показать при этом кулак дровосеку; он тоже побледнел от гнева, придя в ярость оттого, что люди калечат природу.

Когда же Клод приблизился к своему прежнему жилищу, он просто онемел, стиснув зубы. Дом продали каким-то буржуа. Теперь он был обнесен решеткой; Клод прильнул к ней лицом. Розовые кусты заглохли, абрикосовые деревья зачахли; очень чистенький сад с узенькими дорожками, клумбами и грядками, обсаженными самшитом, отражался в огромном зеркальном шаре, стоявшем на столбике посреди сада, а заново выкрашенный дом с углами и рамами, размалеванными под тесаный камень, выглядел нелепо, как нескладный деревенский выскочка, расфрантившийся к празднику, и это окончательно привело Клода в ярость. Нет, нет, здесь не осталось ничего от него самого, от Кристины, от их большой юной любви! И все же он захотел посмотреть еще, обошел дом, поискал дубовую рощу, тот зеленый уголок, где запечатлелся живой трепет их первого объятия; но маленькая роща погибла, погибла вместе со всем остальным, вырублена, продана, сожжена! Клод погрозил деревне кулаком, излив свое горе в этом жесте, проклиная места, которые так изменились, что он не нашел в них ни следа своего былого существования. Значит, достаточно нескольких лет, чтобы стереть с лица земли уголок, где работали, наслаждались и страдали! Для чего вся эта напрасная суета, если ветер стирает и заносит следы шагов человека? Как он был прав, не желая сюда возвращаться, потому что прошлое — это кладбище наших иллюзий, где на каждом шагу спотыкаешься о надгробия!

— Уйдем! — закричал он. — Скорее уйдем отсюда! Нелепо так терзать себе сердце!

Когда они оказались на новом мосту, Сандоз попытался успокоить Клода, обратив его внимание на то, как живописно выглядело теперь расширенное русло Сены, торжественно и плавно катившей свои воды вровень с берегом. Но эти воды больше не интересовали Клода. Он думал об одном: это та самая Сена, которая, пересекая Париж, струится у старых набережных Ситэ; эта мысль его взволновала, он на мгновение склонился над водой, ему показалось, что в ней отражаются величавые башни собора Парижской богоматери и шпиль Сент-Шапель, уносимые течением в море.

Друзья опоздали на трехчасовой поезд. Им пришлось провести еще два мучительных часа в этой местности, где воспоминания тяжелым камнем ложились на их сердца. К счастью, они предупредили дома, что, может быть, задержатся и вернутся только с ночным поездом. Поэтому они решили пообедать по-холостяцки в ресторане на Гаврской площади и немного передохнуть, беседуя за десертом, как в былые времена. Когда пробило восемь, они уже сидели за столиком.

С той минуты, как они вышли из здания вокзала и зашагали по парижским мостовым, Клод перестал нервничать, словно наконец вернулся к себе домой. Все с тем же равнодушным, сосредоточенным видом он слушал болтовню Сандоза, старавшегося его развеселить; писатель обращался с ним, как с любовницей, которую хотят развлечь, угощая тонкими, пряными блюдами, пьянящими винами. Но веселье не приходило, и в конце концов помрачнел и сам Сандоз. Эта неблагодарная деревня, этот любимый ими и забывший их Беннекур, в котором они не нашли даже камешка, сохранившего воспоминания о них, поколебали все его надежды на бессмертие. Если бессмертная природа забывает так скоро, можно ли рассчитывать, что человеческая память будет хранить воспоминание хотя бы час?

— Поверишь ли, старина, от этого меня порой кидает в холодный пот… Приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что грядущие поколения, может быть, не такие уж безупречные судьи, как нам думается? Когда нас отвергают, оскорбляют, мы находим утешение, ибо уповаем на справедливость будущих веков, как правоверные, которые терпят все страдания на земле, слепо надеясь на иной мир, где каждому воздается в меру его заслуг. Но что, если для художника, как и для верующего, нет рая? Что, если грядущие поколения будут так же обманываться, как и современные, и так же заблуждаться, предпочитая легковесные пустячки произведениям подлинного искусства?.. Какое же это надувательство: вечно тянуть лямку, трудиться, как каторжник, прикованный к своей работе, и все это во имя химеры! Ведь очень похоже, что так именно и будет. И сейчас существуют признанные образцы, за которые я не дал бы ломаного гроша! Взять хотя бы классическое образование, — оно все исказило, выдавая нам за гениев корректных и прилизанных молодцов, которым мы с тобой предпочитаем художников, не всегда ровных, но самобытных, темпераментных и, однако, известных лишь ограниченному кругу образованных людей. Видно, бессмертие суждено только произведениям мещанской посредственности, которыми нам забивают голову в те годы, когда мы сами еще не можем защищаться! Впрочем, хватит! Стоит заговорить об этом, как меня бросает в дрожь! Где бы я взял мужество, чтобы работать, как бы я выстоял под градом издевательств, не будь у меня утешительной иллюзии, что когда-нибудь я все же получу признание?

Клод слушал его все с тем же убитым видом. Затем он с горьким безразличием махнул рукой.

— Говори не говори — все равно ничего нет! Мы еще глупее тех безумцев, которые кончают самоубийством из-за женщины! Когда земной шар расколется в мировом пространстве, как высохший орех, наши произведения не прибавят ни одной пылинки к праху…

— Ты прав, — согласился Сандоз, побледнев еще больше. — Какой прок от наших мучений, если все канет в небытие?.. И подумать только — мы все это знаем, но все же упорствуем из честолюбия.

Сандоз и Клод покинули ресторан, побродили по улицам, снова забрели в какое-то кафе. Философствуя, они вернулись к воспоминаниям детства и загрустили еще больше. Был час ночи, когда они наконец отправились по домам.

Сандоз решил проводить Клода до улицы Турлак. Была превосходная теплая августовская ночь, небо усыпано звездами. Отправившись домой кружным путем через Европейский квартал, они прошли мимо хорошо знакомого им кафе Бодекена на бульваре Батиньоль. Здесь уже трижды сменился владелец, и кафе трудно было узнать: его перекрасили, по-другому расставили столики, справа установили два бильярда, да и посетители стали иные: появились новые лица, а старые исчезли бесследно, как вымершие поколения. Но, движимые любопытством и взволнованные воспоминаниями об ушедшем, которое они только что всколыхнули, друзья пересекли бульвар и через раскрытую настежь дверь заглянули в кафе. Им захотелось посмотреть на тот столик в глубине зала налево, за которым они так часто сиживали когда-то.

— Посмотри! — воскликнул пораженный Сандоз.

— Ганьер! — пробормотал Клод.

И в самом деле, это был Ганьер, сидевший в одиночестве за их излюбленным столиком в глубине пустого зала. Должно быть, он приехал из Мелена на воскресный концерт — единственная роскошь, какую он себе позволял, — и вечером, затерянный, один в Париже, по старой привычке забрел в кафе Бодекена. Никто из товарищей давно уже не бывал здесь, только он, единственный свидетель минувшей эпохи, все еще упорствовал. Не притронувшись к своей кружке пива, он разглядывал ее в такой задумчивости, что даже не заметил, как гарсоны начали уже опрокидывать стулья на столики, готовя зал для утренней уборки.

Друзья поспешили уйти, взволнованные этой странной фигурой, охваченные ребяческим страхом перед призраками. На улице Турлак они расстались.

— Ах, бедняга Дюбюш! — сказал Сандоз, пожимая руку Клода. — Он нам испортил весь день!

В ноябре, когда в Париж съехались все старые друзья, Сандоз, как обычно, задумал собрать их в один из четвергов. Для него это всегда было самой большой радостью; спрос на его книги возрастал, писатель богател, квартирка на Лондонской улице становилась все роскошнее по сравнению с маленьким мещанским домиком в Батиньоле, но сам Сандоз не менялся. Желая по доброте души доставить удовольствие Клоду, он решил устроить вечер наподобие тех, какие они проводили в юности Он тщательно обдумал список приглашенных: само собой разумеется, будут Клод с Кристиной, Жори с женой, которую приходилось принимать с тех пор, как они сочетались законным браком, затем Дюбюш, являвшийся всегда в одиночестве, Фажероль, Магудо и, наконец, Ганьер. Всего будет десять человек, только друзья из прежней компании, никого постороннего, чтобы ничем не нарушилось непринужденное веселье и дружеское согласие.

Анриетта, менее доверчивая, чем муж, заколебалась, увидев список приглашенных.

— Фажероль? Ты собираешься пригласить Фажероля вместе со всеми? Они его не любят… Особенно Клод. Я заметила холодок…

Но Сандоз перебил жену, не желая слушать ее, протестуя:

— Холодок? Что ты! Как это женщины не могут понять, что мужчины любят подтрунивать друг над другом! И это ничуть не мешает прочной дружбе!

На этот раз Анриетта сама занялась меню. Она управляла теперь целым маленьким штатом прислуги: кухаркой и лакеем, и хотя сама уже больше не готовила, но из любви к мужу потворствовала его единственной слабости — пристрастию к тонкой кухне, и следила за тем, чтобы в доме был изысканный стол. Вместе с кухаркой она отправилась на рынок, самолично обошла поставщиков. Чета Сандозов увлекалась деликатесами, доставляемыми со всех концов света. На этот раз обед состоял из бульона из бычьих хвостов, зажаренной на рашпере султанки, филе с белыми грибами, равиоли, рябчиков, привезенных из России, салата с трюфелями и, кроме того, закуски: икра и кильки, на десерт — мороженое с засахаренным миндалем, венгерский сырок изумрудного цвета, фрукты, пирожное. Из вин — старое бордоское в графинах, к жаркому — шамбертен и к десерту — пенистый мозельвейн вместо шампанского, которое они считали слишком банальным.

Сандоз и Анриетта начали поджидать гостей с семи часов: он, как обычно, в куртке, она, очень элегантная, в черном атласном платье без отделки. Гости приходили к ним запросто, в сюртуках. Гостиная, которую они наконец обставили, была загромождена старинной мебелью, стенными коврами, множеством безделушек всех эпох и народов: теперь Сандоз дал волю своей страсти к собиранию старины, страсти, начало которой было положено еще в Батиньоле старой руанской вазой для цветов, подаренной Анриеттой мужу к празднику. Теперь они бегали вдвоем по антикварам, одержимые веселой жаждой покупок; он удовлетворял былые юношеские желания, романтические мечты, порожденные некогда первыми прочитанными книгами, так что этот в высшей степени современный писатель окружил себя истлевшим средневековьем, в котором мечтал очутиться, когда ему было пятнадцать лет. В свое оправдание он, смеясь, говорил, что современная хорошая мебель стоит слишком дорого, тогда как старинные вещи, даже заурядные, сразу придают обстановке стиль и определенный тон. Но он отнюдь не был коллекционером, его интересовал общий вид, впечатление от ансамбля в целом. И в самом деле, две старинные дельфтские лампы, освещая гостиную, окрашивали ее в мягкие, теплые тона, а темное золото парчи, покрывавшей стулья, пожелтевшая инкрустация итальянских шкафчиков и голландских застекленных этажерок, поблекшие рисунки восточных портьер, бесконечное множество безделушек из слоновой кости, фаянса и эмали, потускневших от времени, отчетливо выделялись на нейтральном темно-красном фоне комнаты.

Клод и Кристина пришли первыми. Она надела свое единственное черное шелковое платье, изношенное, отжившее свой век, платье, которое она с большим старанием подновляла для подобных случаев. Протянув обе руки, Анриетта привлекла ее на диванчик. Она очень любила Кристину и, заметив ее странное состояние, беспокойные глаза и трогательную бледность, забросала вопросами. Что с ней? Уж не больна ли она? Нет, нет! Кристина уверяла, что она очень довольна и счастлива, что пришла сюда, но глаза ее поминутно обращались к Клоду, как будто изучая его. Он казался взвинченным, говорил и двигался, точно в лихорадке, чего уж давно с ним не случалось. Только минутами его возбуждение падало; он умолкал, широко открыв глаза и устремив отсутствующий взгляд куда-то вдаль, в пространство, словно что-то его призывало оттуда.

— Знаешь, дружище, — сказал он Сандозу, — сегодня ночью я прочел твой роман. Здорово написано! На этот раз ты им заткнешь глотку!

Они беседовали у горящего камина. Сандоз только что опубликовал новый роман; и хотя критика не сложила оружия, вокруг романа создался тот шум, который обеспечивает автору успех, несмотря на настойчивые нападки противников. Впрочем, Сандоз не питал никаких иллюзий, он хорошо знал, что, если даже и победит, битва будет возобновляться с каждой новой изданной им книгой. Великое дело его жизни — серия романов, томики, которые он выпускал один за другим, — успешно подвигалось вперед, и, работая упрямо и методично, он шел к намеченной цели, не отступая перед препятствиями, оскорблениями, усталостью.

— Это верно, — весело отозвался он, — на этот раз они сдались. Нашелся даже один критик, который хоть и неохотно, но все-таки признал, что я порядочный человек. Вот до чего они дошли! Но погоди, они еще отыграются! Ведь я-то знаю, что среди них есть такие, у кого мозги устроены совсем иначе, чем у меня, так что никогда в жизни они не примут мою литературную теорию, смелость моего языка, физиологию моих героев, эволюционирующих под влиянием среды; а ведь я говорю лишь о тех из наших собратьев, кто уважает себя, и оставляю в стороне дураков и прохвостов… Нет, если ты уже решил дерзать, не рассчитывай на добросовестное отношение и на справедливость! Надо умереть, чтобы тебя признали.

Взор Клода вдруг направился в угол гостиной, сверля стену, устремляясь вдаль, где его что-то притягивало. Потом глаза его затуманились, он пришел в себя и заметил:

— Пожалуй, в отношении себя ты прав! А я, если даже и подохну, все равно меня освищут! Но как бы там ни было, а от твоей книжицы меня дрожь пробрала! Хотел писать сегодня — не вышло! Хорошо, что я не могу питать к тебе зависти, иначе я страдал бы слишком сильно!

Открылась дверь, вошла Матильда и следом за ней Жори. На ней был богатый наряд: бархатная туника цвета настурции, надетая поверх атласной юбки соломенного цвета, бриллианты в ушах и огромный букет роз у корсажа.

Клод был поражен, он не сразу ее узнал: из худощавой смуглой женщины она превратилась в расплывшуюся, пухлую блондинку. Соблазнительное уродство уличной девки сменилось дородностью буржуазной дамы; рот, зиявший прежде черными провалами, теперь, когда она улыбалась, презрительно вздергивая губу, обнажал неестественно белые зубы. Ее преувеличенная благопристойность бросалась в глаза; эта сорокапятилетняя женщина всячески старалась подчеркнуть свою добропорядочность; с возрастом она отяжелела, и муж, который был моложе ее, выглядел ее племянником. От прошлого она сохранила только одно — резкие духи; она обливалась самыми сильными эссенциями, будто пыталась вытравить из кожи острый запах, которым была пропитана лавка лекарственных трав. Но горечь ревеня, терпкий дух бузины, едкий запах перечной мяты не выветривались, и гостиная, по которой она прошла, тотчас наполнилась смутным запахом аптеки, приправленным острым ароматом мускуса.

Поднявшись навстречу гостье, Анриетта усадила ее напротив Кристины.

— Вы ведь знакомы, не правда ли? Вы уже здесь встречались?

Матильда бросила холодный взгляд на скромный туалет женщины, про которую говорили, что она долго жила с мужем невенчанная. С тех пор как сама Матильда была принята в некоторых гостиных благодаря снисходительности литературного и художественного мира, она стала непреклонно строгой в этом вопросе. Анриетта, которая терпеть не могла Матильду, произнесла две-три любезные фразы, как полагалось хозяйке, и продолжала беседовать с Кристиной.

Жори пожал руки Клоду и Сандозу. И, стоя рядом с ними подле камина, он рассыпался в извинениях перед Сандозом за статью, появившуюся утром в его журнале и поносившую новый роман писателя.

— Ты знаешь, дорогой, у себя в доме никогда не бываешь хозяином… Мне надо бы все делать самому, но не хватает времени. Поверь, я даже не прочел статью, доверившись тому, что мне о ней сказали. Представляешь себе мое возмущение, когда я сейчас ее пробежал… Я в отчаянии, просто в отчаянии…

— Брось, иначе и быть не может, — спокойно ответил Сандоз. — Теперь, когда меня принялись хвалить враги, — кому же, как не друзьям, на меня нападать!

Снова приоткрылась дверь, и в нее тихонько робкой бледной тенью проскользнул Ганьер. Он приехал прямо из Мелена, как всегда один, потому что никому не показывал свою жену. Он приходил к обеду по четвергам, даже не стряхнув с ботинок деревенскую пыль, которую увозил обратно в тот же вечер, так как никогда не ночевал в городе. Он совсем не изменился. Казалось, даже молодел с годами, и волосы его не седели, а только светлели.

— Глядите! Вот и Ганьер! — вскричал Сандоз.

Ганьер отважился поздороваться с дамами, и тут вошел Магудо. Он сильно поседел, но на его угрюмом лице со впалыми щеками блестели все те же детские глаза. Теперь он хорошо зарабатывал и все-таки по-прежнему носил чрезмерно короткие брюки и сюртук, собиравшийся складками на спине. Продавец бронзовых фигур, для которого он работал, создал моду на его прелестные статуэтки, появившиеся теперь на каминах и консолях у богатых буржуа.

Сандоз и Клод обернулись, с любопытством ожидая, как произойдет встреча Магудо с Жори и Матильдой. Но все произошло очень просто. Скульптор почтительно склонился перед ней, когда муж с безмятежным видом почел долгом представить ему жену чуть ли не в двадцатый раз.

— Моя жена, дружище. Чего же вы? Пожмите друг другу руки.

И тогда чопорно, как светские люди, которых вынуждают к несколько преждевременной фамильярности, Матильда и Магудо обменялись рукопожатием. Но как только Магудо, освободившись от этой повинности, отыскал забившегося в уголок Ганьера, они, не стесняясь в выражениях, принялись зубоскалить и вспоминать былые оргии. Скажите на милость! Матильда вставила зубы! Хорошо, что прежде, когда она кусалась, у нее их не было!..

Недоставало одного Дюбюша, который обещал непременно прийти.

— Нас будет только девять! — громко заявила Анриетта. — Фажероль прислал сегодня утром письмо с извинениями: какой-то неожиданный официальный обед, на котором он должен присутствовать. Но он оттуда сбежит и прибудет к одиннадцати часам.

И тут как раз принесли телеграмму. Телеграфировал Дюбюш: «Приехать не могу. Обеспокоен кашлем Алисы».

— Ну что ж, нас будет всего восемь! — промолвила Анриетта с грустным смирением хозяйки дома, увидевшей, что число приглашенных тает.

Когда же лакей, открыв двери в столовую, доложил, что кушать подано, она добавила:

— Значит, все в сборе! Предложите мне руку, Клод!

Сандоз подал руку Матильде, Жори — Кристине, а Магудо и Ганьер следовали за ними, продолжая смачно подтрунивать над тем, что они называли «набивкой чучела прекрасной аптекарши».

После затененного мягкого освещения гостиной очень большая столовая, куда они вошли, казалась залитой ярким светом. Стены, увешанные старинными фаянсовыми тарелками, походили на забавные лубочные картины. Два поставца, один с хрусталем, другой с серебром, сверкали, как витрины ювелира. И особенно сиял огнями стоявший посредине комнаты под люстрой со множеством зажженных свечей накрытый стол, напоминавший богатый катафалк: на белоснежной скатерти выделялись расставленные в образцовом порядке приборы, расписные тарелки, граненые стаканы, белые и красные графинчики, закуски, симметрично расположенные вокруг главного украшения стола — корзины с пунцовыми розами, находившейся в самом центре.

Гости сели за стол: Анриетта — между Клодом и Магудо, справа и слева от Сандоза оказались Матильда и Кристина, Жори и Ганьер — на двух противоположных концах стола. Лакей еще не успел обнести гостей супом, как произошла первая неловкость. Желая быть любезной и не расслышав извинений мужа, г-жа Жори обратилась к хозяину дома:

— Ну как? Довольны вы сегодняшней статьей? Эдуард сам правил корректуру и так тщательно!

Жори, смешавшись, пробормотал:

— Да нет же, нет! Это ужасная статья, ты же знаешь, ее пропустили вечером, когда меня не было.

По воцарившемуся неловкому молчанию Матильда поняла, что совершила оплошность. Но она еще ухудшила дело, когда, бросив на мужа презрительный взгляд, ответила очень громко, чтобы уличить его и выгородить себя:

— Ну вот! Опять твои всегдашние враки! Я повторяю то, что слышала от тебя, и не желаю, чтобы ты ставил меня в дурацкое положение, понял?

Это происшествие заморозило настроение гостей с самого начала обеда. Анриетта тщетно пыталась расхваливать кильки, одна только Кристина нашла их очень вкусными. Когда появились жареные султанки, Сандоз, которого забавляло смущение Жори, весело напомнил ему об одном их завтраке в Марселе в далекие дни. Ах, Марсель! Единственный город, где хорошо кормят!

Клод, опять погрузившийся в свои думы, казалось, внезапно пробудился и спросил без всякой связи:

— Разве уже есть решение? Уже назначены художники для новой росписи ратуши?

— Нет еще, — ответил Магудо, — но их вот-вот назначат. Я-то ничего не получу, у меня там нет зацепки… Но даже Фажероль очень беспокоится. Его песенка спета… Ветер переменился, и их миллионные доходы трещат по всем швам.

Он рассмеялся, и в его смехе прозвучало злорадство удовлетворенной мести. Ганьер с другого конца стола ответил ему таким же смешком. И они отвели душу, злословя, радуясь разгрому, ужаснувшему мирок молодых метров. Судьбы не миновать, все это предсказывали, искусственное взвинчивание цен на картины привело к катастрофе. С тех пор как паника охватила любителей живописи, обезумевших, словно биржевики во время понижения, цены на картины падали день ото дня, и продавать их стало невозможно. Стоило посмотреть на знаменитого Ноде среди этого разорения! Некоторое время он держался, придумав для американцев специальный трюк: спрятал в глубине галереи одну-единственную, одинокую, как божество, картину, цену которой даже не хотел назвать, с презрением уверяя, что не найдется такого богача, у которого хватило бы на нее средств. И наконец согласился продать ее за двести или триста тысяч франков свиноторговцу из Нью-Йорка, который был в восторге, что увез с собой самую дорогую вещь сезона. Но такие номера удаются лишь однажды, и расходы Ноде росли вместе с прибылями, а он, увлеченный, закружившийся в бешеном вихре комбинаций, созданных им самим, уже чувствовал, как колеблется почва под его королевским особняком, осаждаемым судебными исполнителями.

— Магудо, возьмите еще белых грибов, — любезно прервала его Анриетта.

Лакей обнес гостей рыбой; гости ели, осушали графины с вином, но настроение сделалось таким кислым, что все поглощали самые вкусные блюда, даже не замечая, что они едят, и это огорчало хозяев дома.

— Ах да, грибы!.. — рассеянно повторил скульптор. — Нет, благодарю вас. — И он продолжал: — Забавнее всего, что Ноде преследует Фажероля. И еще как! Он собирается наложить арест на его имущество. То-то я потешусь! Вот увидите, этих бездарных художников, владельцев особняков на проспекте Вилье, обдерут как липку. Весной их дома будут стоить гроши… И тот самый Ноде, который подбивал Фажероля строиться и окружил его роскошью, точно содержанку, решил теперь отнять его безделушки и ковры. Но говорят, тот успел все заложить… Веселенькая история! Ноде обвиняет Фажероля, что он сам испортил дело, выставляя) полотна из легкомысленного тщеславия, а художник твердит, что не желает больше, чтобы его обкрадывали. Надеюсь, в конце концов они слопают друг друга!

— Фажероль — конченый человек… Впрочем, он никогда не имел настоящего успеха, — раздался неумолимый голос Ганьера, тихий голос проснувшегося) мечтателя.

Все запротестовали. А его ежегодные продажи на сто тысяч франков, а его медали, его кресты?.. Но Ганьер упрямо и таинственно улыбался, как будто факты были бессильны опровергнуть его внутреннюю убежденность. Он с презрением покачал головой.

— Да бросьте, он никогда не знал основных законов искусства!

Жори собирался вступиться за талант Фажероля, который он считал своим детищем, но тут Анриетта потребовала, чтобы гости обратили внимание на равиоли. На короткое время атмосфера разрядилась: слышался только звон хрустальных бокалов да легкое позвякивание вилок. Стол, прекрасная) симметрия которого нарушилась, казалось, сверкал еще ярче от разгоревшегося ожесточенного спора. А Сандоз, охваченный беспокойством, удивлялся: «Почему они так жестоко нападают на Фажероля? Разве мы не вместе начинали наш путь и не должны ли вместе прийти к общей победе?» Впервые тревога омрачила его мечты о вечной дружбе, радость от этих четвергов, которые, как он надеялся, будут следовать друг за другом, всегда одинаковые, неизменно счастливые до самого заката их дней. Но пока тревога только слегка кольнула его. Он сказал, смеясь:

— Клод, погоди, прибереги свои силы для рябчиков. Клод, да где ты витаешь?

С тех пор как все умолкли, Клод снова впал в задумчивость и, глядя в пространство, ничего не замечая, накладывал себе на тарелку равиоли. А Кристина, грустная и очаровательная, молчала, не спуская с него глаз. Он вздрогнул, взял ножку рябчика с поданного лакеем блюда, которое распространяло на всю столовую смолистый запах.

— Чувствуете, какой аромат? — воскликнул довольный Сандоз. — Кажется, что у тебя во рту все леса России!

Но Клод снова вернулся к тому, что его занимало.

— Так вы говорите, что зал муниципального совета достанется Фажеролю?

Этих слов было достаточно, чтобы Магудо и Ганьер снова оседлали своего конька. Можно вообразить, что за водянистая мазня получится у Фажероля, если только ему поручат этот зал, а он делает достаточно подлостей, чтобы его заполучить. Было время, когда он притворялся, будто ему наплевать на заказы, так как он-де великий художник, за которым охотятся любители. Но с тех пор как его картины перестали продаваться, он пресмыкается, осаждая администрацию. Что может быть подлее, чем художник, раболепствующий перед чиновником, заискивающий, готовый на мелкие низости? Да ведь это позор — такое раболепие, такая зависимость искусства от тупого произвола министра! Ясно как день, что на этом официальном обеде Фажероль лижет пятки какому-нибудь начальнику канцелярии, какому-нибудь набитому дураку!

— Бог ты мой! — сказал Жори. — Он обделывает свои делишки, и прав… Ведь не вы будете платить его долги!

— Долги! Да разве я их делал, когда подыхал с голоду? — ответил Магудо высокомерно. — Кому это по карману строить себе дворец и иметь таких разорительных содержанок, как Ирма?

Ганьер снова перебил его своим странным голосом оракула, надтреснутым и как будто доносящимся издалека:

— Ирма? Да ведь это она его содержит!

Гости спорили, острили. Имя Ирмы перелетало с одного конца стола на другой, как вдруг Матильда, которая, желая подчеркнуть свою благовоспитанность, держалась до той поры чопорно и молчаливо, бурно возмутилась, замахала руками и поджала губы с видом святоши, над которой совершают насилие.

— Господа, господа! В нашем присутствии об этой особе!.. Только не о ней, ради бога!

Тут Анриетте и Сандозу пришлось с огорчением убедиться, что обед сорвался. Салат с трюфелями, мороженое, десерт — все было съедено без всякого удовольствия в нарастающем пылу спора, а шамбертен и мозельвейн выпиты, как простая вода. Напрасно Анриетта расточала улыбки, а добряк Сандоз пытался успокоить гостей, ссылаясь на то, что у каждого есть свои слабости, — никто не хотел сдаваться; достаточно было одного слова, чтобы они в остервенении набрасывались друг на друга. Ничего похожего на томительную скуку, дремотное равнодушие, которые омрачали порой их прежние сборища. Сейчас страсти разгорелись: казалось, каждый готов уничтожить своего соседа. Высокие свечи в люстре ярко горели, фаянсовые тарелки на стенах цвели разрисованными цветами, а стол полыхал пожаром, словно здесь пронеслась буря, разметав приборы, заставив взбудораженных людей ожесточенно спорить вот уже в течение двух часов.

И когда Анриетта решилась наконец подняться из-за стола, чтобы заставить гостей замолчать, внезапно раздался голос Клода, покрывая шум их голосов:

— Ах, ратуша! Если бы мне ее дали! Если бы я мог… Я всегда мечтал расписать стены Парижа!

Все вернулись в гостиную, где уже зажгли маленькую люстру и стенные канделябры. По сравнению с душной столовой, здесь было прохладно, кофе на короткое время умиротворил гостей. Не ждали никого, кроме Фажероля. Кружок Сандоза был очень замкнутый: супруги не вербовали в него литераторов, не старались при помощи приглашений заткнуть рты журналистам. У них никогда не музицировали, не прочли вслух ни строчки литературных новинок. Анриетта не любила общества, и муж говаривал, что ей нужно десять лет, чтобы полюбить кого-либо, но зато уж полюбить навсегда! У них было несколько настоящих друзей, уютный семейный кружок. Разве не в этом счастье, и какое редкостное!

В этот вечер время тянулось долго, так как глухое раздражение не проходило. Дамы болтали у догорающего камина; когда лакей, убрав со стола, открыл двери в соседнюю комнату, мужчины, оставив дам одних, ушли покурить и выпить пива.

Сандоз и Клод не курили. Они скоро вернулись и уселись рядышком на диван возле двери. Писатель, обрадованный, что его старый друг возбужден и болтает, стал вспоминать о Плассане в связи с новостью, которую услышал накануне: у Пуйо, некогда школьного балагура, а теперь солидного стряпчего, неприятности из-за того, что его поймали на месте преступления с двумя двенадцатилетними девчонками. Подумать только, какая скотина! Но Клод уже не отвечал: услышав, что в столовой упоминают его имя, он навострил уши и пытался разобрать, о чем говорят.

А там Жори, Магудо и Ганьер, все еще не излившие накопившейся в них желчи, оскалив зубы, продолжали «избиение». Сначала они говорили шепотом, но постепенно повысили голоса и наконец дошли до крика.

— Да ну его! Уступаю его вам, — говорил Жори о Фажероле. — Ему грош цена! Правда, он вас всех провел, и здорово провел, порвал с вами и добился успеха, выехав на вашей же спине! Но вы-то сами были не слишком догадливы!

Взбешенный Магудо ответил:

— Черт побери! Достаточно стать на сторону Клода, и тебя отовсюду выгонят!

— Всех нас погубил Клод, — категорически заявил Ганьер.

И, забыв про Фажероля, которого они упрекали за пресмыкательство перед прессой, за союз с их общими врагами, за связи с шестидесятилетними баронессами, они обрушились на Клода, оказавшегося вдруг козлом отпущения. Господи! В конце концов Фажероль был обыкновенной бульварной девкой, каких немало среди художников и которые ловят клиентов прямо на улице, готовые продать и растерзать собратьев по ремеслу, чтобы залучить к себе какого-нибудь буржуа. Но Клод, этот великий художник-неудачник, неспособный, несмотря на всю свою гордыню, нарисовать простую человеческую фигуру, — разве не он погубил их всех, увлекая несбыточными планами? Понятно, что успеха добился тот, кто с ним вовремя порвал. Если б только они могли начать сначала, они не валяли бы дурака и не гонялись бы за химерами. И они обвиняли Клода в том, что он их поработил и эксплуатировал, да, именно эксплуатировал, к тому же так неловко, так неумело, что и сам остался ни с чем!

— Взять хоть меня, ведь был какой-то момент, когда он и меня одурачил, — продолжал Магудо. — Стоит мне об этом подумать, и я перестаю сам себе верить, понять не могу, как это я оказался в его шайке? Разве я на него похож? А? Что у меня с ним общего? Зло берет от того, что мы опомнились так поздно!

— А меня, — подхватил Ганьер, — меня он лишил оригинальности. Представляете, каково мне пятнадцать лет подряд слышать, как за моей спиной о каждой моей новой картине говорят: «Да ведь это Клод!» Ну нет, с меня довольно! Лучше я совсем брошу писать… Слов нет, пойми я это раньше, я вообще не имел бы с ним дела…

Все это напоминало бегство крыс с тонущего корабля; между людьми, которых годы юности соединили братской дружбой, рвались последние связи, и они, к своему удивлению, обнаружили, что чужды и враждебны друг другу. Жизнь разметала их в разные стороны, обозначились глубокие разногласия, а от их былых пламенных мечтаний, надежд на совместную борьбу и победу осталось лишь чувство горечи, еще увеличивавшее теперь их озлобление.

— Выходит, — зло засмеялся Жори, — что один только Фажероль не дал себя обобрать как дурак!

Задетый Магудо вспылил:

— Кому-кому смеяться, но не тебе, и ты хорош гусь!.. Не ты ли обещал помогать нам, когда у тебя будет собственная газета…

— Позволь, позволь…

Ганьер поддержал Магудо:

— Это верно! Теперь ты уже не станешь уверять, будто у тебя вычеркивают все, что ты о нас пишешь, ты теперь сам себе хозяин. И никогда ни единого слова! Ты даже не обмолвился о нас в своем последнем отчете о Салоне.

Смущенный Жори залепетал было что-то, но вдруг и его прорвало:

— Да ведь и тут все дело в этом злосчастном Клоде! Я не намерен терять подписчиков, чтобы вам угодить. О вас нельзя писать, поймите вы это! Ты, Магудо, можешь из кожи лезть, делая милые безделушки, а ты, Ганьер, можешь и совсем не писать, — все равно у вас у обоих на спине клеймо, и вам десяти лет не хватит, чтобы его смыть, а есть и такие, кому это не удастся и до самой могилы. Публика над ним потешается, сами знаете… Только вы одни еще верите в гениальность этого помешанного, которого в один прекрасный день запрут в дом умалишенных.

И тут началось что-то невообразимое, все трое заговорили разом, осыпая друг друга чудовищными упреками, так злобно, так угрожающе скрежеща зубами, что казалось, они вот-вот вцепятся друг в друга.

Сандоз, сидевший в углу дивана, поневоле оторвался от приятных воспоминаний и тоже стал прислушиваться к спору, доносившемуся через открытую дверь.

— Вот как здорово они меня отделывают! — почти шепотом сказал Клод со страдальческой улыбкой. — Нет, нет, не ходи туда, я не хочу, чтобы ты зажимал им рот. Я заслужил это, ведь я неудачник.

И побледневший Сандоз продолжал слушать эти яростные вопли, исторгнутые борьбой за существование, злобные взаимные упреки, уносившие его мечту о вечной дружбе.

Тут внимание Анриетты привлекли возбужденные голоса, и она забеспокоилась, пошла к мужчинам и пристыдила их за то, что они покинули дам, чтобы ссориться. Курильщики вернулись в гостиную, тяжело дыша, в поту, еще не остывшие от приступа гнева. И так как, взглянув на часы, Анриетта заметила, что теперь Фажероль уже наверняка не придет, они, переглянувшись, снова принялись зубоскалить. Еще бы! Этот всегда держит нос по ветру: уж он-то не станет встречаться со старыми друзьями, которые могут повредить его карьере и которыми он гнушается.

И в самом деле, Фажероль не явился. Конец вечера был тягостным. Гости опять пошли в столовую, где был сервирован чай на русской скатерти с красной вышивкой, изображавшей охоту на оленей; под вновь зажженными свечами появились бриоши, тарелки с пирожными и сластями, языческое изобилие ликеров, виски, джина, кюммеля, хиосского вина. Лакей принес еще и пуншу, и пока он хлопотал у стола, хозяйка доливала чайник из самовара, который кипел подле нее. Но ни уют, ни ласкающая глаз обстановка, ни тонкий аромат чая не смягчили сердец. Речь снова зашла об успехах одних и неудачах других. Подумать только, какой позор эти медали, кресты, все эти награды; полученные не по заслугам, они только принижают искусство! До каких пор их будут считать школьниками? Вот откуда идет вся эта пошлая мазня: художники трусят и лебезят перед классными наставниками, чтобы заслужить хорошую отметку!

Когда гости снова оказались в гостиной и отчаявшийся Сандоз уже в глубине души пламенно мечтал, чтобы они разошлись, он вдруг заметил Матильду и Ганьера, которые сидели рядом на диване и томно беседовали о музыке в стороне от остальных, уже выдохшихся, переставших брызгать слюной и теперь еле раскрывавших рты. Матильда, эта старая разжиревшая потаскуха, распространявшая вокруг себя подозрительный запах аптеки, закатывала глаза и млела, словно кто-то нежно ее щекотал. Она встретилась с Ганьером в прошлое воскресенье на концерте в помещении цирка, и теперь они в отрывистых, туманных выражениях делились друг с другом своими восторгами.

— Ах, сударь, этот Мейербер! Его увертюра к «Струенсе», похоронная тема, а потом крестьянский танец, такой волнующий, своеобразный, и снова тема смерти! И дуэт виолончелей… Ах, сударь, эти виолончели, виолончели!

— А Берлиоз, сударыня? А праздничная ария из «Ромео»? А соло кларнетов, его «нежных возлюбленных», под аккомпанемент арф! Какое очарование, какая чистота! Празднество в разгаре — это же настоящий Веронезе, это пышное великолепие «Свадьбы в Канне Галилейской»; и потом вновь песнь любви, такая нежная, ах, какая нежная!.. И потом все громче, громче!

— Обратили ли вы внимание, сударь, в ля мажорной симфонии Бетховена на погребальный звон, который все время повторяется и ударяет вас по сердцу! О, я хорошо вижу, что вы чувствуете, как я… Когда слушаешь музыку, словно причащаешься! Бетховен, боже! Как грустно и как отрадно воспринимать его вдвоем и уноситься душою вдаль!

— А Шуман, сударыня, а Вагнер? «Грезы» Шумана? Одни лишь струнные инструменты, теплый дождичек, омывающий листья акации, и солнечный луч, который их осушает… И только последняя слезка еще трепещет! А Вагнер? Ах, Вагнер! Вы любите его увертюру к «Летучему голландцу»? Скажите, что любите! Меня она просто подавляет! Когда слушаешь, обо всемзабываешь, обо всем… Кажется, что умираешь!..

Они умолкли и даже не смотрели больше друг на друга, забывшись рядом, томно закатив глаза.

Пораженный Сандоз спрашивал себя, откуда у Матильды этот жаргон? Возможно, из какой-нибудь статьи Жори. Впрочем, Сандоз заметил, что женщины умеют говорить о музыке, ничего в ней не смысля. Но если злопыхательство друзей только огорчило Сандоза, от томной позы Матильды он пришел в ярость. Ну нет, с него хватит! Ладно уж! Пусть те грызутся между собой! Но такой финал его вечера! Эта стареющая распутница, воркующая и кокетничающая Бетховеном и Шуманом!

К счастью, Ганьер собрался вдруг уходить; несмотря на свой экстаз, он помнил о времени: надо было спешить, чтобы не опоздать на ночной поезд. И, обменявшись с друзьями молчаливым равнодушным рукопожатием, он отправился ночевать в Мелен.

— Неудачник! — пробормотал Магудо. — Музыкант убил в нем живописца, из него уже никогда ничего не выйдет!

Собрался уходить и Магудо. Едва за ним закрылась дверь, как Жори объявил:

— Видели его последнее пресс-папье? Он кончит тем, что будет ваять запонки. Что за неудачник… растратил себя на мелочи!

Но Матильда уже встала с места, сухо попрощалась с Кристиной и подчеркнуто непринужденно, как это принято в свете, с Анриеттой и увела с собой мужа, который помог ей одеться в передней, притихший и напуганный ее грозными взглядами, говорившими о том, что дома она сведет с ним счеты.

Проводив их, Сандоз вне себя воскликнул:

— Нет уж, дальше идти некуда! Это судьба: Жори, журналист, кропатель статеек, докатившийся до эксплуатации общественной глупости, третирует других как неудачников! Ах, эта Матильда-Возмездие!

Клод и Кристина остались позже всех. Клод, забившийся в глубокое кресло, не произнес ни одного слова с тех пор, как гости стали расходиться, и снова впал в какое-то сомнамбулическое состояние, устремив неподвижный взгляд куда-то вдаль, сквозь стены. На его лице застыло напряженное внимание, он подался всем корпусом вперед; наверное, он видел что-то невидимое другим, слышал раздававшийся из тишины призыв.

Кристина поднялась, принося извинения хозяевам за то, что они так засиделись. Анриетта схватила ее за руки, повторяя, что очень ее любит, умоляла навещать их почаще, всегда обращаться к ней как к сестре, а несчастная женщина, трогательно обаятельная в своем черном платье, качала головой, и бледная улыбка не сходила с ее губ.

— Послушайте, — шепнул ей на ухо Сандоз, бросив взгляд на Клода, — не надо приходить в отчаяние… Он был сегодня очень разговорчив, веселее, чем обычно. Все в порядке!

Но в ответе Кристины прозвучал страх.

— Нет, нет, посмотрите на его глаза! Пока у него будут такие глаза, я не успокоюсь… Вы сделали все, что могли, спасибо! А то, что не удалось вам, не удастся никому. Ах, как я страдаю оттого, что бессильна, что ничего не могу сделать!.. — И добавила громко: — Клод, ты идешь?

Она была вынуждена дважды повторить вопрос. Клод не слышал ее, а потом вдруг вздрогнул, поднялся и сказал так, будто отвечал на призыв, донесшийся откуда-то издалека, из-за края горизонта:

— Иду, иду!

Оставшись наконец вдвоем в гостиной, где стало душно от горевших ламп и воздух как бы сгустился от грустного молчания, сменившего гул резких спорящих голосов, Сандоз и его жена переглянулись, разочарованные неудавшимся вечером. Как бы не придавая этому серьезного значения, Анриетта сказала:

— Я же тебя предупреждала… Я так и думала…

Но Сандоз перебил ее, в отчаянии всплеснув руками: как?! Неужели пришел конец любимой иллюзии, мечте о вечности, заставившей его связать свое счастье с маленьким кружком близких ему с детства людей, дружбу с которыми он надеялся сохранить до конца жизни?.. И какая же это оказалась жалкая компания! Какой удар для него! Какой плачевный итог для обанкротившегося сердца! Он с горечью думал о друзьях, которых растерял на своем пути, о больших утраченных привязанностях, о постоянной изменчивости окружавших его людей, о переменах в самом себе, которых он не заметил! Как убоги, как жалки его четверги, сколько траурных воспоминаний! Быть свидетелем медленного умирания того, что любишь! Неужели они с женой обречены жить в пустыне, где властвует людская ненависть? Ведь не распахнуть же двери потоку равнодушных незнакомцев? И мало-помалу глубокое горе рождало в нем уверенность: в жизни все имеет свой конец, и то, что кончилось, не повторится снова! И, точно подчиняясь очевидности он сказал с тяжелым вздохом:

— Ты права… Не будем больше приглашать их вместе. Они перегрызут друг другу глотку!

Как только они вышли на площадь Трините, Клод выпустил руку Кристины и, пробормотав, что он должен пойти по делу, попросил ее вернуться домой без него. Чувствуя, что он весь дрожит, она испугалась и удивилась. Дело, в такой час, после полуночи? Куда он собирается идти? Зачем? Он уже было повернул назад, пытаясь от нее ускользнуть, но Кристина нагнала его, умоляя ее проводить, твердя, что боится идти одна и что он не может бросить ее так поздно на Монмартре! Казалось, что последний довод подействовал на Клода. Он снова взял ее под руку, они поднялись по улицам Бланш и Лепик и очутились наконец на улице Турлак. Позвонив у двери, Клод повторил:

— Ну вот ты и дома! Теперь я пойду по своему делу.

И он бросился прочь почти бегом, размахивая руками, как сумасшедший. Дверь открылась, но Кристина, даже не притворив ее, пустилась вдогонку за Клодом и догнала его на улице Лепик; боясь возбудить его еще больше, она решила идти на некотором расстоянии, чтобы он ее не заметил, но не терять его из виду. Пройдя улицу Лепик, он снова очутился на улице Бланш, затем помчался по Шоссе-д’Антен и по улице Четвертого сентября до улицы Ришелье. Когда она увидела его здесь, ее обуял смертельный страх: он направлялся к Сене — именно это и было ее постоянным кошмаром и не давало ей сомкнуть глаз по ночам. Боже мой! Что делать? Пойти за ним, броситься к нему на шею, там, у берега? Шатаясь, она шла вперед и с каждым шагом, приближавшим их к реке, чувствовала, что ее силы иссякают. Да, он направлялся прямо туда: площадь Французского театра, площадь Карусели и, наконец, мост Святых отцов! Клод прошел по нему несколько шагов, приблизился к перилам, наклонился над водой, и Кристине показалось, что он вот-вот бросится вниз; страшный крик застрял в ее судорожно сжавшемся горле.

Но нет, он стоял неподвижно. Так, значит, Ситэ это сердце Парижа — был его наваждением; его образ преследовал Клода повсюду, его призрак он видел сквозь стены, когда устремлял на них неподвижный взгляд, внимал его постоянному призыву, который был слышен ему одному на расстоянии многих лье. Она еще не смела на это надеяться; голова у нее кружилась от волнения, и она остановилась позади, следя неотступно за ним, уже видя в своем воображении смертельный прыжок, который он совершает, борясь с желанием подойти к нему, страшась ускорить катастрофу, если он ее заметит. Боже! Быть здесь, мучиться испепеляющей страстью, с сердцем, истекающим кровью от наплыва материнской любви; быть здесь, видеть все и не осмеливаться пошевелить пальцем, чтобы его удержать?!

А Клод, очень высокий, стоял неподвижно, глядя в ночь.

Ночь была зимняя, холодная, с запада дул пронизывающий ветер, небо покрылось черными, как сажа, тучами. Освещенный огнями Париж погрузился в сон: казалось, не спят только газовые рожки — круглые, мерцающие пятна, которые постепенно уменьшались, превращаясь вдали в неподвижную звездную россыпь. Перед Клодом раскинулись набережные, окаймленные двойным рядом жемчужно-матовых фонарей, слабо освещавших фасады: слева дома Луврской набережной, справа оба крыла Института и дальше неясные громады памятников и построек, обволакиваемые сгущавшейся тенью, изредка прорезаемой убегающими искорками. За ними, покуда видел глаз, мосты между этих двух огненных лент отбрасывали полоски света, все более и более узкие, и каждая казалась сотканной из мелких чешуек, подвешенных где-то в воздухе. А быстротекущая Сена как будто сосредоточила в себе всю ночную красоту города: каждый газовый рожок отражался в ней огоньком, распустившим по воде свой блестящий, как у кометы, хвост. Самые близкие огоньки, сливаясь, воспламеняли русло реки, словно симметрично расходящиеся по воде веера из раскаленных угольков, а дальше под мостами превращались в маленькие неподвижные огненные точки. Большие пылающие черные и золотые хвосты жили, шевелились, морща золотые чешуйки, в которых чувствовалось неумолкаемое течение воды. Вся Сена была освещена огнями, и ее багровая стеклянная гладь колебалась, как будто в глубине вод происходила какая-то волшебная феерия, танцевали какой-то таинственный вальс. А наверху над этим речным пожаром и усыпанными звездами набережными в темном небе стояло красное облако фосфорических испарений, каждую ночь венчающее сонный город кратером вулкана.

Ветер не унимался, Кристина дрожала от холода, глаза ее наполнились слезами, она чувствовала, что мост уходит из-под ног и плывет вместе с горизонтом. Не пошевельнулся ли Клод? Не перебросил ли ногу через перила? Нет, все снова было недвижно: она видела Клода на том же месте, в той же позе, с глазами, устремленными на выступ Ситэ, которого он не видел.

Клод пришел на зов Ситэ, но не различал его во тьме. Он различал только мосты, тонкие черные очертания арок над горящей огнями рекой. А дальше все было покрыто мраком, остров исчезал в небытии. Клод даже не мог бы определить, где он находится, если бы запоздалые фиакры не катили порой по Новому мосту свои бегущие звездочки, похожие на искорки, вспыхивающие в тлеющих углях. Красный фонарь у шлюза Монетного двора отбрасывал в воду кровавую ниточку. Что-то бесформенное и мрачное, какая-то громада, наверное отвязавшаяся баржа, медленно плыла по течению, то становясь видимой, когда попадала в полосу света, то снова исчезая во тьме. Где же затонул торжествующий остров? Не в глубине ли этих пылающих пожаром волн? Клод все смотрел, понемногу убаюкиваемый мощным гулом воды в ночи. Он наклонился над широкой рекой, откуда поднималась прохлада и где танцевали отражения таинственных огней. Неумолкаемый печальный шум течения привлекал его, ему слышался оттуда призыв, безнадежный, как сама смерть.

По судорожному толчку в сердце Кристина почувствовала, какая ужасная мысль промелькнула у Клода. Она протянула к нему дрожащие руки, которые хлестал ветер. Но Клод стоял неподвижно, борясь со сладостным желанием умереть; еще час простоял он так, не шевелясь, потеряв представление о времени, по-прежнему устремив глаза вдаль, в сторону Ситэ, точно его взгляд мог совершить чудо, зажечь свет и воскресить перед ним образ города.

Когда наконец Клод, шатаясь, сошел с моста, Кристине пришлось пуститься бегом, чтобы опередить его и первой прийти на улицу Турлак.

Глава 12

В эту ноябрьскую ночь по их комнате и мастерской свободно разгуливал холодный северный ветер; было около трех часов утра, когда они улеглись спать. Запыхавшись от стремительного бега, Кристина быстро скользнула под одеяло, чтобы скрыть от Клода, что она шла за ним по пятам, а изнеможенный Клод стал безмолвно, медленно раздеваться. Уже много месяцев любовь не согревала их ложа; узы физической близости постепенно порвались, и теперь они лежали в постели бок о бок как посторонние; это было добровольное воздержание, возведенное в теорию целомудрие, к которому Клод неминуемо должен был прийти, чтобы отдать живописи всю свою мужскую силу, и которое Кристина принимала с гордым безмолвным страданием, несмотря на терзавшую ее страсть. Но никогда до этой ночи она еще не чувствовала между ним и собой такой преграды, такого холода, словно ничто отныне не могло их согреть и бросить вновь в объятия друг друга.

Около четверти часа Кристина боролась с одолевавшим ее сном. Она очень устала, тело ее оцепенело, но она не сдавалась, боясь, чтобы Клод не остался бодрствовать один. Каждый вечер она ждала, пока он заснет, и только потом засыпала сама. Но сегодня он не тушил свечи и лежал с открытыми глазами, устремленными на слепящее пламя. О чем он думал? Все ли еще он был душой там, в черной ночи, ощущая влажное дыхание набережных, глядя на Париж, усеянный огнями, как зимнее небо звездами? Какой спор с самим собой, какое неотвратимое решение сводило конвульсиями его лицо? Однако мало-помалу Кристина уступила непреодолимому желанию, усталость победила, и она забылась тяжелым сном, будто провалилась в пропасть.

Через час она внезапно проснулась от ощущения пустоты, вся дрожа от какого-то болезненного предчувствия. Она тотчас ощупала рукой уже остывшую простыню рядом с собой: Клода не было, недаром она сразу почувствовала это во сне. Испуганная, еще не вполне проснувшись, с тяжелой головой, в которой словно стучали молотки, Кристина вдруг заметила через полуоткрытую дверь полоску света, просачивавшуюся из мастерской. Она успокоилась, подумала, что, страдая бессонницей, Клод пошел за книгой. Но он все не возвращался, и тогда она потихоньку встала и направилась туда. То, что она увидела, так ее потрясло, что она, пораженная, застыла босиком на каменных плитках пола, не решаясь сразу показаться ему на глаза.

Несмотря на то что в мастерской было холодно, Клод наскоро надел только брюки и туфли и в одной рубашке стоял на лестнице перед своей картиной. Палитра лежала у него в ногах; в одной руке он держал свечу, другою — писал. Глаза его были расширены, как у лунатика, движения точные и деревянные, он поминутно наклонялся, чтобы набрать краску, снова поднимался, и его фигура отбрасывала на стену огромную причудливую тень, а угловатые движения казались автоматическими. Дыхания его не было слышно, и во всей огромной темной комнате стояла пугающая тишина.

Кристина задрожала, она поняла. Опять то же наваждение: час, проведенный Клодом там, на мосту Святых отцов, лишил его сна, привел сюда, сжигаемого желанием вновь увидеть свою картину, несмотря на ночное время. Без сомнения, Клод поднялся на лестницу только для того, чтобы приблизиться к полотну, насытить глаза его созерцанием. Затем, встревоженный каким-нибудь неверным тоном, огорченный подмеченным недостатком, он не мог дождаться утра, схватил кисть, сначала просто для какой-то подправки, а затем мало-помалу увлекся и, все поправляя и поправляя, стал наконец писать как завороженный при колеблющемся от каждого его движения слабом свете свечи, зажатой в кулаке. Его снова охватило бессильное творческое исступление, он расходовал себя, не отдавая себе отчета во времени, не замечая ничего вокруг: он хотел вдохнуть жизнь в свое творение сейчас же, немедленно!

Ах, как Кристине было жаль его, какими скорбными, полными слез глазами она на него смотрела! В первое мгновение она решила не мешать его безумной работе, как не мешают бессмысленным занятиям маньяка. Эту картину Клод никогда не закончит: теперь это было очевидно. Чем больше он упорствовал, тем бессмысленнее становились темные, густо положенные тона и нечеткий, огрубленный рисунок. Даже фон, в особенности группа портовых грузчиков, когда-то нарисованная уверенной рукой, был испорчен, а Клод упирался, желая закончить все, прежде чем снова приняться за центральную фигуру обнаженной женщины, все еще такой желанной и пугающей — этой опьяняющей плоти, которой суждено его погубить, если он снова будет пытаться вдохнуть в нее жизнь. В течение нескольких месяцев он не прикасался к ней кистью; и это успокаивало Кристину, ее ревнивое озлобление утихало, она становилась снисходительной и, пока он не возвращался к этой страшной и желанной любовнице, чувствовала себя не такой покинутой.

Ноги Кристины окоченели на каменных плитках, она уже хотела вернуться в постель, но вдруг почувствовала какой-то внутренний толчок. Сначала она не сообразила, в чем дело, затем внезапно поняла. Набрав краску, Клод широкими взмахами кисти, безумным ласкающим жестом закруглял выпуклые формы; улыбка застыла на его губах, он не ощущал обжигающего воска свечи, капавшего на пальцы; в полной тишине его рука порывисто и страстно двигалась взад и вперед, а огромная темная тень плясала по стене, будто там происходило какое-то грубое совокупление. Клод писал свою Обнаженную Женщину.

Кристина распахнула двери и устремилась вперед. Непреодолимое возмущение, гнев супруги, получившей пощечину у себя дома, обманутой в соседней комнате, пока она спала, толкнул ее в мастерскую. Да, он был здесь с другой, он выписывал ее живот и бедра, как безумец, фантаст, которого стремление к правде ввергало в абстрактные преувеличения: золотые бедра казались колоннами, алтаря, великолепный, не имеющий в себе ничего реального живот расцветал под рукой живописца горящей золотом и багрянцем звездой. Эта ни на что не похожая нагота, превращенная художником в священную чашу, украшенную сверкающими драгоценными каменьями и предназначенную для неведомого религиозного обряда, привела Кристину в ярость. Она слишком много страдала, она не могла дольше терпеть этой измены.

И все же гнев ее вылился только в отчаянную мольбу. Великий безумец-художник был для нее в эту минуту сыном, которого она журила.

— Клод! Что ты здесь делаешь, Клод?! Оставь эти бредни! Прошу тебя, иди ложись, не стой на лестнице, это кончится плохо!

Не отвечая, он снова нагнулся, обмакнул кисть в яркую киноварь, и подчеркнутый двумя штрихами пах зажегся пламенем.

— Клод, послушай меня, идем со мной, умоляю… Ты знаешь, я люблю тебя, ты видишь, как я тревожусь… Вернись, вернись же, если не хочешь, чтобы я умерла от холода и ожидания…

Его блуждающий взгляд даже не остановился на ней. Раскрашивая пупок кармином, он произнес сдавленным голосом:

— Иди к черту! Поняла? Я работаю.

На мгновение Кристина онемела. Она выпрямилась, глаза ее зажглись мрачным огнем, возмущение переполнило это кроткое, очаровательное создание. И она взбунтовалась, как доведенная до отчаяния рабыня:

— Ах, вот как! Так нет же, не пойду я к черту! Довольно с меня! Я выскажу тебе все, что меня душит, что убивает меня с тех пор, как я тебя узнала… О, эта живопись! Твоя живопись! Это она — убийца — отравила мне жизнь! Я предчувствовала это с первого дня нашей встречи, я боялась ее, как чудовища, всегда считала ее ужасной, отвратительной, но женщины малодушны, я слишком тебя любила, я полюбила и твое искусство, и преступница вошла в наш дом! А потом… сколько я из-за нее страдала, как она меня мучила! За десять лет не припомню дня, прожитого без слез… Нет, дай сказать, так мне легче, я должна выговориться, раз уж решилась однажды… Десять лет отчужденности, ежедневного одиночества! Стать для тебя ничем, чувствовать, как ты меня все больше и больше отталкиваешь, дойти до роли служанки и видеть, как эта воровка становится между мной и тобой, отнимает тебя, торжествует и оскорбляет меня… Посмей только сказать, что она не завладела — частица за частицей — твоим мозгом, сердцем, телом, всем существом! Она в тебя въелась, как порок, и пожирает тебя. В конце концов разве не она твоя жена? Не я, а она спит с тобой… Проклятая! Распутница!

Художник, все еще не очнувшийся от своего безумного творческого порыва, пораженный этим пароксизмом великого страдания, слушал ее, но плохо понимал. Она же, заметив, что Клод весь дрожит, как будто его застали врасплох во время распутства, ожесточаясь еще сильнее, поднялась на лестницу, вырвала свечу у него из рук и стала водить ею, освещая отдельные части картины.

— Посмотри! Видишь, до чего ты дошел! Это безобразно, жалко и смешно, ты должен наконец и сам увидеть! Разве это не уродливо, не глупо? А? Ты же видишь, что побежден, зачем еще упрямиться? Ведь здесь нет никакого смысла, вот что меня возмущает… Пусть ты не можешь быть великим художником, но ведь у нас еще остается жизнь, ах, жизнь… жизнь…

Она поставила свечу на площадку лестницы и, так как он, шатаясь, спустился и рухнул на нижнюю ступеньку, спрыгнула, чтобы быть рядом с ним, и присела на корточки, с силой сжимая его безвольно опущенные руки.

— Послушай, ведь жизнь еще не ушла… Стряхни с себя это наваждение, и будем жить, будем жить вместе. Какое безумие — остаться вдвоем на свете, уже начать стариться и так мучить друг друга, не уметь быть счастливыми! Ведь и так земля возьмет нас слишком скоро! Ну давай же согреемся, будем жить, любить друг друга! Вспомни, как было в Беннекуре! Знаешь, о чем я мечтаю? Я хотела бы увезти тебя завтра же. Мы уедем подальше от этого проклятого Парижа, найдем где-нибудь тихий уголок, и ты увидишь, как я украшу твою жизнь, как сладко нам будет забыться в объятиях друг друга… Утром мы будем нежиться в большой постели, потом беззаботно бродить, радуясь солнышку. А завтрак, который так вкусно пахнет, а праздные полуденные часы, а вечера у нашей лампы!.. И никаких мучений из-за химер, только наслаждение жизнью! Неужели тебе недостаточно того, что я тебя люблю, боготворю, что я согласна быть твоей служанкой, жить лишь для того, чтобы давать тебе наслаждение?.. Послушай, я тебя люблю, люблю! Все остальное не имеет значения. Разве тебе мало того, что я люблю тебя?

Но он высвободил свои руки и, отстраняясь от нее, мрачно сказал:

— Да, мне этого мало!.. Я не могу уехать с тобой, я не хочу быть счастливым. Я хочу писать…

— …чтобы я умерла и чтобы ты умер из-за своей живописи, так, что ли? Чтобы мы оба выплакали все слезы и отдали всю кровь… У тебя осталось только искусство, всемогущее существо, свирепый бог, который испепеляет нас, которому ты поклоняешься… Он повелитель, он может нас уничтожить — ты все равно скажешь ему спасибо.

— Пусть он нас уничтожит, все в его власти! Я умру, если перестану писать… Так пусть лучше я умру от того, что пишу. Впрочем, мое желание тут ни при чем: этого изменить нельзя. Ничего не существует вне живописи, и пусть гибнет мир!

Она выпрямилась в новом приступе гнева. Голос ее опять стал резким и гневным:

— Но я — я живая! А те женщины, которых ты любишь, мертвые! Нет, не отрицай, я знаю, что все эти нарисованные женщины — твои любовницы. Я заметила это еще раньше, чем стала твоей, достаточно было видеть, как ты ласкал рукой их наготу, уловить выражение твоих глаз, когда ты часами не сводил с них взгляда. Скажи, разве это не глупость и не болезнь — такое желание в молодом человеке? Сгорать страстью к картинам, сжимать в объятиях призрачную пустоту? Ты понимал, что это недуг, поэтому и стыдился, скрывал его. Потом на какой-то миг ты как будто полюбил меня. И тогда рассказывал мне обо всех этих глупостях, о любви к твоим бабам, как ты сам называл их в шутку. Помнишь, ты смеялся над этими тенями, когда держал меня в объятиях? Но это длилось недолго, ты вернулся к ним, — и как скоро! — словно безумец к своей мании. Меня, живой женщины, больше не было, а они, видения, вновь стали реальностью твоего существования… Что я вытерпела тогда, ты так и не узнал, разве ты что-нибудь понимаешь в женщинах? Я жила рядом с тобой, а ты ничего не замечал! Да, меня пожирала ревность. Когда я позировала здесь, совсем нагая, только одна мысль поддерживала меня. Я решила бороться, надеялась отвоевать тебя у них… И что же? Ни одного поцелуя, пока я стояла обнаженная перед тобой! Боже мой! Сколько раз я сгорала со стыда, глотая обиды, чувствуя, что ты пренебрегаешь мной, изменяешь мне… С тех пор твое пренебрежение все росло, и вот видишь, до чего мы дошли: мы лежим рядом все ночи подряд и не касаемся друг друга. Вот уже восемь месяцев и семь дней! Я их все сосчитала. Восемь месяцев и семь дней между нами ничего не было!

И эта целомудренная и пылкая любовница, которая была так безудержна в любви, что ее губы вспухали от страстных возгласов, и так скромна потом, что, стыдясь, отворачивалась со смущенной улыбкой, если он с ней об этом заговаривал, теперь не сдерживала своих чувств и не стеснялась в выражениях. Желание возбудило Кристину: воздержание Клода было для нее оскорблением. Ревность ее не обманывала: она вновь обвиняла живопись; то, в чем Клод отказывал ей, он берет и отдавал счастливой сопернице. Она хорошо знала, почему он ею пренебрегает. И прежде не раз, когда наутро ему предстояла большая работа, если Кристина прижималась к нему в постели, он отказывался от нее под предлогом, что это слишком его утомит; потом уверял, что после ее объятий должен три дня приходить в себя, так как у него затуманена голова и он не способен создать ничего путного. Так мало-помалу и произошел разрыв: то он неделю ждал, пока закончит картину, потом — месяц, чтобы не помешать другой картине, замысел которой в нем зрел, потом — еще отсрочка, новые и новые предлоги… Постепенно их отчуждение стало привычкой, превратилось в полное небрежение ею. Она на собственном опыте убеждалась в теории, о которой ей столько раз твердили, что гений должен быть целомудренным, что делить ложе можно только со своим творением.

— Ты меня отталкиваешь, — закончила она страстно, — ночью ты сторонишься меня, словно я тебе противна, ты уходишь, но зачем? Чтобы любить ничто, видимость, горсточку пыли, краску на холсте. И вдобавок — взгляни на твою женщину… Взгляни только, какое чудовище ты написал в своем безумии! Разве женщина бывает так сложена? Разве бывают золотые бедра, разве под животом цветут цветы? Проснись же, открой глаза, вернись к жизни!

Повинуясь властному движению, которым Кристина указывала на картину, Клод поднялся и взглянул. Огарок, оставленный на площадке, освещал, как свеча в церкви, одну только Женщину, а вся огромная комната была погружена во мрак. Он очнулся наконец от забытья, и Женщина, увиденная вот так, снизу, когда он отступил на несколько шагов, наполнила его ужасом. Кто написал этого идола никому не ведомой религии? Кто создал его из металла, мрамора и драгоценных камней, заставил расцвести таинственную розу ее пола меж драгоценных колонн бедер под священным куполом живота? Неужели, тщетно силясь вдохнуть в свое творение жизнь, он сам бессознательно создал этот символ неудовлетворенного желания, это сверхчеловеческое олицетворение плоти, превратившееся под его пальцами в золото и бриллианты?

И, онемев, он испугался своего творения, содрогнулся оттого, что совершил прыжок в потусторонний мир, понимая, что после долгой борьбы за то, чтобы воссоздать природу, сделать ее еще более реальной, чем она есть, он навсегда отрезал себе путь к этой реальности.

— Теперь ты видишь, видишь! — ликующе повторяла Кристина.

А он чуть слышно шептал:

— О, что я наделал! Неужели творчество бесплодно? Неужели наши руки бессильны создать живое существо?

Она почувствовала, что он слабеет, и подхватила его обеими руками.

— Ну к чему эти бредни, зачем тебе что-нибудь другое, кроме меня? Ведь я так тебя люблю! Ты превратил меня в натурщицу, писал с меня копии. Зачем, скажи? Чего стоят эти копии?.. Они отвратительные, окостенелые и холодные, как трупы. А я люблю и хочу тебя! Приходится тебе все объяснять, ты ведь не понимаешь, что, когда я хожу за тобой по пятам, предлагаю позировать, это все для того, чтобы касаться тебя, чувствовать рядом твое дыхание… Я люблю тебя, слышишь? Ведь я живая, и я хочу тебя…

Она исступленно прижималась к нему всем телом, обвивала обнаженными руками, обнаженными ногами. Из-под спустившейся с плеч сорочки отчетливо выступала ее грудь, и она прижималась нагая к его плечу, словно желая проникнуть в него в этой последней схватке страсти. И вся она, в беспорядочно сбившейся сорочке, охваченная пламенем, разнузданная, забывшая прежнюю целомудренную сдержанность в желании все сказать, чтобы победить, была олицетворенной страстью. Лицо ее налилось кровью, кроткие глаза и чистый лоб исчезли под прядями растрепавшихся волос; видны были только выступающая вперед челюсть, резко очерченный подбородок, ярко-красные губы.

— Нет, нет, оставь меня, — бормотал Клод, — я слишком несчастлив.

А она продолжала так же страстно:

— Неужели я кажусь тебе старой? Ты говорил, что у меня испортилось тело, и я поверила этому, разглядывала себя, когда позировала, искала морщины… Но это неправда: я чувствую, что не постарела, что я так же молода, сильна…

Но он все еще сопротивлялся.

— Так посмотри!

Она отступила на несколько шагов, решительным движением сорвала с себя сорочку и предстала перед ним совсем нагая, застыв в той позе, в какой стояла перед ним в течение долгих сеансов. Она кивнула в сторону женщины, изображенной на картине:

— Ну, теперь можешь сравнить. Я моложе ее! Какими бы драгоценностями ты ни украсил ее кожу, все равно она увяла, как сухой лист… А мне всегда только восемнадцать лет, потому что я люблю тебя!

И в самом деле, при этом тусклом освещении она сверкала молодостью. В великом порыве любви ее прелестные, стройные ноги напряглись, атласистые бедра округлились еще больше, упругая грудь вздымалась, набухая от желания.

Казалось, она снова завладела им, прильнув к нему теперь без стеснявшей ее сорочки; ее руки блуждали, шарили по всему его телу, бокам, плечам, как будто этими ласкающими прикосновениями, этими властными движениями она хотела найти его сердце и закрепить свое обладание им; и она осыпала порывистыми, ненасытными поцелуями лицо Клода, его бороду, рукава, целовала воздух. Голос понемногу замирал, она с трудом переводила дыхание, перемежаемое вздохами.

— Вернись! Будем любить друг друга! Разве у тебя совсем оскудела кровь и тебе довольно теней? Вернись ко мне, и ты увидишь, как хороша жизнь! Послушай, лежать вот так ночами, в объятиях друг друга, прижавшись, слившись… и начинать назавтра все сначала, еще и еще…

Весь дрожа, он начал понемногу отвечать на ее ласки, объятый страхом перед той, другой, перед своим кумиром, а Кристина продолжала соблазнять его, расслабляя и покоряя.

— Послушай, я давно знаю, что тебя гложет ужасная мысль, но не смела с тобой заговорить, чтобы не накликать беды. Я потеряла сон и покой, ты пугаешь меня… Сегодня вечером я шла следом за тобой туда, на этот мост, который я ненавижу, и дрожала, думая, что все кончено, что я потеряла тебя! Боже, боже! Что стало бы со мной! Ты нужен мне, ты не захочешь убить меня, правда? Будем же любить друг друга… любить…

И он сдался, растроганный, покоренный этой бесконечной страстью. Все его существо растворилось в безграничной печали, в забвении всего мира. И он сам исступленно сжал ее в объятиях, рыдая и лепеча:

— Да, да, я поддался этой страшной мысли… И я решился бы, но вспомнил о неоконченной картине! Как жить, если работа больше меня не хочет! Как жить теперь, после того, что здесь запечатлено, что изуродовано мной?

— Я буду тебя любить, и ты воскреснешь для жизни!

— Нет, мне мало одной твоей любви! Я хорошо себя знаю, я томлюсь по наслаждению, которого не существует, которое заставило бы меня позабыть обо всем. Ты уже выбилась из сил, ты ничего не можешь…

— Могу, могу! Ты увидишь!.. Постой, я возьму тебя вот так, буду целовать твои глаза, рот, каждую складку на твоем теле. Я согрею тебя на своей груди, сплету свои ноги с твоими, обовью тебя руками; у нас будет одно дыхание, одна кровь, одно тело…

На этот раз он был побежден, воспламенившись, как и она, ища у нее прибежища, спрятав голову на ее груди, покрывая поцелуями все ее тело.

— Спаси меня! Возьми меня, если не хочешь, чтобы я покончил с собой… Придумай что-нибудь, дай мне такое счастье, чтобы оно меня удержало… Усыпи, раствори меня, пусть я стану твоей вещью, твоим рабом, таким ничтожным, чтобы быть счастливым у твоих ног. О, если б опуститься до этого, целовать твои ступни, вдыхать аромат твоего тела, повиноваться тебе, как собака, обладать тобой, есть и спать! Если б я мог, если бы я только мог!

У нее вырвался победный возглас:

— Наконец ты мой! Живу только я, — та, другая, умерла!

И она оторвала его от ненавистной картины, увлекла в свою комнату, свою постель, лепеча, торжествуя… Свеча на лестнице догорела, мигнула позади них и погасла. Кукушка на часах прокуковала пять раз, на облачном ноябрьском небе еще не занимался рассвет. И все снова погрузилось в холодный мрак.

Кристина и Клод ощупью добрались до кровати и повалились на нее. Это было безумие: никогда прежде, даже в первые дни их связи, не знали они подобного экстаза. Казалось, что возвратилось их прошлое, но вернувшееся чувство было более острым, оно опьяняло, приводило в исступление. Вокруг царил мрак, а они уносились на огненных крыльях, высоко, за пределы этого мира, каждый раз взлетая все выше и выше. Теперь и Клод испускал крики восторга, уйдя от своего горя, забывшийся, возрожденный для блаженства. А она, упиваясь своей властью, подзадоривала его удовлетворенным чувственным смехом, заставляла богохульствовать: «Скажи, что живопись никому не нужна!» — «Живопись никому не нужна». — «Скажи, что ты презираешь ее, больше не будешь писать, сожжешь все картины, чтобы доставить мне удовольствие!» — «Я сожгу все картины, не буду больше работать!» — «Скажи, что существую я одна, что держать меня в объятиях, вот как ты держишь, — единственное наслаждение, скажи, что ты плюешь на нее, на эту намалеванную тобой распутницу! Плюнь, да плюнь же, чтобы я услышала!» — «Хорошо, я плюю. Существуешь только ты!» И она сжимала его, чуть не душила в своих объятиях, она обладала им. И, сплетая тела, они снова уносились в головокружительный полет среди звезд. Снова пламень обжигал их, и трижды им казалось, что с земли они уносятся в небо! Какое великое счастье! Почему раньше он не искал исцеления в этом надежном счастье?! И она отдавалась вновь — разве теперь, когда он познал блаженство в ее объятиях, он не будет счастлив, спасен?

Под самое утро упоенная Кристина заснула в объятиях Клода. Она прижималась к нему бедром, обвивая ногой его ноги, словно хотела увериться, что он больше не ускользнет, и, спрятав голову на теплой мужской груди, заменившей ей подушку, тихо дышала, и с губ ее не сходила улыбка. Клод закрыл глаза, но хотя он изнемогал от усталости, снова открыл их, всматриваясь в темноту. Он не мог уснуть и под напором каких-то еще неясных ему самому мыслей мало-помалу сбрасывал с себя охватившее его оцепенение; по мере того как остывал его пыл, он приходил в себя от чувственного угара, расслабившего его мускулы. Когда же наконец забрезжила заря, окрасив оконные стекла в грязно-желтый цвет, он вздрогнул, ему послышался громкий голос, призывавший его из глубины мастерской. И сразу же нахлынули все прежние мучительные мысли, лицо его вытянулось, челюсти свело гримасой отвращения, две горькие складки на щеках придали ему изможденный, старческий вид. Ему стало казаться, что закинутое на его ногу бедро женщины давит свинцовой тяжестью; он страдал, как под пыткой, как будто мельничный жернов мозжил ему колени за какие-то неискупленные грехи; и голова, покоившаяся на его ребрах, тоже душила его, тяжелым грузом наваливаясь на сердце и мешая ему биться. Но еще долго он не хотел тревожить Кристину, несмотря на овладевавшее им постепенно раздражение, на непреоборимую гадливость и ненависть, вызывавшие в нем протест против нее. В особенности раздражал его крепкий запах волос, исходивший от ее растрепавшейся прически. И вдруг из глубины мастерской его снова властно позвал громкий голос. Тогда Клод решился: все было кончено, он слишком страдал, больше жить невозможно, потому что все — ложь, ничего нет истинно прекрасного. Сперва он тихонько отодвинул голову Кристины, на губах которой еще блуждала неясная улыбка; затем, чтобы не вызвать ее подозрений, с бесконечными предосторожностями высвободил ноги из оков ее бедра, которое он отодвигал понемногу, словно это делалось само собой. Наконец он прорвал цепь, освободился! Третий призыв заставил его поторопиться; он прошел в соседнюю комнату, бормоча:

— Да, да, иду!

Утренняя мгла, печальная и тусклая, долго не рассеивалась: занимался мрачный зимний день; Кристина проснулась через час, почувствовав, что ее пробирает холодная дрожь. Она не сразу поняла, почему оказалась одна, потом вспомнила: она заснула, прижавшись щекой к его сердцу, переплетя свои ноги с его ногами. Как же он мог уйти? Где он мог быть? Все еще в полусне она резким движением вскочила с постели, побежала в мастерскую. Боже! Неужели он вернулся к другой? Неужели та, другая, снова отнимет его, когда Кристина считала, что теперь он принадлежит ей навеки?

С первого взгляда ока ничего не заметила: в грязноватом и холодном рассвете мастерская показалась ей пустой. Она на мгновение успокоилась, но вдруг подняла глаза к картине, и страшный крик вырвался из ее груди:

— Клод! О Клод!..

Клод повесился на большой лестнице, повернувшись лицом к своему неудавшемуся творению. Он снял одну из веревок, прикреплявших подрамник к стене, поднялся на площадку и привязал конец веревки к дубовой перекладине, когда-то прибитой им самим, чтобы укрепить рассохшуюся лестницу. И оттуда, сверху, он совершил свой прыжок в пустоту. В рубашке, босой, страшный, с черным языком и налившимися кровью, вылезшими из орбит глазами, он висел здесь странно выросший, окостеневший, повернув голову к полотну, совсем рядом с женщиной, низ живота которой он расцветил таинственной розой, словно в своем предсмертном хрипе хотел вдохнуть в нее душу, и все еще не спускал с нее неподвижных зрачков.

Кристина застыла на месте, потрясенная горем, страхом и гневом. Ее тело было все еще полно Клодом, из груди вырвался протяжный стон. Она всплеснула руками, протянула их к картине, сжав кулаки.

— Ах, Клод, Клод! Она отобрала тебя, убила, убила, шлюха!

У нее подкосились ноги, она повернулась и рухнула на каменный пол. От невыносимого страдания вся кровь отлила у нее от сердца; она лежала на полу без чувств, словно мертвая, похожая на лоскут белой материи, несчастная, раздавленная, добитая, побежденная властью искусства. А над ней в символическом блеске, подобно идолу, сияла Женщина, торжествовала живопись, бессмертная и несокрушимая даже в безумии!

Из-за формальностей и задержек, связанных с самоубийством, похороны состоялись лишь в понедельник. Когда Сандоз в девять часов утра пришел на улицу Турлак, он увидел на тротуаре не больше двадцати человек. Сандозу, убитому горем, пришлось три дня бегать с утра до вечера, занимаясь всем: сначала он отвез в больницу Ларибуазьер Кристину, которую подобрали без чувств, затем бегал взад и вперед из мэрии в бюро похоронных процессий и в церковь, платил повсюду, и хотя был глубоко равнодушен к обрядам, подчинился им, раз уж священники согласились принять труп с черной полосой вокруг шеи. Среди ожидавших внизу он заметил только соседей, к которым присоединилось несколько любопытных, а из окон выглядывали головы шепчущихся, взбудораженных происшедшей драмой людей. Сандоз надеялся, что еще придут друзья Клода. Родным его он написать не мог, так как не знал их адресов; но, увидев двух прибывших родственников, стушевался; несколько сухих газетных строк напомнили им о Клоде, который сам никогда не напоминал о себе. Этими родственниками были престарелая двоюродная сестра с подозрительными повадками старьевщицы и какой-то двоюродный брат, маленького роста, элегантно одетый, очень богатый, с орденом, владелец одного из больших парижских магазинов, славный малый, желавший показать свое просвещенное отношение к искусству. Кузина тотчас поднялась наверх в мастерскую, почуяла ничем не прикрытую нищету и спустилась вниз, поджав губы, раздраженная тем, что ей приходится отдавать родственнику эту бесполезную дань. Кузен, напротив, гордо шел первый позади гроба, подчеркивая своим видом, полным достоинства и учтивости, печальный характер события.

Когда процессия тронулась, подоспел Бонгран; пожав Сандозу руку, он пошел рядом с ним. Бросив взгляд на пятнадцать — двадцать человек, следовавших за гробом, он мрачно пробормотал:

— Бедняга, ах, бедняга! Как! Неужели нас только двое из старых друзей?

Дюбюш с детьми был в Канне, Жори и Фажероль не пожелали прийти: первый потому, что боялся смерти, второй был слишком занят. Только Магудо догнал процессию, когда она уже вышла на улицу Лепик: он пояснил, что Ганьер, должно быть, опоздал на поезд.

Медленно поднимались похоронные дроги по крутым извилинам одного из склонов Монмартрского холма. Порой с пересекающихся улиц, круто спускавшихся вниз, открывался вид на необъятный, далеко раскинувшийся, бескрайний, как море, Париж. Подошли к церкви св. Петра, и когда вносили туда гроб, он на мгновение как будто вознесся над большим городом. В этот день небо было по-зимнему серо, воздух насыщен испарениями, разгоняемыми ледяным ветром, и в бесконечном тумане, наполненном до самого горизонта волнующейся зыбью, огромный город казался бескрайним. Покойный хотел покорить Париж, но, бедняга, разбил об него голову и теперь шествовал по нему под забитой гвоздями дубовой крышкой, возвращаясь в землю вместе с потоками текущей по ней грязи.

При выносе гроба из церкви кузина исчезла, Магудо — также. Маленький кузен снова занял свое место за гробом. Семь неизвестных особ тоже отважились проводить покойного дальше, и все отправились на новое кладбище Сент-Уэн, которое народ окрестил унылым, мрачным прозвищем «Кайенна». Провожающих осталось всего десять.

— Как видно, мы так и останемся вдвоем, — снова повторил Бонгран, идя в ногу с Сандозом.

Процессия, впереди которой ехала траурная карета со священником и мальчиком-певчим, спустилась по другому скату холма, вдоль крутых и извилистых улиц, напоминающих горные тропинки. Лошади, тащившие дроги, скользили по грязной мостовой, слышался глухой стук колес, позади шаркали ногами провожающие, лужи то и дело задерживали их, и, озабоченные мучительным спуском, они даже не разговаривали друг с другом. Но когда, миновав улицу Рюиссо, процессия вышла к Клиньянкурским воротам, за которыми на просторе раскинулось кольцо внешних бульваров, вытянулись окружная железная дорога, рвы и насыпи фортификаций, у провожавших вырвался вздох облегчения, они оживились, стали перебрасываться словами.

Сандоз и Бонгран шли в самом хвосте процессии, словно хотели уйти подальше от этих людей, которых они никогда в жизни не видели. Как только дроги миновали заставу, Бонгран наклонился к товарищу:

— Что же будет с бедняжкой?

— Ее жалко до слез, — ответил Сандоз. — Вчера я заходил к ней в больницу. У нее воспаление мозга. Ординатор уверяет, что ее спасут, только из больницы она выйдет беспомощной, станет на десять лет старше, чем была… Знаете, дошло до того, что она забыла азбуку. Полная физическая и моральная деградация, девушка из общества, опустившаяся до уровня служанки! Да, если мы не возьмем на себя заботу о ней, кончится тем, что она станетсудомойкой.

— И, само собой разумеется, ни сантима!

— Ни сантима. Я надеялся разыскать его этюды для большой картины, те чудесные этюды, которые вы так неудачно использовал потом! Но я напрасно искал, он все отдавал, его бессовестно обкрадывали. Для продажи не осталось ничего, ни одного сносного полотна — ничего, кроме этой огромной картины, которую я сорвал со стены и сжег своими руками. Ах, уверяю вас, я сделал это с радостью, как будто отомстил за Клода!

Они помолчали некоторое время. Широкая Сент-Уэнская дорога расстилалась перед ними, прямая, бесконечная; а посреди открытого поля по затопленному грязью шоссе двигалась маленькая, жалкая, одинокая процессия. Дорогу окаймлял двойной ряд деревянных заборов, справа и слева раскинулись пустыри, вдали виднелись только фабричные трубы да несколько редких, стоящих поодаль друг от друга белых домов. Они пересекли Клиньянкурскую ярмарку, где по обе стороны дороги расположились балаганы, цирки, деревянные лошадки каруселей, промерзшие насквозь, пока стояли без дела зимой, опустевшие кабачки, замшелые качели и даже декорации к комической опере «На пикардийской ферме», черневшие среди поломанных решетчатых загородок.

— Ах, его прежние полотна, — снова начал Бонгран, — работы с Бурбонской набережной, помните? Удивительные вещи, правда? А пейзажи, привезенные с юга, и этюды нагого тела, сделанные в мастерской Бутена, ноги девочки, живот женщины, ах, этот живот!.. Должно быть, у папаши Мальгра остался его лучший этюд, — равного не напишет ни один из наших молодых метров, как бы он ни лез из кожи. Что и говорить, это был не какой-нибудь ремесленник! Это был великий художник!

— И подумать только, — сказал Сандоз, — что эти ничтожные копиисты из Академии и газетчики упрекали его в лености и невежестве, повторяя друг за другом, что он никогда не желал учиться своему ремеслу!.. Боже мой, это он-то ленивец! Я сам видел, как он падал от изнеможения после непрерывных десятичасовых сеансов, он отдал искусству всю жизнь и погиб из-за него… Он — невежда! Ну, не идиотизм ли это?! Им никогда не понять, что если ты удостоился чести внести в искусство нечто новое, свое, это новое неизбежно опрокидывает все то, чему тебя учили! И Делакруа не знал своего ремесла, потому что не укладывался в тесные рамки. Эх, болваны! Прилежные ученики, худосочные зубрилы, неспособные на малейшее отклонение от правил!

Он сделал несколько шагов в молчании, затем добавил:

— Героический труженик, страстный наблюдатель, у которого в голове умещалось столько знаний, великий художник, наделенный буйным темпераментом… И ничего не оставить после себя!

— Решительно ничего, ни одного полотна, — подтвердил Бонгран. Я знаю только его наброски, эскизы, заметки, сделанные на лету, весь этот необходимый художнику багаж, который не доходит до публики… Да, тот, кого мы опустим сейчас в землю, в полном смысле этого слова — мертвец, настоящий мертвец!

Им пришлось ускорить шаг, так как, разговаривая, они отстали. Между тем дроги, обогнув винные погреба, чередовавшиеся с мастерскими надгробных памятников, свернули вправо, на дорогу, упиравшуюся в самое кладбище. Товарищи Клода присоединились к маленькой процессии и вместе с ней вошли в кладбищенские ворота. Впереди шествовали священник в стихаре и мальчик-певчий с кропильницей.

Кладбище на пустыре, еще совсем новое, выравненное по шнуру, было разбито на квадраты широкими симметричными дорожками. Вдоль главных дорожек изредка виднелись надгробия, а все остальные могилы, которых здесь выросло уже слишком много, едва возвышались над землей; это были сделанные наспех временные насыпи, так как места сдавались в аренду всего на пять лет; в камнях, осевших потому, что под ними не было фундамента, в зеленых деревцах, не успевших вырасти, отражались колебания родственников — стоит ли производить значительные затраты; во всем чувствовался недолгий дешевый траур, и от этого просторного поля, напоминавшего казарму или больницу, веяло холодом и опрятной нищетой. Ни воспетого в романтической балладе уголка, ни густолиственного приюта, пугающего своей таинственностью, ни хоть чем-нибудь примечательной могилы, говорящей о вечности и гордыне! Это было новое, вытянувшееся в линейку, занумерованное кладбище, кладбище демократических столиц, где ежедневный прилив новых пришельцев вытесняет приток прошедшего дня и где вновь прибывшие выстраиваются гуськом, как на процессии, под оком полиции, не допускающей чрезмерного скопления.

— Черт побери! — пробормотал Бонгран. — Здесь не очень-то весело!

— Почему? — возразил Сандоз. — Здесь уютно, много воздуха. И взгляните, хотя солнца и нет, все же краски чудесны.

И в самом деле, в свете серого утреннего ноябрьского неба под порывистым, пронизывающим северным ветром низкие могилы, украшенные гирляндами и бисерными венками, принимали очень нежные, очаровательно чистые тона. Были здесь совсем белые могилы, были и совсем черные, в зависимости от окраски бисера; и эти контрастные цвета мягко светились на фоне поблекшей листвы карликовых деревьев. Арендой, выплачиваемой в течение пяти лет, родственники исчерпывали свой культ мертвых, и так как незадолго до этого был день поминовения усопших, повсюду лежали груды венков. Только кое-где увяли живые цветы, затерявшиеся в бумажных лентах. Несколько венков из желтых бессмертников блестели, как будто их только что вычеканили из золота. Но все затмевал бисер, настоящий бисерный поток, скрывавший надписи, которыми были испещрены камни и ограды, бисерные сердечки, гирлянды, медальоны, бисерные рамки, в которых под стеклом красовались всевозможные изречения, соединенные руки, шелковые банты и даже фотографические карточки, сделанные на городских окраинах, карточки, отпечатанные на желтой бумаге, с которых глядели некрасивые, трогательные, застенчиво улыбающиеся женские лица.

Похоронные дроги следовали по проспекту Рон-Пуэн; и Сандоз от созерцания пейзажа вернулся мыслями к покойному и опять заговорил о нем:

— Клоду, с его пристрастием к современности, это кладбище пришлось бы по душе… Конечно, он был поражен болезнью до мозга костей, в нем была ущербность гения; на три грамма субстанции больше или меньше, как он, бывало, говорил, обвиняя своих родителей в том, что они создали его таким чудаком. Но недуг скрывался не только в нем одном, он пал жертвой нашей эпохи… Да, наше поколение с головой увязло в романтизме, мы до сих пор пропитаны им, и, как ни стараемся его смыть, окунуться в грубую действительность, пятна нельзя вывести, и щелок всего мира не отобьет его запаха.

Бонгран улыбнулся.

— О, я сам достаточно долго был под влиянием романтизма. Мое искусство вскормлено им, и, больше того, я остался нераскаянным. Если даже в нем причина моей теперешней бесплодности — пускай! Я не могу отступиться от религии, которую исповедовал в течение всей моей творческой жизни… Но вы совершенно правы: все вы, хоть и взбунтовались против романтизма, остаетесь его детищем. Так же, как и Клод со своей огромной Обнаженной Женщиной посреди городских набережных, этим экстравагантным символом…

Ах, эта Женщина! — перебил Сандоз. — Это она его убила! Если бы вы только знали, что она для него значила! Мне никогда не удавалось вытравить ее из его сердца… Как же вы хотите, чтобы сохранялось ясное зрение, уравновешенность и здравый смысл, если в голове могут рождаться подобные фантасмагории?.. Не только ваше, но и наше поколение слишком заражено чувствительностью для того, чтобы ему удалось создать здоровые произведения. Понадобится одно, может быть два поколения, пока не научатся писать картины и книги, опираясь на логику, так, чтобы из них вставала высокая и неприкрашенная правда действительности… Только сама жизнь, только природа может быть настоящей основой творчества, она одна помогает определить грань, за которой начинается безумие. И не надо бояться, что правда обезличит произведение: этого не допустит темперамент, который всегда выручит истинного художника. Разве я отрицаю значение личности, то еле заметное прикосновение руки мастера, которое иногда искажает произведение, но накладывает на него отпечаток нашей индивидуальности? — Вдруг он повернул голову и порывисто прибавил: — Постойте! Что там горит?.. Никак они устраивают здесь праздничную иллюминацию!

Похоронная процессия только что завернула за угол, достигнув Рон-Пуэна, где находилась общая могила — груда костей, мало-помалу наполнявшаяся останками, извлеченными из заброшенных могил; камень, водруженный в середине покрытой дерном клумбы, исчез под кучей венков, наугад возложенных сюда набожными людьми, чьи покойники уже лишились собственного места. Дроги медленно покатились налево, к поперечной аллее № 2, послышался сухой треск, и над низкорослыми платанами, окаймлявшими тротуар, взвился густой дым. Шествие медленно двигалось, наконец вдали показалась какая-то тлевшая землистая куча. Все стало понятно: большой квадрат участка был изрыт глубокими параллельными бороздами. Оттуда выбросили старые гробы, чтобы освободить землю для новых трупов; так крестьянин перепахивает старую ниву перед тем, как начать новый сев. Пустые длинные могилы разверзлись, комья жирной земли дышали в открытое небо, и в этом уголке поля был разведен костер, где сжигали прогнившие гробовые доски, треснувшие, сломанные, съеденные землей доски, превращавшиеся в красноватые комочки чернозема. Пропитанные трупной влагой, они не хотели гореть, глухо потрескивали и только чадили, густые облака дыма поднимались к бледному небу, холодный ноябрьский ветер прибивал их к самой земле, рвал на рыжие лоскутья и носил через низкие могилы по всему кладбищу.

Сандоз и Бонгран смотрели, не произнося ни слова. Только когда они миновали костер, Сандоз вернулся к прерванной беседе:

— Нет, он не сумел воплотить в жизнь те принципы, которые провозгласил. Я хочу сказать, что у него недостало гения, чтобы собственным совершенным творением заставить других принять свою теорию… Да и не он один, взгляните, сколько других вокруг него, подле него потратили усилия бесплодно! Они не идут дальше набросков, беглых зарисовок, ни у кого, видимо, нет сил стать тем мастером, которого ждут. Не обидно ли, что новое представление о колорите, подкрепленное научным анализом стремление к жизненной правде — эта так оригинально начавшаяся эволюция вдруг остановилась, ни к чему не привела, попав в руки ловких дельцов, и все потому, что еще не родился нужный для ее осуществления человек?.. Что ж! Такой человек родится, ничто в мире не пропадает, свет должен воссиять!

— Кто знает, так ли это? — сказал Бонгран. — У жизни тоже иногда случаются выкидыши… Вот я слушаю вас, но ведь я — человек изверившийся. Я подыхаю от тоски, и мне кажется, что все подыхает… Да, да, воздух нашей эпохи отравлен, это конец века, эпоха разрушения, низвергнутых кумиров, перепаханной сто раз земли, — все это отдает тленом! Можно ли хорошо себя чувствовать в такой обстановке? Нервы расшатаны, сказывается неврастения века, искусство приходит в упадок; кругом сутолока, анархия, личность затравлена, загнана в тупик… Никогда люди столько не спорили и так мало не понимали, как сейчас, когда они начали претендовать на то, что все знают.

Побледневший Сандоз глядел, как вдали ветер подхватывает и кружит большие хлопья рыжего дыма.

— Это было предопределено, — размышлял он вполголоса, — избыток активности и самоуверенности в стремлении познать неминуемо должен был ввергнуть нас в сомнения: век, внесший ясность в столь многое, должен был неизбежно закончиться угрозой новой волны мракобесия… Да, вот источник нашего недуга. Мы слишком много обещали, были слишком самонадеянны, слишком верили в победу, в то, что познаем все, и нас одолело нетерпение. Как! Движение замедлилось? За сто лет наука не дала нам еще абсолютной уверенности, совершенного счастья? Так для чего же биться, если все равно никогда всего не постигнешь и если хлеб наш будет всегда горек? Это крушение века; пессимизм терзает нас изнутри, мистицизм затуманивает мозг; мы напрасно тщились прогнать призраки ярким светом анализа, сверхъестественное вновь пошло в наступление, дух легенды бунтует и хочет опять завладеть нами, воспользовавшись тем, что мы остановились, усталые и полные тревоги… Конечно, я ничего не утверждаю, меня самого раздирают сомнения, и все же мне кажется, что эти последние конвульсии старого религиозного страха можно было предвидеть. Мы — еще не конец, мы — переходная стадия, мы — предтечи… Это меня успокаивает, мне отрадно думать, что мы движемся к торжеству разума и науки… — Голос его дрожал от глубокого волнения, и он добавил: —…Если только безумие не заставит нас всех полететь кубарем в бездну и мы не погибнем, раздавленные собственным идеалом, как наш старый товарищ, который спит здесь, под этими досками!

Дроги сошли теперь с поперечной аллеи № 2 и свернули направо, в боковую аллею № 3. Не говоря ни слова, художник взглядом указал писателю на усеянный могилами квадрат, вдоль которого шла процессия.

Это было детское кладбище, только детские могилы, бесконечно много могил, расположенных в определенном порядке, аккуратно отделенные одна от другой узкими дорожками, настоящий детский город смерти. Маленькие белые кресты, низенькие белые ограды, исчезавшие под грудой цветущих белых и голубых венков, положенных вровень с землей, и все это мирное поле нежного, голубовато-молочного тона, казалось, цвело покоящимся под землей детством. Кресты рассказывали о возрасте: два года, год, четыре месяца, пять месяцев. У ничем не огороженной могилы, около самой дорожки, на убогом, перекосившемся, кое-как воткнутом кресте было написано только: «Эжени, три дня». Еще и не существовать и спать здесь, в сторонке, как будто в праздничный день собрались гости и ребенка посадили отдельно за маленький столик!

Наконец дроги остановились на середине аллеи. Увидев приготовленную могилу на углу ближнего квадрата, напротив кладбища младенцев, Сандоз нежно прошептал:

— Ах, бедный мой Клод, у тебя было большое детское сердце, тебе будет хорошо рядом с ними!

Служащие похоронного бюро опустили гроб. Священник угрюмо ждал под осенним ветром, могильщики с лопатами были уже здесь. Трое соседей ушли с полдороги, оставалось всего семь провожающих. Маленький кузен, обнаживший голову при входе в церковь и с тех пор, несмотря на непогоду, державший шляпу в руках, приблизился к могиле. Остальные тоже сняли шляпы и уже приготовились читать молитвы, как вдруг пронзительный свист заставил всех поднять головы.

В стороне, где был пустой участок, в конце боковой аллеи № 3, на высоком откосе окружной дороги над кладбищем проходил поезд. Обложенный дерном склон круто шел вверх, и на сером фоне неба резко выступили черные, геометрически четкие линии — телеграфные столбы, соединенные тонкими проводами, будка стрелочника, сигнальная дощечка — единственное движущееся красное пятно. Когда, грохоча и стуча колесами, поезд промчался мимо, стали ясно выделяться, подобно китайским теням на экране, силуэты вагонов и даже люди в светлых проемах окон. И снова показалось железнодорожное полотно, будто кто-то провел тушью черту, перерезав ею горизонт, а вдали без отдыха перекликались свистки, жаловались, пронзительно кричали то хриплые от страданий, то замирающие от скорби. Затем раздался мрачный призывный гудок.

— Revertitur in terram suam unde errat…[110] — торопливо читал священник по открытому молитвеннику.

Но его голос затерялся: прибыл, отдуваясь, огромный локомотив, он маневрировал как раз над их головами. У него был гортанный и низкий голос, в глухом его свистке слышалась беспредельная скорбь. Локомотив двигался вперед-назад, тяжело пыхтел, и на фоне неба вырисовывался его силуэт, похожий на какое-то чудовище. Бурно, с силой, он вдруг выпустил пар.

— Requiescat in расе [111], — читал священник.

— Amen![112] — отвечал мальчик-певчий.

Но слова их потонули в резком оглушающем грохоте, похожем на непрерывный треск ружейной пальбы.

Бонгран с раздражением повернулся к локомотиву. Паровоз умолк, и это было облегчением. Слезы навернулись на глаза Сандоза, взволнованного собственным признанием, невольно слетевшим с его губ здесь, перед телом старого товарища, словно у них, как это бывало когда-то, только что шла пьянящая беседа; ему казалось, что в землю опускают его молодость, что лучшую часть его самого, полную иллюзий и энтузиазма, гробовщики подняли на руки, чтобы бросить в глубокую яму. В эту скорбную минуту непредвиденное происшествие усугубило его горе. Все предыдущие дни шли такие дожди, что земля размякла и теперь внезапно обвалилась. Одному из могильщиков пришлось прыгнуть в яму, он стал очищать ее лопатой, медленно и ритмично выбрасывая землю наверх. Казалось, этому не будет конца, казалось, это будет тянуться вечно; священник проявлял нетерпение; четверо соседей, неизвестно почему не покинувших процессию, с любопытством следили за работой могильщиков. А наверху, на откосе, локомотив продолжал маневрировать, отступая, пыхтя при каждом обороте колеса, и его открытая топка озаряла сумрачный день огненным дождем искр.

Наконец яма была очищена, гроб опустили и стали передавать друг другу кропило. Все было кончено. С тем же корректным и обязательным видом маленький кузен пожал руки всем присутствующим, которых он никогда прежде не видел, в память своего родственника, имени которого не помнил накануне.

— Право, он очень мил, этот мануфактурщик, — сказал, глотая слезы, Бонгран.

Сандоз ответил, рыдая:

— Да, очень мил.

Все стали расходиться, стихари священника и мальчика-певчего затерялись среди зеленых деревьев, соседи разбрелись, не торопясь, гуляя по кладбищу, читая надгробные надписи.

Покинув наконец засыпанную землей могилу, Сандоз вернулся к прежней теме:

— Только мы одни и будем его помнить… От него не осталось больше ничего, даже имени!

— Он счастлив, — сказал Бонгран. — Там, в земле, где он покоится, его больше не мучает неоконченная картина… Разве не лучше умереть, чем упорствовать, как мы, и производить уродцев детей, которым всегда чего-нибудь недостает, ног или головы, и которые все равно не выживут?

— Да, в самом деле, надо поступиться гордостью, примириться с приблизительным в искусстве и войти в сделку с жизнью… Я хоть и довожу свои книги до конца, но презираю их, потому что знаю, как они лживы и несовершенны, несмотря на все мои старания.

Мимо белых детских могилок, бледные, медленным шагом шли двое: писатель в полном расцвете творческих сил и увенчанный славой художник, уже на ущербе.

— По крайней мере он был мужественный и последовательный человек, — продолжал Сандоз. — Осознав свое бессилие, он покончил с собой.

— Вы правы, — согласился Бонгран, — если бы мы не дрожали за свои шкуры, мы все поступили бы так, как он… Разве не верно?

— Право, это так! Если мы ничего не можем создать, если мы всего лишь жалкие копиисты, не лучше ли сразу размозжить себе голову?!

Они снова очутились перед кучей подожженных, сгнивших, старых гробов. Теперь все доски были охвачены огнем, потели и потрескивали, но пламени все еще не было видно, только увеличился дым, едкий густой дым, который порывы ветра разносили по всему кладбищу, окутывая его траурной пеленой.

— Черт побери, одиннадцать часов! — сказал Бонгран, вынимая часы. — Мне пора домой.

Сандоз воскликнул с удивлением:

— Как! Уже одиннадцать?

Долгим, скорбным, еще затуманенным слезами взглядом он обвел низкие могилы на обширном, расчищенном, разубранном цветным бисером, холодном поле. Затем добавил:

— Пойдем работать!

КНИГА XV Земля

Часть I

Глава 1

В это утро Жан шагал по полю с раскрытой торбой из синего холста, которая была привязана у него на животе. Левой рукой он поддерживал торбу, а правой доставал из нее горсть пшеницы и через каждые три шага разбрасывал ее перед собой. Его грубые башмаки были в дырах, и земля налипала на них по мере того, как он переступал ногами, покачиваясь из стороны в сторону. На рукаве еще не совсем изношенной солдатской куртки сквозь разлетающиеся золотистые зерна алели две нашивки. Он шел один, величественно продвигаясь все дальше и дальше. Вслед за ним пара лошадей медленно тащила борону, которая зарывала зерна. Лошадей подгонял погонщик, мерно щелкавший длинным бичом над самыми их ушами.

Земельный участок, расположенный в урочище Корнай и едва достигавший пятидесяти аров, был настолько мал, что г-н Урдекен, владелец фермы Бордери, решил обойтись здесь без механической сеялки, занятой к тому же в другом месте. Жан шел по полю с юга на север. В двух километрах прямо перед ним раскинулись постройки фермы. Дойдя до конца борозды, он остановился, чтобы немного передохнуть, и невидящими глазами посмотрел вдаль.

Там громоздились слившиеся в одно темное пятно старые черепичные крыши низких строений. Ферма затерялась на краю провинции Бос, плоские равнины которой расстилались по направлению к Шартру. Под широким, затянутым облаками небосводом, как это обычно бывает в конце октября, на целые десять лье простирались поля. В это время года большие квадраты пашен были голы и имели темно-желтый цвет. Пашни чередовались с зеленеющими коврами люцерны и клевера, но нигде, насколько хватал глаз, не видно было ни холмика, ни деревца. Поля сливались вдали и опускались к линии горизонта, четкой и округлой, как в открытом море. Только на западе небо окаймлял порыжевший бордюр маленькой рощи. Среди полей виднелась белая, как мел, дорога из Шатодена в Орлеан. Прямая, точно стрела, она бежала вперед, от одного телеграфного столба к другому. Больше ничего не было видно, если не считать трех-четырех ветряных мельниц с неподвижными крыльями, возвышавшихся на деревянных срубах. Каменные островки деревень скрывались в лощинах, над которыми торчали одни только шпили колоколен; сами церкви тонули в волнах засеянной хлебом земли.

Жан снова повернул назад и, так же мерно покачиваясь, зашагал по полю с севера на юг. Он по-прежнему придерживал левой рукой торбу, а правой не переставая с силой хлестал по воздуху горстями семян. Теперь прямо перед ним, совсем близко, находилась узкая долина Эгры, пересекавшая поле подобно рву; за нею, до самого Орлеана, простиралась бескрайняя босская равнина. О чередовании лугов и тенистых рощ можно было догадаться только по большим тополям, пожелтевшие верхушки которых возвышались над лощиной, напоминая низкорослый кустарник. От маленькой деревушки Ронь, раскинувшейся на склоне, виднелось только несколько крыш — это были крыши домов, приютившихся у подножия церкви с серой каменной колокольней, населенной древними вороньими семействами. К востоку, по ту сторону луарской долины, в которой затерялся главный город кантона, Блуа, вырисовывались контуры холмов провинции Перш, лиловевшие на сером фоне неба. Там находились земли бывшего графства Дюнуа, ныне ставшие шатоденским округом, расположенным между старыми провинциями Перш и Бос, непосредственно на границе последней, около тех мест, которые из-за низкого плодородия почвы были прозваны «вшивой Бос». Дойдя до конца участка, Жан снова остановился и посмотрел вниз, на Эгру, катившую свои быстрые и прозрачные воды по заливным лугам. Вдоль реки шла дорога в Клуа; в этот субботний день по ней тянулась вереница крестьянских телег, ехавших на базар. Затем Жан пошел обратно.

И так все время, повторяя одно и то же движение, он мерно шагал то к северу, то к югу, окутанный клубящейся пылью семян; позади него, двигаясь так же не спеша и как бы задумчиво, под щелканье бича, борона зарывала зерна. С озимыми запоздали из-за дождливой погоды. Землю унавозили еще в августе. Ее давным-давно глубоко вспахали, очистили от сорняков, и она снова была готова взрастить пшеницу, после того как в предыдущие годы трехлетнего севооборота на ней сеяли клевер и овес. Теперь, когда на смену ливням не сегодня-завтра могли наступить заморозки, крестьянам приходилось торопиться. Погода внезапно похолодала, краски потускнели, в воздухе не было ни малейшего ветерка, и неподвижная равнина приняла вид океана, озаренного ровным тусклым светом. Сеять принялись повсюду: слева, метров за триста от Жана, шел другой сеятель; справа, несколько дальше, — третий. Сеятели виднелись и впереди, на убегающей вдаль равнине. Они представлялись глазу маленькими черными силуэтами, почти черточками, становившимися все более и более тонкими и совсем исчезавшими на расстоянии нескольких лье. Все они повторяли одно и то же движение рукой, окруженные ореолом разлетающихся животворных семян. Казалось, вся равнина вздрагивала до самого горизонта, где уже нельзя было различить отдельных людей.

Спускаясь по полю в последний раз, Жан заметил большую рыжую с белым корову. Ее вела из Рони на веревке молоденькая девушка, почти совсем ребенок.

Девушка двигалась по тропинке, отделявшей поле от края долины. Повернувшись спиной, Жан пошел обратно, разбрасывая последние горсти семян. Закончив работу, он отвязывал торбу от пояса, когда быстрый топот и крики заставили его обернуться. Корова мчалась вприпрыжку по полосе люцерны, таща за собой девушку, которая была не в силах ее удержать. Опасаясь, что может произойти несчастье, Жан крикнул:

— Пусти ты ее!

Девушка не выпускала веревку из рук и, задыхаясь, в испуге осыпала корову бранью.

— Колишь! Да будешь ты слушаться, Колишь?.. Ах, паршивка! Ах, проклятая стерва!

Несясь вприпрыжку на своих маленьких ногах, она кое-как поспевала за коровой, но, споткнувшись, упала и, как только поднялась, растянулась опять. Пришедшая в бешенство скотина потащила ее по земле. Теперь девушка уже не кричала, а выла. Тело ее оставляло борозду в помятой люцерне.

— Да пусти же ее, черт возьми! — продолжал кричать Жан. — Пусти ее!

Он кричал машинально, от страха, и бежал сам, так как наконец понял, в чем дело: веревка, должно быть, обмоталась вокруг руки и при каждом новом усилии затягивалась все сильнее. К счастью, ему удалось пересечь пашню наискосок, и, стремительно выбежав навстречу корове, он так напугал ее, что она остановилась как вкопанная. Жан тот час же размотал веревку и усадил девушку на траву.

— Ты цела?

Но девушка даже не лишилась чувств. Поднявшись, она ощупала себя и, спокойно задрав юбки до самых бедер, стала разглядывать свои ободранные колени. Она еще так тяжело дышала, что слова не могла выговорить.

— Видите, вот тут жжет… Но двигаться я могу, ничего, пройдет. Как я перепугалась! Будь это на дороге, я бы здорово расшиблась.

Она посмотрела на расцарапанную руку с красным рубцом от веревки и, прижав больное место к губам, смочила его слюной. Затем, успокоившись, добавила со вздохом облегчения:

— Она не злая, Колишь. Но только сегодня с самого утра с ней нет никакого сладу. У нее течка… Я веду ее к быку, в Бордери.

— В Бордери, — повторил Жан, — вот и хорошо. Я возвращаюсь туда же. Пойдем вместе.

Он продолжал говорить ей «ты», как девчонке, настолько юной она выглядела для своих четырнадцати лет. Она же, задрав подбородок, серьезно смотрела на этого рослого темнорусого парня с коротко подстриженными волосами, на его полное, с правильными чертами лицо; ему шел тридцатый год, и он казался ей почти стариком.

— Я вас знаю! Вы — Капрал, столяр, и остались работать у господина Урдекена.

Жан улыбнулся, услышав прозвище, которое дали ему крестьяне. Он, в свою очередь, смотрел на нее и удивлялся тому, что она, оказывается, уже почти женщина. Ее маленькая твердая грудь начинала формироваться, на продолговатом лице светились большие черные глаза, губы были пухлые, а цвет лица — свежий и розовый, как у созревающего плода. Она была в серой юбке и черной шерстяной кофточке, круглый чепчик покрывал ее голову. Кожа девушки очень сильно загорела и отливала на солнце золотисто-коричневым блеском.

— Да ведь ты младшая дочь дяди Мухи! — воскликнул он. — Я тебя не узнал… Ведь это твоя сестра путалась с Бюто прошлой весной, когда мы с ним вместе работали в Бордери?

Она ответила просто:

— Да, я — Франсуаза… Это моя сестра Лиза гуляла с Бюто. Он наш двоюродный брат, а теперь она от него брюхата, уже шестой месяц… Сам он сбежал и работает сейчас на ферме Шамад, где-то около Оржера.

— Верно, — заметил Жан. — Я их видал вместе.

Некоторое время они молча смотрели друг на друга: он — посмеиваясь про себя над тем, что ему пришлось как-то захватить Лизу с Бюто во время их любовного свидания под стогом сена, Франсуаза — продолжая слюнявить свою руку, как будто влажность ее губ могла успокоить боль; корова спокойно гуляла себе по соседней полосе, пучками вырывая люцерну. Погонщик с бороной ушел от них, так как лошадям приходилось делать крюк, чтобы выехать на дорогу. Слышалось карканье двух ворон, круживших над колокольней. В застывшем воздухе прозвучали три удара колокола, призывавшие к молитве.

— Как? Уже полдень? — воскликнул Жан. — Нам надо торопиться! — Заметив, что Колишь забралась в поле, он добавил: — Смотри, твоя корова-то что делает! Беда, если увидят… Подожди, стерва, я тебя угощу!

— Нет, оставьте, — сказала Франсуаза, останавливая его, — участок наш. Она, подлая, опрокинула меня на нашей собственной земле!.. Все это поле до самой деревни принадлежит нашей семье. Наша земля вот отсюда до тех пор, рядом — земля моего дяди Фуана, а дальше — тетки Большухи.

Показывая границы участков, девушка вывела корову на тропинку. И только тогда, когда она снова держала животное за веревку, ей пришло в голову, что надо поблагодарить парня.

— А ведь я должна поставить за вас здоровую свечку! Спасибо вам, от души спасибо!

Они шли по узенькой дорожке, которая тянулась вдоль долины, а затем углублялась в поля. Последний удар колокола растаял в воздухе; только вороны продолжали каркать. Позади них плелась, натягивая веревку, корова. Оба шли молча, что весьма обычно для крестьян, которые могут пройти рядом несколько лье, не обменявшись ни единым словом. Посмотрев направо, они заметили механическую сеялку, запряженную лошадьми. Сеялка повернула в их сторону.

— Здравствуйте! — крикнул им погонщик.

— Здравствуйте! — ответили они ему столь же почтительно.

Налево, внизу, по дороге в Клуа, по-прежнему безостановочно тянулись повозки: базар открывался только в час дня. Одноколки высоко подскакивали на ухабах и напоминали прыгающих кузнечиков. Издали они казались такими крошечными, что белые чепцы женщин выглядели почти точками.

— А вот дядя Фуан с тетушкой Розой едут к нотариусу, — сказала Франсуаза, вглядываясь в повозку, которая за два километра казалась не больше чем ореховая скорлупа.

У нее было острое, как у матроса, зрение. Таким зрением всегда обладают жители равнины: постоянно вглядываясь вдаль, их глаз в малейшем пятнышке, шевелящемся на горизонте, научился распознавать человека или животное.

— Как же, мне говорили, — ответил Жан. — Значит, решено, старик окончательно производит дележ своего добра между дочерью и двумя сыновьями.

— Да, решено, они сегодня все съедутся у господина Байаша.

Она продолжала всматриваться в повозку.

— Нам-то, родственникам, до этого нет ровно никакого дела. Нам от этого ни тепло ни холодно, но… дело в Бюто… Сестра надеется, что, получив свою долю, он, быть может, обвенчается с нею.

Жан засмеялся.

— Ах, уж этот прохвост Бюто… Мы с ним были приятелями… Надувать девок — для него это раз плюнуть. Он без них жить не может, а если они начинают ломаться, то и отдубасит как следует.

— Да уж, настоящая свинья! — заявила Франсуаза убежденным тоном. — С кузиной так по-свински не поступают: наградил брюхом — и был таков.

И, внезапно рассердившись, она добавила:

— Да погоди же ты, Колишь… Ты у меня попляшешь!.. Извольте-ка, она опять начинает свое. Уж когда эту животину проймет, так она как бешеная…

Сильно потянув веревку к себе, она вернула корову на дорогу, которая в этом месте отходила от края откоса. Повозка скрылась из виду, и оба они продолжали свой путь по гладкой тропинке среди раскинувшихся во все стороны распаханных полос и искусственных лугов. На всем ее протяжении, вплоть до самой фермы, не было ни единого кустика. Ферма на глаз была так близко, что, казалось, вот-вот ее можно достать рукой, но, по мере того как они шли вперед, она отступала перед ними на фоне серого неба. Они снова замолчали и всю дорогу уже не раскрывали рта, как бы поглощенные задумчивой важностью босской равнины — такой печальной, несмотря на свое плодородие.

Когда они наконец дошли, четырехугольный двор Бордери, ограниченный с трех сторон хлевами, овчарнями и амбарами, был совершенно пуст. Но тотчас же на пороге кухни появилась маленькая женщина с нахальным смазливым личиком.

— Это что же такое, Жан, вы сегодня не хотите обедать?

— Сейчас иду, госпожа Жаклина.

С тех пор как дочь роньского дорожного сторожа Конье, — ее прозвали Коньеттой, когда она двенадцатилетней девочкой поступила на ферму в судомойки, — возвысилась до положения прислуги-любовницы, она властно заставляла относиться к себе, как к барыне.

— А, это ты, Франсуаза? — заметила она. — Ты насчет быка?.. Придется подождать. Скотник поехал в Клуа вместе с господином Урдекеном. Но он скоро вернется. Ему пора бы уже быть здесь.

Когда Жан проходил в дверь на кухню, она обняла его за талию, со смешком ласкаясь к нему, не боясь, что ее заметят, как жадная любовница, которая не довольствуется одним хозяином.

Франсуаза, оставшись одна, терпеливо ждала, сев на каменную скамейку перед навозной ямой, занимавшей третью часть двора. Ни о чем не думая, она смотрела на стаю кур, разрывавших лапками теплый слой навоза, от которого из-за прохладной погоды поднимался голубоватый пар. Через полчаса, когда Жан появился, доедая ломоть хлеба с маслом, она не пошевелилась. Он сел рядом с ней и, так как возбужденная корова не переставала бить хвостом и мычать, в конце концов заметил:

— Вот досада, что скотника-то все нет.

Девушка пожала плечами. Она никуда не торопилась. Затем, помолчав немного, сказала:

— Так, значит, Капрал, вас зовут просто-напросто Жан?

— Нет, меня зовут Жан Маккар.

— Вы не здешний?

— Нет, я провансалец из Плассана, там есть такой город.

Она посмотрела на него с удивлением: ей казалось невероятным, чтобы он мог родиться так далеко.

— Полтора года назад, после сражения при Сольферино, я получил бессрочный отпуск и вернулся из Италии прямо сюда… Меня уговорил один товарищ… Но только прежнее мое столярное ремесло не ладилось… Вот я и остался на ферме!

— А! — просто сказала она, не переставая глядеть на него своими большими черными глазами.

Но в это время Колишь, терзаемая желанием, снова протяжно замычала. В ответ на это из запертого хлева послышался хриплый рев.

— Ишь! — воскликнул Жан. — Этот чертов сын, Цезарь, услыхал ее! Слышишь, как он там разговаривает?.. Уж он свое дело знает! Стоит только привести корову на двор, он ее сразу учует и вмиг сообразит, чего от него хотят…

Затем он обратился к Франсуазе:

— Знаешь, скотник-то, наверно, остался с господином Урдекеном… Если хочешь, я выведу тебе быка. Мы, пожалуй, и вдвоем справимся.

— И то правда, — ответила Франсуаза, вставая.

Он уже растворял ворота хлева, но снова спросил:

— А твою скотину нужно будет привязывать?

— Привязывать?.. Нет, нет, ни к чему! Она давно ждет этого, она и не шелохнется.

Когда ворота раскрылись, можно было заметить стоявшие по обе стороны от центрального прохода все три десятка коров, бывших на ферме: одни из них лежали на подстилке, другие жевали ботву из кормушек; в одном углу стоял черный с белыми пятнами голландский бык, Цезарь, вытягивавший морду в ожидании предстоящего дела.

Едва его спустили с веревки, он медленно вышел. Сначала он остановился, как бы пораженный свежим воздухом и дневным светом, и с минуту не шевелился, крепко упершись ногами в землю и нервно помахивая хвостом; шея его напрягалась и вытягивалась вперед, ноздри нюхали воздух. Колишь, повернув к быку свои большие глаза, уставилась на него и тихонько мычала. Тогда он подошел к ней вплотную и быстрым резким движением положил голову ей на круп. Язык его свисал, он отодвинул им хвост коровы и стал лизать ее бедра. Она же, не мешая ему, по-прежнему не шевелилась, и только кожа ее вздрагивала. Жан и Франсуаза, опустив руки, сосредоточенно ждали.

Когда Цезарь почувствовал себя готовым, он вскочил на Колишь таким тяжелым прыжком, что дрогнула земля. Корова не подогнулась под ним, и он сжимал ей бока передними ногами. Но она, котантенка, была для него, быка мелкой породы, настолько высока и широка, что у него ничего не получалось. Он чувствовал это, хотел подтянуться, но безуспешно.

— Он чересчур мал, — сказала Франсуаза.

— Да, невелик, — согласился Жан. — Но ничего, справится помаленьку.

Франсуаза покачала головой. Так как все усилия Цезаря были напрасны, она решилась:

— Нет, надо ему помочь… Если он плохо войдет, все пропало, она не удержит.

Невозмутимая и серьезная, как будто ей предстояло сделать нечто очень важное, она подошла к быку. На ее серьезном лице глаза казались еще более темными, губы полураскрылись. Она решительно подняла руку, охватила ею член быка, подняла его кверху, и тот одним усилием вошел внутрь до самого конца. Затем снова вышел наружу. Дело было сделано: корова приняла оплодотворяющую струю самца не пошевельнувшись, так же бесстрастно, как принимает в свое лоно животворные семена щедрая земля. Бык уже соскочил, с прежней силой сотрясая землю.

Франсуаза продолжала стоять с протянутой вперед рукой. Наконец она опустила ее со словами:

— Готово!

— И здорово сделано, — ответил Жан убежденным тоном, в котором слышалось удовлетворение хорошего работника при виде быстро и ловко исполненной работы.

Он и не подумал отпустить одну из тех шуток, которыми забавлялись работники фермы, когда девушки приводили сюда своих коров. Девчонка относилась к этому с таким простодушием, с такой серьезной деловитостью, что, по совести сказать, смеяться было не над чем. Это была сама природа.

Но Жаклина снова уже стояла на пороге и весело, с характерным для нее воркующим смешком заметила:

— Э, да у тебя руки наловчились на этих делах! Видно, твой любовник тоже подслеповат с этого конца!

Жан громко расхохотался, а Франсуаза внезапно покраснела. Цезарь сам пошел обратно в хлев, Колишь щипала овес, росший на краю навозной ямы, а сконфуженная девушка, стараясь скрыть свое смущение, начала рыться в карманах и наконец вытащила платок, где в узелке были спрятаны два франка — плата за покрытие коровы.

— Держите, вот деньги! До свидания!

Она ушла, таща за собой корову, а Жан, взяв торбу, последовал за ней, сказав Жаклине, что идет в поле к урочищу Столбы, как ему с утра приказал г-н Урдекен.

— Ладно! — ответила она. — Борона уж, наверно, там.

Потом, когда парень догнал маленькую Франсуазу и они уже шли друг за другом по узкой тропинке, Жаклина еще раз крикнула им вдогонку своим насмешливым голосом:

— Если заблудитесь вместе, не беда! Девчонка дорожку знает…

Двор фермы, оставшейся позади них, снова опустел. На этот раз шутка не рассмешила ни того, ни другого. Они медленно шли вперед, и слышался только стук их башмаков о камни. Жан видел лишь ее детский затылок; под круглым чепчиком вились черные кудри. Наконец, пройдя шагов пятьдесят, Франсуаза важно сказала:

— Чего только она лезет к другим, прохаживаясь насчет мужчин… Я бы могла ей кое-что ответить…

И, повернувшись к парню, она лукаво посмотрела на него.

— Ведь правда, что она ведет себя с господином Урдекеном так, будто уже стала его женой?.. Вы, наверно, об этом больше знаете.

Жан сконфузился и сделал глупую мину.

— Черт возьми! Она ведет себя так, как ей нравится. Это ее дело.

Франсуаза по-прежнему шла чуть впереди Жана.

— Это правда… Я позволяю себе шутить, потому что вы мне почти в отцы годитесь, и, значит, беды из этого не получится… Но знаете, с тех пор как Бюто так по-свински поступил с моей сестрой, я поклялась, что лучше пусть меня изрежут на куски, чем я соглашусь иметь любовника.

Жан покачал головой, и всю остальную дорогу они не сказали ни слова. Урочище Столбы находилось в конце тропинки, на полдороге от фермы до Рони. Когда они дошли до него, парень остановился. Борона уже ожидала его, а мешок с зерном лежал рядом в борозде. Он наполнил свою торбу и обратился к Франсуазе:

— Так, значит, прощай!

— Прощайте! — ответила девушка. — Еще раз спасибо!

Но вдруг он обеспокоился и крикнул ей вслед:

— Слушай-ка, а если Колишь опять будет шалить?.. Хочешь, я провожу тебя до дому?

Франсуаза была уже довольно далеко. Она обернулась и крикнула своим спокойным и сильным голосом, прорезавшим тишину пустынной равнины:

— Нет, нет, не нужно! Я не боюсь. Теперь-то уж она утихомирилась.

Жан подвязал на поясе торбу и пошел вниз по пашне, разбрасывая семена. Маленькая Франсуаза шла за лениво покачивавшейся грузной коровой, и он смотрел, как она, удаляясь, становилась все меньше и меньше. Дойдя до конца борозды, Жан потерял ее из виду, но, повернув обратно, он снова увидел Франсуазу. Она сделалась теперь совсем крошечная и тоненькая, в своем белом чепчике издали она напоминала одуванчик. И так каждый раз, идя вниз, Жан смотрел вслед удалявшейся Франсуазе. Когда он пытался найти ее в четвертый раз, это ему не удалось: наверно, она уже свернула к церкви.

Пробило два часа; серое и холодное небо все так же нависало над землей. Казалось, что солнце на долгие месяцы скрылось за тонкими серыми хлопьями и не появится до самой весны. Среди этого уныния, в стороне Орлеана, сквозь облака светлело небольшое пятно: как будто там, всего за несколько лье, солнце сияло прежним блеском. На этом светлом фоне выделялась роньская колокольня, самой же деревни не было видно: она скрывалась в невидимой излучине Эгры. Однако на севере, к Шартру, прямая линия горизонта между однообразным землисто-серым небом и бескрайними полями босского края была отчетливой, как чернильная черта, проведенная на бумаге. После обеда число сеятелей как будто увеличилось. Теперьсеяли на каждом участке; людей на равнине становилось все больше и больше, они кишели повсюду, как неутомимые черные муравьи, занятые какой-то трудной и непосильной для них работой. И, насколько хватал глаз, было видно, как все сеятели неизменно повторяли один и тот же упрямый жест, однообразный, как движения насекомых, упорство которых в конце концов побеждает пространство и саму жизнь.

Жан сеял вплоть до наступления сумерек. После урочища Столбы он перешел на участок Риголь, а затем на так называемый Перекресток. Большими размеренными шагами ходил он взад и вперед по пашне; семена подходили к концу, а позади него земля оплодотворялась зерном.

Глава 2

Дом мэтра Байаша, нотариуса в Клуа, находился на улице Груэз, по левой стороне, если идти в Шатоден. Это был совсем маленький, одноэтажный белый дом. На его углу висел единственный фонарь, освещавший широкую мощеную улицу, обычно совершенно пустую и только по субботам кишевшую приезжающими на базар крестьянами. На выбеленной мелом низкой стене еще издалека виднелись два щита с гербами. Позади дома спускался к Луаре небольшой сад.

Комната, служившая канцелярией, находилась направо от сеней, окна ее выходили на улицу. В эту субботу младший из трех писарей, тщедушный и бледный паренек лет пятнадцати, приподнял кисейную занавеску и посматривал на дорогу, а два других, — один совсем уже старик, с брюшком, очень грязный, другой помоложе, изнуренный, с желчным лицом, — писали за двойной конторкой из почерневшего елового дерева. Эта конторка, семь-восемь стульев и чугунная печка, которую начинали топить только в декабре даже в те годы, когда снег выпадал с начала ноября, — вот все, что было в комнате. Полки, установленные вдоль стен, зеленовато-серые картонные папки с помятыми уголками, из которых виднелась пожелтевшая бумага, наполняли канцелярию душным запахом старых чернил и пыли.

Тем не менее сидевшим здесь неподвижно друг подле друга крестьянину и крестьянке, терпеливо ожидавшим своей очереди, это место внушало уважение. Такое количество бумаг и в особенности эти господа, которые быстро писали своими скрипучими перьями, наводили их на серьезные размышления о деньгах и судебных процессах. Смуглая женщина лет тридцати четырех, приятное лицо которой несколько портил большой нос, скрестила свои сухие рабочие руки на черной суконной кофте, обшитой плюшевой каймой, и шарила живыми глазами по углам, должно быть, размышляя о множестве хранившихся здесь документов на владение добром. Мужчина, выглядевший лет на пять старше, рыжеватый и спокойный с виду, в черных штанах и длинной новой рубахе из синего холста, вертел на коленях круглую войлочную шляпу. Ни одна мысль не оживляла его широкого землистого, тщательно выбритого лица. Его большие тускло-голубые глаза уставились в одну точку, напоминая глаза отдыхающего вола.

Дверь отворилась, и на пороге, весь красный, появился мэтр Байаш, только что позавтракавший в компании своего зятя, фермера Урдекена. Для своих пятидесяти пяти лет он был довольно свеж. Губы у него были толстые, а глаза окружены морщинками, так что казалось, что он постоянно смеется. Мэтр Байаш носил пенсне и имел привычку пощипывать свои длинные седеющие баки.

— А, это вы, Делом, — сказал он. — Значит, дядя Фуан окончательно решился на раздел?

За Делома ответила жена:

— Как же, господин Байаш… Сегодня все мы должны встретиться здесь, чтобы договориться и узнать от вас, как нам вести дело.

— Ладно, ладно, Фанни, посмотрим… Времени-то всего только час: надо подождать остальных.

Нотариус поболтал еще немного, расспрашивая о ценах на хлеб, которые падали вот уже два месяца. Он выказывал Делому дружеское расположение, как к землеробу, владевшему двадцатью гектарами земли, имевшему батрака и трех коров. Затем он вернулся к себе в кабинет.

Писари даже не подняли головы в его присутствии и еще усерднее скрипели своими перьями. Деломы снова погрузились в неподвижное ожидание. Очевидно, Фанни везло в жизни, раз ей удалось выйти за своего любовника, такого честного и богатого человека, даже не забеременев до свадьбы. Это было тем более удивительно, что при разделе отцовских владений она могла рассчитывать лишь на получение участка гектара в три, не более. Впрочем, и муж тоже не раскаивался в своем выборе: едва ли ему удалось бы найти более смышленую и работящую хозяйку. Не обладая большим умом, он предоставлял жене вести все без исключения дела. Однако он был настолько справедлив и рассудителен, что роньские крестьяне нередко выбирали его посредником в своих спорах.

В эту минуту младший писарь, взглянув в окно, прыснул в кулак и тихо сказал своему толстому и грязному соседу:

— Иисус Христос!

Фанни быстро нагнулась к уху своего мужа и зашептала:

— Знаешь, предоставь все мне… Я очень люблю отца и мать, но вовсе не хочу, чтобы нас околпачили. Нельзя ни на грош доверять ни Бюто, ни этому прохвосту Гиацинту.

Она говорила о своих братьях, увидав в окно, что к дому нотариуса подходит старший из них, Гиацинт, известный всей округе под кличкой Иисуса Христа. Это был лентяй и пьяница. После возвращения из африканской кампании он принялся бродяжничать и, предпочитая бить баклуши, отказывался от какой бы то ни было постоянной работы. Он жил браконьерством и воровством, как будто все еще продолжая грабить какое-нибудь забитое племя бедуинов.

Вошел здоровенный, сохранивший всю свою физическую силу сорокалетний детина с курчавыми волосами и острой нерасчесанной бородой. Он действительно имел сходство с Христом; но это был Христос, опустившийся до разврата, Христос-пропойца, который насилует девок и грабит проезжих на большой дороге. Явившись в Клуа спозаранку, он уже успел напиться. Штаны его были сплошь в грязи, а блуза, вся в пятнах, выглядела совершенно непристойно; изодранная в лохмотья фуражка была заломлена набекрень. Он курил черную пятисантимовую сигару, она была сырая и распространяла зловонье. Однако в его насмешливых и глубоко сидящих голубых глазах не было никакой злости, и казалось, что этот пройдоха — добряк и рубаха-парень.

— А отца и матери все еще нет? — спросил он.

Худой, с желтушным лицом, писарь раздраженно мотнул в ответ головой, и Иисус Христос молча уставился глазами в стену, зажав дымящуюся сигару между пальцами. На сестру и зятя он даже не взглянул, но и те сделали вид, что не замечают его появления. Затем, не сказав ни слова, он вышел дожидаться на улицу.

— Ах, Иисус Христос! Иисус Христос! — продолжал приговаривать себе под нос младший писарь, по-прежнему поглядывая в окно: прозвище этого человека будило в нем воспоминания о забавных историях.

Минут через пять пришли наконец и старики Фуаны; передвигались они медленно и осторожно. Отец, когда-то очень крепкий, дожив до семидесяти лет, съежился и высох, изнуренный тяжелой работой и страстью к вожделенной земле, в которую он, казалось, собирался вернуться, до того его пригнуло книзу. Однако, если не считать некоторой слабости в ногах, он держался еще молодцом, был вполне опрятен и носил маленькие седые бачки, похожие на кроличьи лапки. Длинный, как и у всех Фуанов, нос делал еще острее его худое, изрытое морщинами лицо. Старуха была как бы тенью мужа и ходила за ним по пятам. Маленького роста, она к старости не похудела, а, наоборот, отрастила себе большой, как при водянке, живот. На ее овсяного цвета лице были видны совершенно круглые глаза и круглый рот, стянутый бесчисленными морщинами, как кошелек скупца. Она была тупа и в хозяйстве играла роль послушной рабочей скотины, постоянно дрожа перед деспотической властью мужа.

— А, наконец-то и вы! — воскликнула, вставая, Фанни.

Делом также встал со стула. Вслед за стариками вразвалку, не говоря ни слова, вошел Иисус Христос. Он притушил остаток своей сигары и сунул вонючий окурок в карман блузы.

— Теперь мы все в сборе, — сказал Фуан. — Нет только Бюто… Этот негодяй никогда не придет вовремя, он все делает по-своему.

— Я видел его на базаре, — заявил Иисус Христос хриплым, пропитым голосом. — Он должен сейчас прийти.

Бюто-упрямец, самый младший в семье, двадцатисемилетний парень, был прозван так из-за своей строптивости: он постоянно делал все наперекор остальным, упорствуя в своих взглядах, которые никогда не совпадали со взглядами других. Даже мальчишкой он никогда не мог поладить с родителями. Впоследствии же, вытянув при рекрутском наборе счастливый номер, он ушел из дому и нанялся в батраки сперва в Бордери, а потом на ферму Шамад.

Отец еще не перестал браниться по его адресу, как Бюто вошел в канцелярию, оживленный и веселый. На его лице длинный нос Фуанов был расплющен, а челюсти выдавались вперед, как у хищного зверя. Его конусообразный череп был сжат в висках, а в выражении живых, смеющихся серых глаз уже чувствовались жестокость и хитрость. Он унаследовал от отца грубую и настойчивую страсть собственника, и страсть эта усиливалась перешедшей к нему от матери мелочной скупостью. Каждый раз, когда во время ссор старики упрекали его за что-нибудь, он твердил одно и то же: «Сами же родили такого!»

— Подумаешь! Небось от Шамад до Клуа пять лье, — отвечал он на недовольное ворчание. — А потом, чего же вам еще? Я пришел в одно время с вами… Неужто и из-за этого будете ко мне придираться!

Привыкшие к вольному воздуху, все громко перебранивались пронзительными, высокими голосами и обсуждали свои семейные дела, как будто были у себя дома. Писари, которым это мешало работать, искоса поглядывали на них. Но тут на пороге снова появился нотариус, услышавший шум из своего кабинета.

— Все в сборе? Тогда прошу!

Кабинет выходил окнами в сад, представлявший собою узенькую полоску земли, спускавшуюся к Луаре, о берегах которой можно было догадаться по видневшимся вдалеке оголенным тополям. Над камином, на черной мраморной подставке, между связками бумаг возвышались часы. Кроме письменного стола красного дерева, шкафа и стульев, в комнате не было никакой мебели.

Господин Байаш сразу сел, как судья, за стол, а крестьяне, входившие гуськом, колебались, бросали исподлобья взгляды на стулья, не зная, где и как им разместиться.

— Ну, что же вы? Садитесь!

Все подталкивали Фуана и Розу, и старикам пришлось усесться в первом ряду; позади них сели рядом Фанни и Делом, Бюто же уединился в углу, прижавшись к стене. Один Гиацинт продолжал стоять у окна, загораживая свет своими широкими плечами. Нотариус с нетерпением окликнул его:

— Садитесь же, Иисус Христос!

Он должен был начать разговор сам.

— Так, значит, дядюшка Фуан, вы решили при жизни разделить свое имущество между вашими двумя сыновьями и дочерью?

Старик ничего не ответил, никто из детей также не произнес ни слова, и водворилось молчание. Впрочем, нотариус, привыкший к этой медлительности, и сам не торопился. Должность нотариуса в Клуа переходила в его роду от отца к сыну уже третье столетие. Байаши, будучи исконными жителями Бос и бессменно занимая эту должность, переняли от своих деревенских клиентов осторожность и недоверчивость, которые при обсуждении каждого пустякового дела выражались в длинных паузах и множестве лишних слов. Он открыл перочинный нож и принялся стричь себе ногти.

— Так как же? Надо полагать, вы уже окончательно решились? — снова повторил он, посмотрев прямо на старика.

Тот повернулся и, прежде чем начать, оглядел всех остальных, подыскивая нужные слова.

— Да, пожалуй, оно и так, господин Байаш… Я уже вам говорил тогда, во время уборки хлеба. Вы мне сказали, чтобы я еще хорошенько поразмыслил… Ну, вот, я думал еще и, признаться, вижу, что надо все-таки идти на это.

Он продолжал объяснять дело, запинаясь и усложняя свою речь различными вводными предложениями. Но то, чего он не высказывал прямо и что тем не менее нельзя было скрыть из-за волнения, сжимавшего ему горло, — это была безграничная скорбь и тоска, глухое озлобление перед необходимостью расстаться со своей землей, которую при жизни отца он сам ожидал с такой жадностью, а потом, овладев ею, обрабатывал с животной страстью, увеличивая ее клочок за клочком ценою самой жестокой скупости. Каждый вновь приобретенный клочок завоевывался месяцами жизни впроголодь, зимами, проведенными в холоде, изнурительным, тяжким трудом в жаркие летние дни, когда приходилось надрываться, поддерживая свои силы только несколькими глотками воды. Он любил землю, как любовницу-мучительницу, ради которой можно пойти на убийство. Для него не существовало ни жены, ни детей — земля поглощала его целиком! И вот теперь, одряхлев, он вынужден был уступить эту любовницу сыновьям, как когда-то ее уступил ему самому отец, которого сознание собственной беспомощности приводило в бешенство.

— Видите ли, господин Байаш, надо же честно признаться: ноги не ходят, с руками дело обстоит не лучше, и что ж тогда — страдает прежде всего сама земля… Дело бы еще как-нибудь скрипело, если бы можно было поладить с детьми…

Он бегло взглянул на Бюто и Иисуса Христа. Те не шелохнулись, смотря в сторону, как будто речь шла совсем не о них.

— Чего же вы хотите? Чтобы я нанимал чужих людей, которые будут нас обворовывать? Нет, батраки — это не по карману: по нашим временам это может слопать весь урожай… Сам же я, как уже сказал вам, больше ничего не могу. Вот не угодно ли в этом году? У меня всего девятнадцать сетье. И что же вы думаете? Я еле-еле вспахал четвертую часть, точка в точку столько, сколько нужно, чтобы прокормиться самим и прокормить двух коров… Так вот, сердце разрывается, когда видишь, что наша кормилица пропадает зря… Лучше уж уступить ее, чем смотреть на это разорение…

Голос его дрогнул, он с отчаянием махнул рукой, как бы подчиняясь неизбежности. Сидевшая рядом с ним покорная жена, раздавленная полувековым ярмом работы и подчинения, молча слушала.

— Вот на днях, — продолжал Фуан. — Роза катала сыры да так и грохнулась на них носом. Я тоже совсем разбит, не могу даже съездить на рынок… А потом все равно: умрешь, землю с собой не унесешь. Надо же когда-нибудь отдать ее, надо, — ничего не поделаешь… Да чего там! Мы поработали, с нас хватит, теперь нам только бы отдохнуть спокойно… Не так ли, Роза?

— Так, так! Истинный господь так! — сказала старуха.

Снова воцарилось долгое молчание. Нотариус кончил стричь ногти. Он положил перочинный нож на стол и сказал:

— Да, разумеется, все это резонно… Бывает, что выделение имущества при жизни становится неизбежным… А потом я должен сказать вам, что вообще-то можно на этом и выгадать, так как введение в наследство обходится дороже, чем передача при жизни.

При этих словах даже подчеркнуто безучастный Бюто не мог удержаться.

— Так это правда, господин Байаш? — воскликнул он.

— Конечно, вы сэкономите на этом деле несколько сот франков.

Тут заволновались и остальные. Даже Делом, и тот просиял; всеобщую радость разделяли и старики. Значит, иного решения и не могло быть; если таким путем оказывалось дешевле — раздумывать было нечего.

— Мне остается сообщить вам то, что полагается в таких случаях, — добавил нотариус. — Некоторые видные умы относятся к передаче имущества при жизни отрицательно, считая ее безнравственной, так как она, по их мнению, разрушает семейные устои… И в самом деле, можно указать такие печальные случаи, когда дети ведут себя по отношению к родителям очень скверно. Родители отдают им все, а они…

Оба сына и дочь слушали с разинутыми ртами, глаза их часто мигали, щеки нервно подергивались.

— Пусть папаша тогда ничего не дает нам, если у него такие мысли в голове! — сухо прервала щепетильная Фанни.

— Мы никогда не отказывались от своих обязанностей, — сказал Бюто.

— Что ж, мы работы, что ли, боимся! — заявил Иисус Христос.

Господин Байаш успокоил их жестом.

— Дайте же мне сказать! Я знаю, что вы хорошие дети, честные труженики; конечно, с такими детьми родителям нечего опасаться, что они будут раскаиваться в своем поступке.

Он говорил без всякой иронии, повторяя эту дружелюбную фразу, к которой успел привыкнуть за свою двадцатипятилетнюю практику. Мать, хотя и не понимала, по-видимому, о чем шла речь, оглядывала своими окруженными морщинками глазами поочередно дочь и сыновей. Она воспитала всех троих без особой нежности, с холодной расчетливостью хозяйки, которая и родным детям ставит в упрек, что они много едят. Против младшего она затаила злобу за то, что он сбежал из дому, когда подрос и смог наконец зарабатывать. С дочерью она никогда не могла поладить, так как ее самолюбие было задето тем, что ребенок превратился в такую же практичную женщину, как и она сама. К тому же дочь унаследовала от отца его сметливость и потому относилась к матери свысока. Взгляд матери смягчался только тогда, когда она смотрела на старшего сына, этого шалопая, который ничем не был похож ни на нее, ни на отца и вырос, как неизвестно откуда взявшаяся сорная трава. Может быть, за это она ему все прощала и предпочитала его остальным детям.

Фуан тоже оглядел по очереди всех своих детей, терзаясь догадками, как они поступят с его добром. Леность пьяницы доставляла и ему меньше огорчений, чем корыстолюбие двух других. Он покачал своей трясущейся головой: зачем портить себе кровь, раз дело оказывалось неизбежным.

— Если раздел состоится, — снова заговорил нотариус, — нужно договориться об условиях. Вы уже пришли к соглашению относительно ренты?

Все сразу застыли и онемели. Дубленые лица приняли суровое выражение, непроницаемую важность дипломатов, приступающих к оценке государства. Затем все пристально посмотрели друг на друга, но никто ничего не сказал. Объяснять пришлось опять отцу.

— Нет, господин Байаш, мы об этом еще не говорили, мы отложили разговор до того времени, пока не соберемся здесь все вместе… Но ведь тут дело очень простое. Правда? У меня девятнадцать сетье, или, по-нынешнему, девять с половиной гектаров. Так вот, если я сдам всю свою землю в аренду, это будет, если считать по сто франков за гектар, девятьсот пятьдесят франков.

Бюто, менее терпеливый, чем остальные, даже подскочил на стуле.

— Как, по сто франков гектар? Да вы, отец, шутки шутите?

Начали спорить о цифрах. У Фуана был один сетье под виноградником: тут действительно можно было получить пятьдесят франков за полгектара. Но разве мыслимо было сдать по такой цепе двенадцать сетье пахотной земли, а тем более шесть сетье лугов на берегу Эгры, где и сено-то было паршивым? Да и пашня была не ахти какая, особенно тот конец ее, который шел по косогору и где пахотный слой становился книзу все тоньше и тоньше.

— Нет, папаша, — с укором заметила Фанни. — Нельзя же нас так облапошивать!

— Земля стоит по сто франков за гектар, — упрямо твердил старик, хлопая себя по ляжкам. — Вот возьму и сдам завтра, если захочу, по сто… А сколько же это стоит, по-вашему? Ну-ка, говорите вашу цену.

— Шестьдесят, — сказал Бюто.

Фуан, выйдя из себя, упорствовал, всячески расхваливая землю, которая была, по его словам, настолько хороша, что сама по себе родила пшеницу. Наконец Делом, не произнесший до этого ни слова, заявил тоном убежденной честности:

— Восемьдесят франков она стоит, не больше и не меньше.

Старик сразу успокоился.

— Ладно, пусть будет восемьдесят. Я согласен уступить, раз дело идет о родных детях.

Роза, в которой тоже заговорила скаредность, дернула его за блузу.

— Нет, нет, — повторяла она.

Иисус Христос был совершенно равнодушен к этим спорам. С тех пор как он побывал в Африке, земля его не интересовала. Он горел сейчас единственным желанием получить свою долю, чтобы выручить за нее деньги, и поэтому с насмешливым высокомерием продолжал переваливаться с боку на бок.

— Я сказал — восемьдесят, — кричал Фуан, — значит, восемьдесят! И от своего я не отступлю, клянусь господом богом! Так вот: девять с половиной гектаров; это будет семьсот шестьдесят франков, а если округлить, то и все восемьсот… Ладно! Пусть мне будет пенсия в восемьсот франков. Пожалуй, это справедливо!

Бюто грубо расхохотался, а обалдевшая Фанни трясла головой в знак протеста. Г-н Байаш, с самого начала спора рассеянно смотревший в сад, повернулся теперь к своим клиентам, делая вид, что слушает их. Он подергивал привычным жестом свои бачки и, переваривая недавно съеденный изысканный завтрак, находился как бы в дремоте.

На этот раз, однако, правда была на стороне старика. Но дети, увлеченные торгом, желая добиться самой выгодной сделки, рассвирепели, спорили из-за каждого гроша, ругались, как на базаре при покупке поросенка.

— Восемьсот франков? — насмехался Бюто. — Так вы на старости лет хотите пожить как буржуа?.. Да на восемьсот франков можно жить четверым. Скажите уж прямо, что вы хотите околеть от несварения желудка.

Фуан был настроен еще довольно мирно. Он находил этот торг вполне естественным. Он все предвидел заранее и сам был полон решимости выговорить для себя как можно больше.

— И это еще не все… Разумеется, мы сохраняем за собой до конца жизни дом и сад… А потом, раз уж мы больше ничего не будем получать от земли и у нас не будет коров, мы хотим, чтобы нам давали в год бочку вина и сто вязанок хвороста, а также десять литров молока, дюжину яиц и три сыра в неделю.

— О, папаша! — с болью в голосе сказала подавленная Фанни. — О, папаша!

Бюто перестал спорить. Он вскочил со стула и, резко жестикулируя, заходил по комнате. Он даже надел фуражку, как бы собираясь уходить. Иисус Христос тоже встал, обеспокоенный, что из-за пустяков все может сорваться. Делом сидел с бесстрастным выражением лица, подперев рукою лоб и погрузившись в глубокое размышление, причем было заметно, что и он недоволен.

Видя все это, г-н Байаш почувствовал необходимость ускорить дело. Он стряхнул дремоту и начал сильнее теребить бачки.

— Знаете, друзья, вино, хворост, сыр и яйца — все это полагается по обычаю…

Но его прервали ядовитые замечания:

— Может быть, яйца нужно давать с цыплятами внутри?

— Да разве мы сами пьем свое вино? Мы его продаем.

— Жить себе припеваючи и плевать на все, а дети будут надрываться… Это неплохо, черт возьми!

Нотариус, которому тысячу раз приходилось слышать подобное, флегматично продолжал:

— Обо всем этом нечего говорить… Иисус Христос, да сядете ли вы наконец, черт вас дери! Вы загораживаете свет! Так вот: все это — дело решенное. Если вы не будете давать на прокорм натурой, на вас пальцами станут показывать… Остается лишь определить точную цифру ренты…

Делом сделал наконец знак, что хочет говорить. Все сели на свои места, и он медленно проговорил среди всеобщего внимания:

— Прошу прощения, то, что требует отец, кажется мне справедливым. Раз он может получить за аренду земли восемьсот франков, значит, он должен требовать свое… Но только мы со своей стороны рассчитываем иначе. Ведь он не сдает нам землю в аренду, а передает. А потому нужно лишь подсчитать, сколько ему и матери потребуется на прожитие. Да, только то, что потребуется на прожитие, и не больше.

— В самом деле, — подтвердил нотариус, — обычно из этого и исходят.

Тогда начался другой спор. Жизнь стариков была подвергнута обсуждению вплоть до самых мелких подробностей, до самых незначительных расходов. Все было взвешено и разложено по полочкам. Вычислили, сколько им потребуется хлеба, овощей и мяса. Стараясь урвать на количестве холста и шерсти, подсчитали, во что обойдется платье. Не были забыты даже слабости стариков. После бесконечных споров остановились на том, что два су на табак отцу слишком много, хватит одного. Раз уж не можешь работать, так надо умерить и свои желания. А мать — разве она не могла обойтись без черного кофе? Тут вспомнили старого, уже ни к чему не годного двенадцатилетнего пса, которого все еще кормили вместо того, чтобы давно пристрелить. Закончив подсчеты, их возобновили снова, стараясь найти, что можно было бы еще урезать: две рубашки и полдюжины носовых платков в год, один сантим на дневной порции сахара. Так, кроя и перекраивая, исчерпав все возможные способы экономии, дошли до пятисот пятидесяти с чем-то франков. И все-таки дети были вне себя, так как им никак не хотелось давать больше пятисот.

Однако Фанни все это начало надоедать. Она была неплохой дочерью и добрее своих братьев. Душа ее еще не успела огрубеть от суровой деревенской жизни. Фанни заметила, что пора кончать, видимо, решившись на уступки. Со своей стороны, Иисус Христос, тороватый насчет денег и даже охваченный нежностью внезапно расчувствовавшегося пьяницы, пожимал плечами и готов был предложить от себя добавку, которую, впрочем, никогда бы не выплатил.

— Ну, — сказала дочь, — идет пятьсот пятьдесят?

— Ну да, ну да, — подхватил он. — Надо же и старикам немножко себя потешить.

Мать любовно взглянула на старшего, отец же продолжал спорить с младшим. Он уступал шаг за шагом, сражаясь из-за каждого су, упорно цепляясь за цифры. Упрямый старик казался холодным, но в нем закипал гнев при виде алчности, с которой они — его собственная плоть — собирались жрать его мясо, высосать из него кровь, — из него, еще живого. Он забыл, что когда-то точно так же проглотил живьем своего отца. Руки его начинали дрожать, он ворчал:

— Ах, проклятое отродье! Расти их, чтоб они же у тебя тащили кусок хлеба изо рта… Опостылели они мне, ей-богу… Лучше бы мне уже гнить в земле… Так вы больше ничего и не прибавите, дадите только пятьсот пятьдесят?

Он готов был согласиться, когда жена снова дернула его за блузу, шепнув:

— Нет, нет!

— Это еще не все, — сказал Бюто после некоторого колебания, — а ваши сбережения?.. Если у вас есть свои деньги, так нечего вам забирать наши.

Сын пристально смотрел на отца; он нарочно приберег этот удар напоследок. Старик сильно побледнел.

— Какие деньги? — спросил он.

— Да те, которые вы поместили в бумаги и прячете от нас.

Бюто только подозревал о существовании припрятанных денег и теперь хотел удостовериться. Однажды вечером ему показалось, будто отец вытащил из-за зеркала сверточек бумаг. Потом он несколько дней выслеживал, но тщетно: щель оставалась пустой.

Бледный Фуан внезапно сделался багровым в припадке гнева, который наконец разразился. Он поднялся и крикнул, яростно размахивая руками:

— Ах! Так вот оно что, будь вы прокляты, вы теперь шарите в моих карманах! Нет у меня сбережений — ни одного су, ни одного лиарда! Вы слишком дорого стоили мне, паршивцы!.. А хоть бы и были, так разве это ваше дело, разве я не хозяин, не отец?

Казалось, внезапное пробуждение родительской власти сделало его выше ростом. Много лет все, жена и дети, дрожали перед ним, под гнетом сурового деспотизма главы крестьянского семейства. Они ошиблись, думая, что с ним все покончено.

— Ах, папаша! — начал было Бюто шутливым тоном.

— Молчи, чертов сын! — перебил старик, замахиваясь. — Молчи, или в морду получишь!

Младший забормотал что-то, съежившись на стуле. В ожидании оплеухи, охваченный страхом, как в детстве, он заслонился локтем.

— Ты, Гиацинт, не смей скалить зубы, а ты, Фанни, опусти глаза!.. Так же верно, как солнце светит, я вас заставлю плясать под мою дудку!

Он один стоял и грозил. Мать дрожала, точно и сама боялась ненароком получить тумака. Дети не шевелились, затаили дыхание, покорившиеся, укрощенные.

— Рента будет в шестьсот франков, слышали?.. А нет, — продаю землю, пущу ее в оборот и все проем — ни шиша после меня не получите… Даете шестьсот франков?

— Папаша, — пробормотала Фанни, — мы дадим все, что вы потребуете.

— Шестьсот франков, ладно! — сказал Делом.

— Я даю то, что все дадут, — объявил Иисус Христос.

Бюто, стиснув зубы от злобы, по-видимому, выражал согласие своим молчанием. А Фуан продолжал стоять, окидывая их суровым взглядом хозяина, которому все должны повиноваться. Наконец он уселся и сказал:

— Ну, ладно, мы согласны.

Господин Байаш, снова задремавший, равнодушно дожидался конца ссоры. Он открыл глаза и заключил миролюбивым тоном:

— Если вы согласны, тогда все… Теперь, зная условия, я составлю акт… Вы же возьмите землемера, разделите землю да скажите ему, чтоб он прислал мне разметку, в которой будет указано обозначение участков. Когда вы бросите жребий, нам останется только вписать после каждого имени доставшийся ему помер и затем всем подписаться.

Он встал с кресла проводить их. Но они еще не трогались с места, сомневаясь, раздумывая. Все ли решено? Не забыли ли чего? Не сделали ли глупость, от которой еще можно отказаться?

Пробило три; они находились здесь уже около двух часов.

— Ступайте, — сказал наконец нотариус. — Другие дожидаются.

Пришлось подчиниться. Он выпроводил их в контору, где в самом деле терпеливо дожидались крестьяне, застывшие на стульях, меж тем как младший писарь смотрел в окно на собачью драку, а двое других по-прежнему мрачно скрипели перьями по гербовой бумаге.

Выйдя на улицу, семья на минуту остановилась посреди улицы.

— Если хотите, — сказал отец, — межевать будем послезавтра, в понедельник.

Все кивнули головой в знак согласия и направились по улице Груэз, на некотором расстоянии друг от друга.

Потом старик Фуан и Роза свернули на улицу Тампль, к церкви. Фанни и Делом ушли по Большой улице. Бюто остановился на площади св. Любена, размышляя о том, есть у отца припрятанные деньги или нет. А Иисус Христос, оставшись один, закурил свой окурок сигары и пошел, переваливаясь, в кабачок «Добрый хлебопашец».

Глава 3

Дом Фуанов был самым крайним в деревушке Ронь и стоял возле проходившей через нее дороги из Клуа в Базош-ле-Дуайен. В понедельник, когда еще только светало, старик, выходя из дому, чтобы отправиться на свидание, назначенное на семь часов около церкви, заметил на пороге соседнего дома свою сестру, тетку Большуху. Старуха уже поднялась, несмотря на свои восемьдесят лет.

В течение многих веков Фуаны рождались и вырастали в этом месте, заполняя его подобно упорной и буйной растительности. В старину они были холопами тех самых Ронь-Букевалей, от замка которых ничего не осталось, если не считать нескольких ушедших в землю камней. При Филиппе Красивом они освободились от крепостной зависимости и с тех пор сами стали земельными собственниками, купив у находившегося в стесненном положении сеньора один или два арпана и заплатив за них потом и кровью десятикратную стоимость. Затем началась борьба, длительная, четырехвековая борьба за сохранение и расширение этого участка, борьба, страстное ожесточение которой передавалось от отца к сыну. Утерянные и вновь приобретенные клочки, постоянное возобновление вопроса о правах на это смехотворное владение, завещания, облагаемые такими сборами, что, казалось, все наследство будет съедено ими без остатки, — все это следовало одно за другим и чередовалось. Однако неудержимая потребность владеть и упорство Фуанов постепенно одерживали верх, границы пашен и сенокосов мало-помалу расширялись. Целые поколения пали в этой борьбе, многие человеческие жизни удобрили почву. Но зато когда наступила революция 89-го года, узаконившая право на землю, тогдашний Фуан, Жозеф-Казимир, владел двадцатью одним арпаном земли, отвоеванной за четыре столетия от бывшего сеньориального поместья.

В 93-м году этому Жозефу-Казимиру было двадцать семь лет. В день, когда последние остатки поместья были объявлены национальным достоянием и проданы по частям с молотка, он сгорал от желания приобрести еще несколько гектаров. Разоренные и запутавшиеся в долгах Ронь-Букевали, в замке которых обрушилась уже последняя башня, давно начали уступать своим кредиторам земельные участки в Бордери, сдававшиеся ими раньше в аренду. Три четверти пахотной площади на этих участках оставались тогда под паром. Фуана в особенности привлекал один большой участок, расположенный совсем рядом с его собственной землей. Он зарился на него со всей бешеной страстью, присущей их роду. Но урожаи были плохие, и все его сбережения, спрятанные в старом горшке за печкой, едва достигали ста экю. Мысль же занять денег у какого-нибудь ростовщика из Клуа, хотя временами и приходила ему на ум, была отвергнута в силу свойственной ему боязливой осторожности. Дворянские имения вообще внушали ему недоверие. Кто знает, не вздумают ли потом снова отбирать их назад? Так он метался между желанием приобрести землю и своими опасениями, и сердце его разрывалось на части в день аукциона, когда, участок за участком, все Бордери было на его глазах куплено за пятую часть стоимости шатоденским буржуа Исидором Урдекеном, служившим раньше по соляному ведомству.

Состарившись, Жозеф-Казимир Фуан разделил свои двадцать один арпан поровну на три части. Его старшая дочь, Марианна, и два сына, Луи и Мишель, получили по семь арпанов каждый, младшая же дочь, Лаура, отданная с детства в учение к шатоденской портнихе, получила свою часть наследства деньгами. Однако заключенные затем браки нарушили это равенство: Марианна Фуан, прозванная Большухой, вышла замуж за жившего по соседству Антуана Пешара, у которого было около восемнадцати арпанов, а ее брат Мишель, прозванный Мухой, вынужден был жениться на своей любовнице, которой отец завещал всего лишь два арпана виноградника. С другой стороны, Луи Фуан, женившийся на наследнице двенадцати арпанов, Розе Маливерн, объединил в своем владении целых девять с половиной гектаров. Их он, в свою очередь, должен был теперь разделить между тремя детьми.

В семье Большуху уважали и боялись. Причиной этого была не старость, а богатство. Очень высокая, худая, крепкая, с широкой костью, она ходила еще не сгорбившись. Сухая, как у хищной птицы, голова держалась на длинной и дряблой красной шее. Фамильный нос Фуанов выгибался у нее страшным клювом, глаза были круглыми и неподвижными, а под желтым фуляровым платком не осталось уже ни одного волоска. Зубы, наоборот, все уцелели, и ее крепкие челюсти могли бы перемолоть камень. Она никогда не выходила из дому, не взяв с собой суковатой клюки, которой била людей и животных. Она рано овдовела и осталась вдвоем с дочерью, однако вскоре выгнала ее, потому что девушка упорствовала в своем желании выйти замуж за бедного парня, Венсана Бутру. Даже теперь, когда дочь и зять давно умерли в нищете, оставив ей внука Илариона, которому шел уже двадцать пятый год, и внучку Пальмиру — тридцати двух лет, она не желала простить непослушания. Внуки ее голодали, а она не позволяла даже напоминать ей об их существовании.

После смерти мужа она сама руководила обработкой земли. У нее было три коровы, свинья и батрак, которых она кормила из одного и того же корыта. Она внушала такой страх, что все беспрекословно повиновались ей.

Увидев Большуху, Фуан почтительно приблизился к ней. Она была старше его на десять лет, а ее суровость, скупость и упрямое желание жить и владеть вызывали в нем, как и во всех его односельчанах, восторженное уважение.

— Так вот, Большуха, я, значит, хочу тебе сказать это самое, — сказал он. — Я, значит, решился и сейчас отправлюсь туда, насчет дележа.

Она ничего не сказала и только сжала выставленную вперед палку.

— Я тогда вечером хотел сказать тебе, посоветоваться. Я стучал, но мне никто не ответил.

Тогда она загремела своим резким голосом:

— Болван!.. Я ведь уж тебе давала совет! Надо быть дубиной и подлым трусом, чтобы при жизни отказываться от своего добра. Да если б меня резать стали, я бы и под ножом не согласилась… Отдать другим то, что принадлежит тебе самому! Самому себя выставить за дверь ради этих мерзавцев… Ради детей!.. Да ни за что! Ни за что!

— Но раз уж работать не можешь, — попробовал возражать Фуан. — Земля пустует. От этого ущерб…

— Ну и пускай ущерб!.. Да разве я бы уступила хотя бы одно сетье! Я бы лучше каждый день ходила смотреть, как там растет чертополох…

Она совсем выпрямилась и глядела своим хищным взглядом, как облезший от старости коршун. Потом, похлопывая брата палкой по плечу, как бы для того, чтобы слова лучше входили в него, она продолжала:

— Послушай-ка, возьмись за ум… Когда у тебя ничего не останется, а все будет у них, тебя твои же дети выгонят на большую дорогу… И кончишь ты с сумой за плечами, как настоящий босяк… Тогда ты уж не вздумай постучаться ко мне. Я тебя достаточно предупреждала. Не желаешь слушать — тебе же хуже будет!.. Хочешь ты знать, что бы я сделала на твоем месте? Хочешь?

Он безропотно ждал, подчиняясь ей, как младший. Она вошла обратно в дом, захлопнула за собой дверь и крикнула:

— Я бы вот что сделала… Подыхайте на улице!

Некоторое время Фуан неподвижно стоял перед закрытой дверью, потом, как бы покорившись, решительно зашагал вверх по тропинке по направлению к церковной площади. Там стоял старый родовой дом Фуанов, доставшийся при прошлом дележе его брату Мишелю, прозванному Мухой. Дом же на краю деревни, в котором он жил, получен был им от его жены, Розы. Муха, уже давным-давно вдовый, жил один с двумя дочерьми, Лизой и Франсуазой. Он жил горькой жизнью неудачника, все еще подавленный своим несчастным браком, и в течение сорока лет не переставал обвинять брата и сестру в том, что они обворовали его в день жеребьевки. Он постоянно рассказывал, что ему оставили в шляпе самый плохой билет. В конце концов этому начали верить, так как благодаря его резонерству и нерадивости полученная им доля потеряла в его руках половину своей цены. Человек сам делает землю, как обычно говорят в босском краю.

В это утро Муха тоже стоял настороже у порога своего дома, когда Фуан показался на углу площади. Дележ земли сильно волновал Муху, оживлял его старое недовольство, хотя он и сознавал, что ему здесь рассчитывать не на что. Чтобы подчеркнуть свое полнейшее равнодушие, он тоже повернулся спиной и с силой захлопнул за собой дверь.

Вслед за этим Фуан увидел ожидавших его Делома и Иисуса Христа, которые стояли на расстоянии двадцати метров друг от друга. Он подошел к Делому, к нему же приблизился и Иисус Христос. Не говоря ни единого слова, все трое устремили взгляд на тропинку, шедшую по краю начинавшегося за площадью склона.

— Вот он, — сказал наконец Иисус Христос.

Это был Гробуа, местный землемер, крестьянин из соседней деревушки Маньоль. Умение читать и писать погубило его. Приглашенный из Оржера в Божанси для землемерных работ, он взвалил на жену все свое хозяйство, а сам, будучи постоянно в разъездах, настолько пристрастился к пьянству, что никогда уже не протрезвлялся. Очень толстый, он хорошо выглядел для своих пятидесяти лет. Широкое красное лицо его было покрыто лиловатыми прыщами. Несмотря на ранний час, Гробуа был мертвецки пьян: накануне од кутил у владельцев виноградников в Монтиньи по случаю дележа наследства. Это, однако, не имело никакого значения: чем больше он пил, тем яснее соображал, никогда не ошибаясь в измерениях и подсчетах. Люди уважали его, так как за землемером установилась репутация хитрого и ловкого человека.

— Ну, — сказал он, — все, значит, в сборе. Давайте начинать.

За ним шел грязный и оборванный мальчишка лет двенадцати, неся под мышкой цепь, на плече шест и вехи, а в другой, свободной руке — угломер в дырявом картонном футляре.

Все двинулись в путь, не дожидаясь Бюто, неподвижную фигуру которого они заметили в урочище Корнай, возле самого большого участка Фуана. Этот участок, площадью около двух гектаров, находился рядом как раз с тем полем, где несколько дней назад Колишь сбила с ног и потащила за собой Франсуазу. Бюто, считая бесполезным идти дальше, остановился здесь, погруженный в свои мысли. Когда остальные подошли ближе к этому месту, они увидели, что Бюто нагибался, набирал пригоршни земли и медленно пропускал ее сквозь пальцы, как бы желая взвесить и понюхать.

— Вот, — сказал Гробуа, доставая из кармана засаленную записную книжку. — Как вы мне говорили, папаша Фуан, так я и сделал. С каждого участка я снял точный план. Теперь нужно разделить всю вашу землю на три части. Это, милые мои, мы уж сделаем вместе… Так, что ли? Что вы об этом скажете?

Солнце поднималось все выше, холодный ветер гнал по бледному небу сплошные вереницы больших облаков, угрюмая и унылая, расстилалась перед глазами Бос. Впрочем, казалось, что никто из собравшихся не чувствовал порывистого дыхания этих бескрайних полей, надувавшего рубахи и грозившего сорвать шляпы. Все пятеро, нарядно одетые по случаю важного события, молчали. Окруженные со всех сторон беспредельной равниной, они стояли на краю участка, и лица их застыли в мечтательном раздумье, как у матросов, обреченных на одиночество среди бесконечного простора моря. Эта плоская плодородная Бос, обработка которой не представляла особых трудностей, хотя и требовала постоянных, каждодневных усилий, сделала жителей ее холодными и рассудительными, одержимыми только одной страстью — страстью к земле.

— Каждый участок надо разделить на три доли, — сказал наконец Бюто.

Гробуа покачал головой, и начался спор. Привыкший за время своей работы на крупных фермах к нововведениям, он любил иногда противоречить своим не очень состоятельным клиентам, не соглашаясь на чрезмерно мелкое размежевание. Разве необходимость все время переходить или переезжать с одного места на другое не будет разорительна, когда куски земли станут величиной с носовой платок? Разве можно поставить хозяйство на таких полосках, где нельзя ни улучшить землю, ни пользоваться машинами? Нет, единственным разумным решением будет договориться между собою так, чтобы не кромсать поле, как лепешку. Это преступление! Пусть уж лучше один удовлетворяется пахотной землей, другой лугами: таким образом можно будет уравнять ценность долей, а жребий решит, кому что достанется.

Бюто, еще не потерявший способности смеяться, шутливо заметил ему:

— Ну, а если я получу один только луг, чем же мне тогда питаться? Траву жрать, что ли?.. Нет, ни в каком случае. Я хочу, чтобы мне досталось всего понемногу: для скота — луг, для меня — хлеб и виноградник.

Фуан, выслушав это, одобрительно кивнул головой. Так делили всегда, испокон веков. Ведь в будущем каждый может округлить свою землю за счет новых приобретений и брака.

Делом, во владении которого находилось уже сейчас двадцать пять гектаров, держался более широких взглядов. Однако он шел на уступки и вообще прибыл сюда от имени жены только для того, чтобы их не обмерили приразмежеваниях. Что же касается Иисуса Христа, то он отошел в сторону и, набрав в руку камней, следил за полетом жаворонков. Как только задержанная ветром птица останавливалась на секунду, распластав в воздухе трепещущие крылья, он сбивал ее с ловкостью первобытного охотника. Он подобрал трех окровавленных жаворонков и засунул их в свой карман.

— Ладно уж, довольно поговорили! Режь натрое! — весело сказал Бюто, обращаясь к землемеру на «ты». — Но смотри — натрое, а не на шесть, а то мне сдается, что у тебя сегодня двоится в глазах, так что тебе сразу видны и Шартр и Орлеан.

Обиженный Гробуа приосанился.

— Милый мой, сумей-ка ты напиться так, как я, и при этом вообще что-нибудь увидеть. А ну-ка, какой такой умник возьмется вместо меня за угломер, раз уж я так пьян?

Никто не решился принять его вызов, и он, торжествуя, грубо позвал своего мальчишку, который, наблюдая за охотой Иисуса Христа, остолбенел от восхищения. Установили угломер, начали уже расставлять вехи, как вдруг спор о способе дележа разгорелся снова. Землемер, которого поддерживали Фуан и Делом, хотел разделить участок на три полосы параллельно руслу Эгры. Бюто же требовал, чтобы полосы шли перпендикулярно к нему, основываясь на том, что слой перегноя на нижней части склона тоньше, чем вверху. Нужно, чтобы плохая часть участка досталась не кому-нибудь одному, а распределилась поровну между всеми, иначе третья доля не будет равноценной по своему качеству. Фуан сердился, утверждая, что земля везде одинакова, и напоминал, что старое размежевание, когда землю делили между ним, Мухой и Большухой, было произведено в том же направлении, какое он предлагал. Доказательством могла служить доля Мухи в два гектара, которая и граничила с этим третьим участком. Делом, со своей стороны, высказал решающее замечание: допустим, что третья доля хуже, но зато ее владелец будет вознагражден с лихвой тогда, когда через его поле пройдет намеченная уже дорога.

— Да! Как же! — закричал Бюто. — Слышали мы об этой дороге из Рони в Шатоден через Бордери. Долго вам придется ее ждать!

В конце концов, несмотря на его упорство, вопрос сочли улаженным. Он протестовал, ворча сквозь зубы.

Когда Гробуа стал намечать границы делянок, все насторожились, и даже Иисус Христос подошел ближе. Каждый ревниво следил за землемером, как бы подозревая, что тот имеет намерение прибавить к одной доле лишний сантиметр за счет другой. Делом три раза подходил к угломеру и смотрел в щель, желая убедиться, что нитка проходит прямо по вехе. Иисус Христос осыпал проклятиями мальчишку, когда тот недостаточно сильно натягивал цепь. Но с наибольшим вниманием следил за всем происходящим Бюто. Он шел по пятам землемера, отсчитывая метры и затем пересчитывая их на свой лад. Губы Бюто дрожали. Весь во власти своего страстного желания владеть, он был счастлив от сознания, что наконец-то и он уцепится за эту вожделенную землю, и в то же время в нем нарастало горькое чувство обиды, глухое бешенство оттого, что не все достанется ему. Как было бы хорошо получить целиком эти два гектара! Боясь, что участок может достаться кому-нибудь другому, а не ему, он сам настоял, чтобы его разделить поровну. А теперь это кромсание приводило его в отчаяние.

Фуан с висящими, как плети, руками смотрел на дележ своей собственности, не говоря ни слова.

— Готово, — сказал Гробуа. — Берите любую долю, — все одинаковы: ни фунта больше, ни фунта меньше!

В том же урочище у Фуана было еще четыре гектара пашни. Они состояли из десятка небольших полосок площадью меньше арпана. В одной из полосок оказалось всего двенадцать аров. Когда землемер, ухмыляясь, спросил, должен ли он делить и ее, споры возобновились.

Бюто инстинктивно передернуло: он нагнулся, схватил щепотку земли и поднес ее к лицу, словно хотел попробовать на вкус. Затем, блаженно сморщив нос, он дал понять, что признает за полоской превосходство над всеми остальными. Тихонько пропуская землю сквозь пальцы, он заявил, что было бы хорошо, если бы этот кусочек отдали ему; в противном случае он настаивает на разделе. Возмущенные Иисус Христос и Делом отказались, требуя своей части. Да! Да! Каждому по четыре ара, — только так выйдет по справедливости. После этого делили каждый кусок, так что никто из трех не мог уже получить ни одной доли от клочка, который не доставался бы и двум другим.

— Идемте теперь на виноградник, — сказал Фуан.

Но прежде чем отправиться к церкви, он еще раз окинул взглядом огромную равнину и, остановив глаза на видневшихся вдалеке строениях Бордери, с отчаянием в голосе воскликнул:

— Да, если бы отец захотел, вам бы, Гробуа, пришлось перемеривать и это!

Старик намекал на упущенный много лет назад случай покупки земли, перешедшей в собственность государства.

Оба сына и зять резко повернулись, и все снова остановились, медленно оглядывая расстилавшиеся перед ними двести гектаров, принадлежавшие фермеру.

— Как бы не так, — глухо проворчал Бюто, двинувшись снова в путь. — Нашел тоже, чем нас обрадовать. Из этой истории все равно ничего бы не вышло: так уж мир устроен, чтобы буржуа всегда могли есть нас поедом!

Пробило десять часов. Они прибавили шагу, так как ветер несколько стих и из большой черной тучи упали первые крупные капли. Виноградники Рони находились за церковью, на склоне, спускавшемся к Эгре. Когда-то там стоял окруженный парком замок; всего только лет пятьдесят назад роньские крестьяне, ободренные успехами, выпавшими на долю владельцев виноградников в Монтиньи, около Клуа, решили засадить это место лозами. Разведению здесь винограда благоприятствовали и крутизна склона, и то, что он был обращен в южную сторону. Вино получалось неважное, но имело приятный кисловатый вкус, напоминая легкие вина провинции Орлеанэ. Каждому жителю Рони удавалось снимать урожай всего с нескольких лоз, и то с трудом. Самый богатый виноградарь, Делом, владел только шестью арпанами; в хозяйстве босского края значение имели лишь хлеба и кормовые травы.

Они обогнули церковь и пошли мимо бывшего дома священника, затем спустились по тропинке, шедшей между узкими участками огородов, которые чередовались, как квадраты шахматной доски. Когда они проходили через поросший кустарником каменистый пустырь, из какой-то дыры раздался голос. Кто-то пронзительно кричал:

— Отец, дождь пошел! Я выгоню гусей!

Это была Пигалица, дочь Иисуса Христа, двенадцатилетняя девчонка, со спутанными белокурыми волосами, худая и жилистая, как ветка остролистника. Ее большой рот кривился в левую сторону, зеленые глаза дерзко смотрели в упор. Ее можно было принять за мальчишку; вместо платья на ней была старая отцовская блуза, стянутая у пояса бечевкой. Все звали ее Пигалицей, несмотря на ее красивое имя Олимпия. Это прозвище было обязано своим происхождением тому, что Иисус Христос рычал на нее с утра до вечера, всякий раз прибавляя: «Уж ты подожди, паршивая пигалица, я тебе всыплю как следует».

Этой дикаркой наградила его одна бродячая потаскуха, которую он, возвращаясь как-то с ярмарки, подобрал на дороге и поселил в своей лачуге, несмотря на возмущение всей деревни. В течение трех лет шли семейные скандалы, а однажды вечером, в период жатвы, шлюха ушла от него так же внезапно, как и появилась, — ее увел какой-то мужчина. Девочка, едва отнятая от груди, была предоставлена самой себе и росла, точно сорная трава. Едва она научилась ходить, как стала готовить обед для отца, которого обожала и боялась. Однако ее страстью были гуси. Сперва у нее были только гусак и гусыня, украденные птенцами с какой-то фермы. Затем благодаря ее материнским заботам стадо увеличилось, и теперь у нее было около двадцати штук. Корм для них она тоже воровала.

Когда Пигалица со своей наглой козьей мордочкой и хворостиной в руке появилась, гоня перед собой гусей, Иисус Христос вышел из себя:

— Живо отправляйся стряпать, а не то берегись… Опять ты, стерва, не заперла дом! Хочешь, чтобы воры залезли?

Бюто хихикнул. Делом и все остальные также не могли удержаться от смеха, — настолько им показалось забавным, что Иисус Христос боится быть обворованным. Надо было видеть его жилище, этот бывший погреб, врытый глубоко в землю и имевший только три стены, — настоящая лисья нора среди груды камней под старыми липами. Развалившийся погреб — это все, что осталось от замка. Когда браконьер, поссорившись с отцом, поселился в этом скалистом, заброшенном месте, принадлежавшем общине, ему пришлось возвести из камней и четвертую стену. Оставленные в ней два отверстия служили окном и дверью. С крыши спускалась ежевика, а перед окном, закрывая его, рос шиповник. Местные крестьяне называли жилище Иисуса Христа «Замком».

Снова пошел дождь. К счастью, виноградник был недалеко. Раздел его на три части прошел гладко, без особых споров. Оставалось только разделить три гектара луга внизу у реки, но в это время дождь превратился в настоящий ливень, и землемер, проходя мимо решетки какого-то дома, предложил зайти туда укрыться.

— Как вы думаете, не спрятаться ли нам на минутку у господина Шарля?

Фуан в нерешительности остановился перед домом, исполненный почтения к сестре и зятю, которые, нажив себе состояние, удалились на покой и живут, как буржуа.

— Нет, нет, — пробормотал он, — они в двенадцать часов завтракают. Мы им помешаем.

Но на крыльце, под навесом, показался сам г-н Шарль: он вышел взглянуть на дождь. Узнав их, он позвал:

— Входите же, входите!

Так как с них текли целые ручьи, он крикнул им, чтобы они повернули за угол и вошли в кухню, где он их и встретил. Г-н Шарль был красивый шестидесятипятилетний человек с чисто выбритым, пожелтевшим и важным лицом чиновника, вышедшего в отставку. Над его потухшими глазами нависли тяжелые веки. На нем был синий халат, отороченные мехом туфли и ермолка, которые он носил с достоинством человека, всю жизнь исполнявшего строго и неукоснительно некоторые деликатные обязанности.

Когда Лора Фуан, бывшая тогда портнихой в Шатодене, вышла замуж за Шарля Бадейля, у него была небольшая кофейня на Ангулемской улице. Отсюда честолюбивая молодая чета отправилась в Шартр, движимая желанием разбогатеть как можно скорее. Сперва у них ничего не выходило, — все, за что они брались, терпело крах. Им не повезло ни с открытием нового кабачка, ни с попыткой содержать ресторан и торговать соленой рыбой. Они уже отчаивались, думая, что им никогда не удастся разбогатеть, как вдруг г-ну Шарлю, обладавшему большой предприимчивостью, пришло в голову купить один из публичных домов на Еврейской улице. Этот грязный дом с захудалыми обитательницами был на краю полного разорения. Г-н Шарль тотчас же оценил положение, учел потребности шартрских граждан и выгоды, которые может получить в окружном городе, испытывавшем недостаток в приличном заведении, где бы гарантия безопасности соединялась с последними достижениями в области комфорта. И в самом деле, начиная со следующего года дом № 19, заново отремонтированный, украшенный гардинами и зеркалами, заполненный подобранным с большим вкусом персоналом, стал пользоваться таким успехом, что число женщин пришлось увеличить до шести. Господа офицеры, господа чиновники, да и все остальное общество не ходили больше никуда, кроме этого заведения. Железная рука г-на Шарля, его по-отечески суровое управление поддерживали успех заведения. Г-жа Шарль также проявляла исключительную деятельность. Она смотрела за всем хозяйством, ничего не упускала, а когда было нужно, терпеливо сносила выходки богатых клиентов.

Не прошло и двадцати пяти лет, как Бадейли скопили триста тысяч франков. Тогда они начали подумывать об осуществлении мечты своей жизни — об идиллической жизни на лоне природы, среди деревьев, цветов и птиц. Однако отсутствие покупателя для дома № 19 за ту цену, которую они назначали, задержало их еще на два года. У них разрывалось сердце при мысли, что заведение, которое они поставили на такую высоту и которое приносило дохода больше, чем любая ферма, попадет в чужие руки и, может быть, снова захиреет. Как только г-н Шарль переехал в Шартр, у него родилась дочь Эстелла. Открыв заведение на Еврейской улице, он поместил ее в монастырь св. Елизаветы в Шатодене. Это был благочестивый пансион, известный своими суровыми порядками. Желая воспитать дочь в строгих нравственных правилах, г-н Шарль держал ее в монастыре до восемнадцатилетнего возраста, отправляя на каникулы куда-нибудь подальше, так что прибыльное занятие родителей оставалось для Эстеллы неизвестным. Он взял дочь из монастыря только тогда, когда нашел ей мужа в лице молодого чиновника из управления городскими налогами, Гектора Воконя. Этот красивый молодой человек губил свои хорошие задатки в необычайной лености. Лет под тридцать, имея уже семилетнюю дочь Элоди, Эстелла, осведомленная о занятии своего отца и узнав, что он желает ликвидировать свое заведение, обратилась к нему с просьбой уступить его ей. К чему действительно допускать, чтобы такое прекрасное и надежное предприятие ускользало из рук семьи? Все было оформлено, Вокони вступили во владение публичным домом, и Бадейли по истечении первого же месяца могли с умилением убедиться, что хотя их дочь и была воспитана в совершенно иных принципах, она проявила себя как исключительная хозяйка. Это обстоятельство отлично восполняло отсутствие административных талантов у ее мягкотелого мужа. Вот уже пять лет, как Бадейли переселились в Ронь, откуда они с неослабным вниманием наблюдали за своей внучкой Элоди, которая, в свою очередь, была помещена в монастырь св. Елизаветы в Шатодене, где должна была быть воспитана в духе религиозного послушания и строгих нравственных принципов.

Когда г-н Шарль вошел в кухню, где молоденькая служанка готовила яичницу, наблюдая в то же время за сковородкой, на которой поджаривались в масле несколько жаворонков, все, даже старик Фуан и Делом, сняли шляпы и были, по-видимому, счастливы пожать протянутую им руку.

— Черт возьми! — воскликнул Гробуа, чтобы польстить хозяину. — Какая у вас чудесная усадебка, господин Шарль… И подумать только, за какие гроши она вам досталась. Да, нечего говорить, вы ловкач, настоящий ловкач!

Господин Шарль надулся как индюк.

— Случай, господа! Находка! Усадьба понравилась нам, к тому же госпожа Шарль непременно хотела провести остаток своих дней на родине… Я же всегда подчинялся велениям сердца.

«Розбланш» — так называлась усадьба — была прихотью одного буржуа из Клуа, ухлопавшего на нее около пятидесяти тысяч франков; но еще не успела просохнуть краска, как его хватил апоплексический удар. Хорошенький дом, расположенный на краю косогора, был окружен садом в три гектара, спускавшимся до самой Эгры. В такой дыре, как Ронь, на самой границе унылого босского края, усадьба эта не могла найти ни одного покупателя, и поэтому г-ну Шарлю удалось купить ее за двадцать тысяч франков. Он блаженно удовлетворял здесь все свои склонности: в реке водились форели и чудесные угри, в саду с любовью выращивались разные сорта роз и гвоздики, и, наконец, под его личным присмотром содержался большой птичий садок с певчими обитателями местных лесов. Состарившаяся нежная чета проживала здесь двенадцатитысячную ренту в полном довольстве и смотрела на это, как на заслуженную награду за тридцать лет трудовой жизни.

— Не правда ли, — добавил г-н Шарль, — по крайней мере люди знают, кто мы такие?

— Ну, конечно, о вас хорошая слава, — ответил землемер. — Ваш капиталец сам говорит за вас.

Все другие подтвердили его слова:

— Конечно, конечно.

Тогда г-н Шарль велел служанке подать стаканы. Он сам спустился в погреб, чтобы принести оттуда две бутылки вина. Тем временем гости повернули носы к печке, где на сковородке шипели жаворонки, и вдыхали шедший от них приятный запах. Пили они с важностью, прополаскивая вином горло.

— Да, нечего сказать! Сразу видно, что не здешнее… Важнецкое вино!

— Ну-ка еще глоточек… За ваше здоровье!

— За ваше!

Когда они поставили стаканы на стол, появилась г-жа Шарль, дама шестидесяти двух лет, почтенного вида, с белоснежными лентами на чепце. У нее, как у всех Фуанов, было мясистое лицо с толстым носом, но цвет лица был бледный, чуть-чуть подернутый румянцем и как бы говорил о монастырском покое и душевной кротости. Она выглядела как старая монахиня, которая всю свою жизнь провела в келье. С нею вместе, тесно прижавшись к бабушке, вышла и Элоди, приехавшая в Ронь погостить на два дня каникул. Девочка была крайне смущена. Истощенная худосочием, слишком высокая для своих двенадцати лет, одутловатая, с редкими и бесцветными от малокровия волосами, — она казалась совершенно отупевшей от неусыпных забот о сохранении ее нравственности.

— Вот как! Вы у нас? — сказала г-жа Шарль. Медленно и с достоинством протягивая свою руку брату и племянникам, она как бы подчеркивала существующую между ними дистанцию.

И, сразу забыв об их присутствии, она повернулась к двери:

— Входите, входите, господин Патуар… Ваш пациент находится тут.

Это был ветеринар из Клуа, маленький, тучный человек с сизо-багровым лицом, со стриженой головой и пышными усами отставного унтер-офицера. Он также попал под дождь и только что приехал в своем забрызганном грязью кабриолете.

— Бедняжку вчера начала трясти лихорадка, — продолжала г-жа Шарль, доставая из теплой печи корзинку с издыхающим старым котом, — и я немедленно написала вам… Да, он уж не молод, ему чуть ли не пятнадцать лет… Он прожил у нас десять лет в Шартре, но в прошлом году дочери пришлось от него отказаться. Я привезла его сюда, потому что он начал забываться во всех углах лавки.

Лавка была придумана специально для Элоди, которой говорили, что у ее родителей кондитерское дело, отнимающее у них все время, так что они не могли даже принимать ее у себя. При этих словах крестьяне даже не улыбнулись, так как в Рони вошло в поговорку: «Ферма г-на Урдекена не стоит лавочки г-на Шарля». Широко раскрыв глаза, они смотрели на старого рыжего кота, исхудавшего, облезлого и жалкого, — кота, который спал на всех постелях дома на Еврейской улице и которого ласкали и щекотали пухлые руки пяти-шести поколений женщин. В течение долгого времени он был всеобщим баловнем, завсегдатаем гостиной и отдельных номеров, лизал остатки помады, пил воду из туалетной посуды, при всем присутствовал в качестве безмолвного мечтателя и видел многое своими суженными зрачками с золотистым ободком.

— Я вас умоляю, господин Патуар, вылечите его, — закончила свою речь г-жа Шарль.

Ветеринар выпучил глаза, наморщился и, сделав гримасу добродушно-грубого пса, воскликнул:

— Что? За этим только меня и вызывали? Вылечу я вам его! Привяжите ему камень на шею и отправьте-ка его в воду.

Элоди разрыдалась. Г-жа Шарль едва не задохнулась от негодования.

— Да ведь от вашего котика уже вонь идет. Разве можно держать такую мерзость в доме? Он вас всех заразит холерой… Утопите его.

Однако, уступая старой разгневанной даме, он в конце концов уселся за стол и стал писать рецепт, мыча себе под нос:

— Мне-то, разумеется, что же, если вам доставляет удовольствие заразиться. Лишь бы заплатили, а на все остальное наплевать. Вот-с, получайте! Это вы будете ему вливать в глотку через час по ложке, а этим вы два раза поставите ему клизму — одну сегодня вечером, другую завтра.

Господин Шарль начинал уже заметно волноваться. Жаворонки подгорали, а служанка, устав взбивать яичницу, стояла в ожидании. Г-н Шарль торопливо сунул Патуару шесть франков за визит и предложил остальным посетителям допить вино.

— Пора завтракать… Так, значит, до приятного свидания! Дождь уже перестал.

Гости вышли с сожалением, а ветеринар, влезая в свой ветхий экипаж, повторил еще раз:

— На такого кота жалко даже веревки, чтобы его утопить! Но, конечно, раз деньги некуда девать…

— Да, б…ские деньги. Легко нажито, легко и проживать, — насмешливо заметил Иисус Христос.

Однако остальные, даже побелевший от скрытой зависти Бюто, не согласились с этой оценкой, неодобрительно покачав головами. Делом с видом мудреца изрек:

— Как бы то ни было, а тот, кто получает двенадцатитысячную ренту, не бездельник и не дурак.

Ветеринар хлестнул свою лошадь, а остальные направились вниз к Эгре, по тропинкам, превратившимся в бурлящие потоки. Они только что дошли до луга в три гектара, который надо было межевать, как снова пошел проливной дождь. Но они изрядно проголодались и решили покончить со всем как можно скорее. Задержку вызвал только спор из-за третьего участка, на который совсем не пришлось деревьев, так как имевшаяся на лугу небольшая рощица оказалась разделенной между первыми двумя участками. Тем не менее все было улажено, и по всем вопросам пришли к соглашению. Землемер обещал сообщить результаты размежевания нотариусу, чтобы тот мог составить акт. Условились, что метать жребий будут в следующее воскресенье, в десять часов утра, в доме старика Фуана.

Когда они снова входили в деревню, Иисус Христос внезапно выругался:

— Ну, подожди ты, Пигалица, уж я тебе всыплю.

Пигалица не спеша гнала своих гусей вдоль поросшей травою дороги и не обращала внимания на непрекращающийся дождь. Во главе вымокшего и счастливого стада шествовал гусак. Как только он поворачивал свой большой желтый нос вправо, все остальные желтые носы поворачивались туда же. Девочка перепугалась и бегом помчалась домой стряпать. За ней последовала и вся длинношеяя вереница, вытягивавшая головы вслед за гусаком.

Глава 4

В следующее воскресенье было как раз первое ноября, день всех святых. Как только пробило девять часов, аббат Годар, священник из Базош-ле-Дуайен, на обязанности которого лежало и отправление богослужения в роньском приходе, появился на вершине склона, спускавшегося к мостику, переброшенному через Эгру. Ронь, когда-то бывшая крупным селением, а теперь едва насчитывавшая три сотни жителей, уже много лет не имела собственного священника, да и не добивалась этого, а муниципальный совет поселил в полуразрушенном церковном доме полевого сторожа.

Поэтому аббату Годару приходилось каждое воскресенье проходить пешком три километра, отделявшие Базош-ле-Дуайен от Рони. Толстый и коротенький, с апоплексическим лицом, красным затылком и такой мясистой шеей, что голова казалась запрокинутой назад, он совершал эти прогулки ради здоровья. Но в это воскресенье аббат, чувствуя, что запаздывает, тяжело дышал, широко раскрывая рот; его крошечный курносый нос и маленькие серые глазки потонули в жире. Лившие всю неделю дожди сменились ранним похолоданием. Небо заволокли снеговые тучи, но, несмотря на это, аббат шел, помахивая своей треуголкой, с обнаженной головой, заросшей густыми, рыжими, уже начинавшими седеть волосами.

Дорога круто спускалась вниз. На левом берегу Эгры, перед каменным мостом, стояло всего несколько домов. Это было нечто вроде предместья Рони, через которое аббат и направился своей стремительной походкой. Проходя через мост, он не обернулся ни вправо, ни влево, не удостоил ни единым взглядом светлую речку, медленно извивавшуюся среди лугов и разбросанных там и сям ракит и тополей. На правом берегу начиналась деревня. Вдоль по дороге шел двойной ряд домов, другие же были беспорядочно разбросаны по склону. Сразу же за мостом находились мэрия и школа. Последняя помещалась в бывшей риге, которую надстроили одним этажом и побелили известью. С минуту аббат стоял в нерешительности, просунув голову в пустые сени. Потом он повернулся и взглянул на два кабачка, стоявших напротив. Один из них, с чистенькой витриной, заставленной бутылями, имел желтую деревянную вывеску, на которой было написано зелеными буквами «Бакалейщик Макрон». Дверь другого была украшена одной лишь веткой остролистника, а прямо на стене черной краской были грубо намалеваны слова: «Табак Лангеня». Затем аббат решился было направиться вверх по начинавшемуся между двумя кабачками переулку, по крутой тропинке, ведшей прямо к церкви, как вдруг он заметил старика крестьянина.

— А, это вы, папаша Фуан… Я сейчас тороплюсь, а то мне хотелось бы с вами поговорить… Что же мы будем делать? Ведь нельзя же, чтобы ваш сын Бюто оставил Лизу в ее положении, брюхатой… Живот-то ведь мозолит глаза… А ведь она в девушках. Это же позор, позор!

Старик слушал с почтительной вежливостью.

— Но я-то, господин кюре, что я могу поделать, если Бюто упирается?.. Да ведь парень и прав. В его годы и вправду нельзя жениться, не имея ни гроша.

— А ребенок?

— Конечно… Только его еще нет, ребенка-то. И кто знает?.. А с ребенком действительно плохо, если ему рубашку не на что сшить!

Он говорил все эти вещи со стариковской мудростью, с мудростью человека, хорошо знающего жизнь. Потом он добавил тем же размеренным голосом:

— Может быть, все еще устроится. Я ведь хочу разделить свое добро. Сегодня после обедни будут тянуть жребий… А когда Бюто получит свою часть, тогда он, пожалуй, и захочет жениться.

— Ладно… — сказал священник. — Хватит об этом. Я буду рассчитывать на вас, папаша Фуан.

В это время звон колокола перебил его, и он испуганно спросил:

— Это ведь только второй раз звонят?

— Нет, господин кюре, уже третий.

— Тьфу ты! Опять эта скотина Бекю звонит, не дожидаясь меня.

Аббат начал быстро подниматься по тропинке, не переставая браниться. Наверху у него сделался приступ кашля, и он стал хрипеть, как кузнечные мехи.

Колокол продолжал звонить, а испуганные вороны с карканьем носились вокруг шпиля колокольни, построенной в XV столетии, в те времена, когда Ронь сохраняла еще все свое значение. Перед широко раскрытой дверью церкви в ожидании стояла толпа крестьян и среди них, с трубкой в зубах, кабатчик Лангень, вольнодумец. Подальше, у кладбищенской ограды, стоял мэр, фермер Урдекен, красивый мужчина с энергичными чертами лица; он разговаривал со своим помощником, бакалейщиком Макроном. Когда священник, раскланявшись, прошел сквозь эту толпу, все последовали за ним, кроме Лангеня, который демонстративно повернулся спиной, продолжая сосать свою трубку.

На паперти, направо от входа, какой-то человек с силой тянул веревку колокола, временами повисая на ней.

— Перестаньте, Бекю! — сказал аббат Годар вне себя. — Я вам двадцать раз приказывал не звонить в третий раз, пока я не приду.

Полевой сторож, бывший в то же время и звонарем, вскочил на ноги, смущенный тем, что его уличили в непослушании. Это был маленький человечек лет пятидесяти, с сильно загоревшим четырехугольным лицом старого служаки, с седыми усами и бородкой, с жилистой шеей, которую стеснял слишком узкий воротник. Несмотря на то что Бекю был уже достаточно пьян, он стоял навытяжку, не осмеливаясь попросить извинения.

Священник между тем прошел в глубь церкви, окидывая взглядом ряды скамеек. Народу было мало. На левой стороне он не заметил никого, кроме Делома, который, будучи членом муниципального совета, присутствовал на богослужениях по обязанности. Направо, на женской стороне, сидело, самое большее, двенадцать прихожанок. Он заметил худую, раздражительную и нахальную Селину Макрон, рыхлую и плаксивую кумушку Флору Лангень, высокую, смуглую и очень грязную старуху Бекю. Но что окончательно вывело его из себя, так это поведение девушек, сидевших на первой скамейке. Там была Франсуаза с двумя своими подругами — хорошенькой брюнеткой Бертой, дочерью Макронов, получившей воспитание в Клуа, и белокурой дурнушкой, бесстыдницей Сюзанной, дочерью Лангеней, которую родители хотели отдать в учение к шатоденской портнихе. Все три девушки смеялись самым непристойным образом. Рядом с ними сидела бедняжка Лиза. Жирная и круглая, с веселым выражением лица, она выставила свой неприличный живот прямо перед алтарем.

Наконец аббат Годар вошел в ризницу. Но тут он наткнулся на Дельфена и Ненесса. Приготовляя сосуды к службе, они забавлялись, наскакивая друг на друга. Первый, одиннадцатилетний сын Бекю, загорелый и уже крепкий мальчишка, очень любил землю и с радостью бросал школу ради пахоты. Другой, старший сын Деломов, Эрнест, прозванный Ненессом, худенький и ленивый белокурый мальчик, ровесник Дельфена, всегда носил в кармане зеркальце.

— Ах вы озорники! — закричал священник. — Что вы, в хлеву, что ли?

И, повернувшись к высокому и худому молодому человеку с редкими рыжеватыми волосами на бледном лице, устанавливавшему книги на полке, он сказал:

— Вы бы могли, господин Лекё, угомонить их, раз меня еще нет.

Это был школьный учитель, сын крестьянина, впитавший вместе с образованием ненависть к тому классу, из которого вышел сам. Он грубо обращался со своими учениками, относился к ним, как к скотине, и, держась строго корректно со священником и мэром, скрывал свое вольнодумство. Он хорошо пел на клиросе и заботился даже о богослужебных книгах, но, несмотря на традицию, решительно отказался исполнять обязанности звонаря, считая их недостойными свободного человека.

— Я не церковная полиция, — сухо ответил он. — Если бы это было в школе, я бы их здорово отделал!

И так как аббат, ничего не сказав, стал быстро надевать стихарь и епитрахиль, он спросил:

— Малую обедню?

— Ну, конечно, и поскорее!.. В половине одиннадцатого я уже должен начать службу в Базош.

Лекё достал из шкафа старый служебник, закрыл шкаф и положил книгу на алтарь.

— Скорее, скорее, — повторял священник, подталкивая Дельфена и Ненесса.

Весь в поту, тяжело дыша, с чашей в руке, он снова вышел в церковь и начал обедню. Оба шалуна прислуживали, украдкой кидая по сторонам плутоватые взгляды. В церкви был только один, увенчанный круглым сводом, неф. Его стены с дубовой отделкой сильно обветшали, что было следствием упорного нежелания муниципального совета отпустить церкви какие-либо средства. Поломанная во многих местах черепичная крыша пропускала дождевую воду. Большие пятна говорили о том, что деревянный потолок основательно подгнил. Там, где за решеткой располагались певчие, зеленоватый подтек выступал посередине нарисованной на абсиде фрески, разделяя надвое лик бога-отца, прославляемого ангелами.

Повернувшись с распростертыми объятиями к пастве, священник немного успокоился. Народу все-таки набралось порядочно: мэр, его помощник, члены муниципального совета, старик Фуан, кузнец Клу, который в торжественные службы играл на тромбоне. Мертвецки пьяный Бекю сидел в глубине, застыв как изваяние. На женской стороне скамьи были почти заполнены: тут находились Фанни, Роза, Большуха и многие другие. Девушки на первой скамье должны были потесниться и сидели теперь смирнехонько, уткнув носы в молитвенники. Однако больше всего аббат был польщен тем, что увидел г-на и г-жу Шарль с внучкой Элоди. Г-н Шарль был в черном сюртуке, а его жена в зеленом шелковом платье. Оба своей серьезностью и торжественным видом показывали пример остальным.

Тем не менее аббат Годар гнал обедню как можно быстрее, проглатывая латинские слова и комкая обряд. Когда настало время проповеди, он не поднялся на кафедру, а сел на стул перед алтарем. Он мямлил, путался и не мог кончить начатой фразы. Красноречием он не отличался, слова ускользали от него, и, не будучи в состоянии продолжать, он начинал мычать. За это архиепископ уже двадцать пять лет держал его в этом маленьком приходе. Аббат оборвал проповедь, колокольчики, сопровождавшие вознесение даров, зазвенели, точно обезумевшие электрические звонки. Аббат отпустил прихожан, провозгласив «Ite, missa est» [113] так стремительно, точно щелкнул бичом.

Народ едва успел выйти из церкви, как аббат снова появился в своей треугольной шляпе, которую впопыхах надел криво. Перед дверью стояла группа женщин: Селина, Флора и старуха Бекю. Их самолюбие было уязвлено тем, что сегодня аббат торопился как на пожар: должно быть, он их презирал, если даже в такой праздник не удосужился отслужить поусердней.

— Скажите, господин кюре, — ядовито спросила Селина, — вы за что-нибудь на нас сердитесь? Почему вы относитесь к нам, как к каким-нибудь чучелам?

— Господи помилуй, — ответил он, — но ведь мои ждут меня… Я не могу разорваться между Базош и Ронью… Если вы хотите, чтобы у вас были большие мессы, заведите себе своего кюре.

Эти ссоры между жителями Рони и аббатом были постоянными. Паства требовала от него большего внимания к себе, а он относился к своим обязанностям очень формально, считая, что община, которая отказывается отремонтировать церковь, лучшего и не заслуживает. Кроме того, его приводили в отчаяние постоянные скандалы в этой деревне. Он показал на уходивших вместе девушек:

— А потом, разве можно служить как следует, когда у молодежи нет никакого уважения к господу богу?

— Надеюсь, вы не имеете в виду моей дочери? — спросила Селина, стиснув зубы.

— Ни моей, конечно? — добавила Флора.

Тогда он вышел из себя:

— Я говорю о тех, о ком должен сказать… Ну просто глаза бы не глядели! И еще надели белые платья! У меня здесь не было еще случая, чтобы в процессии не оказалось беременной… Да тут сам господь бы не выдержал!

Он отошел от них, и старухе Бекю пришлось мирить возбужденных кумушек, попрекавших друг друга своими дочерьми. Однако при этом она делала такие намеки, что ссора разгорелась еще сильнее. Да, конечно, можно было предвидеть, до чего дойдет Берта с ее бархатными корсажами и фортепьяно. А Сюзанна! Додумались же послать ее к портнихе в Шатоден, чтобы она там совсем свихнулась!

Освободившись, аббат Годар собрался наконец уходить, но столкнулся в дверях с супругами Шарль. Лицо его расплылось в широкой и любезной улыбке, и в знак приветствия он снял свою треуголку. Г-н Шарль величественно поклонился, его жена сделала изысканный реверанс. Но, по-видимому, священнику так и не суждено было уйти: не успел он перейти площадь, как его задержала новая встреча. Он подошел к женщине тридцати лет, которой на вид казалось по крайней мере пятьдесят. Волосы у нее были редкие, а лицо плоское, дряблое и желтоватое, как отруби. Изможденная, изнуренная непосильной работой, она сгибалась под тяжестью вязанки хвороста.

— Пальмира, — спросил он, — почему вы не были у обедни? Ведь сегодня день всех святых. Это очень нехорошо.

У нее вырвалось что-то вроде стона:

— Конечно, господин кюре, но как же быть? Брату холодно, мы прямо замерзаем.

Вот я и пошла собирать хворост.

— Значит, Большуха все так же скверно обращается с вами?

— Да она скорее сдохнет, чем бросит нам кусок хлеба или полено.

И она жалобным голосом принялась рассказывать о том, что все уже знали: о своем житье, о том, как их преследует бабка и как ей с братом пришлось поселиться в старой заброшенной конюшне. Несчастный Иларион, кривоногий, с заячьей губой, несмотря на свои двадцать четыре года, был настолько глуп, что никто не хотел взять его в батраки. Поэтому она работала за него до изнурения, заботясь об этом калеке со страстной нежностью, мужественно, как мать, перенося все лишения.

Во время ее рассказа толстое и потное лицо аббата Годара озарялось лучезарной добротой, в его маленьких колючих глазках загорался огонек милосердия, а в углах большого рта появились скорбные складки. Этот сердитый ворчун не мог равнодушно видеть людского горя. Он отдавал бедным все, что у него было, — деньги, белье, одежду. Поэтому во всей Бос нельзя было найти другого священника, у которого была бы такая же порыжевшая и заштопанная сутана.

Он стал беспокойно шарить в своих карманах и наконец сунул Пальмире пятифранковую монету.

— Держите! Спрячьте-ка это хорошенько, у меня больше ничего не осталось… Нужно будет поговорить еще с Большухой, раз она такая злая.

На этот раз он ушел совсем. Перейдя через Эгру и поднимаясь по склону, он начал уже задыхаться, но, на его счастье, возвращавшийся из Базош-ле-Дуайен мясник посадил священника в свою повозку. Он скрылся в ней, и только силуэт его треугольной шляпы плясал от дорожной тряски на фоне белесого неба.

Тем временем площадь перед церковью опустела. Фуан и Роза возвратились домой, где их уже ждал Гробуа. К десяти часам явились также Делом и Иисус Христос. Однако до самого полудня пришлось тщетно ждать Бюто. Этот шут гороховый никогда не придет вовремя! Разумеется, по дороге он завернул куда-нибудь позавтракать. Сперва хотели начать без него, но потом, опасаясь его дурного нрава, решили перенести дележ на время после завтрака. Гробуа, согласившийся принять от Фуанов кусок сала и стакан вина, вскоре прикончил всю бутылку, начал другую и впал в обычное для него состояние опьянения.

В два часа пополудни Бюто все еще не было. Тогда Иисус Христос, чувствуя потребность выпить, которую в это праздничное воскресенье испытывала вся деревня, решил пройтись перед кабачком Макрона. Ему повезло: дверь стремительно отворилась — Бекю высунулся и крикнул:

— Эй ты, паршивая служба, иди, выпьем по стопке, я заплачу.

Бекю совсем одеревенел и по мере того, как пьянел, становился все более и более важным. Старый служака и пьяница, он испытывал к этому браконьеру какую-то братскую нежность. Однако при исполнении своих служебных обязанностей, с бляхой на рукаве, он обходился с ним совсем иначе и всегда был готов захватить браконьера на месте преступления. В нем происходила борьба между долгом и сердцем, по в кабаке, напившись допьяна, Бекю встречал Иисуса Христа как брата.

— Сыграем-ка в пикет, хочешь? И, черт побери, если бедуины будут к нам приставать, мы отрежем им уши!

Они сели за столик и, громко крича, принялись играть в карты. Бутылки сменялись одна за другой.

Приземистый усатый Макрон, сидя в углу, от нечего делать перебирал пальцами. С тех пор как он нажился, спекулируя винами Монтиньи, он совсем разленился, пристрастился к охоте и рыбной ловле и вообще стал жить, как буржуа. Однако он ходил таким же грязным, в отрепьях, несмотря на то что его дочка Берта шуршала вокруг своими шелковыми платьями. Если б не жена, он закрыл бы и бакалейную лавку, и кабак, так как становился спесивым, поддаваясь глухо нараставшему в нем честолюбию, пока еще не осознанному. Но жена жадно стремилась к наживе. Да и он сам, не занимаясь ничем, не мешал ей разливать вино по стопкам, чтобы досадить своему соседу Лангеню, который торговал табаком и вином. Это было старое соперничество, никогда не потухавшее и всегда готовое вспыхнуть с новой силой.

Бывали, однако, недели, когда соперники жили в мире. Так было и теперь. Поэтому Лангень вошел в кабак вместе со своим сыном Виктором, здоровым, неуклюжим парнем, который скоро должен был призываться. Лангень, верзила с каменным лицом и маленькой совиной головкой на широких костлявых плечах, обрабатывал землю. Жена же его развешивала табак и лазила в погреб. Особую важность придавало ему то, что он брил и стриг всю деревню. Этому ремеслу он научился в полку и занимался им как у себя в лавке, так и на дому у своих клиентов, если они того желали.

— Ну, как насчет; бороды, кум? Сегодня, что ли? — спросил он еще с порога.

— А и правда! Я ведь просил тебя прийти! — воскликнул Макрон. — Давай хоть сейчас, если хочешь.

Он снял со стены старый тазик для бритья, взял мыло и налил теплой воды. В это время Лангень достал из кармана огромную, как кухонный нож, бритву и принялся точить ее на ремне, прикрепленном к футляру. Но вдруг из соседней лавки раздался визгливый голос.

— Это еще что? — кричала Селина. — Вы будете мне разводить грязь на столиках? Я не позволю, чтобы у меня в посуде находили щетину!

Это был намек на сомнительную чистоту кабачка Лангеня, где, как говорила Селина, можно было скорее наесться волос, чем напиться вина.

— Торгуй своим перцем и оставь нас в покое! — ответил Макрон, обиженный, что ему сделали замечание при всех.

Иисус Христос и Бекю захохотали. Получила, буржуйка! И они заказали еще литр, который она принесла с сердитым видом, не говоря ни слова. Они тасовали карты и швыряли их на стол с такой силой, будто хотели друг друга убить. Козырь, козырь и козырь!

Лангень уже намылил своего клиента и держал его за нос, когда в дверях показался школьный учитель Лекё.

— Здравствуй, честная компания!

Встав у печки, он молча принялся греть себе бока. Виктор же, сидя позади игроков, углубился в созерцание игры.

— Кстати, — сказал Макрон, улучив минутку, пока Лангень отирал о его плечо пену с бритвы, — господин Урдекен сегодня перед обедней опять говорил со мной о дороге… Надо же нам наконец решиться.

Дело шло о прямой дороге из Рони в Шатоден, о которой толковали уже давно: в то время на лошадях можно было ездить в Шатоден только через Клуа. Новая дорога должна была сократить путь примерно на два лье. Конечно, прокладка дороги представляла большую выгоду для фермы, и мэр, надеясь склонить к этому муниципальный совет, очень рассчитывал на содействие своего помощника, тоже заинтересованного в скором разрешении вопроса. Нужно было соединить новую дорогу с той, что проходила низом. Это позволило бы подъезжать в экипаже и к церкви, куда сейчас добирались только козьими тропинками. Проектируемый путь должен был проходить по переулку, начинавшемуся между двумя кабачками. Его приходилось расширять, чтобы провести дорогу в обход косогора. Тогда земля бакалейщика, прилегая непосредственно к дороге, удесятерилась бы в цене.

— Да, — продолжал он, — похоже, что правительство, чтобы помочь нам, ждет, пока мы сами ассигнуем на это какую-нибудь сумму.

Лангень был муниципальным советником, но у него за домом не было ни клочка земли, и он ответил:

— Мне наплевать! На кой черт мне твоя дорога?

И, принявшись яростно, словно теркой, скоблить вторую щеку, он обрушился на ферму. Ах, эти нынешние буржуа! Они еще хуже, чем старые аристократы. Они сумели все сохранить за собой при переделе, сами для себя издают законы и живут за счет бедняков.

Остальные слушали, смущенные и вместе с тем довольные в глубине души тем, что Лангень открыто высказывал вековую и неискоренимую ненависть крестьянина к землевладельцу.

— Оно, конечно, мы здесь свои, — пробормотал Макрон, с беспокойством поглядывая на школьного учителя. — Я-то за правительство… Вот ведь наш депутат, господин де Шедвиль, говорят, друг самому императору…

Лангень в бешенстве прохаживался бритвой по лицу клиента.

— Вот еще сукин сын… Да разве такой богач, как он, имея больше пятисот гектаров около Оржера, не мог бысделать вам подарка, проложив за свой счет эту самую дорогу, вместо того чтобы выжимать гроши из общины?.. Скотина!..

Бакалейщик, на этот раз окончательно перепугавшись, начал протестовать:

— Нет, нет, он честный человек и совсем не гордый… Разве без него ты бы получил свою табачную торговлю? Что ты будешь говорить, если он отберет ее обратно?

Внезапно успокоившись, Лангень начал скрести ему подбородок. Он действительно зашел слишком далеко в своем раздражении: жена его была права, когда говорила, что его крайние взгляды сыграют с ним скверную шутку. Но тут послышался шум начинающейся ссоры между Бекю и Иисусом Христом. Во хмелю сторож был зол и драчлив. Другой же, напротив, в трезвом виде внушая всем ужас, становился добрее с каждым стаканом вина, доходя в конце концов до апостольского добродушия и незлобивости. К этому нужно было добавить радикальное различие во взглядах: браконьер был республиканцем, его называли красным, а сам он хвастался, что в сорок восьмом году в Клуа буржуазным дамочкам пришлось поплясать под его дудку; полевой сторож был ярым бонапартистом, обожал императора и уверял, что был с ним знаком.

— Клянусь тебе! Мы с ним вместе ели селедочный салат. И он сказал мне тогда: тсс… я император… Я его прекрасно узнал по его изображению на пятифранковых монетах.

— Возможно… А все-таки он каналья, который бьет свою жену и никогда не любил матери!

— Замолчи, дьявол, или я раскрою тебе череп!

Иисус Христос с влажными от слез глазами добродушно и покорно ожидал удара. У Бекю отняли бутылку, которой он замахивался, и они снова дружно принялись играть. Козырь! Козырь! Козырь!

Макрон, которого смущало подчеркнутое равнодушие школьного учителя, в конце концов спросил его:

— А вы, господин Лекё, что вы об этом думаете?

Лекё грел свои длинные бледные руки у печной трубы; он лукаво улыбнулся с видом сознающего свое превосходство человека, положение которого обязывает к молчанию.

— Я ничего не думаю. Это меня совершенно не касается.

Тогда Макрон окунул лицо в таз с водой и, вытираясь, сказал:

— Так вот! Слушайте, я хочу кое-что сделать… Да, черт возьми! Если большинство будет за проведение дороги, я уступлю свой участок даром.

От этого заявления все просто обалдели. Даже опьяневшие Иисус Христос и Бекю подняли головы. Водворилось молчание. На Макрона смотрели так, будто он внезапно сошел с ума. А он, возбужденный произведенным эффектом, добавил:

— Там, безусловно, будет около половины арпана… Будь я свиньей, если отрекусь. Я поклялся.

Руки его, однако, дрожали от серьезности принимаемого на себя обязательства.

Лангень ушел вместе со своим сыном Виктором, обозленный и подавленный щедростью своего соседа: конечно, для него земля пустяки, он достаточно обворовывал добрых людей. Макрон, несмотря на холод, снял с крюка ружье и вышел в надежде подстрелить зайца, которого он заметил вчера на своем винограднике. Остался один Лекё, проводивший воскресные дни в кабаке, хотя он ничего не пил, да оба игрока, с остервенением уткнувшие носы в карты. Время текло, приходили и уходили другие крестьяне.

Часам к пяти чья-то грубая рука толкнула дверь снаружи, и на пороге появился Бюто в сопровождении Жана. Заметив Иисуса Христа, он закричал:

— Я мог бы держать пари на двадцать су… Тебе что — совсем начхать на людей? Мы ждем тебя.

Но развеселившийся пьяница, отплевываясь, ответил:

— Ах ты, шутник, это я тебя дожидаюсь… Ты нас с самого утра водишь за нос.

Бюто задержался в Бордери, где Жаклина, которую он с пятнадцатилетнего возраста опрокидывал на сено, угостила его и Жана ломтиками поджаренного хлеба. Фермер Урдекен сразу же после обедни отправился завтракать в Клуа, и на ферме кутили очень долго, а потому оба парня, не расставаясь друг с другом, пришли в Ронь только что.

Бекю ревел, что он заплатит за все пять литров, лишь бы только не прерывали игру. Однако Иисус Христос, с трудом оторвавшись от стула, кротко последовал за братом.

— Подожди меня здесь, — сказал Бюто Жану, — а через полчаса приходи за мной… Не забудь, что мы вместе обедаем у отца.

Когда оба брата вошли в горницу, все Фуаны были уже в сборе. Отец стоял, опустив голову. Мать, усевшись около стола, стоявшего посредине, машинально перебирала спицами. Напротив нее был Гробуа; он так напился и наелся, что сидел сонный, с полузакрытыми глазами. Дальше, на низких стульях, терпеливо ждали Фанни и Делом. В этой прокопченной комнате с жалкой мебелью и изношенной утварью странно было видеть на столе белый лист бумаги, чернильницу и перо, лежавшие рядом с монументальной, порыжевшей шляпой землемера, которую он таскал уже лет десять под дождем и солнцем. Смеркалось, сквозь узкое оконце в комнату проникал последний серовато-мутный свет, и похожая на урну шляпа с плоскими полями казалась каким-то очень важным предметом.

Но Гробуа даже и в пьяном виде не забывал о том, что дело прежде всего; он очнулся и забормотал:

— Так вот… Я вам уже говорил, что акт готов. Я вчера был у господина Байаша, и он мне его показывал. Там только после ваших имен не указаны номера земельных участков… Так вот мы их и разыграем, и тогда нотариусу останется лишь проставить их, а в субботу вы придете к нему подписать акт.

Он встряхнулся и возвысил голос:

— Итак, я приготовлю билеты.

Дети Фуана окружили землемера, не стараясь скрыть взаимного недоверия друг к другу. Они пристально наблюдали за ним, следили за каждым его движением, точно это был фокусник, который мог надуть. Гробуа прежде всего разрезал бумагу на три части своими дрожащими от пьянства толстыми пальцами. На каждом листочке, сильно нажимая, он написал огромные цифры — 1, 2, 3. Все смотрели ему через плечо, не отрывая глаз от пера; даже отец и мать покачивали головой, довольные, что все обошлось без всякого мошенничества. Билеты были медленно сложены и брошены в шляпу.

Водворилось торжественное молчание.

По прошествии двух минут, показавшихся очень длинными, Гробуа сказал:

— Начинайте… Кто первый?

Никто не пошевелился. Становилось все темней, и в темноте шляпа казалась еще огромней.

— Хотите по старшинству? — предложил землемер. — Тяни, Иисус Христос, ты старший.

Иисус Христос послушно подвинулся вперед, по, потеряв равновесие, чуть не растянулся. Он засунул руку в шляпу с таким напряжением, будто хотел извлечь оттуда каменную глыбу. Вытащив билет, он подошел к окну.

— Два! — закричал он. Эта цифра показалась ему, по-видимому, забавной, так как он задыхался от смеха.

— Тебе, Фанни! — сказал Гробуа.

Фанни, засунув руку, не торопилась. Она шарила, перебирала билеты, сравнивала их по весу.

— Выбирать нельзя, — злобно сказал Бюто. Увидев номер, доставшийся брату, он побледнел, азарт душил его.

— Вот еще! Это почему? — ответила она. — Я не смотрю, а щупать я имею право.

— Ладно, — пробормотал отец, — все бумажки весят одинаково.

Наконец она решилась и побежала к окну.

— Один!

— Значит, Бюто достался третий, — заметил Фуан, — тащи его, парень.

Стало еще темнее, и никто не мог заметить, как исказилось лицо младшего брата. Он загремел:

— Ни за что!

— Как?!

— И вы думаете, что я соглашусь? Никогда!.. Третий номер! Самый плохой… Я ведь вам говорил, что хотел разделить иначе. Нет, нет, вы меня не проведете… И потом — я же вижу все ваши махинации! Разве не младший должен был тянуть первым?.. Нет, нет, я вовсе не буду тянуть, раз вы мошенничаете!

Отец и мать смотрели, как он бесновался, топал ногами и стучал кулаками.

— Бедный мальчик, ты совсем сошел с ума, — сказала Роза.

— Я знаю, мамаша, что вы меня никогда не любили. Вы с меня готовы были содрать кожу, чтобы отдать ее брату… Вы все поедом меня ели…

Фуан грубо прервал его:

— Перестань дурить, говорят тебе… Будешь ты тащить или нет?

— Я хочу, чтобы начали снова.

Но это вызвало всеобщий протест. Иисус Христос и Фанни зажали в руках свои билеты, как будто их хотели у них отнять. Делом заявил, что розыгрыш был произведен правильно, а Гробуа обиженным тоном сказал, что уйдет, если ему не доверяют.

— Тогда я требую, чтобы папаша прибавил к моей доле тысячу франков деньгами из своей кубышки.

Старик, на минуту растерявшись, что-то забормотал. Потом он выпрямился и, разъяренный, надвинулся на Бюто.

— Это еще что? Ты меня хочешь уморить, паршивец? Можешь разобрать весь дом по камешку и не найдешь ни гроша… Бери билет, черт, или совсем ничего не получишь!

Бюто, упрямо нахмурив лоб, не отступил перед поднятым кулаком отца.

— Не возьму!

Снова наступило неловкое молчание. Теперь огромная шляпа с единственным билетом на дне, который никто не хотел брать, стесняла всех и служила препятствием к дальнейшему. Чтобы как-нибудь покончить с этим, землемер посоветовал старику тащить самому. Старик с важностью опустил руку и, вытянув билет, отправился к окну прочесть его, как будто не знал, что там написано.

— Три!.. Тебе достался третий номер, понимаешь? Акт готов, и, конечно, господин Байаш ничего уже в нем не будет менять. Что сделано, того уж не переделаешь… А так как ты ночуешь здесь, у тебя еще целая ночь, чтобы подумать… Конечно, больше не о чем говорить!

Бюто, скрытый во мраке, ничего не ответил. Остальные с шумом подтвердили свое согласие с мнением отца, а мать решилась наконец зажечь свечу, чтобы накрыть на стол.

В эту минуту Жан, шедший за своим товарищем, увидел какие-то две фигуры, которые стояли обнявшись на пустынной и темной дороге и следили за тем, что делается у Фуанов. Под аспидно-серым небом начинали уже летать хлопья снега, легкие, как пух.

— Ах, это вы, господин Жан! — сказал нежный голос. — Вы нас испугали!

Жан узнал Франсуазу — из-под капюшона выглядывало ее продолговатое личико с полными губами. Она прижалась к своей сестре Лизе, обняв ее за талию. Сестры обожали друг друга, и их всегда встречали обнявшимися. Лиза, более высокая, с приятной наружностью, несмотря на крупные черты и начинающую полнеть фигуру, оставалась веселой даже в своем несчастном положении.

— Так вы, значит, шпионите? — весело спросил он.

— Еще бы! — ответила Лиза. — Мне ведь интересно, что там происходит. Надо же знать, заставит ли это Бюто решиться.

Франсуаза ласково обхватила другой рукой вздутый живот сестры.

— Черт его побери! Свинья!.. Когда получит землю, так еще, пожалуй, захочет взять девушку побогаче.

Но Жан обнадежил их, сказав, что дележ, очевидно, закончен, а все остальное устроится. Потом, когда они узнали, что он будет обедать у стариков, Франсуаза добавила:

— Мы с вами еще увидимся, мы придем на посиделки.

Жан посмотрел им вслед, в ночной мрак. Снег стал падать сильнее. Их одежда, слившаяся в одно общее пятно, покрывалась белым пухом.

Глава 5

После обеда, в семь часов, Фуаны и Жан отправились в хлев посмотреть двух коров, которых Роза собиралась продавать. Скотина, привязанная в глубине стойла, перед кормушкой, согревала помещение исходившим от нее и от подстилки теплым паром. В кухне же, едва нагревавшейся от трех небольших поленьев, на которых готовился обед, в ранние ноябрьские заморозки было уже холодно. Поэтому зимою собирались именно там, в помещении с земляным полом, где было так удобно: оставалось лишь перетащить туда маленький круглый столик и десяток старых стульев, Свечи соседи приносили по очереди; на потемневших от пыли голых стенах плясали огромные тени, вытянувшиеся до самой паутины, висевшей на балках; в спину ударяло теплое дыхание коров, которые лежа пережевывали свою жвачку.

Большуха пришла раньше всех, захватив с собой вязанье. Она никогда не приносила свечи, пользуясь тем уважением, которое внушал ее преклонный возраст. Большуху настолько боялись, что брат ни разу не посмел напомнить ей об установившемся обычае. Она сразу заняла лучшее место и, пододвинув к себе подсвечник, полностью завладела им, так как плохо видела. Палка, с которой она никогда не расставалась, была приставлена к спинке стула. Искрящиеся снежинки таяли на жестких волосах, торчавших на ее общипанной птичьей голове.

— Снег идет? — спросила Роза.

— Идет, — ответила она отрывисто.

Кинув на Жана и Бюто пронзительный взгляд и не проронив ни слова, Большуха поджала свои тонкие губы и принялась вязать.

Вслед за ней появились другие: сперва Фанни, которую сопровождал ее сын Ненесс, потому что Делом никогда не ходил на посиделки; затем вошли Лиза и Франсуаза, со смехом отряхивая с одежды снег. При виде Бюто первая слегка покраснела.

— Как дела, Лиза?

— Спасибо, неплохо.

— Ну что ж, тем лучше!

В это время через приоткрытую дверь проскользнула Пальмира: она съежилась и старалась поместиться где-нибудь подальше от своей свирепой бабки. Вдруг шум на дворе заставил ее вздрогнуть. Кто-то плакал, кричал, хохотал и улюлюкал.

— Ах, паршивцы! Они опять пристают к нему! — воскликнула она.

Одним прыжком она подскочила к двери и распахнула ее. С рычанием львицы она бросилась вперед и освободила своего брата от Пигалицы, Дельфена и Ненесса, который только что присоединился к этим двум и также с воем гнался по пятам за Иларионом. Запыхавшийся и перепуганный Иларион ввалился в дверь, качаясь на своих кривых ногах. С его заячьей губы текла слюна, он что-то нечленораздельно бормотал, тщетно пытаясь объяснить, в чем дело. Для своих двадцати четырех лет он был слишком тщедушным и имел отвратительный вид кретина. Он был страшно обозлен тем, что не мог поймать и оттузить своих преследователей. Ему здорово досталось от них — они зашвыряли его снежками.

— Вот лгун! — сказала с невинным видом Пигалица. — Он укусил меня за большой палец. Глядите!

Иларион чуть не подавился застрявшими у него в горле словами. Пальмира успокаивала его, вытирая ему лицо платком и называя его «мой маленький».

— Ну, довольно! — сказал наконец Фуан. — Нечего было таскать его с собой. Усади его, и пусть сидит спокойно… А вы, озорники, молчать! А не то отдеру за уши и отправлю домой.

По так как калека продолжал что-то бормотать, желая доказать свою правоту, Большуха, сверкая глазами, схватила палку и с такой силой ударила ею по столу, что все подскочили. Пальмира и Иларион в страхе съежились и больше не шевелились.

Посиделки начались. Женщины, придвинувшись к единственной свечке, вязали, пряли, еще что-то делали, даже не глядя на свою работу. Мужчины, сидевшие позади них, медленно курили, обмениваясь редкими фразами. Дети, собравшись в одном углу, толкали и щипали друг друга, стараясь подавить смех.

Иногда кто-нибудь начинал рассказывать сказку: о черной свинье с красным ключом в зубах, сторожившей клад, или об орлеанском чудовище, у которого было человечье лицо, крылья летучей мыши, волосы до самой земли, два рога, два хвоста, — один — чтобы хватать, другой — чтобы убивать; это чудовище сожрало одного руанского путешественника, так что от него остались только шляпа да сапоги. В другой раз повторялись бесконечные рассказы о волках — о прожорливых волках, в течение веков разорявших Бос. В те времена, когда в Бос, теперь совершенно голой, еще сохранялись кое-какие остатки первобытных лесов, бесчисленные стаи волков, гонимые голодом, зимой нападали на скот. Они загрызали женщин и детей. Старожилы вспоминали, как в большие метели волки приходили даже в города: в Клуа слышали их вой на площади св. Георгия, в Рони они просовывали морды в плохо прикрытые двери хлевов и овчарен. Затем следовали неизменные истории о мельнике, который был настигнут пятью большими волками и обратил их в бегство зажженной спичкой; о девочке, за которой на протяжении двух лье бежала волчица, догнавшая и растерзавшая ее у самого порога дома, когда та упала; потом шли все новые и новые рассказы — об оборотнях, о людях, принявших звериный облик и прыгавших на плечи запоздавшим прохожим, заставляя их мчаться до тех пор, пока они не падали мертвыми.

Но была одна история, которая леденила кровь девушкам, сидевшим вокруг тощей свечи, и потом, когда все расходились, заставляла их опрометью бежать домой. Это были злодейства «поджаривателей», знаменитой оржерской банды, при воспоминании о которой все вздрагивали, несмотря на то что дело происходило шестьдесят лет тому назад. Их была не одна сотня: бродяги, нищие, дезертиры, мнимые коробейники, мужчины, дети, женщины, занимавшиеся воровством, убийствами и грабежами. Ходили они организованными вооруженными отрядами, как разбойники в старину, используя смуту, вызванную революцией. Они по всем правилам вели осаду отдельно стоявших домов и врывались в них, вышибая двери таранами. По ночам бандиты выходили из Дурданского леса, из зарослей Кони, где лесные берлоги служили им убежищем. С наступлением темноты фермы всей Бос — от Этампа до Шатодена и от Шартра до Орлеана — замирали от страха. Из всех их легендарных зверств чаще всего вспоминали в Рони нападение на ферму Милуар, расположенную всего в нескольких лье отсюда, близ Оржера. Знаменитый Франсуа Красавец, преемник атамана по прозвищу Терновый Цвет, явился в эту ночь в сопровождении своего помощника Красного Дылды, Большого Драгуна, Сухозадого Бретонца, Долговязого, Беспалого и еще полсотни других. Лица у всех были выпачканы сажей. Сперва они бросили в погреб всех рабочих фермы, служанок, кучеров, пастуха, подталкивая их штыками, затем стали «поджаривать» фермера, дядюшку Фуссэ. Они положили его на горящие угли и пучком соломы подожгли бороду и все волосы на теле. Ноги ему искололи ножом, чтобы огонь мог лучше проникать внутрь. В конце концов старик решил сказать, где спрятаны деньги. Разбойники отпустили его и ушли, захватив большую добычу. У Фуссэ хватило сил дотащиться до соседнего дома, где он и умер некоторое время спустя. Рассказ неизменно оканчивался процессом и казнью «поджаривателей» в Шартре. Их выдал за денежное вознаграждение один из членов шайки, Кривой из Жуи. Чудовищный процесс длился полтора года; шестьдесят четыре обвиняемых умерли в тюрьме от эпидемии, возникшей вследствие скопления неубиравшихся нечистот. Всего было осуждено сто пятнадцать человек, и из них тридцать три заочно. На суде было задано семь тысяч восемьсот вопросов и вынесено двадцать три смертных приговора. В ночь после казни, во время дележа вещей преступников, происходившего тут же, под красным от крови эшафотом, палачи из Шартра и Дрё передрались между собой.

Пользуясь тем, что разговор коснулся убийства, случившегося недавно около Жанвилля, Фуан не преминул еще раз со всеми подробностями рассказать ужасное происшествие на ферме Милуар. Он уже дошел до песни, сочиненной в тюрьме самим Красным Дылдой, когда с улицы донесся странный шум, послышались чьи-то шаги и грубая брань. Женщины перепугались. Побледнев, они насторожились, боясь, что вот-вот сейчас ворвется шайка черномазых людей. Бюто храбро пошел открывать дверь.

— Кто идет?

Это были Бекю и Иисус Христос. Они поссорились с Микроном и ушли из кабака, захватив с собою карты и свечу, чтобы окончить игру где-нибудь в другом месте. Оба были совершенно пьяны, и страх, овладевший собравшимися, вдруг показался смешным. В конце концов все расхохотались.

— Входите, входите, только не безобразничайте, — сказала Роза, улыбаясь своему шалопаю-сыну. — Ваши дети здесь, вы их, кстати, захватите с собой.

Иисус Христос и Бекю уселись на землю, рядом с коровами, поставили между собою свечу и принялись опять за игру: «Козырь! Козырь! Козырь!» А разговор шел уже о другом: завели речь о парнях, которым в этом году предстояло тянуть жребий. Их было четверо, и в том числе Виктор Лангень. Настроение женщин упало, под влиянием грустных мыслей беседа замедлилась.

— Это не шутка, — сказала Роза. — Ни для кого это не шутка, нет, нет!

— Да, война, — ворчал Фуан, — сколько она приносит зла! Война — это смерть хозяйству!.. Когда парни уходят, мы лишаемся самых умелых рук. Это сразу сказывается на работе. А когда они возвращаются, куда там! Они уже не те, у них душа не лежит к земле… Лучше холера, чем война!

Фанни перестала вязать.

— Я, — заявила она, — не хочу, чтобы Ненесс уходил… Господин Байаш рассказывал, что некоторые устраивают вроде лотереи: несколько человек соединяются, каждый вносит определенную сумму, и тот, кому достается плохой жребий, получает эти деньги и откупается.

— Для этого надо кое-что иметь, — сухо заметила Большуха.

Бекю в промежутке между двумя ходами услыхал, что речь идет о войне.

— Война — черт ее дери! Только на войне и можно стать настоящим мужчиной!.. Кто там не был, тот ничего не знает… Плевать на все… Вот это я понимаю… Как там, у негритосов…

Он подмигнул левым глазом, а Иисус Христос посмеивался с понимающим видом. Оба они воевали в Африке: полевой сторож — во времена ее завоевания, второй — позднее, во время последних восстаний. Но, несмотря на эту разницу, у них были одни и те же воспоминания: уши, обрезанные у бедуинов и нанизанные, как четки, на нитку, бедуинки с кожей, натертой маслом, которых ловили за изгородями и подминали под себя в канавах. В особенности любил Иисус Христос рассказывать о том, как однажды они заставили здоровенную, желтую, как лимон, бабу бегать взад и вперед совершенно голой, со вставленной в задницу трубкой. Крестьяне хохотали до упаду.

— Черт! — снова начал Бекю, обращаясь к Фанни. — Вы, я вижу, хотите сделать из Ненесса девку?.. Что касается меня, то я спроважу Дельфена в полк.

Дети перестали играть. Дельфен поднял свою большую круглую голову. Видно было, что паренек уже чувствует землю.

— Нет, — упрямо заявил он.

— Что? Что это ты говоришь? Я научу тебя храбрости, скверный ты француз!

— Я никуда не хочу уходить! Я хочу остаться здесь.

Полевой сторож занес уже кулак, но Бюто остановил его.

— Оставьте парня в покое!.. Он прав. Разве без него там не обойдутся? Есть ведь много других… Мы не за тем появляемся на свет, чтобы покидать родину и за каким-то чертом отправляться невесть куда ломать друг другу челюсти… Вот я никуда не уходил, а чувствую себя ничуть не хуже.

Бюто вытащил счастливый номер во время жеребьевки. Это был настоящий крестьянин, крепко привязанный к земле. Он знал только Орлеан и Шартр, не видел ничего за пределами голой босской равнины. Казалось, он гордился тем, что рос на земле со слепым упрямством буйного, живучего дерева. Он встал, женщины смотрели на него.

— Когда они возвращаются со службы, они все такие худые! — решилась сказать Лиза.

— А вы, Капрал, — спросила старая Роза, — вы далеко были?..

Жан курил молча, с сосредоточенным вниманием человека, предпочитающего слушать, а не говорить. Он медленно вынул трубку изо рта.

— Да, довольно далеко… Но все-таки не в Крыму. Когда я должен был отправиться туда, Севастополь взяли… Но позже, в Италии…

— А что такое Италия?

Вопрос как будто смутил его, он замялся, начал рыться в своих воспоминаниях.

— Италия, это так же, как у нас, — поля, леса, реки… Везде все то же.

— Так вы, значит, воевали?

— Да, конечно, воевал.

Жан снова начал сосать трубку, он не торопился со своим рассказом. Франсуаза, подняв на него глаза, с полураскрытым ртом, приготовилась слушать длинную историю. Впрочем, ждали с нетерпением все, даже Большуха снова стукнула палкой по столу, чтобы утихомирить Илариона, который хныкал, потому что Пигалица выдумала себе новое развлечение — исподтишка втыкала ему в плечо булавку.

— Под Сольферино жарко было, хотя шел дождь… И какой дождь… Помню, я промок до нитки. Вода лилась за шиворот и протекала в сапоги… Да, промокли мы здорово!

Все ждали продолжения, но Жан молчал; во время сражения он видел только дождь. Через минуту он снова начал рассудительным тоном:

— Господи! Да война не такая уж тяжелая вещь, как думают… Когда выпадет жребий, приходится выполнять долг. Правда ведь? Я бросил службу, потому что по душе другое. Но кому свое собственное ремесло опротивело, тот может найти там много хорошего. Также и тот, кто не может спокойно видеть, как враг топчет родную землю.

— Все-таки скверная это штука! — сказал в заключение дядюшка Фуан. — Каждый должен защищать свой собственный угол, не больше.

Снова воцарилось молчание. Было очень жарко. В теплом и влажном от испарений воздухе стоял терпкий запах подстилки. Одна из коров поднялась и начала испражняться; послышалось мягкое и размеренное хлюпанье. Во мраке, скрывавшем перекладины, меланхолически трещал сверчок. А проворные пальцы женщин, перебиравшие спицы, казались на стенах огромными паучьими лапами, бегающими в темноте.

Пальмира взяла щипцы для снимания нагара и так низко срезала фитиль, что свеча потухла. Раздались крики, девушки засмеялись, дети принялись колоть Илариону зад булавкой. Бог знает, что было бы дальше, если бы не выручила свеча Иисуса Христа и Бекю, дремавших за своими картами; несмотря на то что она вся оплыла, об нее зажгли потухшую свечу. Смутившись за свою неловкость, Пальмира дрожала, как провинившаяся девчонка, которая боится, что ее высекут.

— Ну-ка, — сказал Фуан, — кто нам напоследок почитает?.. Капрал, вы, верно, хорошо читаете по-печатному.

Он ушел и вернулся с засаленной книжкой — одной из тех агитационных бонапартистских брошюр, которыми Империя наводняла деревню. Книжка, принесенная Фуаном, была куплена им у коробейника и представляла собой драматизированную историю крестьянина до и после Революции. Она называлась «Горести и радости Жака Добряка» и содержала резкие нападки на старый режим.

Жан взял книжку и, не заставляя себя просить, сразу начал читать монотонным голосом, запинаясь, как школьник, не обращая внимания на знаки препинания. Все слушали и благоговейно молчали.

Вначале говорилось о свободных галлах, обращенных в рабство римлянами, а позже завоеванных франками, которые, сделав рабов крепостными, установили феодальные порядки. С этого времени и началась многострадальная жизнь Жака Добряка, землероба, которого эксплуатировали и преследовали в течение многих веков. Горожане бунтовали, основывали коммуны, завоевывали гражданские права, а крестьянин, одинокий, лишенный всего, даже права распоряжаться самим собою, освобождался медленно, платя своими собственными деньгами за свободу быть человеком, и за какую призрачную свободу! Притесняемый собственник, он весь был опутан разорительными налогами. Он, хозяин земли, право на владение которой постоянно оспаривалось, был обременен таким количеством повинностей, что ему оставалось только питаться камнями! Затем начинался ужасающий перечень налогов, тяготевших над несчастным. Не было никакой возможности перечислить их все, они сыпались отовсюду — от короля, от епископа, от сеньора. Три хищника рвали одно и то же тело: король брал поземельный налог и подушную подать, епископ — десятину, сеньор же брал все, что мог, наживаясь на всем. Крестьянину не принадлежало ничего: ни земля, ни вода, ни огонь, ни даже воздух, которым он дышал. Он платил, платил без конца, — за жизнь, за смерть, за свои контракты, за свой скот, за свою торговлю, за свои удовольствия. Он платил за право отводить дождевую воду на свой участок, за пыль, поднимаемую его овцами в засуху. А тот, кто не мог платить деньгами, расплачивался своим горбом и своим временем, изнемогал от барщины, вынужден был пахать, жать, косить, возделывать виноградники, очищать рвы вокруг замка и чинить дороги. А натуральные повинности; а поборы за принудительное пользование мельницей, пекарней и давильным прессом, на которые уходила четвертая часть урожая; а дозорная и караульная службы, замененные денежным налогом, когда замковые башни были разрушены; а разорительные постои во время проезда короля или сеньора, когда постояльцы опустошали хижины, тащили одеяла и матрасы, выгоняли из дома хозяина, а если он не убирался немедленно — выбивали окна и двери. Но самым ненавистным налогом, о котором до сих пор в деревнях вспоминают с негодованием, был возмутительный соляной налог, соляные лавки, обязательство покупать у короля определенное количество соли, налагавшееся на каждую семью, — целая система, произвол которой вызывал кровавые бунты по всей Франции.

— Мой отец, — перебил Фуан, — платил восемнадцать су за фунт соли. Да, лихие были времена…

Иисус Христос посмеивался в бороду. Он хотел завести разговор о тех непристойных повинностях, по поводу которых автор книжки стыдливо ограничивался одними намеками.

— А насчет права погреться, что вы скажете?.. Честное слово, сеньор мог залезть в постель к новобрачной, и в первую же ночь…

Его заставили замолчать, — девушки, даже Лиза с большим животом, побагровели. Пигалица и двое мальчишек, уткнувшись носом в землю, затыкали рот кулаками, чтобы не расхохотаться. Иларион, разинув рот, ловил каждое слово, точно понимал что-нибудь.

Жан продолжал читать. Теперь он читал о правосудии, о тройном правосудии короля, епископа и сеньора, рвавшем на клочки изнуренного трудом бедняка. Было право обычая, было писаное право, а над всеми правами господствовал произвол, право сильного. Никакой гарантии, никакой защиты, всемогущество шпаги. Даже позднее, когда справедливость подняла голос протеста, судебные должности покупались, правосудие было продажным. Еще хуже обстояло с набором в армию, с этим налогом крови, который долгое время падал только на поселян. Они спасались от него в леса, их гнали на службу в кандалах, ударами прикладов, как на каторгу. Доступа к чинам для них не было. Какой-нибудь молокосос из знатной семьи торговал полком, точно товаром, купленным на собственные деньги, продавал чины с молотка и гнал свои человеческий скот на бойню. Далее следовали: право охоты, право голубятни и заповедной дичи, ненависть к которым не угасла в сердце крестьянина даже в наши дни, когда они отменены. Охота — это наследственная страсть, это древняя феодальная привилегия, разрешавшая сеньору охотиться всюду и каравшая крестьянина смертью за охоту на своей земле; это вольный зверь и вольная птица, заключенные в клетку под широким небом ради прихоти одного человека; это превращенные в охотничий парк поля, опустошаемые дичью, поля, на которых их владелец не смел убить воробья.

— Ну, понятно, — пробормотал Бекю. — Браконьеров надо подстреливать, как кроликов.

Но Иисус Христос, услышав об охоте, насторожился и насмешливо свистнул. Дичь принадлежит тому, кто сумеет ее убить.

— Ах, боже мой! — просто сказала Роза, глубоко вздохнув.

У всех было тяжело на душе. Это чтение мало-помалу начинало угнетать их, как мрачная история о выходцах с того света. Кое-что они не понимали, но это только усиливало тяжелое чувство. Если так было в прежние времена, то, как знать, не вернется ли все это вновь.

— «Да, бедный Жак Добряк, — продолжал Жан монотонным голосом школьника, — отдавай свой пот, отдавай свою кровь, — конец твоим мытарствам еще не пришел…»

В самом деле, муки крестьянина продолжались. Он терпел от всего — от людей, от стихий, от самого себя. В феодальные времена, когда сеньоры отправлялись в грабительские походы, его преследовали, травили, уводили в качестве военной добычи. Каждая война сеньора с сеньором заканчивалась для него если не смертью, то полным разорением: жгли его хижину, вытаптывали его поле. Позднее наступила эпоха злейшего из бедствий, эпоха крупных отрядов наемников, опустошавших деревни, когда банды авантюристов, за деньги готовых служить кому угодно, будь то за или против Франции, отмечали свой путь огнем и железом, оставляя позади себя безжизненную пустыню. Если в этом безумии поголовного истребления города держались под защитой своих прочных стен, то деревни начисто исчезали с лица земли. Это было кровавое время, время, когда крестьяне не переставая стонали от мучений, когда насиловали женщин, давили детей, вешали мужчин. Но вот война прекращалась, и в деревню приходили королевские сборщики податей: страдания бедных тружеников продолжались; сами налоги оказывались пустяком в сравнении с чудовищной системой их сбора. Подушная подать и соляной налог отдавались на откуп, все другие подати устанавливались по произволу чиновников и собирались вооруженными отрядами как военная контрибуция. Из этих поборов в казну почти ничего не попадало, все разворовывалось по дороге, убывая при переходе из одних рук в другие. Недороды довершали разорение. Бессмысленная тирания законов, тормозившая торговлю, не допускавшая свободной продажи зерна, приводила каждые десять лет к ужасной нужде в слишком сухие или слишком дождливые годы, казавшиеся божьим наказанием. Ливень, вызывавший разливы рек, засушливая весна, малейшая туча или луч солнца, губительные для посевов, уничтожали тысячи людей; наступал страшный голод, внезапное вздорожание всего, ужасающие бедствия, когда люди щипали в оврагах траву, как скотина. А после войн и голодовок неизменно свирепствовали эпидемии и губили тех, кого пощадили меч и голод. То было непрестанное гниение, возрождающееся от невежества и нечистоплотности, чума, черная смерть, гигантский скелет которой господствовал над прошлыми временами, выкашивая своей косой унылое и худосочное население деревень.

Когда страдания переполняли чашу терпения, Жак Добряк бунтовал. За ним стояли века страха и покорности, его плечи огрубели от ударов, а дух его был настолько подавлен, что он не чувствовал своего унижения. Его можно было долго бить, морить голодом, ограбить до нитки, — он все сносил в своем сонном отупении, сам не сознавая того, что смутно копошилось где-то в глубине его души. И, наконец, наступал час последней несправедливости или последней обиды, когда он внезапно бросался на своего господина, как потерявшее терпение, доведенное до бешенства домашнее животное. Эти вспышки отчаяния повторялись из века в век. Каждый раз, когда крестьянам не оставалось ничего, кроме смерти, Жакерия вооружала их вилами и косами. Так восстали багауды в Галлии, «пастухи» в эпоху крестовых походов, позднее «щелкуны» и «босоногие», нападавшие на сеньоров и королевских солдат. А через четыре века над опустошенными полями раздастся такой крик гнева и скорби Жаков, который заставит содрогнуться господ, укрывающихся за стенами замков. А что, если им попытаться еще раз и потребовать свою долю жизненных благ, им, на стороне которых численное превосходство? И перед глазами вставали картины ушедшего прошлого: полуголые, в лохмотьях, обезумевшие от зверств и желаний, Жаки все разоряют, истребляют, как разоряли и истребляли их самих, и, в свою очередь, насилуют чужих жен!

— «Умерь свой гнев, землероб! — кротким голосом старательно тянул Жан. — Час твоего торжества скоро пробьет…»

Бюто резко передернул плечами: очень нужно бунтовать! Чтоб тебя забрали жандармы! Впрочем, с того момента, как в книжке речь пошла о восстаниях предков, все слушали опустив глаза, боясь хоть чем-то обнаружить свое отношение к читаемому, несмотря на то что никого из посторонних не было. О таких вещах не следует говорить громко, никому нет дела до того, что они об этом думают. Иисус Христос хотел было прервать чтение, крикнув, что еще свернет кое-кому шею, но Бекю свирепо заявил, что все республиканцы — свиньи. Фуану пришлось унимать их, и делал он это с достоинством и печальной серьезностью старого человека, который много знает, но ничего не хочет говорить. Большуха изрекла: «Что имеешь, за то держись», как бы без всякой связи с тем, о чем читал Жан, а остальные женщины еще ниже склонились над своей работой. Только Франсуаза, уронив вязанье на колени, смотрела на Капрала, изумляясь, как это он может читать так долго и не делать ошибок.

— Ах ты господи! Ах ты господи! — повторяла Роза, вздыхая еще сильнее.

Но тон повествования изменился, он сделался лиричным, в книжке прославлялась революция. Наступил апофеоз 1789 года, Жак Добряк торжествовал. После взятия Бастилии, пока крестьяне жгли замки, ночь 4 августа узаконила завоевания веков, признав человеческую свободу и гражданское равенство. «В одну ночь землепашец сделался равным сеньору, который, опираясь на силу древних пергаментов, пил его пот и пожирал плоды его трудов». Уничтожение крепостного состояния, всех привилегий аристократии, духовных и сеньориальных судов, выкуп старинных повинностей, уравнение податей, допущение всех граждан к гражданским и военным должностям. Список продолжался, все бедствия, казалось, исчезали одно за другим. Это была осанна новому, золотому веку, открывающемуся перед землевладельцем. Ему, царю и кормильцу мира, пелись восторженные дифирамбы. Только он, только он один достоин уважения: на колени перед святым плугом! Затем в пламенных выражениях клеймились ужасы 1793 года, и книжка завершалась неумеренной похвалой Наполеону, детищу Революции, который сумел «вытащить ее из трясины распущенности, чтобы создать счастье деревень».

— Это верно, — заметил Бекю, пока Жан перевертывал последнюю страницу.

— Да, это верно, — сказал дядя Фуан. — И у меня в молодости были красные деньки… Я сам видел Наполеона однажды в Шартре. Мне было двадцать лет… Жили свободно, имели землю, — думалось, умирать не надо. Мой отец, помню, сказал как-то, что он сеет су, а собирает экю… Потом были Людовик Восемнадцатый, Карл Десятый, Луи-Филипп. Ничего, дело шло помаленьку, не голодали, не жаловались… А теперь вот Наполеон Третий, и тоже можно было жить до прошлого года… Только…

Он хотел остановиться, но слова сами вырвались:

— Только какой нам прок, Розе и мне, от их свободы и равенства?.. Разве мы стали от этого жирнее?.. А ведь пятьдесят лет из кожи вон лезли…

Затем в немногих словах, медленно и с трудом, он бессознательно резюмировал все прочитанное. Земля, так долго и из-под палки возделывавшаяся для сеньора нищим рабом, который не владеет ничем, даже собственной шкурой; земля, оплодотворяемая его усилиями, — страстно любимая и желанная в этом жарком ежечасном сближении, как чужая жена, за которой ухаживаешь, которую обнимаешь и которой не можешь обладать; эта земля наконец приобретена после многовековой пытки вожделения, завоевана, стала его вещью, его радостью, единственным источником его существования. Этим давним, в течение столетий не удовлетворявшимся желанием обладать объяснялась любовь крестьянина к своему полю, его страсть к земле, стремление захватить ее как можно больше, страсть к жирному кому, который щупают и взвешивают на ладони. Но как она равнодушна и неблагодарна, эта земля! Сколько ни лелей ее, она остается бесчувственной и не прибавит ни одного лишнего зерна. От сильных дождей гниют семена, град побивает всходы, от ветра хлеб полегает, двухмесячные засухи истощают колосья. А тут еще вредители злаков, холода, болезни скота, изнуряющие почву сорняки: все, все ведет к разорению, требуется ежедневная борьба, борьба вслепую, наудачу, в вечной тревоге. Конечно, Фуан не жалел себя, работал за двоих, приходя в бешенство от сознания, что его усилий недостаточно. Он иссушил мускулы своего тела, он целиком отдавался земле, которая принесла ему жалкие крохи и, не насытив его, оставила неудовлетворенным, стыдящимся своего старческого бессилия и переходила в руки другого самца, не пожалев даже его несчастных костей, которых она дожидалась.

— Вот так-то! — продолжал старик. — Пока молод, изводишь себя; а когда наконец добьешься того, чтобы кое-как сводить концы с концами, глядь — уж стар стал, умирать пора… Правда, Роза?

Мать кивнула трясущейся головой. О да, верно! Она тоже поработала на своем веку не меньше любого мужчины! Вставала раньше всех, стряпала, убирала, чистила, разрывалась на части, ходила за коровами, за свиньей, за квашней, ложилась спать последней! Чтобы все это выдержать, приходилось крепиться. А нажила себе только морщины, вот вся награда. И считай еще, что тебе повезло, если, трясясь над каждым грошом, ложась спать без огня, довольствуясь хлебом и водой, ты прибережешь под старость ровно столько, чтобы не умереть с голоду.

— А все-таки, — сказал Фуан, — жаловаться нечего. Я слыхал, что есть такие края, где с землей одно наказание. В Перше, например, одни каменья… В босском крае она мягкая и требует только хорошей обработки… Правда, она портится. Это верно, земля теряет силу: поле, которое раньше давало двадцать гектолитров, теперь дает только пятнадцать… А цена гектолитра с прошлого года падает, — говорят, будто пшеницу привозят от каких-то там дикарей, будто начинается что-то скверное, кризис, как это по-ихнему называется… Видно, нашего горя не избудешь. Ведь от всеобщего избирательного права мяса в горшке не прибавится. Душат нас поземельным налогом, детей забирают на войну… Сколько революций ни делай, куда ни кинь, все клин, мужик мужиком и остается.

Жан, не перебивая, дожидался, когда можно будет закончить чтение. Водворилось молчание, и он прочитал вполголоса:

— «Счастливый землероб, не покидай деревни для города, где тебе придется платить за все: за молоко, за мясо, за овощи, где ты всегда израсходуешь больше, чем нужно, на разные случайные покупки. В деревне к твоим услугам солнце и воздух, здоровый труд, честные удовольствия. Ничто не сравнится с деревенской жизнью, вдали от раззолоченных палат. Недаром городские рабочие стремятся в деревню для отдыха, и даже буржуа только о том и мечтают, как бы удалиться к тебе на покой, собирать цветы, срывать плоды с деревьев, валяться на травке. Скажи себе, Жак Добряк, что деньги — химера. Если в твоей душе мир, ты счастлив, ты обладаешь истинным счастьем».

Голос Жана стал прерывистым, ему приходилось сдерживать охватившее его волнение. Жан был парень с мягкой душой; он вырос в городе, и мысли о деревенском блаженстве трогали его душу. Остальные сидели угрюмо: женщины — согнувшись над своей работой, мужчины — сбившись в кучу и еще больше нахмурившись. Уж не издевалась ли эта книжка над ними? Все они умирали от нищеты. Что же может быть лучше денег? Молчание, в котором сгустились страдание и ненависть, стесняло Жана, и он решился высказать мудрую мысль:

— Как-никак, а, может быть, с образованием дело пойдет лучше… Если в старину было много горя, так это потому, что люди ничего не знали. Теперь кое-что знают, и, конечно, становится легче. Значит, нужно знать все, нужно иметь школы, где бы обучали земледелию…

Но Фуан прервал его, заявив с резкостью закоренелого в рутине старика:

— Оставьте нас в покое с вашей наукой! Чем больше знают, тем дело идет хуже! Я ведь говорю вам, что пятьдесят лет назад земляприносила больше! Она, родная, гневается, когда над ней мудрят, и дает всегда столько, сколько захочет! Вот посмотрите: сколько денег господин Урдекен ухлопал зря, путаясь с этими новыми изобретениями… Нет, нет, к черту все это, мужик должен оставаться мужиком.

Последние слова он отрубил как топором. Часы начали бить десять, Роза встала, чтобы достать из печки горшок с каштанами, стоявший в горячей золе. Это было непременным угощением в день всех святых. Она даже принесла два литра белого вина, так что вышел настоящий праздник. Печальное повествование было теперь забыто, все развеселились, ногти и зубы заработали, выдирая мякоть вареных каштанов из еще дымящихся шкурок. Большуха, не поспевавшая за другими, засунула свою долю в карман. Бекю и Иисус Христос бросали себе в рот каштаны один за другим и глотали их вместе с кожурой. Осмелевшая Пальмира, наоборот, чистила их с особенной тщательностью и пихала в рот Илариону, как птице, предназначенной на откорм. Дети дурачились, занимались, как они говорили, «приготовлением кровяной колбасы». Пигалица надкусывала каштан и сжимала его, чтобы выжать струю сока, которую Дельфен и Ненесс слизывали языком. Это было очень вкусно. В конце концов Лиза и Франсуаза решились последовать их примеру. Сняли в последний раз нагар со свечи и в последний раз чокнулись за дружбу всех собравшихся. Становилось все жарче, от навозной жижи и подстилки поднимался рыжеватый пар, в пляшущих тенях все громче трещал сверчок. Чтобы и коровы полакомились, им отдали кожуру от каштанов, и было слышно, как они мерно ее пережевывают.

В половине одиннадцатого начали расходиться. Раньше всех ушли Фанни с Ненессом, затем вышли, переругиваясь, Бекю и Иисус Христос, которых на холоде снова развезло. С улицы доносились голоса Пигалицы и Дельфена; поддерживая своих отцов, они толкали их, стараясь направить на дорогу, как норовистых лошадей, не желающих возвращаться в конюшню. Каждый раз, когда открывали дверь, снаружи врывалась струя ледяного воздуха и виднелась покрытая снегом дорога. Большуха не торопилась; она медленно обматывала шарф вокруг шеи и натягивала митенки. Она даже не взглянула на Пальмиру и Илариона, которые трусливо исчезли, дрожа под своими лохмотьями. Наконец старуха ушла; войдя в свой дом, по соседству с Фуанами, она громко хлопнула дверью. Остались только Франсуаза и Лиза.

— Вы их проводите, Капрал, когда пойдете на ферму? — спросил Фуан. — Вам ведь по дороге.

Жан кивнул головой, а обе девушки закутались в свои платки.

Бюто поднялся и с угрюмым лицом беспокойно ходил взад и вперед по хлеву, о чем-то думая. С тех пор как окончилось чтение, он не произнес ни слова, целиком поглощенный содержанием книжки, этими рассказами о трудностях и тяготах, сопряженных с завоеванием земли. Почему бы не забрать ее целиком? Мысль о дележе была для Бюто невыносима. В его голове, под толстой черепной коробкой, смутно роились гнев, гордость, упрямое желание не отступать от своего решения, отчаянная страсть самца, боящегося быть обманутым. Внезапно он сказал:

— Я иду спать, прощайте!

— Как так прощайте?

— Да, завтра рано утром я снова отправлюсь на ферму Шамад… Прощайте, — на случай, если мы не увидимся.

Отец и мать подошли и встали против него.

— Ну? А как же с твоей долей? — спросил Фуан. — Принимаешь ты ее или нет?

Бюто направился к двери, потом повернулся лицом к родителям:

— Нет!

Старик затрясся всем телом. Он выпрямился, и последний раз его былая отцовская властность проявилась со всей силой.

— Ладно же! Значит, ты плохой сын!.. Так я отдам твоему брату и сестре то, что им причитается, а землю, от которой ты отказываешься, сдам им же в аренду. А когда буду умирать, то уж сумею так устроить, чтобы она за ними и осталась… Ты же ничего не получишь, и убирайся!

Стоявший как столб Бюто не моргнул глазом. Тогда Роза, в свою очередь, попыталась смягчить его:

— Да ведь тебя же, дурак, любят не меньше, чем других!.. Ты сам себе не хочешь добра. Принимай то, что тебе дают!

— Нет.

И он ушел спать.

Выйдя на улицу, Лиза и Франсуаза, потрясенные сценой, прошли несколько шагов в полном молчании. Они снова обнялись, и их фигуры казались одним темным пятном на фоне синеватого снега. Жан, шедший сзади, вскоре услышал, что они плачут. Ему захотелось их утешить.

— Полноте, он подумает и завтра согласится!

— Ах, вы его не знаете! — воскликнула Лиза. — Он скорей даст изрубить себя в куски… Нет, нет, это уж окончательно. — Затем она добавила полным отчаяния голосом: — Что же я буду делать с его ребенком?

— Сначала нужно, чтобы он вышел наружу, — пробормотала Франсуаза.

Это их рассмешило. Но печальное настроение снова одержало верх, и они опять заплакали.

Расставшись с ними у дверей их дома, Жан продолжал свой путь через равнину. Снег перестал падать, небо снова прояснилось, и множество звезд освещало землю синим, холодным, прозрачным, как кристалл, сиянием. Во все стороны расстилалась беспредельная босская равнина, белая, плоская и неподвижная, как замерзшее море. С далекого горизонта не долетало ни малейшего ветерка, и не слышно было ни единого звука, кроме стука его грубых башмаков по застывшей земле. Над полями простиралось глубокое молчание, тишина, в которой властвовал холод. Прочитанное в книжке кружило Жану голову, и, чувствуя тяжесть в затылке, он снял картуз, чтобы освежиться, стараясь ни о чем не думать. Мысли об этой беременной молодой женщине и ее сестре также были тягостны. Его башмаки по-прежнему звонко стучали о землю. Падучая звезда сорвалась и пробороздила небо безмолвным летучим огоньком.

Впереди тонула во мраке ферма Бордери, возвышавшаяся на белой скатерти еле заметной горбинкой. Свернув на тропу, ведущую прямо к ферме, Жан вспомнил, что он сеял на этом самом месте несколько дней тому назад. Он посмотрел влево и узнал поле, теперь покрытое белой пеленой. Неглубокий и легкий снежный покров был чист, как шкурка горностая, и гребни борозд еще обрисовывались под ним, позволяя угадывать очертания окоченевших членов земли. Как хорошо спать его семенам! Как удобно им будет покоиться в этом мерзлом лоне до тех пор, пока теплое и солнечное весеннее утро не пробудит их к жизни.

Часть II

Глава 6

Было четыре часа утра, только-только начинало светать, занималась заря одного из первых майских дней. Ферма Бордери еще дремала под бледнеющим небосводом, погруженная в полумрак. По трем сторонам большого квадратного двора тянулись длинные постройки: в глубине находилась овчарня, направо — амбары, налево — хлев, конюшня и жилой дом. Запертые железным засовом ворота закрывали четвертую сторону. Большой желтый петух, взобравшись на сваленный в яму навоз, пронзительно, как рожок, возвещал наступление утра. Ему ответил другой петух, потом третий. Призыв повторялся, удаляясь все дальше и дальше, передавался с фермы на ферму, по всей Бос, от одного края до другого.

В эту ночь, как бывало почти всегда, Урдекен явился к Жаклине. Она спала в маленькой комнатке, предназначенной для служанки и украшенной хозяином цветистыми обоями, коленкоровыми занавесками к мебелью из красного дерева. Несмотря на все возраставшее влияние на Урдекена, Жаклина встречала резкий отпор, как только заговаривала о своем переселении в комнату его покойной жены, супружескую спальню, которую он ревниво охранял от Жаклины, движимый последними остатками уважения к покойнице. Жаклину это задевало: она отлично понимала, что до тех пор не станет настоящей хозяйкой, пока не ляжет спать на старинную дубовую кровать под балдахином из красной бумажной материи.

Жаклина проснулась, как только рассвело, и лежала на спине с широко раскрытыми глазами. Фермер, рядом с ней, еще храпел. Черные глаза Жаклины грезили в этой возбуждающей духоте общего ложа, ее гибкое обнаженное тело вздрагивало. Некоторое время она медлила в нерешительности, потом, подобрав рубашку, легко и без шума перелезла через Урдекена, так что он даже и не почувствовал. Так же неслышно надела она дрожащими от охватившего ее желания руками нижнюю юбку, но вдруг наткнулась на стул. Тогда Урдекен открыл глаза.

— Ты что, одеваешься?.. Куда ты?

— Меня беспокоит хлеб, — пойду погляжу.

Урдекен снова задремал, что-то бормоча, озадаченный таким странным объяснением и тяжело соображая сквозь сон. Удивительное дело! Хлеб мог великолепно обойтись без нее в этот час. И внезапно он окончательно проснулся от острого укола подозрения. Не видя Жаклины подле себя, он растерянно оглядывал помутневшими глазами комнату для прислуги, в которой находились его туфли, трубка и бритва. Эта негодница, наверное, опять воспылала страстью к одному из конюхов! Через две минуты он уже совсем пришел в себя, и перед ним ясно встало все его прошлое.

Его отец, Исидор Урдекен, принадлежал к роду, происходившему из Клуа, где предки его когда-то крестьянствовали, а в XVI веке сделались горожанами. Все они служили по соляному ведомству: кто был кладовщиком в Шартре, кто контролером в Шатодене. Исидор, рано оставшись сиротою, обладал состоянием, доходившим до шестидесяти тысяч франков, и двадцати шести лет, когда великая Революция лишила его места, решил увеличить свои владения, воспользовавшись распродажей национального имущества этими разбойниками-республиканцами. Он великолепно знал окрестные земли, долго разнюхивал, высчитывал и наконец заплатил тридцать тысяч франков за сто пятьдесят гектаров Бордери — последний остаток владения Ронь-Букевалей. Эта сумма не составляла и пятой части того, что оно действительно стоило. Среди крестьян не нашлось ни одного, который решился бы рискнуть деньгами. Одни только буржуа, стряпчие и финансовые дельцы нажились на конфискации земель, осуществленной Революцией. Впрочем, покупка, совершенная Урдекеном, являлась чистой спекуляцией, так как он имел намерение избавиться от фермы, перепродать ее за настоящую цену, когда улягутся волнения, и таким образом получить впятеро больше, чем было уплачено им самим. Тем временем наступила Директория, земельная собственность продолжала обесцениваться, и Урдекен уже не мог думать о выгодной сделке. Земля держала его, он становился ее пленником до такой степени, что, упорствуя в своем стремлении разбогатеть, уже не хотел упустить из рук ни одного клочка, решив добывать средства из самой земли и этим путем нажить состояние. Тогда же он женился на дочери соседнего фермера, которая принесла в приданое еще пятьдесят гектаров. Таким образом, в общем получилось двести, и буржуа, триста лет назад оторвавшийся от крестьянского корня, вернулся к земледелию, но уже земледелию крупному, вступив в ряды новой земельной аристократии, пришедшей на смену всесильной феодальной знати.

Его единственный сын, Александр Урдекен, родился в 1804 году. Годы учения в шатоденском коллеже были для него мукой. Чувствуя страстное влечение к земле, он предпочел вернуться и помогать отцу, развеяв тем самым новую его мечту: видя, как медленно наживается богатство, отец был не прочь продать ферму и определить сына на путь какой-нибудь свободной профессии. Молодому человеку было двадцать семь лет, когда он по смерти отца сделался владельцем Бордери. Он стоял за новые методы и поэтому, намереваясь жениться, мечтал не об увеличении земельной собственности, а прежде всего о деньгах. По его мнению, жалкое прозябание фермы имело единственной причиной недостаток денежных средств. Ему удалось найти желанное приданое, составлявшее пятьдесят тысяч франков; оно было принесено в дом одной из сестер нотариуса Байаша, зрелой девицей, уродливой, но кроткой, которая была на пять лет старше мужа. Тогда началась длительная борьба между ним и его двумястами гектарами земли, борьба, сперва сдержанная, но затем, под влиянием неудач, становившаяся все более и более яростной. Эта борьба велась ежегодно, ежедневно и, не сделав его богачом, позволила ему тем не менее вести широкий образ жизни здорового сангвиника, который принял за правило никогда не сдерживать своих аппетитов. Потом дела пошли еще хуже. Жена родила ему двоих детей: один из них, мальчик, возненавидел сельское хозяйство, пошел на военную службу и недавно, после Сольферино, был произведен в капитаны. Второй ребенок, нежная и прелестная девочка, была его любимицей. Поскольку неблагодарный сын скитался в поисках приключений, Урдекен сделал ее наследницей всего поместья. Сперва, в разгар уборки урожая, он потерял жену. Следующей осенью умерла дочь. Это было для него страшным ударом. Капитан появлялся не чаще, чем раз в год, и Урдекен неожиданно оказался обреченным на одиночество, без всякой надежды на будущее, без всякого стимула, побуждающего трудиться ради потомства. Но, несмотря на то что где-то в глубине его души кровоточила рана, он не пал духом, остался настойчивым и властным. Не обращая внимания на крестьян, насмехавшихся над его машинами и желавших разорения буржуа, который осмелился взяться за их ремесло, он продолжал упорствовать. Да и что же оставалось делать? Власть земли становилась над ним все сильнее и сильнее, вложенный в хозяйство труд и капитал с каждым днем привязывали к ней все крепче и крепче. Освободить его от земли могло только разорение.

Урдекен, широкоплечий, с красным лицом и маленькими руками, выдававшими его буржуазное происхождение, был самцом-деспотом для своих служанок. Он брал их всех без исключения, даже при жизни жены, причем делал это как нечто самое обыкновенное, не считаясь ни с какими возможными последствиями. Если бедным крестьянским девушкам, идущим в портнихи, удается иногда сохранить себя, то ни одна из поступающих работать на ферму не может избежать мужчины, будь то работник или сам хозяин. Г-жа Урдекен была еще жива, когда Жаклина поступила в Бордери. Ее приняли из милости, потому что отец девчонки, старый пьянчуга Конье, не скупился на побои, так что дочь его стала до того худой, до того тщедушной, что сквозь истрепанное платье, казалось, можно было рассмотреть все ее косточки. При этом она была настолько некрасива, что мальчишки улюлюкали ей вслед. Жаклине нельзя было дать тогда больше пятнадцати лет, хотя ей было уже почти восемнадцать. Она помогала служанке исполнять самую черную работу: мыть посуду, подметать двор, убирать в хлеву за скотом, и от этого была всегда так грязна, точно находила в грязи удовольствие. Впрочем, после смерти фермерши она стала выглядеть как будто немного почище. Все работники по очереди валили Жаклину на солому, ни один мужчина на ферме не упускал случая потискать ее, а однажды на нее покусился и сам хозяин, спустившийся вместе с девушкой в погреб: раньше он пренебрегал ею, а теперь тоже решил испробовать прелести этой неопрятной дурнушки. Но она бешено защищалась, исцарапала и искусала его так, что ему пришлось отступить. С тех пор ее карьера была сделана. Она сопротивлялась полгода, но потом отдалась, уступая понемногу, по маленькому кусочку обнаженного тела. Со двора она перешла на кухню, получив звание служанки, затем устроилась так, что у нее самой уже была девчонка-помощница; в конце концов, сделавшись настоящей дамой, она завела себе свою собственную прислугу. Оборванная грязнуха превратилась теперь в смуглую, привлекательную девушку, с крепкой грудью, гибкую и сильную при кажущейся худобе. Она оказалась большой кокеткой, чуть ли не купалась в духах и в то же время оставалась по-прежнему крайне неряшливой. Жители Рони и соседние земледельцы не переставали удивляться судьбе Жаклины: мыслимо ли, чтобы такой богач по уши втюрился в этакую дрянь, некрасивую и тощую дочь Конье, того самого Конье, который в течение двадцати лет дробил щебень на дорогах! Нечего сказать, хорош тесть, хороша девка! Крестьяне даже не понимали, что эта распутница была их местью ферме, возмездием забитого труженика разжиревшему буржуа, превратившемуся в крупного землевладельца. Дожив до пятидесяти пяти лет, до этого критического возраста, Урдекен целиком отдался своей страсти, испытывая чисто физическую потребность в Жаклине, нуждаясь в ней так же, как в хлебе и воде. Когда она почему-либо хотела быть ласковой с ним, она льнула к нему, как кошка, позволяя ему самые разнузданные наслаждения, решаясь без всякого стеснения на такие вещи, на которые не способны даже публичные женщины. После ссор, после ужасных вспышек, когда Урдекен грозился пинком вышвырнуть ее за дверь, он ради этих минут шел на унижение, умолял Жаклину не уходить от него.

Всего лишь накануне Урдекен влепил ей пощечину за то, что она устроила сцену, требуя пустить ее спать на той самой кровати, где скончалась его жена. После этого в течение всей ночи она не подпускала его к себе, награждая оплеухами, как только он приближался. Продолжая баловаться с рабочими фермы, Жаклина, чтобы укрепить власть над Урдекеном, томила его вынужденным воздержанием. Поэтому сегодня утром, когда он остался один в этой промозглой комнате и еще ощущал теплоту ее тела в измятой постели, им снова овладел гнев и неудержимое желание. Фермеру давно уже казалось, что служанка беспрестанно ему изменяет. Вскочив с постели, он громко воскликнул:

— Ну, уж если я тебя накрою, паскуда!..

Он быстро оделся и сбежал вниз.

Жаклина неслышно прошла через все комнаты еще спавшего дома, освещенного слабыми проблесками утренней зари. Заметив на дворе уже поднявшегося пастуха, старика Суласа, она отшатнулась. Но ее возбуждение было так велико, что она пошла дальше, не обращая на него внимания. А, все равно! Миновав конюшню, где, кроме пятнадцати лошадей, ночевали также четыре работника, она направилась в глубину двора, где под навесом спал Жан; постель его состояла из простой соломы, на которой он и лежал, укутавшись в одеяло, без простыней. Жаклина обняла спящего, зажав ему рот поцелуем. Охваченная дрожью, она прошептала прерывающимся от волнения голосом:

— Это я, дуралей! Не бойся же… Скорее, скорее!

Однако он испугался. Боясь, что их застанут, он никогда не хотел этого здесь, в своей постели. Рядом была лестница на сеновал, куда они и залезли, не закрыв за собою люка. Там они повалились на сено.

— Ах, дуралей, дуралей, — повторяла млеющая Жаклина своим воркующим голосом, который, казалось, поднимался из самой глубины ее чрева.

Жан Маккар работал на ферме около двух лет. По возвращении с военной службы он попал в Базош-ле-Дуайен вместе с одним своим товарищем, тоже столяром, и начал работать у его отца, мелкого деревенского предпринимателя, нанимавшего двух-трех рабочих. Но ремесло уже не доставляло ему никакого удовлетворения. За семь лет службы Жан настолько развратился и отвык от привычной работы с пилой и рубанком, что, казалось, стал совершенно другим человеком. Когда-то в Плассане он, не слишком способный к учению, едва умея читать, писать и считать, здорово работал по дереву. Благоразумный, очень усердный, Жан стремился создать себе независимое положение, отделиться от своей ужасной семьи. Старик Маккар держал Жана в подчинении, как девчонку, уводил у него из-под носа любовниц, каждую субботу приходил в мастерскую и отбирал заработанные им деньги. Когда мать Жана умерла от побоев и изнурения, он не замедлил последовать примеру сестры Жервезы, сбежавшей в Париж со своим любовником, и удрал из дому, не желая больше кормить бездельника-отца. Теперь Жан изменился до неузнаваемости: не то чтобы он стал ленив, но пребывание в полку очень расширило его кругозор. Политика, к которой раньше он был равнодушен, теперь чрезвычайно занимала его, и он охотно пускался в рассуждения о равенстве и братстве. Кроме того, сказались привычка к праздному времяпрепровождению, утомительное и бессмысленное стояние в карауле, сонное однообразие казарменной жизни и нелепая жестокость войны. И вот инструменты начали валиться у него из рук, он предавался воспоминаниям об итальянской кампании, испытывал необоримую потребность в отдыхе, желание забыться, растянувшись на траве.

Однажды утром хозяин послал Жана в Бордери работать по ремонту. Дела должно было хватить на целый месяц: надо было настелить новые полы в доме, починить чуть ли не все двери и окна. Довольный этим случаем, Жан растянул работу недель на шесть. Тем временем владелец мастерской успел умереть, а сын его, женившись, переселился на родину своей жены. Жан продолжал жить в Бордери, где все еще обнаруживались какие-нибудь прогнившие части деревянных строений, требовавшие замены, — теперь он уже работал поденно, от себя. Когда же наступила уборка хлеба, он взялся помогать, и это заняло еще полтора месяца. Видя, как он втянулся в сельские работы, фермер решил оставить его у себя. Меньше чем за год столяр превратился в хорошего батрака, возил хлеб, пахал, сеял, косил, умиротворенный соприкосновением с землей, в надежде что именно она-то и даст ему необходимое душевное спокойствие. Прощай, пила и рубанок! Казалось, он с его разумной медлительностью и любовью к размеренному деревенскому труду, с его унаследованной от матери выносливостью тягловой скотины был рожден для этих полей. Вначале Жан ходил как очарованный, он наслаждался окружающей природой, которую не замечают крестьяне, воспринимал ее сквозь призму когда-то прочитанных сентиментальных повестей и идей о скромности, добродетели и полном счастье, заполняющих нравоучительные сказки для детей.

Правду говоря, жизнь на ферме нравилась ему и по другой причине. Как-то, когда он еще занимался починкой дверей, дочка Конье явилась к нему и растянулась на стружках. Она сама заигрывала с ним — крепкое телосложение Жана, правильные и крупные черты его лица, указывавшие на то, что он должен быть хорошим самцом, соблазняли ее. Жан уступил ей раз, потом еще, так как не хотел, чтобы его считали дураком, да, кроме того, он и сам начинал чувствовать влечение к этой развратнице, умевшей возбуждать мужчин. Правда, где-то в глубине души его прирожденная порядочность протестовала. Нечестно было путаться с любовницей г-на Урдекена, к которому он испытывал признательность. Разумеется, Жан старался всячески оправдать себя: Жаклина не была женой Урдекена, он жил с ней как с потаскухой, а раз уж она изменяла хозяину на каждом шагу, — лучше воспользоваться самому, чем предоставлять удовольствие другим. Однако оправдания эти не могли заглушить росшее в нем неприятное чувство, тем более что он видел, как фермер все больше и больше привязывался к Жаклине. Конечно, дело должно было обернуться скверно.

Лежа на сене, Жан и Жаклина старались дышать неслышно. Жан, будучи все время настороже, вдруг услышал, что лестница затрещала. Он вскочил и, рискуя сломать себе шею, прыгнул в проем, через который сбрасывали сено. В ту же самую минуту в люке показалась голова Урдекена. Фермер успел заметить тень убегавшего мужчины и живот еще лежавшей навзничь, с раскинутыми ногами, женщины. Его обуяла такая дикая ярость, что он не догадался спуститься вниз и посмотреть, кто же был кавалером. Размахнувшись, он дал поднявшейся тем временем на колени Жаклине оглушительную оплеуху, от которой та снова повалилась.

— А, сука!..

Жаклина завыла как бешеная, отрицая очевидное:

— Неправда!

Он еле сдержался, чтобы не ударить каблуком в живот эту похотливую самку, — в живот, который он только что видел обнаженным.

— Я сам видел!.. Признавайся сейчас же, или я тебя пристукну!

— Нет, неправда! Неправда!

Когда наконец Жаклина поднялась на ноги и оправила юбку, то, решив поставить на карту все свое положение, она приняла наглый и вызывающий вид.

— А если и так! Тебе-то какое дело? Что я тебе — жена?.. Раз ты не хочешь, чтобы я спала в твоей постели, я могу спать там, где мне нравится.

Ее голос заворковал, как бы насмехаясь над ним.

— Ну-ка, пусти, я спущусь вниз… А вечером уйду совсем.

— Сию же минуту!

— Нет, вечером… А ты пока подумай.

Он весь дрожал от ярости, не зная, на ком сорвать свою злобу. Если у него уже не хватало мужества вышвырнуть сейчас же за дверь Жаклину, то с каким удовольствием выгнал бы он ее любовника! Но где его теперь поймаешь? Раскрытые двери указывали Урдекену, куда надо было идти, и он прошел прямо на сеновал, не заглянув в постели. Когда он спустился вниз, четыре работника уже одевались, под своим навесом одевался и Жан. Который же из пяти? Может быть, этот, может быть, тот; а может быть — и все пятеро, один за другим. Он надеялся, что виновник чем-нибудь выдаст себя, отдал приказания на утро, не послал никого в поле и остался сам дома, сжимая кулаки и рыща по ферме, бросая украдкой взгляды то туда, то сюда, обуреваемый желанием кого-нибудь прихлопнуть.

После первого завтрака, который подавался в семь часов, обход разъяренного хозяина повергнул всех в трепет. В Бордери было пять плугарей, по числу имевшихся плугов, три молотильщика, два скотника, пастух и свинопас — всего двенадцать работников, не считая стряпухи. Сначала, зайдя на кухню, фермер отчитал стряпуху за то, что та не убрала на место лопаты для хлебов. Затем он сунулся в оба овина; один из них был предназначен для овса, а другой, громадных размеров, высокий, как церковь, с пятиметровыми воротами, — для пшеницы. Там он привязался к молотильщикам, которые якобы слишком крепко били цепами, так что солома дробилась. Оттуда он завернул в коровник и, увидев, что все тридцать коров в отличном состоянии, что проход между хлевами начисто вымыт, а кормушки вычищены, пришел в бешенство. Не зная, к чему бы придраться, он выскочил снова во двор и, взглянув на баки с водой, за которыми должны были следить те же работники, заметил в одной из сточных труб воробьиное гнездо. В Бордери, как и на всех других фермах босского края, дождевую воду тщательно собирали с крыш при помощи сложной системы стоков. Фермер грубо спросил, не хотят ли из-за воробьев оставить его без воды. Но настоящая гроза разразилась, когда он дошел до конюхов. Хотя в конюшне у всех пятнадцати лошадей была свежая подстилка, он начал кричать, что это черт знает что — оставлять им подобную гниль. Устыдившись своей несправедливости и еще более отчаявшись, Урдекен продолжал обход и осмотрел все четыре навеса, где хранился инвентарь. Он обрадовался, когда заметил, что рукоятки у одного из плугов треснули. Тут он вышел из себя. Так эти мерзавцы ради забавы ломают его орудия?! Он поставит им это в счет, всем пятерым! Да, всем пятерым, чтобы никому не было обидно! Осыпая их ругательствами, он горящими глазами жадно всматривался в каждого из них, надеясь, что прохвост побледнеет или выдаст себя невольной дрожью. Никто не пошевелился, и он, махнув рукой, ушел.

Заканчивая свой обход осмотром овчарни, Урдекен вдруг решил допросить пастуха Суласа. Этот шестидесятипятилетний старик служил на ферме около полувека, но ничего не сумел скопить, так как его вконец разоряла жена, пьяница и потаскуха, которую он недавно с радостью похоронил. Он боялся, что из-за преклонного возраста он скоро окажется без работы. Конечно, может быть, хозяин окажет ему некоторую поддержку, но кто поручится, что хозяин не умрет первым? Да и можно ли от хозяев ожидать, что они расщедрятся на табачок и винцо? Кроме того, с Жаклиной они враждовали: он презирал ее, питая к ней ненависть старого слуги, которого терзали ревность и возмущение при виде того, как быстро идет в гору эта недавняя пришелица. Теперь, когда она командовала им, он, видевший ее в грязных лохмотьях и в навозе, был вне себя. Разумеется, будь она уверена в своем могуществе, она немедленно выгнала бы его. Поэтому Сулас держался осторожно. Он не хотел терять место и избегал столкновения, хотя и чувствовал за собой некоторую поддержку со стороны хозяина.

Овчарня, расположенная в глубине двора, занимала целое строение. Все восемьсот овец помещались в узком сарае, имевшем восемьдесят метров в длину, и разделялись только перегородками: здесь — матки, там — ягнята, дальше — бараны. Двухмесячных барашков, предназначенных для продажи, кастрировали, овечек же сохраняли для обновления поголовья маток, а самых старых овец продавали. В определенное время года ярок покрывали бараны, представлявшие собою помесь дишлейской породы с мериносами. Пышные, глупые и кроткие на вид, с тяжелой головой и большим круглым носом, они были похожи на чувственных людей. Всякого, кто входил в овчарню, обдавал терпкий запах аммиака, исходивший от старой подстилки, — ее только один раз в три месяца застилали свежей соломой. Кормушки, устроенные вдоль стен, можно было подвешивать все выше, по мере того как поднимался слой навоза. Воздух в овчарню все-таки проникал — через большие окна и щели в потолке, который служил полом помещавшемуся наверху сеновалу и состоял из досок, частично убиравшихся, когда запас фуража уменьшался. Впрочем, на ферме считали, что животная теплота, брожение мягкого, перепрелого навоза способствуют размножению овец.

Толкнув одну из дверей, ведущих в овчарню, Урдекен заметил, как в другую скрылась Жаклина. Она тоже думала о Суласе, обеспокоенная тем, что тот, конечно, выследил ее с Жаном. Но старик был невозмутим и, казалось, не понимал, ради чего вдруг она с ним так приветлива. Застав ее в овчарне, куда она обычно никогда не заходила, фермер затрясся как в лихорадке.

— Ну что, дядюшка Сулас, — спросил он, — есть у вас сегодня какие-либо новости?

Долговязый, тощий пастух с вытянутым, испещренным морщинами лицом, как бы вырезанным из древесины суковатого дуба, медленно ответил:

— Нет, господин Урдекен, решительно никаких, разве что пришли стригуны и сейчас примутся за работу.

Хозяин поболтал еще кое о чем, чтобы старик не догадался об истинной цели его прихода. Овец, которых держали в овчарне с начала ноября, со дня всех святых, скоро, к середине мая, должны были выпустить на клевер. Коров же выгоняли в поле только после жатвы. Несмотря на сухой климат и отсутствие естественных пастбищ, Бос давала хорошее мясо. Если тут не занимались по-настоящему животноводством, то причиной тому были лишь приверженность к старым традициям и лень.

Даже свиней на фермах откармливали не более пяти-шести штук, предназначая их только для домашнего потребления. Разгоряченной рукой Урдекен поглаживал подбежавших овец, которые вытягивали кверху морды с кроткими светлыми глазами; ягнята же, запертые в дальнем отделении, с блеянием лезли к перегородке.

— Так значит, дядюшка Сулас, вы ничего не видали сегодня утром? — снова спросил он, глядя пастуху прямо в глаза.

Старик, конечно, видел, но стоило ли говорить об этом? Покойница жена, пьянчужка и шлюха, научила его, что значат женское распутство я мужская глупость. А что, если изобличенная им Жаклина одержит верх? Тогда удар обрушится на его спину и от него непременно постараются избавиться, как от свидетеля, служащего помехой.

— Ничего не видал, ничего, — повторил он еще раз, смотря своими поблекшими бесстрастными глазами.

Проходя снова через двор, Урдекен заметил, что возбужденная Жаклина стоит там насторожившись, обеспокоенная разговором, происходившим в овчарне. Она делала вид, что занята птицей — шестьюстами курами, утками и голубями, которые хлопали крыльями, переваливались и копались в навозной яме среди непрекращающегося гама. Свинопас, несший ведро свежей воды в свинарню, разлил его по дороге, и это позволило Жаклине несколько разрядить свое нервное напряжение затрещиной, которую она влепила мальчишке. Однако, украдкой взглянув на фермера, она успокоилась, — было ясно, что фермер ничего не узнал: старый пастух держал язык за зубами. Наглость ее после этого возросла еще более.

За полдником она вела себя с вызывающей веселостью. Так как большие работы еще не начинались, на ферме ели только четыре раза в сутки: молочную тюрю в семь часов, жаркое в двенадцать, хлеб с сыром в четыре и, наконец, суп и сало в восемь вечера. Есть собирались в кухню, просторную горницу с длинным столом и скамейками по обе его стороны. О некотором прогрессе здесь говорила только чугунная плита, занимавшая один из углов огромного очага. В глубине его зияла черная пасть печи, вдоль прокопченных стен сверкали кастрюли и вытянулись в ряд предметы старой кухонной утвари. Стряпуха, толстая некрасивая девка, пекла этим утром хлеб, и его горячий запах поднимался из оставленного открытым ларя, куда он был сложен.

— Вы, видно, уже набили себе желудок? — развязно спросила Жаклина у вошедшего последним Урдекена.

После смерти жены и дочери Урдекен, чтобы не есть в одиночестве, садился за один стол со своими работниками, как это водилось в прежние времена. Он устраивался на одном конце стола, а напротив восседала его служанка-любовница. Всего было четырнадцать человек, стряпуха подавала.

Когда фермер, ничего не ответив, уселся на свое место, Жаклина заявила, что жаркое надо приправить. Приправа состояла из тоненьких гренков, которые разламывались в миске на мелкие кусочки и затем поливались вином и патокой. Жаклина потребовала дополнительную порцию, делая вид, что хочет побаловать мужчин; она отпускала такие шуточки, что все покатывались со смеху. Каждая ее фраза была двусмысленной и напоминала о том, что вечером она покинет ферму: раз сегодня предстояло расстаться, нужно, чтобы каждый напоследок сунул в соус свой палец, а то уж больше этого делать не придется — кто сегодня прозевает, тот впоследствии пожалеет. Пастух ел с тупым выражением лица; хозяин сидел молча и, казалось, тоже ничего не понимал. Жан, чтобы не выдать себя, принужденно смеялся вместе с остальными, хотя ему и было не по себе.

После завтрака Урдекен отдал распоряжение на вторую половину дня. В поле остались незаконченными лишь самые мелкие работы: нужно было обкатать овес и перепахать пар, пока еще не настало время косить люцерну и клевер. Поэтому он велел Жану и еще двум работникам остаться дома и привести в порядок сеновал. В ушах Урдекена стоял звон от нервного возбуждения, и, чувствуя себя крайне подавленным и несчастным, он начал бродить по ферме в поисках какого-нибудь занятия, которое могло бы заглушить его тоску. Под одним из навесов в углу двора расположились рабочие, пришедшие стричь овец. Он встал напротив и уставился на них.

Их было пятеро. Это были изнуренные, желтолицые парни. Они сидели на корточках, в их руках сверкали огромные стальные ножницы. Пастух приносил им связанных овец и клал их рядком на утрамбованную землю; тут они и лежали, как бурдюки, не имея возможности пошевелиться, и только блеяли, поднимая головы. Когда один из стригущих брал овцу в руки, та покорно замолкала, раздувая свои бока, покрытые густой шерстью, превратившейся от пыли и пота в сплошную черную корку. Под быстрыми ножницами животное совершенно оголялось, выходя из клубов руна, как обнаженная рука выходит из черной перчатки, становилось розовым и свежим в золотисто-белом подшерстке. Одна из маток, зажатая между коленями большого сухопарого парня, лежа на спине с раскинутыми ногами и вытянутой головой, выставила напоказ сокровенную белизну своего живота, по которому пробегала мелкая дрожь, как у человека, которого раздевают. Стригуны зарабатывали по три су на каждой овце, а тот, кто хорошо работал, мог остричь до двадцати голов в день.

Углубившись в свои мысли, Урдекен думал о том, что цена на шерсть упала до восьми су за фунт; нужно было торопиться продать ее, чтобы она не успела пересохнуть и потерять в весе. В прошлом году в Бос много скота погибло от язвы. Дела шли хуже и хуже, надвигалось разорение, над хозяйством нависла угроза полного банкротства, так как с каждым месяцем за хлеб давали все меньше и меньше. Охваченный хозяйственными заботами, задыхаясь в четырех стенах двора, фермер пошел посмотреть на поле. Его ссоры с Жаклиной всегда оканчивались таким образом: после буйных вспышек гнева, когда Урдекен в ярости сжимал кулаки, он в конце концов уступал, подавленный страданием, которое облегчалось одним только созерцанием зеленых хлебов и овсов, простиравшихся в бесконечность.

О, эта земля! Как он ее полюбил! Полюбил страстной любовью, любовью, которая питалась не одной лишь черствой мужицкой скупостью, но любовью сентиментальной, почти духовной! Он чувствовал в земле мать всего сущего, — она дала ему жизнь, его плоть и кровь, в нее со временем он вернется. Сперва, когда он, воспитанный в деревне, был еще совсем юным, его ненависть к училищу, желание сжечь свои учебники проистекали из простой привычки к свободе, к беготне по пашням, к пьянящему простору полей, открытых всем ветрам. Позднее, сделавшись преемником отца, он полюбил землю, как женщину. Любовь стала более зрелой, точно земля была отныне его законной женой, которую он должен оплодотворить. Эта нежная привязанность к земле с течением времени все усиливалась, по мере того как он отдавал ей свое время, свои деньги, саму жизнь, как хорошей и плодовитой жене, которой нельзя не простить ни капризов, ни даже измен. Сколько раз приходил он в отчаянье, когда земля, высыхая или же слишком набухая влагой, безвозвратно пожирала все семена и лишала его жатвы! Но потом он начинал сомневаться, винить самого себя, бессильного и неумелого самца, который не способен сделать ее плодовитой. В эту пору он все больше и больше стал интересоваться современными методами, пускаясь в разные новшества, сожалея, что в свое время бил баклуши в училище, вместо того чтобы пройти курс в одной из сельскохозяйственных школ, над которыми смеялся его отец и он сам. Сколько бесполезных попыток, неудавшихся опытов! Сколько машин было поломано работниками, сколько разочарований доставили ему негодные удобрения, купленные у мошенников-торговцев! Он ухлопал на хозяйство все свое состояние, а доходов, приносимых Бордери, едва хватало на пропитание. Впереди же — сельскохозяйственный кризис, который прикончит его совсем. Будь что будет! Он все равно до конца останется пленником своей земли, своей супруги, он отдаст ей на погребение свои кости.

В этот день, выйдя в поле, Урдекен вспомнил о своем сыне-капитане. Как хорошо было бы им работать вдвоем! Но он отогнал от себя воспоминание об этом шалопае, предпочитавшем таскать саблю. Нет у него больше детей, он окончит свои дни в одиночестве. Затем он стал думать о соседях и, прежде всего, о Кокарах, землевладельцах, которые также занимались хозяйством на ферме Сен-Жюст. Их было семеро — отец, мать, три сына и две дочери, — а дела обстояли у них нисколько не лучше. Робикэ, фермер в Шамад, срок аренды которого был на исходе, перестал даже унавоживать землю, предоставив добру пропадать. И так было у всех, у всех дела шли из рук вон плохо, — нужно работать до изнеможения и не жаловаться. Вид больших зеленых квадратов, вдоль которых он шел, начал мало-помалу оказывать на него свое умиротворяющее действие. Небольшие апрельские дожди подняли хорошие кормовые травы. Розовый клевер привел его в восхищение, так что он забыл обо всем остальном. Теперь он шел напрямик по пашне, чтобы посмотреть, как работают оба пахаря. Земля прилипала к его ногам; жирная, плодородная, как бы желая удержать хозяина в своих объятиях, она овладевала им целиком, а он, чувствуя в себе прилив сил, как в те времена, когда ему было тридцать лет, снова становился бодрым и жизнерадостным. Разве есть на свете женщины, кроме нее? Разве они могли идти в счет, все эти Жаклины? Все равно, какую из них ни возьми, любая — это посуда, из которой едят все кому не лень, так что приходится быть довольным, когда эта посуда хотя бы чисто вымыта. Такое оправдание низменного пристрастия к этой потаскухе окончательно развеселило его. Он прогулял целых три часа, пошутил со встреченной им служанкой Кокаров, которая возвращалась из Клуа верхом на осле, показывая из-под задравшейся юбки свои ноги.

Когда Урдекен вернулся в Бордери, он увидел Жаклину во дворе: она прощалась с кошками. На ферме их всегда было множество, точно даже не знали, сколько именно — двенадцать, пятнадцать, двадцать, — ибо они котились где-то под соломой и после исчезновения на некоторое время появлялись в сопровождении выводка из пяти-шести детенышей. Затем она подошла к конурам Императора и Душегуба, двух собак, стороживших стадо, но они ненавидели ее и заворчали.

Несмотря на это прощание с животными, обед прошел как всегда. Хозяин ел и разговаривал в обычном для него тоне. А когда наступил вечер, никаких разговоров об уходе уже не было. Все отправились спать, а замолкшую ферму окутал мрак.

В ту же ночь Жаклина легла в спальне покойной г-жи Урдекен. Это была прекрасная комната с большой кроватью, стоявшей в глубине алькова, затянутого красной материей. В ней находился также гардероб, маленький столик и вольтеровское кресло. А над небольшим бюро из красного дерева за стеклянными рамками сверкали медали, полученные фермером на сельскохозяйственных выставках. Взобравшись в одной рубашке на супружескую постель, вытянувшись на ней и широко раскинув руки и ноги, чтобы взять Урдекена целиком, Жаклина засмеялась своим воркующим смехом горлицы.

На следующий день она снова начала ластиться к Жану, но тот отпихнул ее. Раз дело принимало серьезный оборот, продолжать прежнее было бы нечестно, он решительно этого не хотел.

Глава 7

Несколько дней спустя Жан вечером возвращался пешком из Клуа. В двух километрах от Рони он заметил впереди крестьянскую повозку, которая ему показалась странной. Она была, по-видимому, пуста, на козлах не было никого, и лошадь, предоставленная самой себе, брела легкой рысцой в свою конюшню. Парень догнал ее и, остановив, заглянул в повозку: в ней лежал старик лет шестидесяти, толстый, маленького роста; он запрокинулся назад, и лицо его было багрового, почти черного цвета.

Жан был настолько удивлен, что даже закричал:

— Эй, дядя!.. Что он, спит, что ли? А может быть, пьян? Ба, да это старик Муха, отец тех двух сестер! Черт возьми, его, кажется, кондрашка хватила! Вот так штука!

Но Муха, пораженный апоплексическим ударом, был еще жив, он тяжело и прерывисто дышал. Уложив старика поудобнее и приподняв ему голову, Жан принялся нахлестывать лошадь, везя умирающего во весь карьер, боясь, как бы тот не скончался у него на руках.

Выехав на церковную площадь, он заметил Франсуазу, стоявшую на пороге своего дома. Увидев парня в их повозке и на их лошади, она изумилась.

— Что случилось? — спросила она.

— Отцу твоему плохо.

— Где же он?

— Вот, гляди сама!

Франсуаза поднялась на колесо и взглянула. В первое мгновение она была до того потрясена, что, казалось, не могла понять, в чем дело. Она смотрела на эту подергивающуюся лиловую маску, которую перекашивали конвульсии. Начинало темнеть, небозаволакивалось большим бурым облаком, сквозь которое заходящее солнце освещало умирающего багряным отблеском.

Франсуаза внезапно разрыдалась и бросилась бежать, чтобы предупредить сестру.

— Лиза, Лиза! Ах, господи!

Оставшись один, Жан не знал, что ему делать. Нельзя же было оставлять старика так, на дне повозки. Пол в доме со стороны площади был ниже уровня земли на целые три ступеньки, и этот спуск в темную дыру показался Жану не очень удобным. Он огляделся и заметил, что слева выходила на дорогу калитка, ведущая во двор, — вход в него не имел спуска. Двор, достаточно просторный, был огорожен живой изгородью; две трети его занимала желтоватая лужа, а на остальном пространстве, не превышавшем половины арпана, были разбиты грядки и росли фруктовые деревья. Жан отпустил поводья, и лошадь сама вошла во двор и остановилась перед конюшней, расположенной рядом с хлевом, в котором стояли две коровы.

В это время прибежали с плачем и криками Франсуаза и Лиза. Лиза, родившая четыре месяца назад, кормила грудью ребенка, когда ей сообщили о случившемся. В растерянности она захватила его с собой. Ребенок тоже надрывался от крика. Франсуаза снова влезла на колесо, Лиза взобралась на другое, и обе заголосили еще больше, тогда как дядя Муха по-прежнему лежал на дне повозки и дышал с тем же тяжелым присвистом.

— Папа, ответь нам! Скажи хоть словечко! Что же это с тобой? Скажи! Господи, что же это? Значит, что-нибудь с головой, раз ты говорить не можешь… Папа, папа, отвечай же!

— Вы лучше сойдите-ка. Надо его вытащить оттуда, — благоразумно заметил Жан.

Они не помогали ему и продолжали кричать еще сильнее. К счастью, на шум прибежала одна из соседок, Фрима. Это была высокая, худая и костлявая старуха, которая уже два года ухаживала за своим мужем, разбитым параличом, кормила и поила его, и сама с упорством вьючного животного обрабатывала единственный арпан земли, которым они владели. Она не растерялась, считая это происшествие в порядке вещей, и не хуже любого мужчины принялась помогать. Жан, обхватив Муху за плечи, вытащил его из повозки, так что Фрима смогла взять его за ноги. Затем они понесли старика в дом.

— Куда же его положить? — спросила старуха.

Обе девушки потеряв голову следовали за нею, не зная, что ответить. Муха занимал комнатку под самой крышей, на чердаке. Поднять его туда было невозможно. В нижнем этаже, за кухней, находилась большая горница с двумя кроватями, где помещались дочери. В кухне было совершенно темно; здесь парень и старуха остановились, не решаясь двигаться дальше из боязни на что-нибудь наткнуться.

— Надо все-таки что-то придумать!

Наконец Франсуаза зажгла свечу. В ту же самую минуту вошла Бекю, жена полевого сторожа, проведавшая о случившемся, без сомнения, своим нюхом — той скрытой силой, которая в одну минуту передает новость из одного конца деревни в другой.

— Ну что же это с ним стряслось, с беднягой? Да у него, я вижу, кровь в теле свернулась. Скорее сажайте его на стул.

Но Фрима не могла с этим согласиться. Разве можно сажать человека, который и на ногах-то не держится! Лучше всего положить его на кровать одной из дочерей. Начался спор, но тут появилась Фанни с Ненессом: она узнала о том, что произошло, у Макрона, к которому пришла одолжить вермишели, и, беспокоясь о своих двоюродных сестрах, решила зайти к ним посмотреть, в чем дело.

— Может быть, и правда лучше будет, если мы его посадим, — заявила она, — это заставит кровь течь.

Муху посадили на стул около стола, где горела свеча. Подбородок его уткнулся в грудь, руки и ноги повисли как плети. Судорога, перекашивавшая половину лица Мухи, открывала левый глаз, а из угла искривленного рта все сильнее и сильнее вырывался свист. Наступило молчание, — в сырую комнату, с земляным полом, покрытыми плесенью стенами и большой почерневшей печью, входила смерть.

Жан стоял со смущенным видом, а обе дочери и пришедшие женщины уставились на старика, опустив руки.

— Я все-таки пойду за доктором, — решился заметить парень.

Бекю покачала головой, остальные молчали: если это пустяки, чего ради платить за визит; если это конец, то доктор все равно уже ничем не поможет.

— Что может помочь, так это язвенник, — сказала Фрима.

— У меня есть камфарная настойка, — пробормотала Фанни.

— Это тоже хорошо, — заметила Бекю.

Лиза и Франсуаза, одурев, не знали, на что решиться. Старшая качала своего ребенка, Жюля; младшая стояла, держа в руках чашку с водой, и тщетно старалась напоить отца. Фанни, видя это, толкнула Ненесса, глядевшего во все глаза на гримасы умиравшего старика.

— Сбегай домой и скажи, чтобы тебе дали бутылочку с камфарной настойкой. Она стоит в шкафу слева… Слышишь? В шкафу слева… Да зайди к дяде Фуану и к тетке Большухе, скажи им, что дяде Мухе очень плохо… Беги же, беги скорее!

Когда мальчик одним прыжком выбежал из комнаты, женщины возобновили свой разговор по поводу случившегося. Бекю утверждала, что одного человека спасли тем, что щекотали ему в течение трех часов пятки. Фрима, вспомнив, что у нее оставался липовый цвет, которого она в прошлом году купила на два су для своего мужа, отправилась домой за снадобьем. Она вернулась с маленьким пакетиком в руках, а Лиза, передав ребенка Франсуазе, уже успела развести огонь. Тут появился и Ненесс.

— Дедушка Фуан уже лег… А Большуха сказала, что, если бы дядя Муха меньше пил, с ним бы ничего не случилось…

Но в это время Фанни, осмотрев принесенную им бутылку, воскликнула:

— Болван, я ведь тебе говорила — слева! А ты взял да принес одеколон…

— Это тоже хорошо, — заявила Бекю.

Старика силой заставили выпить липового отвара, вливая его в рот с ложки, которую приходилось втискивать между сжатыми зубами; затем натерли голову одеколоном. Ему, однако, не становилось лучше, и это приводило всех в отчаяние. Муха почернел еще больше, приходилось все время подтягивать его кверху, так как он сползал со стула, угрожая растянуться на полу.

— Да-а, — протянул Ненесс, подойдя к двери, — будет дождь. Небо какого-то странного цвета.

— Да, — подтвердил Жан, — я видел, как ползет скверная туча.

И как бы вернувшись к своей прежней мысли, он добавил:

— Это не важно; если только вы не против, я все-таки съезжу за доктором.

Лиза и Франсуаза с беспокойством смотрели друг на друга. Наконец вторая, побуждаемая великодушием молодости, решилась:

— Да, да, Капрал… Поезжайте в Клуа за господином Финэ… По крайней мере никто не скажет, что мы не исполнили своего долга.

В суматохе лошадь не распрягли, и Жану оставалось лишь вскочить в повозку. Послышалось громыханье железа и прерывистый грохот колес. Фрима заговорила о священнике, но все остальные, покачивая головами, дали понять, что хлопот было и так больше, чем нужно. Когда же Ненесс изъявил желание сходить за священником, жившим в трех километрах, Фанни рассердилась: как же, пустит она его в эту страшную ночь, когда небо такого зловещего ржавого цвета! А потом, ведь старик все равно ничего не слышит и не может говорить — зачем же беспокоить священника в такую погоду?

На раскрашенных часах с кукушкой пробило десять. Все были поражены: значит, прошло уже два часа, а дело нисколько не подвинулось вперед! Ни одна из женщин не собиралась уходить, — их всех удерживало зрелище, которое они хотели досмотреть до конца. На ларе лежал десятифунтовый хлеб и рядом с ним нож. Дочери, которых, несмотря на тревогу об отце, мучил голод, раньше всех машинально отрезали себе несколько ломтей и съели их всухомятку, не замечая, что они делают; их примеру последовали и другие три женщины, — хлеб начал уменьшаться. Все время кто-нибудь резал и жевал его. Второй свечи не зажигали и даже с той, которая горела, не снимали нагара. Темная и убогая крестьянская кухня с голыми стенами имела невеселый вид, а вдобавок еще не прекращалось предсмертное хрипение человека, неловко посаженного у стола.

Внезапно, приблизительно через полчаса после ухода Жана, Муха свалился и растянулся на полу. Хрип прекратился, старик был мертв.

— Ну вот, что я говорила? А вы хотели звать доктора! — ядовито заметила Бекю.

Франсуаза и Лиза снова разрыдались. В инстинктивном порыве сестринской нежности они бросились друг другу на шею, повторяя прерывающимися голосами:

— Господи! Мы теперь остались одни на белом свете! Все кончено, никого у нас нет… Что-то теперь с нами будет, господи!

Оставлять покойника на полу было нельзя. Недолго думая Фрима и Бекю нашли выход из положения: не осмеливаясь переносить тело, они стащили с одной из кроватей матрас и положили на него Муху, накрыв простыней до самого подбородка. В это время Фанни зажгла свечи в двух других подсвечниках и поставила их на пол по обе стороны покойника. Пока что все было сделано. Только левый глаз, несмотря на то что его три раза пытались закрыть, упорно открывался и, казалось, смотрел на присутствовавших. Искаженное, лилового цвета лицо резко выделялось на белой простыне.

Лиза в конце концов укачала своего Жюля, и началось бдение около покойника. Фанни и Бекю дважды собирались уходить, так как Фрима соглашалась провести ночь с девочками. Но все же они не уходили, а продолжали разговаривать вполголоса, искоса поглядывая на мертвеца. А Ненесс, овладев одеколоном, прикончил его, обильно поливая себе руки и голову.

Пробило двенадцать, и Бекю проговорила:

— А, господин Финэ, как вам это нравится! Действительно тут помереть успеешь… Ему нужно больше двух часов, чтобы приехать из Клуа!

Дверь во двор оставалась открытой, и сильный порыв ветра, ворвавшись в комнату, потушил обе свечи в головах у покойника. Это всех перепугало. Как только свечи были снова зажжены, опять ворвался вихрь, и снаружи, из бездонного мрака, донесся продолжительный, непрерывно нараставший гул. Он был похож на топот скачущей в карьер кавалерии, которая приближается, грозя опустошением, ломая сучья, заставляя стонать изуродованные поля… Все бросились к двери и увидели, как по серому небу, широко расстилаясь, мчалось медно-красное полотнище тучи… Неожиданно послышался треск, будто кто-то стрелял, и на землю обрушился дождь пуль, со щелканьем падавших к ногам и отскакивавших рикошетом.

Все испустили крик, крик, предвещавший разорение и нищету:

— Град! Град!

Потрясенные, словно их неожиданно хлестнули бичом, они, побледнев, с негодованием смотрели на разбушевавшуюся стихию. Все продолжалось не более десяти минут. Гром не гремел, но большие синие молнии сверкали беспрестанно, как бы стелясь по самой земле широкими, излучавшими фосфорическое сияние бороздами. Падавшие градины вычерчивали на небе множество светлых линий, подобных струям расплавленного стекла. Шум становился все сильнее и сильнее, он оглушал, как артиллерийская канонада; можно было подумать, что в бесконечную даль мчится поезд, пущенный на всех парах по железному мосту. Ветер носился с бешеной злобой, падающие наискось пули срезали на своем пути все, нагромождались в кучи и покрывали землю белым покровом.

— Град, господи боже!.. Вот несчастье! Смотрите, смотрите, прямо с куриное яйцо.

Они не решались выйти во двор, чтобы подобрать несколько градин. Ураган бушевал сильнее и сильнее, все оконные стекла были выбиты. Одна из градин разбила кружку, а другие катились по полу к самому тюфяку, на котором лежал покойник.

— Не больше пяти на фунт, — сказала Бекю, попробовавшая определить вес градин.

Фанни и Фрима ответили жестом безысходного отчаяния.

— Все пошло к черту! Мы разорены!

Град кончился. Скачущая галопом буря быстро удалялась, наступило гробовое молчание. Небо, освобожденное от зловещей тучи, стало черным, как чернила. Бесшумно лил мелкий, но частый дождь. А на земле до самого горизонта нельзя было различить ничего, кроме густого слоя градин, расстилавшегося белой скатертью и как бы светившегося собственным светом, точно это были мириады бледно мерцающих ночников.

Ненесс, выбежавший наружу, вернулся с большим куском льда, величиной с кулак. Градина была неправильной формы, с неровными, зазубренными краями. Фрима, которая не находила себе места, в конце концов также не устояла перед желанием пойти посмотреть, что же произошло.

— Схожу-ка я за фонарем, надо же знать, что он натворил!

Фанни сдерживалась в течение нескольких минут. Она продолжала причитать. Да, наделал он бед! Все, наверное, опустошил — и овощи, и фруктовые деревья. Хлеб и овес, правда, были еще невысоки и, пожалуй, пострадали не очень сильно, но виноградники… Ах, виноградники! И, подойдя к двери, она шарила глазами в непроницаемом мраке. Неизвестность бросала ее в лихорадочную дрожь, она пыталась определить возможные размеры потерь, преувеличивая их и представляя себе, что все поля сплошь иссечены и истекают кровью от нанесенных им ранений.

— Так как же, девочки? — сказала она наконец. — Я возьму у вас фонарь и побегу взглянуть на виноградники.

Она зажгла один из фонарей и исчезла вместе с Ненессом.

Старухе Бекю, которая своей земли не имела, в сущности, горевать было не о чем. Но и она, по привычке соболезновать для вида, вздыхала и взывала к небу. Любопытство тянуло ее все время к двери; когда же она увидела, что вся деревня загорелась огненными точками, она уже не могла отойти от нее. В просвет между сараем и хлевом можно было видеть всю Ронь. Внезапный град разбудил крестьян, и каждому не терпелось посмотреть на свое поле, ни у кого не было сил дожидаться рассвета. Фонари вспыхивали один за другим, все больше и больше, они перебегали и плясали в темноте. А Бекю, хорошо знавшая расположение домов, называла каждый фонарь именем его владельца.

— Смотрите! Вот и у Большухи зажглось. А вот выходят от Фуанов, а вон Макроны, а рядом с ними Лангени… Бог ты мой, несчастные, прямо сердце разрывается… Что делать, пойду и я!

Лиза и Франсуаза остались одни с телом своего отца. Дождик не переставал, легкое дуновение сырого ветра стелилось над землей, пригибало пламя свечей, и они от этого оплывали. Надо было бы закрыть дверь, но сестры думали о другом. Несмотря на свое семейное горе, они тоже были потрясены несчастьем, пронесшимся над деревней. Мало было, значит, того, что смерть у них в доме! Господь разорил все, и кто знает, будет ли теперь у них хотя бы кусок хлеба.

— Бедный отец, — пробормотала Франсуаза. — Как бы он теперь расстроился!.. Хорошо, что хоть этого-то он не видит!

И, заметив, что сестра берет второй фонарь, она спросила:

— Куда это ты?

— Да я вот думаю о горохе и бобах… Я сию минуту вернусь.

Лиза прошла через двор под проливным дождем и направилась в огород. Со стариком осталась одна Франсуаза. Да и она стояла на самом пороге, с волнением следя за удаляющимся фонарем. Ей казалось, что она слышит жалобы и плач. Сердце у нее разрывалось.

— Ну, как? Что? — кричала она. — Как там?

Никто ей не отвечал. Фонарь все быстрее метался взад и вперед, точно в безумии.

— Бобы побиты? Скажи… А горох? Пострадал он? Господи! А фруктовые деревья, а салат?

Услышав ясно долетевший до нее крик отчаяния, Франсуаза сразу решилась. Она подобрала юбки и побежала под дождем к сестре. А покинутый покойник остался один в пустой кухне, застывший под своей простыней, между двумя коптящими свечами. Левый глаз его, упорно оставаясь открытым, смотрел на ветхие балки потолка.

Как был опустошен этот клочок земли! Какой стон поднимался от разоренных полей! Люди разглядывали их, поднося мигающие фонари. Фонарь Лизы и Франсуазы, еле светивший сквозь мокрые стекла, двигался взад и вперед. Они наклоняли его к грядкам и смутно различали в маленьком освещенном круге срезанные под самый корень горох и бобы, изрубленные и иссеченные листья погубленного салата. Но больше всего пострадали фруктовые деревья: тонкие ветки и завязи плодов были срезаны, как ножом; даже самые стволы были изранены, и по лохмотьям содранной коры бежал сок. А дальше, в виноградниках, было еще хуже, фонари там кишмя кишели, подпрыгивали, кидались из стороны в сторону, а кругом стоял стон и изрыгались проклятия. Деревца были точно скошены, а находившиеся в цвету лозы устилали землю вместе с изломанными сучьями и молодыми побегами. Погиб не только урожай этого года, но и сами стволы кустов. Ободранные и искалеченные, они должны были засохнуть. Никто не замечал дождя; какая-то собака выла, как перед покойником, женщины рыдали, точно над могилой. Макрон и Лангень, несмотря на свое соперничество, светили друг другу, переходили от участка к участку, беспощадно ругаясь, по мере того как развертывалась картина бедствия, это на минуту появившееся зловещее видение, сейчас же снова исчезавшее в темноте. Даже не имевший уже собственной земли Фуан пришел поглядеть и бранился. Крестьяне один за другим выходили из себя: мыслимо ли это — за четверть часа потерять все, над чем они трудились в течение целого года! Чем заслужили они такое наказание? Никакой защиты, никакой справедливости, одни лишь бессмысленные бедствия обрушиваются на головы людей, произвол случая! Разъяренная Большуха вдруг подобрала несколько камней и швырнула их кверху, как бы желая пробить ими небосвод, который нельзя было различить в темноте. Она проревела:

— Эй ты, там, наверху, паршивая свинья! Оставишь ты нас когда-нибудь в покое?

Муха по-прежнему был один, брошенный в кухне на тюфяке, и продолжал смотреть в потолок, когда У ворот остановились две запряженные лошади. Жан привез наконец г-на Финэ, которого он прождал около трех часов. Жан возвратился в повозке, а доктор приехал в Ронь в своем кабриолете.

Доктор был высокого роста, худой, с лицом, пожелтевшим от неудовлетворенного честолюбия. Он порывисто устремился прямо в дом. В глубине души он ненавидел своих деревенских клиентов и считал их виновниками своего убогого положения.

— Как, ни души? Значит, ему стало лучше?

Потом, заметив мертвое тело, он добавил:

— Не-ет, слишком поздно… Говорил я вам, что так оно и будет, не хотел ведь ехать. Постоянная история: зовут, когда больного уже нет на свете.

Доктор был раздражен тем, что его зря потревожили. Когда же Лиза и Франсуаза, вошедшие в дом, сказали, что послали за ним только через два часа, он окончательно рассвирепел.

— Это вы его убили, черт вас дери! Вот идиотизм — давать после апоплексического удара одеколон и липовый отвар… А вместе с тем около него даже нет никого. Ну, разумеется, он никуда не убежит…

— Сударь, — пробормотала Лиза со слезами на глазах, — это все из-за града.

Господин Финэ расспросил и успокоился. Вот как, значит, тут выпал град? Живя вместе с крестьянами, он в конце концов проникся их интересами. Жан подошел тоже, и оба они, испуская громкие восклицания, удивлялись, что на них, когда они ехали из Клуа, не упало ни одной градины. Одних пощадило, а других, на расстоянии всего нескольких километров, разорило вконец. Действительно, достается тому, кому не везет. Затем, когда пришла с фонарем Фанни, а вместе с ней Фрима и Бекю, все трое заплаканные, и начали наперебой рассказывать о виденных ими ужасных подробностях, доктор важно заявил:

— Это несчастье, огромное несчастье… Для деревни большего бедствия и быть не может…

Его перебил какой-то глухой шум, похожий на бульканье кипящей воды. Он исходил от покойника, забытого между двумя свечами. Все замолчали, женщины перекрестились.

Глава 8

Прошел месяц. Старик Фуан, назначенный опекуном Франсуазы, которой недавно исполнилось четырнадцать лет, убедил ее и Лизу, бывшую на целых десять лет старше, отдать их участок земли в аренду двоюродному брату Делому, оставив себе только небольшую полоску луга. Это нужно было для того, чтобы земля поддерживалась и обрабатывалась как следует. Ведь теперь, когда обе девушки остались сиротами, им пришлось бы взять батрака, а это было бы очень разорительно, потому что цена на рабочие руки все росла. Делом же просто оказывал им услугу, обязуясь расторгнуть арендный договор, как только замужество одной из сестер сделает необходимым раздел полученного ими наследства.

Лиза и Франсуаза, уступив своему родственнику также и ненужную им теперь лошадь, оставили, однако, у себя обеих коров, Колишь и Белянку, и осла Гедеона. Они оставили себе еще огородик, не превышавший половины арпана. Возделывание гряд брала на себя старшая сестра, а на долю младшей падал уход за скотом. Конечно, работы и с этим набиралось достаточно, но обе они были, слава богу, здоровы и отлично могли со всем справиться.

Первые недели им приходилось туговато, так как после града нужно было все привести в порядок, перекопать огород, заново посадить овощи. Это побудило Жана кое-чем помочь им. С тех пор как он привез им умирающего отца, между ним и сестрами установились тесные приятельские отношения. На другой день после похорон он зашел узнать, как они себя чувствуют. Затем пришел еще как-то раз, держась с ними все более по-домашнему и стараясь им услужить. В один прекрасный день, явившись после обеда, он взял из рук Лизы лопату и сам закончил перекапывание участка. С тех пор он, как друг семьи, отдавал им все время, остававшееся у него свободным от работы на ферме. Он сделался совсем своим человеком и вошел в старый родовой дом Фуанов, который был построен одним из их предков лет триста назад и к которому все члены этого рода относились с особым почтением. Когда Муха, бывало, начинал жаловаться, что ему при разделе достался плохой жребий, и обвинял сестру и брата в том, что они его обобрали, те отвечали:

— А дом! Разве дом достался не тебе?

Убогий, весь в трещинах, дом осел, расшатался и был залатан тут и там досками и штукатуркой. Его построили первоначально из песчаника пополам с глиной; позднее две стены были переделаны: их залили гашеной известью. Наконец, в начале текущего столетия заменили солому на крыше маленькими плитками из шифера. Теперь и эта крыша уже прогнила. Так сохранялся этот дом, так он еще кое-как держался, уйдя в землю на целый метр: в старину дома строили именно так — врывали их в грунт для того, чтобы было теплей. Правда, это вызывало другие неудобства: во время больших ливней дом заливало водой, и как бы ни мели укатанный земляной пол, все равно в углах всегда оставалась грязь. Но особенно хитроумным казалось расположение дома: он выходил задней своей стеной на север, к бескрайней босской равнине, откуда зимой дули неистовые ветры. В стене, почти на уровне земли, было пробито только одно, крохотное, как глазок, окошко, закрываемое ставнями, как будто это была рыбацкая лачуга на берегу океана, у которой со стороны моря заделывают малейшую щель. Мало-помалу босс кие ветры наклонили дом вперед, и он стоял теперь, как дряхлая старуха, не имеющая сил разогнуть спину.

Скоро Жан знал в доме каждую щель. Он помог привести в порядок комнату покойного, расположенную рядом с сеновалом и отделенную от него простой дощатой перегородкой. Вся мебель этой каморки состояла из старого сундука, наполненного соломой и служившего постелью, стула и столика. В нижнем этаже Жан не переступал за пределы кухни, избегая следовать за сестрами, когда те направлялись в свою комнату; там, сквозь постоянно открытую дверь, виднелся двуспальный альков, большой шкаф орехового дерева и великолепный круглый резной стол, украденный в далекие времена в одном из замков. Позади этой комнаты была еще одна, такая сырая, что отец предпочитал спать наверху: в ней не решались даже хранить картофель, так как он тотчас же прорастал. Жизнь протекала главным образом в кухне, в этой просторной закопченной комнате, где в течение трех столетий сменялись одно за другим поколения Фуанов. Она пахла упорным трудом, скудным питанием, непрерывными усилиями рода, который, истощаясь в работе до полусмерти, еле-еле добивался того, чтобы не умереть с голоду, и никогда не имел лишнего су ни в конце, ни в начале года. Дверь из нее вела прямо в хлев, соединяя людское общество с коровами; и даже когда эта дверь оставалась закрытой, на коров можно было смотреть через окошечко, пробитое в стене. Дальше шла конюшня, где обитал один Гедеона, наконец амбар и дровяной сарай. Таким образом, всюду можно было проникнуть прямо из дома, не выходя на улицу. Никогда не высыхавшая во дворе лужа являлась единственным источником воды для скота и поливки огорода. А чтобы достать питьевой воды, нужно было каждое утро спускаться вниз по улице к колодцу.

Жан с удовольствием приходил сюда, не отдавая себе отчета, почему его тянуло в этот дом. Лиза, веселая и полная, отличалась гостеприимством. Однако возраст ее уже сказывался: ей было двадцать пять лет, она начинала стареть и дурнела, особенно после родов. Но она оставалась выносливой в работе и выполняла все с таким рвением, радостным криком и шумом, что на нее было приятно смотреть. Жан относился к ней, как к женщине, говорил ей «вы», продолжая вместе с тем обращаться на «ты» к пятнадцатилетней Франсуазе, которая по-прежнему была для него девочкой. Ветер, солнце и тяжелая работа не успели еще обезобразить ее. У Франсуазы было хорошенькое продолговатое личико с маленьким упрямым лбом, черными спокойными глазами и пухлыми губами, над которыми рос преждевременный пушок. Сколько бы ни считали ее за девочку, она тоже была женщиной, и, как говорила сестра, Франсуазу не пришлось бы щекотать особенно долго, чтобы сделать ей ребенка. После смерти матери младшую сестру воспитывала Лиза; это и было причиной их огромной нежности — деятельной и шумной со стороны старшей, страстной, но сдержанной со стороны младшей. Маленькая Франсуаза слыла исключительно смышленой девчонкой. Несправедливость приводила ее в неистовое негодование. Раз уж она сказала: «Это мое, а это твое», — она не уступила бы даже под ножом. И кроме того, она обожала Лизу и потому, что считала это своей обязанностью. Франсуаза была рассудительной, очень благоразумной, без дурных мыслей, и портило ее только слишком раннее физическое развитие, оно делало ее томной, немного чувственной и ленивой. В один прекрасный день она тоже начала говорить Жану «ты», как другу, который был много старше, добродушно шутил с ней и иногда дразнил, нарочно говоря неправду и защищая что-нибудь явно несправедливое. Он находил удовольствие, видя, как ее душит злоба.

Как-то в июньское воскресенье, когда после обеда стоял уже палящий зной, Лиза полола в огороде горох, положив заснувшего Жюля под сливовое дерево. Солнце нестерпимо жгло ее, и, согнувшись почти вдвое, она, тяжело дыша, вырывала траву. В это время из-за живой изгороди послышался голос:

— Что это? Вы даже в воскресенье не отдыхаете? Она узнала голос и выпрямилась. Руки и лицо ее были красны, но тем не менее она выглядела весело.

— Ну, так что же? Чем же воскресенье хуже будней? Работа-то ведь сама собой не сделается!

Это был Жан. Он обошел изгородь и прошел в огород через двор.

— Бросьте, я вам сейчас все докончу.

Но Лиза отказалась — ведь оставалось совсем немного. А потом все равно: если она не будет заниматься этим, так возьмется за другую работу. Сколько бы она ни вставала в четыре часа утра, сколько бы ни шила вечером при свече, конца работе не было видно.

Не желая ей противоречить, Жан, выбрав место, чтобы не задавить Жюля, присел в тень ближайшего сливового дерева и стал наблюдать, как она работала. Снова согнувшись и выпятив зад, Лиза беспрестанно одергивала юбку, чтобы скрыть свои толстые ноги. Наклонившись к самой земле, она орудовала обеими руками, не боясь прилива крови, от которого у нее на шее вздулись жилы.

— Здорово у вас получается, — сказал он, — комплекция у вас для этого славная.

Очевидно, она немного гордилась этим и потому благодушно рассмеялась. Жан тоже рассмеялся, искренне любуясь ею, находя ее сильной и мужественной, как парень. Ее поднятый кверху зад, ее напряженные икры — все это женское пахнущее потом тело, стоящее на четвереньках, как возбужденное животное, не вызывало в нем никакого нечистого желания. Он думал только о том, что, имея такое сложение, легко было одолевать тяжелую работу: в хозяйстве такая женщина стоила хорошего мужика.

Вполне понятно, что в связи с этими мыслями он не удержался и сообщил ей новость, которую собирался хранить про себя:

— А я третьего дня видел Бюто.

Лиза медленно поднялась. Но она не успела ни о чем спросить. Франсуаза, узнав голос Жана, вышла из помещавшейся в глубине хлева молочной. Ее обнаженные руки были выпачканы молоком.

— Ты его видел… Ах он свинья! — рассвирепела она.

Неприязнь Франсуазы к Бюто все возрастала. При ней нельзя было произнести имени этого двоюродного брата, чтобы вся ее честная натура не возмутилась, как если бы она была лично оскорблена и жаждала мести.

— Разумеется, свинья, — спокойно заявила Лиза. — Но что же теперь повторять это, все равно дела вперед не подвинешь!

Она уперлась руками в бока и серьезно спросила:

— Ну, так что же сказал Бюто?

— Да ничего, — ответил, смутившись, Жан, сердясь на себя за свой слишком длинный язык. — Мы говорили с ним о его делах. Отец кричит на всех перекрестках, что собирается оставить сына без наследства. А он говорит, что у него есть возможность выждать время, потому что старик крепок, и что вообще ему на это наплевать.

— А знает ли он, что Иисус Христос и Фанни все-таки подписали акт и что оба они вступили во владение, получив каждый свою часть?

— Как же, знает. Бюто знает также, что дядюшка Фуан отдал его часть, от которой он отказался, своему зятю Делому. Ему известно, что господин Байаш был чрезвычайно разгневан и поклялся, что никогда больше не будет метать жребий, прежде чем не подпишут бумагу. Да, да, он отлично знает, что дело совсем покончено.

— А! И он ничего не говорит?

— Нет, ничего не говорит.

Лиза, не сказав ни слова, опять согнулась и двинулась вперед, так что виден был только ее круглый зад. Затем, не разгибаясь, она повернула голову и проговорила:

— Если вы хотите знать, Капрал, то выходит, что мне остается довольствоваться Жюлем как расплатой.

Жан, пытавшийся до этого обнадежить ее, покачал головой.

— Кто его знает: пожалуй, это правда.

И он посмотрел на Жюля, о котором совсем было забыл. Туго запеленатый младенец продолжал спать с неподвижным лицом, озаряемым солнцем. Да, загвоздка была в нем, в этом мальчонке! А то почему бы ему и не жениться на Лизе, раз она оказывается свободной! Эта мысль осенила его неожиданно, сейчас, пока он следил за ее работой. Может, он даже любил ее; может быть, именно желание видеть ее и влекло его к ним в дом. Однако он сам был удивлен этим, так как никогда не желал Лизы и даже не заигрывал с ней, как, например, с Франсуазой. Подняв голову, он заметил, что девушка, выпрямившись, стояла на солнце, все еще рассерженная, сверкая своими полными страсти глазами; это было так смешно, что он сразу развеселился, несмотря на смущение, вызванное его внезапным открытием.

Но тут послышался звук какого-то странного рожка, какой-то призывный сигнал, и Лиза, бросив свой горох, воскликнула:

— Да это Ламбурдье!.. Мне надо заказать ему чепец.

На дороге, проходившей за изгородью, показалась фигура небольшого человечка, шедшего впереди длинной повозки, в которую была запряжена лошадь. Это был Ламбурдье, крупный торгаш из Клуа, который свою торговлю модными новинками постепенно расширил до того, что стал снабжать крестьян шляпами, обувью, галантереей и даже скобяными товарами. Он возил за собой по деревням в радиусе пяти-шести лье настоящую лавку. В конце концов крестьяне стали покупать у него решительно все, начиная от кастрюль и кончая подвенечными нарядами. Повозка у Ламбурдье была откидная, с целой серией выдвижных ящичков, как в заправском магазине.

Получив заказ на чепец, Ламбурдье сказал:

— А пока что не хотите ли посмотреть роскошные фуляровые шарфы?

И, выдвинув одну из картонок, торговец достал оттуда красные фуляровые шарфы с золотым узором. Он помахивал ими, и на солнце они казались ослепительно яркими.

— Ну, как? Всего три франка, совсем даром… А парочку я отдам вам за сто су.

Через изгородь, на которой сохли пеленки Жюля, Лиза и Франсуаза взяли у Ламбурдье шарфы и с завистью ощупывали их. Но благоразумие удерживало сестер: можно обойтись и без шарфов, а потому зачем зря тратить деньги. Они уже собирались отдать их обратно, когда Жана внезапно осенила мысль жениться на Лизе, несмотря на ребенка. Тогда, чтобы сразу же сделать первый шаг, он крикнул ей:

— Нет, нет, оставьте себе, я хочу вам сделать подарок! Вы меня обидите, если откажетесь, это просто по дружбе.

Франсуазе он ничего не сказал, и та по-прежнему протягивала свой шарф торговцу. Жан заметил это, у него защемило сердце от жалости, и ему показалось, что она побледнела, а губы ее передернула судорога.

— Да оставь же и ты себе, дурочка!.. Я ведь хочу подарить и тебе, не упрямься!

Обе сестры, побежденные щедростью Жана, со смехом отказывались. А Ламбурдье уже тянул через изгородь руку, чтобы забрать сто су. Затем он исчез, лошадь покатила длинную повозку дальше, и хриплый призыв его рожка замолк на повороте дороги.

Жан решил сейчас же двинуть дело и объясниться с Лизой. Его намерению помешало неожиданное происшествие. По всей вероятности, конюшня была плохо закрыта, так как осел Гедеон очутился посреди огорода и отважно ощипывал гряду моркови. Этот здоровый, крупный осел рыжеватой масти, с большим серым крестом на спине, был забавным и хитрейшим существом. Он великолепно отодвигал мордой засов и являлся в кухню за своей порцией хлеба. По тому, как Гедеон шевелил ушами, когда его бранили за проделки, видно было, что он понимает то, что ему говорят. Как только Гедеон увидел, что его выходка замечена, он принял совершенно равнодушный и безобидный вид. Когда на него закричали и замахнулись, он пустился бежать, но вместо того, чтобы вернуться во двор, бросился по дорожкам в самую глубь сада. Началась настоящая погоня, и когда Франсуазе удалось наконец схватить его, он весь подобрался, втянув в туловище уши и ноги, и как бы старался стать тяжелее, чтобы помедленнее двигаться. Ничто не помогало — ни пинки, ни ласковые уговоры. Потребовалось вмешательство Жана, который саданул его в зад своими сильными мужскими руками, потому что Гедеон после того, как он перешел исключительно под начало женщин, стал выказывать к ним полнейшее презрение. От этой суматохи Жюль проснулся и заревел. Случай был упущен, и парню на этот раз не оставалось ничего другого, как отправиться домой, не сказав ни слова.

Прошла целая неделя, в течение которой Жан не мог отделаться от чувства робости и не решался уже на разговор. Не то чтобы дело казалось ему неподходящим — напротив, размышления убеждали его в том, что выгод тут даже больше, чем он ожидал раньше, и они представлялись обеим сторонам. Если у него не было никакого имущества, то у нее был на руках ребенок, — это уравнивало. Жан не руководствовался никакими корыстными расчетами, он столько же заботился о ее счастье, сколько о своем собственном. А потом женитьба освободила бы его от Жаклины, с которой он снова сошелся, уступая своему влечению. Он решился, таким образом, окончательно и ждал лишь случая, чтобы объясниться, подыскивая слова, которые ему придется сказать, так как и служба в полку не помогла ему избавиться от неловкости в обращении с женщинами.

Однажды Жан удрал с фермы около четырех часов с твердым намерением поговорить. В этот час Франсуаза выгоняла коров на вечернее пастбище, и он выбрал именно это время, чтобы оказаться с Лизой наедине. Но сначала Жана ожидало разочарование. Фрима, как дружески расположенная соседка, помогала в кухне молодой женщине отстирывать намоченное накануне белье. С самого утра там кипел котел с золой и ароматными кореньями ириса. Котел был подвешен над очагом, где ярким пламенем горели тополевые дрова. Подоткнув юбку и засучив рукава, Лиза черпала воду желтым глиняным горшком и поливала сложенное в лохань белье; в самом низу были простыни, затем тряпки, потом рубашки, наконец опять простыни. Большой помощи Фрима не оказывала, она лишь через каждые пять минут выливала обратно в котел ведро, которое стояло под лоханью и куда стекала с белья зольная вода, да болтала.

Жан терпеливо ждал, надеясь, что она уйдет. Но она не уходила, продолжая рассказывать о своем несчастном муже-паралитике, который мог двигать только одной рукой. Это было большое горе. Они никогда не жили богато, но, пока он работал, арендовали землю и с выгодой для себя возделывали ее. Теперь же Фриме стало тяжелее, так как вся обработка единственного арпана земли, принадлежавшего им, легла на ее плечи. Она выбивалась из сил, собирала на дорогах конский навоз, потому что своего скота у них не было, выращивала салат, горох, бобы, ухаживала за каждым ростком и даже поливала три сливовых и два абрикосовых дерева. Благодаря ее трудам этот арпан земли начал приносить значительный доход, и каждую субботу она отправлялась на рынок в Клуа, сгибаясь под тяжестью двух огромных корзин; более крупные овощи перевозил ей на повозке сосед. Она редко возвращалась домой, не выручив нескольких пятифранковых монет, в особенности когда созревали фрукты. Но что ее постоянно огорчало, так это недостаток навоза: ни конского навоза, ни помета нескольких кроликов и кур, которых она все-таки держала, ей не хватало. Она дошла до того, что стала пользоваться испражнениями старика и своими собственными, этим человеческим удобрением, к которому относятся с таким презрением даже в деревнях. Об этом стало известно, над ней подшучивали, и она получила прозвище «мамаша Дерьмо», которое вредило ее торговле на рынке. Городские дамочки перестали покупать ее великолепную капусту и морковь, с отвращением отворачиваясь от нее. Как ни кротка была Фрима, но это выводило ее из себя.

— Так вот, Капрал, скажите мне, разве это разумно?.. Разве нельзя пользоваться всем тем, что посылает нам господь бог? А потом, разве скотский навоз чище?.. Нет, нет, тут только зависть; они, в Рони, завидуют мне, что у меня овощи растут лучше… Скажите, Капрал, вам это тоже противно?

Жан, смутившись, ответил;

— Да, не скажу, чтобы такая штука была особенно аппетитной! К такому ведь не привыкли, хотя, может быть, это только предрассудок.

Подобная откровенность привела бедную женщину в полное отчаяние. Она не была сплетницей, но на этот раз не могла себя сдержать.

— Ладно, значит, они и вас уже восстановили против меня. Да знали бы вы, что это за мерзавцы и что они про вас болтают!

И она выложила все роньские сплетни о молодом парне. Сперва его ненавидели за то, что он рабочий, что он пилит и строгает, вместо того чтобы пахать землю. Потом, когда и он впрягся в плуг, его стали обвинять в том, что он, пришелец, отбивает у здешних хлеб. Кто знает, откуда он явился! Может быть, он что-нибудь натворил и ему теперь нельзя вернуться домой? За его отношениями с Жаклиной шпионили и говорили, что в один прекрасный день они отравят папашу Урдекена и обворуют его.

— Ах, сволочи! — пробормотал Жан, побледнев от негодования.

Лиза, опускавшая в это время горшок в кипящий котел, при имени Жаклины, которой она сама иногда поддразнивала Жана, расхохоталась.

— Ну, раз уж начала, надо досказать все до конца, — продолжала Фрима. — Каких только гадостей про вас не говорят с тех пор, как вы начали приходить сюда… На прошлой неделе вы подарили каждой из них по фуляровому шарфу, в воскресенье за обедней на это обратили внимание… Очень грязная история, но говорят, что вы живете с ними обеими.

Жан внезапно поднялся и с дрожью в голосе, но решительно сказал:

— Слушайте, мамаша, я отвечу, извольте, я нисколько не буду стесняться… Да, я хочу спросить у Лизы, согласна ли она выйти за меня замуж… Слышите, Лиза? Я вас спрашиваю… Если вы ответите согласием, то очень меня обрадуете.

Лиза в это время как раз выливала горшок в лохань. Однако она нисколько не торопилась, полила как следует белье, затем остановилась с обнаженными и распаренными руками, задумалась и посмотрела Жану прямо в лицо:

— Так, значит, это серьезно?

— Вполне серьезно.

Лиза нисколько не казалась удивленной: это представлялось ей совершенно естественным. Но она не говорила ни да, ни нет, что-то ее, по-видимому, смущало.

— Неужели вы откажете мне из-за Жаклины? — снова заговорил Жан. — Из-за того, что Жаклина…

Она прервала его, махнув рукой, показывая этим, что и сама не придавала никакого значения связи Жана на ферме.

— Дело еще в том, что я могу принести с собою только руки да ноги, тогда как у вас есть дом и земля.

Она снова махнула рукой, как бы желая сказать, что в ее положении, с ребенком на руках, все взаимно уравновешивалось.

— Нет, нет, это все пустяки, — заявила она наконец. — Дело только в Бюто…

— Но ведь он сам не хочет?..

— Конечно, да и любовь наша уже кончилась, раз он вел себя так дурно… Но как-никак надо поговорить с Бюто.

Жан с минуту подумал, а затем рассудительным тоном сказал:

— Как хотите… Конечно, раз есть ребенок, без разговора не обойтись.

Фрима, выливавшая в это время ведро в котел, приняв серьезный вид, сочла долгом одобрить решение Жана и не скрывать своего расположения к нему. По ее мнению, он был честным парнем, добрым и покладистым. В это время снаружи послышался шум: это Франсуаза возвращалась с коровами.

— Эй, Лиза, — кричала она, — иди посмотри! Колишь повредила себе ногу.

Все вышли на двор, и Лиза при виде хромавшей скотины — левая передняя нога у нее была поранена и в крови — внезапно рассердилась. Она разразилась одним из тех приступов ярости, с которою обрушивалась на сестру, когда та, еще маленькой, совершала какой-либо проступок.

— Опять, растяпа? Говори!.. Опять заснула на траве!

— Честное слово, нет… Не знаю, что с ней такое могло приключиться. Я ее привязала к колышку, и она, наверное, запуталась в веревке.

— Молчи, лгунья!.. Ты когда-нибудь совсем уморишь мою корову.

Черные глаза Франсуазы загорелись. Она побледнела и с негодованием залепетала:

— Твою корову, твою корову… Ты, кажется, могла бы сказать — нашу корову.

— Как? Нашу корову? У тебя есть своя корова, дрянная девчонка?

— Да, половина всего, что здесь есть, принадлежит мне. Я могу забрать эту половину и делать с ней, что хочу, — даже пустить по ветру, если понравится.

Сестры угрожающе, как два врага, смотрели друг на друга в упор. За время их долголетней взаимной любви это была первая горькая ссора, первое резкое столкновениеинтересов. Одну раздражало мятежное неповиновение, другая упорствовала и негодовала на несправедливость. Старшая уступила и вернулась в кухню, чтобы не отхлестать девчонку по щекам. И когда Франсуаза, поставив коров в стойло, появилась снова и подошла к деревянному ларю отрезать себе кусок хлеба, воцарилось молчание.

Лиза, однако, успокоилась. Вид сестры, нахмуренной и надутой, был ей теперь неприятен. Она заговорила первая, желая покончить с размолвкой, сообщив Франсуазе неожиданную новость:

— Ты знаешь, Жан хочет, чтобы я вышла за него замуж, он сделал мне предложение.

Франсуаза, стоя лицом к окну, равнодушно жевала хлеб. Она не потрудилась даже обернуться.

— А мне-то какое до этого дело?

— Тебя это касается, потому что Жан станет твоим зятем, и мне интересно знать, нравится ли он тебе.

Та пожала плечами.

— Нравится? С какой стати? Он или Бюто — ведь не я буду с ним спать!.. Только, если хотите знать, это довольно грязная история…

И она вышла, решив доесть свой ломоть на дворе.

Жан, которому сделалось не по себе, вынужденно засмеялся, словно над выходкой избалованного ребенка. Фрима же заявила, что в ее время девчонку отхлестали бы до крови. Что касается Лизы, то она сделалась очень серьезной и несколько минут молчала, снова занятая своей стиркой.

Затем она наконец сказала:

— Ну, значит, так, Капрал… Я не скажу вам ни да, ни нет… Вот будет покос, повидаюсь со своими, посоветуюсь и узнаю, как мне поступить. Тогда и порешим на чем-нибудь. Идет?

— Идет!

Жан протянул Лизе руку, она подала ему свою, и он крепко потряс ее. От всей фигуры Лизы, намокшей в горячем щелоке, исходил запах хорошей хозяйки — запах золы и ароматных кореньев ириса.

Глава 9

Жан уже второй день работал на механической косилке, убирая траву с нескольких арпанов луга, протянувшихся вдоль речки Эгры и принадлежавших ферме Бордери. От зари до самой ночи слышно было размеренное пощелкивание лезвий. В то утро он уже кончал работу; скошенная трава ложилась позади колес нежно-зелеными волнами. Так как ворошилки на ферме не было, пришлось нанять в помощь Жану двух работниц. Это были Пальмира, вынужденная изнурять себя поденщиной, и Франсуаза, которая нанялась просто из прихоти, так как подобная работа доставляла ей развлечение. Обе они, придя в пять часов утра, при помощи длинных вил расстилали рядами наполовину высохшую траву, сложенную накануне в копны, чтобы она не сопрела от ночной росы. Солнце поднималось по яркому и чистому небосклону; легкий ветерок освежал воздух. Погода для уборки сена была самая подходящая.

После завтрака, когда Жан вместе со своими помощницами вернулся на луг, сено первого из скошенных арпанов было уже готово. Он пощупал его: оно оказалось сухим и хрустело.

— Ну, что же, — воскликнул Жан, — еще разок поворошить, а вечером начнем укладывать в стога!

Франсуаза была одета в платье из серого полотна, а голову она повязала синим платком; один край его спускался на затылок, а два других конца свободно свешивались на щеки, защищая лицо от яркого солнца. Одним взмахом вил девушка подхватывала охапку травы, пускала ее по ветру, и она разлеталась во все стороны, как светлая пыль. Травинки летели, распространяя сильный, одуряющий запах, запах срезанной травы и увядших цветов. Франсуаза изнемогала от жары, продвигаясь вперед сквозь эту висевшую в воздухе пыль, которая забавляла ее.

— Да, девонька, — сказала Пальмира своим обычным жалобным голосом. — Сразу видно, что ты еще молода… Погоди, завтра почувствуешь, как будет руки ломить.

Они были, однако, не одни. На равнине, расстилавшейся вокруг них, косила и ворошила сено вся Ронь. Делом пришел на покос до восхода солнца, чтобы захватить траву, пока она, влажная от росы, хорошо режется косой, как мягкий хлеб. По мере же того, как трава высыхала, она твердела и плохо поддавалась, о чем и говорил теперь свистящий звук косы, летавшей взад и вперед в обнаженных руках Делома. Ближе, соприкасаясь с владениями фермы, были расположены два небольших луга, принадлежавшие один Макрону, другой Лангеню. На первом из них Берта, одетая барышней, в платье с оборками и соломенной шляпе, работала вместе с поденщицами, чтобы разогнать скуку. Однако она уже утомилась и стала в тени ветлы, опираясь на вилы. На другом лугу Виктор, косивший за отца, только что сел на землю и, зажав железный брус между коленями, отбивал свою косу. В течение пяти минут в воздухе нельзя было ничего различить, кроме этого упорного, торопливого стука молотком по металлу.

Франсуаза как раз поравнялась с Бертой…

— Что это? С тебя уже хватит?

— Устала немного, с непривычки…

Они начали болтать. Разговор вертелся вокруг Сюзанны, сестры Виктора, которую Лангени отдали в ученье к портнихе в Шатоден, откуда она через десять месяцев сбежала в Шартр, чтобы пожить на воле. Говорили, что она удрала с писарем нотариуса, и все роньские девушки шушукались об этом, сообщая друг другу воображаемые детали происшествия. Жить на воле означало кутить в задних комнатах винных лавок, пить сироп из красной смородины и сельтерскую воду, проводить время в разгульных мужских компаниях, где женщины по очереди переходят от одного к другому.

— Да, милочка, вот оно как… Нечего сказать, пошла по хорошей дорожке!

Франсуаза, бывшая помоложе, широко раскрывала удивленные глаза.

— Нашла себе забаву! — сказала она наконец.

— Однако, — продолжала девушка, — если Сюзанна не вернется, Лангени останутся совсем одни, потому что Виктор вынул плохой жребий.

Берта, разделявшая ненависть отца к Лангеню, пожала плечами: да разве Лангеню не все равно? Единственное, о чем он жалеет, — так это о том, что девчонка не захотела заниматься ремеслом у себя дома, чтобы привлекать покупателей в табачную лавку. Ведь один мужчина, человек сорокалетнего возраста, и к тому же ее собственный дядя, обладал ею еще до того, как она отправилась в Шатоден, в день, когда они вместе занимались чисткой моркови. И, понизив голос, Берта без обиняков рассказала, как это случилось. Франсуаза, скорчившись, хохотала до колик: так ей все показалось смешно.

— Вот тебе на! Нужно быть дурой, чтобы устраиваться таким способом.

Она снова принялась за работу, удаляясь от Берты, подхватывая вилами сено и перетряхивая его на солнце. По-прежнему слышался настойчивый стук молотка по железу. Несколько минут спустя, приблизившись к сидевшему парню, Франсуаза спросила:

— Так, значит, ты идешь в солдаты?

— О, еще только в октябре… Времени достаточно, торопиться некуда…

Франсуаза боролась с желанием расспросить его о сестре и, не совладав с собою, сказала:

— Правду говорят, что Сюзанна в Шартре?

Он ответил совершенно равнодушно:

— Кажется, да… Если ей это доставляет удовольствие…

И тут же, заметив вдали школьного учителя Лекё, который забрел сюда как бы случайно, добавил:

— Гляди-ка! Вот тебе и хахаль для Макроновой девки… Что я говорил? Ишь, останавливается, тычет носом ей в волосы… Валяй, валяй, болван, можешь понюхать, все равно, кроме запаха, ничего не получишь.

Франсуаза опять принялась смеяться, а Виктор, в силу той же семейной ненависти, обрушился на Берту. Учитель, конечно, не бог знает что: настоящий дьявол — так и лупит детей по щекам; человек скрытный, о котором никто никогда не знает, что именно он думает; ради отцовских денежек готов у девки в ногах валяться. Да и Берта не из примерных, даром что ломается, как барышня, получившая воспитание в городе. Сколько ни носи юбок с оборками и бархатных корсажей, сколько ни подкладывай себе тряпок на задницу, нутро от этого лучше не станет. Наоборот, она опытней других, так как воспитывалась в пансионе в Клуа. Там знают больше, чем дома, гоняя коров. Ей нечего бояться, что натрясут ребенка слишком рано, — она предпочитает сама себя калечить втихомолку!

— Это каким же образом? — спросила Франсуаза, ничего не понимая.

Виктор показал руками. Она стала серьезной и простодушно спросила:

— Так, значит, поэтому она всегда вас обливает грязью и так обрушивается на вас?

Виктор снова принялся отбивать косу. Под этот шум он продолжал отпускать свои шуточки, ударяя молотком по железу после каждой фразы.

— А потом, ты знаешь… У нее нет…

— Чего?

— У Берты, говорю тебе, нет… Ее все ребята дразнят за то, что у нее не растет…

— Да чего?

— …волос — там, где им надо быть… У нее, как у маленькой девочки, гладко, точно ладонь…

— Будет врать!

— Говорю тебе, да!

— А ты сам видел, что ли?

— Сам не видал, видели другие.

— Кто это?

— Да ребята. И они клялись другим ребятам, которых я знаю.

— А где же они-то могли видеть? Когда?

— Черт их знает! Видели — значит, сумели подглядеть. Откуда я знаю когда?.. Если они даже не спали с ней, так известно, что в некоторых случаях и в некоторых местах задирают юбки достаточно высоко. Правда ведь?

— Ну, конечно, если они ее выследили…

— В конце концов не все ли равно. Но говорят, что это паскудное и безобразное зрелище. Понимаешь, все совсем голо, как у паршивых бесперых птенцов, которые, знаешь, только и разевают рот, сидя в гнезде. Отвратный вид, наверно, вырвать может…

Франсуазу опять охватил припадок хохота — таким смешным показалось ей это сравнение с бесперым птенцом. Она успокоилась и принялась снова за работу только тогда, когда увидела на дороге свою сестру Лизу, спускавшуюся на луг. Поравнявшись с Жаном, она объяснила ему, что идет к своему дяде поговорить относительно Бюто. Три дня тому назад они с Жаном решили предпринять этот шаг, и она обещала на обратном пути рассказать о результатах. Когда она удалилась, Виктор все еще стучал, Франсуаза, Пальмира и остальные женщины продолжали разбрасывать сено, озаряемое ослепительным солнечным светом. Лекё с исключительной любезностью давал Берте урок, втыкая в землю, поднимая и опуская вилы такими же деревянными движениями, как солдат на ученье. Вдалеке косцы безостановочно продвигались вперед, размеренно раскачивая торс на неподвижных бедрах и непрерывно занося косу и отбрасывая ее назад. Делом на одну минуту задержался и выпрямился, возвышаясь над всеми остальными. Он достал из висевшего за поясом коровьего рога, наполненного водой, брусок и быстро отточил косу. Затем его спина снова согнулась, и наточенное лезвие заходило по траве с еще более резким свистом.

Лиза дошла до дома Фуанов. Сперва ей показалось, что там никого нет, жилище как будто вымерло. Роза избавилась от обеих коров, а старик только что продал свою лошадь, так что не стало ни скота, ни работы, и в пустых постройках и во дворе незаметно было никаких признаков жизни. Дверь, однако, подалась, и Лиза, входя в тихую кухню, где было темно, несмотря на яркое солнце, увидела в ней дядю Фуана. Он стоя доедал ломоть хлеба с сыром. Роза сидела на стуле, ничего не делая, и смотрела на старика.

— Здравствуйте, тетя… Как живете?

— Ничего, — ответила старуха, обрадовавшись гостье. — Теперь, когда мы стали господами, только и делать, что отдыхать с утра до вечера.

Лиза хотела быть любезной также и со своим дядей:

— Аппетит у вас, как я вижу, хороший?

— Да не то чтобы мне хотелось есть… — ответил Фуан. — Но, знаешь, проглотишь кусочек, и кажется, будто что-то сделал. Все-таки день проходит скорее.

У него был такой мрачный вид, что Роза начала распространяться о преимуществах их теперешней праздности. В самом деле, заслужили ведь они это право, и пришло оно не слишком рано. Пора посмотреть, как бьются над работой другие, а самим пожить в свое удовольствие на ренту. Поздно вставать, бить баклуши, плевать на погоду, не иметь никаких забот, — да, это большая перемена в их жизни, они теперь прямо как в раю. Фуан оживился и тоже с возбуждением говорил о своем благополучии, явно преувеличивая. Но за этим внешне радостным настроением, за этими лихорадочно горячими словами чувствовалась глубокая скука, мучительная тоска праздности, терзавшая стариков с тех пор, как руки их, приведенные сразу в бездействие, покоились, подобно обреченным на слом машинам.

Наконец Лиза решилась объяснить причину своего посещения:

— Дядя, мне говорили недавно, что вы на днях виделись с Бюто…

— Бюто — негодяй! — перебил ее Фуан, внезапно охваченный гневом. — Разве вышла бы у меня эта история с Фанни, если бы он не упирался, как осел?

Это было первое недоразумение между ним и его детьми. Он долго скрывал досаду, но тут она прорвалась наружу. Передавая Делому часть, принадлежавшую Бюто, он захотел получить за нее арендную плату в размере восьмидесяти франков за гектар. Делом же считал достаточным для себя выплату двойной пенсии — двести франков за свою часть и столько же за другую. Это было справедливо, и старик приходил в бешенство при мысли, что он в своих требованиях не прав.

— Как? — спросила Лиза. — Разве Деломы вам не платят?

— Нет, как же, — ответила Роза. — Через каждые три месяца, ровно в полдень, деньги у нас на столе… Только, знаешь, ведь можно платить по-разному, правда? Отец чувствителен к таким вещам, он хочет, чтобы соблюдали некоторую вежливость… Фанни является к нам, как к судебному приставу, будто мы ее обкрадываем.

— Да, — прибавил старик, — платить-то они платят, но и только. А по мне, — этого мало. Нужно и уважать… Разве они больше ничем нам не обязаны, кроме денег? Что мы для них — кредиторы, что ли?.. Да что уж жаловаться на это… Если бы они все платили!

Он остановился, и водворилось неловкое молчание. Намек на Иисуса Христа, который не дал им ни гроша и пропивал свою долю целиком, отдавая ее в залог кусок за куском, огорчал мать, которая все еще была готова защищать шалопая, своего любимца. Она забеспокоилась, что сейчас откроется эта вторая рана, и поспешила взять слово:

— Да не порть ты себе кровь из-за пустяков… Если нам с тобой сейчас хорошо, так чего же тебе еще нужно! Раз хватает, — значит, и довольно…

Никогда она еще не говорила с мужем так решительно. Фуан пристально посмотрел на нее.

— Слишком разболталась, старая!.. Да, я хочу, чтобы мне было хорошо, но пусть меня не выводят из терпения.

Она снова съежилась, сидя неподвижно на своем стуле, а Фуан медленно дожевывал последний кусочек хлеба, чтобы продлить удовольствие. Унылая горница засыпала от скуки.

— А я, — продолжала Лиза, — пришла узнать, что намерен делать Бюто в отношении меня и ребенка… Я ему не надоедала, но пора наконец на что-нибудь решиться…

Старик и старуха молчали. Лиза обратилась прямо к отцу:

— Раз вы с ним виделись, он, наверно, говорил что-нибудь обо мне… Что он вам сказал?

— Ровнешенько ничего. Даже рта не раскрыл… Да ему, признаться, и говорить-то нечего. Кюре донимает меня, чтобы я как-нибудь устроил это дело, а как его устроить, пока парень не возьмет свою часть!

Лиза стояла в нерешительности, задумавшись.

— Вы считаете, что он когда-нибудь возьмет ее?

— Возможно.

— И вы думаете, что он тогда женится на мне?

— Надо полагать, что да.

— Значит, вы мне советуете подождать?

— Пожалуй, жди, если можешь. Каждый, конечно, должен устраиваться, как ему кажется лучше.

Она замолчала, не желая рассказывать о предложении Жана и не зная, каким способом добиться от них решительного ответа. Затем она сделала последнее усилие:

— Вы понимаете, я прямо заболела оттого, что не знаю, как мне поступить… Мне нужно услышать: да или нет. Если бы вы, дядя, спросили у Бюто… Я вас очень прошу…

Фуан пожал плечами.

— Прежде всего я ни за что не стану говорить с таким негодяем… А потом, дочка, какая же ты глупая! Зачем добиваться отказа у этого упрямца, он сейчас непременно откажется. Дай ему свободу, подожди, пока он не согласится, если это в твоих интересах.

— Конечно, так-то лучше будет, — сказала Роза, теперь уже согласная во всем со своим мужем.

Больше Лиза ничего не могла от них добиться. Она ушла, прикрыв дверь в горницу, которая снова впала в оцепенение. Дом опять стал казаться пустым.

А в лугах, на берегу Эгры, Жан с двумя поденщицами принялся складывать первый стог. Укладывала его Франсуаза. Она стояла посредине и располагала вокруг себя охапки сена, которые ей подавали Пальмира и Жан. Стог постепенно увеличивался, а она продолжала оставаться в центре, подкладывая сено себе под ноги, в углубление, в котором она находилась. Сено доходило ей до колен, и стог начинал принимать полагающуюся ему форму. Он достигал уже двух метров высоты. Жан и Пальмира должны были теперь протягивать вилы кверху. Все громко смеялись и перекидывались шутками, так хорошо было на свежем воздухе, так приятен был пряный запах сена. Больше всех отличалась Франсуаза. Платок у нее соскользнул на затылок, и голова оставалась совсем открытой на солнце, а волосы с запутавшимися в них травинками развевались по ветру. Она веселилась от избытка счастья, которое доставляло ей пребывание на этой зыбкой куче сена; она утопала в нем по самые ляжки. Обнаженные руки девушки погружались в охапку, брошенную снизу и осыпавшую ее дождем сухой травы, она исчезала, делая вид, что проваливается.

— Ой, ой, ой! Колется!

— Где?

— Вот здесь, вверху, под юбкой.

— Ну держись, это паук, сожми скорее ноги!

Смех становился еще громче, они отпускали крепкие словечки и хохотали до упаду.

Делом, работавший поодаль, забеспокоился и повернул голову в их сторону, не прекращая размахивать косой. Вот озорная девчонка! Надо думать, хорошо у нее идет дело при таком веселом нраве! Испорчены теперь девки и работают только ради забавы. И он продолжал быстро продвигаться вперед, оставляя позади длинную дорожку скошенного луга. Солнце опускалось к горизонту, косцы шире размахивали косами. Виктор, переставший наконец бить по железу, не торопился. Он заметил проходившую со своими гусями Пигалицу и с сосредоточенным видом побежал за ней в густой ивняк, росший по берегам реки.

— Здорово, — крикнул Жан, — точить пошел… А точильщица поди уж дожидается.

Франсуаза при этом прыснула со смеху.

— Он для нее слишком стар.

— Слишком стар!.. Послушай-ка, не точат ли они сейчас вдвоем!

Он засвистал, подражая трению бруска о лезвие. Это вышло настолько забавно, что даже Пальмира расхохоталась до колик, держась руками за живот.

— Ох, уж этот Жан, что с ним такое сегодня? Вот шутник, — сказала она.

Сено приходилось подбрасывать все выше и выше, и стог продолжал расти. Теперь начали вышучивать Лекё и Берту, которые в конце концов уселись рядышком. Может быть, «безволосая» позволяла щекотать себя соломинкой на расстоянии. Да все равно, сколько бы учитель ни лазил в печь, лепешка не для него печется!

— Ну и безобразник! — добавила Пальмира, которая не могла уже смеяться и задыхалась.

Тогда Жан принялся дразнить ее.

— Скажите пожалуйста! А вы сами-то, дожив до тридцати двух лет, не видали видов?..

— Я — никогда в жизни…

— Как это так? Ни с одним парнем не имели дела? У вас никогда не было любовников?

— Нет, нет!

Она сильно побледнела и сделалась серьезной. На ее лице, истощенном нищетой, поблекшем и отупевшем от работы, не оставалось ничего, кроме глаз, которые светились, как глаза доброй, преданной собаки. Может быть, она заново переживала свою несчастную жизнь, прошедшую без дружбы, без любви, жизнь вьючного животного, которое изнывает под кнутом, а вечером замертво падает в своей конюшне. Она перестала работать и остановилась, опершись на вилы и устремив свой взор на далекие, бескрайние поля, туда, где ей никогда не приходилось бывать.

Некоторое время длилось молчание. Франсуаза слушала, стоя на вершине стога, а Жан, не прекращая своих издевательств, никак не решался сказать то, что вертелось у него на языке. Наконец он собрался с духом и выпалил все сразу:

— Так, значит, это брехня, — то, что про тебя болтают? Говорят, будто ты живешь со своим братом.

Бледное лицо Пальмиры побагровело, и прилившая к нему кровь сразу сделала его моложе. Пораженная и возмущенная, она принялась лепетать что-то невнятное, не находя подходящего опровержения:

— Ах, мерзавцы… подумать только…

А Франсуаза с Жаном, снова охваченные приступом веселья, заговорили одновременно, торопили ее и приводили в смятение. А как же иначе? В том полуразрушенном хлеву, где они с братом ночевали, нельзя было и пошевелиться, чтобы не наехать друг на друга. Их тюфяки лежат рядышком, на голой земле, так что впотьмах наверняка не туда ляжешь.

— Ну, так как же? Правда это? Признавайся, что правда… Ведь все знают.

Отчаявшись, Пальмира выпрямилась и разразилась гневом:

— А если бы и правда? Кому до этого какое дело? Несчастный мальчик имеет в жизни не слишком много удовольствий. Я ему сестра, я могу стать и женой, раз от него всё девки отворачиваются.

При этом признании по щекам Пальмиры потекли слезы. Сердце ее было переполнено материнской нежностью к несчастному калеке, и нежность эта доходила до того, что она не останавливалась перед кровосмешением. Она не только кормила его, она хотела, чтобы он по вечерам получал и то, в чем ему отказывали другие женщины, хотя это угощение им ничего не стоило. Дремучее сознание этих существ, живущих в непосредственной близости с землей, париев, отвергнутых любовью, не могло бы даже дать себе отчета в том, как все произошло. Сближение их было инстинктивным сближением, без заранее обдуманного намерения. Он терзался животным влечением, она же по своей доброте уступала ему во всем, а затем оба поддались удовольствию чувствовать себя теплее в той лачуге, где они были обречены дрожать от холода.

— Она права, какое нам до этого дело? — добродушно заметил Жан, тронутый тем, что Пальмира так расстроилась. — Это касается только их самих и никому не приносит вреда.

К тому же их внимание привлекла другая история. Иисус Христос только что появился из Замка, из того скрытого в чаще кустарника старого погреба, где он обитал. Он во все горло звал Пигалицу, ругался и кричал, что эта стерва уже два часа как исчезла и забыла об ужине.

— Твоя дочь в ивняке! — крикнул ему Жан. — Они с Виктором любуются на луну.

Иисус Христос поднял к небу кулаки.

— Сто чертей ей в зубы! Эта потаскушка бесчестит меня! Сейчас пойду за кнутом…

Он бегом вернулся обратно. За дверью у него был припасен для этих случаев большой извозчичий кнут.

Однако Пигалица уже услышала. В глубине ивняка началось продолжительное шуршание листвы, как будто кто-то стремительно удирал, пробираясь сквозь чащу. Две минуты спустя появился как ни в чем не бывало Виктор. Он тщательно осмотрел свою косу и наконец снова принялся за работу. А когда Жан крикнул ему издалека, не болит ли у него живот, он ответил:

— Вот именно!

Стог уже кончали, он достигал четырех метров, сложен был плотно и имел форму круглого улья. Пальмира подбрасывала своими длинными, худыми руками последние охапки, а Франсуаза, стоя на самом верху, стала как будто выше, выделяясь на фоне побледневшего неба, озаренного красновато-желтым светом заходящего солнца. Она совсем запыхалась, дрожала от напряжения, потная, помятая и растрепанная; корсаж расстегнулся, и было видно ее маленькую упругую грудь, а юбка без нескольких крючков сползала с бедер.

— Ну и высоко… У меня голова кружится.

Франсуаза смеялась и никак не решалась спуститься вниз. Как только она заносила ногу вперед, страх заставлял девушку сейчас же отдергивать ее назад.

— Нет, это слишком высоко… Сбегай-ка за лестницей.

— Глупая… — сказал Жан. — Да ты сядь и съезжай вниз.

— Нет, нет, не могу, боюсь!

Тогда начались подбадривающие возгласы, посыпались сальные шуточки: «Только не на животе, а то он у тебя вспухнет! Лучше всего на заднице, если она не отморожена!» Жан стоял внизу и смотрел на девушку; ему видны были ее голые ноги, он все более и более возбуждался. Его раздражало, что она так высоко и нельзя ее достать; охваченный бессознательным влечением самца, он хотел схватить ее и прижать к себе.

— Говорю тебе, что ты ничего не сломаешь! Катись прямо мне на руки.

— Нет, нет!

Он встал вплотную к стогу и раскрыл объятия, подставляя Франсуазе грудь, чтобы она бросилась прямо на нее. И когда наконец Франсуаза решилась, она зажмурила глаза и покатилась вниз по скользкой покатой поверхности стога и упала с такой силой, что сшибла парня с ног. Жан опрокинулся назад, его грудь оказалась у нее между ляжками. Лежа на земле с задранными юбками, она задыхалась от смеха и лепетала, что совсем не ушиблась. Чувствуя горячее и потное прикосновение Франсуазы, Жан схватил ее. Острый запах девушки и пряный аромат сена, разлитый в свежем воздухе, опьянили его, напрягли все его мускулы, внезапно вызвав бешеное желание. Но было тут и что-то иное: неведомая раньше ему самому и прорвавшаяся сразу страсть к этому ребенку, сердечная и плотская любовь, которая началась давно, которая становилась все сильнее за то время, когда они встречались, шутили и смеялись. Теперь это чувство созрело до желания овладеть ею тут же, на траве.

— Ой, Жан, довольно, ты мне переломаешь кости!

Она продолжала смеяться, думая, что он дурачится.

А он, встретившись взглядом с широко раскрытыми глазами Пальмиры, вздрогнул и поднялся. Его трясло как в лихорадке, он был беспомощен, как пьяница, которого сразу отрезвило зрелище бездонной пропасти. Что же это? Значит, он стремился обладать не Лизой, а этой девочкой? Никогда мысль о соприкосновении с Лизиной кожей не заставляла его сердце так сильно биться. А теперь, когда он обнял Франсуазу, вся кровь его кипела. Теперь он знал, зачем так часто ходит помогать сестрам. Но ведь она совсем еще ребенок! Жан был в отчаянии, ему стало стыдно.

Лиза в это время как раз возвращалась от Фуанов. Она раздумывала всю дорогу. Она предпочла бы Бюто, потому что как-никак он отец ее ребенка. Старики правы: зачем торопиться? Если Бюто в один прекрасный день все-таки откажется, останется Жан, который согласится.

Она подошла к нему и прямо сказала:

— Никакого ответа нет, дядя ничего не знает… Подождем…

Смущенный, продолжая дрожать, Жан смотрел на нее, ничего не понимая. Потом он с трудом припомнил: женитьба, ребенок, согласие Бюто — все это представлялось ему таким выгодным два часа тому назад. Он поспешил сказать:

— Да, да, подождем, так будет лучше.

Наступала ночь; на лиловом небе уже зажглась первая звезда. В густеющих сумерках нельзя было ничего различить, кроме неясных круглых очертаний первых стогов, горбившихся на гладкой поверхности луга. Но запах теплой земли в спокойном воздухе становился все сильнее и сильнее, и звуки слышались все отчетливей, — протяжные, они приобретали музыкальную чистоту. Это были мужские и женские голоса, замирающий смех, фырканье животного, лязг косилки, а на одном конце луга косцы упорно продолжали работать, без отдыха продвигаясь вперед. Был слышен звонкий и размеренный свист гуляющих по траве, уже невидимых во мраке кос.

Глава 10

Прошло два года. Деревенская жизнь по-прежнему протекала в однообразном труде. Ронь жила сменой времен года, одним и тем же ходом вещей, теми же работами, тем же отдыхом.

Внизу, на том месте дороги, где находилась школа, стоял колодец, к которому ходили все женщины за водою для кухни, так как около домов имелись только лужи, годные для скотины я поливки. Каждый день, в шесть часов вечера, там обменивались новостями, это была своего рода местная газета. Она откликалась на самые незначительные события и занималась бесконечными пересудами о том, кто ест мясо или чья дочка беременна с прошлого сретения. В течение двух лет одни и те же сплетни менялись и повторялись вместе со сменой времен года, возвращаясь постоянно к одним и тем же предметам: преждевременно родившимся детям, пьяным мужьям и побитым женам, избытку работы и избытку нищеты. Кажется, столько всего произошло, и вместе с тем — ничего!

Отказ Фуанов от своего владения возбудил оживленные толки, но старики жили настолько незаметно, что люди начали забывать о самом их существовании. Дело нисколько не подвинулось вперед, Бюто упорствовал и так и не женился на старшей дочери Мухи, продолжавшей воспитывать младенца. Жана обвиняли в сожительстве с Лизой и ставили на одну доску с Бюто: может быть, конечно, Жан и не жил с ней, но зачем же тогда он продолжал таскаться к сестрам? Это казалось подозрительным. В некоторые дни у колодца говорить было бы не о чем, если бы не соперничество Селины Макрон и Флоры Лангень, которых старуха Бекю под предлогом примирения натравливала друг на друга. Затем среди полного спокойствия разразились два больших события: предстоящие выборы и обсуждение вопроса о пресловутой дороге из Рони в Шатоден. Эти вещи всех взбаламутили, кувшины наполнялись водой и выстраивались в линию, женщины и не думали расходиться. В одну из суббот они едва не подрались.

Как раз на следующий день г-н де Шедвиль — депутат, срок полномочий которого истекал, — завтракал в Бордери у Урдекена. Он заканчивал предвыборный объезд кантона и считал нужным выказать свое расположение этому фермеру, имевшему большое влияние на местных крестьян. Однако он и без того был уверен в своем переизбрании, так как его кандидатура выставлялась правительством. Он был один раз в Компьене, вся окрестность называла его «другом императора». Этого уже было достаточно: о нем говорили так, будто он жил в самом Тюильрийском дворце. Г-н де Шедвиль был когда-то красавцем, блистал при Луи-Филиппе и до сих пор хранил в глубине души свои орлеанистские симпатии. Он до такой степени разорился на женщин, что у него осталась одна лишь ферма Шамад, около Оржера, куда он заглядывал только в предвыборные дни. Его раздражало, однако, непрерывное падение арендных цен, потому что мысли о восстановлении состояния путем разного рода операций пришли ему слишком поздно. Высокого роста, еще не потерявший своего изящества, он подкладывая себе искусственную грудь и красил волосы. Хотя глаза его и продолжали по-прежнему загораться при виде самой паршивой юбки, он все-таки остепенился, По его словам, он был занят сейчас подготовкой серьезных речей, посвященных аграрному вопросу.

Накануне у Урдекена происходило сражение с Жаклиной, непременно желавшей участвовать в завтраке.

— Депутат, твой депутат! Что я его, съем, что ли?.. Так, значит, ты меня стыдишься?

Однако он не уступил, и стол был накрыт только на две персоны. Жаклина дулась, несмотря на галантность г-на де Шедвиля, которому положение вещей стало ясно с первого взгляда и который то и дело поглядывал в сторону кухни, куда она величественно удалилась.

Завтрак, состоявший из яичницы, эгрской форели и жареных голубей, подходил уже к концу.

— Что нас убивает, — говорил г-н де Шедвиль, — так это свободная торговля, которой теперь так увлечен император. Конечно, после договора, заключенного в тысяча восемьсот шестьдесят первом году, дела шли прекрасно, раздавались крики о чуде. Но теперь мы уже чувствуем все последствия этого, — посмотрите, как падают цены. Я стою за протекционизм, так как считаю, что нас надо защищать от посягательств из-за границы.

Урдекен, перестав есть и откинувшись на спинку стула, смотрел блуждающими глазами и медленно цедил слова:

— Пшеница расценивается на рынке по восемнадцать франков, а себе стоит шестнадцать… Если цена на нее будет продолжать падать, наступит полное разорение… Америка же ежегодно увеличивает экспорт зерна и грозит наводнить им рынок. Что тогда будет с нами? Подумайте… Я всегда был за прогресс, за науку, за свободу. И вот меня окончательно подломило. Даю вам честное слово. Если нам не окажут поддержки, мы околеем с голоду!

Принявшись снова за крылышко голубя, он продолжал:

— А вы знаете, что ваш соперник, господин Рошфонтен, владелец строительных мастерских в Шатодене, — ярый сторонник свободы торговли?

Они обменялись мнениями об этом промышленнике, умном и деятельном человеке, державшем тысячу двести рабочих и обладавшем к тому же большим состоянием. Готовый служить Империи, Рошфонтен был, однако, обижен тем, что префект не оказал ему никакой поддержки, и решился выступить в качестве независимого кандидата. Шансов у Рошфонтена не было никаких, так как деревенские избиратели, видя его нелады с господствующей партией, относились к нему как к врагу общества.

— Еще бы! — заметил г-н де Шедвиль. — Он ничего другого не хочет, кроме снижения цен на хлеб, чтобы поменьше платить своим рабочим.

Фермер, взявшийся было за бутылку, чтобы налить себе стакан бордо, поставил ее снова на место.

— Вот что мне кажется ужасней всего! — воскликнул он. — С одной стороны мы, крестьяне, которым нужно продавать хлеб по такой цене, чтобы она окупала хозяйство, а с другой — промышленность, которая добивается понижения цен, чтобы соответственно снизить заработную плату. Это ожесточенная война, и чем она, скажите мне, кончится?

В самом деле, это была страшная проблема времени, антагонизм, грозивший создать трещину во всем государстве. Задача явно превосходила способности бывшего красавца, и он удовлетворился тем, что, сделав неопределенный жест, кивнул головой.

Урдекен налил себе стакан вина и выпил его залпом.

— Это добром не кончится… Если мужик будет продавать хлеб с выгодой для себя, рабочий подохнет с голоду. А когда рабочий будет сыт, подохнет крестьянин… Что же остается делать? Пожирать друг друга?

Он увлекся и, опершись обеими руками на стол, разразился для собственного облегчения громовой речью. В иронической дрожи его голоса чувствовалось скрытое презрение к этому землевладельцу, который не занимался своим хозяйством и ничего не знал о кормившей его земле.

— Вы просили у меня фактических материалов для ваших речей… Ну так вот. Прежде всего, вы сами виноваты, если Шамад не приносит вам дохода. Фермер Робикэ, который сидит у вас там, распустился, потому что срок договора истекает, и он подозревает с вашей стороны желание повысить арендную плату. Вас никогда не видно, с вами не считаются и, вполне естественно, вас обкрадывают. Наконец, есть еще более простая причина вашего разорения — это то, что мы все разоряемся, что Бос истощается. Да, да, наша плодородная Бос, наша кормилица, мать!

Он продолжал. Вот пример: во времена его молодости Перш, по ту сторону Луары, была бедной округой с жалким хозяйством, почти без своего хлеба. Люди оттуда приходили в рабочую пору наниматься в Клуа, в Шатоден, в Бонневаль. А теперь непрерывное повышение цен на рабочие руки привело к тому, что Перш процветает и скоро перещеголяет Бос, не говоря уже о том, что Перш богатеет за счет разведения скота, так как ярмарки в Мондубло, Сенкале и Куртален снабжают равнину лошадьми, быками и свиньями. Что касается Бос, то тут нет ничего, кроме овец, и два года назад, когда разразилась эпидемия, этот край переживал ужасный кризис. Если бы бедствие не кончилось, Бос совершенно погибла бы.

И он принялся повествовать о самом себе, о своей тридцатилетней борьбе с землей — борьбе, из которой он выходил еще более обедневшим. Всегда ему не хватало денег, он не был в состоянии удобрять поля, как ему хотелось. Один лишь мергель был доступен по цене, но никто им не пользовался, кроме него. А другие виды удобрений? Употребляли только навоз со скотного двора. Навоза оказывалось недостаточно, а соседи подымали его на смех, когда он пытался применять химические удобрения. Нередко плохое качество этих удобрений оправдывало насмешки. Сколько он ни размышлял о севообороте, он вынужден был довольствоваться принятым в округе трехпольем, при котором — с тех пор как он взялся за луговые посевы и кормовые травы — земля никогда не оставалась под паром. Из машин начинала прививаться одна молотилка. Это был неизбежный застой, рутина, равносильная смерти. И если в эту рутину втягивался он, разумный сторонник прогресса, что же было говорить о тупоголовых и консервативных мелких собственниках. Крестьянин скорее подохнет с голода, чем возьмет на своем поле пригоршню земли, чтобы отнести на химическое исследование и узнать, чего в ней слишком много и чего недостает, какого удобрения она требует и как ее лучше обрабатывать. Веками крестьянин истощал землю, ничего не давая ей взамен, ничего не зная, кроме навоза от своих двух коров и лошади. Над этим навозом он дрожал, а все остальное шло на авось, семена бросались в любую почву, прорастали по воле случая, а если не прорастали — посылались проклятия небу. В тот день, когда крестьянин получит наконец образование и решится хозяйствовать разумно, как требует наука, урожаи удвоятся. А пока что земля будет гибнуть, гибнуть из-за невежества, упрямства и полного отсутствия средств. Поэтому-то Бос, прежняя житница Франции, плоская и безводная Бос, где не было ничего, кроме пшеницы, и умирала мало-помалу от истощения, теряя все свои силы и кровь ради того, чтобы прокормить дураков.

— Да, все идет к чертовой матери! — грубо крикнул он. — Наши дети увидят полный крах земледелия… Знаете ли вы, что крестьяне, копившие раньше по грошам деньги, чтобы купить себе клочок земли, облюбованный в течение долгих лет, покупают теперь ценные бумаги — испанские, португальские и даже мексиканские? Но они не рискнут и сотней франков, чтобы улучшить гектар земли. У них исчезло всякое доверие, старики изнемогают под гнетом рутины, как скот под ярмом, а молодежь только и мечтает, как бы отделаться от пахоты, распродать скот и удрать в город… Но самое скверное то, что просвещение — пресловутое просвещение, которое должно было бы все спасти, — только способствует отливу населения из деревни, прививая детям идиотское тщеславие и страсть к мнимому благополучию… Возьмите вы Ронь! У них есть учитель, этот Лекё, детина, улизнувший от плуга и ненавидящий землю, за обработку которой ему едва не пришлось приняться. Как же вы хотите, чтобы он внушал ученикам любовь к их положению, когда он ежедневно обращается с ними, как с дикарями и скотом, тычет им в нос родительским навозом и презирает их с высоты своей учености! Где же средство? Бог мой, средство одно: завести другие школы, перестроить народное образование на практических основах, организовать земледельческие курсы различных ступеней… Вот, господин депутат, факт, который я вас прошу отметить. Настаивайте на этом. Если еще не поздно, спасение может быть только в школах.

Господин де Шедвиль, рассеянно слушавший фермера и подавленный этой лавиной фактических данных, поспешил ответить:

— Конечно, конечно!

В эту минуту служанка принесла десерт — сыр и фрукты, оставив широко раскрытой дверь в кухню. Депутат увидел красивый профиль Жаклины. Он наклонился вперед, прищурил глаза и заволновался, стараясь обратить на себя внимание этой милой особы. Затем бывший покоритель женских сердец с нежностью в голосе сказал:

— Но вы ничего не говорите мне о мелкой собственности!

Он начал излагать ходячие идеи: мелкая собственность, созданная восемьдесят девятым годом и поощряемая законодательством, призвана возродить сельское хозяйство. Каждый собственник обязан вкладывать весь свой ум и всю свою силу в обработку клочка, которым он владеет.

— Бросьте! — заявил Урдекен. — Прежде всего, мелкая собственность существовала и до восемьдесят девятого года и почти в таких же огромных масштабах. Наконец, об этом дроблении земли можно сказать много хорошего, но много и плохого.

Упершись снова локтями о стол и принявшись за вишни, косточки которых он выплевывал, Урдекен пустился в подробности. В Бос мелкая собственность, не превышающая двадцати гектаров, составляла восемьдесят процентов всех владений. В последнее время каждый батрак покупал себе землю у фермеров, разбазаривавших по частям свои имения, и обрабатывал ее в свободное время. Это, конечно, было превосходно, так как привязывало работника к земле. В защиту мелкой собственности можно добавить еще и то, что она делала людей более достойными, более гордыми, более образованными. Наконец, производство хлеба соответственно повышалось, так же как и его качество, ибо землевладелец отдавал хозяйству все свои силы. Но, с другой стороны, сколько минусов. Прежде всего, указанные преимущества являлись результатом непосильного, изнурительного труда всей семьи: работал отец, мать, работали дети. Далее, дробление земли вызывало излишние перевозки, которые портили дороги, увеличивало расходы, не говоря уже о потерянном времени. Что же до использования машин, то применять их для слишком мелких участков оказывалось невозможным. Вдобавок хозяйство на таких участках требовало сохранения трехполья, которое наукой, безусловно, осуждено, так как неразумно засевать землю подряд двумя злачными культурами: пшеницей и овсом. Короче говоря, чрезмерное дробление, которое поощряли непосредственно после Революции как меру против восстановления крупных владений, теперь становилось опасным в связи с проводимой правительством политикой свободной торговли.

— Слушайте, — продолжал он, — между крупными и мелкими собственниками идет борьба, которая все больше и больше обостряется. Одни, как и я, стоят за крупные поместья, потому что это согласуется с наукой и требованиями прогресса, потому что это дает возможность использовать в широкой степени машины и вложить в дело крупные капиталы. Другие, наоборот, верят в одно только личное усилие и признают лишь мелкие участки, мечтая о каких-то микроскопических хозяйствах, где каждый мог бы производить для себя навоз и возделывать свои четверть арпана, распределяя семена по зернышку и сажая их в подходящую почву, а затем выращивая каждое растение в отдельности, под особым колпаком… Который из этих двух взглядов одержит верх? Черт меня подери, если я знаю! Как я вам уже говорил, я знаю только одно: каждый год вокруг меня распадаются на крохи разоренные фермы, орудуют темные дельцы, и мелких собственников, безусловно, становится больше. Я знаю, кроме того, очень любопытный пример. Одна старуха в Рони ухитряется кормить мужа и себя, обрабатывая только один арпан. Живут они совсем неплохо и позволяют себе даже лишнее. Она, эта мамаша Дерьмо, как ее прозвали, не стыдится выливать на свой огород горшки из-под себя и из-под мужа, следуя, по-видимому, китайскому обычаю. Но это возможно только в огородах, так как я не знаю случая, когда бы злаки росли на грядках, как редька. И если крестьянин, чтобы удовлетворить свои потребности, долженвыращивать решительно все, я не знаю, что станет с нашими босскими мужиками, у которых ничего нет, кроме пшеницы, что станется со всею Бос, изрезанной на квадратики, как шахматная доска. В конце концов поживем — увидим, за кем останется будущее: за крупной или мелкой собственностью.

Он перебил себя восклицанием:

— Да подадут ли нам сегодня кофе!

Затем, закуривая трубку, закончил свою речь:

— Если только их не убьют, и ту и другую, что сейчас и делают… Признайтесь, господин депутат, что сельское хозяйство агонизирует, что оно развалится совсем, если к нему не придут на помощь. Его давит все: налоги, заграничная конкуренция, непрерывный рост цен на рабочие руки, отлив денежных средств, которые текут в промышленность и банки… Конечно, на обещания не скупятся, их расточают все — префекты, министры, император. А потом время проходит, и все остается по-старому. Хотите вы знать подлинную правду? В наше время земледелец, у которого хозяйство идет пока сносно, разоряет себя или других. Вот у меня есть еще в запасе кое-какие гроши, и дело спорится. Но я знаю таких, которым приходится занимать и платить шесть процентов, тогда как доходы от земли не превышают трех. Крах уже на носу. Крестьянин, который вынужден занимать, — конченый человек; ему придется спустить все до последней рубашки. Только на прошлой неделе выгнали из дому одного из моих соседей, выбросили на улицу отца, мать и четверых детей, после того как у них по закону было отнято все — скот, земля, дом… Правда, вот уже несколько лет, как обещают сельскохозяйственный кредит на сносных условиях… Но дождемся ли мы его? Даже хорошие земледельцы извелись. Они щупают карманы, прежде чем сделать жене ребенка. Спасибо! Еще лишний рот, еще один голодающий, который проклянет свое появление на свет. Раз не хватает хлеба на всех, нельзя рожать детей, — и вот нация начинает дохнуть!

Господин де Шедвиль, серьезно расстроенный, рискнул пробормотать с беспокойной улыбкой:

— Однако вещи представляются вам не в розовом свете.

Да, бывают дни, когда я все готов послать к черту, — весело ответил Урдекен. — Эти нелепости продолжаются уже тридцать лет… Не знаю, почему я так упорствую: мне давным-давно нужно было бы спустить ферму и заняться чем-нибудь другим. Конечно, привычка, а потом надежда, что обстоятельства переменятся; наконец, я уже пристрастился, почему не признаться в этом? Чертовка-земля, если уж она сожмет тебя в своих объятиях, то не отпустит… Вот взгляните на эту вещицу, может быть, оно и глупо, но когда я посмотрю на нее, то чувствую некоторое утешение.

Он показал рукой на серебряный кубок, покрытый от мух кисеею. Это был почетный приз, полученный им на одной из сельскохозяйственных выставок. Выставки, где он обычно оставался победителем, подстрекали его еще больше и были одной из причин его упорства.

Несмотря на совершенно явное изнеможение своего собеседника, фермер не торопился допивать кофе и в третий раз подливал коньяку себе в чашку. Но, посмотрев на часы, он вскочил со стула.

— Черт возьми, уже два часа! А у меня заседание муниципального совета. Да, да, дело идет о дороге. Мы согласны заплатить половину, но хотим, чтобы правительство выдало нам субсидию на остальные расходы.

Господин де Шедвиль встал, довольный тем, что наконец освободился.

— Скажите, так я могу быть вам полезным? Я выхлопочу вам эту субсидию… Хотите, я подвезу вас в Ронь в своем кабриолете, раз вы спешите?

— Великолепно.

Урдекен вышел, чтобы приказать заложить экипаж, стоявший посреди двора. Вернувшись, он уже не нашел депутата в столовой. Тот находился на кухне, куда проник, толкнув закрытую дверь.

Он стоял перед просиявшей Жаклиной и любезничал с ней; лица их почти соприкасались, а взгляды обоих прозрачно говорили о том, что они вполне понимают друг друга.

Когда г-н де Шедвиль сел в свой кабриолет, Жаклина удержала на минуту Урдекена, чтобы шепнуть ему на ухо:

— Вот он-то полюбезнее тебя и не находит, что меня нужно держать взаперти.

По дороге, пока экипаж катился между посевами, фермер снова заговорил о земле, об этой единственной и вечной своей страсти. Он предлагал теперь депутату письменные заметки, цифровые данные, так как уже несколько лет серьезно вел счетоводство. Во всей Бос было всего трое таких хозяев, как он, и мелкие собственники-крестьяне пожимали по этому поводу плечами, не понимая его затеи. Однако картину общего положения хозяйства мог дать только один учет, только он мог указать, какие отрасли земледелия приносят доход, какие являются убыточными. Кроме того, учет позволял определить себестоимость продукции, а следовательно, и ее продажную цену. У него каждый батрак, каждая голова скота, даже каждая машина имели свою собственную страницу в два столбца, свой дебет и кредит, и таким образом он в любую минуту знал, как идут его дела.

— По крайней мере, — сказал он, громко смеясь, — мне хорошо известно, что я разоряюсь.

Тут он крепко выругался сквозь зубы. Уже в течение нескольких минут, по мере того как кабриолет подвигался вперед, Урдекен старался уяснить себе, что происходило вдали, у дороги. Несмотря на воскресный день, он послал туда ворошилку, чтобы перевернуть скошенную люцерну, которую надо было поскорее убрать. Ворошилка была новой системы и куплена недавно. Ничего не подозревавший работник не догадывался, что в незнакомом ему экипаже ехал хозяин, и продолжал издеваться над машиной в компании с тремя крестьянами, которых он остановил по дороге.

— Ну и башмак!.. — говорил он. — Только мнет траву, да еще отравляет ее. Честное слово, уже три барана околели.

Крестьяне смеялись и разглядывали ворошилку, как злую и капризную скотину. Один из них заявил:

— Все это дьявольские выдумки назло беднякам. Что же остается делать нашим женщинам, если при уборке сена будут обходиться без них?

— Черт бы побрал этих хозяев! — снова заговорил работник, давая машине пинок ногой. — Эй ты, кляча!

Урдекен слышал это. Рассердившись, он высунулся из экипажа и крикнул:

— Ступай на ферму, Зефирен, и получи расчет!

Работник остолбенел, крестьяне отошли с грубыми ругательствами и насмешками.

— Вот! — сказал Урдекен, опускаясь опять на скамейку кабриолета. — Вы видели… Можно подумать, что усовершенствованные машины обжигают им руки. Они считают меня буржуем, работают на моей ферме хуже, чем в других местах, под предлогом, что я в состоянии платить дороже. А их поддерживают мои соседи-фермеры, обвиняя меня в том, что я приучил местных крестьян работать спустя рукава. Фермеры приходят в ярость оттого, что, как они говорят, скоро совсем не найдешь народа, способного работать так, как прежде.

Кабриолет въезжал в Ронь со стороны Базош-ле-Дуайен, и в это время депутат заметил аббата Годара, выходившего из дома Макрона, у которого он завтракал после обедни. Избирательные заботы снова охватили его, и он спросил:

— А как у наших крестьян обстоит дело с религией?

— О, соблюдают только обряды, а в глубине души ничего нет, — небрежно ответил Урдекен.

Он велел остановить экипаж против кабачка Макрона. Сам хозяин стоял на пороге вместе с аббатом. Урдекен представил депутату своего помощника, одетого в засаленное пальто. Селина, в чистом платье из тонкого ситца, выбежала тем временем наружу, подталкивая вперед гордость всей семьи, Берту, разряженную, как барышня, в светло-лиловый шелк в мелкую полоску. Деревня, за несколько минут перед тем казавшаяся совершенно вымершей, погруженная в лень чудесного праздничного дня, под влиянием этого необычного посещения как бы проснулась. Один за другим на улице показывались крестьяне, ребятишки цеплялись за юбки своих матерей. Особенное оживление было заметно у Лангеней; сам Лангень с бритвой в руках вытянул шею, а его жена Флора, не закончив отвешивать порцию табаку на четыре су, прилипла к оконному стеклу. Оба они были оскорблены и взбешены тем, что господа остановились у дома их соперника. Мало-помалу собрался народ, образовались маленькие кучки. Вся Ронь, от края до края, знала уже о чрезвычайном событии.

— Господин депутат, — лепетал, покраснев от смущения, Макрон, — это такая честь…

Но г-н де Шедвиль его не слушал. Он был восхищен хорошеньким личиком Берты, смело смотревшей на него своими светлыми глазами, окаймленными легкой синевой. Мать ее рассказывала, сколько ей лет, где она училась, а она сама, улыбаясь и кланяясь, приглашала гостя, если он соблаговолит, войти в дом.

— Но почему же нет, моя милая девочка! — воскликнул депутат.

Тем временем аббат Годар завладел Урдекеном и умолял его, уже который раз, убедить муниципальный совет вотировать средства на приглашение в Ронь постоянного священника. Он возвращался к этому вопросу через каждые полгода и излагал свои доводы: он устал, деревня часто ссорилась с ним, не говоря уж об интересах самой церкви.

— Не отказывайте мне в этом, — с беспокойством добавил он, заметив уклончивый жест фермера. — Во всяком случае, поговорите с ними, я буду ждать ответа.

Затем он бросился к г-ну де Шедвилю, который собирался последовать за Бертой. Он остановил его своим упрямым, но добродушным видом.

— Простите, господин депутат, несчастная церковь в этой деревне в таком ужасном состоянии. Я хочу показать вам ее; совершенно необходимо, чтобы вы добились ремонта. Меня совсем не слушают… Пойдемте, пойдемте же, я вас очень прошу.

Недовольный этим обстоятельством, бывший красавец упирался, но Урдекен, узнав от Макрона, что в мэрии уже собралось несколько членов муниципального совета, дожидавшихся его с полчаса, сказал, как человек, не любящий церемониться:

— Вот и хорошо. Посмотрите церковь… Вы убьете время, пока я покончу с делами, а потом отвезете меня обратно.

Господину де Шедвилю пришлось последовать за аббатом. Кучки людей все росли, некоторые двинулись по пятам депутата, становились смелее, и каждый собирался его о чем-либо попросить.

Урдекен и Макрон перешли улицу; напротив помещалась мэрия, и они застали там Делома и еще двух членов совета. Зал заседаний представлял собой выбеленную известью горницу. Кроме длинного стола из некрашеного дерева и двенадцати соломенных стульев, никакой другой мебели там не было. В простенке между двумя выходившими на улицу окнами стоял шкаф, где хранился архив и различные разрозненные административные документы. По стенам на полках были нагромождены брезентовые пожарные ведра, дар одного буржуа, с которыми не знали, что делать, так как насоса в деревне не было.

— Милостивые государи, — вежливо обратился к присутствующим Урдекен, — прошу у вас извинения. У меня завтракал господин де Шедвиль.

Никто не пошевелился, так что осталось неизвестным, признано ли его оправдание достаточно уважительным. Депутата они видели сами в окно, предстоящие выборы их волновали; однако из-за всего этого незачем было торопиться высказываться.

— Черт возьми, нас только пятеро, — заявил фермер, — мы не сможем принять никакого решения.

К счастью, вошел Лангень. Сперва он думал не ходить на заседание совета, так как не был заинтересован в строительстве дороги. Он даже надеялся, что его отсутствие задержит решение вопроса. Но при появлении г-на де Шедвиля его стало мучить любопытство, и он решился тоже пойти, чтобы узнать, как кончится дело.

— Отлично, вот нас и шестеро, мы сможем теперь голосовать! — воскликнул мэр.

Пришел и Лекё, исполнявший обязанности секретаря совета; он уселся с мрачным и расстроенным видом, разложив перед собой книгу протоколов. Ничто более не мешало открыть заседание. Но в это время Делом начал шепотом разговаривать со своим соседом Клу, долговязым и черным кузнецом. Заметив, что их слушают, они замолчали. Всем, однако, удалось расслышать имя независимого кандидата г-на Рошфонтена. Присутствующие переглянулись и — кто насмешкой, кто просто гримасой — выразили свое пренебрежение к этому неизвестному им кандидату. Они стояли за порядок, за сохранение существующего положения вещей, за повиновение властям, обеспечивающим сбыт урожая. Разве этот господин считал себя сильнее правительства? Неужели он сумеет поднять цену на пшеницу до тридцати франков за гектолитр? Какая самоуверенность: рассылать свои проспекты и обещать, что масла станет больше, чем теперь хлеба, не неся при этом никакой ответственности! Они дошли до того, что обозвали его авантюристом, бесчестным человеком, проходимцем, который намеревается украсть их голоса так же, как он украл бы то, что у них в карманах. Урдекен мог бы разъяснить им, что г-н Рошфонтен, как сторонник свободной торговли, по существу держится тех же взглядов, что и император; но он предоставил Макрону изливать свои бонапартистские симпатии, а Делому высказывать суждения, которые, как всегда у ограниченного человека, не были лишены здравого смысла. Лангень, исполнявший обязанности сборщика налогов, должен был прикусить язык и ворчал что-то у себя в углу, пряча свои туманные республиканские устремления. Хотя имени г-на де Шедвиля ни разу не называли, все, что говорилось, относилось прямо к нему и было как бы преклонением перед его званием правительственного кандидата.

— Вот что, господа, — начал снова мэр, — не пора ли нам начинать?

Он сел за стол, на свое председательское кресло — стул с более широкой спинкой и двумя ручками. Рядом с ним сел только один помощник. Из четырех членов совета двое продолжали стоять, двое присели на подоконник.

Между тем Лекё передал мэру листок бумаги и что-то шепнул ему на ухо. Затем он с достоинством вышел.

— Господа, — сказал Урдекен, — нам подано заявление от школьного учителя.

Заявление было прочитано. Учитель просил о годовой прибавке жалованья на тридцать франков, мотивируя свое ходатайство усиленной деятельностью. Лица у всех помрачнели. Члены совета оказывались скупыми на общественные деньги так же, как если бы им приходилось вынимать их из своего собственного кармана. Особенно скупились они на школу. Просьба учителя даже не обсуждалась, ему было отказано без всяких разговоров.

— Ладно. Пусть подождет. Уж очень он прыток, этот молодой человек… А теперь приступим к вопросу о дороге.

— Простите, господин мэр, — прервал Урдекена Макрон, — я хотел сказать словечко по поводу нашего прихода…

Урдекен был удивлен и только теперь понял, зачем аббат Годар завтракал сегодня у кабатчика. Но что побуждало последнего соваться вперед? Впрочем, предложение Макрона постигла та же участь, что и заявление школьного учителя. Тщетно он распинался, что деревня была достаточно богата, чтобы завести собственного священника, что было просто неприлично питаться остатками от Базош-ле-Дуайен, — все пожимали плечами и спрашивали, чем обедня от этого станет лучше. Нет, нет! Ведь тогда нужно будет ремонтировать для священника дом; собственный священник им не по карману. Достаточно и того, что есть сейчас: полчаса по воскресеньям.

Мэр, недовольный выступлением помощника, сказал:

— Значит, говорить не о чем? Совет изложил свое мнение. А теперь перейдем к дороге, надо с ней покончить… Делом, позовите, пожалуйста, господина Лекё. Эта скотина, наверно, думает, что мы будем обсуждать его прошение до самого вечера.

Лекё, дожидавшийся на крыльце, вошел и сел с важным видом, но так как ему не сочли нужным сообщить о судьбе прошения, на лице его выразились возмущение, тревога и глухая обида. Ах, эти мужики, какой подлый народ! Он достал из шкафа план дороги и разложил его на столе.

План этот был хорошо известен муниципальному совету. Он валялся в мэрии уже несколько лет. Но тем не менее все подошли к столу, облокотились и начали размышлять заново. Мэр перечислял выгоды, которые представляла дорога для Рони: пологий склон позволяет подъезжать на лошадях к церкви, затем расстояние до Шатодена сокращается на целых два лье по сравнению с дорогой, проходящей через Клуа. На долю общины падает только три километра, так как соседи в Бланвиле уже вынесли постановление начать работы на участке, доходящем до пересечения с большой дорогой из Шатодена в Орлеан. Урдекена слушали, все глаза оставались прикованными к бумаге, но никто не раскрывал рта.

Окончательное осуществление проекта задерживалось прежде всего потому, что не был решен вопрос об отчуждении земли в пользу дороги. Каждый усматривал здесь возможность нажиться и с тревогой думало том, пройдет ли дорога через его поле и сумеет ли он продать землю общине по сто франков за туаз. А если его поле останется незатронутым, зачем ему голосовать за обогащение других? Всем было совершенно наплевать как на пологий склон, так и на сокращение расстояния до Шатодена: ведь это выгодно только лошадям.

Поэтому Урдекену незачем было вызывать на разговоры членов совета, чтобы узнать их мнение. Сам он являлся горячим сторонником дороги исключительно потому, что она должна была пройти мимо Бордери и в некоторых местах затронуть его поля. По этой же причине высказывались за проведение дороги Макрон и Делом, участки которых шли один за другим как раз в ее направлении. Это составляло три голоса, но ни Клу, ни другой член совета не были заинтересованы ни в чем, а что касается Лангеня, то он являлся яростным противником проекта как потому, что не получал лично никаких выгод, так главным образом и потому, что его приводила в отчаяние возможность наживы для его соперника, помощника мэра. Если Клу и другой сомневающийся член совета будут голосовать против, голоса разделятся поровну: три против трех. Урдекен начинал беспокоиться. Наконец обсуждение началось.

— К чему это? К чему это? — повторял Лангень. — Ведь у нас уже есть дорога! Только ради удовольствия выбросить деньги на ветер, залезть в карман к Жану и переложить оттуда монеты в карман Пьера… Хорошо еще, что ты обещал пожертвовать свой участок даром.

Это был коварный намек по адресу Макрона. Но того уже давно терзало раскаяние по поводу своего опрометчивого обещания, и он не постеснялся солгать:

— Я? Я ничего решительно не обещал… Кто это тебе сказал?

— Как кто? Да ты сам, черт тебя дери… Да еще при людях! Вот господин Лекё был при этом, он может подтвердить… Правда ведь, господин Лекё?

Учитель, который выходил из себя, ожидая решения своей судьбы, грубо отмахнулся. Какое ему дело до их перебранок!

— Так, значит, — продолжал Лангень, — раз уж у людей нет больше совести, придется переселиться в лес и жить с волками. Нет, нет, я самым решительным образом возражаю против вашей дороги. Чистое мошенничество.

Видя, что дело срывается, мэр поспешил вмешаться:

— Все это пустая болтовня. Ваши частные споры никого не касаются. Дело идет об общественном интересе, и только интересы всей общины должны руководить нами в наших решениях.

— Разумеется, — благоразумно заявил Делом. — Новая дорога принесет большую пользу всей общине… Но только нам надо было бы знать… Вот префект все говорит нам: «Ассигнуйте сумму, а тогда мы посмотрим, что сможет сделать для вас правительство». А если оно ничего не собирается сделать, то чего ради будем мы тратить попусту время на голосование?

Урдекен понял, что наступило время сообщить важную новость, которую он держал про запас:

— По этому поводу, господа, я должен сообщить вам, что господин де Шедвиль берется выхлопотать у правительства субсидию в размере половины всех расходов… А вы ведь знаете, что он друг императора. Господину де Шедвилю достаточно замолвить за нас словечко за десертом…

Это сразило даже Лангеня, а у всех остальных лица приняли блаженное выражение, точно мимо проносили святые дары. Переизбрание депутата стало делом совершенно верным. Друг императора — это здорово, значит, он находился у самого источника теплых местечек и денег. А потом это был человек всем известный, уважаемый, могущественный, влиятельный! Все только закивали головами. Говорить было не о чем, эти вещи разумелись сами собой.

Тем не менее Урдекен был обеспокоен молчанием Клу. Он встал, посмотрел в окно и, увидев полевого сторожа, приказал ему разыскать дедушку Луазо и привести его сюда, живого или мертвого. Луазо был старый глухой крестьянин, он приходился Макрону дядей. Макрон провел его в члены совета, куда тот никогда не показывался, отговариваясь тем, что у него от заседаний болит голова. Сын его работал в Бордери, и Луазо был вполне предан мэру. Когда старик появился с растерянным видом, Урдекен только крикнул ему прямо в ухо, что дело идет о дороге. Все уже писали свои билетики, уткнувшись носом в бумагу и растопырив руки, чтобы другие не могли ничего прочесть. Затем приступили к голосованию половины расходов, опуская билеты в ящичек из некрашеного дерева, напоминавший церковную кружку. Результаты голосования были великолепны: шесть голосов за и один против — голос Лангеня. Даже эта скотина Клу голосовал за дорогу. После того как каждый из присутствующих подписал протокол, заранее составленный школьным учителем, который оставил только пустые места, чтобы проставить число голосов, заседание было закрыто. Все немедленно разошлись в разные стороны тяжелой походкой, не простившись, не пожав друг другу руки.

— Да, я совсем забыл, — сказал Урдекен все еще стоявшему в ожидании Лекё, — ваше ходатайство о прибавке отклонено… Совет находит, что на школу и так тратится слишком много.

— Скоты! — воскликнул, позеленев от ярости, молодой человек, когда он остался один. — Живите вместе со своими свиньями!

Заседание продолжалось два часа. Г-н де Шедвиль дожидался Урдекена около мэрии: он только что освободился от обхода деревни. Сперва его таскал за собой без всякой жалости священник, не пропустивший ни одной дыры в церкви: крыша протекала, стекла были разбиты, стены облупились. Затем, едва депутат ускользнул из ризницы, которую нужно было заново перекрасить, им стали завладевать по очереди жители деревни. Осмелев, они переругивались друг с другом и уводили его каждый к себе, чтобы о чем-нибудь заявить, попросить содействия. Один тащил к общественному пруду, за которым из-за отсутствия средств не было никакого ухода, другой требовал устройства в выбранном им на берегу Эгры месте крытой плотомойни, третий настаивал на расширении улицы перед своим домом, так как иначе его повозка не могла повернуться. Дело дошло до того, что одна старуха, приведя депутата к себе, показала ему свои опухшие ноги и спросила, нет ли в Париже какого-нибудь средства против ее болезни. Измученный, запыхавшийся, он милостиво улыбался и все обещал. Да, это был порядочный человек, не задирающий носа перед бедняками.

— Ну что ж, едемте? — спросил Урдекен. — Меня ждут на ферме.

Но тут снова выбежали Селина и ее дочь Берта и стали упрашивать г-на де Шедвиля зайти на минутку к ним. Тот, еле отдышавшись, не желая ничего лучшего, обрадовался светлому и вместе с тем затуманенному взгляду красивых глаз девушки.

— Нет, нет! — заявил фермер. — Нам некогда, в другой раз.

И он заставил совершенно оторопевшего г-на де Шедвиля влезть в кабриолет. На вопрос дожидавшегося священника он ответил, что совет решил оставить вопрос о приходе без изменений. Кучер хлестнул лошадь, экипаж тронулся и покатил по деревне, которая не скрывала своего восхищения и дружеского расположения к депутату. Только один аббат был вне себя. Ему снова пришлось пройти пешком три километра, отделявшие Ронь от Базош-ле-Дуайен.

Через две недели г-н де Шедвиль был переизбран подавляющим большинством. А в конце августа он сдержал свое обещание: община получила субсидию на строительство новой дороги. Работы начались немедленно.

Вечером того дня, когда начали рыть землю, Селина, худая и черная, пошла за водой. Там, скрестив руки под фартуком, разглагольствовала старуха Бекю. Разговорам ее не было конца. Уже целую неделю у колодца царило возбуждение, вызванное прокладкой дороги: только и говорили что о деньгах, выпавших на долю одних, о зависти и злобе, ставших уделом других. Старуха Бекю ежедневно держала Селину в курсе того, что говорила про нее Флора Лангень. Разумеется, она делала это не для того, чтобы поссорить их между собой окончательно, а, напротив, для того, чтобы заставить объясниться, так как это был лучший способ прийти к соглашению. Поставив полные кувшины у своих ног и подбоченясь, женщины забывали обо всем на свете.

— Так вот она и сказала, что все это было сговорено у мэра с его помощником; они вместе затеяли дело, чтобы нажиться и нахапать побольше на земле. Еще она говорила, что ваш муж не держит своего слова…

В эту минуту из своего дома с кувшином в руках вышла Флора. Когда она, грузная и дряблая, подошла к колодцу, Селина сразу же разразилась грязными ругательствами. Полная негодования, она принялась осыпать Флору самыми последними словами, тыча ей в нос потаскухой-дочерью и обвиняя в близких отношениях с клиентами. Та же, волоча по земле свои истрепанные туфли, только повторяла плаксивым голосом:

— Ну и стерва! Ну и стерва!

Старуха Бекю бросилась между ними, пытаясь заставить их поцеловаться. Это привело к тому, что Селина и Флора чуть не вцепились друг другу в волосы. Тогда Бекю объявила новость:

— А знаете ли вы, что дочерям дяди Мухи достанется пятьсот франков?

— Быть не может!

Ссора сразу была забыта, и все столпились в кучу среди расставленных кувшинов. Так оно и должно было быть: дорога там, наверху, у Корнай, проходила по их полю, пересекая его на протяжении целых двухсот пятидесяти метров: считая по два франка за метр, выходило как раз пятьсот. А кроме того, стоимость всей остальной земли, прилегающей к дороге, повышалась. Им действительно везло.

— Но тогда Лиза даже и со своим младенцем становится хорошей партией, — заметила Флора. — Капрал, хоть он и болван, а чуял, что тут есть чем поживиться. Потому он так и упорствовал…

— Если только Бюто не займет его места, — добавила Селина. — Он также не останется в накладе от этой дороги…

Бекю обернулась и толкнула разговаривавших локтем:

— Шш… Молчите!..

К ним весело подходила Лиза, размахивая своим кувшином. Женщины одна за другой начали расходиться по домам.

Глава 11

Отделавшись от Белянки, которая слишком разжирела и перестала телиться, Лиза и Франсуаза решили отправиться в ближайшую субботу на базар в Клуа, чтобы купить другую корову. Жан предложил отвезти их. Он отпросился на послеобеденное время и получил у хозяина разрешение взять лошадь. До Урдекена уже дошли слухи о его помолвке со старшей дочерью Мухи. Свадьба и в самом деле была решена; Жан обещал на следующей неделе поговорить с Бюто и поставить вопрос ребром: кто-нибудь один, но с этим делом пора кончать.

Выехали в первом часу. Жан сидел с Лизой на облучке, а вторую скамейку занимала одна Франсуаза. Время от времени Жан чувствовал теплое прикосновение ее колен и оборачивался к ней с улыбкой. Ему было очень досадно, что она на пятнадцать лет моложе его. Если он после долгих размышлений шел все-таки на брак со старшей сестрой, то в глубине души им руководило желание жить в будущем, в качестве родственника, под одной крышей с младшей. А потом ведь столько делаешь всяких вещей, неизвестно зачем и почему, после того как тебе придет в голову, что это необходимо!

Въехав в Клуа, Жан затормозил и пустил лошадь по крутому склону кладбища. Когда он подъезжал к перекрестку между Большой улицей и улицей Груэз, направляясь к постоялому двору «Добрый хлебопашец», он указал кнутом на человека, шедшего впереди них.

— Смотрите-ка, это, кажется, Бюто.

— Он самый, — сказала Лиза. — Я думаю, он идет к господину Байашу. Может быть, он решился принять свою долю?

Жан со смехом щелкнул кнутом.

— Кто его знает, ведь он себе на уме!

Бюто заметил их еще издали, но сделал вид, что не узнает. Он шел согнувшись, а Жан и Лиза смотрели ему вслед, и оба молча думали, не представится ли теперь случай объясниться. Франсуаза, не промолвив ни слова, слезла во дворе «Доброго хлебопашца» первой, ступив ногой на колесо повозки. Двор был уже полон распряженных телег, стоявших оглоблями вниз, старые постройки трактира кипели шумливой деятельностью.

— Так, значит, идем? — спросил Жан, вернувшись из конюшни, куда он отвел лошадь.

— Конечно, сейчас же идем.

Однако, выйдя за ворота, парень и обе сестры, вместо того чтобы пойти прямо по Церковной улице к скотному базару на площади св. Георгия, остановились и некоторое время бродили по Большой улице, толкаясь между продавщицами зелени и фруктов, расположившимися по обе стороны мостовой. Жан был в длинной синей блузе, черных суконных брюках и в шелковом картузе; сестры также оделись по-праздничному: подобрали волосы под маленький круглый чепец и надели одинаковые платья, темный шерстяной корсаж, темно-серую юбку и бумажный фартук в мелкую розовую полоску. Они не взяли друг друга под руки и шли, пробираясь сквозь давку, гуськом. Служанки и хозяйки толпились перед сидевшими на земле крестьянками, которые, притащив с собой по одной или по две корзины, поставили их возле себя, сняв с них крышки. Они узнали изнемогавшую от усталости Фриму; у нее в двух переполненных корзинах было все, что угодно: салат, бобы, сливы и даже три живых кролика. Рядом с ней стоял старик, вываливший на землю целую повозку картофеля и продававший его мерками. Две женщины, мать и ее дочь, знаменитая шлюха Нюрина, опростав бочонок, разложили на колченогом столе треску, соленые и копченые селедки, распространявшие вокруг такой острый запах, что начинало щипать в горле. Большая улица, которая пустовала в будни, несмотря на свои прекрасные магазины, скобяную лавку, аптеку и в особенности «Базар парижских новинок», принадлежавший Ламбурдье, в субботу оказывалась слишком тесной. Магазины заполнялись до отказа, а сквозь толпы торговок по мостовой нельзя было проехать.

Лиза, Франсуаза и Жан дошли таким образом до птичьего рынка, находившегося на улице Бодоньер. Туда посылали с ферм большие плетеные корзины с горластыми петухами и перепуганными утками, которые высовывали головы наружу. Вдоль улицы стояли ящики с ощипанными цыплятами, лежавшими в несколько рядов. Затем опять следовали крестьянки; каждая принесла пять-шесть фунтов масла, несколько дюжин яиц и разные сыры: большие — сухие, маленькие — жирные, толченые — пепельно-серые. Некоторые пришли с парой кур, привязав их друг к другу за лапки. Хозяйки торговались, перед постоялым двором «Свидание птичников» собралась толпа, привлеченная большой партией только что привезенных яиц. Среди мужчин, занятых разгрузкой, находилась и Пальмира: но субботам, когда в Рони работы не было, она ходила наниматься в Клуа и таскала там тяжести до полного изнеможения.

— Да, про нее нельзя сказать, что она дармоедка! — заметил Жан.

Толпа все росла. По дороге из Мондубло прибывали новые повозки. Они ехали по мосту шагом. По обе стороны моста несла свои воды Луара, лениво извиваясь среди лугов. Из городских садов, расположенных на левом берегу, свешивались в воду ветки сирени. Вверх по течению находились дубильня, откуда доносился гулкий шум, и большая мельница, покрытая белой мучной пылью.

— Так как же, идем мы или нет? — спросил Жан.

— Да, да.

Они вернулись по Большой улице и остановились напротив мэрии, на площади св. Любена, где помещался хлебный рынок. Там стоял, засунув руки в карманы, Лангень, привезший четыре мешка. Там же был и Урдекен, окруженный крестьянами, которые молчали, опустив головы. Он что-то говорил им, яростно размахивая руками. В этот день все ожидали повышения цепы на хлеб, но она, наоборот, понижалась. Можно было опасаться, что к концу дня она упадет с восемнадцати франков еще на двадцать пять сантимов. Под руку с Бертой прошел Макрон, одетый, как всегда, в свое засаленное пальто. Берта вырядилась в кисейное платье, на голове ее была шляпка, украшенная розами и ландышем.

Свернув на Церковную улицу и пройдя около церкви св. Георгия, у которой расположились приезжие торговцы, продавцы галантереи, скобяных товаров и мануфактуры, Лиза и Франсуаза вдруг воскликнули:

— Тетя Роза!

В самом деле, это была старуха Фуан, которую Фанни, приехавшая продавать овес вместо Делома, взяла с собою на базар, чтобы та немного развлеклась. Обе стояли перед точильщиком, которому старуха отдала свои ножницы. Точильщик занимался своим ремеслом вот уже тридцать лет.

— А, это вы!

Повернувшись, Фанни заметила Жана и добавила:

— Вы, значит, гуляете?

Но узнав, что сестры собираются купить другую корову вместо Белянки, они заинтересовались и, так как овес был уже продан, решили пойти с ними. Жан, оказавшийся в стороне, шел сзади, а четыре женщины впереди, в один ряд. Так все дошли до площади св. Георгия.

Площадь эта, обширный четырехугольник, простиралась за церковью, вознесшей над нею свою старую каменную колокольню с большими часами. Со всех сторон она была обсажена густо разросшимися липами. По двум краям площади стояли низкие столбы, соединенные цепью, по двум другим были протянуты длинные перекладины, к которым привязывали скот. За перекладинами начинались сады и росла трава, как на лугу. Рядом с противоположной частью площади проходили две улицы с тремя кабаками: «У св. Георгия», «Корнеплоды» и «Трактир добрых жнецов». Земля там была утоптана и покрыта белой пылью, которую поднимали порывы ветра.

Лиза и Франсуаза в сопровождении остальных с трудом пробрались сквозь эту центральную площадь, где в базарные дни толпа никогда не расходилась. Среди множества синих блуз самых разнообразных оттенков — от ярко-синего нового холста до бледного, полинявшего после стирок, — мелькали белые пятна чепцов. Было тут и несколько дам, защищавших себя от солнца блестящими шелковыми зонтиками. Раздавался смех, грубые крики, растворявшиеся в общем гудении толпы, которое прорезывалось время от времени конским ржанием и мычанием коров. Неистово ревел чей-то осел.

— Сюда, — сказала Лиза, обернувшись.

Лошади, привязанные к перекладинам, стояли с самого краю. Они были без попон, в недоуздках. Налево находились коровы, почти совсем на свободе и только придерживаемые продавцами, которые поворачивали их то одной, то другой стороной, чтобы лучше показать покупателям. Народ собирался здесь кучками и рассматривал скот; не слышно было ни смеха, ни разговоров.

Все четыре женщины тотчас же остановились перед черной в белых пятнах коровой котантенской породы, которую продавали муж и жена. Женщина с упрямым взглядом стояла впереди, около коровы; муж ее, неподвижный и сосредоточенный, держался сзади. Пристальное и подробное разглядывание длилось минут пять. Затем женщины, не обменявшись между собой ни единым словом и даже взглядом, отошли и таким же образом стали шагах в двадцати перед другой скотиной. Это была огромная черная корова, которую продавала хорошенькая девушка, совсем еще ребенок, с ореховым прутом. Потом было еще семь или восемь таких же длительных и безмолвных остановок, пока они не осмотрели весь выведенный на базар скот. Наконец вернулись к первой корове и снова уставились на нее.

Но на этот раз осмотр был еще серьезней. Женщины встали рядом, устремив на котантенку острый и пристальный взгляд. Впрочем, и крестьянка, продававшая корову, не говорила ни слова; она смотрела в сторону, как будто не замечая, что те вернулись и снова выстроились перед скотиной.

Фанни, однако, наклонилась и что-то сказала Лизе на ухо; обменялись шепотом своими замечаниями также Франсуаза и старуха Фуан. После этого все снова погрузились в молчание и замерли. Осмотр продолжался.

— Сколько? — спросила вдруг Лиза.

— Сорок пистолей, — ответила крестьянка.

Женщины подчеркнуто быстро отошли прочь. Разыскивая Жана, они были удивлены, увидев его вместе с Бюто. Оба парня болтали, как старые приятели. Бюто пришел из Шамад, чтобы купить на базаре поросенка, и как раз в это время начал торговаться с одним из продавцов. Поросята, запертые в клетке, стоявшей на задке телеги, кусали друг друга и визжали так пронзительно, что, казалось, могли лопнуть барабанные перепонки.

— Хочешь двадцать франков? — спрашивал Бюто.

— Нет, тридцать.

— Ишь ты! Лопай сам!

Радуясь, что видит мать, сестру и обеих кузин, он бодро и весело подошел к женщинам с таким видом, будто только вчера расстался с ними. Впрочем, те тоже были настроены мирно, как бы забыв длившиеся уже два года ссоры и неурядицы. Одна только мать, которой уже сообщили о первой встрече с ним на улице Груэз, взглянула на Бюто из-под морщинистых век, стараясь прочесть на его лице, зачем он ходил к нотариусу. Но ей не удалось ничего заметить, и оба они не проронили ни слова.

— Выходит, кузина, что ты покупаешь корову?.. Жан сказал мне об этом… Так вот. Тут есть одна… Эх, самая лучшая на всем рынке! Знатная скотинка!

Он указывал как раз на черную с белым котантенскую корову.

— Сорок пистолей, спасибо! — пробормотала Франсуаза.

— Да ты сама-то сорока пистолей не стоишь! — сказал он, шлепнув ее в шутку по спине.

Но Франсуаза рассердилась и со злобой дала ему сдачи.

— Убирайся к свиньям, слышишь? Не люблю, когда мужчины балуются.

Он еще больше развеселился и повернулся к Лизе. Та была серьезной и немного побледнела.

— Хочешь, я займусь этим делом? Могу с тобой поспорить на пять франков, что сумею купить корову за тридцать пистолей…

— Ладно, я согласна… Если тебе нетрудно, попробуй.

Роза и Фанни одобрительно кивнули головой, зная, что парень умел зверски торговаться. Его упрямство, назойливость, способность лгать и мошенничать, умение продать что угодно втридорога, а купить за бесценок были им хорошо известны. Женщины пустили его с Жаном вперед, а сами подались назад, чтобы не было заметно, что они вместе.

Толпа на той стороне площади, где торговали скотом, все увеличивалась. На середине пекло солнце, и люди торопились спрятаться в тень. Там все время была толчея, синий цвет блуз в тени казался темнее, колыхаемые ветром листья отсвечивали зелеными пятнами на загорелых лицах. Впрочем, никто ничего не покупал, не было еще совершено ни одной сделки, хотя с начала торга прошло уже более часа. Люди собирались, приглядывались друг к другу. Внезапно, под дуновением теплого ветерка, над людскими головами пронесся шум. Две лошади, привязанные рядом, поднялись на дыбы и начали кусать друг друга, с неистовым ржанием стуча копытами о мостовую. Многие перепугались, женщины бросились бежать; сильные, сопровождаемые ругательствами удары хлыста, щелкавшие, как выстрелы, снова водворили спокойствие. На свободное от разбежавшейся толпы место спустилась стая голубей и начала торопливо выклевывать овес из конского навоза.

— Ну, тетка, сколько же ты хочешь за корову? — спросил Бюто у крестьянки.

Та, видевшая весь их маневр, спокойно повторила:

— Сорок пистолей.

Сперва он решил обратить ответ в шутку и, усмехаясь, крикнул ее мужу, который по-прежнему молча стоял в стороне:

— Скажи, старина, твоя хозяйка идет в придачу за эту дену?

Однако, продолжая балагурить, он внимательно оглядывал животное, находя его таким, как и полагается быть хорошей молочной корове, с жилистой головой, тонкими рогами и большими глазами. Живот был достаточно толст и испещрен крупными венами, ноги несколько слабоваты, а хвост тонок и очень высоко посажен. Он нагнулся, чтобы удостовериться в достаточной величине вымени и эластичности сосцов, которые были расположены правильным четырехугольником. Затем, похлопав животное по спине, он начал торговаться, как бы машинально ощупывая в то же время кости крестца.

— Сорок пистолей? Вы смеетесь… Хотите тридцать?

Рука его ощупывала кости, удостоверяясь в их крепости и хорошем расположении. Затем она скользнула ниже, между бедрами, в то самое место, где оголенная кожа красивого шафранового цвета говорила об обильном удое.

— Ну идет — тридцать?

— Нет, сорок, — отвечала крестьянка.

Бюто повернулся спиной, но потом снова подошел. Тогда крестьянка решилась заговорить:

— Хорошая скотина, что надо. На троицу ей будет два года, а через две недели отелится… Ей-богу, не пожалеете!

Он повторил:

— Тридцать пистолей.

Когда он опять отошел, крестьянка, переглянувшись с мужем, бросила ему вслед:

— Слушайте! Только, чтобы разделаться да уйти… Берите ее сейчас же за тридцать пять.

Он остановился и стал перечислять недостатки коровы. Она неважно сложена, бедра недостаточно широки, вообще скотина страдала от недокорма, а потому ее нужно откармливать целых два года в убыток себе. Наконец, он утверждал, будто у нее поранена нога, что совсем уже не соответствовало действительности. Он лгал ради самой лжи, выставляя напоказ свою недобросовестность, надеясь рассердить женщину и привести ее в замешательство, но та лишь пожимала плечами.

— Тридцать пистолей.

— Нет, тридцать пять.

Она не стала его задерживать. Бюто снова присоединился к женщинам и сказал им, что котантенка кусается и что надо посмотреть какую-нибудь другую. Вся группа двинулась в путь и вскоре остановилась перед большой черной коровой, которую держала на веревке хорошенькая девушка. Эта стоила как раз триста франков. Он сделал вид, что находит ее не слишком дорогой, начал восторгаться ею, а затем стремительно вернулся к первой.

— Так, значит, приходится купить другую!

— Матерь божия! Если б было возможно… Но мы никак не можем… Надо же уступить и с вашей стороны.

И, наклонившись, она забрала все вымя в свою руку.

— Смотрите, какая прелесть.

Он, не разделяя ее восторга, снова повторил:

— Тридцать пистолей.

— Нет, тридцать пять.

Казалось, что сделка окончательно не состоится. Бюто взял Жана под руку, чтобы подчеркнуть, что он не намерен больше торговаться. Женщины, подойдя к ним, волновались, считая, что корова вполне стоила трехсот пятидесяти франков. В особенности Франсуаза, очарованная животным, настаивала на том, чтобы дать эту цену. Но Бюто возмутился: разве можно позволить обирать себя таким манером? Он упорствовал почти целый час, не обращая внимания на беспокойство сестер, которых охватывала дрожь, когда перед коровой останавливался какой-нибудь покупатель. Сам Бюто исподтишка также не спускал с нее глаз; но это была игра, а в игре нужно иметь выдержку. Можно сказать наверняка, что никто не вытащит денег сразу; нужно посмотреть, найдется ли такой дурак, который решится заплатить за корову дороже трехсот франков. И в самомделе, денег никто не вытаскивал, хотя торговля подходила уже к концу.

Теперь на дороге начали проезжать лошадей. Одна, вся белая, бежала, подгоняемая гортанным криком продавца, который, держа корду, бежал сзади. В это время Патуар, ветеринар, с красным опухшим лицом, стоял, засунув руки в карманы, на углу площади рядом с покупателем и, наблюдая за лошадью, громко давал советы. Кабаки гудели от множества посетителей, которые входили, выходили и вновь возвращались, возбужденные нескончаемым торгом. Суматоха и гул продолжали расти, так что нельзя уже было расслышать друг друга: мычал теленок, потерявший мать, визжали собаки — черные грифоны и огромные рыжие пудели, которые сновали в самой гуще толпы и кидались в сторону, когда им наступали на лапы. Но вот внезапно водворялась тишина, и слышен был только полет ворон, встревоженных общим гомоном и круживших над шпилем колокольни. Заглушая теплый запах скота, в воздухе распространялся резкий запах обожженного рога: эта вонь шла из ближайшей кузницы, где крестьяне, пользуясь своим приездом, перековывали лошадей.

— Ну как, тридцать пистолей, — повторил неутомимый Бюто, еще раз подойдя к крестьянке.

— Нет, тридцать пять.

Стоявший рядом другой покупатель тоже торговался. Схватив корову за морду, Бюто разжал ей челюсти, чтобы посмотреть, каковы зубы. Затем он отнял руки и сделал гримасу. В эту минуту корова начала испражняться: кал мягко падал на землю. Бюто следил глазами за этой процедурой, а лицо его все более и более корчилось гримасой. На покупателя, высокого бледного парня, гримаса Бюто произвела должное впечатление, и он немедленно после этого ушел.

— Нет, корову я не возьму, у нее какая-то хворь, — сказал Бюто.

На этот раз крестьянка совершила ошибку: она вышла из себя. Бюто ничего больше и не нужно было. Она осыпала его ругательствами, он также отвечал потоком непристойной брани. Вокруг стал со смехом собираться народ. Муж, стоявший сзади, по-прежнему ничего не говорил. Наконец он толкнул жену локтем. Тогда она вдруг крикнула:

— Берете за тридцать два пистоля?

— Нет, тридцать.

Он опять отошел. Тогда она позвала его сдавленным от бешенства голосом:

Ну, ладно, дьявол, уводите ее! Но если бы, черт подери, пришлось начинать все сначала, я бы лучше заехала вам в морду!

Крестьянка была вне себя и дрожала от ярости. А Бюто громко хохотал, рассыпался в любезностях и предлагал ей вдвоем отправиться куда-нибудь в укромное местечко.

Лиза тотчас же подошла и, отведя крестьянку в сторону, передала ей за деревом триста франков. Франсуаза уже держала корову. Но Жану пришлось подтолкнуть скотину сзади, так как она никак не хотела двигаться с места. Все были на ногах уже в течение двух часов; Роза и Фанни, не чувствуя усталости, терпеливо дожидались развязки. Собравшись уходить, заметили отсутствие Бюто и принялись ею искать. Его нашли снова около продавца поросят, которого он похлопывал по животу. Бюто только что купил поросенка за двадцать франков. Прежде чем заплатить, он сосчитал деньги, не вынимая их из кармана, и вытащил ровно ту сумму, которую следовало отдать. Затем Бюто пересчитал ее еще раз в полузакрытом кулаке. Когда же он захотел сунуть поросенка в мешок, который хранился у него под блузой, это оказалось вовсе не таким простым делом. Ветхий холст расползался, ноги и рыло животного просовывались в дыры. В таком виде он взвалил его на плечо; поросенок барахтался, фыркал и отчаянно визжал.

— А пять франков, Лиза? — заявил Бюто. — Я ведь выиграл пари.

Она, смеясь, протянула монету, рассчитывая, что он не возьмет ее. Но Бюто преспокойно забрал деньги и опустил в карман. Все медленным шагом направились к постоялому двору «Добрый хлебопашец».

Торг подходил к концу. Деньги сверкали на солнце, звенели на столах виноторговцев. В последнюю минуту все сделки спешно заканчивались. На углу площади св. Георгия оставалось непроданным лишь несколько голов скота. Мало-помалу толпа снова начала заполнять Большую улицу, где продавцы овощей, унося свои пустые корзины, освобождали мостовую. На птичьем рынке тоже уже не оставалось ничего, кроме соломы и перьев. Повозки начинали разъезжаться, на постоялых дворах запрягали, всюду отвязывали лошадей. Во все стороны и по всем дорогам уже катились, подпрыгивая на ухабах, повозки, синие блузы надувались ветром.

Проехал на черной лошади Лангень, совершивший свою поездку только для покупки косы. Макрон с Бертой еще ходили по лавкам. Фрима возвращалась пешком с таким же тяжелым грузом, так как корзины ее были теперь наполнены конским навозом, собранным по дороге. Измученная Пальмира стояла в аптеке на Большой улице, ожидая, когда ей приготовят лекарство для брата, который болел уже целую неделю. За эту паршивую микстуру ей пришлось отдать двадцать су — половину воскресного заработка, доставшегося ей ценою тяжкого труда. Дочери Мухи со своей компанией брели потихоньку, но появление пьяного в стельку Иисуса Христа, шествовавшего посредине мостовой, заставило их прибавить шагу. Они слышали, что сегодня он получил деньги, заложив последний кусок своей земли. Иисус Христос шел, хохоча и разговаривая сам с собой, в его больших карманах позвякивали пятифранковые монеты.

Когда дошли наконец до постоялого двора «Добрый хлебопашец», Бюто просто и развязно заявил:

— Так вы собираетесь ехать?.. Слушай, Лиза, а если бы ты с сестрой осталась закусить?

Она никак не ожидала этого приглашения и повернулась в сторону Жана, но Бюто добавил:

— Пусть и Жан останется, я буду очень рад.

Роза и Фанни переглянулись. Очевидно, парень что-то надумал, хотя на его лице по-прежнему ничего нельзя было прочесть. Но все равно, мешать не следовало.

— Вот и отлично, — сказала Фанни, — оставайтесь-ка… А мы с матушкой поедем. Нас ждут.

Франсуаза, которая вела корову, сухо заявила:

— Я тоже поеду.

Она стояла на своем: постоялый двор ей не нравится, корову надо отвести домой сейчас же. Она говорила так недружелюбно, что пришлось уступить. Как только запрягли и привязали сзади корову, все три женщины уселись в повозку.

Старуха Роза, все время ожидавшая, что сын ей что-нибудь скажет, только теперь решилась спросить его:

— А ты ничего не велишь передать отцу?

— Нет, ничего, — ответил Бюто.

Она посмотрела ему в глаза и еще раз настойчиво спросила:

— Значит, нет ничего нового?

— Если что-нибудь будет, тогда узнаете.

Фанни тронула вожжи; лошадь двинулась шагом, таща за собой корову, которая пошла, вытянув шею. Лиза осталась одна с Бюто и Жаном.

В шесть часов все трое сели за столик в одной из комнат постоялого двора, которая была расположена рядом с кофейной. Бюто, хотя он и не заявил, что угощает, отправился в кухню заказать яичницу и кролика. Пока он ходил, Лиза уговорила Жана объясниться с ним сегодня же, чтобы избавить себя от необходимости встречаться с Бюто еще раз. Но яичница была уже съедена, принялись за фрикасе из кроликов, а смущенный парень все не мог решиться. Бюто, должно быть, также ни о чем не помышлял. Он ел за двоих, громко смеялся и дружески подталкивал ногой под столом кузину и приятеля. Затем разговор перешел на серьезные темы: заговорили о Рони, о новой дороге, и хотя ни слова не было сказано ни о пятистах франках, которые выплачивал сестрам муниципальный совет, ни об увеличении стоимости прилегающих к дороге участков, — это накладывало свой отпечаток на все, о чем они говорили. Бюто опять начал дурачиться, чокался, но в его серых глазах сверкал огонек, говоривший о том, что он собирается обделать хорошенькое дельце. Доставшийся ему третий участок становился теперь выгодным, так же как и женитьба на прежней любовнице, чье поле, находившееся совсем рядом, почти удвоилось в цене.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Разве мы не будем пить кофе?

— Три кофе, — заказал Жан.

Пока пили кофе и осушали графинчик водки, прошел целый час, а Бюто все еще не объявлял о своем решении. Он подходил к вопросу вплотную, снова отступал, тянул, как будто продолжал выторговывать корову. По существу вопрос казался решенным, но нужно было все-таки как-то показать это. Внезапно Бюто повернулся к Лизе и спросил:

— Почему ты не привела ребенка?

Лиза рассмеялась, понимая, что теперь дело выгорело. Она хлопнула его по плечу и снисходительно сказала довольным тоном:

— Ну и прохвост же ты, Бюто!

На том и покончили. Он тоже посмеивался. Свадьба была решена.

У Жана прошло его смущение, он почувствовал облегчение и тоже развеселился. Наконец он заговорил и сказал все, что было нужно.

— Да, хорошо, что ты вернулся. А то ведь я хотел занять твое место.

— Как же, мне говорили… Но я был спокоен, ведь вы, наверное, предупредили бы меня!

— Ну, разумеется… Конечно, лучше, что женишься ты, — знаешь, из-за ребенка… Мы это всегда говорили. Правда, Лиза?

— Истинная правда. Мы всегда это говорили.

Все трое казались растроганными и умиленными.

Особенно радовался Жан, который нисколько по ревновал и сам себе удивлялся, что способствует этому браку. Когда Бюто крикнул: «Но нужно же выпить еще чего-нибудь, черт возьми!» — Жан заказал пиво. Лиза сидела между ними; облокотившись о стол, они говорили теперь о последних дождях, поваливших хлеба.

Неподалеку от них в зале кофейной за столиком сидел Иисус Христос вместе с каким-то стариком крестьянином. Оба были пьяны и невыносимо шумели. Впрочем, остальные крестьяне, наполнявшие залу, освещенную рыжим блеском лампы, пили, курили, плевали и кричали во все горло. Однако голос Иисуса Христа, гудевший, как медный колокол, заглушал все другие голоса. Он играл в карты, и после последнего хода между ним и его партнером разгорелась ссора. Старик крестьянин спокойно, но упорно настаивал, что выигрыш принадлежит ему. Однако он как будто был не прав. Конца перебранке не было видно. Разъяренный Иисус Христос орал так громко, что хозяин постоялого двора счел нужным вмешаться. Тогда Иисус Христос встал и с картами в руках начал бродить от столика к столику, доказывая свою правоту посетителям. Он извел всех, снова заорал и вернулся к старику, который был непреклонен и продолжал стоически переносить ругань:

— Негодяй! Мошенник! Выходи-ка вперед, я тебя проучу.

Внезапно он опять уселся против старика и, успокоившись, сказал:

— А вот я знаю еще игру… Не хочешь ли поставить?

Он достал пригоршню пятифранковых монет, около двадцати штук, и сложил их стопочкой перед собой.

— Вот в чем дело… Доставай-ка столько же.

Старик, заинтересовавшись, молча достал кошелек и сложил такую же стопочку.

— Так вот я беру одну монету из твоей кучи. Теперь смотри.

Он взял монету и с важностью положил ее на язык, а затем сразу проглотил.

— Теперь твоя очередь. Бери из моей кучи… Кто больше съест у другого, у того больше и будет… В этом и игра.

Старик, вытаращив глаза, согласился и с трудом проглотил первую монету. A Иисус Христос, крича, что торопиться некуда, глотал монеты одну за другой, как сливы. Когда он проглотил пятую, по кофейной прошел шум, и вокруг играющих столпились восхищенные посетители. Ну и чертов сын, какая глотка, — пропускает одну штуку за другой, и ничего! Старик проглотил четвертую монету, но вдруг опрокинулся назад, храпя и задыхаясь. Лицо его побагровело, и все на минуту подумали, что он скончался. Иисус Христос, довольный, поднялся с сияющим видом: у него в желудке лежало уже десять монет, так что ему все-таки удалось обставить старика на тридцать франков.

Бюто, беспокоясь, что проделка брата может втянуть и его в неприятность, особенно если старик не оправится, встал из-за стола. Он смотрел кругом блуждающим взором и ни слова не говорил о том, что собирается расплатиться, хотя приглашение исходило как раз от него. Тогда Жан уплатил по счету. Это окончательно привело Бюто в хорошее настроение. На дворе, запрягая лошадь, он положил руку на плечо приятелю.

— Знаешь, я хочу, чтобы тебе было все известно. Свадьба состоится через три недели… Я был у нотариуса и подписал акт. Бумаги будут скоро готовы.

И помогая Лизе влезть в повозку, он сказал:

— Гоп-ля! Я тебя довезу… Я поеду через Ронь — это мне нисколько не дальше.

Жан возвращался в своей повозке один. Он находил это вполне естественным и ехал позади них. В Клуа снова воцарилась мертвая тишина; все уже спали. В темноте горели желтые огни фонарей. От рыночного шума остались только запоздалые, нетвердые шаги пьяного крестьянина. Затем дорога пошла в полной темноте. Однако он все-таки различал впереди повозку, увозившую парочку. Конечно, так-то оно было лучше, это было очень хорошо. Чувствуя себя свободным, Жан начал громко и весело насвистывать, вдыхая свежий ночной воздух.

Глава 12

Снова наступил сенокос. Небо было голубое, стояла жаркая погода, освежаемая изредка легким ветерком. Свадьбу назначили на Иванов день, приходившийся в тот год на субботу.

Фуан настоял, чтобы Бюто начал свои приглашения на свадьбу с тетки Большухи, которая являлась старшей во всем роде. Она, как богатая и внушающая страх властительница, требовала к себе особого почтения. Поэтому как-то вечером Бюто отправился вместе с Лизой приглашать ее на свадьбу — как на совершение обряда в церкви, так и на обед, который должен был состояться после этого в доме невесты. Оба они нарядились по-праздничному.

Большуха сидела одна в кухне и вязала. Не переставая перебирать спицами, она пристально посмотрела на них и дала им высказаться, заставив повторить все по три раза. Затем ответила своим грубым голосом:

— На свадьбу? Ни-е-ет… Чего я там не видела, на свадьбе?.. Пусть уж идут те, кому хочется повеселиться.

Но они заметили, что ее иссохшее лицо чуть зарумянилось. Мысль, что можно будет набить себе брюхо за чужой счет, возбуждала ее. Они были уверены, что она согласится; но обычай требовал, чтобы очень упрашивали.

— Да нет же, тетенька! Без вас никак нельзя.

— Нет, нет, это не про меня. Нечего делать мне, что ли? Да разве у меня есть во что одеться? Это все расход… Проживу и без свадебных пирушек.

Им пришлось повторить приглашение еще раз десять. Наконец она сказала, как бы нехотя:

— Ну, ладно, уж раз вы принуждаете, я приду. Но знайте, я беспокою себя только ради вас.

Затем, так как Лиза и Бюто не уходили, в ней началась борьба, ибо обычай требовал в таких случаях угощения: нужно было поднести по стаканчику вина. Наконец она решилась и спустилась в погреб, хотя в доме имелась начатая бутылка. Но у нее для подобных случаев были припасены остатки до того кислого вина, что сама она не могла его пить: она называла его метлой для добрых родственников. Налив два стаканчика, она с такой внушительностью посмотрела на племянника и племянницу, что те, не желая оскорбить ее, выпили не поморщившись. Когда они уходили, у обоих драло в горле.

В тот же вечер Бюто и Лиза отправились в «Розбланш», к Шарлям. Но там они попали в самый разгар трагического происшествия.

Господин Шарль находился в саду и был крайне возбужден. По-видимому, что-то сильно взволновало его во время обрезки ползучих роз. Он держал в руках садовые ножницы, а лестница была еще прислонена к стене. Но он овладел собой и пригласил Бюто и Лизу в гостиную, где Элоди, скромно потупившись, сидела за вышиванием.

— Ах, вы через неделю женитесь? Очень, очень хорошо, дети мои… Но мы не сможем быть у вас на свадьбе, потому что госпожа Шарль в Шартре и останется там еще недельки две.

Он поднял свои тяжелые веки, чтобы посмотреть на девушку.

— Да, да, когда много работы, особенно во время ярмарки, госпожа Шарль ездит помогать дочке… Знаете, коммерция всегда остается коммерцией, и бывают такие дни, когда в лавке прямо сбиваешься с ног… Хотя Эстелла вполне уже вошла в курс дел, но все-таки мать бывает ей очень полезна, так как, знаете, наш зять Воконь решительно ничем не занимается… А потом госпоже Шарль вообще приятно посмотреть на свое заведение. И понятно! Мы ведь ухлопали на него тридцать лет нашей жизни, а это что-нибудь да значит.

Он начинал умиляться, взор его, увлажнившись слезами, блуждал где-то в далеком прошлом. Он говорил правду: г-жа Шарль часто тосковала о маленьком домике на Еврейской улице, скучая в своем буржуазном уединении, несмотря на полное довольство и изнеженность ее теперешнего существования на воздухе, среди цветов и птиц. Закрывая порою глаза, г-жа Шарль снова видела старый Шартр, раскинувшийся на склоне холма, от Соборной площади до берегов Эр. Она входила в город по Сорочьей улице, затем шла через Зольные Ворота по Конюшенной и, чтобы сократить путь, спускалась по лестнице с Плоского Холма, и тут, на последней ступеньке, ее взору открывался дом № 19, стоявший на углу Еврейской улицы и улицы Живорыбных Садков. Она видела его белый фасад, его зеленые, всегда опущенные занавески. Обе улицы имели жалкий вид, и в продолжение тридцати лет она созерцала стоявшие там лачуги, населенные грязными, оборванными людьми, и ручей, который бежал посреди мостовой, неся свои мутные воды. Но сколько недель, сколько месяцев прожила она незаметной жизнью в этом доме, не переступая его порога! Она продолжала гордиться диванами и зеркалами в гостиной, кроватями черного дерева и постельными принадлежностями в комнатах — всей этой роскошью и строгим комфортом, которые были их созданием, их делом и доставили им состояние. При воспоминании о тех или иных интимных уголках, о стойком аромате туалетной воды, о запахе, присущем всему дому и как бы въевшемся в ее собственную кожу, г-жой Шарль овладевала меланхолия. Поэтому она с нетерпением ожидала оживленного сезона в заведении и уезжала помолодевшая, радостная, обещая передать полученные от внучки поцелуи матери, как только приедет в кондитерскую.

— Да, это очень досадно, очень досадно, — повторял Бюто, в самом деле расстроенный тем, что Шарли не придут к нему на свадьбу.

Но может быть, кузина напишет тете, чтобы она вернулась?

Элоди, которой шел пятнадцатый год, подняла свое бледное, слегка опухшее личико, обрамленное редкими волосами. Она была до того малокровна, что деревенский воздух, казалось, только подчеркивал ее анемичность.

— О нет, — пробормотала она, — бабушка говорила мне, что ей хватит работы больше, чем на две недели. Она должна привезти мне целый мешок конфет, если я буду хорошо себя вести.

Это была ханжеская ложь. После каждой поездки ей привозили мешочек драже, якобы сделанного в кондитерской родителей.

— Ну, тогда, — предложила наконец Лиза, приходите без нее, дядя, приходите с девочкой.

Но г-н Шарль снова пришел в возбуждение и уже не слушал. Он то и дело подходил к окну, как бы подстерегая кого-то и подавляя в себе готовый разразиться гнев. Не будучи больше в силах сдерживать свое негодование, он одним словом выслал девочку из комнаты.

— Иди поиграй немного, милочка.

Затем, когда она, привыкшая к тому, что ей не позволяют присутствовать при разговорах взрослых, вышла, г-н Шарль встал посреди комнаты и скрестил руки. Его полное желтое лицо, своей благообразностью напоминавшее лицо отставного чиновника, передергивалось от негодования.

— Можете себе представить? Вы, наверно, никогда не видали подобной гадости… Обрезаю я свои розы и поднимаюсь на самую верхнюю ступеньку лестницы, машинально перегибаюсь через стену — и что же я вижу?.. Онорина, да, моя прислуга Онорина с мужчиной, — он на ней, а она уже задрала ноги… Ах, свиньи! Ах, свиньи! Подумайте, ведь у самой стены моего сада…

Он задыхался и начал ходить, выражая свое осуждение исполненными достоинства жестами.

— Я жду ее, чтобы вышвырнуть за дверь… Шлюха несчастная! Такие твари нам не нужны. Нашим служанкам всегда кто-нибудь ухитряется начинить брюхо. Проходит шесть месяцев, и их, с их распухшими животами, уже нельзя держать в порядочном доме. А какова эта, ведь я же ее застал за самым делом… Нет, нет, наступает конец света, разврат переходит все границы.

Ошеломленные Бюто и Лиза сочли нужным разделить его негодование.

— Конечно, это безобразие, настоящее безобразие!

Ко он снова остановился перед ними.

— А представьте себе, что Элоди влезла бы на лестницу и все увидела! Она такая наивная, она ровно ничего не знает… Ведь мы следим за всем, даже за тем, о чем она думает. Я просто дрожу при мысли, что это могло случиться… Какой удар для госпожи Шарль, если бы она была здесь!

В эту минуту он посмотрел на улицу и заметил, что девочка, движимая любопытством, поставила ногу на первую ступеньку лестницы. Он бросился к окну и закричал сдавленным от ужаса голосом, как будто Элоди стояла на краю пропасти:

— Элоди! Элоди! Спустись и, ради бога, отойди оттуда!

У него подкосились ноги, он опустился в кресло, продолжая изливать свое возмущение распутством служанок. Разве он не накрыл одну из них в курятнике, когда та объясняла малютке, как устроен куриный зад? Довольно уж было хлопот с тем, что происходило вне дома: приходилось оберегать девочку от грубости крестьян и животных. Но то обстоятельство, что безнравственность свила себе прочное гнездо и в самом доме, приводило его в полное отчаяние.

— Вот она возвращается, — резко сказал он. — Сейчас увидите.

Он позвонил и встретил Онорину сидя, со всей строгостью, стараясь держаться спокойно и с достоинством.

— Мадемуазель, складывайте свои вещи и отправляйтесь немедленно. Я уплачу вам за неделю вперед.

Служанка, тщедушная и худенькая, с несчастным и растерянным видом, пыталась что-то объяснить и бормотала извинения.

— Совершенно излишне. Все, что я могу сделать, — это не отдавать вас в руки властей за нарушение правил нравственности.

Тогда она возмутилась:

— Скажите, значит, все дело в том, что вам не заплатили за вход!

Он поднялся и, выпрямившись во весь рост, указал ей властным жестом на дверь. Затем, когда она вышла, он утешил себя тем, что выругался:

— Вы подумайте только, такая шлюха бесчестила мой дом!

— Разумеется, шлюха! Совершенно верно, — любезно согласились Лиза и Бюто.

Бюто вернулся к начатому ранее разговору:

— Так, значит, дядюшка, решено? Вы придете к нам с девочкой?

Господин Шарль все еще не мог успокоиться. Он подходил к зеркалу и затем, довольный своим видом, снова отходил от него.

— Куда это? Ах да! К вам на свадьбу?.. Это очень хорошо, дети мои, что вы решили пожениться… Можете на меня рассчитывать, я приду, но только не обещаю вам привести с собой Элоди. Знаете, ведь на свадьбах любят иногда распускать языки… Не правда ли? А как я только что выставил эту шлюху за дверь, а? Бабам нельзя давать безобразничать. До свиданья, рассчитывайте на меня.

Деломы, к которым Бюто и Лиза отправились прямо от Шарля, приняли приглашение, хотя и долго отказывались, как того требовал обычай. Из своих оставалось позвать только Иисуса Христа. Но он стал теперь совершенно невыносим. Перессорившись со всеми, он не останавливался перед самыми грязными выдумками, чтобы осрамить родственников. Поэтому его решили обойти, хотя и опасались, что он может отомстить за это какой-нибудь гадостью.

Ронь жила ожиданием, так как свадьба, которая так долго откладывалась, была незаурядным событием. Даже мэр Урдекен согласился потревожить себя, но от приглашения присутствовать на вечернем обеде отказался, оправдываясь тем, что ему с вечера надо отправиться в Шартр по какому-то судебному делу. Однако он обещал, что г-жа Жаклина — пригласить ев сочли нужным из уважения к нему — придет обязательно. Желая собрать как можно больше приличной публики, думали позвать и аббата Годара. Но священник рассердился с первых же слов, так как свадебный обряд был назначен на Иванов день, когда он должен был служить обедню в честь храмового праздника в Базош-ле-Дуайен: разве возможно, чтобы он отправился в Ронь утром? Но тогда женщины — Лиза, Роза и Фанни — стали настойчиво просить его и уже не заикались о званом обеде. В конце концов аббат уступил. Он явился в полдень и, вне себя от досады, отбарабанил всю службу одним духом, чем нанес женщинам смертельную обиду.

Впрочем, после долгих обсуждений решили, что свадьба будет отпразднована очень скромно, в семейном кругу. К этому побуждало положение новобрачной, у которой был на руках почти трехлетний ребенок. Тем не менее отправились в Клуа и заказали тамошнему кондитеру торт и десерт, решившись истратить на это чуть ли не всю сумму, ассигнованную на свадебный пир. Надо было показать, что в нужном случае и они умеют раскошелиться. Поэтому были заказаны, как и для свадьбы старшей дочери Кокаров, владельцев фермы Сен-Жюст, сладкий пирог со взбитыми сливками, крем двух сортов и четыре подноса сластей и печенья. Дома же готовился жирный суп, угри, четыре жареных цыпленка, фрикасе из четырех кроликов, а также жареная говядина и телятина. Рассчитывали приблизительно на пятнадцать человек, но точного числа гостей еще не знали. В крайнем случае, если не все будет съедено, останется на следующий день.

Небо, с утра немного пасмурное, позднее совсем очистилось, и к концу дня была великолепная, ясная и теплая погода. Стол накрыли посредине просторной кухни, как раз против очага, где жарилось мясо и кипели разные соусы. Печь была так накалена, что пришлось распахнуть оба окна и дверь, через которые проникал в кухню крепкий запах свежескошенного сена.

Дочери Мухи с помощью Фанни и Розы начали готовиться еще накануне. В три часа, когда показалась тележка кондитера, вся деревня пришла в неописуемое волнение, из всех домов женщины выбежали на порог. Десерт тотчас же расставили на столе, чтобы все могли его видеть. Как раз в это время, раньше остальных гостей, явилась Большуха: она уселась, зажав свой посох между колен, и больше уже не спускала глаз с приготовленной еды. Подумать только, какие расходы! Чтобы побольше съесть за обедом, она голодала с самого утра.

Мужчины, а именно: Бюто, его свидетель при заключении брака Жан, старик Фуан, Делом со своим сыном Ненессом, — все в сюртуках, черных брюках и шелковых цилиндрах, причем с последними они не расставались, — занимались на дворе игрой, состоявшей в том, что на пробку клали стопочку монет, а затем сбивали их палкой. Г-н Шарль явился один: накануне он отвез Элоди в пансион в Шатодене. Не принимая участия в игре, г-н Шарль заинтересовался ею и высказывал разумные суждения.

Но когда в шесть часов все уже было готово, пришлось ждать Жаклину. Женщины опускали юбки, которые они подкололи булавками для того, чтобы не испачкаться перед печью. Лиза была в голубом платье, Франсуаза в розовом. Оба платья были шелковые, старомодного покроя: Ламбурдье содрал с них вдвое дороже, выдав туалеты за последнюю парижскую новинку. Старуха Фуан достала из сундука лиловое поплиновое платье, которое она уже в течение сорока лет надевала на свадьбы всей округи. Фанни, нарядившаяся в зеленое платье, надела на себя все свои драгоценности — часы с цепочкой, брошь, кольца и серьги. Ежеминутно какая-нибудь из женщин выходила на улицу и бежала на угол к церкви посмотреть, не едет ли барыня с фермы. Мясо пережаривалось, жирный суп, преждевременно разлитый по тарелкам, остывал. Наконец кто-то закричал:

— Едет! Едет!

Показался кабриолет. Жаклина ловко спрыгнула на землю. Она очень мило выглядела в своем кретоновом платье, усеянном красным горошком по белому полю. На ней не было никаких драгоценностей, за исключением бриллиантовых сережек, — подарок г-на Урдекена, о котором с возмущением говорила вся округа. Все удивились, что Жаклина не отослала обратно привезшего ее работника, после того как он с помощью других поставил экипаж под навес. Это был некто Трон, рыжеволосый верзила с белой кожей и детским выражением лица. Он был родом из Перш и нанялся в Бордери две недели тому назад.

— Знаете, Трон останется, он должен отвезти меня обратно, — весело сказала Жаклина.

Жители Бос недолюбливали першеронцев, считая их лживыми и неискренними. Все переглянулись: значит, эта дубина — новый фаворит Жаклины? Бюто, который с самого утра был в благодушном и шутливом настроении, ответил:

— Конечно, останется. Достаточно того, что он приехал с вами!

Лиза сказала, что пора начинать, и все стали, шумя и толкаясь, усаживаться за стол. Для троих не хватило стульев; тогда принесли две старых табуретки и положили на них доску. Ложки громко застучали о тарелки. Суп был совсем холодным и покрылся кружками застывшего жира. Это никого не смущало, и, когда старик Фуан объявил, что суп согреется в желудках, все загоготали. Затем началось настоящее истребление: цыплята, кролики, жареное мясо — все это появлялось одно за другим и немедленно исчезало под громкое чавканье. Крестьяне, такие умеренные у себя дома, в гостях объедались до несварения желудка. Большуха не произносила ни слова, чтобы побольше съесть. Было страшно смотреть, сколько всего поглощало, даже не раздуваясь, это длинное и высохшее тело восьмидесятилетней старухи. Было решено, что подавать блюда будут Франсуаза и Фанни, чтобы молодой не приходилось вставать из-за стола. Однако Лизе не сиделось; она ежеминутно вскакивала и, засучив рукава, принималась переливать какую-нибудь подливку или снимать с вертела жаркое. Впрочем, вскоре все гости принялись так или иначе помогать хозяйке: то и дело кто-нибудь вставал, отрезал себе хлеба или старался перехватить передаваемое из рук в руки блюдо. Бюто, взявший на себя роль виночерпия, не мог справиться один, хотя, чтобы не терять времени на откупоривание бутылок, у самого стола была предусмотрительно поставлена бочка с пробуравленной сбоку дырой. Ему некогда было поесть, и Жану пришлось сменить его и тоже приняться за наполнение литровых кружек. Солидно усевшийся Делом заявил, что без достаточного количества жидкости, пожалуй, подавишься. Когда подали торт величиною с колесо телеги, среди приглашенных пробежал шепот: достоинство начинки приводило в восхищение, и г-н Шарль в своей галантности дошел даже до того, что начал уверять, что такого торта ему не случалось пробовать и в Шартре. А старик Фуан, бывший в особенном ударе, также сказал любезность:

— Я думаю, что если такую штучку приклеить к заднице, так все бы шишки зажили.

Весь стол покатился со смеху, в особенности Жаклина, которая расхохоталась до слез. Она что-то лепетала, что-то пыталась добавить, но в общем шуме никто ее не слышал.

Молодые сидели друг против друга. Бюто — между матерью и Большухой, Лиза — между старым Фуаном и г-ном Шарлем. Все остальные разместились по своему желанию. Рядом с Жаклиной сидел Трон, не спускавший с нее нежного и бессмысленного взгляда. Жан сидел около Франсуазы, отделенный от нее только маленьким Жюлем, за которым они оба обещали присматривать. Однако у мальчика, когда он попробовал торта, случилось такое расстройство желудка, что молодой пришлось уложить его спать. Таким образом, конец обеда Жан и Франсуаза провели рядом. Девушка была очень оживлена и раскраснелась у печки. Несмотря на чудовищную усталость, она казалась очень возбужденной. Жан, стараясь услужить Франсуазе, вставал вместо нее, чтобы помочь подавать кушанья, но она быстро ускользала, все время дурачилась с Бюто. А тот, всегда задиравший девок, когда бывал в хорошем расположении духа, приставал к ней с самого начала обеда. Он щипал ее исподтишка, она же в бешенстве отвечала ему оплеухой, затем снова вставала под каким-нибудь предлогом, словно эти щипки доставляли ей удовольствие. Она жаловалась, что у нее все бедра в синяках.

— Так сиди уж тут! — говорил ей Жан.

— Как бы не так! — кричала она. — Пусть не думает, что, женившись на Лизе, он стал и моим мужем.

Когда совсем стемнело, было зажжено шесть свечей. Ели уже целых три часа и только к десяти добрались до десерта. После этого пили кофе, не то чтобы чашку или две, а подряд целыми кружками. Шутили все больше и больше: кофе возбуждает, что и говорить, а это в особенности хорошо для тех мужчин, которые крепко спят. И как только кто-нибудь из женатых гостей выпивал глоток, все остальные держались за бока.

— Ну, конечно, тебе-то не мешает выпить, — сказала Делому Фанни, которая, несмотря на свою обычную сдержанность, была на этот раз очень весела.

Делом покраснел и степенно сослался на то, что ему приходится слишком много работать. А сын его Ненесс, широко раскрыв рот, покатывался со смеху среди громких восклицаний и шлепков по ляжкам, вызванных этим супружеским признанием… Впрочем, мальчишка так наелся, что, казалось, готов был лопнуть. Он тут же исчез, и только когда все собирались уходить, его нашли в хлеву заснувшим между коровами.

Дольше всех других держалась Большуха. В полночь она безмолвно налегала на печенье, отчаявшись, что не может его докончить совсем. Кто вылизывал чашки с кремом, кто подчищал крошки сладкого пирога. Опьянение усиливалось, и под его влиянием расстегивались крючки корсажей, пряжки штанов, все пересаживались с места на место, двигаясь вокруг засаленного и залитого вином стола. Кое-кто пытался затянуть песню, но она, не находя поддержки, обрывалась; одна только старуха Роза с затуманенными глазами напевала какую-то легкомысленную песенку прошлого века, популярную во времена ее молодости, и покачивала в такт своей трясущейся головой. Для танцев было слишком мало народу, так как мужчины предпочитали тянуть водку литровыми кружками, покуривая трубки и выколачивая из них пепел на скатерть. Фанни и Делом, сидя в углу с Жаном и Троном, подсчитывали с точностью до одного су денежное состояние новобрачных и на что они могли надеяться в будущем. Это длилось бесконечно долго, они принимали в расчет каждый квадратный сантиметр земли, так как им было известно все имущество роньских жителей, вплоть до их белья. На другом конце стола Жаклина завладела г-ном Шарлем, улыбаясь ему своей неотразимой улыбкой; ее красивые развратные глаза горели любопытством. Она продолжала расспрашивать:

— Так, значит, в Шартре весело, много развлечений?

Отвечая ей, он отозвался с похвалой о «городском кольце», об аллеях, засаженных старыми деревьями. Благодаря им весь Шартр опоясан тенью, особенно внизу, у самой реки, где на бульварах прохладно даже летом. Затем там есть собор. И он начал распространяться о соборе, как человек, хорошо осведомленный и уважающий религию. Да, это одно из самых прекрасных зданий, ставшее теперь слишком обширным для нашей эпохи упадка христианства, а потому почти всегда пустое, окруженное безлюдной площадью, по которой в будни скользят лишь одинокие тени набожных женщин. Он сам почувствовал эту грусть великого запустения, когда как-то в воскресенье зашел мимоходом во время вечерни: было холодно, сквозь цветные стекла проникал такой тусклый свет, что глазам нужно было привыкнуть к полумраку, чтобы разглядеть затерявшиеся вдалеке под сводами, как горсточка муравьев, два хора девочек-пансионерок, чье пение на высоких нотах напоминало флейту. Действительно, сердце разрывалось при виде церкви, заброшенной ради кабаков.

Удивленная Жаклина по-прежнему пристально смотрела на него.

— Ну, а скажите… женщины в Шартре…

Он понял, сразу стал серьезным, но под влиянием всеобщего опьянения расчувствовался. Порозовевшая Жаклина, вздрагивая от мелкого сметка, ластилась к нему, словно стараясь узнать, какая тайна заставляла мужчин каждый вечер стремиться к нему в дом. Но дело обстояло в действительности не так, как она воображала. Г-н Шарль сочувственно говорил ей о тяжелой работе женщин: вино вызывало у него отеческое настроение с оттенком грусти. Он оживился, когда Жаклина рассказала ему, как она ради любопытства прошлась перед публичным домом в Шатодене. Это был маленький полуразвалившийся дом на углу улиц. Давиньон и Луазо, с вечно закрытыми прогнившими ставнями. Позади дома находился запущенный сад, где в большом стеклянном шаре отражался фасад здания, а перед слуховым окном чердака, превращенного в голубятню, летали, воркуя на солнце, голуби. В тот день, когда она проходила мимо, на крыльце играли дети, а из-за стены расположенной рядом кавалерийской казармы слышалась команда. Г-н Шарль с запальчивостью прервал ее. Да, да, он знал это место: там жили всего две отвратительные и окончательно опустившиеся бабы, а внизу не было даже зеркала. Такого рода дыры только позорят ремесло.

— Но чего же иного хотите вы в супрефектуре? — закончил он, успокоившись, тоном человека, относящегося к вещам снисходительно и с философской терпимостью.

Был уже час ночи, стали собираться по домам, чтобы ложиться спать. Не правда ли, раз уж имеется ребенок, так незачем обставлять отправление молодых ко сну какими-либо церемониями! Они могут залезть вместе под одеяло и без таких шуток, как вынутые из кровати перекладины, подкладывание пищалок под перину; в данном случае все это оказалось бы вроде горчицы после обеда. Лучше уж выпить еще по стаканчику и разойтись.

В эту минуту Лиза и Фанни вскрикнули: через открытое окно в комнату был брошен комок нечистот, целая пригоршня дерьма, подобранного где-нибудь под изгородью. Платья обеих женщин были вконец испорчены, испачканы сверху донизу. Какая свинья могла придумать эдакое? Все выбежали, посмотрели на площадь, на дорогу, заглянули через стену. Никого. Но разногласий не было: это Иисус Христос мстил за то, что его не пригласили на пиршество.

Фуаны и Деломы ушли домой, так же как и г-н Шарль. Большуха ходила вокруг стола, ища каких-нибудь остатков. Наконец и она решилась идти, сказав на прощание Жану, что супруги Бюто подохнут с голоду. Когда она вышла на дорогу, ее твердая, тяжелая поступь и мерное постукивание посоха долго выделялись среди шума удалявшихся пьяных гостей, которые то и дело спотыкались о камни.

Когда Трон запряг кабриолет для г-жи Жаклины, она обернулась уже с подножки к Жану:

— А разве вы тоже возвращаетесь с нами, Жан? Парень, только что собиравшийся вскочить в повозку, отказался от этого намерения, с радостью предоставляя девушку приятелю. Когда Жан увидел, как она прижалась к своему новому ухажеру, он не мог не рассмеяться. Сам он отлично дойдет пешком. Он присел на каменную скамью во дворе, рядом с Франсуазой, вышедшей из дому, чтобы отдохнуть и освежиться, пока народ расходится. Молодые уже в своей комнате; она обещала им запереть все двери, прежде чем лечь спать.

— Ах, как тут хорошо! — вздохнула девушка, помолчав минут пять.

Затем она снова замолчала, и воцарилась полная тишина. Ночь была восхитительная, свежая, небо усеяно звездами. Веяло запахом сена, поднимавшимся с лугов Эгры, и этот запах напоминал аромат полевых цветов.

— Да, хорошо! — повторил наконец Жан. — На сердце легче становится.

Франсуаза ничего не ответила, и тут только он заметил, что она спала, склонившись к его плечу. Так он просидел еще час, погруженный в смутные мечты. Им овладели нечистые мысли, потом они рассеялись. Франсуаза была еще слишком молода, но ему казалось, что со временем она приблизится к нему, как будто годы будут сказываться только на ней одной.

— Ну, Франсуаза, пора спать, а то можно и простудиться.

Она проснулась и вскочила.

— Да ну? Правда, надо ложиться. В постели будет лучше. До свиданья, Жан.

— До свиданья, Франсуаза.

Часть III

Глава 13

Наконец-то Бюто обладал своей долей, этой столь вожделенной землей, от которой он с бешенством, злобой и упорством отказывался в течение почти трех лет! Почему он так упрямился — он и сам хорошо не знал: в глубине души он сгорал от желания подписать акт, но в то же время боялся, как бы его не надули, и не мог примириться с тем, что не вся земля, не все девятнадцать арпанов, теперь изрезанные и разрозненные, достались ему. С той поры, как он согласился принять землю, его страсть была удовлетворена; он был охвачен животным восторгом обладания, который усиливался от сознания, что брат и сестра оказались обманутыми, так как стоимость его доли возрастала благодаря проведенной вдоль владения дороге. Встречаясь с Фанни и Иисусом Христом, он теперь не упускал случая, чтобы, смеясь, не подмигнуть в их сторону, как бы говоря: «Все-таки я их здорово надул».

И это было еще не все. Женитьба, которую он так долго откладывал, также давала повод торжествовать: Лиза принесла ему смежные с его собственным участком два гектара; мысль о неизбежном разделе доли сестер не приходила ему на ум; или, во всяком случае, он старался отодвинуть ее как можно дальше, чтобы успеть придумать какой-либо выход из положения. Вместе с частью Франсуазы Бюто имел теперь восемь арпанов пахотной земли, четыре арпана луга и около двух с половиной, занятых под виноградники. Да, он сохранит их, он скорее даст отрезать себе ногу или руку, чем отступится от владения. Особенно дорожил он урочищем Корнай, расположенным вдоль самой дороги. Там было около трех гектаров, и таким участком не владел ни один из его родственников. Когда ему приходилось говорить о Корнай, он пыжился и, казалось, готов был лопнуть от гордости.

Прошел год, и этот первый год обладания землей был для Бюто сплошным наслаждением. Никогда раньше, работая батраком у других, он не вспахивал землю так глубоко. Теперь она принадлежала ему, он хотел оплодотворить ее, проникнув в самую глубь ее недр. По вечерам он возвращался домой разбитым от усталости, волоча за собой плуг, лемех которого сверкал, как серебро. В марте Бюто прошелся бороной по пшенице, в апреле — по овсу. С каждым днем он заботился о земле все больше и больше, отдаваясь ей целиком. Когда на полях уже нечего было делать, он шел туда просто полюбоваться на них, как влюбленный. Он обходил их кругом, нагибался, привычным движением брал горсть тучной земли, разминал ее и пропускал между пальцами, особенно счастливый, когда она оказывалась не слишком сухой, не слишком влажной, и, наслаждаясь, вдыхал запахи поднимавшихся хлебов.

С ноября, когда появляются первые всходы, и до июля, когда высокие стебли начинают желтеть, Бос расстилала перед ним свои зеленые просторы. Чтобы видеть ее перед собой даже находясь в доме, Бюто открыл заколоченное кухонное окно, выходившее прямо на равнину, и стоял там, смотря на огромный обнаженный ковер, раскинувшийся на десятки лье под небесным сводом. Впереди не было ни одного дерева, тянулись только столбы телеграфной линии из Шатодена в Орлеан, убегавшие в нескончаемую даль. Сперва на больших бурых квадратах пашен пробивались едва заметные зеленоватые всходы, потом их нежный оттенок становился ярче, превращая поля в зеленый, почтиодноцветный бархат. Затем всходы становились выше и гуще, каждое растение принимало свою особую окраску, и можно было издалека различить желтовато-зеленую пшеницу, голубовато-зеленый овес, серовато-зеленую рожь, бесконечные полосы во все стороны уходивших хлебов, среди которых ярко-красными пятнами сверкали посевы клевера. В это время года Бос сняла красотой молодости, и вид ее, несмотря на всю монотонность, радовал глаз своей весенней свежестью. Стебли росли все выше, и наконец поля становились настоящим морем — морем злаков, волнующимся, глубоким, беспредельным. Утром, в хорошую погоду, от них поднимался розоватый пар. По мере того как всходило солнце, в прозрачном воздухе проносились размеренные дуновения ветра, бороздя нивы глубокою зыбью. Ветер поднимался от горизонта и, промчавшись над равниной, замирал на другом конце ее. От волнистых колебаний поля делались бледнее, но пшенице, словно по муару, пробегали золотистые отблески, по овсам — голубые, по ржи — лиловатые. Одна волна зыби догоняла другую: это был как бы непрерывный прибой, гонимый вольным ветром. Фасады домов, освещенные яркими лучами заходящего солнца, издали казались белыми парусами, а из-за низких холмов, как мачты, вздымались колокольни. Становилось прохладно, сумерки усиливали ощущение сырости, как бы исходившей от рокочущего моря, а на горизонте, словно затерянный островок, виднелось черное пятно леса.

В плохую погоду Бюто также смотрел на эту расстилавшуюся у его ног Бос, как рыбак смотрит с утеса на бурное море, которое грозит лишить его пропитания. Он видел неистовую грозу, черную тучу, озарявшую равнину свинцовым отблеском, видел красные молнии, вспыхивавшие среди громового грохота у самой травы. Он видел, как за шесть лье от Рони образовалось рыжеватое облако, предвестник будущего ливня, сперва маленькое, похожее на кусок веревки, а потом — огромное чудовище, которое с рычанием помчалось вперед, оставляя позади себя уничтоженные нивы, полосу опустошения шириною в три километра, где все было вытоптано, исковеркано, помято. Поля, принадлежавшие Бюто, не пострадали; он сочувствовал несчастью других, затаив в душе скрытую радость. И по мере того как поднимались его хлеба, росло и его ликование. Серый островок деревушки уже исчезал за горизонтом, за высокими зеленеющими злаками. От Бордери виднелись одни крыши, наконец потонули и они. Только крылья ветряной мельницы продолжали торчать одинокими уцелевшими обломками. Всюду хлеба, море хлебов, выступающее из берегов, раскинувшееся по земле бескрайним зеленым покровом.

— Да, черт побери! — говорил Бюто каждый вечер, садясь за ужин. — Если лето не будет засушливым, хлеба нам хватит.

Семейство Бюто окончательно устроилось. Супруги взяли себе большую комнату в нижнем этаже, а Франсуазе пришлось довольствоваться маленькой каморкой наверху, в которой раньше спал Муха. Комнатушку вымыли, поставили туда складную кровать, старый комод, стол и два стула. Франсуаза вела прежний образ жизни, ухаживая за коровами. Однако мирная жизнь дома таила в себе повод к раздорам: вопрос о разделе оставался открытым. На другой день после свадьбы старшей сестры старик Фуан, бывший опекуном Франсуазы, принялся настаивать, чтобы раздел был совершен тотчас же, во избежание всяких недоразумений в будущем. Но Бюто запротестовал. К чему это? Франсуаза была еще слишком молода, она пока не нуждалась в земле. Разве что-нибудь изменилось оттого, что Лиза вышла замуж? Франсуаза будет по-прежнему жить с сестрой, ее будут кормить, одевать, ей не на что будет жаловаться. Но на все эти доводы старик только покачивал головой: кто знает, что может случиться; лучше уладить дело сразу. Сама девушка также настаивала: она хотела знать свою долю, пусть даже этой долей по-прежнему распоряжается зять. Однако Бюто, пользуясь своей добродушно-насмешливой грубостью и упрямством, удалось уломать Франсуазу. Разговоры о разделе прекратились; Бюто же всюду рассказывал о том, какое удовольствие доставляет ему семейная жизнь в добром согласии.

— Нужно только не ссориться, я не хочу ничего больше.

И в самом деле, в течение первых десяти месяцев между ними не было ни одной перебранки, хозяйство налаживалось; однако мало-помалу дела пошли хуже. Началось со скверного настроения. Сестры дулись, начали говорить друг другу грубости, а между тем собственнический дух «моего и твоего» продолжал свою разрушительную работу и портил установившиеся дружеские отношения.

Разумеется, Лиза и Франсуаза уже не питали взаимного чувства страстного обожания, как это было прежде. Теперь никто не встречал их на вечерней прогулке вместе, обнявшись под шалью. Что-то разделило их, они начали относиться друг к другу холоднее. С тех пор как в доме появился мужчина, Франсуазе стало казаться, что у нее отнимают сестру. Раньше у них было все пополам, теперь она не имела никаких прав на этого чужого человека, который занял сердце, принадлежавшее ей одной. Если Бюто целовал сестру, Франсуаза уходила из дому, не прощаясь и чувствуя себя оскорбленной, как если бы кто-то позволил себе напиться из ее стакана. В отношении собственности Франсуаза сохранила те же понятия, какие были у нее в детстве. Она по-прежнему с жаром отстаивала свои права: это мое, а это твое, — и так как сестра теперь окончательно принадлежала другому, Франсуаза отказывалась от нее и претендовала только на то, что принадлежало ей, — на половину земли и половину дома.

Раздражение Франсуазы имело также и другие причины, которые она сама как следует не сознавала. В доме старика Мухи, где со времени его вдовства царила холодная строгость, где не было любви, девушку ничто не волновало. Но теперь в него вселился самец, грубый самец, привыкший мять девчонок в оврагах; от его проделок дрожали перегородки, и шум долетал до слуха Франсуазы сквозь щели между досками. Наученная животными, Франсуаза знала обо всем, это внушало ей отвращение и приводило в отчаяние. Днем она предпочитала уходить, чтобы они могли заниматься своей мерзостью беспрепятственно. Вечером, если они начинали шутить, вставая из-за стола, она кричала им, чтобы ей дали хотя бы вымыть посуду. И она торопилась к себе в комнату, с силой хлопая дверью и ворча сквозь зубы: «Скоты! Скоты!» Тем не менее ей казалось, что она все еще слышит то, что происходит внизу. Она зарывалась головой в подушку, закрывалась простыней, но ее слух и зрение мучили галлюцинации: начинала сказываться половая зрелость.

Хуже всего было то, что Бюто, замечая, как это волнует Франсуазу, начал ее вышучивать. Ну и что! А как она заговорит, когда ей самой придется заниматься тем же? Лиза тоже смеялась: в самом деле, что здесь дурного? А Бюто принимался разъяснять свои взгляды на вещи: раз господь бог устроил так, что эти удовольствия доступны каждому, надо пользоваться ими досыта по мере своих сил; но только без детей, нет, боже упаси! Их всегда делают больше, чем нужно, по глупости, еще до свадьбы. Так и Жюль; раз уж он появился, хотя его не ждали, с ним приходится примириться. Но, женившись, люди становятся серьезней. Он, Бюто, лучше даст себе перерезать горло, чем сделает другого ребенка. Еще один лишний рот в доме, где уж и так приходится тяжеленько? Покорнейше благодарю. Поэтому он следил за собой и за женой, а то она такая жирная да бесстыдная, что, не ровен час, глотнет всю штуку разом. Он добавлял со смехом, что пашет-то он здорово, но только ничего не сеет. Вот хлеба, хлеба он согласен сеять сколько угодно, сколько может родить раздутое брюхо земли! Ну, а ребят — нет, с ними покончено навсегда!

Под влиянием этих постоянных подробностей и происходивших чуть ли не открыто совокуплений, которые Франсуаза инстинктивно чувствовала, душевная неуравновешенность ее продолжала расти. Говорили, что у нее меняется характер; и на самом деле, ее настроение порою ничем нельзя было объяснить; она была то весела, то вдруг делалась грустной, то хмурилась и злилась. Утром, когда полуодетый Бюто без стеснения проходил через кухню, она провожала его мрачными взглядами. С сестрой у нее возникали ссоры из-за самых ничтожных пустяков, из-за какой-нибудь разбитой чашки: разве эта чашка не принадлежала также и ей, по крайней мере половина! Разве она сама не могла перебить и переломать половину всего, просто так, ради своего удовольствия? Споры о том, кому что принадлежит, заканчивались иногда такой перебранкой, что сестры злились потом друг на друга в течение нескольких дней.

Бюто к тому времени тоже впал в отвратительное расположение духа. Земля страдала от страшной засухи, полтора месяца не было ни капли дождя. Он возвращался домой со сжатыми кулаками, расстроенный видом погибшего урожая, чахлой ржи, тощих овсов, пшеницы, которая сгорела, не начав наливаться зерном. Он так же страдал, как и сами нивы; живот у него подтянулся, руки и ноги передергивало, весь он как-то скорчился и высох от досады и раздражения. В одно прекрасное утро Бюто в первый раз крепко поругался с Франсуазой. Было жарко, и, вымывшись у колодца, он распахнул рубаху и расстегнул штаны, так что они просто сваливались. После того как он сел за стол, Франсуаза, подававшая суп, некоторое время стояла сзади. Наконец, не выдержав, она крикнула, вся покраснев:

— Заправь рубашку, противно смотреть!

Бюто был не в духе и тоже разозлился.

— Черт тебя подери! Перестанешь ты ко мне придираться или нет?.. Не гляди, если тебя коробит… Видно, тебя, мокрохвостка, разбирает охота пощупать, раз ты отстать от меня не можешь…

Она покраснела еще больше и что-то пробормотала, а Лиза, как на грех, добавила:

— Он прав; ты в конце концов нас совсем извела… Если нам нельзя у себя дома делать что угодно, так уж лучше уходи.

— Вот именно. И уйду! — с бешенством ответила Франсуаза и вышла из дому, хлопнув дверью.

Однако на следующий день Бюто снова сделался шутливо-любезным и старался помириться. Ночью небо заволокло и пошел мелкий, теплый, глубоко пропитывавший землю дождь, не прекращавшийся в течение двенадцати часов, один из тех дождей, от которых оживает вся природа. Бюто открыл окно, выходившее на равнину, и сидел около него с самого рассвета, весело поглядывая на улицу. Засунув руки в карманы, он не переставал повторять:

— Ну, теперь и мы с достатком; сам господь бог за нас старается. В такие деньки, черт побери, можно и полентяйничать, а наживешься лучше, чем когда работаешь в три пота!

Медленный, мягкий, бесконечный дождь не переставал, и было слышно, как высохшая, безводная Бос впитывает в себя его влагу. Было слышно, как рокочут стекающие в недра земли потоки, предвещая благосостояние. Все промокло насквозь. Утолившие жажду поля снова начинали зеленеть. Пшеница набирала свежие силы, становилась крепче и расправлялась, высоко поднимая наливавшиеся зерном колосья, которые со временем станут настолько тучными, что вот-вот полопаются. Бюто, как и земля, как и колосья, вбирал в себя влагу всеми порами. Он тоже выпрямился, посвежел, скинул с себя хворь и, подбегая ежеминутно к окну, покрикивал:

— Валяй! Валяй пуще!.. Это не дождь, это пятифранковые монеты падают.

Вдруг ему послышалось, что кто-то открывает дверь. Он обернулся и с удивлением узнал старика Фуана.

— Вот те на! Папаша!.. Что это вы, охотились на лягушек?

Старик, сложив большой синий зонт и сняв на пороге свои деревянные башмаки, вошел в комнату.

— Здорово! Льет, как из лейки. Так оно и нужно! — сказал он.

В течение года, прошедшего со времени окончательного оформления раздела, когда акт был подписан и внесен в реестр, старик только и занимался тем, что обходил свои бывшие поля. Его всегда можно было встретить там; он бродил и с интересом рассматривал посевы, был грустен или радовался, в зависимости от видов на урожай. Он изрыгал ругательства по адресу своих детей, потому что был убежден, что они делают все не так, как надо, и что, если дела пойдут плохо, виноваты будут они сами. Этот дождь радовал также и его.

— Значит, — продолжал Бюто, — вы просто зашли мимоходом нас навестить?

Франсуаза, сидевшая до этого времени молча, выступила вперед и громко сказала:

— Нет, это я попросила дядю зайти.

Лиза, стоявшая у стола и занимавшаяся чисткой гороха, бросила работу и, опустив руки, ждала с внезапно помрачневшим лицом, что будет дальше. Бюто сначала сжал кулаки, но затем принял прежний шутливый вид, решив не поддаваться гневу.

— Да, — медленно начал объяснять старик, — девочка говорила со мной вчера… Вот видите, я был прав, когда хотел устроить все сразу. Каждому свое. Не из-за чего будет и ссориться. Наоборот, тогда не станет и повода… Надо с этим покончить. Она имеет право требовать, что ей положено. Так ведь? Не то я буду в ответе… Так вот, давайте назначим день и отправимся вместе к господину Байашу.

Но Лиза уже не могла больше сдерживаться:

— Она бы лучше послала к нам жандармов! Можно подумать, черт возьми, что ее обворовывают… Да разве я рассказываю людям, что она как палка в дерьме: не знаешь, с какого конца взяться.

Франсуаза собиралась ответить в том же тоне; но Бюто обхватил ее сзади, точно шутя, и воскликнул:

— Вот еще глупости!.. Можно и поругаться, но от этого родные не перестают любить друг друга. Последнее дело, когда сестры не поладят между собой.

Девушка, встряхнувшись, высвободилась, и ссора возобновилась бы, но в это время Бюто, увидев, что дверь снова открылась, радостно воскликнул:

— Жан! Ну и льет же с тебя! Прямо пудель!

В самом деле, Жан, бегом прибежавший с фермы, как он это часто делал, прикрывался одним только мешком. Он промок до последней нитки; с него текли ручьи, но он курил трубку и весело смеялся. Пока он отряхивался, Бюто вернулся к окну и еще больше просиял, видя, что дождь все не прекращается.

— Эх! Льет-то! Благословение божие!.. Нет, ты погляди, как льет! Забавно!

Затем он продолжал:

— А ты кстати. Вот эти две грызлись тут… Франсуаза требует раздела и собирается уйти от нас.

— Как? Эта девчонка?! — воскликнул удивленно Жан.

Его влечение к Франсуазе успело перейти в бурную страсть, которую приходилось скрывать. Ничто не доставляло ему столько радости, как то, что он мог встречаться с Франсуазой в доме, где его принимали как приятеля. Если бы он не считал себя таким стариком по сравнению с нею, он бы, кажется, уже двадцать раз сделал предложение. Тщетно он ждал — пятнадцать лет разницы между ними оставались темп же. Однако ни ей самой, ни сестре, ни зятю и в голову не приходило, что он может думать о ней всерьез. Поэтому Бюто и принимал его у себя в доме с такой сердечностью, не опасаясь никаких последствий.

— Девчонка! Вот именно! — сказал он, снисходительно пожимая плечами.

Но Франсуаза, уставившись в землю, упорствовала:

— Я хочу получить свою долю.

— Это было бы лучше всего, — пробормотал старик Фуан.

Тогда Жан взял ее тихонько за руки и посадил к себе на колени; он держал ее так некоторое время, дрожа от прикосновения своих рук к ее коже. Он начал говорить своим добрым голосом, который все чаще и чаще прерывался, по мере того как он уговаривал ее остаться. Куда она пойдет? К чужим людям в услужение, в Клуа или Шатоден? Разве ей здесь не лучше, среди своих, в доме, где она выросла, окруженная любовью? Слушая Жана, Франсуаза, в свою очередь, смягчалась. Ей и в голову не приходило, что он влюблен в нее, и она повиновалась ему по привычке, по дружбе, отчасти из страха, так как считала его очень серьезным человеком.

— Я хочу получить свою долю, — повторяла она уже менее настойчиво, — но я не говорю, что сейчас же уйду.

— Дура, — вмешался Бюто, — а куда ж ты ее ткнешь, если останешься здесь? Ведь ты здесь на всем готовом, все равно как и твоя сестра, как я: зачем тебе половина, если у тебя есть все!.. Ведь это смешно!.. Послушай-ка! Мы совершим раздел в день твоей свадьбы.

Глаза Жана, уставившиеся на нее, потухли; у нега упало сердце.

— Слышишь, в день твоей свадьбы.

Франсуаза была подавлена и ничего не ответила.

— А теперь, милая Франсуаза, поцелуй Лизу. Так будет лучше.

Лиза еще не потеряла своего расположения к сестре и своей добродушной веселости располневшей кумушки. Когда Франсуаза бросилась к ней на шею, она расплакалась. Бюто, радуясь, что добился отсрочки, воскликнул:

— Надо, черт побери, хлопнуть по стаканчику.

Он принес пять стаканов, откупорил бутылку, затем сходил за второй. Землистое лицо старика Фуана раскраснелось, и он принялся объяснять, что, собственно, настаивает на разделе, потому что считает это своим долгом. Все, и мужчины и женщины, пили за здоровье каждого и всей компании.

— Вино — хорошая штука! — воскликнул Бюто, с силой ставя свой стакан на стол. — Но, как хотите, оно в подметки не годится вот этой водичке. Поглядите, как льет, все пуще и пуще! Эх! Это само богатство!

И все, столпившись у окна, с радостными лицами, словно охваченные каким-то религиозным экстазом, смотрели, как струится медленный и теплый дождь, струится без конца. Им казалось, что они видят, как под этими благодатными потоками поднимаются зеленые хлеба.

Глава 14

Как-то в течение того лета старуха Роза, силы которой уже ослабли до того, что ноги не ходили, пригласила свою внучатую племянницу Пальмиру вымыть в доме полы. Фуан, по обыкновению, отправился бродить по полям. Пока несчастная Пальмира, вся вымокшая, ползая на коленях, терла изо всех сил пол, Роза ходила за ней по пятам. В сотый раз обе женщины говорили об одном и том же.

Сперва разговор шел о несчастной жизни, выпавшей на долю Пальмиры, которой теперь приходилось терпеть от брата побои. Этот невинный, этот калека Иларион сделался невыносим. И так как он не отдавал себе отчета в своей силе, в силе своих кулачищ, способных дробить камни, она, когда брат принимался колотить ее, каждый раз дрожала от страха, опасаясь быть избитой насмерть. Однако она не хотела, чтобы кто-либо вмешивался в их отношения. Она выпроваживала всех, кто являлся, и в конце концов ее безграничная любовь к брату торжествовала и ей удавалось успокоить его. На прошлой неделе разыгрался скандал, о котором вся Ронь до сих пор не переставала говорить. Иларион учинил такое побоище, что сбежались соседи, и глазам их представилось зрелище самых гнусных мерзостей, которые он совершал, валяясь на сестре.

— Скажи, дочка, — обратилась к Пальмире Роза, чтобы вызвать ее на откровенность, — значит, эта скотина хотела тебя изнасиловать?

Пальмира, перестав тереть пол, присела на мокрые тряпки и, не отвечая на слова, рассердилась:

— А какое им всем до этого дело? Чего они за нами шпионят… Мы, кажется, никого не обкрадываем…

— Ну, все-таки, — ответила старуха, — если ты с ним живешь, как болтают, это очень скверно.

Некоторое время несчастная сидела молча, с искаженным от страдания лицом, смотря блуждающими глазами вдаль. Затем, согнувшись опять, она забормотала, прерывая каждую фразу движением тощих рук, проводивших тряпкой по полу.

— Очень плохо, — а почему, собственно?.. Священник сказал мне, что мы за это попадем в ад. Но, конечно, не он, бедняжка… Он ведь совсем невинный, ответила я священнику: мальчик знает ровно столько, сколько грудной младенец. Если бы я его не выкормила, он бы умер… Ему и жизнь не в радость… А я — это уж мое дело. Когда он меня задушит в припадке бешенства, тогда посмотрим, простит меня бог или нет.

Роза давно уже знала всю правду; но, видя, что ей не добиться никаких новых подробностей, сделала мудрое заключение:

— Если уж оно так, то не может быть иначе. А все-таки собачья у тебя жизнь, дочка.

Она начала жаловаться, что никому на свете не живется хорошо. Так и ей с мужем. Разве им не приходится нищенствовать с тех пор, как они по доброте души позволили детям обчистить себя. Тут уж она не могла остановиться. Сетовать на свою долю было ее любимым занятием.

— Господи боже мой! Можно в конце концов обойтись и без уважения. Если дети оказались свиньями, то уж ничего не поделаешь… Платили бы только ренту.

И она, в который раз, принялась рассказывать, что один лишь Делом приносил им по пятьдесят франков каждые три месяца, и приносил аккуратно. Бюто всегда запаздывал и торговался: так и сейчас, вот уже десять дней, как прошел срок, а им приходится все еще ждать, он обещал прийти рассчитаться сегодня вечером. А что до Иисуса Христа, тот поступал еще проще — не платил ровно ничего; они даже и не нюхали его денег. Как раз сегодня утром он имел нахальство прислать к ним Пигалицу, которая с хныканьем выпрашивала взаймы сто су, чтобы сварить бульону для больного отца. Больной! Да, всем известно, какая у него болезнь; слишком велика дыра под носом. Ну так вот, они ее, негодницу, приняли как подобает и велели передать отцу, что, если сегодня вечером он не принесет своих пятидесяти франков, как Бюто, к нему пошлют судебного пристава.

— Это чтобы его попугать, потому что парень все-таки не мерзавец, — добавила Роза, уже смягчаясь по отношению к любимому старшему сыну.

Когда начало темнеть, вернулся обедать Фуан. За столом, пока старик ел, молчаливо нагнувшись к тарелке, Роза снова принялась жаловаться. Подумать только! Из шестисот франков, которые им полагались, они получали двести от Делома, не более ста от Бюто и ничего от Иисуса Христа, то есть как раз половину ренты. А ведь подлецы расписались у нотариуса, все было сделано по закону. Плюют они на закон!

Пальмира, заканчивая в темноте мыть окна в кухне, отвечала на каждую жалобу одной и той же фразой, звучавшей как припев нищеты:

— Конечно, у всякого свое горе, просто хоть подыхай!

Наконец Роза решилась зажечь огонь, и сейчас же после этого вошла с вязаньем в руках Большуха. В долгие летние дни посиделок обычно не было, по чтобы не изводить у себя даже огарка, она с наступлением темноты приходила к брату, а потом отправлялась укладываться ощупью спать. Когда она уселась, Пальмира, которой оставалось еще перемыть горшки и кастрюли, притихла, охваченная ужасом при виде бабки.

— Если тебе нужна горячая вода, — сказала Роза, — возьми дрова из непочатой вязанки.

На минуту она перестала жаловаться, пытаясь перевести разговор на другую тему: в присутствии Большухи Фуаны не любили жаловаться, так как ей доставляло удовольствие слушать, как они сожалеют о том, что позволили себя разорить. Но возмущение все-таки одержало верх.

— Эй, слушай! Клади-ка целую вязанку, если это можно назвать вязанкой. Один мусор да щепки… Фанни, наверно, очищает свой сарай от хлама и посылает нам эту гниль вместо хворосту.

Фуан, продолжавший сидеть за столом перед полным стаканом, нарушил молчание. Его взорвало:

— Кончишь ли ты, черт возьми, со своей вязанкой? Что это — мерзость, мы знаем… А ты вот скажи, какое свиное пойло из отжимок посылает мне Делом вместо вина?

Он поднял стакан и поднес его к свече.

— Чего он туда насовал? Не похоже и на подонки из бочки… А еще честный! А те двое не принесут нам и бутылки воды с речки, даже если мы будем подыхать от жажды.

Наконец он решился выпить вино залпом, но тут же выплюнул его.

— Сущая отрава! Может быть, это нарочно, чтобы я околел на месте.

Тут Фуан и Роза дали волю своему возмущению и уже ничего не утаивали. Они сменяли друг друга в жалобах и брани, как бы испытывая от этого чувство облегчения. Каждому хотелось высказать то, что у него наболело на душе. Вот, например, десять литров молока в неделю. Прежде всего они не получали больше шести, а потом — хотя его поп и не святил, но оскоромиться им было трудно: чистая вода. То же самое с яйцами, — их как бы нарочно заказывали курам: на всем рынке в Клуа не найдешь таких мелких — прямо редкость; да и расстаются они с яйцами так неохотно, что те успевают испортиться раньше, чем доходят до них. А сыры? Ох, уж эти сыры! Розу каждый раз, как она поест, корчит от колик в животе. Она побежала достать такой сыр, чтобы Пальмира могла попробовать. Что, разве не гадость? Разве не возмутительно? Ко всему этому мука, которую им дают, — сущая известка. Но Фуан уже жаловался, что не может выкурить табаку больше чем на су в день, а Роза с сожалением говорила о своем черном кофе, которого ее лишили. Затем оба обвинили детей в смерти больной собаки, которую на днях пришлось утопить, потому что кормить ее стало теперь для них слишком дорого.

— Я им отдал все, — кричал старик, — а они, подлецы, плюют на меня!.. Мы, право, подохнем от одной злобы, — так тошно смотреть на собственную нищету.

Наконец они замолчали, а Большуха, до той поры не разжимавшая губ, посмотрела на каждого из них по очереди своими круглыми птичьими глазами.

— Ловко обстряпано! — заметила она.

Как раз в эту минуту вошел Бюто. Пальмира, кончившая работу, воспользовалась этим случаем, чтобы удрать, зажав в руке пятнадцать су, которые сунула ей Роза. Бюто остановился посреди комнаты, не говоря из осторожности ни слова, как это обычно делают крестьяне, которые никогда не хотят начинать разговор первыми. Прошло минуты две. Отец вынужден был начать:

— Значит, решился, это хорошо… Я тебя уже десять дней жду.

Бюто ухмылялся:

— Несем, когда можем. Все сразу не делается.

— Так-то оно так, но как бы нам не подохнуть, пока ты сам все-таки жрешь… Ты ведь подписывался, значит, должен платить точно в срок.

Видя, что отец сердится, Бюто начал шутить:

— Если уж слишком поздно, так скажите, пожалуйста, я могу и уйти. Я плачу, а вы еще недовольны. Есть и такие, которые совсем отвиливают.

Этот намек на Иисуса Христа привел Розу в беспокойство. Она начала дергать мужа за полу. Тот удержался от гневного жеста и продолжал:

— Ладно, давай пятьдесят франков. Расписку я уже приготовил.

Бюто, не торопясь, начал шарить в карманах. Он бросил в сторону Большухи недовольный взгляд, видимо смущаясь ее присутствием. Та перестала вязать и уставилась на него своими неподвижными зрачками, ожидая, когда он выложит деньги. Отец и мать также подошли поближе, не спуская глаз с руки парня. Испытывая на себе взгляд трех пар широко открытых глаз, Бюто покорился и вытащил пятифранковую монету.

— Раз, — сказал он, кладя ее на стол.

Затем последовали другие, которые он доставал все медленнее и медленнее. Он продолжал считать вслух, причем голос его постепенно ослабевал. После пятой Бюто остановился, долго шарил в карманах и наконец нашел еще одну. Затем окрепшим голосом он громко крикнул:

— И шесть!

Фуаны продолжали стоять в ожидании, но монеты больше не появлялись.

— Как шесть? — сказал наконец отец. — Нужно десять, а не шесть. В прошлый раз ты дал только сорок, а теперь уже тридцать!

Бюто сразу начал жаловаться. Дела шли плохо. Хлеб все падал в цене, овес почти не уродился. Даже у лошади вспух живот, так что пришлось два раза звать ветеринара. Полное разорение, он положительно не знал, как ему свести концы с концами.

— Мне до этого дела нет, — в бешенстве повторял отец. — Давай пятьдесят франков, или я буду жаловаться в суд.

Тем не менее он все-таки успокоился, соглашаясь взять тридцать франков в счет ренты. Он собирался переделывать расписку.

— Значит, ты мне доплатишь двадцать франков на следующей неделе… Я это сейчас вставлю в бумагу.

Но Бюто с быстротою молнии схватил лежавшие на столе деньги.

— Нет, нет, это не годится… Я хочу быть в расчете. Давайте расписку, или я ухожу. Если я вам еще останусь должен, то мне вообще не стоит раскошеливаться.

Последовала ужасная сцена. Ни отец, ни сын не хотели уступать и упирались, повторяя без устали одни и те же слова. Один был взбешен тем, что не догадался сразу спрятать деньги в карман; другой зажал их в кулак и решил не расставаться с ними иначе, как в обмен на расписку. Мать вторично должна была дернуть мужа за рукав, и он снова уступил.

— Держи, жулик, вот тебе твоя бумажка. Следовало бы приклеить ее тебе пощечиной к морде… Давай деньги.

Они обменялись рука в руку, а Бюто, разыграв сцену, начал смеяться. Он ушел любезный, довольный, пожелав всей компании покойной ночи. Фуан с изнуренным видом снова сел за стол. Тогда Большуха, прежде чем вновь приняться за вязанье, пожала плечами и бросила ему с сердцем одно слово:

— Размазня!

Наступило молчание, затем дверь снова открылась, и вошел Иисус Христос. Предупрежденный Пигалицей о том, что Бюто будет платить вечером, он ждал на улице, пока брат уйдет, чтобы появиться в свою очередь. На лице его было кроткое выражение; по-видимому, остаток умиления не прошел еще со вчерашнего пьянства. Прямо с порога он устремил взгляд на шесть пятифранковых монет, которые Фуан имел неосторожность положить на стол.

— А, это ты, Гиацинт! — воскликнула Роза, обрадованная его появлением.

— Я самый… Желаю здравствовать!

Он сделал несколько шагов вперед, не спуская глаз с блестящих монет, которые при свете огарка сверкали, как лунные диски. Отец, следя за его глазами, повернул голову и, заметив деньги, заволновался. Он быстро накрыл их тарелкой, но прятать было уже поздно. «Да, подумал он, обозленный на себя за небрежность, — верно сказала Большуха: «Размазня»!»

Затем он грубо продолжал вслух:

— Ты вовремя пришел платить, а то бы я послал к тебе завтра судебного пристава. Это так же верно, как то, что эта свеча горит.

— Да, Пигалица мне передала, — смиренно простонал Иисус Христос, — поэтому я и вышел из дому; ведь вы не пожелаете мне смерти… Платить! Бог ты мой, чем же платить, когда даже хлеба у нас не хватает?.. Мы все продали, я не вру, — приходите посмотреть сами, если думаете, что я вру. Мы спим без простыней, у нас нет мебели, ничего нет… А тут еще я заболел…

Его прервал недоверчивый смех. Как бы ничего не замечая, он продолжал:

— Может быть, это и не видно сразу, но на деле-то у меня в нутре очень скверно… Кашляю, чую, что скоро мне крышка… Если бы еще был хоть бульон! А то совсем без горячего, хоть подыхай. Сущая правда… Конечно, я бы вам заплатил, если бы было чем. Вы мне скажите, где достать, тогда я принесу и себе чего-нибудь сварю. Верите ли, две недели, как мясного не видал…

Роза уже начала волноваться, а Фуан сердился все больше и больше.

— Все пропил, шалопай, бездельник, тем хуже для тебя! Подумать только: какая земля, и была она в семье бог знает сколько лет, а ты ее заложил! Да, давно уж ты со своей паршивой дочерью баклуши бьешь, ну вот и достукались и подыхайте!

Иисус Христос решил больше не сдерживать себя и разрыдался.

— Может ли родной отец говорить такие слова! Кем же надо стать, чтобы отрекаться от своего детища!.. Я слишком добр, поэтому и пропадаю… Если бы у вас не было денег, но когда они есть, неужели вы откажетесь подать милостыню сыну?.. Пойду христарадничать к другим. Разве это хорошо будет?.. Разве хорошо?..

Он произносил каждую фразу со всхлипыванием, искоса поглядывая на тарелку, что приводило старика в дрожь. Затем, делая вид, что задыхается, он начал издавать глухие стоны, словно его душат.

Роза от жалости разрыдалась и умоляюще сложила перед Фуаном руки.

— Послушай же…

Но тот, отбиваясь от нее, не уступал:

— Нет, нет, он смеется над нами… Замолчишь ли ты, скотина? Чего ты разорался? Соседи сбегутся, только всех нас расстраиваешь…

Пьяница завопил еще сильнее, он проревел:

— Я еще вам не сказал… Завтра ко мне придет пристав налагать арест на последнее тряпье. Да, все это из-за векселя, который я выдал Ламбурдье… Я, конечно, свинья, я знаю, что бесчещу вас, знаю, что пора мне сдохнуть… Все, что я заслужил, это наглотаться воды в Эгре, чтобы больше не чувствовать жажды… Если бы только у меня было тридцать франков…

Фуан, измученный, сраженный последней сценой, вздрогнул, когда сын назвал эту цифру. Он отодвинул тарелку в сторону. Но к чему? Все равно прохвост уже видел деньги и успел их пересчитать сквозь фаянс.

— Ты что же это? Хочешь все забрать, черт тебя дери?.. Ты окончательно доконаешь нас! Бери половину и убирайся, да больше не показывайся!

Иисус Христос, внезапно выздоровев от всех болезней, казалось, что-то обдумывал и наконец заявил:

— Нет, пятнадцати мало, с этим ничего не сделаешь… Давайте двадцать, и я уж больше не буду к вам приставать.

Затем, когда четыре монеты перешли к нему, Иисус Христос рассмешил всех рассказом о том, какую штуку ему удалось сыграть над Бекю: он поставил фальшивые удочки в запретной части Эгры, да таким манером, что полевой сторож, полезший доставать их, свалился в воду. В конце концов Иисус Христос подошел к столу и поднес сам себе стакан скверного деломовского вина, выругав зятя подлым мошенником за то, что он смеет давать отцу такие помои.

— Он все-таки славный, — сказала Роза, когда за ним закрылась дверь.

Большуха в это время встала и складывала свое вязанье, собираясь уходить. Она посмотрела на невестку и на брата в упор, затем направилась к выходу и, давая волю долго сдерживаемой злобе, крикнула:

— Ни единого су, тряпки вы этакие! Не просите у меня никогда ни единого су. Слышите? Никогда!

На улице ей попался возвращавшийся от Макрона Бюто. Он с удивлением встретил в кабачке Иисуса Христа, который вошел туда в очень веселом расположении духа, позвякивая в кармане монетами. Бюто смутно начал подозревать, что произошло.

— Да, да, эта каналья уволок твои деньги. Эх, и прополощет же он теперь горло, на смех тебе!

Бюто, вне себя, забарабанил в дверь Фуанов обоими кулаками. Если бы ему не открыли, он бы ее, наверно, вышиб. Старики собирались ложиться; мать уже сняла чепец и платье и была в нижней юбке, седые волосы падали ей на лоб. Когда они решились открыть, Бюто набросился на них с истошным криком:

— Где мои деньги? Где мои деньги?

Те перепугались и, ошеломленные, попятились, не понимая, в чем дело.

— Так вы думаете, что я надрываюсь для этой скотины? Он будет бездельничать, а я буду угощать его… Так нет же, нет!

Фуан стал было отрицать, но сын грубо прервал его:

— Что? Вы еще лжете? Я вам говорю, что мои деньги попали к нему. Я это почуял, когда слышал, как они звенели в кармане у мерзавца. Я добывал их в поте лица, а он теперь пропьет… Если это не так, то извольте мне их показать. Да, если они еще у вас, так покажите их… Я их узнаю, я сумею узнать. Покажите деньги…

Он настаивал, повторяя эту фразу несколько раз, возбуждаясь все больше и больше. Он клялся, что не заберет деньги обратно, а только посмотрит. Затем, видя, что старики бормочут что-то невнятное, он окончательно взбесился:

— Ясно, они у него… Разрази меня гром господен, если я теперь принесу вам хотя бы су. Надрываться для вас — это еще куда ни шло, но чтобы содержать гада, — да я лучше отрублю себе обе руки.

Наконец отец тоже рассердился.

— Ну, довольно, хватит. Чего ты суешься не в свои дела? Деньги мои, — что хочу, то и делаю.

— Что? — проговорил Бюто, побледнев и надвигаясь на отца со сжатыми кулаками. — Вы хотите у меня последнее отобрать? Так слушайте, это подлость, да, подлость — тянуть деньги с детей, когда у вас есть, чем жить… Не отнекивайтесь, кубышка-то тут, я знаю!

Взволнованный старик запротестовал прерывающимся голосом. Руки у него ослабели, он уже не находил в себе прежних сил, чтобы выгнать сына.

— Нет, нет у нас ни гроша… Убирайся ко всем чертям!

— А если я поищу? Если я поищу? — повторял Бюто, начиная уже выдвигать ящики и выстукивать стены.

Тогда Роза в смятении, боясь, что между отцом и сыном возникнет драка, вцепилась в Бюто, лепеча:

— Несчастный, ты что же, хочешь убить нас?

Он резко повернулся к ней и, схватив за руки, крикнул ей в лицо, не обращая внимания на жалкую, седую голову утомленной жизнью женщины:

— Это вы, вы виноваты! Вы отдали деньги Гиацинту… Вы никогда меня не любили, старая негодяйка!

Он оттолкнул ее с такой силой, что она, не удержавшись на ногах, упала с глухим стоном около стены. Он поглядел на нее, сжавшуюся в комок, и затем, как сумасшедший, бросился вон, хлопнув дверью и продолжая ругаться:

— Черт вас возьми! Черт вас возьми!

На следующий день Роза не могла встать с постели. Послали за доктором Финэ, который приходил три раза, но ничем не мог помочь. Во время своего третьего визита, когда Роза находилась уже в агонии, он отвел Фуана в сторону и сказал, что будет считать себя весьма обязанным, если ему позволят написать сейчас же разрешение на похороны; это избавит его от необходимости приезжать еще раз, — он всегда пользовался этим способом в дальних деревнях. Тем не менее агония длилась еще тридцать шесть часов. На расспросы врач отвечал, что причина в старости и в переутомлении: когда дело износится, ничего не поделаешь, надо помирать. Однако в Рони знали о случившемся и говорили, что у Розы свернулась кровь. На похоронах было много народа. Бюто, как и остальные члены семьи, вел себя очень прилично.

Когда могила была засыпана, старик Фуан вернулся один в дом, где они с женою работали и страдали в течение пятидесяти лет. Он съел стоя кусок хлеба с сыром, затем побродил по пустым постройкам и по саду, не зная, чем заглушить свое горе. Делать ему было больше нечего, и он пошел на свои бывшие поля посмотреть, как растут хлеба.

Глава 15

В течение целого года старик Фуан жил втихомолку, один в опустевшем доме. Его всегда видели на ногах. Ничего не делая, он постоянно ходил взад и вперед; руки у него тряслись. Целыми часами простаивал он в хлеву перед покрытыми плесенью кормушками. Затем подходил к двери пустого амбара и погружался там в глубокое раздумье. Сад мало занимал Фуана. Силы его слабели; он становился все дряхлее, все больше и больше склонялся к земле, которая как бы звала его к себе. Два раза его поднимали, когда он падал на гряды салата.

С тех пор как Иисус Христос забрал себе двадцать франков, ренту платил один Делом, а Бюто упорно не хотел давать ни гроша, заявляя, что он скорее ответит перед судом, чем будет смотреть, как его кровные деньги переходят в карман прохвоста-брата. Действительно, тот и теперь время от времени с силой вырывал у отца милостыню, так как старика изводили его причитания.

Тогда-то Делому, видевшему, какое жалкое существование влачит этот беспризорный, больной и одинокий старик, пришло в голову взять его к себе. Почему бы Фуану не продать дом и не переселиться к дочери? У него будет всего вдоволь, ему перестанут лишь выплачивать двести франков ренты. Узнав об этом решении Делома, Бюто на следующий же день прибежал к отцу и предложил ему то же самое, разыгрывая роль человека, исполняющего сыновний долг. Он уверял старика, что не хочет платить денег только потому, что они все равно пропадают зря, но раз дело шло о нем самом, то он может приходить к нему, Бюто, есть и спать, сколько ему вздумается. В глубине души Бюто боялся, что сестра хочет переманить старика к себе, а затем наложить руку на заветную кубышку, о существовании которой он подозревал. Правда, он начинал сомневаться, думая, что на этот раз нюх его обманывает. Из гордости предлагая отцу свой кров, он находился в большой нерешительности, с одной стороны, рассчитывая, что отец откажется, а с другой — страдая при мысли, что может принять предложение Деломов. Впрочем, Фуан отнесся крайне отрицательно, даже со страхом, как к первому, так и ко второму предложению. Нет, нет, лучше уж грызть сухие корки, но у себя, чем есть жаркое в чужом доме; это не столь горько. Он хотел умереть там, где жил.

Так дело тянулось до середины июля, до дня св. Генриха, покровителя Рони. В этот день на лугу около Эгры, под парусиновым навесом, обычно устраивалось празднество. На улице, против здания мэрии, появлялось три деревянных барака — тир, мелочная лавка, где продавалось все, вплоть до лент, и лотерея, где можно было выиграть леденцы из ячменного сахара. Г-н Байаш, который завтракал в Бордери, зашел к Делому поговорить о разных делах, и тот попросил его зайти вместе с ним к Фуану, чтобы воздействовать на него убеждением. Со времени смерти Розы нотариус также советовал старику переселиться к дочери и продать ненужный дом, ставший для него теперь обузой. За дом, безусловно, дали бы три тысячи франков, и г-н Байаш даже предлагал взять деньги на сохранение и выплачивать старику ренту небольшими суммами, по мере надобности.

Они нашли Фуана в обычном состоянии онемения. Он передвигался бессмысленно по двору и, остановившись перед кучей дров, которые собирался пилить, стоял в нерешительности, так как сил уже не хватало. Руки его в это утро тряслись особенно сильно: накануне у него было столкновение с Иисусом Христом, который, желая раздобыть двадцать франков по случаю наступавшего праздника, разыграл перед отцом очередную сцену. Он ревел во весь голос, катался по земле, грозился, что тут же зарежет себя ножом, нарочно для этого спрятанным в рукаве. Фуан не мог не дать ему денег, в чем он сразу и признался нотариусу. Его лицо выражало глубокую тоску.

— Скажите, а как бы вы поступили? Я не могу больше, не могу!

Тогда г-н Байаш воспользовался удобным случаем.

— Так больше нельзя. Вы себя совсем уморите. В ваши годы жить одному неблагоразумно. И если вы не желаете себе зла, то должны послушать вашу дочь. Распродайте все и переселяйтесь к ней.

— А? Так вы тоже советуете мне это сделать?

Он покосился на Делома, который делал вид, что не желает вмешиваться.

Однако, заметив в глазах старика недоверие, он заговорил:

— Знаете, папаша, я вас уговаривать не буду, вы, возможно, подумаете, что я ищу выгоды… Черта с два! В этом, напротив, немало неудобства… Но только ведь… тошно смотреть, как вы маетесь, а могли бы жить припеваючи.

— Ладно, ладно, — ответил старик, — надо еще подумать… Когда обдумаю, тогда скажу.

Ни зять, ни нотариус больше ничего не могли от него добиться. Он жаловался, что его хотят припереть к стене; властная натура Фуана, мало-помалу утратившая свое влияние, стремилась укрыться в этом старческом упорстве, и он не замечал, что упрямится во вред самому себе. Кроме смутного ужаса перед возможностью остаться без собственного крова, он, так тяжело переносивший потерю земли, стоял на своем только потому, что все остальные убеждали его в противном. Наверное, мерзавцам это было выгодно. Ну, что же, он согласится, когда сочтет нужным.

Накануне вечером Иисус Христос, имевший неосторожность показать Пигалице четыре пятифранковые монеты, лег спать, зажав деньги в кулаке, потому что негодяйка еще не так давно стащила у него одну такую же монету из-под матраса, воспользовавшись его нетрезвым состоянием и утверждая потом, будто деньги были им потеряны. Проснувшись, он похолодел от ужаса: во сне кулак разжался, и монетывыпали. Однако деньги благополучно нашлись под его задом, где успели согреться, и он задрожал от радости, у него потекли слюнки при мысли, как он спустит их у Лангеня. Сегодня праздник, и только совершенная свинья способна вернуться домой с деньгами. Тщетно Пигалица все утро выпрашивала у него одну, одну малюсенькую монетку, как говорила она. Он отмахивался от нее и даже не поблагодарил за яичницу, приготовленную из краденых яиц. Нет, любовь к отцу — это одно, а деньги — совсем другое: они полагаются только мужчинам. Тогда она, обозлившись, оделась в голубое поплиновое платье, подаренное отцом в дни благоденствия, и заявила, что тоже намерена повеселиться. Отойдя от дома шагов на тридцать, Пигалица обернулась и крикнула:

— Отец, отец, погляди-ка!

В поднятой руке она кончиками пальцев держала пятифранковую монету, сверкавшую, как солнечный диск.

Он решил, что его обокрали, и, побледнев, принялся себя обшаривать. Но все двадцать франков лежали в кармане. По-видимому, мошенница пустила в оборот своих гусей. Эта проделка показалась ему смешной; он отечески ухмыльнулся, предоставляя ей улепетывать.

Иисус Христос был строг только в одном вопросе — в вопросе нравственности. Поэтому полчаса спустя он разразился страшным гневом. Он уже собирался уходить из дому и запирал дверь, когда с дороги, проходившей внизу, его окликнул одетый в праздничное платье крестьянин:

— Иисус Христос! Эй, Иисус Христос!

— Чего?

— Твоя дочка на спине растянулась.

— Ну, и что же?

— А то, что на ней парень.

— Это где?

— Там, во рву, у Гильомовой полосы.

Тогда Иисус Христос в ярости поднял кулаки к небу.

— Ладно! Спасибо! Пойду за кнутом!.. Вот чертова шлюха! Позорит отца.

Он вернулся в дом, чтобы снять со стены кнут, висевший налево за дверью специально для подобных случаев. Сунув его под мышку, Иисус Христос побежал согнувшись, прячась за кустами, чтобы обрушиться на любовников, не будучи замеченным.

Но когда он миновал поворот дороги, Ненесс, стороживший на куче камней, заметил его. На Пигалице лежал Дельфен, так как они с Ненессом сменяли друг друга: один стоял на часах, другой забавлялся.

— Берегись! — крикнул Ненесс. — Иисус Христос!

Он заметил кнут и пустился, как заяц, через поле.

Пигалица, лежавшая в некошеном рву с Дельфеном, резко оттолкнула его от себя. Вот принесла нелегкая отца! Однако у нее хватило присутствия духа сунуть парню свою пятифранковую монету.

— Спрячь ее в рубаху. Потом отдашь… Да живо стрекача, чертов сын!

Иисус Христос налетел, как ураган, сотрясая землю ногами. Он крутил над головою кнутом, который щелкал, как ружейные выстрелы.

— Ах, шлюха! Ах, паскуда! Ты у меня попляшешь!

Он узнал сына полевого сторожа, но от бешенства так растерялся, что не попал в него, а тот, едва застегнув штаны, скользнул на четвереньках в кусты. Пигалица, растерявшись, с задранной юбкой, ничего не могла отрицать. Полоснув девчонку по ляжкам, Иисус Христос поставил ее на ноги и выволок из канавы. Началась погоня.

— Получай, б…ское отродье! Может, это тебя успокоит!

Пигалица, привыкшая к таким преследованиям, мчалась, как серна, не говоря ни слова. Обычная тактика Иисуса Христа состояла в том, чтобы гнать дочь по направлению к дому, где ее можно было запереть. Поэтому Пигалица старалась забирать больше в поле, надеясь, что отец устанет. Но на этот раз из-за неожиданной встречи ей не удалось осуществить свой замысел: посреди дороги она заметила г-на Шарля и Элоди, направлявшихся на праздник. Они все видели; девочка стояла с широко раскрытыми невинными и удивленными глазами, он — красный от стыда, готовый лопнуть от своего мещанского возмущения. Но хуже всего было то, что эта бесстыдница Пигалица, узнав его, решилась искать у него защиты. Он оттолкнул ее, но так как кнут настигал девочку, то, чтобы избежать ударов, она начала кружиться вокруг дяди и кузины, в то время как отец, не стесняясь в отборных казарменных выражениях, ругал ее за плохое поведение, также бегая вокруг Шарлей и щелкая изо всех сил кнутом. Г-н Шарль, очутившись в этом ужасном круге, ошеломленный и растерянный, должен был прижать Элоди лицом к жилету. Он настолько потерял голову, что сам разразился грубейшей бранью:

— Да отпустишь ты нас, потаскуха, или нет? Наградила же меня судьба родственниками в этой похабной деревне!

Лишившись защиты, Пигалица поняла, что пропала. Кнут, обернувшийся вокруг нее под мышками, заставил девчонку завертеться волчком. Другой удар вырвал у нее прядь волос, и она повалилась. После этого, возвращенная на путь истинный, она стала думать только о том, чтобы как можно скорее вернуться домой. Она перескакивала через изгороди, через рвы, бежала напрямик по виноградникам, не боясь напороться на прутья. Но ее маленькие ноги ослабевали, и удары сыпались ей на круглые плечи, на еще дрожавшие бедра, на все ее преждевременно созревшее девичье тело. Впрочем, она потешалась над всем этим, — ей просто нравилось, что ее щекочут так сильно. Наконец она ворвалась с нервным хохотом в дом и забилась в угол, где кнут уже не мог достать ее.

— Отдавай свои сто су, — сказал отец. — Надо тебя наказать.

Она начала клясться, что потеряла их во время бегства. Иисус Христос недоверчиво ухмыльнулся и принялся ее обыскивать. Ничего не найдя, он снова пришел в ярость:

— А, вот что! Ты их отдала своему хахалю… Черт тебя подери, дура! Сама доставляет удовольствие, и сама же за это платит!

Заперев дочь на замок, он ушел вне себя, ругаясь, грозя, что заставит ее просидеть одну до следующего утра, потому что не собирается возвращаться ночевать.

Едва он ушел, Пигалица осмотрела все свое тело, на котором было два-три синих рубца, причесалась, привела в порядок платье. Затем она спокойно открыла замок, так как давно уже наловчилась это делать, и сорвалась с места, не позаботившись даже захлопнуть за собою дверь. Ладно! Если воры вздумают сюда забраться, то останутся с носом! Она знала, где найти Ненесса и Дельфена, — они должны были быть в рощице на берегу Эгры. И в самом деле, оба поджидали ее там. Теперь наступила очередь кузена Ненесса. У Ненесса было три франка, у Дельфена шесть су. Получив от Дельфена свою монету, Пигалица, как хорошая товарка, решила, что они проедят все деньги вместе. Они вернулись на праздник. Купив себе большой красный атласный бант и прицепив его к волосам, она угостила их миндальным пирожным.

Тем временем Иисус Христос добрался до Лангеня и у дверей столкнулся с Бекю, у которого на новой блузе сверкала вычищенная бляха. Он резко накинулся на полевого сторожа:

— Ну-ка? Так-то ты делаешь обход?.. Знаешь, где я нашел твоего Дельфена?

— Ну, где еще?

— На моей дочке… Я вот напишу префекту, чтобы он тебя взгрел, свинью эдакую, вместе с твоим поросенком!

Бекю рассердился:

— Ну, что до твоей дочери, то только и видно, что ее задранные кверху ноги… Это она развратила Дельфена. Разрази меня господь, если я ее не сплавлю жандармам!

— Попробуй только, разбойник!

Оба, стоя вплотную друг к другу, переругивались. Но внезапно атмосфера разрядилась, и гнев их пошел на убыль.

— Надо объясниться. Зайдем-ка выпить, — сказал Иисус Христос.

— Ни гроша, — сказал Бекю.

Тогда его собеседник, развеселившись, вытащил первую пятифранковую монету, подбросил ее и затем вставил себе в глаз.

— Ну? Поставим ее ребром, куманек!.. Входи же, старая развалина! Сегодня моя очередь, ты за меня платишь часто.

Они вошли к Лангеню, предвкушая удовольствие, ухмыляясь и награждая друг друга приятельскими пинками. В этом году Лангеню пришла в голову новая мысль: так как устроитель празднеств, не получив в прошлом году достаточно прибыли, отказался приехать поставить барак, кабатчик решил устроить гулянье в своей риге, соединив ее с помещением трактира. Ворота риги выходили прямо на улицу, а в дощатой переборке он проделал ход, чтобы из одного помещения можно было непосредственно переходить в другое. Благодаря этому к нему посыпала вся деревня, а Макрон сидел напротив, меча гром и молнии оттого, что у него не было ни души.

— Два литра, живо, каждому отдельно! — проревел Иисус Христос.

Флора, растерянная и в то же время сияющая от радости перед таким количеством посетителей, собиралась уже подать ему, когда Иисус Христос заметил, что Лангень, читавший письмо нескольким крестьянам, прервал чтение. На вопрос, от кого письмо, Лангень с важностью ответил, что письмо от сына Виктора, из полка.

— A-а, молодец! — сказал, заинтересовавшись, Бекю. — Что он там пишет? Надо послушать.

Лангень начал читать сначала:

— «Дорогие родители! Значит, мы в Лилле, во Фландрии. Через неделю исполнится уже месяц, как мы тут. Край ничего себе, если бы только не было так дорого вино, — приходится за него платить до шестнадцати су за литр…»

Все четыре страницы письма, написанные старательно выведенными буквами, почти не содержали ничего другого. Одно и то же повторялось в растянутых фразах до бесконечности. Посетители, однако, каждый раз издавали громкие восклицания по поводу дороговизны вина: ведь бывают же такие страны; эх, чертова служба! В последних строках сквозило покушение на родительский карман, — говорилось о двенадцати франках, необходимых для покупки новых башмаков вместо износившихся.

— Ну и молодец! — повторил полевой сторож. — Вот и человеком стал, черт его дери!

Выпив поданные два литра, Иисус Христос потребовал еще два, на этот раз в закупоренных бутылках, по франку за литр. Он платил, по мере того как подавали, стуча монетами по столу для того, чтобы вызвать удивление и возбуждение всего кабака. Когда первая пятифранковая монета была пропита, он вытащил вторую, вставил ее опять себе в глаз и крикнул, что когда исчезает одна, то находится другая. Так прошло все послеобеденное время. Посетители толкались, входили и выходили; народ хмелел все больше. Угрюмые и сосредоточенные в будни, люди теперь ревели, стучали кулаками, с остервенением плевали. Какому-то высокому, тощему крестьянину пришло в голову побриться, и Лангень, усадив его тотчас же среди прочих, начал скрести ему кожу и с такой силой водить бритвой по щетинистому лицу, как будто скоблил свинью. Его место занял другой, посетители стали бриться ради забавы. Языки все больше развязывались, все прохаживались по адресу Макрона, который не решался даже показаться на улицу. Разве не он, горемычный помощник мэра, был виноват в том, что устроитель празднеств отказался приехать? Конечно, ему больше нравилось голосовать за новые дороги, чтобы получать тройную цену за землю, которую он отдавал. Этот намек вызвал бурный хохот. Для толстухи Флоры этот день был сплошным триумфом, и она каждый раз, как замечала напротив, около окна, позеленевшее лицо Селины, подбегала к двери и разражалась оскорбительным припадком веселости.

— Сигар, госпожа Лангень! — громовым голосом заказал Иисус Христос. — Дорогих! По десять сантимов!

Уже стемнело, и зажгли керосиновые лампы, когда вошла Бекю, разыскивавшая мужа. Однако тот был увлечен начавшейся игрой в карты.

— Пойдешь ли ты наконец домой? Девятый час, пора и поесть.

Он посмотрел на нее пристально, с величественным видом пьяницы.

— Убирайся вон!

Тогда Иисус Христос разошелся:

— Госпожа Бекю, я вас приглашаю… Ну, как же? Заморим червячка втроем… Слышите, хозяйка! Все, что у вас есть самого лучшего, — ветчины, кролика и чего-нибудь на десерт… Да не бойтесь же! Подойдите и посмотрите… Внимание!

Он сделал вид, что старательно обшаривает себя. Затем внезапно вытащил третью монету и поднял ее кверху.

— Ку-ку! Вот и она!

Посетители корчились от смеха; один толстяк чуть было не задохнулся. Ну, и весельчак же этот прохвост Иисус Христос! Некоторые принялись его ощупывать с головы до ног, как будто экю скрывались у него в теле и могли извлекаться оттуда до бесконечности.

— Скажите-ка, госпожа Бекю, — повторял он раз десять во время еды, — если ваш муж согласен, мы можем провести ночку вместе… Идет?

Черная, тощая, как старая заржавленная игла, она была невероятно грязна, так как, по ее словам, не думала, что ей придется остаться на празднике. Она все время смеялась. Молодец же, не теряя времени, хватал ее под столом за голые ляжки. Муж, мертвецки пьяный, плевал, хихикал и мычал, что этой стерве не слишком много будет и их обоих.

Пробило десять часов, и начался бал. Через дверь, открывшуюся в ригу, виднелись четыре ярко пылавшие лампы, подвешенные на проволоке к балкам. Кузнец Клу играл на тромбоне, племянник веревочного мастера из Базош-ле-Дуайен — на скрипке. Вход был свободный, но за каждый танец с посетителей брали по два су. Утрамбованный пол риги предусмотрительно полили водой, чтобы не было пыли. Когда инструменты замолкали, снаружи доносились сухие и равномерные звуки стрельбы в тире. Дорога, обычно погруженная в темноту, была озарена огнями двух других бараков: лавка игрушек сверкала позолотой, а лотерея была застеклена и обтянута красной материей, как часовня.

— А вот и дочурка! — воскликнул Иисус Христос, и глаза его увлажнились.

Пигалица входила в танцевальный зал в сопровождении Дельфена и Ненесса. Отец, казалось, нисколько не был удивлен ее приходом, хотя сам запер ее на замок. Кроме красного банта, ярким пятном выделявшегося у нее на голове, она украсила себя ожерельем из фальшивых кораллов: это были бусы из сургуча, блестевшие на ее смуглой коже, как капли крови. Все трое, устав бродить вокруг бараков, явились с одурелым видом, так как объелись сластями. Дельфен был в простой блузе, без фуражки и выглядел маленьким, круглоголовым, косматым дикарем, который чувствует себя хорошо только на вольном воздухе. Ненесс, уже испытывавший потребность в городском изяществе, оделся в купленный у Ламбурдье костюм, представлявший собою образец низкосортного парижского производства. Он носил котелок, выражая этим ненависть и презрение к родной деревне.

— Дочурка! — позвал Иисус Христос. — Дочурка, поди-ка отведай этого. Ну, как? Важнецкая штука?

Он дал ей выпить из своего стакана, а старуха Бекю в это время строго допрашивала Дельфена:

— Куда ты дел картуз?

— Потерял.

— Потерял!.. А вот подойди, я тебя отхлещу!

Но Бекю вмешался, посмеиваясь при мысли о ранних похождениях сына.

— Брось его! Растет… Так вы, сопляки, вместе кутите? Ах, прохвост! Ах, прохвост!

— Ступайте, веселитесь, — отечески закончил Иисус Христос, — и будьте умниками.

— Они пьяны как свиньи, — с отвращением заметил Ненесс, возвращаясь на бал.

Пигалица рассмеялась:

— Еще бы! Я на это и рассчитывала… Поэтому они и ласковы.

Бал становился оживленнее. Тромбон Клу покрывал все звуки, заглушая визжание скрипки. Слишком обильно политая земля превращалась под тяжелыми сапогами в грязь. Вскоре от развевающихся юбок, промокших курток и корсажей, потемневших под мышками от пота, стал распространяться тяжелый запах козла, усиливаемый вонью коптящих ламп. Между двумя кадрилями зал заволновался, так как вошла дочь Макронов, Берта, в фуляровом платье, сшитом в подражание тем, которые дочери сборщика податей в Клуа надевали в день св. Любена. Что же случилось? Родители разрешили ей прийти или она улизнула тайком? Все обратили внимание, что она танцевала исключительно с сыном тележного мастера, встречи с которым были запрещены ей отцом, потому что и тут имела место семейная вражда. По этому поводу стали шутить: видно, получать удовольствие в одиночку, расстраивая себе здоровье, ей надоело.

Иисус Христос, несмотря на опьянение, заметил противного Лекё, который стоял в дверях и смотрел, как Берта пляшет в обнимку со своим кавалером. Наконец он не вытерпел:

— А что же вы не пригласите свою возлюбленную, господин Лекё?

— Кто же это моя возлюбленная? — спросил учитель, позеленев от притока желчи.

— А вот те хорошенькие прищуренные глазки!

Лекё, обозленный тем, что его симпатия отгадана, повернулся спиной и продолжал стоять неподвижно, не говоря ни слова, исполненный сознания своего превосходства над этими людьми, презрения к ним и страха. Когда подошел Лангень, Иисус Христос вцепился в него. Каково! Разве не здорово ткнул он эту чернильную душу? Как же, выдадут за него богатую девку! Дожидайся! Впрочем, Берте нечего щеголять, у нее волосы только на голове. Он воодушевлялся и утверждал это с таким упорством, будто видел своими глазами. Об этом знают от Клуа до Шатодена, все мальчишки смеются. Честное слово, ни одного волоска! Местечко такое же голое, как подбородок кюре. Пораженные этим, все стали тесниться, чтобы посмотреть на танцующую Берту, следя за ее движениями и корча гримасу каждый раз, когда она, вся беленькая, окруженная своими развевающимися юбками, приближалась к двери.

— Старый мошенник, — продолжал Иисус Христос, перешедший с Лангенем на «ты». Твоя дочка небось не чета этой. У нее-то растет!

Лангень отвечал с важностью:

— Еще бы!

Сюзанна Лангень была теперь в Париже и, как утверждали, в довольно высоком обществе. Лангень скромничал и ограничивался тем, что говорил о хорошем месте. Крестьяне все еще продолжали входить в кабак, и когда один фермер осведомился о Викторе, он снова достал письмо. «Дорогие мои родители! Значит, мы находимся в городе Лилле, во Фландрии…» Снова все слушали, и даже те, кто слышал письмо пять или шесть раз, подвигались поближе. Ведь на самом деле, шестнадцать су за литр? Верно, шестнадцать су!

— Чертова страна! — повторял Бекю.

В эту минуту появился Жан. Он сейчас же бросил взгляд в сторону танцующих, как бы кого-то ища. Затем повернулся с расстроенным и беспокойным видом. Уже два месяца, как он не мог навещать семейство Бюто, так как его частые визиты стали приниматься холодно, почти враждебно. Конечно, он не сумел скрыть своего чувства к Франсуазе — того растущего влечения, которое теперь вгоняло его в дрожь. Приятель это заметил, и отношение Жана к свояченице не могло ему понравиться, так как грозило спутать все его расчеты.

— Добрый вечер, — сказал Жан, подходя к столику, за которым Фуан и Делом распивали бутылку пива.

— Не хотите ли к нам подсесть, Капрал? — вежливо предложил Делом.

Жан согласился и, чокнувшись, проговорил:

— Странно, что нет Бюто.

— Да вот и он! — сказал Фуан.

В самом деле, появился Бюто, но один. Он медленно обошел помещение, пожимая всем руки. Затем приблизился к столику шурина и отца, но не захотел сесть и стоял, не собираясь ничего заказывать.

— Так Лиза и Франсуаза не танцуют? — спросил наконец Жан дрогнувшим голосом.

Бюто посмотрел на него в упор своими жестокими глазками.

— Франсуаза легла спать. Для молодой девушки это, пожалуй, лучше.

Однако разговор был прерван одной сценой, которая привлекла их внимание. Иисус Христос затеял перебранку с Флорой. Он требовал литр рома, чтобы сделать жженку, Флора отказывала:

— Нет, больше ничего не дам. Вы уже перепились.

— Что? Что ты там поешь?.. Ты думаешь, шельма, что я не заплачу? Да я всю твою лавку куплю, — хочешь?.. Мне стоит только высморкаться. Смотри!

Он спрятал в кулаке четвертую монету в сто су, зажал двумя пальцами нос и, с силой выдохнув воздух, сделал вид, что достает ее из ноздри. Затем он поднял монету кверху, как дароносицу.

— Вот что я высмаркиваю, когда у меня насморк.

От раздавшихся одобрительных восклицаний дрогнули стены. Флора сдалась, принесла литр рома и сахар. Потребовался еще салатник. Иисус Христос приковал к себе внимание всего зала. Задрав кверху локти, он размешивал пунш, а лицо его озарялось пламенем, которое еще сильнее нагревало воздух, пропитанный густым облаком дыма от чадивших ламп и трубок. Но Бюто, придя в отчаяние при виде денег, внезапно рассвирепел:

— Скотина! И тебе не стыдно пропивать деньги, которые ты крадешь у отца?

Иисус Христос решил обратить это в шутку.

— А, браток! Ты зашевелил языком!.. Сразу видно, что сегодня ты ни одной не пропустил, если разводишь такую канитель!

— Я говорю, что ты скотина и кончишь свои дни на каторге… Из-за тебя и мать умерла с горя.

Пьяница застучал ложкой, поднимая в салатнике настоящую огненную бурю, и залился смехом.

— Ладно, ладно… Разумеется, из-за меня, если только не из-за тебя.

— И еще я хочу сказать, что такие лодыри, как ты, не заслуживают ни одного колоса хлеба… Подумать только, землю, ту самую землю, в которую наши старики вложили столько труда, чтобы передать ее потом нам, ты заложил, спустил чужим людям!.. Что ты с ней сделал, подлая сволочь?

Иисус Христос сразу воодушевился. Его пунш начинал гаснуть. Заметив, что все замолчали и приготовились слушать, он уселся поудобнее на стуле и откинулся на спинку.

— Земля? — заревел он. — Да она смеется над тобой, эта земля! Ты ее раб, она лишает тебя удовольствий жизни, отнимает у тебя, болван, все силы, а богатства не приносит!.. А я ее презираю, сижу сложа руки и довольствуюсь только тем, что могу ткнуть ее сапогом! Ну, вот и смотри: я живу на ренту и могу нализаться!.. А ты, черт полосатый?

Крестьяне смеялись, а Бюто, пораженный силой этого нападения, только бормотал:

— Бездельник! Шалопай! Не работает и еще хвастается!

— Нашел штуку! Земля! — продолжал Иисус Христос, увлеченный своей речью. — Право, ты, видно, совсем поглупел, если все еще цепляешься за нее… Да разве она вообще-то существует, твоя земля? Она моя, она твоя, она ничья. Ведь принадлежала же она старику! А он ее искромсал, чтобы поделить между нами. И ты ее искромсаешь для своих детей. А раз так, значит, что? Она приходит, уходит, прибавляется, убавляется, больше всего убавляется. Посмотри на себя! Ишь какой барин с шестью арпанами, когда у отца было девятнадцать… Мне это претило, слишком мало было, я и продул все. А потом, я люблю то, что понадежнее, а земля, видишь ли, браток, вещь, которая расползается по швам! Я бы не всадил в нее ни одного лиарда, — дело это скверно пахнет. Вот погоди, стрясется беда, все начисто выметет… Крышка! Все погорите!

Мало-помалу в трактире водворилась мертвая тишина. Никто больше не смеялся, обеспокоенные лица крестьян поворачивались к этому верзиле, который под пьяную руку излагал в беспорядке свои взгляды, взгляды старого африканского служаки, бродяги, кабацкого политика. В нем заговорил человек 48-го года, коммунист-гуманитарист, преклонявшийся перед принципами великой Революции.

— Свобода, равенство, братство! Снова нужна революция. При дележе нас обворовали, буржуи забрали себе все, но, черт возьми, их заставят отдать обратно то, что они взяли… Разве люди не равны? Разве справедливо, что, например, у нас вся земля принадлежит этому остолопу из Бордери, а у меня нет ничего?.. Я хочу получить свои права, хочу свою долю, все получат свою долю!

Бекю опьянел настолько, что не мог уже выступить в защиту власти, и поддакивал, ничего не понимая. Но, озаренный на минуту проблеском здравого смысла, он заметил:

— Так-то оно так… Но все-таки король всегда король. Что мое, то не твое!

Пронесся одобрительный ропот. Бюто решил вступиться:

— Не слушайте его. Опьянел человек, ничего не соображает.

Все снова начали смеяться, но Иисус Христос потерял всякое чувство меры. Он встал и начал стучать кулаками.

— Нет, погоди… Я с тобой поговорю, паршивец! Ты теперь пыжишься, потому что ты вместе с мэром, с помощником его, с депутатом, который гроша ломаного не стоит. Лижешь ему, депутату, пятки, а не понимаешь, болван, что он уж не так силен, чтобы помочь тебе продать хлеб подороже. Ну, а я — мне продавать нечего, я вам всем говорю — и тебе, и мэру, и помощнику, и депутату, и жандармам: пошли выв задницу! Завтра наступит наш черед, мы заберем силу. Господином буду я и все бедняки, которым уже надоело подтягивать животы… Будете и вы господами, да, и вы, потому что и вам надоест кормить буржуев, когда самим есть нечего!.. Собственников выметут к черту, им перебьют зубы, а земля достанется тому, кто придет и возьмет ее. Слышишь, браток? Вот приду и заберу твою землицу! Наплевать мне!

— Попробуй приди! Я тебя, как собаку, пристрелю! — крикнул. Бюто.

Он был до такой степени разъярен, что стремительно вышел из кабака, хлопнув за собой дверью. Лекё, слушавший Иисуса Христа с каменным выражением лица, ушел еще раньше, как чиновник, которого дальнейшее пребывание здесь могло скомпрометировать. Фуан и Делом, смущенно уткнувшись носом в пивные кружки, не говорили ни слова. Они знали, что если вмешаться, то пьяница еще и не такое наговорит. За соседними столиками крестьяне начинали сердиться: как, их собственное добро им не принадлежит? Кто-то может прийти и забрать его у них? Они ворчали и готовы были обрушиться на «передельца», вытолкать его вон. В это время поднялся Жан. Он все время не спускал глаз с Иисуса Христа, не пропуская ни одного его слова, серьезно вглядываясь ему в лицо и как бы стараясь понять, что было действительно достойно осуждения в вещах, которые возмущали говорившего.

— Иисус Христос, — спокойно сказал он, — вам бы лучше замолчать… Этого говорить не следует, и даже, если вы кое в чем и правы, вы поступаете неумно, так как можете себе повредить.

Рассудительный парень и его благоразумная речь сразу успокоили Иисуса Христа. Он снова упал на стул, заявив, что ему в конце концов на все наплевать. И вернулся к прежним своим выходкам: стал обнимать старуху Бекю, муж которой спал, навалившись на стол, как колода, затем прикончил пунш, выпив его прямо из салатника. В густой дымной атмосфере снова поднялся смех.

В глубине риги все еще танцевали. Клу старался изо всех сил, и густой звук его тромбона заглушал визгливую скрипку. Присутствующие обливались потом, и острый запах его примешивался к чаду ламп. Мелькал лишь красный бант Пигалицы, вертевшейся то с Ненессом, то с Дельфеном. Берта также была еще там и, храня верность своему кавалеру, танцевала только с ним. Парни, которым она отказала, собрались в углу и посмеивались: уж если этот дурак влип в нее, она будет за него держаться; ведь другие, несмотря на ее капитал, не сразу бы решились взять такую в жены.

— Пойдем спать, — сказал Фуан Жану и Делому.

На улице, когда Жан простился с ними, старик сделал несколько шагов, как бы обдумывая то, что ему пришлось сейчас услышать. И внезапно, будто эти разговоры убедили его, он повернулся к зятю.

— Я продам свою развалину и буду жить у вас. Решено… Прощай!

Он медленно пошел к себе. На сердце у него было тяжело, ноги в темноте спотыкались, от страшной, удручающей тоски он пошатывался, как пьяный. Вот у него уже нет земли, теперь не будет и дома. Ему казалось, что кто-то подпиливает старые бревна и сдирает над ним крышу. Отныне ему негде будет даже преклонить голову, он будет день и ночь бродить по полям, как нищий, а в непогоду холодный, бесконечный дождь будет литься прямо на него.

Глава 16

Горячее августовское солнце поднималось над горизонтом в пять часов утра, и босский край расстилал под пламенеющим небом свои созревшие нивы. Со времени последних летних дождей зеленая, поднимавшаяся все выше и выше скатерть полей постепенно желтела. Теперь это было светлое, горевшее пожаром море, которое, казалось, отражало в себе сверкавший воздух, — море, катившее при малейшем дуновении ветерка свои огненные волны. Хлеб до самого горизонта, и кругом — ничего: ни строения, ни деревца. Только хлеб и хлеб. Порою в жару тяжелым сном засыпали колосья, и от земли распространялся в воздухе аромат плодородия. Созревание подходило к концу, чувствовалось, как налившиеся зерна рвутся прочь из общего лона, горячие и грузные. И равнина, обещавшая невиданную жатву, вселяла бесконечную тревогу в человека, в это крохотное насекомое, такое ничтожное по сравнению с беспредельностью расстилавшихся перед ним полей.

В Бордери Урдекен, уже неделю тому назад покончив с рожью, принялся за пшеницу. В прошлом году механическая жнейка испортилась, и он, отчаявшись добиться от своих рабочих добросовестного обращения с машинами, сам начал сомневаться в их пользе. Поэтому уже с вознесения ему пришлось позаботиться о найме целого отряда жнецов. По обычаю, они были взяты в Перш, из деревни Мондубло; старший, тощий мужик, пять других косцов и шесть вязальщиц — четыре женщины и две девушки. Они только что приехали в Клуа, где их должна была взять посланная с фермы повозка. Для ночевки им отводилась пустовавшая в это время года овчарня, и люди спали там в общей куче, мужчины вместе с женщинами, раздевшись из-за жары почти догола.

В это время Жаклине приходилось туже, чем когда-либо. Работа продолжалась от восхода солнца и до самой темноты: в три часа утра вскакивали с постели, а в десять вечера снова валились на солому. Она должна была подниматься раньше всех, чтобы успеть приготовить похлебку к четырем часам, и позже всех ложиться — только после ужина, когда подавалось сало, вареная говядина, капуста. Между этими двумя кормежками были еще три других: хлеб и сыр на завтрак, второй раз похлебка в полдень, затем — молоко с хлебом. Таким образом, пищу принимали пять раз, пищу обильную, которую щедро смачивали сидром и вином. Труд жнецов тяжелый, зато они требуют и приличных харчей. Но Жаклина только смеялась, ее как будто кто-то подстегивал; несмотря на гибкое, как у кошки, тело, у нее были железные мускулы. Неутомимость Жаклины была тем более поразительна, что она в эту пору изнуряла любовью Трона — здоровенного скотника; нежное тело колосса возбуждало в ней неутолимое желание. Она сделала из него послушную собаку, уводила его в ригу, на сеновал, в овчарню — овчар, со стороны которого она боялась шпионства, проводил теперь ночь вместе с овцами на пастбище. Особенно веселилась Жаклина ночью, когда разыгрывались настоящие оргии, после которых она вставала свежей, гибкой, полной энергии. Урдекен ничего не видел, ничего не знал. Он весь был охвачен лихорадкой жатвы, особой лихорадкой, которая ежегодно воспламеняла его страсть к земле, заставляла дрожать все его существо и колотиться сердце, бросала в жар, когда он глядел, как падали спелые колосья.

В этом году по ночам стоял такой нестерпимый зной, что Жан часто не в силах был оставаться под навесом рядом с конюшней, где он обыкновенно спал. Он предпочитал выходить на двор и ложиться, не раздеваясь, на голой земле. Его гнали наружу не только горячее дыхание лошадей, удушливый запах подстилки, но и бессонница: перед ним неотступно стоял образ Франсуазы. Его непрерывно преследовала навязчивая мысль — казалось, что вот она приходит и он овладевает ею, сжимая в своих объятиях. Теперь, когда Жаклина, занятая другим, оставила Жана в покое, расположение его к этой девочке переходило в бешеное желание. Бесконечное число раз он клялся в мучительном полусне, что пойдет и возьмет ее на следующий же день. Но, встав утром и окунув голову в ушат с холодной водой, он находил это отвратительным, считая, что слишком стар для нее.

На следующую ночь начинались прежние мучения. Когда пришли поденщицы, Жан встретил среди них женщину, которая теперь была замужем за одним из косцов; два года назад, когда она была еще девушкой, он не раз опрокидывал ее наземь. Однажды вечером пытка была настолько невыносима, что, проскользнув в овчарню, он подошел к ней и дернул за ногу. Лежа между мужем и братом, храпевшими с раскрытыми ртами, она уступила не сопротивляясь. Это было безмолвное насыщение в распаленной тьме, на утоптанном земляном полу, который, несмотря на то что его выскребли граблями, сохранял разъедавший глаза аммиачный запах накопившегося за зиму овечьего навоза. Так приходил он к ней двадцать ночей подряд.

На второй неделе августа работа сильно подвинулась вперед. Косцы начали с северных участков, спускаясь к тем, которые граничили с руслом Эгры. С каждым снопом уменьшался необъятный покров, каждый взмах косы выхватывал целую охапку. Невзрачные насекомые, едва заметные среди этих бескрайних полей, выходили победителями в борьбе с пространством. Позади их медленно продвигавшейся линии снова появлялась земля, покрытая короткой жесткой соломой. По ней переступали, согнувшись, вязальщицы. Это была пора, когда унылый и безмолвный босский край выглядел веселее, чем обычно, становился людным, оживлялся непрерывным движением работников, телег и лошадей. Всюду на равнине виднелись ряды косцов, удалявшихся друг за другом, однообразно взмахивая рукой. Одни из них находились так близко, что было слышно, как свистят косы, другие — у самого горизонта, подобные веренице черных муравьев. Во всех направлениях открывались просветы, как будто это были не поля, а кусок ветхой ткани, которая расползается то там, то тут. Лоскут за лоскутом Бос сбрасывала с себя свой пышный, свой единственный летний наряд и сразу становилась безотрадной и голой.

Последние дни стояла удушливая жара. Но особенно знойный день выдался тогда, когда Жану пришлось возить снопы с поля, примыкавшего к участку Бюто. Там предполагалось вывести большой скирд, вышиной в восемь метров, на который должно было пойти около трех тысяч снопов. Солома от сухости ломалась, а над пшеницей, еще стоявшей на корню, воздух прямо обжигал: казалось, горят сами колосья, пылающие в солнечных лучах. Ничто, кроме человеческих фигур, не бросало на землю тени. Жан с самого утра разгружал телегу под этим раскаленным небом, обливаясь потом и не говоря ни с кем ни слова. Он только посматривал на соседнюю полосу, где позади косившего Бюто вязала снопы Франсуаза.

Франсуаза одна не могла управиться с работой, и поэтому Бюто пришлось нанять ей в помощь Пальмиру. На Лизу рассчитывать было нечего, так как она была на девятом месяце беременности. Эта беременность приводила его в бешенство. Ведь он так остерегался! Откуда же мог взяться этот шельмец? Бюто шпынял жену, уверяя, что она сделала это нарочно, ныл по целым дням, точно к нему в дом забрался нищий или прожорливый зверь, грозивший поглотить все домашние запасы. Он не мог теперь смотреть на Лизино брюхо, не изрыгая ругательств. Вот чертово пузо! Этакая глупость! Прямо разорение! Утром она попробовала было вязать, но была так неповоротлива, что взбешенный Бюто прогнал ее домой. В четыре часа она должна была принести поесть.

— Черт возьми! — сказал Бюто, желая во что бы то ни стало кончить полосу. — Мне совсем спекло спину, а язык у меня, как колода.

Он выпрямился. На нем была только рубаха, холщовые штаны и башмаки из грубой кожи на босу ногу. Рубаха была расстегнута и наполовину выбилась из штанов, открывая до самого пупка волосатое тело.

— Надо еще глотнуть!

Он достал спрятанную под курткой бутыль с сидром. Выпив глотка два этого теплого напитка, он вспомнил о Франсуазе.

— А ты не хочешь?

— Хочу.

Франсуаза взяла бутыль и начала медленно, с удовольствием пить. И пока она пила, запрокинувшись назад, выставив перед ним бедра и упругую грудь, которая, казалось, вот-вот прорвет тонкую материю, Бюто смотрел на нее. Она также вся была покрыта потом, ее ситцевое платье измялось, через расстегнутый сверху лиф виднелась белая кожа. Под синим платком, которым девушка повязала голову, ее глаза, сиявшие на немом, пылавшем от зноя лице, стали как бы еще круглее.

Не сказав ни слова, Бюто снова принялся за работу, поворачиваясь всем корпусом при каждом взмахе валившей пшеницу косы, продвигаясь вперед под ее размеренный свист. Франсуаза, опять согнувшись, следовала за ним с серпом в правой руке; она подхватывала пшеницу, через каждые три шага собирая ее в пучки. Когда Бюто, разгибаясь, чтобы вытереть пот со лба, видел, что она отстает, высоко подняв зад, а головой почти касаясь земли, как отдающаяся самка, во рту у него делалось еще суше, и он кричал ей охрипшим голосом:

— Живее, бездельница, нечего прохлаждаться!

На соседней полосе, где скошенная пшеница уже успела за три дня высохнуть, Пальмира вязала снопы. За ней он не смотрел, так как она была нанята не на обычных условиях, за полтора франка, а работала сдельно, получая плату за каждую сотню снопов. Бюто рассудил, что невыгодно платить ей, как платят другим батрачкам: она состарилась и слаба. Пальмире пришлось даже упрашивать его, и он, несмотря на жестокие условия найма, разыграл роль милосердного христианина, совершающего доброе дело. Несчастная женщина брала три-четыре пучка — столько, сколько могли вместить ее тощие руки, и крепко вязала их готовой вязкой в снопы. Эта работа настолько выматывала силы, что обычно ее делали мужчины. Она изнуряла несчастную женщину, грудь ее разрывалась от тяжести снопов, руки, которыми приходилось туго затягивать вязку, нестерпимо ныли. Захватив с собой бутылку, Пальмира то и дело наполняла ее в соседней луже гнилой, вонючей водой и с жадностью пила, несмотря на болезнь желудка, которая во время летней жары окончательно подточила надорванный непосильной работой организм.

Но вот синее небо стало бледнеть, точно небесный свод раскалился добела… Солнце безжалостно палило. После завтрака наступила тяжкая пора отдыха. Делом и его работники, укладывавшие неподалеку снопы ульем: четыре вниз, а пятый сверху, — уже улеглись в одной из ложбинок. Старик Фуан, продавший свой дом и переселившийся к зятю неделю тому назад, постоял еще некоторое время и затем тоже улегся. На опустевшем горизонте виднелась только фигура Большухи перед высоким скирдом, который складывали ее работницы. Скирд этот возвышался посреди маленьких, наполовину уже разобранных стогов, а сама она казалась засохшим от старости деревом. Зной не страшил ее, и она стояла выпрямившись, без единой капли пота, грозная, негодуя на спящих людей.

— А, черт! У меня кожа трескается, — сказал Бюто.

Он повернулся к Франсуазе:

— Соснем, что ли?

Он осмотрелся, но нигде не мог найти сколько-нибудь затененного местечка. Солнце, стоявшее в зените, пекло всюду, и кругом не было ни кустика, под которым можно было бы приютиться. Наконец Бюто заметил в конце полосы нечто вроде канавки, на которую не сжатая еще пшеница бросала легкую тень.

— Эй, Пальмира! — крикнул он. — Ты тоже поспишь?

Она работала шагах в пятидесяти от него и ответила слабым, чуть слышным голосом:

— Нет, нет, некогда.

Теперь на всей пылавшей от зноя равнине работала только она одна. Если сегодня вечером у нее не будет тридцати су, Иларион изобьет ее. Мало того, что он изводил ее своей скотской похотью, он забирал у нее и деньги, чтобы напиваться. Однако последние силы начали ей изменять. Ее плоское, как выстроганная доска, тело трещало, готовое развалиться над каждым новым связанным ею снопом. Хотя ей было только тридцать пять лет, она своим землистым лицом, стертым, как старая монета, походила на шестидесятилетнюю старуху. Жгучее солнце высасывало из нее последние остатки жизни, и она, рискуя каждую минуту упасть, билась в отчаянных усилиях, как околевающее животное.

Бюто и Франсуаза легли рядом. Теперь, когда они лежали не шевелясь, молча и закрыв глаза, от их разгоряченных тел шел пар. Ими сразу овладел тяжелый сон, и они проспали не менее часа. В знойной, раскаленной атмосфере пот, не переставая, лился с них струями. Когда Франсуаза проснулась, она увидела, что Бюто, лежа рядом с ней на боку, как-то странно глядит на нее. Она снова закрыла глаза и притворилась спящей. Бюто еще не сказал ни слова, но она чувствовала, что он хочет обладать ею. Она чувствовала это с тех пор, как стала взрослой женщиной. Мысль эта возмущала ее. Как, неужели он, свинья, посмеет? Ведь он каждую ночь возится с сестрой. Никогда еще животная похоть не раздражала девушку так сильно, как сейчас. Неужели он посмеет? Франсуаза ждала этого, испытывая неосознанное желание и готовая в то же время задушить Бюто, если он только приблизится к ней.

Вдруг, заметив, что она зажмурилась, Бюто схватил ее.

Свинья! Свинья! — бормотала она, отталкивая его.

Он же с глупым смешком шептал потихоньку:

— Дурочка! Не упрямься!.. Говорю тебе, что все спят, никто не увидит…

В эту минуту над пшеницей показалось бледное, измученное лицо Пальмиры, внимание которой привлек шум. Но ее нечего было принимать в расчет. Это было все равно, как если бы корова повернула к ним свою морду. И в самом деле, она тотчас же вернулась к своим снопам, равнодушная к тому, что происходило. Опять послышался хруст суставов, сопровождавший каждое ее усилие.

— Дуреха! Ты бы хоть попробовала! Лиза ничего не будет знать.

Услышав имя сестры, Франсуаза, ослабевшая, готовая сдаться, снова набралась сил. Она уже не поддавалась, она начала его колотить, отбиваться ногами, которые он успел обнажить до бедер. Разве он ей муж? Она вовсе не желает пользоваться объедками.

— Иди к моей сестре, свинья! Верти ее, как тебе вздумается! Ей это доставляет удовольствие. Делай ребенка хоть каждую ночь!

Бюто, на которого сыпались удары, начинал уже сердиться, он ругался, думая, что она боится только последствий.

— Дура! Я же тебе говорю, что не зазеваюсь, ребенка не будет…

Франсуаза ударила его в живот ногой, и ему пришлось ее отпустить. Он оттолкнул ее от себя с такой силой, что она едва не закричала от боли.

Надо было кончать возню, так как, поднявшись, Бюто увидел Лизу, несшую им еду. Он устремился ей навстречу, чтобы задержать ее и дать Франсуазе время оправить юбки. Мысль, что девка, того гляди, все выложит сестре, заставляла его сожалеть, что он не убил ее ударом ноги. Однако Франсуаза ничего не сказала, она уселась посреди снопов и только дерзко и вызывающе смотрела. Когда Бюто снова принялся косить, она не встала и продолжала сидеть сложа руки, без дела.

— Что с тобой? — спросила Лиза; утомившись от ходьбы, она тоже легла на землю. — Ты уже не работаешь?

— Надоело, — в бешенстве ответила Франсуаза.

Тогда Бюто, не решаясь трогать девушку, обрушился на жену. Чего это она разлеглась и греет свое брюхо на солнце, словно свинья? Чего она лежит, подлая? Прямо зрелая тыква, — вот-вот сейчас лопнет! Последнее замечание рассмешило Лизу, сохранявшую и во время беременности благодушный нрав толстой кумушки. И впрямь, ведь она зреет, как тыква. И она поворачивалась с боку на бок, выставляя под раскаленным небом свой огромный живот, казавшийся набухавшим ростком, выпираемым плодоносной землей. Бюто, однако, было не до смеха. Он грубо велел ей встать и помогать ему. Лизе пришлось собирать колосья, ползая на коленях. Она неуклюже передвигалась, пыхтя и склоняясь на правый бок.

— Если уж ты бездельничаешь, — сказала она сестре, — так иди домой и приготовь ужин.

Франсуаза, не сказав нислова, ушла. Жара еще стояла удушливая, но босская равнина уже вернулась к деятельности. Всюду, куда хватал глаз, снова закопошились черные точечки. Делом с двумя работниками кончал свои стога. Большуха наблюдала за кладкой скирда, опираясь на клюку, готовая огреть ею каждого, кто стал бы лениться. К ней подошел посмотреть на работу Фуан, а затем вернулся к зятю и долго в задумчивости следил за его движениями. Наконец он побрел куда-то своей тяжелой походкой старика, с сожалением вспоминающего о прошлом. А Франсуаза, у которой еще шумело в голове от испытанного потрясения, шла по новой дороге домой, когда услышала, что ее окликают.

— Эй, заверни-ка сюда!

Это был Жан, еле видный за снопами, которые он возил сюда с самого утра. Он только что разгрузил свою телегу, и лошади в ожидании неподвижно стояли на солнцепеке. Скирд собирались класть на следующий день, а пока он просто сваливал снопы в кучи. Из них получилось три высоких стены, образовавших вокруг него как бы комнату.

— Да иди же! Это я.

Франсуаза безвольно повиновалась. Ей даже не пришло в голову оглянуться назад. Тогда она могла бы увидеть, что Бюто, заметив, что она свернула с дороги, следил за нею, приподнявшись на цыпочки.

Сначала Жан пошутил:

— Ишь ты, какая стала гордая, даже не здороваешься?

— Еще бы, — ответила она, — ты скрываешься, тебя и не видно совсем.

Тогда он начал жаловаться, что его скверно принимают в доме Бюто. Но ей было не до того, она молчала или отвечала отрывистыми словами. Бессознательно она опустилась на солому в глубине сделанной норы и, казалось, была совсем разбита от усталости. В ее теле сохранилось острое физическое ощущение нападения Бюто, и, кроме этого, она ничего больше не чувствовала. Она ощущала его горячие руки, их прикосновение к своим бедрам, ее преследовал его запах, запах приблизившегося самца, которого она ждала, с трудом переводя дух, обессиленная от желания. Она закрыла глаза и почти задыхалась.

Жан умолк. Увидев ее лежащей навзничь, такой доступной, он почувствовал, как забилось его сердце. Он не ждал этой встречи и теперь боролся с собой, так как ему представлялось дурным поступком воспользоваться слабостью этого ребенка. Но он так желал ее, что вся кровь бросилась ему в голову и в ушах зашумело. Мечта об обладании ею лишала его рассудка, как и в бредовые ночи. Он лег рядом с нею и взял сначала одну ее руку, потом обе, стискивая их до боли, но не решаясь даже поднести к своим губам. Она не отнимала их. Открыв темные глаза с отяжелевшими веками, она серьезно посмотрела на него. Ее лицо не выражало стыда, оно нервно вытянулось. И этот немой, почти печальный взгляд внезапно толкнул его на грубость. Он полез к ней под юбки, хватая ее за ляжки, как незадолго перед тем то же самое делал другой.

— Нет, нет, — пролепетала она, — пожалуйста, не надо… Это гадко…

Тем не менее она не сопротивлялась и только вскрикнула от боли. Ей показалось, что земля уходит из-под нее, голова закружилась, и она уже не знала — Жан ли это или вернувшийся откуда-то Бюто. Она почувствовала ту же грубость, тот же острый запах самца, вспотевшего от тяжелой работы на солнцепеке. Мысли ее путались, перед закрытыми глазами стояли огненные круги, у нее невольно вырвались слова:

— Не надо только ребенка… Уходи… Не надо…

Он соскочил, и пропавшее даром человеческое семя упало в созревшую пшеницу, на землю, которая отдается, никому не отказывая, открывая свои вечно плодоносные недра любому зерну.

Франсуаза снова открыла глаза. Она лежала, неподвижная и ошеломленная, не произнося ни слова. Как? Все было кончено? Но ведь она не получила никакого наслаждения. Она ощущала только боль. Перед ней встал образ другого, ее охватило бессознательное сожаление, вызванное обманутым желанием. Жан сердил ее. Зачем она уступила ему? Ведь она не любила этого старика! Жан стоял неподвижно, так же как и она, потрясенный случившимся. Наконец он сделал недовольный жест, хотел что-то сказать ей, но ничего не нашел. Еще больше смутившись, он хотел поцеловать ее, но она отстранилась, не желая, чтобы он к ней прикасался.

— Мне надо идти, — пробормотал Жан. — А ты подожди немного.

Франсуаза, ничего не ответив, смотрела в небо.

— Хорошо? Подожди минут пять, чтобы не заметили, что ты была здесь вместе со мной.

Тогда она наконец решилась разжать губы:

— Хорошо. Иди.

Это было все, что она сказала. Он щелкнул бичом и, опустив голову, тяжелым шагом пошел рядом со своей телегой.

Бюто тем временем удивлялся, куда могла исчезнуть за снопами Франсуаза. Когда он увидел удалявшегося Жана, у него мелькнуло подозрение. Не говоря Лизе ни слова, он побежал, согнувшись, как ловкий охотник; затем одним прыжком очутился в углублении среди соломы. Франсуаза лежала, не двигаясь, окоченев и по-прежнему глядя в небо блуждающими глазами. Ноги ее оставались обнаженными. Отрицать было невозможно, да она и не пыталась.

— А, стерва! Шлюха! Так ты ложишься с этим негодяем, а меня награждаешь пинками в живот… Черт бы тебя подрал! Теперь мы посмотрим.

Бюто уже обхватил ее, и она, ясно увидев его перекосившееся лицо, поняла, что он хочет воспользоваться удобным случаем. Почему бы, в самом деле, и ему не овладеть ею, раз другой только что сделал это. Но девушку, как только она почувствовала его горячие руки, охватило прежнее возмущение. Он был теперь здесь, но она больше уже не жалела об его отсутствии, она больше не хотела его, не отдавая себе даже отчета в скачках своей воли. Все ее существо было полно ненависти, протеста и ревности.

— Оставишь ты меня, свинья? Я тебя искусаю!

Ему во второй раз пришлось отказаться от своего намерения. Но, обозленный тем, что у него вырвали удовольствие из-под носа, он проворчал:

— Я ведь не сомневался в том, что ты с ним путаешься. Мне давно следовало его отшить… Черт бы побрал этого подлеца! Вот кто тебя мнет!

Поток ругательств не прекращался. Бюто произнес все оскорбительные слова, какие только знал, говорил обо всем в грубых, бесстыдных выражениях, от которых она чувствовала себя как бы раздетой. Она, тоже взбешенная, упрямая, побледнела и, стараясь быть как можно спокойней, на каждое гнусное нападение коротко отвечала;

— Тебе-то какое дело?.. Если мне это нравится! Разве я не свободна?

— Ну, так я тебя выгоню на улицу. И сейчас же, как только мы вернемся домой… Я расскажу обо всем Лизе, расскажу, в каком виде я тебя нашел — с рубашкой, задранной до самой головы. Вот и ступай забавляться, куда хочешь, если тебе это нравится.

Теперь он подталкивал ее вперед, к тому полю, где осталась Лиза.

— Скажи, скажи Лизе… Если захочу, я сама уйду.

— Если захочешь! Посмотрим!.. Выставлю тебя под зад коленом!

Чтобы сократить путь, он пошел с нею через урочище Корнай, по полосе, оставшейся не разделенной между нею и сестрой, — той самой полосе, раздел которой он все время старался оттянуть. Внезапно, как молния, его осенила мысль: если она уйдет, поле будет разрезано пополам, и одна половина его исчезнет вместе с нею, перейдет, может быть, к ее любовнику. У него мурашки пробежали по телу, и он сразу же решил отказаться от своих намерений. Нет! Это глупо, нельзя жертвовать всем только из-за того, что девка тебя провела. Такие вещи всегда найдутся, а землю, раз уж ее держишь, нельзя упускать.

Он замолчал и замедлил шаг, не зная, как ему поправить дело прежде, чем он встретится с женой. Наконец он решился:

— Знаешь, я не люблю, когда из себя корчат невесть что. Меня оскорбляет, что ты так обходишься со мной… Иначе я бы не стал огорчать жену в ее положении…

Она подумала, что он боится, как бы Лиза не узнала о его собственном поведении.

— Да уж разумеется: если ты будешь болтать, так и я кое-что расскажу.

— Ну, я-то этого не боюсь, — ответил он спокойно, с апломбом. — Я скажу, что ты врешь, что ты мстишь мне, потому что я тебя накрыл.

И так как они уже подходили к Лизе, он торопливо закончил:

— Значит, все останется между нами… Надо будет еще раз поговорить об этом вдвоем…

Лиза, однако, была удивлена, не понимая, почему Бюто возвращается вместе с Франсуазой. Но он сказал, что нашел лентяйку за скирдом, она сидела там надув губы. Разговор их был внезапно прерван диким криком, и они позабыли о своих делах.

— Что случилось? Кто это кричал?

Вопль был ужасен; это был долгий, рычащий вздох, жалоба животного, которое душат. Он прозвучал и затих в безжалостном солнечном зное.

— Что это? Лошадь, что ли, сломала себе ноги!

Они повернулись и увидели, что Пальмира еще стоит на соседней полосе, среди пучков пшеницы. Своими ослабевшими руками она прижимала к груди последний сноп, силясь перевязать его. Однако скоро она снова вскрикнула, и это был уже крик агонии, еще более раздирающий, еще более ужасный. И, бросив все, она рухнула, убитая солнцем, которое палило ее уже в течение двенадцати часов.

Лиза и Франсуаза бросились к ней. Бюто последовал за ними, но не так поспешно. С соседних полос тоже бежал народ — Деломы, бродивший неподалеку Фуан, Большуха, которая отбрасывала клюкой камни.

— Что случилось?

— С Пальмирой припадок.

— Я видел, как она свалилась.

— Ах, господи!

Все столпились вокруг, не смея подойти ближе, и смотрели на нее с таинственным ужасом, который обычно охватывает крестьянина при виде болезни. Пальмира вытянулась, повернувшись лицом к небу, раскинув руки, как бы распятая на этой земле, так быстро изнурившей ее и наконец убившей. Должно быть, лопнул какой-нибудь сосуд, потому что изо рта бежала кровь. Но скорее всего она умирала от истощения, как надорвавшееся животное. Ее высохшее, бесплотное и бесполое тело было настолько маленьким, что среди сухой соломы оно казалось какой-то тряпкой. Последний вздох свой она испустила на этой земле, в окружении тучных снопов богатого урожая.

Тем временем Большуха, бабка, отказавшаяся от внучки и никогда не говорившая с нею, подошла наконец вплотную:

— Сдается мне, что она померла.

Большуха ткнула ее клюкой. Тело, лежавшее под ярким солнцем, с раскрытыми и пустыми глазами и полуоткрытым ртом, не шевелилось. По подбородку продолжала бежать кровь. Тогда старуха нагнулась и добавила:

— Как пить дать померла… Да оно и лучше, чем сидеть у других на шее.

Все были потрясены и стояли неподвижно. Можно ли было трогать ее в отсутствие мэра? Сперва говорили вполголоса, потом начали кричать, чтобы прийти к какому-нибудь решению.

— Схожу за лестницей. Она у меня там, за стогом, — сказал наконец Делом. — Сойдет за носилки… Покойника никогда не надо оставлять на земле. Это нехорошо.

Но когда он вернулся с лестницей и люди захотели взять несколько снопов на подстилку, чтобы положить Пальмиру, Бюто заворчал.

— Да отдадут тебе твой хлеб!

— Дожидайся! Черта с два!

Лиза, слегка устыдившись этой скаредности мужа, добавила два пучка под голову, и тело положили на носилки. Франсуаза была погружена в задумчивость, потрясенная этой смертью, которая произошла в день ее первой близости с мужчиной. Она не могла оторвать глаз от трупа и стояла печальная, в особенности удивленная тем, что прах этот когда-то был женщиной. Так же неподвижно стоял и старик Фуан; он тоже молчал и, казалось, думал, что на долю умирающих выпадает большое счастье.

Когда солнце зашло и настало время отправляться по домам, двое мужчин подняли носилки и понесли. Груз был не тяжел, и сменять их не было никакой надобности. Тем не менее все следовали за ними, образовав целый кортеж. Чтобы сократить путь, шли не по дороге, а прямо по полям. Тело застывало на снопах, колосья, свешивавшиеся из-под головы, покачивались от мерных толчков. Теперь в воздухе осталось только тепло, скопившееся за целый день. На горизонте, по ту сторону долины Луары, садившееся в туман солнце посылало босской равнине свои желтые лучи, бежавшие почти по самой земле. Все как будто подернулось этой желтизной, этим золотом ясных дней рабочей норы. Над пшеницей, еще оставшейся на корню, играли султаны розового пламени; сжатые полосы отливали золотисто-красным светом. И всюду, куда хватал глаз, из этого золотистого моря поднимались высокие скирды, озаренные заходящим солнцем с одной стороны и темные — с другой. От них по равнине протянулись длинные тени. Наступила полная тишина, только где-то очень высоко в небе пел жаворонок. Люди, понурив головы, смущенно молчали, с животной покорностью следуя за покойницей. Под тяжестью тела, уносимого на подстилке из свежих колосьев, чуть слышно поскрипывала лестница.

Урдекен в этот вечер рассчитывался с батраками, закончившими работу. Мужчины уносили с собою по сто двадцать франков, женщины — по шестьдесят. Это было заработано ими за месяц. Год выдался неплохой; поваленного дождем хлеба, которого не берет коса, было немного, за все время уборки не случилось ни одной грозы. И старший артели при радостных криках своих косцов и вязальщиц поднес крестовидный сноп Жаклине, которая считалась хозяйкой дома. Традиционный прощальный ужин прошел очень весело: было съедено три бараньих ноги и пять кроликов. Чокались так часто, что все отправились в постель навеселе. Захмелев, Жан бросился навзничь на солому под навесом. Несмотря на усталость, он не мог заснуть: образ Франсуазы стоял перед ним, и мучения начались снова. Его удивляло и почти сердило, что он получил от этой девушки так мало наслаждения, промечтав о ней столько ночей. Потом он почувствовал себя опустошенным и поклялся, что никогда больше не возобновит этого. Но только он лег, Франсуаза снова встала перед ним, и он снова хотел ее, хотел с таким бешенством, как будто появившееся перед ним видение обладало плотью. То, что произошло днем, вспомнилось ему теперь во всех подробностях, и это воспоминание жгло его. Как иметь ее еще раз, завтра, послезавтра, всегда? Возле него появилась женщина — это была ворошильщица из Перш, удивленная тем, что он не пришел к ней в последнюю ночь. Сперва он оттолкнул ее, но потом схватил в свои объятия. Ему казалось, что он с Франсуазой, и он сжимал все сильнее другую женщину, отдаваясь ей до обморока.

В тот же самый час Франсуаза, внезапно проснувшись, встала и, подойдя к своему маленькому окошечку, открыла его, чтобы подышать воздухом. Ей приснилась драка, грызня собак у самой двери. Как только на нее пахнула ночная свежесть, она вспомнила о двух мужчинах: один хотел ее, а другой взял. Дальше этого ее мысль не пошла, девушка не делала никаких выводов, не пришла ни к какому решению. Вдруг она насторожилась. Так, значит, это не был сон: вдалеке, в стороне Эгры, действительно выла собака. Затем она вспомнила. Это был Иларион, который с самого вечера выл около трупа Пальмиры. Тщетно пытались его прогнать: он цеплялся за нее, кусался, не желая отойти от останков своей сестры, своей жены, которая заменяла ему все на свете. Его непрекращавшийся вой наполнял погруженную во мрак окрестность.

Франсуаза, дрожа, долго прислушивалась.

Глава 17

— Только бы Колишь не начала телиться в одно время со мной! — повторяла каждое утро Лиза.

И, волоча свое огромное брюхо, она подолгу оставалась в хлеву, беспокойно оглядывая корову, которая тоже раздувалась не по дням, а по часам. Кажется, никогда еще скотину не разносило до такой степени: она стала похожа на бочку, стоящую на тонких ножках. Девятимесячный срок приходился для коровы как раз на день св. Фиакра — это было точно известно, потому что Франсуаза позаботилась записать число, когда она водила Колишь к быку. Лиза же не имела, к несчастью, такой уверенности, о дне своих родов она знала только приблизительно. Ребенок начал расти так неожиданно, помимо воли, что она не могла знать этого точно. Но, разумеется, он должен родиться около дня св. Фиакра, — может, днем раньше, может, днем позже, — и она с тяжелым чувством повторяла:

— Только бы Колишь не начала телиться в одно время со мной!.. Вот будет история! Достанется нам тогда!

Колишь баловали; она жила в доме целых десять лет. В конце концов она стала членом семьи. Зимой семейство Бюто укрывалось подле нее от холода, не имея другого источника тепла, кроме ее живота. Сама она была очень расположена ко всем, особенно к Франсуазе. Она лизала ее чуть ли не до крови своим шершавым языком и, чтобы обратить на себя внимание, тянула зубами за юбку, как бы желая целиком завладеть девушкой. По мере приближения отела за ней ухаживали все больше и больше: давали ей теплое пойло, выводили в хорошую погоду на улицу, непрестанно следили за ней. Дело, конечно, было не в одной только любви к корове, но и в пятидесяти пистолях, которые она стоила со своим молоком, маслом, сырами, — все это пропало бы, если бы она погибла.

Со времени жатвы прошло недели две. Франсуаза вернулась к своей обычной жизни и занималась хозяйством, как будто между ней и Бюто ничего не произошло. Она как бы все забыла и старалась сама не думать о тревоживших ее вещах. Она встретилась с Жаном и предупредила его, так что он больше не приходил к Бюто. Он подстерегал ее у изгородей, умоляя прийти к нему на свидание в какой-нибудь овраг. Но она боялась и отказывалась, пряча свое равнодушие к нему под напускной осторожностью. Лучше потом, когда в доме не будут в ней так нуждаться. Однажды, когда она ходила к Макрону за сахаром, Жан настиг ее, но она не соглашалась завернуть с ним даже за угол церкви и все время говорила о Колишь: у коровы трещали кости, зад ее раскрывался — все это были верные признаки, и он сам должен был согласиться, что дело на исходе.

И вот как раз накануне праздника св. Фиакра у Лизы после обеда начались сильнейшие схватки в животе. Они с Франсуазой находились в это время в хлеву, рассматривая корову. Раздутое брюхо раздвигало ей ноги, и она тихим мычанием жаловалась на свои страдания.

— Ну, что, ведь говорила же я! — с бешенством закричала Лиза. — Мы пропали!

Согнувшись вдвое и поддерживая живот обеими руками, как бы в наказание сильно сжимая его, она начала ругаться: разве не мог этот проклятый живот оставить ее в покое и обождать? У нее было такое ощущение, как будто мухи жалили ей бока, и боли спускались от бедер к коленям. Она отказывалась лечь в постель и бродила, повторяя, что ей хотелось бы вогнать все обратно.

К десяти часам маленького Жюля уложили спать. Бюто надоело ждать, — он решил лечь и оставил Лизу и Франсуазу в хлеву около Колишь, страдания которой все усиливались. Обе сестры начинали беспокоиться — дело не подвигалось вперед, хотя казалось, что раздвижение костей уже закончено. Проход был открыт, но почему же не выходил теленок? Они подбодряли корову, ласкали ее, приносили сахар, от которого она отказывалась. Колишь стояла, низко наклонив голову, а ее туловище продолжало содрогаться. В полночь Лиза, все время корчившаяся от боли, внезапно почувствовала себя легче. На самом деле у нее начались только ложные схватки, по она была убеждена, что сама задержала роды, вогнав ребенка обратно. Обе сестры провели всю ночь около Колишь, ухаживая за ней, прикладывая к ее животу горячие тряпки. Другая же корова, Ружетт, которая была куплена на ярмарке в Клуа, удивленная светом свечи, следила за ними сонными синеватыми глазами.

На рассвете, видя, что все остается по-прежнему, Франсуаза решила сбегать за соседкой Фримой. Та славилась своими знаниями, столько раз оказывала помощь коровам при отеле, что в трудных случаях к ней охотно обращались, стремясь обойтись без ветеринара. Фрима, как только пришла, скорчила гримасу.

— Плохо Колишь выглядит, — пробормотала соседка. — Сколько времени она в таком положении?

— Да часов двенадцать. Старуха продолжала ходить вокруг коровы, внимательно оглядывая ее. Она покачивала головой и угрюмым выражением лица своего нагоняла страх.

— Как-никак, — заключила она, — уже показался пузырь. Надо подождать, там видно будет.

В течение всего утра они смотрели, как под напором жидкости вылезает пузырь. Его изучали, измеряли: пузырь — как пузырь, но все-таки он был слишком велик. С девяти часов, однако, все снова остановилось, пузырь повис, ритмически покачиваясь, корова содрогалась в конвульсиях, и ее состояние ухудшалось на глазах.

Когда Бюто вернулся с поля завтракать, он тоже перепугался и заговорил о том, что надо бы съездить за Патуаром, хотя мысль о расходах бросала его в озноб.

— За ветеринаром? — язвительно заметила Фрима. — Чтоб он ее зарезал? У дяди Сосисса корова-то сдохла… Подожди, вот я проткну пузырь и сама вытащу тебе теленка.

— Но ведь господин Патуар запрещает протыкать пузырь, — заметила Франсуаза. — Он говорит, что, пока вода там, это ей помогает.

Фрима раздраженно пожала плечами. Этот Патуар — просто осел. Она разрезала пузырь ножницами. Жидкость потекла, как из открытого шлюза; все отскочили, но было слишком поздно, их всех окатило. Несколько минут Колишь было легче, и старуха торжествовала. Она смазала себе правую руку маслом и ввела ее внутрь, чтобы нащупать положение теленка. Она не спеша шарила во внутренностях коровы. Лиза и Франсуаза, моргая, тревожно следили за ней. Даже Бюто не пошел обратно в поле и ждал, не шевелясь и затаив дыхание.

— Вот они, ноги, — бормотала она, — а головы нет… Это скверно, когда голова не нащупывается…

Она вытащила руку обратно, потому что Колишь, встряхнувшись от судороги, напряглась с такой силой, что показались ноги теленка. Это было все-таки хорошо, и семья Бюто вздохнула с облегчением. Им казалось, что теленок был уже у них в руках, С тех пор они думали только об одном: надо тащить, тащить сейчас же, а то он, чего доброго, уйдет обратно и больше не вылезет.

— Лучше его не трогать, — благоразумно заметила Фрима. — Сам вылезет.

Франсуаза держалась того же мнения. Но Бюто волновался, ежеминутно трогал ноги, сердясь, что они не вытягиваются. Вдруг он схватил веревку и с помощью жены, которая так же, как и он, вся дрожала, сделал крепкий узел. В это время вошла старуха Бекю, нюхом почуявшая, что тут что-то происходит, — и все ухватились за веревку — сперва Бюто, потом Фрима, потом Бекю и Франсуаза. Даже Лиза, несмотря на свой живот, помогала, присев на корточки.

— Э-эх! — кричал Бюто. — Ну, разом!.. Вот, черт, он и не подвинулся. Как приклеенный… Лезь, дьявол, лезь!

Женщины, вспотевшие от натуги, повторяли, задыхаясь:

— Э-эх!.. Лезь, чертов сын!

Но тут произошла катастрофа: старая, полусгнившая веревка лопнула, и все кубарем полетели на солому, крича и ругаясь.

— Ничего, я не убилась! — заявила Лиза, откатившаяся к самой стене. Все бросились ее поднимать.

Но едва только Лиза встала на ноги, как у нее закружилась голова, и она должна была снова сесть. Через четверть часа у нее опять заныл живот. Вчерашние боли возобновились с прежней силой. Схватки повторялись через определенные промежутки времени. А она-то думала, что вогнала все обратно! Подлая штука, однако, — корова не торопится, а ее опять разобрало, так что вот-вот она догонит животное. Чем черт не шутит, возьмут да и разродятся обе в одно время. Она тяжело вздыхала, и между нею и мужем вспыхнула ссора. Чего она, черт возьми, взялась тоже тянуть? Разве это ее дело? Ей надо опорожнить собственный мешок, а не заботиться о других. Лиза отвечала ругательствами, так как боли заставляли ее очень страдать: сволочь! свинья! разве не он начинил ей брюхо, — если бы не он, там ничего бы не было!

— Вы все язык чешете, — заметила Фрима, — а дело-то не двигается.

Но Бекю добавила:

— Как-никак, а полаешься, и легче станет.

Жюля отправили к Деломам, чтобы он не мешал. Было три часа, все прождали до семи. Дело не подвигалось, и дом превратился в настоящий ад. Лиза продолжала сидеть на стуле, корчась и охая, а Колишь все мычала, вздрагивала и обливалась потом, показывая своим видом, что ей становится все хуже и хуже. Вторая корова тоже начала мычать от страха. Тут Франсуаза совсем потеряла голову, а Бюто, изрыгая ругательства, решил снова начать тянуть. Он позвал двух соседей, и теперь тащили вшестером, как бы собираясь вырвать с корнем целый дуб. На этот раз взяли новую веревку, которая не могла порваться. Но Колишь, потеряв равновесие, упала набок, да так и осталась на соломе, тяжело дыша и вызывая у всех жалость.

— Ах, сволочь, мы его так и не выудим! — заявил Бюто, обливаясь потом. — А эта стерва тоже скоро подохнет.

Франсуаза умоляюще сложила руки:

— Да поезжай же за господином Патуаром!.. Пусть это стоит, сколько должно стоить! Поезжай за господином Патуаром!

Бюто потемнел. Поборов внутреннее сопротивление, он, не говоря ни слова, запряг лошадь.

Фрима, как только снова заговорили о ветеринаре, демонстративно перестала обращать внимание на корову и захлопотала около Лизы. Она могла сойти и за повивальную бабку, ей приходилось обслуживать всех соседок. Она казалась обеспокоенной и поделилась своими опасениями со старухой Бекю. Та подозвала Бюто:

— Послушайте… Жене-то вашей худо, не привезти ли вам и доктора?

Тот молча выпучил глаза. Еще чего? И за этой нужен уход! Разве он может за всех платить?

— Нет, нет! — закричала Лиза в промежутке между двумя схватками. — Со мной обойдется. Не можем же мы швыряться деньгами!

Бюто торопливо хлестнул лошадь, и в наступающем сумраке повозка скрылась по дороге в Клуа.

Когда два паса спустя приехал Патуар, все обстояло по-прежнему: Колишь хрипела, лежа на боку, а Лиза корчилась, как червяк, на своем стуле. Прошли уже целые сутки.

— Ну, с которой же мне начинать? — спросил шутник-ветеринар.

И, сразу перейдя на «ты», он обратился к Лизе:

— Послушай, толстуха, если не с тебя, так марш в постель. Тебе это не помешает.

Лиза ничего не ответила, но не уходила. Он же сразу приступил к осмотру коровы.

— Черт возьми! Со скотиной дело дрянь. Вы всегда зовете меня, когда уже поздно… Тянули ведь, сразу видно. Вы готовы были разорвать ее на части, лишь бы не ждать. Вот болваны!

Все слушали с вытянутыми лицами, на которых было написано выражение почтительности и отчаяния. Одна только Фрима презрительно поджимала губы. Ветеринар же, сняв пальто и засучив рукава, вправил ноги теленка обратно, а затем всунул внутрь свою правую руку.

— Н-да! — продолжал он через несколько минут. — Как раз то, что я думал: голова повернута налево, так что вы могли тянуть до завтрашнего дня, и все равно он бы не вышел… И знаете, дети мои, теленок ваш так или иначе погиб. У меня нет охоты поранить себе пальцы о резцы, переворачивая его. Да и тогда ничего не получится, а матери мы повредим.

Франсуаза разрыдалась.

— Господин Патуар, я вас умоляю, спасите нашу корову. Бедная Колишь так меня любит…

И Лиза, зеленея от боли при схватках, и Бюто, сам здоровый и нечувствительный к страданиям других, с отчаянием упрашивали ветеринара, проявляя свою нежность к корове.

— Спасите нашу корову, она у нас так давно и дает нам всегда такое хорошее молоко… Спасите ее, господин Патуар…

— Но только имейте в виду, я должен буду разрезать теленка.

— А ну его к черту, теленка!.. Спасите нам корову, Патуар, спасите!

Тогда ветеринар попросил дать ему холщовые штаны и достал большой синий фартук. Спрятавшись в уголок за Ружетт, он переоделся и подвязал фартук. Когда он появился снова, Колишь перестала мычать и подняла голову, словно удивленная видом этого короткого и толстого человека с добродушным, как у большой собаки, лицом. Но все были до того подавлены, что никто не улыбнулся.

— Зажгите свечи! — приказал ветеринар.

Он велел поставить четыре штуки по углам и растянулся позади коровы, плашмя, животом на солому, потому что Колишь была уже не в состоянии подняться. Несколько мгновений он так и лежал, уткнувшись носом между ее бедрами, затем потянул за веревку, чтобы подвести к себе ноги теленка, и стал внимательно их разглядывать. Поставив рядом с собой на земле продолговатый ящичек, он приподнялся на локте и собирался достать оттуда бистурий, когда хриплый стон заставил его снова с удивлением сесть.

— Как, толстуха, ты еще здесь? Я так и думал, что это не корова!

Стонала Лиза, так как боли раздирали ей тело.

— Черт возьми, отправляйся делать свое дело у себя и не мешай мне! Это меня отвлекает, честное слово, на нервы действует, когда за спиной кто-то ворочается… А вы, прочие, есть у вас голова на плечах? Уведите ее.

Фрима и Бекю взяли Лизу под руки и повели в комнату, она не сопротивлялась, так как силы оставили ее. Но, проходя через кухню, где горела одинокая свеча, она потребовала все-таки, чтобы все двери оставались открытыми: ей казалось, что таким образом она будет находиться ближе. Фрима уже приготовила родильную постель по деревенскому обычаю — ворох соломы, брошенный прямо на пол посреди комнаты и покрытый грубой простыней, и три опрокинутых стула. Лиза легла, прислонившись спиной к одному из стульев, и уперлась ногами в два другие. Она даже не разделась, ноги ее так и остались обутыми в домашние туфли и доходившие до колен синие чулки. Юбка была задрана до самой груди, открывая ее чудовищный живот и жирные, белые, очень широко расставленные ляжки.

Бюто и Франсуаза остались в хлеву, чтобы светить Патуару. Оба сидели на корточках, держа в руках по свече, а ветеринар, снова распластавшись, орудовал своим инструментом, надрезая жилы левой задней ноги теленка. Он отодрал кожу и вырвал ногу. Но тут Франсуаза, побледнев и почти падая в обморок, уронила свечу и убежала с криком:

— Бедная моя Колишь… Я не хочу этого видеть! Я не хочу!

Патуар рассвирепел: ему пришлось вскочить на ноги, чтобы тушить солому, загоревшуюся от упавшей свечи.

— Ах, чертовка! Да у нее нервы, как у принцессы… Чего доброго, подпалит нас, как окорок.

Франсуаза, убежав, бросилась на стул в комнате, где рожала сестра, странная поза которой не привлекла ее внимания. После того, что ей пришлось увидеть в хлеву, эта картина показалась ей чем-то простым и естественным. Она старалась отделаться от вида разрезанного живого мяса и заплетающимся языком рассказывала о том, что происходит с коровой.

— Так нельзя, я должна вернуться туда, — вдруг сказала Лиза и, несмотря на свои страдания, приподнялась, желая встать.

Но Фрима и Бекю, рассердившись, схватили ее, чтобы удержать на месте.

— Да будете ли вы лежать! Что у вас, зуд, что ли, какой в теле?

И Фрима добавила:

— Вот и у вас лопается пузырь!

В самом деле, жидкость устремилась внезапным потоком на простыню и впиталась в солому; начались последние схватки. Оголенный живот продолжал расти, готовый лопнуть, а ноги в синих чулках сжимались и разжимались, как у плавающей под водой лягушки.

— Ну вот что, — сказала Бекю, — чтобы вы могли быть спокойнее, я пойду туда и буду сообщать вам новости.

С тех пор она только и делала, что бегала из комнаты в хлев и обратно. Чтобы не тратить зря времени, она в конце концов стала кричать из кухни. Ветеринар продолжал свою операцию, сидя на пропитанной кровью и слизью соломе. Дело было трудное и грязное; окончив его, он был перепачкан с ног до головы.

— Все идет хорошо, Лиза! — кричала Бекю. — Валяйте тужьтесь… У нас уже и вторая нога… А теперь вырывают голову… Он ее уже держит. Ну и голова!.. Все кончено, он разом вытянул все туловище!

Лиза встречала каждую фразу душераздирающим стоном. Неизвестно было, за себя она страдает или за теленка… Но тут Бюто принес показать ей голову. Все воскликнули:

— Какой хороший теленок!

Лиза же, не переставая напрягаться, с раздутыми ляжками, казалось, была охвачена безутешным отчаянием.

— Боже мой! Какое несчастье!.. Господи, какой теленок!.. Какое несчастье, — такой хороший теленок, такой теленок, какого еще никогда у нас не было!

Франсуаза также причитала, и со всех сторон посыпались сожаления, в которых сквозили недружелюбные намеки, так что Патуар почувствовал себя обиженным. Он прибежал и из приличия остановился в дверях.

— Ведь я вас предупреждал… Вы умоляли меня спасти вам корову… Я знаю вас, прохвостов! Недостает теперь, чтобы вы начали звонить повсюду, что я зарезал вашего теленка, а?

— Ну, зачем же, — пробормотал Бюто, возвращаясь с ним в хлев. — А все же ведь это вы его зарезали!

Лиза, лежа на полу между тремя стульями, вздрагивала всем телом. Дрожь эта пробегала у нее по бокам под кожей и оканчивалась между раздвинутыми ляжками, набухавшими все больше и больше. Охваченная горем Франсуаза, которая до этого ни на что не обращала внимания, вдруг остолбенела, встав напротив Лизы. Нагота сестры предстала перед ней в ракурсе; она ничего не видела, кроме острых углов поднятых кверху коленей, а между ними находился шарообразный живот с круглым отверстием. Это было настолько неожиданно, настолько необычно по форме, настолько огромно, что она не почувствовала никакого стеснения. Она никогда не могла бы представить себе чего-либо подобного. Это было как отверстие бочки с выбитым дном, как широко открытое, поросшее густым плющом чердачное окно, в которое бросают сено. Затем, когда она заметила, что другой шарообразный предмет, меньших размеров, голова ребенка, при каждом усилии то показывается, то скрывается обратно, как бы играя в прятки, — ее охватило такое желание расхохотаться, что она должна была закашляться, чтобы ее не заподозрили в плохом отношении к сестре.

— Потерпите еще немного, — заявила Фрима. — Сейчас все кончится.

Она встала на колени между ляжками Лизы, следя за ребенком и приготовившись принять его. Но он, как говорила Бекю, артачился. Одно время ребенок совсем исчез, и все решили, что он вернулся к себе. Только тогда Франсуаза вышла из оцепенения, охватившего ее при созерцании этой печи, устремленной на нее своим зевом. Ее охватило смущение, она взяла сестру за руку, сразу разжалобившись, как только перестала смотреть.

— Бедная Лиза! Трудно тебе приходится.

— О да! О да! И никто меня не жалеет… Хоть бы кто-нибудь меня пожалел… Ой-ой-ой, опять начинается, он никогда не выйдет наружу…

Стоны и причитания продолжались бы еще долго, если бы не восклицания, донесшиеся из хлева. Патуар, удивленный тем, что Колишь не переставала биться и мычать, заподозрил присутствие второго теленка и, сунув снова руку, вытащил его на этот раз без всяких затруднений, как носовой платок из кармана. Шутника охватила такая веселость, что он, забыв всякое стеснение, побежал в комнату роженицы, неся в руках теленка. Бюто тоже с шутками следовал за ним.

— Ну, толстуха, ты хотела теленка… Вот он!

Одетый почти в один только фартук, весь перепачканный навозом, с еще мокрым теленком в руках, голова которого, точно у пьяного, была слишком тяжела, Патуар казался до того смешным, что можно было, кажется, лопнуть со смеху.

Среди всеобщих одобрительных восклицаний Лизу, увидевшую его, охватил дикий, нескончаемый приступ хохота.

— До чего он смешон! Ах, как глупо смешить меня!.. Ой-ой-ой, до чего больно, меня раздирает на части! Нет, нет, не смешите меня, я подохну.

Хохот гудел в ее жирной груди, спускаясь к животу, где он превращался в грозовой вихрь. Она вся надулась, а голова ребенка возобновила свою игру, готовясь выскочить наружу.

Но еще хуже стало, когда ветеринар, положив перед ней теленка, захотел вытереть пот со лба тыльной стороной руки. Он провел по лбу большую грязную полосу; все корчились со смеху, а роженица напрягала последние силы, кудахча, как курица, несущая яйцо.

— Да перестаньте же, я умираю! Из-за этого проклятого шутника у меня кожа трещит!.. Господи, господи, я сейчас лопну…

Зияющее отверстие расширилось еще больше. Казалось, что Фрима, продолжавшая стоять на коленях, уйдет в него целиком. И вдруг, точно из пушки, вылетел красный ребенок, с мокрыми бледными конечностями. Послышалось бульканье гигантского опоражнивающегося желоба. Затем младенец запищал, а мать, вздрагивая, как бурдюк, из которого выливают воду, хохотала еще больше. С одного конца раздавался крик, с другого — смех. Бюто хлопал себя по ляжкам, Бекю держалась за бока. Смех Патуара гремел звучными раскатами. Хохотала и Франсуаза, которой сестра исцарапала руку во время последней конвульсии.

— Девочка, — заявила Фрима.

— Нет, нет, — сказала Лиза, — я не хочу, я хочу мальчика.

— Ну так я засуну ее обратно, красотка, а к завтрашнему дню ты сделаешь из нее мальчика.

Хохот усилился. Все хохотали до колик. Лиза смотрела на лежащего около нее теленка и, успокаиваясь, сказала с сожалением:

— А другой-то был такой хороший… У нас было бы теперь два!

Патуар уехал после того, как Колишь дали три литра вина с сахаром. Фрима раздела и уложила Лизу, а Бекю с помощью Франсуазы убрала солому и подмела комнату. Через десять минут все привели в порядок, так что нельзя было даже и заподозрить, что тут происходили роды. Об этом напоминал лишь крик младенца, которого купали в теплой воде. Но и девочка, когда ее запеленали и уложили в люльку, мало-помалу затихла. А ослабевшая мать, с потемневшим и вытянувшимся лицом, заснула крепким сном под простыней из грубого холста.

Около одиннадцати часов, когда обе соседки ушли к себе, Франсуаза сказала Бюто, что ему лучше было бы пойти спать на сеновал. Для себя она расстелила тюфяк на полу, желая остаться подле сестры. Бюто ничего не ответил и молча докуривал трубку. Водворилась тишина, и слышно было только тяжелое дыхание спящей Лизы. Когда же Франсуаза опустилась на матрас около самой Лизиной постели, Бюто, продолжая молчать, внезапно опрокинул ее сзади. Она обернулась и по его возбужденному лицу тотчас поняла, в чем дело. Он снова был охвачен прежним желанием, и, должно быть, оно овладело им до такой степени, что его даже не смущало ни присутствие рядом жены, ни предшествовавшие события, которые к этому никак не могли располагать. Девушка оттолкнула его, так что он не удержался на ногах. Началась глухая борьба в тишине, нарушаемой только прерывистым дыханием.

Он сдавленным голосом старался шутить:

— Ну что? Что с тобой станется?.. Меня хватит на вас обеих.

Он хорошо знал, что она никогда не крикнет. В самом деле, она сопротивлялась, не проронив ни слова, не желая унизить себя до того, чтобы позвать сестру, не желая никого вмешивать в свои дела, даже ее. Он душил девушку и был близок к победе.

— Увидишь, как будет хорошо… Раз мы живем вместе, нам не придется расставаться…

Но тут он еле сдержал крик от боли. Все так же молча она вцепилась ему ногтями в шею. Он разъярился и намекнул на Жана.

— Ты, может быть, думаешь, что выйдешь замуж за твоего мерзавца?.. Ни за что, пока не будешь совершеннолетней!

На этот раз, когда он стал грубо шарить рукой у нее под юбкой, она с такой силой ударила его носком между ног, что он завыл от боли. Одним прыжком он вскочил на ноги, со страхом озираясь на кровать. Но жена его продолжала спать и дышала так же спокойно. Все же он ушел, угрожающе размахивая рукой.

Вытянувшись на своем матрасе, Франсуаза лежала в окружавшей ее тишине с открытыми глазами. Она не ощущала никакого желания; она никогда не позволит ему взять себя, даже если почувствует желание. И она была удивлена тем, что мысль выйти замуж за Жана еще не приходила ей в голову.

Глава 18

Жан уже два дня работал около самой Рони на участках, принадлежавших Урдекену. Фермер поставил там паровую молотилку, взяв ее напрокат у одного шатоденского механика, который ездил с ней по всей округе, от Бонневаля до Клуа. На телеге, запряженной парой лошадей, Жан подвозил снопы с расположенных вокруг скирд, а затем отвозил зерно на ферму. Машина пыхтела с утра до вечера, развевая на солнце золотистую пыль и наполняя всю окрестность громким и непрерывным тарахтением.

Жан был очень расстроен. Он ломал себе голову над тем, как возобновить близость с Франсуазой. Прошел уже целый месяц с тех пор, как он обладал ею. Случилось это в той самой ржи, которую он теперь обмолачивал. Он впал в отчаяние. Желание его все росло, страсть овладевала им. Погоняя лошадей, он раздумывал, почему бы ему не заявиться к Бюто и не попросить руки Франсуазы. В конце концов ведь между ним и супругами еще не произошло никакой открытой ссоры. Он всегда здоровался с ними при встрече. И как только ему показалось, что это единственный способ вновь обладать Франсуазой, он начал убеждать себя в том, что это, собственно, его долг и что нечестно было бы не жениться на этой девушке.

Однако на следующее утро, вернувшись к машине, Жан почувствовал страх. Он никогда бы не мог решиться на этот поступок, если бы не увидел, что Бюто ушел вместе с Франсуазой в поле. Он подумал, что Лиза ведь всегда благоволила к нему и что наедине с ней он меньше будет бояться. Улучив минуту и оставив лошадей на товарища, он отправился в Ронь.

— А, это вы, Жан! — воскликнула Лиза. Эта здоровая баба вполне уже оправилась после родов. — Вас теперь совсем не видно. Что случилось?

Он начал извиняться. Затем второпях, с некоторой грубостью, как это всегда бывает с застенчивыми людьми, рассказал, в чем дело. Сперва ей могло показаться, что его признание относится к ней, так как Жан напомнил ей, что любил ее и охотно стал бы ее мужем. Но он тут же добавил:

— А потому я очень хотел бы жениться на Франсуазе.

Она посмотрела на него с таким изумлением, что он начал бормотать:

— О, я знаю! Это так просто не делается… Я хотел только поговорить с вами…

— Странно, конечно, — ответила Лиза, — кто бы мог подумать? Ведь вы настолько старше ее… Но прежде всего надо узнать, что думает сама Франсуаза.

Он шел сюда с твердым намерением рассказать все, так как надеялся, что после этого брак их сочтут необходимым, но в последнюю минуту заколебался. Если Франсуаза ни в чем не призналась сестре, имел ли он право говорить об этом первый? Подобные сомнения и вовсе обескуражили его, и он устыдился своих тридцати трех лет.

— Разумеется, — пробормотал он, надо поговорить с ней самой. Никто насильно ее не заставит.

Когда же удивление Лизы прошло, она взглянула на Жана, и лицо ее выражало удовольствие. Оборот дела, безусловно, пришелся ей по вкусу. Она даже старалась быть полюбезнее.

— Как она захочет, Жан, так и будет… Я не согласна с Бюто, что она слишком молода. Ей вот-вот исполнится восемнадцать лет, девка она здоровая, так что на двоих мужиков хватит… А потом, знаете, хоть я сестру и люблю, но все-таки теперь, когда она на выданье, я бы скорее согласилась держать работницу, которой могла бы распоряжаться… Так что, если она не против, женитесь на ней, Жан. Вы славный парень, и, знаете, старые петухи для курочек неплохи!

Это былоневольное признание. В нем сказывалась медленно, но неуклонно нараставшая отчужденность между сестрами, вражда, которая усугублялась мелкими уколами будничных ссор, глухая ревность и ненависть, возникшие с тех пор, как в доме появился мужчина со своей мужской волей и вожделениями самца.

Обрадованный Жан звонко расцеловал ее в обе щеки, а она добавила:

— Мы сегодня как раз крестим девочку, и к ужину соберется вся семья… Приходите и вы к нам. Если Франсуаза согласна, то поговорите с дядюшкой Фуаном, он ведь ее опекун.

— Идет! — воскликнул он. — До вечера!

Жан побежал к своим лошадям и весь день торопил их, нахлестывая что было мочи. Щелканье бича раздавалось над полями, как праздничный салют.

Действительно, Бюто назначили на этот день крестины своей дочери. Крестины совершались с большим запозданием. Сперва ждали, пока поправится Лиза: она непременно хотела присутствовать на ужине. Затем у нее явилась честолюбивая мысль, за которую она очень уцепилась: ей хотелось, чтобы кумовья во что бы то ни стало были супруги Шарль, на что те снисходительно согласились. Но г-жа Шарль только что уехала в Шартр помогать дочери, и пришлось ждать ее возвращения. По обыкновению, во время сентябрьской ярмарки в заведении на Еврейской улице постоянно были посетители. Как Лиза и говорила Жану, никого из посторонних не приглашали: не считая крестного отца и матери, ждали Фуана, Большуху, Деломов — вот и все гости.

Однако в самый последний момент возникли серьезные затруднения с аббатом Годаром, который был в постоянном гневе на жителей Рони. Сначала священник пытался одолеть неприятности терпением. Он переносил все: и шесть километров, которые ему приходилось каждый раз проходить пешком, чтобы отслужить обедню, и нелепые претензии сущих безбожников, населявших деревню. Он все еще надеялся, что муниципальный совет согласится учредить в Рони собственный приход. В конце концов терпение его лопнуло, и он не мог уже ничем себя обольщать: совет ежегодно откладывал ремонт церковного дома, мэр Урдекен заявлял, что деревенский бюджет и без того отягощен непомерными расходами. Один только помощник мэра Макрон продолжал благоволить к священникам, тая про себя какие-то неясные честолюбивые расчеты. И, не видя больше никакой надобности стесняться, аббат Годар держал жителей Рони в черном теле, совершая для них только самые необходимые требы, не желая прочесть для них лишней молитвы, зажечь лишней свечи или лишний раз махнуть кадилом. Поэтому с женщинами у него были постоянные столкновения. Особенно горячая битва разыгралась в июне, в день первых причастий. Пятеро детей — две девочки и три мальчика — занимались с ним по воскресеньям после обедни катехизисом, и, чтобы исповедать их, ему пришлось бы еще раз возвращаться в Ронь; поэтому он настоял, чтобы они сами явились к нему в Базош-ле-Дуайен. Тут женщины впервые и взбунтовались: покорно благодарим! Три четверти лье туда, а потом еще обратно? Кто его знает, что эти мальчишки и девчонки могут натворить, когда останутся вместе! Затем разразилась настоящая гроза, когда аббат наотрез отказался отслужить в Рони большую обедню с пением и совершить прочие обряды. Он говорил, что обедню будет служить в своем приходе, и, если дети хотят, они могут отправиться туда. В течение двух недель, собираясь у колодца, женщины не переставали возмущаться: вот еще новости! Крестить, венчать, отпевать он приходил к ним, а причащать их отказывается? Аббат Годар, однако, уперся: отслужил только малую обедню, в два счета отпустил всех пятерых причащающихся, не сказал им ни одного доброго слова, не побаловал даже коротенькой молитвой, а с женщинами, до слез обиженными тем, что он скомкал эту торжественную службу, и умолявшими его отслужить еще вечерню, он обошелся даже грубо. Нет уж, довольно с них и этого! То, что он обязан был отслужить, он отслужил, а большую обедню с певчими, вечерню и все прочее они могли бы услышать в Базош, если бы их дурацкие головы не возмутились против господа бога. Со времени этой ссоры полный разрыв между аббатом Годаром и Ронью стал неизбежен, малейшее новое столкновение должно было привести к катастрофе.

Когда Лиза явилась к кюре по поводу крещения девочки, он хотел назначить обряд на воскресенье, после обедни. Но она просила его прийти во вторник, в два часа дня, так как крестная мать должна была вернуться из Шартра только в этот день утром. В конце концов он согласился, но предупредил, чтобы все собрались вовремя. Почти крича, он добавил, что не будет ждать ни одной секунды.

Во вторник, ровно в два часа, аббат Годар был уже в церкви. Он запыхался от ходьбы и успел вымокнуть под проливным дождем. Никто еще не приходил. Один только Иларион у входа в придел занимался тем, что очищал церковь от целой груды старых поломанных плит, наваленных там неизвестно с каких пор. После смерти сестры он жил за счет общественной благотворительности. Священнику, время от времени совавшему калеке по двадцать су, пришло в голову поручить ему эту уборку, за которую не раз уже собирались приняться, но всегда откладывали. В течение нескольких минут аббат Годар следил за работой Илариона. Затем его обуяла первая вспышка гнева.

— Да что они, смеются, что ли, надо мною? Ведь уже десять минут третьего!

Взглянув через площадь на дом Бюто, он никого там не заметил и обратился к полевому сторожу, стоявшему в ожидании на паперти и покуривавшему трубку:

— Звоните же, Бекю! Надо заставить этих лежебок поторопиться!

Бекю, как всегда в стельку пьяный, повис на веревке колокола. Священник пошел облачаться. Он еще с воскресенья заготовил акт о крещении и собирался совершить требу один, без всяких прислужников, так как роньские дети изводили его. Когда все было готово, он снова стал нервничать. Прошло еще десять минут. Колокол не переставал звонить, звонить упорно и отчаянно в глубоком безмолвии пустынной деревни.

— Да что же они такое делают? За уши их тащить, что ли!

Наконец он увидел, что из дома Бюто выходит Большуха и направляется к церкви, с обычным для нее видом старой злой королевы. Несмотря на свои восемьдесят пять лет, держалась она прямо, как сухая жердь. Семья была в замешательстве: все приглашенные уже пришли, за исключением крестной матери, которую тщетно ждали с самого утра. Растерянный г-н Шарль все время повторял, что это совершенно непонятно: он получил накануне вечером письмо; г-жа Шарль, возможно, задержалась в Клуа, но она должна прибыть буквально с минуты на минуту. Лиза очень волновалась, так как знала, что священник не любит ждать. В конце концов она решила послать Большуху, чтобы успокоить его.

— Ну что? — спросил кюре еще издалека. — Сегодня это будет или завтра?.. Вы, вероятно, думаете, что господом богом можете распоряжаться по своему усмотрению?

— Сейчас, господин кюре, сейчас, — с невозмутимым спокойствием ответила старуха.

Как раз в это время Иларион, выносивший последние обломки плит, прошел мимо них, прижимая к животу огромный камень. Он покачивался, но не сгибался под тяжестью: он был крепок, как скала, и обладал такой физической силой, что способен был взвалить себе на спину быка. С его заячьей губы стекала слюна, но на грубой коже не выступило ни единой капли пота.

Аббат Годар, раздраженный невозмутимостью старухи, накинулся на нее:

— Ну, скажите, Большуха, раз уж вы мне попались, разве это по-божески, при вашем достатке заставлять единственного внука побираться на дорогах?

Та резко ответила:

— Мать меня не слушалась, — значит, и до ребенка мне нет никакого дела!

— Так вот: я вас уже не однажды предупреждал и повторяю еще раз — угодите вы в самый ад, если сердце ваше не смягчится… На днях, если бы я ему ничего не дал, он бы сдох с голоду, а сегодня мне пришлось придумывать для него работу.

При упоминании ада Большуха чуть усмехнулась. Как она всегда говорила, она достаточно повидала на своем веку и хорошо знает, что для бедняков ад существует здесь, на земле. Но видя, как Иларион тащит плиту, она призадумалась: зрелище это подействовало на нее сильнее, чем угрозы священника. Она была поражена, потому что никогда не предполагала в нем столько силы.

— Если он хочет работать, — сказала она наконец, — то работу ему, пожалуй, можно найти.

— Его место у вас. Вы должны взять его к себе.

— Посмотрим. Пусть придет завтра.

Иларион все понял и так задрожал, что уронил последнюю плиту и едва не расшиб себе ноги. Уходя, он искоса взглянул на свою бабку, взглянул, как побитое животное, испуганно и покорно.

Прошло еще полчаса. Бекю, устав звонить, снова закурил трубку. Большуха продолжала стоять молча и невозмутимо, будто бы одного ее присутствия было достаточно для соблюдения необходимой вежливости по отношению к священнику. А тот, все больше и больше раздражаясь, каждую минуту подходил к церковной двери и через пустую площадь бросал свирепые взгляды на дом Бюто.

— Да звоните же, Бекю! — крикнул он вдруг. — Если через три минуты их не будет, я ухожу.

Когда от сумасшедшего колокольного звона столетние вороны с карканьем разлетелись в разные стороны, из дома Бюто вышли все, кто в нем находился, и вереницей потянулись через площадь. Лиза была в отчаянии: крестная все еще не вернулась. Решено было не спеша двинуться к церкви, в надежде, что тем временем подоспеет и г-жа Шарль. Когда они уже подошли метров на сто, аббат Годар обрушился на них:

— Вы что, смеетесь надо мной? Я вам делаю одолжение, и мне же приходится ждать вас целый час!.. Живее, живее!

И он всех их погнал в часовню — мать с младенцем на руках, отца, деда Фуана, дядю Делома, тетку Фанни и даже г-на Шарля, который в своем черном сюртуке весьма достойно выполнял роль крестного.

— Господин кюре, — начал Бюто с подчеркнутой почтительностью, за которой скрывалась хитрая усмешка, — не будете ли вы так добры подождать еще немножко?

— Кого же ждать?

— Да крестную, господин кюре.

Аббат Годар побагровел, как будто его хватил апоплексический удар. Задыхаясь, он пробормотал:

— Возьмите другую!

Все переглянулись, Делом и Фанни покачали головой, а Фуан заявил:

— Так не делается, это уж было бы глупо!

— Тысячу извинений, господин кюре, — сказал г-н Шарль, считавший, что здесь необходимо вмешательство воспитанного человека, — это, быть может, наша вина… Но… Жена писала, что непременно приедет сегодня утром… Она в Шартре…

Тут аббат Годар уже окончательно вышел из себя. Он даже подпрыгнул от негодования.

— В Шартре, в Шартре… Мне очень жалко, господин Шарль, жалко, что вы ввязались в эту историю… Но больше так продолжаться не может, нет, нет, я не потерплю…

И он разразился:

— Здесь уж не знают, что и выдумать, только бы поизмываться над господом богом в моем лице… Стоит только явиться в Ронь, как получаешь новую пощечину… Я вам не раз грозился, что уйду. Но сегодня я ухожу отсюда совсем и больше не вернусь. Так и передайте вашему мэру: ищите себе священника, платите ему, если только он вам вообще нужен… А я пойду к его преосвященству, расскажу ему, что вы собой представляете, и, я уверен, он одобрит мой поступок… Посмотрим, кто из нас останется в накладе. Будете жить без пастыря, как скоты…

Все слушали его с любопытством, но, в сущности, с полным равнодушием людей практических, уже давно переставших бояться гнева божьего и божьей кары. Чего ради будут они дрожать и простираться ниц, вымаливать себе прощение, если сама мысль о дьяволе вызывала у них смех и если они перестали верить в то, что ветер, град, гром — дело рук какого-то всевышнего мстителя? Заниматься такими вещами — пустая трата времени; лучше уж оказывать почтение жандармам правительства, — те по крайней мере действительно всемогущи.

Аббат прочел лукавую усмешку на лице Бюто, презрение у Большухи, холодное равнодушие на почтительно-важных лицах Делома и Фуана. Независимое поведение этих людей довершило разрыв.

— Я не сомневаюсь, что ваши коровы набожнее вас… Ну и прощайте! А младенца своего окуните в лужу, — для маленького дикаря и такого крещения довольно!

Он поспешил разоблачиться и, снова пройдя через церковь, ушел совсем, да так стремительно, что люди, пришедшие крестить ребенка, не успели вымолвить ни единого слова и стояли, разинув рты и вытаращив глаза.

Но досаднее всего было то, что как раз в тот момент, когда аббат Годар быстро зашагал вниз по улице, на дороге показалась коляска, в которой сидели г-жа Шарль и Элоди. Г-жа Шарль объяснила, что она остановилась в Шатодене повидать свою дорогую внучку и ей разрешили взять девочку с собой на два дня. Г-жа Шарль была очень расстроена своим опозданием. Она даже не заехала в «Розбланш», чтобы оставить там чемодан.

— Надо догнать кюре, — сказала Лиза. Ведь это только щенят оставляют некрещеными.

Бюто бегом помчался вслед за священником. Но аббат Годар был уже далеко. Бюто пересек мост, поднялся на холм и дошел до того места, где дорога сворачивает в сторону. Только тогда он заметил священника.

— Господин кюре! Господин кюре!

В конце концов священник обернулся и замедлил шаг.

— Ну, чего?

— Крестная приехала… Нельзя же отказывать в такой вещи, как крещение…

Некоторое время аббат постоял неподвижно. Затем так же быстро стал спускаться с холма обратно, шагая позади крестьянина. Они дошли до самой церкви, не обменявшись ни единым словом. Кюре совершил обряд кое-как, скомкал «Символ веры», который должны были читать восприемники, наспех помазал ребенка миром, посыпал солью, окропил водой — и все делал резко, в сердцах. Не успели оглянуться, как он уже протянул на подпись свидетельство.

— Господин кюре, — сказала г-жа Шарль, — у меня есть для вас коробка конфет, но она в чемодане.

Он поклонился в знак признательности и, обращаясь ко всем, повторил:

— На этот раз прощайте!

С этими словами он и ушел.

Супруги Бюто и приглашенные были ошеломлены тем, как быстро все совершилось. Они глядели вслед уходившему священнику до тех пор, пока его развевающаяся черная сутана не исчезла за поворотом. Вся деревня была в поле, за исключением трех мальчишек, жаждавших получить конфеты. Среди всеобщей тишины издалека доносилось непрекращающееся тарахтение паровой молотилки.

Вернувшись к Бюто, у дома которых ожидала коляска с багажом, все согласились выпить по стаканчику, а затем разойтись до вечера, чтобы к обеду снова собраться. Было только четыре часа дня, и до семя вместе нечего было делать. Когда на столе появились стаканы и две бутылки, г-жа Шарль потребовала, чтобы непременно принесли чемодан, в котором находились подарки. Открыв его, она достала платьице и чепчик, явившиеся с некоторым запозданием, а затем шесть коробок конфет для роженицы.

— Это из маминой кондитерской? — спросила Элоди, глядя на коробки.

Госпожа Шарль несколько замялась. Затем спокойно ответила:

— Нет, милочка, у твоей мамы не бывает этого сорта. — И, повернувшись к Лизе, сказала: — Ты знаешь, я думала о тебе насчет белья… Ничто не может так пригодиться в хозяйстве, как старое белье. Я сказала дочери и опустошила ее шкафы…

При слове «белье» вся семья приблизилась: Франсуаза, Большуха, Деломы и даже Фуан. Обступив чемодан со всех сторон, они смотрели, как старая женщина извлекала оттуда целый ворох стираных белых лоскутов, издававших, несмотря на стирку, острый мускусный запах. Сперва появились рваные простыни из тонкого полотна, затем изодранные дамские сорочки с явно отпоротыми кружевами.

Госпожа Шарль разворачивала все это, встряхивала, поясняла:

— Простыни, разумеется, не новые. Они служат вот уже пять лет, ну, а когда материя трется о тело, она постепенно изнашивается… Глядите, какая дыра посередине, но края еще совсем прочные, из них можно выкроить целую кучу вещей.

Все совали нос и ощупывали тряпки, одобрительно покачивая головой, в особенности женщины, Большуха и Фанни, причем поджатые губы последней выражали глухую зависть. Бюто, посмеиваясь втихомолку, придумывал двусмысленные шуточки, которые он из приличия не высказывал вслух. Фуан и Делом своим важным видом обнаруживали уважение к белью: после земли это было самое большое богатство.

— Взгляните на сорочки, — продолжала г-жа Шарль, разворачивая одну из них, — они еще не изношены… Дыр, правда, хватает, живого места нет. Но нельзя же зашивать их до бесконечности — уже и так заплата на заплату лезет, и выглядят они очень жалко, — приходится выбрасывать их в старье… Но тебе, Лиза, они пригодятся.

— Да я сама буду их носить! — воскликнула крестьянка. — Велика важность, если рубашки у меня будут залатаны.

— А я скажу, лучше бы нашила мне носовых платков, — изрек Бюто, лукаво подмигивая.

Все были очень оживлены. Вдруг маленькая Элоди, внимательно следившая за тем, как г-жа Шарль разворачивала вещи, воскликнула:

— Какой странный запах! И до чего же сильный!.. Неужели это мамино белье так пахнет?

Госпожа Шарль ответила не задумываясь:

— Ну, конечно, милочка!.. То есть это белье ее продавщиц. Знаешь, ведь его много требуется в торговом деле.

После того как Лиза с помощью Франсуазы убрала все подарки в шкаф, приступили наконец к выпивке. Собравшиеся чокнулись за здоровье новорожденной, которой крестная мать дала свое собственное имя — Лора. Затем начались разговоры. Г-н Шарль, усевшись на чемодан, тут же принялся расспрашивать супругу о новостях. Ему настолько не терпелось узнать о них, что он не мог дождаться, пока останется вдвоем с женой. Г-н Шарль все еще принимал дело близко к сердцу, постоянно думая о своем заведении, в которое он вложил когда-то столько энергии и об утрате которого так сожалел. Новости были неважные. Правда, у дочери их, Эстеллы, хватало и твердости и смекалки, но их зять Воконь, этот мягкотелый геркулес, ни в чем ей не помогал. Он по целым дням курил трубку, не обращая никакого внимания на то, что кругом все пачкается, все ломается, — на занавесках в комнатах пятна, в маленькой красной гостиной разбито зеркало, края у кувшинов и тазов потрескались. Ему до этого не было никакого дела. А здесь-то и требовалась мужская рука, чтобы следить за порядком в доме! При известии о каждой новой поломке г-н Шарль вздыхал, беспомощно опускал руки и становился все бледнее. Но последняя жалоба, произнесенная шепотом, совсем его доконала.

— Наконец, сам он похаживает в пятую комнату, к этой толстой…

— Не может быть!..

— Я уверена в этом, я их видела вместе.

Господин Шарль задрожал и сжал кулаки. Он был охвачен порывом сильнейшего негодования.

— Мерзавец! Утомлять свой персонал, наносить ущерб собственному заведению!.. Ну, дальше идти некуда!

Госпожа Шарль жестом заставила его замолчать, так как Элоди, ходившая посмотреть на кур, возвращалась со двора. После того как была выпита еще одна бутылка вина, чемодан снова поставили в коляску. Супруги Шарль шли за нею пешком до самого дома, В ожидании ужина все направились к себе поглядеть, что там творится.

Оставшись один, Бюто, недовольный, что пришлось потерять даром почти полдня, снял куртку и принялся молотить в углу двора: ему спешно нужен был мешок зерна. Но скоро ему наскучило работать в одиночку. Молотить вдвоем, ритмично ударяя цепами, куда веселее, и он позвал Франсуазу. Ее крепкие бедра и сильные, как у мужчины, руки подходили для такой работы, и она часто помогала ему. Несмотря на то что такой несовершенный способ молотьбы очень утомителен и требует много времени, Бюто не желал покупать конной молотилки и, как все мелкие хозяева, уверял, что ему удобнее обмолачивать хлеб понемногу, по мере надобности.

— Ну, Франсуаза, идешь ты, что ли?

Лиза готовила рагу из телятины с морковью и не хотела отпускать сестру, которой велела присматривать за свининой, жарившейся на вертеле. Но Бюто был не в духе и грозился отдубасить их обеих.

— Чертовы суки! Ткнуть бы вас носом в ваши кастрюли! На вас же хлеба не напасешься! Вы готовы весь дом зажарить и сожрать его с гостями!

Франсуазе, уже надевшей старое платье из боязни запачкаться, пришлось идти. Она взяла цеп с длинной ручкой и билом из кизилового дерева, скрепленных между собою кожаными петлями. Это был ее собственный цеп, отполированный трением, обмотанный бечевкой, чтобы не скользил в руках. Она занесла его обеими руками над головой и опустила. Цеп глухо ударил по снопу. Потом удары посыпались безостановочно, цеп взлетал в воздух и с силой опускался, ритмично, как кузнечный молот. Бюто, стоя напротив, чередовал свои удары с ударами Франсуазы. Скоро они разгорячились, работа пошла быстрее, и видно было только, как взлетают и опускаются била цепов, напоминая связанных за ноги птиц.

Минут через десять Бюто скомандовал паузу. Цепы остановились, и он перевернул сноп на другую сторону. Затем молотьба возобновилась. Еще через десять минут он снова скомандовал остановку и разворошил сноп. Так он менял его положение шесть раз, чтобы выколотить из него все зерна до единого. После первого снопа последовали остальные. В течение двух часов во всем доме слышен был только мерный стук цепов, с которым сливалось доносившееся издалека пыхтение паровой молотилки.

У Франсуазы раскраснелись щеки, вены на руках вздулись, вся кожа ее горела и, казалось, источала жар, струившийся в воздухе. Из ее раскрытого рта вырывалось тяжелое дыхание; в растрепанных волосах запуталась солома. Каждый раз, как она взмахивала цепом, ее правое колено натягивало юбку, платье облегало бедро и грудь и резко обозначались линии ее крепкого девичьего тела. От лифа отлетела пуговица, и чуть пониже загорелой шеи Бюто увидел обнаженную белую кожу. При каждом движении руки мускулы на ее плече вздрагивали, и это, по-видимому, усиливало его возбуждение, как движения бедер распалившейся самки. Цепы продолжали бить по снопу, под их размеренными ударами зерно взлетало и градом сыпалось на землю.

Без четверти семь, когда уже начало темнеть, явились Фуан и Деломы.

— Сейчас кончим! — крикнул им Бюто, не прекращая работы. — Налегай, Франсуаза!

Франсуаза не сдавалась и ударяла с той же силой, возбужденная шумом работы. В таком положении и застал их Жан, приглашенный к обеду. Когда он увидел Франсуазу вместе с Бюто, им овладело чувство ревности, как будто он поймал их на месте преступления. Глядя на их согласную, жаркую работу, направленную к тому, чтобы бить как раз туда, куда нужно, видя обоих в поту, разгоряченных и растерзанных, могло показаться, что они стараются дать жизнь ребенку, а не обмолотить зерно. Может быть, увлеченная работой Франсуаза почувствовала это, потому что она внезапно остановилась в замешательстве. Только тогда Бюто обернулся и застыл от удивления и злобы:

— А тебе чего здесь надо?

Но тут как раз вышла Лиза вместе с Фуаном и Деломами. Подойдя к мужу, она, как всегда, весело воскликнула:

— Да! Совсем забыла тебе рассказать… Я уже видела его сегодня утром и пригласила вечерком зайти.

Разъяренный взгляд Бюто до того ее напугал, что она, как бы извиняясь, добавила:

— Мне кажется, дядюшка Фуан, что у него есть к вам дело.

— Какое такое дело? — спросил старик.

Жан покраснел и начал что-то бормотать, крайне огорченный тем, что все шло так быстро и при посторонних. Но тут вмешался Бюто. Ему достаточно было насмешливого взгляда жены, брошенного в сторону Франсуазы, чтобы все понять.

— Ты что, смеешься над нами? Нет, она не по твоему рылу, скотина!

Эта грубость вернула Жану его решимость. Он повернулся спиною к Бюто и обратился к старику:

— Дело очень простое, дядюшка Фуан… Раз вы опекун Франсуазы, значит, и обращаться надо к вам, — правда? Если только она желает выйти за меня, то я очень хочу… Вот я и прошу, чтобы ее выдали за меня.

Франсуаза, еще державшая в руках цеп, выронила его от изумления. Конечно, она могла ожидать этого, но никогда не думала, что Жан отважится тут же сразу и посвататься. Почему же он не поговорил сперва с нею самой? Это ее тревожило, но она не знала, что ее так волнует: надежда или страх. Не успев прийти в себя после утомительной работы, с дрожащей под расстегнувшимся корсажем грудью, она стояла между двумя мужчинами, и кровь ее так бушевала, что оба они, казалось, это чувствовали.

Бюто не дал Фуану ответить. Он снова вмешался, на этот раз еще яростнее:

— Что? Да ты взбесился!.. Тридцатитрехлетний болван — и жениться на восемнадцатилетней! Нечего сказать, всего только пятнадцать лет разницы! Да ведь это же мерзко! Так вот и подавай тебе, грязный скот, молодых курочек!

Жан начинал сердиться:

— А тебе что за дело, если мы оба согласны?

Он повернулся к Франсуазе, ожидая, что она сама что-нибудь скажет. Но девушка стояла растерянная, оцепеневшая, словно не понимая, о чем идет речь. Отказаться она не могла, но и не соглашалась. К тому же Бюто смотрел на нее так свирепо, что слово «да» застревало у нее в горле. Если она выйдет замуж, он потеряет и ее и землю. Эта внезапно пришедшая ему мысль окончательно его взбесила.

— Ну, так как же, папаша, и ты, Делом? Неужели вам не противно отдать девчонку этому старому подлецу? Ведь он даже не из нашей местности, — бог знает откуда он к нам пришел и где раньше таскался… Столяра из него не вышло, так он, видите ли, захотел теперь сделаться крестьянином! А почему? Да, наверно, чтобы скрыть какое-нибудь грязное дело.

Тут сказалась вся его ненависть к городским рабочим.

— Ну, а дальше что? Да если мы оба хотим пожениться! — повторил Жан, сдерживая себя и желая, чтобы Франсуаза первая рассказала про их историю. — Что же ты молчишь, Франсуаза!

— И верно! — воскликнула Лиза, которую обуяло желание выдать сестру замуж и освободиться от нее. — Тебе-то что, если они этого хотят? Она вовсе и не нуждается в твоем согласии, да она может послать тебя ко всем чертям… Что ты в конце концов дурака-то валяешь!

Тогда Бюто увидал, что, если только Франсуаза заговорит, его дело не выгорит. Больше всего он боялся, чтобы брак не сочли необходимым. Как раз в это время во двор вошли Большуха и супруги Шарль с Элоди. Он жестом подозвал их, не зная еще, что, собственно, будет говорить. Но тут он сообразил и с перекошенным лицом проревел, угрожая кулаком жене и свояченице:

— Я вам, черт вас дери, покажу, стервы… Да, обе вы стервы, потаскухи! Если хотите знать, я живу с ними обеими! Пусть только посмеют плевать на меня!.. Понятно вам, с обеими! Чертовы шлюхи!

Супруги Шарль едва успели войти во двор, и эти слова, брошенные им прямо в лицо, ошарашили их. Г-жа Шарль бросилась к Элоди, как бы желая загородить ее своим телом. Затем, подталкивая ее к огороду, она громко крикнула:

— Сходи-ка посмотри там салат, посмотри капусту!.. Ах, какая чудесная капуста!..

А Бюто продолжал. Он изобретал подробности, рассказывал, что всегда, как только одна получала свою порцию, наступала очередь другой, которую он также напихивал досыта. Он выпаливал все это в самых что ни на есть грубых выражениях, выливая на всех грязный поток непристойностей. Лиза, удивленная этим внезапным припадком, пожимала плечами, повторяя:

— Он с ума сошел, это же бог знает что! Он с ума сошел!

— Скажи, что он лжет! — крикнул Жан Франсуазе.

— Само собою, лжет! — спокойно ответила девушка.

— Ах, я лгу? — проговорил Бюто. — Значит, неправда, что ты сама этого захотела тогда, во время жатвы, у стога?.. Нет, теперь уж пришел мой черед заставить вас обеих поплясать, потаскухи вы этакие!

Такая бешеная смелость смущала и обезоруживала Жана. Как ему теперь объяснить свои отношения с Франсуазой? Это было бы подло, особенно раз она сама не хотела вмешаться. К тому же все остальные — Деломы, Фуан, Большуха — оставались безучастными. Казалось, что эта сцена их не удивляет. Они, вероятно, считали естественным, что раз Бюто жил с обеими, то, стало быть, над обеими хозяин и может делать с ними, что ему вздумается. Раз человек имеет на что-нибудь право, он этим правом и пользуется.

Бюто почувствовал себя победителем. Он понял, что власть обладания признается безусловной. Он повернулся к Жану:

— А ты, сукин сын, посмей еще сунуть свою подлую рожу в мой дом… И давай-ка убирайся отсюда сейчас же!.. А, ты не уходишь? Ну, подожди же, подожди!

Он схватил цеп и размахнулся. Жан едва успел подобрать цеп Франсуазы, чтобы защищаться. Поднялись крики, все бросились их разнимать, но оба были в такой ярости, что пришлось отступиться. Они так размахивали длинными рукоятками цепов, что все вынуждены были уйти со двора, оставив там одних дерущихся, которые все расширяли и расширяли поле боя.

Оба они молчали, стиснув зубы, и только глухие удары цепов друг о друга доносились со двора.

Бюто нанес удар первым и наверняка раскроил бы Жану голову, если бы тот не успел отскочить назад. Но Жан тотчас же напряг мускулы, поднял цеп и занес его, как заправский молотильщик. Однако Бюто уже замахнулся снова, и кизиловые била, мотаясь на ремнях, столкнулись в воздухе, как обезумевшие раненые птицы. Такое столкновение повторилось трижды. Ручки цепов мелькали над головами, опускались со свистом и грозили расколоть сражающимся черепа.

Делом и Фуан решили вступиться, но в эту минуту женщины подняли крик: Жан покатился в солому, сшибленный предательским ударом Бюто, который ударил его по ногам. К счастью, цеп задел о землю, и это ослабило силу удара. Жан вскочил и размахнулся. Боль усиливала его бешенство. Палка описала большую дугу и обрушилась на Бюто справа, тогда как он ожидал удара слева. Еще немного — и ему бы раскроило череп, так что все мозги вышли бы наружу. Но цеп только ободрал ухо Бюто и проехался по руке, переломив кость. Раздался треск, какой бывает, когда бьют стекло.

— А, убийца! — заревел Бюто. — Он убил меня!

Жан стоял в растерянности, с налившимися кровью глазами. Он выпустил свое оружие, огляделся кругом, как бы ошеломленный тем, что произошло, да еще так быстро, и хромая, в диком отчаянии пошел прочь.

Повернув за угол дома и выйдя на равнину, он заметил Пигалицу, которая глядела через садовую изгородь и была свидетелем их сражения. Она пришла, чтобы пронюхать, что происходит на крестинах, куда ни ее отца, ни ее не пригласили, и все еще потешалась над случившимся. Ну и позабавится же отец над этим семейным праздником, во время которого его братцу подковали лапу! Девчонку разбирал смех, словно ее щекотали, и от удовольствия она готова была повалиться на спину.

— Ну и хватили же вы его, Капрал! — крикнула она. — Кость-то хрустнула? Вот потеха!

Жан ничего не ответил. Удрученный, он брел, все больше замедляя шаги. Пигалица шла следом за ним. Она подозвала гусей, которых прихватила с собой, чтобы иметь благовидный предлог бродить возле дома Бюто и подслушивать. Жан машинально двигался к молотилке, которая, несмотря на поздний час, еще продолжала работать. Он думал о том, что все кончено, что у Бюто он уже не сможет бывать, что никогда он не получит Франсуазы. Как это было глупо! Все произошло в течение каких-нибудь десяти минут. Ведь он не затевал этой ссоры, и нужно же было этому случиться как раз в тот момент, когда дела могли бы пойти на лад! А теперь — никогда, никогда!.. Тарахтение молотилки в вечернем сумраке звучало жалобно и безнадежно.

Но тут произошло неожиданное столкновение. Стадо гусей, которое Пигалица гнала домой, встретилось на перекрестке с гусями дядюшки Сосисса, возвращавшимися в деревню без всякого присмотра. Оба гусака, шествовавшие каждый во главе своего стада, внезапно остановились, припав на одну лапу и повернув друг к другу свои желтые клювы. Остальные гуси тоже вытянули клювы и тоже припали на одну лапу. На мгновение оба стада замерли на месте, как бывает при смене караулов, когда часовые обмениваются паролем. Затем один из гусаков, удовлетворенно выпучив глаза, снова двинулся вперед, а другой, уступив ему дорогу, свернул влево. Оба стада последовали каждое за своим вожаком по направлению к дому, мерно покачиваясь на ходу.

Часть IV

Глава 19

Сначала мая, после стрижки и продажи приплода, овчар Сулас выгонял все стадо на подножный корм, ведя за собою с помощью подпаска Огюста и двух псов — Императора и Разбойника — около четырехсот голов. До конца августа овцы паслись на полях, оставленных под паром, на покосах клевера и люцерны или же просто щипали придорожную траву. Теперь, когда хлеб был убран, они уже целых три недели бродили по жниву, палимые последними жаркими лучами сентябрьского солнца.

Это было скверное время, когда вся Бос оголена и ободрана и на полях ее не видно ни единого зеленого пятнышка. Летний зной и полное отсутствие влаги до того иссушили почву, что на ней стали появляться трещины. Вся растительность исчезла, остались только грязные пятна засохшей травы, только жесткое, колкое жниво, квадраты которого уходили в бесконечную даль, расширяя унылый простор голой равнины. Казалось, что от края и до края по ней прошел огонь пожара, оставив на земле тусклый отблеск, белесый грозовой отсвет. Все вокруг казалось подернутым желтизной, нагонявшей невероятную тоску: и обожженная земля, и остатки срезанных стеблей, и изрытые, изъезженные колесами дороги. При малейшем дуновении ветра поднималась пыль, покрывавшая собою откосы и изгороди. Даже голубое небо и яркое солнце наводили тоску среди этого всеобъемлющего уныния.

Как раз в этот день дул сильный ветер. Резкие и горячие порывы его гнали быстро катившиеся облака, а когда выглядывало солнце, оно, как раскаленное железо, обжигало кожу. С самого утра Сулас ожидал, чтобы с фермы привезли воды для него и для овец, В это время он пас свое стадо к северу от Рони. Поблизости не было даже лужи. В загоне, устроенном из переносной изгороди, которая укреплялась на вбитых в землю кольях, прерывисто и тяжело дыша, лежали овцы. Высунув языки, задыхались растянувшиеся снаружи собаки. Овчар, искавший хоть малейшей защиты от солнца, прятался за своим двухколесным фургоном, который он толкал перед собой при каждом перемещении загона. Эта тесная конура служила ему и постелью, и шкафом, и буфетом. Но когда в полдень солнце поднялось прямо над его головой, он встал, чтобы поглядеть, не возвращается ли Огюст, которого он послал на ферму справиться, почему не привозят бочку.

Наконец показался подпасок. Еще издали он кричал:

— Сейчас приедут, утром не было лошадей!

— А ты, скотина, не мог захватить бутылку воды?

— Не сообразил… Сам-то я напился.

Сулас сжал кулаки и замахнулся, но мальчишка ловко отскочил в сторону. Старик выругался и решил приняться за завтрак без воды, хотя от жажды у него пересохло в горле. Все еще остерегаясь затрещины, подпасок достал из фургона черствый хлеб, орехи и сухой сыр. Оба принялись за еду, а собаки, усевшись напротив, время от времени хватали на лету бросаемые им корки и разгрызали их с таким хрустом, словно это были кости. Несмотря на свои семьдесят лет, овчар работал деснами так же проворно, как мальчик зубами. Крепкий и кряжистый, как терновый сук, он еще держался прямо, а его изрытое морщинами лицо под косматыми и выцветшими до землистого оттенка волосами походило на деревянную колоду. Огюст все-таки не избежал оплеухи, от которой покатился внутрь фургона. Сулас неожиданно ударил его в тот момент, когда подпасок прятал туда остатки хлеба и сыра.

— Получай, свиная рожа, хлебни-ка пока вот этого!

До двух часов дня никакой бочки, однако, не привозили. Зной усилился и в минуты полного безветрия становился совершенно невыносимым. Потом набегавший ветерок поднимал с земли вихри сухой пыли, которая как дым, слепила глаза, душила горло и еще больше усиливала муки жажды.

Овчар, безропотно, с истинно стоическим терпением переносивший мучительную жару, проворчал наконец с некоторым облегчением:

— Черт бы их драл! Не слишком рано пожаловали!

В самом деле, две повозки, казавшиеся издали размером с кулак, появились на горизонте. В первой, которой правил Жан, овчар смог различить бочку. Вторую повозку вел Трон. Она была нагружена мешками с зерном и направлялась на мельницу, высокий деревянный скелет которой возвышался на расстоянии полукилометра. Вторая повозка остановилась на дороге, а Трон пошел через жниво следом за первой к загону, как бы с намерением помочь. На самом же деле ему просто хотелось провести время и поболтать.

— Ты что же это, уморить нас вздумал? — крикнул овчар.

Овцы, тоже почуявшие воду, с шумом поднялись и теснились у изгороди, вытягивая головы и жалобно блея.

— Терпение! — проговорил Жан. — Тут на всех хватит, обопьетесь!

Тотчас же поставили корыто и по деревянному желобу пустили в него воду, а так как желоб протекал, то подоспевшие собаки могли лакать вдоволь. Овчар и подпасок, не дожидаясь, жадно пили прямо из желоба. Вокруг корыта столпилось все стадо, слышно было, как журчит благодатная влага, как она весело булькает в глотках. Все радовались возможности промочить горло и освежиться — животные и люди.

— Ну, а теперь, — сказал Сулас, повеселев, — если вы хорошие ребята, то поможете мне перенести загон.

Жан и Трон согласились. Загон путешествовал по всему жниву, оставаясь на одном месте не более двух-трех дней — ровно столько, сколько овцам требовалось, чтобы выщипать всю траву. Благодаря этому и поле постепенно унаваживалось, участок за участком. Пока овчар с собаками смотрел за стадом, оба парня и подпасок вытащили колья и перенесли изгородь шагов на пятьдесят в сторону. Там они снова установили ее обширным четырехугольником, и овцы сами устремились в загон, как только он был окончательно установлен.

Сулас, несмотря на свой возраст, сам подкатил повозку к загону. Потом зашел разговор о Жане, и старик спросил:

— Что с тобой такое? С чего ты нос повесил?

Но парень в ответ лишь грустно покачал головой, думая о Франсуазе, которую, как ему казалось, он теперь безвозвратно потерял. А старик продолжал:

— Гм! Дело тут не без бабы… Ах, чертовы потаскухи, всем бы им шею свернуть!

Трон, этот огромный детина с простодушным лицом, расхохотался.

— Ну, знаешь, так говорят, когда уж пороху больше нет.

— Пороху нет, пороху нет! — передразнивал его овчар. — Ты почем знаешь? Я лез к тебе, что ли?.. Послушай, сынок, есть одна такая, с которой тебе тоже лучше бы не связываться. А то, честное слово, дело кончится скверно!

Этот намек на его отношения с Жаклиной вогнал работника в краску. Как-то раз утром Сулас застал их вдвоем в риге, где они пристроились за мешками с овсом. Ненавидя эту бывшую судомойку, плохо относившуюся теперь к своим прежним товарищам, он в конце концов решился все рассказать хозяину. Но едва он раскрыл рот, хозяин посмотрел на него так свирепо, что он онемел и решил не говорить до тех пор, пока Жаклина окончательно не изведет его, добившись его увольнения. Между ними шла настоящая война: он жил в страхе, что его вот-вот выбросят за дверь, как старую, больную скотину, а она ожидала, когда власть ее наконец укрепится настолько, что она сможет потребовать от Урдекена увольнения старика, к которому хозяин очень благоволил. Во всей округе не было другого столь же умелого овчара: овцы у него выщипывали все поле подчистую, так что не оставалось ни единой травинки.

Старику, как это часто бывает с одинокими людьми, хотелось излить все, что накопилось на сердце, и он продолжал:

— Да, если бы моя жена, стерва, не пропила бы перед тем, как сдохнуть, весь мой скарб, я бы сам ушел с фермы к черту на рога — только бы не видать этой мерзости… Жаклина, вот уж кто действительно ляжками поработал больше, чем руками! И, конечно, не за какие-то там заслуги, а только своей шкурой добилась она такого положения! Подумать только, хозяин уже давно спит с ней в постели своей покойницы-жены, а теперь он и есть стал с ней вдвоем, точно она и впрямь его жена. Вот подождите, придет день, она всех нас выживет, да и его самого в придачу!.. Потаскуха, нюхалась с самой последней свиньей!

Слушая старика, Трон с каждой фразой все крепче сжимал кулаки. Он был подвержен приступам ярости, которые при его исполинской силе делали его страшным.

— Довольно! — закричал он. — Был бы ты еще мужчиной, я бы тебе влепил как следует… Да ее мизинец честнее, чем ты со всеми своими потрохами, старая ты рухлядь!

Но Сулас насмешливо пожал плечами при этой угрозе. Он никогда не смеялся, а тут вдруг захохотал, скрипя, как заржавленный блок.

— Остолоп, простофиля! Ты так же глуп, как она хитра. Да она сумеет тебе пыль в глаза пустить насчет того, что она еще девка! Говорят тебе, вся округа на брюхе у нее перебывала. Я ведь всегда на ногах, хочешь не хочешь, приходится видеть, как девок затыкают! А ее столько раз при мне затыкали, что и не сочтешь… Да вот тебе! Ей еще и четырнадцати лет не было, а уж я застал ее в конюшне с дядюшкой Матиасом. Горбун-то уж помер… А однажды, когда она месила тесто, я накрыл ее с этим сорванцом Гильомом, подпаском, — просто уперлась в квашню, да и только… Теперь этого Гильома забрали в солдаты… А потом со всеми работниками, сколько их перебывало на ферме, — во всех углах, на соломе, на мешках, прямо на земле… Да чего далеко ходить! Есть тут один, я его раз видел с ней на сеновале: он только собрался сделать ей хорошую заклепку!

Сулас снова захохотал, искоса поглядывая на смущенного Жана: с тех пор как разговор зашел о Жаклине, он повернулся спиной.

— Пусть-ка ее кто-нибудь посмеет тронуть теперь! — проворчал Трон злобно, как собака, у которой отнимают кость. — Я его отделаю так, что он у меня позабудет, как хлеб пахнет!

Старик пристально посмотрел на него, удивленный этой животной ревностью. Затем, снова погрузившись в оцепенение, он закончил:

— Это уж твое дело, сынок!

Трон направился к своей повозке, а Жан остался еще некоторое время с овчаром, чтобы помочь ему вбить последние колья. Старик, видя, что он такой грустный и беспомощный, в конце концов снова заговорил:

— Уж не из-за этой ли Жаклины ты себя расстраиваешь?

Парень отрицательно покачал головой.

— Тогда, значит, другая?.. Кто же? Я что-то тебя ни с кем не видал!

Жан посмотрел на дядюшку Суласа, думая о том, что в подобных делах старики могут иногда дать хороший совет. В порыве откровенности он рассказал все по порядку: как он сблизился с Франсуазой и почему у него не было надежды получить ее после драки с Бюто. Одно время Жан даже опасался, что тот потянет его в суд, так как рука у Бюто была сломана, и, хотя она уже наполовину зажила, он все-таки не мог работать. Но Бюто, вероятно, решил, что лучше всего не даватьправосудию соваться в свои дела.

— Так ты, значит, отделал Франсуазу? — спросил овчар.

— Да, один раз…

Старик серьезно подумал и наконец произнес:

— Надо сказать об этом дядюшке Фуану. Может, он и отдаст ее за тебя.

Жан удивился, так как ему не приходил в голову такой простой выход. Загон был окончательно устроен, и он ушел, толкая перед собою пустую повозку, твердо решив в тот же вечер побывать у старика Фуана. Сулас тем временем вернулся к своей обычной сторожевой службе. Его тощая прямая фигура, как серый столб, торчала посреди плоской равнины. Подпасок с двумя собаками уселся в тени фургона. Внезапно ветер стих, грозовые тучи поплыли к востоку. Стало очень жарко, солнце сверкало на чистом голубом небе.

Вечером, окончив работу на час раньше, Жан отправился к Деломам, чтобы до обеда повидать дядюшку Фуана. Спускаясь по косогору, он заметил, что оба они работают в своем винограднике, обрезая с лозы ненужные листья, заслоняющие грозди от солнца: в конце прошлого месяца шли дожди, виноград плохо созревал, и надо было пользоваться последними благодатными лучами. Старика на винограднике не было, и парень прибавил шагу, надеясь застать его одного. Он предпочитал поговорить с ним с глазу на глаз. Дом Деломов находился на другом конце Рони, за мостом. Это была маленькая ферма. Совсем недавно на ней соорудили риги и сараи — три неодинаковых строения, окружавших довольно просторный двор. Его ежедневно подметали, а кучи навоза были сложены на нем аккуратно, как по линейке.

— Здравствуйте, дядюшка Фуан! — неуверенно крикнул Жан еще издали.

Старик сидел во дворе, низко понурив голову. Между колен он держал палку. Жан второй раз окликнул его. Старик поднял глаза и, узнав Жана, обратился к нему:

— А, это вы, Капрал! Что же вы проходите мимо нас?

Он произнес это так приветливо и просто, что Жан вошел. Однако он не решался сразу же заговорить о своем деле. У него не хватало духу рассказать о том, как он поступил с Франсуазой. Они поговорили о погоде, о том, насколько она хороша для виноградников. Еще бы с недельку солнышко, и вино удалось бы на славу. Затем молодому человеку захотелось сказать старику что-нибудь приятное.

— Вы просто богач, дядюшка Фуан, хозяина счастливее вас не найти во всей округе!

— Конечно…

— Когда имеешь таких детей, как ваши, то о лучшем нечего и мечтать!

— Да, да… Только, знаете, у каждого ведь свой характер…

Фуан еще больше нахмурился. С тех пор как он жил у Деломов, Бюто больше не выплачивал ему ренты, отговариваясь тем, что не желает, чтобы его деньгами пользовалась сестра. Иисус Христос никогда не давал ни единого су, а что касается Делома, то он тоже прекратил платежи, так как кормил тестя и давал ему ночлег. Но старик страдал не из-за недостатка карманных денег, тем более что он получал от г-на Байаша сто пятьдесят франков ежегодно, что составляло двенадцать франков в месяц. Это были деньги, причитавшиеся ему за продажу дома. Их ему хватало вполне, чтобы оплачивать свои маленькие слабости: ежедневную порцию табаку на два су, стаканчик вина у Лангеня, чашку кофе у Макрона, — ведь Фанни была очень расчетлива и доставала из шкафа кофе и водку только в случае болезни. Но, несмотря на то что дома у него было всего вдоволь, а вне дома он мог позволить себе кое-какие лакомства, ему не нравилось здесь, и жизнь у дочери стала ему в тягость.

— Конечно, — сказал Жан, не подозревая, что прикасается к обнаженной ране, — когда живешь у других, это не то, что у себя.

— Вот именно, вот именно! — повторил Фуан ворчливым голосом.

Он поднялся в порыве возмущения.

— Пойдемте пропустим по рюмочке… Могу же я угостить приятеля!

Но на пороге его охватил страх.

— Вытирайте хорошенько ноги, Капрал! Тут, знаете, из-за этой чистоты разговоров не оберешься.

Жан, чувствуя себя неловко, вошел в дом. Ему хотелось во что бы то ни стало высказаться до возвращения хозяев. Он был поражен порядком на кухне: медная посуда сияла, на мебели не было ни пылинки, пол даже стерся от частого мытья. Кругом было чисто и неуютно, словно тут никто не жил. На очаге, в золе, разогревался вчерашний суп.

— За ваше здоровье! — сказал старик, достав из буфета начатую бутылку и два стакана.

Его рука, державшая стакан, слегка дрожала, до того он боялся, что поступает нехорошо. Выпив, он поставил стакан на стол с видом человека, который пошел на все, и внезапно заговорил:

— Вы знаете, Фанни уже третий день не разговаривает со мной из-за того, что я плюнул… Да, плюнул! А разве другие не плюют? Разумеется, и я плюнул, когда пришла охота… Нет, нет, лучше убраться отсюда, чем терпеть подобные вещи!

И снова наполнив свой стакан, довольный тем, что нашелся собеседник, готовый его слушать, он не давал себя перебить и до конца излил свои жалобы. Все это были сущие пустяки: Фуан сердился за то, что не хотели мириться с его стариковскими слабостями и пытались заставить подчиняться чуждым ему привычкам. Более серьезные обиды и издевательства не причинили бы ему большего страдания. Замечание, сделанное слегка повышенным тоном, было для него равносильно пощечине. К тому же дочь его отличалась крайней обидчивостью, подозрительностью и высокомерием, которые свойственны честным и порядочным крестьянкам. Она обижалась и дулась по всякому ерундовому поводу, из-за каждого превратно понятого слова. Поэтому ее отношения с отцом день ото дня портились. Когда делили имущество, она как дочь показала себя с лучшей стороны, а теперь злилась на него, ходила за ним по пятам, подтирая и заметая, попрекая его тем, что он делал, и тем, чего он не делал. Все это были мелочи, но для старика они превратились в мучение, и он одиноко плакал, прячась по углам.

— Надо уметь кое в чем и уступить, — повторял Жан в ответ на каждую жалобу. — Терпением можно всегда все уладить.

Фуан зажег свечу. Он был уже возбужден и продолжал с негодованием:

— Нет, нет, довольно с меня… Да, если бы я только знал, что меня здесь ожидает! Лучше бы мне сдохнуть в тот день, когда я продал свой дом… Но только они ошибаются, если думают, что я в них нуждаюсь… Я лучше пойду работать каменщиком на дорогах.

Он начал задыхаться и вынужден был присесть. Жан воспользовался этим, чтобы наконец заговорить.

— Вот, дядюшка Фуан, я ведь, знаете ли, хотел повидаться с вами по тому делу… Мне было очень неприятно, но не мог же я не защищаться, раз он на меня напал… А с Франсуазой было у меня слажено, и теперь все только за вами… Вы бы пошли к Бюто, объяснили бы ему…

Старик сделался серьезным. Он покачал головой, не зная, что ответить. Возвращение Деломов вывело его из затруднительного положения. Они не удивились, застав Жана у себя, и, по обыкновению, встретили его приветливо. Но Фанни сразу заметила на столе бутылку и два стакана. Она забрала их и пошла за тряпкой. Затем, не глядя на отца, сухо заметила ему, хотя уже двое суток не говорила с ним ни слова:

— Отец, вы ведь знаете, что я этого не позволяю.

Фуан поднялся, дрожа от ярости: замечание, сделанное при постороннем, вывело его из терпения.

— Что еще? Разве, черт возьми, я не имею права угостить своего приятеля?.. Да запри ты свое вино, я могу и воды напиться!

Упрек в скупости страшно оскорбил Фанни. Она ответила, побледнев:

— Вы можете выпить все, что есть в доме, и лопнуть, если вам так хочется… Но я не желаю, чтобы вы пачкали мне стол своими стаканами, от которых остаются пятна, как в кабаке!

На глазах у старика выступили слезы, и он сказал:

— Поменьше бы чистоты да побольше сердца! Так-то оно лучше, дочка!

И пока Фанни тщательно вытирала стол, старик, чтобы скрыть свое отчаяние, отошел к окну. На дворе уже было темно.

Делом, не желая вступать в перебранку, молчаливо одобрял твердое и разумное поведение жены. Он не хотел отпустить Жана, не налив ему еще стаканчик, который Фанни успела поставить на тарелку. Она вполголоса оправдывалась:

— Вы не представляете себе, как тяжело со стариками! Вечно какие-то причуды, дурацкие привычки, — и они скорее сдохнут, чем исправятся… Наш-то, он неплохой, у него только сил больше нет. А все-таки по мне, так лучше ходить за четырьмя коровами, чем за одним стариком.

Жан и Делом одобрительно кивали головами. Но в это время внезапно появился Ненесс, одетый по-городскому, в пиджаке и брюках, купленных у Ламбурдье, и в шляпе из грубого фетра. Он кривлялся, как барышня, этот длинношеий, стриженный под скобку парень с голубыми глазами и красивым невыразительным лицом. К земле он по-прежнему чувствовал отвращение и на следующий день собирался в Шартр, где получил место официанта в ресторане с танцевальными вечерами. Родители долго противились этой измене сельскому хозяйству, но такая профессия льстила тщеславию матери, и она в конце концов согласилась, склонив к этому и отца. В этот день Ненесс с самого утра кутил на прощание со своими деревенскими товарищами.

В первую минуту казалось, что его стесняет присутствие постороннего. Затем он все-таки решился заговорить:

— Мама, я хочу угостить их обедом у Макрона, мне нужны деньги.

Фанни пристально посмотрела на него и уже раскрыла было рот, чтобы отказать. Но тщеславие заставило ее удержаться в присутствии Жана. Разумеется, они могли позволить сыну прокутить двадцать франков, — их от этого не убудет. Она исчезла, не сказав ни слова.

— Ты что, не один? — спросил у Ненесса отец.

Он заметил за дверью тень я, подойдя, узнал парня, оставшегося снаружи.

— Да это же Дельфен… Входи же, голубчик!

Дельфен, кланяясь и извиняясь, решился войти.

На нем были простые синие штаны, синяя блуза без галстука и грубая деревенская обувь. Кожа его уже успела загореть от работы на солнце.

— Ну, а ты, — спросил Делом, питавший к Дельфену большое уважение, — ты тоже думаешь отправиться на днях в Шартр?

Дельфен вытаращил глаза и выпалил:

— Да нет, черт возьми! Я сдохну там, в этом городе!

Делом искоса посмотрел на сына, а Дельфен продолжал, стараясь оправдать приятеля:

— Это хорошо для Ненесса, он и одевается по-городскому, и на трубе играет!

Делом улыбнулся, так как таланты сына в игре на корнет-а-пистоне переполняли его гордостью. В это время вернулась Фанни с целой горстью двухфранковых монет. Она медленно отсчитала десять монет и передала их Ненессу. Монеты были беленькие, так как хранились в куче пшеницы. Фанни не рисковала держать их в шкафу и прятала повсюду — в зерно, в уголь, в песок. Когда ей приходилось платить, деньги ее были то одного цвета, то другого — белые, черные, желтые.

— Сойдет, — сказал Ненесс вместо благодарности. — Идем, Дельфен!

Оба парня исчезли: слышно было, как они смеялись, удаляясь.

Видя, что Фуан, ни разу не обернувшийся во время всей этой сцены, вышел из дому, Жан допил свой стакан, простился и пошел за стариком. Он нашел его стоящим впотьмах посреди двора.

— Так вот, дядюшка Фуан, значит, вы сходите к Бюто, чтобы мне получить Франсуазу?.. Вы хозяин, стоит вам только сказать одно слово…

В темноте раздался прерывающийся голос старика:

— Не могу больше… не могу…

Наконец он не выдержал и признался. Он решил покончить с Деломами и на следующий же день перейти на жительство к Бюто, который ему это уже предлагал. Пусть сын его бьет, — это лучше, чем умереть от булавочных уколов дочери.

Приведенный в отчаяние новым препятствием, Жан наконец решился сказать:

— Признаться вам, дядюшка Фуан… Дело в том, что я уже сошелся с Франсуазой…

На это старик сказал просто:

— Ах, вот оно что! — Потом, подумав, спросил: — А что, девка брюхата?

Жан, хотя и знал наверно, что этого не могло быть так как они не довели дело до конца, ответил:

— Все возможно.

— Ну, значит, надо подождать… Если она брюхата, тогда видно будет.

В эту минуту на пороге дома показалась Фанни и позвала отца есть суп. Но тот, повернувшись к ней спиной, промычал:

— Можешь выполоскать себе задницу своим супом! Я иду спать.

И злой, с пустым желудком он пошел наверх.

Жан медленно побрел к себе на ферму. Он был до того удручен, что даже не отдавал себе отчета, куда идет. Так он очутился на равнине. Синяя ночь, испещренная звездами, была тяжелой и душной. В неподвижном воздухе снова чувствовалось приближение грозы. А может быть, она проходила где-то поблизости, и на востоке виднелись только вспышки молний. Подняв голову, Жан заметил с левой стороны сотни светящихся глаз, они горели, как свечи, и поворачивались на шум его шагов. Он шел мимо загона, и это светились глаза овец.

Послышался неторопливый голос Суласа:

— Ну, как дела, парень?

Собаки, растянувшиеся на земле, почуяв своего, не шелохнулись. Подпасок вышел из фургона, в котором было нестерпимо жарко, и спал в лощине. И только овчар один продолжал стоять среди окутанной мраком голой равнины.

— Так как же, парень, слажено дело?

Не останавливаясь, Жан ответил:

— Дед сказал, что если девка брюхата, тогда посмотрит.

Он уже миновал загон, когда в ночном безмолвии до него донеслись слова Суласа:

— Верно, надо подождать.

Жан продолжал идти. Впереди расстилались беспредельные просторы босского края, спавшего глубоким сном. Немою тоской дышало сожженное жниво, голая и опаленная земля отдавала запахом гари. В полях слышалось стрекотание кузнечиков, словно потрескивание углей в золе. Посреди этой мрачной пустыни виднелись одни лишь неясные очертания стогов, и каждые несколько секунд у самого горизонта появлялись и исчезали лиловатые отблески печальных зарниц.

Глава 20

На следующий день Фуан перебрался к Бюто. Его переезд никому не причинил хлопот: у старика оказалось всего два узла со скарбом, которые он непременно хотел перенести сам и сделал это в два приема. Деломы тщетно старались вызвать его на объяснение. Он ушел, так и не сказав ни слова.

У Бюто ему отвели в нижнем этаже за кухней большую комнату, в которой до этого хранились запасы картофеля и свеклы для скота. Хуже всего было то, что помещение это освещалось наподобие погреба всего лишь одним оконцем, пробитым на высоте двух метров. Земляной пол, груды овощей и разных очистков, гнивших по углам, делали комнату очень сырой: с побеленных стен слезами струилась желтая влага. К тому же в этом сарае все оставили на своих местах, освободив только один угол, чтобы можно было поставить железную кровать, стул и стол из некрашеного дерева. Старик, казалось, был в восторге.

Бюто торжествовал. С тех пор как Фуан жил у Деломов, он бесился от зависти, так как до него доходило то, что говорили по этому поводу в Рони: конечно, Деломы могут прокормить отца, ну, а Бюто — куда им! Им самим есть нечего. Поэтому первое время он не скупился на еду и откармливал старика как на убой. Все это делалось, чтобы доказать, что и они не умирают с голода. А потом, ведь еще имелись сто пятьдесят франков ренты, получаемой Фуаном от продажи дома. Конечно, отец завещает их тому из детей, кто будет ходить за ним в последнее время. С другой стороны, после ухода старика от Деломов им придется снова выплачивать ему годовую ренту в двести франков. Так оно и оказалось на самом деле. Бюто рассчитывал на эти двести франков. Он все прикинул и пришел к заключению, что прослывет добрым сыном, не истратив к тому же ни единого гроша. Наоборот, он надеялся, что еще будет за это вознагражден. Ну, а кроме всего, он сильно подозревал, что у старика имеется кубышка, хотя полной уверенности на этот счет у него не было.

Для Фуана наступил просто медовый месяц. За ним ходили, его показывали соседям: ну как? Старик-то цветет! Не похоже, чтобы он отощал. Дети, Лора и Жюль, постоянно сидели у него на коленях, развлекали его, и это доставляло ему удовольствие. Но всего более он был счастлив тем, что мог ублажать свои стариковские привычки, был совершенно свободен и даже чувствовал себя как бы старшим в доме. Лиза тоже была хорошей и чистоплотной хозяйкой, но не отличалась капризами и обидчивостью Фанни. Фуан мог плевать, куда угодно, ходить и возвращаться, когда ему вздумается, есть в любое время, повинуясь привычке крестьянина, который, улучив свободную минуту, не может пройти мимо ковриги хлеба без того, чтобы не отрезать себе ломтя. Так прошли три месяца, и наступил декабрь. Холода стояли такие, что около кровати Фуана в кувшине замерзала вода. Но он не жаловался. Во время оттепели со стен текло, как в проливной дождь, но ему это казалось естественным: старик ведь не был избалован. Только бы иметь табак, кофе и только бы к нему не приставали, а там, говорил он, ему и сам черт не брат!

Дело начало портиться с того, что в одно прекрасное утро, войдя к себе в комнату за трубкой, Фуан увидал, как Бюто, не подозревая, что отец еще дома, пытается повалить Франсуазу на картофель. Девушка решительно сопротивлялась, не произнося ни слова, и, поправив юбки, ушла из комнаты, набрав для коров свеклы, за которой она сюда и приходила. Старик, оставшись вдвоем с сыном, рассердился:

— Грязная свинья! С этой девчонкой, при живой-то жене!.. Ведь она не хотела, я же видел, как она вырывалась!

Но Бюто, еще не отдышавшись, с налитым кровью лицом, не желал выслушивать никаких укоров.

— А вы чего суете нос не в свое дело? Закройте-ка буркалы да помалкивайте лучше, а то худо будет!

После родов Лизы и драки с Жаном Бюто снова принялся бешено преследовать Франсуазу. Он выждал, пока у него совсем зажила рука, и кидался на нее в каждом углу, уверенный в том, что, если дело выгорит у него хоть раз, потом все пойдет гладко и он будет иметь ее сколько захочет. Разве это не было лучшим способом оттянуть ее замужество, сохранить за собой девчонку и ее землю? Обе эти страсти слились в конце концов воедино: с одной стороны, им владело упорное нежелание выпускать что-либо из своих рук, с другой — ненасытная похоть самца, подстегиваемая сопротивлением девушки. Жена его превратилась в огромную глыбу, которую трудно стало ворочать; к тому же она кормила, — Лора постоянно висела у нее на грудях. А юная свояченица пахла свежим, молодым телом, влекла его к себе своей грудью, твердой и упругой, как вымя у телки. Правда, он не хотел пренебрегать ни той, ни другой: ему не будет лишней и пара, одна — рыхлая баба, другая — ядреная девка, в каждой есть своя прелесть. Он считал, что такого петуха, как он, и на двух кур хватит, и мечтал о жизни турецкого паши, заласканного и ухоженного, купающегося в наслаждениях. Отчего бы и в самом деле не стать мужем обеих сестер, если они не будут возражать? Так можно в конце концов добиться согласия в доме и избежать раздела земли, которого он страшился, как если бы ему предстояло лишиться руки или ноги.

А поэтому в хлеву, на кухне, везде, где только он встречался хотя бы на минуту с глазу на глаз с Франсуазой, происходила одна и та же короткая, но дикая сцена: внезапное нападение с его стороны и яростная защита со стороны девушки. Бюто наваливался, Франсуаза отбивалась. Он запускал руку ей под юбку, хватал за голое тело, забирая кожу и волосы, как хватаются за загривок, вскакивая на лошадь; она же, стиснув зубы, сверкая черными глазами, пыталась заставить его разжать руку, нанося ему сильный удар кулаком прямо между ног. Схватки эти проходили безмолвно, слышались только тяжелое дыхание и глухой шум борьбы; он сдерживал крик боли, а она опускала платье и уходила, прихрамывая, чувствуя, как мучительно ноет и жжет у нее кожа внизу живота, где, как ей казалось, безжалостная пятерня оставила на теле пять зияющих ран. Так случалось и тогда, когда Лиза была в соседней комнате, или даже в ее присутствии, когда она, стоя к ним спиной, складывала в шкаф белье. То, что жена была рядом, как бы еще сильнее распаляло Бюто, уверенного в том, что из гордости и упрямства девчонка не издаст ни звука.

Однако с тех пор, как Фуан застал их на куче картофеля, начались ссоры. Старик все рассказал Лизе в надежде, что она запретит мужу подобные вещи. Лиза же, накричав на него за то, что он суется не в свое дело, обрушилась на сестру: тем хуже для нее, если она пристает к мужчинам; все они сущие свиньи, чего от них и ждать! Тем не менее вечером она закатила мужу такую сцену, что на следующее утро вышла из своей комнаты с отекшим глазом от тумака, которым он наградил ее во время объяснений. После этого и пошла непрерывная грызня; постоянно кто-нибудь да ругался: то муж с женой, то свояченица с зятем, то сестры между собой, а случалось и так, что все трое одновременно готовы были съесть друг друга.

Между Лизой и Франсуазой разгорелась в то время настоящая вражда, глухая, бессознательная ненависть. Их былая нежность без всякой видимой причины перешла в озлобление, которое проявлялось во всем, с утра до вечера. В сущности, единственной причиной был мужчина — Бюто, игравший роль разлагающего начала. Франсуаза, распаленная его преследованием, давным-давно уступила бы, если бы ее решимость подавить свое собственное желание не возрастала всякий раз, как только Бюто прикасался к ней. Она жестоко наказывала себя, но упрямо следовала своему нехитрому понятию о справедливости — не давать ничего своего, но и ничего не брать у других. Ее гнев возрастал от ревности, и вся ненависть обращалась против сестры, потому что та обладала мужчиной, которого она, Франсуаза, ни за что не уступила бы другому. Когда, расстегнувшись и выпятив живот, Бюто преследовал ее, она в бешенстве плевала на его обнаженное мужское тело, посылая вместе с плевком к жене — так ей легче было перенести подавляемое желание. Она тем самым как бы плевала в лицо сестре в порыве презрения к тому удовольствию, в котором она с болью себе отказывала. Лиза не испытывала никакой ревности, она была уверена в том, что Бюто попусту бахвалился, когда кричал, что живет с обеими, — не то чтобы она считала его неспособным на это, но она была убеждена, что Франсуаза при ее гордости никогда не уступит. Лиза злилась на сестру единственно за то, что та своими отказами превращала дом в настоящий ад. Толстея, она как бы погружалась в собственный жир. Она была вполне довольна жизнью и с жадным эгоизмом стремилась к тому, чтобы все земные радости сосредоточивались вокруг нее. Разве можно так ссориться между собой, отравлять себе существование, когда кругом всего вдоволь для полного счастья? Ах, эта стерва-девчонка, — все их неурядицы из-за ее несносного характера!

Каждый вечер, ложась в постель, она кричала Бюто:

— Она мне сестра, но пусть перестанет меня изводить, а не то, смотри, я выставлю ее за порог!

Но он об этом и слышать не хотел:

— Хорошенькое дело! Да нас же заедят в округе! Чертовы суки! Нет уж, я сам утоплю вас обеих в луже, чтобы вы наконец перестали лаяться!

Так прошло еще два месяца. Лиза, издерганная, раздраженная, говорила, что жизнь ее стала так горька, что в кофе приходится сыпать вдвое больше сахара. Когда ее сестре удавалось отразить очередное нападение зятя, Лиза угадывала это по его озлобленности. Теперь она жила в постоянном страхе перед этими неудачами Бюто и начинала волноваться, как только видела, что он подкрадывается к Франсуазе, ожидая, что от нее он вернется в ярости, будет ломать все кругом и над всеми измываться. Это бывали невыносимые дни, их она не прощала упрямице-сестре, которая не желала сделать так, чтобы все устроилось к лучшему.

Но однажды произошло нечто страшное. Бюто, спустившийся вместе с Франсуазой в погреб, чтобы нацедить сидра, вернулся в таком состоянии, что из-за какого-то пустяка, из-за того, что ему налили слишком горячего супа, швырнул свою тарелку об стену и ушел, свалив Лизу с ног пощечиной, которой можно было оглушить быка.

Лиза поднялась вся в слезах, с окровавленным и распухшим лицом. Накинувшись на сестру, она закричала:

— Стерва! Да ляжешь ты с ним наконец?.. Довольно с меня этого! Ты ведь упираешься только для того, чтобы он меня колотил!

Франсуаза побледнела. В изумлении она слушала сестру.

— Видит бог, так будет лучше!.. Может быть, тогда он оставит нас в покое!

Всхлипывая, Лиза упала на стул. Ее расплывшееся жирное тело выражало полную беспомощность, единственное стремление жить в мире, хотя бы ценой дележа. Лишь бы ей иметь свою долю, — ничто больше не будет ее тревожить. Глупо придавать этому какое-то значение. Это же не хлеб! Не убудет, сколько ни съешь! Да и надо помириться, уступить ради того, чтобы жить в добром согласии, по-семейному.

— Ну, скажи, почему ты не хочешь? — настаивала Лиза.

Возмущенная, задыхаясь от гнева, Франсуаза нашла в себе силы крикнуть только одно:

— Ты еще гаже, чем он!

И, разрыдавшись в свою очередь, она убежала в хлев и там вволю предалась слезам. Колишь смотрела на нее своими большими встревоженными глазами. Франсуазу возмущало происходившее не само по себе, а тем, что к этому относились так снисходительно, мирились с этим и считали допустимым все, что угодно, лишь бы в доме воцарился покой. Нет, если бы она имела мужа, то уж никогда не уступила бы не только всего его целиком, но даже и малой частицы. Ненависть к сестре перешла у нее в презрение, и она поклялась себе, что теперь живою отсюда не выйдет, но не покорится ни за что.

С этого дня жизнь ее стала еще тягостнее. Франсуаза превратилась в настоящего козла отпущения. Из нее сделали простую служанку, ее изводили тяжелой работой, не переставая ворчали на нее, тормошили, били. Лиза не давала ей ни минуты передохнуть, будила ее чуть свет и заставляла работать дотемна, так что у несчастной девушки иногда не оставалось сил, чтобы раздеться перед сном. Бюто исподтишка изводил ее непристойными и грубыми ласками, награждал шлепками, щипал за ляжки, так, что она всегда ходила с кровоподтеками, в слезах, настороженная и молчаливая. Он же ухмылялся и был доволен, когда она, изнемогая от боли, еле сдерживалась, чтобы не закричать. Все тело ее было покрыто синяками, ссадинами и болячками. В присутствии сестры она особенно старалась сдерживать себя и даже виду не подавала, когда пальцы Бюто прогуливались по ее телу. Но все-таки это ей не всегда удавалось, и тогда она изо всех сил отпускала ему пощечину. Тут начиналось побоище. Бюто бросался на Франсуазу с кулаками, а Лиза, делая вид, что хочет их разнять, дубасила обоих деревянным башмаком. Лора и Жюль поднимали вой, раздавался лай всех окрестных собак, так что соседи проникались жалостью к несчастной. Бедная девочка, ну и тверда же она, если может еще терпеть эту каторгу!

Действительно, вся Ронь удивлялась. Почему бы, правда, Франсуазе не уйти совсем? Люди похитрее качали головой; они-то понимали, в чем дело: она ведь еще не достигла совершеннолетия, ей нужно подождать ровно полтора года. Уйти сейчас было бы глупо, потому что это значит оставить все свое добро. Нет, она, конечно, права, принимая в расчет такое обстоятельство. Что же, разве дядюшка Фуан, который приходится ей опекуном, не может оказать ей поддержку? Впрочем, ему-то самому не сладко живется у сына. Из боязни, как бы во время драк не перепало зуботычины и на его долю, он оставался в стороне. К тому же Франсуаза сама не желала, чтобы он вмешивался в ее дела. Гордая и независимая, она могла рассчитывать только на свои собственные силы.

Теперь все ссоры неизменно кончались одним и тем же.

— Да убирайся ты к чертовой матери, убирайся ко всем чертям! — кричала Лиза.

— Еще бы, вы только этого и ждете… Да, раньше я была настолько глупа, что собиралась уйти… А теперь, хоть убейте, не уйду… Я буду дожидаться своей доли. Я хочу получить землю и дом, — и получу, вот увидите, все получу!

В течение первых месяцев Бюто боялся, как бы Франсуаза не забеременела от Жана. После того как он застал их под стогом, он начал считать дни и с тревогой искоса поглядывал на ее живот. Появление ребенка могло бы спутать все его расчеты, сделав брак между свояченицей и Жаном неизбежным. Она же была совершенно спокойна, так как великолепно знала, что ребенку взяться не с чего. Но заметив, что Бюто приглядывается к ее фигуре, она из озорства старалась нарочно выпячивать живот. Когда он хватал ее, она чувствовала, что его толстые пальцы норовят ощупать, измерить ее талию. В конце концов она как-то сказала ему:

— Ну что? Там не совсем пусто! Растет!

Как-то утром она даже намотала на себя тряпки. Вечером дело чуть было не дошло до смертоубийства. Она ужаснулась, перехватив на себе его свирепый взгляд. На нее смотрели глаза убийцы. Если этот дикарь поверит, что в утробе у нее шевелится младенец, он наверняка попытается умертвить его якобы нечаянным ударом. Она решила не притворяться и снова подтянула живот. К тому же как-то раз она застала Бюто, когда он рылся в ее грязном белье, чтобы удостовериться в своих подозрениях.

— Ну, что, пока еще ничего не сделала? — сказал он насмешливо.

— А если и не сделала, то только потому, что не хочу.

И это была правда. Она отказывала Жану с прежним упорством. Бюто тем не менее шумно торжествовал. Он обрушился на любовника: ну и мужчина, нечего сказать! Да он, значит, весь сгнил, раз даже не способен сделать ребенка! Сломать человеку руку исподтишка — это он мог, а начинить девку чем следует, на это уже у него сил не хватило! С тех пор он начал изводить Франсуазу намеками, непристойно шутил, говоря, что ее собственный бочонок тоже дал течь.

Когда Жан узнал о том, как отзывался о нем Бюто, он пообещал свернуть ему шею. Франсуазу же он по-прежнему караулил на каждом шагу, умоляя ее уступить. Тогда видно будет, какого еще молодца он ей сделает! Теперь его желание усиливалось от гнева. Но Франсуаза каждый раз находила какую-нибудь новую отговорку — возобновлять отношения с этим парнем ей не хотелось. Не то чтобы она его ненавидела, нет, ее просто не влекло к нему. И, по-видимому, она действительно была к нему совершенно равнодушна, раз она ни разу не поддалась, очутившись в его объятиях где-нибудь под живою изгородью, вся еще возбужденная и раскрасневшаяся после ожесточенной стычки с Бюто. Ах, он свинья! Она только и говорила что об этой свинье, говорила страстно, горячо. Но как только Жан пытался овладеть ею, она сразу же остывала. Нет, нет, ей было стыдно! Однажды, не в силах сопротивляться, она согласилась принадлежать ему, но только в первый вечер после их свадьбы. Такое согласие она давала впервые; раньше, когда он делал ей предложение, она уклонялась от прямого ответа. Теперь это стало как бы уже условленным: да, она выйдет за него, но только когда достигнет совершеннолетия, станет полноправной хозяйкой своего имущества и сумеет потребовать полностью то, что ей причитается. Этот разумный довод подействовал и на Жана. Он сам стал убеждать ее терпеливо переносить все невзгоды. Теперь он уже не домогался ее, за исключением тех случаев, когда желание насмеяться над своим врагом овладевало им слишком сильно. Она же, успокоенная и умиротворенная смутной надеждой на их счастье в далеком будущем, только крепко сдерживала его за руки, не давая прикоснуться к себе, и умоляюще смотрела на него своими красивыми глазами, как женщина, желавшая иметь ребенка только от собственного мужа.

Тем временем у Бюто, убедившегося в том, что никакой беременности у Франсуазы нет, появилась другая забота: ведь она может забеременеть в любой момент, если будет продолжать встречаться с Жаном. Бюто по-прежнему опасался его и дрожал от страха, так как сплетники со всех сторон передавали, что Жан клялся начинить Франсуазу по самое горло, как еще не начиняли ни одну девку. Поэтому Бюто следил за свояченицей с утра до вечера, требуя от нее отчета во всех ее действиях, держал ее чуть ли не на привязи под угрозой кнута, как скотину, от которой в любой момент можно ждать, что она выкинет какую-нибудь штуку. Для Франсуазы это было новым мучением: она постоянно чувствовала у себя за спиной если не Бюто, так свою старшую сестру. Она не могла пойти за нуждой к навозной яме без того, чтобы за нею не следили два посторонних глаза. По ночам ее комнату запирали снаружи; а однажды вечером, после ссоры, она заметила, что и ставень ее окошечка заперт на замок. В тех случаях, когда ей удавалось улизнуть из дому, при возвращении ее ждали самые отвратительные сцены, допросы. Бывали дни, когда муж держал ее за плечи, а жена, раздев наполовину, осматривала, нет ли на ее теле каких-нибудь следов. Все это сближало ее с Жаном. В конце концов она сама начала назначать ему свидания, только ради того, чтобы досадить своим. Если бы они и там следили за ней, то она, вероятно, давно бы уступила ему. Во всяком случае, она твердо решила принадлежать Жану, клялась всем святым, что Бюто врет, утверждая, будто он живет с обеими сестрами: он попросту хвастает, надеясь таким путем добиться своей цели. Жан, терзаемый сомнениями и считая это вполне правдоподобным, в конце концов все же поверил ей. Расставаясь после этого разговора, они дружески расцеловались. С тех пор она стала поверять ему свои тайны, чуть что, обращалась к нему за советом и ничего не делала без его одобрения. Жан больше не трогал ее и относился к ней как к приятелю, с которым его связывают общие интересы.

Теперь всякий раз, как Франсуаза прибегала на свидание к Жану, между ними происходил один и тот же разговор. Она расстегивала корсаж или задирала юбку.

— Гляди! Этот негодяй опять ущипнул меня.

Жан осматривал синяк с хладнокровным, но решительным видом.

— Это ему даром не пройдет. Ты покажи соседкам… Только сейчас не время мстить. Наша возьмет, как только мы получим права.

— И сестре достанется! Знаешь, вчера, когда он набросился на меня, она удрала, вместо того чтобы окатить его ушатом холодной воды.

— Твоя сестра с ним тоже доиграется… Это неплохо… Если ты сама не захочешь, у него наверняка ничего не выйдет… А на остальное нам плевать! Ведь правда? В дураках-то окажется не кто иной, как он!

Старик Фуан, хоть он и старался не вмешиваться во все эти дрязги, нехотя оказывался их участником. Если он молчал, от него требовали, чтобы он высказал свое мнение; если он уходил, то по возвращении заставал полный разлад в семье, и часто одного его появления бывало довольно, чтобы страсти разгорелись с новой силой. Сперва он от всего этого страдал лишь морально, но потом начались и другие лишения, — ему стали отмерять хлеб, ограничивали в том, что могло скрасить его старческое существование. Теперь его уже не кормили, как поначалу. Стоило ему отрезать себе ломоть хлеба потолще, как начинались грубые упреки: ну и прорва! Видно, чем меньше человек работает, тем он больше жрет! За ним подсматривали и каждые три месяца, когда он приносил из Клуа от г-на Байаша свою ренту, обирали его дочиста. Франсуазе приходилось таскать у сестры мелочь ему на табак, потому что у самой у нее тоже никогда не было ни гроша. Наконец, старику приходилось страдать и от своего жилья. В сырой комнате, служившей ему спальней, стало совершенно невыносимо после того, как он случайно разбил свое оконце, которое теперь заткнули соломой, чтобы не тратить денег на новое стекло. Ах, подлецы, а еще родные дети! Все они хороши! И он ворчал с утра до ночи и клял себя за то, что ушел от Деломов и попал, как говорится, из огня да в полымя. Однако он не подавал виду, что раскаивается в своем поступке, — лишь иногда у него невольно срывалась с языка жалоба. Он помнил, как Фанни говорила: «Папаша еще на коленях будет просить нас взять его обратно!» И с тех пор у него как будто захлопнулось для них сердце. Он готов был скорее умереть здесь от голода и злобы, чем снова унизить себя перед Деломами.

Как-то раз, получив у нотариуса причитавшиеся ему деньги, Фуан возвращался пешком из Клуа. Присев отдохнуть в ложбине, он и не заметил Иисуса Христа, осматривавшего поблизости кроличьи норы. А тот обратил внимание на то, что отец сосредоточенно пересчитывает в своем узелке пятифранковые монеты. Он тотчас пригнулся, тихонько подкрался к старику сзади и был крайне удивлен, увидев, что отец тщательно завязывает в платок весьма крупную сумму, — может статься, франков восемьдесят. Глаза у него загорелись, и, молча осклабившись, он обнажил свои волчьи зубы. У него сейчас же мелькнула давнишняя мысль о кубышке. Ну, конечно, иначе и быть не могло: у старика есть ценные бумаги, он их припрятал и стрижет с них купоны каждые три месяца, благо ему все равно надо ходить к г-ну Байашу. Сперва Иисус Христос хотел разжалобить отца слезами и выклянчить себе франков двадцать. Но тут же он решил, что эта сумма слишком ничтожна, и у него в голове быстро возник совершенно другой план. Он исчез так же беззвучно, как и появился, снова пробравшись ужом сквозь заросли кустарника. Фуан вышел на дорогу, ничего не подозревая, и, пройдя сотню шагов, натолкнулся на сына. Иисус Христос как ни в чем не бывало шел своей обычной разбитной походкой и тоже направлялся в Ронь. Они прошли вместе остаток пути и разговорились. Отец обрушился на Бюто, жаловался на их бессердечие и на то, что они прямо-таки морят его голодом. Сын, до слез тронутый участью родителя, предложил ему бросить этих мерзавцев: настал его, Иисуса Христа, черед взять папашу к себе. А почему бы, правда, старику и не согласиться на это? По крайней мере у них в доме не скучно, целый день шуточки да прибауточки. Пигалице безразлично, готовить ли обед на двоих или на троих. И какой же стол бывает у них, когда только заведется немного денег!

Удивленный этим неожиданным предложением и охваченный смутной тревогой, Фуан решительно отказался. Нет, нет, куда уж ему в его-то годы перебегать от одного к другому и каждый раз ломать свои привычки!

— Да ведь я это от чистого сердца, отец, подумайте… Вы должны знать, что не останетесь на улице. Если вам будет невмоготу у этих негодяев, приходите в Замок!

Иисус Христос расстался с Фуаном заинтригованный, недоумевая, на что только старик тратит свои деньги, а что деньги у него водились, — в этом сомнения не было. Четыре раза в год, да по такой куче беленьких монеток, — это выйдет по меньшей мере триста франков. А раз он их не проедал, — значит, они у него хранились в кубышке! Нужно этим заняться, — слишком уж знатный куш!

В этот дождливый, но теплый ноябрьский день, как только Фуан вернулся, Бюто потребовал у него все тридцать семь с половиною франков, которые он после продажи своего дома получал каждые три месяца. У них было условлено, что старик отдает как эту ренту, так и ежегодную пенсию Деломов в двести франков. Но на этот раз одна пятифранковая монета, по-видимому, попала в число тех, которые он завязал в платок. Когда старик, вывернув свои карманы, извлек только тридцать два с половиною франка, сын вышел из себя, обозвал его мошенником, обвинил в том, что он промотал пять франков, пропил их или, может быть, истратил на какие-нибудь мерзости. Испуганно зажимая в руке платок, боясь, как бы не стали его обыскивать, Фуан пытался оправдываться, клялся, что, наверно, потерял деньги, когда сморкался. Тем не менее все пошло вверх дном, и кавардак в доме продолжался до самого вечера.

Бюто был в этот день особенно свиреп, потому что, увозя с поля борону, он заметил, как Франсуаза и Жан, увидев его, скрылись за изгородь. Она вышла из дому, сказав, что идет нарвать травы для коров, и долго не возвращалась, зная наперед, какая встреча ее ожидает. Уже темнело, и разъяренный Бюто поминутно выходил во двор и даже на дорогу, чтобы посмотреть, не возвращается ли эта сука от своего кобеля. Он громко ругался, сыпал крепкими словами, не замечая Фуана, присевшего на каменную скамью, чтобы прийти в себя после ссоры и подышать воздухом ноябрьского, но по-весеннему теплого вечера.

Послышался стук деревянных башмаков. Франсуаза взбиралась по косогору, сгибаясь под тяжестью огромной охапки травы, завязанной в старую простыню. Она вся вспотела и тяжело дышала, наполовину скрытая своей ношей.

— A-а! Это ты, чертова шлюха! — заорал Бюто. — Тебе, я вижу, на меня плевать! Два часа нюхаешься со своим хахалем, когда в доме работы не оберешься!

Он толкнул ее так, что она упала на узел с травой, и бросился на нее. В это время Лиза тоже вышла из дому с криком:

— А, это ты, лоботряска! Ну и дам же я тебе ногой под задницу… Бессовестная тварь!

Но Бюто уже залез к девушке под юбку и схватил ее там всей пятерней. Его бешенство внезапно перешло в похотливое желание, и, валяя ее по траве, он рычал сдавленным голосом, налившись кровью до того, что лицо его посинело.

— Проклятая потаскуха! Нет уж, на этот раз и я на тебе проедусь. Разрази меня господь, но и мне сегодня перепадет после него!

Началась ожесточенная борьба. В темноте Фуан плохо различал, что происходит. Однако он видел, что Лиза стоит рядом и безучастно смотрит на эту сцену. Муж ее, растянувшись плашмя, ежесекундно отбрасываемый в сторону, тщетно растрачивал себя, кое-как удовлетворяя все-таки свою похоть.

Когда все было кончено, Франсуаза, собрав последние силы, вырвалась наконец из рук Бюто. Она хрипела, бормоча:

— Свинья! Свинья! Свинья!.. Все равно тебе ничего не удалось! Это не в счет… На это мне плевать. И тебе все равно никогда не удастся! Никогда!

Торжествуя, она схватила пучок травы и вытерла себе ногу. Она дрожала всем телом, как будто и сама получила какое-то удовлетворение, одержав верх своим упорством. Вызывающе она швырнула пучок травы к ногам сестры.

— Держи свое добро… Оно тебе с неба валится!..

Увесистой пощечиной Лиза заставила Франсуазу замолчать. Но в это время старик Фуан, не выдержав, поднялся с каменной скамейки и встал между ними, потрясая своею палкой.

— Подлецы! Оставите вы ее оба в покое или нет?.. Довольно, говорят вам!

У соседей замигали огни; драка начала вызывать беспокойство. Бюто поспешил втолкнуть отца и девушку в кухню, где при тусклом свете свечи, забившись в угол, сидели насмерть перепуганные Лора и Жюль. Лиза тоже вошла в дом. С тех пор как старик Фуан поднял голос, она молчала и казалась пристыженной.

Но Фуан продолжал, обращаясь к ней:

— Ты гнусная, подлая тварь… Я видел, как ты спокойно смотрела на все это!

Бюто изо всех сил ударил кулаком по столу.

— Молчать!.. Довольно!.. Я залеплю первому, кто осмелится продолжать.

— А если продолжать буду я? — спросил Фуан с дрожью в голосе. — Ты и мне залепишь?

— Залеплю, как любому другому. Вы мне осточертели!

Франсуаза храбро стала между ними.

— Пожалуйста, дядя, не вмешивайтесь… Вы ведь видели, что я уже достаточно взрослая, чтобы постоять за себя.

Но старик отстранил ее:

— Оставь, тебя это уже больше не касается… Это мое дело! — И, подняв палку, он добавил, обращаясь к сыну: — Так ты мне залепишь, бандит?.. А не я ли тебя проучу?

Бюто ловко выхватил у него из рук палку и швырнул ее под шкаф. Злая усмешка сверкнула в егоглазах. Он подошел вплотную к отцу и проговорил ему прямо в лицо:

— Оставите вы меня когда-нибудь в покое или нет? Вы думаете, я и дальше намерен терпеть ваши фокусы? Да вы посмотрите хорошенько, кто я такой!

Оба стояли лицом к лицу и несколько мгновений молчали, грозно уставившись друг на друга. Сын после раздела имущества раздался в ширину, так что его фигура сделалась почти четырехугольной. На его покатом, как у дога, сплюснутом с боков черепе скулы стали выдаваться еще больше. Отец же, истощенный шестьюдесятью годами работы, совсем высох, еще больше согнулся, и на его сморщенном лице выделялся только огромный нос.

— Кто ты такой? — сказал Фуан. — Да кому же, как не мне, об этом знать, если я сам тебя сделал!

Бюто осклабился.

— Зря старались!.. Ну, да ладно, каждому своя пора. Я ваше детище, и я тоже не люблю, когда меня дразнят. Так что лучше отстаньте от меня, а не то это плохо кончится!

— Для тебя, конечно… Я, знаешь, со своим отцом так не разговаривал.

— Будет чушь-то городить! Да если бы отец ваш не помер своею смертью, вы бы его уморили.

— Врешь, подлая свинья!.. Я тебя, черт возьми, заставлю отказаться от этих слов!

Франсуаза снова попыталась вмешаться. Лиза и та попробовала их угомонить, испугавшись оборота дела. Но мужчины оттолкнули их и, дыша злобой, двинулись друг на друга. В обоих заговорила кровь, и деспотическая власть отца натолкнулась на неповиновение сына.

Фуану захотелось вновь обрести свое былое могущество главы семьи, отца-деспота. Полвека все трепетало перед ним: жена, дети, скот. В его руках было богатство, и оно делало его всесильным.

— Признайся, что ты солгал, грязная свинья, признавайся сейчас же, или, как бог свят, ты у меня попляшешь!

И он угрожающе взмахнул рукой, как взмахивал ею когда-то, отчего раньше все как бы врастали в землю.

— Признавайся, что ты солгал…

Мальчишкой Бюто в подобных случаях отворачивался, заслоняя лицо руками и дрожа от страха; теперь же он только насмешливо и нагло пожал плечами.

— Вы, может быть, думаете, что я боюсь?.. Такие штуки вы могли себе позволять, пока были хозяином.

— Я хозяин, я отец!

— Довольно паясничать, теперь вы ничто! Ах, так вы от меня не отстанете?

И, видя, что старик готов уже его ударить дрожащей рукой, он поймал ее на лету и крепко зажал в своей.

— Ну, и упрямец же вы! Неужели надо по-настоящему рассердиться, чтобы вдолбить вам в башку, что теперь на вас плюют? Да на что вы теперь годны? Тьфу, вот и вся вам цена!.. Когда человек свое прожил и раздал землю другим, ему пора бы заткнуться и не мозолить глаза.

Подчеркивая каждое слово, Бюто тряс старика, а затем так сильно толкнул его, что тот попятился задом и дрожа повалился на стул, стоявший около окна. С минуту он не мог прийти в себя. Он сознавал свое поражение, понимая, что от его былого могущества не осталось и следа. Все было кончено, он дал себя разорить, и теперь с ним уж нечего считаться.

Воцарилось молчание. Все стояли, опустив руки. Дети, боясь колотушек, не дышали. Затем все принялись за работу, как будто ничего не произошло.

— А трава? — спросила Лиза. — Что ж, она так и останется на дворе?

— Я пойду положу ее в сухое место, — ответила Франсуаза.

Когда она вернулась, сели обедать. После обеда неисправимый Бюто снова залез рукой за корсаж Франсуазы, чтобы поймать, как она сказала, кусавшую ее блоху. Франсуаза на него не только не рассердилась, но даже пошутила:

— Нет, она в таком месте, куда тебе, пожалуй, не добраться.

Фуан молча сидел в своем углу. Две крупные слезы текли по его щекам. Он вспоминал вечер своего разрыва с Деломами. Сегодня его снова охватило гнетущее чувство стыда оттого, что он уже не хозяин, чувство озлобления, заставлявшее его упрямо отказываться от еды. Трижды его звали к столу, но он не подходил. Затем он неожиданно встал и ушел в свою комнату. На другой день рано утром он перебрался к Иисусу Христу.

Глава 21

Иисус Христос был мастером издавать непристойные звуки. Ветры так и гуляли по его дому, в котором постоянно царило веселое оживление. Нет, у этого озорника не соскучишься: пуская ветры, он непременно откалывал какую-нибудь забавную штуку. Подпустить исподтишка, робко и нерешительно, сдерживая воздух промеж ягодиц, — этого он не признавал. Он любил палить во всеуслышание, с громом и треском, как из пушки. А потому, прежде чем пустить ветер, он лихо задирал ногу и звал дочь, строго и повелительно, как будто бы отдавал команду:

— Пигалица, чертовка, живо сюда!

Та прибегала. Тогда он разражался выстрелом, сотрясая воздух с такой силой, что дочь подпрыгивала.

— Ну-ка, лови! Да пройдись по нему зубами, нет ли узлов.

Иногда же он протягивал ей руку, говоря:

— А ну, дерни посильнее! Пусть его треснет!

После оглушительного взрыва, напоминавшего взрыв плотно начиненного фугаса, он говорил:

— Тяжело же это, однако! Ну, спасибо тебе!

Другой раз он делал вид, будто целится из воображаемого ружья, и потом, как бы спустив курок, приказывал:

— Беги за ним, тащи его сюда, лентяйка!

Задыхаясь от хохота, Пигалица шлепалась задницей прямо на пол. Забавы эти служили для нее неиссякаемым источником веселья. И хотя все ей заранее было известно и она знала, что дело кончится выстрелом, игра эта увлекала и смешила ее до слез. Ну и шутник же папенька! То расскажет, как выставил из дому жильца, не платившего в срок, то вдруг удивленно обернется и важно раскланяется со столом, как будто бы тот с ним поздоровался. Иногда он салютовал целым залпом — в честь г-на мэра, в честь г-на кюре и особо в честь дам. Можно было подумать, что у этого балагура не брюхо, а музыкальный ящик. В Клуа, в трактире «Добрый хлебопашец», ему обычно говорили: «Угощаю, если ты ахнешь шесть раз кряду!» Иисус Христос ахал шесть раз и получал стакан вина. Он просто становился знаменит, и Пигалица этим очень гордилась. Стоило только отцу задрать ногу, как ее уже разбирал смех. Он внушал ей не только страх и нежность, но и постоянное восхищение.

В тот день, когда Фуан появился в Замке — так называли бывший погреб, в котором жил браконьер, — уже за первым же завтраком, во время которого Пигалица прислуживала отцу и деду, почтительно стоя у них за спиной, веселая музыка звучала вовсю. Старик раскошелился на сто су, а потому в воздухе распространялся приятный запах красных бобов и телятины с луком. Готовя все это, Пигалица то и дело облизывала пальцы. Подавая бобы, она чуть-чуть не разбила блюдо, скорчившись от обуявшего ее хохота: прежде чем сесть за стол, Иисус Христос через равные промежутки времени трижды издал непристойный звук, сухой, как удар бича.

— Праздничный салют!.. Это для начала.

Затем, понатужившись, он добавил еще один, раскатившийся с оглушительным грохотом:

— А это для негодяев Бюто! Пусть они подавятся!

Фуан с самого прихода сидел мрачный, но тут он рассмеялся, одобрительно кивнув головой. Проделка сына его развеселила. Было время, когда и его считали шутником, и в его доме дети росли под звуки отцовской канонады. Он оперся локтями о стол и, глядя на старого повесу Иисуса Христа, предался блаженному состоянию. Сын тоже умиленно смотрел на отца добродушным и жуликоватым взглядом.

— Ну и заживем же мы с вами, папаша, как сыр в масле будем кататься!.. Ей-богу, превосходно, что мы вместе… Вы еще увидите, на что я способен!.. Чего хорошего в том, что копошишься в земле, как крот, а себе отказываешь в лишнем куске?

Пожалев о своей безрадостно прожитой жизни и чувствуя потребность забыться, Фуан в конце концов согласился:

— И в самом деле, уж лучше все промотать, чем оставлять другим. За твое здоровье, сынок!

Пигалица уже подавала телятину с луком. Наступило молчание, и Иисус Христос, стремясь поддержать беседу, тотчас же ахнул протяжным звуком. Проходя сквозь соломенное сиденье, ветры просвистели певуче, как человеческий голос. Иисус Христос тотчас же повернулся к дочери и серьезно спросил:

— Ты что-то сказала?

Пигалица так и присела, схватившись за живот. Но доконало ее то, что выкинули отец и дед, когда и телятина и сыр были съедены. Оба они закурили трубки и были до того пьяны, что уже молча допивали литровую бутылку водки, стоявшую на столе. Иисус Христос медленно приподнял зад, ахнул, а потом, посмотрев на дверь, сказал:

— Войдите!

Тут и Фуан, которого уже начинало злить, что у него так долго ничего не получается, раззадорился и, вспомнив свою молодость, отставил задницу и тоже грохнул в ответ:

— А вот и я!..

Оба хлопнули по рукам и залились веселым смехом, брызгая слюной. Тут Пигалица уже не выдержала. Она так и покаталась по полу, сотрясаясь от обуявшего ее хохота, и в конце концов тоже издала легкий звук, который по сравнению с органным рокотом мужчин казался тонким и нежным, как звук флейты.

Иисус Христос пришел в негодование. Он вскочил с места и, патетически взмахнув рукою, властно показал на дверь:

— Прочь отсюда, свинья!.. Прочь, вонючка!.. Я тебя, черт возьми, научу уважать старших!

Он не мог простить ей этой непочтительности. Сперва надо дожить до их лет! Он принялся отгонять от себя воздух, как будто боялся, что это легкое дуновение флейты грозит ему удушьем. Его выстрелы, говорил он, пахнут только порохом. Пигалица была смущена своим проступком. Она стояла вся красная, но не сознавалась и не желала уходить. Тогда отец вышвырнул ее за дверь.

— Подлая грязнуха! Поди перетряхни свои юбки!.. И возвращайся не раньше чем через час, когда как следует проветришься!

С этого дня началась поистине беззаботная и веселая жизнь. Старику уступили комнату Пигалицы — одно из помещений бывшего погреба, разделенного на две части дощатой перегородкой, — а сама она с готовностью перебралась в углубление, представлявшее как бы заднюю комнату, куда, по преданию, выходили огромные подземелья, засыпанные многократными обвалами. Хуже всего было то, что Замок, эта лисья нора, с каждой зимой все глубже и глубже уходил в землю. Дождевые воды, струившиеся по крутому склону, заваливали его камнями. Все строение вместе со старым фундаментом давным-давно было бы начисто смыто, если бы его не удерживали могучие корни столетних лип, росших на холме. Но с наступлением весны развалина эта превращалась в прелестный уголок, уединенный грот, затерянный в зарослях боярышника и ежевики. Шиповник, скрывавший единственное окно, зацветал розовыми цветами, над дверью спускались цветущие ветви дикой жимолости, которые приходилось, как занавес, отстранять рукой, чтобы войти внутрь.

Конечно, готовить красные бобы и телятину с луком Пигалице доводилось не каждый день. Это бывало лишь в том случае, когда у Фуана удавалось выудить монетку в сто су. Иисус Христос не прибегал к принуждению; он беззастенчиво соблазнял старика разговорами о всяких лакомствах, играя на его чувствах. Обычно они роскошествовали в начале месяца, когда Фуан получал от Деломов свои шестнадцать франков. Но раз в три месяца, когда нотариус выплачивал тридцать семь с половиной франков ренты, устраивалось настоящее пиршество. Сперва от старика нельзя было получить больше десяти су зараз: с его закоренелой скаредностью он хотел по возможности растянуть свои денежки. Но мало-помалу и он поддавался влиянию шалопая-сына. А тот всячески старался его ублажить, веселил самыми необыкновенными проделками. Старик бывал этим до того растроган, что иногда отдавал сразу по два-три франка. Он и сам сделался настоящим чревоугодником, уговаривая себя, что лучше уж раз поесть, да как следует — ведь рано или поздно все равно деньги будут проедены. Впрочем, надо отдать Иисусу Христу справедливость: в долгу перед отцом он не оставался, и если он обворовывал старика, то по крайней мере развлекал его. В начале месяца, пока желудок был наполнен, Иисус Христос как бы забывал о спрятанной кубышке и ни о чем не допытывался: покуда отец тратился на пирушки, он мог распоряжаться ею по своему усмотрению — большего от него нельзя было и требовать. Спрятанные деньги вновь начинали мерещиться сыну только недели через две, когда отцовские карманы окончательно пустели и из них уже нельзя было извлечь ни гроша. Он ворчал на Пигалицу за то, что она подавала на обед картофельное пюре без масла, потуже перетягивал себе живот, думая о том, что глупо в конце концов прятать где-то деньги, а самому голодать, и что все равно придется как-нибудь откопать эту знаменитую кубышку.

Однако и в голодные вечера, потягиваясь исхудавшим телом, он старался не поддаваться унынию, оставался по-прежнему неугомонным и шумным и, как после сытного обеда, возрождал веселье мощным залпом своей артиллерии.

Но Фуан не скучал даже и под конец месяца, когда всем обитателям Замка приходилось довольно туго: в такое время отец и дочь обычно отправлялись промышлять пищу. Старик примирился и с этими их похождениями. Когда Пигалица впервые принесла курицу, которую она поймала на удочку, закинув ее на чужой двор, он не на шутку рассердился. Но в другой раз он уже сам смеялся, когда она, спрятавшись на дереве с удочкой в руке, забросила крючок с кусочком мяса прямо в стадо уток. Вскоре одна из уток, проглотив приманку вместе с крючком, была вздернута наверх с такой быстротой, что не успела даже пикнуть. Разумеется, за такие вещи хвалить было нельзя, но в конечном счете разве скотина, которая бродит на воле, не принадлежит тому, кто сумеет ее поймать? И вором можно назвать только того, кто крадет чужие деньги. Теперь он сам стал интересоваться невероятными проделками этой пройдохи: тут был и украденный мешок картофеля, который ей помог донести сам владелец, и молоко, выдоенное в бутылку у пасущейся коровы, и принесенное прачками на реку белье, которое Пигалица топила камнями, а ночью вылавливала со дна Эгры. Она постоянно шаталась по дорогам, якобы присматривая за своими гусями. Сидя часами у обочины дороги, притворившись, будто дремлет, пока пасется ее стадо, она на самом деле подкарауливала любую возможность чем-нибудь поживиться. Гуси служили для нее также и сторожевыми псами: при появлении постороннего гусак-предводитель начинал шипеть и таким образом предупреждал ее об опасности. Хотя в ту пору ей уже минуло восемнадцать лет, на вид ей можно было дать не больше двенадцати. Она была тоненькой и гибкой, как ветка тополя, с козьей мордочкой, раскосыми зелеными глазами и большим, скривившимся на левую сторону ртом. Ее маленькая, почти детская грудь, скрытая под старыми отцовскими блузами, стала твердой, но нисколько не увеличивалась в объеме. Она вела себя, как настоящий мальчишка, любила только своих гусей и смеялась над мужчинами, что не мешало ей, впрочем, гоняясь в пятнашки с каким-нибудь сорванцом, ложиться под конец на спину. Но это было в порядке вещей и ни к чему ее не обязывало. К счастью, она забавлялась исключительно со своими сверстниками. Было бы гадко, конечно, если бы люди почтенного возраста, старики, не оставляли ее в покое. Но они находили девчонку слишком щуплой. В общем, как говорил дед, умиленный ее потешными выходками, если не считать того, что она слишком много воровала и вела себя не очень пристойно, она была забавной девкой и вовсе не такой уж стервой, как это обычно думали.

Но особенно Фуан любил ходить по пятам Иисуса Христа, когда тот шатался в полях. Каждый крестьянин, даже самый честный, в глубине души браконьер, и старика интересовали силки для птиц, удочки-донки, различные ухищрения, к которым прибегал этот плут, находившийся в постоянной войне с полевым сторожем и жандармами. Стоило только расшитым треуголкам и желтым портупеям показаться на дороге среди хлебов, как отец и сын ложились в ближайшую лощину и притворялись, что спят. Затем, быстро ползя на четвереньках по дну канавы, сын направлялся к своим силкам, а отец с добродушным и невинным видом продолжал следить за удалявшимися треуголками. В Эгре водились великолепные форели; торговец из Шатодена платил по сорок — пятьдесят су за штуку. Плохо было только то, что подстерегать их приходилось, лежа часами на животе, до того они были хитры. Иногда ходили и на Луару, на илистом дне которой есть прекрасные угри. Когда собственные удочки Иисуса Христа ничего не приносили, он придумывал весьма удобный способ рыбной ловли, опустошая по ночам садки прибрежных жителей. Но рыбной ловлей он занимался только ради забавы, его настоящей страстью была охота. Он опустошал местность на обширном пространстве в несколько лье и не брезговал ничем: брал перепелов после куропаток и даже скворцов после жаворонков. Ружьем он пользовался редко, так как на равнине звук выстрела разносится слишком далеко. Не было в полях люцерны и клевера ни одного выводка куропаток, о котором он бы не знал. Он знал также место и час, когда птенцы, отяжелев после сна и намокнув от росы, сами давались в руки. Он сам усовершенствовал ловушки из клейких жердочек для охоты на жаворонков и перепелов; скворцов, которые летают густыми стаями, как бы гонимые осенними ветрами, он бил просто камнем. За двадцать лет он истребил в окрестностях всю дичь, и в зарослях по берегам Эгры не найти было ни одного кролика, что приводило охотников в бешенство. Ускользнуть от него удавалось только зайцам, которые, впрочем, в этих местах вообще редко встречались. Они свободно скакали по равнине, и преследовать их здесь было опасно. О, эти несколько зайцев, водившихся в Бордери! Они просто не давали ему покоя, и время от времени, рискуя угодить за решетку, он подстреливал одного из них. Когда Фуан видел, что Иисус Христос берет с собой ружье, он не шел с ним: это уж было слишком опрометчиво — все равно сына когда-нибудь да накроют.

Так оно, конечно, и случилось. Надо сказать, что фермера Урдекена истребление дичи в его владениях приводило в отчаяние, и он дал Бекю самый строгий наказ. А полевой сторож, раздраженный тем, что ему никого не удается поймать, решил ночевать в стогу, чтобы подкараулить браконьера. И вот однажды на рассвете он вскочил, разбуженный ружейным выстрелом, пламя которого чуть не опалило ему лицо. Это стрелял Иисус Христос, притаившийся за кучей соломы и убивший зайца почти в упор.

— А, это ты, старый черт! — крикнул сторож, схватив ружье, которое браконьер прислонил к стогу, чтобы пойти подобрать дичь. — Ах, каналья! Я в этом и не сомневался!

За бутылкой вина они были приятелями, но в поле встречались как смертельные враги: один всегда был готов сцапать другого, а тот, другой, никогда не отказывался от намерения перерезать первому горло.

— Я самый! Мне на тебя начхать!.. Отдавай ружье!

Бекю уже досадовал на свою удачу. Обычно он сам сворачивал вправо, если замечал, что Иисус Христос подходит слева. К чему впутываться в скверную историю с приятелем? Но на этот раз он был при исполнении служебных обязанностей — тут уж глаза не закроешь! А потом, если уж ты попался с поличным, так по крайней мере соблюдал бы вежливость.

— Ружье? Ах ты скотина! Я его оставлю у себя и снесу в мэрию… И смотри не вздумай бежать, а то я выпущу тебе кишки! — грозил Бекю.

Обезоруженный, взбешенный Иисус Христос не решился все-таки вцепиться ему в горло. Затем, видя, что полевой сторож направляется к деревне, он последовал за ним, неся убитого зайца, который болтался у него в руке. Около километра оба прошли молча, обмениваясь свирепыми взглядами. Казалось, каждую минуту может произойти драка, и тем не менее оба они досадовали друг на друга за эту злополучную встречу.

Они уже подходили к церкви и были всего в двух шагах от Замка. Тогда браконьер решил сделать последнюю попытку к примирению:

— Ну ладно, не дури, старина… Зайдем ко мне, выпьем по стаканчику…

— Нет, я должен составить протокол, — сухо ответил Бекю.

Он упорствовал, как старый солдат, не признающий ничего, кроме предписаний устава. Но все-таки он остановился и, когда Иисус Христос начал тянуть его за рукав, сказал:

— Если у тебя найдутся чернила и перо, тогда пожалуй… У тебя или где еще, это безразлично, только бы бумага была составлена.

Когда Бекю вошел в Замок, солнце уже сияло. Старик Фуан, сидевший с трубкой на пороге, смекнул, в чем дело, и перепугался. К тому же вначале положение оставалось серьезным: где-то откопали чернила, старое заржавленное перо, и, расставив локти, полевой сторож стал придумывать фразы, при этом весь его вид выражал крайнее напряжение. Между тем Пигалица, которой отец шепнул словечко, тотчас же подала три стакана и литровую бутылку, и уже на пятой стройке измучившийся Бекю до того запутался в сложном изложении дела, что согласился промочить горло. Атмосфера постепенно разрядилась. Появилась вторая бутылка, за ней третья. Через два часа все трое шумно, по-дружески беседовали и лезли друг другу прямо в лицо. Они совершенно опьянели и даже забыли об утреннем происшествии.

— Проклятый рогоносец! — кричал Иисус Христос. — Ты и не знаешь, что я живу с твоей женой!

Это была правда. Со времени деревенского праздника он беззастенчиво опрокидывал старуху по всем углам, называя ее старой шкурой. Бекю, который от хмеля становился мрачным, рассердился. Трезвый, он бы такое стерпел, но напившись, почувствовал в этом оскорбление. Он схватил пустую бутылку и заревел:

— Свинья ты поганая!

Ударившись о стену, бутылка разлетелась вдребезги. В Иисуса Христа она не попала, и он, пустив слюни, сидел с умильной и блаженной улыбкой. Чтобы утешить одураченного мужа, решили не расходиться и тут же съесть подстреленного зайца. Пигалица занялась приготовлением рагу, и приятный запах от него распространился по всей деревне. Пиршество длилось целый день. Когда наступили сумерки, они еще сидели за столом, обгладывая кости. Пигалица зажгла две свечи, и трапеза продолжалась. Фуан разыскал у себя три франка и послал девушку купить литр коньяку. В Рони все уже спали крепким сном, а они все еще тянули его. Иисус Христос, который непрерывно шарил рукою в поисках огня, наткнулся на неоконченный протокол, валявшийся на столе и залитый вином и соусом.

— Ишь ты, надо бы его докончить! — пробормотал он, весь сотрясаясь от пьяного смеха.

Он посмотрел на бумагу и стал придумывать шутку, в которой мог бы выразить свое полное презрение ко всякой писанине и к закону. Вдруг он отставил задницу, поднес к ней листок бумаги и выпустил на него весь заряд, густой и тяжелый, один из тех, про которые он говорил, что пушка поработала на славу.

— Вот и подписано!

Все, не исключая Бекю, загоготали. Да, в эту ночь в Замке было не скучно!

Приблизительно в это же время Иисус Христос нашел себе друга. Спрятавшись как-то раз на дне оврага, чтобы пропустить проходивших мимо жандармов, он столкнулся там с человеком, который так же, как и он, не хотел попадаться им на глаза. Они разговорились. Это был настоящий забулдыга, по имени Леруа, по прозвищу Пушка. Плотник по профессии, он два года назад сбежал из Парижа в результате какой-то неприятной истории. Теперь он предпочитал жить подальше от города, бродил из деревни в деревню, оставаясь неделю здесь, неделю там, предлагая свои услуги на каждой ферме. Сейчас у него с работой не ладилось, и он просил подаяния на больших дорогах, питался крадеными овощами и фруктами и был счастлив, когда ему разрешали переночевать в стогу. По правде сказать, вид его не внушал никакого доверия. Весь в лохмотьях, грязный и уродливый, с невероятно худым и бледным лицом, поросшим реденькой бородкой, он до того был обезображен нищетой и пороком, что женщины, едва завидев его, закрывали двери. Но страшнее всего было то, что он произносил ужасные речи. Он говорил, что надо перерезать горло всем богачам и в один прекрасный день, отняв у них вино и женщин, устроить за их счет такое пиршество, чтобы небу жарко стало. Потрясая кулаками, он расточал самые мрачные угрозы, проповедовал революционные теории, подхваченные им в парижских предместьях, пламенно призывал бороться за социальные права, отчего изумленные крестьяне приходили в ужас. Так он бродил в окрестностях уже года два, появляясь обычно под вечер, чтобы попросить у кого-нибудь охапку соломы для ночлега. Подсаживаясь к очагу, он леденил всем кровь своими устрашающими словами, а на следующий день исчезал и снова появлялся через неделю, в такой же тоскливый сумеречный час, с теми же пророчествами о разорении и смерти. Вот почему его отовсюду гнали, и образ этого подозрительного человека, шествующего через всю область, вызывал ужас и гнев.

Иисус Христос и Пушка тотчас же нашли общий язык.

— Черт побери! — кричал первый. — Жаль, что я всех их не перерезал в Клуа в сорок восьмом году!.. Пойдем, старина, разопьем бутылочку!

Он увел его в Замок и оставил у себя ночевать. По мере того как Пушка говорил, Иисус Христос проникался к нему почтением, чувствуя его превосходство, восхищаясь его знаниями, его идеями о переустройстве общества. Пробыв в Замке весь следующий день, Пушка исчез. Через две недели он вернулся и опять ушел на рассвете. С тех пор он время от времени стал появляться в Замке, ел там и спал, как у себя дома, и каждый раз клялся, что не пройдет и трех месяцев, как всех буржуа выметут. Как-то ночью, когда Иисус Христос был на охоте, он попытался подмять под себя Пигалицу, но та, вся красная от стыда и негодования, исцарапала его и укусила так сильно, что ему пришлось отступиться. За кого же принимает ее этот старикашка, думала она. Он же обозвал ее дурой.

Фуан тоже не любил Пушку, считая его бездельником и полагая, что за такие проповеди он в конце концов угодит на эшафот. Когда появлялся этот разбойник, старик мрачнел и предпочитал выходить с трубкой на улицу. К тому же и жизнь его снова стала ухудшаться; у сына он уже не чувствовал себя так вольготно, как в первое время; между ними произошла ссора, вызванная одной неприятной историей. До сих пор Иисус Христос продавал доставшиеся ему участки только брату Бюто и кузену Делому. Каждый раз Фуан, подпись которого была в этих случаях необходима, давал ее без всяких разговоров, потому что земля не уходила из семьи. Но теперь речь зашла о последней полосе, под залог которой браконьер занял денег. Заимодавец хотел уже пускать ее с торгов, потому что не получал причитавшихся ему по договору процентов. Г-н Байаш, с которым ходили советоваться, сказал, что надо продать землю немедленно, а иначе судебные издержки их разорят. К несчастью, и Бюто и Делом, обозленные тем, что отец позволяет старшему сыну, этому мошеннику, обирать себя, отказались ее купить, условившись между собой, что они пальцем не пошевельнут, пока Фуан остается жить в Замке. В результате земля подлежала продаже с публичных торгов, и на сей счет уже имелась соответствующая бумага. Таким образом, это был первый участок, который уходил из семьи. Старик потерял сон. Земля, к которой его отец и дед стремились с такой страстью и которой завладели с таким трудом! Принадлежавшая им земля, которую оберегали ревниво, как женщину! Теперь ее дробят на кусочки, она обесценивается, переходит в чужие руки, к соседу, и притом за бесценок! Он дрожал от бешенства, сердце его разрывалось от боли, и он рыдал, как ребенок. Ну и подлец же этот Иисус Христос!

Между отцом и сыном происходили ужасные сцены. Иисус Христос молчаливо выслушивал упреки и трагические вопли старика, который, стоя перед ним, изливался в своем горе.

— Да, ты убийца! Ведь это все равно, как если бы ты взял нож и вырезал у меня кусок мяса… Такое поле, ведь лучшего нигде не найдешь! Да на это поле только дунь — все, что хочешь, вырастет!.. Только такой подлец и бездельник, как ты, может уступить его чужому… Разрази меня господь, если тебя не слопают черти! Чужому! Да я как подумаю об этом, у меня кровь в жилах стынет! А у тебя и крови-то нет, пьяница ты, мерзавец!.. И все потому, что ты ее пропил, землю, скотина ты несчастная, негодяй, подлец!

Затем, когда отец, задыхаясь от усталости, в изнеможении падал на стул, сын спокойно отвечал:

— Ну не глупо ли, старик, так себя изводить! Прибейте меня, если это вас утешит, но только вы не философ! Да! Да!.. Чего вы хотите? Что ее, жрать, что ли, можно, вашу землю? Вот подать бы ее вам на блюде, так скорчили бы рожу. А я доставал под нее деньги, таков уж мой способ из земли пользу извлекать. А потом все равно кто-нибудь да продаст. Самого Иисуса Христа, моего патрона, — и того продали. Тут хоть достанется несколько грошей, и мы их пропьем. Вот она, мудрость-то, в чем!.. Бог ты мой, придет время, помрем, тогда и земля будет наша!

Но в одном только отец и сын полностью сходились — в ненависти к судебному приставу г-ну Вимё. На него возлагались все те дела, с которыми его коллега из Клуа не хотел связываться. Однажды вечером он решился явиться в Замок с исполнительным листом. Вимё был коротеньким грязным субъектом, сплошь заросшим рыжеватой бородой, откуда выглядывали только красный нос и гноящиеся глазки. Всегда одетый, как барин, в шляпе с полями, в черных изношенных и испачканных брюках, он славился на всю округу теми шутками, которые над ним проделывали крестьяне всякий раз, когда ему приходилось иметь с ними дело в одиночку, без посторонней поддержки. Ходили целые легенды о том, как об его спину ломали палки, как его выкупали в луже, заставляли скакать галопом по два километра, подталкивая в зад вилами; а раз как-то две крестьянки, мать и дочь, спустили с него штаны и отхлестали по голому заду.

Иисус Христос как раз возвращался домой с ружьем, и старик Фуан, куривший трубку, сидя на пеньке возле дома, сердито проворчал:

— Вот, идет позорить нас, а все из-за тебя!

— А ну-ка поглядите, что будет, — сказал браконьер, стиснув зубы.

Вимё, заметив ружье, сразу остановился, не дойдя шагов тридцати. Жалкий и грязный, но сохранявший благопристойность, он дрожал от страха.

— Господин Иисус Христос, — сказал он тоненьким голоском, — я к вам по делу, вы знаете по какому. Я положу вот сюда. Желаю спокойной ночи!

И, положив листок гербовой бумаги на камень, он быстро попятился назад. Но Иисус Христос заревел:

— Черт тебя дери, чернильная душонка, я тебя научу быть вежливым!.. Неси сюда бумагу!

И так как несчастный, оцепенев и растерявшись, не смел уже ступить шагу ни вперед, ни назад, Иисус Христос начал целиться.

— Ох, и угощу же я тебя свинцом, если ты не подойдешь!.. Ну, бери свою бумагу и иди сюда… Да ближе, ближе! Ближе, говорят тебе, стервец, а то выстрелю!

Похолодевший и бледный пристав дрожал на своих коротеньких ножках. Он умоляюще взглянул на старика Фуана, но тот спокойно продолжал курить трубку. Фуан, как и любой крестьянин, люто ненавидел правосудие и всякого, кто являлся его олицетворением.

— Наконец-то подошел! Ну, давай твою бумагу. Да не так! Что ты держишь ее кончиками пальцев?.. Давай сюда, каналья, и повежливее, от души!.. Вот так! Ты, я смотрю, любезен.

Вимё, уничтоженный издевками этого огромного детины, стоял, хлопая глазами, в ожидании удара кулаком или пощечины.

— Ну, а теперь повернись!

Тот понял, в чем дело, и съежился.

— Повернись, а не то я тебя сам поверну!

Вимё пришлось подчиниться. Приняв еще более жалкий вид, он сам подставил под удар свой тощий, как у голодной кошки, зад. Тогда Иисус Христос со всего размаху ударил его ногой, да так метко, что пристав упал на четвереньки и уткнулся носом в землю. С трудом поднявшись, он в ужасе пустился бежать. Вдогонку ему неслось:

— Берегись! Стреляю!..

Иисус Христос действительно прицелился, но удовлетворился тем, что, задрав ногу, выпустил собственный заряд, настолько звучный, что перепуганный Вимё снова растянулся. На этот раз его черная шляпа, слетев с головы, покатилась между камнями. Подобрав ее, он помчался еще быстрее. А выстрелы так и летели ему вслед: трах, тах, тах, та-ра-рах! — сопровождаемые взрывами хохота, от которого он окончательно обалдел. Прыгая, как кузнечик, он был уже шагах в ста от Замка, а эхо все еще повторяло канонаду Иисуса Христа. Вся окрестность была наполнена этими звуками, и наконец грянул последний, самый страшный, но пристав, издали казавшийся ростом с муравья, был уже на окраине Рони. Пигалица, прибежавшая на шум, каталась по земле, держась за живот, и кудахтала, как курица. Старик Фуан вынул изо рта трубку, чтобы тоже всласть нахохотаться. Вот так Иисус Христос, черт его дери! Дрянь человек, но зато забавник!

Однако на следующей неделе старику пришлось дать свое согласие на продажу земли. У г-на Байаша был покупатель, и разумнее всего было последовать его совету. Условились, что отец и сын отправятся в Клуа в третью субботу сентября, в канун дня св. Любена, одного из двух престольных праздников городка. Отец, для которого у сборщика податей должно было набраться порядочно процентов с хранившихся им втайне ценных бумаг, рассчитывал использовать это путешествие в своих целях, отстав от сына где-нибудь в праздничной толпе. Весь путь туда и обратно предполагалось совершить пешком, в деревянных башмаках вместо коляски.

Когда перед самым Клуа Фуан и Иисус Христос стояли у закрытого шлагбаума, пережидая проходивший поезд, их нагнали ехавшие в тележке Бюто и Лиза. Братья сразу же затеяли перебранку. Они осыпали друг друга ругательствами до тех пор, пока не подняли шлагбаума. И даже когда лошадь Бюто уже неслась вниз по косогору, по другую сторону железнодорожного полотна, он все еще оборачивался, чтобы крикнуть то, что не успел сказать. Блуза его надувалась от ветра, как пузырь.

— Замолчи, пройдоха, я кормлю твоего отца! — орал Иисус Христос во все горло, сложив ладони рупором вокруг рта.

На улице Груэз, у г-на Байаша, Фуану пришлось пережить несколько неприятных минут. Народу в конторе было набито битком, все стремились воспользоваться поездкой на базар, так что ждать пришлось часа два. Старику это напомнило ту субботу, когда он решился на раздел: лучше было бы в тот день повеситься. Когда нотариус наконец принял их и уже надо было подписывать бумагу, старик начал искать свои очки, потом долго протирал их. Но слезы застилали ему глаза, рука его дрожала, так что нотариусу пришлось поднести ее к тому месту, где следовало поставить подпись. Все это стоило Фуану таких неимоверных усилий, что пот лил с него градом. Он дрожал, глядя одуревшими глазами вокруг себя, как будто над ним совершили операцию, после которой он взглядом искал отнятую ногу. Г-н Байаш прочитал Иисусу Христу суровую нотацию и отпустил их после длинного рассуждения о том, что право передачи имущества безнравственно и что по́дать на него, несомненно, будет увеличена, дабы воспрепятствовать распространению подобной практики и не дать ей заменить собою обычный порядок наследования.

На Большой улице, у трактира «Добрый хлебопашец», Фуан, воспользовавшись сутолокой, скрылся от Иисуса Христа в рыночной толпе. Но тот, понимая, в чем дело, уже посмеивался про себя. Действительно, старик тотчас же направился на улицу Бодоньер, где б маленьком веселом домике, окруженном двором и садом, жил сборщик податей г-н Арди. Это был жизнерадостный краснолицый толстяк с аккуратно расчесанной черной бородой. Крестьяне его побаивались и обвиняли в том, что он водит их за нос. Он принимал их в темной канцелярии, разгороженной надвое барьером. Просители находились по одну сторону барьера, он — по другую. Нередко их набиралось там человек до двенадцати сразу, и они толпились, толкая друг друга. На этот раз у г-на Арди не было никого, кроме только что вошедшего Бюто.

Бюто никогда не мог решиться заплатить все деньги сразу. Когда в марте ему присылали повестку, у него портилось настроение на целую неделю. Он лихорадочно проверял начисление поземельного и подушного налога, налога на движимость, налога на окна и двери. Но в совершенную ярость его приводили добавочные сборы, возраставшие, по его словам, из года в год. Затем он выжидал неделю, в течение которой еще не брали пени, и только после этого начинал выплачивать ежемесячно по одной двенадцатой части, делая взносы во время каждой своей поездки на рынок. И каждый месяц повторялись одни и те же муки: уже накануне он становился совершенно больным и вез деньги с таким видом, как будто вез самого себя на заклание. Ах, это проклятое правительство! Вот обворовывает-то людей!

— А, это вы! — весело встретил его г-н Арди. — Хорошо, что приехали, а то уж я собирался на вас начислить.

— Только этого недоставало! — проворчал Бюто. — А знаете, я не буду платить тех шести франков, которые вы прибавили к поземельному… Нет, нет, это несправедливо!

Сборщик податей расхохотался:

— Э, каждый месяц вы поете одну и ту же песенку! Я ведь вам уже объяснял, что ваши доходы должны были подняться в результате запашки луга около Эгры. Мы ведь только на этом и основываемся.

Но Бюто стал яростно защищаться. Доходы возросли! А его луг, в котором было раньше семьдесят аров, а теперь осталось шестьдесят восемь, так как река, изменив русло, слопала у него целых два ара? Однако он продолжал платить за семьдесят. Разве это справедливо? Г-н Арди спокойно ответил, что кадастровые вопросы его не касаются, надо дожидаться изменения списков. И, пользуясь возможностью снова пуститься в объяснения, он засыпал Бюто цифрами и специальными терминами, в которых тот ничего не смыслил. Затем он обычным для него насмешливым тоном сказал:

— Да, впрочем, не платите, мне-то что! Пошлю к вам пристава.

Перепуганный Бюто совсем оторопел, но сдержал бешенство: когда имеешь дело с более сильными, надо уступать. Его вековая ненависть только росла вместе с этим страхом перед темной и непостижимой властью, которую он чувствовал над собою, — перед администрацией, судом, перед этими проклятыми буржуа, как он обычно выражался. Он медленно достал кошелек. Его толстые пальцы дрожали. Он получил на рынке достаточное количество денег и ощупывал каждую монету, прежде чем положить ее перед собой. Три раза он пересчитывал деньги; все это были медяки, расставаться с ними было тем более тяжело, что они составляли такую огромную кучу. Он смотрел растерянными глазами, как г-н Арди прятал деньги в кассу, когда в канцелярию вошел Фуан.

Старик не узнал сына со спины и очень растерялся, когда тот повернулся к нему.

— Как живете, господин Арди? — пролепетал он. — А я по дороге решил заглянуть к вам… Теперь почти совсем не приходится встречаться.

Но Бюто трудно было провести. Он попрощался и тут же исчез, а через пять минут вернулся, сделав вид, что позабыл взять нужную справку. Как раз в этот момент сборщик податей, оплачивая купоны, выложил перед стариком трехмесячную ренту — семьдесят пять франков пятифранковыми монетами. Глаза Бюто загорелись, но он старался не смотреть в сторону отца, притворившись, что не замечает, как тот прикрыл монеты платком, а затем, цепко захватив их рукой, сунул в карман. На этот раз они вышли вместе. Фуан искоса бросал на сына тревожные взгляды. Бюто же был в отличном расположении духа и старался выказать возможно больше расположения к отцу. Он не отпускал его от себя, настойчиво предлагал довезти на своей лошади. Так он проводил старика до трактира «Добрый хлебопашец».

Там же оказался и Иисус Христос вместе с маленьким Сабо, виноградарем из Бренкевилля, тоже знаменитым шутником, хваставшим, что он может собственным духом заставить вертеться мельничные крылья. Встретившись, они тотчас же побились об заклад на десять литров, кому из них удастся погасить большее количество свечей. Возбужденные, сотрясаясь от смеха, приятели последовали за ними в заднюю комнату трактира. Их обступили, и они, — один действуя справа, а другой слева, — спустив штаны и выпятив зад, старались потушить каждый свою свечу. И вот Сабо уже потушил десятую, в то время как на счету Иисуса Христа числилось только девять, оттого что один раз у него не хватило духу. Он, казалось, был очень обескуражен этим, так как дело здесь шло о его репутации. Не может же Ронь уступить Бренкевиллю! И он ахнул таким дуновением, какого никогда не выпускали ни одни кузнечные мехи. Девять, десять, одиннадцать, двенадцать! Барабанщик из Клуа, вновь зажигавший потушенные свечи, сам едва устоял на ногах. Сабо же с величайшим трудом выпустил десятый заряд и совсем выдохся, а Иисус Христос, торжествуя, разразился еще двумя и велел барабанщику снова зажечь свечи, чтобы выпалить, так сказать, на закуску. Свечи опять загорелись золотисто-желтым пламенем, засияв, как лучезарное солнце.

— Сукин сын Иисус Христос! Ну и труба! Ему, ему приз!

Приятели ревели, хохотали до боли в челюстях. К их восхищению примешивалась зависть, ибо нужно же было обладать недюжинным здоровьем, чтобы держать в своем брюхе такой запас и выпускать его в любое время, что называется по заказу. В течение двух часов, пока компания распивала десять литров, других разговоров не было.

В то время как Иисус Христос подтягивал штаны, Бюто дружески шлепнул его по заднице: победа, делавшая честь всему семейству, казалось, восстанавливала мир. Фуан, оживившись, вспомнил свое детство и рассказал историю, как однажды, когда в их краях находились казаки, один казак заснул на берегу Эгры, и ему наложили прямо в раскрытый рот, залепив все лицо по самые волосы.

Базар между тем кончился, и люди возвращались домой, сильно подвыпив.

Бюто предложил подвезти Фуана и Иисуса Христа в своей тележке. Лиза, с которой муж успел пошептаться, тоже была очень приветлива. Братья перестали грызться друг с другом и обхаживали отца. Однако старший, по мере того как хмель его улетучивался, стал размышлять: раз младший так любезен с отцом, значит, мерзавцу удалось подсмотреть кубышку. Нет уж, шалишь! Если у него, у Иисуса Христа, до сих пор хватало щепетильности не трогать кубышки, то теперь у него хватит ума сделать так, чтобы она не досталась другим. Он обделает все потихоньку, без скандала, пользуясь тем, что сейчас вся семья находится в добром согласии.

Когда приехали в Ронь и старик собрался сходить, оба сына бросились помогать ему, стараясь переплюнуть друг друга в сыновней нежности и почтении.

— Отец, обопритесь на меня!

— Папаша, дайте мне вашу руку!

Они подхватили его под руки и помогли спуститься на землю. А он стоял между ними совершенно потрясенный, потому что теперь у него уже не оставалось сомнений об их намерениях.

— Что с вами случилось, что это вы со мною так ласковы?

Выражение их взглядов пугало его; лучше бы уж они по-прежнему относились к нему непочтительно. Ах, проклятая судьба! Они, должно быть, пронюхали о его деньгах, и теперь на него свалятся новые заботы. Фуан вернулся в Замок расстроенный.

Пушка пропадал целых два месяца. Как раз в этот день он явился и, сидя на камне, поджидал Иисуса Христа. Заметив его, онкрикнул:

— Эй, ты, твоя дочь в роще Пуйяр, а на ней мужчина!..

Отец чуть не лопнул от негодования, кровь бросилась ему в лицо.

— Потаскуха! Опять бесчестит меня!

И, схватив со стены кнут, он помчался вниз по каменистому склону к роще. Но когда Пигалица лежала на спине, гуси стерегли ее, как собаки. Гусак сразу же почуял постороннего и двинулся вперед, сопровождаемый всем стадом. Подняв крылья и вытянув шею, он пронзительно и грозно зашипел, а остальные гуси, приготовившись к бою, также вытянули шеи и раскрыли желтые клювы, чтобы укусить. Кнут щелкал, и в листве послышался шорох убегающей дичи. Пигалица, предупрежденная об опасности, успела удрать.

Вернувшись домой, Иисус Христос повесил на место кнут и погрузился в грустные размышления. Быть может, упрямое распутство дочери вызывало в нем сожаление о человеческих слабостях. А может быть, он просто-напросто пришел в себя после триумфа, выпавшего на его долю в Клуа. Он потряс своей косматой головою пьяного и жуликоватого Христа и сказал Пунше:

— А знаешь, все это не стоит и одного заряда!

И, задрав ногу, он выпалил. Звук разнесся над темнеющей равниной. Выстрел прозвучал презрительно и мощно, словно Иисус Христос собирался уничтожить им всю землю.

Глава 22

Стояли первые дни октября, начинался сезон сбора винограда — веселая пора возлияний, когда враждующие семьи обычно примиряются за кувшином молодого вина. В Рони несло виноградом целую неделю; им объедались до того, что у каждой изгороди женщины задирали юбки, мужчины спускали штаны, а перепачканные виноградом любовники звонко целовались под лозами. Все это кончалось тем, что мужчины перепивались, а девушки беременели.

На другой же день после возвращения из Клуа Иисус Христос принялся разыскивать кубышку, полагая, что старик вряд ли носит деньги и бумаги при себе; скорее всего он прячет их в какой-нибудь дыре. Хотя Пигалица помогала отцу и вместе они перевернули весь дом, обнаружить ничего не удалось. Бесполезными оказались и их хитрость, и безошибочный нюх заправских браконьеров. Только на следующей неделе, случайно сняв с полки старый треснувший горшок, которым уже давно не пользовались, Иисус Христос обнаружил в нем запрятанную в чечевицу пачку бумаг, тщательно завернутых в прорезиненную подкладку от шляпы. Денег, однако, не оказалось ни единого гроша. Без сомнения, они хранились где-нибудь в другом месте, и, должно быть, изрядный куш, так как старик ничего не тратил уже пять лет. В горшке же лежали пятипроцентные бумаги, дававшие триста франков ренты. Пересчитывая, обнюхивая их, Иисус Христос наткнулся еще на один листок гербовой бумаги, исписанный крупным почерком. Содержание этого документа совсем его огорошило… Черт побери! Так вот куда уходят деньги!

Скандальная история! Спустя две недели после раздела земли Фуан заболел — так тяжело ему было сознавать, что у него теперь не осталось ничего, даже клочка земли величиною с ладонь. Нет, он не выдержит, это сведет его в могилу!.. Вот тогда-то он и совершил непростительную глупость, глупость вроде той, какую совершают сластолюбивые старцы, отдающие последние гроши, лишь бы втайне продолжать отношения с потаскухой, которая их обманывает. Он, считавшийся в свое время отъявленным хитрецом, поддался на удочку приятеля, дядюшки Сосисса! Видно, здорово забрало его бешеное желание обладать, которое в крови у всех этих стариков, растративших силы, оплодотворяя землю, — так здорово забрало, что он заключил договор с дядюшкой Сосиссом, обязуясь до конца своей жизни выплачивать ему ежедневно по пятнадцати су, за что тот, со своей стороны, оставлял ему после смерти арпан земли. Подписать такой договор в семьдесят шесть лет с человеком, который десятью годами моложе тебя! Правда, дядюшка Сосисс схитрил, прикинувшись в то время больным, он кашлял, чуть ли не умирал, так что Фуан, одурев от жадности, вообразил, что обставит его, и поспешил обделать выгодное дельце. Но это лишь доказывает, что когда у тебя шило в заду, все равно из-за девки или из-за поля, — то лучше в землю лечь, чем подписывать условия. Ведь это уже тянулось пять лет — пятнадцать су каждое утро; и чем больше он платил, тем сильнее разгоралось в нем желание получить землю. Подумать только: избавиться от бесконечных забот долгой трудовой жизни, получить возможность спокойно доживать свои дни, глядя, как другие из кожи вон лезут, копошась на своем неблагодарном клочке земли, и вернуться к ней же, чтобы она тебя прикончила! До чего же глупо устроен человек! И старики не умнее молодых!

Сначала Иисус Христос думал забрать все — и расписку, и ценные бумаги. Но у него не хватило духу: после такой штуки пришлось бы удирать. Это ведь не то что деньги: прикарманил их, и крышка! Он в бешенстве сунул бумаги обратно на дно горшка. Он был до того раздражен, что не смог придержать язык. На другой же день вся Ронь знала историю с дядюшкой Сосиссом, который ежедневно получал от Фуана пятнадцать су за арпан неважной земли, не стоившей, конечно, и трех тысяч франков. За пять лет это уже составило около тысячи четырехсот франков; и если старый плут проживет еще пять лет, то и деньги получит и земля останется за ним. Над Фуаном подшучивали. И все-таки раньше, пока думали, что он остался ни при чем, его просто не замечали; теперь же, когда узнали, что он рантье и собственник, с ним снова стали раскланиваться с почтением.

Но особенно изменились к старику его родные. Фанни, которая была в очень холодных отношениях с отцом, оскорбленная тем, что он, вместо того чтобы вернуться к ней, переселился к этому проходимцу, старшему сыну, принесла ему белье, старые рубахи Делома. Но он говорил с ней очень сухо, намекнул на ее слова, до сих пор причинявшие ему боль: «Папаша еще на коленях будет просить, чтобы мы приняли его обратно!» — и заметил ей: «Выходит, что ты просишь меня на коленях, чтобы я к вам вернулся?» Это задело Фанни за живое. Придя домой, она плакала от стыда и бешенства. Каково ей было выслушивать такое, когда косого взгляда было довольно, чтобы ее оскорбить! Честная, работящая, богатая, она тем не менее успела перессориться со всей округой. Делому пришлось пообещать, что впредь он сам будет носить Фуану деньги; она же, со своей стороны, поклялась никогда больше не заговаривать с отцом.

Что касается Бюто, то он удивил всех, явившись однажды в Замок, чтобы, как он говорил, проведать старика. Иисус Христос, посмеиваясь, достал бутылку водки, и они чокнулись. Но он пришел в полнейшее изумление, когда брат, выложив на стол десять пятифранковых монет, сказал:

— Однако, папаша, надо бы нам свести счеты… Вот ваша рента за последние три месяца.

Ну и бестия! Столько лет не давать отцу ни единого гроша, а теперь сманивать его деньгами! Впрочем, Бюто тут же отстранил протянутую было руку отца и забрал деньги обратно.

— Постойте! Я только хотел сказать, что деньги приготовлены… Я приберегу их для вас; вы знаете, где они будут вас ждать.

Иисус Христос смекнул, в чем дело, и рассердился.

— Скажи, ты хочешь увести папашу?

Но Бюто обратил дело в шутку:

— Ты что, ревнуешь? А если отец будет жить неделю у меня, неделю у тебя? По-моему, это будет справедливо! Да, отец, придется вам пополам разорваться. А пока — за ваше здоровье!

Уходя, он пригласил их к себе на завтра по случаю сбора винограда. Будут лопать его сколько влезет. Вообще Бюто держался очень мило, так что Фуан и Иисус Христос согласились, что хоть он и продувная бестия, но забавник, — только не следует поддаваться на его удочку. Они его немного проводили ради собственного удовольствия.

Внизу они встретили супругов Шарль, которые после прогулки по берегу Эгры возвращались вместе с Элоди в свою усадьбу «Розбланш». Все трое носили траур по г-же Эстелле, матери девочки. Она умерла в июле, умерла от непосильной работы. Всякий раз, вернувшись из Шартра, г-жа Шарль говорила, что ее бедняжка дочь губит себя, выбиваясь из сил, чтобы поддержать добрую славу заведения на Еврейской улице, которым бездельник-муж занимался все меньше и меньше. А сколько переживаний доставили г-ну Шарлю похороны, на которые он не осмелился взять Элоди! Девочке решились сообщить о несчастье только после того, как мать ее уже трое суток покоилась в земле. Как сжалось у него сердце, когда после многих лет он вновь оказался на углу улицы Живорыбных Садков и увидел дом № 19, окрашенный в желтую краску, с вечно закрытыми зелеными ставнями, — дело всей его жизни! Теперь дом был затянут черными драпировками, дверь его была открыта, а вход в сени преграждал гроб, поставленный между четырьмя подсвечниками. Особенно тронуло г-на Шарля участие, которое соседи приняли в его горе. Церемония прошла очень хорошо. Когда вынесли гроб на улицу, все соседки перекрестились. В церковь шли в полном молчании. Пять женщин из заведения были тут же, в черных платьях. Как говорили вечером в Шартре, они держались вполне пристойно. На кладбище одна из них даже плакала. Словом, с этой стороны г-н Шарль мог быть доволен. Но как страдал он на следующее утро, когда поговорил с зятем Гектором Воконь и посетил заведение! Оно уже утратило свой былой блеск, чувствовалось отсутствие твердой мужской руки. Это сказывалось во всякого рода упущениях, которых г-н Шарль в свое время никогда бы не потерпел. Впрочем, он с удовольствием констатировал, что хорошее поведение пяти женщин на похоронах зарекомендовало их в городе с такой выгодной стороны, что заведение в ближайшую неделю не пустовало. Покидая дом № 19, он был охвачен беспокойством и не скрыл этого от Гектора: теперь, когда бедняжки Эстеллы нет в живых, зять должен исправиться и серьезно взяться за дело, если не хочет спустить состояние своей дочери.

Бюто немедленно пригласил Шарлей на сбор винограда. Но они отказались из-за траура. Лица их были печальны, жесты медлительны. Они согласились только зайти попробовать новое вино.

— Чтобы немного развлечь нашу бедную крошку, — пояснила г-жа Шарль. — С тех пор как мы взяли ее из пансиона, у нее так мало развлечений. Но что поделаешь? Не может же она вечно оставаться в школе.

Элоди слушала, опустив глаза и заливаясь краской без всякой причины. Она очень вытянулась, была тонкой и бледной, как лилия, выросшая без солнца.

— Что же вы намерены с ней делать? Она ведь уже взрослая девица! — спросил Бюто.

Элоди покраснела еще сильнее, а бабушка ответила:

— Да мы пока и сами не знаем… Она подумает, мы ее не неволим.

Фуан, отведя г-на Шарля в сторону, с интересом спросил его:

— А как доходы?.

Тот пожал плечами с выражением отчаяния на лице.

— Ох, не спрашивайте! Сегодня утром я виделся с одним знакомым из Шартра. Оттого-то мы так и расстроены… Пропащее дело! В коридорах драки, гости даже не платят, никакого надзора!

Он скрестил руки и тяжело вздохнул. С утра он не мог успокоиться, не мог прийти в себя после нового чудовищного известия, которое особенно его удручало.

— И верите ли, негодяй ходит теперь в кафе!.. В кафе, когда может пользоваться всем у себя дома!

— Дело гиблое! — подтвердил убежденным тоном Иисус Христос, прислушиваясь к разговору.

Они замолчали, так как подошли г-жа Шарль и Элоди с Бюто. Все трое заговорили о покойнице. Девушка рассказала, как ей было грустно оттого, что она не могла поцеловать бедную маму. Она простодушно добавила:

— Но ведь несчастье, кажется, случилось так внезапно, и в кондитерской было так много работы…

— Да, да, по случаю крестин, — подхватила г-жа Шарль, подмигивая остальным.

Впрочем, никто не улыбнулся, все сочувственно кивали головой. А девушка, взглянув на колечко, надетое у нее на пальце, поцеловала его со слезами.

— Вот все, что мне осталось от нее… Бабушка сняла этот перстень с ее пальца и надела на мой… Мама носила его двадцать лет, я же буду хранить всю жизнь.

Это было старое обручальное кольцо, одно из тех золотых украшений, которые производятся в большом количестве. Оно до того стерлось, что узор на нем почти исчез. Чувствовалось, что рука, износившая его до такой степени, не гнушалась никакой работой, трудилась без устали: мыла посуду, застилала постели, убирала, терла, мела, совалась всюду. И кольцо это говорило о столь многом, частицы его золота остались на стольких вещах, что мужчины пристально уставились на него, раздувая ноздри и не произнося ни слова.

— Когда ты изотрешь его так же, как твоя мать, — сказал г-н Шарль, охваченный внезапным волнением, — ты будешь вправе отдохнуть… Если бы оно могло говорить, оно научило бы тебя, как зарабатывать деньги добропорядочностью и честным трудом.

Элоди, вся в слезах, снова прильнула губами к колечку.

— Знаешь, — сказала г-жа Шарль, — я хочу, чтобы это кольцо сохранилось у тебя до того времени, когда мы будем выдавать тебя замуж.

Но при этих словах, при этом упоминании о замужестве растроганная девушка до того смутилась, до того сконфузилась, что бросилась на грудь к бабушке и спрятала лицо. Та уговаривала ее, улыбаясь:

— Полно, моя крошка, не стыдись, ты должна привыкать, тут ведь нет ничего дурного. Я бы не стала говорить при тебе о дурных вещах, будь покойна… Твой кузен Бюто сейчас спрашивал, что мы думаем с тобой делать. Мы начнем с того, что выдадим тебя замуж… Полно, полно, посмотри-ка на нас, не трись о мою шаль, а то натрешь себе личико.

И, обращаясь к другим, она тихонько прибавила с видом глубокого удовлетворения:

— Что, каково воспитание? Ничего не знает!

— Ах, не будь у нас этого ангела, — заключил г-н Шарль, — мы бы совсем извелись от горя. Я ведь вам уже говорил о причине… К тому же мои розы и гвоздики пострадали в этом году, и я решительно не понимаю, что творится в моем птичнике: все птицы болеют. Только и утешения что рыбная ловля. Вчера я поймал форель в три фунта весом… Не правда ли, для того ведь и живешь в деревне, чтобы быть счастливым!

На этом простились. Шарли повторили свое обещание зайти попробовать молодое вино. Фуан, Бюто и Иисус Христос сделали несколько шагов молча, потом старик резюмировал их общее мнение:

— Повезет же шалопаю, которому достанется эта девчонка вместе с домом!

Роньский барабанщик пробил сбор винограда. И в понедельник утром все жители покинули дома, так как каждый крестьянин имел свой виноградник; не было ни одной семьи, которая не вышла бы в этот день на работу на берег Эгры. Но окончательно взволновало деревню то обстоятельство, что накануне вечером в Ронь прибыл священник, которым община решила наконец позволить себе роскошь обзавестись. Было уже так темно, что его не успели как следует разглядеть. Но языки трещали не умолкая, тем более что история сама по себе заслуживала внимания.

После своей ссоры с жителями Рони аббат Годар в течение нескольких месяцев не показывался в деревне. Он крестил, исповедовал и венчал тех, кто являлся к нему в Базош-ле-Дуайен. Что же касается мертвых, то они, без сомнения, превратились бы в мощи, дожидаясь его прихода. Возможно, что так бы оно и случилось, но проверить это не удалось, так как за время ссоры с кюре никто не решился умереть. Аббат заявил епископу, что скорее даст себя растерзать, чем понесет слово божье в эту страну разврата, где его так плохо принимали, где все греховодники и пьяницы, все осуждены с тех пор, как перестали бояться дьявола. Епископ, конечно, согласился с ним и предоставил вещи их естественному ходу, дожидаясь покаяния этой непокорной паствы. И Ронь оставалась без священника: ни обеден, ни треб, — полное одичание! Сначала это казалось несколько странным, но, право же, дела не пошли от этого хуже. К такому состоянию стали привыкать; ни дождей, ни ветров не прибавилось, а расходы общины пока что сократились на изрядную сумму. Ну, а если так, если в священнике нет никакой необходимости, если опыт показал, что урожаи от этого не страдают и смерть не приходит раньше, чем следует, — то, пожалуй, можно и совсем обойтись без него. Такого мнения придерживались многие, и не только вольнодумцы, вроде Лангеня, но и люди здравомыслящие, расчетливые, Делом, например. Но находилось много и таких, которых отсутствие священника огорчало. Не то чтобы они были набожнее других: безобидного бога, который уже не заставлял их трепетать, они тоже в грош не ставили! Но когда нет священника, то могут сказать, что они слишком бедны или слишком скупы, чтобы обзавестись им. В общем, это было ни на что не похоже, Неужели уж они не в состоянии истратить несколько су на пустяки? В Маньоле всего двести восемьдесят три жителя, на десять меньше, чем в Рони, однако же маньольцы держали своего кюре и кичились этим перед соседями; они даже посмеивались над ними, причем настолько вызывающе, что не миновать было потасовки. Потом у женщин свои привычки: ни одна не согласится, чтобы ее венчали или хоронили без священника. Да и мужчины иногда ходили в церковь, по большим праздникам, например, ходили потому, что все ходят. Словом, священники были всегда, и сколько над ними ни смейся, а без священника нельзя.

Муниципальный совет, естественно, занялся этим вопросом. Мэр Урдекен, сам не исполнявший обрядов и поддерживавший религию принципиально, как друг порядка, допустил политическую ошибку, не приняв определенного решения, в надежде на примирение. Община бедная, зачем обременять ее непосильными расходами, которых потребует ремонт церковного дома? Тем более что он надеялся вернуть аббата Годара. В результате вышло так, что Макрон, помощник мэра, некогда враг клерикалов, оказался во главе недовольных, считавших унизительным не иметь собственного кюре. Вероятно, Макрон лелеял надежду свергнуть нынешнего мэра, чтобы самому занять его место. Говорили, кроме того, что он сделался агентом г-на Рошфонтена, шатоденского заводчика, который вновь собирался выступить противником г-на де Шедвиля на ближайших выборах. Как раз в это время Урдекен, утомленный, озабоченный делами своей фермы, перестал бывать на заседаниях муниципального совета, предоставив все своему помощнику, под влиянием которого совет и вотировал средства, необходимые для превращения общины в приход. С тех пор как Макрон вытребовал себе плату за отчужденную у него для прокладки дороги землю, которую раньше обещал уступить безвозмездно, советники называли его мошенником, но внешне проявляли к нему большое почтение. Один только Лангень протестовал против решения, отдававшего деревню в руки иезуитов. Бекю тоже ворчал, так как ему пришлось расстаться с церковным домом и садом и поселиться в какой-то лачуге. За месяц рабочие оштукатурили стены, вставили стекла, заменили сгнившие черепицы; и вот накануне того дня кюре мог водвориться в заново окрашенном доме.

С самого рассвета к берегу потянулись телеги, груженные четырьмя или пятью большими бочонками с выбитым дном. Женщины и девушки с корзинками сидели в телегах, мужчины, погоняя лошадей, шли пешком. Телеги тянулись длинной вереницей, телега переговаривалась с телегой, все шумели, смеялись.

Лангени ехали вслед за Макронами, так что Флора и Селина, бывшие в ссоре друг с другом уже полгода, благодаря такому обстоятельству примирились. Первая ехала вместе со старухой Бекю, а вторая со своей дочерью Бертой. Разговор тотчас же зашел о кюре. Фразы, скандируемые в такт ходу лошадей, звонко разносились в свежем утреннем воздухе:

— Я видела, как он помогал снять свой чемодан.

— А!.. Какой же он из себя?

— Ну, было темно… Мне он показался длинным-длинным, очень худым, точно век постился, не из крепких… Лет тридцати. С виду тихий.

— Говорят, он был где-то в Оверни, в горах, где по восемь месяцев не сходит снег.

— Ну и житье! Значит, у нас ему покажется неплохо.

— Еще бы… А знаешь, его зовут Мадлен.

— Нет, Мадлин.

— Мадлен или Мадлин, все равно это не мужское имя.

— Может быть, он зайдет к нам на виноградники. Макрон обещал привести его.

— Ого! Надо будет его подкараулить!

Телеги останавливались у подножия холма, вдоль дороги, проходившей по берегу Эгры. На каждом винограднике трудились женщины. Согнувшись в три погибели, так что зад оказывался выше головы, они двигались между рядами тычин, обрезая ножом гроздья и складывая их в корзины. Мужчинам тоже хватало работы. Они высыпали виноград из корзин в большие плетушки, потом сносили эти плетушки вниз и из них вываливали его в бочонки. Когда все бочонки в телегах были полны, их отвозили и выгружали в чаны, а затем возвращались обратно.

Роса в это утро была такая обильная, что все платья тотчас вымокли. Но, к счастью, стояла чудесная погода, и солнце быстро высушило их. Три недели не было дождя; виноград, на который из-за дождливого лета уже махнули рукой, внезапно созрел и стал сладким. Вот почему это яркое, не по-осеннему гревшее солнце приносило всем столько радости. Все горланили, зубоскалили, отпускали сальности, так что девушки покатывались со смеху.

— Эта Селина, — сказала Флора старухе Бекю, выпрямляясь и глядя на Макрониху, находившуюся в соседнем винограднике, — она так гордилась, что у ее Берты цвет лица, как у барышни!.. А теперь девчонка желтеет и сохнет на глазах!

— Еще бы, объявила Бекю, — когда девку не берут замуж! Зря они не отдали ее за сына тележника… Притом, говорят, она сама себе вредит своими дурными привычками.

Она снова нагнулась и принялась резать гроздья. Потом прибавила, покачивая задом:

— Учителю это не мешает увиваться за ней.

— Эта дрянь Лекё из-за денег готов носом рыть навоз! — воскликнула Флора. — Вот он тащится к ним. Хорош гусь!

Но они замолчали. Виктор, всего две недели тому назад вернувшийся с военной службы, взял их корзины и опорожнил в плетушку Дельфена, которого шельма Лангень нанял на уборку винограда под тем предлогом, что сам он не может бросить лавку. Дельфен, ни разу еще не покидавший Рони, привязанный к земле, как молодой дубок, дивился на бойкого и развязного Виктора, рад был видеть его таким молодцом, изменившимся до неузнаваемости, готовым плевать на весь мир, с усами и бородкой, в солдатском кепи, которое он продолжал носить для шика. Но Виктор ошибался, полагая, что внушает ему зависть: на все его рассказы о похождениях в гарнизоне, о попойках тайком от начальства, о девках и вине крестьянин изумленно покачивал головой, но никакого искушения не испытывал. Нет, нет, если ради этого нужно покидать свой угол, то овчинка не стоит выделки! Он уже два раза отказывался попытать счастья в Шартре, в ресторане, где служил Ненесс.

— Да ведь будешь же ты в солдатах, дурень?

— О, в солдатах!.. Случается же, что и счастливый номер вытягивают.

Виктор смотрел на него с презрением, но не мог его переубедить. Какой трус, а ведь здоров, как казак! Продолжая разговаривать, он высыпал виноград из корзинок в большую плетушку, висевшую за спиной у Дельфена, который нисколько не сгибался под ее тяжестью. Потом, желая пошутить и похвастать, он спросил, с усмешкой указывая на Берту:

— Ну как, у нее ничего не появилось с тех пор, как я уехал?

Дельфен затрясся от смеха: дочь Макронов продолжала быть предметом насмешек деревенских парней.

— Я, правда, туда не лазил… Может быть, весною что и выросло…

— Ну, что касается меня, я бы поливать не стал, — заметил Виктор, брезгливо поморщившись. — Это все равно что с лягушкой… А потом, ведь ей же это вредно для здоровья, ведь можно простудить одно местечко…

Дельфен так загоготал, что плетушка стала прыгать у него на спине. Он спустился вниз, чтобы переложить виноград в бочку, и даже оттуда было слышно, что его не перестает душить смех.

На винограднике Макронов Берта по-прежнему корчила из себя барышню. Она резала гроздья не кривым ножом, а маленькими ножницами, пугалась шипов и ос, приходила в отчаяние от того, что ее тонкие башмаки, вымокшие от росы, не просыхали. Она ненавидела Лекё, но позволяла ему за собой ухаживать, так как ей все-таки было лестно внимание единственного образованного человека в деревне. В конце концов он принялся вытирать ей башмаки своим носовым платком. Но внимание их отвлекло неожиданное появление.

— Боже мой! — пробормотала Берта. — Какое на ней платье!.. Мне правду сказали, что она приехала вчера вечером, в одно время с кюре.

Это была Сюзанна, дочь Лангеней, решившая неожиданно явиться в родную деревню после трех лет пребывания в Париже, где она вела весьма бурную жизнь. Приехав накануне, она встала поздно, предоставив матери и брату идти на виноградник без нее. Сама она намеревалась прийти туда попозже, когда все будут в сборе, чтобы ослепить крестьян блеском своего туалета. Появление ее в самом деле произвело невероятную сенсацию, так как на ней было голубое шелковое платье, цвет которого затмевал голубизну неба. Залитая яркими лучами солнца, на желтовато-зеленом фоне виноградных ветвей она действительно выглядела роскошно. Это был настоящий триумф. Она сразу же стала громко болтать и смеяться, поднимала кисть винограда, подносила ее ко рту, откусывая по ягодке, шутила с Дельфеном и со своим братом Виктором, по-видимому, очень гордившимся сестрой, удивляла Бекю и родную мать, которая, опустив в восхищении руки, смотрела на нее влажными глазами. Впрочем, это восхищение разделялось всеми соседями: работа приостановилась, все уставились на нее, не веря своим глазам, — до того она раздобрела и похорошела. Когда-то ведь она была дурнушкой, а теперь стала чертовски смазливой, ну, конечно, благодаря умению причесывать свои короткие белокурые волосы. В любопытстве, с которым ее разглядывали, чувствовалось огромное уважение к ее пышному наряду, раздобревшему телу, цветущему виду и выражению счастья на ее лице.

Селина, стоявшая с Бертой и Лекё, позеленев от зависти и кусая губы, тоже не могла отвести от нее глаз.

— Шикарна, нечего сказать!.. Флора всем рассказывает, что у ее дочери есть прислуга и экипажи. Должно быть, верно. Нужно здорово зарабатывать, чтобы нагулять такой жир.

— О, эти негодницы, — сказал Лекё, стараясь быть любезным, — известно, чем они зарабатывают деньги.

— Не все ли равно чем, — с горечью возразила Селина, — зарабатывают, и дело с концом!

Но в эту минуту Сюзанна, заметив Берту и узнав свою старую подругу, подошла к ней с самым приветливым видом.

— Здравствуй, как поживаешь?

Пристально взглянув на Берту, она сразу же обратила внимание на ее пожелтевшую кожу. И, приосанившись, так что молочная белизна ее тела стала особенно заметна, она спросила, смеясь:

— Хорошо?

— Спасибо, хорошо! — ответила Берта. Она казалась смущенной, уничтоженной.

В этот день Лангени одержали верх. Для Макронов это была настоящая пощечина. В полном отчаянии Селина сравнивала болезненную бледность своей дочери, лицо которой уже избороздили морщинки, с цветущим видом дочери Лангеня, пышущей свежестью и здоровьем. Где же тут справедливость? Вот вам беспутная девка, на которой мужчины ездят с утра до ночи, — и хоть бы что! И добродетельная девушка, которая спит одна, а выглядит так, будто уже три раза была беременной! Нет, добродетель не вознаграждается, и, ей-богу, не стоит блюсти себя под родительским крылышком.

Вся деревня, собравшаяся на виноградниках, приветствовала Сюзанну. Она же целовала детей, выросших в ее отсутствие, вспоминала со стариками о прошлом. Будь ты чем угодно, но если ты нажил состояние, то можно и наплевать на всех. А вот у этой доброе сердце: она и от семьи не воротит носа и друзей повидать приехала, даром что богата.

В одиннадцать часов все уселись закусить хлебом и сыром. Есть, впрочем, никому не хотелось, так как с раннего утра до тошноты объедались виноградом. Животы у всех раздулись, как бочки. Сок бродил внутри, действуя не хуже слабительного: уже каждую минуту то одна, то другая девушка бежала за изгородь. Над этим, конечно, смеялись; мужчины вставали и провожали каждую гиканьем. Словом, царило настоящее веселье, здоровое и освежающее.

Как раз кончали закусывать, когда внизу на дороге показался Макрон в сопровождении аббата Мадлина. О Сюзанне сразу же забыли, все взгляды устремились на священника. По правде говоря, впечатление он произвел неважное: длинный как жердь и унылый, точно отпевал самого господа бога. Однако он останавливался перед каждым виноградником, каждому говорил ласковое слово, и в конце концов его признали очень любезным, очень ласковым и довольно покладистым. Они заставят его плясать под свою дудку, дело пойдет лучше, чем с этим упрямцем, аббатом Годаром. За его спиной уже начинали подсмеиваться. Он поднялся на вершину склона и остановился, глядя на бесконечную серую равнину Бос, как будто охваченный каким-то страхом, безнадежной тоской, затуманившей его большие светлые глаза, глаза горца, привыкшие к тесным горизонтам ущелий Оверни.

Это было как раз над виноградником Бюто. Лиза и Франсуаза резали гроздья, а Иисус Христос, который привел отца, уже успел опьянеть от винограда. Он обжирался им, делая вид, будто перекладывает из корзин в плетушки. Виноград бродил в его брюхе, наполнял его газами, и они, казалось, стремились выйти через любое отверстие. Раззадоренный присутствием священника, он сделал неприличность.

— Невоспитанная скотина! — крикнул ему Бюто. — Подожди по крайней мере, пока уйдет господин кюре.

Но Иисуса Христа не смутило замечание. Он ответил тоном человека, у которого свои привычки:

— Да я не для него, а для собственного удовольствия.

Старик Фуан сел прямо на землю, говоря, что устал, и радовался хорошей погоде и хорошему урожаю. Он лукаво усмехнулся по поводу того, что Большуха, виноградник которой находился по соседству, пришла поздороваться с ним: стало быть, и она прониклась к нему уважением, узнав, что у него есть рента. Но вдруг старуха ринулась прочь, заметив издали, что ее внук Иларион, воспользовавшись ее отлучкой, за обе щеки уплетает виноград. Она принялась тузить его клюкой: эта скотина больше портит, чем работает!

— О тетушке не пожалеют, когда она протянет ноги! — сказал Бюто, подсаживаясь к отцу, чтобы сделать ему приятное. — Не стыдно ли так обижать дурачка за то, что он силен и глуп как осел!

Потом он напал на Деломов, виноградник которых находился внизу, ближе к дороге. Это был лучший виноградник в округе, два гектара целиком, и работало на нем человек десять. Их лозы, за которыми они тщательно ухаживали, давали такие гроздья, каких не было ни у одного из соседей; и Деломы до того гордились этим, что во время сбора держались как-то обособленно, не принимая участия даже в общих шуточках, раздававшихся по адресу девушек, которых внезапные колики заставляли опрометью бежать под забор. Как же, у них ноги не выдержат, если они поднимутся наверх поздороваться с отцом!.. Точно они его и не видят… Этот болван Делом, этот тюфяк, только и умеет хвастать своим трудолюбием и справедливостью! А сорока Фанни, которая вечно готова повздорить из-за всякого пустяка, тоже требует, чтобы на нее молились, как на икону, даже не замечая, какие гадости она делает другим!

— По правде, — продолжал Бюто, — я-то вас люблю, отец, а вот брат и сестра… Право, у меня до сих пор сердце болит, как подумаю, из-за какой ерунды мы расстались.

Он обвинял во всем Франсуазу, которой Жан вскружил голову, Теперь она угомонилась. А если опять задурит, он выкупает ее в луже, чтобы охладить.

— Послушайте, отец, надо бы нам столковаться. Почему бы вам не вернуться?

Фуан благоразумно помалкивал. Он ожидал этого предложения от младшего сына, и тот сделал его наконец. Но старик предпочитал не отвечать ни да, ни нет, так как кто его знает, что лучше. Бюто продолжал, убедившись, что его брат на другом краю виноградника:

— Разве не правда? Разве вам место у этой шельмы Иисуса Христа? Да ведь вас там когда-нибудь прирежут… А я, послушайте, я буду вас кормить и сверх того выплачивать вам пенсию.

Ошеломленный отец только хлопал глазами и продолжал молчать. Тогда сын решил сразить его окончательно:

— И лакомства — кофе, выпивка, четыре су на табак, — словом, все удовольствия.

Это было слишком. Фуан испугался. Без сомнения, у Иисуса Христа не совсем ладно. Но если у Бюто все опять пойдет по-старому?

— Там видно будет, — промолвил он, вставая, чтобы прекратить разговор.

Сбор винограда длился до темноты. Телеги, не переставая, отвозили наполненные бочки и привозили пустые. На виноградниках, позолоченных заходящим солнцем, корзины и плетушки заходили быстрее от общего опьянения, вызванного этим количеством винограда. С Бертой же случилось настоящее несчастье: у нее вдруг так схватило живот, что она даже не успела отбежать в сторону. Пока она присаживалась на корточки тут же между тычин, Селина и Лекё поспешили встать таким образом, чтобы загородить ее. Но с соседнего участка ее все-таки заметили. Виктор и Дельфен собрались нести ей бумагу, однако Флора и старуха Бекю удержали их, находя, что невоспитанность молодых людей заходит слишком далеко. Наконец стали разъезжаться. Деломы отправились первыми. Большуха заставила Илариона тащить телегу наравне с лошадью. Лангени и Макроны братались между собой, в состоянии полуопьянения почти позабыв о разделявшем их соперничестве. Особенное внимание все обратили на учтивость аббата Мадлина к Сюзанне: без сомнения, он принял ее за барыню, видя, что она наряднее всех одета. Они шли рядышком. Он смотрел на нее с выражением большого почтения, она же, сладко улыбаясь, спрашивала, в котором часу будет в воскресенье обедня. За ними шел Иисус Христос, который, негодуя против духовенства, возобновил свои непристойные шутки. Через каждые пять шагов он задирал ногу и выпускал заряд. Девушка кусала губы, чтобы не расхохотаться, а священник делал вид, что не слышит, и под аккомпанемент этой музыки они с серьезным видом продолжали свою благочестивую беседу, идя за вереницей груженных виноградом телег.

Когда наконец прибыли в Ронь, Бюто и Фуан, стыдясь присутствия священника, пытались угомонить Иисуса Христа. Но он продолжал свое, повторяя, что г-н кюре не должен на него обижаться.

— Черт возьми! Да говорят же вам, что это не для других, а для собственного удовольствия!

На следующей неделе Бюто ждали гостей, приглашенных пробовать вино. Супруги Шарль, Фуан, Иисус Христос и еще несколько человек должны были явиться к семи часам. Была приготовлена баранина, орехи, сыр — словом, настоящее угощение. Днем Бюто разливал вино; из бродильного чана вышло шесть бочек. Соседи от него отставали. Один из них, раздевшись догола, с самого утра еще давил виноград; другой, вооружившись шестом, наблюдал за брожением, помешивая бурлившее сусло; третий, у которого была давильня, отжимал сок, сваливая выжимки в дымящуюся груду на своем дворе. И так в каждом доме, и от всего этого: от бурлившего сусла, от давилен, от полных до краев бочек, от всей Рони распространялся винный дух, который один способен был опьянить человека.

В этот день, перед уходом из Замка, какое-то предчувствие заставило Фуана взять из горшка свои бумаги. Ему показалось, что Иисус Христос и Пигалица как-то странно поглядывают на полку, и решил, что лучше будет захватить бумаги с собой. Они отправились втроем довольно рано и пришли к Бюто одновременно с Шарлями.

Полная луна была так велика и так ясна, что светила, как настоящее солнце. Входя во двор, Фуан заметил, что стоявший под навесом осел Гедеон засунул голову в кадушку. Старик не удивился, что скотина гуляет на свободе, так как этот мошенник ловко умел снимать мордой запоры, но кадушка его заинтересовала. Он подошел и убедился, что это чан с вином, еще не разлитым по бочкам. Проклятый Гедеон опоражнивал его.

— Эй, Бюто! Сюда!.. Осел-то твой хорошо устроился!

Бюто появился на пороге кухни.

— Что там такое?

— Он все вылакал!

Не обращая внимания на крики, Гедеон преспокойно продолжал тянуть жидкость. Он тянул ее, может быть, уже с четверть часа, так как в кадушке было добрых двадцать литров. Он выпил все, и брюхо его, готовое лопнуть, раздулось, как бурдюк, Когда он наконец поднял голову, с морды у него стекало вино и красная полоса пониже глаз указывала, до каких пор он окунался.

— Ах, мерзавец! — заревел Бюто, подбегая. — Узнаю его штуки! Другого такого разбойника нет больше на свете!

Когда Гедеона в чем-либо упрекали, его это, по-видимому, не трогало, и он стоял, широко расставив уши. На этот раз, обалдев, он потерял всякое почтение и, издевательски покачивая задом, выражал полное удовольствие, ничуть не омраченное раскаянием. Хозяин толкнул его, он едва устоял на ногах, так что Фуану пришлось подпереть его плечом.

— Да этот прохвост вдребезги пьян!

— В стельку пьян, ничего не скажешь, — заметил Иисус Христос, глядя на осла с выражением братского восхищения. — Целую кадушку одним духом. Вот прорва!

Что касается Бюто, то ему было не до смеха, не смеялись также прибежавшие Лиза и Франсуаза. Во-первых, пропало вино, а во-вторых, и это главное, досадно было то неловкое положение, в котором они очутились перед Шарлями из-за этой мерзкой выходки осла. Супруги Шарль уже поджимали губы, потому что рядом находилась их внучка. В довершение бед случилось так, что Сюзанна и Берта, прогуливаясь вместе, встретили аббата Мадлина как раз у дверей Бюто, где все трое и остановились. Хорошенькая история, когда собралось столько народу и все таращат глаза!

— Отец, толкните его, — тихо сказал Бюто. — Надо загнать его в конюшню.

Фуан толкнул осла, но Гедеон, пребывая в блаженном состоянии, не желал двигаться с места и без всякой злобы упирался, как опьяневший ребенок, Помутневшие глаза его подмигивали, изо рта текла слюна. Казалось, что осел смеется. Он отяжелел, ноги его разъезжались в разные стороны, он еле стоял, и все происходящее, по-видимому, забавляло его. Бюто вмешался и тоже стал толкать Гедеона, но это продолжалось недолго: осел опрокинулся, задрав кверху все четыре копыта, затем, лежа на спине, заревел так сильно, словно хотел доказать, что он чихал на всех присутствующих.

— Ах, выдра! Бездельник! Я тебя научу напиваться! — рычал Бюто, поддавая ему каблуком.

Разжалобившись, Иисус Христос решил вмешаться:

— Ну, ну, чего ты?.. С пьяного что возьмешь? Он тебя и не слышит! Лучше бы помог ему добраться до конюшни.

Шарли посторонились, совершенно шокированные безобразным поведением этого сумасбродного животного. А Элоди, покраснев, отвернулась в сторону, как будто у нее на глазах происходила неприличная сцена. Стоявшие в дверях кюре, Сюзанна и Берта молчаливо протестовали уже самим своим видом. Сбежались соседи, они громко отпускали шуточки. Лиза и Франсуаза чуть не плакали от стыда.

Тем временем, сдерживая бешенство, Бюто с помощью Фуана и Иисуса Христа старался поставить Гедеона на ноги. Это оказалось нелегко, так как он чертовски много весил — ведь внутри у него была целая кадушка вина. Едва только поставили его на передние ноги, как он рухнул на задние. Все трое выбились из сил, пытаясь подпереть его своими локтями и коленями. Наконец им удалось поставить его на все четыре ноги, они заставили его даже пройти несколько шагов, но вдруг, подавшись назад, осел снова свалился. А до конюшни нужно было пройти через весь двор. Как быть?

— Черт бы тебя драл! — ругались трое мужчин, оглядывая осла со всех сторон и не зная, с какой же стороны за него взяться.

Иисусу Христу пришла в голову мысль прислонить животное к сараю и протолкнуть вдоль стены дома до конюшни. Сначала это удалось, хотя осел обдирал себе бока о штукатурку. Вся беда была в том, что это причиняло ему невыносимую боль. Внезапно он вырвался из рук, прижимавших его к стене, и поскакал.

Фуан чуть не растянулся, оба брата кричали:

— Держите его, держите его!

При ярком свете луны все увидели, как Гедеон, расставив свои волосатые уши, понесся по двору, описывая причудливые зигзаги. Ему сильно намяли живот, и он почувствовал себя плохо. Приступ икоты заставил его остановиться. Он хотел снова пуститься вскачь, но ноги отказались его нести, и он упал. Шея его вытянулась, бока судорожно вздрагивали. И, качаясь, как пьяный, которого одолевает позыв тошноты, осел начал блевать, дергая головой при каждом усилии.

За воротами раздался хохот столпившихся крестьян, а аббат Мадлин, который был слаб на желудок, побледнел. Сюзанна и Берта увели его, возмущаясь всем, что произошло. Но красноречивее всего был оскорбленный вид Шарлей, считавших, что показывать осла в таком состоянии было противно не только понятию о добропорядочности, но даже и элементарной вежливости по отношению к прохожим. Элоди плакала на груди у г-жи Шарль и спрашивала, останется ли осел жив. Г-н Шарль тщетно кричал своим властным хозяйским голосом: «Довольно! Довольно!» Несносный осел продолжал изрыгать красные потоки, которые текли ручьями, как из прорвавшейся плотины, и заливали весь двор. Затем он поскользнулся и шлепнулся в лужу, раскинув ноги. Кажется, никогда еще ни один пьяница, валявшийся поперек улицы, не имел такого неблагопристойного и отвратительного вида. Можно было подумать, что негодяй делает все это нарочно, чтобы обесчестить хозяев. Это было слишком! Лиза и Франсуаза, закрыв глаза руками, убежали в дом.

— Довольно! Унесите же его!

Действительно, другого выхода не оставалось. Гедеон размяк, как тряпка, и, окончательно отяжелев, стал засыпать. Бюто побежал за носилками и с помощью шести человек уложил на них осла. Его так и понесли с беспомощно болтавшимися ногами и повисшей головой. Мощный ослиный храп напоминал ржание, словно Гедеону было начхать на весь свет.

Естественно, что поначалу это происшествие омрачило ужин. Но все быстро пришли в себя и вскоре уже настолько усердствовали, пробуя новое вино, что к одиннадцати часам уподобились ослу. Каждую минуту кто-нибудь да выбегал на двор за нуждой.

Фуан был очень весел. Может быть, ему и в самом деле следовало вернуться к младшему сыну: вино у Бюто в этом году будет очень хорошим. Старику тоже понадобилось выйти, и он продолжал обдумывать этот вопрос среди ночной темноты. Вдруг он услышал, что Бюто и Лиза, сидя на корточках у изгороди, о чем-то переругиваются. Муж упрекал жену, что она недостаточно ласкова с отцом. Проклятая индюшка! Надо было ублажить старого хрыча, заманить его к ним вместе С кубышкой и обчистить. Протрезвевший старик похолодел и пощупал, не выкрали ли у него из кармана бумаги. После того как все, перецеловавшись на прощание, разошлись и он снова очутился в Замке, он твердо решил не уходить отсюда. Но в ту же ночь он увидел нечто такое, что привело его в оцепенение: Пигалица, шмыгая по комнате в одной рубашке, обыскивала его штаны и блузу и заглядывала даже в башмаки.Очевидно, Иисус Христос, не обнаружив свертка в горшке, велел дочери отыскать его и обчистить старика, как выражался Бюто.

Фуан не мог больше оставаться в постели. У него из головы не выходило зрелище, которое ему пришлось увидеть. Он встал и открыл окно. Лунная ночь была совершенно светлой. Из Рони доносился запах вина, смешанный с запахом тех вещей, через которые уже неделю приходилось переступать, шагая вдоль изгородей, — отвратительное зловоние, обычно отравлявшее воздух в дни сбора винограда. Как быть? Куда деваться? Нет, он больше не расстанется со своими деньгами, он пришьет их к коже. Затем под влиянием запаха, который с порывами ветра ударял ему прямо в лицо, Фуан вспомнил о Гедеоне: крепко же сделана такая скотина, как осел, — выпьет в десять раз больше человека и не подохнет… Не все ли равно! У младшего обворуют, у старшего обворуют — выбора не было. Лучше уж остаться в Замке и посматривать, что будет дальше, При этой мысли старые кости его заныли.

Глава 23

Прошли месяцы, миновала зима, затем весна, а в Рони все продолжалось по-старому; понадобились бы годы, чтобы в этой унылой и монотонной трудовой жизни что-нибудь изменилось. Тем не менее в июле, в знойную солнечную пору, приближение выборов расшевелило деревню. На этот раз за ними скрывалось нешуточное дело. О них толковали; дожидались приезда кандидатов.

В то самое воскресенье, когда Ронь ожидала шатоденского заводчика г-на Рошфонтена, утром в доме Бюто между Лизой и Франсуазой разыгралась ужасная сцена. Этот пример показывает, что хотя с виду события и не развиваются, они тем не менее идут своим чередом. Последняя связь, соединявшая сестер, связь, которая в любую минуту готова была порваться, но которую до сих пор удавалось восстанавливать, под влиянием ежедневных ссор сделалась настолько непрочной, что порвалась наконец — совсем, и порвалась навсегда. При этом все произошло из-за сущих пустяков, действительно не стоивших и выеденного яйца.

В это утро, пригнав с поля коров, Франсуаза остановилась на минутку поговорить с Жаном, которого встретила около церкви. Надо сказать, что она это сделала не без умысла и нарочно остановилась перед самым домом, только ради того, чтобы позлить сестру и зятя. Когда она вернулась домой, Лиза крикнула ей:

— Слушай-ка, когда ты вздумаешь устраивать свидания с твоими мужиками, постарайся делать это не под окнами!

Бюто был тут же. Продолжая точить садовый нож, он прислушался.

— С моими мужиками? — повторила Франсуаза. — Да они мне и здесь осточертели! Есть тут один, он взял бы меня не то что под окнами, но и в твоей постели, если бы только я далась этому скоту.

Этот намек на Бюто вывел Лизу из себя. Давно уже у нее было одно-единственное желание — выпроводить сестру, даже отдав ей половину имущества, только бы быть наконец спокойной у себя дома. За это ей даже попадало от мужа, который держался противоположного мнения и решил хитрить до конца, не теряя надежды добиться своего от девчонки, раз и у него и у нее имеется все, что для этого нужно. Лизу же раздражало то, что муж стал к ней совершенно безразличен. Она терзалась какой-то особой ревностью, готова была позволить Бюто взять младшую сестру, чтобы только покончить с этим, настолько ее бесило, что девка возбуждает его. В ней вызывали отвращение ее молодость, ее маленькая упругая грудь, белизна ее рук под засученными рукавами. Если она готова была потворствовать мужу, то только ради того, чтобы он все это погубил. Она соглашалась делить его пополам и страдала лишь при мысли, что сестра лучше ее и должна доставлять больше удовольствия.

— Стерва! — закричала она. — Это ты его дразнишь! Если бы ты не висла на нем, он бы не бегал за твоим неподтертым задом! Хороша, нечего сказать!

Франсуаза побледнела как полотно, возмущенная этой ложью. Она ответила спокойно, сдерживая гнев:

— Ладно, хватит… Подожди еще две недели, и я перестану тебе мешать, если ты этого требуешь. Да, через две недели мне исполнится двадцать один год, и я уйду.

— А, ты ждешь совершеннолетия! Ты на это рассчитываешь, чтобы настроить нам пакостей! Нет, шельма, не через две недели, а убирайся сейчас же!.. Марш, проваливай!

— Пожалуй… Макронам нужна работница. Они меня возьмут… Прощай!

С этими словами Франсуаза вышла. Бюто, бросив точить нож, кинулся было к ним, чтобы водворить мир несколькими оплеухами и еще раз уладить дело. Но он подоспел слишком поздно и мог только в бешенстве хватить кулаком жену так, что из носа у нее хлынула кровь. Окаянные бабы! То, чего он боялся, чему так долго старался помешать, как раз и произошло! Пташка улетела, теперь заварится каша! Он уже видел, как все уходит, ускользает от него — девка, земля…

— Пойду к Макронам! — заорал он. — Верну ее, хотя бы коленом под задницу!

У Макрона в это воскресенье была суета, так как ждали одного из кандидатов, г-на Рошфонтена, владельца строительных мастерских в Шатодене. В последнюю сессию г-н де Шедвиль впал в немилость, по словам одних, — из-за своих орлеанистских симпатий, по словам других, — оттого, что шокировал Тюильри приключением с женой одного из приставов палаты, втрескавшейся в него по уши невзирая на его годы. Как бы то ни было, но префект поддерживал теперь уже не старого депутата, а г-на Рошфонтена, бывшего кандидата оппозиции, который удостоился посещения министра, осматривавшего его мастерские, и написал брошюру о свободе торговли, одобренную императором. Раздраженный этой опалой, г-н де Шедвиль выставил свою кандидатуру, так как нуждался в депутатском мандате, чтобы поправить свои дела. Доходов с заложенного, полуразрушенного имения Шамад ему не хватало. Таким образом, в силу странного стечения обстоятельств роли переменились: крупный землевладелец выступал в качестве независимого, а крупный заводчик оказывался официальным кандидатом.

Урдекен, хотя и был мэром Рони, оставался верен г-ну де Шедвилю, решив не считаться с требованиями администрации. В крайнем случае он готов был даже воевать открыто. Во-первых, он считал нечестным вертеться, как флюгер, в ту сторону, куда дунет префект; во-вторых, в борьбе между протекционистом и сторонником свободы торговли он предпочитал вверять свои интересы первому, предчувствуя крах, которым грозил сельскохозяйственный кризис. С некоторых пор огорчения, причиняемые Жаклиной, и заботы по хозяйству мешали ему присутствовать на заседаниях совета, и он возложил текущие дела на своего помощника Макрона. Теперь, когда заинтересованность в выборах заставила его вернуться к председательству в совете, он был поражен, почувствовав, что последний настроен к нему оппозиционно и даже резко враждебно.

Это была тайная работа Макрона; он вел ее с осторожностью дикаря, который был наконец близок к своей цели. У этого разбогатевшего и обленившегося крестьянина, грязного и неопрятного, коротавшего свои досуги в барских развлечениях, наводивших на него смертельную скуку, мало-помалу зародилась честолюбивая мечта сделаться мэром. Она стала единственной утехой его существования. Он подкапывался под Урдекена, играя на закоренелой ненависти, таившейся в сердцах всех обитателей Рони, — ненависти, которую они когда-то питали к сеньорам, а теперь питают к сыну буржуа, владевшему землей. Разумеется, он получил ее за бесценок! Самое настоящее воровство, совершенное во времена революции! Нечего было опасаться, что какой-нибудь бедняк воспользуется удобным случаем: всегда все доставалось этим канальям, умевшим набить мошну. А что там теперь творится, в Бордери! Ведь чистый срам эта Жаклина, которую хозяин подобрал с жалкого тюфяка! Все это ворошилось, передавалось в грубых выражениях по всей округе, возбуждало негодование даже со стороны тех, которые готовы были продать родную дочь, лишь бы дело того стоило. В конце концов члены совета стали говорить, что буржуа пусть продолжает воровать и грабить вместе с буржуа, а чтобы вести как следует крестьянские дела, нужен крестьянин.

Первый случай сопротивления, удививший Урдекена, произошел как раз по поводу выборов. Когда он стал говорить о г-не де Шедвиле, все физиономии точно одеревенели. Макрон, видя, что Урдекен остался верен опальному кандидату, решил, что это будет самым подходящим полем сражения, отличным случаем попытаться спихнуть его. Поэтому Макрон высказался в пользу кандидата префекта г-на Рошфонтена, крича, что все благомыслящие люди должны поддерживать правительство. Этого заявления было достаточно, увещевать членов совета не приходилось: в страхе перед метлой, которая могла их вымести, они всегда принимали сторону сильнейшего, сторону хозяина, лишь бы все оставалось по-старому и пшеница шла по высокой цене. Делом, честный, справедливый, державшийся этого мнения, увлек за собой Клу и остальных. Окончательно же Урдекена погубило то, что за него был один Лангень, раздраженный усилившимся влиянием Макрона. Сюда примешалась клевета: фермера называли «красным», уверяли, что он принадлежит к числу негодяев, которые хотят восстановить республику, чтобы извести крестьян, так что аббат Мадлин, растерявшись и считая, что обязан получением прихода помощнику мэра, со своей стороны, рекомендовал г-на Рошфонтена, хотя архиепископ оказывал скрытую поддержку г-ну де Шедвилю. Наконец последний удар поколебал положение мэра: прошел слух, будто при открытии пресловутой прямой дороги из Рони в Шатоден он прикарманил половину субсидии, вотированной советом. Каким образом, этого не объясняли: всю историю считали весьма таинственной и гнусной. Макрон, когда его расспрашивали об этом, принимал испуганный, скорбный и сдержанный вид человека, которому известные приличия не позволяют говорить. На самом же деле всю эту историю выдумал он сам. Словом, в Рони все пошло вверх дном, муниципальный совет разделился на две партии: с одной стороны — помощник мэра и все советники, кроме Лангеня; с другой — мэр, только теперь осознавший серьезность положения.

Еще за две недели до этого Макрон нарочно съездил в Шатоден на поклон к г-ну Рошфонтену. Он умолял его, если тот удостоит Ронь своим посещением, остановиться только у него, Макрона. Вот почему в это воскресенье после завтрака кабатчик то и дело выбегал на улицу, поджидая своего кандидата. Он предупредил Делома, Клу и других муниципальных советников, и они коротали время за бутылкой вина. Старик Фуан и Бюто тоже были здесь и играли в карты, был тут и школьный учитель Лекё, уткнувшийся в газету, которую он принес с собой, делая вид, что никогда ничего не пьет. Но двое посетителей внушали помощнику мэра беспокойство: Иисус Христос и его приятель Пушка, бродяга-плотник. Оба уселись нос к носу и распивали, ухмыляясь, бутылку водки. Макрон посматривал на них искоса и тщетно искал повода выпроводить их, так как эти разбойники, против обыкновения, не шумели, а только делали вид, что им на всех плевать. Пробило три часа; г-н Рошфонтен, обещавший прибыть в Ронь к двум часам, еще не показывался.

— Селина, — с тревогой в голосе обратился Макрон к жене, — ты достала бордо, чтобы тотчас же предложить стаканчик?

Селина, прислуживавшая посетителям, махнула рукой, сокрушаясь о своей забывчивости, и кабатчик сам бросился в погреб. В соседней комнате, которая служила лавкой и куда дверь постоянно оставалась открытой, Берта с элегантным видом заправской продавщицы показывала розовые ленты трем женщинам, а Франсуаза, уже приступившая к обязанностям прислуги, выметала пыль из ящиков, несмотря на воскресенье. Помощник мэра, обуреваемый желанием власти, взял ее к себе немедленно, польщенный тем, что может оказать ей покровительство. Кстати, его жена нуждалась в помощнице. Он сказал, что будет ее поить, кормить, пока она не помирится с Бюто; она же клялась, что наложит на себя руки, если ее отведут к ним силой.

Вдруг к дверям кабачка подъехало ландо, запряженное двумя великолепными першеронами. Из него вышел г-н Рошфонтен, удивленный и уязвленный тем, что никто его не встречает. Он медлил войти в кабачок, и тут как раз из погреба появился Макрон, неся в каждой руке по бутылке. В смущении, почти в отчаянии, не зная, куда девать свою ношу, он залепетал:

— О сударь, какая оплошность!.. Я ждал битых два часа, не сходя с места, и вот отлучился ровно на минутку… Да, ради вас… Не угодно ли стаканчик вина, господин депутат?

Хотя г-н Рошфонтен был только кандидатом и смущение бедняги должно было бы его тронуть, он, по-видимому, еще пуще рассердился. Это был рослый малый, лет тридцати восьми не больше, с коротко подстриженными волосами и бородкой, одетый тщательно, но без претензий. У него были резкие, холодные манеры, отрывистый, властный голос, и все в нем говорило о привычке командовать, держать в повиновении тысячу двести рабочих своего завода. Казалось, что и с мужиками он решил не церемониться.

Селина и Берта бросились к нему навстречу, последняя устремила на гостя свой ясный, дерзкий взгляд под помятыми веками.

— Войдите, пожалуйста, сударь, окажите нам эту честь.

Но «сударь» сразу раскусил, с кем имеет дело, взвесил, разобрал, оценил ее с одного взгляда. Он вошел, но присесть отказался.

— Это наши друзья, члены совета, — сказал Макрон, придя в себя. — Они очень рады познакомиться с вами, не правда ли, господа, очень рады?

Делом, Клу и все остальные встали, смущенные суровой осанкой г-на Рошфонтена. В глубоком молчании они выслушали то, что он соблаговолил им сообщить, его теории, которые разделял сам император, а в особенности его прогрессивные идеи; им он был обязан тем, что снискал благосклонное к себе отношение администрации, отказавшей в своем расположении прежнему кандидату, стороннику устарелых взглядов. Затем он обещал шоссейные дороги, железные дороги, каналы — да, канал через всю Бос, чтобы утолить наконец жажду, которая томила ее в течение столетий. Ошеломленные крестьяне только рты разевали. Что он толкует? Вода на полях в это время года! Он продолжал свою речь и закончил ее, угрожая карами властей и немилостью природы тем, кто вздумает голосовать не так, как нужно. Все переглядывались. Этот пробирает, с ним ссориться не следует!

— Без сомнения, без сомнения, — повторял Макрон после каждой фразы кандидата, слегка обеспокоенный, однако, его суровостью.

Бекю, энергично кивая головой, одобрял этот военный тон. Старик Фуан вытаращил глаза, как будто хотел сказать, что вот это настоящий человек. Сам Лекё, обыкновенно такой бесстрастный, покраснел как рак — от удовольствия или от гнева, неизвестно. Только обе канальи, Иисус Христос и его приятель Пушка, выражали глубочайшее презрение, причем они держались настолько высокомерно, что считали достаточным посмеиваться и пожимать плечами.

Кончив свою речь, г-н Рошфонтен направился к двери. Помощник в отчаянии завопил:

— Как, сударь! Неужели вы не окажете нам чести выкушать стаканчик?

— Нет, благодарю, я и так уж запоздал… Меня ждут в Маньоле, в Базош, в двадцати местах. До свидания!

Берта даже не пошла его проводить и, вернувшись в лавку, сказала Франсуазе:

— Вот невежа! Нет, я за старого депутата!

Едва только г-н Рошфонтен уселся в ландо, как щелканье бича заставило его повернуть голову. Это приехал Урдекен в своем скромном кабриолете. С ним был Жан, правивший лошадью. Фермер узнал о приезде заводчика в Ронь совершенно случайно, от одного из своих работников, которому ландо кандидата повстречалось на дороге, и он явился посмотреть опасности в лицо. Он был тем более встревожен, что уже целую неделю тщетно пытался вызвать г-на де Шедвиля, без сомнения, прилипшего к какой-нибудь юбке, — быть может, к хорошенькой супруге пристава.

— Ба! Это вы! — крикнул он весело г-ну Рошфонтену. — Я и не знал, что вы уже начали кампанию.

Экипажи поравнялись. Ни тот, ни другой, не сходя на землю, обменялись рукопожатием и поговорили несколько минут. Они были знакомы, так как встречались за завтраком у шатоденского мэра.

— Стало быть, вы против меня? — внезапно спросил г-н Рошфонтен со свойственной ему резкостью.

Урдекен, ввиду своего официального положения мэра, не хотел действовать слишком открыто. Он на минуту смутился, видя, что у этого черта хорошая агентура. Но он тоже умел постоять за себя и ответил весело, чтобы придать разговору дружеский оборот:

— Я не против кого бы то ни было, я за самого себя… Я за того, кто будет защищать мои интересы. Подумать только, пшеница упала до шестнадцати франков, а это как раз то, что я затрачиваю на ее производство! Остается все бросить и околевать с голоду!

Рошфонтен моментально вспыхнул:

— О да! Покровительство, не правда ли? Повышение таможенных тарифов, запретительная пошлина на иностранную пшеницу, чтобы цены на французскую удвоились? А в результате — голодающая Франция, пять су за фунт хлеба, вымирание бедноты!.. Как это у вас, прогрессивного человека, хватает духу возвращаться к подобным безобразиям?

— Прогрессивного человека, прогрессивного человека, — повторил Урдекен шутливым тоном, — да, конечно, я из их числа, но это обходится мне так дорого, что вскоре я буду не в состоянии позволить себе такую роскошь… Машины, химические удобрения, новые методы — все это, знаете, очень хорошо, все это очень разумно, и во всем этом только одно неудобство — то именно, что это разоряет нас по всем правилам логики.

— Да, потому что вы нетерпеливы, потому что вы требуете от науки немедленных, исчерпывающих результатов, потому что вы падаете духом от неизбежных неудач, начинаете сомневаться в доказанных истинах и доходите до отрицания всего!

— Все возможно. Стало быть, я только производил опыты… Что ж, скажите там, чтобы мне дали орден в награду, и пусть уж другие простаки продолжают!

Урдекен расхохотался своей шутке, которая показалась ему убедительной. Г-н Рошфонтен резко возразил:

— Значит, вы хотите, чтобы рабочий умер с голоду?

— Виноват, я хочу, чтобы крестьянин был жив.

— Но я даю работу тысяче двумстам рабочим и не могу повысить им заработной платы, не обанкротившись… Если пшеница будет стоить тридцать франков, они перемрут как мухи.

— А разве у меня нет работников? Когда пшеница стоит шестнадцать франков, мы подтягиваем себе животы, и немало бедняков околевает с голоду в наших деревнях. — Потом он прибавил, продолжая смеяться: — Ну, да ведь всякий молится своему святому… Если я буду продавать хлеб по дешевке, обанкротится французская земля, а если цены на хлеб поднимутся, промышленности придется закрывать лавочку. Вы вынуждены повышать заработную плату, промышленные изделия дорожают, дорожают мои орудия, одежда, сотни вещей, которые мне необходимы… Да, изрядный кавардак, и кончится он тем, что мы все полетим вверх тормашками!

Оба, фермер и промышленник, протекционист и сторонник свободы торговли, мерили друг друга взглядами: один — с добродушно-лукавой усмешкой, другой — вызывающе, с нескрываемой враждой. Это была современная война, экономическая битва нашей эпохи, которая ведется ради борьбы за жизнь.

— Крестьянина заставят кормить рабочего, — сказал г-н Рошфонтен.

— Позаботьтесь сначала, — возразил Урдекен, — чтобы крестьянину было что есть.

С этими словами он выскочил наконец из своего кабриолета, а его собеседник назвал какую-то деревню своему кучеру. Макрону надоело смотреть, как его друзья, члены совета, томятся у порога развесив уши, и он предложил зайти выпить всем вместе по стаканчику. Но кандидат снова отказался, не подал никому руки и откинулся на спинку своего экипажа, который пара рослых першеронов понесла звонкой рысью.

Лангень, правивший бритву у своих дверей, по ту сторону улицы, видел всю эту сцену. Он насмешливо захохотал и громко крикнул по адресу соседа:

— Поцелуй меня в зад и скажи спасибо!

Урдекен зашел и опрокинул стакан вина. Жан, привязав лошадь к ставне, последовал за хозяином. Франсуаза позвала его знаком в лавку и во всех подробностях рассказала ему о своем уходе. Жан был так взволнован, так боялся скомпрометировать ее перед людьми, что вернулся в кабачок, пробормотав только, что им необходимо еще раз увидеться и поговорить.

— Да, черт побери, вы не брезгливы, если намерены голосовать за этого молодца! — воскликнул Урдекен, поставив стакан на стол.

Объяснение с г-ном Рошфонтеном заставило его решиться на открытую войну, чего бы она ему ни стоила. Он больше не считал нужным щадить его и сравнивал с г-ном де Шедвилем, таким достойным человеком, таким простым, всегда готовым оказать услугу, истинным дворянином доброй старой Франции. Тогда как этот сухозадый черт, этот миллионер современного пошиба, полюбуйтесь, как он третирует людей с высоты своего величия! Он не хочет даже попробовать местного вина, боится, видно, что его отравят. Полно, полно, это невозможно! Кто же меняет хорошего коня на клячу?

— Скажите, в чем вы можете упрекнуть господина де Шедвиля? Уж сколько лет он ваш депутат и всегда защищает ваши интересы… А вы хотите променять его на мошенника, которого сами же называли прохвостом на прошлых выборах, когда правительство было против него! Что же, вы не помните этого?

Макрон, не желая вмешиваться, делал вид, что помогает жене прислуживать гостям. Крестьяне слушали с каменными лицами, ничем не выдавая своих тайных мыслей. Ответил Делом:

— Да ведь если бы мы это знали!

— Ну, теперь-то вы знаете, что это за птица! Ведь вы слышали, как он говорил, что ему нужен дешевый хлеб, что он будет голосовать за свободный ввоз иностранной пшеницы, чтобы она сбивала цену на наше зерно. Я уже объяснял вам, что это такое. Это — чистое разорение. И после всего вы настолько глупы, что верите его посулам! Да, да, выбирайте его, потом он же и посмеется над вами!

Неопределенная улыбка мелькнула на загорелой физиономии Делома. Вся хитрость, дремавшая в этом прямолинейном, ограниченном человеке, проявилась в нескольких не спеша произнесенных фразах.

— Он говорит, что говорит, а мы думаем, что думаем… Он ли, другой ли, бог ты мой!.. У нас, знаете ли, одна забота: чтобы правительство было достаточно сильным и могло твердо вести дела; а если так, то что же, — самое верное, чтобы не попасться впросак, послать правительству такого депутата, какого оно требует… С нас довольно того, что этот господин из Шатодена — друг императора!

Урдекен был ошеломлен этим ответом. Да ведь и г-н де Шедвиль был когда-то другом императора! Эх, рабье племя всегда стоит за хозяина, который его бьет и кормит; и теперь, как прежде, оно не в силах отрешиться от наследственной покорности и эгоизма, ничего не видит, ничего не знает, кроме заботы о хлебе насущном.

— Если так, разрази вас гром, клянусь, что в тот день, когда этот Рошфонтен будет избран, я подаю в отставку! Вы что, в шуты меня вырядить хотите? Да если бы разбойники-республиканцы сидели в Тюильри, то вы бы были за них, честное слово!

Глаза Макрона сверкнули. Наконец-то дело в шляпе! Мэр подписал свое падение: при его непопулярности данного им обещания было достаточно, чтобы заставить всю округу голосовать против г-на де Шедвиля.

Но в эту минуту Иисус Христос, о котором как-то позабыли, расхохотался так громко, что все обернулись. Опершись локтями на стол и подпирая руками голову, он громко повторял, поглядывая на крестьян с презрительной усмешкой:

— Ну и остолопы, ну и остолопы!

Как раз при этих словах вошел Бюто. От его быстрого взгляда не ускользнуло, что Франсуаза находится в лавке; с самого порога заметил он и Жана, который сидел у стены, слушая разговоры и дожидаясь своего хозяина. Отлично, и девка и ухажер здесь, посмотрим!

— А вот и мой братец, первейший среди остолопов! — рявкнул Иисус Христос.

Послышалось угрожающее ворчание, некоторые советовали вытолкать нахала за дверь. Но тут вмешался Леруа, по прозванию Пушка. Хриплым голосом заправского оратора парижских предместий, закаленного в спорах на всех собраниях социалистов, он произнес:

— Заткни свою глотку, мой мальчик! Они вовсе не так глупы, как кажутся… Слушайте, вы, крестьяне, что бы вы сказали, если бы там, на дверях мэрии, была наклеена афиша, на которой стояло бы большими буквами: «Парижская революционная коммуна. Первое — отменяются все налоги; второе — отменяется воинская повинность»?.. А? Что бы вы сказали, чертовы землеробы?

Эффект получился необычайный: Делом, Фуан, Клу, Бекю разинули рты, вытаращили глаза; Лекё выронил газету; Урдекен, который собрался уходить, вернулся в кабак; Бюто, забыв о Франсуазе, присел к столу. Все повернулись к этому оборванцу, к этому бродяге, наводящему ужас на деревни, живущему воровством и вымогательством. На прошлой неделе его выгнали из Бордери, куда он явился в сумерки, как привидение. Поэтому он приютился пока у Иисуса Христа, чтобы, может быть, на следующий же день опять исчезнуть.

— Ага! Я вижу, что задел вас за живое! — весело продолжал он.

— Да, черт побери! — признался Бюто. — Подумать только, я еще вчера отнес деньги сборщику! Этому конца не видно, дерут с нас последнюю шкуру!

— И не отдавать им больше своих парней! Эх, важно! — воскликнул Делом. — Я-то вызволил своего Ненесса и знаю, чего это стоит.

— Да, — прибавил Фуан, — а если вам нечем платить, у вас отбирают ваших сыновей и убивают их.

Леруа тряхнул головой и торжествующе засмеялся.

— Вот видишь, — сказал он Иисусу Христу, — они не так уж глупы, эти чертовы землеробы!

Потом, обратившись к крестьянам, он прибавил:

— Нам кричат, будто вы отстаиваете все старое и не дадите нам действовать… Да, вы действительно отстаиваете, но вы отстаиваете свои интересы, не правда ли? Вы позволите нам действовать и еще сами поможете сделать все, что принесет вам барыш. Ведь чтобы сохранить при себе ваши денежки и ваших детей, вы готовы на что угодно!.. Иначе вы были бы круглыми болванами!

Все перестали пить; на грубоватых лицах появилось смущенное выражение. Леруа продолжал, усмехаясь, заранее предвкушая эффект, который произведут его слова:

— Вот потому я и спокоен. Я-то ведь знаю вас с тех пор, как вы стали гнать меня камнями от ваших дверей… Как сказал этот толстяк, вы будете с нами, с красными, с социалистами, когда Тюильри окажется в наших руках!

— Ну нет, это уж дудки! — воскликнули разом Бюто, Делом и другие.

Внимательно слушавший Урдекен пожал плечами.

— Даром глотку дерете, приятель!

Но Пушка улыбался с непоколебимой убежденностью верующего. Прислонившись спиной к стене, он почесывал о нее то одно, то другое плечо, блаженно покачиваясь из стороны в сторону. Он принялся объяснять суть всего дела, суть этой революции, слух о которой передавался с фермы на ферму и, оставаясь загадочным и непонятным, приводил в ужас хозяев и слуг, Прежде всего парижские товарищи захватят власть. Это, пожалуй, произойдет довольно просто: и расстрелять придется меньше народа, чем думают; вся махина развалится сама собой: до того она прогнила. Затем, придя к власти, они в Тот же день уничтожат ренту, завладеют крупными состояниями, так что все деньги, все орудия труда перейдут в руки нации. Тогда-то будет создано новое общество — огромное финансовое, промышленное, торговое объединение. Будет организовано разумное распределение труда и жизненных благ. В деревнях дело пойдет еще проще. Начнут с экспроприации земельной собственности, отберут землю…

— Попробуйте! — снова перебил Урдекен. — Вас встретят вилами, ни один мелкий собственник не позволит вам взять ни горсти.

— А разве я сказал, что мы будем мучить бедных? — ответил Пушка насмешливо. — Нужно быть круглыми дураками, чтобы ссориться с мелкотой… Нет, нет, горемыкам, которые выбиваются из сил, ковыряясь на своем клочке, оставят их землю… Отнимут только имения в двести гектаров, отберут землю у жирных господ вроде вас, выжимающих ради наживы все соки из батраков… Ей-богу, не думаю, чтобы ваши соседи пришли с вилами защищать вас. Они будут очень довольны!

Макрон расхохотался, как будто находил эту шутку очень забавной. Все последовали его примеру, а фермер побледнел, — в нем заговорила извечная ненависть: этот прощелыга прав, — ни один из этих крестьян, даже самый честный, не откажется помочь выгнать его из Бордери!

— Стало быть, — серьезно спросил Бюто, — если у меня около десяти сетье, я сохраню их за собою? У меня их не отберут?

— Разумеется, нет, товарищ… Только мы уверены, что потом, когда вы убедитесь, какие результаты достигаются бок о бок с вами в национализированных хозяйствах, вы сами придете и попросите присоединить к ним свой участок… Крупное хозяйство, с большим капиталом, с машинами, со всякими штуками, какие только придумала наука. Я-то в этом ничего не смыслю, но послушали бы, как толкуют об этом люди там, в Париже! Они неопровержимо доказывают, что сельское хозяйство погибнет, если не перейдет к такому способу!.. Да, вы сами добровольно отдадите свою землю.

Бюто, ничего не понимая, но успокоенный тем, что от него ничего не потребуют, сделал жест глубокого недоверия, в то время как Урдекен, заинтересовавшись болтовней этого субъекта о крупном национализированном хозяйстве, снова навострил уши. Остальные дожидались развязки, как в театре. Лекё, бледное лицо которого раскраснелось, дважды уже открывал рот, чтобы вмешаться, но каждый раз благоразумно прикусывал язык.

— А моя часть? — внезапно крикнул Иисус Христос. — Всякий должен иметь свою часть. Свобода, равенство, братство!

Пушка, рассвирепев, замахнулся на приятеля, словно хотел ударить его.

— Поди ты к бесу со своей свободой, равенством и братством!.. Какая надобность быть свободным? Знаем мы эту комедию! Ты, стало быть, хочешь, чтобы буржуа снова прибрали нас к рукам? Нет, нет, народ заставят быть счастливым наперекор ему самому!.. Значит, ты согласен быть равным, быть братом судебному приставу? Да ведь, ослиная твоя башка, республиканцы сорок восьмого года потому и профукали свою революцию, что носились с этими благоглупостями!

Иисус Христос, сбитый с толку, объявил, что он стоит за принципы Великой революции.

— Молчи, ты меня в пот вгонишь!.. Что? Восемьдесят девятый, девяносто третий год? Слышали эти бредни! Красивые слова, которые нам все уши прожужжали! Разве такая болтовня что-нибудь значит в сравнении с тем, что предстоит сделать? Ладно, увидим, когда народ станет хозяином, а это уже не за горами! Все трещит, и я тебе ручаюсь, что наш век окончится куда веселее прошлого! Славная пойдет чистка, такой еще не было видано!

Все вздрогнули, и даже пьяница Иисус Христос отшатнулся в испуге, разочарованный тем, что никакого братства не будет. Жан, до сих пор слушавший с интересом, тоже сделал негодующий жест.

Но Леруа поднялся. Глаза его горели в пророческом экстазе.

— И это должно случиться, это неотвратимо, — все равно как камень, брошенный кверху, неизбежно должен упасть на землю… И тут уж речь пойдет не о поповских выдумках, не о загробном мире, не о праве, не о справедливости, которых никто никогда не видел, как никто не видал бога! Нет, есть только одно — всем нам свойственная потребность быть счастливыми… Что вы скажете, ребята, если будет устроено так, что у каждого всего будет вволю и почти без труда? Машины будут трудиться за нас; придется только смотреть за ними, да и то не больше четырех часов в сутки; может быть, удастся вовсе сидеть сложа руки. И повсюду удовольствия, полное удовлетворение всех потребностей, да! Мясо, вино, женщины — втрое больше того, что может вместить человек теперь, так как люди будут здоровее. Ни бедных вам, ни больных, ни стариков благодаря хорошо организованной и удобной жизни, благоустроенным больницам и домам для престарелых. Рай земной! Наука приложит все усилия, чтобы обеспечить людям безмятежное существование, и то-то будет блаженство жить на свете!

Побежденный Бюто ударил кулаком по столу и гаркнул:

— Налоги долой! Солдатчину долой! Все тяготы долой! Одно удовольствие! Я согласен.

— Еще бы! — мудро заметил Делом. — Нужно быть врагом самому себе, чтобы не согласиться.

Фуан тоже выразил одобрение, так же как Макрон, Клу и прочие. Бекю, ошеломленный, задетый в своих лучших чувствах человека благонамеренного, тихонько спросил Урдекена, не следует ли сцапать этого разбойника, говорившего против императора. Но фермер успокоил его, пожав плечами. Счастье! Это верно… Теперь его ждут от науки, как раньше ждали от права? так оно, быть может, и логичнее, но уж, конечно, не завтра осуществится. И он уже опять повернулся к выходу, кликнув Жана, который весь обратился в слух. Но тут вдруг Лекё, не в силах более сдержать своей потребности высказаться, душившей его, как подавляемое бешенство, вмешался в разговор.

— Если только, — крикнул он своим визгливым голоском, — вы не передохнете раньше, чем наступят все эти прелести, то околеете от голода или под пулями жандармов, если голод заставит вас бунтовать!..

Все смотрели на него не понимая.

— Да, да! Если Америка будет продолжать заваливать нас хлебом, то через пятьдесят лет во Франции не останется ни одного крестьянина… Разве наша земля может состязаться с тамошней? Мы только сделаем первую попытку правильно ее обработать, как уже будем завалены зерном… Я читал книгу, в которой об этом говорится подробно, — вы пропадете!

Однако, несмотря на свое воодушевление, Лекё вдруг заметил, что все эти изумленные лица обратились к нему. Он осекся на полуслове, сделал сердитый жест и тотчас же уткнулся в свою газету.

— Верно, — заявил Пушка, — из-за американской пшеницы вы и пропадете, если народ не завладеет большими имениями.

— И я, — заключил Урдекен, — и я твержу вам, что не следует пускать к нам эту пшеницу… В общем, голосуйте за господина Рошфонтена, если вы не хотите больше иметь меня мэром, а хотите, чтобы пшеница упала до пятнадцати франков.

Он уселся в свой кабриолет вместе с Жаном. Работник, обменявшись взглядом с Франсуазой, хлестнул лошадь, а затем сказал хозяину:

— Лучше не думать об этих вещах, не то, пожалуй, с ума сойдешь!

Урдекен одобрительно кивнул головой.

В кабачке Макрон оживленно шептался о чем-то с Деломом, а Пушка, снова приняв безразличный вид, допивал коньяк, подшучивая над обескураженным Иисусом Христом и называя его «мадемуазель Девяносто три». Бюто, выйдя из задумчивости, вдруг заметил, что Жан ушел, но, оглядевшись, с удивлением увидел Франсуазу, которая вместе с Бертой встала у двери послушать разговоры. Он рассердился, что потерял столько времени на политику, когда у него были серьезные дела. Проклятая политика! Лезет вам прямо в печенку! Отойдя в угол, он долго объяснялся с Селиной, и ей все же удалось удержать его от немедленного скандала: лучше будет, если Франсуаза вернется к нему добровольно, когда успокоится. После этого он тоже ушел, угрожая прийти за свояченицей с веревкой и палкой, если ее не вразумят.

В следующее воскресенье г-н Рошфонтен был избран депутатом. Урдекен послал префекту заявление об отставке, и Макрон стал наконец мэром. Он торжествовал, чуть не лопаясь от наглого самодовольства.

В тот же вечер Лангеня застали, когда он спускал штаны у дверей победившего соперника.

— Делаю, где хочу, — орал он, — раз теперь нами будут править свиньи!

Глава 24

Прошла неделя. Франсуаза продолжала упорствовать, не желая вернуться к сестре. На улице произошла страшная сцена: Бюто поволок ее за волосы, но она с такой силой укусила его за палец, что ему пришлось ее отпустить. Макрон перепугался и выставил девушку вон, заявив, что, как представитель власти, он не может дальше поощрять ее непослушание.

Как раз в это время мимо проходила Большуха и увела Франсуазу к себе. Мысль о смерти занимала эту восьмидесятивосьмилетнюю старуху только потому, что она хотела вместе с имуществом оставить своим наследникам бесконечные тяжбы, а поэтому завещание ее нарочно было составлено в крайне туманных и запутанных выражениях. Стремясь якобы никого не обделить, она на самом деле натравливала всех своих родственников друг на друга. Раз уж нельзя унести свое добро с собою, думала она, то, отправляясь на тот свет, надо по крайней мере утешить себя тем, что жизнь других будет несладкой. А большего удовольствия, чем наблюдать семейную грызню, для нее не существовало. Поэтому она поспешила устроить племянницу у себя в доме. И хотя в первую минуту скаредность заставила ее призадуматься, она скоро пришла к заключению, что за жалкие харчи Франсуазу можно будет заставить много работать. И в тот же вечер она велела ей вымыть лестницу и кухню. Когда же затем явился Бюто, старуха приняла его стоя, выставив вперед свой хищный птичий клюв, а тот, только что грозивший перебить все в доме Макронов, струсил и лепетал что-то бессвязное. Надежда на получение наследства парализовала его, и он не осмеливался вступать в борьбу с этой ведьмой.

— Франсуаза мне нужна, я я оставляю ее у себя. Все равно у вас ей не житье… А потом она ведь уже взрослая, пора бы вам свести ваши счеты. Об этом надо потолковать.

Бюто ушел в ярости, предчувствуя большие неприятности.

В самом дело, ровно через неделю, в середине августа, Франсуазе исполнился двадцать один год. Она стала самостоятельной. Но участь ее не стала лучше; она так же дрожала перед теткой и так же изнуряла себя работой в этом холодном от скупости доме, где все должно было блестеть само собою, без малейших расходов на мыло или на щетки: чистая вода и пара рук — этого считалось достаточно. Когда однажды, забывшись, она решила насыпать цыплятам зерна, ее череп чуть не разлетелся под ударом палки. Люди говорили, что, желая сберечь лошадей, Большуха впрягала в плуг своего племянника Илариона. Если это и было выдумкой, то все равно она обращалась с ним, как с животным, била его, заставляла работать до изнеможения, пока он не сваливался с ног, и при этом кормила его одними хлебными корками да объедками, годными разве что на корм свиньям, так что он всегда голодал и жил в вечном страхе. Когда Франсуаза поняла, что в конце концов ее так же запрягут, как Илариона, она стала мечтать только о том, как бы поскорее вырваться из этого дома. Тогда-то у нее внезапно появилось желание выйти замуж.

Она просто искала выхода. Она предпочитала лучше умереть, чем помириться с Лизой, упорно следуя своему понятию о справедливости, которое укоренилось в ней еще с детства. Она считала, что права только она, и презирала себя за долготерпение. О Бюто она не говорила и во всем обвиняла сестру: если бы не Лиза, то можно было бы по-прежнему жить вместе. А теперь, поскольку все уже было порвано, и порвано окончательно, она жила единственной мыслью о том, как вернуть свое имущество, свою долю наследства. Эта забота не давала ей покоя с утра до вечера, и необходимость каких-то формальностей выводила ее из себя. Почему так? Ведь ясно же — это мое, а это твое, и можно решить дело в несколько минут! Что же это такое? Заговор, чтобы ее обворовать? Она начинала подозревать всех родных и приходила к заключению, что только мужчина, только муж сможет вывести ее из этого положения. Правда, у Жана не было земли и он был старше ее на пятнадцать лет. Но ведь никто другой не делал ей предложения. После истории в доме Бюто вряд ли кто-нибудь и отважился бы на такой шаг. Бюто до того боялись, что никому в Рони не хотелось наживать себе врага в его лице. А потом с Жаном у нее один раз уже что-то было. Это, правда, пустяки, потому что на том и кончилось, но он был ласковым и таким честным. Пусть уж будет он, раз она не любит никого другого, а за кого-нибудь все равно надо выходить. Только бы он защитил ее, и только бы поиздеваться над Бюто. У нее тоже будет свой муж.

Жан по-прежнему чувствовал к ней большую нежность. Его желание обладать ею в результате долгих ожиданий как-то утихло. Но он встречал ее так же ласково и считал себя ее мужем: ведь они дали друг другу слово. Он терпеливо ждал ее совершеннолетия, не перечил этому ее желанию, а, напротив, удерживал от того, чтобы осложнять дело, пока она живет у сестры. Теперь у нее более чем достаточно оснований привлечь всех честных людей на свою сторону. Поэтому, осуждая Франсуазу за то, что она ушла от Бюто со скандалом, он тем не менее уверял, что правда на ее стороне, А обо всем остальном он готов был говорить с ней, как только она захочет.

О свадьбе условились, встретившись как-то вечером за хлевом у Большухи, около полусгнившей изгороди, выходившей в тупик. Они стояли, прислонясь к ней, Франсуаза — во дворе, а он — снаружи. Под ногами у них ручейком стекала навозная жижа.

— Так вот, Капрал, — сказала она первая, глядя ему прямо в глаза, — если ты еще не раздумал, я теперь согласна.

Он тоже пристально посмотрел на нее и не спеша ответил:

— Я не заводил больше об этом речь, чтобы не сказали, что я зарюсь на твое добро… Но ты права, теперь самое время.

Наступило молчание. Он положил свою руку на руку девушки и продолжал:

— И ты, пожалуйста, не думай о Жаклине, мало ли что говорят… Вот уж три года, как я к ней даже не притрагивался…

— И я тоже тебя прошу, чтобы ты не думал о Бюто… Эта свинья везде трубит, что я ему принадлежала. Ты, может быть, веришь?

— Этому все верят, — пробормотал он уклончиво.

Но она продолжала смотреть на него, и он сказал:

— Да, я этому верил… Оно и понятно. Я ведь знаю этого подлеца. Тебе не оставалось ничего другого…

— Да, да, он пытался, он меня всю изломал, но если я тебе поклянусь, что до конца этого никогда не было, ты поверишь?

— Я тебе верю.

Чтобы выразить свою радость, он взял ее руку в свою и пожимал ее, продолжая опираться локтем на изгородь. Заметив, что жижа из хлева течет ему под ноги, он шире расставил их.

— Ты ведь оставалась у него по доброй воле, и, кто знает, тебе могло доставлять удовольствие, что он тебя тискает…

Ей стало не по себе. Ее прямые, открытые глаза опустились.

— К тому же ты и мне ничего не позволяла, помнишь? Ну, а насчет ребенка, которого я тебе так и не сделал, и бесился из-за этого, то оно, пожалуй, и лучше, что его еще надо сделать. Это, знаешь, чище…

Он остановился, заметив, что она стоит в навозной луже.

— Смотри, ты замочилась.

Она тоже расставила ноги и сказала:

— Значит, уговорились?

— Да, уговорились, назначай любой день.

Они даже не поцеловались, по-приятельски через изгородь пожали друг другу руки, и каждый пошел восвояси.

Когда вечером Франсуаза объявила о своем желании выйти за Жана, сказав, что ей нужен муж, чтобы он помог ей получить ее долю имущества, Большуха сперва ничего не ответила. Она застыла с широкораскрытыми глазами, прикидывая, какие убытки, выгоды и удовольствия можно извлечь из этой затеи. Только на следующий день старуха сказала, что одобряет такое решение. Лежа на соломенном тюфяке, она всю ночь напролет обмозговывала это дело. Она вообще плохо спала и, не смыкая глаз до самого рассвета, придумывала, какие бы пакости устроить своей родне. Брак Франсуазы в ее представлении был чреват такими огромными последствиями для всей семьи, что она загорелась им поистине с юношеским воодушевлением. Она заранее предугадывала малейшие осложнения, которые могут возникнуть, усугубляла их, делала безвыходными. Она заявила племяннице, что из расположения к ней все берет на себя. В подтверждение своих слов она грозно стукнула клюкой об пол: раз от девки все отступились, она будет ей вместо матери.

Первым делом Большуха вызвала своего брата Фуана, чтобы договориться об опекунской стороне дела. Но старик не мог ей толком ничего объяснить. Опекуном его назначили не по его воле. Все сделал г-н Байаш, к нему и надо обращаться. Заметив, что Большуха хочет повернуть дело против Бюто, он совсем растерялся. Старость и сознание своей слабости сделали его трусливым, нерешительным, ставили в зависимость от других. И зачем ему ссориться с Бюто? Он и так уже два раза подумывал о возвращении к ним после пережитых им ужасных ночей, когда его кидало в дрожь при виде того, как Иисус Христос и Пигалица рыщут по комнате, обыскивая все, вплоть до его матраса, чтобы выкрасть у него бумаги. Если только он не сбежит из Замка, то его там когда-нибудь, несомненно, прикончат. Ничего не добившись от Фуана, Большуха отправила перепуганного старика обратно, крикнув ему вслед, что, если девочку обделят, в ответе будет он. Делом также был привлечен в качестве члена семейного совета, но и его Большуха до того напугала, что он вернулся домой совершенно разбитым. После этого Фанни немедленно прибежала сказать старухе, что они скорее готовы пожертвовать собственным карманом, чем впутываться в судебные дрязги. История заваривалась и становилась интересной.

Вопрос состоял в том, возбуждать ли сперва дело о разделе имущества или же начать со свадьбы. Большуха размышляла над этим две ночи и решила, что начать надо со свадьбы: у Бюто будет куда больше неприятностей, когда Франсуаза, став женой Жана, потребует свою долю при поддержке мужа. Тогда она энергично принялась за дело, хлопотала и бегала, как девчонка, выправила документы своей племяннице, забрала документы Жана, обстряпала все в мэрии и в церкви, дошла в своем рвении до того, что одолжила им денег, взяв с них расписку, по которой они должны были вернуть ей вдвойне. О чем она сокрушалась, так это о необходимости угощать вином. Но у нее был припасен кислый, как уксус, напиток, до того отвратительный на вкус, что обычно гости проявляли в питье крайнюю сдержанность. Она решила, что ввиду семейных неурядиц званого обеда устраивать незачем: церковный обряд, а потом стаканчик кислятины — чокнулись за здоровье молодых, и довольно. Супруги Шарль, извинившись, отклонили приглашение, ссылаясь на неприятности, доставляемые им их зятем. Фуан от страха слег в постель, сказавшись больным. Из родных присутствовал только Делом, согласившийся быть одним из свидетелей со стороны Франсуазы, чтобы подчеркнуть свое уважение к Жану, которого он считал славным малым. Со стороны Жана тоже не было никого, кроме свидетелей: его хозяин Урдекен и один из работников фермы. Ронь насторожилась: за этой ловко обстряпанной свадьбой, сулившей большие сражения, следили с каждого порога. В мэрии, пыжась от важности в присутствии бывшего мэра, Макрон старался быть возможно придирчивее в отношении всяких формальностей. В церкви произошел неприятный случай: аббат Мадлин, читая мессу, упал в обморок. Среди равнин босского края он чувствовал себя плохо, тосковал по родным горам и был расстроен религиозным равнодушием своих новых прихожан. Сплетни и ссоры женщин настолько угнетали его, что он уже не решался даже грозить адскими мучениями. Кумушки почуяли его слабость и злоупотребляли этим до того, что вмешивались в церковные дела. Однако и Селина, и Флора, и все остальные приняли большое участие в аббате, когда он упал, уткнувшись носом в алтарь. Они заявили, что эта примета предвещает близкую смерть супругов.

Было решено, что Франсуаза останется жить у Большухи до тех пор, пока не произведут раздела имущества. Эта упрямая девчонка твердо решила не отступать от своего намерения завладеть домом. Стоило ли после этого на каких-нибудь две недели нанимать квартиру? Жан, собиравшийся пока остаться работником на ферме, приходил к ней каждый вечер. Брачная ночь их прошла как-то глупо и безрадостно, хотя они и не раскаивались в том, что наконец соединились. Когда он взял ее, она так сильно разрыдалась, что ей чуть не сделалось дурно, между тем Жан не причинил ей ни малейшей боли, а, напротив, обращался с ней очень ласково. Хуже всего было то, что, рыдая, она объяснила, что не чувствует к нему никакой неприязни, и плачет, сама не зная почему. Такое не может, конечно, не расхолодить мужчину. И несмотря на то, что потом Жан брал ее снова и держал ее в своих объятиях, они не испытывали никакого удовольствия, еще меньше, чем в первый раз, в стогу. Эти вещи, как он ей объяснил, теряют всю свою прелесть, если их не сделать сразу как следует. Однако, несмотря на эту неприятность, вызвавшую в обоих какое-то тяжелое чувство, они не поссорились и весь остаток ночи провели без сна, обсуждая, как пойдет их жизнь, когда они получат дом и землю.

На следующий день Франсуаза потребовала раздела. Но Большуха теперь уж не так торопилась: во-первых, ей хотелось продлить удовольствие, выпуская из своих родственников кровь булавочными уколами; а во-вторых, она сумела извлечь такую выгоду из пребывания племянницы и ее мужа, который за пользование комнатой отрабатывал у нее каждый вечер два часа, что вовсе не была заинтересована, чтобы они съехали от нее и поселились в собственном доме. Тем не менее старухе пришлось сходить к Бюто и выяснить, что они думают о разделе. Сама она от имени Франсуазы требовала дом, половину пахотной земли и половину луга; соответствующая половина виноградника площадью в один арпан должна была остаться у Бюто взамен дома, так как стоили они приблизительно одинаково. Такой раздел, в общем, был справедливым и разумным, а разрешение спора по душам позволило бы не впутывать правосудие, к рукам которого всегда прилипает слишком много. При виде Большухи Бюто всего перевернуло, но он сдержался, потому что рассчитывал на теткино наследство и не мог не оказывать ей должного почтения. Вступать в препирательства он, однако, не захотел и выскочил из комнаты, боясь, что не совладает с собой и, забывшись, даст волю рукам. Лиза осталась одна. Покраснев до ушей, она бормотала в ярости:

— Дом! Эта дрянь требует дом! Мерзавка обвенчалась, даже слова не сказав об этом сестре… Так вот, тетушка, скажите ей, что дом она получит только после того, как я подохну!

Большуха оставалась невозмутимой.

— Ладно, ладно, дочка, зачем себе кровь портить?.. Ты тоже хочешь дом — это твое право. Там разберут.

Так она ходила от сестры к сестре целых три дня, передавая каждой те глупости, которые другая о ней говорила. Она довела их этим до такого состояния, что обе готовы были слечь в постель. Она без устали тыкала им в глаза свою любовь к ним. Ведь только любовь и заставила ее взяться за это собачье ремесло! Какой же благодарности заслуживает она от своих племянниц! Наконец договорились о том, что землю разделят, а дом, движимое имущество и скот, раз уж ни к какому соглашению прийти не удавалось, будут проданы с публичных торгов. Обе сестры клялись, что выкупят дом за какую угодно цену, хотя бы пришлось для этого снять с себя последнюю рубашку.

И вот явился Гробуа, чтобы обмерить земельные участки и разделить их на две доли. Дележу подлежали: один гектар луга, один гектар виноградника и два гектара пашни. С этой пашней, расположенной в урочище Корнай, Бюто со времени своей женитьбы упорно не хотел расставаться, так как она соприкасалась с полем, доставшимся ему в наследство от отца, и составляла с ним цельный участок в три с лишним гектара, какого не было ни у одного роньского крестьянина. В какое же неистовство он пришел, увидев, что Гробуа уже установил свой угломер и начал втыкать колышки! Большуха стояла тут же, наблюдая за обмером, а Жан предпочел не появляться во избежание драки. Сразу же начались препирательства. Бюто хотел провести границу параллельно течению Эгры, так, чтобы его собственное поле примыкало к той части пашни, которая доставалась ему; тетка же настаивала, чтобы линию провели перпендикулярно, и делала это исключительно из желания пойти ему наперекор. Она довела его до белого каления. Он сжимал кулаки, задыхаясь от ярости.

— Так ведь тогда, черт возьми, если я вытяну первый номер, я буду разрезан пополам! Лизино поле окажется у меня в одной стороне, а мое — в другой.

— Ну так что ж, милый мой! Сам ведь будешь тянуть!

Бюто злобствовал уже целый месяц. Во-первых, от него ускользала девка; он изнывал, вынужденный подавлять свою похоть, с тех пор, как он уже не мог запускать ей руку под юбку с упрямой надеждой, что в один прекрасный день она будет принадлежать ему целиком. Когда же брак совершился, мысль, что другой лежит с ней в постели, обладая ею сколько ему угодно, окончательно разожгла его кровь. А теперь он лишался и земли, владеть которой будет другой. Ему как бы отрезали собственную руку. Девку-то еще можно найти, но земля — земля, которую он считал своей, которую он поклялся никому не уступать! В глазах у него стояли красные круги, он придумывал различные способы избежать этого, смутно помышлял о насилии, об убийстве, не решаясь на него только из страха перед жандармами.

Наконец было назначено свидание у г-на Байаша. Бюто и Лиза в первый раз столкнулись лицом к лицу с Франсуазой и Жаном. Большуха пошла вместе с Франсуазой якобы для того, чтобы дело не кончилось плохо. Все пятеро молчаливо и важно вошли в кабинет. Супруги Бюто сели справа, Жан встал слева позади Франсуазы, как бы желая показать, что его это дело не касается и что он пришел только затем, чтобы поддержать жену. Тетка, худая и высокая, уселась посередине и с удовлетворением поворачивала свои круглые глаза и птичий нос то к одним, то к другим. Сестры как будто не были знакомы друг с другом: они не обменялись ни словом, ни взглядом, сохраняя на лицах суровое выражение. Только мужчины бросили друг на друга быстрый взгляд, пронзительный, как удар ножом.

— Друзья мои, — сказал г-н Байаш, не теряя хладнокровия, несмотря на угрожающую обстановку, — прежде всего мы закончим раздел земли, по поводу которого у вас нет разногласий.

На этот раз он потребовал подписей заранее. Акт был уже готов, и в нем следовало лишь проставить после каждого имени номер жребия. Все подписались до жеребьевки, чтобы потом не было никаких недоразумений. Жеребьевку произвели немедленно.

Франсуаза вытащила номер второй, так что Лизе достался первый. Бюто почернел от прилива крови. Вечное невезение! Его поле будет разрезано пополам! Эта паршивка со своим жеребцом влезут между его участками!

— Канальи! Ну и канальи! — ругался он сквозь зубы. — Разрази меня гром, а это свинство!

Нотариус попросил его в помещении не выражаться.

— Дело в том, что это режет нас на две части, — заметила Лиза, не поворачиваясь к сестре. — Может быть, они согласятся на обмен? Нас бы это устроило, и другим не в ущерб.

— Нет, — сухо отрезала Франсуаза.

Большуха одобрительно кивнула головой: изменять жребий — это не к добру. Столь коварное решение судьбы ее веселило. Жан продолжал стоять неподвижно позади жены с каменным выражением лица, полный решимости не вмешиваться.

— Итак, — продолжал нотариус, — шутки в сторону! Надо кончать это дело!

Обе сестры согласились доверить ему продажу дома с аукциона вместе со скотом, мебелью и прочим инвентарем. О продаже, которая назначалась на второе воскресенье месяца в его конторе, должно было быть вывешено объявление, причем в условиях указывалось, что купивший может вступить во владение собственностью в тот же день. После продажи нотариус должен будет урегулировать различные счета между сонаследницами. Все это было принято без споров.

В этот момент писец ввел Фуана, которого ждали как опекуна Франсуазы. Вдребезги пьяного Иисуса Христа в контору не впустили. Хотя Франсуаза уже целый месяц была совершеннолетней, Фуан еще не сдал отчета по опеке, что усложняло дело. Теперь надо было разделаться с этим, чтобы освободить старика от дальнейшей ответственности. Фуан смотрел то на одних, то на других, вытаращив свои маленькие глазки. Он дрожал от страха, боясь, как бы его не втянули в историю, за которую ему придется отвечать на суде.

Нотариус прочел счета. Все настороженно слушали, пугаясь непонятных мест, каждый боялся пропустить слово, за которым могло скрываться его несчастье.

— У кого есть претензии? — спросил г-н Байаш, кончив чтение.

Все смотрели растерянно. Какие претензии? Может быть, они что-нибудь забыли?

— Прошу прощения, — внезапно заявила Большуха. — Счет Франсуазы тут не весь. Да, не весь! А братец мой нарочно закрывает глаза на то, что ее обворовывают!

Фуан залепетал:

— Как? Как?.. Я у нее не взял ни гроша… Как перед богом…

— Я говорю, что Франсуаза после выхода сестры замуж, вот уж скоро пять лет, оставалась в доме работницей, за что ей причитается жалованье.

Бюто от неожиданности подскочил на стуле. У Лизы перехватило дыхание.

— Что? Жалованье?.. Родной сестре?.. Ну, уж это было бы слишком мерзко!

Господин Байаш прервал ее и сообщил, что младшая сестра, безусловно, имеет право на жалованье и, если хочет, может им воспользоваться.

— Да, я хочу! Я хочу получить все, что мне причитается, — заявила Франсуаза.

— А как же тогда с харчами? — закричал Бюто вне себя. — Разве мало на нее ушло хлеба, мяса? Вы пощупайте ее, какая она упитанная, — что же она, по-вашему, стены лизала, лентяйка?

— А белье? А платья? — бушевала Лиза. — А стирка? Рубашку ей на два дня хватало, не больше, до того она потела!

Франсуаза ответила обиженно:

— Если потела, значит, здорово работала.

— Ну, пот, он сохнет, он не пачкает, — добавила Большуха.

Господин Байаш снова вмешался, разъясняя, что все это надо подсчитать: жалованье — с одной стороны, а содержание и харчи — с другой. Он взял перо и попробовал установить, по их указаниям, точные цифры. Но сделать это было нелегко. Франсуаза, поддерживаемая Большухой, предъявляла большие претензии, расценивая свой труд очень высоко. Она перечисляла все, что ей приходилось делать. Она заявила, что работала в доме по хозяйству, ходила за коровами, мыла посуду, была занята на полевых работах, в которых зять заставлял ее участвовать наравне с мужчинами. Доведенные до отчаяния супруги Бюто, со своей стороны, старались увеличить цифру расходов, считали каждый обед, врали по поводу одежды и даже требовали возмещения стоимости праздничных подарков. Однако, несмотря на все мелочные подсчеты, оказалось, что они должны сто восемьдесят шесть франков. Руки у них дрожали, глаза горели, и они старались припомнить еще что-нибудь, что бы можно было вычесть. Цифра была уже почти принята, когда Бюто воскликнул:

— Одну минутку! А доктор, когда у нее остановилась кровь? Он приезжал два раза. Это выходит шесть франков.

Большуха не хотела, чтобы дело закончилось победой со стороны Бюто. Она насела на Фуана, требуя, чтобы он вспомнил, сколько раз за время его пребывания в доме девушка нанималась на ферму по тридцать су за день. Пять или шесть? Франсуаза кричала — шесть, Лиза — пять. Они бросали друг в друга словами с такой силой, как будто это были камни. А растерявшийся старик поддерживал то одну, то другую и хлопал себя обеими руками по лбу. Франсуаза одержала верх, и общая сумма достигла ста восьмидесяти девяти франков.

— Ну, а теперь уже все? — спросил нотариус.

Бюто, раздавленный этим все возрастающим счетом, в изнеможении откинулся на стул. Он перестал сопротивляться, считая, что дошел до предела несчастий, и только жалобно хныкал:

— Ну что ж, снимайте последнюю рубашку!

Но Большуха приберегла последний страшный удар. Это было нечто внушительное и вместе с тем очень простое, о чем все как-то забыли.

— Послушайте, а пятьсот франков за отчуждение придорожной полосы?

Бюто вскочил, выпучив глаза и раскрыв рот. Спорить, возражать было невозможно: он получил деньги и теперь должен был вернуть половину. С минуту он пытался что-то сообразить и, не найдя никакого выхода, теряя рассудок, кинулся вдруг на Жана.

— Скотина, это ты нас поссорил! Если бы не ты, все жили бы вместе, ладно и мирно!

Жан, до сих пор благоразумно молчавший, вынужден был перейти к обороне.

— Не тронь, а то съезжу!

Франсуаза и Лиза вскочили с места и встали каждая перед своим мужем. Медленно закипавшая ненависть сверкала в их глазах, и они уже приготовились вцепиться друг в друга ногтями. Побоище, предотвратить которое, по-видимому, не собирались ни Большуха, ни Фуан, вот-вот готово было разразиться. Еще мгновение — и в воздух полетели бы чепцы и клочья волос. Но тут нотариус вышел из состояния своей обычной профессиональной невозмутимости.

— Черт вас дери, да подождите же, скоро будете на улице! Сущее безобразие! Неужели нельзя договориться без драки?

Все утихомирились, содрогаясь от злости, а он продолжал:

— Так вы согласны? Тогда я составлю отчет об опеке, он будет подписан, затем мы проведем продажу дома, и все будет кончено… Ступайте и не вздумайте дурить, а то эти глупости могут дорого обойтись!

Последние слова нотариуса внесли наконец успокоение. Но когда они вышли, Иисус Христос, поджидавший отца, облаял всех родственников. Он кричал, что бессовестно впутывать несчастного старика в свои грязные истории и делать это ради того, конечно, чтобы его обобрать. Разнежившись под воздействием винных паров, он увез отца обратно, так же как и привез его сюда, на занятой у соседа повозке, застланной соломой. Бюто и Лиза направились в одну сторону, а Большуха с Франсуазой и Жаном — в другую, в трактир «Добрый хлебопашец», где старуха заставила угостить себя черным кофе. Она сияла.

— Ох, уж и посмеялась я сегодня! — сказала она, пряча в карман остатки сахара.

В этот день ей пришла в голову еще одна мысль. Вернувшись в Ронь, она отправилась к дяде Сосиссу, который когда-то, как говорили, был одним из ее любовников. Так как супруги Бюто поклялись, что не уступят дома Франсуазе, хотя бы для этого пришлось продать свою собственную шкуру, она решила, что если старик также будет набавлять цену, то те, может быть, ничего не подозревая, уступят ему. Дело в том, что дядюшка Сосисс был их соседом, и желание увеличить свою усадьбу могло показаться с его стороны вполне естественным. Дядя Сосисс сразу согласился на эту комбинацию, выговорив себе подарок. Когда наступило второе воскресенье, аукцион был разыгран так, как она ожидала. Очутившись снова в конторе нотариуса Байаша, супруги Бюто сидели по одну сторону, а Франсуаза и Жан вместе с Большухой — по другую. Кроме них, были и еще посетители: несколько крестьян, пришедших с нетвердым намерением купить дом, если он пойдет за бесценок. После четырех-пяти надбавок, отрывисто брошенных Лизой и Франсуазой, дом дошел до трех с половиной тысяч. Это и была его настоящая цена. На трех тысячах восьмистах Франсуаза остановилась. Тогда выступил дядя Сосисс, накинув до четырех тысяч, затем до четырех с половиной. Супруги Бюто растерянно переглянулись. Идти дальше было невозможно: одна мысль о такой сумме бросала их в холод. Однако Лиза не выдержала и набавила до пяти тысяч. Но она оказалась побитой, потому что старик сразу довел цену до пяти тысяч двухсот франков. Торг закончился, и дом был присужден ему за эту сумму. Супруги Бюто посмеивались: получить такую деньгу было недурно, тем более что и Франсуаза со своим лоботрясом также оказалась побеждена.

Однако, когда Лиза, вернувшись в Ронь, вошла в это старое жилище, в котором она родилась, в котором провела всю свою жизнь, она разрыдалась. Бюто тоже слезы душили горло, и он, чтобы утешиться, накинулся на жену, клянясь, что сам он отдал бы за дом все до последнего. Не то что эти бессердечные бабы! Вот если дело идет о распутстве, то тогда им что кошелек раскрыть, что ляжки! Он лгал: ведь он-то и остановил жену. Кончилось тем, что они подрались. Милый, старый родовой дом Фуанов, построенный одним из предков около трехсот лет назад! Теперь он расшатался, потрескался и совсем покосился набок от ветров, дувших на него с равнины. Его, бедного, залатали, подперли со всех сторон. Ведь подумать только: триста лет жили в нем Фуаны! В конце концов в семье его полюбили и почитали как настоящую реликвию и при разделе наследства ценили всегда очень высоко. Пощечиной Бюто свалил жену на пол, а когда она поднялась, едва не сломал ей пинком ногу.

На следующий день к вечеру гром разразился снова. Утром дядя Сосисс сделал официальное заявление мэру о своей покупке, а в полдень вся Ронь уже знала, что от имени Франсуазы и с согласия Жана он купил дом, и не только дом, но и весь инвентарь, а также Гедеона и Колишь. Бюто выли в голос от горя и отчаяния. Муж и жена катались по полу, рыдали и вопили с досады, что над ними одержали верх, что эта паршивая девчонка сумела так ловко обвести их вокруг пальца. Но тяжелее всего было им слышать, что они сделались предметом насмешек всей деревни, оказавшись в роли доверчивых простаков. Черт возьми, так влипнуть, дать вытурить себя одним пинком из собственного дома! Так нет же, посмотрим еще!

Когда в тот же вечер Большуха явилась от имени Франсуазы, чтобы добром договориться с Бюто о дне выезда, тот потерял всякую осторожность и выставил ее за порог, отвечая на все одним-единственным словом:

— Дерьмо!

Старуха ушла очень довольная, крикнув, что ему пришлют судебного пристава. В самом деле, на следующий же день в Рони появился Вимё. На его бледном лице была написана тревога, и он имел еще более жалкий вид, чем обычно. Изо всех соседних домов подсматривали деревенские кумушки. Он осторожно постучал. Ему не ответили. Пришлось постучать сильнее. Он даже решился подать голос, объясняя, что принес повестку о выселении. Тогда открылось чердачное окно, и оттуда послышалось все то же единственное слово:

— Дерьмо!

И на Вимё был вылит горшок с нечистотами. Весь мокрый, он должен был повернуть обратно, унося с собой повестку. Вспоминая об этом, Ронь до сих пор еще держится за бока.

Однако Большуха тотчас же отправилась вместе с Жаном в Шатоден к адвокату, который сказал им, что для выселения потребуется не меньше пяти дней: нужно подать прошение, получить распоряжение председателя суда, оформить это распоряжение и, наконец, произвести выселение, для которого, может быть, понадобится помощь жандармов. Большухе все-таки удалось выторговать один день, и, вернувшись в Ронь, — дело было во вторник, — она сообщала всем и каждому, что в субботу вечером Бюто силой будут выброшены на улицу. С ними поступят как с грабителями, если они не уйдут до этого по доброй воле.

Когда эту новость сообщили Бюто, он угрожающе потряс кулаком и крикнул во всеуслышание, что не выйдет из дома живым и что солдатам придется разрушить стены, чтобы извлечь его оттуда. Соседи не знали, притворяется он помешанным или же действительно спятил с ума, но ярость его уже не знала границ. Он носился по дорогам, стоя на передке телеги и пуская лошадь вскачь, не отвечая никому, не предупреждая прохожих. Его видели даже ночью. Он выскакивал то с одной стороны, то с другой, появлялся неизвестно откуда, подобно дьяволу. Одного крестьянина, который случайно приблизился к нему, он изо всех сил огрел кнутом. Он сеял вокруг себя ужас, и вся деревня была в постоянной тревоге. Как-то утром заметили, что он забаррикадировался у себя в доме; через закрытые двери доносились страшные крики — можно было различить голоса Лизы и обоих детей. Соседи были встревожены, советовались, как быть, и наконец один старый крестьянин решился приставить к окошку лестницу и взобраться посмотреть, что происходит, но окно отворилось, и Бюто опрокинул лестницу вместе со стариком. Тот едва не переломал себе ноги. Как так? Разве в своем доме он не волен делать, что ему вздумается? Он потрясал кулаками и грозил со всех спустить шкуру, если они еще посмеют его потревожить. Хуже всего было то, что в окошке показалась и Лиза с детьми и тоже на все корки честила соседей за то, что они суют нос не в свое дело. Пришлось отступиться. Но при каждом вопле в доме Бюто возбуждение возрастало. Люди приходили и, стоя на улице, с содроганием слушали доносившуюся до них брань. Те, которые похитрее, утверждали, что у Бюто что-нибудь есть на уме, другие уверяли, что он свихнулся и дело может кончиться плохо. Никто точно ничего не знал.

В пятницу, накануне того дня, когда ожидалось выселение, одна сцена особенно взволновала всех. Бюто, встретив около церкви отца, заревел, как теленок, и, обливаясь слезами, бросился перед ним на колени, прося у старика прощения за свои прежние проступки. Может быть, за эти грехи он теперь и расплачивается. Он умолял Фуана вернуться к ним, так как только это может возвратить им благополучие. Фуан, раздраженный вздором, который тот нес, и удивленный его притворным раскаянием, обещал, что когда-нибудь сделает это, но только после того, как все семейные дрязги будут улажены.

Наконец наступила суббота. Возбуждение Бюто продолжало расти, с утра до вечера он без всякой надобности то запрягал, то выпрягал лошадь. Люди бежали прочь от его бешеной скачки, ужасавшей своей бессмысленностью. В субботу, в восемь часов, он снова запряг телегу, но не выехал, а стал в воротах, окликая проходивших мимо соседей. Он смеялся, плакал, кричал о своем несчастье, сквернословил. Потеха, ей-богу: какая-то потаскушка, с которой он спал целых пять лет, сумела его же обгадить! Да, да, шлюха! И жена — шлюха. Обе они подлые потаскухи. Они и дрались-то из-за того, кому лечь с ним первой! В порыве мщения он повторял эту ложь с самыми гнусными подробностями. Лиза тоже вышла из дома, и началась дикая драка. Бюто отдубасил ее на глазах у всех, и она ушла, довольная и успокоенная тем, что и ей удалось хорошенько ему всыпать. А он в ожидании прихода жандармов зубоскалил и издевался над ними: что их, изнасиловали, что ли, по дороге, этих жандармов? Пожалуй, нечего их больше и ждать… И он торжествовал.

Только в четыре часа появился Вимё в сопровождении двух жандармов. Бюто побледнел и быстро запер ворота. Может быть, он до последней минуты не думал, что дело дойдет до этого. В доме воцарилась мертвая тишина. Находясь под защитой штыков, Вимё на этот раз держался нагло. Он два раза ударил кулаком в ворота. Никто не ответил. Пришлось вмешаться жандармам, которые стали вышибать ветхую калитку ружейными прикладами. Сзади стоял целый хвост — мужчины, женщины, дети. Вся Ронь ожидала обещанной осады. Вдруг ворота раскрылись, и все увидели Бюто. Стоя на передке телеги, он хлестал лошадь, направляя ее галопом прямо на толпу, и кричал посреди общего смятения:

— Еду топиться! Еду топиться!

Он вопил, что все пропало, что ему остается только броситься в Эгру вместе с лошадью, с телегой, совсем.

— Берегись! Еду топиться!

Любопытные разбежались кто куда в страхе перед взмахами бича и бешеным карьером лошади. Но так как Бюто пустил ее вниз, под гору, рискуя переломать колеса у телеги, мужчины побежали, чтобы его остановить. Этот болван, чего доброго, и впрямь способен нырнуть, а потом с ним хлопот не оберешься! Его нагнали. Пришлось вскочить на лошадь, забраться в телегу и вступить с ним в борьбу. Когда его привели обратно, он молчал, стиснув зубы, и напряженно ждал развязки, бросив в лицо судьбе лишь немую бессильную злобу.

В это время явилась Большуха в сопровождении Франсуазы и Жана, которые должны были вступить во владение домом. Бюто и на них смотрел таким же отсутствующим взглядом, каким следил за завершением своего несчастья. Но теперь настала очередь Лизы: она кричала, отбивалась как сумасшедшая. Жандармы стояли тут же, повторяя, что она должна собирать пожитки и убираться. Приходилось уступать, раз муж ее до того труслив, что не может ее защитить, не может задать им хорошего перцу… Упершись руками в бока, она обрушилась на него:

— Сукин сын! Ты позволяешь выбросить нас на улицу! Сердца у тебя нет, а то бы ты всыпал этим свиньям как следует!.. Трус ты, трус, баба!

Она кричала ему прямо в лицо, доведенная до отчаяния его полнейшей безучастностью. Он не выдержал и оттолкнул ее с такой силой, что она заревела от боли. А он по-прежнему молчал и смотрел на все теми же мутными глазами.

— Ну, тетка, валяй, поторапливайся! — сказал торжествующий Вимё. — Мы ведь не уйдем, пока не передадим ключей новым владельцам.

Лиза с остервенением начала укладываться. Уже в течение целых трех дней она и Бюто перетаскивали громоздкие вещи, орудия и утварь к соседке Фриме. Тут все поняли, что они всерьез ожидали выселения, так как заранее уговорились со старухой, что до тех пор, пока они устроятся, она сдаст им свою комнату, а сама переберется в комнату мужа, разбитого параличом. Так как мебель и скот были проданы вместе с домом, оставалось перенести только белье, матрасы и прочую мелочь. Все это вышвыривалось прямо через окно на двор. Дети ревели, думая, что наступило светопреставление. Лора цеплялась за юбку матери, а Жюль растянулся на земле посреди вещей. Поскольку от Бюто никакой помощи не было, жандармы, люди добросердечные, сами начал грузить узлы на телегу.

Но дело обернулось совсем круто, когда Лиза заметила Франсуазу и Жана, стоявших в ожидании позади Большухи. Она обрушила на сестру целый поток ненависти, скопившейся у нее в сердце.

— Стерва, пришла смотреть вместе со своим стервецом… Смотришь на наше несчастье, все равно что кровь нашу пьешь… Воровка, воровка, воровка!

Это слово душило ее, она бросала его сестре каждый раз, как выносила во двор очередной узел. Франсуаза не отвечала. Бледная, с горящими глазами, она стояла, плотно сжав губы, и внимательно следила за тем, чтобы не унесли чего-нибудь лишнего. И тут вдруг она увидала табурет, внесенный в список проданных вещей.

— Это мое, — сказала она резко.

— Твое? Так полезай за ним! — ответила Лиза, и табурет полетел в лужу.

Дом был очищен. Бюто взял лошадь под уздцы. Лиза подхватила свое последнее имущество — детей — Жюля на правую руку, Лору на левую — и пошла прочь из этого старого жилища. Проходя мимо Франсуазы, она плюнула ей в лицо:

— Держи! Это тебе!

Франсуаза ответила ей тем же:

— А это тебе!

Выразив в этом прощальном привете все свое отвращение друг к другу, сестры неторопливо вытерлись и разошлись навсегда. Больше их уже ничто не связывало, кроме взаимной ненависти, клокотавшей в их родственной крови.

Бюто, решившись наконец раскрыть рот, проревел одну только фразу, сопровождая ее угрожающим жестом:

— До скорого свидания, мы еще вернемся!

Большуха пошла за ними, желая досмотреть все до конца. Впрочем, она решила, что теперь, когда Бюто окончательно раздавлены, ей следует обратиться против тех, чье счастье, по ее мнению, слишком велико и кто так быстро о ней забывает. Люди еще долго не расходились, они стояли группами и разговаривали вполголоса. Франсуаза и Жан вошли в пустой дом.

Бюто между тем добрались к Фриме. Раскладывая свои пожитки, они с удивлением заметили вошедшего Фуана. Старик растерянно оглядывался назад, как будто его кто-то преследовал. Задыхаясь, он спросил:

— У вас найдется для меня местечко? Я пришел ночевать.

Он спасался из Замка бегством. Просыпаясь по ночам, он теперь каждый раз видел, как тощая Пигалица в одной рубашке, босиком бродит по комнате, разыскивая его бумаги, которые он в последнее время стал прятать снаружи, засовывая в щель между камнями. На эти розыски ее отправлял Иисус Христос. Легкая, гибкая, как змея, она шарила по углам, ужом проскальзывала повсюду — между стульями, под кровать. Этим поискам она отдавалась с увлечением, убежденная в том, что днем старик держит бумаги при себе, в отчаянии от того, что не может обнаружить места, куда он прячет их ночью. В постели у него ничего не было, в этом она не сомневалась, так как ее худая рука, прикосновение которой дед едва ощущал сквозь сон, перещупала все и побывала повсюду. В этот день, после завтрака, старику сделалось плохо, и он упал около стола. Придя в себя, но еще не будучи в состоянии открыть глаза, он почувствовал, что по-прежнему лежит на полу и что Иисус Христос и Пигалица его раздевают. Они и не думали помочь ему. Их занимала одна забота — воспользоваться случаем и обыскать старика. Пигалица делала это с особым остервенением. Не стесняясь, она стаскивала с него куртку, штаны и, добравшись до голого тела, заглядывала, не засунул ли он свои сокровища в какое-нибудь отверстие. Она переворачивала его, раздвигала ему ноги и руки, шарила в нем, как в старом кармане. Ничего! Но куда же он все-таки спрятал бумаги? Надо бы распотрошить его и посмотреть внутри! Фуан боялся, что, если он пошевельнется, его убьют. Страх этот овладел им до такой степени, что он продолжал симулировать обморок и лежал, не раскрывая глаз и не двигаясь. Но как только его оставили в покое, он убежал с твердым намерением никогда больше не ночевать в Замке.

— Так у вас найдется для меня местечко? — спросил он еще раз.

Казалось, что неожиданное возвращение отца несколько развеселило Бюто. Ведь это возвращались деньги.

— Да, конечно, найдется, старина! Потеснимся! Авось вы нам принесете счастье… Эх, черт возьми, если бы дело шло только о добром сердце, я был бы богачом!

Франсуаза медленно вошла вместе с Жаном в пустой дом. Наступали сумерки. Последние печальные лучи солнца едва освещали безмолвные комнаты. Строение было очень старым. Под этой крышей в течение трех веков укрывались труд и нужда многих поколений. Внутри было что-то торжественное, как в полумраке старинных сельских церквей. Все двери были раскрыты настежь; казалось, под этими сводами прошел ураган. На полу лежали опрокинутые стулья — свидетели разгрома и бегства. Дом казался мертвым.

Франсуаза медленно обошла комнаты, заглянула повсюду. Неясные чувства, смутные воспоминания бродили в ее голове. Вот здесь она играла ребенком. Здесь, в кухне, у стола, умер ее отец. Остановившись перед кроватью, с которой был снят матрас, она вспомнила о Лизе и Бюто: когда по вечерам они рьяно принимались за дело, к ней наверх доносилось их тяжелое дыхание. Будут ли они мучить ее и теперь? Она все еще чувствовала присутствие Бюто. Вот здесь он схватил ее однажды вечером, и она его укусила. И вон там, и там еще. Каждый уголок будил в ней воспоминания, приводившие ее в трепет.

Обернувшись, она удивилась присутствию Жана. Зачем он здесь, в их доме, этот чужой человек? Он, казалось, был смущен и держался как в гостях, не решаясь ни к чему прикоснуться. Франсуазу угнетало чувство одиночества. Она была в отчаянии оттого, что одержанная победа ее уже не радовала. Ей казалось, что она вступит в дом с криком ликования и будет торжествовать за спиной уходящей сестры. И вот она в нем, в этом доме, и он не доставляет ей никакого удовольствия, на сердце у нее какая-то тяжесть. Может быть, виноваты эти печальные сумерки? В конце концов они с мужем очутились в полной темноте. Они бродили из комнаты в комнату, не решаясь даже зажечь свечу.

Внезапный шум заставил их вернуться в кухню, и они оживились, увидев Гедеона, который, по обыкновению, забрался в дом и рылся мордой в пустом буфете.

Жан обнял Франсуазу и нежно поцеловал ее, как бы желая сказать, что они все-таки будут счастливы.

Часть V

Глава 25

Перед зимней пахотой весь босский край из конца в конец покрывался навозом. С утра до вечера по проселочным дорогам под бледным сентябрьским небом медленно тянулись телеги, доверху нагруженные старой, перепревшей соломой. От них подымался густой пар, словно они везли земле тепло. Поля горбились небольшими кучами: из хлевов и конюшен сюда хлынуло бурное море перегноя. Кое-где кучи навоза уже были разложены вдоль полос — черноватая грязь пятнала вдали землю. В этом брожении навозной жижи рождалось грядущее весеннее цветение. Разложившееся вещество возвращалось в чрево матери-земли, смерть готовилась сотворить жизнь. И от края до края беспредельной равнины поднимался запах, мощный запах испражнений, питающих насущный людской хлеб.

Однажды после полудня Жан повез на свой корнайский участок полную телегу навоза. Месяц тому назад они с Франсуазой поселились в собственном доме, и их жизнь приняла деятельный и однообразный характер, свойственный деревне. Подъезжая к пашне, Жан увидел на соседнем участке Бюто; тот вилами разбрасывал навозные кучи, привезенные еще на прошлой неделе. Оба искоса посмотрели друг на друга. Они часто встречались и принуждены были работать бок о бок, потому что участки их находились рядом. Больше всего от этого страдал Бюто; доля, доставшаяся Франсуазе, вклинивалась как раз посередине его поля, так что один его кусок торчал слева, а другой — справа. Это причиняло ему много неудобств. Жан и Бюто никогда не заговаривали друг с другом. Вспыхни между ними ссора, они, вероятно, схватились бы не на жизнь, а на смерть.

Стоя по пояс в навозе, Жан принялся сбрасывать его вилами с телеги. В это время на дороге показался Урдекен, еще с полудня обходивший свои земли. Фермер сохранил добрую память о своем бывшем работнике. Остановившись, он заговорил с Жаном. Урдекен постарел, осунулся под гнетом хозяйственных и иных забот.

— Почему вы не попробовали фосфорнокислой соли? — обратился он к Жану.

И, не дожидаясь ответа, продолжал говорить, как бы желая отвлечься. Он говорил долго. Навоз, удобрение — в этом вся суть обработки земли. Сам он перепробовал все, он только что пережил ту лихорадочную страсть к удобрениям, которая иногда охватывает фермеров. Опыт следовал у него за опытом: он применял травы, листья, виноградные выжимки, жмых, сурепицу, затем толченые кости, мелко нарубленное жареное мясо, высушенную, превращенную в порошок кровь. Он сожалел, что не может сделать опыта с жидкой кровью: в окрестностях не было бойни. Теперь он употреблял оскребки дорожной грязи, перегной из канав, золу и мелкий уголь, а главным образом очески шерсти, покупая их на шатоденской суконной фабрике. Он исходил из следующего принципа: все, что выходит из земли, полезно возвращать ей. Позади своей фермы он вырыл широкие ямы для заготовки удобрений и сваливал туда нечистоты со всей окрестности, все, что только подвернется под лопату, — падаль, всевозможные отбросы, гниющие в закоулках и в стоячих водах. «Ведь это — золото», — говорил он.

— Применение фосфатов, — заметил фермер, — давало у меня иногда неплохой результат.

— Очень уж надувают с ними! — отозвался Жан.

— Конечно, если покупать у случайных торговцев, на мелких деревенских ярмарках… На каждой ярмарке нужно бы иметь опытного химика, который исследовал бы химические удобрения, — к ним всегда что-нибудь примешивают… Будущее, без сомнения, в них, — но прежде чем это будущее придет, мы все подохнем. Надо иметь мужество терпеть за других!

Запах навоза, в котором копался Жан, воодушевил фермера. Он любил этот запах, вдыхал его с наслаждением здорового самца, как бы чуя в нем запах совокупления земли.

— Конечно, — продолжал он, помолчав, — нет ничего лучше, чем навоз с фермы. Только его никогда не хватает. И притом его портят, — не умеют ни готовить, ни использовать как следует. Смотрите, ведь видно же на глаз: этот навоз пережгли на солнце. Вы не покрываете его.

И когда Жан признался, что пользуется старой ямой перед хлевом, бывшей еще у Бюто, Урдекен ополчился против косности и рутины. Сам он уже в течение нескольких лет перекрывал содержимое своей ямы слоями земли и травы. Кроме того, он устроил целую систему сточных труб, по которым в эту яму сбегала навозная жижа, вода от мытья посуды, человеческая моча и моча животных, все жидкие помои с фермы. Два раза в неделю с помощью насоса содержимое ямы специально поливалось жижей. Кроме того, в последнее время Урдекен стал широко применять людские испражнения.

— Да, да! Слишком глупо терять добро, ниспосланное богом! Я долго брал пример с наших крестьян, проявлял на этот счет излишнюю щепетильность. Но тетушка Дерьмо обратила меня на путь истинный… Вы ведь знаете тетку Дерьмо, вашу соседку? Ну, так вот, она одна поняла, в чем тут дело: кочан капусты, под которым она опорожнила свой горшок, — король кочанов и по величине и по сочности! Ничего не поделаешь — все отсюда.

Жан засмеялся. Он спрыгнул с пустой телеги и принялся разделять навоз на небольшие кучки. Урдекен шел следом за ним. Горячие навозные испарения окутывали их обоих.

— И подумать только, — продолжал фермер, — содержимого парижских выгребных ям хватило бы для удобрения тридцати тысяч гектаров земли! Это вычислено. И все это добро пропадает даром, лишь малая часть его используется в виде сухого порошка. А? Тридцать тысяч гектаров! Представьте-ка себе это добро здесь, представьте себе босский край, покрытый этим удобрением, и рожь, которая так и прет из земли!

Широким жестом он обнял беспредельный простор плоской равнины. В пылу увлечения он уже видел Париж, весь Париж, изливающий содержимое своих отхожих мест, эту плодотворящую реку человеческого удобрения. Оно заполняет борозды, заливает поля, прилив испражнений растет, под жарким солнцем, под мощным дыханием ветра их запах становится резче. Огромный город возвращает полям полученную от них жизнь. Почва медленно впитывает это плодородие, и из перенасыщенной жирной земли подымаются обильные урожаи белого хлеба.

— Что же тогда, на лодке плавать, что ли? — сказал Жан.

Новое для него представление о равнине, затопленной содержимым ассенизационных труб, одновременно забавляло его и внушало ему отвращение.

В эту минуту он услышал чей-то голос и повернул голову. Он удивился, увидев остановившуюся у края дороги тележку: в ней стояла Лиза. Она что было духу кричала Бюто:

— Слышишь ты, я еду в Клуа за господином Финэ! Отец грохнулся без памяти у себя в комнате! Кажется, подыхает… Ступай-ка домой, погляди!

И, не дождавшись ответа, она ударила лошадь кнутом и поехала дальше. Еепрыгающая фигура постепенно уменьшалась вдали, выделяясь на прямой полосе дороги.

Бюто, не торопясь, раскладывал последние навозные кучи. Он ворчал. Больной отец — вот еще обуза! Может быть, все это одно притворство, желание заставить поухаживать за собой? Однако он сообразил, что раз жена решила потратиться на врача, значит, уж дело серьезно, и надел куртку.

— Ну, этот бережет свой навоз! — пробормотал Урдекен, заинтересовавшись тем, как удобряется соседний участок. — Скуп мужик — земля скупа! Да и негодяй порядочный, — берегитесь его после того, что у вас с ним вышло… Может ли все идти, как нужно, когда на земле столько потаскух и мошенников? Надоели мы ей, честное слово!

Вновь охваченный грустью, он ушел, направляясь к Бордери. Бюто между тем, тяжело ступая, возвращался в Ронь. Жан закончил свою работу один, накладывая вилами через каждые десять метров кучки навоза; от них клубами валил пахнущий нашатырем пар. Вдали, затягивая горизонт тонким синеватым туманом, курились другие кучки. Весь босский край сохранял тепло и запах навоза вплоть до наступления заморозков.

Супруги Бюто по-прежнему жили у тетки Фримы. Они занимали весь дом, кроме задней комнаты внизу, — там помещалась она сама со своим парализованным мужем. Квартирантам было тесно. Особенно жалели они о том, что лишились огорода. Тетка Фрима, понятно, оставила свой огород за собой: этот клочок земли давал ей возможность прокормить калеку и поддержать его. Чета Бюто переехала бы в более просторное помещение, если бы супруги не заметили, что их соседство приводит Франсуазу в исступление. Сонаследницы были разделены лишь стеной. Разговаривая нарочно очень громко, так, чтобы их слышали рядом, супруги Бюто повторяли, что они здесь только на время, что они, конечно, вернутся на днях на свою прежнюю квартиру: так стоит ли после этого хлопотать о переезде? Почему, каким образом они вернутся? В этом Бюто не отдавали себе отчета. Но их апломб, их безрассудная, неизвестно на чем основанная уверенность выводили Франсуазу из себя, отравляя ей радость от сознания того, что она осталась хозяйкой дома. К тому же порою сестра ее Лиза, приставив лестницу к стене, выкрикивала по адресу Франсуазы всякие гадости. После окончательного расчета между сестрами, произведенного г-ном Байашем, Лиза утверждала, что ее обобрали, и, не уставая, сыпала гнусными обвинениями, перебрасывая их из своего двора в соседний.

Когда Бюто вернулся домой, старик Фуан лежал уже на постели, в углу, который он занимал за кухней, под лестницей, ведущей на сеновал. К нему были приставлены двое детей, восьмилетний Жюль и трехлетняя Лора; они забавлялись тем, что пускали по полу ручейки, выливая воду из кружки деда.

— Ну? Что такое? — спросил Бюто, подойдя к кровати.

К Фуану уже вернулось сознание. Его широко раскрытые глаза медленно обратились к сыну, пристально уставились на него, но голова лежала неподвижно. Он, казалось, был в столбняке.

— Слышите, отец, дел по горло! Без глупостей! Не время ноги протягивать!

Лора и Жюль разбили кружку — Бюто закатил им по затрещине; они подняли рев. Старик не опускал век: он все так же глядел перед собой своими расширенными и неподвижными зрачками. Ну, если его так пристукнуло, ничего не поделаешь! Посмотрим, что скажет врач. Бюто пожалел о том, что бросил работу в поле; чтобы не сидеть без дела, он принялся у порога колоть дрова.

Вскоре вернулась Лиза вместе с г-ном Финэ. Врач подверг больного продолжительному осмотру. С выражением тревоги на лице Бюто ждали его заключения. Если бы старика прихлопнуло сразу, смерть его развязала бы им руки. Но, судя по тому, какой оборот принимало дело, болезнь могла затянуться, потребовать крупных расходов. А кроме того, умри старик раньше, чем доберутся до его кубышки, Фанни и Иисус Христос наверняка устроят им разные неприятности. Молчание врача окончательно смутило их. Когда он сел на кухне писать рецепт, они решили приступить к нему с расспросами.

— Так нешуточное, выходит, дело-то? Может, и неделю прохворает, а?.. Господи боже, ну и понаписали вы ему!.. Какие же тут лекарства?

Господин Финэ не отвечал. Он привык к этим обычным вопросам крестьян, которых болезнь приводила в смятение, и усвоил мудрое правило лечить их, как лошадей, не вступая с ними в разговоры. У него был большой опыт в лечении наиболее распространенных болезней, и обычно он вылечивал от них очень удачно — удачнее, чем это мог бы сделать человек с большими научными познаниями. Но он не мог простить крестьянам того незавидного положения, на которое его обрекала работа в деревне. Это делало его суровым по отношению к пациентам, что увеличивало их уважение к нему, несмотря на постоянное недоверие к его лекарствам: окупит ли их действие затраченные на них деньги?

— Так, по-вашему, ему от всего этого полегчает? — спросил Бюто, испуганный видом исписанного листа.

Врач только пожал плечами. Он вернулся к Фуану: его заинтересовало и удивило небольшое повышение температуры, появившееся у больного после легкого кровоизлияния в мозг. Вынув часы, он вновь проверил у него пульс, даже не пытаясь обратиться с вопросом к тупо смотревшему на него старику. Перед уходом он сказал:

— Это история недели на три. Я загляну к вам завтра. Не удивляйтесь, если ночью он будет бредить.

Три недели!.. Подавленные этими словами, супруги Бюто больше ничего не слышали. Какая уйма денег уйдет, если каждый вечер будет прописываться столько лекарств! Всего хуже было то, что Бюто пришлось, в свою очередь, сесть в тележку и отправиться к аптекарю в Клуа. Была суббота. Тетка Фрима, вернувшись с рынка, где она торговала овощами, застала Лизу одну. Лиза была так расстроена, что не могла ничем заняться и ходила из угла в угол, не находя себе места. Когда старуха узнала, в чем дело, она пришла в отчаяние: никогда-то ей не везло, — случись это в другой день, она заодно воспользовалась бы приходом врача и для своего старика.

Новость уже распространилась по деревне: с наглым видом прибежала Пигалица; она заявила, что не уйдет, пока не дотронется до руки деда. Вернувшись назад, Пигалица сказала Иисусу Христу, что старик не умер, что она сама в этом убедилась. Тотчас же за этой стервой явилась Большуха — ее, очевидно, прислала Фанни. Подойдя к постели брата, она стала рассматривать его глаза — потускнели они или нет, — как будто разглядывала угря, выловленного в Эгре. Потом, наморщив нос, она ушла. Старуха, вероятно, жалела о том, что на сей раз с братом не покончено. На этом вся семья успокоилась: к чему тревожиться, если старик, видимо, выживет?..

До полуночи весь дом был на ногах. Бюто вернулся в отвратительном настроении. Были прописаны горчичники к ногам, микстура, которую нужно было давать больному каждый час, а наутро, в случае облегчения, — слабительное. Тетка Фрима сначала с охотой предложила свои услуги, но к десяти часам, засыпая на ходу и к тому же будучи весьма мало заинтересована в судьбе больного, легла спать. Бюто, которого тоже клонило ко сну, вымещал свою досаду на Лизе. Какого черта они здесь возятся? Старику-то уж наверное не легче оттого, что они на него смотрят. Теперь больной бредил. Его речь была бессвязна, — по-видимому, он воображал, что он в поле, за тяжелой работой, как в те далекие дни, когда он еще был крепок и здоров. Лизе было не по себе от этих воспоминаний, от этого тихого бормотания старика: ей казалось, что свекор уже лежит в могиле и что это вернулся его призрак. Она собиралась последовать за мужем, — тот уже раздевался, — но тут ей пришла мысль прибрать одежду больного, оставшуюся на стуле. Тщательно обшарив его карманы, — в них нашелся только дрянной нож и бечевка — она перетряхнула одежду и повесила ее в платяной шкаф. В этот момент ей бросился в глаза небольшой сверток бумаг, лежавший на полке. Ее так и схватило за сердце: сокровище! Сокровище, которое они высматривали в течение месяца, искали в самых невероятных местах, теперь открыто давалось ей в руки! Так, значит, перед тем как его скрутила болезнь, старик собирался перепрятать свою кубышку?

— Бюто! Бюто! — позвала она до того сдавленным голосом, что тот прибежал в одной рубашке, думая, что отец кончается.

В первую минуту и он остолбенел. Потом их охватила безумная радость. Взявшись за руки, они принялись прыгать друг перед другом, как козы, забыв о больном, который, лежа с закрытыми глазами, уйдя головой в подушку, продолжал разматывать обрывки нитей своего бессвязного бреда. Он пахал:

— Эй ты, кляча, пошевеливайся!.. Сухота… Не земля, а камень, громом меня разрази!.. Руки ломаются, придется другие покупать! Ну! Ну! Окаянная скотина!..

— Тсс… — прошептала Лиза, обернувшись и дрожа всем телом.

— Черта с два! — ответил Бюто. — Он все равно ничего не знает! Не слышишь, что ли, какую он чушь песет?

Они сели у кровати. У них подкашивались ноги, настолько сильным было их радостное потрясение.

— Впрочем, — продолжала Лиза, — нас не смогут обвинить в том, что мы разыскивали деньги: бог свидетель, что я и не думала о них! Они сами попались мне под руку. Ну-ка, подсчитаем.

Бюто уже разбирал бумаги. Он подсчитывал вслух:

— Двести тридцать и семьдесят. Ровно триста… Так и выходит… В тот раз у сборщика налогов я правильно сосчитал, помнишь? За три месяца пятнадцать пятифранковиков… Это пятипроцентные. А? Не чудно ли, что такие маленькие, паршивенькие бумаги — все-таки деньги, и такие же надежные, как настоящие!

Но Лиза снова шикнула на мужа, — ее испугало поведение старика. Тот вдруг засмеялся, вообразив, по-видимому, что он перенесся во времена того неслыханно богатого урожая при Карле X, когда не хватало места, куда убирать хлеб.

— Ну, и взошло его! Ну, и взошло!.. Прямо смех, сколько его взошло!.. Да, уж если взошло так взошло!..

Сдавленный смех Фуана походил на хрипенье; радость была, вероятно, где-то очень глубоко внутри, — на неподвижном лице ничего не отражалось.

— Это у него так, вроде как у блаженного, — сказал, пожимая плечами, Бюто.

Наступило молчание. Оба задумчиво смотрели на бумаги.

— Так как же, — пробормотала наконец Лиза, — положить их назад, что ли?

Энергичным жестом Бюто выразил несогласие.

— Нет, нет, нужно положить их назад! — настаивала Лиза. — Он примется разыскивать их, начнет скандалить. Заварят нам тогда кашу наши свиньи родственники.

Она в третий раз замолчала: отец плакал. То была беспредельная тоска, безысходное отчаяние, рыдания, в которых, казалось, изливалась вся горечь его жизни. Неизвестно было, о чем он плакал. Он только повторял все более и более глухо:

— Крышка… Крышка… Крышка…

— И ты думаешь, — резко сказал Бюто, — что я оставлю бумаги этому полоумному старику? Чтобы он разорвал их или сжег? Нет уж, дудки!

— Это, конечно, правильно, — пробормотала она.

— Ну и баста! Давай ложиться… Если он их у меня спросит, я ему отвечу. Это — дело мое. И другим нечего совать свой нос!

Они легли, спрятав бумаги под мрамором старого комода, — это им показалось надежнее, чем запирать их в ящик. Старика оставили одного, свечу убрали во избежание пожара. Фуан продолжал в бреду разговаривать и рыдал до утра.

На следующий день г-н Финэ нашел больного более спокойным, в лучшем состоянии, чем он ожидал. Эти старые рабочие лошади, — душа у них как гвоздями прибита к телу! Жар, которого он опасался, по-видимому, уже не угрожал. Он прописал железо, хину — лекарства для богатых, дороговизна которых ужаснула супругов. Когда врач уходил, к нему пристала тетка Фрима, так что ему пришлось от нее отбиваться.

— Послушайте, моя милая, ведь я уже сказал вам, что ваш муж и эта тумба — одно и то же… Не могу же я, черт побери, расшевеливать камни! Вам известно, чем это кончится, не правда ли? И чем скорее это случится, тем лучше для него и для вас.

Он погнал лошадь. Тетка Фрима в слезах присела на тумбу. Правда, уже двенадцать лет ухаживала она за своим мужем — срок немалый; силы ее с годами слабели, она с содроганием думала о том, что, может быть, скоро не будет в состоянии обрабатывать свой участок земли. И все же мысль потерять старого калеку ужасала ее. Он стал для нее как бы ребенком: она переносила его с места на место, меняла ему белье, баловала его лакомствами. Здоровая рука, которой он действовал до сих пор, теперь тоже отнялась, и жене приходилось вкладывать ему в рот его трубку.

Спустя неделю г-н Финэ был весьма удивлен, увидев Фуана уже на ногах. Старик еще покачивался, но упорно стремился ходить. По его словам, тот, кто этого не хочет, не умирает. Бюто ухмылялся за спиной у врача: он выбрасывал все его рецепты, начиная со второго, решив, что самое верное лечение — дать болезни самой съесть себя. Однако в базарный день, не выдержав характера, Лиза привезла из аптеки прописанную накануне микстуру, и когда в понедельник доктор зашел в последний раз, Бюто сообщил ему, что старик опять чуть не слег.

— Не знаю, чего они там набухали в ваш пузырек, только старика-то скрутило.

В тот вечер Фуан решил заговорить. С тех пор как он встал на ноги, он с озабоченным видом бродил по дому, в голове его была какая-то пустота, и он не мог вспомнить, куда же он девал свои бумаги. Он заглядывал всюду, рылся везде, отчаянно напрягая память. Потом какое-то смутное воспоминание мелькнуло у него: быть может, он их не спрятал, а они остались лежать на полу? А и то сказать: вдруг он ошибается? Вдруг никто не брал их? Неужели он сам заговорит о них, признается в существовании денег, которые накопил с таким трудом и скрывал с такой тщательностью? Еще два дня боролся он с собой: с одной стороны, его терзало бешенство, вызванное внезапной пропажей, с другой стороны, его мучила необходимость молчать. Однако память его постепенно прояснялась; он вспомнил, что в утро того дня, когда с ним случился припадок, он положил сверток на пол, собираясь спрятать его в щель балки на потолке, — эту щель он приметил, лежа на кровати кверху лицом. Ограбленный, страдающий, он не выдержал и все выдал.

Семья поужинала. Лиза убирала тарелки. Бюто, наблюдавший за отцом со дня его выздоровления, покачиваясь на стуле и усмехаясь про себя, ждал развязки: он видел, что она неминуема, — слишком уж старик был возбужден и расстроен. И действительно, Фуан, обходивший неверными шагами комнату, вдруг остановился перед сыном.

— Где бумаги? — спросил он сдавленным голосом.

Бюто заморгал с видом глубокого удивления, будто не понимая, о чем идет речь.

— Что такое?.. Бумаги?.. Какие бумаги?..

— Мои деньги! — выпрямившись во весь свой высокий рост, прогремел старик.

— Ваши деньги?.. Так у вас, оказывается, есть деньги? А вы-то клялись, что мы вам стоили слишком дорого, что у вас не осталось ни гроша… Ах, хитрец этакий, так у вас есть деньги?

Он продолжал покачиваться, усмехаясь от удовольствия, он торжествовал, гордый своим нюхом: ведь он первый почуял когда-то сокровище отца.

Фуан дрожал всем телом.

— Отдай мне их!

— Отдать их? Да у меня они, что ли? Почем я знаю, где они, ваши деньги?

— Ты украл их у меня, отдавай их, не то я вырву их у тебя силой, будь ты трижды проклят!

И, несмотря на свои годы, старик схватил сына за плечи и начал трясти его. Но тот, встав с места, тоже схватил отца и грубо проревел ему в лицо:

— Да, они у меня, и у меня останутся… Останутся! Слышите вы, старый хрыч, выживший из ума! Да и пора было взять их у вас, бумаги-то, — ведь вы их разорвать собирались! Верно, Лиза, он начал рвать их?

— Начал, провались я на месте, если лгу, — подтвердила Лиза. — Чего уж тут, если человек не понимает, что делает!

Слова Бюто потрясли и испугали старика. Видно, он с ума сошел, раз уже себя не помнит? Если он собирался уничтожить бумаги, как играющий картинками мальчик, что же, значит, он делает под себя и его пора прикончить?.. Словно пришибленный, он вдруг лишился и мужества и силы.

— Отдай их мне!.. — пробормотал он со слезами.

— Нет!

— Отдай, мне ведь теперь лучше…

— Нет, нет! Чтобы вы подтерлись ими или раскурили ими трубку, — спасибо!

И с того дня супруги Бюто упорно отказывались отдать старику его бумаги. Они открыто говорили о бумагах, рассказывали целую драматическую историю: они якобы едва успели вырвать их из рук больного, — он уже начал рвать их. Однажды вечером они показали тетке Фриме надорванную бумагу. Кто бы решился упрекнуть их за то, что они предотвратили такое несчастье, помешав деньгам превратиться в клочья, пропасть без пользы? Вслух супругов одобряли, втайне же подозревали их во лжи. В особенности бесился Иисус Христос. Подумать только: у него в доме обнаружить сокровище не удалось, а другие сразу докопались до него! А ведь он держал уже эти деньги в руках и имел глупость не присвоить их! Стоило ли после этого слыть мошенником! Он клялся, что потребует от брата отчета, когда отец отправится на тот свет. Фанни тоже говорила, что придется посчитаться. Но супруги Бюто не очень-то шли им навстречу: разве только старик получит назад свои деньги и будет ими распоряжаться сам.

Со своей стороны Фуан, переходя из одного дома в другой, всем рассказывал о происшедшем. Всюду, где ему удавалось остановить прохожего, он начинал жаловаться на свою злосчастную судьбу. Однажды утром он зашел на соседний двор, к племяннице.

Франсуаза помогала Жану грузить на телегу навоз. Он стоял в глубине ямы и подавал его вилами. Франсуаза, стоя на телеге, принимала навоз и утаптывала его, чтобы больше могло поместиться.

Старик остановился перед ними, опираясь на палку, и начал жаловаться:

— Ну, не обидно ли? Деньги мои, а они взяли их у меня и не отдают! Что бы вы сделали на моем месте?..

Он трижды повторил свой вопрос, — Франсуаза молчала. Ей были очень не по душе эти посещения и разговоры старика; она принимала его холодно, желая избежать всякого повода к ссоре с семьей Бюто.

— Знаете, дядя, — ответила она наконец, — это нас не касается. Мы так довольны, что выбрались из этого ада!

И, повернувшись к старику спиной, она продолжала утрамбовывать навоз. Он уже доходил ей до бедер, она почти тонула в нем, а муж раз за разом бросал ей все новые и новые кучи. Она исчезала среди горячего пара, довольная и бодрая, в удушливом зловонии этой вывороченной выгребной ямы.

— Я ведь не сумасшедший, это видно, правда? — продолжал Фуан, будто бы не слыша ее. — Они бы должны отдать мне мои деньги… Или вы думаете, что я и впрямь мог бы разорвать их?

Ни Франсуаза, ни Жан не проронили ни слова.

— Ведь для этого надо быть сумасшедшим, а? Я ведь не сумасшедший. Вы могли бы это подтвердить.

Франсуаза внезапно выпрямилась во весь рост. Высокая, здоровая, сильная, она стояла на груженой телеге, и, глядя на нее, могло показаться, что она выросла там и что этот запах плодородия исходит от нее. Она подбоченилась. Теперь она стала настоящей женщиной с пышной грудью.

— Нет уж, дядя, нет, довольно! Сказала я вам, чтобы вы не впутывали нас во все эти грязные дела… И знаете, к слову сказать, лучше бы вы к нам не заходили.

— Так ты, значит, прогоняешь меня? — дрожа, спросил старик.

Жан решился вмешаться:

— Нет, мы только не хотим ссориться… Если Бюто увидит вас здесь, на три дня заваруха будет… Каждый дорожит своим покоем, правда ведь?

Фуан постоял неподвижно, попеременно глядя на них своими подслеповатыми бесцветными глазами. Потом он ушел.

— Ладно. Если нужна будет подмога, придется к другим идти, не к вам…

Жан и Франсуаза не удерживали его, хотя на душе у них было неспокойно: они еще не привыкли к жестокости. Но что было делать? Их участие ни в чем не помогло бы старику, а сами они наверняка лишились бы сна и аппетита. Жан пошел за кнутом. Франсуаза, взяв тем временем лопату, тщательно подобрала упавший навоз и бросила его обратно на телегу.

На следующий день между Фуаном и Бюто разыгралась бурная сцена. Впрочем, между ними ежедневно происходили объяснения по поводу бумаг: один с настойчивостью маньяка повторял свое вечное: «Отдай мне их!»; другой неизменно отказывал словами: «Отвяжитесь вы от меня!» Однако положение мало-помалу обострилось, в особенности с тех пор, как старик принялся искать, куда сын мог спрятать его деньги. Теперь он, в свою очередь, обыскивал весь дом, осматривал щели в резьбе шкафов, стучал по стенам, не обнаружится ли в них пустота. Поглощенный одной и той же заботой, он постоянно шарил глазами по комнате и, как только оставался один, отсылал под каким-нибудь предлогом внуков и снова принимался за свои розыски с увлечением подростка, который атакует горничную, едва родители вышли за дверь. Однажды, вернувшись домой неожиданно для Фуана, Бюто увидел, что тот растянулся на полу и заглядывает под комод, не спрятаны ли там его деньги. Бюто рассвирепел, так как старик уже почти напал на них: то, что он искал под комодом, лежало на комоде, — скрытое, как бы запечатанное под тяжестью мрамора.

— Черт полоумный! Вы уж теперь змеей извиваетесь! Вставайте-ка, нечего тут!

Он за ноги оттянул его от комода и грубым движением поднял с пола.

— Долго вы еще будете прилипать глазом ко всякой скважине? Довольно шарить в моем доме, вынюхивать каждую щель!

Старик был раздосадован, что его застали врасплох. В порыве бешеного гнева он взглянул на сына, повторяя:

— Отдай мне их! Отдай!

— Отвяжитесь вы от меня? — проревел Бюто ему в лицо.

— Невмоготу мне больше здесь, я ухожу.

— Вот и прекрасно, проваливайте ко всем чертям, скатертью дорога! А если вернетесь, то, значит, мокрица вы, а не человек.

И, схватив отца за руку, он вытолкнул его за порог.

Глава 26

Фуан направился вниз по склону. Его гнев разом прошел. Внизу, на дороге, он остановился, ошеломленный сознанием, что находится под открытым небом и не знает, куда идти. На колокольне пробило три часа. В этот серый осенний день дул сырой, леденящий ветер. Старик дрожал от холода: все произошло так быстро, что он даже не успел захватить шляпы. К счастью, при нем была его палка. Некоторое время он шел по направлению к Клуа. Потом, подумав про себя, зачем ему, собственно, идти в эту сторону, он вернулся в Ронь своим обычным неторопливым шагом. У дома Макрона ему вдруг захотелось выпить стаканчик, но, обшарив карманы, он убедился, что у него нет ни единого су. При мысли о том, что людям, может быть, уже известно все происшедшее, ему стало совестно показываться им на глаза. При виде Лангеня, стоявшего на пороге своего дома, Фуану показалось, что тот с недоверием косится на него, как косятся на бродяг с большой дороги. Лекё, показавшийся в окне школы, ему не поклонился. Ну, конечно, теперь все презирают его, потому что он нищий, потому что его опять обобрали, и на этот раз уже до последней нитки.

Дойдя до Эгры, Фуан остановился на мосту, прислонившись к перилам. Его тревожила мысль о том, что приближается ночь. Где провести ее? У него не было крова. Мимо пробежала собака Бекю, он позавидовал ей: у нее по крайней мере была на ночь конура с соломой. Фуана одолевала дремота, мысли путались у него в голове. Его веки сомкнулись; он старался припомнить, нет ли где поблизости какого-нибудь защищенного от холода уголка. Начинался кошмар: перед ним развертывался весь край, открытый бушующему ветру. Но он встряхнулся, отогнал сон, — на миг энергия вернулась к нему. Не надо так отчаиваться. Человеку его возраста не дадут подохнуть на улице.

Фуан машинально перешел мост и очутился перед маленькой фермой Деломов. Заметив это, он тотчас свернул в сторону за дом, чтобы его не увидели. Остановившись, он прижался к стене хлева. За ней слышался голос его дочери Фанни, — она с кем-то беседовала. Уж не пришло ли ему в голову вернуться к ней? Он не мог бы ответить на этот вопрос — ноги сами привели его сюда. Перед ним рисовалась внутренняя обстановка дома, как будто он возвратился туда: налево кухня; наверху, в глубине сеновала, его комната. Фуан размяк, у него подкашивались ноги. Не поддержи его стена, он бы упал. Долго стоял он неподвижно, опираясь своей старой спиной о дом. Фанни продолжала разговаривать в хлеву, — слов нельзя было разобрать. Быть может, эти глухие звуки и взволновали старика. Но вот Фанни заговорила громче, — она, по-видимому, бранила служанку. Фуан услышал, как своим сухим и жестким голосом она без грубых слов наговорила такие оскорбительные вещи, что служанка зарыдала. Эти слова ранили и старика. Его умиление исчезло, он ожесточался при мысли о том, что, если только он откроет дверь, дочь заговорит с ним таким же недобрым голосом. Он вспомнил, как она сказала: «Папа на коленях будет просить, чтобы мы приняли его обратно». Эта фраза как топором разрубила все связывавшие их узы. Нет! Нет! Лучше умереть с голода, ночевать под забором, чем видеть, как она торжествует с надменным видом женщины, которой не в чем себя упрекнуть. Он отошел от стены и с трудом двинулся в путь.

Чтобы не выходить второй раз на дорогу — Фуану казалось, что все следят за ним, — он пошел по правому берегу Эгры, за мостом, и вскоре очутился в винограднике. Этим путем он рассчитывал выйти в поле, минуя деревню. Но ему пришлось идти мимо Замка: ноги сами привели его сюда, словно повинуясь тому инстинкту, который гонит старых рабочих лошадей к конюшне, где их некогда кормили овсом. Запыхавшись на крутом подъеме, он присел в сторонке, с трудом переводя дыхание. Он размышлял. Конечно, скажи он Иисусу Христу: «Я подаю на Бюто в суд, помоги мне», — мошенник встретил бы его своей обычной веселой музыкой и устроил бы вечером знатный кутеж. Фуан издали почуял в доме пьяную пирушку, продолжавшуюся, вероятно, с утра. Охваченный искушением, голодом, он приблизился к дому. Он узнал голос Пушки, почувствовал запах тушеных бобов, которые так вкусно готовила Пигалица, когда отец ее хотел отпраздновать появление товарища. Почему бы ему не войти в дом, не выпить вместе с этими двумя шалопаями? Он слышал, как они горланили, сидя в тепле, в клубах табачного дыма, настолько пьяные, что старику даже завидно стало. Внезапный, похожий на выстрел звук, по обыкновению изданный Иисусом Христом, эхом отдался в сердце Фуана. Он уже протянул руку к двери, но визгливый смех Пигалицы парализовал его. Старику стало страшно. Он вспомнил, как она в одной рубашке, худая и гибкая, как уж, бросалась на него, обшаривала, точно объедала. Что пользы, если даже отец ее и поможет ему получить обратно деньги? Дочь выхватит их у него из-под носа. Вдруг дверь отворилась: почуяв кого-то, шельма выглянула на улицу. Фуан едва успел броситься в кусты. Он убежал. Оглянувшись, он различил в сумерках лишь блеск ее зеленых глаз.

Выйдя на возвышенность в поле, Фуан почувствовал облегчение: он был счастлив, что спасся от людей, что он один и может околеть в одиночестве. Долго он блуждал наудачу. Сгустились сумерки, ледяной ветер бил ему в лицо. Порой он задыхался под налетевшим порывом; ему приходилось оборачиваться спиной к ветру, развевавшему на его обнаженной голове редкие седые волосы. Пробило шесть часов, в Рони все сидели за ужином. Фуан почувствовал слабость во всем теле, шаг его замедлялся. Между двумя порывами ветра прошел сильный проливной дождь. Старик промок, но продолжал идти. Ливень возобновлялся дважды. Сам не зная каким образом, Фуан очутился на церковной площади, перед старым прадедовским домом Фуанов, где жиля теперь Франсуаза и Жан. Нет, там он не может найти себе пристанища, его уже выгнали и оттуда. Вновь полил дождь, такой сильный, что мужество изменило Фуану. Он подошел к двери Бюто, находившейся рядом, посматривая в сторону кухни, откуда тянуло запахом капусты. Его неудержимо влекла туда физическая потребность в пище, в тепле. Но сквозь звук жующих челюстей до него долетели слова:

— А вдруг отец не вернется?

— Брось! Слишком жрать любит. Вернется, как под ложечкой засосет!

Фуан отошел, боясь, как бы его не увидели стоящим под дверью, подобно побитой собаке, которая возвращается к своей миске. Он задыхался от стыда, его охватила отчаянная решимость умереть в каком-нибудь закоулке. Посмотрим, слишком ли он любит жрать! Он спустился по склону. Перед кузницей Клу он присел на балку. Он не мог больше держаться на ногах и бессильно поник среди мрака и безлюдья дороги. Начались посиделки, ставни домов были плотно закрыты из-за дурной погоды, и дома казались необитаемыми. Ветер стих, шел проливной дождь, непрерывный, неудержимый, как потоп. У Фуана не хватало сил подняться и искать крова. Он сидел неподвижно, держа свою палку между колен. На его голову лились потоки дождя. Он отупел от горя и ни о чем уже не думал: раз нет ни детей, ни дома, ничего, — приходится подтянуть брюхо и ночевать на улице. Пробило девять часов, затем десять. Дождь лил не переставая, старые кости Фуана заныли от сырости. Но вот показались и быстро замелькали фонари: люди расходились с посиделок. Фуан встрепенулся, узнав Большуху, которая возвращалась от Деломов; проводя время в гостях, она экономила свечу. Сделав усилие, от которого захрустели его кости, старик встал и последовал за сестрой; однако она успела войти к себе в дом, прежде чем он догнал ее. Фуан остановился в нерешительности перед закрытой дверью; сердце его трепетало. Наконец он постучал, он был слишком несчастен.

Надо сказать, что старик попал в неудачное время: Большуха была в отвратительном расположении духа из-за одной злосчастной истории, случившейся с ней на прошлой неделе. Однажды вечером, когда она осталась вдвоем со своим внуком Иларионом, ей пришла мысль заставить его наколоть дров: она решила выжать из него напоследок и это, прежде чем он отправится спать. Иларион работал вяло, и она, стоя здесь же в дровяном сарае, осыпала его бранью. До сих пор этот безобразный тупой парень с бычьими мускулами, загнанный и запуганный, как животное, позволял старухе злоупотреблять его силой, даже не осмеливаясь поднять на нее глаза. Однако в последние дни он был уже не тот, — ей следовало бы опасаться его: он дрожал от гнева, когда ему поручали слишком тяжелую работу, мускулы его напрягались от прилива крови. Чтобы подбодрить внука, старуха имела неосторожность ударить его палкой по затылку. Он выпустил из рук топор и уставился на нее. Разгневанная неповиновением, она принялась бить его по бокам, по бедрам, куда попало. Вдруг он бросился на нее. Она была уже готова к тому, что он ее опрокинет, истопчет ногами, задушит. Но нет, он слишком долго постился после смерти своей сестры Пальмиры; его гнев обернулся яростью самца, не сознающего ни родства, ни возраста: в нем говорил только инстинкт пола. Это животное пыталось изнасиловать свою почти девяностолетнюю бабку с высохшим, как палка, телом, сохранившим лишь остов самки. Но старуха, еще крепкая, неприступная, не сдалась, — она успела схватить топор и одним ударом раскроила ему череп. На ее крики сбежались соседи. Она в подробностях рассказала им, что произошло: еще мгновение — и негодяй добился бы своего, он был почти у цели. Иларион умер лишь на следующий день. Приехал судья, потом были похороны — словом, всяческие неприятности. Старуха благополучно оправилась от них и успокоилась, но была уязвлена людской неблагодарностью и твердо решила не оказывать услуг никому из родственников.

Фуану пришлось постучать три раза: он стучал так робко, что Большуха не слышала. Наконец она подошла к двери.

— Кто там? — спросила она.

— Я…

— Кто я?

— Я, твой брат…

Она, без сомнения, узнала его голос сразу, но умышленно не торопилась, желая доставить себе удовольствие послушать его. Наступило молчание. Затем она снова спросила:

— Чего ты хочешь?

Фуан дрожал, не смея ответить. Тогда она резким движением открыла дверь. Он хотел было войти, но сестра загородила ему дорогу своими тощими руками, и старик остался на улице под проливным, печально падавшим дождем.

— Знаю я, чего ты хочешь. Мне уж сказали об этом на посиделках. Ты еще раз дал себя облапошить, даже денег и тех не сумел спрятать, а теперь хочешь, чтобы я подобрала тебя, так?

Фуан оправдывался, лепетал какие-то объяснения. Старуха вспылила:

— Добро бы я не предупреждала тебя! Не я ли тебе твердила, что только дурак и трус отказывается от своей земли?.. Что ж, тем лучше! Все сбылось, как я говорила. Сволочные дети твои выгнали тебя, ты шатаешься ночью, как нищий, у которого даже камня своего нет, чтобы преклонить голову!

Протягивая руки, Фуан плакал, пытаясь отстранить ее. Старуха не уступала, ей нужно было излить до конца все, что накипело у нее на сердце.

— Нет! Нет! Ступай, выпрашивай себе ночлег у тех, кто тебя обобрал. Я тебе ничего не должна. Семья твоя еще обвинит меня, что я впутываюсь в ее дела… Да и не в том дело: ты отдал свое добро, — вот этого я тебе никогда не прощу…

И, выпрямившись, Большуха, с иссохшей шеей и круглыми глазами хищной птицы, со всего размаха хлопнула дверью перед самым его носом.

— Так тебе и надо, околевай на улице!

Фуан неподвижно застыл на месте перед этой неумолимой дверью; позади него все так же монотонно шумел дождь. Наконец старик повернулся и вновь побрел в черную, как смоль, ночь, залитую ледяным потоком, медленно струившимся с неба.

Куда он направился? Вспомнить этого Фуан так и не смог. Его ноги скользили по лужам, он шел на ощупь, протянув вперед руки, чтобы не налететь на стену или дерево. Он ни о чем уже не думал, ничего не сознавал. Этот уголок деревни, где он знал каждый камень, казался ему далеким, неведомым, жутким местом, и он чувствовал себя чужим, затерянным, неспособным найти дорогу. Он повернул налево, потом, боясь упасть в яму, свернул вправо, наконец, чувствуя, что опасность угрожает со всех сторон, остановился, дрожа. Наткнувшись на забор, он побрел вдоль него и дошел до калитки. Он толкнул ее, калитка отворилась. Но тут почва ушла у него из-под ног — он свалился в яму. В ней было хорошо, тепло, дождь не проникал туда. Но рядом послышалось хрюканье: в яме оказалась свинья. Думая, что ей бросили пищу, она уже тыкалась рылом ему в бока. Завязалась борьба. Фуан был так слаб, что ему пришлось вылезти из ямы: он испугался, что свинья его сожрет. Не в силах идти дальше, он прилег у калитки, съежившись, свернувшись в комок, чтобы укрыться от дождя под выступом крыши. Капли все же мочили ему ноги, порывы ветра леденили на нем вымокшую одежду. Он завидовал свинье, он охотно вернулся бы к ней, если бы не слышал, как она, жадно фыркая, грызла за его спиной калитку.

На рассвете Фуан очнулся от болезненной дремы, отуманившей его сознание. Стыд снова охватил его, стыд при мысли, что слух о нем распространился по всей округе и все знают, что он скитается по дорогам, как нищий. Когда у тебя ничего нет, не жди ни справедливости, ни сострадания к себе. Он пробирался вдоль изгородей, боясь, не откроется ли где-нибудь окно, не узнает ли его какая-нибудь поднявшаяся рано хозяйка. Дождь лил не переставая. Фуан вышел в поле и спрятался в стог сена. Он был так запуган, что через каждые два часа менял убежище из страха, что его найдут. Так прошел весь день. Одна-единственная мысль стучалась теперь в его мозгу: скоро ли он умрет? Он не так страдал от холода, голод мучил его гораздо сильнее, наверное, от голода он и умрет. Еще ночь, может быть, еще день… Пока было светло, старик крепился: он предпочитал умереть здесь, чем вернуться к Бюто. Но когда стемнело, неодолимый ужас и тоска овладели им: неужели и эту ночь ему придется провести под нескончаемым ливнем? Холод пронизывал его до костей, нестерпимый голод терзал его внутренности. Когда небо почернело, он почувствовал себя утопленником, уносимым этими мрачными потоками; мозг его уже утратил власть над его поступками, ноги шли сами собой, его вел животный инстинкт самосохранения; и сам не зная, как это случилось, старик очутился на кухне в доме Бюто.

Лиза и ее муж как раз доканчивали вчерашний суп. Бюто, услышав шум, повернул голову и взглянул на Фуана. Тот стоял молча; от его мокрой одежды шел пар. Наступила долгая пауза. Наконец Бюто, усмехнувшись, сказал:

— Я ведь говорил, что вы не человек, а мокрица.

Старик, замкнувшись в себе, стоял неподвижно, не разжимая губ, не произнося ни слова.

— Ну, жена, дай ему все-таки чего-нибудь похлебать, раз уж голод пригнал его назад.

Лиза встала и принесла отцу миску супа. Но Фуан, взяв миску, сел в стороне на табурет, словно отказываясь садиться за один стол со своими детьми, и алчно, полными ложками принялся глотать. Все тело его дрожало, до того он изголодался. Бюто, покачиваясь на стуле, не спеша доедал свой обед, насаживая на конец ножа и отправляя себе в рот кусочки сыра. Жадность старика занимала его, он следил глазами за его ложкой.

— Ишь ты, как прогулялись на свежем воздухе, так и аппетиту прибавилось, — съязвил он. — Только не вздумайте выкидывать такие штуки каждый день, — денег не хватит кормить вас.

Отец его глотал и глотал, с хриплым призвуком в горле, не произнося ни слова.

— Ах вы, штукарь этакий, полуночник! Уж не были ли вы часом у девок?.. То-то и поистощали, а?..

По-прежнему ни слова в ответ, то же упорное молчание, только громкие звуки проглатываемых ложек супа.

— Эй, вы! Я вам говорю, — крикнул Бюто с раздражением, — могли бы и уважить меня — ответить!

Фуан даже не оторвал от миски пристального и тусклого взгляда. Он, казалось, ничего не слышал, никого не видел вокруг, словно находился где-то далеко и хотел своим видом сказать, что он пришел сюда есть и что здесь только его желудок, но не сердце. Теперь он упорно скоблил ложкой дно миски, чтобы там ничего не осталось.

Лизу смягчил этот неутолимый голод. Она вмешалась в разговор:

— Оставь его, если он не отвечает.

— Только бы он не вздумал еще раз издеваться надо мной! — прорычал Бюто. — Один раз, так и быть. Но слышите, упрямый черт, пусть вам сегодняшняя история послужит уроком! Если вы еще попробуете надоедать мне, я оставлю вас подыхать с голода на большой дороге!

Фуан, доев суп, с трудом поднялся со стула. По-прежнему храня гробовое молчание, казавшееся все более глубоким, он повернулся к супругам спиной и побрел под лестницу к своей кровати. Он свалился не раздеваясь: усталость сразила его как молния, и, не вздохнув, он уснул в тот же миг свинцовым сном. Лиза пошла взглянуть на него и, вернувшись, сказала мужу, что отец-то, кажется, умер. Но Бюто только пожал плечами. Черта с два, умер! Этакие в подобном виде не умирают. Однако старик, верно, немало отмахал, если его так развезло. На следующий день супруги, войдя к Фуану, увидели, что он так и не шелохнулся. Настал вечер — он еще спал. Проснулся он только на второе утро, проспав тридцать шесть часов кряду.

— Ба, вот и вы! — усмехнулся Бюто. — А я-то уж думал, что оно так и дальше пойдет, — что вам уж не есть хлеба!

Старик не взглянул на него, ничего ему не ответил и, выйдя за дверь, сел у дороги подышать свежим воздухом.

И с тех пор Фуан упорно продолжал вести себя таким образом. Казалось, он забыл о бумагах, которые ему отказывались вернуть, — по крайней мере он больше не вспоминал о них, не искал их больше, словно стал к ним равнодушен или, во всяком случае, примирился с их пропажей. Но он окончательно разошелся с семьей Бюто, он не нарушал молчания, словно замурованный в склепе. Никогда, ни при каких обстоятельствах, как бы это ни было нужно, он не обращался к ним. Жизнь их по-прежнему протекала совместно: он спал здесь, ел, видел их, находился бок о бок с ними с утра до вечера — и ни единого взгляда в их сторону, ни одного слова, обращенного к ним. Он был слеп и нем, как призрак, бродящий среди живых. Когда им надоело безуспешно обращаться к нему, они оставили упрямца в покое. Не только Бюто, но и Лиза перестала с ним разговаривать, на него смотрели как на что-то вроде самодвижущегося стула и в конце концов даже забыли о его существовании. Лошадь и обе коровы значили в доме больше.

Одного лишь друга сохранил Фуан во всем доме: маленького, восьмилетнего Жюля. Четырехлетняя Лора смотрела на старика жестким, подозрительным и враждебным взглядом родителей. Она вырывалась от него, казалось, что она осуждает этот лишний рот. Но Жюль охотно путался в ногах у деда. Он оставался последней живой связью между Фуаном и другими людьми. Когда необходимо было добиться от старика того или иного ответа, он исполнял обязанности посредника. Мать посылала его, потому что только для него одного старик нарушал молчание. Кроме того, мальчик, подобно маленькой служанке, помогал всеми заброшенному старику прибрать утром его постель, приносил ему его порцию супа, которую тот съедал у окна, держа миску на коленях: за стол он уже никогда не садился. Потом они вместе играли. Счастьем для Фуана было ходить с Жюлем гулять, вести его за руку, идти с ним долго, вперед и вперед. В эти дни он изливал все, что таил в своей душе, он рассказывал, рассказывал столько, что у мальчика голова шла кругом. Говорить ему было трудно, он разучился владеть языком с тех пор, как перестал им пользоваться. Но они прекрасно понимали друг друга и разговаривали часами, — этот косноязычный старик и мальчуган, у которого только и были в голове птичьи гнезда да ежевика. Фуан научил Жюля расставлять силки, сделал ему маленькую клетку для кузнечиков. Хрупкая детская ручонка в его дряхлой руке и долгие прогулки по пустынным дорогам родного края, где у него не было больше ни земли, ни родных, — вот все, что поддерживало старика и еще привязывало его к жизни.

В остальном же Фуан был как бы вычеркнут из списка живых. Бюто действовал от его имени, получая деньги и расписываясь за него под предлогом, что старик уже потерял рассудок. Рента в сто пятьдесят франков за проданный дом выплачивалась г-ном Байашем непосредственно ему. Неприятность вышла у Бюто только с Деломом: тот отказывался уплатить двести франков пенсии иначе, как выдав их на руки Фуану, почему и потребовал присутствия старика. Но не успел он обернуться, как Бюто заграбастал деньги. В итоге получалось триста пятьдесят франков. К этой сумме, жаловался Бюто плаксивым голосом, приходилось прибавлять еще столько же, да еще с излишком, но и этого якобы не хватало, чтобы прокормить старика. Он никогда не говорил о ценных бумагах отца: пока что они лежат в надежном месте, а там видно будет. Что касается процентов, то они, по словам Бюто, целиком уходили на ежедневную выплату дядюшке Сосиссу пятнадцати су, согласно заключенному с ним договору о пожизненной выплате за покупку земли. Бюто рассказывал всем и каждому, что он не может отказаться от этого договора, так как по нему выплачено уже слишком много. Однако ходили слухи, что дядюшка Сосисс, напуганный угрозами Бюто, согласился расторгнуть договор, условившись вернуть ему половину полученной суммы — однутысячу франков из двух; молчал же старый мошенник лишь из самолюбия, не позволявшего ему сознаться в том, что другому мошеннику удалось его провести. Нюх Бюто подсказывал ему, что Фуан умрет первый: дай ему щелчок — не встанет.

Прошел год. Фуан хотя и слабел с каждым днем, но все еще держался. То был уже не крепкий старый крестьянин, чисто выбритый, с аккуратными бачками, в новой куртке и черных брюках. От его исхудалого лица остался только длинный, костлявый нос, вытянутый по направлению к земле. С годами старик горбился все больше и теперь уже ходил перегнувшись пополам, словно ему оставалось лишь кувырнуться вперед, чтобы упасть в могилу. Он едва ковылял, опираясь на две палки. Обросший длинной и грязной седой бородой, в жалких обносках, доставшихся ему от сына, запущенный и страшный, он напоминал одного из тех старых бродяг, которых сторонятся прохожие. И в глубине этого падения жадно цеплялся за жизнь только зверь, живущий в человеке. Вечно голодный, он алчно набрасывался на свою миску супа, утаскивал даже тартинки Жюля, если мальчик не успевал их спрятать. Поэтому старика урезывали в еде, пользовались даже его жадностью, чтобы не кормить досыта, под предлогом, что он от этого околеет. Бюто обвинял старика в том, что он пьянствовал в Замке вместе с Иисусом Христом. Так оно и было на самом деле. Этот когда-то суровый к себе, умеренный в пище крестьянин, живший хлебом и водой, пристрастился к пьянству, к мясу и водке, — настолько быстро перенимаются пороки, даже в том случае, если сын развращает отца. Вино в доме иногда стало исчезать, и Лизе пришлось спрятать его под замок. Когда варили суп, у печки на часах ставили маленькую Лору. После того как однажды старик выпил в долг у Лангеня чашку кофе, Лангеня и Макрона предупредили, чтобы они не рассчитывали на уплату, если будут отпускать старику в долг. Фуан по-прежнему хранил глубокое, трагическое молчание, но когда его миска не была наполнена, когда со стола убирали вино, не налив ему рюмку, он в бессильной ярости от неудовлетворенного аппетита устремлял на Бюто долгий, гневный взгляд.

— Ну, что смотрите на меня? — говорил Бюто. — Уж не думаете ли вы, что я намерен откармливать дармоеда? Кто любит мясо, тот и отрабатывай его, обжора бы этакий!.. А? И не стыдно вам распутничать в ваши-то годы?

В свое время Фуан не вернулся к Деломам из упрямой гордости, уязвленный словами дочери; теперь же он дошел до того, что все терпел от супругов Бюто — вплоть до грубостей, даже тычков. О других своих детях он перестал и думать: он покорился судьбе, охваченный такой усталостью, что ему даже в голову не приходило уйти от Бюто, — ведь у других будет не лучше. Фанни при встречах демонстративно отворачивалась от него: она же поклялась никогда с ним первой не заговаривать. Иисус Христос не был столь злопамятен. Хоть он сначала и сердился на Фуана за скандал, с которым тот покинул Замок, но потом, желая позабавиться, до бесчувствия напоил старика у Лангеня и в таком виде проводил до двери Бюто. Произошло черт знает что: весь дом всполошился, Лизе пришлось мыть на кухне пол, Бюто угрожал, что в следующий раз отправит отца ночевать в конюшню. Испуганный старик опасался с тех пор своего старшего сына до того, что даже набрался духу отказаться от предлагаемой ему выпивки. Часто встречал он и Пигалицу с ее гусями, когда, выйдя на улицу, присаживался у обочины дороги. Она останавливалась, обшаривала его своими узкими глазками, недолго беседовала с ним, а гуси позади нее в ожидании поджимали лапы и вытягивали шеи. Но однажды утром Фуан заметил, что она украла у него платок, и с тех пор, едва завидев ее издали, он замахивался на нее палкой, отгоняя от себя. Она смеялась, натравливала на него гусей и убегала только тогда, когда какой-нибудь прохожий грозил отхлестать ее по щекам, если она не оставит деда в покое.

Все же Фуан еще мог ходить. Это было для него большим утешением, ибо, не утратив интереса к земле, он вновь и вновь отправлялся взглянуть на свои прежние участки, подобно тем еще сохранившим пыл молодости старикам, которых преследуют воспоминания об их бывших любовницах. Он медленно бродил по дорогам, еле волоча свои больные ноги. Порою, остановившись около какого-нибудь поля, он часами стоял перед ним, опираясь на обе свои палки, потом тащился к другому и, забывшись, снова простаивал возле него часами, похожий на выросшее здесь, но сухое от старости дерево. Его пустые глаза уже не различали ясно пшеницы, овса и ржи. Все смешивалось в его голове. Всплывали смутные воспоминания прошлого: этот участок в таком-то году дал такое-то количество зерна. Даже даты и цифры постепенно путались в его сознании. Одно ощущение ярко, неизгладимо жило в нем: земля, земля, к которой он так вожделел и которой обладал в полной мере, земля, которой в течение шестидесяти лет он отдавал свое тело, свое сердце, свою жизнь, — эта неблагодарная земля перешла в объятия другого и родит по-прежнему, не уделяя ему его доли! Глубокая скорбь овладела им при мысли, что земля не хочет его знать, что ему от нее ничего не досталось — ни единого су, ни единого куска хлеба, — что он умрет, сгниет в ней, а она, безразличная к его судьбе, сотворит из его старых костей молодую жизнь. Поистине не стоило убивать себя непосильным трудом, чтобы нищим и беспомощным прийти к такому концу! Побродив вокруг прежних своих участков, он падал на кровать в таком изнеможении, что не слышно было даже его дыхания.

Но и этот последний интерес, привязывавший его к жизни, угасал по мере того, как он терял способность владеть ногами. Вскоре ему стало так трудно ходить, что он уже не отдалялся от деревни. В хорошую погоду у него было три-четыре излюбленных места для отдыха: балки перед кузницей Клу, мост через Эгру, каменная скамья близ школы. Он медленно странствовал от одного места к другому, делая метров по двести в час, волоча свои деревянные башмаки, как будто это были тяжелые телеги, сгорбленный, покачивавшийся, разбитый. Иногда он часами неподвижно просиживал на балке. Согнувшись, с открытыми глазами и отсутствующим взглядом, он впитывал в себя солнце. Прохожие не кланялись ему, потому что это была вещь. Даже трубка утомляла его, и он бросил курить, настолько она оттягивала ему челюсть, не говоря уже о том, каких усилий ему стоило набить и зажечь ее. Им владело одно-единственное желание не двигаться с места; при малейшем движении его пробирал озноб, несмотря на палящее полуденное солнце. Воля и власть умерли; наступило последнее падение, он превратился в старое, заброшенное животное, страдающее под гнетом прожитых лет. Впрочем, Фуан не жаловался: мысль о старой, отслужившей свой век лошади, которую убивают, чтобы зря не тратить на нее овес, эта мысль была привычна для него. От старика никакой пользы, один убыток. Он сам желал когда-то смерти своему отцу. Теперь, видя, как его дети, в свою очередь, желают ему смерти, он не чувствовал ни удивления, ни горя: это было в порядке вещей.

Бывало, какой-нибудь сосед спросит:

— Ну как, дядя Фуан, все еще скрипите?

— Да, — ворчал он, — не короткое, видно, дело подохнуть. А по мне бы поскорей.

Он говорил правду со стоической покорностью крестьянина, принимающего, зовущего смерть, когда он наг и земля ожидает его.

На долю Фуана выпало еще одно испытание: Жюль изменил ему под влиянием маленькой Лоры. Девочка, казалось, ревновала брата, когда видела его вместе с дедом. Какой он надоедливый, этот старик! То ли дело играть вдвоем! И если брат не шел за ней, она уводила его, вешалась к нему на шею. Она была так мила с братом, что мальчик постепенно забывал обязанности участливой служанки, которые выполнял по отношению к старику. Мало-помалу она совершенно привязала Жюля к себе, совсем как женщина, задавшаяся целью одержать победу.

Однажды вечером Фуан ждал Жюля у дверей школы; он был очень утомлен и рассчитывал, что мальчик поможет ему подняться по склону холма. Но вместе с Жюлем вышла Лора. Видя, что старик ищет дрожащей рукой руку мальчика, она рассмеялась недобрым смехом:

— Вот еще надоеда! Да брось ты его!

И, обернувшись к остальным ребятишкам, крикнула:

— Видали, мямля какая, — то-то ему и надоедают!

Посыпались насмешки. Жюль покраснел, ему захотелось выказать твердость мужчины: одним прыжком освободившись от старика, он крикнул в лицо своему старому спутнику слово, оброненное сестрой:

— Надоеда!

Ошеломленный, с отуманенными от слез глазами, Фуан покачнулся: словно земля ушла у него из-под ног вместе с этой вырвавшейся детской ручонкой. Смех вокруг становился громче. И Лора заставила Жюля проплясать вокруг старика, напевая на мотив детской песенки:

— Упадет — не упадет… В угол тот, кто подберет…

Фуан чуть не потерял сознание. Лишь через два часа он с трудом добрался до дому, — его обессиленные ноги подкашивались. И это был конец: мальчик больше не приносил ему супа и не прибирал его постели, соломенный тюфяк не взбивали по целым месяцам. Разговаривать ему было уже не с кем — он замкнулся в абсолютном молчании, одиночество его стало еще полнее, еще совершеннее. Ни слова ни с кем, ни о чем.

Глава 27

Зимние работы приближались к концу. Жан только что приехал со своим плугом на корнайское поле, где ему оставалось еще часа на два работы. Холодный и темный февральский день уже клонился к вечеру. Жан хотел засеять часть поля разновидностью шотландской пшеницы, — эту пробу посоветовал ему сделать его бывший хозяин Урдекен, обещав ему даже несколько гектолитров семян.

Первым делом Жан провел борозду на том месте, которое он отмежевал накануне, и, нажимая на рукоятки плуга, чтобы лемех глубже уходил в землю, стал понукать лошадь резким окриком:

— Но, но, пошевеливайся!

Глинистая почва так затвердела от проливных дождей, перемежавшихся с ясной солнечной погодой, что плуг с трудом отделял пласты земли, которую он разрезал. Было слышно, как жирные комья задевают за железо, перевертываясь дерном вниз, зарывая навоз, покрывший поле толстым слоем. Иногда плуг натыкался на камень.

Жан, вытянув руки на плуге, следил за тем, чтобы борозды получались прямые, как будто их провели по веревочке; лошадь же плелась, низко понурив голову и глубоко увязая копытами в пашне; движения ее были однообразны и непрерывны. Когда на лемех налипали комья грязи и травы, Жан встряхивал плуг, ударял по нему обоими кулаками, и плуг снова скользил дальше, оставляя позади себя осыпающуюся, словно живую, жирную и взрытую до нутра землю.

Жан дошел до конца борозды, повернул и начал другую. Вскоре крепкий душистый дурман, поднимавшийся от всей этой развороченной земли с ее влажными ямками, в которых набухают ростки, захватил и опьянил пахаря. Его тяжелая походка, неподвижная устремленность взгляда усиливали это состояние. Никогда он не сделается настоящим крестьянином! Земля не была его стихией. Он всегда оставался городским рабочим, солдатом, принимавшим участие в итальянской кампании, и то, чего крестьяне не видели и не ощущали, он видел и ощущал, — эту великую печаль мирной равнины, могучее дыхание земли, палимой солнцем или орошаемой дождем. Он всегда думал о деревенском уединении. Но как глупы были его мечты о том, что, бросив ружье и рубанок и взяв в руки плуг, он обретет вожделенный покой! Пусть на земле царит тишина, пусть земля эта будет желанной для тех, кто ее любит, — поселения, прилепившиеся к ней, как гнезда паразитов, с людьми-насекомыми, питающимися ее плотью, все равно опоганят и отравят ее. Он не помнил, чтобы страдал когда-нибудь сильнее, чем со времени своего уже давнего переезда в Бордери.

Жан немного приподнял рукоятку плуга, чтобы облегчить его ход; малейшее искривление борозды раздражало его. Он повернулся, снова приналег на плуг и погнал лошадь:

— Но, но, пошевеливайся!

Да, сколько невзгод пережил он за эти десять лет! Как долго ждал он Франсуазу! А потом — война с Бюто. Ни одного дня не обходилось без каких-нибудь гадостей. Но теперь ведь Франсуаза с ним, они женаты уже два года. Был ли он по-настоящему счастлив? Он-то любил ее всегда, но он понял, что она не любила его так горячо, всем своим существом, как он того желал. Они жили в полном согласии, хозяйство шло на лад, работа кипела, накапливались сбережения. Но все это было не то; держа ее ночью в объятиях, он чувствовал, что она холодна, далека от него и занята другими мыслями. Уже пять месяцев она была беременна ребенком, одним из тех, которые, будучи зачатыми без радости, доставляют матери одни мучения. Даже ее беременность не сблизила их. Жан весь был проникнут чувством, которое охватило его в тот вечер, когда они поселились в своем доме, — чувством, что он жене чужой. Он человек из иных мест, выросший не здесь, а неведомо где; у него иной склад мыслей, чем у жителей Рони, он, казалось ей, и сложен по иному образцу, и близость с ним невозможна, хотя он и сделал ее беременной. Как-то раз в субботу, уже после свадьбы, Франсуаза была настолько возмущена супругами Бюто, что принесла из Клуа лист гербовой бумаги, намереваясь написать завещание и все оставить своему мужу, так как она узнала, что дом и земля опять вернутся ее сестре, если она умрет прежде, чем у нее родится ребенок, — разделу подлежат только деньги и движимость. Но она ничего не объяснила ему на этот счет и, вероятно, передумала, так как листок бумаги так и остался у нее в комоде неисписанным. Втайне он очень этим огорчился, — не потому, что был материально заинтересован, а просто потому, что видел в этом недостаточную привязанность с ее стороны. Да и к тому же теперь, когда должен родиться ребенок, какой прок в этом завещании? Но все-таки каждый раз, когда он открывал ящик комода и ему попадался на глаза чистый листок гербовой бумаги, теперь уже никому не нужный, у него снова щемило сердце…

Жан остановился, дал отдышаться лошади и стряхнул с себя дурман, вдыхая ледяной воздух. Долгим взглядом окинул он пустынный горизонт, бесконечную равнину, среди которой виднелись другие пахари, идущие за своей упряжкой. Там, далеко-далеко, силуэты их терялись под серым куполом неба. Он очень удивился, узнав Фуана, который брел по новой дороге из Рони, очевидно охваченный каким-то воспоминанием, потребностью снова повидать хоть часть поля. Потом Жан опустил голову и на минуту погрузился в созерцание вспаханной борозды и развороченной у его ног земли, — в глубине она была желтой и крепкой и, перевернутая дерном вниз, словно обращала к свету свое помолодевшее тело, а жирный слой навоза под нею расстилался ложем плодородия. Мысли его путались все больше и больше: странным казалось, почему это надо до такой степени разворотить землю, чтобы есть хлеб, сердце щемило от того, что его не любит Франсуаза. Еще более неопределенными были его думы о том существе, которое постепенно росло, которому предстояло скоро родиться, думы о работе, которую он совершал и которая не приносила ему счастья. Он опять взялся за плуг, крикнув гортанным голосом:

— Но, но, пошевеливайся!

Жан кончал свою пахоту, когда у края поля остановился Делом, возвращавшийся с соседней фермы.

— Послушайте, Капрал, вы слыхали новость?.. Говорят, что будет война.

Жан бросил плуг, приподнялся, изумленный и пораженный в самое сердце.

— Война? Как так?

— Ну да, с пруссаками, — по крайней мере мне так сказали. Об этом пишут в газетах.

Глаза Жана уставились в одну точку. Он снова видел перед собой Италию, происходившие там сражения, эту бойню, в которой он так счастливо уцелел, не получив ни одного ранения. Как страстно мечтал он в то время о мирной жизни в своем углу! И вдруг это известие, напоминание о войне, услышанное из уст случайного прохожего, зажгло его кровь.

— Что ж! Пусть только пруссаки попробуют нам гадить, мы им не позволим издеваться над нами.

Делом был другого мнения. Он покачал головой и заявил, что для деревень будет сущей погибелью, если снова появятся казаки, как после Наполеона. Драться не к чему, — лучше прийти к соглашению.

— Это я говорю о других. Я ведь заплатил господину Байашу, и, что бы ни случилось, Ненесс, который завтра тянет жребий, все равно не пойдет на войну.

— Конечно, — сказал Жан, успокоившись. — Так же, как и я, — с меня теперь взятки гладки, я женат, и мне дела нет до того, что кто-то там будет драться с пруссаками… Ну что ж, им хорошенько всыпят — и конец!

— Прощайте, Капрал!

— Прощайте!

Делом ушел. Потом он снова остановился и сообщил еще кому-то свою новость, потом в третий раз, и угроза близкой войны облетела Бос, над которой в великой скорби нависло пепельно-серое небо.

Жан, окончив работу, решил пойти за обещанными семенами. Он распряг лошадь, оставил плуг в конце пашни и сел на лошадь верхом. Покидая поле, он вспомнил о Фуане, поискал его, но не нашел. Наверное, он спрятался от холода за скирдом соломы, стоявшем на участке Бюто.

Приехав в Бордери, Жан привязал лошадь и крикнул, но напрасно: никто не откликнулся, — вероятно, все работали в поле. Он вошел в кухню. Там никого не было. Он ударил кулаком по столу. Тогда откуда-то из погреба, где хранились молочные продукты, раздался голос Жаклины. В погреб спускались через люк, находившийся у самой лестницы, в очень неудобном месте, так что всегда можно было опасаться, как бы кто-нибудь не свалился туда.

— Ау! Кто там?

Он присел на верхней ступеньке крутой короткой лестницы, и она сразу узнала его голос.

— Э, да это Капрал!

Он тоже заметил ее в полумраке погреба, слабо освещенного через небольшую отдушину. Жаклина возилась там с молоком, обставленная кринками и кувшинами, из которых капля по капле в маленькое корыто стекала сыворотка; она засучила рукава до самых подмышек, обнажив руки, белые от сливок.

— Спускайся сюда! Или ты меня боишься?

Она говорила ему «ты», как прежде, и смеялась завлекающим смехом. Но он смутился и не двигался с места.

— Я зашел за семенами, хозяин обещал мне дать их…

— Да, да, я знаю. Погоди, я сейчас поднимусь.

Когда она выбралась на свет, она показалась ему такой свежей, от нее так хорошо пахло молоком, и голые руки ее были так белы! Она смотрела на него своими красивыми порочными глазами и наконец спросила шутливым тоном:

— Что же ты меня не поцелуешь? Если человек женат, это не значит, что он должен быть нелюбезным.

Он поцеловал ее, громко чмокнув в обе щеки, как бы желая этим показать, что целует ее чисто по-дружески. Но она смущала его, на него нахлынули воспоминания, и дрожь пробежала по всему его телу. Никогда не чувствовал он ничего подобного по отношению к своей горячо любимой жене.

— Ну, идем, — проговорила Жаклина. — Я покажу тебе семена. Представь себе, что даже и прислуги нет, она на рынке…

Она прошла на другую половину двора, в амбар, и свернула за груду наваленных мешков; тут у самой стены, в огороженном досками месте, кучей лежало зерно. Жан шел за ней, тяжело дыша, взволнованный тем, что находится с ней наедине в таком укромном месте. Он тотчас же сделал вид, что очень интересуется зерном, этой прекрасной шотландской пшеницей.

— О, какое крупное зерно!

Но она, воркуя своим грудным голосом, быстро заговорила об интересовавшем ее предмете:

— Жена твоя беременна?.. Вы, стало быть, живете друг с другом, а?.. Ну, скажи, как с ней-то дело идет? Так же складно, как со мной?..

К большому ее удовольствию, он густо покраснел. Она была в восторге, что сумела так его ошарашить. Но какая-то неожиданная мысль, по-видимому, омрачила ее.

— Знаешь, у меня много всяких неприятностей. К счастью, теперь уже все прошло, и я благополучно выкарабкалась из всего этого.

Действительно, как-то раз вечером в Бордери к Урдекену неожиданно явился его сын Леон, свалившись, словно снег на голову. Капитан не показывался в доме отца уже много лет; он приехал разузнать, о домашних делах и с первого же дня, как только узнал, что Жаклина занимает комнату его матери, понял все. На мгновение она затрепетала, потому что лелеяла честолюбивую мечту женить на себе хозяина и унаследовать всю ферму. Но капитан затеял старую игру и просчитался: он думал, что поссорит Жаклину с отцом, если тот застанет ее с ним в постели. Затея оказалась слишком нехитрой. Она разыграла из себя оскорбленную добродетель, кричала, плакала, заявила Урдекену, что уйдет с фермы, раз ее больше не уважают в доме.

Между обоими мужчинами произошла жесточайшая сцена. Сын попытался открыть глаза отцу, но только ухудшил дело. Через два часа после этого капитан уехал, крикнув отцу с порога, что предпочитает все потерять и если когда-нибудь вернется, то только для того, чтобы вышвырнуть эту паскуду.

Жаклина торжествовала, но при этом она ошиблась, полагая, что может пойти на какой угодно риск. Она дала понять Урдекену, что после таких неприятностей, о которых слухи пойдут по всей округе, она может у него остаться, только если он на ней женится. Она даже принялась было собирать свои вещи. Но фермер, еще весь взбудораженный разрывом с сыном, а к тому же еще и злой от тайного сознания своей неправоты, закатил ей несколько таких пощечин, что чуть не убил ее. Она перестала говорить о своем уходе с фермы, поняв, что слишком поторопилась. Впрочем, теперь она была полновластной хозяйкой в доме, не скрываясь, спала в спальне, ела вместе с хозяином отдельно от других, распоряжалась, проверяла счета; у нее хранились ключи от кассы, и держала она себя так деспотично, что он советовался с ней, прежде чем принять то или иное решение. Он же опустился, сильно постарел, и она надеялась сломить его последнее сопротивление и принудить к браку, когда он будет окончательно изнурен. Воспользовавшись тем, что он поклялся отказать сыну в наследстве, она старалась склонить его написать завещание в ее пользу. Она воображала, что ферма уже принадлежит ей, потому что однажды ночью, лежа в постели, вырвала у него такое обещание.

— Ты понимаешь, что не ради его прекрасных глаз я до одури забавляю его вот уже несколько лет!

Жан не мог удержаться от смеха. Беседуя с ним, она машинально погрузила свои голые руки в закрома с зерном; она то зарывала, то вынимала их оттуда, и мельчайшая пыль точно пудрой покрыла ее кожу. Он смотрел на эту игру и задал вслух вопрос, о котором пожалел:

— Ну, а как дела с Троном? Идут на лад?

Она нисколько не обиделась и заговорила просто, как со старым приятелем:

— Ах да, я его очень люблю, этого увальня. Но, правду сказать, разума в нем немного! А уж и ревнив до чего! Какие он мне устраивает скандалы! Он терпит только хозяина, да и то не очень… Мне сдается, что он подслушивает ночью, спим ли мы.

Жан опять развеселился. Но она говорила серьезно, без смеха; втайне она побаивалась этого великана, угрюмого и лживого, как все першеронцы. Судя по ее словам, он грозил задушить ее, если она будет его обманывать. И хотя она любила его за рослую фигуру, она все же дрожала в его присутствии: он мог раздавить ее одним пальцем.

Тут она кокетливо пожала плечами, точно желая сказать, что сумела и не с такими разделаться, и, улыбнувшись, продолжала:

— Знаешь, Капрал, с тобой-то было лучше! Помнишь, в каком согласии мы жили с тобой?

И, не сводя с него своих влекущих глаз, она опять начала зарывать руки в зерно. Почувствовав себя снова в ее власти, он забыл об отъезде с фермы, о своей женитьбе, о будущем ребенке. Он схватил ее за кисти рук, погрузив свои руки в зерно, и стал гладить ее все выше и выше, проводя пальцами по ее бархатистой от муки коже, касаясь ее детской груди, погрубевшей от частого прикосновения мужчин. Именно этого она и желала с той минуты, как заметила его на лестнице. Ей хотелось возврата его былой нежности. Отчасти ее побуждало злорадное удовольствие отбить его у другой женщины, его законной жены. Он уже схватил ее и опрокинул на кучу зерна; она почти лишилась чувств и тихо шептала ласковые слова. Но вдруг из-за груды мешков появилась высокая тощая фигура пастуха Суласа. Он сильно кашлял и отплевывался. Жаклина сразу вскочила, а Жан, тяжело дыша, пробормотал:

— Ну, ладно!.. Так я приду и заберу пять гектолитров… Вот так крупное зерно! Да! Очень крупное!

Она в бешенстве смотрела на спину пастуха, который все не уходил, и, стиснув зубы, проворчала:

— Наконец это слишком! Он торчит и досаждает мне даже тогда, когда я думаю, что никого нет. Уж я тебя выставлю!..

Жан, остыв, поторопился выйти из амбара. Он отвязал лошадь и стоял на дворе, несмотря на то что Жаклина делала ему знаки, — она предпочла бы спрятать его в спальне, чем отказать ему в его желании.

Но он хотел поскорее убраться и повторил, что приедет завтра. Он вышел, ведя лошадь под уздцы. Сулас поджидал его у ворот и сказал ему:

— Значит, честности не существует? Ты тоже возвращаешься сюда? Окажи ей в таком случае услугу: скажи, чтобы она молчала, не то я заговорю. Ох, уж и будет кутерьма, вот увидишь!..

Но Жан пошел дальше, сделав резкое движение и не желая ни во что вмешиваться. Он горел от стыда, раздосадованный тем, чего чуть было не сделал. Он думал, что горячо любит Франсуазу, а между тем она никогда не вызывала в нем такой бешеной страсти. Неужели же он любит Жаклину больше? Или эта распутная девка так распалила его, что он забыть ее не может? В нем пробуждалось все прошлое, он злился на себя, чувствуя, что завтра опять вернется к ней, несмотря на все свое возмущение. Дрожа всем телом, он вскочил на лошадь и галопом помчался в Ронь.

Как раз в это время, после полудня, Франсуаза решила накосить для коров охапку люцерны. Это была ее обычная обязанность, и она собралась в поле, надеясь встретить там своего мужа. Она старалась не ходить туда одна, потому что боялась встретиться с Бюто и с Лизой, которые злобствовали из-за того, что не были единственными хозяевами поля, и все время искали повода для столкновений. Франсуаза захватила с собою косу; траву она рассчитывала привезти домой на лошади. Но когда она пришла к корнайскому полю, Жана, к ее удивлению, там не оказалось, однако плуг его был на пашне, — куда же он мог деваться? Еще больше она взволновалась, когда заметила Бюто и Лизу, которые энергично жестикулировали с самым свирепым видом. Очевидно, они только что остановились, возвращаясь из соседней деревни, разодетые по-праздничному, с пустыми руками. Сперва она хотела повернуть обратно, но затем рассердилась на себя за свое малодушие.

Имела же она право ходить по собственному полю! И она пошла дальше, с косой на плече.

Надо признаться, что при каждой встрече с Бюто, особенно если он бывал один, Франсуаза чувствовала сильное волнение. Вот уже два года, как она не обращалась к нему ни с единым словом, но всегда при виде его всю ее переворачивало, — может быть, от гнева, а может быть, и по какой-нибудь другой причине. Много раз она видела его издали, когда, как сегодня, шла за люцерной. Он несколько раз поворачивал голову в ее сторону и посматривал на нее своими серыми, в желтоватых крапинках глазами. Ее охватывала мелкая дрожь; несмотря на все свои усилия, она невольно начинала торопиться, тогда как он замедлял шаги; и когда они оказывались рядом, их взоры на секунду встречались, а пройдя мимо него, она чувствовала смущение, уверенная, что он смотрит ей вслед. Она как бы каменела и едва могла идти. В последнюю их встречу она была так встревожена, что хотела свернуть с дороги в люцерну, но ей помешал ее огромный живот, и она растянулась во весь рост. А он так и прыснул со смеху.

Вечером Бюто со злорадным чувством рассказал Лизе о том, как шлепнулась ее сестра, и в глазах у обоих блеснула одна и та же мысль: если эта дрянь умрет вместе с младенцем, мужу ничего не достанется, — земля и дом снова будут принадлежать им. Они знали со слов Большухи о завещании, которое сестра так и не собралась написать и которое со времени ее беременности оказывалось уже ненужным. Но ведь им всегда не везло; нечего и думать о том, чтобы судьба избавила их от Франсуазы и ее младенца. Ложась спать, они часто говорили об этом, просто так, чтобы поболтать, — разговор о смерти никого не убивает. Хорошо бы все устроилось, если бы Франсуаза умерла! Это действительно было бы проявлением божьей справедливости! Лиза, отравленная своей ненавистью, в конце концов заявила, что сестра ей больше не сестра. Она сама положила бы ее голову на плаху, если бы от этого зависело их возвращение домой, откуда их так подло выгнала эта дрянь. Бюто не выказал себя таким жадным и заметил, что достаточно будет уже и того, если младенец подохнет не родившись. Его особенно сердила эта беременность: рождение ребенка положило бы конец их упрямой надежде возвратить добро. Когда они вместе легли в постель, Лиза задула свечу, многозначительно рассмеялась и сказала, что младенцы, которые еще не появились на свет, могут и не появиться. В ночной тьме воцарилась тишина. Наконец Бюто спросил, что означают ее слова. Прижавшись к нему и приложив губы к его уху, она призналась: в прошлом месяце она с огорчением заметила, что снова забеременела; тогда она, не предупреждая его, отправилась к старухе Сапен, знахарке из Маньоли. Снова беременна! Спасибо! Сапен очень просто поправила дело с помощью иглы. Он слушал, не выражая ни одобрения, ни порицания. По-видимому, он был доволен, потому что, смеясь, сказал, что Лизе следовало бы воспользоваться иглой и для Франсуазы. Жена его тоже оживилась, крепко обняла супруга и шепнула ему, что Сапен научила ее еще другому способу! О, очень смешному!.. В чем он состоит?.. А вот в чем. То, что сделал один мужчина, другой может уничтожить, — нужно только овладеть женщиной и в это время начертить у нее на животе три креста, читая «богородицу» навыворот. Если в животе имеется младенец, он улетучится, как ветер. Бюто захлебнулся от смеха. Они пробовали было усомниться, но старинные суеверия глубоко проникли в их плоть и кровь. Они затрепетали: кто не знал, что старуха из Маньоли обратила корову в ласку и воскресила мертвого? Раз она это утверждает, значит, так оно и есть. Наконец Лиза, ластясь к мужу, попросила, чтобы он испытал над ней «богородицу» навыворот и три крестных знамения, желая убедиться, что она ничего не будет чувствовать. Не к чему! Достаточно иглы! Вот на Франсуазе испробовать — это другое дело. Он рассмеялся. Разве он мог себе позволить? А почему бы и нет, если он уже раз обладал ею?.. Неправда! Теперь ему приходилось защищаться, жена из ревности вцепилась ногтями в его тело. Супруги заснули в объятиях друг друга.

С тех пор они не могли отделаться от мысли о будущем ребенке, который отнимает у них навсегда дом и землю. Встречая Франсуазу, они сразу же смотрели на ее живот. Когда они видели, как она идет по дороге, они немедленно измеряли ее взглядом, убеждаясь, что живот ее все растет и скоро будет уже поздно.

— Ах, черт! — заорал Бюто, вернувшись на работу и рассматривая поле. — Вор отхватил у нас порядочный кусок. Да что тут говорить: вот где граница!

Франсуаза продолжала приближаться тем же спокойным шагом, стараясь скрыть свой страх. Она поняла по раздраженному виду Бюто и Лизы, что Жан заехал плугом на их полосу. Это было вечным предметом раздора, — месяца не проходило без того, чтобы они не сталкивались друг с другом по поводу границы. Кончить это можно было только бранью, дракой или судебным разбирательством.

— Ты понимаешь, — негодовал он, повышая голос, — вы забрались на чужой участок, я могу вас выставить!

Но молодая женщина, не повернув головы, пошла по своему полю, засеянному люцерной.

— Тебе говорят! — закричала вне себя Лиза. — Иди взгляни на межу, если ты думаешь, что мы врем… Нужно определить убытки!..

Сестра молчала, нарочно подчеркивая этим свое презрение. Лиза потеряла всякое чувство меры и начала наступать на нее с кулаками.

— Отвечай, говорят тебе!.. Смеешься ты, что ли, над нами?! Я старшая, ты должна меня почитать! Я заставлю тебя на коленях просить прощения за все гадости, которые ты мне сделала!..

Она встала перед ней, обуреваемая злобой, ослепленная вскипевшей в ней кровью:

— На колени, на колени, шлюха!

Франсуаза молчала и так же, как при своем водворении в доме, плюнула ей в лицо. Лиза завопила. Тогда вмешался Бюто и с силою ее отстранил:

— Оставь, это мое дело.

Вот и хорошо, пусть он действует! Пусть мучает ее, переломит ей позвоночник, как гнилое дерево, пусть сделает из нее месиво для собак, пусть воспользуется ею, как потаскухой, — она не будет ему препятствовать!

Она еще и поможет! Лиза выпрямилась и начала сторожить, чтобы никто не помешал Бюто.

Вокруг расстилалась беспредельная серая равнина; небо было мрачно, кругом ни души.

— Ну, иди! Никого нет!

Бюто шел прямо к Франсуазе; видя его суровое лицо и напряженные руки, она решила, что он собирается ее избить. Она дрожала, но не выпускала косы. Бюто уже схватил косу за рукоятку, вырвал ее из рук Франсуазы и швырнул на траву. Желая ускользнуть от него, уйти, она стала пятиться, зашла в соседнее поле и направилась к стогу, надеясь воспользоваться им как прикрытием. Бюто постепенно расставлял руки, он не спешил и, казалось, тоже хотел загнать ее в стог. От сдержанного смеха рот его растянулся так, что обнажились десны. И вдруг она поняла, что он не собирается ее бить. Нет! Он хотел совсем другого, того, в чем она ему так долго отказывала. И вот она, такая храбрая, клявшаяся когда-то, что он никогда ничего от нее не добьется, задрожала еще сильнее, чувствуя, что силы покидают ее. А ведь теперь она уже не девчонка — в день св. Михаила ей минуло двадцать три года, — теперь она уже настоящая женщина, с алым ртом и глазами большими, как экю. Ее охватила сладкая истома, и все тело ее оцепенело.

Бюто продолжал наступать, заставляя ее пятиться, и наконец заговорил тихо и горячо:

— Ты ведь знаешь, что между нами не все кончено, я хочу тебя и буду обладать тобой!

Ему удалось припереть ее к стогу, схватить за плечи и опрокинуть. Но в этот момент она безотчетно, по давней привычке к сопротивлению, начала обороняться.

— Дура, раз уж ты беременна, ты теперь ничем не рискуешь! — продолжал Бюто, сторонясь, так как она отпихивала его ногами. — Уж наверняка я не прибавлю тебе второго!

Она зарыдала. Это был предел. Больше она уже не оборонялась, но руки ее были сплетены, ноги дергались в конвульсиях от нервного напряжения. Он не мог овладеть ею. При каждой новой попытке его отбрасывало в сторону. Он озверел от гнева и обернулся к жене.

— Ну, ты, бездельница, чего смотришь?.. Помогай мне, держи ее за ноги, если хочешь, чтобы я сделал что следует!..

Лиза по-прежнему стояла неподвижно в нескольких метрах от них, всматривалась то в одну, то в другую точку горизонта; ни один мускул на ее лице не дрогнул за это время. Услышав зов мужа, она, не колеблясь, подошла, схватила Франсуазу за левую ногу, отодвинула ее в сторону и села на нее, как будто хотела раздавить. Франсуаза, пригвожденная к земле, отдалась в состоянии прострации, с закрытыми глазами. Однако она сохранила сознание и, когда Бюто овладел ею, почувствовала острый приступ блаженства. Она крепко сжала его руками, так, что чуть не задушила, и испустила продолжительный крик, перепугав пролетавших ворон. Из-за стога показалось бледное лицо старого Фуана, который зарылся в солому, ища защиты от холода. Он все видел и, очевидно, тоже перепугался, так как снова зарылся в стог.

Бюто встал. Лиза пристально смотрела на него. Она была озабочена только одним: сделал ли он так, как следовало. Но в своем порыве он забыл все — и крестные знамения, и «богородицу» навыворот. Лиза остолбенела, она была вне себя. Так что же, он делал это для удовольствия?..

Но Франсуаза не дала ей времени для объяснений с мужем. Один момент она оставалась лежать, распростертая на земле, как бы изнемогая от пережитой радости любви, неведомой ей до сих пор. Внезапно ей открылась истина: она любила Бюто, любила всегда, никогда не будет любить никого другого. Это открытие преисполнило ее стыдом. Она вознегодовала на самое себя, возмущенная нарушением всех своих понятий о справедливости. Ведь этот человек вовсе не принадлежал ей, он был мужем сестры, которую она ненавидела, единственным мужчиной, связь с которым с ее стороны была подлостью. И она только что позволила ему все и обнимала его так крепко, что у него не могло быть сомнений в том, что она принадлежит ему.

Она вскочила, ошеломленная, растерянная, и принялась изливать свое горе в бессвязных словах:

— Сволочи! Мерзавцы!.. Оба вы сволочи и мерзавцы!.. Вы меня погубили… Даже таких, которые меньше вашего сделали, посылают на гильотину!.. Я расскажу все Жану, подлые негодяи!.. Он сумеет с вами рассчитаться!..

Бюто насмешливо пожал плечами, довольный, что добился своего:

— Брось! Ты же умирала от удовольствия, я чувствовал, как ты дрыгала ногами! Мы это дело еще повторим!

Эта насмешка окончательно доконала Лизу; весь поднимавшийся в ней против мужа гнев обрушился на младшую сестру:

— Верно, шлюха! Я сама видела! Ты его обняла, принудила! Подумать только, все мои несчастия исходят от тебя!.. Осмелься теперь повторить, что ты не развратничала с моим мужем! Да, да, сейчас же, на другой день после свадьбы, когда я тебе еще сопли утирала!

Ревность ее особенно разгорелась после того, как она поняла, что сестра испытала удовольствие. Это относилось не столько к самому акту, сколько ко всему тому, чем сестра досадила ей в жизни. Если бы эта женщина, вышедшая из одной с ней утробы, не родилась на свет, ей не пришлось бы ничем делиться. Она проклинала сестру за то, что та была моложе ее, свежее, привлекательнее.

— Лжешь! — закричала Франсуаза. — Отлично знаешь, что лжешь!

— Ах, я лгу? Так, может быть, это не ты хотела его и преследовала его до самого погреба?

— Я! Я! И сейчас тоже я?.. Ты, как корова, навалилась на меня! Ты мне чуть ногу не сломала? Черт тебя знает, просто ли ты мерзавка или же ты хочешь убить меня, стерва!..

Лиза ответила ей пощечиной. Это взбесило Франсуазу, она накинулась на Лизу. Бюто ухмылялся, заложив руки в карманы, и не ввязывался в потасовку, точь-в-точь как горделивый петух, из-за которого подрались две курицы. И бой продолжался, яростный, ожесточенный. Чепчики их полетели прочь, тела были в синяках; каждая старалась нанести удар другой в самое уязвимое, опасное для жизни место. Продолжая драку, женщины снова оказались на поле с люцерной. Франсуаза вцепилась ногтями Лизе в шею. Лиза завопила, увидев кровь, и ею овладело ясно осознанное желание убить сестру. Она заметила слева от нее косу, лежавшую на кусте репейника острием кверху. Все произошло мгновенно, как молния. Лиза что было силы набросилась на Франсуазу. Несчастная споткнулась, опрокинулась и с ужасным криком упала в левую сторону. Коса вонзилась ей в бок.

— Черт возьми, ах, черт возьми!.. — пробормотал Бюто.

Этим все кончилось. Достаточно было одной секунды, чтобы свершилось непоправимое. Лиза, в восторге оттого, что ее желание исполнилось, смотрела на продырявленное платье, обильно залитое кровью. Должно быть, железо достигло младенца, если кровь текла так сильно!

За стогом вновь показалось бледное лицо старика Фуана. Он видел, что произошло, и моргал своими мутными глазами.

Франсуаза уже не двигалась. Подошедший к ней Бюто не решался до нее дотронуться. Пронеслось дуновение ветра и пронизало его холодом до мозга костей. Бюто охватил невыразимый ужас. Волосы на нем встали дыбом.

— Она мертва! Бежим, черт подери!

Он схватил Лизу за руку, и они понеслись вдоль пустынной дороги. Низкое, мрачное небо нависло над самой их головой. Топот их ног отдавался в ушах с такой силой, как будто целая толпа бросилась за ними в погоню. И они бежали по безлюдной, открытой равнине: он — с надувшейся блузой, она — с растрепанными волосами, с чепчиком в руке. Оба повторяли все те же слова, ворча, как затравленные звери:

— Умерла, умерла! Умерла, черт возьми!..

Они бежали все быстрее и быстрее; уже не было больше связных фраз, они машинально бормотали в такт своим шагам, своему дыханию, и в их бормотании еще можно было разобрать:

— Умерла, черт возьми! Умерла, черт возьми!..

Они исчезли.

Вскоре на лошади приехал Жан. Горе его было огромно.

— Что такое? Что случилось?..

Франсуаза подняла веки, но по-прежнему лежала неподвижно. Она обвела его долгим взглядом своих страдальческих глаз и ничего не ответила, словно была уже очень далека от него и думала совсем о другом.

— Ты ранена? Ты в крови?.. Ответь, умоляю тебя!.. Вы были при этом? Что произошло? — обратился он к подошедшему Фуану.

— Я пошла за травой… Упала на косу… Все кончено!

Ее глаза искали глаза Фуана. Ему она говорила совсем другое, то, что должны были знать только родные.

Старик, хотя у него и помутился рассудок, казалось, понял и повторял:

— Да, да. Она упала и поранилась. Я был при этом, я видел…

Пришлось бежать в Ронь за носилками. По дороге Франсуаза снова потеряла сознание. Думали, что ее не доставят до дому живой.

Глава 28

На другой день было воскресенье. Парни из Рони отправились в Клуа на жеребьевку. Когда к вечеру прибежали Большуха и Фрима и с бесконечными предосторожностями раздели и уложили Франсуазу в постель, откуда-то издали послышалась барабанная дробь, которая в печальных сумерках звучала погребальным звоном для бедного люда.

Жан, совершенно убитый, отправился на поиски доктора. Около церкви он встретил ветеринарного врача Патуара, который пришел посмотреть лошадь дяди Сосисса. Жан энергично упрашивал Патуара пойти взглянуть на раненую, но тот не соглашался. А увидев ужасную рану, ветеринар решительно отказался ее лечить. К чему? Сделать ничего нельзя.

Когда двумя часами позже Жан привел г-на Финэ, тот сказал то же самое. Наркотическое средство несколько смягчит агонию. Пятимесячная беременность сильно осложняет дело; чувствовалось, как шевелится ребенок, умирая из-за смерти матери в этом чреве, пораженном в своем плодородии. Перед уходом доктор попытался сделать перевязку и обещал прийти на другой день, сказав, что несчастная не переживет ночи. Тем не менее Франсуаза ее пережила, и в ней все еще теплилась жизнь, когда утром, около девяти часов, барабанным боем стали созывать рекрутов на площадь перед школой.

Всю ночь шел проливной дождь, словно небо превратилось в сплошную воду. Сидя в глубине комнаты в состоянии полного отупения, Жан слышал, как струится нескончаемый поток. Слезы застилали ему глаза. Когда наступило теплое туманное утро, он услышал барабанный бой, точно приглушенный крепом. Дождь перестал, но небо оставалось свинцово-серым.

Бой барабана раздавался долго. Барабанщик сменился, теперь уже дробь выбивалплемянник Макрона, вернувшийся со службы. Он барабанил с такой силой, как будто бы вел на врага целый полк. Вся Ронь была взбудоражена. Жеребьевка всегда вызывала беспокойство, а в этом году тревога усиливалась слухами о близкой войне, которые носились уже несколько дней. Дать пруссакам проломить себе голову? Покорно благодарим! Тянуть жребий предстояло девяти роньским парням. Такого еще, кажется, небывало. Среди парней находились когда-то неразлучные Ненесс и Дельфен; теперь они разлучились, с тех пор как один из них поступил в Шартре к ресторатору. Ненесс пришел накануне и провел ночь у родителей на ферме, — Дельфен с трудом его узнал, так он изменился. Он стал настоящим франтом, ходил с тросточкой, в шелковой шляпе, носил галстук небесного цвета, продетый в колечко. На нем был костюм, сшитый по заказу у портного; он смеялся над готовым платьем от Ламбурдье. Дельфен, наоборот, погрубел, двигался неуклюже, лицо у него загорело на солнце, он вырос сильным, как сорная трава. Между ними тотчас же возобновились приятельские отношения. Проведя вместе часть ночи, они пришли к школе под руку, по призыву барабана, который упорно и назойливо продолжал отбивать дробь.

Тут же стояли и родители. Делом и Фанни были польщены изысканностью Ненесса, и им хотелось присутствовать при его отправке. Впрочем, им не было причин волноваться за сына, так как они заранее добились его освобождения от службы. Что до Бекю, явившегося с ярко начищенной бляхой полевого сторожа, то он грозил жене пощечиной, если она не перестанет плакать. Это еще что? Да разве Дельфен не годен для того, чтобы послужить родине? Парень, черт побери, плевать хотел на этот счастливый номер!

Когда сошлись все девять человек, на что потребовался добрый час, Лекё передал им знамя. Поспорили, кому выпадет честь его нести, — обыкновенно оно давалось самому высокому, самому крепкому, и все согласились, что лучше всего для этой роли подойдет Дельфен. В глубине души он был робок, несмотря на свои большие кулаки, и казался очень смущенным; его как-то стесняла вещь, с которой он не привык обращаться. Этакая длинная штука, и как неудобно держать ее в руках! Да и не принесет ли она ему несчастья?..

Флора и Селина в последний раз прошлись по полу щеткой, наводя к вечеру порядок в маленьких залах своих трактиров, расположенных на противоположных углах улицы. Макрон, стоя у порога, мрачно посматривал на улицу, Лангень с насмешливым видом появился в дверях своего заведения. Надо сказать, что Лангень торжествовал: чиновники финансового ведомства за два дня до этого конфисковали у его соперника четыре бочонка вина, припрятанные в дровах. Эта скверная история повлекла за собой отставку Макрона от должности мэра, и никто не сомневался, что анонимный донос был, конечно, делом рук Лангеня. В довершение несчастья Макрона бесила другая история: его дочка Берта настолько скомпрометировала себя с сыном тележника, которому он раньше отказал, что теперь Макрон принужден был согласиться на этот брак. Целую неделю женщины только и толковали у колодца о замужестве дочери и о судебном процессе отца. Ему наверняка грозил штраф, а может быть, и тюрьма. И, слыша оскорбительный смех соседа, Макрон предпочел войти в дом, смущенный тем, что люди тоже начали над ним подсмеиваться.

Но Дельфен схватил знамя; барабанщик снова начал отбивать дробь. За ними двинулся Ненесс, а потом семеро остальных. Они представляли собой маленький отряд, маршировавший по ровной дороге. Следом бежали уличные мальчишки, шло несколько родственников, Делом, Бекю и другие, — они провожали парней до конца деревни. Отделавшись от своего мужа, Бекю поспешила проскользнуть в церковь. Увидав, что в церкви, кроме нее, никого нет, она, хотя и была неверующей, опустилась со слезами на колени, моля бога, чтобы ее сын вытащил счастливый номер. Больше часа бормотала она эту жаркую молитву. Знамя постепенно исчезло из виду, его унесли по направлению к Клуа, и грохот барабана наконец смолк, растаяв в воздухе.

Доктор Финэ явился лишь к десяти часам; по-видимому, он очень удивился, застав Франсуазу еще живой, — он думал, что ему придется только написать удостоверение о смерти. Он осмотрел рану, покачал головой, озабоченный историей, которую ему рассказали. Впрочем, у него не возникло никаких подозрений. Пришлось еще раз рассказать ему все сначала. Каким образом угораздило эту несчастную упасть прямо на косу? Он ушел, возмущаясь ее неловкостью, раздосадованный тем, что ему придется снова приходить, чтобы констатировать смерть. Жан по-прежнему мрачно смотрел на безмолвную Франсуазу. Всякий раз, как она чувствовала на себе вопрошающий взгляд мужа, она закрывала глаза. Он догадывался, что тут кроется какая-то ложь, — что-то она скрывала от него.

Лишь только наступил рассвет, он ненадолго выскочил из дому и побежал еще раз взглянуть на поле с люцерной, там, наверху, но ничего не увидел: ночным ливнем смыло все следы, а на месте, где упала Франсуаза, побывало, конечно, немало народа. После ухода доктора он снова сел к изголовью умирающей и остался с ней наедине: Фрима ушла завтракать, а Большуха отправилась к себе домой посмотреть, что там делается.

— Ты очень мучаешься, скажи?..

Она сомкнула веки и ничего не ответила.

— Скажи, ты ничего от меня не скрываешь?..

Можно было бы подумать, что она уже умерла, если б не слабое и мучительное хрипение в ее горле. Со вчерашнего дня она лежала на спине, точно пораженная неподвижностью и немотой. Она изнывала от жара, но все силы в недрах ее существа, казалось, напряглись и противились бреду, до того она боялась говорить. У нее всегда был странный характер, бедовая голова, как говорили люди, голова Фуанов, которые ничего не делали по примеру других, а поступали по-своему, поражая всех своими выдумками. Быть может, она покорялась глубокому чувству родства, более сильному, чем ненависть или жажда мести? Да и к чему мстить, раз она все равно умрет?.. Все это будет погребено в их же земле вместе с нею, вместе со всем тем, чего никогда и ни за что не следовало обнаруживать перед посторонними; а Жан был посторонним: она не могла любить по-настоящему этого мужчину, ребенка которого она, не родив на свет, уносила с собою в могилу, словно в наказание за то, что зачала его.

С тех пор как Жан перенес умирающую жену домой, он упорно думал о завещании. Всю ночь его не покидала мысль, что, если она умрет, у него только и останется, что половина обстановки да сто двадцать семь франков, спрятанных в комоде. Он ее очень любил, он охотно отдал бы за нее свою жизнь, но мысль о том, что вместе с нею он может потерять землю и дом, еще более усиливала его печаль. До сих пор, однако, он не решался и заикнуться ей об этом: это было бы так жестоко, а кроме того, все время около них были люди. Наконец, боясь, что он так и не узнает, каким образом случилось несчастье, он решился поговорить с нею о другом деле.

— Может быть, ты хочешь сделать какие-нибудь распоряжения?

Франсуаза лежала неподвижно. Казалось, она его не слышит. Ничего нельзя было прочесть ни в ее закрытых глазах, ни на ее застывшем лице.

— Знаешь, из-за твоей сестры… если случится несчастье… У нас есть бумага там, в комоде…

Он принес гербовую бумагу и продолжал смущенно:

— Что, помочь тебе?.. Хватит ли у тебя силы подписать?.. Я это не из корысти… А только я думаю, что ты, конечно, не захочешь оставить что-нибудь людям, которые тебе причинили так много зла…

Лишь слабое трепетание век показало ему, что она его слышит. Значит, она отказывается?.. Он был ошеломлен, ничего не понимал. Да и она сама, может быть, не могла бы сказать, почему она поступает так перед смертью — перед тем, как над нею захлопнется крышка гроба. Земля, дом — все это принадлежит не этому человеку. Встреча с ним в ее жизни значила не больше, чем встреча со случайным прохожим. Она ему ничем не обязана, — ребенок отправится вместе с нею. С какой стати добро будет уходить из семьи? В ней снова заговорило ее наивное представление о справедливости: это мое, это твое — рассчитаемся, и прощай! Да, это так, но было еще и нечто другое, более смутное, — ее сестра Лиза отступала на второй план, терялась где-то далеко; перед нею стоял один Бюто, любимый ею, желанный, прощенный, несмотря ни на что.

Но Жан рассердился. Его тоже охватила и отравила страсть к земле. Он приподнял Франсуазу, постарался ее посадить, попытался вложить ей в руку перо.

— Да может ли это быть? Неужели ты любишь их больше, чем меня? Неужели все достанется этим подлецам?!

Тогда наконец Франсуаза подняла веки и бросила на него взгляд, который его потряс. Она знала, что умирает, и в ее больших, расширенных глазах видно было безграничное отчаяние. Зачем он ее мучит? Она не может, не хочет. Из груди ее вырвался страдальческий стон. Она снова упала, веки ее сомкнулись, голова неподвижно лежала на подушке.

Жана охватило тяжелое чувство. Он стыдился своей грубости и так и остался стоять с гербовой бумагой в руке. В этот момент вошла Большуха. Она все поняла и отвела Жана в сторону, чтобы узнать, составлено ли завещание. Запинаясь от лжи, он объяснил, что как раз собирался спрятать бумагу, опасаясь, что это будет мучительно для Франсуазы. Старуха, казалось, одобрила это; она продолжала оставаться на стороне супругов Бюто, предвидя подлости, которые они сделают, если получат наследство. Она села у стола и принялась вязать, прибавив громко:

— Я-то, наверное, никого не обижу… У меня бумага уже давно в полном порядке. Я обо всех позаботилась, никому не дала преимущества. Вы все мои дети. Рано или поздно настанет день!..

Все это она ежедневно говорила в кругу своей семьи и по привычке повторила теперь у постели умирающей. Каждый раз она смеялась про себя при мысли о знаменитом завещании, которое после ее смерти заставит их всех передраться между собою. В завещании не было ни одного пункта, который не был бы чреват судебным процессом.

— Да! Если бы можно было унести с собой свое добро! — закончила она. — Но раз это невозможно, надо, чтобы другие попользовались им.

Потом пришла Фрима и села по другую сторону стола, напротив Большухи, тоже с вязаньем.

Один за другим текли послеобеденные часы, спокойно беседовали две старухи, а Жан, не находя себе места, шагал по комнате, выходил, снова входил в ужасном ожидании. Доктор сказал, что сделать ничего нельзя. Ничего и не делалось.

Вначале Фрима сожалела, что не пригласили лекаря Сурдо, костоправа из Базош, — он умеет лечить и раны. Он их заговаривает, и они заживают, стоит ему только на них подуть.

— Отличный лекарь! — отозвалась с почтением Большуха. — Это он выправил грудную кость у Лорийона… Случилось так, что у дядюшки Лорийона опустилась грудная кость. От этого он сгорбился; она давила ему на живот, и он совсем ослаб. А еще хуже то, что и на жену его перекинулась болезнь, — она ведь заразная, как вы знаете. Наконец все заболели — дочь, зять, трое ребят… Честное слово, они бы все померли, если бы не позвали Сурдо, — он вылечил их, проведя по животу черепаховым гребнем.

Фрима, кивая головой, поддакивала каждому слову Большухи: «Ну да, это известно, спорить не приходится». Она, в свою очередь, припомнила другой случай:

— Тот же Сурдо исцелил от лихорадки девочку Бюдэна; он разрезал пополам живого голубя и приложил ей к голове. На вашем месте, — обратилась она к Жану, который в оцепенении стоял у постели, — я позвала бы его. Может быть, еще не поздно.

Но он с раздражением махнул рукой. Его испортил своей спесью город, и он не верил знахарям. Женщины долго еще продолжали разговор о разных средствах: против боли в пояснице полезно сунуть под тюфяк петрушку, против опухолей — положить в карман три желудя, от ветров хорошо помогает стакан разведенных в воде отрубей, если их выпить в полдень натощак.

— Ну что ж, — вдруг сказала Фрима, — если не хотите идти за лекарем Сурдо, то можно все-таки послать за кюре.

У Жана снова вырвался яростный жест, и Большуха прикусила губу.

— Вот еще выдумали! Да что здесь делать кюре?

— Как что делать? Он придет во имя божие, во всяком случае, это не плохо.

Большуха пожала плечами, как бы говоря, что теперь о подобных вещах не думают. Каждый сам по себе — и бог и люди.

— Впрочем, — заметила она, помолчав, — кюре и не пришел бы, он болен… Тетка Бекю мне говорила, что в среду он уехал, так как доктор предупредил, что ему не жить на свете, если его не увезут из Рони.

В самом деле, в продолжение двух с половиной лет, пока аббат Мадлин обслуживал приход, здоровье его все ухудшалось. Тоска по родине, безнадежное стремление к горам Оверни понемногу подтачивали его здесь, среди босской равнины, беспредельные дали которой наводили на него безысходную тоску. Ни деревца, ни скалы; лужи солоноватой водицы вместо живых потоков, струящихся водопадами. Его глаза потускнели, он еще больше осунулся; говорили, что это от легких. Если бы еще он находил хоть какое-нибудь утешение в своих прихожанах!

Он явился сюда из очень благочестивого прихода, а в этом новом для него краю люди были испорчены безбожием и следили только за внешним соблюдением обрядов. Все это глубоко потрясло беспокойную, но робкую душу аббата. Женщины расстраивали его криками и ссорами, они злоупотребляли его слабостью и чуть ли не руководили вместо него исполнением служб; это приводило его в ужас, он был полон угрызений совести и боялся невольно нагрешить. Напоследок его доконал праздник рождества. В этот день у одной из девушек, посвятивших себя служению деве Марии, в самой церкви начались родовые схватки. После такого скандала аббат совсем захирел. Его, уже умирающего, пришлось перевезти в Овернь.

— Вот мы и опять без священника, — сказала Фрима. — Кто знает, захочет ли вернуться к нам аббат Годар?

— А? Бирюк! — закричала Большуха. — Он лопнет от злости.

Но появление Фанни заставило ее замолчать. Из всех родных она одна наведалась еще накануне и теперь снова явилась, чтобы узнать, как обстоят дела. Жан только указал ей дрожащей рукой на Франсуазу. Воцарилось унылое молчание. Фанни, понизив голос, осведомилась, спрашивала ли больная про сестру. Нет, она и рта не раскрывала, как будто Лизы не существовало на свете. Это было удивительно, ибо ссора ссорой, а смерть смертью, и когда же мириться, если не перед отходом в вечность!

Большуха была того мнения, что Франсуазу следует спросить насчет этого. Она подошла к постели и наклонилась над больной.

— Скажи, милая, а Лиза?..

Умирающая не шевельнулась. Только веки закрытых глаз чуть заметно дрогнули.

— Она, может быть, ждет, чтобы за ней пошли. Я сейчас схожу!

Тогда Франсуаза, не открывая глаз, сделала отрицательный жест, слегка повернув голову на подушке, и сказала:

— Не надо!

Жан пожелал, чтобы воля умирающей была выполнена.

Все три женщины снова сели. Теперь их удивляло, что Лиза не приходит без приглашения. Впрочем, в семье всегда кто-нибудь да упорствует!

— Да, столько всяких неприятностей! — заметила со вздохом Фанни. — Вот и я сегодня с утра ни жива ни мертва из-за жеребьевки, хотя это и неблагоразумно: я знаю, что Ненессу не придется служить.

— Да, да, — продолжала Фрима, — это все равно волнует.

Об умирающей снова забыли. Говорили о счастливых и несчастливых случайностях, о парнях, которые будут призваны, и о тех, что останутся дома. Было три часа, и хотя возвращения новобранцев ждали не раньше пяти часов, из Клуа в Ронь неведомо каким путем уже дошли кое-какие известия, вероятно, по своего рода воздушному телеграфу, от деревни к деревне. Сын Брике вытащил номер тринадцатый, — вот не повезло-то! Парню Куйо достался двести шестой, — наверное, это счастливый номер. Но о других не было слышно ничего определенного, слухи были противоречивы, и от этого беспокойство возрастало. О Дельфене и Ненессе не было никаких известий.

— Ах! У меня так и щемит сердце, как это ни глупо, — повторила Фанни.

Подозвали проходившую Бекю. Она снова ходила в церковь и теперь брела оттуда, как бесплотный дух; она так тосковала, что даже не остановилась поболтать.

— Не могу больше терпеть, пойду им навстречу.

Жан стоял перед окном и смотрел в него мутными глазами, не слушая женщин. Он обратил внимание, что старый Фуан на своих костылях обошел вокруг дома. Вдруг Жан опять увидел, как он прильнул лицом к стеклу, стараясь разглядеть, что делается в комнате. Жан открыл окно, и старик, запинаясь от волнения, спросил, как дела. Очень плохо, скоро конец. Тогда Фуан вытянул шею и издали долго-долго смотрел на Франсуазу. Казалось, он не мог оторвать от нее глаз. Фанни и Большуха заметили это. Им снова пришла в голову мысль послать за Лизой. Нужно, чтобы все приняли в этом участие, — это не может так кончиться. Но, когда они обратились к Фуану с таким поручением, старик перепугался.

— Нет, нет… это невозможно… невозможно, — забормотал он, еле ворочая уже привыкшим к молчанию языком, и ушел, стуча зубами.

Жан был поражен его страхом. Женщины махнули рукой. В конце концов это дело сестер. Никто не принуждает их мириться. В этот момент снаружи послышался гул, сначала слабый, вроде жужжания большой мухи, потом более сильный, точно ветер, шелестящий листвой. Фанни вскочила с места.

— Слышите?.. Барабан… Это они, до свидания!

Она выбежала из дома, даже не поцеловав в последний раз своей кузины.

Большуха и Фрима вышли на крылечко. В комнате остались только Франсуаза и Жан: она по-прежнему была недвижима и молчала, хотя, быть может, все слышала, но хотела умереть так, как умирает зарывшийся в глубину своей норы зверек. А Жан стоял у открытого окна в напряженном ожидании, охваченный тоской, которая словно исходила и от людей, и от предметов, и от всей этой беспредельной равнины. О, этот барабанный бой! Он ширился, отдавался во всем его существе — этот непрерывный барабанный бой, который примешивал к сегодняшнему горю печальные воспоминания о казармах, сражениях, о собачей жизни бедняков, у которых нет ни жены, ни детей и которым некого любить.

Вдали, на гладкой, потемневшей в сумерках дороге, показалось знамя. Уличные мальчишки гурьбой понеслись навстречу новобранцам. У входа в деревню собрались родственники. Все девять парней и барабанщик были совершенно пьяны и горланили песню в печальной вечерней тишине. Они украсились трехцветными лентами, к их фуражкам булавками были приколоты номерки. Подойдя к деревне, они стали орать еще сильнее и вошли в нее, бахвалясь, с видом победителей.

Знамя все еще нес Дельфен, но теперь он положил его на плечо как ненужную тряпку, которая только мешает. Бледный и угрюмый, он не пел; на фуражке у него не было номерка. Увидев его, мать в волнении бросилась ему навстречу, рискуя быть смятой марширующим отрядом рекрутов.

— Ну, что?..

Дельфен, не замедляя шага, оттолкнул ее в сторону и сердито сказал:

— Не лезь!

С таким же взволнованным видом, как и его жена, подошел сам Бекю. Услышав слова сына, он уже ничего больше не спрашивал; мать рыдала, а он изо всех сил старался удержать слезы, несмотря на весь свой патриотический пыл.

— Что ты суешься? Он призван.

И оба они отстали на пустынной дороге и возвращались удрученные, — он вспоминал тяжелую солдатскую жизнь, а она обратила свой гнев на бога: два раза ходила она молиться, а он не услышал ее!

На фуражке Ненесса красовался великолепный номер — двести четырнадцатый, раскрашенный в красный и синий цвет. Это был один из самых больших номеров, и он радовался своей удаче; он размахивал тростью и дирижировал диким хором приятелей, отбивая такт. Фанни, вместо того чтобы обрадоваться при виде номера, с глубоким сожалением воскликнула:

— Ах, если бы знать, не к чему было бы выбрасывать тысячу франков в пользу лотереи господина Байаша!

Но тем не менее она и Делом поцеловали сына, как будто он избавился от большой опасности.

— Отвяжитесь, — крикнул он, — надоели!

Партия рекрутов, охваченная диким рвением, продолжала шагать по встревоженной деревне. Родители больше уже не осмеливались подходить к сыновьям, заранее уверенные, что те пошлют их к черту. Все эти парни, и те, которым повезло, и те, которым не повезло, возвращались в деревню разнузданной толпой. Да они и не могли бы ничего сказать, одурев столько же от собственного крика, сколько и от вина. Веселый парнишка с большим носом, наигрывавший на трубе, наверное, вытащил плохой номер, а двое других парней, бледных, с синяками под глазами, очевидно, получили хорошие номера. Поведи их яростный барабанщик на дно Эгры, они, не задумываясь, бултыхнулись бы в воду.

Наконец около мэрии Дельфен передал знамя.

— Черт его подери! Довольно с меня этой проклятущей штуковины, она принесла мне несчастье!

Он схватил Ненесса за руку и увел его, тогда как другие хлынули в трактир Лангеня, окруженные родственниками и друзьями, которым наконец удалось узнать о результатах жеребьевки. Макрон появился в дверях своего трактира, взволнованный тем, что вся выручка достанется его сопернику.

— Пойдем, — отрывисто повторял Дельфен. — Я тебе покажу забавную штуку!

Ненесс пошел за ним: они еще успеют вернуться и выпить. Проклятый барабанщик больше не оглушал их. Это располагало идти вдвоем по пустынной дороге, которую постепенно окутывал мрак. И так как его товарищ помалкивал, погруженный, должно быть, в невеселые мысли, Ненесс начал говорить с ним о важном деле. Третьего дня в Шартре он удовольствия ради отправился на Еврейскую улицу и узнал, что Воконь, зять Шарля, хочет продать дом. Естественно, что у такого дурака, которого разоряли женщины, дела не могли идти. Но какой прекрасный случай для молодого человека, если он не белоручка, не глуп, солиден и понимает толк в торговле, — прекрасный случай поднять дом, хорошо обделать дело! Обстоятельства складывались тем лучше, что он, Ненесс, заведовал у своего ресторатора балами, где наблюдал за благопристойностью девиц. Так вот, вся штука была в том, чтобы запугать супругов Шарлей тем, что не сегодня-завтра полиция прикроет дом № 19 из-за происходящих там безобразий, и получить его за бесценок. Ну, как? Это будет получше, чем обрабатывать землю, и он, Ненесс, сразу же сделается почтенным господином!

Дельфен рассеянно слушал приятеля, погруженный в свои мысли, и вздрогнул, когда тот с лукавым видом толкнул его в бок.

— Кому везет, тому везет, — пробормотал он. — Ты для того и создан, чтобы твоя мать тобой гордилась.

Он погрузился в молчание, а Ненесс, как благоразумный молодой человек, уже начал рассуждать о том, как он улучшит заведение в доме № 19, если родители предоставят ему необходимые средства. Он был, пожалуй, слишком молод, но уже чувствовал определенное призвание. Как раз он только что заметил в полумраке Пигалицу, пробежавшую мимо них на свидание к какому-нибудь дружку. Чтобы показать свое умение обращаться с женщинами, он дал ей мимоходом основательного тумака. Пигалица прежде всего ответила ему тем же.

— Скажи пожалуйста! Вот, оказывается, кто это… Ну и выросли же вы! — сказала она, узнав приятелей.

Пигалица засмеялась, вспоминая свои прежние забавы с ними. Она действительно очень мало изменилась: ей минул уже двадцать один год, но грудь у нее была, как у девочки. Она осталась таким же сорванцом, гибкая и тоненькая, как молодой прутик тополя. Девушка обрадовалась встрече и по очереди расцеловала парней.

— Мы ведь по-прежнему друзья, не правда ли?

И если только они не прочь, за нею дело не станет — она готова хоть сейчас сойтись с ними, просто так, на радостях, так же как обыкновенно выпивают рюмочку, когда встречаются старые друзья.

— Послушай-ка, — сказал, кривляясь, Ненесс, — я собираюсь купить у Шарлей их лавочку. Пойдешь туда работать?

Она сразу перестала смеяться, у нее сперло в горле, она расплакалась. Казалось, ее поглотила тьма улицы. Убегая, она пролепетала, точно огорченный ребенок:

— Это гадко! О, как это гадко! Я не люблю тебя больше!

Дельфен промолчал и с решительным видом пошел дальше.

— Идем же, я тебе покажу забавную штуку, — сказал он.

Вслед за этим он прибавил шагу, свернул с улицы и пошел напрямик через виноградники к дому, куда коммунальное правление поместило полевого сторожа с тех пор, как церковный дом был возвращен кюре. Здесь и жил Дельфен со своим отцом. Он ввел своего товарища в кухню и зажег свечу, довольный тем, что родители еще не вернулись.

— Выпьем-ка, — сказал он, ставя на стол два стакана и литровую бутыль.

Выпив, он прищелкнул языком и продолжал:

— Вот что я тебе скажу. Если они думают подцепить меня этим неудачным номером, то они ошибаются… Когда после смерти нашего дяди Мишеля мне пришлось прожить три дня в Орлеане, я там чуть не подох: я заболел от тоски по дому. Что? Тебе это кажется глупым? Но что поделаешь? Это сильнее меня! Я как дерево, которое гибнет, если его вырвать из земли… И они рассчитывают взять меня и отправить ко всем чертям, в такие места, о которых я и не слыхивал? Ну, уж нет! Ни за что!

Ненесс часто слышал эти его рассуждения и пожал плечами.

— Говорить-то так говорят, а потом все равно идут… Есть ведь и жандармы.

Дельфен, не отвечая, отвернулся и левой рукой снял со стены топорик, которым кололи лучины. Затем он спокойно положил указательный палец правой руки на край стола. Последовал глухой удар, и палец отскочил.

— Вот что я хотел тебе показать. Я хочу, чтобы ты мог сказать другим, трусил ли я, когда делал это.

— Черт возьми, какой нескладный! — закричал Ненесс.

Он был потрясен.

— Да разве можно так калечить себя? Какой же ты после этого человек?

— Наплевать! Пускай теперь приходят жандармы. Теперь уж не заберут!

Дельфен поднял с пола отрубленный палец и бросил его в огонь. Потом он помахал окровавленной рукой, кое-как обернул ее платком и перевязал веревкой, чтобы остановить кровь.

— Это не должно помешать нам докончить бутылочку, прежде чем мы присоединимся к другим. За твое здоровье!

— И за твое!

В трактире у Лангеня от дыма и криков присутствующие уже не видели и не слышали друг друга. Кроме ходивших тянуть жребий, там находились еще Иисус Христос со своим другом Пушкой. Они подпаивали старика Фуана, сидя втроем за литром водки. Бекю, мертвецки пьяный, пришибленный злосчастным жребием своего сына, спал на столе как убитый. Делом и Клу играли в пикет. Лекё уткнулся носом в книгу, пытаясь читать, несмотря ни на что. Схватка женщин еще сильнее разгорячила головы. Флора пошла к колодцу принести кружку холодной воды и встретилась там с Селиной, которая бросилась на нее с кулаками, обвиняя в том, что Флора за деньги продала акцизным чиновникам соседей. Прибежали Макрон и Лангень и тоже чуть не сцепились. Макрон клялся, что Лангень нанес ему убыток, подмочив его табак, а тот издевался, тыча ему в нос его отставку от должности. Вмешались все окружающие ради удовольствия подраться и поорать, так что дело едва не дошло до всеобщего побоища. А когда все кончилось, осталось чувство неудовлетворенного гнева и желание, чтобы действительно произошла схватка.

Потасовка чуть не разразилась между Виктором, сыном хозяев, и рекрутами. Он уже отслужил и теперь форсил перед парнями, громко визжал, подстрекая их к нелепым пари: вылить в глотку литр вина, не поднося его к губам, или же втянуть в себя носом полный стакан так, чтобы ни одна капля не прошла через рот. Заговорили, между прочим, о близкой свадьбе Берты, дочери Макрона, и младший из семьи Куйо стал вдруг насмешливо прохаживаться на ее счет и повторял старые шуточки о том, что у нее кое-чего не хватает. Н-да, следовало бы спросить об этом ее мужа на другой день после свадьбы, пусть он скажет, да или нет. Об этом давненько поговаривали. Наконец, это было просто глупо!

Всех изумил внезапный гнев Виктора, который когда-то был в числе тех, кто с пеной у рта доказывал то же самое.

— Довольно шутить! У нее все есть!

При этом утверждении поднялся общий шум. Откуда он знает? Спал с ней, что ли? Он энергично защищался. Ведь можно определить и не прикасаясь к девушке. Он давно уже мучился этим, и ему удалось выяснить. Каким образом? До этого никому нет дела.

— Есть у нее! Честное слово!

Младший Куйо, совершенно пьяный, упорно продолжал кричать, что это неправда, только для того, чтобы не уступать. И тогда началось нечто невообразимое. Виктор ворчал, что он сам раньше говорил то же самое, а если теперь говорит иначе, то вовсе не потому, что хочет защищать этих подлых мерзавцев Макронов, а потому, что правда остается правдой. Он напал на новобранца; его пришлось оттащить насильно.

— Скажи, что у нее есть, или я тебя убью!..

Многие продолжали сомневаться. Никто не мог понять, почему Виктор Лангень так возмущался. Обыкновенно он относился к женщинам очень сурово; он публично отрекся от своей сестры и говорил, что ее грязные похождения довели ее до больницы. Сюзанна вся прогнила! Она хорошо делает, что не приезжает к ним, а то еще заразит их.

Флора принесла вина; снова стали чокаться, но ругань и оплеухи висели в воздухе. Никто и не думал идти обедать. Когда пьют, есть не хочется. Рекруты грянули патриотический гимн, сопровождая свое пение такими ударами кулаков по столу, что три керосиновые лампы замигали, распространяя горьковатый чад. Делом и Клу решили открыть окно. Как раз в эту минуту вошел Бюто и проскользнул в угол комнаты. У него не было его обычного вызывающего вида; своими маленькими мутными глазками он посматривал то на одного, то на другого. Конечно, он пришел за новостями, — он жаждал узнать их и не в силах был оставаться дома, где он провел взаперти целые сутки. Присутствие Иисуса Христа и Пушки произвело на него такое впечатление, что он даже не стал с ними ссориться из-за того, что они подпоили дядюшку Фуана. Долгое время он старался также выведать что-нибудь у Делома. Особенно его интересовал Бекю, но тот так крепко заснул, что не просыпался даже от страшного шума, стоявшего вокруг. Спит он или притворяется? Бюто толкнул его локтем и несколько успокоился, заметив, что у него по всему рукаву течет слюна. Тогда все его внимание сосредоточилось на школьном учителе. Бюто был поражен необычайным выражением его лица. Почему у учителя не такое лицо, как всегда?

В самом деле, несмотря на все усилия Лекё углубиться в чтение и не обращать внимания на окружающих, его так и передергивало. Новобранцы своим пением и дурацким весельем буквально выводили его из себя.

— Вот скоты! — ворчал он, пока все еще сдерживаясь.

За последние несколько месяцев его положение в округе пошатнулось. Он всегда был строг и груб с детьми, которых отсылал шлепком к отцовскому навозу, теперь же стал еще вспыльчивее. Случилась скверная история с маленькой девочкой, которой он рассек ухо ударом линейки. Родители подали жалобу с требованием сместить его. Кроме того, Берта Макрон своей свадьбой разрушила его давние расчеты как раз тогда, когда он думал, что его заветная мечта близится к осуществлению. Ох, уж эти подлецы крестьяне! Дочерей своих за него не отдают и еще грозят отнять кусок хлеба из-за царапины на ухе какой-то девчонки!

Внезапно он стукнул книгой по столу и закричал на новобранцев, словно был у себя в классе:

— Потише, черт возьми!.. Неужели вам весело оттого, что пруссаки прошибут вам головы?!

Все с удивлением обернулись к нему. Конечно, в этом нет ничего забавного, с этим все были согласны. Делом высказал мысль, что каждый должен защищать свое поле. Если пруссаки придут в Бос, они убедятся, что здешние жители далеко не трусы, но идти куда-то сражаться за чужие поля, — ну, нет, это совсем не весело!

В это время подоспел в трактир Дельфен в сопровождении Ненесса; он пришел весь красный, с лихорадочно горящими глазами. Он услышал конец разговора, подсел к товарищам и закричал:

— Правильно! Пусть приходят пруссаки, вот тогда их разгромят!

Соседи обратили внимание на платок, которым была обвязана его рука. Начались расспросы. Пустяки, царапина! Он с силой ударил другой рукой по столу и приказал подать вина.

Пушка и Иисус Христос беззлобно смотрели на парней с видом жалости и превосходства. Они тоже находили, что хорошо быть молодым и дурашливым. Пушка в конце концов даже расчувствовался от своей идеи будущего счастья. Он заговорил очень громко, подперев обеими руками подбородок.

— К чертям войну! Пришло время нам стать господами. Вы знаете мою программу. Отмена воинской повинности, отмена налогов. Каждому полное удовлетворение его запросов при минимальной работе… И это время наступит! Приближается день, когда вам не придется больше отдавать ни своих денег, ни своих сыновей, если вы будете с нами.

Иисус Христос поддакивал ему, но тут Лекё, который больше не в силах был сдерживаться, вспыхнул.

— Что за идиотская выдумка — ваш земной рай, ваши методы принудить мир быть счастливым помимо него самого! Вздор! Разве можно все это устроить у нас? Ведь мы насквозь прогнили. Нужно, чтобы сначала пришли дикари, казаки или китайцы, почистить нас!

На этот раз все были так поражены, что воцарилось полное молчание. Как так? Этот сыч, которого ничем не проймешь, который и намеком не выдавал своих убеждений и сейчас же прятался из страха перед начальством, как только надо было выказать мужество, вдруг заговорил?! Все его слушали, а в особенности Бюто с тревогой ожидавший, что скажет учитель дальше, как будто это могло иметь отношение к его делу. Дым рассеялся, в открытое окно проникла мягкая ночная сырость, а в дали ощущался торжественный покой погрузившейся во мрак уснувшей природы. Школьный учитель, в продолжение десяти лет боязливо таивший свои мысли, пришел в бешенство на свою нескладную жизнь и издевался, изливая наконец душившую его злобу.

— Неужели вы считаете, что здешние жители глупее, чем их телята? Зачем вы рассказываете им небылицы про жаворонков, которые падают в рот прямо жареными?.. Да ведь прежде чем вы наладите всю эту механику, земля погибнет, и все пойдет к черту!

Пушка не успел еще прийти в себя. Эти резкие нападки, видимо, его поколебали. Он хотел было повторить все то, что слышал от парижских приятелей. Он хотел сказать, что земля должна перейти в руки государства, что в сельском хозяйстве надо применить научные методы. Лекё его прервал:

— Знаю, все это глупости… Когда вы начнете применять ваши научные методы, поля Франции уже давно исчезнут, их затопит американское зерно… Смотрите, вот книжка, в ней как раз говорится об этом. Ах, господи, наши крестьяне могут лечь на боковую: их дело гиблое!

И он начал говорить об американском хлебе так, точно давал урок своим ученикам. Беспредельные равнины, обширные, как целые государства; в них затерялась бы вся Бос, подобно ничтожному комочку сухой земли; почвы там такие плодородные, что, вместо того чтобы их унавоживать, их надо истощать предварительной жатвой, что не мешает им давать два урожая. Фермы величиной в тридцать тысяч гектаров разделены на участки, те, в свою очередь, разделены на более мелкие доли; на каждом участке имеется свой заведующий, на маленьком участке — помощник заведующего; для людей, скота и орудий выстроены специальные бараки. Батальоны сельскохозяйственных рабочих набираются весной и организуются на манер действующей армии; они живут на вольном воздухе. Их кормят, обстирывают, снабжают медикаментами, а осенью распускают по домам. Обрабатывается и засеивается поле в несколько километров. Целые моря колосьев, которым нет ни конца, ни края. Человек только наблюдает, а вся работа производится машинами — двойными плугами с режущими дисками, сеялками, машинами для выпалывания сорных трав, жнейками, приспособленными жать и вязать снопы, паровыми молотилками и элеваторами для соломы и ссыпки зерна в мешки. Крестьяне выполняют роль механиков. Группа рабочих следует верхом за каждой машиной, всегда готовая спешиться, чтобы подвернуть гайку, сменить болт, что-то подпаять в случае надобности, — словом, земля, обрабатываемая финансистами, превратилась в банк, — земля, правильно нарезанная, коротко остриженная, дает материальному и безликому могуществу науки в десять раз больше, чем она давала любви и рукам человека.

— И вы с вашими грошовыми инструментами еще надеетесь бороться, — продолжал он, — вы, ничего не знающие, ничего не желающие, погрязшие в рутине… Да… Тьфу! Теперь американская рожь уже доходит вам до колен, но пароходы будут привозить ее и дальше. Она скоро станет вам до живота, до плеч, до рта, потом выше головы. Она превратится в реку, поток, наводнение, в котором вы все захлебнетесь.

Крестьяне выпучили глаза, охваченные паническим страхом при мысли об этом наплыве иностранного зерна. Они и теперь уже страдали, — неужели оно действительно затопит их, как предвещал им этот мерзавец? Они представили себе это вполне материально. Ронь, их поля, вся Бос была наводнена.

— Нет, нет, никогда, — сдавленным голосом закричал Делом, — государство нас защитит!

— Государство! Как бы не так, — заговорил Лекё с презрением. — Пусть оно себя защищает… Забавно то, что вы избрали господина Рошфонтена. Хозяин Бордери по крайней мере поступал соответственно своим идеям, являясь сторонником господина де Шедвиля. Впрочем, все это безразлично, — это все тот же пластырь на деревянной ноге. Ни одна палата не решится ввести достаточно высокие таможенные пошлины, протекционизм вас не спасет — вы все равно пропадете! Прощайте!

Поднялся страшный шум, все говорили одновременно. Разве нельзя помешать ввозу этого злосчастного хлеба? Пусть в портах топят пароходы, пусть встречают ружейными залпами тех, кто будет привозить хлеб! Они говорили дрожащим голосом, они протянули бы руки, плача, моля о том, чтобы их избавили от этого изобилия дешевого хлеба, угрожавшего стране. Школьный учитель злорадно посмеивался; он сказал, что до сих пор не слыхивал ничего подобного: раньше боялись только голода, всегда страшились нехватки хлеба, и надо было действительно ошалеть, чтобы пугаться его изобилия. Лекё пьянили собственные слова, и он заговорил так громко, что заглушил яростные протесты крестьян:

— Ваша порода обречена, вас съела идиотская любовь к земле! Да, вы стали рабами земли, она отняла у вас разум, ради нее вы идете на убийства! Столетиями сочетались вы с землей, и она вас обманывает… Посмотрите, в Америке фермер — хозяин земли. Его не связывают с ней никакие узы — ни семья, ни воспоминания. Как только истощается его поле, он идет дальше. Если он узнает, что за триста лье открыли более плодородную почву, он складывает свою палатку и переходит в другое место. В конце концов благодаря машинам он и повелевает и заставляет себя слушаться. Он свободен, он обогащается, тогда как вы узники и подыхаете от нищеты.

Бюто побледнел. Говоря об убийстве, Лекё посмотрел в его сторону. Тот старался принять равнодушный вид.

— Какие мы есть, такие и есть. К чему сердиться, раз вы сами говорите, что это ничего не изменит!

Делом одобрительно качал головой. Все начали смеяться — Лангень, Клу, Фуан, даже Дельфен и новобранцы; их забавляла эта сцена, и они надеялись, что она окончится потасовкой. Пушка и Иисус Христос, обозленные тем, что этот писака, как они его называли, кричал громче их, тоже стали посмеиваться. Они намеревались поладить с крестьянами.

— Сердиться было бы идиотски глупо, — заявил Пушка, пожимая плечами. — Надо организовывать.

Лекё сделал угрожающий жест.

— Ну, так я вам наконец скажу… все до конца. Я за то, чтобы все полетело к чертям!

Лицо у него стало свинцовым, и он бросил им эти слова, словно желая их убить.

— Проклятые вы трусы, мужики, да, да, все мужики — трусы!.. Подумать только, вас большинство, и вы позволяете себя слопать буржуа и городским рабочим. Господи боже мой, я об одном жалею, что мои родители — крестьяне. Может быть, от этого-то крестьяне мне особенно противны… Что и говорить, вы могли бы стать хозяевами. Но беда в том, что вы никак не можете спеться между собой, вы действуете в одиночку, вы трусливы и невежественны, вся ваша подлость направлена к тому, чтобы перегрызть друг другу горло. Что скрывается в вашей стоячей воде? Ведь вы похожи на гниющее болото. С виду кажется, что оно глубоко, а на самом деле в нем и кошки не утопить. Вас считают глухой силой, — силой, от которой ждут будущего, — а на самом деле вы неподвижны, как чурбаны… И это тем более возмутительно, что вы-то и в бога верить перестали! Да раз бога нет, кто же вам мешает? Пока вас еще страшили муки ада, можно было понять вашу неподвижность, но теперь что вас останавливает? Громите, жгите все… И пока что — бастуйте, — это же всего легче и всего забавнее. Денежки у вас есть, вы можете упорствовать сколько угодно. Сейте только для вашего личного потребления, не возите на рынок решительно ничего, ни единого мешка хлеба, ни одной меры картофеля. Пусть подохнет Париж, то-то будет чистка!

Из открытого окна, казалось, повеяло холодом, пахнувшим из каких-то далеких черных глубин. Керосиновые лампы коптили. Никто больше не перебивал пришедшего в ярость человека, несмотря на то что он говорил вещи, неприятные для каждого. Под конец он просто заорал и швырнул на стол свою книгу так, что зазвенели стаканы.

— Я говорю вам все это, но я спокоен… Ничего, что вы трусы! Придет час, и вы все пошлете к черту. Так было, и так будет. Подождите, голод и нищета заставят вас ринуться на города, как голодных волков… И, может быть, причиной как раз и явится привозной хлеб. После изобилия хлеба наступит его нехватка. Придет голод. Бунтуют и убивают друг друга всегда из-за хлеба… Да, да, спаленные и стертые с лица земли города, опустошенные деревни, невозделанные поля, заросшие бурьяном, и кровь, целые потоки крови, — все это для того, чтобы земля могла дать хлеб тем людям, которые родятся после нас!

Лекё порывисто растворил дверь. Он скрылся. Среди общего оцепенения вслед ему раздался крик:

— А, разбойник, ему следовало бы пустить кровь! До сих пор он был всегда человеком смирным. Должно быть, он спятил.

Делом потерял обычное спокойствие и объявил, что напишет префекту; остальные его поддержали. Но казалось, больше всего бесновались Иисус Христос и его друг Пушка: один — приверженец революции 89-го года, с ее девизом: свобода, равенство, братство; второй — сторонник научной организации общества. Бледные, растерянные, они не находили никаких слов в ответ. Возмущены они были еще больше, чем крестьяне, и кричали, что людей, подобных Лекё, следует гильотинировать. Бюто пришел в содрогание при мысли о том количестве крови, которого требовал этотнеистовый человек, о том кровавом потоке, которым он хотел затопить землю. Он встал с места и под влиянием нервного потрясения судорожно дергал головою, как бы поддакивая учителю. Потом он прокрался вдоль по стенке, искоса посматривая, не следит ли кто-нибудь за ним, и тоже исчез.

Новобранцы тотчас же возобновили кутеж. Они подняли крик и требовали, чтобы Флора сварила им сосисок, но их вдруг взбудоражил Ненесс — он указал на Дельфена, который упал без сознания, уткнувшись носом в стол. Бедный парень побледнел как полотно. Соскользнувший с его руки платок покрылся красными пятнами. Бекю все еще спал, ему стали орать в самое ухо, и он наконец проснулся. Он посмотрел на изуродованную руку сына. Очевидно, он понял, в чем дело, так как, схватив бутылку, стал кричать, что прикончит его. Пошатываясь, он вывел сына из трактира, и среди ругани послышались его всхлипывания.

Урдекен, узнав за обедом о том, что случилось с Франсуазой, в этот же вечер пришел из Рони проведать ее, — он очень хорошо относился к Жану. Урдекен пошел пешком, покуривая в ночной темноте трубку и предаваясь в полном безмолвии своим горестным думам. Он спустился с холма, прежде чем войти к своему бывшему работнику, и, немного успокоенный, хотел еще прогуляться. Но там, внизу, раздался голос Лекё. Окно трактира было открыто, и казалось, что он произносит свои речи, обращаясь куда-то туда, во мрак ночи. Урдекен остановился в темноте. Потом он решил снова подняться наверх. Голос Лекё продолжал доноситься до него. Он слышал его и теперь, у самого дома Жана, но голос сделался как-то тоньше, словно стал более острым от расстояния, но оставался таким же отчетливым, режущим, как лезвие ножа.

Жан стоял около дома, прислонившись к стене. У него больше не хватало сил оставаться у постели умирающей, он задыхался, он слишком страдал.

— Ну как, бедный мой мальчик, — спросил Урдекен, — как у вас дела?

Несчастный в отчаянии махнул рукой.

— Ах, сударь, она умирает…

Ни тот, ни другой ничего больше не сказали. Снова наступило глубокое молчание, а голос Лекё продолжал доноситься снизу, взволнованный и настойчивый.

Через несколько минут фермер, невольно прислушивавшийся, гневно проговорил:

— Ты слышишь, как он орет? Как дико звучит этот вопль, когда на душе так тяжело!

Когда он услышал этот ужасающий голос у постели умирающей женщины, ему снова припомнились все его невзгоды. Земля, которую он так страстно любил почти рассудочной любовью, доконала его последними урожаями. Он был на грани полного разорения; скоро Бордери не сможет его прокормить. Ничто не помогло: ни энергия, ни предприимчивость, ни новые культуры, ни удобрения, ни машины. Он объяснял свое несчастье отсутствием денег, но еще сомневался, потому что разорение было общее. Робикэ только что были выгнаны из Шамад, так как не платили аренды. Кокарам пришлось продать свою ферму Сен-Жюст. И не было возможности вырваться из этого плена. Никогда еще он не чувствовал себя в большей степени узником земли, — вложенные в нее деньги и труд с каждым днем приковывали его к ней все более короткой цепью. Надвигалась катастрофа, которой суждено было положить конец вековому антагонизму мелких и крупных владений, уничтожив как те, так и другие. Приближалось предсказанное время, когда хлеб будет стоить меньше шестнадцати франков и его придется продавать в убыток, когда земли придут в упадок, и все это произойдет в силу социальных причин, более сильных, чем воля человека.

Вдруг Урдекен, переживая свои неудачи, согласился с Лекё.

— Ей-богу, он прав… Пусть все рушится, пусть все мы подохнем и все зарастет чертополохом, ибо крестьянство гибнет и земля истощилась. — Он прибавил, намекая на Жаклину: — К счастью, у меня есть и другая болезнь, которая сломит меня еще раньше.

В доме Большуха и Фрима ходили и шептались. Жан вздрогнул, услышав этот легкий шум. Он вошел, но слишком поздно. Франсуаза была мертва. Она умерла, может быть, уже давно. Она не раскрыла глаз, не разомкнула губ. Большуха заметила, что ее не стало, случайно дотронувшись до нее. Казалось, что она спала. Лицо ее очень побледнело, осунулось и выражало упорство. Жан смотрел на нее, стоя в ногах кровати, охваченный смутными мыслями. Ему было тяжело, он удивлялся тому, что она не захотела сделать завещания. Он чувствовал, что в его жизни что-то рушится и приходит к концу.

В ту минуту, когда Урдекен, еще больше помрачнев, сделал молчаливый поклон и собрался уходить, Жан увидел, что от окна отделилась тень и быстро скрылась в ночном мраке. Он подумал, что это какая-нибудь бездомная собака. То был Бюто, он подошел к окну, чтобы подкараулить смерть, и бежал объявить об этом Лизе.

Глава 29

На следующее утро тело Франсуазы положили в гроб. Он стоял на двух стульях посреди комнаты. Жан содрогнулся от негодования, когда в комнату вошла Лиза, а следом за ней Бюто. Первым движением Жана было прогнать бессердечных родственников, которые не пришли проститься с умирающей и явились только тогда, когда над ней была заколочена крышка гроба, точно они боялись встретиться с ней лицом к лицу. Но в комнате был еще кое-кто из родных покойной — Фанни, Большуха. Они сдержали Жана — некстати заводить ссору у гроба. Нельзя же запретить Лизе забыть вражду к сестре и прийти поклониться ее праху.

Итак, супруги Бюто, рассчитывая на уважение окружающих к гробу, водворились в доме. Они не сказали, что берут дом в свое владение, они попросту стали им распоряжаться, как будто это вполне естественно, поскольку теперь Франсуазы в нем уже не было. Правда, она еще оставалась там, но готовилась к великому пути. Она стесняла их не более чем мебель. Лиза, посидев минутку, тотчас же открыла шкафы, чтобы убедиться, что там ничего не тронуто за время ее отсутствия. Бюто с видом хозяина уже рыскал по хлеву и конюшне. К вечеру у них обоих был такой вид, точно они вернулись к себе домой. Если им что-нибудь еще мешало, так это был гроб, загромождавший середину комнаты. Впрочем, его присутствие оставалось потерпеть всего только одну ночь — завтра с утра не будет и этой помехи.

Жан с растерянным видом бродил среди родных, не зная, куда ему приткнуться. Сначала ему казалось, что дом и мебель Франсуазы, ее тело принадлежат ему, Жану, но по мере того как текли часы, все это словно бы переходило от него к другим. Когда настала ночь, с ним уже не разговаривали — он был пришельцем, присутствие которого еще терпели. Никогда Жан не чувствовал так тягостно, что он посторонний и не имеет ни одного близкого человека среди всех этих людей, единых в своем намерении его выжить. Даже его бедная покойная жена, казалось, уже не принадлежала ему, и когда Жан сказал, что хочет провести ночь у ее гроба, Фанни попыталась его отослать под тем предлогом, что и так слишком много народа. Он, однако, настоял на своем и собирался даже взять из комода деньги — сто двадцать семь франков, боясь, как бы их не украли. Выдвигая ящики комода, Лиза, наверное, заметила деньги, а также и листочек гербовой бумаги, — уж очень оживленно принялась она шушукаться с Большухой. Именно после этого она и расположилась здесь, как у себя дома, убедившись, что никакого завещания нет. Денег-то она, положим, не получит! В тревоге за завтрашний день Жан говорил себе, что хотя бы деньги-то он не упустил. Всю ночь он просидел на стуле.

Погребение состоялось на следующий день в девять часов утра. Аббат Мадлин успел отслужить мессу и проводить гроб до могилы, но там он потерял сознание, и с кладбища его пришлось унести.

Пришли и супруги Шарль, и Делом, и Ненесс.

Похороны были по меньшей мере вполне приличные. Жан плакал, Бюто утирал слезы. Лиза в последний момент объявила, что у нее ноги не идут и что она не в силах проводить тело своей бедной сестры. Она осталась одна дома, тогда как Большуха, Фанни, Фрима, Бекю и другие соседки пошли на кладбище. Возвращаясь, все они нарочно задерживались на площади, у церкви, чтобы присутствовать при сцене, которой они дожидались еще со вчерашнего дня.

До сих пор Жан и Бюто избегали смотреть друг на друга, чтобы не затевать драку у едва остывшего тела Франсуазы. Теперь оба они решительным шагом направились к дому, искоса поглядывая друг на друга. Там видно будет, чья возьмет. Жан сразу понял, почему Лиза не пошла на кладбище. Она решила остаться, чтобы похозяйничать на свободе, — по крайней мере прибрать к рукам самое главное. Ей хватило одного часа, чтобы перебросить от Фримы через забор несколько узлов и перевезти на тачке хрупкие вещи. Похлопав в ладоши, она позвала во двор Лору и Жюля, — они уже там дрались, а приведенный ею старик Фуан пыхтел, сидя на скамье. Дом был отвоеван.

— Ты куда? — грубо спросил Бюто, остановив Жана перед дверью.

— К себе домой.

— К себе! Как это так — к себе?.. Ты ошибся, здесь наш дом!

Прибежала Лиза и, подбоченившись, начала ругаться и орать громче своего мужа.

— Вот еще новости! Чего он хочет, сволочь этакая?.. Достаточно того, что он так долго морил мою несчастную сестру! Разве она умерла бы от такого пустяка? Потому она и не завещала ему ровно ничего. Гони его в шею, Бюто! Чтобы он больше не возвращался сюда, зараза поганая!

Жан, совершенно опешив от этой яростной атаки, пытался все-таки возражать:

— Я знаю, что дом и земля отходят к вам. Но я имею право на половину обстановки и скота…

— Половину! Вот нахал! — прервала его Лиза. — Негодяй паршивый, ты смеешь требовать половину? Это ты-то! А что ты внес в дом? Гребень? С чем явился сюда? В одной рубашке! На женский счет хочешь жить, сукин сын!

Бюто, поддакивая ей, жестикулировал, словно выметал что-то за порог:

— Она права! Отправляйся подобру-поздорову! У тебя была куртка и штаны, можешь убираться с ними. У тебя их не отнимают.

Вся семья, особенно ее женская часть, Фанни и Большуха, стояли метрах в тридцати и, по-видимому, молчаливо одобряли родственника. Жан побледнел от оскорбления и до глубины души был уязвлен обвинением его в коварном замысле. Он разъярился и орал так же громко, как они:

— Ах, так! Значит, вы хотите скандала? Отлично! Пусть будет по-вашему. Так вот, раз дележа не было, то я возвращаюсь сюда, а потом пойду к господину Байашу, чтобы он опечатал имущество и назначил меня его хранителем! Я здесь у себя дома — это вам надо собирать свои манатки!

Он стал наступать с такой яростью, что Лиза отошла от двери, но Бюто бросился на Жана, и началась борьба; оба они катались по полу, продолжая спорить о том, кто вылетит за дверь — муж или сестра с зятем.

— Покажите бумагу, что дом принадлежит вам!

— Бумагу? Плевал я на бумагу! Достаточно того, что право на нашей стороне.

— Ну, так приходите с судебным приставом, приводите жандармов, как это сделали мы.

— Пристав и жандармы? Ну их к черту! Они нужны только подлецам. Порядочные люди и без них сумеют свести счеты друг с другом.

Жан закрепился позади стола, им владело яростное желание победить в этой схватке, — ему не хотелось терять дома, где только что скончалась его жена; ему казалось, что с этим домом связано все счастье его жизни. Бюто тоже был одержим стремлением не сдавать отвоеванные позиции; он понимал, что нужно кончать эту историю.

— Да что тут разговаривать, — крикнул он, — надоел ты нам хуже горькой редьки!

Он перескочил через стол и бросился на Жана, но тот схватил стул, швырнул его под ноги Бюто и отскочил в соседнюю комнату, чтобы там забаррикадироваться. В этот момент Лиза вдруг вспомнила о деньгах, о ста двадцати семи франках, лежавших в комоде. Она решила, что Жан побежал за деньгами, опередила его и, вытащив ящик из комода, завопила в отчаянии:

— Где же деньги? Боже мой, этот проходимец украл их ночью!

Положение Жана стало безнадежным — ему пришлось защищать свой карман. Он начал кричать, что деньги принадлежат ему, что надо еще посчитаться, и тогда, безусловно, выяснится, что они ему должны, но ни Бюто, ни Лиза не слушали его. Оба набросились на Жана и стали его бить: Лиза усердствовала даже больше своего супруга. В неистовстве они вытолкали Жана из комнаты в кухню. Там все трое сплелись в общий клубок, они валялись на полу, натыкаясь на мебель. Ногой Жан отпихнул Лизу, но она снова подскочила к нему и вцепилась ногтями ему в затылок. Бюто, собравшись с силами, уперся в Жана головой, как баран, и выставил его за порог, на улицу.

Супруги стали в дверях, загораживая их своими телами, и начали кричать:

— Вор! Ты украл наши деньги!.. Вор! Вор! Вор!

Тогда Жан несколько пришел в себя. Заикаясь от боли и гнева, он крикнул им в ответ:

— Ладно, я пойду к судье в Шатоден, он вернет мне обратно мой дом, а с вас я по суду взыщу убытки!.. До встречи!

Еще раз погрозив рукой, он ушел и направился вверх к равнине. Когда остальные родственники увидели, что дело дошло до драки, они благоразумно скрылись, опасаясь, как бы их не впутали в судебный процесс.

Супруги Бюто дико завопили, радуясь победе. Ура! Наконец-то они вышвырнули пришельца, узурпатора! Наконец-то они вернулись к себе домой! Они и раньше говорили, что вернутся туда. Дом! Дом! При мысли, что они находятся в старом родовом доме, некогда построенном их прадедом, их охватил приступ безумного ликования! Они принялись бегать по комнатам, кричать, пока у них не сперло дыхание, они кричали от радости, что кричат у себя дома. Прибежали дети, Лора и Жюль, схватили старую сковородку и начали бить в нее, как в барабан. Только старик Фуан по-прежнему сидел на каменной скамейке и смотрел на них помутившимся взглядом, не выказывая радости.

Вдруг Бюто остановился.

— Вот черт, ведь он удрал в поле, как бы он чего не натворил с землей.

Это была совершенно вздорная мысль, но она перевернула все его нутро. Да, земля еще более цепко держала его, чем дом. А тот кусок земли, там, наверху, как раз объединял в одно целое две его разъединенные полосы. В общем, теперь получился такой прекрасный участок в три гектара, какого не было у самого Делома! Бюто весь так и трепетал от радости, точно к нему неожиданно вернулась желанная женщина. Ему необходимо было сейчас же взглянуть на свою землю. От безумного страха, что тот, другой, похитил ее, у него закружилась голова. Он бросился бежать, ворча, что он не успокоится, пока не узнает, что все в целости.

Жан действительно поднялся к полям, чтобы не идти деревней. По привычке он направился по дороге в Бордери. Когда Бюто заметил Жана, тот как раз шел вдоль корнайского участка, служившего яблоком раздора. Жан не остановился, а только бросил на поле печальный, подозрительный взгляд, как бы обвиняя его в том, что оно принесло ему несчастье. Слезы навернулись у него на глаза при воспоминании о том дне, когда он впервые болтал с Франсуазой: ведь как раз на корнайское поле, в люцерну, потащила ее, тогда еще девчонку, Колишь!.. Он побрел дальше, понурив голову, и Бюто, который следил за Жаном, не вполне еще успокоенный, подозревая его в злом умысле, решил, в свою очередь, подойти к полю. Он остановился и долго смотрел на него. Поле было таким же, как обычно, — ничего дурного с ним не случилось, никто не причинил ему вреда. Сердце Бюто замерло при мысли, что он снова владеет им, теперь уже навсегда. Он присел на корточки, захватил обеими руками горсть земли, втянул в себя ее запах, помял ее и пропустил между пальцев. Да, это была его земля! Он вернулся домой, напевая вполголоса, опьяненный ее ароматом.

Жан тем временем шел, сам не зная, куда несут его ноги. Глаза его застилал туман. Сначала он хотел пойти в Клуа, к Байашу, чтобы потребовать своего водворения в доме. Но вскоре его гнев остыл. Все равно, если сегодня он и вернется туда, завтра ему придется уйти. В таком случае не лучше ли сразу примириться с тяжелым горем, раз несчастье уже произошло? К тому же эти канальи отчасти были правы: бедняком он пришел, бедняком и уходит. Но в особенности его удручало и заставляло покориться то обстоятельство, что все исполнилось согласно воле покойной Франсуазы, — так и должно было быть, раз она не завещала своего имущества. Вот почему он отказался от мысли действовать немедленно. По временам под мерный ритм ходьбы его гнев снова разгорался, но теперь он только клялся привлечь Бюто к суду, чтобы получить свою половину имущества. Посмотрим еще, позволит ли он обобрать себя как липку!

Оглянувшись, Жан с удивлением увидел перед собой Бордери. Подсознательная работа мысли привела его к ферме, как к пристанищу. Действительно, если бы он не захотел покидать этот край, именно на ферме он мог бы остаться, найти кров и работу. Урдекен всегда относился к нему с уважением. Жан ни минуты не сомневался, что здесь его тотчас же примут.

Но еще издали его встревожил расстроенный вид пробежавшей по двору Жаклины. Пробило одиннадцать часов. Он попал как раз в момент ужасного несчастья. Утром молодая женщина поднялась раньше работницы и увидела, что погреб, находившийся в очень опасном месте, около лестницы, открыт. Урдекен лежал в погребе мертвым — он упал, переломив себе при падении ребра. На ее крик сбежались люди, вся ферма была объята ужасом. Теперь тело фермера лежало в столовой на матрасе, а на кухне Жаклина с расстроенным лицом, без единой слезинки в глазах, предавалась полному отчаянию. Как только вошел Жан, она заговорила прерывающимся голосом:

— Ведь я говорила, мне так хотелось, чтобы эту проклятую дыру перенесли на другое место! Но кто мог оставить ее открытой? Я знаю наверное, что вчера вечером, когда я поднималась, погреб был закрыт… С самого утра я ломаю себе над этим голову.

— Хозяин встал раньше вас? — спросил Жан, пораженный несчастным случаем.

— Да, еще едва светало, я спала. Мне показалось, что кто-то зовет снизу, может быть, это было во сне… Он часто подымался так рано и сходил вниз, чтобы застать работников, когда они только вставали… Наверное, он не заметил дыры и провалился. Но кто же мог оставить погреб открытым? Ах! Как это ужасно!

Жан сейчас же отбросил закравшееся ему в душу смутное подозрение. Эта смерть совершенно не входила в ее интересы, отчаяние ее было искренним.

— Это большое несчастье! Для меня это очень большое несчастье!

Она опустилась на стул, совершенно подавленная, словно стены рушились вокруг нее. Ведь она рассчитывала, что хозяин наконец женится на ней! Хозяин клялся, что все завещает ей! И вот он умер и не успел ничего подписать. Она лишится теперь даже заработка — вернется сын и вышвырнет ее на улицу, как обещал. У нее ничего нет, если не считать нескольких побрякушек, да надетого на ней белья. Крушение, полный разгром!

Но Жаклина умолчала про пастуха Суласа, совершенно позабыв, что накануне добилась его увольнения. Она уверяла хозяина, что он слишком стар, не может работать, так как была на него в ярости за то, что он ходил за ней по пятам и выслеживал ее. Урдекен, хотя и не был с этим согласен, все-таки уступил, до такой степени он был теперь у нее под башмаком и только ценою рабского подчинения оплачивал право на блаженные ночи. Он отпустил Суласа с добрым напутствием и всякими обещаниями. Пастух пристально взглянул на хозяина своими белесоватыми глазами и не торопясь стал выкладывать всю подноготную девки, истинную причину своего несчастья. Он говорил про ее любовников, из которых Трон был последним, про бесстыдную, наглую связь с этим парнем; о ней знала вся округа, говорили даже, что хозяину, должно быть, нравится пользоваться объедками после слуг. Растерявшись, фермер напрасно старался остановить Суласа, предпочитая неведение, не желая больше ничего слушать, в ужасе, что, может быть, придется ее прогнать. Старик тем не менее облегчил свое сердце от переполнявшей его давней злобы тем, что настойчиво довел рассказ до конца, перечислив все до единого случаи, когда заставал Жаклину с кем-нибудь вдвоем. Жаклина понятия не имела об этом доносе, потому что Урдекен после разговора со стариком бросился в поле; он боялся, что не вытерпит и задушит Жаклину, если она попадется ему на глаза. Вернувшись домой, он рассчитал Трона под предлогом, что тот содержит двор в невероятной грязи. У Жаклины все-таки явились кое-какие подозрения, но она не решилась защищать скотника, рассчитывая на то, что эту ночь он еще проведет на ферме, а на следующий день она надеялась как-нибудь уладить дело. А теперь, в эту минуту, все смешалось под ударом судьбы, разрушившей ее расчеты и десятилетние усилия.

Жан был с ней в кухне один, когда появился Трон. Она еще не видела его со вчерашнего дня. Остальные работники растерянно бродили по ферме без дела.

Едва взглянув на першеронца, на это огромное животное с телом ребенка, она вскрикнула, настолько ее поразил его странный вид, когда он как-то бочком вошел в кухню.

— Это ты открыл погреб!

Внезапно она поняла все, — он был бледен, глаза его расширились, губы дрожали.

— Это ты открыл погреб, ты позвал его вниз, чтобы он провалился!

Жан отступил, потрясенный этой сценой. Впрочем, ни Жаклина, ни Трон в порыве обуревавших их чувств уже не замечали его присутствия. Трон, потупив голову, глухо произнес слова признания:

— Да, это я… Он меня рассчитал, я бы тебя больше не увидел, это невозможно… И потом, я подумал, что, если он умрет, мы будем свободны и сможем жить вместе.

Она слушала его, застыв от охватившего ее нервного напряжения. Трон, удовлетворенно ворча, выкладывал все, что таилось под его крепким лбом, — дикую рабью зависть слуги к хозяину, которому он обязан подчиняться, преступление, задуманное им втихомолку, для того чтобы одному владеть желанной женщиной.

— Дело сделано, я думал, ты будешь довольна. Я тебе ничего не говорил, чтобы не смущать тебя… А теперь, раз его уже нет, я хочу тебя забрать и жениться на тебе.

— Вот как! — вскипела Жаклина. — Но ведь я тебя не люблю, — грубо крикнула она, — я не хочу тебя! Ты его убил, чтобы овладеть мной! Значит, ты еще глупее, чем я думала. Сотворить такую глупость до того, как он женился на мне и сделал завещание!.. Ты меня разорил, ты вырвал у меня кусок хлеба изо рта. Ведь это ты мне переломал кости! Понимаешь, скотина, мне!.. И ты думаешь, что я пойду за тобой? Да ты взгляни-ка на меня хорошенько! Смеешься ты надо мной, что ли?

Он слушал ее в полном недоумении, пораженный этим неожиданным приемом.

— Потому только, что я забавлялась, что нам было приятно проводить вместе время, ты вообразил, что ты меня навсегда околпачил!.. Нам пожениться? Ну, нет! Нет! Я выбрала бы кого-нибудь похитрее, если бы хотела иметь мужа… Вот что! Убирайся, я не могу тебя видеть… Я тебя не люблю, не хочу тебя, убирайся!

Его охватил гнев. Как так? Значит, он убил зря? Она принадлежит ему, он схватит ее за шею и унесет.

— Ну и подлая же ты дрянь! — выругался он. — Все равно ты пойдешь, или я сведу с тобой счеты так же, как с ним.

Жаклина налетела на него, сжав кулаки.

— Попробуй-ка!

Он был очень силен, толст и высок; она — слаба и тонка, с хрупким телом хорошенькой девушки. Но отступить пришлось все-таки Трону, настолько страшной показалась ему Жаклина, готовая вцепиться в него зубами: ее глаза пронизывали его, как острые ножи.

— Все кончено, проваливай! Да я скорее предпочту никогда не видеть ни одного мужчины, чем пойти с тобой. Проваливай, убирайся прочь отсюда!

Трон попятился, как хищное, но трусливое животное, отступая из страха, втайне помышляя о будущей мести. Он взглянул на нее и повторил:

— Живая или мертвая, ты будешь моей!

Когда он ушел с фермы, Жаклина облегченно вздохнула. Обернувшись в волнении, она вовсе не удивилась при виде Жана. В порыве откровенности она воскликнула:

— Вот прохвост! Ох, и устроила бы я ему встречу с жандармами, если бы не боялась, что он впутает и меня.

Жан оцепенел. Впрочем, молодая женщина переживала сильное нервное потрясение. Задыхаясь, она упала ему на руки, она рыдала и уверяла, что несчастна, несчастна, очень несчастна! Слезы текли у нее из глаз. Ей хотелось, чтобы ее пожалели, приласкали. Она так и льнула к нему, как будто просила, чтобы он взял ее с собой и оберегал ее. Жану это начинало уже надоедать, как вдруг во двор въехал кабриолет и из него вышел зять покойного, нотариус Байаш, которого один из работников успел предупредить о несчастье. Жаклина бросилась к нему. Весь ее вид выражал отчаяние.

Жан выбрался из кухни и пошел по открытой равнине. Был дождливый мартовский день, но он не замечал этого, потрясенный убийством на ферме. Это несчастье усилило его собственное горе, неудачи преследовали его. Чувство эгоизма гнало его прочь отсюда, несмотря на сожаление, которое он испытывал к участи своего старого хозяина Урдекена. Впрочем, он не собирался выдавать Жаклину и ее друга. Правосудию достаточно было только открыть глаза. Раза два Жан оборачивался, ему казалось, что его кто-то окликает, он словно чувствовал себя их сообщником. Только выйдя на окраину Рони, он перевел дух. Он подумал о том, что фермер наказан за свой грех и что не будь на свете женщин, мужчины были бы куда счастливее. Он вспомнил о Франсуазе и почувствовал глубокую тоску.

Подойдя к деревне, Жан вспомнил о том, что ходил на ферму в поисках работы. Тотчас же им овладело беспокойство. Он стал соображать, куда бы ему теперь толкнуться, и тут ему пришло на ум, что Шарли уже несколько дней как искали садовника. Почему бы ему не предложить им свои услуги? Он как-никак приходился им родственником. Может быть, это даже послужит ему рекомендацией. Он немедленно направился в «Розбланш».

Когда служанка ввела Жана в дом, был час дня, Шарли кончали завтракать, и Элоди как раз разливала кофе. Г-н Шарль усадил своего кузена и предложил ему выпить чашку. Жан не отказался, тем более что ничего не ел со вчерашнего дня и у него живот подвело от голода. Кофе немножко ободрит его. Но когда он оказался за столом с этими буржуа, он не решился просить места садовника. Как только он сел, г-жа Шарль принялась соболезновать ему и оплакивать смерть бедной Франсуазы. Жан расчувствовался. Шарли были уверены, что он зашел к ним попрощаться.

Позже, когда служанка доложила о приходе отца и сына Деломов, о Жане позабыли.

— Просите войти и подайте еще две чашки.

Шарли придавали очень большое значение этому визиту. Когда возвращались с кладбища, Ненесс проводил их до самого «Розбланш». Г-жа Шарль шла с Элоди, а Ненесс завел разговор с г-ном Шарлем и начистоту объявил ему, что он готов купить дом № 19, если они сойдутся в цене. По его мнению, дом, состояние которого ему было известно, пойдет за смехотворную цену. Воконь не получит за него и пяти тысяч франков, настолько он его запустил. Там все нужно изменить, обновить меблировку. Персонал заведения неважный, подобран он неумело, так что клиенты предпочитают посещать другие места. Минут двадцать он говорил в этом духе, указывал на недостатки предприятия, ошеломляя и поражая дядю своим пониманием дела, — редкий талант у такого молодого человека. Вот это молодец! У него зоркий глаз и верная хватка! На прощание Ненесс объявил, что после завтрака он придет к Шарлям с отцом, чтобы поговорить о деле серьезно.

Вернувшись домой, Шарль сообщил об этом разговоре жене, и та, в свою очередь, удивилась талантам молодого человека. Хорошо было бы, если бы их зять Воконь обладал хоть вполовину его способностями! Им придется вести очень тонкую игру, чтобы Ненесс не облапошил их. Приходится спасать от гибели приданое Элоди. Несмотря на все свои опасения, они чувствовали к этому юноше непреодолимую симпатию, и им хотелось, чтобы дом № 19, пусть даже с убытком, попал в руки ловкого и надежного хозяина, который придал бы ему былой блеск. Вот почему Шарли приняли Деломов очень радушно.

— Не выпьете ли чашечку кофе? Элоди, предложи сахару.

Жан отодвинул свой стул, и все сели к столу. Делом был хорошо выбрит и сидел с сухим, неподвижным лицом, не произнося ни слова, сохраняя дипломатическую сдержанность. Наоборот, Ненесс, в изысканном туалете, лакированных ботинках, жилете с золотыми пуговицами, сиреневом галстуке, казалось, чувствовал себя превосходно, улыбался и производил обворожительное впечатление.

Когда Элоди, краснея, подала ему сахарницу, он взглянул на нее и сказал, стараясь быть любезным:

— Уж очень большие у вас куски сахара, кузина.

Она еще сильнее покраснела и не нашлась ничего ответить, настолько взволновали невинную девушку слова элегантного молодого человека.

Утром Ненесс умышленно открыл Шарлю только половину своего плана. Во время похорон он обратил внимание на Элоди, и планы его моментально расширились. Ему захотелось получить не только дом № 19, но и эту девицу. Замысел был чрезвычайно прост. Денег затрачивать не придется, он возьмет дом в виде приданого. И если теперь она принесет ему не слишком завидное добро, то впоследствии Шарли оставят ей настоящее состояние. Вот почему он решил немедленно сделать предложение и привел с собой отца.

Сначала заговорили о погоде, очень теплой для такого времени года. Груши цвели хорошо, только бы не осыпались! Когда кончили пить кофе, разговор затих.

— Милочка, — сказал вдруг г-н Шарль, обращаясь к Элоди, — не погуляешь ли ты немного в саду?

Он отсылал ее, торопясь переговорить с Деломами о делах.

— Простите, дядя, — перебил его Ненесс, — не будете ли вы так добры разрешить кузине остаться с нами?.. Я хотел поговорить с вами кой о чем интересном и для нее. Не лучше ли разом покончить все дела, чем возвращаться к ним дважды?

Тут он встал и сделал предложение, как хорошо воспитанный молодой человек:

— Я хотел вам сказать, что был бы очень счастлив жениться на кузине, если вы, а также и она, выразите свое согласие.

Все были поражены, особенно Элоди. Она до такой степени разволновалась, что вскочила с места и бросилась на шею г-же Шарль; от чрезвычайной стыдливости у нее даже покраснели уши.

— Ну что ты, что ты, котик! — старалась успокоить ее бабушка. — Будь же благоразумна!.. Если просят твоей руки, это не значит, что тебя хотят скушать… Твой кузен не сказал ничего дурного. Взгляни на него, не будь дурочкой.

Но никакими увещаниями нельзя было ее уговорить показать свое лицо.

— Господи! — воскликнула наконец г-жа Шарль. — Я не ожидала от тебя предложения, мой мальчик! Не лучше ли тебе было сначала переговорить со мной, — видишь, как волнуется наша душечка… Но что бы ни случилось, будь уверен в моем уважении. Я вижу, что ты порядочный человек и хороший труженик.

— Разумеется, — произнес Делом, на неподвижном лице которого до сих пор еще не дрогнул ни один мускул.

— Да, да, конечно, — добавил со своей стороны Жан, понимая, что нужно быть любезным.

Господин Шарль успокоился. Про себя он уже решил, что Ненесс — неплохая партия: он молод, энергичен и к тому же единственный сын богатых родителей. Его внучке и не найти ничего лучшего.

— Решить должна сама девочка, — сказал он, обмениваясь взглядом с супругой. — Мы не пойдем против ее желания. Пусть будет так, как она хочет.

Тогда Ненесс повторил свое предложение:

— Кузина, не окажете ли вы мне честь и удовольствие…

Ее лицо было по-прежнему спрятано на груди у бабушки, но тем не менее она не дала молодому человеку докончить фразы, — три раза она энергично кивнула головой в знак согласия и после этого еще глубже зарылась в бабушкину грудь. Очевидно, с закрытыми глазами она чувствовала себя смелее. Все замолчали, смущенные той поспешностью, с какой она сказала «да». Неужели она полюбила этого молодого человека, которого почти не знала? Или ей безразлично, за кого выйти, лишь бы он был красивым?

Госпожа Шарль поцеловала ее волосы, с улыбкой повторяя:

— Бедная крошка! Бедная крошка!

— Ладно, — сказал г-н Шарль. — Раз она согласна, то и мы тоже согласны.

Но его омрачила какая-то мысль… Тяжелые веки его опустились, и он с сожалением махнул рукой.

— Конечно, мой милый, теперь мы оставим то дело, о котором говорили сегодня утром.

— Почему так? — удивился Ненесс.

— Как почему? Да потому… видишь ли… ты должен понять! Не для того мы держали ее до двадцати лет у монахинь… Словом, это невозможно.

Он подмигнул и сжал губы, желая быть понятым и опасаясь сказать слишком много. Разве это мыслимо? Его внучка там, на Еврейской улице! Девушка, получившая такое прекрасное образование и абсолютно чистая, воспитанная в полнейшем неведении!

— Нет уж, извините! — начистоту объявил Ненесс. — Это меня не устраивает. Я женюсь, чтобы устроиться, я хочу и кузину и дом.

— Кондитерскую! — крикнула г-жа Шарль.

Присутствующие сейчас же подхватили это слово и повторили его раз десять. Ну да, кондитерскую! Где ж тут благоразумие? Молодой человек и его отец упорно требовали ее в качестве приданого. Мыслимо ли упускать? С ее помощью можно составить состояние! Они призывали в свидетели Жана, и тот соглашался с ними, кивая головой. Наконец, забывшись, все стали кричать, пустились в детали, приводили грубые подробности. Но тут случилось нечто совсем неожиданное, что заставило всех замолкнуть.

Элоди медленно подняла голову и встала, напоминая своим видом лилию, выросшую без солнца, — худая, бледная, анемичная девушка с пустым взглядом и бесцветными волосами. Она посмотрела на всех и спокойно сказала:

— Кузен прав, этого нельзя упускать.

— Что ты, милочка, да если бы ты знала… — пробормотала г-жа Шарль.

— Я знаю… Викторина давным-давно мне все рассказала, Викторина — та прислуга, которую прогнали из-за мужчин… Я знаю, и я обдумала. Уверяю вас, этого нельзя упускать.

Шарли опешили от изумления. Они так и уставились на нее, вытаращив глаза, ничего не понимая. Что же это? Она знала про дом № 19, и про то, что там делалось, и чем там зарабатывали, знала самую профессию и говорила об этом так бесстрастно! Да, невинность может не краснея касаться всего.

— Нельзя этого упускать, — твердила она. — Это слишком хорошее дело, слишком доходное… И притом — разве можно выпустить из рук нашей семьи дом, который вы основали, в который вложили столько сил?

Господин Шарль был потрясен. От невероятного волнения его сердце забилось, дыхание захватило. Он встал и, покачнувшись, оперся на жену; она тоже встала, дрожа и задыхаясь. Оба они считали невозможной такую жертву и отказывались:

— Нет, душечка! Нет, милочка!.. Нет, нет, душечка!..

Но на глаза Элоди навернулись слезы; она поцеловала старое обручальное кольцо матери, которое носила на пальце, — кольцо, стершееся от постоянной работы в заведении.

— Так вот, позвольте мне досказать… Я хочу быть, как мама. Я могу делать то же, что она. В этом нет ничего позорного, ведь и вы сами это делали. Уверяю вас, что это мне очень нравится. И вы увидите, как я буду помогать кузену, — вдвоем мы быстро наладим дом как следует. Он должен процветать! Вы меня еще не знаете!

Таким образом все выяснилось. Супруги Шарли заливались слезами. Они расчувствовались и рыдали, как дети. Разумеется, не к этому они готовили ее, однако что делать, если в ней заговорила кровь? Они понимали, что это голос ее призвания. Совершенно та же история была с Эстеллой. Ее тоже заперли в монастырь к монахиням, она тоже ничего не знала, проникнутая принципами самой строгой нравственности, и тем не менее она сделалась превосходной содержательницей дома. Воспитание ничего не значит, все решает склонность. Но Шарлей совершенно растрогала, растрогала до слез отрадная мысль, что дом № 19, их детище, их плоть и кровь, будет спасен от гибели. Элоди и Ненесс, исполненные прекрасных порывов юности, будут продолжать в нем начатое ими дело. Они уже видели его восстановленным, вновь привлекающим расположение публики, блестящим, — таким, каким он блистал в Шартре в лучшие дни их управления.

Когда к г-ну Шарлю вернулся наконец дар речи, он привлек внучку к себе и заключил в свои объятия.

— Твой отец доставил нам много огорчений, но зато ты утешаешь нас во всем, мой ангел!

Госпожа Шарль тоже обняла ее. Втроем они составили цельную группу, их слезы смешались.

— Значит, это дело решенное? — спросил Ненесс, желая окончательно выяснить вопрос.

— Да, разумеется!

Делом сиял в восторге оттого, что неожиданно пристроил сына. При всей своей осторожности он взволновался и высказал свое мнение:

— Ну и хорошо! Если с вашей стороны не будет никакого неудовольствия, то и мы никогда не пожалеем, что так случилось… Лучшего нашим детям и пожелать нельзя. Раз есть барыш, то все идет по-хорошему.

На этом и покончили. Все снова сели, чтобы спокойно обсудить всякие мелочи.

Жан понимал теперь, что он их стесняет. Он и сам чувствовал себя неловко посреди этих сердечных излияний; он ушел бы и раньше, если бы знал, как это сделать. В конце концов он отвел г-на Шарля в сторону и заговорил с ним о месте садовника. Важное лицо г-на Шарля стало суровым. Дать родственнику службу у себя в доме? Ни в коем случае! От родственников нельзя добиться ничего хорошего. Ему не дашь тумака. Впрочем, и место со вчерашнего дня уже занято. И Жан ушел. В это время Элоди своим звонким девичьим голоском говорила:

— Если папа будет недоволен, я постараюсь его убедить.

Выйдя от Шарлей, Жан пошел не торопясь, не зная, куда ему обратиться в поисках работы. Из имевшихся у него ста двадцати семи франков часть он уже потратил на похороны жены, заплатил за крест и за могильную ограду. У него вряд ли осталась и половина денег. С этим можно прожить недели три, а там видно будет. Работа его не пугала. Единственное, о чем он беспокоился, это о том, чтобы остаться в Рони ради судебного процесса. Пробило три часа, потом четыре, наконец, пять. Он долго бродил по дорогам. В голове у него был полный сумбур. Жан мысленно возвращался то к событиям в Бордери, то к Шарлям. Повсюду одно и то же — деньги и женщины. От этого умирали, этим жили. Не удивительно, если в этом же причина и его несчастий. От слабости у него подкашивались ноги; он вспомнил, что еще не ел, и пошел обратно в деревню. Он решил поселиться у Лангеня, сдававшего комнаты внаем. По пути Жану пришлось пересечь церковную площадь, и у него закипела кровь при виде дома, из которого его утром выгнали. С какой стати оставлять этим прохвостам две пары своих брюк и сюртук? Это были его вещи, он хотел их получить, готовый вступить из-за них даже в драку.

Стемнело. В темноте Жан едва узнал сидевшего на каменной скамье старика Фуана. Он подошел к дому со стороны кухни. В кухне горела свеча. Бюто заметил его и бросился ему навстречу, преграждая дорогу.

— Черт возьми! Опять ты здесь!.. Чего тебе еще надо?

— Я хочу получить две пары моих брюк и сюртук.

Разгорелась жестокая схватка. Жан уперся на своем и хотел обыскать шкаф, а Бюто, с косарем в руке, клялся, что перережет ему горло, если он переступит порог дома. Наконец послышался голос Лизы.

— Брось! — закричала она изнутри. — Выкинь ему его отрепье! Ты не будешь носить их, они прогнили.

Мужчины замолкли. Жан стал дожидаться своей одежды. За его спиной на каменной скамье сидел старик Фуан и бормотал, как в бреду, непослушным языком:

— Беги прочь! Они убьют тебя так же, как убили крошку!

Для Жана это было откровением. Он понял все: и смерть Франсуазы, и ее упорное молчание. У него и раньше были подозрения, теперь он уже не сомневался, что ей хотелось спасти семью от гильотины… Страх пронизал его до корней волос. Когда ему в лицо полетели брюки и сюртук, выброшенные Лизой за дверь, он не был в силах ни закричать, ни двинуться с места.

— На, держи свои грязные тряпки! Разит-то от них как! Просто зараза!..

Жан подобрал одежду и ушел. И, уже выйдя со двора на дорогу, он угрожающе замахал кулаком и, повернувшись к дому, закричал:

— Убийцы!

Это было единственное слово, нарушившее ночное безмолвие. Затем Жан исчез в темноте.

Бюто был потрясен. Он слышал полубессознательное бормотание старика Фуана, а Жан своим окриком сразил его, как пулей. Как же так? Неужели в эту историю вмешаются жандармы?.. А он-то думал, что все погребено вместе с Франсуазой! В тот момент, когда гроб опустили в могилу, он спокойно вздохнул, и вот, оказывается, старик все знает. Может быть, он прикидывается помешанным и выслеживает их?.. Это окончательно доконало Бюто, ему стало настолько не по себе, что он не доел своего супа. Лиза, узнав, в чем дело, задрожала и тоже потеряла аппетит.

Для обоих первая ночь в отвоеванном доме должна была быть праздником, однако в действительности она оказалась ужасной. То была ночь несчастий. Лору и Жюля родители временно уложили на матрас около комода, и дети еще не спали, когда они сами легли в постель и задули свечу. Но супруги не могли уснуть: они ворочались, как на раскаленных углях, и в конце концов начали вполголоса разговаривать. Ох, уж этот отец! Какой он стал обузой с тех пор, как впал в детство! Это такое бремя, что никаких средств на него не хватает! Представить трудно, сколько он пожирает хлеба, мясо пихает в рот прямо пригоршнями, вином заливает бороду. А какой неряха! Просто тошнит на него смотреть. При всем том он теперь еще постоянно ходит с расстегнутыми штанами. Его застали как-то раз, когда он спускал их перед маленькими девочками, — мания одряхлевшего животного, омерзительный конец для человека, который в свое время был свиньей не более чем всякий другой. Право, пора бы прикончить его ударом мотыги, раз он сам никак не соберется на тот свет!

— И подумать только: стоит на него дунуть, и он тут же свалится! — бормотал Бюто. — А между тем он коптит небо и встает нам в копеечку! Черт их знает, этих старых хрычей: чем они слабее, чем они беспомощнее, тем дольше живут!.. А наш никогда не околеет!

— И как назло он вернулся сюда… — сказала Лиза, лежа на спине. — Ему пришлось здесь по вкусу, боюсь, что он устроился надолго… А я бы охотно помолилась богу и попросила бы его сделать так, чтобы старик не провел в доме ни единой ночи.

Оба они обходили молчанием истинную причину их тревоги — то обстоятельство, что отец про все знал и мог выдать их, хотя бы и нечаянно. Это уж чересчур. И без того они давно уже несут из-за него лишние расходы, он мешал им пожить в свое удовольствие на украденные бумаги. Но чтобы из-за одного его слова рисковать головой, — ну нет, это немыслимо! Тут нужно было что-то сделать.

— Я пойду посмотрю, уснул ли он, — сказала вдруг Лиза.

Она снова зажгла свечу, убедилась, что Лора и Жюль крепко спят, и в одной рубашке на цыпочках вошла в комнату, где хранилась свекла и где они поставили железную кровать для старика.

Когда она вернулась, ее трясло как в лихорадке. Ноги ее застыли от холодных плит пола. Забравшись под одеяло, она прижалась к мужу, тот обнял ее, чтобы согреть.

— Ну что?..

— Ничего!Он спит, рот открыт, как у рыбы, из-за одышки.

Воцарилась тишина. Они молча лежали в объятиях друг друга и тем не менее прекрасно угадывали, что думал каждый. Старик постоянно задыхался; так легко было его прикончить! Стоило засунуть ему в глотку какую-нибудь ерунду, платок, даже пальцы, и они бы освободились от него! Это будет для него даже хорошо. Не лучше ли спокойно спать на кладбище, чем быть в тягость другим и себе?

Бюто продолжал сжимать Лизу в своих объятиях. Теперь они оба пылали, словно кровь в их жилах разгорелась от желания. Вдруг он выпустил ее из рук и, в свою очередь, прыгнул босой на каменный пол.

— Я тоже пойду взгляну на него.

Он скрылся со свечой в руке; она лежала с широко раскрытыми глазами и прислушивалась, затаив дыхание. Текли минуты, а из соседней комнаты не доносилось ни звука. Наконец она услышала, что он возвращается без света, тихо ступая ногами, изо всех сил стараясь сдержать клокочущее дыхание. Он подошел к постели, нащупал в темноте жену и прошептал ей на ухо:

— Иди и ты, я не решаюсь один.

Лиза последовала за мужем, вытянув вперед руки, чтобы в темноте на что-нибудь не наткнуться. Они уже не чувствовали холода, даже рубашки стесняли их. Свеча горела на полу, в углу комнаты старика, ее света было достаточно, чтобы его разглядеть. Он лежал на спине, голова его соскользнула с подушки. От старости он был так неподвижен и худ, что, если бы не хриплое дыхание, вырывавшееся из широко открытого рта, его можно было бы принять за мертвеца. Зубов во рту не было, виднелась только черная дыра, куда, казалось, ввалились губы. Лиза и Бюто склонились над этой дырой, как будто хотели увидеть, много ли жизни осталось там, в глубине. Они долго смотрели на старика, стоя рядом, касаясь друг друга бедрами. Но их руки ослабели; было так легко и вместе с тем так трудно схватить что попало и заткнуть ему рот. Они то отходили от постели, то снова подходили. Во рту у них пересохло, они не в силах были произнести ни слова, говорили только глазами. Взглядом Лиза указала на подушку: чего еще ждать? Надо действовать! Бюто потупил глаза и, посторонившись, пустил жену на свое место. Быстрым движением Лиза в раздражении схватила подушку и бросила ее на лицо Фуана.

— Трус! Всегда прикрываешься женщиной!

Тогда Бюто бросился к постели и придавил старика всей тяжестью своего тела; Лиза тоже взгромоздилась на него и уселась своим толстым кобыльим задом. Оба они пришли в неистовство и энергично придавливали несчастного кулаками, плечами, коленями. Старика сильно встряхнуло. Его ноги разогнулись с легким треском, как сломанные пружины. Казалось, он подпрыгивает, словно рыба, выброшенная на траву.

Но все это скоро кончилось. Они очень крепко насели на него и чувствовали, как его тело слабеет, как уходит из него жизнь. Продолжительная дрожь, последняя судорога, и больше ничего, — под ними была какая-то рыхлая масса вроде тряпья.

— Надо полагать, кончился! — проворчал, задыхаясь, Бюто. Лиза все еще сидела колодой, она больше не ерзала и, сосредоточившись, пыталась уловить, не слышно ли каких-нибудь признаков жизни.

— Да, кончился. Все тихо.

Она соскочила с постели в сбившейся у бедер рубахе и сняла подушку. Оба с испугом воскликнули:

— Ах, черт! Да он совсем почернел!.. Мы пропали!

Действительно, никто бы не поверил, что старик сам собою пришел в такое состояние. Они с такой яростью утрамбовывали его, что вдавили нос в глубь рта. Ко всему еще старик сделался лиловый, совсем как негр.

Одну минуту им казалось, что почва колеблется под ними. Им почудилось, что уже скачут жандармы, звенят тюремные цепи, блестит нож гильотины. Столь плохо удавшаяся затея наполнила их ужасом и сожалением. Как теперь поправить дело? Ведь сколько не три его мылом, белым его не сделаешь. Но именно то, что он почернел, как сажа, и навело их на спасительную мысль.

— А что, если его сжечь?.. — пробормотала Лиза.

Бюто с облегчением вздохнул:

— Верно. Мы скажем, что он сам себя поджег.

Тут он вспомнил о ценных бумагах; он хлопнул в ладоши, лицо его осветила торжествующая улыбка.

— Ей-богу, хорошо!.. Все поверят, что он сжег бумаги и себя вместе с ними… И концы в воду!..

Он сейчас же побежал за свечой, но Лиза так боялась пожара, что не сразу подпустила его к постели. В углу за свеклой лежали снопы соломы. Она взяла один из них и подожгла волосы на голове отца, потом подпалила его длинную седую бороду. Запахло жиром, послышался треск, показались маленькие желтые огоньки. И вдруг Лиза и Бюто отскочили в смущении назад; их словно оттащила за волосы чья-то холодная рука. Старик, который, оказывается, еще дышал, в ужасных страданиях от ожогов открыл глаза, и на них взглянула страшная черная маска с большим переломленным носом и опаленной бородой. Лицо его выражало муку и ненависть. Но вскоре исчезло и это жуткое выражение. Он умер.

Бюто был уже вне себя. Вдруг он услышал плач, доносившийся из другой комнаты. Он в бешенстве заорал. За дверью в одних рубашонках стояли дети, Лора и Жюль. Их разбудил шум, а яркий свет из открытой двери привлек их в комнату старика. Они все видели и ревели от ужаса.

— У, паршивые! — закричал Бюто, устремившись к ним. — Если вы только пикнете, я вас задушу!.. Вот вам, чтобы помнили!

Он закатил каждому по такой пощечине, что сбил их с ног. Они встали без единой слезинки, забрались на свой матрас, закутались, и больше их не было слышно.

Бюто решил поскорее все кончить и, несмотря на сопротивление жены, поджег соломенный тюфяк. К счастью, в комнате было так сыро, что солома горела очень медленно. Пошел густой дым, и они начали задыхаться; пришлось открыть окошечко. Языки пламени стали расти и достигли потолка. В огне трещало тело старика, вокруг распространялся отвратительный запах горелого мяса. Весь старый дом сгорел бы, как стог сена, если бы солома под разлагающимся телом не начала тлеть. Вскоре огонь потух, и на перекладинах железной кровати остался лишь полуобгорелый, обезображенный, неузнаваемый труп. Часть соломенного матраса осталась неповрежденной, кончик одеяла все еще свешивался с кровати.

— Идем! — сказала Лиза. Она дрожала, хотя в комнате стало очень жарко.

— Подожди, — сказал Бюто, — надо все привести в порядок.

Он придвинул к изголовью стул и поставил на него свечу таким образом, чтобы можно было подумать, что она упала на матрас. Он даже догадался поджечь на полу бумаги. От них останется зола, и он расскажет, что старик нашел свои бумаги и хранил их здесь.

— Теперь все в порядке! Пошли спать!

Они оба побежали, толкая друга друга, и бросились в постель, но одеяло стало холодным как лед, и они крепко обнялись, чтобы согреться. Забрезжил день, а они все еще не уснули. Они лежали молча. Временами их пробирала дрожь, после которой супруги слышали, как громко бьется у них сердце. Их беспокоила оставшаяся открытой дверь в соседнюю комнату; но решиться закрыть ее они тоже не могли. В конце концов они так и уснули обнявшись.

Утром на отчаянные вопли Бюто сбежались соседи. Фрима и другие женщины обнаружили опрокинутую свечу, наполовину сгоревший матрас и золу от бумаг. Все они начали кричать, что рано или поздно это должно было случиться, что они это сто раз предсказывали, так как старик впал в детство. Счастье еще, что он не сжег вместе с собой и весь дом!

Глава 30

Два дня спустя, в самый день погребения старика Фуана, Жан, утомленный бессонной ночью, проснулся очень поздно в маленькой комнате, которую он занимал у Лангеня. Он до сих пор еще не был в Шатодене по поводу своего процесса, хотя именно из-за этого и остался в Рони. Каждый вечер он откладывал дело до следующего дня, и сомнения его росли по мере того, как стихал его гнев. Только эта борьба с самим собою и держала его еще в состоянии какого-то нервного возбуждения и нерешительности.

Бюто и его жена — настоящие злодеи, убийцы, и всякий порядочный человек должен их уничтожить. При первом же известии о смерти старика он понял, что здесь что-то нечисто. Ну и подлецы!.. Сожгли его живым, чтобы он не мог рассказать правду! Франсуаза, Фуан: первое убийство повлекло за собой второе. За кем теперь очередь? Не за ним ли?.. Они знают, что ему все известно, и, наверное, влепят ему пулю где-нибудь в лесу, если он будет упорствовать и не уйдет из этих мест. Но в таком случае почему бы ему сразу не донести на них? Проснувшись, он так решил: рассказать всю историю жандармам. Потом его стали одолевать сомнения: ведь ему придется выступать свидетелем в таком крупном деле. Как бы ему самому не пострадать вместе с обвиняемыми! Для чего создавать себе лишние заботы? Разумеется, это — малодушие, но он оправдывал себя, повторяя, что таким образом выполняет последнюю волю Франсуазы. Много раз в течение ночи он то решался начать дело, то передумывал и мучился сознанием не исполненного долга.

В девять часов утра Жан вскочил с постели и освежил голову в тазу с холодной водой. Внезапно он принял окончательное решение: никому он ничего не станет рассказывать и даже не станет судиться из-за половины мебели. Игра не стоила свеч. Гордость вселила в него уверенность; его радовало, что он не имеет ничего общего с этими мерзавцами, что он здесь пришелец. Пусть они грызутся между собой; самый лучший исход был бы, если бы они пережрали друг друга! Горечь и отвращение к десяти годам, прожитым в Рони, заставили его сердце забиться от злобы и гнева. И подумать только, что он был так доволен в день, когда бросил военную службу после итальянской кампании, как он радовался тогда, что может снять саблю и больше не убивать людей! И вот с тех пор он жил среди отвратительных дрязг, среди дикарей. У него было скверно на душе уже с момента женитьбы; а теперь оказывается, что эти дикари к тому же воруют, убивают! Настоящие волки, выпущенные на огромную мирную равнину! Нет, нет! С него довольно! Из-за этих алчных зверей деревня стала ему ненавистна. Стоит ли травить одну пару волков, самку и самца, когда нужно уничтожить всю их свору? Он предпочитал уехать.

В этот момент Жану подвернулась на глаза газета, которую он накануне принес из кабачка. Его заинтересовала статья о предстоящей войне. Слухи о войне ходили уже несколько дней и внушали людям тревогу. И это известие разожгло в яркое пламя чуть теплившийся огонек, неведомый для него самого, но не потухавший где-то в глубине его сознания. Жан уже больше не колебался относительно отъезда; мысль о том, что ему некуда идти, исчезла, как бы сметенная порывом ветра. Ну что ж! Он пойдет воевать! Он снова поступит в армию. Он уже исполнил свой долг, но что из того? Если не имеешь определенной профессии, если жизнь надоела, если ты в ярости от того, что тебе досадили враги, самое лучшее — плюнуть на них. Он почувствовал облегчение. Им овладело безрадостное веселье. Он оделся, энергично насвистывая мелодию марша, который в Италии играли перед боем. Люди слишком подлы; надежда поколотить пруссаков утешала его, а кроме того, раз он не нашел покоя в этом захолустье, где целые семьи состояли из кровопийц, не лучше ли снова вернуться к бойне? Чем больше людей он убьет, чем краснее станет земля, тем лучше! Он будет чувствовать себя отомщенным за эту проклятую жизнь, за то горе и страдание, которое ему причинили люди!

Жан спустился вниз, съел два яйца и кусок сала, поданные ему Флорой, потом позвал Лангеня и рассчитался.

— Вы уходите, Капрал?

— Да.

— Но вы вернетесь?

— Нет.

Трактирщик удивленно посмотрел на него, но промолчал. Значит, этот балбес отказывается от своих прав?

— А что вы собираетесь делать? Наверное, снова станете столяром?

— Нет, солдатом.

Лангень от изумления вытаращил глаза. Он не мог подавить презрительного смешка. Вот простофиля-то!

Жан пошел было по направлению к Клуа, но остановился и вновь поднялся на холм. Он не мог покинуть Рони, не побывав в последний раз на могиле Франсуазы. И еще одно чувство говорило в нем: его влекла к себе необъятная равнина, печальная Бос, к которой он в конце концов привязался за долгие часы, проведенные в одиночестве за работой в поле.

Позади церкви виднелось кладбище, обнесенное полуразрушенной стеноп, такой низкой, что, стоя среди могил, можно было видеть весь горизонт от края до края. Небо, побелевшее от бледных лучей мартовского солнца, заволоклось легкой дымкой, прозрачной, как тончайший белый шелк, чуть подернутый лазурью. И оцепеневшая от зимних холодов босская равнина еще как бы дремала, как та сонливица, которая уже проснулась, но не хочет пошевельнуться, наслаждаясь ленивой истомой. Потонули бескрайние дали, и равнина, казавшаяся от этого еще шире, расстилала зеленые прямоугольники полей, засеянных пшеницей, овсом и озимой рожью. На обнаженных пашнях уже начался сев яровых. Повсюду двигались люди, разбрасывая семена меж жирных комьев распаханной земли. Было видно, как из рук сеятелей, тех, что находились поближе, семена сыпались, словно живая золотистая пыль. Потом люди становились все меньше и меньше, теряясь где-то в бесконечности. Золотистая пыль окутывала их прозрачным облаком, вдали она казалась лишь мерцанием света. И на много миль кругом, со всех сторон этого беспредельного простора, под лучами солнца дождем лилась жизнь грядущего лета.

Жан остановился у могилы Франсуазы. Она находилась в длинном ряду других могил, а подле нее зияла открытая яма, ожидавшая тело старого Фуана. Сорные травы буйно разрослись на кладбище; муниципальный совет никак не мог решиться заплатить сторожу пятьдесят франков, чтобы он расчистил могилы. Кресты и могильные ограды сгнили, не поддались разрушению только большие побуревшие камни. Но все очарование этого уединенного уголка заключалось в его заброшенности, — только старые вороны, кружась над колокольней, нарушали своим карканьем кладбищенскую тишину. Здесь, словно на краю света, все спало в полном забвении и покое. И Жан, проникнувшись этим покоем смерти, задумался о великой Бос, о севе, наполнявшем ее трепетом жизни. Но вот медленно зазвонил колокол: три удара, потом два других, потом перезвон, — это выносили тело Фуана, его скоро должны были принести на кладбище.

Волоча ногу, к могиле подошел кривоногий могильщик и измерил ее взглядом.

— Слишком тесна, — заметил Жан, взволнованный предстоящим зрелищем.

— Ничего! — ответил хромой. — Тело ужарилось, немного места займет!

Накануне, до появления доктора Финэ, Бюто и Лиза очень волновались. Но доктор заботился только о том, чтобы сразу же подписывать документ на право захоронения: он стремился оградить себя от излишнего беспокойства. Он подошел к кровати, взглянул на труп и возмутился глупости родных, оставивших свечу около выжившего из ума старика. Если у него и возникло какое-нибудь подозрение, то он был достаточно благоразумен, чтобы не высказывать его. Черт возьми, старик так упрямо цеплялся за жизнь! Что за беда, если его немножко поджарили? Доктор столько видел на своем веку, что это показалось ему пустяком. С безразличием, порожденным злобой и презрением, он только пожал плечами: что с них взять? Грязное крестьянское отродье.

Супруги Бюто почувствовали облегчение, им оставалось только поддерживать впечатление, будто бы семья переживает тяжелую утрату, которую следовало, правда, предвидеть и ожидать. Как только вошла Большуха, они для приличия залились слезами. Она с удивлением взглянула на них, считая, что по части слез они даже пересаливают. Сама она прибежала исключительно ради развлечения, так как претендовать на наследство не собиралась. Опасность возникла лишь в тот момент, когда явились Фанни и Делом. Делом только что был назначен мэром вместо Макрона; это преисполнило его жену такой гордостью, что ее просто распирало. Фанни сдержала клятву — отец ее умер, а она так и не примирилась с ним. Ее чувствительная натура все еще не могла забыть обиды, и она подошла к трупу с сухими глазами. Вдруг послышались громкие рыдания — это пришел совершенно пьяный Иисус Христос. Он орошал тело отца слезами и вопил, что не перенесет удара.

Пока Лиза приготовляла на кухне вино и стаканы, шел общий разговор. Сейчас же вспомнили о ста пятидесяти франках ренты с дома: ее следовало передать тому из детей, на чьем попечении отец находился в последние дни. Но, кроме того, у старика были еще припрятаны деньги. Тут Бюто рассказал придуманную им историю о том, как Фуан нашел бумаги под мраморной плитой комода, как ночью он стал удовольствия ради разглядывать их. Тут-то, наверное, и загорелись у него волосы. Ведь обнаружили золу от бумаги: Фрима, Бекю и другие могут это удостоверить. Пока он рассказывал, все смотрели на него, но он не смущался, бил себя в грудь, призывая в свидетели весь божий свет. Очевидно, родственники все поняли, но супругам Бюто было на это наплевать, только бы их не трогали и не требовали от них денег. Впрочем, Фанни с прямодушием гордой женщины не преминула обозвать их ворами и убийцами. Да, да, они сожгли отца, они его обокрали — это ясно как день! Тогда супруги Бюто яростно набросились на других, обвиняя их в самых мерзких преступлениях. Ах, значит, им хотят зла? А суп, от которого старик чуть не подох у своей дочери? Если станут говорить о них, то и они найдут, что порассказать о каждом. Иисус Христос снова принялся рыдать и выть в отчаянии, что возможны такие злодейства. Боже мой! Бедный отец! Неужели же существуют такие подлые сыновья, что способны зажарить своего собственного родителя? Едва ссора начинала затихать, Большуха бросала слова, которые разжигали ее снова. Тогда Делом, обеспокоенный этой сценой, закрыл все двери и окна. Теперь он должен был оберегать свое официальное положение; он, впрочем, всегда стоял за благоразумное разрешение всех вопросов. Наконец он объявил, что нельзя говорить вслух о подобных вещах. Недостает только, чтобы их услышали соседи. Дело дойдет до властей, и тогда правые могут пострадать больше виноватых. Все замолчали, — действительно, не следовало допускать правосудие рыться в их грязном белье. Бюто наводил на них ужас. Такой грабитель вполне был способен их разорить. В этом добровольном замалчивании явного преступления таилось обычное сообщничество крестьян с деревенскими бунтарями — браконьерами и убийцами охотничьей стражи, которых крестьяне боятся и не выдают властям.

Большуха осталась пить кофе. Остальные, пренебрегая вежливостью, ушли, не желая оставаться в доме презираемых хозяев. Супруги Бюто были довольны: деньги оставались за ними, и никто их не будет теперь мучить. Лиза заговорила прежним сварливым тоном, а Бюто, желая сделать все как полагается, заказал гроб и снова пошел на кладбище, чтобы убедиться, что могилу роют в нужном месте. Надо сказать, что в Рони крестьяне не любят покоиться на кладбище рядом с теми, кого они ненавидели при жизни. Хоронят по порядку, рядами, и все зависит от воли случая. Поэтому, когда умирают один за другим два врага, это причиняет много затруднений властям, так как другое семейство предпочитает не хоронить покойного, лишь бы не класть его на кладбище рядом с врагом. Случилось так, что Макрон, будучи мэром, злоупотребил своим положением и купил себе место не в общем ряду. К несчастью, этот участок соприкасался с участком, где лежал отец Лангеня и где сам Лангень сохранил место для себя. С той поры Лангень не мог успокоиться. Его долгая борьба с соперником еще больше обострилась. Мысль о том, что тело его будет гнить рядом с телом этого негодяя, отравляла ему весь остаток жизни. Такое же чувство испытывал и Бюто, осматривая место, предназначенное для отца. Слева от него находилась могила Франсуазы, это было хорошо; но злому року было угодно, чтобы в следующем, верхнем ряду, как раз против могилы Фуана, находилась могила покойной жены Сосисса, а возле нее — место, оставленное Сосиссом для себя. Таким образом, когда этот мошенник Сосисс наконец подохнет, его ноги придутся как раз над черепом старика Фуана. Можно ли терпеть это хотя бы одну минуту? Старики возненавидели друг друга еще после грязной истории с рентой, и вот негодяй, облапошивший другого, до скончания века будет плясать на его голове! Черт возьми! Да если бы даже у родственников хватило духу перенести это, то кости старого Фуана сами перевернулись бы в гробу от соседства с костями дядюшки Сосисса. Кипя от возмущения, Бюто помчался в мэрию и поднял там целую бурю. Он набросился на Делома и потребовал, чтобы тот воспользовался своим положением и предоставил отцу Фуану другое место. Но зять отказался нарушить обычай, указывая на печальный пример Макрона и Лангеня. Бюто обозвал его трусом, продажной шкурой и орал, выйдя на середину улицы, что только он, Бюто, порядочный сын, что другим дела нет до того, хорошо или плохо будет лежать отцу в могиле. Он взбудоражил всю деревню и вернулся домой в полном негодовании.

Но Делому только что пришлось столкнуться со значительно большим затруднением. За два дня до того уехал аббат Мадлин, и Ронь снова осталась без священника. Содержание его оказалось для прихода слишком большой роскошью, попытка иметь своего приходского священника удалась настолько плохо, что муниципальный совет решил отменить соответствующие кредиты и вернуться к прежнему положению, когда церковь обслуживалась кюре из Базош-ле-Дуайен. Но аббат Годар, несмотря на предписание епископа, решительно заявил, что ни за что не придет туда со словом божьим. Он был возмущен отъездом своего коллеги и обвинил жителей Рони в том, что они замучили священника чуть ли не до смерти, и все это единственно для того, чтобы принудить его, Годара, вернуться. Он уже повсюду объявил, что Бекю может в следующее воскресенье звонить к обедне хоть до вечера. Но вот умер старик Фуан, и его внезапная смерть до крайности обострила положение. Погребение — это не то, что обедня, его отложить нельзя. Делом, человек хитрый и неглупый, в сущности, был очень рад этому обстоятельству и лично отправился в Базош к кюре. Как только аббат увидел Делома, у него вздулись на висках жилы и потемнело лицо. Годар не дал Делому раскрыть рта, отмахиваясь от него обеими руками. Нет, нет, ни за что! Он предпочитает потерять приход! А когда он узнал, что его требуют на похороны, он даже заикаться стал от ярости. Вот как! Эти нечестивцы нарочно стали умирать! Они думают, что принудят его таким образом уступить! Отлично! Да хотя бы их всех зарыли в землю, он и не подумает помогать им подняться на небо! Делом спокойно ждал, когда спадет первая волна гнева, а затем высказал свое мнение, что в святой воде отказывают только собакам, что покойник не может оставаться на руках у родных, и наконец привел свои личные причины. Умерший был его тестем, тестем мэра Рони. Отпевание назначено на следующий день, в девять часов! Аббат Годар продолжал кипятиться, чуть не задыхаясь от ярости, и Делом вынужден был уйти, не переубедив его, — он надеялся, что за ночь аббат примет более разумное решение.

— Я сказал вам — нет! — крикнул в последний раз священник Делому вдогонку. — И звонить нечего!.. Нет, тысячу раз нет!

На следующий день мэр приказал Бекю звонить в десять часов утра. Посмотрим! У Бюто все было готово; тело положили в гроб еще накануне под наблюдением опытной Большухи. Комнату уже вымыли, и ничего не напоминало о пожаре, кроме лежавшего в гробу тела отца. Колокол зазвонил, когда вся семья, собравшаяся к выносу перед домом, заметила шедшего по улице аббата Годара. Аббат запыхался от быстрой ходьбы. Красный и сердитый, он, обнажив голову, энергично обмахивался своей треуголкой из боязни, как бы с ним не случился удар. Ни на кого не глядя, он ввалился в церковь и тотчас же вышел оттуда в облачении. Перед ним шли два мальчика из хора, один нес крест, другой — чашу со святой водой. Он быстро, на ходу пробормотал над покойником несколько слов и, даже не глядя, несут ли за ним носильщики гроб или нет, вернулся в церковь и вихрем начал служить обедню. Клу со своим тромбоном, а также двое певчих никак не могли за ним поспеть. В первом ряду сидели родственники — Бюто, Лиза, Фанни, Делом, Иисус Христос, Большуха и г-н Шарль, почтивший похороны своим присутствием. Он передал извинение г-жи Шарль, которая уже два дня как уехала с Элоди и Ненессом в Шартр. Что же касается Пигалицы, то она в последнюю минуту не досчиталась трех гусей и отправилась их разыскивать. Позади Лизы стояли дети, Лора и Жюль; они не двигались, держали себя очень чинно, скрестив руки, широко раскрыв громадные черные глаза. Много знакомых теснилось на других скамейках, причем больше всего было женщин — Фрима, Бекю, Селина, Флора. Вообще собралось столько народу, что вполне можно было гордиться. В начале обедни кюре, обращаясь к своей пастве, так грозно развел руками, словно собирался всем влепить оплеуху. Совершенно пьяный Бекю продолжал трезвонить.

В общем, обедня получилась приличная, хотя и несколько торопливая. На кюре никто не сердился, над ним посмеивались, ему прощали; было вполне естественно, что он недоволен своим поражением. И все радовались победе Рони. Лица присутствующих сияли насмешливым удовлетворением: они добились своего, получили последнее напутствие, хотя им пришлось силой заставить кюре явиться к ним со словом божьим, на которое в глубине души им было наплевать.

Обедня кончилась, кропило переходило из рук в руки, затем процессия двинулась в следующем порядке: впереди крест, певчие, Клу с тромбоном, запыхавшийся кюре, затем гроб, который несли четверо носильщиков, за ним родственники покойника и, наконец, все остальные. Бекю принялся звонить так сильно, что вороны, печально каркая, улетели с колокольни. На кладбище пришли быстро, — надо было лишь завернуть за угол церкви. Среди великого безмолвия громко разносилось пение и звуки музыки, а солнце, скрытое облаками, согревало трепещущий мир разросшихся диких трав. И среди вольного воздуха гроб вдруг показался таким маленьким, что все изумились. У Жана, присутствовавшего на похоронах, защемило сердце. Бедный старик, он так отощал от старости, так скрутила его жалкая жизнь, что он прекрасно уместился в этом игрушечном ящике, в этой тесной, маленькой коробке! Он займет немного места, он не слишком обременит эту землю, просторную землю, которая была его единственной страстью и иссушила его крепкие мышцы. Гроб поднесли к краю раскрытой могилы. Жану, следившему за процессией, видно было, что делается дальше, за оградой кладбища, на равнине. Там, от края и до края горизонта, теряясь в бесконечной дали, шли сеятели. Жан снова увидел их однообразные, непрерывно движущиеся ряды и живую волну семян, изливавшуюся на вспаханную землю.

Когда супруги Бюто заметили Жана, они обменялись беспокойным взглядом. Неужели этот скот поджидает их здесь, чтобы устроить скандал? Пока он в Рони, они не смогут спать спокойно. Мальчик из хора, державший крест, только что водрузил его возле могилы, а аббат Годар наспех произнес последние слова молитвы перед гробом, поставленным в траве. Явившиеся с опозданием Макрон и Лангень упорно глядели на равнину, привлекая внимание собравшихся. Остальные тоже обернулись в ту сторону — их заинтересовали клубы дыма, поднимавшиеся к небу. В Бордери, по-видимому, вспыхнул пожар, было похоже, что горели стога за фермой.

— Ego sum!..[114] — сердито бросил кюре.

Собравшиеся повернулись к нему лицом, снова уставив глаза на тело. И только г-н Шарль шепотом продолжал начатый с Деломом разговор. Утром он получил письмо от г-жи Шарль и был в восторге. Едва приехав в Шартр, Элоди показала себя удивительным образом, — она была настолько же энергичной и ловкой, как Ненесс. Она скрутила своего отца и уже держала в руках весь дом. У нее положительно был дар к этому делу, зоркий глаз и твердая рука! Г-н Шарль умилялся оттого, что отныне он сможет счастливо провести остаток дней в своем имении «Розбланш»: его розы и гвоздики никогда еще не цвели так пышно, а птички поправились и снова начали петь так сладко, что за душу хватали.

— Amen![115] — очень громко произнес мальчик, несший чашу со святой водой.

Аббат Годар сейчас же провозгласил гневным голосом:

— De profundis clamavi ad te, Domme…[116]

И он продолжал читать молитву, в то время как Иисус Христос отвел Фанни в сторону и жестоко обрушился на Бюто:

— Не будь я так пьян в тот день… Но ведь это просто глупо позволять так себя обворовывать.

— Да, уж это верно, что мы обворованы, — пробормотала Фанни.

— В конце концов у этих прохвостов имеются процентные бумаги. Они уже давным-давно пользуются ими в свое удовольствие, они это все сладили с дядюшкой Сосиссом, я знаю… Черт возьми, неужели же мы не потащим их в суд?!

Она отстранилась от него, суда она не хотела.

— Нет, нет, я не стану! С меня довольно и своих дел. Ну, а ты как хочешь.

У Иисуса Христа появились тогда некоторые опасения и нерешительность. Раз он не мог выставить вперед свою сестру, то дело менялось, потому что его личные взаимоотношения с правосудием не внушали ему надежды на успех.

— Про меня много выдумывают… Ну, да ладно, пусть! Честный человек может ходить с высоко поднятой головой, в этом его утешение.

Слушавшая его Большуха видела, как он выпрямился с подобающим порядочному человеку достоинством. Она всю жизнь относилась к нему, как к жалкому простофиле. Ей всегда было досадно, почему этакий здоровенный парень не разнесет в пух и прах своего брата, чтобы получить свою долю. Чтобы поиздеваться над ним и над Фанни, она вдруг вмешалась в разговор и ни с того ни с сего начала повторять свои обычные обещания, точно с неба свалилась:

— Я-то уж наверное никого не обижу. Завещание у меня давным-давно в полном порядке. Каждому достанется его часть; я бы не могла умереть спокойно, если бы кого-нибудь обидела. И Гиацинт там упомянут и ты, Фанни… Мне уж стукнуло девяносто лет. Скоро, скоро придет мой черед…

Но она не верила сама ни единому своему слову, в твердой решимости жить вечно, чтобы вечно владеть своим добром. Она их всех переживет. Вот еще один, ее же брат, отправился на тот свет. Все, что происходило вокруг: покойник, открытая могила, погребальный обряд, — казалось, все это было для посторонних, а не для нее. Высокая и худая, опираясь на трость, она стояла среди могил, не испытывая ничего, кроме разве любопытства к скучной процедуре смерти, которую приходится претерпевать другим.

Священник пробормотал последний стих псалма:

— Et ipse redimet Israel ex omnibus iniqnitatibus ejus[117].

Он опустил кропило в чашу со святой водой, окропил гроб и снова провозгласил:

— Requiescat in расе[118].

— Amen, — ответили двое мальчиков-певчих.

Могильщик обмотал гроб веревкой. Чтобы его опустить, достаточно было двух человек, — покойный Фуан весил не больше, чем маленький ребенок. После этого началось прощание. Кропило передавали из рук в руки, и каждый поочередно крестообразно взмахивал им над могилой.

Жан тоже подошел, взял кропило из рук г-на Шарля и заглянул в яму. Его глаза затуманились, так как он долго смотрел на беспредельную босскую равнину, на сеятелей, разбрасывавших будущий хлеб на всем ее пространстве, вплоть до пронизанного светом тумана на горизонте, в котором терялись их силуэты. Однако в земле Жан увидел гроб с его узкой еловой крышкой цвета спелой ржи, на расстоянии казавшийся еще меньше. Посыпались жирные комья и наполовину засыпали гроб. Жан различал теперь только бледное пятно, точно пригоршню семян, которые его сотоварищи там, на пашне, бросали в борозды. Он взмахнул кропилом и передал его Иисусу Христу.

— Господин кюре! Господин кюре! — конфиденциально обратился к аббату Делом.

Он бежал вдогонку за аббатом Годаром, который по окончании церемонии сразу же поспешил уйти, забыв о двух мальчиках-певчих.

— Что еще? — спросил священник.

— Я хочу поблагодарить вас за вашу доброту… Значит, в воскресенье мы будем звонить к обедне в девять часов, как всегда, не так ли?

Кюре, не отвечая, пристально посмотрел на него, и Делом поспешно добавил:

— У нас очень больна одна бедная женщина, она совсем одинока, и денег нет ни гроша… Розали, та, что плела из соломы, вы ее знаете. Я послал ей бульону, но я не в состоянии справиться со всем.

Лицо аббата смягчилось; угрюмое выражение его сменилось жалостью. Он тщетно обыскал свои карманы. Нашлось только семь су.

— Не одолжите ли мне пять франков? Я вам верну в воскресенье. До воскресенья.

И он ушел, снова задыхаясь от быстрой ходьбы. Конечно, господь бог, чье святое слово его буквально силой заставили принести сюда, отправил бы всех этих роньских грешников жариться в аду. Но это еще не значит, что и в этом мире они должны терпеть мучения.

Возвратившись к остальным, Делом попал в самый разгар ужасной ссоры. Началось с того, что присутствующие с любопытством следили за тем, как могильщик лопатой засыпал гроб землей. Случаю было угодно, чтобы у края могилы бок о бок оказались Макрон и Лангень. Лангень начал открыто бранить соседа по поводу места на кладбище. Родственники, начавшие уже расходиться, задержались у могилы. Вскоре и у них разгорелись страсти, они тоже ринулись в бой под монотонный стук комьев земли, падавших с лопаты в могилу.

— По какому такому праву? — кричал Лангень. — Ну что ж, что ты был мэром? Все равно надо было соблюдать черед. Ты что же это, чтобы досадить мне, что ли, устроился рядом с отцом? Да ведь тебя еще там нет, черт возьми!

— Отвяжись ты от меня, — отвечал Макрон. — За что заплатил, то и мое. Я туда лягу, и не такому подлому скоту, как ты, помешать мне!

Спорщики начали толкать друг друга, они находились рядом со своими владениями в несколько футов земли, где должны были успокоиться навеки.

— Подлец окаянный! Тебе, видно, все равно, что мы окажемся соседями, как закадычные друзья! А меня от этого в жар так и бросает!.. Всю жизнь ели друг друга поедом, а там будем мирно лежать рядышком на покое!.. Нет уж, не бывать между нами миру!

— Наплевать мне на это! Какое мне до тебя дело? Экая забота, что бы будешь гнить по соседству!

Такое презрение вывело Лангеня из себя. Он проворчал, что если переживет его, то придет ночью вырыть его кости. Тот насмешливо ответил, что хотел бы взглянуть на это. Но тут в ссору вмешались женщины.

Селина, худая, черная, озлобленная, начала возражать мужу:

— Ты не прав, я уж тебе говорила, что это нехорошо, бессердечно… А если ты будешь упираться, так останешься в своей яме один. Я уйду в другое место. Не хочу, чтобы меня отравляла эта погань.

Она качнула подбородком в сторону распустившей нюни Флоры. Но та не осталась в долгу:

— Кто еще кому повредит!.. Не злись, красотка моя! Не желаю, чтобы от твоей падали зараза залетела ко мне!

Бекю и Фриме пришлось вступиться и разнять их.

— Полно, полно, — заговорила Бекю, — раз вы не в согласии, то и не быть вам вместе. Всяк волен выбирать, кого хочет!

Фрима поддакивала ей:

— Ну, конечно, само собой… Вот и мой старик помирать собирается. Да разве я положу его рядом с дядюшкой Куйо, с которым у него в свое время были счеты? Уж лучше у себя его схороню!

На глазах у нее выступили слезы при мысли, что ее парализованный муж не протянет, может быть, и недели. Вчера она хотела его уложить в постель, да и кувырнулась вместе с ним; и уж, конечно, если он помрет, она переживет его не намного.

Лангень неожиданно обратился к возвращавшемуся Делому:

— Ты вот — правильный человек. Скажи, разве не следует его прогнать оттуда и отправить в хвост вместе с другими?

Макрон пожал плечами, а Делом подтвердил, что с того момента, как Макрон оплатил землю, она принадлежит ему. С этим уж ничего не поделаешь. Вот и все. Тогда вышел из себя Бюто, который до сих пор старался оставаться спокойным. Остальные родственники воздерживались от вмешательства, комья земли продолжали сыпаться на гроб. Но Бюто был до крайности возмущен и закричал Лангеню, указывая на Делома:

— Уж не думаешь ли ты, что этот молодец способен понимать какие-то чувства? Как бы не так! Недаром он похоронил своего отца рядом с вором!

Это был уже скандал, в нем приняла участие вся родня. Фанни поддерживала своего мужа. Когда умерла их мать Роза, они сделали большую ошибку: не купили рядом с ней места для отца. Иисус Христос и Большуха напали на Делома; они тоже возмущались соседством дядюшки Сосисса, — это неслыханно, этому нет оправданий! Г-н Шарль был того же мнения, но он держал себя в рамках.

Кончилось тем, что все перестали понимать друг друга. В это время Бюто так заорал, что заглушил своим голосом остальные голоса:

— Да их кости перевернутся в земле и восстанут друг на друга!

С этим сразу согласились и родственники, и друзья, и знакомые. Да, именно так, он прав: их кости перевернутся в земле. Распри Фуанов будут продолжаться и там; Лангень и Макрон будут спорить, пока не сгниют окончательно; женщины — Селина, Флора, Бекю — будут и там досаждать друг другу злоязычием и драками. Если люди не могут ужиться на земле, то им не следует лежать рядом даже после смерти.

И на озаренном солнцем кладбище, под сенью полевых трав, от гроба к гробу шла непримиримая война мертвецов, такая же яростная, как и та, в которой столкнулись среди могил живые.

Окрик Жана прервал спор и заставил спорщиков обернуться.

— Бордери горит!

Не могло быть никаких сомнений: из крыш пробивалось колеблющееся и бледное при дневном свете пламя. Громадное облако дыма медленно плыло к северу. Тут увидели Пигалицу, которая бегом прибежала с фермы. В поисках своих гусей она заметила первые искры и до тех пор развлекалась зрелищем пожара, пока ей не пришло в голову побежать, чтобы раньше других рассказать о случившемся. Она вскочила на низенькую ограду и, усевшись на нее верхом, пронзительным голосом закричала:

— Ой, как горит!.. Это негодяй Трон, его рук дело, он вернулся и поджег, да еще сразу в трех местах — на гумне, в конюшне и на кухне! Его поймали, когда он поджигал солому. Конюхи избили его чуть не до полусмерти. Ну, а лошади, коровы, бараны так и жарятся! Как они ревут-то, никогда еще так не ревели!

Ее зеленые глаза блестели, ее разбирал смех.

— А Жаклина! Вы знаете, она с тех пор, как умер хозяин, больна, ее и забыли в постели… Постель загорелась! У нее только и было времени, что выскочить в одной рубашке. Вот была потеха, когда она скакала по полю с голыми ляжками! Она так и дрыгала ими! У нее все было видно — и сзади и спереди… Кругом дразнили: «Ату ее, ату!» Не очень-то ее любят… А один старик и говорит: «Как пришла, так и ушла в одной рубахе, с голой задницей!»

Она снова захлебнулась от смеха.

— Идите скорей! Там очень весело… Я бегу туда!..

Пигалица бросилась бежать к охваченному пламенем Бордери.

За ней последовали г-н Шарль, Делом, Макрон и почти все крестьяне; женщины с Большухой во главе тоже покинули кладбище и вышли на дорогу, откуда было лучше видно. На кладбище остались Бюто и Лиза, которая остановила Лангеня, чтобы незаметно расспросить его относительно Жана: нашел ли он работу, где он квартирует. Когда трактирщик сообщил, что Жан уезжает, Лиза и Бюто почувствовали, что с них свалилось тяжкое бремя.

— Вот болван-то! — в один голос сорвалось у них с языка.

Значит, со старым покончено, можно начать новую, счастливую жизнь. Они взглянули мельком на могилу Фуана, которую могильщик уже почти засыпал землей. Дети задержались было у могилы, мать позвала их:

— Жюль, Лора, идем… И будьте умниками, слушайтесь, а то придет дядя, схватит вас и тоже закопает в землю.

Супруги Бюто тронулись в путь, пропустив вперед детей. Они много знали, у них был очень рассудительный вид, у этих детей с немыми и глубокими черными глазами.

На кладбище никого не осталось, кроме Жана и Иисуса Христа, который не был охотником до зрелищ и удовлетворился тем, что издали смотрел на пожар. Он неподвижно сидел между двумя могилами, погрузившись в глубокие думы. Весь его облик распятого пьяницы выражал конечную тщету всякой философии. Быть может, он думал о том, что жизнь проходит, как дым. И так как серьезные мысли всегда действовали на него возбуждающе, он, не выходя из задумчивости, бессознательно поднял ногу. Послышался выстрел, потом второй, третий!

— Что за черт! — произнес совершенно пьяный Бекю, который шел через кладбище, направляясь на пожар.

Когда Иисус Христос в четвертый раз издал свой излюбленный звук, Бекю почувствовал нехороший запах и на ходу крикнул товарищу:

— Если тебя и дальше будет так пучить, то тут и до дерьма недалеко.

Иисус Христос, спохватившись, ощупал себя.

— А ведь и верно, неплохо бы облегчиться…

И, расставив отяжелевшие ноги, он поспешно скрылся за поворотом кладбищенской ограды.

Жан остался один. Вдали над разрушенным Бордери виднелись только густые клубы рыжеватого дыма, бросавшие тени на рассеянных по полю крестьян. Медленно опустив глаза, Жан взглянул на холмики свежей земли, под которыми спали Франсуаза и старый Фуан. Его утренний гнев, отвращение к людям и вещам рассеялись и сменились глубокой умиротворенностью. Невольно, быть может благодаря пригревавшему солнцу, он почувствовал, как на него снисходят сладостная тишина и надежда.

Ну да! Его хозяин Урдекен напрасно возился с новыми изобретениями — мало пользы извлек он из машин, из удобрений, из всей этой науки, пока еще так мало пригодной к делу. А напоследок его доконала Жаклина. Он тоже покоится на кладбище, и от фермы ничего не осталось, ветер развеял ее прах. Но это не важно. Могли сгореть стены, — земля не сгорит! Кормилица-земля всегда будет кормить тех, кто на ней сеет. Земля тоже находится во времени и в пространстве, она будет сама по себе давать хлеб, пока люди не научатся получать от нее возможно больше. Вот как надо понимать речи о революции, о грядущих политических переворотах. Говорят, земля перейдет в другие руки, урожаи чужих стран сокрушат наши урожаи, наши поля порастут бурьяном. А потом? Разве можно обидеть землю? Она все равно будет кому-нибудь принадлежать, и кому-то придется ее обрабатывать, чтобы не умереть с голоду. Пусть годами на ней будут расти сорные травы — она лишь отдохнет от этого, снова помолодеет и станет плодородной. Земля не вмешивается в наши распри, распри свирепых насекомых, мы для нее так же мало значим, как копошащиеся на ней муравьи. Великая труженица, она вечно за работой.

Ну, конечно, пережиты и муки, и кровь, и слезы — все, от чего он страдал, чем возмущался. Убита Франсуаза, убит Фуан, восторжествовали негодяи, кровавые и вонючие черви деревень, оскверняющие и грызущие землю. Однако ктознает? Быть может, нужны и заморозки, обжигающие посевы, и ломающий посевы град, и грозы, от которых ложатся хлеба. Быть может, для существования этого мира нужно, чтобы проливались слезы и кровь. Но что значит наше горе в великой механике звезд и солнца? Господь бог просто смеется над нами! Мы добываем наш хлеб в страшной каждодневной борьбе, и только земля остается бессмертной — мать, из которой мы выходим и куда мы возвращаемся. Из любви к ней совершаются преступления, а она постоянно воссоздает жизнь для своей неведомой цели, как бы мерзки и жалки мы ни были.

Долго еще теснились в голове Жана эти смутные, неясные мысли. Но вдали прозвучал рожок пожарных из Базош-ле-Дуайен, торопившихся, но прибывших, увы, слишком поздно. Услышав призыв, Жан порывисто выпрямился. В дыму проносилась война, с лошадьми, пушками, воплями, резней…

Он крепко сжал кулаки. Ну что ж… Раз не лежало у него больше сердце к тому, чтобы ее обрабатывать, он будет защищать эту старую французскую землю!

Жан уходил. В последний раз он окинул взглядом обе могилы, еще не поросшие травой, беспредельные пашни босской равнины, сеятелей, мерным взмахом рук бросавших семена. Мертвецы, посевы… И хлеба подымались из земли.

КНИГА XVI Мечта

Глава 1

Суровой зимой 1860 года Уаза замерзла, и глубокий снег покрыл равнины Нижней Пикардии; в самый день рождества внезапно подул норд-ост, и Бомон был почти похоронен под снегом. Снег пошел с самого утра, к вечеру еще усилился и не переставая валил всю ночь. В верхнем городе, там, где фасад бокового придела собора черным клином врезается в улицу Золотых дел мастеров, уносимый ветром снег скоплялся в сугробы, стучал во врата св. Агнесы — старинные врата романского, почти готического стиля, обильно украшенные скульптурой и резко выделявшиеся на голом фасаде. К утру здесь накопилось фута на три снега.

Улица еще спала, разленившись после вчерашнего праздника. Пробило шесть часов. В голубых предрассветных сумерках, за пеленой медленно и упорно падающих снежинок, смутно виднелось одно-единственное живое существо: то была девочка лет девяти, приютившаяся под дверными сводами собора, — она провела здесь всю ночь, дрожа от холода и стараясь укрыться как можно лучше. На ней были какие-то лохмотья, голова повязана обрывком фуляра, на босу ногу надеты грубые мужские башмаки. Вероятно, она исходила весь город, прежде чем забиться сюда, и упала здесь, сраженная усталостью. Для нее это был край земли, дальше — никого и ничего, полная заброшенность, смертельный голод, убийственная стужа; задыхаясь от слабости, со сдавленным тоскою сердцем, она уже перестала бороться, и, когда резкий порыв ветра вихрем завивал снег, только смутный инстинкт самосохранения заставлял ее шевелиться, менять место, стараясь поглубже уйти под эти древние каменные своды.

Шли часы за часами. Девочка давно уже сидела, прислонившись к колонне, в простенке между двумя одинаковыми нишами с двустворчатыми дверьми, к колонне, где стояла статуя святой Агнесы, тринадцатилетней мученицы, такой же девочки, как и она сама, с пальмовой ветвью в руке, с ягненком у ног. А на фронтоне, над перекладиной, в наивных горельефах развертывалась вся история маленькой девственницы, Христовой невесты: вот воспитатель приводит ее нагишом в зазорное место после того, как она отвергла его сына, но волосы Агнесы чудесно вырастают и одевают ее; вот она на костре, но пламя, не трогая ее тела, разлетается в стороны и охватывает палачей, едва успевших поджечь хворост; вот чудо, сотворенное мощами святой Агнесы — излечение от проказы дочери императора Констанции, — и чудо, сотворенное образом святой Агнесы: священник, отец Павлин, мучимый плотскими страстями, по совету папы подает образу святой кольцо с изумрудом, а та протянула палец, взяла кольцо и убрала палец обратно, кольцо же можно видеть на нем и посейчас; этот случай исцелил отца Павлина. На верхушке фронтона было изображено, как святая Агнеса возносится наконец на небеса и ее, такую маленькую, такую юную, берет в жены ее нареченный, Иисус, и приникает к ней поцелуем вечного блаженства.

Пронизывающий ветер метался по улице, снег хлестал в лицо, казалось, белые сугробы совсем погребут под собою порог, и девочка, забравшись на подножие колонны, прижалась к статуям святых дев, стоявшим в амбразуре. То были подруги Агнесы, ее постоянные спутницы: три из них помещались по правую сторону — Доротея, которая питалась в тюрьме ниспосланным ей чудесным хлебом, Варвара, жившая в башне, и Женевьева, чья девственность спасла Париж, — и три по левую — Агата с вывернутыми и вырванными грудями, Христина, бросившая в лицо истязавшему ее отцу кусок собственного мяса, и Цецилия, которую полюбил ангел. А над ними еще девы, — три тесных ряда дев подымались вместе с тремя арками сводов, украшая их изгибы торжествующим цветением девственных тел: внизу их мучили, терзали пытками, наверху их приветствовали летучие сонмы херувимов, и они в блаженном экстазе водворялись среди небесных сфер.

Прошло много времени, становилось все светлее, пробило восемь часов, а никто еще не помог девочке. Если бы она не утаптывала снег, он засыпал бы ее до самых плеч. Старинная дверь за ее спиной была вся покрыта снегом и побелела, точно опушенная горностаем, как и скамья у подножия серого фасада, такого голого и гладкого, что ни одна снежинка не задерживалась на нем. Большие статуи дев в амбразуре были особенно пышно одеты снегом и сверкали чистотой от белых ног до белых волос. Группы на фронтоне над ними и маленькие девы под сводами казались особенно выпуклыми, резко очерченные белыми линиями на темном фоне, а на самом верху фронтона, в заключительной сцене небесного брака Агнесы, казалось, архангелы прославляли деву, осыпая ее дождем белых роз. На колонне, сверкая девственной белизной тела, покрытого незапятнанным снегом, с белой пальмовой ветвью в руке, с белым ягненком у ног, среди жестокой неподвижности морозного воздуха стояла дева-ребенок, цепенея в таинственном сиянии торжествующей девственности. А у ног ее другой ребенок, несчастная девочка, тоже вся белая от снега, такая белая и окоченевшая, что казалось, она тоже из камня, — уже не отличалась от больших статуй.

Меж тем на одном из спящих фасадов вдруг хлопнул открывшийся ставень, и девочка подняла голову. Справа от нее, во втором этаже дома, примыкавшего к самому собору, распахнулось окно. Очень красивая темноволосая женщина лет сорока выглянула на улицу, и хотя на дворе стоял мороз, а руки ее были обнажены, она застыла на минуту в окне, увидев шевельнувшегося ребенка. Удивление и жалость омрачили ее спокойное лицо. Потом женщина вздрогнула и захлопнула окошко. Она унесла с собой мелькнувшее видение: повязанная обрывком фуляра белокурая детская головка с глазами цвета фиалки, продолговатое личико, покатые плечи и, особенно, длинная, изящная, как стебель лилии, шейка; но вся она посинела от холода, детские ручки и ножки помертвели, и живым казался только легкий пар дыхания.

Девочка, безотчетно не опуская глаз, все глядела на дом, узкий двухэтажный дом, очень старый, построенный, наверное, в конце пятнадцатого столетия. Он прижался к самому собору и выступал между двумя контрфорсами, как бородавка меж пальцев ноги великана. И укрытый таким образом дом великолепно сохранился: первый этаж каменный, второй деревянный, украшенный между бревен кирпичной облицовкой; конек над фронтоном выдавался на целый метр вперед, в левом углу возвышалась башенка с выступающей лестницей и старинным узким окошком, на котором еще сохранился свинцовый переплет. Но со временем все же потребовался ремонт. Черепичная крыша относилась, вероятно, к эпохе Людовика XIV. Можно было легко различить и другие переделки той же поры: окно, прорубленное в подножии башенки, деревянные планки на рамах взамен металлических переплетов прежних витражей; средняя из трех оконных ниш второго этажа была заложена кирпичами, благодаря чему дом сделался симметричным, как и прочие, более поздние постройки на этой улице. Столь же очевидны были переделки в первом этаже: под лестницей взамен старинной железной двери была поставлена дубовая, а у некогда стрельчатой центральной арки, начинавшейся от самого фундамента, заложены камнем все основание, оба края и верхний свод, так что получилось что-то вроде широкого прямоугольного окна.

Девочка все так же бездумно разглядывала это опрятное и почтенное жилище ремесленника и перечитывала прибитую слева от двери вывеску, на которой старинными черными буквами по желтому полю было написано: «Гюбер, мастер церковных облачений», — как вдруг ее внимание снова привлек стук открывшегося ставня. На сей раз это был ставень квадратного окна в первом этаже; к окну склонилось изможденное лицо мужчины с орлиным носом, бугристым выпуклым лбом и густой шапкой волос, уже поседевших, хотя ему было едва сорок пять лет; он, в свою очередь, забылся на минуту у окна, разглядывая девочку, и его большой выразительный рот сложился в горькую складку. Потом девочка увидела, как он выпрямился за мелкими зеленоватыми стеклами. Он повернулся, поманил кого-то рукой, и в окне появилась его красивая жена. Стоя рядом, плечо к плечу, с глубоко опечаленными лицами, они не шевелились и не спускали с девочки глаз.

Уже четыреста лет род Гюберов жил в этом доме; все они были вышивальщики и передавали свое мастерство от отца к сыну. Дом был построен мастером церковных облачений еще при Людовике XI; при Людовике XIV потомок мастера перестроил его, и нынешний Гюбер жил тут, как и все его предки, вышивая ризы. Когда ему было двадцать лет, он полюбил шестнадцатилетнюю девушку Гюбертину, полюбил так страстно, что, получив отказ от ее матери, вдовы чиновника, похитил девушку и потом женился на ней. Она была на редкость красива, и эта красота заполняла их жизнь, была их счастьем и их горем. Когда через восемь месяцев, уже беременная, Гюбертина пришла проститься с умирающей матерью, та лишила ее наследства и прокляла; Гюбертина родила в тот же вечер, ребенок умер. Казалось, упрямая чиновница не успокоилась даже на кладбище и мстила им из могилы, потому что, несмотря на пламенное желание, у супругов не было больше детей. Двадцать четыре года спустя они все еще оплакивали свою потерю и все больше отчаивались хоть когда-нибудь умилостивить покойницу.

Смущенная взглядами Гюберов, девочка глубже забилась за колонну св. Агнесы. Ее беспокоило и то, что улица начала пробуждаться: открывались лавочки, стали появляться люди. Улица Золотых дел мастеров упиралась концом в боковой фасад собора, дом Гюбера преграждал проход со стороны алтарной абсиды, так что улица была бы настоящим тупиком, если бы с другой стороны от нее не отходила Солнечная улица, которая тянулась узким проходом вдоль боковых часовен и выводила к главному фасаду, на Монастырскую площадь. Прошли две прихожанки и удивленно поглядели на маленькую нищенку, никогда доселе не виданную ими в Бомоне. Снег все падал, так же медленно и упорно; казалось, с бледным дневным светом холод только усилился, белый саван одел весь город, и под его глухим и плотным покровом слышались лишь отдаленные звуки голосов.

Но вдруг девочка увидела прямо перед собой Гюбертину, вышедшую за хлебом — у нее не было служанки, — и, дичась, стыдясь своей заброшенности как проступка, отодвинулась еще дальше за колонну.

— Что ты здесь делаешь, крошка? Кто ты?

Девочка не ответила и спрятала лицо. А между тем она уже не чувствовала своего тела, руки и ноги стали как чужие, казалось, самое сердце остановилось и превратилось в ледяшку. Когда добрая женщина со скрытой жалостью отвернулась от нее, девочка, вконец ослабев, упала на колени, бессильно соскользнула на снег, и белые хлопья неслышно покрыли ее могильным саваном. Возвращаясь с еще горячим хлебом, женщина увидела ее на снегу и снова подошла к ней.

— Послушай, детка, тебе нельзя оставаться здесь, под дверью.

Тогда Гюбер, который тоже вышел и стоял на пороге дома, взял у жены хлеб и сказал:

— Подними-ка ее, принеси.

Не говоря ни слова, Гюбертина взяла девочку на руки. Та больше не сопротивлялась, ее уносили, как вещь, и она, стиснув зубы и закрыв глаза, совсем холодная и легонькая, точно выпавший из гнезда птенчик, неподвижно лежала на сильных руках.

Когда вошли в дом, Гюбер закрыл дверь, а Гюбертина со своей ношей прошла через комнату, выходившую на улицу и служившую гостиной, где в большом квадратном окне было выставлено несколько вышитых штук материи. Потом она вступила в кухню, некогда служившую общим залом, сохранившуюся почти в полной неприкосновенности, с ее балками, выступающими на потолке, с плиточным полом, починенным в двадцати местах, и огромным камином с каменной облицовкой. На полках была расставлена кухонная утварь, горшки, кастрюли, миски вековой, а то и двухвековой давности, старинная глиняная посуда, старый фаянс, старые оловянные тарелки. Но в самом камине, во всю ширину очага, стояла настоящая современная плита — большая чугунная плита со сверкающими медными украшениями. Плита была раскалена докрасна, слышно было, как в чайнике кипела вода.

А на краю плиты виднелась кастрюля, полная горячего кофе с молоком.

— Черт возьми! Здесь, пожалуй, лучше, чем на улице, — сказал Гюбер, кладя хлеб на тяжелый стол времен Людовика XIII, занимавший середину комнаты. — Посади бедную крошку возле очага, пусть отогреется.

Гюбертина уже усадила девочку, и, пока та приходила в себя, супруги принялись разглядывать ее. Снег таял на ее одежде и стекал вниз тяжелыми каплями. Сквозь дыры огромных мужских башмаков виднелись ее помертвевшие ножки, а под тонким платьем вырисовывалось окоченелое тельце — жалкое тельце, говорившее о горе и нищете. Вдруг девочку начал бить озноб, она открыла растерянные глаза и метнулась, как зверек, очутившийся в ловушке. Она втянула голову в плечи, стараясь спрятать лицо в тряпье, намотанное под подбородком. Супруги подумали было, что у нее повреждена правая рука: она все время держала ее неподвижно, крепко прижав к груди.

— Не бойся, мы тебе ничего плохого не сделаем… Откуда ты? Кто ты?

Чем дальше они говорили, тем больше она пугалась, оглядываясь, словно ожидала увидеть за спиной кого-то, кто сейчас начнет ее бить. Она украдкой осмотрела кухню, потом каменные плиты пола, балки на потолке, блестящую посуду; сквозь два окна неправильной формы, оставшиеся с давних пор, она обвела взглядом весь сад до деревьев епископского парка, белые силуэты которых поднимались над дальней стеной, и, казалось, была удивлена, заметив по левую сторону, за аллеей, абсиду собора с романскими окнами в приделах. Жар от плиты проникал в нее, она опять задрожала, потом затихла и неподвижно уставилась в пол.

— Ты здешняя, из Бомона?.. Кто твой отец?

Девочка молчала, и Гюбер решил, что ей мешает говорить спазма в горле.

— Чем расспрашивать, — сказал он, — дадим-ка ей лучше чашку горячего кофе с молоком.

Это был разумный совет, и Гюбертина тотчас же подала девочке свою собственную чашку. Пока она готовила ей большие бутерброды, девочка подозрительно оглядывалась и все отодвигалась; но мучительный голод пересилил наконец недоверие, и она начала жадно есть и пить. Ее маленькая рука так дрожала, что проносила куски мимо рта, и взволнованные супруги молчали, чтобы не смущать ее. Девочка ела одной левой рукой, правая была упрямо прижата к груди. Кончив есть, она чуть не уронила чашку и неловко, точно калека, поддержала ее локтем.

— У тебя поранена рука? — спросила Гюбертина. — Не бойся, малютка, покажи нам.

Но едва прикоснулись к ее руке, как девочка вскочила, стала яростно отбиваться и в борьбе нечаянно разжала руку. Книжечка в матерчатом переплете, которую она прижимала под платьем к телу, выпала через дыру в корсаже. Она хотела подхватить ее, но не успела и, видя, что эти чужие люди уже открыли книжку и читают, застыла со сжатыми в бешенстве кулаками.

То была книжка воспитанницы Попечительства о бедных департамента Сены. На первой странице под изображением Винсента де Поля[119] в овальной рамке был напечатан обычный формуляр: фамилия воспитанницы — чернильный прочерк на пустом поле; имя — Анжелика-Мария; время рождения — 22 января 1851 года; принята — 23-го числа того же месяца под номером 1634, Итак, отец и мать неизвестны, — и больше ничего, никакой бумажки, ни даже метрического свидетельства, ничего, кроме этой холодной официальной книжечки в бледно-розовом матерчатом переплете. Никого на свете, только этот арестантский список, занумерованное одиночество, заброшенность, разнесенная по графам.

— А, подкидыш! — вскрикнула Гюбертина.

И тут в припадке безумного гнева Анжелика заговорила:

— Я лучше, чем другие! Да, я лучше, лучше, лучше!.. Я никогда ни у кого не крала, а они у меня украли все… Отдайте мне то, что вы украли!

Такая беспомощная гордость, такое страстное желание стать сильнее переполняли все существо маленькой женщины, что Гюберы застыли в полном изумлении. Они не узнавали белокурую девочку с фиалковыми глазами и тонкой, стройной, как стебель лилии, шейкой. Глаза ее потемнели, лицо стало злым, а чувственная шея вздулась под притоком нахлынувшей крови. Теперь, отогревшись, она вытягивалась и шипела, точно змейка, подобранная на снегу.

— Какая ты злая! — тихо сказал вышивальщик. — Мы только хотим узнать, кто ты: ведь это для твоей же пользы.

И через женино плечо он снова стал просматривать книжку, которую та перелистывала. На второй странице стояло имя кормилицы: «25 января 1851 года девочка Анжелика-Мария поручена кормилице Франсуазе, жене г-на Гамелена, по роду занятий земледельца, проживающего в общине Суланж, Неверского округа. Вышеупомянутая кормилица получила при отбытии из приюта плату за первый месяц кормления и вещи для ребенка». Затем следовало свидетельство о крещении, подписанное казенным священником приюта Попечительства о бедных, и удостоверение врача, осмотревшего ребенка при отъезде и по возвращении. Следующие четыре страницы были заполнены столбцами отметок о помесячной плате за содержание, и против каждой стояла неразборчивая подпись получившего.

— Вот оно что — Невер! — сказала Гюбертина. — Так ты воспитывалась возле Невера?

Анжелика, вся красная от сознания, что не может помешать этим людям читать, ожесточенно молчала. Но вдруг гнев ее прорвался наружу, она заговорила о своей кормилице:

— Ах, будь здесь мама Нини, уж она бы вас побила! Она-то за меня заступалась, хоть и шлепала. Уж конечно, там, со скотиной, было мне лучше, чем здесь…

Голос ее пресекался, невнятно, обрывая фразы, она продолжала рассказывать о лугах, где она пасла корову, о большой дороге, где они играли, о том, как они пекли лепешки, как ее укусила большая собака.

Гюбер перебил ее и громко прочел:

— «В случае тяжелой болезни или дурного обращения с ребенком инспектор Попечительства имеет право передать его другой кормилице».

Под параграфом имелась запись, что 20 июня 1860 года девочка Анжелика-Мария была передана Терезе, жене Луи Франшома, профессия — цветочники, местожительство — Париж.

— Ладно, — сказала Гюбертина, — все понятно. Ты была больна, и тебя отправили в Париж.

Но это все-таки было не так, и, чтобы узнать всю историю, Гюберам пришлось вытягивать ее из девочки по частям. Луи Франшом, родственник матушки Нини, после болезни приехал на поправку в родную деревню и прожил там месяц; его жена Тереза так полюбила Анжелику, что добилась позволения увезти ее с собой в Париж и обучить цветочному ремеслу. Три месяца спустя муж умер, а Тереза, которая сама сильно захворала, вынуждена была переселиться к своему брату, кожевнику Рабье, жившему в Бомоне. Там она и умерла в начале декабря, перед смертью поручив Анжелику невестке, и с тех пор девочка не видела ничего, кроме брани, побоев и всяческих мучений.

— Рабье, — пробормотал Гюбер. — Рабье… Да, да, они кожевники… В Нижнем городе, на берегу Линьоля… Муж — пьяница, у жены — дурная слава.

— Они ругали меня подзаборницей, — возмущенно говорила Анжелика; ее гордость невыносимо страдала. — Они говорили, что ублюдку и в канаве хорошо. Бывало, она меня изобьет, а потом поставит мне похлебку прямо на пол, как своему коту; а часто я ложилась спать совсем не евши… Ах, в конце концов я бы удавилась!

Она гневно и безнадежно махнула рукой.

— Вчера, перед рождеством, они напились с самого утра и набросились на меня вдвоем, грозили, что выдавят мне глаза, так, смеха ради. Но это не вышло, и потом они сами передрались и так колотили друг друга кулаками, что оба повалились на пол, да и легли поперек комнаты, я даже подумала, что они умерли… А я уже давно решила убежать. Но я хотела взять с собой мою книжечку. Мама Нини много раз мне ее показывала и всегда говорила: «Вот посмотри — это все, что у тебя есть, и если у тебя не будет этой книжечки, то у тебя ничего не будет». Я знала, где они ее прячут после смерти мамы Терезы, в верхнем ящике комода… И вот я перешагнула через них, взяла книжку и убежала. Я все время прижимала ее к груди, за пазухой, но она слишком большая, мне казалось, что все ее видят, что ее у меня отнимут. О, я бежала, все бежала, а когда стало темно, я замерзла, мне было так холодно там, под дверью! Так холодно! Я думала, что я уже умерла. Но это ничего, я ее не потеряла, вот она!

И внезапно бросившись вперед, она вырвала книжку из рук Гюбертины, которая уже успела закрыть ее и как раз собиралась вернуть девочке. Потом она села, расслабленно уронив голову на стол, и разрыдалась, обхватив книжку руками, прижимаясь щекой к розовой матерчатой обложке. Казалось, все ее существо растворилось в горьком созерцании этих жалких нескольких страничек с потрепанными углами — ее единственного сокровища и единственного звена, связывавшего ее с жизнью. Слезы текли и текли без конца, не облегчая ее сердца. Раздавленная безграничным отчаянием, она вновь обрела прежнее очарование белокурого подростка, ее фиалковые глаза посветлели от нежности, чистый удлиненный овал лица и грациозно изогнутая шейка вновь сделали ее похожей на маленькую святую деву с церковных витражей. Вдруг она схватила руку Гюбертины, прижалась к ней губами, жаждущими ласки, и страстно поцеловала.

Потрясенные до глубины души, сами чуть не плача, Гюберы бормотали:

— Милая, дорогая детка!..

Все-таки она не такая уж испорченная. Ее, наверное, можно отучить от этих диких, пугающих выходок.

— Пожалуйста, пожалуйста, не отдавайте меня никому, — шептала Анжелика, — не отдавайте меня никому!

Муж с женой переглянулись. Еще с осени они все собирались взять в обучение какую-нибудь девочку, которая внесла бы веселье в их печальный дом и оживила бы их грустное, бесплодное супружество. Дело было решено в одну минуту.

— Хочешь? — спросил Гюбер.

И Гюбертина спокойно, неторопливо ответила:

— Конечно, хочу.

Не теряя времени, они занялись формальностями. Вышивальщик рассказал всю историю мировому судье северной части Бомона г-ну Грансиру, приходившемуся его жене родственником, — с ним одним из всей родни она сохранила отношения; тот взял на себя все ведение дела, написал в Попечительство о бедных, где Анжелику легко опознали по матрикулярному номеру, и выхлопотал славившимся честностью Гюберам право оставить девочку у себя на обучение. Окружной инспектор Попечительства внес нужные данные в ее книжку и составил с новым воспитателем контракт, по коему последний обязывался обходиться с девочкой ласково, содержать ее в чистоте, посылать в школу, водить в церковь и предоставить ей отдельную кровать для спанья. Попечительство со своей стороны обязывалось, согласно установленным правилам, выплачивать соответствующее вознаграждение и снабжать ребенка одеждой.

Все было сделано в десять дней. Анжелику устроили наверху, рядом с чердаком, в мансарде, выходившей окнами в сад; и она уже успела получить первые уроки вышивания. В воскресенье утром, перед тем как пойти с нею к обедне, Гюбертина открыла стоявший в мастерской старинный сундучок, в котором держали золото для вышивок. Она положила при девочке ее книжку на самое дно, говоря:

— Вот смотри, куда я ее кладу, и запомни хорошенько на случай, если когда-нибудь захочешь взять ее.

В это утро, входя в церковь, Анжелика опять оказалась у портала св. Агнесы. На неделе стояла оттепель, потом снова ударил сильный мороз, и наполовину оттаявший снег на скульптурах заледенел, образовав причудливые сочетания гроздьев и сосулек. Теперь все было ледяное, святые девы оделись в прозрачные платья со стеклянными кружевами. Доротея держала светильник, и прозрачное масло стекало с ее рук; на Цецилии была серебряная корона, с которой потоком осыпались сверкающие жемчужины; истерзанная железными щипцами грудь Агаты была закована в хрустальную кирасу. Сцены на фронтоне и маленькие святые девы под арками, казалось, уже целые века просвечивают сквозь стекло и драгоценные камни гигантской раки. А сама Агнеса облачилась в сотканную из света и вышитую звездами придворную мантию со шлейфом. Руно ее ягненка стало алмазным, а пальмовая ветвь в ее руке — голубой, как небо. Весь портал сверкал и сиял в чистом морозном воздухе.

Анжелика вспомнила ночь, проведенную здесь, под покровительством дев. Она подняла голову и улыбнулась им.

Глава 2

Бомон состоит из двух резко разграниченных и совершенно отличных друг от друга городов: Бомон-при-Храме стоит на возвышенности, в центре его находится собор двенадцатого века и епископство, выстроенное только в семнадцатом; жителей в городе всего около тысячи душ, и они ютятся в тесноте и духоте, в глубине узких и кривых улиц. Бомон-Городок, расположенный у подножия холма, на берегу Линьоля, — это старинная слобода, разбогатевшая и разросшаяся благодаря кружевным и ткацким фабрикам; в ней почти десять тысяч жителей, много просторных площадей и красивое, вполне современное здание префектуры. Обе части города — северная и южная — связаны между собой только в административном отношении. Несмотря на то что от Бомона до Парижа всего каких-нибудь тридцать лье, то есть два часа езды, Бомон-при-Храме все еще как будто замурован в своих старинных укреплениях, хотя от них осталось только трое ворот. Уже пятьсот лет постоянное население города занимается все теми же ремеслами и живет, от отца к сыну, по заветам и правилам предков.

Соборная церковь объясняет все: она произвела на свет город, она же его и поддерживает. Она мать города, она королева. Ее громада высится посреди тесно сбитой кучки жмущихся к ней низеньких домов, и кажется, что это выводок дрожащих цыплят укрылся под каменными крыльями огромной наседки. Все население города живет только собором и для собора. Мастерские работают и лавки торгуют только затем, чтобы кормить, одевать и обслуживать собор с его причтом; и если здесь попадаются отдельные обыватели, то это лишь остатки некогда многочисленной и растаявшей толпы верующих. Собор пульсирует в центре, улицы — это его вены, и дыхание города — это дыхание собора. И оттого город хранит душу прошлых столетий, оттого он погружен в религиозное оцепенение, — он сам как бы заключен в монастырь, и улицы его источают древний аромат мира и благочестия.

В этом зачарованном старом городе ближе всего к собору стоял дом Гюберов, в котором предстояло жить Анжелике; он примыкал к самому телу собора. В давно прошедшие времена, желая прикрепить к собору основателя этого рода потомственных вышивальщиков как поставщика облачений и предметов церковного обихода, какой-то аббат разрешил ему поставить дом между самыми контрфорсами. С южной стороны громада церкви загораживала крохотный садик: полукруглые стены боковой абсиды выходили окнами прямо на грядки, над ними шли ввысь стремительные линии поддерживаемого контрфорсами нефа, а над нефом — огромная кровля, обитая листовым свинцом. Солнце никогда не проникало в глубь сада, только плющ да буковое дерево хорошо росли в нем, но эта вечная тень была приятна, она падала от гигантских сводов над алтарем и благоухала чистотой молитвы и кладбища. В спокойную свежесть садика, в его зеленоватый полусвет не проникало никаких звуков, кроме звона с двух соборных колоколен. И дом, крепко спаянный с этими древними каменными плитами, наглухо сросшийся с ними, живший их жизнью, их кровью, сотрясался от гула колоколов. Он дрожал при каждой соборной службе: дрожал во время большой обедни, дрожал, когда гудел орган и когда пел хор; сдержанные вздохи прихожан отдавались во всех комнатах и убаюкивали его невидимым священным дуновением; порой казалось даже, что теплые стены дома курятся ладаном.

Пять лет росла Анжелика в этом доме, точно в монастыре, вдали от мира. Боясь дурных знакомств, Гюбертина не отдала ее в школу, так что девочка выходила из дому только по воскресеньям к ранней обедне. Этот старинный и замкнутый дом с садом, где всегда царил мертвый покой, был ее школой жизни. Анжелика занимала побеленную известью комнату под самой крышей; утром она спускалась вниз и завтракала на кухне, затем подымалась на второй этаж, в мастерскую, и работала; кроме этих уголков, да еще витой каменной лестницы в башне, она не знала ничего, этим ограничивался ее мир, мир старинных, почтенных покоев, сохранявшихся неизменными из века в век, ибо она никогда не входила в спальню Гюберов и лишь изредка проходила через гостиную в нижнем этаже — две комнаты, которые подверглись современным переделкам. В гостиной выступавшие балки были заштукатурены, а потолок украшен карнизом в виде пальмовых веток и розеткой посредине, стены были оклеены обоями с большими желтыми цветами в стиле Первой империи; к той же эпохе относился белый мраморный камин и мебель красного дерева: канапе, столик и обитые утрехтским бархатом четыре кресла. Когда Анжелика приходила сюда обновить выставку в окне и повесить новые вышитые полотна вместо прежних, — а это случалось очень редко, — она выглядывала в окно и видела на узком отрезке улицы, упиравшейся в самый соборный портал, одну и ту же неизменную картину: прихожанка толкала соборную дверь, которая бесшумно закрывалась за нею, напротив — торговля воском, в окне выставлены толстые свечи, рядом — торговля церковным золотом, в окне — чаши для святых даров; обе лавочки, казалось, всегда пустовали. Монастырской тишиной веяло от всего Бомона-при-Храме: в недвижном воздухе дремала улица Маглуар, проходившая позади епархиальных зданий, Главная улица, в которую упиралась улица Золотых дел мастеров, и Монастырская площадь под башнями собора; вместе с бледным дневным светом мир и тишина медленно нисходили на пустынные мостовые.

Гюбертина старалась пополнять знания Анжелики. Впрочем, она придерживалась старинных убеждений, согласно которым женщине достаточно грамотно писать да знать четыре действия арифметики. Но ей приходилось бороться с упорным стремлением девочки постоянно смотреть в окна, что отвлекало ее от занятий, хотя ничего интересного она увидеть не могла — окна выходили в сад. Только чтение увлекало Анжелику; несмотря на все диктанты из избранных классических произведений, она так никогда и не научилась грамотно писать, а ведь у нее был красивый почерк, одновременно стремительный и твердый, — один из тех неправильных почерков, каким отличались знатные дамы былых времен. Что до всего остального — истории, географии, арифметики, то здесь Анжелика отличалась полнейшим невежеством. Да и к чему знания? Они были совершенно бесполезны. Позднее, когда девочке пришлось идти к первому причастию, она с такой пламенной верой слово за словом выучила катехизис, что все были поражены ее памятью.

В первые годы у Гюберов, несмотря на всю их мягкость, нередко опускались руки. Правда, Анжелика обещала сделаться отличной вышивальщицей, но она огорчала их то дикими выходками, то необъяснимыми припадками лени, которые следовали за долгими днями прилежной работы. Она вдруг делалась вялой, скрытной и подозрительной, крала сахар, под глазами у нее ложились синие круги; если ее журили, она в ответ разражалась дерзостями. В иные дни, когда ее пытались усмирить, она приходила в настоящее исступление, упорствовала, топала ногами, стучала кулаками, готова была кусаться и бить вещи. И Гюберы в страхе отступали перед этим маленьким чудовищем, перед вселившимся в нее бесом. Кто же она такая, в самом деле? Откуда она? Эти подкидыши — большей частью дети порока или преступления. Дважды доходило до того, что Гюберы в полном отчаянии, жалея, что приютили ее, совсем было решались вернуть ее в Попечительство о бедных, избавиться от нее навсегда. Но эти дикие сцены, от которых весь дом ходил ходуном, неизменно кончались таким потоком слез, таким страстным раскаянием, девочка в таком отчаянии падала на пол и так умоляла наказать ее, что ее, разумеется, прощали.

Мало-помалу Гюбертина все же подчинила Анжелику своему влиянию. Со своею доброй душой и трезвым умом, спокойная и уравновешенная, величественная и кроткая на вид, она была воспитательницей по самой природе. В противовес гордости и страсти она внушала Анжелике воздержанность и послушание. Жить — это значит слушаться. Надо слушаться бога, слушаться родителей, слушаться всех вышестоящих, — целая иерархия почтительности, вне которой жизнь делается беспорядочной и приводит к гибели. Чтобы научить девочку смирению, Гюбертина после каждого случая бунта наказывала ее, заставляя выполнять какую-нибудь черную работу: перетереть посуду, вымыть кухню, — и пока Анжелика, сначала яростно, а потом покорно, ползала по полу, Гюбертина стояла тут же и наблюдала за ней. Но больше всего беспокоила Гюбертину страстность девочки, ее внезапные порывы неистовой нежности. Не раз ей случалось ловить Анжелику на том, что та сама себе целует руки. Она замечала, что девочка обожает картинки и собирает гравюры на темы из Священного писания, особенно с изображением Христа; а однажды вечером Гюбертина увидела, что Анжелика сидит, уронив голову на стол, и, страстно прижавшись губами к картинке, рыдает как потерянная. Когда же Гюбертина отняла у нее картинки, произошла ужасная сцена: девочка кричала и плакала, как будто с нее живьем сдирали кожу. После этого Гюбертина некоторое время держала ее в строгости, не допускала никаких послаблений и едва только замечала, что девочка возбуждается, что глаза ее горят, а щеки пылают, как сама становилась холодной, молчаливой и загружала ее работой до предела.

Впрочем, Гюбертина открыла и другое средство усмирения — книжку Попечительства о бедных. Раз в три месяца в ней расписывался инспектор, и в эти дни Анжелика ходила темнее тучи. Если она доставала из сундучка моток золотой нитки и ей случалось увидеть на дне розовую обложку, она каждый раз чувствовала, как что-то подступает у нее к сердцу. Как-то раз, когда Анжелика с самого утра была в злобном раздражении и с ней никак не могли сладить, она яростно рылась в сундучке, книжка попалась ей на глаза, и девочка вдруг замерла, уничтоженная, рыдания сдавили ей грудь, она бросилась к ногам Гюберов, униженно лепеча, что напрасно они ее взяли, что она не стоит того, чтобы есть их хлеб. С тех пор мысль о книжке часто удерживала ее от гневных выходок. Наконец Анжелике исполнилось двенадцать лет — наступил возраст первого причастия. Дикое растеньице, вырытое неизвестно где и пересаженное на плодородную почву таинственного маленького садика, медленно выправлялось и выравнивалось в спокойном воздухе этого дома, дремлющего под соборной тенью, благоухающего ладаном, дрожащего от звуков церковных хоров. Все способствовало этому выправлению: размеренное существование, каждодневный труд, полная оторванность от внешнего мира, — ибо даже малейшие отзвуки жизни сонных улиц Бомона не проникали сюда. Но в особенности — царившая в доме атмосфера мягкой нежности, которую создавала любовь Гюберов, словно возросшая от неизлечимых сожалений. Для него было делом всей жизни заставить ее забыть нанесенное ей оскорбление — женитьбу на ней против воли ее матери. После смерти ребенка Гюбер ясно почувствовал, что жена обвиняет его в этой потере, и всеми силами старался заслужить прощение. Она уже давно простила его и обожала мужа. А он по временам еще сомневался в этом, и сомнение отравляло ему жизнь. Чтобы получить уверенность, что упрямая покойница смилостивилась наконец над ними, он непременно хотел иметь еще одного ребенка. Второй ребенок — залог материнского прощения — был единственной их мечтой; Гюбер жил в постоянном преклонении перед женою, создал культ из своего обожания; это была та пламенная и чистая супружеская страсть, что походит на бесконечное жениховство. В присутствии воспитанницы Гюбер не решался поцеловать жену даже в волосы. Но в спальню он входил после двадцати лет супружества смущенный и взволнованный, точно молодожен в первую брачную ночь. И эта скромная спальня, белая с серым, оклеенная обоями с голубыми цветочками, обставленная ореховой мебелью, обитой кретоном, хранила их тайну. Никогда оттуда не доносилось ни звука, но нежность исходила из спальни, разливаясь по всему дому. И Анжелика, купаясь в этой любви, вырастала страстной и целомудренной.

Воспитание завершила книга. Однажды утром, роясь в старье, Анжелика обнаружила на пыльной полке мастерской, посреди брошенных за ненадобностью инструментов для вышивания, древний экземпляр «Золотой легенды» Иакова Ворагинского. Этот французский перевод, датированный 1549 годом, был некогда куплен одним из мастеров церковных облачений из-за картинок, которые могли дать много полезных сведений о внешности святых. Сама Анжелика сначала тоже интересовалась только этими картинками — старинными гравюрами на дереве, проникнутыми наивной верой, приводившей ее в восторг. Как только ей разрешали поиграть, она брала переплетенный в желтую кожу том in-quarto и начинала медленно его перелистывать; сперва черный с красным фортитул, на котором был помещен адрес издателя: «В городе Париже, на Новой улице Парижской богоматери, под вывеской св. Иоанна Крестителя», — затем титульный лист, обрамленный гравюрами: по сторонам, в медальонах, — четыре евангелиста, внизу — поклонение волхвов, а наверху — Христос во славе, попирающий ногами кости Адамовы. Дальше начинались картинки. Тут были и разукрашенные буквицы, и большие гравюры, расположенные по страницам, среди текста: благовещение — огромный ангел, от которого на маленькую хрупкую Марию изливаются целые потоки лучей; избиение младенцев — свирепый Ирод посреди груды детских трупов; рождество Христово — богоматерь и Иосиф со свечой над яслями; святой Юлиан Милостивец раздает милостыню бедным; святой Матфей разбивает идола; Николай Чудотворец в епископском облачении, а справа от него купель с детьми; и все другие святые: Агнеса с шеей, пронзенной мечом, Христина с вырванными грудями, Женевьева с ягнятами; бичевание Юлианы, сожжение Анастасии, покаяние Марии Египетской в пустыне, Магдалина, несущая сосуд с благовониями. Еще и еще святые проходили перед Анжеликой, и с каждой картинкой она все сильней трепетала от ужаса и жалости, точно ей рассказывали страшную и трогательную сказку, от которой сжимается сердце и невольные слезы выступают на глазах.

Но мало-помалу Анжелике захотелось узнать в точности, что изображено на гравюрах. Две колонки убористого текста выглядели на пожелтевшей бумаге очень черными и отпугивали ее непривычным начертанием готических букв. Но постепенно девочка привыкла к шрифту, разобралась в буквах, поняла значки и сокращения, разгадала значение старинных слов и оборотов и наконец стала бегло читать, торжествуя при победе над каждой новой трудностью, в полном восторге, словно проникла в какую-то тайну. Трудовые сумерки осветились сиянием новой, неведомой жизни. Ей открылся целый мир небесной красоты. Немногие холодные и сухие классические книжки, какие девочка знала раньше, для нее теперь не существовали. Только «Легенда» вдохновляла ее и побуждала недвижно, сжав голову руками, сидеть над страницами, только «Легенда» захватывала ее, захватывала всю целиком, так что она уже не жила каждодневной жизнью, не ощущала времени, а только чувствовала, как из глубин неведомого к ней подымается и расцветает в ней мечта.

Бог добр и снисходителен, и таковы же все святые. Они призваны господом, об их рождении возвещают голоса, их матери видят чудесные сны. Все они прекрасные, сильные, торжествующие. Их окружает ослепительный ореол, и лица их светятся. У Доминика во лбу сияет звезда. Святые читают в душах людей и повторяют вслух чужие мысли. Они обладают даром пророчества, и предсказания их всегда сбываются. Им несть числа, среди них попадаются епископы и монахи, девственницы и блудницы, нищие и дворяне королевской крови, нагие пустынники, питающиеся дикими кореньями, и старцы-отшельники, живущие со своими ланями в пещерах. И со всеми святыми повторяется одно и то же: они вырастают для служения Христу, веруют в него, отказываются поклоняться ложным богам, за это их мучают, и потом они умирают во славе. Гонения на святых только утомляют правителей, Андрей был распят, но целых два дня проповедовал с креста перед двадцатитысячной толпой. Люди массами обращаются в христианство; однажды сразу крестилось сорок тысяч человек. А если людские толпы не обращаются, то они в ужасе разбегаются перед явленными им чудесами. Святых обвиняют в колдовстве, им загадывают загадки, которые они легко разрешают, их заставляют вступать в словесные состязания с ученейшими людьми, и ученым приходится постыдно умолкать. Когда святых приводят в капища на заклание, идолы падают от одного их вздоха и разбиваются вдребезги. Одна девственница повесила свой пояс на шею Венере, и кумир рассыпался в прах. Земля дрожит, гром небесный разбивает храм Дианы; народы восстают, разражаются междоусобные войны. Часто сами палачи просят окрестить их, и цари преклоняют колена перед одетыми в лохмотья святыми, обрекшими себя на нищету. Сабина убежала из родительского дома. Павел покинул пятерых своих детей и даже отказался мыться. Святые очищаются постом и умерщвлением плоти. Ни пшеничного хлеба, ни даже постного масла. Герман сыпал в свою пищу золу. Бернард совсем перестал различать вкус кушаний и знал только вкус чистой воды, Агафон три года держал во рту камень. Августин пришел в отчаяние от своей греховности, ибо развлекался, глядя на бегавшую собаку. Святые презирают богатство и здоровье и радуются только убивающим плоть лишениям. И в торжестве своем они живут в садах, где цветут нецветы, а звезды, где каждый листик древесный поет. Они истребляют драконов, они призывают и усмиряют бури, в своем экстазе они возносятся на два локтя над землей, Женщины-вдовы всю жизнь заботятся об их нуждах и слышат во сне голоса, указующие им похоронить святых, когда те умирают. Со святыми случаются необыкновенные истории, чудесные приключения, не менее прекрасные, чем в романах. И когда через сотни лет открывают их гробы, оттуда разносится сладостное благоухание.

А рядом со святыми бесы, бесчисленные бесы: «Часто же витают бесы вкруг человека, как мухи, без числа наполняя воздух. Исполнен воздух бесов и всякой скверны, как луч солнечный исполнен пыли. Ибо суть бесы пыль сама», И вот начинается бесконечная борьба. Всегда торжествуют святые, но, одержав победу, они вынуждены завоевать ее снова. Чем больше они побивают дьяволов, тем больше их появляется. Святой Фортунат изгнал из тела одной женщины целых шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть бесов. Бесы возятся в одержимых, говорят в них, кричат их голосами, сотрясают их ужасными корчами. Они входят в тело через нос, через рот, через уши и выходят наружу с ужасающим рычанием лишь после целых дней яростной борьбы. По всем дорогам, на всех перекрестках валяются одержимые, и проходящие мимо святые вступают с бесами в бой. Чтобы излечить одного одержимого юношу, святому Василию пришлось схватиться с ним грудь в грудь, Макарий, улегшись спать среди могил, подвергся нападению бесов и отбивался от них всю ночь. Даже ангелам приходится бороться за душу усопшего и избивать демонов у его смертного одра. Иногда борьба принимает только словесный характер — стараются одолеть врага умом и сообразительностью, шутят, ведут тонкую игру; так, апостол Петр и Симон Волхв состязались в чудесах. Сатана бродит по свету в разных обличьях, наряжается женщиной, даже придает себе сходство со святыми. Но, будучи повержен, он сразу являет свое истинное безобразие: «Видом черный кот, ростом же более пса; очи огромны и пылают; язык длинный и широкий, до пупа простирается и окровавлен; хвост закручен и задран, зад выставлен срамно, из него же пышет престрашное зловоние». Сатану все ненавидят, все только и думают о борьбе с ним. Его боятся и над ним издеваются. С ним не считают даже нужным действовать честно. И, в сущности, несмотря на свои страшные с виду адские котлы, сатана всегда остается в дураках. Все сделки с ним нарушаются силой или хитростью. Даже слабые женщины повергают его во прах: Маргарита разбила ему голову ногой, Юлиана перебила ему ребра цепью. Это порождает ясность духа, презрение к злу, ибо оно бессильно, твердую веру в добро, ибо добродетель всемогуща. Стоит только перекреститься, и дьявол уже ничего не может поделать: он рычит и исчезает. Когда чистая дева осеняет себя крестным знамением, содрогается весь ад.

И вот разворачиваются ужасные картины пыток и истязаний, которым подвергаются святые в своей борьбе с сатаной. Палачи, обмазав мучеников медом, выставляют их на съедение мошкаре; заставляют их ходить босиком по битому стеклу и раскаленным углям; бросают во рвы, полные змей; бичуют их плетьми со свинцовыми наконечниками; живьем заколачивают в гробы и бросают в море; подвешивают за волосы и потом поджигают; посыпают их раны негашеной известью, поливают кипящей смолой, расплавленным свинцом; заставляют садиться на раскаленную добела бронзовую скамейку, надевают им на голову раскаленный шлем, жгут их тело факелами, дробят бедра на наковальнях, вырывают глаза, отрезают языки, постепенно, один за другим, переламывают пальцы. Но все эти истязания не ставятся ни во что, святые презирают мучения и спешат, устремляются к новым. Впрочем, беспрерывное чудо облегчает их страдания, и палачи устают их пытать. Иоанн выпил яд и остался жив и здоров. Себастьян, пронзенный тучей стрел, продолжал улыбаться. А случалось и так, что стрелы повисали в воздухе по правую и по левую сторону мученика или возвращались назад и выкалывали глаза самому стрелку. Святые пьют расплавленный свинец, точно ледяную воду. Львы повергаются перед ними наземь и, как ягнята, лижут им руки. Лаврентия стали поджаривать на раскаленной решетке, а он, ощущая только приятную свежесть, закричал палачу: «Безумец, сия сторона уже изжарена, повороти же меня и другой стороною, а после того ешь, ибо я уготовлен в меру». Цецилию погрузили в крутой кипяток, а «она пребывала там, словно в холодной воде, и даже не впала в испарину». Христина совсем замучила своих мучителей: отец отдал ее на истязание двенадцати палачам, а они хлестали ее, пока не свалились с ног от усталости; тогда за нее взялся еще один палач: он привязал ее к колесу и развел под нею костер, но огромное пламя разлеталось в стороны, я в огне погибло полторы тысячи человек; палач привязал ей камень на шею и бросил в море, но ангелы поддержали Христину, сам Иисус окрестил ее, а потом велел архангелу Михаилу вернуть ее на землю; Христину заперли с гадюками, но змеи ласково обвились у нее вокруг шеи; наконец, ее посадили в горячую печь, и она целых пять дней пела там и осталась невредима. Винцент, подвергшийся еще более страшным пыткам, тоже не чувствовал ни малейшего страдания; ему перебили все члены, ему раздирали тело железными гребнями, пока внутренности не вывалились наружу, его кололи иголками, его бросили в костер, который он залил своей кровью, и, наконец, заключили в темницу и прибили ему ноги гвоздями к столбу; но, четвертованный, изжаренный, со вспоротым животом, он все еще был жив; и его мучения преобразились в сладостный аромат цветов, дивный свет наполнил его темницу, он лежал на ложе из роз и пел, а ангелы вторили ему. «Когда же сладкое пение и запах цветов дошли до стражей, они пришли, и увидели, и обратились в веру; узнавши же о сем, Дакиец разъярился и воскликнул: «Что еще можем сделать ему? Победил он нас»». Так восклицали эти палачи; иначе и не может кончиться — мучители либо обращаются в истинную веру, либо умирают. Погибают они самым ужасным образом: то их разбивает паралич, то они давятся рыбьей костью, то их испепеляет молния, то лошади разносят в щепки их колесницы. А темницы святых наполнены дивным сиянием, дева Мария и апостолы легко проникают туда сквозь стены. Вечное спасение нисходит с разверзшихся небес, где можно узреть самого господа бога, с венцом в руках, усыпанным драгоценными каменьями! Вот почему святые не боятся смерти. Они встречают ее с радостью и ликуют, когда умирают их родные. На вершине Арарата было распято десять тысяч человек. Около Кельна гунны перебили одиннадцать тысяч дев. В римских цирках хрустят кости праведников на зубах у диких зверей. Трех лет от роду стал мучеником Кирик, в которого святой дух вложил дар мудрой речи. Грудные младенцы проклинают палачей. Презрение, отвращение к собственному телу, к жалким человеческим отрепьям превращает и самые муки в божественное наслаждение. Пусть рвут, пусть дробят, пусть жгут это тело — все благо! Еще, еще! Никогда они не настрадаются досыта. И подвижники взывают о мече в горло, ибо только он убивает их наконец. Когда Евлалия горела на костре и толпа в своей слепоте оскорбляла ее, мученица сама раздула пламя, чтобы скорее умереть. Господь внял ей, белый голубь вылетел из ее уст и воспарил на небеса.

Анжелика с восторгом зачитывалась «Легендой». Эти ужасы, этот победоносный экстаз возносили ее над жизнью. Но ей нравились и другие, более спокойные страницы, например, рассказы о животных, ибо «Легенда» была полна этих рассказов: здесь копошился чуть ли не весь ковчег. Очень интересно было читать про то, как орлы и вороны кормили пустынников. А какие чудесные истории про львов! Вот услужливый лев роет могилу для Марии Египетской; вот огненный лев встал у дверей дома разврата, куда проконсулы отправили святых дев. А вот лев Иеремии: ему поручили стеречь осла, и когда того все же украли, лев нагнал грабителей и привел осла обратно. Был там и волк, который раскаялся и вернул похищенного поросенка. Бернард отлучил от церкви мух, и они тотчас упали мертвые. Ремигий и Власий кормили птиц со своего стола, благословляли их и лечили. Франциск, «дивной кротостью и сам подобный голубю», проповедовал птицам и увещевал их любить бога. «Птица, именуемая стрекозою, сидела на смоковнице, святой же Франциск протянул руку и позвал пищу. И как она, повинуясь ему, села на руку, то сказал ей: «Сестра моя, воспой и прославь господа нашего бога». И она немедля запела и не улетала, пока не была отпущена с миром». Этот рассказ дал Анжелике неиссякаемую пищу для развлечений: ей пришло в голову позвать ласточек и посмотреть, прилетят ли они на ее зов. Кроме того, в «Легенде» были презабавные истории, над которыми Анжелика помирала со смеху. Она смеялась до слез над историей добродушного великана Христофора, переносившего Иисуса на спине через реку. Она до упаду хохотала над злоключениями воспитателя Анастасии, который волочился за тремя ее служанками и, думая застать их на кухне, стал целовать и обнимать вместо них кастрюли и горшки. «Он вышел оттуда черный и безобразный и в порванной одежде. Слуги же ожидали его снаружи и как увидели, то и решили, что он обратился в диявола, и, побивши палками, бежали и оставили его там». Но вот когда побивали дьявола, тут Анжелику разбирал совсем безумный смех. Особенно восхищала ее великолепная взбучка, которую дала дьяволу Юлиана, когда он попытался искушать ее в тюрьме: она избила его своей цепью. «Тогда приказал судия, чтобы привели Юлиану, и как она вышла, влача за собою диавола, то возопил он и сказал: «Госпожа Юлиана, не побивайте меня боле!» Она же потащила его через весь рынок и ввергла в поганейшую яму». Иногда, вышивая, Анжелика пересказывала Гюберам легенды, которые нравились ей даже больше, чем волшебные сказки. Она столько раз перечитывала книгу, что знала многие сказания наизусть: например, легенду о Семи спящих девах, которые, спасаясь от преследования, замуровались в пещере и проспали в ней триста семьдесят семь лет, а потом проснулись, чем до глубины души поразили императора Феодосия; или легенду о святом Клементии, все семейство которого — он сам, жена и трое сыновей — пережило множество неожиданных и трогательных приключений: несчастья разлучили их друг с другом, и в конце концов им удалось соединиться только благодаря самым неслыханным чудесам. Девочка плакала, грезила по ночам, дышала только этим миром, трагическим и блаженным миром чудес; жила только в этой призрачной стране всех добродетелей, вознагражденных всеми радостями. Когда Анжелика приняла первое причастие, ей казалось, что она, как святые, ходит по воздуху, на два локтя над землею. Она чувствовала себя юной христианкой первых веков, она отдавалась в руки божьи, ибо вычитала в своей книге, что без божьей милости нельзя спастись. Отношение Гюберов к религии было крайне просто: они ходили по воскресеньям к обедне, по большим праздникам говели; и делали это со спокойною верой скромных людей, немножко по традиции, а немножко и ради заказчиков, ибо мастера церковных облачений передавали эту обрядность из поколения в поколение. Но Гюбер часто бросал работу, чтобы послушать, как девочка читает легенды, и дрожал вместе с нею, чувствуя, что волосы его шевелятся под легким дыханием невидимого. Гюбер был способен на глубокое волнение, он расплакался, увидев Анжелику в белом платье. Весь тот день — день первого причастия — оба они провели как во сне и вернулись из церкви ошеломленные и усталые. Рассудительная Гюбертина, осуждавшая излишества во всем, в том числе и в хороших поступках, даже побранила их вечером. Теперь ей приходилось вести борьбу с чрезмерной набожностью Анжелики, особенно же с охватившей девочку безумной страстью к благотворительности. Франциск взял себе в удел бедность, Юлиан Милостивец называл нищих своими господами, Гервасий и Протасий мыли им ноги, Мартин разорвал свой плащ и отдал половину бедняку. И девочка по примеру Люции хотела бы все продать, чтобы все отдать. Сперва Анжелика раздала свои вещи, а потом начала опустошать дом. В довершение беды она щедрой рукой раздавала всем без разбору, так что вещи попадали к людям недостойным. Через день после первого причастия Гюбертина поймала ее вечером на том, что она сует в окошко белье какой-то пьянчужке; вышел ужасный скандал. Анжелика впала в ярость, как в давние времена. Но затем, сраженная стыдом, она заболела и пролежала целых три дня.

Между тем проходили недели и месяцы. Промелькнуло два года, Анжелике исполнилось четырнадцать лет, она становилась женщиной. Кровь шумела у нее в ушах и пульсировала в голубых жилках на висках, когда она читала «Легенду»; теперь ее охватила братская нежность к девственницам.

Девственница — сестра ангельская, она обладает всеми благами, она ниспровергает дьявола, она столп веры. В своем непобедимом совершенстве она распространяет благодать. Святой дух сделал Люцию такой тяжелой, что, когда по приказанию проконсула ее потащили в непотребное место, тысяча человек и пять пар волов не могли сдвинуть ее ни на пядь. Воспитатель Анастасии ослеп, когда попытался обнять ее. Невинность девственниц сияет под пытками: когда их белоснежные тела терзают железными зубьями, вместо крови из них изливаются потоки молока. Чуть ли не десять раз повторялась в «Легенде» история молодой христианки, переодевшейся монахом, чтобы скрыться от родных: ее обвинили в том, что она развратила соседскую дочь, бедняжка долго страдала от этой клеветы, но не оправдывалась, и вот наконец обнаружился ее пол, и истина восторжествовала. Евгения при подобных же обстоятельствах была приведена к судье, узнала в нем отца, разодрала на себе одежду и показала ему свое тело. Бесконечно длятся эти борения невинности, и путь ее усеян терниями. С другой стороны, святые мудро избегают женщин. Мир полон дьявольских ловушек, и отшельники уходят от женщин в пустыни. Они ожесточенно борются с искушением, бичуют себя, бросаются голым телом на колючки, на снег. Один отшельник, помогая своей матери перейти вброд ручей, обернул руку плащом, чтобы не прикоснуться к женщине. Другой подвижник, будучи связанным и соблазняемый девкой, откусил свой язык и выплюнул ей в лицо. Франциск говорил, что его самый страшный враг — собственное тело; Бернард закричал: «Держи вора!», защищаясь от дамы, в доме которой он жил. Одна женщина, получивши от папы Льва святое причастие, поцеловала ему руку, и тогда папа отрубил себе всю кисть, а дева Мария приставила ее обратно. Нет ничего более славного, чем мужу отделиться от жены. Алексей был очень богат; женившись, он наставил свою жену в целомудрии и ушел из дому. Если святые вступают в брак, то только чтобы вместе умереть. Юстина с первого взгляда воспылала любовью к Киприану, но устояла перед соблазном, обратила возлюбленного в христианство и вместе с ним пошла на казнь; Цецилия, которую возлюбил ангел, в брачную ночь открыла эту тайну своему мужу Валериану, и тот согласился не прикасаться к ней и даже, чтоб увидеть этого ангела, принял крещение. «Когда же вошел он в комнату, то увидел ангела, беседующего с Цецилией, и ангел держал два венца из роз, и он дал один венец Цецилии, другой же Валериану и рек: «Блюдите тела ваши и сердца ваши в чистоте и тем сохраните сии венцы в целости»». Смерть сильнее любви — это вызов, брошенный в лицо самой жизни. Гилярий просил бога призвать его дочь Апию на небо, ибо не хотел, чтобы она когда-либо познала мужчину; после ее смерти жена Гилярия стала просить у мужа, чтобы он вымолил и для нее той же милости, и желание ее исполнилось. Сама дева Мария похищает у женщин их суженых. Один дворянин, родственник короля венгерского, отказался от девушки чудной красоты, так как Мария стала ей соперницей. «Внезапно явилась ему госпожа наша богоматерь и рекла: «Ежели я столь красива, как ты говоришь, зачем покидаешь ты меня ради другой?» И он посвятил себя богоматери».

У Анжелики были между святыми свои любимицы, пример которых трогал ее до глубины сердца и влиял на самое ее поведение. Так, ее очаровывала мудрая Катерина, рожденная в пурпуре и достигшая совершенного знания к восемнадцати годам, когда император Максим заставил ее спорить с пятьюдесятью риторами и грамматиками. Святая легко смутила их и заставила умолкнуть. «Они пребывали в смятении и не ведали, что сказать, но только молчали. И император бранил их, что столь безобразно попустили быть побежденными девственницей». Тогда все пятьдесят объявили, что переходят в христианство. «И, услыхавши сие, тиран был охвачен великой яростию и повелел сжечь их всех посреди города». В глазах Анжелики Катерина обладала непобедимой мудростью, которая сияла в ней и возвышала ее не меньше, чем красота, и девочке самой хотелось быть такой же, как она, тоже обращать людей в христианство, испытать ту же участь, чтобы ее заключили в тюрьму, чтобы голубь кормил ее и чтобы потом ей отрубили голову. Но больше всего ей хотелось брать пример с дочери венгерского короля Елизаветы. Когда гордость восставала в Анжелике, когда она возмущалась против насилия, она всегда вспоминала этот образец скромности и нежного смирения: Елизавета была набожна с пяти лет, ребенком отказывалась играть и спала на голой земле, чтобы доказать свою преданность богу; выданная за ландграфа тюрингского, она плакала ночи напролет, но при муже всегда казалась веселой; овдовев и будучи все столь же добродетельной, изгнанная из своих владений, она долго скиталась, счастливая тем, что ведет нищую жизнь. «Одежда же ее была столь худа, что носила она серый плащ, низ коего соделан был из сукна иного цвета. Рукава же платья порваны и также иным сукном чинены». Отец ее, король, послал одного графа на поиски. «И когда граф увидел ее в подобной одежде и прядущей, то заплакал от горя и восхищения и сказал: «Никогда еще доселе королевская дочь не показывалась в подобной одежде и не пряла шерсть»». Елизавета была образцом христианского смирения: ела черный хлеб, жила с нищими, без отвращения перевязывала их раны, носила их грубую одежду, спала на голой земле, ходила босая. «Множество раз мыла она котлы и плошки кухонные и скрывалась и пряталась от челяди, дабы не отвратили оные ее от сих занятий, и говорила: «Ежели бы могла я найти и горшую жизнь, то приняла бы»». И если раньше Анжелика приходила в бешенство, когда ее заставляли вымыть пол в кухне, то теперь она испытывала такую потребность в смирении, что сама придумывала себе самую черную работу. Но никто из святых, ни даже Катерина и Елизавета, не были ей так дороги, как маленькая мученица — святая Агнеса. Сердце Анжелики содрогалось, когда она читала в «Легенде» про эту девственницу, одетую только своими волосами, под покровительством которой она провела ночь на пороге собора. Какое пламя чистой любви! Как оттолкнула она сына своего воспитателя, когда тот стал приставать к ней при выходе из школы: «Прочь от меня! Прочь, пастырь смерти, прочь, взращающий блуд и вероломство питающий!» Как прославляла Агнеса своего небесного жениха!.. «Я люблю того, чья матерь — дева и чей отец никогда не ведал женщины, пред чьей красою меркнут и солнце и луна, чьим благоуханием мертвые пробуждаются». И когда Аспазий приказал, чтобы ее «пронзили мечом между грудями», Агнеса вознеслась в рай и соединилась там «с белым и румяным своим супругом». Уже несколько месяцев Анжелика в часы душевного смятения, когда горячая кровь внезапно приливала к вискам, обращалась к своей покровительнице, взывала к ней о помощи, и ей сразу делалось легче. Она все время чувствовала где-то рядом присутствие святой и нередко приходила в отчаяние от своих поступков и мыслей, так как ей казалось, что Агнеса гневается на нее. Однажды вечером, когда Анжелика целовала себе руки — это все еще доставляло ей удовольствие, — она вдруг багрово покраснела, смутилась и даже обернулась, хотя была одна в комнате: она поняла, что святая видела ее. Агнеса была стражем ее тела.

К пятнадцати годам Анжелика стала очаровательной девушкой. Разумеется, ни замкнутая трудолюбивая жизнь, ни проникновенная тень собора, ни «Легенда» со своими прекрасными святыми девами не сделали из нее ангела во плоти или совершенства добродетели. Она оставалась во власти внезапных порывов, и часто неожиданные капризы открывали, что не все уголки ее души тщательно замурованы. Но Анжелика так стыдилась своих выходок, ей так хотелось быть безупречной! И к тому же она была такая добрая по натуре, такая живая, наивная и чистая! Два раза в год — на троицу и на успенье — Гюберы разрешали себе большие прогулки за город; однажды, на обратном пути, Анжелика вырыла кустик шиповника и пересадила его в свой маленький сад. Она подстригала, поливала его, и шиповник вырос, выпрямился, стал давать цветы крупнее обычных, с очень тонким запахом; со своей обычной страстностью Анжелика следила за ростом куста, но ни за что не хотела привить к нему побеги настоящей розы, — она ждала чуда, хотела, чтобы розы сами выросли на ее шиповнике. Она плясала вокруг него, восторженно приговаривая: «Это я! Это я!» И если кто-нибудь подшучивал над ее породистой розой с большой дороги, она и сама смеялась, но бледнела, и слезы повисали у нее на ресницах. Фиалковые глаза Анжелики стали еще нежнее, приоткрытый рот обнажал маленькие белые зубы, легкие, как свет, белокурые волосы золотистым сиянием окружали ее чуть удлиненное лицо. Она выросла, но не сделалась хилой, ее шея и плечи хранили благородное изящество, грудь стала округлой, а талия — тонкой; веселая, здоровая, на редкость красивая, бесконечно привлекательная, Анжелика расцветала, невинная телом, девственная душой.

Гюберы день ото дня все сильнее привязывались к своей воспитаннице. Обоим им давно хотелось удочерить ее. Но они никогда не говорили об этом между собой из боязни растравить старую душевную рапу. И верно, когда однажды утром в спальне Гюбер решился наконец поведать жене свои мысли, та опустилась на стул и залилась слезами. Удочерить это дитя, разве не значит это навсегда отказаться от мечты о собственном ребенке? Правда, в их возрасте все равно нельзя уже на это рассчитывать; Гюбертина согласилась, покоренная мыслью сделать девушку своей дочерью. Когда Анжелике рассказали об этом, она разрыдалась и бросилась обнимать их. Итак, дело решено: она навсегда остается с ними в их доме, доме, полном ее жизнью, помолодевшем от ее молодости и смеющемся ее смехом. Но с первых же шагов возникли серьезные препятствия. Мировой судья г-н Грансир, с которым Гюберы пошли советоваться, объяснил им, что это решительно невозможно, так как закон воспрещает усыновлять детей до совершеннолетия. Но, видя их огорчение, он тут же подсказал им выход в виде официального опекунства: каждое лицо, достигшее пятидесяти лет, имеет право получить опеку над ребенком, не достигшим пятнадцатилетнего возраста, сделавшись его законным опекуном. Годы подходили, и Гюберы с восторгом согласились на опекунство; кроме того, было решено, что в дальнейшем они закрепят удочерение своей воспитанницы путем завещания в ее пользу — это законом разрешалось. По просьбе мужа и с согласия жены г-н Грансир занялся оформлением дела; он списался с директором Попечительства о бедных, согласие которого было необходимо, ибо он считался опекуном всех вверенных ему сирот. По делу было произведено следствие, и материалы отправлены в Париж, к мировому судье. Оставалось только получить судебный протокол, утверждающий акт законного опекунства, как вдруг Гюберов охватили запоздалые сомнения.

Разве не должны они приложить все усилия к тому, чтобы разыскать семью Анжелики, прежде чем удочерять ее? И если жива ее мать, какое они имеют право распоряжаться девочкой без твердой уверенности в том, что она действительно покинута? К тому же в глубине души они по-прежнему боялись, что девочка происходит из порочной семьи, и это смутное беспокойство пробудилось сейчас с новой силой. Они так волновались, что не могли спать по ночам.

И вдруг Гюбер решил ехать в Париж. На фоне их спокойного существования это было похоже на катастрофу. Он солгал Анжелике, сказав, что его присутствие необходимо при оформлении опекунства. Он надеялся, что узнает все за одни сутки. Но в Париже дни проходили за днями, препятствия возникали на каждом шагу, прошла целая неделя, а Гюбер все еще как потерянный бродил из учреждения в учреждение, обивая пороги, чуть не плача от отчаяния. Прежде всего его очень сухо приняли в Попечительстве о бедных. У администрации было правило не выдавать справок о происхождении детей до их совершеннолетия. Три дня подряд Гюбер уходил ни с чем. Ему пришлось приставать, выпрашивать, распинаться в четырех канцеляриях, объясняться до хрипоты, доказывая, что он законный опекун, пока наконец высокий и длинный, как жердь, помощник начальника отделения не соблаговолил сообщить ему, что никаких документов у них нет. Попечительство ничего не знает, повитуха принесла девочку по имени Анжелика-Мария, не сказав, кто ее мать. Совсем отчаявшись, Гюбер уже решил было вернуться в Бомон, как вдруг ему пришла в голову мысль справиться, не указано ли в свидетельстве о рождении имя повитухи, и он в четвертый раз пошел в Попечительство. Это было сложное предприятие. Наконец ему удалось узнать, что женщину звали г-жа Фукар, и даже, что в 1850 году она жила на улице Двух экю.

И снова начались его странствования. Конец улицы Двух экю был снесен, а в лавочках на соседних улицах г-жу Фукар не помнили. Гюбер обратился к справочнику, но в нем этого имени не значилось. Бедняга, задрав голову, бродил по улицам и читал вывески, пока не решил наводить справки у всех акушерок подряд. Это было верное средство, ему удалось набрести на старушку, которая сразу же заволновалась. Как! Знает ли она г-жу Фукар? О, это весьма достойная и много пострадавшая на своем веку особа! Она живет в другом конце Парижа, на улице Сензье. Гюбер побежал туда.

Наученный горьким опытом, он решил действовать дипломатично. Но г-жа Фукар, огромная женщина на коротеньких ножках, не дала Гюберу выложить приготовленную заранее вереницу вопросов. Едва он упомянул имя ребенка и время его рождения, как она в порыве застарелой злобы перебила его и сама рассказала всю историю. Что? Малютка жива? Ну, она может гордиться: ее мать — невиданная мерзавка! Да, да! Это госпожа Сидони, как ее называют со времени вдовства; у нее прекрасная родня: ее брат, говорят, министр, но это не мешает ей заниматься грязным ремеслом. И г-жа Фукар рассказала о своем знакомстве с Сидони: эта дрянь приплелась с мужем из Плассана в поисках счастья и завела на улице Сент-Оноре торговлю фруктами и прованским маслом. Муж между тем умер и был похоронен, и вдруг через полтора года после его смерти у нее рождается дочь, хотя положительно непонятно, где это она ее подцепила, потому что суха она, как накладная на товар, холодна, как опротестованный вексель, равнодушна и груба, как судебный исполнитель. И потом можно еще простить ошибку, но неблагодарность! Разве она, г-жа Фукар, не кормила Сидони во время родов, разве преданность ее не дошла до того, что она сама отнесла ребенка куда следует? И чем эта негодяйка отблагодарила ее? Когда она, г-жа Фукар, сама впала в бедность, та не соблаговолила даже оплатить ей месяц своего содержания, не вернула даже из рук в руки взятых пятнадцати франков! Теперь госпожа Сидони живет на улице Фобур-Пуассоньер, занимает там лавочку с тремя комнатками на антресолях и под предлогом кружевной торговли торгует чем угодно, только не кружевами. О да! Это такая мать! Лучше совсем не знать о ее существовании.

Час спустя Гюбер уже бродил вокруг лавочки госпожи Сидони. Он увидел худую, бледную женщину, без пола и возраста, на которую наложили свой отпечаток всевозможные темные делишки; она была в черном поношенном платье. Даже мимолетное воспоминание о случайно рожденной дочери, должно быть, никогда не согревало сердце этой сводни. Гюбер осторожно навел справки и узнал вещи, о которых потом никогда никому не рассказывал, даже жене. И все-таки он колебался: он вернулся и в последний раз прошел мимо таинственной лавчонки. Может быть, ему все-таки нужно зайти, представиться, получить согласие матери? Как честный человек, он должен сам убедиться, имеет ли он право разорвать навсегда узы этого родства. Но вдруг он резко повернулся и пошел прочь; к вечеру он уже был в Бомоне.

Меж тем Гюбертина успела узнать у г-на Грансира, что судебный протокол об их законном опекунстве подписан. И когда Анжелика бросилась в объятия Гюбера, он сразу понял по ее умоляющему и вопросительному взгляду, что она догадалась об истинных причинах его путешествия. Тогда он просто сказал:

— Дитя мое, твоя мать умерла.

Анжелика, рыдая, страстно обняла обоих Гюберов. И никогда больше об этом не заговаривали. Анжелика стала их дочерью, пробили семь часов, а девушка все еще спала после целого дня, проведенного на свежем воздухе в беготне и смехе.

Глава 3

В этом году на троицын день Гюберы взяли Анжелику на прогулку к развалинам замка Откэр, возвышавшегося на берегу Линьоля, восемью километрами ниже Бомона. Там и пообедали. На следующее утро старинные стенные часы в мастерской уже пробили семь часов, а девушка все еще спала после целого дня, проведенного на свежем воздухе в беготне и смехе.

Гюбертине пришлось подняться по лестнице и постучать в дверь.

— Ну, что же ты! Вставай, лентяйка!.. Мы уже успели позавтракать.

Анжелика быстро оделась, спустилась на кухню и позавтракала в одиночестве. Когда она вошла в мастерскую, оказалось, что Гюбер и его жена уже принялись за работу.

— Ах, я проспала! — воскликнула Анжелика. — А ведь этот нарамник обещан к воскресенью!

Мастерская, выходившая окнами в сад, была просторная комната, почти полностью сохранившая свой первоначальный вид. Две огромные, закопченные до черноты и изъеденные червями балки поддерживали потолок и резко делили его на три пролета; штукатурка не была даже покрыта клеевой краской, и там, где она отвалилась, были видны в пролетах между балками трещины и соединения досок. На одной из каменных подпорок, поддерживавших балки, можно было прочесть цифру 1463, — вероятно, год постройки дома… Камин с высокими ребрами, консолями и колпаком, увенчанным коронкой, все еще хранил простое изящество линий, хотя камни, из которых он был сложен, сильно поискрошились и разошлись в соединениях; на фризе можно было различить истертую временем наивно высеченную фигуру святого Клария, покровителя вышивальщиков. Но ныне камин уже не топился, и его очаг использовали как открытый шкаф, куда складывали дощечки и груды рисунков для вышивок; комнату обогревала большая круглая чугунная печка, ее труба тянулась вдоль потолка и уходила в дыру, пробитую в колпаке камина. Двери были ветхие, времен Людовика XIV. Шашки старого паркета догнивали среди новых, которыми постепенно закладывали дыры в полу. Желтая краска стен держалась не меньше ста лет, наверху она выцвела, внизу была вытерта и местами запятнана свежей штукатуркой. Каждый год Гюберы собирались перекрасить стены мастерской, по никак не могли решиться на это из отвращения к переменам.

Гюбертина, сидевшая у станка с натянутым нарамником, подняла голову и сказала:

— Ты ведь знаешь, что, если мы кончим к воскресенью, я куплю тебе для садика целую корзину анютиных глазок.

— Правда? — весело закричала Анжелика. — О, я сейчас засяду!.. Но где же мой наперсток? Когда не работаешь, инструменты прячутся неизвестно куда.

Она надела старинный наперсток из слоновой кости на второй сустав мизинца и села с другой стороны станка, лицом к окну.

С середины восемнадцатого столетия в устройстве и оборудовании мастерской не произошло никаких изменений. Менялись моды, менялось мастерство вышивальщиков, но здесь все осталось неизменно, и тот же наглухо прикрепленный к стене брус поддерживал станок, другим концом опиравшийся на подвижные козлы. В углах мастерской дремали древние инструменты: мотовильце с зубцами и спицами для перематывания золотой нитки с катушек на шпульки; похожая на блок ручная прялка, на которой скручивали несколько ниток в одну, — концы ниток прикреплялись прямо к стене; обитые тафтой и украшенные фанерными инкрустациями тамбуры всех размеров для вышивания крючком. На полке была аккуратно разложена целая коллекция старинных пробойничков для изготовления блесток, здесь же стоял оставшийся от прежних хозяев огромный медный штатив с подсвечником — классический штатив вышивальщиков прошлых столетий. В прорезах стойки для инструментов, обитой кожаным ремнем, помещались шила, деревянные колотушки, молоточки, ножи для пергамента, долота, буксовые гребни, служившие для выравнивания ниток по мере того, как они шли в работу. Под липовым столом для кройки стояло большое мотовило с двумя подвижными ивовыми катушками, на которые было смотано пасмо красной шерсти, Целые ожерелья из нанизанных на веревочки катушек яркого разноцветного шелка висели около сундука. На полу стояла корзина, доверху наполненная уже пустыми катушками. Клубок ниток размотался и упал со стула.

— Ах, какое утро! Какая чудесная погода! — повторяла Анжелика. — Как хорошо жить!

И прежде чем склониться к работе, она еще на минуточку забылась перед окном, в которое врывалось сияние майского утра. Солнце выглянуло из-за крыши собора, свежий запах сирени доносился из епископского сада. Ослепленная весною, купаясь в этом запахе и свете, Анжелика улыбалась. Потом она вздрогнула, словно пробудилась ото сна.

— Отец, у меня нет золотых ниток для наметки.

Гюбер, кончавший накалывать копию рисунка для ризы, пошел к сундуку, вынул оттуда моток, вскрыл его, выдернул кончики нитки и, соскоблив с них золото, покрывавшее шелковую основу нити, передал завернутый в пергамент моток Анжелике.

— Ну, теперь все?

— Да, да.

С одного взгляда девушка убедилась, что теперь все в порядке; моточки разноцветного золота — красноватого, зеленоватого, голубоватого; катушки шелков всех цветов; блестки и канитель в пучках и клубочках, лежавшие вперемешку в тулье шляпы, заменявшей ящик; тонкие, длинные иглы; стальные щипчики, наперстки, ножницы, комок воска. Все это лежало на самом станке, на растянутом куске материи, покрытом из предосторожности плотной серой бумагой.

Анжелика продела в ткань конец золотой нити. Но с первого же стежка нить порвалась, ее пришлось выдернуть обратно и выцарапать из материи маленький кусочек золота. Анжелика бросила его в стоявшую тут же на станке картонку с кучей отходов.

— Ну, наконец-то! — сказала она, втыкая иголку.

И воцарилось глубокое молчание. Гюбер принялся налаживать второй станок прямо напротив первого так, чтобы сразу перехватывать багровую полосу шелка для ризы, которую Гюбертина подшивала плотной материей. Он укрепил два валика, одним концом на бруске, прибитом к стене, другим концом на козлах, вставил в гнезда на валиках планки и закрепил их четырьмя шпильками. Затем, укрепив материю на валиках, он натянул ее, переставил шпильки, и станок был готов. Теперь, если пощелкать по материи пальцем, она звенела, как барабан.

Из Анжелики выработалась редкостная вышивальщица. Гюберы восхищались ее вкусом и проворством. Она не только выучилась всему, что знали они сами, но внесла в мастерство всю страстность своей натуры, страстность, которая оживляла цветы и одухотворяла символы. Шелк и золото оживали под ее руками, таинственный аромат исходил от малейшего узора, ибо она вкладывала в работу всю душу, все свое живое воображение, всю мечтательность и глубокую веру в незримый мир. Некоторые работы Анжелики до того взволновали бомонский причт, что два священника — один — археолог, другой — любитель живописи, — придя в совершенный восторг от ее дев, напоминавших подлинные примитивы, специально зашли к Гюберам, чтобы только взглянуть на девушку. И действительно, в работах Анжелики была та же искренность, то же чувство неземного в сочетании с тончайшей отделкой деталей. У нее был природный дар к рисованию, она отступала от образцов, изменяла их по прихоти своей фантазии, — словом, творила кончиком иголки, и это было настоящим чудом, так как она никогда не училась рисовать и упражнялась сама, по вечерам, при свете лампы. Гюберы считали, что, не умея рисовать, нельзя быть хорошим вышивальщиком, и, несмотря на свое старшинство в ремесле, совсем стушевались перед Анжеликой. Они скромно взяли на себя роль простых помощников, поручали Анжелике наиболее ответственные и дорогие работы, а сами только начерно готовили их для нее.

Сколько чудесных вещей, сияющих священных одеяний проходило через руки Анжелики в течение года! Вся жизнь ее была в шелке, в атласе, бархате, сукне, в золоте и серебре. Она вышивала нарамники, большие ризы и малые ризы для диаконов, митры, хоругви, покрывала для чаш и для дароносиц. Но чаще всего — нарамники, которые делались пяти цветов: белые — для исповедников и конфирмаций, красные — для апостольских служб и поминовения мучеников, черные — для службы по покойникам и для постов, фиолетовые — для поминовения младенцев, и зеленые — для всех праздничных дней; золото тоже шло в большом количестве, ибо оно могло заменять белый, красный и зеленый цвета. В центре креста всегда повторялись одни и те же символы: инициалы Иисуса Христа и богоматери, или треугольник, окруженный сиянием, агнец, пеликан, голубь, чаша, дароносица, или, наконец, окровавленное, обвитое терниями сердце; а по высокому воротнику и рукавам тянулись узоры или вились цветы, — тут вышивались все мыслимые орнаменты старинного стиля и всевозможные крупные цветы: анемоны, тюльпаны, пионы, гранаты, гортензии. Каждый год Анжелике приходилось вышивать серебром по черному фону или золотом по красному символические колосья и виноградные гроздья. Если нужно было сделать особенно богатый нарамник, она вышивала разноцветными шелками головы святых, а в центре — целую картину: благовещение, Голгофу или ясли Христовы. Иногда вышивка делалась прямо на самой материи нарамника, иногда на бархатную или парчовую основу нашивались вышитые полосы шелка или атласа. Так из-под тонких пальцев девушки постепенно вырастал цветник священного великолепия.

Нарамник, над которым работала сейчас Анжелика, был из белого атласа, крест на нем был сделан в виде пучка золотых лилий, переплетающихся с яркими розами из разноцветных шелков. Посредине, в венчике из матово-золотых розочек, сияли богато орнаментированные инициалы богоматери, шитые красным и зеленым золотом.

В течение целого часа, пока Анжелика кончала вышивать по наметке золотые листочки маленьких роз, молчание не было нарушено ни одним словом. Но вот у нее снова сломалась иголка, и она, как хорошая работница, на ощупь, под станком, вдела нитку в новую. Затем девушка подняла голову и глубоко вздохнула, как будто хотела одним этим долгим вздохом выпить всю весну, лившуюся в окна.

— Ах, как хорошо было вчера! — прошептала она. — Какое чудесное солнце!

Наващивая нитку, Гюбертина покачала головой:

— А я совсем разбита, руки как чужие. Все оттого, что мне уже не шестнадцать лет, как тебе, и оттого, что мы так редко гуляем!

Однако она тут же снова принялась за работу. Она готовила рельеф для лилии, сшивая кусочки пергамента по заранее сделанным отметкам.

— Весною от солнца всегда болит голова, — добавил Гюбер. Он наладил станок и собирался теперь переводить на шелк рисунок для орнамента по краю ризы.

Анжелика все так же рассеянно следила за лучом солнца, пробивавшимся из-за контрфорса собора.

— Нет, нет, — тихонько сказала она, — меня солнце освежает, я отдыхаю в такие дни.

Она кончила золотые листочки и теперь принялась за одну из больших роз; держа наготове несколько иголок со вдетыми шелковыми нитками, по числу оттенков, она вышивала цветок разрозненными, сходящимися и сливающимися стежками, которые повторяли изгибы лепестков. Но воспоминания о вчерашнем дне вдруг ожили в ней с такой силой, были так разнообразны, так переполняли все ее существо среди этого молчания, так просились наружу, что, несмотря на всю сложность работы, Анжелика стала говорить не умолкая. Она вспоминала, как они выехали из города на просторы полей, как обедали среди руин Откэра, на каменных плитах огромного зала, разрушенные стены которого возвышались на пятьдесят метров над Линьолем, протекавшим внизу, в зарослях ивняка. Она была полна впечатлений от этих развалин, от этих разбросанных среди терновника останков, по которым можно было судить о размерах самого великана, когда, стоя во весь рост, он господствовал над двумя долинами. Главная башня, в шестьдесят метров вышиною, уцелела — она стояла без верха, растрескалась, но все-таки казалась прочной на своем мощном пятнадцатифутовом основании. Сохранились и еще две башни: башня Карла Великого и башня царя Давида, соединенные частью фасада, почти не тронутой временем. Внутри замка еще сохранились часовня, зал суда, несколько жилых комнат и построек; все это, казалось, было сложено какими-то гигантами: ступени лестниц, подоконники, каменные скамейки на террасах были непомерно велики для теперешнего поколения. То была целая крепость, пятьсот воинов могли выдержать в ней тридцатимесячную осаду, не испытывая недостатка ни в пище, ни в боевых припасах. Уже целых два века шиповник раздвигал трещины в стенах нижних комнат, сирень и ракитник цвели среди обломков обрушившихся потолков, а в зале для стражи, в камине, вырос целый платан. Но по вечерам, когда заходящее солнце освещало старые стены и остов главной башни на многие лье покрывал своей тенью возделанные поля, замок, казалось, возрождался, огромный в вечерней полутьме; в нем еще чувствовалось былое могущество, та грубая сила, что делала его неприступной крепостью, перед которой трепетали даже короли Франции.

— И я уверена, — продолжала Анжелика, — что в нем еще живут души умерших, они приходят по ночам. Слышатся голоса, отовсюду глядят какие-то звери… Когда мы уходили, я обернулась и сама видела, что над стенами витают белые тени… Матушка, ведь правда, вы знаете историю замка?

Гюбертина спокойно улыбнулась.

— О, я-то никогда не видела привидений!

Но она и в самом деле вычитала в какой-то книге историю замка и теперь, побуждаемая нетерпеливыми вопросами девушки, принуждена была в сотый раз рассказать ее.

С тех пор как святой Ремигий получил всю здешнюю землю от короля Хлодвига, она неизменно принадлежит реймскому епископству. В начале десятого столетия, чтобы защитить страну от норманнов, подымавшихся вверх по Уазе, в которую впадает Линьоль, архиепископ Северин построил в Откэре крепость. В следующем веке преемник Северина передал ее в ленное владение младшему отпрыскунорманнского дома, Норберту, за ежегодную арендную плату в шестьдесят су и с условием, что город Бомон со своей церковью останутся вольными. Норберт I стал родоначальником всех маркизов дʼОткэр, и с тех пор знаменитый род не сходит со страниц истории. Эрве IV был настоящим разбойником с большой дороги; два раза его отлучали от церкви за грабеж церковного имущества, однажды он собственноручно перерезал горло тридцати мирным гражданам; он осмелился затеять войну с самим Людовиком Великим, и за это король срыл до основания его башню. Рауль I пошел в крестовый поход вместе с Филиппом-Августом и был пронзен копьем в сердце при Птоломеиде. Но самым знаменитым был Иоанн V Великий, который в 1225 году перестроил крепость и меньше чем в пять лет воздвиг грозный замок Откэр, под прикрытием которого он мечтал одно время захватить и самый трон Франции. Иоанн V участвовал в двадцати кровопролитных сражениях, но всегда выходил из них живым и спокойно умер в своей постели шурином шотландского короля. За ним следовали Фелисьен III, который босиком пошел в Иерусалим, Эрве VII, предъявлявший права на шотландский трон, и много других могущественных и знатных феодалов. В течение долгих веков властвовал этот род в Откэре, вплоть до Иоанна IX, которому во времена Мазарини выпала горькая участь присутствовать при осаде и разрушении родового замка. После этой осады были взорваны своды главной и боковых башен и сожжены жилые покои, в которых некогда Карл VI отдыхал от своих безумств, а почти через два столетия Генрих IV прожил несколько дней с Габриелью д’Эстре. Ныне это царственное величие мертвым воспоминанием покоится в траве.

Анжелика жадно слушала, не переставая работать иглой, и казалось, что вместе с нежной розой, в живых переливах красок возникавшей под ее руками, с ее станка вставало видение исчезнувшего великолепия. Она совсем не знала истории, и потому события вырастали в ее сознании, расцвечивались, превращались в чудесную легенду. Она трепетала от восторга, в ее воображении замок, воссозданный из праха, вздымался до самых небесных врат, маркизы Откэр были родственниками самой девы Марии.

— А наш новый епископ, монсеньер д’Откэр, — спросила Анжелика, — он тоже из этого рода?

Гюбертина ответила, что, должно быть, монсеньер ведет родословную от младшей линии Откэров, потому что старшая давно угасла. И нужно сказать, это — странное превращение: ведь маркизы д’Откэр из века в век ожесточенно боролись с бомонским духовенством. В 1150 году один настоятель предпринял постройку церкви, располагая только средствами своего ордена. Скоро выяснилось, что денег не хватит, постройка была доведена только до свода боковых часовен, а недоконченный неф пришлось покрыть деревянной крышей. Восемьдесят лет спустя Иоанн V, восстановив свой замок, пожертвовал Бомону триста тысяч ливров, и эти деньги вместе с другими средствами дали возможность снова взяться за постройку церкви. На этот раз удалось возвести неф. Обе же колокольни и главный фасад были закончены много поздней, уже в пятнадцатом столетии, около 1430 года. Чтобы отблагодарить Иоанна V за его щедрость, духовенство предоставило ему самому и всем его потомкам право хоронить своих покойников в склепе, устроенном в боковой часовне св. Георгия, которая отныне стала именоваться часовней Откэров. Но хорошие отношения не могут длиться вечно; вскоре начались непрестанные тяжбы из-за первенства, из-за права взимания податей, и замок сделался постоянной угрозой вольностям Бомона. Особенно ожесточенные ссоры вызывали мостовые пошлины, так что владельцы замка стали наконец угрожать, что совсем запретят судоходство по Линьолю; но тут начал входить в силу разбогатевший нижний город со своими ткацкими фабриками. С тех пор Бомон со дня на день делался все сильнее и влиятельнее, а род Откэров все хирел, пока замок не был снесен и церковь не восторжествовала. Людовик XIV. превратил ее в собор, и при нем же было построено здание епископства в старом монастырском саду. А сейчас, по воле случая, один из Откэров возвращается сюда повелевать в качестве епископа тем самым духовенством, которое после четырехвековой борьбы победило его предков.

— Но ведь монсеньер был женат, — сказала Анжелика. — Правда, что у него двадцатилетний сын?

Гюбертина взяла ножницы и подрезала кусочек пергамента.

— Да, мне рассказывал отец Корниль. Это очень грустная история!.. При Карле Десятом монсеньер был капитаном, ему как раз исполнился двадцать один год. В тысяча восемьсот тридцатом году, двадцати четырех лет, он вышел в отставку и, говорят, после этого до сорока лет вел очень рассеянную жизнь: много путешествовал, пережил разные приключения, дрался на дуэлях. Но однажды вечером он встретил за городом, у друзей, дочь графа де Балансе, Полу. То была девушка чудесной красоты и притом очень богатая, ей едва исполнилось девятнадцать лет, то есть она была моложе его на целых двадцать два года. Он влюбился в нее как безумный, она отвечала на его любовь, и очень скоро сыграли свадьбу. Тогда-то он и выкупил развалины Откэра за какие-то гроши, чуть ли не за десять тысяч франков. Он собирался вновь отстроить замок и мечтал поселиться в нем с женой. Молодожены на целых девять месяцев укрылись в старинной усадьбе где-то в Анжу, никого не желая видеть, не замечая, как летят часы… Пола родила сына и умерла.

Гюбер, переводивший рисунок с бумаги на материю при помощи шила, которое он обмакивал в белую краску, побледнел и поднял голову.

— Ах, бедняга! — прошептал он.

— Говорят, он и сам чуть не умер, — продолжала Гюбертина. — Через неделю он постригся. С тех пор прошло двадцать лет, и вот он епископ… Но рассказывают, что все эти двадцать лет он отказывался встречаться со своим сыном, стоившим матери жизни. Монсеньер отдал его на воспитание дяде, старому аббату, не хотел ничего слышать про мальчика, старался забыть о самом его существовании. Однажды монсеньеру прислали портрет сына, и ему почудилось, что он видит покойную жену. Его нашли в глубоком обмороке на полу, точно сраженного ударом молота… Но годы, проведенные в молитве, должно быть, смягчили ужасное горе: вчера добрый отец Корниль сказал мне, что монсеньер призвал наконец сына к себе.

Анжелика, уже окончившая розу, такую свежую, что, казалось, неуловимый аромат струится от атласа, теперь опять мечтательно глядела в залитое солнцем окно.

— Сын монсеньера… — тихонько повторила она.

— Говорят, юноша красив, как бог, — продолжала рассказывать Гюбертина. — Отец хотел сделать из него священника. Но старый аббат воспротивился: у мальчика совсем не было призвания к духовной карьере… И ведь он миллионер! Говорят, у него пятьдесят миллионов! Да, мать оставила ему пять миллионов, эти деньги были помещены в земельные участки в Париже и превратились теперь в целых пятьдесят, даже больше, Словом, он богат, как король!

— Богат, как король, красив, как бог, — бессознательно, словно во сне, повторяла Анжелика.

Она машинально взяла со станка катушку золотых ниток, чтобы приняться за вышивание большой золотой лилии. Высвободив кончик нитки из зажима катушки, Анжелика пришила его шелком к краешку пергамента, придававшего вышивке рельефность. И, уже начав работу, но все еще погруженная в свои смутные мечтания, добавила:

— О, я хотела бы… Я хотела бы…

Она не докончила мысли.

Снова воцарилась глубокая тишина, нарушаемая только слабыми звуками пения, доносившимися из собора. Гюбер заканчивал кисточкой пунктирный рисунок, нанесенный через проколы в бумаге, и на красном шелке ризы появился белый орнамент. На этот раз заговорил вышивальщик:

— Сколько великолепия было в старые времена! Сеньоры носили одежды, жесткие от вышивок. В Лионе продавались ткани по шестьсот ливров за локоть. Стоит прочитать уставы и правила о мастерах-вышивальщиках: там говорится, что королевские вышивальщики имеют право вооруженной силой отбивать работниц у других мастеров… У нас был даже собственный герб: на лазурном поле полоска из разноцветного золота и такие же три лилии — две наверху и одна у острого конца… О, это было прекрасное время!

Гюбер постучал пальцами по натянутой материи, чтобы сбить пылинки, помолчал и заговорил снова:

В Бомоне еще ходит старинное сказание про Откэров, в детстве я часто слышал его от матери… В городе свирепствовала чума, она скосила уже половину жителей, когда Иоанн Пятый, тот самый, что отстроил крепость, почувствовал, что бог ниспослал ему силы бороться с бедствием. Тогда он стал босой обходить больных, становился перед ними на колени, целовал их в уста и, прикасаясь губами к губам больного, говорил: «Если хочет бог, и я хочу», И больные выздоравливали. Вот почему этот девиз стоит на гербе Откэров, все они с тех пор обладают способностью излечивать чуму… О, это славный род! Настоящая династия! Прежде чем постричься, монсеньер носил имя Иоанна Двенадцатого, и имя его сына тоже, как у принца, должно сопровождаться цифрой.

С каждым словом вырастала и расцвечивалась греза Анжелики. Все тем же певучим голосом она повторяла:

— Ах, я хотела бы, хотела бы…

Не касаясь нитки рукой, она сматывала ее с катушки, протягивая справа налево и потом обратно над пергаментом, и каждый раз закрепляла золотую нить шелком. Под ее руками постепенно расцветала большая золотая лилия.

— О, я хотела бы… Я хотела бы выйти замуж за принца… И чтобы перед тем я никогда его не видела, он должен прийти вечером, когда угаснет день, взять меня за руку и ввести в свой дворец… И еще я хотела бы, чтобы он был очень красивый и очень богатый, да, самый красивый и самый богатый, какой только может быть на земле! Чтобы у меня были лошади и я бы слышала их ржание под моими окнами; и драгоценные камни — целые реки драгоценных камней струились бы по моим коленям; и еще золото — потоки золота лились бы из моих рук, когда я только захочу… А еще чего бы я хотела, это чтобы мой принц любил меня до безумия, и я тоже тогда любила бы его как безумная. Мы были бы очень молодые, и очень добрые и очень знатные и это всегда, всегда!

Гюбер оставил станок и, улыбаясь, подошел к девушке, а Гюбертина дружелюбно погрозила ей пальцем.

— Ах ты тщеславная девчонка! Ах неисправимая лакомка! Так ты задумала стать королевой? Конечно, мечтать об этом лучше, чем красть сахар и дерзить старшим. Но поберегись, тут кроется дьявол! Это гордость и страсть говорят в тебе.

Анжелика весело взглянула на нее.

— Матушка, матушка! Что вы говорите?.. Да что же плохого в том, чтобы любить красоту и богатство? Я люблю все, что красиво, все, что богато, когда я только подумаю об этом, мне делается жарко, где-то там, у сердца… Вы хорошо знаете, что я не жадная. А деньги, вот увидите сами, что я с ними сделаю, если действительно разбогатею! Мои деньги польются в город, они потекут к беднякам. Да, это будет настоящая благодать, нищеты не останется! А прежде всего я сделаю богатыми вас и отца, я хотела бы увидеть вас в парчовых одеждах, чтобы вы были как старинные сеньор и дама.

Гюбертина пожала плечами.

— Безумная!.. Но ведь ты бедна, дитя мое, у тебя не будет ни одного су, когда придет время выходить замуж. Как можешь ты мечтать о принце? Как ты можешь выйти замуж за человека богаче тебя?

— Как я могу выйти за него замуж?

Казалось, Анжелика была глубоко изумлена.

— Ну, конечно, я выйду за него!.. Зачем мне деньги, если у него их будет много? Я всем буду обязана ему и оттого буду только сильнее его любить.

Этот несокрушимый довод привел Гюбера в восторг. Он охотно улетал за облака на крыльях мечты вместе с Анжеликой.

— Она права! — воскликнул Гюбер.

Но Гюбертина недовольно взглянула на мужа. Ее лицо сделалось суровым.

— Девочка, когда ты узнаешь жизнь, ты сама увидишь, кто прав.

— Я и так знаю жизнь.

— Откуда ты можешь ее знать?.. Ты слишком молода, ты еще не видела зла. А зло существует, и оно всемогуще.

— Зло, зло…

Анжелика медленно произносила это слово, как бы стараясь проникнуть в его смысл, и в ее чистых глазах светилось все то же невинное изумление. Она отлично знала, что такое зло: в «Легенде» немало говорилось о нем. Но ведь зло — это тот же дьявол, а разве не видела она, что дьявол хоть и постоянно возрождается, но всегда бывает поборот? В каждом сражении его повергают на землю, побитого и жалкого.

— Зло! Ах, матушка, если бы вы знали, как я презираю его. Стоит его только победить, и люди живут счастливо.

У Гюбертины вырвалось движение беспокойства и досады.

— Знаешь, я начинаю жалеть, что отделила тебя от всего мира и воспитала так, что ты не знаешь ничего, кроме нас двоих да этого дома… О каком рае ты мечтаешь? Как ты себе представляешь жизнь?

Лицо склонившейся над станком девушки озарилось светом великой надежды, а руки ее между тем продолжали все так же размеренно протягивать из стороны в сторону золотую нить.

— Матушка, вы, наверно, думаете, что я очень глупая?.. Мир полон славных людей. Когда человек честен, когда он работает, его всегда ожидает заслуженная награда… О, я знаю, что есть и злые люди! Но разве они идут в счет? С ними никто не знается, и они скоро получают по заслугам… Понимаете, мир, мне кажется, издали похож на большой сад. Да, да, на огромный парк, полный цветов и солнца. Жить так хорошо, жизнь так чудесна, что она не может быть дурной!

Она все больше оживлялась; ее словно опьяняли яркие сочетания золота и шелка.

— Ничего нет проще, чем счастье. Вот мы ведь счастливы! А почему? Потому что мы любим друг друга. Ну вот и вся жизнь ничуть не сложнее… Вы сами увидите, что будет, когда придет тот, кого я жду. Мы сразу узнаем друг друга. Я его никогда не видела, но знаю, каким он должен быть. Он войдет и скажет: «Я пришел за тобою». Тогда я отвечу: «Я ждала тебя, возьми меня». Он уведет меня, — и это будет навсегда. Мы будем жить во дворце и спать на золотой кровати, усыпанной алмазами. О, все это очень просто!

— Замолчи, ты с ума сошла! — строго перебила ее Гюбертина. И, видя, что девушка возбуждена и не может расстаться со своей мечтой, повторила: — Замолчи же! Мне страшно… Несчастная, когда мы выдадим тебя за какого-нибудь бедного малого, ты упадешь со своих облаков на землю и переломаешь себе все кости. Для таких бедняков, как мы, счастье — это смирение и покорность.

Анжелика со спокойным упорством продолжала улыбаться.

— Я жду его, и он придет.

— Но ведь она права! — воскликнул увлеченный Гюбер, заразившийся той же лихорадкой. — Зачем ты на нее ворчишь?.. Она достаточно хороша для того, чтобы сам король просил ее руки. Все может статься.

Гюбертина грустно подняла на него свои красивые умные глаза.

— Не поощряй ее к дурным поступкам. Ты лучше, чем кто бы то ни было, должен знать, во что обходится, когда поддаешься голосу сердца.

Гюбер побледнел как полотно, и крупные слезы показались на его глазах. Она сразу же раскаялась, что преподала ему такой урок, встала и взяла мужа за руки. Но он высвободился и, запинаясь, пробормотал:

— Нет, нет, я был не прав… Анжелика, ты должна слушаться матери. Мы оба сошли с ума, она одна говорит здраво… Я был не прав, я был не прав…

Слишком взволнованный, чтобы усидеть на месте, он бросил подготовленную для работы ризу и занялся проклеиванием лежавшей на станке уже готовой хоругви. Вынув из сундука банку фландрского клея, он стал кисточкой промазывать изнанку материи — это скрепляло вышивку. Больше он не говорил, однако губы его дрожали.

Анжелика внешне покорилась и тоже замолчала, но она продолжала мечтать про себя и все выше и выше уносилась в неведомые страны грез; все в ней говорило об этом: восторженно приоткрытый рот, глаза, в которых отражалось сияние бесконечных голубых просторов ее видения. Она вышивала золотой нитью свою мечту бедной девушки, и мечта ее рождала на белом атласе крупные лилии, розы и инициалы богоматери. Точно луч света, стремился кверху стебель лилии из золотых полосок, и звездным дождем осыпались длинные тонкие листья, покрытые блестками, прикрепленными канителью. В самом центре горели пожаром таинственных лучей, ослепляли райским сиянием выпуклые массивные инициалы богоматери, шитые золотой гладью. А нежные шелковые розы цвели, и весь белоснежный нарамник сиял, чудесно расцвеченный золотом.

После долгого молчания Анжелика вдруг подняла голову. Она лукаво посмотрела на Гюбертину, кивнула и сказала:

— Я жду его, и он придет.

Это была безумная выдумка. Но Анжелика упрямо верила в нее. Все произойдет именно так, она уверена, И ничто не могло поколебать этой сияющей убежденности.

— Право, матушка, все это так и будет.

Гюбертина решила действовать насмешкой. Она стала подшучивать над девушкой.

— А я-то думала, что ты не хочешь выходить замуж. Ведь все эти святые мученицы, вскружившие тебе голову, никогда не выходили замуж. Нет, даже когда их заставляли, они не хотели покоряться, обращали своих женихов в христианство, убегали от родителей и добровольно шли на плаху.

Девушка удивленно слушала. Потом она громко расхохоталась. Все ее здоровье, вся жажда жизни пели в этом звонком смехе. История со святыми? Но ведь это было так давно! Времена переменились, бог восторжествовал и уже не желает, чтобы кто-нибудь умирал за него. Чудеса в «Легенде» гораздо сильнее подействовали на Анжелику, чем презрение к миру и жажда смерти. Ах нет, конечно, она хочет выйти замуж, и любить, и быть любимой и счастливой!

— Берегись! — продолжала Гюбертина. — Ты заставишь плакать твою покровительницу, святую Агнесу. Разве ты не знаешь, что она отвергла сына своего воспитателя и предпочла умереть, чтобы сочетаться браком с Иисусом?

На башне зазвонил большой колокол, и стайка воробьев вспорхнула с густого плюща, обвивавшего одно из боковых окон собора. Гюбер, по-прежнему хранивший молчание, снял со станка готовую, еще совсем сырую от клея хоругвь и повесил ее сушиться на один из вбитых в стену больших гвоздей. Солнце передвинулось и теперь весело освещало старые инструменты, мотовильце, ивовые колеса, медный подсвечник; а когда оно упало на обеих женщин, станок, за которым они работали, весь загорелся: сверкали отполированные от долгого употребления валики и планки, сверкала материя, сверкала вышивка, горели груды блесток и канители, катушки шелка и мотки золотых ниток.

И тогда, осененная мягким весенним светом, Анжелика поглядела на только что вышитую большую символическую лилию.

— Но ведь об Иисусе-то я и мечтаю, — сказала она с радостной доверчивостью.

Глава 4

Несмотря на всю свою живость и веселость, Анжелика любила одиночество; по утрам и по вечерам, оставаясь одна в своей комнате, она испытывала радость истинного отдохновения: она свободно предавалась ему, и прихотливая игра воображения уносила ее в мир грез. Случалось, что ей удавалось забежать к себе на минутку и днем, и тогда она была счастлива, точно вырывалась вдруг на свободу.

Комната Анжелики была очень просторна, она занимала половину верхнего этажа; другую половину занимал чердак. Стены, балки, даже скошенные части потолка были выбелены известкой, и среди этой строгой белизны старинная дубовая мебель казалась совсем черной. Когда заново меблировали новую гостиную и спальню, старинную мебель всех эпох отправили наверх: тут стоял сундук времен Возрождения, стол и стулья эпохи Людовика XIII, огромная кровать в стиле Людовика XIV, прелестный шкафчик в стиле Людовика XV. Только белая изразцовая печь да покрытый клеенкой маленький туалетный столик не подходили ко всей этой почтенной старине. Особенно величественной и древней казалась огромная кровать, задрапированная старинной розовой тканью с букетиками вереска, вылинявшей почти добела.

Но больше всего нравился Анжелике балкон. Из прежних двух застекленных дверей левая была попросту заколочена, а от балкона, некогда шедшего во всю ширину этажа, ныне осталась лишь часть перед правой дверью. Так как балки под балконом были еще достаточно крепки, на нем только сменили пол и взамен подгнившей старой балюстрады привинтили железные перила. То был чудесный уголок, нечто вроде ниши, прикрытой сверху выступающими досками конька, положенными в начале XIX столетия. А если склониться с балкона вниз, то можно было увидеть весь задний, очень ветхий фасад дома: и фундамент из мелких камней, и выступающие ряды кирпичей между деревянными балками, и широкие, потерпевшие переделки окна; под балконом находилась кухонная дверь с цинковым навесом. Над ним — выдающиеся вперед на целый метр стропила и выступ крыши, которые поддерживались большими консолями, опиравшимися на карниз первого этажа. Таким образом, балкон был окружен целыми зарослями балок, густым лесом из старой древесины, покрытой зеленым мохом и цветущими левкоями.

С тех пор как Анжелика поселилась в этой комнате, она провела немало часов на балконе, опершись на перила и глядя вниз. Под нею расстилался сад, затененный вечной зеленью буковых деревьев; в одном углу сада, против собора, стояла старая гранитная скамья, окруженная тощими кустиками сирени, а в другом углу виднелась калитка, наполовину скрытая густым, покрывавшим всю стену плющом, выводившая на большой пустырь — Сад Марии. Этот Сад Марии и в самом деле был некогда монастырским фруктовым садом. Его пересекал светлый ручеек Шеврот, в котором соседним хозяйкам разрешалось стирать белье;: в развалинах старой, полуразрушенной мельницы ютилось несколько бедных семейств, и больше никто не жил на пустыре, соединенном с улицей Маглуар только переулком Гердаш, тянувшимся между высокими стенами епископства и особняком графов Вуанкуров. Летом столетние вязы двух парков заслоняли своими кронами узкий горизонт, загороженный с юга громадой собора. И так, замкнутый со всех сторон, покрытый тополями и ивами, семена которых занесло сюда ветром, сплошь поросший сорными травами, Сад Марии дремал в мирном уединении. Только Шеврот, струившийся между камнями, неумолчно пел свою прозрачную песенку.

Анжелике не надоедало глядеть на этот заброшенный уголок. Все семь лет она каждое утро выходила на балкон и всегда видела то же, что вчера. Дом Вуанкуров выходил фасадом на Главную улицу, а деревья в их саду были такие густые, что Анжелика только зимой могла в нем различить дочь графини, свою ровесницу Клер. В епископском саду переплет толстых ветвей был еще гуще, и напрасно Анжелика силилась разглядеть сквозь них сутану монсеньера; а старая решетчатая калитка была, наверно, давно забита, потому что Анжелика ни разу не видела, как она открывается, даже чтобы пропустить садовника. И, кроме стиравших белье хозяек да спавших прямо в траве оборванных, нищих детей, на пустыре никогда и никого не бывало.

В этом году весна выдалась на редкость мягкая. Анжелике было шестнадцать лет. До сих пор только глаза ее радовались, когда Сад Марии покрывался молодой зеленью под апрельским солнцем. Первые нежные листочки, прозрачность теплых вечеров — все это благоухающее обновление земли до сих пор только развлекало ее. Но в этом году с первыми распустившимися почками начало биться сердце Анжелики. В ней зародилось какое-то волнение, возраставшее по мере того, как подымалась трава и ветер доносил все более густой запах зелени. Беспричинная тоска вдруг сжимала ее грудь. Однажды вечером она, рыдая, бросилась в объятия Гюбертины, хотя у нее не было никакого повода грустить, напротив — она была очень счастлива. По ночам она видела сладостные сны, какие-то тени проходили перед нею, она изнемогала в восторгах, о которых потом сама не смела вспомнить, потому что стыдилась этого дарованного ей ангелами счастья. Иногда Анжелика вдруг, метнувшись, просыпалась среди ночи со стиснутыми руками, прижатыми к груди; задыхаясь, она выскакивала из своей широкой кровати, босая по плитам пола бежала к окну, открывала его и долго стояла, дрожа, в полной растерянности, пока свежий воздух не успокаивал ее. Она все время испытывала какое-то изумление, не узнавала себя, чувствовала, что в ней созревают неведомые ей дотоле радости и печали; она зацветала волшебным цветением женственности.

Что же это? Неужели это невидимая сирень в епископском саду пахнет так нежно, что щеки Анжелики покрываются румянцем, когда она слышит этот запах? Почему она раньше не замечала всей теплоты ароматов, овевающих ее своим живым дыханием? И как же в прошлые годы она не обратила внимания на цветущую половню, огромным лиловым пятном выделяющуюся между двумя вязами сада Вуанкуров? Почему теперь этот бледно-лиловый цвет ударяет ее в самое сердце, так что от волнения слезы застилают глаза? Почему никогда раньше она не замечала, как громко разговаривает бегущий по камням меж камышей Шеврот? Ну, конечно, ручей говорит, — она слышит его смутный, однообразный лепет, и это наполняет ее смятением. Почему так изумляет, вызывает в ней столько новых чувств этот пустырь, или он переменился? А может быть, это она сама стала другой, и потому чувствует теперь, и видит, и слышит, как прорастает новая жизнь?

Но еще больше изумлял Анжелику собор, огромная масса которого закрывала справа полнеба. Каждое утро ей казалось, что она видит его впервые, и, взволнованная этим каждодневным открытием, она начинала понимать, что старые камни любят и думают, как и она сама. Это было неосознанно, Анжелика не знала, а чувствовала; она свободно отдавалась созерцанию таинственного взлета воплотившей в себе веру поколений каменной громады, чье рождение на свет длилось три столетия. В нижней части, где ширились полукруглые романские часовни с полукруглыми же голыми окнами, украшенными только колонками, — в нижней своей части собор как будто стоял на коленях, придавленный смиренной мольбою. Но потом он, казалось, приподымался, обращал лицо к небу, воздевал руки, — и вот над романскими часовнями возник через восемьдесят лет неф со стрельчатыми окнами; окна эти, легкие, высокие, были разделены крестообразными рамами и украшены остроконечными арками и розетками. Прошло еще много лет, и собор отделился от земли и, встав во весь рост, устремился в экстазе кверху; через два столетия, в самый расцвет готики, появились богато разукрашенные контрфорсы и полуарки хоров, со стрелками, колоколенками, иглами и шпилями. На карнизе абсидных часовен была поставлена узорная, украшенная трилистниками балюстрада. Фронтоны покрыты цветочным орнаментом. И чем ближе к небу, тем сильнее зацветало все строение, в своем бесконечном порыве освобождаясь от древнего жреческого ужаса, чтобы вознестись к богу прощения и любви. Анжелика физически ощущала это стремление, оно облегчало и радовало ее, как если бы она пела песнь, очень чистую, стройную, уносящуюся далеко ввысь.

А кроме того, собор жил. Сотни ласточек густо населяли его; они лепили гнезда над перехватами трехлистных капителей, устраивались даже в нишах шпилей и колоколен; в своем стремительном полете они касались контрфорсов и арок. Дикие голуби, гнездившиеся в вязах епископского сада, мелкими шажками напыщенно прохаживались по карнизам, точно вышедшие на прогулку горожане. Иногда на самом высоком шпиле, теряясь в голубом небе, ворон чистил перья и казался отсюда не больше мухи. Самые разные травы, злаки и мох вырастали в расселинах стен и оживляли старые камни подспудной работой своих корней. В дождливые дни вся абсидная часть просыпалась и начинала ворчать, — ураган капель шумно бил по свинцовым крышам, потоки воды изливались по желобам карнизов, каскадами падали с этажа на этаж и с ревом, точно вышедший из берегов горный ручей, низвергались вниз. Собор оживал, когда свирепый октябрьский или мартовский ветер продувал всю чащу сводов, арок, колонок и розеток, — тогда он стонал жалобно и гневно. Наконец и солнце вдыхало в него жизнь подвижной игрою света, начиная с утра, когда собор молодел в светлой радости, и до вечера, когда медленно вырастающие тени погружали его в неведомое. Собор жил еще и своей внутренней жизнью, в нем словно бился пульс — он весь дрожал от звуков служб, от звона колоколов, от органной музыки и пения клира. Жизнь всегда дышала в нем: какие-то затерянные звуки, легкое бормотание обедни, шорох платья преклонившей колена женщины, какое-то еле различимое содрогание, быть может, только благочестивый пыл молитвы, произнесенной про себя, с сомкнутыми устами.

Теперь дни увеличились, и Анжелика утром и вечером подолгу оставалась на балконе, лицом к лицу со своим огромным другом — собором. Пожалуй, он даже больше нравился ей вечерами, когда его тяжелая масса черной глыбой уходила в звездное небо. Детали стирались, еле можно было различить наружные арки, похожие на мосты, перекинутые в пустоту. Анжелика чувствовала, как собор оживает в темноте, переполненный семивековыми мечтаниями, как в нем шевелятся бесчисленные тени людей, некогда искавших надежду или приходивших в отчаяние перед его алтарями. Это вечное бдение, таинственное и пугающее бдение дома, где бог не может уснуть, приходило из бесконечности прошлого и уходило в беспредельность будущего. И в этой черной, недвижной, но живущей массе взгляд ее различал светящееся окно одной из абсидных часовен; оно выходило в Сад Марии на уровне кустов и казалось открытым глазом, смутно глядящим в ночь. В окне, за выступом колонны, горела лампада перед алтарем. То была та самая часовня, которую духовенство в награду за щедрость некогда отдало Иоанну V с правом устроить в ней фамильный склеп для всех Откэров. Часовня была посвящена святому Георгию, и ее витраж XII века изображал историю святого. Как только спускались сумерки, легенда возникала из тьмы, подобно сияющему видению, — вот почему Анжелика любила это окно, вот почему оно очаровывало ее и погружало в мечту.

Фон витража был синий, по краям красный. На этом глубоком темном фоне вырисовывались яркие фигуры, — их тела ясно обозначались под складками легкой ткани, они были из разноцветного стекла, обведенные черной каймой свинцового переплета. Три сцены из легенды были расположены одна над другой и занимали почти все окно. Внизу — дочь короля выходит в пышной одежде из города, чтобы погибнуть в пасти дракона, и встречает святого Георгия около пруда, из которого уже высовывается голова чудовища; на ленте вьется надпись: «Не погибай ради меня, добрый рыцарь, ибо ты не в силах помочь мне, ни спасти меня, но погибнешь вместе со мною». Посредине окна изображалась битва: святой верхом на коне пронзает дракона насквозь копьем. Надпись же гласила: «Георгий столь сильно взмахнул копьем, что разодрал дракона и ниспроверг на землю». И наконец, наверху — дочь короля приводит побежденное чудовище в город. «И рек Георгий: «Прекрасная девица, повяжи ему твой пояс вокруг шеи и не опасайся ничего». И она сделала, как он сказал, и дракон последовал за нею, как весьма добрый пес». Должно быть, когда-то от третьей картины вверх, до самого оконного свода, шел простой орнамент. Но позднее, когда часовня перешла к Откэрам, они заменили орнамент на витраже своими гербами. И теперь эти гербы, более поздней работы, ярко горели в темные ночи над тремя картинами легенды. Тут был герб Иерусалима, разбитый на пять полей — одно и четыре; и герб самих Откэров, тоже разбитый на пять полей — два и три. В гербе Иерусалима на серебряном поле сверкал золотой крест с концами в форме буквы Т, а по углам его разместились еще четыре таких же маленьких крестика. У герба Откэров поле было голубое, на нем золотая крепость, черный щиток с серебряным сердцем посредине и три золотые лилии — две наверху и одна у острого конца горба. Гербовый щит поддерживали справа и слева две золотые химеры, а сверху он был увенчан голубым султаном и серебряным, с золотыми узорами шлемом, разрубленным спереди и замыкавшимся решеткой в одиннадцать прутьев, — то был шлем герцогов, маршалов Франции, титулованных особ и глав феодальных судилищ. А девизом было: «Если хочет бог, и я хочу».

Анжелика так часто глядела на святого Георгия, пронзающего копьем дракона, и на воздевающую руки К небу принцессу, что мало-помалу начала испытывать к своему герою нежное чувство. На таком расстоянии трудно было ясно различить фигуры, но она сама дополняла недостающее, и в ее воображении вставали тонкая, белокурая, похожая на нее самое девушка и красивый, как архангел, простосердечный и величественный святой. Да, это ее он освобождал от дракона, и это она благодарно целовала ему руки. И к смутным мечтам о встрече на берегу озера с прекрасным как день юношей, который спасет ее от страшной гибели, примешивались воспоминания о прогулке к замку Откэров, видение высоко стоящей в небе средневековой башни, полной теней давно умерших высокородных рыцарей. Гербы сияли, как звезды в летнюю ночь. Анжелика хорошо знала их и легко читала написанные на них звучные слова, ибо часто вышивала геральдические орнаменты. Иоанн V проходил по пораженному чумой городу; он останавливался у каждой двери, входил, целовал умирающих в уста и излечивал их простыми словами: «Если хочет бог, и я хочу». Фелисьен III, узнав, что король Филипп Красивый заболел и не может отправиться в Палестину, пошел вместо него, босым, с восковой свечою в руке, и заслужил этим право на одно деление иерусалимского герба. И еще много других историй вспоминала Анжелика, но чаще всего она думала о дамах из рода Откэров — о Счастливых покойницах, как их называло предание. У Откэров женщины умирали в расцвете молодости и счастья. Иногда два и даже три поколения избегали этой участи, но потом смерть появлялась опять и с улыбкой, нежными руками уносила жену или дочь одного из Откэров в момент наивысшего любовного блаженства; и этим женщинам никогда не бывало больше двадцати лет. Дочь Рауля I Лауретта в самый вечер обручения со своим кузеном Ришаром, жившим в том же замке, подошла к окошку в башне Давида и напротив, в окне башни Карла Великого, увидела своего нареченного; ей показалось, что Ришар зовет ее, а лунные лучи перекинули между башнями мост из света, и девушка пошла к жениху. Но, торопясь, она оступилась посреди моста, сошла с луча, упала и разбилась насмерть у подножия башен. И с тех пор каждую лунную ночь Лауретта ходит по воздуху вокруг замка, и ее бесконечно длинное белое платье неслышно овевает стены. Бальбина, жена Эрве VII, целых шесть месяцев была уверена, что муж ее убит на войне; но она все-таки ждала его и однажды утром увидела с вершины башни, как он идет по дороге к замку; тогда она побежала вниз, но так обезумела от радости, что умерла на последней ступеньке лестницы; и до сих пор, едва падут на землю сумерки, она спускается по лестницам разрушенного замка, и люди видят, как она сбегает с этажа на этаж, скользит по коридорам и комнатам, проходит тенью за выбитыми окнами, зияющими в пустоту. И все они стали привидениями — Ивонна, Остреберта, — все Счастливые покойницы, возлюбленные смертью, которая обрывала их жизнь, унося их на своих быстрых крыльях еще совсем юными, в первом очаровании счастья. В иные ночи их белые тени летали по замку, точно стая голубей. И последнюю из них, жену монсеньера, нашли распростертой у колыбели сына; она притащилась к ней больная и упала мертвой, как молнией сраженная радостью прикосновения к своему дитяти. Эти предания часто занимали воображение Анжелики; она говорила о них, как о самых достоверных событиях, как будто происшедших накануне; а имена Лауретты и Бальбины она даже нашла на древних могильных плитах, вделанных в стены часовни. Так почему бы и ей не умереть молодой и счастливой? Герб сиял, святой Георгий выходил из витража, и Анжелика возносилась на небо в легком дуновении поцелуя.

«Легенда» научила ее: чудо — в порядке вещей; разве не встречаются чудеса чуть ли не на каждом шагу? Они существуют безусловно и постоянно, свершаются крайне легко и по любому поводу, они множатся, ширятся, затопляют землю, — и все это даже без особой нужды, только ради удовольствия нарушать законы природы. С богом обращаются запросто. Король Эдессы Абогар написал самому Иисусу и получил от него ответ. Игнатий получал письма от девы Марин. Богоматерь с сыном появляются переодетыми и, добродушно улыбаясь, разговаривают с людьми. Стефан встретился с ними и поболтал на правах доброго приятеля. Все девы выходят замуж за Иисуса, и все мученики возносятся на небо, чтобы соединиться с богоматерью. А что до ангелов и святых, то они самые обычные товарищи людей, — они бродят по земле, проникают сквозь стены, являются во сне, разговаривают с облаков, присутствуют при рождении и при смерти, поддерживают в пытках, освобождают из темниц, приносят ответы, исполняют поручения. Каждый шаг святого — неисчерпаемый источник чудес. Сильвестр ниточкой завязал пасть дракону. Когда спутники Гилярия захотели унизить его, земля вспучилась и устроила святому естественный трон. В чашу святого Лупа упал драгоценный камень. Враги святого Мартина были раздавлены упавшим деревам; по его приказу собака выпускала пойманного зайца, прекращался дождь. Мария Египетская ходила по морю, как по суху; когда родилась Амбруазия, изо рта ее вылетели пчелы. Святые постоянно возвращают зрение слепым, излечивают парализованных и пораженных сухоткой; особенно успешно они борются с чумой и проказой. Ни одна болезнь не устоит перед крестным знамением. Иногда святые отделяют в большой толпе всех слабых и больных и излечивают их разом, одним мановением руки. Смерть побеждена, и воскрешения происходят так часто, что становятся мелкими повседневными событиями. А когда сами святые отдают душу богу, чудеса не прекращаются — нет, они удваиваются и, как живые цветы, расцветают на их могилах. Из головы и ног Николая били фонтаны целебного масла. Когда открыли гроб Цецилии, из него дохнуло ароматом роз. Гроб Доротеи был полон манны небесной. Мощи всех девственниц и мучеников разоблачают лжецов, заставляют воров приносить обратно похищенное, даруют детей бесплодным женщинам, возвращают умирающих к жизни. Нет ничего невозможного — невидимое царит на земле, и единственный закон — это прихоть сверхъестественного. Жрецы и кудесники начинают действовать в своих капищах — и вот косы косят сами собою, медные змеи шевелятся, бронзовые статуи хохочут и волки поют. А святые в ответ подавляют жрецов чудесами: освященные облатки превращаются в живую плоть, на изображениях Христовых из ран течет кровь, зацветают воткнутые в землю посохи, из-под них начинают бить ключи, горячие хлебы появляются под ногами бедняков, дерево нагибается в знак преклонения перед Иисусом; и это еще не все — отрубленные головы говорят, разбитые чаши склеиваются сами собой, дождь обходит церковь и затопляет стоящий рядом дворец, платье отшельников не изнашивается, а обновляется каждый год, точно звериная шерсть. В Армении палачи бросают в море пять свинцовых гробов с останками мучеников, и вот гроб с прахом апостола Варфоломея выдвигается вперед, а остальные четыре, почтительно пропустив его, следуют за ним, и все пять гробов, в полном порядке, точно эскадра, плывут под легким ветерком по бесконечным морским просторам к берегам Сицилии.

Анжелика твердо верила в чудеса и окружала себя чудесами. В своем неведении она видела чудо в расцветании простой фиалки, в появлении на небе звезд. Ей казалось диким представление о мире как о механизме, управляемом точными законами. Смысл стольких вещей ускользал от нее, она чувствовала себя такой затерянной и слабой; вокруг нее существовало так много таинственных сил, чью мощь она не могла измерить и о самом существовании которых не догадывалась бы, если бы по временам не ощущала на своем лице их могучего дыхания! И, полная впечатлений от «Золотой легенды», Анжелика, как христианка первых веков, безвольно отдавалась в руки божьи, чтобы очиститься от первородного греха, она не располагала собой, один бог волен был милостиво распоряжаться ее жизнью и благополучием. Разве не милость небес привела ее под кровлю Гюберов, в тень собора, чтобы она жила здесь в чистоте, смирении и вере? Анжелика чувствовала, что в ней еще жив демон зла, унаследованный с кровью родителей. Чем стала бы она, если бы выросла на родной почве? Конечно, девушкой дурного поведения; а между тем она растет в этом благословенном уголке, и с каждым годом в ней прибавляются новые силы. Разве не милость, что она окружена сказаниями, которые знает наизусть, что она дышит верой, купается в тайнах потустороннего мира, что попала в такое место, где чудо кажется естественным, где оно вторгается в повседневное существование? Это вооружает ее в битве с жизнью, как небесная благость вооружала мучеников. И Анжелика, не ведая того, сама создавала вокруг себя эту атмосферу чудес; она рождалась разгоряченным легендами воображением девушки, бессознательными желаниями созревающего тела, она вырастала из всего, чего не знала Анжелика, из того неизвестного, что было заложено в ней самой и в окружающем ее мире. Все исходило от нее и к ней же возвращалось; человек создал бога, чтобы бог спас человека, — нет на свете ничего, кроме мечты. Иногда Анжелика изумлялась самой себе; она начинала сомневаться в собственном реальном существовании и смущенно ощупывала свое лицо. Быть может, она только случайное видение и, возникнув на миг, сейчас исчезнет?

Однажды майской ночью Анжелика разрыдалась на своем балконе, где она так любила стоять по целым часам. Но не печаль вызвала эти слезы — нет, Анжелика мучительно ждала кого-то, хотя никто не должен был прийти. Было очень темно, Сад Марии зиял, точно провал в темноту, и под усеянным звездами небом еле видны были темные массы старых вязов епископства и сада Вуанкуров. Только витраж часовни светился. Но если никто не должен прийти, то почему же сердце ее бьется так, что она слышит каждый удар? То было давнее ожидание, оно зародилось в Анжелике еще с детских лет, вырастало с каждым годом и превратилось теперь в тревожную лихорадку созревающей женщины. Ничто не могло бы удивить Анжелику в этом таинственном, населенном ее воображением уголке; бывали дни, когда она ясно слышала голоса. Весь сверхъестественный мир «Легенды», все святые и девственницы жили здесь, и каждую минуту готовы были расцвести чудеса. Анжелика ясно видела, что все оживает, что создания, вчера еще немые, сегодня могут заговорить, что листья деревьев, воды ручья, что камни собора разговаривают с ней. Но что означает этот невнятный шепот невидимого? Чего хотят от нее эти неведомые силы, что прилетают из сверхчувственного мира и носятся в воздухе? И она стояла, устремив взор в темноту, словно вышла на никем не назначенное ей свидание; она стояла и ждала, все ждала, пока не засыпала от усталости, и все время чувствовала, что ее жизнь уже решена кем-то неведомым, помимо ее воли.

Целую неделюАнжелика темными ночами плакала на балконе. Она выходила сюда и терпеливо дожидалась. Что-то окутывало ее, с каждой ночью делалось все гуще, словно горизонт сужался и давил на нее. Ночной мир тяжело ложился ей на сердце, голоса смутно переговаривались как будто у нее в мозгу, и она не могла разобрать, что они говорят. Природа медленно овладевала ею, земля и бесконечное небо вливались в самое ее существо. При малейшем шуме руки ее горели и глаза стремились проникнуть во мрак. Что это? Быть может, пришло столь тщетно ожидаемое чудо? Нет, опять никого, наверное, просто прошумела крыльями ночная птица. И снова Анжелика слушала, прислушивалась так чутко, что различала еле уловимую разницу в шелесте листьев вязов и ив. И сотни раз она вздрагивала при каждом стуке камешка, уносимого ручейком, при каждом шорохе пробегавшего под стеной зверька. Потом она бессильно склонялась на перила. Никого, опять никого.

И наконец однажды вечером, когда теплый мрак спускался с безлунного неба, что-то началось. То был новый слабый шум среди других шумов, знакомых Анжелике, но такой легкий, почти неразличимый, что она боялась ошибиться. Вот он прекратился, и Анжелика затаила дыхание, потом послышался опять, громче, но все так же неясно. Это походило на далекий, чуть слышный шум шагов, возвещавший не ощутимое ни глазом, ни ухом приближение. То, чего она ждала, появлялось из царства невидимого, медленно выходило из окружавшего ее, трепетавшего вместе с нею мира. Это нечто шаг за шагом выделялось из ее мечты, овеществлялись смутные желания ее юности. Уж не святой ли это Георгий сошел с витража и идет к ней, попирая немыми нарисованными ногами высокую траву? И в самом деле, окно побледнело; Анжелика уже не различала на нем растаявшей, исчезнувшей, как пурпурное облачко, фигуры святого. В эту ночь девушка больше ничего не уловила. Но назавтра, в тот же час, среди такой же тьмы, шум возобновился, усилился и немного приблизился к ней. Да, конечно, то были шаги, шаги видения, едва касающегося земли. Они прекращались, слышались снова, раздавались то здесь, то там, и нельзя было понять, откуда исходит этот звук. Быть может, какой-нибудь любитель ночных прогулок ходит под вязами сада Вуанкуров? Или, вернее, это в епископском саду, в густых зарослях сирени, одуряющий запах которой проникает до самого сердца? Напрасно Анжелика вглядывалась во мрак; только слух говорил ей, что свершилось долгожданное чудо, да еще обоняние, ибо запах цветов усилился, как будто чье-то дыхание примешивалось к нему. И ночь за ночью кольцо шагов все сужалось вокруг балкона, так что наконец Анжелика стала слышать их прямо под собой, у самой стены. Здесь шаги замирали, наступала тишина, и тогда Анжелику окутывало нечто, неведомая сила все сильнее давила ее, и она слабела в этих объятиях.

В следующие вечера между звездами появился тонкий серп молодого месяца. Но месяц заходил с окончанием дня и скрывался за крышей собора, — казалось, веко закрывает чей-то яркий глаз. Анжелика следила за ним, замечала, как он растет день ото дня, и с нетерпением ждала момента, когда лунный свет осветит невидимое. И в самом деле, мало-помалу Сад Марии выступал из темноты со своей разрушенной мельницей, группами деревьев и быстрым ручейком. Но и в этом призрачном свете чудо продолжалось. То, что было рождено мечтой, приняло очертания человеческой тени. Ибо сначала Анжелика различала только расплывчатую, изменчивую, еле освещенную луной тень. Что же это было? Тень ветки, колеблемой ветром? Иногда все вдруг исчезало, пустырь спал в мертвой неподвижности, и Анжелике казалось, что у нее была галлюцинация. Но вот темное пятно выделилось на светлом поле, скользнуло от одной ивы к другой, — и сомнение делалось невозможным, Анжелика то теряла эту тень, то вновь находила, но не могла ясно увидеть ее. Однажды ей показалось, что на минут обрисовались плечи человека, и она быстро взглянула на витраж: он посерел, выцвел и словно опустел под ярким светом луны. С этих пор Анжелика стала замечать, что живая тень удлиняется, приближается к ее окну, двигаясь вдоль собора, по темным пятнам между, травами. И чем ближе подходила тень, тем большее возбуждение охватывало девушку; она испытывала то нервное чувство, которое возникает под взглядом чьих-то невидимых глаз. Разумеется, там, под листвой деревьев, находилось живое существо, и оно не отрываясь глядело на нее, Анжелика физически ощущала — на руках, на лице — эти взгляды, долгие, нежные, даже боязливые; она не уходила с балкона, ибо знала, что взгляд этот чист, раз он пришел из очарованного мира («Легенды», и ее первоначальная тревожная тоска сменилась радостным смущением: она была уверена в счастье. Вдруг в одну из ночей на залитой лунным светом земле ясной и четкой линией обозначилась тень человека, — сам он не был виден, скрытый за ивами. Человек не шевелился, и Анжелика долго смотрела на его неподвижную тень.

С этих пор у нее была тайна. Эта тайна наполняла ее голую, белую, выкрашенную известью комнату, Анжелика часами лежала на своей широкой кровати, в которой совсем терялось ее тоненькое тело, лежала с закрытыми глазами, но не спала и все время видела перед собой неподвижную тень на ярко освещенной земле. Просыпаясь утром, она переводила взгляд с огромного шкафа на старый сундук, с изразцовой печки на маленький туалетный столик и изумлялась, не находя здесь этих таинственных очертаний, так резко запечатлевшихся в ее памяти. Заснув, она снова видела, как тень проскальзывает в комнату сквозь занавески, покрытые выцветшими букетиками вереска. Эта тень была с Анжеликой во сне и наяву. Она стала подругой ее собственной тени; у Анжелики было теперь две тени, хотя она оставалась одна со своей мечтой. Эту тайну она не поверяла никому, даже Гюбертине, которой до сих пор рассказывала решительно все. Если, удивленная веселостью девушки, та спрашивала ее, в чем дело, она густо краснела и отвечала, что радуется ранней весне. И она напевала с утра до вечера, звенела, как мушка, опьяневшая от первых солнечных лучей. Никогда еще церковные облачения не загорались под ее руками такими ослепительными переливами шелка и золота. Гюберы улыбались и в простоте душевной полагали, что она весела оттого, что здорова. По мере того как день угасал, оживление Анжелики все возрастало; она встречала песней восход луны, а в урочный час выходила на балкон и видела тень. И пока луна росла, тень ежедневно выходила на свидание и, прямая, молчаливая, лежала на земле; больше Анжелика ничего не знала, она не видела того, кто отбрасывал тень. Быть может, там и не было ничего, кроме тени? Быть может, это только видение или это святой сошел со своего витража? Или ангел, любивший некогда Цецилию, теперь полюбил ее и приходил к ней? Эта мысль наполняла Анжелику гордостью, ласкала ее нежной лаской невидимого мира. Потом ее охватывало нетерпение, — ей хотелось знать, — и она вновь терпеливо ждала.

Полная луна освещала Сад Марии. Когда она вошла в зенит, деревья под отвесно падавшими лучами потеряли тени и стали похожи на бьющие вверх немые фонтаны белого света. Пустырь был наводнен потоками прозрачного, как хрусталь, лунного сияния; свет был так ярок, что в нем рисовались даже тонкие узоры ивовых листьев. И казалось, малейший ветерок всколыхнет поверхность этого озера света, в величественном спокойствии уснувшего между большими вязами соседних садов и гигантским корпусом собора.

Прошло еще две ночи, а на третью Анжелика, выйдя на балкон, ощутила резкий удар в самое сердце. Там, в ярком свете, повернувшись к ней лицом, стоял он. Тень свернулась у его ног и исчезла, как и тени деревьев. И теперь был виден только он, весь светлый от луны. На таком расстоянии она видела его ясно, как днем, — ему было лет двадцать, он был высокий, тонкий и белокурый. Он походил на святого Георгия, на прекрасного Иисуса; у него были волнистые волосы, юношеская бородка, прямой, немного крупный нос и черные горделивые и нежные глаза. И Анжелика сразу узнала его: он и не мыслился ей другим, это он, это тот, кого она ждала. Чудо наконец свершилось, медленное воплощение невидимого закончилось — и он явился ей. Он вышел из неизвестности, из трепета природы, из невнятного шепота, из колеблющейся игры ночных теней, из всего того, что обволакивало Анжелику и доводило ее до изнеможения. Его приход был сверхъестествен, она видела его в воздухе, в двух локтях над землей, а чудо окружало его со всех сторон и разливалось по поверхности таинственного лунного озера. Вокруг него почетной стражей стояли все персонажи «Золотой легенды»: у святых зацветали посохи, у девственниц молоко текло из ран. И от полета белоснежных дев бледнели самые звезды.

Анжелика не отрываясь глядела на него. Он поднял руки и раскрыл ей свои объятия. Она не испугалась, она улыбнулась ему.

Глава 5

Каждые три месяца Гюбертина затевала стирку, и начиналось настоящее столпотворение. Нанимали помощницу — матушку Габе, на целых четыре дня вышивание откладывалось в сторону, и Анжелика принимала живейшее участие во всем: стирка, полоскание белья в светлых водах Шеврота были для нее отдыхом. Прокипятив белье с золою, его на тачке через садовую калитку увозили в Сад Марии и затем целые дни проводили там, на свежем воздухе, под ярким солнцем.

— Матушка! Теперь буду стирать я. Мне это так нравится!

И, засучив рукава выше локтя, хохоча, потрясая вальком, Анжелика начинала колотить им, от всего сердца радуясь этой грубой, здоровой работе и обдавая себя с ног до головы пеной.

— У меня будут сильные руки, матушка, мне это полезно!

Шеврот пересекал пустырь наискосок: сначала он тек медленно, потом стремительно несся по кремнистому откосу, разбиваясь крупными каскадами. Ручей вытекал из протока, устроенного под стеной епископского сада; на другом конце пустыря, у самого угла особняка Вуанкуров, он исчезал под сводами арки, уходил под землю и вновь появлялся уже только через двести метров, на Нижней улице, вдоль которой и тек До самого Линьоля. Поэтому нужно было хорошенько следить за бельем, — оно могло уплыть, а каждая упущенная штука неизбежно пропадала.

— Погодите, матушка, погодите!.. Я положу на салфетки вот этот большой камень. Посмотрим, утащит ли их воришка ручей!

Анжелика навалила на салфетки камень и стала выламывать другой из развалин мельничной стены, счастливая, что так хлопочет, радуясь своей усталости; ушибив палец, она помахала им в воздухе и сказала, что это пустяки. Ютившаяся в развалинах беднота днем разбредалась по дорогам за подаянием. Пустырь погружался в одиночество: он дремал в чудесной прохладе, группы бледных ив и высокие тополи покрывали его, густая, буйно разросшаяся сорная трава доходила местами до самых плеч. Огромные деревья соседних садов закрывали горизонт, и оттуда веяло вибрирующей тишиной. С трех часов дня медленно начинала вытягиваться и сгущалась нежная, смутно благоухающая ладаном тень собора.

И Анжелика еще сильнее колотила белье, вкладывая в это всю силу своих свежих, белых рук.

— Матушка, матушка! Как я буду сегодня ужинать!.. Ах да, вы ведь обещали мне пирог с земляникой!

Но на этот раз Анжелике пришлось полоскать белье одной. Матушка Габе не пришла из-за приступа боли в пояснице, а Гюбертина была занята по хозяйству. Стоя на коленях на устланных соломой мостках девушка брала белье штуку за штукой и медленно прополаскивала его, пока не исчезала всякая муть и вода не делалась кристально чистой. Она не торопилась; еще утром она с изумлением увидела, что какой-то пожилой рабочий в серой блузе строит легкий помост перед окном часовни Откэров, и теперь была охвачена тревожным любопытством. Неужели собираются чинить витраж? В сущности, это было необходимо: в фигуре святого Георгия не хватало цветных стекол, да и в других местах цветные стекла поразбились за многие века и были заменены простыми. И все-таки Анжелика сердилась. Она так привыкла к белым заплаткам на пронзающем дракона святом и на дочери короля, обвязывающей своим поясом шею чудовища, что уже оплакивала своих любимцев, словно их собирались изуродовать. Всякие переделки в таких старинных вещах казались ей кощунством. Но когда девушка вернулась полоскать белье после обеда, гнев ее вдруг испарился: на помосте стоял второй рабочий, тоже в серой блузе, но совсем молодой. Она сразу узнала его: то был он.

Весело, без всякого смущения Анжелика заняла свое место на соломенной подстилке мостков и голыми руками начала полоскать белье в чистой воде ручья. Это был он — высокий, тонкий, белокурый, с маленькой бородкой и вьющимися, как у молодого бога, волосами; его лицо было и днем таким же белым, как при лунном свете. Да, то был он, и нечего было бояться за витраж: он только украсит его своим прикосновением. Анжелика не испытывала никакого разочарования от того, что юноша был в блузе, такой же рабочий, как она сама, — вероятно, мастер цветных стекол. Напротив, она даже улыбалась этой мысли, ибо была совершенно уверена в ожидающем ее царском великолепии. Это только видимость. К чему все знать? Настанет день, и он явится таким, каким должен быть. Золотой дождь лился с крыши собора, далекий рокот органа звучал триумфальным маршем. Анжелика даже не спрашивала себя, каким путем молодой человек днем и ночью проникал на пустырь. Если он жил в одном из соседних домиков, то мог пройти только по переулку Гердаш, который тянется под стенами епископства, от самой улицы Маглуар.

Прошел чудесный час. Склонившись, почти касаясь лицом прохладной воды, Анжелика полоскала свое белье, но каждый раз, как брала новую штуку, подымала голову и бросала на молодого человека быстрый взгляд — взгляд, в котором сквозь сердечное волнение светилось лукавство. А тот стоял на помосте и делал вид, что очень занят осмотром повреждений витража, но украдкой разглядывал девушку и смущался всякий раз, как она ловила его на этом. Было Даже странно, что он так быстро вспыхивает; его лицо из белого мгновенно делалось багровым. Малейшее душевное волнение, гнев и нежность бросали ему кровь в лицо. У него были глаза воителя, а между тем он был так робок: едва замечал, что Анжелика смотрит на него, как превращался в малого ребенка, не знал, куда девать руки, начинал бормотать какие-то путаные приказания своему пожилому помощнику. А девушка с наслаждением погружала руки в быструю освежающую воду и радостно догадывалась, что юноша, по-видимому, так же невинен, как она сама, что он так же неискушен и так же жадно стремится вкусить от жизни! Им не было надобности говорить друг о другом вслух: невидимые гонцы переносили их мысли, и немые уста повторяли эти мысли про себя. Анжелика подымала голову, ловила молодого человека на том, что он повернулся к ней, — и так проходили минуты, и это было восхитительно.

Вдруг она увидела, что юноша соскочил с помоста и, пятясь, начал отходить от него по траве, словно для того, чтобы лучше разглядеть витраж издали. Она чуть не рассмеялась, так ясно было, что он просто хочет подойти поближе к ней. Со свирепой решимостью человека, ставящего на карту все, он дошел почти до самых мостков, — и было смешно и трогательно видеть, как теперь, в нескольких шагах от цели, он стоит спиной к девушке и, смертельно смущенный своей чрезмерной дерзостью, не осмеливается повернуться. Анжелика уже подумала, что он уйдет обратно к витражу так же, как пришел, даже не оглянувшись на нее. Но тут он принял отчаянное решение и повернулся; как раз в эту минуту с лукавым смехом девушка подняла голову, их взгляды встретились и застыли, погрузившись друг в друга. Обоих мгновенно охватило смущение; они совсем растерялись и так и не пришли бы в себя, если бы неожиданный трагический случай не спас положения.

— Ах, боже мой! — закричала в отчаянии Анжелика.

Дело в том, что бумазейная куртка, которую она машинально продолжала полоскать, вырвалась у нее из рук и быстрый ручей подхватил ее; еще минута — и она исчезла бы под сводом в углу стены сада Вуанкуров, там, где Шеврот уходит под землю.

Последовало секундное замешательство. Потом юноша сообразил, в чем дело, и устремился вслед. Но ручей бурно катился по камням, и эта дьявольская куртка двигалась быстрее, чем он. Дважды он нагибался и хватал ее, но оба раза в его руках оказывалась только пена. Наконец, возбужденный этой погоней, с решительным видом человека, который бросается навстречу опасности, он прыгнул в ручей и поймал куртку в тот самый момент, когда она уже уходила под землю.

До сих пор Анжелика наблюдала за процедурой спасения куртки с тревогой, но теперь ее стал разбирать смех — веселый смех, сотрясавший все тело. Ах, так вот оно — приключение, о котором она столько мечтала! Вот она, встреча на берегу озера и ужасная опасность, от которой ее спасает юноша, прекрасный, как день! Святой Георгий, воин и вождь, оказался всего-навсего мастером цветных стекол, молодым рабочим в серой блузе. И когда он, промокший, сам понимая, что чрезмерное рвение, проявленное им при опасении из волн погибающей одежды, было несколько смешно, неловко держа куртку, с которой струились потоки воды, пошел назад, Анжелике пришлось закусить губу, чтобы сдержать хохот, подымавшийся к горлу.

А юноша не отрываясь глядел на нее. Девушка была так хороша своей свежестью, этим затаенным смехом, в котором трепетала вся ее юность! Обрызганная водой, с замерзшими от воды ручья руками, она и сама благоухала чистотой, как прозрачный живой родник, бьющий в лесу среди мхов. Она вся светилась радостью и здоровьем под ярким солнцем. Ее можно было вообразить хорошей хозяйкой, и в то же время королевой, ибо под ее рабочим платьем скрывался высокий и легкий стан, а такие удлиненные лица бывают только у принцесс, описанных в старинных легендах. И юноша не знал, как вернуть ей белье, такой она казалась ему прекрасной, прекрасной, как произведение искусства, любимого им. Он хорошо заметил, что девушка еле удерживается от смеха, подумал, что у него должно быть, крайне глупый вид, и окончательно смутился. Наконец он решился и протянул Анжелике куртку.

Но она чувствовала, что расхохочется, как только разожмет губы. Ах, бедный малый! Право, он очень трогателен! Но это было сильней ее, она была слишком счастлива, ей необходимо было дать волю переполнявшему ее смеху, смеху до потери дыхания.

Наконец Анжелика решила, что может заговорить; она просто хотела сказать:

«Благодарю вас, сударь».

Но вместо этих слов получилось только несвязное бормотание, девушка не договорила и все-таки расхохоталась, ее звонкий смех рассыпался дождем певучих звуков, и прозрачный лепет ручья вторил ей. Юноша, растерянный, не знал, что сказать. Его белое лицо внезапно покраснело, а робкие, как у ребенка, глаза, загорелись орлиным пламенем. И когда он ушел, а вместе с ним исчез и пожилой рабочий, Анжелика, уже склонившаяся к чистой воде, чтобы вновь приняться за полоскание, все еще смеялась, — смеялась ослепительному счастью этого дня.

Назавтра с шести часов утра начали расстилать для просушки всю ночь лежавшее в узле белье. Тут как раз поднялся ветер, он помогал сушить. Чтобы белье не унесло, приходилось прижимать его по четырем углам камнями. Вся стирка была разложена на темной, приятно пахнущей зеленью траве и ярко выделялась на ней; казалось, луг внезапно густо зацвел сплошными полосами белоснежных ромашек.

После обеда Анжелика пришла взглянуть, как идут дела, и совсем расстроилась: ветер так усилился, что белье ежеминутно готово было улететь в небо, прозрачное, ярко-синее небо, словно очищенное порывами ветра; одна простыня уже улетела, и несколько салфеток билось на ветвях ивы. Анжелика стала ловить салфетки. Но позади нее унесло платки. И некому помочь! Она теряла голову. Когда она попыталась разостлать простыню, ей пришлось вступить в борьбу с ветром; простыня оглушительно хлопала, обвиваясь вокруг нее, как знамя.

И вдруг сквозь шум ветра она услыхала чей-то голос:

— Разрешите вам помочь, мадемуазель?

То был он, и Анжелика, не думая ни о чем, кроме своих хозяйских несчастий, сейчас же закричала в ответ:

— Ну конечно, помогите!.. Возьмитесь за тот конец, вот там! Держите крепче!

Растянутая их сильными руками простыня билась, как парус. Они разложили ее на траве и прижали по углам четырьмя тяжелыми камнями. Ни он, ни она не поднимались; они стояли на коленях по сторонам усмиренной, затихшей наконец простыни, разделявшем их большим, ослепительно белым прямоугольником.

Но вот Анжелика улыбнулась, улыбнулась безо всякого лукавства, просто улыбкой благодарности. И он осмелел:

— Меня зовут Фелисьен.

— А меня — Анжелика.

— Я мастер цветных стекол. Мне поручили починить этот витраж.

— А я живу с родителями вон в том доме. Я вышивальщица.

Свежий ветер в своем стремительном полете хлестал их, уносил их слова, яркое солнце купало их в теплых лучах. Они говорили все, что приходило им в голову, говорили только ради удовольствия разговаривать друг с другом.

— Ведь витраж не будут менять?

— Нет, нет. Только маленькая починка, совсем ничего не будет заметно… Я люблю этот витраж не меньше, чем вы.

— Это верно, я люблю его. У него такие нежные цвета!.. Я вышивала раз святого Георгия, но он вышел гораздо хуже.

— О, гораздо хуже? Я видел его. Ведь это святой Георгий на том нарамнике красного бархата, что надевал в воскресенье отец Корниль? Настоящее чудо!

Анжелика покраснела от удовольствия и сейчас же закричала:

— Положите камень на левый край простыни! Сейчас ее унесет!

Простыня вздувалась, билась, как пойманная птица, и старалась улететь. Молодой человек поспешно придавил ее камнем, и когда она затихла, на этот раз окончательно, оба встали.

Теперь Анжелика принялась ходить по узким полоскам травы между разостланным бельем и осматривать каждую штуку, а он деловито следовал за нею, и вид у него был такой, словно его крайне занимал вопрос о возможной пропаже фартука или полотенца. Все это выглядело очень естественно. Анжелика между тем продолжала болтать, рассказывала о своих занятиях, о своих вкусах:

— Я люблю, чтобы вещи лежали на своих местах… По утрам я просыпаюсь, как только часы с кукушкой в мастерской пробьют шесть часов; когда я одеваюсь, еще темно, но я знаю, что чулки здесь, мыло там, — я прямо помешана на этом. О, я вовсе не от рождения такая аккуратная, раньше я была просто неряха! Сколько раз матушка мне выговаривала!.. А в мастерской я совсем не могу работать, если мой стул не стоит там, где должен стоять — прямо против света. Счастье еще, что я не левша и не правша, вышиваю обеими руками; это и правда счастье, ведь не всем это дается… А потом, я обожаю цветы, но если близко стоит букет, у меня начинает ужасно болеть голова. Я выношу только фиалки: запах фиалок успокаивает меня. Правда, странно? Чем бы я ни была больна, стоит мне только понюхать фиалки, и мне делается легче.

Юноша слушал с восторгом, опьяненный голосом Анжелики — голосом редкого очарования, проникновенным и певучим, — должно быть, он был особенно чувствителен к музыке человеческого голоса, потому что ласковые переливы слов вызывали у него слезы на глазах.

— Ах, эти рубашки уже совсем высохли, — перебила себя Анжелика.

Потом в наивной и бессознательной потребности раскрыть ему свою душу она продолжала:

— Белый цвет всегда хорош, ведь верно? В иные дни мне надоедают и синий, и красный, и все цвета, а белый для меня всегда радость, — я никогда не устаю от него. В нем нет ничего грубого, резкого, хочется погрузиться в него навсегда… У нас была белая кошка с желтыми пятнами, и я закрасила ей пятна. Кошка стала очень хорошенькой, но потом краска слиняла… Знаете, я собираю по секрету от матушки все обрезки белого шелка; у меня их набрался полный ящик, они мне ни для чего не нужны, просто время от времени я их трогаю и смотрю на них, — это доставляет мне удовольствие… И у меня есть еще одна тайна! Большая тайна! Каждое утро, когда я просыпаюсь, около моей кровати стоит кто-то. Да! Стоит кто-то белый и сейчас же улетает.

Юноша не сомневался, что это правда; казалось, он верил ей безусловно. И разве это не естественно? Разве это не в порядке вещей? Даже юная принцесса, окруженная всем великолепием пышного двора, не смогла бы так быстро покорить его. На зеленой траве, посреди белоснежного белья, Анжелика сияла такой гордой, царственной прелестью, что с каждой минутой сердце его сжималось все сильнее. Все было кончено, он видел только ее и готов был следовать за нею до самой смерти. Анжелика быстрыми шажками проходила между бельем, изредка оборачивалась и улыбалась ему, а он, задыхаясь от счастья, шел за нею, без малейшей надежды когда-либо прикоснуться к ней.

Но внезапный порыв ветра поднял мелкое белье; перкалевые воротнички и манжеты, батистовые косынки и нагруднички взвились на воздух и улетели далеко в сторону, точно стая белых птиц, уносимая бурей.

Анжелика бросилась бежать.

— Ах, боже мой! Идите сюда! Помогите же мне!

Оба принялись гоняться за бельем. Она поймала воротничок на самом берегу Шеврота. Он вытащил два нагрудника из высокой крапивы. Одна за другой были отвоеваны у ветра манжеты. Но, бегая со всех ног, молодые люди встречались, и развевающиеся складки ее юбки трижды задевали его; и каждый раз он ощущал толчок в самое сердце и внезапно краснел. В свою очередь, он задел ее, когда подпрыгнул, чтобы поймать вырвавшуюся из ее рук косынку. У Анжелики занялось дыхание, она остановилась как вкопанная. Смех ее смущенно оборвался, она уже не играла, не подшучивала над этим простодушным и неловким рослым юношей. Что это? Почему оборвалась ее веселость и такая слабость, такое блаженное смятение охватило ее? Он протянул ей косынку, и руки их случайно встретились… Оба вздрогнули и растерянно посмотрели друг на друга. Анжелика быстро отступила назад; эта встреча рук потрясла ее, точно ужасная катастрофа; несколько секунд она не знала, на что решиться. Потом вдруг опрометью бросилась бежать с грудой мелкого белья в руках, забыв об остальном.

Тогда Фелисьен заговорил:

— О, ради бога!.. Прошу вас…

Ветер подул с удвоенной силой и унес его слова. В отчаянии смотрел он на бегущую, словно уносимую порывом ветра Анжелику. Она бежала, бежала между белыми квадратами скатертей и простынь в бледно-золотом свете заходящего солнца. Казалось, тень собора готова поглотить ее, она уже была у садовой калитки и собиралась войти, так и не оглянувшись. Но на самом пороге ее внезапно охватило доброе чувство, — она не хотела показаться слишком рассерженной. Смущенная, улыбающаяся, она обернулась и крикнула:

— Спасибо! Спасибо!

За что она благодарила его, за то, что он помог ей собрать белье? Или совсем за другое? Она исчезла, и калитка закрылась за нею.

И он остался один среди поля, под чистым небом, и живительные порывы сильного ветра то и дело овевали его. В епископском саду старые вязы качались и шумели, точно волны в прибой; чей-то громкий голос доносился из-под сводов и карнизов собора. Но юноша не слышал ничего, кроме легкого хлопанья повисшего на кусте сирени чепчика — ее чепчика.

Начиная с этого дня всякий раз, как Анжелика раскрывала окно, она неизменно видела внизу, в Саду Марии, Фелисьена. Под предлогом починки витража он дни и ночи проводил на пустыре, а работа между тем совсем не подвигалась. Целыми часами, растянувшись на траве позади какого-нибудь куста, он следил сквозь листья за окнами дома Гюберов. И как чудесно было каждое утро и каждый вечер обмениваться улыбками! Анжелика была счастлива и большего не желала. Новая стирка предстояла только через три месяца, а до тех пор садовая калитка оставалась на запоре. Но ведь если видеться с ним каждый день, эти три месяца пролетят так быстро! И разве есть большее счастье, чем такая жизнь: весь день ждать вечернего взгляда, всю ночь ждать взгляда наутро?

В первую же встречу Анжелика высказала ему все: свои привычки, вкусы, все маленькие секреты своего сердца. Он же был молчалив, сказал только, что его зовут Фелисьеном, и больше она ничего не знала. Быть может, так и должно быть: женщина открывает все, а мужчина остается неизвестным. Анжелика не испытывала ни малейшего любопытства или нетерпения, она улыбалась и была уверена, что рано или поздно все разъяснится само собой. И потом, ее неведение не имеет никакого значения, — важно только видеть его. Она ничего не знала о Фелисьене, и в то же время знала его так хорошо, что читала каждую мысль в его взгляде. Он пришел, она узнала его, и они полюбили друг друга.

И так они блаженно отдавались друг другу на расстоянии. Они постоянно делали открытия, и каждый раз это был источник нового счастья. Фелисьен открыл, что у Анжелики длинные, исколотые иголкой пальцы, и влюбился в них. Анжелика заметила, что у Фелисьена красивые ноги, и гордилась тем, что они такие маленькие. Все нравилось ей в нем, она была благодарна ему за то, что он такой красивый, и однажды бурно обрадовалась, когда увидела, что у него борода светлее волос и чуть пепельного оттенка: это придавало его улыбке особенную нежность. Фелисьен совсем опьянел от восторга, когда однажды утром Анжелика нагнулась и он заметил коричневую родинку на ее нежной шее. И сердца их были так же обнажены, и в них они делали такие же открытия. Например, то простое и гордое движение, каким Анжелика открывала окно, ясно говорило, что и в участи вышивальщицы она сохраняет душу королевы. Точно так же она чувствовала, что Фелисьен добрый, потому что видела, какими легкими шагами ступает он по траве. Так в эти часы первых встреч вокруг них расцветало сияние физической прелести и духовной красоты. Каждый новый обмен взглядом приносил новое очарование. Им казалось, что глядеть друг на друга — это неисчерпаемое блаженство.

Но вскоре Фелисьен начал проявлять признаки нетерпения. Он уже не лежал целыми часами в блаженной неподвижности близ какого-нибудь куста. Теперь, как только Анжелика выходила на балкон, он становился беспокойным и пытался подойти поближе. Боясь, что его могут увидеть, она стала даже немножко сердиться. Однажды произошла настоящая ссора: он подошел к самой стене, и ей пришлось уйти с балкона. То была целая катастрофа; Фелисьен был потрясен, его лицо выражало такую красноречивую покорность и мольбу, что Анжелика назавтра же простила его и в обычный час вышла на балкон. Но терпеливое ожидание уже не удовлетворяло его, и он опять принялся за свое. Теперь, казалось, он сразу находился повсюду, весь Сад Марии был охвачен его лихорадкой. Он выходил из-за каждого дерева, появлялся за каждым кустом ежевики. Можно было подумать, что он ютится, как дикие голуби, в ветвях старых вязов. Шеврот был для Фелисьена предлогом, чтобы жить на пустыре; целые дни проводил он, склонившись над ручьем, и, казалось, следил за отражением облаков. Однажды Анжелика увидела его на развалинах мельницы; он стоял на стропиле давно сгнившего сарая, был счастлив, что забрался так высоко, и только жалел, что у него нет крыльев, чтобы взлететь еще выше, до уровня ее плеч. Другой раз Анжелика с трудом подавила крик, увидев его выше себя, на террасе абсидной часовни, между двумя соборными окнами. Как мог он попасть на эту галерею? Ведь она заперта и ключ находится у причетника! А иногда она видела его под самым небом — между опорными арками нефа или на вершинах контрфорсов. Как он забирался туда? С этой высоты Фелисьен мог свободно заглядывать в ее комнату: раньше это делали только ласточки, летающие над шпилями колоколен. До сих пор Анжелике не приходило в голову прятаться от кого бы то ни было. Но теперь она стала завешивать окно, все возраставшее смущение охватывало ее от чувства, что к ней вторгаются, что они всегда вдвоем. Но если она ничего больше не хочет, то почему так бьется ее сердце, бьется, точно большой соборный колокол в праздничный день?

Прошло три дня, и, испуганная возраставшей смелостью Фелисьена, Анжелика не показывалась на балконе. Она клялась, что никогда больше его не увидит, и изо всех сил старалась почувствовать к нему отвращение. Но он уже успел заразить ее своей лихорадкой, она не находила себе места и то и дело под самыми разнообразными предлогами бросала свое вышивание.

Она узнала, что матушка Габе все еще не покидает постели, находится в глубокой нужде, и стала каждое утро навещать ее. Старушка жила рядом, через три дома, на улице Золотых дел мастеров. Анжелика носила ей бульон, сахар, покупала для нее лекарства у аптекаря на Главной улице.

И однажды, когда с целым ворохом пакетиков и пузырьков она вошла в комнату больной, у нее дух захватило от неожиданности: у изголовья кровати стоял Фелисьен. Он отчаянно покраснел и неловко выскользнул из комнаты. На следующий день, уходя от больной, она снова встретилась с ним и, недовольная, уступила ему место, — уж не хочет ли он помешать ей навещать бедняков? Как раз в это время Анжелика была в одном из своих припадков благотворительности и готова была отдать все, чтобы облегчить жизнь тем, у кого нет ничего. При мысли об их страданиях ее затопляло глубокое чувство братства и сочувствия. Она бегала к жившему на Нижней улице слепому паралитику, дядюшке Маскару, приносила ему бульон и сама кормила его с ложечки; перетащила всю старую мебель с чердака Гюберов в жалкий подвал на улице Маглуар к восьмидесятилетним супругам Шуто; она посещала и других — всех бедняков квартала, всем приносила потихоньку какие-нибудь вещи или остатки вчерашнего обеда и сияла, видя их удивление и радость. И везде и всюду она натыкалась на Фелисьена! Боясь увидеть его, Анжелика даже к окнам избегала подходить и все-таки видела его чаще, чем когда бы то ни было. Ее смущение все возрастало, ей казалось, что она очень сердится на него.

Хуже всего было то, что Анжелика вскоре начала разочаровываться в своем милосердии. Этот юноша отравлял ей всю радость собственной доброты. Вероятно, он и раньше посещал бедных, но только не этих: эти его до сих пор никогда не видали; должно быть, он наблюдал за Анжеликой, заходил в те же квартиры, что и она, знакомился с ее бедняками и перехватывал их у нее одного за другим. И теперь всякий раз, как она с корзиночкой провизии заходила к семейству Шуто, она находила у них на столе несколько серебряных монет. Дядюшка Маскар вечно плакался на отсутствие табака; однажды, забежав к нему с десятью су — всем, что она могла сэкономить за неделю, — Анжелика обнаружила у него целое богатство: сверкающий, как солнце, золотой двадцатифранковик. А когда она как-то вечером зашла в гости к матушке Габе, та попросила ее сходить разменять банковый билет. До чего же досадно чувствовать свое бессилие, знать, что у тебя нет денег, когда другой так легко открывает свой кошелек! Разумеется, Анжелика была счастлива, что ее бедняки сделали такую удачную находку, но ей самой уже не доставляло удовольствия помогать им: было грустно давать так мало, когда другой дает так много. Уступив умиленной потребности проявлять душевную широту, он сделал неловкий шаг и, воображая, что завоевывает сердце девушки, сводил на нет ее благотворительность. Кроме того, ей приходилось выслушивать у всех своих бедных дифирамбы Фелисьену: такой добрый молодой человек и такой деликатный, так хорошо воспитан! Они говорили только о нем и усиленно показывали его подарки, словно для того, чтобы унизить ее собственные. И все же, несмотря на клятвенное обещание забыть Фелисьена, она, в свою очередь, начинала расспрашивать о нем. Что он подарил? Что он сказал? Ведь он красивый, правда? И нежный и робкий! Может быть, он осмелился говорить о ней? Ах, разумеется, он только о ней и говорил! Тут уж Анжелика решительно ненавидела его, потому что у нее делалось слишком тяжело на сердце.

Так не могло тянуться вечно, и однажды в мягкие майские сумерки разразилась катастрофа. Все произошло из-за Ламбалезов — целого выводка нищенок, ютившихся в развалинах мельницы. Семейство состояло из одних женщин: сморщенная, как печеное яблоко, матушка Ламбалез, старшая дочь Тьенетта, двадцатилетняя рослая дикарка, и две ее маленькие сестренки — Роза и Жанна, обе рыжие, всклокоченные, с уже наглыми глазами. Все четверо в стоптанных, подвязанных веревочками башмаках расходились с утра просить милостыню по дорогам, вдоль канав, и возвращались только к ночи, еле волоча ноги от усталости. В тот день Тьенетта совсем прикончила свои башмаки, бросила их на дороге и вернулась с израненными в кровь ногами. Усевшись прямо в высокой траве Сада Марии у дверей их логова, она вытаскивала занозы из пяток, а мать и обе девочки стояли рядом и жалобно причитали.

Как раз в эту минуту подошла Анжелика, пряча под фартуком свою еженедельную милостыню — большой хлеб. Девушка пробежала через садовую калитку и оставила ее открытой, так как рассчитывала сейчас же вернуться. Но, увидя все семейство в слезах, она остановилась:

— Что такое? Что с вами?

— Ах, добрая барышня! — заголосила матушка Ламбалез. — Посмотрите, что наделала себе эта дуреха! Завтра она не сможет ходить, и задаром пропадет день… Ей нужны башмаки.

Роза и Жанна затрясли гривами и, сверкая глазами, заревели пуще прежнего.

— Нужны башмаки! Нужны башмаки! — пронзительно кричали они.

Тьенетта приподняла свою худую и черную физиономию. Потом, не произнеся ни слова, она с: такой свирепостью стала выковыривать иголкой длинную занозу, что потекла кровь.

Взволнованная Анжелика подала свою милостыню.

— Вот хлеб, как всегда.

— О, хлеб! — ответила матушка Ламбалез. — Разумеется, хлеб всегда нужен. Но ведь его не наденешь на ноги! И как раз завтра ярмарка в Блиньи, а на этой ярмарке мы каждый год собираем не меньше сорока су… Боже милостивый! Что же с нами будет?

Жалость и смущение не давали Анжелике заговорить. У нее в кармане было всего-навсего пять су. За пять су даже по случаю невозможно купить башмаки. Каждый раз отсутствие денег парализовало ее добрые намерения. Но тут она обернулась и среди нарастающей темноты увидела в нескольких шагах позади себя Фелисьена. Это окончательно вывело ее из себя, — может быть, он давно уже здесь и все слышал. И всегда он появляется так, что она не знает, как и откуда он пришел!

«Сейчас он даст им башмаки», — подумала Анжелика.

В самом деле, Фелисьен подошел ближе. В бледно-фиолетовом небе загорались первые звезды. Всеобъемлющий покой теплой ночи опускался на Сад Марии, пустырь засыпал, ивы купались во тьме. Собор черной глыбой выделялся на западе.

«Ну, разумеется, сейчас он даст им башмаки».

Анжелика испытывала настоящее отчаяние. Так он и будет давать всегда, и ей ни разу не удастся победить его! Сердце ее готово было выскочить из груди, сейчас ей хотелось только одного: быть очень богатой, чтобы показать ему, что и она умеет делать людей счастливыми.

Но Ламбалезы уже увидели благодетеля, мать засуетилась, девчонки протянули руки и захныкали, а старшая дочь перестала ковырять окровавленные пятки и скосилась на него.

— Послушайте, голубушка, — сказал Фелисьен, — пойдите на Главную улицу, на углу Нижней…

Анжелика уже сообразила: там была сапожная лавочка. Она живо перебила его, но была так возбуждена, что бормотала первые слова, какие только приходили ей в голову:

— Совсем не нужно туда ходить!.. К чему это!.. Можно гораздо проще…

Но она не могла придумать ничего проще. Что сделать, что изобрести, чтобы превзойти его в щедрости? Никогда она не думала, что может так ненавидеть его.

— Скажите там, что вы от меня, — продолжал Фелисьен, — попросите…

И снова Анжелика перебила его; она тоскливо повторяла:

— Можно гораздо проще… гораздо проще…

И вдруг она сразу успокоилась, села на камень, быстро развязала и сняла башмаки, сняла кстати и чулки.

— Возьмите! Ведь это так просто! Зачем беспокоиться?

— Ах, добрая барышня! Бог да вознаградит вас! — воскликнула матушка Ламбалез, разглядывая почти новенькие башмачки. — Я их сверху разрежу, чтобы они влезли… Тьенетта! Да благодари же, дурища!

Тьенетта вырвала чулки из жадных рук Розы и Жанны и не сказала ни слова.

Но тут Анжелика сообразила, что ноги ее босы и что Фелисьен видит их. Страшное смущение охватило ее. Она не смела пошевельнуться, зная, что, если только она встанет, ноги обнажатся еще больше. Потом, совсем потеряв голову от испуга, она бросилась бежать. Ее белые ножки мелькали по траве. Ночь еще больше сгустилась, и Сад Марии казался темным озером, распростертым между соседними большими деревьями и черной массой собора. На залитой сумраком земле не было видно ничего, кроме маленьких белых ножек, их голубиной атласной белизны.

Боясь воды, перепуганная Анжелика бежала по берегу Шеврота к доскам, служившим мостками. Но Фелисьен пересек ей путь через кустарник. Столь робкий до сих пор, увидав ее белые ноги, он покраснел еще больше, чем она; и какое-то пламя понесло его, он готов был кричать о своей льющейся через край молодой страсти — страсти, охватившей его с первых же встреч. Но когда Анжелика, пробегая, коснулась его, он смог только пробормотать горевшее на его губах признание:

— Я люблю вас.

Анжелика растерянно остановилась. Секунду она стояла, выпрямившись, и глядела на него. Ее мнимый гнев, мнимая злоба исчезли, растворились в смятении, полном блаженства. Что он сказал? Почему все перевернулось в ней? Он любит ее, она это знает, — и вот одно произнесенное шепотом слово погрузило ее в изумление и страх. А он, чувствуя, как открылось ее сердце, как их сблизила общая тайна — благотворительность, осмелев, повторил:

— Я люблю вас.

Но она снова бросилась бежать в страхе перед возлюбленным. Шеврот не остановил ее — она прыгнула в ручей, как гонимая охотником лань; ее белые ножки побежали по камням, то и дело погружаясь в ледяную воду. Калитка захлопнулась, они исчезли.

Глава 6

Целых десять дней Анжелику мучили угрызения совести. Оставшись одна, она рыдала, как будто совершила непоправимую ошибку. И тревожный, неясный вопрос все время вставал перед нею; согрешила ли она с этим юношей? Может быть, она уже погибла, как дурные женщины «Золотой легенды», отдающиеся дьяволу? Произнесенные шепотом слова «я люблю вас» оглушительными раскатами гремели в ее ушах, — наверное, они исходили от каких-то ужасных сил, кроющихся в мире невидимого. Но она выросла в таком одиночестве, в таком неведении, — она этого не знала, не могла знать.

Согрешила ли она с этим юношей? Анжелика старалась восстановить события, оспаривала свои сомнения перед собственной невинностью. Что такое грех? Видеться, болтать, не говоря об этом родителям, — это уже грех? Нет, здесь не может быть большого зла. Почему же она так задыхается? Если она не виновата, почему оначувствует, что стала другой, что в ней бьется новая душа? Может быть, грех вызывает в ней это смутное, изнуряющее недомогание. Сердце ее было полно неясной, неоформленной тревоги; она ждала каких-то слов и событий и робела, потому что еще не понимала того, что пришло к ней. Она слышала раскаты грозных слов: «я люблю вас», — и волна крови заливала ее щеки; она уже не рассуждала, не верила ничему и рыдала, боясь, что ее грех лежит где-то вне обычного, в том, что не имеет ни названия, ни формы.

Больше всего мучило Анжелику, что она не открылась Гюбертине. Если бы она только могла спросить матушку, та, конечно, в двух словах разъяснила бы ей эту тайну. Ей даже казалось, что, если бы она хоть с кем-нибудь поговорила о своем несчастье, ей стало бы легче. Но тайна была слишком велика; Анжелика умерла бы со стыда, если бы открылась кому-нибудь. И она притворялась, напускала на себя внешнее спокойствие, тогда как в сердце ее бушевала настоящая буря. Если ее спрашивали, почему она так рассеянна, она удивленно подымала глаза и отвечала, что не думает ни о чем. Она прилежно сидела за станком, машинально работала иголкой, но с утра до ночи ее точила одна мысль. Ее любят, ее любят! Но любит ли она сама? И в своем неведении Анжелика не находила ответа на этот все еще темный для нее вопрос. Она столько раз задавала его себе, что у нее мутилось голове, слова теряли обычный смысл, вся комната начинала кружиться и уносила ее в какой-то водоворот. Но потом усилием воли она встряхивалась, брала себя в руки и снова, все еще в полусне, вышивала с обычным вниманием и тщательностью. Быть может, в ней созревает какая-то тяжелая болезнь? Однажды вечером, перед сном, Анжелику охватила такая дрожь, что она уже не надеялась оправиться. Казалось, сердце ее разорвется, в ушах гудел колокольный звон. Любит она или умирает? Но когда Гюбертина, наващивая нитку, бросала тревожный взгляд на приемную дочь, та спокойно улыбалась ей.

Впрочем, Анжелика поклялась, что никогда больше не увидит Фелисьена. Она уже не отваживалась ходить в поросший сорной травой Сад Марии, перестала даже посещать бедняков. Она боялась, что, если встретится лицом к лицу с Фелисьеном, случится что-то ужасное. Удерживало ее и раскаяние: она наказывала себя за возможно совершенный грех. В иные дни она была особенно непреклонна и запрещала себе даже поглядеть в окошко, боясь увидеть на берегу Шеврота того, кто внушал ей такой страх. Если же, не устояв перед искушением, она выглядывала в окно, а его не оказывалось на пустыре, она пребывала в унынии до следующего дня.

Но вот однажды утром раздался звонок; Гюбер, расправлявший короткую ризу, спустился вниз. Наверное, кто-то из клиентов принес заказ, потому что сквозь оставшуюся открытой дверь на лестницу до Гюбертины и Анжелики донеслись заглушенные голоса. Но вдруг на лестнице послышались шаги, и обе женщины удивленно подняли головы: Гюбер вел заказчика в мастерскую — это никогда не бывало. И глубоко потрясенная девушка увидела перед собою Фелисьена. Он был одет очень просто, как мастеровой, занимающийся чистой работой. Много дней он провел в тщетном ожидании, В тоскливой неизвестности, тысячу раз повторял себе, что она его не любит, и вот он пришел к Анжелике, потому что Анжелика не шла к нему.

— Послушай, дитя мое, — сказал Гюбер, — это относится к тебе. Этот господин принес нам совсем особенный заказ. Я решил, что нужно поговорить спокойно, и привел его сюда. Право, так будет лучше!.. Ваш рисунок, сударь, нужно показать моей дочери.

Ни он, ни Гюбертина ничего решительно не подозревали. Они приблизились из чистого любопытства, — им тоже хотелось поглядеть. Но Фелисьена, как и Анжелику, душило волнение. Он развернул рисунок, и руки его дрожали.

— Это рисунок митры для монсеньера, — очень медленно, чтобы скрыть смущение, проговорил он. — Здешние дамы решили сделать ему подарок и поручили мне набросать узор и проследить за выполнением. Я мастер цветных стекол, но, помимо того, много занимался старинным рисунком… Как видите, я только воспроизвел готическую митру…

Склонившись над большим листом, который он положил перед ней, Анжелика слегка вскрикнула:

— О, святая Агнеса!

В самом деле, то была тринадцатилетняя мученица, нагая девственница, одетая собственными волосами, из которых выглядывали только маленькие ручки и ножки, такая же, как на колонне возле одной из соборных дверей, такая же, как старая деревянная статуя внутри собора, некогда раскрашенная, но позолоченная временем и принявшая теперь бледно-рыжеватый оттенок. Фигура святой занимала всю переднюю часть митры: два ангела возносили ее на небо, а под ней расстилался далекий, тонко выписанный пейзаж. Отвороты и край митры были украшены остроконечным орнаментом прекрасного стиля.

— Заказчицы хотят приурочить подарок к процессии Чуда, — продолжал Фелисьен, — и я, разумеется, решил, что нужно изобразить святую Агнесу…

— Превосходная идея, — перебил Гюбер.

Гюбертина сказала в свою очередь:

— Монсеньер будет очень тронут.

Процессия Чуда происходила каждый год 28 июля в честь Иоанна V д’Откэра, в ознаменование чудесной способности излечивать чуму, дарованной некогда богом ему и его роду, чтобы спасти Бомон. Старинное придание говорило, что эта способность была ниспослана Откэрам при посредничестве всегда высоко ими чтимой святой Агнесы, — вот откуда пошел древний обычай ежегодно в торжественном шествии проносить старую статую девственницы по всем улицам города; до сих пор еще люди верили, что святая отгоняет все напасти.

— Для процессии Чуда, — прошептала наконец Анжелика, не сводя глаз с рисунка, — но ведь осталось только три недели. Мы ни за что не успеем.

Гюберы покачали головами. В самом деле, работа очень кропотливая. Гюбертина обернулась к девушке.

— Я могу помочь тебе, — сказала она. — Я сделаю весь орнамент, тебе останется только самая фигура.

Анжелика продолжала смущенно разглядывать фигуру святой. Нет, нет! Нужно отказаться, она должны побороть сладкое желание согласиться! Фелисьен, конечно, лжет: он вовсе не беден, он только прячется под рабочей одеждой — это ясно как день, и быть его соучастницей грешно; вся эта наигранная простота, во эта история — только предлог, чтобы пробраться к ней. И, восхищенная, заинтересованная в глубине души, Анжелика держалась настороже; она была совершенно уверена, что мечта ее полностью осуществится, и уже видела Фелисьена принцем королевской крови.

— Нет, — вполголоса повторила девушка, — у нас не хватит времени. — И, не подымая глаз, словно разговаривая сама с собой, продолжала: — Святую нельзя делать ни шелком, ни двойной вышивкой. Это было бы недостойно… Нужно вышивать цветным золотом.

— Разумеется, — сказал Фелисьен, — я и сам так думал. Я знаю, что мадемуазель открыла секреты старых мастеров… В ризнице и сейчас хранится кусок превосходной вышивки.

Гюбер сейчас же воодушевился.

— Да, да! Это работа пятнадцатого столетия, вышивала одна из моих прабабок… Цветное золото! Ах сударь, лучшей вышивки мне не приходилось видывать! Но на это требуется очень много времени, и стоит это дорого, да к тому же тут нужен настоящий художник. Вот уже двести лет, как перестали так работать… И если уж моя дочь отказывается, то вам придется расстаться с этой мыслью: нынче она одна еще умеет вышивать цветным золотом, я не знаю никого, кроме нее, кто обладал бы нужной для этого остротой зрения и ловкостью рук.

Как только заговорили о цветном золоте, Гюбертина стала очень почтительной.

— В самом деле, — убежденно сказала она, — в три недели немыслимо кончить… Нужно ангельское терпение.

Но Анжелика, пристально разглядывая фигуру святой, сделала открытие, наполнившее радостью ее сердце: Агнеса была похожа на нее. Наверно, срисовывая старинную статую, Фелисьен думал о ней, Анжелике, и мысль, что она всюду следует за ним, что он всюду видит только ее, поколебала ее решимость. Наконец она подняла голову, увидела, что Фелисьен весь трепещет, что пламенный взгляд его полон мольбы, и сдалась окончательно. Но вследствие той бессознательной хитрости, той инстинктивной мудрости, которая в нужный момент неизбежно приходит к самым неопытным и невинным девушкам, Анжелика не хотела показывать ему, что согласна.

— Это невозможно, — повторила она и вернула рисунок, — я ни для кого не соглашусь на такую работу.

Фелисьен отшатнулся в подлинном отчаянии. Ему показалось, что он понял тайный смысл слов Анжелики: она отказывает ему. Но, уже уходя, он все-таки сказал Гюберу:

— Что касается денег, вы можете назначить любую цену… Эти дамы согласны даже на две тысячи франков…

Гюберы не были жадными. Но такая большая сумма все же взволновала и их. Гюбер взглянул на жену. Досадно упускать такой богатый заказ!

— Две тысячи франков, — нежным голосом повторила Анжелика, — две тысячи франков, сударь…

Для нее деньги ничего не значили, но она еле удерживала улыбку, лукавую улыбку, морщившую уголки ее губ; ее развеселила мысль, что она может согласиться и в то же время не показать и вида, что хочет встречаться с Фелисьеном, внушить ему самое ложное представление о себе.

— О, за две тысячи франков я согласна, сударь!.. Я бы ни для кого этого не сделала, но когда предлагают такие деньги… Если придется, я буду работать по ночам.

Теперь, боясь, что Анжелика слишком утомится, стали отказываться Гюберы.

— Нет, нет, нельзя упускать денег, когда они сами плывут в руки!.. Можете рассчитывать на меня. Ко дню процессии ваша митра будет готова.

Фелисьен положил рисунок и ушел с растерзанным сердцем, не решившись даже задержаться под предлогом добавочных разъяснений. Итак, она его не любит! Она сделала вид, что не узнает его, и разговаривала с ним, точно с самым обычным заказчиком, в котором только и есть хорошего, что его деньги. Сначала Фелисьен бушевал и обвинял девушку в том, что у нее низменная душа. Тем лучше! Он и думать о ней не станет — все кончено. Но, несмотря ни на что, он думал только о ней и скоро стал оправдывать ее: ведь она живет работой, должна же она зарабатывать свой хлеб! А через два дня, совершенно несчастный, больной от тоски, он снова бродил вокруг дома Гюберов. Она не выходила, она даже не показывалась в окне. И он вынужден был признаться себе, что если Анжелика его не любит, если она любит только деньги, то зато сам он любит ее с каждым днем все сильней, любит так, как любят только в двадцать лет, — безрассудно, по случайному выбору сердца, ради печалей и радостей самой любви. Он увидел ее однажды — и все было решено: ему нужна была только она, никто не мог заменить ее; какой бы она ни была — хорошей или дурной, красивой или безобразной, богатой или бедной, — он умрет, если не добьется ее. На третий день страдания Фелисьена дошли до предела, и, забыв свои клятвы никогда не видеть Анжелики, он снова пошел к Гюберам.

Молодой человек позвонил, ему опять открыл сам вышивальщик и, выслушав сбивчивые объяснения, снова решил провести его в мастерскую.

— Дитя мое, этот господин хочет объяснить тебе что-то такое, чего я не могу хорошенько понять.

— Если я не очень помешаю, мадемуазель, — забормотал Фелисьен, — я хотел бы иметь ясное представление… Эти дамы просили меня лично проследить за работой… Конечно, если я не буду вам мешать.

При виде Фелисьена Анжелика почувствовала, как сердце ее мучительно забилось; что-то подымалось к самому ее горлу. Она задыхалась. Но девушка сделала над собой усилие и успокоилась; даже легкая краска не выступила на ее щеках.

— О, мне никто не может помешать, сударь, — спокойно, даже равнодушно сказала она. — Я прекрасно работаю на людях… Рисунок ваш, и вполне естественно, что вы хотите проследить за выполнением.

Растерявшийся Фелисьен так и не осмелился бы сесть, если бы Гюбертина, спокойно улыбаясь приятному заказчику, не предложила ему стул. Затем она снова склонилась к станку и принялась за двойную вышивку готического орнамента отворотов митры. Гюбер между тем взял туго натянутую, совершенно готовую и проклеенную хоругвь, сушившуюся уже два дня на стене, и принялся снимать ее с рамки. Никто не произносил ни слова; обе вышивальщицы и вышивальщик работали так, словно в мастерской никого, кроме них, не было.

И в этой мирной обстановке молодой человек немного успокоился. Пробило три часа, тень собора уже вытянулась, в широко открытое окно вливался мягкий полусвет. Для чистенького, увитого зеленью домика Гюберов, прилепившегося к подошве колосса, сумерки начинались после полудня. С улицы доносился легкий топот ног по каменным плитам: это вели к исповеди приютских девочек. Старые стены, старые инструменты, весь неизменный мир мастерской, казалось, дремал многовековым сном, и от него тоже исходили свежесть и спокойствие. Ровный и чистый белый свет большим квадратом падал на станок, и золотисто-матовые отблески ложились на тонкие лица склонившихся к работе вышивальщиц.

— Я должен вам сказать, мадемуазель, — смущенно начал Фелисьен, чувствуя, что должен объяснить свой приход, — я должен сказать, что, по-моему, волосы нужно вышивать чистым золотом, а не шелком.

Анжелика подняла голову. Ее смеющиеся глаза ясно говорили, что если Фелисьен пришел только для того, чтобы сделать это указание, то ему не стоило беспокоиться. Потом она опять склонилась и нежным, чуть насмешливым голосом сказала:

— Разумеется, сударь.

Только теперь Фелисьен заметил, что она как раз работает над волосами, и почувствовал себя дураком. Перед Анжеликой лежал его рисунок, но уже раскрашенный акварелью и оттененный золотом — золотом того нежного тона, что встречается только на выцветших старинных миниатюрах в молитвенниках. И она искусно копировала этот рисунок с терпением художника, привыкшего работать с лупой. Уверенными, немножко даже резкими штрихами она переводила рисунок на туго натянутый атлас, под который была для прочности подложена грубая материя; затем она сплошь зашивала атлас золотыми нитками, причем клала их вплотную, нитка к нитке, и закрепляла только по концам, оставляя посредине свободными. Пользуясь натянутыми золотыми нитками как основой, она раздвигала их кончиком иголки, находила под ними рисунок и, следуя узору, закрепляла золото шелком, так что стежки ложились поверх золота, а оттенок шелка соответствовал раскраске оригинала. В темных местах шелк совсем закрывал золото, в полутенях блестки золота были расположены более или менее редко, а в светлых местах лежало сплошное чистое золото. Эта расшивка золотой основы шелком и называлась цветным золотом; мягкие и плавные переходы тонов как бы согревались изнутри таинственным сияющим ореолом.

Внезапно Гюбер, который только что начал освобождать хоругвь от натягивавших ее веревочек, произнес:

— Когда-то одна вышивальщица сработала настоящий шедевр цветным золотом… Ей нужно было сделать «целую фигуру цветного золота в две трети роста», как говорится в наших уставах… Ты, должно быть, знаешь, Анжелика.

И снова воцарилось молчание. В отступление от общих правил Анжелика так же, как и Фелисьен, решила, что волосы святой нужно вышивать совсем без шелка, одним только золотом; поэтому она работала золотыми нитками десяти разных оттенков — от темно-красного золота цвета тлеющих углей до бледно-желтого золота цвета осенних лесов. И Агнеса с головы до ног покрывалась целым каскадом золотых волос. Чудесные волосы сказочным руном ниспадали с затылка, плотным плащом окутывали ее стан, двумя волнами переливались через плечи, соединялись под подбородком и пышно струились к ее ногам, как живое теплое одеяние, благоухающее ее чистой наготой.

Весь этот день Фелисьен смотрел, как Анжелика вышивает локоны, следуя за их извивами разрозненными стежками; он не спускал глаз с вырастающих и горящих под ее руками волос Агнесы. Его приводила в смятение эта масса волос, разом упавших до самой земли. Гюбертина пришивала блестки, заделывая места прикрепления кусочками золотой нити; каждый раз, как ей приходилось отбросить в мусор негодную блестку, она оборачивалась к молодым людям и окидывала их спокойным взглядом. Гюбер уже снял с хоругви планки, освободил ее от валиков и теперь тщательно складывал ее. Общее молчание только увеличивало смущение Фелисьена, и он в конце концов сообразил, что если ему не приходят в голову обещанные указания относительно вышивки, то лучше всего уйти.

Он встал, пробормотав:

— Я еще вернусь… У меня так плохо вышел рисунок головы, что, быть может, вам, мадемуазель, понадобятся мои указания.

Анжелика прямо взглянула на него своими огромными темными глазами и спокойно сказала:

— Нет, нет… Но приходите, сударь, приходите, если вас беспокоит выполнение.

И, счастливый разрешением приходить, в отчаянии от ее холодности, Фелисьен ушел. Она не любит его, она никогда его не полюбит. Это ясно. Зачем же тогда возвращаться? Но и назавтра и все следующие дни он приходил в чистый домик на улице Золотых дел мастеров. В любом другом месте все было ему немило, его мучила неизвестность, изнуряла внутренняя борьба. Он успокаивался, только когда садился рядом с юной вышивальщицей, и ее присутствие мирило его даже с мыслью, что он не нравится ей. Фелисьен приходил каждое утро, говорил о работе и усаживался около станка, точно его присутствие и впрямь было необходимо; его очаровывала возможность глядеть на неподвижный тонкий профиль Анжелики, обрамленный золотом волос, наблюдать за проворной игрой ее гибких маленьких рук, разбиравшихся в целом ворохе длинных иголок. Девушка держалась очень просто и обращалась теперь с Фелисьеном, как с товарищем. Тем не менее он все время чувствовал, что между ними остается что-то невысказанное, и сердце его тоскливо тянулось к ней. Порой она поднимала голову, насмешливо улыбалась, и в глазах ее светились нетерпение и вопрос. Потом, видя его смятение, снова напускала на себя холодность.

Вскоре, однако, он понял, как можно заставить ее оживиться, и стал злоупотреблять этим средством: нужно было говорить с девушкой о ее искусстве, рассказывать о драгоценных старых вышивках, виденных им в соборных хранилищах или воспроизведенных в книгах. Фелисьен описывал великолепные большие ризы: ризу Карла Великого — красного шелка, с вышитыми на ней большими орлами с распростертыми крыльями; Сионскую ризу, сплошь покрытую миниатюрными фигурками святых; короткую императорскую ризу — лучшее произведение искусства, какое он только знает, — на ней изображены Христос во славе земной и во славе небесной, преображение господне и Страшный суд, бесчисленные персонажи, вышитые разноцветным шелком, серебром и золотом; шитую шелком на атласе окантовку ризы — как будто с витража XV столетия — древо Иесеево: внизу Авраам, потом Давид, Соломон, дева Мария, а наверху Иисус; великолепные нарамники, например, нарамник с распятием столь величавой простоты — золотая фигура Христа вся обрызгана кровью красного шелка, а у подножия креста богоматерь, поддерживаемая апостолом Иоанном; и, наконец, нарамник из Нантре, на котором изображена богоматерь, величественно восседающая с нагим младенцем на руках, — интересно, что ноги богоматери обуты. И все новые чудеса проходили перед Анжеликой в рассказах Фелисьена, вышивки, благоухающие ладаном от долгого лежания в ризницах, примечательные своей древностью, таинственным мерцанием потускневшего золота, утерянными ныне наивностью и пламенной верой.

— Ах все это прошло! — вздыхала девушка. — Теперь нет таких хороших вещей. Нельзя даже подобрать тона.

И когда Фелисьен начинал рассказывать ей историю знаменитых вышивальщиц и вышивальщиков прежних времен — Симонны Гальской, Колена Жоли, — чьи имена прошли через века, глаза ее загорались, она бросала работу, потом снова бралась за иголку, но ее преображенное лицо долго хранило отблеск страстного вдохновения. И никогда Анжелика не казалась Фелисьену такой прекрасной, как в эти минуты, когда, всей душой погруженная в работу, она внимательно и точно делала мельчайшие стежки и вся светилась девственностью, вся горела чистым пламенем среди ослепительных переливов золота и шелка. Юноша замолкал и не отрываясь глядел на нее, пока она, разбуженная наступившим молчанием, не замечала вдруг, в какой она лихорадке. Тогда, смутившись, точно потерпела поражение, она снова напускала на себя холодное безразличие.

— Ну вот! — сердито говорила она. — Опять у меня все шелка перепутались!.. Матушка, да не шевелитесь же!

Гюбертина, и не думавшая шевелиться, спокойно улыбалась. Сначала ее беспокоили посещения молодого человека, и однажды вечером, перед сном, она даже поговорила об этом с Гюбером. Но юноша нравился им, казался очень приличным; зачем же противиться встречам, которые могут составить счастье Анжелики? И Гюбертина предоставила события своему течению и только с умной улыбкой следила за детьми. Да, помимо того, уже несколько недель у нее было тяжело на сердце от бесплодной нежности мужа. Приближалась годовщина смерти их ребенка, а каждый год в это время к ним возвращались те же сожаления и те же желания; Гюбер трепетал у ног жены, горел надеждой на прощение, а любящая и печальная Гюбертина, уже отчаявшаяся в возможности переломить судьбу, отдавалась ему всей душой. Они никогда не заговаривали об этом, не обменивались на людях даже лишним поцелуем, но веяние усилившейся любви исходило из их тихой спальни, светилось в них самих, сквозило в каждом их движении, в том, как задерживались друг на друге их взгляды.

Прошла неделя, и работа над митрой значительно продвинулась. Ежедневные встречи молодых людей приобрели оттенок дружеской нежности.

— Лоб нужно сделать очень высоким? Правда? И совсем без бровей?

— Да, очень высокий, и никаких теней. Как на старинных миниатюрах.

— Дайте мне белого шелку.

— Сейчас. Я выдерну нитку.

Фелисьен помогал Анжелике, и совместная работа умиротворяла их. Это вводило их в повседневную жизнь. Между ними не было произнесено ни одного слова о любви, ни разу их пальцы не соприкоснулись с умыслом, и тем не менее взаимные узы крепли с каждым часом.

— Что ты делаешь, отец? Тебя совсем не слышно.

Анжелика повернулась к Гюберу; руки его сматывали нитку на стерженек, но нежные глаза покоились на лице жены.

— Я мотаю золото для твоей матери.

И от того, как он передал катушку золота, как благодарно кивнула Гюбертина, от всей заботливости, какой Гюбер окружал жену, исходило теплое дыхание нежности и обволакивало вновь склонившихся над станком Анжелику и Фелисьена. Сама мастерская со старыми стенами, старыми инструментами, со всем своим многовековым спокойствием была соучастницей любви. Казалось, это далекая от мира, погруженная в мечту страна добрых душ, страна, где царит чудо и легко сбываются все радости.

Митру нужно было сдавать через пять дней; Анжелика, уже уверенная, что кончит в срок и даже сэкономит один день, вздохнула наконец свободно и только тут с изумлением заметила, что Фелисьен сидит совсем рядом с ней и даже опирается на козлы станка. Так они успели стать приятелями? Она уже не боролась против того, что покоряло ее в нем, не улыбалась лукаво тому, что он скрывал и о чем она догадывалась. Что усыпило ее тревожную настороженность? И все тот же вопрос вставал перед нею, вопрос, который она задавала себе каждый вечер, прежде чем заснуть: любит ли она его? Лежа в своей огромной кровати, Анжелика целыми часами перебирала эти слова и старалась поймать их ускользающий смысл. И вдруг в эту ночь она почувствовала, что сердце ее разрывается; обливаясь слезами, она спрятала голову в подушки, чтобы ее не услыхали. Она любит, любит его, она готова умереть от любви! Почему? Как? Анжелика не знала и не могла знать, но она любила Фелисьена, все ее существо кричало об этом. Словно брызнул ослепительный свет, любовь просияла, как солнце. Долго плакала девушка, полная неизъяснимого смущения, и счастья, и горьких сожалений, что ничего не сказала Гюбертине. Тайна душила ее, и она торжественно поклялась себе, что станет вдвое холоднее с Фелисьеном, что выстрадает все до конца, но ни за что не откроет ему своей нежности. Любить, любить его и молчать — вот что будет ей наказанием, искуплением ее греха. И, погружаясь душой в это сладкое страдание, она думала о мученицах «Золотой легенды», ей казалось, что она их сестра, что она так же бичует себя, что ее покровительница святая Агнеса печальными и кроткими глазами смотрит на нее.

На следующий день Анжелика закончила митру. Маленькие белые ручки и ножки святой — единственные кусочки наготы, видневшиеся из-под царственного покрова золотых волос, она вышила тонкими, как паутина, раздернутыми шелковыми нитками. Нежное, как лилия, лицо девственницы тоже было закончено; в нем, как кровь под тонкой кожей, светилось золото под шелком; и это солнечное лицо сияло в голубом небе — два ангела уносили Агнесу.

Фелисьен, едва войдя, в восторге закричал:

— О, она похожа на вас!

Он выдал себя; то было невольное признание сходства между головой Агнесы на его рисунке и Анжеликой. Фелисьен понял это и покраснел.

— Верно, девочка; у святой твои красивые глаза, — сказал подошедший Гюбер.

Гюбертина ограничилась улыбкой; она уже давно это подметила. Но улыбка ее сменилась удивлением и даже грустью, когда Анжелика ответила капризным голосом, каким говорила в самые злые дни своего детства:

— Мои красивые глаза! Да вы смеетесь надо мной!.. Я безобразна и отлично это знаю!

Она встала и отряхнулась, утрируя свою роль корыстной и холодной девушки.

— Ах, наконец-то кончено! Довольно с меня, словно гора с плеч!.. Знала бы, ни за что бы не взялась по такой цене!

Фелисьен был ошарашен. Как? Опять деньги! А ему показалось было, что она так нежна, так страстно увлекается своим искусством. Неужели он ошибался? Неужели эту девушку интересуют только деньги и она так равнодушна, что радуется окончанию работы, радуется, что больше не увидит его? Сколько дней он мучился, тщетно искал предлога для встреч — и вот она его не любит, и не полюбит никогда! Сердце его так мучительно сжалось, что даже потускнели глаза.

— Ведь вы сами соберете митру, мадемуазель?

— Нет, это отлично сделает матушка… Я и глядеть на нее не хочу.

— Неужели вы не любите вашу работу?

— Я?.. Я ничего не люблю.

Пришлось вмешаться Гюбертине. Она строго прикрикнула на Анжелику, попросила Фелисьена извинить девочку за нервность и сказала ему, что завтра рано утром митра будет в его распоряжении. Это было прощание, но Фелисьен не уходил: словно изгоняемый из рая, он в немом отчаянии оглядывал дышавшую прохладой и покоем старую мастерскую. Сколько часов, полных обманчивой прелести, провел он в этой комнате! С глубокой болью он чувствовал, что оставляет здесь свое сердце. Но больше всего его мучило, что он не может объясниться, что уносит с собой ужасную неизвестность. Наконец он вынужден был уйти.

Едва за ним закрылась дверь, как Гюбер спросил:

— Что с тобой, дитя мое? Ты нездорова?

— Ах нет! Просто этот мальчишка надоел мне. Я больше не хочу его видеть.

И Гюбертина сказала:

— Отлично, ты его не увидишь. Но все-таки нужно быть вежливой.

Анжелика под каким-то предлогом убежала в свою комнату. Там она залилась слезами. Ах, как она счастлива и как страдает! Бедный, милый, любимый! Как грустно ему было уходить! Но она поклялась святым мученицам: она любит его так, что готова умереть от любви, и он никогда не узнает об этом.

Глава 7

В тот же вечер Анжелика, сказавшись больной, сейчас же после ужина поднялась к себе. Утренние волнения, борьба с собой вконец измучили ее. Она быстро разделась, забилась с головой под одеяло и вновь разразилась рыданиями в мучительном желании исчезнуть, не существовать больше.

Проходили часы за часами, наступила ночь — жгучая июльская ночь; душная тишина лилась в настежь распахнутые окна. Мириады звезд мерцали в черном небе. Было около одиннадцати часов, а ущербный месяц в последней четверти должен был показаться только к полуночи.

Анжелика все плакала в темной комнате, слезы текли неиссякаемым потоком, как вдруг за дверью раздался какой-то шорох, и девушка подняла голову.

Наступила тишина, потом чей-то голос нежно позвал:

— Анжелика… Анжелика… дорогая!..

Она узнала голос Гюбертины. Вероятно, ложась с мужем спать, та услышала далекий плач, обеспокоилась и пришла полуодетая наверх, чтобы посмотреть, в чем дело.

— Ты больна, Анжелика?

Затаив дыхание, девушка не отвечала. Страстная жажда одиночества всецело поглотила ее, только одиночество могло облегчить ее страдания. Она не вынесла бы утешений и ласк даже от матери. Она представляла себе, как Гюбертина стоит за дверью, босая, если судить по звуку шагов. Прошло две минуты, Анжелика чувствовала, что мать все еще здесь, что она склонилась, прижавшись ухом к двери, и придерживает своими красивыми руками небрежно накинутую одежду.

Не слыша больше ничего, не различая даже дыхания дочери, Гюбертина не осмелилась позвать еще раз. Она была уверена, что слышала плач, но если девочка в конце концов заснула, к чему будить ее? Она подождала еще с минуту, огорченная тем, что дочь скрывает от нее свое горе, смутно догадываясь о его причинах и сама охваченная огромной нежностью и волнением. Наконец она решилась уйти и спустилась ощупью, так же как поднялась, — ей был знаком каждый поворот; в глубокой темноте дома раздавался только легкий шорох ее шагов.

Теперь уже Анжелика прислушивалась, сидя на кровати. Было так тихо, что она явственно различала чуть слышное шуршание босых пяток по ступеням. Внизу открылась и вновь закрылась дверь спальни, потом донесся тихий, еле различимый шепот, нежный и печальный, — вероятно, родители говорили сейчас о ней, поверяли друг другу свои страхи и надежды; этот шепот долго не прекращался, хотя Гюберы, должно быть, давно уже погасили свет и легли в постель. Никогда еще Анжелика так чутко не улавливала ночных шумов старого дома. Обычно она спала крепким, молодым сном и не слышала даже, как трещит мебель; но теперь, в бессоннице, в борьбе со страстью, ей казалось, что весь дом полон любви и жалоб. Быть может, это Гюберы задыхаются там в слезах и нежности, в отчаянии от своего бесплодия? Анжелика ничего не знала, она только ощущала там, внизу, под собой, бодрствование супругов в этой душной ночи — бодрствование, преисполненное большого чувства и большого горя, долгие и целомудренные объятия их вечно юной любви.

Сидя так и слушая, как дрожит и вздыхает дом, Анжелика не могла удержать рыданий, слезы вновь потекли по ее щекам; но теперь они лились беззвучно, теплые и живые, как кровь ее вен. И все тот же, мучивший ее с самого утра неотступный вопрос терзал ее: имела ли она право ввергать Фелисьена в такое отчаяние, прогнать его, сказав, что не любит? Ведь эта мысль, словно нож, вонзилась в его сердце! А между тем она любит его, и все же заставляет страдать, и сама мучительно страдает. К чему столько горя? Разве святым нужны слезы? Неужели Агнеса рассердилась бы, если бы увидела ее счастливой? Теперь Анжелику раздирали сомнения. Прежде, когда она ждала чудесного незнакомца, все представлялось ей гораздо проще: он придет, она его узнает, и они вместе уедут далеко — навсегда; и вот он пришел, и оба они рыдают и навеки разлучены. Зачем все это? И что же произошло? Кто требовал от нее жестокой клятвы — любить, скрывая свою любовь от Фелисьена?

Но больше всего мучило Анжелику сознание, что она сама во всем виновата. Может быть, ведя себя, как злая, скверная девчонка, она оттолкнула Фелисьена?.. С изумлением вспоминала она свое притворное равнодушие, лукавую насмешливость в обращении с Фелисьеном, злобное удовольствие, с каким внушала ему самое превратное представление о себе. И при мысли о причиненных ею против воли страданиях слезы ее текли еще обильнее, а в сердце трепетала огромная, бесконечная жалость. Образ уходящего Фелисьена вставал перед ней, она видела его полное отчаяния лицо, его потухшие глаза, дрожащие губы, видела, как он идет домой по улицам, бледный, насмерть раненный ею, и рана его сочится кровью. Где он сейчас? Быть может, его сжигает лихорадка? И Анжелика в тоске ломала руки, не зная, как исправить зло. Ах, причинить страдание! Эта мысль надрывала ей сердце. Она хотела бы быть доброй, быть доброй сейчас же, немедленно, дарить счастье всем вокруг себя.

Скоро должно было пробить полночь, но большие вязы епископского сада скрывали луну, и густой мрак окутывал комнату. Анжелика упала головой на подушки, она лежала, уже не думая ни о чем, пытаясь уснуть; но сон бежал от нее, и слезы все текли сквозь сомкнутые веки. А мысли вернулись; теперь она думала о фиалках, которые уже две недели находила перед сном на балконе, у своего окна. Букетик фиалок каждый вечер лежал там. Конечно, это Фелисьен бросал цветы из Сада Марии, — она помнила, как рассказывала ему, что только фиалки странным образом успокаивают ее, тогда как запах всех других цветов причиняет ей мучительную головную боль; и вот он дарил ей спокойные ночи, дарил благоухающий сон и легкие сновидения. В этот вечер Анжелика тоже нашла цветы и поставила их у изголовья; теперь ей пришла счастливая мысль взять букетик к себе в постель; она положила его у самого лица и успокоилась, вдыхая его аромат. Слезы наконец утихли. Анжелика не спала, она лежала с закрытыми глазами, купалась в запахе фиалок и всем своим существом отдавалась счастливому отдыху и доверчивому ожиданию.

Но вдруг девушка вздрогнула. Било полночь; открыв глаза, она с изумлением увидела, что в комнате стало совсем светло. Луна медленно всходила над вязами и гасила звезды в побледневшем небе. Анжелика увидела через окно ярко-белую стену собора. Казалось, комната была освещена только отблеском этой белизны, подобной свежему молочно-белому сиянию рассвета. Белые стены, белые балки раздвинулись, вся комната выросла, расширилась в своей белой наготе, словно во сне. Но Анжелика узнала свою старую мебель темного дуба; на шкафчике, сундуке, на стульях ярко блестели грани резьбы. И только кровать — огромную, квадратную, царственную кровать с высокими колонками, под пологом из старинной розовой ткани — она словно увидела в первый раз: кровать была затоплена такими потоками густого лунного света, что Анжелике показалось, будто она на облаке, высоко в небе, вознесенная какими-то бесшумными невидимыми крыльями. На секунду у нее закружилась голова; потом глаза ее освоились со светом, и кропать оказалась на обычном месте. Прижав букетик фиалок к губам, Анжелика неподвижно лежала посреди этого лунного озера, и взор ее блуждал.

Чего она ждала? Почему не могла заснуть? Теперь она была уверена, что ждет кого-то. Она перестала плакать, потому что он придет. Его приход возвещен этим утешительным светом, разогнавшим тьму и дурные видения. Он придет, и если его предвестница-луна появилась раньше его, то только затем, чтобы посветить им обоим своей рассветной белизной. Да, они смогут увидеть друг друга — комната затянута белым бархатом. И вот она встала и оделась; только белое муслиновое платье, то самое, что было на ней в день прогулки к развалинам Откэра. На босых ногах — домашние туфельки. Она даже не заплела волос, рассыпавшихся по плечам. Анжелика ждала.

Она не знала, каким путем он придет. Конечно, он не может подняться сюда наверх, они увидятся иначе: она выйдет на балкон, он будет внизу, в Саду Марии. И однако, она сидела на кровати, словно понимала, что идти к окну бесполезно. Почему бы ему не пройти прямо сквозь стену, как проходили святые в «Легенде»? Анжелика ждала не одна, она чувствовала вокруг себя полет белоснежных дев, полет, овевавший ее с самого детства. Они проникали в комнату вместе с лунными лучами, прилетали с синих вершин таинственных деревьев епископского сада, из затерянных уголков собора, из запутанного каменного леса колонн. Девушка слышала, как ручей, ивы, трава — весь знакомый и любимый мир — говорят языком ее мечты, ее надежд и желаний; то, что она ежедневно поверяла этому миру, возвращалось теперь к ней, исходя от него. Никогда еще голоса невидимого не говорили так громко, и Анжелика слушала их, и где-то в глубине и неподвижности пылающей ночи она вдруг различила легкий трепет; для нее это было шуршание одежд Агнесы — ее телохранительница встала с ней рядом… Теперь Анжелика знала, что Агнеса тоже здесь, вместе со всеми девами, и обрадовалась. Она ждала.

Время шло, но Анжелика не ощущала его. Она не удивилась, когда Фелисьен перешагнул перила балкона и очутился перед ней. Его высокая фигура резко выделялась на светлом небе. Он не входил, он стоял в освещенном квадрате окна.

— Не бойтесь… Это я. Я пришел.

Анжелика не боялась, она просто сочла его аккуратным.

— Вы взобрались по балкам, правда?

— Да, по балкам.

Это средство было так просто, что девушка рассмеялась. Разумеется, Фелисьен сначала забрался на навес над дверью, а потом влез по консоли, упиравшейся в карниз первого этажа, и без труда достиг балкона.

— Я вас ждала, подойдите ко мне.

Фелисьен шел сюда в неистовстве, с отчаянными намерениями, и это неожиданное счастье оглушило его — он не шевельнулся. Теперь Анжелика была уже твердо уверена, что святые не запрещают ей любить; она слышала, как они вместе с нею встретили его приход легким, как дыхание ночи, приветливым смехом. Как пришла ей в голову глупая мысль, что Агнеса рассердится на нее? Агнеса была здесь, она излучала радость, и Анжелика чувствовала, как эта радость окутывает ее, спускается ей на плечи, подобная ласковому прикосновению двух огромных крыльев. Все умершие от любви сочувствуют горестям девушек; в теплые ночи они возвращаются и блуждают по земле только для того, чтобы невидимо следить за их нежностью, за их слезами.

— Подойдите же ко мне, я вас ждала.

И тогда, шатаясь, Фелисьен вошел. Только что он говорил себе, что хочет обладать этой девушкой, что он схватит ее, задушит в объятиях, не будет слушать ее криков. И вот, увидя ее такой кроткой, проникнув в эту комнату, такую белую, такую чистую, он сразу стал слабее и невиннее ребенка.

Он сделал еще три шага. Но он дрожал, он упал на колени далеко от Анжелики.

— Если бы вы знали, какая это ужасная пытка! Я никогда так не страдал; утратить надежду на любовь — самое страшное мучение… Лучше бы мне потерять все, стать нищим, умирать с голоду, мучиться от болезни. Но я не хочу, не хочу больше ни одного дня этих ужасных, раздирающих сердце терзаний; все время говорить себе, что вы меня не любите… О, будьте же добры ко мне, пощадите меня!..

Потрясенная жалостью и все же счастливая, она молча слушала его.

— Как вы прогнали меня сегодня утром! Я уже воображал, что вы стали относиться ко мне лучше, что вы поняли меня. И вот я нашел вас такой же равнодушной, как в первый день, вы обращались со мной, как со случайным заказчиком, жестоко напоминали мне о низменных сторонах жизни… Я спотыкался, спускаясь по лестнице. А выйдя на улицу, побежал: я боялся, что разрыдаюсь. Когда я пришел к себе, то почувствовал, что задохнусь, если останусь один в комнате… Тогда я убежал, бродил по голым полям, шагал наугад по каким-то дорогам. Настала ночь, а я все еще бродил. Но отчаяние шло рядом со мною и пожирало меня. Тот, кто любит, не может уйти от мучений любви… Взгляните! Вот сюда вы вонзили нож, и клинок погружается все глубже.

И, вспомнив о своих страданиях, Фелисьен застонал.

— Я долгие часы лежал в траве, сраженный горем, как сломанное дерево… Для меня уже не существовало ничего, кроме вас. Я умирал при мысли, что вы не для меня. Я не чувствовал своего тела, мысли мои мешались… Вот почему я пришел сюда. Я не знаю, как добрался, как проник в эту комнату. Простите меня, я, кажется, разбил бы двери кулаками, я влез бы в ваше окно и среди бела дня…

Анжелика побледнела от любви и раскаяния, до того взволнованная, что не могла говорить. Но она была в тени, и стоявший на коленях посреди комнаты, освещенной луною Фелисьен не видел ее лица. Он решил, что она остается бесчувственной, и мучительно сжал руки.

— Это началось давно… Однажды вечером я увидел вас в этом окне. Вы казались мне смутным белым пятном, я еле различал ваше лицо и все-таки ясно видел вас, видел вас такой, какой вы оказались и на самом деле. Но я боялся, и бродил кругом по ночам, и не смел встречаться с вами днем… И потом мне нравилось, что вас окружает тайна; моим счастьем было мечтать о вас как о незнакомке, которая навсегда останется далекой… Потом я узнал, кто вы, — нельзя побороть эту потребность знать, овладевать своей мечтой. Вот тут-то и охватила меня лихорадка. Она возрастала с каждой встречей. Вы помните, как это случилось в первый раз, на пустыре, когда я осматривал витраж? Никогда я не чувствовал себя таким неуклюжим, вы были вправе смеяться надо мной… А потом я вас напугал, я продолжал быть неловким, я преследовал вас у ваших бедняков. Но я уже не был волен в себе, я сам удивлялся тому, что делаю, и боялся своих поступков… Когда я пришел к вам с заказом на митру, меня толкала какая-то неведомая сила, потому что сам я ни за что не решился бы, я был уверен, что не нравлюсь вам… Если бы вы могли понять, до какой степени я несчастен! Не любите меня, но позвольте мне любить! Будьте холодны, будьте злы — я все равно буду любить вас. Мне нужно только видеть вас, я не прошу ничего другого, не питаю никаких надежд, моя единственная радость — быть здесь, у ваших ног.

Фелисьен замолчал, ему казалось, что он ничем не может тронуть Анжелику, сила и смелость оставляли его. Он не замечал, что она улыбается и помимо воли улыбка все ширится на ее устах. Ах, милый мальчик! Он так наивен, так доверчив, его мольба несется прямо из чистого, страстного сердца, он преклоняется перед ней, как перед мечтой своей юности! И подумать только, что она старалась избегать его, что она поклялась любить и скрывать свою любовь! Великая умиротворенность снизошла на нее, — нет, святые не запрещают любить такой любовью. Анжелика почувствовала за спиной какое-то радостное движение, едва уловимый трепет, изменчивый свет луны заколебался на полу. Чей-то невидимый перст — конечно, перст ее покровительницы — прикоснулся к ее губам и освободил ее от клятвы. Теперь она могла говорить, и все то нежное и могущественное, что носилось и плавало вокруг нее, подсказывало ей слова.

— О да, я помню, помню…

И музыка этого голоса сразу охватила его своим очарованием, любовь его возрастала от одного только звука ее слов.

— Да, я помню, как вы пришли ночью… В первые вечера вы были так далеко, что я почти не различала ваших тихихшагов. Потом я узнала вас, еще до того, как увидела вашу тень, и наконец вы показались, — тогда была прекрасная ночь, такая, как сегодня, и ярко светила луна. Вы медленно выступили из темных деревьев, вы были таким, каким я ждала вас уже целые годы… Я помню, как старалась удержать смех, и все-таки против воли расхохоталась, когда вы спасли унесенное Шевротом белье. Я помню, как сердилась, когда вы отняли у меня моих бедняков: вы давали им столько денег, что меня можно было счесть скупой. Я помню, как вы испугали меня однажды вечером, так что мне пришлось убегать от вас босиком по траве… Да, я помню, помню…

При этом последнем воспоминании Анжелика вздрогнула, и в ее чистом голосе послышалось смущение, как будто вновь были произнесены слова: «Я вас люблю», — и дыхание их вновь коснулось ее лица. А Фелисьен восторженно слушал.

— Вы правы, я была злой. Но когда ничего не знаешь, ведешь себя так глупо! Боишься совершить ошибку, не хочешь слушаться сердца и делаешь то, что кажется необходимым. Но если бы вы знали, как я потом жалела об этом, как страдала, как мучилась вашей мукой!.. Я не могу вам объяснить. Когда вы принесли изображение святой Агнесы, я была в восторге, что буду работать для вас, я надеялась, что вы станете приходить ежедневно. И подумать только! Я притворилась равнодушной, как будто поставила себе задачу выгнать вас из дома. Значит, людям надо мучить себя? Мне хотелось принять вас с распростертыми объятиями, но где-то глубоко во мне самой жила другая женщина, и она возмущалась, боялась вас, не доверяла вам, ей нравилось терзать вас неизвестностью, — и все оттого, что у нее была смутная мысль отомстить вам за какую-то давнишнюю ссору, причину которой она и сама позабыла… Но, конечно, хуже всего, что я говорила с нами о деньгах. Деньги! Да я никогда о них и не думаю; если бы я хотела иметь много, целые возы денег, то только для того, чтобы раздавать их, кому хочу, чтобы они лились рекой. Как мне пришла в голову эта злая игра — клеветать на себя? Простите ли вы меня?

Фелисьен уже был у ее ног. Он приблизился к ней на коленях. То, что она говорила, было для него неожиданно и безгранично прекрасно.

— О дорогая, хорошая, — бормотал он, — прекрасная и добрая, — это волшебная доброта, я сразу возродился! Я уже не помню, что страдал… Нет, это вам надо простить меня, я должен вам признаться, я должен сказать, кто я на самом деле.

При мысли, что после доверчивой откровенности Анжелики он уже не может больше скрывать истины, Фелисьена охватило мучительное смущение. Это было бы нечестно. И все-таки он колебался, он боялся, что потеряет Анжелику, если она, узнав правду, испугается будущего. А девушка со вновь вернувшимся невольным лукавством ждала, чтобы он заговорил.

— Я солгал вашим родителям, — совсем тихо продолжал Фелисьен.

— Да, я знаю, — улыбаясь, сказала Анжелика.

— Нет, вы не знаете, вы не можете знать, это слишком для вас неожиданно… Я разрисовываю стекла только для собственного удовольствия, вы должны узнать правду.

Тогда она быстро закрыла ему рот рукой, прервав его признания.

— Я не хочу знать… Я вас ждала, и вы пришли. Больше мне ничего не нужно.

Фелисьен молчал, он чувствовал ее маленькую ладонь на губах и задыхался от счастья.

— Придет время, и я все узнаю… Да, кроме того, уверяю вас, я знаю решительно все. Вы самый красивый, самый богатый и самый знатный и не можете быть иным, потому что это моя мечта. Я жду, я очень спокойна, я уверена, что моя мечта исполнится… Вы тот, о ком я мечтала, и я ваша…

Во второй раз Анжелика прервала себя, затрепетав от произнесенных слов. Она не сама говорила: прекрасная ночь подсказывала ей эти слова, светлое небо, древние камни, старые деревья, вся дремлющая природа мечтала вместе с ней, и о том же шептали голоса за ее спиной — голоса ее подруг из «Легенды», ибо их тенями был наполнен воздух. И оставалось сказать еще одно только слово — слово, которое поглотило и растворило бы в себе все: давнишнее ожидание, медленное воплощение возлюбленного, возрастающий трепет первых встреч. И это слово вырвалось, влетело в девственную белизну комнаты белым полетом утренней птицы, взмывающей на заре к небу:

— Я вас люблю.

Раскинув руки, опустившись на колени, она отдавалась Фелисьену. И он вспомнил вечер, когда она убегала от него босиком по траве, такая прелестная, что он бросился за ней, догнал ее и пробормотал на ухо; «Я вас люблю». Только теперь он услышал от нее ответное «я вас люблю» — вечный крик, вырвавшийся наконец из ее широко раскрытого сердца.

— Я вас люблю… Возьмите меня, унесите меня, я ваша.

Анжелика отдавалась, она отдавалась всем своим существом. Унаследованное пламя страсти ярко разгоралось в ней. Ее дрожащие, блуждающие руки хватали пустоту, тяжелая голова бессильно откинулась на нежной шее. Если бы он только протянул руки, она упала бы в его объятия, не думая ни о чем, уступая зову крови в непреодолимой потребности раствориться в нем. И Фелисьен, пришедший с тем, чтобы овладеть ею, первый отступил перед этой страстной невинностью. Он осторожно отвел ее девственные руки и сложил их на ее груди. Несколько мгновений он глядел на девушку, не поддаваясь даже искушению поцеловать ее волосы.

— Вы любите меня, и я люблю вас… О, быть уверенным в любви!

Но внезапное изумление вывело их из этого блаженства. Что это такое? Их заливал яркий свет, казалось, луна увеличилась и засияла, точно солнце. То был рассвет, пурпурное облачко загорелось над вязами епископства. Как! Уже наступил день? Они растерялись, не могли поверить, что провели вместе целые часы. Она ничего не успела поведать ему, а ему еще столько нужно было сказать ей.

— Еще минуту, одну только минуту!

Сияющая заря разрасталась — теплый рассвет жаркого летнего дня. Одна за другой гасли звезды, и вместе с ними уходили летучие ночные тени, уходили невидимые подруги Анжелики, унесенные лунным лучом. Теперь, при дневном свете, комната была белой лишь от белизны стен и балок, она опустела, заставленная только старой мебелью темного дуба. Стала видна измятая постель, наполовину скрытая опустившимся пологом.

— Минуту, еще минуту!

Анжелика встала, она отказывалась, торопила Фелисьена с уходом. Чем светлее становилось в комнате, тем большее смущение охватывало ее, а увидев кровать, она пришла в полное замешательство. Но вот она услыхала легкий шум справа, и волосы ее зашевелились, хотя не было ни малейшего ветерка. Уж не Агнеса ли это уходит вслед за другими при первых солнечных лучах?

— Нет, прошу вас, оставьте меня… Стало так светло, я боюсь!..

И Фелисьен покорно ушел. Его любят — это было сверх его чаяний. И все-таки он обернулся у окна и поглядел на Анжелику, словно хотел унести с собою частицу ее существа. Они улыбались, лаская друг друга долгим взглядом, залитые светом зари.

В последний раз Фелисьен сказал:

— Я вас люблю.

И Анжелика ответила:

— Я вас люблю.

Это было все. Он уже гибко и ловко спускался по балкам, а она на балконе, опершись о перила, следила за ним. Она взяла букетик фиалок и вдыхала их запах, чтобы унять свое волнение. И когда, проходя Садом Марии, Фелисьен оглянулся, он увидел, что она целует цветы.

Едва успел он скрыться за ивами, как Анжелика с беспокойством услышала, что под нею открылась входная дверь. Было только четыре часа, а вставали не раньше шести. Ее изумление еще увеличилось, когда она увидела, что вышла Гюбертина, — обычно первым спускался Гюбер. Анжелика глядела на мать, медленно ходившую по дорожкам сада: ее руки бессильно упали, лицо под утренним светом было очень бледно, — казалось, духота заставила ее так рано покинуть спальню после бессонной, пламенной ночи. В эту минуту Гюбертина была очень красива, в простом капоте, с волосами, связанными небрежным узлом; она казалась очень усталой, счастливой и печальной.

Глава 8

На другой день, проспав восемь часов тем глубоким и сладким сном, какой дает только большое счастье, Анжелика проснулась и подбежала к окошку. Накануне прошла сильная гроза — это беспокоило ее, но сегодня небо было чисто, вновь установилась хорошая погода. И Анжелика радостно закричала открывавшему внизу ставни Гюберу:

— Отец! Отец! Солнце!.. Ах, как я рада, процессия будет чудесная!

Она быстро оделась и сбежала вниз. Был тот самый день, 28 июля, когда процессия Чуда обходила улицы Бомона. И каждый год в этот день у вышивальщиков был праздник: никто не прикасался к иголке, все утро украшали дом по исстари заведенному порядку, которому матери обучали дочерей уже целых четыреста лет.

Анжелика торопливо глотала свой кофе с молоком, а голова ее уже была полна мыслями об украшениях.

— Матушка, нужно посмотреть, в порядке ли они.

— Еще успеем, — невозмутимо ответила Гюбертина. — Мы повесим их не раньше полудня.

Разговор шел о фамильной реликвии, о благоговейно хранимых Гюберами трех великолепных старинных панно, раз в году, в день процессии, извлекаемых на свет божий. Еще накануне, по древнему обычаю, распорядитель процессии, добрый отец Корниль, обошел весь город из дома в дом и известил всех прихожан о пути следования статуи святой Агнесы, сопровождаемой монсеньером со святыми дарами. Вот уже четыреста лет, как этот путь оставался неизменным: вынос совершался через врата святой Агнесы, затем процессия следовала по улице Золотых дел мастеров, по Главной и Нижней улицам, проходила через новый город и поднималась обратно по улице Маглуар до Соборной площади; возвращались через главный вход. И на всем пути следования горожане, состязаясь между собою в усердии, убирали окна флагами, затягивали стены самыми дорогими тканями, усыпали булыжную мостовую лепестками роз.

Анжелика не успокоилась до тех пор, пока ей не позволили вытащить из шкафа все три вышивки, которые покоились там целый год.

— Они нисколько, нисколько не испортились! — восторженно шептала она.

Осторожно сняв обертки из тонкой бумаги, Анжелика открыла панно; все они были посвящены Марии: богоматерь выходит навстречу ангелу, богоматерь плачет у подножия распятия, богоматерь возносится на небо. Это были вышивки пятнадцатого столетия, выполненные разноцветными шелками на золотом фоне; они великолепно сохранились; Гюберы отказывались продать их даже за большие деньги и очень гордились своим сокровищем.

— Матушка, я сама повешу их!

То было целое предприятие. Гюбер все утро убирал старый фасад. Насадив веник на длинную палку, он обмел пыль с переложенных кирпичами бревен и вычистил фасад до самых стропил; затем он вымыл губкой каменный фундамент и башенку с лестницей, где только мог достать. И лишь тогда все три вышивки заняли свои места. Анжелика повесила их за кольца на предназначенные им вековечные гвозди: «Благовещение» — под левым окном, «Успение» — под правым, что же до «Голгофы», то гвозди для нее были вбиты над квадратным окном первого этажа, и, чтобы прикрепить ее, пришлось вытащить стремянку. Анжелика уже успела убрать окна цветами, золото и шелк вышивок горели под чудесным праздничным солнцем, и весь старый домик, казалось, вернулся к далеким временам своей молодости.

После полудня оживилась вся улица Золотых дел мастеров. Чтобы избежать слишком сильной жары, процессия выходила только в пять часов, но уже с двенадцати город усиленно занимался своим туалетом. Золотых дел мастер напротив Гюберов затянул свою лавочку небесно-голубыми драпировками с серебряной бахромой, а рядом с ним торговец воском использовал в качестве украшений занавески со своего алькова — красные бумажные занавески, казалось сочившиеся кровью под ярким солнцем. Каждый дом убирался в свои цвета, вывешивали у кого что было, вплоть до ковриков из спален, и все это изобилие тканей развевалось под легким ветерком жаркого дня. Улица оделась в веселые, бьющие в глаза, трепещущие одежды, превратилась в какую-то праздничную выставку под открытым небом. Все обитатели толпились тут, разговаривали громко, как у себя дома; одни тащили целые охапки вещей, другие карабкались на лестницы, забивали гвозди, кричали. Вдобавок на углу Главной улицы был воздвигнут переносный алтарь, что привело в величайшее волнение всех женщин околотка, — они торопились предложить для алтаря свои вазы и канделябры.

Анжелика тоже побежала туда, чтобы отнести два подсвечника времен Первой империи, обычно стоявших в виде украшения на камине в зале. Она ни на секунду не присела с самого утра и носилась словно в вихре, но была так возбуждена, так переполнена светлой радостью, что нисколько не устала. Когда она с развевающимися волосами прибежала от переносного алтаря и принялась обрывать и складывать в корзину лепестки роз, Гюбер пошутил:

— Пожалуй, и в день свадьбы ты не будешь столько хлопотать… Что это, ты выходишь сегодня замуж?

— Да, да, — весело ответила Анжелика. — Я выхожу замуж!

Гюбертина улыбнулась:

— Ну, а пока нам надо бы пойти переодеться; дом уже достаточно красив.

— Сейчас, матушка, сейчас!.. Вот моя корзинка и полна.

Она кончала обрывать розы, чтобы усыпать лепестками путь монсеньера. Лепестки роз дождем лились из ее тонких пальцев и доверху наполняли корзинку легкой благоухающей массой.

Прокричав со смехом: «Живо! Сейчас я стану хороша, как ангел!» — девушка исчезла на башенной лесенке.

Время шло. Верхний Бомон начал уже успокаиваться от утренней лихорадочной деятельности, трепет ожидания наполнял готовые к встрече улицы, рокочущие заглушенными голосами. Солнце клонилось к горизонту, и жара начала спадать; на тесно сдавленные ряды домов с побледневшего неба падала легкая тень, теплая и прозрачная. Глубокая сосредоточенность разливалась вокруг, и, казалось, весь старый город стал продолжением собора. Только из новой части Бомона-городка доносился грохот телег; там на берегу Линьоля не прекращали работы многочисленные фабрики, пренебрегая этим древним религиозным торжеством.

В четыре часа зазвонил большой колокол на северной башне — тот, от звона которого дрожал весь дом Гюберов; и сейчас же Анжелика и Гюбертина, уже одетые, сошли вниз. Гюбертина была в платье из небеленой ткани, скромно отделанном простым кружевом; но округлый стан ее был так юн и гибок, что она казалась старшей сестрой своей приемной дочери. Анжелика надела белое шелковое платье и больше ничего, никаких украшений, ни сережек, ни браслетов, ни колец — ничего, кроме обнаженных рук и обнаженной шеи, ничего, кроме ее атласной кожи, окруженной легкой материей; она была похожа на распустившийся цветок. Скрытый в волосах, наспех воткнутый гребень еле сдерживал непокорные, светлые, как солнце, локоны. Невинная и гордая в своей простодушной прелести, она была хороша, как день.

— Ах, уже звонят, — сказала она. — Монсеньер вышел из епископства.

Колокол продолжал звонить, его глубокий голос высоко разносился в ослепительно чистом небе. Гюберы устроились у открытого настежь окна в первом этаже: женщины облокотились на подоконник, Гюбер стоял за ними. То было их обычное место, отсюда очень удобно было смотреть на процессию; они первые видели, как она выходит из собора, и не пропускали в шествии ни одной свечи.

— А где же моя корзинка? — спросила Анжелика.

Гюбер принес корзинку с лепестками роз, девушка взяла ее и прижала к груди.

— О, этот колокол! — опять прошептала она. — Он нас как будто убаюкивает.

Весь домик дрожал, отзываясь на раскаты колокольного звона; и вся улица, весь квартал были охвачены дрожью ожидания, а полотнища материи, украшавшие дома, вяло плескались в вечернем воздухе. Нежный запах роз разносился вокруг.

Прошло полчаса. Потом вдруг сразу распахнулись обе створки врат святой Агнесы, и открылась темная, усеянная яркими точками свечей глубина собора. Первым показался иподьякон в рясе: он вынес крест; по бокам его шли два причетника с большими зажженными свечами. Вслед за ними торопливо вышел распорядитель процессии, добрый отец Корниль; он оглядел улицу и, убедившись, что все в полном порядке, остановился под дверными сводами и стал наблюдать за выходом процессии, чтобы удостовериться, что места заняты правильно. Шествие открывали братства мирян, религиозные общества и школы в порядке старшинства. Тут были совсем маленькие детишки; девочки в белых платьицах были похожи на невест; разряженные, как принцы, и завитые мальчуганы без шляп, очень довольные, уже искали взглядами матерей. Посреди процессии шел отдельно от всех девятилетний мальчик, одетый Иоанном Крестителем; на его худенькие голые плечи была накинута баранья шкура. Четыре девочки, разукрашенные розовыми лентами, несли матерчатый щит со снопом спелой ржи. Вокруг хоругви с изображением девы Марии шли совсем взрослые девушки; женщины в черных платьях шествовали тоже со своей хоругвью из багрового шелка с вышитым на ней святым Иосифом; а за ними тянулись еще и еще бархатные и атласные хоругви, покачиваясь на золоченых древках. Не меньше было и мужских братств; они проходили в одеждах всех цветов, но особенно многочисленны были члены одного братства в плащах с капюшонами из серой грубой ткани, а вынесенная ими эмблема произвела настоящий фурор: к огромному кресту было прибито колесо, и на нем висели орудия пыток, которыми мучили Христа.

Когда показались дети, Анжелика вскрикнула от умиления:

— Какая прелесть! Посмотрите же!

Один трехгодовалый малыш, ростом с ноготок, шествовал с такой горделивой важностью, так забавно переваливался на крохотных ножках, что девушка не удержалась и, вынув из корзинки пригоршню лепестков, бросила их в него. Малютка ушел, унося лепестки в волосах и на плечах. При виде его во всех окнах подымался умиленный смех, и изо всех домов на него падали розы. Среди гулкой тишины улицы раздавался только глухой топот процессии; пригоршни лепестков в бесшумном полете опускались на мостовую и постепенно покрывали ее благоухающим ковром.

Отец Корниль убедился, что миряне шествуют в должном порядке, но процессия вдруг остановилась, и он стал беспокоиться; минуты через две он поспешно направился к голове шествия и, проходя мимо Гюберов, приветливо улыбнулся им.

— Что такое? Почему они не движутся? — повторяла Анжелика в лихорадочном нетерпении, словно на другом конце процессии ее ожидало счастье.

— Им незачем бежать, — с обычным спокойствием ответила Гюбертина.

— Что-нибудь задержало, может быть, алтарь заканчивают, — заметил Гюбер.

Девушки запели хорал; их высокие голоса, звеня, как хрусталь, разносились в чистом воздухе. Потом вдоль процессии пробежала волна движения. Пошли опять.

Теперь, после мирян, из собора начало выходить духовенство; сперва низшие по должностям. Все были в стихарях и, проходя под дверными сводами, надевали шапочки; и каждый нес зажженную свечу: шедший справа нес свечу в правой руке, шедший слева — в левой; два ряда колеблющихся, бледных под солнечным светом огоньков окаймляли процессию. Первыми прошли семинария, причт приходских церквей и причт церквей при учреждениях; за ними следовал соборный причт и, наконец, каноники в белых плащах. Между ними шли певчие в красных шелковых ризах; они в полный голос запели антифон, и причт негромко отвечал им. Чистые звуки гимна «Pange lingua» [120] подымались к небу, трепещущий муслин заполнил улицу, крылья стихарей развевались, и огоньки свечей усеивали их бледно-золотыми звездочками.

— О святая Агнеса! — прошептала Анжелика.

Она улыбнулась святой, которую четыре служки несли на обитых синим бархатом, украшенных кружевами носилках. Каждый год девушка изумлялась, когда видела статую, вынесенную из вековечной дремотной полутьмы собора; под ярким солнечным светом, одетая длинными золотыми волосами, Агнеса была совсем другой. Она казалась такой старой и в то же время такой юной, ее маленькие ручки и ножки были так хрупки, ее тонкое детское личико почернело от времени.

Теперь должен был появиться монсеньер. Из глубины собора уже доносился звон кадил.

По улице пробежал шепот. Анжелика повторяла:

— Монсеньер… Монсеньер…

И, глядя на уносимую статую святой, она вспоминала старинные предания, вспоминала высокородных маркизов Откэр, с помощью Агнесы избавивших Бомон от чумы, Иоанна V и всех его потомков, набожно поклонявшихся статуе Агнесы, — и легендарные сеньоры царственной вереницей один за другим проходили перед ней.

Перед вратами образовалось пустое пространство. Потом показался капеллан, которому поручен был епископский посох; он держал его прямо перед собою, повернув загнутой ручкой к себе. За ним, пятясь, мелко помахивая кадилами, вышли два кадилоносца; около каждого шел причетник с сосудом для ладана. Огромный, обшитый золотой бахромой балдахин красного бархата зацепился в дверях. Но порядок был немедленно восстановлен, и специально назначенные лица подхватили древки. Под балдахином, окруженный высшим духовенством, обнажив голову, шел монсеньер; на плечи его был накинут белый шарф, в высоко поднятых руках, обернутых концами этого шарфа, он нес сосуд со святыми дарами, не прикасаясь к нему обнаженными пальцами.

Кадилоносцы сейчас же двинулись вперед, и кадила, нежно звеня серебряными цепочками, начали раскачиваться широкими мерными взмахами.

Кого напоминал монсеньер Анжелике? Все головы набожно склонились перед ним. Но она только чуть опустила голову и исподлобья разглядывала его. У него была высокая, тонкая, породистая фигура, поразительно моложавая для его шестидесяти лет. Его орлиные глаза сверкали, немного крупный нос подчеркивал повелительную властность лица, смягченную седыми волосами, падавшими густыми локонами; Анжелика обратила внимание на белизну его кожи, ей показалось, что волна крови вдруг залила ее… Но, быть может, это отблеск таинственного сияния золотого солнца, которое он несет в окутанных шарфом руках?

Нет, разумеется, он на кого-то похож, и Анжелика чувствовала, что в ней рождаются воспоминания о чьем-то лице. С первых же шагов монсеньер негромко запел псалом, и сопровождавшие его дьяконы отвечали ему. Вдруг он поглядел на окно, в котором стояла Анжелика, и лицо его показалось ей таким суровым, полным такого холодного высокомерия, такого гневного осуждения всякой суеты, всякой страсти, что она задрожала. Он перевел взгляд на три старинные вышивки; Марию и ангела, Марию у креста, Марию, возносящуюся на небо, — и в глазах его блеснуло удовольствие. Потом он внимательно поглядел на Анжелику, и она в страшном смущении не могла понять, что изменило его взгляд — суровость или нежность. Но вот его глаза опять сосредоточились на святых дарах, отражая блеск огромного золотого солнца. Серебристо звеня цепочками, высоко взлетали и падали кадила, легкое облачко ладана расплывалось в воздухе.

Сердце Анжелики вдруг мучительно забилось. Позади балдахина она увидела митру со святой Агнесой, возносимой на небо двумя ангелами, — митру, нить за нитью вышитую ее любовью; теперь ее нес священник, нес благоговейно, словно святыню, обернув пальцы покровом. И за ним, среди мирян, следовавших за монсеньером, в толпе высших чиновников и должностных лиц она увидела Фелисьена: он шел в первых рядах, одетый в сюртук, такой же, как всегда, высокий, белокурый, с вьющимися волосами, с прямым, несколько крупным носом, гордыми и нежными черными глазами. Анжелика ждала его, она не удивилась, когда увидала, что он обратился наконец принцем. И когда он поднял на нее тревожный взгляд — взгляд, полный мольбы о прощении за ложь, она ответила ему светлой улыбкой.

— Глядите-ка! — изумленно прошептала Гюбертина. — Разве это не тот самый молодой человек?

Она тоже узнала Фелисьена, обернулась к дочери и встревожилась, увидев ее преображенное лицо.

— Так он солгал нам?.. Почему? Ты не знаешь?.. Ты знаешь, кто он?

О да, быть может, она знает. Какой-то внутренний голос отвечал в ней на все недавние вопросы, но она не смела и не хотела больше спрашивать себя. Придет время, и она все узнает. Она чувствовала приближение этого мгновения, и волна гордости и страсти заливала все ее существо.

— В чем дело? — наклонившись к жене, спросил Гюбер.

Он, как всегда, витал в облаках. Гюбертина указала ему на молодого человека.

— Не может быть! Это не он, — с сомнением произнес Гюбер.

Тогда Гюбертина притворилась, что поверила в свою ошибку. Это благоразумнее всего, позже она наведет справки. Между тем монсеньер кадил на углу улицы перед святыми дарами, поставленными на покрытый зеленью переносный алтарь, и процессия остановилась; потом опять двинулась. Анжелика стояла, забывшись в блаженном смущении, опустив руку в корзину, сжав в пальцах последнюю пригоршню розовых лепестков, и вдруг быстрым, словно вырвавшимся движением бросила их. Как раз в эту минуту Фелисьен пошел вперед. Лепестки посыпались дождем, и два из них, легко порхая, медленно опустились ему на волосы.

Все кончилось. Балдахин исчез за углом Большой улицы, хвост процессии удалялся, и за ним открывалась пустая, тихая, словно усыпленная благочестивыми мечтами мостовая, от которой подымался терпкий аромат растоптанных роз. Издалека еще доносился при каждом взмахе кадил постепенно замирающий серебристый звон цепочек.

— Матушка, пойдем в собор, посмотрим, как они будут возвращаться! — воскликнула Анжелика. — Хочешь?

Первой мыслью Гюбертины было отказаться. Но ей самой так захотелось удостовериться в справедливости своих подозрений, что она согласилась.

— Хорошо, если тебе хочется, пойдем.

Но нужно было набраться терпения. Анжелика не находила себе места, она уже сбегала наверх за шляпкой и теперь то и дело подходила к окну, смотрела то в конец улицы, то на небо, словно вопрошала пространство, и громко говорила, мысленно, шаг за шагом, следуя за процессией.

— Они спускаются по Нижней улице… А теперь они, должно быть, выходят на площадь Префектуры… Эти длинные улицы в Бомоне-городке никогда не кончатся! И какое дело этим купцам-мануфактурщикам до святой Агнесы!

Высоко в небе парило легкое розовое облачко, пересеченное нежной золотой полоской. Воздух был неподвижен, чувствовалось, что весь город замер, что бог покинул свою обитель и горожане ждут его возвращения, чтобы вновь приняться за повседневные дела. Голубые драпировки золотых дел мастера и красные занавески торговца церковным воском все еще покрывали обе лавочки напротив. Казалось, все спало, и только медленное шествие духовенства переливалось из одной улицы в другую и ощущалось во всех уголках города..

— Матушка, матушка! Уверяю тебя, они сейчас выйдут на улицу Маглуар. Они уже начали подниматься!

Она лгала; было только половина седьмого, а процессия никогда не возвращалась раньше четверти восьмого. Она хорошо знала, что сейчас балдахин должен шествовать мимо нижней пристани на Линьоле. Но ей так не терпелось!

— Матушка, поторопитесь же! Займут все места!

— Ну ладно, пойдем, — невольно улыбаясь, сказала наконец Гюбертина.

— Я остаюсь, — объявил Гюбер. — Я сниму вышивки и накрою на стол.

Собор показался им пустым — в нем не было бога. Все двери стояли открытыми настежь, словно в брошенном доме, ожидающем возвращения хозяина.

Людей было очень мало; только главный алтарь — суровый саркофаг в романском стиле, весь усеянный звездочками зажженных свечей, — мерцал в глубине нефа; остальная часть огромного собора, боковые приделы и часовни были уже наполнены тьмой наступающих сумерек.

Анжелика и Гюбертина медленно обошли собор кругом. В нижней своей части громадное здание было как бы придавлено собственной тяжестью, низкие столбы поддерживали круглые арки боковых приделов. Женщины прошли вдоль темных, замкнутых, словно склепы, часовен. Потом пересекли собор, оказались у царских врат, под органными хорами, и почувствовали облегчение, увидев высоко над собой готические окна нефа, господствовавшие над тяжелой романской кладкой основания. Но они продолжали свой путь по южному боковому приделу, и ощущение удушья вновь охватило их. В пересечении крестообразно расположенных приделов, по четырем углам, четыре огромных колонны возносились кверху и поддерживали свод; здесь еще царил розовый полусвет — прощальный привет дня, окрасившего багрянцем боковой фасад. На хоры вела лестница в три марша; они поднялись по ней и повернули в полукруглую абсиду — самую древнюю часть собора, уходившую перед ними вглубь, как могила. На минуту они остановились позади старинной, богато орнаментованной решетки, со всех сторон замыкавшей хоры, и поглядели, как светится главный алтарь; огоньки свечей отражались на полированных дубовых стульях, чудесных стульях, расцвеченных резьбой. Так они вернулись к исходной точке и вновь подняли головы, желая еще раз ощутить дыхание уносящегося ввысь нефа, а между тем мрак сгущался, раздвигая древние стены, и недавно еще хорошо видные роспись и позолота тонули во тьме.

— Я так и знала, что мы придем слишком рано, — сказала Гюбертина.

Не отвечая, Анжелика прошептала:

— Как здесь величественно!

Она не узнавала собора, ей казалось, что она видит его в первый раз. Она рассматривала неподвижные ряды стульев, заглядывала в глубину часовен, где различались только темные пятна гробовых плит. Но вот ей попалась на глаза часовня Откэров, и она узнала починенный наконец витраж со святым Георгием, неясным, как видение, в сумраке гаснущего дня. Она очень обрадовалась.

В эту минуту зазвонил большой колокол, собор задрожал и ожил.

— Ну вот! — сказала Анжелика. — Они подымаются по улице Маглуар.

На этот раз она сказала правду. Боковые приделы уже заполнились народом, и с минуты на минуту все больше чувствовалось приближение процессии. Это ощущение возрастало вместе с колокольным звоном; через широко открытые главные двери в собор вливалось чье-то могучее дыхание. Бог возвращался.

Анжелика, встав на цыпочки, опершись о плечо Гюбертины, глядела в закругленный просвет двери, четко выделявшийся на фоне белесого сумрака соборной площади. Первым появился иподьякон с крестом и по обе стороны его два причетника со свечами; за ними, задыхаясь, изнемогая от усталости, поспешно вошел распорядитель процессии, добрый отец Корниль. Каждый приходящий вырисовывался на пороге чистым и выразительным силуэтом и через секунду тонул во мраке собора. Шли миряне — школы, общины, братства; хоругви, как паруса, раскачивались в дверях, потом их мгновенно поглощала темнота. Вот проплыла бледным пятном группа дев богоматери, распевая звонкими голосами серафимов. Собор вбирал эту массу людей, неф медленно заполнялся; мужчины проходили направо, женщины — налево. Меж тем наступила ночь, и далеко на площади замелькали искорки, сотни движущихся огоньков — это возвращалось духовенство с зажженными свечами в руках; двойная лента желтоватых огней уже вливалась в двери. Казалось, этому не будет конца, свечи следовали за свечами и все умножались; вошли семинария, приходские церкви, соборный причт, певчие, тянувшие антифон, каноники в белых плащах. И мало-помалу собор осветился, наводнился огнями, усеянный сотнями звезд, как летнее небо.

Два стула были свободны; Анжелика встала на один из них.

— Сойди, — твердила Гюбертина. — Это воспрещается.

Но Анжелика упрямо и невозмутимо отвечала:

— Почему воспрещается? Я хочу видеть… О, как красиво!

Кончилось тем, что она уговорила мать взобраться на другой стул.

Теперь уже весь собор светился и пылал. Колеблющиеся волны свечей зажигали отблески под придавленными сводами боковых приделов, а в глубине часовен то вспыхивало стекло раки, то позолота дарохранилища. Даже в полукруглой абсиде, даже в могильных склепах мерцали живые отсветы. Алтарь был зажжен, и хоры сияли, ярко блестели спинки стульев, резко выделялись черным силуэтом округлые узоры старинной решетки. Стал лучше виден стремительный взлет нефа: внизу приземистые столбы поддерживали полукруглые своды, а наверху пучки колонок между ломаными стрельчатыми арками утончались, расцветали причудливой лепкой и, казалось, несли к небу вместе с лучами света дыхание любви и веры.

Но вот среди шарканья ног и скрипа стульев вновь послышался серебристый звон кадил. Тотчас же заиграл орган, мощный аккорд громовыми раскатами наполнил соборные своды и вылился наружу. Но монсеньер был еще на площади. В эту минуту служки внесли в абсиду статую святой Агнесы; ее лицо при свете свечей выглядело умиротворенным, казалось, она довольна, что возвращается к своей дремоте, длящейся уже четыре века. Наконец вошел монсеньер, все так же держа святые дары в руках, обернутых концами шарфа; перед ним несли посох, за ним — митру. Балдахин проплыл до самой середины нефа и остановился перед решеткой хоров. Произошло короткое замешательство: сопровождавшие епископа невольно подошли слишком близко к нему.

Фелисьен шел за митрой, и Анжелика уже не спускала с него глаз. Случилось так, что на минуту он оказался по правую сторону балдахина; и в этот миг почти рядом с седой головой монсеньера Анжелика увидела белокурую голову юноши. Какой-то свет ударил ей в глаза, она сжала руки и вслух, громко сказала:

— О! Монсеньер, сын монсеньера!

Она выдала свою тайну. Этот возглас вырвался у нее против воли: их поразительное сходство сразу открыло ей все. Быть может, в глубине души Анжелика уже знала и раньше, но она не смела сказать себе этого; теперь же истина просияла и ослепила ее. Тысячи воспоминаний возникали в ней, подымались от всего, что было вокруг, и повторяли ее возглас.

— Этот юноша — сын монсеньера? — прошептала изумленная Гюбертина.

Вокруг них люди начали подталкивать друг друга. Их знали, их любили; мать в своем туалете из простого полотна казалась еще очень красивой, а дочь в белом шелковом платье была ангельски прекрасна. Стоя на стульях, на виду у всех, они были так хороши, что все взоры обращались к ним.

— Ну да, добрая барыня, — заговорила стоявшая тут же матушка Ламбалез. — Ну да, это сын монсеньера! Разве вы не знаете?.. Очень красивый молодой человек и богатый! Ах, он такой богатый, что, если бы захотел, купил бы весь город. У него миллионы, миллионы!

Гюбертина слушала, бледнея.

— Вы, наверно, слыхали, что про него рассказывают? — продолжала старая нищенка. — Его мать умерла от родов; потому-то монсеньер и пошел в священники. А теперь монсеньер решил наконец призвать сына к себе… Фелисьен Седьмой д’Откэр — словно настоящий принц!

Гюбертина горестно всплеснула руками. А Анжелика вся сияла перед лицом воплотившейся мечты. Она не удивлялась, она уже раньше знала, что он должен оказаться самым богатым, самым красивым, самым знатным; ее огромная радость была полной, не омрачалась никакой тревогой, никакой боязнью препятствий. Наконец-то Фелисьен открылся ей, наконец-то он принадлежал ей полностью. Огоньки свечей струили потоки золотого света, орган торжественно воспевал их обручение, из глубины преданий вставал царственный род Откэров: Норберт I, Иоанн V, Фелисьен III, Иоанн XII, а затем — последний — Фелисьен VII, повернувший к ней в эту минуту свою белокурую голову. Вот он, потомок братьев пресвятой девы, ее господин, ее прекрасный Иисус, вот он, во всем блеске, рядом со своим отцом.

В эту минуту Фелисьен улыбнулся ей, и Анжелика не заметила сердитого взгляда монсеньера, который только что увидел над толпой ярко пылающее лицо стоявшей на стуле девушки, полное гордости и страсти.

— Ах, бедное мое дитя! — прошептала в отчаянии Гюбертина.

Но капелланы и сослужители уже выстроились справа и слева, протодьякон взял чашу со святыми дарами из рук монсеньера и поставил ее на алтарь. То было прощальное благословение; хор гремел «Tantum ergo»[121], облака ладана подымались из кадил, и внезапно наступила молитвенная тишина. Посреди пылающего огнями, запруженного толпой духовенства и мирян собора, под стремительно возносящимися сводами, монсеньер поднялся к алтарю, взял обеими руками огромное золотое солнце и три раза медленно очертил им в воздухе крестное знамение.

Глава 9

Вечером, возвращаясь из собора, Анжелика подумала: «Я скоро увижу его: он будет ждать меня в Саду Марии, я спущусь туда и встречусь с ним». Они глазами назначили друг другу это свидание.

Обедали только в восемь часов, как всегда, на кухне. Говорил один возбужденный праздничным днем Гюбер. Жена едва отвечала ему; она была серьезна и не спускала глаз с дочери, которая, хотя и проголодалась, ела рассеянно, не глядя в тарелку, погруженная в свои мечты. Гюбертина свободно читала в ее чистой, прозрачной, как ручей, душе, видела, как в голове девушки возникают все новые и новые мысли.

В девять часов их поразил неожиданный звонок. То был отец Корниль. Несмотря на усталость, он забежал к ним сказать, что монсеньер очарован их тремя старинными вышивками.

— Да, я сам слышал, как он говорил о них. Я знал, что это вам доставит удовольствие.

При имени монсеньера Анжелика было оживилась, но вновь задумалась, как только заговорили о процессии. Через несколько минут она встала.

— Куда ты? — спросила Гюбертина.

Вопрос этот поразил Анжелику, словно она и сама не знала, зачем поднялась.

— Я очень устала, матушка, пойду к себе.

Но за этим благовидным предлогом Гюбертина угадала истинную причину: необходимость остаться одной со своим счастьем.

— Поцелуй меня.

Обняв девушку, прижав ее к себе, Гюбертина почувствовала, что та дрожит всем телом. И поцелуй был бесчувственный, — не такой, как обычно. Тогда Гюбертина серьезно и прямо поглядела дочери в лицо и прочла в ее глазах все: и назначенное свидание, и нетерпеливый трепет.

— Будь умницей, спи спокойно.

Но Анжелика, поспешно попрощавшись с Гюбером и отцом Корнилем, уже убежала к себе: она совсем растерялась, почувствовав, что тайна вот-вот сорвется с ее губ. Если бы мать еще мгновение подержала ее в объятиях, она рассказала бы все. Придя к себе, Анжелика заперла дверь на ключ и погасила свечу: свет раздражал ее. Луна с каждым днем всходила позднее, ночь была очень темной. Не раздеваясь, девушка уселась перед открытым, глядевшим во мрак окном и стала ждать. Пробегали минуты за минутами, и одна мысль наполняла все ее существо: как только пробьет полночь, она спустится вниз и встретится с ним. Это очень просто, Анжелика ясно видела, как идет к нему, видела каждый свой шаг, каждое движение, все было легко, как во сне. Отец Корниль ушел очень скоро. Потом она услышала, как Гюберы поднялись к себе. Раза два ей показалось, что дверь их спальни открывается, что она различает на лестнице чьи-то крадущиеся шаги, точно кто-то подошел и слушает. Потом дом, по-видимому, погрузился в глубокий сон.

Пробил назначенный час, и Анжелика встала.

— Пора, он ждет меня.

Она вышла и даже не затворила за собой дверь. Проходя по лестнице мимо спальни Гюберов, она прислушалась, но не услышала ничего, ничего, кроме напряженной тишины. Анжелика шла спокойно и радостно, не торопилась и не боялась, ей даже в голову не приходило, что она поступает дурно. Ее вела какая-то сила; все казалось ей таким естественным, что мысль об опасности вызвала бы у нее только улыбку. Спустившись вниз, она через кухню вышла в сад и опять забыла закрыть дверь. Потом быстро прошла в Сад Марии, оставив за собой настежь раскрытую калитку. Густой мрак покрывал пустырь, но Анжелика не колебалась, она пошла прямо к мосткам и перебралась через ручей; она шла вслепую, чутьем угадывая направление, как ходят в привычном месте, ибо в Саду Марии ей было знакомо каждое дерево. И когда она повернула направо, к одной из ив, ей осталось только протянуть руки, чтобы встретить руки того, кто стоял здесь и ждал ее.

Несколько мгновений Анжелика молча сжимала руки Фелисьена. Они не видели друг друга: после жаркого дня небо было покрыто облачной дымкой, и тонкий месяц еще не освещал его. Потом Анжелика заговорила в темноте, — наконец-то она могла свободно излить переполнявшую ее сердце радость:

— О мой дорогой повелитель, как я люблю вас и как я вам благодарна!

Она радовалась тому, что узнала его наконец, она благодарила его за то, что он молод, красив, богат, за то, что он оказался еще выше, чем она смела надеяться. Ее звонкий восторженный смех благодарил его за прекрасный любовный подарок, за исполнение мечты.

— Вы король, вы мой господин, и я ваша. Мне только жаль, что я сама так ничтожна. Но я горда тем, что принадлежу вам; вы любите меня, и я сама королева… Я и так знала и ждала вас, но сердце мое переполнилось, когда я увидела ваше истинное величие!.. О, как я вам благодарна, мой дорогой повелитель, и как я вас люблю!

Фелисьен осторожно обнял Анжелику за талию и повел ее с собой.

— Пойдем ко мне, — сказал он.

Им пришлось пройти сквозь заросли сорных трав в самую глубь Сада Марии, и Анжелика наконец поняла, что каждый вечер он проникал на пустырь через когда-то заколоченную старую решетчатую калитку. Оставив эту калитку незапертой, он под руку ввел Анжелику в огромный сад монсеньера. Медленно восходившая луна скрывалась за теплой облачной дымкой и заливала их призрачным молочно-белым светом. Весь небесный свод без единой звезды был полон светящейся пыли, бесшумным дождем, падавшим на землю в безмятежном спокойствии ночи. Молодые люди медленно шли вдоль пересекавшего парк Шеврота, но здесь это был уже не бурный поток, несущийся по каменистому скату, а спокойный, медленный ручей, извивающийся между купами деревьев. Казалось, райская река сонных грез протекает под светящимся туманным небом, между окутанными туманом, плавающими в нем деревьями.

И опять радостно заговорила Анжелика:

— Как я горда, как я счастлива, что иду с вами!

Очарованный простотой и прелестью этих слов, Фелисьен слушал, как девушка, не стыдясь и не прячась, со всей откровенностью своего чистого сердца, свободно говорила то, что думала в эту минуту.

— Дорогая, это я должен быть вам благодарен за то, что вы так чудесно полюбили меня… Говорите же еще, говорите, как вы меня любите, расскажите, что вы почувствовали, когда узнали, кто я такой на самом деле.

Но Анжелика прелестным, нетерпеливым движением руки прервала его:

— Нет, нет! Будем говорить о вас, только о вас. Разве я что-нибудь значу? Разве мои мысли и чувства стоят того, чтобы о них говорить?.. Теперь существуете только вы!

Они медленно шли вдоль заколдованной реки, и девушка, тесно прижавшись к Фелисьену, расспрашивала его не переставая; она хотела знать все: о его детстве, о его юности, о том, что было с ним задвадцать лет, прожитых вдали от отца.

— Я знаю, что ваша мать умерла, когда вы родились, и что вы воспитывались у дяди — старого священника… знаю, что монсеньер не хотел вас видеть…

Тихим, далеким голосом, словно исходившим из прошлого, Фелисьен отвечал:

— Да, отец обожал мою мать, и я виновен в том, что своим появлением на свет убил ее… Дядя скрывал от меня мое происхождение и воспитывал меня сурово, словно нищего-подкидыша. Я узнал правду очень поздно, всего два года назад… Неожиданное богатство и знатность не удивили меня: я всегда это смутно предчувствовал. Мне претил всякий регулярный труд, я только и делал, что носился по полям. Потом обнаружилось, что я обожаю витражи нашей церковки…

Анжелика засмеялась, и Фелисьен развеселился тоже.

— Я такой же рабочий, как вы; ведь когда на меня свалилось богатство, я уже решил, что буду зарабатывать на пропитание разрисовкой витражей… Отец так огорчился, когда дядя написал ему, что я сущий чертенок и никогда не приму духовного звания! Ведь он уже твердо решил, что я буду священником, может быть, он думал, что этим я искуплю невольное убийство матери. Но все же ему пришлось уступить, он призвал меня к себе… О, жить, жить! Как это хорошо! Жить, чтобы любить и быть любимым!

Здоровая, чистая молодость Фелисьена звенела в этом крике; от него задрожала спокойная ночь. То была страсть — страсть, от которой умерла его мать, страсть, отдавшая его во власть этой выросшей из тайны первой любви. В этом крике вылилась вся его горячность, прямодушие и красота, его житейская неискушенность и страстная жажда жизни.

— Я ждал, как и вы, я тоже сразу узнал вас в ту ночь, когда вы показались в окне… Расскажите мне, о чем вы думали, расскажите, как вы проводили время…

Но Анжелика вновь прервала его:

— Нет, будем говорить о вас, только о вас. Я хочу знать все, все решительно… Я хочу обладать вами целиком, хочу любить вас всего!

И она жадно слушала, как Фелисьен говорил о себе, охваченная восторженной радостью узнавания, преклоняясь перед ним, как девственница перед Христом. И оба они не уставали без конца повторять все одно и то же: как они любили и как они любят друг друга. Слова были одинаковые, но всегда новые, принимали тысячи неожиданных, непостижимых оттенков. Они наслаждались музыкой этих слов, погружались в нее, и счастье их все возрастало. Фелисьен открыл Анжелике, какую власть имеет над ним ее голос, — голос столь проникновенный, что, едва заслышав его, он делается ее рабом. Анжелика призналась, какой сладостный трепет она испытывает, когда при малейшем признаке гнева его белую кожу заливает волна крови. Теперь они ушли с туманного берега Шеврота и, обнявшись, углубились под темные своды огромных вязов.

— Этот сад!.. — прошептала Анжелика, с наслаждением вдыхая свежий запах листвы. — Я годами мечтала попасть сюда. И вот я здесь, с вами. Я здесь!

Она не спрашивала, куда он ведет ее под сенью столетних вершин, она доверилась его воле. Земля под ногами была мягкая, лиственные своды терялись в беспредельной вышине, как своды собора. И ни звука кругом, ни малейшего дыхания ветерка, ничего, кроме биения двух сердец.

Наконец он толкнул дверь садового павильона и сказал:

— Войдите. Это мой дом.

Отец Фелисьена счел наиболее уместным поселить его здесь — в глухом, отдаленном углу парка. Внизу был большой зал, наверху — целая квартира. Лампа освещала огромную нижнюю комнату.

— Теперь вы сами видите, — улыбаясь, сказал Фелисьен, — что находитесь в квартире ремесленника. Вот моя мастерская.

В самом деле, это была настоящая мастерская, каприз богатого молодого человека, ради собственного удовольствия занимающегося витражным ремеслом. Фелисьен открыл секреты мастеров тринадцатого века и мог воображать себя одним из них, создавших шедевры при помощи немудреных инструментов того времени. Для работы ему довольно было старого побеленного стола, на котором он размечал стекла красной краской, на нем же он и резал их раскаленным железом, презирая алмаз. Здесь же топилась муфельная печь, маленькая печка, сконструированная по его рисунку, в ней как раз заканчивался обжиг цветного стекла для починки другого соборного витража; в ящиках лежали стекла всех цветов, уже приготовленные Фелисьеном для этого витража: синие, желтые, зеленые и красные, белесоватые и крапчатые, дымчатые, совсем темные, опаловые и яркие. Но комната была затянута такими великолепными тканями, обставлена с такой исключительной роскошью, что ощущение мастерской терялось. В глубине зала на старинном церковном ларе, служившем пьедесталом, стояла большая позолоченная статуя богоматери, и ее пурпуровые губы улыбались.

— И вы тоже работаете, вы работаете! — с детской радостью повторяла Анжелика.

Ее очень занимала печь для обжига, она потребовала, чтобы Фелисьен рассказал ей все о своей работе: почему он, по примеру старинных мастеров, довольствуется одноцветными стеклами, оттеняя их только черной краской; почему он пристрастился к отчетливым маленьким фигуркам с резко подчеркнутыми движениями и складками одежды и что он думает о витражном мастерстве, которое решительно пришло в упадок с тех пор, как начали раскрашивать стекло и покрывать его глазурью; он рассказал ей, что, по его твердому убеждению, хороший витраж должен быть, в сущности, прозрачной мозаикой, что самые живые тона должны располагаться в гармоничной последовательности и создавать яркие, но не грубые красочные пятна. Анжелика расспрашивала Фелисьена, но как, в сущности, безразлично ей было в эту минуту все витражное искусство! Все это хорошо только тем, что исходит от него, дает возможность говорить и думать о нем, является частицей его существа.

— О, мы будем счастливы! — сказала Анжелика. — Вы будете рисовать, я вышивать.

И посреди огромной комнаты Фелисьен снова взял Анжелику за руки; она прекрасно чувствовала себя здесь, казалось, роскошь — ее естественное окружение, казалось, только здесь по-настоящему расцветает ее прелесть. Оба на минуту замолчали. И вновь первой заговорила Анжелика:

— Итак, решено?

— Что? — улыбаясь, спросил Фелисьен.

— Что мы поженимся.

На мгновение он смешался. Его белое лицо вдруг покраснело. Она встревожилась.

— Я рассердила вас?

Но он уже стиснул ее руки охватившим все ее существо пожатием.

— Решено. Все, что вы ни пожелаете, должно быть исполнено, несмотря ни на какие препятствия. Я живу только затем, чтобы повиноваться вам.

Анжелика вся просияла.

— Мы поженимся, мы всегда будем любить друг друга, мы никогда не расстанемся.

Она не сомневалась ни в чем, была уверена, что это совершится завтра же, так же легко, как совершаются чудеса в «Легенде». Ей и в голову не приходила мысль не только о препятствиях, но даже о промедлении. Кто может помешать им соединиться, раз они любят друг друга? Когда любят, то женятся, это очень просто. И спокойная радость наполняла Анжелику.

— Решено, ударим по рукам, — шутя, сказала она.

Фелисьен прижал ее ручку к губам.

— Решено.

И так как она собралась уходить — она боялась, что ее застигнет рассвет, и, кроме того, торопилась открыть родным свою тайну, — Фелисьен хотел было проводить ее.

— Нет, нет, так мы будем прощаться до утра! Я прекрасно сама найду дорогу… До завтра…

— До завтра.

Фелисьен повиновался и удовольствовался тем, что смотрел, как уходит Анжелика, а она бежала под темными вязами, бежала вдоль залитого луною Шеврота. Вот она уже прошла в калитку парка, пробежала по высоким травам Сада Марии… Она бежала и думала, что ни за что не вытерпит до утра, что самое лучшее сейчас же постучаться к Гюберам, разбудить их и все рассказать. Она была счастлива и потому хотела быть откровенной; ее честная натура протестовала, она чувствовала, что не сможет больше и пяти минут хранить столь долго скрываемую тайну. Анжелика вошла в садик и затворила калитку.

И тут она увидела Гюбертину, которая сидела на каменной скамье, окруженной тощими кустами сирени, у самой соборной стены, и ждала ее в ночной тьме. Гюбертина встала, разбуженная тревогой, увидела отворенные двери и все поняла. Она ждала в тоске, не зная, куда идти, боясь испортить дело своим вмешательством.

Анжелика бросилась ей на шею, не испытывая ни малейшего смущения, с восторженно бьющимся сердцем, она смеялась от радости, что не нужно больше скрываться.

— Ах, матушка, свершилось!.. Мы женимся, я так счастлива!

Прежде чем ответить, Гюбертина пристально поглядела на нее. Но ее страхи сразу рассеялись перед этой цветущей девственностью, перед ясным взглядом и целомудренными губами. Тревога исчезла, но осталось огромное горе, и слезы покатились по щекам Гюбертины.

— Бедное мое дитя! — как и накануне в соборе, прошептала она.

Видя свою уравновешенную, никогда доселе не плакавшую мать в таком состоянии, Анжелика изумилась.

— Что с вами, матушка? Почему вы огорчаетесь? Правда, я вела себя отвратительно, я ничего вам не рассказывала. Но если бы вы знали, как мучила меня тайна! Если не расскажешь все сразу, то потом уже трудно решиться… Вы должны простить меня.

Она уселась рядом с Гюбертиной и нежной рукой обняла ее. Старая скамья, казалось, вросла в обомшелые стены собора. Над их головами склонилась сирень, а рядом рос куст шиповника, за которым некогда ухаживала Анжелика, чтобы посмотреть, не вырастут ли на нем розы; теперь он был заброшен и снова одичал.

— Слушайте, матушка, я все вам расскажу на ушко.

И Анжелика стала вполголоса поверять матери историю своей любви. Ее слова лились неиссякаемым потоком, она вновь переживала мельчайшие события прошлого и все сильнее воодушевлялась. Она ничего не пропускала, выискивала в памяти малейшие подробности, как на исповеди. Она нисколько не стыдилась; пламя страсти жгло ее щеки, гордость светилась в глазах, вся она пылала, но продолжала шептать, не повышая голоса.

Наконец Гюбертина перебила ее.

— Ну вот, всегда с тобой так! — тоже тихо заговорила она. — Сколько бы ты ни старалась исправиться, чуть что — и все твое благоразумие словно ветром уносит… Нет, что за гордость! Что за страсть! Ты осталась той же девочкой, которая отказывалась мыть пол в кухне и целовала себе руки.

Анжелика не смогла удержаться от смеха.

— Нет, не смейся, скоро ты начнешь плакать, да так, что у тебя и слез не хватит… Бедное мое дитя, этот брак никогда не состоится.

И сейчас же раздался звонкий, веселый смех Анжелики.

— Матушка, матушка, что вы говорите! Или вы дразните меня, хотите меня наказать?.. Это так просто! Сегодня он поговорит с отцом. Завтра он придет уладить дело с вами.

Нет, она и впрямь воображает, что так оно и произойдет на самом деле? Гюбертина решила быть безжалостной. Чтобы какая-то вышивальщица, без денег, без имени, вышла замуж за Фелисьена дʼОткэр! За молодого человека с состоянием в пятьдесят миллионов! За последнего потомка одного из стариннейших родов Франции!

Но на каждый новый довод Анжелика спокойно отвечала:

— А почему бы и нет?

Да такой невероятный, неслыханный брак вызвал бы настоящий скандал. Все поднялись бы против них. Неужто она собирается бороться со всем светом?

— Почему бы и нет?

Говорят, монсеньер гордится своим именем и крайне суров ко всяким любовным историям. Разве может она надеяться смягчить его?

— Почему бы и нет?

Анжелика была непоколебима в своей уверенности.

— Просто смешно, матушка, до чего вам все кажется дурным! Ведь я говорю вам, что все будет отлично!.. Вспомните-ка, два месяца назад вы ворчали на меня и смеялись надо мной, и все-таки я была права: случилось все, как я предсказывала.

— Несчастная! Подожди, увидишь, как это кончится!

Гюбертина была в отчаянии, ее мучило сознание, что это она воспитала Анжелику в таком неведении. Она чувствовала, что должна немедленно преподать дочери суровый жизненный урок, открыть ей всю жестокость, все безобразие этого мира, но смущение сковывало ее, и она не находила нужных слов. Каким печальным будет тот день, когда ей придется обвинить себя в несчастье этой девочки, выросшей в уединении, в обманчивом мире грез!

— Но, дорогая, ведь ты же не выйдешь за этого молодого человека против нашей воли, против воли его отца?

Анжелика перестала улыбаться, пристально поглядела в лицо матери и очень серьезно сказала:

— Но почему? Я люблю его, и он меня любит.

Не говоря ни слова, дрожа всем телом, Гюбертина обняла дочь обеими руками, прижала к себе и, в свою очередь, поглядела ей в лицо. Луна, окутанная легкой дымкой, опускалась за собор, летучие клочки тумана чуть розовели в небе, предвещая наступление дня. Обе женщины купались в свежести расцветающего утра, в чистой и глубокой тишине, нарушаемой лишь щебетом просыпающихся птиц.

— Дитя мое, только долг и послушание — залог счастья. За один час гордости и страсти приходится расплачиваться мучениями целой жизни. Если ты хочешь быть счастливой, покорись, забудь о нем, исчезни…

Но Гюбертина почувствовала, что девушка возмущенно зашевелилась в ее объятиях, и то, чего она никогда не говорила дочери, не решалась сказать и сейчас, сорвалось наконец с ее уст:

— Слушай! Ты считаешь, что мы с отцом счастливы. Да, мы были бы счастливы, если бы наша жизнь не была отравлена одним страданием…

И Гюбертина, еще понизив голос, дрожащим шепотом рассказала все о муже и о себе: женитьбе против воли матери, о смерти ребенка, о бесплодном желании иметь другого, о бесконечной расплате за проступок юности. А ведь они обожают друг друга, они прожили жизнь в согласном труде, не зная нужды, и все-таки понадобились нечеловеческие усилия, вся его доброта, все ее благоразумие, чтобы не превратить дом в кромешный ад, чтобы избежать ужасных ссор и, быть может, еще более ужасной разлуки.

— Подумай же, дитя мое, и не делай того, от чего ты будешь страдать потом… Смирись, покорись, заставь свое сердце умолкнуть.

Анжелика слушала, бледная как полотно, подавленная, едва удерживая слезы.

— Зачем вы мучите меня, матушка?.. Я люблю его, и он любит меня.

И потекли слезы. Она была потрясена и растрогана откровенностью матери, а в глазах ее светился испуг, словно этот неожиданный кусочек правды ранил ее в самое сердце. И все-таки она не сдавалась. Как легко, как охотно умерла бы она за свою любовь!

И тогда Гюбертина решилась:

— Я не хотела сразу причинять тебе столько горя. Но ты должна знать… Вчера вечером, когда ты ушла к себе, я расспрашивала отца Корниля и узнала, почему монсеньер, прежде не желавший этого, решил наконец призвать сына в Бомон… Больше всего его огорчала горячность молодого человека, его тяга к беспорядочной жизни. Монсеньер с глубокой скорбью отказался от мысли сделать его священником и уже не надеялся дать ему занятие, приличествующее его имени и состоянию. Этот юноша всегда будет страстным мечтателем, взбалмошным художником… И, боясь, чтобы он не наделал глупостей, отец призвал его сюда, чтобы немедленно женить.

— Ну так что же? — еще не понимая, спросила Анжелика.

— План женитьбы обсуждался еще до его приезда, а теперь, кажется, все уже улажено, и отец Корниль определенно сказал мне, что молодой человек осенью женится на мадемуазель Клер де Вуанкур… Ты знаешь особняк Вуанкуров, там, около епископства? Они в близких отношениях с монсеньером. И с той и с другой стороны все обстоит как нельзя лучше — и в смысле знатности, и в смысле богатства. Отец Корниль очень одобряет этот брак.

Но девушка уже не слушала этих доводов. В ее сознании внезапно возник образ Клер. Она представилась Анжелике такой, какой та видела ее иногда, зимой, среди деревьев парка Вуанкуров, или в соборе в праздничные дни — высокая, смуглая девушка одних с нею лет, очень красивая: красота ее была ярче, чем красота Анжелики, и отличалась царственным благородством. Несмотря на внешнюю холодность, она была, по слухам, очень добра.

— Эта высокородная барышня, такая красивая, такая богатая!.. Он женится на ней…

Анжелика прошептала эти слова, точно во сне. И вдруг ее как будто что-то ударило в сердце.

— Значит, он солгал мне! Он мне ничего не сказал! — закричала она.

Она вспомнила короткое смущение Фелисьена, когда она заговорила с ним о женитьбе, вспомнила, как кровь мгновенно прилила к его щекам. Потрясение было так ужасно, что лицо девушки мгновенно побледнело и голова бессильно упала на плечо матери.

— Детка моя! Дорогая моя детка!.. Я знаю, это очень больно. Но позже было бы еще больнее. Так вырви же скорей нож из раны!.. Каждый раз, как тебе опять станет плохо, повторяй себе, что никогда монсеньер, грозный Иоанн Двенадцатый, о неутолимой гордости которого люди помнят до сих пор, никогда он не отдаст своего сына, последнего в их роду, за простую вышивальщицу, за сироту, подобранную на паперти и воспитанную нами, бедными ремесленниками.

Бесконечная слабость овладела Анжеликой, она покорно слушала и уже не пыталась возражать. Что это прошло по ее лицу? Чье-то холодное дыхание прилетело издалека, из-за крыш, и заледенило ее кровь. Быть может, это дыхание мирских несчастий, дыхание той печальной действительности, которой ее пугали, как пугают волком непослушных детей? Оно коснулось ее лишь на мгновение и причинило ей острую боль. Но она уже прощала Фелисьена: он не солгал ей, он только промолчал. Отец хочет женить его на этой девушке, но сын, конечно, откажется. Фелисьен просто еще не осмелился начать открытую борьбу, и если он промолчал, то, быть может, оттого, что теперь решился. Бледная, убитая этим первым обрушившимся на нее горем, уже тронутая грубой рукою жизни, Анжелика еще надеялась, еще верила в свою мечту. Все еще могло уладиться, но гордость ее была раздавлена — смирение и покорность сменили ее.

— Вы правы, матушка, я согрешила и больше грешить не буду… Обещаю вам, что никогда не стану противиться судьбе, буду жить так, как захочет небо.

Это были слова покорности; победа осталась на стороне воспитания, на стороне того круга идей, в каком росла Анжелика. Разве она имеет право сомневаться в завтрашнем дне, если до сих пор все окружающие проявляли по отношению к ней столько нежности и благородства? Анжелика хотела быть мудрой, как Катерина, скромной, как Елизавета, чистой, как Агнеса; она верила, что только святые могут помочь ей победить; ей делалось легче при мысли об их поддержке. Неужели ее старый друг-собор, Сад Марии, Шеврот, чистый домик Гюберов, сами Гюберы — все, кто ее любит, не защитят ее, если даже она сама ничего не предпримет, а будет только покоряться?

— Итак, ты обещаешь мне, что не будешь противиться нашей воле, а особенно воле монсеньера?

— Да, обещаю, матушка.

— Ты обещаешь мне, что не будешь больше встречаться с этим молодым человеком, что выкинешь из головы безумную мысль о замужестве?

Сердце Анжелики упало. В последний раз ее существо готово было возмутиться, любовь ее громко протестовала. Но потом девушка опустила голову — она окончательно смирилась.

— Я обещаю ничего не делать, чтобы увидеться с ним и чтобы он женился на мне.

И благодарная дочери за послушание, глубоко взволнованная, Гюбертина горестно сжала ее в объятиях. О, как это больно — желать добра и заставлять страдать любимого человека! Она была совсем разбита; она встала, удивившись, что утро уже наступило. Птицы щебетали все громче, но их еще не было видно. Туман расплывался клочками легкой ткани в прозрачном синеющем воздухе.

Анжелика машинально смотрела, как клочья тумана спускаются на ее шиповник, потом взгляд ее упал на самый куст, на его дикие цветочки. И она грустно рассмеялась.

— Вы были правы, матушка, на нем не могут вырасти розы.

Глава 10

В семь часов утра Анжелика, как всегда, принялась за работу; и дни покатились за днями, и каждое утро она спокойно садилась за оставленное накануне вышивание. Ничто, по-видимому, не изменилось, она строго держала слово, жила уединенно и не искала встреч с Фелисьеном. Она даже не казалась угнетенной; ее юное лицо было все так же весело, и если иногда она ловила на себе удивленный взгляд Гюбертины, то отвечала на него улыбкой. Но в своей добровольной отрешенности она ни на минуту не переставала думать о Фелисьене. Ее надежда не была сломлена, она твердо верила, что, несмотря ни на что, все произойдет так, как она хочет. И если она держалась так мужественно и честно, с такой гордостью обуздала себя, то лишь потому, что не сомневалась в конечной победе.

Случалось, что Гюбер принимался ворчать на нее:

— Мне кажется, ты бледна, ты слишком много работаешь… Спишь-то ты хорошо по крайней мере?

— О отец, сплю как убитая! Никогда еще я не чувствовала себя так хорошо.

И Гюбертина тоже беспокоилась, говорила, что Анжелике нужно развлечься.

— Если хочешь, мы можем закрыть мастерскую и съездить втроем в Париж.

— Вот еще! А что же будет с заказами, матушка?.. Я же вам говорю, что чем больше работаю, тем лучше себя чувствую!

Но в глубине души Анжелика просто ждала чуда, ждала проявления высших сил, которые отдадут ее Фелисьену. Ведь она обещала ничего не предпринимать, да и зачем ей беспокоиться? Невидимые силы сделают все за нее. Она добровольно обрекла себя на бездействие, притворялась равнодушной, но внутренне все время была настороже; она прислушивалась к голосам, к таинственному трепету вокруг себя, к таким родным, еле различимым звукам в том мире, где она жила и откуда должна была прийти помощь. Нет, что-то непременно случится! Склонившись к станку у открытого окна, Анжелика не пропускала даже мимолетного шелеста листвы, легчайшего всплеска вод Шеврота. Малейший звук, доносившийся из собора, она воспринимала с удесятеренной силой; дошло до того, что она слышала, как, гася свечи, шаркает туфлями причетник. Снова она чувствовала за собою веяние таинственных крыльев, снова ощущала рядом невидимый и неизвестный мир, и часто она вдруг оборачивалась, ибо ей казалось, что какая-то тень шепчет ей на ухо, что нужно сделать, чтобы победить. Но дни проходили, и ничего не случалось.

Боясь, что не устоит и нарушит клятву, если увидит в саду Фелисьена, Анжелика сперва не выходила по ночам на балкон. Она ждала в глубине комнаты. Но потом, по мере того как все кругом засыпало, как переставали шевелиться даже листья деревьев, она понемногу смелела и начинала вопрошать мрак. Откуда придет чудо? Быть может, из епископского сада протянется огненная рука и сделает ей знак следовать за собой? Быть может, заиграет соборный орган и призовет ее к алтарю? Анжелика ничему бы не удивилась, даже если бы к ней прилетели голуби из «Легенды» и принесли ей слова благословения, даже если бы в ее комнату сквозь стены прошли святые и возвестили ей, что монсеньер хочет с ней познакомиться. И она испытывала только возраставшее с каждой ночью изумление, почему чудо медлит свершиться? Проходили дни, проходили ночи, но ничего, ничего не случалось.

Две недели прошло, и теперь Анжелику больше всего удивляло, что она не видит Фелисьена. Конечно, она обещала, что не будет искать встреч с ним, но в глубине души рассчитывала, что сам он сделает все, чтобы встретиться с нею, а между тем Сад Марии был пуст, и никто не ходил по сорной траве. Ни разу за две недели Анжелика не видела в ночной час тени Фелисьена. Это не поколебало ее веры, — если он не приходит, значит, занят устройством их счастья. И все же изумление ее возрастало, и к нему начала примешиваться тревога.

Однажды вечером после очень грустного ужина Гюбер вышел из кухни под предлогом какого-то спешного дела, и Гюбертина осталась наедине с дочерью. Взволнованная мужественным поведением девушки, она поглядела на нее долгим увлажненным взглядом. За эти две недели они не проронили ни слова о том, что наполняло их сердца, и Гюбертину бесконечно трогало, с какой честностью, с какой выдержкой Анжелика исполняет свое обещание. Во внезапном приливе нежности она протянула дочери руки, та бросилась к ней на грудь, и они молча сжали друг друга в объятиях.

Гюбертина не скоро смогла заговорить.

— Бедное мое дитя, — сказала она наконец. — Я все ждала минуты, когда останусь с тобой, ты должна знать… Все кончено, кончено навсегда.

Вне себя, Анжелика вскочила и крикнула:

— Фелисьен умер!

— Нет, нет.

— Раз он не приходит, значит, он умер!

Тогда Гюбертина рассказала ей, что видела Фелисьена на следующий же день после процессии и с него также взяла клятву не видеться с Анжеликой, пока он не получит согласия монсеньера. В сущности, то было прощание навсегда, потому что Гюбертина была твердо уверена в невозможности этого брака. Она объяснила юноше, как дурно он поступает, компрометируя доверчивую и невинную бедную девушку, на которой все равно не женится. Фелисьен был потрясен; он заявил, что скорее умрет от тоски в разлуке с Анжеликой, чем поступит по отношению к ней нечестно. В тот же вечер он говорил с отцом.

— Ты проявила столько мужества, — сказала Гюбертина, — что — видишь? — я говорю с тобой без обиняков… Ах, если бы ты знала, девочка, как мне жаль тебя и как я восхищаюсь тобой: ты держишься таким молодцом, так гордо молчишь и улыбаешься, когда сердце у тебя разрывается от горя! Но тебе нужно еще много, много мужества… Сегодня я встретила отца Корниля. Все кончено: монсеньер не согласен.

Гюбертина ожидала потока слез и с изумлением увидела, что Анжелика, очень бледная, выслушала ее слова совершенно спокойно. Со старого дубового стола только что убрали посуду, лампа освещала старинный общий зал, только легкое бульканье чайника нарушало глубокую тишину.

— Матушка, еще ничего не кончено… Расскажите мне все как есть, ведь я имею право знать, не так ли? Ведь это касается меня.

И Анжелика внимательно выслушала все, что Гюбертина сочла возможным передать ей из рассказа старого священника, причем опускала многие подробности, потому что продолжала скрывать от дочери грубые стороны жизни.

С тех пор как Фелисьен появился в Бомоне, монсеньер жил в непрестанной тревоге и смущении. Он отказался от сына на следующий же день после смерти жены и двадцать лет не хотел его знать, но вот он увидел его во всем расцвете молодости и сил, увидел живой портрет той, кого оплакивал, — юношу одних лет с покойницей, такого же белокурого, воскресившего обаяние ее красоты. Долгое изгнание, долгая злоба против убившего мать ребенка были, в сущности, проявлением осторожности: он предчувствовал то, что должно произойти, и уже раскаивался, что призвал к себе сына. Ни возраст, ни двадцать лет молитв и служения богу — ничто не убило в монсеньере прежнего человека. Стоило появиться перед ним сыну — плоти от плоти его, плоти от плоти обожаемой женщины, — появиться с улыбкой ее голубых глаз, и сердце отца мучительно забилось, ему показалось, что покойница воскресла. Он бил себя кулаками в грудь, он рыдал в бесплодном раскаянии, он кричал, что нужно отлучать от сана тех, кто познал женщину, кто сохранил с ней кровную связь.

Добрый отец Корниль говорил с Гюбертиной шепотом, и руки его тряслись. Ходили таинственные слухи, говорили, что ежедневно с наступлением сумерек монсеньер запирается в одиночестве; он проводил ночи в отчаянной борьбе с собой, метался в слезах, и заглушаемые плотными занавесями стоны пугали все епископство. Он думал, что забыл, что подавил свою страсть; но она возродилась, неистовая, как ураган, и в нем воскрес прежний мужчина — грозный авантюрист, потомок легендарных воителей. И каждый вечер, на коленях, во власянице, до крови раздиравшей ему кожу, он старался отогнать от себя призрак оплакиваемой женщины, тщетно твердя, что ныне она только горсть могильного праха. Но она вставала перед ним живая, прелестная и свежая, как цветок, совсем юная, такая, какой он любил ее, любил безумной любовью уже зрелого мужчины. Прежние мучения возвращались к нему, его рана сочилась кровью, как в самый день смерти жены; и он оплакивал ее, желал ее и все так же восставал против отнявшего ее бога; он успокаивался только к утру, обессиленный, презирал себя и чувствовал отвращение ко всему свету. О, страсть, свирепый зверь! Как хотел он раздавить ее, чтобы вновь обрести утерянный мир смирения и божественной любви!

Выходя из своей комнаты, монсеньер возвращался к обычной суровости, его высокомерное, чуть побледневшее лицо было спокойно и хранило только следы пережитого. В день, когда Фелисьен открылся отцу, тот выслушал его, не произнося ни слова; он сдержал себя огромным усилием, и ни одни его мускул не дрогнул. Он глядел на сына, такого молодого, красивого, такого пылкого, и сердце его сжималось, словно он узнавал себя в этом безумии любви. То была не злоба, нет, то была неколебимая воля, тяжкий долг — избавить сына от зла, причинившего ему самому столько страданий. Он убьет страсть в сыне, как пытался убить ее в самом себе. Эта романтическая история довершила смятение монсеньера. Как? Нищая девушка, девушка без имени, какая-то вышивальщица, увиденная при лунном свете, взлелеянная в мечте и мечтой превращенная в юную девственницу из «Легенды»? И монсеньер ответил сыну одним-единственным словом: «Никогда!» Фелисьен бросился на колени, умолял его, излагал свои доводы, защищал Анжелику. До сих пор он всегда приближался к отцу с почтительным трепетом и теперь, умоляя не противиться его счастью, все еще не смел поднять глаз на священную особу епископа. Покорным голосом обещал он уйти, исчезнуть, уехать с женою так далеко, что их никогда больше не увидят, обещал отдать церкви все свое огромное состояние. Он хотел одного: жить в неизвестности и любить. При этих словах монсеньер вздрогнул всем телом. Нет, он дал слово Вуанкурам и не возьмет его обратно. И Фелисьен, чувствуя, что силы его иссякают, что в нем закипает бешенство и волна крови приливает к щекам, ушел, ибо боялся открытого кощунственного возмущения.

— Дитя мое, — заключила Гюбертина, — ты видишь, что нечего больше мечтать об этом молодом человеке: ведь ты не захочешь пойти против воли монсеньера… Я все предвидела. Но не хотела чинить тебе препятствий, я ждала, чтобы жизнь заговорила сама.

Анжелика слушала, стиснув руки на коленях, и, казалось, была спокойна. Она пристально, почти не моргая, смотрела перед собою и видела всю сцену: Фелисьен у ног монсеньера говорит о ней, преисполненный нежности. Она ответила не сразу, она продолжала думать среди мертвой тишины кухни, в которой вновь стало слышно легкое бульканье чайника. Она опустила глаза, поглядела на свои руки, казавшиеся при свете лампы сделанными из слоновой кости. Потом улыбнулась улыбкой несокрушимой веры и просто сказала:

— Если монсеньер отказал, значит, он хочет узнать меня.

В эту ночь Анжелика совсем не спала. Мысль, что, увидав ее, епископ согласится, не давала ей покоя. Здесь не было никакого женского тщеславия — она верила во всемогущество любви: она так любит Фелисьена, что монсеньер не сможет не почувствовать этого, отец не станет противиться счастью сына. Ворочаясь на своей широкой кровати, она сто раз повторяла себе, что так и будет. Епископ вставал перед ее закрытыми глазами. Быть может, ожидаемое чудо зависит от него, быть может, он совершит его? Теплая ночь дремала за окном. Анжелика вслушивалась в нее, старалась различить голоса, услышать совет от деревьев, от Шеврота, от собора, от наполненной любимыми тенями комнаты. Но среди звонкой, пульсирующей тишины нельзя было уловить ничего определенного. А ей не терпелось поскорее обрести ясность. И, засыпая, она опять сказала себе:

— Завтра я поговорю с монсеньером.

Когда Анжелика проснулась, свидание с епископом казалось ей уже простой необходимостью. То была смелая и невинная страсть, чистое и гордое мужество.

Анжелика знала, что каждую субботу в пять часов вечера епископ молится в часовне Откэров; здесь он погружался душою в свое прошлое, в прошлое своего рода, и, уважая эти минуты, духовенство оставляло его в полном одиночестве. Как раз была суббота. Анжелика быстро приняла решение. В епископство ее могли не пустить, да, кроме того, там всегда много народу, она смутилась бы, а в часовне никого нет, и можно спокойно подождать монсеньера и заговорить с ним. В этот день Анжелика вышивала с обычным прилежанием и ясностью духа, она нисколько не волновалась: решение было принято твердо и казалось ей благоразумным. В четыре часа она сказала, что идет проведать матушку Габе, и вышла; она была в обычном скромном платье, в каком ходила к соседям, ленты соломенной шляпки небрежно завязаны. Она свернула налево и толкнула створку врат святой Агнесы, с глухим стуком захлопнувшихся за ней.

Собор был пуст, только в часовне святого Иосифа исповедовалась какая-то прихожанка, из-за загородки виднелся край ее черного платья; и Анжелика до сих пор спокойная, оказавшись в этом холодном священном уединении, начала дрожать; звук собственных шагов громовыми раскатами отдавался в ее ушах. Почему так сжалось ее сердце? Ведь казалось, она была так тверда, так спокойна, весь день так верила в свое право на счастье! И вот она растерялась, побледнела, как виноватая! Она проскользнула в часовню Откэров и там вынуждена была прислониться к решетке.

Часовня Откэров была одной из самых отдаленных, самых темных во всей старинной романской абсиде, узкая, голая, похожая на вырубленный в скале склеп, с ребристыми низкими сводами. Свет проникал сюда только через витраж с изображением святого Георгия, где преобладали красные и синие стекла, и потому в часовне царил лиловатый полумрак. Алтарь из черного и белого мрамора, лишенный всяких украшений, со статуей Христа и двумя двойными подсвечниками походил скорее на гробницу. Все стены сверху донизу были покрыты изъеденными временем гробовыми плитами, на которых еще можно было прочесть надписи, высеченные резцом.

Анжелика стояла неподвижно и, задыхаясь, ждала. Прошел причетник и даже не заметил ее, прижавшуюся к этой решетке. Она по-прежнему видела край черного платья прихожанки в исповедальне. Глаза ее постепенно привыкли к полутьме, невольно обратились к надписям на плитах, и она стала читать их. Начертанные на камнях имена поразили ее в самое сердце — перед ней вставали предания замка Откэров: тут были Иоанн V Великий, Рауль III, Эрве VII. Имена Бальбины и Лауретты растрогали смущенную Анжелику до слез. То были Счастливые покойницы: Лауретта, упавшая с лунного луча, когда бежала в объятия своего нареченного; Бальбина, насмерть сраженная радостью при виде вернувшегося с войны мужа, которого считала убитым, — обе они возвращались по ночам, летали вокруг замка и овевали его своими длинными белыми одеждами. Не их ли видела Анжелика в день прогулки к развалинам замка, не их ли тени плавали над башней в пепельно-бледном свете вечерних сумерек? О, как хорошо было бы умереть, как они, в шестнадцать лет, среди блаженства воплотившейся мечты!

Вдруг раздался сильный, отраженный сводами гул, и она вздрогнула. Это священник вышел из исповедальни часовни святого Иосифа и запер за собою дверь. Анжелика с изумлением увидела, что прихожанка уже успела уйти. Потом и священник ушел через ризницу, и девушка осталась в полном одиночестве среди величественной пустоты собора. Когда загремели окованные железом ржавые двери старой исповедальни, она подумала было, что пришел монсеньер. Она ждала уже целых полчаса, но была так взволнована, что не замечала времени, минуты катились мимо ее сознания.

Но вот еще одно имя привлекло ее внимание — имя Фелисьена III, того, кто со свечою в руке отправился в Палестину во исполнение обета, данного им Филиппу Красивому. Сердце ее забилось, перед нею возникло молодое лицо Фелисьена VII, последнего потомка их рода, ее белокурого господина, того, кого она любила и кто любил ее. Страх и гордость охватили Анжелику. Мыслимо ли, что она находится здесь, что она должна свершить чудо? Перед ней была вделана в стену сравнительно новая, помеченная прошлым столетием гробовая плита, и девушка легко прочла на ней черную надпись: Норбер Луи Ожье, маркиз д’Откэр, князь Мирандский и Руврский, граф Феррьера, Монтегю, Сен-Марка, а также Виллемарея, барон Комбевильский, сеньор Моренвилье, кавалер четырех орденов, полководец королевской армии, правитель Нормандии, состоявший в звании главного королевского охотничьего и начальника кабаньей охоты. То были титулы деда Фелисьена, а Анжелика так просто, в платье работницы, с исколотыми иголкой пальцами пришла, чтобы выйти замуж за внука этого покойника.

Послышался легкий шум, еле различимый шорох шагов по плитам. Она обернулась и увидела монсеньера, и это неслышное появление поразило ее, ибо она ждала громового удара. Монсеньер вошел в часовню — такой высокий, с царственной осанкой; несколько крупный нос и прекрасные молодые глаза выделялись на бледном лице. Сперва он не заметил прислонившейся к решетке Анжелики. И, подойдя к алтарю, вдруг увидел ее у своих ног.

Пораженная ужасом и благоговением, Анжелика упала на колени — ноги ее подкосились. Ей казалось, что это сам грозный бог-отец, полный хозяин ее судьбы. Но у нее было смелое сердце, и она сразу нашла в себе силы заговорить:

— О монсеньер, я пришла…

Епископ выпрямился. Он уже узнал ее: то была та самая девушка, которую он заметил еще в окне, в день процессии, и потом вновь увидел в соборе, когда она стояла на стуле, та маленькая вышивальщица, что свела с ума его сына. Он не проронил ни слова, не пошевельнул даже рукой. Высокий, суровый, он ждал.

— О монсеньер, я пришла, чтобы вы могли взглянуть на меня… Вы уже отказали мне, но ведь вы меня не знаете. И вот я здесь, поглядите же на меня, прежде чем оттолкнуть еще раз… Я та, кто любит и любима, и больше ничего за мной нет, ничего, кроме любви; я только нищая девочка, подобранная на паперти этого собора… Вы видите: я у ваших ног, вы видите, какая я маленькая, слабая, покорная. Если я вам мешаю, вам легко прогнать меня. Стоит вам протянуть палец — и я буду уничтожена… Но сколько мук! Надо знать, как люди страдают! Тогда их жалеешь… Монсеньер, я тоже хочу объяснить вам все. Я ничего не знаю, я знаю только, что люблю и что любима… Разве этого недостаточно? Любить, любить и повторять это!

И она продолжала говорить сдавленным голосом, обрывая фразы, в наивном порыве она открывала всю свою душу, накипающая страсть увлекала ее. Любовь взывала ее устами. Если она осмелела до такой степени, то потому, что была целомудренна. Мало-помалу она отважилась поднять голову.

— Монсеньер, мы любим друг друга. Он, наверно, уже рассказал вам, как это случилось. Я часто спрашиваю себя о том же и не нахожу ответа… Мы любим друг друга, и если это — преступление, то простите нас, потому что в этом виноваты не мы, виноваты камни, деревья, все, что нас окружает. Когда я узнала, что люблю его, было уже поздно, я уже не могла разлюбить… Разве можно требовать этого сейчас? Вы можете отнять его у меня, женить его на другой, но вы не заставите его разлюбить меня. Он умрет без меня, и я без него умру. Его может не быть около меня, и все-таки я знаю, что он существует, я знаю, что нас нельзя разлучить, что каждый из нас уносит с собой сердце другого. Стоит мне только закрыть глаза, и я вижу его: он во мне… И вы разлучите нас, вы разорвете эту связь? Монсеньер, это небесная воля, не мешайте нам любить друг друга.

Епископ глядел на эту простую девушку в скромном платье работницы, овеянную благоуханием свежести и душевной чистоты. Он слушал, как она проникновенным, чарующим, час от часу крепнувшим голосом поет гимн любви. Широкополая шляпа спустилась на ее плечи, белокурые волосы золотым сиянием окружали лицо — и она показалась монсеньеру похожей на девственницу из старинного требника, в ней была какая-то особенная хрупкость, наивная прелесть, пламенный взлет чистой страсти.

— Монсеньер, будьте же добры к нам… Вы хозяин нашей судьбы, сделайте нас счастливыми.

Он не произносил ни слова, не шевелился, и умолявшая его Анжелика, видя его холодность, вновь опустила голову. О, чего только не пробуждал в нем этот отчаявшийся ребенок, стоявший на коленях у его ног, какой аромат юности исходил от этой склонившейся перед ним головки! Он видел белокурые завитки волос на затылке, — когда-то он безумно целовал такие же завитки. У той, воспоминание о которой так мучило его после двадцатилетнего покаяния, была такая же гордая, изящная, как стебель лилии, шея, от нее исходил тот же аромат благоухающей юности. Она воскресла — это она рыдала у его ног, это она умоляла его пощадить ее любовь.

Слезы покатились по щекам Анжелики. Но она продолжала говорить, она хотела высказаться до конца:

— Монсеньер, я люблю не только его самого, я люблю его благородное имя и блеск его царственного богатства… Да, я знаю: я — ничто, у меня ничего нет, и может показаться, что я хочу его денег; и это правда: я люблю его и за то, что он богат… Я признаюсь в этом, потому, что хочу, чтобы вы узнали меня… О, быть богатой благодаря ему и вместе с ним жить в блеске, в сиянии роскоши, быть обязанной ему всеми радостями, быть свободными в нашей любви, не допускать, чтобы рядом с нами жили горе и нищета!.. С тех пор как он полюбил меня, я вижу себя одетой в парчу, как одевались в давние времена; драгоценные камни и жемчуга струятся по моей шее, по запястьям; у меня лошади, кареты, я гуляю в большом лесу, и за мною следуют пажи… Когда я думаю о нем, передо мной всегда возникает эта мечта; и я повторяю себе, что это должно исполниться; я мечтала быть королевой — и он осуществил мою мечту. Монсеньер, разве это дурно — любить его еще больше за то, что в нем воплотились все мои детские желания, что, как в волшебной сказке, потоки золота полились на меня?

Она гордо выпрямилась, она была очаровательно проста и величественна, как настоящая принцесса, и монсеньер глядел на нее. Это была та, другая, — та же хрупкость цветка, то же нежное, омытое слезами, но светлое лицо. Пьянящее очарование исходило от Анжелики, и монсеньер чувствовал, как лица его коснулось теплое дуновение — трепет воспоминаний, мучивших его по ночам, заставлявших его рыдать на своей молитвенной скамеечке и нарушать стонами благоговейную тишину епископства. Еще накануне он боролся с собой до трех часов утра; и вот эта любовная история, эта мучительно волнующая страсть опять разбередила его незаживающую рану. Но внешне монсеньер был бесстрастен, его неподвижное лицо не выражало ничего, ничто не выдавало внутренней борьбы, мучительных усилий подавить биение сердца. Если он каплю за каплей терял свою кровь, то никто не заметил бы этого: он только делался все бледней, и губы его все плотнее смыкались.

Это упорное молчание привело Анжелику в отчаяние, она удвоиламольбы:

— Монсеньер, я отдаюсь в ваши руки. Сжальтесь, решите мою судьбу!

Он все молчал, он ужасал ее, как будто становился все более грозным и величественным. Собор был пуст, боковые приделы уже погрузились во мрак, наверху, под высокими сводами, еще мерцал угасающий свет, и эта пустота усиливала мучительную тоску ожидания. Гробовые плиты в часовне стали неразличимы, остался только он — его черная сутана, его длинное белое лицо, казалось вобравшее в себя остатки света. Анжелика видела его сверкающие глаза: они были устремлены на нее, и блеск их все возрастал. Уж не гневом ли они горели?

— Монсеньер, если бы я не пришла, то всю жизнь мучилась бы раскаянием и обвиняла бы себя в том, что моя трусость сделала нас обоих несчастными… Говорите же, умоляю вас, скажите, что я была права, что вы согласны.

Зачем спорить с этим ребенком? Он уже отказал сыну и объяснил причину отказа — этого достаточно. Если он не говорит, то, значит, считает, что говорить нечего. И Анжелика поняла это, она приподнялась и потянулась к его рукам — хотела поцеловать их. Но монсеньер резко отдернул руки назад, и испуганная девушка увидала, что волна крови залила его бледное лицо.

— Монсеньер… Монсеньер…

И тогда наконец он разжал губы, он произнес одно-единственное слово — слово, уже брошенное сыну:

— Никогда!

И он ушел, на этот раз даже не помолившись. Его тяжелые шаги смолкли за абсидными колоннами.

Анжелика упала на каменные плиты пола, и долго ее сдавленные рыдания звучали в могильной тишине пустого собора.

Глава 11

Вечером, после ужина, на кухне, Анжелика рассказала Гюберам, что видела епископа и что он отказал ей. Она была бледна, но спокойна.

Гюбер был потрясен. Подумать только! Его дорогая деточка так страдает! Ее тоже постиг сердечный удар! Глаза его наполнились слезами: у Гюбера и Анжелики были родственные души, обоих властно притягивал мир мечты, и они вместе легко уносились в него.

— Ах, моя бедная девочка! Почему же ты не посоветовалась со мной? Я пошел бы с тобой, может быть, я уговорил бы монсеньера.

Но Гюбертина взглядом заставила его замолчать. Нет, он положительно безрассуден! Разве не умней будет воспользоваться случаем, чтобы раз навсегда похоронить мысль об этом невозможном браке? Она обняла дочь и нежно поцеловала ее в лоб.

— Итак, все кончено, детка, кончено навсегда.

Сперва Анжелика, казалось, не понимала, о чем ее спрашивают. Слова медленно доходили до ее сознания. Она смотрела прямо перед собою, словно вопрошая пустоту; потом она ответила:

— Конечно, матушка.

В самом деле, на следующий день она сидела за станком и вышивала с обычным спокойствием. И вновь потянулась прежняя жизнь. Анжелика как будто совсем не страдала. Ничто не выдавало ее переживаний, она даже не глядела на окно и разве что была немного бледной. Казалось, жертва принесена.

Даже Гюбер поверил в это, положился на мудрость Гюбертины и сам старался помочь ей удалить Фелисьена, который еще не осмеливался противиться воле отца, но так мучился тоскою, что по временам обещание ждать и не искать встреч с Анжеликой казалось ему невыполнимым. Он писал ей, но его письма перехватывались. Однажды утром он явился сам, и его принял Гюбер. Между ними произошло объяснение, истерзавшее их обоих; вышивальщик сказал Фелисьену, что Анжелика спокойна, что она поправляется, умолял его быть честным, исчезнуть, не возвращать девочку к ужасным переживаниям прошлого месяца. Фелисьен вновь обещал терпеть и ждать, но гневно и решительно отказался взять назад данное Анжелике слово: он все еще надеялся убедить отца. Он ждал, он ничего не предпринимал у Вуанкуров и, чтобы избежать открытой ссоры с отцом, два раза в неделю обедал у них. Уже уходя, Фелисьен умолял Гюбера объяснить Анжелике, почему он согласился дать это ужасное, мучительное обещание — не видеть ее: он думает только о ней, все, что он делает, направлено к одной цели — завоевать ее.

Когда Гюбер передал жене разговор с юношей, та стала очень серьезной. После долгого молчания она промолвила:

— Ты передашь девочке то, что он просил ей сказать?

— Конечно.

Она пристально поглядела на мужа.

— Делай, как знаешь, — сказала она. — Но ведь он обманывает себя, рано или поздно он подчинится воле отца, и это убьет нашу бедную девочку.

И, сраженный этими словами, Гюбер после долгих мучительных колебаний решил наконец ничего не говорить дочери. Впрочем, с каждым днем он убеждался, что поступил правильно, потому что жена все время обращала его внимание на спокойствие Анжелики.

— Ты видишь — рана закрывается… Она забывает.

Анжелика не забывала, она просто ждала, тоже ждала. Всякая человеческая надежда должна была умереть, но оставалась прежняя надежда на чудо. Если бог хочет, чтобы она была счастлива, то чудо произойдет. И девушка отдавалась в руки божьи, она считала, что новое испытание ниспослано ей в наказание за то, что она пыталась опередить волю провидения и сама пошла надоедать монсеньеру. Без божьей милости смертный бессилен и не способен победить. И жажда небесной милости вновь обратила Анжелику к смирению, к единственной надежде на вмешательство высшей воли; она ничего не предпринимала, она ждала проявления разлитых вокруг нее таинственных сил. Каждый вечер при свете лампы она вновь перечитывала старинный экземпляр «Золотой легенды» и вновь восхищалась, Kai: в далекие времена наивного детства; она не ставила под сомнение ни одно чудо, убежденная в безграничном всемогуществе неведомого, всемогуществе, направленном к торжеству чистых душ.

Как раз в это время соборный драпировщик передал Гюбертине заказ на очень богатую вышивку панно для епископского кресла монсеньера. Это панно, шириной в полтора метра и высотой в три, должно было быть вставлено в деревянную раму на стене; на нем следовало вышить двух ангелов в человеческий рост, держащих корону, под которой должны были помещаться гербы Откэров. Предполагалось вышивать панно барельефом, а эта работа требовала не только высокого мастерства, но и большого физического напряжения. Гюберы сначала попробовали отказаться, боясь, что Анжелика переутомится, а главное, будет мучиться, вышивая гербы и в течение долгих недель изо дня в день вновь переживая прошлое. Но девушка рассердилась и настояла на том, чтобы заказ был принят; с самого утра она бралась за дело с необыкновенной энергией. Казалось, работа облегчала ее; казалось, чтобы забыться, чтобы вернуть спокойствие, ей нужно изнурять свое тело.

И в старинной мастерской потянулась прежняя, размеренная и однообразная жизнь, словно ничего не случилось, словно сердца этих людей ни минуты не бились сильнее обычного. Гюбер работал у станка, натягивал и отпускал материю; Гюбертина помогала Анжелике, и у них обеих к вечеру мучительно ныли пальцы. Пришлось разделить весь рисунок — и ангелов и узор — на ряд кусков и вышивать панно по частям. Чтобы сделать рисунок выпуклым, Анжелика при помощи шила сплошь зашивала его толстым слоем суровых ниток, а затем еще покрывала сверху, в поперечном направлении, бретонскими нитками; потом мало-помалу она жестким гребнем и особым долотом придавала нашитым ниткам выпуклость и нужную форму, выделяла складки одежды ангелов, подчеркивала детали орнамента. Это была настоящая скульптурная работа. Когда форма была достигнута, Гюбертина и Анжелика расшивали фигуры золотом. Получился золотой барельеф несравненной нежности и яркости, он сверкал, как солнце, посреди закопченной мастерской. Старые инструменты — пробойники, колотушки, шила, молотки — вытягивались по стенам в своем вековом порядке; на станках шныряли взад и вперед вышивальные приспособления и иголки, а в глубине мастерской доживали свой век и ржавели моталка, ручная прялка и мотовило с двумя колесами; казалось, они дремали, усыпленные вливавшимися в открытые окна спокойствием и тишиной.

Проходили дни, Анжелика с утра до ночи сидела за станком; прошивать золотом основу из навощенных ниток было так трудно, что иголки ежеминутно ломались. Казалось, она душой и телом ушла в тяжелую работу и уже не думала о любви. В девять часов вечера, валясь с ног от усталости, она уходила к себе и засыпала как мертвая. Но если работа хоть на минуту давала ей вздохнуть, Анжелика удивлялась, что все еще нет Фелисьена. Разумеется, она ничего не делала, чтобы встретиться с ним, но полагала, что он должен все преодолеть, чтобы быть около нее. Впрочем, она одобряла его благоразумие и, пожалуй, рассердилась бы, если бы он слишком поторопил события. Наверное, он тоже ждет чуда. Теперь Анжелика жила одним бесконечным ожиданием, каждый вечер она надеялась, что счастье придет утром. Она была терпелива и не возмущалась. Лишь изредка она поднимала голову от шитья: как, все еще ничего не случилось? И она с силой втыкала иголку, в кровь накалывая пальцы. Случалось, что иголку приходилось вытаскивать щипцами. Но Анжелика терпеливо проделывала это и ничем не проявляла раздражения, даже когда иголка ломалась с сухим треском лопнувшего стекла.

Видя, как она надрывается над вышиванием, Гюбертина начала беспокоиться и, так как пришло время стирки, заставила дочь провести четыре дня за здоровой работой на свежем воздухе. Тетушка Габе поправилась и могла помочь стирать и полоскать. Стоял конец августа, а это время бывало настоящим праздником в Саду Марии: он весь сиял под солнцем, небо пылало, деревья отбрасывали густую тень, а от бегущего под сенью ив Шеврота исходила чарующая прохлада. Анжелика провела первый день очень весело; она била и полоскала белье и радовалась всему: ручью, ивам, траве, развалинам мельницы — всему, что она любила, что было для нее полно воспоминаний. Разве не здесь она познакомилась с Фелисьеном, разве не здесь увидела его, сперва таинственного под луной, потом такого очаровательно неловкого, в тот день, когда он спас унесенную ручьем куртку? И Анжелика не могла удержаться, чтобы с каждой выкрученной штукой белья не оглядываться на прежде заколоченную калитку епископского сада; однажды, под руку с Фелисьеном, она уже прошла в нее; быть может, сейчас он вдруг откроет калитку, выйдет, возьмет ее за руку, поведет к стопам отца. Пена брызгала из-под рук девушки, тяжелая работа освещалась сиянием надежды.

Но на следующий день тетушка Габе, привезя последнюю тачку белья, которое они с Анжеликой расстилали для просушки, вдруг прервала свою нескончаемую болтовню и сказала без всякого злого умысла:

— Кстати, вы знаете, что монсеньер женит сына?

Девушка как раз растягивала простыню; она почувствовала удар в сердце и упала на колени, прямо в траву.

— Да, об этом много говорят… Сын монсеньера осенью женится на мадемуазель де Вуанкур… Кажется, дело окончательно решено позавчера.

Анжелика продолжала стоять на коленях, и тысячи смутных мыслей молниеносно проносились в ней. Новость не удивила ее и не вызвала никаких сомнений. Мать предупреждала ее, этого и следовало ожидать. Но что сразило Анжелику, от чего подкосились ее ноги, — это внезапная мысль, что, трепеща перед отцом, Фелисьен в минуту слабости может и впрямь согласиться, не любя, жениться на другой. И, как ни любит он ее, Анжелику, он будет навеки потерян для нее. До сих пор ей не приходила в голову мысль о возможной слабости Фелисьена; теперь он во имя послушания идет на то, что должно сделать их обоих несчастными. Не шевелясь, смотрела она на решетку епископства, и в ней закипало возмущение, ей хотелось броситься к этой решетке, трясти ее, ломая ногти, открыть замок, прибежать к Фелисьену, поддержать его своим мужеством, убедить его не сдаваться.

И она сама удивилась, когда поймала себя на том, что машинально, в инстинктивной потребности скрыть смущение, отвечает тетушке Габе:

— А, он женится на мадемуазель Клер… Она очень красивая и, говорят, очень добрая…

Нет, конечно, как только старушка уйдет, она побежит к Фелисьену. Довольно она ждала, она отбросит клятву не видеться с ним как докучное препятствие. По какому праву их разлучают? Все кричало Анжелике о любви: собор, свежие воды ручья, старые вязы, под которыми они любили друг друга. Здесь выросла их нежность, и здесь она хотела вновь соединиться с ним; они убегут далеко, так далеко, что никто и никогда не найдет их.

— Вот и все, — сказала наконец тетушка Габе, повесив на куст последние салфетки. — Через два часа все высохнет… До свидания, мадемуазель, мне больше нечего делать.

Теперь, стоя среди сверкающего белья, разложенного на зеленой траве, Анжелика думала о том дне, когда дул буйный ветер, скатерти и простыни хлопали и улетали, когда их сердца простодушно отдались друг другу. Почему он перестал приходить к ней? Почему сейчас, в день бодрящей, веселой стирки, он не пришел на свидание? А между тем она твердо знала, что стоит ей только протянуть руки — и Фелисьен будет принадлежать ей одной. Не нужно даже упрекать его в слабости, стоит ей только появиться перед ним — и он вновь обретет волю бороться за их счастье. Да, нужно только увидеться с ним, и он пойдет на все.

Прошел час, а Анжелика все еще медленно ходила посреди разложенного белья; под ослепительными отсветами солнца она и сама казалась бледной как полотно; смутный голос пробудился в ней, говорил все громче, не пускал ее туда, к калитке. Борьба пугала Анжелику. Как, разве дело только в ее желании? Нет, были и вложенные в ее душу извне понятия, которые смущали ее, мешали последовать с чудесной простотой за голосом страсти. Было так просто побежать к тому, кого любишь, но она уже не могла решиться на это, ее удерживало мучительное сомнение: ведь она поклялась, и, быть может, побежать к Фелисьену было бы очень дурно? Наступил вечер, белье высохло, Гюбертина пришла помочь унести его домой, а Анжелика все еще ни на что не решилась; наконец она дала себе ночь на размышление. Унося огромную охапку благоухающего белоснежного белья, она обернулась и бросила беспокойный взгляд на уже темнеющий Сад Марии, словно прощаясь с этим уголком природы, отказавшимся дружески помочь ей.

Наутро Анжелика проснулась в еще большей тревоге. Потом прошли и другие ночи, не принося с собою ожидаемого решения. Девушку успокаивала лишь уверенность в том, что Фелисьен ее любит. Эта вера была непоколебима и бесконечно утешала ее. Раз он ее любит, значит, она может ждать, может вытерпеть все, что угодно. Вновь ее охватила лихорадка благодеяний, малейшие горести людей волновали и трогали ее, слезы сами просились на глаза и ежеминутно готовы были пролиться. Дядюшка Маскар выпрашивал у нее табак, супруги Шуто дошли до того, что выуживали у нее сладости. Но в особенности пользовались ее милостями Ламбалезы: люди видели, как Тьенетта плясала на праздниках в платье доброй барышни. И вот однажды, отправившись к матушке Ламбалез с обещанной накануне рубашкой, Анжелика еще издали увидела, что около жилища нищенок стоит сама г-жа Вуанкур с дочерью Клер и сопровождавшим их Фелисьеном. Разумеется, он и привел их сюда. Сердце ее похолодело, она не показалась им на глаза и сейчас же ушла. Через два дня она увидела, как они втроем зашли к супругам Шуто; потом дядюшка Маскар рассказал ей, что у него был прекрасный молодой человек с двумя дамами. И тогда Анжелика забросила своих бедняков: они уже не принадлежали ей, Фелисьен отнял их у нее и отдал этим женщинам; она перестала выходить из дому, боясь встретить Вуанкуров и еще хуже растравить мучительную, все еще терзавшую ее сердце рапу; она чувствовала, что в ней что-то умирает, что сама жизнь капля за каплей уходит от нее.

И однажды вечером, после одной из таких встреч, задыхаясь от тоски в своей уединенной комнате, Анжелика наконец воскликнула:

— Он больше не любит меня!

Она мысленно видела высокую, красивую Клер де Вуанкур с короной черных волос, а рядом с ней его, стройного, гордого. Разве они не созданы друг для друга? Разве они не одной породы? Разве не подходят они друг к другу так, что уже сейчас можно подумать, что они женаты?

— Он меня больше не любит, он больше не любит меня!

Эти слова оглушили ее грохотом обвала. Ее вера рассыпалась в прах, все рушилось в ней, и она уже не находила сил, чтобы спокойно рассмотреть и обдумать факты. Только что она верила — и вот уже не верит; налетел откуда-то порыв ветра и унес все, и бросил ее в пучину отчаяния: она нелюбима. Когда-то Фелисьен сам сказал ей, что это — самое страшное горе, самое отчаянное мучение. До сих пор она могла покорно терпеть, потому что ждала чуда. Но ее сила исчезла вместе с верой, и она, как дитя, забилась в горестной муке. Началась мучительная, скорбная борьба.

Сначала Анжелика взывала к своему достоинству: пусть он ее не любит, тем лучше! Она слишком горда, чтобы продолжать любить его. И она лгала себе, притворялась, что освободилась от своего чувства, и беззаботно напевала, вышивая гербы Откэров, до которых уже дошла очередь. Но сердце ее разрывалось, она задыхалась от тоски и со стыдом признавалась себе, что все-таки любит Фелисьена, любит еще больше, чем прежде. Целую неделю гербы, нить за нитью рождаясь под ее пальцами, доставляли ей мучительную горечь. То были два герба — герб Иерусалима и герб Откэров, разделенные на поля: одно и четыре, два и три; в иерусалимском гербе на серебряном поле сиял большой золотой крест с концами в форме буквы Т, окруженный четырьмя такими же маленькими крестиками; в гербе Откэров поле было лазурное, на нем выделялись золотая крепость и маленький черный щиток с серебряным сердцем посередине, и еще на нем были три золотые лилии — две наверху и одна у острого конца герба. Тесьма изображала на вышивке эмаль, золотые и серебряные нитки — металл. Как мучительно было чувствовать, что руки дрожат, опускать голову, прятать ослепленные сверканием гербов полные слез глаза! Анжелика думала только о нем, она преклонялась перед его окруженной легендами знатностью. И, вышивая черным шелком по серебряной ленте девиз «Если хочет бог, и я хочу», она поняла, что никогда не излечится от любви, что она его раба; слезы застилали ей взор, и все-таки, почти не видя, она бессознательно продолжала шить.

Поистине это было достойно жалости: Анжелика любила до отчаяния, боролась с безнадежной любовью и не могла убить ее. Ежеминутно она хотела бежать к Фелисьену, броситься ему на шею, отвоевать его — и каждый раз борьба начиналась сначала. Временами ей казалось, что она победила, глубокое спокойствие охватывало ее, она как бы глядела на себя со стороны и видела незнакомую девушку, маленькую, рассудительную и покорную, смиренно отрекающуюся от себя, — то была не она, то была благоразумная девушка, созданная средой и воспитанием. Но вот волна крови приливала к ее сердцу и оглушала ее, цветущее здоровье, пламенная молодость рвались на волю, как кони из узды, и Анжелика вновь оказывалась во власти гордости и страсти, во власти неведомых сил, унаследованных с кровью матери. Почему она должна повиноваться? Никакого долга не существует, есть только свободное желание! И она уже готовилась к бегству, ожидая только благоприятного часа, чтобы проникнуть в епископский сад через старую решетку. Но вот уже возвращалась тоска, глухая тревога, мучительное сомнение. Она будет страдать всю жизнь, если поддастся дурному соблазну. Часы за часами проходили в ужасной неуверенности, в мучительной борьбе: девушка не знала, на что решиться, в ее душе бушевала буря, беспрестанно швыряя ее от возмущения к покорности, от любви к ужасу перед грехом. И после каждой победы над своим сердцем Анжелика делалась все слабее и слабее.

Однажды вечером, когда терзания ее дошли до того, что она уже не могла противиться страсти и готова была бежать к Фелисьену, Анжелика вдруг вспомнила о своей сиротской книжке. Она достала ее со дна сундука и начала перелистывать в страстной жажде унижения: ее низкое происхождение, вставая с каждой страницы, словно ударяло ей в лицо. Отец и мать неизвестны, фамилии нет, нет ничего, кроме даты и номера, — заброшенное растение, дико выросшее на краю дороги! И воспоминания толпой нахлынули на нее: она вспомнила, как пасла стадо на тучных равнинах Невера, как ходила босиком по ровной дороге в Суланж, как мама Нини била ее по щекам за украденные яблоки. Особенно много воспоминаний пробудили в ней страницы, на которых отмечались регулярные, раз в три месяца, посещения инспектора и врача; подписи их иногда сопровождались справками и примечаниями: вот прошение от приемной матери о том, чтобы девочке выдали новые башмаки взамен развалившихся, вот неодобрительная оценка своевольного характера воспитанницы. То был дневник ее нищеты. Но одна страница подействовала на Анжелику особенно сильно и довела ее до слез — протокол об уничтожении нашейного знака, который она носила до шести лет. Она вспомнила, как всегда инстинктивно ненавидела это маленькое ожерелье из нанизанных на шелковый шнурок костяных бус с серебряной бляхой, на которой значился ее номер и дата принятия в приют. Она уже тогда догадывалась, что это, в сущности, ошейник рабыни, и если бы не боялась наказания, охотно порвала бы его своими слабыми ручонками. Подрастая, она стала жаловаться, что ожерелье душит ее. Но все-таки ее заставили носить его еще целый год. И какой же был восторг, когда в присутствии мэра общины инспектор перерезал наконец шнурок и выдал ей вместо личного номера описание примет, описание, в котором уже тогда значились и глаза цвета фиалки, и тонкие золотистые волосы! И все-таки до сих пор Анжелика ощущала на себе этот ошейник — метку домашнего животного, которое клеймят, чтобы распознать; он оставил след на ее коже, он душил ее. Протокол сделал свое дело: отвратительное унижение пришло на смену гордости, и Анжелика бросилась в свою комнату, рыдая, чувствуя себя недостойной любви. И еще два раза книжечка помогла Анжелике справиться с собой. Но потом и она оказалась бессильной против ее душевного бунта.

Теперь искушение стало мучить девушку по ночам. Чтобы очистить свои сны, она заставляла себя на ночь перечитывать «Легенду». Но напрасно она сжимала голову руками, напрасно силилась вникнуть в текст: она ничего не понимала, чудеса ошеломляли ее, перед глазами проносились только бледные призраки. И она засыпала в своей большой кровати тяжелым свинцовым сном и вдруг пробуждалась в темноте от внезапной мучительной тоски. Она вскакивала растерянная, в холодном поту, дрожа всем телом, становилась на колени посреди разбросанных простынь и, сжимая руки, бормотала: «Боже мой, почему ты покинул меня?» Ибо в эти минуты ее ужасало одиночество и мрак. Ей снился Фелисьен, она боялась, что оденется и побежит к нему, потому что здесь не было никого, кто мог бы помешать ей. Ее покинула милость небес, около нее не было уже бога, мир любимых вещей предал ее. И в отчаянии она взывала к неизвестности, прислушивалась к невидимому. Но воздух был пуст, она не слышала голосов, не ощущала таинственных прикосновений. Сад Марии, Шеврот, ивы, трава, вязы епископского сада, даже собор — все казалось мертво. В этот мир она вложила свою мечту — и от мечты ничего не осталось: растаял белоснежный полет дев, и вещи превратились в могилы. И Анжелика почувствовала, что она обезоружена, что ее убивает бессилие, как первых христианок сражал первородный грех, как только иссякала помощь небес. Среди мертвого молчания родного уголка она слышала, как в ней просыпается, как рычит, торжествуя над воспитанием, врожденное зло. Если еще хоть минуту промедлит неведомая помощь, если мир вещей не оживет, не поддержит ее, — она не вынесет, она пойдет навстречу гибели. «Боже мой, боже мой! Почему ты покинул меня?» И, стоя на коленях — такая маленькая, хрупкая посреди своей огромной комнаты, — Анжелика чувствовала, что умирает.

Но каждый раз в минуту наивысшей скорби к ней приходило внезапное облегчение. Небо снисходило к ее мукам и возвращало ей прежние иллюзии. Она босиком спрыгивала на пол, в стремительном порыве бежала к окну и там вновь слышала голоса, вновь невидимые крылья касались ее волос, святые «Легенды» выходили толпою из камней, деревьев и обступали ее. Ее чистота, ее доброта — все, что она сама вложила в окружающий мир, излучалось на нее и было ей спасением. И тогда страх ее проходил, она чувствовала, что ее охраняют: сама Агнеса прилетала к ней в сопровождении нежных дев, витающих в дрожащем воздухе. Вместе с ночным ветерком ей возвращалось утраченное мужество, доносился далекий, долгий шепот одобрения и веры в победу. Целыми часами Анжелика со смертельной грустью дышала этой успокоительной свежестью и укреплялась в твердом решении скорее умереть, чем нарушить клятву. Наконец, совсем разбитая, она ложилась вновь; засыпая, она думала о том, что завтра приступ повторится, и боялась этого и мучилась мыслью, что слабеет с каждым разом, так что в конце концов погибнет.

В самом деле, с тех пор как Анжелика перестала верить в любовь Фелисьена, она слабела и чахла. Рана зияла в ее груди, жизнь уходила от нее с каждым часом, и она потихоньку, не жалуясь, умирала. Сначала это проявилось в приступах внезапного недомогания: вдруг ее охватывало удушье, в глазах мутилось, она выпускала из ослабевших рук иголку. Потом она потеряла аппетит, еле выпивала несколько глотков молока, чтобы не огорчать родителей, Анжелика начала прятать хлеб и тайком отдавала его соседским курам. Пригласили врача, но он не нашел ничего определенного, сказал, что девушка ведет слишком замкнутую жизнь, и посоветовал побольше двигаться. Но она попросту таяла, постепенно исчезала. Она не ходила, а словно плавала на больших колеблющихся крыльях, душевный огонь ярко горел на осунувшемся, казалось, изнутри светившемся лице. Дошло до того, что, спускаясь по лестнице из своей комнаты, она шаталась и вынуждена была держаться обеими руками за стены. И все-таки Анжелика хотела непременно закончить тяжелую работу над панно для епископского кресла, упорствовала и, когда на нее глядели, старалась принять веселый вид. В ее длинных тонких пальчиках совсем уже не было силы, и если ломалась иголка, она не могла вытащить ее щипцами.

Однажды утром Гюбер и Гюбертина ушли из дому по делу и оставили Анжелику одну за работой; вышивальщик возвратился первым и нашел ее в обмороке на полу около станка: внезапно ослабев, она упала со стула. Работа сразила ее, один из больших золотых ангелов остался недоконченным. Обезумев, Гюбер схватил ее в объятия, попытался поднять на ноги. Но она не приходила в себя и падала снова.

— Дорогая моя, дорогая… Ради бога, ответь же мне!

Наконец Анжелика открыла глаза и горестно взглянула на отца. Зачем он заставляет ее жить? Ей было так сладко умереть!

— Что с тобой, детка, дорогая? Значит, ты нас обманула, ты все еще любишь его?

Анжелика не отвечала и глядела на него с бесконечной грустью. Тогда он в отчаянии подхватил ее, поднял, унес в ее комнату; там он положил ее на кровать и, глядя на нее, такую бледную, слабую, зарыдал от сознания невольно совершенной им жестокости: зачем он помогал разлучить ее с любимым?

— Я сам привел бы его к тебе! Почему ты мне ничего не говорила?

Но Анжелика молчала, закрыв глаза, и, казалось, заснула. Гюбер неподвижно стоял перед ней, глядел на ее белое тонкое лицо, и сердце его обливалось кровью от жалости. Потом Анжелика стала дышать ровнее, он вышел, спустился вниз и услышал шаги жены.

В мастерской между ними произошло объяснение. Едва Гюбертина успела снять шляпу, как Гюбер рассказал ей, что нашел девочку в обмороке на полу, что она сражена насмерть и сейчас задремала у себя на кровати.

— Мы ошиблись. Она все время думает об этом юноше и умрет без него… Ах, если бы ты знала, что я почувствовал, когда понял это, как меня мучила совесть, пока я нес ее наверх! Так жаль ее! Мы сами виноваты, мы разлучили их своею ложью… Неужели ты допустишь, чтобы она страдала, неужели ты ничего не сделаешь, чтобы спасти ее?

Гюбертина побледнела от боли, но, как и Анжелика, молчала и спокойно глядела на мужа. А он, сам страстный по натуре, выведенный из привычного повиновения зрелищем мук страсти, не мог успокоиться, все говорил, и руки его лихорадочно дергались.

— Хорошо! Я сам расскажу ей все, я скажу ей, что Фелисьен ее любит, что это мы имели жестокость запретить ему приходить, что мы лгали и ему тоже… Теперь каждая ее слеза жжет мне сердце. Я чувствую себя соучастником убийства… Я хочу, чтобы она была счастлива. Да, счастлива, несмотря ни на что, чего бы это ни стоило!..

Гюбер подошел к жене вплотную, его взбунтовавшаяся нежность вылилась наружу, и грустное молчание Гюбертины все больше раздражало его.

— Раз они любят друг друга, значит, они хозяева своей судьбы… Когда человек любит и любим, для него ничего не должно существовать… Да! Счастье всегда законно, какими бы средствами оно ни достигалось!

Гюбертина неподвижно стояла перед ним; наконец она медленно заговорила:

— Итак, пусть он возьмет ее у нас, не правда ли? Пусть он женится на ней против нашей воли и против воли отца… Вот что ты хочешь им посоветовать; и ты полагаешь, что они будут счастливы, что для счастья довольно одной любви…

Безо всякого перехода, тем же горестным голосом она продолжала:

— На обратном пути я проходила мимо кладбища, и у меня промелькнула надежда… Я еще раз преклонила колена и долго молилась там, где камень вытерт нашими коленями.

Гюбер побледнел, леденящий холод проник в его душу и погасил его возбуждение. Конечно, он помнил могилу упрямой матери; как часто плакали они на этой могиле, покорно молились и каялись в своем непослушании, надеясь, что покойница сжалится над ними в гробу! Они проводили так целые часы и верили, что, если мать смягчится, они почувствуют ее милость. Все, о чем они просили, все, чего ждали, — был еще один ребенок, ребенок, который должен был служить залогом прощения, доказательством, что они наконец искупили вину. Но они не получали никакого знамения; мать, холодная, равнодушная, лежала в гробу, а над ними тяготело все то же неумолимое возмездие — смерть первого ребенка, которого отняла и не хотела возвращать им покойница.

— Я долго молилась, — повторила Гюбертина, — и долго ждала, не дрогнет ли что-нибудь во мне…

Гюбер смотрел на нее тревожным, вопрошающим взглядом.

— Нет, ничего, ничего не случилось! Могила ничего не сказала мне, и ничто во мне не дрогнуло. О, все кончено, теперь уже поздно. Мы сами хотели своего несчастья.

Тогда он задрожал.

— Ты обвиняешь меня? — спросил он.

— Да, ты виноват, и я виновата тоже, потому что пошла за тобой… Мы оказали неповиновение, и вся наша жизнь испорчена.

— И ты не счастлива?

— Нет, я не счастлива… Женщина не может быть счастливой, если у нее нет ребенка… Любить — это ничто, любви нужно благословение свыше.

Гюбер бессильно опустился на стул, глаза его наполнились слезами. Никогда еще жена не упрекала его так жестоко, никогда еще так резко не обнажала перед ним кровоточащую рану их существования; и если прежде Гюбертина, больно задев его невольным намеком, сейчас же бросалась к нему, старалась его утешить, то теперь она стояла недвижно и, не шевелясь, не приближаясь к нему, смотрела, как он страдает. Гюбер рыдал, кричал сквозь слезы:

— Бедная, дорогая наша девочка! Ведь сейчас ты вынесла ей приговор… Ты не хочешь, чтобы он женился на ней, как я женился на тебе, ты не хочешь, чтобы она страдала, как ты.

И во всем величии и простоте своего сердца Гюбертина ответила простым кивком.

— Но ведь ты сама сказала, что наша бедная малютка умрет… Ты хочешь ее смерти?

— Да, лучше смерть, чем дурная жизнь.

Гюбер выпрямился, дрожа, он бросился жене в объятия, и оба они зарыдали. Долго сидели они, обнявшись. Он уже покорился, и теперь она, чтобы собраться с силами, принуждена была опереться на его плечо. Они вышли из мастерской в глубоком отчаянии, но с твердой решимостью: они обрекли себя на долгое мучительное молчание, которое, если захочет бог, приведет их дочь к смерти; они приняли эту смерть.

С этого дня Анжелика уже не выходила из своей комнаты. Она так ослабела, что была не в состоянии спуститься по лестнице: голова у нее кружилась, ноги подкашивались. Сначала она еще доходила, придерживаясь за мебель, до балкона. Потом ей пришлось ограничиться кроватью и креслом. Путешествие к креслу и обратно было для нее долгим, изнуряло ее, и она отваживалась на него только утром и вечером. И все-таки она продолжала работать, — барельефную вышивку пришлось оставить, эта работа была слишком тяжела, — она вышивала разноцветными шелками цветы; вышивала с натуры: букет гортензий и штокроз, которые совсем не пахли и не беспокоили ее. Она часто отдыхала, подолгу глядя на стоявший в вазе букет, потому что даже легкий шелк утомлял теперь ее слабые пальцы. За два дня Анжелика вышила всего одну розу, свежую, чудесно сверкавшую на атласе; но ведь вся ее жизнь была в этой работе, она готова была вышивать до последнего вздоха. Она стала еще тоньше, совсем истаяла, осталось только горевшее в ней прекрасное, чистое пламя.

К чему бороться дальше, если Фелисьен ее не любит? И Анжелика умирала от этой мысли: он не любит се, быть может, никогда не любил. Пока у нее были силы, она боролась со своим сердцем, со своим здоровьем, со своей молодостью — со всем тем, что толкало ее в объятия возлюбленного. Теперь она заперта здесь и должна покориться; все кончено.

Однажды утром, когда Гюбер устраивал Анжелику в кресле, укладывал на подушку ее безвольные ножки, она сказала с улыбкой:

— О, теперь-то я уверена, что буду умницей, — я уже не убегу.

Гюбер, задыхаясь, боясь разрыдаться, выбежал из комнаты.

Глава 12

В эту ночь Анжелика не могла уснуть. Бессонница томила ее, небывалая слабость охватила тело, веки пылали; Гюберы уже спали, давно пробило полночь, и девушка решила встать, охваченная страхом смерти, хотя это стоило ей невероятных усилий.

Задыхаясь, она надела капот, дотащилась до окна и распахнула его. Стояла мягкая, дождливая зима. Анжелика подкрутила фитиль в лампе, которая горела у нее всю ночь на маленьком столике, и бессильно опустилась в кресло. На том же столике, возле тома «Золотой легенды», стоял букет штокроз и гортензий, которые она срисовывала. Ей пришло в голову, что работа принесет ей облегчение; она взяла иголку и неверными руками сделала несколько стежков. Красный шелк розы струился между ее белыми пальчиками, — казалось, это капля за каплей течет ее кровь, последняя кровь.

Но если перед тем Анжелика часа два напрасно старалась уснуть и металась под жаркими простынями, то, усевшись в кресло, она почти тотчас же задремала. Голова ее откинулась на спинку стула и чуть склонилась к правому плечу, в неподвижных руках она продолжала держать вышивание и, казалось, все еще работала. Очень бледная, очень спокойная, она спала при свете лампы в белой и тихой, как гроб, комнате. Огромная, царственная кровать, задрапированная вылинявшей розовой тканью, казалась тоже белой при бледном свете. И только сундук, шкафчик да стулья старого дуба траурными пятнами виднелись по стенам. Шли минуты, и Анжелика спала, очень бледная, очень спокойная.

Потом раздался какой-то шум. На балконе показался Фелисьен, дрожащий, тоже похудевший. Увидя распростертую в кресле жалкую и такую прекрасную Анжелику, он бросился в комнату с исказившимся лицом. Сердце его сжалось мучительной болью, он опустился на колени и отдался долгому горькому созерцанию. Так её уже нет, страдания уже успели уничтожить ее? Казалось, она уже ничего не весит, она лежала перед ним в кресле, как легкое перышко, которое с минуты на минуту унесет ветром. Сквозь ее тихую дремоту проступали мука и покорность. Фелисьен узнавал в ней только прежнее изящество цветка, нежную, стройную шею на покатых плечах, овальное лицо, преображенное лицо девственницы, возносящейся на небо. Ее волосы казались сиянием, под прозрачным шелком кожи светилась кристально чистая душа. Анжелика была прекрасна красотой мученицы, освободившейся от бренной плоти, — и ослепленный, обессиленный волнением Фелисьен в отчаянии ломал руки. Она не просыпалась, и он все смотрел на нее.

Но вот, должно быть, его легкое дыхание коснулось лица Анжелики. Она сразу широко открыла глаза. Она не шевелилась, глядела на Фелисьена и улыбалась, как во сне. То был он, Анжелика узнала его, хотя он изменился. Но она думала, что спит, потому что часто видела его во сне, и тогда ей было особенно горько просыпаться.

Он протянул к ней руки и заговорил:

— Дорогая, я люблю вас… Мне сказали, что вы больны, и я прибежал… Я здесь, я вас люблю.

Анжелика дрожала, она машинально провела рукой по глазам.

— Верьте мне… Я у ваших ног, я вас люблю, люблю навеки.

И тут она вскричала:

— О, это вы!.. Я уже не ждала вас, а вы пришли…

Неверными, дрожащими руками она схватила руки Фелисьена, она хотела убедиться, что перед ней не тень, не сонное видение.

— Вы все еще любите меня, и я вас люблю! О, сильнее любить нельзя.

То было головокружительное счастье, ликующий восторг первых минут свидания, они забыли все, они знали только, что любят друг друга, что могут говорить друг другу слова любви. Вчерашние страдания и будущие препятствия уже не существовали; они не знали, как очутились вместе, но это свершилось, и они смешали свои блаженные слезы, они прижались друг к другу в целомудренном объятии; у Фелисьена в голове мутилось от жалости: Анжелика до того истаяла, что он, казалось, обнимал тень. Неожиданная радость словно парализовала ее, и, опьяненная счастьем, трепещущая, она не владела своим телом, приподнималась и снова падала в кресло.

— О, мой дорогой повелитель, исполнилось мое единственное желание: увидеть вас, прежде чем умереть.

Фелисьен поднял голову, тоскливо метнулся:

— Умереть… Но я не хочу! Я здесь, я вас люблю!

Анжелика улыбнулась божественной улыбкой.

— О, раз вы меня любите, я могу умереть спокойно… Я не боюсь смерти, я засну вот так, на вашей груди… Скажите мне еще раз, что вы меня любите.

— Я люблю вас, как любил вчера, как буду любить завтра… Не сомневайтесь в моей любви, я буду любить вас вечно.

Анжелика восторженно глядела перед собой в белую пустоту комнаты. Но мало-помалу она начала пробуждаться, стала серьезной. Опьянение рассеивалось, она начала думать. И факты изумили ее.

— Если вы любите меня, почему же вы не приходили?

— Ваши родители сказали мне, что вы разлюбили меня. Я тоже чуть не умер от горя… Но, узнав, что вы больны, я все-таки решился прийти к вам, рискуя, что меня выгонят из дому, ведь его двери затворились передо мной.

— И мне тоже матушка сказала, что вы меня не любите, и я поверила матушке… Я встречала вас с этой барышней, я думала, что вы послушались монсеньера.

— Нет, я выжидал. Но я боялся, я трепетал перед ним.

Наступило молчание. Анжелика выпрямилась. Ее лицо стало суровым, гневная морщина перерезала лоб.

— Значит, они обманули и вас и меня, они лгали нам, чтобы нас разлучить… Мы любим друг друга, а они нас мучили, они чуть не убили нас обоих… Ну что ж! Они поступили отвратительно, и это освобождает нас от обещаний. Мы свободны.

Охваченная гневом и презрением, Анжелика встала. Она уже не чувствовала себя больной, пробудившиеся гордость и страсть вернули ей силы. Считать свою мечту погибшей и вновь обрести ее, живой и сияющей! Убедиться, что они не уронили своей любви, что виноваты другие! Анжелика словно выросла; несомненная уже теперь победа возбуждала ее, толкала на открытое возмущение.

— Мы уйдем, — просто сказала она.

И она решительно зашагала по комнате, полная мужества и воли. Она уже выбирала плащ, чтобы накинуть на плечи, кружевную косынку на голову.

Фелисьен вскрикнул от восторга, ибо Анжелика предупредила его желание; он только и думал что о бегстве, но не решался заговорить о нем. О, уйти вместе, исчезнуть, раз и навсегда покончить со всеми неприятностями, со всеми препятствиями! И это решилось мгновенно, без мучительной борьбы, без размышлений!

— Да, мы уедем сейчас же, дорогая, любимая. Я пришел за вами, я знаю, где найти карету. К утру мы будем уже далеко, так далеко, что никто и никогда не найдет нас.

Во все возрастающем возбуждении Анжелика открывала и гневно захлопывала ящики, но ничего из них не брала. Как! Она терзалась долгие недели, она старалась забыть Фелисьена и даже думала, что и вправду забыла его! И, оказывается, все было ложью, вся эта мука была напрасной! Нет, никогда она не смогла бы начать эту ужасную борьбу сначала. Раз они любят друг друга, что может быть проще — они поженятся, и никакой силе не разлучить их.

— Послушайте, что мне нужно взять с собой?.. Ах, как я была глупа с моей детской щепетильностью! Если бы я только знала, что они унизятся до прямой лжи! Да, я умерла бы, а они бы все-таки вас не позвали… Скажите, а белье, а платья нужно взять? Вот это платье теплее… Они вбили мне в голову целую кучу предрассудков, кучу страхов. То — хорошо, а это — плохо, то можно делать, а этого нельзя, — словом, такая неразбериха, что можно впрямь стать дурочкой. Все это ложь, они всегда лгали, существует только одно счастье — жить и любить того, кто любит тебя… В вас мое счастье, в вас красота, в вас молодость, дорогой мой повелитель, и я принадлежу вам навеки, навсегда; моя единственная радость — это вы, делайте со мной, что хотите.

Анжелика торжествовала, в ней ярко пылало врожденное, казалось давно уже угасшее, пламя. Ее опьяняла неведомая музыка, она видела свой царственный отъезд, видела, как этот потомок князей увозит ее, делает ее королевой какого-то далекого королевства, и она следует за ним, прижавшись к нему, приникнув к его груди; безумный трепет невинной страсти охватил ее с такой силой, что она изнемогала от блаженства. Быть вдвоем, наедине, лететь на лошадях, бежать, исчезнуть в его объятиях!

— Я ничего не возьму, хорошо?.. К чему брать вещи?

Фелисьен горел той же лихорадкой, что и она, он уже был у двери.

— Ничего не нужно… Скорей идем.

— Да, верно, идем.

И она присоединилась к нему. Но она обернулась, ей захотелось бросить последний взгляд на свою комнату. Все так же бледно горела лампа, все так же стоял в вазе букет штокроз и гортензий, совсем живая, незаконченная роза сияла на пяльцах и словно ждала. Никогда еще комната не казалась Анжелике такой белой — белые стены, белая постель, белый, словно наполненный белым дыханием, воздух.

Что-то дрогнуло в ней, и ей пришлось опереться на спинку стула.

— Что с вами? — беспокойно спросил Фелисьен.

Анжелика не отвечала, она дышала с трудом.

Вновь ее охватила дрожь, ноги подкосились, она опустилась на стул.

— Не беспокойтесь,это ничего… Я отдохну минуту, и мы пойдем.

Они молчали, Анжелика оглядывала комнату, словно забыла в ней какую-то драгоценность, какую, она не знала, сама. То было сожаление; сначала легкое, оно все возрастало, охватывало, душило ее. Она не понимала себя. Может быть, эта белизна удерживает ее? Она всегда любила белый цвет, любила до того, что потихоньку прятала обрезки белого шелка, чтобы тайно наслаждаться ими.

— Минуту, еще только минуту, и мы уйдем, мой дорогой господин.

Но она даже не пыталась подняться. В тоске и тревоге Фелисьен встал перед нею на колени.

— Вам плохо, чем я могу помочь вам? Если вам холодно, я обниму ваши ножки, я буду греть их руками, пока они смогут идти.

Анжелика покачала головой.

— Нет, нет, мне не холодно, я могу идти… Подождите минуту, одну минуту.

Фелисьен ясно видел, что какие-то невидимые цепи опутывают ее по рукам и ногам, приковывают ее к месту так прочно, что, быть может, через несколько секунд нельзя будет вырвать ее из власти этого невидимого. Он подумал, что если не уведет ее сейчас же, то завтра ему неизбежно предстоит жестокая стычка с отцом, столкновение, которого он избегал вот уже много недель. И он стал пламенно умолять и торопить Анжелику:

— Идем, сейчас на улице темно, карета умчит нас во мрак, мы будем лететь все дальше, все дальше, нас убаюкает этот полет, мы заснем в объятиях друг друга, словно зарывшись в пух, и нам не страшен будет ночной холод; а когда настанет день, мы будем мчаться при ярком солнце все дальше и дальше, пока не приедем в страну счастья… Там нас никто не будет знать, мы будем жить одни в огромном саду, мы забудем все тревоги и будем только любить друг друга, любить все сильнее с каждым днем. Там будут расти цветы, большие, как деревья, и созревать плоды, сладкие, как мед. Мы будем жить совсем одни, среди вечно цветущей весны, мы будем жить поцелуями, дорогая, любимая.

Она трепетала, пламенное дыхание любви обжигало ей лицо. И, слабея, она всем существом тянулась к обещанному блаженству.

— О, сейчас, сию минуту!

— А если нам надоест путешествовать, мы вернемся сюда, мы восстановим стены замка Откэров и здесь окончим наши дни. Это моя мечта… Если будет нужно, я с легким сердцем отдам на это дело все свое состояние. Снова главная башня будет выситься над двумя долинами. Мы поселимся в почетных покоях между башнями Давида и Карла Великого. Мы отстроим фасады, укрепления, часовню — весь огромный замок, каким он был в пору своего могущества, во всей варварской роскоши былых времен… И я хочу, чтобы мы жили жизнью прошлого; я буду принцем, вы — принцессой, нас будет окружать свита рыцарей и пажей. Стены в пятнадцать футов толщиной будут отделять нас от всего мира, мы будем жить, как в легенде… Солнце садится за холмами, мы на белых конях возвращаемся с охоты, и крестьяне на коленях приветствуют нас. Рог трубит, опускается подъемный мост. Вечером короли садятся с нами за стол. Наше царственное ложе стоит на возвышении под балдахином, как трон. Играет далекая нежная музыка, и мы среди пурпура и золота засыпаем в объятиях друг друга.

Анжелика трепетала, теперь она улыбалась от горделивого удовольствия, хотя страдания уже вернулись к ней, вновь овладели ею, стирая улыбку с ее скорбных уст. И, увидев, что она невольным жестом словно пытается отогнать от себя соблазнительные видения, Фелисьен удвоил пламенные мольбы, попытался схватить возлюбленную в свои объятия, унести ее насильно.

— О, идемте! Будьте моей!.. Бежим, забудем все в нашем блаженстве.

Но Анжелика в инстинктивном порыве вдруг высвободилась из его рук, и когда она стояла перед ним, с уст ее сорвались слова:

— Нет, нет! Я не могу, я уже не могу!

Борьба совсем обессилела ее, но она все еще колебалась и жалобно, невнятно лепетала:

— Умоляю вас, будьте добры ко мне, не торопите меня, подождите… Я так хотела повиноваться вам, чтобы доказать, что я вас люблю, я так хотела бы уйти с вами рука об руку в далекие прекрасные страны, жить с вами в королевском замке, в замке вашей мечты. Раньше мне это казалось просто, я так часто строила планы нашего бегства… Но теперь… Что могу я сказать вам? Теперь мне это кажется невозможным. Передо мной вдруг словно захлопнулась дверь, и я уже не могу выйти отсюда.

Фелисьен снова попытался опьянить ее словами, но Анжелика жестом заставила его замолчать.

— Нет, не говорите ничего… Как странно! Чем больше вы говорите мне нежных, ласковых слов, чем сильнее вы убеждаете меня, тем страшнее мне делается, тем больший холод охватывает меня… Боже мой! Что со мною? Ваши слова отдаляют меня от вас. Если вы еще заговорите, я уже не смогу вас слушать, вам придется уйти… Подождите, подождите минутку.

И она стала медленно ходить по комнате, стараясь справиться с собою, а Фелисьен неподвижно глядел на нее, и его охватывало все большее отчаяние.

— Я уже думала, что не люблю вас, но, наверное, это было только с досады, потому что едва я увидела вас у своих ног, как почувствовала, что сердце мое готово разорваться, и первым моим порывом было следовать за вами, быть вашей рабой… Но если я люблю вас, то почему же я вас боюсь? Что мешает мне уйти отсюда, словно невидимые руки держат меня, не пускают, привязывают к этой комнате за каждый волос?

Анжелика постояла перед кроватью, потом подошла к шкафчику и так переходила от предмета к предмету. Несомненно, тайные нити связывали ее с комнатой, с мебелью. Белые стены, белизна скошенного потолка окутывали ее покрывалом невинности, и Анжелика не могла без слез сорвать с себя это покрывало. Комната уже стала частью ее самой, мир вещей вошел в нее. И она еще яснее поняла это, когда оказалась перед пяльцами, стоявшими у стола и ярко освещенными лампой. Сердце ее упало при виде начатой розы: никогда она не закончит ее, если так преступно убежит с Фелисьеном. В ее памяти вставали годы работы, такие спокойные, счастливые, и долгая привычка к мирной и честной жизни восставала при одной мысли о грехе. Каждый день, проведенный в уютном домике вышивальщиков, каждый день деятельной и чистой жизни в этом уединении перерабатывали каплю крови Анжелики.

И Фелисьен, видя, что вещи приковывают ее, понял, что нужно торопиться уйти.

— Идем, часы летят, скоро будет поздно.

И тогда к ней пришла полная ясность.

— Нет, уже поздно!.. — воскликнула она. — Вы видите, я не могу идти за вами. Раньше во мне жили гордость и страсть, это они бросили меня в ваши объятия, это они жаждали, чтобы вы унесли меня. Но меня как будто подменили, я не узнаю себя. Разве вы не слышите: все в этой комнате кричит, чтобы я осталась. И теперь я рада повиноваться.

Не говоря ни слова, не возражая, Фелисьен попытался увести ее насильно, как непослушного ребенка. Но Анжелика вырвалась и подбежала к окну.

— Нет, бога ради! Только что я готова была следовать за вами. Но это было последнее возмущение. В меня вложили смирение и покорность, и мало-помалу, без моего ведома, они росли во мне. Каждый раз, как меня манил унаследованный грех, борьба с ним делалась менее жестокой, я все легче торжествовала над собой. Теперь все кончено — я победила себя… О мой дорогой повелитель, я так люблю вас! Не будем же портить нашего счастья. Чтобы быть счастливыми, надо покориться.

Фелисьен опять шагнул к ней, но Анжелика уже стояла возле открытого балконного окна.

— Вы хотите, чтобы я бросилась вниз?.. Послушайте же, поймите: то, что окружает меня, стало частью меня самой. Природа и вещи давно говорят со мной, я слышу голоса, и никогда они не говорили так громко, как сейчас… Слушайте! Весь Сад Марии уговаривает меня не портить своей и вашей жизни, не уходить с вами против воли вашего отца. Вот этот певучий голос, такой прозрачный и чистый, — это Шеврот, он словно вливает в меня свою кристальную свежесть. Вот этот нежный, смутный хор — это весь пустырь, все травы и деревья, все, что живет в этом священном уголке, они ратуют за спокойствие моей жизни. Но до меня доносятся и еще более далекие голоса — это говорят густые вязы епископского сада, там каждая ветка ждет моей победы… Слушайте! Вот еще один мощный, повелительный голос — это мой старый друг-собор; он никогда не спит по ночам и сейчас наставляет меня. Каждый камень его стен, каждая колонка на его окнах, каждая башенка контрфорсов, каждый свод абсиды говорят со мною, и я слышу их шепот, я понимаю их язык. Прислушайтесь, они говорят, что даже смерть не убивает надежды. Для того, кто покорен, любовь существует вечно и вечно торжествует… И, наконец, — вы слышите? — самый воздух полон шепота теней: это мои подруги, это прилетели ко мне невидимые девы. Слушайте, слушайте!

И Анжелика с улыбкой подняла руку, словно призывая к глубокому вниманию. Дыхание теней овевало все ее существо. То были девы «Легенды»; как в детстве, она манила их в своем воображении, и они таинственно вылетали из лежавшей на столе старинной книги с наивными рисунками. Первой появилась Агнеса, одетая волосами, с обручальным кольцом отца Павлина на пальце. Потом прилетели и все остальные: Варвара со своей башней, Женевьева с ягненком, Цецилия под покрывалом, Агата с вырванными грудями, Елизавета, просившая подаяния по дорогам, Катерина, победившая в споре ученых докторов. Чудо сделало Люцию такой тяжелой, что тысяча мужчин и пять пар волов не смогли утащить ее в зазорное место. Воспитатель Анастасии попытался обнять ее и ослеп. И все эти девы порхали в светлой ночи, они сверкали белизной, их груди были растерзаны орудиями пыток, из зияющих ран текла не кровь, а молоко. Воздух стал чист, девы освещали ночь, словно струился поток звезд. О, умереть от любви, как они, умереть девственной, умереть, сверкая белизной, при первом поцелуе супруга!

Фелисьен подошел ближе.

— Я существую, я живой, Анжелика, а вы отвергаете меня ради мечты…

— Мечты, — прошептала она.

— Ведь эти видения окружают вас только потому, что вы сами уверовали в них… Идемте, не вкладывайте вашу душу в мертвые вещи, и они замолчат.

Анжелика вздрогнула в экстазе.

— О нет! Пусть они говорят! Пусть говорят еще громче! В них моя сила, они дают мне смелость противиться вам… Это небесная благодать, и никогда еще она не внушала мне столько мужества. Пусть это мечта, пусть я сама создала ее и потом поверила ей — это ничего не значит! Теперь эта мечта спасает меня, она уносит меня незапятнанной в мир видений… О, покоритесь, смиритесь, как смирилась я! Я не хочу идти с вами.

И, несмотря на всю свою слабость, Анжелика выпрямилась, решительная и непреклонная.

— Но ведь вас обманули! — воскликнул Фелисьен. — Чтобы разлучить нас, прибегли ко лжи!

— Ошибка ближнего не извинит нашей ошибки.

— О, ваше сердце охладело ко мне, вы уже не любите меня.

— Я вас люблю и сопротивляюсь нам только во имя нашей любви, нашего счастья… Добейтесь согласия отца, и я пойду за вами.

— Вы не знаете моего отца. Один бог может смягчить его… Итак, все кончено? Если отец прикажет мне жениться на Клер де Вуанкур, я и тогда должен повиноваться?

При этом ударе Анжелика пошатнулась. Она не удержалась от жалобы.

— Это слишком… Уйдите, умоляю вас, не мучьте меня… Зачем вы пришли? Я уже покорилась судьбе, я уже освоилась с мучительной мыслью, что вы меня не любите. И вот, оказывается, вы любите меня, и все мои пытки начинаются сначала!.. Как же вы хотите, чтобы я жила теперь?

Фелисьен решил воспользоваться этой слабостью и повторил:

— Если отец прикажет мне жениться…

Анжелика уже преодолела боль; сердце ее разрывалось, но она, с трудом держась на ногах, дотащилась до стула словно для того, чтобы открыть Фелисьену путь к балкону.

— Женитесь на ней, нужно покоряться.

Фелисьен уже стоял около окна: раз Анжелика гонит его, он уйдет.

— Но ведь это убьет вас! — крикнул он.

Анжелика осталась спокойной.

— О, это наполовину сделано, — улыбаясь, прошептала она.

Еще мгновение он глядел на нее, такую бледную, такую худую, легкую, как перышко, которое вот-вот унесет ветер; яростно махнув рукой, он исчез в ночном мраке.

Анжелика стояла, опершись на спинку кресла; когда Фелисьен скрылся, она отчаянно простерла руки в темноту. Тяжкие рыдания сотрясали все ее тело, смертельный пот покрыл лицо. Боже мой! Теперь конец, она уже никогда не увидит его! Ноги ее подкосились, болезнь вернулась с удесятеренной силой. Еле-еле добрела Анжелика до кровати и бездыханной упала на нее — она победила. Утром ее нашли умирающей. Лампа сама погасла на рассвете посреди торжествующей белизны спальни.

Глава 13

Анжелика умирала. Стояло светлое прохладное утро, какие выпадают в конце зимы, на чистом небе весело сверкало солнце; было десять часов. Анжелика не шевелилась в своей царственной кровати, затянутой старинной розовой тканью; она была без сознания со вчерашнего дня. Лежа на спине, беспомощно вытянув на одеяле руки, словно точеные из слоновой кости, она не открывала глаз; лицо ее, осененное золотым сиянием волос, стало еще прозрачнее, и если бы не чуть заметное дыхание, ее можно было бы счесть мертвой.

Еще накануне она почувствовала себя так плохо, что решила исповедаться и причаститься. В три часа добрый отец Корниль принес ей святые дары. А к вечеру, под ледяным дыханием смерти, ее охватила жадная потребность собороваться, получить небесное исцеление тела и души. И прежде чем потерять сознание, она успела еле слышно, невнятно прошептать Гюбертине свою последнюю просьбу: собороваться скорей, как можно скорей, потому что потом будет уже поздно. Но надвигалась ночь, и решено было дождаться утра; предупрежденный священник должен был скоро прийти.

Все было готово, Гюберы уже убрали комнату.

В окно било веселое утреннее солнце, и обнаженные белые стены сияли, как заря. Стол накрыли белой скатертью. По обеим сторонам распятия горели две свечи в принесенных из зала серебряных подсвечниках. Тут же стояли сосуд со святой водой и кропило, кувшин с водой, миска, полотенце и две белые фарфоровые тарелки: в одной из них лежала вата, в другой — пакетики из белой бумаги. В поисках цветов обегали все теплицы Нижнего города, но удалось достать только розы, большие белые розы, покрывшие весь стол огромными, дрожащими, как белое кружево, охапками. И среди этой белизны лежала умирающая Анжелика, лежала, закрыв глаза, и чуть заметно дышала.

Рано утром был доктор и сказал, что она не доживет до вечера. Каждую минуту она готова была умереть, не приходя в сознание. И Гюберы ждали. Их слезы ничего не могли изменить. Они сами хотели этой смерти, они сами предпочли, чтобы дочь их умерла, но не нарушила долга, и, значит, бог хотел того же вместе с ними. Теперь уже не в их власти было вмешаться, им оставалось только покориться судьбе. Они ни в чем не раскаивались, но изнывали от горя. С тех пор как Анжелика стала угасать, они бессменно дежурили возле нее, отвергнув всякую постороннюю помощь. И в этот последний час они вдвоем были с ней; они ждали.

Фаянсовая печь жалобно гудела, словно стонала; Гюбер подошел к ней и машинально открыл дверцу. Стало тихо, розы потускнели от теплого воздуха. На мгновение Гюбертина прислушалась к звукам, доносившимся сквозь стену из собора. Удар колокола поколебал старые камни, — наверное, это отец Корниль вышел из собора со святым миром, и она спустилась вниз, чтобы встретить его на пороге. Прошло несколько минут; на узкой витой лестнице башенки раздался шум. И Гюбер, пораженный изумлением, дрожа от благоговейного ужаса и надежды, упал на колени посреди теплой комнаты.

Вместо старого священника вошел монсеньер, сам монсеньер в кружевной епископской рясе и лиловой епитрахили; он нес серебряный сосуд с миром, освященным им самим в великий четверг. Его орлиные глаза смотрели прямо перед собой, красивое бледное лицо под густыми прядями седых волос было величаво. А за ним, как простой причетник, шел отец Корниль с распятием в руке и с требником под мышкой.

Епископ остановился в дверях и торжественно провозгласил:

— Pax huic domui[122].

— Et omnibus habitantibus in ea[123], — тише откликнулся священник.

Епископ и отец Корниль вошли в комнату, за ними показалась дрожащая от волнения Гюбертина и встала на колени рядом с мужем. Благоговейно склонившись, сложив руки, оба молились от всего сердца.

На следующий день после свидания с Анжеликой у Фелисьена произошло жестокое объяснение с отцом. Чуть не силой он ворвался в часовню, где епископ еще молился после ночи, проведенной в мучительной борьбе с неумиравшим прошлым. Долго сдерживаемое возмущение прорвалось наконец наружу, покорный сын, до сих пор такой почтительный и боязливый, открыто восстал против отца, и между двумя мужчинами одной крови, одинаково легко приходившими в бешенство, произошла ужасная сцена. Старик встал со своей молитвенной скамеечки, кровь бросилась ему в лицо, он молча, с высокомерным упорством слушал сына. А тот выкладывал все, что у него было на сердце, говорил, постепенно возвышая голос, доходя почти до крика, и лицо его пылало, как у отца. Он говорил, что Анжелика больна, что она близка к смерти, рассказывал, в какое отчаяние пришел, когда увидел ее, как предложил ей бежать вместе с ним и как она в святом и чистом самоотречении отказалась от этого замысла. Но не равносильно ли убийству дать умереть этому покорному ребенку, соглашающемуся принять возлюбленного только из рук отца? Ведь она могла получить его, получить вместе с его именем и состоянием — и все-таки она сказала нет, она одержала победу над собой. И он тоже любит ее больше жизни, он презирает себя за то, что не может вместе с нею испустить последний вздох! Не добивается ли отец их горестной гибели! О, родовое имя, деньги и роскошь, упрямая воля, что все это значит, когда можно сделать счастливыми двух людей? Вне себя от волнения он сжимал и ломал свои дрожащие руки, требовал от отца согласия, еще умолял его и уже начинал угрожать. Но епископ упорно молчал и решился разжать губы только для того, чтобы еще раз властно произнести: «Никогда!»

Тогда, обезумев от гнева, Фелисьен потерял всякую сдержанность. Он заговорил о матери. Это она воскресла в нем и заявляет его устами свои права на любовь. Разве отец не любил ее? Значит, он радовался ее смерти, раз он может быть таким жестоким к тем, кто любит, кто хочет жить! Но пусть он окружает себя холодом религиозного самоотречения, все равно мертвая жена восстанет из гроба, будет преследовать и мучить его за то, что он мучает ее дитя. Она любила жизнь, она хочет жить вечно в детях и внуках, а он вновь убивает ее, ибо запрещает сыну жениться на своей избраннице и тем прекращает свой род. Нельзя посвящать себя церкви после того, как уже успел посвятить себя женщине. И Фелисьен бросал в лицо неподвижному, замкнувшемуся в страшном молчании отцу обвинения в убийстве, в клятвопреступлении. Потом, сам испуганный своими словами, он убежал, шатаясь.

Оставшись один, монсеньер, словно пораженный кинжалом в грудь, тяжело повернулся и бессильно опустился коленями на молитвенную скамеечку. Хриплый стон вырвался из его груди. О, страдания слабого сердца, непобедимая немощь плоти! Он все еще любит эту женщину, эту неизменно воскресающую покойницу, любит, как в первую брачную ночь, когда он целовал ее белые ножки; он любит и сына, как ее отражение, как оставленную ему частицу ее жизни; и эту девушку, эту отвергнутую им молоденькую работницу, он и ее любит той же любовью, какую питает к ней сын. Все трое терзали его ночами. Хоть он и не признавался себе в этом, она растрогала его еще в соборе, эта маленькая вышивальщица, такая простодушная, благоухающая юностью, с золотыми волосами и нежной шеей. Епископ мысленно видел ее вновь, скромную, чистую, обезоруживающе покорную. И этот образ, подобно угрызению совести, преследовал его, овладевая всем его существом. Вслух он мог отвергать эту девушку, но про себя знал, что она держит его сердце в своих слабых, исколотых иголкой руках. И пока Фелисьен безумно умолял отца, епископу чудились позади его белокурой головы головки обеих любимых женщин — той, которую он оплакивал, и той, что умирала от любви к его сыну. И, рыдая, не зная, в чем обрести опору, истерзанный отец умолял небо дать ему силы вырвать из груди свое сердце, ибо это сердце уже не принадлежало богу.

Монсеньер молился до самого вечера. Когда он вышел из церкви, он был бледен как смерть, измучен, но полон решимости. Он ничего не мог поделать, он повторил все то же ужасное слово: «Никогда!» Один бог имел право изменить его волю, и он молился, но бог молчал. Нужно терпеть.

Прошло два дня. Обезумевший от горя Фелисьен все время бродил вокруг домика Гюберов в ожидании новостей. Каждый раз когда кто-нибудь выходил оттуда, ноги у него подкашивались от страха. И в то утро, когда Гюбертина побежала в церковь просить соборования для дочери, он узнал, что Анжелика не доживет до вечера. Отца Корниля не было в соборе, Фелисьен в поисках его обегал весь город, ибо последняя его надежда была на помощь свыше. Он нашел и привел доброго священника, но минутная надежда уже угасла, сомнение и ярость вновь овладели им. Что делать? Как заставить небо вступиться? Он бросился в епископство, опять ворвался к отцу, и его бессвязные, безумные выкрики сначала просто испугали монсеньера. Потом он понял, что Анжелика умирает, ждет соборования и что теперь один бог может ее спасти. Фелисьен прибежал только для того, чтобы излить свою муку, порвать навсегда с бездушным отцом, бросить ему в лицо обвинение в убийстве. Но монсеньер слушал его без гнева, глаза его вдруг засияли ярким светом, словно он наконец услышал долгожданный голос небес.

Он сделал сыну знак пройти вперед и последовал за ним, говоря:

— Если хочет бог, и я хочу.

Фелисьен задрожал всем телом. Отец согласился наконец, отрекся от своей воли, положился на чудо. Люди уже не в силах были помочь, бог вступал в свои права. И пока монсеньер в ризнице принимал миро из рук отца Корниля, слезы ослепляли Фелисьена. Он пошел за отцом и священником, но не осмелился войти в комнату и упал на колени перед открытой дверью.

— Pax huic domui.

— Et omnibus liabitantibus in ea.

Монсеньер совершил в воздухе крестное знамение серебряным сосудом с миром и поставил его на белый стол между двух свечей. Затем он взял из рук священника распятие, подошел к больной и дал ей поцеловать его. Но Анжелика все еще не приходила в сознание, ее глаза были закрыты, руки неподвижно вытянуты; она была похожа на те тонкие, словно окоченевшие, каменные фигуры, что высекаются на гробницах. Епископ внимательно посмотрел на нее, убедился по слабому дыханию, что она еще не умерла, и приложил распятие к ее губам. Он ждал, его лицо хранило величие священнослужителя, отпускающего грехи, никакое человеческое чувство не светилось на нем; он ждал, пока не убедился, что даже легкая дрожь не проходит по лицу девушки, по ее солнечным волосам. И все-таки Анжелика жила, и этого было достаточно для искупления.

Тогда монсеньер взял у священника чашу со святой водой и кропило; тот поднес ему открытый требник, и епископ, окропив умирающую, прочел по латыни:

— Asperges me, Domine, hyssopo, et mundabor; lavabis me, et super nivem dealbabor[124].

Капли воды обрызгали большую кровать, и вся она освежилась как от росы. Капли упали на щеки, на руки Анжелики и медленно, одна за другой, скатились, словно с бесчувственного мрамора. Тогда епископ повернулся к присутствующим и окропил их тоже. Стоявшие рядом на коленях Гюбер и Гюбертина в порыве пламенной веры еще ниже склонились под оросившей их небесной влагой. Епископ стал благословлять комнату, он окропил мебель, белые стены, всю эту обнаженную белизну и, проходя мимо двери, вдруг увидел на пороге коленопреклоненного сына, который рыдал, закрыв лицо руками. Монсеньер трижды медленно поднял кропило и обрызгал Фелисьена очищающим нежным дождем капель. Святая вода проливалась повсюду, изгоняя невидимых, летающих миллиардами бесов. В эту минуту бледный луч зимнего солнца упал на кровать, и в нем замелькали тысячи пылинок, тысячи мельчайших частиц; казалось, они бесчисленной толпой спускались от угла окошка к холодным рукам умирающей, чтобы омыть их и согреть своим теплом.

Вернувшись к столу, монсеньер произнес молитву:

— Exaudi nos… [125]

Он не торопился. Смерть была здесь, в комнате, она спряталась в складках занавесей из старинной розовой ткани; но монсеньер чувствовал, что она медлит, что она подождет. И хотя бесчувственная девушка не могла ничего слышать, он заговорил с ней:

— Не мучит ли что-нибудь твою совесть? Доверь мне свои сомнения, облегчи свою душу, дочь моя.

Анжелика лежала молча. Епископ дал ей время для ответа, но не дождался его; он продолжал увещевать ее тем же громким голосом и, казалось, не замечал, что слова его не доходят до умирающей.

— Сосредоточься, загляни в свою душу, проси мысленно прощения у бога. Таинство очистит тебя и придаст тебе новые силы. Твои глаза станут чистыми, уши целомудренными, ноздри свежими, уста святыми, руки невинными…

И, не спуская с девушки глаз, епископ до конца сказал все, что должен был оказать, а она чуть заметно дышала, и ее сомкнутые ресницы даже не вздрагивали. Тогда он приказал:

— Прочтите символ веры.

Он подождал и сам произнес его:

— Credo in unum Deum…[126]

— Amen[127], — ответил отец Корниль.

Все время было слышно, как на площадке лестницы в бессильной надежде тяжко рыдает Фелисьен. Словно чувствуя приближение неведомых высших сил, Гюбер и Гюбертина молились в одинаково робких и восторженных позах. Монсеньер начал службу, и долго раздавалось только бормотание молитв. Одна за другой звучали ритуальные литании, обращения к мученицам и святым, возносились звуки «Kyrie eleison» [128], призывающие все небо на помощь страждущему человечеству.

Потом голоса вдруг упали, наступило глубокое молчание. Священник наклонил кувшин, монсеньер обмыл пальцы водой. И тогда наконец епископ взял сосуд с миром, снял с него крышку и подошел к кровати. Приближалось торжественное таинство — последнее таинство, обладавшее силой снимать все грехи, смертные и отпустимые, грехи, до сих пор не прощенные, лежавшие бременем на душе после всех принятых ранее причастий. Последнее таинство отпускало и давно забытые, старые грехи, и грехи невольные, совершенные в неведении, и грех уныния, не позволяющий твердо восстановиться в благодати божьей. Но где их взять, эти грехи? Уж не прилетают ли они извне вместе с этими пляшущими в солнечном луче пылинками, как бы несущими зародыш жизни к огромной царственной кровати, белой и холодной оттого, что на ней умирает девственница?

Монсеньер снова сосредоточил свой взгляд на Анжелике и убедился, что ее слабое дыхание еще не прервалось. Она лежала перед ним истаявшая, прекрасная, как ангел, уже почти бестелесная, По он сурово запрещал себе всякое человеческое чувство. Его палец не дрожал, когда он осторожно обмакнул его в миро и приступил к помазанию пяти частей тела, в которых таятся чувства, пяти окон, через которые зло проникает в душу.

И прежде всего монсеньер помазал глаза, помазал закрытые веки, — сначала правый глаз, потом левый; его большой палец легко очертил в воздухе крестное знамение.

— Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per visum deliquisti [129].

И отпустились все грехи зрения: похотливые взгляды, непристойное любопытство, суетное увлечение зрелищами, дурное чтение, слезы, пролитые по недостойному поводу. Но Анжелика не знала другой книги, кроме «Золотой легенды», другого зрелища, кроме закрывавшей ей весь мир соборной абсиды. И плакала она только тогда, когда покорность боролась в ней со страстью.

Отец Корниль взял клочок ваты, вытер ей веки и положил клочок в пакетик из белой бумаги.

Затем монсеньер помазал уши, помазал прозрачные, как перламутр, мочки — правую, левую — и совершил крестное знамение.

— Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per auditum deliquisti.[130]

И искупились все прегрешения слуха: все дурные слова, все развращающие мелодии, злословие, клевета и богохульство, выслушанные с удовольствием непристойные речи, любовная ложь, ведущая к нарушению долга, мирские песни, возбуждающие плоть, скрипки оркестров, сладострастно рыдающие под яркими люстрами. Но в своей замкнутой, монастырской жизни Анжелика не слышала даже вольной болтовни соседок, даже ругательств кучера, подгоняющего лошадей. И в ее ушах не звучало другой музыки, кроме псалмопений, раскатов органа и рокота молитв, от которых дрожал весь чистенький домик, тесно прилепившийся к собору.

Отец Корниль вытер ей уши клочком ваты и положил его в другой пакетик из белой бумаги.

Монсеньер помазал ноздри — правую, левую, — они были похожи на лепестки белой розы, и его палец осенил их крестным знамением.

— Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per odoratum deliquisti[131].

И обоняние вернулось к девственной невинности, омытое от всей грязи, не только от позорных чувственных ароматов, от соблазнов слишком сладко пахнущих цветов, от разлитых в воздухе, усыпляющих душу благоуханий, но и от грехов внутреннего обоняния, от подаваемых ближнему дурных примеров, от заразительной язвы порока. Но прямодушная, чистая Анжелика была лилией между лилиями, большой лилией, благоухание которой укрепляло слабых и давало радость сильным. Она была так скромна, так нежна, что не выносила жгучего запаха гвоздики, мускусного благоухания сирени, возбуждающего аромата гиацинтов, — между всеми цветами ей нравились только спокойно пахнущие фиалки и лесные первоцветы.

Священник вытер ее ноздри и положил клочок ваты в пакетик из белой бумаги.

Тогда монсеньер помазал ее рот, чуть приоткрывшийся слабым дыханием; он положил крестное знамение на нижнюю губу.

— Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per gustum deliquisti[132].

И рот превратился в чашу невинности, ибо на этот раз прощались все низменные наслаждения вкуса: лакомство, чувственное смакование вина и меда, прощались все преступления языка, этого виновника всех зол, подстрекателя и соблазнителя, того, кто вызывает ссоры и войны, кто вводит в обман, произносит ложь, от которой темнеет само небо. Но лакомство никогда не было пороком Анжелики: она готова была, как Елизавета, питаться чем попало, не разбирая вкуса. И если она жила в заблуждении, то ее обманула мечта, упование на неземные силы, стремление к невидимому, — весь этот очарованный мир, укреплявший ее невинность и делавший из нее святую.

Священник вытер ей рот и положил клочок ваты в четвертый пакетик из белой бумаги.

Наконец монсеньер помазал руки девушки — руки, словно сделанные из слоновой кости, бессильно лежавшие на простыне; он помазал ее маленькие ладони — правую, потом левую — и очистил их от грехов знамением креста.

— Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per tactum deliquisti[133].

И теперь, омытое от последних пятен, все тело сверкало белизною, простились все оскверняющие прикосновения, кражи, драки и убийства, а также грехи всех остальных частей тела, которых не коснулось миро, — груди, поясницы, ног, — ибо это последнее помазание отпускало и их вины; прощалось все, что горит, что ревет, как зверь, в нашем теле: наш гнев, наши желания, наши необузданные страсти, обуревающие нас вожделения, запретные наслаждения, которых жаждет наша плоть. Но Анжелика уже подавила в себе и необузданность, и гордость, и страсть; она уже одержала над собой победу и теперь умирала, сраженная борьбою, словно прирожденное зло было вложено в нее только для того, чтобы она могла во славе восторжествовать над ним. И она не знала даже, что в ней жили плотские желания, что тело ее стонало от плотской страсти, не знала, что ее ночной трепет мог быть греховным, ибо она была прикрыта щитом неведения, и душа ее была бела, бела, как снег.

Священник вытер руки, спрятал клочок ваты в пакетик из белой бумаги и сжег все пять пакетиков в печке.

Церемония была окончена; прежде чем приступить к последней молитве, монсеньер вымыл пальцы. Ему оставалось только, обратившись к умирающей с последними увещеваниями, вложить в ее руку символическую свечу, которая изгоняла бесов и означала, что принявшая таинство стала невинна, как младенец. Но Анжелика лежала недвижно, глаза ее были закрыты, она казалась мертвой. Миро очистило ее тело, оставило свои следы у пяти окон души, но жизнь не появилась на ее лице. Мольбы и надежды были тщетны, чудо не свершилось. Гюбер и Гюбертина все еще стояли рядом на коленях; они уже не молились, а только, не спуская глаз, глядели на свое дитя так пламенно, что, казалось, они навсегда застыли в этой позе, как фигурки ожидающих воскресения из мертвых на старинных витражах. Фелисьен приполз на коленях к самой двери, он перестал рыдать и тоже смотрел, напряженно вытянув шею, возмущенный глухотою бога.

В последний раз монсеньер подошел к кровати; за ним следовал отец Корниль с зажженной свечой, которую нужно было вложить в руку умирающей. И епископ, упорно выполнявший все обряды, чтобы дать богу время для свершения чуда, прочел формулу:

— Accipe lampadem ardentem, custodi unctionem tuam, ut cum Dominus ad judicandum venerit, possis occurere ei cum omnibus sanctis, et vivas in sœcula sœculorum[134].

— Amen, — ответил священник.

Но когда попытались разжать руку Анжелики и вложить в нее свечу, рука ее бессильно упала на грудь.

И мучительная дрожь охватила монсеньера. Долго сдерживаемое волнение вырвалось наконец наружу и разбило непреклонную жреческую суровость. Он полюбил эту девочку, он полюбил ее еще в тот день, когда она рыдала у его ног. И сейчас, смертельно бледная, горько прекрасная, она вызывала в нем такую жалость, что каждый раз, как он поворачивался к кровати, сердце его тайно сжималось от скорби. Монсеньер перестал сдерживаться, глаза его увлажнились, две крупные слезы скатились по щекам. Очарование умирающей победило его, он не мог вынести мысли о ее смерти.

И он вспомнил чудеса, свершенные его предками, вспомнил дарованную им силу исцелять больных и подумал, что, быть может, бог ожидает только его отцовского согласия. Он воззвал к святой Агнесе, которой поклонялся весь его род, и, как Иоанн V д’Откэр, молившийся у изголовья чумных и целовавший их в уста, помолился и поцеловал Анжелику в губы.

— Если хочет бог, и я хочу.

И Анжелика тотчас же открыла глаза. Она очнулась от долгого забытья, и во взгляде ее не было изумления; и ее теплые от поцелуя губы улыбались. Воплотилась ее мечта, свершилось то, о чем она, быть может, грезила в этом длительном сне, и она сочла совершенно естественным, что монсеньер здесь, — он пришел обручить ее со своим сыном, потому что час наконец настал. Она сама приподнялась и села посреди своей огромной царственной кровати.

В глазах монсеньера еще горел отсвет чуда, он повторил формулу:

— Accipe lampadem ardentem…

— Amen, — ответил священник.

Анжелика твердой рукой взяла свечу и держала ее прямо перед собой. Жизнь вернулась к ней, пламя ярко горело, изгоняя духов тьмы.

Громкий крик пронесся по комнате. Фелисьен вскочил, словно подхваченный ветром чуда, и тот же ветер словно придавил Гюберов, — они стояли на коленях, глаза их были широко раскрыты, лица пылали восторгом. Им казалось, что кровать залита ярким светом, что какая-то белизна, подобная легким белым перьям, подымается в солнечных лучах и белые стены, вся белая комната наполняются снежно-белым сиянием. Этот свет исходил от Анжелики, сидевшей посреди белой кровати, как освеженная, выпрямившаяся на стебле лилия. Золотистые волосы окружали ее голову ореолом, ее фиалковые глаза дивно блестели, сияние жизни светилось в ее чистом лице. И, видя ее исцеленной, потрясенный этой неожиданной милостью неба, Фелисьен приблизился к ней и опустился на колени у кровати.

— Дорогая, вы узнаете нас, вы живы… Я ваш, — отец согласен, раз бог этого захотел.

Анжелика кивнула и весело засмеялась.

— О, я знала, я ждала этого… Все, что я видела, должно было исполниться.

Монсеньер уже вновь обрел свое спокойное величие; он подошел к кровати, поднес распятие к губам Анжелики, и на этот раз она смиренно и набожно поцеловала его. Потом епископ широкими движениями в последний раз осенил крестным знамением всех присутствовавших, всю комнату. Гюберы и отец Корниль рыдали.

Фелисьен взял Анжелику за руку. А в другой маленькой руке ярко горела свеча невинности.

Глава 14

Свадьба была назначена на начало марта. Но Анжелика, хоть вся сияла радостью, была еще очень слаба. В первую неделю выздоровления она спустилась в мастерскую, непременно желая закончить барельефную вышивку панно для кресла монсеньера: это ее последняя работа, весело говорила она, нельзя же в трудную минуту оставить мастерскую без работницы! Однако усилие сломило Анжелику, и ей пришлось снова затвориться в комнате. Она была весела и улыбалась, но здоровье полностью уже не вернулось к ней: вся бледная, бестелесная, как во время соборования, она двигалась тихо, словно призрак; перейдя несколько раз от стола к окну, она отдыхала в задумчивости по целым часам. И свадьбу отсрочили, решили дождаться полного выздоровления, которое не замедлит прийти при заботливом уходе.

Каждый день после полудня Анжелику навещал Фелисьен. Гюбер и Гюбертина были тут же, и все четверо проводили вместе чудесные часы, беспрестанно строя все те же планы. Анжелика сидела в кресле, была очень жива и весела, первая заговаривала о близком будущем, о том, как заполнены будут их дни, о путешествиях, о восстановлении замка, о предстоящем счастье. И тогда казалось, что она уже совсем вне опасности, что дружная весна, с каждым днем врывающаяся в открытые окна все более горячими потоками, вливает в нее новые силы. В тяжелую задумчивость она впадала только, когда оставалась одна и не боялась, что за ней следят. Ночью над ней проносились голоса; повсюду кругом она слышала призывы земли; да и в самой себе ей все становилось ясно — она понимала, что чудо продолжится только до осуществления мечты. Разве не была она уже мертва, разве ее теперешнее призрачное существование не было только отсрочкой? В часы одиночества эта мысль сладостно баюкала Анжелику; мысль о смерти в момент высшего блаженства нисколько не смущала ее: она была уверена, что доживет до своего счастья. Болезнь подождет. От мысли о смерти великая радость Анжелики становилась серьезнее, и девушка безвольно, не ощущая своего тела, отдавалась ей, витая в чистом блаженстве; и только заслышав, как Гюбер открывает дверь, или видя, что в комнату входит Фелисьен, она выпрямлялась, притворялась здоровой и со смехом заговаривала о долгих годах семейной жизни, заглядывая далеко-далеко в будущее.

К концу марта Анжелика, казалось, стала еще веселее. Два раза, когда она оставалась одна в своей комнате, с ней случались обмороки. Однажды утром она упала около кровати как раз в ту минуту, когда Гюбер поднимался к ней с чашкой молока; чтобы он не догадался, что с ней, Анжелика, не вставая с пола, принялась шутить и сделала вид, будто ищет иголку. На следующий день она была очень весела и потребовала, чтобы свадьбу ускорили, назначили на середину апреля. Все заспорили: ведь она еще так слаба, почему же не подождать? Куда торопиться?.. Но она была в лихорадочном возбуждении, ей хотелось сыграть свадьбу сейчас же, немедленно. Такая спешка показалась Гюбертине подозрительной: на нее словно холодом повеяло, и она, побледнев, взглянула на Анжелику. Но больная уже успокоилась: пусть сама она знала, что дни ее сочтены, в других ей надо было поддерживать иллюзию. Гюбер и Фелисьен, ослепленные обожанием, ничего не заметили, ничего не почувствовали. И она усилием воли поднялась на ноги, заходила взад и вперед своей прежней упругой походкой; она была очаровательна, говорила, что от свадьбы совсем поправится, так она будет счастлива. Но, впрочем, пусть решает монсеньер. Епископ пришел в тот же вечер, и Анжелика, глядя ему прямо в глаза, ни на секунду не отрывая от них взора, объявила свое желание таким нежным и кротким голосом, что за ее словами он услышал невысказанную горячую мольбу. Монсеньер знал, и он понял. Он назначил свадьбу на середину апреля.

И вот началась великая суматоха приготовлений… Так как Анжелика еще не достигла совершеннолетия, Гюберу, хоть он и был ее официальным опекуном, пришлось просить согласия на брак у управляющего Попечительством о бедных, — за тем все еще оставалась роль представителя семейного совета; чтобы избавить Фелисьена и его невесту от всех неприятных подробностей, связанных с этим делом, его взял на себя мировой судья г-н Грансир. Но Анжелика, видя, что от нее что-то скрывают, в один прекрасный день потребовала сиротскую книжку, чтобы своими руками отдать ее жениху. Смирение ее было безгранично, она хотела, чтобы Фелисьен знал, из какого унижения он поднял ее до блеска своего легендарного рода, своего огромного богатства. Пусть он видит ее дворянские грамоты — этот административный документ, этот арестантский билет, где нет ничего, кроме даты да номера. Она еще раз перелистала книжку и без всякого смущения отдала ее Фелисьену, радуясь, что была ничем и что только он делает ее всем. Он был глубоко тронут, встал на колени и со слезами целовал ее руки, как будто это она одарила его с небывалой щедростью, по-царски одарила его своим сердцем.

Целых две недели приготовления к свадьбе занимали весь Бомон, перевернули вверх дном Верхний и Нижний город. Передавали, будто над приданым день и ночь работает двадцать мастериц. За шитьем одного только подвенечного платья сидели три женщины, а были еще миллионные свадебные подарки, потоки кружев, шелков, атласа и бархата, горы драгоценных камней, королевских алмазов. Но что особенно волновало обывателей — это щедрая милостыня: невеста хотела подарить бедным столько же, сколько дарили ей самой, раздать им еще один миллион, чтобы он просыпался над всей округой подобно золотому дождю. Наконец-то она смогла удовлетворить всегдашнюю свою страсть к благотворительности, удовлетворить с такой широтой, какая бывает только во сне, — чтобы из неоскудевающих рук устремился на бедняков целый поток богатства, целое наводнение благ земных. Пригвожденная к старому креслу в голой белой комнате, она смеялась от восторга, когда отец Корниль приносил ей листы раздач. Еще, еще! Ей все казалось мало. Ей хотелось, чтобы дедушка Маскар наслаждался княжескимипирами, чтобы Шуто жили в роскошном дворце, чтобы тетушка Габе выздоровела и помолодела от денег; а что до Ламбалезов, матери и всех трех дочерей, то их ей хотелось завалить туалетами и драгоценностями. Град золотых монет сыпался на город словно в волшебной сказке; не ограничиваясь удовлетворением повседневных нужд, он придавал жизни красоту и радость, и золото растекалось по улицам, сверкая под ярким солнцем милосердия.

Наконец в канун славного дня все было готово. Фелисьен приобрел на улице Маглуар, за зданием епископства, старинный особняк и кончал обставлять его с царственной роскошью. Там были просторные комнаты с великолепными обоями, наполненные драгоценной мебелью, гостиная, вся в старых коврах, голубой будуар нежных тонов утреннего неба и, главное, спальня, настоящее гнездышко из белого шелка и белых кружев, вся белая, легкая, летучая, как трепещущий свет. За Анжеликой хотели прислать экипаж, чтобы она поехала взглянуть на все эти чудеса, но она упорно отказывалась. Она с радостной улыбкой слушала рассказы о новом доме, но сама не давала никаких указаний, не хотела никак вмешиваться в устройство. Нет, нет, ведь все это так далеко, в том неведомом мире, которого она еще не знает. И раз уж люди, которые ее любят, с такой нежностью готовят ей это счастье, она хочет войти в него, как входит в свое земное царство сказочная принцесса, явившаяся из фантастической страны. Не хотела она видеть и подарков, которые ведь тоже были в том мире: ни тонкого белья с ее инициалами под короной маркизы, ни парадных туалетов с богатой вышивкой, ни старинных драгоценностей, подобных тяжелым сокровищам собора, ни современных ювелирных игрушек, этих чудес тонкой работы, этого дождя бриллиантов чистейшей воды. Для победы мечты довольно было, чтобы все это богатство ждало Анжелику в ее доме, сверкая в близком будущем ее новой жизни. И только подвенечное платье принесли невесте в утро перед свадьбой.

В это утро Анжелика проснулась на своей широкой кровати раньше всех, и на минуту ее охватила бесконечная слабость; она испугалась, что не сможет встать на ноги. Когда она все-таки попробовала подняться, колени ее подогнулись, и невыносимая смертная тоска охватила все ее существо, прорвавшись сквозь напускную бодрость и веселье последних недель. Но в комнату радостно вошла Гюбертина, и Анжелика сама удивилась, как ей удалось сразу встать и пойти: ее поддерживала уже не своя собственная сила, а какая-то невидимая помощь, чьи-то тайные дружеские руки несли ее. Невесту одели, она ничего не весила, она была так легка, что даже мать удивлялась и, шутя, советовала ей не двигаться с места, чтобы не улететь. Во все время одевания чистый домик Гюберов, живший под крылом у собора, сотрясался от мощного дыхания гиганта, от поднявшейся в нем праздничной возни, от лихорадочного оживления причта и, главное, от движения колоколов — от их неумолчного радостного звона, сотрясавшего древние камни.

Уже целый час колокола звонили над Верхним городом, словно в великий праздник. Встало сияющее солнце; прозрачное апрельское утро с его волной весенних лучей, оживленное звонким благовестом, подняло на ноги всех обитателей. Весь Бомон радовался замужеству маленькой вышивальщицы, приковавшей к себе все сердца. Ослепительное солнце засыпало улицы брызгами света, словно золотым дождем тех сказочных благодеяний, что струились из хрупких рук Анжелики. И под этим ликующим светом толпа людей стекалась к собору, заполняла боковые приделы и, не умещаясь в стенах, запружала Соборную площадь. Готический фасад, покрытый богатым орнаментом, возвышался над основанием суровой романской кладки, как букет каменных цветов, распустившихся всеми лепестками. Колокола неустанно гремели на всех колокольнях, и собор казался воплощением великолепия этой свадьбы, этого чудесного взлета бедной девушки; все пламенело и устремлялось ввысь: ажурное кружево камня, лилейное цветение колонок, балюстрад и аркад, осененные балдахинами ниши со статуями святых, резные коньки в форме трилистников, разукрашенные орнаментом из крестиков и цветов, огромные розы, распускающиеся в мистическом свете оконных стекол.

В десять часов загремел орган, и Анжелика с Фелисьеном вошли в церковь, медленно продвигаясь между тесными рядами людей к главному алтарю. Вздох умиленного восхищения пронесся над головами. Взволнованный и гордый Фелисьен был прекрасен, как белокурый бог; в строгом черном фраке он казался еще стройнее обычного. Но Анжелика всколыхнула все сердца, — так божественно прекрасна была она в своем таинственном, призрачном очаровании. На ней было белое муаровое платье, очень просто отделанное старинными мехельнскими кружевами, которые держались на нитках чистого жемчуга, окаймлявших корсаж и воланы юбки. Фата из старых английских кружев, укрепленная в волосах тройной жемчужной коронкой, покрывала ее с головы до пят. И больше на ней не было ничего — ни цветка, ни драгоценного камня, — ничего, кроме этой легкой ткани, этого зыбкого облака, овевавшего, как трепетные крылья, ее нежное лицо девственницы с витража, ее фиалковые глаза и золотистые волосы.

Два кресла кармазинного бархата ждали Фелисьена и Анжелику у алтаря; а за ними Гюбер и Гюбертина под приветственный гром органа преклонили колена на подушке, приготовленной для родных. У них только что случилась великая радость, и они все еще не могли прийти в себя, не знали, как выразить благодарность за это счастье, дополнявшее их радость за дочь. Накануне свадьбы Гюбертина пошла на кладбище; ей взгрустнулось при мысли о предстоящем одиночестве, о том, как опустеет их домик, когда в нем не будет любимой дочери, и она долго молилась над материнской могилой; вдруг что-то шевельнулось у нее под сердцем, и она вскочила, вся затрепетав: наконец ее мольба услышана! Спустя долгих тридцать лет упрямая покойница простила их, послала им из глубины могилы так горячо желанного, такого долгожданного ребенка. Не было ли это наградой за их милосердие, за то, что однажды в снежный зимний день они подобрали на паперти жалкую нищенку, ныне сочетающуюся с князем во всей пышности церковного обряда? И они стояли на коленях, не молясь, не произнося положенных слов, но тая от счастья, исходя благодарностью. А по другую сторону нефа сидел в своем епископском кресле другой родственник брачующихся — сам монсеньер, представлявший здесь бога и пополненный его величия: в ореоле священного одеяния лицо его сияло возвышенной чистотой, отрешением от всех страстей земных; а позади, над его головой, два ангела держали на вышитом панно славный герб Откэров.

И вот начался торжественный обряд. В церкви было городское духовенство в полном составе: священники сошлись со всех приходов, желая почтить своего епископа. В потоке белых стихарей, распиравшем решетки, сверкали золотые ризы певчих и выделялись красные платья детей из хора. В это утро вечный мрак боковых приделов, придавленных романскими сводами, освещался ярким апрельским солнцем, от которого витражи загорались пожаром драгоценных камней. В полутьме нефа густо роились пылающие свечи, бесчисленные, как звезды на летнем небе; в центре храма они пламенели жарким огнем верующих душ на главном алтаре — этом символе неопалимой купины; кругом они рдели в подсвечниках, паникадилах и люстрах; перед брачующимися, словно два солнца, горели два огромных канделябра с округлыми ветвями. Масса зелени превратила хоры в цветущий сад, где целыми охапками распускались белые азалии, белые камелии, белые лилии. Сквозь зелень до самой глубины абсиды сверкали золото и серебро, тускло блестели полосы шелка и бархата, вдали ослепительно сияло дарохранилище. А над всем этим блеском возвышался неф, и четыре огромных колонны поддерживали крестовый свод в трепетном пылании бесчисленных огоньков, от которых бледнел яркий свет высоких готических окон.

Анжелика хотела, чтобы ее венчал добрый отец Корниль, и, видя, как в сопровождении двух причетников он выходит вперед в своем стихаре с белой звездою, она улыбнулась. Сбылась наконец ее мечта, она сочеталась наконец с богатством, красотой и мощью превыше всех надежд. Церковь пела всеми трубами органа, сияла всеми свечами, жила жизнью всей толпы верующих и духовенства. Никогда еще этот древний ковчег не сверкал таким царственным торжеством; он словно разросся, раздался в своем благолепии от великого счастья. И Анжелика улыбалась среди этой радости, — улыбалась, чуя в себе смерть и празднуя победу. Входя в собор, она взглянула на часовню Откэров, где спали вечным сном Лауретта и Бальбина — Счастливые покойницы, унесенные из мира в расцвете молодости и блаженства любви. В этот последний час она достигла совершенства, она победила свою страсть, очистилась, обновилась, в ней не осталось даже гордости победы, — она примирилась со своим исчезновением под ликующий гимн своего друга-собора. И колени она преклонила как смиренная и покорная раба, до конца освобожденная от первородного греха; она счастлива была своим самоотречением.

Сойдя с амвона, отец Корниль дружеским тоном прочел поучение. Он приводил в пример брачующимся брак Иисуса Христа с церковью, говорил о будущем, о долгой жизни в лоне веры, о детях, которых надо будет воспитать христианами; и перед лицом этих надежд Анжелика опять улыбнулась, а Фелисьен, стоя бок о бок с нею, трепетал при мысли о счастье, теперь уже казавшемся ему верным. Потом начались обрядные вопросы и ответы, связывающие двух людей на всю жизнь. Анжелика произнесла решающее «да» взволнованно, от глубины души, Фелисьен — громко и серьезно, с большой нежностью. Свершилось невозвратимое, священник соединил правые руки брачующихся, пробормотал формулу: Ego conjungo vos in inatrimomum, in nomine Patri, et Filii, et Spiritus sancti[135]. Но оставалось еще благословить кольцо — символ нерушимой верности и вечной связи, и этот обряд немного затянулся. Священник крестообразно двигал кропильницей в серебряной чаше над золотым кольцом: «Benedic, Domine, annulum hunc…»[136] И вот он отдал это кольцо новобрачному, свидетельствуя, что церковь замыкает его сердце своею печатью, чтобы боле уж не вошла в него ни одна женщина; а муж надел его на палец жене, давая ей понять, что отныне и навеки он будет для нее единственным в мире мужчиной. То было тесное и вечное соединение — для жены знак зависимости, для мужа — постоянное напоминание о принесенной клятве; то было и обетование долгих годов общей жизни, словно золотой кружок сковал обоих до могилы. И пока священник, закончив последние молитвы, еще раз наставлял новобрачных, Анжелика все улыбалась своей ясной улыбкой самоотречения: она знала.

И весело загремел орган вслед уходящему с причетниками отцу Корнилю. Величественно неподвижный монсеньер ласково взирал на юную чету орлиными глазами. Гюберы, не вставая с колен, глядели вверх, ослепленные слезами радости. Величественная музыкальная фраза органа прокатилась по собору и разрешилась градом высоких частых звуков, рассыпавшихся под сводами подобно утренней песне жаворонка. Толпа верующих, теснившихся в нефе и приделах, дрогнула, по ней пронесся умиленный шепот. Убранная цветами, вся в огнях, церковь гремела ликованием священного таинства.

Еще два часа продолжалось торжество, — пели обедню с воскурениями. Вышел священник в белом нарамнике, а за ним церемониарий, два кадилоносца — один с кадилом, другой с сосудом для ладана — и два сослужителя с горящими свечами в больших золотых подсвечниках. Присутствие монсеньера усложняло служение, вводило лишние поклоны, лишние целования. От нагибаний и коленопреклонений ежеминутно развевались полы стихарей. То вдруг весь капитул вставал со своих старых разукрашенных резьбой скамей, то клир, заполнявший абсиды, простирался на полу, словно повергнутый дыханием небес. Священник пел в алтаре, а когда он умолкал и садился, хор протяжно подхватывал мелодию: сурово звучали басы и высоко разносилось пение детей, легкое, воздушное, как флейты архангелов. Но вот раздался прекрасный, чистый голос, девичий голос, ласкающий слух, — как говорили, голос самой мадемуазель Клер де Вуанкур, которая захотела петь на этой чудесной свадьбе. Аккомпанирующий орган как будто вздохнул глубоким вздохом умиления, в его гуле слышалась ясность доброй и счастливой души. Время от времени музыка прерывалась внезапными паузами, а потом вновь гремели мощные раскаты органа, и церемониарий вел за собою сослужителей с подсвечниками, подводил кадилоносцев к священнику, а тот благословлял ладан в сосудах. И каждую минуту, сверкнув в воздухе, взлетали кадила на звенящих серебром цепях. Весь собор синел благовонным дымом, окуривали епископа, духовенство, алтарь, евангелие — всех людей и все вещи, вплоть до сгрудившейся толпы народа; на долю каждого приходилось по три взмаха кадила: один направо, один налево, один вперед.

А между тем Анжелика и Фелисьен на коленях набожно слушали обедню — это таинственное свершение брака Христова с церковью. Каждому из них вложили в руки горящую свечу, символ девственности, сохраняемой от самого крещения. После молитвы господней новобрачные в знак покорности, стыдливости и смирения слушали под фатою, как священник, стоя по правую сторону алтаря, читал положенные молитвы. В руках у них все еще пылали свечи, напоминая им, что всегда, даже в радостях благочестивого брака, надо думать о смерти. Потом все кончилось, евхаристия совершилась, и священник скрылся, сопровождаемый церемониарием, кадилоносцами и сослужителями, но прежде помолился богу за новобрачных, чтобы они видели, как дети их плодятся и множатся до третьего и четвертого колена.

И тогда возликовал весь собор. Орган заиграл триумфальный марш, сотрясая древние стены громовыми раскатами музыки. Трепетная толпа поднялась со скамей, и каждый вытягивался на цыпочках, желая видеть новобрачных; женщины становились на сиденья, и до самой глубины темных боковых часовен теснились ряды голов; все уста улыбались, все сердца бились. Бесчисленные свечи, казалось, ярче запылали при этом последнем прощании, огоньки их тянулись кверху, и высокие своды мерцали под отсветами. Среди цветов и зелени, среди роскошных орнаментов и разукрашенных священных сосудов раздался последний возглас клира. И вдруг под самым органом распахнулись настежь главные врата, и в темной стене открылась полоса яркого дневного света. Там, за вратами, было прозрачное апрельское утро, живое весеннее солнце, веселые белые домики Соборной площади; и там новобрачных ждала новая, еще более многочисленная толпа, ждала с еще большей нетерпеливой радостью, уже готовая разразиться жестами и криками. Пламя свечей побледнело, гром органа покрыл уличный шум.

И медленным шагом вдоль двойной изгороди прихожан Анжелика и Фелисьен направились к дверям. Торжество окончилось, Анжелика вышла из круга мечты и двигалась туда, в действительность. Залитая резким светом паперть выводила ее в неведомый мир, и Анжелика замедляла шаг, вглядываясь в полные суеты дома, в шумную толпу, во всю эту жизнь, которая приветствовала ее и провозглашала ее имя. Она была так слаба, что мужу пришлось почти нести ее. Но продолжала улыбаться, — она думала о княжеском доме, полном драгоценностей и королевских уборов, где ее ждал белый шелковый свадебный чертог. Задохнувшись, она на мгновение остановилась, но потом снова собрала силы и сделала еще несколько шагов. Взгляд ее упал на блестевшее на пальце кольцо, и она улыбнулась этим вечным узам. Вот тогда-то, на пороге церковной двери, у ряда ступеней, спускавшихся на площадь, Анжелика покачнулась. Не достигла ли она пределов счастья? Не здесь ли кончалась радость бытия? Последним усилием она приподнялась на носках и приникла к устам Фелисьена. И с этим поцелуем к ней пришла смерть.

Но конец ее был беспечальным. Монсеньер, теперь спокойный, вновь обратившись мыслью к божественному небытию, привычным жестом пастырского благословения помог ее душе разрешиться от тела. Прощеные Гюберы возвращались к реальной жизни, охваченные восторженным чувством; им казалось, что кончился сон. Весь собор, весь город справлял праздник. Громче гремел орган, во всю силу звонили колокола, и в сиянии весеннего солнца толпа приветствовала кликами любящую чету у таинственных врат небесного храма. Анжелика, счастливая, чистая, возносилась от черных романских приделов к пламенеющим готическим сводам, среди остатков позолоты и росписи, возносилась к воплощению своей мечты, к цветущему раю церковных легенд.

Фелисьен держал в руках только нежную, хрупкую оболочку — подвенечное платье из кружев и жемчугов, горсть легких, еще теплых перышек улетевшей птицы. Он давно уже чувствовал, что обладает лишь тенью. Видение, пришедшее из невидимого, вернулось в невидимое. Призрак скрылся, рассеялся обман зрения. Все — только мечта. И Анжелика исчезла на вершине своего счастья с тихим вздохом поцелуя.

КНИГА XVII Человек-зверь

Глава 1

Войдя в комнату, Рубо положил на стол фунтовый хлебец, мясной пирог и поставил бутылку белого вина. Тетушка Виктория, отправляясь утром на свой пост, должно быть, подбросила в печь слишком много угля, и жара была удушающая. Открыв окно, помощник начальника станции облокотился на подоконник.

Комната помещалась в последнем доме по правой стороне Амстердамского тупика, в высоком доме, где Компания Западных железных дорог поселила некоторых из своих служащих. Окно, расположенное на шестом этаже, в углу под крутым скатом крыши, выходило на станцию, которая глубоко вклинивалась в Европейский квартал; внезапно представавшее взору свободное пространство сливалось в тот послеполуденный час сырого февральского дня с серым небом, освещенным скупыми лучами солнца, и казалось от этого еще шире.

Впереди, в тусклом свете, едва проступали зыбкие контуры домов на Римской улице. Слева зияли огромные арки крытых платформ с закопченными стеклянными навесами: сюда прибывали поезда дальнего следования; а неподалеку от этих громадных платформ, по другую сторону зданий станционной почты и кубовой, располагались другие платформы, поменьше, — отсюда поезда шли в Аржантей, в Версаль и по Окружной дороге; справа Европейский мост стальной лентою рассекал горизонт, а затем глазу вновь представали железнодорожные пути, уходившие в Батиньольский туннель. Внизу, под самым окном, веерообразно устремлялись в разные стороны выбегавшие из-под моста три двойные железнодорожные колеи; от них ответвлялись бесчисленные, переплетавшиеся друг с другом металлические ленты и пропадали под навесами платформ. Три будки стрелочников перед арками моста были окружены маленькими голыми садиками. А над беспорядочным скоплением вагонов и паровозов, загромождавших пути, огромный сигнальный круг красным пятном выделялся в блеклом свете дня.

С минуту Рубо с интересом глядел на это зрелище, сравнивая его с тем, что видел на станции Гавр. Всякий раз, когда ему доводилось на денек попадать в Париж и он приходил сюда, в комнату тетушки Виктории, лихорадочный ритм железной дороги захватывал его. С прибытием поезда из Манта на крытой платформе главного пути все пришло в движение; Рубо наблюдал за маневровым паровозом, небольшим, медлительным трехосным паровиком с тендером на маленьких колесах, который начал разборку поезда и сновал взад и вперед, увозя вагоны на запасные пути. Другой паровоз — мощный локомотив курьерского поезда с двумя огромными ведущими колесами — пока стоял в стороне, выбрасывая клубы густого черного дыма, медленно поднимавшегося в неподвижном воздухе. Потом вниманием Рубо завладел поезд, отправлявшийся в три часа двадцать пять минут на Кан; пассажиры уже сидели в вагонах, но паровоза еще не подали. Скрытый от взоров, он стоял по ту сторону Европейского моста, и слышны были только его частые негромкие свистки: он настойчиво требовал освободить путь и, казалось, терял терпение. Раздался сигнал, коротким свистком паровоз подтвердил, что понял. Перед тем как он тронулся, наступила минутная тишина, затем из продувательных кранов, оглушительно шипя, вырвался пар и стал расстилаться над самыми рельсами. И тогда Рубо увидел, как от моста покатилось, все разрастаясь и кружась, точно снежный вихрь, белое облако, окутавшее железные фермы. А на фоне белого тумана возникала и ширилась черная пелена — копоть, вылетавшая из трубы другого паровоза. Из-за этой черно-белой завесы глухо доносились продолжительные гудки, возгласы, скрежет поворотного круга. Затем образовался просвет, и в нем показались два мчавшихся в противоположных направлениях поезда: один шел из Версаля в Париж, другой — из Парижа в Отейль.

Рубо уже собирался отойти от окна, как вдруг его кто-то окликнул. Посмотрев вниз, он увидел на балконе пятого этажа молодого еще человека лет тридцати, Анри Доверня, обер-кондуктора, жившего тут вместе с отцом, помощником начальника станции по поездам дальнего следования, и двумя сестрами, Клер и Софи, прелестными блондинками восемнадцати и двадцати лет; всегда веселые, они вели хозяйство на шесть тысяч франков, которые приносили домой отец и брат. Вот и теперь слышно было, как старшая смеялась, младшая пела, а канарейки в клетке вторили ей звонкими руладами.

— Как, господин Рубо, оказывается, вы в Париже?.. Ах да, это, верно, по поводу вашего столкновения с супрефектом!

Вновь облокотившись о подоконник, помощник начальника станции объяснил, что ему пришлось выехать из Гавра утром, курьерским поездом в шесть сорок. В Париж он прибыл по приказу начальника службы эксплуатации и получил здесь страшнейший нагоняй. Спасибо еще не лишился должности.

— А госпожа Рубо? — спросил Анри.

Жена тоже пожелала приехать за покупками. Рубо ее и ждет здесь, в этой комнате, ключи от которой тетушка Виктория дает им всякий раз, когда они приезжают в Париж; и пока славная женщина дежурит внизу, в туалете, оба спокойно завтракают вдвоем. Утром они слегка перекусили в Манте, а в столице решили прежде всего покончить с делами. Но пробило уже три часа, и он просто умирает с голоду.

Из учтивости Анри задал еще один вопрос:

— Заночуете в Париже?

Нет, нет! Они вечером возвращаются в Гавр, курьерским поездом в шесть тридцать. Как же, дадут тебе отдохнуть! Приглашают только для того, чтобы хорошенько намылить голову, а потом — убирайся восвояси!

Железнодорожники обменялись понимающим взглядом и покачали головой. Они больше не слышали друг друга: фортепьяно, точно взбесившись, разразилось оглушительными звуками. Сестры, должно быть, дружно колотили по клавишам, подзадоривая канареек и громко смеясь. Тогда молодой человек, в свою очередь развеселившись, поклонился Рубо и ушел в комнату; помощник начальника станции помедлил еще несколько мгновений, продолжая смотреть на балкон, где царило задорное веселье. Потом, подняв глаза, он снова увидел паровоз — продувательные краны были закрыты, и стрелочник направил его к составу, отправлявшемуся в Кан. Последние хлопья белого пара исчезали среди густых клубов черного дыма, грязнивших небосклон. Рубо отошел в глубь комнаты.

Часы с кукушкой показывали двадцать минут четвертого, и он в отчаянье развел руками. Какого черта Северина так запаздывает? Попав в магазин, она не спешит оттуда выйти. Голод терзал его, и, чтобы отвлечься, он решил накрыть на стол. Рубо чувствовал себя как дома в этой просторной с двумя окнами комнате, служившей одновременно спальней, столовой и кухней, где стояла мебель орехового дерева — кровать с красными занавесками из дешевой материн, буфет с горкой для посуды, круглый стол, нормандский шкаф. Он достал из буфета салфетки, тарелки, несколько вилок и ножей, два бокала. Все сверкало чистотой, белоснежная скатерть радовала глаз, и Рубо, влюбленный в жену, забавлялся, точно ребенок, занятый игрою в обед, и добродушно посмеивался, предвкушая, как она распахнет дверь и разразится звонким смехом. Положив на тарелку мясной пирог и пододвинув к ней бутылку вина, он озабоченно поискал что-то глазами. Потом, вспомнив, быстро достал из кармана два свертка — небольшую коробку сардин и кусок грюэрского сыра.

Часы пробили половину четвертого. Рубо шагал из угла в угол, прислушиваясь к малейшему шуму на лестнице. Проходя в томительном ожидании мимо зеркала, он остановился и взглянул на себя. Нет, он ничуть не постарел, ему уже под сорок, а ярко-рыжие вьющиеся волосы все такие же. И золотистая окладистая борода не поредела. Рубо был среднего роста, но обладал необычайной силой; он себе нравился и с удовольствием рассматривал в зеркале свою немного приплюснутую голову с низким лбом и широким затылком, круглое румяное лицо, освещенное большими блестящими глазами. Сросшиеся брови образовывали на лбу прямую линию, характерную для ревнивцев. Он был старше жены на пятнадцать лет и потому частенько останавливался перед зеркалом, но собственное отражение успокаивало его.

На лестнице раздались шаги, Рубо подбежал к двери и приоткрыл ее. Нет, то возвратилась соседка, продавщица газет на вокзале. Он повернулся, подошел к буфету и принялся разглядывать шкатулку, украшенную ракушками. Рубо хорошо знал эту шкатулку, Северина подарила ее своей кормилице, тетушке Виктории. Этой вещицы оказалось достаточно, чтобы Рубо вспомнил все обстоятельства своей женитьбы. Подумать только, скоро уже три года!.. Рубо родился на юге Франции, в Плассане, в семье возчика; он возвратился с военной службы с нашивками сержанта, долгое время был дорожным мастером на станции в Манте, а затем перешел на станцию Барантен старшим мастером; там-то он и познакомился со своей дорогой женушкой, она приезжала туда к поезду из Дуанвиля вместе с мадемуазель Бертой, дочерью председателя суда Гранморена. Северина Обри была всего-навсего младшей дочерью садовника, служившего до конца своей жизни у Гранморена; однако председатель суда, ее крестный отец и опекун, необыкновенно баловал девочку, сделал подругой собственной дочери и даже поместил обеих в один и тот же пансион в Руане; к тому же в Северине было столько врожденного благородства, что Рубо долго лишь вздыхал по ней и смотрел на девушку с тем восторгом, с каким пообтесавшийся мастеровой смотрит на изящную и драгоценную безделушку. Северина была его первой и единственной любовью. Он так страстно желал обладать ею, что не будь у нее ни гроша, он и тогда женился бы; когда Рубо отважился наконец сделать предложение, то действительность превзошла его мечты: Северина ко всему еще принесла приданое в десять тысяч франков, а председатель суда, в ту пору уже вышедший в отставку и ставший членом административного совета Компании Западных железных дорог, пообещал ему покровительство. Буквально на следующий день после свадьбы Рубо был назначен помощником начальника станции в Гавре. Надо сказать, он и до того считался хорошим работником, знающим свое дело, пунктуальным, добросовестным, правда несколько ограниченным, но честным; все эти отличные качества могли объяснить, почему его просьба о повышении была так быстро удовлетворена. Однако Рубо предпочитал думать, что всем обязан жене. Он ее обожал.

Открыв сардины, Рубо окончательно потерял терпение. Они условились встретиться в три часа. Где она может быть? Пусть только скажет, будто убила целый день на покупку пары ботинок и полдюжины сорочек! Он опять зашагал по комнате и, проходя мимо зеркала, увидел свои ощетинившиеся брови и суровую складку на лбу. В Гавре он никогда не ревновал Северину. Но в Париже ему мерещились всякие опасности, женские уловки, плутовство. Кровь приливала к его голове, а кулаки бывшего мастерового сжимались с такой же силой, как в те времена, когда он толкал вагоны. И Рубо превращался в необузданного зверя, способного в припадке слепой ярости растерзать жену.

Дверь отворилась, на пороге возникла Северина, радостная и веселая.

— Вот и я… Ты уж, верно, решил, что я пропала.

В двадцать пять лет — самом расцвете молодости — Северина казалась высокой, стройной, необыкновенно гибкой и довольно полной, несмотря на тонкую кость. На первый взгляд ее нельзя было назвать красивой: продолговатое лицо, крупный рот, в котором сверкали великолепные зубы. Но в ее облике таилось что-то пленительное — прелесть была в необычайном сочетании огромных голубых глаз и густых черных волос.

Так как муж, ничего не отвечая, пристально смотрел на Северину хорошо ей знакомым мутным, недоверчивым взглядом, она поспешила прибавить:

— О, я так бежала… Вообрази, в омнибус невозможно сесть. А на извозчика я поскупилась — и всю дорогу бежала. Смотри, я совершенно мокрая.

— Ну нет, — резко сказал Рубо, — тебе не удастся убедить меня, будто ты весь день провела в магазинах.

Точно шаловливый ребенок, Северина обняла мужа за шею и закрыла ему рот красивой пухлой ручкой:

— Гадкий, гадкий, замолчи!.. Ты ведь знаешь, что я тебя люблю.

Все ее существо излучало такую искренность, она выглядела такой чистой и прямодушной, что он неистово сжал жену в объятиях. Так всегда заканчивались сцены, вызванные его подозрительностью. Северина послушно позволяла ласкать себя. Муж осыпал ее поцелуями, но она не отвечала на них; она неизменно вела себя, как взрослый ребенок, покорный, но равнодушный, проявляла к нему дочернюю привязанность, однако Рубо не удавалось разбудить в ней чувственность, и это наполняло его смутным беспокойством.

— Стало быть, ты очистила все магазины?

— Вот именно! Я тебе сейчас расскажу… Но прежде поедим. До чего я голодна!.. Да, тебя ждет маленький подарок. А ну, повтори: «Где мой маленький подарок?»

Прижавшись щекой к его лицу, она весело смеялась. Потом засунула правую руку в карман, что-то нащупала там, но не вынула.

— Повтори быстрее: «Где мой маленький подарок?»

Он тоже добродушно засмеялся и наконец проговорил:

— Где мой маленький подарок?

Это был нож, она купила его взамен того, который он потерял две недели назад и до сих пор оплакивал. Рубо пришел в восторг, он не уставал восхищаться новым ножом с рукояткой из слоновой кости и сверкающим лезвием. Он немедля пустит его в дело! Радость мужа доставила Северине большое удовольствие; шутя она потребовала от него мелкую монету, чтобы их дружба не была рассечена.

— А теперь за еду, за еду! — повторяла она. — Нет, нет, прошу тебя, не закрывай окна. Мне так жарко!

Она подошла к мужу, прильнула к его плечу и простояла несколько мгновений у окна, глядя на раскинувшуюся внизу станцию. Дым ненадолго рассеялся, медный диск солнца садился в тумане позади домов Римской улицы. Маневровый паровоз подавал сформированный состав, отправлявшийся на Мант в четыре двадцать пять. Когда поезд оказался под навесом крытой платформы, паровоз отцепили. Откуда-то издалека, должно быть, из депо Окружной дороги, доносился стук буферов: по-видимому, спешно сцепляли еще несколько вагонов. На переплетении рельсовых путей одиноко высился мощный локомотив пассажирского поезда; на нем виднелись силуэты машиниста и кочегара, черных от сажи; локомотив, казалось, задыхался от усталости, и тонкая струйка пара выходила из его клапана. Он ждал, когда откроют путь и можно будет возвратиться в депо Батиньоль. Красный диск щелкнул и исчез. Паровоз тронулся.

— До чего ж они веселы, эти сестры Довернь! — проговорил Рубо, отходя от окна. — Слышишь, как колотят по клавишам?.. Я только что видел Анри, он просил тебе кланяться.

— За стол, за стол! — крикнула Северина.

Она накинулась на сардины и с жадностью поглощала их. Ведь легкий завтрак в Манте был уже так далек! Приезжая в Париж, Северина точно пьянела. Беготня по шумным улицам, покупки в магазинах, где шла дешевая распродажа товаров, наполняли ее радостным трепетом и лихорадочным волнением. Весною она оставляла в столице все сделанные за зиму сбережения, предпочитала все покупать сразу, утверждая, что так экономнее, не приходится лишний раз тратиться на дорогу. Продолжая есть с аппетитом, Северина без умолку болтала. Слегка конфузясь и краснея, она в конце концов призналась, что истрачено больше трехсот франков.

— Черт побери! — пробормотал неприятно удивленный Рубо. — Ты слишком расточительна для жены помощника начальника станции!.. Собиралась ведь купить только полдюжины сорочек и пару ботинок?

— О милый, это редкий случай, мне попался прелестный шелк в полоску! И шляпка до того изящная, просто мечта! Готовые юбки с кружевными оборками… И все почти даром, в Гавре я заплатила бы вдвое дороже… Когда они мне пришлют, ты сам увидишь!

Он невольно рассмеялся — так хороша она была в порыве радости, так трогательна в своем смущении. К тому же было так уютно за этим бесхитростным завтраком вдвоем, в уединенной комнате. Куда лучше, чем в ресторане. Северина, которая обычно пила только воду, теперь, не отдавая себе отчета, то и дело подносила к губам бокал с вином. С сардинами было покончено, и супруги принялись резать новым ножом мясной пирог. То был поистине великолепный нож, и резал он на славу!

— А как твои дела? — спросила Северина. — Ты позволяешь мне болтать, а сам даже не говоришь, чем все кончилось с этим супрефектом?..

И тогда он подробно передал ей, как его встретил начальник службы эксплуатации. Да, головомойка была по всем правилам! Он, конечно, защищался, рассказал всю правду, ведь этот ничтожный фат, супрефект, вздумал ехать со своей собакой в вагоне первого класса, хотя для охотников отведен особый вагон второго класса; между ними разгорелась ссора, и оба в выражениях не стеснялись. Начальник, правда, признал, что Рубо имел полное право настаивать на соблюдении инструкции, но пришел в гнев от сказанных им слов: «Не вечно вы будете господами». Поговаривали, будто Рубо республиканец. Дебаты при открытии сессии палаты депутатов 1869 года и тайный страх перед приближавшимися выборами в парламент делали правительство особенно подозрительным. И если бы не хороший отзыв председателя суда Гранморена, он, Рубо, непременно лишился бы места. Все-таки ему пришлось принести извинение в письменной форме: так посоветовал Гранморен, который сам же и набросал письмо.

Прервав его, Северина воскликнула:

— Ага! Значит, я была права, написав ему! И хорошо, что мы зашли туда нынче утром, перед тем как тебе отправиться к начальству… Я не сомневалась, что он вызволит нас из беды.

— Да, старик к тебе очень привязан, — заметил Рубо. — И пользуется большим весом в Компании Железных дорог… Но, скажи на милость, что толку быть на хорошем счету? Они никогда не скупились на похвалы по моему адресу: правда, говорят, будто я недостаточно энергичен, но зато дисциплинирован, старателен и трудолюбив. А все же, моя милая, не будь ты моей женою и не заступись поэтому за меня Гранморен, я б лишился должности и меня в наказание отправили бы на какую-нибудь захолустную станцию.

Северина уставилась в пространство и прошептала, словно думая вслух:

— Да, он и впрямь пользуется большим весом.

Наступило молчание; перестав есть, Северина по-прежнему смотрела вдаль расширенными глазами. Должно быть, она вспоминала дни детства, проведенного в замке Дуанвиль, в четырех лье от Руана. Матери своей она не помнила. Отец Северины, садовник Обри, умер, когда ей шел тринадцатый год; и тогда председатель суда, к тому времени уже овдовевший, взял девочку в дом; там она и росла вместе с его дочерью Бертой под присмотром сестры Гранморена, г-жи Боннеон, вдовы фабриканта, которой ныне принадлежит этот замок. Берта была старше подруги на два года, она вышла замуж через шесть месяцев после Северины за некоего г-на де Лашене, советника руанского суда, тщедушного человечка с желтым лицом. Гранморен, надо сказать, сделал завидную карьеру: все последнее время он был председателем суда в Руане и только год назад вышел в отставку. Он родился в 1804 году, после событий 1830 года стал товарищем прокурора в городе Динь, затем в Фонтенебло и в Париже; впоследствии был прокурором в Труа и в Ренне и, наконец, занял пост первого председателя суда в Руане. Обладатель нескольких миллионов, Гранморен начиная с 1855 года неизменно входил в состав департаментского совета, в день выхода в отставку он получил командорский крест ордена Почетного легиона. С детских лет Северина помнила его таким же, каким он оставался поныне: коренастый, плотный, рано поседевший человек; его некогда светлые волосы приобрели желтовато-белый оттенок и торчали жесткой щеткой, усов он не носил, но коротко подстриженная борода окаймляла квадратное лицо, которому мясистый нос и холодные синие глаза придавали суровое выражение. Гранморен был крут в обращении, и окружающие трепетали перед ним.

Рубо спросил:

— Послушай, о чем ты думаешь?

Потом, повысив голос, повторил вопрос.

Северина испуганно вздрогнула, будто ее захватили врасплох.

— Да ни о чем.

— Ты даже есть перестала, уже сыта?

— Нет, нет… Сейчас увидишь.

Осушив бокал, она докончила пирог, лежавший на ее тарелке. Но тут возникла суматоха: у них не осталось ни крошки хлеба, и сыр есть было не с чем. Раздались веселые восклицания, послышался смех, супруги кинулись к буфету тетушки Виктории, перевернули там все вверх дном и наконец обнаружили завалявшуюся черствую горбушку. Хотя окно оставалось открытым, было по-прежнему жарко, и молодая женщина, сидевшая спиной к печке, еще больше раскраснелась; необычный и шумный завтрак усилил ее возбуждение. Рубо снова подумал о Гранморене: да, тетушка Виктория тоже должна на него молиться! Девушкой ее соблазнили, ребенок у нее умер, и она сделалась кормилицей Северины, чье появление на свет стоило жизни матери; позднее Виктория вышла замуж за кочегара Компании Западных железных дорог; в Париже она бедствовала: муж пропивал все деньги, и она зарабатывала жалкие гроши шитьем; случайно встретив Северину, тетушка Виктория возобновила старое знакомство, и председатель суда оказал ей покровительство — определил на выгодное местечко уборщицы в роскошном дамском туалете для пассажиров первого класса. Куда уж лучше! Правда, Компания платит ей всего сто франков в год, но вместе с чаевыми у нее набирается до тысячи четырехсот, не говоря уже о бесплатном жилье и топливе. Словом, она прекрасно устроена. Рубо прикинул, что если бы муж тетушки Виктории, кочегар Пеке, отдавал жене свое жалованье, которое вместе с доплатами достигало двух тысяч восьмисот франков в год, а не пропивал бы его на линии, чета ежегодно располагала бы суммой в четыре тысячи франков, — а это ведь в два раза больше, чем имеет он, помощник начальника станции в Гавре!

— Спору нет, не всякая согласится служить в уборных, — пробормотал он вслух. — Но занятие это ничуть не хуже другого.

Между тем супруги утолили голод и теперь вяло жевали сыр, отрезая от него тонкие ломтики, чтобы растянуть удовольствие. Они лениво перебрасывались словами.

— Да, я все хочу спросить! — воскликнул Рубо. — Почему ты не захотела погостить два-три дня в Дуанвиле, куда тебя приглашал старик?

Все еще пребывая в блаженной полудремоте после завтрака, Рубо вдруг вспомнил об утреннем посещении особняка Гранморена на улице Роше, возле самого вокзала; перед его глазами опять возник большой строгий кабинет, а в ушах зазвучал голос председателя суда, сообщившего, что он собирается на следующий день в Дуанвиль. Затем, будто следуя внезапно зародившейся мысли, Гранморен сказал, что, пожалуй, поедет вместе с супругами курьерским поездом в шесть тридцать вечера, и предложил крестнице отправиться с ним в Дуанвиль, так как его сестра уже давно хочет ее повидать. Однако молодая женщина приводила всевозможные доводы, не позволявшие ей, как она уверяла, принять это предложение.

— Если хочешь знать, — продолжал Рубо, — я не вижу в том ничего дурного. Ты могла бы там погостить до четверга, а я бы и без тебя управился… Ведь в нашем положении мы в них нуждаемся, не так ли? Вряд ли стоило отвечать отказом на подобное радушие, тем более что его это, видно, не на шутку огорчило… Вот почему я и уговаривал тебя, пока ты не дернула меня за рукав. Тогда я принял твою сторону, но так ничего и не понял… Скажи, почему ты заупрямилась?

В глазах Северины заметался испуг, у нее вырвался нетерпеливый жест.

— Что ж, мне тебя одного оставлять?

— Ну, это не причина… Мы три года женаты, за это время ты дважды ездила в Дуанвиль и проводила там по неделе. Ничего тебе не мешало поехать туда в третий раз.

Замешательство молодой женщины возрастало, она отвернулась.

— Не хочу — и все! Не заставляй меня поступать так, как мне не хочется.

Рубо развел руками, словно желая сказать, что он ее ни к чему не принуждает. Но все-таки прибавил:

— Постой! Ты от меня что-то скрываешь… Уж не госпожа ли Боннеон в последний раз плохо тебя приняла?

Нет! Г-жа Боннеон всегда с ней ласкова. И какая это приятная женщина — высокая, статная, с чудесными русыми волосами, она и до сих пор еще хороша, хотя ей уже пятьдесят пять лет! Поговаривали, что с тех пор, как она овдовела, да и раньше, сердце ее частенько бывало занято. В Дуанвиле се просто обожают, она превратила свой замок в обитель радости, у нее бывает цвет руанского общества, особенно судейские чиновники. Именно среди них у г-жи Боннеон больше всего друзей.

— Тогда, значит, Лашене с тобой холодно обошлись?

Разумеется, выйдя замуж за г-на де Лашене, Берта перестала быть для нее такой близкой подругой, как раньше. Бедняжка Берта, она нисколько не стала лучше, у нее все такое же невыразительное лицо с красным носом. В Руане дамы, правда, превозносят ее благовоспитанность. Да и такой муж, как у нее, — безобразный, сухой, жадный, — конечно, не украшает женщину, только делает хуже. Но нет, Берта держалась со своей прежней подругой вполне радушно, и та ни в чем не могла ее упрекнуть.

— Стало быть, тебе не по душе сам старик?

Северина, до сих пор отвечавшая бесстрастно, ровным голосом, тут потеряла терпение:

— Он? Какой вздор!

И продолжала раздраженно, отрывисто:

— Его там почти не видать. У него в парке отдельный флигель с выходом на пустынную улочку. Он уходит, приходит, и никто об этом даже не подозревает. Сестра Гранморена и та не знает, когда именно он приедет. Он выходит в Барантене, нанимает коляску и прибывает в Дуанвиль ночью; случается так, что он по нескольку дней неведомо для всех живет в своем флигеле. Уж он-то меньше всего стесняет.

— Я заговорил о нем только потому, что ты раз двадцать рассказывала мне, будто в детстве его до смерти боялась.

— Скажешь тоже — до смерти! И вечно-то ты преувеличиваешь… Что правда, то правда: он никогда не улыбался. Уставится на тебясвоими глазищами, волей-неволей голову опустишь. Люди перед ним терялись, не могли и слова вымолвить, до того он их подавлял своим суровым и ученым видом. Но меня он никогда не бранил, я всегда чувствовала, что он питает ко мне слабость…

Голос ее снова зазвучал тише, а глаза смотрели куда-то вдаль.

— Помню… девочкой я часто играла с подружками в аллеях парка, и когда он показывался, все прятались, даже его дочь Берта, — она вечно боялась провиниться. Но я, я спокойно ждала его приближения. Проходя, он мимоходом бросал взгляд на мою улыбающуюся мордочку и ласково трепал по щеке… Позднее, когда мне уже было лет шестнадцать, Берта, желая чего-нибудь добиться от него, всякий раз прибегала к моей помощи. Говоря с ним, я никогда не опускала взгляда, хотя его глаза так и буравили меня. Но я на это не обращала внимания, была уверена, что он ни в чем не откажет!.. О да, я помню, все помню! Любой укромный уголок в парке, любую комнату в замке, любой поворот коридора я живо представляю с закрытыми глазами.

Северина умолкла и смежила веки; и по ее возбужденному, чуть припухшему лицу, казалось, пробегал трепет — точно отблеск былых воспоминаний, о которых она никогда не говорила. Так она просидела несколько мгновений, губы ее слегка дрожали, как будто нервный тик сводил ей рот.

— Ничего не скажешь, старик всегда благоволил к тебе, — заговорил Рубо, раскуривая трубку. — Не только воспитал, как барышню, но и очень разумно распорядился твоими деньжатами, а перед нашей свадьбой даже изрядно округлил капиталец… Ну, и потом, после его смерти, тебе кое-что перепадет, он сам об этом при мне говорил.

— Да, — прошептала Северина, — дом в Круа-де-Мофра, там теперь через усадьбу проходит железная дорога. В те годы мы все нередко проводили в нем неделю-другую… Впрочем, я не надеюсь, уж Лашене, конечно, постараются, чтобы он мне ничего не оставил. Да и, по мне, лучше, чтобы он мне ничего не завещал, ничего!

Последние слова она произнесла так пылко, что Рубо вынул трубку изо рта и с удивлением уставился на нее.

— Ты что, спятила? Говорят, у председателя несколько миллионов, и его не убудет, если он упомянет в завещании свою крестницу. Никого это не поразит, а нам очень пригодится.

В голову ему пришла неожиданная мысль, и он расхохотался.

— Не опасаешься ли ты часом, что тебя сочтут его дочерью?.. Ведь ты сама знаешь: хоть у старика и неприступный вид, о нем бог весть что рассказывают. Говорят, даже при жизни жены он волочился за всеми служанками. Болтают, что и сейчас еще он не прочь задрать женщине юбку… Черт побери, может, ты и вправду его дочь?

Северина резко поднялась, лицо ее пылало, под тяжелой копной черных волос испуганно метались голубые глаза.

— Дочь? Его дочь?.. Не желаю я, чтоб ты так шутил, слышишь! Разве я могу быть его дочерью? Разве я на него похожа?.. Ну, хватит, поговорим о чем-нибудь другом. В Дуанвиль я не поеду — и все! Предпочитаю возвратиться вместе с тобою в Гавр!

Рубо покачал головой и примирительно поднял руку. Хорошо, хорошо, если этот разговор действует ей на нервы… Он улыбнулся, никогда еще она не была такой раздраженной. Этому причина вино. Стремясь заслужить прощение, он взял со стола нож, заботливо вытер его и вновь стал им восторгаться; потом, желая показать, что нож острый, как бритва, принялся обрезать ногти.

— Уже четверть пятого, — пробормотала Северина, взглянув на стенные часы. — А у меня еще дела… Пора собираться.

Прежде чем навести порядок в комнате, она подошла к окну и облокотилась на подоконник, как бы желая окончательно прийти в себя. Тогда Рубо, отложив нож и трубку, встал из-за стола, подошел к жене и осторожно обнял ее. Держа жену в объятиях, он опустил подбородок на плечо Северины и щекой прижался к ее щеке. Так они стояли, не шевелясь, и смотрели в окно.

Внизу по-прежнему без устали сновали маленькие маневровые паровозы; их почти не было слышно — негромко стучали колеса, приглушенно звучали свистки, — они напоминали проворных и ловких хозяек. Один паровичок, тащивший в депо несколько вагонов трувильского поезда, который только что расцепили, исчез под Европейским мостом. Миновав мост, он поравнялся с вышедшим из депо локомотивом: медные и стальные части могучей машины сверкали, она походила на свежего и молодцеватого путешественника, собравшегося в дорогу. Остановившись, локомотив двумя резкими короткими свистками потребовал у стрелочника путь, и тот сейчас же направил его к уже сформированному составу, ожидавшему под крытым навесом платформы дальнего следования. Это был поезд, отправлявшийся в Дьепп в четыре часа двадцать пять минут. По платформе растекался торопливый поток пассажиров, дробно стучали тележки, груженные багажом, станционные рабочие вносили в вагоны грелки. Локомотив подошел вплотную к головному вагону, и тендер глухо ударился об него; старший сцепщик самолично завернул болт соединительного бруса. Небосклон над Батиньолем потемнел; пепельно-серые сумерки окутали фасады зданий и медленно опускались на разбегавшиеся веером пути; и в этом неясном сумеречном свете можно было различить, как вдали то и дело проносились в разных направлениях пригородные поезда и поезда Окружной железной дороги. А над угрюмыми навесами огромных крытых платформ, над потемневшим Парижем плыли разорванные облака бурого дыма.

— Нет, нет, пусти, — пролепетала Северина.

Не говоря ни слова, он все сильнее и сильнее прижимал к себе жену, распаляясь теплотой ее юного тела. Стремясь высвободиться, Северина извивалась в его объятиях, исходивший от нее аромат пьянил его, и Рубо не помнил себя от страсти. Одним рывком он оттащил ее от окна и локтем захлопнул раму. Отыскал рот жены, изо всех сил впился губами в ее губы и понес к кровати.

— Нет, нет, ведь мы не у себя, — повторяла она. — Прошу тебя, только не в этой комнате!

Она и сама точно опьянела, от еды и выпитого вина у нее кружилась голова, к тому же она еще не вполне успокоилась после лихорадочной беготни по Парижу. Чересчур натопленная комната, стол с остатками еды, их приезд, неожиданно превратившийся в какую-то увеселительную поездку, — все это зажигало в ней кровь, и дрожь пробегала по телу. И все же Северина, сама толком не понимая почему, отказывалась, сопротивлялась, цепляясь за деревянную спинку кровати, испуганная и негодующая.

— Нет, нет, я не хочу.

Рубо, весь багровый, стискивал жену своими грубыми руками. Он дрожал от нетерпения и, казалось, был способен раздавить ее в объятиях.

— Глупышка, никто не узнает. Мы оправим постель.

Дома, в Гавре, Северина обычно с мягкой покорностью отдавалась ему после завтрака, когда он возвращался с ночного дежурства. Ей это, очевидно, не приносило удовольствия, однако она выказывала нежную снисходительность, благосклонно соглашалась доставить ему радость. Но такой — пылкой, трепещущей от чувственного желания — Рубо ее еще никогда не видел, и это буквально сводило его с ума. Всегда спокойные голубые глаза Северины казались темнее от черноты волос, крупный рот словно кровоточил на нежном овальном лице. То была незнакомая ему женщина. Почему она отказывается?

— Скажи почему? У нас есть время.

Вся во власти необъяснимой тревоги, раздираемая борьбой, в которой она сама себе не отдавала отчета, Северина издала вопль, исполненный такой тоски, что Рубо опомнился.

— Нет, нет, умоляю, отпусти меня!.. Я и сама не знаю, но задыхаюсь при одной мысли, что сейчас… Это невозможно.

Оба тяжело опустились на край кровати. Рубо провел рукой по лицу, словно стараясь унять сжигавший его огонь. Видя, что к мужу вернулось благоразумие, Северина ласково наклонилась и запечатлела на его щеке звонкий поцелуй, как бы желая показать, что она все-таки его любит. Несколько мгновений они сидели так, в молчании, чтобы прийти в себя. Он взял ее левую руку и играл старинным золотым кольцом: эту золотую змейку с рубиновой головкой Северина всегда носила на том же пальце, что и обручальное кольцо. Она никогда с ней не расставалась.

— Моя змейка, — промолвила Северина, словно в забытьи; ей казалось, что муж смотрит на кольцо, и она испытывала властную потребность говорить. — Он подарил мне это кольцо в Круа-де-Мофра, в день моего шестнадцатилетия.

Рубо удивленно поднял голову.

— Кто он? Старик?

Встретившись с глазами мужа, Северина словно очнулась от сна. Она почувствовала, как у нее холодеют щеки. Попыталась что-то сказать, но не могла — слова застревали в горле, точно на нее напал столбняк.

— Ты всегда говорила, — продолжал он, — будто это кольцо досталось тебе от матери.

В какое-то мгновение она еще могла отказаться от случайно оброненных в забытьи слов. Ей достаточно было рассмеяться, сказать, что она просто дурачится. Но, не владея собой, не сознавая, зачем она это делает, Северина заупрямилась:

— Я никогда не говорила тебе, дорогой, что получила это кольцо от матери…

Рубо пристально взглянул на нее и в свою очередь побледнел.

— Что? Никогда не говорила? Да ты говорила это по крайней мере раз двадцать!.. Нет ничего худого в том, что старик подарил тебе кольцо. Он для тебя куда больше сделал… Но зачем было скрывать? Зачем было лгать и говорить о матери?

— Я ничего не говорила о матери, милый. Ты ошибаешься.

Нелепое упрямство! Северина сознавала, что губит себя, что муж видит ее насквозь, ей хотелось поправиться, вернуть назад сказанное, но было уже поздно: она чувствовала, что смятенный вид выдает ее с головой. Теперь у Северины похолодело уже все лицо, губы судорожно подергивались. Рубо был страшен, он внезапно побагровел, казалось, кровь вот-вот брызнет из его вен; схватив жену за руку, он в упор смотрел в ее испуганные и растерянные глаза, будто хотел прочесть в них то, о чем она не говорила вслух.

— Проклятье! — пробормотал он. — Проклятье!

Северину охватил страх; опустив голову, она прикрыла лицо рукой, ожидая удара. Всего лишь один факт, мелкий, жалкий, ничтожный, — она позабыла, что когда-то солгала мужу, — но вот всего несколько слов, и тайное стало явным! За какую-то минуту… Рубо швырнул жену поперек кровати и принялся избивать. За три года он не тронул ее и пальцем, а теперь жестоко колотил, ослепленный дикой яростью: животный порыв охватил этого силача, некогда передвигавшего вагоны.

— Проклятая шлюха! Ты с ним спала!.. Спала!.. Спала!..

Повторяя одно и то же слово, он все больше приходил в исступление и молотил кулаками, словно хотел вбить в нее это слово.

— Стариковские объедки, шлюха проклятая!.. Ты с ним спала!.. Спала!..

Он задыхался от бешенства, из горла вырывались какие-то свистящие звуки. И только тут он услышал, что она, изнемогая от побоев, упорно твердит: «Нет, нет…» Не видя иного средства защиты, она продолжала отрицать только для того, чтобы он ее не убил. И этот вопль отчаяния, эта упорная ложь окончательно лишили его рассудка.

— Признайся, ты с ним спала!

— Нет! Нет!

Он снова вцепился в нее, стал душить, не давая несчастной уткнуться лицом в одеяло. Он заставлял Северину глядеть ему прямо в глаза.

— Признайся, ты с ним спала!

Но тут ей удалось извернуться, вырваться от него, и она устремилась было к дверям. Одним прыжком Рубо настиг ее, занес кулак и, не помня себя, страшным ударом сбил с ног. Северина рухнула возле стола, он накинулся на нее, схватил за волосы и прижал ее голову к полу. С минуту они неподвижно лежали так, лицом к лицу. В этой зловещей тишине особенно отчетливо были слышны взрывы смеха сестер Довернь и бравурная музыка, которая заглушала шум борьбы. Клер во все горло распевала детские хороводные песенки, а Софи барабанила по клавишам.

— Признайся, ты с ним спала!

Она больше не решалась отрицать и ничего не отвечала.

— Признайся, ты с ним спала, проклятая! Говори, а не то я из тебя кишки выпущу!

По его глазам Северина понимала, что он и впрямь способен убить ее. Падая, она успела заметить на столе раскрытый нож; теперь ей показалось, что муж потянулся к ножу, почудилось, будто сверкнуло лезвие. Северину охватило малодушие, ей все стало безразлично, хотелось только одного — чтобы все поскорее кончилось.

— Да, это правда, отпусти меня.

И тут началось самое отвратительное. Признание, которого он с таким неистовством добивался, ожгло его, как удар хлыста, как нечто немыслимое, противоестественное. Ему показалось, что он даже и представить себе не мог подобной гнусности. Схватив жену за шею, он ударил ее головой о ножку стола. Она отбивалась, и он волочил ее за волосы по комнате, опрокидывая стулья. Всякий раз, когда она пыталась подняться, он сбивал ее с ног ударом кулака. Стиснув зубы, задыхаясь, он все больше свирепел от дикой и тупой ярости. От толчка стол отъехал в сторону и чуть не опрокинул чугунную печку. Окровавленные волосы прилипли к углу буфета. Наконец, обессиленные, раздавленные всем этим кошмаром, они вновь оказались возле кровати и перевели дыхание: он устал избивать, она была чуть жива от побоев; Северина по-прежнему лежала на полу, а Рубо, на корточках, все еще стискивал ей плечи. Оба тяжело дышали. Снизу по-прежнему доносилась музыка, звучали взрывы смеха — очень звонкого, очень юного.

Рывком Рубо поднял Северину с пола и прислонил к спинке кровати. Он продолжал стоять на коленях, давя на нее всей своей тяжестью; к нему вернулся дар речи. Он больше не бил жену, теперь он терзал ее расспросами, весь во власти неутолимой жажды все узнать:

— Значит, ты с ним спала, шлюха!.. Повтори, повтори, что ты спала с ним… И сколько тебе было тогда лет, а? Небось девчонкой, совсем еще девчонкой была?

Внезапно Северина залилась слезами, рыдания мешали ей говорить.

— Будешь ты отвечать, проклятая?.. А? Тебе, должно быть, и десяти не было, когда ты начала забавлять старика! Верно, для этого скотства он тебя и растил и кормил. Отвечай, проклятая, не то я опять за тебя возьмусь!

Она рыдала, не произнося ни слова, и он, размахнувшись, изо всех сил ударил ее по щеке. Трижды он повторял свой вопрос и, не дождавшись ответа, трижды наотмашь бил по лицу.

— Сколько тебе было лет, шлюха? Говори, говори же!

К чему бороться? Последние силы оставляли ее. А ведь он способен был вырвать у нее сердце из груди своими заскорузлыми пальцами бывшего мастерового. Допрос продолжался; Северина рассказывала все, но была до такой степени раздавлена стыдом и страхом, что ей с трудом удавалось выдавить из себя слова, и их едва можно было разобрать. А Рубо, мучимый жестокой ревностью, все больше впадал в бешенство, все сильнее страдал от картин, вызванных ее рассказом, но ему этого было мало, он заставлял жену приводить все новые подробности, сообщать все новые факты. Припав ухом к устам несчастной, содрогаясь от боли, он выслушивал ее исповедь, а она, с ужасом видя занесенный кулак, грозивший обрушиться на нее, все говорила и говорила.

Ее детство, юность, все годы, проведенные в Дуанвиле, проходили перед ним. Где это произошло? В густых зарослях обширного парка? В каком-нибудь укромном закоулке замка? Должно быть, старик имел виды на Северину уже тогда, когда после смерти садовника взял ее в дом и воспитывал вместе с дочерью. Конечно, это началось еще в те дни, когда, завидя его, другие девочки прекращали игры и спешили скрыться, и только она одна, подняв улыбающуюся мордочку, ожидала, чтобы он ласково потрепал ее по щеке. И позднее она потому так бесстрашно смотрела ему в глаза, так уверенно добивалась всего, чего хотела, что уже тогда чувствовала свою власть над ним; а он, такой важный и строгий с другими, подкупал ее своими похабными любезностями! Какая гнусность! Старикашка приучал ее чмокать его в щеку как деда, жадно наблюдал, как девчонка растет, тискал ее, постепенно растлевал, даже не желая дождаться, пока она повзрослеет!

Рубо задыхался.

— Сколько ж тебе тогда было? Говори, сколько тебе было?

— Неполных семнадцать.

— Лжешь!

Господи, к чему ей лгать?! В полном отчаянии, вконец обессиленная, она только пожала плечами.

— А где это произошло в первый раз?

— В Круа-де-Мофра.

Он на секунду запнулся, его губы дрожали, перед глазами металось желтое пламя.

— Я хочу знать, что он с тобою сделал?

Она не ответила. Он замахнулся.

— Ты мне не поверишь…

— Говори!.. Он ничего не сумел, да?

В ответ она только кивнула. Именно так. И тогда он исступленно стал требовать, чтобы она описала, как это происходило, он хотел знать все, употреблял грубые выражения, подверг ее гнусному допросу. Она только сильнее стискивала зубы и лишь кивком головы подтверждала или отрицала. Не станет ли им обоим легче, если она все расскажет? Но он еще больше страдал от подробностей, которые, как она думала, смягчали ее вину. Будь у них обычная, естественная связь, Рубо не так терзался бы. Но этот разврат был ему омерзителен, и ревность, как отравленный клинок, вонзалась в самое сердце. Отныне все кончено, для него нет больше жизни, перед глазами будут неотступно стоять эти отвратительные сцены…

У него вырвалось мучительное рыдание.

— Проклятье!.. Проклятье!.. Нет, нет, это невозможно! Невозможно! Это уж слишком!

И вдруг он снова вцепился в жену.

— Шлюха проклятая, зачем же ты пошла за меня?.. Да понимаешь ли, как подло ты меня обманула? Даже у воровок в тюрьме и то нет такого греха на совести… Стало быть, ты меня презирала, не любила?.. Зачем ты пошла за меня?

Северина только пожала плечами. Она и сама толком не знала, что ответить. Просто была рада выйти замуж, избавиться таким образом от старика. Ведь часто и не хочешь чего-нибудь делать, но делаешь только потому, что так подсказывает разум. Нет, Рубо она не любила; но не могла же она прямо сказать ему, что, если б не эта история с Гранмореном, она бы вовек не согласилась стать его женой.

— Ему, понятно, хотелось тебя пристроить. Вот он и нашел простака… Ему хотелось тебя пристроить и опять приняться за старое. И когда ты ездила туда, вы опять этим занимались? Для того он и звал тебя?

Она снова утвердительно кивнула.

— И на сей раз он приглашал тебя за тем же?.. Стало быть, этому непотребству не будет конца? Если я тебя не придушу, все начнется сызнова!

Его сведенные судорогой пальцы вновь потянулись к ее горлу. Но тут она возмутилась.

— Пойми, ты несправедлив! Ведь я отказалась туда ехать! Вспомни, как ты меня уговаривал, я даже рассердилась… Ты сам видишь, что я этого не хочу. С прошлым покончено. Никогда, никогда больше я на это не пойду.

Он чувствовал, что она говорит правду, но это не принесло ему облегчения. Никакими силами невозможно было изгладить то, что произошло между Севериной и стариком, и это причиняло Рубо такую жестокую боль, словно в груди у него торчал кем-то всаженный нож. Он жестоко страдал от бессилия сделать так, чтобы этого не было. Все еще не выпуская жену, он теперь почти касался лицом ее лица и, как зачарованный, пристально всматривался в голубые прожилки на ее лбу, будто ища подтверждения тому, в чем она ему призналась. И, точно в бреду, бормотал как одержимый:

— Там, в Круа-де-Мофра, в красной комнате!.. Я помню, ее окно выходит прямо на железную дорогу, а напротив — кровать. И в ней, в этой комнате!.. Понятно, почему он надумал завещать тебе дом. Да, ты его вполне заслужила. Как же ему не позаботиться о твоих деньгах, не дать тебе приданое… Подумать только — судья, богач, миллионер, образованный, важный, живущий в почете! Просто голова идет кругом… А что, если он и вправду твой отец?

Северина разом вскочила на ноги. С силой, неожиданной в таком хрупком и измученном существе, она оттолкнула мужа. И вне себя от гнева крикнула:

— Нет, нет, только не это! Делай со мной что хочешь. Хоть убей… Но не говори этого! Ты лжешь!

Рубо по-прежнему не выпускал ее руку.

— Что ты можешь знать? Видно, ты и сама это подозреваешь, потому так и возмущаешься.

Она попробовала высвободить руку, и кольцо — золотая змейка с рубиновой головкой — оцарапало ему ладонь. Он сорвал кольцо и расплющил его каблуком в новом приступе ярости. Потом безмолвно, окончательно потеряв голову, принялся ходить из угла в угол. Северина тяжело опустилась на край кровати и следила за ним расширенными глазами. Воцарилось грозное молчание.

Бешенство Рубо не утихало. Едва он начинал приходить в себя, как новая, еще более сильная волна неистового гнева, точно опьянение, накатывала на него, и он чувствовал, что в голове у него мутится. Он больше не владел собою, метался по комнате, размахивал кулаками, казалось, его захлестнул буйный вихрь ярости, и Рубо безвольно подчиняется ему, послушный лишь одной властной потребности — ублажить хищного зверя, беснующегося в недрах его существа. То была острая физическая потребность, свирепая жажда мщения, она сверлила его, и ему не суждено было обрести покой, пока он ее не утолит.

Не останавливаясь, он ударил себя кулаком по голове и пробормотал с тоскою:

— Что мне делать?

Раз он не убил эту женщину тут же, он никогда ее теперь не убьет. От сознания своей подлой слабости Рубо приходил в еще большее неистовство: только из подлости, только потому, что он все еще хочет эту шлюху, он не придушил ее. Но не может же все оставаться, как было. Значит, надо выгнать ее, вышвырнуть на улицу, не пускать на порог? И новая волна отчаяния поднялась в нем, чувство глубочайшего отвращения к самому себе затопило все его существо: он понял, что не сделает даже этого. Что же дальше? Неужели примириться с такой гнусностью, вернуться с этой женщиной в Гавр и продолжать спокойно жить с нею, будто ничего не произошло? Нет, нет! Лучше смерть, лучше умереть обоим, и немедленно! И такая тоска охватила его, что он издал безумный вопль:

— Что мне делать?

Северина все так же сидела на кровати, неотступно следя за ним расширенными глазами. Она испытывала к мужу спокойную дружескую привязанность, и картина его жестоких мук вызвала в ней сострадание. Она способна была простить и грубую брань, и побои, но его слепая ярость повергла ее в такое изумление, что она до сих пор не могла прийти в себя. Мягкая и покорная, уступившая в юности домоганиям старика, а позднее согласившаяся на брак, лишь бы все уладилось, Северина не понимала, как мог вызвать подобный взрыв ревности ее давний проступок, о котором она к тому же сожалела; порок не коснулся Северины, плотские желания почти не тревожили ее, в ней еще оставалось очень много от наивной девушки, вопреки всему сохранившей нравственную чистоту, и потому она смотрела на мужа, который яростно бегал из угла в угол, с таким чувством, с каким смотрела бы на волка, на существо иного порядка. Что в нем творится? Только ли это ярость? Больше всего ее пугало то, что она теперь явно чувствовала в нем зверя, которого все эти три года подозревала и который лишь изредка заявлял о себе глухим рычанием; и вот он взбесился, сорвался с цепи, готов впиться зубами. Что сказать, как помешать беде?

Мечась по комнате, Рубо то и дело оказывался у кровати, возле Северины. Она каждый раз ждала его приближения и наконец осмелилась заговорить.

— Послушай, дорогой…

Но он, не обращая на нее внимания, устремлялся в противоположный угол комнаты, словно соломинка, подхваченная вихрем.

— Что мне делать?.. Что мне делать?

Собравшись с духом, она схватила его за руку и на мгновение удержала.

— Посуди сам, я же отказалась поехать… Я больше туда в жизни не поехала бы, никогда, никогда! Ведь я люблю тебя.

Она пыталась быть ласковой, притянула его к себе, подставила губы для поцелуя. Но, упав на постель рядом с Севериной, он с отвращением оттолкнул ее.

— Ах, шлюха, теперь ты не прочь… Только что упиралась, тебе не хотелось… А теперь не прочь… чтобы снова забрать надо мною власть? Стоит мужчине на это пойти — и ему вовек не уйти… Спать с тобой? Ну нет! Это отравит мне всю кровь.

Он дрожал. Мысль об обладании этой женщиной, о том, что их сплетенные тела будут содрогаться под одеялом, опалила его огнем. И в мрачных тайниках его плоти, в самой глубине его жгучего и оскверненного желания, внезапно возникла неотвратимость убийства.

— Так знай, чтоб мне самому не подохнуть, если я решусь опять переспать с тобою, надо, чтоб прежде он подох от моей руки… Чтоб он подох, подох от моей руки!

Его голос окреп; повторяя одно и то же, Рубо выпрямился, казалось, эта фраза помогла ему принять решение, и он обрел покой. Рубо замолчал, медленно направился к столу и пристально посмотрел на сверкающее лезвие складного ножа. Машинально сложил его и опустил в карман. Уронив руки, вперив взгляд в пространство, он стоял неподвижно, о чем-то думая. Две резкие складки прорезали его лоб, выдавая внутреннюю борьбу. Словно ища выхода, он подошел к окну, распахнул его и замер, подставив лицо дуновению прохладного вечернего ветерка. Охваченная страхом, Северина поднялась с места; она не решалась ни о чем расспрашивать и только пыталась угадать, что происходит за этим низким упрямым лбом; стоя позади мужа, она молча ожидала, глядя в открывавшийся перед нею простор.

Приближался вечер, вдалеке на темном фоне едва вырисовывались дома, обширную территорию станции окутывал лиловатый туман. Открытое пространство со стороны Батиньоля погружалось в пепельную мглу, в ней постепенно исчезали железные фермы Европейского моста. Последние блики умиравшего дня еще вздрагивали на стеклах больших крытых платформ, устремленных к центру столицы, а внизу уже струился густой мрак. Потом сверкнули искорки — вдоль платформ загорались газовые рожки. Темноту прорезал яркий сноп света — это зажегся фонарь на паровозе поезда, уходившего в Дьепп: вагоны были битком набиты пассажирами, все дверцы уже заперты, машинист ожидал лишь распоряжения помощника начальника станции, чтобы тронуться с места. Но тут возникло замешательство, красный сигнал стрелочника преграждал дорогу, маленький паровик торопился увезти в сторону вагоны, каким-то образом оставшиеся на пути. Тьма сгущалась; в густом переплетении рельсов, посреди верениц неподвижных вагонов, замерших на запасных путях, то и дело проносились поезда. Один отошел в Аржантей, другой — в Сен-Жермен; прибыл очень длинный состав из Шербура. Сигналы следовали один за другим, слышались свистки, звуки рожков; со всех сторон вспыхивали огни — красные, зеленые, желтые, белые; в неясном сумеречном свете трудно было разобрать, что происходит: чудилось, будто крушение неизбежно, но поезда скользили, почти касаясь друг друга, разбегались в стороны и, точно крадучись, уползали во мрак. Наконец красный сигнал стрелочника погас, дьеппский поезд дал свисток и двинулся. С тусклого неба начали падать редкие капли дождя. Казалось, он будет идти до утра.

Когда Рубо повернулся, его окаменевшее лицо выражало упорство, словно надвигавшаяся ночь окутала и его своим мраком. Решение созрело, план был готов. Взглянув на стенные часы, едва различимые при свете угасавшего дня, он громко сказал:

— Двадцать минут шестого.

И удивился: час, какой-нибудь час, а сколько событий! Можно подумать, что их муки длятся уже долгие недели.

— Двадцать минут шестого, у нас есть еще время…

Северина, не решаясь ни о чем спросить, по-прежнему с тревогой следила за ним. Рубо пошарил в шкафу, достал лист бумаги, склянку с чернилами, перо.

— Садись и пиши!

— Кому?

— Ему… Садись.

Еще не зная, чего он от нее потребует, она инстинктивно шарахнулась в сторону, но он поволок ее к столу и с такой силой усадил, что она покорилась.

— Пиши… «Выезжайте нынче вечером курьерским поездом в шесть тридцать и не выходите из купе до Руана».

Ее рука, державшая перо, дрожала; страх Северины возрастал: неведомая опасность чудилась ей в этих двух простых строчках. Она даже отважилась поднять голову и пролепетала:

— Послушай, что ты собираешься сделать?.. Умоляю, объясни…

Он повторил громко и непреклонно:

— Пиши, пиши.

Потом посмотрел Северине прямо в глаза и без гнева, без брани, но с неумолимостью, которая подавляла и подчиняла ее, сказал:

— Скоро узнаешь, что я сделаю… Но я хочу, чтобы ты это сделала вместе со мной, слышишь?.. Если мы станем действовать сообща, это свяжет нас друг с другом.

Он внушал ей ужас, и она попыталась воспротивиться.

— Нет, нет, я хочу знать… Не стану я писать, пока не узнаю.

Тогда, ничего не говоря, он взял ее руку, маленькую и хрупкую, как у ребенка, и стал медленно, точно тисками, сжимать в своем железном кулаке, как будто решил раздавить. Казалось, он хотел, чтобы вместе с болью в нее вошла его воля. Северина испустила вопль, в душе ее что-то сломалось, она смирилась. Пассивная от природы, так ничего и не поняв, она была вынуждена подчиниться. Покорный инструмент в любви, она стала покорным орудием смерти!

— Пиши, пиши.

И она стала писать, с трудом выводя слова онемевшими пальцами.

— Вот и отлично, молодец, — сказал он, взяв письмо. — А теперь убери в комнате… Я зайду за тобой.

Он был очень спокоен. Подошел к зеркалу, поправил галстук, надел шляпу и вышел. Северина услышала, как он дважды повернул ключ в замке и вынул его из двери. Совсем стемнело. Некоторое время она продолжала сидеть, напряженно прислушиваясь к звукам, доносившимся снаружи. Из соседней комнаты, где жила продавщица газет, слышался приглушенный жалобный визг: должно быть, там был заперт щенок. Внизу, у Доверней, фортепьяно затихло. Теперь оттуда слышался веселый звон кастрюль и столовой посуды: девушки хозяйничали в кухне, Клер приготовляла баранье рагу, Софи перебирала салат. А Северина, раздавленная смертельной тоской, которую еще больше усиливала надвигавшаяся ночь, прислушивалась к их смеху.

В четверть седьмого локомотив курьерского поезда, направлявшегося в Гавр, показался из-под Европейского моста; его подогнали и прицепили к составу. Все колеи были забиты, и поезд не удалось поставить под крытый навес главного пути. Он ждал под открытым небом у самого края платформы, переходившей в узкую насыпь; вереница газовых фонарей, окаймлявших платформу, убегала вдаль, и на фоне чернильного неба огни казались тусклыми звездами. Дождь недавно прекратился, и воздух пропитывала промозглая сырость, поднимавшаяся с обширной, ничем не защищенной территории станции: в тумане казалось, будто она простирается до слабо мерцавших огоньков в окнах зданий на Римской улице. Необозримое унылое пространство, залитое водой, испещренное кровавыми точками огней, беспорядочно загромождали едва выступавшие из мрака паровозы, одинокие вагоны, разобранные составы, уснувшие на запасных путях; из недр этого моря мглы доносились различные звуки — оглушительное, хриплое, лихорадочное дыхание, пронзительные свистки, напоминавшие отчаянные крики насилуемых женщин, жалобы далеких сигнальных рожков, и все это сливалось с рокочущим гулом соседних улиц. Кто-то громко отдал распоряжение прицепить к составу еще вагон. Локомотив курьерского поезда стоял, выбрасывая из клапана мощную струю пара, она устремлялась вверх, а затем расползалась, и мельчайшие завитки походили на чистые слезы, растекавшиеся по беспредельному траурному пологу, затянувшему небо.

В двадцать минут седьмого на платформе появились Рубо и Северина. Проходя мимо дамского туалета возле зала ожидания, молодая женщина отдала ключ от комнаты тетушке Виктории; муж торопил ее, словно боялся опоздать на поезд, жесты его были нетерпеливы и резки, шляпа съехала на затылок; а она, опустив на лицо густую вуаль, медленно двигалась неуверенной походкой, точно разбитая усталостью. По платформе растекался поток пассажиров, супруги смешались с ним и шли теперь вдоль вагонов, ища свободное купе первого класса. Вокруг все суетились, носильщики катили к головному вагону тележки с багажом, кондуктор помогал разместиться многочисленному семейству, дежурный помощник начальника станции с сигнальным фонариком в руке проверял сцепление вагонов. Наконец Рубо отыскал свободное купе, он уже собирался помочь Северине подняться на подножку, но тут его увидел начальник станции г-н Вандорп, прогуливавшийся по платформе в сопровождении своего помощника г-на Доверня; заложив руки за спину, оба железнодорожника оглядывали вагон, который дополнительно прицепляли к поезду. Мужчины поздоровались, Рубо пришлось задержаться и вступить в беседу.

Сначала поговорили об истории с супрефектом, которая закончилась ко всеобщему удовольствию. Потом обсудили происшествие, случившееся утром в Гавре, о чем сообщил телеграф: у локомотива «Лизон» — его по четвергам и субботам прицепляли к курьерскому поезду, отправлявшемуся из Парижа в шесть тридцать вечера, — сломался шатун; произошло это в ту самую минуту, когда поезд подходил к станции; чинить его будут дня два, и все это время машинисту Жаку Лантье, земляку Рубо, и кочегару Пеке, мужу тетушки Виктории, придется околачиваться без дела. Северина, ожидая мужа, стояла возле купе, не поднимаясь в вагон, а Рубо, беседуя с начальником станции и его помощником, держал себя на редкость непринужденно, громко разговаривал, смеялся. На вот поезд вздрогнул и попятился на несколько метров: паровоз отодвинул состав к вагону № 293, который было приказано дополнительно прицепить, ибо потребовалось отдельное купе. Анри Довернь, обер-кондуктор поезда, узнавший Северину, несмотря на густую вуаль, быстро оттащил ее в сторону, так как распахнувшаяся дверца едва не ударила молодую женщину; потом, извинившись, он с любезной улыбкой пояснил, что в салон-вагоне поедет один из членов административного совета Железнодорожной компании, известивший об этом всего за полчаса до отправления поезда. Она без видимой причины нервно рассмеялась, а Довернь в полном восторге поспешил на свой пост: он уже не раз говорил себе, что Северина была бы чудесной любовницей.

Башенные часы показывали двадцать семь минут седьмого. Еще три минуты. Беседуя с начальником станции, Рубо исподтишка наблюдал за выходом из зала ожидания; вдруг он поспешно откланялся и подошел к жене. Вагон отодвинули назад, и им пришлось пройти несколько шагов до своего купе; повернувшись спиной к вокзалу, Рубо подтолкнул Северину, потом, взяв ее под локоть, помог подняться на подножку; она не противилась, но, охваченная тревожным ожиданием, невольно оглянулась. По платформе торопливо шагал запоздалый пассажир с одним лишь пледом в руках; широкий воротник его толстого синего пальто был поднят, круглая шляпа низко надвинута на брови, в зыбком свете газовых фонарей лица нельзя было разглядеть, виднелась только белая борода. Вандорп и Довернь, вопреки очевидному желанию пассажира остаться неузнанным, все же направились к нему. Они следовали за ним до самого вагона, и только тут, поспешно поднимаясь в свое купе, он кивнул им головой. Это был он. Дрожа, Северина в изнеможении опустилась на сиденье. Муж безжалостно стиснул ей руку, словно напоминая о своей власти; он ликовал, теперь он был уверен, что осуществит задуманное.

Еще минута, и поезд тронется. Продавец газет назойливо предлагал вечерний выпуск, несколько пассажиров прогуливалось по платформе, спеша докурить папиросу. Но вот и они поднялись; кондукторы шли вдоль вагонов, затворяя дверцы. Рубо был неприятно поражен, обнаружив, что купе, оказывается, несвободно, — в углу виднелась какая-то темная фигура, должно быть, женщина в трауре, молчаливая и неподвижная; но когда дверца вновь распахнулась и кондуктор втолкнул тучного мужчину и не менее тучную женщину, которые, тяжело отдуваясь, плюхнулись на скамью, с уст Рубо сорвалось гневное восклицание. Поезд должен был вот-вот тронуться. Снова зарядил мелкий дождь, он заливал окутанную мглой огромную станцию, проносившиеся взад и вперед поезда — в темноте были видны только их освещенные окна, вереницы светлых движущихся квадратов. Вспыхнули зеленые огни, над самой землей плясали фонари. И ничего больше, ничего, кроме громады мрака, в котором чуть проступали навесы больших крытых платформ, озаренные неясными бликами газовых рожков. Мгла поглотила все, звуки стали глуше, слышалось только мощное дыхание паровоза: продувательные краны были открыты, оттуда вырывались волны клубящегося пара. Белое облако устремлялось ввысь, раскидываясь, точно призрачный саван, и невесть откуда взявшаяся сажа бороздила его черными полосами. Небо потемнело еще сильнее, туча копоти плыла над ночным Парижем, пламенея в зареве его огней.

Но вот помощник начальника станции поднял фонарь — знак машинисту потребовать путь. Послышались два свистка, красный свет у поста стрелочника исчез, его сменил белый. Стоя на подножке багажного вагона, обер-кондуктор ожидал сигнала, чтобы отправить поезд. Машинист дал протяжный свисток, открыл регулятор, паровоз пришел в движение. Поезд тронулся. Сначала ход его был едва заметен, потом он покатил быстрее. Прошел под Европейским мостом и заскользил к Батиньольскому туннелю. Видны были лишь три огня на заднем вагоне — красный треугольник, точно разверстая кровавая рана. Несколько мгновений они еще мерцали в зыбкой ночной мгле. Теперь поезд мчался на всех парах, и ничто уже не могло остановить его… Он исчез.

Глава 2

В Круа-де-Мофра, в саду, рассеченном железной дорогой, дом стоит теперь наискось от полотна так близко, что, когда проходят поезда, он вздрагивает до самого основания; всякий, кто хоть раз проезжал здесь, успевает заметить это строение, но, стремительно проносясь в поезде, он ничего о нем не узнает: словно всеми покинутый, дом неизменно заперт, и серые, позеленевшие от дождей ставни наглухо заколочены. И это запустение словно усиливает одиночество затерянного уголка: на целое лье вокруг не встретишь живой души.

Но у обочины дороги, что пересекает рельсовый путь и ведет в Дуанвиль, расположенный в пяти километрах отсюда, прилепился домик путевого сторожа. Приземистый, с потрескавшимися стенами, с замшелой черепичной кровлей, он весь как-то поник, точно бедняк под бременем невзгод в обнесенном живой изгородью огороде сооружен большой колодезь, по высоте почти не уступающий дому. Шлагбаум установлен как раз на полпути между станциями Малоне и Барантен, в четырех километрах от каждой. Впрочем, переездом пользуются редко, и старый полусгнивший брус поднимается лишь для того, чтобы пропустить ломовые телеги из Бекурской каменоломни, находящейся в лесу, километрах в двух отсюда. Трудно вообразить более глухую дыру, более безлюдное место: длинный туннель, идущий в сторону Малоне, закрывает дорогу, и в Барантен ведет только узкая тропинка вдоль железнодорожного полотна. Так что постороннего тут не часто встретишь.

В тот очень теплый, пасмурный вечер какой-то путник, сошедший в Барантене с гаврского поезда, шел быстрым шагом по тропинке в Круа-де-Мофра. Вся местность здесь изборождена долинами и покрыта холмами, железная дорога то взбегает на косогор, то ныряет в низину. Рядом с ней послушно бежит тропинка, и эти постоянные подъемы и спуски делают ее неудобной. Из-за безлюдья места тут кажутся особенно пустынными; скудные известковые земли остаются необработанными, вершины холмов покрыты лишь редкими купами дерев, а в узких лощинах одиноко журчат ручьи, осененные плакучими ивами. Попадаются тут и меловые холмы, уже и вовсе голые; длинной цепью растянулись бесплодные пригорки, словно навеки скованные мертвым молчанием. Путник, молодой сильный малый, ускорял шаги, будто хотел поскорее удалиться из этого сумрачного и унылого края.

В огороде возле дома путевого сторожа черпала воду из колодца рослая девушка лет восемнадцати, с толстыми губами, большими зеленоватыми глазами, низким лбом и тяжелыми светло-русыми волосами. Она не была красивой, у нее были широкие бедра и крепкие, как у парня, руки. Заметив путника, спускавшегося по тропинке, она выронила ведро и кинулась к решетчатой калитке в живой изгороди.

— Эй, Жак! — крикнула она.

Он поднял голову. То был молодой человек лет двадцати шести, высокий, смуглый, с темными вьющимися волосами, с красивым круглым и правильным лицом, которое портила только слишком тяжелая челюсть. Густые и шелковистые черные усы подчеркивали матовую бледность его лица. Гладко выбритые, нежные щеки придавали ему вид буржуа, но профессия машиниста уже наложила на него неизгладимый отпечаток — руки пожелтели от смазочного масла, хотя и были небольшие и пухлые.

— Добрый вечер, Флора, — сказал он просто.

Но его большие черные глаза, усеянные золотистыми точками, сразу померкли, словно подернулись желтоватой дымкой. Веки дрогнули, и он отвел взгляд в сторону, ощутив какое-то мгновенное замешательство, неловкость, явно причинявшую ему страдание. Он даже непроизвольно отпрянул.

Флора не двигалась и смотрела прямо на него; она уловила эту дрожь, каждый раз охватывавшую его в присутствии женщины, дрожь, с которой он старался справиться. Лицо ее стало серьезным и печальным. Стараясь скрыть смущение, Жак спросил у девушки, дома ли ее мать, хотя знал, что та больна и не выходит на улицу; Флора молча кивнула и отошла в сторону, чтобы он мог пройти, потом, не говоря ни слова, горделивой походкой направилась к колодцу.

Быстрым шагом Жак пересек неширокий огород и вошел в дом. В просторной кухне — одновременно она служила столовой и жилой комнатой — одиноко сидела тетушка Фази, так он с детства привык называть мать Флоры; она откинулась на спинку соломенного стула, ноги ее были укутаны старой шалью. Тетушка Фази, урожденная Лантье, доводилась двоюродной сестрой его отцу: Жак был ее крестник, и она воспитывала мальчика с шести лет, после того как его родители неожиданно уехали из Плассана в Париж; позже она определила Жака в ремесленную школу. Он навсегда сохранил к крестной глубокую признательность и говорил, что только благодаря ей твердо стал на ноги. Жак два года прослужил на Орлеанской железной дороге, а потом стал машинистом первого класса Западных железных дорог; тем временем тетушка Фази вторично вышла замуж за путевого сторожа Мизара и вместе с двумя дочерьми от первого брака поселилась в этой забытой всеми дыре — Круа-де-Мофра. Ей было всего сорок пять лет, по, прежде красивая, рослая и сильная, она выглядела теперь шестидесятилетней старухой: исхудала, пожелтела, и ее все время бил озноб.

У женщины вырвался радостный возглас:

— Как, это ты, Жак!.. Ах, крестник, как я рада!

Он расцеловал ее и пояснил, что у него вынужденный отпуск на два дня: утром, когда он привел поезд в Гавр, у его машины «Лизон» неожиданно сломался шатун; ремонт займет не меньше суток, и ему надо быть в Гавре только на следующий день к вечеру — курьерский поезд уходит в шесть сорок. Вот ему и захотелось обнять крестную. Он тут заночует и выедет из Барантена в семь двадцать шестьутра. Держа в руках исхудавшие руки тетушки Фази, Жак говорил о том, как его встревожило ее последнее письмо.

— Да, малыш, мне худо, так худо, что дальше некуда… Какой же ты молодец, угадал, как я по тебе соскучилась! Я-то знаю, ведь ты занят, оттого и не звала. Но вот наконец ты здесь, а у меня так тяжко, так тяжко на душе!

Она умолкла и испуганно посмотрела в окно. Уже смеркалось, но в сторожевой будке по ту сторону полотна можно было различить мужа тетушки Фази, Мизара; такие дощатые будки отстоят друг от друга на пять-шесть километров и поддерживают между собою телеграфную связь: эта связь обеспечивает безопасность движения поездов. Мизар был путевым сторожем, шлагбаум обслуживала его жена, а со времени ее болезни — Флора.

Словно боясь, что муж услышит ее, тетушка Фази понизила голос и с дрожью сказала:

— Помяни мое слово — он мне яд в пищу подсыпает!

Услышав такое признание, Жак вздрогнул от изумления; он тоже посмотрел в окно, и его черные глаза опять померкли, словно подернулись желтоватой дымкой: они потускнели, плясавшие в них золотистые точки погасли.

— И что это вы придумали, крестная! — пробормотал он. — Ведь он такой смирный, такой тщедушный.

Промчался поезд, направлявшийся в Гавр, и Мизар вышел из будки, чтобы красным сигналом перекрыть путь. Пока он нажимал на рычаг, Жак внимательно рассматривал его. Чахлый, низкорослый мужчина с редкими бесцветными волосами и жидкой бороденкой, с жалким изможденным лицом. Всегда молчаливый, незаметный и тихий, раболепствующий перед начальством…

Но вот путевой сторож снова вошел в деревянную будку — отметить время прохождения поезда и нажать две электрические кнопки: одна извещала пост, расположенный позади, что путь свободен, другая предупреждала пост впереди о приближении поезда.

— Да ты его просто не знаешь, — продолжала тетушка Фази, — уверяю тебя, он подмешивает мне какую-то пакость… Сам посуди, я была такая здоровая, что могла его одним щелчком убить, а сейчас этот сморчок, это ничтожество исподволь убивает меня!

Больная вся дрожала от глухой злобы, к которой примешивался страх; довольная, что отыскался наконец человек, готовый ее выслушать, она изливала душу. И о чем только она думала, когда решилась вторично выйти замуж, за этого угрюмого скрягу без гроша за душой? Ведь она была пятью годами старше его и с двумя дочками шести и восьми лет на руках. Уже скоро десять лет, как тетушка Фази столь удачно устроила свою жизнь, и не было с тех пор часа, когда бы она горько не раскаивалась: до чего жалкая доля — прозябать в этой холодной пустыне, в этой дыре, где вечно мерзнешь, где можно подохнуть со скуки и нет даже соседки, чтобы словом перекинуться! Когда-то Мизар был укладчиком пути, а затем сделался путевым сторожем с окладом в тысячу двести франков в год; ей же самой положили пятьдесят франков за обслуживание шлагбаума; теперь этим занята Флора; так нынче, то же самое — завтра, и ничто иное их не ждет впереди, будут тянуть лямку, пока не околеют в этом логове, за тысячу лье от людей. Тетушка Фази умолчала, правда, о тех утехах, которым она предавалась до болезни; муж ее в то время еще работал на укладке шпал, и она целые дни оставалась с дочерьми в домике у переезда; слава о ее красоте разнеслась по всей линии — от Руана до Гавра, и инспектора железной дороги по пути заезжали к ней; не обошлось даже без соперничества: случалось, что, охваченные служебным рвением, сюда наведывались и инспектора соседней дистанции. Муж не был помехой — неизменно почтительный со всеми, он неслышно скользил по дому, уходил, возвращался и ничего не замечал. Но потом эти развлечения кончились, и вот уже долгие недели и месяцы она неподвижно сидит на стуле, в полном одиночестве, чувствуя, как с каждым часом жизнь мало-помалу уходит.

— Говорю я тебе, — повторила она в заключение, — он крепко взялся за меня и сведет в могилу, даром что его от земли не видать.

Резкий звонок заставил ее снова с опаской взглянуть в окно. Соседний пост предупреждал Мизара о поезде, направлявшемся в Париж; рычажок аппарата, укрепленного перед окном будки, принял нужное положение. Путевой сторож остановил звонок и, выйдя к полотну, дважды протрубил в сигнальный рожок. Флора тем временем опустила шлагбаум и замерла рядом, подняв флажок в кожаном футляре. Послышался все усиливавшийся грохот курьерского поезда, пока еще скрытого за поворотом. И вот он промчался, как молния, а поднятый им вихрь до основания потряс низкий домик, словно угрожая унести его с собой. Флора возвратилась к своим овощам, а Мизар, перекрыв сигналом путь за прошедшим поездом, нажал на рычаг, чтобы убрать красный сигнал с противоположного пути, — новый продолжительный звонок, сопровождаемый движением другой стрелки на сигнальном аппарате, дал ему знать, что прошедший пятью минутами раньше состав уже миновал следующий пост. Мизар снова вошел в будку, предупредил соседние посты, отметил время прохождения поезда и погрузился в ожидание. Изо дня в день одно и то же — по двенадцать часов подряд! Он никуда не отлучался из будки, здесь ел, здесь пил, за всю жизнь не прочел и трех газетных строк, и казалось, ни одна мысль ни разу даже не возникала за его низким скошенным лбом.

Жак, в свое время подшучивавший над крестной, говоря, будто она производит страшные опустошения в рядах инспекторов, с усмешкой произнес:

— А может, он вас просто ревнует?

Но та только пренебрежительно пожала плечами, хотя невольная улыбка и промелькнула в ее поблекших усталых глазах:

— Ах, милый, что ты болтаешь?.. Ревнует! Да он всегда плевал на все, что не бьет его по карману.

Ее снова охватил озноб.

— Нет, нет, Мизара это никогда не трогало. Его занимают только деньги… Мы, видишь ли, и повздорили из-за того, что я не захотела отдать ему в прошлом году тысячу франков, доставшуюся мне в наследство от отца. Он пригрозил, что это принесет мне беду, и вскоре я заболела… С той поры, да, с той самой поры хворь ко мне и привязалась!

Молодой человек понял, но, зная, что больные нередко одержимы мрачными мыслями, попытался разубедить ее. Но в ответ она упрямо качала головою с видом человека, уверенного в своей правоте. В конце концов он сказал:

— Ну что ж! Если вы хотите с этим покончить, есть простой выход… Отдайте ему свою тысячу франков.

Порыв негодования поднял ее на ноги. Вне себя от ярости она завопила:

— Мою тысячу франков? Никогда! Пусть лучше я околею… О, деньги спрятаны, надежно спрятаны! Даже если весь дом перевернут, ручаюсь, их не отыщут… Этот проныра тут уж каждый уголок обшарил! Я как-то ночью слыхала — он всё стены выстукивал. Ищи! Ищи! Я согласна все вытерпеть, лишь бы и впредь видеть, как у него вытягивается лицо… Поглядим еще, кто первый отступит: он или я. Теперь я все время начеку, ничего не ем, если он хоть пальцем притронулся. А коли мне суждено подохнуть, ну что ж, зато он моими деньгами не попользуется! По мне, пусть лучше в земле лежат!

Звук сигнального рожка опять заставил ее вздрогнуть, и она в изнеможении тяжело опустилась на стул. Мизар, стоя на пороге будки, на этот раз встречал поезд, направлявшийся в Гавр. Несмотря на то что тетушка Фази упорствовала в своем решении не отдавать мужу деньги, она испытывала все возраставший тайный страх перед ним — страх исполина перед терзающим его насекомым. Издали донесся глухой шум: приближался пассажирский поезд, вышедший из Парижа в двенадцать сорок пять. Вот он вылетел из туннеля, его тяжелое громыханье раздавалось все громче и громче. Потом он промчался мимо, как ураган, грохоча колесами тяжелых вагонов.

Устремив взгляд в окно, Жак следил за убегавшей вереницей маленьких квадратных стекол, за которыми виднелись сидевшие в профиль пассажиры. Ему захотелось отвлечь больную от мрачных мыслей, и он, улыбаясь, проговорил:

— Крестная, вот вы всё жалуетесь, будто в вашу дыру даже бездомная кошка не забредает… А между тем вон сколько людей!

Она сперва не поняла и удивилась:

— Где это ты увидал людей? Ах, ты о пассажирах! Много ли от них проку! Ведь их не знаешь, с ними даже и поговорить нельзя.

Жак по-прежнему улыбался:

— Меня, положим, вы знаете, я тут часто проезжаю.

— Тебя-то я, конечно, знаю, мне даже известно, когда проходит твой поезд, и я стараюсь разглядеть тебя на паровозе. Да ты все мчишься, мчишься! Вчера вот помахал рукой. А я и ответить не успела… Ну, нет, это все не то.

И тем не менее при мысли о живом потоке, ежедневно проносившемся в поездах мимо нее, обреченной на гробовое молчание и одиночество, она погрузилась в задумчивость, не отводя взгляда от железнодорожного полотна, на которое уже опускалась ночь. Когда она была еще здорова, хлопотала по хозяйству, стояла у шлагбаума, сжимая в кулаке флажок, ей никогда не приходили в голову такие мысли. Но с тех пор как она стала целые дни проводить на этом стуле, занятая лишь глухой борьбой с мужем, в ее уме то и дело возникали беспорядочные, смутные и путаные видения. Ей казалось чудным, что вот она живет в этой дыре, затерянной в пустыне, где некому даже душу излить, а между тем, днем и ночью, мимо нее безостановочно едет столько мужчин и женщин, их мчат куда-то несущиеся на всех парах поезда, от которых ее дом дрожит до самого основания. Среди пассажиров были, конечно, не только французы, попадались там и иностранцы, люди из самых дальних краев, потому что теперь никто не может усидеть на месте, и недаром толкуют, будто скоро все народы одним народом станут. Куда, уж лучше, все люди как братья, и вместе едут вдаль, в волшебную страну! Она не раз пробовала прикинуть, сколько может быть пассажиров в поезде, если считать, что в вагоне их столько-то, но выходило очень уж много, и ей никогда не удавалось довести счет до конца. Порою ей чудилось, будто она узнает лица пассажиров: вон тот господин со светлой бородкой, верно, англичанин, он каждую неделю ездит в Париж, а вон та дама, маленькая брюнетка, всякий раз проезжает здесь по средам и субботам. Но они проносились с быстротой молнии, она даже не была толком уверена, действительно ли она их видела, все лица расплывались, смешивались, походили одно на другое, различия между ними стирались. Людской поток мчался вдаль, не оставляя даже следа. И при виде этого безостановочно катящегося потока, уносившего в своем течении столько достатка, столько денег, ее охватывала печаль: она думала о том, что эти куда-то спешащие пассажиры знать не знают о ней, об угрожающей ей смертельной опасности, и если муж все-таки уморит ее, поезда по-прежнему будут мчаться мимо, никто даже не догадается, что в этом уединенном доме совершилось преступление.

Все еще не отводя глаз от окна, тетушка Фази попыталась выразить в нескольких словах то, что смутно шевелилось в ее мозгу:

— Что и говорить, хитро все это придумано! Ездить стали быстрее, да и учености прибавилось… Но звери, как были зверьми, так ими и остались, и пусть даже придумают машины еще хитроумнее, зверей от того меньше не станет.

Жак только кивнул головой, словно соглашаясь с нею. Уже с минуту он смотрел на Флору, которая поднимала шлагбаум, чтобы дать дорогу телеге, груженной двумя огромными глыбами камня. Переезд обслуживал лишь Бекурские каменоломни, так что на ночь шлагбаум запирали, и девушку только в редких случаях тревожили до рассвета. Заметив, что Флора дружески беседует с молодым смуглолицым возчиком, Жак воскликнул:

— А что Кабюш, заболел? Почему это лошадьми правит его двоюродный брат, Луи?.. Вы часто видите беднягу Кабюша, крестная?

Тетушка Фази воздела руки, ничего не ответила и только тяжело вздохнула. Осенью случилась большая беда, и сил она ей не прибавила: ее меньшая дочь Луизетта, служившая в горничных у г-жи Боннеон в Дуанвиле, как-то вечером прибежала оттуда вся истерзанная, не помня себя от ужаса; она укрылась в хижине своего дружка Кабюша, в лесной глуши, и там умерла. История эта вызвала немало толков, старика Гранморена обвиняли в попытке изнасиловать Луизетту, но вслух никто говорить не отваживался. Даже она, мать девочки, знавшая больше других, не любила вспоминать об этом. В конце концов она сказала Жаку:

— Нет, он больше у нас не бывает, живет в лесу, точно волк… Бедняжка Луизетта, какая она была славненькая да беленькая, а какая кроткая! И как она меня любила, уж она-то ходила бы за матерью! А вот Флора… Упаси боже, я на дочь не жалуюсь, но ведь она малость тронутая: все норовит по-своему сделать, пропадает по нескольку часов кряду. А уж до чего гордая и горячая!.. Нелегко мне живется, нелегко.

Она говорила, а Жак все смотрел на ломовую телегу, уже въехавшую на железнодорожное полотно. Колеса уперлись в рельсы, возчик щелкал кнутом, а Флора понукала лошадей.

— Черт побери! — вырвалось у молодого человека. — Спасибо поезда нет… Все бы в кашу превратилось!

— Не бойся, — возразила тетушка Фази. — Флора хоть порою и чудит, но свое дело знает, глядит в оба… Слава богу, вот уж пять лет у нас тут беды не было. Когда-то давно тут человека раздавили. А на моей памяти однажды только корова под паровоз угодила, поезд тогда чуть с рельсов не сошел. Бедная скотина! Туловище здесь подобрали, а голову у самого туннеля… Нет, на Флору надеяться можно.

Воз переехал линию, теперь доносился только удалявшийся стук колес. И тогда тетушка Фази вернулась к излюбленной теме: к разговору о здоровье — своем и других.

— Ну, а ты как? Ни на что больше не жалуешься? Помнишь, ты все хворал, когда жил у нас? Доктор и то не мог понять, что с тобой.

Во взгляде Жака промелькнуло беспокойство.

— Я вполне здоров, крестная.

— В самом деле? Все прошло? И боль, что сверлила голову за ушами? И приступы лихорадки? И нападавшая на тебя тоска, когда ты прятался от всех, точно зверь в нору?

Слова крестной все сильнее тревожили Жака, и в конце концов ему до такой степени стало не по себе, что он резко оборвал ее:

— Говорю вам — я вполне здоров… Я совсем поправился, совсем.

— Ну, тем лучше, малыш!.. Ведь от твоей хвори мне не полегчает. Да и когда ж здоровым быть, коли не в твои-то годы? Эх, здоровье, что может быть лучше… А все же ты молодчина, что навестил меня, небось мог бы вместо этого поразвлечься. Ты ведь пообедаешь с нами? А спать ляжешь на чердаке, возле комнатки Флоры.

Но тут звук рожка опять прервал ее. Мрак уже совсем сгустился, и оба, повернувшись к окну, лишь с трудом различали фигуру Мизара, разговаривавшего с каким-то мужчиной. Пробило шесть часов, и на дежурство заступал путевой сторож, работавший ночью. Наконец Мизар получал свободу после того, как двенадцать часов кряду провел в будке, где стояли только небольшой стол под сигнальной доской, табурет да печка, от которой исходил такой жар, что приходилось почти все время держать дверь открытой.

— Ну вот, сейчас он явится, — пробормотала тетушка Фази, вновь охваченная страхом.

Все усиливающийся грохот возвещал о том, что подходит очень тяжелый, очень длинный состав. И молодому человеку пришлось нагнуться к самому уху больной, чтобы она расслышала его, он был растроган жалким видом тетушки Фази, и ему захотелось утешить ее.

— Послушайте, крестная, если у него и впрямь дурное на уме, может, его остановит мое вмешательство… Отдайте-ка лучше мне на сохранение вашу тысячу франков.

Но она опять взбунтовалась:

— Мою тысячу франков?.. Нет, ты ее тоже не получишь!.. Скорее я сдохну, чем отдам деньги!

В этот миг вихрем пронесся поезд, как будто сметая все на своем пути. От порыва ветра дом задрожал. Поезд, направлявшийся в Гавр, был битком набит, так как на следующий день, в воскресенье, предстоял торжественный спуск на воду нового корабля. Несмотря на быстроту, с какой мелькали освещенные окна вагонов, все же можно было разглядеть пассажиров в переполненных купе: они сидели тесными рядами, их лица были видны в профиль. Они исчезали, стремительно сменяя друг друга. Сколько народу! Бесконечный поток, поток людей, мчащийся под грохот колес и паровозные свистки, под стук телеграфных аппаратов и звон станционных колоколов! Будто огромное тело, тело исполина, распласталось по земле — голова его находилась в Париже, позвоночник растянулся вдоль магистрали, руки с растопыренными пальцами превратились в железнодорожные ветки, а ноги упирались в Гавр и другие конечные пункты. И все это было в движении, мчалось, механически, победоносно устремляясь с математической точностью в грядущее, совершенно не думая о том, что тут, рядом, еще существует человек, а в недрах его тайно живут извечная страсть и извечная тяга к преступлению.

Первой в комнату вошла Флора. Она зажгла лампу, маленькую керосиновую лампу без колпака, и стала накрывать на стол. Девушка не проронила ни слова и только бросила беглый взгляд на Жака, который стоял, отвернувшись к окну. На печке грелся котелок с овощным супом. Флора сняла его, и в эту минуту на пороге показался Мизар. Он не выказал никакого удивления при виде Жака. Возможно, он заметил, как тот подходил к дому, но так или иначе не проявил любопытства и ни о чем не стал спрашивать. Протянул руку, поздоровался — и только. Жаку пришлось повторить, что на его паровозе сломался шатун, вот он и решил навестить крестную и заночевать у них. Мизар только легонько покачивал головой в знак одобрения;; все уселись за стол и в полном молчании неторопливо принялись за обед. Тетушка Фази, с самого утра не сводившая глаз с котелка, где варился суп, разрешила налить себе тарелку. Но когда муж принес ей графин с водой, настоянной на железных гвоздях, — Флора забыла поставить его на стол, — больная к воде не притронулась. Мизар, тщедушный, тихий, то и дело покашливающий, как чахоточный, словно не замечал взглядов жены, с тревогой следившей за каждым его движением. Когда тетушка Фази попросила соли, которой не оказалось на столе, он заметил, что напрасно она ее столько употребляет, оттого-то она и болеет, но все же поднялся и принес в ложке щепотку; больная безбоязненно взяла ее: соль, полагала она, все очищает. Поговорили о том, что последние дни стоит необыкновенно теплая погода, что в Маромме сошел поезд с рельсов. И Жак в конце концов пришел к заключению, что его крестную попросту преследуют кошмары: сам он не обнаружил ничего необычного в поведении этого услужливого коротышки с бесцветными глазами. За едой просидели больше часа. Дважды при звуке рожка Флора ненадолго отлучалась. Мимо проносились поезда, стаканы позвякивали, но никто из сидевших за столом не обращал на это внимания.

Снова запел рожок; Флора, успевшая убрать посуду, вышла и больше не возвращалась. Тетушка Фази и двое мужчин остались за столом, перед бутылкой с яблочной водкой. Посидели еще с полчаса. Потом Мизар, который уже несколько мгновений не отводил своих бегающих глазок от одного из углов комнаты, надел фуражку и, пожелав доброй ночи, вышел. Он незаконно ловил рыбу в ближних ручьях, где водились превосходные угри, и никогда не ложился спать, не проверив расставленных удочек.

Не успел он выйти за дверь, как тетушка Фази в упор посмотрела на крестника.

— Ну, что окажешь? Видел, как он шарил глазами в том углу?.. Ему взбрело на ум, что я запрятала свою кубышку за горшок с маслом… О, я-то его хорошо знаю, нынче ночью он там все переворотит.

На лбу у нее выступил пот, она дрожала, как в лихорадке.

— Глади, опять трясет! Не иначе, он меня чем-то опоил, такая горечь во рту, словно я старых монет наглоталась. А ведь я, видит бог, ничего не брала из его рук! Просто утопиться впору… Сил моих нет, пойду-ка лучше прилягу. Давай попрощаемся, малыш, ведь тебе ехать в семь двадцать шесть, а я так рано не поднимусь. Загляни в другой раз, ладно? Бог даст, еще застанешь меня.

Жаку пришлось довести ее до кровати, она легла и тут же забылась тяжелым сном. Оставшись один, он несколько мгновений колебался — не подняться ли ему на чердак, чтоб улечься там на сене. Но еще только без десяти восемь, он успеет выспаться. И он вышел из комнаты, оставив на столе зажженную лампу; опустевший дом погрузился в сонную тишину и только время от времени вздрагивал, когда мимо, грохоча, проносился поезд.

В лицо Жаку пахнул удивительно теплый воздух. Верно, опять собирался дождь. Небо заволокло густым молочным туманом, и прятавшаяся за ним полная луна озаряла небосвод красноватым блеском. В этом ровном, мертвенном свете, походившем на мирный свет ночника, можно было отчетливо разглядеть окружающую местность — темные контуры долин, холмов, деревьев. Жак обогнул небольшой огород. Он решил было направиться в сторону Дуанвиля: туда вела менее крутая дорога. Но одинокий дом, стоявший наискось у самого полотна, по ту сторону рельсов, словно притягивал его; шлагбаум был уже заперт на ночь, и Жак, протиснувшись в узкий проход, перешел через путь. Машинист хорошо знал это строение, он всегда смотрел на него, проносясь мимо на своем вздрагивающем, громыхающем локомотиве. Он сам не мог бы сказать, чем именно влекло его к себе это жилище, по смутно чувствовал, что оно окажет роковое влияние на всю его жизнь. Всякий раз его сперва охватывала боязнь, что дома на месте уже нет, а затем, когда он убеждался, что он тут, ему становилось не по себе. Жаку никогда не приходилось видеть, чтобы двери и окна там были открыты. Ему как-то рассказали, что это усадьба председателя суда Гранморена, и в тот вечер его охватило неодолимое желание обойти вокруг дома, чтобы побольше узнать о нем.

Жак долго простоял на дороге перед оградой. Он отходил назад, поднимался на цыпочки, стараясь хоть что-нибудь разглядеть. Железная дорога прорезала сад, и перед крыльцом виднелся только узкий цветник, отделенный от полотна невысокой стеною; позади же простирался довольно большой участок земли, окруженный лишь живой изгородью. В красноватом отблеске туманного ночного неба заброшенное жилище выглядело особенно печальным; по спине Жака забегали мурашки, и он уже хотел удалиться, как вдруг заметил дыру в изгороди. Он решил, что, уйдя, выкажет трусость, и полез в отверстие. Сердце его колотилось. Огибая маленькую, полуразрушенную оранжерею, он заметил в дверях чью-то согнувшуюся темную фигуру и остановился.

— Как, это ты? — с удивлением воскликнул он, узнав Флору. — Что ты тут делаешь?

Она тоже вздрогнула от неожиданности. Потом спокойно сказала:

— Сам видишь, веревки беру… Побросали их тут, они и гниют без всякого толку. А мне их вечно не хватает, вот и прихожу сюда.

И действительно, опустившись на корточки, Флора разматывала спутанные веревки, а когда узлы не поддавались, разрезала их большими ножницами.

— А что, владелец здесь никогда не появляется? — спросил молодой человек.

Девушка усмехнулась.

— О, после истории с Луизеттой можно не опасаться: старик не посмеет и носа сунуть в Круа-де-Мофра! Я могу смело уносить веревки.

С минуту Жак молчал, взволнованный напоминанием об этом трагическом происшествии.

— А ты? Ты веришь тому, что рассказывала Луизетта? Веришь, что он в самом деле пытался овладеть ею и она, отбиваясь, поранила себя?

Она перестала смеяться и, внезапно вспылив, закричала:

— Луизетта никогда не лгала, и Кабюш тоже… Он мой друг, Кабюш.

— А может, ухажер.

— Кто, он? Да я была бы последней тварью!.. Нет, нет! Он мой друг. Никаких ухажеров у меня нет. К чему они мне?

Флора вскинула свою мощную голову с густой копной вьющихся светлых волос, ниспадавших на самый лоб; и все ее сильное, гибкое тело дышало неукротимой энергией и волей. В округе о ней уже ходили легенды. О ее бесстрашии рассказывали всякие небылицы: будто бы однажды она одним рывком вытащила чуть ли не из-под самых колес мчавшегося паровоза стоявшую на рельсах двуколку, а в другой раз остановила стремительно летевший под гору от Барантенской станции вагон, который, точно взбесившееся животное, несся навстречу курьерскому поезду. Ее необычайная сила поражала мужчин и будила в них желание, тем более что поначалу многим казалось, будто этого легко добиться, к тому же в свободные часы Флора бродила по лугам, выискивала укромный уголок и, устроившись там, неподвижно лежала, молча устремив глаза в небо. Но тот, кто хоть раз пытался овладеть ею, больше никогда на это не отваживался! Она любила часами плескаться в ближнем ручье, и как-то несколько подростков вздумали подглядеть за нею, но Флора, не дав себе даже труда надеть рубашку, догнала одного из них и так отделала, что никто больше за ней уже не подглядывал. Некоторое время назад прошел слух о том, что произошло между нею и стрелочником на Дьеппской ветке, по ту сторону туннеля, честным малым лет тридцати, по имени Озиль: Флора, казалось, благосклонно принимала его ухаживания, и в один злосчастный вечер он, вообразив, будто девушка готова уступить ему, попытался овладеть ею; но она чуть не убила его, огрев палкой по голове. То была дева-воительница, пренебрегавшая мужчинами, и мало-помалу люди решили, что она немного не в себе.

Слова Флоры позабавили Жака, и он продолжал подтрунивать над нею:

— Вижу, твоя свадьба с Озилем застопорилась? А мне говорили, будто ты каждый день бегаешь через туннель, чтобы повидаться с ним.

Она только повела плечами.

— Какая там свадьба… Ну, а в туннеле и впрямь занятно. Несешься два с половиной километра в кромешной тьме и знаешь: стоит зазеваться — и враз угодишь под поезд! А уж до чего там страшно храпят поезда! Это надо самому послушать!.. Озиль мне давно наскучил. И вовсе не он мне нужен.

— Значит, кто-то другой нужен?

— Ах, я и сама не знаю… Нет, право, никто!

Флору опять охватил смех, но все же она несколько смутилась и вновь принялась распутывать узел, который никак не поддавался. Не поднимая головы и делая вид, будто она целиком ушла в свое занятие, девушка спросила:

— Ну, а у тебя все еще нет подружки?

Жак в свою очередь сделался серьезным. Отвел взгляд и уставился в ночную даль. Потом коротко бросил:

— Нет!

— Вот, вот, — продолжала она. — Мне не раз говорили, что ты чураешься женщин. Да я и сама с каких пор тебя знаю, а ты мне ни разу любезного словечка не сказал… Почему, а?

Жак молчал, и она, выронив веревку, бросила на него взгляд.

— Неужто ты и в самом деле любишь только свою машину? Знаешь, над тобой даже потешаются. Ты, мол, с утра до вечера готов ее чистить да оглаживать, будто тебе больше никого и приласкать не хочется…. Говорю это потому, что я тебе друг.

Теперь он тоже смотрел на нее при бледном свете, струившемся с туманного неба. Он помнил ее еще совсем маленькой, и уже в те годы она была резкой и своевольной; как только он появлялся, эта дикарочка в страстном порыве кидалась ему на шею. Потом он подолгу не видал ее и всякий раз, приезжая, удивлялся тому, как она выросла; однако она, как и прежде, кидалась ему на шею, и Жака все больше и больше приводило в смятение пламя, полыхавшее в ее больших светлых глазах. Теперь Флора стала женщиной — цветущей, будившей желание, — и она, конечно же, любит его давно, с самого детства. Сердце у него забилось сильнее, и внезапно Жак понял, что он именно тот, кого она ждала. Вся кровь кинулась ему в голову, он пришел в такое замешательство, что первым его движением было — бежать, чтобы избавиться от охватившей его тревоги. Испытывая вожделение, он всегда приходил в неистовство, перед его глазами появлялась красная пелена.

— Чего ты стоишь? — проговорила Флора. — Садись!

Он все еще колебался. Потом его ноги будто сами собой подкосились, неодолимое желание узнать любовь заставило его почти упасть на кучу веревок рядом с девушкой. Жак не произносил ни слова, в горле у него пересохло. А она, обычно надменная и молчаливая, теперь весело и безостановочно болтала в каком-то самозабвении.

— Понимаешь, выйдя за Мизара, мать большую глупость сделала. Это ей дорого обойдется… Впрочем, мне-то что, у меня и своих забот полон рот! А потом, если я вздумаю вмешаться, она меня тут же спать отправляет… Ну, и пусть выпутывается как знает! Я ведь и дома-то почти не бываю. И думаю все больше о том, что меня ждет… Да, знаешь, утром я видела тебя из тех вон кустов, ты проезжал на своем паровозе. Но ты на меня никогда не глядишь… Знаешь, тебе-то я расскажу, о чем думаю, но только не сейчас, а позднее, когда мы будем большими-большими друзьями.

Флора выронила ножницы, а он, по-прежнему не говоря ни слова, завладел ее руками. Довольная, она не отнимала их. Но едва он поднес их к своим пылающим губам, ее девичье целомудрие восстало. Как только она почувствовала приближение самца, в ней пробудилась воительница — строптивая и упорная.

— Нет, нет! Пусти, я не хочу… Веди себя спокойно, давай лучше потолкуем… У вас, мужчин, только одно на уме. Ах, если рассказать тебе, что мне говорила Луизетта перед смертью, там, у Кабюша… Да я и раньше знала, что это за старикашка, всяких гадостей насмотрелась, когда он приезжал сюда с девушками… Есть тут одна — о ней никто ничего не подозревает, он ее потом замуж выдал…

Жак не слышал, что она говорит, он ее даже не слушал. Он грубо сжал Флору в объятиях и неистово впился губами в ее рот. Она испустила легкий крик, похожий на кроткую жалобу: он вырвался из самых недр ее души, и в нем звучала вся нежность, которую она так долго скрывала. Но девушка по-прежнему боролась и вырывалась, послушная инстинкту сопротивления. Она и желала его и не уступала, испытывая тайную потребность быть побежденной. В полном молчании, тяжело дыша, они схватились, стремясь одолеть друг друга. Жак настолько потерял голову, что с минуту казалось, будто она вот-вот одержит верх и повергнет его на землю; но тут он сдавил ей горло. Блузка лопнула, и в сумеречном свете сверкнули ее напрягшиеся в борьбе молочно-белые упругие груди. Флора упала навзничь, отдаваясь во власть победителю.

Но Жак не взял ее, — с трудом переводя дух, он замер, глядя на девушку. Свирепая ярость охватывала его, заставляя искать глазами какое-нибудь оружие, камень или другой предмет, которым он мог бы ее убить. Взор его упал на ножницы, блестевшие среди обрывков веревок; он судорожно схватил их, готовый вонзить в обнаженную белую грудь с нежно алевшими сосками. Но волна леденящего ужаса отрезвила его, он отшвырнул ножницы и, не помня себя, кинулся прочь; а девушка, все еще не поднимая век, горестно думала, что он отступился, возмущенный ее сопротивлением.

Жак убегал под покровом печальной ночи. Он взлетел по тропинке на косогор, потом сбежал в узкую долину. Осыпавшиеся под ногами камни испугали его, он метнулся влево, очутился в густом кустарнике, сделал крюк и выбрался на небольшое пустынное плато в противоположной стороне. Очертя голову устремился вниз и чуть не напоролся на изгородь возле железной дороги: грохоча и извергая пламя, прямо на него надвигался поезд; в первое мгновение Жак даже не сообразил, в чем дело, и замер от ужаса. Ах да, все эти люди, этот безостановочный поток катится мимо, между тем как он изнывает тут в смертельном ужасе! Он снова сорвался с места, куда-то карабкался, сбегал вниз. И всюду на его пути вставала стальная колея: она то ныряла, как в пропасть, в глубокие выемки, то взлетала на высокие насыпи, заграждавшие горизонт, будто гигантские баррикады. Пустынная местность, изборожденная невысокими холмами, унылая и мрачная, без единого клочка возделанной земли, напоминала лабиринт, в котором, не находя выхода, металось его безумие. Какое-то время он бежал по склону, и внезапно перед ним возникло огромное круглое отверстие, черная пасть туннеля. Поезд с воем и свистом устремился туда и бесследно исчез, как будто его поглотила эта разверстая дыра, но вокруг еще долго-долго вздрагивала почва.

И тогда Жак, словно у него подломились ноги, повалился ничком на землю у самого полотна; уткнувшись лицом в траву, он разразился судорожными рыданиями. Господи! Стало быть, к нему опять возвратилась эта страшная болезнь? А он-то надеялся, что совсем выздоровел. Да, он хотел убить ее, эту девушку!. «Убить женщину, убить женщину!» Слова эти еще с ранней юности звучали в его ушах всякий раз, когда лихорадочное, бешеное вожделение охватывало его. Другие с пробуждением зрелости мечтают обладать женщиной, а он был одержим одной только мыслью — убить ее! Зачем лгать себе: едва он увидел обнаженное тело Флоры, ее белую грудь, он схватил эти проклятые ножницы, чтобы с размаху вонзить их в трепетную плоть. И дело совсем не в том, что она сопротивлялась, о нет! Им двигала жажда наслаждения, он был весь во власти желания, такого жгучего, что ему и теперь приходится цепляться за траву, — до того велик соблазн броситься назад и убить девушку! Господи! И кого? Ее, Флору, эту маленькую дикарку, что росла на его глазах, Флору, которая, как он только что понял, всей душой его любит! Скрюченные пальцы Жака впились в землю, рыдания разрывали ему грудь, он судорожно всхлипывал, раздавленный безысходным отчаянием.

И все-таки он силился успокоиться, ему хотелось понять. Почему он так отличается от других? Еще там, в Плассане, в годы юности, он часто спрашивал себя об этом. Может, дело в том, что мать, Жервеза, родила его почти девочкой в пятнадцать с половиной лет? Впрочем, он был уже вторым ребенком: Жервезе едва исполнилось четырнадцать, когда на свет появился старший, Клод. А ведь ни на Клоде, ни на младшем брате, Этьене, никак не отразилось то, что мать родила их так рано, а отец — этот бессердечный красавец Лантье, из-за которого она пролила столько слез, — был ей почти сверстником. Но как знать, может, и его братья тайно страдают какой-нибудь болезнью, особенно Клод: ведь его снедает столь яростное желание стать художником, что, по общему мнению, эта страсть превратила его в какого-то безумца. Надо сказать, в их семье никто не мог похвалиться уравновешенностью, а многие попросту страдали психическим расстройством. Жак и сам порою чувствовал, что не избавлен от наследственного недуга; не то что бы здоровье у него было слабое, но он испытывал такой страх перед приступами своей болезни и так стыдился ее, что одно время совсем извелся; страшнее было другое: внезапная утрата душевного равновесия, когда сознание его помрачал какой-то дурман, все принимало искаженные формы, мир привычных представлений рушился, и его внутреннее «я» ускользало из-под контроля. И тогда Жак уже не принадлежал себе — руки и ноги его больше не слушались, они подчинялись таившемуся в нем бешеному зверю. А между тем он совсем не пил, отказывал себе даже в стаканчике водки, потому что как-то заметил, что и капля алкоголя делает его безумным. Мало-помалу он пришел к мысли, что расплачивается за других — за своих дедов и прадедов, за целые поколения горьких пьяниц, от которых он унаследовал испорченную кровь: она медленно отравляла ему мозг и превращала его в первобытного дикаря, который, точно свирепый волк, терзал в леоной чаще женщин.

Жак приподнялся на локте: глядя в черный провал туннеля, он размышлял; и вновь рыдания потрясли все его тело, он принялся биться головой о землю, бессвязно крича от муки. Он хотел убить эту девушку, он хотел убить ее! Эта ужасная мысль пронзила Жака, как будто острые ножницы с силой впились в его собственное тело. Сколько ни думай, все бесполезно: он хотел убить, он и сейчас убил бы ее, окажись она тут в разорванной блузке и с обнаженной грудью. Он отлично помнил, с чего все началось: ему едва исполнилось шестнадцать лет, когда недуг впервые дал о себе знать; это произошло вечером, он играл с дочерью их родственницы, девочкой двумя годами младше его; внезапно она упала, он увидел ее оголившиеся ноги и яростно набросился на бедняжку. Год спустя — Жак помнил и это — он отточил нож, чтобы вонзить его в шею другой девушки, миниатюрной блондинки, которая каждое утро проходила мимо дверей их дома. На ее полной розовой шейке, под самым ухом, была маленькая темная родинка — именно это место он и выбрал. Потом пришла очередь других, многих других — они неотступно стоят перед его мысленным взором, как кошмар, — на всех них распространялась внезапно овладевавшая им жажда убийства; то были женщины, с которыми он сталкивался на улице, женщины, по воле случая оказывавшиеся с ним рядом; особенно запомнилась ему одна, новобрачная, она сидела возле него в театре и смеялась во все горло: ему пришлось вскочить прямо среди действия и выбежать из зала — еще минута, и он выпустил бы из нее кишки. А ведь все они не были ему даже знакомы, почему же они приводили его в бешенство? Почему его всякий раз внезапно охватывал приступ слепой ярости, постоянно терзало дикое желание отомстить за какие-то очень давние обиды, хотя он и сам толком не мог бы сказать какие? Не было ли первопричиной всего этого страдание, в незапамятные времена причиненное женщинами людям его пола? Быть может, злоба передавалась из поколения в поколение, от самца к самцу, еще с той поры, когда жертвой женского коварства стал пещерный человек? Во время таких припадков Жак чувствовал властную потребность вступить в бой, победить самку, укротить ее, его охватывало извращенное желание закинуть труп женщины себе за спину, как добычу, навсегда вырванную у других. Голова у него буквально раскалывалась от напряжения, он не находил выхода; да и что мог понять он, человек мало сведущий, с недостаточно острым умом? Он весь был во власти тревоги, как всякий, кого, помимо его волн, толкают на такие поступки, побудительные причины которых скрыты от него.

Мимо опять, блеснув огнями, пронесся поезд и с быстротой молнии скрылся в чреве туннеля; оттуда, как отдаленные раскаты грома, донесся его затихающий гул; и Жак, точно боясь, что незнакомая, равнодушная, куда-то спешащая толпа может услышать его, вскочил на ноги, подавил рыдание, принял независимый вид. Уже сколько раз после приступов он вздрагивал от малейшего звука, точно преступник! Только на своем локомотиве чувствовал он себя в безопасности — счастливый и неподвластный всему миру. Когда, стуча колесами, паровоз мчал его вдаль, Жак, держа руку на маховике, не отрывал глаз от бегущего навстречу полотна и зорко следил за сигналами; в такие минуты он больше ни о чем не думал и только полной грудью вдыхал чистый воздух, свистевший в ушах.

Вот почему он так любил свою машину — точно любовницу, приносящую успокоение, от которой ждут только добра. Окончив техническую школу, Жак, несмотря на свой живой ум, избрал профессию машиниста — она сулила ему одиночество и забвение; честолюбие было ему чуждо, к тому же за четыре года он сделался машинистом первого класса, с жалованьем в две тысячи восемьсот франков, а вместе с доплатой за экономию топлива и смазочного масла его заработок превышал четыре тысячи франков в год, о лучшем он и не мечтал. Жак видел, что почти все его товарищи по депо — машинисты третьего и второго класса, бывшие слесари, выучившиеся водить паровоз, — женились на работницах, бесцветных женщинах, которые лишь изредка показывались перед отходом поезда, принося мужьям маленькие корзинки с провизией; другие, более честолюбивые, особенно те, кто окончил техническую школу, ждали, пока их назначат начальниками депо, в надежде, что им удастся тогда взять себе в жены какую-нибудь дочку состоятельных родителей, настоящую барышню. Но его это не занимало, он избегал женщин! Он твердо знал, что никогда не женится, впереди его ждал только один удел — мчаться в одиночестве, все мчаться и мчаться без передышки. Начальники считали Жака образцовым машинистом — ведь он не пил и не бегал за женщинами, зато гуляки нередко посмеивались над ним, именуя пай-мальчиком; кое-кто из его товарищей беспокоился, замечая, что Жак по временам впадает в тоску и надолго умолкает, его взгляд в такие минуты тускнел, а лицо принимало землистый оттенок. Все свободное от работы время — долгие, бесконечные часы — он, как монах, уединившийся в келье, проводил в своей маленькой комнатушке на улице Кардине, откуда виднелось депо Батиньоль, к которому был приписан его паровоз; усмиряя бунтующую плоть, он старался спать, спать без просыпу!..

Усилием воли Жак попытался подняться. Что он тут делает, на траве, в эту сырую и пасмурную зимнюю ночь? Окрестность тонула во тьме, свет струился только с небосвода; окутанный легким туманом, он походил на гигантский купол из матового стекла, который невидимая луна окрашивала в бледно-желтый цвет; темный горизонт неподвижно покоился, словно скованный смертью. Скоро девять, пожалуй, пора возвращаться, время спать! Но тут в помутневшем сознании Жака возникла картина: вот он подходит к домику Мизара, поднимается по лестнице на чердак и устраивается на сене возле комнаты Флоры — каморки, сколоченной из досок. Она будет там, он станет прислушиваться к ее дыханию, ничто не помешает ему войти к ней — ведь он отлично знает, что Флора никогда не запирается на ключ. И едва он представил себе ее раздетой, разгоряченной от сна, разметавшейся на постели, как его снова стала бить лихорадочная дрожь, и рыдания с такой силой потрясли все тело, что он без сил рухнул на землю. Господи, он хотел убить ее, убить! И Жак задыхался, изнемогая от смертной муки и понимая, что если он сейчас возвратится в дом, то прикончит ее прямо в постели. Пусть у него даже не будет никакого оружия, пусть он закроет голову руками, чтобы уйти от наваждения, — все тщетно: таящийся в нем самец, подхлестываемый свирепым инстинктом и неутолимой жаждой мести за давние обиды, независимо от его воли, распахнет дверь и задушит девушку. Нет, нет! Лучше всю ночь бродить среди этих холмов, но только не возвращаться туда! И, вскочив на ноги, Жак пустился бежать.

И снова целых полчаса он стремительно кружил по окутанной мраком окрестности, как будто свора спущенных с цепи бешеных псов преследовала его с громким лаем. То взбирался на косогоры, то опускался в узкие горловины. Два ручья, один за другим, возникли у него на пути — он переправился через них, по пояс в воде. Потом дорогу ему преградил кустарник, и это повергло его в отчаяние. Им владела лишь одна мысль — идти напрямик, все дальше и дальше, бежать от самого себя, бежать от бешеного зверя, сидевшего в нем. Но зверь одолевал, от него не уйти! Уже семь месяцев Жак думал, что изгнал его, он уже надеялся жить, как все другие; и вот опять все начинается сызнова, опять ему придется обуздывать себя, чтобы не накинуться на первую встречную женщину. Постепенно тишина окружавшей его пустыни принесла ему некоторое успокоение, он грезил теперь о безмолвном и уединенном существовании, похожем на этот унылый край, где можно бесконечно брести, не встречая ни единой души. Сам не заметив как, он свернул в сторону, описав широкую дугу, спустился по каким-то откосам, через кустарники, снова уперся в железнодорожное полотно — по другую сторону туннеля. Жак отпрянул, со страхом подумав, что он может вновь столкнуться с людьми. Он решил побыстрее обогнуть высокий бугор, но сбился с тропки и вновь оказался передизгородью, что шла вдоль железной дороги, — возле самого выхода из туннеля, против луга, на котором только что бился в рыданиях. Обессилев, он остановился отдохнуть, и в эту минуту до него донесся сначала едва слышный, но с каждым мгновением все нараставший грохот поезда, устремлявшегося на поверхность, словно из самых недр земли. То был курьерский, отправлявшийся из Парижа на Гавр в шесть тридцать вечера и проходивший здесь в девять двадцать пять; он сам водил этот состав через два дня на третий.

Сперва Жак увидел, как озарилась черная пасть туннеля — точно устье печи, когда в ней вспыхивает хворост. Затем с шумом и грохотом на свободу вырвался паровоз, ослепительно сверкнул его огромный круглый глаз — передний фонарь, огненный луч прорезал мрак, и далеко впереди, казалось, засверкала лента рельсов. Паровоз промелькнул, как молния, увлекая за собой цепочку вагонов, квадратные оконца были ярко освещены, и набитые пассажирами купе пронеслись мимо с такой головокружительной быстротой, когда начинаешь сомневаться в реальности виденного. Но все же в мельчайшую долю секунды сквозь пламенеющие стекла какого-то купе Жак успел заметить человека, который повалил на скамью другого и с размаху всадил ему в горло нож, а какая-то черная масса — то ли кто-то третий, то ли упавший с полки багаж — тяжело навалилась на содрогавшиеся ноги жертвы. Поезд пронесся, исчез в направлении Круа-де-Мофра, лишь в темноте на последнем вагоне три огонька светились красным треугольником.

Будто пригвожденный к месту, Жак все еще провожал глазами поезд, гул которого медленно замирал, словно растворяясь в царившем вокруг мертвом покое. Уж не померещилось ли ему все это? Он и сам не знал, он не рискнул бы утверждать, что видение, возникшее перед его глазами и тотчас же пропавшее, было действительностью. Он не запомнил ни одной черты лица двух участников драмы. А черная масса — может, это плед, упавший на ноги жертвы? Сперва ему, правда, почудилось, будто он различил тонкий профиль бледного лица под растрепавшимися густыми волосами. Но потом все смешалось, улетучилось, как бывает во сне. На мгновение этот профиль вновь возник в его памяти и тут же окончательно исчез. Нет, все просто плод его воображения. Увиденное казалось ему невероятным, леденило кровь, и в конце концов он решил, что это галлюцинация, порождение ужасного приступа, только что перенесенного им.

Еще почти час Жак блуждал во мраке; от путаных мыслей отяжелела голова. Он был разбит и испытывал ужасную слабость, лихорадочный жар прошел, уступив место сильному ознобу. Сам того не сознавая, он направился в Круа-де-Мофра. Но оказавшись перед домиком путевого сторожа, решил, что ни за что не войдет туда, а лучше заночует под маленьким навесом, у сарая. Однако из-под двери просачивался свет, и Жак безотчетно нажал на ручку. Неожиданное зрелище пригвоздило его к порогу.

Мизар сдвинул с места стоявший в углу горшок с маслом; опустившись на четвереньки и поставив рядом зажженный фонарь, он выстукивал стенку осторожными ударами кулака: он искал. Скрип открывшейся двери заставил его выпрямиться. Впрочем, он нисколько не смутился и самым натуральным тоном сказал:

— Спички туда завалились.

Поставив горшок с маслом на старое место, Мизар прибавил:

— Вот за фонарем пришел; там, на полотне, я видел, какой-то человек валяется… Сдается, он мертв.

Мысль, что он накрыл Мизара за поисками припрятанных денег, сперва поразила Жака: стало быть, напрасно он сомневался, все обвинения крестной справедливы! Однако он был до такой степени взволнован словами путевого сторожа о трупе на рельсах, что тут же позабыл о драме, происходившей в Этом заброшенном домишке. Происшествие в купе, промелькнувшее видение — человек, убивающий другого человека, — вновь возникло в его мозгу, точно при вспышке молнии.

— Человек на железнодорожном полотне? Где он? — спросил он, бледнея.

Мизар чуть было не проговорился, что нес домой двух попавшихся на его удочки угрей, чтобы получше их припрятать. Но к чему доверяться этому малому? И, махнув рукой, он только сказал:

— Да метрах в пятистах отсюда… Поглядим при свете, тогда и разберемся.

В эту минуту Жак услыхал какой-то глухой шум над головою. Он был так взвинчен, что сильно вздрогнул.

— Пустяки, — заметил Мизар, — там Флора ходит.

И молодой человек в самом деле различил шлепанье босых ног по дощатому полу. Должно быть, девушка ждала его и теперь, приоткрыв дверь своей каморки, прислушивалась.

— Пошли вместе, — сказал он Мизару. — А вы убеждены, что он мертв?

— Да, мне так показалось. Посветим фонарем, тогда узнаем.

— Вы-то сами что думаете? Несчастный случай, а?

— Возможно. Может, какой гуляка угодил под поезд, а может, пассажир из вагона выскочил.

Жака охватила дрожь.

— Пойдем, пойдем скорее!

Еще ни разу в жизни им не владело такое лихорадочное стремление увидеть, узнать. Выйдя из дому, он побежал вперед, негодуя на медлительность Мизара; а тот, не выказывая ни малейшего волнения, шел по шпалам, размахивая фонарем, и светлый круг плыл рядом с ним по рельсам. Жака гнало вперед какое-то неутолимое желание, его снедал внутренний огонь, который заставляет влюбленных ускорять шаги в час свидания. Он страшился того, что должен был увидеть, и все же ноги сами несли его вперед. Когда Жак наконец дошел, когда чуть было не наткнулся на какую-то темную кучу, лежавшую возле самого полотна, он застыл на месте: от затылка до пят его пронизала дрожь. Досадуя, что он ничего не может разглядеть, Жак с бранью накинулся на своего спутника, который отстал шагов на тридцать.

— Проклятье! Да пошевеливайтесь же. Если он жив, ему надо побыстрее помочь.

Мизар подошел, переваливаясь с ноги на ногу, такой же вялый, как всегда. Потом, поднеся фонарь к неподвижному телу, заявил:

— Ну, он свое получил!

Человек, должно быть выброшенный из вагона, упал ничком и лежал, уткнувшись лицом в землю, сантиметрах в пятидесяти от рельсов. Голову его окаймляли густые белые волосы. Ноги были раздвинуты. Правая рука — отброшена в сторону, словно оторванная, левая — прижата к груди. Одет он был очень хорошо: просторное пальто синего сукна, щегольские ботинки, тонкое белье. На теле не было никаких видимых ран, только из горла натекло много крови, и она выпачкала воротник сорочки.

— Да, с этим господином, видать, счеты свели, — невозмутимо произнес Мизар после того, как некоторое время молча разглядывал убитого.

Он повернулся к Жаку, неподвижно стоявшему в полной растерянности:

— Трогать нельзя, запрещено… Оставайтесь тут, постерегите тело, а я тем временем сбегаю в Барантен, предупрежу начальника станции.

Он поднес фонарь к дорожному столбу:

— Ага, как раз на сто пятьдесят третьем километре!

И, поставив фонарь на землю, рядом с мертвецом, удалился, волоча ноги.

Оставшись один, Жак, не двигаясь, все смотрел и смотрел на распластанное безжизненное тело, которое едва освещал неясный свет фонаря, струившийся над самой землей, И то возбуждение, что гнало его сюда, то неодолимое притяжение, что удерживало его здесь, в конце концов породили в нем острую до боли мысль, рвавшуюся наружу из самых недр существа: тот, другой, промелькнувший перед его глазами с занесенным ножом, посмел! Тот, другой, дошел в своем желании до конца! Тот, другой, убил! Довольно трусить, пора уже удовлетворить себя вонзить нож! Ведь это желание преследует его уже десять лет! Охваченный лихорадочным жаром, он испытывал презрение к самому себе и восхищался тем, другим; но сильнее всего ему хотелось увидеть все своими глазами, он жаждал насытиться видом этой недвижной груды тряпья, сломанного паяца, разом обмякшего под ударом ножа человеческого тела, в котором еще недавно билась жизнь. То, о чем он лишь грезил, другой осуществил; и в этом все. Если б он убил, то на земле перед ним лежала бы его жертва. Сердце Жака готово было, разорваться, вид убитого человека с новой силой пробудил в нем сладострастную потребность убийства. Он еще на шаг приблизился к мертвецу, точно нервный ребенок, стремящийся одолеть страх. Да! Он решится, он решится в свой черед!

Внезапный грохот за спиною заставил Жака отскочить в сторону. Приближался поезд, а он настолько ушел в себя, что даже ничего не слышал. Еще мгновение, и он превратился бы в кровавое месиво, не предупреди его горячее грозное дыхание паровоза. Поезд с ревом пронесся, как ураган, извергая дым и пламя. Он был битком набит людьми, поток пассажиров все еще несся к Гавру на завтрашний праздник. Какой-то малыш прижался носом к стеклу и смотрел на тонувшую во мгле окрестность; промелькнули лица нескольких мужчин, сидевших в профиль, молодая женщина, опустив вагонное стекло, выкинула промасленную и липкую бумагу. Шумный поезд скрылся вдали, равнодушный к покойнику, которого он чуть было не задел колесами вагонов. Неподвижное тело, едва освещенное светом фонаря, все так же лежало на земле в унылом ночном покое.

И тогда Жака вдруг охватило желание увидеть рану — ведь вокруг ни души! Одна только тревожная мысль останавливала его: если он притронется к голове, это, пожалуй, заметят. Он прикинул, что Мизар не мог возвратиться с начальником станции раньше чем через три четверти часа. Но время шло, а Жак все думал о Мизаре, об этом тщедушном человечке, медлительном, спокойном, который тоже осмелился и самым невозмутимым образом убивал, применяя какое-то зелье. Стало быть, убивать легко? Все убивают! Жак приблизился к трупу. Мысль, что сейчас он увидит рану, так его сверлила, что все тело пылало. Взглянуть, как это сделано, почему вытекло столько крови, увидеть красное отверстие! Если потом осторожно опустить голову, никто не узнает. Но он все еще колебался: в нем жила и другая боязнь, тайная боязнь крови. Так бывало всегда: вместе с желанием в нем пробуждался ужас. Ему предстояло пробыть в одиночестве еще четверть часа, и он уже готов был решиться, как вдруг легкий шум рядом заставил его вздрогнуть.

То была Флора, она стояла тут же и смотрела на труп. Она всегда проявляла любопытство к несчастным случаям: едва разносился слух, что поезд задавил скотину или переехал человека, можно было не сомневаться, что она непременно прибежит к месту происшествия. И теперь она не поленилась встать и одеться — до того ей хотелось поглазеть на мертвеца. Увидев труп, Флора не стала колебаться. Нагнулась, одной рукой подняла фонарь, а другой взялась за голову убитого и запрокинула ее.

— Берегись, это запрещено, — пробормотал Жак.

Но она только повела плечами. Желтый свет падал теперь на лицо — лицо старика с мясистым носом и широко раскрытыми синими глазами. На шее, под самым подбородком, зияла ужасная, глубокая и рваная рана, такая широкая, словно человек, вонзивший нож в горло, повернул его там. Вся правая сторона груди убитого была залита кровью. Слева, в петлице пальто, как сгусток запекшейся крови, алела ленточка командора ордена Почетного легиона.

У Флоры вырвался легкий возглас удивления:

— Вот те раз! Старик!

Жак подошел ближе и, чтобы лучше разглядеть убитого, наклонился над ним; его волосы касались волос Флоры, он задыхался, упиваясь страшным зрелищем. И безотчетно повторял:

— Старик… Старик…

— Да, старик Гранморен… Председатель суда.

Еще мгновение она испытующе смотрела на это бледное лицо с перекошенным ртом и выпученными глазами, в которых застыл ужас. Потом выпустила у нее холодную, окоченелую голову, и та глухо стукнулась о землю, скрыв рану.

— Больше не будет забавляться с девчонками! — продолжала Флора вполголоса. — Верно, за одну из них с ним и посчитались… Бедняжка Луизетта!.. Ну, старый боров, поделом тебе!

Воцарилось молчание. Флора поставила фонарь и чего-то ждала, бросая на Жака долгие взгляды; отделенный от девушки мертвым телом, он не шевелился, потерянный и раздавленный всем тем, что ему пришлось увидеть. Было часов одиннадцать. Смущение, еще владевшее Флорой после сцены в оранжерее, мешало ей первой заговорить. Но тут послышался шум голосов: в сопровождении начальника станции возвращался Мизар; не желая, чтобы ее увидели, она наконец решилась:

— Ты спать не пойдешь?

Он содрогнулся, казалось, в нем происходит внутренняя борьба. Потом, сделав над собой отчаянное усилие, отпрянул назад:

— Нет, нет!

Флора не шелохнулась, и только безжизненно повисшие руки этой сильной девушки выражали безмерное горе. И, как бы прося прощения за то, что посмела противиться ему, она униженно добавила:

— Значит, ты не вернешься? Я тебя не увижу?

— Нет, нет!

Голоса раздавались все ближе, и Флора, видимо решив, что он намеренно стал по другую сторону трупа, даже не попыталась пожать ему руку, даже не бросила на прощанье привычное с детства дружеское приветствие; она удалилась, пропала во мраке, хрипло дыша, будто ее душили рыдания.

В ту же минуту появился начальник станции в сопровождении Мизара и двух путевых рабочих. Он также опознал труп: несомненно, то был председатель суда Гранморен, которого он хорошо знал, — тот выходил из поезда на станции Барантен всякий раз, когда направлялся в Дуанвиль к своей сестре, г-же Боннеон. Тело решили оставить там, где оно находилось, начальник станции велел только прикрыть его плащом, который прихватили с собой рабочие. Один из железнодорожных служащих выехал из Барантена в Руан одиннадцатичасовым поездом, чтобы предупредить прокурора. Но нечего было рассчитывать, что прокурор прибудет раньше пяти или шести часов утра: ведь ему надо было привезти следователя, письмоводителя суда и врача. Вот почему начальник станции приказал установить охрану возле мертвого тела: всю ночь тут должен был оставаться человек с фонарем.

Жак, точно завороженный, еще долго стоял, никак не решаясь пойти на станцию Барантен, где он мог бы подремать под каким-нибудь навесом до поезда на Гавр, уходившего только в семь двадцать шесть утра. Но мысль, что сюда приедет следователь, привела его в замешательство, как будто он сам был причастен к преступлению. Должен ли он рассказать о том, что видел, когда перед его глазами промчался курьерский поезд? Сперва он решил сообщить об этом, ведь ему нечего было бояться. К тому же того требовал от него и долг. Но потом Жак подумал: а ради чего? Он не сможет привести ни одного точного факта, он даже не разглядел лица убийцы. Глупо вмешиваться в эту историю, терять время, беспокоиться, и притом без всякой пользы для кого бы то ни было. Нет, нет, не станет он говорить! Наконец Жак удалился, но он дважды оглядывался, чтобы еще посмотреть на темный бугорок — тело мертвеца, лежавшее на земле в желтом свете фонаря. С мглистого неба на раскинувшуюся вокруг унылую пустыню, пересеченную бесплодными холмами, опускался холодный туман. Прошел поезд, за ним другой; потом показался длинный состав шедший в Париж. Поезда встречались и расходились; подвластные только бездушной механической силе, они устремлялись к своей далекой цели — к грядущему, и им дела не было до того, что они чуть было не задевали наполовину отрезанную голову человека, которого убил другой человек.

Глава 3

На следующий день, в воскресенье, едва на колокольнях Гавра пробило пять часов, Рубо появился под навесом вокзала, чтобы принять дежурство. Вокруг еще царил мрак; ветер с моря усилился, он разгонял туман, в котором тонули вершины холмов, простирающихся от Сент-Адресе до форта Турневиль; только на западе, над открытым морем, виднелся просвет — кусок ясного неба, где мерцали последние звезды. Под навесом еще горели газовые рожки, и в этот сырой и холодный предутренний час свет их казался особенно бледным; дежуривший ночью помощник начальника станции торопливо отдавал распоряжения бригаде, формировавшей первый поезд на Монтивилье. Станция только еще пробуждалась от ночного оцепенения, двери вокзала были заперты, платформы пустынны.

Выйдя из своего жилища, расположенного над залами ожидания, Рубо заметил жену кассира, г-жу Лебле: она замерла в неподвижности посреди центрального коридора, куда выходили квартиры станционных служащих. Вот уже несколько недель сия достопочтенная дама поднималась по ночам, горя желанием выследить конторщицу, мадемуазель Гишон, которую она подозревала в интрижке с начальником станции, г-ном Дабади. Впрочем, ей еще ни разу не удалось заметить ничего предосудительного — ни взгляда, ни жеста. И в то утро она вновь возвратилась к себе ни с чем; но зато в какие-то секунды, которые понадобились Рубо, чтобы открыть и закрыть дверь, г-жа Лебле с удивлением обнаружила, что его жена, красавица Северина, стоит посреди столовой одетая, обутая и причесанная, хотя обычно эта особа валялась в постели до девяти утра. И г-жа Лебле даже разбудила своего супруга, дабы поведать ему о таком чрезвычайном событии. Накануне вечером они сгорали от нетерпения узнать, чем кончилась история с супрефектом, и не ложились до прихода курьерского поезда из Парижа, прибывавшего в одиннадцать часов пять минут. Но по поведению супругов Рубо решительно ничего нельзя было понять, те выглядели, как обычно, и напрасно Лебле целый час, затаив дыхание, прислушивались: из квартиры соседей не доносилось ни малейшего шума, должно быть, они сразу заснули крепким сном. Однако их путешествие, видно, не увенчалось успехом, иначе с какой радости Северина поднялась бы ни свет ни заря! Кассир спросил, какой у нее был вид, и жена принялась ему описывать, что Северина была страшно бледна, ее большие голубые глаза казались особенно светлыми под шапкой черных волос; она стояла как столб, даже не шевелилась, прямо лунатик. Так или иначе, днем все станет известно.

На платформе Рубо встретил своего коллегу Мулена, дежурившего ночью. Тот, сдав дежурство, еще некоторое время прохаживался с ним, сообщая о мельчайших происшествиях, случившихся за ночь: задержали несколько бродяг, забравшихся было в багажное отделение; трое станционных рабочих получили нагоняй за неповиновение; при формировании поезда на Монтивилье сломался крюк сцепки. Рубо молчал и спокойно слушал; только лицо его было немного бледно, должно быть, от утомления, об этом же свидетельствовали и круги под глазами. Мулен окончил свой рассказ, но Рубо продолжал вопрошающе смотреть на него, словно ожидал услышать еще о других событиях. Однако Мулен ничего не прибавил, и тот, опустив голову, с минуту глядел в землю.

Прогуливаясь вдоль платформы, они дошли до края навеса; здесь, неподалеку, направо, помещалось вагонное депо, там стояли расформированные составы, прибывшие накануне; из них составлялись поезда, уходившие на следующий день. Рубо поднял голову и стал пристально разглядывать вагон первого класса, салон-вагон номер 293, на который падал колеблющийся свет газового рожка; в это мгновение Мулен воскликнул:

— Ах да, совсем позабыл…

Бледное лицо Рубо покраснело, он слегка вздрогнул.

— Совсем позабыл, — повторил Мулен. — Вагон этот отправлять не надо, не прицепляйте его к курьерскому, уходящему в шесть сорок утра.

Наступило короткое молчание, потом Рубо самым естественным тоном спросил:

— Вот как? А почему?

— Потому что для вечернего курьерского потребуется отдельное купе. Кто его знает, прибудет ли днем подходящий вагон, так что пока придержим этот.

Рубо, все еще не отводя пристального взгляда от вагона, ответил:

— Понятно.

Заметно было, что он поглощен какой-то мыслью; неожиданно он вспылил:

— Это возмутительно! Поглядите только, как эти бездельники убирают! Можно подумать, вагон неделю не мыли.

— Ну, если поезд приходит после одиннадцати, — возразил Мулен, — можете быть уверены: к нему и тряпкой не притронутся… Спасибо еще, если соблаговолят внутрь заглянуть. Тут как-то вечером в поезде оставили заснувшего на скамейке пассажира, он очухался только наутро.

Подавив зевок, Мулен сказал, что отправляется спать. Он уже отошел, но внезапное любопытство заставило его возвратиться:

— Кстати, как разрешилось ваше дело с супрефектом? Все уладилось?

— Да, да. Я очень доволен поездкой.

— Что ж, тем лучше… Так помните — вагон двести девяносто три не отправлять.

Оставшись в одиночестве на платформе, Рубо медленно направился к поезду, который уже готов был отойти в Монтивилье. Двери залов ожидания распахнулись, показались немногочисленные пассажиры: охотники с собаками, несколько семейств лавочников, спешивших насладиться воскресным днем. Но вот этот первый утренний поезд тронулся, и Рубо уже некогда было прохлаждаться — следовало немедленно формировать пассажирский поезд, уходивший в пять сорок пять на Руан и Париж. В такой ранний час служащих на вокзале мало, и дежурному помощнику начальника станции приходится во все вникать самому. Рубо придирчиво осматривал один за другим многочисленные вагоны, которые рабочие теперь медленно выкатывали из депо и подгоняли к платформе; затем он прошел в здание вокзала, проверил, как идет продажа билетов и прием багажа. Между солдатами и станционным служащим возникла ссора, она также потребовала его вмешательства, Целых полчаса, ежась под порывами пронизывающего ветра, щуря распухшие от бессонницы глаза, Рубо в дурном расположении духа ходил взад и вперед среди продрогших пассажиров, толкавшихся в темноте; он буквально разрывался на части и не успевал даже ни о нем подумать. Едва отошел пассажирский состав, как он уже заторопился по опустевшей платформе к посту стрелочника, чтобы самому удостовериться, все ли там в порядке, так как прибывал прямой поезд из Парижа, несколько задержавшийся в пути. Потом он возвратился на платформу и принялся наблюдать за тем, как пассажиры, хлынувшие из вагонов на перрон, отдавали билеты и спешили усесться в экипажи, которые были присланы отелями и ожидали под навесом, отделенным от железнодорожного полотна лишь оградой. Только когда вокзал вновь опустел и погрузился в тишину, помощник начальника станции перевел наконец дух.

Пробило шесть часов. Рубо неторопливо вышел из-под навеса платформы; он поднял голову, окинул взглядом уже посветлевшее небо и глубоко вздохнул. Ветер, дувший с открытого моря, совсем разогнал туман, наступало ясное утро погожего дня. Взглянув на север, он увидел фиолетовую полосу на фоне побледневшего неба — это выделялся Ингувильский холм, на нем можно было разглядеть даже деревья расположенного там кладбища; затем, посмотрев на юг и на запад, он различил над морем уже поредевшие белые перистые облака, они медленно плыли по небу, как призрачная эскадра; тем временем на востоке огромная блестящая поверхность — устье Сены — уже начала пламенеть в лучах встававшего дневного светила. Рубо машинально снял обшитую серебряным галуном фуражку, словно желая освежить чистым, живительным воздухом свой лоб. Этот привычный пейзаж и широко раскинувшийся перед ним целый городок невысоких привокзальных сооружений — слева станция прибытия грузов, затем паровозное депо, а направо станция отправления, — казалось, успокоили его, вернули к мирному ритму повседневной, изо дня в день повторяющейся деятельности. За стеною домов улицы Шарль-Лафитт дымили трубы какого-то завода, на окладах, расположенных вдоль дока Вобан, высились груды каменного угля. С других доков доносился глухой шум. Слышались свистки товарных поездов; ветер принес терпкий запах моря, и Рубо вспомнил, что в тот день собираются торжественно опустить на воду корабль: празднество, конечно, привлечет огромную толпу, возникнет давка…

Когда Рубо возвратился на крытую платформу, он увидел, что станционная бригада уже формирует курьерский поезд, отправлявшийся в шесть сорок; ему показалось, будто рабочие подгоняют вагон № 293, и внезапная вспышка гнева как рукой сняла то чувство успокоения, которое не надолго принесло ему прохладное утро.

— Проклятье! Не трогайте этот вагон! Оставьте его! Он пробудет здесь до вечера.

Мастер бригады пояснил, что они только откатывают вагон в сторону, чтобы подвезти к поезду другой, стоящий позади. Но Рубо ничего не слушал — до такой степени им владело необъяснимое бешенство.

— Я ж сказал вам, олухи, не трогайте его!

Разобравшись наконец, в чем дело, Рубо не остыл; теперь он принялся поносить неблагоустроенную станцию, где даже и с вагоном развернуться негде. Действительно, станция, возникшая чуть ли не одной из первых на этой железной дороге, была тесна и слишком мала для Гавра: вагонное депо старинной постройки, навес над платформой — из дерева и цинка, с узкими стеклами, унылые станционные сооружения с неоштукатуренными потрескавшимися стенами.

— Просто позор! И как это Компания до сих пор терпит такое убожество?

Рабочие уставились на Рубо: их поразило, что помощник начальника станции, всегда дисциплинированный и выдержанный, высказывается с такой откровенностью. Он заметил это, остановился на полуслове. И — молчаливый, замкнутый — продолжал наблюдать за составлением поезда. Недовольная складка прорезала его низкий лоб, и на круглом румяном лице, ощетинившемся рыжей бородой, появилось выражение железного упрямства.

С этой минуты к Рубо возвратилось хладнокровие. Он придирчиво следил за формированием курьерского поезда, вмешивался в каждую мелочь. Ему показалось, что некоторые вагоны сцеплены небрежно, и он потребовал, чтобы их при нем покрепче стянули. Какая-то знакомая Северины с двумя дочерьми попросила, чтобы он усадил их в купе для дам. Он еще раз убедился, что поезд совершенно готов к отправлению, и только тогда подал сигнал; а затем еще долго смотрел вслед удалявшемуся составу внимательным взглядом человека, минутная рассеянность которого может привести к многочисленным жертвам. Однако ему тотчас же пришлось пересечь железнодорожные пути, чтобы встретить подходивший к вокзалу руанский поезд. С этим составом всегда приезжал почтовый служащий, и Рубо каждый день обменивался с ним новостями. Наконец-то после хлопотливого утра наступила короткая передышка, и он мог на несколько минут перевести дух, так как его не призывали никакие срочные обязанности. Рубо, как обычно, скрутил папиросу и принялся оживленно болтать со своим приятелем. Стало уже светло, газовые рожки под навесом погасили. Стекла были такие маленькие, что платформа тонула в каком-то сером сумраке, хотя снаружи, на востоке, небо уже пламенело в зареве лучей; остальной горизонт стал розовым, и в чистом воздухе погожего зимнего дня отчетливо выступали все предметы.

В восемь утра обыкновенно появлялся начальник станции, г-н Дабади, и помощник шел к нему с докладом. Г-н Дабади, красивый, холеный брюнет, походил на преуспевающего коммерсанта, целиком погруженного в дела. Он уделял мало внимания пассажирскому движению и почти все свое время посвящал портовым грузам, огромному транзиту товаров, постоянно поддерживая отношения с крупнейшими торговыми фирмами не только Гавра, но и многих городов мира. В тот день он немного запоздал; Рубо уже дважды открывал дверь в его кабинет, но начальника все не было. На столе высилась стопка нераспечатанной корреспонденции. Взор Рубо упал на депешу, лежавшую в груде писем, и он словно завороженный уже не отходил от двери, против воли оборачивался и исподтишка бросал на стол быстрые взгляды.

Наконец в десять минут девятого появился г-н Дабади. Рубо, опустившись на стул, молчал, ожидая, пока начальник станции распечатает депешу. Но тот не торопился, ему хотелось выказать любезность своему подчиненному, которого он ценил:

— Надеюсь, в Париже все закончилось благополучно?

— Да, сударь, благодарю вас.

Начальник станции распечатал депешу, по читать не стал и по-прежнему улыбался помощнику, чей голос звучал теперь глуше, так как Рубо прилагал неимоверные усилия, чтобы унять нервный тик, от которого у него дрожал подбородок.

— Мы очень довольны, что вы и впредь будете служить у нас.

— И я, сударь, очень рад, что остаюсь с вами.

Господин Дабади решил, что пора уже прочитать депешу, и Рубо, на лице которого выступили капельки пота, пристально наблюдал за ним. Однако начальник станции, не выказав никакого волнения, спокойно дочитал телеграмму и швырнул ее на стол: должно быть, там были какие-то служебные сведения. Дабади продолжал проглядывать корреспонденцию, между тем как его помощник, по заведенному обычаю, докладывал ему обо всем, что произошло ночью и утром. Но на этот раз Рубо неожиданно смешался и только с трудом вспомнил о словах Мулена насчет бродяг, забравшихся в багажное отделение. Железнодорожники обменялись еще несколькими словами, и начальник станции жестом отпустил Рубо: в кабинет уже входили с докладом два других его помощника — по портовым грузам и по грузам малой скорости. Они принесли с собой новую депешу, которую им только что вручил на платформе станционный служащий.

— Можете идти, — проговорил г-н Дабади, заметив, что Рубо остановился на пороге.

Однако тот чего-то ждал, уставившись на начальника выпученными глазами; он вышел из кабинета лишь тогда, когда узкая полоска бумаги была прочитана и также небрежно брошена на стол. С минуту Рубо в каком-то замешательстве с растерянным видом топтался под навесом платформы. Башенные часы показывали восемь тридцать пять; следующий поезд — пассажирский — отправлялся в девять пятьдесят. Обычно помощник начальника станции употреблял эту часовую передышку на то, чтобы обойти территорию станции. В то утро он шагал по перрону, сам не зная куда. Потом поднял голову и увидел прямо перед собой вагон номер 293; тогда Рубо резко повернул и направился к паровозному депо, хотя там у него никаких дел не было. Солнце уже поднялось над горизонтом, и золотистая пыльца словно струилась с бледного неба. Но теперь чудесное утро уже не радовало Рубо, он ускорял шаги с озабоченным видом, силясь подавить мучительную тревогу.

Внезапно кто-то окликнул его:

— Добрый день, господин Рубо!.. Видели мою жену?

То был кочегар Пеке, худой, костистый верзила лет сорока трех; его опаленное пламенем лицо потемнело от копоти. У него был низкий лоб и выступавшая вперед челюсть; серые глаза и большой рот этого гуляки вечно смеялись.

— Как, это вы? удивился Рубо, останавливаясь. — Ах да, у вас там что-то с паровозом случилось, я и забыл… Стало быть, поедете только вечером? Отдыхаете целые сутки? Повезло, а?

— Еще как повезло! — подхватил кочегар, не совсем протрезвившийся после вчерашнего кутежа.

Уроженец одного из селений близ Руана, Пеке еще в юности поступил на службу в Компанию Западных железных дорог в качестве слесаря. Годам к тридцати ему осточертела работа в мастерских и он стал кочегаром, надеясь впоследствии сделаться машинистом, как раз в это время он женился на Виктории, своей односельчанке. Но годы шли, а он все оставался кочегаром; теперь ему ни за что не стать машинистом: у него дурная слава человека распущенного, пьяницы и волокиты. Пеке уже раз двадцать собирались уволить, но его неизменно спасало заступничество председателя суда Гранморена; мало-помалу к его недостаткам привыкли, к тому же их во многом искупал веселый нрав и опыт старого работника. Кочегар становился по-настоящему страшным, лишь когда напивался, — он походил тогда на дикого зверя и был способен даже на преступление.

— Так как же, видели вы мою благоверную? — снова спросил Пеке, широко ухмыляясь.

— Конечно, видели, — ответил Рубо. — Мы даже позавтракали в вашей комнате… Славная у вас женушка, Пеке. Напрасно вы ей изменяете.

Кочегар загоготал.

— Ну, уж вы скажете! Да ведь это она хочет, чтобы я развлекался.

Он не лгал. Тетушка Виктория была двумя годами старше мужа, она так растолстела, что с трудом передвигалась; эта заботливая супруга сама клала пятифранковые монеты в карманы Пеке, чтобы он мог жить в свое удовольствие. Ее никогда особенно не огорчала неверность мужа, и она позволяла ему развлекаться на стороне, сколько его душе угодно; в последнее время кочегар вел размеренную жизнь, у него было две жены, по одной в каждом из конечных пунктов железной дороги: в Париже он коротал ночи с законной супругой, а в Гавре — от поезда до поезда — проводил по нескольку часов с постоянной любовницей. Необыкновенно бережливая, жалевшая потратить на себя лишний грош, тетушка Виктория все отлично знала; однако она питала к своему гуляке мужу поистине материнские чувства и постоянно повторяла, что не хочет, чтобы он ударил лицом в грязь перед другой, «тамошней». Вот почему всякий раз, снаряжая Пеке в дорогу, она придирчиво осматривала его белье, не желая, чтобы та обвиняла ее в том, будто она плохо глядит за их мужем.

— И тем не менее, — возразил Рубо, — это не очень-то красиво! Моя жена обожает свою кормилицу и собирается вас как следует отчитать.

Он умолк, увидя, что из-под навеса, возле которого они стояли с Пеке, показалась высокая сухопарая женщина — Филомена Сованья, сестра начальника паровозного депо, которая вот уже целый год исполняла в Гавре роль второй супруги Пеке. Парочка, должно быть, беседовала тут, под навесом, перед тем как кочегар окликнул Рубо. Филомене было тридцать два года, но выглядела она значительно моложе; высокая, угловатая, с иссушенной постоянным желанием плоской грудью, с удлиненной головою и горящими глазами, она походила на худую кобылицу, ржущую от нетерпения. Толковали, что Филомена выпивает. Все станционные служащие перебывали у нее, в изрядно запущенном ею доме, неподалеку от паровозного депо. Брат Филомены, упрямый овернец, живший вместе с ней, требовал от работников депо беспрекословного подчинения и поэтому был на хорошем счету у начальства, Но тем не менее он вытерпел немало неприятностей из-за сестры, ему даже пригрозили увольнением; и если с Филоменой в конце концов из уважения к нему примирились, то сам он терпел ее только из родственных чувств, больше того, это не мешало ему всякий раз, когда он заставал сестру с мужчиной, избивать ее до полусмерти. Филомена и Пеке были словно созданы друг для друга: она наконец присмирела в объятиях этого неунывающего гуляки, а он был доволен, что может постоянно менять свою слишком тучную жену на слишком тощую сожительницу, и шутливо уверял, будто ни о чем другом и не мечтает. Одна лишь Северина, считая, что обязана это сделать ради тетушки Виктории, поссорилась с Филоменой; гордая от природы, она и прежде-то относилась к ней свысока, а теперь и вовсе перестала раскланиваться.

— До скорого свидания, Пеке, — развязно проговорила Филомена. — Пойду, а то я мешаю господину Рубо, ведь жена велела ему поучить тебя уму-разуму!

Пеке только беззлобно посмеивался:

— Оставайся, он просто шутит.

— Нет, нет! Я обещала госпоже Лебле принести несколько яиц из-под кур.

Филомена намеренно произнесла это имя; зная о глухой вражде между женой кассира и женой помощника начальника станции, она не уставала выражать дружеские чувства г-же Лебле, чтобы досадить Северине. Но все же она осталась, услышав, что кочегар спросил, чем окончилось дело с супрефектом, — ей это было интересно.

— Все уладилось? Вы довольны? Не правда ли, господин Рубо?

— Очень доволен.

Пеке с насмешливым видом подмигнул:

— Ну, вам, собственно говоря, нечего было и тревожиться. Когда за вашей спиной такая влиятельная персона… А? Вы-то знаете, о ком я говорю. Моя жена ему тоже многим обязана.

Намек на председателя суда Гранморена, видно, пришелся Рубо не по душе, и он резко оборвал Пеке:

— Стало быть, поедете только вечером?

— Ну да. Скоро «Лизон» починят, уже прилаживают шатун… Я жду своего машиниста, он отправился подышать воздухом. Вы с ним знакомы? Это Жак Лантье, он из ваших краев.

С минуту Рубо стоял молча, с отсутствующим видом, мысли его витали далеко. Потом он словно пробудился:

— Что? Жак Лантье? Машинист?.. Ну, конечно, я его немного знаю. Но только так, шапочно! Мы познакомились здесь, в Гавре, он моложе меня, и в Плассане я его ни разу не встречал… Этой осенью он оказал услугу моей жене, будучи в Дьеппе, зашел к ее двоюродным сестрам с небольшим поручением… Я слышал, он дельный малый.

Рубо говорил, не останавливаясь, почти не думая. Внезапно он удалился, бросив на ходу:

— До свидания, Пеке… Я должен тут еще кое-что проверить.

Только тогда ушла и Филомена; широко шагая, она еще больше походила на кобылицу; Пеке между тем стоял неподвижно, засунув руки в карманы, довольный тем, что может бездельничать целое утро; неожиданно он с удивлением заметил, что помощник начальника станции, обойдя вокруг вагонного депо, поспешно направился к вокзалу. «Недолго ж он занимался проверкой! И что он тут разнюхивает?».

Когда Рубо возвратился на крытую платформу, пробило девять часов. Он прошел в глубь вокзала, до самой почтово-пассажирской конторы, огляделся по сторонам, словно тщетно искал чего-то; потом возвратился все той же торопливой походкой. Быстро окинул взглядом окна служебных помещений. В тот час вокзал был безмолвен и пуст, Рубо один кружил по платформе; царивший вокруг покой, казалось, выводил его из себя, он был подавлен, как человек, которому грозит катастрофа и которым в конце концов овладевает жгучее желание, чтобы она скорее разразилась. Хладнокровие изменило ему, он не мог устоять на месте. Теперь Рубо не сводил глаз с башенных часов. Девять… пять минут десятого. Обыкновенно он поднимался к себе завтракать лишь в десять часов — после того как отправлял поезд в девять пятьдесят. Но тут он вдруг подумал о Северине, которая ожидает там, наверху, и решительно направился домой.

В коридоре Рубо чуть не наткнулся на г-жу Лебле, впускавшую к себе Филомену; та, простоволосая, принесла своей соседке свежие яйца. Обе застыли на месте, и Рубо пришлось войти к себе под их пристальными взглядами. Он торопливо отпер дверь и тут же захлопнул ее. Но женщинам все же удалось разглядеть бледный профиль Северины — она сидела в столовой, уронив руки, не шевелясь. Филомена вошла в квартиру, г-жа Лебле в свою очередь захлопнула дверь и сообщила, что рано утром она уже видела Северину в той же унылой позе: надо полагать, история с супрефектом принимала дурной оборот. Но Филомена разочаровала ее — она потому и прибежала, что есть новости; затем дословно повторила то, что помощник начальника станции сказал Пеке. Кумушки изощрялись в догадках. Всякий раз, когда они сходились, пересудам не было конца.

— Им здорово намылили голову, моя милая, даю руку на отсечение… Его вот-вот выгонят.

— Ах, сударыня, хоть бы нас поскорее от них избавили!

Вражда между семействами Лебле и Рубо, разгоравшаяся все сильнее и сильнее, возникла из-за квартиры. Весь второй этаж над залами ожидания был отведен под жилища станционных служащих; освещенный сверху центральный коридор — настоящий коридор отеля — делил этаж пополам; справа и слева на фоне желтых стен выделялись коричневые двери. При этом окна квартир, расположенных справа, выходили на вокзальную площадь, обсаженную старыми вязами, отсюда открывался восхитительный вид на Ингувильский холм; между тем как сводчатые подслеповатые окна квартир, находившихся слева, выходили прямо на крытую платформу вокзала — ее наклонная цинковая кровля с грязными стеклами загораживала горизонт. Жить в одних было истинное удовольствие — веселое оживление внизу, зеленая листва деревьев, а дальше — великолепный пейзаж; зато в других впору было умереть с тоски — тусклый свет, клочок неба над стеною, точно в темнице. В уютных квартирах обитали начальник станции, его помощник Мулен и семейство Лебле; в квартирах напротив — супруги Рубо и конторщица, мадемуазель Гишон; тут же помещались три комнаты, где проездом останавливались инспектора железной дороги. В свое время — и об этом было известно всем — оба помощника начальника станции жили бок о бок. И чета Лебле оказалась рядом с Мулен ом только потому, что предшественник Рубо, бездетный вдовец, желая сделать приятное г-же Лебле, любезно уступил ей свою квартиру. Но разве не следовало теперь вернуть ее супругам Рубо? Разве справедливо было заставлять их ютиться на задворках, в то время как они имели право на жилище по фасаду? Пока между обеими семействами царило доброе согласие, Северина во всем уступала соседке: эта тучная особа была двадцатью годами старше ее и постоянно страдала приступами удушья. Война вспыхнула по-настоящему лишь с того дня, когда Филомене при помощи отвратительных сплетен удалось рассорить обеих женщин.

— А знаете, — продолжала Филомена, — они, верно, в Париже даром времени не теряли, старались оттягать вашу квартиру… Мне говорили, будто они подали начальнику дороги длиннющее прошение и все упирали в нем на свои права.

Госпожа Лебле задыхалась:

— Негодяи!.. Не сомневаюсь, что они силятся переманить на свою сторону конторщицу: вот уж две недели, как эта особа едва раскланивается со мною… Подумаешь, недотрога! Ну, я ее еще выведу на чистую воду…

И, понизив голос, она принялась рассказывать, что мадемуазель Гишон каждую ночь ходит к начальнику станции. Их двери расположены одна против другой. Ведь именно г-н Дабади, вдовец, чья дочь почти все время живет в пансионе, самолично привез сюда эту тридцатилетнюю, уже поблекшую, блондинку, эту тощую молчальницу, гибкую, как уж. Должно быть, прежде она была учительницей. Такую врасплох не захватишь — скользит бесшумно, через любую щель пролезет! Сама по себе конторщица мало чего стоит. Но если она действительно спит с начальником станции, это все дело меняет; хорошо бы застать ее на месте, уж тогда-то она не пикнет!

— О, в конце концов я все равно дознаюсь, — продолжала г-жа Лебле. — Я не дам себя проглотить… Мы здесь живем и с места не тронемся. Все порядочные люди за нас, не правда ли, голубушка?

И в самом деле вся станция горячо обсуждала междоусобную войну двух квартир. Особенно близко к сердцу принимали ее обитатели коридора. В стороне стоял только второй помощник начальника станции Мулен, он ни во что не вмешивался, довольный тем, что живет в светлой уютной квартире; его супруга, хрупкая, застенчивая женщина, не переступавшая порога своего жилища, каждые полтора года рожала ему детей.

— Словом, — заключила Филомена, — если Рубо и выгонят, то еще не завтра… Остерегайтесь, сударыня, у них влиятельные покровители!

Филомена по-прежнему держала в руках два яйца, теперь она протянула их жене кассира: эти яйца ее куры снесли только утром. Г-жа Лебле принялась пылко благодарить соседку:

— Милая моя! Вы так меня балуете!.. Навещайте же старуху почаще, приходите поболтать. Муж мой с утра до вечера в кассе, а я тут скучаю одна, прикованная к стулу: ноги-то ведь у меня не ходят! Просто не знаю, что будет, если эти мерзавцылишат меня возможности любоваться видом из окна!

Она проводила Филомену до порога, отперла дверь и приложила палец к губам:

— Тсс! Внимание!

Долгих пять минут обе женщины неподвижно стояли в коридоре не шевелясь, затаив дыхание. Вытянув шеи, они напряженно прислушивались к тому, что делается в столовой супругов Рубо. Но оттуда не доносилось ни звука, там стояла гробовая тишина. И, боясь, что их захватят врасплох, приятельницы наконец расстались, молча кивнув друг другу. Филомена удалилась, ступая на цыпочках, а жена кассира так осторожно заперла дверь, что даже не слышно было, как ключ повернулся в замке.

В девять двадцать Рубо уже снова расхаживал под навесом крытой платформы. Он следил, как формируют пассажирский поезд, отправлявшийся в девять пятьдесят; несмотря на усилия воли, он жестикулировал больше, чем обычно, переступал с ноги на ногу, то и дело оборачивался, окидывая взглядом платформу из конца в конец. Ничего, по-прежнему ничего. И руки Рубо дрожали.

Он все еще обшаривал глазами территорию станции, когда над самым его ухом внезапно раздался голос запыхавшегося телеграфиста:

— Господин Рубо, не знаете, где начальник станции и полицейский комиссар? У меня для них депеши, вот уже десять минут, как я их повсюду ищу…

Рубо обернулся; он до такой степени напрягся, что ни один мускул не дрогнул на его лице. Глаза его были прикованы к депешам в руках телеграфиста. Тот был настолько взволнован, что помощник начальника станции больше не сомневался: катастрофа разразилась!

— Господин Дабади только что проходил здесь, — сказал он невозмутимо.

Никогда еще Рубо так не владел собой, никогда голова его не работала так ясно, он весь приготовился к обороне. Теперь он был уверен в себе.

— Постойте, — продолжал он, — а вот и господин Дабади.

И в самом деле, тот возвращался с товарной станции. Пробежав глазами депешу, Дабади воскликнул:

— На линии произошло убийство… Мне сообщает об этом инспектор из Руана.

— Как? — изумился Рубо. — Убили нашего служащего?

— Нет, пассажира, ехавшего в салон-вагоне… Тело выброшено у выхода из туннеля возле Малоне, на сто пятьдесят третьем километре… Жертвой оказался член административного совета Компании, председатель суда Гранморен.

И тут Рубо в свой черед воскликнул:

— Председатель суда? Бедная Северина, как она огорчится!

В этом возгласе прозвучала столь неподдельная жалость, что г-н Дабади сразу откликнулся:

— Ах да, ведь вы его хорошо знали! Это был весьма почтенный человек, не так ли?

Но тут его взор упал на телеграмму, адресованную полицейскому комиссару.

— Должно быть, она от судебного следователя, верно, какие-нибудь формальности… Сейчас только девять двадцать пять, и господин Кош, разумеется, еще не появлялся… Пусть кто-нибудь побыстрее сходит на бульвар Наполеона, в кафе «Коммерс». Он наверняка там сидит.

Минут через пять появился г-н Кош, которого разыскал станционный рабочий. Отставной офицер, он рассматривал свою теперешнюю должность, как синекуру, и никогда не появлялся на вокзале раньше десяти утра, но и показавшись, не задерживался и вновь уходил в кафе. Известие о драме застало Коша между двумя партиями в пикет и поначалу изрядно удивило, так как обычно ему приходилось иметь дело лишь с пустяковыми происшествиями. Депеша действительно была отправлена следователем из Руана; она прибыла лишь через двенадцать часов после обнаружения трупа, стало быть, следователь уже успел телеграфировать в Париж начальнику вокзала и узнать, при каких обстоятельствах уехал погибший; установив номер поезда и вагона, он направил затем полицейскому комиссару приказ тщательно осмотреть купе, если вагон номер 293 все еще в Гавре. Дурное настроение, овладевшее было Кошем, решившим, что его донимают без всякой нужды, исчезло, уступив место сознанию собственной значимости, ибо дело, по всей видимости, приобретало исключительную важность.

— Но ведь вагона-то, верно, давно уж нет! — внезапно всполошился он, испугавшись, что дознание ускользнет из его рук. — Его, должно быть, прицепили к утреннему поезду.

Рубо успокоил полицейского комиссара, невозмутимо заявив:

— Нет, нет, прошу прощения!.. Нам потребовалось отдельное купе для вечернего поезда, так что вагон все еще здесь, в депо.

И он первый направился туда, полицейский комиссар и начальник станции последовали за ним. Между тем новость уже распространилась, и путевые рабочие, самовольно оставив работу, также пошли за ними; на пороге помещений, где расположились различные станционные службы, показывались люди и один за другим присоединялись к идущим. Вскоре собралось немало народа.

Приближаясь к вагону, Дабади проговорил вслух:

— Ведь вчера вечером вагон убирали. Если б там что-нибудь обнаружили, дежурный по станции упомянул бы об этом в докладе.

— Лучше уж поглядим своими глазами, — заявил Кош.

Он открыл дверцу, вошел в купе. И в то же мгновение, забывшись, разразился бранью:

— Проклятие! Тут такое творится, будто свинью закололи.

Присутствующие ощутили леденящее дыхание ужаса, все невольно подались вперед; г-н Дабади один из первых захотел посмотреть и поднялся на подножку; стоявший позади Рубо, как и остальные, вытягивал шею.

Внутри купе не было заметно никакого беспорядка: окна — закрыты, всё — на своих местах. Только отвратительное зловоние доносилось сквозь открытую дверцу да на мягком сиденье чернела широкая лужа запекшейся крови — ее было так много, что она тонкой струйкой стекла вниз и расплылась по коврику. К суконной обивке прилипли сгустки. И ничего больше, ничего, кроме этой тошнотворной крови.

Начальник станции вышел из себя:

— Кто вчера вечером осматривал вагон? Приведите сюда этих людей!

Рабочие оказались на платформе, они приблизились, бормоча извинения: разве в темноте что-нибудь разглядишь? А ведь как будто они всюду прибрали. И они клялись, что ночью никакого запаха не было слышно.

Между тем полицейский комиссар, стоя в купе, что-то записывал карандашом для рапорта. Потом он обратился к Рубо, которого хорошо знал: они нередко в свободные минуты прогуливались вдвоем по платформе и курили.

— Поднимитесь сюда, господин Рубо, вы мне поможете.

Помощник начальника станции перешагнул через кровавую лужицу на ковре, стараясь не наступить на нее.

— Взгляните-ка под другой подушкой, не завалилось ли туда что-нибудь? — продолжал Кош.

Рубо приподнял подушку, осторожно пошарил руками; в глазах его можно было прочесть только любопытство:

— Здесь ничего нет.

Но тут он увидел пятно на суконной обивке диванчика и обратил на него внимание полицейского комиссара. Уж не кровавый ли отпечаток пальца? Нет, по размышлении решили, что это — просто брызги крови.

Толпа прихлынула к самому вагону; люди почуяли преступление, старались ничего не пропустить, они теснились позади начальника станции, который, как человек деликатный, из чувства отвращения остался стоять на подножке.

Внезапно его точно осенило:

— Послушайте, господин Рубо, ведь вы ехали тем же поездом… Не так ли? Вы возвратились в Гавр вечером, курьерским… Быть может, вы сумеете сообщить нам что-нибудь существенное!

— Черт побери, в самом деле! — воскликнул полицейский комиссар. — Вы ничего такого не заметили?

Три или четыре секунды Рубо хранил молчание. Наклонившись, он внимательно разглядывал ковер. Потом выпрямился и ответил своим обычным чуть грубоватым голосом:

— Конечно, конечно же, я расскажу все, что видел… Но со мной была жена. И раз уж мои слова будут внесены в протокол, лучше, чтоб и она пришла, если я что-нибудь забуду, она напомнит.

Полицейский комиссар счел это весьма разумным, и подошедший незадолго перед тем Пеке вызвался привести г-жу Рубо. Он удалился большими шагами, толпа осталась на платформе. Филомена, явившаяся вместе с кочегаром, проводила его взглядом, рассердившись, что он взялся за подобное дело. Но тут она заметила г-жу Лебле, которая приближалась так быстро, как только позволяли распухшие ноги; Филомена кинулась навстречу, чтобы помочь ей дойти; и обе женщины, воздев руки, разразились громкими возгласами — до того их взволновало отвратительное преступление! Хотя толком никто еще ничего не знал, уже возникли различные предположения, люди ожесточенно жестикулировали, лица у них были возбуждены. Покрывая гул голосов, Филомена без всякого к тому основания клятвенно уверяла, будто г-жа Рубо видела убийцу. Но тут наступило молчание — в сопровождении Пеке показалась Северина.

— Вы только полюбуйтесь на нее! — пробормотала г-жа Лебле. — Кто скажет, что это — жена помощника начальника станции? Ну, чем не принцесса? Нынче утром, на рассвете, она уже сидела причесанная и затянутая в корсет, точно в гости собралась.

Северина подходила мелкими размеренными шагами. Ей предстояло пройти большую часть платформы под устремленными на нее взглядами людей; но она не выказала слабости, только прижимала платок к глазам — видно было, что известие о смерти Гранморена повергло ее в глубокую скорбь. На ней было элегантное платье из черной шерсти, словно она уже надела траур по своему покровителю. Тяжелые темные волосы блестели на солнце, — несмотря на холод, она даже не успела накинуть на голову платок. Нежные, полные слез голубые глаза выражали муку, и это придавало ей особенно трогательный вид.

— Еще бы ей не плакать, — пробормотала Филомена. — Теперь-то, когда ангел-хранитель убит, им худо придется.

Когда Северина подошла к группе людей, стоявших возле открытой дверцы купе, Кош и Рубо вышли из вагона; и помощник начальника станции тут же начал рассказывать о том, что знал.

— Не правда ли, дорогая, вчера утром, приехав в Париж, мы тотчас отправились повидать господина Гранморена?.. Было это примерно в четверть двенадцатого, ведь так?

Он пристально взглянул на жену, и она покорно подтвердила:

— Да, ровно в четверть двенадцатого.

Но тут взгляд Северины упал на потемневшее от крови сидение, судорога сдавила ей горло, она разрыдалась. И взволнованный г-н Дабади торопливо вмешался:

— Сударыня, если вы не в силах сносить это зрелище… Мы отлично понимаем ваше горе…

— Всего два слова, — перебил полицейский комиссар. — А потом госпожу Рубо проводят домой.

Рубо поспешно продолжал:

— Поговорив о том о сем, господин Гранморен объявил нам, что намерен на другой день поехать в Дуанвиль, к своей сестре… Я так и вижу его за письменным столом. Сам я сидел справа, моя жена — слева… Не так ли, дорогая? Ведь он сказал нам, что выедет на другой день?

— Да, на другой день.

Полицейский комиссар, продолжавший что-то быстро записывать, вскинул голову.

— То есть как, на другой день? Ведь он выехал в тот же вечер!

— Обождите! — возразил Рубо. — Когда господин Гранморен узнал, что мы вечером возвращаемся в Гавр, он решил было ехать курьерским вместе с нами, если моя жена согласится отправиться с ним в Дуанвиль и провести там несколько дней у его сестры, как это уже бывало. Но у жены много дел по дому, и она отказалась… Ведь ты отказалась, не так ли?

— Я отказалась, да.

— Так вот, он был очень любезен… Принял во мне большое участие, а потом проводил нас до дверей кабинета… Не так ли, дорогая.

— Да, до дверей.

— Вечером мы уехали… Прежде чем войти в купе, я беседовал с начальником станции, господином Вандорпом. И ничего такого не видел. Я был сильно раздосадован, ибо полагал, что мы поедем одни, а вдруг оказалось, что в углу сидит какая-то дама, которую я раньше не заметил; в последнюю минуту вошли еще двое — супружеская чета… До самого Руана я ничего такого не обнаружил, ничего такого не заметил… В Руане мы вышли на платформу, чтобы немного поразмяться, и каково же было наше удивление, когда и третьем или четвертом вагоне от нас увидели господина Гранморена, стоявшего в дверях купе! «Как, господин председатель, вы все же поехали? Вот так так! А мы-то и не подозреваем, что вы путешествуете вместе с нами!» И он объяснил, что получил депешу… Послышался свисток, мы поспешили подняться в свое купе, где, кстати сказать, никого не обнаружили: все наши попутчики сошли в Руане, что, признаюсь, нас нимало не огорчило… Вот и все, не так ли, дорогая?

— Да, все.

Простой, бесхитростный рассказ произвел огромное впечатление на собравшихся. Все стояли разинув рты, силясь понять. Полицейский комиссар перестал писать и, выражая общее недоумение, спросил:

— И вы убеждены, что в салон-вагоне, кроме господина Гранморена, никого не было?

— О, совершенно убежден.

По толпе пробежал трепет. Вся эта таинственность наполнила людей страхом, каждый почувствовал, как у него по спине забегали мурашки. Если пассажир ехал в купе один, кто ж мог его убить и выбросить из вагона в трех лье от Руана, не доезжая до следующей станции?

В тишине послышался злобный голос Филомены:

— Что-то уж больно странно.

Почувствовав на себе ее взгляд, Рубо в свою очередь посмотрел на нее и даже слегка кивнул головой, словно желая сказать, что и он считает это странным. Рядом с Филоменой он увидел Пеке и г-жу Лебле, они тоже покачивали головой. Взоры собравшихся устремились на Рубо, от него ждали еще чего-то, хотели прочесть на его лице какие-то упущенные подробности, способные пролить свет на дело. Эти взгляды не обвиняли, в них сквозило лишь острое любопытство; и все же Рубо казалось, будто в воздухе витает какое-то смутное подозрение и достаточно малейшего факта, чтобы оно превратилось в уверенность.

— Невероятно, — пробормотал Кош.

— Более чем невероятно, — подхватил Дабади.

И тогда Рубо решился:

— Я могу еще уверенно сказать, что курьерский поезд, следующий без остановки от Руана до Барантена, шел с обычной скоростью, и я ничего необычного не заметил… Утверждаю это потому, что когда мы остались в купе одни, я опустил стекло и закурил папиросу; высунувшись в окно, я огляделся, мне были отчетливо слышны все звуки в поезде… В Барантене, увидев на платформе господина Бесьера, начальника станции и моего преемника, я подозвал его, и мы обменялись несколькими словами, он даже поднялся на подножку и пожал мне руку… Не так ли, дорогая? Можно спросить у господина Бесьера, и он это засвидетельствует.

Северина — по-прежнему неподвижная и бледная, с выражением горя на лице — вновь подтвердила слова мужа:

— Он это засвидетельствует, да.

Теперь всякая возможность обвинения отпала; ведь супруги Рубо вошли в Руане к себе в купе, а в Барантене их видел сам начальник станции. Тень подозрения, которая, как показалось Рубо, нависла над ним, рассеялась, зато изумление присутствующих возрастало. Дело приобретало все более и более таинственный характер.

— Послушайте, начал полицейский комиссар, — а вы совершенно уверены, что в Руане никто не мог проникнуть в купе господина Гранморена после того, как вы с ним распрощались?

Очевидно, Рубо не ожидал такого вопроса, он впервые смешался, так как заранее не приготовил ответа. В нерешительности он взглянул на жену.

— Нет, не думаю… Уже запирали дверцы, раздался свисток, мы едва успели дойти до нашего вагона… А потом ведь это был салон-вагон, и, думается, туда никто не мог проникнуть…

Однако голубые глаза его жены расширились и сделались такими большими, что он испугался и пошел на попятный.

— Вообще-то я не знаю… Да, может, кто и сумел туда войти… На платформе была такая толчея…

По мере того как он говорил, голос его звучал все увереннее, для вновь родившейся версии находилось подтверждение:

— Понимаете, в связи с празднеством в Гавре толпа была громадная… Нам пришлось защищать свое купе от пассажиров второго и даже третьего класса… А потом вокзал так плохо освещен, ничего не видно, люди толкались, кричали, была страшная суматоха… Ей-богу! Вполне возможно, кто-нибудь, не сумев сесть в поезд или нарочно воспользовавшись неразберихой, силой проник в салон-вагон в последнюю секунду.

Он остановился:

— Как ты считаешь, дорогая? Пожалуй, так оно и случилось?

Северина в полном изнеможении поднесла платок к распухшим глазам и повторила:

— Пожалуй, так оно и случилось.

Наконец напали на какой-то след; и, не говоря ни слова, полицейский комиссар и начальник станции обменялись многозначительным взглядом. Толпа, поняв, что допрос окончен, всколыхнулась, все испытывали мучительную потребность изложить собственную точку зрения; тут же возникли различные догадки, каждый выдвигал свою. На некоторое время жизнь на станции словно остановилась, захваченные драмой служащие сгрудились возле вагона; и полной неожиданностью для всех было появление на крытой платформе поезда, прибывающего в Гавр в девять тридцать восемь. Все кинулись по своим местам, дверцы вагонов распахнулись, и поток пассажиров растекся по перрону. Впрочем, большинство зевак осталось стоять вокруг полицейского комиссара, который с присущей ему педантичностью в последний раз осматривал залитое кровью купе.

И тут Пеке, возбужденно разговаривавший с г-жой Лебле и Филоменой, вдруг заметил своего машиниста Жака Лантье, который только что сошел с поезда и, застыв на месте, издали смотрел на собравшуюся толпу. Кочегар стал делать ему яростные знаки рукой. Жак не двигался. Наконец, словно решившись, он медленно приблизился.

— Что произошло? — спросил он у кочегара.

Но Жак хорошо знал, что произошло, и потому лишь рассеянно выслушал сообщение об убийстве и связанные с ним различные догадки. Его просто ошеломило и потрясло то, что он прибыл в Гавр в разгар дознания и вновь оказался перед тем самым купе, которое накануне стремительно промелькнуло мимо него во мраке. Жак вытянул шею, оглядел лужу запекшейся крови на подушке сиденья; и перед его глазами опять возникла сцена убийства, он опять видел труп, лежавший на железнодорожном полотне с разверстой раной на шее. Отведя взгляд, он заметил супругов Рубо; а Пеке тем временем продолжал рассказывать машинисту, каким образом помощник начальника станции и его жена оказались причастными к этому делу, о том, что они ехали из Парижа в одном поезде с покойным, а в Руане даже перебросились с ним несколькими словами. Машинист немного знал Рубо, они иногда обменивались рукопожатиями перед отходом курьерского поезда, который водил Жак; но Северину он только несколько раз видел издали, в силу своего болезненного страха он избегал ее, как и всех остальных женщин. Однако в эту минуту ее заплаканное бледное лицо, испуганные и нежные голубые глаза под тяжелой массой темных волос поразили его. Он не сводил с нее взгляда и, как бы забывшись, растерянно спрашивал себя, почему супруги Рубо и он сам находятся здесь, по воле какого случая оказались они вместе перед этим вагоном, где свершилось преступление, — они ведь еще накануне возвратились из Парижа, а он только сейчас приехал из Барантена.

— Знаю, знаю, — громко проговорил он, обрывая кочегара. — Вчера поздно вечером я как раз стоял там, у выхода из туннеля, и когда мимо промчался поезд, мне почудилось, будто я что-то заметил.

Слова Жака привели всех в волнение, люди окружили его. А он первый вздрогнул, удивленный и потрясенный вырвавшимися у него словами. Чего ради он заговорил? Ведь он же твердо решил молчать! Сколько веских доводов было за то, чтобы держать язык за зубами! И вот, когда он глядел на эту женщину, признание само слетело у него с языка. А она, внезапно отняв платок от лица, пристально посмотрела на него заплаканными глазами, которые стали еще больше.

Между тем полицейский комиссар уже стремительно подошел к машинисту:

— Как? Что вы там видели?

И Жак, чувствуя на себе неподвижный взгляд Северины, рассказал обо всем, что видел: освещенное купе, стремительно пронесшееся в ночном мраке, расплывчатые силуэты двух мужчин, один — опрокинут на сиденье, другой — с ножом в руке. Стоя рядом с женою, Рубо прислушивался к словам машиниста, не сводя с него больших блестящих глаз.

— В таком случае, — спросил полицейский комиссар, — вы сможете опознать убийцу?

— О нет, не думаю.

— Он был в пальто или в блузе?

— Ничего не могу утверждать. Посудите сами, поезд шел со скоростью восемьдесят километров!

Северина безотчетно обменялась взглядом с мужем, у которого достало сил сказать:

— Тут и в самом деле нужны зоркие глаза.

— Так или иначе, — заключил Кош, — это весьма важное показание. Следователь поможет вам лучше понять увиденное… Господин Лантье и господин Рубо, соблаговолите сообщить мне сведения о себе, чтобы вас можно было вызвать.

Все было кончено, толпа зевак мало-помалу разошлась, станция зажила привычной жизнью. Рубо пожал машинисту руку крепче, чем обычно, и чуть не бегом пустился к отправлявшемуся в девять пятьдесят пассажирскому поезду, на который уже началась посадка. Жак, оставшись вдвоем с Севериной, потому что г-жа Лебле, Пеке и Филомена удалились, о чем-то шепчась, счел своим долгом проводить молодую женщину до конца платформы, где находился служебный вход; он не знал, о чем говорить с нею, и все не уходил, словно какая-то невидимая связь возникла между ними. День разгорался все ярче и ярче, ослепительное солнце окончательно победило утренний туман и светило посреди прозрачного голубого неба; начинался прилив, ветер крепчал и доносил соленое дыхание моря. Когда Жак решился наконец отойти от Северины, он вновь встретил взгляд ее больших нежных глаз, испуганное и умоляющее выражение которых так глубоко потрясло его перед тем.

Послышался негромкий свисток. Это Рубо дал сигнал к отправлению. Паровоз отозвался продолжительным свистом, и поезд, отходивший в девять пятьдесят, тронулся, покатил быстрее и скрылся вдали, поглощенный золотистой солнечной дымкой.

Глава 4

В этот день — шла вторая неделя марта — следователь, г-н Денизе, вновь пригласил к себе, в руанский Дворец правосудия, наиболее важных свидетелей по делу Гранморена.

Вот уже три недели громкий шум, вызванный этим делом, не утихал. Оно потрясло Руан, взволновало Париж, и газеты оппозиции, которые вели ожесточенную кампанию против Империи, воспользовались им как орудием в борьбе. Приближались всеобщие выборы, это наложило отпечаток на всю политическую жизнь и еще больше обострило борьбу. В палате депутатов произошли бурные заседания: на одном из них была подвергнута сомнению законность полномочий двух депутатов, близких к особе императора; на другом раздавались резкие нападки на финансовую деятельность префекта департамента Сены и требования провести новые выборы в муниципальный совет. И дело Гранморена только подогрело страсти: в связи с этим убийством циркулировали самые невероятные слухи, газеты каждое утро высказывали новые предположения, оскорбительные для правительства. С одной стороны, давали понять, что убитый — человек, принятый при дворе, бывший судейский чиновник, командор ордена Почетного легиона, обладатель нескольких миллионов, — предавался самому мерзкому разврату; с другой стороны, затяжка следствия позволяла обвинять полицию и судебное ведомство в попустительстве, газеты охотно зубоскалили по поводу таинственного убийцы, который как в воду канул. И то, что в такого рода нападках было немало справедливого, делало их еще более несносными.

Вот почему г-н Денизе в полной мере сознавал лежавшую на нем тяжкую ответственность. Он также испытывал сильное волнение, ибо был честолюбив и давно уже с нетерпением ждал подобное уголовное дело, чтобы выказать себя с самой лучшей стороны — прозорливым и энергичным. Сын крупного нормандского скотовода, он изучал право в Кане и довольно поздно вступил в корпорацию судейских чиновников; то обстоятельство, что он происходил из крестьян, а также банкротство отца затрудняли ему продвижение по службе. Сначала Денизе был товарищем прокурора в Берне, Дьеппе и Гавре, и только через десять лет его назначили прокурором в Понт-Одемер. Затем его перевели товарищем прокурора в Руан, а полтора года назад, когда ему уже стукнуло пятьдесят, его сделали судебным следователем. Не имея состояния, снедаемый потребностями, которые он не мог удовлетворить при столь скудном жалованье, Денизе жил в таком же зависимом положении, как все дурно оплачиваемые судейские чиновники, но мирятся с такой участью лишь люди посредственные, а более умные подсиживают друг друга, ожидая случая подороже продать себя. У Денизе был весьма живой проницательный ум, при этом он был честен и любил свою профессию, его опьяняло сознание собственного могущества: сидя в своем кабинете, он чувствовал, что в его руках свобода других людей. Рвение Денизе умерялось только корыстным расчетом; в начале следствия им владело одно лишь стремление обнаружить истину, но ему так страстно хотелось получить крест Почетного легиона и перебраться в Париж, что теперь он продвигался вперед с крайней осмотрительностью, опасаясь попасть в подстерегавшие его со всех сторон ловушки, где могли найти гибель его честолюбивые надежды.

Надо сказать, что следователь был предупрежден, поэтому, едва приступив к дознанию, он, по совету одного из друзей, отправился в Париж, в министерство юстиции. Там Денизе имел продолжительную беседу с секретарем министра, г-ном Ками-Ламоттом, человеком весьма влиятельным и вхожим в императорский дворец: он ведал назначением и перемещением судебных чиновников. Это был красивый мужчина, также начавший свою карьеру товарищем прокурора; однако благодаря связям — собственным и связям жены — он сделался депутатом и был награжден большим офицерским крестом ордена Почетного легиона. Дело об убийстве Гранморена, естественно, попало к нему в руки: прокурор Руана, обеспокоенный этой подозрительной историей, где жертвой оказался видный в прошлом судейский чиновник, предусмотрительно решил доложить обо всем министру, который в свою очередь спихнул дело на секретаря. И тут обнаружилось любопытное совпадение: г-н Ками-Ламотт в юности учился вместе с Гранмореном, но был на несколько лет моложе его; он и позднее остался на дружеской ноге с председателем суда и досконально все о нем знал, вплоть до присущих тому пороков. Секретарь министра с глубокой печалью говорил о трагической смерти своего давнего друга и еще больше укрепил следователя в ревностном стремлении поймать преступника. Однако он не скрыл от Денизе, что в императорском дворце весьма огорчены всем этим непомерным шумом, и даже позволил себе посоветовать, что следует проявлять величайший такт. Словом, следователь понял, что лучше всего не торопиться и ничего не предпринимать, не заручившись одобрением свыше. Он даже возвратился в Руан, в уверенности, что секретарь министра, со своей стороны, поручил тайным агентам произвести расследование этого дела. Хотели обнаружить истину, а затем, если понадобится, тщательно скрыть ее.

Между тем дни проходили за днями, и Денизе, несмотря на свое долготерпение, возмущался насмешками прессы. В нем все громче заявлял о себе полицейский, которого, как хорошую ищейку, ведет чутье. Его обуревало честолюбивое желание напасть на истинный след, он хотел первым учуять его, а потом готов был оставить этот след, если ему прикажут. Вот почему, ожидая из министерства какого-нибудь письма, совета или просто знака, которых все не было, он ревностно принялся за проведение дознания. Произвели два или три ареста, однако потом задержанных пришлось выпустить. Но внезапно вскрытие завещания председателя суда Гранморена вновь возбудило в Денизе зародившееся в нем еще в самом начале следствия подозрение о возможной причастности к преступлению супругов Рубо. Завещание изобиловало весьма странными дарственными распоряжениями, и по одному из них Северина Рубо становилась законной наследницей дома, расположенного в местности под названием Круа-де-Мофра. Итак, побудительный мотив к убийству, который до тех пор тщетно пытались установить, отныне был налицо: зная об этом пункте завещания, супруги Рубо могли убить своего благодетеля, чтоб немедленно вступить во владение имуществом. Мысль эта неотступно преследовала Денизе, тем более что Ками-Ламотт в каком-то странном тоне говорил о г-же Рубо, которую встречал еще совсем девочкой в доме Гранморена. Однако как много тут было неправдоподобного, просто невероятного и с нравственной и с чисто практической точки зрения! С тех пор как Денизе направил дознание по этому пути, он на каждом шагу сталкивался с фактами, которые никак не вязались с тем классическим методом ведения судебного следствия, какой у него сложился. Ничто не подтверждалось, не удавалось обнаружить главную пружину, первопричину преступления, которая бы все осветила.

Денизе не упускал из виду и другой след, след, указанный самим Рубо, — речь шла о человеке, который мог, воспользовавшись предотъездной суматохой, проникнуть в купе. То был пресловутый таинственный и неуловимый убийца, дававший повод для зубоскальства всем оппозиционным газетам. Судебный следователь силился установить приметы этого человека, видимо севшего в поезд в Руане и сошедшего в Барантене; но никаких точных данных собрать не удавалось, одни свидетели отвергали самую возможность для постороннего лица проникнуть в салон-вагон, сведения других были на редкость противоречивы. Казалось, след этот ничем не может помочь обнаружению истины; но тут Денизе, допрашивая путевого сторожа Мизара, неожиданно для самого себя узнал о драматической истории Кабюша и Луизетты, этой девочки, опозоренной Гранмореном, которая укрылась у своего возлюбленного и там умерла. Это открытие его как громом поразило, и в его голове разом возник классический обвинительный акт. Тут было все: и угрозы каменолома убить Гранморена, и преступное прошлое этого Кабюша, и его неуклюжие, беспомощные попытки доказать свое алиби. Следователя словно осенило, и он накануне отдал негласный приказ арестовать Кабюша, который жил в лесной чаще, в небольшом домике, походившем на логово зверя; при обыске были обнаружены штаны, перепачканные кровью. И все еще борясь с соблазном окончательно принять эту версию, обещая себе пока не отбрасывать предположение о виновности супругов Рубо, Денизе ликовал при мысли, что только у него достало чутья обнаружить подлинного убийцу. И чтобы полностью убедиться в своей правоте, он пригласил к себе в тот день нескольких свидетелей, уже опрошенных сразу же после преступления.

Кабинет следователя помещался в сильно обветшавшем строении, которое прилепилось со стороны улицы Жанны д’Арк к древнему дворцу герцогов нормандских, превращенному ныне в Дворец правосудия, и изрядно портит его. Эта большая унылая комната, расположенная в нижнем этаже, была до того скудно освещена, что зимою уже с трех часов дня в ней приходилось зажигать лампу. Оклеена она была старыми и выцветшими зелеными обоями, а всю ее мебель составляли два кресла, четыре стула, письменный стол самого следователя да небольшой столик его писца; на нетопленном камине стояли часы черного мрамора, а по бокам — два бронзовых кубка. Позади письменного стола виднелась дверь в соседнюю комнату, где следователь иногда прятал людей, которые могли ему понадобиться; входная дверь открывалась в широкий коридор, где стояли скамейки для свидетелей.

Хотя супруги Рубо были приглашены к двум часам, они уже ожидали в коридоре с половины второго. Приехав из Гавра, они едва успели позавтракать в небольшом ресторанчике на Гранд-Рю. Оба были одеты в черное: муж — в сюртуке, жена — в шелковом платье, какие носят дамы из общества; оба держали себя степенно и походили на слегка утомленную и печальную чету, потерявшую родственника. Она безмолвно и недвижно сидела на скамье, а он, заложив руки за спину, неторопливо прохаживался. Но всякий раз, когда Рубо проходил мимо жены, их взгляды встречались, и скрытое беспокойство, словно тень, пробегало по замкнутым лицам. Хотя доставшийся им в наследство дом в Круа-де-Мофра и обрадовал супругов, это обстоятельство одновременно усилило их тревогу, ибо семья покойного, особенно его дочь, возмущенная странным завещанием, по которому чуть ли не половина недвижимого имущества уходила на сторону, грозилась оспорить последнюю волю отца; под воздействием мужа г-жа де Лашене крайне резко отзывалась о своей бывшей подруге Северине, высказывая на ее счет самые серьезные подозрения. С другой стороны, мысль об улике, о которой Рубо сперва не подумал, неотступно терзала его, наполняя страхом: то была записка, которую он заставил Северину написать Гранморену, чтобы побудить того выехать одним поездом с ними; если старик не уничтожил записку, ее скоро обнаружат, а уж почерк узнать нетрудно. По счастью, время шло, но пока ничего не случилось, — должно быть, записка исчезла. И все-таки каждый раз, когда судебный следователь приглашал к себе мужа и жену, они обливались холодным потом, хоть и держались с достоинством, как подобает наследникам и свидетелям.

Пробило два часа, в коридоре показался Жак. Он приехал из Парижа. Рубо вскочил со стула и пошел ему навстречу с протянутой рукой:

— Ах, и вы здесь, и вас побеспокоили!.. Какая тоска! И когда только закончится это печальное дело?

Заметив Северину, по-прежнему сидевшую неподвижно, Жак застыл. Вот уже три недели, через каждые два дня на третий, когда Жак приезжал в Гавр, помощник начальника станции встречал его необыкновенно любезно. Однажды машинисту пришлось даже согласиться позавтракать у Рубо. И тогда, рядом с Севериной, он в сильном замешательстве ощутил столь знакомую ему дрожь. Неужто и она будит в нем вожделение? Линия ее белой шеи, выступавшей из выреза платья, заставляла бешено колотиться его сердце, руки Жака пылали. И он твердо решил избегать молодой женщины.

— А что говорят по этому поводу в Париже? — продолжал Рубо. — Ничего нового, не так ли? Поверьте, никто ничего не знает и вовек не узнает… Да поздоровайтесь же с моей женой.

И он почти насильно подвел Жака к Северине, тот поклонился молодой женщине, а она застенчиво улыбалась, точно испуганный ребенок. Машинист старался говорить о разных пустяках, а муж и жена смотрели на него, будто силились прочесть его мысли, заглянуть в смутную область его подсознания, куда он и сам-то не решался проникнуть. Почему он так сдержан? Почему словно избегает их? Не припомнил ли он каких-либо новых подробностей? И не пригласил ли их следователь для очной ставки с ним? Жак был единственным очевидцем, и они его опасались, им хотелось привлечь, его на свою сторону, привязать к себе чувством братской симпатии, чтобы у него не хватило духа свидетельствовать против них.

Рубо не выдержал тягостного молчания и опять заговорил об убийстве:

— Так вы не догадываетесь, для чего нас опять сюда пригласили? Уж не выяснилось ли что-нибудь новое?

Жак равнодушно пожал плечами:

— Когда я сошел с поезда, люди на станции о чем-то толковали. Кажется, кто-то арестован.

Супруги Рубо сначала удивились, затем сильно встревожились и растерялись. Как! Кто-то арестован? А они об этом и понятия не имеют! Уже арестовали или еще только собираются? Они обрушили на машиниста град вопросов, но он ничего больше не знал.

Но тут в коридоре послышались шаги, привлекшие внимание Северины.

— А вот и Берта с мужем, — пробормотала она.

Это и в самом деле были Лашене. Они высокомерно проследовали мимо, и молодая женщина даже не поглядела на свою бывшую подругу. Судебный пристав незамедлительно ввел их в кабинет следователя.

— Ну, придется вооружиться терпением, — проговорил Рубо. — Мы тут добрых два часа проторчим… Присаживайтесь!

Сам он сел по левую руку Северины и жестом пригласил Жака расположиться по другую сторону. Машинист еще мгновенье стоял. Однако молодая женщина смотрела на него таким кротким и боязливым взглядом, что он тяжело опустился на скамейку. Между двумя мужчинами Северина выглядела особенно хрупкой, в ней чувствовалась мягкая покорность; от этой женщины исходило едва уловимое тепло, и, погрузившись в долгое ожидание, Жак ощущал, как всем его существом медленно овладевает оцепенение.

В кабинете г-на Денизе должен был вот-вот начаться допрос свидетелей. В ходе дознания был уже собран огромный материал — несколько папок в синих обложках. Постарались восстановить все обстоятельства, начиная с отъезда Гранморена из Парижа. Начальник вокзала, г-н Вандорп, показал, что перед самым отправлением курьерского поезда, уходившего в шесть тридцать вечера, к нему прицепили вагон номер двести девяносто три, что он перемолвился несколькими словами с Рубо, который вошел в свое купе перед тем, как на платформе появился председатель суда Гранморен, а тот в свою очередь поднялся в салон-вагон, где, кроме него, никого не было. Кондуктор поезда Анри Довернь, отвечая на вопрос, что же произошло в Руане во время десятиминутной стоянки, не брался ничего определенного утверждать. Он видел, как Рубо и его жена стояли возле купе Гранморена, беседуя с ним, и полагал, что затем они возвратились в свое отделение, двери которого были позднее заперты младшим кондуктором; так ему почудилось, но следует помнить, что платформа, запруженная толпой, была погружена в полумрак. Когда ж его спросили, мог ли кто-нибудь, к примеру, пресловутый убийца, так и оставшийся непойманным, проникнуть в купе перед самым отходом поезда, Довернь заявил, что это представляется ему малоправдоподобным; однако он допускал такую возможность, ибо, насколько ему известно, так уже дважды бывало. Отвечая на те же вопросы, служащие руанского вокзала не только не внесли никакой ясности, но своими противоречивыми показаниями только запутали дело. Вместе с тем один факт был установлен доподлинно: начальник станции Барантен, г-н Бесьер, решительно подтвердил, что он, поднявшись на подножку, обменялся рукопожатием с Рубо, не выходившим из своего вагона; г-н Бесьер добавил, что его сослуживец был в купе со своей женой, она полулежала на скамейке и, должно быть, спокойно спала. Следствию удалось даже разыскать пассажиров, выехавших из Парижа в одном купе с супругами Рубо. Тучная дама и ее не менее тучный супруг, севшие в поезд в последнюю минуту, буржуа из городка Пти-Курон, заявили, что не могут ничего показать, потому что сразу уснули; что ж до дамы в черном, молчаливо сидевшей в углу купе, то она исчезла, как призрак, ее так и не удалось отыскать. Были опрошены и другие менее важные свидетели, они помогли установить личность пассажиров, сошедших в тот вечер на станции Барантен, где, как полагали, сошел и преступник; были сосчитаны проданные билеты и найдены все пассажиры, за исключением одного — здоровенного верзилы, чья голова была обвязана синим платком; одни утверждали, что на нем была куртка, другие — что блуза. Только по поводу этого человека, бесследно исчезнувшего, точно привидение, в деле было триста десять документов; они только увеличивали путаницу, ибо одно свидетельство опровергало другое.

Фигурировало в деле и несколько юридических документов: протокол, составленный писцом, которого прокурор и следователь привезли с собой к месту, где был обнаружен труп; в нем подробно описывался участок железнодорожного полотна, где лежал убитый, положение тела, костюм, предметы, найденные в карманах Гранморена и позволившие опознать его личность; тут же находился и протокол осмотра тела, произведенного судебным врачом, которого также привезли; в этой бумаге, составленной в научных выражениях, подробно описывалась рана на шее — ужасная, зияющая рана, нанесенная каким-то режущим оружием, по-видимому, ножом; были тут и другие протоколы, и другие документы — относительно перевозки трупа в руанскую больницу, где он оставался некоторое время, пока не начал быстро разлагаться, что вынудило власти передать его родственникам. Однако во всей этой куче бумаг содержалось лишь два или три важных пункта. Так, в карманах погибшего не было обнаружено ни часов, ни небольшого бумажника с десятью тысячефранковыми билетами — эту сумму Гранморен должен был привезти своей сестре, г-же Боннеон, она ждала его. Могло показаться, что побудительным мотивом преступления был грабеж, если бы, с другой стороны, на пальце убитого не сохранился перстень, украшенный крупным бриллиантом. Это обстоятельство послужило источником целой серии предположений. По несчастью, номера банковых билетов остались неизвестными; зато многие хорошо знали часы — очень большие карманные часы с ремонтуаром, на верхней крышке которых была монограмма Гранморена, а на внутренней крышке — фабричный номер 2516. Долго разыскивали оружие — нож, которым пользовался убийца; внимательно осмотрели дорогу вдоль полотна, обшарили все окружающие кусты, куда преступник мог его забросить, однако все было напрасно: убийца, должно быть, спрятал нож в какой-нибудь яме вместе с банковыми билетами и часами. Зато в сотне метров от станции Барантен был найден плед убитого: от него, видно, избавились, как от опасной улики; и плед этот фигурировал среди других вещественных доказательств.

Когда Лашене и его жена вошли в кабинет, следователь, стоя перед письменным столом, перечитывал первые протоколы допроса свидетелей, которые писец только что разыскал в деле. Денизе был невысокий, но довольно крепкий человек, с гладко выбритым лицом и уже седеющими волосами. У него было мертвенно-бледное лицо с точно застывшими чертами, толстые щеки, квадратный подбородок, мясистый нос; большие светлые глаза были всегда полуприкрыты тяжелыми веками, отчего лицо еще сильнее походило на маску. Но вся прозорливость, вся ловкость, которые следователь полагал неотъемлемыми чертами своей натуры, угадывались в очертании его рта, настоящего рта комедианта, привыкшего играть на людях, рта необычайно подвижного, с тонкими губами, которые, казалось, становились еще тоньше, когда Денизе замышлял какую-нибудь хитрость. Чаще всего он сам становился жертвой собственного хитроумия, он был слишком проницателен, он слишком мудрил и упускал простую и ясную истину; идеальный следователь представлялся ему своеобразным анатомом, который вскрывает душевные глубины и должен быть одарен неким внутренним зрением. Впрочем, он отнюдь не был глупцом.

Следователь любезно обратился к г-же де Лашене, ибо он был не только судейским чиновником, но и светским человеком, принятым в руанском обществе:

— Соблаговолите присесть, сударыня.

И он сам придвинул кресло молодой женщине в трауре, тщедушной и некрасивой блондинке с непривлекательным лицом. Но с г-ном Лашене, белобрысым и хилым, Денизе был только учтив и даже несколько высокомерен, ибо этотнизкорослый человечек, который в тридцать шесть лет уже был советником суда и кавалером ордена Почетного легиона, воплощал в его глазах тех заурядных судейских чиновников, что обязаны своей карьерой связям и состоянию: г-н Лашене, к примеру, преуспел из-за влияния своего тестя и услуг, оказанных правительству его отцом, также судейским чиновником, входившим в прошлом в состав различных смешанных комиссий; такого рода люди быстро шли в гору благодаря родству и деньгам, между тем как он сам, Денизе, человек бедный и лишенный покровителей, вынужден был раболепствовать перед власть имущими и медленно карабкаться по крутой служебной лестнице! Вот почему следователь не прочь был дать почувствовать Лашене, каким могуществом он, Денизе, обладает: ведь свобода каждого, приходящего в этот кабинет, всецело зависит от него, и одно его слово может превратить свидетеля в обвиняемого, которого, если ему заблагорассудится, он может немедленно арестовать.

— Сударыня, — продолжал следователь, — извините, что мне вновь приходится заставлять вас терзаться из-за этой прискорбной истории. Но я знаю, вы так же сильно, как и мы, хотите, чтобы все разъяснилось и виновный искупил свое преступление.

Он сделал знак своему письмоводителю, длинному тощему малому с костлявым желтым лицом, и допрос начался.

Но едва следователь задал первые вопросы Берте де Лашене, ее супруг, который, не дождавшись приглашения, опустился на стул, принялся отвечать вместо жены. Он начал горько жаловаться на завещание тестя. Просто уму непостижимо! Отказать чуть ли не половину громадного состояния, достигающего трех миллионов семисот тысяч франков, бог знает кому! Особам, которых почти никто не знает, женщинам из всех сословий! Там даже упоминалась молоденькая продавщица фиалок, которая всегда стоит возле ворот на улице Роше. С этим нельзя было смириться, и Лашене ждал только окончания судебного следствия, чтобы возбудить дело о признании недействительным столь безнравственного завещания.

Пока Лашене сетовал, бормотал сквозь зубы, выказывая глупость и упрямство провинциала, одержимого скупостью, Денизе смотрел на него своими большими светлыми глазами, полуприкрытыми тяжелыми веками, и его рот с тонкими губами выражал одновременно и зависть и презрение к этому немощному человеку, недовольному тем, что он унаследует лишь два миллиона: следователь не сомневался, что в один прекрасный день эти деньги позволят тому облачиться в пурпурную мантию.

— Полагаю, милостивый государь, что вы проиграете дело, — сказал он наконец. — Завещание может быть оспорено только при условии, если родным оставлено меньше половины всего состояния, но в данном случае это не так.

Он повернулся к писцу:

— Послушайте, Лоран, вы, я думаю, всего этого не записываете?

Писец неприметно улыбнулся с видом человека, который все понимает.

— Надеюсь, — язвительно продолжал Лашене, — никто, по крайней мере, не думает, что я оставлю Круа-де-Мофра в руках этих Рубо. Такой дар дочери слуги! И почему, с какой радости? А если ко всему еще будет доказано, что они замешаны в преступлении…

Следователь вернулся к делу:

— Вы и в самом деле так думаете?

— Еще бы! Если Рубо знали об этом завещании, то одно это уже говорит об их заинтересованности в смерти нашего бедного отца… К тому же они последние говорили с ним… Словом, тут все крайне подозрительно.

Раздраженный тем, что разрушается его гипотеза, следователь нетерпеливо обратился к Берте:

— И вы, милостивая государыня, полагаете, что ваша бывшая подруга способна на подобное преступление?

Прежде чем ответить, она посмотрела на мужа. За несколько месяцев совместной жизни каждый из супругов умудрился передать другому дурные черты своего характера, и теперь оба стали еще более неприветливыми и сухими. Муж до такой степени восстановил Берту против Северины, что г-жа де Лашене, чтобы вернуть себе дом, готова была добиваться ее немедленного ареста.

— Ей-богу, милостивый государь, — вымолвила она наконец, — особа, о которой вы упомянули, уже в детстве проявляла весьма скверные наклонности.

— Как? Вы обвиняете ее в том, что она еще в Дуанвиле дурно вела себя?

— О нет, сударь! Мой отец не стал бы держать ее в доме!

В этом возгласе прозвучало возмущение добродетельной мещанки, уверенной в собственной непогрешимости и полагавшей свою славу в том, что все в Руане считают ее образцом целомудрия, охотно принимают и выказывают ей уважение.

— Но только, — продолжала она, — если девушка ветрена и легкомысленна… Словом, сударь, многое из того, что мне в свое время казалось немыслимым, ныне представляется бесспорным.

У следователя вновь вырвался нетерпеливый жест. Он уже шел по новому следу, и всякий, кто мешал ему, становился в его глазах противником, ибо подвергал сомнению логичность его мышления.

— Послушайте, надо, однако, рассуждать! — вскричал он. — Такие люди, как Рубо, не станут убивать такого человека, как ваш отец, чтобы побыстрее получить наследство. И, уж во всяком случае, были бы признаки их нетерпения, я б непременно обнаружил следы этой лихорадочной жажды побыстрее завладеть и воспользоваться имуществом. Нет, побудительная причина преступления не в том, нужна какая-то иная, а ее нет, и вы не можете ее указать… А потом восстановите мысленно факты, и вы сами убедитесь, что практически это невозможно! Никто не видел, что Рубо и его жена входили в салон-вагон, а один железнодорожник утверждает, что в Руане они возвратились в свое отделение. И коль скоро совершенно точно установлено, что в Барантене они были там, необходимо допустить, что они умудрились добраться до купе председателя суда, — а ведь оно было отделено от них тремя вагонами, — и возвратиться обратно; и все это за несколько минут, когда поезд несся во весь опор? Правдоподобно ли это? Я спрашивал у машинистов, у кондукторов. И все в один голос говорят, что для этого требуется не только величайшее хладнокровие и сила, но и большая сноровка… Жены там, уж во всяком случае, не было, мужу пришлось бы рисковать одному; и ради чего? Чтобы убить своего покровителя, только что избавившего его от крупных неприятностей? Нет, и еще раз нет! Эта версия ни в какие ворота не лезет, надо отыскать другую… Вот, скажем, человек сел в поезд в Руане и вышел на следующей станции, и человек этот к тому же незадолго до того угрожал убить председателя суда…

Увлекшись своим новым построением, следователь, пожалуй, наговорил бы лишнего, но тут дверь кабинета приоткрылась, и судебный пристав просунул в нее голову. Однако не успел он и рта раскрыть, как затянутая в перчатку рука шире распахнула дверь, и на пороге показалась белокурая дама в элегантном черном платье; хотя ей было уже за пятьдесят, она все еще была хороша и походила на стареющую богиню, пышную и величавую.

— Это я, мой милый Денизе. Я опоздала, но вы меня, надеюсь, простите? По дорогам проехать невозможно, от Дуанвиля до Руана всего три лье, а нынче мне показалось, будто их по крайней мере шесть!

Следователь учтиво поднялся с места:

— Мы с вами не видались с воскресенья, сударыня, как ваше здоровье?

— Прекрасно… А вы как поживаете, милый Денизе? Пришли в себя после потрясения, виной которого был мой кучер? Этот увалень признался, что, отвозя вас в Руан, чуть было не опрокинул в двух километрах от замка.

— О, просто легкий толчок, я об этом и не помню… Прошу вас, присаживайтесь. Я уже принес госпоже де Лашене свои извинения за то, что вынужден этим ужасным делом бередить ее горе, простите и вы меня.

— Господи, но раз это необходимо… Добрый день, Берта! Добрый день, Лашене!

То была г-жа Боннеон, сестра убитого. Она поцеловала племянницу и пожала руку ее мужу. Овдовев в тридцать лет, она унаследовала от мужа-фабриканта крупное состояние, хотя и без того уже была богата, ибо после раздела с братом получила имение Дуанвиль; с той поры г-жа Боннеон вела приятное существование, причем, как говорили, у нее не было недостатка в сердечных привязанностях, однако внешне она держала себя так просто и безупречно, что неизменно играла роль арбитра в руанском обществе. По прихоти случая, впрочем, и не без ее желания, все ее возлюбленные принадлежали к судейскому сословию, и вот уже двадцать пять лет, как она принимала у себя в замке одних только жрецов правосудия, которых ее экипажи привозили сюда на веселые празднества из Руана, а потом вновь отвозили в город. Она не унялась еще и поныне, поговаривали, будто она питает чисто материнскую нежность к юному товарищу прокурора, сыну советника суда г-на Шометта: наша дама содействовала служебному продвижению сына и была при этом весьма предупредительна к отцу, которого усиленно приглашала в гости. Вместе с тем г-жа Боннеон сохраняла самые добрые отношения со своим давним другом, также советником суда, старым холостяком, г-ном Дебазейлем, литературной славой руанского суда, — его изящные сонеты кое-кто даже заучивал наизусть. Уже много лет у него была своя комната в Дуанвильском замке. И еще теперь, хотя ему было больше шестидесяти лет, он неизменно приезжал туда обедать на правах старого друга, которому ревматизм оставил в усладу одни лишь воспоминания. Обходительность и любезность г-жи Боннеон позволяли ей, как и прежде, царить в судейской среде, невзирая на надвигавшуюся старость, и никому не приходило в голову оспаривать ее первенство; только прошлой зимой у нее появилась соперница, некая г-жа Лебук, супруга советника суда, высокая тридцатичетырехлетняя брюнетка, которая и впрямь была очень хороша собою. Судейские чиновники зачастили к ней в дом, и это примешивало к обычной веселости г-жи Боннеон некую дозу меланхолии.

— В таком случае, сударыня, — продолжал следователь, — я, если позволите, предложу вам несколько вопросов.

Денизе окончил допрос супругов Лашене, но не отпускал их: его угрюмый, холодный кабинет словно превратился в светскую гостиную. Писец с равнодушным видом вновь взялся за перо.

— Один свидетель заявил, будто ваш брат получил депешу, срочно вызывавшую его в Дуанвиль… Мы таковой не обнаружили. Писали ли вы что-нибудь господину Гранморену, сударыня?

Улыбаясь, г-жа Боннеон непринужденно, словно ведя дружескую беседу, заговорила:

— Брату я не писала, я ждала его, знала, что он должен приехать, но точного дня он не назвал. Он всегда появлялся без предупреждения, приезжал обычно ночным поездом. Жил он в уединенном флигеле, в глубине парка, двери там выходят на пустынную улочку, и мы даже не слышали, как он подъезжал в коляске, которую брал в Барантене. В доме он показывался лишь на другой день, иногда чуть ли не к обеду, словно уже давно живущий рядом сосед… Но на сей раз я его ждала, он должен был привезти десять тысяч франков, которые мне задолжал. Эти деньги, безусловно, были при нем. Вот почему, я полагаю, и убили-то его, чтобы ограбить.

Наступило короткое молчание; потом следователь, взглянув на нее в упор, спросил:

— А что думаете вы о госпоже Рубо и ее муже?

У нее вырвался протестующий жест:

— О нет, любезный господин Денизе, уж вам-то не следует заблуждаться на счет этих славных людей… Северина всегда была хорошей девочкой, очень кроткой, даже покорной и вместе с тем прелестной, что никому не вредит. Если вы настаиваете, то могу еще раз повторить: я уверена, что она я ее муж не способны совершить злодеяние.

Денизе одобрительно покачивал головой; потом он с торжеством посмотрел на г-жу де Лашене. Задетая за живое, та решила вмешаться:

— Уж слишком вы снисходительны, тетя.

И тогда г-жа Боннеон, по обыкновению не стесняясь в выражениях, выложила все, что думала.

— Оставь, Берта, тут мы с тобой никогда не столкуемся… Северина всегда была весела, любила посмеяться и правильно поступала… Я отлично знаю, о чем вы с мужем думаете. Но у вас, видно, от корысти в голове помутилось, коль скоро вы так удивляетесь тому, что твой отец отказал этой славной Северине дом в Круа-де-Мофра… Он ее вырастил, дал приданое, вполне понятно, что он упомянул ее и в завещании. Разве он не смотрел на нее почти как на дочь?.. Ах, моя милая, деньги так мало значат для счастья!

Действительно, г-жа Боннеон, которая всю жизнь была очень богата, никогда не отличалась корыстолюбием. Больше того, с утонченностью привыкшей к обожанию женщины она не упускала случая подчеркнуть, что для нее главный смысл жизни — в красоте и любви.

— Это Рубо упомянул о депеше, — сухо вставил г-н де Лашене. — Если б депеши не было, господин председатель не мог сказать ему, будто получил ее. Чего ради Рубо солгал?

— Но, — пылко воскликнул Денизе, — председатель мог и сам придумать версию об этой депеше, чтобы объяснить свой внезапный отъезд супругам Рубо. По их собственному свидетельству, он предполагал поехать только на другой день; и вот, очутившись в одном поезде с ними и, видимо, не желая открывать истинную причину своего отъезда, которая, кстати, неизвестна и нам, он придумал историю с телеграммой… Вообще же это не важно, это ни к чему не ведет.

Вновь наступило молчание. Когда следователь опять заговорил, внешне он был совершенно спокоен, но крайне осторожно подбирал выражения:

— Сейчас, сударыня, я приступаю к весьма деликатному предмету и потому прошу извинить характер моих вопросов. Никто более меня не уважает память вашего брата… Ведь разное толковали, не правда ли? Говорили, будто у него были любовницы.

Госпожа Боннеон снова заулыбалась с присущей ей бесконечной терпимостью:

— О любезный господин Денизе, это в его-то возрасте!.. Брат мой рано овдовел, и я никогда не считала себя вправе находить дурным то, что ему представлялось хорошим. Он жил, как ему нравилось, а я не позволяла себе ни во что вмешиваться. Одно только я знаю — он никогда не ронял своего достоинства и до самого конца оставался человеком из высшего общества.

Берта, негодуя, что при ней говорят о любовницах отца, потупила взор; ее супруг, также смущенный, отошел к окну и повернулся спиной к беседующим.

— Извините мою настойчивость, — продолжал следователь. — А что за история произошла с вашей молоденькой горничной?

— Ах да, с Луизеттой… Но, любезный господин Денизе, ведь то была порочная девчонка, которая в четырнадцать лет уже спуталась с каким-то рецидивистом.

Ее смерть хотели обратить во вред моему брату. Это просто низость, я вам сейчас все расскажу.

Без сомнения, она была по-своему чистосердечна. Хотя г-жа Боннеон знала о наклонностях председателя суда и его трагическая смерть не слишком ее поразила, однако она считала необходимым защитить добрую репутацию семьи. К тому же, понимая, что ее покойный брат стремился, по-видимому, овладеть злосчастной Луизеттой, она одновременно считала, что девочка уже была глубоко порочна.

— Вы только представьте себе девчушку, такую миниатюрную, такую хрупкую, белокурую и розовенькую, как ангелочек, да к тому же кроткую и послушную, этакую невинную крошку, которой любой священник отпустил бы грехи без исповеди… Так вот, ей еще и четырнадцати не было, когда она сделалась подружкой некоего каменолома по имени Кабюш, свирепого малого, который незадолго перед тем просидел пять лет в тюрьме за то, что убил кого-то в кабаке. Он жил, как дикарь, на опушке Бекурского леса, в лачуге, сложенной из стволов, обмазанных глиной, — она досталась ему после отца, умершего с горя. Кабюш этот упрямо трудился в полузаброшенных каменоломнях, где, если не ошибаюсь, некогда добывали камни, из которых построена добрая половина Руана. Вот в это логово девчонка и ходила к своему оборотню; он наводил такой страх на всю округу, что жил совершенно один, точно зачумленный. Нередко их встречали вдвоем: взявшись за руки, они бродили по лесу — миниатюрная крошка и огромный звероподобный детина. Словом, уму непостижимый разврат… Натурально, я узнала обо всем только позднее. Ведь я взяла к себе в дом Луизетту почти из милосердия, по доброте сердечной. Ее родные, эти Мизары, последние бедняки, и словечком не обмолвились о том, что, сколько они ни колотили девчонку, она все-таки убегала к своему Кабюшу, если только ее не запирали… Тогда-то и случилась беда. У моего брата в Дуанвиле не было своих слуг. Луизетта и еще одна женщина прибирали в стоявшем в отдалении флигеле, который он занимал. Однажды утром девочка отправилась туда одна и после этого исчезла. По-моему, она уже давно подготовляла свой побег, быть может, сердечный друг где-то поджидал ее и увел к себе… Но самое страшное началось потом — дней через пять распространился слух о смерти Луизетты, в подробностях рассказывали о том, будто мой брат пытался ее изнасиловать и при таких чудовищных обстоятельствах, что, обезумев от ужаса, девочка кинулась к своему Кабюшу и, как рассказывали, умерла там от горячки. Что ж произошло в действительности? Ходило столько толков, что трудно сказать. Со своей стороны я полагаю, что Луизетта, и в самом деле погибшая от злокачественной лихорадки, как определил врач, стала жертвой собственной неосторожности: ночи, проведенные под открытым небом, привычка бродить по болотам… Не правда ли, любезный господин Денизе, вы не допускаете мысли, будто брат мог истерзать девчонку? Это гнусно, это невозможно.

Судебный следователь внимательно выслушал рассказ, не выказав ни одобрения, ни осуждения. И г-жа Боннеон слегка смешалась, не зная, чем закончить; потом она решилась:

— Господи! Я вовсе не утверждаю, что брат не позволил себе какой-нибудь вольности с нею. Он любил молодость, и под его суровой внешностью скрывался веселый нрав. Предположим даже, что он ее обнял.

При этих словах целомудрие супругов Лашене возмутилось:

— Тетя! Тетушка!

Но г-жа Боннеон только пожала плечами: к чему обманывать правосудие?

— Он ее обнял, быть может, немного пощекотал. Тут еще нет преступления… Я говорю с такой уверенностью потому, что ведь не каменолом все придумал. Эта испорченная девчонка, Луизетта, солгала ему, сделала из мухи слона, верно, для того, чтобы возлюбленный оставил ее у себя; и тогда Кабюш рассвирепел, он искренне вообразил, будто его любовницу замучили до смерти… Он просто обезумел от ярости и повторял во всех кабаках, что, попадись ему в руки председатель суда, он заколет его как свинью…

Хранивший до этого молчание, следователь с живостью прервал ее:

— Он так говорил? И свидетели могут подтвердить?

— О любезный господин Денизе, да их найдется сколько угодно… Так или иначе, история очень грустная, она причинила нам немало хлопот. По счастью, положение брата ставило его выше всяких подозрений.

Госпожа Боннеон вдруг поняла, по какому новому следу идет Денизе; это ее несколько обеспокоило, и она предпочла больше не углубляться в эту тему и не предлагать вопросов. Следователь поднялся и заявил, что не желает дольше злоупотреблять любезной снисходительностью опечаленных родственников покойного. По его знаку писец прочел показания, под которыми свидетели должны были поставить свою подпись. Протокол был составлен так искусно, из него были так ловко выкинуты все ненужные и компрометирующие выражения, что г-жа Боннеон, уже взявшись за перо, с благосклонным удивлением посмотрела на мертвенно-бледного, костистого Лорана, которого до тех пор даже не удостоила взглядом.

Следователь проводил сестру Гранморена и ее племянницу с мужем до дверей; пожав ему руку, г-жа Боннеон проговорила:

— До скорой встречи, не правда ли? Вы знаете, что вы всегда желанный гость в Дуанвиле… Благодарю вас, ведь вы один из уже немногих моих верных друзей.

В ее улыбке притаилась печаль; Берта первая вышла из комнаты, сухо кивнув следователю.

Оставшись один, Денизе перевел дух. В задумчивости он неподвижно стоял посреди кабинета. Дело для него мало-помалу прояснялось: без сомнения, Гранморен, чья репутация была ему хорошо известна, изнасиловал девочку. Это придавало следствию весьма щекотливый характер, и Денизе решил удвоить осмотрительность в ожидании распоряжений из министерства. Но внутренне он торжествовал. Наконец-то преступник в его руках!

Усевшись за стол, он позвонил в колокольчик, призывая судебного пристава.

— Попросите войти господина Жака Лантье.

В коридоре, ожидая очереди, на скамейке по-прежнему сидели супруги Рубо: лица у них были застывшие, казалось, они дремлют, и только нервный тик выдавал порою их напряжение. Голос судебного пристава, приглашавшего Жака в кабинет, точно пробудил их от сна, и оба чуть вздрогнули. Расширенными глазами они проводили машиниста, вошедшего к следователю. А потом вновь погрузились в ожидание — молчаливые, бледные.

Вот уже три недели дело об убийстве председателя суда не давало Жаку покоя, он испытывал какую-то тревогу, словно его могли обвинить в причастности к нему. Это было безрассудно, ему не в чем было упрекнуть себя, ведь он даже не умолчал о том, что видел; и все же, входя к следователю, он неизменно испытывал легкую дрожь, точно виновный, страшащийся, что его преступление обнаружено; и он неохотно отвечал на вопросы, опасаясь сказать что-нибудь лишнее. Он тоже был способен убить: разве это не читалось в его глазах? Вот почему вызовы к следователю были очень неприятны Жаку и будили в нем гнев: машинист не раз спрашивал себя, когда же наконец его перестанут донимать этой историей, к которой он не имеет никакого отношения.

Впрочем, в тот день г-н Денизе настойчиво интересовался лишь приметами убийцы. Жак был единственным свидетелем, видевшим, пусть мельком, этого человека, и только он один мог сообщить какие-либо точные данные. Однако Жак не отходил от своего первого показания, он повторял, что сцена убийства осталась в его памяти мгновенным видением, картиной, промелькнувшей так быстро, что он сохранил о ней лишь туманное и неясное воспоминание. Человек, вонзающий другому нож в горло, — и ничего больше. Следователь с железным упорством бился с ним добрых полчаса; меняя лишь форму, он задавал Жаку одни и те же вопросы: «Был убийца высок либо мал ростом? Носил ли бороду? Какие у него волосы — длинные или короткие? Во что он был одет? К какому мог принадлежать сословию?» И Жак в замешательстве давал уклончивые ответы.

— Ну, а если вам его покажут? — неожиданно спросил Денизе, в упор глядя на Жака. — Вы его опознаете?

Веки машиниста слегка задергались, этот пристальный, сверлящий взгляд наполнил его тревогой. Словно размышляя вслух, он проговорил:

— Опознаю ли?.. Да… пожалуй.

Но тут же странная боязнь, — как будто он, сам того не зная, был соучастником убийства, — вновь заставила его вернуться к системе неопределенных ответов.

— Однако нет, не думаю, не берусь утверждать. Судите сами! Скорость поезда восемьдесят километров в час!

С обескураженным видом следователь уже собрался было препроводить Жака в соседнюю комнату, где бы тот находился у него под рукой, но передумал:

— Оставайтесь тут, садитесь.

Он опять позвонил в колокольчик и бросил судебному приставу:

— Введите господина и госпожу Рубо.

Они еще от дверей заметили Жака, и в их глазах заметалась тревога. Заговорил ли он? Задержал ли его следователь для очной ставки с ними? В присутствии машиниста они утратили уверенность в себе и поначалу отвечали на вопросы глуховатым голосом. Однако Денизе только проверял их первые показания, и супруги Рубо опять почти в тех же выражениях повторяли сказанное раньше, а он слушал, наклонив голову и даже не глядя на них.

Потом он внезапно обратился к Северине:

— Сударыня, вы сказали полицейскому комиссару — протокол допроса передо мной, — что, по-вашему мнению, какой-то человек вошел в Руане в купе, где ехал покойный, и произошло это перед самым отходом поезда.

Северина оторопела. Почему он об этом вспомнил? Нет ли тут западни? Не собирается ли он, сравнив показания, в чем-нибудь ее уличить? Поэтому она вопрошающе взглянула на мужа, который осторожно заметил:

— Мне кажется, милостивый государь, моя супруга не выражалась с такой определенностью.

— Простите… Когда вы высказали такого рода предположение, госпожа Рубо заявила: «Именно так оно и произошло»… Так вот, сударыня, я хотел бы знать, были ли у вас особые мотивы для подобного заявления?

Она совершенно смешалась, понимая, что если не проявит крайней осмотрительности, то следователь постепенно заставит ее во всем сознаться. Однако дольше молчать было нельзя.

— О нет, милостивый государь, никаких мотивов… Я просто сказала то, что думала, ведь иначе трудно все это объяснить.

— Стало быть, вы не видели этого человека? Вы ничего не можете сообщить нам о нем?

— Нет, нет, милостивый государь, ничего!

Денизе как будто решил больше не касаться этого пункта. Но тут же вернулся к нему, спросив у Рубо:

— А вы? Как же случилось, что вы его не заметили, если он и в самом деле вошел в купе? Ведь из ваших собственных показаний следует, что вы беседовали с председателем суда до самого свистка к отходу поезда?

Настойчивость Денизе в конце концов испугала помощника начальника станции, им овладела тревога, и он не знал, чего придерживаться, — отбросить выдумку об этом загадочном человеке или упорствовать в ней. Если у следствия были улики против него, Рубо, то гипотезу о таинственном убийце отстаивать было невозможно, это могло только усугубить его вину. Стараясь хоть что-нибудь понять, он отвечал медленно и расплывчато.

— Весьма досадно, — продолжал Денизе, — что ваши воспоминания столь туманны, ведь именно вы могли бы помочь нам покончить с подозрениями, которые коснулись некоторых лиц.

Рубо послышалась в этих словах столь явная угроза, что он ощутил неодолимую потребность доказать свою невиновность. Он уже видел себя уличенным и немедленно решился:

— Но ведь тут речь идет о твоей совести! Сами понимаете, начинаешь сомневаться, да и как может быть иначе? Скажи я вам, что я его хорошо видел, этого человека…

У следователя вырвался торжествующий жест, он решил, что ловко заставил свидетеля быть откровенным. Денизе нередко говорил, что по опыту знает, как трудно некоторым людям рассказать то, чему они были очевидцами, и похвалялся тем, что помогает истине рождаться на свет помимо их воли.

— Говорите же… Каков он? Низенький? Высокий? Вашего роста?

— О нет, нет, гораздо выше меня… Во всяком случае, у меня создалось такое впечатление, он мне таким показался, ведь я чуть было не задел его, когда бежал к своему вагону.

— Погодите, — остановил его Денизе.

И, повернувшись к Жаку, спросил:

— Человек, который промелькнул мимо вас с ножом в руке, был выше господина Рубо?

Машинист, уже терявший терпение, ибо он боялся опоздать на пятичасовой поезд, поднял глаза, внимательно посмотрел на Рубо; и ему почудилось, будто он никогда еще не видел его таким: он с изумлением обнаружил, что тот приземист и широкоплеч и что у него какой-то странный профиль, когда-то им уже виденный, может, во сне.

— Нет, — пробормотал Жак, — не выше, примерно такого же роста.

Но помощник начальника станции с живостью запротестовал:

— О, гораздо выше, чуть не на голову!

Жак смотрел на него широко раскрытыми глазами; и под этим взглядом, в котором читалось все возраставшее изумление, Рубо содрогался, словно хотел спастись от сходства с самим собою; между тем Северина, похолодев, также следила за глухой работой, происходившей в мозгу молодого человека и отражавшейся на его лице. Сначала Жак явно поразился тому, что облик Рубо походит на облик таинственного убийцы; затем у него неожиданно явилась уверенность, что Рубо и есть убийца, о чем, кстати, уже прошел слух; и теперь Жак был необыкновенно взволнован этим открытием, на лице его было написано сильное изумление, и невозможно было узнать, что он сделает, верно, он и сам этого не знал. Заговори он — и супруги Рубо погибли! Глаза помощника начальника станции встретились с глазами Жака, и каждый словно проник в душу другому. Воцарилось молчание.

— Стало быть, ваши впечатления расходятся, — продолжал следователь. — Вам, господин Лантье, он показался ниже ростом, но это могло произойти потому, что убийца наклонился, борясь со своею жертвой.

Денизе не сводил глаз с обоих мужчин. Он и не думал сперва об очной ставке между ними, но нюх сыщика говорил ему, что истина витает в воздухе. Он даже на мгновение заколебался в своей версии касательно Кабюша. Неужто правы Лашене? Неужто, против всякого вероятия, виновными окажутся этот добросовестный служака и его кроткая молодая жена?

— Носил ли тот человек такую же окладистую бороду, как вы? — обратился он к Рубо.

У того достало силы ответить ровным голосом:

— Окладистую бороду! Нет! Нет! По-моему, он вообще был без бороды.

Жак понял, что сейчас ему будет предложен такой же вопрос. Что сказать? Он готов был поклясться, что у незнакомца была окладистая борода. В сущности, что ему эти люди? Почему не сказать правду? Но тут, отведя взгляд от Рубо, он встретился глазами с Севериной и прочел в ее взоре такую горячую мольбу, такую готовность к вечной преданности, что все в нем перевернулось. Жака охватила привычная дрожь: неужели он ее любит? Неужели сможет полюбить ее по-настоящему, как любят все, не испытывая чудовищного желания уничтожить? И в этот миг, словно под воздействием столь необычного волнения, память его подернулась дымкой, он больше не узнавал в Рубо черты убийцы. Лицо промелькнувшего в ночи незнакомца расплылось, Жака охватило сомнение, и он понял, что будет жестоко раскаиваться, если обвинит Рубо.

Следователь задал вопрос:

— Носил ли тот человек такую же окладистую бороду, как господин Рубо?

И машинист чистосердечно ответил:

— Право, милостивый государь, не могу сказать. Повторяю, все произошло так стремительно. Ничего я не знаю, ничего не берусь утверждать.

Но Денизе заупрямился, ему непременно хотелось разрешить подозрения касательно помощника начальника станции. Наседая то на одного, то на другого, он в конце концов умудрился выудить у Рубо подробнейшее описание примет убийцы: высокий, плотный, без бороды, одетый в блузу, словом — полная противоположность самому Рубо; Жак между тем отвечал односложно и уклончиво, и от этого показания помощника начальника станции звучали еще убедительнее. И Денизе мало-помалу возвращался к своему первоначальному убеждению: он был на верном пути, портрет убийцы, нарисованный свидетелем, был так точен, что каждая новая черта только укрепляла следователя в его уверенности. Да, в силу неоспоримых показаний четы Рубо, которых несправедливо подозревали, преступник будет казнен.

— Пройдите туда, — сказал Денизе супругам Рубо и Жаку, провожая их в соседнюю комнату после того, как они подписали протокол допроса. — Обождите здесь, я вас вызову.

Он немедленно распорядился привести арестованного; Денизе был так рад, что даже весело сказал писцу:

— Ну, Лоран, теперь он от нас не уйдет.

Но тут дверь распахнулась, и на пороге в сопровождении двух жандармов появился рослый малый лет двадцати пяти или тридцати. По знаку следователя жандармы вышли, и Кабюш остался один посреди кабинета — оторопевший, ощетинившийся, точно попавший в капкан хищный зверь. Это был верзила с мощной шеей, огромными кулаками, светловолосый, необыкновенно белокожий, на его подбородке чуть золотился шелковистый мягкий пушок.

Массивные челюсти и низкий лоб говорили о неистовом нраве и ограниченном уме человека, готового вспылить в любую минуту; но широкий рот и тупой нос, как у доброй собаки, придавали лицу выражение какой-то мягкой покорности. Его внезапно схватили в лачуге, на заре, оторвали от родного леса, оглушили непонятным обвинением, и вот растерянный, в разорванной блузе, Кабюш уже приобрел подозрительный вид арестанта, вид бандита, который тюрьма придает самому честному человеку. Приближался вечер, в комнате стемнело, и Кабюшу хотелось укрыться в этом мраке; но тут вошел судебный пристав с большой лампой под простым стеклянным колпаком, и яркий свет упал на лицо обвиняемого. Видя, что мрак больше не служит ему защитой, тот замер в неподвижности.

Следователь пристально уставился на него большими светлыми глазами с набрякшими веками. Он не произносил ни слова: начиналась безмолвная схватка, первая проба сил перед началом свирепой войны, войны, сотканной из хитростей, ловушек, нравственных пыток. Человек этот был виновен, по отношению к нему все дозволено, за ним оставлено лишь одно право — признать свое преступление.

Начался неторопливый допрос:

— Вам известно, в каком преступлении вы обвиняетесь?

Глухим, прерывающимся от бессильной ярости голосом Кабюш прорычал:

— Мне этого не сказали, но я догадываюсь. Об этом достаточно болтали!

— Вы знали господина Гранморена?

— Да, да, слишком хорошо знал!

— Девица Луизетта, ваша любовница, служила в горничных у госпожи Боннеон…

Приступ бешенства охватил каменолома. От гнева у него пошли красные круги перед глазами:

— Черт побери! Те, кто так говорит, проклятые лгуны! Луизетта не была моей любовницей.

Следователь с любопытством наблюдал, как он буйствует. И, приостановив допрос, заявил:

— Вы очень вспыльчивы, вы уже были осуждены на пять лет тюрьмы за то, что убили человека во время ссоры.

Кабюш опустил голову. Этот приговор был его позором. Он пробормотал:

— Он ударил первый… Я просидел только четыре года, а год мне скостили.

— Итак, — продолжал Денизе, — вы утверждаете, будто девица Луизетта не была вашей любовницей.

Кабюш снова сжал кулаки. Потом заговорил тихим, прерывающимся голосом:

— Да поймите же, она ведь совсем девчонка была, ей и четырнадцати не исполнилось, когда я возвратился оттуда… Все тогда от меня шарахались, готовы были камнями закидать. А она, когда я встречал ее в лесу, подходила, беседовала со мной, была такая милая, такая милая… Ну, мы и подружились. Возьмемся, бывало, за руки и гуляем. Хорошо, до чего ж хорошо нам было тогда!.. Спору нет, она подрастала, и я все время думал о ней. Отпираться не стану, я был сам не свой, так я ее любил. И она меня сильно любила, может, между нами и получилось бы так, как вы говорите, к тому все шло, но тут нас разлучили, ее отдали в Дуанвиль, в услужение к тамошней барыне… И вот, однажды вечером, вернувшись из каменоломни, я нашел ее возле своей двери: она будто тронулась, вся была истерзана и горела в жару. К родителям она вернуться не посмела и пришла умирать ко мне… Ах, боров проклятый. Мне нужно было б его тут же и заколоть.

Пораженный искренним тоном арестованного, Денизе сжал свои тонкие губы. Положительно, следовало быть настороже, он имел дело с более опасным противником, чем думал.

— Да, я знаю, какую ужасную историю вы сочинили вместе с этой девицей. Но только помните, вся жизнь господина Гранморена ставит его выше такого рода обвинений.

Растерявшийся каменолом вытаращил глаза; руки у него дрожали, он заикался:

— Как? Что это мы сочинили?.. Другие лгут, а нас обвиняют во лжи?

— Ну да, нечего прикидываться невинным агнцем… Я уже снял допрос с Мизара, отчима вашей любовницы. Если потребуется, устрою вам с ним очную ставку. Тогда услышите, какого он мнения об этой истории… И думайте, прежде чем отвечаете. У нас есть свидетели, мы все знаем, лучше уж говорите правду!

То был его обычный прием устрашения, и следователь прибегал к нему даже тогда, когда ничего толком не знал и не располагал свидетелями.

— Вы еще, чего доброго, вздумаете отрицать, что повсюду публично грозили прирезать господина Гранморена?

— О нет, это я и впрямь говорил! И не только говорил, но и собирался сделать! Руки сами к ножу тянулись!

Денизе остолбенел от удивления: он ожидал, что обвиняемый все будет отрицать. И что же?! Тот вовсе не отпирается от своих угроз. Какая за этим кроется хитрость? Боясь попасть впросак, следователь на мгновение задумался, а потом в упор посмотрел на Кабюша и внезапно задал вопрос:

— Что вы делали в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое февраля?

— Я лег чуть стемнело, часов в шесть… Мне недужилось, и мой двоюродный брат Луи повез даже вместо меня в Дуанвиль телегу, груженную камнями.

— Да, вашего двоюродного брата видели вместе с возом возле переезда через полотно. Но на допросе он сумел подтвердить только одно: вы распрощались с ним в полдень, и он вас больше не видел… Докажите, что вы и впрямь улеглись в шесть вечера.

— Чепуха какая! Да как же я это докажу? Я живу один, в хижине на лесной опушке… Говорю вам, я был дома, о чем тут еще толковать!

И тогда Денизе нанес решительный удар. Лицо его напряглось и стало неподвижным, шевелились только губы; он убежденно заговорил:

— Я, слышите, я скажу вам, что вы делали вечером четырнадцатого февраля… В три часа пополудни вы сели в Барантене на руанский поезд — для чего именно, следствием пока не установлено. Вы собирались возвратиться из Руана парижским поездом, который останавливается там в девять часов три минуты, и тут, находясь в потоке пассажиров, увидели господина Гранморена в дверях его купе. Заметьте, я не обвиняю вас в том, будто вы заранее расставили ему западню, полагаю, что мысль об убийстве пришла вам в голову только тогда… Воспользовавшись толкотней, вы проникли в купе и принялись ожидать Малонейского туннеля; однако вы плохо рассчитали время, и, когда нанесли удар, поезд уже вырвался из туннеля… Потом вы выкинули труп и сошли в Барантене, предварительно отделавшись от пледа… Вот что вы сделали.

Денизе внимательно следил за сменой выражений на бледном лице Кабюша; сначала тот внимательно слушал, но под конец добродушно расхохотался, что совершенно вывело следователя из себя.

— О чем это вы толкуете?.. Если б я прикончил его, то так бы и сказал.

Потом он спокойно прибавил:

— Я этого не сделал, а должен бы сделать. И очень сожалею, черт побери!

Сколько ни бился Денизе, он ничего больше не вытянул из обвиняемого. Тщетно он задавал одни и те же вопросы, по десять раз возвращался к ним, прибегал к различным приемам. Кабюш твердил одно: нет и нет, он не убивал. Пожимая плечами, он заявлял, что все это вздор. Когда его арестовали, в лачуге произвели обыск: ни оружия, ни банковых билетов, ни часов обнаружено не было, но зато наткнулись на весьма серьезную улику — штаны с несколькими капельками крови. Обвиняемый вновь разразился смехом: вот вздор, он свежевал кролика, и немного крови попало на штаны! Вбив себе в голову, что Кабюш — преступник, следователь, убежденный в своем тонком профессиональном чутье, сам все усложнял, постепенно теряя почву под ногами и удаляясь от истины. Кабюш, этот ограниченный человек, неспособный тягаться с ним в тонкости ума, с таким непоколебимым упорством твердил свое «нет», что Денизе в конце концов совершенно потерял терпение; считая, что перед ним преступник, он все больше выходил из себя, усматривая в этом упорном запирательстве только дикое упрямство завзятого лжеца. Нет, он заставит его сознаться!

— Значит, вы отрицаете?

— Конечно, ведь убил-то не я… Уж если б я это сделал, то стал бы гордиться, а не то что скрывать!

Денизе резко поднялся и сам приоткрыл дверь в соседнюю комнату. Пригласив Жака войти, он задал ему вопрос:

— Вы узнаете этого человека?

— Я его знаю, — ответил удивленный машинист. — Я его как-то видал у Мизаров.

— Нет, нет… Узнаете ли вы в нем человека, промелькнувшего перед вами в окне вагона, убийцу?

Жак сразу насторожился. Он не находил сходства между Кабюшем и незнакомцем. Тот, казалось ему, был ниже ростом и с более темными волосами. Он уже собирался сказать об этом, но решил, что зайдет слишком далеко. И уклончиво пробормотал:

— Не знаю, не могу сказать… Уверяю вас, сударь, что ничего не могу сказать.

Следователь не стал ждать долее и пригласил войти супругов Рубо. Он задал им тот же вопрос:

— Вы узнаете этого человека?

Кабюш по-прежнему улыбался. Не выказав никакого удивления, он легонько кивнул Северине, которую знавал еще юной девушкой, когда она жила в Круа-де-Мофра. Но жена и муж, увидя его, растерялись. Они поняли: вот, оказывается, человек, об аресте которого им говорил Жак; из-за него-то их, видно, и вызвали опять на допрос. Рубо был поражен, он даже ужаснулся тому, насколько этот малый похож на мнимого убийцу, которого сам он, Рубо, наделил такой внешностью, чтобы она как можно меньше напоминала его собственную. Это было до такой степени неожиданно, что помощник начальника станции оторопел и медлил с ответом.

— Ну так как? Узнаете его?

— Боже мой! Господин следователь, повторяю, что речь идет лишь о мимолетном впечатлении от человека, который чуть было не задел меня на ходу… Конечно, этот тоже высокого роста, и белокурый, и без бороды…

— Словом, вы его опознаете?

Рубо тяжело дышал, и легкая дрожь говорила о происходящей в нем внутренней борьбе. Но инстинкт самосохранения одержал верх.

— Не могу утверждать. Однако он смахивает, сильно смахивает на того.

На этот раз Кабюш разразился проклятьями. Долго его еще будут морочить всеми этими россказнями? Никого он не убивал, почему его не отпускают домой? Кровь кинулась ему в голову, он принялся размахивать кулаками и сделался так страшен, что следователь крикнул жандармов, и те увели Кабюша. Но при виде этого приступа ярости, напоминавшей ярость преследуемого зверя, который кидается на охотника, Денизе торжествовал. Теперь он окончательно убедился в том, что убийца — Кабюш, и даже не таил этого.

— Видели его глаза? Я их всегда по глазам узнаю… Ну, теперь ему крышка, он в наших руках!

Застыв на месте, Рубо и Северина смотрели друг на друга. Что ж это? Все кончено, они спасены, раз следователь обнаружил преступника? Они немного растерялись, их мучила совесть из-за того, что в силу обстоятельств они вынуждены были играть такую роль. Но радость уже заливала все их существо, заглушая голос совести, и, повеселев, они улыбались Жаку, ожидая, когда следователь отпустит их всех и они смогут выйти на воздух; в эту минуту в кабинет вошел судебный пристав с письмом для Денизе.

Тот живо присел к письменному столу и стал внимательно читать, позабыв о свидетелях. Это было оно — письмо из министерства, в котором ему советовали не торопиться с окончанием дознания и ждать дальнейших инструкций. По мере того как Денизе читал, чувство торжества мало-помалу угасало, и на лице его вновь проступало обычное холодное и мрачное выражение. Вдруг он поднял голову и исподлобья посмотрел на Рубо и его жену, словно какая-то фраза в письме напомнила ему о них. Ненадолго овладевшая ими радость тут же испарилась, уступив место беспокойству, исупруги Рубо вновь почувствовали себя в западне. Почему он посмотрел на них? Неужто в Париже обнаружили злополучную записку в несколько строк, которая не давала им покоя? Северина была хорошо знакома с г-ном Ками-Ламоттом, которого часто встречала в доме председателя суда, и знала, что ему было поручено привести в порядок бумаги убитого. Мучительное сожаление терзало Рубо: как это он не додумался послать в Париж жену? Она бы там сделала нужные визиты и, уж во всяком случае, попыталась бы добиться покровительства у секретаря министра — на тот случай, если Железнодорожная компания, раздраженная неприятными слухами, вздумала бы отстранить его, Рубо, от должности. Теперь супруги не сводили глаз с Денизе, тревога их возрастала по мере того, как он мрачнел, явно расстроенный письмом, которое ставило под сомнение весь его труд того дня.

Наконец следователь отложил письмо и несколько мгновений задумчиво смотрел на супругов Рубо и на Жака. Потом, словно смирившись, проговорил вслух:

— Ну что ж! Поглядим, еще подумаем… Можете идти.

Но когда все трое направились к дверям, Денизе не удержался; ему так хотелось знать, разобраться в важном пункте, разрушавшем его новую версию, что, вопреки совету ничего не предпринимать без предварительного согласования, он остановил Жака:

— Задержитесь немного, я хочу предложить вам еще один вопрос.

В коридоре Рубо и его жена остановились. Двери были открыты, а они не могли уйти, какая-то сила удерживала их; тревожное желание узнать, что же происходит в кабинете следователя, буквально приковало их к месту и не позволяло двинуться, пока они не услышат от Жака, о чем его спрашивал Денизе. Они отходили, возвращались, растерянно топтались, у них уже ноги подкашивались от усталости. А потом оба вновь опустились рядышком на ту же скамью, где просидели столько часов, и застыли в тяжелом молчании.

Когда на пороге показался машинист, Рубо с трудом поднялся ему навстречу.

— Мы вас ждали, ведь нам вместе ехать на вокзал… Ну, что там еще?

Но Жак в смятении отворачивался, словно старался избежать устремленного на него взгляда Северины.

— Он и сам не знает, совсем запутался, — сказал он наконец. — Теперь вдруг спросил меня: возможно, преступников было двое? В Гавре я упомянул, будто на ноги старика навалилось что-то темное, он меня и об этом расспрашивал… Сам-то он, видно, считает, что то было одеяло. Ну, велел его принести, и мне пришлось высказать свое мнение… Черт побери, может, и вправду одеяло?

Супругов Рубо охватил трепет. На их след напали, одно слово Лантье могло их погубить. Разумеется, он все знает и в конце концов заговорит. И все трое — мужчины по бокам, женщина посредине — в молчании покинули Дворец правосудия; на улице помощник начальника станции вымолвил:

— Кстати, приятель, моей супруге надо будет на день съездить в Париж, по делам. Надеюсь, вы будете так любезны и не откажетесь сопровождать ее, если она будет в этом нуждаться?

Глава 5

В одиннадцать пятнадцать — точно по расписанию — стрелочник у Европейского моста, как обычно, двумя сигналами рожка возвестил о приближении курьерского поезда из Гавра, вышедшего из Батиньольского туннеля; вскоре заскрежетали колеса вагонов, и поезд подошел к станции, издав короткий свисток, скрипя тормозами и выбрасывая клубы дыма; с него струилась вода — проливной дождь шел, не переставая, с самого Руана.

Не успели еще кондукторы отпереть дверцы вагонов, как одна из них распахнулась, и, не дожидаясь полной остановки, на платформу легко спрыгнула Северина. Она ехала в хвосте состава и теперь, смешавшись с беспорядочным потоком пассажиров, вышедших из вагонов со своим багажом и устремившихся вперед, торопливо направилась к паровозу, Жак был там; он стоял на открытой площадке и ожидал, когда можно будет отогнать локомотив в депо; Пеке протирал тряпкой медные части машины.

— Значит, решено, — проговорила она, приподнимаясь на цыпочках. — Я буду на улице Кардине в три часа, и вы окажете мне любезность — познакомите со своим начальником, я хочу поблагодарить его.

То был предлог, придуманный Рубо: необходимость поблагодарить начальника депо Батиньоль за оказанную тем пустяковую услугу. Это позволяло Северине обратиться к Жаку за дружеской помощью, а там уж она должна была приобрести над ним власть, привязав к себе более тесными узами.

Однако Жак, черный от угольной пыли, промокший до нитки, обессиленный борьбой с дождем и ветром, не отвечая, смотрел на нее своими суровыми глазами. В Гавре он не сумел отказать Рубо в просьбе, но при мысли оказаться наедине с Севериной он терял самообладание, ибо чувствовал, что уже вожделеет к ней.

— Стало быть, я на вас рассчитываю! — сказала она, улыбаясь и глядя на Жака своими кроткими, ласковыми глазами, хотя ее поразил и даже слегка покоробил внешний вид машиниста, который был так грязен, что его трудно было узнать.

Она вновь привстала на цыпочки, взявшись рукою в перчатке за какую-то железную рукоятку, и Пеке счел долгом предупредить ее:

— Берегитесь, тут и выпачкаться недолго.

Жак вынужден был ответить. Он хмуро пробормотал.

— Хорошо, на улице Кардине… Если только этот проклятый дождь меня не доконает. Ну, и собачья погода!

Ее тронул плачевный вид машиниста, и она прибавила с такой интонацией, словно он страдал по ее вине:

— Да, вам трудно пришлось, а я между тем ехала так уютно!.. И, знаете, думала о вас, этот потоп меня просто в отчаяние приводил… А ведь я так радовалась при мысли, что вы отвезете меня утром в Париж и тем же курьерским поездом привезете вечером домой.

Но эта нежная, дружеская приветливость, казалось, привела его в еще большее замешательство. И он с облегчением вздохнул, когда чей-то голос крикнул: «Задний ход!» Жак быстро повернулся и дал свисток, а кочегар знаком предложил молодой женщине отойти в сторону.

— В три часа!

— Да, в три часа!

Паровоз тронулся, и Северина покинула уже опустевшую платформу. Свернув на Амстердамскую улицу, она собралась было раскрыть зонтик, но с удовольствием заметила, что дождь прекратился. Дойдя до Гаврской площади, она с минуту поколебалась, но потом решила, что лучше всего сначала позавтракать. Было двадцать пять минут двенадцатого; Северина вошла в дешевый ресторанчик на углу улицы Сен-Лазар, заказала себе глазунью и котлету. Ела она медленно, она опять вся была во власти мыслей, неотступно преследовавших ее вот уже несколько недель, и на ее бледном, смятенном лице больше не играла обычная мягкая, чарующая улыбка.

Накануне, через два дня после допроса в Руане, Рубо счел, что ждать долее опасно, и решил отправить жену в столицу, к г-ну Ками-Ламотту, — но не в министерство, а домой: тот занимал особняк на улице Роше по соседству с особняком Гранморена. Северина знала, что застанет его там в час дня, и потому не спешила, она обдумывала, что скажет секретарю министра, и старалась заранее угадать, что он ей ответит, чтобы не смешаться в его присутствии. Еще одно тревожное обстоятельство заставило ее накануне ускорить отъезд: из разговоров, ходивших на станции, супруги узнали, что г-жа Лебле и Филомена повсюду болтают, будто Компания решила уволить Рубо, считая, что он скомпрометирован; хуже всего было то, что когда Рубо прямо спросил об этом г-на Дабади, тот не стал его разуверять, и это свидетельствовало о том, что слух имеет под собою основание. Вот почему Северине следовало немедленно отправиться в Париж, чтобы защитить интересы мужа и, главное, добиться у влиятельного лица такого же покровительства, какое ей прежде оказывал Гранморен.

Но за просьбой о покровительстве, которая должна была объяснить Ками-Ламотту причину ее визита, стоял более повелительный мотив — жгучая, неодолимая потребность узнать, потребность, толкающая преступника в руки правосудия, ибо неизвестность для него еще невыносимее. Неизвестность буквально убивала Рубо и его жену; с той минуты, когда Жак сообщил им, что следователь подозревает наличие соучастника преступления, они решили, что изобличены. Их обуревали самые тягостные предположения: должно быть, письмо обнаружено, и истинный ход событий восстановлен! Каждый час они ждали обыска, ареста, и пытка эта была до того нестерпима, самые пустяковые факты казались им столь угрожающими, что они в конце концов стали предпочитать катастрофу этой постоянной тревоге. Все, что угодно, лишь бы не терзаться больше!

Северина справилась наконец с котлетой; она настолько ушла в свои мысли, что, внезапно вернувшись к действительности, удивилась, почему она тут, в ресторане. Все ей казалось невкусным, кусок застревал в горле, она даже не могла заставить себя выпить кофе. Как ни старалась Северина есть медленно, но когда она вышла из ресторана, было всего четверть первого. Еще сорок пять минут! Как убить это время? Она ведь так обожала Париж, так любила бродить по его улицам в тех редких случаях, когда ей доводилось там бывать, и вот теперь она чувствовала себя тут потерянной, напуганной, ей не терпелось со всем покончить, укрыться от взглядов людей. Тротуары уже подсыхали, теплый ветер разгонял последние тучи. Она прошла улицу Тронше и очутилась на цветочном базаре возле церкви св. Магдалины, одном из мартовских базаров, цветущих примулами и азалиями в блеклые дни уходящей зимы. Полчаса провела она здесь среди ароматов ранней весны, она вновь оказалась во власти тревожных мыслей и думала о Жаке, как о враге, которого ей надо обезоружить. Северине чудилось, будто она уже побывала в особняке на улице Роше, что там все обошлось и теперь остается только одно — принудить к молчанию молодого машиниста; то было нелегким делом, и она просто терялась, в голове у нее возникали самые романтичные планы. Но они не утомляли, не путали ее, а как-то сладостно убаюкивали. Потом она внезапно увидела часы на каком-то павильоне: десять минут второго! Тревожная действительность опять настигла ее — ведь она еще нигде не была! И Северина поспешно направилась к улице Роше.

Особняк Ками-Ламотта стоял на углу улицы Роше и улицы Напль, и Северине пришлось пройти мимо дома Гранморена — безмолвного, пустого, с опущенными жалюзи. Она подняла глаза и ускорила шаг. Воспоминание о последнем визите к старику возникло в ее памяти, и большой дом показался ей особенно грозным. Немного отойдя, Северина безотчетно обернулась и посмотрела назад, как человек, которого преследует гул толпы; и тут она увидела на противоположном тротуаре судебного следователя из Руана, г-на Денизе, который шел по той же улице. Она оторопела. Заметил ли он, как она окинула взглядом дом? Но он шел совершенно спокойно, она позволила ему обогнать себя и пошла позади в полном смятении. И вдруг сердце у нее вновь упало: она увидела, что Денизе остановился на углу улицы Напль и позвонил у двери Ками-Ламотта.

Северину обуял страх. Теперь она не решится сюда войти, никогда! Она круто повернула, прошла по Эдинбургской улице, спустилась до самого Европейского моста. Только здесь она почувствовала себя вне опасности. И не зная, куда идти, что делать, она застыла в растерянности, опершись на перила моста и глядя в просвет между металлическими фермами на огромную территорию станции, где беспрестанно сновали поезда. Не отрывая от них испуганных глаз, Северина думала о том, что следователь, конечно же, прибыл в Париж по их делу, что Ками-Ламотт и Денизе беседуют о ней и что в эту самую минуту решается ее судьба. И тогда, охваченная отчаянием, она почувствовала мучительное желание тотчас же кинуться под поезд, лишь бы не возвращаться на улицу Роше. В этот миг она увидела, как от крытой платформы главного пути отошел состав, он приблизился и прошел под мостом, обдав ее лицо клубами теплого белого пара.

И тут Северина с такой силой почувствовала, какой глупой и бессмысленной будет выглядеть ее поездка в Париж и какая ужасная тревога поселится в ее душе, если у нее не хватит воли все разузнать, что она дала себе пять минут, дабы обрести мужество. Паровозы свистели, она наблюдала за одним из них, маленьким паровиком, отвозившим на другой путь пригородный поезд; потом посмотрела налево и различила под самой крышей дома, стоявшего в Амстердамском тупике, позади товарной станции, окошко тетушки Виктории, то самое окошко, возле которого она стояла с мужем перед отвратительной сценой, ставшей источником их несчастья. Это напомнило ей о грозящей опасности и причинило такую острую боль, что она внезапно почувствовала готовность пойти на все, только бы положить конец своим мукам. Звуки рожков и раскатистый грохот оглушали ее, густые клубы дыма заволакивали горизонт и медленно расходились по огромному ясному небосводу столицы. И она вновь направилась к улице Роше, как человек, решивший покончить счеты с жизнью, она все ускоряла шаги, охваченная внезапным страхом, что уже никого там не застанет.

Едва Северина дотронулась до дверного колокольчика, как ледяная волна ужаса окатила ее. Но лакей уже усаживал ее в приемной, предварительно осведомившись об имени. Сквозь чуть приоткрытую дверь она отчетливо различала голоса двух оживленно беседовавших людей. Потом вновь воцарилось молчание — глубокое, полное. Теперь она слышала только, как гулко стучит кровь в ее висках, она говорила себе, что следователь все еще совещается с Ками-Ламоттом и ее, без сомнения, заставят долго ожидать; и ожидание было для нее невыносимо. Поэтому она была захвачена врасплох, когда лакей назвал ее имя и провел в кабинет. Разумеется, следователь не ушел. Она догадывалась, что он тут, близко, притаился за какой-то дверью.

То был просторный рабочий кабинет с мебелью черного дерева, с пушистым ковром на полу и тяжелыми портьерами; ни один звук не проникал снаружи в эту суровую, отгороженную от мира комнату. Однако тут были цветы — бледные розы в бронзовой вазе. И в этом таилось очарование, оно говорило о том, что за внешней суровостью здесь живет вкус к радостям жизни. Хозяин дома стоял посреди кабинета в застегнутом на все пуговицы сюртуке; у него было суровое тонкое лицо, обрамленное уже начинавшими седеть бакенбардами; все еще стройный, он сохранил элегантность былого щеголя, и за подчеркнутой сдержанностью его манер ощущалась привычная любезность благовоспитанного человека. В полумраке комнаты он выглядел необыкновенно внушительным.

Едва Северина вошла, на нее пахнуло теплым застоявшимся воздухом; она видела только Ками-Ламотта, пристально смотревшего на нее. Он не пригласил ее сесть и намеренно хранил молчание, ожидая, пока она объяснит цель своего визита. Молчание затянулось, но тут, в результате крайнего напряжения, Северина, почуяв опасность, внезапно овладела собой, сделалась очень спокойной и осмотрительной.

— Милостивый государь, — проговорила она, — простите, что я, полагаясь на вашу благосклонность, отваживаюсь напомнить о себе. Вам известно, какую невозместимую потерю я понесла, и теперь, осиротев, я осмелилась подумать о вас в надежде, что вы защитите нас и окажете нам помощь, как это делал ваш друг и мой покровитель, о котором я не перестаю скорбеть.

И Ками-Ламотт вынужден был жестом пригласить ее сесть — так безукоризненно прозвучала эта фраза, в которой не было ни излишнего уничижения, ни преувеличенного горя, а одно лишь присущее женщинам искусство лицемерия. Но он все еще не произносил ни слова и также опустился в кресло, ожидая, что будет дальше. Поняв, что нужно объясниться, Северина продолжала:

— Я позволю себе напомнить, что имела честь встречать вас в Дуанвиле. Ах, то была счастливая пора моей жизни!.. А ныне пришли плохие дни, и я могу прибегнуть только к вам, милостивый государь! Заклинаю вас именем того, кого мы оба потеряли. Вы любили усопшего, довершите же его благодеяние, замените его мне.

Он слушал, он смотрел на нее, и его подозрения несколько рассеивались — так она была прелестна, так естественно звучали ее жалобы и мольбы. Письмецо, обнаруженное им в бумагах Гранморена — две строчки без подписи, — могло принадлежать, видимо, только Северине, чьи интимные отношения с председателем суда были ему известны; а когда слуга доложил о ее приходе, его предположение обратилось в уверенность. И Ками-Ламотт прервал разговор со следователем только для того, чтобы раз и навсегда в этом убедиться. Но как может быть замешано в преступлении такое мягкое и кроткое существо?

Он захотел избавиться от сомнений. И, сохраняя суровый вид, сказал:

— Объяснитесь, сударыня… Я вас прекрасно помню и охотно буду вам полезен, если ничто этому не помешает.

Тогда Северина откровенно рассказала, что мужу ее грозит отстранение от должности. Ему сильно завидовали — и по причине его достоинств, и по причине высокого покровительства, которым он дотоле пользовался. И вот теперь, полагая его беззащитным и надеясь восторжествовать, усилили происки. Северина, впрочем, не называла имен; она говорила сдержанно, хотя опасность уже неотвратимо надвигалась. Она и решилась-то на эту поездку в Париж только потому, что была глубоко убеждена в необходимости действовать безотлагательно. Завтра, пожалуй, будет уже поздно: она взывала о немедленной помощи и поддержке. И все это сопровождалось таким множеством логичных доказательств и веских соображений, что и впрямь было невозможно усмотреть в ее приезде какую-либо иную цель.

Ками-Ламотт подмечал в Северине все — вплоть до едва заметного подергивания губ; и он нанес первый удар:

— Но почему, собственно, Компания станет увольнять вашего супруга? Ведь он ни в чем не проштрафился.

Она также не сводила с него глаз, изучая малейшую складку на его лице, старалась угадать, обнаружил ли он письмо; и хотя вопрос его прозвучал совершенно невинно, Северина внезапно прониклась уверенностью, что письмо тут, в кабинете, быть может, в этом столе; он все знал и расставлял ей западню, желая увидеть, отважится ли она заговорить об истинных причинах ожидавшегося увольнения Рубо. К тому же ее поразил его тон, и она почувствовала, как светлые утомленные глаза этого человека проникают в самую ее душу. И она отважно устремилась навстречу опасности:

— Господи! Это просто чудовищно, милостивый государь, но подозревают, будто мы убили своего благодетеля из-за этого злосчастного завещания. Нам без труда удалось доказать свою невиновность. Однако от такого рода отвратительных обвинений всегда что-то остается, и Компания, очевидно, страшится скандала.

И он снова был поражен, приведен в замешательство ее откровенностью, а главное — искренним тоном. Ко всему еще Северина, которую он нашел сначала ничем не примечательной, теперь казалась ему просто обворожительной — так пленяли ее покорные, нежные голубые глаза под гривой черных волос. И, восхищаясь, он с завистью подумал о своем покойном друга Гранморене: ну, и крепкий же был старик! Ведь, вот дьявол, был десятью годами старше его, а до самой смерти окружал себя подобными созданиями, между тем как сам он, Ками-Ламотт, уже сейчас должен отказываться от такого рода развлечений, дабы сохранить последние крупицы здоровья! Она и впрямь удивительно изящна, просто прелесть… И на холодном лице важного чиновника, озабоченного весьма неприятным делом, на мгновение появилась улыбка ныне уже платонического ценителя женской красоты.

Но тут Северина, ощутив свою силу, из какой-то бравады неосторожно прибавила:

— Такие люди, как мы, не убивают из-за денег. Должна была существовать иная причина, но ее нет, такой причины.

Ками-Ламотт посмотрел на нее и увидел, как дергались уголки ее рта. Да, то была она! С этой минуты им овладела непоколебимая уверенность, И Северина тоже поняла, что выдала себя с головой, — так внезапно он перестал улыбаться, так резко вскинул подбородок. Она ощутила ужасную слабость, казалось, силы оставляют ее. Однако она все так же неподвижно сидела на стуле, слегка подавшись вперед, и говорила все тем же ровным тоном, произнося нужные слова. Их беседа продолжалась, хотя они больше уже ничего не могли сказать друг другу; и, обмениваясь различными фразами, оба, в сущности, говорили о том, о чем не было произнесено ни слова. Письмо было у него, написала это письмо она. О том свидетельствовало само их молчание.

— Сударыня, — проговорил он наконец, — я не отказываюсь ходатайствовать перед Компанией за господина Рубо, если он и вправду этого достоин. Нынче вечером я как раз ожидаю начальника службы эксплуатации, по другому делу… Но только мне потребуются кое-какие данные. Вот что, напишите здесь имя, возраст, должность вашего супруга, — словом, все, что мне нужно знать о нем.

Он пододвинул к Северине маленький столик, а сам отвернулся, чтобы не перепугать ее. Она содрогнулась: он хотел иметь листок, написанный ее рукой, чтобы сличить с письмом. С минуту, решив не писать, она отчаянно искала предлог для отказа, — но затем подумала: к чему? Ведь он и так знает. А образец ее почерка всегда найдут. И, ничем не выдавая своего замешательства, с самым беззаботным видом, она написала то, о чем он ее просил; стоя позади нее, секретарь министра тут же узнал ее почерк, — правда, буквы теперь были более крупные и ровные, чем в записке. И Ками-Ламотт невольно подумал, что эта невысокая, хрупкая женщина держит себя очень мужественно; теперь, когда она не видела его, он снова улыбался, как человек, умудренный опытом, которого ничто уже не трогает, кроме очарования красоты. В сущности, как утомительно быть справедливым. Он радел только о внешней благопристойности режима, которому служил.

— Отлично, сударыня, оставьте мне листок, я наведу справки и сделаю все, что от меня зависит.

— Я вам так благодарна, милостивый государь… Стало быть, вы поддержите моего мужа, я могу считать, что все устроилось?

— Ну нет! Я ни за что не ручаюсь… Мне надо посмотреть, подумать.

Он и в самом деле размышлял, он не знал еще, как поступит с четою Рубо. Понимая, что она в его власти, Северина испытывала ужасную тревогу: он колебался, он мог ее спасти или погубить, а она даже не могла угадать, от чего зависит его решение.

— О милостивый государь, подумайте о наших терзаниях. Вы не отпустите меня, не обнадежив.

— Ей-богу, сударыня, ничего не могу вам сказать определенного. Ждите.

Он тихонько подталкивал ее к дверям. Она уходила в таком отчаянии, в таком волнении, что готова была во всем признаться, лишь бы заставить его немедленно сказать, что именно он собирается с ними сделать. Стремясь задержаться еще на минуту в надежде придумать какой-нибудь хитроумный выход, она воскликнула:

— Я и забыла, мне хотелось попросить у вас совета по поводу этого злосчастного завещания… Как вы полагаете, не должны ли мы отказаться от наследства?

— Закон на вашей стороне, — ответил он осторожно. — Но тут могут быть разные соображения и обстоятельства.

Уже на пороге Северина сделала последнюю попытку:

— Умоляю вас, милостивый государь, не отпускайте меня так, скажите, могу ли я надеяться?

Она беспомощно ухватилась за его руку. Ками-Ламотт попытался высвободиться. Но в ее красивых глазах было столько пламенной мольбы, что он был тронут:

— Ну, хорошо! Возвращайтесь в пять часов. Быть может, я что-нибудь смогу вам сказать.

Северина вышла из кабинета, она покинула особняк еще более встревоженная, чем когда входила в него. Положение определилось, ее судьба должна была вот-вот решиться, возможно, им грозит немедленный арест. Как дожить до пяти часов? И внезапно у нее промелькнула мысль о Жаке, о котором она и думать забыла: вот человек, который ее может погубить, если ее арестуют! Хотя было только половина третьего, она поспешно направилась по улице Роше к улице Кардине.

Оставшись один, Ками-Ламотт замер в неподвижности возле письменного стола. Секретарь министра юстиции был завсегдатаем Тюильрийского дворца, куда его чуть ли не ежедневно призывали обязанности, и пользовался не меньшим могуществом, чем его патрон, причем ему нередко поручали особо щепетильные дела; вот почему он знал, как раздражает и беспокоит высшие сферы дело Гранморена. Газеты оппозиции продолжали вести шумную кампанию: одни обвиняли полицию, будто она до такой степени занята политической слежкой, что у нее нет времени задерживать убийц, другие вытаскивали на свет интимную жизнь покойного председателя суда, намекая на его близость ко двору, где царил самый низкий разврат; и кампания эта сулила большие неприятности по мере того, как приближались парламентские выборы. Вот почему секретарю министра недвусмысленно намекнули, что с делом Гранморена следует любым способом покончить, и как можно быстрее. Министр переложил это весьма деликатное дело на плечи Ками-Ламотта, и тому предстояло на собственную ответственность принять единоличное решение: поэтому надо было все хорошо взвесить, ибо он понимал, что за любую оплошность расплачиваться придется ему одному.

В задумчивости Ками-Ламотт открыл дверь в соседнюю комнату, где ожидал Денизе, Тот слышал все и, входя в кабинет, воскликнул:

— Ведь я вам говорил, этих людей несправедливо подозревают… Конечно же, она думает только о том, как спасти мужа от грозящего ему увольнения. Ни одно ее слово не вызывает подозрений.

Секретарь министра ответил не сразу. Он в упор смотрел на следователя, на его необычно тяжелое лицо с тонкими губами и думал о тех многочисленных чиновниках судебного ведомства, которыми втайне распоряжался, и невольно дивился тому, что они, несмотря на свое мизерное жалованье, еще сохраняют какое-то достоинство и способны мыслить, вопреки отупляющей их деятельности. Вот, скажем, этот следователь с глазами, полуприкрытыми тяжелыми веками, полагает себя весьма проницательным, но сколько в нем фанатичного упорства, когда он думает, что обнаружил истину!

— Итак, — начал Ками-Ламотт, — вы все еще настаиваете на виновности этого Кабюша?

Денизе чуть не подскочил от удивления.

— Ну, конечно!.. Всё против него. Я уже перечислял вам доказательства, они, осмелюсь сказать, просто классические, все звенья налицо… Я произвел тщательный допрос, дабы установить, не было ли в деле соучастника, не находилась ли в купе женщина, как вы мне дали понять. Предположение это как будто совпадало с первоначальным показанием машиниста, видевшего мельком сцену убийства; я умело допросил его, и человек этот не стал настаивать на своем прежнем заявлении, даже признал, что темная масса, о которой он раньше упоминал, вполне могла оказаться пледом… О, бесспорно, убийца — Кабюш, тем более что у нас нет улик против кого бы то ни было другого.

До сих пор секретарь министра выжидал, он не спешил осведомить Денизе, что располагает важной уликой — письмом; теперь, окончательно убедившись в том, кто совершил преступление, он тем более не торопился открыть истину. Стоит ли разъяснять следователю, что тот на ложном пути, коль скоро истинный след приведет к еще большим осложнениям? Все это надо было прежде хорошенько взвесить.

— Господи! — продолжал он с усталой улыбкой. — Я охотно готов признать, что правота на вашей стороне… Я пригласил вас только для того, чтобы совместно рассмотреть некоторые важные обстоятельства. Дело это из ряда вон выходящее, его теперь невозможно отделить от политики; вы это и сами понимаете, не так ли? И может случиться, что нам придется действовать, считаясь с требованиями правительства… Скажите, положа руку на сердце, к чему вы пришли в результате дознания, — была эта девушка, любовница Кабюша, изнасилована?

Следователь, по обыкновению, поджал свои тонкие губы, а глаза его наполовину скрылись под тяжелыми веками.

— Разумеется! Председатель суда, видимо, надругался над нею, и на процессе это всплывет… К тому же, если защищать обвиняемого будет адвокат, принадлежащий к оппозиционной партии, гласности, надо думать, предадут немало позорных фактов, о них и так уже говорят в наших краях.

Денизе был вовсе не глуп, когда высвобождался из-под власти профессиональной рутины и переставал кичиться собственной проницательностью и всемогуществом. Он отлично понял, почему его пригласили не в министерство юстиции, а домой к секретарю министра.

— Одним словом, — заключил следователь, видя, что его собеседник по-прежнему сохраняет невозмутимость, — нам предстоит разбирать довольно грязное дело.

Ками-Ламотт только кивнул. Он молча прикидывал, к чему может привести другой процесс — процесс супругов Рубо. Представ перед судом присяжных, муж, конечно, расскажет все: как Гранморен развратил Северину, когда она была еще совсем девочкой, как он и в замужестве не оставлял ее в покое и как он, Рубо, совершил убийство под влиянием бешеной ревности; кроме того, тут речь пойдет уже не о служанке и рецидивисте, суд над помощником начальника станции и его хорошенькой женой всколыхнет некоторые слои буржуазии и железнодорожников. И потом, кто знает, с чем можно еще столкнуться, когда дело идет о таком человеке, как покойный председатель суда? Могут всплыть самые отвратительные вещи. Нет, положительно, процесс четы Рубо, подлинных преступников, окажется еще более грязным. Это решено, он его не допустит ни за что. Если уж без суда не обойтись, пусть лучше судят безвинного Кабюша.

— Вы меня убедили, — сказал он наконец следователю. — Действительно, есть все основания подозревать каменолома в убийстве, ведь он по понятным причинам жаждал отомстить… Но, боже мой, как все это печально! И сколько грязи всплывет на поверхность!.. Я отлично понимаю, что правосудие должно равнодушно взирать на последствия и, паря над борьбой интересов…

Он не закончил фразу и только махнул рукою; между тем следователь, молча, с сумрачным видом, ожидал указаний. Теперь, когда его правоту признали и тем самым оценили его ум, он готов был принести идею справедливости в жертву государственной необходимости. Но секретарь министра, хотя и понаторевший в такого рода сделках, несколько поторопился и сказал отрывистым тоном человека, привыкшего к повиновению:

— Словом, процесс нежелателен… Устройте так, чтобы дело было прекращено.

— Простите, милостивый государь, — возразил Денизе, — я уже в этом не властен, ведь речь идет о моей совести.

Ками-Ламотт тотчас же улыбнулся и вновь стал необыкновенно корректен; учтиво, но с тонкой насмешкой он проговорил:

— Вот именно. К вашей совести-то я и адресуюсь. Предоставляю вам принять такое решение, какое она вам подскажет, и уверен, что вы беспристрастно взвесите все «за» и «против» во имя торжества здравых принципов и общественной морали… Вы не хуже меня знаете, что порою доблесть в том и состоит, чтобы примириться с меньшим злом, дабы избежать большего… Словом, к вам обращаются как к благонамеренному гражданину и честному человеку. Никто не собирается оказывать давление на вашу независимость, а потому я вновь повторяю, что только вы властны принять решение по делу, как того, кстати, требует закон.

Следователь, особенно ревниво относившийся к своей безграничной власти именно сейчас, когда он готовился злоупотребить ею, сопровождал каждую фразу секретаря министра довольным кивком.

— Кроме того, — продолжал Ками-Ламотт с такой преувеличенной любезностью, что она звучала иронически, — мы знаем, к кому обращаемся. Мы давно следим за вашими усилиями, и я разрешу себе сказать, что уже теперь призвали бы вас в Париж, будь здесь подходящая вакансия.

У Денизе вырвался непроизвольный жест. Как? Если он окажет услугу, которой от него ждут, его честолюбивая мечта все-таки не исполнится, он не получит места в Париже? Но, догадавшись об этом, секретарь министра тут же прибавил:

— Ваш переезд сюда — дело решенное, это лишь вопрос времени… Ну, раз уж я пустился в откровенность, то с удовольствием сообщу, что вы представлены к ордену, награждение произойдет пятнадцатого августа.

На несколько мгновений следователь задумался. Он предпочел бы повышение по службе, оно принесло бы ему дополнительно сто шестьдесят шесть франков в месяц; Денизе с трудом сводил концы с концами, и прибавка позволила бы ему жить в большем достатке, обновить гардероб, а его славная Мелани лучше бы питалась и меньше ворчала. Однако и орден — дело неплохое. Кроме того, он заручился обещанием секретаря министра. И, воспитанный в традициях судейских чиновников, порядочных и заурядных, Денизе, который бы ни за что не продался, немедленно уступил призраку надежды — расплывчатому обязательству начальства оказать ему благоволение. Должность следователя — такая же должность, как всякая другая, он тянул свою лямку и жадно ожидал продвижения по службе, всегда готовый подчиниться приказу властей.

— Я весьма тронут, — пробормотал он, — соблаговолите передать это господину министру.

Денизе поднялся, понимая, что продолжение разговора лишь увеличило бы их взаимную неловкость.

— Итак, — прибавил он с угасшим взором и окаменелым лицом, — я доведу до конца следствие, памятуя о высказанных вами сомнениях. Естественно, если у нас не будет полной уверенности в вине Кабюша, то лучше не рисковать, ведь процесс может привести к ненужному скандалу… Тогда выпустим Кабюша и станем наблюдать за ним.

Секретарь министра проводил следователя до порога и с подчеркнутой любезностью проговорил:

— Господин Денизе, мы вполне полагаемся на ваш редкий такт и безупречную честность.

Вновь оставшись один, Ками-Ламотт вздумал, теперь уже из чистого любопытства, сравнить листок, исписанный Севериной, с запиской без подписи, которую он обнаружил в бумагах Гранморена. Сходство было полное. Он сложил записку и запер ее в стол, ибо хотя он ни словом не обмолвился о ней следователю, но полагал, что такое оружие необходимо сохранить, Перед его мысленным взором опять возник образ этой невысокой, хрупкой женщины, которая боролась с такой силой и упорством, и он с присущим ему насмешливым и снисходительным видом пожал плечами: «Ох, уж эти слабые создания, если они чего-нибудь хотят!..»

Без двадцати три, еще до срока, Северина явилась на улицу Кардине, на свидании, которое она назначила Жаку. Он жил здесь на верхнем этаже большого дома, в узкой комнатенке, куда приходил лишь поздно вечером, чтобы лечь спать; два раза в неделю он проводил ночь в Гавре, ибо его курьерский поезд прибывал туда вечером и уходил рано утром. Но в тот день Жак промок до нитки и до такой степени был разбит усталостью, что, войдя к себе, тут же повалился на постель. Северина, пожалуй, так бы и не дождалась его, если бы машиниста не разбудил шум ссоры в соседней комнате: муж избивал жену, а та вопила не своим голосом. Быстро умывшись и одевшись, Жак в самом дурном расположении духа подошел к окну своей мансарды и увидел ожидавшую внизу Северину.

— Наконец-то! — воскликнула она, едва машинист вышел из ворот. — А я уж решила, что не так вас поняла… Вы мне говорили — это на углу улицы Сосюр…

Не дожидаясь ответа, она взглянула на дом:

— Стало быть, вы тут обитаете?

Ничего не сказав об этом Северине, Жак условился встретиться с ней у ворот своего дома, потому что депо, куда они должны были отправиться вместе, помещалось почти напротив. Вопрос молодой женщины привел его в замешательство, он решил, что она из дружеских чувств захочет осмотреть его жилище. А комната была так скудно обставлена и так плохо прибрана, что ему было стыдно привести туда кого-нибудь.

— Да нет, я тут не живу, только ночую, — ответил он. — Нам надо торопиться, боюсь, что начальник депо уже ушел.

И действительно, когда они добрались до его маленького домика, стоявшего позади депо на территории станции, выяснилось, что того нет; тщетно они переходили от навеса к навесу — повсюду им говорили, что если они хотят наверняка застать начальника, то им следует прийти к половине пятого в ремонтные мастерские.

— Ладно, мы придем еще раз, — заявила Северина.

Вновь очутившись на улице в обществе Жака, она спросила:

— Вы свободны? Ничего не имеете против, если мы подождем вместе?

Он не мог ей отказать; хотя Северина вызывала в нем глухое беспокойство, он все больше и больше восхищался ею, и, вопреки заранее принятому решению держаться с нею холодно и неприветливо, его напускная угрюмость буквально испарялась под ласковыми взглядами молодой женщины. Глядя на ее испуганное, нежное, чуть удлиненное овальное лицо, он говорил себе, что она, должно быть, любит, как верная собачонка, которую и прибить-то жаль.

— Ну, конечно, я вас не покину, — ответил он более мягко. — Но у нас еще целый час впереди… Хотите пойти в кафе?

Она улыбнулась, радуясь его сердечному тону. Потом с живостью воскликнула:

— Нет, нет, не хочу сидеть в помещении… Лучше побродим по улицам вдвоем, пойдемте, куда хотите.

И Северина доверчиво взяла его под руку. Теперь, когда Жак смыл с себя дорожную копоть, она находила, что он хорош собою; по одежде его можно было принять за преуспевающего служащего, а независимый вид и гордая осанка свидетельствовали о том, что он привык к вольному воздуху и к ежедневной борьбе с опасностями. Да, этот молодой машинист положительно красив: круглое лицо с правильными чертами, очень темные усы на белой коже; и только бегающие глаза, глаза, усеянные золотыми точками, которые он упорно отводил в сторону, продолжали вселять в нее недоверие. Если он избегает смотреть в лицо, стало быть, все еще испытывает отчужденность, стремится сохранить свободу действий, быть может, ей в ущерб? Северина еще была во власти мучительной неизвестности, по ее телу пробегала дрожь всякий раз, когда она думала о кабинете в доме на улице Роше, где решалась ее судьба; но с этой минуты она прониклась одной целью: человек, на чью руку она опиралась, должен полностью подчиниться ей; когда она, вскинув голову, станет смотреть ему в глаза, он не станет отводить взора. И тогда он будет принадлежать ей. Она не любила его, она даже не думала об этом. Просто старалась поработить, чтобы впредь не бояться.

Несколько минут оба, не разговаривая, шли в потоке людей, который никогда не иссякает в этом многолюдном квартале. Порой им приходилось спускаться с тротуара, они переходили улицу, лавируя среди экипажей. И некоторое время спустя оказались перед Батиньольским сквером, который в ту пору года почти совершенно пуст. Небо, омытое утром проливным дождем, приобрело нежно-голубой оттенок; под лучами теплого мартовского солнца набухали почки сирени.

— Войдемте? спросила Северина. — От этой толчеи у меня голова кругом идет.

Жаку также хотелось войти в сквер: сам того не сознавая, он испытывал потребность оказаться наедине с Севериной, подальше от толпы.

— Отчего же, — сказал он, — войдем.

Теперь они медленно шли вдоль лужаек, мимо голых деревьев. По скверу прогуливались женщины с грудными детьми, попадались прохожие, торопливо пересекавшие аллеи, чтобы сократить путь. Северина и Жак перешли мост через реку, вскарабкались на скалистый откос, затем повернули обратно; так они бесцельно бродили, пока не наткнулись на еловую рощицу — жесткая, темно-зеленая хвоя светилась на солнце. Тут, в укромном уголке, скрытом от посторонних взоров, стояла скамья; не произнеся ни слова, будто сговорившись, оба опустились на нее.

— А все же славная нынче погода, — проговорила Северина после короткого молчания.

— Да, — ответил он, — опять солнышко выглянуло.

Но мысли их были далеко. Он, всегда избегавший женщин, думал о событиях, которые привели их сюда. Вот она сидит рядом, касается его, чего доброго, еще ворвется в его жизнь, — и это наполняло Жака глубоким изумлением. Со времени последнего допроса в Руане он не сомневался, что эта женщина принимала участие в убийстве возле Круа-де-Мофра. Но почему? В силу каких обстоятельств? Что толкнуло ее на преступление — страсть или корыстный расчет? Он вопрошал себя, но не находил ясного ответа. И под конец сочинил целую историю: свирепый и корыстолюбивый муж торопился побыстрее завладеть наследством; возможно, он боялся, что старик изменит завещание, возможно, рассчитывал крепче привязать к себе жену кровавыми узами. Жак привык к этому объяснению; окружавшая Северину таинственность привлекала, манила его, и он мало-помалу перестал доискиваться истины. Его неотступно преследовала мысль, что он обязан все открыть правосудию. Эта мысль не оставляла Жака даже сейчас, когда он сидел на скамье рядом с этой женщиной, так близко, что ощущал прикосновение ее теплого бедра.

— Просто удивительно, — снова заговорил Жак, — на улице март, а мы сидим как летом.

— Да, — подхватила она, — солнце уже заметно пригревает.

Она в свою очередь думала: машинист был бы просто глуп, если б не догадался, что Гранморена убили они, Рубо. Уж слишком они его донимают, вот и сейчас она непроизвольно прижимается к нему… Перебрасываясь время от времени несколькими словами, они больше молчали, и Северина старалась проникнуть в ход его мыслей. Их взгляды встретились, и она прочла в глазах Жака вопрос: не ее ли он видел в купе, не она ли темной массой тяжело навалилась на ноги жертвы? Что делать, что сказать? Как привязать его к себе нерушимыми узами?

— Утром, — промолвила она, — в Гавре было очень холодно.

— Не говоря уже о том, — подхватил он, — что всю дорогу нас поливало дождем.

И в это мгновение Северину осенило. Не рассуждая, не раздумывая, она покорилась безотчетному побуждению, поднявшемуся из самых недр ее существа; если б она стала раздумывать, то ничего не сказала бы. Но молодая женщина почувствовала, что так будет лучше, что, заговорив, она завоюет Жака.

Она нежно взяла его за руку и посмотрела ему в глаза. Темно-зеленые ели скрывали их от прохожих, с соседних улиц доносился только отдаленный шум экипажей, казавшийся еще глуше в тишине, царившей в этом солнечном сквере; аллея была пустынна, лишь на повороте молча играл ребенок, наполнявший ведерко песком. И без всякого перехода Северина проникновенно прошептала:

— Вы думаете, я виновна?

Он чуть вздрогнул и в упор посмотрел на нее.

— Да, — взволнованно ответил он едва слышным голосом.

Она все еще держала его руку и теперь сильнее сжала ее; она заговорила не сразу, словно ожидая, пока ему передастся ее лихорадочный трепет.

— Вы ошибаетесь, я не виновна.

Она сказала это не для того, чтобы убедить его, но единственно для того, чтобы он понял, что в глазах всех остальных людей она должна оставаться неповинной. То было признание женщины, которая, говоря «нет», хочет, чтобы это оставалось так навсегда и вопреки всему.

— Я не виновна… И вы не станете больше огорчать меня, думая, будто я виновна.

И она ощутила сильную радость, видя, что он, не отрываясь, смотрит ей прямов глаза. Конечно, поступив так, как она поступила, Северина предала себя в его руки, молча признала власть Жака над собою, и вздумай он позднее пожелать ее, она не сможет ему отказать. Но зато между ними возникла нерасторжимая связь: уж теперь-то он не заговорит, отныне они принадлежали друг другу. Ее безмолвное признание соединило их.

— Вы не станете меня больше огорчать? Вы мне верите?

— Да, верю, — с улыбкой ответил он.

Зачем принуждать ее прямо рассказывать об этом ужасном деле? Позднее, если она почувствует в том потребность, то сама ему все откроет. Стремясь обрести покой, она во всем призналась ему, хотя вслух ничего не сказала, и это очень трогало Жака, как доказательство бесконечной нежности. Это хрупкое создание с кроткими светло-голубыми глазами было исполнено доверия к нему! Он видел в ней воплощение женственности, казалось, она готова полностью подчиняться мужчине и все сносить от него, видя в этом путь к счастью! Они по-прежнему сидели, держась за руки, не сводя глаз друг с друга, и Жак был в восторге, что не ощущает привычной тревоги, ужасной дрожи, которая сотрясала его, когда он, находясь рядом с женщиной, испытывал к ней вожделение. Едва он прикасался к другим женщинам, как его охватывало желание укусить, его обуревало отвратительное стремление к убийству. Неужели он сможет любить Северину, не стремясь умертвить ее?

— Вы отлично знаете, я ваш друг и вам незачем страшиться меня, — прошептал он ей на ухо. — Меня не касаются ваши дела, пусть будет так, как вам угодно… Понимаете? Всецело располагайте мною.

Он так близко наклонился к ее лицу, что ощущал на своих усах теплое дыхание Северины. Еще утром он отшатнулся бы в диком страхе перед приступом. Что же произошло? Почему он чувствует только легкий трепет и приятную усталость, словно выздоравливающий? Предположение, что она убила человека, превратилось в уверенность, и это накладывало на нее особый отпечаток, отличало от других, возвеличивало.

Быть может, она не просто помогала мужу, а сама нанесла удар. Без всяких на то доказательств, Жак пришел к такому убеждению. И с этой минуты, несмотря на безотчетный страх, рожденный желанием, которое она ему внушала, Северина стала казаться ему священным существом.

Они теперь весело болтали, как увлеченные друг другом молодые люди, в чьих сердцах только еще зарождается любовь.

— Дайте мне и другую руку, я ее тоже согрею.

— О нет, не здесь. Нас еще, чего доброго, увидят.

— Кто же? Ведь мы одни… И потом что за беда! От этого дети не рождаются.

— Надеюсь.

Северина от души смеялась, радуясь своему спасению. Нет, она не любила Жака, во всяком случае, ей так казалось; и если она пообещала ему себя, то теперь уже мысленно искала способ уйти от расплаты. Он на вид такой славный, он не станет ее терзать, все устраивается как нельзя лучше.

— Значит, решено: мы теперь друзья, и никого, даже моего мужа, это не касается… А сейчас отпустите мою руку и не глядите на меня так пристально, а то глаза испортите.

Но Жак не выпускал ее тонких пальчиков. Запинаясь, он прошептал:

— Знаете, я вас люблю.

Она слегка вздрогнула и порывисто вырвала руку. Потом поднялась со скамьи, на которой он продолжал сидеть.

— Да вы с ума сошли! Ведите себя прилично, сюда идут.

И действительно, к ним приближалась кормилица со спящим младенцем на руках. Потом с весьма озабоченным видом прошла девушка. Солнце спускалось, исчезая в фиолетовой дымке, заволакивавшей горизонт, его лучи, убежав с лужаек, затрепетали золотистой пылью на зеленых верхушках елей. Внезапно стук экипажей затих. Где-то вблизи на башенных часах пробило пять.

— Господи! — воскликнула Северина. — Уже пять часов, а у меня свидание на улице Роше!

Ее радость увяла, вновь уступив место тревоге перед неизвестностью; Северина вспомнила, что еще рано говорить о спасении. Она побледнела как полотно, губы ее дрожали.

— Но вы собирались повидать начальника депо? — проговорил Жак, поднимаясь со скамьи и беря ее под руку.

— Ничего не поделаешь! Загляну к нему в другой раз… Послушайте, друг мой, я не могу больше с вами оставаться, позвольте мне уйти, я бегу по делам. Еще раз благодарю вас, благодарю от всего сердца.

Она торопливо пожала обе его руки:

— До скорой встречи.

— Да, до скорой встречи.

Она удалялась быстрым шагом и вскоре скрылась в гуще деревьев; Жак между тем медленно направился к улице Кардине.

Ками-Ламотт только что закончил долгую беседу с начальником службы эксплуатации Компании Западных железных дорог. Тот явился как будто совсем по другому поводу, но под конец признался, до какой степени неприятно для Компании дело Гранморена. Во-первых, газеты до сих пор еще сетовали, что, дескать, пассажиры в вагонах первого класса не могут быть полностью уверены в своей безопасности. Во-вторых, это неприятное происшествие бросало тень чуть ли не на весь персонал железной дороги, несколько служащих находились под подозрением, не говоря уже об этом Рубо, который был так скомпрометирован, что его в любую минуту могли арестовать. И, наконец, слухи о безнравственности Гранморена, входившего в состав административного совета Компании, до некоторой степени порочили и весь административный совет. Так что преступление, в котором подозревали незаметного помощника начальника станции, имело двусмысленную, грязную подоплеку и расшатывало весь огромный и сложный механизм, и потрясало основы железнодорожной администрации, не исключая ее верхушки. И сотрясение это отдавалось выше, оно затрагивало правительство и, увеличивая политические трудности, угрожало государству: в то критическое время громадный социальный организм уже разлагался, и всякое лихорадочное возбуждение ускоряло этот процесс. Вот почему, узнав от своего собеседника, что Компания именно сегодня решила уволить Рубо, Ками-Ламотт горячо восстал против такой меры. Нет, нет! Это было бы крайне неосмотрительно, печать опять поднимет страшный шум, помощника начальника станции еще изобразят жертвой политических убеждений. Все могло затрещать снизу доверху, бог знает, сколько крайне неприятных разоблачений могло всплыть на свет! Скандал и так уже слишком затянулся, надо как можно быстрее с ним покончить. И, убежденный этими доводами, начальник службы эксплуатации пообещал оставить Рубо на службе и даже не переводить его из Гавра. Пусть все видят, что на железной дороге нет бесчестных людей! Дело будет прекращено, со слухами — покончено.

Когда Северина, задыхаясь, с сильно бьющимся сердцем вновь очутилась в строгом кабинете на улице Роше, Ками-Ламотт несколько мгновений молча глядел на нее, с интересом наблюдая за теми нечеловеческими усилиями, какие она делала, чтобы казаться спокойной. Положительно, она была ему симпатична, эта хрупкая на вид преступница со светло-голубыми глазами.

— Итак, сударыня…

Он умолк на полуслове, чтобы еще минуту насладиться ее тревогой. Но она смотрела на него столь проникновенно, вся ее поза говорила о такой жгучей потребности узнать свою участь, что ему стало жаль ее.

— Итак, сударыня, я виделся с начальником службы эксплуатации и получил от него заверение, что ваш муж не будет уволен… Дело улажено.

Она едва не лишилась чувств — так велика была затопившая ее радость. Глаза Северины наполнились слезами, она ничего не говорила, только улыбалась.

Он повторил последние слова, подчеркивая интонацией их глубокий смысл:

— Дело улажено… Вы можете спокойно возвратиться в Гавр.

Северина отлично поняла: он хотел сказать, что их не арестуют, что их решили пощадить. Не только Рубо оставят на службе, но и вся ужасная драма будет забыта, погребена. И в безотчетном порыве она, точно ласковый котенок, благодарно склонилась к его рукам, поцеловала их и прижала к своим щекам. На сей раз Ками-Ламотт не выдернул своих рук, он и сам был растроган этим нежным и очаровательным выражением ее признательности.

— Но только, — продолжал он, вновь напуская на себя обычную суровость, — помните о нашей беседе и ведите себя благоразумно.

— О, сударь!..

Но он желал удержать супругов Рубо в своей власти. И потому намекнул на письмо:

— Помните, что дело остается у нас и при малейшем проступке ему может быть дан ход… И, главное, посоветуйте вашему мужу больше не вмешиваться в политику. В противном случае мы будем безжалостны. Я знаю, он себя уже изрядно скомпрометировал, мне рассказывали о его возмутительной ссоре с супрефектом; в довершение всего, он слывет республиканцем, это черт знает что такое… Вы меня поняли? Пусть он ведет себя осмотрительно, не то мы с ним быстро управимся.

Северина встала, ей не терпелось выйти на улицу, чтобы дать выход душившей ее радости.

— Милостивый государь, мы во всем будем слушаться вас, мы будем поступать так, как вы прикажете… Стоит вам только пожелать, и я вся к вашим услугам — когда угодно, где угодно…

Секретарь министра вновь улыбнулся с видом человека, уже давно постигшего тщету всех радостей, пресытившегося ими и чуть презирающего их:

— О, я не злоупотреблю этим, сударыня, я уже ничем не злоупотребляю.

И он сам распахнул перед ней дверь кабинета. На площадке она дважды обернулась, и на ее сияющем лице была написана глубокая признательность.

Выйдя на улицу, Северина помчалась сломя голову. Но потом спохватилась, что идет не в ту сторону, повернула назад и перешла зачем-то дорогу, чуть не угодив под колеса экипажа. Она испытывала потребность двигаться, размахивать руками, кричать. Она уже поняла, почему их пощадили, и вдруг обнаружила, что бормочет вполголоса:

— Черт побери! Они боятся, они ни за что не станут ворошить это дело, какая я была дура, что так терзалась. Это очевидно… Какое счастье! Я спасена, на сей раз и впрямь спасена!.. Но мужа я все-таки припугну, пусть ведет себя потише… Спасена, спасена, какое счастье!

Она свернула на улицу Сен-Лазар и увидела, что часы в витрине ювелирной лавки показывают без двадцати шесть.

«Ну, уж теперь-то я пообедаю на славу, времени у меня хватит!» — решила она.

Она выбрала самый роскошный ресторан напротив вокзала, уселась одна за ослепительно белый столик возле зеркального окна и, с интересом наблюдая за уличной толпой, заказала себе изысканный обед: устрицы, рыбное филе, крылышко жареного цыпленка. Она по крайней мере вознаградит себя за плохой завтрак! И Северина жадно поглощала пищу, белый хлеб показался ей необыкновенно вкусным, а под конец она решила полакомиться пончиками со взбитыми сливками. Выпив кофе, она поспешно встала из-за стола: до отправления курьерского поезда оставалось всего несколько минут.

Простившись с Севериной, Жак направился к себе, чтобы переодеться в рабочее платье, а затем пошел в депо, куда обычно приходил лишь за полчаса до того времени, когда нужно было выводить локомотив. Все последнее время он поручал Пеке проверять состояние паровоза, хотя кочегар два раза из трех бывал пьян. Однако в тот день Жаком владело приятное волнение, и он ощутил безотчетную потребность самому убедиться, что все части машины работают безотказно; к тому же утром, по дороге из Гавра, ему показалось, будто происходит утечка пара.

В огромном, потемневшем от копоти депо с высокими запыленными окнами среди других паровозов отдыхал и паровоз Жака; его подогнали к самому выходу, ибо ему предстояло отправиться первым. Кочегар депо уже загрузил топку, и маленькие красные угольки падали в специально вырытую канавку. То был быстроходный локомотив на двух спаренных осях, удивительно изящный, несмотря на свои огромные размеры; его большие, но легкие колеса соединялись друг с другом стальными дышлами, а широкая грудь и мощный, сильно вытянутый круп делали его похожим на огнедышащего коня; все в нем было целесообразно и надежно, что и составляет высшую красоту существ из металла — их безупречность и силу.

Как и другие паровозы Компании Западных железных дорог, он, помимо номера, носил также имя — «Лизон»: так называлась одна из небольших станций возле Котантена. Однако Жак, испытывавший нежность к своей машине, воспринимал это название, как женское имя, и ласково говорил: «Моя Лизон».

Да, он и впрямь по-настоящему любил свою машину, которую водил уже четыре года. Ему приходилось водить и другие машины, среди них попадались покорные и строптивые, работяги и лентяйки; он знал, что у каждой свой нрав и что о многих из них, как и о женщинах, можно было сказать: они никудышные работницы. Жак потому-то и любил свою машину, что она отличалась редкими достоинствами, украшающими женщину. «Лизон» была кротка, послушна, ее легко было стронуть с места, ход у нее был ровный и плавный, давление пара в котле всегда достаточное. Говорили, будто она так легко трогается с места благодаря тому, что у нее великолепные бандажи на колесах и отлично отрегулированы золотники; а то, что при сравнительно небольшом расходе топлива в ее котле постоянно поддерживалось высокое давление, объясняли высоким качеством медных труб и удачным устройством котла. Но Жак знал, что дело вовсе не в этом, ибо другие машины того же образца, изготовленные с таким же тщанием, не отличались качествами «Лизон». Ведь у машины есть душа — тайна мастерства, по воле случая металл обретает ее при ковке, словно рука работника, подгоняя отдельные части, сообщает машине неповторимость, вдыхает в нее жизнь.

Да, Жак любил свою «Лизон» и испытывал к ней признательность: она мигом приходила в движение и мигом останавливалась, точно сильная, но послушная кобылица; он любил ее и за то, что по ее милости, помимо твердого жалованья, получал доплату за сбережение топлива. Котел так хорошо держал давление пара, что угля уходило гораздо меньше, чем положено. Только в одном можно было упрекнуть «Лизон» — она требовала слишком много смазочного масла, особенно неумеренно поглощали его цилиндры машины: казалось, «Лизон» томится постоянной жаждой, не знает удержу. Тщетно Жак пытался умерить ее аппетит. Она тотчас же принималась пыхтеть — такой уж у нее был норов. И Жаку пришлось примириться с прожорливостью «Лизон»: так всегда закрывают глаза на единственный недостаток человека, обладающего многими достоинствами; он только шутил со своим кочегаром, что их «Лизон», как и все красотки, требует, чтобы ее умасливали.

Огонь в топке гудел все сильнее, давление пара в котле повышалось, а Жак между тем кружился возле машины, придирчиво оглядывая все ее части и стремясь понять, почему утром на нее ушло еще больше масла, чем обычно. Но он не находил никакого изъяна, машина была натерта до блеска и весело сверкала чистотой, говорящей о нежной заботливости машиниста. Он постоянно вытирал ее, точно полировал; особенно усердно он тер «Лизон», как только ее ставили в депо; пользуясь тем, что она еще не остыла, он тщательно счищал с ее поверхности пятна, снимал заусеницы, — так конюхи обтирают соломенными жгутами дымящиеся бока лошадей после долгого бега. Он никогда не торопил свою машину, старался сохранить размеренный ритм движения, избегал задержек в пути, которые заставляют затем развивать излишнюю скорость. Жак и «Лизон» жили, можно сказать, душа в душу; за четыре года он ни разу не пожаловался на нее, ни разу не внес в специальный реестр депо просьбу о ремонте, как это нередко делают машинисты, плохие машинисты, лентяи и пьяницы, которые вечно не в ладу со своими машинами. Но в тот день невоздержанность «Лизон» его просто из себя выводила; и еще одно: в первый раз за все время он испытывал какое-то смутное, но глубокое беспокойство, своего рода недоверие к «Лизон», словно сомневался в ней и хотел заранее убедиться, что она в дороге не выкинет какой-нибудь дурной шутки.

Пеке в депо не оказалось, и когда он наконец появился, с трудом ворочая языком после веселого завтрака с приятелем, Жак накинулся на него. Обычно мужчины ладили между собой, они приноровились друг к другу, работая на одном паровозе; вынужденное молчание и тряска, общий труд и общие опасности сблизили их. Хотя машинист был намного моложе кочегара, он относился к нему по-отечески, покрывал его грешки, давал поспать часок, когда тот бывал слишком уж пьян; и Пеке, — кстати сказать, в трезвом виде превосходный работник, понаторевший в своем ремесле, — платил Жаку за его снисходительность поистине собачьей преданностью. Надо заметить, что Пеке тоже был привязан к «Лизон», и это укрепляло доброе согласие между машинистом и кочегаром. Вместе с машиной они втроем составляли неразлучную семью, где никогда не возникало ссор. Вот почему Пеке, несколько озадаченный нагоняем, полученным от Жака, уже просто вытаращил глаза на машиниста, услыхав, что тот ворчит на их машину.

— Что это вы? Да ведь она у нас, точно фея, как на крыльях летит!

— Нет, нет, я что-то не спокоен.

И хотя все части паровоза были в полном порядке, Жак продолжал покачивать головой. Он перепробовал все краны, проверил работу клапана. Потом взобрался на площадку, сам наполнил масленки для смазки цилиндров, между тем как кочегар вытирал тряпкой паровой колпак, на котором виднелись легкие следы ржавчины. Центральный болт ходил легко, и, казалось, машинист мог успокоиться. Но нет, теперь в его сердце жила не одна «Лизон». Там созревало новое чувство — нежность к изящной, хрупкой женщине, которую он в мыслях все еще видел рядом с собой на скамье в сквере; и это слабое, ласковое существо так нуждалось в любви и покровительстве! Бывало, что поезд по не зависящим от машиниста причинам опаздывал, и Жак мчался тогда со скоростью восьмидесяти километров в час, — однако он никогда не думал об опасностях, которым подвергаются пассажиры. А теперь при одной мысли, что ему предстоит доставить в Гавр эту женщину, которую еще утром он почти ненавидел и неохотно вез, Жак испытывал беспокойство, он опасался катастрофы и с ужасом представлял себе, как раненная по его вине Северина умирает у него на руках. Любовь уже налагала на него свои цепи. «Лизон» вышла из доверия, и ей следовало вести себя безукоризненно, если она хотела сохранить репутацию хорошей машины.

Пробило шесть часов, Жак и Пеке поднялись на маленький железный мостик, соединяющий локомотив с тендером; кочегар по знаку машиниста открыл продувательные краны, и клубящийся пар наполнил темное депо. Потом, послушная рукоятке регулятора, которую медленно поворачивал Жак, «Лизон» тронулась с места, вышла из депо и свистком потребовала путь. Почти тотчас же она углубилась в Батиньольский туннель. Однако у Европейского моста пришлось ждать; точно в установленный час стрелочник направил паровоз к курьерскому поезду, отбывавшему в шесть тридцать, и двое рабочих из станционной бригады прицепили его к составу.

До отправления оставалось каких-нибудь пять минут, и Жак свесился с паровоза, удивленный тем, что не видит Северину в шумном потоке пассажиров. Он был уверен, что она не сядет в вагон, прежде чем не подойдет к нему. Наконец она появилась, она опаздывала и почти бежала. Не останавливаясь, Северина прошла вдоль поезда, пока не достигла локомотива; ее разрумянившееся лицо светилось радостью.

Она привстала на цыпочках и подняла к нему смеющееся личико:

— Не тревожьтесь, я тут.

Он также рассмеялся, обрадованный, что она пришла:

— Хорошо, хорошо! Вот и прекрасно.

Северина снова приподнялась на цыпочках и прибавила вполголоса:

— Друг мой, я довольна, очень довольна… У меня большая удача… Вышло так, как мне хотелось.

Он все понял и испытал огромное удовлетворение. Она бегом бросилась к вагону, но оглянулась и шутливо прибавила:

— Будьте же теперь осторожны, не переломайте мне костей.

Он весело откликнулся:

— Только этого еще недоставало! Не бойтесь!

Уже запирали дверцы вагонов, и Северина в последнюю минуту поднялась на площадку; по сигналу обер-кондуктора Жак дал свисток и открыл регулятор. Поезд тронулся. Он уходил в тот же час, что и тот роковой поезд в феврале: такая же суматоха на станции, такой же шум, такие же клубы дыма. Но только теперь было еще почти светло, лишь нежная сумеречная дымка окутывала платформу. Северина глядела в окно.

Жак стоял на своем обычном месте, одетый в теплые шерстяные брюки и куртку, добрую половину его лица закрывали большие очки с суконными наглазниками, завязанные на затылке под фуражкой; он, не отрываясь, смотрел на полотно, поминутно высовываясь из-за смотрового стекла, чтобы лучше видеть. Паровоз содрогался, но машинист словно не чувствовал толчков; держа правую руку на маховике, регулирующем ход, он походил на лоцмана, застывшего у рулевого колеса; едва заметным плавным движением он то уменьшал, то увеличивал скорость, а левой рукой в то же время непрерывно тянул рукоятку свистка, ибо выезжать из Парижа очень трудно, тут на каждом шагу опасности. Паровоз подавал свистки у переездов, возле станций, у туннелей, на крутых поворотах. Вдали, в сгущавшихся сумерках, показался красный сигнал, продолжительным свистком поезд потребовал себе путь и, как молния, пронесся мимо. Время от времени Жак поглядывал на манометр и, когда давление в котле достигало десяти атмосфер, поворачивал маховичок инжектора. И снова обращал свой взор на полотно, напряженно смотрел вперед, внимательно следя за малейшими извилинами пути; он был так углублен в это, что больше ничего не замечал и даже не чувствовал, что ветер свирепо дует ему в лицо. Стрелка манометра отклонилась книзу, машинист, откинув крюк, распахнул дверцу топки; и Пеке, привыкший без слов понимать его, разбил молотом несколько кусков угля, набросал его на решетку и разровнял лопатой, чтобы уголь лежал ровным слоем. Нестерпимый жар обжигал им ноги, потом, когда дверца топки захлопнулась, они снова ощутили ледяное дыхание ветра.

Спускалась ночь, Жак удвоил осторожность. «Лизон» редко бывала до такой степени покорна; он повелевал ею, пришпоривал и осаживал, как всадник своего коня; и все же он, точно властный хозяин, внимательно следил за нею, сурово обращался с «Лизон», как с укрощенной кобылицей, которой приходится постоянно остерегаться. Ведь там, позади, в стремительно мчавшемся поезде, находилось хрупкое, изящное создание, с трогательной улыбкой вверившее ему себя. И при мысли об этом легкая дрожь пробегала по его телу, он сильнее сжимал рукою маховик, регулирующий ход, и пристально вглядывался в сгущавшуюся тьму — не мелькнут ли где-либо красные огни. Миновав железнодорожные узлы Аньер и Коломб, он вздохнул свободнее. Отсюда до Манта ехать было проще, путь был прямой, и поезд легко катил по нему. После Манта Жаку пришлось пришпорить «Лизон» — предстояло взять довольно крутой подъем, тянувшийся километра на два. Затем, не замедляя хода, он направил свою машину по отлогому склону в туннель Рольбуаз, занимающий два с половиной километра в длину, — поезд прошел его всего за три минуты. Впереди предстоял еще только один туннель — Рульский туннель у Гайона, а за ним лежала станция Соттвиль, — то было очень опасное место, где скрещивалось множество путей, вечно загроможденных составами, маневровыми паровозами и вагонами. Все силы машиниста были напряжены, глаза ни на миг не отрывались от полотна, рука впилась в регулятор; «Лизон», свистя и извергая клубы дыма, на всех парах пронеслась через Соттвиль и остановилась лишь в Руане; оттуда она двинулась уже чуть спокойнее и медленно начала подниматься на склон, ведущий к Малоне.

Взошла луна; ее яркий серебристый свет позволял Жаку различать даже отдельные кустики и придорожные камни, стремительно проносившиеся мимо. При выходе из туннеля Малоне его обеспокоила упавшая на полотно тень от большого дерева, он бросил взгляд направо и узнал уединенное место, поросшее кустарником поле, откуда он наблюдал сцену убийства. Пустынная и дикая местность проплывала мимо: бесконечные холмы, ложбины, где темнели низкорослые деревья, унылая, бесплодная земля. Потом, возле Круа-де-Мофра, в мертвенном свете луны, перед ним неожиданно возникло видение — дом, стоящий наискось к железной дороге, заброшенный, покинутый, с наглухо заколоченными ставнями, нагонявший смертную тоску. И, сам не зная почему, Жак ощутил, что на этот раз сердце сжалось у него еще сильнее, чем обычно, словно предвещая беду.

Но тотчас же перед его глазами уже возникла другая картина. Неподалеку от домика Мизаров, возле переезда, стояла Флора. С некоторых пор, проезжая тут, он каждый раз видел ее на этом месте: она ждала его, будто выслеживала. Девушка не пошевелилась, она лишь повернула голову и проводила взглядом стремительно мчавшийся паровоз. Ее высокая фигура темным контуром выступала в белом свете луны, золотистые волосы сверкали в бледном золоте ночного светила.

Жак, вновь пришпорив «Лизон», чтобы она быстрее взлетела на откос у Моттвиля, дал ей немного передохнуть на Больбекском плато, а потом погнал во всю мочь от Сен-Ромена к Арфлеру, по самому крутому склону железнодорожной линии Париж — Гавр: паровозы пробегают эти три лье галопом, точно разгоряченные кони, уже почуявшие конюшню. Когда поезд прибыл в Гавр, Жак был совершенно разбит от усталости, под навесом платформы плавал дым, вокруг парила обычпая суета; Северина, перед тем как подняться к себе, с веселым видом подбежала к машинисту и нежно проговорила:

— Спасибо! До завтра.

Глава 6

Прошел месяц, и полное спокойствие вновь воцарилось в квартире Рубо, расположенной во втором этаже вокзала, над залами ожидания. И для них, и для их соседей по коридору, для всего мирка станционных служащих, которые изо дня в день живут по часам, подчиняясь неизменному железнодорожному расписанию, снова потекла привычная монотонная жизнь. Казалось, ничего не произошло ни страшного, ни из ряда вон выходящего.

Вызвавшее столько шума скандальное дело Гранморена мало-помалу забывалось, и его пришлось сдать в архив, ибо правосудие, видимо, было бессильно обнаружить преступника. После двухнедельного предварительного заключения Кабюша, по приказу судебного следователя Денизе, выпустили за отсутствием достаточных улик, а уголовное дело против него прекратили; и постепенно стала складываться поражавшая воображение полицейская легенда о загадочном неуловимом убийце, преступном авантюристе, которому приписывали все нераскрытые злодеяния: его видели сразу во многих местах, и он исчезал как дым при одном появлении агентов полиции. Изредка в оппозиционной прессе еще появлялись язвительные упоминания об этом легендарном убийце. Но газеты были возбуждены приближением парламентских выборов; произвол властей, насильственные действия префектов ежедневно давали им повод для негодующих статей, поэтому они перестали интересоваться делом Гранморена, а вслед за ними утратила к нему любопытство и публика. Теперь о нем даже не говорили.

Спокойствие в доме Рубо окончательно установилось и потому, что благополучно разрешились трудности, связанные с завещанием председателя суда. Вняв советам г-жи Боннеон, супруги Лашене в конце концов согласились не оспаривать завещание, так как не были уверены в благополучном исходе процесса и боялись лишь вызвать скандал. Вот уже неделя, как супруги Рубо были введены в права наследования и стали владельцами дома и сада в Круа-де-Мофра, оценивавшихся примерно в сорок тысяч франков. Они, не колеблясь, решили продать этот дом — средоточие разврата и преступлений; мысль о нем преследовала их как кошмар, они ни за какие блага не отважились бы провести там ночь из страха перед призраками прошлого; и супруги надумали продать его целиком, вместе с обстановкой, в таком виде, в каком он им достался, не производя никаких починок, даже не прибрав его. Однако, продавая дом с торгов, они много на этом потеряли бы, так как нелегко было найти покупателей, которые согласились бы поселиться в такой дыре; вот почему супруги Рубо решили дождаться какого-нибудь чудака, любящего уединение, и ограничились тем, что прикрепили к фасаду огромное объявление, которое без труда можно было прочесть из окон проносившихся мимо поездов. Это написанное крупными буквами извещение о продаже только подчеркивало унылый вид дома с заколоченными ставнями, стоявшего посреди заросшего терновником сада. Рубо решительно отказался хотя бы по пути заехать в Круа-де-Мофра, чтобы отдать необходимые распоряжения, и Северине самой пришлось однажды отправиться туда; она оставила ключи Мизарам и попросила их показать владение покупателям, если те объявятся. В доме можно было поселиться хоть тотчас же, в нем было все, вплоть до постельного белья.

Итак, отныне ничто не тревожило Рубо и его жену, один день сменялся другим в каком-то дремотном ожидании. В конце концов дом кто-нибудь купит, они выгодно поместят деньги, и все пойдет на лад. В сущности, они даже не помнили о нем и жили в своей старой квартире, словно никогда не надеялись расстаться с этими тремя комнатами — столовой, дверь из которой выходила прямо в коридор, довольно большой спальней, справа, и маленькой душной кухонькой, слева. Даже навес вокзальной платформы перед их окнами, этот цинковый скат, загораживающий вид, точно тюремная стена, не раздражал их, как прежде, а скорее успокаивал, усиливал впечатление полного покоя, безмятежной и усыпляющей тишины. По крайней мере за ними не подсматривают соседи, в их жизнь не вторгаются бесцеремонные соглядатаи; и теперь, с наступлением весны, Рубо и Северина жаловались только на удушающую жару да на слепящее сверкание цинка, разогретого лучами апрельского солнца. После ужасного потрясения, из-за которого они чуть не два месяца жили в постоянном трепете, супруги блаженствовали, покоряясь охватившему их бездумному оцепенению. Они желали только одного — не двигаться — и радовались, что живут, не испытывая дрожи и мук. Никогда еще Рубо не выказывал столько служебного рвения и старательности: всю неделю, когда он дежурил днем, он появлялся на платформе в пять утра, в десять завтракал дома, а в одиннадцать вновь шел на вокзал, где оставался до пяти вечера, то есть, в сущности, дежурил по одиннадцати часов; в неделю ночного дежурства он уходил в пять вечера и возвращался в пять утра, в такие дни он не пользовался даже коротким отдыхом во время трапезы, ибо ужинал у себя в кабинете; и Рубо выполнял свои нелегкие обязанности с некоторым удовлетворением: ему нравилось входить во все мелочи, все видеть своими глазами, все делать самолично, словно эта утомительная работа приносила ему забвение, помогала вернуться к размеренной, здоровой жизни. Северина между тем почти постоянно оставалась в одиночестве: из каждых двух недель она одну чувствовала себя вдовой, а в другую неделю встречалась с мужем лишь за завтраком и обедом; в ней, казалось, проснулся вкус к домоводству. Прежде она не любила заниматься хозяйством, и всем ведала тетушка Симон, старушка, приходившая к ней на три часа — с девяти утра до полудня; сама же Северина в это время вышивала. Но с той поры, как молодая женщина обрела покой и поняла, что и впредь останется здесь, она принялась повсюду наводить чистоту и порядок. Только убедившись, что все в доме блестит, она усаживалась на стул. Надо сказать, что и Рубо и Северина спали спокойно. В те редкие минуты, когда они бывали вдвоем, — за трапезой или ночью, в супружеской постели, — они никогда не заговаривали о Гранморене; им верилось, что с делом об убийстве покончено, что оно похоронено навеки.

Особенно радовалась жизни Северина. Вскоре она опять предалась лени, вновь переложила хозяйство на плечи тетушки Симон и, как барышня, получившая благородное воспитание, уделяла все время рукоделию. Она затеяла нескончаемую работу — стала вышивать покрывало, и это грозило растянуться на всю жизнь. Северина поднималась довольно поздно, она нежилась одна в постели, приходившие и уходившие поезда убаюкивали ее, они, как часы, отмечали для нее ход времени, ибо следовали строго по расписанию. В первое время после замужества шумная жизнь железнодорожной станции — свистки, скрежет поворотного круга, грохот стремительно проносившихся составов, похожие на землетрясение неожиданные толчки, от которых дрожала мебель, — буквально сводила ее с ума. Затем она постепенно привыкла, шум и суета вокзала сделались частью ее существования и даже стали нравиться ей: постоянно доносившийся снаружи грохот словно подчеркивал мирную тишину ее жилища. До завтрака она бесцельно блуждала по комнатам, болтала с тетушкой Симон. Потом подолгу сидела в столовой возле окна в блаженном ничегонеделании, забыв о рукоделии. Приходя с ночного дежурства, Рубо тут же заваливался спать, и Северина до самого вечера слышала, как он храпит; в такие дни она чувствовала себя счастливой — она проводила их как до замужества: спала, широко раскинувшись в постели, была свободна с утра до ночи, вела себя так, как ей заблагорассудится. Северина почти не выходила из дому, и Гавр напоминал ей о себе только копотью соседних заводов: большие клубы черного дыма пятнали небо над цинковой крышей, которая высилась в нескольких метрах от окон и загораживала горизонт. Город находился там, за этой вечной преградой, Северина ощущала его далекое дыхание, и мало-помалу горечь от того, что она никогда его не видит, притупилась; в желобе вокзального навеса она развела крошечный садик — тут стояло пять или шесть горшков с левкоями и вербеной, они скрашивали ее одиночество. И порою Северине казалось, что она живет в своем уединении, как в лесной глуши. Бывало, Рубо в свободные часы вылезал из окна, пробирался вдоль желоба, одолевал цинковый скат и устраивался на щипце, откуда открывался вид на бульвар Наполеона; там он сидел под открытым небом, покуривая трубку и глядя на город, расстилавшийся у его ног, на высокий лес мачт в доках, на безбрежное, убегавшее вдаль бледно-зеленое море.

Та же сонная одурь, казалось, овладела и семьями других станционных служащих, живших по соседству с супругами Рубо. Коридор, где обычно вихрем крутились самые ужасные сплетни, будто уснул. Когда Филомена заходила в гости к г-же Лебле, они шептались так тихо, что их голосов нельзя было различить. Пораженные тем, как повернулось дело, кумушки отзывались о помощнике начальника станции не иначе как с пренебрежительным состраданием: разумеется, это она, Северина, добилась, чтобы его не увольняли, неспроста она ездила в Париж, уж верно, там ни перед чем не останавливалась; но репутация его все равно подмочена, на него отныне будут смотреть с подозрением. Супруга кассира теперь уже не опасалась, что соседи отберут у нее квартиру, и всячески выражала им свое презрение, проходя мимо, она не глядела в их сторону и не здоровалась; этим она даже восстановила против себя Филомену, которая заходила теперь все реже и реже, считая, что г-жа Лебле зазналась и с ней не стоит иметь дело. Чтобы как-то убить время, старуха продолжала выслеживать мадемуазель Гишон и начальника станции г-на Дабади, все еще надеясь захватить их врасплох; однако ей это по-прежнему не удавалось. Теперь в коридоре слышалось лишь осторожное шарканье ее войлочных туфель. И мало-помалу всех охватила некая дремота — прошел целый месяц безмятежной жизни, походившей на глубокий сон, в который люди погружаются после сильных потрясений.

Но одно обстоятельство продолжало терзать и тревожить покой супругов Рубо: всякий раз, когда они, пусть даже ненароком, бросали взгляд на кусок паркета в столовой, им становилось не по себе. Слева от окна они приподняли дубовый фриз, который потом вновь прибили на место, предварительно спрятав там вынутые из карманов Гранморена часы, десять тысяч франков и кошелек, где было около трехсот франков золотом. Все это Рубо взял лишь для того, чтобы создать видимость ограбления. Он никогда не крал и как-то сказал Северине, что лучше умрет с голоду, чем возьмет хотя бы сантим или продаст часы. Деньги старого развратника, опозорившего его жену и получившего за это по заслугам, замараны грязью и кровью! Нет, нет, к этим нечистым деньгам порядочный человек прикасаться не должен! Унаследованный Севериной дом в Круа-де-Мофра Рубо принял не раздумывая, как подарок; другое дело — деньги: ведь ему пришлось собственными руками обшарить карманы убитого, и это лишало его равновесия, будило угрызения совести, наполняло каким-то тошнотворным страхом. При всем том у него ни разу не возникло желание сжечь банковые билеты, а часы и бумажник темной ночью выкинуть в море. Простая осторожность подсказывала это, но какое-то смутное безотчетное чувство мешало ему с ними расстаться. В нем жило неосознанное преклонение перед деньгами, он никогда в жизни не осмелился бы уничтожить такую сумму. В первую ночь Рубо запрятал деньги под подушку, не найдя для них более надежного укрытия. В последующие дни он беспрестанно находил все новые тайники и каждое утро перекладывал часы и деньги в другое место: он боялся обыска и испуганно вздрагивал при каждом звуке. Никогда еще его воображение не работало столь неутомимо. Но вот однажды ему осточертели эти жалкие уловки, опротивела собственная трусость, и Рубо не стал доставать часы и деньги, которые упрятал под паркет; теперь он ни за что на свете не полез бы туда: ему мерещилось, что под полом — склеп, обиталище смерти и ужаса, где притаились призраки. Шагая по столовой, он даже избегал ступать ногой на этот кусок паркета, ему было так неприятно, что он убедил себя, будто ощущает легкий толчок. Когда Северина после полудня усаживалась у окна, она отодвигала стул подальше, говоря себе, что не хочет сидеть над трупом, который покоится у них под полом. Рубо и Северина не говорили между собой о припрятанных ценностях, надеялись, что привыкнут, но потом их все сильнее стало выводить из себя, что эта мертвечина все еще здесь, что они каждый час ощущают ее, что она буквально жжет их подошвы. И такое беспокойное чувство было тем более странным, что их нимало не тревожил нож, великолепный новый нож, купленный Севериной, тот самый нож, который Рубо вонзил в горло Гранморену. Его просто вымыли и бросили на дно ящика, тетушка Симон иногда доставала его, чтобы нарезать хлеб.

Впрочем, Рубо сам нарушил сонную жизнь, которую они вели с Севериной, он внес в нее оживление, все настойчивее приглашая в гости Жака. Расписание курьерских поездов было составлено так, что машинист три раза в неделю проводил по нескольку часов в Гавре: в понедельник он приезжал в десять тридцать пять утра и уезжал в шесть двадцать вечера, в четверг и субботу он попадал в Гавр в одиннадцать пять вечера и покидал его в шесть сорок утра. В первый же понедельник после поездки Северины в Париж помощник начальника станции стал настойчиво звать молодого человека к себе.

— Послушайте, приятель, позавтракайте с нами, не чинитесь… Какого черта! Вы оказали такую любезность моей жене, я вам бесконечно благодарен.

И вот в течение месяца Жаку пришлось дважды завтракать у Рубо. Должно быть, помощнику начальника станции было невыносимо то тягостное молчание, в котором проходили трапезы, когда он оставался вдвоем с женой, и он испытывал облегчение в присутствии третьего лица. Рубо принимался тогда рассказывать свои любимые истории, болтал, шутил.

— Заходите как можно чаще! Вы же сами видите, что ничуть нас не стесняете.

В один из четвергов, поздно вечером, когда Жак, уже умывшись, собирался идти спать, он встретил помощника начальника станции: тот слонялся вокруг депо; несмотря на поздний час, Рубо, которому скучно было одному возвращаться домой, сначала заставил молодого человека проводить его, а потом затащил к себе. Северина еще не спала, она читала. Выпили немного вина, затем уселись за карты и играли далеко за полночь.

С той поры это вошло в привычку — по понедельникам они завтракали, а по четвергам и субботам вместе коротали вечера. Если Жак почему-то не появлялся, то Рубо в следующий раз уже поджидал приятеля, добродушно выговаривал ему и уводил к себе. Помощник начальника станции делался все более угрюмым и приходил в веселое расположение духа лишь в обществе нового друга. В начале знакомства машинист служил источником жестокой тревоги для Рубо, и можно было ожидать, что он возненавидит Жака, как свидетеля, постоянно напоминавшего ему об ужасных событиях, о которых хотелось забыть; но молодой человек, напротив, стал Рубо просто необходим, возможно, как раз потому, что знал и промолчал. Это обстоятельство прочно связывало их как сообщников. Помощник начальника станции часто выразительно поглядывал на машиниста и пожимал ему руку с такой силой и горячностью, какие нельзя было объяснить просто выражением дружеских чувств.

Каждый приход Жака был своего рода праздником для Рубо и его жены. Едва он появлялся на пороге, Северина с радостным возгласом кидалась ему навстречу, как женщина, которую неожиданное развлечение выводит из дремотного состояния. Она отбрасывала вышиванье или книгу и, стряхнув дурман оцепенения, в котором проводила целые дни, начинала весело щебетать и смеяться:

— Ах, как чудесно, что вы явились! Я услышала, что прибыл курьерский, и тут же подумала о вас.

Завтраки втроем были радостным событием. Северина уже изучила вкусы Жака, сама покупала для него свежие яйца; она держалась очень мило, как гостеприимная хозяйка, которая старается для друга дома, и во всем этом трудно было пока усмотреть что-либо, кроме простого радушия и стремления рассеяться.

— Обязательно приходите в понедельник! Я приготовлю для вас крем.

Прошел месяц, и Жак стал своим человеком в доме Рубо; к этому времени отчужденность между супругами еще больше усилилась. Теперь Северина все чаще предпочитала спать одна и придумывала для этого всевозможные предлоги; и муж, который в первое время после свадьбы страстно и грубо добивался ее ласк, больше к этому не стремился. В чувстве Рубо к ней никогда не было нежности, и Северина уступала его домогательствам, как послушная жена, полагая, что так оно и должно быть, но не испытывая при этом никакой радости. Однако после убийства Гранморена близость с мужем стала внушать ей отвращение, хотя она и не могла толком объяснить почему. Мысль, что он лежит в постели рядом с нею, раздражала и пугала. Однажды вечером они позабыли погасить свечу, и когда над Севериной склонилось багровое, искаженное судорогой лицо Рубо, молодая женщина в ужасе вскрикнула — ей вспомнилось, что точно такое лицо было у него в минуту убийства; с тех пор она каждую ночь дрожала: всякий раз перед ней вставала ужасная сцена убийства, ей мерещилось, будто Рубо, запрокинув ее навзничь, готовится вонзить в нее нож. Она понимала, что это глупо, и все-таки сердце ее бешено колотилось от страха. Впрочем, Рубо все реже стремился обладать Севериной, ее внутреннее сопротивлениеохлаждало его. Усталость, безразличие, все то, что возникает между супругами с возрастом, стало их уделом — и причиной тому был пережитый ими ужасный кризис, между ними встала пролитая кровь. Когда им приходилось спать в общей постели, они старались не прикасаться один к другому. Присутствие Жака способствовало их разрыву: он помог Рубо и Северине избавиться от владевшего ими наваждения, помог им внутренне освободиться друг от друга.

И все же угрызений совести Рубо не испытывал. До того как дело было прекращено, он боялся лишь последствий своего преступления; особенно страшился он потерять место. Он не жалел о том, что сделал. Однако, если бы ему предстояло все начать сызнова, он остерегся бы вовлекать в это жену: женщины легко поддаются страху, он взвалил на плечи Северины слишком тяжелое бремя, и поэтому она теперь ускользала от него. Она бы по-прежнему беспрекословно подчинялась ему, не сделай он ее соучастницей ужасного и кровавого преступления. Но так случилось, и к этому нужно было приноровиться; вообще же Рубо приходилось делать над собой серьезное усилие, чтобы мысленно вернуться в то состояние, когда после признания Северины он решил, что убийство — единственный выход, тогда ему казалось, что он не сможет жить, если не зарежет Гранморена. Ныне, когда пламя ревности погасло и огненные языки больше не лизали сердце, а сам Рубо был охвачен каким-то оцепенением, словно вся кровь его сгустилась от пролитой им крови, необходимость убийства уже не представлялась ему столь очевидной. Иногда он даже спрашивал себя: а стоило ли убивать? Впрочем, то не было раскаяние, а скорее какое-то разочарование, ощущение, что часто совершаешь постыдные поступки в надежде стать счастливым, но счастливее не становишься. Раньше Рубо любил поговорить, а теперь он надолго погружался в молчание, и его обуревали какие-то неясные мысли, от которых он делался еще угрюмее. Покончив с едой, он сразу же вставал из-за стола, не желая оставаться наедине с женою, вылезал через окно на навес крытой платформы и усаживался на щипце; обвеваемый ветром с моря, предаваясь смутным мечтам, он выкуривал трубку за трубкой, а взгляд его устремлялся за город, туда, где на самом горизонте медленно исчезали пакетботы, уходившие в дальние моря.

Однажды вечером в Рубо пробудилась дикая ревность былых времен. Он разыскал Жака в депо и вместе с ним шел домой, чтобы выпить по стаканчику вина; и тут, на лестнице, им повстречался обер-кондуктор Анри Довернь. Смешавшись, тот принялся объяснять, что приходил к г-же Рубо по поручению своих сестер. В действительности же Анри с некоторых пор волочился за Севериной, рассчитывая на успех.

Рубо еще с порога ожесточенно набросился на жену.

— Что он тут делал, этот молодчик? Ты ведь знаешь, я его терпеть не могу!

— Но, друг мой, он приходил за рисунками для вышиванья…

— Я ему покажу вышиванье! Ты что, дураком меня считаешь? Думаешь, я не понимаю, зачем он сюда шляется?.. Берегись!

Он шел на нее, сжав кулаки, она пятилась, побледнев как смерть, удивленная этой вспышкой, такой необъяснимой при том безразличии, с каким они теперь относились друг к другу. Но Рубо уже успокоился и обратился к Жаку:

— Ведь вот какие наглецы, лезут в семейный дом и убеждены, что жена тут же кинется им на шею, а польщенный муж на все закроет глаза! У меня от таких вещей кровь в жилах закипает… Случись это с моей женой, я ее задушу, не задумываясь! Пусть этот господинчик сюда больше носа не кажет, не то я с ним быстро разделаюсь… Меня от него мутит!

Жаку стало не по себе, он немного растерялся. Не он ли истинная причина этого взрыва ярости? Не хотел ли муж таким путем предостеречь его? Но он тут же успокоился, так как Рубо весело продолжал:

— Ну ладно, глупышка, я знаю, что ты и сама выставишь его за дверь… Дай-ка стаканы и выпей вместе с нами.

Он похлопал Жака по плечу, Северина пришла в себя и улыбнулась обоим мужчинам. Потом они вместе выпили и очень мило провели время.

Так Рубо словно бы из дружеских побуждений невольно содействовал сближению жены и приятеля, по-видимому нисколько не думая о возможных последствиях. Этот неожиданный приступ ревности привел к тому, что их зарождающаяся привязанность, доверие друг к другу и тайная нежность только усилились; когда они снова увиделись спустя два дня, молодой человек посочувствовал Северине, с которой так грубо обошелся муж, а она с полными слез глазами, не сдержавшись, с горечью призналась ему, как мало счастья обрела в семейной жизни. С той поры у них возник занимавший их обоих предмет для разговора, между ними установилось дружеское сообщничество, и в конце концов они научились объясняться жестами. Каждый раз, входя в квартиру Рубо, Жак взглядом спрашивал Северину, не произошло ли чего-нибудь такого, что вновь опечалило ее. И она отвечала чуть заметным движением век. Стоило Рубо отвернуться, как их руки сплетались; постепенно Жак и Северина осмелели и теперь изъяснялись долгими красноречивыми рукопожатиями, их теплые пальцы безмолвно говорили о том, что каждый все сильнее интересуется мельчайшими событиями в жизни другого. Им не часто доводилось хотя бы на минуту оставаться наедине, без Рубо. Он вечно сидел вместе с ними в этой унылой столовой, а молодые люди даже не пытались встретиться в его отсутствие, у них и мысли не возникало назначить свидание в каком-нибудь уединенном местечке на территории станции. Пока их связывала лишь истинная нежность, чувство взаимной симпатии, и Рубо еще не был помехой: им достаточно было взгляда, пожатия руки, чтобы понять друг друга.

Когда Жак впервые прошептал на ухо Северине, что в следующий четверг, в полночь, будет ожидать ее позади депо, она возмутилась и резко вырвала руку. В ту неделю Рубо дежурил по ночам, и она была свободна. Однако она пришла в сильное смятение при мысли, что ей придется выйти из дому и в полном мраке пробираться через всю станцию, чтобы где-то встретиться с Жаком. Северина была во власти еще неведомого ей волнения, она испытывала такой же страх, какой испытывает неопытная девушка, сердце ее лихорадочно билось. Она уступила не сразу, Жак должен был упрашивать ее целые две недели, прежде чем она согласилась на эту ночную прогулку, хотя в душе пылко мечтала о ней. Наступил июнь, вечера были теплые, в воздухе едва ощущался легкий ветерок, дувший с моря. Молодой человек уже в третий раз поджидал Северину и упрямо надеялся, что она, несмотря на отказ, все-таки придет. В тот вечер она вновь отказалась от свидания. Была безлунная ночь, на затянутом облаками небосводе не мерцала ни одна звезда, над землей нависло какое-то душное марево. Жак терпеливо стоял во мраке; и вдруг он увидел Северину, — одетая во все черное, она приближалась неслышной походкой. Было так темно, что она прошла бы рядом, не разглядев его, но он заключил ее в объятия и поцеловал. Вздрогнув, она издала легкий крик. Потом рассмеялась и больше не отнимала губ. И только: она ни за что не соглашалась присесть под каким-нибудь из многочисленных навесов. Тесно прижавшись друг к другу, молодые люди ходили взад и вперед, едва слышно беседуя. Вокруг них было обширное пространство, занятое депо с его подсобными службами, — большой участок земли, ограниченный улицей Верт и улицей Франсуа-Мазлин, которые пересекают железнодорожное полотно; это своего рода огромный пустырь, прорезанный запасными путями, тут расположено множество цистерн, водоразборных колонок, различных сооружений, и среди них — два сарая для локомотивов, маленький домик Сованья, окруженный крошечным огородом, низкие строения, где размещены ремонтные мастерские, и, наконец, барак, где ночуют механики и кочегары; среди этих пустынных тупичков, узких перепутанных закоулков нетрудно спрятаться, укрыться, как в лесной чаще. Целый час молодые люди вкушали здесь сладостное уединение, обмениваясь дружескими признаниями, уже давно зревшими в их сердцах; Северина ни о чем и слушать не хотела, кроме нежной привязанности, она сразу же заявила, что никогда не будет принадлежать ему, что было бы очень дурно осквернить чистоту их дружбы, которой она так гордится и которая помогает ей уважать самое себя. Жак проводил ее до улицы Верт, их уста снова слились в долгом поцелуе. И она возвратилась домой.

В тот самый час Рубо задремал наконец в старом кожаном кресле, стоявшем в помещении дежурного помощника начальника станции; за ночь он раз двадцать поднимался со своего места, чтобы размять онемевшие руки и ноги. До девяти часов он встречал и отправлял вечерние поезда. Особенно много возни было с поездом, груженным свежей рыбой: надо было сцеплять вагоны в строго продуманном порядке, разбираться в сопроводительной документации. После того как курьерский поезд из Парижа отправляли на запасной путь, Рубо в одиночестве ужинал в помещении дежурного: примостившись в углу стола, он жевал бутерброды с холодным мясом, захваченные из дому. Последний поезд — пассажирский состав из Руана — прибывал в половине первого. А потом на пустые платформы опускалась тишина, и станция, окутанная полумраком, погружалась в сон, только тут и там мигали редкие газовые рожки. В распоряжении дежурного помощника начальника станции оставались только двое железнодорожных служащих да четверо или пятеро станционных рабочих. Устроившись на деревянных нарах в соседнем бараке, они громко храпели, между тем как Рубо, обязанный разбудить их при малейшей тревоге, чутко дремал, готовый в любую секунду вскочить на ноги. Боясь, чтобы под утро усталость окончательно не сморила его, он ставил будильник на пять часов — время, когда прибывал первый поезд из Парижа. Но с некоторых пор он страдал бессонницей, не мог уснуть и только без конца ворочался в кресле. Тогда он выходил наружу, совершал круг по станции и, поравнявшись с будкой стрелочника, перебрасывался с ним несколькими словами. Огромный черный небосвод, величавый покой ночи мало-помалу умеряли его возбуждение. После одной стычки с ворами Рубо вооружили револьвером, и он носил его в кармане заряженным. Рубо часто прогуливался до самой зари; он всякий раз останавливался, когда ему чудилось, будто что-то шевелится во мраке, потом опять принимался ходить, смутно сожалея, что ему так и не пришлось выстрелить; он вздыхал с облегчением, лишь когда небо начинало бледнеть и из тьмы проступали призрачные очертания вокзала. Теперь рассветало уже часа в три, он возвращался в помещение дежурного, валился в кресло и засыпал тяжелым сном; только заслышав звон будильника, он вскакивал на ноги, растерянно хлопая глазами.

Раз в две недели — по четвергам и субботам — Северина и Жак встречались по ночам; однажды она рассказала ему, что Рубо теперь вооружен револьвером, и это их встревожило. Правда, помощник начальника станции во время своего дежурства никогда не доходил до депо. Тем не менее призрак опасности еще больше усиливал очарование их ночных прогулок. Молодые люди отыскали прелестный уголок: позади домика Сованья огромные глыбы каменного угля образовали длинный проход, походивший в темноте на уединенную улицу какого-то сказочного города, образованную гигантскими четырехугольными дворцами из черного мрамора. Тут они чувствовали себя в полной безопасности; в самой глубине этой своеобразной штольни находился небольшой сарай для инструментов, в нем лежала груда пустых мешков, она вполне могла служить мягким ложем. Как-то в субботу неожиданный ливень загнал их в этот сарайчик; но Северина упорно оставалась на ногах и лишь разрешала Жаку беспрестанно целовать себя в губы. Это было все, что допускало ее целомудрие, — она позволяла ему жадно пить свое дыхание как бы из дружбы. Когда же, пылая страстью, он пытался овладеть ею, она сопротивлялась, плакала, каждый раз приводя одни и те же доводы. Зачем он хочет причинить ей страдание? Ведь так приятно любить друг друга нежно, без этих грязных плотских желаний! Оскверненная в шестнадцать лет распутным стариком, чей окровавленный призрак до сих пор преследовал ее, а позднее вынужденная уступать грубой страсти мужа, Северина сохранила какую-то детскую чистоту, девичью невинность, милую стыдливость женщины, еще не познавшей страсть. В Жаке ее восхищала мягкая покорность: он оставлял ее в покое, едва она брала его руки в свои слабые руки. Она любила впервые и не хотела отдаться своему избраннику только потому, что боялась нарушить этим очарование их любви, — она не хотела, чтобы между ними сразу же произошло то, что происходило между нею и теми, другими. Ею владело бессознательное стремление, как можно дольше длить эти дивные ощущения, вновь почувствовать себя юной девушкой, какой она была до своего позора, сохранить доброго друга: такой друг встречается нам только в пятнадцать лет, и с ним целуются взасос за каждой дверью. Жак, если не считать отдельных вспышек страсти, не проявлял грубой требовательности, словно и он вкушал сладострастие в ожидании высшего блаженства. Подобно Северине, он также словно возвращался к детству и впервые испытывал радость любви, которая дотоле вселяла в него ужас. Если он покорно убирал руки, когда того требовала Северина, то происходило это потому, что вместе с любовью к ней в глубине его души все еще жил глухой страх и великое смятение, он опасался, что его желание может вновь обернуться привычным стремлением к убийству. Северина сама совершила убийство, осуществила то, к чему стремилась его плоть… С каждым днем он все больше убеждался в своем исцелении: ведь он часами держал Северину в объятиях, его губы прижимались к ее губам, он пил ее дыхание, а яростная жажда убить и таким способом стать ее властелином не пробуждалась в нем. Но он по-прежнему не отваживался: так хорошо было ожидать, пока сама любовь их соединит, ожидать минуты, когда страсть, одержав верх над волей, бросит их в объятия друг другу. И счастливые свидания следовали одно за другим, они пользовались всякой возможностью, чтобы встретиться хотя бы ненадолго и побродить вдвоем среди огромных глыб каменного угля, от которых окружающий мрак казался еще темнее.

В один из июльских вечеров Жак вел в Гавр курьерский поезд; чтобы прибыть в установленное время — в одиннадцать пять, — ему приходилось пришпоривать «Лизон», которая словно обленилась от удушающей жары. От Руана поезд сопровождала гроза, она шла слева от железнодорожного полотна вдоль долины Сены, и ослепительные молнии бороздили небосвод; время от времени машинист с беспокойством оглядывался: дело в том, что Северина должна была прийти в ту ночь на свидание с ним, и он опасался, что если гроза разразится раньше времени, то помешает ей выйти из дому. Жаку удалось прибыть в Гавр до начала дождя, и он нетерпеливо поглядывал на пассажиров, которые, казалось ему, слишком медленно выходили из вагонов.

Рубо неподвижно стоял на платформе: он дежурил в ту ночь.

— Черт побери! — со смехом сказал он. — Вам, видно, не терпится лечь в постель… Спите спокойно.

— Спасибо.

Отодвинув состав назад, Жак дал свисток и направил паровоз в депо. Огромные двустворчатые ворота были распахнуты, и «Лизон» углубилась в крытое помещение, своего рода галерею длиною метров в семьдесят: на двух рельсовых путях там умещалось шесть паровозов. Здесь было очень темно, четыре газовых рожка едва освещали мрак, и большие колеблющиеся тени как будто усиливали тьму; порою ломаные молнии воспламеняли стеклянную крышу и высокие окна справа и слева, и тогда, точно в зареве пожара, можно было различить растрескавшиеся стены, почерневшие от сажи балки, всю ветхую бедность приходившего в негодность сооружения. Тут уже дремали два остывших паровоза.

Пеке, не теряя времени, начал тушить огонь в топке. Он усердно орудовал кочергой, и горящие угольки, вылетая из поддувала, падали в вырытую в земле канавку.

— Умираю с голоду, пойду заморить червячка, — объявил он. — А вы?

Жак ничего не ответил. Хотя машинист очень спешил, он не хотел покидать «Лизон», прежде чем не погаснет огонь и не упадет давление в котле. Это была добросовестность хорошего работника, вошедшая в привычку, и он никогда не отступал от нее. Когда у Жака было время, он оставлял паровоз только после того, как придирчиво осматривал его и вытирал с не меньшей тщательностью, чем вытирают любимую лошадь.

Вода сильной струей ударила в дно канавки, и только тогда машинист воскликнул:

— Быстрей, быстрей!

Чудовищный раскат грома заглушил его слова. На этот раз высокие окна помещения так отчетливо обозначились на фоне вспыхнувшего неба, что легко было сосчитать разбитые в них стекла. Лист железа, зажатый стоймя в тиски, которые были установлены здесь для текущего ремонта, издал протяжный звон, точно колокол. Старые стропила затрещали.

— Дьявол! — выругался кочегар.

Жак в отчаянии махнул рукой. Все пропало! Проливной дождь обрушился на паровозное депо. Потоки воды угрожали пробить стеклянную крышу. Должно быть, некоторые стекла уже были выбиты, потому что на «Лизон» полились тонкие струйки воды. Яростный ветер ворвался в незапертые ворота; казалось, еще немного, и ветхое строение рухнет.

Пеке перестал возиться у паровоза:

— Ну, остальное завтра… Хватит наводить лоск…

Он вновь вернулся к занимавшей его мысли:

— Надо поесть… Все равно придется переждать ливень, а уж потом отправимся на боковую.

Столовая помещалась тут же, при депо; а для ночлега машинистов и кочегаров Компания снимала дом на улице Франсуа-Мазлин: там расставили кровати для тех, кто приезжал в Гавр вечером и уезжал только на следующий день. Идти туда в такой ливень — вымокнуть до нитки.

И Жак последовал за Пеке, который прихватил небольшую корзинку с провизией, принадлежавшую машинисту, чтобы тому не пришлось нести ее, Кочегар знал, что в ней лежат два куска холодной телятины, хлеб и едва начатая бутылка вина — это и подстегивало его аппетит. Дождь шел все сильнее, новый раскат грома потряс паровозное депо. Когда Жак и Пеке вышли в маленькую дверь, что вела налево, в столовую, «Лизон» уже начала остывать. Всеми покинутая, она дремала во мраке, который изредка освещали яркие молнии, и струйки дождя бежали по ее крупу. Возле нее из небрежно завернутого крана струилась вода; вскоре натекла делая лужа, она все ширилась, достигла колес машины и постепенно наполняла канавку.

Перед тем как пройти в столовую, Жак решил умыться. В соседней комнате всегда имелась горячая вода и тазы. Он достал из корзинки кусок мыла и смыл с лица и рук дорожную грязь; Жак, как все машинисты, обычно возил с собой чистую одежду; поэтому он мог переодеться с ног до головы, что, впрочем, и делал из кокетства всякий раз, когда, приезжая поздно вечером в Гавр, отправлялся на свидание. Пеке уже поджидал его в столовой: он вымыл только руки да кончик носа.

Это была небольшая, голая комната, выкрашенная в желтый цвет, тут находилась только плита, на которой разогревали пищу, и привинченный к полу обеденный стол; вместо скатерти на нем лежал цинковый лист. Убранство довершали две скамьи. Каждый приносил еду с собой, тарелки заменяла бумага, ели с кончика ножа. Свет в комнату падал через широкое окно.

— Вот гнусный дождь! — воскликнул Жак, останавливаясь возле окна.

Пеке уже опустился на скамейку у стола.

— Вы что ж, не станете есть?

— Нет, старина, доедайте хлеб и мясо, если хотите… Я не голоден.

Пеке, не заставляя себя долго просить, накинулся на телятину и докончил бутылку с вином. Ему часто перепадало угощение: машинист был неважный едок; кочегар и без того был предан Жаку, а такая доброта наполняла его сердце благодарностью. Немного помолчав, он снова заговорил с набитым ртом:

— Наплевать мне на дождь, ведь над нами не каплет! Правда, коли этот ливень затянется, я вас покину, мне тут недалеко.

И он рассмеялся; Пеке не таился от товарища, он посвятил его в свои отношения с Филоменой Сованья, чтобы тот не удивлялся, что постель кочегара частенько пустует. Филомена, жившая у брата, занимала комнату в нижнем этаже возле кухни; кочегару достаточно было постучать в ставень, и она распахивала окно, а он преспокойно забирался внутрь. Поговаривали, будто таким же путем в комнату попадали все станционные рабочие. Однако теперь Филомена хранила верность Пеке: он ее, видно, вполне устраивал.

— Черт побери! Проклятье! — негромко выругался Жак, заметив, что ливень, который уже было затихал, опять усилился.

Пеке, поддевший кончиком ножа последний ломтик телятины, вновь добродушно рассмеялся:

— Послушайте, у вас, верно, нынче вечером дела? Право слово, про нас с вами не скажешь, что мы протираем тюфяки в бараке на улице Франсуа-Мазлин.

Жак стремительно отошел от окна.

— Это почему?

— Да ведь с нынешней весны вы, как и я, раньше двух или трех часов утра туда не заявляетесь.

Должно быть, он что-то знал, возможно, видел, как Северина шла на свидание. В комнатах для ночлега кровати расставляли попарно — кочегар спал рядом с машинистом; начальство стремилось еще теснее связать двух людей, обреченных работать бок о бок. И не удивительно, если кочегар обратил внимание на то, что его машинист, который прежде вел размеренный образ жизни, теперь стал пропадать по ночам.

— Меня мучают головные боли, — ответил Жак первое, что ему пришло в голову. — И после вечерних прогулок мне становится лучше.

Но Пеке уже пошел на попятный:

— Да ладно, ведь вы человек свободный… Я только так, пошутил… Если у вас какая неприятность выйдет, не стесняйтесь и прямо мне скажите: я для вас все, что угодно, сделаю.

Без долгих объяснений кочегар схватил руку Жака и стиснул ее изо всех сил, будто хотел выразить свою преданность. Потом скомкал засаленную бумагу, в которой раньше лежала телятина, а пустую бутылку сунул в корзину; он проделал эту операцию, как старательный слуга, привыкший убирать за своим хозяином. Раскаты грома уже утихли, но дождь не переставал.

— Ну, я пошел, не стану вам больше мешать.

— Дождю, видно, конца не будет, — откликнулся Жак, — пойду-ка растянусь на походной кровати.

В помещении рядом с депо лежали тюфяки, обтянутые холщовыми чехлами: тут отдыхали, не раздеваясь, железнодорожники, которым приходилось ожидать в Гавре три или четыре часа. Жак проводил глазами Пеке, пустившегося под проливным дождем к домику Сованья, и в свою очередь отважился добежать до барака. Но спать не лег: в комнате стояла удушающая жара, и он замер на пороге у распахнутой двери. В углу, лежа на спине и разинув рот, храпел какой-то машинист.

Прошло еще несколько минут, а Жак не мог расстаться с надеждой. Его крайне раздражал этот дурацкий ливень, и одновременно ему безумно хотелось, вопреки всему, пойти на свидание: пусть он не застанет Северину, но по крайней мере испытает радость от того, что хоть сам побудет в их излюбленном уголке. Он не мог устоять и в конце концов в самый дождь направился к условленному месту — проходу, образованному глыбами каменного угля. Крупные капли хлестали его по лицу, слепили, но он все же дошел до сарая, где хранились инструменты и где они с Севериной уже однажды прятались от непогоды. Жаку казалось, что там он не будет чувствовать себя таким одиноким.

Когда машинист ощупью пробирался в глубь темного сарая, две нежные руки обхватили его и к губам прижались пылающие губы. То была Северина.

— Господи, вы пришли?!

— Да, я видела, что гроза надвигается, и прибежала еще до дождя… Как вы запоздали!

Она говорила тихим голосом и тяжело дышала; никогда еще она так страстно не прижималась к нему.

Она медленно опустилась на кучу пустых мешков, сваленных в углу сарая. Не разжимая рук, Жак упал рядом с нею на это мягкое ложе, тела их тесно сплелись. Молодые люди не видели друг друга, но их дыхание сливалось, головы сладко кружились, они забыли обо всем на свете.

И под жгучими поцелуями, словно рожденное биением сердец, на их губах вдруг расцвело нежное слово «ты».

— Ты меня ждала…

— О да, я ждала, я так ждала тебя…

И в ту же минуту, не прибавив ни слова, она порывисто привлекла его к себе, и он, потеряв голову, овладел ею. Северина этого не предвидела. Она уже не рассчитывала увидеть Жака, но он пришел, и когда она обняла его, ее охватила внезапная радость, она неожиданно почувствовала неодолимую потребность принадлежать ему — ни о чем не рассуждая, ничего не страшась. Это произошло, потому что должно было произойти… Дождь вновь усилился и громко барабанил по крыше сарая; к платформе приближался последний поезд из Парижа, он пронесся мимо них с грохотом и свистом, сотрясая почву.

Когда Жак опомнился, то с изумлением услышал шум проливного дождя. Где он? На земле, совсем рядом, он нащупал рукоятку молотка, который задел, опускаясь на мешки, и волна блаженства залила все его существо. Итак, свершилось! Он обладал Севериной и не схватился за молоток, чтобы размозжить ей череп! Он овладел ею без ожесточения, без свирепого желания убить и забросить за спину, как отнятую у других добычу. Он больше не ощущал жажды отомстить за давно забытые обиды, отчетливое представление о которых уже утерял, кровожадной злобы, передававшейся от самца к самцу со времени первого обмана, совершенного во мраке пещер. Нет, обладание Севериной заключало в себе сильные чары, она принесла ему исцеление, потому что казалась отличной от других: под ее слабостью таилась сила, кровь убитого стала для нее броней, внушавшей ему трепет. Она возвышалась над ним — не посмевшим убить. Охваченный умилением и признательностью, словно желая раствориться в ней, Жак опять привлек ее к себе.

Северина самозабвенно отдавалась ему, она была счастлива, что может прекратить борьбу, смысл которой представлялся ей сейчас непонятным. Почему она так долго противилась? Ведь она обещала, ей давно следовало покориться, к тому же в этом столько сладостного блаженства! Теперь она хорошо понимала, что давно к тому стремилась, даже тогда, когда ей казалось, будто так отрадно длить ожидание. Все ее существо трепетало, жаждало любви — безграничной и беспредельной, но по воле злого рока ей приходилось до сих пор сталкиваться лишь с гнусным пороком и животной грубостью. Жизнь втаптывала ее в грязь и в кровь так свирепо, так безжалостно, что в ее прекрасных голубых глазах, доверчиво глядевших из-под темного шлема черных волос, все еще жило выражение ужаса. Вопреки всему, Северина сохранила душевную чистоту, она отдавалась Жаку, которого обожала, так, как девушка впервые отдается любимому: ей хотелось раствориться в нем, стать его рабыней. Отныне она принадлежала ему, он мог поступить с нею, как ему заблагорассудится.

— О мой любимый, возьми меня, я вся твоя, у меня нет больше своих желаний.

— Нет, нет, любимая! Это ты — госпожа, я хочу лишь одного — любить тебя и покоряться.

Шли часы. Дождь уже давно прекратился, станцию окутала глубокая тишина, ее нарушали лишь далекие, неясные голоса, долетавшие с моря. Северина и Жак еще не разомкнули объятий, когда поблизости грянул выстрел, и они в испуге вскочили на ноги. Приближался рассвет, в небе — над устьем Сены — показалось бледное пятно. Что это был за выстрел? Какое безумие, какая неосторожность, что они так долго тут задержались! И внезапно в их воображении возник Рубо, преследующий их с револьвером в руке.

— Не двигайся! Погоди, я сперва погляжу.

Жак тихонько приблизился к двери. Мрак еще не рассеялся; и вдруг он услышал приближающийся шум мужских шагов, потом узнал голос Рубо; тот подгонял сторожей, крича, что он хорошо разглядел троих злоумышленников, воровавших уголь. Вот уже несколько недель не проходило ночи, когда бы Рубо не мерещились воображаемые грабители. На сей раз под влиянием внезапного страха он наугад выстрелил в темноту.

— Скорее, скорее! Тут нельзя оставаться, — прошептал Жак. — Они, чего доброго, заглянут в сарай… Беги!

В неудержимом порыве они кинулись друг другу в объятия, их губы слились в поцелуе, у них перехватило дыхание. Северина, едва касаясь земли, побежала вдоль здания депо, под защитой высокой стены, а машинист неслышно притаился за глыбой угля. И как раз вовремя: Рубо и в самом деле вздумал осмотреть сарай. Он клятвенно уверял, что жулики — там. Фонари железнодорожников плясали над самой землей. И тут началась перебранка. В конце концов, сердясь, что они только даром потратили время, все повернули назад, к станции.

Жак успокоился и уже решил было отправиться спать на улицу Франсуа-Мазлин, но тут, к своему, удивлению, едва не столкнулся с Пеке: тот, бормоча ругательства, поправлял на себе одежду.

— В чем дело, старина?

— И не говорите! Эти проклятые остолопы разбудили Сованья. Он услышал, что я у его сестры, и пожаловал в одной рубахе, я едва успел в окно выскочить… Вы только послушайте, что там творится!

Из темноты неслись отчаянные женские вопли и рыдания, а грубый мужской голос изрыгал проклятья.

— Подумать только, опять он ей задал взбучку! Бабе уже тридцать два, а он, как застанет ее с мужчиной, лупит, точно девчонку… Такая уж у нее доля, он ей брат, и я в это дело не лезу!

— А я-то думал, что против вас он ничего не имеет, — удивился Жак, — что он выходит из себя, только когда застает ее с кем-нибудь другим.

— Да его не поймешь! То он меня будто не замечает. А то вдруг опять принимается ее бить… Но вообще-то он любит Филомену. Ведь она ему сестра, он на все пойдет, но с ней ни за что не расстанется. Только требует, чтобы она себя держала построже… Вот дьявол! Ей нынче досталось на орехи.

Крики стихли, сменились жалобным оханьем; машинист и кочегар ушли. Через десять минут они уже спали глубоким сном на двух соседних койках в небольшой комнате, выкрашенной в желтый цвет; всю ее обстановку составляли четыре ложа, четыре стула и стол, на котором стоял одинокий цинковый таз.

С той поры при каждой ночной встрече Жак и Северина испытывали огромное блаженство. Разумеется, им не всегда покровительствовали грозы. Звездные, лунные ночи были для них помехой, и тогда они спешили укрыться в тени какого-нибудь дома, выискивали укромные уголки, где так приятно было тесно прижиматься друг к другу. В августе и в сентябре молодые люди проводили вдвоем восхитительные ночи, столь сладостные и томительные, что они, пожалуй, не расставались бы до самого восхода солнца, если бы их не отрывала друг от друга пробуждающаяся к жизни станция, далекое дыхание паровозов. Их даже не спугнули первые октябрьские холода. Теперь Северина являлась на свидание, закутавшись в просторный плащ, которым она согревала и Жака. Любовники забирались в свой излюбленный сарай и закладывали изнутри дверь железным прутом. Тут они чувствовали себя как дома, свирепый ноябрьский ветер, срывавший с крыш черепицу, не мог добраться до них. Однако с первых дней их близости Жаком владело одно желание: он мечтал обладать Севериной в ее спальне, там она ему представлялась совсем иной — спокойной, учтиво улыбающейся добропорядочной женщиной — и от того еще более привлекательной; Северина упорно отказывалась — не столько из страха перед нескромным любопытством соседей, сколько потому, что против этого восставали еще жившие в ней представления о добродетели, не позволявшие осквернить супружеское ложе. Но однажды, в понедельник утром, когда Жак пришел к завтраку, а Рубо застрял у начальника станции, машинист, будто в шутку, отнес Северину в спальню, на постель; сперва они только посмеялись над таким безрассудством, но потом забылись. С того дня она больше не сопротивлялась, и Жак, дождавшись полуночи, проникал в квартиру Рубо по четвергам и субботам. Это было крайне опасно; они не решались лишний раз пошевелиться из страха перед соседями, но зато испытывали еще больший прилив нежности, не изведанное дотоле наслаждение. Случалось, что им вдруг приходило в голову совершить ночную прогулку, вырваться на волю, как резвым скакунам, запертым в конюшне, и они выбегали на улицу, окутанную молчанием темной холодной ночи. Как-то в декабре, в ужасную стужу, она отдалась ему прямо на улице.

Уже четыре месяца Жак и Северина жили в атмосфере все возраставшей страсти. Они как бы возродились к новой жизни и предавались радости со всей непосредственностью юных сердец, с удивительной наивностью первой любви, когда даже мимолетная ласка приводит в трепет. Они будто состязались в самоотверженной преданности. Жак больше не сомневался, что к нему наконец пришло исцеление от страшного наследственного недуга, — ведь он уже давно обладал Севериной, и ни разу мысль об убийстве не смутила его душу. Должно быть, обладание женщиной обуздало кровожадный инстинкт. А может, возникающая в мрачных глубинах сознания человека-зверя жажда убить равносильна жажде обладать? Слишком невежественный, он и не пытался рассуждать об этом, не решался приоткрыть врата в бездну ужаса. Порою, держа в объятиях Северину, он неожиданно вспоминал о том, что она совершила, — об убийстве, в котором она безмолвно созналась на скамье в Батиньольском сквере; и ни разу он не испытал желания узнать подробности. Она же, напротив, как будто больше и больше терзалась потребностью обо всем рассказать ему. Когда Северина судорожно прижимала Жака к себе, он чувствовал, что ее буквально распирает трепетное желание доверить ему свою тайну, что она так страстно приникает к нему в надежде освободиться от того, что ее душит. По спине Северины пробегала дрожь, ее грудь сладострастно вздымалась, а с губ слетали глухие стоны. Она содрогалась от страсти, а он понимал, что еще мгновение — и она заговорит. И тогда он поспешно закрывал ей рот поцелуем, как бы накладывая печать молчания. Им владела тревога: не встанет ли эта тайна между ними? Кто может поручиться, что она не разрушит их счастье? Он предчувствовал опасность, и дрожь охватывала его при одной мысли, что ему придется вместе с нею ворошить кровавое прошлое. А она, по-видимому, угадывала его опасения: сильнее прижимаясь к нему, она делалась еще более ласковой, еще более послушной, как жрица любви, созданная единственно для того, чтобы любить и быть любимой. И такая безумная страсть овладевала ими, что, сплетаясь, они порою теряли сознание.

Начиная с лета Рубо еще больше раздался и обрюзг; в то время как к его жене возвращалась веселость и свежесть двадцатилетней девушки, он старел на глазах и делался все мрачнее. По словам Северины, ее муж за последние четыре месяца неузнаваемо переменился. Он, как и прежде, сердечно пожимал руку машинисту, усиленно приглашал его домой и радовался, видя за столом. Однако Рубо этого было уже недостаточно, чтобы разогнать скуку, и он часто, торопливо дожевывая последний кусок, поднимался, оставлял жену с приятелем и уходил, говоря, что ему душно и что он хочет подышать свежим воздухом. В действительности же Рубо стал теперь завсегдатаем небольшого кафе на бульваре Наполеона, где его всегда поджидал полицейский комиссар Кош. Рубо выпивал немного, всего несколько рюмок рома, но в нем проснулся интерес к карточной игре, который мало-помалу превращался в страсть. Он оживлялся и забывал обо всем, лишь беря карты в руки, и партии в пикет следовали одна за другой. Завзятый игрок, Кош убедил его играть на интерес; условились по сто су за партию, и только тут Рубо с изумлением обнаружил, как плохо он знал себя: им овладел бешеный азарт, лихорадочное желание выигрывать деньги, которое разрушает человека, побуждая его ставить на карту свое положение и даже жизнь. Пока это еще не отражалось на его службе: он уходил в кафе сразу после дежурства, и в те дни, когда не работал по ночам, возвращался домой в два или в три часа утра. Северина на это не жаловалась, она упрекала мужа только за то, что он приходит все более угрюмым; дело в том, что Рубо на редкость не везло, и в конце концов он залез в долги.

Однажды вечером между супругами вспыхнула первая ссора. Северина пока еще не испытывала ненависти к мужу, но уже начинала тяготиться им, — он сковывал ее жизнь: если б не его унылое присутствие, какой бы счастливой и беззаботной она себя чувствовала! Она без всяких угрызений совести обманывала его: разве не сам он был в этом виноват? Ведь он почти толкнул ее на измену! Они все больше отходили друг от друга, и, стремясь заглушить мучительную тоску, каждый утешался и веселился на собственный лад. Коль скоро он все свое время отдавал игре, она считала себя вправе иметь любовника. Но больше всего ее сердило и глубоко возмущало то обстоятельство, что Рубо неизменно проигрывал, и они все сильнее испытывали недостаток в деньгах. С той поры, как пятифранковые монеты начали уплывать в кафе на бульваре Наполеона, Северине часто нечем было заплатить прачке. Она вынуждена была отказаться от сластей и от мелочей, необходимых каждой женщине. В тот вечер ссора разгорелась потому, что Северине понадобилась пара ботинок. Рубо уже собирался уходить; не найдя столового ножа, чтобы отрезать ломоть хлеба, он вытащил из ящика буфета большой складной нож, которым убил Гранморена. Рубо отказал жене в пятнадцати франках на ботинки, заявив, что у него нет денег и он не знает, где их взять; не сводя с него глаз, она упрямо повторяла свою просьбу, заставляя его вновь повторять свой отказ, и он все больше терял терпение; тогда она внезапно указала пальцем на то место паркета, под которым притаились призраки, сказав, что там есть деньги и они ей нужны. Рубо побледнел как смерть и выронил нож, со стуком упавший в ящик. Сначала ей показалось, что он накинется на нее с кулаками, — подойдя к жене вплотную, Рубо, заикаясь, проговорил, что пусть лучше эти деньги сгниют, что он скорей отрубит себе руку, но не возьмет их; и он яростно сжимал кулаки, он угрожал Северине убить ее, если она вздумает в его отсутствие приподнять паркет и украдет хотя бы сантим. Никогда, никогда! Они погребены там навек! Впрочем, она и сама побелела, чуть не лишилась чувств при мысли о том, что придется взять в руки эти деньги. Лучше нищета, лучше умереть с голоду, нежели прикоснуться к ним! И действительно, даже в дни, когда в доме не было ни гроша, они больше не вспоминали об этих проклятых деньгах. Когда Рубо или Северине случалось теперь ненароком наступить на это место паркета, они ощущали еще более сильный ожог, чем раньше, до того нестерпимый, что оба стали в конце концов обходить тайник.

Но вскоре появились и другие поводы для ссор. Почему они не продают злополучный дом в Круа-де-Мофра? И каждый обвинял другого, что тот ничего не делает, чтобы ускорить продажу. Рубо, как и раньше, решительно отказывался этим заниматься, а Северина, иногда писавшая Мизару, получала от него туманные ответы: никто из покупателей не появлялся, фрукты пропали, и овощи без поливки засохли. И постепенно полный покой, в который погрузились супруги Рубо после кровавой драмы, стал омрачаться, как будто они вновь сделались жертвой жестокой лихорадки. Микробы недовольства — запрятанные деньги, появившийся любовник — оказывали свое тлетворное действие, способствовали все большему отчуждению супругов, рождали в них взаимное раздражение. И жизнь четы мало-помалу превращалась в сущий ад.

Все вокруг них, словно по воле злого рока, тоже разлаживалось. По коридору пронесся новый вихрь сплетен и ожесточенных пересудов. Филомена вконец рассорилась с г-жой Лебле: та возвела на нее напраслину, обвинила подружку кочегара, будто она всучила ей дохлую курицу. Однако истинной причиной этого разрыва послужило примирение Северины с Филоменой. Однажды ночью Пеке встретил жену Рубо под руку с Жаком, и молодой женщине поневоле пришлось отбросить былую предубежденность: она начала выказывать подчеркнутую любезность Филомене, и та, донельзя польщенная вниманием Северины, которая пользовалась прочной славой самой красивой и изысканной среди станционных дам, ополчилась на жену кассира, на эту, как она теперь выражалась, старую негодяйку, способную оболгать даже отца родного. Она обвиняла старуху во всех смертных грехах и с утра до вечера кричала, что квартиру, выходящую окнами на улицу, нужно отдать Рубо, а те, кто этому противится, просто мерзавцы. Дело могло обернуться весьма дурно для г-жи Лебле, тем более что она с прежним остервенением выслеживала мадемуазель Гишон, надеясь захватить ту с начальником станции, и это угрожало жене кассира серьезными неприятностями: предполагаемых любовников она не выследила, но сама умудрилась попасть впросак — ее застали, когда она подслушивала, прижав ухо к самой двери; г-н Дабади, взбешенный тем, что за ним шпионят, сказал своему помощнику Мулену, что если Рубо вновь потребует себе квартиру, то он поддержит его просьбу. И когда Мулен, обычно молчавший, повторил эти слова, страсти обитателей коридора до такой степени накалились, что еще немного — и могла бы начаться потасовка.

Живя в постоянном напряжении, Северина немного отходила только раз в неделю — по пятницам. Еще в октябре, сославшись на первый же пришедший ей в голову предлог, она со спокойной дерзостью заявила мужу, что у нее болит колено и она нуждается в советах врача-специалиста; и с тех пор она каждую пятницу уезжала курьерским в шесть сорок утра, который вел Жак, проводила с машинистом весь день в Париже и в шесть тридцать вечера выезжала тем же поездом в Гавр. Сначала она считала своим долгом рассказывать мужу, как идет лечение: боль в колене проходила, потом опять усиливалась; но постепенно, заметив, что Рубо даже не слушает ее, она перестала об этом говорить. Порою Северина смотрела на него и спрашивала себя: знает ли он? Чем объяснить, что этот свирепый ревнивец, который в безумном порыве кровожадной ярости пошел на убийство, терпит ныне ее любовника? Она не могла этого постичь и пришла к выводу, что муж попросту отупел.

Как-то, в самом начале декабря, холодной ночью, Северина долго ждала возвращения Рубо. На следующий день — в пятницу — она на заре уезжала курьерским поездом; обычно она с вечера тщательно занималась туалетом, заранее приготовляла одежду, чтобы утром, вскочив с постели, мгновенно одеться. Наконец она легла и около часу ночи заснула. Рубо еще не было. Уже дважды он приходил домой лишь на рассвете, страсть к картам все сильнее овладевала им, он буквально не мог вырваться из кафе, где одна из небольших укромных комнат мало-помалу превратилась в настоящий игорный дом: тут крупно играли в экарте. Радуясь тому, что она одна в постели, убаюканная предвкушением удовольствий завтрашнего дня, молодая женщина, согревшись под одеялом, сладко спала.

Часа в три ее разбудил какой-то необычный шум. Ничего не поняв, она сперва решила, что грезит, и опять задремала. Раздавался какой-то глухой стук, треск дерева, словно старались взломать дверь. Потом послышался более громкий и сильный треск, и она села в постели. Ее охватил страх: кто-то, должно быть, пытается сломать замокв коридоре. С минуту Северина прислушивалась, не решаясь пошевелиться, в ушах у нее стоял звон. Потом собралась с духом и встала — посмотреть, что случилось; бесшумно ступая по полу босыми ногами, она тихонько отворила дверь из спальни и похолодела от ужаса, побледнела, съежилась: зрелище, открывшееся ей в столовой, до того поразило и напугало Северину, что она застыла как вкопанная.

Лежа на животе и опираясь на локти, Рубо с помощью стамески выломал кусок паркета. Рядом с ним стояла зажженная свеча, и его огромная тень поднималась до потолка. Склонившись над зиявшим в полу черным отверстием, он расширенными глазами смотрел вниз. Его лицо побагровело и приобрело фиолетовый оттенок — точно таким оно было в минуту убийства.! Резким движением он запустил руку в дыру, но от волнения ничего там не обнаружил, и ему пришлось поднести свечу к самому отверстию. В глубине блеснули кошелек, банковые билеты, часы.

У Северины вырвался невольный крик, Рубо вздрогнул и оглянулся. Сначала он не узнал жену, должно быть, принял за привидение — она была в длинной белой рубашке, глаза ее испуганно блуждали.

— Что ты делаешь? — спросила она.

Он пришел в себя, но отвечать не стал, лишь что-то проворчал сквозь зубы. Присутствие жены мешало ему, и, глядя на нее, он нетерпеливо ожидал, когда она вернется в спальню. Но он не мог выговорить ни слова и только с трудом сдерживался, чтобы не надавать пощечин дрожащей, полураздетой Северине.

— Вот оно что! — проговорила она. — Мне ты отказываешь в паре ботинок, а сам тем временем берешь деньги и проигрываешь их в карты.

Эти слова внезапно привели его в ярость. Мало того, что он больше не желает этой женщины, что близость с нею вызывает в нем почти отвращение, она еще вздумала портить ему жизнь, отравлять удовольствие! У него теперь другие радости, он в ней вовсе не нуждается. И Рубо вновь запустил руку под пол, пошарил там, но достал лишь кошелек с тремястами франков. Потом вставил кусок паркета на место, пристукнул его каблуком и, стиснув зубы, бросил в лицо Северине:

— Ты мне осточертела, я буду делать все, что хочу. Ведь я не спрашиваю, чем ты собираешься заниматься днем в Париже!

И, в ярости пожав плечами, он опять направился в кафе, оставив на полу зажженную свечу.

Северина подняла ее и ушла в спальню; там она улеглась в постель, но уснуть не могла: уставившись широко раскрытыми глазами на горящую свечу, она ждала, когда же наконец можно будет встать; ее бросало то в жар, то в холод. Ей теперь все стало понятно: в Рубо происходил быстрый распад, словно преступление отравило ему кровь и разлагало его; последняя нить, связывавшая их, оборвалась. Он знал!

Глава 7

В ту пятницу пассажиры, которые должны были выехать из Гавра курьерским в шесть сорок утра, проснувшись, не могли сдержать возглас изумления: всю ночь шел снег, он падал такими густыми и крупными хлопьями, что к утру улицы были покрыты пушистым слоем толщиною сантиметров в тридцать.

Под навесом платформы уже пыхтела и дымила «Лизон», которую прицепили к составу из семи вагонов — трех второго класса и четырех первого. Придя в половине шестого в депо, чтобы проверить локомотив, Жак и Пеке с опаской взглянули на черное небо, с которого все сыпал снег, и что-то проворчали. И теперь, заняв свое место на паровозе, они ожидали свистка, пристально глядя вдаль, туда, где кончался навес платформы и где, бороздя мглу, бесшумно падали и падали белые хлопья.

Машинист пробормотал:

— Провалиться мне на месте, если кто сумеет разглядеть сигнал.

— Хорошо еще, коли проедем! — подхватил кочегар.

Рубо, заступивший в назначенный час на дежурство, стоял на платформе с фонарем в руках. Веки его то и дело смежались от усталости, но он все же не переставал следить за порядком. Жак спросил его, каково состояние пути, Рубо подошел к машинисту, пожал ему руку и ответил, что депеш еще не было; заметив вышедшую из дому Северину, укутанную в широкий плащ, он сам проводил ее к вагону первого класса и устроил в одном из купе. Он, разумеется, перехватил полный тревоги и нежности взгляд, которым обменялись любовники, но ему даже в голову не пришло сказать жене, что неосмотрительно пускаться в путь в такую погоду и что ей лучше отложить поездку.

Появились пассажиры, таща чемоданы; они шли, плотно кутаясь в пальто. Холод был ужасный, снег, нанесенный людьми на подножки вагонов, не таял, дверцы мгновенно захлопывались, каждый спешил войти в свое купе, и платформа, скупо освещенная слабым мерцанием нескольких газовых рожков, быстро опустела; теперь, точно гигантский сверкающий глаз, ярко горел лишь большой фонарь, прикрепленный на паровозе у основания трубы; рассекая тьму, он бросал далеко вперед светлую полосу.

Но вот Рубо поднял фонарь, подавая сигнал. Оберкондуктор приложил к губам свисток, Жак также ответил свистком, повернул рукоятку и взялся рукой за маховик, управляющий изменением хода. Состав тронулся. С минуту помощник начальника станции спокойно провожал взглядом поезд, уходивший в снежную бурю.

— Смотри в оба! крикнул Жак кочегару. — Сегодня не до шуток!

Он успел заметить, что Пеке буквально валится с ног от усталости, — должно быть, гулял всю ночь.

— Ничего не случится, ничего не случится! — пробормотал Пеке.

Едва поезд вышел из-под крытой платформы, на паровоз обрушился снежный вихрь. Ветер дул с востока, прямо навстречу, и свирепо хлестал по лицу машиниста и кочегара; правда, укрывшись в паровозной будке, они поначалу не очень страдали от холода: оба были в теплой грубошерстной одежде, глаза их были защищены очками. Еще не рассвело, а густые тусклые хлопья словно поглощали ослепительный свет фонаря. Полотно железной дороги, которое обычно освещается на двести — триста метров вперед, казалось, окутал молочный туман, и окружающие предметы расплывались, будто в сновидении, — их можно было различить только в нескольких шагах. Беспокойство машиниста достигло предела, когда, завидев огонь первой же путевой будки, он понял, что не зря боялся: нет, конечно, ему не различить с положенной дистанции красных сигналов, перекрывающих путь. С этой минуты он вел состав с крайней осторожностью, хотя скорость уменьшить не мог, потому что приходилось преодолевать громадное сопротивление встречного ветра и замедлять ход было очень опасно.

До станции Арфлер «Лизон» бежала резво и плавно. Лежавший на рельсах снег пока еще не внушал тревоги Жаку: высота покрова не превышала шестидесяти сантиметров, а снегоочиститель на паровозе легко разгребал пласт толщиной до одного метра. Теперь его главной заботой было сохранить скорость; он отлично знал, что первое достоинство машиниста — не говоря о трезвости и любви к своей машине — состоит в том, чтобы вести поезд ровно, без толчков, поддерживая в котле самое высокое давление пара. Единственный профессиональный недостаток Жака заключался, пожалуй, в том, что обычно он упрямо не замедлял хода, не подчинялся сигналам, считая, что всегда сумеет вовремя обуздать «Лизон»: порою он даже проезжал дальше, чем положено, налетал на петарды, — как выражаются железнодорожники, «наступал на мозоли»; в наказание его дважды лишали права водить паровозы в течение недели. Но теперь, в обстановке серьезной опасности, мысль о том, что этим поездом едет Северина, что он отвечает за жизнь любимой женщины, удесятеряла силы Жака: воля его напряглась, им владела одна мысль — преодолеть все препятствия, лежавшие на пути, и привести поезд по этой стальной колее в Париж.

Стоя на соединяющей локомотив и тендер железной площадке, которая непрерывно содрогалась от сильных толчков, Жак, несмотря на снег, свешивался направо с паровоза, чтобы лучше видеть. Сквозь покрытое каплями воды ветровое стекло нельзя было ничего различить, и машинист стойко сносил порывы ветра, который колол лицо, словно тысяча иголок, сносил пронзительный холод, резавший, как бритва. Время от времени Жак прятался внутрь будки, чтобы перевести дух, снимал очки, протирал их, а потом вновь возвращался на свой наблюдательный пост, подставляя лицо ураганному вихрю, и пристально смотрел вперед, ожидая, не появятся ли красные огни; нервы его были так напряжены, что ему дважды почудилось, будто на фоне белой завесы, колыхавшейся перед ним, вдруг промелькнули кроваво-красные искры.

Внезапно Жак ощутил, что кочегара рядом с ним нет. В окружающем мраке мерцал только небольшой фонарь возле прибора, отмечавшего уровень воды, — более сильный свет ослеплял бы машиниста; и, взглянув на циферблат манометра, отсвечивавший эмалью, Жак увидел, что подрагивающая синяя стрелка быстро клонится книзу. Огонь в топке угасал. Кочегар, побежденный дремотой, улегся на какой-то ящик.

— Кутила проклятый! — в ярости крикнул Жак, расталкивая его.

Пеке поднялся, пробормотав какое-то невнятное извинение. Он с трудом стоял, но привычка взяла свое: схватив молот, кочегар подскочил к топке, разбил уголь, набросал его ровным слоем на решетку, потом смел в сторонку угольную пыль. Некоторое время дверца топки оставалась открытой, и отблески пламени, словно огненный хвост кометы, озаряли поезд и падавшие с неба снежные хлопья, которые походили теперь на крупные золотые капли.

От Арфлера начинался подъем, тянувшийся на три лье вплоть до Сен-Ромена, — самый тяжелый на всей железнодорожной линии. И машинист не сводил глаз с приборов, он весь превратился во внимание, зная, что придется напрячь все силы для того, чтобы одолеть этот подъем, который нелегко взять даже и в хорошую погоду. Не снимая руки с маховика, регулирующего изменение хода, он смотрел на пробегающие мимо телеграфные столбы, стараясь составить себе представление о скорости. Движение поезда сильно замедлилось, «Лизон» тяжело дышала, чувствовалось, что ее снегоочистители встречают все более упорное сопротивление. Жак ногой открыл дверцу топки; клевавший носом кочегар понял его и прибавил угля, чтобы поднять давление. Теперь огонь раскалял дверцу и освещал ноги Жака и Пеке, придавая им какой-то фиолетовый оттенок. Но они не чувствовали его пламенного дыхания, ибо порывы ледяного ветра то и дело налетали на них. По знаку машиниста кочегар открыл поддувало, чтобы усилить тягу. Почти мгновенно стрелка манометра вновь достигла отметки в десять атмосфер, «Лизон» работала теперь в полную силу. Заметив, что уровень воды понижается, Жак вынужден был повернуть маховичок инжектора, хотя это и понижало давление пара. Впрочем, оно скоро опять поднялось, машина храпела и плевалась, как загнанная лошадь, круп ее порывисто вздрагивал, казалось, ее суставы и сухожилия трещат. Машинист теперь обходился с нею грубо, как с постаревшей и обессиленной женщиной, к которой уже не испытывают былой нежности.

— Нипочем этой лентяйке не одолеть подъем! — пробормотал он, стиснув зубы, хотя обыкновенно никогда не разговаривал в пути.

С Пеке даже сон соскочил, и он с удивлением посмотрел на Жака. Чего это машинист взъелся на «Лизон»? Разве она не была все той же доброй, послушной машиной? Ведь она так плавно трогается с места, что вести ее одно удовольствие, в котле всегда высокое давление пара, да к тому же она позволяет сберегать на пути Париж — Гавр десятую часть угля! Когда у машины такие золотники — отлично отрегулированные, не допускающие ни малейшей утечки пара, — можно мириться и с ее недостатками: разве не прощают бережливой и благонравной хозяйке сварливый характер? Спору нет, на нее уходит много смазочного масла. Что ж тут такого? Надо ее смазывать, вот и все!

Жак вне себя от ярости повторял:

— Нипочем ей не одолеть подъем, если ее не смазать.

И машинист сделал то, что ему приходилось делать всего два или три раза в жизни: взял ручную масленку, чтобы смазать паровоз на ходу. Перешагнув через перильца, он поднялся на металлическую площадку и стал медленно огибать котел. Но это было крайне опасное дело: ноги Жака скользили на узкой, мокрой от снега полосе железа, хлопья слепили его, свирепый ветер угрожал смести, как соломинку. «Лизон», тяжело дыша, упорно продолжала свой бег в ночи, прокладывая глубокую борозду в белом покрове, которому не видно было конца. Она несла на своей спине Жака, и при каждом толчке он рисковал сорваться. Достигнув переднего бруса, машинист присел на корточки возле масленки для смазки правого цилиндра; ухватившись рукой за металлический прут, он с огромным трудом наполнил ее маслом. Чтобы смазать левый цилиндр, ему пришлось перебраться на другую сторону паровоза, и он медленно пополз, как насекомое. Когда, совершенно выбившись из сил, Жак возвратился на свой пост, он был очень бледен — он ощутил дыхание смерти.

— Паршивая кляча! — пробормотал он.

Пораженный тем, как грубо машинист обрушился на их «Лизон», Пеке тем не менее не мог отказать себе в удовольствии, по обыкновению, пошутить:

— Надо было мне пойти, уж я-то знаю, как умасливать баб!

Немного разогнав сон, кочегар также занял свой пост и вел теперь наблюдение за левой стороной железнодорожного полотна. Зрение у него было острое, лучше, чем у машиниста. Но снежная буря все заволокла, так что Жак и Пеке, которые наизусть помнили каждый километр пути, теперь с трудом узнавали местность: стальная колея была скрыта снежным покровом, он поглотил, казалось, не только изгороди, но и дома, вокруг простиралась пустынная бесконечная равнина, хаотическое нагромождение белых сугробов, среди которых мчалась, словно закусив удила, обезумевшая «Лизон». Никогда еще машинист и кочегар так отчетливо не ощущали, какие тесные узы братства связывают их: ведь на этом паровозе, пробивавшем себе путь вперед, невзирая на подстерегавшие опасности, они ощущали себя более одинокими, более отрезанными от всего мира, чем узники в темнице, да к тому же их угнетала тяжелая ответственность за жизнь людей, которых они везли.

Поэтому Жак, которого шутка Пеке окончательно вывела из себя, все же подавил гнев и улыбнулся. Нет, ссориться было не время! Снег пошел сильнее, белая завеса на горизонте еще больше сгустилась. Поезд все карабкался на откос, и тут кочегару почудилось, будто вдали сверкнул красный свет. Он крикнул об этом машинисту. Но сигнала больше не было видно, и Пеке подумал, что глаза его обманули. Однако Жак, не заметивший никакого огня, замер с бьющимся сердцем: привиделся ли красный сигнал кочегару или и в самом деле мелькнул? Встревоженный Жак терял уверенность в себе. Ему чудилось, будто там, за колеблющейся завесой из белых хлопьев, смещаются и движутся наперерез локомотиву какие-то огромные, тяжелые черные массы, гигантские глыбы тьмы. Может быть, это обрушились холмы и горы, обломки их преградили путь и угрожают гибелью поезду? И тогда, охваченный страхом, он потянул за стержень свистка; покрывая рев бури, послышался продолжительный отчаянный свист — печальная, тоскливая жалоба. К глубокому удивлению машиниста, оказалось, что он как нельзя более кстати дал свисток: поезд на большой скорости пронесся мимо станции Сен-Ромен, до которой, по его расчетам, оставалось километра два.

Между тем «Лизон» вскарабкалась на крутой косогор и теперь катила ровнее, так что Жак мог перевести дух. Железнодорожный путь от Сен-Ромена до Больбека едва заметно поднимается вверх, и можно было надеяться, что никаких неприятностей до конца плато не произойдет. Тем не менее, достигнув Безвиля, где поезд стоял три минуты, Жак подозвал начальника станции, ходившего по платформе, и поделился с ним своими опасениями: снежный покров на рельсах становится все толще, им нипочем не добраться до Руана, лучше бы, пока не поздно, прицепить еще один паровоз, ведь в депо станции Безвиль всегда стоят под парами запасные паровозы. На это начальник станции ответил, что распоряжений у него нет, а брать на себя такое решение он не желает. Все, что он может, — это дать пять или шесть деревянных лопат, чтобы, если понадобится, можно было расчистить путь от снега. И Пеке, взяв лопаты, поставил их в угол тендера.

«Лизон» и в самом деле довольно быстро и без чрезмерных усилий одолевала плато. И все же она уставала. Машинист поминутно открывал ногой дверцу топки, а кочегар подкидывал уголь; и всякий раз над мрачным поездом, черневшим на фоне белой пелены, которая окутывала его, точно саван, пламенел ослепительный хвост кометы, сверливший тьму. Было без четверти восемь, зарождался день; однако весь горизонт — от края и до края — был во власти гигантского снежного вихря, так что разливавшийся по небу бледный свет трудно было различить. И этот тусклый свет, не дававший возможности что-либо разглядеть, только еще больше беспокоил машиниста и кочегара: они напряженно всматривались в даль, и, несмотря на очки, их глаза беспрерывно слезились. Не снимая руки с маховика, регулирующего изменение скорости, машинист другой рукой тянул за стержень свистка: из осторожности он почти безостановочно подавал свистки, и рыдающий звук паровозного гудка тоскливо звучал среди снежной пустыни.

Благополучно проехали Больбек, затем Ивето. В Моттвиле Жак вновь обратился к помощнику начальника станции, но тот не мог ничего толком сказать о состоянии пути. Со стороны Парижа не проходил еще ни один поезд, была получена лишь депеша, кратко сообщавшая, что пассажирский состав из столицы задержан в Руане по соображениям безопасности. И утомленная «Лизон», тяжело дыша, начала спускаться по отлогому склону, который тянется на три лье — до самого Барантена. Окончательно рассвело, но день был такой пасмурный, что казалось — он еще не наступил и мерцает лишь снег. Он валил теперь такими густыми хлопьями, как будто с зарею холодное и туманное небо раскололось и его осколки медленно падали на землю. С наступлением утра ветер задул еще свирепее, снежные комья ударяли в поезд, точно пули, кочегар должен был то и дело браться за лопату и очищать уголь, наваленный в глубине тендера, возле стенок резервуара для воды. Местность по обе стороны железной дороги так преобразилась, что Жаку и Пеке чудилось, будто они видят сон: и простиравшиеся вширь поля, и тучные пастбища, окаймленные живыми изгородями, и дворы, усаженные яблонями, — все это превратилось сейчас в белое море, чуть тронутое зыбью, и безбрежная, слегка вздрагивающая снежная пелена словно поглотила все вокруг. Машинист, неподвижно стоявший под порывами пронизывающего ветра, не снимал руки с маховика; но с каждой минутой он все сильнее страдал от холода.

Когда поезд остановился в Барантене, начальник станции, г-н Бесьер, сам подошел к паровозу, чтобы предупредить машиниста о сильных заносах возле Круа-де-Мофра.

— Пожалуй, еще пробьетесь, — прибавил он. — Но придется здорово попотеть.

Тогда Жак вышел из себя:

— Проклятье! Я ведь предупреждал еще в Безвиле! Разве так трудно было прицепить второй паровоз?.. Крепко мы теперь влипли.

Подошел обер-кондуктор, соскочивший с подножки багажного вагона; он тоже негодовал, потому что совершенно закоченел на своем наблюдательном посту. А что толку? Все равно не отличишь сигнального знака от телеграфного столба! Приходится продвигаться ощупью среди этой белой пустыни!

— Так или иначе, вы предупреждены, — продолжал Бесьер.

Между тем пассажиров уже начала удивлять эта затянувшаяся остановка на занесенной снегом станции: вокруг господствовала полная тишина, не нарушаемая ни голосами железнодорожных служащих, ни стуком вагонной дверцы. Несколько оконных рам опустилось, показались головы любопытных: показалась полная дама, из-за ее спины выглядывали две очаровательные барышни-блондинки; по-видимому, то была англичанка с дочерьми; из другого окна смотрела молоденькая и очень хорошенькая брюнетка, а пожилой господин настойчиво уговаривал ее отойти; двое мужчин — молодой и старый, — высунувшись по пояс из окон соседних вагонов громко переговаривались. Но Жак, окинув взглядом поезд, заметил одну только Северину: вытянув шею, она с тревогой смотрела на него. Дорогая крошка, как она, должно быть, беспокоится! У него больно сжалось сердце — в минуту опасности она так близко и вместе с тем она далеко! Он отдал бы всю свою кровь, лишь бы уже оказаться в Париже, лишь бы доставить ее туда целой и невредимой.

— Ну, с богом! — напутствовал его начальник станции. — Незачем пугать пассажиров.

И сам подал сигнал. Вернувшись в багажный вагон, обер-кондуктор приложил к губам свисток, и «Лизон», издав долгий жалобный крик, снова двинулась в путь.

И почти тотчас же Жак ощутил, что состояние пути изменилось. Теперь перед ним простиралась уже не равнина, не безграничный пушистый снежный ковер, по которому паровоз скользил, оставляя за собою след, напоминавший след, какой оставляет пакетбот. Начиналась местность, пересеченная холмами и ложбинами, — земля до самого Малоне вздыбилась, словно ощетинилась; и снег лежал здесь неровно: местами полотно железной дороги было совершенно чистое, а рядом сильные заносы преграждали путь. Ветер сдувал снег с косогоров и гнал его в выемки. Поэтому приходилось беспрестанно преодолевать препятствия — короткие отрезки свободного пути перемежались гигантскими снежными валами. Стало уже совсем светло, и мертвый край, изборожденный узкими горловинами и обрывистыми склонами, укутанный снежным саваном, походил на печальный холодный океан, прежде бурливший, а ныне недвижный, скованный льдом.

Никогда еще Жак так не страдал от холода. Лицо его, казалось, было исколото в кровь тысячью снежных игл; руки так закоченели, что он их не чувствовал, и плохо подчинялись ему; он испугался, внезапно обнаружив, что и пальцы до такой степени онемели, что почти не ощущают маховика, регулирующего изменение хода. Всякий раз, когда ему надо было ухватиться за стержень свистка, он с трудом поднимал одеревеневшую, будто чужую руку. Он едва удерживался на ногах от непрерывных толчков; железная площадка под ним вздрагивала с такой силой, что у него выворачивало внутренности. Его охватила страшная усталость, от стужи ломило голову, и он опасался, что вот-вот потеряет управление, ибо уже только машинально поворачивал маховик и оторопело глядел, как опускается стрелка манометра. В уме у него проносились различные истории о галлюцинациях. Уж не упавшее ли дерево преграждает там путь? Не полощется ли над тем кустом красный флаг? Не доносятся ли сквозь грохот колес взрывы петард? Он не мог дать ответ и только повторял себе, что надо остановиться; однако у него не хватало воли. Эти ощущения терзали его уже несколько минут; потом он внезапно обнаружил, что Пеке, сраженный усталостью и холодом, заснул на ящике, и тогда машиниста обуяла такая ярость, что его даже в жар бросило:

— Проклятье! Каков мерзавец!

И Жак, обычно смотревший сквозь пальцы на недостатки пьянчуги кочегара, теперь разбудил его ударом ноги и пинал до тех пор, пока тот не поднялся. Превозмогая дремоту, Пеке лишь проворчал, вновь берясь за лопату:

— Ладно, ладно, не подведу.

Он загрузил топку углем, давление пара поднялось — и в самую пору, ибо «Лизон» нырнула в выемку, где ей предстояло пробивать дорогу сквозь снежный покров в метр высотой. Она с таким усилием двигалась вперед, что вся дрожала. Одно мгновенье казалось, будто она окончательно выбилась из сил и остановится, как корабль, севший на мель. Тяжесть поезда еще увеличилась, потому что на крышах вагона лежал теперь тяжелый пласт снега. Вагоны, выглядевшие черными на фоне снежной пелены, катились, неся на себе белое покрывало; а вдоль темного крупа «Лизон» тянулась узкая светлая полоса, словно опушка из горностая: хлопья, падая на раскаленное тело машины, таяли и стекали вниз дождем. Несмотря на возросший вес состава, «Лизон» вырвалась из ледяных пут и устремилась дальше. Железная дорога, описывая дугу, взбегала теперь на косогор, и поезд скользил по насыпи, напоминая темную ленту, затерянную в фантастической стране, сверкавшей ослепительной белизною.

Однако дальше опять начались лощины, машинист и кочегар чувствовали, что «Лизон» все больше увязает, сами они упрямо боролись с холодом, стоя на посту, который, даже умирая, не имели права оставить. Машина опять начала терять скорость. Спустившись с одного откоса, она тщетно пыталась подняться на другой и медленно, без толчков, остановилась. Ее колеса все глубже, все неотвратимее уходили в снег, дыхание прерывалось, она будто примерзала к рельсам. «Лизон» не двигалась. Кончено — снег прочно держал ее, у нее больше не было сил.

— Вот и все, — проворчал Жак. — Проклятье!

Еще несколько мгновений он стоял не двигаясь, не снимая руки с маховика: повернул его до отказа, надеясь, что еще удастся одолеть препятствие. Потом, видя, что «Лизон» лишь без толку плюется и задыхается, машинист закрыл регулятор и яростно выругался.

Обер-кондуктор свесился с площадки багажного вагона, и Пеке, повернувшись в его сторону, крикнул:

— Вот и все, увязли!

Кондуктор, не теряя времени, спрыгнул вниз, уйдя в снег по колени. Он подошел к паровозу, и трое мужчин стали держать совет.

— У нас только один выбор: попытаться расчистить путь, — проговорил в конце концов машинист. — Счастье еще, что есть лопаты. Зовите второго кондуктора, и вчетвером мы, пожалуй, освободим колеса.

Дали знак второму кондуктору, и тот также вылез из вагона. С большим трудом, то и дело проваливаясь в сугробы, он присоединился к ним. Между тем неположенная остановка посреди покрытой снегом пустынной местности, голоса людей, громко обсуждавших, какие меры надо принять, вид железнодорожника, с трудом шагавшего вдоль состава по направлению к паровозу, — все это встревожило пассажиров. Вагонные рамы опять начали опускаться. Послышались крики, посыпались вопросы, волнение — пока еще смутное — все росло.

— Где мы?.. Почему остановили поезд?.. Что произошло?.. Господи! Неужели несчастье?

Кондуктор почувствовал, что необходимо успокоить публику. Когда он проходил мимо вагона первого класса, выглянувшая в окно толстая краснолицая англичанка, за спиной которой виднелись ее прелестные дочери, спросила с сильным акцентом:

— Сударь, это не опасно?

— Нет, нет, сударыня, — ответил он, — путь слегка занесло снегом. Сейчас тронемся.

И оконная рама вновь поднялась; юные девушки оживленно щебетали; слетая с их розовых уст, английские слова звучали как музыка. Обе смеялись, радуясь неожиданному развлечению.

Чуть дальше кондуктора окликнул пожилой господин, из-за его плеча выглядывала красивая темная головка молоденькой жены:

— Почему не приняли мер предосторожности? Это возмутительно… Я возвращаюсь из Лондона, дела призывают меня в Париж, и если я не попаду туда нынче утром, то, предупреждаю вас, Железнодорожная компания понесет ответственность за мое опоздание.

— Милостивый государь, — пробормотал кондуктор, — через три минуты поезд отправится.

Было очень холодно, снег залетал в вагоны, и головы исчезали одна за другой, окна закрывались. Но волнение и тревога не ослабевали, из запертых вагонов слышалось глухое жужжание. Лишь две рамы все еще были опущены; разделенные тремя купе, облокотясь на рамы, переговаривались два пассажира: один из них был американец, на вид лет сорока, другой — совсем еще молодой человек из Гавра, — обоих занимала работа по расчистке пути.

— В Америке, сударь, в подобных случаях все выходят из вагонов и берутся за лопаты.

— О, ничего страшного, в прошлом году я дважды застревал в дороге. Мне приходится по роду занятий каждую неделю бывать в Париже.

— А я, сударь, приезжаю туда раз в три недели.

— Как, из Нью-Йорка?

— Да, милостивый государь, из Нью-Йорка.

Жак руководил работой. Заметив Северину, стоявшую в дверцах первого вагона, куда она неизменно садилась, стремясь быть поближе к нему, машинист кинул на нее умоляющий взгляд; она поняла и вошла в купе, чтобы не оставаться на ледяном ветру, обжигавшем лицо. А он, думая о ней, трудился еще упорнее. Но вскоре Жак обнаружил, что причиной остановки были вовсе не колеса — они-то прорезали снежную толщу, — все дело было в расположенном между ними поддувале; катя перед собою снег, оно сбивало его в плотную гигантскую глыбу, которая и застопорила движение. И машиниста осенило:

— Надо снять поддувало.

Сперва обер-кондуктор воспротивился. Машинист был у него в подчинении, и он не разрешал Жаку трогать поддувало. Но потом позволил себя убедить:

— Ладно, но только отвечать будете вы!

Однако все оказалось не так-то просто. Почти полчаса пришлось пролежать Жаку и Пеке на спине под паровозом, в снегу. Хорошо еще, что в ящике для инструментов оказались нужные гаечные ключи. Наконец, рискуя раз двадцать обжечься и ушибиться, они умудрились снять поддувало. Но на этом трудности не закончились: предстояло еще извлечь его из-под локомотива. Необыкновенно тяжелое, оно задевало за колеса и цилиндры. Вчетвером им все же удалось вытащить его и сдвинуть в сторону от полотна, к насыпи…

— А теперь — опять за расчистку пути! крикнул обер-кондуктор.

Почти час поезд уныло стоял на месте, и беспокойство пассажиров возрастало. Каждую минуту опускалась оконная рама и какой-нибудь голос вопрошал, почему поезд все еще стоит. Раздавались крики и плач, страх усиливался, грозя превратиться в панику.

— Нет, нет, мы достаточно расчистили, — заявил Жак, — по местам, остальное я беру на себя.

Машинист и кочегар поднялись на паровоз, оба кондуктора возвратились в свои вагоны; и тогда Жак сам открыл продувательные краны. Струя пара с шипением ударила по рельсам, растопив прилипший к ним снег. Затем, взявшись за маховик, Жак дал задний ход. Медленно отодвинул состав метров на триста, чтобы лучше разогнаться. Пламя в топке ярко пылало, давление пара стало выше дозволенного, и тогда машинист погнал «Лизон» к снежной стене, преграждавшей путь; машина обрушилась на нее не только собственной тяжестью, но и тяжестью поезда, который она тащила за собою. «Лизон» грозно ухнула, точно дровосек, с силой опускающий топор, ее мощный остов из железа и чугуна затрещал. Но пробиться сквозь заслон она не смогла и остановилась, выбрасывая клубы дыма и вся дрожа от удара. Жак дважды повторил тот же маневр, он отодвигал состав и вновь бросал в атаку на снежный барьер, надеясь прошибить его; и каждый раз «Лизон», натуживаясь и собирая силы, пыхтя, как разъяренная великанша, ударялась о преграду своей железной грудью. Наконец она перевела дыхание, напрягла в последнем усилил стальные мускулы и прошла, увлекая за собой тяжелый состав; вспоротый сугроб высился теперь, как две стены вдоль полотна. «Лизон» была свободна.

— А все-таки славная у нас лошадка! — довольно проворчал Пеке.

Ослепленный снегом, Жак снял очки, протер их. Сердце у него бешено колотилось, он больше не ощущал холода. Но вдруг в голове его промелькнула мысль о том, что метрах в трехстах от Круа-де-Мофра находится глубокая лощина: она лежала в наветренной стороне, и в ней, должно быть, собралось много снега; и у машиниста тотчас возникла уверенность, что именно там-то и застрянет поезд, подобно кораблю, севшему на мель. Жак свесился с паровоза. Вдали, за поворотом, показалась лощина, походившая на длинный продолговатый ров, доверху набитый снегом. День давно уже наступил, бескрайняя снежная пелена ослепительно сверкала, а с неба все сыпались и сыпались хлопья.

Не встречая больше препятствий, «Лизон» двигалась с умеренной скоростью. Из осторожности оставили гореть огни и спереди и сзади; белый фонарь у основания паровозной трубы блестел при свете дня, как яркий глаз циклопа. Широко раскрыв этот глаз, «Лизон» катилась вперед, приближаясь к лощине. И Жаку почудилось, будто она начала слегка храпеть, точно испуганная кобылица. Она вся содрогалась, артачилась и продолжала свой бег, лишь покоряясь властной руке машиниста. Жак ногою распахнул дверцу топки, кочегар подкинул уголь. И теперь при дневном освещении уже не виден был хвост кометы, воспламенявший тьму, зато клубы черного густого дыма пачкали трепетное светло-серое небо.

«Лизон» шла вперед. И вот она очутилась возле самой лощины. По обе стороны полотна склоны тонули в снегу, рельсы так глубоко ушли под белый покров, что их не было видно. Лощина походила на русло потока, занесенного снегом по самые берега. И «Лизон» устремилась туда, она прошла метров пятьдесят, тяжело дыша и постепенно замедляя ход. Она толкала перед собою снег, он громоздился в гигантский сугроб, клокотал и дыбился, словно бурная волна, грозившая поглотить дерзкую. Одно мгновение казалось, что эта волна уже захлестнула, победила «Лизон». Однако, яростно вскинув круп, она высвободилась и продвинулась еще метров на тридцать вперед. Но то был конец, отчаянная агония: снежная громада обрушилась на машину, покрыла колеса, наружные части механизма были засыпаны и скованы одна за другой ледяными цепями. Изнемогая от жестокого холода, «Лизон» окончательно остановилась. Она перестала дышать, застыла в мертвой неподвижности.

— Теперь мы плотно завязли, — проговорил Жак. — Я этого ждал.

Не теряя времени, он попробовал дать задний ход, чтобы вновь повторить свой маневр. Но на сей раз «Лизон» даже не пошевелилась. Она не желала двигаться ни назад, ни вперед: заваленная со всех сторон снегом, она будто примерзла к земле, глухая и неподвижная. И вытянувшийся позади нее поезд также казался безжизненным, он ушел в снег по самые дверцы вагонов. А густые хлопья, плясавшие на ветру, все падали и падали с неба. Чудилось, что еще немного — и паровоз с вагонами, уже наполовину утонувшие в снегу, и вовсе исчезнут под холодным покровом, в трепетном безмолвии белой пустыни. Ничто вокруг не двигалось, только вьюга продолжала ткать белоснежный саван.

— Ну что? Снова засели? — крикнул обер-кондуктор, свешиваясь с площадки багажного вагона.

— Влипли! — коротко ответил Пеке.

На сей раз положение и впрямь было критическое. Кондуктор, ехавший в последнем вагоне, кинулся устанавливать петарды, чтобы идущий сзади поезд не наскочил на неподвижный состав; а Жак тем временем безостановочно давал отчаянные свистки — прерывистый и заунывный вопль о помощи. Но снег заглушал и тушил звуки, и этот призыв вряд ли могли расслышать в Барантене. Что делать? Их всего четверо, вовек им не расчистить таких сугробов. Для этого нужен целый отряд. Необходимо бежать за помощью.

И самое неприятное заключалось в том, что среди пассажиров опять возникала паника.

Дверца какого-то вагона распахнулась, и оттуда выскочила насмерть перепуганная хорошенькая брюнетка, решившая, что произошло крушение. Ее муж, пожилой негоциант, последовал за нею, крича:

— Я напишу министру, это возмутительно!

Оконные рамы стремительно опускались, из вагонов неслись женские вопли и яростная брань мужчин. Только барышень-англичанок все это забавляло, на их лицах сияли спокойные улыбки. Обер-кондуктор старался успокоить публику, и младшая из девиц спросила у него по-французски, чуть шепелявя, как все англичане:

— Итак, сударь, мы дальше не поедем?

Невзирая на глубокий снег, в который проваливались по пояс, несколько мужчин вышли из вагонов. Американец и оказавшийся с ним рядом молодой человек из Гавра направились к локомотиву, чтобы увидеть своими глазами, что произошло. Оба сокрушенно покачали головами.

— Пройдет не меньше четырех или пяти часов, прежде чем поезд выкарабкается отсюда.

— Да уж никак не меньше, и для этого понадобится десятка два рабочих.

Уступив просьбе Жака, обер-кондуктор послал своего помощника в Барантен. Ни машинист, ни кочегар не имели права покидать паровоз.

Кондуктор направился вдоль лощины и вскоре исчез из виду. Ему предстояло пройти километра четыре, и он не мог возвратиться раньше, чем через два часа. Жак пришел в отчаяние; заметив в одном из открытых окон первого вагона Северину, он на минуту оставил свой пост и подбежал к ней.

— Не бойтесь, — торопливо проговорил он. — Вам нечего опасаться.

Она ответила, также обращаясь к нему на «вы» из боязни, что их могут услышать:

— А я и не боюсь. Я только очень за вас тревожилась.

Оба вложили в эти скупые слова столько нежности, что почерпнули в них утешение, и улыбнулись друг другу. Обернувшись, Жак с трудом подавил возглас удивления: на насыпи стояла Флора, а за ней Мизар и еще двое мужчин, которых машинист сперва не узнал. Все они услышали сигнал бедствия, и Мизар, сменившийся недавно с дежурства, поспешил к полотну вместе с двумя приятелями, которых он собирался попотчевать белым вином: то были каменолом Кабюш, из-за снегопада сидевший без дела, и стрелочник Озиль, добравшийся сюда из Малоне сквозь туннель, — несмотря на холодность Флоры, он по-прежнему пытался за нею ухаживать. Она из любопытства пришла вместе с мужчинами и теперь стояла с независимым видом, рослая и сильная, точно деревенский парень. Для Флоры, как и для ее отчима, неожиданная остановка поезда у самого их дома была важным событием, необычайным приключением. Они жили здесь уже пять лет, и каждый час — днем и ночью, в вёдро и в непогоду — мимо них, точно ураган, проносились поезда! Казалось, они прилетают и улетают на крыльях вихря, и ни один из них ни разу не замедлил свой бег; Флора и Мизар следили за тем, как они бегут, удаляются и пропадают из виду раньше, чем можно что-либо узнать о них. Множество людей, целый мир мчался мимо с головокружительной быстротой, а они так ничего о нем и не узнавали, они едва успевали заметить проносившиеся с быстротой молнии лица: некоторые больше никогда не появлялись, другие вновь мелькали в окнах в определенные дни, Флора и ее отчим запоминали их, хотя и не знали имен тех, кому эти лица принадлежат. И вот, увязнув в снегу, поезд остановился возле их дверей: естественный порядок вещей был нарушен, и они глазели теперь на незнакомую толпу, которая из-за стихийного бедствия очутилась на железнодорожном полотне; широко раскрыв глаза, они рассматривали пассажиров так, как дикари рассматривают европейцев, потерпевших кораблекрушение у берегов их земли. В дверцах вагонов виднелись женщины, закутанные в меха, у поезда стояли мужчины в толстых пальто, и вся эта роскошь и комфорт на фоне снежного моря буквально ошеломляли обитателей Круа-де-Мофра.

Но тут Флора узнала Северину. Девушка всякий раз поджидала состав, который вел Жак, и последние недели замечала, что по пятницам в курьерском поезде неизменно едет эта женщина: возле переезда Северина неизменно подходила к окну, чтобы бросить взор на свое новое владение в Круа-де-Мофра. Увидев, что Северина негромко переговаривается с машинистом, Флора насупилась, глаза ее потемнели.

— Это вы, госпожа Рубо? — подобострастно воскликнул Мизар, также узнавший молодую женщину. — Подумать только, как не повезло!.. Но к чему вам мерзнуть в поезде, пройдите лучше к нам.

Жак, уже успевший обменяться рукопожатием с путевым сторожем, поддержал его:

— А ведь он прав… Мы тут провозимся несколько часов, и вы совсем закоченеете.

Северина отказывалась, говоря, что она тепло одета. А потом ведь надо пройти метров триста по снегу, и это ее немного пугает. Тогда Флора, не сводившая с нее глаз, предложила:

— Разрешите, сударыня, я вас отнесу.

И, не дожидаясь ответа, Флора подхватила Северину своими могучими руками и подняла, как ребенка. Перейдя через полотно, она опустила ее на землю, в том месте, где снег был протоптан и ноги не проваливались. Пришедшие в восторг пассажиры засмеялись. Вот молодчина! Дюжину бы сюда таких, и путь был бы расчищен за два часа.

Между тем предложение Мизара передавалось из вагона в вагон: многих привлекала мысль укрыться в домике путевого сторожа, где топилась печь и где, пожалуй, можно было перекусить и выпить вина. Когда люди поняли, что им не грозит непосредственная опасность, паника улеглась; тем не менее положение пассажиров оставалось крайне плачевным: грелки остывали, было уже девять утра, и, если помощь запоздает, придется терпеть голод и жажду. К тому же расчистка пути могла затянуться: кто знает, не обречены ли они провести здесь даже ночь? Возникли два лагеря: одни, в отчаянии, не пожелали покинуть вагоны, — укутавшись в одеяла и кипя от возмущения, они улеглись на скамейки с таким видом, будто собирались на них умереть; другие предпочли двинуться по снегу, в надежде, что в домике Мизара им будет уютнее, а главное, стремясь избавиться от кошмарного видения — затонувшего в снегу и словно умершего от холода состава. Набралась целая группа смельчаков: пожилой негоциант со своей молодой женой, англичанка с двумя дочерьми, молодой человек из Гавра, американец и дюжина других пассажиров.

Жак вполголоса уговаривал Северину присоединиться к ним, клятвенно пообещав, что, как только обстоятельства позволят, он придет сообщить ей новости. Флора все еще не сводила мрачного взгляда с Жака и Северины, и он приветливо, как старый друг, сказал ей:

— Ну, стало быть, договорились? Ты проводишь этих дам и господ… Мизар и другие останутся со мной. Мы примемся за дело, начнем расчищать путь, а там и помощь подоспеет.

Не теряя времени, Кабюш, Озиль и Мизар взялись за лопаты и присоединились к кочегару и обер-кондуктору, которые уже вступили в борьбу со снегом. Небольшая спасательная команда силилась освободить паровоз, выгребала снег из-под колес и откидывала его лопатами на насыпь. Никто не произносил ни слова, все, стиснув зубы, работали без отдыха среди угрюмого молчания заснеженной пустыни. И когда немногочисленные пассажиры, направлявшиеся к сторожке, оглянулись и бросили последний взгляд на поезд, он показался им узкой черной полоской, словно прижатой к земле плотным белым покровом. Дверцы вагонов были закрыты, оконные рамы подняты. А снег все валил и валил, медленно, но неумолимо, с немым упорством засыпая поезд.

Флора снова хотела взять Северину на руки. Но та отказалась и пошла вместе с другими. Преодолеть триста метров оказалось нелегко: в лощине люди проваливались в снег почти до пояса; дважды пришлось вытаскивать толстую англичанку, которая по грудь увязала в снегу. Ее дочери по-прежнему хохотали от восторга. Молоденькая жена пожилого господина поскользнулась и после этого согласилась опереться на руку молодого человека из Гавра; тем временем ее супруг вкупе с американцем бранил Францию. Когда выбрались из лощины, идти стало легче; взбираясь на косогор, пассажиры двигались по узкой дорожке, расчищенной ветром: они благоразумно остерегались сходить с нее, боясь сорваться, так как где-то рядом начинался крутой и опасный склон, скрытый под снегом. Наконец подошли к домику, и Флора ввела пассажиров в кухню, по счастью, довольно просторную; туда набилось человек двадцать, они заполниливсе помещение, а усадить их было не на что. Девушка все же придумала выход: она притащила доски и уложила их на стулья — получились две скамьи. Потом подбросила в очаг вязанку хвороста и развела руками, словно говоря, что большего она сделать не в силах. Она неподвижно стояла, не произнося ни слова, и смотрела на собравшихся своими большими зеленоватыми глазами; у этой рослой светловолосой девушки был свирепый и отважный вид, она походила на дикарку. Только два лица были ей знакомы, она их часто замечала в окнах вагонов уже много месяцев подряд: то были лица американца и молодого человека из Гавра; и она пристально разглядывала их, как разглядывают долго жужжавшее, почти неразличимое в воздухе насекомое, которое наконец уселось на стол. Люди эти показались ей странными, она представляла их себе совсем не такими, хотя ничего о них толком не знала и видела-то их лишь мельком. А уж остальные и вовсе походили на людей какой-то другой расы, обитателей неведомой страны, они точно с неба упали и вдруг очутились у нее в кухне; Флора в жизни не видала такой одежды и таких манер; интересно, о чем они думают? Тучная англичанка рассказывала молоденькой жене негоцианта, что направляется в Индию к старшему сыну, занимающему там важный пост; а та шутливо сетовала на свое невезение: оказывается, ей впервые взбрело в голову составить компанию мужу, который ездит в Лондон два раза в год. Все жаловались на то, что застряли в такой глуши: господи, да ведь надо что-то поесть, быть может, устроиться на ночлег! Как все это осуществить? Флора, не шевелясь, слушала эти сетования; но тут она поймала взгляд Северины, сидевшей на стуле возле очага, и знаком предложила молодой женщине пройти в соседнюю комнату.

— Матушка, — сказала Флора, переступая порог, — тут вот госпожа Рубо… Ты ничего не хочешь ей сказать?

Тетушка Фази лежала в постели, лицо у нее пожелтело, ноги отекли; она так расхворалась, что уже две недели не вставала; не покидая жалкой комнатушки, где стояла удушающая жара от чугунной печки, больная долгие часы проводила наедине со своей упорной навязчивой идеей, и единственным ее развлечением был шум и грохот стремительно проносившихся поездов.

— Ах, госпожа Рубо! — прошептала она. — Добро пожаловать!

Флора рассказала матери, что поезд застрял в снегу и она привела сюда пассажиров, они расположились в кухне. Но больная не выказала никакого интереса.

— Ладно, ладно! — устало проговорила она.

Потом, спохватившись, приподняла голову и добавила:

— Если госпожа Рубо пожелает осмотреть свой дом, ключи, ты знаешь, висят возле шкафа.

Но Северина отказалась. Ее охватила дрожь при одной мысли, что надо идти в Круа-де-Мофра по глубокому снегу, да еще в такой мрачный день. Нет, нет, ей там делать нечего, лучше она подождет здесь, в тепле.

— Тогда присядьте, сударыня, — обратилась к ней Флора. — Тут все же удобнее, чем там. К тому же хлеба для всех этих людей у нас не хватит, а уж коли вы проголодаетесь, для вас я всегда сыщу кусочек.

Девушка пододвинула стул, она старалась быть предупредительной и делала явные усилия, чтобы преодолеть свою обычную резкость. Но она не сводила глаз с Северины, словно хотела прочесть мысли молодой женщины и отыскать точный ответ на вопрос, который мучил ее уже некоторое время; за услужливостью Флоры таилась потребность подойти к Северине поближе, как следует разглядеть, даже, может, прикоснуться к ней, чтобы таким путем все узнать.

Северина поблагодарила и устроилась возле печки; она и в самом деле предпочитала побыть в этой комнате вдвоем с больной, так как надеялась, что Жак выберет минутку и забежит сюда. Прошло часа два, они поговорили о том, что делается в округе, и молодая женщина, разморившись от сильной жары, задремала; но почти тотчас же Флора, которую то и дело звали из кухни, распахнула дверь и резко сказала:

— Входи уж, коли она здесь!

На пороге показался Жак, он принес добрые вести. Кондуктор, посланный в Барантен, только что возвратился оттуда с целым отрядом из тридцати солдат: администрация в предвидении возможных заносов направила такие отряды в угрожаемые пункты; и солдаты, вооружившись кирками и лопатами, дружно взялись за работу. Однако это дело долгое, уехать отсюда удастся, верно, не раньше ночи.

— Вам ведь здесь не так плохо, — заметил Жак, — наберитесь немного терпения. Вы же не дадите госпоже Рубо умереть с голоду, не так ли, тетушка Фази?

При виде своего «малыша», как больная называла Жака, она с трудом приподнялась на ложе; глядя на крестника, прислушиваясь к его словам, она обрадовалась и немного приободрилась. Когда Жак приблизился к постели, тетушка Фази сказала:

— Ну еще бы, еще бы… Ах, малыш, вот и свиделись! Стало быть, ты завяз в снегу!.. А эта дуреха мне ничего и не сказала!

Она повернулась к дочери и резко проговорила:

— Будь хоть учтива, ступай туда, к господам и дамам, позаботься о них, а то они еще скажут начальству, что мы сущие дикари.

Флора недвижно стояла между Жаком и Севериной. Казалось, она колеблется, спрашивая себя, не следует ли ей ослушаться матери. Впрочем, она ничего не узнает, присутствие больной помешает парочке выдать себя; и, не проронив ни слова, Флора вышла, бросив на влюбленных долгий взгляд.

— Что ж это такое, тетушка Фази? — продолжал Жак с грустным видом. — Вы совсем не поднимаетесь? Значит, дело плохо?

Она притянула крестника к себе, заставила его присесть на край кровати и, не обращая внимания на молодую женщину, которая из приличия пересела дальше, понизив голос, начала изливать свою душу:

— Куда уж хуже! Чудо еще, что ты застал меня в живых… Я не хотела тебе писать, ведь о таких вещах не пишут… Я было совсем богу душу отдала, но теперь мне лучше, надеюсь, и на сей раз выкручусь…

Жак пристально смотрел на нее, ужасаясь тому, до какой степени болезнь изменила эту прежде красивую и здоровую женщину.

— Бедная тетушка Фази, вас все еще изводят колики? По-прежнему кружится голова?

Но она изо всех сил стиснула его руку и ответила едва слышным шепотом:

— Вообрази, я его накрыла… Помнишь, я просто терялась в догадках, никак не могла понять, куда он подмешивает отраву. Ничего не пила и не ела из его рук, и все же каждый вечер у меня нутро горело… Так вот, оказывается, он подсыпал отраву в соль… Однажды вечером я подглядела… А я-то, глупая, все солила, ведь соль-то очищает!

С той поры, как связь с Севериной внушила Жаку уверенность в исцелении, он с сомнением относился к рассказу тетки о том, будто Мизар медленно и упрямо отравляет ее: это казалось ему каким-то кошмаром. Ему захотелось успокоить больную, и он ласково пожал ее руку:

— Ну разве это возможно, посудите сами?.. Чтобы так говорить, надо иметь веские доказательства… А главное, это уж сколько тянется! Нет, скорее у вас какой-то недуг, который врачи никак не разгадают.

— Недуг, — насмешливо подхватила она, — конечно, недуг, только хвораю-то я по его милости!.. А вот насчет докторов — ты прав: приезжали сюда двое, да ничего не разобрали, каждый свое твердит. Я этих мозгляков и на порог больше не пущу… Понимаешь, он подсыпал мне яд в соль. Клянусь тебе, я сама видала! И все из-за тысячи франков, доставшихся мне от отца. Он надеется, что погубит меня, а потом найдет эти деньги. Ан нет, дудки: они в надежном месте, их там никто не отыщет, никогда, никогда!.. Я могу умереть, я спокойна — моя тысяча франков никому никогда не достанется!

— Ну коли вы так уверены, тетушка Фази, я б на вашем месте послал за жандармами.

У нее вырвался брезгливый жест.

— Нет, нет, жандармы тут ни при чем!.. Это дело только нас двоих касается — его да меня. Я знаю, он меня извести хочет, ну а я, понятно, этого не хочу. Стало быть, должна защищаться, не быть такой дурой. И как это я опростоволосилась с солью?.. Но кто мог подумать? Этакий ублюдок, сморчок, карлик несчастный, и вот, пожалуйста, свалил с ног такую здоровенную бабу, как я! Дай только волю этому крысенку, и он меня зубами загрызет!

Ее кинуло в дрожь. Она с трудом перевела дух и закончила:

— Ну ничего, он меня еще не доконал. Мне лучше стало, недели через две я поднимусь на ноги… Теперь ему придется поломать голову, чтобы меня еще раз обвести. Даже любопытно поглядеть! Ну, а коли он все же умудрится опять подсыпать мне отраву, стало быть, он сильнее, и тогда ничего не поделаешь, придется помирать… А посторонних мешать сюда нечего!

Жак снова подумал — болезнь причиной тому, что его крестную неотступно терзают мрачные мысли; он попытался отвлечь ее, принялся шутить, но вдруг увидел, что она вся трясется под одеялом.

— Он тут, — прошептала она. — Я наперед знаю, когда он идет.

И действительно, через несколько мгновений вошел Мизар. Лицо больной покрылось смертельной бледностью, она вся была во власти непроизвольного ужаса: так трепещет исполин перед грызущим его насекомым; хотя Фази упорно стремилась защитить себя сама, она испытывала перед Мизаром все возраставший страх, в котором не признавалась. Путевой сторож с порога окинул пронизывающим взглядом жену и ее крестника, но тут же сделал вид, будто ничего не заметил; глаза его потускнели, губы вытянулись в ниточку, казалось, он стал еще ниже ростом и, приблизившись к Северине, принялся лебезить перед нею:

— Я подумал, сударыня, что вы, может, захотите воспользоваться случаем и оглядите свою усадьбу. Потому я пришел сюда ненадолго… Если желаете, я вас туда провожу.

Молодая женщина вновь отказалась, и Мизар продолжал жалобным тоном:

— Вы, сударыня, чего доброго, сомневаетесь насчет фруктов… Они все оказались червивыми, так что их и снимать не стоило… А потом у нас тут пронесся сильный ветер и наделал бед… Какая жалость, что дом никак не продается! Был здесь какой-то господин, но он настаивал на ремонте… Словом, я всегда готов вам служить, сударыня, можете на меня рассчитывать, как на самое себя.

Он непременно захотел, чтобы она отведала хлеба и груш, груш из его собственного сада, — эти-то не были червивые. Северина согласилась.

Войдя в кухню, Мизар сообщил пассажирам, что путь расчищают, но работы хватит еще на четыре, а то и на пять часов. Был уже полдень, и со всех сторон посыпались жалобы — люди проголодались. Флора как раз перед тем заявила, что хлеба у нее на всех не хватит. Вина, правда, было вдоволь, она принесла из погреба десять литров и расставила бутылки по столу. Но стаканов, однако, тоже было мало, поэтому англичанка с дочерьми пили из одного стакана, то же сделали пожилой господин и его молоденькая жена. Надо сказать, что эта хорошенькая брюнетка обрела в лице молодого человека из Гавра ревностного и изобретательного поклонника, который неусыпно заботился о ее удобствах. Он куда-то исчез и тут же возвратился, неся несколько яблок и хлеб, обнаруженный им в глубине кладовой. Флора, выйдя из себя, сказала, что этот хлеб оставлен для ее больной матери. Но юноша уже отрезал от него ломти и подавал дамам; начал он с молоденькой жены коммерсанта, и та, польщенная, приветливо ему улыбалась. Ее ворчливый муж не обращал на них никакого внимания, он оживленно обсуждал с американцем торговые нравы Нью-Йорка. Должно быть, еще никогда в жизни юные англичанки не грызли яблок с таким удовольствием. Их мать, сморенная усталостью, клевала носом. Две другие дамы, измученные ожиданием, устроились прямо на полу, возле очага. Несколько мужчин, вышедших покурить на улицу, чтобы хоть немного разогнать скуку, возвратились, дрожа от холода. Постепенно все пришли в дурное расположение духа: давали о себе знать голод и утомление, теснота и досада. Они походили на людей, потерпевших кораблекрушение, и мало-помалу их охватило уныние, какое охватывает цивилизованных европейцев, выброшенных морем на пустынный остров.

Мизар, переходя из комнаты в кухню и обратно, но притворял двери, и тетушка Фази из своей постели смотрела на пассажиров, набившихся в ее дом. Так вот каковы эти люди, которые обычно с головокружительной быстротой проносились мимо! Уж скоро год, как она с трудом добиралась до стула; в последнее время уже не могла хотя бы изредка выходить к полотну железной дороги и теперь дни и ночи проводила в полном одиночестве, прикованная к своему ложу, вперив взгляд в окно; ее общество составляли только мчавшиеся мимо поезда. Она постоянно жаловалась, что живет в волчьем логове, куда ни одна живая душа не забредет, и вот из неведомого мира сюда нагрянула целая толпа. Подумать только — никому из этих людей, вечно куда-то спешащих по своим делам, даже в голову не приходит, какие тут творятся дела! Они и знать не знают, что ей подсыпали отраву в соль! Она никак не могла успокоиться и спрашивала себя, неужто бог допустит, чтобы никто вовек не проведал об этой тайной подлости. Ведь мимо их дома мчались тысячи и тысячи людей, но все они куда-то летели сломя голову, и никто из них даже вообразить не мог, что в этом приземистом домишке без лишнего шума, без зазрения совести убивают человека. Переводя взгляд с одного лица на другое, тетушка Фази думала, что раз все эти, будто с луны свалившиеся, люди целиком поглощены своими делами, то нечего удивляться, почему они проходят мимо грязи и мерзости, не замечая ее.

— Вы не возвращаетесь туда? — спросил Мизар у Жака.

— Да, да, я буду за вами следом, — ответил тот.

Мизар вышел, прикрыв дверь. А больная, схватив молодого человека за руку, прошептала ему на ухо:

— Если я околею, ты хоть полюбуйся, какая у него будет постная рожа, когда он поймет, что денег ему не найти… Я как подумаю об этом, на душе легче становится. Единственная утеха перед смертью.

— Стало быть, деньги пропадут без толку, тетя Фази? Вы решили их не оставлять даже дочери?

— Кому, Флоре? Чтоб он у нее их отнял? Ну нет уж!.. Я их даже тебе не оставлю, малыш, ты ведь тоже простак — обязательно с ним поделишься… Нет, нет, никому, пусть лежат в земле, скоро и я за ними последую!

Больная вконец обессилела, и Жак помог ей удобнее улечься, успокоил, как мог, и обнял на прощанье, пообещав вскорости навестить. Убедившись, что она задремала, он подошел к Северине, все еще сидевшей у печки, и остановился позади ее стула; молодой человек, улыбаясь, поднял палец, точно призывая ее к осторожности; молча, она грациозно запрокинула голову, подставив ему свои губы, он наклонился, и уста их слились в беззвучном и долгом поцелуе. Закрыв глаза, оба пили дыхание друг друга. А когда наконец открыли глаза, то в замешательстве увидели, что Флора, бесшумно проскользнувшая в дверь, стоит рядом и смотрит на них.

— Сударыня, вам хлеб больше не нужен? — спросила она хрипло.

Смешавшись, Северина с досадой пролепетала:

— Нет, нет, спасибо.

С минуту Жак смотрел на Флору горящими глазами. Он колебался, губы его дрожали, словно он хотел что-то сказать; но у него вырвался только яростный, угрожающий жест, и он вышел из комнаты. Дверь с шумом захлопнулась.

Выпрямившись во весь рост, Флора продолжала стоять на месте: она, как никогда, походила на деву-воительницу в тяжелом шлеме из золотистых волос. Не зря ее сердце тоскливо сжималось, когда она каждую пятницу замечала эту даму в поезде, который вел Жак. С той самой минуты, как она увидела их вместе, Флора жаждала узнать правду; и вот она ее узнала. Никогда любимый человек не полюбит ее: он выбрал эту пигалицу, эту фитюльку! И сожаление о том, что она не отдалась ему в ту ночь, когда он так грубо попытался овладеть ею, столь нестерпимо терзало Флору, что девушка едва не разрыдалась; в простоте душевной она думала: ведь он бы сейчас целовал ее, отдайся она ему прежде этой дамы! Вот бы встретить его теперь одного, кинуться ему на шею и крикнуть: «Возьми меня, я была просто дура, ничего не понимала!» И вместе с чувством бессилия в ней поднималась ярость против этой щуплой барыньки, которая что-то смущенно лепетала. Своими сильными руками Флора могла бы придушить ее как цыпленка. Отчего ж она не решается? И девушка дала себе клятву отомстить сопернице, ведь она знала о Северине такие вещи, за которые недолго и в тюрьму угодить; правда, та сейчас на свободе, как, впрочем, все мерзавки, продающиеся богатым и важным старикам. И, мучимая ревностью, с трудом подавляя распиравший ее гнев, красивая дикарка рывком убрала со стола остаток хлеба и груши.

— Раз вы не едите, сударыня, я лучше другим отдам!

Пробило три часа, затем четыре. Время тянулось необычайно медленно, усталость пассажиров росла, росло и раздражение. Вечерние сумерки придавали мертвенный вид лежавшей вокруг белоснежной пустыне; каждые десять минут мужчины выходили наружу, чтобы издали поглядеть, как идет работа; возвращаясь, они говорили, что локомотив, по-видимому, все еще не очищен от снега. Даже юные англичанки под конец расплакались — их нервы не выдержали. Хорошенькая брюнетка уснула в углу, опустив голову на плечо молодого человека из Гавра; ее супруг даже не замечал этого: все пришли в такое изнеможение, что было не до приличий. Стужа пробиралась в кухню, люди стучали зубами, но никто не подумал подбросить дров в огонь; в конце концов американец ушел, заявив, что на вагонной скамейке ему будет уютнее. И мало-помалу все стали жалеть, что покинули поезд: будь они там, их по крайней мере не терзала бы неизвестность! Толстая англичанка упрямо твердила, что хочет вернуться в свое купе и лечь; ее еле-еле убедили не делать этого. Внесли зажженную свечу и укрепили ее в углу стола, закопченная кухня осветилась, и тогда стало заметно, что все совершенно пали духом, пришли в полное отчаяние.

Между тем расчистка пути завершалась; освободив паровоз, солдаты сгребали теперь снег с рельсов, машинист и кочегар заняли свой пост.

Жак, видя, что снегопад прекратился, вновь обрел уверенность. Стрелочник Озиль утверждал, будто по ту сторону туннеля, возле Малоне, снежный покров куда тоньше. Машинист переспросил его:

— Вы пришли сюда через туннель? Значит, вход и выход из него не завалены?

— Ведь я вам уже говорил! Ручаюсь, что вы проедете.

Кабюш, работавший не за страх, а за совесть, собрался уходить; с тех пор как его пытались отдать под суд, он сделался еще более застенчивым и диким; Жак окликнул его:

— Вот что, приятель, подайте-ка мне наши лопаты, вон они там, у насыпи. Ведь они могут нам еще понадобиться.

Каменолом сделал то, о чем его просили, и машинист крепко пожал ему руку, желая показать, что он по-прежнему его уважает и по достоинству оценил его труд:

— Вы честный малый, Кабюш!

Это проявление дружеских чувств необычайно растрогало каменолома.

— Спасибо, — коротко произнес он, проглотив ком, подступивший к горлу.

Мизар, который вновь запросто встречался с Кабюшем, хотя только недавно оговорил его перед следователем, одобрительно кивал, а на губах его змеилась хитрая улыбка. Он уже давно не разгребал снег и, засунув руки в карманы, воровато поглядывал на поезд, словно ища случая пошарить под колесами в поисках какой-нибудь оброненной вещи.

Потолковав с Жаком, обер-кондуктор уже решил было, что можно двинуться в путь, как вдруг Пеке, спрыгнувший на рельсы, окликнул машиниста:

— Погляди-ка! Тут цилиндр малость повредило.

Подойдя к паровозу, Жак в свою очередь наклонился. Уже раньше, заботливо осматривая «Лизон», он увидел, что она ранена. Разгребая снег, обнаружили, что дубовые шпалы, оставленные на откосе путевыми рабочими, под напором ветра и снега сползли прямо на рельсы; остановка отчасти и произошла именно потому, что паровоз наткнулся на эти шпалы. На колпаке штока виднелась вмятина, а самый шток, видимо, слегка погнулся. Других наружных повреждений не было, и машинист немного успокоился. Могли, правда, произойти и серьезные внутренние поломки, ибо сложный механизм золотников — этого сердца, этой души локомотива — необычайно нежен. Жак снова занял свое место, дал свисток и открыл регулятор, чтобы понять, в каком состоянии «Лизон». Она долго не трогалась с места, как человек, который сильно ушибся при падении и еще плохо владеет руками и ногами. Наконец, натужно пыхтя, она двинулась вперед, словно все еще оглушенная, колеса ее медленно и с трудом вращались. Ну что ж, она пошевелилась — значит, пойдет, доберется до места. Однако Жак покачал головой: он-то ее хорошо знал и видел, что она ведет себя как-то странно, словно разом переменилась, постарела после какого-то смертельного удара. Должно быть, пока она стояла в снегу, свирепая стужа нанесла ей этот жестокий удар: разве мало примеров, когда молодые, крепко сложенные женщины умирают от чахотки только потому, что, возвращаясь вечером с бала, попадают, под ледяной дождь?

Пеке открыл продувательные краны, и Жак вторично дал свисток. Оба кондуктора уже заняли свои места. Мизар, Озиль и Кабюш поднялись на подножку багажного вагона, и поезд медленно двинулся к выходу из лощины мимо солдат, которые выстроились по обе стороны полотна вдоль насыпи. Немного погодя он остановился перед домом путевого сторожа, чтобы забрать пассажиров.

Флора стояла у переезда. Озиль и Кабюш подошли и остановились рядом с нею; Мизар между тем суетился, низко кланялся дамам и мужчинам, которые, выходя из кухни, давали ему серебряные монеты. Наконец-то наступило избавление! Но ждать пришлось слишком долго, всех знобило от холода, голода и усталости. Полная англичанка вела под руки полусонных дочерей; молодой человек из Гавра поднялся в то же купе, что и хорошенькая брюнетка, совершенно обессилевшая, и заявил ее мужу, что он весь к его услугам. Глядя на то, как эти вконец измученные, утратившие обычный лоск люди, толкаясь в грязном, примятом снегу, садятся в вагоны, можно было подумать, что в поезд грузится разгромленный отряд. На мгновение к оконному стеклу комнаты прижалось лицо тетушки Фази, которая из любопытства сползла с постели и дотащилась до подоконника. Огромные запавшие глаза больной неотступно следили за толпою незнакомых людей, этих обитателей мира на колесах, которых ей никогда больше не суждено было увидеть: буря принесла их сюда и теперь уносила отсюда.

Последней вышла Северина. Повернувшись к Жаку, который, свесившись с паровоза, провожал ее взглядом, она улыбнулась ему. И Флора, подстерегавшая влюбленных, еще сильнее побледнела, увидя, с какой спокойной нежностью они взглянули друг на друга. Она порывисто придвинулась к Озилю; до сих пор она его упорно отталкивала, но теперь, когда в ее сердце поселилась ненависть, она внезапно почувствовала потребность опереться на руку мужчины.

Обер-кондуктор подал сигнал, «Лизон» ответила жалобным свистком, и Жак погнал ее вперед, с тем чтобы уже не останавливаться до самого Руана. Было шесть часов вечера, мрак, казалось падавший с черного неба, окутывал белоснежную равнину; только у самой земли еще сохранялся бледный и необыкновенно печальный отблеск уходящего дня, освещавший унылый, безлюдный край. И в этом неверном свете дом в Круа-де-Мофра, стоявший наискось от железнодорожного полотна, выглядел особенно ветхим и темным на фоне снежной пелены; окна и двери его были заперты, а на фасаде виднелось объявление: «Продается».

Глава 8

К парижскому вокзалу поезд подошел только в десять сорок вечера. Он останавливался на двадцать минут в Руане, чтобы пассажиры успели пообедать; и Северина поспешила послать мужу депешу, предупредив его, что в Гавр она возвратится лишь на следующий день вечерним курьерским поездом… Итак, эту ночь она проведет с Жаком — первую ночь вдвоем; они запрутся в комнате, укрытые от чужих глаз, не опасаясь, что их потревожат.

Когда поезд вышел из Манта, Пеке осенило. Его жена, тетушка Виктория, уже неделю в больнице — она упала и вывихнула ногу; а уж он, ухмыльнулся кочегар, найдет, где провести ночку. Вот он и думает предложить их комнату госпоже Рубо, ей будет уютнее, чем в вокзальной гостинице, она сможет там пробыть до самого вечера и будет чувствовать себя как дома. Жак сразу понял все преимущества этого предложения, тем более что он совершенно не знал, как устроить Северину. Пробираясь сквозь поток пассажиров, хлынувший на платформу, молодая женщина подошла к паровозу, тут Жак посоветовал ей воспользоваться любезностью Пеке и протянул ключ, который тот вручил ему. Но она колебалась, отказывалась, ее смущала игривая усмешка кочегара, он, видно, все знал.

— Нет, нет, в Париже живет моя двоюродная сестра. Она охотно положит для меня тюфяк на полу.

— Чего уж там, не стесняйтесь, — проговорил Пеке с добродушной и лукавой улыбкой. — Постель у нас мягкая! И такая широкая, что в ней четверо поместятся!

Жак так выразительно посмотрел на Северину, что она взяла ключ. Нагнувшись к ней, он тихонько шепнул:

— Жди меня.

Северине предстояло лишь дойти до конца Амстердамской улицы и тотчас же свернуть в тупик; однако ноги скользили в снегу, и двигаться вперед можно было только с большой осторожностью. Ей повезло — подъезд еще не был заперт, и она поднялась по лестнице так быстро, что привратница, с увлечением игравшая в домино со своей соседкой, ее даже не видела; достигнув пятого этажа, молодая женщина отперла дверь и так тихо притворила ее, что никто, безусловно, не заметил ее прихода. Проходя площадкой четвертого этажа, она отчетливо услышала взрывы смеха и пение, доносившиеся от Доверней: сестры, должно быть, принимали у себя подруг, с которыми раз в неделю музицировали. Когда Северина заперла за собой дверь и очутилась во мраке, она все еще слышала доносившиеся из нижней квартиры веселые голоса девушек. В первую минуту ей почудилось, будто в комнате совершенно темно; и внезапно в этом мраке послышался бой часов, она вздрогнула, различив гулкие удары часов с кукушкой, — пробило одиннадцать. Но постепенно глаза ее освоились, из тьмы выступили окна — два светлых прямоугольника, а затем два квадратных пятна на потолке — отблеск снега. Теперь Северина уже различала очертания предметов, она нащупала на буфете спички, в том самом углу, где они обычно лежали. Куда труднее оказалось отыскать свечу, но в конце концов она обнаружила на дне какого-то ящика огарок и зажгла его, комната осветилась, и Северина с тревогой огляделась, будто стремясь увериться, что она одна. Она узнавала каждую вещь: круглый стол, за которым они с мужем завтракали, кровать с красными ситцевыми занавесками и место, где он свалил ее на пол ударом кулака. Да, да, все это случилось здесь, в этой комнате, и за десять месяцев тут ничего не изменилось.

Северина медленно сняла шляпку. Она было сняла и пальто, но задрожала от холода. Так недолго замерзнуть! У печки, в небольшом ящике, лежал уголь и наколотая щепа. И она, как была, в верхней одежде, принялась растапливать печь; это ее развлекло, помогло избавиться от чувства тревоги. При мысли, что она тем самым готовится к ночи любви, что им обоим будет тепло, молодая женщина почувствовала радостное умиление, ведь они так давно и почти без всякой надежды мечтали о такой ночи! В печке загудел огонь, и Северина начала наводить порядок — переставила стулья, разыскала чистые простыни, перестелила постель; это доставило ей немало хлопот, ибо кровать и в самом деле была необыкновенно широка. К ее огорчению, в буфете не оказалось ни еды, ни питья: должно быть, Пеке, который хозяйничал тут несколько дней, уничтожил все до крошки. Свечи тоже не нашлось, она зажгла последний огарок; впрочем, в постели можно обойтись и без света! Теперь Северине было тепло, она оживилась и, остановившись посреди комнаты, огляделась: не забыла ли чего-нибудь?

Время шло, и молодая женщина уже стала тревожиться, куда запропастился Жак; послышался свисток, и она поспешила к окну. Это готовился к отправлению прямой поезд, он уходил на Гавр в одиннадцать двадцать. Внизу огромная территория станции и широкое железнодорожное полотно, бегущее от вокзала к Батиньольскому туннелю, были укутаны в белоснежное покрывало, на котором можно было различить только разлетавшиеся веером черные колеи. Паровозы и вагоны, стоявшие на запасных путях, казалось, уснули, укрытые пушистым горностаевым мехом. На стеклянных навесах больших крытых платформ лежал нетронутый, ослепительно чистый снег, металлические фермы Европейского моста были густо оплетены серебристым кружевом, а прямо перед Севериной выступали из ночной тьмы дома Римской улицы, казавшиеся на фоне этой немыслимой белизны грязными желтыми пятнами. Но вот показался поезд, уходивший на Гавр; его длинное черное туловище змеилось по земле, огненный глаз паровоза сверлил тьму, и Северина увидела, как он скрылся под мостом; теперь только три огня на площадке последнего вагона обагряли кровью снег. Молодая женщина повернула голову и беспричинно вздрогнула: по-прежнему ли она тут одна? Ей померещилось, будто чье-то жаркое дыхание обожгло затылок, а грубая рука скользнула по телу. Расширенными глазами она обвела комнату. Нет, никого…

Чем занят Жак, почему он так запаздывает? Прошло еще десять минут. И вдруг Северина услышала негромкое царапанье, казалось, кто-то скребет ногтем по дереву; она встревожилась. Но потом поняла и бросилась открывать. Это был Жак, он держал в руках бутылку малаги и сладкий пирог.

Радостно рассмеявшись, она в порыве нежности повисла у него на шее:

— Как ты мил! Сам догадался!

Жак быстро приложил палец к губам:

— Тсс! Тсс!

Она понизила голос, решив, что за ним увязалась привратница. Но нет, ему повезло: он уже собрался было позвонить, но дверь внезапно отворилась, пропустив какую-то даму с дочерью, — они шли, должно быть, от Доверней; и он поднялся по лестнице, так никого и не встретив. Только, проходя через площадку, заметил сквозь полуоткрытую дверь продавщицу газет, она что-то стирала в лохани.

— Не надо шуметь, ладно? Будем разговаривать шепотом.

Вместо ответа она страстно обняла Жака и покрыла его лицо поцелуями. Северину забавляла вся эта таинственность, ей нравилось, что надо говорить вполголоса.

— Да, да, вот увидишь: мы будем сидеть тихо, как мышки.

И она принялась накрывать на стол, соблюдая величайшую осторожность, — поставила тарелки, бокалы, положила два ножа, — и когда ненароком звякала посуда, застывала, едва сдерживая смех.

Глядя на нее, Жак тоже забавлялся; потом тихо произнес:

— Я подумал, что ты голодна.

— До смерти есть хочется! Я так плохо пообедала в Руане!

— Ну тогда я спущусь за цыпленком.

— Ни за что! А потом не сможешь вернуться?.. Нет, нет, хватит и пирога.

И они тотчас же устроились рядышком на тесно сдвинутых стульях, разделили пирог и принялись уплетать его, проказничая, как и полагается влюбленным. Она жаловалась, что умирает от жажды, и выпила два бокала малаги подряд; от этого ее щеки еще больше зарделись. Печка, к которой они сидели спиной, раскалилась и обдавала их жаром. Жак несколько раз звучно чмокнул Северину в шею, и она в свою очередь остановила его:

— Тсс! Тсс!

Потом знаком велела ему прислушаться; и в тишине до них донеслись снизу, от Доверней, звуки музыки да глухое и ритмичное притоптывание: барышни, видимо, перешли к танцам. За стеной, на площадке, продавщица газет выливала в металлическую раковину мыльную воду из лохани. Потом она прикрыла свою дверь, танцы внизу ненадолго прекратились, и тогда в окно проникли приглушенные снегом уличные звуки: неясный грохот отходящего поезда и заунывные, плачущие свистки паровоза.

— Поезд на Отей, — пробормотал Жак. — Без десяти двенадцать.

И чуть слышно, ласковым голосом прибавил:

— Бай-бай, дорогая! Хочешь?

Северина не ответила; ее радостное возбуждение внезапно омрачилось воспоминанием о прошлом, — сама того не желая, она вновь переживала часы, проведенные тут с мужем. Разве не походила их трапеза с Жаком на тот завтрак с Рубо? Ведь они только что ели пирог, сидя за тем же столом, прислушиваясь к тем же звукам! Казалось, какое-то странное возбуждение передается ей от окружающих предметов, воспоминания переполняли ее, никогда еще не испытывала она такого жгучего желания все рассказать своему возлюбленному, излить перед ним душу, и эта властная потребность была уже неотделима от вожделения: Северине казалось, что она будет еще безогляднее отдаваться Жаку, испытает еще более сильную радость от сознания, что принадлежит ему, если, слившись с ним в объятии, во всем признается. Картины былого вставали перед нею, она, как наяву, увидела мужа и невольно повернула голову — ей померещилось, будто его короткопалая, поросшая волосами рука протянулась через ее плечо за ножом.

— Хочешь бай-бай, дорогая? — повторил Жак.

Северина вздрогнула, она почувствовала, что губы Жака с такой силой прижались к ее губам, точно он и на этот раз хотел наложить запрет на роковое признание. Так и не сказав ни слова, она встала, быстро разделась и юркнула под одеяло, не подобрав даже юбок, оставшихся на паркете. Жак тоже ничего не стал делать; свеча догорала, ее мерцающий свет падал на неприбранный стол. Он в свою очередь разделся, лег, и любовники сплелись в таком бешеном порыве, что едва не задохнулись. Внизу по-прежнему звучала музыка, а здесь, в комнате, стояла гробовая тишина — ни шороха, ни стона, только неистовое содрогание, только пронизывающая все существо спазма, близкая к обмороку.

В последнее время Жак уже не узнавал в Северине ту мягкую, покорную женщину с прозрачными голубыми глазами, какой она была в часы первых свиданий. С каждым днем она становилась все более страстной, и теперь глаза ее, оттененные массой темных волос, горели синим пламенем; сжимая Северину в объятиях, он чувствовал, как в ней мало-помалу просыпается женщина; до сих пор ее холодное целомудрие не могли нарушить ни старческие забавы Гранморена, ни супружеская грубость Рубо. Она была рождена для любви, но прежде только подчинялась мужчине, ныне же любила сама, отдавала себя без остатка и испытывала трепетную благодарность за дарованное ей наслаждение. В ней бурлила теперь пылкая страсть к Жаку, который вызвал к жизни ее чувства. Она обожала его. Какое огромное счастье безраздельно властвовать над ним, подчинять его своим желаниям, прижимать к груди и с таким неистовством стискивать в объятиях, что он только изо всех сил сжимал зубы, стараясь подавить стон!..

Когда они открыли глаза, Жак удивился:

— Смотри, а свеча-то потухла!

Она только пожала плечами. И, чуть слышно рассмеявшись, проговорила:

— Я ведь была паинькой, да?

— О да, никто ничего не слышал… Ну прямо как мышки!

Они лежали теперь рядом; Северина опять обвила его руками, свернулась калачиком и уткнулась носом в его шею. И, томно вздохнув, прошептала:

— Господи! До чего же хорошо!

Они замолчали. В комнате было темно, только с трудом можно было различить бледные четырехугольники окон; лишь на потолке виднелось круглое кровавое пятно — отсвет тлевших в печке углей. Влюбленные не могли отвести от него широко раскрытых глаз. Музыка внизу умолкла, послышалось хлопанье дверей, а потом весь дом сковало тяжелое оцепенение сна. К вокзалу подошел поезд из Кана, заскрежетали колеса на стрелках, но этот глухой шум едва проник в комнату, будто он пришел издалека.

Близость Жака опять зажгла в Северине кровь. И вместе с желанием в ней вновь вспыхнула жажда во всем признаться. Уже долгие недели эта потребность терзала ее. Круглое пятно на потолке ширилось, расплывалось, как пятно крови. Северина смотрела на него, и призраки вставали у нее перед глазами, ей чудилось, будто окружающие предметы обретают дар речи и вслух рассказывают обо всем. Трепет страсти пробегал по ее телу, роковые слова готовы были слететь с уст. О, если б можно было ничего не таить от него, до конца раскрыться и раствориться в нем!

— Ты и не знаешь, дорогой…

Жак тоже не мог отвести глаз от потолка, будто окропленного брызгами крови; он понимал, о чем она готова заговорить. И чувствовал, как в прильнувшем к нему хрупком теле Северины, точно гигантская темная волна, поднимается желание рассказать о том, о чем они оба думали, но постоянно молчали. До сих пор он всякий раз заставлял ее умолкать, страшась свирепой дрожи — этого предвестника его ужасной болезни; он с трепетом чувствовал, что упомяни она только о пролитой крови, и это разом изменит их жизнь. Но в эту ночь такая блаженная истома охватила его в теплой постели, так сладостны были объятия Северины, что у него не было сил приподнять голову и закрыть ей уста поцелуем. Ничего не поделаешь, сейчас она все расскажет! Однако тревожное ожидание обмануло его, и он с облегчением понял, что Северина и сама охвачена смятением и колебанием; в последний миг она спохватилась и сказала:

— Ты и не знаешь, дорогой, — муж подозревает, что я живу с тобою.

Северина не могла бы сказать, почему в последнюю секунду с губ ее слетело не признание, а эта фраза, вызванная воспоминанием о том, что накануне ночью произошло в Гавре.

— С чего ты взяла? — недоверчиво пробормотал Жак. — Рубо все так же любезен. Нынче утром первый протянул мне руку.

— Уверяю тебя, он все знает. В эту минуту, должно быть, твердит себе, что мы в одной постели и любим друг друга! Я знаю, что говорю.

Северина умолкла и еще сильнее обвила Жака руками — злобное чувство к мужу, казалось, обострило в ней сладострастие. Потом, будто под влиянием какого-то ужасного видения, она вскричала:

— О, я ненавижу его, ненавижу!

Жак оторопел. Сам он не испытывал к Рубо ни малейшей вражды. Напротив, считал его необыкновенно покладистым.

— Почему? — спросил он. — Ведь он нам ничуть не мешает.

В ответ Северина только повторила:

— Я ненавижу его… Для меня сейчас сущая пытка ощущать его рядом с собой! Ах, если б я могла, я тотчас же ушла бы от него, навсегда бы осталась с тобою!

Тронутый этим пылким порывом, он в свою очередь сильнее привлек ее к себе. Она, свернувшись, лежала у него на груди. И, почти не отрывая губ от его шеи, чуть слышно шепнула:

— Ведь ты и не знаешь, дорогой…

Это было признание — роковое, неотвратимое. И Жак ясно понял, что на сей раз ничто в мире не остановит Северину, ибо стремление все рассказать было рождено в ней жгучим желанием, неистовым сладострастием. В доме не слышалось больше ни шороха, продавщица газет, видно, также крепко уснула. Все затихло и на улице: засыпанный снегом Париж дремал под покровом ночи, не доносился даже стук экипажей; последний поезд на Гавр ушел в двадцать минут первого и точно унес с собою все, что было живого на вокзале. Печка больше не гудела, пламя едва лизало догорающий уголь, круглое красное пятно на потолке вздрагивало и походило на огромный пугающий глаз. Было так жарко, что над ложем, где тела любовников сплетались в неистовом порыве, казалось, нависла тяжелая, удушающая пелена.

— Дорогой, ведь ты и не знаешь…

И тогда Жак, повинуясь неодолимому желанию, ответил:

— Нет, нет, знаю.

— Ты только догадываешься, но знать не можешь.

— Нет, знаю! Он пошел на это ради наследства.

У нее вырвался какой-то непроизвольный жест, потом нервный смешок:

— Ради наследства! Как бы не так!

И едва слышным шепотом — более тихим, чем жужжание мотылька, бьющегося о стекло, — Северина принялась рассказывать о своем детстве в доме председателя суда Гранморена; ей захотелось было солгать, умолчать о том, что произошло между нею и стариком, но она тут же уступила потребности быть откровенной и с каким-то облегчением, почти с удовольствием решила рассказать все без утайки. Ее журчащий шепот ни на мгновение не утихал:

— Вообрази, все случилось тут, в комнате, в феврале этого года, помнишь, когда он повздорил с супрефектом… Мы очень мило позавтракали за тем же столом, где только что ужинали с тобою. Рубо, понятно, ничего не знал, не могла же я ему все открыть… И вот, из-за какого-то кольца, давнего подарка Гранморена, словом из-за сущего пустяка, он, сама уж не знаю как, понял… Ах, дорогой, ты и представить себе не можешь, как он меня терзал!

Северина вся трепетала, ее тонкие пальцы впились в голое плечо Жака.

— Ударом кулака он свалил меня… Потом схватил за волосы и поволок… Занес каблук надо мною, словно хотел голову размозжить… Нет! Я в жизни этого не забуду… Однако бог с ними, с побоями! Но допрос, который он учинил!.. Если б я только могла тебе передать, о чем он заставил меня говорить! Видишь, я совершенно откровенна, я признаюсь в вещах, которые ничто — не правда ли? — не заставляет меня тебе рассказывать. Так вот! Я в жизни не решусь произнести вслух хоть один из тех грязных вопросов, на которые вынуждена была отвечать, — ведь в противном случае он уложил бы меня на месте… Спору нет, Рубо меня любил, и для него было ударом узнать о моем прошлом; согласна, честнее было бы признаться ему до свадьбы. Но надо же понимать — все это было так давно и уже совсем забыто. Только дикарь может так обезуметь от ревности… Скажи, дорогой, разве ты перестанешь меня любить теперь, когда знаешь?

Жак не шевелился, он безвольно покоился в объятиях Северины, руки которой сжимались то вокруг его шеи, то вокруг пояса, словно ужи. В его уме бродили смутные мысли, он был потрясен — такое ему и в голову не приходило! Как все, оказывается, сложно! А он-то думал, что на преступление их толкнуло завещание Гранморена. Впрочем, так даже лучше: убедившись, что супруги Рубо убили старика не из-за денег, он освободился от презрения, которое шевелилось в нем даже тогда, когда Северина целовала его.

— Отчего ж я перестану тебя любить?.. Какое мне дело до твоего прошлого? Оно меня не касается… Ведь ты — жена Рубо, а до него могла быть и еще чьей-нибудь.

Они помолчали. Потом с такой силой обнялись, что у обоих перехватило дыхание; плечом Жак ощущал ее круглую упругую грудь.

— Так ты была любовницей старика? Что ни говори, а это чудно.

Северина, дотянувшись до его рта, впилась в губы Жака и пролепетала:

— Я люблю лишь тебя, никогда я никого не любила… Другие, если б ты только знал… Они так донимали меня своими приставаниями, а ты, мой любимый, ты дал мне счастье!

Она распаляла его своими ласками, готовая отдаться, страстно желая этого; ее руки пробегали по его телу. А он, пылая страстью не меньше, чем она, стремился отдалить сладостное мгновенье, нежно отстранял ее.

— Нет, нет, подожди… сейчас… Ну, а что старик?

Дрожь прошла по телу Северины, едва слышным шепотом она произнесла слова признания:

— Мы убили его.

И трепет сладострастия слился со всплывшим в ее памяти предсмертным трепетом. Со стороны казалось, будто судорога наслаждения переходит в судорогу агонии. На мгновение Северина умолкла, у нее перехватило дух, все закружилось перед глазами. Потом, опять уткнувшись в шею любовника, она заговорила еще тише:

— Он вынудил меня написать старику, чтобы тот поехал курьерским, одновременно снами, и не выходил до Руана… Я дрожала в углу купе и буквально с ума сходила, думая о беде, которая вот-вот нагрянет. Против меня сидела женщина в черном, она не произносила ни слова, но приводила меня в ужас. Я боялась взглянуть на нее, мне чудилось, будто она читает наши мысли, отлично знает, что мы решили сделать… Так прошли два часа, пока мы ехали от Парижа до Руана. Я молчала, не шевелясь и закрыв глаза, делала вид, будто сплю. Рядом со мною недвижно сидел Рубо, и страшнее всего было то, что я знала, какие ужасные планы вынашивает он в своей голове, но не могла угадать, на чем именно он остановится… Ах, какая это была кошмарная поездка! Паровозные свистки, дорожная тряска, грохот колес — и на фоне всего этого вихрь способных свести с ума мыслей!

Жак, зарывшись лицом в душистое руно ее волос, через ровные промежутки времени безотчетно приникал губами к шее Северины.

— Но ведь вы были в разных вагонах, как же вы сумели его убить?

— Подожди, ты все поймешь… Муж составил подробный план. Правда, мне кажется, он удался только потому, что того захотела судьба… Ты ведь знаешь, в Руане поезд стоит десять минут. Мы вышли, и Рубо потащил меня к вагону, где в отдельном купе ехал Гранморен; если бы нас увидели, то должны были подумать, будто мы просто решили поразмяться. Увидя старика, стоявшего на площадке, Рубо изобразил на своем лице удивление, словно не знал, что тот едет этим же поездом. На платформе царила толчея. Люди чуть не приступом брали вагоны второго класса, дело в том, что на следующий день в Гавре был праздник. Уже начали запирать дверцы, и тут председатель суда сам предложил нам подняться к нему в купе. Я что-то пролепетала, сказала, что у нас в вагоне чемодан, но Гранморен, повысив голос, заявил, что никто его не украдет и мы вернемся в свое купе в Барантене, где он выходит. Рубо тоже встревожился и хотел было отправиться за чемоданом. Но в эту минуту раздался свисток кондуктора, и тут, видно, муж решился; он втолкнул меня в купе, поднялся туда сам, запер дверцу и поднял оконную раму. Почему нас не увидели? До сих пор не понимаю. По платформе взад и вперед бегали люди, станционные служащие потеряли голову; так или иначе, никто ничего не заметил. И поезд медленно отошел от вокзала.

Несколько мгновений Северина молчала, как бы созерцая представшую перед ее мысленным взором картину. Ее левая нога судорожно дергалась, ударяясь о колено Жака, но она этого даже не замечала.

— Как передать, что я почувствовала в первую минуту в купе Гранморена, когда мимо нас побежали станционные постройки? Я словно ошалела и сперва думала только о чемодане: как извлечь его оттуда? Ведь, если его найдут в том купе, это может нас выдать! Вся затея Рубо казалась мне дурацкой, неосуществимой; только ребенок мог придумать такой кошмарный план убийства, и только сумасшедший мог попытаться его осуществить. Ведь нас бы уже на следующий день арестовали и изобличили. Поэтому я старалась успокоиться, говоря себе, что муж пойдет на попятный, что ничего не будет, не может быть. Но нет, достаточно было взглянуть, с каким видом он беседует со стариком, чтобы понять, — его свирепое решение осталось незыблемым. Впрочем, держал он себя очень спокойно и разговаривал с присущей ему веселостью; по временам он бросал на меня красноречивый взгляд, и в его неподвижных глазах ясно читалось, что воля его неумолима. Я понимала: Рубо убьет Гранморена, когда мы отъедем еще на километр или на два, убьет в том месте, какое заранее выбрал, однако где именно, я не знала; сомневаться не приходилось, об этом свидетельствовали невозмутимые взгляды, которые он время от времени кидал на того, кому суждено было вскоре погибнуть. Я не говорила ни слова, внутри у меня все дрожало, но я силилась это скрыть и натянуто улыбалась, когда на меня смотрели. Отчего я даже не попробовала помешать убийству? Позднее, пытаясь понять, я диву давалась, отчего не опустила раму и не крикнула, отчего не потянулась к звонку. Но в те минуты я была будто парализована, ощущала полнейшее бессилие. К тому же мне казалось, что муж по-своему прав; раз уж я все тебе рассказываю, дорогой, должна сознаться и в этом: сама того не желая, я всем своим существом была на стороне Рубо и против Гранморена. Ведь они оба обладали мною, не правда ли? Но Рубо все же был молод, между тем как тот… О, что он со мною проделывал!.. Словом, как объяснить? Подчас совершаешь поступки, которые, думается, никогда не мог бы совершить. Ведь я за свою жизнь мухи не убила! И вдруг во мне будто разверзлась мрачная бездна, и какие-то темные силы клокотали в ней!

Все еще держа в объятиях эту тонкую, хрупкую женщину, Жак чувствовал, что она стала вдруг непроницаемой, непостижимой, словно в ней и в самом деле таилась мрачная бездна. Напрасно он изо всех сил прижимал ее к себе — она оставалась недосягаемой. Ее бессвязный рассказ об убийстве пробуждал в нем лихорадочное волнение.

— Скажи, ты помогала убивать старика?

— Я сидела в углу, — продолжала она, будто не слыша. — Муж находился между мной и Гранмореном. Они беседовали о приближавшихся выборах… Рубо то и дело поглядывал в окно, чтобы понять, где мы; видно было, что его сжигает нетерпение… И каждый раз я тоже машинально глядела в окно, отмечая про себя, сколько мы проехали. Было уже темно, но с неба струился какой-то белесый свет, черные деревья бешено неслись мимо. Я никогда не слышала, чтобы колеса поезда так грохотали, в их грохоте чудился ужасный хор яростно воющих голосов, заунывный, зловещий вой кровожадных хищников! Поезд несся с головокружительной быстротой… Внезапно засверкали огни, шум состава породил громкое эхо в станционных строениях. Мы были в Маромме, в двух с половиной лье от Руана. До Барантена оставалась только одна остановка — Малоне. Где же все произойдет? Неужто он дотянет до последней минуты? Я уже перестала понимать, сколько сейчас времени и где мы, словно падающий камень, я безвольно подчинялась неведомой силе, стремительно уносившей меня сквозь тьму; но когда мы миновали Малоне, я внезапно поняла — все произойдет в туннеле, за километр от этого места… Я повернулась к мужу, наши глаза встретились: да, в туннеле, минуты через две… Поезд по-прежнему несся вперед, ветка на Дьепп осталась позади, я разглядела стрелочника на его посту. Вокруг бежали холмы, мне с поразительной отчетливостью виделись на них люди, — воздев руки, они осыпали нас проклятьями. Локомотив протяжно засвистел, мы вошли в туннель… Когда поезд ворвался под низкие своды, послышался оглушительный грохот, он ведь тебе хорошо знаком, этот шум, — точно тяжелый молот обрушивается на наковальню! В те безумные минуты мне чудилось, будто гром гремит.

Северина вся дрожала, остановившись, она внезапно проговорила совсем другим, почти смеющимся голосом:

— До чего глупо! Подумай, дорогой, до сих пор, как вспомню, мороз по коже продирает. А ведь мне так тепло рядышком с тобой, я так счастлива!.. А потом, знаешь, нам нечего больше бояться, дело прекращено, не говоря уж о том, что многие важные персоны не меньше нашего заинтересованы, чтобы все было шито-крыто… Я сама в этом убедилась и теперь спокойна.

Тут она рассмеялась и прибавила:

— Кстати, если это тебе доставит удовольствие, могу сказать, ты на нас немало страху нагнал!.. Скажи, пожалуйста, меня это все время интриговало, что ты, в сущности, видел?

— Только то, что говорил следователю: как один человек перерезал глотку другому… Вы так странно вели себя со мной, что под конец я стал подозревать. Была минута, когда мне даже показалось, будто я узнал твоего мужа… Но убедился я только позднее…

Она весело прервала его:

— Знаю, в сквере, в тот день, когда я сказала тебе, что ты не прав. Помнишь? Мы впервые были с тобою в Париже, наедине… Как чудно! Я говорила тебе, что мы не убивали, по отлично понимала — ты убежден в обратном. Вроде я сама тебе призналась… Дорогой, я так часто думала об этом дне, мне кажется, тогда-то я тебя и полюбила.

В неистовом порыве они с такой силой сжали друг друга в объятиях, словно хотели слиться. Спустя некоторое время Северина снова заговорила:

— Поезд шел через туннель… Ужас, какой он длинный! По нему едешь почти три минуты. А мне показалось, что прошел почти час… Гранморен перед тем что-то говорил, но тут умолк, все равно в оглушительном лязге железа нельзя было ничего разобрать. В последнюю минуту Рубо, по-видимому, оробел и сидел не шевелясь. В колеблющемся свете лампы видно было только, как его уши налились кровью и стали почти фиолетовыми… Я все думала — чего он ждет? Ведь поезд вот-вот вынырнет на поверхность. Задуманная им месть уже представлялась мне столь роковой и неотвратимой, что у меня появилось лишь одно желание: больше не мучиться ожиданием и освободиться от этого наваждения. Почему он медлит, коли все равно придется убить? Я, кажется, сама готова была схватить нож и вонзить его, до такой степени я изнемогала от страха и муки… Рубо посмотрел на меня. Видно, все это было написано у меня на лице. И внезапно он ринулся на старика, который в это мгновение повернулся к двери. Тот испугался, инстинктивно отпрянул и протянул было руку к кнопке звонка, прикрепленной у него над головой. Он уже коснулся ее, но тут Рубо схватил его за плечи и с такой яростью толкнул на диванчик, что Гранморен скорчился от боли. Ошеломленный и перепуганный, он раскрыл рот, и оттуда вырвались неясные вопли, утонувшие в оглушительном грохоте, и тут я отчетливо услышала, как Рубо повторял свистящим, прерывающимся от злобы голосом: «Свинья! Свинья! Свинья!» Внезапно шум стал тише, поезд вылетел из туннеля, вокруг снова показалась пустынная местность, с неба все так же струился белесый свет, и черные деревья все так же неслись мимо… Я по-прежнему сидела в углу, в неудобной позе, привалившись спиной к суконной обивке и безотчетно стараясь отодвинуться подальше. Сколько времени продолжалась борьба? Должно быть, несколько секунд. Но мне мерещилось, что ей не будет конца, что все пассажиры слышат вопли, что деревья видят нас. Рубо, сжимая нож в руке, никак не мог нанести удар — старик отчаянно отбивался ногами. Вагон подскакивал от толчков, Рубо споткнулся и чуть было не упал на колени, а состав по-прежнему несся с головокружительной быстротой, послышался свисток паровоза — приближался переезд у Круа-де-Мофра… И тогда — позднее мне так ни разу не удалось восстановить в памяти, как это произошло, — я кинулась на ноги отбивавшегося Гранморена. Да, я обрушилась на него, точно тюк, придавила его ноги всей своей тяжестью, чтобы он не мог шелохнуться. Я ничего не увидела, только почувствовала, как нож с силой вонзился в горло, тело задергалось в судороге, потом послышалась предсмертная икота, второй раз, третий, и какой-то хриплый звук, будто пружина лопнула в часах… О, эта последняя дрожь, она все еще отдается у меня внутри!

Жадно внимавший ей любовник хотел было задать вопрос. Но Северина не слушала, она спешила договорить.

— Нет, обожди… Когда я приподнялась, поезд стремительно мчался мимо Круа-де-Мофра. Я различила фасад дома с запертой дверью и закрытыми окнами, потом будку путевого сторожа. Еще четыре километра, еще пять минут — и мы окажемся в Барантене… Убитый, скорчившись, лежал на диванчике. Из-под него натекла уже густая лужа крови. А Рубо стоял как ошалелый, раскачиваясь от толчков поезда, и смотрел на труп, вытирая нож носовым платком. Так продолжалось с минуту, и ни он, ни я ничего не предпринимали для своего спасения… Останься мы там, рядом с неподвижным телом, все могло обнаружиться уже в Барантене… Но вот Рубо опустил нож в карман, казалось, он пробудился от сна. Торопливо обшарил труп, взял часы, деньги, все, что нашел. Затем, распахнув дверцу купе, попытался столкнуть тело на полотно, но ему это не удавалось, потому что он боялся вымазаться кровью. «Да помоги же мне! Подтолкни его сзади!» Я даже не пошевелилась, руки и ноги меня не слушались. «Проклятье! Неужели ты не можешь его подтолкнуть?» Голова Гранморена просунулась наконец в дверцу и повисла над подножкой, но туловище со скрюченными ногами никак не пролезало. А поезд все мчался… Рубо напряг все силы, труп качнулся и исчез, шум от его падения был заглушен грохотом колес. «Там тебе и место, свинья!» — прохрипел Рубо. Потом, схватив плед старика, швырнул его во тьму. И мы остались вдвоем, мы оба стояли, боясь опуститься на диванчик, где виднелась лужа крови… Широко открытая дверца с силой захлопывалась и вновь открывалась, и тут я увидела, что Рубо спустился на подножку и исчез из виду; я была так подавлена страхом, так растеряна, что сперва ничего не поняла. Он тотчас же возвратился и приказал: «Иди следом, да побыстрее, если не хочешь, чтобы нам голову отрубили!» Я не двигалась, и он рассвирепел: «Пойдем же, черт побери! В нашем купе пусто, поспешим туда!» В нашем купе пусто? Неужто он уже там побывал? А женщина в черном, которая хранила молчание и походила на призрак? Убежден ли он, что ее нет там, в углу?.. «Идешь? Не то я и тебя вышвырну на полотно!» Он вошел в купе и грубо толкнул меня, он походил на сумасшедшего. Я очутилась на подножке и ухватилась обеими руками за медный прут. Рубо вышел вслед за мною, старательно запер дверцу и пробормотал: «Ступай, ступай же!» Но я не решалась, мы неслись с такой быстротой, что у меня кружилась голова, ветер свирепо хлестал по лицу. Волосы у меня растрепались, мне казалось, что онемевшие пальцы вот-вот выпустят прут. «Да ступай же, черт побери!» Он по-прежнему подталкивал меня, и мне приходилось двигаться вперед, перехватывая прут то правой, то левой рукою, изо всех сил прижимаясь к стенке вагона; юбки развевались на ветру, хлопали меня по ногам, мешали идти. Вдали, за поворотом, уже видны были огни Барантена. Послышались свистки паровоза. «Вперед, черт побери!» Адский грохот оглушал меня, кругом все содрогалось, а я шла! Мне мерещилось, будто буря подхватила меня и мчит, как соломинку, чтобы где-нибудь придавить к стене, размозжить. Оглядываясь назад, я видела убегающие холмы и лощины, и мне чудилось, будто деревья преследуют меня на бешеном галопе, пускаются в пляс, скрючиваются и провожают поезд коротким жалобным стоном. Когда я достигла конца вагона, где предстояло шагнуть на подножку следующего и снова ухватиться за медный прут, я замерла, мужество покинуло меня. Нет, я вовек не решусь! «Вперед, черт побери!» Рубо надвигался на меня, толкал в спину, я закрыла глаза и, сама не понимая как, сделала шаг вперед, меня вел инстинкт самосохранения, я цеплялась за прут, как цепляется когтями животное, чтобы не сорваться. Почему нас никто не увидел? Ведь мы прошли вдоль трех вагонов, и один из них, вагон второго класса, был битком набит. Я запомнила вереницу голов, освещенных лампой, — думается, я бы узнала этих людей, если бы когда-нибудь встретила их, особенно врезался мне в память толстяк с рыжими баками и две юные девушки, которые чему-то смеялись. «Вперед, черт побери! Вперед, черт побери!» — подгонял меня голос Рубо. Я плохо помню, что было дальше, огни Барантена все приближались, паровоз свистел, и тут я почувствовала, что меня тащат, волокут, тянут за волосы. Верно, муж схватил меня за плечо, открыл дверцу и втолкнул в купе. Задыхаясь, едва не лишившись чувств, я забилась в угол, и тут поезд остановился, я услышала, как Рубо перекинулся несколькими словами с начальником станции Барантен, но не пошевелилась. Затем поезд двинулся, и Рубо упал на скамейку, вконец обессиленный. До самого Гавра мы оба не раскрывали рта… О, я его ненавижу, ненавижу за все те гнусности, которые мне по его милости пришлось вынести! А тебя, мой дорогой, я люблю, потому что ты даешь мне столько счастья!

Долгий рассказ оживил в Северине тяжелые воспоминания и привел ее в сильное возбуждение; она вложила в этот вопль любви всю владевшую ею жажду радости и наслаждения. Однако Жак, также взволнованный и пылавший страстью, все еще отстранял ее:

— Нет, нет, обожди… Стало быть, когда ты всей тяжестью обрушилась ему на ноги, ты ощутила, как он умирает?

Неведомый роковой инстинкт вновь пробуждался в Жаке, волна ярости поднималась из глубин его существа, затопляла мозг, перед глазами пошли красные круги. Ему вновь остро захотелось проникнуть в тайну убийства.

— Ты говорила про нож… А что ты чувствовала, когда Рубо всадил в него нож?

— Какой-то глухой удар.

— А, глухой удар… И никакого хруста, ты уверена?

— Нет, нет, только удар.

— А потом по его телу прошла судорога, да?

— Да, оно трижды дернулось, и судорога медленно пробежала по его ногам.

— Стало быть, у него и ноги дергались? Не так ли?

— Да, в первый раз очень сильно, потом слабее, затем еще слабее.

— И он умер? Ну, а ты, что ты почувствовала, когда он умирал, вот так, от удара ножа?

— Я? Ей-богу, не знаю.

— Как это не знаешь? Зачем ты говоришь неправду? Скажи, скажи откровенно, что ты почувствовала… Огорчение?

— Нет, нет, вовсе не огорчение!

— Удовольствие?

— Что? Нет, не удовольствие.

— Что ж ты все-таки испытала, дорогая? Прошу тебя, расскажи мне все, все… Если б ты только знала… Скажи, что при этом испытывают?

— Господи! Разве об этом расскажешь?.. Это какой-то ужас, он охватывает тебя и уносит… Далеко, далеко! В ту минуту я пережила больше, чем за всю свою прошлую жизнь.

И тут, стиснув зубы, издав невнятный стон, Жак овладел ею; но Северина не просто отдавалась, она и сама словно овладевала им. Казалось, мрачная тайна смерти воспламенила их страсть, и они предавались любви с остервенелым сладострастием зверей, вспарывающих друг другу брюхо при случке. Слышалось только их хриплое дыхание. Кровоточащее пятно на потолке исчезло, печь потухла, в комнате становилось холодно — стужа просачивалась в нее. С парижских улиц, укутанных снежной пеленой, не доносилось ни звука. Внезапно из соседней комнаты, где жила продавщица газет, послышался храп. Потом снова воцарилась полная тишина, как будто спящий дом провалился в темную бездну.

Жак, все еще державший Северину в объятиях, вдруг почувствовал, что она засыпает, — неодолимый сон сразил ее, как молния. Утомительная поездка, долгое ожидание в доме Мизара, бурная ночь — все это свалило ее. Она, как ребенок, пролепетала «спокойной ночи» и тотчас заснула, ровно дыша. Часы с кукушкой прозвонили три раза.

Еще почти целый час Жак поддерживал Северину левой рукою, которая постепенно начинала неметь. Едва он пытался закрыть глаза, как чьи-то невидимые пальцы, казалось, упрямо приподнимали его веки. Комнату окутал мрак. В ней уже ничего нельзя было различить, печка, мебель, стены — все тонуло во тьме; лишь повернув голову, он разглядел бледные квадраты окон — неподвижные, призрачные, как во сне. Несмотря на крайнюю усталость, мозг его напряженно работал, и Жак бодрствовал, без конца разматывая один и тот же клубок мыслей. Всякий раз, когда он усилием воли пытался заставить себя заснуть, на него накатывали все те же неотвязные думы, перед ним проходили все те же образы, пробуждались все те же ощущения. Он лежал с широко раскрытыми глазами, вперив неподвижный взгляд в темноту, и перед ним с какой-то механической закономерностью вновь и вновь возникала во всех подробностях сцена убийства. Она повторялась раз за разом, без малейших изменений, заполняя его мозг и доводя до безумия. Нож с глухим ударом входил в горло жертвы, все тело трижды содрогалось, жизнь уходила вместе с волною горячей крови, и Жаку чудилось, будто этот красный поток бежит по его руке. Двадцать, тридцать раз нож все входил в горло, и тело содрогалось. Видение повторялось, росло, распирало мозг, душило, казалось, еще немного — и ночь разлетится вдребезги! Вот если бы нанести такой удар, утолить давнишнее желание, изведать этот трепет, насладиться минутой, за которую человек переживает больше, чем за всю свою жизнь!

Ощущение удушья усилилось, и Жак подумал, что это тяжесть Северины, покоящейся на его руке, мешает ему уснуть. Он осторожно высвободился и так мягко опустил Северину на подушку, что она даже не проснулась. Дышать стало немного легче, и он с облегчением подумал, что сон наконец придет. Однако все было тщетно, невидимые пальцы вновь приподнимали веки, во тьме вновь вставала картина убийства во всех ее кровавых подробностях: нож входил в горло, тело судорожно дергалось. Кроваво-красный дождь бороздил мрак, рана на шее широко зияла, словно ее нанесли топором. И тогда Жак прекратил борьбу; вытянувшись на спине, он предался во власть неотвязного видения. Мозг его работал с удесятеренной быстротой, кровь гулко стучала в жилах. С ним уже это случалось, еще в юности. Но он считал, что исцелился, ведь уже много месяцев — с той поры, как он обладал Севериной, — его не терзала жажда убийства, но вот она опять властно заговорила в нем, и причина тому — картина убийства, которую молодая женщина только что нарисовала, тесно прижимаясь к нему, обвивая его руками и приникая губами к самому уху. Жак отодвинулся, он избегал дотрагиваться до своей возлюбленной, каждое прикосновение к ее коже опаляло его. Нестерпимый жар струился вдоль его позвоночника, словно тюфяк под поясницей превратился в пылающий костер. Ему казалось, будто в затылок впиваются раскаленные иглы. На мгновение он выпростал руки из-под одеяла, но они тут же заледенели, и его охватил озноб. Потом он испугался собственных рук, вновь убрал их под одеяло, сначала сложил на животе, а затем сунул под спину, навалился на них всей своей тяжестью и не выпускал, точно страшась какой-нибудь ужасной выходки с их стороны, какого-нибудь гнусного поступка, который они совершат, даже не испрашивая у него позволения.

Всякий раз, когда часы звонили, Жак отсчитывал удары. Четыре часа, пять, шесть. Он жаждал наступления дня, надеялся, что заря прогонит кошмар. Повернувшись к окнам, он не сводил взгляда со стекол. Но к них по-прежнему лишь смутно поблескивал снег. Без четверти пять он услышал, как к вокзалу подошел прямой поезд из Гавра, опоздав лишь на сорок минут; стало быть регулярное движение возобновилось. Только в начале восьмого стекла посветлели, пропустив в комнату слабый молочно-белый свет. В этом неясном свете мебель будто колыхалась. Сначала появилась печь, затем шкаф, буфет. Жак, как и раньше, был не в силах опустить веки, он яростно напрягал зрение, чтобы видеть. И почти тотчас же — в сумеречном освещении — он скорее угадал, нежели разглядел на столе нож, которым вечером резал пирог. Теперь он видел только этот нож, маленький нож с острым концом. Можно было подумать, что бледный свет встающего дня входил в окна единственно для того, чтобы упасть бликами на это узкое лезвие. Жак испытывал такой страх перед своими руками, что еще дальше засунул их под себя, — он чувствовал, что они шевелятся, бунтуют, непокорные его воле. Неужели они выйдут у него из повиновения? Эти руки принадлежали когда-то другому, они достались ему от одного из предков, обитавшего в те времена, когда человек в лесной глуши душил животных!

Чтобы не видеть больше ножа, Жак повернулся к Северине. Побежденная усталостью, она спокойно спала и дышала ровно, как ребенок. Ее тяжелые черные волосы распустились, разметались по подушке и волной ниспадали на плечи, в просветах кудрей можно было разглядеть молочно-белую, чуть розовевшую шею. Жак смотрел на Северину, как на незнакомую женщину, а между тем он ведь обожал ее, носил в душе ее образ, желал томительно и страстно, даже в те часы, когда вел паровоз, его мысли были до такой степени заняты Севериной, что однажды он, невзирая на сигналы, промчался на всех парах мимо какой-то станции и только тогда пробудился от грез. Вид этой белой шеи властно завораживал его, неумолимо притягивал; сознавая ужас того, что должно было произойти, он уже ощущал, как в нем растет непобедимая потребность подняться, взять со стола нож, вогнать его по самую рукоятку в это женское тело. Он уже слышал глухой удар лезвия, входящего в плоть, видел, как по телу трижды пробегает судорога, как из горла бежит красный поток, а потом смерть навеки сковывает Северину… Жак отчаянно боролся, стремясь освободиться от ужасного искушения, но воля его с каждой минутой слабела, казалось, навязчивая идея вот-вот возьмет верх, и он, побежденный, дойдет до такого состояния, когда человек повинуется лишь своим инстинктам. В голове у него помутилось, бунтующие руки вышли победителями из борьбы, ускользнули из плена, вырвались на волю. Жак отчетливо понял, что он больше не господин своим рукам и что они обагрятся кровью, если он будет и дальше смотреть на Северину; тогда, собрав последние силы, он соскочил с кровати и, точно пьяный, грохнулся на пол. Он встал, опять едва не повалился, запутавшись в юбках Северины, лежавших на паркете. Покачиваясь, ощупью старался найти свое платье, им владела одна мысль: быстрее одеться, взять нож, выйти на улицу и убить там первую попавшуюся женщину! На сей раз роковое желание было слишком мучительным, ему нужно было убить! Он никак не мог найти штаны, трижды брался за них, но не соображал, что держит их в руках. Лишь ценой огромных усилий ему удалось втиснуть ноги в башмаки. Уже совсем рассвело, но ему чудилось, будто комната наполнена бурым дымом, ледяным туманом, в котором тонуло все. Дрожа, как в лихорадке, Жак наконец оделся, схватил нож, спрятал его в рукаве, он твердо решил убить первую женщину, которую встретит на улице; в эту минуту с кровати донесся легкий шорох и долгий вздох; побледнев, Жак замер у стола как пригвожденный.

Северина проснулась.

— Что это, дорогой? Ты уже уходишь?

Жак ничего не ответил, он не глядел на нее, надеясь, что она снова заснет.

— Куда ты идешь, дорогой?

— Спи, — пробормотал он. — У меня небольшое дело в депо… Я скоро вернусь.

У нее слипались глаза, сонное оцепенение вновь охватило ее, и она бессвязно пролепетала:

— О, я сплю, сплю… Поцелуй меня, дорогой.

Он не шевелился, ибо знал, что стоит ему повернуться с ножом в руке, стоит ему лишь увидеть разметавшуюся в постели, обнаженную Северину — такую очаровательную и красивую, — и воля, пока еще удерживавшая его у стола, будет парализована. Рука сама поднимется и вонзит ей нож в горло.

— Дорогой, поцелуй же меня…

Голос Северины замер, она опять сладко уснула, шепча ласковые слова. А он, почти обезумев, распахнул дверь и выбежал.

Пробило восемь часов. Тротуары еще не очистили от снега, и шаги прохожих, редких в эту пору дня на Амстердамской улице, были едва слышны. Жак почти тотчас же заметил какую-то старуху, она свернула за угол, на Лондонскую улицу, он не пошел за нею. Потом ему встретилось несколько мужчин, и тогда он направился к Гаврской площади, сжимая в руке нож, острый конец которого прятал в рукаве. Девочка лет четырнадцати вышла из дома на противоположном тротуаре, и Жак пересек улицу, однако она на его глазах вошла в соседнюю булочную. Нетерпение Жака было столь велико, что он не стал ждать, а пошел дальше в поисках жертвы. С той минуты, когда он покинул комнату, вооружившись ножом, он уже не подчинялся собственной воле, им повелевал другой, тот, кто так часто буйствовал в глубинах его существа, неизвестный, явившийся из далекого прошлого, дикарь, распаляемый наследственной жаждой убийства. Некогда он уже убивал и теперь вновь хотел убивать. Жак все воспринимал, как во сне, в мрачном свете навязчивой идеи. Он больше не жил своей обычной жизнью, он двигался, как лунатик, забыв прошлое и не думая о будущем, точно одержимый. Он продолжал идти, но не сознавал, что делает. Его обогнали две женщины, почти задев на ходу, и он ускорил шаги; Жак почти настиг женщин, но в это время их остановил какой-то мужчина. Все трое болтали и смеялись. Этот мужчина мешал Жаку, и он последовал за проходившей мимо худенькой брюнеткой, довольно жалкой на вид. Кутаясь в тонкую шаль, она шла медленным шагом, должно быть, ее ожидала ненавистная, трудная и скудно оплачиваемая работа, потому что она не торопилась и на лице ее было написано безнадежное уныние. Наметив жертву, Жак тоже не спешил, он мысленно выбирал место, куда сподручнее будет нанести удар. Бесспорно, она заметила, что за ней следует молодой человек, и оглянулась, ее глаза уставились на него с невыразимой тоскою и удивлением — кто-то, оказывается, еще может ее желать. Так они дошли до середины Гаврской улицы, она дважды оборачивалась, и это каждый раз мешало ему вонзить ей в горло нож, который он уже доставал из рукава. У нее были такие страдающие, такие молящие глаза! Как только она сойдет с тротуара, он нанесет удар… И внезапно Жак повернулся на каблуках и устремился за другой женщиной, шедшей в противоположном направлении. Без всякой видимой причины, совершенно не думая, просто потому, что она прошла мимо.

Идя за ней по пятам, Жак шел теперь по направлению к вокзалу. Необыкновенно подвижная, она шла легкой походкой, постукивая каблучками; то была очаровательная блондинка лет двадцати, но уже располневшая, с красивыми, смеющимися и полными жизни глазами. Она даже не замечала, что за нею идет мужчина, должно быть, очень торопилась, потому что проворно перешла Гаврскую площадь, поднялась по ступенькам, вошла в большой зал, чуть не бегом пересекла его и устремилась к окошечку кассы окружной железной дороги. Услышав, что она спросила билет первого класса до станции Отей, Жак также взял билет, последовал за нею через зал ожидания, прошел по платформе и поднялся в то же купе, что и она. Поезд вскоре тронулся.

«Торопиться некуда, — подумал он, — прикончу ее в туннеле».

Но тут усевшаяся напротив пожилая дама — в купе они оказались втроем — узнала молодую женщину.

— Как, это вы? Куда вы ни свет ни заря?

На лице молодой женщины выразилось комическое отчаяние, она весело рассмеялась.

— Вот попробуй что-нибудь сделать, чтобы тебя никто не встретил! Надеюсь, вы меня не выдадите… Завтра у мужа день рождения, и вот, едва он отправился по делам, я, не теряя времени, помчалась на вокзал, еду в Отей, к садоводу, муж видел у него орхидею, от которой остался без ума… Сюрприз, понимаете?

Пожилая дама доброжелательно и умиленно покачала головой.

— А как здоровье маленькой?

— Малышка — просто прелесть!.. Знаете, я уже неделю, как отняла ее от груди. Поглядели бы вы, как она уписывает свой супчик… Все мы совершенно здоровы, просто даже неловко!

И она опять залилась громким смехом, ее ослепительные зубы сверкали между алых губ. Жак, сидевший справа от нее, прятал нож в руке и говорил себе, что с этого места удобно нанести удар. Достаточно взмахнуть ножом, повернуться вполоборота, и она будет готова. Поезд вошел в Батиньольский туннель, и тут Жак заметил, что шляпа молодой женщины подвязана на шее лентами.

«Пожалуй, этот узел мне помешает, — сказал он себе. — А я хочу ударить наверняка».

Женщины продолжали весело болтать.

— Итак, вы, я вижу, счастливы.

— До того счастлива, что и передать нельзя! Так только в мечтах бывает… Кем я была два года назад? Вы, верно, помните, у тетушки жилось не сладко, и приданого у меня никакого не было… Когда он приходил, я вся трепетала, так я была влюблена. А ведь он был так красив, так богат… И вот теперь принадлежит мне, он — мой муж, и у нас ребенок! Говорю вам — это просто чудо!

Приглядываясь к узлу, которым были завязаны ленты, Жак разглядел под ним большой золотой медальон, висевший на черной бархотке; он продолжал мысленно примеряться:

«Схвачу ее за горло левой рукой, отстраню медальон, запрокину ей голову — и шея обнажится».

Поезд чуть не каждую минуту останавливался. Один за другим следовали короткие туннели — в Курсель, в Нейи. Сейчас, еще мгновенье…

— Были вы прошлым летом на море? — осведомилась пожилая дама.

— Да, мы провели шесть недель в Бретани, в глуши, в забытом всеми уголке, просто как в раю. А сентябрь прожили в Пуату, у моего свекра, там ему принадлежат громадные леса.

— Если не ошибаюсь, вы собирались зимою на юг?

— Да, отправимся в Канн числа пятнадцатого… Уже сняли дом. Прелестный садик, а напротив — море. Мы послали вперед слугу, он там все готовит к нашему приезду… И муж и я — оба мы не боимся холода, но ведь так приятно погреться на солнышке!.. В марте возвратимся в Париж. В будущем году никуда не уедем из столицы. А года через два, когда малышка подрастет, отправимся путешествовать. Одно только я твердо знаю: что бы мы ни делали, у нас всегда праздник!

Счастье просто переполняло молодую женщину, ей хотелось, чтобы об этом узнали все, и, повернувшись к Жаку, совсем постороннему человеку, она улыбнулась ему. И тут завязанные узлом ленты сдвинулись, медальон скользнул в сторону, показалась розовая шея с небольшой ямочкой золотистого оттенка.

Пальцы Жака впились в рукоятку ножа, он принял бесповоротное решение: «Именно сюда я и нанесу удар. Да, да, сразу, не откладывая, там, в туннеле, перед Пасси».

Однако на станции Трокадеро в купе вошел знакомый ему железнодорожник, который тут же завел разговор о служебных делах, потом рассказал историю о машинисте и кочегаре, которых уличили в краже угля. С этой минуты все в уме Жака перемешалось, позднее ему ни разу не удавалось в точности восстановить, что именно происходило дальше. В его ушах звенели взрывы смеха, такого веселого, что чужое счастье невольно передавалось и ему, внося в душу умиротворение. Доехал ли он до Отейя вместе с женщинами? Возможно, только он никак не мог припомнить — сошли они там или нет. Сам он в конечном счете очутился на берегу Сены, но не мог понять как. Лишь одно Жак отчетливо знал: стоя на высоком откосе, он швырнул в воду нож, который до тех пор судорожно сжимал в кулаке. Что было дальше, он не ведал, он был точно в дурмане, словно душа его покинула телесную оболочку, откуда — когда Жак швырнул нож — ушел и тот, другой. Машинист, должно быть, долгие часы бродил по улицам и площадям, не выбирая направления, без цели. Перед глазами у него плыли смутные фигуры людей, неясные очертания домов. Без сомнения, он заходил куда-то поесть, в какой-то битком набитый зал, — перед его мысленным взором отчетливо вставали белые тарелки. В голове у него крепко засело также воспоминание о красном объявлении на окнах запертой лавчонки, а все, что было потом, погрузилось в черную бездну, в небытие, где уже не было ни времени, ни пространства и где сам он недвижно покоился, быть может, на протяжении целых веков…

Жак пришел в себя в узкой комнате на улице Кардине: он лежал, совершенно одетый, поперек кровати. Его привел сюда инстинкт, как приводит он побитую собаку в ее конуру. Жак не помнил ничего — ни того, как он поднялся по лестнице, ни того, как заснул. Пробудившись от тяжелого сна, он внезапно почувствовал, что пришел в нормальное состояние, и ощутил некоторую растерянность, как будто после долгого обморока. Сколько он спал? Три часа или три дня? И вдруг к нему возвратилась память, он припомнил все: ночь, проведенную с Севериной, ее рассказ об убийстве и то, как сам он, будто хищный зверь, убежал в поисках жертвы. С той минуты его сознание спало, только теперь он обретал себя, и его брала оторопь, когда он думал о том, что творил помимо собственной воли. Потом он вспомнил, что Северина ожидает его, и одним прыжком соскочил с постели. Посмотрел на часы, увидел, что уже четыре, и с пустой головой, вялый и безразличный, как после сильного кровопускания, торопливо направился к Амстердамскому тупику.

До полудня Северина спала глубоким сном. Проснувшись, она с изумлением обнаружила, что Жака все еще нет; растопила печку, оделась и принялась ждать; наконец, часа в два, умирая от голода, она решила пойти в ближайший ресторан позавтракать. Сделав кое-какие покупки, она вернулась в комнату тетушки Виктории, и тут-то появился Жак.

— Я так тревожилась, дорогой!

Северина бросилась ему на шею и заглянула в глаза:

— Что произошло?

Жак совершенно обессилел, его бил легкий озноб; ровным, безжизненным голосом он успокаивал ее:

— Да так, одно неприятное дело. Ты ведь сама знаешь, какая у нас каторжная работа.

Тогда, понизив голос, ластясь к нему, она робко проговорила:

— Только вообрази, о чем я подумала… О, ужасно гадкая мысль, она заставила меня так страдать… Я говорила себе, что теперь, когда я тебе все рассказала, ты, пожалуй, не захочешь меня больше знать… И уже решила, что ты ушел и никогда, никогда не возвратишься!

К ее горлу подступили слезы, и она разразилась рыданиями, исступленно прижимая его к себе.

— Любимый, если б ты только знал, как мне нужна твоя нежность!.. Люби, люби меня сильнее, ведь только одна твоя любовь может помочь мне забыть… Я поведала тебе все свои невзгоды и теперь заклинаю тебя: не покидай свою Северину!

Ее волнение передалось Жаку. Он понемногу оттаивал. И наконец пробормотал:

— Успокойся, я люблю тебя, отбрось все страхи.

Он подумал о своей роковой судьбе, о том, что ужасный недуг вновь возвратился к нему, и теперь ему уже не исцелиться от него вовек. И в свою очередь заплакал — от стыда и безграничного отчаяния.

— Люби, люби меня и ты, всеми силами своей души, я нуждаюсь в этом не меньше тебя!

Она вздрогнула, захотела узнать:

— У тебя какое-то горе, расскажи мне, в чем дело.

— Нет, нет, не горе… Я даже не могу тебе объяснить, вроде ничего и не случилось, но у меня так тяжело на душе, я до того несчастен…

Молодые люди обнялись, словно надеясь найти в этом объятии прибежище от ужасной тоски. Они бесконечно страдали, не видя впереди ни забвенья, ни прощения. И плакали, чувствуя себя игрушкой в руках слепых сил жизни, сотканной из борьбы и смерти…

— Уже время думать об отъезде, — произнес Жак, освобождаясь из объятий возлюбленной. — Вечером ты опять будешь в Гавре.

Северина, потерянно глядя в даль, мрачно прошептала после недолгого молчания:

— Если б я хоть была свободна, если бы не было мужа!.. Тогда б мы быстро обо всем позабыли!

У него вырвался протестующий жест, и он громко сказал:

— Не убивать же его!

Северина пристально посмотрела на Жака, и он вздрогнул от удивления, что с его языка слетели такие слова, — ведь он никогда об этом не думал! Но если уж в нем живет неодолимая жажда убийства, отчего не убить человека, который стал им помехой?.. Когда Жак прощался с Севериной, торопясь в депо, она опять обняла его и, страстно целуя, проговорила:

— Люби меня крепче, дорогой. Я же стану любить тебя все сильнее и сильнее… Мы еще будем счастливы.

Глава 9

Жак и Северина вернулись в Гавр, охваченные тревогой; теперь они стали вести себя особенно осмотрительно. Раз уж Рубо все знает, не начнет ли он их выслеживать, чтобы захватить врасплох и отомстить? У них еще свежи были в памяти его дикие вспышки ревности, им была знакома грубая натура бывшего мастерового, способного в любую минуту кинуться в драку. При взгляде на Рубо — грузного, молчаливого, с мутным взором — им каждый раз казалось, что он вынашивает свирепый план, готовит западню, хочет расправиться с ними. Вот почему целый месяц они встречались, соблюдая тысячу предосторожностей и все время помня о грозящей опасности.

Между тем Рубо все реже бывал дома. Не исчезал ли он намеренно, чтобы внезапно нагрянуть и застать их в постели? Но, видно, страхи эти были напрасны. Напротив, его отлучки становились все более длительными, Рубо никогда невозможно было застать дома, все свободное время он отсутствовал и возвращался за минуту перед тем, как надо было заступать на дежурство. Работая днем, он умудрялся забегать к себе в десять часов, завтракал за пять минут и исчезал до половины двенадцатого; в пять вечера, когда его сменял другой помощник начальника станции, Рубо нередко уходил до утра. Спал он всего несколько часов. То же происходило и в те недели, когда он дежурил ночью: освобождаясь в пять утра, он даже не заходил к себе, ел и спал, должно быть, вне дома, — во всяком случае, вновь появлялся лишь в пять вечера. Несмотря на все это, Рубо довольно долго удавалось сохранять пунктуальность образцового служаки, он приходил на дежурство минута в минуту и, хотя нередко валился с ног от усталости, ни разу не присаживался, добросовестно делая свое дело. Но вот с некоторых пор начались срывы. Уже дважды Мулену, другому помощнику начальника станции, пришлось ожидать его по целому часу, а как-то утром, узнав, что Рубо после завтрака не возвратился, Мулен, человек добрый и славный, подменил своего товарища, чтобы избавить того от нагоняя. И мало-помалу медленная деградация Рубо начала сказываться на его работе. Днем он уже не был тем деятельным человеком, каким его знали подчиненные, — требовательным к себе и другим: раньше он встречал и отправлял каждый поезд, упоминая в своем докладе начальнику станции самые незначительные факты. Теперь же, по ночам, он засыпал мертвым сном в большом кресле, которое стояло в комнате дежурного по вокзалу. Когда его наконец будили, Рубо долго не мог стряхнуть с себя дремоту, заложив руки за спину, он ходил взад и вперед по платформе, невнятно отдавал распоряжения и даже не проверял, выполняются ли они. И тем не менее все шло своим чередом, станция жила привычной жизнью; правда, однажды Рубо по оплошности направил пассажирский поезд на запасной путь и едва не вызвал этим крушение. Железнодорожные служащие, добродушно ухмыляясь, говорили, что помощник начальника станции, видать, загулял.

На самом же деле Рубо не вылезал теперь из Коммерческого кафе — там одна из небольших удаленных комнат второго этажа мало-помалу превратилась в игорный зал. Толковали, будто в этот притон каждую ночь ходят женщины, но в действительности там бывала лишь одна дама, любовница какого-то капитана, завзятая картежница; ей было уже за сорок, и никто на нее не смотрел как на женщину. Помощника начальника станции приводила сюда роковая страсть к игре, она зародилась в нем вскоре после убийства, когда он случайно сыграл партию в пикет, постепенно она усилилась и стала властной потребностью, ибо, как ничто, отвлекала и приносила успокоение. Азарт настолько завладел этим грубым самцом, что даже убил в нем тяготение к женщине, он до такой степени поглотил Рубо, что сделался для него единственным источником наслаждений. Нельзя сказать, что Рубо мучили угрызения совести, что он искал забвения, дело было в другом: его семейная жизнь разладилась, все было непоправимо испорчено, и он обрел утешение в эгоистическом удовольствии, которое мог вкушать один, — безраздельно предался страсти, довершавшей его разложение. Даже вино не могло бы принести ему такого облегчения, чувства такой внутренней свободы, когда часы летят быстро и незаметно. Житейские заботы больше не тревожили его, ему казалось, что он живет полной жизнью, но в каком-то далеком мире, недосягаемый для тех неприятностей, которые в прежнее время приводили его в ярость. Несмотря на бессонныеночи, он чувствовал себя отлично, даже растолстел, заплыл плотным желтоватым жиром, его мутные глаза едва виднелись из-под набрякших век. Домой он приходил всегда полусонный, с трудом волоча ноги, и проявлял полнейшее равнодушие ко всему.

В ту памятную ночь Рубо решился достать из-под пола триста франков золотом, ему необходимо было уплатить карточный долг полицейскому комиссару Кошу — помощник начальника станции проигрывал партию за партией. Опытный игрок, Кош отличался завидным хладнокровием и был поэтому грозным противником. Впрочем, он уверял, что играет ради удовольствия, занимаемая должность вынуждала этого бывшего военного и старого холостяка соблюдать приличия и делать вид, будто он всего лишь завсегдатай кафе, что не мешало ему нередко просиживать за картами до глубокой ночи, очищая кошельки своих партнеров. Об этом ходило немало разговоров, Коша обвиняли также в том, что он пренебрегает своими служебными обязанностями, утверждали даже, будто ему предложат подать в отставку. Но пока все оставалось по-старому: дел у полицейского комиссара было мало, стоило ли требовать от него особого рвения? И он по-прежнему довольствовался тем, что по утрам ненадолго появлялся на железнодорожной платформе, где каждый его приветствовал.

Прошло три недели, и Рубо вновь задолжал Кошу около четырехсот франков. Он как-то заявил, что наследство, полученное женой, позволяет им теперь жить безбедно; однако Северина, тут же с усмешкой добавил он, не выпускает деньги из рук. Вот почему, мол, он не сразу уплачивает карточные долги. Надо сказать, что долги эти не давали Рубо покоя, и как-то утром, оставшись один в квартире, он опять приподнял фриз и вытащил из тайника кредитный билет в тысячу франков. Рубо дрожал всем телом, он волновался куда больше, чем в ночь, когда доставал кошелек с золотом; тогда ему удалось убедить себя, будто только роковое стечение обстоятельств заставило его взять то, что ему не принадлежит, но теперь он уже становился на путь воровства. Он ощутил дурноту, мурашки забегали у него по спине, ведь он дал обет вовек не притрагиваться к этим проклятым деньгам. В свое время он поклялся, что лучше умрет с голоду, — и вот все же крадет их! Рубо не мог бы сказать, когда именно он утерял щепетильность, всегда отличавшую его в денежных делах, — должно быть, это происходило постепенно и объяснялось тлетворным воздействием преступления. Запустив руку в отверстие, он с отвращением едва не отдернул ее, ему показалось, будто она наткнулась на что-то мягкое и влажное, и его чуть не вырвало. Он быстро вставил фриз на место и опять поклялся, что лучше отрубит себе руку, чем вновь дотронется до паркета. Хорошо еще, что Северина его не видела! Рубо с облегчением вздохнул и, чтобы окончательно прийти в себя, залпом выпил полный стакан воды. Сердце его радостно билось — теперь он не только уплатит долг, у него еще хватит денег на игру!

Однако, когда понадобилось разменять кредитный билет, Рубо вновь охватила тревога. Прежде он был неробкого десятка и, пожалуй, сознался бы в убийстве, не втяни по глупости в эту историю жену, но сейчас при одной мысли о жандармах он обливался холодным потом. Хотя, судя по всему, полиции не были известны номера кредитных билетов, похищенных у старика, да и все дело об убийстве было окончательно сдано в архив, на него нападал страх всякий раз, когда он собирался разменять деньги. Пять дней Рубо таскал тысячефранковый билет в кармане, то и дело ощупывал, перекладывал, не расставался с ним даже ночью. Он придумывал различные способы размена — один сложнее другого — и постоянно наталкивался на непредвиденные трудности. Сперва он надеялся сделать это на станции, обратившись к одному из кассиров. Но затем счел такой путь крайне опасным и надумал пойти в какую-нибудь лавчонку на окраине Гавра и что-либо там приобрести; форменную фуражку он решил на всякий случай не надевать. Только не покажется ли удивительным, что он покупает пустячок, а меняет такую крупную купюру? В конце концов Рубо остановился на самом простом способе: разменять кредитный билет в табачной лавке на бульваре Наполеона, где он бывал чуть ли не ежедневно. Владелица лавки знает, что они получили наследство, и ее это не поразит. Он уже перешагнул было порог, но в последнюю минуту струсил и прошел мимо, к Вобанскому доку, чтобы собраться с духом. Побродив с полчаса, вернулся, но так и не решился зайти в лавку. Однако в тот же вечер, столкнувшись в Коммерческом кафе с Кошем, Рубо с внезапной бравадой вытащил из кармана тысячефранковый билет и попросил хозяйку разменять его; у нее не хватило денег, и пришлось послать официанта в табачную лавку. Кто-то даже пошутил по этому поводу, ибо кредитный билет, выпущенный десять лет назад, выглядел новехоньким. Полицейский комиссар повертел его в руках и, отдавая, заметил, что кредитка наверняка все время лежала в кубышке; услышав эти слова, любовница отставного капитана принялась рассказывать бесконечную историю о каких-то припрятанных деньгах, которые ненароком обнаружили под мраморной доской комода.

Дни проходили за днями, и деньги, которыми располагал теперь Рубо, еще сильнее распаляли в нем пагубную страсть. Не то что бы он играл по большой, но его преследовало такое дьявольское невезение, что Даже мелкие ежедневные проигрыши вырастали во внушительную сумму. К концу месяца он не только спустил все наличные деньги, но даже задолжал несколько луидоров; он не решался больше притрагиваться к картам и чувствовал себя совершенно больным. Некоторое время он еще боролся с собой и чуть было не слег. Мысль о том, что под полом в столовой покоятся девять тысячефранковых билетов, превращалась в навязчивую идею; Рубо мерещилось, будто он видит их сквозь паркет, будто они жгут его подошвы. Стоит ему только захотеть, и он без труда может взять один из них! Но нет, ведь он поклялся не дотрагиваться до них, он скорее сунет руку в огонь, чем в эту проклятую дыру. И тем не менее однажды вечером, когда Северина рано уснула, Рубо снова приподнял фриз; собственная слабость привела его в бешенство, на душе у него было так тяжело, что глаза наполнились слезами. Стоит ли дольше противиться соблазну? К чему подвергать себя напрасным страданиям, ведь он отчетливо понимал, что перетаскает один за другим все кредитные билеты.

Наутро Северина случайно заметила на фризе свежую царапину. Наклонившись, она обнаружила, что кусок паркета вынимали. Стало быть, Рубо опять запустил лапу в тайник, опять брал деньги! Ее охватил такой гнев, что она сама удивилась — ведь по натуре она не была корыстолюбива. А кроме того, твердо решила скорее умереть с голоду, чем прикоснуться к этим кредитным билетам, запятнанным кровью. Все это так, но ведь деньги-то принадлежат им обоим! Как же он смеет таскать их тайно от нее, даже не спрашивая разрешения? До самого обеда Северине мучительно хотелось убедиться в основательности своих подозрений, она, без сомнения, приподняла бы паркет и все увидела бы собственными глазами, но при мысли, что придется одной шарить под полом, волосы у нее на голове зашевелились от ужаса. А что, если оттуда покажется мертвец? Этот ребяческий страх заставил ее уйти из столовой, и она заперлась с рукоделием у себя в комнате.

Вечером, когда супруги в молчании доедали остатки рагу, Северина с раздражением увидела, что Рубо, видимо сам того не замечая, то и дело поглядывает на поврежденный кусок паркета.

— Ты опять туда лазил, да? — резко спросила она.

Он удивленно вскинул голову.

— Куда это?

— Не прикидывайся простаком, ты все отлично понимаешь. Но запомни, я не желаю, чтобы ты таскал оттуда деньги, ведь они принадлежат не только тебе, но и мне! Я сама не своя делаюсь, как подумаю, что ты их берешь.

Обыкновенно Рубо старался не ссориться с Севериной. Их совместная жизнь превратилась в вынужденное общение двух существ, связанных друг с другом лишь формальными узами, они проводили целые дни в полном молчании, жили в одной квартире, но держались, точно посторонние люди, — равнодушно и отчужденно. Вот почему он только пожал плечами, не вступая в разговор.

Однако Северина пришла в сильное возбуждение, она решила покончить с проклятым вопросом о припрятанных деньгах, которые со дня преступления причиняли ей жестокие муки.

— Я требую ответа… Посмей только сказать, что ты к ним не прикасался.

— А тебе что до этого?

— Меня тошнит при одной мысли! Еще нынче утром я до того испугалась, что не могла усидеть в столовой. Всякий раз, когда ты туда лезешь, меня три ночи подряд кошмары преследуют… Мы никогда не говорим об этих злосчастных деньгах. Оставь же их в покое, не вынуждай меня о них заговаривать.

Он посмотрел на нее своими большими немигающими глазами и грубо повторил:

— Тебе-то что до этого? Ну, я беру деньги, но тебя ведь не заставляю их трогать. При чем тут ты? Это одного меня касается.

У нее было вырвался негодующий жест, но она сдержалась. Потом, вне себя, с отвращением и мукой в голосе проговорила:

— Нет, я отказываюсь тебя понимать… Ведь раньше ты был порядочным человеком. Ты б никогда гроша чужого не взял… То, что ты совершил, еще можно как-то простить, ты был просто как помешанный, я и сама по твоей вине чуть не помешалась… Но деньги, эти гнусные деньги!.. Ты должен бы забыть, что они существуют, а вместо того все время их таскаешь и предаешься низменному удовольствию… Что произошло, как мог ты до этого докатиться?

Рубо слушал, и вдруг его на мгновение пронзила ясная мысль — он ужаснулся тому, что превратился в вора. Неумолимый процесс нравственного разложения медленно и исподволь разрушал его личность, казалось, нож, которым он умертвил Гранморена, рассек все нити, связывавшие Рубо с прежней жизнью, и он не в силах был их связать, он не мог бы объяснить, когда именно началось его теперешнее существование, когда именно он стал совершенно другим, когда именно была вконец разрушена их семейная жизнь с Севериной и жена сделалась чужим и враждебным ему человеком. Но тотчас же сознание непоправимости случившегося охватило его, и он безнадежно махнул рукой, будто стремясь избавиться от докучных мыслей.

— Коли дома подыхаешь от скуки, — проворчал он, — понятно, ищешь развлечений в другом месте. Раз уж ты меня больше не любишь…

— Да, я не люблю тебя больше.

Рубо взглянул на Северину, вся кровь кинулась ему в голову, и он ударил кулаком по столу:

— Ну, и оставь меня в покое! Ведь я не мешаю твоим утехам! Я ж тебе ничего не говорю… Порядочный человек на моем месте не был бы таким покладистым. Прежде всего следовало бы наподдать тебе коленом и вышвырнуть за дверь. Сделай я так, может, мне и красть не захотелось бы.

Северина побледнела как полотно: она и сама часто думала, что если такой ревнивый муж, как Рубо, терпит любовника жены, то это верное свидетельство болезни духа, нравственной гангрены, разрушающей его натуру, убивающей щепетильность и совесть. Но все ее существо протестовало, она отказывалась признать свою вину. Заикаясь, она крикнула:

— Я тебе запрещаю прикасаться к деньгам.

Рубо покончил с едой. Он невозмутимо сложил салфетку, поднялся и, осклабившись, проговорил:

— Понимаю, куда ты гнешь… Ну что ж, давай поделимся.

Он наклонился и сделал вид, будто собирается вынуть кусок паркета. Северина кинулась к нему и поставила ногу на фриз.

— Нет, нет! Лучше умереть… Не смей открывать! Нет, нет! Хотя бы не при мне!

В тот вечер Северина условилась встретиться с Жаком за товарной станцией. Возвратившись домой после полуночи, она вспомнила об отвратительной сцене, разыгравшейся за ужином, и заперлась у себя в спальне, дважды повернув ключ в замке. Рубо дежурил, можно было не опасаться, что он придет ночевать, — надо сказать, что за последнее время это вообще нечасто случалось. Северина натянула одеяло до самого подбородка, прикрутила фитиль в лампе, но уснуть не могла. И зачем она уклонилась от дележа? Теперь мысль присвоить себе эти деньги уже не так ужасала ее. Приняла же она отказанный ей по завещанию дом в Круа-де-Мофра. Точно так же можно взять и деньги. Но тут дрожь пробежала по ее телу. Нет, нет, никогда! Она ничего не имела против денег вообще, но эти — другое дело, они украдены у убитого, отмечены гнусным преступлением, ни за что она не рискнет к ним притронуться, они станут жечь ей пальцы! Потом Северина несколько успокоилась и принялась рассуждать: ведь она хочет взять деньги не для того, чтобы промотать, напротив, она спрячет, закопает их в таком месте, где никто не найдет, там они останутся навсегда, таким образом, по крайней мере половина общей суммы не попадет в руки Рубо. Она не позволит ему восторжествовать, не позволит заграбастать принадлежащие ей деньги, не позволит проиграть их. Когда часы пробили три удара, она уже смертельно жалела о том, что отказалась от дележа, и в ее мозгу зародилась пока еще смутная мысль: подняться с постели и очистить тайник, чтобы Рубо больше ничего не получил. Но тут она вся покрылась холодным потом и попыталась отогнать от себя эту мысль.

Тщетно! Хорошо бы завладеть всеми деньгами, оставить их у себя — ведь Рубо не решится жаловаться! И мало-помалу мысль эта все сильнее преследовала Северину, в недрах ее существа зарождалась твердая решимость, побеждавшая внутреннее сопротивление. Почти против воли Северина внезапно соскочила с кровати — иначе она поступить уже не могла, — вывернула фитиль в лампе и направилась в столовую.

С этого мгновения она больше не дрожала. Страх оставил ее, она действовала хладнокровно, все ее движения были размеренны и точны, как у сомнамбулы. Найдя кочергу, она приподняла кусок паркета. Открылась дыра, и Северина, чтобы лучше видеть, поднесла к ней лампу. Склонившись над отверстием, она остолбенела: тайник был пуст. Должно быть, пока она бегала на свидание, Рубо возвратился домой, движимый тем же стремлением завладеть деньгами, прикарманить их! Он утащил все кредитные билеты, ни одного не оставил. Северина опустилась на колени и тогда разглядела в глубине, возле пыльных балок, блестящие золотые часы с цепочкой. Ее охватила холодная ярость, и так, в одной сорочке, она замерла возле тайника, несколько раз подряд повторив вслух:

— Вор! Вор! Вор!

Северина в бешенстве схватила часы, спугнув огромного черного паука, побежавшего вверх по штукатурке. Ударами пятки вогнала паркет на место и вернулась в постель, поставив лампу на ночной столик. Согревшись, она посмотрела на часы, которые все еще сжимала в кулаке, потом принялась вертеть их в разные стороны, пристально разглядывая. Ее внимание привлек вензель председателя суда, выгравированный на крышке. На внутренней стороне она заметила фабричный номер — 2516. Номер был, конечно, известен следователю, так что хранить у себя эти ценные часы было крайне опасно. Но разъяренная тем, что ей ничего больше не досталось, Северина забыла о страхе. Больше того, она чувствовала, что с кошмаром теперь покончено, ценностей, напоминавших о мертвеце, под паркетом уже не оставалось. Отныне она может спокойно передвигаться по собственной квартире. Северина положила часы под подушку, погасила лампу и уснула.

На следующий день Жак — он был в то утро свободен — дождался, пока Рубо, как обычно, ушел в Коммерческое кафе, и явился завтракать к Северине. Время от времени любовники позволяли себе подобное удовольствие. Не успели они усесться за стол, как молодая женщина, все еще дрожа от возмущения, заговорила о злосчастных деньгах и о том, как она обнаружила, что тайник пуст. Злоба против мужа еще не утихла в ней, и она беспрестанно повторяла:

— Вор! Вор! Вор!

Потом принесла часы и, не обращая внимания на протесты Жака, потребовала, чтобы он взял их у нее:

— Пойми, дорогой, у тебя же никто искать не станет. Вздумай я оставить часы здесь, он у меня их обязательно отберет. А я предпочла бы, чтоб он вырвал у меня кусок мяса!.. Нет, он и так достаточно награбил. Мне ведь эти деньги не нужны. Только внушают ужас и отвращение, я бы в жизни не потратила из них ни единого су. Но по какому праву он все себе забрал? Ох, до чего я его ненавижу!

Она плакала и так горячо молила Жака взять часы, что он в конце концов опустил их в жилетный карман.

Прошел час; Северина, полураздетая, все еще сидела на коленях у Жака. Нежно прижимаясь к плечу возлюбленного, она обвила его шею рукой; и в эту минуту возвратился Рубо, у которого был свой ключ. Одним прыжком она вскочила на ноги. Но муж застал их на месте преступления, отпираться было бессмысленно. Рубо замер посреди комнаты, он даже не мог притвориться, будто ничего не заметил, Жак продолжал сидеть точно окаменев. Тогда, не пытаясь даже что-либо объяснить, Северина подбежала к мужу и яростно завопила:

— Вор! Вор! Вор!

Несколько мгновений Рубо колебался. Затем, пожав плечами — за последнее время этот жест вошел у него в привычку, — прошел в спальню и взял там забытую записную книжку. Северина не отставала от мужа, осыпая его оскорблениями:

— Ты опять рылся там, посмей только отрицать это! И все утащил! Вор! Вор! Вор!

Не говоря ни слова, он пересек столовую. И лишь на пороге обернулся, бросив на нее угрюмый взгляд:

— Оставь меня в покое, слышишь?

Рубо вышел, даже не стукнув дверью. Казалось, он ничего не видел, он даже бровью не повел, застав жену с любовником.

Наступило долгое молчание, потом Северина повернулась к Жаку:

— Ты только подумай!

Машинист, дотоле не сказавший ни слова, встал. И выразительно произнес:

— Конченый человек.

Она только кивнула. Уже давно они удивлялись, как это Рубо, убивший любовника жены, смотрит теперь сквозь пальцы на ее нового любовника, но теперь это чувство уступило место отвращению к снисходительному мужу. Если мужчина дошел до такого безразличия, значит, он превратился в тряпку, и его можно не принимать в расчет.

С того дня Северина и Жак почувствовали, что они свободны. Оба вели себя так, будто Рубо на свете не существовало. Однако теперь, когда они перестали опасаться мужа, их донимала излишне любопытная соседка, г-жа Лебле, которая упорно шпионила за ними. Она, безусловно, что-то пронюхала. Как ни старался Жак осторожно проходить по коридору, направляясь к своей возлюбленной, дверь напротив всякий раз чуть приоткрывалась, и сквозь узкую щель за ним неотступно следил чей-то глаз. Это становилось невыносимым и отбивало у него всякую охоту приходить к Северине; если он отваживался на этот шаг, то уже заранее был уверен, что наглая старуха стоит за дверью, припав ухом к замочной скважине; поэтому любовники не только не решались поцеловаться, но даже не могли спокойно поговорить. И тогда Северина, выведенная из себя этим новым препятствием, опять повела атаку против Лебле, добиваясь их квартиры. Ведь все знали, что там прежде жил помощник начальника станции! Но теперь ее привлекал не великолепный вид, открывавшийся из окон квартиры, захваченной Лебле, — впереди лежала городская площадь, а дальше вырисовывался Ингувильский холм. Истинная причина, — разумеется, Северина о ней умалчивала, — крылась в другом: в квартире было два выхода, дверь из кухни вела на черный ход. Через эту дверь Жак станет приходить и уходить, а г-жа Лебле даже и подозревать об этом не будет! Только тогда они по-настоящему насладятся свободой.

Началась грозная битва. Квартирная распря, в которую были втянуты чуть ли не все обитатели дома, разгорелась с новой силой и с каждым днем обострялась. Перед лицом нависшей беды г-жа Лебле отчаянно защищалась, она уверяла, что если ее запрут в мрачном жилище, отрезанном от всего живого навесом крытой платформы, точно унылой тюремной стеной, она там захиреет. Подумать только, хотят замуровать ее в этой дыре! А она так привыкла к своей светлой комнате, к великолепному пейзажу, открывавшемуся из окон, даже зрелище вечно спешащих пассажиров служило для нее развлечением. Ведь все знают: у нее распухли ноги, ей и погулять-то нельзя, она так и будет с утра до вечера любоваться этой цинковой кровлей! Нет, лучше уж просто с ней покончить!.. К несчастью, все эти доводы были рассчитаны на чувство, и только; жена кассира вынуждена была сознаться, что квартиру ей уступил из галантности прежний помощник начальника станции, холостяк, служивший тут до Рубо; говорили даже, что кассир выдал письменное обязательство освободить квартиру, если новый помощник начальника станции того потребует. Правда, обязательство это никак не могли отыскать, и г-жа Лебле пыталась отрицать его существование. По мере того как шансы старухи сохранить квартиру уменьшались, она становилась все более вспыльчивой и невыносимой. Она попыталась насильно перетянуть на свою сторону супругу помощника начальника станции Мулена, решив для этого ее скомпрометировать: по словам г-жи Лебле, та видела, будто какой-то мужчина обнимал на лестнице Северину; это вывело из себя Мулена, ибо его жена, тихая, незаметная женщина, которая почти все время сидела у себя, со слезами уверяла, что ничего такого не видела и не говорила. Целую неделю в коридоре не затихала буря, вызванная этой сплетней. Но самую большую оплошность жена кассира допустила, восстановив против себя конторщицу, мадемуазель Гишон, за которой она упорно шпионила, это в конечном счете и привело ее к поражению; старуха уже давно убедила себя, будто конторщица по ночам ходит к начальнику станции, постепенно это убеждение приняло у нее характер навязчивой идеи, какой-то мании, г-жа Лебле испытывала болезненную потребность захватить конторщицу врасплох и буквально из себя выходила, потому что вот уже два года выслеживала предполагаемых любовников, но так ничего и не добилась. Это ее бесило, ибо она была уверена, что начальник станции живет с конторщицей. Со своей стороны, мадемуазель Гишон возмущалась тем, что за каждым ее шагом следят, и стала настойчиво добиваться, чтобы старуху переселили: тогда по крайней мере шпионка окажется от нее подальше, не нужно будет проходить мимо ее дверей. Становилось очевидно, что начальник станции, г-н Дабади, до тех пор не вмешивавшийся в распрю, постепенно все больше склоняется на сторону Рубо, а это могло иметь немаловажные последствия.

Ссоры еще больше осложняли положение. Теперь Филомена приносила яйца из-под кур Северине и, встречая жену кассира, держала себя крайне нахально; чтобы насолить соседям, старуха намеренно держала свою дверь приоткрытой, и между былыми приятельницами то и дело вспыхивали скандалы. Северина и Филомена настолько подружились, между ними возникло такое доверие, что когда Жак почему-либо не мог прийти к своей возлюбленной, он прибегал к помощи Филомены. Прихватив корзинку с яйцами, та являлась к Северине и начинала с ней шептаться: Жак, мол, просил передать, что увидятся они там-то и тогда-то, вчера ему пришлось быть особенно осторожным, он чуть ли не весь вечер пробыл у нее, Филомены, но зайти сюда так и не решился. Надо сказать, что с некоторых пор Жак зачастил в домик к начальнику депо Сованья, — он охотно коротал там время, если ему что-нибудь препятствовало увидеться с Севериной. Казалось, он боится оставаться в одиночестве, ищет забвения; вот почему он нередко сопровождал Пеке к Филомене. А спустя некоторое время Жак стал приходить туда и один — в тех случаях, когда кочегар кутил в матросских тавернах; машинист усаживался, объяснял Филомене, что именно надо передать Северине, и нередко оставался на весь вечер. Невольно приобщась к роману Жака и Северины, Филомена все больше умилялась, ведь ей самой дотоле приходилось сталкиваться в любви только с грубиянами. Этот тихий и скромный молодой человек с необычайно маленькими руками, всегда вежливый и немного печальный, привлекал ее к себе, как лакомый плод, от которого она еще ни разу не вкушала. Ее связь с Пеке стала походить на скучную супружескую жизнь — постоянные попойки и, как говорится, больше таски, чем ласки! Пересказывая Северине нежные слова машиниста, Филомена, казалось, ощущала изысканный вкус запретного плода. Как-то Филомена разоткровенничалась и стала жаловаться Жаку на Пеке: по ее словам, он скрытный человек и только прикидывается рубахой-парнем, а когда напьется, черт знает, что может выкинуть. Эта высокая, тощая, походившая на поджарую кобылицу женщина с красивыми, горящими страстью глазами не лишена была своеобразной привлекательности, от Жака не укрылось, что с некоторых пор она стала следить за собой, меньше пила и старалась содержать дом в чистоте. Однажды вечером ее брат, услышав доносившийся из комнаты Филомены мужской голос, ворвался, сжимая кулаки, чтобы хорошенько проучить сестру, однако, увидя, что она беседует с машинистом, которого он хорошо знал, Сованья сменил гнев на милость и предложил вместе распить бутылку сидра. Жак охотно посещал этот дом, где его так приветливо встречали и где он не думал о своей страшной болезни. Филомена же все больше подчеркивала свою привязанность к Северине и поносила г-жу Лебле, именуя ее повсюду «старой мерзавкой».

Как-то ночью она повстречала любовников на задах своего огорода и проводила их до сарая, где они обычно находили себе прибежище.

— Признаться, вы слишком добры, — сказала она Северине. — Ведь квартира-то ваша, я сама готова вытащить оттуда старую мерзавку за волосы… Задайте ей хорошую взбучку!

Однако Жак не хотел лишнего шума:

— Нет, нет, господин Дабади сам занялся этим, лучше потерпеть, но чтобы все было по закону.

— Еще до конца месяца, — объявила Северина, — я буду спать в ее спальне, и никто не станет нам мешать видеться в любой час.

Несмотря на темноту, Филомена заметила, как Северина нежно пожала руку своего любовника. Простившись с ними, она направилась к себе. Но шагах в тридцати остановилась и, пользуясь тем, что мрак скрывает ее, оглянулась. Глядя на нежную парочку, она чувствовала сильное волнение. От природы она не была завистлива, просто испытывала безотчетную потребность любить и быть любимой так, как Северина.

С каждым днем Жак становился все угрюмее. Уже дважды он под вымышленными предлогами уклонялся от свидания с Севериной, порой допоздна засиживался в доме Сованья только для того, чтобы избежать встречи с нею. А между тем он по-прежнему любил ее, страстно желал, и страсть эта все усиливалась. Но теперь в ее объятиях он вновь испытывал приступы ужасного недуга. В голове у него мутилось, и он порывисто отстранял молодую женщину, леденея от ужаса и чувствуя, что теряет власть над собою, что в нем просыпается жаждущий крови зверь. Жак искал спасения в изнурительной работе, не покидал паровоза по двенадцать часов кряду, совершал дополнительные рейсы, и, когда сменялся, все тело у него ныло от непрерывной тряски, а гортань горела от пронизывающего ветра. Другие машинисты жаловались на свое тяжкое ремесло, говоря, что оно за двадцать лет губит человека, а Жак готов был погибнуть немедленно, он словно радовался, когда смертельно уставал, чувствовал себя счастливым только в те минуты, когда «Лизон» мчала его вперед и он мог ни о чем не думать, а лишь внимательно следил за сигналами. Прибывая на конечную станцию, он, даже не помывшись, валился на постель и забывался тяжелым сном. Но, как только пробуждался, навязчивая идея опять начинала терзать его. Он старался возродить в себе былую нежность к «Лизон» и снова целыми часами чистил ее, требовал от Пеке, чтобы стальные части блестели, как серебро. Инспектора, которые на дистанции поднимались к нему на паровоз, поздравляли машиниста. Но Жак только качал головой, он был недоволен «Лизон», он-то хорошо знал, что с тех пор, как она застряла в снегу, ее словно подменили, в ней уже не было прежней силы и резвости. Во время ремонта штока и золотников машина, без сомнения, как бы потеряла долю души, лишилась той таинственной гармонии частей, которая по счастливой случайности была дарована ей при сборке и составляла ее жизненную силу. Машинист жестоко страдал из-за этого, недуг «Лизон» переполнял его горечью, он досаждал своим начальникам нелепыми жалобами, требовал бессмысленных исправлений, предлагая неосуществимые улучшения. Ему отвечали отказом, и он все больше мрачнел, был убежден, что «Лизон» очень больна и скоро станет ни на что не годной. Нежность к машине также становилась для него источником тоски: зачем только он любит, коль скоро обречен приносить гибель любимым существам? И Жак изливал на Северину свою полную отчаяния страсть, которую не могли умерить ни страдания, ни усталость.

Молодая женщина, разумеется, замечала, как изменился Жак, и сокрушалась, считая, что всему виной она, что он печален потому, что узнал о преступлении. И когда он вздрагивал в ее объятиях или порывисто отстранялся, избегая поцелуя, она была уверена, что он вспоминает обо всем и это приводит его в ужас. Она никогда больше не заговаривала об убийстве. И раскаивалась, зачем открыла ему душу: Северина уже почти не помнила, что в тот день, когда они лежали в постели тетушки Виктории, сгорая от страсти, она была буквально одержима стремлением во всем сознаться, и теперь не могла постичь, для чего она это сделала; Северина не отдавала себе отчета, что обрела покой именно после того, как посвятила Жака в кровавую тайну и тем самым привязала его к себе. С тех пор как он все узнал, ее любовь, ее влечение к нему все усиливались. То была ненасытная страсть наконец-то проснувшейся женщины, существа, созданного для ласк и лобзаний, любовницы, еще незнакомой с чувством материнства. Отныне она жила только Жаком и была вполне искренна, говоря, что мечтает раствориться в нем без остатка, навеки слиться с ним, жить одной жизнью. По-прежнему нежная и пассивная, она послушно ждала, чтобы он даровал ей наслаждение, а сама готова была, как кошечка, с утра до вечера дремать у него на коленях. Ужасная драма как будто не оставила следа в Северине, она лишь удивлялась тому, что была к ней причастна. Грязь, с которой она столкнулась в юности, тоже как бы не замарала ее душу, казавшуюся девственно чистой. Прошлое сделалось каким-то далеким, не мешало улыбаться, она бы даже не сердилась на мужа, если бы он не стал ей помехой. Но теперь ее ненависть к Рубо все усиливалась — по мере того как возрастала страсть к Жаку, стремление быть с ним неразлучной. Ведь он все знал, ни в чем ее не винил, и отныне она видела в нем господина, готова была пойти за ним хоть на край света, он мог обращаться с нею, как с вещью… Северина уговорила Жака подарить ей фотографическую карточку, она брала ее с собой в постель и засыпала, прижавшись губами к портрету; видя, что Жак несчастен, молодая женщина также чувствовала себя глубоко несчастной, хотя и не могла догадаться, что именно заставляет его так страдать.

Оба уже грезили о том, как будут спокойно видеться у нее, в новой квартире, отвоеванной с таким трудом, но пока что им приходилось встречаться вне дома. Зима кончалась, февраль выдался на редкость мягкий. Во время прогулок они целыми часами кружили по пустырям возле станции, Жак старался не останавливаться, а когда Северина, повиснув у него на шее, вынуждала его присесть и требовала, чтобы он овладел ею, настаивал, чтобы это произошло где-нибудь в укромном уголке, в темноте: он боялся, что, увидя ее наготу, нанесет удар, а мрак помогал ему сохранять над собою власть. В Париже, куда они по-прежнему ездили по пятницам, Жак старательно задергивал занавески, говоря, что яркий свет нарушает всякое очарование. С некоторых пор Северина даже не заботилась о том, чтобы как-то оправдать в глазах мужа свои еженедельные отлучки. Для соседей благовидным предлогом по-прежнему служила мнимая боль в колене, она говорила им также, что ездит навещать свою кормилицу, тетушку Викторию, которая хоть и выздоравливает, но все еще в больнице. Для любовников путешествие в Париж, как и прежде, служило большим развлечением, Жак в тот день особенно осторожно вел состав, а Северина, довольная тем, что он менее угрюм, чем обычно, с интересом смотрела в окно, хотя постепенно до мельчайших подробностей изучила маршрут и узнавала теперь каждый косогор, каждую рощицу. От Гавра до Моттвиля лежали луга, однообразные поля, пересеченные живыми изгородями, усаженные яблонями, затем вплоть до Руана шла пустынная, вздыбленная местность. За Руаном появлялась Сена. Железнодорожное полотно проходило над нею в Соттвиле, в Уасселе и Пон-де-л’Арше, а потом она то и дело возникала перед глазами посреди просторных равнин. После Гайона она уже не исчезала из виду и медленно струилась слева от железной дороги, извиваясь меж низких берегов, окаймленных тополями и ивами. Стальная колея дороги и стальная лента реки бежали рядом у подошвы холма до самого Боньера, тут они разлучались, чтобы внезапно вновь встретиться в Рони, когда поезд вылетал из Рольбуазского туннеля. Сена, казалось, была добрым попутчиком поезда. Рельсовый путь еще трижды пересекал ее до Парижа… Наконец появлялся Мант с колокольней, возвышавшейся над купами дерев, Триэль, чьи гипсовые карьеры белели вдали, Пуасси, перерезанный железнодорожным путем в самом центре, затем показывались две зеленые стены Сен-Жерменского леса, густо поросшие сиренью склоны Коломб, а там уже начинались предместья, уже угадывался Париж: с Аньерского моста была видна пока еще далекая Триумфальная арка, возносившаяся над облупленными строениями, ощетинившимися заводскими трубами. Паровоз нырял в Батиньольский туннель, а затем поезд подходил к платформе шумного вокзала… А потом, до вечера, Жак и Северина могли свободно располагать своим временем. В Гавр они возвращались уже почти ночью, и молодая женщина, смежив веки, вновь мысленно переживала счастливые минуты. Но всякий раз — и утром и вечером, — проезжая мимо Круа-де-Мофра, она, стараясь остаться незамеченной, вытягивала шею и кидала осторожный взгляд на переезд: Северина была уверена, что увидит возле шлагбаума неподвижно стоящую Флору, — сжимая в руке флажок в кожаном футляре, девушка горящими глазами следила за поездом.

Жак предупредил Северину, что ей надо опасаться Флоры, — девушка видела, как они поцеловались в домике Мизара в тот день, когда свирепствовала снежная буря. Он понял наконец, что эта дикарка еще с отроческих лет страстно любит его, он знал, что она ревнива, что в ней живет неженская энергия, что ненависть ее может быть безрассудной и губительной. К тому же она, по-видимому, многое знала; Жак вспомнил, как она намекала ему на то, что председатель суда развратничал с какой-то барышней, а потом, чтобы спрятать концы в воду, выдал ту замуж. Ну, а коли ей это было известно, она, уж конечно, догадалась, кто свел счеты со стариком, и, разумеется, она молчать не станет, чего доброго, еще напишет донос, чтобы отомстить сопернице. Но проходили дни, недели, а ничего такого не случалось, Флора, как обычно, неподвижно стояла на своем посту возле самого полотна, подняв флажок. Она уже издалека замечала паровоз, и в то же мгновение Жак ощущал на себе ее пылающий взор. От этого взора его не мог защитить даже дым паровоза, взгляд Флоры будто пронизывал машиниста насквозь и неотступно следовал за ним, не отставая от грохочущего поезда, проносившегося с быстротою молнии. Но глаза девушки останавливались не на одном машинисте, они обшаривали каждый вагон от первого до последнего, придирчиво оглядывали окна, буравили их. И она неизменно обнаруживала каждую неделю ту, другую, соперницу. Когда Северина чуть высовывалась из окна, повинуясь властной потребности узнать, здесь ли Флора, та неизменно замечала ее, и взоры их скрещивались, как шпаги. Поезд стремительно скрывался вдали, пожирая расстояние, а девушка оставалась у переезда, она была бессильна последовать за ним и с бешенством думала о счастливых любовниках, которых он уносил с собою. Жаку мерещилось, будто Флора день ото дня становится выше, каждый раз ее фигура казалась ему более мощной, его тревожило, что она ничего не предпринимает, и он с беспокойством вопрошал себя, какой план вынашивает эта угрюмая рослая девушка, которая, точно изваяние, высилась у шлагбаума.

Немало досаждал возлюбленным и обер-кондуктор Анри Довернь. По пятницам он неизменно сопровождал поезд и всегда выражал назойливую любезность в отношении молодой женщины. Проникнув в тайну ее связи с машинистом, он говорил себе, что в один прекрасный день, возможно, наступит и его черед. Довернь выказывал Северине такие недвусмысленные знаки внимания, что Рубо в дни своих дежурств язвительно ухмылялся, наблюдая, как обер-кондуктор из кожи лезет вон: оставляет для нее отдельное купе, галантно подсаживает на подножку, пробует, достаточно ли горяча грелка. Однажды Рубо, продолжая спокойно разговаривать с Жаком, лукаво подмигнул ему, точно указывая на заигрывания Доверня и удивляясь тому, что тот их терпит. Кстати сказать, во время ссор Рубо грубо обвинял Северину, будто она живет сразу с двумя любовниками. И внезапно ей пришло в голову, что, может, и Жак думает так же, не оттого ли он постоянно угрюм? Заливаясь слезами, она клялась, что ни в чем не повинна, пусть он убьет ее, если она ему неверна! Смертельно побледнев, Жак обнял ее и, пытаясь все обратить в шутку, ответил, что не сомневается в ее порядочности и никого не намерен убивать.

В начале марта погода резко испортилась. Жак и Северина вынуждены были прекратить свидания, еженедельные поездки в Париж уже не приносили молодой женщине прежней радости: что значили эти несколько часов призрачной свободы! С каждым днем она испытывала все более властную потребность никогда не разлучаться с Жаком, быть с ним рядом и днем и ночью, она жаждала, чтобы он всецело принадлежал ей, ей одной! И вместе с тем в молодой женщине росла ненависть к мужу, одно присутствие Рубо приводило ее в болезненное и злобное раздражение. Обычно мягкая и покладистая, Северина не могла теперь спокойно слышать имя мужа, она выходила из себя, если он хоть в чем-нибудь ей перечил. И тогда ее прозрачные голубые глаза вспыхивали темным пламенем, словно отражая черноту волос. Северина впадала в ярость, обвиняла мужа, что он испортил ей жизнь, именно он — причина того, что они ненавидят друг друга. Ведь все это он наделал! По его вине рухнула их семья, по его вине она завела любовника! Каменное спокойствие Рубо, безразличие, с каким он встречал ее гневные вспышки, его круглые плечи, торчащий вперед живот — вся эта заплывшая жиром глыба раздражала Северину: как смеет он быть таким самодовольным, когда она страдает! Порвать с ним, уйти, начать на новом месте иную жизнь — вот чем были заняты теперь ее помыслы. О да, вычеркнуть все, что было, навсегда забыть обо всех этих гнусностях, вновь стать такой, какой она была в пятнадцать лет, любить и быть любимой, создать для себя такую жизнь, какая рисовалась ей в отроческих мечтах! Целую неделю она лелеяла план побега: тайно от всех они уедут с Жаком, поселятся где-нибудь в Бельгии и станут там жить, как трудолюбивая чета молодоженов. Но Жаку об этом она даже не сказала, ибо сразу же представила себе все препятствия — ложное положение, в каком они окажутся, вечный страх, который станет ее уделом; неприятнее же всего было то, что ей пришлось бы оставить мужу все состояние: деньги и дом в Круа-де-Мофра. Согласно брачному контракту, супруги Рубо совместно владели всем имуществом, по существующим законам она как бы находилась под опекой мужа, всецело была в его власти, и это связывало ей руки. Нет, она предпочла бы умереть, лишь бы не оставлять ему деньги! Однажды Рубо явился домой мертвенно-бледный: когда он переходил путь перед самым носом у паровоза, его ударило буфером по руке, и Северина подумала, что, если бы муж погиб, она б получила свободу. Она долго смотрела на него большими неподвижными глазами: отчего он не умирает, раз она его больше не любит и он только всем мешает?

С этого дня мечты Северины приняли иное направление. Рубо погибал от несчастного случая, а она вместе с Жаком отправлялась в Америку. Но теперь они уезжали уже повенчанными, предварительно продав дом в Круа-де-Мофра и обратив все имущество в наличные деньги. Отныне оба больше ничего не боялись. Они покидали родину лишь для того, чтобы возродиться к новой жизни и никогда не разлучаться. Там ничто не будет напоминать ей о прошлом, на новом месте они заживут действительно новой жизнью. Здесь она обманулась в своих лучших надеждах, но там она снова попытается построить свое счастье. Жак легко найдет применение своим силам, да и она не станет сидеть сложа руки, они сколотят состояние, у них, конечно же, появятся дети, их ждет новое существование, сотканное из труда и довольства. Стоило Северине остаться одной — утром в постели или днем за вышиваньем, — и она уносилась мыслью в этот воображаемый мир, каждый раз рисовала его себе новыми красками, без конца придумывала все новые, приятные ситуации, и сердце ее взволнованно билось в предвкушении радости и богатства. Раньше Северина очень редко выходила из дому, но теперь у нее появилась новая страсть: она отправлялась на мол, облокачивалась на перила и провожала взглядом уходившие суда, она следила за дымком парохода до тех пор, пока он не сливался с туманом, нависавшим над морем. В такие минуты сознание молодой женщины словно раздваивалось, ей чудилось, будто она стоит с Жаком на палубе, а их пароход, оставив далеко за собой Францию, плывет в волшебный мир мечты.

Как-то вечером — это произошло в середине марта — машинист наконец отважился прийти к Северине, он рассказал ей, что вместе с ним из Парижа приехал его товарищ по техническому училищу, который направляется в Нью-Йорк, где рассчитывает извлечь немалую выгоду из недавно изобретенной им машины для изготовления пуговиц; ему нужен компаньон-механик, и он даже предложил Жаку войти в дело и поехать с ним. О, это великолепное предприятие, надо вложить всего тридцать тысяч франков, а заработаешь, пожалуй, миллионы! Однако все это пустые мечты, прибавил Жак, и он, разумеется, отказался. Но, что ни говори, досадно, когда приходится отказываться от состояния, которое само в руки плывет.

Северина стоя слушала его, взоры ее блуждали. Господи, разве не об этом она грезила?

— Ах! Мы бы завтра же уехали… — прошептала она наконец.

Он с изумлением уставился на нее:

— То есть как это уехали бы?

— Ну да, если б он умер.

Она не назвала имени Рубо, только на лице ее появилась брезгливая гримаса. Но Жак понял и лишь пожал плечами, словно говоря, что, по несчастью, тот еще не умер.

— Мы бы уехали, — мечтательно продолжала Северина своим грудным голосом, — и были бы там бесконечно счастливы! Я продала бы дом, у нас не только нашлось бы тридцать тысяч франков, но и осталось бы еще немного денег на первое время… Ты вложил бы их в дело, а я бы свила для нас уютное гнездышко, где мы без помех любили бы друг друга… О, как это было бы чудесно, как это было бычудесно!

И она чуть слышно прибавила:

— Все мрачные воспоминания остались бы позади, и перед нами потянулась бы вереница безоблачных дней!

Нежность затопила все его существо, их руки соединились, оба хранили молчание, отдавшись во власть мечты. Потом Северина вновь заговорила:

— И все же тебе надо повидаться с приятелем, пока он еще не уехал. Попроси его не брать компаньона, не предупредив тебя.

И снова Жак изумился:

— Зачем?

— Господи, да мало ли что может случиться! Вот хотя бы в тот день — еще мгновенье, и он угодил бы под паровоз, а я б получила свободу… Бывает, утром человек здоров, а вечером — уже покойник.

Северина пристально посмотрела на Жака и повторила:

— О, если б он умер!

— Надеюсь, ты все же не хочешь, чтобы я его прикончил? — спросил машинист с натянутой улыбкой.

Она трижды ответила ему «нет», но ее глаза — глаза кроткой женщины, одержимой теперь непреклонной, неумолимой страстью, — неизменно говорили «да». Ведь сам-то Рубо убил, отчего же не убить его? Эта мысль внезапно зародилась в ней — как следствие, как закономерный выход. Убить его, а самим уехать, — .чего уж проще! Ведь со смертью Рубо умрет и прошлое, она сможет начать все сызнова. Северина теперь не видела возможности иной развязки, она приняла окончательное решение, хотя все еще отрицательно качала головой: ее самое пугала собственная жестокость.

Прислонившись к буфету, Жак по-прежнему натянуто улыбался. На глаза ему попался злосчастный складной нож.

— Если хочешь, чтобы я с ним покончил, дай мне нож… Часы уже у меня, получится небольшая коллекция.

Говоря это, он засмеялся. Она ответила без тени улыбки:

— Бери.

Он, как бы желая довершить шутку, опустил роковой нож в карман и поцеловал Северину.

— Ну ладно, а теперь доброй ночи… Я еще сегодня повидаюсь со своим товарищем, попрошу его подождать… В субботу, если не будет дождя, встретимся позади дома Сованья. Уговорились?.. И будь спокойна, никого мы убивать не станем, все это шутки.

И все-таки, несмотря на поздний час, Жак направился в порт, чтобы повидать в одной из гостиниц своего приятеля, отплывавшего на следующий день в Америку. Он сказал ему, что, возможно, получит наследство, и обещал дать через две недели окончательный ответ. Возвращаясь к вокзалу большими темными улицами, он думал о случившемся и дивился своему поведению. Что ж получается? Неужто он и впрямь замыслил убить Рубо? Ведь он вроде как распоряжается его женой и деньгами! Нет, нет, ничего он не решил, просто предпринял некоторые шаги на тот случай, если все же решится. И тут перед его мысленным взором предстала Северина, он вновь ощутил лихорадочное пожатие ее руки, увидел пристальный взгляд, говоривший «да», в то время как ее губы твердили «нет». Черт побери, конечно же она хотела, чтоб он убил Рубо! Им овладело смятение: как поступить?

Возвратившись в помещение на улице Франсуа-Мазлин, Жак растянулся на кровати рядом с храпевшим Пеке, но сон не шел. Он никак не мог отогнать мысль об убийстве, и в его мозгу вставали картины назревавшей драмы, он пытался представить себе самые отдаленные ее последствия. Мысленно сопоставлял доводы «за» и «против», отбрасывал одни, находил другие. В сущности, если рассуждать не горячась, хладнокровно, придется признать, что в этом есть резон. Разве Рубо — не единственная помеха его счастью? Покончив с ним, он женится на Северине, которую обожает, не надо будет больше прятаться, она навсегда и безраздельно будет ему принадлежать. Не говоря уже о деньгах, о капитале… Это позволит ему бросить свою тяжелую работу, он сам станет владельцем дела, ведь в Америке, по рассказам товарищей, опытные механики гребут золото лопатами. И новая жизнь в новом месте вставала перед ним как ожившая греза: жена, не чающая в нем души, миллионы, которые сами потекут в руки, беззаботное существование, удовлетворенное тщеславие, исполнение всех желаний… И чтобы мечта стала явью, достаточно нанести лишь один удар, убрать с пути одного человека! Ведь убивают же собаку, срубают дерево, если они служат помехой. Да и что он собою представляет, этот субъект? Опустился, обрюзг, нелепая страсть к картам убила в нем былую энергию! Стоит ли его щадить? Ничто, положительно ничто не говорит в его пользу. Всё против него, как ни прикидывай, результат один: его смерть всех устроит. Колебаться глупо, это просто малодушие.

Позвоночник Жака пылал, ему пришлось повернуться на живот, но вдруг он привскочил, точно ужаленный, и опять растянулся на спине: мысль, дотоле неясная, с такой остротой пронзила его мозг, словно в него воткнули клинок. Ведь его с детских лет томит и терзает желание убить, эта навязчивая идея наполняет его ужасом, почему же ему не убить Рубо? Может быть, расправившись с заранее намеченной жертвой, он навсегда утолит снедающую его жажду убийства и тем самым не только совершит нужное дело, но еще и исцелится! Господи, исцелится! Освободится от кровавого наваждения, сможет обладать Севериной, и в нем не будет пробуждаться свирепый дикарь, самец, готовый вспороть брюхо самке и унести ее труп на спине! Жак покрылся испариной, и вдруг с пугающей ясностью ему представилось, как он заносит руку с ножом и вонзает его в горло Рубо с такой же силой, с какой тот вонзил нож в горло старика; вид крови, бьющей фонтаном из раны, обагряя его руки, конечно, принесет, не может не принести ему успокоение, насытит его. Да, он убьет Рубо, решено! Ведь это путь к исцелению, к любимой женщине, к богатству! Уж коли ему суждено убить, он убьет этого человека, по крайней мере он будет сознавать, что делает, это ему подсказывают и разум, и логика, и выгода!

Пробило три часа, теперь, когда решение принято, он должен во что бы то ни стало заснуть. Жак уже было задремал, как вдруг по его телу будто прошла судорога, и он, задыхаясь, сел в постели. Убить этого человека? Господи, но по какому праву? Когда его донимает муха, он, не задумываясь, убивает ее, прихлопнув ладонью. Как-то ему под ноги бросилась кошка, он пнул ее ногой и перебил позвоночник, но он не собирался ее убивать. А ведь тут речь идет о человеке, о его ближнем! Жак вынужден был заново перебрать все доводы, чтобы подтвердить свое право на убийство, право сильных, которые пожирают слабых, если те мешают им. Ведь сейчас жена Рубо любит его, Жака, она сама стремится к освобождению, чтобы затем выйти за него замуж, принеся ему при этом в дар свое имущество. Он устраняет препятствие, я только. Ведь когда в лесной глуши сходятся два волка, преследующие одну и ту же волчицу, более сильный перегрызает глотку другому. И в незапамятные времена, когда люди жили в пещерах, точно дикие звери, женщина, к которой вожделели многие, доставалась самому свирепому: он брал ее с бою, руками, обагренными кровью соперников, и уволакивал в свое логово. Выходит, это закон жизни, и ему следует подчиняться, откинув привычные представления, — ведь они сложились позднее, когда люди стали жить вместе. Постепенно Жак опять проникся уверенностью, что он вправе убить соперника, и решимость вновь возродилась в нем: завтра же он выберет подходящее место и час, заранее все подготовит. Лучше всего, пожалуй, покончить с Рубо ночью, где-нибудь на станции, когда тот совершает обход, — решат, что его убили воры, которых он поймал на месте преступления. Там, за глыбами угля, было укромное местечко, только как его туда завлечь? И Жак по-прежнему не мог сомкнуть глаз, он рисовал себе картину убийства, обдумывал, где удобнее остановиться, как ловчее нанести удар, чтобы разом прикончить Рубо; но, пока мысли его были заняты всеми этими подробностями, в душе его вновь подымалось какое-то глухое, но непобедимое отвращение, все существо охватывал внутренний протест. Нет, нет, он не зарежет Рубо! Ведь это чудовищно, немыслимо, невозможно! В нем громче и громче звучал возмущенный голос цивилизованного человека, недаром же ему с детства прививали незыблемые правила, переходившие из поколения в поколение. «Убивать нельзя!» Этот непререкаемый запрет он всосал с молоком матери, его мозг — мозг человека, воспитанного в духе морали современного общества, — с омерзением отвергал самую мысль об убийстве, едва он по-настоящему задумывался над этим. Можно еще убить защищаясь или в безотчетном порыве ярости! Но убить преднамеренно, по расчету, из выгоды — нет, нет, никогда!

Уже брезжил рассвет, когда Жак наконец забылся, однако и в полудреме он продолжал ужасный спор с самим собою. Наступившие затем дни были самыми горестными в его жизни. Он избегал Северины, боялся взглянуть ей в глаза и отменил назначенное на субботу свидание. Но в понедельник они все же увиделись, и, как спасался Жак, ее кроткие, бездонные голубые глаза наполнили его отчаянием. На этот раз она даже не упомянула о муже, ни словом, ни жестом не пыталась подтолкнуть Жака к действию, только глаза се красноречиво вопрошали его, молили. Читая в них нетерпение и упрек, Жак пытался отвести взор, но Северина снова и снова пристально глядела на него, будто удивляясь, как можно колебаться, когда речь идет о счастье. Уходя, он порывисто обнял ее, давая ей этим понять, что принял решение. Но не успел он спуститься по лестнице, как в душе его вновь началась борьба. Когда спустя два дня они опять встретились, он был бледен и в замешательстве опускал глаза, точно трус, у которого недостает мужества совершить нужный поступок. Не говоря ни слова, Северина кинулась ему на шею и горько зарыдала — она так несчастна!.. Жак был потрясен, он глубоко презирал себя. Нет, больше тянуть было нельзя.

— Встретимся там, в четверг, хорошо? — сказала она чуть слышно.

— Да, да, я буду тебя ждать.

В тот четверг ночь была очень темной, на небе, затянутом плотным густым туманом, пришедшим с моря, не видно было ни единой звезды. Как обычно, Жак пришел первым и, остановившись за домом Сованья, ожидал Северину. Но мрак был столь непроницаем, а она приблизилась такими легкими шагами, что он не мог ее разглядеть и вздрогнул, когда она прикоснулась к нему. Обняв его, Северина почувствовала эту дрожь и с беспокойством прошептала:

— Я тебя напугала?

— Что ты, ведь я ждал тебя… Походим немного, сегодня нас никто не увидит.

Обнявшись, они неторопливо бродили по пустырям. Позади депо газовые рожки попадались редко и не в силах были победить тьму, но вдали, у вокзала, они горели во множестве, напоминая яркие искорки.

Любовники долго прогуливались, не произнося ни слова. Северина опустила голову на плечо Жака, время от времени она приподнимала ее и целовала его в шею, тогда он наклонялся и возвращал поцелуй, касаясь губами корней ее волос у виска. И вдруг тишину разорвал одиночный низкий звук: это на далеких колокольнях пробило час ночи. Молодые люди по-прежнему ходили в обнимку, они молчали, но и без слов понимали друг друга. Оба думали об одном — достаточно им было встретиться, и роковая мысль, как навязчивая идея, овладевала ими. Безмолвный спор все еще длился, но зачем произносить вслух ненужные слова, пора начать действовать. Каждый раз, целуя Жака и прижимаясь к нему, она чувствовала, как от ножа оттопыривается его брючный карман. Стало быть, он решился?

Однако мысли лихорадочно теснились в ее голове, губы сами собой раскрылись, и Северина неслышно зашептала:

— Он только что заходил домой, сперва я не поняла для чего… А потом увидела, как он схватил револьвер, который забыл на столе… Вот увидишь, он сейчас пойдет с обходом.

Опять воцарилось молчание, они прошли так шагов двадцать, и только тогда Жак проговорил:

— Прошлой ночью воры утащили отсюда свинец… Он наверняка сейчас сюда явится.

При этих словах Северина затрепетала, любовники опять умолкли и замедлили шаг. И тут молодую женщину охватило сомнение: а вдруг у него в кармане вовсе не нож? Она дважды подряд поцеловала Жака, чтобы окончательно убедиться. Однако, хотя она прижималась при этом к его бедру, полной уверенности у нее не было, тогда она опять поцеловала его и, будто ненароком, ощупала рукой вздувшийся карман. Да, то был нож. Догадавшись, в чем дело, Жак сильно прижал ее к груди и, запинаясь, прошептал на ухо:

— Он придет… Ты будешь свободна.

Итак, они решились на убийство! Теперь им казалось, что они уже не ступают по земле, что какая-то неведомая сила слегка приподнимает их и несет вперед. Их чувства — особенно осязание — внезапно крайне обострились, даже чуть заметное пожатие руки приносило боль, а когда они едва прикасались друг к другу губами, им казалось, будто что-то царапает их по коже. Сейчас оба отчетливо слышали звуки, которые до того не достигали их слуха: далекий шум колес и слабое пыхтение паровозов, приглушенные удары и чуть слышные шаги во тьме. Отныне ночной мрак не мешал им видеть, они различали темные очертания предметов, как будто туман, прежде застилавший их зрение, рассеялся; возле них пронеслась летучая мышь, и они долго следили, как она петляет вокруг. Укрывшись за грудой каменного угля, они замерли в неподвижности, напрягая зрение и слух, внутренне собравшись, точно готовясь к прыжку. Они тихо перешептывались:

— Слышишь, там кто-то зовет на помощь?

— Нет, это передвигают вагон на запасной путь.

— Взгляни налево, там кто-то идет. Шуршит песок.

— Да нет, это крысы уголь ворошат.

Прошло несколько минут. Внезапно Северина теснее прижалась к Жаку:

— Вот он…

— Где? Я ничего не вижу.

— Он обогнул товарное депо и идет прямо на нас… Смотри, его тень видна на белой стене!

— Как? Вот это темное пятнышко?.. Стало быть, он один?

— Ну да, один, совершенно один.

И в этот решающий миг она в страстном порыве бросилась ему на шею и приникла пылающими губами к его губам. Казалось, этим долгим страстным поцелуем она стремится влить в его жилы свою кровь. О, как она любила его, Жака, и как ненавидела того, другого! Если б только у нее хватило мужества, она бы уже давно совершила это сама, чтобы избавить Жака от такого ужаса, но нет, убийство — не женское дело, ее руки слишком слабы, они не удержат нож, такое по плечу лишь мужчине. Пусть же по крайней мере этот бесконечный поцелуй вдохнет в него решимость, ведь это ее молчаливый обет — всецело и безраздельно принадлежать ему, ее священная клятва. Издали донесся свисток паровоза — он прозвучал в ночи, как скорбный сигнал бедствия; откуда-то докатился грохот, точно размеренно поднимался и опускался гигантский молот; с моря полз туман, по небу медленно плыли клубящиеся волны, от них то и дело отрывались огромные хлопья и словно гасили на мгновение яркие искры газовых рожков. Когда Северина оторвалась наконец от Жака, ей почудилось, будто она слилась с ним, растворилась в нем без остатка.

Порывистым движением он раскрыл нож. Но тут же выругался сквозь зубы:

— Проклятье! Все пропало, он уходит!

И в самом деле, тень, двигавшаяся по стене, замерла шагах в пятидесяти от них, а потом переместилась влево: человек удалялся размеренным шагом ночного сторожа, который не обнаружил ничего подозрительного.

Тогда Северина толкнула Жака:

— Вперед, вперед!

И оба двинулись — он первый, она за ним, — оба бесшумно заскользили во тьме, выслеживая человека, за которым охотились. На мгновение, возле ремонтных мастерских, они потеряли его из виду, потом пересекли напрямик запасной путь и вновь различили Рубо в каких-нибудь двадцати шагах. Они пробирались, прячась в тени строений, — один неосторожный шаг мог их выдать!

— Нет, не нагнать нам его, — пробурчал Жак. — Коли он дойдет до будки стрелочника, считай — ускользнул.

Она по-прежнему жарко шептала ему в спину:

— Вперед, вперед!

В эту минуту Жак ощущал в себе решимость убить; погруженные во тьму огромные пустыри, по-ночному унылая территория большой станции укрепляли его в этом решении, как укрепляет злую волю преступника разбойничий притон. Торопливо пробираясь вперед крадущейся походкой, он подстегивал себя, продолжая рассуждать, приводить все новые и новые доводы, подтверждавшие, что задуманное убийство — мудрый и законный акт, что такой выход подсказан логикой. Совершив его, он лишь осуществит свое право, жизненное право, ибо для того, чтобы жить, ему необходимо пролить кровь другого. Один удар ножом — и он завоюет свое счастье!

— Не нагнать нам его, не нагнать! — в ярости повторял Жак, заметив, что тень уже переместилась за Судку стрелочника. — Все пропало, он как пить дать уйдет!

Но она вдруг судорожно вцепилась в его руку и вынудила остановиться:

— Гляди, он опять сюда приближается!

И в самом деле Рубо возвращался. Он было двинулся направо, но потом повернул назад. Быть может, смутно почувствовал, что за ним по пятам следуют убийцы. Но, так или иначе, он, как и раньше, шел спокойной походкой, точно добросовестный сторож, который не хочет вернуться к себе, самолично не проверив, что все обстоит благополучно.

Жак и Северина разом остановились и замерли как вкопанные. По воле случая они очутились возле груды угля. Плотно прижались спинами к черной стене, словно стремясь уйти в нее, слиться с нею, и будто растворились в чернильной тьме. Оба затаили дыхание.

Жак видел: Рубо идет прямо на них. Их разделяло всего каких-нибудь тридцать метров, и каждый шаг этого человека — размеренный и четкий, чем-то напоминавший неумолимый маятник судьбы, — сокращал расстояние. Осталось двадцать шагов, потом десять, вот-вот Рубо окажется перед ним, и тогда он, Жак, размахнется и всадит ему нож в глотку, а потом повернет справа налево, чтоб задушить крик. Секунды тянулись бесконечно, мысли бурным потоком проносились в голове, он потерял представление о времени. Доводы, толкавшие его на убийство, вновь промелькнули в мозгу, он отчетливо увидел картину убийства, мгновенно оценил его причины и последствия. Еще пять шагов. Жак весь напрягся, как струна, его решение было непоколебимо. Да, он убьет и твердо знает почему.

Два шага, один… И тут воля изменила Жаку. Что-то оборвалось у него внутри. Нет, нет! Он не убьет, он не может убить беззащитного человека! Одних доводов рассудка для убийства мало, только свирепый инстинкт может заставить человека наброситься на свою жертву, только жажда крови или неистовая страсть могут толкнуть его на преступление. Говорят, человеческая мораль — лишь плод идей о справедливости, переданных нам предшествующими поколениями. Но что из того? Все равно он не вправе убить, напрасно убеждать себя в том, будто можно присвоить себе такое право.

И Рубо спокойно прошел мимо. Он чуть было не задел локтем сообщников, прижавшихся к угольной стене. Они застыли как статуи, почти не дыша. И рука не поднялась, и нож не вошел в горло. Ни малейший трепет не потревожил мертвую тишину ночи. Рубо уже отошел шагов на десять, а они все еще стояли не двигаясь, будто пригвожденные к черной глыбе, затаив дыхание, — до такой степени их напугал этот одинокий, не подозревавший об опасности человек, который, едва не задев их, мирно удалился своей дорогой.

Бессильная ярость и стыд охватили Жака, он с трудом подавил рыдание:

— Не могу я! Не могу!

Он попытался обнять Северину — он так нуждался в опоре, в том, чтобы его простили и утешили. Но она, не сказав ни слова, уклонилась. Вытянув руки, Жак попытался удержать ее, но юбка молодой женщины выскользнула из его пальцев, и тут же до него донесся легкий шум ее удалявшихся шагов. Неожиданное исчезновение Северины потрясло и ошеломило Жака, он было кинулся за нею. Неужели его малодушие так рассердило ее? Верно, она его теперь презирает. Осторожность заставила Жака остановиться. Но, когда он остался один, посреди пустырей, окружавших станцию, в непроглядной тьме, на фоне которой, точно желтые слезинки, поблескивали газовые рожки, его охватило такое безысходное отчаяние, что он бегом бросился к себе: там он по крайней мере зароется головой в подушку и хоть ненадолго забудет об опостылевшей жизни.

Дней через десять, в самом конце марта, Рубо праздновали победу над Лебле. Администрация дороги признала справедливым их требование, поддержанное г-ном Дабади, к тому же отыскалось и пресловутое обязательство кассира освободить квартиру, если новый помощник начальника станции этого захочет, — его обнаружила мадемуазель Гишон, разбирая старые счета в станционном архиве. Сраженная этой катастрофой, г-жа Лебле решила тут же выехать из квартиры: коль скоро задумали ее уморить, зачем же тянуть с этим! Три дня этот памятный переезд не давал коридору успокоиться. Даже кроткая г-жа Мулен, обычно державшая себя тише воды и ниже травы, приняла в нем участие: она сама перенесла рабочий столик Северины из старой квартиры в новую. Но больше всех подливала масла в огонь Филомена: она первая явилась помогать Северине, увязывала вещи, передвигала мебель, загромождая квартиру кассира, из которой еще не успели выбраться прежние владельцы; собственно говоря, Филомена просто вытурила г-жу Лебле с насиженного места, воспользовавшись суматохой, возникшей при перетаскивании мебели из квартиры в квартиру, когда вещи были перепутаны и навалены как попало. Любовница Пеке с некоторых пор проявляла такое рвение во всем, что касалось Жака и его интересов, что кочегар сперва удивлялся, а потом стал что-то подозревать и под пьяную руку мстительным и злобным тоном спросил, уж не спит ли она с его машинистом, и тут же прибавил, что коли поймает их, то обоим не поздоровится. Однако после этого разговора Филомена стала проявлять еще более откровенный интерес к Жаку, старалась, чем могла, услужить ему и его возлюбленной, должно быть, надеясь, что если она все время будет вертеться возле них, то он постепенно привыкнет к ее присутствию, а там видно будет. Наконец из квартиры вынесли последний стул, принадлежавший Лебле, дверь затворилась. Но тут Филомена заметила табурет, оставленный старухой, она распахнула дверь и вышвырнула его в коридор. Все было кончено.

И снова потянулась обычная монотонная жизнь. Г-жа Лебле, прикованная ревматизмом к креслу, со слезами на глазах жаловалась, что умирает со скуки, потому что видит теперь из окон новой квартиры лишь цинковую кровлю навеса, закрывающего горизонт; тем временем Северина, устроившись у окна своего теперешнего жилища, трудилась над нескончаемым покрывалом. Внизу, под самыми ее окнами, виднелась всегда оживленная привокзальная площадь, по которой катился нескончаемый поток пешеходов и экипажей; весна в том году была ранняя, и на больших деревьях, росших вдоль тротуаров, уже зазеленели почки, а вдали виднелись лесистые склоны Ингувильского холма, усеянные белыми пятнами загородных домов. К удивлению Северины, ее почти не радовало, что заветная мечта осуществилась, что она живет наконец в квартире, в которую так страстно стремилась попасть, в квартире, где так много света и солнца и откуда открывается такой чудесный вид. Помогавшая ей по хозяйству тетушка Симон нередко ворчала и выходила из себя, не находя под рукой привычных вещей, и тогда Северина теряла терпение и чуть ли не с сожалением вспоминала свое старое логово, как она называла прежнюю квартиру, где грязь не так бросалась в глаза. Рубо ни во что не вмешивался. Он словно не отдавал себе отчета, что у них теперь другая квартира, часто он даже ошибался дверью и замечал это лишь тогда, когда новый ключ не входил в замочную скважину. Впрочем, он все меньше бывал дома, все больше и больше опускался. Одно время он несколько оживился, и это было связано с его политическими взглядами; не то что бы он был убежденным и горячим противником правительства, но он все еще помнил о своем столкновении с супрефектом, из-за которого чуть было не лишился должности. И теперь, когда Империя, прочность которой была поколеблена парламентскими выборами, переживала ужасный кризис, Рубо торжествовал, повторяя, что не всегда эти люди будут господами. Правда, после дружеского внушения, сделанного ему г-ном Дабади — начальника станции предупредила обо всем мадемуазель Гишон, в присутствии которой Рубо произнес свою крамольную речь, — Рубо быстро успокоился. Жизнь коридора протекала мирно; с тех пор как г-жа Лебле, чахнувшая от тоски, перестала подглядывать и наушничать, воцарилось всеобщее согласие, стоило ли наживать неприятности из-за политики? И Рубо только махнул рукой — плевать ему на политику, да и на все остальное! Он сильно разжирел и, ни на что не обращая внимания, поворачивался и уходил из дому, грузно шагая.

Теперь, когда Жак и Северина могли видеться в любое время, между ними возникло какое-то отчуждение. Казалось, ничто больше не препятствовало их счастью, он приходил к ней, когда ему было угодно, и, поднимаясь по черной лестнице, не боялся, что его выследят; вся квартира была в их полном распоряжении, Жак мог бы там даже ночевать, не будь он столь застенчив. Но между ними постоянно стояла какая-то непроходимая преграда, оба испытывали какое-то тягостное чувство оттого, что он не сумел совершить то, что они вместе задумали, к чему оба стремились. Собственное малодушие переполняло его чувством стыда, а она становилась все мрачнее и мрачнее, тщетное ожидание снедало ее как недуг. Теперь они редко целовали друг друга, положение любовников отныне тяготило их, им мало было полуобладания, они хотели полного счастья, мечтали уехать за море, пожениться и начать новую жизнь.

Как-то вечером Жак застал Северину в слезах, увидя его, она не перестала плакать, напротив — разрыдалась еще сильнее и кинулась к нему на грудь. Случалось и раньше, что она плакала, но, как только он заключал ее в объятия, тут же успокаивалась, однако на сей раз он чувствовал, что чем сильнее прижимает ее к сердцу, тем в большее отчаяние она впадает. Жак был потрясен, он понял, что Северина так убивается потому, что она — всего лишь кроткая, мягкая женщина и не в силах сама нанести роковой удар; сжав ее голову ладонями и пристально глядя в полные слез глаза, он торжественно, как клятву, произнес:

— Прости меня и наберись терпения… Клянусь, скоро, как только смогу…

Она порывисто прижалась губами к его губам, будто стремилась скрепить этот обет, и они надолго слились в глубоком и страстном поцелуе.

Глава 10

В четверг, в девять вечера, в ужасных судорогах скончалась тетушка Фази; и тщетно Мизар, ожидавший возле постели больной минуты, когда она испустит дух, пытался прикрыть ей глаза: веки не опускались, голова одеревенела и чуть склонилась к плечу, словно покойница оглядывала комнату, верхняя туба слегка приподнялась и чудилось, будто умершая насмешливо ухмыляется. Одинокая свеча, укрепленная в углу, слабо мерцала. А вечерние поезда, которым и дела не было до этого еще не остывшего трупа, стремительно проносились мимо, и всякий раз неподвижное тело вздрагивало, а огонек свечи то вспыхивал, то замирал.

Спеша отделаться от Флоры, Мизар отправил ее в Дуанвиль — заявить о смерти матери. Она не могла возвратиться раньше одиннадцати, впереди — еще целых два часа. Он начал с того, что спокойно отрезал себе ломоть хлеба — от голода у него бурчало в животе, ведь он даже не пообедал из-за агонии, которой, казалось, конца не будет. Шуя хлеб, он шагал из угла в угол, расставляя по местам сдвинутые вещи. На него то и дело нападал кашель, и тогда он останавливался посреди комнаты, сгибаясь в три погибели; высохший и щуплый, с тусклым взглядом и бесцветными волосами, Мизар и сам походил на мертвеца, при взгляде на него всякий бы решил, что этому человеку недолго праздновать победу. Но как бы то ни было, а он погубил этакую бабищу, здоровую и красивую женщину, погубил, как жучок губит дуб; вот она лежит как скошенная, с нею покончено, ее больше нет, а он — он еще поскрипит. Тут он о чем-то вспомнил, опустился на колени и вытащил из-под кровати миску с пенистой водой, настоянной на отрубях и приготовленной для клизмы. С той поры, как Фази разгадала, что он подмешивает отраву в соль, Мизар стал всыпать крысиный яд в воду для промывания желудка; она, дура, не понимала, чего ей надо опасаться, и на сей раз получила всю порцию сполна! Выплеснув за дверью воду из миски, он возвратился, вытер губкой пол, покрытый какими-то пятнами. И чего она упрямилась? Думала, что всех умнее, вот и поплатилась! Коли муж и жена затеяли свару, коли один другому яму роет, а чужих в это не вмешивают, тут уж надо быть начеку! Он был горд собою и злорадно ухмылялся, сказав себе: она все опасалась, что ее заставят проглотить яд, а тем временем заполучила его через другое место. В эту минуту, точно вихрь, промчался курьерский поезд и с такой силой потряс приземистый домик, что даже привыкший к шуму Мизар вздрогнул и повернулся к окну. Ах да, это все тот же безостановочно мчащийся поток, люди, едущие с разных концов страны, они знать не знают тех, кто попадается им на пути, им на все наплевать — так они торопятся… И куда их только черт несет?! Поезд исчез вдали, опять наступила тягостная тишина, и тут Мизар опять увидел широко раскрытые глаза умершей, неподвижные зрачки словно следили за каждым его движением, а на губах застыла все та же насмешливая гримаса.

Всегда невозмутимый, Мизар почувствовал, как в нем закипает раздражение. Он отлично понимает, она говорит ему: «Ищи! Ищи!» Ведь не унесла же она с собою эту тысячу франков. Теперь она уже не будет ему мешать, и он в конце концов найдет деньги. Отчего она их ему добром не отдала? От скольких неприятностей они бы оба избавились… Мертвые глаза повсюду преследовали его: «Ищи! Ищи!» Он обвел взглядом комнату, которую не решался обыскивать при жизни жены. Прежде всего — шкаф; Мизар вытащил из-под подушки усопшей ключи, переворошил белье на полках, выбросил вещи из ящиков, а ящики вытащил, чтобы убедиться, нет ли за ними какого тайника. Ничего! Ничего! Тут он вспомнил о ночном столике, оторвал мраморную доску и перевернул столик — тщетно! Над камином на двух гвоздях было укреплено дешевенькое тонкое зеркало, он просунул за рамку узкую линейку, но оттуда полетели лишь черные хлопья пыли. «Ищи! Ищи!» Тогда, чтобы не видеть больше устремленных на него разверстых глаз, он опустился на четвереньки и принялся негромко выстукивать плитки пола, стараясь по звуку обнаружить полое место. Некоторые плитки были неплотно пригнаны, он выломал их. Ничего, опять ничего! Мизар поднялся с колен и вновь ощутил на себе взгляд покойницы; тогда он повернулся к ней, вперил взор в ее застывшие зрачки и снова заметил сведенные гримасой губы, она грозно усмехалась! Больше не оставалось сомнений — она издевалась над ним. «Ищи! Ищи!» Его бросило в жар, и он подошел к самой постели, в нем зародилось внезапное подозрение, и от этой кощунственной мысли его бескровное лицо побледнело еще сильнее. И с чего это он решил, что она не унесла с собой свою тысячу франков? Может, она именно так и задумала поступить! И тогда Мизар отважился сорвать с покойницы одеяло, он раздел ее догола и обследовал каждую складку тела. Она велит ему искать? Хорошо же, он так и сделает. Он обшарил всю постель, приподнял труп, ощупал простыню, разворошил волосы Фази, засунул руку по самое плечо в соломенный матрас. И снова ничего не нашел. «Ищи! Ищи!» С измятой подушки на него по-прежнему смотрели неподвижные глаза, в которых притаилась насмешка.

Дрожа от ярости, Мизар торопливо оправлял постель, и в это время в комнату вошла Флора — она уже возвратилась из Дуанвиля.

— Сказали послезавтра, в субботу, к одиннадцати, — объявила девушка.

Флора говорила о похоронах. При взгляде на запыхавшегося отчима, она тотчас же поняла, что он делал в ее отсутствие. С презрительным равнодушием она бросила:

— Напрасно стараетесь, вы их все равно не найдете.

В ее словах Мизару послышался вызов. Подступив к девушке, он прошипел сквозь зубы:

— Она их дала тебе? Ты знаешь, где они?

Флора только пожала плечами: «Неужели он думает, что мать могла кому бы то ни было отдать свои деньги, пусть даже дочери!»

— Скажете тоже — дала!.. В землю закопала, вот это вернее!.. Знайте, они там, ищите только лучше!

И широким жестом она указала на дом, огород с колодцем, железную дорогу, на раскинувшуюся кругом местность. Да, они там, в какой-нибудь дыре, где их никто никогда не сыщет… Не стесняясь присутствием девушки, Мизар, окончательно потерявший над собой власть, опять начал с озабоченным видом передвигать мебель и выстукивать стены; Флора, остановившись у окна, негромко проговорила, точно думая вслух:

— Чудесная ночь, такая теплынь!.. И звезды горят, светло как днем, потому я так быстро дошла… Утром встанет солнышко, и будет такой славный денек!

Несколько мгновений Флора стояла неподвижно, вперив взор в уснувшую даль, теплая апрельская ночь, несмотря ни на что, наполняла ее негой, навевала на нее смутные думы и еще сильнее растравляла терзавшую сердце рану. Но когда Мизар выскользнул из спальни и принялся исступленно шарить в кухне, она подошла к кровати и опустилась на стул, не сводя глаз с окаменевшего лица матери. В углу стола по-прежнему горела свеча, устремляя к потолку прямой и высокий язычок пламени. Промчался поезд, дом задрожал до основания.

Флора решила оставаться возле матери всю ночь, в голове у нее теснились разные мысли. Глядя на покойницу, она ненадолго освободилась от навязчивой идеи, которая неотступно преследовала ее и не оставляла в покое, когда она тихой звездной ночью шла в Дуанвиль и обратно. Душевное страдание уступило теперь место изумлению: почему смерть матери огорчила ее меньше, чем она ожидала? Почему даже сейчас она не плачет? А ведь эта молчаливая дикарка, которая почти все свободное время проводила вне дома, бродя по окрестным полям и лугам, по-своему сильно была привязана к матери. В последние дни, когда приступы ужасного недуга, который свел мать в могилу, следовали один за другим, Флора то и дело подсаживалась к изголовью больной и умоляла пригласить врача; девушка догадывалась о гнусном замысле Мизара и надеялась, что страх быть уличенным заставит его отступить. Но в ответ умирающая только яростно твердила «нет», словно гордость мешала ей прибегнуть к чьей-либо помощи в поединке с Мизаром, — Фази считала, что так или иначе она одержит верх, потому что денег он все равно не получит! И в конце концов Флора перестала вмешиваться, собственные страдания опять поглотили ее, она вновь стала исчезать из дому и до одури бродила, ища забвения. Да, вот почему она теперь будто окаменела: когда человек так жестоко терзается, он становится глух ко всему остальному; ее мать скончалась и лежит перед ней бездыханная, без кровинки в лице, а она не может даже поплакать над ней, попечалиться. Не пойти ли в полицию — донести на Мизара? Для чего? Ведь все идет прахом! Флора по-прежнему не отводила глаз от покойницы, но думы ее были далеко; она сама не заметила, как перед ее мысленным взором опять возникло привычное видение, и всем ее существом снова овладела навязчивая идея, сверлившая мозг; лишь время от времени ее выводил из тяжелого забытья оглушительный грохот мчавшихся мимо поездов — они заменяли Флоре часы. Вдали послышался нарастающий гул, приближался пассажирский поезд из Парижа. Вот паровоз поравнялся с окном, его огромный фонарь осветил комнату, точно молния, точно зарево пожара.

«Час восемнадцать, — промелькнуло в голове девушки. — Еще семь часов. Утром — в восемь шестнадцать — они будут тут».

Уже несколько недель ожидание этого поезда превратилось для нее в сущую муку. Она знала, что каждую пятницу, по утрам, курьерским поездом, который вел Жак, в Париж ехала и Северина; уже давно в душе Флоры жило только одно желание — выследить их, убедиться, что они тут, в поезде, и потом в ревнивой тоске повторять себе, что там, в столице, они без помех будут предаваться любви. Поезд уносился вдаль, и Флору охватывало невыносимое чувство бессилия от того, что она не может ухватиться за подножку заднего вагона и устремиться вслед за ними! Девушке чудилось, будто все эти колеса — одно за другим — рассекают ее сердце. Она так страдала, что однажды вечером, забившись в укромный уголок, собралась было обо всем донести в суд — ведь если эту женщину арестуют, все разом кончится; еще девчонкой Флоре довелось увидеть, какие гадости выделывали старик Гранморен и Северина, и она предполагала, что если судьи узнают об этом, то непременно упрячут распутницу в тюрьму. Но, взявшись за перо, она убедилась, что не так-то просто писать о подобных вещах. И потом, поверят ли ей судьи? Ведь богачи друг за дружку стоят! Чего доброго, ее еще запрут под замок, как сделали с Кабюшем. Нет! Уж коли мстить, так самой, нечего на других надеяться! Впрочем, она, в сущности, даже не собиралась мстить, ведь тот, кто мстит, стремится, как она слышала, причинить боль другим и таким путем избавиться от своей собственной боли; Флоре же хотелось другого — все уничтожить, испепелить дотла, как испепеляет молния. От природы она была горда и считала, что у нее есть право на любовь Жака, — разве она не сильнее и не краше той, другой? Одиноко бродя по отвесным тропинкам, каких много было в этом медвежьем углу, Флора порою останавливалась, встряхивала тяжелой гривой светло-русых волос и мечтала о том, чтобы подстеречь ту, другую, где-нибудь в лесной глуши и разрешить их спор единоборством. Никогда еще мужчины не прикасались к ней, они побаивались ее тяжелой руки, и в этом она видела залог своей неодолимой силы: конечно же она возьмет верх над той, другой!

Неделю назад в голове Флоры внезапно возникла новая мысль, она все глубже вонзалась в ее мозг, точно под ударами незримого молота: убить их, убить обоих, чтобы они тут больше не ездили, не ездили вместе в Париж! Она не рассуждала, просто повиновалась свирепому инстинкту разрушения. Ведь когда колючка впивалась ей в руку, она, не задумываясь, вырывала занозу, казалось, она способна была отсечь нарывавший палец! Да, надо убить, убить их — в первый же раз, когда они тут проедут, а для этого надо устроить крушение, положить поперек колеи какое-нибудь бревно, вынуть рельс, словом, все разбить, уничтожить! Ведь он на паровозе, впереди, и никуда не уйдет, превратится в лепешку, а она норовит ехать в переднем вагоне, поближе к нему, ей тоже не спастись! О других пассажирах — об этом безостановочно катившемся людском потоке — Флора и не думала. Что ей до них? Ведь она никого там не знает. Точно навязчивая идея, ее неотступно преследовала мысль пустить поезд под откос, не считаясь с жертвами, и постепенно девушке стало казаться, что только такая грозная катастрофа, чреватая кровью и человеческим горем, может стать для нее очистительным ливнем, в котором она омоет свое чудовищно разбухшее от слез сердце.

И все же в пятницу утром она заколебалась, никак не могла решить, в каком месте и каким способом вынуть рельс. Но вечером, закрыв шлагбаум на замок, она, повинуясь внезапной мысли, двинулась через туннель по направлению к железнодорожной ветке на Дьепп. То была ее излюбленная прогулка — подземный ход, как прямая сводчатая улица, тянулся больше чем на пол-лье; всякий раз, когда навстречу ей мчался поезд с ослепительно сверкавшим впереди огромным фонарем, она испытывала острое волнение: любой состав мог раздавить ее, должно быть, опасность, которой она с такой лихостью пренебрегала, и манила девушку сюда. В тот вечер, ускользнув от бдительного ока сторожа, Флора пробралась в туннель и дошла уже почти до середины, держась левой стороны, это давало ей уверенность, что встречные поезда непременно пройдут справа от нее; но тут она, как на грех, оглянулась, провожая глазами задние огни поезда, мчавшегося в Гавр; потом снова двинулась вперед, но поскользнулась и, стремясь сохранить равновесие, несколько раз повернулась на пятках, — и вдруг она обнаружила, что уже не помнит, в какой стороне скрылись красные огоньки. Несмотря на все свое мужество, Флора испуганно замерла на месте, руки у нее похолодели, в ушах все еще стоял оглушительный грохот колес, а волосы на непокрытой голове зашевелились от ужаса. Что она станет делать, когда появится поезд? Не зная, по какой колее он пойдет, она начнет метаться в разные стороны и наверняка угодит под колеса. Девушка попыталась сосредоточиться, вспомнить, куда прошел поезд, на что-то решиться. Но внезапно ее охватил ужас, и она, что было сил, наугад кинулась вперед. Нет! Она не желает погибать, прежде чем не погибнут от ее руки те двое! Флора спотыкалась о шпалы, скользила, падала, снова поднималась и во весь дух бежала дальше. Мысли мешались, ей чудилось, будто стены туннеля сдвигаются, чтобы раздавить ее, под сводом ей слышались какие-то несуществующие звуки, грозные голоса, ужасающий грохот. Она поминутно оборачивалась, ей казалось, будто жаркое дыхание паровоза обжигает шею. Дважды она вдруг проникалась уверенностью, что сбилась с верного пути и погибнет, если не побежит назад; тогда она резко останавливалась, а потом устремлялась в противоположную сторону. Так металась она взад и вперед во мраке и вдруг увидала вдали, прямо перед собой звезду, круглый и ярко пылающий глаз, который с каждым мгновением рос и рос. Флора напрягла всю свою волю, чтобы подавить властное желание кинуться назад. Теперь глаз походил на пылающий костер, на раскаленную пасть печи. Ослепленная, она наугад отпрыгнула влево, и поезд с грохотом промчался мимо, прижав ее к стене мощным порывом ветра. Пять минут спустя Флора — целая и невредимая — выбралась из туннеля со стороны Малоне.

Было девять часов вечера, через несколько минут появится курьерский поезд из Парижа. Будто прогуливаясь, девушка двинулась вперед, к ветке на Дьепп, до которой оставалось метров двести, она приглядывалась к пути, выискивая, что может пригодиться для ее цели. Железнодорожную ветку приводили в порядок, и на ней стоял состав с балластом, только что направленный туда стрелочником Озилем, приятелем Флоры; и тут девушку точно осенило, в ее голове мгновенно созрел план: надо просто помешать Озилю вновь повернуть стрелку на основной путь, тогда курьерский поезд налетит на состав с балластом и разобьется. С той самой минуты, когда Озиль, опьянев от страсти, накинулся на Флору, а она едва не раскроила ему череп ударом дубинки, девушка прониклась к нему симпатией и охотно его навещала: она неожиданно появлялась из туннеля, словно коза, спустившаяся с гор. Озиль, бывший солдат, необыкновенно тощий и удивительно молчаливый малый, неукоснительно соблюдал железнодорожные правила, за ним не числилось никаких упущений по службе, днем и ночью он был начеку. Но при виде этой дикарки, которая отделала его почище любого парня, Озиль терял голову, и, помани она его мизинцем, он пошел бы за ней на край света. Хотя Озиль был на четырнадцать лет старше Флоры, он влюбился в нее как мальчишка и дал себе клятву во что бы то ни стало овладеть ею, сила не помогла, ну что ж, он наберется терпения, будет с нею любезничать! Вотпочему в ту ночь, когда Флора в темноте приблизилась к будке Озиля и окликнула его, он, забыв обо всем, кинулся к ней. Задавшись целью увести стрелочника подальше от железнодорожной линии, девушка всячески старалась отвлечь его внимание и сбивчиво рассказывала различные истории, потом сказала, что ее мать сильно болеет, того и гляди помрет, а уж тогда она нипочем не останется в Круа-де-Мофра. В то же время Флора напряженно прислушивалась к пока еще невнятному гулу курьерского поезда, который вышел со станции Малоне и на всех парах приближался. Поезд был уже совсем рядом, и тут девушка оглянулась, чтобы все увидеть своими глазами. Но она не подумала о новой тормозной системе: едва паровоз вступил на Дьеппскую ветку, как тут же пришел в действие сигнал остановки, и машинист успел остановить поезд в нескольких шагах от состава с балластом. Озиль закричал так отчаянно, точно на него обрушился дом, и опрометью кинулся к своему посту, а Флора, вся подобравшись, застыла на месте и следила из темноты за маневрированием обоих составов. Спустя два дня уволенный со службы Озиль зашел попрощаться с Флорой, он ни о чем не догадывался и уговаривал девушку перейти жить к нему, если ее мать умрет… Ладно! На этот раз сорвалось, надо было искать другой способ.

При этом воспоминании пелена, заволакивавшая взгляд Флоры, рассеялась, и девушка вновь увидела покойницу, освещенную желтым пламенем свечи. Матери больше нет. Не уйти ли и впрямь к Озилю, стать его женой? Ведь он ее любит, — как знать, может, с ним она и найдет свое счастье? Но тут все в ней взбунтовалось. Ни за что! Уж если она окажется такой трусливой, что не сумеет расправиться с теми двумя, а сама останется жить, — у нее все-таки достанет гордости не выходить за нелюбимого! Лучше уж она пойдет бродить по дорогам, наймется в услужение… Непривычный шум заставил ее насторожиться, но она тут же поняла, что это Мизар долбит киркой глиняный пол в кухне, — он с таким остервенением разыскивал припрятанные деньги, что, казалось, способен был разворотить весь дом. Нет, с этим мерзким кротом она тоже не останется! Что же делать? И в эту минуту опять налетел ураган, стены затряслись, а по бледному лицу покойницы скользнул кроваво-красный отблеск, осветивший широко раскрытые глаза и застывший в насмешливой гримасе рот. Это прошел последний пассажирский поезд из Парижа, его тащил за собой тяжелый локомотив.

Флора повернула голову и увидела звезды, озарявшие мирный покой весенней ночи.

— Три десять, — чуть слышно прошептала девушка. — Через пять часов они будут здесь.

Надо на что-то решиться, не станет она больше терпеть! Видеть их, видеть, как они каждую неделю ездят в Париж предаваться любви, — свыше ее сил! Теперь она твердо знает: никогда Жак ее не полюбит! Ну, а коли так — пусть он лучше сгинет, пусть все пойдет прахом. Мрачная комната, где она уже бодрствовала несколько часов, переполняла ее скорбью, и в душе Флоры росла жажда разрушения. Ведь в живых не осталось никого, кто бы ее любил, а раз так — пусть и другие умрут, как умерла ее мать! Да, еще немало людей умрет, они погибнут все сразу. Сперва погибла сестра, потом — мать, а теперь погибла и любовь! Что ей делать? Уйдет ли она куда или останется тут — везде она будет одна, вечно одна, а те, другие, всегда вдвоем… Нет! Пусть уж лучше все рухнет, пусть смерть, что притаилась в этой закопченной комнате, как буря налетит на железнодорожное полотно и уничтожит все живое!

Довольно раздумывать, пора действовать, надо только найти способ и совершить то, что она решила. И Флора вернулась к мысли вынуть рельс. То был самый верный, простой и надежный путь: выбить молотом рельсовые подушки, а потом рельс и сам соскочит со шпал. Инструмент у нее есть, в этом пустынном месте ее никто не увидит. Лучше всего это сделать за выемкой, на пути к Барантену, там железная дорога изгибается, а потом взбегает на косогор, который метров на семь или восемь возвышается над ложбиной, — тут уж поезд непременно сойдет с рельсов, произойдет ужасное крушение. Но, припомнив расписание, Флора обеспокоилась. Курьерский поезд из Гавра проходит здесь в восемь шестнадцать, перед ним должен еще пройти — в семь пятьдесят пять пассажирский поезд. Итак, у нее будет двадцать минут, больше и не нужно. Одно только плохо: между ними могут пустить без расписания товарный поезд, это нередко случается, особенно когда в Гавре соберется много грузов. Стоит ли рисковать?! Если бы знать заранее, что полетит под откос именно курьерский! Но кто может поручиться? PI Флора снова принялась мучительно думать. Еще не рассвело, на столе по-прежнему горела свеча, она уже совсем оплыла, а высокий фитиль, с которого не снимали нагара, обуглился.

Снаружи донесся шум — подходил товарный поезд из Руана, и в эту минуту возвратился Мизар. Руки у него были в земле, он только что сверху донизу перерыл дровяной сарай; Мизар тяжело переводил дух, бесплодные поиски вывели его из равновесия, он весь кипел от бессильной ярости и, точно одержимый, снова принялся шарить под кроватью, за шкафом, в очаге — везде. Поезду, казалось, конца не будет, огромные колеса мерно громыхали на стыках рельсов, и при каждом толчке покойница слегка подпрыгивала на кровати. Снимая со стены небольшую картину в дешевой рамке, путевой сторож остановил взгляд на широко раскрытых глазах умершей, — как и прежде, они будто следили за ним, а на губах змеилась насмешливая улыбка.

Он побелел, по его телу прошла дрожь, но, подавляя испуг, он злобно пробормотал:

— Да, понял: «Ищи! Ищи!»… Найду, черт побери, так и знай, пусть даже мне придется разобрать дом по камешку и перекопать всю землю в округе!

Темный состав медленно прополз во мгле, теперь Фази лежала недвижно, по-прежнему не сводя мертвых глаз с мужа, и в этом взгляде было столько насмешки и уверенности в победе, что Мизар снова выбежал, даже не прикрыв за собою дверь.

Выведенная из задумчивости, Флора поднялась. И заперла дверь — она не желала, чтобы этот человек опять тревожил покой ее матери. Потом, к собственному удивлению, проговорила вслух:

— За десять минут вполне управлюсь…

Конечно же, десяти минут достаточно. Если за десять минут до прихода курьерского не будет сигнала о другом поезде, она примется за дело. Приняв окончательное решение, Флора перестала тревожиться, отныне она была спокойна.

Часов в пять забрезжил день, занималось свежее прозрачное утро. Несмотря на предрассветный холодок, девушка широко распахнула окно, и в мрачную комнату, где стоял чад от оплывшей свечи и трупный запах, ворвался дивный утренний аромат. Солнце еще не взошло над горизонтом, оно притаилось за лесистым холмом; но вот и оно появилось — румяное, улыбающееся, озаряя склоны, наполняя светом ложбины, вызывая к жизни весенние соки, от которых набухала земля. И Флора подумала, что накануне вечером она не ошиблась: утро будет чудесное, напоенное молодостью, лучезарным здоровьем и радостью жизни. Что из того, что вокруг раскинулся пустынный край, пересеченный цепью холмов и прорезанный узкими ущельями, — как хорошо было бы брести сейчас по крутым тропинкам, брести куда глаза глядят! Она отвернулась от окна, шагнула в глубь комнаты и поразилась: оказывается, совсем светло, недавно еще яркое, пламя свечи походило сейчас на тусклую слезу. Девушке почудилось, что мертвые глаза матери глядят теперь на железнодорожное полотно, где в обе стороны бегут поезда, которым и дела нет до того, что здесь, в доме, покоится мертвое тело, а рядом с ним бледно мерцает угасающая свеча.

Ночью Флора не выходила к шлагбауму. В первый раз она вышла из комнаты, чтобы встретить пассажирский поезд из Парижа в шесть двенадцать. Мизар в шесть утра принял дежурство от путевого сторожа, работавшего ночью. Услышав, что отчим протрубил в рожок, Флора с флажком в руке поспешила к переезду. Несколько мгновений она провожала взором поезд.

— Еще два часа, — чуть слышно прошептала она.

Мать теперь уже ни в ком не нуждалась. И девушке что-то неодолимо мешало возвратиться в комнату, ей там больше нечего было делать, она поцеловала в последний раз покойницу и отныне могла распоряжаться собственной жизнью и жизнью других! Обычно, проводив поезд, Флора ускользала из дому и отсутствовала до следующего поезда; однако в это утро что-то, казалось, удерживало ее тут, и она опустилась на простую деревянную скамью, стоявшую неподалеку от шлагбаума, возле самых рельсов. Солнце поднималось все выше, расплавленное золото его лучей точно омывало прозрачный воздух; Флора не двигалась, словно купаясь в этих нежных теплых лучах, а природа вокруг вся трепетала, наливаясь апрельскими соками. На минуту внимание девушки привлек Мизар. Куда девалась его сонливость? Он буквально метался в своей дощатой будке по другую сторону полотна — выходил, опять входил, дрожащей рукой хватался за сигнальные приборы и в то же время то и дело оглядывался на дом, можно было подумать, что душа его остается там и все ищет, ищет… Но почти тотчас же Флора забыла о нем, будто его и на свете не было. Она вся погрузилась в ожидание, на ее окаменевшем лице появилось выражение суровости, глаза неподвижно глядели на стальную колею, уходившую к Барантену. Ведь именно там, в этой залитой радостным солнцем дали, должно было возникнуть ненавистное ей видение, и она с неистовым упорством подстерегала его.

Уходила минута за минутой, но Флора не двигалась. Наконец, в семь пятьдесят пять, Мизар двумя сигналами рожка возвестил о приближении пассажирского поезда из Гавра, и тогда она поднялась, опустила шлагбаум, а сама замерла перед ним с флажком в руке. Поезд с грохотом пронесся мимо и исчез вдали, слышно было только, как он с шумом ворвался в туннель, потом все утихло. Девушка не вернулась на скамью; стоя у переезда, она мысленно отсчитывала секунды. Если пройдет минут десять и не будет сигнала о подходе товарного поезда, она сбежит вниз, за выемку, и вывернет рельс. Внешне Флора была спокойна, лишь сердце ее сжалось, словно тяжесть того, что она задумала, тисками сдавливала грудь. Но в этот роковой миг она вдруг вспомнила, что Жак и Северина уже близко и, если она их не остановит, они промчатся мимо, в Париж, где будут любить друг друга; мысль эта помогла ей собраться с духом, укрепиться в своем решении, остаться слепой и глухой ко всему, отогнать прочь сомнения; она походила теперь на безжалостную волчицу, которая, не раздумывая, прыгает на жертву и мощным ударом лапы ломает ей крестец. Ослепленная жаждой мщения, Флора мысленно видела только два искалеченных тела своих недругов и совершенно не думала о других пассажирах, о людском потоке, который долгие годы изо дня в день проносился мимо. Ведь никого из них она не знает! Будут убитые, прольется кровь, быть может, даже спрячется в ужасе солнце, то самое солнце, которое так ярко и радужно светит, раздражая ее. Ну, и пусть!

Еще две минуты, одна — и она поспешит к выемке; Флора уже рванулась с места, но ее остановил глухой шум на Бекурской дороге. Верно, телега едет. Воз надо будет пропустить через переезд, придется поднимать брус, возница еще разговор затеет и задержит ее, — словом, ей не успеть вывернуть рельс, дело опять сорвется. И в ярости, махнув на все рукою, Флора повернулась спиной к шлагбауму и пустилась бежать: пусть выпутываются как знают. Но тут в утреннем воздухе послышалось щелканье кнута, и кто-то весело окликнул ее:

— Эй, Флора!

То был Кабюш. Девушка разом остановилась и замерла у переезда как вкопанная.

— Что это? — продолжал Кабюш. — Ты, видать, дремала на солнышке! Пошевеливайся, а то скоро курьерский пройдет!

В душе Флоры что-то оборвалось. Все пропало, те, двое, без помех промчатся навстречу своему счастью, а она не в силах остановить их. И, медленно поднимая старый, полусгнивший брус, скрипевший на заржавленных петлях, она судорожно искала глазами какой-нибудь тяжелый предмет, который можно было бы бросить поперек полотна; она была в таком отчаянии, что готова была сама растянуться на рельсах, если бы у нее была надежда вызвать таким образом катастрофу. Внезапно ее глаза остановились на широкой и низкой телеге, груженной двумя каменными глыбами, пять сильных лошадей с трудом тащили ее. Эти огромные, длинные и высокие глыбы послужили бы отличным заслоном! Взор девушки засверкал, в ней поднялось безумное желание — поднять всю эту громаду и швырнуть ее на полотно. Шлагбаум был открыт, пять потных, тяжело дышавших лошадей отдыхали у переезда.

— Какая тебя муха укусила? — спросил Кабюш. — Ты нынче на себя не похожа.

Флора наконец заговорила:

— Матушка вчера скончалась.

У Кабюша вырвался сочувственный возглас. Отбросив кнут, он дружески сжал руки девушки.

— Вот горе-то! К тому давно уже шло, но тебе-то от этого не легче!.. Она еще тут? Пойду прощусь с ней, ведь мы бы в конце концов столковались, не случись тогда несчастье с Луизеттой.

Осторожно ступая, он направился вслед за Флорой к дому. Но на пороге остановился и посмотрел на лошадей. Девушка успокоила его:

— Не бойся, они не двинутся с места! Да и курьерский еще далеко.

Она лгала. Своим чутким ухом она улавливала в теплом весеннем воздухе привычный шум курьерского поезда, уже вышедшего из Барантена. Пройдет пять минут — и он появится здесь, вырвавшись из выемки, которая оканчивалась в каких-нибудь ста метрах от переезда. Каменолом, войдя в комнату покойницы, забыл обо всем, он погрузился в горькие мысли о Луизетте, а Флора, оставшись снаружи, возле окна, напряженно прислушивалась к мерному пыхтению паровоза, доносившегося все яснее и яснее. Вдруг она подумала о Мизаре — он все заметит и помешает ей; она оглянулась, и сердце лихорадочно застучало у нее в груди — отчима на посту не было! Потом она увидела его: путевой сторож рыл землю у закраины колодца, по ту сторону дома, должно быть, он не в силах был бороться с неистовым желанием продолжать поиски, видимо, в нем зародилась внезапная уверенность, что кубышка закопана там, и, охваченный слепой страстью, глухой ко всему остальному, он рыл, рыл, рыл… Это помогло Флоре окончательно решиться: сама судьба того хотела! Одна из лошадей заржала, видно заслышав паровоз, который громко пыхтел за выемкой, будто торопливо бегущий человек.

— Я пригляжу за ними, — крикнула Флора Кабюшу. — Не бойся, не уйдут!

Она кинулась к переезду, схватила переднюю лошадь под уздцы и с невероятной силой потащила ее за собой. Лошади напряглись, телега, прогнувшаяся под огромным грузом, качнулась, но с места не сдвинулась, и тогда девушка принялась тянуть не хуже пристяжной, воз дрогнул и въехал на рельсы. Он как раз находился на пути, когда не дальше чем в ста метрах показался курьерский поезд, вырвавшийся из выемки. И тут Флора, стремясь удержать телегу, чтобы та не съехала с пути, резко осадила лошадей и удерживала их столь нечеловеческим усилием, что у нее кости затрещали. О богатырской силе Флоры ходили легенды, рассказывали, будто она остановила на полном ходу мчавшийся под гору вагон, вытащила из-под самого паровоза телегу, и в то утро она на деле доказала, на что способна: железной рукою девушка удерживала пять чуявших опасность лошадей, которые поднялись на дыбы и ржали от ужаса.

Прошло всего несколько секунд, показавшихся Флоре бесконечными. Две громадные каменные глыбы заслоняли горизонт. Ослепительно сверкая на солнце до блеска начищенными медными и стальными частями, паровоз плавно скользил по рельсам, неотвратимо приближаясь. Катастрофа была неминуема, ничто в мире не могло ее остановить! С каждым мигом ожидание становилось все невыносимее.

Мизар одним прыжком оказался у своего поста и завопил, размахивая кулаками над головой, словно надеялся предупредить машиниста об опасности и задержать поезд. Заслышав стук колес и отчаянное ржанье лошадей, Кабюш выбежал из дома и с воплем устремился к переезду, чтобы столкнуть лошадей с пути. Однако Флора, отскочив в сторону, удержала каменолома и тем спасла ему жизнь. Он решил, что она не справилась с обезумевшими животными и они протащили ее вперед. Кабюш винил только себя — он хрипло рыдал, охваченный отчаянием и ужасом; а Флора, расправив плечи и высоко вскинув голову, застыла, глядя вперед, ее широко раскрытые глаза метали молнии. Паровоз был уже возле каменных глыб, его мощная грудь почти коснулась их, и в эту долю секунды девушка успела отчетливо разглядеть Жака, державшего руку на маховике, регулирующем ход. Он повернул голову, взоры их встретились, и этот миг показался ей вечностью.

Когда Северина, как и каждую пятницу, вышла в то утро на платформу Гаврского вокзала, чтобы сесть в курьерский поезд, Жак приветливо улыбнулся ей. Чего ради превращать жизнь в кошмар? Почему не радоваться счастливым дням, которые изредка дарует им судьба? Может, все еще обойдется. И Жак решил насладиться по крайней мере радостями этого дня, строил планы, мечтал, как они вдвоем с Севериной позавтракают в ресторане. В голове поезда не оказалось вагона первого класса, и молодой женщине пришлось направиться в хвост; при мысли, что они будут далеко друг от друга, она с грустью поглядела на Жака, и он, стремясь утешить ее, весело улыбнулся. Ведь в столицу они так или иначе приедут вместе, ну, а уж там наверстают! Машинист был в таком хорошем расположении духа, что, проводив глазами Северину, поднявшуюся в купе, принялся подшучивать над обер-кондуктором Анри Довернем, ее верным обожателем. Неделю назад Жак даже решил, что Анри уж слишком осмелел, должно быть, Северина сама поощряет его ухаживания, надеясь таким путем рассеяться, отвлечься от страшной жизни, которую она сама себе создала. Рубо верно говорит, она в конце концов сойдется с этим малым, и не ради удовольствия, а лишь для того, чтобы внести какое-то разнообразие в свое существование, ставшее таким унылым… В то утро Жак спросил у Анри, кому это он посылал воздушные поцелуи из-за раскидистого вяза, росшего на привокзальной площади; при этих словах Пеке, загружавший углем топку «Лизон», которая, выплевывая клубы дыма, уже готовилась тронуться с места, громко расхохотался.

От Гавра до Барантена курьерский поезд шел с положенной скоростью и без каких-либо происшествий; первым из своей смотровой будки заметил телегу, стоявшую поперек пути, Анри Довернь, — произошло это в тот самый миг, когда состав миновал выемку. Передний багажный вагон был забит вещами: в поезде ехало много пассажиров, только накануне высадившихся в Гавре с парохода. Обер-кондуктор стоял в узком проходе, образованном дорожными сундуками и чемоданами, подпрыгивавшими от толчков поезда, и раскладывал на своем столике квитанции; висевший на гвозде небольшой пузырек с чернилами раскачивался, точно маятник. После каждой станции, где сдают или получают багаж, обер-кондуктору неизменно приходится несколько минут заниматься писаниной. В Барантене два пассажира сошли; Довернь аккуратно сложил квитанции, а затем залез в свою будку и привычно оглядел железнодорожный путь. Все свободное время он просиживал в этой застекленной будочке, наблюдая за полотном железной дороги. Тендер скрывал от него машиниста, но со своего поста обер-кондуктор часто видел дальше и лучше, чем тот. Поезд еще только спускался на дно выемки, когда Анри Довернь заметил вдали какое-то препятствие. Он до того оторопел, что подумал, уж не померещилось ли ему это, испуг точно парализовал его. Несколько секунд было потеряно, поезд выбрался из выемки, и тут с паровоза донесся отчаянный вопль; только тогда обер-кондуктор дернул за веревку сигнального колокола, болтавшуюся перед самым его носом.

В эти грозные мгновения Жак, не снимая руки с маховика, регулирующего ход, смотрел прямо перед собой невидящими глазами: он впал в какое-то забытье. Молодой человек думал о чем-то смутном и далеком, даже образ Северины улетучился в ту минуту из его памяти. Неистовый звон колокола и вопль стоявшего позади Пеке вернули его к действительности. Кочегар, чтобы усилить тягу, приоткрыл поддувало, затем свесился с паровоза, чтобы убедиться, что скорость возросла, и тут все увидел. Увидел все и Жак! Он тотчас же оценил опасность и побледнел как смерть: телега, перегородившая рельсовый путь, стремительно мчащийся паровоз, ужасный удар — все это с пронзительной ясностью представилось ему, и машинисту показалось, будто он различает каждую прожилку на каменных глыбах и слышит, как с треском ломаются его кости. Избежать катастрофы было немыслимо. Он круто повернул маховик, закрыл регулятор, нажал на тормоз. И в ту же секунду, когда Жак дал задний ход, он безотчетно вцепился в стержень свистка: казалось, он в бессильной ярости стремится предупредить недвижную громаду о неминуемом столкновении и заставить ее посторониться. Душераздирающий звук свистка оглашал окрестность, будто сигнал бедствия, а «Лизон» между тем, не слушаясь тормозов и лишь чуть-чуть убавив скорость, мчалась вперед. Она уже не была прежней покорной машиной: простояв несколько часов в снегу, «Лизон» утеряла былую подвижность, способность мгновенно трогаться с места и останавливаться и походила теперь на сварливую и норовистую старуху, постоянно страдающую от последствий простуды. И сейчас она тяжело дышала, содрогалась под действием тормозов, но катилась, упрямо катилась вперед. Пеке, ошалев от страха, спрыгнул на полотно. А Жак, застыв на своем посту, впился правой рукою в маховик, регулирующий ход, а левой машинально дергал за стержень свистка. И ждал. Натужно дыша, извергая клубы дыма, оглашая все вокруг пронзительным ревом, «Лизон» обрушилась на телегу всей огромной тяжестью тринадцати вагонов, которые тащила за собой.

Стоявшие метрах в двадцати от полотна, Мизар и Кабюш воздели руки, а Флора еще шире раскрыла глаза. Замерев от ужаса, они смотрели на грозное зрелище: поезд встал на дыбы, семь передних вагонов взгромоздились друг на друга, а потом с отвратительным треском рухнули на землю беспорядочной грудой обломков. Три первых вагона превратились в щепы, четыре следующих представляли теперь собою бесформенную гору, состоявшую из сорванных крыш, сломанных колес, разбитых дверец, цепей, буферов и разлетевшихся вдребезги стекол. Паровоз со всего размаха ударился о каменные глыбы, послышался глухой треск и скрежет расплющенной машины, перешедший в предсмертный крик. «Лизон» с распоротым брюхом, подминая под себя телегу, тяжело свалилась налево, а каменные глыбы раскрошились, и, как от взрыва, во все стороны полетели мелкие осколки; четыре лошади, сбитые паровозом, замертво повалились на землю. Шесть последних вагонов остались неповрежденными, они даже не сошли с рельсов.

И тут же со всех сторон послышались отчаянные крики и вопли, походившие на вой раненых животных:

— Сюда! На помощь!.. Господи, умираю! На помощь! На помощь!

Больше ничего нельзя было разобрать. «Лизон» неподвижно лежала на спине, из вырванных кранов и лопнувших трубок со свистом и шипением вырывались струйки пара, казалось, это яростно хрипит издыхающий исполин. Да, она испускала дух, и густые клубы белого пара стлались над самой поверхностью земли; из топки, точно окровавленные внутренности, все падали и падали красные угли, угасавшие в черном дыму. От сильного удара труба локомотива врезалась в землю, паровозная рама надломилась, продольные листы погнулись; лежа колесами вверх, «Лизон» походила на громадную кобылу, чье брюхо распорол рог какого-то чудовища; искривленные шатуны, разбитые цилиндры, искромсанный золотниковый механизм, расплющенные болты, шайбы — все это превратилось в сплошное месиво, в рваную рану, через которую уходили последние жизненные силы. Рядом с «Лизон» издыхала оставшаяся в живых лошадь — ей отрезало передние ноги, из разорванного живота вывалились внутренности. Запрокинутая голова судорожно дергалась от нестерпимой боли, лошадь отчаянно ржала, но эти истошные вопли словно замирали в воздухе — их заглушал предсмертный хрип «Лизон».

Отовсюду неслись придушенные крики, они то вырывались из царившего вокруг гула, то угасали:

— Спасите! Убейте меня!.. Нет сил терпеть, убейте меня! Да убейте же скорее!

Шум все нарастал, дым становился гуще, и тут со скрежетом распахнулись дверцы неповрежденных вагонов, оттуда хлынул поток обезумевших от ужаса пассажиров. Люди падали на рельсы, вскакивали, отталкивали друг друга ногами и руками. Всеми владело инстинктивное желание спастись от смертельной опасности, бежать, бежать куда глаза глядят; и ощутив под ногами твердую почву, они сломя голову устремлялись в сторону, перелезали через живые изгороди. Женщины и мужчины, вопя, бежали, не разбирая дороги, спеша укрыться в лесной чаще.

Растерзанная, с растрепавшимися волосами, в изорванном платье, Северина выбралась наконец из свалки; однако она и не думала убегать, она устремилась к хрипевшему паровозу и едва не налетела на Пеке.

— Жак, Жак! Ведь он жив, правда?

Кочегар, который каким-то чудом не получил ни единой царапины, также спешил к месту катастрофы; при мысли, что машинист погребен под грудой обломков, он невольно испытывал угрызения совести. Ведь они так давно работали бок о бок, столько вместе ездили, сносили и усталость и ненастье, стыли на пронизывающем ветру! А их верная машина, бедняжка «Лизон», которую оба так любили, бессильно лежит сейчас на спине, и из ее разорванной груди с шумом вырываются предсмертные хрипы!

— Я спрыгнул на ходу, — пробормотал Пеке, — и ничего, ничего не знаю… Бежим скорее!

Возле переезда они чуть не столкнулись с Флорой, следившей за их приближением. Девушка стояла, не двигаясь, она будто остолбенела при виде того, что наделала, при виде кровавой катастрофы. Все было кончено, так лучше: она ощущала облегчение от того, что по крайней мере избавилась от наваждения, жалости к своим жертвам она не испытывала, даже не замечала их мук. Но при виде Северины глаза Флоры чуть не вылезли из орбит, жестокое страдание, точно тень, омрачило ее мертвенно-бледное лицо. Как? Эта женщина осталась жива, в то время как он, без сомнения, погиб! Боже, она убила любимого человека, сама вонзила себе нож в сердце! Ее охватила невыносимая боль, и тут девушка вдруг постигла всю чудовищность совершенного злодеяния. Все это — дело ее рук, она убила Жака, убила множество других людей! Душераздирающий вопль вырвался из груди Флоры, ломая руки, она, как помешанная, металась вдоль полотна:

— Жак, Жак!.. Он там, его отбросило назад, я видела… Жак, Жак!

«Лизон» хрипела теперь тише, ее сиплое, надрывное дыхание слабело, и все отчетливее доносились отчаянные крики раненых. Густая пелена дыма еще не рассеялась, и гигантская груда обломков, откуда раздавались вопли, исполненные муки и ужаса, была, казалось, окутана тучей черной пыли, застывшей в ясном небе. Что делать? С чего начинать? Как высвободить несчастных?

— Жак! Жак! — по-прежнему голосила Флора. — Говорю вам, он посмотрел на меня, а потом его отшвырнуло туда, под тендер… Скорее! Да помогите же мне!

Тем временем Кабюш и Мизар подняли с земли обер-кондуктора Анри Доверня: в последнюю секунду он тоже спрыгнул с поезда и вывихнул себе ногу. Они усадили его спиной к изгороди, а он, остолбенев, не произнося ни слова, наблюдал за происходящим, боли он, видно, не ощущал.

— Кабюш, на помощь! Говорю тебе, Жак там, внизу!

Каменолом ее не слышал, он спешил помочь раненым; как раз в эту минуту он поднял на руки молодую женщину — ее перебитые в бедрах ноги бессильно повисли.

На зов Флоры кинулась Северина:

— Жак, где Жак?.. Я помогу вам.

— Вот, вот, помогите хоть вы!

Обе женщины ухватились за сломанное колесо, их руки встретились. Но тонкие пальцы Северины бессильны были что-либо сделать, зато мощная рука Флоры буквально расшвыривала все вокруг.

— Осторожно! — закричал Пеке, пришедший на помощь женщинам.

Он резко рванул на себя Северину, которая чуть было не наступила на человеческую руку в синем суконном рукаве. Молодая женщина в ужасе попятилась. Но нет, то была не его рука, то была рука другого человека, чье тело обнаружат где-нибудь еще! Северина задрожала от страха, испуг будто парализовал ее, застыв на месте, она только плакала, глядела, как другие пытаются помочь раненым, но сама не в силах была даже убрать в сторону осколки стекла, резавшие людям ладони.

Спасать пострадавших и вытаскивать трупы стало еще опаснее и труднее: огонь из топки паровоза перекинулся на деревянные обломки и, чтобы потушить возникавший пожар, пришлось схватиться за лопаты и забрасывать пламя землею. Кто-то бросился за помощью в Барантен, в Руан была послана депеша о катастрофе, и все лихорадочно взялись за спасательные работы, не жалея сил и пренебрегая опасностью. Многие пассажиры, в панике убежавшие в лес, возвратились, устыдившись собственного малодушия. Оттаскивая в стороны обломки, приходилось соблюдать величайшую осторожность, — сдвинутые с места, они могли рухнуть и насмерть задавить несчастных. Раненые являли собою ужасное зрелище: стиснутые, полузадавленные, они задыхались и громко стонали. Почти четверть часа ушло на то, чтобы высвободить одного из пострадавших, он ни на что не жаловался, хотя в лице у него не было ни кровинки, и даже уверял, будто у него нет никаких повреждений, но когда его извлекли из-под обломков, обнаружилось, что он остался без ног; однако бедняга до такой степени обезумел от ужаса, что даже не заметил и не почувствовал, как искалечен, через минуту он скончался. Из вагона второго класса, уже охваченного пламенем, вытащили целое семейство: у отца и матери были перебиты ноги в коленях, у бабушки — сломана рука; но все они также словно не чувствовали боли и, рыдая, отчаянно звали ребенка, пропавшего в момент катастрофы; эту трехлетнюю девчушку с прелестными золотистыми волосами вскоре отыскали под обломком крыши, послужившим для нее надежным укрытием, — на крошке не было ни царапины, она безмятежно улыбалась. Спасли и другую девочку — с раздробленными ручонками и всю залитую кровью, родителей ее нигде не было видно, и малышку пока положили в сторонке, она была до того перепугана, что лишилась дара речи; потерянная и одинокая, она ни на кого не глядела, и только личико ее искажалось от невыразимого страха, едва кто-либо приближался к ней. От страшного удара металлические части дверец погнулись, и в вагоны приходилось проникать сквозь разбитые окна. У края полотна уже лежали рядом четыре мертвеца. А возле трупов прямо на земле корчились раненые; врача не было, и никто не мог оказать им помощь или хотя бы наложить повязку. А ведь спасательные работы только еще начинались! Под каждым новым обломком находили новую жертву, однако чудовищная груда, в которой судорожно билась и исходила кровью человеческая плоть, словно бы и не уменьшалась.

— Да говорю же вам, Жак там, внизу! — по-прежнему вопила Флора, хотя никто ей не возражал; этот упорный вопль, рожденный отчаянием, видимо, приносил ей облегчение. — Постойте, он опять зовет! Слышите?

Тендер оказался под вагонами: сойдя с рельсов, они взгромоздились друг на друга, а затем обрушились на него; теперь предсмертный хрип «Лизон» стал тише, и можно было различить душераздирающие крики, стонал какой-то мужчина. С каждой минутой эти отчаянные вопли усиливались, в них звучала такая тоска и боль, что люди, старавшиеся спасти страдальца, не выдержали и разразились рыданиями. Когда беднягу наконец откопали, высвободили его ноги и осторожно приподняли, стенания тут же прекратились. Человек умер.

— Нет, — проговорила Флора, — это не Жак. Он глубже, в самом низу.

Мощными руками она приподнимала чугунные обломки, далеко отшвыривала их, отрывала цинковые крыши, выламывала дверцы, обрывала цепи. Натыкаясь на убитого или раненого, девушка криком требовала убрать его, не желая ни на мгновение прекращать свои яростные поиски.

Бок о бок с нею работали Кабюш, Пеке и Мизар; Северина, которую окончательно покинули силы, в изнеможении опустилась на разбитую вагонную скамейку. Однако к Мизару вскоре вернулось его обычное равнодушие; вялый и молчаливый, он всячески берег силы и лишь помогал относить в сторону трупы. Как и Флора, он вглядывался в лица убитых, будто надеялся их опознать: ведь за десять лет мимо путевого сторожа и его падчерицы с шумом и грохотом пронеслись многие и многие тысячи людей, появлявшихся и исчезавших с быстротою молнии, оставляя лишь смутное воспоминание по себе. Но нет! Перед ними была все та же безымянная толпа; люди оставались столь же безликими, как и раньше, когда торопливо мчались мимо — навстречу неведомому будущему; ни Мизар, ни Флора не могли бы назвать ни одного имени, им ничего не было известно об этих несчастных с искаженными от ужаса лицами, что погибли в пути, были растоптаны, раздавлены, точно солдаты, устилающие своими телами рвы, когда армия идет на приступ вражеских укреплений. Правда, Флоре почудилось, будто она узнала в одном из убитых пассажира, с которым разговаривала в тот день, когда поезд застрял в снегу, — то был американец, чье лицо она уже давно приметила, хотя решительно ничего о нем не знала. Мизар отнес труп и опустил его на землю рядом с бездыханными телами других пассажиров, которых настигла тут смерть; кто знает, откуда они прибыли и куда направлялись…

Вскоре глазам спасателей предстала еще одна душераздирающая картина. В купе перевернувшегося вагона первого класса обнаружили совсем еще юную чету, видимо, молодоженов; их так тесно прижало друг к другу, что женщина всей своей тяжестью придавила мужа и не могла даже пошевелиться, чтобы облегчить его участь. Бедняга задыхался и уже хрипел, а она отчаянно молила побыстрее высвободить его, ибо чувствовала, что он вот-вот кончится. Когда молодых людей извлекли из-под обломков, она тут же умерла: оказалось, что буфером ей проломило бок. А муж, придя в себя, рыдал от горя, опустившись на колени возле мертвой жены, в глазах которой еще стояли слезы.

Теперь число трупов достигло уже двенадцати, а ранено было больше тридцати человек. Наконец начали освобождать от обломков тендер; Флора останавливалась, просовывала голову между треснувшими досками или погнутыми железными частями и пристально вглядывалась в надежде увидеть машиниста. Вдруг она закричала во все горло:

— Вижу, он там, внизу… Глядите! Вон его рука, видите синюю суконную куртку!.. Он не движется, не дышит…

Она распрямилась и грубо выругалась:

— Поторапливайтесь, черт побери! Надо поскорее вытащить его оттуда!

Ухватившись обеими руками за дощатый настил вагона, Флора попыталась выворотить его, но мешали нагроможденные обломки. Тогда она сорвалась с места и почти тотчас же возвратилась с топором, которым в доме путевого сторожа кололи дрова; размахивая топором, как дровосек, который валит дубы, девушка яростно обрушилась на настил. Все расступились, ее никто не останавливал, люди только кричали, чтобы она действовала осторожней. Впрочем, других пострадавших, помимо машиниста, под тендером не было, а его защищало от ударов хаотическое переплетение осей и колес. Но Флора даже не слышала криков: ею владел неодолимый порыв, и она хорошо знала, что делала! Она со всего размаха вонзала топор в доски, и каждый ее удар сокрушал какую-нибудь преграду. Светло-русые волосы девушки развевались по ветру, блузка порвалась, руки обнажились, и вся она походила на фурию, прокладывающую путь среди ею же нагроможденных руин. Последний удар пришелся на чугунную ось, и топор лопнул пополам. С помощью остальных она оттащила в сторону колеса, благодаря которым машинист спасся от неминуемой гибели, затем подхватила его на руки и понесла.

— Жак, Жак!.. Он дышит, он жив. Ей-богу, жив!.. Я знала, что он тут, я видела, как его отбросило под тендер!

Северина потерянно следовала за нею. Они вдвоем уложили Жака возле изгороди, рядом с Анри Довернем, который ошалело озирался, видимо не понимая, где он находится и что происходит вокруг. Подошедший Пеке стоял возле машиниста, глубоко потрясенный его видом; обе женщины опустились на колени — Флора справа, Северина — слева от Жака — и поддерживали голову пострадавшего, с беспокойством следя за тем, как по его лицу пробегает судорога.

Наконец Жак приоткрыл глаза. Его тусклый взгляд упал на Флору, затем на Северину, однако он, видимо, не узнал их. Они не вызвали в нем никакого интереса. Но когда глаза машиниста остановились на «Лизон», издыхавшей в нескольких шагах от него, в них появилось выражение испуга, затем все возраставшего волнения. Ее — свою «Лизон» — он тотчас признал и тут же все вспомнил: две каменные глыбы на полотне, страшный удар, от которого затрещали кости и в ней, и в нем самом… Он, пожалуй, еще выкарабкается, но ее песенка спета! Нет, нельзя винить «Лизон» за то, что она стала так своенравна, — ведь она утратила былую подвижность после того, как застудилась в снегу, а потом — время идет, и к старости все грузнеют, становятся неповоротливыми. Вот почему он охотно прощает ей все, И Жак с глубокой скорбью наблюдал за предсмертными муками злосчастной «Лизон». Еще несколько минут — и ее не станет. Машина остывала, уголь в топке мало-помалу превращался в золу, хриплое дыхание, еще недавно с шумом вырывавшееся из пробитой груди, теперь напоминало едва слышное всхлипывание плачущего ребенка. Всегда лоснящаяся, «Лизон» лежала на спине, в луже, почерневшей от угля, бока ее были в грязи, перемешанной с пеной, она умирала столь же трагично, как умирает чистокровный скакун, которого смерть сразила прямо посреди улицы. Еще несколько мгновений сквозь разверстые раны можно было видеть, как работают ее внутренние органы: поршни содрогались, будто два одинаковых сердца, пар бежал по золотникам, точно кровь по жилам, шатуны, напоминавшие сведенные судорогой руки, лишь бессильно вздрагивали, словно тщетно цеплялись за жизнь; она медленно испускала дух: пар — источник ее могучей жизненной силы — иссякал, уходил безвозвратно. Смертельно раненная великанша теперь чуть дышала, казалось, она погружается в дремоту, наконец она затихла. «Лизон» была мертва — превратилась в нагромождение железных, стальных и медных обломков; эта исковерканная махина с треснувшим корпусом, с раздробленными конечностями и растерзанными, вывалившимися наружу внутренностями являла собою ужасное и скорбное зрелище, она походила на гигантский труп исполина, целый мир, в котором клокотала жизнь и из которого она была исторгнута с жестокими муками.

Поняв, что «Лизон» больше нет, Жак опять закрыл глаза, он тоже хотел умереть, он был очень слаб, и ему почудилось, что вместе с последним вздохом машины уходит и его жизнь; из-под сомкнутых век выкатывались слезинки и медленно сбегали по щекам. «Нет, это уж слишком!» — пронеслось в голове неподвижно стоявшего Пеке, и комок подступил к его горлу. Мало того, что их преданной подруги не стало, теперь еще и машинист, того и гляди, отправится вслед за нею! Стало быть, пришел конец их дружбе. Пришел конец совместным поездкам, когда «Лизон» мчала их на своей спине целые сотни лье, и они, все трое, так хорошо понимали друг друга, что не нуждались ни в слове, ни в жесте! Бедняжка «Лизон», какая она была сильная и послушная, как красиво серебрилась на солнце! И Пеке, хотя он в тот день не выпил ни капли, разразился бурными и неудержимыми рыданиями, от которых сотрясалось все его мощное тело.

Новый обморок Жака напугал Северину и Флору, привел их в отчаяние. Флора не в силах была стоять сложа руки и опрометью кинулась к дому, принесла оттуда камфарную водку и принялась растирать Жака. Несмотря на жестокую тревогу, обе женщины не могли без ужаса смотреть на бесконечную агонию оставшейся в живых лошади, у которой были отрезаны передние ноги. Она лежала неподалеку и, не умолкая, ржала; ее ржание так походило на исполненный невыразимой боли человеческий стон, что двое раненых пассажиров не вынесли этого и сами завыли, будто издыхающие животные. Этот душераздирающий вопль, это предсмертное ржание разносились далеко вокруг, и кровь леденела в жилах. Пытка становилась нестерпимой; дрожа от жалости и бессильного гнева, люди как безумные молили, чтобы кто-нибудь добил несчастное животное, которое так жестоко страдает; теперь, когда «Лизон» навеки затихла, истошный вопль раздавленной лошади звучал как последний жалобный аккорд катастрофы. Тогда Пеке, все еще захлебываясь от рыданий, схватил с земли сломанный топор и страшным ударом раскроил череп лошади. Над местом бойни воцарилась тишина.

Прошло два часа, и наконец подоспела помощь. Во время столкновения сошедшие с рельсов вагоны свалились на левую сторону полотна, вот почему расчистку второй колеи можно было произвести за несколько часов. Специальный поезд, состоявший из трех вагонов и паровоза особого назначения, доставил из Руана начальника канцелярии префекта, окружного прокурора, нескольких инженеров и врачей, находившихся на службе Компании, — все они были растерянны и возбуждены; начальник станции Барантен, г-н Бесьер, прибыл сюда уже раньше во главе команды рабочих, тут же приступившей к расчистке пути от обломков.

Необыкновенное движение и суета воцарились в этом забытом богом уголке, где обычно господствовало безмолвие пустыни. Оставшиеся невредимыми пассажиры под влиянием пережитой паники испытывали лихорадочную потребность что-то делать: одни, приходя в ужас при мысли, что снова придется сесть в поезд, повсюду разыскивали экипажи; другие, видя, что тут не раздобыть даже тачки, уже подумывали о том, где бы достать провизии и хоть немного отдохнуть; и все требовали, чтобы была налажена телеграфная связь; самые нетерпеливые отправились пешком в Барантен — послать оттуда депеши. Представители власти при участии приехавших инженеров начали следствие, а врачи тем временем торопились перевязать раненых. Многие из пострадавших все еще не приходили в сознание, они буквально плавали в лужах собственной крови. Другие при первом же прикосновении хирургических инструментов начинали едва слышно стонать. Пятнадцать пассажиров было убито, тридцать два — тяжело ранено. Трупы еще предстояло опознать, а пока что их сложили вдоль изгороди, и они смотрели в небо невидящими глазами. Помощник прокурора, совсем еще молодой человек маленького роста, розовощекий и светловолосый, проявляя служебное рвение, суетился возле мертвецов и рылся в их карманах в надежде, что какие-нибудь бумаги, визитные карточки либо письма помогут ему установить личность и адреса погибших. Хотя на целое лье вокруг не было никакого жилья, откуда-то набежало десятка три любопытных — мужчин, женщин и детей; они глазели на чиновника и не только ничем не помогали ему, а скорее мешали. Тучи черной пыли, клубы дыма и пара, окутывавшие место страшной бойни, постепенно рассеялись, и опять во всей красезасияло лучезарное апрельское утро; яркое солнце заливало нежными ласковыми лучами умирающих и мертвых, изуродованную «Лизон» и беспорядочные груды обломков, среди которых возились рабочие, точно муравьи, возрождающие к жизни свой муравейник, разрушенный ногой равнодушного путника.

Жак все еще был без сознания, и Северина упросила проходившего мимо врача осмотреть его.

Внимательно исследовав машиниста, тот не обнаружил никаких видимых повреждений, однако он боялся повреждений внутренних, потому что изо рта Жака тонкими струйками бежала кровь. Ничего более определенного врач сказать не мог, он только посоветовал немедленно унести пострадавшего и уложить его в постель, старательно избегая при этом малейших толчков.

Во время осмотра Жак слегка застонал от боли и приоткрыл глаза; на сей раз он узнал Северину и беспомощно пролепетал:

— Забери, забери меня отсюда!

Флора также склонилась над ним. Повернув голову, Жак узнал и ее. В его глазах появилось выражение какого-то ребяческого испуга, ненависти и отвращения, он отвел взгляд от девушки и потянулся к Северине:

— Забери же меня отсюда, сейчас, немедленно!

И тогда Северина, также обращаясь к нему на «ты», словно они были вдвоем, — Флору она в расчет не принимала! — спросила:

— Хочешь в Круа-де-Мофра?.. Ничего не имеешь против? Это ведь совсем рядом, и там мы будем у себя.

Исподлобья поглядев на Флору, Жак с дрожью в голосе ответил:

— Куда угодно, но только скорее!

Прочтя в его взоре омерзение и ужас, девушка побледнела как смерть. Итак, она погубила столько незнакомых и ни в чем не повинных людей, но ни его, ни ее умертвить не сумела: Северина не получила даже царапины, Жак, конечно, тоже выживет. Чего ж она добилась? Только еще больше сблизила их, теперь они вовсе останутся вдвоем в этом укромном местечке! И Флора мысленно рисовала себе картину жизни любовников: Жак поправляется, выздоравливает, Северина самоотверженно ухаживает за ним, он в благодарность все время ласкает ее, и они — вдали от людей, без помех — наслаждаются медовым месяцем, дарованным им катастрофой. По спине у нее пробежал мороз, она кинула взгляд на мертвецов — выходит, она напрасно погубила всех этих людей.

В этот миг девушка краем глаза заметила Мизара и Кабюша; тех допрашивали какие-то хорошо одетые люди, как видно, судейские. И в самом деле, начальник канцелярии префекта и окружной прокурор пытались понять, каким образом телега каменолома застряла на полотне в самое неподходящее время. Мизар божился, что никуда не уходил со своего поста, но толком объяснить, что произошло, он не мог: он и вправду ничего не видел и уверял, будто лишь на минуту отвернулся к сигнальным аппаратам. Что касается Кабюша, то он был до глубины души потрясен случившимся и что-то бессвязно твердил, пытаясь объяснить, почему оставил лошадей без присмотра: он, мол, захотел проститься с покойницей, а лошади каким-то образом ушли, — должно быть, девушка не справилась с ними. Он сбивался, опять начинал говорить, но из его путаного рассказа ничего нельзя было уяснить.

Неукротимое стремление к свободе внезапно овладело Флорой, и кровь быстрее заструилась в ее жилах. Ей захотелось свободно располагать собою, без помех все обдумать и принять решение: ведь она всегда жила своим умом, всегда сама решала, как поступить. Зачем дожидаться, пока ее начнут донимать докучными расспросами, пока, чего доброго, арестуют? Пусть даже ее признают невиновной в преступлении, все равно обвинят в нерадивости и призовут к ответу. Но все же Флора не двигалась с места, что-то властно удерживало девушку, пока здесь оставался Жак.

Северина столько упрашивала Пеке, что он раздобыл где-то носилки и появился в сопровождении какого-то железнодорожного служащего, чтобы с его помощью перенести Жака в дом. Врач убедил Северину приютить у себя также и обер-кондуктора Анри Доверия: у того, видимо, было сотрясение мозга, и он впал в полное оцепенение. Решили, что его отнесут в Круа-де-Мофра вслед за машинистом.

Северина склонилась над Жаком, чтобы расстегнуть его тугой воротник; желая придать ему мужества, она не таясь поцеловала его в глаза.

— Не бойся ничего, мы еще будем счастливы!

Улыбнувшись, он в свою очередь поцеловал ее. И этот поцелуй поразил Флору, точно удар ножом, он навеки разлучил ее с Жаком. Девушке почудилось, будто сердце у нее превратилось в зияющую рану, из которой потоком струится кровь. Когда Жака унесли, Флора кинулась прочь. Пробегая мимо низенького домика путевого сторожа, она заглянула в окно комнаты, где лежала покойница: возле тела Фази все еще теплилась свеча, бледный язычок пламени был едва заметен при дневном освещении. Все это время около нее никого не было, она лежала, все так же склонив голову на плечо, глаза ее были широко раскрыты, губы — искажены гримасой, усопшая будто глядела на то, как умирают раздавленные люди, которых она никогда не знала.

Флора мчалась как ветер, она обогнула поворот на дороге, что вела в Дуанвиль, потом метнулась влево — в густые заросли кустарника. В этом краю ей был знаком каждый уголок, и она не опасалась, что жандармы поймают ее, если даже за нею снарядят погоню. Вот почему она замедлила бег, а потом, не спеша, направилась в свой укромный приют — глубокую расселину над туннелем, девушка любила забираться сюда в те дни, когда у нее было особенно тяжело на душе. Она взглянула на небо и по солнцу определила, что уже полдень. Достигнув своего убежища, Флора улеглась на каменистом ложе, закинула руки под голову и застыла, погрузившись в думы. И лишь тогда ощутила в себе ужасную пустоту, ей почудилось, будто она умирает и все тело ее костенеет. Нет, она не испытывала угрызений совести, разве только в самой глубине ее души смутно шевелились жалость и ужас из-за того, что она бессмысленно погубила столько людей. Флорой владела теперь лишь одна мысль: сомнений не было — Жак видел, как она удерживала лошадей! И по тому, как резко он отвернулся от нее, она поняла, что вызывает в нем такой же испуг и омерзение, какие вызывают чудовища. Ну, что ж! Раз уж ей не удалось уничтожить недругов, придется уничтожить самое себя! Да, ей надо покончить счеты с жизнью, и не откладывая. У нее нет иного выхода, теперь, когда она успокоилась и получила возможность рассуждать, неотвратимость смерти стала для нее очевидной. Лишь усталость, крайнее изнеможение мешали девушке подняться на ноги, поискать какое-нибудь оружие и убить себя. И все же, несмотря на полный упадок сил, в душе Флоры еще трепетала любовь к жизни, жажда радости, робкая надежда на то, что она еще может быть счастливой: ведь те двое станут без помех наслаждаться своей любовью! Отчего бы и ей не дождаться ночи, а потом отправиться к Озилю? Он ее боготворит и сумеет защитить… Мысли Флоры сделались расплывчатыми и неопределенными, и она забылась тяжелым сном без сновидений.

Пробудилась она лишь поздно вечером. Потерянно пошарила вокруг себя, ощутила каменистый утес, на котором лежала, и тут же обо всем вспомнила. И, как удар грома, ее поразила неумолимая, безжалостная мысль: она должна умереть! Слабость и малодушие, заставлявшие ее трусливо цепляться за жизнь, казалось, ушли вместе с усталостью. Нет, нет! Смерть — единственно достойный выход. Разве можно жить, пролив столько крови, жить с растерзанным сердцем, зная, что тебя ненавидит единственный человек, которого ты любила и который достался другой? Теперь, когда к ней возвратились силы, следовало умереть!

Флора поднялась на ноги и выбралась из расселины. Она больше не колебалась, инстинкт подсказывал ей, куда идти. Снова взглянув на небо, девушка поняла по звездам, что было около девяти вечера. Когда она достигла полотна железной дороги, мимо стремительно промчался поезд, и это обрадовало ее: все будет хорошо, очевидно, один путь уже расчищен, а второй еще загроможден, движение по нему пока что не началось. Флора пробиралась теперь вдоль изгороди, окруженная молчанием дикого, пустынного края. Можно было не спешить: курьерский из Парижа пройдет здесь в девять двадцать пять, а до него поездов не будет; и в полной темноте она медленно и спокойно шагала вдоль изгороди, словно вышла на обычную свою прогулку по нехоженым тропинкам. Неподалеку от туннеля перелезла через изгородь и все той же гуляющей походкой двинулась по рельсам навстречу курьерскому поезду. Чтобы незаметно проскользнуть мимо сторожа, ей пришлось пуститься на хитрость — так она всегда поступала, когда ходила к Озилю, туда, к другому концу туннеля. Вступив под каменные своды, она все шла — вперед и вперед. Но теперь было не то, что неделю назад: Флора уже не опасалась, ненароком повернувшись, перепутать направление, в каком ей надо идти. Теперь девушку не пугало безумие, обычно подстерегавшее ее в туннеле, когда все привычные представления, время, пространство пропадали, словно тонули в неистовом оглушительном грохоте, а каменные своды, казалось, готовы были обрушиться. Сейчас ей было не до того! Она не рассуждала, не думала, в ней жила только одна твердая решимость — идти, идти все вперед и вперед, пока она не встретится с поездом, а когда в ночи сверкнет фонарь паровоза — идти прямо на него!

И вдруг Флора поразилась: значит, не прошло и двадцати минут, а она-то думала, что шагает здесь уже много часов подряд. Как все же она далека, эта вожделенная смерть! Девушка на минуту пришла в отчаяние при мысли, что будет все идти да идти, проходить одно лье за другим, а смерти так и не встретит. Ноги у нее подкашивались, неужели ей придется остановиться и лечь на рельсы в ожидании гибели? Нет, это недостойно, она пойдет вперед до конца, она не склонит головы перед смертью — так повелевало ей сердце, сердце девы-воительницы… И когда Флора различила вдали фонарь курьерского поезда, напоминавший крохотную звездочку, одиноко мерцающую на фоне чернильного неба, в ней опять пробудилась неукротимая воля, и она с новой энергией зашагала вперед. Поезд еще не вошел в туннель, под гулкими сводами еще не слышно было грохота, только все ярче и ярче светил выраставший на глазах огонь. Девушка выпрямилась во весь рост и гибкая, статная — шла, слегка покачиваясь на сильных ногах, и, ускорив шаги, точно спешила навстречу подруге, стремясь сократить ей путь. Но вот поезд ворвался в туннель: ужасающий грохот приближался, земля содрогалась, а яркий огонек разросся в исполинский пылающий глаз, будто вылезавший из орбиты мрака. И тогда под влиянием необъяснимого порыва, как бы желая в минуту смерти отрешиться от всего бренного, Флора, не замедляя своего движения вперед, достала из карманов и кинула на полотно носовой платок, ключи, обрывок веревки, два ножа, она даже сбросила с плеч косынку и осталась в расстегнутой и разорванной блузке. Пылающий глаз превратился в костер, в жерло печи, изрыгающей пламя, горячее и влажное дыхание чудовища раздавалось совсем рядом, адский стук колес становился все оглушительнее. А она, точно боясь разминуться с паровозом, все шла и шла — прямо на слепящий факел: так мотылек, будто завороженный, летит на пламя! В последний миг перед ужасным столкновением Флора гордо откинула голову и расправила плечи, словно хотела сжать в своих мощных объятиях огнедышащего исполина и повергнуть его на землю. Она со всего размаха ударилась головой о фонарь, и он тотчас же погас.

Ее труп подобрали лишь час спустя. Машинист отчетливо различил высокую фигуру бледной женщины, двигавшейся прямо на паровоз: точно грозный призрак возникла она в яркой полосе света; затем фонарь внезапно потух, и поезд в полной темноте с шумом и грохотом стремительно понесся дальше; и тогда машинист вздрогнул, ощутив близкое дыхание смерти. На выходе из туннеля он крикнул сторожу, что, должно быть, произошло несчастье. Но лишь в Барантене сумел рассказать, что там, в туннеле, кто-то кинулся под паровоз; без сомнения, то была женщина: ее волосы вместе с осколками черепа налипли на разбитое стекло фонаря. Когда люди, посланные на розыски тела, обнаружили его, они были потрясены: им показалось, будто на рельсах лежит мраморная статуя. Паровоз, налетев на Флору, отбросил ее на соседний путь; голова девушки превратилась в кровавое месиво, но на теле не было ни единой царапины: полуобнаженная, она была необыкновенно хороша — соединение чистоты и силы! Путевые рабочие молча укрыли ее брезентом. Они узнали несчастную. Конечно же, она покончила с собой в приступе безумия, страшась тяжкой ответственности!

В полночь труп Флоры уже покоился в маленьком приземистом домике рядом с трупом тетушки Фази. Его опустили на разложенный прямо на полу тюфяк и поставили между матерью и дочерью зажженную свечу. Голова Фази, как и прежде, была повернута набок, рот — искажен гримасой: казалось, она смотрит теперь на Флору своими огромными невидящими глазами; мертвое молчание уединенного жилища то и дело нарушал глухой стук — это задыхавшийся от натуги Мизар опять принялся за поиски денег. А через ровные промежутки времени взад и вперед проносились поезда — двустороннее движение было уже полностью восстановлено. Эти могучие стальные кони мчались мимо — безжалостные и равнодушные, им и дела не было до драм и преступлений, творившихся вокруг. Они и знать не хотели о безвестных людях, погибших в пути, раздавленных колесами! Мертвецов унесли, следы крови смыли, и вот уже новые пассажиры устремлялись вдаль — навстречу будущему.

Глава 11

Жак лежал в большой спальне в Круа-де-Мофра, обтянутой красным шелком, два ее высоких окна выходили на железнодорожное полотно, до которого было всего несколько метров. С кровати — старинного ложа с колонками, — стоявшей прямо против окон, видны были проходящие поезда. Уже много лет тут не дотрагивались ни до одного предмета, не передвигали мебель.

Северина велела перенести сюда машиниста, который все еще не пришел в себя; Анри Доверня оставили на первом этаже, в другой спальне, поменьше. Для себя Северина выбрала комнату по соседству с комнатой Жака — их разделяла небольшая площадка. Через два часа все было готово, пострадавших устроили достаточно комфортабельно, так как в доме имелось все необходимое, — в шкафах нашлось даже белье. Повязав поверх платья фартук, Северина превратилась в сиделку, она по телеграфу известила Рубо, чтобы он не ждал ее в ближайшие дни, — она остается ухаживать за ранеными, которых разместили в их доме.

Уже на следующий день врач заявил, что состояние Жака не внушает опасений и он надеется через неделю поднять его на ноги; каким-то чудом машинист отделался лишь небольшими повреждениями внутренних органов. Тем не менее врач настаивал на самом тщательном уходе и полной неподвижности больного. Вот почему, когда Жак открыл глаза, Северина, ходившая за ним, как за малым ребенком, стала упрашивать его вести себя благоразумно и во всем ей подчиняться. Он был еще очень слаб и только кивнул в знак согласия. К нему уже вернулась ясность мысли, и он узнал спальню, которую Северина подробно описала в ту памятную ночь, когда обо всем ему поведала: здесь, в красной комнате, она в шестнадцать с половиной лет уступила домогательствам старика Гранморена. Да, он лежит сейчас в той самой постели, и прямо против него — те самые окна; отсюда, не поднимая головы с подушки, можно следить за проходящими поездами, от которых внезапно сотрясается снизу доверху весь дом. И самый дом точно такой, каким рисовался Жаку, когда тот проносился мимо на паровозе. Он вновь вставал перед его глазами: притаившийся у самого полотна, унылый, всеми покинутый, с заколоченными ставнями; с тех пор как дом был назначен к продаже, он приобрел еще более запущенный и зловещий вид — огромное объявление только усиливало сиротливость заросшего бурьяном сада. И Жак вспоминал, что всякий раз, когда он проезжал мимо, он испытывал щемящую тоску и его терзала неотступная тревога, как будто жилище это возникло здесь, на его пути, чтобы принести ему гибель. И ныне, лежа без сил в красной спальне, он, казалось, постиг смысл своих смутных опасений: да, дело именно в этом — он тут умрет!

Когда Северина заметила, что Жак уже в состоянии ее понять, она поторопилась успокоить его и, оправляя одеяло, шепнула ему на ухо:

— Не тревожься, я все вытащила из твоих карманов. И часы…

Жак смотрел на нее вытаращенными глазами, силясь сообразить, о чем она говорит.

— Какие часы?.. Ах да, часы!

— Могли еще, чего доброго, тебя обыскать. Вот я и спрятала их среди своих вещей. Так что не бойся.

Он благодарно сжал ее руку. И, повернув голову, заметил на столе нож, тоже лежавший прежде у него в кармане. Но его не к чему было прятать — нож, как нож, каких много.

Наутро Жак почувствовал себя крепче, теперь у него появилась надежда, что он здесь не умрет. Машинист испытал истинное удовольствие, узнав Кабюша; тот сновал взад и вперед по комнате, стараясь умерить звук своих тяжелых шагов; надо сказать, что со дня крушения каменолом не отходил от Северины, словно был охвачен неодолимой потребностью выказывать ей преданность; Кабюш забросил свои дела и каждое утро приходил в Круа-де-Мофра выполнять тяжелые работы по дому, он вел себя, как верный пес, не сводящий глаз со своей хозяйки. По его словам, Северина, с виду такая хрупкая, на самом деле могла кого угодно за пояс заткнуть. Она столько делала для других, что надо было что-либо сделать и для нее. И любовники мало-помалу привыкли к присутствию Кабюша, обращались при нем друг к другу на «ты» и даже без стеснения целовались, когда он на цыпочках шел через комнату, сутулясь и стараясь казаться меньше ростом.

Жак не переставал удивляться, куда все время уходит Северина. В первый день, следуя совету врача, она не сказала ему, что внизу лежит Анри Довернь, молодая женщина понимала, что Жаку будет приятно и покойно, если он будет думать, что они здесь только вдвоем.

— Мы здесь одни, да?

— Разумеется, дорогой, одни, совсем одни… Спи спокойно.

Между тем она каждую минуту куда-то исчезала, а на следующий день Жак услышал доносившиеся с первого этажа шаги и говор. Затем — еще через день — он уловил какую-то веселую возню, взрывы звонкого смеха и молодые свежие голоса болтавших без умолку женщин.

— Что это? Кто там?.. Выходит, мы не одни?

— Да, мы не одни, милый! Там внизу, как раз под твоей комнатой, лежит еще один пострадавший, которого мне пришлось приютить.

— Ах так!.. Кто ж это?

— Ты его знаешь. Анри Довернь, обер-кондуктор…

— Анри Довернь… Вот оно что!

— А нынче утром приехали его сестры. Слышишь, как хохочут, ведь они такие смешливые… Он чувствует себя уже лучше, и вечером они возвратятся к себе — ведь отец не может без них управиться; Анри пробудет тут еще несколько дней, пока окончательно не придет в себя… Вообрази, он спрыгнул с поезда и остался цел и невредим, только первое время был, как дурачок, но теперь и это прошло.

Жак, не произнося ни слова, смотрел на нее таким долгим и пристальным взглядом, что Северина прибавила:

— Понимаешь? Если б его тут не было, могли бы начаться разные толки да пересуды на наш счет… Ну, а теперь, коль скоро мы не вдвоем, Рубо и пикнуть не посмеет, у меня великолепный предлог здесь оставаться… Понимаешь?

— Да-да, разумеется.

Вплоть до позднего вечера Жак прислушивался к звонким голосам сестер Довернь; ему вспомнилось, что он уже слышал однажды их веселый смех, в Париже, — смех и тогда доносился с нижнего этажа в комнату, где Северина, покоясь в его объятиях, исповедовалась ему. Потом опять воцарилась тишина, ее нарушали лишь легкие шаги молодой женщины, переходившей из его комнаты в комнату Доверня. А когда дверь в спальню Анри захлопывалась, дом погружался в глубокое молчание. Дважды Жаку сильно захотелось пить, и он постучал стулом об пол, давая этим знать Северине, что она ему нужна. Молодая женщина появлялась с улыбкой на устах, как всегда предупредительная, и поясняла, что освободится еще не скоро, ей приходится все время менять холодные компрессы, которые надо прикладывать к голове больного.

Прошло четыре дня. Жак уже вставал с постели и часа по два просиживал в кресле у окна. Слегка наклоняясь вперед, он видел узкий сад, перерезанный линией железной дороги и обнесенный низкой стеною, — она вся была увита бледными цветами шиповника. И ему вспомнилась та ночь, когда, приподнявшись на носках и вытянув шею, он заглянул через эту стену, и перед его мысленным взором вновь и вновь вставал довольно просторный двор позади дома с живой изгородью вместо забора; найдя в ней отверстие, он проник тогда внутрь и наткнулся на Флору, — сидя на пороге полуразрушенной теплицы, она распутывала краденые веревки, разрезая ножницами узлы. О, страшная ночь, когда его так напугала снова вспыхнувшая болезнь! С той минуты, как к Жаку вернулось сознание, его неотступно преследовал образ Флоры, — точно белокурая дева-воительница, стройная и гибкая, она не сводила с него горящих глаз! В первые дни он не заговаривал о крушении, и окружающие из осторожности также хранили молчание. Однако в его памяти всплывали все новые подробности; Жак воссоздавал картину происшедшего, он ни о чем больше не мог думать и теперь, сидя у окна, с необъяснимым упорством только и делал, что отыскивал следы катастрофы и старался увидеть оставшихся в живых ее свидетелей. Почему Флоры нет на обычном посту, у переезда, где она всегда стояла с флажком в руке? Жак не решался спросить, и это только увеличивало тревогу, которую навевал на него мрачный дом, будто населенный призраками.

Но однажды утром, когда в комнате был Кабюш, помогавший Северине, Жак наконец собрался с духом:

— А что с Флорой, она больна?

Растерявшийся каменолом не понял предостерегающего знака молодой женщины и подумал, что она велит ему обо всем рассказать.

— Да ее, бедной, уже на свете нет!

Жак, дрожа, переводил взгляд с Кабюша на Северину, и им пришлось открыть правду. Перебивая друг друга, они поведали ему о том, что Флора покончила самоубийством — бросилась под поезд в туннеле. Похороны матери отложили до вечера, вместе с нею на погост свезли и дочь; теперь они обе спят вечным сном ка маленьком кладбище в Дуанвиле, рядом с умершей ранее младшей дочерью Фази, бедняжкой Луизеттой, — эту кроткую девочку погубил жестокий насильник, втоптав заодно ее имя в кровь и грязь. Есть же такие несчастные: очутившись у кого-то на пути, они погибают! Так вот и они ушли из жизни, будто их унес ужасающий вихрь, поднятый мчавшимися мимо поездами!

— Боже мой, нет на свете! — едва слышно повторил Жак. — Все умерли — и тетушка Фази, и Флора, и Луизетта!

Услышав имя Луизетты, Кабюш, помогавший Северине перестилать постель, непроизвольно поднял на нее глаза: волнующие воспоминания о былой любви переплелись с возникавшим в его душе новым чувством, перед которым он был беззащитен, и кроткий, ограниченный малый походил сейчас на добродушного пса, чье сердце можно завоевать первой же лаской. Молодая женщина, которой была известна его любовная трагедия, с невольной симпатией посмотрела на Кабюша. Каменолома необыкновенно растрогал этот взгляд; подавая Северине подушки, он невзначай притронулся к ее руке и чуть не задохнулся от волнения.

— Стало быть, Флору обвиняли в том, что она вызвала крушение? — спросил машинист.

— Нет, нет… — ответил Кабюш прерывающимся голосом. — Но так или иначе, это случилось по ее вине, вы ведь понимаете.

И в немногих словах он рассказал все, что знал. Он-то ничего не видел, был в доме, когда лошади дернули и втащили груженую телегу на рельсы. Да, его до сих пор мучат тайные угрызения совести, недаром господа из города корили его! Не бросают лошадей возле переезда, — останься он с ними, и не произошло бы ужасного несчастья! Судейские порешили, что Флора была нерадива, и только; ну, а раз уж она сама так жестоко себя наказала, дело прекратили, даже Мизара не выгнали, этот тихоня и лизоблюд сумел выйти сухим из воды, все свалил на покойницу: она, дескать, всегда поступала по-своему, он, мол, постоянно выходил из будки и опускал шлагбаум. Ко всему еще инженеры подтвердили, что Мизар в тот день не совершил никаких упущений по службе; он, верно, скоро опять женится, а пока что ему разрешили взять себе в помощницы — чтобы она стояла у шлагбаума — живущую по соседству старуху Дюклу, раньше она служила на постоялом дворе, а теперь проживает денежки, которые бог знает каким путем скопила.

Кабюш вышел из комнаты, Жак взглядом попросил Северину остаться. Он был очень бледен.

— Знаешь, это Флора потянула под уздцы лошадей, чтобы телега с каменными глыбами преградила путь поезду.

Теперь побелела Северина.

— Милый, что ты болтаешь? У тебя жар, ложись-ка скорее в постель.

— Да какой там жар… Слушай, я видел ее так же отчетливо, как вижу тебя. Она удерживала своей железной рукой перепуганных лошадей, не давала им сдвинуть телегу с места.

У молодой женщины подкосились ноги, и она без сил упала на стул против Жака.

— Боже, боже мой! Меня просто страх берет… Это чудовищно, я теперь спать не буду.

— Черт побери! — продолжал Жак. — Понятно, она все затеяла, чтобы избавиться от нас обоих… Флора давно уже была ко мне неравнодушна и ревновала. Ну, а к тому же она была малость не в себе, какая-то шалая… Сколько жертв сразу, целое море крови! Ах, злодейка!

Глаза его расширились, от нервного тика дергались губы; Жак умолк, и они долго смотрели друг на друга. Потом, словно вырвавшись из плена отвратительных видений, проносившихся перед их глазами, он проговорил вполголоса:

— Стало быть, ее нет на свете, тогда понятно, почему она мне постоянно мерещится! С той минуты, как я пришел в себя, мне все чудится, будто она тут. Еще нынче утром я даже оглянулся — привиделось, будто она появилась у моего изголовья… Ведь Флора умерла, а мы с тобой живем. Как бы она нам теперь не отомстила!

Северина содрогнулась.

— Замолчи, слышишь, замолчи! Ты меня с ума сведешь!

И вышла из комнаты; Жак услышал, как она спускается по лестнице к Доверию. Сам он по-прежнему сидел у окна и, забыв обо всем на свете, не отрываясь, глядел то на домик путевого сторожа с высоким колодцем, то на маленькую дощатую будку, где Мизар, казалось, клевал носом, машинально выполняя свои однообразные и монотонные обязанности. Проходили часы, а Жак все не отводил глаз от окна, как будто упорно, хотя и тщетно, бился над разгадкой какой-то непостижимой тайны, над проблемой, от решения которой зависела его жизнь.

Он не уставал наблюдать за Мизаром: этот жалкий сморчок с мертвенно-бледным лицом, этот чахоточный, которого постоянно мучил кашель, все-таки умудрился отравить жену, одержал верх над такой сильной женщиной, исподволь подточил ее силы, как жучок подтачивает дерево. Должно быть, все последние годы, дежуря от зари до зари в своей будке, он вынашивал в голове жестокий план. Раздавался электрический звонок, возвещавший о приближении поезда, Мизар выходил на полотно и трубил в рожок; состав удалялся, и путевой сторож сигналом перекрывал путь, а затем нажимал одну за другой две кнопки, ставя в известность следующий пост о том, что туда вышел поезд, а предыдущий пост — о том, что путь свободен, и все это он проделывал механически, повинуясь многолетней привычке, действуя бездумно, как автомат. Неграмотный и тупой, он за всю жизнь не прочел и строчки; когда сигнальные аппараты молчали, он сидел, свесив руки, и глядел прямо перед собою мутными глазами. Мизар почти не вылезал из сторожки, от скуки он старался как можно дольше растягивать свой завтрак. Потом опять впадал в привычное оцепенение и сидел так без единой мысли в голове, вяло борясь с сонной одурью, а порою и попросту засыпал с открытыми глазами. Ночью, боясь уступить неодолимой дремоте, он то и дело вскакивал и принимался ходить, нетвердо ступая, точно пьяный. И борьба с женой — тайный поединок из-за припрятанной ею тысячи франков, которой должен был завладеть оставшийся в живых, — долгие месяцы всецело занимала окостеневший ум этого одичавшего человека. Что бы ни делал Мизар — трубил ли в рожок или подавал электрические сигналы, охраняя тем самым безопасность тысяч пассажиров, — он неизменно думал о том, подействовал ли уже яд на его жену, и когда он неподвижно сидел, свесив руки и сонно хлопая глазами, то также думал об этом. Вот что копошилось в его голове: он доконает Фази, перероет все вокруг, но отыщет деньги, завладеет ими!

И ныне Жак с удивлением обнаруживал, что Мизар нисколько не переменился. Стало быть, можно убить и не терзаться этим, и жить, как прежде! После лихорадочного возбуждения первых дней путевой сторож снова впал в обычную вялость, — хилый от природы, боявшийся всяких потрясений, он прикидывался тихоней. В сущности, хотя он и извел жену, верх-то взяла она, а он остался в дураках, перевернул весь дом, но ничего не нашел, ни сантима! На землистом лице Мизара жили только глаза — тревожные, рыскающие, они говорили о снедавшем его беспокойстве. Перед ним неотступно стояли вылезшие из орбит глаза покойницы, и ему чудилось, будто она с ужасной издевательской усмешкой твердит: «Ищи! Ищи!» И Мизар искал, мозг его отныне не знал ни минуты покоя, без передышки он мучительно думал, думал о том, куда Фази могла запрятать кубышку, перебирал в уме предполагаемые тайники, отбрасывал те, которые уже успел перерыть; его кидало в жар, едва он вспоминал о каком-нибудь новом укромном местечке, он буквально Сгорал от нетерпения, бросал все дела и бежал туда… Но тщетно! То была его кара, мучительная кара, нестерпимая пытка; в конце концов Мизар вовсе перестал спать, он не мог ни на минуту сомкнуть глаз и, против воли, тупо думал все о том же, навязчивая мысль стучала в его мозгу, как громко тикающие часы! Трубя в рожок — один раз, когда поезд шел к Гавру, и два раза, когда поезд шел к Парижу, — Мизар мысленно искал; подчиняясь приказам электрических звонков или нажимая на кнопки сигнальных аппаратов, перекрывая либо разрешая движение, он искал, искал непрерывно и исступленно, искал днем — в часы вынужденного безделья, в промежутке между поездами, искал ночью — когда, борясь с мучительной дремотой, он, сидя в дощатой будке, затерянной в глухом молчании пустынного и мрачного края, ощущал себя изгнанником, заброшенным на край света. Тетка Дюклу, приставленная теперь к шлагбауму, горела желанием женить на себе Мизара, вот почему она всячески обхаживала его, и ее сильно беспокоило, что он по ночам совершенно не спит.

Однажды ночью Жак, который уже начал передвигаться по комнате, поднялся с постели и подошел к окну; выглянув наружу, он увидел, что в домике путевого сторожа кто-то ходит взад и вперед с зажженным фонарем, — должно быть, Мизар продолжал поиски. На следующий день с наступлением темноты машинист снова занял свой наблюдательный пост у окна, и тут он с удивлением заметил на дороге, прямо под окнами соседней комнаты, где спала Северина, какую-то темную высокую фигуру; приглядевшись, Жак узнал Кабюша. И это — Жак бы и сам не мог бы сказать почему — не только не рассердило его, но даже наполнило печалью и сочувствием к незадачливому верзиле: вот бедняга, стоит покорно на улице, как верный пес! Странное дело, ведь Северину, по правде сказать, и красивой-то не назовешь! Но ее хрупкая, стройная фигурка, густые черные волосы и светло-голубые глаза, видно, таят в себе властное очарование, если даже такой дикарь, как Кабюш, этот нескладный детина, настолько увлекся ею, что торчит по ночам под дверьми, точно трепещущий от страсти мальчишка! И Жаку вспомнилось то, чему он прежде не придавал значения: с какой готовностью каменолом помогал Северине, с каким рабским обожанием заглядывал ей в глаза. Да, разумеется, Кабюш любит, страстно желает ее! Наутро Жак принялся следить за великаном, помогавшим молодой женщине оправлять постель, он заметил, как тот украдкой подобрал шпильку, выскользнувшую из волос Северины, но не возвратил, а зажал в кулаке. И Жак невольно подумал о собственных терзаниях, о муках, какие причиняла ему страсть, обо всем темном и ужасном, что опять воскресало в его душе по мере того, как к нему возвращались силы.

Прошло еще два дня; со времени крушения миновала уже неделя, и, как предвидел врач, можно было надеяться, что Жак и Анри вскоре приступят к работе. Однажды утром машинист, сидевший, по обыкновению, у окна, увидел Пеке, проезжавшего мимо на новехоньком паровозе; кочегар помахал рукой, словно приглашая присоединиться к нему. Однако Жак не спешил, теперь его удерживала в Круа-де-Мофра вновь проснувшаяся страсть к Северине и тревожное ожидание чего-то рокового, чему суждено было произойти. В тот день до него опять донеслись с нижнего этажа раскаты юного и звонкого смеха, веселые голоса девушек — теперь печальное жилище походило на шумный и оживленный пансион в часы перемены. Жак понял, что вновь приехали сестры Довернь. Он ничего не стал говорить Северине, впрочем, она весь день пропадала внизу и заглянула к нему лишь на пять минут. Потом, к вечеру, в доме вновь воцарилась гробовая тишина. И когда — серьезная, чуть бледная — Северина вошла в комнату Жака, он пристально поглядел на нее и спросил:

— Ну, как, уехал? Сестры увезли его?

Она односложно ответила:

— Да.

— И мы наконец одни? Совершенно одни?

— Совершенно одни… Завтра нам придется расстаться, я возвращаюсь в Гавр. Пожили в пустыне — и довольно.

Он по-прежнему смотрел на нее, натянуто улыбаясь. Потом решился:

— Тебе жаль, что он уехал? Да?

Молодая женщина вздрогнула от неожиданности и собралась было запротестовать, но Жак остановил ее:

— Я не ищу с тобой ссоры. Сама видишь — я не ревнив. Однажды ты мне сказала: «Если я тебе буду неверна, убей меня!» Но разве я похож на человека, замышляющего убить свою возлюбленную?.. Однако признайся сама, ведь ты в последние дни оттуда не вылезала. Со мной проводила считанные минуты. И под конец мне вспомнились слова Рубо: он утверждал, что в один прекрасный день ты сойдешься с этим малым, и не ради удовольствия, а только для того, чтобы испытать что-то новое.

Она уже не спорила и лишь раздумчиво повторила:

— Испытать что-то новое… новое…

Потом, повинуясь неодолимому порыву откровенности, заговорила:

— Ну ладно! Я скажу тебе правду… Ведь мы можем открыть друг другу все — нас столько связывает!.. Уже несколько месяцев этот человек домогается меня. Он знает, что я — твоя любовница, и, видимо, решил тоже попытать счастья. И вот здесь, внизу, он заговорил о своем чувстве, принялся уверять, что влюблен в меня до безумия, он так благодарил меня за уход, в его речах было столько нежности, что, не скрою, я на минуту подумала, как было бы хорошо и мне полюбить его, испытать новое, ничем не омраченное, а потому особенно сладостное чувство… Да, разумеется, мне это не принесло бы наслаждения, но зато сулило покой…

Северина остановилась и, немного поколебавшись, продолжала:

— Потому что мы с тобой зашли в тупик, у нас нет будущего… Наша мечта об отъезде; наша надежда на безбедную и радостную жизнь там, в Америке, на безоблачное счастье, зависевшее от тебя одного, — все это рухнуло, ведь ты не решился… О, я тебя ни в чем не виню, даже лучше, что этого не произошло! Хочу только, чтобы ты понял — нас уже не ждет впереди ничего хорошего, завтрашний день будет походить на вчерашний, он принесет те же огорчения, те же муки.

Жак не мешал ей говорить и, лишь когда она умолкла, спросил:

— И поэтому ты отдалась ему?

Северина молча сделала несколько шагов по комнате, затем обернулась к Жаку и только передернула плечами.

— Нет, я не отдалась ему. Не стану божиться, знаю, ты и так мне поверишь, ведь нам незачем лгать друг другу… Просто не могла, как не мог ты совершить то, о чем я так просила. Тебя, верно, удивляет, как это женщина, все взвесив и придя к выводу, что ей стоит отдаться мужчине, не может на это решиться? Сказать по правде, я и сама не пойму, что меня удержало… Прежде мне очень легко было пойти навстречу мужу или тебе, доставить вам удовольствие, когда я видела, что вы пылаете страстью. Так вот, а на сей раз я не могла! Он только целовал мне руки, даже не прикоснулся к моим губам, клянусь тебе в том. Он верит, что я приеду к нему в Париж, бедняжка так страдал, что я не захотела приводить его в отчаяние.

Северина, должно быть, права, Жак верил ей, он понимал, что она не лжет. И вдруг — при мысли, что они теперь тут совершенно одни, вдали от всего живого, — в нем с новой силой вспыхнула страсть, его охватила привычная тревога, ужасное смятение, неотделимое от желания. Он попробовал было выскользнуть из этих дьявольских тисков и крикнул:

— Но у тебя есть еще один воздыхатель — Кабюш!

Молодая женщина порывисто подошла к нему:

— Ах, ты и это заметил, тебе и это известно… Да, правда, есть еще Кабюш. Не пойму, что с ними со всеми стряслось!.. Он и вовсе молчит. Но когда мы с тобой целуемся, ломает себе руки. Слыша, как я обращаюсь к тебе на «ты», забивается в угол и плачет. А потом у меня каждый день пропадают разные мелочи, то перчатка исчезнет, то платок, он уносит их, как сокровища, в свое логово… Надеюсь, ты, однако, не допускаешь мысли, что я могу сойтись с таким дикарем. Ведь он какой-то великан, я бы его бояться стала. Впрочем, он ничего и не требует… Нет, нет, такие верзилы только с виду грозны, а на самом деле они тише воды, ниже травы. Кабюш умирает от любви, но ничего не добивается. Можешь смело оставить меня на месяц под его присмотром, он ко мне и пальцем не прикоснется, как не прикоснулся в свое время к Луизетте, теперь я готова дать голову на отсечение!

При этом имени любовники взглянули друг на друга и погрузились в молчание. Перед ними возникали картины прошлого: их встреча у судебного следователя в Руане, первая совместная поездка в Париж, любовное свидание в Гавре и все, что за этим последовало, — и хорошее и страшное! Северина подошла к Жаку и остановилась так близко, что он ощутил на своем лице теплое дыхание.

— Нет, нет, Кабюш еще менее опасен для тебя, чем Анри. Никому, слышишь, никому не могу я отныне принадлежать… И хочешь знать почему? Постой, сейчас я отлично понимаю, уверена, что не ошибаюсь: это все потому, что ты взял меня всю, без остатка. Иначе не скажешь, именно «взял», как берут в руки вещь, и уносят с собою, и распоряжаются ею, как своей собственностью. До тебя я никому не принадлежала. А теперь я твоя и навсегда останусь твоею, даже если ты этого перестанешь хотеть, даже если я сама перестану того хотеть… Не могу я тебе толком ничего объяснить. Так уж нам, видно, на роду написано. Одна мысль о близости с другими мужчинами пугает и отталкивает меня, а ты, ты превратил это в дивное наслаждение, в неземное блаженство… О, я люблю только тебя и никого больше любить не могу!

Северина протянула руки, будто желая заключить его в объятия, положить голову к нему на плечо и слиться с ним в страстном поцелуе. Но Жак стиснул ее запястья и отпрянул, обезумев от ужаса: он почувствовал, как в недрах его существа зарождается роковая дрожь, а кровь приливает к голове. В ушах у него стоял звон, в висках, казалось, стучали молотки, ему чудился глухой рокот, напоминавший гул толпы, — именно так всегда и начинались в прошлом его страшные припадки. С некоторых пор Жак больше не решался обладать Севериной при дневном свете или даже при свечах — из страха, что при взгляде на ее обнаженное тело его может охватить проклятое безумие. А ведь в спальне горела лампа, ярко освещавшая все вокруг; Жак посмотрел на Северину, сквозь распахнутый ворот ее домашнего платья была видна белая округлая грудь, и он содрогнулся, теряя власть над собой.

— Ну и пусть мы с тобой зашли в тупик! Что из того! Пусть я не жду от наших отношений ничего нового и знаю, что завтрашний день принесет те же огорчения и муки, все равно, нам лишь одно остается: вместе влачить бремя жизни, вместе страдать! Мы возвратимся в Гавр, а там — будь что будет, лишь бы ты хоть изредка был со мною, только со мною… Вот уж три дня я не смыкаю глаз у себя в комнате, там, через площадку, и борюсь с мучительным желанием прийти к тебе. Но ты был так слаб, ты мне казался столь сумрачным, что я не решалась… А нынче оставь меня здесь, не гони от себя. Увидишь, как нам будет хорошо, я свернусь калачиком у тебя на груди и буду лежать тихо-тихо. А потом, вспомни, ведь это наша последняя ночь здесь… В этом доме мы будто на краю света, вокруг ни души, не слышно и дуновения ветерка. Никто сюда не может прийти, мы одни, совершенно одни, если мы тут умрем, сжимая друг друга в объятиях, никто даже и не узнает.

Бешеная жажда обладания обуяла Жака, возбужденного словами Северины; под рукой у него не было оружия, и он уже хищно растопырил пальцы, готовясь сжать ей горло, но тут она, по привычке, повернулась и задула лампу. Он поднял ее на руки и понес к постели. То была едва ли не самая бурная из их любовных ночей — неповторимая, единственная, когда им казалось, будто они сливаются и без остатка растворяются один в другом. Измученные страстными ласками, утомленные до такой степени, что они перестали чувствовать свое тело, любовники не могли, однако, забыться сном и покоились рядом, не размыкая рук. И как в ту памятную ночь в Париже, в комнате тетушки Виктории, Жак молча слушал, а Северина, прильнув устами к его уху, все шептала и шептала что-то. Возможно, в тот вечер, прежде чем задуть лампу, она ощутила присутствие смерти. До этого дня молодая женщина всегда доверчиво улыбалась Жаку, ей и в голову не могло прийти, что в объятиях возлюбленного ей постоянно угрожает гибель! Но теперь она вдруг почувствовала леденящее дыхание смерти и в необъяснимом страхе прижалась к груди Жака, будто ища у него защиты. Казалось, она безмолвно предает себя в его руки.

— О дорогой, если бы ты только решился, как мы были бы счастливы там, в Америке!.. Нет, нет, я больше не требую от тебя совершить то, чего ты совершить не в силах, я только оплакиваю нашу разбитую мечту!.. Сейчас мне вдруг стало очень страшно. Сама не знаю почему, но мне чудится, будто меня подстерегает беда. Конечно же, это ребячество, но я то и дело оборачиваюсь, словно кто-то стоит за спиной и уже занес над моей головою руку… И ты, милый, ты — мое единственное прибежище, ты — моя радость, отныне только в тебе одном вижу я смысл жизни.

Ничего не ответив, Жак только сильнее сжал Северину в объятиях, точно хотел таким образом выразить все то, о чем не говорил, — свое волнение, свое искреннее желание неизменно быть добрым с нею, неистовую страсть, которую она по-прежнему в нем будила. Подумать только, а ведь всего минуту назад он жаждал убить Северину! Не погаси она лампу, он, без сомнения, задушил бы ее. Никогда он не избавится от своего ужасного недуга, припадки болезни начинаются у него без всякой видимой причины, он и сам не всостоянии понять и объяснить почему! Взять хотя бы нынешний вечер, ведь она хранит ему верность, так доверчиво и пылко тянется к нему! Или, быть может, чем больше она его любит, тем яростнее он к ней вожделеет? Видно, подчиняясь ужасному древнему инстинкту самца, он жаждет уничтожить ее! Ведь мертвая, она будет принадлежать только ему да сырой земле!

— Скажи, дорогой, почему мне так страшно? Но знаешь ли ты, что мне грозит?

— Не тревожься, не надо, ничто тебе не грозит.

— Бывают минуты, когда я просто содрогаюсь от ужаса. Меня все время подстерегает опасность, не знаю, какая именно, но она тут, рядом… Почему мне так страшно?

— Нет, нет, не бойся… Ведь я люблю тебя и никому не позволю причинить тебе зло… Разве ты сама не чувствуешь, как нам хорошо в объятиях друг у друга.

Их затопила волна нежности, и они умолкли.

— Ах, дорогой, — вкрадчиво продолжала Северина едва слышным шепотом, — ты только подумай, нас ожидала бы впереди бесконечная вереница таких ночей, как сегодня, ночей, когда бы мы сливались вместе и ощущали бы себя единым существом… Мы продали бы этот дом и уехали бы с вырученными деньгами в Америку, где тебя все еще ждет приятель… Каждый день, ложась в постель, я мысленно представляю себе, как бы мы там жили… Ведь тогда все вечера походили бы на нынешний. Ты б обладал мною, я безраздельно принадлежала бы тебе, а потом мы засыпали бы рядом, не разжимая объятий… Но ты не можешь решиться, знаю. И если я говорю об этом, то не потому, что хочу тебя огорчить, нет, слова, помимо воли, рвутся из груди.

И, как это уже часто бывало, в душе Жака вдруг окрепла решимость: надо убить Рубо, чтобы не убивать Северину! И на сей раз — как прежде — ему казалось, будто его решение твердо и непоколебимо.

— До сих пор я не мог, — шепнул он, — но теперь сумею! Разве я не обещал тебе?

Северина слабо запротестовала:

— Нет, не надо обещать, прошу тебя… Ведь потом, когда мужество тебе изменяет, мы только еще больше расстраиваемся. И к тому же — все это очень страшно. Не надо, нет-нет, не надо!

— Нет, нужно! Ты отлично понимаешь. Именно потому, что это необходимо, я и найду в себе силы… Я сам собирался говорить с тобой, вот давай и поговорим сейчас, ведь мы тут одни, никто нам не помешает, только в темноте и можно обсуждать подобные вещи.

Северина покорилась, она тяжело дышала, и сердце ее стучало с такой силой, что Жаку почудилось, будто эти гулкие удары отдаются у него в груди.

— Господи, я настаивала только потому, что в глубине души понимала: ничего не выйдет… Теперь же, когда ты твердо решился, у меня не будет ни минуты покоя.

Вокруг стояла скорбная тишина пустынного и дикого края. Любовникам было жарко, их сплетенные в тесном объятии тела повлажнели от пота.

Жак быстро и нежно прикасался губами к шее Северины, возле самого подбородка; наконец она снова заговорила журчащим шепотом:

— Надо будет заманить его сюда… Да, да, я вызову его под каким-нибудь предлогом. Еще не знаю, под каким именно. Потом решим… А ты спрячешься тут и дождешься, ладно?.. Все пойдет как по маслу, здесь нам никто не помешает… Так мы и поступим, хорошо?

По-прежнему осыпая поцелуями ее шею и грудь, он послушно соглашался:

— Да, да.

Но Северина с необыкновенной рассудительностью старательно взвешивала все «за» и «против»; по мере того как план действий созревал у нее в голове, она вносила в него все новые и новые поправки.

— Знаешь, дорогой, будет очень глупо, если мы станем действовать недостаточно осмотрительно. Коли все обернется так, что нас на следующий же день арестуют, то, по мне, лучше не связываться… Послушай, я когда-то читала, уж не помню где, — должно быть, в каком-нибудь романе, — что всего лучше избавиться от человека таким способом, чтобы это смахивало на самоубийство… С некоторых пор Рубо ведет себя очень странно, он подавлен, угрюм, и никого не поразит, когда вдруг станет известно, что он приехал в Круа-де-Мофра и покончил тут счеты с жизнью. Все дело в том, чтобы ни у кого не возникло сомнений, что это самоубийство… Ведь так?

— Да, конечно.

Северина продолжала вслух обдумывать все подробности; Жак, припав губами к груди молодой женщины, с такой страстью целовал ее, что она слегка задыхалась.

— Надо убрать его так, чтобы не осталось следов… Слушай, что я придумала! Допустим, рана у него будет на шее, тогда мы вдвоем вытащим труп из дома и положим поперек полотна. Понимаешь? Опустим голову Рубо прямо на рельс, и первый же поезд его обезглавит. Пусть потом разбираются: ведь шея-то у него будет вся искромсана, никакой раны не различишь, ничего!.. Здорово придумано, а?

— Да, лучше и не придумаешь.

Оба оживились, Северина даже повеселела, она гордилась собственной сообразительностью. Жак нетерпеливо привлек ее к себе, и по телу молодой женщины пробежал трепет.

— Нет, пусти, обожди немного… Видишь ли, дорогой, мы еще не все предусмотрели. Если мы останемся тут вдвоем, то версия о самоубийстве может, чего доброго, показаться подозрительной. Тебе придется уехать. Понимаешь? Завтра ты и отправишься, причем совершенно открыто, чтобы Кабюш и Мизар видели и, если понадобится, могли подтвердить. Ты сядешь в поезд в Барантене, в Руане под каким-нибудь благовидным предлогом сойдешь, а затем, под покровом ночи, возвратишься, я впущу тебя через черный ход. Отсюда до Руана всего четыре лье, ты за три часа обернешься… На этот раз я все предусмотрела. Если ты согласен, ему — конец.

— Да, я согласен, и ему — конец!

Теперь он уже не целовал ее, лежал неподвижно и размышлял. Снова наступило молчание, и оба, не шевелясь, замерли в объятиях друг друга, казалось, они обессилели при одной мысли о том, что готовились совершить и что отныне представлялось им уже неизбежным. Затем они медленно возвратились к действительности и сплелись еще теснее, так что едва не задохнулись, потом Северина словно опомнилась и разжала руки.

— Постой! А под каким предлогом нам заманить его? Рубо дежурит до шести вечера, стало быть, может выехать из Гавра только в восемь, а сюда попадет к десяти. Тем лучше!.. Кстати, Мизар сказал мне, что объявился покупатель на дом, он прибудет в Круа-де-Мофра послезавтра утром. Так вот, завтра, как встану, пошлю Рубо депешу о том, что его присутствие здесь необходимо. Он приедет вечером. А ты отправишься засветло и успеешь возвратиться еще до него. Ночи стоят темные, луны нет, нам ничто не помешает… Все складывается на редкость удачно.

— Да, на редкость удачно.

И тут, охваченные неистовым желанием, они предались страсти. Когда любовники наконец уснули, так и не разжав объятий, вокруг стояла гробовая тишина, до утра было еще далеко, на небе едва брезжила полоска зари, и мрак по-прежнему окутывал Северину и Жака своим черным плащом, скрывая их даже друг от друга. Машинист проспал до десяти утра тяжело, без сновидений; открыв глаза, он не увидел молодой женщины — она одевалась в своей комнате по другую сторону площадки. В окно вливались яркие солнечные лучи, они воспламеняли красный полог кровати, красную обивку на стенах, и комната, казалось, полыхала огнем; дом содрогался от грохота промчавшегося мимо поезда. Должно быть, шум-то и разбудил Жака. Ослепленный, он, щурясь, смотрел на солнце, на красные потоки света, и тут все вспомнил: итак, решено, нынче ночью, когда этот огромный пылающий шар закатится, он убьет Рубо!

События в тот день развертывались так, как задумали Северина и Жак. Еще до завтрака она попросила Мизара сходить в Дуанвиль и отправить оттуда депешу Рубо; а часа в три Жак в присутствии Кабюша начал готовиться к отъезду. Когда он вышел из дому, чтобы поспеть к поезду, отправлявшемуся из Барантена в четыре пятнадцать пополудни, каменолом от нечего делать отправился с ним на станцию: его тайно тянуло к машинисту, словно, находясь рядом с любовником, он тем самым приближался к женщине, которую страстно желал. В Руан Жак прибыл без двадцати пять; сойдя с поезда, он направился на помещавшийся у самого вокзала постоялый двор, который содержала его землячка. Он сказал ей, что на следующий день хочет повидать кой-кого из товарищей, а потом отправится в Париж, где и приступит к своим обязанностям. Жак пожаловался, что очень устал, как видно, переоценил свои силы; уже в шесть часов он ушел спать к себе в комнату, которую предусмотрительно выбрал на первом этаже, — окно ее выходило в пустынный переулок. Десять минут спустя он осторожно выбрался из окошка, позаботившись так притворить ставень, чтобы можно было тем же способом незаметно вновь проникнуть в комнату, и быстро зашагал по дороге в Круа-де-Мофра.

Только в четверть десятого Жак оказался перед уединенным, унылым и заброшенным домом, примостившимся наискось от линии железной дороги. Ночь была очень темная, ни один луч света не освещал фасад этого строения с плотно закрытыми ставнями. У Жака болезненно сжалось сердце, и его охватила ужасная тоска — словно предчувствие несчастья, которое неизбежно должно было произойти. Он поступил так, как они условились с Севериной: трижды кинул камешек в ставень красной комнаты, а потом направился к заднему фасаду дома, где через некоторое время бесшумно отворилась дверь. Заперев ее за собой, Жак ощупью стал подниматься по лестнице, прислушиваясь к шуму легких шагов впереди. Войдя в спальню, он при свете яркой лампы, стоявшей на самом краю стола, увидел раскрытую постель и лежавшую на стуле одежду Северины; молодая женщина — в одной сорочке и босая — уже причесалась на ночь, ее густые волосы были высоко подобраны и открывали шею; Жак замер от неожиданности.

— Как? Ты легла?

— Да, и так, по-моему, куда лучше… Мне пришла в голову одна мысль. Понимаешь, если я в таком виде отопру ему дверь, у него не возникнет и тени подозрения. Я скажу, что у меня мигрень. Мизар уже знает, что мне нездоровится. А когда Рубо завтра утром подберут на полотне, я с полным основанием заявлю, что даже не выходила из комнаты.

Однако Жак, ощутивший знакомую дрожь, вспылил:

— Нет, нет, одевайся… Тебе надо встать. Ты не можешь оставаться в таком виде.

Северина в недоумении улыбнулась.

— Почему это, дорогой? Не тревожься, поверь, мне совсем не холодно… Посмотри, какая я теплая!

Она подошла к Жаку и кокетливым движением протянула голые руки, чтобы обнять его, сорочка соскользнула с ее плеча, обнажив округлую грудь. Жак гневно отпрянул, и тогда она послушно проговорила:

— Не сердись, я сейчас снова лягу. И не надо тревожиться, я не заболею.

Когда Северина опять улеглась в постель и натянула простыню до самого подбородка, он несколько успокоился. Между тем она ровным голосом стала излагать ему окончательно сложившийся у нее в голове план действий.

— Как только он постучит, я спущусь и открою дверь. Сначала я думала проводить Рубо наверх, а ты бы поджидал его здесь. Но потом нам пришлось бы стаскивать его вниз по лестнице, а это не так-то просто, ко всему еще тут пол паркетный, а прихожая выложена плитами, и кровь там легко будет смыть… Сейчас, когда я снимала платье, мне вдруг припомнился один роман — там говорится о человеке, который, готовясь совершить убийство, разделся догола. Понимаешь? Потом можно вымыться, а на одежде не будет ни пятнышка… Что, если и тебе раздеться? Давай сбросим даже рубашки!

Жак оторопело посмотрел на нее. Но лицо у Северины было, как всегда, кроткое, а глаза — ясные, как у девочки, она была озабочена лишь одним — чтобы успешно закончилось то, что они задумали. Этим-то и были заняты все ее мысли. Представив на минуту себя и Северину совершенно голыми и забрызганными кровью, Жак ощутил, как отвратительная дрожь пронизала его до мозга костей.

— Нет, нет!.. Что мы — дикари какие? Отчего тогда заодно не сожрать его сердце? Неужто ты до такой степени его ненавидишь?

Лицо молодой женщины вдруг потемнело. Она, точно заботливая хозяйка, вся ушла в приготовления, а этот вопрос заставил ее вспомнить о том, какое ужасное дело она замыслила. Глаза ее наполнились слезами.

— В последние месяцы я слишком много выстрадала и любить его не могу. Я уже сто раз тебе повторяла: все, что угодно, лишь бы не оставаться с этим человеком лишнюю неделю! Но ты прав — до чего мы дошли, даже подумать страшно! Однако ведь нам непременно надо соединиться, завоевать свое счастье… Ну, ладно, тогда спустимся в темноте. Ты притаишься за дверью, а когда я отворю и он войдет, станешь действовать по своему разумению… Я вникаю в это только потому, что хочу помочь, чтобы тебе не приходилось самому все решать. Ведь я же для тебя стараюсь.

Жак подошел к столу и замер: он увидел нож, уже однажды послуживший смертельным оружием в руках Рубо, — без сомнения, Северина приготовила его тут, чтобы он нанес им теперь удар самому Рубо! Нож был раскрыт, лезвие блестело при свете лампы. Он взял нож и принялся внимательно разглядывать. Северина молчала, не спуская с него глаз. Нож в руках Жака, к чему ненужные слова! Она дождалась, пока он положил нож на стол, и только тогда снова заговорила:

— Послушай, дорогой, я тебя ни на что не толкаю. Время еще есть, если у тебя не хватает решимости, можешь уйти.

На лице Жака появилось упрямое выражение, и он запальчиво ответил:

— Что ж я, по-твоему, трус? На этот раз я с ним покончу, клянусь тебе!

В это мгновение дом задрожал до основания: мимо с быстротой молнии промчался грохочущий состав, он пронесся под самыми окнами, наполнив комнату оглушительным грохотом. Жак пробормотал:

— Вот и его поезд, прямой — «Гавр — Париж». Рубо сошел в Барантене и через полчаса будет тут.

Ни Жак, ни Северина не произнесли больше ни слова, воцарилось долгое молчание. Они глядели в окно и, казалось, видели, как по узким тропинкам шагает в кромешной тьме человек. Жак принялся машинально ходить из угла в угол, словно отсчитывая шаги Рубо, который с каждой минутой приближался сюда. Шаг, еще шаг… А когда Рубо переступит порог дома, он, Жак, выскочит из засады и тут же — в дверях прихожей — всадит ему нож в горло. Северина, укрывшись простыней до самого подбородка, по-прежнему лежала на спине и неотступно следила широко раскрытыми глазами за своим любовником, ходившим по комнате; его мерные шаги убаюкивали ее, они казались далеким отзвуком шагов Рубо. Шаг, еще шаг — теперь уже ничто не остановит неумолимого хода событий! А когда Рубо пройдет положенный ему путь, она спрыгнет с кровати и — босая, в полной темноте — сбежит вниз, чтобы отпереть ему дверь. «Это ты, мой друг? — спросит она. — Входи, я уже легла». А он, даже не успев ответить, рухнет на пол от удара ножа.

Снова промчался поезд — пассажирский из Парижа, он проходил через Круа-де-Мофра спустя пять минут после прямого поезда из Гавра. Жак в изумлении остановился. Всего пять минут! А ведь придется ждать целых полчаса, как долго! Нет, стоять на месте еще хуже, лучше ходить, и он снова принялся шагать из угла в угол. Подобно тем мужчинам, которых нервное потрясение лишает мужественности, он с беспокойством спрашивал себя: «Смогу ли я?» Ведь он отлично знал, как все будет происходить, он наблюдал это в себе уже раз десять: сначала — непоколебимая уверенность, твердая решимость убить; затем возникает какое-то стеснение в груди, руки и ноги холодеют; и наконец — внезапная слабость, когда все мышцы становятся вялыми и не подчиняются тебе… Стремясь подстегнуть свою волю, Жак мысленно повторял привычные доводы: он должен убрать этого человека, а тогда можно будет уехать в Америку, там его ждет богатство, там он без помех сможет обладать своей возлюбленной. Хуже всего было другое: увидев Северину полуобнаженной, Жак почувствовал, что все вот-вот опять сорвется, — ведь едва в нем возникала ужасная дрожь, он утрачивал всякую власть над собой. На мгновение Жак содрогнулся — он уже решил было, что не устоит перед роковым соблазном: голая грудь Северины, раскрытый нож на столе! Но нет, теперь он вновь чувствует себя уверенно, он весь напрягся для удара. Он сможет! И Жак продолжал в ожидании Рубо мерить комнату шагами, ходил от окна к двери, но всякий раз, оказываясь возле кровати, отводил взгляд в сторону.

Северина все так же неподвижно лежала в постели, где они только накануне под покровом ночи неистово предавались любви. Не поднимая головы с подушки, она неотступно следила за ним беспокойным взглядом, ее мучил страх, что Жак и в этот вечер не решится убить Рубо. Движимая инстинктом женщины-самки, рабски преданной тому мужчине, к которому она испытывает страсть, и бессердечной к человеку, который всегда оставлял ее холодной, она жаждала лишь одного — покончить с постылой жизнью и все начать сызнова. Избавиться от того, кто стоит поперек пути, — что может быть естественнее? Казалось, Северина даже не задумывается над тем, какое отвратительное преступление готовит: как только она переставала обсуждать кровавые подробности своего ужасного замысла, к ней снова возвращалось обычное спокойствие, и на ее улыбающемся невинном личике появлялось выражение нежной покорности. Северина с изумлением подметила в так хорошо ей знакомом облике Жака нечто новое и пугающее. Все тот же мягкий овал лица, те же вьющиеся волосы, те же черные усы, те же карие глаза с золотистыми точками, но вот нижняя челюсть так сильно выступает сейчас вперед, что обезображивает это красивое лицо, сообщая ему необыкновенно свирепое выражение. Проходя мимо, Жак, словно нехотя, посмотрел на нее, и молодой женщине почудилось, что его блестящие глаза подернулись какой-то красноватой пеленою; затем он резко отпрянул. Отчего он так сторонится ее? Неужто ему опять изменяет решимость? С некоторых пор Северина, не подозревавшая, разумеется, что Жак в любую минуту способен убить ее, объясняла себе безотчетный страх, охватывавший ее в присутствии любовника, предчувствием близкого разрыва. И вдруг она с пугающей ясностью поняла, что если Жак и на сей раз не осмелится нанести смертельный удар, то он убежит и никогда больше к ней не возвратится. И тогда она решила, что принудит его убить, сама придаст ему необходимое мужество. В эту минуту мимо опять проходил поезд — длинный товарный состав, и любовникам, подавленным воцарившимся между ними гнетущим молчанием, показалось, будто нескончаемая вереница вагонов тащится уже целую вечность. Опершись на локоть, Северина выжидала, пока грохочущий ураган замолкнет вдали, посреди уснувших холмов и лощин.

— Еще целых четверть часа, — вырвалось у Жака. — Он уже миновал Бекурский лес, прошел полпути. Ах, как мучительно тянется время!

Машинист подошел к окну, потом обернулся и внезапно увидел, что Северина в одной сорочке стоит у кровати.

— А что, если нам взять лампу и спуститься вниз? — предложила она. — Осмотришь прихожую, выберешь для себя удобное место, я при тебе отопру дверь, и ты рассчитаешь силу удара.

Он вздрогнул и отшатнулся.

— Нет, нет! Никакой лампы!

— Да ведь мы ее после унесем. Но сейчас надо во всем хорошенько разобраться.

— Нет, нет! Ложись в постель.

Однако Северина не послушалась, больше того — она направилась прямо к нему, и на губах ее появилась при этом победоносная и властная улыбка женщины, которая понимает, что она желанна, и сознает свое могущество. Если она сейчас обовьет его руками, он, конечно же, уступит обаянию ее тела и сделает все, что она прикажет! И, стремясь окончательно подчинить себе любовника, она продолжала ласковым голосом:

— Что с тобой творится, дорогой? Можно подумать, ты боишься меня. Только я к тебе подойду, ты уже отстраняешься. Ты, видно, не понимаешь, как я нуждаюсь теперь в тебе, как важно мне ощущать, что ты здесь, рядом, что между нами — полное согласие навеки, слышишь, навеки!

Северина все приближалась, и Жак, пятясь, оказался у самого стола, дальше ему уже некуда было отступать, а она стояла перед ним, ярко освещенная лампой. Никогда еще Жак не видал ее такой: волосы молодой женщины были высоко подобраны, сорочка спустилась так низко, что открывала шею и грудь. Он задыхался, тщетно борясь с собой, но отвратительная дрожь уже охватывала его, кровь яростной волною кинулась ему в голову. Он все время помнил, что нож тут, на столе, позади него, он почти физически осязал его — надо было только протянуть руку!

Собрав последние силы, Жак пролепетал:

— Умоляю тебя, ляг…

Выходит, она не ошиблась — он дрожит потому, что хочет ее! И при этой мысли Северина ощутила гордость. Чего ради станет она его слушаться? В эту минуту ей хотелось, чтобы Жак любил ее так неистово, как только возможно, чтобы они оба обезумели от страсти! Гибким, кошачьим движением она еще теснее прильнула к нему.

— Обними же меня, дорогой… Обними крепче, как один только ты умеешь… Это придаст нам мужества… Да, мужества — ведь мы в нем нуждаемся! Мы должны предаваться любви не так, как все другие, а с куда большей страстью, раз уж мы идем на такое дело… Обними же меня от всего сердца, от всей души!

У Жака пересохло в горле, ему нечем было дышать. В голове у него нестерпимо гудело, он почти ничего не слышал; казалось, жгучее пламя лижет уши и затылок, жжет пятки, пронизывает все тело, в недрах его существа просыпался неукротимый зверь, неподвластный ему. Глядя на полуголую Северину, Жак словно пьянел, руки выходили у него из повиновения. А она с силой прижималась к нему голой грудью, выгибала нежную и белую, бесконечно соблазнительную шею; исходивший от нее душный и терпкий аромат вызывал в нем мучительное головокружение, все стремительно вертелось перед глазами, и воля — раздавленная и уничтоженная — окончательно покидала его.

— Обними же меня, дорогой, у нас остаются считанные минуты… Рубо сейчас явится. Если он шел быстро, то может постучаться каждую секунду… Заранее спуститься ты не хочешь, так хоть запомни хорошенько: когда я отопру, ты укроешься за дверью и, смотри же, не мешкай, а бей сразу, сразу, чтобы поскорее со всем этим покончить… Я так тебя люблю, мы будем бесконечно счастливы! Он — скверный человек, он меня истерзал, он — единственная помеха нашему счастью… Обними же меня, обними крепче, крепче! Возьми меня всю, я хочу раствориться в тебе без остатка!

Жак, не оглядываясь, шарил правой рукой по столу, пока не нащупал нож. Одно мгновение он стоял, не шевелясь и судорожно сжимая его в кулаке. Он ощущал ненасытную жажду мести, стремление отплатить за давние обиды, само воспоминание о которых уже изгладилось из его памяти! В нем поднималась дикая злоба, передававшаяся из поколения в поколение, от самца к самцу — со времени первой женской измены, совершенной во мраке пещер! Он в упор смотрел на Северину безумными глазами, теперь им владело лишь одно желание — убить ее и закинуть за спину, как добычу, вырванную из рук соперников. Врата ужаса распахнулись, а за ними разверзлась мрачная бездна низменной страсти — она властно требовала завершить любовь смертью, убить, чтобы безраздельно обладать.

— Обними, ну обними же меня…

Северина, запрокинув голову и еще больше открыв голую шею и грудь, с нежной мольбой потянулась к нему. И увидя — точно в отблеске пламени — эту белоснежную, зовущую плоть, он стремительно занес нож над головой. Сверкающее лезвие мелькнуло у нее перед глазами, и ошеломленная Северина в ужасе отшатнулась.

— Жак, господи, Жак!.. Меня? За что? За что?

Заскрежетав зубами, он молча накинулся на нее и после короткой борьбы прижал к кровати. Потерянная, беззащитная, в изодранной сорочке, она все еще пыталась уйти от удара.

— За что? Господи, за что?

Жак всадил ей нож в горло, и она навсегда умолкла. Нанося удар, он повернул оружие в ране, словно рука его повиновалась кровожадному инстинкту, — точно таким же ударом был убит старик Гранморен — нож вошел в горло в том же месте и с той же бешеной силой. Крикнула ли Северина? Жак этого так и не узнал. В тот самый миг, как вихрь, пронесся курьерский поезд из Парижа, пронесся с таким неистовым грохотом, что весь дом заходил ходуном; и она умерла, будто сраженная этим страшным порывом бури.

Остолбенев, Жак смотрел на Северину, распростертую у его ног, возле самой кровати. Грохочущий поезд уже исчезал вдали, в красной комнате стояла теперь гнетущая тишина, а он все смотрел и смотрел на убитую. На фоне красных обоев и красного полога возник и все ширился красный поток: кровь фонтаном била из шеи несчастной, струилась по ее груди и животу, сбегала к бедру, и тяжелые капли ударялись о паркет. Разорванная сорочка намокла. Он никогда бы не поверил, что в такой хрупкой женщине столько крови. И Жак не в силах был отвести взор от своей жертвы, смерть обезобразила ее миловидное, нежное и покорное личико, превратив его в застывшую маску невыразимого ужаса. Черные волосы Северины встали дыбом и походили теперь на мрачный пугающий шлем, выкованный из тьмы. Вылезшие из орбит светло-голубые глаза, казалось, все еще испуганно и растерянно вопрошали, стремясь проникнуть в зловещую тайну: «За что, за что он убил меня?» И чудилось, что Северину раздавила и уничтожила роковая неотвратимость убийства; кроткая и простодушная, вопреки всему, она была безвольной игрушкой судьбы, жизнь безжалостно втоптала ее в кровь и в грязь, она погибла, так ничего и не поняв.

Жак удивленно прислушался. Что это? Тяжелое сопение зверя, грозное хрюканье кабана, рыканье льва? И он тут же успокоился — нет, эти звуки вырывались из его собственной груди. Наконец-то он утолил свою ненасытную жажду, наконец-то убил! Да, убил! Им овладела неистовая радость, он весь содрогался от нестерпимого наслаждения, вечно мучившее его желание осуществилось! И Жака переполнило тщеславие самца, почуявшего себя безраздельным владыкой. Он убил женщину, теперь он овладел ею так, как давно уже стремился, он взял у нее все, даже жизнь! Ее нет больше, и она никогда уже не будет никому принадлежать. И тут его внезапно пронзило воспоминание о другом трупе, о трупе старика Гранморена, который он увидел в ту грозную ночь всего лишь в пятистах метрах отсюда. Да, это нежное, белое женское тело, все в красных полосах крови, точно так же походило на груду тряпья, на сломанного паяца, еще только недавно в нем билась жизнь, и вот под ударом ножа оно разом обмякло! Итак, свершилось. Он убил, и бездыханное тело недвижно лежит перед ним. Как и Гранморен, Северина тяжело рухнула наземь, но упала она не ничком, а навзничь, ноги ее были раздвинуты, левая рука прижата к груди, а правая согнута и словно наполовину вырвана из плеча. Ведь именно в ту ночь, когда сердце его колотилось с такой силой, будто хотело выпрыгнуть из груди, он дал себе слово — отважиться в свой черед, ибо при виде зарезанного человека в нем пробудилась похожая на похоть болезненная тяга к убийству. Надо только не трусить, уступить давнему желанию, вонзить нож! С тех пор в нем росло и крепло это свирепое стремление, и весь последний год Жак неумолимо шел к роковой развязке; даже когда он покоился на груди этой женщины, а она осыпала его поцелуями, в недрах его существа не прекращалась глухая работа; да, между обоими смертоубийствами существовала нерасторжимая связь, казалось, первое с неумолимой логикой привело ко второму.

Послышался оглушительный грохот, дом затрясся, и Жак вышел из оцепенения, в которое он незаметно впал, созерцая убитую им Северину. Уж не высаживают ли дверь? Не явились ли арестовать его? Он обернулся — никого! В комнате по-прежнему стояла гнетущая гробовая тишина. Ах да, просто еще один поезд прошел! Сейчас во входную дверь постучит Рубо, которого он собирался убить! А он и думать забыл о нем… Жак еще ни о чем не жалел, но уже поражался собственному безрассудству. Что такое? Как все это произошло? Женщина, которую он любил и которая страстно его любила, лежит на полу с перерезанным горлом, а ее муж, служивший помехой его счастью, жив и под покровом мрака с каждым шагом приближается сюда. Он так и не сумел дождаться Рубо, которого уже несколько месяцев щадил под влиянием воспитанных в нем, Жаке, гуманных взглядов и идей, выработанных целым рядом предшествующих поколений; и, хотя это противоречило его собственным интересам, он подчинился жившей в нем жажде насилия, той врожденной тяге к убийству, которая в первобытных чащобах стравливала между собою свирепых, как звери, дикарей. Разве, убивая, повинуются голосу разума? Нет, на убийство толкает яростный порыв, древний зов крови, он — отголосок давно забытых схваток, когда человек защищал свою жизнь и испытывал острую радость от сознания собственной силы. Жак ощущал теперь только пресыщение и усталость, он был растерян и тщетно пытался осмыслить случившееся: вот наконец исполнилось так долго терзавшее его желание, а им владеет лишь удивление да горестное понимание, что он совершил нечто непоправимое. Вид несчастной Северины стал ему нестерпим: она неотступно смотрела на него окостеневшими глазами, в которых застыл ужасный вопрос. Он отвел было взгляд, и внезапно ему почудилось, что в изножье кровати возникла фигура какой-то женщины в белом. Кто это? Призрак убитой? Но тут Жак узнал Флору. Она уже являлась ему, когда он метался в горячке после крушения. Разумеется, она теперь торжествует, она отомщена! Он весь похолодел от страха и невольно спросил себя, что удерживает его до сих пор в этой комнате. Он убил, он досыта, допьяна напился ужасного отравленного вина преступления… И, споткнувшись о лежавший на полу нож, Жак выбежал из спальни, ринулся вниз по лестнице, распахнул парадную дверь, словно проем черного хода показался ему недостаточно широким, и выскочил наружу — в кромешную тьму; еще несколько секунд слышался его бешеный бег, потом все стихло. Жак даже ни разу не обернулся, не взглянул на зловещий дом, стоявший наискось от полотна, возле самых рельсов, это унылое, заброшенное жилище с раскрытыми настежь дверьми, казалось, отныне целиком принадлежит смерти.

В ту ночь Кабюш, как это не раз бывало и прежде, перелез через живую изгородь и бродил под окнами Северины. Ему было известно, что она ждет приезда Рубо, и поэтому он не удивился, что сквозь щель в ставне просачивается свет.

Но внезапно он замер от неожиданности: с крыльца кубарем скатился какой-то человек и, как стрела, исчез во тьме.

О погоне за таинственным беглецом не могло быть и речи; каменолом, испуганный и встревоженный, нерешительно топтался перед распахнутой настежь дверью, которая зияла, точно черная пасть. Что произошло? Не войти ли ему? В доме стояла гнетущая тишина, оттуда не доносилось ни малейшего шороха — только на втором этаже виднелось яркое пятно горящей лампы, — и сердце Кабюша сжалось от предчувствия беды.

Наконец он решился и начал ощупью подниматься наверх. Перед открытой дверью спальни опять остановился. Лампа горела ровным светом, и издали ему померещилось, будто возле кровати, прямо на полу, лежит целая груда дамских юбок. Должно быть, Северина разделась и легла. Кабюша охватило глубокое смятение, кровь бешено застучала в висках, и, понизив голос, он робко окликнул ее по имени. И тут только он заметил кровь, все понял и с диким, душераздирающим воплем кинулся в комнату. Господи! В каком она виде: зарезана и безжалостно брошена здесь в одной сорочке! Ему почудилось, будто несчастная еще хрипит, Кабюш пришел в такое отчаяние, его охватил такой болезненный стыд оттого, что она умирает на его глазах совершенно раздетая, что он, повинуясь неодолимому порыву, как брат, поднял ее на руки, перенес на постель и прикрыл простынею. Разжав объятия — он в первый и последний раз обнимал Северину, — Кабюш обнаружил, что его руки и грудь в крови, в ее крови! И в то же мгновение он заметил Рубо и Мизара. Увидев, что все двери широко распахнуты, они также решили войти. Муж задержался потому, что остановился поболтать с путевым сторожем, и тот, не желая прерывать беседу, проводил его затем до самого дома. Оба оторопело уставились на каменолома, у которого руки были забрызганы кровью, как у мясника.

— Точно таким ударом прикончили председателя суда Гранморена, — пробормотал наконец Мизар, оглядев рану на шее убитой.

Рубо ничего не ответил и только кивнул, он не в силах был отвести взор от Северины — на ее лице лежала печать невыразимого ужаса, черные волосы встали дыбом, а в неестественно расширенных голубых глазах навеки застыл вопрос: «За что?»

Глава 12

Три месяца спустя, теплой июньской ночью, Жак вел в Гавр курьерский поезд, вышедший из Парижа в шесть тридцать вечера. Его теперешняя машина — новехонький паровоз номер 608 — досталась ему, как он выражался, девушкой, и он начинал уже понемногу к ней привыкать: она была не слишком покладиста, напротив — порывиста и капризна, как те молодые кобылицы, которых приходится долго объезжать, прежде чем они научатся ходить в упряжке. И Жак часто бранил ее, с грустью вспоминая при этом о «Лизон»; да, за этой машиной надо следить в оба, тут ни на миг не снимешь руку с маховика, регулирующего изменение хода! Однако ночь была такая теплая и чудесная, что Жак невольно смягчился и не мешал машине порывисто мчаться вперед, довольный тем, что может дышать полной грудью. Никогда еще он не чувствовал себя так хорошо, он не испытывал ни малейших угрызений совести, на душе у него было легко, и ничто не омрачало его безоблачного настроения.

Жак, как правило, никогда не разговаривал в пути, но в тот вечер он то и дело подшучивал над своим кочегаром — все тем же Пеке.

— Что это? Вы нынче, видать, кроме воды, ничего в рот не брали: вас что-то даже ко сну не клонит?

Пеке и вправду, против обыкновения, был трезв и необыкновенно мрачен. Он угрюмо буркнул в ответ:

— Кто хочет видеть, тому не до сна!

Машинист бросил на него настороженный взгляд, как человек, у которого не совсем чиста совесть. Дело в том, что на прошлой неделе Жак согрешил с подружкой кочегара, неуемной Филоменой, которая давно уже терлась возле него, как влюбленная кошка. Он не просто уступил мимолетному желанию, он хотел прежде всего произвести опыт и понять, окончательно ли он исцелился теперь, когда удовлетворил наконец свою чудовищную потребность. Сможет ли он обладать женщиной, не вонзив ей при этом нож в горло? Они были близки уже дважды, и Жак ни разу не заметил каких бы то ни было тревожных симптомов — ни внезапной дурноты, ни роковой дрожи. Его отличное расположение духа, довольный, смеющийся вид и объяснялись, хотя он этого сам не подозревал, радостным ощущением, что отныне он такой же человек, как все другие.

Пеке открыл топку паровоза, чтобы подбросить туда угля, но машинист остановил его:

— Нет, нет, зачем ее пришпоривать, она и так резво бежит.

Кочегар разразился грубой бранью:

— Резво! Как бы не так!.. Ничего не скажешь: хороша штучка, гнусная тварь!.. Как вспомню, что, бывало, еще бранили ту, нашу старую, послушную «Лизон»!.. А эта потаскуха заслуживает лишь доброго пинка в зад!

Жак, сдержав раздражение, ничего не ответил. Он прекрасно понимал, что их былая любовь втроем безвозвратно миновала: тесная дружба, связывавшая его самого, кочегара и их машину, прекратилась со смертью «Лизон». Теперь они ссорились по любому пустяку — из-за слишком сильно завернутой гайки, из-за небрежно подброшенной лопаты угля. И Жак мысленно дал себе слово держаться поосмотрительнее с Филоменой, он не хотел, чтобы дело дошло до открытой войны между ним и кочегаром, с которым они долгие часы стояли рядом на узком трясущемся мостике — площадке мчавшегося паровоза. Прежде Пеке испытывал благодарность к машинисту за то, что тот никогда не придирается к нему, дает изредка вздремнуть и разрешает доедать свой завтрак, и он вел себя, как верный пес, готовый из преданности к хозяину перегрызть любому глотку; вот почему они жили как братья, которых роднит повседневная опасность, не нуждались даже в словах и молча понимали друг друга. Но начни они ссориться, и жизнь их быстро превратится в ад: мыслимое ли дело долгими часами трястись на паровозе рядом с ненавистным тебе человеком? Только неделю назад администрация Компании была вынуждена расформировать паровозную бригаду курьерского поезда Париж — Шербур: былые друзья переругались из-за какой-то красотки, машинист стал помыкать кочегаром, а тот перестал его слушаться; начались драки, подлинные битвы в пути, когда оба забывали, что за ними на огромной скорости катятся вагоны, набитые пассажирами.

Пеке назло машинисту еще дважды подбрасывал уголь в топку — он, без сомнения, искал ссоры; однако Жак делал вид, будто ничего не замечает и всецело поглощен управлением, он только то и дело поворачивал маховичок инжектора, чтобы уменьшить давление пара в котле. Воздух был удивительно мягкий, и прохладный ветерок, возникавший при движении поезда, необыкновенно освежал в эту жаркую июньскую ночь! Когда в пять минут двенадцатого курьерский поезд прибыл в Гавр, Жак и Пеке принялись мыть паровоз, казалось, в таком же добром согласии, как в былое время.

Они уже собрались покинуть паровозное депо, чтобы направиться спать на улицу Франсуа-Мазлин, как вдруг их окликнул женский голос:

— Куда это вы торопитесь? Зайдите на минутку!

То была Филомена; стоя на крылечке своего дома, она, должно быть, поджидала Жака. Заметив Пеке, она с нескрываемой досадой передернула плечами, однако решила пригласить обоих: ради удовольствия поболтать с новым любовником стоило примириться с присутствием прежнего.

— Отстань, слышишь! — огрызнулся Пеке. — Чего пристаешь, мы спать хотим.

— До чего ж ты любезен! — весело отозвалась Филомена. — Но господин Жак не такой грубиян, как ты, он не откажется выпить с дамой стаканчик вина… Не правда ли, господин Жак?

Машинист из осторожности уже подумал было отказаться, но тут кочегар неожиданно согласился: как видно, он решил понаблюдать за Жаком и Филоменой, чтобы понять, справедливы ли его подозрения. Все трое вошли в кухню и уселись за стол, Филомена принесла рюмки и бутылку водки, затем, понизив голос, сказала:

— Постарайтесь только не очень шуметь, наверху спит брат, а он не любит, когда у меня гости.

Разливая водку, Филомена прибавила:

— Кстати, слыхали, мамаша-то Лебле нынче утром околела… О, я давно предсказывала: коли старуху переселят в ту квартиру — ведь это сущая темница, — она недолго протянет. Ну, она и промаялась там месяца четыре, просто желчью исходила, что ничего не видит, окромя цинковой кровли навеса… Но только доконало ее другое: в последнее время она уж и вовсе не поднималась с кресла и не могла больше шпионить по своей привычке за мадемуазель Гишон и начальником станции. Старуха ужасно как бесилась, что никак не поймает их вдвоем, из-за этого она и померла.

Филомена остановилась, отхлебнула глоток и со смехом воскликнула:

— А ведь они, бьюсь об заклад, спят друг с другом. Но уж до того хитры! Все шито-крыто, не подкопаешься!.. Сдается мне все же, что эта пигалица, госпожа Мулен, как-то их застукала вечерком. Но ее им опасаться нечего, она-то не проболтается: во-первых, дура дурой, а потом, ее муж как-никак помощник господина Дабади…

Филомена опять умолкла, но тут же прибавила:

— Да, чуть не забыла, ведь на той неделе в Руане начинается дело Рубо.

До сих пор Жак и Пеке слушали ее, не вставляя ни слова. Кочегар находил только, что его любовница уж больно разговорчива: никогда еще, наедине с ним, она не вела таких длинных речей; он не сводил глаз с Филомены и, видя, как возбуждает ее общество машиниста, с каждой минутой испытывал все более жгучую ревность.

— Да, — невозмутимо откликнулся Жак, — мне пришла повестка из суда.

Филомена подскочила к молодому человеку, радуясь возможности коснуться его хотя бы локтем.

— Я тоже выступаю как свидетельница… Ах, господин Жак, меня ведь и о вас спрашивали, хотели выведать всю подноготную о ваших отношениях с несчастной госпожою Рубо, и вот, когда меня допрашивали, я так прямо и заявила следователю: «Да он, сударь, ее обожал, разве мог он ей зло причинить?» Ведь я не раз видала вас вместе, и уж кому было это подтвердить, как не мне?

— О, за себя-то я не тревожусь, — проговорил Жак, небрежно махнув рукой, — ведь я подробно, час за часом, объяснил им, как провел тот день… Уж если Компания оставила меня на службе, значит, нашли, что я вне всяких подозрений.

Наступило молчание, все трое, не спеша, выпили.

— Просто жуть берет, — снова заговорила Филомена. — Какой все-таки изверг, этот Кабюш! Когда его взяли, он был весь в крови несчастной госпожи Рубо. Встречаются же такие кретины: зарезал женщину лишь потому, что хотел ею обладать! Но что за толк? Ведь вето уж нет на свете?.. Сколько жить буду, не забыть мне никогда, как господин Кош прямо на платформе задержал Рубо. Я сама при этом была. Рубо, похоронив жену, наутро преспокойно вышел на дежурство, а неделю спустя все и произошло. Господин Кош как ударит его по плечу да как выпалит: так, мол, и так, у меня, дескать, приказ отвести вас в тюрьму! Подумать только, их, бывало, водой не разольешь — все ночи напролет дулись в карты! Правда, удивляться тут нечего, на то он и полицейский комиссар: коли прикажут, отца и мать на гильотину отправит! Такая уж у него собачья служба. Впрочем, Кошу на все наплевать! Я тут на днях проходила мимо Коммерческого кафе и видела: сидит он себе за столом и карты тасует, прежний-то приятель занимает его не больше, чем турецкий султан!

Пеке заскрипел зубами и трахнул кулаком по столу:

— Проклятье! Да будь я на месте этого рогача Рубо!.. Вот вы спали с его женою. Кто-то другой ее зарезал! А мужа судить собираются… Ну, как тут не лопнуть от бешенства?!

— Эх ты, дуралей! — вмешалась Филомена. — Да ведь Рубо обвиняют, будто он подговорил Кабюша убрать жену; да, да, все это, по слухам, вышло из-за денег! У Кабюша при обыске, говорят, нашли часы председателя суда Гранморена, помните, того самого, которого года полтора назад прямо в вагоне зарезали. Так вот, оба эти убийства связали вместе и такую кашу заварили, что сам черт ногу сломит! Я-то вам ничего толком объяснить не сумею, но обо всем этом было в газете напечатано, целых две колонки заняло.

Жак был рассеян и едва слушал ее. Потом пробормотал:

— Зачем нам ломать себе голову? Разве нас это касается?… Если уж сами судьи не знают, что делают, то мы и подавно не узнаем.

Щеки его покрылись бледностью, он вперил взор в пространство и медленно проговорил:

— Как бы там ни было, а ее, бедняжки, уж нет… Бедная, бедная Северина!..

— Черт побери!.. — вновь взорвался Пеке. — У меня тоже есть жена, и если какой мерзавец вздумает к ней прикоснуться, я их обоих придушу. И пусть мне потом рубят голову, начхать я на это хотел.

Опять воцарилось молчание. Филомена снова наполнила рюмки и с деланным смехом повела плечами. Но в действительности она изрядно струхнула и исподтишка бросила испытующий взгляд на кочегара. С тойпоры как тетушка Виктория сломала ногу и, став калекой, вынуждена была оставить прибыльную должность в дамской уборной, а потом нашла себе пристанище в доме призрения, Пеке заметно опустился — он ходил теперь грязный и чуть ли не в отрепьях. Сразу было видно, что он лишился снисходительной и по-матерински заботливой супруги, которая опускала в его карман серебряные монеты и чинила ему одежду, не желая, чтобы его сожительница в Гавре обвиняла ее в том, будто она плохо следят за их общим мужем. И Филомена, которую восхищал всегда опрятный и подтянутый Жак, в последнее время начала воротить нос от кочегара.

— Уж не свою ли парижскую супружницу ты задумал удавить? — спросила она с вызовом. — Только зря боишься — кто на нее позарится?

— Ее ли, другую ли — там видно будет! — огрызнулся Пеке.

Но Филомена уже чокалась с ним, спеша все обратить в шутку.

— За твое здоровье, слышишь! Да принеси-ка мне свое белье, я его постираю да заштопаю, а то, по правде сказать, твой вид не делает теперь чести ни мне, ни ей… За ваше здоровье, господин Жак!

Машинист встрепенулся, словно пробудившись от сна. После убийства Северины он еще ни разу не испытал угрызений совести, больше того — в нем возникло чувство какого-то облегчения и физического здоровья; однако порою перед ним вставал образ несчастной женщины, и Жак, который в обычное время был человеком мягким, жалел ее до слез. Он чокнулся с Филоменой и, чтобы скрыть замешательство, торопливо сказал:

— Знаете, а ведь скоро война начнется.

— Быть того не может! — вскричала Филомена. — Это с кем же?

— С пруссаками… Да, да, все заварилось из-за какого-то их принца, он вздумал заделаться испанским королем. Вчера в палате только о том и говорили.

Филомена не на шутку огорчилась.

— Вот так так! Хорошенькая история! Мало они нам дурили голову своими выборами, голосованием да бунтами в Париже!.. Ведь коли начнется драка, верно, всех мужчин заберут?

— О, наше дело — сторона! Нельзя же нарушить работу железных дорог… Вот только покоя нам теперь не будет — придется перевозить войска и всякие припасы! Ну, ничего: если заварится каша, станем выполнять свой долг.

Сказав это, Жак поднялся с места: Филомена под столом притронулась ногой к его колену; заметивший это Пеке налился кровью и стиснул кулаки.

— Пойдем спать, уже поздно.

— Да, так-то оно лучше! — пробурчал кочегар.

Он так свирепо сжал руку Филомене, что у нее косточки захрустели. Едва сдержав крик боли, она увидела, что Пеке с яростью допивает водку, и успела шепнуть Жаку:

— Берегись, он в пьяном виде сущий зверь!

В это мгновение на лестнице послышались тяжелые шаги — кто-то спускался, — и Филомена испуганно пробормотала:

— Брат! Удирайте, удирайте скорей!

Отойдя шагов на двадцать от дома, мужчины услышали звук оплеух, сопровождавшийся дикими воплями. Видно, брат задал Филомене трепку по всем правилам, он учил ее, как девчонку, попавшуюся в тот самый миг, когда она уже запустила руку в горшок с вареньем. Машинист остановился и решил было вступиться за нее, но кочегар удержал его.

— Вам-то что? Ведь вас это не касается… Ах, шлюха проклятая! Да хоть бы он ее насмерть забил!

Жак и Пеке дошли до дома на улице Франсуа-Мазлин и молча улеглись. Их постели, помещавшиеся в узкой комнатенке, стояли почти впритык; и еще долго оба лежали без сна, с открытыми глазами, и каждый прислушивался к дыханию другого.

Процесс Рубо должен был начаться в Руане в понедельник. Дело это превратилось в подлинный триумф для следователя Денизе, в судейских кругах не уставали его хвалить и поражались тому, как ловко довел он до конца дознание по такому запутанному и темному делу; говорили, что это подлинный образец тонкого анализа и логического метода воссоздания истины; словом, Денизе прослыл необыкновенно талантливым следователем.

Он прибыл в Круа-де-Мофра через несколько часов после того, как было совершено убийство, и первым делом приказал взять под стражу Кабюша. Все неопровержимо свидетельствовало против каменолома — и то, что тот был весь в крови, и то, что, по словам Рубо и Мизара, они застали его возле трупа Северины в каком-то невменяемом состоянии. Допрашивая Кабюша, следователь потребовал объяснить, как и почему он очутился в комнате убитой; каменолом в ответ принялся бессвязно рассказывать какую-то историю, показавшуюся Денизе до того нелепой и банальной, что он, слушая, только пренебрежительно пожимал плечами. Надо сказать, следователь приготовился к такого рода басне: преступник, как правило, всегда сочиняет небылицы о несуществующем убийце, будто бы скрывшемся во мраке тотчас же после преступления. Разумеется, этот оборотень, умчавшийся, как вихрь, теперь уже далеко… В довершение всего, когда Кабюша спросили, что он делал возле дома в такой поздний час, он смешался и сперва наотрез отказался отвечать, а потом заявил, что просто гулял. Версия обвиняемого походила на детский лепет: как было поверить в существование таинственного незнакомца, который, убив человека, спасается бегством, оставив все двери распахнутыми настежь и ничего не тронув и не украв? Откуда он взялся? Зачем совершил убийство? Узнав в самом начале дознания о связи машиниста с покойной Севериной, следователь захотел установить, где был в день убийства Жак Лантье; сам обвиняемый показал, что проводил машиниста до Барантена и тот сел при нем в поезд, отходивший в четыре часа пятнадцать минут дня, а содержательница постоялого двора в Руане клялась всеми святыми, что молодой человек, пообедав, тут же завалился спать и вышел из своей комнаты лишь на следующее утро, часов в семь. К тому же любовник не станет без всякого резона убивать обожаемую им женщину, с которой ни разу даже не поссорился. Это просто нелепость! Нет, нет! Ведь налицо другой, явный преступник, рецидивист, которого застигли на месте преступления: руки у него были в крови, а у самых ног валялся нож! И эта тупая скотина еще тщится обмануть правосудие своими россказнями, от которых буквально уши вянут!

Однако тут Денизе, несмотря на владевшее им убеждение в виновности каменолома и на свой безошибочный нюх, которому он, по собственному признанию, доверял больше, чем уликам, ненадолго заколебался. Дело в том, что при первом обыске в лачуге Кабюша, стоявшей в самой чаще Бекурского леса, не обнаружили ничего предосудительного. Подозрение в краже отпало, и следовало отыскать другой убедительный мотив преступления. И вот, допрашивая Мизара, Денизе внезапно отыскал недостающее звено: путевой сторож сообщил ему, что видел, как однажды ночью Кабюш перелез через стену, ограждавшую дом, и подглядывал в окно за раздевавшейся Севериной. Машинист на допросе без всяких обиняков рассказал все, что знал: по его словам, каменолом безмолвно обожал г-жу Рубо, питал к ней пылкую страсть и просто ходил за нею по пятам, стараясь услужить ей во всем. Итак, сомнений больше не оставалось: Кабюшем двигала животная страсть; и следователь без труда восстановил весь ход событий: преступник, у которого, должно быть, имелся ключ, проникает в дом, но в растерянности оставляет дверь открытой, затем завязывается борьба, которая заканчивается гибелью жертвы, после чего негодяй пытается изнасиловать убитую им женщину — за этим занятием его и застал муж. Оставалось еще только одно, не совсем понятное обстоятельство: каменолом знал, что Рубо должен приехать в тот вечер, зачем же он выбрал столь неподходящее время для задуманного им злодеяния — ведь муж мог захватить его на месте преступления! Однако, по здравом размышлении, становилось ясно, что и это обстоятельство оборачивается против обвиняемого: очевидно, он не в силах был обуздать свою неистовую страсть, он пришел в исступление, поняв, что утром Северина навсегда покинет Круа-де-Мофра, в решил воспользоваться тем, что она ненадолго осталась тут в одиночестве. С этой минуты Денизе окончательно и бесповоротно проникся уверенностью в виновности Кабюша.

Измученный допросами, во время которых следователь искусно сбивал его с толку неожиданными замечаниями, Кабюш, даже не подозревавший о ловушках, которые ему расставлял Денизе, упрямо придерживался своей первой версии. Он, мол, вышел прогуляться на дорогу, хотел подышать свежим ночным воздухом, и вдруг какой-то человек чуть не налетел на него и так стремительно исчез в темноте, что он даже не заметил, в какую сторону тот кинулся. И тогда, не на шутку встревожившись, он бросил взгляд на дом и заметил, что входная дверь широко распахнута. Когда он решился наконец войти и подняться наверх, то обнаружил, что Северина недвижимо лежит на полу, она глядела на него широко раскрытыми глазами, и он, думая, что она жива, поднял еще теплое тело и опустил его на постель, при этом он, дескать, и вымазался в крови. Вот все, что он знает, упорно твердил Кабюш и повторял свои показания, не изменяя в них ни единой подробности; возникало впечатление, что он накрепко затвердил заранее придуманную историю. Если же у него пытались выведать еще что-нибудь, этот неотесанный верзила испуганно умолкал с таким видом, будто он не может понять, чего от него хотят. Когда Денизе стал расспрашивать Кабюша о чувствах, которые тот питал к покойнице, каменолом покраснел, как мальчишка, оскорбленный в своей первой любви; он все полностью отрицал, говоря, что ему никогда и в голову не могло прийти лечь в постель с этой дамой: одна такая мысль казалась ему дурной и постыдной; на таившееся в самой глубине его души чувство к Северине Кабюш смотрел как на что-то необычайно деликатное и даже таинственное, о чем и говорить-то ни с кем не подобает. Нет, нет! Он не любил г-жу Рубо, он вовсе ее не хотел, и теперь, когда она умерла, никто на свете не принудит его говорить об этом и тем самым совершать кощунство. Однако столь упрямое отрицание фактов, подтвержденных несколькими свидетелями, только еще больше вредило Кабюшу. Следователь полагал, что обвиняемый, конечно же, будет стремиться скрыть владевшую им бешеную страсть к несчастной женщине, ради утоления которой он даже зарезал ее. Когда, сопоставив все доказательства, Денизе попытался вырвать у Кабюша признание и для этого нанес каменолому решительный удар, прямо обвинив его в том, что он убил и изнасиловал Северину, тот пришел в ярость и принялся дико кричать? Как? Выходит, он убил ее да еще хотел изнасиловать? Он, смотревший на нее, как на святую! Пришлось кликнуть жандармов, они схватили обвиняемого за плечи, а он бешено рвался из их рук и грозил разнести к чертям всю эту грязную лавочку! Словом, выяснилось, что Кабюш — крайне опасный субъект, что он только прикидывался смирным, а на самом деле это — необыкновенно свирепый негодяй, способный на самое ужасное преступление.

Некоторое время дознание не двигалось с места: всякий раз, когда Кабюшу предъявляли обвинение в убийстве, он приходил в ярость и вопил, что зарезал Северину вовсе не он, а какой-то мерзавец, который тут же и скрылся; однако Денизе внезапно наткнулся на улику, сразу же придавшую иную окраску всему делу и увеличившую его значение. Следователь, по его собственному выражению, нюхом чуял истину: повинуясь какому-то наитию, он решил самолично произвести вторичный обыск в логове Кабюша и обнаружил за одной из балок тайничок, где были спрятаны несколько носовых платочков и пара дамских перчаток, а под ними лежали золотые часы, которые Денизе тотчас же признал; торжеству его не было границ, ведь то были часы председателя суда Гранморена, которые следователь в свое время так долго и безуспешно разыскивал: массивные, украшенные монограммой, на их крышке с внутренней стороны имелся фабричный номер — 2516. Денизе был как громом поражен: неожиданная находка проливала на дело яркий свет, связывала воедино прошлое и настоящее, и он сам восторгался той неумолимой логикой, с какой теперь можно было объяснить все факты. Эта улика могла иметь столь далеко идущие последствия, что Денизе сначала ничего не сказал Кабюшу о часах и только допытывался, откуда у него взялись эти перчатки и платки. У каменолома чуть было не слетело с уст признание: да, он обожал покойницу, да, он страстно любил ее, он даже украдкой прижимал к губам платья, в которых она ходила, подбирал и уносил к себе мелочи, которые она теряла или выкидывала — обрывки шнурков, крючки, шпильки! Но в последний миг непобедимый стыд, рожденный целомудрием, не дал ему заговорить. А когда следователь решил наконец показать обвиняемому часы, тот оторопело уставился на них. Кабюш сразу все вспомнил: как он вытащил из-под подушки у Северины платок и унес его к себе, точно добычу; развернув платок, он с изумлением обнаружил, что в него завернуты часы; они так и остались за балкой, ибо он безуспешно ломал себе голову над тем, каким способом их возвратить. Но к чему обо всем этом рассказывать? Ведь тогда придется сознаться и в том, что он похищал ее косынки и белье, которое так чудесно пахло, но стыд не позволял ему это сделать. А ко всему еще, что бы он ни сказал, ему ведь не поверят! Темный и простодушный Кабюш до такой степени запутался в хитросплетениях следователя, что уже ничего не понимал, и все происходящее начинало казаться ему каким-то наваждением. Каменолом даже перестал выходить из себя, когда его обвиняли в убийстве Северины, он впал в оцепенение и на все вопросы отвечал теперь односложно: «Не знаю». В конце концов Кабюш потребовал, чтобы его оставили в покое: ему все настолько осточертело, что он готов был хоть сейчас лечь под нож гильотины!

Тогда-то Денизе и распорядился взять под стражу Рубо. Он не располагал достаточными основаниями для этого и выдал ордер на арест в минуту озарения — упоенный сознанием собственной власти и уверенный в своей проницательности. Хотя в деле оставалось еще немало темных мест, следователь нутром угадывал: помощник начальника станции не только причастен к обоим преступлениям, но, больше того, — он тут главное действующее лицо и вдохновитель; легко себе представить торжество Денизе, когда в руках у него оказалось завещание, составленное в Гавре нотариусом Коленом по поручению Рубо и его жены через неделю после того, как они вступили во владение домом в Круа-де-Мофра, — по этому документу все имущество после смерти одного из супругов переходило к другому. Отныне следователь мог восстановить все случившееся с такой неумолимой логикой и неопровержимостью, что выдвинутая им система обвинений представлялась прочной и нерушимой: казалось, даже сама истина будет выглядеть в сравнении с ней менее правдоподобной, куда более причудливой и нелогичной. Рубо был трус, сам он убить не решался и дважды прибегал к услугам этого свирепого зверя Кабюша. Сначала, горя нетерпением завладеть имуществом, которое, как он знал, было завещано Северине Гранмореном, Рубо умело воспользовался тем, что каменолом люто ненавидел председателя суда: в Руане он втолкнул Кабюша в купе, где ехал старик, вложив перед тем в руки убийцы нож. Сообщники поделили между собой похищенные десять тысяч франков и, возможно, так больше никогда бы и не встретились; однако первое убийство породило второе. Тут-то Денизе и выказал то глубокое понимание психологии преступника, которое привело в восторг его коллег, — он утверждал теперь, что якобы все это время не выпускал из виду Кабюша, ибо был убежден, что одно убийство неминуемо повлечет за собой другое. Прошло всего полтора года, и его предвидение сбылось: семейная жизнь супругов Рубо вконец разладилась, муж проиграл в карты доставшиеся на его долю пять тысяч франков, а жена со скуки завела себе любовника. Как видно, Северина не продавала дом в Круа-де-Мофра из страха, что Рубо промотает и эти деньги; быть может, во время частых стычек с мужем она грозила донести на него. Во всяком случае, из многочисленных показаний свидетелей явствовало, что супруги жили между собой очень дурно; это-то в конечном счете и послужило причиной второго преступления; на сцене вновь появился Кабюш, отличавшийся свирепыми инстинктами, и муж, стараясь держаться в тени, вторично вложил ему в руки нож, с тем чтобы окончательно заполучить во владение злополучный дом, из-за которого один человек уже поплатился жизнью. Вот она истина, поразительная истина, и о ней говорило все: часы, обнаруженные у каменолома, а главное, то обстоятельство, что обе жертвы были зарезаны совершенно одинаковым образом — раны на шее были одной формы, их, очевидно, нанесла одна и та же рука, одним и тем же оружием, ножом, который подобрали на полу в красной комнате. Впрочем, в том, что убийца пользовался тем же самым ножом, следователь до конца уверен не был — ему казалось, что рана на шее председателя суда была нанесена более острым, но менее длинным лезвием.

Рубо на все вопросы сперва отвечал только «да» и «нет», вид у него был сонный и вялый. Казалось, он даже не удивился тому, что его взяли под стражу, он до такой степени опустился, что ни на что внимания не обращал. Чтобы заставить его разговориться, вместе с ним в камере поместили полицейского; Рубо очень обрадовался и с утра до ночи дулся с агентом в карты. Надо сказать, что Рубо не сомневался в виновности Кабюша: конечно же, каменолом, и никто другой, убил Северину. Когда его спросили, не думает ли он, что Жак Лантье причастен к убийству, помощник начальника станции только рассмеялся и пожал плечами, словно желая этим подчеркнуть, что ему-то хорошо известно о связи покойной жены и машиниста. Но когда Денизе, вдоволь прощупав арестованного, неожиданно обрушил на него всю тяжесть обвинения, заявив, будто он, Рубо, сообщник этого злодея Кабюша — следователь рассчитывал таким путем вырвать у него признание, — тот, боясь разоблачения, стал вести себя крайне осмотрительно. Что это еще за небылицы? Сами говорят, что каменолом убил сперва Гранморена, а потом Северину, и тут же заявляют, будто к этим злодеяниям причастен и он, Рубо, так как он, дескать, подбил Кабюша на преступление ради собственной выгоды! Такое сложное построение ставило Рубо в тупик, наполняло его подозрительностью: разумеется, это только западня, ему просто голову морочат, чтобы вынудить сознаться в том, что он убил старика. Сразу же после ареста помощник начальника станции сказал себе, что уже теперь, конечно, вытащат на свет ту давнюю историю. На очной ставке с Кабюшем он заявил, что незнаком с этим человеком. Когда Рубо повторил, что каменолом был весь залит кровью и собирался изнасиловать свою жертву, тот взорвался и чуть было не набросился на него с кулаками; эта бурная сцена еще больше все запутала. Целых три дня следователь подвергал обвиняемых перекрестному допросу, он был уверен, что сообщники сговорились между собой и просто ломают комедию, прикидываясь врагами. В конце концов Рубо до того устал, что вообще перестал отвечать на вопросы, но потом окончательно потерял терпение и, желая покончить с этим постылым делом — такая подспудная мысль точила его уже много месяцев, — внезапно решил рассказать следователю все без утайки, выложить ему всю подноготную.

Именно в тот день Денизе во время допроса прибегал к особенно изощренным приемам; он сидел за письменным столом, прикрыв глаза тяжелыми веками и вытянув свои подвижные губы в ниточку, что свидетельствовало о напряженной работе его проницательного ума. Вот уже целый час он придумывал различные хитросплетения, стремясь одержать верх над сидевшим против него обрюзгшим и заплывшим желтым жиром человеком, и под конец пришел к убеждению, что этот неповоротливый и грузный толстяк — весьма коварный и изворотливый противник. Денизе шаг за шагом теснил его, загонял в тупик, но, когда он уже решил, что обвиняемый попал в расставленную ловушку, тот внезапно вышел из себя и заорал, что с него довольно, что он предпочитает во всем сознаться, лишь бы из него перестали жилы тянуть! И раз уж ему все равно не вырваться из их лап, он хочет по крайней мере нести ответственность за то, что на самом деле совершил. И Рубо рассказал следователю все: как Гранморен надругался над совсем еще юной Севериной, как он, Рубо, узнав об этих гнусностях, потерял голову от жестокой ревности, каким способом он прикончил старика и для чего взял у него из кармана десять тысяч франков; при каждом новом признании брови Денизе ползли все выше и выше, а губы складывались в насмешливую и недоверчивую гримасу, словно говорившую, что такого старого воробья, как он, на мякине не проведешь. Когда же обвиняемый умолк, следователь открыто усмехнулся. Ну, и продувная же бестия, этот человек! Решил сознаться в первом убийстве, изобразив его при этом преступлением, совершенным из ревности, и думает таким путем снять с себя обвинение в предумышленном грабеже и, главное, в причастности к убийству своей жены! Да, это дерзкий маневр, свидетельствующий о недюжинном уме и воле. Но только все это ни в какие ворота не лезет!

— Послушайте, Рубо, уж не считаете ли вы нас младенцами?.. Изображаете себя этаким свирепым супругом, который в припадке бешеной ревности совершает убийство?

— Вот именно.

— Если поверить вашим россказням, вы, вступая в брак, и знать не знали об отношениях Северины Обер и председателя суда Гранморена? Ну, разве в это можно поверить? Напротив, все доказывает, что ваша женитьба — сделка, которую вам предложили и которую вы, все хорошенько взвесив, приняли. За вас отдают молодую девицу с приданым, воспитанную как настоящая барышня, ее опекун начинает вам покровительствовать, для вас не секрет, что он отказывает ей по завещанию загородный дом, и после этого вы тщитесь нас убедить, будто ничего, ровным счетом ничего не подозревали? Бросьте, вы все отлично знали, в противном случае ваш брак просто необъясним!.. К тому же достаточно привести лишь один факт, и все ваше построение рухнет! Ведь вы же вовсе не ревнивы, неужели вы и теперь еще рискнете утверждать обратное?

— Я вам правду сказал, я убил старика в припадке жестокой ревности.

— Хорошо, но тогда соблаговолите объяснить, почему, убив господина Гранморена, якобы за какие-то его прежние, весьма неопределенные и, к слову сказать, целиком вами вымышленные отношения с вашей женою, вы больше года сквозь пальцы смотрели на ее связь с Жаком Лантье, мужчиной в самом соку? Мне уже уши прожужжали разговорами об их интимных отношениях, да вы и сами не отрицали, что вам это известно… А ведь вы его даже ни разу не тронули — почему?

Рубо сидел понурившись, он смотрел прямо перед собой мутными глазами и не находил убедительного ответа. Наконец он пробормотал:

— Не знаю… Того я прикончил, а этого убивать не стал.

— В таком случае незачем изображать из себя ревнивца, который мстит за свою честь, не советую вам повторять эту романтическую басню перед присяжными, ведь они только плечами пожмут… Поверьте, вам лучше отказаться от этой системы запирательства: одно только чистосердечное признание может еще вас спасти.

С этой минуты, чем упорнее Рубо придерживался истины, тем успешнее Денизе изобличал его во лжи. Все роковым образом оборачивалось против обвиняемого, даже его прежние показания во время следствия по делу об убийстве Гранморена, которые, казалось бы, подтверждали его версию, ибо он тогда свалил всю вину на Кабюша; однако следователь умудрился увидеть в этом лишь доказательство на редкость ловкого сговора между сообщниками. Денизе буквально упивался психологической стороной дела, выказывая при этом истинную любовь к своей профессии. Никогда еще, признавался он, ему не доводилось так глубоко проникать в дебри человеческой натуры; он опирался скорее на интуицию, нежели на анализ фактов, ибо кичился тем, что принадлежит к той категории следователей, которые будто бы обладают даром ясновидения и гипноза: они, мол, одним взглядом приводят обвиняемого в трепет. Впрочем, на сей раз и улик было больше чем достаточно, так что картина получилась потрясающая.

Отныне выводы дознания покоились на прочной основе, они не оставляли места сомнению, подобно тому как лучи солнца не оставляют места тьме.

Но больше всего славу Денизе приумножило то обстоятельство, что он составил обвинительный акт, связавший воедино оба преступления, причем подготовил он свое заключение в глубочайшей тайне. Незадолго перед тем в стране шумным успехом закончился плебисцит, и вся Франция еще пребывала в лихорадочном волнении, в каком-то дурмане, обычно предваряющем и возвещающем великие катастрофы. Общественная жизнь последних месяцев Империи, политика и, особенно, пресса были пронизаны незатихающей тревогой и возбуждением, даже проявления радости — и те приобрели тогда болезненный, горячечный характер. Вот почему, когда вскоре после загадочного убийства женщины, совершенного в уединенном доме где-то возле Барантена, стало известно, что руанский следователь, руководимый почти гениальным чутьем, извлек на свет божий уже полузабытое дело об убийстве председателя суда Гранморена и усмотрел связь между ним и новым преступлением в Круа-де-Мофра, правительственные газеты разразились криками восторга. Ведь в оппозиционных листках нет-нет да появлялись насмешливые упоминания о легендарном и неуловимом убийце, выдуманном полицией специально для того, чтобы скрыть таким образом грязный разврат неких скомпрометировавших себя сановников. И вот наконец можно дать уничтожающий ответ на все инсинуации: убийца и его сообщник арестованы, и память покойного председателя суда будет очищена от низких наветов. В прессе разгорелась полемика, страсти накалялись не только в Руане, но и в Париже. Уже само судебное дело походило на роман ужасов и поражало воображение обывателей, но, помимо этого, многие почему-то прониклись уверенностью, будто тот факт, что правосудию удалось наконец неопровержимо установить истину, способен укрепить положение Империи. И целую неделю правительственные газеты наперебой трубили о предстоящем процессе.

Следователя пригласили в столицу, и он вновь явился на улицу Роше, в особняк секретаря министра, г-на Ками-Ламотта. Сановник принял его, стоя посреди своего строгого кабинета, он осунулся и выглядел еще более утомленным, чем обычно; Ками-Ламотт был подавлен, и свойственный ему скепсис был теперь окрашен грустью, словно он не обольщался преходящим триумфом режима, которому служил, и предвидел его близкое крушение. Вот уже два дня он терзался внутренними сомнениями, не зная, что делать с сохранившимся у него письмом Северины, которое могло разрушить всю систему обвинения, ибо оно неопровержимо свидетельствовало о том, что Рубо говорит правду. Ни один человек на свете не знал о существовании этого письма, и Ками-Ламотт мог бы его уничтожить. Но не дальше как накануне император сказал ему, что на сей раз он требует, чтобы правосудие неукоснительно шло своим путем, не считаясь ни с какими побочными соображениями, если даже это нанесет ущерб правительству: заговорил ли в государе голос чести, или же то был суеверный страх, что один несправедливый акт теперь — после благоприятного исхода плебисцита — может роковым образом повлиять на судьбы Империи? И, хотя секретарь министра не страдал излишней щепетильностью, ибо смотрел на дела мира сего лишь как на политические махинации, его смущал приказ императора, и он спрашивал себя, вправе ли он из преданности своему владыке ослушаться его.

Едва переступив порог, Денизе с победным видом заявил:

— Так вот, чутье меня не обмануло: председателя суда Гранморена убил этот Кабюш… Признаюсь, что и другой след некоторым образом вел к обнаружению истины, я сам чувствовал, что Рубо не совсем чист… Ну, а ныне оба преступника у нас в руках.

Ками-Ламотт пристально смотрел на следователя своими бесцветными глазами.

— Стало быть, все факты, изложенные в полученных мною материалах дознания, доказаны, и ваша уверенность непоколебима?

— О да, абсолютно непоколебима, иного мнения тут быть не может… Все звенья цепи сомкнулись, и я не могу припомнить другого такого преступления, которое на первый взгляд казалось бы столь запутанным, а на самом деле до такой степени подчинялось бы законам логики, что нетрудно мысленно проследить весь его ход.

— Но ведь Рубо-то протестует, признает себя виновным только в убийстве председателя суда и тут же сочиняет целую историю о том, будто его жену Северину обесчестили, когда она была еще девушкой, и он, мол, узнав об этом, обезумел от ревности и в порыве слепой ярости убил Гранморена. А оппозиционные листки повторяют все это.

— Повторять-то повторяют, но сами первые не верят в свои россказни. Рубо — ревнивец? Да ведь он же чуть ли не самолично устраивал свидания своей жены и ее любовника! Ну, если он даже решится изложить эту басню в суде присяжных, то все равно не вызовет скандала, которого жаждет!.. Вот если бы он еще мог представить какие-нибудь доказательства… Но ведь их-то нет. Рубо все толкует о письме, которое жена якобы написала по его наущению Гранморену, но оно должно было бы сохраниться в бумагах покойного… Ведь вы же сами, милостивый государь, разбирали эти бумаги и непременно обнаружили бы письмо. Не правда ли?

Ками-Ламотт не ответил. И в самом деле, если принять версию следователя, удастся навсегда покончить со всей этой скандальной историей: Рубо, разумеется, никто не поверит, память председателя суда Гранморена будет полностью очищена от гнусных подозрений, а Империя извлечет немалую пользу из громкой, публичной реабилитации одного из своих ставленников. К тому же Рубо признал себя виновным, и не все ли равно с точки зрения справедливости, за что именно он будет осужден? Да, остается еще этот Кабюш… Но если он и не замешан в первом преступлении, то все указывает на то, что второе убийство — дело его рук. А потом, господи, что такое справедливость? Еще одна иллюзия — и только! Хотеть быть справедливым — какое наивное самообольщение, ведь путь к истине всегда так тернист! Не лучше ли быть мудрым и подпереть своим плечом грозящее обрушиться здание умирающего режима?

— Не правда ли? — повторил Денизе. — Ведь вы не обнаружили это письмо?

Ками-Ламотт вновь поднял глаза на следователя; сановник, сознавая, что он — хозяин положения, и молча принимая на себя всю ответственность, все угрызения совести, тревожившие императора, ровным голосом произнес:

— Я решительно ничего не обнаружил.

И тут же с любезной улыбкой принялся расточать похвалы Денизе. Только чуть приметная складка в углу его рта свидетельствовала о непобедимой иронии. Никогда еще, мол, дознание не проводилось с такой проницательностью; в высших сферах уже решен, дескать, вопрос о том, что его, Денизе, к осени переведут на должность советника суда в столицу. Ками-Ламотт проводил посетителя до прихожей.

— Только вы один проявили столь необычайную прозорливость, это поистине изумительно… И ныне, когда правда громко заявила о себе, ничто не должно заглушать ее голос — ни приватные интересы, ни даже государственные соображения… Итак, смелее вперед, пусть все идет своим чередом, к каким бы последствиям оно ни привело.

— В этом, полагаю, и заключается долг служителей правосудия, — ответил следователь. Он откланялся и удалился с сияющим видом.

Оставшись один, Ками-Ламотт прежде всего зажег свечу, потом вынул из ящика письменного стола письмо Северины. Пламя свечи тянулось вверх, секретарь министра развернул письмо и перечел заключенные в нем две строчки; и перед его мысленным взором вновь возник изящный облик преступницы со светло-голубыми глазами, которая некогда возбудила в нем столь нежную симпатию. И вот теперь она сама умерла при трагических обстоятельствах. Кто знает, какую ужасную тайну унесла она с собою? Истина, справедливость — да, конечно же, все это лишь иллюзия! Этой очаровательной незнакомки уже нет больше, и ему напоминает о ней лишь то мимолетное желание, которое она в нем зажгла и которому он так и не решился уступить… Ками-Ламотт поднес письмо к свече, оно вспыхнуло, и тут им овладела бесконечная печаль, словно предчувствие неотвратимой беды: чего ради он уничтожает эту улику, обременяет свою совесть таким поступком, если по воле судьбы Империя будет сметена с лица земли, точно горсточка черного пепла, лежащая сейчас на его столе?

Меньше чем через неделю Денизе завершил дознание. Компания Западных железных дорог оказывала ему всемерное содействие — в распоряжение следователя были предоставлены все нужные бумаги, все необходимые сведения; руководители Компании и сами горели желанием побыстрее покончить с этой неприятной историей, в которой был замешан один из ее служащих: ведь, совершенное преступление набрасывало тень чуть ли не на весь многоступенчатый механизм дороги вплоть до административного совета. Надо было, не мешкая, отсечь пораженный гангреной палец! И вот через кабинет Денизе вновь потянулись чередою служащие станции в Гавре — Дабади, Мулен и другие; они подробно рассказывали о дурном поведении Рубо; затем следователь допросил начальника станции Барантен, Бесьера, а также нескольких железнодорожных служащих из Руана — их показания были особенно важны для установления обстоятельств первого убийства; вслед за тем появились г-н Вандорп, начальник Парижского вокзала, путевой сторож Мизар и обер-кондуктор Анри Довернь; Мизар и Довернь недвусмысленно заявили, что обвиняемый сквозь пальцы смотрел на неверность жены. Обер-кондуктор, который несколько дней находился на попечении Северины в Круа-де-Мофра, показал, что однажды вечером, еще не совсем придя в себя, он будто бы слышал голоса Рубо и Кабюша, которые о чем-то сговаривались между собой под его окном; это показание многое объясняло и не оставляло камня на камне от всей системы защиты обоих обвиняемых, утверждавших, что они якобы даже незнакомы. Служащие Железнодорожной компании в один голос осуждали Рубо и с глубокой жалостью говорили о несчастных людях, погибших по его вине, — о бедной молодой женщине, чью измену нетрудно было понять и простить, и о почтенном старце, имя которого было наконец-то очищено от распространявшихся на его счет гнусных сплетен.

Новое разбирательство привело к тому, что среди родных Гранморена с еще большей силой разгорелись страсти, и если следователь обрел здесь надежную сторонницу в лице г-жи Боннеон, то вместе с тем ему пришлось в жестокой борьбе отстаивать те выводы, к которым он пришел в результате дознания. Супруги Лашене всюду трубили о своей победе, ведь эти скареды, не желая примириться с тем, что дом в Круа-де-Мофра был завещан Северине, с самого начала кричали, что Рубо — преступник. И теперь, когда дело об убийстве председателя суда опять всплыло наружу, они увидели в этом удобный случай оспорить завещание; а так как добиться этого можно было лишь одним способом — доказав, что Северина проявила преступную неблагодарность к своему опекуну, то они и ухватились за те показания Рубо, в которых он утверждал, будто жена была его сообщницей и помогала ему совершить убийство; разумеется, прибавляли супруги Лашене, преступником двигало при этом не стремление отомстить за мнимую обиду, якобы нанесенную ему председателем суда, а просто жажда денег; таким образом, следователь был вынужден вступить в конфликт с ними, особенно с Бертой, которая ожесточенно нападала на покойницу, свою подругу детства, и обвиняла ее во всех смертных грехах; Денизе с жаром защищал Северину, он горячился и выходил из себя при малейшей попытке посягнуть на его шедевр — это возведенное по всем законам логики сооружение; достаточно, говорил он с кичливым видом, вынуть из него хотя бы один кирпич, и все рухнет! В связи с этим в его кабинете разыгралась весьма бурная сцена между супругами Лашене и их тетушкой. Г-же Боннеон, благоволившей ранее к Рубо и Северине, теперь, понятно, пришлось отступиться от мужа; однако она по-прежнему оправдывала жену, видимо испытывая к ней своеобразное сочувствие: бывшая львица всегда питала слабость к красоте и любви, кроме того, ее потряс кровавый конец трагического романа молодой женщины. И г-жа Боннеон, не обинуясь, высказала свое мнение, проникнутое презрением к деньгам. И как только ее племяннице не совестно вновь ворошить все, что связано с завещанием отца? Ведь признавая виновность Северины, нельзя будет так просто отмахнуться от тех ложных мотивов, которыми Рубо пытается объяснить свое преступление, и память Гранморена вновь окажется запятнанной! Если бы следователь с таким искусством не установил истину, то, право же, ради спасения фамильной чести надо было бы выдумать подобную версию! И г-жа Боннеон с едва скрытой горечью заговорила о руанском обществе, где предстоящий процесс уже наделал столько шуму; она, увы, больше не царила в этом обществе, годы брали свое, и эта стареющая белокурая богиня мало-помалу утрачивала свою пышную красоту… Да, да, ведь только накануне в салоне жены судебного советника г-жи Лебук, этой высокой элегантной брюнетки, которая и свергла ее с престола, гости, точно скабрезный анекдот, пересказывали друг другу на ухо историю Луизетты, сопровождая ее безжалостным злословием! Тут следователь позволил себе прервать ее и сообщил, что г-н Лебук назначен на предстоящую сессию членом суда присяжных; обеспокоенные супруги Лашене умолкли и уже готовы были, по-видимому, уступить. Но г-жа Боннеон успокоила их: она уверена, что судьи выполнят свой долг, председательствовать будет ее давний друг, господин Дебазейль, которому застарелый ревматизм оставил в удел лишь воспоминания, а вторым членом суда утвержден г-н Шометт, отец помощника прокурора, молодого человека, которого она опекает. Вот почему она не тревожится; однако при упоминании о юном Шометте печальная улыбка появилась у нее на устах: с некоторых пор помощника прокурора можно было нередко встретить в гостиной г-жи Лебук, г-жа Боннеон сама отсылала туда своего любимца, не желая вредить его будущему.

И вот наконец началось слушание этого нашумевшего дела; надо заметить, что слухи о приближении войны, будоражившие всю Францию, в значительной мере уменьшили интерес публики к процессу. И все же целых три дня Руан пребывал в лихорадочном волнении, у дверей суда толпились зеваки, все места для публики были заняты — преимущественно дамами из общества. Никогда еще бывший дворец герцогов нормандских, превращенный позднее во Дворец правосудия, не видал в своих стенах такого множества людей. Шел конец июня, дни стояли знойные и солнечные, яркие лучи, воспламеняя витражи всех десяти окон зала заседаний, заливали светом обшитые дубовыми панелями стены, белое каменное распятие, отчетливо выступавшее на фоне красных бархатных драпировок, затканных золотыми пчелами, и прославленный деревянный потолок с золочеными резными украшениями. Судебное заседание еще не открылось, а в зале уже нечем было дышать. Женщины привставали на цыпочки и, вытягивая шеи, силились разглядеть лежавшие на столе вещественные доказательства: часы Гранморена, забрызганную кровью сорочку Северины и нож, дважды послуживший орудием смертоубийства. Парижский адвокат, защитник Кабюша, также привлекал к себе внимание дам. На скамьях присяжных восседали в ряд двенадцать руанских обывателей — неповоротливые, степенные, затянутые в черные сюртуки. Когда вошли судьи, публика встала, и возникла такая давка, что председатель тотчас же пригрозил очистить зал.

Наконец приступили к судебному разбирательству, присяжные принесли присягу, и председатель суда стал одного за другим вызывать свидетелей, это вновь возбудило сильное любопытство толпы: при появлении г-жи Боннеон и г-на Лашене море голов заволновалось; но особенно жгучий интерес у дам вызвал к себе Жак, они буквально глаз с него не сводили. Затем в зал ввели подсудимых, каждого из них охраняли два жандарма; теперь все глазели на преступников и громко при этом перешептывались. По общему мнению, у обоих был свирепый вид — сущие бандиты, отребье рода человеческого! Рубо был в темном пиджаке, галстук у него сбился набок; он сильно постарел, и его одутловатое тупое лицо, казалось, вот-вот лопнет от жира. Кабюш, одетый в длинную синюю блузу, выглядел именно таким, каким его себе представляли, — вылитый убийца с громадными кулачищами и хищными челюстями, пожалуй, мало кто захотел бы встретить такого молодца в лесной глуши! Когда начался допрос Кабюша, дурное впечатление, произведенное им на присутствующих, еще больше усилилось: некоторые его ответы вызывали негодующий ропот в зале. На все вопросы обвиняемый однообразно отвечал: «Не знаю». Он не знал, откуда у него взялись часы, не знал, почему не погнался за убийцей, но упрямо настаивал на своем утверждении, будто таинственный незнакомец промелькнул мимо него, как стрела, и тут же скрылся во мраке. Когда же подсудимого стали расспрашивать о его животной страсти к несчастной г-же Рубо, он неожиданно пришел в такую ярость, что жандармам пришлось крепко схватить его за руки: Кабюш, заикаясь, вопил, что все это враки, что он не любил Северину и не хотел обладать ею, такие грязные помыслы не могли ему и в голову прийти — ведь она была настоящая дама, а он уже побывал в тюрьме и жил потом в лесной лачуге, точно дикарь! Затем он успокоился, впал в угрюмое молчание и отвечал только «да» и «нет», по-видимому, он с полнейшим равнодушием относился к ожидавшему его приговору. Что касается Рубо, то он держался все той же версии, которую обвинение именовало хитроумной системой запирательства: подробно рассказывал, как именно и почему он убил Гранморена, но решительно отрицал свою причастность к убийству жены; однако при этом у него были такие мутные глаза, он говорил таким отрывистым и невыразительным голосом, до того невразумительно и так часто терял нить, что невольно казалось, будто он просто подыскивает и придумывает различные подробности правдоподобия ради. Когда же председатель суда припер Рубо к стене, доказав всю нелепость его утверждений, подсудимый только пожал плечами и вовсе отказался отвечать: к чему говорить правду, коль скоро ложь кажется господам судьям логичнее? Столь вызывающее поведение обвиняемого, не скрывавшего своего презрения к правосудию, сильно ему повредило. От глаз присутствующих не укрылось и то обстоятельство, что подсудимые проявляли глубочайшее равнодушие друг к другу: это сочли доказательством предварительного сговора между ними, искусного плана защиты, которому они и следовали с поразительной настойчивостью. Оба преступника утверждали, будто они незнакомы между собою, каждый всячески пытался взвалить вину на другого, — как видно, единственно для того, чтобы запутать суд. Когда допрос обвиняемых, который председатель вел необычайно умело, был окончен, все пришли к единодушному убеждению: и Рубо и Кабюш попали в расставленные им ловушки и выдали себя с головою. Помимо подсудимых, в тотдень давали показания несколько второстепенных свидетелей. Часам к пяти дня в зале стало так невыносимо душно, что две дамы даже упали в обморок.

На следующий день большое возбуждение присутствующих вызвал допрос некоторых свидетелей. Г-жа Боннеон, державшаяся с достоинством и тактом, снискала у публики истинный успех. С явным интересом все выслушали и показания служащих Железнодорожной компании — Вандорпа, Бесьера, Дабади и, особенно, полицейского комиссара Коша, пространно рассказывавшего о своем близком знакомстве с Рубо, — ведь они часто и подолгу сидели за картами в Коммерческом кафе. Анри Довернь слово в слово повторил свое важное показание: он, мол, теперь почти уверен, что, будучи в полузабытьи, слышал приглушенные голоса обвиняемых, которые о чем-то сговаривались; когда свидетеля стали расспрашивать о г-же Рубо, он выказал необыкновенную скромность: да, что скрывать, он был влюблен в нее, но, узнав, что ее сердце отдано другому, почел за благо не проявлять назойливости. Когда же в зале появился тот, другой — Жак Лантье, — в публике возник шум, люди вставали с мест, чтобы лучше рассмотреть его, даже на лицах присяжных отразилось неподдельное любопытство. Жак с невозмутимым видом положил руки на барьер, ограждающий места для свидетелей, — то был привычный жест машиниста, стоящего на паровозе. Можно было ожидать, что вызов в суд повергнет его в глубокое смятение, однако он, напротив, сохранил полную ясность ума, словно дело об убийстве Северины не имело к нему никакого отношения. И теперь он готовился дать показания, как человек посторонний и ни в чем не повинный; с того самого дня, когда Жак зарезал свою любовницу, он ни разу не ощутил роковой дрожи, он и думать забыл об этой страшной ночи, точно она выветрилась из его памяти, ничто не нарушало его душевного равновесия, он чувствовал себя превосходно; даже сейчас, стоя у этого деревянного барьера, он не испытывал ни малейших угрызений совести, будто не чувствовал за собой вины. Жак бросил безмятежный взгляд на подсудимых; он-то хорошо знал, что Рубо повинен только в убийстве Гранморена, а Кабюш вообще не совершил никакого преступления. Не смущаясь тем, что он был во всеуслышание назван любовником Северины, Жак слегка кивнул Рубо. Затем он приветливо улыбнулся Кабюшу, вместо которого по справедливости должен был бы сидеть на скамье подсудимых: в сущности, под обличьем разбойника скрывался славный, хоть и недалекий малый, работяга, которому он, Жак, в день снежного заноса с благодарностью пожал руку. Потом машинист непринужденно начал давать показания, он ясно и коротко отвечал на вопросы председателя суда, что-то уж слишком дотошно интересовавшегося его интимными отношениями с покойной, затем рассказал, как за несколько часов до убийства покинул Круа-де-Мофра, сел в поезд на станции Барантен, а приехав в Руан, отправился на постоялый двор, где еще засветло лег спать. Кабюш и Рубо внимательно слушали и всем своим видом, казалось, подтверждали правильность его слов; и в эту минуту всех троих — подсудимых и свидетеля — внезапно охватила глубокая грусть. В зале заседаний воцарилась гробовая тишина, у присяжных от необъяснимого волнения сжалось горло: казалось, истина беззвучно взмахнула своими крылами. Вслед за тем председатель суда спросил Жака, верит ли он в существование таинственного незнакомца, который якобы промчался мимо каменолома и скрылся во тьме; вместо ответа машинист только покачал головой с таким видом, точно не хотел уличать обвиняемого во лжи. И тут произошло нечто, потрясшее публику: на глазах у Жака показались крупные слезы и медленно заструились по его щекам. Перед мысленным взором машиниста возник образ несчастной Северины: она, как и в ту роковую ночь, лежала с зияющей раной на шее, ее голубые глаза вылезали из орбит, а черные волосы, вставшие дыбом от ужаса, походили на мрачный шлем. Жак до сих пор в душе обожал Северину и внезапно ощутил огромную жалость к ней; теперь машинист горько оплакивал молодую женщину, словно не понимая, что ведь именно он — ее убийца, и забыв, что он находится в зале суда, битком набитом людьми. Многие дамы плакали от умиления. Их необыкновенно трогало, что возлюбленный так горюет, тогда как муж не проронил ни слезинки. Председательствующий осведомился у защитников, нет ли у них вопросов к свидетелю, но адвокаты, поблагодарив, ответили отрицательно, и Жак, завоевавший симпатии всех присутствующих, медленно возвратился на свое место, провожаемый растерянными взглядами подсудимых.

Третье заседание суда было целиком посвящено обвинительной речи прокурора и речам защитников. Перед тем председатель суда кратко изложил суть дела; всячески афишируя свое беспристрастие, он не преминул несколько раз отметить тяжесть обвинений, предъявленных Рубо и Кабюшу. Прокурор, как показалось публике, был не в ударе — обычно его филиппики звучали куда убедительнее и он меньше отдавал дани суесловию. Это приписали сильной жаре, которая и впрямь была невыносима. Зато защитник Кабюша, столичный адвокат, весьма понравился присутствующим, хотя речь его и никого не убедила. Защитник Рубо, достойный представитель руанской адвокатуры, также изо всех сил старался облегчить участь своего подзащитного. Прокурор был настолько утомлен, что даже не стал отвечать на речи адвокатов. Около шести часов вечера присяжные удалились в совещательную комнату; во все десять окон зала заседаний еще вливался яркий свет, последние лучи солнца воспламеняли гербы нормандских городов, изображенные в верхней части витражей. Громкий гул голосов поднимался к старинному золоченому потолку, железная решетка, отделявшая сидячие места для публики от той части зала, где толпились зеваки, трещала от напора нетерпеливых людей. Но, когда возвратились судьи и присяжные заседатели, в зале вновь воцарилась благоговейная тишина. При вынесении приговора были приняты во внимание смягчающие вину обстоятельства, и оба подсудимых были осуждены лишь на каторжные работы — пожизненно. Такой приговор озадачил публику, толпа беспорядочно хлынула к выходу, раздалось даже несколько свистков, как это порою бывает в театре.

В тот вечер в Руане на все лады оживленно обсуждали приговор. Все сошлись на том, что он знаменовал собой поражение г-жи Боннеон и супругов Лашене. Полагали, что лишь смертная казнь злоумышленников могла бы удовлетворить семью Гранморена; без сомнения, тут немало потрудились враждебные им силы. Шепотом называли имя г-жи Лебук, у которой среди присяжных насчитывалось трое или четверо верных поклонников. Впрочем, ее муж, член суда, все время держал себя вполне корректно, однако, как отмечали досужие наблюдатели, ни второму члену суда, г-ну Шометту, ни даже председателю, г-ну Дебазейлю, не удалось направить судебное разбирательство в желательное для них русло. А быть может, присяжные, отметив наличие смягчающих вину обстоятельств, действовали просто по внушению совести, невольно отдав дань тому тягостному сомнению, которое на минуту овладело ими, когда они ощутили беззвучный и скорбный шелест крыльев истины. Что касается следователя Денизе, то судебное разбирательство вновь подтвердило его триумф, ведь никому не удалось поколебать выводы дознания, этого шедевра проницательности; семья Гранморена лишилась симпатии многих обитателей Руана, ибо в городе распространился слух, будто, стремясь вернуть себе дом в Круа-де-Мофра, г-н Лашене, пренебрегая нормами судебной практики, задумал вчинить иск об отмене соответствующего пункта завещания, хотя особы, которой был отказан дом, уже не было в живых; такой поступок члена судейского сословия неприятно удивил всех.

Не успел Жак выйти из Дворца правосудия, как к нему подскочила Филомена, тоже выступавшая в качестве свидетельницы; вцепившись в молодого человека, она заявила, что никуда его не отпустит и мечтает провести с ним ночь здесь, в Руане. Машинисту надо было заступать на дежурство лишь на другой день, и он охотно согласился пообедать вместе с нею на постоялом дворе у вокзала, том самом, где он будто бы ночевал, когда была убита Северина; но остаться в Руане до утра он наотрез отказался, ему надо было ехать в Париж последним поездом, уходящим без десяти час.

— Знаешь, — обратилась Филомена к Жаку, который вел ее под руку, — я готова поклясться, что минуту назад видела нашего общего знакомого… Да, да — Пеке! Хотя еще только на днях он заявил мне, что ни за какие коврижки не потащится в Руан, на этот дурацкий суд… Я оглянулась, но увидела только спину какого-то верзилы, который тут же юркнул в толпу…

Машинист, передернув плечами, прервал ее:

— Пеке в Париже и гуляет вовсю, рад, верно, что меня вызвали сюда и у него нежданно-негаданно выдался свободный денек.

— Может быть… Но, как бы то ни было, с ним надо держать ухо востро, ведь он, когда придет в ярость, хуже дикого зверя.

Филомена еще теснее прижалась к Жаку и, оглянувшись назад, прибавила:

— А теперь вот еще кто-то за нами увязался. Ты его знаешь?

— Да, не тревожься… Этот, должно быть, хочет меня о чем-то спросить.

То был Мизар — от самой улицы Жюиф он, держась поодаль, упорно следовал за Жаком и Филоменой. Путевой сторож также был вызван свидетелем, давая показания, он, как всегда, выглядел полусонным; после суда Мизар долго крутился возле машиниста, не решаясь задать ему вопрос, который явно вертелся у него на языке. Теперь он вошел вслед за парочкой на постоялый двор и спросил стаканчик вина.

— Смотри-ка, Мизар! — воскликнул машинист. — Ну, как вы ладите со своей новой половиной?

— Чего уж там, — пробурчал путевой сторож. — Эта проныра меня здорово обвела! Да я, сдается, вам уже об этом рассказывал, когда мы намедни ехали сюда.

Жака вся эта история очень забавляла. Тетка Дюклу, в прошлом прислуживавшая в кабачке, была по просьбе Мизара приставлена сторожить шлагбаум; хитрая баба, видя, что путевой сторож с утра до ночи роется во всех углах, быстро смекнула, что он, видно, ищет деньги, спрятанные его покойной женою; сторожиха была не прочь выйти за Мизара, и внезапно ее осенило: с помощью намеков, недомолвок и лукавых усмешек она сумела внушить ему, будто нашла кубышку. Сначала Мизар чуть было не придушил старуху, но затем решил, что если убьет ее, как убил Фази, то денег ему не видать, как своих ушей, и тогда он стал ее всячески умасливать и обхаживать; однако Дюклу была не так проста, отвергая все заигрывания, она потребовала, чтобы он до нее не дотрагивался — нет, нет, пусть сперва женится, а уж после разом получит все, и ее самое, и деньги в придачу. Мизару пришлось согласиться, а наглая бестия принялась еще и потешаться над ним, называя его простофилей, который развесив уши всему верит. Но больше всего Жака забавляло другое: проведав, в чем дело, Дюклу и сама загорелась желанием найти кубышку — Мизар заразил ее своим лихорадочным возбуждением, и теперь они оба яростно искали. Вот чертовы деньги, и куда Фази только их запрятала! Ну ничего, теперь их двое, и раньше или позже они обязательно отыщут клад! И супруги искали, искали, искали…

— Ну, как? Все еще роете? — ухмыляясь, спросил Жак. — Стало быть, она вам не больно помогает, тетка Дюклу?

Мизар пристально посмотрел на него, потом сказал:

— Уж вы-то, верно, знаете, где деньги. Вот и сказали бы мне…

Машинист вспылил:

— Ничего я не знаю, тетушка Фази мне их не давала! Вы еще, чего доброго, вздумаете меня в краже обвинить?

— Денег-то она вам, конечно, не давала, это уж как пить дать… Но ведь я просто места себе не нахожу. Коли знаете, где они, сделайте милость, скажите.

— Оставьте меня в покое! Не то вот возьму да и расскажу кому следует… Поройтесь в ящике с солью, может, там что найдете.

Мизар побледнел как смерть, но продолжал пристально смотреть на Жака загоревшимися глазами. Казалось, на него нашло озарение.

— Как, как? В ящике с солью? Верно! Ведь там, внизу, тайничок, я и запамятовал.

Путевой сторож торопливо расплатился за вино и опрометью кинулся на станцию: он надеялся еще поспеть на поезд, уходивший в семь десять вечера. Он спешил туда, в свой низенький приземистый домик, — искать, вечно искать…

Поздно вечером, когда парочка пообедав, сидела в ожидании ночного поезда, Филомена предложила Жаку пройтись, и они темными улочками направились за город. Стояла душная июльская ночь — теплая и безлунная; Филомена, почти повиснув на шее Жака, томно вздыхала. Дважды ей почудилось, будто за ними идут, она всякий раз оборачивалась, но ничего не могла разглядеть в густом мраке. Жак томился, в предгрозовой атмосфере ему нечем было дышать. Все последнее время он испытывал душевное равновесие и превосходно себя чувствовал, но в тот вечер, за столом, внезапно испытал дурноту, и такое ощущение повторялось, едва только Филомена прикасалась к нему своими жадными руками. Должно быть, все это — результат усталости и нервного возбуждения, вызванного духотой… Но сейчас, когда Филомена тесно прижималась к нему, в нем все сильнее вспыхивало желание, окрашенное тревогой и глухим ужасом. Нет, нет, он ведь излечился, это проверено, он уже обладал Филоменой, и все обошлось — он не ощутил роковой дрожи! Жак пришел в такое волнение, что хотел из страха перед приступом высвободиться из объятий Филомены, но мысль о том, что кругом царит непроглядный мрак, успокоила его; ведь никогда, даже в худшие периоды болезни, ему не хотелось нанести удар, пока он не видел женского тела. Они шли теперь безлюдной тропкой мимо пригорка, поросшего густой зеленой травою; внезапно Филомена упала на спину и притянула Жака к себе; а он пришел в бешеное исступление и в приступе ярости принялся шарить по земле, ища какое-нибудь оружие, камень, чтобы размозжить ей голову. Потом рывком вскочил на ноги и, вне себя от ужаса, пустился бежать, а в это мгновение его ушей достиг грубый голос мужчины, изрыгавшего проклятья, и отчетливый звук пощечин.

— Ах, шлюха, наконец-то я тебя подстерег, все увидел своими глазами!

— Ты лжешь, отпусти меня!

— Ах, я лгу?! Дружок-то твой улепетнул! Ничего, мне хорошо известно, кто он, я с ним разделаюсь!.. Ну шлюха, посмей еще сказать, что я лгу!

Жак мчался под покровом ночи, но убегал он не от Пеке, которого узнал по голосу, нет, обезумев от горя, он бежал от самого себя.

Господи! Выходит, одного убийства ему оказалось мало? Выходит, он не насытился кровью Северины, как думал еще утром? Выходит, все начинается сызнова! Ему нужна еще одна жертва, а потом понадобится вторая, и так без конца! Упившись кровью, он на несколько недель впадет в оцепенение, а затем в нем с новой силой загорится чудовищное желание, и утолит его только женская плоть и кровь! Теперь стало еще хуже: отныне ему даже не обязательно видеть эту соблазнительную плоть, достаточно только ощутить в своих объятиях теплое женское тело, и в нем пробудится преступное вожделение и превратит его в свирепого самца, вспарывающего брюхо самки. Жизнь для него кончилась, отныне его удел — безграничное отчаяние, мрачная безысходная ночь, как та, что окружает его сейчас.

Прошло несколько дней, Жак работал, как обычно, но сторонился товарищей: к нему снова вернулись былая нелюдимость и замкнутость. После нескольких бурных заседаний палаты депутатов была объявлена война; на границе уже произошли первые столкновения, по слухам, удачные для французов. Вот уже целую неделю все пути были забиты воинскими эшелонами, железнодорожные служащие буквально валились с ног. Регулярное сообщение было нарушено, так как эшелоны эти шли вне расписания и задерживали другие поезда; лучших машинистов мобилизовали, чтобы ускорить переброску войск. Вот почему однажды вечером Жаку пришлось вести из Гавра не курьерский поезд, а большой воинский состав из восемнадцати вагонов, до отказа набитых солдатами.

В тот вечер Пеке явился в депо мертвецки пьяный. На следующий день после того, как кочегар ночью накрыл Филомену и Жака, он как ни в чем не бывало занял свое место на паровозе номер 608 рядом с машинистом; Пеке ни словом не обмолвился о том, что видел, по все время был необычайно угрюм и только искоса поглядывал на своего начальника. Жак чувствовал, что в кочегаре все сильнее растет глухое возмущение, — Пеке скрепя сердце повиновался машинисту и встречал его распоряжения глухим ропотом. В конце концов они и вовсе перестали разговаривать. От их былого согласия не осталось и следа; теперь шаткий лист железа, узкий и зыбкий мостик, на котором они всегда стояли бок о бок, превратился в крошечную арену, где каждый миг могла вспыхнуть смертельная схватка двух соперников. Их взаимная ненависть росла, и они готовы были растерзать друг друга, забывая о том, что поезд мчится на всех парах, а под ногами у них — тряская площадка в несколько квадратных футов, откуда они рискуют слететь при первом же сильном толчке. Вот почему в тот вечер, увидя, что Пеке пьян, Жак насторожился: он знал, что кочегар себе на уме и трезвым в драку не полезет, но вино пробуждало дремавшего в нем зверя.

Поезд должен был отправиться в шесть вечера, но отошел с опозданием. Посадку заканчивали уже в полной темноте; людей, как баранов, размещали в вагонах для скота. Вместо скамеек в них прибили доски, солдат грузили по отделениям, и вагоны были битком набиты, люди чуть ли не сидели друг на друге, а некоторые даже стояли, так плотно прижавшись одни к другому, что не могли двинуть рукою. В Париже уже ожидал другой эшелон, он должен был везти их дальше — на Рейн. Когда солдаты оказались наконец в поезде, они просто падали с ног от усталости. Но так как на дорогу каждому налили по стакану водки, а многие еще до того побывали в соседних лавочках и порядком там нагрузились, то лица у них побагровели, глаза буквально лезли на лоб, и из окон вагонов неслись взрывы громкого пьяного хохота. И едва поезд отошел от платформы, они принялись петь.

Жак посмотрел на небо; оно было затянуто предгрозовой пеленою, скрывавшей звезды. Да, ночь, верно, будет очень темная! Знойный воздух был неподвижен, и встречный ветер, возникавший на ходу и обычно освежавший лицо, казался в тот вечер горячим. На черном горизонте не видно было огней, только яркими искорками вспыхивали сигналы. Впереди уже начинался крутой подъем, тянувшийся от Арфлера до самого Сен-Ромена, и Жак увеличил давление пара в котле. Он уже несколько недель пытался приноровиться к особенностям своей новой машины, но еще не мог похвастаться тем, что полностью обуздал ее: она и до сих пор была капризна и непослушна, точно молодая кобылица. А в ту ночь она вела себя особенно строптиво и своенравно, казалось, подбрось только несколько липших кусков угля — и она понесет! Вот почему, не снимая руки с маховика, регулирующего перемену хода, Жак не сводил глаз с топки — поведение Пеке не на шутку тревожило его. Маленькая лампочка, укрепленная возле водомерной трубки, оставляла в полумраке площадку паровоза, а раскаленная докрасна дверца топки отбрасывала вокруг фиолетовые блики. Жак едва различал Пеке, но дважды ему почудилось, будто кочегар осторожно ощупывает его икры пальцами, словно намереваясь вцепиться в них. Впрочем, пустяки, верно, тот просто спьяну задел его! До машиниста сквозь шум доносилось громкое и злобное хихиканье кочегара, который тяжелыми ударами молота яростно разбивал уголь и упорно воевал с лопатой. Пеке то и дело открывал дверцу и щедро подбрасывал топливо на решетку.

— Хватит! — крикнул Жак.

Кочегар прикинулся, что не понял, и продолжал безостановочно подкидывать уголь в топку, а когда машинист схватил его за руку, он с угрожающим видом обернулся: видно было, что пьяное бешенство бушует в нем, толкая на стычку.

— Не трожь, а то как двину!.. Я желаю ехать быстрее, и баста!

Теперь поезд несся на всех парах вдоль плоскогорья, идущего от Больбека до Моттвиля. Он шел без остановок до самого Парижа, только на нескольких станциях ему предстояло набирать воду. Длинный состав из восемнадцати вагонов, набитых безответными людьми, быстро скользил во мраке, громыхая на стрелках. Солдаты, которых гнали на бойню, пели во все горло, они так громко орали песни, что их голоса заглушали стук колес.

Жак ногой захлопнул дверцу топки. Потом, взявшись за инжектор, сдержанно произнес:

— Слишком много жара… Коли вы пьяны, проспитесь!

Пеке тотчас же распахнул дверцу и стал с такой яростью подкидывать уголь, будто хотел взорвать котел. Это был бунт, прямое неповиновение: кочегар озверел и, видно, забыл о том, что он вместе с машинистом отвечает за сотни человеческих жизней. Жак наклонился, чтобы передвинуть стержень поддувала и тем самым уменьшить тягу, но Пеке внезапно схватил его за плечи и резким толчком попытался сбросить с паровоза.

— Так вот что ты задумал, негодяй!.. А потом скажешь, будто я сам нечаянно свалился, подлец ты этакий!

Жак уперся рукой в стенку тендера, но тут противники поскользнулись и упали, однако, даже рухнув на маленький железный мостик, плясавший под ними, они не прекратили борьбы. Стиснув зубы, оба не произносили ни слова, и каждый старался пропихнуть другого в узкое отверстие, перегороженное лишь металлическим листом. Но это было не так легко: поезд стремительно мчался вперед, пожирая пространство; уже остался позади Барантен, уже состав с ходу ворвался в Малонейский туннель, а Жак и Пеке все боролись — они катались по куче угля, ударялись головами о стенки бака и судорожно отдергивали ноги от раскаленной дверцы топки, которая обжигала подошвы.

Изнемогая, Жак с отчаянием подумал, что у него лишь один путь к спасению — приподняться, закрыть регулятор и кликнуть на помощь людей, они вырвут его из рук этого дикаря и безумца, вконец озверевшего от водки и ревности. Нет, ему ни за что не справиться с таким верзилой! И Жак, все больше слабея, чувствовал, как волосы у него встают дыбом при мысли, что он вот-вот полетит на полном ходу с паровоза.

Сделав невероятное усилие, машинист потянулся к регулятору, но кочегар разгадал его замысел: он напрягся, привстал и, изловчившись, приподнял Жака, как ребенка.

— Ага, хочешь остановить машину!.. Не выйдет! Тебе понадобилась моя баба?.. Отправляйся же ко всем чертям!

А поезд все мчался и мчался, с ужасающим грохотом он вырвался из туннеля и несся теперь вперед по темной пустынной местности. Как молния, промелькнул он мимо Малоне, и стоявший на платформе помощник начальника станции даже не успел разглядеть, что на площадке паровоза два человека схватились в смертельном поединке.

Собрав все силы, Пеке столкнул Жака с паровоза; но тот, почуяв под собой пустоту, судорожно ухватился за шею кочегара и увлек его за собой. Два отчаянных вопля слились в один, потом все стихло. Машинист и кочегар упали на рельсы, так и не разжав ужасных объятий, их затянуло под поезд, и колеса безжалостно раздавили и искромсали двух этих людей, так долго живших как братья. Их тела превратились в окровавленные обрубки без головы и без ног, по руки навеки сплелись, как будто мертвецы все еще продолжали душить друг друга.

А паровоз, которым никто уже не управлял, все несся и несся вперед. Наконец-то строптивая и норовистая машина получила волю, и теперь она мчалась во весь опор, точно необъезженная кобылица, что вырвалась из рук жокея и мчится, как ветер в поле. Воды в котле было достаточно, уголь в топке ярко пылал; через полчаса давление пара достигло предела, и поезд летел, как стрела. Усталый обер-кондуктор, должно быть, уснул. Солдат, набитых как сельди в бочке, совсем развезло, они развеселились от быстрой езды и еще громче орали песни. Состав вихрем пролетел мимо Мароммы. Приближаясь к семафорам и станциям, он больше не свистел. Он бешено стремился вперед, точно обезумевшее животное, которое, невзирая на препятствия и не разбирая дороги, несется очертя голову. Он мчался все быстрее и быстрее, будто устрашенный хриплым дыханием, с шумом вырывавшимся из его груди.

В Руане паровоз должен был набирать воду; вот почему все на станции оледенели от ужаса, когда, изрыгая дым и пламя, мимо пронесся этот взбесившийся поезд: на паровозе не было ни машиниста, ни кочегара, а из вагонов, предназначенных для перевозки скота, неслись осипшие голоса солдат, оравших патриотические песни. Они ехали на войну и торопились туда — на берега Рейна! Железнодорожные служащие стояли разинув рты и возбужденно размахивали руками. Потом послышались крики: нет, нет, ни за что этот взбунтовавшийся огнедышащий поезд не минует благополучно Соттвильскую станцию, ведь, как и все узловые пункты, она забита составами и маневровыми паровозами! Дежурный кинулся на телеграф, чтобы предупредить Соттвиль. И там успели отодвинуть на запасной путь товарный поезд, преграждавший дорогу. И вовремя — издали уже доносился храп вырвавшегося на свободу чудовища! Проскочив в мгновение ока оба туннеля возле Руана, стальной зверь в яростном галопе летел вперед, как будто его гнала какая-то неведомая и неодолимая сила, — теперь уже ничто не могло его остановить! Он, словно метеор, пронесся через Соттвиль, не встретив на пути никакой помехи, и опять скрылся во мраке; некоторое время еще слышался его грохот, потом все затихло.

Теперь телеграфные аппараты стучали уже по всей линии, и все сердца колотились быстрее при известии о поезде, который, как страшный призрак, промелькнул через Руан и Соттвиль. Все содрогались от ужаса: ведь он непременно наскочит на идущий впереди курьерский состав! Подобно кабану, прокладывающему путь в зарослях, воинский эшелон продолжал свой бешеный бег, не замечая ни красных огней, ни петард. Возле Уасселя он чуть было не налетел на паровоз; он навел ужас на служащих станции Пон-де-л’Арш, ибо его скорость, казалось, нисколько не уменьшилась. И вот он снова скрылся из глаз и несся теперь в кромешной тьме, несся неведомо куда.

Ему и дела не было до тех, кого он давил на пути! Что ему до пролитой крови, ведь, вопреки всему, он рвался к будущему! Никем не ведомый, как ослепший и оглохший конь, брошенный в минуту смертельной опасности, он несся и несся вперед, везя пушечное мясо — пьяных, ошалевших от усталости солдат, которые хрипло орали песни.

КНИГА XVIII Деньги

Глава 1

Часы на бирже только что пробили одиннадцать, когда Саккар вошел в ресторан Шампо, в белый с позолотой зал с двумя высокими окнами, выходящими на площадь. Он окинул взглядом ряды столиков, где с озабоченным видом, близко придвинувшись друг к другу, сидели посетители, и, казалось, удивился, не найдя того, кого искал.

Один из официантов, торопливо сновавших по залу, пробегал мимо с полным подносом. Саккар спросил его:

— Что, господин Гюре не приходил?

— Нет еще, сударь.

Тогда, решив ждать, Саккар сел за освободившийся столик в амбразуре окна. Он боялся, что опоздал, и, пока меняли скатерть, стал смотреть на улицу, следя за прохожими. Даже когда ему подали прибор, он не сразу заказал завтрак и еще несколько мгновений не отрывал глаз от площади, залитой веселым светом одного из первых майских дней. В этот час, когда все завтракали, она почти совсем опустела: скамьи под каштанами с нежной молодой зеленью были свободны; на стоянке экипажей, вдоль всей ограды, от одного ее конца до другого, вытянулся ряд фиакров; и омнибус, идущий от Бастилии, остановился перед конторой у сада, не приняв и не высадив ни одного пассажира. Лучи солнца, падая почти отвесно, заливали светом здание биржи с его колоннадой, двумя статуями, широкой лестницей и обширным пространством за колоннами, где пока стояли только пустые стулья, выстроенные в боевом порядке.

Обернувшись, Саккар увидел за соседним столиком Мазо, биржевого маклера. Он протянул ему руку:

— А, это вы! Здравствуйте!

— Здравствуйте, — отозвался Мазо, рассеянно отвечая на рукопожатие.

Маленький, подвижной красивый брюнет, Мазо недавно, в тридцать два года, получил свою должность по наследству от дяди. Казалось, он был всецело поглощен беседой с сидевшим напротив него толстым господином с красным бритым лицом, знаменитым Амадье, к которому вся биржа преисполнилась уважением после его прославленной аферы с Сельсисскими рудниками. Когда акции упали до пятнадцати франков и на каждого, кто их покупал, смотрели как на безумца, он вложил в это дело все свое состояние, двести тысяч франков, на авось, без всякого расчета или чутья, с упрямством удачливого тупицы. Потом действительно были найдены богатые месторождения руды, курс акций перевалил за тысячу франков, и Амадье выиграл около пятнадцати миллионов; его сумасбродная покупка, за которую в свое время его следовало посадить в сумасшедший дом, теперь создала ему славу одного из самых глубоких финансовых умов. Ему все кланялись, с ним советовались. Впрочем, с тех пор он воздерживался от игры на бирже и, кажется, был удовлетворен, царствуя в ореоле своей единственной легендарной аферы. Мазо, должно быть, мечтал заполучить его в клиенты.

Саккар, которого Амадье не удостоил даже улыбки, раскланялся с тремя знакомыми дельцами, сидевшими за столиком напротив, — Пильеро, Мозером и Сальмоном:

— Здравствуйте! Как дела?

— Да ничего… Здравствуйте!

С их стороны он тоже почувствовал холодок, почти враждебность. А между тем Пильеро, высокий, худой, с резкими жестами, с ястребиным носом, выделявшимся на костлявом лице странствующего рыцаря, обычно отличался фамильярностью игрока, который взял сёбе за правило действовать напропалую: он говорил, что терпит полный крах всякий раз, как начинает размышлять. У него был буйный темперамент игрока всегда рассчитывающего на повышение курса, тогда как Мозер, низенький, с желтым цветом лица, истощенный болезнью печени, напротив, беспрестанно ныл, все время опасаясь какой-нибудь катастрофы. Что касается Сальмона, это был очень красивый мужчина, который и в пятьдесят лет не поддавался приближающейся старости, гордился своей роскошной черной как смоль бородой и считался необыкновенно ловким малым. Он был неразговорчив, отвечал только улыбкой; никто не знал, играет он на повышение или на понижение, да и вообще играет ли он; его манера слушать производила на Мозера такое впечатление, что нередко, рассказав Сальмону о своих делах и сбитый с толку его молчанием, он бежал изменить какой-нибудь ордер на покупку или на продажу ценных бумаг.

В этой атмосфере всеобщего равнодушия Саккар продолжал осматривать зал беспокойным и вызывающим взглядом. Он издали обменялся поклоном еще только с одним высоким молодым человеком, красавцем Сабатани, левантинцем с великолепными черными глазами и продолговатым смуглым лицом, которое, однако, несколько портило неприятное, вызывающее какое-то смутное беспокойство выражение губ. Приветливость этого молодчика окончательно рассердила Саккара: изгнанный, должно быть, с какой-нибудь иностранной биржи, таинственная личность, любимец женщин, Сабатани появился здесь прошлой осенью; Саккар знал, что его уже успели использовать в качестве подставного лица при крахе одного банка, причем он постепенно завоевывал доверие официальной биржи и кулиссы своей корректностью и неутомимой любезностью даже по отношению к лицам, пользующимся самой дурной репутацией.

Перед Саккаром стоял официант:

— Что прикажете подать, сударь?

— Ах да! Что-нибудь, ну хоть отбивную и спаржи.

Затем он снова окликнул официанта:

— Вы уверены, что господин Гюре не был здесь и не ушел еще до моего прихода?

— О, совершенно уверен!

Вот до чего он дошел после этой катастрофы, когда ему пришлось в октябре еще раз ликвидировать свои дела, продать особняк в парке Монсо и нанять вместо него квартиру, — только такие, как Сабатани, здоровались с ним, головы уже не поворачивались, руки не протягивались к нему, когда он входил в ресторан, где прежде царил. Он был корректный игрок и не озлобился после своей последней скандальной и злосчастной аферы с земельными участками, в результате которой ему не удалось спасти ничего, кроме собственной шкуры. Но он был полон страстного желания отыграться и теперь его бесило отсутствие Гюре, который обещал ему непременно прийти сюда к одиннадцати часам, чтобы рассказать о своем разговоре с его братом Ругоном, ныне всемогущим министром. Больше всего он сердился на брата. Гюре, депутат, послушный воле министра, обязанный ему своим положением, был только посредником. Но неужели всесильный Ругон оставит его на произвол судьбы? Ругон никогда не был хорошим братом. То, что он рассердился после катастрофы и открыто порвал с ним, чтобы не быть скомпрометированным самому, было еще понятно; но за эти полгода разве не мог он оказать ему тайную поддержку? И неужели теперь он будет настолько бессердечен, что откажет в последней помощи, о которой Саккар, не смея обратиться к нему лично, чтобы не вызвать у него приступа бешенства, просил через третье лицо? Стоит ему сказать одно только слово, и Саккар снова поднимется на ноги и будет попирать этот огромный подлый Париж.

— Какого вина прикажете, сударь? — спросил метрдотель.

— Вашего обычного бордо.

Отбивная Саккара остывала, но он не чувствовал голода, поглощенный своими мыслями. Заметив, что по скатерти его стола мелькнула тень, он поднял глаза. Это был комиссионер Массиас, толстый краснолицый малый, прежде сильно нуждавшийся. Он проскользнул между столиками с таблицей курсов в руке. Саккар был уязвлен, когда он проскочил мимо него, не остановившись, и предложил таблицу Пильеро и Мозеру. Увлекшись своим спором, те едва бросили на нее рассеянный взгляд, — нет, у них не было ордеров, может быть, в другой раз. Массиас, не смея подойти к знаменитому Амадье, который, склонившись над салатом из омаров, вполголоса разговаривал с Мазо, вернулся к Сальмону. Тот взял таблицу, долго ее изучал, затем возвратил, не сказав ни слова. Оживление в зале возрастало. Ежеминутно, хлопая дверьми, входили другие агенты. Многие громко переговаривались издали, биржевая лихорадка разгоралась по мере того, как приближался полдень. И Саккар, взгляд которого постоянно возвращался к окну, заметил, что площадь тоже постепенно оживает, прибывают экипажи и пешеходы, а на ступенях биржи, залитых ярким солнцем, один за другим, как темные пятнышки, уже появляются люди.

— Говорю вам, — сказал Мозер своим скорбным голосом, — что дополнительные выборы двадцатого марта — очень тревожный симптом… Словом, оппозиция уже завоевала весь Париж.

Но Пильеро пожимал плечами. Что могло измениться от того, что на скамьях левых появились еще Карно и Гарнье-Пажес?

— Вот тоже вопрос о герцогствах, — продолжал Мозер, — ведь он чреват осложнениями. Конечно! Напрасно смеетесь! Я не хочу сказать, что мы должны воевать с Пруссией, чтобы помешать ей жиреть за счет Дании; однако была возможность действовать другими путями… Да, да, когда сильные начинают пожирать слабых, нельзя предугадать, чем это может кончиться. Что же касается Мексики…

Пильеро, который в этот день был в самом благодушном настроении, перебил его, громко засмеявшись:

— Ах, дорогой мой, вы нам надоели с вашими страхами насчет Мексики… Мексика будет славной страницей этого царствования… Черт возьми, откуда вы взяли, что Империя в опасности? Январский заем в триста миллионов был покрыт больше чем в пятнадцать раз! Потрясающий успех!.. Слушайте, я вам назначаю свидание в шестьдесят седьмом году, да, через три года, когда откроется Всемирная выставка, как недавно решил император.

— Говорю вам, дела плохи, — безнадежным тоном повторял Мозер.

— Да бросьте вы, все в порядке!

Сальмон поглядывал то на одного, то на другого, улыбаясь со свойственным ему проницательным видом. И Саккар, слыша их разговор, сопоставил свои личные затруднения с кризисом, который, казалось, угрожал Империи. Судьба еще раз положила его на обе лопатки; неужели этот режим, который его создал, рухнет, как и он, с недосягаемых высот в бездну забвения? Ах, как он любил и как защищал Империю, чувствуя, что в течение последних двенадцати лет сам он жил полной жизнью, рос, наливался соком, словно дерево, корни которого уходят в благодатную почву! Но если брат хочет вырвать его из этой почвы, если его хотят исключить из числа тех, кто процветает на жирном черноземе наслаждений, пусть все идет прахом в великом разгроме, которым неминуемо завершатся пиршественные ночи.

Пока он ожидал свою спаржу, на него нахлынули воспоминания и унесли его далеко от этого зала, где шум и волнение становились все сильнее. Он заметил свое отражение в зеркале напротив, и оно удивило его. Возраст не запечатлелся на его маленькой фигурке; в пятьдесят лет ему нельзя было дать больше тридцати восьми, и он все еще оставался худощавым и шустрым, как юноша. Его смуглое лицо с впалыми щеками, похожее на лицо марионетки, с острым носом и блестящими глазками теперь стало даже как-то благообразнее, приобрело какое-то очарование, упорно сохраняя живость, подвижность и моложавость, а в густой шевелюре еще не было ни одного седого волоса. И он невольно вспомнил свой приезд в Париж сразу после переворота, тот зимний вечер, когда он очутился на парижской мостовой без гроша в кармане, голодный, с бешеной жаждой наслаждений. Ах, эта первая прогулка по парижским улицам, когда, даже не раскрыв чемодана, он почувствовал непреодолимую потребность, как был, в дырявых сапогах и засаленном пальто, броситься в город, чтобы завоевать его! С тех пор он много раз поднимался на огромную высоту, через его руки прошел целый поток миллионов, но никогда еще не обладал он фортуной как рабыней, как собственностью, которой располагаешь по своему желанию, которую держишь под замком, ощутимую, живую. Всегда в его кассах хранились ложные, фиктивные ценности, золото утекало из них в какие-то невидимые дыры. И вот он снова на мостовой, как в те далекие времена, когда только начинал свою карьеру, и все такой же молодой, такой же алчный, терзаемый все той же потребностью наслаждаться и побеждать. Он отведал всего и не насытился, потому что, казалось ему, у него не было ни случая, ни времени до конца использовать людей и обстоятельства. Сейчас он испытывал особое унижение оттого, что чувствовал себя на этой мостовой ничтожнее новичка, которого еще поддерживают иллюзии и надежды. И его охватывало страстное желание начать все сначала и снова все завоевать, подняться на такую высоту, какой он еще не достигал, увидеть наконец у своих ног завоеванный город. Довольно обманчивого, показного богатства, теперь ему нужно прочное здание солидного капитала, нужна подлинная власть золота, царящая на туго набитых мешках!

Раздавшийся снова резкий и пронзительный голос Мозера на минуту оторвал Саккара от его размышлений:

— Экспедиция в Мексику стоит четырнадцать миллионов в месяц, это доказал Тьер… И надо быть поистине слепым, чтобы не видеть, что большинство в палате ненадежное. Левых теперь больше тридцати человек. Сам император хорошо понимает, что неограниченная власть становится невозможной, раз он первым заговорил о свободе.

Пильеро не отвечал и только презрительно усмехался.

— Да, я знаю, вам кажется, что рынок устойчив, что дела идут хорошо… Но посмотрим, что будет дальше. Дело в том, что в Париже слишком много разрушили и слишком много настроили! Эти большие работы истощили накопления. Конечно, крупные банки как будто процветают, — но пусть только один из них лопнет, и вы увидите, как все они рухнут один за другим… Не говоря уже о том, что народ волнуется… Эта международная ассоциация трудящихся, организованная недавно в целях улучшения жизни рабочих, очень меня пугает. Во Франции всюду недовольство, революционное движение усиливается с каждым днем… Говорю вам, в плод забрался червь. Все полетит к черту.

Но тут все стали громко возражать. У этого проклятого Мозера, должно быть, опять разболелась печень. Между тем, произнося свои речи, он не спускал глаз с соседнего столика, где Мазо и Амадье, среди общего шума, продолжали тихо разговаривать. Мало-помалу весь зал встревожился этой конфиденциальной беседой. Что они поверяли друг другу, о чем шептались? Конечно, Амадье давал ордера, подготовлял какую-то аферу. Вот уже три дня, как распространялись недобрые слухи о работах на Суэцком перешейке. Мозер прищурился и тоже понизил голос:

— Вы знаете, англичане не хотят, чтобы там продолжались работы. Можно ожидать войны.

На этот раз даже Пильеро заколебался — уж очень поразительная была новость. Известие было невероятно, и оно тотчас же стало переходить от столика к столику, приобретая силу достоверности: Англия послала ультиматум, требуя немедленного прекращения работ. Амадье, очевидно, об этом и говорит с Мазо и, конечно, поручает ему продать все свои акции Суэцкого канала. В воздухе, насыщенном запахом подаваемых блюд, среди непрерывного звона посуды поднялся ропот, надвигалась паника, и волнение усилилось до предела, когда внезапно вошел один из служащих Мазо, юный Флори, молодой человек с приятным лицом, наполовину закрытым густой каштановой бородой. С пачкой карточек в руке он быстро пробрался к своему патрону и, передавая их, сказал ему что-то на ухо.

— Хорошо, — кратко ответил Мазо, вкладывая карточки в свой блокнот.

Затем взглянув на часы, он сказал:

— Скоро двенадцать! Скажите Бертье, чтобы он подождал меня, и будьте сами на месте. Сходите за телеграммами.

Когда Флори ушел, Мазо возобновил разговор с Амадье и, вынув из кармана чистые карточки, положил их на скатерть возле своей тарелки; каждую минуту кто-нибудь из его клиентов, уходя, наклонялся к нему мимоходом и говорил несколько слов, которые тот быстро записывал, продолжая есть. Ложное известие, пришедшее неизвестно откуда, возникшее из ничего, разрасталось, как грозовое облако.

— Вы продаете, не правда ли? — спросил Мозер у Сальмона.

Но последний промолчал и улыбнулся так загадочно, что Мозер оробел, уже сомневаясь в этом ультиматуме Англии и не подозревая, что сам только что его выдумал.

— Что до меня, так я куплю, сколько предложат, — заявил Пильеро с хвастливой отвагой игрока, не признающего никакого метода.

Опьяненный атмосферой игры, все более накалявшейся к концу завтрака в этом тесном зале, Саккар решился наконец съесть свою спаржу, снова испытывая раздражение против Гюре, на приход которого он почти не рассчитывал. Вот уже несколько недель, как он, всегда быстро решавший все вопросы, колебался, одолеваемый сомнениями. Он понимал, что нужно коренным образом изменить свое положение. Сперва он мечтал о совсем новой жизни, о высшей административной или политической деятельности. Почему бы Законодательному корпусу не ввести его в Совет министров, как ввели его брата? В биржевой игре ему ненравилась эта постоянная неустойчивость — там можно было так же легко потерять громадные суммы, как и нажить их: никогда ему не приходилось спать спокойно, с уверенностью, что он обладает реальным миллионом и никому ничего не должен. И сейчас, раздумывая о себе самом, он сознавал, что, быть может, был слишком горяч для этих денежных битв, где нужно иметь столько хладнокровия. Вероятно, поэтому, повидав в своей необыкновенной жизни так много роскоши и нужды, за десять лет грандиозных спекуляций земельными участками нового Парижа он прогорел и разорился, в то время как другие, более тяжеловесные и медлительные, нажили колоссальные состояния. Да, быть может, он ошибся в своем настоящем призвании, быть может, его активность, страстная вера в свои силы сразу обеспечили бы ему успех в политических схватках. Все будет теперь зависеть от ответа его брата. Если брат оттолкнет его, снова бросит в пучину биржевых спекуляций, — ну что ж, тем хуже для него и для других. Он пойдет тогда на грандиозную аферу, о которой мечтал уже несколько месяцев, никому еще ничего не сказав, на колоссальное дело, пугавшее его самого; оно было такого размаха, что и в случае успеха, и в случае провала должно было потрясти весь мир.

Пильеро громко спросил:

— А что, Мазо, исключение Шлоссера уже решено?

— Да, — ответил маклер, — сегодня будет объявление… Что же делать? Это всегда бывает неприятно, но я получил самые тревожные известия и первый опротестовал его векселя. Приходится время от времени выметать с биржи всякий сор.

— Мне говорили, — сказал Мозер, — что ваши коллеги Якоби и Деларок потеряли на этом деле кругленькие суммы.

Маклер пожал плечами:

— Ничего не поделаешь… За спиной этого Шлоссера действовала, наверное, целая шайка. Ему что? Он теперь поедет обирать берлинскую или венскую биржу.

Саккар перевел взгляд на Сабатани, который, как он случайно узнал, был в тайном сообщничестве с Шлоссером: оба вели хорошо известную игру — один на повышение, другой на понижение тех же самых бумаг; тот, кто проигрывал, получал половину доходов другого и исчезал. Но молодой человек спокойно платил по счету за свой изысканный завтрак. Затем, со свойственным ему мягким изяществом уроженца Востока с примесью итальянской крови, он подошел пожать руку Мазо, клиентом которого состоял. Наклонившись к нему, он назвал какую-то цифру, и Мазо записал ее на карточке.

— Он продает свои суэцкие акции, — пробормотал Мозер.

И, не выдержав, терзаемый подозрениями, громко спросил:

— Ну как, что вы думаете о Суэце?

Гул голосов смолк, головы всех сидевших за соседними столиками повернулись к нему. Этот вопрос выражал все растущую тревогу. Но спина Амадье, который пригласил Мазо завтракать просто для того, чтобы рекомендовать ему одного из своих племянников, оставалась непроницаемой, так как ее обладателю нечего было сказать; а маклер, удивленный обилием ордеров на продажу акций, только кивал головой, из профессиональной скромности не высказывая своего мнения.

— Суэц — верное дело! — заявил своим певучим голосом Сабатани, который, выходя, обошел столики, чтобы любезно пожать руку Саккару.

И Саккар сохранил на минуту ощущение этого рукопожатия, этой гибкой и мягкой, почти женской руки. Еще не решив, какой путь избрать, как по-новому перестроить жизнь, он считал жуликами всех, кого видел здесь. Ах, если они принудят его к этому, как он прижмет их, как оберет этих трусливых Мозеров, хвастливых Пильеро, пустых, как тыква, Сальмонов и этих Амадье, слывущих гениями только потому, что им повезло! Звон стаканов и тарелок усилился, голоса становились хриплыми, двери хлопали громче, все хотели быть там, на бирже, когда акции Суэца полетят вниз. И, глядя в окно на площадь, которую бороздили фиакры и наводняли пешеходы, Саккар видел, что залитые солнцем ступени биржи были теперь испещрены, словно насекомыми, непрерывно поднимавшимися вверх по лестнице мужчинами в строгих черных костюмах, постепенно заполнявшими колоннаду, а за оградой появились неясные фигуры бродивших под каштанами женщин.

Едва он принялся за свой сыр, чей-то густой бас заставил его поднять голову:

— Простите, дорогой мой, я никак не мог прийти раньше.

Наконец-то! Это был Гюре, нормандец из Кальвадоса, с грубым и широким лицом хитрого крестьянина, разыгрывающего простака. Он сейчас же велел подать себе что-нибудь, хотя бы дежурное блюдо с овощами.

— Ну? — сдерживая себя, сухо спросил Саккар.

Но тот, как человек осторожный и себе на уме, не торопился. Он принялся за еду и, наклонившись, понизив голос, сказал:

— Ну, я видел великого человека. Да, у него дома, сегодня утром. О, он был очень мил, очень мил по отношению к вам.

Он остановился, выпил полный стакан вина и положил в рот картофелину.

— И что же?

— Так вот, дорогой мой… Он готов сделать для вас все, все, что сможет; он вас очень хорошо устроит, только не во Франции… Например, губернатором в какой-нибудь из самых лучших наших колоний. Там вы будете полным хозяином, настоящим царьком.

Саккар позеленел:

— Да вы что же, смеетесь надо мной? Почему тогда не прямо в ссылку? А, он хочет от меня отделаться! Пусть побережется, как бы я и в самом деле не доставил ему неприятностей.

Гюре с полным ртом старался успокоить его:

— Да что вы, мы хотим вам только добра, позвольте нам позаботиться о вас.

— Чтобы я позволил уничтожить себя, не так ли?.. Вот что! Только сейчас здесь говорили, что Империя уже совершила почти все ошибки, какие только можно совершить. Да, да. Итальянская война, Мексика, отношения с Пруссией. Честное слово, все это правда! Вы делаете столько глупостей и безумств, что скоро вся Франция поднимется и вышвырнет вас вон.

Депутат, послушная креатура министра, сразу встревожился, побледнел, стал озираться вокруг:

— Простите, я не могу согласиться с вами… Ругон — честный человек. Пока он у власти, бояться нечего… Нет, подождите, вы его недооцениваете, уверяю вас.

Саккар грубо прервал его и сдавленным голосом проговорил:

— Ладно, целуйтесь с ним, обделывайте вместе свои дела!.. Будет он помогать мне здесь, в Париже? Да или нет?

— В Париже — никогда!

Не сказав больше ни слова, Саккар встал и подозвал официанта, чтобы расплатиться, тогда как Гюре, знавший его бешеный нрав, спокойно глотал большие куски хлеба и не противоречил ему, опасаясь скандала. Но в эту минуту в зале началось сильное волнение.

Вошел Гундерман, король банкиров, хозяин биржи и всего мира, человек лет шестидесяти с огромной лысой головой и круглыми глазами навыкате; лицо его выражало бесконечное упрямство и крайнюю усталость. Он никогда не бывал на бирже и даже намеренно не посылал туда официальных представителей; он никогда не завтракал в публичных местах. Изредка только ему случалось, как сегодня, показаться в ресторане Шампо, где он садился за столик и заказывал всего лишь стакан виши, который ему подавали на тарелке. Уже двадцать лет он страдал болезнью желудка и питался исключительно молоком.

Официанты стремглав бросились за водой, а все присутствующие приняли подобострастные позы. Мозер со смиренным видом рассматривал этого человека, которому известны были все тайны, который повелевал повышением и понижением курса, как бог повелевает громом. Сам Пильеро почтительно приветствовал его, веря только в непреодолимую силу миллиарда, Было уже половина первого, и Мазо, внезапно оставив Амадье, подошел и склонился перед банкиром, от которого он иногда имел честь получить ордер. Многие биржевики, собравшиеся уходить, стоя окружили божество и, угодливо согнув спины, почтительно смотрели, как он взял дрожащей рукой стакан воды и поднес его к своим бледным губам, в то время как официанты вокруг поспешно уносили грязные скатерти.

Когда-то в связи со спекуляциями земельными участками в Монсо Саккар имел разногласия с Гундерманом и даже однажды поссорился с ним. Они были слишком разные люди: один — страстный, падкий до наслаждении, другой — умеренный, исполненный холодной логики. И теперь, когда Саккар, окончательно взбешенный этим триумфальным появлением, выходил из ресторана, Гундерман окликнул его:

— Скажите, друг мой, правда ли, что вы бросаете дела? Наконец-то вы взялись за ум, — давно пора.

Для Саккара это было ударом хлыста по лицу. Он выпрямился во весь свой маленький рост и ответил ясным, колющим, как острие шпаги, голосом:

— Я основываю банк с капиталом в двадцать пять миллионов и надеюсь скоро заглянуть к вам.

И он вышел, оставив за собой гул возбужденных голосов, — в зале все теснились к дверям, чтобы не опоздать к открытию биржи. Ах, если бы наконец добиться успеха, снова увидеть у своих ног тех, кто теперь поворачивается к нему спиной, помериться силами с этим королем золота и, быть может, свалить его когда-нибудь! Он еще не решил начать свое грандиозное дело, он сам удивился той фразе, которую произнес, чтобы только что-нибудь ответить. Но разве может он теперь попытать счастья на каком-нибудь другом поприще, когда брат отказался от него, когда люди и обстоятельства непрерывными оскорблениями вызывают его на борьбу, как окровавленного быка, которого снова и снова выталкивают на арену?

С минуту он стоял, весь дрожа, на краю тротуара. Это был тот шумный час, когда жизнь Парижа как будто приливает к центральной площади между улицами Монмартр и Ришелье, двумя узкими артериями, по которым несется толпа. С четырех сторон площади непрерывным потоком катились экипажи, бороздя мостовую среди водоворота спешивших пешеходов. На стоянке, вдоль ограды, то разрывались, то снова смыкались две цепи фиакров, а на улице Вивьен пролетки биржевых посредников вытянулись сплошной вереницей, над которой возвышались кучера с вожжами в руках, готовые хлестнуть лошадей по первому приказанию. Ступени и колоннада биржи были до того запружены толпой, что казались черными от кишевших там сюртуков, а под часами, где уже собралась и действовала кулисса, поднимался шум спроса и предложения, гул ажиотажа, похожий на рокот вздымающейся волны, который заглушал обычный городской шум. Прохожие оборачивались, с вожделением и страхом прислушиваясь к тому, что происходило в этом здании, где совершалось недоступное для большинства французов таинство финансовых операций, где среди этой давки и исступленных криков люди самым непостижимым образом вдруг разорялись или наживали целые состояния. Саккар остановился на краю тротуара. В ушах у него стоял гул отдаленных голосов, его задевали на ходу локтями торопливые прохожие, а он опять мечтал основать царство золота в этом охваченном лихорадочной страстью квартале, посреди которого от часу до трех бьется, как огромное сердце, биржа.

Но со времени своей неудачи он не смел показаться на бирже, и сегодня то же чувство оскорбленного тщеславия, уверенность в том, что его встретят как побежденного, мешало ему подняться по ступеням. Как любовник, изгнанный из алькова своей возлюбленной, которую он страстно желает, хоть и думает, что ненавидит ее, он неизбежно, под всякими предлогами, снова возвращался сюда, огибал колоннаду, проходил через сад с видом человека, прогуливающегося в тени каштанов. Здесь, в этом пыльном сквере без газонов и цветов, где на скамьях, среди общественных уборных и газетных киосков, копошились спекулянты подозрительного вида и простоволосые женщины из соседних кварталов кормили грудью своих младенцев, он делал вид, что бродит без определенной цели, и, поднимая глаза, наблюдал за биржей, фанатически веря, что он осаждает это здание, заключает его в тесное кольцо блокады, чтобы когда-нибудь войти туда триумфатором.

Он повернул за угол направо, в тень деревьев против Банковской улицы, и сейчас же очутился на «малой» бирже обесцененных акций, среди «мокроногих», как с презрительной иронией называют этих спекулянтов биржевым хламом, торгующих на ветру, под дождем и в грязи акциями прогоревших предприятий. Тут была целая толпа евреев с жирными, лоснящимися лицами, с острым профилем прожорливых птиц, какое-то необыкновенное сборище типичных носов; склонившись, словно стая над добычей, с неистовыми гортанными криками, они, казалось, готовы были растерзать друг друга. Проходя мимо, Саккар вдруг заметил стоявшего поодаль грузного человека, который разглядывал на солнце рубин, осторожно поворачивая его в своих толстых и грязных пальцах.

— А, Буш!.. Я и забыл, что как раз собирался зайти к вам.

Буш, у которого была деловая контора на улице Фейдо, много раз в затруднительных обстоятельствах оказывал услуги Саккару. Он продолжал в самозабвении исследовать игру драгоценного камня, запрокинув широкое плоское лицо с серыми глазами навыкате, как бы потускневшими от яркого света; его неизменный белый галстук превратился в жгут, а ворот сюртука, купленного по случаю, когда-то превосходного, а теперь сильно потертого, в пятнах, касался тусклых волос, падавших с лысеющей головы редкими непослушными прядями. Возраст его шляпы, порыжевшей от солнца, полинявшей от дождей, невозможно было определить.

Наконец он решился спуститься с небес на землю:

— А, господин Саккар, и вы завернули сюда?

— Да… У меня тут письмо на русском языке, письмо от одного русского, у него банк в Константинополе. Так вот, я подумал, что ваш брат мог бы мне его перевести.

Буш, продолжая с бессознательной нежностью вертеть свой рубин в правой руке, протянул левую, говоря, что сегодня же вечером пришлет перевод. Но Саккар объяснил, что в письме всего только десять строк.

— Я поднимусь к вам, и ваш брат мне тут же его и прочтет.

Тут к ним подошла г-жа Мешен, женщина чудовищно тучная, хорошо известная завсегдатаям биржи: это была одна из тех ненасытных мелких спекулянток, чьи жирные руки вечно копаются во всяких подозрительных делах. Лицо ее, похожее на полную луну, одутловатое и красное, с маленькими голубыми глазками, едва заметным носом пуговкой, с крошечным ротиком, откуда исходил тонкий писк, казалось, выпирало из-под старой розовой шляпы, криво завязанной гранатовыми лентами, а гигантскую грудь и огромный, вздутый живот стягивало платье из зеленого поплина, побуревшего от грязи. На руке у нее висела старомодная черная сумка, с которой она никогда не расставалась, — громадная, глубокая, как чемодан. Сегодня эта сумка была набита до отказа, и под ее тяжестью толстуху клонило вправо, словно дерево под напором ветра.

— Вот и вы, — сказал Буш, по-видимому ожидавший ее.

— Да, я получила бумаги из Вандома, они со мной.

— Хорошо! Идем ко мне… Здесь сегодня нечего делать.

Саккар бросил косой взгляд на вместительную кожаную сумку. Он знал, что туда неминуемо попадают обесцененные бумаги, акции обанкротившихся компаний, на которых «мокроногие» еще продолжают играть, перекупая друг у друга пятисотфранковые бумаги за двадцать су, за десять су, в смутной надежде на почти невероятное повышение курса или с более практической целью — как жульнический товар, который они с барышом уступят банкротам, стремящимся раздуть свой пассив. В смертельных финансовых битвах Мешен была вороном, который сопровождает армии в походе; она со своей сумкой присутствовала при основании каждого акционерного общества, каждого банка, разнюхивала обстановку, ловила трупный запах даже в периоды процветания, во время блистательных эмиссий, зная, что крах неизбежен, что настанет день разгрома, когда можно будет пожирать трупы, подбирая акции в грязи и в крови. И Саккар, который обдумывал свой проект грандиозного банка, слегка вздрогнул, — у него мелькнуло недоброе предчувствие при виде этой сумки, этой свалки обесцененных бумаг, куда попадала вся выметенная с биржи макулатура.

Буш уже уходил вместе со старухой, но Саккар удержал его:

— Значит, мне можно зайти, ваш брат, наверное, дома?

На лице Буша появилось тревожное удивление:

— Мой брат? Ну конечно! Где же ему еще быть?

— Прекрасно, значит, мы увидимся.

Расставшись с ними, Саккар медленно пошел вдоль деревьев к улице Нотр-Дам де Виктуар. Эта часть площади была самой оживленной, здесь помещались торговые фирмы, мелкие предприятия, и золотые буквы вывесок горели на солнце. На балконах колыхались шторы, у окна меблированной комнаты, разинув рты, стояла целая семья провинциалов. Саккар невольно поднял голову, посмотрел на этих людей, улыбаясь их ошеломленному виду, и в голове его мелькнула утешительная мысль о том, что в провинции всегда найдутся акционеры. А позади все раздавался гул биржи, преследуя Саккара, как шум отдаленного прилива, который вот-вот его поглотит.

Но его остановила новая встреча.

— Как, Жордан, вы на бирже? — воскликнул он, пожимая руку высокому смуглому молодому человеку с маленькими усиками, с решительным и твердым выражением лица.

Жордан, после того как отец его, марсельский банкир, проигравшись на бирже, покончил с собой, уже десять лет с трудом перебивался в Париже, страстно увлекаясь литературой, и мужественно боролся с самой ужасной нищетой. Один из его родственников, живший в Плассане и знакомый с семьей Саккара, рекомендовал его последнему в то время, когда тот еще принимал весь Париж в своем особняке в парке Монсо.

— На бирже? О нет, ни за что! — ответил молодой человек, резко махнув рукой, как будто отгоняя трагическое воспоминание об отце.

Затем он снова улыбнулся и сказал:

— А знаете, ведь я женился… Да, на подруге детства. Нас обручили, когда я был еще богат, и она ни за что не захотела отказаться от меня даже теперь, когда я стал бедняком.

— Да, правда, я получил оповещение, — сказал Саккар. — А у меня прежде были дела с вашим тестем, господином Можандром, когда у него еще была фабрика парусины в Лавийете. Он, должно быть, заработал на ней хорошее состояние.

Они остановились возле уличной скамьи, и Жордан прервал разговор, чтобы представить сидевшего на ней толстого и низенького, с военной выправкой, господина, с которым он беседовал, когда подошел Саккар.

— Капитан Шав, дядюшка моей жены…

Госпожа Можандр, моя теща, урожденная Шав, из Марселя.

Капитан встал, и Саккар раскланялся с ним. Он уже видел прежде это апоплексическое лицо, эту шею, потерявшую способность гнуться от привычки к жесткому воротнику, — перед ним был один из тех мелких спекулянтов, играющих за наличные, которых непременно встретишь здесь каждый день, от часу до трех. Это жалкая игра с почти верным выигрышем в пятнадцать — двадцать франков, реализующимся на бирже в тот же день.

Жордан прибавил с добродушным смехом, чтобы объяснить свое присутствие:

— Мой дядя — отчаянный биржевик, и мне только изредка удается мимоходом пожать ему руку.

— Что поделаешь! — просто сказал капитан. — Поневоле приходится играть, если правительство дает мне такую пенсию, что можно подохнуть с голоду.

Затем Саккар, в котором молодой человек возбуждал участие своим мужеством в житейской борьбе, спросил, как идут его литературные дела. И Жордан, еще больше оживившись, рассказал, что он устроился со своим скромным хозяйством в шестом этаже на авеню Клиши, так как Можандры, не питая доверия к его профессии писателя и считая, что они и так уже много сделали, согласившись на брак, ничего не дали молодым под тем предлогом, что после смерти оставят дочери все состояние нетронутым да еще увеличат его своими сбережениями. Нет, литература плохо кормит того, кто посвящает себя ей; у него задуман роман, писать его некогда — приходится поневоле работать в газетах и строчить обо всем, о чем может писать журналист, начиная с хроники и кончая отчетами о судебных процессах и даже происшествиями.

— Ну что же, — сказал Саккар, — если я начну свое крупное дело, может быть, вы мне понадобитесь. Заходите ко мне.

Попрощавшись, он обогнул биржу. Здесь наконец отдаленные крики, отголоски биржевой игры стихли, теперь это был только неясный ропот, сливающийся с шумом площади. С этой стороны на ступенях тоже толпился народ, но кабинет биржевых маклеров, красные обои которого виднелись через высокие окна, отделял колоннаду от большого зала с его шумом и гамом, и здесь, в тени, удобно сидели спекулянты-богачи, не желавшие смешиваться с толпой, некоторые поодиночке, другие небольшими группами, как будто эта обширная галерея под открытым небом была для них чем-то вроде клуба. Эта сторона здания, немного напоминающая задний фасад театра с подъездом для артистов, выходила на темную и сравнительно спокойную улицу Нотр-Дам де Виктуар, сплошь занятую кабачками, кафе, пивными, тавернами, кишащими особой, весьма разношерстной клиентурой. Вывески тоже указывали на эту сорную траву, выросшую на краю огромной клоаки: страховые общества с сомнительной репутацией, мошеннические финансовые газеты, различные компании, банки, агентства, конторы, длинный ряд скромных с виду разбойничьих притонов, ютящихся в лавках или в крохотных полуподвальных помещениях. На тротуарах и посреди мостовой — повсюду расхаживали люди, кого-то поджидая, словно грабители на большой дороге.

Саккар остановился за оградой и бросил на дверь, ведущую в кабинет маклеров, острый взгляд полководца, изучающего все подступы к крепости перед штурмом. Вдруг из кабачка вышел высокий человек, перешел улицу и, подойдя к Саккару, очень низко поклонился ему:

— Господин Саккар, нет ли у вас для меня местечка? Я окончательно ушел из «Креди мобилье» и хотел бы где-нибудь устроиться.

Жантру был прежде преподавателем в Бордо и уехал оттуда после какой-то подозрительной истории. Вынужденный уйти из университета, он опустился; однако, несмотря на рано появившуюся лысину, имел представительный вид, носил черную бороду веером и к тому же был образован, умен и любезен. Попав на биржу лет двадцати восьми в качестве комиссионера, он десять лет терся в этой грязи, едва зарабатывая на удовлетворение своих порочных наклонностей. И теперь, совсем облысев, он приуныл, как проститутка, морщины которой угрожают отнять у нее кусок хлеба, но все-таки ждал случая, который доставил бы ему успех и богатство.

Саккар, видя его почтительность, с горечью вспомнил о поклоне Сабатани у Шампо: решительно, теперь ему приходится иметь дело только с людьми сомнительной репутации и с неудачниками. Но Жантру он все же ценил за живой ум и к тому же отлично знал, что самые храбрые войска набираются из людей отчаявшихся, готовых на все, потому что им нечего терять. Он проявил добродушие.

— Устроить вас? — повторил он. — Что ж, может быть, и удастся. Приходите ко мне.

— Теперь на улицу Сен-Лазар, не так ли?

— Да, на улицу Сен-Лазар. Как-нибудь утром.

Они разговорились. Жантру яростно ругал биржу и с озлоблением неудачливого мошенника повторял, что нужно быть негодяем, чтобы добиться там успеха. С этим покончено, теперь он хочет попробовать свои силы в чем-нибудь другом; ему кажется, что его университетское образование, его знание света могли бы помочь ему получить хорошее место по административной части. Саккар одобрительно кивал головой. Выйдя за ограду и пройдя по тротуару до улицы Броньяр, они оба обратили внимание на стоявшую здесь темную карету с безукоризненной упряжкой. Голова лошади была обращена к улице Монмартр. Спина кучера, сидевшего на высоких козлах, словно окаменела, но они заметили, что в окне кареты дважды показалась и исчезла женская головка. Вдруг она опять высунулась, и женщина, забывшись, устремила долгий нетерпеливый взгляд в сторону биржи.

— Баронесса Сандорф, — прошептал Саккар.

Это была оригинальная темноволосая головка, — черные горящие глаза, окруженные синевой, страстное лицо с кроваво-красными губами; только слишком длинный нос слегка портил ее. Она казалась немного перезревшей для своих двадцати пяти лет, но была очень красива — вакханка, одетая у лучших портных Империи.

— Да, баронесса, — повторил Жантру. — Я познакомился с ней, когда она была еще девушкой, у ее отца, графа де Ладрикур. Вот это был игрок! И грубиян возмутительный! Каждое утро я ходил к нему за ордерами, и однажды он чуть не избил меня. Уж о нем-то я не пожалел, когда он умер от удара, разорившись после целого ряда плачевных ликвидаций. Девчонке пришлось тогда выйти замуж за барона Сандорфа, советника при австрийском посольстве, на тридцать пять лет старше ее, — она положительно свела его с ума своими пламенными взглядами.

— Знаю, — заметил Саккар.

Головка снова скрылась в глубине кареты. Но почти тотчас же баронесса появилась опять и с еще большим возбуждением, повернув шею, устремила взгляд вдаль, на площадь.

— Она играет, правда?

— О да, напропалую. Каждый раз, когда ожидаются какие-нибудь события, она здесь, в своем экипаже, следит за курсами акций, лихорадочно помечает их в записной книжке, дает ордера. A-а, вот что! Она ждала Массиаса: вот он идет к ней.

В самом деле, Массиас бежал во всю прыть своих коротких ножек с таблицей курсов в руке; облокотясь на дверцу и просунув голову в карету, он стал оживленно совещаться с баронессой. Саккар и Жантру немного отошли, чтобы их не могли уличить в подглядывании, и, когда комиссионер бегом пустился назад, окликнули его. Оглянувшись и видя, что угол дома скрывает его от баронессы, он сразу остановился, запыхавшись; его прыщавое лицо побагровело, но большие голубые глаза смотрели весело и были прозрачны, как у ребенка.

— Что они, с ума все посходили, что ли? — крикнул он. — Суэц летит вниз. Говорят о какой-то войне с Англией. Переполошились из-за новостей, неизвестно откуда взявшихся. Подумать только, война! Кто бы это мог сочинить? Разве что этот слух возник сам собой… Словом, чертовский переполох.

Жантру подмигнул:

— Что, эта дамочка все играет?

— Еще как! Сходит с ума! Я несу ее ордера к Натансону.

Саккар, слушавший этот разговор, сказал:

— Да, в самом деле, мне говорили, что Натансон теперь тоже в кулиссе.

— Славный малый этот Натансон, — заметил Жантру, — и вполне заслуживает своего счастья. Мы были вместе в «Креди мобилье». Но он-то сделает карьеру, на то он и еврей. Его отец из Австрии, теперь он в Безансоне, — кажется, часовщик. Знаете, его это как-то сразу захватило, там, в «Креди мобилье», когда он насмотрелся на их махинации. Он решил, что здесь нет ничего хитрого, стоит только обзавестись комнатой и открыть кассу. Так он и сделал… Ну, а вы как, довольны, Массиас?

— Как бы не так, доволен! Вы сами прошли через это, вы нравы, говоря, что тут нужно быть евреем, иначе ничего не поймешь, не знаешь, как подойти; чертовски не везет. Паршивое ремесло! Да уж раз взялся, надо продолжать. Ну, пока еще ноги носят, я не отчаиваюсь.

И он, смеясь, побежал дальше. Рассказывали, что он сын судейского чиновника из Лиона, выгнанного со службы за какие-то грязные дела; после исчезновения отца он оставил юридический факультет и попал на биржу.

Саккар и Жантру не спеша вернулись на улицу Броньяр. Карета баронессы все еще стояла там, но стекла были подняты, и таинственный экипаж казался пустым; кучер совсем застыл в своей неподвижности; он, по-видимому, привык к ожиданию, которое часто продолжалось до самого закрытия биржи.

— Соблазнительная бабенка, черт побери, — грубо заметил Саккар. — Я понимаю старого барона.

Жантру двусмысленно улыбнулся:

— Ну, барону она, кажется, давно надоела. К тому же он, говорят, страшный скряга. Знаете, с кем она сошлась, кто оплачивает ее счета? Ведь жить одной игрой она не может.

— Нет.

— С Делькамбром.

— С Делькамбром, генеральным прокурором! С этим длинным, костлявым господином, таким желчным, чопорным!.. Ах, я хотел бы видеть их вместе!

И, придя в веселое и игривое настроение, они распрощались, крепко пожав друг другу руки, причем Жантру напомнил Саккару, что на днях зайдет к нему.

Как только Саккар остался один, в ушах его опять громко зазвучал голос биржи, бушевавшей с упорством возвращающегося прилива. Он обогнул угол и снова пошел по улице Вивьен, по той стороне площади, которая кажется более строгой из-за отсутствия ресторанов. Он миновал Торговую палату, почтовую контору, большие рекламные агентства; но мере того как он приближался к главному фасаду, гул в ушах у него становился все сильнее, возбуждение его росло, и, дойдя до того места, откуда видна была вся колоннада, словно не решаясь уйти отсюда, он опять остановился, обнимая ее взглядом, полным страстного вожделения. Здесь мостовая расширялась, и жизнь кипела и била ключом: потоки посетителей наводняли кафе, кондитерская была битком набита, у витрин собирались толпы народа, особенно возле ювелирного магазина, где сияли изделия из массивного серебра. И с четырех углов площади, из четырех улиц, казалось, все прибывал поток фиакров и пешеходов, создавая головоломную путаницу линий. Остановка омнибусов еще усиливала стечение народа и экипажей, а пролетки биржевых посредников, стоя в ряд, тянулись у тротуара почти вдоль всей ограды. Но взор Саккара был устремлен на лестницу, испещренную сюртуками и залитую ярким солнечным светом. Потом он перевел глаза на колонны, на кишащую черную массу людей, бледные лица которых мелькали светлыми пятнами. Никто не садился, стульев не было видно, кружок кулисы под часами только угадывался по какому-то кипению, по буре движений и выкриков, от которых дрожал воздух. Налево группа банкиров, занятых арбитражем, вексельными операциями и операциями с английскими чеками, держалась более спокойно; эту группу то и дело рассекала вереница людей, идущих к телеграфу. Всюду, даже под боковыми галереями, толпились дельцы, создавая страшную давку, а некоторые, стоя между колоннами, опирались на железную балюстраду и, чувствуя себя как дома, прислонялись животом или спиной к бархату перил. Вся биржа в огненных бликах рокотала и вздрагивала, словно заведенный мотор. Вдруг он увидел, как комиссионер Массиас со всех ног бросился вниз по ступенькам, вскочил в свою пролетку, и кучер погнал лошадей галопом.

Кулаки у Саккара невольно сжались. Тогда усилием воли он заставил себя оторваться от этого зрелища, повернул на улицу Вивьен и, перейдя мостовую, направился к улице Фейдо, где жил Буш. Он вспомнил о письме на русском языке, которое ему нужно было перевести. У дверей ему поклонился какой-то молодой человек, который стоял перед писчебумажным магазином, занимавшим нижний этаж. Саккар узнал Гюстава Седиля, сына фабриканта шелка с улицы Женер; отец устроил его к Мазо для изучения финансового дела. Он сочувственно улыбнулся этому высокому элегантному молодому человеку, сразу догадавшись, чего он здесь дожидается. Писчебумажная лавка Конэна стала снабжать блокнотами всю биржу с тех пор, как маленькая г-жа Конэн начала помогать своему мужу, толстяку Конэну, который всегда сидел в помещении за магазином, занимаясь изготовлением товара, тогда как она ходила взад и вперед, работала у прилавка, бегала по делам. Она была полненькая, розовая, настоящий завитой барашек, с шелковистыми светлыми волосами, грациозная, ласковая и всегда веселая. Как говорили, она очень любила мужа, что не мешало ей дарить своей нежностью какого-нибудь приглянувшегося ей клиента-биржевика в одном гостеприимном доме по соседству, но не за деньги, а исключительно ради удовольствия и, как гласила легенда, один-единственный раз. Во всяком случае, счастливцы, которых она удостаивала своим вниманием, очевидно, проявляли скромность и благодарность, потому что за ней по-прежнему ухаживали, обожали ее, и никто не распространял о ней дурных слухов. Писчебумажная лавка продолжала процветать, там царило полное согласие. Проходя, Саккар заметил, как она улыбалась Гюставу через окно. Какой хорошенький барашек! Посмотрев на нее, он почувствовал блаженное ощущение ласки. Наконец он поднялся по лестнице.

Уже двадцать лет Буш занимал на самом верху, в шестом этаже, тесную квартирку из двух комнат и кухни. Родители его были выходцами из Германии, а сам он родился в Нанси. Приехав в Париж, он понемногу расширил круг своих необыкновенно сложных дел. Не нуждаясь в более просторном кабинете, он отдал комнату, выходившую на улицу, своему брату Сигизмунду, а сам довольствовался маленькой с окном во двор каморкой, до того заваленной бумагами, папками, разными пакетами, что, кроме письменного стола, там помещался только один стул. Главной статьей его дохода была, конечно, торговля обесцененными бумагами: он собирал их и служил посредником между «малой» биржей «мокроногих» и банкротами, которым нужно заткнуть дыры в своем балансе; поэтому он следил за курсом бумаг, иногда покупал их сам, но главным образом оперировал целыми кипами, которые ему приносили на дом. Кроме ростовщичества и тайной торговли ювелирными изделиями и драгоценными камнями, он занимался еще скупкой векселей. Они-то и заполняли его кабинет до самого потолка, из-за них он и бегал по всему Парижу, вынюхивал и подстерегал должников, поддерживал связи во всех слоях общества. Узнав о каком-нибудь банкротстве, он уж был тут как тут, бродил вокруг кредиторов несостоятельного должника и в конце концов скупал все, из чего нельзя было сразу извлечь реальную выгоду. Он следил за делами нотариусов, ждал открытия спорных наследств, присутствовал при продаже с торгов безнадежных векселей. Он сам публиковал объявления, приманивал нетерпеливых кредиторов, которые предпочитают получить сразу же хоть какие-нибудь гроши, чем преследовать своих должников, рискуя потерять все. Из этих многочисленных источников все прибывали бумаги, как будто их носили корзинами, все росла куча мусора этого тряпичника, собиравшего отбросы долговых обязательств — неоплаченные векселя, оставшиеся на бумаге договоры, просроченные расписки. Затем начиналась разборка. Он как бы сортировал вилкой составные части этого протухшего винегрета, а это требовало особого, тонкого нюха. В море исчезнувших, несостоятельных должников нужно было сделать выбор, чтобы не слишком рассеивать свои силы. В сущности, он считал, что из всякого векселя, даже самого безнадежного, при случае можно извлечь его стоимость. Он завел множество папок, содержал их в идеальном порядке, составил соответствующий список имен, который перечитывал время от времени, чтобы освежить их в памяти. Но среди несостоятельных должников он, конечно, усерднее всего следил за теми, у кого, как он предвидел, были возможности быстрого обогащения: он узнавал всю подноготную, проникал в семейные тайны, записывал сведения о богатых родственниках, о средствах к существованию и, в особенности, о новых назначениях по службе, чтобы наложить арест на жалованье. Целыми годами он ждал, пока созреет его жертва, с тем чтобы при первом успехе задушить ее. За скрывающимися должниками он охотился с еще большим азартом, упорно и непрестанно разыскивая их, следя за вывесками и именами, упоминающимися в газетах, выслеживая адреса, как собака выслеживает дичь. И как только они попадались в его лапы, он становился свирепым, съедал их живьем, высасывал из них кровь, извлекая по сто франков там, где затратил десять су, цинично объясняя, что он рискует в своей игре и потому должен наверстать на тех, кого поймал, то, что терял на других, ускользавших, как дым, у него из рук.

В этой охоте на должников ему помогала Мешен, и ее услугами он пользовался всего чаще; у него был еще целый отряд загонщиков, действовавших по его приказаниям, но он не доверял этим людям, вечно голодным и пользующимся дурной славой, тогда как Мешен была все же домовладелицей: за Монмартрским холмом ей принадлежал целый квартал, так называемый Неаполитанский городок — большой участок, застроенный жалкими лачугами, которые она сдавала помесячно. Это был приют ужасающей нищеты; голодные бедняки кучами ютились там среди отбросов в свиных закутах, которые они оспаривали друг у друга. Она безжалостно выбрасывала на улицу своих жильцов вместе с их жалким скарбом, как только они переставали платить. Но ее разоряла несчастная страсть к игре, пожиравшая все доходы с этого городка. И ее тоже тянуло к ранам, нанесенным деньгами, к развалинам, к пожарам, где можно украсть какие-нибудь расплавившиеся драгоценности. Когда Буш поручал ей навести справки, выследить должника, она часто шла на издержки, тратила собственные деньги из любви к искусству. Она называла себя вдовой, но никто никогда не знал ее мужа. Она появилась неизвестно откуда, и казалось, что ей всегда было пятьдесят лет и всегда она была такой же тушей, с тонким, как у маленькой девочки, голоском.

Сегодня, как только Мешен уселась на единственный стул, в кабинете сразу стало тесно, как будто ее огромное тело заполнило собою всю комнату. Буш оказался в плену перед своим письменным столом и совсем погрузился в море лапок, откуда торчала только его квадратная голова.

— Вот, — сказала Мешен, вываливая из своей битком набитой старой сумки огромный ворох бумаг, — вот что Фейе посылает мне из Вандома… Он скупил для вас все во время этого банкротства Шарпье, о котором я написала ему по вашему указанию. Всего на сто десять франков.

Фейе, которого она называла своим родственником, недавно открыл там кассу по сбору арендной платы. Официально он занимался получением денег по купонам для мелких рантье своей провинции и, пользуясь тем, что ему доверяли купоны и деньги, с бешеным азартом играл на бирже.

— Из провинции много не выжмешь, — пробормотал Буш, — но все же и там бывают находки.

Он просматривал бумаги и уже раскладывал их опытной рукой, сортировал начерно, оценивая приблизительно, чутьем. Его плоское лицо омрачилось, он состроил разочарованную гримасу:

— Гм! Не жирно, нечем поживиться. Хорошо, что хоть недорого стоит… Вот векселя… Еще векселя… Если это молодые люди и если они приехали в Париж, может быть, мы их выловим…

Но вдруг он с изумлением воскликнул:

— Смотрите-ка! Это что такое?

Он только что заметил на листе гербовой бумаги подпись графа де Бовилье; выше было только три строчки, написанные крупным старческим почерком: «Обязуюсь уплатить десять тысяч франков девице Леони Крон в день ее совершеннолетия».

— Граф де Бовилье, — медленно повторил он, думая вслух, — да ведь у него были фермы, целое имение близ Вандома… Он погиб от несчастного случая на охоте, оставив без средств жену и двоих детей. У меня когда-то были их векселя, по которым они едва смогли уплатить… Это распутник, ничтожество…

Вдруг он громко захохотал, сообразив, в чем дело:

— Ах, старый плут, здорово он облапошил малютку! Наверное, она не соглашалась, и он уговорил ее с помощью этого клочка бумаги, который по закону не имеет никакой цены. Потом он умер… Смотрите-ка, бумага помечена пятьдесят четвертым годом, прошло уже десять лет… Девчонка теперь совершеннолетняя, черт возьми! Как эта расписка могла оказаться у Шарпье? Этот Шарпье торговал зерном и, кроме того, занимался ростовщичеством. Очевидно, девчонка заложила у него расписку за несколько экю, а может быть, он взялся получить по ней.

— Но ведь это выгодное дело, — прервала Мешен, — и верное!

Буш с пренебрежением пожал плечами:

— Да нет же! Говорю вам, что расписка не имеет никакого юридического значения. Если я предъявлю ее наследникам, они могут послать меня к черту. Ведь нужно доказать, что граф действительно должен эти деньги. Однако, если мы разыщем девчонку, я, пожалуй, заставлю их быть помягче и договориться с нами, чтобы избежать неприятной огласки… Понимаете? Разыщите-ка эту Леони Крон, напишите Фейе, чтобы он откопал ее нам. А потом посмотрим.

Он разложил бумаги на две стопки, чтобы рассмотреть их как следует, когда останется один, и сидел теперь неподвижно, положив на них руки.

Помолчав, Мешен продолжала:

— Я занялась векселями Жордана… Кажется, я нашла этого молодчика. Он был где-то служащим, а теперь пишет в газетах. Но там так плохо принимают, в газетах, отказываются давать адреса. И к тому же он, кажется, не подписывает статьи своей настоящей фамилией.

Не говоря ни слова, Буш протянул руку туда, где в алфавитном порядке стояли папки с делами, и достал дело Жордана. Там было шесть векселей по пятидесяти франков, выданных уже пять лет тому назад, один за другим, с перерывами в месяц, всего на сумму в триста франков; молодой человек выдал их портному, когда его совсем одолела нужда. Не оплаченный при предъявлении векселей долг вырос за счет громадных начислений, и в связи с этим накопилась куча бумаг. Теперь общая сумма долга достигала семисот тридцати франков пятнадцати сантимов.

— Если у этого малого есть будущее, — пробормотал Буш, — мы еще успеем его прижать.

Вдруг, должно быть, в связи с этим, он вспомнил о другом деле. Он воскликнул:

— А как дело Сикардо? Мы бросаем его?

Мешен скорбным жестом подняла к небу свои пухлые руки. Вся ее чудовищная фигура выразила отчаяние.

— Ах, боже мой! — простонала она своим тонким, как флейта, голоском. — Он просто уморит меня!

Историю Сикардо, весьма романтическую, Мешен всегда охотно рассказывала. Ее юная кузина Розали Шавайль, которую мать родила, будучи уже совсем немолодой, была однажды вечером изнасилована на лестнице того самого дома на улице Лагарп, где они с матерью жили в маленькой квартирке на седьмом этаже. Хуже всего было то, что виновник происшествия, женатый человек, только неделю назад снявший комнатку у дамы на третьем этаже и поселившийся там со своей женой, проявил такой любовный пыл, что вывихнул плечо бедной Розали, слишком поспешно опрокинув ее на ступеньку лестницы. Мать, конечно, пришла в ярость и хотела устроить ужасный скандал, несмотря на слезы девчонки, признавшейся, что все совершилось с ее согласия, что она ушиблась случайно и ей будет очень жаль, если бедного господина посадят в тюрьму. Тогда мать решила молчать и удовольствовалась векселями на шестьсот франков — двенадцать векселей по пятьдесят франков в месяц, сроком на год. И тут она не запросила лишнего, это была скромная плата, потому что ее дочь, заканчивавшая учение у портнихи, теперь ничего не могла зарабатывать и лежала больная в постели К тому же ее плохо лечили, хотя лечение стоило больших денег; мышцы у нее на руке укоротились, и она осталась калекой. Еще до конца первого месяца этот господин исчез, не оставив своего адреса. А несчастьям не было конца, они сыпались на нее, словно град: Розали родила мальчика, мать ее умерла, она пошла по плохой дорожке, впала в ужасную нищету. Переехав в Неаполитанский городок к своей родственнице, до двадцати шести лет она таскалась по улицам, иногда продавала лимоны на рынке, пропадала по целым неделям с разными мужчинами, которые в конце концов выгоняли ее, пьяную, в синяках. Наконец год назад ейпосчастливилось: после ряда особенно рискованных приключений она отправилась на тот свет. Тогда Мешен пришлось взять к себе мальчика Виктора, и в результате всего этого происшествия у нее остались только двенадцать неоплаченных векселей, подписанных Сикардо. Так ничего и не узнали о нем, кроме того, что фамилия его была Сикардо.

Снова протянув руку, Буш взял дело Сикардо в тонкой обложке из серой бумаги. Там лежали только двенадцать векселей, и никаких попыток опротестовать их сделано не было.

— Если бы еще этот Виктор был мальчик как мальчик, — плаксиво объясняла старуха. — Но ведь это ужасный ребенок… Да, тяжело получить такое наследство: мальчишку, который кончит на эшафоте, да эти никуда не годные бумажки.

Буш упорно не спускал с векселей своих бесцветных выпуклых глаз. Сколько раз он изучал их таким образом, надеясь найти разгадку по какой-нибудь незамеченной подробности, по форме букв, по фактуре гербовой бумаги! Ему казалось, что он не в первый раз видит этот тонкий, заостренный почерк.

— Любопытно, — повторил он еще раз, — я, несомненно, уже видел эти «о» и «а», такие высокие и тонкие, что они похожи на «i».

В это время кто-то постучал, и он попросил Мешен протянуть руку и отворить, так как дверь вела прямо на лестницу. Чтобы попасть во вторую комнату, с окнами на улицу, нужно было пройти через кабинет Буша. Каморка без окон, служившая кухней, находилась по ту сторону площадки.

— Войдите, сударь.

Вошел Саккар. Он улыбался, развеселившись при виде медной, привинченной к двери дощечки, на которой было написано большими черными буквами: «Спорные дела».

— Ах да, господин Саккар, вы насчет перевода? Мой брат там, в другой комнате. Входите, входите же.

Но Мешен буквально загораживала собой проход и глядела в упор на вновь прибывшего со все растущим удивлением. Пришлось произвести целый маневр: он отступил на лестницу, она вышла на площадку и прижалась к стене, чтобы дать ему возможность войти и попасть наконец в соседнюю комнату, где он и скрылся. Во время этих сложных движений она не спускала с него глаз.

— Ох, — задыхаясь, проговорила она, — я никогда не видела так близко этого господина Саккара… Виктор похож на него как две капли воды.

Буш, не сразу сообразив, смотрел на нее в недоумении. Затем его вдруг осенило, и он тихонько выругался:

— Черт возьми, так оно и есть! Я ведь знал, что где-то уже видел этот почерк.

На этот раз он встал, перерыл все папки и наконец нашел письмо, которое в прошлом году ему написал Саккар, прося об отсрочке для одной несостоятельной должницы. Он быстро сличил почерк на векселях с письмом: конечно, эти были те же самые «а» и «о», со временем ставшие еще острее; заглавные буквы были написаны той же рукой.

— Это он, он, — повторял Буш. — Только почему же Сикардо, почему не Саккар?

И в его памяти возникла полузабытая история из прошлого Саккара, которую он слышал от одного агента, по имени Ларсонно, теперь ставшего миллионером: как сразу после государственного переворота Саккар приехал в Париж, чтобы использовать положение своего только что выдвинувшегося брата Ругона, как он вначале бедствовал на грязных улицах старого Латинского квартала и как быстро разбогател благодаря какому-то подозрительному браку, после того как ему посчастливилось похоронить свою первую жену. В эти-то трудные годы он и назвался Саккаром, переменив свою настоящую фамилию — Ругон на слегка переделанную фамилию своей первой жены — Сикардо.

— Да, да, Сикардо, я прекрасно помню, — пробормотал Буш. — У него хватило наглости подписать векселя фамилией своей жены. Конечно, этой фамилией они и назвались, когда поселились на улице Лагарп. А потом этот подлец принимал всяческие предосторожности, съезжал с квартиры при малейшей тревоге… Ах, вот как! Он не только искал, где бы нахапать денег, он еще и опрокидывал девчонок на лестницах! Это не умно и может в конце концов сыграть с ним скверную штуку.

— Тише, тише, — перебила его Мешен. — Он в наших руках! Значит, есть все-таки бог на небе. Наконец-то я буду вознаграждена за все, что сделала для этого бедного маленького Виктора, которого, вот поди ж ты, я все-таки люблю, хоть он и неисправим.

Она сияла, ее маленькие глазки блестели на заплывшем жиром лице.

Но Буш, когда прошел первый пыл радости от этой случайной разгадки, которую он так долго искал, поразмыслив, уже охладел и покачивал головой. Конечно, Саккар теперь разорен, а все же с нега еще можно кое-что содрать. Они могли бы напасть и на менее выгодного отца. Но только этот не позволит морочить себе голову, с ним нужно держать ухо востро. А потом, что с ним сделаешь? Он, конечно, и сам не знает, что у него есть сын, он может отрицать это, даже несмотря на необычайное сходство, так поразившее Мешен. К тому же он овдовел во второй раз, был свободным человеком, никому не обязан был отдавать отчет в своем прошлом, так что даже если бы он и признал малыша, на него невозможно было бы воздействовать никаким запугиванием, никакими угрозами. А если заработать на его отцовстве только те шестьсот франков, которые он должен по векселям, так это слишком уж ничтожная сумма, жаль было бы так плохо использовать этот чудесный случай. Нет, нет! Надо подумать, выносить все это, найти способ собрать жатву, когда зерно полностью созреет.

— Не будем торопиться, — заключил Буш. — К тому же он сейчас на мели, дадим ему время оправиться.

И прежде чем распрощаться с Мешен, он закончил разбор порученных ей мелких дел — о молодой женщине, заложившей свои драгоценности для любовника, о зяте, долги которого можно было получить с тещи, его любовницы, если взяться за это умеючи, — словом, дел, требовавших применения самых тонких и разнообразных приемов сложного и трудного искусства взыскания по векселям.

Войдя в соседнюю комнату, Саккар на мгновение был ослеплен ярким солнечным светом, лившимся из окна без занавесок. Комната, оклеенная светлыми обоями в голубых цветочках, была почти пуста, только в углу стояла узкая железная кровать, а посредине еловый стол и два соломенных стула. Вдоль стены, слева, грубо сколоченные полки заменяли книжный шкаф и были завалены книгами, брошюрами, газетами, всякими бумагами. Но комната находилась на такой высоте, что яркий дневной свет озарял эти голые стены как бы весельем молодости, улыбкой наивной и свежей. Брат Буша, Сигизмунд, человек лет тридцати пяти, безбородый, с длинными и редкими каштановыми волосами, сидел за столом, опершись широким выпуклым лбом на свою худую руку; он был до такой степени поглощен чтением какой-то рукописи, что не слышал, как открылась дверь, и не повернул головы.

Сигизмунд был человек большого ума: получив образование в германских университетах, он, кроме своего родного французского языка, говорил еще по-немецки, по-английски и по-русски. В 1849 году в Кёльне он познакомился с Карлом Марксом и стал одним из самых любимых сотрудников его «Новой Рейнской газеты» С тех пор он нашел свою религию: страстно уверовав, он стал проповедовать социализм, отдав всего себя идее близкого общественного обновления, которое должно было обеспечить счастье бедняков и обездоленных. Теперь, когда его учитель, изгнанный из Германии, вынужденный после июньских дней уехать из Парижа, жил в Лондоне, писал, отдавая много сил созданию партии, он со своей стороны предавался мечтам, до того беспечный в практической жизни, что, наверно, умер бы с голоду, если бы брат не приютил его на улице Фейдо, возле биржи, подав ему мысль использовать свое знание языков и стать переводчиком. Этот старший брат обожал его с какой-то материнской страстью; лютый волк по отношению к должникам, готовый вытащить десять су из лужи человеческой крови, он умилялся до слез, становился трогательно заботлив и нежен, как женщина, едва лишь дело касалось этого большого ребенка. Он отдал ему лучшую комнату с окнами на улицу, ухаживал за ним, как нянька, сам вел их своеобразное хозяйство, подметал пол, стелил постели, заботился о пище, которую они два раза в день получали из маленького ресторана по соседству. Он, такой энергичный, всегда занятый множеством дел, терпимо относился к праздности своего брата, переводы которого подвигались плохо, так как на них не хватало времени из-за личных занятий Сигизмунда Буш даже запрещал ему работать, встревоженный его легким, но зловещим кашлем, и, при всей своей алчной любви к деньгам и убийственной жадности, сделавшей погоню за наживой единственной целью его жизни, он снисходительно улыбался, слушая революционные теории, и позволял брату мечтать о гибели капиталистического строя, как ребенку дают забавляться игрушкой, хоть и знают, что он может ее сломать.

Сигизмунд и не догадывался, что делает его брат в соседней комнате. Он понятия не имел об этой страшной торговле обесцененными бумагами и о скупке векселей; он жил в более высоких сферах, в мечтах о высшей справедливости. Мысль о благотворительности оскорбляла его, выводила из себя, он считал, что благотворительность — это милостыня, неравенство, освященное милосердием; он признавал только справедливость, требовал, чтобы права каждого были восстановлены и закреплены в незыблемых основах новой социальной системы. Таким образом, по примеру Карла Маркса, с которым он был в постоянной переписке, он тратил все свое время на изучение этой системы, беспрестанно изменяя, совершенствуя на — бумаге будущее общество, покрывая цифрами страницу за страницей, подводя научное основание под сложное здание всеобщего счастья. Он отнимал капитал у одних, чтобы разделить его между всеми другими, он оперировал миллиардами, перемещал одним росчерком пера богатства всего мира, и все это в пустой комнате, не имея никакой другой страсти, кроме своей мечты, не стремясь ни к каким наслаждениям, настолько умеренный в еде и питье, что брат без ссоры не мог заставить его поесть мяса и выпить вина. Он считал, что работа каждого человека, выполненная по мере его сил, должна обеспечить удовлетворение его потребностей, — сам же губил себя своими занятиями, ничего не требуя для себя лично. Это был настоящий мудрец, восторженно преданный науке, отрешившийся от материальной жизни, кроткий и чистый. С прошлой осени он кашлял все сильнее, чахотка его развивалась, а он даже не снисходил до того, чтобы заметить это и начать лечиться.

Саккар шагнул вперед; Сигизмунд поднял наконец свои большие задумчивые глаза и удивился, хотя посетитель был ему знаком.

— Мне нужно перевести письмо.

Молодой человек еще больше удивился, потому что от него уже отступились клиенты — банкиры, дельцы, маклеры, все биржевики, получающие большую корреспонденцию, циркуляры, уставы различных компаний, главным образом из Англии и Германии.

— Да, письмо на русском языке. Всего только десять строк.

Тогда он протянул руку; русский язык остался его монополией, из всех переводчиков этого квартала, живших немецким и английским, он один бегло переводил с русского. Но документы на русском языке попадались на парижском рынке редко, и этим объяснялись долгие перерывы между заказами.

Он вслух прочел письмо по-французски. Это был утвердительный ответ одного константинопольского банкира, заключавшийся в трех фразах, — просто согласие на деловое предложение.

— Благодарю вас! — воскликнул Саккар, по-видимому очень обрадованный.

И он попросил Сигизмунда написать эти несколько строк перевода на оборотной стороне письма. Но тут молодой человек страшно закашлялся; он зажал рот платком, чтобы не беспокоить брата, зная, что тот прибежит, как только услышит кашель. Когда приступ прошел, он распахнул окно, задыхаясь, стараясь вдохнуть свежего воздуха. Саккар, подойдя вслед за ним к окну, взглянул на улицу и слегка вздрогнул:

— А, от вас видна биржа! Какая она отсюда забавная!

Он никогда не видел ее с птичьего полета, и в самом деле она показалась ему странной: четыре широких ската ее отлогой крыши ощерились целым лесом труб, острия громоотводов поднимались вверх, как гигантские копья, угрожающие небу. И все здание казалось каменным кубом, изборожденным правильными рядами колонн, кубом грязно-серого цвета, голым и безобразным, с изорванным в лохмотья флагом посредине. Но особенно странными казались ступени и колоннада, словно усыпанные черными муравьями, — настоящий муравейник в переполохе, копошащийся в неустанном движении, которое отсюда, с этой высоты, казалось бессмысленным и жалким.

— Какими маленькими они кажутся отсюда, — продолжал Саккар. — Так бы и захватил их всех в горсть.

Затем, зная убеждения своего собеседника, он прибавил, смеясь:

— Когда же вы сметете все это с лица земли?

Сигизмунд пожал плечами:

— А зачем? Вы уничтожите себя сами.

Мало-помалу он воодушевился; он заговорил о том, что волновало его больше всего на свете. Потребность обращать других в новую веру заставляла его при малейшем предлоге излагать свою систему.

— Да, да, вы работаете на нас, сами того не подозревая. Вас здесь несколько узурпаторов, которые экспроприировали народ, и когда вы будете сыты по горло, мы просто экспроприируем вас в свою очередь… Всякий захват богатства, всякая централизация ведут к коллективизму. Вы еще раз убеждаете нас в этом; ведь и крупное землевладение поглощает мелкие участки земли, так же, как большие мануфактуры пожирают ремесленников, работающих на дому, как крупные банки и магазины убивают всякую конкуренцию, жиреют от разорения мелких банков и маленьких лавчонок! Все это — медленное, но верное продвижение к новому общественному строю… Мы ждем, чтобы все затрещало, чтобы существующий способ производства, доведенный до последней стадии своего развития, привел к невыносимым противоречиям. Тогда буржуа и крестьяне сами помогут нам.

Саккар, заинтересовавшись, смотрел на Сигизмунда со смутной тревогой, хотя и считал его сумасшедшим.

— Объясните же мне в конце концов, что такое этот ваш коллективизм?

— Коллективизм — это превращение частных капиталов, живущих борьбой и конкуренцией, в единый общественный капитал, являющийся собственностью всех трудящихся… Представьте себе такое общество, где орудия производства принадлежат всем, где все работают в меру своих умственных и физических сил и где продукты этой общественной кооперации распределяются пропорционально труду каждого. Нет ничего проще, не правда ли? Общественное производство на заводах, на верфях, в национализированных мастерских — и в обмен на труд оплата натурой. Если произведены излишки, их помещают в общественные склады, чтобы воспользоваться ими для возмещения возможных дефицитов. Нужно только все точно вычислить… И это как ударом топора срубит гнилое дерево. Не будет больше конкуренции, не будет частного капитала, а следовательно, исчезнут и всевозможные аферы, торговля, рынки, биржи. Идея наживы потеряет всякий смысл. Источники спекуляции, рента, доходы, получаемые нетрудовым путем, сами собой иссякнут.

— Ого! — прервал его Саккар. — Многим тогда придется изменить свои привычки! Но что же вы сделаете с теми, у кого сейчас есть рента?.. А как с Гундерманом? Вы отнимете у него его миллиард?

— Ни в коем случае, мы не грабители. Мы купим у него его миллиард, все его ценности и процентные бумаги и заплатим ему бонами на право пользования материальными благами, рассчитанными на годовые сроки. Вы только представьте себе этот колоссальный капитал, замененный огромным количеством предметов потребления! Через какие-нибудь сто лет потомки вашего Гундермана будут вынуждены трудиться сами, как и другие граждане, потому что срок действия годовых бон истечет, а те продукты, которые они могли бы скопить, излишки этой массы предметов потребления они не смогут превратить в деньги, даже если предположить, что право наследования будет сохранено… Говорю вам, что так одним взмахом будут уничтожены не только личные предприятия, акционерные общества, объединения частных капиталов, но и все косвенные источники доходов, вся кредитная система, займы, квартирная и арендная плата. Мерой ценности останется один только труд. Заработная плата будет, конечно, упразднена, так как при существующей капиталистической системе она не соответствует стоимости продуктов труда, а всегда приравнивается к прожиточному минимуму трудящегося. И нужно признать, что виной этому только существующий строй, что даже самый честный предприниматель вынужден подчиняться суровому закону конкуренции, эксплуатировать своих рабочих, если он хочет жить. Нужно разрушить всю нашу общественную систему. Ах! Гундерман задохнется под грудой своих бон на предметы потребления! Наследникам Гундермана никогда не удастся съесть всего, они будут вынуждены поделиться с другими и взяться за мотыгу или молот, как остальные.

И Сигизмунд, все еще стоя у окна, расхохотался от души, как школьник на перемене, устремив взор на биржу, где черным муравейником кишели спекулянты. На щеках его выступил яркий румянец — представлять себе забавную иронию грядущей справедливости было его единственным развлечением.

Саккару стало не по себе. Что, если этот мечтатель прав? Что, если он угадал будущее? Все, что он говорил, казалось таким простым и разумным.

— Ну, — пробормотал он для собственного успокоения, — это случится не сегодня и не завтра.

— Конечно! — ответил молодой человек, и лицо его снова стало серьезным и усталым. — Мы теперь находимся в переходной стадии, в стадии брожения. Может быть, еще произойдут революционные насилия, они часто бывают неизбежны. Но излишние репрессии, совершенные сгоряча, явление временное. О, я не закрываю глаза на то, что на первых порах возникнут огромные трудности. То будущее, о котором мы мечтаем, кажется неосуществимым. Трудно дать людям разумное представление об этом грядущем обществе, об этом обществе справедливого труда, нравы которого будут столь отличны от наших. Словно какой-то новый мир, на другой планете… А потом, нужно в этом признаться, переустройство еще не подготовлено, мы все еще ищем. Я совсем перестал спать и думаю целые ночи напролет. Конечно, нам могут сказать: «Если сейчас дело обстоит так, как оно есть, то, значит, к этому привела логика вещей». А следовательно, какую огромную работу нужно произвести, чтобы вернуть реку к ее истокам и направить ее в другое русло!.. Конечно, существующий общественный строй обязан своим многовековым процветанием принципу индивидуализма, который благодаря конкуренции и личной заинтересованности вызывает все большую производительность. Будет ли так же плодотворен коллективизм? И какими средствами можно повысить производительность труда, если исчезнет стимул наживы? Вот это для меня неясно, это меня тревожит, здесь наше слабое место, и нам нужно будет долго бороться, чтобы социализм когда-нибудь восторжествовал. Но мы победим, потому что мы — справедливость. Смотрите! Вот перед вами здание… Вы его видите?

— Биржу? — спросил Саккар. — Да, разумеется!

— Ну, так вот! Было бы глупо взрывать ее, так как ее все равно выстроили бы в другом месте… Но только предупреждаю вас — она взорвется сама собой, когда государство станет единственным всеобщим банком нации и экспроприирует ее. И кто знает? Она, быть может, будет служить нам складом излишних богатств, житницей изобилия, откуда наши внуки будут черпать средства для своих роскошных празднеств.

Широким жестом Сигизмунд словно распахнул это будущее всеобщего и для всех одинакового счастья. Он был так возбужден, что у него начался новый приступ кашля; вернувшись к столу, он оперся локтями о свои бумаги и охватил руками голову, чтобы подавить хрии, разрывавший ему грудь. Но на этот раз приступ не проходил. Вдруг дверь отворилась, и вбежал Буш, который тем временем распрощался с Мешен. Он был сильно взволнован и как будто сам испытывал боль, слыша ужасный кашель брата. Он сейчас же наклонился и обнял его своими большими руками, как бы укачивая больного ребенка.

— Ну, малыш, что это ты — опять задыхаешься? Нет, как хочешь, надо вызвать врача. Нельзя же так… Ты, наверно, слишком много говорил.

И он искоса взглянул на Саккара, который стоял посреди комнаты потрясенный тем, что он только что слышал из уст этого долговязого, изнуренного болезнью малого, — этот одержимый с высоты своего окна мог, чего доброго, накликать гибель на биржу разговорами о том, что нужно все снести и все построить заново.

— Спасибо, я ухожу, — сказал посетитель, торопясь выйти на улицу. — Пошлите мне это письмо вместе с переводом. Я жду еще писем, мы рассчитаемся за все сразу.

Но приступ кончился, и Буш задержал его еще на минуту.

— Между прочим, дама, которая только что была здесь, знала вас прежде… О, очень давно.

— Вот как? Где же?

— На улице Лагарп, в доме пятьдесят два.

Как ни владел собою Саккар, он все же побледнел. Рот его нервно передернулся. Не потому, что он в эту минуту вспомнил о девчонке, которой овладел когда-то на лестнице, — он ведь даже не знал о том, что она забеременела, не знал о существовании ребенка. Но воспоминание о первых тяжелых годах его жизни в Париже всегда было ему неприятно.

— На улице Лагарп? Я жил там всего неделю, когда приехал в Париж, пока не нашел квартиры… До свидания!

— До свидания, — многозначительно ответил Буш. Заметив смущение Саккара, он принял его за признание и уже обдумывал, как бы получше использовать это происшествие.

Снова очутившись на улице, Саккар машинально повернул к Биржевой площади. Он был очень взволнован и даже не взглянул на маленькую госпожу Конэн, хорошенькое личико которой, обрамленное светлыми кудряшками, улыбалось у дверей писчебумажной лавки. Возбуждение на площади еще усилилось, рев биржи перекатывался на кишащие толпой тротуары с безудержной силой морского прилива. Без четверти три всегда начинался особенно неистовый галдеж: это была битва последних курсов, когда разгоралось бешеное желание узнать, кто сегодня набил себе карманы. Стоя на углу Биржевой улицы против колоннады, Саккар смотрел на эту беспорядочную толкотню; ему показалось, что он видит в толпе между колоннами охваченных азартом понижателя Мозера и повышателя Пильеро, он как будто слышал доносящийся из большого зала резкий голос маклера Мазо, временами заглушаемый раскатистым басом Натансона, сидевшего под часами среди кулиссы. Вдруг его обдала грязью пролетка, проехавшая возле самой сточной канавы. Не успел еще кучер остановить лошадей, как с подножки соскочил Массиас и бегом, тяжело дыша, помчался по лестнице, чтобы передать последний ордер какого-то клиента. А он, стоя все так же неподвижно, не спуская глаз с происходившей наверху свалки, мысленно вновь переживал свою жизнь, вспоминая после разговора с Бушем свои первые шаги в Париже. Он вспомнил улицу Лагарп, потом улицу Сен-Жак, по которой ходил в стоптанных башмаках, как авантюрист-завоеватель, приехавший в Париж с тем, чтобы подчинить его себе, и его охватывало бешенство при мысли о том, что ему это до сих пор не удалось, что он снова очутился на мостовой, снова должен подстерегать удачу, по-прежнему ненасытный, терзаемый такой жаждой наслаждений, какой он никогда еще не испытывал. Этот безумец Сигизмунд сказал правду: работой жить нельзя, только ничтожества и глупцы работают, чтобы другие жирели за их счет. Одна лишь игра настоящее дело, она в один день может дать человеку благосостояние, роскошь, полную, настоящую жизнь. Если этот старый мир когда-нибудь погибнет, то разве такой человек, как он, не успеет удовлетворить свои желания, прежде чем произойдет крушение?

Какой-то прохожий толкнул его и даже не обернулся, чтобы извиниться. Он узнал Гундермана, который совершал свою ежедневную прогулку, предписанную ему врачом. Саккар видел, как он вошел в кондитерскую, где этот король золота иногда покупал своим внучкам коробку конфет, ценою в один франк. И то, что Гундерман толкнул его в эту минуту лихорадочного возбуждения, овладевшего им, когда он ходил вокруг биржи, было как бы ударом плети, последним толчком, заставившим его принять решение. Он закончил окружение крепости, теперь он пойдет на приступ. Он дал себе клятву бороться до конца: он не уедет из Франции, он бросит вызов своему брату, он сыграет последнюю партию, даст отчаянно смелое сражение, которое повергнет Париж к его ногам или выбросит его самого в сточную канаву со сломанной шеей.

Саккар упрямо оставался на своем посту до самого закрытия биржи, наблюдая за ней взором, полным угрозы. Он видел, как опустела колоннада, как залила ступени уходящая толпа, возбужденная и усталая. Вокруг него тротуары и мостовая были по-прежнему запружены народом, непрерывным потоком людей, толпой, поддающейся любому обману, завтрашними акционерами, которые не могут пройти мимо этого огромного игорного дома, не повернув головы, полные вожделения и страха перед тем, что свершается здесь, перед таинством финансовых операций, тем более привлекательным для французов, что мало кто из них может в нем разобраться.

Глава 2

Когда Саккар, разорившись в результате последней аферы с земельными участками, должен был выехать из своего дворца в парке Монсо и, во избежание еще большей катастрофы, оставить его кредиторам, он хотел было поселиться у своего сына Максима. Последний после смерти жены, которая покоилась теперь на маленьком кладбище в Ломбардии, один занимал особняк на проспекте Императрицы, где устроил свою жизнь с благоразумным и свирепым эгоизмом; он проживал здесь состояние покойницы, не позволяя себе никаких легкомысленных поступков, как и подобало молодому человеку слабого здоровья, преждевременно состарившемуся от разврата. И он сухо отказал отцу взять его к себе — из предосторожности, чтобы сохранить хорошие отношения, как он объяснил, тонко улыбаясь.

Тогда Саккар стал думать о другом пристанище. Он хотел уже нанять маленький домик в Пасси, мещанское убежище удалившегося от дел коммерсанта, но вспомнил, что первый и второй этажи особняка Орвьедо на улице Сен-Лазар все еще пустуют и стоят с заколоченными дверями и окнами. Княгиня Орвьедо, после смерти мужа занимавшая только три комнаты в третьем этаже, даже не приказала вывесить объявление у въезда во двор, где бурно разрасталась трава. Низенькая дверь на другом конце фасада вела на черную лестницу в третий этаж. И часто Саккар, бывая по делам у княгини, выражал удивление по поводу того, что она пренебрегает возможностью извлечь приличный доход из своего дома. Но она только качала головой, у нее были свои взгляды на денежные дела. Однако, когда Саккар попросил сдать дом лично ему, она тотчас же согласилась, предоставив ему первый и второй этажи за смехотворную плату в десять тысяч франков, хотя это роскошное княжеское помещение, конечно, можно было сдать вдвое дороже.

Многие еще помнили роскошь, которую любил выставлять напоказ князь Орвьедо. Приехав из Испании и поселившись в Париже, он лихорадочно спешил насладиться своим громадным состоянием, нажитым финансовыми операциями, осыпавшими его золотым дождем; он купил и отремонтировал этот особняк, в ожидании дворца из мрамора и золота, которым мечтал удивить мир. Здание было построено еще в прошлом веке; это был один из тех предназначенных для развлечений домов, которые веселящиеся вельможи окружали обширными садами, но частью разрушенный и перестроенный в более строгих пропорциях. От парка, примыкавшего к нему прежде, остался только широкий двор, окруженный конюшнями и каретными сараями, да и его вскоре должны были уничтожить при ожидавшейся прокладке улицы Кардинала Феша. Князь купил его у наследников представительницы рода Сен-Жермен, владения которой простирались раньше до улицы Труа-Фрер, бывшей прежде продолжением улицы Тетбу. Особняк выходил также на улицу Сен-Лазар; там сохранились ворота рядом с другим большим зданием той же эпохи, прежней виллой Бовилье, которую Бовилье, постепенно разорявшиеся владельцы, до сих пор еще занимали; им же принадлежали остатки чудесного сада, великолепные деревья которого тоже должны были погибнуть при перепланировке этого квартала.

Саккар, хоть и был разорен, таскал за собой целый хвост прислуги, остатки слишком многочисленной дворни — лакея, повара с женой, заведовавшей бельем, еще одну женщину, не имевшую никаких обязанностей, кучера и двух конюхов; он занял конюшни и каретные сараи, поставил там двух лошадей, три экипажа, в нижнем этаже устроил столовую для своих людей. У этого человека не было верных пятисот франков, но он жил на широкую ногу, как будто имел двести или триста тысяч франков в год. Поэтому он сумел заполнить своей особой обширные апартаменты второго этажа, три гостиных, пять спален, не считая огромной столовой, где когда-то накрывали стол на пятьдесят персон. Прежде там была дверь на внутреннюю лестницу, ведущую в третий этаж, в другую столовую, поменьше, но княгиня, недавно сдавшая эту часть третьего этажа одному инженеру, г-ну Гамлену, холостяку, живущему вдвоем с сестрой, наглухо закрыла эту дверь двумя крепкими болтами. Вместе с этими жильцами она пользовалась черной лестницей, а парадная была предоставлена в распоряжение Саккара. У него оставалась кое-какая мебель из особняка в парке Монсо, ее не хватило на весь дом, но все же она немного оживила эту анфиладу комнат с голыми и печальными стенами, с которых на другой же день после смерти князя словно чья-то упрямая рука сорвала даже последние куски обивки. И здесь он мог снова предаваться мечтам о богатстве.

Княгиня Орвьедо была в то время одной из замечательных личностей Парижа. Пятнадцать лет тому назад, повинуясь категорическому приказанию своей матери, герцогини де Комбевиль, она согласилась выйти замуж за князя, хотя и не любила его. Эта двадцатилетняя девушка славилась тогда своей красотой и благонравием, была очень набожна и чересчур серьезна, хотя любила рассеянную светскую жизнь. Она ничего не знала о странных слухах, ходивших о князе, о происхождении его сказочного богатства, оценивавшегося в триста миллионов, о том, что он всю жизнь занимался ужасающим грабежом — не с оружием в руках на большой дороге, как благородные разбойники прошлого, а как корректный современный бандит, среди бела дня запускающий руки в карманы бедного доверчивого люда, обреченного на разорение и гибель. Там, в Испании, и здесь, во Франции, в течение двадцати лет князь урывал себе львиную долю во всех крупных, ставших легендарными, жульнических аферах. Она и не подозревала, что его миллионы подобраны в крови и грязи, но с первой же встречи почувствовала к нему отвращение, превозмочь которое были бессильны даже ее религиозные убеждения. Вскоре к ее антипатии присоединилось и глухое, все растущее озлобление, вызванное тем, что от этого брака, на который она согласилась, повинуясь матери, у нее не было ребенка. Материнства было бы достаточно для ее счастья, она обожала детей и возненавидела этого человека за то, что, не сумев пробудить в ней чувств любовницы, он даже не смог сделать ее матерью. Тогда княгиня с головой окунулась в неслыханную роскошь и, ослепляя Париж блеском своих балов, окружила себя таким великолепием, что, говорят, ей завидовали даже в Тюильри. Потом вдруг, на другой же день после смерти князя, сраженного апоплексическим ударом, особняк на улице Сен-Лазар погрузился в глубокое молчание, в полный мрак. Нигде не видно было света, не слышно шума, двери и окна были закрыты, и пошли слухи, что княгиня внезапно выехала из первого и второго этажей и уединилась в трех маленьких комнатках третьего, оставив при себе только бывшую горничную своей матери, вынянчившую ее старушку Софи. Когда она снова стала выходить из дому, на ней было простое черное шерстяное платье, а волосы спрятаны под кружевной косынкой. Она была небольшого роста и по-прежнему полная. Лицо с узким лбом и рот с жемчужными зубами были все так же красивы, но кожа пожелтела, а сжатые губы выражали немую волю, направленную на одну цель, как у монахини, уже давно ушедшей от мира. Ей тогда только что исполнилось тридцать лет, и с тех пор она стала жить исключительно для своей грандиозной благотворительности.

Весь Париж был поражен, пошли всякие необыкновенные слухи. Княгиня унаследовала все состояние, пресловутые триста миллионов, о которых даже писали в газетах. В конце концов возникла романтическая легенда. Рассказывали, будто какой-то незнакомец, весь в черном, однажды вечером неожиданно появился в ее спальне, когда она собиралась лечь в постель. Она так и не поняла, через какую потайную дверь он мог войти; никто не знал, о чем этот человек говорил с нею, — по-видимому, он открыл ей гнусное происхождение трехсот миллионов и, может быть, потребовал с нее клятвы загладить совершенные злодеяния во избежание страшных несчастий. Затем этот человек исчез. И действительно, следуя этому повелению свыше или, скорее, повинуясь голосу совести, возмущенной происхождением этого богатства, все пять лет своего вдовства княгиня жила одним пламенным стремлением — отречься от всего и искупить совершенное зло. У этой женщины, не испытавшей радостей любви и материнства, у которой все нежные чувства, в особенности неудовлетворенная любовь к детям, были подавлены, расцвела настоящая страсть к беднякам, к слабым, обездоленным и страждущим, к тем, кому она решила вернуть эти миллионы по-царски, целыми потоками благотворительности. И с тех пор ею овладела навязчивая идея, в голове ее гвоздем засела одна мысль: она стала смотреть на себя как на банкира, которому бедняки вверили триста миллионов с тем, чтобы она как можно лучше употребила эти деньги им на пользу; она теперь стала счетоводом, деловым человеком и, углубившись в цифры, жила среди целой армии секретарей, рабочих и архитекторов. Вне дома она устроила большую контору с двумя десятками служащих. У себя, в своих трех маленьких комнатах, она принимала только нескольких доверенных лиц, своих помощников; здесь она проводила целые дни, сидя за письменным столом, точно директор большого предприятия, скрываясь от докучливых посетителей среди наполнявших комнату бумаг. Ее мечтой было утешить всех, начиная от ребенка, страдающего оттого, что он родился, до старика, который не может умереть без страданий. За эти пять лет, разбрасывая золото полными пригоршнями, она основала в Лавийете ясли св. Марии, с белыми колыбельками для самых маленьких, с голубыми кроватками для детей постарше, обширное и светлое помещение, которое уже посещали триста детей; сиротский дом святого Иосифа в Сен-Манде, где сто мальчиков и сто девочек получали воспитание и образование не хуже, чем дети в буржуазных семьях; наконец, богадельню для престарелых в Шатийоне на пятьдесят мужчин и пятьдесят женщин и больницу на двести коек в одном из предместий — больницу Сен-Марсо, палаты которой только недавно открылись. Но любимым ее детищем, которое в настоящее время поглощало ее целиком, был Дом трудолюбия, ее создание, которое должно было заменить исправительный дом; здесь триста детей — сто пятьдесят девочек и столько же мальчиков, подобранных на парижской мостовой среди разврата и преступлений, окруженные заботливым уходом, обучались ремеслу, возрождаясь к новой жизни. Эти учреждения, эти крупные пожертвования — вся эта безумная расточительность в благотворительных делах за пять лет уже поглотили около ста миллионов. Еще несколько лет таких затрат, и она будет разорена дотла, ей нечем будет платить даже за хлеб и молоко, которыми она теперь питается. Когда ее старая нянька Софи, нарушая свое постоянное безмолвие, резко выговаривала ей и пророчила смерть на соломе, она улыбалась той слабой улыбкой, которая только и появлялась теперь на ее бледных губах, — небесной улыбкой надежды.

В связи с организацией Дома трудолюбия Саккар и познакомился с княгиней Орвьедо: он являлся одним из владельцев участка земли, который она купила для приюта, — когда-то это был сад с чудесными деревьями, прилегавший к парку Нейи и тянувшийся вдоль бульвара Бино. Саккар очень понравился ей своей энергией и решительностью в ведении дел, и когда у нее возникли затруднения с подрядчиками, она пригласила его еще раз. Он сам заинтересовался этими работами, увлеченный и очарованный грандиозным проектом, который она предлагала архитектору: два монументальных флигеля, один для мальчиков, другой для девочек, соединенные основным корпусом здания, в котором находились часовня, столовая, помещения для канцелярии и служащих; при каждом крыле был громадный двор, мастерские, всевозможные служебные помещения. Но что особенно увлекло Саккара при его любви к широкому размаху и великолепию — это роскошь, громадные размеры здания, материалы, которые могли бы пережить века, стены, щедро отделанные мрамором, выложенная фаянсом кухня, где можно было зажарить быка, гигантские столовые с богатой дубовой облицовкой, спальни, залитые светом, украшенные веселой росписью; бельевая, ванная, лазарет, устроенные с необыкновенной изысканностью; и повсюду широкие проходы, лестницы, коридоры, прохладные летом, отапливаемые зимой; и весь дом, залитый солнцем, полный юного веселья, благоденствия, какое дает только большое богатство. Когда архитектор, встревоженный всем этим, по его мнению, излишним великолепием, говорил ей о расходах, княгиня сразу прерывала его: она когда-то жила в роскоши, пусть же и бедняки, создающие эту роскошь для богачей, насладятся ею в свою очередь. Ее навязчивой идеей была мечта — предупредить все желания несчастных, дать им удобные постели, обильный стол, как у счастливцев этого мира. Княгиня хотела, чтобы ее милостыня не ограничивалась коркой хлеба и жалкой койкой, чтобы бедняки жили во дворце и чувствовали себя хозяевами, чтобы за свои страдания они насладились всеми радостями, которые достаются победителям в жизненной борьбе. Но при этих тратах, при составлении огромных смет ее невероятно обкрадывали, целая туча подрядчиков жила на ее счет; кроме того, она несла убытки вследствие плохого контроля; достояние бедняков расхищалось. Саккар открыл ей на это глаза и просил разрешения проверить счета, причем совершенно бескорыстно, из одного только удовольствия упорядочить эту безумную пляску миллионов, приводившую его в восторг. Никогда еще он не проявлял такой щепетильной честности. В этом большом и сложном деле он был самым активным, самым бескорыстным из сотрудников, он отдавал свое время, даже свои деньги, радуясь тому, что через его руки проходили такие огромные суммы. В Доме трудолюбия знали только его одною, княгиня там никогда не бывала, так же как и в других созданных ею учреждениях. Она скрывалась в глубине своих трех маленьких комнат, словно невидимая добрая фея; его же там обожали, благословляли, на него изливалась вся та благодарность, которая ей, казалось, была в тягость.

Очевидно, уже тогда у Саккара зародилось смутное намерение, которое, после того как он снял особняк Орвьедо, стало отчетливым и страстным желанием. Почему бы ему не посвятить себя целиком управлению благотворительными делами княгини? В часы сомнений, когда, побежденный в денежных битвах, он не знал, что предпринять, ему казалось, что это могло стать для него новой жизнью, неожиданным апофеозом: сделаться распорядителем этой царской благотворительности, направлять ее золотой поток, изливающийся на Париж. У княгини оставалось еще двести миллионов — какие учреждения можно еще создать, какой город чудес воздвигнуть! Не говоря уже о том, что у него эти миллионы будут приносить плоды, он удвоит их, утроит, сумеет использовать так, что извлечет из них целый мир. Со свойственной ему страстностью он мысленно все больше расширял поле своей деятельности, он теперь жил только одной опьяняющей мыслью — раздавать эти миллионы в виде бесконечных благодеяний, затопить ими осчастливленную Францию; и он умилялся, так как был совершенно бескорыстен — ни разу он не прикарманил ни одного су. В своем необузданном воображении он создавал грандиозную идиллию, не чувствуя при этом никаких угрызений совести и не имея ни малейшего желания искупить свои прежние разбойничьи аферы, тем более что его новый план мог осуществить мечту всей его жизни — завоевание Парижа. Быть королем благотворительности, богом, которому поклонялись бы толпы всех этих бедняков, стать единственным в своем роде, завоевать популярность, — это превосходило все его честолюбивые желания. Каких только чудес не осуществит он, если употребит на добрые дела свои организаторские способности, свою хитрость, упорство, полную свободу от предрассудков! И у него будет непреодолимая сила, побеждающая в сражениях, деньги, целые груды денег, деньги, которые часто причиняют столько зла, но могут сделать много добра, если в добрых делах видеть свою гордость и счастье!

Затем, еще более расширяя свой план, Саккар задал себе вопрос: почему бы ему не жениться на княгине Орвьедо? Это определило бы их отношения, не оставив места злым толкам. В течение целого месяца он искусно маневрировал, излагал ей великолепные проекты, решил, что стал для нее необходимым, и однажды спокойным тоном, не задумываясь, сделал ей предложение и рассказал о своих грандиозных замыслах. Он предлагал ей настоящий союз, брался ликвидировать состояние, награбленное князем, обязывался возвратить его бедным в десятикратном размере. Княгиня, в своем неизменном черном платье, с кружевной косынкой на голове, слушала его внимательно, но ни малейшего волнения не отразилось на ее пожелтевшем лице. Правда, ее поразили те преимущества, которые мог представить такой союз, но к другим соображениям она отнеслась равнодушно. И, отложив свой ответ до следующего дня, она в конце концов отказала, — должно быть, она подумала о том, что уже не будет полновластной хозяйкой в своих благодеяниях, а ей хотелось, пусть даже безрассудно, распоряжаться своим богатством, как неограниченной властительнице. Все же она сказала ему, что будет счастлива сохранить его в качестве советника, что высоко ценит его сотрудничество, и просила по-прежнему заниматься Домом трудолюбия, фактическим директором которого он был.

В течение целой недели Саккар испытывал острое чувство огорчения, словно не сбылась самая дорогая его мечта, и не от сознания того, что теперь он снова погрузится в бездну разбойничьих афер — ведь даже у гнуснейшего забулдыги навертываются слезы на глаза при звуках сентиментального романса… Так и мечта о колоссальной идиллии, построенной с помощью миллионов, тронула душу этого старого пирата. Это было еще одно падение, и очень тяжелое, его словно свергли с престола. Деньги ему всегда были нужны не только для того, чтобыудовлетворять свои вожделения; ему хотелось также быть по-княжески щедрым, но никогда еще он не мог себе этого позволить. Он приходил в бешенство, видя, как неудачи уносили одну за другой его надежды, и когда спокойный и ясный отказ княгини разрушил его последний план, он снова почувствовал неукротимое желание бороться. Бороться, победить в жестокой схватке биржевой игры, пожрать других, чтобы они не пожрали тебя самого, — вот что, кроме жажды роскоши и наслаждений, стало главным и единственным источником его кипучей энергии. Он не хотел копить деньги, он жил для других радостей, любил борьбу огромных цифр, целых состояний, которые бросались в бой, как армии; любил столкновения враждебных друг другу миллионов, с их поражениями и победами, которые его опьяняли. И опять он почувствовал прилив ненависти к Гундерману, бешеную жажду мести. Одолеть Гундермана — это неисполнимое желание терзало его всякий раз, как он сам бывал побежден, лежал на обеих лопатках. Он отлично понимал всю безнадежность такого предприятия, но разве нельзя было хотя бы чуть-чуть потеснить Гундермана, отвоевать себе место рядом с ним, заставить его пойти на уступки, как делают монархи соседних стран, которые обладают равным могуществом и обращаются друг к другу, как братья? И тогда его снова потянуло на биржу, в голове зароились всевозможные противоречивые планы. В безумном волнении он колебался между ними, не зная, на что решиться, пока наконец последняя грандиозная идея не затмила другие и не завладела всем его существом.

С тех пор как Саккар поселился в особняке Орвьедо, он иногда встречал сестру инженера Гамлена, занимавшую маленькую квартирку на третьем этаже, женщину восхитительно стройную, — г-жу Каролину, как все запросто ее называли. При первой встрече его особенно поразили ее великолепные, совсем седые волосы, царственная корона из седин, которая производила странное впечатление в сочетании с молодым еще лицом. Ей недавно исполнилось тридцать шесть лет, но она поседела уже в двадцатипятилетием возрасте. Лицо ее, словно обрамленное горностаем, казалось совсем молодым благодаря черным густым бровям, которые придавали ему особую оригинальность. Она никогда не была красива: нос и подбородок у нее были крупноваты, рот большой, но полные губы выражали бесконечную доброту. А это белое руно, эта разлетающаяся белизна тонких шелковистых волос смягчали ее несколько суровые черты, придавали ей улыбчивое очарование бабушки в сочетании со свежестью и бодростью прекрасной возлюбленной. Высокая, сильная, она держалась свободно и с большим благородством.

Каждый раз при встрече Саккар, который был ниже ростом, провожал ее глазами, заинтересованный, смутно завидуя ее высокой фигуре и крепкому сложению. И понемногу он узнал от окружающих всю историю Гамленов. Отец Каролины и Жоржа, врач из Монпелье, замечательный ученый и в то же время ревностный католик, умер, не оставив состояния. Дочери его в то время было восемнадцать лет, сыну — девятнадцать; молодой человек только что поступил в Политехническую школу; сестра поехала вместе с ним в Париж и стала домашней учительницей. В течение двух лет, пока он учился, она потихоньку совала ему пятифранковые монеты, заботилась о том, чтобы у него были карманные деньги; потом, когда он окончил не из первых и долго не мог найти работу, она опять поддерживала его, пока он не устроился. Брат и сестра обожали друг друга, мечтали никогда не расставаться. Но Каролине неожиданно представилась возможность выйти замуж, — приветливость и живой ум этой девушки покорили одного миллионера, владельца пивоваренных заводов, которого она встретила в доме, где служила. Жорж настоял, чтобы она приняла предложение, но потом жестоко раскаялся в этом, потому что через несколько лет после замужества Каролине пришлось потребовать развода: муж ее пил и в припадках нелепой ревности не раз бросался на нее с ножом. Ей было тогда двадцать шесть лет, она снова осталась без средств к существованию, твердо решив не требовать денег от человека, от которого ушла. Но брат ее после многих попыток нашел наконец работу себе по душе: ему представилась возможность уехать в Египет с комиссией по предварительным изысканиям в связи со строительством Суэцкого канала, и он взял с собой сестру, которая мужественно решилась поселиться в Александрии и снова стала давать уроки, в то время как он разъезжал по стране. Так они прожили в Египте до 1859 года, видели начало работ на побережье Порт-Саида: там был тогда только жалкий, затерянный в песках отряд из ста пятидесяти землекопов с несколькими инженерами во главе. Затем Гамлен был послан в Сирию за продовольствием и остался там, поссорившись со своим начальством. Он выписал Каролину в Бейрут, где ее уже ждали новые ученики, а сам принял участие в большом деле, предпринятом одной французской компанией, — прокладке проезжей дороги из Бейрута в Дамаск, первого и единственного пути, ведущего через ущелья Ливана; и они прожили здесь еще три года, пока дорога не была проложена, — он производил изыскания в горах, потратив два месяца на путешествие в Константинополь через Таврский хребет, а она сопровождала его, когда это было возможно, разделяя все его мечты о пробуждении этой древней земли, уснувшей под пеплом погибших цивилизаций. Портфель его был набит различными проектами и планами, и для того, чтобы воплотить в жизнь все эти предприятия, учредить общества, найти капиталы, ему необходимо было вернуться во Францию. Прожив на Востоке девять лет, они возвратились на родину, из любопытства проехав через Египет, где работы по прорытию Суэцкого канала привели их в восторг: за четыре года в прибрежных песках Порт-Саида вырос целый город, там копошились толпы народа, там работало множество людей-муравьев, изменяя лицо земли. Но в Париже у Гамлена дело шло из рук вон плохо: вот уже больше года он тщетно хлопотал о реализации привезенных им проектов и никому не мог внушить свою веру в успех, так как был слишком скромен и не красноречив; живя в небольшом помещении из пяти комнат в особняке Орвьедо, он был еще дальше от успеха, чем в те времена, когда разъезжал по горам и равнинам Азии. Их сбережения быстро таяли, брату и сестре грозила нужда.

Печаль, все более омрачавшая жизнерадостность Каролины, по мере того как брат ее постепенно падал духом, как раз и возбудила участие Саккара. В этой семье, состоявшей из брата и сестры, она как бы играла роль мужчины. Жорж, внешне очень похожий на нее, хотя и более хрупкий, обладал редкой работоспособностью, он с головой уходил в свои занятия и не любил, чтобы его отвлекали. Он не хотел жениться и не видел в том необходимости, так как обожал сестру, и этого ему было достаточно. Вероятно, у него бывали какие-нибудь кратковременные связи, но о них никто ничего не знал. И этот бывший ученик Политехнической школы, обладавший широким кругозором, со страстью отдававшийся всему, что предпринимал, иногда бывал так наивен, что казался недалеким. Воспитанный в самых узких догмах католицизма, он с детства был верен этой религии и в простоте душевной исполнял все ее обряды, между тем как его сестра благодаря своей огромной начитанности и всестороннему образованию, приобретенному в те долгие часы, когда брат погружался в свои технические исследования, совсем отошла от религии. Она говорила на четырех языках, читала экономистов, философов, одно время страстно увлекалась социалистическими и эволюционными теориями, но теперь успокоилась, и путешествия, долгая жизнь в странах восточной культуры развили в ней большую терпимость, мудрую уравновешенность. Сама она не была верующей, но относилась с уважением к религиозным взглядам брата. Между ними однажды произошло объяснение, и они никогда больше не возвращались к этому вопросу. При всей своей простоте и добродушии она была умна и обладала огромной волей к жизни; жестокости судьбы она противопоставляла свою жизнерадостную бодрость и часто говорила, что единственным горем, до сих пор терзающим ее, было то, что она не имела ребенка.

Саккар как-то оказал Гамлену услугу, доставив ему небольшую работу, — одному товариществу понадобился инженер, чтобы определить коэффициент полезного действия новой машины. Таким образом, ему удалось поближе познакомиться с братом и сестрой, и он стал часто навещать их, чтобы провести часок у них в гостиной, которую они превратили в рабочий кабинет. Эта единственная большая комната в квартире была совершенно пустой, в ней стояли только длинный чертежный стол, второй стол поменьше, заваленный бумагами, и полдюжины стульев. На камине стопками лежали книги. Но эта пустота оживлялась импровизированными украшениями: на стенах кнопками была приколота целая серия чертежей и ряд светлых акварелей. Это были проекты из портфеля Гамлена, наброски, сделанные им в Сирии, — все его надежды на будущее. Акварели, написанные Каролиной с присущим ей чувством колорита, хотя без всяких претензий, изображали местные пейзажи, типы, костюмы, которые она наблюдала и зарисовывала, сопровождая своего брата. Два широких окна, выходивших в сад дома Бовилье, бросали яркий свет на эту галерею рисунков, они вызывали в воображении какую-то иную жизнь — превращающуюся в прах древнюю цивилизацию, которую чертежи, с их четкими геометрическими линиями, как будто стремились восстановить, поддержать прочными лесами современной науки. После того как Саккар с кипучей энергией, делавшей его таким привлекательным, пришел им на помощь, он стал особенно часто рассматривать эти проекты и акварели, заинтересовавшись ими и беспрестанно допытываясь все новых объяснений. В его голове уже зарождались грандиозные планы.

Однажды утром, когда он зашел к ним, Каролина сидела одна у маленького столика, за которым обычно работала. Она была бесконечно грустна, руки ее безвольно лежали на груде бумаг.

— Как же не огорчаться? Наши дела решительно принимают дурной оборот… Я, впрочем, не падаю духом. Но скоро у нас ничего не останется, и тяжелее всего уныние, в которое неудачи приводят брата. Ведь он бодр и силен, только когда работает… Я думала уж снова взяться за уроки, чтобы как-то помочь ему. Искала место, но ничего не нашла… Не могу же я стать прислугой!

Никогда еще Саккар не видел ее такой расстроенной и подавленной.

— Ну вот еще что придумали! Ваши дела не так уж плохи! — воскликнул он.

Она покачала головой; сейчас она с горечью смотрела на жизнь, которую обычно принимала с такой бодростью, даже когда ей приходилось нелегко. В эту минуту вернулся Гамлен с известием о новой неудаче. Крупные слезы медленно выступили у нее на глазах, она замолчала, стиснув руки и устремив взгляд в пространство.

— И подумать только, — вырвалось у Гамлена, — что там можно было бы нажить миллионы, если бы кто-нибудь согласился помочь мне!

Саккар остановился перед чертежом какой-то изящной постройки, стоящей среди обширных складов.

— А это что такое? — спросил он.

— Это я забавлялся, — объяснил инженер. — Это проект резиденции, там, в Бейруте, для директора компании, о которой я мечтал, — знаете, Всеобщей компании объединенного пароходства.

Он воодушевился, приводил все новые подробности. Во время своего пребывания на Востоке он убедился в том, как плохо там организован транспорт. Несколько обществ в Марселе, убивая друг друга конкуренцией, не имеют возможности приобрести достаточное количество комфортабельных пароходов. Первой мыслью Гамлена, лежавшей в основе всех задуманных им планов, было объединить эти общества в синдикат, создать одну большую компанию с миллионным капиталом, чтобы эксплуатировать все Средиземное море и обеспечить себе господство на нем, установив рейсы между военными портами Африки, Испании, Италии, Греции, Египта, Азии, вплоть до самых отдаленных берегов Черного моря. Такой проект мог зародиться только в уме организатора с большим чутьем и глубокими патриотическими чувствами. Осуществить его — значило завоевать Восток и передать его Франции, не говоря уже о том, что в результате должны были окрепнуть связи с Сирией, где открывалось широкое ноле деятельности.

— Синдикаты, — прошептал Саккар, — им, конечно, принадлежит будущее… Это такая мощная форма объединения! Три или четыре мелких предприятия, которые прозябают каждое в отдельности, приобретают, объединившись, могучую жизнеспособность и начинают процветать… Да, будущее принадлежит крупным капиталам, централизованным усилиям масс. Вся промышленность, вся торговля в конце концов превратятся в один огромный универсальный магазин, где можно будет получить все.

Теперь он остановился перед акварелью, изображавшей дикий пейзаж, бесплодное ущелье, заваленное обломками гигантских, поросших кустарником скал.

— Ого, — сказал он, — вот где край света. Вряд ли здесь толкаются прохожие, в этом закоулке.

— Это одно из ущелий Кармила, — ответил Гамлен. — Сестра сделала этот набросок, пока я поблизости занимался изысканиями.

И он просто добавил:

— Взгляните-ка! Между меловым известняком и порфиром, лежащим под ним, по всему склону горы проходит богатая жила сернистого серебра. Да! Целые серебряные рудники, эксплуатация которых, по моим расчетам, могла бы обеспечить колоссальные прибыли.

— Серебряные рудники! — с живостью повторил Саккар.

Каролина, глаза которой все еще были устремлены вдаль, услышала эти слова, и они как будто вызвали перед ее глазами какое-то видение.

— Кармил! Ах, какая пустыня! — сказала она. — Какие долгие дни одиночества! Там все поросло миртом и дроком, которые так хорошо пахнут, теплый воздух напоен их ароматом… Там есть орлы, они всегда парят в вышине… Но все это серебро спит под землей, а рядом столько нищеты! Хотелось бы, чтобы там толпился счастливый народ, чтобы выросли заводы, возникли города, чтобы там жили люди, возрожденные трудом.

— Было бы совсем нетрудно провести дорогу от Кармила до Сен-Жан-д’Акра, — продолжал Гамлен. — Там, наверно, нашли бы и железо, потому что его очень много в местных горах… Я разработал и новый способ добычи, который принес бы значительную экономию. Все готово, дело только в том, чтобы найти капитал.

— Общество серебряных рудников Кармила… — прошептал Саккар.

Но теперь уже инженер, глядя вверх, переходил от одного чертежа к другому, снова поглощенный этим трудом всей своей жизни, взволнованный мыслью о сияющем будущем, которое покоилось здесь, в то время как он бездействовал, парализованный нуждой.

— Но ведь это все только начало, только мелкие предприятия, — продолжал он. — Посмотрите на эту серию чертежей, — вот где самое главное, целая сеть железных дорог, пересекающих Малую Азию из конца в конец… Отсутствие удобного и быстрого сообщения — вот основная причина застоя, в котором находится такая богатая страна. Вы не найдете там ни одной проезжей дороги, и единственный способ передвижения и перевозок — это мулы и верблюды… Представьте себе, какой произойдет переворот, если провести железную дорогу до самого края пустыни. Промышленность и торговля вырастут в десять раз, и победоносная цивилизация, Европа, откроет для себя наконец двери Востока. О, если это вас хоть немного интересует, мы когда-нибудь поговорим подробнее. И вы увидите, увидите!

Однако он не мог удержаться, чтобы тут же не начать объяснения. Свой план прокладки железных дорог он разработал главным образом во время путешествия в Константинополь. Основная и единственная трудность заключалась в том, чтобы пересечь Таврский хребет, но он объездил различные перевалы и утверждал, что имеется возможность провести прямую и относительно недорогую трассу. Впрочем, он не предполагал сразу осуществить всю систему. Если удастся получить от султана концессию на все работы, то благоразумнее будет сначала построить только главную линию — от Бруссы до Бейрута через Ангору и Алеппи. Позднее можно было бы подумать и о линии от Смирны к Ангоре и от Трапезунда к Ангоре через Арзрум и Сиваш.

— А потом, со временем… — продолжал он.

Но не закончил, а только улыбнулся, не решаясь высказать, как далеко шли его смелые планы. Это была мечта.

— О, равнины у подножия Тавра, — медленно, словно в забытьи, заговорила Каролина, — какой восхитительный край! Достаточно копнуть землю, и получаешь урожай, да какой! Фруктовые деревья, персиковые, вишневые, фиговые, миндальные, гнутся под тяжестью плодов. А поля оливковых и тутовых деревьев! Это целые леса! И какая привольная, легкая жизнь на этом чистом воздухе, под вечно голубым небом!

Саккар разразился тем резким жизнерадостным смехом, которым он смеялся, когда чуял богатство. И так как Гамлен продолжал говорить о других своих планах, в частности о создании банка в Константинополе, где у него остались могущественные связи, в особенности связь с великим визирем, он весело перебил его:

— Да ведь это рай земной! Столько добра, что девать некуда!

Потом, по-родственному положив обе руки на плечи Каролины, все еще сидевшей на прежнем месте, он сказал:

— Не надо отчаиваться, сударыня! Я отношусь к вам с большой симпатией, вот увидите, мы с вашим братом придумаем что-нибудь очень хорошее для нас всех… Запаситесь терпением, подождите.

В течение следующего месяца Саккар нашел для инженера еще несколько мелких работ; он не возобновлял разговора о крупных делах, но, по-видимому, думал о них беспрестанно, был увлечен ими, хотя подавляющий размах этих предприятий приводил его в смущение. Возникшая между ними дружба стала еще теснее, когда Каролина с величайшей естественностью стала заниматься его холостяцким хозяйством, заметив, что его разоряли бесполезными расходами и тем хуже обслуживали, чем больше у него было слуг. Он, такой искусный в делах, известный своей сильной и ловкой хваткой в неразберихе крупных мошеннических афер, у себя дома допускал полный беспорядок, не обращая внимания на страшную утечку денег, утраивавшую его расходы; отсутствие хозяйки в доме сильно ощущалось во всем, вплоть до мелочей. Заметив этот грабеж, Каролина сперва давала Саккару советы, затем стала посредницей между ним и прислугой; с ее помощью удалось два или три раза кое-что сэкономить, и в конце концов он, смеясь, предложил ей стать его домоправительницей, — почему бы и нет? Она ведь искала место учительницы, значит, могла в ожидании лучшего согласиться на это вполне приличное предложение. Оно было сделано в шуточной форме, но приняло серьезный характер. Разве не могла она заняться этим, поддержать своего брата, зарабатывая триста франков в месяц, которые ей предлагал Саккар? Она согласилась и через неделю совершенно перестроила его хозяйство, отказала повару и его жене и наняла вместо них кухарку, которая вместе с лакеем и кучером должна была справляться со всей домашней работой. Она оставила только одну лошадь и один экипаж, вникала во все, проверяла счета с таким щепетильным вниманием, что через две недели ей удалось уменьшить расходы вдвое. Он был в восторге и в шутку говорил, что теперь он обкрадывает ее и что она должна потребовать проценты с тех сумм, которые он экономит с ее помощью.

После этого Саккар еще больше сблизился с братом и сестрой. Он предложил снять болты, которые наглухо запирали дверь, соединяющую оба помещения, и теперь можно было свободно ходить из одной столовой в другую; пока ее брат, запершись наверху, работал с утра до вечера, приводя в порядок свои папки с восточными материалами, Каролина, поручив собственное хозяйство их единственной прислуге, во всякое время дня спускалась к Саккару, распоряжалась у него как у себя дома. И для него стало радостью постоянно видеть эту высокую видную женщину с веселым молодым лицом в ореоле пышных седых волос, ходившую по комнатам твердой величавой походкой. Она снова повеселела, опять обрела волю к жизни с тех пор, как нашла себе занятие, непрестанно находилась в движении и чувствовала, что приносит пользу. Без всякой нарочитой скромности она постоянно носила черное платье, в кармане которого позвякивала связка ключей, и это явно забавляло ее: она, такая ученая, философ, стала теперь просто хорошей хозяйкой, экономкой расточителя, которого она начинала любить, как любят несносных детей. Одно время его очень влекло к ней, и, рассчитав, что она была только на четырнадцать лет моложе его, он спрашивал себя, что бы произошло, если бы вдруг ему вздумалось обнять ее. Неужели со времени вынужденного бегства от мужа, от которого ей доставалось столько же побоев, сколько и ласки, она уже десять лет живет, как странствующая амазонка, не зная мужчин? Может Сыть, эти путешествия оградили ее от каких-либо связей? Однако ему было известно, что один из друзей ее брата, некто г-н Бодуэн, коммерсант, который остался в Бейруте и вскоре должен был вернуться, очень любил ее прежде, так что даже хотел жениться на ней, готов был ждать смерти ее мужа, который недавно попал в больницу, заболев белой горячкой от пьянства. Словом, этот брак должен был упорядочить вполне извинительное, почти законное положение вещей. А раз один любовник, очевидно, у нее уже был, почему бы ему не стать вторым? Но Саккар не шел дальше этих рассуждений и находил ее таким хорошим товарищем, что иногда даже не видел в ней женщину. Когда она проходила мимо и он, следя за ее чудесным станом, задавал себе вопрос: что бы произошло, если бы он поцеловал ее? — он сам отвечал себе, что произошли бы вещи обычные, может быть, даже скучные, и, откладывая эту попытку на будущее, крепко пожимал ей руку и радовался их сердечным отношениям.

И вдруг Каролина опять стала очень печальна. Однажды утром она спустилась вниз подавленная, бледная, с распухшими глазами, но он ничего не мог узнать от нее и перестал расспрашивать, так как она упорно отвечала, что ничего не случилось, что она такая же, как всегда. Только на другой день он понял, в чем дело, увидев на столе у Гамленов оповещение — письмо, сообщавшее о браке г-на Бодуэна с дочерью английского консула, молоденькой и безмерно богатой. Удар для Каролины был тем тяжелее, что о таком событии она узнала из обычного оповещения, без всякой подготовки, — он даже не счел нужным проститься с ней. Все рухнуло в жизни несчастной женщины, она потеряла и ту слабую надежду, за которую цеплялась в минуты отчаяния. И случай также бывает иногда отвратительно жестоким: как раз за два дня до этого она узнала о смерти мужа и в продолжение сорока восьми часов верила в близкое осуществление своей мечты. Жизнь ее была разбита, и она была совсем подавлена. В тот же вечер ее ожидало новое потрясение: прежде чем подняться к себе в спальню, она, как всегда, зашла к Саккару, чтобы условиться о хозяйственных распоряжениях на завтра; он стал говорить с ней о ее горе с таким участием, что она разразилась рыданиями; затем, в непреодолимом желании ласки, она словно потеряла всякую волю, очутилась в его объятиях и отдалась ему — без радости для себя и для него. Опомнившись, она не почувствовала возмущения, но грусть ее усилилась безмерно. Зачем она допустила это? Она не любила этого человека, и он, вероятно, тоже не любил ее. Не то чтобы его возраст или наружность казались ей недостойными любви; он не был, конечно, ни красив, ни молод, но этот маленький смуглый человек нравился ей своей подвижностью, живостью своих черт, и, ничего о нем не зная, она хотела верить, что он благожелателен, умен и способен осуществить грандиозные планы ее брата с честностью, присущей каждому среднему человеку. Но все же — какое глупое падение! С ее благоразумием и самообладанием, с ее горьким жизненным опытом отдаться вот так, не зная зачем и почему, обливаясь слезами, точно сентиментальная гризетка! Вдобавок ко всему она чувствовала, что и он не меньше ее был удивлен и почти огорчен этим происшествием. Когда, стараясь ее утешить, он заговорил с ней о г-не Бодуэне как о бывшем любовнике, низкая измена которого заслуживает только забвения, и она возмутилась, клянясь, что между ними никогда ничего не было, он сначала подумал, что она лжет из женской гордости. Но она так настойчиво повторяла эту клятву, такая искренность светилась в ее прекрасных глазах, что он в конце концов убедился в правдивости этой истории, поверил, что она по прямоте характера, из чувства собственного достоинства не хотела отдаться до брака, а ее возлюбленный, терпеливо прождав два года, в конце концов не выдержал и женился на другой, когда ему представился слишком соблазнительный случай — молодая и богатая невеста. И странно, что это открытие, эта уверенность, которые должны были бы только усилить чувство Саккара, напротив, привели его в какое-то смущение, — глупая случайность его успеха стала для него еще яснее. Впрочем, их близость не возобновлялась, потому что никто из них, казалось, к этому не стремился.

В течение двух недель Каролина была погружена в глубокое уныние. Желание жить, та сила, которая превращает жизнь в необходимость и радость, покинула ее. Она исполняла свои многочисленные обязанности, но сама как бы отсутствовала, даже не создавая себе иллюзий относительно смысла и интереса своих занятий. Отчаявшись и убедившись в тщете всего существующего, она работала без души, как машина. И после того испытания, которому подверглись ее бодрость и жизнерадостность, у нее осталось только одно развлечение — все свободное время она проводила у окна большого рабочего кабинета, прижавшись лбом к стеклу и устремив взор в сад соседнего дома — особняка Бовилье. В первые же дни после своего переезда Каролина угадала, что там царила нужда, тайная нищета, особенно удручающая, когда ее пытаются прикрыть показной роскошью. Здесь тоже были страдающие существа, ее горе как бы разбавлялось их слезами, и, охваченная смертельной тоской при виде чужих мучений, она воображала, что мертва и бесчувственна к собственным страданиям.

Когда-то Бовилье владели огромными имениями в Турени и Анжу и великолепным особняком на улице Гренель, но от прежних богатств у них осталась только эта бывшая вилла, выстроенная за чертою Парижа в начале прошлого века, а теперь зажатая между мрачными зданиями улицы Сен-Лазар. Несколько прекрасных деревьев сада, казалось, были здесь, как на дне колодца, и мох покрывал стертые и потрескавшиеся ступени лестницы. Это был уголок природы, как бы заключенный в тюрьму, тихий и печальный уголок, исполненный безмолвной тоски, куда солнце проникало только в виде зеленоватых отсветов, холодный трепет которых леденил грудь. Первой, кого увидела Каролина среди этой сырости и могильного покоя на покосившемся крыльце, была графиня де Бовилье, высокая худая женщина лет шестидесяти, совсем седая, с аристократической, немного старомодной наружностью. У нее был большой прямой нос, необыкновенно длинная шея, и вся она была похожа на очень старого, грустного и кроткого лебедя. За ней почти тотчас же появилась ее дочь, Алиса де Бовилье; в двадцать пять лет она была такая худенькая, что, если бы не пожелтевшая кожа поблекшего уже лица, ее могли бы принять за девочку. Алиса была вылитая мать, но без аристократического благородства последней. Более тщедушная, с еще более длинной, почти уродливой шеей, она сохранила лишь какое-то жалкое очарование последнего отпрыска славного рода. С тех пор как сын, Фердинанд де Бовилье, сделался папским зуавом после битвы при Кастельфидардо, проигранной Ламорисьером, мать и дочь жили вдвоем. Каждый день, если только не было дождя, они появлялись одна за другой и, не обмениваясь ни единым словом, огибали узкую лужайку, занимавшую середину двора. Двор был обсажен плющом, цветов не было — потому ли, что они не могли здесь расти, или потому, что стоили слишком дорого. И эта медленная прогулка, обычный моцион двух бледных женщин под старыми деревьями, которые были свидетелями стольких празднеств, а теперь хирели среди соседних доходных домов, навевала меланхолическую грусть, как будто здесь носили траур по прежним, давно ушедшим дням.

Заинтересовавшись своими соседками, Каролина стала наблюдать за ними с нежной симпатией, без праздного недоброжелательного любопытства; и понемногу, глядя сверху к ним в сад, она проникала в их жизнь, которую они с ревнивым старанием скрывали от посторонних глаз. У них в конюшне всегда стояла лошадь, за которой смотрел старый слуга, одновременно исполнявший обязанности лакея, кучера и привратника; была также кухарка, служившая в то же время и горничной; мать и дочь отправлялись по своим делам в прилично запряженной карете, выезжавшей из парадных ворот; зимой два раза в месяц, когда к обеду приходил кое-кто из друзей, стол накрывался с известной роскошью, — но какими долгими постами, какой скаредной ежедневной экономией была куплена эта ложная видимость богатства! Под маленьким навесом, скрытым от посторонних глаз, постоянно стирали жалкое, вылинявшее, покрытое заплатами белье, чтобы уменьшить счет от прачки; на ужин подавали немного овощей, хлеб нарочно оставляли черстветь на полке, чтобы съедать его поменьше; для большей экономии прибегали ко всяким уловкам, жалким и трогательным, — старый кучер чинил дырявые ботинки барышни, кухарка замазывала чернилами швы поношенных перчаток своей госпожи, платья матери после хитроумных переделок переходили к дочери, шляпы служили годами, на них менялись только цветы и ленты. Когда не ждали гостей, парадные гостиные в первом этаже, так же как и большие комнаты во втором, тщательно запирались, и во всем этом обширном доме обе женщины занимали только маленькую комнату, служившую им столовой и спальней. Когда окно приоткрывалось, то было видно, как графиня, словно прилежная мещанка, чинит белье, а дочь ее, сидя между роялем и ящиком с акварельными красками, вяжет чулки и митенки для матери. Однажды после сильной грозы Каролина видела, как они обе спустились в сад и расчищали дорожки, размытые потоками дождя.

Теперь она уже знала их историю. Графиня де Бовилье много натерпелась от своего мужа, развратника и кутилы, но никогда не жаловалась. Однажды вечером, в Вандоме, его принесли домой в агонии, с простреленной грудью. Говорили, что это был несчастный случай на охоте: наверное, стрелял какой-нибудь ревнивый лесничий, дочь или жену которого граф соблазнил. Хуже всего было то, что с его смертью пришло к концу и богатство рода де Бовилье, когда-то колоссальное, состоявшее из огромных земельных владений, настоящих королевских доменов, — оно растаяло еще до революции, а отец графа и он сам окончательно промотали его. От этих обширных владений осталась одна только ферма Обле, в четырех лье от Вандома, приносящая около пятнадцати тысяч ренты, — единственный источник существования вдовы и ее двух детей. Особняк на улице Гренель был давно продан, а дом на улице Сен-Лазар съедал большую часть пятнадцати тысяч франков, получаемых с фермы, так как был заложен и перезаложен, и приходилось платить проценты, чтобы его не продали с молотка. Оставалось только шесть или семь тысяч франков, чтобы содержать четырех человек и вести образ жизни знатной семьи, сохраняющей старые аристократические традиции. Прошло уже восемь лет с тех пор, как графиня, овдовев, осталась с сыном двадцати и дочерью семнадцати лет, и, несмотря на несчастье, постигшее ее семью, она замкнулась в своей дворянской гордости, дав себе слово, что будет есть один хлеб, но не уронит своего достоинства. С тех пор она жила только одной мыслью — поддержать престиж своего рода, выдать дочь замуж за человека из такой же аристократической семьи и устроить сына на военную службу. Вначале Фердинанд причинял ей смертельное беспокойство, так как в юности наделал глупостей, — пришлось платить его долги; но графиня в серьезном разговоре объяснила ему их положение, и после этого он образумился; у него, в сущности, было доброе сердце, но человек он был ничтожный и праздный и ничем не мог заняться, не находя себе места в современном обществе. Теперь, сделавшись папским солдатом, он по-прежнему оставался для матери причиной тайной тревоги: у него было слабое здоровье; несмотря на свой гордый вид, он был хрупким и худосочным, и поэтому климат Рима был для него опасен. Дочь так долго не могла выйти замуж, что у матери глаза наполнялись слезами, когда она смотрела на нее, уже постаревшую, увядающую от ожидания. Алиса выглядела бесцветной и меланхоличной, но была неглупа и жадно стремилась к жизни, мечтала о счастье, о человеке, который полюбил бы ее. Чтобы не огорчать свою семью еще больше, она делала вид, что от всего отказалась, шутила по поводу брака, говорила, что ее призвание — остаться старой девой, а по ночам заглушала подушкой рыдания, изнывая от горького одиночества. Графиня, совершая чудеса экономии, ухитрилась все-таки отложить двадцать тысяч франков — все приданое Алисы; она спасла от гибели также несколько драгоценностей — браслет, кольца, серьги, стоившие в общем тысяч десять франков, — жалкое приданое, о котором она даже не смела говорить, так как его едва хватило бы на первые расходы, если бы появился долгожданный жених. И, однако, она не хотела отчаиваться и боролась наперекор судьбе, сохраняя все свои аристократические привилегии. Делая вид, что дом ее процветает, а состояние вполне приличное, она ни за что бы не вышла из дому пешком, не вычеркнула бы из меню какую-нибудь закуску, если за ужином были гости, зато все больше экономила в повседневной жизни, целыми неделями ела картошку без масла, чтобы прибавить какие-нибудь пятьдесят франков к приданому дочери, все такому же скудному. Каждый день она проявляла скорбный наивный героизм, и каждый день дом понемногу разрушался у них над головами.

До сих пор у Каролины еще не было случая поговорить с графиней и ее дочерью. Она уже знала самые интимные подробности их жизни, скрываемой от всего света, но женщины, встречаясь, лишь обменивались взглядами и оборачивались, чтобы еще раз посмотреть друг на друга с внезапной симпатией. Сблизились они благодаря княгине Орвьедо. Она задумала устроить для своего Дома трудолюбия нечто вроде инспекционного комитета из десяти дам, которые должны были собираться два раза в месяц, тщательно осматривать приют, контролировать ведение дел. Она решила сама назначить этих дам, и одной из первых, на кого пал ее выбор, была г-жа де Бовилье, в прошлом ее близкая подруга, а теперь, когда она отошла от света, просто соседка. Случилось так, что инспекционная комиссия осталась без секретаря, и у Саккара, по-прежнему игравшего главную роль в управлении приютом, явилась мысль рекомендовать Каролину как образцового секретаря, лучше которого нигде не найти. В самом деле, должность эта была довольно хлопотливой: приходилось много писать, были и материальные заботы, которые несколько отпугивали этих дам; кроме того, с первых же шагов Каролина оказалась прекрасной сестрой милосердия, и ее неудовлетворенное материнское чувство, ее страстная любовь к детям изливались в деятельной нежности ко всем этим бедным существам, которых нужно было спасти от парижской клоаки. На последнем заседании комитета она встретилась с графиней де Бовилье, но та ограничилась довольно холодным поклоном, за которым старалась скрыть тайное смущение, — конечно, угадывая в Каролине свидетельницу ее нужды. Теперь они здоровались всякий раз, как встречались взглядами и когда было бы слишком невежливо сделать вид, что не узнаешь друг друга.

Однажды в большом кабинете, когда Гамлен исправлял по новым расчетам какой-то чертеж, а Саккар стоя следил за его работой, Каролина, глядя, по обыкновению, в окно, наблюдала, как графиня с дочерью совершают свою прогулку по саду. В это утро у них на ногах были такие стоптанные туфли, каких не подобрала бы даже тряпичница, если бы они валялись на улице.

— Ах, бедные женщины! — прошептала она. — Как, должно быть, ужасна эта комедия роскоши, которую они считают нужным разыгрывать!

И она отступила, спряталась за занавеску, боясь, чтобы мать не заметила ее и не огорчилась еще больше оттого, что за ними наблюдают. Каждое утро Каролина подолгу смотрела в окно и за эти три недели стала спокойнее. Острая боль утихла, словно вид чужого несчастья придавал ей силу терпеливо переносить собственное горе, которое, как ей раньше казалось, разрушило всю ее жизнь. Она ловила себя на том, что опять начинает смеяться.

Еще с минуту, глубоко задумавшись, она следила за двумя женщинами, которые прогуливались среди зелени замшелого сада. Затем, повернувшись к Саккару, сказала с живостью:

— Скажите мне, почему я не умею быть печальной?.. Нет, я не могу долго грустить и никогда не грустила долго, что бы со мной ни случалось… Что это, эгоизм? Нет, не думаю. Это было бы слишком гадко, и к тому же, хоть я и весела, сердце у меня разрывается при виде чужого горя. Как это совмещается? Я весела, но готова плакать над всеми несчастными, которых я вижу, причем прекрасно понимаю, что маленький кусочек хлеба принес бы им больше пользы, чем мои бесполезные слезы.

Говоря это, она смеялась своим бодрым, жизнерадостным смехом, как смелая женщина, предпочитающая действие многословным сожалениям.

— И, однако, богу известно, что я имела основания отчаяться во всем. Да, судьба не баловала меня до сих пор… После того как я вышла замуж и попала в этот ад, где сносила брань и побои, я уж думала, что мне остается только броситься в воду. Но я не бросилась и уже через две недели вся трепетала от радости, была полна необъятной надежды, уезжая с братом на Восток… Когда мы, вернувшись в Париж, во всем терпели неудачу, я проводила ужасные ночи, мне казалось, что мы умрем с голоду, несмотря на наши прекрасные проекты. Мы не умерли, и я снова стала мечтать о чем-то необычайном и радостном и иногда даже смеялась наедине с собой. А теперь этот ужасный удар, о котором я и сейчас не могу говорить спокойно, как будто окончательно доконал меня. Да, я положительно чувствовала, что мое сердце перестало биться, словно его вырвали из груди; я думала, что ему пришел конец, что и мне пришел конец, что я уничтожена. А потом — как бы не так! Жизнь снова захватывает меня, сегодня я смеюсь, завтра начну надеяться и опять захочу жить, жить несмотря ни на что… Как это странно, что не умеешь долго грустить!

Саккар, тоже смеясь, пожал плечами:

— Ну, вот еще! Вы такая же, как все. Это и есть жизнь.

— Вы думаете? — воскликнула она удивленно. — А мне кажется, есть люди такие печальные, что никогда не радуются и сами отравляют себе жизнь, представляя ее в черном свете… О, я совсем не считаю жизнь прекрасной и легкой. Для меня она была очень тяжела, я видела ее вблизи, всегда с интересом наблюдала ее. Она отвратительна и печальна. Но что же делать! Я люблю ее. Почему? Сама не знаю. Вокруг меня все гибнет и рушится. И все же, наперекор всему, на другой же день я снова весела и полна надежд, сидя на развалинах… Я часто думаю, что со мной в малом масштабе происходит то же, что с человечеством, — оно живет среди ужасных бедствий, но каждое новое поколение вливает в него бодрость. После каждого потрясения я ощущаю как бы новую молодость, во мне пробуждаются весенние соки; они сулят мне надежды и согревают сердце. Это действительно так; стоит мне после какого-нибудь большого огорчения выйти на улицу, на солнце, — я тотчас снова начинаю любить, надеяться, чувствовать себя счастливой. И годы ничего не могут со мной сделать, я так наивна, что старею, не замечая этого. Видите ли, для женщины я слишком много читала и теперь даже не знаю, куда стремлюсь, как, впрочем, не знает и весь этот необъятный мир. Но только, вопреки рассудку, я уверена, что и я и все мы идем к чему-то очень хорошему и страшно веселому.

И она все превратила в шутку, хотя сама была взволнована. Ей хотелось скрыть, что она расчувствовалась от новых надежд, а брат, подняв голову, смотрел на нее с благодарностью и обожанием.

— Ну, ты другое дело! — сказал он. — Ты создана для всяких потрясений, ты воплощенная любовь к жизни!

Эти ежедневные утренние беседы все больше увлекали их, и к Каролине вернулась естественная жизнерадостность, присущая ее здоровой натуре, — Саккар им обоим внушал бодрость своей пылкой энергией крупного дельца. Все было почти решено: они начнут осуществлять проекты знаменитого портфеля. Под звуки резкого голоса Саккара все оживало, все принимало грандиозные размеры. Прежде всего они завладеют Средиземным морем, они его завоюют при помощи Всеобщей компании объединенного пароходства. И он перечислял все порты прибрежных стран, куда будут заходить суда, и, вплетая в полузабытые воспоминания об античном мире азарт биржевого игрока, он прославлял это море, единственное, которое было известно в древности, это синее море, вокруг которого расцветала цивилизация, волны которого омывали древние города — Афины, Тир, Александрию, Карфаген, Марсель, — города, создавшие Европу. Затем, обеспечив себе эту широкую дорогу на Восток, они начнут там, в Сирии, с небольшого предприятия, с Общества серебряных рудников Кармила, только чтобы мимоходом выручить несколько миллионов, но это сразу привлечет к ним акционеров, потому что мысль о серебряных россыпях, о деньгах, валяющихся прямо на земле, так что их можно собирать лопатами, обязательно воодушевит публику, в особенности, если к предприятию можно пристроить в качестве вывески такое славное и звучное название — Кармил. Там есть также залежи каменного угля у самой поверхности; он страшно поднимется в цене, когда в стране построят много заводов; а кроме того, между делом они займутся и другими мелкими предприятиями, создадут банки, синдикаты для процветающих отраслей промышленности, будут эксплуатировать обширные ливанские леса, гигантские деревья которых из-за отсутствия дорог гниют на корню. Наконец Саккар касался самого главного — Компании восточных железных дорог, и здесь уж он приходил в экстаз, потому что эта железнодорожная сеть, словно паутиной из конца в конец покрывающая Малую Азию, воплощала для него спекуляцию, деньги, завоевывающие этот древний мир как новую добычу, еще не тронутую, несметно богатую, скрытую под вековым невежеством и грязью. Он угадывал там целые сокровища, он рвался вперед, как боевой конь, почуявший битву.

Каролина с ее здравым умом, не поддававшимся слишком пылким фантазиям, все же увлекалась воодушевлением Саккара и уже не видела в его замыслах ничего невозможного. К тому же планы Саккара радовали ее, так как она любила Восток и тосковала по этой восхитительной стране, где она, как ей казалось, была счастлива. Говоря об этих местах, она сама своими яркими описаниями и подробностями невольно разжигала увлечение Саккара. О Бейруте, где она жила три года, она могла говорить без конца: Бейрут у подножия Ливана, на косе, выдающейся в море, между красным песчаным берегом иобрывистыми скалами, Бейрут с домами, выстроенными амфитеатром среди обширных садов, был настоящим раем, засаженным пальмами, апельсиновыми и лимонными деревьями. Затем она говорила о всех городах побережья: на севере Антиохия, утратившая свое былое великолепие, на юге Сайда, древний Сидон, Сен-Жан-д’Акр, Яффа и Тир, нынешний Сур, в котором воплотилась история всех этих городов, Тир, купцы которого обладали королевским могуществом, а моряки обогнули Африку, Тир, представляющий собою теперь, когда гавань его занесло песком, лишь груду развалин, рассыпавшихся в прах дворцов да несколько разбросанных жалких рыбачьих лачуг. Она всюду сопровождала брата, она бывала в Алеппи, в Ангоре, в Бруссе, в Смирне, даже в Трапезунде; она целый месяц прожила в Иерусалиме, уснувшем среди суеты богомольцев, затем два месяца в Дамаске, этом властелине Востока, расположенном в центре обширной равнины, торговом и промышленном городе, куда, заливая его шумными толпами, стекаются караваны из Мекки и Багдада. Она видела также долины и горы, громоздящиеся над плоскогорьями, затерянные в глубине ущелий деревушки маронитов и друзов, возделанные поля и поля бесплодные. И из каждого уголка, из немой пустыни и из больших городов она вынесла все тот же восторг перед неисчерпаемой, мощной природой и все то же возмущение человеческой глупостью и злобой. Сколько природных богатств пропадало напрасно или расхищалось! Она говорила о поборах, которые душат торговлю и промышленность, об этом глупом законе, ограничивающем определенной суммой вложение капиталов в земледелие, о рутине, приводящей к тому, что крестьяне до сих пор пашут такими же плугами, какими пользовались еще до рождества Христова, и о невежестве, в котором погрязли эти миллионы людей, похожих на слабоумных детей, остановившихся в своем развитии. Прежде на побережье не хватало места, города соприкасались друг с другом, теперь жизнь устремилась на Запад, и кажется, будто проезжаешь через огромное заброшенное кладбище. Ни школ, ни дорог, отвратительнейшее правительство, продажный суд, гнусные чиновники, чрезмерные налоги, нелепые законы, лень, фанатизм, не говоря уже о постоянно вспыхивающих внутренних войнах, о побоищах, уничтожающих целые деревни. И она негодовала, спрашивая, можно ли так портить творение природы, благословенный, восхитительный край с самыми различными климатическими условиями, где есть и знойные равнины, и прохлада на склонах гор, и вечные снега на далеких вершинах. И ее любовь к жизни, ее неумирающая надежда разгорались при мысли о том, что наука и финансовые операции могут, как ударом волшебной палочки, разбудить эту спящую землю.

— Смотрите! — кричал Саккар. — В этом ущелье Кармила, которое вы тут нарисовали, где одни только камни да колючки, здесь, как только мы начнем эксплуатацию серебряных рудников, вырастет сначала поселок, потом город… Мы очистим все эти гавани, занесенные песком, мы оградим их мощными молами. Океанские пароходы будут приставать там, где сейчас не могут пристать лодки. И вы увидите, как возродятся эти безлюдные равнины, эти пустынные ущелья, когда их пересекут наши железнодорожные линии. Да! Земля будет распахана, будут проведены дороги и каналы, новые города вырастут как из-под земли, жизнь наконец вернется сюда, как она возвращается к больному телу, когда в истощенные вены вливается свежая кровь… Да! Деньги совершат все эти чудеса.

И в звуках его пронзительного голоса перед Каролиной словно и в самом деле расцветала эта будущая цивилизация. Бездушные чертежи, геометрические линии оживали, населялись людьми; она снова, как прежде, начинала мечтать о Востоке, отмытом от грязи, спасенном от гнета невежества, наслаждающемся плодородной почвой, восхитительным небом и в то же время всеми утонченными достижениями науки. Ей уже довелось видеть одно чудо — Порт-Саид, за несколько лет выросший на пустынном побережье. Вначале там были только лачуги нескольких рабочих, прибывших в первую очередь, потом вырос поселок в две тысячи жителей, затем город в десять тысяч жителей, дома, огромные склады, гигантский мол, жизнь и благосостояние, с упорством создаваемые этими людьми-муравьями. И теперь перед ней возникало то же видение — непреодолимое движение вперед, напор общественных сил, рвущихся к возможно большему счастью, потребность в деятельности, в поступательном движении, хотя бы без точно намеченной цели, но все к большему благосостоянию, к лучшим условиям жизни; она видела земной шар, взбудораженный, как муравейник, перестраиваемый своими обитателями, и непрерывный труд, которым человек завоевывает новые радости, умножает свои силы, с каждым днем все больше овладевает землей. Деньги, помогая науке, осуществляют прогресс.

Гамлен, слушавший с улыбкой, благоразумно заметил:

— Все это поэзия результатов, а мы еще не дошли даже до прозы осуществления.

Но Саккар был увлечен именно крайней дерзостью своих замыслов, и он еще больше загорелся, когда, читая книги о Востоке, раскрыл историю Египетского похода. Уже до этого он часто вспоминал о крестовых походах, об этом возвращении Запада к Востоку, к своей колыбели, об этом великом устремлении Западной Европы к древним странам, которые тогда еще были в полном цвету и многому могли научить. Еще больше его поразил величественный образ Наполеона, отправившегося воевать на Восток с грандиозной и таинственной целью. Говоря о покорении Египта, об устройстве там французской колонии, об открытии для Франции торговли с Ближним Востоком, император, конечно, чего-то недоговаривал; и Саккар угадывал в этой все еще неясной и загадочной стороне экспедиции замысел гигантского размаха. Может быть, Наполеон хотел восстановить необъятную империю, короноваться в Константинополе, сделаться императором Востока и Индии, осуществить мечту Александра, стать выше Цезаря и Карла Великого? Ведь сказал же он на острове Св. Елены о Сиднее, английском генерале, задержавшем его у Сен-Жан-д’Акра: «Из-за этого человека я не достиг своей цели». И то, к чему стремились крестоносцы, чего не мог совершить Наполеон, — завоевание Востока, — эта грандиозная идея воспламеняла Саккара. Но в его представлении это завоевание должно было быть победой разума и осуществляться посредством двойной силы науки и денег. Если цивилизация передвинулась с Востока на Запад, почему бы ей не возвратиться на Восток, не вернуться в древний сад человечества, в этот эдем Индийского полуострова, спящий под бременем веков? Это будет новая молодость. Надо оживить рай земной, посредством пара и электричества, сделать его снова обитаемым, восстановить в Малой Азии центр старого мира, точку пересечения больших естественных путей, соединяющих между собой континенты. Здесь уже можно будет наживать не миллионы, а миллиарды и миллиарды.

После этого они каждое утро подолгу совещались с Гамленом. Надежды были грандиозны, но предвиделись многочисленные и серьезные затруднения. Инженер, как раз находившийся в Бейруте в 1862 году, когда друзы учинили такую резню над христианами маронитами, что потребовалось вмешательство Франции, не умалчивал о тех препятствиях, которые могли встретиться среди этих постоянно враждующих племен, отданных в жертву произволу местных властей. Но в Константинополе у него были большие связи, ему была обеспечена поддержка великого визиря Фуад-паши, человека достойного, открытого сторонника реформ, и он надеялся получить от него все необходимые концессии. С другой стороны, предсказывая неизбежное банкротство Оттоманской империи, он считал, что необузданная погоня за деньгами и эти займы, следовавшие непрерывно из года в год, благоприятствовали задуманному им предприятию: нуждающееся в деньгах правительство, хотя оно и не предоставляет персональных гарантий, все же охотно договорится с частными предприятиями, коль скоро оно может извлечь из этого какой-нибудь доход. И разве нельзя практически разрешить этот вечно тяготеющий над международной политикой восточный вопрос, заинтересовав Оттоманскую империю грандиозными работами, которые поднимут культурный уровень страны и поведут ее к прогрессу! Тогда она уже не будет чудовищной преградой между Европой и Азией. Какую прекрасную патриотическую роль сыграют здесь французские компании!

Наконец однажды утром Гамлен спокойно изложил свой тайный план, на который он иногда намекал. Этот план, как он, улыбаясь, говорил, должен был увенчать все здание.

— Так вот, когда мы станем хозяевами, мы восстановим Палестинское царство и поселим там папу… Вначале можно будет удовольствоваться Иерусалимом и Яффой в качестве морского порта. Потом будет объявлена независимой Сирия, и мы присоединим ее… Близятся времена, когда папе нельзя будет оставаться в Риме из-за возмутительных унижений, которые ему угрожают. К этому-то дню мы и должны быть готовы.

Саккар с раскрытым ртом слушал, как Гамлен говорил все это своим обычным голосом, с убеждением глубоко верующего католика. Он и сам не отступал перед сумасбродными фантазиями, но никогда не заходил так далеко. Этот ученый, с виду такой холодный, приводил его в изумление.

— Это безумие! Порта не отдаст Иерусалима.

— Почему же? — спокойно возразил Гамлен. — Ей так нужны деньги! Иерусалим доставляет ей много хлопот, она рада будет от него избавиться. Часто она не знает, какому из вероисповеданий, спорящих за обладание святынями, отдать предпочтение… К тому же у папы в Сирии будет твердая опора в лице маронитов. Вы ведь знаете, что он учредил в Риме семинарию для их священников. Словом, я все продумал, все предусмотрел; это будет новая эра — торжествующая эра католицизма. Может быть, нам скажут, что мы заходим слишком далеко, что папа окажется оторванным от Европы, перестанет интересоваться ее делами. Но какой славой, каким торжеством воссияет он, когда будет царить в святых местах, говорить от имени Христа на священной земле, где проповедовал Христос! Там его настоящие исконные владения, там и должно быть его царство. И, будьте спокойны, мы сделаем это царство прочным и могущественным, мы охраним его от политических переворотов, поддержав его бюджет, обеспеченный всем достоянием страны, посредством мощного банка, чьи акции будут оспаривать друг у друга католики всего мира.

Саккар улыбнулся. Еще не убежденный, но уже увлеченный размахом предприятия, он не мог удержаться, чтобы не окрестить этот банк, радостно объявив только что пришедшее ему в голову название:

— «Сокровищница гроба господня» — правда, великолепно? Так и назовем!

Но он встретил спокойный взгляд Каролины, которая тоже улыбалась, однако скептически и даже с некоторой досадой, и ему стало стыдно своей восторженности.

— Все это так, милый Гамлен, но нам лучше держать в тайне этот план, венчающий все дело, как вы говорите. Над нами стали бы смеяться. К тому же наша программа и так страшно перегружена, лучше сохранить эти окончательные результаты, эту светлую цель только для посвященных.

— Конечно! Я так всегда и предполагал, — сказал инженер. — Это останется тайной.

В этот день вопрос об осуществлении замыслов Гамлена, всей огромной серии его проектов, был окончательно решен. Вначале они откроют скромный банк, чтобы с его помощью пустить в ход первые предприятия; затем, мало-помалу, по мере того как успех поможет им развернуть дела, они станут хозяевами рынка, они завоюют мир.

На другой день, когда Саккар поднялся к княгине Орвьедо за распоряжениями по Дому трудолюбия, он вспомнил о том, как он одно время лелеял мечту — стать царственным супругом этой королевы благотворительности, управляющим имуществом бедняков. И он улыбнулся, так как теперь находил это несколько наивным. Он был рожден для того, чтобы строить жизнь, а не для того, чтобы врачевать раны, которые она наносит. Наконец-то он снова окажется на своем месте, в самой гуще борьбы за наживу, в погоне за счастьем, которое из века в век толкало человечество вперед, к все большей радости и свету.

В тот же день, войдя в чертежную, он застал Каролину одну. Она стояла у окна, наблюдая за графиней де Бовилье и ее дочерью, появившимися в саду в необычное для них время. Обе женщины с печальным видом питали какое-то письмо: должно быть, от Фердинанда, дела которого в Риме были, очевидно, не блестящи.

— Смотрите, — сказала Каролина, увидев Саккара. — У этих бедняжек опять какое-то горе. Даже нищенок на улице мне не так жаль, как их.

— Ничего! — весело воскликнул он. — Скажите им, чтобы они зашли ко мне. Мы их тоже сделаем богатыми, раз уж собираемся обогатить всех.

И в радостном возбуждении он хотел поцеловать ее в губы. Но она резким движением отклонила голову, сразу став серьезной и побледнев от невольного неприятного чувства.

— Нет, пожалуйста, не надо.

Впервые он пытался снова овладеть ею, с тех пор как она отдалась ему в минуту полного безволия. Теперь, когда серьезные дела были улажены, он подумал об их отношениях и хотел разрешить и этот вопрос. Резкий отпор удивил его.

— Правда? Вам это неприятно?

— Да, очень неприятно.

Она успокоилась и теперь тоже улыбалась.

— К тому же, признайтесь, что вам самому это не так уж нужно.

— Мне? Но я обожаю вас.

— Нет, не говорите этого, вы теперь будете так заняты! И потом, уверяю вас, если вы в самом деле такой энергичный человек, каким кажетесь, и если вы осуществите все ваши грандиозные планы, я готова по-настоящему дружить с вами. Право же, дружба гораздо лучше!

Он слушал, по-прежнему улыбаясь, но смущенный и готовый сдаться. Она отказывалась от него. Как глупо, что он овладел ею лишь один раз, захватив ее врасплох. Но от этого страдало только его самолюбие.

— Так, значит, только друзья?

— Да, я буду вашим товарищем, я буду вам помогать… Друзья, большие друзья!

Она подошла к нему, и он, побежденный, понимая, что она права, поцеловал ее в обе щеки.

Глава 3

Письмо русского банкира из Константинополя, переведенное Сигизмундом, было тем положительным ответом, которого Саккар ожидал, чтобы начать дело в Париже. Через день, проснувшись, он по внезапному вдохновению решил действовать сегодня же и еще до вечера сформировать синдикат из верных людей, чтобы тотчас разместить пятьдесят тысяч пятисотфранковых акций своего анонимного общества с капиталом в двадцать пять миллионов.

Он вскочил с постели и, одеваясь, придумал наконец для этого общества название, которое искал уже давно. Слова «Всемирный банк» вдруг загорелись перед ним, как бы написанные огненными буквами на фоне еще темной комнаты.

— Всемирный банк, — повторял он, одеваясь. — Всемирный банк. Это просто, величественно, охватывает все, покрывает весь мир. Да, да, великолепно! Всемирный банк!

До половины десятого он ходил по огромным комнатам, углубившись в себя, не зная, с какого конца Парижа ему начать охоту за миллионами. Двадцать пять миллионов — их еще и сейчас можно найти за каждым углом; он даже колебался, с чего начать, так как выбор был слишком большой, а он хотел действовать обдуманно. Он выпил чашку молока и даже не рассердился, когда кучер доложил ему, что лошадь заболела, наверное простудилась, и следовало бы позвать ветеринара.

— Ладно, позовите… Я возьму фиакр.

Но на тротуаре его пронизал резкий ветер: внезапно в мае месяце вернулась зима, хотя еще накануне стояла такая теплая погода. Дождя, однако, не было, тяжелые желтые облака поднимались на горизонте. Он не взял фиакра и пошел пешком, чтобы согреться; он решил сначала зайти на Банковскую улицу к биржевому маклеру Мазо, так как хотел разузнать там насчет Дегремона, известного дельца, удачливого участника всех синдикатов. Но когда он дошел до улицы Вивьен, с неба, затянутого свинцовой мглой, полил такой сильный дождь с градом, что ему пришлось укрыться под воротами.

Саккар остановился там и с минуту смотрел на низвергавшиеся потоки дождя, как вдруг до него донесся ясный звон золотых монет, заглушавший шум дождевых капель. Он прислушался. Этот звон, казалось, исходил из самого чрева земли, непрерывный, тихий и музыкальный, как в сказке из «Тысячи и одной ночи». Он повернул голову, осмотрелся и увидел, что находится у дверей дома Кольба, банкира, занимавшегося главным образом торговлей золотом. Покупая золотые монеты в странах, где курс золота стоял низко, он затем переплавлял их и продавал слитки в других местах, где золото было в цене, и с утра до вечера, в дни плавки, из подвала поднимался хрустальный звон золотых монет, которые сгребали лопатой, собирали в ящики, бросали в тигли. Круглый год этот звон стоял в ушах у прохожих. Теперь Саккар радостно улыбался этой музыке, которая была как бы подземным голосом биржевого квартала. Он увидел в ней счастливое предзнаменование.

Дождь перестал, Саккар перешел через площадь и сразу же очутился у Мазо. Против обыкновения, молодой маклер жил во втором этаже того же дома, где помещалась его контора, занимающая весь третий этаж. Он просто поселился в квартире своего дядюшки, когда, после смерти последнего, договорился с сонаследниками it выкупил его должность.

Пробило десять часов, и Саккар поднялся прямо в контору; в дверях он встретил Гюстава Седиля.

— Что, господин Мазо здесь?

— Не знаю, сударь. Я только что пришел.

Молодой человек улыбался, он вечно опаздывал и относился к своей должности спустя рукава, как простой любитель, служащий без жалованья, вынужденный провести здесь год или два в угоду отцу, фабриканту шелка с улицы Женер.

Саккар прошел через кассу, где с ним поздоровались два кассира — денежный и фондовый, — и вошел в кабинет доверенных. Их было двое, но сейчас здесь сидел только Бертье, в обязанности которого входило принимать клиентов и сопровождать патрона на биржу.

— Что, господин Мазо здесь?

— Кажется, здесь, я сейчас был у него в кабинете. Ах нет, он уже вышел. Наверно, он в отделе платежей наличными.

Он открыл ближайшую дверь и обвел взглядом большую комнату, где работали пятеро служащих под начальством заведующего отделом.

— Нет. Странно!.. Посмотрите сами в отделе расчетов, тут, рядом.

Саккар вошел в отдел расчетов. Здесь служащий, заведовавший расчетами, главный стержень конторы, с помощью семи человек разбирал блокнот, который ему ежедневно после биржи передавал маклер, и заносил на счета клиентов сделки, совершенные по их ордерам, пользуясь карточками, сохранявшимися для того, чтобы не спутать имен; в блокноте имена не записываются, там только кратко отмечают покупку или продажу: такие-то ценные бумаги, такое-то количество, по такому-то курсу, от такого-то маклера.

— Вы не видели господина Мазо? — спросил Саккар.

Но никто даже не ответил ему. Пользуясь тем, что их начальник вышел, трое служащих читали газету, двое других глазели по сторонам. Между тем приход Гюстава Седиля живо заинтересовал юного Флори, который по утрам занимался перепиской, регистрировал обмен обязательствами, а после полудня на бирже передавал телеграммы. Он родился в Сенте, отец его служил в налоговом управлении; сам он сначала был конторщиком у одного банкира в Бордо, потом в конце прошлой осени попал в Париж и поступил к Мазо; у него не было никаких перспектив; он надеялся только на то, что лет через десять его жалованье удвоится. До последнего времени он был аккуратен, добросовестен, и его ни в чем нельзя было упрекнуть; но с тех пор, как месяц назад в контору поступил Гюстав, он распустился, — его сбил с толку новый приятель, большой щеголь, человек со средствами, который всюду бывал и познакомил его с женщинами. У Флори была густая борода, закрывавшая ему лицо, приятный рот, нежные глаза, нос с раздувающимися ноздрями. Он уже позволял себе недорогие развлечения с мадемуазель Шюшю, статисткой из Варьете. Это была худенькая стрекоза с парижской панели, сбежавшая из дома дочь привратницы с Монмартра; на ее пикантном матово-бледном личике сияли чудесные карие глаза.

Гюстав, еще не сняв шляпы, рассказывал Флори, как он провел вчерашний вечер:

— Да, дорогой мой, я было подумал, что Жермена прогонит меня, раз пришел Якоби. Но она нашла способ выставить его, уж каким образом, право, не знаю. А я остался.

Оба прыснули со смеха. Разговор шел о Жермене Кёр, роскошной девице лет двадцати пяти, немного ленивой и апатичной, с очень пышной грудью; один из коллег Мазо, еврей Якоби, платил ей помесячно. Она всегда была на содержании у биржевиков, и всегда помесячно, — так было удобнее для этих занятых людей с головой, забитой цифрами, которые и за любовь платили, как за все остальное, не имея времени на настоящую страсть. В своей маленькой квартирке на улице Мишодьер она жила с постоянной и единственной заботой — устроить так, чтобы у нее не встретились господа, которые могли быть друг другу знакомы.

— Вот как, — сказал Флори, — а я думал, что вы бережете себя для хорошенькой лавочницы!

Но при этом намеке на г-жу Конэн Гюстав сразу нахмурился. Ее уважали все: это была порядочная женщина, и когда она соглашалась, ни один из ее избранников не болтал об этом, — все старались сохранить с ней дружеские отношения. Поэтому, не желая отвечать, Гюстав, в свою очередь, спросил:

— А как Шюшю, сводили вы ее в Мабий?

— Нет, черт возьми, там слишком дорого. Мы вернулись домой и пили чай.

Стоя за спиной молодых людей, Саккар слышал эти женские имена, которые произносились быстрым шепотом. Он улыбнулся и обратился к Флори:

— Вы не видели господина Мазо?.

— Да, сударь, он приходил, дал мне ордер и опять спустился к себе домой… Кажется, у него заболел мальчик, и ему сообщили, что пришел доктор. Вы бы позвонили к нему, ведь он может уйти, не заходя сюда.

Саккар поблагодарил и поспешил спуститься этажом ниже. Мазо, один из самых молодых биржевых маклеров, был баловнем судьбы, ему повезло — после смерти своего дядюшки он стал владельцем одной из самых солидных контор в Париже, в возрасте, когда обычно только учатся вести дела. Небольшого роста, с приятным лицом, с тонкими темными усиками и проницательными черными глазами, он был очень деятелен, весьма не глуп и уже получил известность среди маклеров благодаря столь необходимой в его профессии быстроте соображения и подвижности, которые, в соединении с тонким чутьем, с замечательной интуицией, должны были выдвинуть его в первые ряды. К тому же он обладал пронзительным голосом, из первых рук получал сведения об иностранных биржах, поддерживал связи со всеми крупными банкирами и еще имел какого-то родственника в агентстве Гавас. Его жена, вышедшая за него по любви, принесла ему в приданое сто двадцать тысяч франков; это была прелестная молодая женщина, и у них уже было двое детей — девочка трех лет и полуторагодовалый мальчик.

Мазо как раз провожал на лестницу доктора, который, смеясь, успокаивал его.

— Входите же, — сказал он Саккару. — Право, с этими малышами все время волнуешься; из-за малейшего пустяка думаешь, что они уже умирают.

И он провел его в гостиную, где еще сидела его жена с малышом на коленях и дочуркой, которая, радуясь, что мать развеселилась, тянулась поцеловать ее. Все трое были белокурые, со свежим молочно-белым цветом лица, и молодая мать казалась такой же хрупкой и невинной, как дети. Он коснулся губами ее волос.

— Видишь, мы напрасно сходили с ума.

— Ах, ничего, друг мой, я так рада, что он нас успокоил!

Поздоровавшись, Саккар остановился перед этой картиной безоблачного счастья. Комната, роскошно обставленная, была наполнена ароматом счастливой жизни этой семьи, в которую еще не проник разлад: за четыре года семейной жизни Мазо только один раз прошел слух о его коротком увлечении какой-то опереточной певицей. Он оставался верным мужем, так же, как сохранял репутацию добросовестного маклера: пока еще, несмотря на пыл молодости, он не слишком много играл за свой собственный счет. И, казалось, этим ароматом удачи, безоблачного счастья веет от спокойной роскоши ковров и драпировок, от большого букета роз, едва умещавшегося в китайской вазе и наполнявшего комнату благоуханием.

Госпожа Мазо, которая была немного знакома с Саккаром, сказала ему весело:

— Ведь правда, сударь, чтобы быть всегда счастливым, достаточно желать этого?

— Я в этом убежден, сударыня, — ответил он. — И, кроме того, есть существа такие прекрасные и добрые, что несчастье не смеет приблизиться к ним.

Она встала, вся сияя, и, поцеловав мужа, ушла, унося с собой ребенка, а девочка бросилась на шею отцу и потом побежала за матерью. Он же, желая скрыть волнение, обратился к гостю свойственным парижанину шутливым тоном:

— Как видите, мы еще не надоели друг другу.

Затем, словно спохватившись, спросил:

— Вам нужно что-то сказать мне?.. Пойдемте наверх. Там нам будет удобнее.

Наверху, у кассы, Саккар узнал Сабатани, пришедшего получить какой-то выигрыш, и его удивило дружеское рукопожатие, которым маклер обменялся со своим клиентом. Усевшись в кабинете, Саккар объяснил цель своего посещения и расспросил Мазо о формальностях, необходимых для включения акций в таблицу официальных курсов. Он небрежно рассказал ему о Всемирном банке с капиталом в двадцать пять миллионов, который он собирался учредить. Да, этот банк создается главным образом с целью финансирования больших предприятий, о которых он упомянул в двух словах. Мазо выслушал не моргнув глазом и очень любезно разъяснил все необходимые формальности. Но он был не так прост и сразу догадался, что Саккар не пришел бы из-за таких пустяков. Поэтому, когда последний произнес наконец имя Дегремона, он невольно улыбнулся. Конечно, у Дегремона колоссальное состояние, хотя и говорят, что он не вполне надежный человек. Впрочем, кому же можно верить в делах и в любви? Никому! Но Мазо не хотел высказывать свое настоящее мнение о Дегремоне, тем более что между ними недавно произошел разрыв, о котором говорила вся биржа. Теперь Дегремон пользовался услугами Якоби, еврея из Бордо, высокого круглолицего весельчака лет шестидесяти, славившегося своим громовым голосом, но уже отяжелевшего, с большим животом. Между двумя маклерами как бы существовало соперничество, — молодому во всем везло, а старик получил свою должность за выслугу лет: бывший доверенный, которому клиенты в конце концов дали возможность купить должность своего патрона, он был необыкновенно хитрым и опытным практиком; к сожалению, его губила страсть к биржевой игре, так что он всегда был накануне катастрофы, несмотря на то что в дни расчетов получал довольно значительные барыши. Весь его доход таял при ликвидациях. Жермена Кёр стоила ему всего несколько тысяч франков, а жены его никто никогда не видел.

— Однако в этой Каракасской афере, — заключил Мазо, несмотря на всю свою корректность поддавшись озлоблению, — Дегремон наверняка сыграл предательскую роль и загреб все барыши. Это очень опасный человек.

Затем, помолчав, он спросил:

— А почему вы не обратитесь к Гундерману?

— Ни за что! — пылко воскликнул Саккар.

В эту минуту вошел доверенный Бертье и шепнул что-то на ухо маклеру: это баронесса Сандорф пришла уплатить разницу и придиралась ко всякой мелочи, чтобы уменьшить свой проигрыш. Обычно Мазо был очень внимателен к баронессе, сам принимал ее, но когда она проигрывала, он избегал ее как чумы, так как был уверен, что его любезность подвергнется большому испытанию. Нет хуже клиентов, чем женщины, — они в высшей степени недобросовестны, когда им приходится платить.

— Нет, нет, скажите, что я ушел, — ответил он с раздражением. — И не уступайте ей ни сантима, слышите?

И когда Бертье ушел, Мазо, заметив улыбку на губах Саккара, слышавшего весь разговор, объяснил:

— Право, дорогой мой, она очень мила, эта особа, но вы не можете себе представить, до чего она жадная… Ах, как клиенты любили бы нас, если бы они всегда выигрывали! И чем они богаче, чем выше по своему положению, да простит мне бог, тем больше я их остерегаюсь, прямо дрожу от страха, что они не заплатят… Да, бывают дни, когда, не говоря, конечно, о крупных фирмах, я бы хотел иметь клиентов только из провинции.

Дверь снова отворилась, служащий вручил Мазо папку, которую он спрашивал утром, и вышел.

— А вот! Кстати! Это один сборщик арендной платы из Вандома, некто Фейе. Вы не представляете себе, сколько ордеров я получаю от этого посредника. Конечно, это не крупные ордера, все от мелких буржуа, от мелких торговцев, от крестьян. Но зато сколько их!.. Право, лучшая часть нашего дела, самая его основа опирается на скромных клиентов, на большую безыменную толпу.

По какой-то ассоциации Саккар вспомнил Сабатани, которого он видел у окошечка кассы.

— Оказывается, Сабатани теперь у вас? — спросил он.

— Уже около года, — ответил маклер с видом любезного равнодушия. — Это славный малый, не правда ли? Он начал с мелкой игры и очень благоразумен; из него выйдет толк.

Он не упомянул и даже сам забыл о том, что Сабатани оставил у него залог всего в две тысячи франков. Этим и объяснялась такая скромная игра вначале. Конечно, как и многие другие, левантинец ожидал того момента, когда малые размеры этой гарантии будут забыты, и, всячески доказывая свое благоразумие, лишь постепенно увеличивал суммы своих ордеров, уверенный в том, что если потерпит крах во время какой-нибудь большой ликвидации, то всегда успеет исчезнуть. Как можно выражать недоверие очаровательному молодому человеку, с которым вы уже подружились? Как сомневаться в его состоятельности, когда видишь его веселым и богатым, в щегольском костюме, который биржевым ворам необходим, как мундир?

— Очень мил, очень умен, — повторил Саккар, тут же решив воспользоваться услугами Сабатани, когда ему понадобится скромный и на все готовый малый.

Потом, вставая и прощаясь, он сказал:

— Итак, до свидания! Когда наши акции будут готовы, я опять зайду к вам, перед тем как мы будем котировать их.

И когда Мазо в дверях кабинета, пожимая ему руку, сказал:

— Напрасно все же вы не хотите поговорить с Гундерманом о вашем синдикате, — он снова раздраженно крикнул:

— Ни за что!

Уже выходя из конторы, он увидел у кассы Мозера и Пильеро: первый с печальным видом клал в карман свой двухнедельный барыш, семь или восемь тысяч франков, тогда как второй, проиграв, выплачивал тысяч десять и что-то говорил своим раскатистым голосом, с боевым и самодовольным видом, как после какой-нибудь победы. Близился час завтрака и открытия биржи, контора почти опустела, и через полуоткрытую дверь из отдела расчетов доносился смех. Гюстав рассказывал Флори о том, как он катался на лодке и как девица, сидевшая у руля, упала в Сену и при этом растеряла все, даже чулки.

На улице Саккар посмотрел на часы. Уже одиннадцать. Сколько он потерял времени! Нет, он не пойдет к Дегремону, и хотя его приводило в бешенство одно упоминание имени Гундермана, он вдруг решил зайти к нему. К тому же ведь тогда у Шампо он предупредил его о своем визите, сообщив ему о новом большом предприятии, чтобы заткнуть его злорадно улыбающийся рот. И он оправдывал себя тем, что ничего не собирается просить у Гундермана, а хочет только бросить ему вызов, расквитаться с ним за то, что на глазах у всех он обращался с ним как с мальчишкой. Тут опять хлынул дождь, и по мостовой полились потоки воды. Саккар вскочил в фиакр и приказал кучеру ехать на Провансальскую улицу.

Гундерман занимал здесь огромный особняк, где, однако, едва хватало места для его многочисленной семьи. У него было пять дочерей и четыре сына, три дочери вышли замуж и три сына были женаты, так что он имел уже четырнадцать внуков. Когда это потомство собиралось к вечерней трапезе, за стол, вместе с ним и женой, садились тридцать один человек. Кроме двух его зятьев, которые жили отдельно, у всех остальных были квартиры здесь, в правом и левом флигелях дома, выходивших в сад, тогда как центральную часть целиком занимали обширные банковские конторы. Меньше чем за один век чудовищное состояние в целый миллиард зародилось, выросло, расцвело пышным цветом в этой семье, отчасти благодаря бережливости, отчасти вследствие счастливого стечения обстоятельств. Здесь было как бы предопределение, которому помогали живой ум, неустанный труд, осторожные и упорные усилия, постоянно направленные к одной и той же цели. Теперь все золотые реки вливались в это море, миллионы сливались с миллионами, общественное богатство поглощалось в этом все растущем богатстве одного лица, и Гундерман стал настоящим хозяином, всемогущим королем, которому со страхом повиновались не только в Париже, но и во всем мире.

Пока Саккар поднимался по широкой каменной лестнице со ступенями более стертыми, чем ступени старинных церквей, оттого что по ним постоянно двигались целые толпы людей, он чувствовал, как в нем разгорается неугасимая ненависть к этому человеку. О, этот еврей! Он испытывал к евреям древнюю расовую ненависть, которая особенно укоренилась на юге Франции; при виде их вся его плоть возмущалась, словно это был физический рефлекс, а при мысли о каком-либо малейшем контакте его охватывало непреодолимое отвращение и совершенно безрассудное бешенство. Но самое странное было то, что он, Саккар, этот беззастенчивый делец, этот денежный палач с нечистыми руками, забывая о том, какими делами занимался он сам, говорил о евреях с резкостью, с мстительным возмущением честного человека, как будто бы сам он жил трудом своих рук и не был причастен ни к каким ростовщическим сделкам. Он произносил обвинительную речь против всей расы, этой проклятой расы, у которой нет родины, нет государя, которая живет, как паразит, на земле других народов, делая вид, что признает их законы, но на самом деле подчиняясь только своему грабительскому, кровавому я свирепому богу; и он доказывал, что эта раса всюду старается выполнить миссию жестокого завоевания, которую на нее возложил этот бог, что она сидит на шее каждого народа, как паук в центре паутины, подкарауливая добычу, сосет у всех кровь, жиреет за счет других. Видели ли когда-нибудь еврея, который работал бы своими руками? Существуют ли евреи-крестьяне, евреи-рабочие? Нет! По их мнению, работа позорит человека, их религия почти запрещает ее и поощряет только эксплуатацию труда других. Ах, негодяи! Саккар, казалось, еще больше бесился оттого, что в душе он восхищался ими, завидовал их удивительным способностям в финансовом деле, этому врожденному умению обращаться с цифрами, этой естественной легкости, с которой они производили самые сложные операции, этому чутью и удачливости, обеспечивающим успех всему, что бы они ни предпринимали. Христиане, говорил он, не способны к мошеннической игре, они в конце концов всегда идут ко дну. Но возьмите еврея, который не знает даже бухгалтерии, бросьте его в мутную воду какого-нибудь темного дела, и он выплывет, да еще вынесет на спине всю прибыль. В этом дар их расы, причина ее живучести среди других национальностей, которые появляются и исчезают. И он в бешенстве предсказывал конечную победу евреев над всеми народами, когда они захватят все богатство земного шара; ждать этого недолго, раз им позволено с каждым днем расширять свое царство и раз какой-то Гундерман уже пользуется в Париже большим почетом и располагает более прочной властью, чем сам император.

Наверху, при входе в большую приемную, Саккар было попятился, увидев, что она полна биржевых агентов, просителей, мужчин, женщин, что там кишит беспокойная толпа. Агенты старались обогнать друг друга, хотя их надежда получить ордер была неосуществима, потому что у великого банкира были свои люди; но они считали за честь уже то, что он их принимал, — это служило хорошей рекомендацией, и каждый из них хотел иметь право этим похвастаться. К тому же долго ждать никогда не приходилось, и два конторщика специально занимались тем, что следили за приемом посетителей, проходивших через двустворчатые двери непрерывно и очень быстро, чуть ли не бегом. Поэтому, несмотря на такую толпу, Саккар почти сразу вошел в кабинет вместе с этим потоком.

Кабинет у Гундермана был огромный, но сам он занимал только один уголок в глубине комнаты, у последнего окна. Он сидел за простым письменным столом красного дерева, спиной к свету, так что лицо его постоянно было в тени. Поднимаясь в пять часов утра, он уже был за работой, в то время как весь Париж еще спал; и когда около девяти часов начиналась толкотня алчущих посетителей, галопом пробегавших перед ним, его рабочий день был уже закончен. Посреди кабинета, за большими столами, ему помогали зять и двое сыновей; они все время были на ногах и ходили взад и вперед, распоряжаясь целой толпой служащих. Но это была внутренняя работа банка, а поток посетителей пересекал всю комнату и направлялся только к нему, к хозяину, сидевшему в своем укромном уголке. Он целыми часами, до самого завтрака, принимал их с бесстрастным и застывшим видом, отвечая лишь кивком головы, и только иногда, когда хотел быть особенно любезным, произносил два-три слова.

Как только Гундерман заметил Саккара, его лицо осветилось слабой насмешливой улыбкой.

— А, это вы, мой милый друг. Присядьте, если хотите поговорить со мной. Я сейчас буду в вашем распоряжении.

Затем он сделал вид, что забыл о нем. Но Саккар не терял терпения, заинтересовавшись вереницей агентов, которые один за другим входили с глубоким поклоном, доставали из своих безукоризненных сюртуков одну и ту же карточку, таблицу биржевых курсов, и подавали ее банкиру одним и тем же почтительным и умоляющим жестом. Так прошло десять, двадцать человек. Банкир у каждого брал таблицу, бросал на нее беглый взгляд, потом возвращал ее, и его терпение можно было бы сравнить только с тем полным равнодушием, которое он проявлял под этим градом предложений.

Но вот показался Массиас со своим веселым и встревоженным видом доброй побитой собаки. Иной раз его так плохо принимали, что он готов был заплакать. Сегодня: он, очевидно, дошел до предела унижения, так как позволил себе проявить неожиданную настойчивость:

— Посмотрите, сударь, курс Движимого кредита стоит очень низко… Сколько акций прикажете вам купить?

Гундерман, не принимая от него таблицы, поднял свои стеклянные глаза на этого назойливого молодого человека.

— Послушайте, друг мой, вы думаете, что мне доставляет удовольствие вас принимать? — грубо спросил он.

— Я знаю, сударь, — побледнев, возразил Массиас, — но для меня еще меньшее удовольствие вот уже три месяца приходить безрезультатно каждое утро.

— Так и не приходите больше.

Агент поклонился и ушел; Саккар заметил его полный бешенства и отчаяния взгляд, взгляд человека, который вдруг понял, что никогда ничего не добьется.

Саккар и в самом деле недоумевал, зачем это Гундерману нужно было принимать столько народа. Очевидно, у него была особая способность замыкаться в себе, он сосредоточивался и продолжал думать во время приема; а кроме того, это было ему полезно: таким способом он каждое утро производил обзор рынка и всегда при этом хоть что-нибудь зарабатывал. Не стесняясь, он сбросил восемьдесят франков со счета одного агента кулиссы, которому накануне дал ордер, — впрочем, и этот агент тоже пытался смошенничать. Потом какой-то антиквар предложил золотую с эмалью шкатулку прошлого века, частично реставрированную, но банкир сразу же почуял подделку. Наконец пришли две дамы — старая, с носом хищной птицы, и молодая, очень красивая брюнетка, которые просили его зайти к ним и посмотреть комод в стиле Людовика XV, — он наотрез отказался. Пришел еще ювелир с рубинами, два изобретателя, англичане, немцы, итальянцы, люди обоих полов, говорящие на всех языках. А агенты все шли, казалось, что им не будет конца. Принимая их, Гундерман прерывал разговор с другими посетителями, и все они одним и тем же механическим жестом подавали ему курсовую таблицу. По мере того как приближался час биржи, сюда входило все больше служащих, они приносили телеграммы, бумаги для подписи.

В довершение всей этой суматохи в кабинет ворвался мальчик лет пяти или шести, верхом на палочке, дуя в трубу, а за ним еще двое детей — две девочки, одна трех, другая восьми лет; они обступили кресло дедушки, стали дергать его за руки, вешаться ему на шею, и он невозмутимо позволял им все это, целуя их с присущей евреям страстью к семье, к многочисленному потомству, которое они защищают, видя в нем свою силу.

Вдруг он как будто вспомнил о Саккаре:

— Ах, мой милый друг, простите меня, вы видите, я не располагаю ни одной минутой. Изложите мне ваше дело.

И он уже приготовился слушать Саккара, но в это время служащий, который только что провел в кабинет ка кого-то высокого светловолосого человека, сказал ему что-то на ухо. Он тотчас же, но не торопясь, встал и, подойдя к другому окну, стал разговаривать с этим господином, тогда как один из его сыновей продолжал вместо него принимать посетителей, агентов биржи и кулиссы.

Несмотря на глухое раздражение, Саккар начал проникаться уважением к Гундерману. Он узнал в светловолосом господине представителя одной из великих держав, который в Тюильри всегда держался надменно, здесь же стоял, слегка наклонив голову и улыбаясь, как проситель. Иногда в этой комнате, где как на площади, толпился народ и шумели дети, вот так же Гундерман принимал высших сановников и самих министров императора, даже не приглашая их сесть. Такова была всемирная власть этого человека, имевшего своих послов при всех дворах мира, консулов во всех провинциях, агентов во всех городах и корабли на всех морях. Он не был спекулянтом, авантюристом, управляющим миллионами других, он не мечтал, подобно Саккару, побеждать в героических битвах, захватывать для себя колоссальную добычу с помощью наемного золота, покорного его приказаниям; он был, как сам добродушно заявлял, простым торговцем деньгами, самым ловким и усердным на свете. Но чтобы закрепить свою власть, ему нужно было господствовать на бирже; и при каждой ликвидации он давал новое сражение, в котором неизбежно одерживал верх, побеждая численностью своих батальонов. С минуту Саккар чувствовал себя подавленным при мысли, что все те деньги, которые Гундерман пускал в оборот, принадлежат лично ему, что в его погребах хранится неисчерпаемый запас товара, которым он торгует, как хитрый и осторожный купец, как неограниченный властелин, повелевающий одним взглядом, привыкший сам все видеть, все слышать, во все вникать. Собственный миллиард, которым так хорошо управляют, — непобедимая сила.

— Нам не дают поговорить ни минуты, мой милый друг, — сказал, вернувшись, Гундерман. — Знаете что, я иду завтракать, пойдемте со мной всоседнюю комнату: может быть, нас оставят в покое.

Это была маленькая столовая, где только завтракали; здесь никогда не собиралась вся семья целиком. В тот день за столом было всего девятнадцать человек, и из них восемь детей. Место банкира было посредине, перед ним стоял только стакан молока.

Несколько мгновений он сидел с закрытыми глазами, истомленный усталостью, с очень бледным, сведенным лицом, — его мучила болезнь печени и почек; потом дрожащими руками он поднес стакан к губам и, выпив глоток, вздохнул:

— Ах, я совсем измотался сегодня!

— Почему вы не отдохнете? — спросил Саккар.

Гундерман повернул к нему удивленные глаза и наивно сказал:

— Да разве я могу!

И в самом деле, ему даже не дали спокойно выпить молоко, потому что он принимал агентов и здесь, — теперь их вереница галопом пересекала столовую, в то время как члены семьи, мужчины, женщины, привыкшие к этой толчее, смеялись, с аппетитом ели холодное мясо и пирожки, а дети, возбужденные каплей неразбавленного вина, поднимали оглушительный шум.

А Саккар все смотрел на него и изумлялся, видя, как он пьет свое молоко медленными глотками, с таким усилием, что, казалось, никогда не допьет до дна. Ему был прописан молочный режим, и он не мог прикоснуться ни к мясу, ни к пирожкам. Так зачем же ему его миллиард? Женщины тоже никогда его не привлекали: в течение сорока лет он оставался безупречно верен своей жене, а теперь его воздержание стало вынужденным и утвердилось безвозвратно. Зачем ему вставать в пять часов утра, заниматься этим ужасным ремеслом, вести жизнь каторжника, на которую не согласился бы последний оборванец, вечно ощущать, что память перегружена цифрами, а голова лопается от бесконечных забот? Зачем ему прибавлять к такой массе золота еще новое, бесполезное золото, если он не может даже купить и съесть на улице фунт вишен, привести в кабачок на набережной проходящую по улице девушку, пользоваться всем, что продается, наслаждаться ленью и свободой? И Саккар, который, несмотря на свою неистовую жажду наслаждений, признавал все же бескорыстную любовь к деньгам ради власти, которую они дают, чувствовал нечто вроде священного ужаса, видя перед собой это лицо, — лицо не классического скупца, занятого одним только накоплением, но лицо безупречного труженика, лишенного плотских вожделений, ставшего в своей болезненной старости каким-то абстрактным существом и упорно строящего башню из миллионов с единственной мечтой завещать ее своим близким, чтобы они подняли ее еще выше, пока она не возвысится надо всем миром.

Наконец Гундерман наклонился и выслушал изложенный ему вполголоса план создания Всемирного банка. Впрочем, Саккар был сдержан и не вдавался в подробности, а только намекнул на проекты из портфеля Гамлена, так как почувствовал с первых слов, что банкир хочет выведать у него все, заранее решив выпроводить его ни с чем.

— Еще один банк, мой милый друг, еще один банк! — повторял он с насмешливым видом. — Уж если бы я куда-нибудь и вложил деньги, так в какую-нибудь машину, да, в гильотину, чтобы рубить головы всем этим банкам, которые теперь основываются. А? Как вы думаете? Грабли для чистки биржи. У вашего инженера нет в бумагах такого проекта?

Потом, приняв отеческий вид, он добавил со спокойной жестокостью:

— Послушайте, будьте благоразумны, вы ведь помните, что я вам говорил… Напрасно вы опять беретесь за дела, я вам оказываю большую услугу, не желая поддержать ваш синдикат… Вы наверняка лопнете, это можно доказать с математической точностью, потому что вы чересчур горячий человек, у вас слишком много воображения; и потом, когда пускают в оборот чужие деньги, всегда плохо кончают… Почему ваш брат не найдет вам хорошего места, а? Префектуру или должность по налоговой части; нет, по налоговой нельзя, это тоже слишком опасно… Будьте осторожны, будьте осторожны, мой милый друг.

Саккар встал, весь дрожа:

— Вы окончательно решили, что не возьмете акции? Вы не хотите быть с нами?

— С вами? Никогда в жизни!.. Вас съедят не позже чем через три года.

Наступило молчание, предвещавшее битвы. Они обменялись острыми, вызывающими взглядами.

— Тогда до свидания… Я еще не завтракал и очень голоден. Посмотрим, кого из нас съедят…

И он ушел, а Гундерман остался среди своего племени, продолжавшего шумно набивать себе желудки пирожками, и снова стал принимать последних запоздалых агентов, иногда закрывая глаза от усталости и допивая свой стакан белыми от молока губами.

Саккар вскочил в фиакр и дал адрес своей квартиры на улице Сен-Лазар. Пробило час, день был потерян напрасно, он возвращался домой завтракать вне себя от бешенства. Ах, этот еврей! Вот кого он в самом деле с удовольствием перегрыз бы зубами, как собака перегрызает кость. Конечно, проглотить его нельзя, это слишком большой, чудовищный кусок. Но как знать? Разрушились же величайшие империи, и для самых могущественных когда-нибудь наступает час гибели. Нет, не проглотить его, а сперва только запустить в него зубы, вырвать у него клочки его миллиарда, а потом уже пожрать его! Почему бы и нет? В лице их бесспорного короля уничтожить этих евреев, которые считают себя хозяевами пиршества! И эти мысли и гнев, который овладел им у Гундермана, возбуждали в нем яростную энергию, желание действия и немедленного успеха: он хотел бы одним движением руки построить здание своего банка, пустить его в ход, одержать верх, раздавить конкурирующие фирмы. Вдруг он вспомнил о Дегремоне и, не раздумывая, невольным движением нагнулся к кучеру и велел ему ехать на улицу Ларошфуко. Чтобы застать Дегремона, нужно было торопиться, даже отложить завтрак, — ему было известно, что тот выходит из дому около часу. Правда, этот христианин стоит двух евреев, и за ним утвердилась слава людоеда — пожирателя отданных под его покровительство новых предприятии. Но в эту минуту Саккар заключил бы договор с самим Картушем даже при условии разделить с ним плоды победы, лишь бы победить. А потом, когда он станет сильнее, будет видно.

Между тем фиакр, с трудом поднимавшийся по крутой улице, остановился у высокого монументального подъезда одного из последних больших особняков этого квартала, где прежде было много прекрасных домов. Главный корпус здания в глубине обширного мощеного двора был величествен, как королевский дворец, а находящийся за ним сад со столетними деревьями казался настоящим парком, изолированным от людных улиц. Этот особняк был известен всему Парижу своими роскошными празднествами и особенно великолепной картинной галереей, — каждый великий князь, приезжая в Париж, считал своим долгом осмотреть ее. Жена хозяина дома, красавица, не менее знаменитая, чем его картины, была известна в свете как замечательная певица. Он жил на широкую ногу, одинаково гордился своей беговой конюшней и своим собранием картин, был членом одного из фешенебельных клубов, афишировал связи с самыми дорогими женщинами, имел ложу в опере, кресло в аукционном зале Друо и скамеечку в модных злачных местах. И все эти прихоти, вся эта безумная роскошь, эти редчайшие произведения искусства оплачивались исключительно биржевой игрой, богатством, которое все время находилось в движении и казалось бесконечным, как море, но тоже имело свои приливы и отливы, разницу в двести или триста тысяч франков при каждой двухнедельной ликвидации.

Когда Саккар поднялся по величественной лестнице, лакей доложил о нем и провел его через три гостиные, заставленные чудесами искусства, в маленькую курительную, где Дегремон, перед тем как выйти, докуривал сигару. Ему было уже сорок пять лет; высокого роста, очень изящный, тщательно причесанный, он боролся с полнотой и носил только усы и бородку, как и подобало восторженному поклоннику Тюильри. Он был подчеркнуто любезен и совершенно уверен в себе, убежденный в том, что перед ним никто не устоит.

Он сразу же бросился навстречу Саккару:

— Ах, любезный друг, куда вы пропали? А я на днях вспоминал о вас… Ведь мы теперь, кажется, соседи?

Однако он переменил тон и прекратил эти излияния, оставляя их для непосвященной толпы, когда Саккар, считая излишними долгие предисловия, тотчас стал излагать цель своего визита. Он рассказал о своем большом предприятии, объяснил, что, перед тем как основать Всемирный банк с капиталом в двадцать пять миллионов, он хочет организовать синдикат дружественных лиц, банкиров и промышленников, которые заранее обеспечили бы успех эмиссии, обязавшись купить четыре пятых выпущенных акций, то есть по меньшей мере сорок тысяч. Дегремон стал очень серьезен; слушая, он смотрел на Саккара, как будто хотел проникнуть в самую глубину его мозга, чтобы понять, какие усилия, какую работу, полезную для себя, он может извлечь из этого человека, которого знал как очень энергичного и удивительно способного, несмотря на его несколько бестолковую горячность. Вначале он колебался:

— Нет, нет, у меня слишком много дел, я не могу браться за новое.

Затем все-таки заинтересовался, стал расспрашивать, захотел узнать о будущих предприятиях, которые должен был финансировать новый банк, — о них Саккар из осторожности говорил крайне сдержанно, — и когда он ознакомился с первым замыслом, который предполагалось осуществить, с планом слияния всех транспортных компаний Средиземного моря в одну Всеобщую компанию объединенного пароходства, то, видимо, был поражен и сразу уступил:

— Ну, хорошо, я согласен участвовать. Только при одном условии… В каких вы отношениях с вашим братом, министром?

Саккар, захваченный врасплох, откровенно выразил свою досаду:

— С братом?.. О, он занят своими делами, а я своими. Он не отличается родственными чувствами, мой брат.

— Тогда ничего не выйдет, — решительно заявил Дегремон. — Я согласен участвовать в вашем деле, только если в нем примет участие и ваш брат. Вы понимаете меня, я не хочу, чтобы вы были с ним в ссоре.

Саккар сделал протестующий, гневный и нетерпеливый жест. Зачем им Ругон? Ведь он только связал бы их по рукам и ногам. В то же время голос благоразумия, более сильный, чем его раздражение, подсказывал ему, что нужно обеспечить себе хотя бы нейтральное отношение великого человека. Все же он наотрез отказался:

— Нет, нет, он всегда поступал со мной по-свински. Я ни за что не обращусь к нему первый.

— Послушайте, продолжал Дегремон, — в пять часов ко мне приедет Гюре по поводу одного поручения, которое он взялся выполнить… Поезжайте в Законодательный корпус, отзовите Гюре в сторонку, расскажите ему о вашем деле, он сразу же поговорит с Ругоном, узнает, как тот к этому отнесется, и к пяти часам мы получим ответ. А? Хотите встретиться впять часов?

Саккар раздумывал, опустив голову.

— Ну, что ж! Если уж вы так настаиваете…

— Да, непременно! Без Ругона — ничего; с Ругоном — все, что хотите.

— Ладно! Я иду.

Пожав руку Дегремону, Саккар уже уходил, когда тот вернул его:

— Ах да, если вы почувствуете, что дело налаживается, зайдите на обратном пути к маркизу де Боэну и к Седилю, скажите им, что я участвую в деле, и предложите войти в синдикат… Я хочу, чтобы они были вместе с нами.

У дверей Саккар увидел свой фиакр, который он оставил за собой, хотя его дом был в нескольких шагах. Он отпустил его, рассчитывая, что после полудня выедет в своем экипаже, и поспешил домой позавтракать. Его уже не ждали, кухарка сама подала ему холодное мясо, и он наскоро проглотил его, в то же время пререкаясь с кучером, которого вызвал к себе наверх, — оказывается, приходил ветеринар и заявил, что лошади нужно отдохнуть три-четыре дня. Саккар, набивая себе рот, обвинял кучера в том, что тот плохо ухаживает за лошадью, и угрожал пожаловаться г-же Каролине, которая везде наведет порядок. Наконец он велел ему хотя бы сбегать за фиакром. На улице снова хлестал дождь, ему пришлось четверть часа ждать экипажа, в который он сел под потоками ливня, крикнув кучеру:

— В Законодательный корпус!

Он хотел приехать до начала заседания, чтобы перехватить Гюре и спокойно поговорить с ним. К несчастью, в тот день ожидались бурные дебаты, так как один из членов левой оппозиции должен был поднять вечный вопрос о Мексике; в таком случае Ругон, конечно, был бы вынужден отвечать.

Саккару повезло: входя в кулуары, он как раз наткнулся на депутата. Он увел его в одну из маленьких гостиных, расположенных по соседству, где, благодаря сильному волнению, царившему в кулуарах, они оказались наедине. Оппозиция становилась все опаснее, надвигалась катастрофа, — она приближалась, как ураган, который грозил смести все. Поэтому Гюре, поглощенный событиями, вначале ничего не понял, и Саккару пришлось дважды объяснить ему, что от него требовалось. Он еще больше растерялся.

— Ах, что вы дорогой мой, как можно! Говорить с Ругоном в такой момент! Он наверняка пошлет меня к черту.

Затем оказалось, что он беспокоится за себя. Он сам существовал только милостью великого человека, которому был обязан своей официальной кандидатурой, своим избранием, своим положением слуги, готового выполнить любое поручение, живущего крохами, брошенными ему господином. Занимаясь этим ремеслом уже в течение двух лет, благодаря взяткам и другим барышам, осторожно подобранным под господским столом, он округлил свои обширные поместья в Кальвадосе и надеялся после разгрома уехать туда и царить на своей земле.

Его хитрая мужицкая физиономия омрачилась, он был смущен тем, что приходится впутываться в это дело, даже не имея времени разобраться, выгодно оно для него или нет.

— Нет, нет! Я не могу… Я передал вам волю вашего брата и не могу опять приставать к нему. Что за черт! Подумайте и обо мне. Он не церемонится, когда ему надоедают, и, ей-богу, мне совсем не хочется расплачиваться за вас, рисковать своим положением.

Тогда Саккар, понимая его опасения и не настаивая, постарался убедить его, что, если будет основан Всемирный банк, он сможет нажить на этом миллионы. Яркими красками, со свойственным ему пылким красноречием, которое превращало финансовое дело в сказку поэта, он рассказал о выгоднейших предприятиях, о верном и колоссальном успехе. По его словам, Дегремон с энтузиазмом возглавил синдикат. Боэн и Седиль уже спрашивали, нельзя ли им принять участие. Не могло быть и речи о том, чтобы и Гюре не вошел в дело; эти господа хотят, чтобы он непременно был с ними: ведь он занимает такое высокое политическое положение. Они рассчитывают, что он согласится войти в правление, потому что его имя всегда означало честность и законность.

Услышав, что его сделают членом правления, депутат посмотрел ему прямо в глаза:

— Так чего же вы от меня хотите, какой ответ должен я вытянуть у Ругона?

— Поймите, — ответил Саккар, — я бы охотно обошелся без брата. Это Дегремон требует, чтобы я помирился с ним. Может быть, он и прав. Так вот, я думаю, что вы просто должны поговорить с этим страшным человеком о нашем деле и добиться, чтобы он, если уж не хочет нам помочь, так хотя бы не ставил нам палки в колеса.

Гюре, с полузакрытыми глазами, все еще не мог решиться.

— Так вот: если он передаст через вас хоть одно слово поощрения, — одно только слово, слышите! — для Дегремона этого будет достаточно, и мы сладим дело сегодня же вечером.

— Ладно, пойду попробую, — вдруг объявил депутат, напуская на себя вид простоватого мужичка, — но это только для вас, потому что с ним трудно ладить, — куда там! — в особенности когда его донимают левые… Так в пять часов!

— В пять часов!

Саккар прождал еще около часу, очень встревоженный слухами о предстоящей борьбе. Он слышал, как один из крупных ораторов оппозиции заявил, что намеревается выступить. Тогда он на мгновение подумал было снова разыскать Гюре и спросить его, не благоразумнее ли будет отложить разговор с Ругоном на завтра. Но как фаталист, верящий в удачу, он побоялся все испортить, если изменит то, что было уже решено. Может быть, в этой сумятице от брата даже легче будет вырвать нужное слово. И, чтобы не мешать свершению судьбы, он ушел и снова сел в свой фиакр. Уже подъезжая к мосту Согласия, он вспомнил о просьбе Дегремона.

— Кучер, на Вавилонскую улицу.

На Вавилонской улице жил маркиз де Боэн. Он занимал бывшие службы большого особняка, флигель, где раньше жили конюхи, переделанный в удобный современный дом. Помещение было роскошное, в кокетливо-аристократическом вкусе. Однако жены его никогда не было видно, она, по его словам, хворала и не выходила из своих комнат. А между тем и дом и обстановка принадлежали ей, он жил у нее, как в меблированных комнатах, на всем готовом, у него только и было своего что одежда, всего один сундук, который он мог бы увезти в фиакре, — их имущество было поделено с тех пор, как он стал жить игрой. Дважды попав в биржевые катастрофы, он наотрез отказался платить разницу, и синдики, разобравшись в положении вещей, даже не посылали ему исполнительного листа. Ему просто прощали. Выигрывая, он клал деньги в карман. Но проиграв, он не платил: это все знали и уже примирились с этим. У него было прославленное имя, он имел весьма внушительный вид в советах правлений, и новые компании в погоне за позолоченной вывеской оспаривали его друг у друга, — он не сидел без дела. На бирже у него было свое кресло со стороны улицы Нотр-Дам де Виктуар, там, где собирались богатые биржевики, которые делали вид, будто не обращают внимания на всякие пустяковые слухи. Его уважали, с ним часто советовались. Иногда он, оказывал влияние на курс бумаг. Словом, это была фигура.

Саккар хорошо его знал, и все же на него произвела впечатление изысканная вежливость этого величественного красивого шестидесятилетнего старика, маленькая голова которого сидела на туловище колосса, а мертвенно-бледное лицо резко выделялось в рамке темного парика.

— Господин маркиз, я пришел как настоящий проситель…

Он объяснил причину своего посещения, не входя вначале в подробности. Но с первых же слов маркиз остановил его:

— Нет, нет, у меня совсем нет времени, у меня сейчас десяток предложений, которые я вынужден отклонить.

Но когда Саккар, улыбаясь, прибавил:

— Я к вам от Дегремона, он хочет, чтобы вы…

Маркиз тотчас же воскликнул:

— Ах, в вашем деле Дегремон… Отлично! Если Дегремон участвует, так и я присоединяюсь. Можете рассчитывать на меня.

И когда Саккар попытался хотя бы в общих чертах пояснить ему, в какого рода дело он вступает, маркиз прервал его с любезной непринужденностью вельможи, который не входит в подробности, целиком полагаясь на честность своего собеседника:

— Прошу вас, ни слова… Я не хочу ничего знать. Вам нужно мое имя, я даю вам его и рад, что могу это сделать, вот и все… Скажите Дегремону, чтобы он поступал, как ему будет угодно.

И, снова садясь в свой фиакр, развеселившись и смеясь про себя, Саккар подумал: «Он нам дорого обойдется, но он действительно великолепен!»

Потом он крикнул:

— Кучер, на улицу Женер.

Здесь находились склады и конторы Седиля, занимавшие весь нижний этаж большого флигеля в глубине двора. После тридцати лет работы Седиль, уроженец Лиона, до сих пор имевший там свои фабрики, достиг наконец того, что его торговля шелком стала одной из самых солидных и самых известных в Париже фирм, как вдруг, после одной случайной удачи, им овладела страсть к игре, разгоравшаяся с разрушительной силой пожара. Два крупных выигрыша, последовавших один за другим, свели его с ума. Стоит ли отдавать тридцать лет жизни, чтобы заработать какой-то жалкий миллион, когда его можно положить в карман за один час, посредством простой биржевой операции? Мало-помалу он потерял интерес к своей фирме, которая существовала по инерции, и жил только надеждой на какую-нибудь блестящую биржевую аферу. Но теперь ему упорно не везло, и он проигрывал на бирже все доходы от своей торговли. Самое худшее в этой горячке то, что перестаешь ценить законную прибыль и в конце концов даже теряешь точное представление о деньгах. И он неминуемо катился к разорению, так как фабрика в Лионе приносила двести тысяч франков в год, а игра уносила триста тысяч.

Саккар нашел Седиля обеспокоенным, встревоженным — это был не хладнокровный игрок, умеющий философски откоситься к обстоятельствам. Он постоянно раскаивался, надеялся, всегда был подавлен, болен от неуверенности, и все это потому, что, в сущности, оставался честным человеком. Только что прошедшая в конце апреля ликвидация оказалась для него катастрофической. Однако его полное лицо с густыми светлыми бакенбардами оживилось после первых же слов Саккара:

— Ах, дорогой мой, добро пожаловать, если вы несете мне удачу!

Затем его охватил страх:

— Нет, нет, не соблазняйте меня. Лучше бы мне запереться со своими штуками шелка в конторе и не вылезать оттуда.

Чтобы дать ему успокоиться, Саккар заговорил о его сыне Гюставе и сказал, что утром видел его у Мазо. Но для коммерсанта сын тоже был источником огорчений — он мечтал передать ему свою фирму, а тот презирал торговлю, был веселым кутилой со здоровым аппетитом, сыном выскочки, способным только проматывать нажитое родителями состояние. Отец поместил его к Мазо, надеясь заинтересовать финансовыми делами.

— Со времени смерти его бедной матери он доставил мне мало утешения. Но, может быть, он научится в конторе чему-нибудь такому, что будет мне полезно.

— Ну, так как же? — резко спросил Саккар. — Присоединяетесь к нам? Дегремон просил меня передать вам, что он участвует в нашем деле.

Седиль поднял к небу дрожащие руки и голосом, прерывающимся от вожделения и страха, произнес:

— Ну что ж! Я тоже участвую! Вы сами знаете, иначе я не могу! Если я откажусь, а дело пойдет хорошо, я заболею с досады… Скажите Дегремону, что я участвую.

Снова очутившись на улице, Саккар вынул часы и увидел, что еще нет четырех. У него оставалось время, он захотел пройтись и отпустил фиакр. Но тотчас же ему пришлось в этом раскаяться — не успел он дойти до бульвара, как новый ливень, поток воды, смешанный с градом, заставил его опять укрыться под воротами. Что за мерзкая погода, да еще когда надо бегать по всему Парижу! Около четверти часа он смотрел, как струится дождь; наконец его терпение лопнуло, и он окликнул проезжавший мимо свободный экипаж. Это была открытая коляска, и как Саккар ни натягивал на колени кожаный фартук, он промок до нитки, пока доехал до улицы Ларошфуко, куда прибыл на целых полчаса раньше назначенного времени.

В курительной, куда его провел лакей, сказав, что хозяин еще не пришел, Саккар стал ходить медленными шагами, рассматривая картины. Но вдруг в тишине дома раздался великолепный женский голос, сильное контральто, исполненное какой-то проникновенной грусти. Он подошел к окну, чтобы послушать: это хозяйка дома повторяла у рояля арию, которую она, вероятно, должна была петь вечером в каком-нибудь салоне. Убаюканный этой музыкой, он стал вспоминать необыкновенные истории, которые рассказывали про Дегремона, в особенности историю с Гадамантинским займом в пятьдесят миллионов, который он целиком держал в руках и пять раз продавал и перепродавал через своих агентов, пока не создал рынка и не взвинтил цен; затем он все продал всерьез, и курс в триста франков с неизбежностью слетел до пятнадцати, а он получил огромные барыши, сразу разорив массу мелких держателей. О, это был ловкач, опасный господин! Голос хозяйки все разливался нежной жалобой, отчаянной скорбью, полной трагической силы, а Саккар, отойдя от окна, остановился перед картиной Межсезонье, стоившей, по его мнению, около ста тысяч франков.

Кто-то вошел в комнату, и Саккар удивился, увидев Гюре.

— Как, это уже вы? Еще нет пяти часов… Разве заседание кончилось?

— Какое там кончилось!.. Они все еще грызутся.

И он объяснил, что депутат оппозиции до сих пор продолжал говорить, а потому ответ Ругона можно было бы получить не раньше, чем завтра. Тогда он рискнул подойти к министру во время короткого перерыва, когда тот выходил из зала.

— Ну? — нервно спросил Саккар. — Что же он сказал, мой знаменитый брат?

Гюре ответил не сразу:

— О, он был зол, как собака… Признаюсь, видя, как он раздражен, я надеялся, что он просто пошлет меня подальше… Я выложил ему ваше дело и сказал, что вы ничего не хотите предпринимать без его согласия.

— И что же?

— Ну, он схватил меня за плечи, встряхнул и крикнул мне в лицо: «Пусть он отправляется ко всем чертям!» И с этим ушел.

Саккар побледнел и принужденно засмеялся:

— Очень мило.

— Да, черт возьми, это очень мило, — повторил депутат убежденным тоном. — На это я даже не рассчитывал. Теперь мы можем действовать.

И, услышав в соседней гостиной шаги возвратившегося Дегремона, он вполголоса прибавил:

— Предоставьте это мне.

Очевидно, Гюре теперь уже мечтал об основании Всемирного банка и хотел стать его акционером. Видимо, он догадался, какую роль сможет там играть. Поэтому, едва пожав руку Дегремону, он принял сияющий вид и с торжествующим жестом воскликнул:

— Победа, победа!

— Серьезно? Расскажите же, как было дело.

— А вот так! Великий человек оправдал наши ожидания. Он мне ответил: «Желаю брату успеха!»

Дегремон сейчас же просиял, эти слова показались ему необыкновенно остроумными. «Желаю успеха!» — в этом заключалось все: «Если он будет так глуп, что потерпит неудачу, я брошу его, но, если его дела дойдут хорошо, я помогу ему. Это поистине замечательно!»

— И мы добьемся успеха, милый Саккар, будьте спокойны… Мы сделаем все, что для этого нужно.

Затем, когда все трое уселись, чтобы в общих чертах обсудить дело, Дегремон встал и закрыл окно, потому что голос его жены, которая пела все громче, зазвучал таким бесконечно скорбным рыданием, что они перестали слышать друг друга. И даже при закрытом окне их преследовали эти заглушенные жалобы, пока они решали вопрос о создании кредитного общества, Всемирного банка с капиталом в двадцать пять миллионов, разбитым на пятьдесят тысяч акций по пятьсот франков. Кроме того, было решено, что Дегремон, Гюре, Седиль, маркиз де Боэн и кое-кто из их друзей образуют синдикат, который заранее оставит для себя it поделит между своими участниками четыре пятых всех акций, то есть сорок тысяч, так что успех эмиссии будет обеспечен, а затем, придерживая бумаги, не выпуская их в большом количестве на рынок, они смогут поднимать курс как им будет угодно. Но все дело чуть не расстроилось, когда Дегремон потребовал премии в четыреста тысяч франков, разделенной на эти сорок тысяч акций, то есть по десять франков на акцию. Саккар встал на дыбы, объявив, что неблагоразумно стричь овцу, прежде чем у нее отросла шерсть. Вначале и так будет тяжело, зачем же еще больше затруднять положение? Однако ему пришлось уступить, так как Гюре спокойно заявил, что здесь нет ничего особенного, что так уж заведено.

Они уже хотели разойтись, условившись встретиться на следующий день, чтобы при встрече присутствовал инженер Гамлен, как вдруг Дегремон с сокрушением ударил себя по лбу:

— А Кольба-то я и забыл! О, он мне этого не простит, нужно привлечь и его. Саккар, голубчик, а не зайдете ли вы к нему сейчас? Еще нет шести часов, вы его застанете… Да, пойдите сами и не откладывайте до завтра, пойдите сейчас, это ему польстит, а он может быть нам полезен.

Саккар снова послушно пустился в путь, зная, что такой счастливый день может не повториться. Но, приехав к Дегремону, он опять отпустил фиакр, так как находился в двух шагах от дома, и теперь, когда дождь как будто перестал, пошел пешком, с радостью ощущая под ногами мостовую Парижа, который он снова надеялся завоевать. На Монмартрской улице опять упало несколько капель, и он решил пойти через пассажи. Миновав пассаж Вердо и пассаж Жуфруа, он пошел по пассажу Панорам и, проходя по боковой галерее, чтобы сократить путь и выйти на улицу Вивьен, вдруг с удивлением заметил, как из темного прохода вышел Гюстав Седиль; молодой человек исчез, не обернувшись. Саккар остановился и посмотрел на невзрачный дом, где сдавались меблированные комнаты, — как вдруг в маленькой светловолосой женщине под вуалью, выходившей из того же прохода, он ясно узнал г-жу Конэн, хорошенькую хозяйку писчебумажной лавки. Так вот куда она водила своих однодневных возлюбленных, когда ее охватывал приступ нежности! А ее добрый толстяк муж думает, что все это время она ходит по его делам. Этот укромный уголок в самом центре квартала был очень удачно выбран, и Саккар открыл тайну совершенно случайно. Он улыбнулся, развеселившись, завидуя Гюставу: утром Жермена Кёр, после полудня г-жа Конэн — этот юноша не терял времени. И Саккар еще раз взглянул на дверь, стараясь получше ее запомнить, чтобы при случае узнать ее: его соблазняла мысль самому попасть туда.

На улице Вивьен, уже входя к Кольбу, Саккар вздрогнул и опять остановился. До него донеслись легкие, как звон хрусталя, звуки, исходившие из-под земли, похожие на голоса сказочных фей, и он узнал звон золота, постоянную музыку этого квартала торговли и спекуляции, которую уже слышал утром. В конце дня повторялось то же, что было в начале. Саккар просиял при ласковых звуках этого голоса, как бы подтверждавшего счастливое предсказание.

Кольб был как раз внизу, в помещении, где плавили золото, и, как хороший знакомый, Саккар спустился туда. В пустом подвале, постоянно освещенном ярким пламенем газа, два плавильщика выгребали лопатой золото из оцинкованных ящиков, полных в тот день испанскими монетами, и бросали его в тигель, вделанный в большую квадратную печь. Было очень жарко, приходилось кричать, чтобы слышать друг друга среди этого гармонического звона, вибрирующего под низкими сводами. Готовые слитки, бруски блестящего нового металла ложились в ряд на стол испытателя-химика, который определял пробу. С утра здесь было перелито золота больше чем на шесть миллионов, что обеспечивало доход только в триста или четыреста франков, так как разница между курсом золота в разных странах очень невелика и может дать прибыль только при большом количестве металла. Отсюда этот звон, эти потоки золота, льющиеся с утра до вечера, в течение всего года, в глубине подвала, куда оно приходит в монетах и откуда выходит в слитках, чтобы снова вернуться в монетах и уйти в слитках, и так без конца, с единственной целью оставить несколько крупиц в руках банкира.

Как только Кольб, маленький чернявый человечек, орлиный нос которого, выступающий из густой бороды, выдавал его еврейское происхождение, расслышал предложение Саккара в звоне падающего, как град, золота, он сразу согласился.

— Превосходно! — воскликнул он. — Если и Дегремон входит в ваш синдикат, рад принять участие! И спасибо за ваше любезное предложение!

Но они с трудом могли слышать друг друга и замолчали; минуту-другую они еще стояли, оглушенные, упиваясь этим ясным и пронзительным звоном, от которого трепетало все тело, как от слишком высокой ноты, без конца выводимой на скрипках.

Несмотря на то что небо уже прояснилось и наступил прозрачный майский вечер, Саккар, разбитый усталостью, снова взял фиакр, чтобы вернуться домой. Тяжелый день, но проведенный с пользой!

Глава 4

Возникали затруднения, дело затягивалось, прошло пять месяцев, а еще ничего нельзя было начать. Наступил уже конец сентября, и Саккар бесился, видя, что, несмотря на все его усердие, постоянно появляются новые препятствия, целый ряд второстепенных вопросов, которые нужно разрешить, чтобы основать нечто серьезное и солидное. Его нетерпение так возросло, что одно время он готов уже был послать к черту синдикат, — ему пришла в голову соблазнительная мысль организовать дело при участии одной только княгини Орвьедо. У нее были миллионы, необходимые для начала. Почему бы ей не вложить их в это превосходное предприятие? А затем, когда сбудутся его предсказания и капитал начнет увеличиваться, можно будет привлечь и мелкую клиентуру. Он был искренне убежден в том, что в результате такого помещения капитала княгиня удесятерит свое богатство, богатство бедных, которое она еще обильнее будет раздавать в виде милостыни.

И вот однажды утром Саккар поднялся к княгине и, как друг и одновременно деловой человек, объяснил ей назначение и организационную структуру банка, о котором он мечтал. Он рассказал ей все, изложил планы Гамлена, не пропустив ни одного из предприятии, проектируемых на Востоке. И, отдавшись своей способности опьяняться собственным воодушевлением, своей верой в успех, порожденной пламенным желанием его добиться, он выложил даже безумную мечту о перенесении папского престола в Иерусалим, говорил об окончательной победе католицизма, когда папа будет царить в святой земле, располагая громадными средствами, которые предоставит в его распоряжение «Сокровищница гроба господня». Княгиню, пламенную католичку, поразил только этот последний проект, венчающий здание. Ее необузданное воображение, побуждавшее выбрасывать миллионы на чрезмерную и бесполезную роскошь благотворительных учреждений, было увлечено сказочным величием этого плана. Как раз в это время французские католики были поражены и возмущены заключенным между императором и итальянским королем соглашением, в силу которого император обязался при известных гарантиях вывести французские оккупационные войска из Рима; это, конечно, значило передать Рим Италии, и католики боялись, что папа вынужден будет уйти в изгнание, жить милостыней, скитаться с посохом нищего. Какой чудесный выход из положения, если бы папа оказался первосвященником и королем в Иерусалиме, утвердившись там при поддержке банка, акционерами которого с радостью стали бы христиане всего мира! Этот проект показался княгине таким прекрасным, что она объявила его величайшей идеей столетия, достойной увлечь всякого благородного и религиозного человека. Успех представлялся ей несомненным, потрясающим. Почтение ее к инженеру Гамлену, которого она и прежде уважала, зная, что он соблюдает все церковные обряды, еще усилилось. Но она категорически отказалась участвовать в деле, так как хотела остаться верной своей клятве — вернуть все эти миллионы беднякам, никогда больше не получать ни сантима процентов, чтобы деньги, нажитые игрой, рассеялись, поглотились нищетой, как уходит в землю отравленный источник. Тот довод, что спекуляция капиталом могла бы пойти на пользу беднякам, не оказывал на нее никакого действия и даже раздражал ее. Нет, нет, проклятый источник должен иссякнуть, — такова единственная цель ее жизни.

Саккар был обескуражен, однако благодаря симпатии, с которой относилась к нему княгиня, он добился того, о чем уже давно просил. Ему хотелось сразу после основания Всемирного банка поместить его тут же, в особняке. Вернее, эту мысль внушила ему Каролина, так как сам он мечтал о чем-то более грандиозном и хотел бы немедленно построить дворец. Достаточно было застеклить двор, сделать из него центральный зал, а первый этаж, конюшни, каретные сараи использовать под конторы; Саккар отдаст свою гостиную во втором этаже под зал заседаний совета, столовая и шесть других комнат тоже пойдут под конторы, он оставит себе только спальню и туалетную комнату, а сам будет жить наверху, с Гамленами, — обедать там, проводить вечера, — и таким образом при небольших затратах можно будет устроить помещение для банка, хотя и тесноватое, но вполне солидное. Княгиня, как владелица особняка, не дала сначала своего согласия, так как ненавидела всякую торговлю деньгами: никогда такая мерзость не найдет приюта под ее кровлей! Но теперь, пораженная величием цели, она согласилась из религиозных побуждений. Это была огромная уступка, и ее охватывала легкая дрожь, когда она думала о том, что позволила поместить в своем доме этот банк, эту адскую машину биржевой игры и ажиотажа, которая приводит к разорению и смерти.

Наконец, через неделю после этой неудавшейся попытки, дело, которое так долго тормозилось, к радости Саккара сладилось сразу, за несколько дней. Однажды утром Дегремон пришел сообщить ему, что он получил разрешение во всех инстанциях и что можно начинать. Тут же в последний раз просмотрели проект устава и составили акт об учреждении общества. Для Гамленов это было очень кстати, так как им опять приходилось туго. У Жоржа уже много лет была одна мечта — стать инженером-консультантом большого кредитного общества, с тем чтобы, по его собственному выражению, приводить воду к колесам мельницы. Нужно сказать, что пыл Саккара понемногу передался и ему, и он загорелся таким же рвением, стал так же нетерпелив. Напротив, Каролина, вначале увлеченная всем тем прекрасным и полезным, что они собирались осуществить, теперь, когда они вступили в дебри и трясины осуществления, казалось, охладела и стала задумываться. Ее здравый смысл, ее прямая натура чуяли всякие темные и нечистые махинации; особенно она боялась за брата, которого обожала, в шутку называя его иногда «дурачком», несмотря на всю его ученость. Не то чтобы она хоть сколько-нибудь сомневалась в совершенной честности их друга, она видела, что он всей душой желает им счастья, но у нее было странное ощущение зыбкой почвы под ногами, она боялась упасть и завязнуть при первом же ложном шаге.

В это утро, после ухода Дегремона, Саккар, сияющий, вошел в чертежную.

— Наконец-то дело сделано! — воскликнул он.

Гамлен, взволнованный, с влажными глазами, пошел к нему навстречу и чуть не раздавил ему руки, крепко пожимая их. Но так как Каролина только повернулась к нему, слегка побледнев, он добавил:

— Ну что же, и это все, что вы мне скажете? Вы уже успели разочароваться?

Ее лицо осветила добрая улыбка:

— Напротив, я очень довольна, очень довольна, уверяю вас.

Потом, когда он сообщил ее брату подробности о синдикате, теперь уже окончательно организованном, она вмешалась со своим обычным спокойным видом:

— Значит, это разрешается — объединяться так, по нескольку человек, и распределять между собой акции банка еще до их выпуска?

Он ответил резким утвердительным жестом:

— Конечно, разрешается… Вы думаете, мы так глупы, чтобы попусту рисковать? Не говоря уже о том, что нам нужны солидные люди, хозяева рынка, на случай, если вначале будет трудно. Теперь все-таки четыре пятых наших акций в надежных руках. Можно будет засвидетельствовать акт учреждения общества у нотариуса.

Но она все же стала возражать:

— Я думала, что по закону весь капитал должен быть распределен между подписчиками.

На этот раз он с изумлением посмотрел ей в лицо:

— Так вы читаете Гражданский кодекс?

И она слегка покраснела, потому что он угадал: накануне, уступив своему глухому беспокойству, неопределенному страху, она прочла статью об учреждении обществ. Она чуть было не поддалась желанию солгать. Затем, смеясь, призналась:

— Вы правы, я читала вчера Гражданский кодекс. После этого чтения я как будто стала сомневаться в честности своей и других, как после чтения медицинских книг нам кажется, что мы больны всеми болезнями.

Но он рассердился: раз она хотела получить разъяснения, значит, она не доверяет ему и собирается наблюдать за ним своими умными, женскими, подозрительными, во все проникающими глазами.

— Ну, — продолжал он, как бы отбросив жестом напрасную щепетильность, — уж не думаете ли вы, что мы будем считаться со всеми капризами Кодекса? Ведь мы тогда не сможем сделать и двух шагов, мы наденем на себя путы, которые свяжут нас по рукам и ногам, а в это время другие, наши соперники, живо обгонят нас!.. Нет, нет, я, конечно, не стану ждать, пока подпишутся на весь капитал; к тому же я предпочитаю придержать часть акций и найду своего человека, на которого открою счет, — словом, он будет нашим подставным лицом.

— Это запрещено, — объявила она просто своим звучным, серьезным голосом.

— Да, запрещено, но все компании это делают.

— Напрасно, это нехорошо.

Саккар, сдержавшись резким усилием воли, счел за лучшее повернуться к Гамлену, который слушал в смущении, не вмешиваясь.

— Друг мой, я надеюсь, вы-то во мне не сомневаетесь. Я старый волк и имею некоторый опыт, вы можете довериться мне в отношении финансовой стороны дела. Подавайте мне хорошие мысли, а я берусь с наименьшим риском извлечь из них такой доход, какого только можно желать. Мне кажется, это самое большее, что сможет сказать деловой человек.

Инженер, по природе слабохарактерный и непреодолимо застенчивый, чтобы избежать прямого ответа, обратил дело в шутку:

— О, Каролина будет для вас настоящим инспектором. Это прирожденная классная дама.

— Что ж, я охотно пойду к ней на выучку, — галантно объявил Саккар.

Сама Каролина тоже рассмеялась. И разговор продолжался в дружеском тоне.

— Все это потому, что я очень люблю брата, да и вас тоже я люблю больше, чем вы думаете, и меня бы очень огорчило, если бы вы ввязались в темные дела, которые всегда приводят к разорению и несчастью… Скажу вам прямо, раз уж мы заговорили об этом: я до смерти боюсь спекуляции, биржевой игры. Я была так счастлива, когда прочла в проекте устава, который вы просили меня переписать, в статье восьмой, что общество решительно отказывается от всяких операций на срок. Ведь это значит отказаться от игры, не так ли? А потом вы меня разочаровали, когда стали смеяться надо мной, говоря, что эта статья существует только для вида, что это формула устава, которую все компании считают долгом чести записать, но ни одна не выполняет… Знаете, чего бы я хотела? Чтобы вместо этих акций, этих пятидесяти тысяч акций, которые вы собираетесь выбросить на рынок, вы выпустили одни облигации. Видите, я теперь сильна в финансовых вопросах — с тех пор, как читаю Кодекс: теперь я знаю, что на облигациях нельзя играть, что держатель облигаций — это просто заимодавец, который получает определенный процент с отданных им в долг денег; он не заинтересован в прибылях, тогда как акционер — член общества и может получить прибыль или остаться в убытке. Скажите, почему бы вам не выпустить облигации? Я была бы так спокойна, так счастлива!

Чтобы скрыть действительно мучившую ее тревогу, она говорила преувеличенно умоляющим тоном. И Саккар ответил тем же тоном, с комическим жаром:

— Облигации? Ни в коем случае! На что мне облигации? Ведь это мертвый капитал. Поймите же, что спекуляция, биржевая игра — это главная пружина, сердце всякого крупного дела, такого, например, как наше. Да, она требует крови, вбирает ее отовсюду маленькими ручейками, накопляет ее и затем отдает реками, текущими во всех направлениях, она создает огромный оборот денег, необходимый для жизнибольших предприятий. Без нее великое движение капиталов и порожденные ими большие работы, развивающие культуру, решительно невозможны. То же самое и с акционерными компаниями, — мало ли против них кричали, мало ли повторяли, что это притоны, вертепы! А на самом деле без них у нас не было бы ни железных дорог, ни одного из огромных современных предприятий, которые обновили мир. Ведь никакого состояния не хватило бы, чтобы довести их до конца, и ни одно частное лицо или даже группа лиц не захотели бы взять на себя сопряженный с этим риск. Все дело в риске, а также в величии цели. Нужен грандиозный проект, размах которого поразил бы воображение; нужно внушить надежду на значительную прибыль, на выигрыш, который удесятерит вложенную сумму, если только она не будет проиграна; и вот разгораются страсти, жизнь бьет ключом, каждый несет свои деньги, и тогда можно перевернуть весь мир. Что здесь, по-вашему, плохого? Это добровольный риск, который распределяется между множеством людей, причем их доли не равны и определяются состоянием и смелостью каждого. Конечно, можно проиграть, но можно и выиграть. Все надеются на счастливый номер, но каждый должен быть готов вытащить и пустой, а у человечества нет более упорной и пламенной мечты, чем попытать счастья, получить все по прихоти судьбы, стать королем, стать богом!

Теперь Саккар уже перестал шутить. Он выпрямился во весь свой маленький рост и в лирическом порыве выразительно жестикулировал, как бы посылая свои слова во все четыре стороны света.

— Да вот, например, мы с нашим Всемирным банком! Ведь мы открываем широчайшие горизонты, мы пробиваем брешь в стене, отделяющей нас от древнего мира Азии, отдаем безграничные территории заступу прогресса, мечтам золотоискателей. Право же, никто никогда не задавался более грандиозными целями, хотя — я признаю это — никогда перспективы удачи или неудачи не были так туманны. Но именно поэтому мы на верном пути к разрешению проблемы, и я убежден, что публика будет в восторге, как только узнает о нас. Разумеется, наш Всемирный банк вначале будет самой обыкновенной фирмой, занимающейся всеми банковыми операциями: кредитом и учетом векселей, приемом вкладов на текущие счета, заключением контрактов, ведением переговоров и выпуском займов. Но главное, что я хочу из него сделать, — это машину для пуска в ход грандиозных проектов вашего брата: в этом будет заключаться его настоящая роль, это определит его растущие прибыли, его могущество, а потом и господство. Ведь банк основывается для того, чтобы поддерживать финансовые и промышленные общества, которые мы организуем в других странах, — мы найдем держателей для их акций, они будут обязаны нам существованием и обеспечат нам главенствующую роль… И перед лицом этих ослепительных побед будущего вы еще спрашиваете меня, разрешено ли формировать синдикат и давать премию его членам, с тем чтобы отнести ее на счет первоначального устройства банка! Вы беспокоитесь о неизбежных маленьких отклонениях от правил, о свободных акциях, которые обществу полезно будет придержать под прикрытием подставного лица; наконец, вы обрушиваетесь на игру. На игру! Боже мой, да ведь это и есть душа, очаг, пламя гигантской машины, о которой я мечтаю!.. Знайте же, все это еще пустяки! Наш жалкий маленький капитал в двадцать пять миллионов — только вязанка хвороста, брошенная в топку, чтобы пустить в ход машину! Я надеюсь увеличить его в два, в четыре, в пять раз, по мере того как наши операции будут расширяться! Нам нужен град из золотых монет, пляска миллионов, если мы хотим осуществить чудеса, о которых идет речь! Э, черт возьми, я не отвечаю за то, что все будет цело, нельзя перевернуть мир, не отдавив ног кому-нибудь из прохожих.

Она смотрела на него, и, при ее любви к жизни, ко всему сильному и деятельному, он показался ей прекрасным, он увлек ее своим огнем и верой в успех. И хотя его теории не убедили ее, а лишь возмутили ее прямой и ясный ум, она сделала вид, что сдается.

— Хорошо, допустим, что я только женщина и что меня пугают битвы жизни. Но, пожалуйста, постарайтесь раздавить как можно меньше народу и, главное, не давите никого из тех, кто мне дорог.

Саккар, опьяненный взрывом своего красноречия, в восторге от изложенного им грандиозного плана, как будто план этот был уже осуществлен, пришел в благодушное настроение:

— Не бойтесь! Я только прикидываюсь людоедом, но это шутка… Все будут очень богаты.

Затем они спокойно поговорили о том, что следовало предпринять в ближайшее время, и решили, что на следующий день после окончательного учреждения общества Гамлен поедет в Марсель, а оттуда на Восток, чтобы поскорей приступить к осуществлению их широких планов.

Тем временем на парижском рынке уже пошли разговоры, молва снова извлекла имя Саккара с вязкого дна, куда оно на время погрузилось, и слухи, которые вначале передавали шепотом, а потом все громче и громче, так ясно пророчили ему быстрый успех, что опять, как когда-то в парке Монсо, в его передней каждое утро стали толпиться посетители. То забегал по пути Мазо, просто пожать ему руку и поговорить о последних новостях, то заходили другие маклеры — еврей Якоби, известный своим громовым голосом, и его зять Деларок, рыжий толстяк, доставлявший столько огорчений своей жене. Кулисса являлась в лице Натансона, очень деятельного маленького блондина, которому во всем везло. Что касается Массиаса, покорившегося своей тяжкой участи неудачника, то он бывал каждое утро, хотя пока для него не было никаких поручений. Словом, набиралась целая толпа, увеличивавшаяся с каждым днем.

Однажды утром, в девять часов, Саккар, заглянув в приемную, увидел, что она уже полна. Он еще не нанял специальных служащих, и ему помогал только лакей, и то очень неумело; чаще всего ему приходилось впускать посетителей самому. В этот день, когда он отворил дверь кабинета, к нему хотел было войти Жантру, но Саккар заметил Сабатани, которого, по его поручению, искали уже два дня.

— Простите, друг мой, — сказал он, останавливая бывшего учителя и пропуская левантинца.

Сабатани, со своей ласкающей, фальшивой улыбкой, скользкий, как уж, выслушал Саккара, который, отлично зная, с кем имеет дело, без излишних церемоний изложил ему свое предложение:

— Дорогой мой, вы мне нужны… Нам необходимо подставное лицо. Я открою вам счет, вы купите определенное число наших акций, за которые заплатите фиктивно… Вы видите, я говорю без обиняков и отношусь к вам как к другу.

Молодой человек посмотрел на него своими прекрасными бархатными глазами, ласково мерцавшими на его смуглом продолговатом лице:

— Закон, дорогой патрон, категорически требует уплаты наличными… О, я говорю это не потому, что чего-либо опасаюсь. Вы относитесь ко мне как к другу, и я горжусь этим. Я сделаю все, что вы захотите!

Тогда Саккар, чтобы доставить Сабатани удовольствие, рассказал о том, с каким уважением относится к нему Мазо: маклер теперь принимал от него ордера, не требуя никакого залога. Потом Саккар пошутил по поводу Жермены Кёр, с которой он его встретил накануне, и цинично намекнул на слухи, приписывавшие ему настоящую диковинку, нечто гигантское, предмет мечтаний терзаемых любопытством девиц, известных в биржевом мире. И Сабатани не отрицал, смеялся своим двусмысленным смехом, беседуя на эту сомнительную тему. Да, в самом деле, очень забавно, что эти дамы бегают за ним, они, конечно, хотят удостовериться сами.

— Да, кстати, — прервал его Саккар, — нам будут также нужны подписи для оформления некоторых операций, например передаточных актов… Могу я послать вам пачку бланков для подписи?

— Ну конечно же, дорогой патрон. Все, что хотите!

Он даже не спрашивал о вознаграждении, зная, что таким услугам, которые должен был оказать он, нет цены; и когда Саккар добавил, что ему заплатят по франку за подпись, чтобы возместить потерю времени, он только утвердительно кивнул головой. Затем, улыбнувшись, он сказал:

— Надеюсь также, дорогой патрон, что вы не откажете мне в советах. У вас теперь такое выгодное положение, я приду к вам за информацией.

— Ладно, — заключил Саккар, который сразу его понял. — До свидания… Берегите себя, не слишком уступайте любопытству дам.

И, снова развеселившись, он выпустил его через заднюю дверь, благодаря которой посетителям не нужно было опять проходить через приемную.

Затем, отворив другую дверь, Саккар пригласил Жантру. С первого взгляда он заметил, что тот совершенно обнищал: рукава его сюртука вытерлись о столики кафе, пока он искал себе работу. Биржа по-прежнему оставалась для него мачехой, но он все же держался молодцом, щеголяя цинизмом и эрудицией, носил бороду веером и время от времени отпускал цветистые фразы, выдающие человека с высшим образованием.

— Я как раз собирался написать вам, — сказал Саккар. — Мы составляем список наших служащих. И я поставил вас одним из первых. Думаю, что приглашу вас в отдел эмиссии.

Жантру остановил его жестом:

— Вы очень любезны, благодарю вас… Но я хочу предложить вам одно дело.

Он не сразу объяснился, начал с общих мест, спросил, какую роль будут играть в рекламировании Всемирного банка газеты. Саккар загорелся с первого слова, заявив, что он стоит за самую широкую гласность, что он потратит на это все имеющиеся в его распоряжении средства. Не следует пренебрегать никакой рекламой, даже самой дешевой. Для него аксиома, что всякий шум хорош уже тем, что это шум. Его мечта — иметь в своем распоряжении все газеты, но ведь это стоит слишком дорого.

— Так вот что! Вы хотите организовать нам рекламу?.. Это, пожалуй, было бы недурно. Мы еще поговорим об этом.

— Хорошо, в дальнейшем, если вам будет угодно. А что бы вы сказали о собственной газете, которая бы полностью принадлежала вам и где я был бы редактором? Каждое утро вам посвящается страница, статьи поют вам дифирамбы, краткие заметки привлекают к вам внимание; мы помещаем намеки на вашу деятельность даже в статьях, не имеющих никакого отношения к финансам, словом, ведем форменную кампанию, по всякому поводу возвеличивая вас за счет всех ваших соперников… Ну как, интересует это вас?

— А что ж? Пожалуй, если вы за это не сдерете с нас шкуру.

— Нет, цена будет, умеренная.

И он назвал наконец газету: «Эсперанс», листок, который был основан два года тому назад маленькой группой воинствующих католиков и вел ожесточенную борьбу с правительством. Впрочем, эта газетка не имела никакого успеха, и каждую неделю ходили слухи о ее закрытии.

— Да у нее тираж не больше двух тысяч! — воскликнул Саккар.

— А это уж наше дело добиться большего тиража.

— И потом это невозможно: она смешивает с грязью моего брата, не могу же я с первых шагов поссориться с ним.

Жантру слегка пожал плечами:

— Не нужно ни с кем ссориться. Вы знаете не хуже меня, что если банк имеет газету, то не важно, поддерживает она правительство или нападает на него: если это газета официозная, то банк, конечно, участвует во всех синдикатах, которые организует министр финансов, чтобы обеспечить успех государственных и коммунальных займов; если газета оппозиционная, тот же министр будет предупредительно относиться к банку, который она представляет, с тем чтобы обезоружить ее и привлечь на свою сторону, и это часто приводит к еще большей благожелательности… Не беспокойтесь же о направлении «Эсперанс». Вам нужно иметь свою газету, это — сила.

С минуту помолчав, Саккар, с той живостью ума, которая позволяла ему сразу усвоить чужую мысль, проникнуться ею, применить ее к своим надобностям, так что она становилась как бы его собственной, набросал план действий. Он купит «Эсперанс», смягчит ее резкий, полемический тон, положит газету к ногам своего брата, который поневоле будет ему за это благодарен, но сохранит ее католический дух и будет держать ее в резерве как угрозу, как машину, всегда готовую возобновить свою устрашающую кампанию во имя интересов религии. И если ему не пойдут навстречу, он станет угрожать Римом, он покажет им свой главный козырь — Иерусалим. Он сыграет с ними славную штуку!

— А мы будем свободны в наших действиях? — спросил он вдруг.

— Совершенно свободны. Они достаточно намучились с нею. Сейчас газета попала в руки человека, нуждающегося в деньгах, который уступит нам ее за десять тысяч франков. Мы будем с ней делать, что захотим.

Саккар подумал еще с минуту.

— Ладно, решено. Договоритесь о встрече, приведите сюда этого человека. Вы будете главным редактором, и я сконцентрирую в ваших руках всю нашу рекламу. Я хочу, чтобы она была необычайной, грандиозной — конечно, в дальнейшем, когда у нас будет достаточно топлива для этой машины.

Он встал. Жантру тоже поднялся, довольный тем, что нашел наконец кусок хлеба, стараясь скрыть свою радость под ироническим смехом опустившегося человека, уставшего от парижской грязи.

— Итак, я возвращаюсь в свою стихию, дорогую моему сердцу литературу!

— Не договаривайтесь пока ни с кем, — продолжал Саккар, провожая его. — И, чтобы не забыть, — имейте в виду одного моего протеже, Поля Жордана, весьма талантливого молодого человека: он будет превосходным сотрудником литературного отдела. Я напишу ему, чтобы он к вам зашел.

Жантру уже выходил в дверь, ведущую в коридор, когда удачное расположение двух выходов привлекло его внимание.

— Смотрите-ка! — сказал он со свойственной ему фамильярностью. — Как удобно! Можно перехитрить публику… Когда приходят такие прекрасные дамы, как та, с которой я только что раскланялся в передней, баронесса Сандорф…

Саккар не знал, что она здесь, и, пожав плечами, хотел выразить свое безразличие, но Жантру посмеивался, не веря в такую незаинтересованность. Они обменялись крепким рукопожатием.

Оставшись один, Саккар инстинктивно подошел к зеркалу и пригладил волосы; в них не проглядывало еще ни одной серебряной нити. Однако он не солгал — женщины не интересовали его с тех пор, как он снова целиком был захвачен делами, и он только поддался невольному желанию нравиться, в силу которого каждый француз, оставшись наедине с женщиной, боится прослыть дураком, если он ее тут же не покорит. Когда вошла баронесса, он сразу засуетился:

— Сударыня, прошу вас, благоволите сесть…

Никогда еще ее алые губы, огненные глаза, синеватые веки под темными бровями не казались ему такими соблазнительными. Что ей было от него нужно? И он удивился, когда она объяснила ему причину своего визита:

— Ах, сударь, извините, что я беспокою вас по неинтересному для вас делу; но когда люди принадлежат к одному кругу, приходится иногда взаимно оказывать маленькие услуги… У вас недавно служил повар, которого мой муж хочет нанять. Я только хотела справиться о нем.

Она стала расспрашивать его; он с величайшей предупредительностью отвечал ей и, беседуя, не спускал с нее глаз, угадав, что это только предлог: ее, конечно, мало беспокоил повар, очевидно, она пришла с другой целью. И в самом деле, она начала вилять и в конце концов назвала общего знакомого, маркиза де Боэна, который говорил ей о Всемирном банке. Так трудно удачно поместить свои деньги, найти солидные ценности! Словом, он понял, что она охотно взяла бы сколько-нибудь акций, с премией в десять процентов, предоставляемой учредителям; еще лучше он понял, что, если он откроет ей счет, она не станет платить.

— У меня свое личное состояние, муж в мои дела никогда не вмешивается. Это доставляет мне много хлопот, но, признаться, иногда и развлекает меня… Когда женщина, особенно молодая женщина, занимается денежными делами, все удивляются и рады осудить ее за это. Не правда ли? Иногда я бываю в ужасном затруднении, у меня ведь нет друзей, мне не с кем посоветоваться. За прошлые две недели, из-за отсутствия необходимых сведений, я опять проиграла значительную сумму… Ах! Теперь вы будете в таком выгодном положении, будете все знать; если бы вы были так любезны, если бы вы захотели…

Манеры светской дамы плохо скрывали ее страсть к игре, хищную, неукротимую, заставлявшую эту дочь Ладрикуров, предок которой завоевал Антиохию, эту жену дипломата, которой низко кланялась вся иностранная колония Парижа, в качестве подозрительной просительницы обивать пороги финансовых воротил. Губы ее словно сочились кровью, глаза блистали еще сильнее, страсть ее, жажда наживы, прорывалась наружу, она как бы кипела в этой женщине, казавшейся такой темпераментной. И в простоте сердца он вообразил, будто она пришла предложить себя за то только, чтобы участвовать в его крупном деле и при случае получать полезные сведения с биржи.

— Сударыня, я с радостью сложу мой опыт к вашим ногам! — воскликнул он.

Он придвинул свой стул, взял ее руку. Но она как будто сразу отрезвела. Ах нет, до этого она еще не дошла, она всегда успеет заплатить ночным свиданием, если ей сообщат содержание какой-нибудь телеграммы. Она и так уже страшно тяготилась своей связью с генеральным прокурором Делькамбром, этим сухим, мертвенно-бледным человеком, которого ей приходилось терпеть из-за скупости мужа. И ее холодность, тайное презрение к мужчинам тут же проявились в выражении смертельной усталости на лице этой женщины, которая казалась такой страстной, но воспламенялась только надеждой на выигрыш. В ней заговорили аристократическая гордость и воспитание, которые и до сих пор иногда мешали ей в делах. Она встала:

— Итак, сударь, вы говорите, что были довольны этим поваром?

Саккар тоже поднялся, удивленный. На что же она надеялась? Что он внесет ее в список и будет информировать даром? Решительно нельзя доверять женщинам, они чрезвычайно недобросовестны в делах. И хоть к этой он чувствовал влечение, он не стал настаивать и поклонился с улыбкой, которая значила: «Как хотите, моя милая, это произойдет, когда вам будет угодно». Вслух же он произнес:

— Очень доволен, повторяю вам. Только изменения в моем хозяйстве заставили меня расстаться с ним.

Баронесса Сандорф помедлила, — не потому, чтобы она сожалела о своем возмущении: просто она поняла, как было наивно идти к такому человеку, как Саккар, не примирившись заранее с последствиями. И она сердилась на себя, так как хотела быть деловой женщиной. Наконец, слегка склонив голову, она ответила на почтительный поклон Саккара, и он уже проводил ее до маленькой двери, как вдруг эту дверь внезапно, без стеснения, отворила чья-то рука. Это был Максим, который сегодня должен был завтракать у отца и, как свой человек, прошел через коридор. Он посторонился, чтобы пропустить баронессу, и тоже отвесил поклон. Когда она вышла, он усмехнулся:

— Я вижу, твое дело на полном ходу! Уже получаешь премии?

Максим был еще очень молод, но говорил с апломбом опытного человека, который не станет напрасно растрачивать свои силы на случайные связи. Отец понял этот тон иронического превосходства:

— Нет, как раз я ровно ничего не получил, и это не из благоразумия, потому что, мой милый, я также горжусь тем, что до сих пор чувствую себя двадцатилетним, как ты, кажется, гордишься своей преждевременной старостью.

Максим рассмеялся еще громче; его смех, серебристый и воркующий, своей двусмысленностью до сих пор напоминал смех продажной женщины, хотя в остальном у него был теперь безукоризненный вид положительного молодого человека, не желающего больше портить себе жизнь. Он проявлял величайшую терпимость, если ему лично это ничем не угрожало.

— Ей-богу, ты прав, раз это тебя не утомляет. А у меня, знаешь, уже подагра.

Удобно усевшись в кресло и взяв газету, он сказал:

— Не обращай на меня внимания, заканчивай прием, если я тебе не мешаю. Я пришел раньше, потому что заходил к своему врачу и не застал его.

В эту минуту лакей доложил, что Саккара желает видеть графиня де Бовилье. Немного удивленный, хотя он уже и встречал свою благородную соседку — так называл он графиню — в Доме трудолюбия, Саккар приказал принять ее немедленно, потом, вернув лакея, велел выпроводить всех остальных посетителей, так как устал и очень проголодался.

Войдя, графиня даже не заметила Максима, которого закрывала спинка большого кресла. И Саккар еще больше удивился, увидев, что она привела с собой свою дочь Алису. Это придавало особую значительность их визиту: обе женщины были такие грустные и бледные — мать, худая, высокая, совершенно седая, и дочь, уже увядшая, со слишком длинной, почтя уродливой шеей. Он любезно, даже несколько суетливо, чтобы лучше выразить свое почтение, придвинул кресла:

— Сударыня, вы оказываете мне такую честь… Если бы я мог иметь счастье быть вам полезным…

Очень застенчивая, несмотря на свой высокомерный вид, графиня объяснила наконец причину своего визита.

— Сударь, мысль обратиться к вам явилась у меня после разговора с моей приятельницей, княгиней Орвьедо. Признаюсь, сначала я колебалась, потому что в моем возрасте трудно менять убеждения, а я всегда очень боялась некоторых вещей, которые практикуются теперь, но для меня непонятны. Наконец я переговорила об этом с дочерью, и, мне кажется, долг велит мне преодолеть сомнения и попытаться обеспечить счастье моей семьи.

И она рассказала все. О Всемирном банке она узнала от княгини: конечно, в глазах невежественной толпы он ничем не отличается от других кредитных обществ, но для посвященных имеет такое бесспорное оправдание, такую высокую и достойную цель, что люди с самой боязливой совестью не могут против него возражать. Она не произнесла имени паны, не назвала Иерусалима: об этом никто не говорил, это была увлекательная тайна, которую шепотом передавали друг другу верные католики; но в каждом ее слове, в ее намеках и недомолвках сквозили надежда и вера, согревавшая религиозным пылом ее убежденность в успехе нового банка.

Саккар сам удивился ее сдержанному волнению, ее дрожащему голосу. До сих пор он говорил об Иерусалиме только в лирическом порыве, в душе он не очень-то верил в этот безумный план, чувствовал его смешную сторону и был готов отказаться от него и посмеяться над ним, если его встретят шутками. Однако визит этой святой женщины, с таким волнением пришедшей к нему вместе с дочерью, таинственность, с которой она давала понять, что сама она и все ее близкие, все французское дворянство готово поверить этому плану и поддержать его, произвели на него сильное впечатление, придавая его мечте реальные контуры, расширяя до бесконечности поле его деятельности. Так, значит, это и в самом деле был рычаг, при помощи которого он мог перевернуть мир! Благодаря своей способности быстро усваивать чужие мысли он сразу применился к обстановке. С такой же таинственностью он заговорил с графиней о венчающей дело торжественной цели, которую он будет преследовать в молчании; слова его звучали проникновенно. Он и впрямь ощутил веру, веру в правильность того способа действий, который был подсказан ему критическим положением папы. Он обладал счастливой способностью верить, если только это могло способствовать осуществлению планов.

— Словом, сударь, — продолжала графиня, — я решилась на то, на что прежде никогда не пошла бы… Да, мне никогда не приходила в голову мысль пустить деньги в оборот, поместить их под проценты: это старое понимание жизни, щепетильность, которая теперь, я знаю, кажется немного глупой, но что же делать? Нелегко идти против убеждений, которые впитываешь с молоком матери. Я думала, что только земля, большие имения должны кормить подобных нам людей… Но, к несчастью, большие имения…

Она слегка покраснела, так как ей приходилось теперь признаться в своем разорении, которое она так тщательно скрывала.

— Этих имений у нас больше нет… Нам пришлось многое испытать… У нас осталась одна только ферма.

Тогда Саккар, чтобы избавить ее от смущения, заговорил с жаром, сильно сгущая краски:

— Сударыня, теперь уж никто больше не живет доходами с земли. Прежнее землевладение — это отжившая форма богатства, которая потеряла всякий смысл. Ведь это был мертвый капитал, а теперь мы в десять раз увеличили его стоимость, бросив его в оборот посредством бумажных денег и всяких ценных бумаг, коммерческих и финансовых. Только таким образом можно обновить мир, а ведь без денег, без оборотных средств, без денег, проникающих повсюду, немыслимо ничто: ни применение науки, ни окончательный мир на всем земном шаре… Землевладение! Оно отжило свой век так же, как деревенские таратайки. Можно умереть с миллионом, вложенным в землю, — и жить с четвертой частью этого капитала, поместив его в выгодные предприятия, приносящие пятнадцать, двадцать и даже тридцать процентов.

Графиня слегка покачала головой с бесконечной грустью.

— Я вас не совсем понимаю, я, как уже сказала вам, воспитывалась в те времена, когда таких вещей боялись, как чего-то нехорошего и запрещенного… Но ведь я не одна, я прежде всего должна подумать о дочери. За несколько лет мне удалось отложить некоторую, правда, небольшую сумму…

Она снова покраснела.

— Двадцать тысяч франков, которые без пользы лежат у меня в ящике стола. Впоследствии, может быть, я стала бы раскаиваться, если бы не извлекла из них никакого дохода, и раз ваше дело достойное, как мне сказала моя Приятельница, раз вы будете работать над тем, к чему все мы стремимся, над осуществлением самых горячих наших желаний, то я хочу рискнуть… Словом, я была бы благодарна, если бы вы могли оставить мне акции вашего банка на сумму в десять — двенадцать тысяч франков. Я пришла вместе с дочерью потому, что, не скрою от вас, эти деньги принадлежат ей.

До сих пор Алиса не открывала рта и сидела со скромным видом, хотя ее умные глаза выражали живой интерес. С движением, полным нежного упрека, она обратилась к матери:

— Ах, мама, разве у меня есть что-нибудь, что не принадлежит и вам?

— А если ты выйдешь замуж, дитя мое?

— Но ведь вы знаете, что я не хочу выходить замуж!

Она слишком быстро произнесла эти слова, и тоска одиночества прозвучала в ее слабом голосе. Мать скорбным взглядом заставила ее замолчать, и мгновение они смотрели друг на друга, не в силах скрыть свое общее горе, которое они, таясь ото всех, переживали ежедневно.

Саккар был растроган:

— Сударыня, если бы даже у меня и не осталось больше акций, для вас я их все-таки нашел бы. Да, если понадобится, я дам вам из своих… Ваше решение бесконечно тронуло меня, вы оказали мне большую честь своим доверием…

И в эту минуту он в самом деле верил, что обогатит этих несчастных женщин, он уделял им часть того золотого дождя, который вскоре должен был излиться на него и на всех тех, кому он покровительствовал. Дамы удалились. Только в дверях графиня позволила себе прямой намек на великое предприятие, о котором пока умалчивали:

— Мой сын с прискорбием сообщает мне из Рима о том, какое уныние там воцарилось при известии об отзыве наших войск.

— Терпение! — заявил с убеждением Саккар. — Мы здесь для того, чтобы все исправить.

Саккар с глубоким поклоном проводил их до площадки лестницы, на этот раз через приемною, так как предполагал, что она уже пуста. Но, возвращаясь, он увидел, что на скамеечке сидит человек лет пятидесяти, высокий и худой, похожий на принарядившегося рабочего, и с ним хорошенькая девушка лет восемнадцати, тоненькая и бледная.

— В чем дело? Что вам угодно?

Девушка встала первая, а мужчина, смущенный этим резким приемом, начал бормотать какие-то запутанные объяснения.

— Я приказал никого больше не принимать! Как вы сюда попали? Скажите, по крайней мере, как вас зовут.

— Дежуа, сударь, а это моя дочь Натали.

Он снова запнулся, и Саккар в нетерпении хотел уже выставить его за дверь, но тут посетитель наконец объяснил, что его давно знает г-жа Каролина и что это она велела ему подождать здесь.

— А, вас рекомендовала госпожа Каролина? Что же вы сразу не сказали?.. Входите, да поскорее, я очень голоден.

В кабинете он даже не предложил им сесть и сам остался стоять, чтобы отпустить их поскорее. Максим, после ухода графини вставший со своего кресла, уже не считал нужным прятаться и с любопытством смотрел на посетителей. И Дежуа стал медленно рассказывать о своем деле:

— Вот, сударь… Я был в отпуске после военной службы, потом поступил рассыльным в контору господина Дюрье, мужа госпожи Каролины, когда он был еще жив и имел пивоваренные заводы. Потом я поступил к господину Ламбертье, комиссионеру на рынке. Потом я поступил к господину Блезо, банкиру, которого вы хорошо знаете: он застрелился два месяца тому назад, и теперь я без места… Прежде всего надо вам сказать, что я был женат. Да, я взял себе жену Жозефину, как раз когда служил у господина Дюрье, а она была кухаркой у невестки моего хозяина, госпожи Левек, которую госпожа Каролина хорошо знает. Потом, когда я устроился у господина Ламбертье, жена не смогла поступить туда, она пошла на службу к одному врачу из Гренеля, господину Ренодену. Потом она поступила в магазин «Трех братьев» на улице Рамбюто, где, как нарочно, никак не находилось места для женя…

— Короче, — прервал его Саккар, — вы пришли просить у меня места, не так ли?

Но Дежуа непременно хотел рассказать о несчастье всей своей жизни и о том, как ему не везло: женившись на кухарке, он никак не мог устроиться в том же доме, где служила она. Выходило почти так, как будто они и не были женаты, ведь у них никогда не было общей комнаты, они встречались в кабачках, целовались за дверями кухонь. И у них родилась дочь Натали, которую пришлось до восьми лет держать у кормилицы, пока наконец отец, которому надоело жить одному, не взял ее к себе, в свою маленькую холостяцкую каморку. Так он стал настоящей матерью для малютки, воспитывал ее, водил в школу, ухаживал за ней с бесконечной заботливостью, и его нежная любовь к дочери постепенно превратилась в обожание.

— Ах! Могу сказать, сударь, я очень ею доволен. Она образованная, ведет себя хорошо. И вы сами видите, другой такой славной и не найти.

И в самом деле, она показалась Саккару очаровательной — хрупкая, грациозная, с огромными глазами и мелкими кудряшками светлых волос, — бледный цветок парижской мостовой. Она позволяла отцу обожать себя и сохраняла целомудрие, так как пока еще ей не было смысла его терять. Ее ясные, прозрачные глаза выражали жестокий и спокойный эгоизм.

— Так вот, сударь, ей пора выходить замуж, и как раз есть хороший жених, сын переплетчика, наш сосед. Но только этот малый хочет открыть свое дело и просит шесть тысяч франков. Это не слишком много, он мог бы претендовать на девушку с большим приданым… Надо вам сказать, что жена моя умерла четыре года назад и оставила нам свои сбережения, ну, знаете, маленькие доходы кухарки… У меня четыре тысячи франков, но ведь это не шесть тысяч, а молодому человеку не терпится, да и Натали тоже…

Девушка слушала, улыбаясь, с ясным, холодным и решительным взглядом и в знак согласия резко кивнула головой:

— Конечно… Ведь это серьезное дело, я хочу решить его так или иначе.

Саккар снова перебил их. Он уже оценил этого человека, хоть и ограниченного, но прямого и доброго, привыкшего к военной дисциплине. К тому же достаточно было и того, что его послала Каролина.

— Прекрасно, друг мой… У меня скоро будет газета, я возьму вас рассыльным при редакции. Оставьте мне ваш адрес, и до свидания.

Однако Дежуа не уходил. Он смущенно продолжал:

— Сударь, вы очень любезны, я с благодарностью принимаю это место, потому что мне нужно будет работать, когда я пристрою Натали… Но я пришел просить вас о другом. Я узнал от госпожи Каролины и еще от других лиц, что у вас, сударь, скоро будет большое дело и что вы сможете дать какой только захотите доход своим друзьям и знакомым. И вот если бы вы, сударь, захотели подумать о нас, если бы согласились дать нам несколько акций…

Саккар опять почувствовал волнение, еще более сильное, чем в первый раз, когда графиня так же доверила ему приданое своей дочери. Ведь этот маленький человек, этот скромный капиталист, чьи сбережения были накоплены по грошику, олицетворял ту самую доверчивую, наивную толпу, которая и создает многочисленную клиентуру — армию фанатиков, являющуюся главной опорой каждого банка. Если этот славный человек пришел сейчас, до того, как появилась реклама, что же будет, когда откроются кассы? И он растроганно улыбался этому первому скромному акционеру, он видел в этом предзнаменование большого успеха.

— Договорились, друг мой, вы получите акции.

Лицо Дежуа просияло, как будто ему объявили о великой милости.

— Сударь, вы очень добры… Не правда ли, за шесть месяцев я, наверное, смогу на свои четыре тысячи получить две тысячи дохода, чтобы пополнить нужную сумму… И раз вы, сударь, согласны, я бы хотел лучше сразу уладить дело. Я принес деньги.

Он полез в карман, достал конверт и протянул его Саккару, который стоял неподвижно и молча: его восхитил этот последний поступок Дежуа. И свирепый корсар, не раз присваивавший чужие капиталы, разразился наконец добродушным смехом, решив действительно обогатить и его, этого человека с открытым сердцем:

— Нет, милый мой, так это не делается… Оставьте пока у себя ваши деньги, я запишу вас, и вы уплатите в свое время там, где полагается.

На этот раз ему удалось их выпроводить; Дежуа велел Натали поблагодарить Саккара, и ее красивые, жесткие и прозрачные глаза осветились довольной улыбкой.

Оставшись наконец наедине с отцом, Максим сказал со свойственным ему дерзким и насмешливым видом:

— Так ты уже наделяешь девушек приданым?

— А почему бы и нет? — весело отозвался Саккар. — Неплохо вкладывать деньги в счастье других.

Он приводил в порядок бумаги, прежде чем выйти из кабинета. Вдруг он спросил:

— А ты не хочешь взять акции?

Максим, мелкими шажками расхаживавший по комнате, резко обернулся и остановился перед ним:

— Ну вот еще! Ты что, принимаешь меня за идиота?

Саккар рассердился, — этот ответ показался ему непочтительным и просто неумным; он готов был закричать сыну, что дело его действительно превосходное, что Максим ошибается, считая его простым мошенником, таким, как другие. Но глядя на Максима, он почувствовал жалость к своему бедному мальчику — в двадцать пять лет тот был совершенно опустошен, стал бережливым, даже скупым и так быстро постарел от распутства, что не позволял себе никаких трат, никаких развлечений, не определив вначале, какую это принесет ему пользу. И, сразу утешившись, гордясь тем, что сам он так пылок и неосторожен в свои пятьдесят лет, Саккар снова засмеялся и хлопнул сына по плечу:

— Ну, ладно! Пойдем завтракать, мой бедный малыш, и лечи свою подагру.

Через день, пятого октября, Саккар вместе с Гамленом и Дегремоном отправился на улицу Сент-Анн к нотариусу Лелорену, чтобы составить акт учреждения акционерного общества под названием Всемирный банк с капиталом в двадцать пять миллионов, разделенным на пятьдесят тысяч акций по пятьсот франков каждая, причем от держателей требовалось вначале внести только четверть их стоимости. Было объявлено, что банк помещается на улице Сен-Лазар, в особняке Орвьедо. Один экземпляр устава, составленного в соответствии с актом, был передан в контору г-на Лелорена. В этот день ярко светило осеннее солнце, и все трое, выйдя от нотариуса, медленно пошли по бульвару, а затем по улице Шоссе-д’Антен, жизнерадостные и веселые, как убежавшие с урока школьники.

Общее учредительное собрание состоялось только на следующей неделе, на улице Бланш, в маленьком танцевальном зале, где, после разорения бывшего владельца, один промышленник пытался устраивать выставки картин. Учредители уже разместили те акции, которые они не оставляли за собой, и на собрание явились сто двадцать два акционера, держатели примерно сорока тысяч акций, — это должно было составить две тысячи голосов, поскольку необходимо было иметь двадцать акций, чтобы получить право присутствовать на заседаниях и голосовать. Но так как каждый акционер, сколько бы у него ни было акций, не мог иметь больше десяти голосов, то всего оказалось тысяча шестьсот сорок три голоса.

Саккар настоял на том, чтобы председательствовал Гамлен. Сам же он нарочно затерялся в толпе. Он записал на себя и на инженера по пятьсот акций, которые они должны были оплатить только на бумаге. Все члены синдиката были налицо: Дегремон, Гюре, Седиль, Кольб, маркиз де Боэн, каждый во главе предводительствуемой им группы акционеров. Здесь был и Сабатани, один из самых крупных подписчиков, и Жантру вместе с несколькими служащими банка, открывшегося уже два дня тому назад. Все постановления были хорошо подготовлены и сформулированы заранее, и потому никогда еще ни одно учредительское собрание не проходило в таком согласии, так гладко, просто и спокойно. Заявление о том, что подписка на весь капитал закончена и взносы по сто двадцать пять франков за акцию произведены, не вызвало никаких сомнений. Затем общество было торжественно объявлено учрежденным. После этого избрали правление: оно должно было состоять из двадцати членов, которые, кроме вознаграждения за участие в заседаниях, выражающегося в пятидесяти тысячах франков в год, должны были, согласно одному из параграфов устава, получать десять процентов прибылей. Это было довольно заманчиво, каждый из учредителей потребовал, чтобы его включили в правление. Дегремон, Гюре, Седиль, Кольб, маркиз де Боэн, а также Гамлен, которого прочили в председатели, прошли, конечно, в начале списка; остальные четырнадцать членов, не столь влиятельные, были избраны из самых послушных и обладающих представительной внешностью акционеров. Наконец, когда настал момент избрания директора, появился Саккар, до сих пор остававшийся в тени, и Гамлен предложил его кандидатуру. Имя его было встречено одобрительным шепотом, и он также был избран единогласно. Оставалось только выбрать двух членов Наблюдательного совета, которые должны были отчитываться перед собранием о балансе и для этого контролировать счета, представляемые правлением: обязанность настолько же щекотливая, насколько и бесполезная. На эту должность Саккар наметил неких господ Руссо и Лавиньера; первый из них был всецело подчинен второму, а Лавиньер, высокий, очень вежливый блондин, со всем соглашался, снедаемый желанием в дальнейшем, когда его услуги будут оценены, войти в правление. После избрания Руссо и Лавиньера хотели было закрыть заседание, но председатель нашел нужным упомянуть о премии в десять процентов членам синдиката, составляющей в общем четыреста тысяч франков, и собрание, по его предложению, согласилось отнести ее на счет расходов по учреждению банка — это была пустяковая сумма, о которой не стоило и говорить. Толпа мелких акционеров стала расходиться, топчась, словно стадо, а крупные подписчики вышли последними и еще раз на тротуаре с довольным видом обменялись рукопожатиями.

На следующий же день правление собралось в особняке Орвьедо, в бывшей гостиной Саккара, превращенной в зал заседаний. Большой стол, покрытый Зеленой бархатной скатертью, с двадцатью креслами, обтянутыми той же материей, стоял посередине комнаты; другой мебели не было, кроме двух огромных книжных шкафов со стеклами, задернутыми изнутри шелковыми, тоже зелеными, занавесками. Темно-красные обои придавали комнате несколько мрачный вид; окна ее выходили в сад особняка Бовилье. Оттуда лился сумеречный свет, и вокруг царил покой, как в старинном монастыре, уснувшем под зеленой сенью деревьев. Все было строго и благородно, все дышало старинной добропорядочностью.

Правление собралось, чтобы избрать бюро, и когда пробило четыре часа, все уже были в сборе. Маркиз де Боэн, высокий, с маленьким мертвенно-бледным аристократическим лицом, казался типичным представителем старой Франции, тогда как Дегремон, очень любезный, олицетворял процветающую крупную собственность Империи. Седиль, более спокойный, чем обычно, разговаривал с Кольбом о неожиданных изменениях на венском рынке, а рядовые члены, стоя вокруг них, старались поймать какие-нибудь полезные сведения или разговаривали о своих личных делах, — ведь они приходили сюда, только чтобы создать кворум и подобрать свою долю при дележе добычи. Гюре, как всегда, опоздал и пришел, запыхавшись, улизнув в последнюю минуту с заседания парламентской комиссии. Он извинился, и все уселись в кресла вокруг стола.

Старейший по возрасту, маркиз де Боэн, занял председательское кресло, более высокое и с более богатой позолотой, чем остальные. Саккар, как директор, поместился напротив него. Как только маркиз предложил избрать председателя, Гамлен встал, чтобы решительно отклонить свою кандидатуру: он уже слышал, что многие из этих господ имели в виду выбрать его, но просил их учесть, что завтра он уезжает на Восток, что, кроме того, он совершенно неопытен в ведении счетов, в банковских и биржевых операциях, что, словом, он не может взять на себя бремя такой ответственности. Саккар слушал его с изумлением, так как еще накануне они обо всем договорились. Зная, что утром Гамлен долго беседовал с сестрой, он угадал влияние Каролины. Однако, не желая, чтобы председателем стал кто-нибудь другой, какой-нибудь человек с независимым характером, который мог бы стеснить его, он позволил себе вмешаться, объяснив, что должность эта скорее почетная, что председатель должен присутствовать только на общих собраниях, чтобы поддерживать предложения правления и произносить традиционные речи. Кроме того, будет еще и товарищ председателя, чтобы подписывать бумаги. А что касается остального, чисто технической стороны дела, бухгалтерии, биржи, тысячи деталей работы большого банка, то все это будет делать он сам, Саккар, — ведь он избран директором именно для выполнения этих обязанностей. Он по уставу должен руководить работой отделов, реализовать поступления и производить расходы, ведать текущими делами, подготавливать заседания правления, — словом, представлять исполнительную власть общества. Доводы были как будто убедительные. Но Гамлен все еще упирался, пока Дегремон и Гюре не насели на него самым решительным образом. Маркиз де Боэн с величественным видом воздерживался от выражения своего мнения. Наконец инженер уступил и был назначен председателем, а товарищем председателя выбрали какого-то никому не известного агронома, бывшего члена Государственного совета, виконта де Робен-Шаго, человека покладистого и алчного, превосходную машину для подписывания бумаг. Секретарь был взят не из членов правления, а выбран среди служащих банка, — это был заведующий отделом эмиссии. Наступал вечер, большая торжественная комната погрузилась в зеленоватый,бесконечно печальный сумрак, и члены правления, решив, что они поработали хорошо и достаточно, разошлись, постановив собираться два раза в месяц: большой совет — по тридцатым числам, малый — по пятнадцатым.

Саккар и Гамлен вместе поднялись в чертежную, где их ожидала Каролина. У Гамлена был смущенный вид; она сразу догадалась, что, по слабости характера, он опять уступил, и сначала очень рассердилась.

— Но послушайте, это же неразумно! — воскликнул Саккар. — Подумайте, ведь председатель получает тридцать тысяч франков, и эта сумма будет удвоена, когда мы расширим наши дела. Вы не настолько богаты, чтобы пренебрегать таким заработком. И чего вы боитесь, скажите?

— Да я всего боюсь, — ответила Каролина. — Брата здесь не будет, сама я ничего не понимаю в денежных делах… Да вот, например, эти пятьсот акций, записанные на него и еще не оплаченные! Разве это законно? Ведь он будет отвечать, если дела пойдут плохо!

Саккар рассмеялся:

— Что за пустяки! Пятьсот акций, первый взнос в шестьдесят две тысячи сто пятьдесят франков! Если при первой же реализации прибыли, раньше чем через полгода, он не сможет возместить эту сумму, тогда нам лучше сейчас же броситься в Сену, а не начинать дела… Нет, вы можете быть спокойны, спекуляция губит только неумелых…

В сгущающемся сумраке лицо ее оставалось строгим. Но вот принесли две лампы, и на стенах широко осветились большие чертежи, яркие акварели, так часто навевавшие ей мечты о далеких странах. Равнина все еще была пустынной, горы закрывали горизонт, и она представила себе, как наука поднимет из грязи и невежества этот старый мир, печально дремлющий над своими сокровищами. Сколько великих, прекрасных и полезных деяний можно здесь совершить! Постепенно перед ее взором вставали новые поколения, новое человечество, более сильное и счастливое, вырастающее на древней земле, перепаханной прогрессом.

— Спекуляция, спекуляция! — повторяла она машинально, терзаясь сомнениями. — Когда я думаю о ней, у меня сердце разрывается от тревоги.

Саккар, хорошо угадывавший ход ее мыслей, прочел на ее лице надежду.

— Да, спекуляция! Почему это слово вас пугает?.. Спекуляция — это самая соблазнительная сторона существования, это вечное стремление, заставляющее бороться и жить. Если бы я осмелился сделать одно сравнение, я убедил бы вас…

Он снова засмеялся, на секунду смутившись. Потом все-таки решился, так как не привык церемониться при женщинах:

— Послушайте, как вы думаете, без… как бы это сказать? — без сладострастия много ли рождалось бы детей? Бывает, что на сотню детей, которые могли бы появиться на свет, едва удается смастерить одного. Только излишество обеспечивает необходимое, не правда ли?

— Это верно, — ответила она, смутившись.

— Ну так вот! Без спекуляции не было бы дел, мой милый друг… С какой стати я буду выкладывать деньги, рисковать своим состоянием, если мне не пообещают необыкновенных доходов, внезапного счастья, которое вознесет меня на небеса? При скудной законной оплате труда, при благоразумном равновесии ежедневных деловых соглашений существование превращается в скучнейшую пустыню, в болото, где застаиваются и дремлют силы; но попробуйте зажечь на горизонте надежду, обещайте, что на одно су можно выиграть сто, предложите всем этим сонным людям поохотиться за невозможным, нажить за два часа миллион, хотя бы с риском сломать себе шею, — вот тут и начинается скачка, энергия усиливается в десятки раз, образуется такая толкотня, что, стараясь исключительно для своего удовольствия, люди иногда производят на свет ребенка, — я хочу сказать, осуществляют какое-нибудь большое, живое и прекрасное дело… Ах, черт возьми, есть много бесполезных пакостей, но без них мир, несомненно, прекратил бы свое существование.

Каролина тоже решилась рассмеяться — она вовсе не была синим чулком.

— Итак, — сказала она, — по-вашему выходит, что нужно примириться, раз уж это в природе вещей… Вы правы, в жизни много мерзостей.

Она и в самом деле почувствовала прилив мужества при мысли о том, что ни один шаг вперед никогда не обходился без крови и грязи. Нужна сильная воля. Она не отводила глаз от планов и чертежей, развешанных по стенам, и перед ней вставало будущее — порты, каналы, шоссе, железные дороги, поля, громадные фермы, механизированные, как заводы, новые чистые, культурные города, где люди, широко образованные, будут жить до глубокой старости.

— Ну, — сказала она весело, — мне, как всегда, приходится уступить… Постараемся сделать хоть немного добра, чтобы нам простили…

Ее брат, все так же молча, подошел и обнял ее. Она погрозила ему пальцем:

— О! Ты умеешь приласкаться. Я тебя знаю… Завтра, когда ты от нас уедешь, тебе и в голову не придет беспокоиться о том, что происходит здесь; там, как только ты углубишься в работу, все у тебя пойдет хорошо, ты будешь мечтать о блестящем успехе, а в это время здесь дело, быть может, начнет трещать по всем швам.

— Но ведь уже решено, — шутливо воскликнул Саккар, — что он оставляет вас возле меня в качестве полицейского, с тем чтобы вы схватили меня за шиворот, если я буду плохо себя вести!

Все трое расхохотались.

— И можете быть уверены, я так и сделаю! Вспомните, что вы обещали, во-первых, нам, а потом стольким другим, например, моему славному Дежуа, о котором я вас очень прошу позаботиться… Ах да, и нашим соседкам тоже, этим бедняжкам де Бовилье, — я видела, как они сегодня наблюдали за кухаркой, когда она стирала какие-то их тряпки, очевидно, чтобы меньше отдавать прачке.

Когда Саккар снова спустился в свой кабинет, лакей доложил, что его упорно дожидается какая-то женщина, хотя он и сказал ей, что идет заседание правления и хозяин, наверное, не сможет ее принять. Саккар был утомлен и, рассердившись, велел было отказать ей, но мысль о том, что он обязан поддерживать свой успех у публики, страх, что, если он закроет перед ней дверь, удача отвернется от него, заставили его передумать. Наплыв посетителей с каждым днем увеличивался, и эта толпа опьяняла его.

Кабинет освещался одной только лампой, и он не мог как следует разглядеть посетительницу.

— Это господин Буш прислал меня, сударь…

Его охватил гнев, и он остался стоять, даже не предложив ей сесть. В этой тучной женщине с тонким голоском он узнал госпожу Мешен. Хороша акционерка, эта покупательница акций на вес!

Она стала спокойно объяснять, что Буш послал ее за справками относительно бумаг, выпущенных Всемирным банком. Остались ли еще акции? Можно ли надеяться получить их с премией, полагающейся учредителям? Но это был, конечно, только предлог, способ попасть к нему, увидеть его дом, выведать, чем он занимается, и прощупать его самого, потому что ее маленькие глазки, как будто буравчиком просверленные на жирном лице, шарили повсюду и упорно старались проникнуть в глубину его души. Буш, который уже давно терпеливо ждал, обдумывая пресловутое дело с покинутым ребенком, решился действовать и послал ее в качестве разведчика.

— Ничего больше нет, — грубо ответил Саккар.

Она почувствовала, что сейчас ей ничего не удастся узнать, и сочла неосторожным настаивать. Поэтому, не давая ему времени вытолкать себя за дверь, она первая шагнула к выходу.

— Почему же вы не просите акций для себя? — спросил он намеренно язвительным тоном.

Своим шепелявым, пронзительным голосом она, как будто насмехаясь, ответила:

— О, это не по моей части. Я подожду.

Он вздрогнул, заметив большую потертую кожаную сумку, с которой она не расставалась. Неужели в такой день, когда все шло прекрасно, когда он так радовался рождению долгожданного кредитного общества, эта старая чертовка сыграет роль злой волшебницы, предсказывающей судьбу у колыбели принцессы? Он знал, что сумка, которую она таскала по конторам новорожденного банка, полна обесцененными бумагами, не котирующимися акциями, и в этих словах ему послышалась угроза: старуха будет ждать, сколько понадобится, до тех пор, пока не лопнет банк, чтобы похоронить в своей сумке и его акции. Это был крик ворона, который летит вслед за армией, провожает ее, а в день разгрома парит и камнем падает вниз, зная, что сможет поклевать мертвечины.

— До свидания, сударь, — почтительно сказала Мешен и ушла, пыхтя и отдуваясь.

Глава 5

Через месяц, в первых числах ноября, помещение Всемирного банка все еще не было готово. Столяры прилаживали стенные панели, маляры замазывали рамы громадной застекленной крыши, которая теперь покрывала двор.

В задержке виноват был Саккар. Он считал, что помещение имеет слишком бедный вид, он требовал роскошной внутренней отделки. Однако, будучи не в силах раздвинуть стены, чтобы осуществить свою вечную мечту о грандиозном, он наконец рассердился и свалил на Каролину расчеты с подрядчиками. Поэтому она и наблюдала за установкой последних кассовых окошек. Их было множество; двор, превращенный в центральный зал, был окружен ими со всех сторон, кассы, отделенные от зала решеткой, имели строгий и солидный вид, над ними красовались надписи, сделанные черными буквами на медных дощечках. В общем, помещение, хотя и тесноватое, было расположено удачно: в первом этаже — отделы, работающие в постоянном контакте с публикой, различные кассы, отдел эмиссии, все текущие операции банка; наверху — внутренний механизм: дирекция, бухгалтерия, отдел корреспонденции, юрисконсульт и отдел личного состава. Короче говоря, в тесном помещении суетилось более двухсот служащих. И что поражало сразу при входе, даже среди суеты рабочих, забивавших последние гвозди, в то время как золото уже звенело в ложбинках касс, — это лежавшая на всем печать строгости, старинной добропорядочности, словно в стенах церкви. Должно быть, такое впечатление производило само здание — этот старый особняк, сырой и темный, безмолвный под сенью деревьев соседнего сада. Казалось, что входишь в монастырь.

Однажды после полудня, вернувшись с биржи, Саккар сам почувствовал это и удивился. Он стал меньше жалеть об отсутствии позолоты и выразил Каролине свое удовлетворение:

— Ну что ж, все-таки для начала это мило! Все так по-семейному. Словно в домашней часовне. А там посмотрим… Спасибо, дорогой друг, за то, что вы так хлопочете после отъезда брата.

И так как в его принципах было использовать неожиданные обстоятельства, он теперь старался подчеркнуть этот строгий характер банка и требовал, чтобы служащие держали себя, как молодые священники, говорили, понизив голос, принимали и выдавали деньги со скромностью, подобающей служителям церкви.

За всю свою бурную жизнь Саккар никогда еще не тратил столько энергии. С семи часов утра, раньше всех служащих, еще до того, как курьер успевал затопить печь, он уже был в своем кабинете, распечатывал почту, отвечал на самые спешные письма. Затем до одиннадцати часов происходил непрерывный прием быстро сменяющихся посетителей: друзей и значительных клиентов, биржевых маклеров, представителей кулиссы, посредников, всей стаи финансовых дельцов, не считая вереницы заведующих отделами банка, приходивших за распоряжениями. Сам он, как только выпадала минута передышки, быстро обходил отделы, где служащие пребывали в вечном страхе перед его неожиданным появлением в разное время дня. В одиннадцать часов он поднимался завтракать к Каролине, ел и пил обильно, как человек худощавый, который может себе это позволить; и проведенный здесь час не пропадал для него даром, потому что в это время он, по его выражению, исповедовал свою верную подругу, то есть спрашивал ее мнение о людях и вещах, хотя и знал, что чаще всего не сумеет воспользоваться ее мудростью. В двенадцать часов он выходил из дому, шел на биржу, старался быть там одним из первых, чтобы самому видеть ситуацию и поговорить со всеми. Впрочем, открыто он не играл и бывал на бирже, как в обычном месте встреч, где наверняка мог увидеть клиентов своего банка. Однако его влияние уже чувствовалось здесь, он вернулся сюда как победитель, как солидный человек, опирающийся теперь на реальные миллионы; и люди знающие перешептывались, поглядывая на него, передавали необыкновенные слухи, предсказывали ему царское величие. Около половины четвертого он всегда уже был дома и впрягался в скучную работу подписывания бумаг, причем рука его так натренировалась на это механическое движение, что он вызывал служащих, давал ответы, решал дела, свободно разговаривал, не прекращая подписывать и мысленно нисколько не отвлекаясь. До шести часов он еще принимал посетителей, заканчивал текущую работу дня и подготавливал дела на завтра. Затем он снова шел наверх, к Каролине; к обеду, более изысканному, чем одиннадцатичасовой завтрак, подавались тонкие рыбные блюда и, главное, дичь; он любил менять вино, обедал то с бургундским, то с бордо, то с шампанским, в зависимости от того, каковы были результаты его дневной деятельности.

— Ну, скажите, разве я не благоразумен? — восклицал он иногда, смеясь. — Вместо того чтобы ухаживать за женщинами, ходить по клубам, по театрам, я живу здесь, возле вас, как настоящий буржуа… Нужно написать об этом вашему брату, чтобы успокоить его…

Он не был так благоразумен, как утверждал, потому что в это время увлекался одной певичкой из театра Буфф и однажды, подобно многим другим, засиделся у Жермены Кёр, что не доставило ему никакого удовольствия. Дело в том, что к вечеру он буквально падал от усталости. К тому же он так жаждал успеха и так боялся потерпеть неудачу, что все другие его вожделения как бы ослабели и затихли в ожидании той минуты, когда он почувствует, что восторжествовал и стал бесспорным хозяином положения.

— Что же тут особенного? — весело ответила Каролина. — Мой брат всегда был так благоразумен, что благоразумие кажется ему природной чертой, а вовсе не заслугой… Вчера я ему написала, что уговорила вас не покрывать позолотой зал заседаний. Это больше обрадует его.

И вот однажды, в один из холодных дней начала ноября, после полудня, когда Каролина давала старшему маляру указание промыть стены зала и этим ограничиться, лакей принес ей визитную карточку, доложив, что ее владелец настоятельно просит его принять. На карточке, не очень свежей, была грубо напечатана фамилия: Буш. Ей не приходилось слышать такую фамилию, и она приказала провести этого человека к себе, в кабинет брата, где принимала посетителей.

Если Буш уже полгода терпеливо ждал, не используя своего необычайного открытия относительно незаконного сына Саккара, то только из соображений, удерживавших его с самого начала: ему не хотелось довольствоваться какими-нибудь шестьюстами франков, которые он мог получить по векселю, выданному Саккаром матери ребенка; а шантажировать его с тем, чтобы получить большую сумму, приличную сумму в несколько тысяч, было чрезвычайно трудно. Вдовец, ничем не связанный, Саккар не боялся скандалов. Как же запугать его, как заставить дорого заплатить за этот неприятный подарок — за случайного ребенка, выросшего в грязи, будущего сутенера и убийцу? Мешен, конечно, старательно составила большой счет расходов на сумму около шести тысяч: монеты в двадцать су, которые она давала Розали Шавайль, своей двоюродной сестре, матери ребенка, затем то, что ей стоила болезнь этой несчастной, ее похороны, уход за ее могилой, наконец деньги, которые она тратила на самого Виктора с тех пор, как он остался у нее на руках, — на питание, одежду, на все остальное. Но если Саккар окажется не очень нежным отцом, он может послать их к черту, потому что его отцовства никак нельзя доказать, разве по сходству с ним ребенка. Стало быть, они смогут вытянуть с него деньги только по векселям, в случае, если он не сошлется на то, что уже истекла давность.

Буш так медлил еще и потому, что вот уже больше месяца был в смертельной тревоге и не отходил от постели своего брата Сигизмунда, который слег, сраженный чахоткой. На целые две недели этот страшный делец все забросил, оставил охоту по найденным им запутанным следам, не показывался на бирже, не травил ни одного должника и, сидя без сна у изголовья больного, с материнской заботливостью ухаживал за ним, менял ему белье. Всегда отвратительно скупой, теперь он стал расточителен, приглашал лучших парижских врачей, готов был дороже платить аптекарю за лекарства, лишь бы они были действенны, и так как врачи запретили больному всякую работу, а Сигизмунд упрямился, то он прятал от него бумаги и книги. Теперь они старались перехитрить друг друга. Как только его страж, побежденный усталостью, засыпал, молодой человек, в жару, весь обливаясь потом, находил огрызок карандаша и на полях какой-нибудь газеты снова набрасывал свои расчеты, распределяя богатство в соответствии со своими мечтами о справедливости, обеспечивая каждому его долю счастья в жизни. И если Буш, проснувшись, видел, что брату хуже, у него разрывалось сердце от того, что тот отдает несбыточным мечтам остатки своих жизненных сил. Когда брат был здоров, он позволял ему развлекаться этими глупостями, как детям позволяют возиться с игрушками, но убивать себя бредовыми, неосуществимыми идеями — это же безумие! Наконец, согласившись быть благоразумным из любви к старшему брату, Сигизмунд немного поправился и начал уже вставать.

Тогда Буш, вернувшись к своим занятиям, объявил, что нужно покончить с делом Саккара, тем более что тот возвратился на биржу победителем и платежеспособность его была теперь вне всяких сомнений. Сведения, добытые г-жой Мешен, которую он посылал на улицу Сен-Лазар, были превосходны. Он все еще не решался открыто напасть на свою жертву и выбирал тактику, чтобы вернее одержать победу, когда какая-то фраза Мешен о г-же Каролине, домоправительнице, о которой говорили все торговцы квартала, подсказала ему новый план действий. Может быть, эта дама была настоящей хозяйкой, владевшей ключами от шкафов и от сердца? Он часто подчинялся тому, что называл вдохновением, уступая неожиданной догадке, начинал охоту, следуя своему чутью, чтобы потом уже из фактов почерпнуть уверенность и принять решение. И он отправился на улицу Сен-Лазар, к г-же Каролине.

Поднявшись в чертежную, Каролина удивилась, увидев толстого небритого человека с грубым, лоснящимся лицом, одетого в превосходный, но засаленный сюртук с белым галстуком. Сам он смотрел на нее так, словно хотел обшарить ее душу. Она оказалась именно такой, какой он ожидал ее увидеть: высокая, сильная, с чудесными седыми волосами, озарявшими ее приветливое, спокойное, еще молодое лицо; в особенности его поразило выражение ее довольно крупного рта, в котором сквозило столько доброты, что он сразу решился.

— Сударыня, — сказал он, — я хотел бы поговорить с господином Саккаром, но мне сказали, что его нет дома.

Он лгал, он даже не спросил о нем, прекрасно зная, что его нет, так как сам дождался, чтобы Саккар уехал на биржу.

— И я позволил себе обратиться к вам, так как это даже лучше, — ведь я знаю, к кому обращаюсь… Я должен сообщить нечто столь важное, столь щекотливое…

Каролина до сих пор не приглашала его сесть, но теперь, встревожившись, поспешно указала ему на стул:

— Говорите, сударь, я вас слушаю.

Буш, старательно приподняв полы своего сюртука, словно боясь его испачкать, сразу же решил про себя, что это любовница Саккара.

— Дело в том, сударыня, что мне не очень удобно говорить, и, признаться, теперь уж я не уверен, хорошо ли поступаю, доверяя вам подобную вещь… Надеюсь, в моем поступке вы увидите единственно только желание помочь господину Саккару исправить старые ошибки…

Она успокоила его жестом, поняв, со своей стороны, с каким субъектом имеет дело, и желая сократить бесполезные уверения. Впрочем, он не стал упираться и принялся длинно рассказывать старую историю о том, как Саккар соблазнил Розали на улице Лагарп, как после его исчезновения родился ребенок, как мать пошла по плохой дорожке и в конце концов умерла, как Виктор остался на руках у родственницы, слишком занятой, чтобы смотреть за ним, и как он теперь растет среди всяких мерзостей. Вначале она была удивлена, так как приготовилась услышать какую-нибудь подозрительную денежную историю, но потом, по-видимому, смягчилась, растроганная печальной судьбой матери и заброшенного малыша и глубоко взволнованная в своих материнских чувствах женщины, оставшейся бесплодной.

— А уверены ли вы, сударь, в том, что вы мне рассказываете? — спросила она. — В такого рода делах нужны очень серьезные, бесспорные доказательства.

Он улыбнулся:

— О, сударыня, есть доказательство, которое сразу бросается в глаза, — необыкновенное сходство ребенка с отцом. Затем существуют даты — все совпадает, и факты доказаны с полной очевидностью.

Ее охватила дрожь, а он наблюдал за ней. Помолчав, он продолжал:

— Теперь вы понимаете, сударыня, почему я не решался прямо обратиться к господину Саккару. Я здесь нисколько не заинтересован, я пришел от имени госпожи Мешен, этой самой родственницы. Она лишь случайно напала на след отца, которого столько времени разыскивала, потому что я уже имел честь сообщить вам: двенадцать векселей по пятьдесят франков, выданные несчастной Розали, были подписаны фамилией Сикардо — поступок, который я не позволю себе осудить, вещь простительная в этой ужасной парижской жизни. Но ведь господин Саккар мог бы неправильно понять характер моего вмешательства, не правда ли?.. И тогда-то меня осенила мысль поговорить сначала с вами, сударыня, чтобы полностью положиться на вас в отношении того, как поступить, — ведь я знаю, какую симпатию вы питаете к господину Саккару. Вот! Теперь вам известна наша тайна. Как вы думаете, подождать мне его и сказать ему все сегодня же?

Волнение Каролины заметно усилилось:

— Нет, нет, не сегодня…

Но она и сама не знала, что делать, — слишком необычна была поверенная ей тайна. Он продолжал наблюдать за ней, довольный тем, что она выдала себя своею крайней чувствительностью, и в то же время обдумывая дальнейшую линию своего поведения. Теперь он был уверен, что вытянет из нее гораздо больше, чем мог бы получить от Саккара.

— Дело в том, — пробормотал он, — что нужно что-то решить.

— Ну хорошо! Я пойду… Да, я пойду туда, посмотрю на эту госпожу Мешен и на ребенка. Будет лучше, гораздо лучше, если сначала я сама выясню, в чем дело.

Она думала вслух, постепенно принимая решение тщательно все разузнать, прежде чем что-нибудь говорить отцу. В дальнейшем, убедившись во всем сама, она успеет поставить его в известность. Ведь она находилась здесь для того, чтобы следить за его домом и заботиться о его покое.

— К несчастью, нужно торопиться, — снова начал Буш, понемногу направляя ее к своей цели. — Бедный мальчик страдает. Он в ужасающей среде.

Она встала:

— Я сейчас же надену шляпу и поеду.

Ему тоже пришлось подняться, и он сказал небрежным тоном:

— Я уже не говорю о том, что нужно будет уплатить по небольшому счету. Ребенок, естественно, стоил денег, приходилось также давать в долг и матери, при ее жизни… О, я не знаю, сколько именно. Я не хотел этим заниматься. Все бумаги находятся там.

— Хорошо, я посмотрю.

Тогда он сам как будто растрогался:

— Ах, сударыня, если бы вы знали, сколько странных вещей мне приходится видеть при моей профессии! Самые порядочные люди часто страдают от последствий своих страстей или, еще хуже, страстей своих близких… Так, я могу привести вам один пример. Ваши несчастные соседки, госпожи де Бовилье…

Он неожиданно подошел к окну и с жадным любопытством устремил взор в соседний сад. С той минуты, как он вошел сюда, он, конечно, обдумывал, как бы произвести разведку здесь, так как любил ознакомиться с местностью прежде, чем давать сражение. В деле с обязательством графа об уплате десяти тысяч франков девице Леони Крон он угадал верно, — сведения, полученные из Вандома, подтверждали его предположения. Соблазненная графом девушка после его смерти осталась без гроша с клочком бумаги, не имевшим никакой цены; она очень хотела переехать в Париж и наконец оставила расписку в залог ростовщику Шарпье, наверно, за какие-нибудь пятьдесят франков. Но если он сразу разыскал графиню де Бовилье, то вот уже полгода заставлял Мешен таскаться по Парижу в поисках Леони, и та никак не могла напасть на ее след. Приехав в Париж, Леони поступила прислугой к какому-то приставу, и Буш проследил, как она трижды меняла место, затем, уволенная за явно дурное поведение, куда-то пропала, и он, не находя ее, тщетно обшаривал все притоны. Это выводило его из себя, так как он понимал, что нельзя ничего предпринять против графини, пока эта девка не будет налицо, как живая угроза скандала. Но все же он подготавливал это дело и был счастлив, что может, стоя у окна, заглянуть в сад, так как до сих пор видел особняк только с улицы, с главного фасада.

— Что, этим дамам тоже угрожают какие-нибудь неприятности? — с тревожным сочувствием спросила Каролина.

Он принял невинный вид.

— Нет, не думаю. Я только имел в виду печальное положение, в которое их привело дурное поведение графа… У меня есть друзья в Вандоме, я знаю их историю.

И, оторвавшись наконец от окна, он отбросил притворное волнение, внезапно вспомнив о своих собственных горестях.

— Хорошо еще, если терпишь только материальные потери! Но когда приходит в дом смерть!

На этот раз на его глазах показались настоящие слезы. Он подумал о брате, горло его судорожно сжалось. Решив, что он недавно потерял кого-нибудь из близких, она из деликатности не стала расспрашивать. До сих пор гнусная профессия этого субъекта не вызывала у нее никаких сомнений; она угадала ее по тому отвращению, которое он ей внушал, но эти неожиданные слезы подействовали на нее сильнее, чем самая искусная тактика: ей еще больше захотелось сейчас же поехать в Неаполитанский городок.

— Сударыня, так я рассчитываю на вас.

— Я еду сейчас же.

Через час Каролина, взяв фиакр, блуждала в окрестностях Монмартрского холма и никак не могла разыскать городок. Наконец в одной из пустынных улиц, выходивших на улицу Маркаде, какая-то старуха указала кучеру путь. При въезде улица напоминала проселочную дорогу, всю в рытвинах, в грязи и отбросах; она вела к пустырю, и, только присмотревшись внимательно, можно было различить окружавшие внутренний двор жалкие постройки, сделанные из земли, старых досок и листов оцинкованного железа, похожие на груды развалин. На улицу выходил одноэтажный дом, каменный, но развалившийся и отвратительно грязный; он стоял у ворот, словно проходная будка тюрьмы. И действительно, г-жа Мешен жила здесь, как бдительная домовладелица, все время настороже, сама управляя подвластным ей племенем голодных жильцов.

Как только Каролина вышла из фиакра, хозяйка появилась на пороге; ее огромные груди и живот выпирали из старого голубого шелкового платья, вытертого на складках и лопнувшего по швам; щеки ее были такие пухлые и красные, что маленький нос, которого почти не было видно, казалось, жарился между двумя жаровнями. Каролина медлила, охваченная неприятным чувством, но голос хозяйки, очень тонкий, пронзительный, хотя и приятный, как звук сельской свирели, успокоил ее:

— Ах, сударыня, это, должно быть, господин Буш прислал вас, вы пришли насчет маленького Виктора… Входите, входите же. Да, да, это Неаполитанский городок. Улица не зарегистрирована, у нас еще нет номеров. Войдите, сначала нам нужно поговорить обо всех этих делах. Боже мой! Все это так неприятно, так печально!

И Каролине пришлось сесть на продавленный стул в почерневшей от жирной копоти столовой. От раскаленной печки шел жар и удушливый смрад. Теперь Мешен толковала о том, как удачно посетительница застала ее: ведь у нее столько дел в Париже, она никогда не возвращается раньше шести часов.

Пришлось перебить ее:

— Простите, сударыня, я пришла насчет этого несчастного ребенка.

— Да, да, сударыня, я сейчас вам его покажу… Вы ведь знаете, его мать была моей родственницей. Ах, я могу сказать, что выполнила свой долг… Вот бумаги, вот счета.

Она достала из буфета бумаги, хранившиеся в полном порядке, в синей обложке, как у какого-нибудь стряпчего, и без умолку говорила о бедной Розали: конечно, та в последнее время вела себя совсем уж безобразно, путалась с первым встречным, возвращалась домой пьяная, в крови, таскалась где-то по целым неделям; да это и понятно, не правда ли? Ведь она была хорошей работницей до тех пор, пока отец малыша не вывихнул ей плечо, когда бросился на нее на лестнице, а как стала калекой, как пришлось торговать лимонами на рынке, так где уж тут вести честную жизнь?

— Вот видите, сударыня, я давала ей все эти деньги по двадцать, по сорок су. Здесь помечены даты: двадцатого июня — двадцать су, двадцать седьмого июня — еще двадцать су, третьего июля — сорок су. И посмотрите! Она, наверное, была больна в это время, потому что здесь все пошло по сорок су, без конца… Потом надо было одевать Виктора. Я поставила птичку против всех сумм, которые были потрачены на мальчика… Не говоря уже о том, что, когда Розали умерла, — ах, от отвратительной болезни, просто сгнила заживо, — он целиком остался на моем попечении. И здесь, посмотрите, я пометила пятьдесят франков в месяц. По-моему, это очень умеренно. Отец ведь богатый, может же он давать на своего сына по пятьдесят франков в месяц. Словом, это выходит пять тысяч четыреста три франка, и если прибавить шестьсот франков по векселям, получится всего шесть тысяч франков… Да, всего-то шесть тысяч франков, вот как!

Каролина побледнела, ей чуть не стало дурно от отвращения, но все-таки она сообразила:

— Ведь векселя принадлежат не вам, это собственность ребенка.

— Нет, извините! — сварливо возразила Мешен. — Я одолжила под них деньги. Чтобы оказать услугу Розали, я учла их. Видите, вот передаточная надпись на оборотной стороне… Это еще любезность с моей стороны, что я не требую процентов… Подумайте, добрая сударыня, вы сами не захотите отнять лишнее су у такой бедной женщины, как я.

«Добрая сударыня» согласилась усталым жестом, и Мешен сразу успокоилась. Она снова заговорила тонким, как свирель, голоском:

— Теперь я велю позвать Виктора.

Но она напрасно посылала одного за другим троих ребятишек, которые бродили вокруг, напрасно выходила на порог, размахивая руками: выяснилось, что Виктор не желал беспокоиться. Один из малышей передал даже в ответ какое-то нецензурное слово. Тогда она встала и ушла, с тем чтобы, по ее словам, самой притащить его за ухо, но затем снова появилась одна, поразмыслив и, по-видимому, решив, что лучше будет показать его во всей его мерзости:

— Если вы, сударыня, потрудитесь пройти со мной…

По дороге она стала рассказывать подробности о Неаполитанском городке, который ее муж получил в наследство от дяди. Этот муж, вероятно, умер, никто его не знал, и она говорила о нем только тогда, когда ей нужно было объяснить происхождение своей собственности. Она жаловалась, что дело это прескверное, что оно уморит ее — с ним больше хлопот, чем прибыли, в особенности с тех пор, как к ней стала приставать префектура, посылать к ней инспекторов, которые требуют ремонта, всяких улучшений, под тем предлогом, что люди у нее мрут как мухи. Впрочем, она решительно отказывалась истратить хотя бы одно су. Не потребуют ли они каминов с зеркалами в комнатах, которые она сдает за два франка в неделю! Мешен умолчала о том, с какой алчностью она взимала квартирную плату, выбрасывала на улицу целые семьи, если только ей не платили эти два франка вперед, как сама исполняла обязанности полицейского и нагнала такого страха, что бесприютные нищие не осмелились бы ночевать даром даже у нее под забором.

С тяжелым чувством Каролина рассматривала двор, усеянный рытвинами пустырь, который под нагромождением отбросов превратился в свалку. Сюда кидали все, не было ни помойной ямы, ни сточной канавы, сплошная куча нечистот, которая росла, отравляя воздух, — счастье еще, что было холодно, потому что в жаркие дни отсюда исходила нестерпимая вонь. Осторожно ступая, она старалась обойти валявшиеся повсюду остатки овощей и кости, оглядывая жилища, стоявшие по краям двора, какие-то берлоги, для которых трудно было придумать название, полуразрушенные одноэтажные домишки, развалившиеся лачуги с заплатами из самых разнообразных материалов. Некоторые были покрыты просто просмоленной бумагой. У многих не было дверей, а вместо них виднелись только черные дыры, как в погребах, и оттуда разило зловонным дыханием нужды. Семьи по восемь и десять человек кучами жили в этих склепах, часто не имея даже кровати; мужчины, женщины, дети спали вперемежку, заражая друг друга, как гнилые фрукты, с раннего детства предаваясь разврату, порожденному самой чудовищной скученностью. И, конечно, по двору целый день ватагами бродили ребятишки, истощенные, тщедушные, изъеденные золотухой и наследственным сифилисом, выросшие на этом навозе, как ядовитые грибы, несчастные существа, зачатые по воле случая, так что нельзя было даже с уверенностью назвать их отцов. Когда начиналась эпидемия тифа или оспы, она сразу выметала на кладбище половину городка.

— Я ведь вам говорила, сударыня, — снова начала Мешен, — что Виктору не с кого было брать хороший пример, а уж пора бы подумать о его воспитании, ведь скоро ему исполнится двенадцать лет. При жизни матери, знаете, ему приходилось видеть вещи не очень-то пристойные, она ведь не стеснялась, когда бывала мертвецки пьяна. Она приводила мужчин, и все это происходило на его глазах. А потом я никогда не имела времени как следует смотреть за ним, у меня ведь всегда дела в Париже. Он целыми днями бегал по укреплениям. Два раза мне пришлось забирать его из полиции, потому что он воровал, — правда, всякие мелочи. И как только он подрос, так это и началось с девчонками, — что ж, он научился от матери. Ну, и теперь в двенадцать лет вы увидите сами, это уже мужчина… Наконец, чтобы хоть немного приучить его к работе, я отдала его тетке Элали — она торгует на Монмартре овощами. К несчастью, сейчас у нее нарывы на бедре. Но вот мы и пришли, сударыня, потрудитесь войти.

Каролина невольно попятилась. Это была одна из самых смрадных нор в глубине двора, за целой баррикадой из отбросов, лачуга, ушедшая в землю, похожая на кучу мусора, подпертую досками. Окна не было. Чтобы не оставаться в полной темноте, приходилось держать открытой дверь, когда-то застекленную, а теперь забитую цинковым листом, и со двора проникал ужасный холод. В углу она заметила соломенный тюфяк, брошенный прямо на земляной пол. Никакой другой мебели нельзя было разглядеть среди лопнувших бочонков, кусков решетчатой изгороди, полусгнивших корзин, заменявших столы и стулья. По стенам сочилась липкая сырость. В потолке была трещина, щель с позеленевшими краями, пропускавшая дождевую воду, которая затекала даже под тюфяк. Но самым ужасным среди этой полной нищеты была вонь, вонь от разлагающейся человеческой плоти.

— Тетка Элали! — крикнула Мешен. — Это одна дама, которая хочет Виктору добра… Что это он, гаденыш этакий, не идет, когда его зовут?

На тюфяке, под куском старого ситца, служившего простыней, зашевелилась бесформенная туша человеческого мяса, и Каролина различила женщину лет сорока, совершенно голую, даже без рубашки, похожую на полупустой винный мех, до того она была дряблая и вся в складках. Впрочем, лицо ее, обрамленное мелкими белокурыми кудряшками, не было безобразно и еще не утратило свежести.

— Ах, — захныкала она, — пусть эта дама входит, если хочет нам добра! Господи, так ведь не может продолжаться… Подумать только, сударыня, вот уже две недели, как я не могу встать из-за этих мерзких чирьев, которые продырявили мне все бедро!.. И конечно, у нас нет ни гроша. Торговать я сейчас не в силах. Было у меня две рубашки, так Виктор пошел и продал их, а то бы мы, наверное, сегодня вечером подохли с голоду.

Затем она повысила голос:

— Ну, полно глупить! Выходи же оттуда, малыш! Эта дама не сделает тебе ничего плохого.

И Каролина вздрогнула, увидев, как из какой-то корзины поднялась бесформенная фигура, которую сначала она приняла за кучу тряпья. Это был Виктор, одетый в остатки брюк и полотняной куртки, сквозь дыры которых виднелось его голое тело. Он встал на свету, против раскрытой двери, и она остолбенела, пораженная его необыкновенным сходством с Саккаром. Все сомнения исчезли, отцовство было бесспорно.

— Я не хочу, — объявил он, — чтобы ко мне приставали со школой.

Но она не отводила от него глаз, — и охватившее ее неприятное чувство все усиливалось. Поразительно похожий на отца мальчишка внушал ей тревогу: одна половина его лица была толще другой, нос свернут направо, голова словно сплюснута о ступеньку, на которой зачала его изнасилованная мать. Кроме того, он казался необычайно взрослым для своих лет: среднего роста, коренастый, совершенно сформировавшийся, в двенадцать лет уже волосатый, как преждевременно развившееся животное. Дерзкие, наглые глаза, чувственный рот были как у взрослого мужчины. И в таком юном существе с еще чистым цветом лица, местами нежным, как у девочки, преждевременная возмужалость смущала и пугала, как нечто чудовищное.

— Вы, значит, очень боитесь школы, дружок? — сказала наконец Каролина. — Вам было бы там лучше, чем здесь… Где вы спите?

Он показал рукой на тюфяк:

— Здесь, вместе с ней.

Смущенная этим откровенным ответом, тетка Элали заерзала в поисках объяснения:

— Я устроила ему постель на маленьком тюфячке, но потом пришлось его продать… Что поделаешь? Спим как придется, раз уж все пошло прахом.

Хотя Мешен отлично знала, что здесь происходит, она сочла нужным вмешаться:

— Все-таки это неприлично, Элали… А ты, негодный мальчишка, мог бы приходить ночевать ко мне, вместо того чтобы спать с ней.

Но Виктор выпрямился на своих коротких крепких ногах и заявил с задором скороспелого самца:

— А зачем, если это моя жена!

Тогда тетка Элали, лежавшая, словно куча дряблого жира, решилась рассмеяться, пытаясь замять эту мерзость и обратить все в шутку. И нежное восхищение сквозило в ее словах:

— Да, уж если на то пошло, так, будь у меня дочь, я бы ее ни за что не доверила ему. Это настоящий маленький мужчина.

Дрожь пробежала по телу Каролины. Ее чуть не стошнило от отвращения. Возможно ли? Двенадцатилетний мальчик, это маленькое чудовище, с сорокалетней женщиной, истасканной и больной, на этой смрадной подстилке, среди черепков и зловония! Ах, нищета! Она все разрушает и растлевает!

Она оставила двадцать франков и убежала, укрылась у хозяйки, чтобы принять какое-нибудь решение и окончательно договориться с ней. Увидев, в каком отчаянном положении находится мальчик, Каролина вдруг вспомнила о Доме трудолюбия: ведь этот приют был создан именно для того, чтобы извлекать таких несчастных детей со дна, из трущоб, и возрождать их с помощью гигиены и труда! Как можно скорее нужно взять Виктора из этой клоаки, поместить его в приют, коренным образом изменить его существование. Она вся трепетала от этой мысли. И, найдя такой выход, она с женской чуткостью решила ничего не говорить Саккару, не показывать ему мальчика, пока хоть немного не отмоет это чудовище, потому что ей было неловко за Саккара и она страдала от стыда, который тот должен был ощутить при виде своего страшного отпрыска. Конечно, придется подождать несколько месяцев. Потом, радуясь своему доброму делу, она расскажет ему все.

Мешен не сразу поняла ее.

— Да ради бога, как вам будет угодно, сударыня… Но только я хочу сейчас же получить свои шесть тысяч франков. Виктор не сделает от меня ни шагу, пока я не получу свои шесть тысяч франков.

Это требование привело Каролину в отчаяние. У нее не было такой суммы, а просить у Саккара она, конечно, не хотела. Напрасно она спорила, умоляла.

— Нет, нет! Если у меня не будет залога, прощай мои денежки. Знаю я, как это бывает!

Наконец, понимая, что сумма велика и что она не получит ничего, если будет упираться, Мешен сбавила цену:

— Ну, ладно! Дайте мне сейчас же две тысячи франков. Остальное я подожду.

Но смущение Каролины не проходило. Она раздумывала, где бы взять эти две тысячи, как вдруг ей пришла в голову мысль обратиться к Максиму. Она ухватилась за эту надежду. Он, конечно, согласится хранить тайну и не откажет дать небольшую сумму, которую отец, разумеется, возвратит ему. И она ушла, объявив, что приедет за Виктором завтра.

Было еще только пять часов, и ей так хотелось поскорее покончить с этим, что, снова садясь в свой фиакр, она дала кучеру адрес Максима, жившего на проспекте Императрицы. Когда она приехала туда, лакей сказал ей, что хозяин одевается, но все-таки пошел доложить о ее приходе.

В первую минуту она чуть не задохнулась в гостиной, куда ее провел лакей. Маленький уютный особняк был обставлен с изысканной, утонченной роскошью. Стены были обиты тканями, повсюду лежали ковры. В теплой тишине комнаты носился тонкий аромат амбры. Все дышало изяществом и уютом, хотя в доме не было женщины; молодой вдовец, разбогатев после смерти жены, сделал самообожание единственной целью своей жизни, не желая, как человек опытный, делить эту жизнь с кем бы то ни было. Он не хотел, чтобы жизненные радости, которыми он был обязан одной женщине, ему испортила другая. Разочаровавшись в пороке, он позволял его себе только понемногу, как десерт, запрещенный ему из-за больного желудка. Он давно отказался от намерения попасть в члены Государственного совета, он даже не держал беговой конюшни, пресытившись лошадьми так же, как и женщинами. И он жил один, праздный, совершенно счастливый, тратя свое состояние умело и с осторожностью, со свирепым эгоизмом красивого порочного юноши, жившего прежде на содержании у женщин, но теперь остепенившегося.

— Не угодно ли вам, сударыня, пройти за мной, — сказал, вернувшись, лакей, — хозяин примет вас сейчас же у себя в спальне.

Между Каролиной и Максимом установились дружеские отношения с тех пор, как он стал встречать ее в качестве верной домоправительницы, когда обедал у отца. Она вошла в комнату; шторы были опущены, шесть свечей горели на камине и маленьком столике, освещая своим спокойным пламенем это гнездышко из пуха и шелка, эту обставленную с женственной роскошью, как у продажной красавицы, спальню, с глубокими креслами и огромной, мягкой, как пух, кроватью. Это была его любимая комната, устроенная с самым утонченным вкусом, — мебель и дорогие безделушки, чудесные вещицы прошлого века словно таяли и терялись в изящных складках роскошных тканей.

Дверь, ведущая втуалетную, была широко раскрыта, и он вышел оттуда со словами:

— Что случилось?.. Уж не умер ли отец?

Он только что принял ванну и надел изящный костюм из белой фланели, оттенявший его свежую надушенную кожу, красивое, женственное лицо, уже потрепанное, с ясными синими глазами, отражавшими внутреннюю пустоту. Через открытую дверь еще было-слышно, как падали в ванну капли из крана; от теплой воды поднимался резкий аромат какого-то цветка.

— Нет, нет, это не так уж серьезно, — ответила она, смущенная спокойно-шутливым тоном вопроса. — Но то, что я хочу рассказать вам, меня немного волнует… Извините, что я нагрянула к вам….

— Правда, я приглашен на обед, но я еще успею одеться… Так в чем же дело?

Он ждал, а она уже колебалась, запинаясь, пораженная этим великолепием, этим умением наслаждаться жизнью, которое она чувствовала вокруг себя. Она оробела и не находила в себе прежней смелости. Возможно ли, чтобы судьба, оказавшаяся такой жестокой для случайного заброшенного ребенка там, в помойной яме Неаполитанского городка, была так щедра для другого сына, живущего среди этой утонченной роскоши? Столько гнусных мерзостей, голод и неизбежный разврат с одной стороны, а с другой такая изысканность, изобилие, счастье! Так, может быть, воспитание, здоровье, ум — все это только вопрос денег? И если гнусная человеческая природа повсюду одинакова, то не сводится ли и вся цивилизация к одному преимуществу: душиться дорогими духами и жить в роскоши?

— Боже мой! Это целая история. Мне кажется, что я поступлю правильно, если расскажу ее вам… К тому же я вынуждена это сделать, вы должны мне помочь.

Сначала Максим слушал стоя; потом он сел против нее, — от изумления у него подкосились ноги. И когда она кончила, он воскликнул:

— Вот тебе раз! Значит, я не единственный сын, оказывается, у меня есть еще этот отвратительный младший братец! Свалился с неба без всякого предупреждения!

Она подумала, что его беспокоит материальная сторона дела, намекнула на вопрос о наследстве.

— О, наследство отца!..

И он иронически-небрежно махнул рукой. Каролина не поняла этого движения. Как? Что он хочет сказать? Разве он не верит в способности отца, сомневается в надежности его состояния?

— Нет, нет, я себя обеспечил и ни в ком не нуждаюсь… Но, право, то, что вы мне рассказываете, так забавно, я не могу удержаться от смеха.

Он и в самом деле смеялся, но с обидой и с глухой тревогой, думая только о себе, еще не успев разобраться, выгодна ему эта история или нет. Почувствовав все же, что его это никак не коснется, он бросил грубую фразу, в которой проявилась вся его сущность:

— В конце концов мне на это наплевать!

Он встал, прошел в туалетную и тут же вернулся с черепаховой щеточкой, которой принялся спокойно полировать себе ногти.

— А что же вы теперь будете с ним делать, с вашим чудовищем? Его ведь нельзя посадить в Бастилию, как Железную Маску.

Тогда она рассказала о счетах Мешен, о своем намерении поместить Виктора в Дом трудолюбия и попросила у Максима две тысячи франков.

— Я не хочу пока ничего говорить вашему отцу, и мне больше не к кому обратиться, кроме вас; придется вам внести вместо него эти деньги.

Но он наотрез отказался:

— Вместо папеньки? Ни за что на свете! Ни одного су!.. Слушайте, я поклялся, что, если бы ему понадобилось одно су, чтобы перейти мост, я и то не дал бы ему… Поймите же, бывают слишком уж глупые глупости, я не хочу быть смешным.

Она снова посмотрела на него, смущенная его намеками на какую-то гнусность. Но в этот момент она была слишком взволнована и не имела ни желания, ни времени расспрашивать.

— А мне? — спросила она резко. — Мне вы одолжите эти две тысячи?

— Вам, вам?..

Он продолжал полировать ногти красивым и легким движением, разглядывая ее своими светлыми глазами, проникающими в самое сердце женщин.

— Вам я, пожалуй, одолжу… Вы простая душа, вы заставите его вернуть их мне.

Он достал из маленького бюро две ассигнации и подал их ей, потом взял ее за обе руки, подержал их несколько мгновений в своих и дружески, весело, как пасынок, который чувствует симпатию к своей мачехе, сказал:

— Вы строите себе иллюзии насчет отца! Ах, не оправдывайтесь, я не хочу вмешиваться в ваши дела… Женщины такие странные, они иногда развлекаются тем, что жертвуют собою. Конечно, каждый вправе делать то, что ему нравится… Ну, ничего, если когда-нибудь вам заплатят неблагодарностью, приходите ко мне, поговорим.

Очутившись в своем фиакре, все еще задыхаясь от расслабляющей теплоты маленького особняка, от запаха гелиотропа, пропитавшего ее одежду, Каролина вся дрожала, как будто вышла из какого-нибудь притона. Она была испугана также и этими недомолвками, насмешками сына над отцом, еще усилившими в ней подозрения относительно темного прошлого Саккара. Но она ничего не хотела знать; деньги у нее теперь были, и она успокоилась, обдумывая, как распорядиться завтрашним днем, чтобы уже к вечеру вырвать мальчика из этой клоаки.

Ей пришлось начать хлопоты с самого утра, так как, чтобы ее подопечного могли принять в Дом трудолюбия, нужно было соблюсти ряд формальностей. Впрочем, ее должность секретаря инспекционного совета, который основательница приюта, княгиня Орвьедо, организовала при участии десяти светских дам, облегчила ей выполнение этих формальностей, и после полудня ей оставалось только поехать за Виктором в Неаполитанский городок. Она взяла с собой приличную одежду; в душе она не была спокойна, ожидая, что мальчик будет сопротивляться, раз он и слышать не хотел о школе. Но Мешен, которую она известила о своем приезде телеграммой, ждала ее на пороге и, вся взбудораженная, сообщила ей новость: ночью неожиданно умерла тетка Элали, причем врач не мог с определенностью сказать, отчего это случилось, — может быть, удар или что-нибудь вроде заражения крови. Страшнее всего было то, что мальчишка, который спал вместе с ней, только тогда заметил, что она умерла, когда почувствовал в темноте холод ее мертвого тела. Он провел остаток ночи у хозяйки, ошеломленный этой драмой, и был так испуган, что позволил переодеть себя и, видимо, был даже доволен, когда ему сказали, что он будет жить в доме с прекрасным садом. Здесь его ничто больше не удерживало, раз толстуха, как он ее называл, будет теперь гнить в яме.

Тем временем Мешен писала расписку в получении двух тысяч франков и оговаривала свои условия:

— Так решено, не правда ли? Вы заплатите остальное в один срок, через шесть месяцев. Иначе я обращусь к господину Саккару.

— Но вам заплатит сам господин Саккар, — возразила Каролина. — Сегодня я просто его заменяю.

Прощание Виктора со старой родственницей обошлось без нежностей, она поцеловала его в лоб, а малыш поспешил поскорей забраться в фиакр. Накануне Буш выбранил ее за то, что она согласилась на аванс, и, неохотно выпуская своего заложника, Мешен глухо ворчала:

— Словом, сударыня, вы должны поступить со мной честно, не то, клянусь вам, вы раскаетесь.

Всю дорогу от Неаполитанского городка до Дома трудолюбия, находящегося на бульваре Бино, Виктор односложно отвечал на вопросы Каролины, пожирая горящими глазами дорогу, широкие улицы, прохожих и роскошные дома. Он не умел писать, с трудом читал, потому что всегда убегал из школы, предпочитая пропадать на укреплениях, и на лице этого рано созревшего ребенка отражались только жадные инстинкты, свойственные его роду, алчное стремление насладиться как можно скорее, еще усилившееся от нищеты и ужасающих примеров, среди которых он рос. На бульваре Бино его глаза, похожие на глаза звереныша, заблестели еще больше, когда, выйдя из фиакра, он шел через центральный двор, окруженный справа и слева флигелями для мальчиков и девочек. Он уже обшарил взглядом широкие площадки, обсаженные прекрасными деревьями, кухни, облицованные фаянсом, из открытых окон которых доносился запах жареного мяса, столовые, отделанные мрамором, длинные и высокие, как нефы церквей, всю эту царскую роскошь, которой княгиня хотела одарить бедных, упорно стремясь вернуть то, что награбил ее муж. Его привели в глубину двора, в корпус, занятый администрацией, он переходил из отдела в отдел для исполнения обычных формальностей, полагающихся при приеме, и его новые башмаки громко стучали вдоль бесконечных коридоров, по широким лестницам с вестибюлями, полными света и воздуха, расписанными, точно во дворце. Ноздри у него раздувались: ведь все это будет принадлежать ему.

Но Каролина, снова спустившись в первый этаж, чтобы подписать какую-то бумагу, прошла с ним еще через один коридор и подвела к застекленной двери, за которой мальчики его лет, стоя у станка, изучали столярное дело.

— Видишь, дружок, здесь все работают, потому что нужно работать, если хочешь быть здоровым и счастливым… По вечерам здесь учатся. Надеюсь, ты будешь умницей и будешь учиться хорошо… От тебя самого зависит твое будущее, такое будущее, о каком ты никогда и не мечтал.

На лбу Виктора образовалась мрачная складка. Он не ответил, он рыскал своим волчьим взглядом по сторонам, бросая на окружающую роскошь косые взгляды завистливого бандита: обладать всем этим, не приложив труда, завоевать все, насытиться всем, пустив в ход ногти и зубы. И с этой минуты он стал бунтарем, узником, который мечтает только о краже и побеге.

— Теперь все оформлено, — продолжала Каролина. — Сейчас мы поднимемся в ванную.

Каждый новичок при поступлении должен был принять ванну; ванные комнаты помещались наверху, возле лазарета, который состоял из двух небольших палат — для мальчиков и для девочек; рядом была бельевая. Здесь, в этой роскошной бельевой, облицованной лакированным кленом, с глубокими шкафами в три яруса, в этом образцовом лазарете, светлом, белом, без единого пятнышка, веселом и чистом, как само здоровье, царили шесть сестер милосердия. Часто дамы из инспекционного совета проводили здесь часок после полудня, не столько для контроля, сколько для того, чтобы своим усердием подать пример другим.

В этот день в комнате, разделявшей обе палаты, как раз находилась графиня де Бовилье со своей дочерью Алисой. Она часто приводила ее сюда, чтобы развлечь ее и дать возможность заняться приятной благотворительностью. Сегодня Алиса помогала одной из сестер намазывать варенье на хлеб для двух выздоравливающих девочек, — им было разрешено сладкое.

— Ах, — сказала графиня при виде Виктора, которого посадили здесь в ожидании ванны, — вот новичок.

Обычно она была церемонна по отношению к Каролине, при встречах только слегка кивала ей головой, никогда не заговаривала с ней, очевидно не желая завязывать добрососедские отношения. Но деятельная доброта, с которой Каролина отнеслась к приведенному ею мальчику, вероятно, тронула графиню и заставила ее нарушить обычную сдержанность. И они стали беседовать вполголоса.

— Если бы вы знали, сударыня, из какого ада я его извлекла. Я прошу вас быть к нему снисходительной, как просила всех здешних служащих.

— Есть у него родители? Вы их знаете?

— Нет, его мать умерла… У него нет никого, кроме меня.

— Бедный мальчуган!.. Ах, сколько на свете горя!

Виктор между тем, не отрываясь, смотрел на бутерброды. Глаза его зажглись свирепым вожделением, и с варенья, которое Алиса намазывала ножом, его взгляд перебежал на ее худенькие белые руки, на слишком тонкую шею, на всю ее фигуру тщедушной девственницы, чахнущей в напрасном ожидании замужества. Ах, если бы здесь больше никого не было, как бы он отбросил ее к стене, ударив как следует головой в живот, чтобы отнять у нее бутерброды! Но девушка заметила алчное выражение его глаз и, взглядом спросив разрешения у монахини, спросила:

— Ты голоден, дружок?

— Да.

— И не отказался бы от варенья?

— Нет.

— Сделать тебе два бутерброда? Ты съешь их после ванны.

— Да.

— Побольше варенья, а хлеба поменьше, правда?

— Да.

Она смеялась, шутила, но он оставался серьезным и алчными глазами пожирал и ее и бутерброды.

В эту минуту со двора послышались радостные крики мальчиков, шум и гам — было четыре часа, началась перемена. Мастерские опустели, воспитанники вышли на полчаса, чтобы закусить и размять ноги.

— Видишь, — сказала Каролина, подводя его к окну, — у нас здесь работают, но также и играют… Ты любишь работать?

— Нет.

— А играть любишь?

— Да.

— Ну, что же, если хочешь играть, придется работать. Все пойдет на лад, ты будешь умницей, я уверена.

Он не ответил. Румянец удовольствия вспыхнул на его щеках при виде того, как прыгали и кричали выпущенные на свободу мальчики; и он опять стал смотреть на бутерброды, которые девушка раскладывала на тарелке. Да! Быть свободным, все время играть — он только этого и хотел. Ванна была готова, его увели.

— С этим молодчиком, кажется, будет нелегко, — тихо сказала монахиня. — Он смотрит исподлобья, это дурной признак.

— Однако он недурен собой, этот мальчик, — прошептала Алиса, — и по тому, как он на вас смотрит, ему можно дать все восемнадцать лет.

— Это правда, — заключила Каролина, слегка вздрогнув, — он развит не по летам.

Перед уходом дамам захотелось посмотреть, как выздоравливающие девочки будут есть свои бутерброды. Среди них одна была особенно привлекательна — белокурая десятилетняя девочка, с недетским, все понимающим взглядом, — болезненный, преждевременно развившийся подросток, какие встречаются в парижских предместьях. Это была, впрочем, обычная история: ее отец, пьяница, приводил домой взятых с улицы любовниц и недавно исчез с одной из них; мать сошлась с другим мужчиной, потом с третьим и в конце концов сама начала пить; все эти самцы колотили малютку и даже, случалось, пытались ее изнасиловать. Однажды утром мать вырвала ее из рук каменщика, которого привела накануне. Все же несчастной женщине позволяли навещать дочь, так как она сама умоляла взять от нее ребенка, сохранив среди всей этой мерзости пламенную материнскую любовь. И она как раз была здесь: худая, желтая, измученная, с веками, потемневшими от слез, женщина сидела возле белой кроватки, где ее дочурка, очень чистенькая, опершись спиной о подушки, аккуратно ела свои бутерброды.

Она узнала Каролину, так как видела ее у Саккара, когда приходила просить пособие.

— Ах, сударыня, моя бедная Мадлена еще раз спасена. У нее в крови все наши несчастья, и врач говорил мне, что она не выживет, если останется дома и ее по-прежнему будут колотить. А здесь она получает и мясо и вино, и потом она дышит чистым воздухом, живет спокойно… Прошу вас, сударыня, скажите этому доброму господину, что и часа в моей жизни не проходит, чтобы я не благословляла его.

Ее душили рыдания, сердце ее таяло от благодарности. Она говорила о Саккаре, потому что знала только его, как и большинство родителей, дети которых находились в Доме трудолюбия. Княгиня Орвьедо никогда здесь не бывала, а Саккар не жалел времени и сил, принимал воспитанников в приют, собирал несчастных малышей из всех трущоб, чтобы скорее пустить в ход эту машину милосердия, которая отчасти была его созданием; к тому же он, как всегда, увлекался, раздавал из своего кармана пятифранковые монеты обездоленным семьям, у которых забирал детей. И он был единственным и настоящим милосердным богом для всех этих несчастных.

— Пожалуйста, сударыня, скажите ему, что есть на свете бедная женщина, которая молится за него… Не то чтоб я была очень религиозной, не хочу лгать, я никогда не была ханжой. Нет, между нами и церковью все кончено, мы о ней перестали и думать, от этого никакого толку — ходить туда и терять время… Но все же над нами есть что-то, и становится легче, когда призываешь благословение неба на того, кто сделал нам добро.

Слезы хлынули у нее из глаз, потекли по увядшим щекам.

— Послушай, Мадлена, послушай, что я тебе скажу…

Девочка такая бледненькая в своей белоснежной рубашке, со счастливым выражением глаз кончиком языка слизывала с хлеба варенье; она подняла голову и, продолжая лакомиться, внимательно посмотрела на мать.

— Каждый вечер, перед тем как заснуть в своей кроватке, складывай ручки вот так и говори: «Боженька, награди господина Саккара за его доброту, пошли ему долгую и счастливую жизнь». Слышишь, обещаешь мне это?

— Да, мама.

Несколько недель Каролина прожила в большом смятении. Она потеряла ясное представление о Саккаре. Рождение Виктора, его заброшенность, эта бедная Розали, которой Саккар овладел на ступеньках лестницы так грубо, что она осталась после этого калекой, подписанные и неоплаченные векселя и несчастный ребенок без отца, выросший в грязи, — все это плачевное прошлое вызывало в ней отвращение. Она отгоняла от себя картины этого прошлого, она не захотела вызывать на откровенность Максима, и все потому, что боялась узнать о каких-нибудь старых грехах, которые слишком бы ее огорчили. С другой стороны, она представляла себе эту женщину в слезах, складывающую руки своей девочки для молитвы за того же Саккара, вспоминала о том, что его обожали, как доброго ангела, и что он в самом деле был добр и действительно спасал людей своею страстной энергией дельца, которая превращалась в добродетель, когда была направлена к хорошей цели. Кончилось тем, что она перестала осуждать его и, чтобы успокоить свою совесть ученой женщины, слишком много читавшей и размышлявшей, решила, что у него, как и у всех людей, есть свои дурные и свои хорошие стороны.

Однако теперь в ней снова пробудилось глухое чувство стыда при мысли о том, что она ему принадлежала. Это все еще мучило ее, и она успокаивалась, только повторяя себе, что с этим покончено, что тогда она была захвачена врасплох и подобный случай больше не может повториться. Прошло три месяца, в течение которых два раза в неделю она навещала Виктора; и как-то вечером она опять очутилась в объятиях Саккара. На этот раз она принадлежала ему окончательно, и связь их стала постоянной. Что же происходило с ней? Было ли это простое любопытство? Или грязные любовные похождения его прошлого, которое она разворошила, пробудили в ней чувственное влечение к нему? А может быть, их связал этот ребенок, став причиной неизбежного сближения между ним, отцом, и ею, случайной приемной матерью? Да, здесь, конечно, было какое-то извращение чувств. Она жестоко страдала от того, что не имела ребенка, и заботы о сыне этого человека при таких необыкновенных обстоятельствах взволновали ее и окончательно сломили ее волю. При каждом сближении она отдавалась ему все полнее, и в ее страсти таилось материнское чувство. Впрочем, она была женщина со здравым смыслом и принимала жизненные факты, не мучая себя и не стараясь объяснить их бесчисленные сложные причины. В ее глазах это копание в сердце и в мозгу, этот утонченный анализ, напоминающий разглядывание волоса, разрезанного вдоль на четыре части, были занятием, годным для праздных светских дам, которым не нужно вести хозяйство, не нужно заботиться о детях, для рассудочных кривляк, ищущих оправдания своим падениям, маскирующих психологией влечение плоти, одинаковое у герцогинь и у трактирных служанок. Широко образованная, когда-то тщетно стремившаяся знать все на свете и найти свою точку зрения в трудных проблемах философии, она разочаровалась во всем этом и глубоко презирала психологические упражнения, которыми хотят теперь заменить игру на рояле и вышивание. Она говорила, смеясь, что эти упражнения больше развратили женщин, чем исправили. Поэтому, когда у нее самой случались промахи, когда она чувствовала, что ее свободная воля сдает, она предпочитала, установив этот факт, с мужеством принять его, рассчитывая, что течение жизни исправит зло, — так же, как сок, всегда бегущий вверх по стволу, залечивает надрез в сердцевине дуба, восстанавливает и дерево и кору. Если теперь она помимо своей воли принадлежала Саккару, не будучи даже уверена в том, что уважает его, она старалась доказать себе, что здесь нет падения, что он достоин ее, и увлекалась его блестящими деловыми качествами, энергией, способной побеждать препятствия, веря, что он добр и приносит пользу другим. Свойственная всем потребность оправдать свои ошибки заглушила в ней стыд, который она чувствовала вначале. И в самом деле, ничто не могло быть естественнее и спокойнее их связи: это был разумный союз, — он был рад видеть ее возле себя в те вечера, когда бывал дома; она, с ее живым умом и прямотой, успокаивала его своей привязанностью, почти материнской заботой. И для него, прожженного бандита парижских мостовых, искушенного во всех финансовых плутнях, было в самом деле незаслуженной удачей, наградой, похищенной, как и все остальное, — обладать этой восхитительной женщиной, в тридцать шесть лет такой молодой и сильной, хоть и увенчанной густыми белоснежными волосами, женщиной, которой было присуще все: мужество, здравый смысл, гуманность, благоразумие и вера в жизнь, какова бы она ни была, какую бы грязь ни несла она в своем потоке…

Прошло несколько месяцев, и Каролине пришлось признать, что Саккар действует очень энергично и осторожно в первый, трудный период существования банка. Ее подозрения насчет темных афер, опасения, что он скомпрометирует ее и ее брата совершенно рассеялись: ведь он беспрестанно боролся с трудностями, с утра до вечера старался наладить бесперебойную работу этой большой новой машины, шестерни которой скрипели, готовые сломаться; и она была ему благодарна за это, она восхищалась им. В самом деле, операции Всемирного банка развивались не так успешно, как надеялся Саккар, этому мешала скрытая враждебность крупнейших финансистов: распространялись неблагоприятные слухи, возникали все новые препятствия, оставляя в бездействии капитал, не допуская больших плодотворных начинаний. Тогда он превратил в достоинство это вынужденно медленное течение дел, продвигался только шаг за шагом, нащупывая почву, обходя опасные места и слишком боясь провала, чтобы вступать в рискованную игру. Его терзало нетерпение, он рвался вперед, словно беговая лошадь, которую заставляют идти мелкой рысью, как на прогулке; но никогда еще операции нового банка не были так солидны и безупречны, и на бирже с удивлением отмечали это.

Пришло время созвать первое общее собрание. Оно было назначено на двадцать пятое апреля. Уже двадцатого, специально чтобы председательствовать на нем, Гамлен выехал с Востока, спешно вызванный Саккаром, которому не терпелось поскорее расширить размах операций. К тому же он вез превосходные новости: договор о создании Всеобщей компании объединенного пароходства был заключен, в кармане у него уже имелись концессии, передавшие французской компании эксплуатацию серебряных рудников в Кармиле; кроме того, в Константинополе он заложил основание Турецкого Национального банка, который должен был стать настоящим филиалом Всемирного банка. Только трудный вопрос о железных дорогах Малой Азии все еще не созрел и требовал разработки. Гамлен собирался продолжать свои изыскания и должен был уехать обратно на другой же день после собрания. Саккар, в восторге от хороших известий, долго беседовал с ним в присутствии Каролины и легко доказал обоим, что для финансирования этих предприятий совершенно необходимо увеличение капитала общества. Он уже советовался с крупнейшими акционерами, — Дегремоном, Гюре, Седилем, Кольбом — они одобрили его план, и потому это предложение можно было подготовить в течение двух дней и представить на совет правления как раз накануне общего собрания акционеров.

Этот чрезвычайный совет прошел в торжественной обстановке, в строгом зале, на стены которого падал зеленый отсвет больших деревьев соседнего сада Бовилье; присутствовали все члены правления. Обычно бывало по два заседания в месяц: около пятнадцатого числа малый совет, наиболее важный, в нем участвовали только настоящие хозяева, заправляющие делами, и около тридцатого — большой совет, общее собрание, на которое являлись все, даже и бессловесные, служившие только для декорации, с тем чтобы одобрить подготовленные заранее постановления и скрепить их подписями. В тот день маркиз де Боэн явился одним из первых, и его маленькая аристократическая головка, его величественные и усталые манеры как бы выражали одобрение всего французского дворянства. Виконту Робен-Шаго, товарищу председателя, смирному и скаредному человеку, поручили встречать членов правления, которые были не в курсе дела, отзывать их в сторонку и в двух словах передавать им приказания директора, подлинного хозяина банка. Само собой разумеется, все кивком головы давали обещание повиноваться.

Наконец заседание началось. Гамлен ознакомил совет с докладом, который он должен был читать перед общим собранием. Саккар давно уже подготавливал этот большой труд, но написал его за два дня, дополнив сведениями, привезенными инженером, и теперь слушал скромно, с живым интересом, как будто все это было для него ново. В начале доклада говорилось об операциях, проведенных Всемирным банком со времени его основания: это были удачные, но не крупные повседневные операции, обычные текущие дела банков. Впрочем, ожидались довольно значительные прибыли в связи с мексиканским займом, выпущенным в прошлом месяце, после отъезда императора Максимилиана в Мексику: с этим займом царила неразбериха, можно было получить громадные премии, и Саккар приходил в отчаяние оттого, что за неимением денег не мог заработать на этой темной афере побольше. Словом, дело шло без особого блеска, но банк все-таки существовал. За первый отчетный период, то есть всего за три месяца, с пятого октября — дата основания банка — до тридцать первого декабря, прибыли оказалось только четыреста с чем-то тысяч франков, но это позволило погасить четвертую часть издержек на помещение банка, заплатить акционерам причитающиеся им пять процентов и внести десять процентов в резервный фонд; кроме того, согласно уставу, члены правления получили десять процентов, и оставалась сумма около шестидесяти восьми тысяч франков, которую перенесли на следующий отчетный период. Дивидендов, однако, не очистилось. Все это было весьма посредственно и вместе с тем весьма достойно. Та же картина наблюдалась и в отношении курса акций Всемирного банка на бирже: он медленно поднялся от пятисот до шестисот франков, без скачков, постепенно, как у всякого уважающего себя кредитного общества, и вот уже два месяца не менялся, не имея, впрочем, никаких причин подниматься, так как банк вел мелкие повседневные операции и, казалось, дремал в их спокойном течении.

Затем оратор переходил к будущему, и тут дело сразу расширялось, открывались большие перспективы, целая серия крупных предприятий. Особенно подробно Гамлен говорил о Всеобщей компании объединенного пароходства, акции которой Всемирный банк вскоре должен был выпустить. Эта компания с капиталом в пятьдесят миллионов монополизирует весь транспорт Средиземного моря и объединит два больших конкурирующих общества: Фокейское, обслуживающее Константинополь, Смирну и Трапезунд через Пирей и Дарданеллы, и Общество морского транспорта, чьи пароходы ходили в Александрию через Мессину и Сирию, — не считая более мелких фирм, которые должны были войти в компанию: «Комбарель и К°», связывающая Алжир и Тунис, «Вдова Анри Лиотар», фирма, тоже обслуживающая Алжир через Испанию и Марокко, наконец «Братья Феро-Жиро», суда которых ходили в Италии между Неаполем и городами Адриатики через Чивита-Веккью. Составив единую компанию из всех этих обществ и фирм, убивающих ДРУГ друга конкуренцией, можно будет завоевать все Средиземное море. Централизация капиталов позволит построить стандартные пароходы небывалой роскоши и комфорта, движение участится, будут созданы новые промежуточные порты, Восток превратится в пригород Марселя, а какое значение получит компания, когда после открытия Суэцкого канала можно будет наладить сообщение с Индией, Тонкином, Китаем и Японией! Никогда еще ни одно предприятие не было так широко задумано и успех не представлялся таким верным! Затем предполагалось поддержать Турецкий Национальный банк, о котором сообщалось много технических подробностей, доказывавших его несокрушимую прочность. И Гамлен закончил картину будущей деятельности банка, объявив, что Всемирный принимает под свое покровительство еще французское Общество серебряных рудников Кармила с основным капиталом в двадцать миллионов. Химический анализ взятых оттуда минералов показывал, что содержание серебра в них значительное. Но древняя поэзия святых мест была еще сильнее, чем изыскания науки, — она превращала это серебро в чудесный дождь, осиянный божественным светом, — этими словами Саккар закончил одну фразу доклада, которой был очень доволен.

И в заключение, пообещав это славное будущее, оратор указывал на необходимость увеличения капитала. Его нужно было удвоить, повысить с двадцати пяти до пятидесяти миллионов. Была принята простейшая система эмиссии, понятная для каждого вкладчика: банк выпустит пятьдесят тысяч новых акций и оставит их за держателями прежних пятидесяти тысяч, по одной на каждую акцию первого выпуска, так что же будет даже публичной подписки. Только стоимость этих новых акций будет по пятьсот двадцать франков, включая премию в двадцать франков, в целом составляющую сумму в один миллион, которую отнесут в резервный фонд. Этот небольшой налог на акционеров благоразумен и справедлив при тех преимуществах, которые они получают. К тому же требуется уплатить только четверть стоимости акций и премию.

Когда Гамлен кончил читать, раздался одобрительный гул голосов. Все было превосходно, ни к чему нельзя было придраться. Пока продолжалось чтение, Дегремон, погруженный в исследование своих ногтей, улыбался каким-то неясным мыслям; депутат Гюре, откинувшись в кресле, воображал себя в палате, а банкир Кольб спокойно, не стесняясь, что-то долго подсчитывал на листах бумаги, лежавших перед ним, так же как и перед другими членами правления. Один только Седиль, который всего боялся и ничему не доверял, поставил вопрос: что будет с акциями, не взятыми теми акционерами, которые не захотят использовать своего права? Отнесет ли их общество на свой счет? А это было бы незаконно, так как официально объявить об увеличении капитала можно только после того, как все акции будут разобраны. Если же общество захочет от них избавиться, то кому и на каких условиях рассчитывает оно их уступить? Но, видя нетерпение Саккара, маркиз де Боэн с первых же слов фабриканта прервал его, заявив своим величественным аристократическим тоном, что совет в этих вопросах полагается на председателя и директора, столь компетентных и преданных делу. Сразу после этого начались поздравления, и среди всеобщего ликования заседание было закрыто.

На следующий день на общем собрании имели место поистине трогательные выступления. Оно происходило в том же зале на улице Бланш, где обанкротился предприниматель публичных балов; еще до прибытия председателя в этом уже полном зале распространились самые благоприятные слухи, в особенности один, который передавали друг другу на ухо: обороняясь от усилившейся оппозиции, Ругон, министр, брат директора, будто бы соглашался поддерживать Всемирный банк, если газета общества «Эсперанс», бывший орган католической партии, будет защищать правительство. Один депутат левого крыла недавно бросил ужасный лозунг, который прокатился по всей Франции как голос пробудившейся общественной совести: «2 декабря было преступлением». Необходимо было ответить на это великими делами: будущей Всемирной выставке предстояло удесятерить оборотные капиталы, ожидались большие барыши в Мексике и в других местах — торжествующая Империя вступила в свой апогей. Среди небольшой группы акционеров, где разглагольствовали Жантру и Сабатани, много смеялись над другим депутатом, которому во время дискуссии об армии пришла в голову странная фантазия — ввести во Франции прусскую систему всеобщей воинской повинности. В палате над этим только посмеялись: неужели в результате конфликта с Данией и глухого недовольства в Италии после Сольферино страх перед Пруссией до такой степени смутил умы? Но шум частных разговоров, громкий гул голосов в зале сразу прекратились, когда вошли члены правления во главе с Гамленом. Саккар, еще более скромный, чем на заседании правления, держался так, словно хотел затеряться в толпе; он только подал сигнал к аплодисментам, выражая одобрение докладу, в котором общему собранию сообщалось о данных первого отчетного года, проверенных и утвержденных членами Наблюдательного совета Лавиньером и Руссо, и вносилось предложение удвоить капитал. Только общее собрание акционеров могло дать разрешение на новый выпуск акций, и оно сделало это с энтузиазмом, совершенно опьяненное миллионами Всеобщей компании объединенного пароходства и Турецкого Национального банка, признав необходимость создания капитала, соответствующего значению, которое начинал приобретать Всемирный банк. Что касается серебряных рудников в Кармиле, то сообщение о них было встречено с благоговейным трепетом, и когда акционеры разошлись, выразив благодарность председателю, директору и членам правления, все начали мечтать о Кармиле, об этом чудесном серебряном дожде, льющемся из святых мест и озаренном их сиянием.

Два дня спустя Гамлен и Саккар, на этот раз в сопровождении товарища председателя, виконта Робен-Шаго, отправились на улицу Сент-Анн к нотариусу Лелорену заявить об увеличении капитала. По их словам, он был полностью распределен, на самом же деле около трех тысяч акций, не взятых прежними акционерами, которые могли претендовать на них по праву, остались в руках общества и были снова отнесены на счет Сабатани. Это было прежнее, только еще более крупное нарушение законов, система, состоявшая в том, что в кассах банка скрывались его же собственные ценности, своего рода боевой резерв, который позволял ему спекулировать и, в случае объединения понижателей, дать настоящий биржевой бой, чтобы поддержать курс.

Впрочем, Гамлен, хотя и не одобрял этой незаконной тактики, в конце концов совершенно доверился Саккару в отношении финансовой стороны дела. Между ним, Саккаром и Каролиной произошел разговор, касавшийся только тех пятисот акций, которые Саккар навязал им после первого выпуска. Второй выпуск, естественно, удвоил их пай, — теперь у них была тысяча акций, и так как полагалось внести двадцать пять процентов их стоимости и премию, это составило сумму в сто тридцать пять тысяч франков, которую брат и сестра обязательно хотели уплатить. Они как раз получили неожиданное наследство в триста тысяч франков от тетки, внезапно умершей через десять дней после смерти своего единственного сына, обоих унесла одна и та же болезнь. Саккар им не препятствовал, однако не объяснил, каким образом сам он внесет деньги за свои акции.

— Ах, это наследство! — смеясь, сказала Каролина. — Впервые в жизни нам повезло… Кажется, вы нам действительно приносите счастье. Брат получает тридцать тысяч франков жалованья да еще значительные суммы на дорожные расходы, а теперь на нас падает с неба столько золота, — конечно, потому что оно нам уже не нужно… Вот мы и разбогатели.

Она смотрела на Саккара с искренней благодарностью; побежденная, она теперь верила ему, с каждым днем ее проницательность слабела под наплывом все возрастающей нежности. И все же в порыве свойственной ей веселой откровенности она сказала:

— А все-таки, если бы я заработала эти деньги своим трудом, уверяю вас, я не стала бы рисковать ими в ваших предприятиях. Но тут тетка, которую мы почти не знали, деньги, о которых мы никогда и не помышляли, словом, деньги, найденные на улице, как будто что-то не совсем законное! Я даже стыжусь их. Понимаете, у меня к ним душа не лежит, пусть пропадают.

— Вот поэтому-то, — тоже шутя ответил Саккар, — они умножатся и принесут вам миллионы. Как раз краденые деньги лучше всего идут впрок… Не пройдет и недели, и вы увидите, вы увидите, как поднимется курс!

В самом деле, Гамлен, которому пришлось отсрочить свой отъезд, с удивлением наблюдал быстрое повышение курса акций Всемирного банка. При ликвидации в конце мая курс поднялся выше семисот франков. Это был обычный результат всякого увеличения капитала, классический прием, способ подстегивания успеха при каждой новой эмиссии, перевод курса в темп галопа. Сыграл роль также и действительный размах предприятий, которые должен был финансировать банк; а большие желтые афиши, расклеенные по всему Парижу и объявлявшие об эксплуатации в ближайшем будущем серебряных рудников Кармила, окончательно вскружили всем головы, опьяняя публику и порождая то увлечение, которое в дальнейшем должно было еще возрасти и унести с собой последние проблески рассудка. Почва была подготовлена: перегной Империи, состоящий из разлагающихся отбросов, нагретый разнузданными вожделениями, крайне благоприятствовал спекуляции, бешеные вспышки которой каждые десять или пятнадцать лет охватывают и отравляют биржу, оставляя за собой только кровь и развалины. Уже как грибы вырастали мошеннические общества, крупные компании вступали на путь финансовых авантюр. Среди крикливого процветания Империи, в шуме развлечений, среди роскоши, для которой финальным великолепием, лживым апофеозом, как в феерии, должна была вскоре стать Всемирная выставка, началась безумная горячка игры. И в безрассудном увлечении, охватившем толпу, среди массы других сомнительных предприятий, на каждом шагу возникавших в Париже, Всемирный банк двинулся наконец вперед, словно мощная машина, которой суждено было всех свести с ума и все уничтожить, между тем как чьи-то жадные руки непрерывно перегревали котел, доводя его до взрыва.

Когда брат уехал на Восток, Каролина осталась одна с Саккаром, и снова началась их замкнутая, почти супружеская жизнь. Она упорно занималась хозяйством, как верная домоправительница стремилась сократить расходы, несмотря на то что оба они разбогатели. И всегда спокойная, улыбающаяся, она по-прежнему сохраняла ровное расположение духа, которое нарушалось только одной тревогой — на совести у нее лежал вопрос о Викторе, и ее мучили сомнения, вправе ли она дольше скрывать от отца существование сына. Последним были очень недовольны в Доме трудолюбия — он все там переворачивал вверх дном. Шесть месяцев испытательного срока кончились; неужели ей придется показать это маленькое чудовище, прежде чем оно отмоется от своих пороков? И эта мысль по временам причиняла ей страдания.

Однажды вечером она чуть не сказала всего. Саккар, которого удручала чрезмерная скромность помещения банка, недавно убедил совет снять первый этаж соседнего дома, чтобы расширить отделы в ожидании того времени, когда он сможет предложить постройку роскошного особняка, о котором не переставал мечтать. Опять по его распоряжению начали пробивать двери, сносить перегородки, ставить кассы. Вернувшись с бульвара Бино в отчаянии от новой ужасной выходки Виктора, который чуть не отгрыз ухо товарищу, она попросила Саккара пройти с ней наверх:

— Друг мой, мне нужно кое-что сказать вам.

Но наверху, когда она увидела его с выпачканным известкой плечом, восхищенного только что пришедшей ему в голову новой идеей — расширить помещение, устроив стеклянную крышу и над двором соседнего дома, — у нее не хватило духа огорчить его этой плачевной тайной. Нет, она подождет, ведь должен же в конце концов исправиться этот ужасный мальчишка. Она не в состоянии была причинять страдания другим.

— Так вот, друг мой, я хотела поговорить с вами насчет этого двора. У меня как раз появилась та же мысль, что и у вас.

Глава 6

Редакция «Эсперанс», католической газеты, влачившей жалкое существование, пока, по предложению Жантру, ее не купил Саккар, чтобы рекламировать Всемирный банк, помещалась во втором этаже старого, темного и сырого дома на улице Сен-Жозеф, в глубине двора. Из передней вел коридор, где всегда горел газ; налево был кабинет Жантру, главного редактора, за ним комната, которую оставил для себя Саккар, а направо один за другим помещались общий зал редакции, кабинет секретаря и различные отделы. По другую сторону лестничной площадки находились контора и касса, соединявшиеся с редакцией внутренним коридором, проходящим за лестницей.

В тот день Жордан заканчивал хронику в общем зале, где, спасаясь от посетителей, он устроился с самого утра. Ровно в четыре часа он вышел оттуда и направился к рассыльному Дежуа. Несмотря на то что на улице стоял сияющий июньский день, в коридоре ярко горел газ, и при его свете Дежуа жадно просматривал только что полученный биржевой бюллетень, — он раньше всех узнавал последние новости.

— Скажите, Дежуа, это пришел господин Жантру?

— Да, господин Жордан.

Молодой человек помялся, не зная, как быть. В начале его счастливой семейной жизни ему приходилось трудно: надо было выплачивать старые долги, и хотя ему повезло — нашлась газета, где он печатал свои статьи, — он все же очень нуждался в деньгах, тем более что на его жалованье был наложен арест; а сегодня он опять должен был уплатить по векселю, чтобы не пустили его жалкую мебель с молотка. Два раза он тщетно просил аванса у главного редактора, но тот отказывал, все из-за того же ареста на жалованье. Все же Жордан решился и уже подошел к двери, когда рассыльный сказал:

— Только господин Жантру не один.

— А! Кто же у него?

— Он пришел с господином Саккаром, и господин Саккар строго приказал мне не впускать никого, кроме господина Гюре, которого он ожидает.

Жордан облегченно вздохнул, услышав об этой отсрочке, — так тяжело ему было просить денег.

— Ладно, пойду заканчивать статью. Скажите мне, когда редактор освободится.

И он хотел уже уходить, как вдруг Дежуа остановил его ликующим возгласом:

— Знаете, «всемирные» дошли до семисот пятидесяти!

Молодой человек махнул рукой в знак того, что ему это безразлично, и вернулся в редакцию.

Саккар почти каждый день после биржи заходил в редакцию газеты и нередко даже назначал свидания в оставленной им за собой комнате, обсуждая здесь всякие секретные дела. К тому же Жантру, официально считавшийся только редактором «Эсперанс» и писавший изысканным, витиеватым стилем политические статьи, в которых даже его противники находили «чистейший аттицизм», — на самом деле был его секретным агентом и охотно исполнял всякие щекотливые поручения. Помимо всего прочего, это он организовал широкую рекламу Всемирного банка.Среди множества кишевших в Париже мелких финансовых листков он выбрал десяток и купил их. Самые бойкие из них принадлежали подозрительным банковским фирмам; издавая их и рассылая подписчикам за два-три франка в год, — сумма, которая не оплачивала даже почтовых расходов, — эти фирмы руководствовались очень простым расчетом: издание окупалось тем, что банки нашивались на деньгах и акциях клиентов, завербованных этими газетами. Вместе с биржевыми курсами, таблицами выигрышей, всякими техническими справками, полезными для мелких рантье, в этих листках начала проскальзывать реклама в форме рекомендаций и советов, сначала скромных, благоразумных, потом уже потерявших всякую меру, спокойно-наглых, несущих разорение доверчивым подписчикам. Из этих двухсот или трехсот изданий, опустошавших таким образом Париж и Францию, Жантру, руководствуясь своим чутьем, выбрал такие, которые еще не очень изолгались и не совсем потеряли авторитет. Главное же дело, задуманное им, была покупка одной из таких газет, «Финансового бюллетеня», который за двенадцать лет существования доказал свою безусловную честность; но эту честность нельзя было купить по дешевке, и он ожидал, когда Всемирный банк разбогатеет и займет видное положение, чтобы по последнему сигналу трубы ударить в оглушительные литавры триумфа. Его усилия, однако, не ограничивались тем, что он сформировал себе послушный батальон из специальных листков, в каждом номере восхвалявших замечательные операции Саккара; он договорился также с крупными политическими и литературными газетами и за определенную мзду постоянно помещал в них благожелательные заметки, хвалебные статьи и обеспечивал себе их поддержку, предоставляя им бесплатно акции во время новых эмиссий. Сверх того, «Эсперанс» провела под его руководством настоящую кампанию, не в грубой форме назойливых похвал, а в виде разъяснений и даже критики, — это был медленный способ овладеть публикой и задушить ее с соблюдением всех правил приличия.

В тот день Саккар заперся с Жантру, чтобы поговорить о газете. В утреннем номере он прочел статью Гюре с чрезмерными похвалами по поводу речи Ругона, произнесенной накануне в палате; это привело его в ярость, и он поджидал депутата, чтобы объясниться с ним. Разве он на жалованье у своего брата? Разве ему платят за то, чтобы он позволял компрометировать направление газеты безудержным восхвалением каждого шага министра? Когда Саккар упомянул о направлении газеты, Жантру молча улыбнулся. Поскольку гроза должна была разразиться не над его головой, он слушал спокойно, разглядывая ногти. Этот человек, образованный, но циничный, потерявший всякие иллюзии, питал самое глубокое презрение к литературе, к «первой» и «второй», как он называл обычно газеты, где печатались статьи, даже его собственные. Он начинал волноваться, только когда доходил до объявлений. Теперь он был одет с иголочки, во все новое, затянут в щегольской сюртук с яркой бутоньеркой в петлице, летом — с легким светлым пальто на руке, зимой — в роскошной шубе ценой в сто луидоров; особенно он следил за своей прической и носил безукоризненные, блестящие, как зеркало, цилиндры. Но все же его щегольству чего-то не хватало, смутно ощущалось какое-то неряшество, какая-то нечистоплотность опустившегося преподавателя, попавшего из бордоского лицея на парижскую биржу, мерзости которой за десять лет как бы пропитали, окрасили его кожу. Точно так же и в надменном самодовольстве, которое он теперь усвоил, иногда проскальзывало низкое раболепие: он вдруг как-то съеживался, словно опасаясь неожиданного пинка, какие получал прежде. Он зарабатывал сто тысяч франков в год, но тратил вдвое больше, и неизвестно на что, так как у него не было никакой открытой связи с женщиной, — вероятно, он предавался какому-нибудь тайному пороку, послужившему причиной его изгнания из университета. И теперь, когда он посещал роскошные клубы, алкоголь сжигал его понемногу, продолжая свою разрушительную работу, начатую еще тогда, когда он жил в нужде и ходил по гнусным харчевням; у него почти не осталось волос, лысина и лицо приняли свинцовый оттенок, и единственной его гордостью оставалась черная борода веером, еще сохранившая внушительный вид. Когда Саккар снова упомянул о направлении газеты, он остановил его усталым жестом человека, который не любит тратить время на бесполезные споры и, если уж Гюре запоздал, предпочитает поговорить о серьезных делах.

С некоторых пор Жантру обдумывал новые способы рекламы. Во-первых, он решил написать брошюру страниц в двадцать о грандиозных предприятиях, основанных Всемирным банком, придав ей увлекательную форму повести, богатой диалогами и написанной простым, разговорным языком; он хотел наводнить провинцию этой брошюрой, рассылая ее бесплатно в самые глухие деревни. Потом он думал создать агентство, которое бы составляло и печатало биржевой бюллетень, а затем рассылало его сотне лучших провинциальных газет; можно было бы предоставить им этот бюллетень бесплатно или за крайне низкую цену, и тогда в распоряжении банка вскоре окажется мощное оружие, сила, с которой все конкуренты принуждены будут считаться. Зная Саккара, он только подсказывал ему свои идеи, а тот усваивал их, проникался ими и расширял до того, что действительно как бы создавал их заново. Минуты летели, они начали распределять суммы, отпущенные на рекламу на следующие четыре месяца: надо было платить субсидии крупным журналам, купить молчание обозревателя враждебной фирмы, приобрести местечко на четвертой странице одной очень старой и весьма почтенной газеты, продающей свои услуги тому, кто больше даст. И в этой расточительности, в легкости, с какой они разбрасывали эти громадные деньги на все четыре стороны, чтобы только создать шум вокруг своего банка, сказывались безграничное презрение к публике, пренебрежение умных деловых людей к темной, невежественной толпе, готовой верить всяким сказкам и так мало смыслящей в сложных биржевых операциях, что самая бесстыдная ложь может обмануть ее и вызвать целый дождь миллионов.

В то время как Жордан старался придумать еще что-нибудь на пятьдесят строк, чтобы заполнить свои два столбца, его окликнул Дежуа.

— Что, — сказал Жордан, — господин Жантру освободился?

— Нет еще, господин Жордан… А вас спрашивает ваша супруга.

Очень встревоженный, Жордан бросился в коридор. Вот уже несколько месяцев, с тех пор как Мешен узнала наконец, что он пишет под своим именем в «Эсперанс», Буш немилосердно преследовал его из-за шести векселей по пятьдесят франков, выданных когда-то портному. Сумму в триста франков, обозначенную на векселях, он бы еще заплатил, но его приводили в отчаяние громадные начисления, увеличившие долг до семисот тридцати франков пятнадцати сантимов. Он договорился с Бушем платить по сто франков в месяц, но не мог выполнить это обязательство, потому что в его недавно основанном хозяйстве были более срочные расходы. С каждым месяцем начисления все росли, и снова пошли бесконечные неприятности. Теперь как раз он опять переживал острый кризис.

— Что случилось? — спросил он у жены, ожидавшей его в передней.

Но не успела она ответить, как дверь кабинета главного редактора вдруг распахнулась и появился Саккар:

— Что же это в конце концов! Дежуа! Где господин Гюре?

Озадаченный рассыльный проговорил, запинаясь:

— Да ведь его здесь нет, сударь, не могу же я заставить его прийти скорее.

Саккар с проклятием захлопнул дверь, и Жордан увел жену в один из соседних кабинетов, где можно было говорить без помехи.

— Ну что, дорогая?

Марсель, полненькая брюнетка, обычно такая веселая и бодрая, с ясным личиком и смеющимися глазами, которые всегда, даже в трудные минуты, лучились счастьем, сейчас была совершенно взбудоражена.

— Ах, Поль, если бы ты знал! Пришел человек, такой противный, просто ужас, от него так плохо пахло, и, по-моему, он был пьян. Он сказал, что теперь все кончено и завтра будет распродажа нашей мебели… И принес объявление, которое обязательно хотел приклеить внизу, у двери…

— Но это невозможно! — закричал Жордан. — Я не получал повестки! Да существуют ведь и другие формальности.

— Ах, ты ведь понимаешь в этом еще меньше меня. Когда приносят бумаги, ты их даже не читаешь… Ну вот, чтобы он не приклеивал объявления, я дала ему два франка и прибежала сюда. Я хотела сразу же тебя предупредить.

Они были в отчаянии. Неужели разорят их бедную маленькую квартирку на улице Клиши, продадут их скромную мебель красного дерева с голубым репсом, с таким трудом купленную в рассрочку! Они так гордились ею, хотя иногда и смеялись, находя ее ужасно мещанской; они любили эту мебель, потому что она с первой брачной ночи была свидетельницей их счастья в этих двух маленьких комнатках, где было столько солнца, а из окон открывались такие широкие просторы, уходящие вдаль до самого Мон-Валерьена. Сколько гвоздей он там вколотил, а она так старалась, обивая стены красной бумажной материей, чтобы придать квартире живописный вид. Неужели у них отнимут все это, выгонят их из этого уютного уголка, где даже нужда была для них отрадной?

— Слушай, — сказал он, — я хотел попросить аванс, я сделаю все, что смогу, но я не очень-то надеюсь.

Тогда она в нерешительности рассказала ему свой план:

— Вот что я придумала… Я не сделаю этого, если ты не согласишься, потому я и пришла поговорить с тобой. Знаешь что? Я хочу попросить денег у моих родителей.

Но он решительно запротестовал:

— Нет, нет, ни за что! Ты знаешь, я ничем не хочу быть им обязан.

Можандры, правда, вели себя по отношению к ним вполне прилично. Но он не мог забыть, как они охладели к нему после самоубийства его отца: узнав, что он потерял все свое состояние, они согласились на брак дочери, проектировавшийся уже давно, только после того, как она объявила им свое непреклонное решение, и приняли против Жордана оскорбительные предосторожности — так, например, не дали новобрачным ни одного су, уверенные в том, что человек, который пишет в газетах, обязательно все растратит. В дальнейшем, говорили они, их дочь все получит в наследство. А молодожены, и муж и жена, как будто щеголяли своим твердым решением — лучше подохнуть с голоду, чем принять хоть что-нибудь от родителей, кроме ужина, на котором они бывали у них раз в неделю, по воскресеньям.

— Уверяю тебя, — сказала она, — наша деликатность просто смешна. Ведь я у них единственная дочь, все равно когда-нибудь все перейдет ко мне!.. Отец повторяет всем, кто только хочет слушать, что своей торговлей брезентом в Лавийете он нажил пятнадцать тысяч франков ренты. И кроме того, у них есть дом с прекрасным садом, где они живут, удалившись от дел… Глупо так мучиться, когда они пребывают в полном довольстве. В сущности, ведь они совсем не злые люди. Говорю тебе, я пойду к ним!

Она улыбалась с храбрым, решительным и деловым видом. Ей так хотелось сделать счастливым своего дорогого мужа, который, работая, как вол, до сих пор не добился от публики и критики ничего, кроме полного равнодушия и нескольких оскорбительных замечаний. Ах, деньги! Она хотела бы иметь целые ведра золота, чтобы отдать их ему, и с его стороны было глупо отказываться, раз она его любит и всем ему обязана. Это была ее сказка, ее собственная «Золушка»: своими маленькими ручками она принесет сокровища царственной семьи и повергнет их к ногам сказочного принца, чтобы помочь ему на пути к славе, к завоеванию мира.

— Послушай, — сказала она весело, целуя его, — нужно же и мне сделать для тебя хоть что-нибудь, не можешь же ты мучиться один.

Он уступил, и было решено, что она сейчас же отправится в Батиньоль, на улицу Лежандр, где жили ее родители, и вернется с деньгами, чтобы он мог заплатить сегодня же вечером. Он проводил ее до площадки лестницы с таким волнением, как будто ей предстояла какая-нибудь опасная экспедиция, и здесь им пришлось посторониться, чтобы пропустить сильно запоздавшего Гюре. Вернувшись в редакцию заканчивать свою хронику, Жордан услышал резкие звуки голосов, доносившиеся из кабинета Жантру.

Теперь к Саккару вернулось его могущество, он снова стал хозяином положения и требовал послушания: ведь всех этих господ отдают в его руки надежда на наживу и страх перед проигрышем в их общей игре со ставкой на колоссальное богатство.

— A-а, вот и вы наконец! — закричал он, увидев Гюре. — Что это вы так задержались в палате? Наверно, преподносили великому человеку свою статью в золотой рамке. Мне уж надоело смотреть, как вы ему кадите под самый нос! Я хотел предупредить вас: с этим нужно покончить! В дальнейшем вам придется давать нам что-нибудь другое.

Озадаченный Гюре посмотрел на Жантру. Но тот, твердо решив не навлекать на себя неприятностей, не стал защищать его. Он пальцами расчесывал свою красивую бороду, устремив взор в пространство.

— Как, другое? — ответил наконец депутат. — Но я же даю вам то, чего вы от меня требовали!.. Когда вы купили «Эсперанс», орган католиков и роялистов, который вел такую резкую кампанию против Ругона, вы сами просили меня написать серию хвалебных статей, показать вашему брату, что вы не собираетесь враждовать с ним, и в то же время четко определить новое направление газеты.

— А я вас обвиняю именно в том, что вы компрометируете это направление газеты! — вскричал Саккар с еще большей резкостью. — Что, вы думаете, я перешел на службу к моему брату? Конечно, я никогда не буду скрывать своего восхищения и благодарной любви к императору, я не забываю, чем мы все ему обязаны и чем лично я обязан ему. Я совсем не собираюсь нападать на Империю, наоборот! Я хочу только исполнить долг каждого верноподданного — указать на ее ошибки… Вот оно, направление газеты: преданность династии, но полная независимость по отношению к министрам, честолюбцам, которые только и думают, как бы добиться милостей Тюильри.

И он начал подробно разбирать политическое положение, доказывая, что у императора плохие советники. Он обвинял Ругона в том, что тот утратил свою решительность и энергию, свою прежнюю веру в абсолютную власть и потворствует либеральным идеям с единственной целью сохранить свой портфель. Он бил себя в грудь, говоря, что сам он непоколебим, что он был бонапартистом с самого начала, убежденным приверженцем переворота, и твердо верит в то, что спасение Франции теперь, как и тогда, заключается в гении и силе одного человека. Нет! Чем помогать политике своего брата, чем допустить, чтобы император губил себя новыми уступками, он лучше объединит непримиримых приверженцев диктатуры, сблизится с католиками и задержит быстрое падение, которое можно предвидеть. И пусть Ругон побережется, потому что «Эсперанс» может снова начать кампанию в пользу Рима!

Гюре и Жантру были поражены его гневом, — они никогда не подозревали в нем столь пылких политических убеждений. Гюре попробовал было защищать последние мероприятия правительства.

— Знаете ли, дорогой мой, если Империя идет навстречу свободе, так это потому, что вся Франция решительно толкает ее на это… Императора увлекают по этому пути, и Ругону поневоле приходится за ним следовать.

Но Саккар уже перешел к другим причинам своего недовольства, нисколько не стараясь придать хоть немного логики своим нападкам:

— А наша внешняя политика? Она никуда не годится… Со времени Виллафранкского договора, после Сольферино, Италия недовольна нами за то, что мы не довели дела до конца и не дали ей Венецианской области. И вот она заключила теперь союз с Пруссией, рассчитывая, что та поможет ей побить Австрию. Когда вспыхнет война, вы увидите, какая будет свалка и какие у нас будут неприятности; тем более что мы совершенно напрасно позволили Бисмарку и королю Вильгельму завладеть герцогствами во время конфликта с Данией, вопреки договору, подписанному Францией. Это пощечина! Что ж, нам остается только подставить другую щеку. Да, война неизбежна, — вы помните, как упали в прошлом месяце курсы французских и итальянских фондов, когда ожидалось наше вмешательство в дела Германии? Может быть, раньше чем через две недели, Европа будет в огне.

Гюре, удивление которого все росло, против обыкновения возмутился:

— Вы рассуждаете, как оппозиционные газеты. Уж не хотите ли вы, чтобы «Эсперанс» пошла по следам «Сьекл» и других?.. Вам остается только, по примеру этих листков, намекнуть на то, что император позволил унизить себя в вопросе с герцогствами и позволяет Пруссии безнаказанно расширяться только потому, что уже много месяцев он держит целую армию в Мексике. Но признайтесь честно, ведь с Мексикой покончено, наши войска возвращаются… И потом, я не понимаю вас, дорогой мой. Раз вы хотите сохранить Рим для папы, то почему вы как будто недовольны быстрым заключением Виллафранкского мира? Ведь если отдать Италии Венецианскую область, то не пройдет и двух лет, как итальянцы будут в Риме, вы это знаете не хуже меня, и Ругон также это знает, хотя с трибуны он говорит совсем другое.

— Ага, вы сами видите, что он мошенник! — победоносным тоном вскричал Саккар. — Никто никогда не посмеет тронуть папу, слышите? Вся католическая Франция поднимется на его защиту… Мы отдадим ему наши деньги, да, весь капитал Всемирного банка. У меня есть свой план, это наше кровное дело, и, право, если вы будете выводить меня из себя, я в конце концов буду вынужден рассказать то, о чем я пока еще не хочу говорить!

Жантру, очень заинтересованный, сразу навострил уши, начиная понимать и стараясь извлечь пользу из слов, схваченных на лету.

— В конце концов, — сказал Гюре, — я хочу знать, какой линии мне держаться в моих статьях. Нам нужно договориться… Хотите вы вмешательства или не хотите? Если мы отстаиваем принцип независимости наций, то по какому праву мы будем соваться в дела Италии и Германии? Вы хотите открыть кампанию против Бисмарка? Да! Во имя безопасности наших границ, которые сейчас под угрозой…

Но тут Саккар, вне себя, вскочив со стула, снова разразился:

— Чего я хочу — это чтобы Ругон перестал на меня плевать! Как! После всего, что я сделал!.. Я покупаю газету злейшего его врага, я превращаю ее в орган, поддерживающий его политику, целые месяцы я позволяю вам петь ему дифирамбы. И никогда-то эта скотина ни в чем не помогла нам, до сих пор мы только еще ждем его услуг!

Депутат робко заметил, что там, на Востоке, поддержка министра чрезвычайно помогла инженеру Гамлену, открыла ему все двери, оказала давление на определенных лиц.

— Ах, оставьте! Он не мог поступить иначе… А разве он хоть раз предупредил меня накануне повышения или понижения курса? Ведь у него такое выгодное положение, и он отлично знает все. Вспомните-ка! Двадцать раз я поручал вам прощупать его, вы видите его каждый день и до сих пор все только собираетесь сообщить мне какие-нибудь действительно полезные сведения… А ведь это совсем не так сложно — передать через вас два слова.

— Конечно, но он этого не любит, он говорит, что это темные дела и в них всегда потом раскаиваешься.

— Да бросьте вы! Небось с Гундерманом он не так щепетилен! Со мной он разыгрывает честного, а Гундермана информирует.

— О, Гундермана, конечно! Они все нуждаются в Гундермане, без него они не могли бы получить ни одного займа.

Тут Саккар с торжеством захлопал в ладоши:

— Вот то-то оно и есть! Вы сами признаете! Империя продана евреям, грязным евреям. Все наши деньги неминуемо попадут в их хищные лапы. Всемирному остается только лопнуть перед их всемогуществом.

И он стал изливать свою наследственную ненависть; он опять принялся обвинять эту расу, называя ее расой торговцев и ростовщиков, которая уже целые века сидит на шее у народов, сосет их кровь, как паразиты лишая или чесотки, и, невзирая ни на что, под плевками и ударами, идет к верной победе над миром, который она когда-нибудь покорит неодолимой силой золота. Особенно он нападал на Гундермана, поддаваясь давнишнему озлоблению, бешеному, неосуществимому желанию свалить его, хотя он сам понимал, что Гундерман окажется для него камнем преткновения, о который он разобьется, если когда-нибудь вступит с ним в борьбу. Ах, этот Гундерман! Пруссак в душе, хоть и родился во Франции! Конечно, он желал победы Пруссии и с радостью помог бы ей своими деньгами, а может быть, втайне и помогает! Посмел же он сказать в одном салоне, что если вспыхнет война между Пруссией и Францией, то Франция будет разбита!

— Мне это надоело, понимаете вы, Гюре! И зарубите себе на носу: если брат мне не будет ни в чем полезен, то и я не буду ни в чем ему помогать… Когда вы передадите мне от него доброе слово, я хочу сказать — информацию, которую мы сможем использовать, я позволю вам продолжать ваши дифирамбы. Ясно?

Это было слишком ясно. Жантру, узнав прежнего Саккара под маской политического теоретика, опять принялся расчесывать бороду кончиками пальцев. Но Гюре, у которого отнимали возможность действовать со свойственной ему осторожной хитростью нормандского крестьянина, казалось, был очень огорчен, так как основывал свое благополучие на обоих братьях и не хотел ссориться ни с тем, ни с другим.

— Вы правы, — пробормотал он, — мы сбавим тон. К тому же посмотрим, как будут развиваться события. Обещаю вам сделать все, чтобы добиться откровенности великого человека. При первой же новости, которую он мне сообщит, я беру фиакр и сейчас же к вам.

Разыграв свою роль, Саккар снова принял шутливый тон:

— Ведь я работаю для вас, дорогие мои друзья… Я-то сам всегда бывал разорен и все-таки всегда тратил по миллиону в год.

И, возвращаясь к рекламе, он добавил:

— Кстати, Жантру, вам бы надо немного разнообразить ваш биржевой бюллетень… Да, знаете, какие-нибудь остроты, каламбуры. Публика любит это, ничто так не помогает вбить ей что-нибудь в голову, как остроумие… Ведь правда? Давайте каламбуры!

На этот раз остался недоволен редактор, так как его коньком была литературная изысканность. Но он обещал исполнить желание Саккара. Он тут же придумал историю о том, как весьма приличные женщины согласились вытатуировать объявление у себя на теле, в самых сокровенных местах, и все трое, громко смеясь, опять стали лучшими в мире друзьями.

Тем временем Жордан закончил свою хронику и с нетерпением ждал возвращения жены. Пришли другие сотрудники; поболтав с ними, он вернулся в переднюю. И здесь он остановился в смущении, заметив, что Дежуа подслушивает у кабинета редактора, приложив ухо к замочной скважине, а его дочь Натали караулит У двери.

— Не входите, — пробормотал рассыльный, — господин Саккар все еще здесь… Мне показалось, что меня зовут…

В действительности он мечтал о наживе с тех пор, как приобрел восемь акций Всемирного, выкупив их на те четыре тысячи сбережений, которые оставила ему жена, и теперь жил только тем, что с радостным волнением следил за повышением курса; он боготворил Саккара, ловил каждое его слово, точно изречение оракула, а когда Саккар был здесь, горел желанием проникнуть в самую глубину его мыслей, подслушать то, что бог тайно вещал в своем святилище. Впрочем, в этом не было никакого эгоизма — он думал только о своей дочери; он ликовал, высчитав, что его восемь акций при курсе в семьсот пятьдесят франков уже принесли ему тысячу двести франков прибыли; вместе с капиталом это составляло пять тысяч двести франков. Если акции поднимутся еще на сто франков, у него будут эти желанные шесть тысяч — приданое, при наличии которого переплетчик соглашался на брак своего сына. При этой мысли сердце его таяло, он со слезами смотрел на дочь, — ведь он воспитал ее, заменил; ей мать, и они так счастливо жили вместе с тех пор, как она вернулась от кормилицы.

Он был сконфужен и, стараясь скрыть свое смущение, продолжал:

— Натали зашла навестить меня, она только что встретила вашу супругу, господин Жордан.

— Да, — объяснила девушка, — она свернула на улицу Фейдо. Ах, как она спешила!

Отец разрешал Натали выходить одной он ей вполне доверял. И он был прав, рассчитывая на ее хорошее поведение, так как, в сущности, она была очень холодна, твердо решила устроить свое счастье и из-за какой-нибудь глупости не поставила бы под угрозу так давно подготовлявшийся брак. Эта всегда улыбающаяся девушка с тонкой талией и большими глазами на хорошеньком бледном личике была упрямой эгоисткой и любила только себя.

— Как, на улицу Фейдо? — вскрикнул он.

Но больше он ничего не успел спросить, потому что в переднюю, вся запыхавшись, вошла Марсель. Он тут же хотел увести ее в соседний кабинет, но там был редактор судебного отдела, и им пришлось сесть на скамейку в глубине коридора.

— Ну?

— Ну, милый, все устроено, но это было не легко.

Он обрадовался, но сразу увидел, что она чем-то огорчена; быстро, вполголоса она рассказала ему все: она не могла удержаться, хоть и собиралась сначала кое-что от него скрыть.

С некоторого времени Можандры изменились по отношению к дочери. Они не так ласково встречали ее, всегда были чем-то озабочены; их постепенно охватывала новая страсть — биржевая игра. Это была обычная история. Отец, толстый, спокойный, лысый, с седыми бакенбардами, мать, сухая, деятельная, помогавшая ему наживать капитал, — оба как сыр в масле катались на свои пятнадцать тысяч франков годового дохода и скучали от безделья. У отца оставалось только одно развлечение — получать свои деньги. Тогда еще он громил спекулянтов, пожимал плечами от негодования и жалости, говоря о бедных идиотах, которые позволяют себя грабить, суются в темные дела, нелепые и нечистые. Но как-то раз он получил доход, выразившийся в значительной сумме, и ему пришла мысль пустить эти деньги в репорт. Это была не спекуляция, а просто помещение капитала; и с тех пор он приобрел привычку после первого завтрака внимательно читать в газете таблицу биржевых курсов и следить за ними. Так и началась его болезнь; страсть охватывала его постепенно: живя в отравленной атмосфере игры, он наблюдал за скачкой ценностей, в воображении его вставали миллионы, завоеванные в течение одного часа, а ведь сам он целые тридцать лет копил свои несколько сот тысяч франков. Он не мог удержаться, чтобы каждый раз, садясь за стол, не сказать об этом жене: какие бы дела он повел, если бы не дал зарока никогда не играть! И он объяснял какую-нибудь операцию: он маневрировал фондами с умелой тактикой генерала, дающего сражение, не выходя из своей комнаты, и в конце концов всегда с торжеством побеждал воображаемых противников, так как, по его мнению, он собаку съел в вопросах премий и репортов. Жена его волновалась, говорила, что лучше сейчас же утопиться, чем рискнуть хотя бы одним су, но он успокаивал ее. За кого она его принимает? Да ни за что на свете! Но однажды представился случай: обоим уже давно хотелось построить в саду маленькую оранжерею за пять или шесть тысяч франков, и вот как-то вечером, руками, дрожащими от сладостного волнения, он положил на рабочий столик жены шесть ассигнаций, объявив, что только что выиграл их на бирже: в этой-то операции он был уверен, но допустил такое легкомыслие в первый и последний раз, рискнув только из-за оранжереи. Она, рассердившись и обрадовавшись одновременно, не решилась его бранить. Через месяц он пустился играть на премиях, объяснив, что ему нечего бояться, если он решил не проигрывать больше определенной суммы. И потом, — черт возьми! — в общей массе дел можно все-таки выбрать выгодные, глупо уступать их другим. И роковая сила увлекла его в непрерывные биржевые операции. Сначала он играл осторожно, потом все смелее, а у нее глаза загорались при малейшем выигрыше, хоть она и терзалась сомнениями бережливой хозяйки и предсказывала ему, что он умрет в нищете.

Больше всех порицал своего зятя капитан Шав, брат г-жи Можандр. Он сам играл на бирже, так как ему не хватало его пенсии в тысячу восемьсот франков, но уж его-то провести было невозможно: он ходил туда, как чиновник на службу, играл только на наличные и был очень доволен, когда вечером уносил свои двадцать франков; он действовал наверняка, так как эти ежедневные операции были настолько незначительны, что катастрофы их не задевали. Его сестра предложила ему поселиться у них в доме, — там было слишком пусто с тех пор, как Марсель вышла замуж, — но он отказался, не желая стеснять себя: у него были свои слабости, он занимал одну комнату в глубине сада на улице Нолле, куда все время шмыгали какие-то юбки. Его выигрыши, конечно, шли на конфеты и пирожные для его юных приятельниц. Он постоянно предостерегал Можандра, уговаривая его оставить игру: уж лучше бы жил в свое удовольствие. И когда тот восклицал: «А вы-то сами?» — он отвечал энергичным жестом, означавшим: ну, он — дело другое, у него нет пятнадцати тысяч франков ренты, а то бы… В том, что он играет, виновато это подлое правительство, которое не дает почтенным ветеранам спокойно пожить на старости лет. Его главный аргумент против игры состоял в том, что, по законам математики, всякий игрок обязательно должен потерять какую-то сумму: если он выиграет, у него удерживают плату за посредничество и гербовые сборы; если проигрывает, ему нужно платить те же налоги; так что даже если предположить, что он выигрывает так же часто, как и проигрывает, он все-таки приплачивает из своего кармана за куртаж и за марки. Ежегодно эти налоги дают парижской бирже громадную сумму в двадцать четыре миллиона. И он много раз с возмущением повторял эту цифру — двадцать четыре миллиона, которые подбирают государство, кулисса и маклеры!

Марсель рассказывала мужу в коридоре на скамеечке:

— Нужно сказать, милый, что я пришла к ним не вовремя. Мама бранила папу за то, что он проиграл на бирже… Да он, кажется, теперь все время там пропадает. Это так странно, ведь раньше он не признавал ничего, кроме работы… Словом, они ссорились, и там была газета «Финансовый бюллетень», которую мама совала ему под нос и кричала, что он ничего в этом не понимает, а она предвидела понижение курса. Тогда он пошел за другой газетой, «Эсперанс», и хотел показать ей статью, откуда он взял свои сведения… Представь себе, у них масса газет, они роются в них с утра до вечера, и я думаю, бог меня прости, что и мама тоже начинает играть, хотя и сердится.

Жордан не мог удержаться от смеха, так забавно, хоть и с огорченным видом, изобразила она ему эту сцену.

— Словом, я рассказала им о нашем положении и попросила одолжить нам двести франков, чтобы приостановить преследование. И если бы ты слышал, как они возмутились: двести франков, когда они только что проиграли две тысячи на бирже! Что я, смеюсь над ними? Хочу их разорить?.. Никогда я их не видела такими. Они ведь были так добры ко мне, готовы были все истратить мне на подарки! Они, должно быть, в самом деле рехнулись, нельзя же так портить себе существование, когда они могут счастливо жить в своем прекрасном доме и спокойно, без всяких волнений проживать состояние, которое нажили с таким трудом.

— Надеюсь, ты не настаивала, — сказал Жордан.

— Напротив, я настаивала, и тогда они набросились на тебя… Видишь, я тебе все говорю, я твердо решила оставить это при себе, а теперь выкладываю все… Они твердили, что предвидели это, что писанием в газетах много не заработаешь, что мы кончим в богадельне… Словом, я уже тоже рассердилась и хотела уходить, как вдруг пришел капитан. Ты знаешь, он меня всегда обожал, дядюшка Шав. При нем они образумились, тем более что он торжествовал, спрашивая папу, долго ли он будет позволять себя обкрадывать… Мама отозвала меня в сторону и сунула мне в руку пятьдесят франков, говоря, что с этими деньгами мы получим отсрочку на несколько дней, чтобы обернуться.

— Пятьдесят франков! Ведь это милостыня! И ты их взяла?

Марсель нежно пожала ему руку, уговаривая его со своим спокойным благоразумием:

— Послушай, не сердись. Да, я взяла их! Я отлично знала, что ты никогда не решишься отнести их к приставу, и сразу же пошла туда сама, знаешь, на улицу Каде. Но представь себе, он отказался принять их, сказав, что у него есть категорическое предписание от господина Буша и что только господин Буш может остановить преследование… О, этот Буш! Я ни к кому не питаю ненависти, но как он меня возмущает и как он мне противен, этот субъект! Ну, ничего, я побежала к нему на улицу Фейдо, ему пришлось удовольствоваться пятьюдесятью франками. Вот! Теперь две недели нас никто не будет мучить.

От сильного волнения Жордан изменился в лице, и слезы невольно выступили у него на глазах.

— Ты сделала это, женушка, ты это сделала!

— Ну да, я не хочу, чтобы тебе надоедали. Что мне стоит выслушать все эти глупости, если тебе зато дадут спокойно работать.

И она уже смеялась, рассказывая, как она пришла к Бушу в комнату, заваленную грязными папками, как грубо он принял ее, как угрожал, что не оставит им ни одной тряпки, если они сейчас же не заплатят ему всего долга. Смешнее всего было то, что она доставила себе удовольствие взбесить его, оспаривая законность этого долга, этих трехсот франков по векселям, выросших из-за судебных издержек до семисот тридцати франков пятнадцати сантимов, утверждая, что сам-то Буш заплатил за векселя, наверное, не больше ста су, купив их вместе с кучей старого хлама. Он был вне себя: во-первых, он как раз купил их очень дорого, а потом, сколько он потерял времени, как устал, два года бегая в поисках должника, и сколько искусства пришлось ему приложить к этой охоте на человека, — должен же он получить за все это какое-то вознаграждение! Тем хуже для тех, кого удалось изловить! Наконец он все-таки взял пятьдесят франков, потому что из осторожности всегда соглашался на сделки.

— Ах, женушка, какой ты молодец и как я люблю тебя! — сказал Жордан и, забывшись, поцеловал Марсель, хотя как раз в этот момент проходил секретарь редакции.

Затем, понизив голос, он спросил:

— Сколько у тебя осталось дома?

— Семь франков.

— Прекрасно! — воскликнул он, обрадовавшись. — Нам хватит, чтобы прожить два дня, и я не буду просить аванса — все равно откажут. Это очень уж неприятно… Завтра я предложу статью в «Фигаро»… Ах, если бы я закончил свой роман, если бы он понемногу продавался!

Марсель тоже поцеловала его.

— Ну конечно, все устроится отлично!.. Мы пойдем домой вместе, правда? Будет очень мило, и мы купим на завтрашнее утро копченую селедку на углу улицы Клиши — там продают прекрасные селедки. А сегодня у нас картошка с салом.

Жордан, попросив товарища просмотреть его корректуры, ушел вместе с женой. Саккар и Гюре тоже выходили из редакции. В это время у подъезда остановилась карета, и из нее вышла баронесса Сандорф; улыбнувшись им, она легко взбежала наверх. Она иногда заезжала к Жантру. Саккар, который воспламенялся, когда видел ее большие, окруженные синевой глаза, чуть было не вернулся обратно.

Наверху, в кабинете главного редактора, баронесса не захотела даже сесть. Она зашла мимоходом, на минутку, просто узнать, нет ли у него каких-нибудь новостей. Несмотря на то что он неожиданно пошел в гору, она обращалась с ним все так же, как в то время, когда он каждое утро, низко согнув спину, являлся к ее отцу, г-ну де Ладрикуру, в качестве агента, надеясь получить ордер. Ее отец был возмутительно груб, она не могла забыть, как однажды, придя в бешенство из-за большого проигрыша, он пинком ноги выбросил его за дверь. Теперь, зная, что он находится у самого источника новостей, она, приняв дружеский тон, пыталась что-нибудь у него выведать.

— Ну как? Ничего нового?

— Право же, мне ничего не известно.

Но она все смотрела на него, улыбаясь, уверенная, что он просто не хочет говорить. Тогда, чтобы вызвать его на откровенность, она завела речь об этой глупой войне между Австрией, Италией и Пруссией, которая может начаться в любую минуту. Спекулянты сходят с ума, началось ужасное понижение курса итальянских фондов, а также и всех остальных ценностей. И она очень огорчена, так как не знает, долго ли будет продолжаться понижение, а у нее на бирже вложены значительные суммы на срок до следующей ликвидации.

— Разве муж вас не информирует? — шутливо спросил Жантру. — Ведь у него как раз подходящее положение в посольстве.

— О, муж! — сказала она с презрительным жестом. — У него я теперь ничего не могу вытянуть.

Он еще больше развеселился и даже позволил себе намекнуть на генерального прокурора Делькамбра, ее любовника, который, как говорили, вносил за нее разницу, когда ей волей-неволей приходилось платить:

— А ваши друзья, разве они тоже ничего не могут узнать, ни при дворе, ни в Верховном суде?

Она сделала вид, что не поняла, и продолжала умоляющим тоном, не спуская с него глаз:

— Послушайте, будьте же полюбезнее… Вы наверное что-нибудь знаете.

Как-то раз, повинуясь своей страсти к любой юбке, какая бы ни задела его мимоходом, будь то неопрятная, или шикарная, он хотел, как он грубо выражался, купить ее, эту отчаянно играющую женщину, которая держалась с ним так фамильярно. Но при первом же слове, при первом его движении она выпрямилась с таким отвращением, с таким презрением, что он твердо решил не возобновлять своих попыток. С этим человеком, которого ее отец выпроваживал пинками? Нет, никогда. До этого она еще не дошла.

— С какой стати я буду любезным? — сказал он со смущенным смехом. — Вы ведь со мной совсем не любезны.

Она сразу стала серьезной, глаза ее приняли суровое выражение. И когда она уже повернулась, чтобы уйти, он с досадой, стараясь уязвить ее, прибавил:

— Вы только что встретили в дверях Саккара, не правда ли? Почему вы его не расспросили, ведь он вам ни в чем не откажет?

Она резко повернулась:

— Что вы хотите этим сказать?

— Ах, боже мой, понимайте, как хотите… Послушайте, не скрывайте, я видел вас у него, а я его знаю!

Она вспыхнула от возмущения, — остатки аристократической гордости поднялись с темного дна, из грязи, куда страсть к игре с каждым днем затягивала ее все глубже. Однако она сдержалась и просто сказала ясным и резким голосом:

— Вы что же, милый мой, за кого меня принимаете? Вы с ума сошли… Нет, я не любовница вашего Саккара, потому что не захотела ею стать.

Тогда он поклонился ей с изысканной вежливостью хорошо воспитанного человека:

— Сударыня! Значит, вы поступили необдуманно. Поверьте, если это можно еще исправить, не упускайте случая; ведь вы всегда охотитесь за информацией, так вы найдете ее, не тратя много сил, под подушкой у этого господина… Да, да, там скоро соберутся все сведения, вам останется только запустить туда ваши хорошенькие пальчики.

Она сочла за лучшее засмеяться, как бы примирившись с его цинизмом. Когда она прощалась с ним, он почувствовал, что рука ее была холодна как лед. Неужели правда, что эта женщина с такими алыми губами и, говорят, ненасытная, довольствуется своими скучными обязанностями по отношению к сухому, костлявому Делькамбру?

Был июнь; пятнадцатого числа Италия объявила войну Австрии. С другой стороны, Пруссия без объявления войны, меньше чем в две недели, молниеносным маршем оккупировала Ганновер, заняла оба Гессена, Баден, Саксонию, захватив врасплох безоружное население. Франция не шелохнулась, и хорошо осведомленные люди шептались на бирже о том, что с тех пор, как Бисмарк ездил к императору в Биарриц, она была связана с Пруссией секретным соглашением; шли также таинственные разговоры о вознаграждении, которое она должна получить за нейтралитет. Однако курсы продолжали катастрофически падать. Когда четвертого июля как удар грома разразилась весть о Садовой, на бирже началась настоящая паника. Ожидали, что война будет продолжаться с новым ожесточением, потому что если Австрия и была разбита Пруссией, то она одержала победу над Италией при Кустоцце. Говорили, что, выводя войска из Богемии, Австрия собирает остатки своей армии. На биржу со всех сторон сыпались ордера на продажу, но покупателей не было.

Четвертого июля Саккар, зайдя в редакцию очень поздно, около шести часов, не застал там Жантру, который теперь совсем от рук отбился: неожиданно исчезал, кутил по нескольку дней и возвращался в изнеможении, с мутными глазами. Трудно было сказать, что его больше разрушало — женщины или алкоголь. В этот час в редакции никого не было, кроме Дежуа, который обедал на краешке стола в передней. И Саккар, написав два письма, хотел уже уходить, как вдруг вихрем влетел Гюре, весь красный, и, не успев даже закрыть дверь, заговорил:

— Дорогой мой, дорогой мой…

Задыхаясь, он схватился обеими руками за грудь.

— Я только что от Ругона… Ужасно торопился, не было фиакра. Наконец попался один… Ругон получил оттуда телеграмму. Я прочел ее… Потрясающая новость!

Резким движением Саккар остановил его и бросился закрывать дверь, заметив Дежуа, который уже шнырял вокруг, навострив уши.

— Но что же, что? Говорите!

— Так вот! Австрийский император уступает Венецианскую область императору французов, принимая его посредничество, и тот обратится к королям Пруссии и Италии по поводу перемирия.

С минуту оба молчали.

— Так это мир?

— Очевидно.

Саккар, пораженный, еще ничего не сообразив, невольно выругался:

— Черт побери, а биржа вся на понижении!

Потом спросил машинально:

— Знает ли об этом хоть одна живая душа?

— Нет, телеграмма секретная, и даже завтра утром она не будет напечатана в «Монитере». Париж ничего не узнает раньше чем через сутки.

В голове Саккара как будто блеснула молния, ему сразу стало ясно, что нужно делать. Он опять бросился к двери, открыл ее, чтобы посмотреть, не подслушивает ли кто-нибудь. Вне себя, он остановился перед депутатом и схватил его за отвороты сюртука:

— Молчите! Не так громко!.. Мы хозяева положения, если Гундерман и его шайка не предупреждены… Слышите? Ни слова, никому на свете!.. Ни друзьям, ни жене! Какая удача! Жантру здесь нет, мы одни знаем это, у нас будет время действовать. О, я не собираюсь работать только на себя. Вы участвуете, наши коллеги из Всемирного тоже. Но только нельзя сохранить тайну, когда о ней знают несколько человек. Все пропало, если распространятся хоть какие-нибудь слухи до завтрашнего открытия биржи.

Гюре, очень взволнованный, потрясенный грандиозной аферой, которую они замышляли, обещал хранить полное молчание. И, решив, что нужно действовать сейчас же, они распределили роли. Саккар уже надел цилиндр, как вдруг ему пришло в голову спросить:

— Так это Ругон поручил вам передать мне эту новость?

— Конечно.

Гюре чуть не запнулся, он солгал: телеграмма просто лежала на столе у министра, и он имел нескромность прочесть ее, когда остался на минуту один. Но в егоинтересах было поддерживать доброе согласие между обоими братьями, и эта ложь ему самому показалась очень удачной, тем более что братья совсем не стремились видеться друг с другом и говорить об этих вещах.

— Ну, — объявил Саккар, — тут уж ничего не скажешь, на этот раз он поступил как порядочный человек… Пошли!

В передней по-прежнему был один Дежуа, который, как ни старался подслушать, ничего не мог разобрать. Однако они заметили, что он взволнован; должно быть, он почуял крупную добычу, проносящуюся мимо, и, возбужденный этим запахом денег, подошел к окну на площадке, чтобы посмотреть, как они идут через двор.

Следовало действовать быстро и в то же время с величайшей осторожностью. Поэтому на улице они разошлись: Гюре взял на себя «малую» вечернюю биржу, а Саккар, несмотря на поздний час, бросился на поиски комиссионеров, кулисье, маклеров, чтобы раздать ордера на покупку. Но он хотел по возможности разбросать, рассеять эти ордера, а главное — встретить нужных людей, как бы случайно, а не ловить их на дому, что могло бы показаться подозрительным. Ему повезло — на бульваре он заметил маклера Якоби, поговорил с ним о всяких пустяках и лишь затем поручил ему крупную операцию, так что тот не очень удивился. Пройдя шагов сто, он встретил высокую белокурую девицу, любовницу другого маклера, Деларока, зятя Якоби; она сказала, что как раз ждет Деларока сегодня на ночь, и он попросил ее передать записку, которую написал карандашом на визитной карточке. Затем, зная, что Мазо идет вечером на банкет, устраиваемый бывшими школьными товарищами, он специально зашел к нему в ресторан и изменил ордера, которые дал еще сегодня. Но больше всего ему повезло, когда он возвращался домой около полуночи: к нему подошел Массиас, который как раз выходил из Варьете. Они дошли вместе до улицы Сен-Лазар, он успел разыграть чудака, который надеется на повышение курса, — о, разумеется, не сейчас, а через некоторое время, — и в конце концов поручил ему многочисленные покупки через Натансона и других частных агентов, сказав, что действует от имени группы друзей (так оно, в сущности, и было). Когда он ложился спать, у него уже было роздано ордеров на покупку больше чем на пять миллионов.

На следующее утро, около семи часов, Гюре уже был у Саккара и рассказывал ему о том, как он поработал на «малой бирже», на тротуаре перед проездом Оперы, где он старался дать как можно больше ордеров на покупку, соблюдая, однако, меру, чтобы не слишком поднять курс. Он поручил купить на сумму около миллиона; и оба, сочтя, что это еще слишком скромная цифра, решили продолжать. В их распоряжении было еще все утро. Но прежде всего они бросились к газетам, дрожа от страха, что найдут там сообщение, заметку, хотя бы строчку, которая сразу разрушит их комбинации. Нет, пресса еще ничего не знала, она целиком была занята войной, газеты были полны телеграмм и пространных подробностей о битве при Садовой. Если никаких слухов не просочится до двух часов, если в их распоряжении будет хоть один час после открытия биржи, даже полчаса, тогда дело в шляпе, они здорово оберут евреев, по выражению Саккара. И, расставшись, они опять кинулись в разные стороны, чтобы бросить в бой новые миллионы.

Все утро Саккар рыскал по Парижу, прислушиваясь к разговорам, чувствуя такую потребность в движении, что вскоре отослал свою карету домой. Он зашел к Кольбу, где звон золота, лаская слух, звучал как обещание победы, и у него хватило сил ни слова не проронить банкиру, который ничего не знал. Затем он поднялся к Мазо, но не стал давать ему новых ордеров, а просто сделал вид, что беспокоится насчет вчерашних. Здесь тоже еще ничего не знали. Один только юный Флори внушал ему некоторое беспокойство, так как настойчиво вертелся вокруг него. Между тем причина была лишь в том, что юный конторщик искренне восхищался финансовым гением директора Всемирного банка. С другой стороны, так как мадемуазель Шюшю обходилась ему теперь недешево, он наконец отважился на несколько мелких спекуляций и старался узнать, какие ордера давал его кумир, чтобы самому действовать в соответствии с этим.

Наконец, позавтракав на скорую руку у Шампо, где он с великой радостью услышал пессимистические сетования Мозера и даже самого Пильеро, предсказывавших новое падение курсов, Саккар уже в половине первого был на Биржевой площади. Он хотел, по его выражению, поглазеть на народ. Жара была невыносимая, лучи солнца падали отвесно, отражаясь от побелевших ступеней и нагревая воздух в колоннаде, тяжелый и раскаленный, как в печи. Пустые стулья потрескивали в этой жаре, и спекулянты старались укрыться в узкую тень от колонн. В палисаднике под деревом он заметил Буша и Мешен, которые, увидев его, оживленно заговорили о чем-то. Ему даже показалось, что они хотели подойти к нему, но потом передумали; неужели они что-то знали, эти вечно рыщущие тряпичники, подбирающие выметенные в сточную канаву ценности? При этой мысли его на мгновение охватила дрожь. Но кто-то окликнул его, и он узнал на скамейке Можандра и капитана Шава — они ссорились, потому что Можандр теперь подтрунивал над мелкой, жалкой игрой капитана, над этим луидором, который тот выигрывал за наличный расчет, словно в провинциальном кафе после сражения в пикет; неужели даже сегодня он не мог решиться на серьезную операцию, которая наверняка окажется удачной? Ведь курсы будут падать, это совершенно очевидно, ясно как день. И он призывал Саккара в свидетели: правда, ведь курсы опять упадут? Он солидно подготовился к понижению, он был так в нем уверен, что вложил бы в игру все свое состояние. В ответ на его прямой вопрос Саккар улыбнулся, неопределенно покачал головой, смущенный тем, что не предупреждает беднягу, который был таким работящим и благоразумным в те времена, когда еще торговал брезентом; но он поклялся хранить полное молчание, и жестокость игрока, который боится спугнуть удачу, одержала верх. К тому же в этот момент он отвлекся: проехала карета баронессы Сандорф, и он, проследив за ней глазами, увидел, как она остановилась на этот раз на Банковской улице. Внезапно он вспомнил о бароне Сандорфе, советнике при австрийском посольстве: баронесса, конечно, знает и сейчас все погубит какой-нибудь женской оплошностью. Он уже перешел улицу и бродил около кареты, неподвижной, безмолвной, с застывшим на козлах кучером. Но вот одно из стекол опустилось, и он подошел с любезным поклоном.

— Ну как, господин Саккар, мы все еще на понижении?

Он заподозрил ловушку.

— Конечно, сударыня.

Она смотрела на него с тревогой, и по характерному для игроков блеску ее глаз он понял, что она тоже ничего не знает. Кровь снова прилила ему к лицу, он блаженствовал.

— Так, значит, господин Саккар, вы мне ничего не скажете?

— Право, сударыня, я могу сказать только то, что вы сами, конечно, уже знаете.

И он отошел, подумав: «Ты была со мной не очень любезна, так пеняй на себя. Это тебе будет наука». Никогда еще она не казалась ему такой желанной; он был уверен, что придет время — и он добьется своего.

Возвращаясь на Биржевую площадь, он издали увидел Гундермана, выходившего с улицы Вивьен, и снова сердце его затрепетало. Хотя он был еще очень далеко, Саккар все-таки узнал его: это была его медлительная походка и мертвенно-бледное лицо, его манера прямо держать голову, ни на кого не глядя, как будто он был один, царствуя среди покорной толпы. И Саккар со страхом следил за ним, стараясь объяснить себе каждое его движение. Увидев, что к нему подошел Натансон, он решил, что все погибло. Но агент отошел с обескураженным видом, и надежда опять вернулась к Саккару. Решительно, банкир ведет себя совершенно так же, как обычно. И вдруг сердце Саккара дрогнуло от радости: Гундерман вошел в кондитерскую купить конфет для своих внучек. Верный признак — никогда он не заходил туда в дни кризисов.

Пробило час, колокол возвестил об открытии биржи. Это был памятный день — один из тех крахов, вызванных повышением курсов, которые случаются чрезвычайно редко и остаются в памяти, как легенда. Вначале, среди удручающей жары, курсы продолжали падать. Но вдруг всех удивили неожиданные объявления о покупке, словно беспорядочные выстрелы перед началом боя. Все же операции среди всеобщего недоверия шли вяло. Покупки участились, стали вспыхивать со всех сторон, и в кулиссе и в зале; в колоннаде непрерывно раздавался голос Натансона, в зале — голоса Мазо, Якоби и Деларока, кричавшие, что они берут все акции, по любым ценам; толпа дрогнула, заволновалась, словно море перед бурей, но никто еще не решался рисковать, все были сбиты с толку этим необъяснимым поворотом дела. Курсы слегка поднялись, Саккар успел дать новые ордера Натансону через Массиаса. Он попросил также юного Флори, пробегавшего мимо, передать Мазо записку, в которой поручал ему покупать еще и еще, и Флори, прочитав эту записку, исполненный слепого доверия к Саккару, последовал его примеру и купил на свою долю. И как раз в эту минуту, без четверти два, в самый разгар биржи, разразился громовой удар: Австрия уступает Венецианскую область императору, война кончена. Откуда взялось это известие? Никто не знал. Но это говорили все, даже самые камни мостовой. Кто-то принес эту весть, и все с криком повторяли ее, шум рос, как в равноденствие рокот прилива. Среди этого ужасного гвалта курсы начали подниматься резкими скачками, они поднялись на сорок, пятьдесят франков. Началась невыразимая свалка, одна из тех битв, где ничего нельзя разобрать, где все, солдаты и полководцы, бросаются спасать свою шкуру, оглушенные, ослепленные, потеряв ясное представление о том, что происходит. По лицам струился пот, безжалостное солнце нагревало ступени, и биржа превратилась в пекло.

При ликвидации, когда можно было подвести итоги катастрофы, она оказалась колоссальной. Поле битвы было усеяно ранеными и обломками. Мозер, всегда игравший на понижение, оказался в числе наиболее пострадавших. Пильеро дорого заплатил за свою слабость в этот единственный раз, когда он отчаялся в возможности повышения. Можандр проиграл пятьдесят тысяч франков, это была его первая крупная потеря. Баронессе Сандорф пришлось платить такую большую разницу, что Делькамбр, говорят, отказался дать ей на это денег, и она бледнела от гнева и ненависти при одном упоминании о своем муже, советнике посольства, который держал телеграмму в руках еще раньше Ругона и ничего ей не сказал. Но самое страшное поражение потерпели крупные банки, особенно еврейские. Это был настоящий разгром. Утверждали, что только один Гундерман поплатился восемью миллионами. Все были поражены этим: как же его не предупредили? Его, бесспорного хозяина рынка, который помыкал министрами и держал в подчинении целые государства? Это было редкое стечение обстоятельств, игра случая, порождающего самые неожиданные следствия. Это был непредвиденный, нелепый крах, вне всякого разума и логики.

Между тем все заговорили об этой истории, и Саккар прослыл гением. Одним ударом он загреб почти все деньги, потерянные теми, кто играл на понижение. Он сам положил себе в карман два миллиона. Остальное должно было пойти в кассы Всемирного банка или, вернее, растаять в руках членов правления. С большим трудом ему удалось убедить Каролину, что часть Гамлена в этой добыче, справедливо отвоеванной у евреев, составляла миллион. Гюре, непосредственно участвовавший в деле, отхватил себе львиную долю. Остальных — Дегремона, маркиза де Боэна — тоже не пришлось уговаривать. Все постановили выразить благодарность и принести поздравление замечательному директору. Но одно сердце было особенно признательно Саккару — сердце Флори, который выиграл десять тысяч франков, целое состояние, и мог теперь поселиться с Шюшю в маленькой квартирке на улице Кондорсе и по вечерам ходить в дорогие рестораны вместе с ней, Гюставом Седилем и Жерменой Кёр. В редакции пришлось дать наградные Жантру, который кипел негодованием оттого, что его не предупредили. Один только Дежуа пребывал в меланхолии: он навсегда сохранил горькие сожаления, о том вечере, когда почуял в воздухе богатство, таинственное и неуловимое, и пропустил его мимо рук.

Этот первый триумф Саккара совпал с расцветом Империи, находившейся в зените своей славы. Он был как бы частью ее великолепия, одним из ярких ее отблесков. В тот вечер, когда он вознесся среди рухнувших состояний, в тот час, когда биржа представляла собой мрачное поле, усеянное обломками, весь Париж был украшен флагами, иллюминован, как по случаю крупной победы; и празднества в Тюильри, и гулянья на улицах — всё славило Наполеона III, хозяина Европы, столь великого и могущественного, что императоры и короли избирали его посредником в своих распрях и вручали ему целые провинции, чтобы он разделил их между ними. Напрасно в палате некоторые голоса протестовали, предсказывали какие-то страшные бедствия, говоря об усилении Пруссии, которое допустила сама Франция, о разгроме Австрии, о неблагодарности Италии. Смех и гневные крики заглушали эти тревожные голоса, и на следующий день после Садовой Париж, центр мира, сиял всеми своими проспектами и памятниками. А вскоре должны были наступить другие ночи, темные и холодные, без газового освещения, озаряемые лишь алыми вспышками летящих снарядов. В этот вечер Саккар, опьяненный успехом, бродил по улицам, по площади Согласия, по Елисейским полям, по тротуарам, где горели плошки. Увлекаемый все растущим потоком гуляющих, ослепленный яркой, как солнечный свет, иллюминацией, он готов был думать, что торжество устроено в его честь, ведь он тоже неожиданно стал победителем, вознесясь среди всеобщего разгрома. Одно только обстоятельство омрачало его радость — Ругон, вне себя от гнева, в бешенстве прогнал Гюре, когда понял, какова была причина этого биржевого успеха. Так, значит, великий человек не хотел быть добрым братом, он и не думал передавать ему это известие? Так, значит, Саккар должен обходиться без его высокого покровительства, быть может, даже ему придется бороться против всемогущего министра? И внезапно, перед дворцом Почетного легиона, над которым высился гигантский огненный крест, пылающий на темном небе, он принял смелое решение — пойти на борьбу, когда почувствует, что достаточно силен. Опьяненный песнями толпы и хлопаньем флагов, он вернулся через залитый огнями Париж на улицу Сен-Лазар.

Два месяца спустя, в сентябре, Саккар, осмелев от победы над Гундерманом, решил еще расширить размах операций банка. На общем собрании, состоявшемся в конце апреля, представленный за 1864 год баланс показал доход в девять миллионов, включая двадцать франков премии на каждую из пятидесяти тысяч новых акций, выпущенных при удвоении капитала. Расходы на первоначальное устройство банка полностью окупились, акционерам выплатили причитающиеся им пять процентов, а членам правления десять процентов, отнесли пять миллионов в резерв, сверх обычных десяти процентов, и оставшийся миллион поделили в виде дивиденда по десять франков на акцию. Это был блестящий результат для общества, не просуществовавшего еще и двух лет. Но Саккар действовал лихорадочными темпами, применяя к финансовой почве метод интенсивной культуры, нагревая, перегревая ее, рискуя сжечь урожай. Он заставил сначала совет правления, а потом и чрезвычайное общее собрание, созванное пятнадцатого сентября, принять решение о новой эмиссии: капитал опять должны были удвоить, выпустив сто тысяч новых акций, предназначенных исключительно для прежних держателей, по одной на каждую акцию первоначальных выпусков. Но только на этот раз акции выпускались по шестьсот семьдесят пять франков, учитывая премию в сто семьдесят пять франков, предназначенную для резервного фонда. Для оправдания этого громадного увеличения капитала, который удваивался второй раз за короткий срок, были приведены следующие основания: растущий успех, удачно проведенные операции и, в особенности, грандиозные предприятия, которые банк вскоре должен был пустить в ход, — ведь нужно придать банку значительность и солидность, соответствующую представляемым им фирмам. И результат сказался немедленно: курс акций, уже несколько месяцев остававшийся неизменным — около семисот пятидесяти франков, — в три дня поднялся до девятисот.

Гамлен не мог приехать с Востока, чтобы председательствовать на чрезвычайном общем собрании, он написал сестре тревожное письмо, где выражал опасения насчет Всемирного банка: разве можно гнать его таким галопом, таким бешеным аллюром? Он догадывался, что у нотариуса Лелорена опять были сделаны ложные заявления. Действительно, не все новые акции были распределены законно, общество оставило за собой те, от которых акционеры отказались, платежи за них не были произведены, и их фиктивно отнесли на счет Сабатани. Кроме того, были и другие подставные лица, служащие, члены правления, под чьим именем банк сам подписывался на акции собственного выпуска, так что за ним оставалось к этому времени около тридцати тысяч своих акций, представляющих сумму около семнадцати с половиной миллионов. Не говоря уже о том, что такое положение было незаконно, оно могло стать и опасным, так как опыт показал, что всякое кредитное общество, которое играет на своих собственных ценностях, неминуемо гибнет. Однако Каролина ответила брату в веселом тоне, подшучивая над ним и его опасениями: он стал так труслив, что ей, прежде такой подозрительной, приходится его успокаивать. Она писала, что следит за всем и не замечает ничего незаконного, что, напротив, она восхищена размахом дела, ясными и разумными мероприятиями, совершающимися на ее глазах. Но она, конечно, не знала того, что от нее скрывали, а, главное, ее любовь к Саккару, ее преклонение перед умом и энергией этого маленького подвижного человека делали ее слепой.

В декабре курс перевалил за тысячу франков. И тогда торжество Всемирного банка начало волновать крупных банкиров. На Биржевой площади нередко появлялся Гундерман. Он шел своей автоматической походкой, с рассеянным видом заходил в кондитерскую за конфетами. Он безропотно уплатил проигранные им восемь миллионов, причем никто из близких не услышал из его уст ни слова гнева или досады. Когда он проигрывал, а это случалось редко, он обычно говорил, что так ему и надо, что это научит его не быть разиней; и все улыбались при этих словах, так как трудно было представить себе Гундермана разиней. Но на этот раз тяжелый урок, как видно, остался у него на сердце; мысль о том, что он побит этим головорезом Саккаром, этим пылким сумасбродом, — он, такой холодный, так искусно управляющий обстоятельствами и людьми, — была ему, конечно, невыносима. И с того времени он стал подстерегать Саккара, уверенный, что рано или поздно возьмет свое. Теперь, видя общее восторженное отношение к Всемирному банку, он занял позицию наблюдателя, убежденный, что слишком быстрые успехи, обманчивое процветание ведут к самым страшным крушениям. Впрочем, курс в тысячу франков не был еще чрезмерным, и он выжидал, не начиная играть на понижение. Его теория состояла в том, что на бирже нельзя искусственно вызывать события, можно только их предвидеть и воспользоваться ими, когда они свершатся. Царствует одна лишь логика. Истина — всемогущая сила в биржевой игре, как и всюду. Если курсы чрезмерно возрастут, они полетят вниз: снижение произойдет с неизбежностью математического закона, и тогда ему останется только констатировать правильность своих расчетов и положить в карман прибыль. И он уже решил, что начнет битву, как только курс поднимется до тысячи пятисот франков. Тут он начнет продавать акции Всемирного банка по плану, составленному заранее, сначала понемногу, потом все больше и больше при каждой ликвидации. Он не нуждался в коалиции игроков на понижение, уверенный, что его одного будет достаточно, что благоразумные люди поймут положение и поддержат его игру. Он хладнокровно ждал, что этот Всемирный банк, наделавший столько шума, так быстро наводнивший своими акциями рынок, создав угрозу для крупнейших еврейских банков, сам собою даст трещину, и тогда он свалит его одним ударом.

Впоследствии рассказывали, что сам Гундерман втайне помог Саккару купить старое здание на Лондонской улице, которое тот намеревался снести, чтобы на его месте построить желанный особняк, дворец, где он хотел роскошно устроить свое детище. Саккару удалось добиться согласия совета правления, и с середины октября начались работы.

В тот самый день, когда торжественно был заложен первый камень, около четырех часов, к Саккару в редакцию, где он ожидал Жантру, который пошел отнести отчет об этой церемонии в дружественные газеты, явилась баронесса Сандорф. Сперва она спросила главного редактора, но потом, как бы случайно, наткнулась на директора Всемирного банка, который любезно отдал себя в ее распоряжение, предложив сообщить все интересующие ее сведения, и провел ее в свой кабинет в глубине коридора. И здесь, при первом же грубом натиске, она уступила, на диване, как девка, заранее приготовившаяся к подобному приключению.

Однако произошло осложнение. Каролина, случайно оказавшись в районе Монмартра, заглянула в редакцию. Она иногда заходила сюда, чтобы передать Саккару какой-нибудь ответ или просто за новостями. К тому же она знала Дежуа, поступившего сюда по ее рекомендации, и всегда останавливалась поговорить с ним, довольная его признательностью. В этот день, не найдя Дежуа в передней, она прошла по коридору и натолкнулась на него как раз в тот момент, когда он отошел от двери, у которой только что подслушивал. Теперь это стало его болезнью, он дрожал, как в лихорадке, и прикладывал ухо ко всем замочным скважинам, чтобы уловить биржевые тайны. Но то, что он в этот раз услышал и понял, немного смутило его, и он улыбался странной улыбкой.

— Он здесь? — спросила Каролина и хотела пройти в кабинет.

Но Дежуа остановил ее и, не имея времени что-нибудь придумать, пробормотал:

— Да, он здесь, но туда нельзя.

— Как нельзя?

— Нельзя, он там с дамой.

Она побледнела как полотно, а он, не зная истинного положения вещей, подмигивал, вытягивал шею, намекая выразительной мимикой на то, что там происходило.

— Кто эта дама? — спросила она отрывисто.

У Дежуа не было никаких причин скрывать это имя от нее, своей благодетельницы. Он нагнулся к ее уху:

— Баронесса Сандорф… О, она давно уже вертится вокруг него!

Каролина мгновение стояла неподвижно. В темноте коридора нельзя было различить мертвенную бледность ее лица. Она вдруг ощутила в самом сердце такую острую, такую жгучую боль, какой она, кажется, никогда еще не испытывала. Что ей сделать сейчас: выломать дверь, броситься на эту женщину, опозорить их обоих скандалом?

Она стояла так, ошеломленная, не в силах сдвинуться с места, как вдруг к ней весело обратилась Марсель, которая зашла сюда за своим мужем. Молодая женщина познакомилась с ней совсем недавно.

— А, это вы, сударыня… Вообразите, сегодня мы с мужем идем в театр. О, это целое событие, но нужно устроить так, чтобы это обошлось подешевле… Поль как раз отыскал маленький ресторанчик, где мы сможем дешево поужинать.

Жордан, подойдя, со смехом прервал жену:

— Два блюда, графинчик вина, хлеба сколько угодно.

— И мы не будем брать фиакра, — продолжала Марсель, — так забавно возвращаться пешком поздно ночью!.. Сегодня мы разбогатели, на обратном пути купим миндальный торт в двадцать су… Настоящий праздник, пир горой!

И она ушла, счастливая, под руку со своим мужем. У Каролины, вернувшейся вместе с ними в переднюю, хватило сил улыбнуться.

— Желаю вам хорошо повеселиться, — прошептала она дрожащим голосом.

Потом и она ушла. Она любила Саккара, и это вызывало в ней удивление и боль, как постыдная рана, которую ей хотелось скрыть от всех.

Глава 7

Спустя два месяца, в мягкий и пасмурный ноябрьский день, Каролина сразу после завтрака поднялась в чертежную, чтобы приняться за работу. Брат ее, находившийся в то время в Константинополе, куда он уехал для осуществления своего грандиозного замысла — сооружения сети железных дорог на Востоке, поручил ей пересмотреть записи, сделанные им еще во время их первого путешествия, составить по ним нечто вроде исторического обзора этого вопроса, и вот уже две недели, как она пыталась забыться, углубляясь в эту работу. День был такой теплый, что она не стала поддерживать огонь в камине, открыла окно и, перед тем как сесть за стол, взглянула на высокие оголенные деревья в саду Бовилье, казавшиеся фиолетовыми на бледном фоне неба.

Она писала около получаса, как вдруг ей понадобился какой-то документ, и она стала искать его среди груды лежавших на столе папок. Затем она встала, посмотрела в другом месте и вернулась к столу с полными руками бумаг. Перебирая разрозненные листки, она вдруг увидела среди них картинки религиозного содержания — раскрашенный гроб господень и молитву с изображенными вокруг орудиями страстей Христовых. Молитва эта рекомендовалась как верное средство спасения в минуты отчаяния, когда душе угрожает опасность. И тут она вспомнила, что ее брат, большой набожный ребенок, купил эти картинки в Иерусалиме. Ее охватило внезапное волнение, по щекам покатились слезы. Ах, этот брат, такой талантливый, так долго не получавший признания! Какое счастье для него, что он верует, что это наивное изображение гроба господня, годное для бонбоньерки, не вызывает у него улыбки, что он черпает спокойствие и силу в этой молитве, рифмованной, как рекламные стишки в кондитерских. Да, он, пожалуй, чересчур доверчив, он чересчур легко поддается обману, зато так прямодушен, так безмятежен, так далек от возмущения и борьбы. А она, боровшаяся и страдавшая уже два месяца, она, ни во что больше не верившая, очерствевшая по милости книг, опустошенная размышлениями, — как она жаждала в минуты слабости быть такой же простодушной и наивной, чтобы усыплять свое истерзанное сердце, трижды повторяя утром и вечером текст этой детской молитвы, обрамленный гвоздями и копьем, терновым венцом и губкой — орудиями страстей Христовых!

На следующий день после того, как грубая случайность открыла Каролине связь Саккара с баронессой Сандорф, ей пришлось вооружиться всей своей волей, чтобы устоять против потребности выследить их и узнать все. Она не была женой этого человека и не желала быть пылкой любовницей, готовой из-за ревности на скандал; больше всего ее мучило то, что, встречаясь с ним постоянно, она продолжала отдаваться ему. Причиной была спокойная привязанность, положившая начало их связи; дружба, неизбежно закончившаяся даром своего «я», как это обычно бывает в отношениях между мужчиной и женщиной. Юность ее уже давно миновала, горький опыт замужества научил ее терпимости. Неужели в тридцать шесть лет, при всем своем благоразумии, свободная как будто от всяких иллюзий, она не могла закрыть глаза на все, стать не любовницей, а скорее матерью для своего друга, которому она уступила на закате молодости, в минуту душевной опустошенности, и который тоже намного пережил возраст героев романа? Иногда она твердила себе, что люди преувеличивают значение этих отношений между полами и часто из-за случайной встречи портят себе всю жизнь. Впрочем, она тотчас же улыбалась безнравственности этой мысли — ведь в таком случае все проступки дозволены, все женщины могут принадлежать всем мужчинам. А как много женщин благоразумно соглашаются делить мужчину с соперницей! Как часто повседневный опыт в своей безмятежной терпимости торжествует над ревнивым стремлением к полному и безраздельному обладанию!.. Но все это были лишь теоретические рассуждения, придуманные с целью сделать жизнь сносной, — она тщетно пыталась принудить себя к самоотречению, продолжать свое существование преданной домоправительницы, образованной служанки, которая согласилась отдать тело, раз уж она отдала сердце и ум: ее плоть, ее страсть возмущались в ней, и она страшно мучилась оттого, что знает не все, что не порвала немедленно эту связь, не выкрикнула Саккару в лицо ужасную боль, которую он ей причинил. Все же она обуздала себя, ей удавалось молчать, казаться спокойной и улыбаться, но никогда еще за всю свою трудную жизнь она так не нуждалась в мужестве.

Охваченная внезапной нежностью, она опять со скорбной улыбкой неверующей взглянула на картинки, которые все еще держала в руках. Но она уже не видела их, она мысленно представляла себе, что мог делать Саккар вчера, что он делал сегодня; то была невольная и непрерывная работа ума, который инстинктивно возвращался к слежке, когда она не занимала его чем-нибудь другим. Саккар между тем вел как будто свой обычный образ жизни: утром хлопоты по управлению банком, после полудня биржа, вечером — званые обеды, театральные премьеры, развлечения, актрисы, к которым она ничуть не ревновала. И все же она ясно чувствовала, что его занимало нечто новое, отнимавшее у него часы, которые прежде он проводил по-иному — должно быть, та женщина, свидания где-то, в каком-то месте, о котором она запрещала себе узнавать. Это делало ее недоверчивой, подозрительной, и она невольно снова превращалась в «жандарма», как ее в шутку называл брат, даже в отношении Всемирного банка, за которым она совсем уже перестала следить — так велико было одно время ее доверие. Некоторые нарушения законов поражали и огорчали ее, но она сама удивлялась тому, что теперь ей, в сущности говоря, не было до них никакого дела, что у нее уже не было сил ни говорить, ни действовать — так близко принимала она к сердцу одну-единственную тревогу, эту измену, с которой она хотела бы примириться, но которая терзала ее. И, чувствуя со стыдом, что глаза ее снова наполняются слезами, она спрятала картинки, горько сожалея, что не может пойти в церковь и, опустившись на колени, выплакать там все свои слезы.

Успокоившись, Каролина снова взялась за работу и писала уже минут десять, когда вошел слуга и доложил, что Шарль, кучер, уволенный накануне, хочет непременно переговорить с ней. Саккар, который сам нанял Шарля, теперь прогнал его, уличив в жульничестве при покупке овса. Каролина колебалась, потом все-таки согласилась его принять.

Высокий красивый малый с бритым лицом и затылком развязно вошел в комнату; у него был уверенный и фатоватый вид мужчины, живущего на содержании у женщин.

— Сударыня, я пришел насчет моих двух рубашек. Прачка их потеряла, а теперь не хочет рассчитаться за них. Вы, конечно, понимаете, что я не потерплю такого убытка… Вы здесь распоряжаетесь всем, и я требую, чтобы вы заплатили мне за рубашки… Да, я требую пятнадцать франков…

Она была очень строга в хозяйственных вопросах. Пожалуй, во избежание препирательств, она и заплатила бы ему пятнадцать франков, но наглость этого человека, только накануне пойманного с поличным, возмутила ее:

— Я вам ничего не должна и не дам ни одного су… К тому же господин Саккар предупредил меня и категорически запретил давать вам деньги.

Шарль подошел к ней с угрожающим видом:

— Ах, вот как, запретил! Так я и думал! Господину Саккару не следовало поступать так, он пожалеет об этом… Я не настолько глуп, чтобы не заметить, что вы, сударыня, его любовница…

Вспыхнув, Каролина встала и хотела выгнать его, но он не дал ей возможности заговорить и продолжал еще громче:

— И, быть может, вам, сударыня, будет интересно узнать, где бывает господин Саккар от четырех до шести часов раза два или три в неделю, когда он уверен, что застанет известную особу одну…

Она вдруг страшно побледнела, вся ее кровь отхлынула к сердцу. Она сделала резкое движение, как бы пытаясь оттолкнуть от себя это известие, от которого убегала вот уже два месяца.

— Не смейте!..

Но он кричал громче ее:

— Это баронесса Сандорф… Она на содержании у господина Делькамбра, и для удобства свиданий он нанял маленькую квартирку в нижнем этаже на улице Комартен, почти на самом углу улицы Сен-Никола, в том доме, где фруктовая лавка… Вот туда-то и спешит господин Саккар, пока не остыла постель…

Она протянула было руку к звонку, чтобы слуги вытолкали отсюда этого человека, но ведь он стал бы кричать и при слугах!

— Да, да, пока не остыла постель! У меня есть там подружка — горничная Кларисса. Она подсматривала за ними и видела, как ее хозяйка, настоящая ледышка, проделывала с ним всякие мерзости…

— Замолчите, негодяй!.. Возьмите! Вот ваши пятнадцать франков!

И жестом невыразимого отвращения она протянула ему деньги, понимая, что это единственный способ отделаться от него. В самом деле, он сейчас же переменил тон:

— Я, сударыня, желаю вам только добра… Дом, где фруктовая лавка. Ход со двора… Сегодня четверг, сейчас четыре часа, и если вам угодно застать их…

Бледная, не разжимая губ, она подталкивала его к дверям.

— Тем более что сегодня там, кажется, можно будет увидеть кое-что забавное… Кларисса не намерена оставаться в подобном вертепе! А когда уходишь от хороших хозяев, надо подарить им что-нибудь на память, не так ли?.. Счастливо оставаться, сударыня.

Наконец он ушел. Несколько секунд Каролина стояла неподвижно, думая, как поступить, понимая, что такая же сцена угрожает и Саккару. Потом, в полном изнеможении, она с тяжелым стоном упала на стул перед своим рабочим столом, и слезы, душившие ее так долго, полились ручьем.

Эта Кларисса, худощавая белокурая девица, попросту предала свою госпожу, предложив Делькамбру накрыть его любовницу с другим мужчиной в той самой квартире, которую оплачивал он. Сначала она потребовала пятьсот франков, но Делькамбр был очень скуп, и ей пришлось, поторговавшись, удовлетвориться двумястами франков, которые он должен был ей вручить, когда она откроет ему дверь спальни. Сама она спала в маленькой комнатке рядом с туалетной баронессы. Баронесса наняла ее из предосторожности, не желая пользоваться услугами привратницы. Чаще всего девушка жила в полной праздности, ничем не занятая от свидания до свидания в пустой квартире, скрываясь, исчезая, как только являлся Делькамбр или Саккар. В этом доме она и познакомилась с Шарлем, который давно уже делил с ней по ночам широкое ложе хозяев, еще измятое после дневных оргий, и именно она рекомендовала его Саккару как хорошего, честного малого. После его увольнения она разделила с ним и его злобу, тем более что хозяйка ее была очень прижимиста, а она могла поступить на место, где платили на пять франков в месяц больше. Сначала Шарль думал написать барону Сандорфу, но она решила, что будет забавнее и прибыльнее устроить так, чтобы любовников застал Делькамбр. И в этот четверг, подготовив все для решительного удара, она ждала.

В четыре часа, когда пришел Саккар, баронесса Сандорф была уже там и лежала на кушетке перед камином. Она вообще являлась на свидания очень аккуратно, как и подобало деловой женщине, знающей цену времени. Вначале Саккар был разочарован, не найдя пылкой любовницы в этой жгучей брюнетке с синевой под глазами и вызывающими манерами безумной вакханки. Она была словно из мрамора, эта женщина, утомленная безуспешными поисками неизведанного ощущения, целиком захваченная биржевой игрой, которая своим риском, по крайней мере, волновала кровь. Потом, почувствовав, что она любопытна и готова в погоне за наслаждением подавить в себе чувство брезгливости, он развратил ее и сумел добиться самых изощренных ласк. Она беседовала с ним о бирже, вытягивала у него сведения, и так как, должно быть по воле случая, со времени их связи ей везло в игре, она относилась к Саккару как к фетишу, как к подобранному на улице талисману, который берегут и целуют за то, что он приносит удачу, как бы он ни был грязен.

В этот день Кларисса развела такой огонь, что они не легли в постель и остались на кушетке перед пылающим камином, что доставляло им особое, утонченное удовольствие. На улице только начало темнеть, но ставни были закрыты, занавески тщательно задернуты, и две лампы в больших матовых стеклянных шарах без абажура освещали их ярким светом.

Едва Саккар успел войти в подъезд, как к дому подъехал экипаж Делькамбра. Генеральный прокурор Делькамбр, личный приближенный императора и будущий министр, был худощавый человек лет пятидесяти, высокий, важного вида, с гладко выбритым желтым лицом, изрезанным глубокими морщинами. Острый нос, напоминавший орлиный клюв, выражал непоколебимость и беспощадность. Поднимаясь по лестнице обычной размеренной и солидной походкой, он сохранял все свое достоинство, всю холодность, словно в дни судебных заседаний. В этом доме никто не знал его: он всегда приходил только с наступлением темноты.

Кларисса ожидала его в тесной прихожей:

— Пожалуйте за мной, сударь, но только, прошу вас, — как можно тише.

Он колебался. Почему бы не войти в ту дверь, которая вела прямо в спальню! Но она шепотом объяснила ему, что дверь заперта на задвижку, что придется ломать ее, и тогда баронесса, услыхав шум, успеет привести себя в порядок. Нет! Ей хотелось, чтобы он застал баронессу в таком виде, в каком она сама видела ее однажды, подсматривая в замочную скважину. Для этого девушка придумала очень простой способ. Прежде ее комната сообщалась с туалетной баронессы дверью, ныне запертой на ключ; ключ валялся в одном из ящиков, и горничной ничего не стоило воспользоваться им. Таким образом, через эту заброшенную, забытую дверь теперь можно было бесшумно проникнуть в туалетную, отделенную от спальни только портьерой, — баронесса, конечно, никого не ожидает с этой стороны.

— Положитесь на меня, сударь. Ведь я сама заинтересована в успехе, не так ли?

Она шмыгнула в полуоткрытую дверь и на миг исчезла, оставив Делькамбра одного в своей конурке с неубранной постелью и с тазом мыльной воды; вещи свои она вынесла еще утром, чтобы удрать, как только дело будет сделано. Вскоре она вернулась и осторожно притворила за собой дверь:

— Придется немного подождать, сударь. Еще рано. Они разговаривают.

Не теряя своего достоинства, Делькамбр стоял молча и неподвижно под слегка насмешливым взглядом рассматривавшей его девушки. Однако он начинал терять терпение: сдерживаемая ярость ударяла ему в голову, и вся левая половина лица подергивалась от нервного тика. Разъяренный и жадный самец, скрывавшийся в нем под маской профессиональной ледяной суровости, глухо роптал, возмущаясь тем, что кто-то крадет у него это принадлежавшее ему женское тело.

— Скорее, скорее, — повторял он, не помня, что говорит; руки его тряслись.

Но Кларисса опять исчезла и тотчас вернулась с таинственным видом:

— Прошу вас, сударь, потерпите еще немного, иначе вы упустите самое интересное… Через минуту они разойдутся вовсю.

И Делькамбр, у которого внезапно подкосились ноги, вынужден был присесть на узкую постель горничной. Смеркалось, он молча сидел в полумраке, между тем как Кларисса, прислушиваясь, жадно ловила легчайшие звуки, которые едва доносились из спальни, а ему казались топотом целого полка солдат — так гудело у него в ушах.

Наконец он почувствовал, что рука Клариссы нащупала в темноте его руку. Он понял и безмолвно отдал ей конверт, где лежали обещанные двести франков. Она пошла вперед, отдернула портьеру и втолкнула его в спальню со словами:

— Вот они! Смотрите!

На кушетке, перед ярким пламенем камина, Саккар лежал на спине в одной рубашке, подобранной под мышки и обнажавшей от ног до плеч его смуглое тело, сделавшееся с годами волосатым, как у зверя. Баронесса, совершенно нагая, вся розовая в отблеске пылающих угольев, стояла ка коленях. Две большие лампы освещали их таким резким светом, что мельчайшие детали выступали с особенной рельефностью.

Потрясенный этой противоестественной сценой, Делькамбр остановился, задыхаясь, и те двое, словно пораженные громом, оцепеневшие при неожиданном появлении этого человека, тоже не шевелились, глядя на него широко раскрытыми безумными глазами.

— Ах, свиньи! — выговорил наконец генеральный прокурор. — Свиньи! Свиньи!

Это было единственное слово, которое пришло ему в голову, и он повторял его без конца, сопровождая одним и тем же отрывистым жестом, придававшим ему еще большую силу. Наконец женщина вскочила, растерявшись от своей наготы, и заметалась по комнате в поисках одежды, оставшейся в туалетной, вход в которую загораживал прокурор. Схватив случайно оказавшуюся здесь нижнюю юбку, она накинула ее на плечи и зажала тесемки в зубах, стараясь прикрыть шею и грудь. Мужчина, с крайне недовольным видом, тоже поднялся с кушетки и опустил рубашку.

— Свиньи! — еще раз повторил Делькамбр. — Свиньи! В комнате, за которую плачу я!

И, грозя Саккару кулаком, все больше распаляясь при мысли, что все эти гнусности совершались на кушетке, купленной на его деньги, он пришел в полное неистовство:

— Вы здесь в моем доме, свинья вы этакая! И эта женщина тоже моя. А вы свинья и вор!

Саккар, сильно сконфуженный тем, что его застали в одной рубашке, и очень раздосадованный всей этой историей, вначале нисколько не сердился и даже собирался успокоить Делькамбра, но слово «вор» оскорбило его.

— Видите ли, сударь, — возразил он, — если хочешь, чтобы женщина принадлежала тебе одному, нужно сперва дать ей все, в чем она нуждается.

Этот намек на скупость окончательно взбесил Делькамбра. Он стал неузнаваем, страшен, словно все скотское, все гнусное, что таилось под его человеческой оболочкой, внезапно вышло наружу. Его лицо, обычно такое холодное и полное достоинства, налилось кровью и начало надуваться, пухнуть, превращаясь в морду разъяренного зверя. Вспышка гнева разбудила спавшее в нем плотоядное животное, вся эта развороченная грязь вызвала острую боль.

— В чем она нуждается, — повторил он, — в чем нуждается уличная девка… Ах, потаскуха!

И он сделал такой угрожающий жест в сторону баронессы, что та испугалась. Она все еще стояла неподвижно, пытаясь закрыться юбкой, но, прикрывая грудь, она только открывала живот и бедра. Тогда, поняв, что эта преступная нагота, выставленная таким образом напоказ, еще больше раздражает его, она добралась до стула и скорчилась на нем, поджав ноги, стиснув колени, стараясь спрятать все, что могла. Застыв в этой позе, не произнося ни слова, слегка нагнув голову, она искоса поглядывала на перепалку, точно самка, из-за которой дерутся двое самцов и которая ждет исхода драки, чтобы отдаться победителю.

Саккар храбро бросился вперед и заслонил ее собой:

— Надеюсь, вы не собираетесь бить ее!

Мужчины стояли теперь лицом к лицу.

— Надо наконец покончить с этим, — продолжал Саккар. — Не можем же мы браниться, как извозчики…

Совершенно верно, я любовник этойдамы. И повторяю: если вы платили за мебель, то я платил…

— За что?

— За многое… Например, несколько дней назад я заплатил десять тысяч по ее старому счету у Мазо, который вы наотрез отказались оплатить… У меня такие же права, как у вас. Свинья? Возможно! Но вор? Ну, нет! Извольте взять назад это слово.

— Вы вор! — крикнул Делькамбр вне себя. — И я разобью вам башку, если вы не уберетесь сию же минуту!

Но тут разозлился и Саккар.

— Знаете что, вы мне надоели! — заявил он, надевая брюки. — Я уйду тогда, когда это будет мне угодно. Не вам испугать меня, милейший.

И, надев наконец ботинки, он решительно топнул по ковру со словами:

— Ну-с, теперь я прочно стою на ногах и никуда не уйду.

Задыхаясь от ярости, с красной физиономией, Делькамбр ринулся к нему:

— Уберешься ли ты отсюда, грязная свинья?!

— Сначала уберешься ты, старый распутник!

— Смотри, как бы я не дал тебе в морду!

— Я сам надаю тебе пинков!

Лицом к лицу, с оскаленными зубами, они орали во все горло. Совершенно забывшись, утратив перед этим мутным источником похоти, который они оспаривали друг у друга, всякие следы воспитания, судейский чиновник и финансист, ощущая все возрастающую потребность в грязи, бранились, словно пьяные ломовые извозчики, изрыгая чудовищные ругательства. Оба совершенно охрипли, на губах у них выступила пена.

Баронесса по-прежнему сидела на стуле, ожидая, чтобы один из них вышвырнул за дверь другого. Она уже успокоилась и мысленно устраивала свое будущее; теперь ее стесняло лишь присутствие горничной, которая, как она догадывалась, стояла за портьерой и наслаждалась происходящей сценой. В самом деле, когда девушка с довольной усмешкой вытянула шею, чтобы лучше слышать, как ругаются господа, обе женщины увидели друг друга: госпожа — голая, скорчившаяся на стуле; служанка — в гладком отложном воротничке, корректная и прямая. Они обменялись сверкающим взглядом, и в нем выразилась извечная ненависть соперниц, уравнивающая герцогиню и кухарку, когда на них нет сорочки.

Но и Саккар уже заметил Клариссу. Быстро заканчивая свой туалет, застегивая пуговицы жилета, он подбегал к Делькамбру и бросал ему бранное слово; натягивая левый рукав сюртука, выкрикивал другое; просовывая руку в правый, находил целый поток новых ругательств, изобретая их на ходу, на лету. И вдруг решив скорее покончить с этим, крикнул:

— Кларисса! Подите-ка сюда… Откройте двери, окна, пусть весь дом, вся улица услышит нас… Господин генеральный прокурор хочет скрыть свое присутствие здесь, — ну, а я намерен сообщить об этом всем!

Видя, что Саккар идет к окну, чтобы отворить его, Делькамбр побледнел и отступил назад. Этот ужасный человек вполне способен был привести в исполнение свою угрозу — ведь ему-то наплевать на скандал.

— Ах, негодяй, негодяй! — прошептал прокурор. — Вы как раз под пару этой девке. Хорошо, я оставляю ее вам…

— Вот, вот! Проваливайте! Здесь вы никому не нужны… По крайней мере ее счета будут оплачены, и ей не придется больше жаловаться на бедность… Постойте-ка, не дать ли вам шесть су на омнибус?

При этом новом оскорблении Делькамбр на секунду остановился на пороге. Его высокая худощавая фигура, бледное лицо, изборожденное суровыми складками, снова стали такими же, как всегда.

— Клянусь, вы дорого заплатите мне за все это, — произнес он, подняв руку. — Берегитесь, где бы вы ни были, я найду вас.

С этими словами он вышел. Вслед за ним сейчас же прошелестела юбка: это убегала горничная, опасаясь объяснения и очень довольная тем, что проделка удалась.

Все еще взволнованный, громко топая, Саккар пошел запереть двери, потом вернулся в спальню, где баронесса по-прежнему, словно пригвожденная, сидела на стуле. Он крупными шагами прошелся по комнате, бросил обратно в камин выпавшую головешку и только теперь заметил баронессу в столь странном виде, почти голую, с юбкой на плечах.

— Оденьтесь же, моя дорогая… — обратился он к ней самым вежливым тоном. — И не волнуйтесь. История получилась глупая, но все это пустяки, совершенные пустяки… Мы встретимся здесь послезавтра и договоримся о том, как быть, — хорошо? А сейчас я должен бежать: у меня свидание с Гюре.

Она надела наконец рубашку, и, уходя, он крикнул ей из прихожей:

— Главное, если будете покупать итальянские, не зарывайтесь — берите только с премией.

В это самое время, в этот же час, Каролина рыдала, уронив голову на свой рабочий стол. Грубое разоблачение кучера, эта измена Саккара, с которой отныне она уже не могла не считаться, пробудили в ней все подозрения, все опасения, которые она хотела похоронить в своей душе. До сих пор она заставляла себя спокойно относиться к делам банка и надеяться на успех, так как ослеплявшая ее нежность делала ее сообщницей всего того, о чем ей не говорили и что она даже не пыталась узнать. И вот теперь она жестоко упрекала себя за успокоительное письмо, которое написала брату после недавнего собрания акционеров, — потому что ревность снова открыла ей глаза и уши и она ясно увидела, что злоупотребления продолжаются, становятся все серьезнее. Так, например, счет Сабатани все возрастал, общество под прикрытием этого подставного лица участвовало в биржевой игре все с большим азартом, — не говоря уже о чудовищных и лживых рекламах, о фундаменте из грязи и песка, на котором стояла эта колоссальная фирма, чье стремительное, почти сказочное восхождение скорее ужасало ее, нежели радовало. Но больше всего страшила Каролину эта непрерывная скачка, бешеный темп, каким велись дела Всемирного банка, напоминавшего паровоз с набитой углем топкой, который мчится по дьявольским рельсам до тех пор, пока все не взорвется и не взлетит на воздух от последнего толчка. Она вовсе не была наивной дурочкой, которую легко обмануть. Даже не разбираясь в технике банковых операций, она отлично понимала смысл этой перегрузки, этой горячки, которая должна была одурманить толпу, вовлечь ее в эту безумную пляску миллионов. Каждое утро должно было приносить с собой новое повышение, надо было непрерывно поддерживать веру во все растущий успех, в гигантские кассы, в волшебные кассы, поглощающие реки золота, чтобы возвратить моря, возвратить океаны. Бедный доверчивый брат, его соблазнили, увлекли! Неужели она предаст его, покинет в этом потоке, угрожавшем рано или поздно поглотить их всех? Она была в отчаянии от своего бездействия и бессилия.

Между тем сумерки сгустились, огонь в камине погас, в чертежной стало совсем темно, и в этом мраке Каролина плакала все сильнее. Она стыдилась своих слез, чувствуя, что причиной их было вовсе не беспокойство о делах банка. Без сомнения, не зная никаких моральных преград, Саккар один вел эту дикую скачку; он хлестал коня с необыкновенной жестокостью и способен был загнать его насмерть. Он был единственным виновником, и она содрогалась, пытаясь проникнуть в глубь его существа, заглянуть в эту мутную душу дельца, который и сам не знал себя, в душу, где мрак таил мрак, бесконечную грязь множества падений. Не все еще было для нее ясно в этой душе, но то, что она подозревала, внушало ей ужас. И все-таки ни эти язвы, постепенно раскрывавшиеся перед нею, ни страх перед возможной катастрофой — ничто не заставило бы ее закрыть лицо руками и проливать бессильные слезы. Напротив, это вызвало бы в ней потребность в исцелении, толкнуло бы на борьбу. Она знала себя, она всегда была воительницей. Нет, если она рыдала так громко, рыдала, как слабый ребенок, то только потому, что она любила Саккара, а Саккар в эту минуту был с другой. И это признание, которое она вынуждена была сделать самой себе, наполняло ее чувством стыда, вызывало новые и новые слезы.

— О боже, — прошептала она, — потерять всякую гордость!.. Быть такой слабой и такой ничтожной! Не иметь сил сделать то, что считаешь нужным!

В эту минуту она с удивлением услыхала в темноте чей-то голос. Это был Максим, который, как свой человек в доме, вошел без доклада:

— Что это? Вы сидите тут впотьмах и плачете!

Смущенная тем, что ее застали врасплох, она постаралась подавить рыдания.

— Извините меня, — добавил он. — Я думал, что отец уже вернулся с биржи… Одна дама просила меня привезти его обедать.

Слуга принес лампу и, поставив ее на стол, вышел. Большая комната озарилась спокойным светом, лившимся из-под абажура.

— Это пустяки… — начала было объяснять Каролина. — Маленькое женское огорчение… Правда, я не принадлежу к числу нервных дам, но…

И, выпрямившись, с сухими глазами, она уже улыбалась с присущим ей решительным и мужественным видом. С минуту молодой человек любовался ее горделивой осанкой, большими светлыми глазами, резко очерченным ртом, добрым и в то же время энергичным выражением лица, которому корона густых седых волос придавала особую мягкую прелесть. Она показалась ему совсем еще молодой: с белой кожей, с ослепительно белыми зубами, эта обворожительная женщина выглядела настоящей красавицей. Потом он представил себе отца и с презрительной жалостью пожал плечами:

— Ведь это он привел вас в такое состояние, не так ли?

Она хотела отрицать, но задохнулась от подступивших рыданий, и слезы снова выступили у нее на глазах.

— Ах, бедняжка, ведь я говорил вам, что вы идеализируете отца и будете дурно вознаграждены за это… Да, это было неизбежно — он должен был проглотить вас, и вас тоже!

Тут она вспомнила, как приходила к нему занимать две тысячи франков на выкуп Виктора. Ведь Максим обещал, что расскажет ей все, когда она захочет его слушать. И сейчас представлялся такой удобный случай расспросить его о прошлом Саккара. Непреодолимая потребность узнать все завладела ею: теперь, когда она уже начала спускаться, ей захотелось дойти до дна. Это было единственное средство — мужественное, достойное ее, полезное для всех.

Но мысль об этом допросе была ей неприятна, и она пошла окольным путем, сделав вид, что хочет переменить разговор.

— Я все еще должна вам эти две тысячи франков, — сказала она. — Вы не очень сердитесь на меня за задержку?

Он махнул рукой, как бы говоря, что будет ждать, сколько потребуется.

— Кстати, — внезапно вспомнил он, — а как этот урод, мой маленький братец?

— Он приводит меня в отчаяние, я все еще ничего не сказала вашему отцу… Мне так хотелось бы хоть немного отмыть грязь с этого бедного создания, чтобы можно было полюбить его.

Смех Максима вызвал в ней глухое беспокойство.

— Черт возьми! — ответил он на ее вопросительный взгляд. — Мне кажется, что вы и тут берете на себя совершенно ненужную заботу. Отец даже не поймет всех ваших стараний… Слишком много семейных неприятностей видел он на своем веку!

Она смотрела на этого корректного господина, на этого эгоиста, который так умело пользовался жизнью и был так изящно разочарован во всех человеческих узах, даже и в узах, налагаемых наслаждением. Он улыбнулся, смакуя ему одному понятную едкость своей последней фразы. И она почувствовала, что коснулась тайны этих двух мужчин.

— Вы рано потеряли мать?

— Да, я почти не знал ее… Я был еще в Плассане, в коллеже, когда она умерла здесь, в Париже… Наш дядя, доктор Паскаль, оставил там у себя мою сестру Клотильду, — после этого я видел ее всего один раз.

— Но ведь ваш отец женился вторично?

Максим колебался. Его ясные и пустые глаза подернулись дымкой:

— Да, да… Он женился вторично… На дочери судьи, на некоей Беро дю Шатель… Рене, она была для меня скорее подругой, чем матерью.

Он непринужденно уселся рядом с Каролиной.

— Видите ли, отца надо знать. В сущности говоря, он не хуже других. Но его дети, жены, словом все, что его окружает, имеет для него второстепенное значение, на первом плане у него деньги… О нет, поймите меня, он любит деньги не как скупец, который стремится набрать их кучу и спрятать в своем подвале, нет! Если он добывает их всеми средствами, если он черпает их из любых источников, то это только ради того, чтобы видеть, как они потоками льются к нему, ради всего того, что они могут ему дать: ради роскоши, наслаждений, могущества… Ничего не поделаешь — это у него в крови. Он продал бы вас, меня, кого угодно, если бы на нас был спрос на каком-нибудь рынке. И все это он делает не задумываясь, как человек особой породы, — это поистине поэт миллионов, и деньги превращают его в безумца и мошенника, но мошенника высшего полета!

Это давно уже поняла и сама Каролина, и теперь, слушая Максима, она кивала головой, соглашаясь с ним. Ах, эти деньги, растлевающие, отравляющие деньги! Из-за них черствеет сердце, они убивают доброту, нежность, любовь к ближнему! Деньги — вот единственный виновник всех человеческих жестокостей и подлостей. В эту минуту она ненавидела, проклинала их, возмущаясь и негодуя в своем женском благородстве и прямоте. Будь то в ее силах, она одним мановением руки уничтожила бы все деньги, существующие в мире, раздавила бы все зло, чтобы спасти Землю от недуга.

— Так ваш отец женился вторично? — медленно и смущенно повторила она после недолгой паузы, смутно припоминая что-то.

Кто намекал ей на эту историю? Она не могла вспомнить, кто именно, — должно быть, какая-нибудь женщина, какая-нибудь приятельница, вскоре после того, как новый жилец поселился на улице Сен-Лазар и занял второй этаж. Кажется, речь шла о браке по расчету, о какой-то постыдной сделке. И, кажется, в скором времени преступление спокойно вошло в эту семью и прочно поселилось там — чудовищная связь, чуть ли не кровосмешение.

— Рене, — тихо, словно нехотя, продолжал Максим, — была всего на несколько лет старше меня…

Он поднял голову, взглянул на Каролину и вдруг, в порыве внезапной откровенности, в порыве какого-то безотчетного доверия к этой женщине, казавшейся ему такой сильной и разумной, он рассказал о своем прошлом, но рассказал отрывистыми, бессвязными фразами, неполными, как бы невольными признаниями, которые она должна была связать сама. Зачем он сделал это? Быть может, он утолял таким образом свою старинную злобу против отца, мстил за соперничество, когда-то существовавшее между ними и делавшее их чужими даже сейчас, когда у них не было общих интересов. Он не обвинял отца и, казалось, был не способен на гнев, но его усмешка переходила в ядовитый смех, и он с тайным злорадством чернил его, рассказывая о всех этих гнусностях, вороша всю эту кучу грязи.

И вот Каролина узнала во всех подробностях эту страшную историю: о том, как Саккар продал свое имя, женившись за деньги на обесчещенной девушке; о том, как Саккар своими деньгами, своей безумной и блистательной жизнью окончательно развратил этого бедного больного ребенка; о том, как Саккар, испытывая денежные затруднения, получил у нее нужную ему подпись и допустил в своем доме любовную связь своей жены со своим сыном, закрыв на нее глаза, как добрый патриарх, всем позволяющий веселиться. Деньги, деньги-царь, деньги-бог, деньги превыше крови, превыше слез, деньги, которым поклоняются за их безграничное могущество, забывая о пустых человеческих укорах совести! И чем больше возвеличивались деньги, чем яснее вырисовывался в этом ореоле дьявольского величия облик Саккара, тем сильнее становился ужас Каролины, застывшей, растерявшейся при мысли о том, что она принадлежит чудовищу, как до нее ему принадлежали столько других.

— Вот и все, — сказал наконец Максим. — Мне жаль вас, но лучше было вас предупредить… Не ссорьтесь из-за этого с отцом. Это очень огорчило бы меня, потому что и тут плакать пришлось бы вам, а не ему. Понимаете вы теперь, почему я отказываюсь одолжить ему хоть одно су?

Она не отвечала, пораженная в самое сердце, чувствуя, что в горле у нее стоит комок. Он встал и посмотрел в зеркало со спокойным самодовольством красивого мужчины, уверенного в собственной безупречности; потом снова подошел к ней:

— От таких вещей можно быстро состариться, не правда ли?.. Я вот сразу остепенился, женился на больной девушке, которая вскоре умерла, и уж теперь, могу поклясться в этом, ни за что не примусь за прежние глупости… Но отец неисправим, у него, знаете ли, нет нравственных устоев.

Он взял ее руку и, почувствовав, что она холодна как лед, на минуту задержал ее в своей.

— Отца все еще нет, я ухожу… Но, бога ради, не огорчайтесь! Я считал вас такой сильной! И поблагодарите меня, потому что нет ничего глупее, чем быть одураченным.

Уходя, он остановился на пороге и добавил со смехом:

— Да, чуть не забыл, передайте ему, что его приглашает на обед госпожа де Жёмон… Ну, знаете, та самая госпожа де Жёмон, которая за сто тысяч франков провела ночь с императором… Не бойтесь, хоть мой папаша и остался таким же сумасбродом, каким был, все-таки, полагаю, он недостаточно богат, чтобы купить женщину за эту цену.

Оставшись одна, Каролина не тронулась с места. Она продолжала в оцепенении сидеть на стуле, устремив неподвижный взгляд на лампу; большая комната наполнилась тяжелым молчанием. Завеса внезапно разорвалась: то, над чем она до сих пор не хотела задумываться, что «она только подозревала, содрогаясь, теперь встало перед ней во всей своей ужасной и неумолимой наготе. Она увидела Саккара таким, каким он был в действительности, увидела опустошенную душу этого дельца, сложную и непонятную в своем разложении. Да, это так — он не знал ни уз, ни преград, удовлетворяя свои аппетиты и инстинкты с необузданностью человека, для которого нет никаких границ, кроме собственного бессилия. Он делил свою жену со своим сыном, продал сына, продал жену, продавал всех, кто попадался ему в лапы. Он продавал и самого себя, как продал бы ее, ее брата, и стал бы чеканить монеты из их сердец и мозга. Теперь это был для нее человек, делающий деньги, и только, — человек, который бросает в горн все и вся, чтобы добывать деньги. И в каком-то внезапном прозрении она вдруг увидела, как из всех пор Всемирного банка сочатся деньги, увидела озеро, океан денег, увидела, как здание со страшным треском идет ко дну посреди этого океана. Ах, эти деньги, ужасные деньги! Это они развращают и губят людей!

Каролина порывисто встала. Нет, нет, это чудовищно! Все кончено, она не может больше оставаться с этим человеком. Она бы еще простила ему его измену, но ей претила вся эта прошлая грязь, ее страшила мысль о преступлениях, которые угрожали в будущем. Чтобы не попасть в это болото, чтобы не погибнуть под обломками, она должна сейчас же уехать. И ей захотелось уехать далеко, очень далеко, к брату, на Восток, — не столько для того, чтобы предупредить его, сколько для того, чтобы скрыться. Да, да, уехать, уехать сейчас же! Еще нет шести часов, она может успеть на скорый марсельский поезд, который отходит в семь пятьдесят пять. Только бы не видеть больше Саккара — это свыше ее сил. В Марселе, перед тем как сесть на пароход, она сделает все необходимые покупки. А пока — чемоданчик с бельем, одно платье на смену, вот и все, что ей нужно. Она соберется за четверть часа. Но, взглянув на свою работу, на начатую статью, лежавшую на столе, она на минуту задержалась К чему брать это с собой, если все должно рухнуть, если прогнило само основание? Все же она принялась заботливо складывать документы, записи, повинуясь привычке хорошей хозяйки, которая не хочет оставить после себя ни малейшего беспорядка. Это отняло несколько минут, смягчило горячность, с которой она приняла сначала свое решение. И, уже вполне овладев собой, она окинула прощальным взглядом комнату, собираясь ее покинуть, как вдруг опять вошел слуга с пачкой газет и писем.

Каролина машинально пересмотрела конверты и увидела среди них адресованное ей письмо от брата. Оно прибыло из Дамаска, где Гамлен находился в то время по делам проектируемой железнодорожной ветки из Дамаска в Бейрут. Стоя у лампы, она торопливо пробегала письмо, собираясь прочитать его внимательнее потом, в вагоне. Но каждая фраза приковывала ее к себе, и, наконец, не в силах больше пропустить ни слова, она уселась за стол и целиком отдалась увлекательному чтению этого длинного послания на двенадцати страницах.

Гамлен как раз был в этот день в прекраснейшем расположении духа. Он благодарил сестру за добрые вести, которые она прислала ему в последнем письме из Парижа, и сам посылал ей с Востока еще более радостные, так как дела там шли как нельзя лучше. Первый баланс Всеобщей компании объединенного пароходства обещал быть превосходным: новые пароходы, благодаря их комфортабельности и большой скорости, привлекали множество пассажиров и приносили большой доход. Он писал шутя, что на них ездят просто ради удовольствия, что прибрежные порты наводнены пришельцами с Запада и что нельзя пройти по самой глухой тропинке, не встретясь лицом к лицу с каким-нибудь завсегдатаем парижских бульваров. Как он и предвидел, Восток был теперь действительно открыт для Франции. Скоро на плодоносных склонах Ливана вырастут города. Но живописнее всего получилось описание далекого Кармильского ущелья, где полным ходом шла разработка серебряной руды. Эта дикая местность приобщилась к цивилизации; в гигантских скалах, загромождавших долину с севера, были обнаружены источники; там, где росли мастиковые деревья, появились возделанные нивы; целый поселок возник близ рудника — сначала скромные деревянные хижины-бараки, служившие убежищем для рабочих, а теперь маленькие каменные домики с садами, зачаток города, который будет расти, пока не истощатся серебряные жилы. Там уже около пятисот жителей; только что закончена постройка дороги, соединившей поселок с Сен-Жан-д’Акром. С утра до вечера грохочут буровые машины, катятся телеги, раздается звонкое щелканье бичей, поют женщины, играют и смеются дети — и все это здесь, в этой пустыне, в мертвой тишине, которая нарушалась прежде лишь легким шумом медлительных орлиных крыл. А мирты и дрок по-прежнему наполняют теплый, восхитительно чистый воздух своим ароматом. Особенно много Гамлен говорил о предстоящем открытии первой железнодорожной линии от Бруссы до Бейрута через Ангору и Алеппи. Все формальности в Константинополе уже выполнены. Он был в восторге от того, что удачно изменил направление трассы сквозь ущелья Тавра, облегчив этим прокладку дороги. И он рассказывал об этих ущельях, о равнинах, простиравшихся у подножия гор, с восхищением ученого, который нашел в них новые залежи каменного угля и ясно представляет себе весь этот край покрытым сетью заводов. Высотные столбы уже установлены, места для станций выбраны, причем некоторые из них в настоящей пустыне. Один город здесь, чуть подальше другой, — вокруг каждой из этих станций, на скрещения естественных путей, вырастут города. Семена будущих великих дел и поколений уже брошены в землю, они пустили ростки, не пройдет и нескольких лет, как возникнет новый мир. В заключение Гамлен посылал нежный поцелуй своей любимой сестре, радуясь, что приобщил ее к возрождению целого народа, уверяя, что ее участие в этом возрождении очень велико, так как она давно уже поддерживает его своей чудесной бодростью и мужеством.

Каролина кончила читать; раскрытое письмо осталось лежать перед ней на столе, и она снова задумалась, устремив взор на лампу. Потом взгляд ее машинально поднялся выше, обежал стены, останавливаясь на каждом чертеже, на каждой акварели. В Бейруте среди обширных складов уже построен дом для директора Всеобщей компании объединенного пароходства. У горы Кармил, в диком ущелье, заросшем кустарником и загроможденном камнями, уже живут люди — гигантское гнездо зарождающегося населения. В Тавре благодаря этим нивелировкам, изменению профиля местности преображается лицо земли, открываются пути для свободной торговли. И раскрашенные, исчерченные тонкими линиями листы, скромно, четырьмя кнопками приколотые к стене, вызвали у нее в памяти знакомый край, который она так любила за его прекрасное, вечно синее небо, за его плодоносную почву. Она снова видела перед собой громоздящиеся уступами сады Бейрута, долины Ливана, одетые густыми рощами оливковых и шелковичных деревьев, равнины Антиохии и Алеппи — громадные фруктовые сады, полные чудесных плодов. Она вспоминала свои постоянные путешествия с братом по этой сказочной стране, бесчисленные богатства которой, никому не ведомые или не использованные вследствие лености и невежества, пропадали даром из-за отсутствия дорог, промышленности, земледелия, школ. Но теперь все это оживало под могучим напором свежих, молодых соков, и перед мысленным взором Каролины уже вставал этот Восток будущего, его цветущие города, возделанные поля, счастливые поколения. Она видела их, слышала веселый гул строительства, — на ее глазах эта древняя, погруженная в сон земля наконец пробудилась и начинала приносить обильные плоды.

И вдруг Каролина ощутила глубокую уверенность в том, что деньги были удобрением, помогающим росту этого будущего человечества. Ей пришли на память какие-то фразы Саккара, обрывки его теорий о спекуляции. Ей вспомнились его слова, будто без спекуляции не было бы великих и плодотворных дел, так же как без чувственности не было бы детей. Этот избыток страсти, вся эта низменно расточаемая и погибающая жизнь необходима для продолжения той же жизни. Если там, на Востоке, ее брат радовался и торжествовал победу среди возникающих построек, среди вырастающих как из-под земли зданий, то потому лишь, что здесь, в Париже, деньги сыпались градом, растлевая все и всех в ажиотаже игры. Деньги, все отравляющие и разрушающие деньги становились ферментом всякого социального роста, служили перегноем, необходимым для успеха великих начинаний, которые должны были сблизить между собой народы и принести земле мир. Только что она проклинала деньги, а теперь преклонялась перед ними в каком-то боязливом восхищении: ведь деньги, одни только деньги были той силой, которая срывает до основания горы, засыпает морские рукава, делает землю обитаемой для людей, освобождая их от непосильной работы, превращая эту работу в простое управление машиной. Деньги порождают все добро и все зло. И, потрясенная до глубины души, Каролина не знала, что думать, уже решив не уезжать, — ведь на Востоке успех был как будто полным и теперь сражение происходило здесь, в Париже, — но все еще не в силах успокоиться, все с той же щемящей болью в сердце.

Она встала, подошла к окну, выходившему в сад Бовилье, и прижалась лбом к стеклу. Было уже совсем темно, она различала слабый свет лишь в маленькой уединенной комнатке, где жила графиня с дочерью, чтобы не мусорить в других комнатах и не тратить лишних денег на отопление. За тонкими муслиновыми занавесками она смутно различала силуэт графини, собственноручно чинившей какое-то старое платье, между тем как Алиса писала плохонькие акварели, чтобы потом потихоньку продать их. У них произошло несчастье — заболела лошадь, — и это на две недели приковало их к дому, так как они упорно не желали показываться на улице пешком, а нанять экипаж были не в состоянии. Однако эту героически скрываемую нищету освещал теперь поддерживавший в них бодрость духа луч надежды — непрерывное повышение акций Всемирного банка, та прибыль, которую эти акции могли бы дать уже и сейчас, но которая обещала превратиться в сверкающий золотой дождь в день реализации их по самому высокому курсу. Графиня собиралась купить себе новое, совсем новое платье, давать зимой четыре званых обеда в месяц, не сажая себя из-за них на хлеб и воду на целые недели. Алиса уже не улыбалась с деланным равнодушием, когда мать заговаривала с ней о замужестве, и слушала ее с легкой дрожью, начиная верить в то, что это может осуществиться, что и у нее тоже могут быть муж и дети. И, глядя на освещавший их огонек тусклой лампы, Каролина чувствовала, как на нее нисходит великое спокойствие и умиление: значит, денег, опять-таки денег, одной только надежды на деньги довольно было для счастья этих бедных созданий. Ведь они станут благословлять Саккара, если он обогатит их, ведь для них он останется милосердным и добрым! Значит, доброта свойственна всем, даже самым дурным людям, — они тоже бывают добры к кому-нибудь, и среди проклятий толпы всегда найдутся чьи-то смиренные голоса, выражающие благодарность и восхищение. И тут Каролина, уже ничего не различавшая в темной зелени сада, вспомнила о Доме трудолюбия. Накануне она, по поручению Саккара, раздавала детям игрушки и лакомства по случаю годовщины основания Дома и теперь невольно улыбнулась, вспомнив их шумную радость. За последний месяц там было меньше жалоб на Виктора; она видела удовлетворительные записи у княгини Орвьедо, с которой дважды в неделю подолгу беседовала о приюте. Но, внезапно подумав о Викторе, она поразилась, что забыла о нем, когда в припадке отчаяния собиралась уехать из Парижа. Разве могла она бросить его на произвол судьбы, испортить доброе дело, налаженное с таким трудом? Какая-то мягкая и нежная волна поднималась от высоких темных деревьев, проникая в глубь ее существа, волна неизъяснимого самоотречения, божественной терпимости, от которой ширилось ее сердце. А маленькая жалкая лампочка графини де Бовилье все еще, как звезда, мерцала во мраке.

Подойдя к столу, Каролина слегка вздрогнула. Что это? Ей холодно! И это развеселило ее — не она ли хвалилась, что может прожить всю зиму, не топя печей? Она словно вышла из ледяной ванны, помолодевшая и сильная, с совершенно спокойным пульсом. Такою она чувствовала себя иногда по утрам, в свои лучшие дни. Потом ей вздумалось подбросить дров в камин, и, видя, что огонь совсем погас, она решила растопить его сама, без помощи прислуги. Это оказалось нелегким делом, у нее не было щепок, но ей все-таки удалось развести огонь, подкладывая старые газеты. Стоя на коленях перед очагом, она сама посмеивалась над своей затеей. С минуту она стояла так, счастливая и удивленная. Значит, еще один из серьезнейших кризисов ее жизни миновал, и она опять надеется… на что? Этого она по-прежнему не знала. На то вечное и неведомое, что стоит там, на краю жизни, на краю человечества. Она живет, и этого довольно, чтобы жизнь снова и снова залечивала раны, наносимые жизнью. Она еще раз перебрала в памяти все потрясения своей жизни — свое ужасное замужество, свою нищету в Париже, измену единственного человека, которого любила. И после каждого крушения она вновь обретала жизненную энергию, бессмертную радость, помогавшую ей снова стать на ноги посреди развалин. Ведь все опять рухнуло вокруг нее! Потеряв уважение к своему любовнику, она вынуждена созерцать его прошлое, подобно тому как праведницы созерцают отвратительные язвы, перевязывая их утром и вечером без всякой надежды когда-либо исцелить их. Она будет по-прежнему принадлежать ему, зная, что он принадлежит другим женщинам, и даже не пытаясь бороться со своими соперницами. Ей предстоит жить среди раскаленных углей, в пылающем горне спекуляции, под непрерывной угрозой конечной катастрофы, которая может отнять честь и жизнь у ее брата. И все-таки она крепко стоит на ногах, она почти беззаботна, словно на заре солнечного дня, и готова встретить опасность лицом к лицу, предвкушая радость битвы. Почему? Да без всякой причины, просто ради удовольствия жить. Недаром же брат всегда говорил, что она — воплощение несокрушимой надежды.

Вернувшись домой, Саккар застал Каролину за работой: своим уверенным почерком она заканчивала страницу докладной записки о восточных железных дорогах. Подняв голову, она спокойно улыбнулась ему, когда он прикоснулся губами к ее прекрасным, сияющим сединой волосам.

— Вам пришлось много хлопотать, друг мой?

— О да, дел по горло! Был у министра общественных работ, встретился наконец с Гюре, а потом пришлось еще раз зайти к министру, но я застал там только секретаря… Впрочем, я добился обещания относительно Востока.

Действительно, расставшись с баронессой Сандорф, Саккар, ни на минуту не присаживаясь, со своей обычной горячностью и увлечением отдался делам. Каролина показала ему письмо Гамлена, и оно привело его в восторг. Видя, как он ликует при мысли о близком триумфе, она мысленно дала себе слово на будущее время внимательнее следить за ним и, по возможности, удерживать от безумств. Но ей так и не удалось заставить себя быть с ним суровой.

— Ваш сын заходил пригласить вас на обед от имени госпожи де Жёмон.

— Ах да, она писала мне!.. Я и забыл вам сказать, что иду туда сегодня… До чего это скучно — я и без того страшно устал!

И он ушел, еще раз поцеловав ее седые волосы. С дружелюбной, снисходительной улыбкой она снова села за работу. Ведь она только его подруга — подруга, которая отдает себя целиком. Ей было стыдно теперь за свою ревность, ей казалось, что это могло еще больше загрязнить их отношения. Ей хотелось победить в себе чувство собственницы, освободиться от плотского эгоизма любви. Принадлежать ему, знать, что он принадлежит другим, — все это не имеет значения. И все-таки она любила его, любила всем своим мужественным и милосердным сердцем. Любовь торжествовала вопреки всему. Саккар, этот бандит, этот прожженный финансист, был беспредельно любим этой обворожительной женщиной, так как она верила, что он, деятельный и отважный, строит новый мир, создает жизнь.

Глава 8

Всемирная выставка 1867 года открылась первого апреля с небывалым триумфом, среди непрерывных празднеств. Начался самый блестящий период Империи, период разнообразнейших увеселений, превративших Париж во всемирную гостиницу, разукрашенную флагами, полную музыки и песен, гостиницу, в каждом уголке которой чревоугодничали и предавались разврату. Никогда еще ни одно царствование в апогее своей славы не созывало народы на такое грандиозное пиршество. К сверкающему огнями Тюильри со всех концов земного шара направлялась в сказочном апофеозе длинная вереница императоров, королей и князей.

И как раз в это время, двумя неделями позже, состоялось торжественное открытие монументального особняка, настоящего дворца, построенного Саккаром для Всемирного банка. Его выстроили за полгода, работая днем и ночью, не теряя ни одного часа, делая чудеса, возможные только в Париже. Фасад вырос, сияя украшениями, напоминая и храм и кафешантан, и его вызывающее великолепие останавливало прохожих на тротуаре. Внутренняя отделка была особенно пышной; казалось, миллионы, лежавшие в кассах, просачивались сквозь стены, струясь золотым потоком. Парадная лестница вела в зал заседаний совета, красный, с позолотой, великолепный, как зал оперного театра. Повсюду ковры, дорогая обивка, кабинеты, обставленные с кричащей роскошью. В подвальном этаже, где помещался отдел ценных бумаг, были вделаны в стены огромные несгораемые шкафы; они раскрывали свои глубокие, как у печей, пасти, и за прозрачными стеклами перегородок виднелись их стройные ряды, напоминавшие сказочные бочки, где покоятся несметные сокровища волшебниц. И народы, вместе со своими королями стекавшиеся к Выставке, имели возможность войти сюда и осмотреть все: все было готово, новенький особняк ждал их, чтобы ослепить, чтобы завлечь одного за другим в эти сверкавшие на солнце золотые сети, которых никто не мог избежать.

Саккар восседал в самом роскошном кабинете, с мебелью в стиле Людовика XIV, позолоченной, обитой генуэзским бархатом. Число служащих еще увеличилось, их стало свыше четырехсот, и теперь Саккар командовал этой армией, как некий тиран, которого боготворили и которому повиновались, потому что он не скупился на денежные награды. Фактически, несмотря на скромное звание директора, он управлял всем, стоя выше председателя «совета, выше самого совета, который только утверждал его распоряжения. Поэтому Каролина жила теперь в постоянной тревоге, всячески стараясь узнавать все его решения, чтобы быть готовой воспротивиться им, если бы это понадобилось. Ей не нравилось чрезмерное великолепие этого нового здания, но она не могла привести против него никаких существенных возражений, так как сама признала необходимость более обширного помещения в те счастливые дни полного доверия, когда она еще подшучивала над беспокойством брата. Высказанные ею вслух опасения, ее аргументы против излишней роскоши сводились к тому, что общество теряет из-за этого свой прежний характер скромной честности, торжественной и достойной строгости. Что подумают клиенты, привыкшие к монастырской тишине, к сосредоточенному полумраку первого этажа на улице Сен-Лазар, когда войдут в этот дворец на Лондонской улице и поднимутся в его высокие шумные залы, залитые морем света? Саккар отвечал на это, что они преисполнятся восторгом и почтением, что тот, кто принес пять франков, вынет из кармана десять, подталкиваемый самолюбием, опьяненный доверием. И, делая ставку на эту грубую мишуру, Саккар оказался прав. Успех особняка был грандиозен, и поднявшийся вокруг него шум произвел более сильное действие, чем самые экстравагантные рекламы Жантру. Благочестивые мелкие рантье из тихих кварталов, бедные сельские священники, приехавшие с утренним поездом, восхищенно разевали рты перед парадной дверью и выходили с красными физиономиями, радуясь тому, что имеют здесь свой вклад.

По правде говоря, Каролину главным образом беспокоило то, что теперь она не могла постоянно находиться в байке и наблюдать за всем происходящим… Она имела возможность лишь изредка бывать на Лондонской улице, и то под каким-нибудь предлогом. Теперь она целые дни проводила одна в чертежной и виделась с Саккаром только по вечерам. Он сохранил за собой свою квартиру, но весь первый этаж и конторы второго были закрыты, а княгиня Орвьедо, в глубине души довольная тем, что избавилась от смутных угрызений совести, связанных с этим банком, с этой денежной лавкой, разместившейся у нее в доме, не хотела скова сдавать помещение, намеренно избегая всяких барышей, даже и законных. Пустой дом, в котором гулко отдавался грохот каждого проезжавшего мимо экипажа, казался каким-то склепом. От запертых касс, из-под пола, откуда в течение двух лет непрерывно доносился тонкий звон золотых монет, теперь к Каролине поднималась лишь томительная тишина. Дни казались ей более тягостными и более длинными. Между тем она много работала, так как брат по-прежнему слал ей с Востока различные деловые поручения. Но по временам, сидя за письменным столом, она вдруг отрывалась от работы и прислушивалась, объятая инстинктивной тревогой, чувствуя потребность узнать, что происходит внизу. Но нет, ничего, ни малейшего звука не доносилось из опустевших, запертых комнат, темных и заброшенных. Она слегка вздрагивала и на минуту задумывалась в тревоге. Что делается на Лондонской улице? Что, если сейчас, в эту самую секунду, образуется трещина, от которой рухнет потом все здание?

Распространился слух, пока еще смутный и неопределенный, будто Саккар подготовляет новое увеличение капитала: вместо ста миллионов — сто пятьдесят. Это был момент необычайного возбуждения, роковой момент, когда процветание Империи, колоссальные постройки, преобразившие город, бешеное обращение денег, неимоверные затраты на роскошь должны были неизбежно привести к горячке спекуляции. Каждый хотел получить свою долю и ставил на карту свое состояние, чтобы удесятерить его, а потом наслаждаться жизнью, как многие другие, разбогатевшие за одну ночь. Флаги, развевавшиеся в солнечном свете над Выставкой, иллюминация и музыка на Марсовом поле, толпы людей, прибывших сюда со всех концов мира и наводнявших улицы, окончательно одурманили Париж мечтою о неисчерпаемых богатствах и о безраздельном господстве. В ясные вечера от громадного праздничного города, от столиков экзотических ресторанов, от этой колоссальной ярмарки, где наслаждение свободно продавалось под ночным небом, поднималась волна безумия, ненасытного и ликующего безумия, которое охватывает великие столицы, когда им грозит уничтожение. И Саккар своим нюхом ловкого мошенника так ясно почуял этот общий порыв, эту всеобщую потребность швырять на ветер свои деньги, опустошать свои карманы и свое тело, что он удвоил суммы, предназначенные для рекламы, побуждая Жантру к самому оглушительному трезвону. Со времени открытия Выставки пресса ежедневно била во все колокола, прославляя Всемирный банк. Каждое утро приносило какую-нибудь новую рекламу, способную взбудоражить всех и вся: то рассказ о необыкновенном приключении дамы, забывшей сотню акций в фиакре; то отрывок из путешествия в Малую Азию, в котором сообщалось, что банк на Лондонской улице был предсказан еще Наполеоном; то большую передовицу, где политическая роль этой фирмы рассматривалась в связи с близким разрешением восточного вопроса, — не говоря уже о постоянных заметках в специальных газетах, которые были завербованы все, как одна, и действовали в полном единстве. Жантру придумал годичные контракты с мелкими финансовыми листками, предоставлявшими ему по одному столбцу в номере, причем он умел использовать эти столбцы с поразительной плодовитостью и изобретательностью, иной раз даже нападая на Всемирный банк, чтобы потом с торжеством опровергнуть собственную выдумку. Пресловутая брошюра, которую он долго обдумывал, была теперь разослана по всему свету в миллионе экземпляров. Создано было и новое агентство, которое, рассылая провинциальным газетам финансовый бюллетень, стало полным хозяином рынка во всех крупных городах. Наконец «Эсперанс» благодаря его искусному руководству с каждым днем приобретала все большее политическое значение. Привлек внимание ряд статей о декрете 19 января, по которому адрес палаты был заменен правом интерпелляции — новая уступка императора на пути к свободе. Саккар, под чьим влиянием были написаны эти статьи, еще не нападал открыто на своего брата, который все же остался министром и в своем стремлении к власти вынужден был сегодня защищать то, против чего восставал вчера, но он был настороже и зорко следил за ложным положением Ругона, находившегося в палате между двух огней: с одной стороны, «третья партия», жаждавшая вырвать у него портфель, а с другой — клерикалы, объединившиеся с крайними бонапартистами против либерализма правительства. Уже начались инсинуации, газета снова сделалась рупором воинствующего католицизма, высказывая недовольство по поводу каждого действия министра. Перейдя в оппозицию, «Эсперанс» завоевала популярность, и дух фронды довершил дело, помогая имени Всемирного банка проникнуть во все концы Франции и всего мира.

И вот в этой раскаленной атмосфере, в этой среде, созревшей под могучим давлением рекламы для любых безумств, разнесся слух о возможном увеличении основного капитала, о новом выпуске акций на пятьдесят миллионов, что совершенно взбудоражило даже самых благоразумных. Вскромных квартирках и в аристократических особняках, в клетушке привратника и в салоне герцогини — у всех закружилась голова, увлечение перешло в слепую веру, героическую и воинствующую. Перечисляли великие деяния, уже совершенные Всемирным банком, первые ошеломляющие успехи, нежданные дивиденды, каких никогда не распределяло ни одно общество в начале своей деятельности. Вспоминали счастливую идею об организации Всеобщей компании объединенного пароходства, так быстро достигшей превосходных результатов, компании, чьи акции уже давали сто франков премии. Вспоминали серебряные рудники в Кармиле, которые приносили такие сказочные доходы, что один проповедник во время великого поста упомянул о них с кафедры собора Парижской богоматери, сказав, что это дар бога всему верующему христианству. Говорили также об обществе, основанном для разработки огромных залежей каменного угля; о другом обществе, собиравшемся заняться вырубкой обширных лесов Ливана; об основании в Константинополе Турецкого Национального банка несокрушимой прочности. Ни одного провала, возрастающая удача, превращавшая в золото все, к чему прикасался банк, целый ряд процветающих предприятий — все это давало солидную базу для будущих операций и оправдывало быстрый рост капитала. Разгоряченным умам представлялось в будущем такое множество еще более значительных предприятий, что лишние пятьдесят миллионов казались совершенно необходимыми, и одно объявление о них возбудило всеобщее волнение. Слухам об этом на бирже и в салонах не было конца, но грандиозный проект предстоявшего вскоре открытия Компании восточных железных дорог выделялся из всех остальных и был постоянной темой разговоров; одни опровергали его, другие горячо поддерживали. Особенно восторженно относились к нему дамы, со страстью его пропагандировавшие. В тиши будуаров, на парадных обедах, среди жардиньерок, за чайными столиками, даже в глубине альковов — повсюду очаровательные создания ласково убеждали и поучали мужчин: «Как, у вас еще нет акций Всемирного банка? Да что с вами! Скорее покупайте их, если хотите, чтобы вас любили!» По их словам, это был новый крестовый поход, завоевание Азии, которого не смогли добиться крестоносцы Петра Пустынника и Людовика Снятого и которое они, эти дамы, брали теперь на себя, потрясая своими маленькими золотыми кошельками. Все они делали вид, будто отлично осведомлены обо всем, и, щеголяя техническими терминами, говорили о главной линии Брусса — Бейрут, которая будет открыта раньше других и пройдет через Ангору и Алеппи. Затем будет проложена линия Смирна — Ангора, затем линия Трапезунд — Ангора через Арзрум и Сиваш, и, наконец, наступит очередь линии Дамаск — Бейрут. Тут они улыбались, бросали загадочные взгляды и шепотом говорили, что, может быть, в будущем — о, в далеком будущем, — возникнет еще и другая линия: из Бейрута в Иерусалим через древние приморские города — Сайду, Сен-Жан-д’Акр, Яффу, а потом — может быть, как знать? — из Иерусалима в Порт-Саид и в Александрию. Не говоря уже о том, что Багдад находится недалеко от Дамаска, и если железная дорога дойдет до тех мест, то Персия, Индия, Китай будут когда-нибудь принадлежать Западу. Казалось, по одному слову, слетавшему с их хорошеньких губок, вновь открывались сверкающие сокровища калифов, словно в волшебной сказке из «Тысячи и одной ночи». Золотые украшения, невиданные драгоценности дождем сыпались в кассы на Лондонской улице, а фимиам Кармила, нежная и неясная дымка библейских легенд освящала эту грубую погоню за наживой. Ведь это будет новое завоевание Эдема, освобождение Святой земли, торжество религии в самой колыбели человечества!.. Тут дамы умолкали, не желая ничего больше говорить, и глаза их блестели, скрывая то, чего нельзя было поверить друг другу даже на ушко. Многие из них ничего не знали и только делали вид, что знают. Это была тайна, нечто такое, что могло никогда не осуществиться, а могло в один прекрасный день поразить всех как громом: Иерусалим, выкупленный у султана, отдадут папе, Сирия станет его королевством, папский бюджет будет опираться на католический банк — «Сокровищницу гроба господня», который оградит его от политических потрясений. Словом, обновленный католицизм, не нуждаясь ни в каких уступках, обретет новую силу и будет властвовать над миром с вершины горы, где почил Христос.

Теперь Саккар, сидя по утрам в своем роскошном кабинете в стиле Людовика XIV, вынужден был, если хотел спокойно работать, запираться на ключ, потому что его осаждала, словно на утреннем выходе короля, целая толпа льстецов, просителей, деловых людей — двор восторженных почитателей и нищих, поклоняющихся всемогущему властелину. Однажды утром, в первых числах июля, он проявил особенную неумолимость, категорически запретив впускать к нему кого бы то ни было. В то время как в переполненной приемной посетители, не слушая швейцара, упорно не желали уходить, все еще на что-то надеясь, он заперся с двумя помощниками, чтобы закончить обсуждение нового выпуска акций. Рассмотрев несколько проектов, он остановился на комбинации, полностью покрывавшей, благодаря этому новому выпуску ста тысяч акций, двести тысяч прежних, за которые было внесено только по сто двадцать пять франков. Для того чтобы добиться этого результата, решено было выпустить акции, предназначенные только для старых держателей, из расчета одной новой на две прежних, по курсу в восемьсот пятьдесят франков, вносимых немедленно; из них пятьсот франков прибавлялись к капиталу, а премия в триста пятьдесят франков шла на предполагаемое покрытие старых акций. Но возникал ряд осложнений, оставалась еще большая дыра, которую надо было заткнуть, и Саккар был очень раздражен. Гул голосов в приемной выводил его из себя. Этот пресмыкающийся Париж, это поклонение, которое он обычно принимал со снисходительным благодушием деспота, на сей раз внушали ему презрение. И когда Дежуа, который иногда заменял по утрам швейцара, осмелился через маленькую боковую дверь войти в кабинет, он яростно накинулся на него:

— Что такое? Ведь сказано вам — никого, понимаете вы, никого!.. Вот, возьмите мою трость, поставьте ее у дверей, и пусть они целуют ее!

Но Дежуа не смутился и позволил себе проявить некоторую настойчивость:

— Прошу извинить, сударь, это графиня де Бовилье. Она очень просила меня, а так как я знаю, что вы, сударь, всегда рады ей услужить…

— А ну ее к черту! — в гневе крикнул Саккар. — И всех остальных тоже!

Но он тут же передумал и сказал, сдерживая досаду:

— Впустите ее, видно, мне все равно не дадут покоя!.. Но только через эту дверь, не то за ней ворвется вся свора.

Саккар встретил графиню де Бовилье весьма нелюбезно: раздражение его еще не улеглось. Он не успокоился, даже увидев сопровождавшую мать Алису с ее глубоким, выразительным взглядом. Выслав из комнаты своих двух помощников, он думал теперь только о том, как бы поскорее позвать их и продолжить прерванную работу.

— Прошу вас, сударыня, говорите короче, я страшно занят.

Графиня остановилась, удивленная, по-прежнему медлительная, с грустным видом низверженной королевы.

— Право, сударь, если я вам помешала…

Он вынужден был предложить им сесть, и девушка, более храбрая, решительно уселась первая. Графиня начала:

— Я пришла к вам за советом, сударь… Я переживаю мучительнейшие колебания и чувствую, что мне ни за что не решиться самой…

И она напомнила ему, что сразу после основания банка она взяла сто акций, число которых удвоилось после первого увеличения капитала и еще раз удвоилось после второго, так что теперь у нее было уже четыреста акций, за которые она внесла, включая премию, сумму в восемьдесят семь тысяч франков. Таким образом, помимо двадцати тысяч ее собственных сбережений, ей пришлось, чтобы выплатить эти деньги, взять семьдесят тысяч франков под залог фермы Обле.

— Так вот, — продолжала она, — сейчас у меня есть покупатель на Обле… Я слышала, что готовится новый выпуск акций, не так ли? Если это правда, то я могла бы, пожалуй, вложить в ваше предприятие все наши деньги.

Польщенный тем, что эти две бедные женщины, последние отпрыски благородного и старинного рода, смотрят на него с таким доверием и с такой тревогой, Саккар постепенно умиротворился. Он быстро растолковал им, как обстоит дело, привел цифры.

— Да, да, я как раз и занимаюсь сейчас этим новым выпуском. Акция будет стоить восемьсот пятьдесят франков, включая премию. У вас, стало быть, четыреста акций? Значит, на вашу долю придется двести, если вы внесете сто семьдесят тысяч франков. Зато все ваши акции будут оплачены, у вас будет шестьсот собственных акций, и вы никому не будете должны.

Они не сразу поняли его, пришлось объяснить им, что означала эта оплата акций с помощью премии, и они слушали его, немного побледнев при упоминании об этих огромных цифрах, подавленные мыслью о предстоящем риске.

— Что касается денег, — пробормотала наконец мать, — то это даст именно такую сумму… Мне предлагают за Обле двести сорок тысяч франков, хотя прежде она стоила четыреста тысяч. Таким образом, когда мы отдадим долг, у нас останется ровно столько, сколько требуется для взноса… Но, боже мой, как страшно поместить так все свое состояние, поставить на карту всю нашу жизнь!

У нее дрожали руки. Наступила пауза. Она думала об этом сложном механизме, отнявшем у нее сначала все ее сбережения, потом взятые в долг семьдесят тысяч франков, а теперь угрожавшем отнять и самую ферму. Ее старинное почтение к наследственной земельной собственности — к пашням, лугам, лесам, ее отвращение к денежным спекуляциям — грязному делу, недостойному ее рода, проснулись в ней и наполнили тревогой в эту решительную минуту, грозившую поглотить все. Дочь безмолвно смотрела на нее своим горящим и чистым взглядом.

Саккар ободряюще улыбнулся:

— Черт возьми! Разумеется, для этого необходимо полное доверие к нам. Но цифры говорят сами за себя. Вникните в них, и всякое колебание станет для вас невозможным… Допустим, что вы произведете эту операцию, — тогда вы получите шестьсот акций, которые, будучи оплачены, обойдутся вам в двести пятьдесят тысяч франков. А сегодня, по среднему курсу, они уже достигли тысячи трехсот франков, что даст вам общую сумму в семьсот восемьдесят тысяч… Стало быть, вы уже утроили ваш капитал. Так пойдет и дальше. Вот увидите, какое повышение начнется после выпуска новых акций! Обещаю вам, что до конца этого года у вас будет миллион.

— О, мама! — невольно, точно вздох, вырвалось у Алисы.

Миллион! Особняк на улице Сен-Лазар избавится от залога, смоет с себя грязь нищеты! Дом будет снова поставлен на широкую ногу, они забудут об этом кошмаре — кошмаре людей, имеющих собственную карету и не имеющих куска хлеба! Дочь получит порядочное приданое и выйдет замуж, у нее наконец будет семья, будут дети — радость, которой не лишена последняя нищенка! Сыну, на которого убийственно действует римский климат, будет оказана поддержка, он займет подобающее ему место в обществе и сможет наконец послужить великой цели, для которой до сих пор сделал так мало! Мать восстановит свое прежнее высокое положение в свете, сможет платить жалованье своему кучеру и не будет дрожать над каждым лишним блюдом к званому обеду по вторникам, а потом поститься целую неделю! Этот миллион окружало сияние, он был спасением, мечтой.

Не желая взять на себя ответственность, графиня, уже наполовину покоренная, обратилась к дочери:

— Ну, как ты думаешь?

Но Алиса ничего не ответила и медленно опустила ресницы, скрывая блеск глаз.

— Ах да, — промолвила графиня, в свою очередь улыбаясь, — я и забыла, что ты предоставила мне неограниченные полномочия… Но я знаю, как ты мужественна, знаю, как ты веришь в успех…

И она добавила, обращаясь к Саккару:

— Ах, сударь, о вас говорят так много лестного… Куда ни пойдешь, повсюду слышишь такие прекрасные, такие трогательные вещи. И не только княгиня Орвьедо — все мои приятельницы в восторге от вашего предприятия. Многие завидуют тому, что я одна из первых ваших акционерок, и если послушать их, так надо продать все до нитки и накупить ваших акций… Я-то считаю, что они помешались, — мягко пошутила она, — ну, право же, чуточку помешались. Должно быть, я уже слишком стара, чтобы так увлекаться. Но вот моя дочь — одна из ваших поклонниц. Она верит в вашу миссию и пропагандирует ее во всех салонах, где мы бываем.

Обрадованный, Саккар взглянул на Алису: она была в эту минуту так оживлена, излучала такую веру, что, несмотря на желтый цвет лица и тонкою, уже увядшую шею, показалась ему почти хорошенькой, положительно хорошенькой. И при мысли о том, что он составил счастье этого бедного создания, которому уже одной надежды на замужество достаточно было, чтобы похорошеть, он почувствовал себя великодушным и добрым.

— Ах, — прошептала она едва слышным и словно доносившимся издалека голосом, — это завоевание Востока так прекрасно… Да, новая эра, торжество креста.

Это была тайна, об этом нельзя было говорить, и голос ее сделался еще тише, перешел в восторженный, едва слышный вздох. Но Саккар остановил ее ласковым жестом: он не допускал, чтобы кто-нибудь упоминал в его присутствии об этом великом деле, об этой высокой и тайной цели. Его жест означал, что нужно по-прежнему стремиться к ней, но никогда не произносить ни слова. Кадильницы курились перед алтарем в руках немногих посвященных.

После растроганного молчания графиня наконец встала.

— Хорошо, сударь, вы меня убедили, я напишу моему нотариусу, что принимаю предложение относительно Обле… Да простит мне бог, если я поступаю дурно!

Саккар, тоже поднявшись, проговорил взволнованным и торжественным тоном:

— Уверяю вас, сударыня, что сам бог внушил вам эту мысль.

Провожая их через коридор, чтобы не выходить в приемную, где все еще толпились люди, он встретил Дежуа, который бродил там со смущенным видом.

— Что случилось? Уж не привели ли вы еще кого-нибудь?

— Нет, нет, сударь… Я хотел бы посоветоваться с вами, но не смею… Речь идет обо мне самом.

И, говоря это, Дежуа наступал на Саккара таким образом, что тот очутился у себя в комнате, а старик почтительно остановился на пороге.

— О вас?.. Ах да, вы ведь тоже акционер… Ну что ж, милейший! Берите новые акции, которые вам полагаются, продайте последнюю рубаху, но берите их — вот совет, который я даю всем нашим друзьям.

— Ну нет, сударь, этот кусочек слишком жирен, мы с дочерью не залетаем так высоко… Когда все это началось, я взял восемь акций на те четыре тысячи франков, что нам оставила моя бедная жена, и, кроме этих восьми, у меня ничего нет, потому что при следующих выпусках, когда капитал дважды увеличивался, у нас не было денег, чтобы купить новые акции, приходившиеся на нашу долю. Нет, нет, речь идет не об этом, нельзя быть таким жадным. Я только хотел спросить у вас, сударь… надеюсь, вы не обидитесь на меня за это… спросить, не следует ли мне продать?

— Как так продать?

Тут Дежуа со множеством беспокойных и почтительных оговорок изложил свое дело. При курсе в тысячу триста франков его восемь акций стоят десять тысяч четыреста франков. Следовательно, он может свободно дать Натали шесть тысяч приданого, которых требует переплетчик. Но, видя непрерывное повышение акций, он вошел во вкус; у него появилась мысль, сначала неопределенная, а потом неотступная — взять и свою долю, нажить небольшую ренту в шестьсот франков, которая позволила бы ему уйти на покой. Однако капитал в двенадцать тысяч франков вместе с шестью тысячами франков дочери составил бы громадную сумму в восемнадцать тысяч франков, и он не смеет надеяться когда-либо достигнуть такой цифры, так как для этого курс должен дойти до двух тысяч трехсот франков.

— Понимаете, сударь, если акции больше не поднимутся, так лучше мне продать, потому что счастье Натали прежде всего, не так ли?.. А если они поднимутся, у меня сердце разорвется оттого, что я продал…

— Вот что, милейший, — вспылил Саккар, — вы просто глупы! Неужели вы думаете, что мы остановимся на тысяче трехстах? Разве я, я сам, продаю?.. Вы получите свои восемнадцать тысяч, ручаюсь за это… А теперь убирайтесь! И прогоните весь этот народ, скажите, что я ушел.

Оставшись один, Саккар позвал своих двух помощников и смог наконец спокойно закончить работу.

Постановили созвать в августе чрезвычайное общее собрание, чтобы решить вопрос о новом увеличении капитала. Гамлен, который должен был председательствовать, высадился в Марселе в последних числах июля. В течение двух месяцев сестра в каждом письме настойчиво советовала ему приехать. Несмотря на бурный успех, с каждым днем все более очевидный, ее не покидало ощущение какой-то смутной опасности, инстинктивный страх, который она не решалась высказать вслух. И ей хотелось, чтобы брат был здесь, чтобы он сам разобрался во всем происходящем, так как она стала сомневаться в самой себе, стала бояться, что у нее не хватит сил бороться с Саккаром, что она невольно будет смотреть на все его глазами и, быть может, даже окажется предательницей по отношению к брату, которого так любит. Не следовало ли ей признаться ему в своей связи? Ведь этот человек, поглощенный религией и наукой, живущий в каком-то сне наяву, конечно, в чистоте своей души ничего не подозревает. Но эта мысль была для нее крайне мучительна, и она кривила душой, вступала в спор с чувством долга, которое теперь, когда она хорошо знала Саккара и его прошлое, громко повелевало ей рассказать брату все, чтобы предостеречь его. Иногда, набравшись храбрости, она давала себе слово пойти на решительное объяснение, не оставлять без контроля эти огромные суммы в преступных руках, которые уже пустили по ветру столько миллионов, разорили столько людей. Это был единственный достойный ее выход, мужественный и честный. Но вслед за тем ясность ее мыслей нарушалась, решимость ослабевала, она медлила, выжидала, не находила никаких погрешностей, кроме некоторых отступлений от формы, обычных для всех кредитных учреждений, как уверял ее Саккар. Пожалуй, он был прав, когда в шутку говорил, что чудовищем, пугавшим ее, был успех, тот молниеносный, чисто парижский успех, от которого ее бросало в дрожь, словно от предчувствия какой-то неожиданной и жуткой катастрофы. Она уже ничего не понимала; бывали минуты, когда она больше прежнего восхищалась Саккаром, исполненная бесконечной нежности, которую все еще чувствовала к нему, хотя и перестала его уважать. Она никогда не думала, что ее переживания могут быть так сложны, она почувствовала себя настоящей женщиной и боялась, что уже не способна действовать. Вот почему она так обрадовалась приезду брата.

Саккар хотел сообщить Гамлену решения, которые должен был принять совет до утверждения их общим собранием, в первый же вечер по приезде инженера. Они условились встретиться в чертежной, где им никто не мог помешать, но брат и сестра, по молчаливому соглашению, пришли раньше назначенного часа, чтобы иметь возможность немного побыть вдвоем и поговорить. Гамлен приехал в отличном настроении, радуясь, что ему удалось добиться удачи в сложном деле постройки железных дорог на Востоке, в этой сонной и ленивой стране, где ему пришлось столкнуться с такими затруднениями, политическими, административными и финансовыми. Но теперь успех был полный; как только общество в Париже окончательно сформируется, начнутся стройки и всюду закипит работа. Он был полон такого воодушевления, такой веры в будущее, что Каролина опять решила промолчать — так тяжело было омрачить эту радость. И все же она выразила некоторые сомнения, предостерегла его против всеобщего увлечения. Он перебил ее, заглянул ей в глаза. Уж не узнала ли она о каких-нибудь темных делах? Почему же не сказать прямо? Но она ничего не сказала, так как, в сущности, не знала ничего определенного.

Саккар, который еще не виделся с Гамленом после его возвращения, бросился к нему на шею и расцеловал со всем пылом южанина. Затем, когда Гамлен подтвердил ему содержание своих последних писем к подробно рассказал о полном успехе своего длительного путешествия, он пришел в восторг;

Ах, дорогой мой, теперь мы станем хозяевами Парижа, королями рынка… Я тоже изрядно поработал, у меня изумительная идея. Сейчас увидите.

И он тут же изложил свою комбинацию: он хотел, выпустив сто тысяч новых акций, довести капитал от ста до ста пятидесяти миллионов и тем самым покрыть все акции, как старые, так и новые. Выпуская акции по восемьсот пятьдесят франков, он создавал из премии в триста пятьдесят франков запасный фонд, который вместе с суммами, уже откладывавшимися при каждом балансе, достигал двадцати пяти миллионов. Теперь ему оставалось найти такую же сумму, чтобы получить пятьдесят миллионов, необходимых для погашения двухсот тысяч старых акций. Вот тут-то он и выдвигал свою изумительную идею. Она заключалась в том, чтобы подвести приблизительный баланс прибылей текущего года, прибылей, которые, по его мнению, должны были достигнуть минимум тридцати шести миллионов. Из них он спокойно почерпнет недостающие двадцать пять миллионов, и таким образом, к 31 декабря 1867 года Всемирный банк будет обладать капиталом в сто пятьдесят миллионов, разделенным на триста тысяч полностью оплаченных акций. Все акции будут объединены и переведены на предъявителя, что облегчит их свободное хождение на рынке. Победа будет окончательной, это гениальная мысль.

— Да, именно гениальная! — повторил он. — И я не считаю, что употребил слишком сильное выражение.

Несколько ошеломленный, Гамлен перелистывал проект, проверял цифры.

— Мне не по душе этот скороспелый баланс, — сказал он наконец. — Ведь погашая акции ваших акционеров, вы собираетесь дать им настоящие дивиденды, а раз так, значит, надо быть уверенным, что все эти суммы действительно будут получены. Иначе нас могут справедливо обвинить в том, что мы распределяем фиктивные дивиденды.

Саккар вскипел:

— Как! Да ведь я даже преуменьшил расчет! Взгляните сами — разве мои цифры не были вполне умеренны? Разве прибыль, которую дадут нам пароходство, Кармил, Турецкий банк, не превысит того, что я здесь написал? Вы сами сообщили мне о ряде побед, все идет на лад, все процветает, и вы же меня бесите неуверенностью в нашем успехе!

Улыбаясь, Гамлен жестом успокоил его. Да, да, он верит в успех! Только он стоит за правильное ведение дел.

— В самом деле, — мягко добавила Каролина, — к чему торопиться? Разве нельзя отложить это увеличение капитала до апреля? А если уж вам так нужны эти двадцать пять миллионов, почему бы не выпустить акции курсом в тысячу или в тысячу двести франков немедленно? Тогда не нужно было бы забегать вперед и тратить прибыли, которых еще нет.

На миг озадаченный, Саккар взглянул на нее, удивляясь, что она додумалась до такой вещи.

— Это правда. Если выпустить сто тысяч акций не по восемьсот пятьдесят, а по тысяче сто франков, то это даст как раз двадцать пять миллионов.

— Ну вот и отлично! — подхватила она. — Ведь вы не боитесь, что акционеры начнут упираться. Они так же охотно дадут тысячу сто франков, как и восемьсот пятьдесят.

— О, в этом можно не сомневаться! Они дадут сколько угодно, да еще будут драться за право дать больше!.. Они совсем помешались и готовы разнести банк, лишь бы отдать нам свои деньги.

Но вдруг он опомнился и горячо запротестовал:

— Да нет, что это вы еще выдумали! Я не стану просить у них тысячу сто франков, ни в коем случае! Это было бы слишком глупо и слишком просто. Поймите же, что в этих кредитных операциях нужно всегда действовать на воображение. Гениальность идеи именно в том и состоит, чтобы вынуть у людей из карманов деньги, которых там еще нет. Им сейчас же начинает казаться, что они ничего не дают, что, напротив, это им делают подарок. А главное, вы не представляете себе, какое колоссальное впечатление произведет этот предварительный баланс, когда он появится во всех газетах, эти тридцать шесть миллионов прибыли, объявленные заранее, во весь голос!.. Биржа придет в неистовство, мы перейдем за две тысячи и будем поднимать все выше, выше, без конца!

Он жестикулировал, он вскочил на ноги и, казалось, даже стал выше ростом; с рукой, поднятой к небу, он и в самом деле был велик, этот поэт денег, которого не могли образумить крахи и банкротства. Таков был его врожденный метод вести дела, инстинкт всего его существа — подхлестывать обстоятельства, гнать их бешеным, лихорадочным галопом. Он взял успех силой, разжег вожделения толпы этим молниеносным маршем Всемирного банка: три выпуска за три года, капитал, подскакивавший от двадцати пяти до пятидесяти, до ста, до ста пятидесяти миллионов, в прогрессии, которая, как будто предвещала сказочное богатство. И дивиденды тоже шли скачками: в первый год ничего, потом десять франков, потом тридцать три франка, а потом тридцать шесть миллионов, полное обеспечение всех акций! И все это — при искусственном перегревании всей машины, при фиктивной подписке, при наличии акций, которые общество, желая убедить толпу в том, что подписка производилась на весь капитал, оставляло за собой, при давлении, оказываемом спекуляцией на биржу, где каждое увеличение капитала вызывало новое повышение.

Гамлен, все еще погруженный в изучение проекта, не поддержал сестру. Он покачал головой и вернулся к обсуждению деталей:

— Все равно! Это неправильно. Нельзя составлять баланс, пока прибыли еще не получены… Я уже не говорю о наших предприятиях, хотя они так же подвержены превратностям судьбы, как и все человеческие начинания… Но вот я вижу счет Сабатани на три тысячи с чем-то акций, что составляет больше двух миллионов. Вы ставите их в кредит, а ведь их следовало бы отнести в дебет, поскольку Сабатани — всего лишь подставное лицо. Ведь мы свои люди и можем сказать это открыто, не так ли?.. А это? Я вижу здесь имена многих наших служащих, даже некоторых членов правления, — все это подставные лица. Можете ничего не говорить мне, я догадался сам… Меня просто ужасает, что такое громадное количество наших акций мы оставляем за собой. Мы не только не пополняем кассы — напротив, мы связываем себе руки и кончим тем, что когда-нибудь сами себя съедим.

Каролина взглянула на него с одобрением: наконец-то он выразил все ее опасения, нашел причину глухой тревоги, которая росла в ней вместе с успехом банка.

— Ах, эта игра! — прошептала она.

— Да мы вовсе не играем! — вскричал Саккар. — Ведь никому не запрещено поддерживать курс своих акций, и мы были бы попросту глупы, если бы позволили Гундерману и другим обесценивать наши бумаги игрою на понижение. Пока они еще немного побаиваются, но это вполне может случиться. Вот почему я даже отчасти доволен, что у нас в руках находится некоторое количество наших акций, и предупреждаю — если меня вынудят к этому, я готов даже покупать их. Да, скорее я сам буду покупать наши акции, чем позволю им упасть хоть на один сантим!

Он произнес эти слова с необычайной энергией, словно давал клятву скорее умереть, чем сдаться. Потом, сделав над собой усилие, он успокоился и рассмеялся с немного деланным добродушием:

— Ну вот, опять недоверие! Я думал, что мы объяснились на этот счет раз и навсегда. Вы согласились отдаться в мои руки, так предоставьте же мне поле действия! Ведь я желаю вам только богатства, большого, большого богатства!

Он замолчал, потом продолжал, понизив голос, точно испугавшись и сам чрезмерности своих желаний:

— Знаете, чего я хочу? Я хочу курса в три тысячи франков.

Он жестом нарисовал в воздухе эту цифру, она сияла перед ним, как звезда, она воспламеняла горизонт биржи, победоносная цифра в три тысячи франков.

— Это — безумие! — сказала Каролина.

— Как только курс превысит две тысячи франков, — заявил Гамлен, — всякое новое повышение будет грозить опасностью. Предупреждаю — что касается меня, я буду продавать, я не желаю участвовать в подобном сумасшествии.

Но Саккар не поверил ему. Как бы не так! Люди всегда говорят, что будут продавать, а потом не продают. Он обогатит их против их воли. И он снова улыбнулся ласковой, немного насмешливой улыбкой:

— Положитесь на меня. Кажется, до сих пор я неплохо вел ваши дела… Садовая дала вам миллион.

В самом деле, Гамлены и забыли об этом: они приняли этот миллион, выуженный в мутной воде биржи. Они замолчали, побледнев, чувствуя ту смутную тревогу на сердце, какая бывает у честных еще людей, когда они уже не уверены в том, что поступили как должно. Неужели и они заболели проказой игры? Неужели и они заразились денежной лихорадкой в той нездоровой атмосфере, где их вынуждала жить необходимость в заработке.

— Это правда, — пробормотал наконец инженер, — но если бы я был здесь..

— Полноте, — перебил его Саккар, — вам нечего стыдиться: ведь это деньги, отвоеванные у евреев!

Все трое развеселились, и Каролина, сидевшая у стола, махнула рукой, как бы соглашаясь и уступая. Приходится есть других, если не хочешь, чтобы съели тебя, — такова жизнь. В противном случае надо обладать какой-то необыкновенной добродетелью или уйти в монастырь, где нет искушений.

— Да, да, — весело продолжал Саккар, — не делайте вид, будто плюете на деньги: во-первых, это глупо, а во-вторых — только слабые пренебрегают силон… Было бы нелепо убивать себя на работе, чтобы обогащались другие, и не выкроить себе своей законной доли. Уж лучше лежать на боку и ничего не делать!

Он завладел ими, он не давал вставить слово.

— А знаете ли вы, что скоро у вас будет в кармане кругленькая сумма?.. Постойте!

С живостью школьника он подбежал к столу Каролины, схватил карандаш, листок бумаги и набросал на нем какие-то цифры.

— Постойте! Сейчас я составлю вам расчет. О, я знаю все наизусть… При основании банка у вас было пятьсот акций, которые удвоились в первый раз, потом еще раз. Стало быть, на сегодняшний день у вас имеется две тысячи. И значит после нашего ближайшего выпуска у вас их будет три.

Гамлен сделал попытку перебить его.

— Нет, нет! Я знаю, у вас есть чем заплатить — триста тысяч франков наследства, с одной стороны, и миллион, заработанный на Садовой, — с другой… Посмотрите! Первые две тысячи акций обошлись вам в четыреста тридцать пять тысяч франков, эта третья тысяча будет стоить восемьсот пятьдесят тысяч, всего миллион двести восемьдесят пять тысяч франков… Следовательно, у вас еще останется пятнадцать тысяч франков на мелкие расходы, не считая тридцати тысяч жалованья, которое мы доведем до шестидесяти тысяч.

Ошеломленные брат и сестра слушали его, невольно заинтересовавшись этими цифрами.

— Итак, вы видите, что вы честные люди, что вы платите за все, что берете… Впрочем, все это пустяки. Я хотел сказать вам другое…

Он встал и торжествующе помахал листком.

— По курсу в три тысячи ваши три тысячи акций дадут вам девять миллионов.

— В три тысячи! — вскричали они, протестуя жестами против этого сумасшедшего упорства.

— Именно так! И я запрещаю вам продавать раньше, я сумею помешать вам в этом. Да, да, силой, по праву друга, который не позволит своим друзьям делать глупости. Мне нужен курс в три тысячи, и я добьюсь его!

Что было ответить этому страшному человеку, пронзительный голос которого, напоминавший крик петуха, звенел победой? Они опять рассмеялись, с деланным равнодушием пожимая плечами, и заявили, что ничуть не беспокоятся, так как такого курса никогда не будет. А он снова сел к столу и занялся другими вычислениями — своим собственным счетом. Заплатил ли он, заплатит ли он в будущем за свои три тысячи акций? Это оставалось сомнительным. Возможно даже, что у него было значительно больше акций, но этого никто хорошенько не знал, так как он тоже служил обществу подставным лицом и трудно было различить в общей массе акции, принадлежавшие лично ему. Его карандаш чертил бесконечные ряды цифр. Потом он резко, перечеркнул все и смял бумагу. Это да еще два миллиона, подобранные им в грязи и в крови Садовой, — такова была его доля.

— У меня деловое свидание, я вас покидаю, — сказал он, взявшись за шляпу. — Но ведь все решено, не так ли? Через неделю — совет правления и сразу после него чрезвычайное общее собрание, где мы будем голосовать.

Оставшись одни, растерянные и усталые, Каролина и Гамлен с минуту молча смотрели друг на друга.

— Ничего не поделаешь, — заявил наконец Гамлен, отвечая на тайные мысли сестры. — Мы взялись за дело, нельзя бросить его на полдороге. Он прав, было бы глупо с нашей стороны отказываться от всех этих богатств… Я всегда смотрел на себя как на человека науки, который только приводит воду к колесам мельницы. Мне кажется, эта вода оказалась обильным прозрачным потоком, которому банк обязан своим быстрым успехом. Так вот, поскольку мое поведение безупречно, не будем терять мужества, будем работать.

Она встала со стула, пошатываясь, бормоча:

— О, эти деньги, эти деньги!..

И, задыхаясь от непреодолимого волнения, охватившего ее при мысля о всех этих миллионах, которые должны были на них свалиться, она бросилась к нему на шею и заплакала. Конечно, это были слезы радости, слезы счастья: наконец-то она увидит брата справедливо вознагражденным за его ум, за его труд. Но к этому чувству примешивалась и горечь, причины которой она не понимала сама, горечь смутного стыда и страха. Он начал подшучивать над ней, оба сделали вид, будто им очень весело, но в душе осталось неприятное ощущение, глухое недовольство собой, словно их втайне мучила совесть за какое-то нечистое сообщничество.

— Да, он прав, — повторила Каролина. — Все поступают так. Такова жизнь.

Совет правления заседал в новом зале роскошного особняка на Лондонской улице. Это была уже не сырая комната, где царил зеленоватый полумрак — бледный отсвет соседнего сада, а просторное светлое помещение с четырьмя окнами на улицу, с высоким потолком и величественными стенами, украшенными живописью, сверкавшими позолотой. Кресло председателя было настоящим троном, возвышавшимся над остальными креслами: великолепные и суровые, словно предназначенные для заседания Совета министров, они выстроились вокруг огромного стола, покрытого красным бархатом. А с монументального камина из белого мрамора, где зимой весело пылали дрова, смотрело приветливое, тонкое лицо папы, который, казалось, лукаво подсмеивался над тем, что находится в таком месте.

Саккар окончательно забрал в руки всех членов совета, попросту подкупив большинство из них. Маркиз де Боэн, замешанный в какую-то грязную историю и уличенный чуть ли не в мошенничестве, смог благодаря Саккару замять скандал, возместив убытки обворованной фирме; таким образом, он превратился в покорного слугу Саккара, но не потерял при этом своей горделивой осанки и, как представитель высшей знати, оставался лучшим украшением совета. Гюре, после того как Ругон выгнал его за кражу сообщения об уступке Венецианской области, тоже отдал всего себя Всемирному банку, защищая его интересы в Законодательном корпусе, ловя для него рыбу в мутной воде политики и оставляя себе львиную долю барышей от своих наглых плутней, которые могли в любую минуту привести его за решетку. Виконт де Робен-Шаго, заместитель председателя, получил сто тысяч франков секретного вознаграждения за то, что не глядя давал свою подпись во время длительных отлучек Гамлена. Банкир Кольб за свое любезное невмешательство в дела банка также получил возможность заработать, умело используя за границей могущество фирмы, а порой и компрометируя ее своими арбитражными операциями. Даже Седиль, владелец фабрики шелка, понесший большие убытки при одной страшной ликвидации, занял у банка солидную сумму, которую был не в состоянии вернуть. Один только Дегремон сохранял полнейшую независимость по отношению к Саккару, что порой беспокоило последнего, хотя этот любезный господин был по-прежнему мил, приглашал его на свои вечера и тоже подписывал все без возражений, с готовностью скептически настроенного парижанина, для которого все идет хорошо, пока он наживает деньги.

И на этот раз, несмотря на исключительную важность заседания совета, оно прошло так же гладко, как обычно. Это превратилось в привычку: по-настоящему работали только на узких совещаниях, пятнадцатого числа, а широкие совещания в конце месяца лишь торжественно утверждали решения. Равнодушие членов совета дошло до того, что во избежание слишком большого однообразия протоколов, неизменно отражавших всеобщее одобрение, приходилось приписывать участникам заседаний сомнения, возражения, целые воображаемые дискуссии, которые они выслушивали на следующем заседании без всякого удивления и подписывали без тени улыбки.

Дегремон бросился навстречу Гамлену и пожал ему обе руки: он уже знал о хороших, о чрезвычайно важных известиях, которые тот привез.

— Ах, дорогой председатель, как я счастлив поздравить вас!

Все окружили Гамлена, приветствуя его, в том числе и Саккар, словно они еще не видались; и когда, объявив заседание открытым, Гамлен начал читать приготовленный для общего собрания отчет, все слушали внимательно, вопреки обыкновению. Блестящие результаты, которые были уже достигнуты обществом, великолепные виды на будущее, остроумный способ увеличения капитала, при котором одновременно покрывались и старые акции, — все было принято с восторженным одобрением. Никому не приходило в голову требовать каких-либо объяснений. Все шло отлично. Седиль нашел какую-то цифровую ошибку, но было решено даже не вносить его замечания в протокол, чтобы не нарушать прекрасного единодушия членов совета, которые поспешно, в порыве энтузиазма, подписались все, один за другим, без малейшего возражения.

Заседание кончилось, все встали, смеясь, обмениваясь шутками и любуясь ослепительной позолотой зала. Маркиз де Боэн описывал охоту в Фонтенебло. Депутат Гюре, недавно ездивший в Рим, рассказывал, каким образом он получил там благословение папы. Кольб исчез: он спешил на свидание. Остальные члены правления, статисты, слушали Саккара, шепотом дававшего им указания, как вести себя на общем собрании.

Но Дегремон, которому виконт де Робен-Шаго докучал преувеличенными восхвалениями отчета Гамлена, взял директора под руку и шепнул ему на ухо:

— Не слишком ли мы увлекаемся, а?

Саккар умолк и взглянул на него. Он вспомнил, как сильно колебался вначале, собираясь привлечь Дегремона к участию в деле и зная его как малонадежного человека.

— Что ж, кто верит мне, пусть следует за мной! — произнес он намеренно громко, чтобы его услыхали все.

Спустя три дня в большом праздничном зале отеля «Лувр» состоялось экстренное общее собрание акционеров. Для этого торжественного случая жалкий голый зал улицы Бланш был признан неподходящим, понадобилось парадное помещение, еще не остывшее от веселья полковых обедов и свадебных балов. Согласно уставу, присутствовать на этом собрании разрешалось лицам, имевшим не менее двадцати акций, и пришли более тысячи двухсот акционеров, представлявших четыре тысячи с лишним голосов. Формальности, соблюдаемые при входе, проверка билетов и регистрация отняли более двух часов. Радостный гул голосов наполнял зал, где присутствовали все члены правления и многие старшие служащие банка. Сабатани, стоя в центре одной из групп, вкрадчивым, ласкающим голосом рассказывал о своей родине, о Востоке. Тем, кто слушал его удивительные истории, казалось, будто там стоит только нагнуться, чтобы подобрать серебро, золото и драгоценные камни. Можандр, который, уверовав в повышение, решился в июне купить пятьдесят акций Всемирного банка по курсу в тысячу двести франков, смотрел на него, разинув рот, в восторге от своего чутья, а Жантру, который, разбогатев, окончательно погряз в разврате, еще не пришел в себя после вчерашней попойки и усмехался, иронически кривя рот. Назначили распорядительный комитет, и председатель Гамлен открыл заседание. Лавиньер, вторично избранный в наблюдательный совет и мечтавший стать в конце отчетного года членом правления, сделал доклад о финансовом положении общества на 31 декабря: таков был предписанный уставом способ заранее контролировать предварительный баланс. Он привел баланс последнего отчетного года, представленный очередному собранию в апреле, великолепный баланс, который выявил чистую прибыль в одиннадцать с половиной миллионов и позволил сверх пяти процентов, отчисленных акционерам, десяти процентов — членам правления и десяти процентов — в запасный фонд, выдать еще тридцать три процента дивиденда. Затем, с помощью целого потока цифр, он доказал, что сумма в тридцать шесть миллионов — приблизительный итог прибылей текущего года — не только не преувеличена, но даже ниже самых скромных ожиданий. Лавиньер действительно был в этом уверен и, по-видимому, тщательно изучил документы, предложенные ему для проверки, но цифры эти не имели ровно никакого значения, так как для того, чтобы основательно проверить отчет, надо составить его заново самому. Впрочем, акционеры и не слушали его. Только несколько верующих — Можандр и другие, мелкая сошка, имеющая по одному или по два голоса, — жадно впитывали в себя каждую цифру посреди неумолкающего гула разговоров. Проверка наблюдательного совета никого не интересовала. И благоговейное молчание воцарилось лишь тогда, когда поднялся Гамлен. Он не успел еще раскрыть рта, как разразились бурные аплодисменты: то была дань рвению, дань поразительному упорству и мужеству этого человека, который так далеко отправился за бочками золота, чтобы высыпать их на Париж. С этой минуты начался его успех, который, все возрастая, перешел в настоящий триумф. Новое напоминание о прошлогоднем балансе, отчет о котором никто не слушал, когда говорил Лавиньер, было встречено приветственными возгласами. Но особенную радость вызвали примерные расчеты будущего баланса. Миллионы от Всеобщей компании объединенного пароходства; миллионы от Общества серебряных рудников Кармила; миллионы от Турецкого Национального банка. Цифрам не было конца; эти тридцать шесть миллионов составились самым естественным образом и рассыпались звонким водопадом. Далее горизонт будущих операций еще более расширялся. Появилась Компания восточных железных дорог — сперва центральная линия, где работы должны были начаться в ближайшее время, затем ветки, целая сеть современной промышленности, брошенная на Азию, триумфальное возвращение человечества к своей колыбели, возрождение целого мира. А там, вдали, смутно виднелось нечто, о чем нельзя было говорить вслух, — тайна,венец здания, которому предстояло поразить народы. Общее собрание с полнейшим единодушием одобрило предложенные Гамленом пункты резолюции: доведение капитала до ста пятидесяти миллионов, выпуск ста тысяч новых акций по восемьсот пятьдесят франков, оплата старых акций премией на новые акции if прибылями будущего баланса, которыми распоряжались заранее. Эта гениальная мысль была встречена громом аплодисментов. Толстые руки Можандра, хлопавшие изо всех сил, виднелись над головами. На передних скамьях неистовствовали члены правления и служащие банка, предводительствуемые Сабатани, который вскочил с места и стоя кричал: «Браво! Браво!», как в театре. Все пункты резолюции были приняты с восторгом.

Между тем Саккар заранее подготовил один инцидент, и время для него наконец настало. Он знал, что его обвиняют в спекуляции на бирже, и решил изгладить малейшие сомнения недоверчивых акционеров, если бы таковые оказались в зале.

Наученный им Жантру поднялся с места и, гнусавя, заявил:

— Господин председатель, полагаю, что выражу желание многих акционеров, если попрошу формально подтвердить, что общество не оставляет за собой ни одной из своих акций.

Гамлен, не предупрежденный заранее, на секунду смутился и невольно обернулся к Саккару. Незаметный до сих пор на своем месте, тот вдруг вырос, выпрямившись во весь свой маленький рост, и ответил пронзительным голосом:

— Ни одной, господин председатель!

При этом ответе, неизвестно почему, снова раздались аплодисменты. Если по существу Саккар и солгал, то формально общество действительно не имело за собой ни одной акции, так как прикрывалось именем Сабатани и других. На этом и кончилось заседание; публика еще немного поаплодировала, и все разошлись очень весело и очень шумно.

Отчет об этом заседании, появившийся в ближайшие дни в газетах, произвел огромный эффект на бирже и во всем Париже. Жантру приберег для этой минуты последний залп рекламы, самые оглушительные фанфары, какие раздавались в печати за последние годы. Шутники рассказывали, будто он уговорил некоторых дам полусвета вытатуировать на самых сокровенных и нежных частях тела слова «Покупайте акции Всемирного банка», пользуясь и этим средством рекламы. К тому же он наконец осуществил свой грандиозный замысел — купил «Финансовый бюллетень», солидную старую газету, уже двенадцать лет пользовавшуюся репутацией безукоризненной честности. Это обошлось недешево, зато серьезная клиентура — трусливые буржуа, осторожные богачи, словом, все уважающие себя денежные тузы — была наконец завоевана. За две недоли курс на бирже поднялся до полутора тысяч, а к концу августа, непрерывно повышаясь, он достиг двух тысяч. И увлечение продолжало расти; в заразительной горячке ажиотажа оно увеличивалось с каждым часом. Покупали все, покупали даже самые благоразумные; никто не сомневался в том, что курс поднимется еще, что он будет подниматься без конца. Открывались таинственные пещеры «Тысячи и одной ночи», бесчисленные сокровища халифов вручались вожделеющему Парижу. Казалось, все мечты, о которых шепотом говорили в течение многих месяцев, сбываются на глазах у очарованной толпы: колыбель человечества будет отвоевана, исторические древние города побережья восстанут из песков, природные богатства Дамаска, потом Багдада, а за ними Индии и Китая будут разрабатываться победоносной толпой наших инженеров. Покорение Востока, которое не удалось Наполеону с его шпагой, осуществило акционерное общество, бросив туда армию заступов и тачек. Завоевание Азии стоит миллионов, но оно даст миллиарды. И больше всего торжествовали участницы нового крестового похода — женщины, твердя о нем на своих интимных чаепитиях, на пышных великосветских приемах, за обеденным столом и в альковах. Да, да, они предвидели все это: Константинополь уже взят, скоро возьмут Бруссу, Ангору и Алеппи, затем Смирну, Трапезунд, все города, осаждаемые Всемирным банком, а потом наступит день, когда будет покорен последний, священный город, тот, который не назывался вслух и был как бы обетованной землей этой дальней экспедиции. Отцы, мужья и любовники, подстрекаемые этим неистовым пылом женщин, давали теперь маклерам ордера на покупку акций под неумолкаемый крик: «Так угодно богу!» А потом пошла мелкота, шумная, топочущая орава, какая всегда идет следом за крупными войсками. Азарт перекинулся из гостиных в кухни, от буржуа к рабочему и крестьянину; и теперь в эту сумасшедшую пляску миллионов бросались жалкие подписчики, имеющие одну, три, четыре, десять акций: швейцары, собравшиеся на покой, старые девы, пестующие своих кошек, мелкие провинциальные чиновники в отставке, живущие на десять су в день, сельские священники, раздавшие беднякам все, что у них было, — вся эта отощавшая и изголодавшаяся толпа полунищих рантье, которых каждая биржевая катастрофа убивает, словно эпидемия, и одним взмахом укладывает в общую могилу.

И эта экзальтация по поводу акций Всемирного банка, это повышение курса, который летел вверх, словно подхваченный вихрем религиозного восторга, — все это было в полном соответствии с музыкой, все громче звучавшей в Тюильри и на Марсовом поле, с непрерывными празднествами, которыми Выставка дурманила Париж. Флаги особенно шумно плескались в удушливом воздухе этих знойных дней; и каждый вечер залитый огнями город сверкал под ночным небом, как колоссальный дворец, в залах которого до самой зари не засыпает разгул. Веселье переходило из дома в дом, улицы были полны опьянения; звериные запахи, жаркое дыхание сплетающихся тел, хмельные испарения пиршеств дымным облаком поднимались к небу, простирая над крышами ночь Содома, Вавилона и Ниневии. С мая со всех концов земли началось паломничество императоров и королей; их шествию не было конца; около сотни государей и государынь, принцев и принцесс прибыло на Выставку. Париж кишел величествами и высочествами; он приветствовал императора русского и императора австрийского, турецкого султана и египетского вице-короля, он бросался под колеса карет, чтобы поближе рассмотреть прусского короля, за которым, как верный пес, следовал Бисмарк. Приветственные салюты не умолкали на площади Инвалидов, а толпа, теснившаяся на Выставке, восхищалась огромными мрачными пушками Круппа, присланными из Германии. Чуть ли не каждую неделю в зале Оперы загорались люстры ради какого-нибудь официального празднества. Мелкие театры и рестораны были переполнены, тротуары не вмещали широкого потока проституции. Наполеон III пожелал собственноручно раздать награды шестидесяти тысячам участников Выставки. Это торжество превзошло своим великолепием все прежние: то была слава, озарившая Париж, расцвет Империи. Император, окруженный обманчивым феерическим ореолом, казался властелином Европы. Он говорил со спокойствием силы и обещал мир. В тот же самый день в Тюильри стало известно о страшной катастрофе в Мексике, о казни Максимилиана, о французской крови и французском золоте, пролившихся напрасно. Но эту новость скрыли, чтобы не омрачать празднеств. Первый удар похоронного колокола на закате чудесного дня, залитого солнцем.

И, казалось, звезда Саккара, поднимаясь все выше среди всего этого блеска, тоже достигла своего зенита. Наконец-то, после стольких лет, он овладел ею, этой Фортуной, она была его покорной рабой, его собственностью, которой располагаешь по своему желанию, которую держишь под замком, ощутимую, живую! Сколько раз ложь наполняла его кассы, сколько миллионов прошло через них, утекая в какие-то невидимые дыры! Но теперь это было не обманчивое, показное богатство, это была подлинная власть золота, прочная класть, царящая на туго набитых мешках, и эту власть он добыл не так, как какой-нибудь Гундерман — с помощью сбережений целого поколения банкиров. Нет, он гордился тем, что завоевал ее сам, как смелый кондотьер, который одним ударом захватывает царство. Во времена своих спекуляций земельными участками Европейского квартала он часто поднимался высоко, очень высоко, но никогда еще покоренный Париж не лежал так смиренно у его ног. И он вспомнил день, когда, завтракая у Шампо, потеряв веру в свою звезду, разоренный еще раз, он смотрел на биржу голодным взглядом, охваченный бешеным желанием взять реванш, решив все начать сначала, чтобы снова все завоевать. Зато теперь, когда он опять стал победителем, какая нестерпимая жажда наслаждений! Сочтя себя всемогущим, он прежде всего расстался с Гюре и поручил Жантру опубликовать против Ругона статью, где министр от лица католической партии формально обвинялся в том, что он вел двойную игру в римском вопросе. Это было окончательное объявление войны между братьями. После конвенции, заключенной 15 сентября 1864 года, а в особенности после Садовой, клерикалы делали вид, что их сильно беспокоит положение папы, и с этого времени «Эсперанс», вернувшись к своей прежней ультрамонтанской политике, стала резко нападать на либеральную Империю, начало которой положили декреты 19 января. Одна фраза Саккара переходила в палате из уст в уста: он сказал, что, несмотря на глубокую преданность императору, он скорее покорится Генриху V, нежели допустит, чтобы революционный дух привел Францию к катастрофе. Дерзость его росла вместе сего успехами, и вскоре он перестал скрывать свое намерение — напасть на крупнейших еврейских банкиров в лице Гундермана, пробить брешь в его миллиарде, пойти на приступ и окончательно покорить его. Всемирный банк баснословно вырос — почему бы этой фирме, поддерживаемой всем христианским миром, не сделаться через несколько лет полной властительницей биржи? И Саккар держал себя как соперник, как король соседней державы, равный по могуществу, полный воинственного бахвальства, между тем как Гундерман, по-прежнему флегматичный, не позволяя себе даже иронической усмешки, продолжал наблюдать и выжидать с видом человека, живо заинтересованного этим непрерывным повышением акций, но избравшего терпение и логику единственным своим оружием.

Неудержимая страстность Саккара подняла его на такую высоту, она же должна была его погубить. Отдавшись своим вожделениям, он хотел бы открыть в себе шестое чувство, чтобы утолить его. Каролина, которая теперь всегда улыбалась, улыбалась даже и тогда, когда сердце ее исходило кровью, по-прежнему была для него подругой, к которой он относился со Своеобразной, почти супружеской почтительностью. Баронесса Сандорф, чьи окруженные синевой глаза и алые губы решительно лгали, уже перестала занимать его, оставаясь холодной, как лед, при всем своем извращенном любопытстве. Впрочем, он и сам никогда не испытывал сильных увлечений, принадлежа к тому типу финансовых дельцов, которые слишком заняты и по-иному расходуют свои нервы, а за любовь платят помесячно. Поэтому, когда на груде его новых миллионов он вспомнил о женщине, ему важно было только одно — купить ее подороже и показать всему Парижу: так покупают крупный бриллиант, чтобы похвастаться им, приколов его к галстуку. К тому же это было превосходной рекламой! Человек, способный потратить много денег на женщину, несомненно, обладает большим состоянием. Выбор его сразу пал на г-жу де Жёмон, у которой он два или три раза обедал с Максимом. В свои тридцать шесть лет она была еще очень хороша, обладая правильной и строгой красотой Юноны, а своей блестящей репутацией обязана была тому, что император заплатил ей за одну ночь сто тысяч франков, не считая ордена для мужа, вполне приличного господина, чье общественное положение заключалось в том, что он был мужем своей жены. Супруги жили широко, были приняты всюду — в министерствах, при дворе, — черпая необходимые средства в очень редких и строго обдуманных сделках, довольствуясь тремя-четырьмя ночами в год. Все знали, что эта связь обходится безумно дорого, считали ее признаком самого хорошего тона, и Саккар, которого особенно подстегивало желание отведать этот лакомый кусочек самого императора, дошел в своих предложениях до двухсот тысяч франков, так как вначале муж поморщился при виде финансиста с сомнительным прошлым, сочтя его слишком незначительной особой, компрометирующей своей безнравственностью.

Как раз около этого времени маленькая г-жа Конэн наотрез отказалась уступить Саккару. Он часто навещал писчебумажный магазин на улице Фейдо, постоянно покупая там записные книжки, и его очень привлекала эта обворожительная блондинка, розовая, пухленькая, со светлыми шелковистыми волосами, этот кудрявый барашек, грациозный и ласковый, всегда веселый.

— Нет, не хочу, с вами — ни за что!

Уж если она сказала «ни за что», все было кончено: она никогда не меняла своего решения.

— Но почему? Ведь я как-то видел вас с мужчиной. Вы выходили из меблированной квартирки возле пассажа Панорам…

Она покраснела, но продолжала храбро смотреть ему в глаза. Эта меблированная квартира, хозяйкой которой была одна пожилая дама, ее приятельница, действительно служила ей местом свиданий, если, повинуясь капризу, она уступала мольбам какого-нибудь биржевого дельца в те часы, когда славный ее муженек клеил свои папки, и она бегала по Парижу, выполняя различные поручения.

— Вы отлично знаете… Это был Гюстав Седиль, ваш любовник.

Она мило покачала головкой. Нет, нет! У нее нет любовников. Ни один мужчина не может похвастать, что обладал ею дважды. За кого он ее принимает? Один раз — пожалуй, мимоходом, чтобы развлечься, не придавая этому значения! И все они оставались после этого ее друзьями, очень признательными, очень скромными.

— Так это потому, что я уже не молод?

Она снова покачала головой и, как всегда, засмеялась, словно говоря, что ей дела нет до возраста ее поклонников. Она уступала и менее молодым и менее красивым, а нередко и совсем небогатым мужчинам.

— Так почему же, скажите, почему?

— О господи, да ведь это так просто… Потому, что вы мне не нравитесь. С вами — ни за что!

При всем этом она была с ним любезна, как будто и сама огорчалась, что не может удовлетворить его желание.

— Послушайте, — сказал он грубо, — вы получите столько, сколько пожелаете… Хотите тысячу, две тысячи за один раз, за один-единственный раз?

При каждой новой надбавке она мило качала головой в знак отрицания…

— Хотите… Послушайте, хотите десять, хотите двадцать тысяч?

Мягко положив свою маленькую ручку на его рукав, она остановила ею:

— Ни за десять, ни за пятьдесят, ни за сто тысяч! Вы можете прибавлять сколько угодно, все равно я скажу: «Нет, нет и нет»… Вы видите, на мне нет ни одной драгоценности. О, мне предлагали немало — вещи, деньги, все, что угодно! Но мне ничего не нужно. Вполне достаточно, если это доставляет удовольствие… Поймите же, что мой муж любит меня всем сердцем и что я тоже очень его люблю. Он вполне порядочный человек. И я вовсе не хочу убить его, причинив ему такое горе… Что я буду делать с вашими деньгами, раз я не могу отдать их мужу? Мы не так уж бедны, со временем мы выйдем из дела с кругленькой суммой, но если все эти господа из дружбы ко мне остаются нашими покупателями, то я не отказываюсь… О, я вовсе не хочу казаться более бескорыстной, чем я есть на самом деле. Будь я одинока, я бы еще подумала. Но неужели вы думаете, что мой муж примет ваши сто тысяч франков за то, что я проведу с вами ночь?.. Нет, нет, даже и за миллион!

Она упрямо стояла на своем. Саккар, возбужденный этим неожиданным сопротивлением, тоже упорствовал почти целый месяц. Ее смеющееся личико, большие, нежные, полные сочувствия глаза приводили его в неистовство! Как, значит, не все можно купить за деньги! Вот женщина, которой другие обладали даром, а он ничего не может добиться даже за сумасшедшую цену! Она говорит «нет», и ее нельзя убедить. Он жестоко страдал в разгаре своего триумфа этот отказ как бы подрывал его веру в собственное могущество, внушал тайное разочарование, вызывал сомнение в силе денег, которую до сих пор он считал абсолютной и безусловной.

Но вот однажды вечерам его тщеславие было вполне удовлетворено. То был кульминационный пункт всей его жизни.

По случаю Выставки в министерстве иностранных дел давали бал, и Саккар выбрал это празднество, чтобы публично засвидетельствовать счастье одной ночи, про» веденной им с г-жой де Жёмон, — ибо во все сделки, заключенные этой красавицей, всегда входило условие, по которому счастливый обладатель имел право обнародовать свой успех, дабы дело полностью получило желанную огласку. Итак, около двенадцати часов ночи в один из салонов министерства, где обнаженные плечи, залитые ослепительным светом люстр, резко выделялись на фоне черных фраков, вошел Саккар под руку с г-жой де Жёмон. За ними следовал муж. При их появлении толпа расступилась, образовав широкий проход для этой наглой прихоти ценою в двести тысяч франков, для этого скандального воплощения необузданных вожделений и безумной расточительности. Все улыбались, все оживленно, ничуть не осуждая, перешептывались среди опьяняющего аромата корсажей, под убаюкивающие звуки далекого оркестра. А в глубине салона другая толпа любопытных теснилась вокруг какого-то гиганта в великолепном, ослепительно белом кирасирском мундире. Это был граф Бисмарк на голову выше всех окружающих. С крупным носом, с глазами навыкате и массивной челюстью, украшенной усами варвара-завоевателя, он смеялся громким, раскатистым смехом. Совсем недавно, после Садовой, он подарил Пруссии Германию. Направленные против Франции союзные договоры, существование которых долгое время отрицалось, были подписаны несколько месяцев назад, и воина, чуть было не вспыхнувшая в мае из-за Люксембургского инцидента, отныне была неизбежной. Когда торжествующий Саккар под руку с г-жой де Жёмон и в сопровождении мужа проходил через комнату, смех графа Бисмарка на минуту замер, и этот великан проводил их снисходительно-насмешливым и любопытным взглядом.

Глава 9

Каролина снова осталась одна. Гамлен пробыл в Париже до первых чисел ноября для выполнения формальностей, которых потребовало окончательное утверждение общества при увеличении капитала до ста пятидесяти миллионов. По желанию Саккара ему опять пришлось самому зайти к нотариусу Лелорену на улице Сент-Анн и официально заявить, что все акции разобраны и капитал внесен сполна, хотя в действительности это было не так. Потом он месяца на два уехал в Рим, чтобы заняться какими-то важными делами, о которых никому не говорил. По-видимому, он надеялся осуществить свою пресловутую мечту о переселении папы в Иерусалим, а также другой, более реальный и более значительный проект — проект превращения Всемирного банка в католический, представляющий интересы всего христианского мира, в громадную машину, предназначенную сокрушить, стереть с лица земли еврейский банк. Оттуда он должен был опять поехать на Восток, где прокладывали железнодорожную линию Брусса — Бейрут. Он уезжал из Парижа, радуясь быстрому процветанию фирмы, совершенно убежденный в ее непоколебимой прочности, — в душе его шевелилось теперь лишь глухое беспокойство по поводу этого необычайного успеха. Поэтому, беседуя накануне отъезда с сестрой, он дал ей только один настойчивый совет — не поддаваться всеобщему увлечению и продать принадлежавшие им акции, если курс их превысит две тысячи двести франков: таков был бы его личный протест против этого непрерывного повышения, которое он считал безумным и опасным.

Когда Каролина осталась одна, раскаленная атмосфера, в которой она жила, начала еще сильнее тревожить ее. В первую неделю ноября курс достиг двух тысяч двухсот, и теперь она стала центром неумеренных восторгов и безграничных надежд: Дежуа рассыпался в благодарностях, дамы де Бовилье держались с ней как с равной, как с подругой божества, которому суждено было восстановить величие их древнего рода. Хор благословений раздавался из уст счастливой толпы малых и великих: девушки наконец-то получали приданое, внезапно разбогатевшие бедняки могли обеспечить свою старость; богачи, снедаемые ненасытной жаждой наживы, ликовали, сделавшись еще богаче. После закрытия Выставки в Париже, пьяном от наслаждения и от сознания своего могущества, наступил небывалый миг — миг безграничной веры в счастье, в удачу. Все ценные бумаги поднялись, наименее солидные находили легковерных покупателей, куча сомнительных сделок приливала к рынку, угрожая ему апоплексией, а внутри чувствовалась пустота, полное истощение государства, которое слишком много веселилось, тратило миллиарды на крупные предприятия и вскормило огромные кредитные учреждения, зияющие кассы которых лопались на каждом шагу. В этой атмосфере всеобщего помешательства первая же трещина грозила полным крушением. И, должно быть, именно от этого тревожного предчувствия у Каролины сжималось сердце при каждом новом скачке акций Всемирного банка. Никакие дурные слухи не доходили до нее, разве только легкий ропот игроков на понижение, удивленных и побежденных. И все-таки она ясно ощущала беспокойство, какая-то беда угрожала зданию. — но какая? Нельзя было сказать ничего определенного, и ей приходилось ждать, наблюдая этот необычайный триумф, который все возрастал, несмотря на легкие сотрясения, всегда предвещающие катастрофу.

Впрочем, у Каролины была сейчас и другая забота. В Доме трудолюбия перестали наконец жаловаться на Виктора, ставшего молчаливым и замкнутым, но она до сих пор ни о чем не рассказала Саккару: она чувствовала какую-то странную неловкость и со дня на день откладывала свое намерение, страдая при мысли о стыде, который он должен был испытать при этом разговоре. С другой стороны, Максим, которому она уже вернула две тысячи франков из собственного кармана, подшучивал над ней по поводу остальных четырех тысяч, требуемых Бушем и Мешен: эти люди обирают ее, отец страшно рассердится, когда узнает. Поэтому она теперь отказывала Бушу, требовавшему уплаты обещанной суммы. После бесчисленных попыток Буш наконец рассердился, тем более что его первоначальная мысль — прибегнуть к шантажу — возродилась вновь с тех пор, как Саккар поднялся так высоко: теперь, думал Буш, Саккар испугается скандала и пойдет на все условия. Итак, в один прекрасный день он решил обратиться непосредственно к Саккару и написал, чтобы тот зашел к нему в контору ознакомиться со старинными документами, найденными в одном доме на улице Лагарп. Он указал номер дома и так прозрачно намекнул на давнишнюю историю, что, разумеется, Саккар должен был встревожиться и прибежать к нему. Письмо это, доставленное на улицу Сен-Лазар, попало в руки Каролины, которая узнала почерк. Она вздрогнула; с минуту она колебалась — не пойти ли ей самой к Бушу и не заплатить ли требуемую сумму? Потом ей пришло в голову, что, может быть, Буш пишет совсем по другому поводу и что, так или иначе, это был удобный случай покончить с неприятным делом. И, взволнованная, она была даже рада возможности избежать объяснения, рада тому, что кто-то другой возьмет на себя этот тягостный труд. Вечером, когда Саккар при ней вскрыл письмо, он только слегка нахмурился, и Каролина решила, что речь идет о каком-нибудь денежном осложнении. В действительности же он был жестоко потрясен. Сердце его сжалось при мысли, что он попался в такие грязные руки; он почуял какой-то гнусный шантаж. С деланным спокойствием он положил письмо в карман, но решил, что пойдет к Бушу.

Дни проходили за днями, наступила вторая половина ноября, а Саккар каждое утро откладывал свое посещение, закружившись в уносившем его потоке. Курс перешел за две тысячи триста франков, и он был в восторге, хотя чувствовал, что на бирже начинается противодействие, что оно усиливается вместе с горячкой повышения: видимо, появилась группа понижателей, которые занимали позицию и начинали враждебные действия, пока, правда, еще робко, позволяя себе только отдельные вылазки на аванпостах. И для того, чтобы восходящее движение курса не остановилось, Саккару уже дважды пришлось самому покупать акции, прикрываясь именем подставных лиц. Началась гибельная тактика покупки собственных акций и спекуляции ими, тактика общества, пожирающего самого себя.

Как-то вечером, подстегиваемый обуревающей его страстью, Саккар не удержался и заговорил об этом с Каролиной.

— Кажется, скоро станет жарко. Да, мы слишком сильны, мы мешаем им. Я чую тут Гундермана, это его тактика: он пустит в ход регулярные продажи — столько-то сегодня, столько-то завтра — и будет увеличивать цифру до тех пор, пока мы не пошатнемся…

Она перебила его своим серьезным тоном:

— Если у него есть акции Всемирного, то он правильно делает, что продает.

— Что?.. Правильно делает, что продает?

— Разумеется! Ведь брат говорил вам: курс сверх двух тысяч — это совершенное безумие.

Он смотрел на нее с изумлением и наконец разразился, вне себя от гнева:

— Ну что ж, если так, продавайте и вы, почему бы нет? Продавайте!.. Да, да, играйте против меня, раз вы хотите моего поражения.

Она слегка покраснела, потому что как раз накануне продала тысячу акций, выполнив распоряжение брата, и успокоилась сама после этой продажи, словно после запоздалого акта честности. Но так как он не задал ей прямого вопроса, она не призналась ему в этом — тем более что он еще сильнее смутил ее, добавив:

— Вчера были изменники, я уверен. Кто-то выбросил на рынок целую пачку акций, и курс непременно поколебался бы, если б не вмешался я… Но это не Гундерман. У него другой метод — более медлительный и в результате более изнуряющий… Ах, дорогая моя, я вполне спокоен, и все-таки я дрожу. Ведь защитить свою жизнь — это пустяки. Гораздо труднее защитить деньги — свои и чужие.

И действительно, с этого дня Саккар перестал принадлежать себе. Он превратился в раба миллионов, которые выигрывал, торжествуя и в то же время непрестанно рискуя оказаться побежденным. Он даже не успевал теперь видеться с баронессой Сандорф в маленькой квартирке на улице Комартен. По правде сказать, ему наскучил обманчивый огонь этих глаз и холодность, которую не могли согреть даже его извращенные выдумки. Кроме того, он испытал неприятную минуту, такую же, какую, по его милости, однажды испытал Делькамбр: как-то вечером, на этот раз просто из-за неловкости горничной, он застал баронессу в объятиях Сабатани. Произошло бурное объяснение, и он успокоился лишь после полной исповеди: оказывается, все дело было в любопытстве — преступном, конечно, но вполне понятном. Все женщины рассказывали об этом Сабатани такие чудеса, что она просто не могла удержаться, чтобы не убедиться самой. И Саккар простил ее, когда на его грубый вопрос она ответила, что, право же, ничего особенного. Теперь он виделся с ней не чаще раза в неделю — не потому, чтобы он продолжал сердиться на нее, а по той простой причине, что она ему надоела.

Тогда, чувствуя, что он отдаляется от нее, баронесса Сандорф впала в свои прежние колебания и сомнения. С тех пор как она выспрашивала его в интимные минуты, она играла почти наверняка и много выигрывала, деля с ним удачу. Теперь она ясно видела, что он не хочет отвечать на ее вопросы, и даже опасалась, что он может ей солгать. Как-то раз — было то делом случая или он действительно решил забавы ради направить ее по ложному следу — она даже проиграла, последовав его совету. Ее доверие к нему сразу поколебалось. Если уж он обманывает ее, кто же будет теперь руководить ею? И хуже всего было то, что легкое, едва ощутимое недоброжелательство на бирже по отношению к Всемирному банку с каждым днем становилось все заметнее. Пока что это были только слухи, ничего определенного, ни один факт не подрывал прочности фирмы. Но некоторые намекали, что тут что-то неладно, что внутри плода завелся червь… Это, впрочем, не мешало курсу взлетать все выше и выше, на чудовищную высоту.

После неудачной операции с итальянскими баронесса окончательно встревожилась и решила зайти в редакцию «Эсперанс», чтобы попытаться выведать что-нибудь у Жантру.

— Послушайте, что происходит? Уж вы-то должны знать… «Всемирные» поднялись сегодня еще на двадцать франков, и все-таки ходят какие-то слухи — никто не мог мне сказать, какие именно, но только что-то неблагополучно.

Но и сам Жантру был не менее растерян, чем она. Находясь у самого истока слухов, фабрикуя их сам по мере надобности, он в шутку сравнивал себя с часовым мастером, который живет среди сотен часов и никогда не знает точного времени. Благодаря своей рекламной конторе он был в курсе всех секретных сообщений, зато для него не существовало единого и твердого мнения, так как все сведения противоречили друг другу и одно уничтожало другое.

— Я ничего не знаю, решительно ничего.

— О, вы просто не хотите сказать мне.

— Нет, я сам ничего не знаю, честное слово! А я еще собирался зайти и порасспросить вас! Так, значит, Саккар больше не любезен с вами?

Ее жест подтвердил то, о чем он догадывался и сам: связь близка к концу вследствие взаимного пресыщения, женщина хандрит, мужчина охладел, время откровенных бесед миновало. На миг он пожалел, что не притворился хорошо осведомленным человеком, чтобы наконец-то «заполучить» дочку этого Ладрикура, который угощал его когда-то пинками. Но, чувствуя, что его час еще не настал, он только смотрел на нее, размышляя вслух:

— Да, это досадно, а я-то рассчитывал на вас… Ведь если произойдет какая-нибудь катастрофа, надо знать о ней заранее, чтобы иметь возможность обернуться… Нет, я не думаю, что это случится так скоро, банк еще очень прочен. Но, знаете, бывают странные вещи…

Он внимательно смотрел на баронессу, и в его голове складывался план действий.

— Вот что, — неожиданно проговорил он, — раз Саккар бросает вас, вам бы следовало подружиться с Гундерманом.

Она удивилась:

— С Гундерманом? Зачем?.. Я, правда, немного знакома с ним, мы встречались у де Руавилей и у Келлеров.

— Знакомы? Тем лучше… Придумайте какой-нибудь предлог, зайдите к нему, поговорите, постарайтесь завоевать его дружбу. Подумайте только, стать подругой Гундермана, управлять миром!

И он захихикал, представляя себе непристойные картинки: холодность банкира была всем известна, и попытка соблазнить его казалась необычайно сложным и трудным делом. Баронесса поняла его и молча улыбнулась, нисколько не рассердившись.

— Но почему же с Гундерманом? — повторила она.

Он объяснил, что Гундерман, несомненно, стоит во главе группы, играющей на понижение и начинающей действовать против Всемирного банка. Это ему известно, у него есть доказательства. Если Саккар охладел к ней, то разве из соображений элементарной осторожности не следует подружиться с его противником, не порывая, впрочем, и с ним самим? У нее будет своя рука в обоих лагерях, и тогда, вне всякого сомнения, в день битвы она займет место рядом с победителем. Он предлагал ей это предательство самым невинным тоном, преподнося его просто как добрый совет. Если на него будет работать женщина, он сможет спать спокойно.

— Ну, что? Согласны? Давайте заключим союз… Мы будем предупреждать друг друга, будем сообщать друг другу все, что узнаем.

Он взял ее за руку, но она инстинктивно отдернула ее, заподозрив другие намерения.

— Нет, нет, я и не думаю об этом, ведь мы теперь товарищи… В будущем вы сами вознаградите меня.

Она засмеялась и позволила ему поцеловать руку. Ее презрение к нему уже исчезло, она забыла, что когда-то он был чуть ли не лакеем, забыла о гнусном разврате, которому он предавался, уже не замечала его потасканной физиономии с красивой бородой, пахнувшей абсентом, пятен на новом сюртуке, следов штукатурки на блестящем цилиндре, вымазанном при падении с какой-нибудь грязной лестницы.

На следующий же день баронесса Сандорф отправилась к Гундерману. С тех пор как акции Всемирного достигли курса в две тысячи франков, Гундерман действительно открыл настоящую кампанию на понижение, — в величайшей тайне, никогда не показываясь на бирже и даже не имея там официального представителя. Он рассуждал так: стоимость акции равна номиналу плюс процент, который она может дать и который зависит от благосостояния фирмы, от успеха ее предприятий. Следовательно, существует какая-то максимальная цифра, превышать которую неблагоразумно; если же, под влиянием всеобщего увлечения, она все-таки бывает превышена, то это повышение искусственно, и тогда разумнее всего играть на понижение, которое наступит рано или поздно. Однако при всей своей уверенности, при безусловной вере в логику, Гундерман все же был удивлен быстрыми победами Саккара, этим внезапно возросшим могуществом, начинавшим пугать главный еврейский банк. Надо было как можно скорее свалить этого опасного противника, и не только затем, чтобы вернуть восемь миллионов, потерянных после Садовой, но главным образом для того, чтобы не пришлось делить господство над рынком с этим страшным авантюристом, которому, вопреки всякому здравому смыслу, словно каким-то чудом удавались самые рискованные предприятия. И Гундерман, исполненный презрения к пылким страстям, еще более подчеркивал свою обычную флегму игрока-математика, свое холодное упорство человека цифр, неизменно продавая, несмотря на непрерывное повышение, и теряя при каждой ликвидации все более и более значительные суммы с великолепным спокойствием мудреца, помещающего свои деньги в сберегательную кассу.

Когда баронессе удалось наконец добраться до банкира, окруженного толпой служащих и агентов, заваленного грудой бумаг, которые надо было подписать, и телеграмм, которые надо было прочесть, тот мучился жестоким приступом кашля, разрывавшего ему грудь. Тем не менее он сидел здесь с шести часов утра, кашляя и отхаркиваясь, изнемогая от усталости, но не сдаваясь. В этот день, накануне выпуска иностранного займа, толпа посетителей в просторной комнате спешила еще больше, чем обычно, и их с молниеносной быстротой принимали два сына Гундермана и один из его зятьев, а на полу, возле маленького столика, спрятанного в амбразуре окна, трое его внучат — две девочки и мальчик — с пронзительными криками отнимали друг у друга куклу, рука и нога которой были уже оторваны и валялись рядом.

Баронесса поспешила найти предлог для своего посещения:

— Сударь, я взяла на себя смелость лично побеспокоить вас… У нас устраивается благотворительная лотерея, и я…

Он не дал ей договорить; в делах благотворительности он был очень щедр и всегда брал два билета, особенно если дамы, с которыми он встречался в обществе, давали себе труд принести их к нему на дом.

Но тут служащий подал ему папку с каким-то делом, и ему пришлось извиниться. Посыпались огромные цифры.

— Так вы говорите — пятьдесят два миллиона? А каков был кредит?

— На шестьдесят миллионов, сударь.

— Хорошо. Повысьте его до семидесяти пяти.

Он снова обернулся к баронессе, как вдруг, уловив какую-то фразу из разговора зятя с одним из агентов, быстро вмешался:

— Ничуть не бывало! При курсе в пятьсот восемьдесят семь франков пятьдесят сантимов на каждую акцию приходится на десять су меньше.

— О, сударь, — смиренно возразил агент, — ведь это составит разницу всего только в сорок три франка!

— В сорок три франка! Да это огромная сумма! Что я, по-вашему, ворую, что ли? Деньги любят счет — вот мое правило!

В конце концов, чтобы поговорить без помехи, он решился увести баронессу в столовую, где был уже накрыт стол. «Благотворительная лотерея» не обманула его. По донесениям своей услужливой полиции он знал о связи баронессы с Саккаром и отлично понял, что она пришла по какому-то серьезному поводу, Поэтому он без церемонии приступил к делу:

— Ну-с, а теперь скажите то, что вы хотели мне сказать.

Но она притворилась удивленной. Ей нечего сказать ему, она может только поблагодарить его за доброту.

— Так, значит, вам никто не давал поручения ко мне?

У него был разочарованный вид, — видимо, он решил, что она пришла с каким-нибудь тайным поручением от Саккара, с какой-нибудь новой выдумкой этого безумца.

Теперь, когда они были одни, она смотрела на него, улыбаясь своей жгучей улыбкой, возбуждающей у мужчин столь обманчивые надежды.

— Нет, нет, мне нечего вам сообщить, но раз вы так добры, то, напротив, я сама хочу кое о чем попросить вас.

Наклонившись к нему, она коснулась своими изящными, затянутыми в перчатки ручками его колен. И начала изливать перед ним душу: рассказала о своем неудачном замужестве с иностранцем, который совершенно не понимал ни ее натуры, ни ее потребностей, объяснила, каким образом ей пришлось, чтобы не потерять своего положения в обществе, прибегнуть к игре на бирже. Под конец она заговорила о своем одиночестве, о необходимости иметь человека, который давал бы ей советы, руководил бы ею на этой скользкой почве биржи, где каждый ложный шаг обходится так дорого.

— Но ведь у вас, кажется, есть такой человек, — перебил он.

— О нет, это не то… — пробормотала она с жестом глубокого пренебрежения. — Нет, нет, это все равно что никто, у меня никого нет… Я хотела бы, чтобы таким человеком стали вы, властелин, бог. Ну, право же, что вам стоит быть моим другом, говорить мне время от времени одно слово, одно только словечко. Если бы вы знали, как бы я была счастлива, как благодарна вам! Всем моим существом!

Она придвинулась к нему еще ближе, обдавая его своим горячим дыханием, обволакивая тонким и сильным ароматом, исходившим от всего ее тела. Но он был все так же спокоен, он даже не отодвинулся; плоть его умерла, и ему не приходилось уже подавлять в себе никаких желаний. Страдая болезнью желудка, он питался только молочной пищей и сейчас, слушая баронессу, машинально брал из стоявшей на столе вазы виноградинки и клал их в рот — единственная невоздержанность, единственная дань чувственности, которую он иногда себе позволял, рискуя заплатить за это несколькими днями страданий.

Он лукаво усмехнулся, чувствуя себя неуязвимым, когда баронесса, как бы забывшись в порыве мольбы, положила ему на колено свою маленькую соблазнительную ручку с длинными, гибкими, как змеи, пальцами. Он шутливо взял эту руку и отстранил ее, покачав головой, как бы благодаря за ненужный подарок и отказываясь от него. Затем, чтобы не терять времени, направился прямо к цели:

— Конечно, вы очень милы, и я хотел бы вам услужить… Вот что, мой прелестный друг, когда вы принесете мне добрый совет, я обязуюсь ответить вам тем же. Сообщайте мне о том, что делается там, а я буду сообщать вам о своих планах… Идет?

Он встал, и ей пришлось выйти вместе с ним в большую комнату. Она прекрасно поняла, какого рода сделку он ей предложил — измену, предательство, — но ей не хотелось отвечать, и она снова заговорила о своей благотворительной лотерее; он же насмешливо покачал головой, словно говоря, что не нуждается в помощниках, что развязка, логическая, роковая развязка все равно придет — разве только несколько позже. И когда она наконец ушла, его сразу захватили другие дела: необычайная сутолока этого денежного рынка, вереница биржевых агентов, беготня служащих, возня внучат, которые только что оторвали кукле голову и теперь испускали торжествующие крики. Сидя за своим маленьким столом, он углубился в изучение какой-то новой, внезапно пришедшей ему в голову идеи и уже ничего не слышал.

Баронесса Сандорф дважды заходила после этого в редакцию «Эсперанс», чтобы рассказать Жантру о своей попытке, но все не заставала его. Наконец как-то раз Дежуа проводил ее в кабинет. Сидя на скамейке в коридоре, его дочь Натали беседовала с г-жой Жордан. Вторые сутки шел проливной дождь, и в эту сырую, пасмурную погоду помещение редакции в нижнем этаже старого дома, выходящее в темный, как колодец, двор, казалось невыносимо печальным. Газовые рожки мерцали в грязном полумраке. Марсель, ожидая Жордана, побежавшего на поиски денег для очередного взноса Бушу, с грустным видом слушала Натали, которая своим резким голосом трещала что-то, как хвастливая сорока, с порывистыми жестами рано созревшей парижской девушки.

— Вы понимаете, сударыня, папа не хочет продавать, но есть одна особа, которая уговаривает его продать и старается запугать его. Я не стану называть эту особу, но уж ей, конечно, не следовало бы пугать людей… Теперь я и сама не позволяю папе продать. С какой это стати я стану продавать, когда курс все поднимается! Для этого надо быть форменной дурой, правда?

— Конечно, — кратко ответила Марсель.

— Как вам известно, курс сейчас две с половиной тысячи, — продолжала Натали. — Теперь все расчеты веду я, потому что папа совсем не умеет писать… Так вот — наши восемь акций уже дают нам двадцать тысяч франков. Недурно, а? Сначала папа хотел остановиться на восемнадцати тысячах, — он сам назначил себе эту цифру: шесть тысяч франков на мое приданое, двенадцать для него. Это была бы небольшая рента в шестьсот франков, и он вполне заслужил ее после всех этих волнений… Но какое счастье, что он не продал, правда? Ведь вот сейчас у нас на две тысячи больше!.. Ну, а теперь мы хотим еще больше, мы хотим ренту в тысячу франков, не меньше. И мы получим ее — так сказал господин Саккар… Какой он милый, этот господин Саккар.

Марсель не удержалась от улыбки:

— Так вы уже не выходите замуж?

— Почему же? Я выйду, как только курс перестанет подниматься… Раньше мы очень торопились, особенно отец Теодора, из-за его торговли, но что же делать? Нельзя же заткнуть источник, когда из него льется золото. О, Теодор отлично понимает это — тем более что если у папы будет большая рента, то со временем нам достанется большой капитал. Вот какое дело! Тут есть о чем подумать. Вот мы и ждем. Эти шесть тысяч можно было получить уже несколько месяцев назад, мы давно могли бы обвенчаться, но пусть лучше денежки дадут приплод… Скажите, вы читаете заметки о курсе акций?

И она продолжала, не ожидая ответа:

— Я читаю их каждый вечер. Папа приносит мне газеты… Днем он читает их сам, но он требует, чтобы я перечитывала их ему вслух, когда он приходит домой… Они никогда не могут надоесть, ведь все, что они обещают, так прекрасно. Ложась спать, я только о них и думаю, я и во сне вижу все это. Папа говорит, что он тоже видит во сне разные вещи, которые предсказывают много хорошего. Третьего дня нам приснилось одно и то же будто на улице валялись пятифранковые монеты и мы загребали их лопатой. Это было так забавно.

Снова прервав свой рассказ, она спросила:

— Сколько у вас акций?

— У нас — ни одной! — ответила Марсель.

Личико Натали, обрамленное белокурыми прядями волос, выразило глубокое сострадание. Ах, бедные люди, у них нет акций! В эту минуту ее позвал отец, поручив отнести подороге в Батиньоль пакет с корректурами одному из сотрудников газеты, и она ушла с комической важностью капиталистки: ведь она теперь почти ежедневно заходила в редакцию, чтобы как можно скорее узнать биржевой курс»

Оставшись на скамейке одна, Марсель, обычно такая веселая и мужественная, вновь отдалась своим грустным мыслям. О боже, как все кругом мрачно, как уныло! А ее муж, бедняга, бегает по улицам в такой ливень! Он так презирает деньги, ему так тяжела одна мысль о том, что надо их добывать, так трудно просить — даже у тех, кто ему должен. И, глубоко задумавшись, не замечая ничего вокруг, она вновь переживала свой сегодняшний день, этот неприятный день, так дурно начавшийся с самого утра, между тем как рядом с ней шла обычная лихорадочная работа редакции — сновали сотрудники, бегали посыльные с оттисками, хлопали двери, раздавались звонки.

В девять часов утра, когда Жордан ушел собирать материал о происшествии, о котором он должен был написать отчет в газету, а Марсель едва умылась и была еще в ночной кофточке, к ним неожиданно явился Буш с двумя субъектами весьма неопрятного вида, не то судебными приставами, не то мошенниками, — этого она так и не поняла. Пользуясь тем, что в квартире осталась только женщина, этот отвратительный Буш заявил, что они унесут все, если она немедленно не заплатит долг. Не имея никакого понятия о судебных формальностях, она тщетно пыталась протестовать; Буш так решительно утверждал, будто бы суд уже вынес решение, будто бы объявление о продаже имущества с аукциона уже вывешено, что она совершенно растерялась и в конце концов поверила ему: кто знает, может быть, это произошло помимо их ведома? Тем не менее она не сдавалась и заявила, что муж не вернется к завтраку, а она ни к чему не позволит прикоснуться до его прихода. И вот между этими тремя подозрительными личностями и полуодетой женщиной с распущенными волосами разыгралась тягостная сцена: они составляли уже опись имущества, она запирала шкафы, бросалась к дверям, чтобы помешать им вынести вещи. Бедная квартирка, которой она так гордилась, скромная мебель, которую она натирала до блеска, обивка из красной бумажной материи, которую она сама прибивала к стенам! Нет, нет, только через ее труп, воинственно кричала она. И сказала Бушу, что он подлец и вор, да, вор, если не постыдился требовать семьсот тридцать франков пятнадцать сантимов, не считая новых начислений, по векселю на триста франков, купленному им за какие-нибудь сто су вместе с тряпьем и железным ломом. И подумать только, что они уже уплатили в счет долга четыреста франков, а этот вор собирается еще унести их мебель в уплату за те триста с чем-то франков, которые не успел украсть. Ведь он отлично знает, что они порядочные люди, что они немедленно заплатили бы, будь у них эта сумма… Но чтобы напугать ее, чтобы довести до слез, он пользуется тем, что она одна, что она не знает судебных порядков. Подлец! Вор! Вор! В ярости Буш кричал еще громче, чем она, с силой бил себя в грудь. Нет, он честный человек, он заплатил за вексель своими кровными деньгами! Он действует по закону, пора покончить с этим делом. Однако, когда один из этих грязных субъектов выдвинул ящик комода в поисках белья, Марсель закричала так громко, угрожая поднять на ноги весь дом и всю улицу, что Буш немного смягчился. И, поторговавшись еще с полчаса, наконец согласился подождать до завтра, но яростно поклялся, что, если она не сдержит слова, завтра он заберет все. О, какой жгучий стыд испытала она — он терзал ее еще и сейчас — от посещения этих гадких людей, оскорбивших все самое заветное, оскорбивших ее стыдливость, перерывших даже постель, отравивших своим зловонием ее счастливую спаленку, так что ей пришлось широко распахнуть окна после их ухода!

Но в этот день Марсель ожидало еще одно, более глубокое огорчение. Ей пришло в голову сейчас же побежать к родителям и попросить у них взаймы нужную сумму: таким образом вечером, когда муж вернется домой, она не огорчит его так ужасно, она сможет изобразить ему утреннюю сцену в смешном виде. Она уже представляла себе, как расскажет ему о тройной битве, о яростной атаке на их жилище, о героизме, с каким она отразила эту атаку. Сердце ее сильно билось, когда она вошла в небольшой особняк на улице Лежандр, в нарядный домик, где она выросла и где теперь ее встретили как бы совершенно чужие люди, — настолько изменившейся, ледяной показалась ей царящая в нем атмосфера. Ее родители как раз садились за стол, и она согласилась позавтракать с ними, чтобы привести их в лучшее настроение. За завтраком разговор все время вертелся на повышении акций Всемирного банка — курс их накануне поднялся еще на двадцать франков, — и Марсель очень удивилась, видя, что ее мать стала еще более азартной, более жадной, чем отец. А ведь вначале она дрожала при одной мысли о спекуляции. Теперь, пристрастившись к случайностям игры, она сама с горячностью новообращенной упрекала мужа за его нерешительность. Уже за закуской она вышла из себя, когда он предложил продать принадлежащие им семьдесят пять акций по этому нежданному курсу в две тысячи пятьсот двадцать франков, что дало бы им сто восемьдесят девять тысяч франков — то есть более ста тысяч барыша. Продать! Когда «Финансовый бюллетень» обещает курс в три тысячи франков! Да что он — с ума сошел? Ведь «Финансовый бюллетень» известен своей честностью, он и сам часто повторял, что на эту газету вполне можно положиться! О нет, она не позволит ему продать! Скорее она продаст дом, чтобы купить новые акции. И Марсель, молча, со стесненным сердцем слушавшая, как они выкрикивали эти огромные цифры, не знала, как ей попросить взаймы пятьсот франков в этом зараженном игрою доме, который постепенно наводнялся целым потоком финансовых газет, теперь окончательно затопивших его пьянящими фантазиями рекламы. Наконец за десертом она решилась: ей нужны пятьсот франков, иначе будет продано все их имущество, не оставят же их родители в такой беде. Отец смущенно взглянул на жену и опустил голову. Но мать сразу резко отказала. Пятьсот франков? Где же их взять? Все их деньги вложены в различные операции. И тут же посыпались ее старые ядовитые рассуждения: когда выходишь за нищего, за человека, который пишет книжки, надо терпеть последствия собственной глупости, нечего снова садиться на шею семье. Нет, нет! У нее нет ни гроша для лентяев: притворяются, что презирают деньги, а сами только и думают, как бы пожить на чужой счет! С этим она и отпустила дочь, и та ушла в отчаянии, с болью в сердце, не узнавая свою мать, прежде такую благоразумную, такую добрую.

Очутившись на улице, Марсель пошла вперед, бессознательно глядя под ноги, словно надеясь найти деньги на тротуаре. Внезапно у нее блеснула мысль обратиться к дяде Шаву, и она сейчас же отправилась на улицу Нолле, чтобы застать его до ухода на биржу. В укромной квартирке, помещавшейся в нижнем этаже, слышался шепот, женский смех. Однако когда дверь отворилась, капитан оказался один со своей трубкой. Он очень огорчился, рассердился на самого себя, крикнул, что у него никогда не бывает и ста франков свободных, что он изо дня в день проедает свои маленькие биржевые доходы — такая уж он свинья… Затем, узнав об отказе Можандров, он обрушился и на них, на этих гнусных скупердяев. С тех пор как курс нескольких имевшихся у них жалких акций начал повышаться, супруги совсем рехнулись, и он перестал у них бывать. Да вот только на прошлой неделе сестра насмехалась над тем, что он играет осторожно; назвала его скрягой, когда он дружески посоветовал ей продать акции. Так пусть же она сломит себе шею, уж ее-то он не пожалеет.

Итак, Марсель, которая опять оказалась на улице с пустыми руками, вынуждена была покориться судьбе, пойти в редакцию и рассказать мужу о том, что произошло утром. Бушу надо было уплатить во что бы то ни стало. Жордан, чья книга все еще не была принята ни одним издателем, пустился, несмотря на проливной дождь и слякоть, в погоню за деньгами, не зная, к кому обратиться во всем Париже — то ли к друзьям, то ли в редакции газет, где он сотрудничал, то ли к знакомым, которых он мог случайно встретить. Уходя, он умолял Марсель вернуться домой, но она была так встревожена, что предпочла остаться здесь и ждать его на этой скамейке.

После ухода Натали Марсель осталась одна, и Дежуа принес ей газету:

— Не хотите ли почитать, сударыня? Веселее будет дожидаться.

Но она отрицательно покачала головой и, увидев входящего Саккара, постаралась приободриться и весело объяснила ему, что услала мужа в город с одним скучным поручением, которым ей не хотелось заниматься самой. Саккар, питавший симпатию к «юной чете», как он их называл, очень уговаривал ее зайти к нему в кабинет, где ей было бы удобнее ждать мужа. Но она отказалась — ей хорошо было и здесь, — и он не стал больше настаивать, неожиданно оказавшись лицом к лицу с баронессой Сандорф, которая, к его изумлению, вышла из кабинета Жантру. Впрочем, они любезно улыбнулись друг другу и, обменявшись значительным взглядом, ограничились легким поклоном, как люди, не желающие афишировать свою близость.

Жантру только что заявил баронессе, что больше не решается что-либо советовать ей. Видя прочность Всемирного банка, выдерживавшего всё усиливающиеся атаки понижателей, он колебался все больше: разумеется, Гундерман победит, но Саккар может продержаться еще долго, и, пожалуй, есть надежда недурно заработать, действуя заодно с ним. Он убедил ее выгадать время и пока что ладить с обоими. Лучше всего, стараясь быть поласковее, по-прежнему выведывать секреты одного, чтобы приберечь их для себя или продать другому, смотря по тому, что окажется выгоднее. Все это Жантру преподносил тоном милой шутки, словно тут и не было черной измены, а баронесса, тоже смеясь, обещала ему долю в барыше.

— Что это она теперь вечно торчит у вас! Наступил и ваш черед? — со своей обычной грубостью спросил Саккар, входя в кабинет Жантру.

Тот притворился удивленным:

— Кто это?.. Ах да, баронесса!.. Да что вы, дорогой патрон, она обожает вас. Вот только сейчас она сама сказала мне это.

Старый хищник остановил его жестом, как бы говоря, что его не проведешь, и, взглянув на потасканное лицо Жантру, изобличавшее самый низменный разврат, подумал, что если любопытство побудило ее сойтись с Сабатани, то вполне могло случиться, что она пожелала также вкусить от пороков этой развалины.

— Не оправдывайтесь, милейший. Когда женщина играет на бирже, она способна отдаться уличному рассыльному, только бы он отнес ее ордер.

Жантру был очень обижен, но не показал виду и только засмеялся, упорно повторяя, что баронесса зашла к нему по поводу одного объявления.

Впрочем, Саккар, пожав плечами, уже отбросил в сторону эту неинтересную для него тему. Расхаживая взад и вперед по комнате, подходя к окну и глядя на бесконечную серую пелену дождя, он был полон радости и лихорадочного возбуждения. Да! Вчера «всемирные» опять поднялись на двадцать франков! Но почему, черт возьми, так ожесточились понижатели? Ибо повышение дошло бы до тридцати франков, если бы не партия акций, выброшенная на рынок в первый же час. Саккар не знал одного — он не знал, что Каролина, выполняя просьбу брата и борясь с безрассудным повышением, снова продала тысячу акций. Разумеется, видя растущий успех, Саккар не мог жаловаться, и все же в этот день он был охвачен каким-то странным чувством — какой-то смесью безотчетного страха и гнева. Он кричал, что эти гнусные евреи поклялись его погубить, что этот негодяй Гундерман стал во главе целого синдиката понижателей и хочет раздавить его. Ему определенно говорили об этом на бирже и даже уверяли, будто этот синдикат предназначил сумму в триста миллионов франков, чтобы поддержать понижение. Ах, разбойники! Но он не повторял так же громко других слухов, слухов, которые с каждым днем становились все определеннее и компрометировали прочность Всемирного банка; кое-кто уже называл факты и признаки близких затруднений, хотя пока что все это нисколько не поколебало слепого доверия толпы.

Неожиданно дверь отворилась, и со своим обычным добродушным видом вошел Гюре.

— А, вот и вы, Иуда! — сказал Саккар.

Узнав, что Ругон собирается окончательно бросить брата, Гюре возобновил дружбу с министром, так как был убежден, что в тот день, когда Ругон выступит против Саккара, катастрофа станет неизбежной. Чтобы добиться прощения великого человека, он снова начал лакействовать перед ним и был у него на посылках, готовый сносить ругань и пинки.

— Иуда? — повторил он с тонкой улыбкой, освещавшей иногда его грубое мужицкое лицо. — Во всяком случае, честный Иуда, принесший бескорыстный совет господину, которого он предал.

Но Саккар, словно не желая слушать его, крикнул торжествующим тоном:

— Каково? Две тысячи пятьсот двадцать — вчера, две тысячи пятьсот двадцать пять — сегодня.

— Знаю, я только что продал.

Гнев, который Саккар скрывал под маской шутки, наконец прорвался:

— Как! Вы продали?.. Да ведь это предел! Сначала вы бросили меня для Ругона, а теперь вошли в сделку с Гундерманом!

Депутат смотрел на него с изумлением:

— С Гундерманом? С какой это стати?.. Я вошел в сделку с собственной выгодой, и только! Вы ведь знаете, я не охотник рисковать. У меня на это не хватает смелости, я предпочитаю реализовать поскорее, как только можно сорвать хороший барыш. Может быть, оттого-то я никогда в своей жизни не проигрывал.

И он снова улыбнулся хитрой улыбкой осторожного нормандца, который вовремя, не спеша, убирает свой урожай.

— И это член правления общества! — с возмущением продолжал Саккар. — Да кто же после этого будет верить нам? Что подумают, видя, что вы продаете, когда повышение в самом разгаре? Черт возьми! Меня больше не удивляет болтовня о том, что наше процветание фиктивно и что мы близки к краху… Эти господа продают, давайте продавать и мы. Да ведь это паника!

Не отвечая, Гюре неопределенно махнул рукой. В сущности говоря, он теперь плевал на все, его дело было сделано. Сейчас у него была одна забота — выполнить поручение Ругона, и притом как можно искуснее, с наименьшим ущербом для себя самого.

— Так вот, дорогой мой, как я уже сказал, я пришел дать вам один бескорыстный совет… Вот он: будьте благоразумны, ваш брат взбешен и без церемонии бросит вас, если вы окажетесь побежденным.

— Он сам просил вас сообщить мне это? — невозмутимо спросил Саккар, подавив свой гнев.

После минутного колебания депутат предпочел сознаться:

— Ну, что ж… Пусть так, это он… Но только не думайте, что его раздражение хоть в какой-нибудь степени объясняется нападками «Эсперанс». Он выше этих уколов самолюбия. Дело не в этом, но подумайте сами, насколько католическая кампания вашей газеты мешает его теперешней политике. После этих несчастных осложнений с Римом все духовенство повернулось к нему спиной, вот только недавно ему опять пришлось осудить одного епископа за нарушение конкордата. И для нападок на него вы, как нарочно, выбрали такой момент, когда ему и без того трудно противостоять либеральному движению, порожденному реформами девятнадцатого января, а ведь он решился прибегнуть к ним только для того, чтобы потом осторожно обезвредить их. Послушайте, вы его брат — подумайте сами, может ли он быть этим доволен?

— В самом деле, это очень дурно с моей стороны, — иронически заметил Саккар. — Бедный братец! Ему до смерти хочется остаться министром, и вот он проводит в жизнь те самые принципы, с которыми боролся еще вчера, и при этом сердится на меня, не зная, как сохранить равновесие между правой, возмущенной его изменой, и «третьей партией», рвущейся к власти. Еще вчера, для успокоения католиков, он изрек свое знаменитое «никогда!», он поклялся, что Франция никогда не позволит Италии отнять у папы Рим. Сегодня, в страхе перед либералами, он хотел бы чем-нибудь задобрить и этих, а потому милостиво решил перерезать мне глотку им в угоду… На прошлой неделе Эмиль Оливье здорово отделал его в палате…

— О, в Тюильри по-прежнему доверяют ему, — перебил его Гюре. — Император прислал ему бриллиантовую звезду.

Но энергичный жест Саккара дал понять, что его не проведешь:

— Всемирный банк стал слишком могуществен, не так ли? Разве можно терпеть существование католическою банка, который угрожает захватить весь мир, завоевать его силой денег, как некогда его завоевали религией? При одной мысли о нем у всех свободомыслящих, у всех франкмасонов, метящих в министры, пробегает мороз по коже… А может быть, нужно состряпать какой-нибудь заем с помощью Гундермана? Да и какое правительство удержится, если оно не отдаст себя на съедение проклятым евреям? И вот мой безмозглый братец готов, чтобы только удержать власть еще на полгода, сунуть меня в пасть евреям, либералам, всей этой сволочи, в надежде на то, что, пока они будут жрать меня, его самого хоть на некоторое время оставят в покое. Так ступайте же к нему и скажите, что я плюю на него!..

Он выпрямился во весь свой маленький рост; ярость наконец прорвалась сквозь иронию и изливалась в воинственных громогласных криках.

— Слышите, я плюю на него! Вот мой ответ, пойдите и передайте ему это.

Гюре съежился. Он не любил, когда люди выходили из себя, толкуя о делах. В конце концов это его не касается, он здесь только посредник.

— Хорошо, хорошо, я передам… Вы сломите себе шею, но это ваше дело.

Наступило молчание. Жантру, который за все это время не проронил ни слова, притворяясь, что всецело поглощен какой-то корректурой, поднял глаза, чтобы полюбоваться Саккаром. Ах, бандит, как он был хорош в своем увлечении! Эти гениальные бестии, опьяненные успехом, иной раз одерживают победу наперекор рассудку. И в эту минуту Жантру был на стороне Саккара, он верил в его счастливую звезду.

— Да, я и забыл, — продолжал Гюре. — Говорят, что Делькамбр, генеральный прокурор, вас ненавидит… Вы еще, должно быть, не знаете, сегодня утром император назначил его министром юстиции.

Саккар внезапно остановился. Лицо его омрачилось.

— Нечего сказать, хорош товар! — проговорил он. — И подумать, что из такого дерьма делают министров. Впрочем, какое мне до этого дело?

— Разумеется, никакого, — нарочито наивным тоном ответил Гюре, — но только если с вами случится беда, — а ведь это может случиться со всяким деловым человеком, — то вы не должны рассчитывать на поддержку вашего брата против Делькамбра. Господин Ругон просил передать вам это.

— Какого черта! — завопил Саккар. — Ведь я уже сказал вам, что плюю на всю эту свору: на Ругона, на Делькамбра, да и на вас в придачу!

К счастью, в эту минуту вошел Дегремон. Он никогда не заходил в редакцию, и все были так удивлены, что сразу замолчали. Чрезвычайно корректный, он с любезной светской улыбкой пожал руку всем присутствующим. Его жена устраивала вечер, на котором собиралась петь, и он зашел лично пригласить Жантру, чтобы обеспечить хвалебный отчет в газете. Но присутствие Саккара, по-видимому, тоже привело его в восторг.

— Как дела, великий человек?

— Скажите-ка, вы еще не продали своих акций? — не отвечая, спросил тот.

— Ха-ха, пока еще нет!

И взрыв смеха прозвучал у него вполне искренне. Нет, нет, он был более устойчив.

— Но ведь в нашем положении никогда не следует продавать! — вскричал Саккар.

— Никогда! Именно это я и хотел сказать. Все мы действуем заодно; вы ведь знаете, на меня можно положиться.

Прищурившись, глядя куда-то в сторону, он сказал, что отвечает и за остальных членов правления: Седиля, Кольба, маркиза де Боэна, как за самого себя. Дела идут чудесно, и это истинное удовольствие действовать единодушно в такой атмосфере — атмосфере самого поразительного успеха, какой видела биржа за последние пятьдесят лет. Он для каждого нашел приятное слово и повторил, уходя, что рассчитывает видеть на своем вечере всех троих. Мунье, тенор из Оперы, будет петь дуэт с его женой. Это получится очень эффектно.

— Итак, это все, что вы мне ответите? — спросил Гюре, тоже собираясь уходить.

— Все! — резко заявил Саккар.

Он намеренно не вышел проводить Гюре, как делал это обычно, и, оставшись наедине с редактором, сказал:

— Это война, милейший! Хватит церемониться, отделайте хорошенько всю эту сволочь!.. Ах, наконец-то я смогу повоевать на свой лад!

— Все-таки это слишком круто, — заключил Жантру, снова обуреваемый сомнениями.

Марсель все еще ждала на скамейке в коридоре. Не было и четырех часов, но Дежуа уже пришел зажигать лампы — так быстро стемнело от этого тусклого и упорного дождя. Проходя мимо, он каждый раз находил для нее какую-нибудь шутку, стараясь развлечь ее. Впрочем, сотрудники все чаще сновали теперь взад и вперед, шум голосов доносился из соседней комнаты, горячка усиливалась по мере того, как готовился номер.

Подняв глаза, Марсель неожиданно увидела перед собой Жордана. Он промок до нитки и стоял с убитым видом; губы его дрожали, в глазах было то дикое выражение, какое бывает у людей, долго преследовавших какую-то цель и потерпевших неудачу. Она поняла.

— Ничего? — спросила она, бледнея.

— Ничего, дорогая, абсолютно ничего… Был везде… Ничего не вышло…

— О боже! — тихо простонала она, выразив в этой жалобе всю боль своего сердца.

В эту минуту Саккар как раз вышел из кабинета Жантру и удивился, увидев, что она все еще здесь.

— Как, сударыня, ваш гуляка-муж только сейчас вернулся? Вот видите, я вам говорил, чтобы вы подождали его у меня в кабинете.

Она пристально посмотрела на него; какая-то внезапная мысль мелькнула в ее больших, полных отчаяния глазах. И, даже не рассуждая, она уступила порыву храбрости, толкающей женщин на решительные поступки в минуты сильного волнения.

— Господин Саккар, у меня есть к вам просьба… Если вы разрешите, то теперь я бы хотела зайти к вам…

— Разумеется, сударыня.

Угадав ее намерение, Жордан испуганно удерживал ее. «Не надо! Не надо!» — порывисто бормотал он ей на ухо, испытывая болезненное смущение, которое всегда пробуждали в нем денежные вопросы. Но она пошла вперед, и ему пришлось последовать за ней.

— Господин Саккар, — сказала она, как только дверь за ними закрылась, — мой муж напрасно пробегал два часа в поисках пятисот франков и не осмеливается попросить их у вас… Так вот, я прошу об этом сама…

И с воодушевлением, с задором эта жизнерадостная и решительная молодая женщина описала утреннюю историю, грубое вторжение Буша, рассказала, как трое мужчин ворвались в их квартирку и как ей удалось отбить атаку, рассказала о своем обязательстве уплатить немедленно. Ах, эти денежные раны, как тяжелы они для маленьких людей! Как тяжелы эти горести, причиняемые стыдом и бессилием, это существование, которое сплошь и рядом зависит от нескольких жалких пятифранковых монет!

— Буш! — повторил Саккар. — Так это старый негодяй Буш держит вас в своих лапах…

Затем, обратившись к Жордану, который стоял молча, весь бледный от невыносимого смущения, он сказал ему с очаровательной простотой:

— Ну что ж, я дам вам авансом эти пятьсот франков. Отчего вы сразу не обратились ко мне?

Он присел к столу, собираясь подписать чек, как вдруг остановился в раздумье. Он вспомнил о полученном письме, о посещении, которое откладывал со дня на день, предчувствуя неприятную, темную историю. Почему бы ему не отправиться на улицу Фейдо сейчас же, воспользовавшись этим предлогом?

— Послушайте, я знаю этого мошенника насквозь… Лучше я съезжу к нему сам и расплачусь, — может быть, мне удастся выкупить ваши векселя за полцены.

Теперь глаза молодой женщины сияли благодарностью:

— О господин Саккар, как вы добры!

И она обратилась к мужу:

— Вот видишь, дурачок, господин Саккар не съел нас!

Не в силах сдержать свой порыв, Жордан обнял и поцеловал жену, как бы благодаря ее за то, что она была такой энергичной, такой ловкой в жизненных затруднениях, перед которыми сам он был беспомощен.

— Нет, нет, — возразил Саккар, когда молодой человек наконец-то пожал ему руку, — это мне надо благодарить вас: приятно смотреть, как вы любите друг друга… Идите и не беспокойтесь.

Ожидавшая у подъезда карета в две минуты доставила Саккара на улицу Фейдо, в самый центр грязного Парижа, где сталкивались зонтики и разлетались брызги луж. Но, поднявшись наверх, он напрасно дергал звонок у старой полинявшей двери, где на медной дощечке выделялись написанные большими черными буквами два слова: «Спорные дела». Дверь не открывалась, изнутри не доносилось ни звука. Уже совсем собравшись уходить, он с досадой сильно ударил в дверь кулаком. Тогда послышались чьи-то медленные шаги, и показался Сигизмунд.

— А, это вы!.. А я думал, что вернулся брат, что он забыл свой ключ. Я ведь никогда не отворяю на звонки… Он скоро придет. Вы можете подождать, если хотите его видеть.

С трудом передвигая ноги, он все той же неуверенной походкой прошел вместе с посетителем в свою комнату, окна которой выходили на Биржевую площадь. Здесь, на этой высоте, над туманом, который стлался внизу, прибитый дождем, было еще совсем светло. В комнате царила холодная пустота. Узкая железная кровать, стол, два стула и полки с книгами составляли всю мебель. Перед камином стояла маленькая железная печурка, оставленная без присмотра и погасшая.

— Садитесь, сударь. Брат сказал мне, уходя, что сейчас же вернется.

Но Саккар отказался от предложенного стула и смотрел на него, пораженный быстрой работой чахотки, разрушавшей организм этого высокого бледного молодого человека с детскими мечтательными глазами, производившими странное впечатление под энергичной и упрямой линией лба. Лицо его, обрамленное длинными вьющимися волосами, страшно исхудало и вытянулось, словно смерть уже наложила на него свою печать.

— Вы были больны? — спросил Саккар, не зная, что сказать.

С видом полнейшего равнодушия Сигизмунд махнул рукой:

— Как всегда. На прошлой неделе мне было хуже из-за этой отвратительной погоды… Но все же я чувствую себя недурно. Я теперь совсем не сплю и могу работать, у меня небольшой жар, и это меня согревает… Ах, сколько еще надо сделать!

Он сел за свой стол, на котором лежала раскрытая немецкая книжка.

— Простите, что я сел, — продолжал он, — но я не спал всю ночь, читая эту книгу, — мне прислали ее только вчера… Да, вот это труд! Десять лет жизни моего учителя, Карла Маркса. Исследование о капитале, которое он давно уже обещал нам… Вот наша Библия, вот она!

Саккар подошел к столу и с любопытством заглянул в книгу, но вид готических букв сразу отпугнул его.

— Я подожду, пока ее переведут, — сказал он со смехом.

Молодой человек покачал головой, словно говоря, что даже и в переводе эту книгу смогут постигнуть только избранные. Она написана не с целью пропаганды. Но какая сила логики, какое обилие неопровержимых доказательств неизбежной гибели нашего современного общества, основанного на капиталистической системе! Поле расчищено, можно строить заново.

— Так, значит, всё долой? — тем же шутливым тоном спросил Саккар.

— В теории — именно так! — ответил Сигизмунд. — Здесь все, что я когда-то объяснял вам, весь ход эволюции. Остается претворить ее в жизнь… И все вы слепы, если не видите, какие значительные успехи делает эта идея с каждым часом. Да взять хотя бы вас, вас самих с вашим Всемирным банком! За три года вы привели в движение и сосредоточили у себя сотни миллионов, но вы и не подозреваете, что ведете нас прямо к коллективизму… Я с увлечением следил за вашим предприятием… Да, да, из этой тихой, всеми забытой комнатки я изучал его развитие изо дня в день и знаю его не хуже, чем вы сами. Так вот, я заявляю, что вы даете нам замечательный урок, ибо государству, основанному на принципах коллективизма, остается сделать лишь то, что делаете вы: экспроприировать все оптом, после того как вы закончите экспроприацию отдельных мелких собственников, осуществите мечту вашего непримиримого честолюбия, — а вы ведь стремитесь поглотить капиталы всего мира, сделаться единственным банком, средоточием общественного достояния, не так ли?.. О, что касается меня, то я просто восхищаюсь вами! Будь то в моей власти, я предоставил бы вам полную свободу действий, потому что вы, как гениальный предтеча, начинаете наше дело.

И он улыбнулся своей бледной, больной улыбкой, заметив глубокое внимание собеседника, весьма удивленного его знакомством с текущими делами и вместе с тем польщенного его тонкой похвалой.

— Но только, — продолжал Сигизмунд, — в то прекрасное утро, когда мы экспроприируем вас для блага нации, заменив частные интересы общими, превратив вашу огромную машину, выкачивающую чужое золото, в регулятор общественного богатства, мы прежде всего уничтожим вот это.

Среди бумаг, лежавших на столе, он нашел су и высоко поднял его двумя пальцами, словно обреченную жертву.

— Деньги! — вскричал Саккар. — Уничтожить деньги! Какое безумие!

— Мы уничтожим монету… Поймите же, металлические деньги не могут иметь никакого смысла, никакого хождения в государстве, основанном на принципе коллективизма. Мы заменим их бонами, которые будут служить вознаграждением за труд, а если вы смотрите на деньги как на мерило ценности, то у нас есть другое мерило, которое отлично заменит их, то, которое мы получим, установив среднюю норму рабочего дня в наших мастерских… Необходимо уничтожить их, эти деньги: они маскируют эксплуатацию и способствуют ей, позволяя обкрадывать рабочего, сводя его заработок к минимальной сумме, позволяющей ему только не умереть с голоду. Разве не ужасно это право распоряжаться деньгами, которое увеличивает частные состояния, преграждает путь плодотворному обращению ценностей, создает позорную власть, неограниченно господствующую над финансовым рынком и общественным производством? В этом причина наших кризисов, всей нашей анархии!.. Надо убить, убить деньги!

Но Саккар начал сердиться. Как? Не будет денег, не будет золота, не будет этих сияющих звезд, озарявших его существование? Богатство всегда воплощалось для него в ослепительном сверкании новеньких монет, льющихся как весенний дождь, пронизанный солнцем, градом сыплющихся на землю, — в грудах денег, в грудах золота, которое можно загребать лопатой, наслаждаясь его блеском, его музыкой. И вот кто-то хочет уничтожить эту радость, этот стимул жизни и борьбы!

— Это нелепо! Просто нелепо!.. Этого не будет никогда, слышите, никогда!

— Почему никогда? Почему нелепо?.. Разве члены одной семьи платят друг другу деньги за взаимные услуги? Вы видите там лишь общие усилия и обмен… Так для чего нам нужны будут деньги, когда общество превратится в одну большую семью, основанную на принципе самоуправления?

— А я говорю вам, что это безумие!.. Уничтожить деньги! Да ведь деньги — это сама жизнь! Тогда не останется ничего, решительно ничего!

Он шагал из угла в угол в крайнем возбуждении. И, оказавшись перед окном, он даже взглянул на площадь, как бы желая убедиться, что биржа по-прежнему стоит на своем месте, — ведь, могло случиться, что этот опасный человек успел и ее стереть с лица земли. Нет, она все еще стояла там, но силуэт ее, окутанный саваном дождя, был едва заметен в наступившей темноте — бледный призрак биржи, готовый растаять в серой дымке.

— Впрочем, как глупо с моей стороны, что я спорю. Это невозможно… Ну что ж, уничтожайте деньги, посмотрим, что из этого выйдет.

— Да! — проговорил Сигизмунд. — Все уничтожается, все меняет свою форму и исчезает… Ведь мы уже видели однажды, как изменилась форма богатства, когда земельная, удельная собственность — поля и леса — отступила на задний план перед собственностью движимой, промышленной, перед рентами и акциями, а теперь и они тоже преждевременно одряхлели, быстро обесценились, так как процент все падает — это несомненно, и нормальные пять процентов стали недостижимы. Следовательно, ценность денег понижается — так почему же они не могут исчезнуть совсем, почему новая форма богатства не сможет организовать общественные отношения? Вот эту-то будущую форму богатства и принесут с собой наши трудовые боны.

Он погрузился в созерцание монеты, словно в его руке было последнее су минувших столетий, которое случайно пережило старое, давно умершее общество. Сколько радостей и сколько слез видел этот жалкий кусочек металла! И при мысли о вечном, о неутолимом человеческом вожделении его охватила грусть.

— Да, вы правы, — тихо продолжал он, — мы этого не увидим. Нужны годы и годы… И потом, кто знает, достаточно ли сильна будет любовь к ближнему, чтобы занять место эгоизма в организации общества… А ведь я надеялся на более близкое торжество, мне так хотелось увидеть эту зарю справедливости!

Горькая мысль о мучившей его болезни на секунду прервала его слова. Этот человек, отрицавший смерть, старавшийся ее не замечать, внезапно протянул руку, словно отгоняя ее. Но сейчас же покорился неизбежному.

— Я выполнил свою задачу. Если даже я не успею закончить труд о переустройстве общества, о котором всегда мечтал, после меня останутся мои заметки. Общество будущего должно быть зрелым плодом цивилизации; если не сохранить того хорошего, что есть в соревновании и контроле, — все рухнет… Ах, как ясно я вижу теперь это общество, уже созданное, завершенное, такое, каким я воздвиг его в долгие бессонные ночи! Все предусмотрено, все решено. Вот наконец высшая справедливость, полное счастье. Оно здесь, на бумаге, вычисленное с математической точностью, раз и навсегда.

И, перебирая своими длинными худыми пальцами разбросанные по столу бумаги, он с восторгом мечтал вслух об этих отвоеванных миллиардах, поровну разделенных между всеми, о радости, здоровье, обо всем том, что он одним росчерком пера возвращал страждущему человечеству, — он, этот человек, который не имел никаких потребностей, который уже не ел и не спал и медленно умирал в голых стенах своей комнаты.

— Что вы тут делаете? — раздался вдруг чей-то резкий голос, и Саккар вздрогнул.

Это был Буш. Войдя в комнату, он неприязненно, словно ревнивый любовник, взглянул на посетителя: его терзал постоянный страх, как бы лишние разговоры не вызвали у больного приступа кашля. Впрочем, он не стал ждать ответа и, огорченный, начал материнским тоном ворчать на Сигизмунда:

— Как! У тебя опять потухла печка! Ну, скажи сам, благоразумно ли это в такую слякоть!

Несмотря на свою тучность, он присел на корточки и, наколов щепок, развел огонь. Потом принес веник, прибрал комнату, спросил, принял ли больной микстуру, которую ему полагалось принимать каждые два часа, и успокоился лишь тогда, когда уговорил его лечь в постель и отдохнуть.

— Господин Саккар! Не угодно ли вам пройти в мой кабинет?

В кабинете на единственном имевшемся там стуле сидела г-жа Мешен. Они с Бушем только что ходили по одному важному делу и были в полном восторге от успеха своего предприятия. Наконец-то, после долгого, почти безнадежного ожидания, была пущена в ход одна афера, особенно их интересовавшая. Целых три года Мешен бегала по всему городу в поисках Леони Крон, той самой девицы, которую соблазнил граф де Бовилье, выдав ей после этого обязательство на десять тысяч франков, подлежащих уплате в день ее совершеннолетия. Тщетно обращалась Мешен к своему родственнику Фейе, сборщику арендной платы в Вандоме, купившему для Буша это обязательство вместе с целой партией старых векселей, оставшихся после некоего Шарпье, торговца зерном и ростовщика. Фейе ничего не знал; он написал, что девица Леони Крон должна находиться в услужении у одного судебного пристава в Париже, что она уже больше десяти лет назад выехала из Вандома, куда ни разу с тех пор не возвращалась, и что спросить о ней некого, так как все ее родственники умерли. Мешен, правда, разыскала этого пристава. Ей удалось проследить судьбу Леони и дальше — девушка служила у мясника, потом у одной особы легкого поведения, потом у зубного врача, — но на зубном враче нить внезапно обрывалась, след терялся: Леони, как иголка в стоге сена, исчезла в трясине огромного Парижа. Мешен безрезультатно обегала все конторы по найму прислуги, обошла все меблированные комнаты сомнительной репутации, все притоны; она постоянно была настороже, оборачивалась, расспрашивала всякий раз, как имя Леони доходило до ее ушей. И вот сегодня, совершенно случайно, она наконец поймала ее: эта девушка, которую она искала бог знает где, оказалась здесь, по соседству, на улице Фейдо, в публичном доме, куда Мешен зашла, преследуя одну из прежних жилиц Неаполитанского городка, задолжавшую ей три франка. Ее гениальный нюх помог ей узнать Леони под аристократическим именем Леониды, когда хозяйка заведения пронзительным голосом пригласила девушку сойти в зал. Немедленно побежав к Бушу, она вернулась вместе с ним в этот дом для переговоров. В первую минуту вид толстой девицы с челкой жестких черных волос, падавших на лоб до самых бровей, с плоским, обрюзгшим отталкивающим лицом удивил его. Но потом он понял, что именно могло нравиться в ней мужчинам, особенно до того, как на нее наложили свой отпечаток десять лет проституции, и даже обрадовался тому, что она пала так низко, чудовищно низко. Он предложил ей тысячу франков за право на документ. Непроходимо тупая, она с ребяческим восторгом согласилась на эту сделку. Наконец-то можно было начать травлю графини де Бовилье: желанное оружие было в их руках, оружие, настолько уродливое, несущее такой позор, на какой не могли надеяться и они сами.

— Я вас ожидал, господин Саккар. Нам надо поговорить… Вы ведь получили мое письмо?

В тесной, заваленной бумагами комнате было уже темно, и только небольшая коптящая лампочка скудно освещала ее; на единственном стуле все еще неподвижно и безмолвно сидела Мешен, вовсе не собираясь вставать с места. Чтобы не подумали, будто он пришел, испугавшись угрозы, Саккар сразу же, стоя, жестким и презрительным тоном заговорил о деле Жордана:

— Прошу прощения, я зашел по поводу долга одного из моих сотрудников — Жордана, милейшего молодого человека: вы пристали к нему как с ножом к горлу, ваша жестокость просто возмутительна. Я слышал, что еще сегодня утром вы вели себя с его женой так, как порядочный человек постыдился бы вести себя с женщиной.

Неожиданно подвергшись нападению в ту минуту, когда собирался атаковать он сам, Буш растерялся, забыл о втором деле и разбушевался по поводу первого:

— Жорданы! Так вы пришли насчет Жорданов… В делах не существует ни женщин, ни порядочных людей. Кто должен — тот платит, и больше я ничего не желаю знать… Мошенники, которые издеваются надо мной уже несколько лет! Я с невероятным трудом вырвал у них четыреста франков, вытягивая их буквально по одному су!.. Да, черт побери, я продам все их имущество, я завтра же утром выброшу их на улицу, если сегодня вечером здесь, на моем столе, не будут лежать триста тридцать франков и пятнадцать сантимов, которых они мне еще недодали.

И когда Саккар умышленно, чтобы окончательно вывести Буша из себя, сказал, что стоимость векселя оплачена ему уже сорок раз, так как, по всей вероятности, он не стоил ему и десяти франков, Буш в самом деле чуть не задохнулся от гнева:

— Вот, вот! Все вы повторяете одно и то же… Вы еще, может быть, вспомните о начислениях? Долг в триста франков вырос до семисот с лишним… Но при чем тут я? Мне не платят — я преследую по закону. Правосудие стоит дорого? Тем хуже — я в этом не виноват. Итак, если я купил вексель за десять франков, я должен, по-вашему, отдать его за десять франков и поставить точку? Ну, а мой риск, моя беготня, работа моего мозга, — да, да, работа моего ума? Кстати, поговорите-ка с сидящей здесь дамой! Она как раз занималась делом Жордана. И сколько было у нее хождений, сколько хлопот, сколько обуви она износила, обивая пороги всех тех редакций, откуда ее гнали, как нищенку, не давая нужного адреса. Да ведь мы вынашивали это дело целые месяцы, мы мечтали о нем, мы работали над ним, как над одним из лучших наших творений; оно стоит мне бешеных денег, даже если считать всего по десять су за час работы.

Он воспламенился. Широким жестом он показал на пачки бумаг, заполнявшие комнату:

— У меня здесь больше чем на двадцать миллионов векселей, старых и новых, мелких и колоссальных — из всех кругов общества… Хотите, я отдам их вам за миллион? Подумайте, ведь у меня есть должники, которых я выслеживаю уже четверть века! И для того чтобы получить с них какие-нибудь жалкие сотни франков, а иногда и того меньше, я терпеливо жду целые годы, жду, чтобы им повезло в делах или чтобы они получили наследство… А там, вон в том углу, почивают неразысканные, — и таких большинство. Взгляните на эту громадную кучу! Это мертвый или, вернее, сырой материал, из которого я должен извлечь жизнь, я хочу сказать — мою жизнь, и после бог весть каких поисков, трудов и ухищрений!.. А вы хотите, чтобы, поймав наконец одного из таких должников, который в состоянии заплатить, — вы хотите, чтобы я не выкачал из него всех своих денег? Ну нет, вы сами сочли бы меня дураком, вы сами не поступили бы так — нет, ни за что на свете!

Не желая терять времени на дальнейшие объяснения, Саккар вынул бумажник.

— Я дам вам двести франков, и вы вернете мне вексель Жордана с распиской о том, что деньги получены сполна.

Буш подскочил от негодования:

— Двести франков! Да никогда в жизни!.. Триста тридцать франков пятнадцать сантимов! Я не уступлю ни сантима!

Не повышая голоса, со спокойной уверенностью человека, который знает могущество денег, наличных, выложенных на стол денег, Саккар повторил во второй, в третий раз:

— Я дам вам двести франков…

И, сознавая в глубине души, что благоразумнее уступить, Буш в конце концов сдался, со слезами на глазах, яростно восклицая:

— Я слишком слаб… Какое гнусное ремесло!.. Честное слово, меня обирают, меня грабят… Что ж, раз так, не стесняйтесь, берите и другие векселя, берите, ройтесь в куче, берите на ваши двести франков, сколько вам будет угодно.

Написав расписку и несколько строк судебному исполнителю, которому он уже передал дело Жордана, Буш на секунду задержался у своей конторки, тяжело дыша. Он был до того взволнован, что, пожалуй, так и отпустил бы Саккара, если бы не Мешен, которая до сих пор не вмешивалась ни словом, ни жестом.

— А то дело? — подсказала она.

И тогда он вспомнил, что сейчас сможет отыграться. Однако все, что он подготовил заранее — рассказ, вопросы, искусное ведение беседы, — все сразу вылетело у него из головы: слишком уж ему не терпелось поскорее перейти к фактам.

— Ах да, тодело?.. Господин Саккар, я вам писал. Сейчас нам надо будет свести с вами кое-какие счеты…

Протянув руку, он достал дело Сикардо и раскрыл его перед посетителем:

— В тысяча восемьсот пятьдесят втором году вы поселились в меблированных комнатах на улице Лагарп и выдали там двенадцать векселей по пятьдесят франков на имя девицы Розали Шавайль, шестнадцати лет, которую вы однажды вечером изнасиловали на лестнице… Вот эти векселя. Вы не произвели уплаты ни по одному из них, так как уехали, не оставив адреса, до истечения срока первого векселя. И хуже всего то, что они подписаны фальшивым именем Сикардо, именем вашей первой жены.

Саккар сильно побледнел и слушал, не шевелясь. Он был глубоко потрясен: все его прошлое внезапно всплыло наружу, и у него было такое ощущение, будто над ним нависло что-то огромное и бесформенное, будто сейчас оно обрушится и раздавит его. В первую минуту он потерял голову от страха и пробормотал:

— Каким образом вы узнали?.. Откуда у вас эти бумаги?

Затем дрожащими руками он еще раз торопливо вынул бумажник, желая только одного — поскорее заплатить, поскорее получить обратно эти компрометирующие документы.

— Судебных издержек не было, так ведь?.. Стало быть, шестьсот франков… О, я мог бы многое возразить, но предпочитаю заплатить без лишних споров.

И он протянул Бушу шесть банковых билетов.

— Постойте! — крикнул Буш, отталкивая деньги. — Я еще не кончил… Дама, которую вы здесь видите, — родственница Розали, и векселя принадлежат ей, а я действую только от ее имени… Бедная Розали осталась калекой после вашего насилия. Она испытала много горя и умерла в страшной нищете у этой дамы, которая ее приютила… Эта дама могла бы многое рассказать вам, если бы захотела…

— Много ужасного! — с ударением пропищала Мешен, прерывая свое молчание.

Саккар, который совсем забыл об этой женщине, забившейся в угол и напоминавшей наполовину опорожненный бурдюк, растерянно оглянулся. Его всегда тревожила подозрительная деятельность этой хищной птицы, набрасывавшейся на обесцененные акции, словно на падаль, а теперь она оказалась замешанной и в эту неприятную историю.

— Несчастная! Разумеется, все это очень грустно… — пробормотал он. — Но если она умерла, то я, право, не понимаю… Так или иначе, вот эти шестьсот франков.

И опять Буш не принял денег:

— Простите, вы еще не все знаете. Дело в том, что у нее родился ребенок… Да, ребенок, которому сейчас идет четырнадцатый год и который так похож на вас, что вы не можете от него отречься.

— Ребенок… ребенок… — несколько раз повторил Саккар, совершенно ошеломленный.

И вдруг, неожиданно обретя всю свою самоуверенность и разом повеселев, он вложил свои шесть банковых билетов обратно в бумажник.

— Ах, так! Да вы что же, смеетесь надо мной? Раз есть ребенок, я не дам вам ни гроша… Мальчик является наследником своей матери, мальчик и получит деньги — деньги и все остальное, что ему понадобится сверх денег… Ребенок, да ведь это очень мило, это очень естественно… Чем же плохо иметь ребенка? Напротив, это мне очень приятно, это как-то молодит меня, честное слово!.. Где он? Я хочу его видеть. Почему вы сразу не привели его ко мне?

На этот раз был огорошен Буш. Он вспомнил свои длительные колебания, бесконечные предосторожности Каролины, не решавшейся сообщить Саккару о существовании Виктора, его сына. Сбитый с толку, он пустился в самые горячие, самые пространные объяснения, разом выложил все: долг в шесть тысяч франков и расходы на содержание мальчика, возмещения которых требовала Мешен, две тысячи франков задатка, полученные от Каролины, чудовищные наклонности Виктора и его поступление в Дом трудолюбия. Саккар со своей стороны тоже подскакивал от негодования при каждой новой подробности. Шесть тысяч франков! Да кто ему докажет, что, напротив, мальчишка не был обворован? Задаток в две тысячи франков! Осмелиться выманить у его знакомой дамы две тысячи франков! Да это грабеж, это вымогательство! Мальчик? Черт возьми! Его дурно воспитали, а теперь еще требуют, чтобы он, Саккар, заплатил тем, кто ответствен за это дурное воспитание! Должно быть, они принимают его за дурака.

— Ни одного су! — крикнул он. — Слышите, не рассчитывайте вытянуть из моего кармана ни одного су!

Буш, сильно побледнев, поднялся со стула:

— Посмотрим. Я притяну вас к суду.

— Не говорите глупостей. Вы отлично знаете, что суд не занимается подобными вещами… А если вы надеетесь на шантаж, то это еще глупее, потому что мне плевать на вас. Ребенок! Да говорю вам, что это даже льстит мне!

Мешен загораживала дверь, и ему пришлось ее оттолкнуть, почти перешагнуть через нее, чтобы выйти на лестницу. Задыхаясь от бешенства, она крикнула ему вдогонку своим тоненьким голоском:

— Бессердечный негодяй!

— Вы еще услышите о нас! — прорычал Буш, захлопывая дверь.

Саккар был в таком возбужденном состоянии, что приказал кучеру ехать прямо на улицу Сен-Лазар. Ему не терпелось увидеть Каролину. Он без всякого стеснения заговорил с ней об этом деле и прежде всего пожурил за то, что она дала Бушу две тысячи франков:

— Дорогая моя, разве можно так бросать деньги… Почему же, черт возьми, вы предварительно не посоветовались со мной?

Потрясенная тем, что он узнал наконец эту историю, она молчала. Значит, почерк, который показался ей тогда знакомым, действительно принадлежал Бушу, и теперь ей больше нечего было скрывать: ее избавили от необходимости сделать неприятное сообщение. И все-таки она колебалась, ей было неловко за этого человека, который расспрашивал ее с таким спокойствием.

— Мне хотелось оградить вас от огорчения… Этот несчастный ребенок был в таком ужасном состоянии!.. Я бы давно уже рассказала вам все, если бы не чувство…

— Какое чувство?.. Признаюсь, я просто не понимаю вас.

Она не стала больше объяснять, не стала оправдываться. Обычно такая мужественная, она вдруг поддалась унынию, почувствовала страшную усталость. А он, восхищенный и в самом деле помолодевший, все еще восклицал:

— Бедный мальчик! Я буду очень его любить — уверяю вас… Вы прекрасно сделали, отдав его в Дом трудолюбия, чтобы его немного пообтесали. Но мы возьмем его оттуда, наймем ему учителей… Я завтра же навещу его, да, завтра, — если только не буду слишком занят.

Но на следующий день было заседание совета, и прошло два дня, потом неделя, а Саккар так и не нашел свободной минутки. Он часто заговаривал о ребенке, но откладывал свое посещение, захваченный уносившим его бурным потоком. В первых числах декабря курс дошел до двух тысяч семисот франков в атмосфере неслыханного болезненного возбуждения, продолжавшего переворачивать вверх дном всю биржу. Хуже всего было то, что тревожные слухи усиливались, и курс упрямо повышался посреди все возраставшего нестерпимого беспокойства: теперь уже вслух предсказывали неизбежную катастрофу, и все-таки курс шел в гору, непрерывно, в силу упорного, необъяснимого увлечения, которое отказывалось верить очевидности. Окруженный ореолом золотого дождя, которым он поливал Париж, Саккар был словно ослеплен своим призрачным триумфом, но все же, человек достаточно проницательный, он чувствовал, что почва под ногами колеблется, что она дала трещину и, того и гляди, обрушится под его ногами. Поэтому, хотя он и оставался победителем после каждой ликвидации, понижатели, чьи потери, по всей вероятности, были ужасны, по-прежнему вызывали его негодование. Почему так свирепствуют эти евреи? Неужели в конце концов ему не удастся их уничтожить? И его особенно бесило то, что рядом с Гундерманом, не прекращавшим игры на понижение, он чуял и других продавцов, быть может даже солдат армии Всемирного — изменников, которые поколебались в своей вере и перебегали к неприятелю, торопясь реализовать свои акции.

Как-то раз, когда Саккар изливал свое недовольство перед Каролиной, она сочла своим долгом рассказать ему все:

— Вы знаете, друг мой, ведь я тоже продала… Я только что продала последнюю тысячу наших акций по курсу в две тысячи семьсот.

Он был уничтожен. Эта измена показалась ему самой черной из всех.

— Вы продали, вы, вы!.. О боже!

Искренне огорченная, она ласково пожимала ему руки, напоминая, что и она и ее брат предупреждали его об этом. Гамлен, все еще находившийся в Риме, писал письма, полные смертельного беспокойства по поводу этого неумеренного, необъяснимого повышения, которого он не понимал и которое нужно было затормозить во что бы то ни стало, чтобы предупредить всеобщую гибель. Только вчера она опять получила от него письмо с формальным приказанием продать. И она продала.

— Вы, вы! — повторял Саккар. — Так это вы шли против меня, это вас я чувствовал в тени, это ваши акции я должен был выкупать!

Против обыкновения, он не горячился, и она еще сильнее страдала от его подавленности. Ей так хотелось образумить его, убедить бросить эту беспощадную борьбу, которая могла закончиться только разгромом.

— Друг мой, выслушайте меня… Подумайте только, наши три тысячи акций дали нам более семи с половиной миллионов. Ведь это нежданная, невероятная прибыль! Все эти деньги ужасают меня, мне просто не верится, что они действительно мои… Впрочем, дело не только в наших личных интересах. Подумайте об интересах всех тех, кто отдал в ваши руки свое состояние, о всех этих бесчисленных миллионах, которые вы ставите на карту. К чему поддерживать это безрассудное повышение, к чему подгонять его? Мне со всех сторон твердят, что катастрофа близка, что она неизбежна… Вы не можете повышать бесконечно, и не будет ничего постыдного, если акции вернутся к своей номинальной стоимости. В этом залог прочности фирмы, в этом ее спасение.

Но он порывисто вскочил со стула:

— Я хочу, чтобы курс дошел до трех тысяч… Я покупал и буду покупать, хотя бы мне пришлось лопнуть… Да, пусть пропаду я, и пусть все пропадет вместе со мной, но я добьюсь курса в три тысячи и буду поддерживать его!

После ликвидации 15 декабря курс дошел до двух тысяч восьмисот, потом до двух тысяч девятисот франков. И 21-го, посреди бешеного возбуждения толпы, на бирже был объявлен курс в три тысячи двадцать франков. Исчезла истина, исчезла логика, понятие о ценности извратилось до такой степени, что утратило всякий реальный смысл. Ходили слухи, будто Гундерман, потеряв свою обычную осторожность, зашел очень далеко и рисковал огромными суммами. Вот уже несколько месяцев, как он финансировал понижение, и его потери росли каждые две педели вместе с повышением — колоссальным скачками. Начали поговаривать, что он может свернуть себе шею. Люди уже не знали, что думать: все ожидали чуда.

В эту великую минуту, стоя на вершине, чувствуя, как дрожит под ним земля, и испытывая тайный страх перед падением, Саккар был королем. Когда карета его подъезжала к Всемирному банку — этому триумфальному дворцу на Лондонской улице, — навстречу выбегал лакей, расстилал ковер, закрывавший весь тротуар от самых ступенек подъезда, и лишь тогда Саккар благоволил выйти из кареты, торжественно ступая, как монарх, которого оберегают от грубых булыжников мостовой.

Глава 10

В конце года, в день декабрьской ликвидации, большой зал биржи был с половины первого битком набит кричащей и жестикулирующей толпой. Возбуждение нарастало уже несколько недель и завершилось наконец этим последним днем борьбы, этой суматохой, в которой уже ощущалось начало решительного сражения. На улице стоял трескучий мороз, но косые лучи яркого зимнего солнца, проникая сквозь высокие окна, оживляли одну часть голого зала со строгой колоннадой и угрюмым сводом, казавшегося еще более холодным из-за серых тонов украшавших его аллегорических картин; отверстия калориферов, расположенных вдоль аркад, дышали теплом, и оно смешивалось с холодным воздухом, врывавшимся из поминутно растворяемых решетчатых дверей.

Игравший на понижение Мозер, еще более озабоченный и желтый, чем обычно, столкнулся с повышателем Пильеро, горделиво выступавшим на своих журавлиных ногах.

— Вы знаете, говорят…

Но ему пришлось повысить голос, так как слова его терялись среди все возраставшего шума разговоров — ровного, монотонного гула, похожего на неумолкаемый рокот вышедшей из берегов реки.

— Говорят, что в апреле у нас будет война… Другого конца и быть не может при этих колоссальных вооружениях. Германия не даст нам времени применить новый военный закон, который будет принят палатой… К тому же Бисмарк…

Пильеро расхохотался:

— Оставьте меня в покое с вашим Бисмарком!.. Я сам, я лично разговаривал с ним целых пять минут этим летом, когда он приезжал сюда. Он, по-видимому, славный малый… Уж если даже ошеломляющий успех Выставки не удовлетворяет вас, то я, право, не знаю, что еще вам нужно. Полно, дорогой мой, вся Европа принадлежит нам.

Мозер безнадежно покачал головой. И продолжал высказывать свои опасения, прерываемый бесконечными толчками. Состояние рынка слишком благополучно. Его чрезмерное полнокровие обманчиво, как нездоровый жир чрезмерно тучных людей. Благодаря Выставке расплодилось слишком много всяких дел, люди слишком увлеклись, спекуляция дошла до сумасшествия. Да вот хотя бы эти три тысячи тридцать франков Всемирного — разве это не чистое безумие?

— Ага! Вот оно что! — вскричал Пильеро и, наклонясь к нему, проговорил, отчеканивая каждый слог: — Мой милый, сегодня вечером мы закончим на трех тысячах шестидесяти… Все вы полетите кубарем, предупреждаю вас.

Мозер, хотя и легко поддававшийся чувству страха, тем не менее недоверчиво свистнул. Подчеркивая свое мнимое спокойствие, он стал смотреть по сторонам и с минуту изучал женские головки, которые сверху, с телеграфной галереи, заглядывали с любопытством в зал, куда вход дамам был запрещен. На щитах были начертаны названия городов; капители и карнизы, испещренные желтыми пятнами сырости, вытянулись в длинную тусклую линию.

— А, это вы! — воскликнул Мозер, опустив голову и увидев Сальмона, улыбавшегося ему своей неизменной глубокомысленной улыбкой.

И вдруг, заподозрив в этой улыбке подтверждение того, что сказал Пильеро, он прибавил в испуге:

— Послушайте, если вы что-нибудь знаете, скажите. Я рассуждаю очень просто. Я заодно с Гундерманом, потому что Гундерман — это Гундерман, не так ли?.. Когда ты с ним, все кончается хорошо.

— Да кто вам сказал, что Гундерман играет на понижение? — посмеиваясь, спросил Пильеро.

У Мозера глаза полезли на лоб. Биржевые сплетники давно говорили, что Гундерман подстерегает Саккара, что он финансирует игру на понижение против Всемирного банка, собираясь сокрушить его одним внезапным ударом при какой-нибудь ликвидации, когда наступит время раздавить рынок своими миллионами. И этот день обещал быть жарким именно потому, что все предсказывали на сегодня сражение, беспощадное сражение, в котором одна из двух армий будет уничтожена. Но разве можно быть в чем-нибудь уверенным в этом мире лжи и коварства? Самые точные, заранее известные вещи оказываются при малейшей перемене ветра источником мучительных тревог и сомнений.

— Вы отрицаете очевидность, — пролепетал Мозер. — Правда, я не видел ордеров на продажу, и нельзя утверждать что-нибудь определенное… Послушайте, Сальмон, что вы скажете на этот счет? Не может же Гундерман отступить, черт возьми!

И он совсем растерялся, увидев молчаливую улыбку Сальмона, которая показалась ему еще более тонкой, еще более загадочной, чем обычно.

— Ах, — продолжал он, указывая движением подбородка на проходившего мимо толстяка, — вот если бы этот высказался, мне стало бы легче на душе. Уж он-то знает, что делать.

Это был знаменитый Амадьё, все еще пожинавший плоды своей удачной аферы с Сельсисскими рудниками: акции, купленные им по пятнадцать франков в минуту бессмысленного упрямства, были проданы затем с барышом чуть ли не в пятнадцать миллионов, — все это неожиданно, без всяких расчетов, случайно. Он славился своими необычайными финансовыми талантами, и у него была целая свита, ходившая за ним по пятам в надежде поймать какую-нибудь фразу и угадать по ней, как играть.

— Вздор! — вскричал Пильеро, верный своей излюбленной теории риска. — Лучше всего идти своим путем, наудачу. Существует только везение, и ничего больше. Одному везет, другому нет, так зачем же раздумывать? Каждый раз, когда я слишком долго думал, у меня ничего не выходило… Знаете, что я вам скажу, — пока этот господин будет стоять на своем посту и поглядывать так, словно хочет все проглотить, я покупаю!

И он показал на Саккара, который только что пришел и занял свое обычное место — слева, у колонны первой аркады. Как у всех директоров крупных банков, у него было на бирже свое место, где его всегда могли найти служащие и клиенты. Один только Гундерман намеренно не показывался в большом зале биржи; он даже не посылал сюда официального представителя, но чувствовалось, что у него здесь целая армия и что, даже отсутствуя, он царит здесь как полновластный хозяин, с помощью несметного легиона маклеров и агентов, приносящих его ордера, не говоря уже о ставленниках, столь многочисленных, что каждый присутствующий мог оказаться тайным солдатом войск Гундермана. И с этой-то неуловимой и вездесущей армией боролся Саккар, боролся один, с поднятым забралом. Позади него, у колонны, была скамья, но он никогда не садился и простаивал на ногах все два часа биржевых операций, словно презирая усталость. Иногда, забывшись, он только прислонялся плечом к каменной колонне, которая на высоте человеческого роста потемнела и отполировалась от всех этих прикосновений. И на тускло-серой облицовке здания выделялась многозначительная деталь — блестящая жирная полоса на дверях, на стенах, на лестнице, в зале — гнусная кайма из пота нескольких поколений игроков и воров. Очень элегантный, очень подтянутый, как все биржевики, Саккар в сюртуке из тонкого сукна и в белоснежной сорочке выглядел на фоне этих стен с черным бордюром человеком светским, спокойным и беззаботным.

— А знаете, — сказал Мозер, понижая голос, — говорят, что он поддерживает повышение крупными покупками своих акций. Если Всемирный спекулирует собственными акциями, его песенка спета.

— Еще одна сплетня!.. — запротестовал Пильеро. — Разве можно сказать наверняка, кто продает и кто покупает? Он приходит сюда по делам своих клиентов, что вполне естественно. А кроме того, и по своим делам — ведь он, должно быть, тоже играет.

Впрочем, Мозер не настаивал. Пока еще никто на бирже не решался утверждать, что Саккар действительно ведет эту страшную кампанию, — никто не знал, что он покупает акции за счет общества, под прикрытием подставных лиц вроде Сабатани, Жантру и многих других, главным образом членов правления его банка. Об этом пока что ходили только слухи, которые шепотом передавались из уст в уста, опровергались и без конца возникали вновь, хотя и не были никем доказаны. Вначале Саккар только осторожно поддерживал курс, по возможности перепродавая акции, чтобы не слишком задерживать движение капиталов и не загромождать кассы. Но теперь он был слишком увлечен борьбой и предвидел, что в этот день будет вынужден, если не захочет уступить поле битвы, покупать исключительно много. Ордера его были уже розданы, и он старался казаться таким же спокойным и веселым, как в обычные дни, несмотря на свое смятение и на неуверенность в исходе этой все более затягивавшей его игры, всю опасность которой он отлично сознавал.

Вдруг Мозер, который некоторое время вертелся за спиной у знаменитого Амадьё, глубокомысленно совещавшегося с каким-то тщедушным человечком, снова в сильном волнении подбежал к Пильеро.

— Я слышал, слышал своими ушами… — бормотал он. — Он сказал, что Гундерман распорядился продать больше чем на десять миллионов… О, я продаю, продаю, я продам все до последней рубашки!

— Черт побери, на десять миллионов! — прошептал Пильеро слегка изменившимся голосом. — Да это настоящая резня.

Теперь в рокочущем, все возрастающем шуме толпы, еще усилившемся благодаря всем этим частным беседам, можно было разобрать только одно — отголоски свирепого поединка Гундермана с Саккаром. Нельзя было различить отдельных слов, но весь этот многоголосый гул говорил только об этом — о спокойном, упорном и логичном желании одного продавать и о лихорадочном стремлении покупать, которое подозревали у другого. Противоречивые слухи, сначала передаваемые шепотом, под конец выкрикивались во все горло. Одни вопили, чтобы их услышали в этом гаме; другие таинственно нагибались к самому уху собеседника и говорили шепотом, даже когда им нечего было сказать.

— Нет! Я не меняю своей установки на повышение! — проговорил Пильеро, снова приободрившись. — Солнце светит слишком ярко — все может еще наладиться…

— Все рухнет, — возразил Мозер со свойственным ему жалобным упорством. — Дождь не заставит себя ждать, у меня был припадок печени сегодня ночью.

Но тут улыбка Сальмона, слушавшего поочередно и того и другого, сделалась до того язвительной, что оба остались недовольны и потеряли всякую уверенность. Уж не открыл ли этот дьявольски хитрый человек, такой спокойный, проницательный и скрытный, какого-нибудь третьего способа игры — ни на повышение, ни на понижение?..

Саккар, стоя у своей колонны, видел, как вокруг него растет толпа льстецов и клиентов. К нему без конца протягивались руки, и он пожимал их с одинаковой приветливой непринужденностью, вкладывая в каждое свое пожатие обещание победы. Некоторые подбегали, обменивались с ним двумя-тремя словами и уходили в восторге. Другие упорно не отходили от него, гордясь тем, что принадлежат к его свите. Часто он любезно разговаривал с людьми, даже не помня их имени. Так, он ни за что не узнал бы Можандра, если бы его не назвал капитан Шав. Капитан, помирившийся со своим зятем, уговаривал его продать акции, но одного пожатия директорской руки оказалось достаточно, чтобы воспламенить Можандра безграничной надеждой. Затем подошел Седиль, член правления и крупный торговец шелком, пожелавший получить минутную консультацию. Его торговый дом пришел в упадок, все его состояние было до такой степени связано с судьбой Всемирного банка, что возможное понижение грозило ему банкротством. Исполненный тревоги, снедаемый своей страстью к игре, озабоченный, кроме того, делами своего сына Гюстава, который не слишком преуспевал у Мазо, он искал утешения и поддержки. Саккар потрепал его по плечу, и он отошел, вновь преисполненный доверия и пыла. Затем потянулась целая вереница: банкир Кольб, который давно уже продал свои акции, но подошел так, на всякий случай; маркиз де Боэн, посещавший биржу с высокомерной снисходительностью знатной особы — как бы из любопытства и от нечего делать; даже Гюре, неспособный долго сердиться и чересчур себе на уме, чтобы отнимать у людей свою дружбу до момента их окончательной гибели, и тот явился посмотреть, нельзя ли еще чем-нибудь поживиться. Но вот появился Дегремон, и все расступились. Он пользовался большим влиянием. Все заметили его приветливость, его дружески доверчивую манеру шутить с Саккаром. Повышатели возликовали: у Дегремона была репутация очень ловкого человека, умеющего вовремя уйти с тонущего корабля, — стало быть, Всемирный еще не собирался тонуть. Проходили мимо Саккара и другие, обмениваясь с ним только взглядом, — его люди, его подчиненные, которым поручено было покупать акции. Многие из них покупали и для себя, зараженные горячкой игры, просто свирепствовавшей среди служащих Лондонской улицы, вечно толпившихся, вечно подслушивавших у дверей в погоне за сведениями. Два раза своей мягкой изящной походкой прошел Сабатани, итальянец с примесью восточной крови, сделав вид, будто он даже не заметил патрона, а Жантру, неподвижно стоявший в нескольких шагах спиной к Саккару, казался совершенно поглощенным чтением телеграмм иностранных бирж, вывешенных в рамках за проволочной сеткой. Комиссионер Массиас, на бегу растолкав группу людей, слегка кивнул Саккару, должно быть давая понять, что выполнил какое-то спешное поручение. И по мере того как час открытия приближался, непрерывный топот толпы, которая двойным потоком бороздила зал, наполнял его шумом и грохотом морского прибоя.

Все ждали объявления первого курса.

Мазо и Якоби, выйдя вместе из кабинета биржевых маклеров, подошли к барьеру и стали рядом, как добрые друзья. Между тем они были противниками — и хорошо знали это — в беспощадной борьбе, которая длилась уже несколько недель и могла кончиться разорением того или другого. Мазо, маленький и стройный, отличался веселой живостью человека, которому всегда везет: ведь ему посчастливилось в тридцать два года получить по наследству маклерскую контору своего дяди. Якоби, бывший поверенный, которого сделали маклером за давность службы, по милости клиентов, снабдивших его нужной суммой, обладал круглым животом и тяжелой походкой, выдававшей его шестьдесят лет; это был высокий седеющий лысый весельчак с широкой физиономией добродушного жуира. С записными книжками в руках, они говорили о погоде, словно в этих нескольких листках не было миллионов, которыми они должны были обменяться, точно ружейными залпами, в смертельной схватке предложения и спроса.

— Каков морозец, а?

— Да, но представьте себе, я пришел пешком, чудесная погода!

Подойдя к так называемой «корзине», которую еще не успели заполнить ненужными бумагами и карточками, они на минуту остановились у красного бархатного барьера и, опершись на него, продолжали перебрасываться незначительными отрывистыми фразами, искоса поглядывая по сторонам.

Четыре пролета в форме креста, отгороженные решетками, нечто вроде четырехконечной звезды с круглой площадкой в центре, были святилищем, недоступным для публики. Между передними концами звезды находилось с одной стороны отделение наличного счета, где на высоких стульях восседали перед своими огромными счетными книгами три котировщика; с другой стороны отделение поменьше, прозванное «гитарой» — должно быть, за свою форму — и открытое для публики, давало возможность служащим и спекулянтам сноситься непосредственно с маклерами. Сзади, в углу, образуемом двумя другими концами звезды, находилось прямо среди толпы отделение французской ренты, где каждый маклер, как и в отделении наличного счета, имел своего специального представителя, конторщика с особой записной книжкой, так как маклеры, собравшиеся вокруг «корзины», занимаются исключительно операциями на срок, целиком отдаваясь безудержному азарту игры.

Заметив в левом пролете своего доверенного Бертье, делавшего ему знаки, Мазо подошел к нему и вполголоса обменялся с ним несколькими словами; доверенные, имевшие право входить в пролеты, должны были, однако, оставаться на почтительном расстоянии от обитого красным бархатом барьера, к которому не смела прикоснуться рука непосвященного. Мазо ежедневно приходил на биржу с Бертье и с двумя конторщиками, работавшими у него в отделении наличного счета и в отделении ренты, причем нередко к ним присоединялся и ликвидатор его конторы. Кроме того, у него был еще служащий, разносивший телеграммы. Эту должность по-прежнему занимал юный Флори; лицо его все больше зарастало густой бородой, и на нем едва виднелись блестящие ласковые глаза. Со времени своего выигрыша в десять тысяч франков после Садовой Флори, потерявший голову от требований Шюшю, которая стала капризной и ненасытной, отчаянно играл за свой счет, вовсе ни о чем не раздумывая, всецело полагаясь на тактику Саккара, слепо доверяя ему. Ордера, о которых он узнавал, телеграммы, проходившие через его руки, служили для него достаточным указанием. Спустившись бегом с телеграфа, помещавшегося на втором этаже, с целой охапкой телеграмм в руках, он велел служителю позвать Мазо; тот оставил Бертье и подошел к «гитаре».

— Их надо разобрать и распределить сегодня же, сударь?

— Конечно, раз они прибывают в таком количестве… Что тут такое?

— Да всё насчет Всемирного! И почти всё ордера на покупку.

Маклер привычной рукой перебирал телеграммы, видимо довольный. Тесно связанный с Саккаром, давно уже ссужая ему крупные суммы репортом и еще сегодня утром получив от него ордера на покупку огромного количества акций, он в конце концов превратился в официального маклера Всемирного банка. И если до сих пор он все-таки испытывал легкое беспокойство, то это стойкое увлечение публики, эти упорные покупки, не прекращавшиеся, несмотря на невероятное повышение курса, совершенно успокаивали его. Среди других имен, которыми были подписаны телеграммы, особое его внимание привлекло одно имя — Фейе, сборщика арендной платы в Вандоме; по-видимому, тот приобрел весьма многочисленную клиентуру среди мелких покупателей — фермеров, богомольных прихожан и священников своей провинции, так как каждую неделю он слал ему множество телеграмм.

— Передайте это в отделение наличного счета, — сказал Мазо Флори. — И не ждите, чтобы вам спускали телеграммы вниз, будьте наверху и берите их сами.

Флори облокотился на перила отделения наличного счета и громко крикнул:

— Мазо! Мазо!

Подошел Гюстав Седиль — на бирже служащие теряют свое имя и приобретают имя маклера, представителями которого являются. Самого Флори тоже называли здесь Мазо. Около двух лет назад Гюстав оставил службу в конторе, но недавно снова вернулся туда, чтобы убедить отца заплатить его долги. В этот день, ввиду отсутствия главного конторщика, ему поручили наличный счет, и это очень занимало его. Пошептавшись друг с другом, Гюстав и Флори сговорились покупать для Фейе только по последнему курсу, а сначала поиграть на его ордерах для себя, покупая и перепродавая от имени своего постоянного подставного лица: они надеялись заработать на разнице, так как повышение казалось им несомненным.

Между тем Мазо снова подошел к «корзине». Курьеры то и дело передавали ему карточки от кого-нибудь из клиентов, но имевших возможности подойти ближе, — карточки, на которых было карандашом нацарапано распоряжение. У каждого маклера была карточка определенного цвета — красная, желтая, голубая, зеленая, — чтобы ее легко было отличить. У Мазо была зеленая, цвета надежды, и маленькие зеленые бумажки постепенно накапливались в его руках; эти карточки передавали ему курьеры, принимавшие их в конце проходов от служащих и спекулянтов, которые заранее запасались ими, чтобы не терять времени. У бархатного барьера Мазо снова столкнулся с Якоби. Тот тоже держал в руке все увеличивавшуюся пачку карточек, красных карточек цвета свежей, только что пролившейся крови: несомненно, то были ордера Гундермана и его приверженцев, — ведь ни для кого не было тайной, что Якоби в подготовке к бойне был агентом понижателей, палачом и главным орудием еврейского банка. Сейчас он разговаривал с другим агентом, Делароком, своим зятем, христианином, женатым на еврейке. Это был рыжий коренастый толстяк, почти совершенно лысый, завсегдатай великосветских клубов. Все знали, что он получает ордера от Дегремона, который недавно поссорился с Якоби, как когда-то поссорился с Мазо. Анекдот, который рассказывал Деларок, сальный анекдот о жене, вернувшейся к мужу без рубашки, зажег огонек в его маленьких подмигивающих глазках. Оживленно жестикулируя, он размахивал своей записной книжкой, откуда торчала пачка его карточек, голубых — бледно-голубых, как апрельское небо.

— Вас просит господин Массиас, — сказал курьер, подойдя к Мазо.

Мазо поспешил подойти к краю пролета. Комиссионер, полностью состоявший на жалованье у Всемирного банка, принес ему сведения о кулиссе, которая, несмотря на мороз, уже начала свою деятельность под сводами галереи. Кое-кто из спекулянтов отважился даже войти на минутку погреться в зал, но кулисье, закутанные в теплые пальто с поднятыми меховыми воротниками, держались молодцом; собравшись, как обычно, в кружок под часами, они так волновались, кричали и жестикулировали, что не чувствовали холода. Молодой Натансон, успешно делавший карьеру, был из числа наиболее деятельных с тех пор, как ему улыбнулось счастье и он, мелкий отставной служащий Движимого кредита, додумался снять помещение и открыть кассу.

Массиас наскоро объяснил, что понижатели выбросили на рынок целую пачку акций, и так как в связи с этим курс мог поколебаться, Саккар решил, — чтобы повлиять на первый официальный курс в «корзине», — провести операцию в кулиссе. Накануне последний курс Всемирного остановился на трех тысячах тридцати франках, и Саккар дал распоряжение Натансону купить сто акций, которые другой кулисье должен был предложить по три тысячи тридцать пять. Это давало увеличение на пять франков.

— Хорошо, вот этот курс и придет к нам, — сказал Мазо.

И он вернулся к группе биржевых маклеров, собравшихся в полном составе. Их было шестьдесят человек, и, вопреки уставу, они уже совершали между собой сделки по среднему курсу, не дождавшись удара колокола. Ордера, данные по ранее установленному курсу, не влияли на рынок, потому что необходимо было ждать официального курса, тогда как ордера без обозначения цен, дающие полную свободу чутью маклера, вызывали постоянное колебание различных котировок. Хороший маклер должен обладать проницательностью и предусмотрительностью, быстрым соображением и крепкими мускулами, так как успех часто зависит именно от его проворства, не говоря уже о необходимости иметь прочные связи в высших финансовых сферах, получать сведения отовсюду и, главное, быть в курсе телеграмм, получаемых с французских и иностранных бирж. А сверх всего этого, надо иметь зычный голос, чтобы кричать погромче.

Но вот пробило час, удар колокола пронесся, как порыв ветра, над волнующимся морем голов, и не успел еще замереть последний звук, как Якоби, опершись обеими руками на бархатный барьер, рявкнул своим могучим голосом, заглушившим все остальные:

— Даю «всемирные»… Даю «всемирные»…

Он не назначал цены, выжидая спроса. Все шестьдесят маклеров подошли ближе и окружили «корзину», где уже виднелись яркие пятна брошенных карточек. Стоя лицом к лицу, они испытующе всматривались друг в друга, точно дуэлянты перед поединком, горя нетерпением узнать, каков будет первый курс.

— Даю «всемирные», — гремел бас Якоби. — Даю «всемирные»…

— По какому курсу «всемирные»? — крикнул Мазо тонким, но до того пронзительным голосом, что этот голос покрыл бас его коллеги: так звук флейты выделяется над аккомпанементом виолончели.

И Деларок предложил вчерашний курс:

— Беру «всемирные» по три тысячи тридцать.

Но другой маклер тут же повысил:

— Пришлите «всемирные» по три тысячи тридцать пять.

Это был курс кулиссы, который пришел сюда, препятствуя арбитражу, по-видимому задуманному Делароком, собиравшимся купить в «корзине» и немедленно перепродать в кулиссе, чтобы положить в карман пять франков разницы. Тогда Мазо, уверенный в том, что Саккар одобрит его, рискнул:

— Беру по три тысячи сорок… Пришлите «всемирные» по три тысячи сорок.

— Сколько? — вынужден был спросить Якоби.

— Триста.

Каждый записал несколько слов в своей записной книжке, и сделка была заключена; первый курс установился с повышением на десять франков против вчерашнего. Мазо отделился от группы и передал эту цифру тому из котировщиков, в книге которого значился Всемирный. И вот плотина прорвалась: в течение двадцати минут были установлены курсы и других ценных бумаг. Вся масса сделок, подготовленных маклерами, заключалась без особых отклонений, и все же котировщики на своих высоких стульях, оглушенные шумом «корзины» и шумом отделения наличного счета, где тоже шла лихорадочная работа, с большим трудом успевали записывать все данные, бросаемые им на лету маклерами и их помощниками. Сзади, в отделении ренты, тоже неистовствовали. С момента открытия биржи шум толпы, похожий на непрерывный гул морского прибоя, звучал по-иному: теперь над этим глухим рокотом выделялись нестройные возгласы спроса и предложения, характерные выкрики, звучащие то выше, то ниже, прерывающиеся и раздающиеся снова — каждый раз на другой ноте, отрывистые, как перекличка хищных птиц во время бури.

Саккар улыбался, стоя у своей колонны. Его свита сделалась еще многочисленнее: повышение акций Всемирного на десять франков взволновало всю биржу, где давно уже предсказывали, что день ликвидации будет днем краха. Гюре вместе с Седилем и Кольбом подошел к Саккару, громко выражая свое сожаление по поводу чрезмерной осторожности, заставившей его продать акции по курсу в две тысячи пятьсот; Дегремон, с безразличным видом разгуливавший под руку с маркизом до Боэном, весело рассказывал ему о поражения своих лошадей на осенних скачках. Но больше всех торжествовал Можандр: он осыпал насмешками капитана Шава, который тем не менее упорно отстаивал свои пессимистические взгляды, говоря, что смеется тот, кто смеется последним. Такая же сцена происходила между расхваставшимся Пильеро и меланхолическим Мозером: первый сиял, второй сжимал кулаки, сравнивая это упрямое, бессмысленное повышение с взбесившейся лошадью, которую в конце концов все равно прикончат.

Прошел час, курсы почти не менялись, сделки в «корзине» заключались, но уже без прежнего воодушевления — по мере поступления новых ордеров и телеграмм. В середине биржевого дня всегда наступает такое затишье, текущие дела идут медленнее, все ждут решающей битвы за последний курс. Тем не менее рычание Якоби, прерываемое пронзительными возгласами Мазо, все еще раздавалось в зале: теперь они были заняты операциями с премией.

— Даю «всемирные» по три тысячи сорок, премия пятнадцать…

— Беру «всемирные» по три тысячи сорок, премия десять…

— Сколько?

— Двадцать пять. Пришлите!

Должно быть, Мазо исполнял теперь распоряжения Фейе, потому что многие провинциальные игроки, желая ограничить свой риск и не решаясь на покупки с непременной поставкой, покупали и продавали с премией. И вдруг толпа заволновалась, послышались прерывистые возгласы. «Всемирные» понизились на пять франков! Потом на десять, потом на пятнадцать франков и упали до трех тысяч двадцати пяти.

В эту самую минуту Жантру, который куда-то выходил и только что вернулся, шепнул на ухо Саккару, что баронесса Сандорф находится на улице Броньяр, в своем экипаже, и спрашивает у него, не следует ли ей продать. Этот вопрос в тот момент, когда курс начал колебаться, вывел Саккара из себя. Он живо представил себе неподвижного кучера на козлах, баронессу, изучающую свою записную книжку и устроившуюся как у себя дома за закрытыми окнами кареты.

— Пусть она убирается к черту! А если продаст, я ее задушу.

Слух о понижении на пятнадцать франков дошел до Массиаса точно сигнал бедствия, и он сейчас же подбежал к Саккару, чувствуя, что понадобится ему. И действительно, Саккар, подготовивший, чтобы поднять последний курс, один трюк — телеграмму, которую должны были прислать с лионской биржи, где повышение было несомненно, — начал беспокоиться: телеграммы все еще не было, и это непредвиденное падение на пятнадцать франков могло привести к катастрофе.

Не останавливаясь перед Саккаром, Массиас на бегу искусно задел его локтем и, навострив уши, принял распоряжение:

— Живей к Натансону, четыреста, пятьсот, сколько понадобится.

Все это было проделано так быстро, что заметили только Пильеро и Мозер. Они кинулись за Массиасом, чтобы узнать, в чем дело. Массиас, с тех пор как он поступил на службу во Всемирный банк, сделался весьма значительной особой. Все старались вызвать его на откровенность, прочитать через его плечо переданные ему ордера. Да и сам он получал теперь прекрасные барыши. С веселым добродушием неудачника, которого до сих пор судьба не баловала, он удивлялся своему успеху, он теперь находил сносной эту собачью биржевую жизнь и уже не говорил больше, что здесь везет только евреям.

Внизу, в кулиссе, в ледяном холоде галереи, которую ничуть не грело близкое к закату бледное солнце, акции Всемирного понижались не так быстро, как в «корзине», и Натансон, извещенный своими комиссионерами, сумел произвести арбитраж, что не удалось Делароку вначале: купив в зале по три тысячи двадцать пять, он перепродал под колоннадой по три тысячи тридцать пять. Это не заняло и трех минут, а он заработал шестьдесят тысяч франков. Благодаря уравновешивающему взаимодействию двух этих огромных рынков — легального и неофициального — эта покупка сразу подняла курс до трех тысяч тридцати. Агенты, локтями расталкивая толпу, безостановочно бегали из залы в галерею и обратно. Однако курс в кулиссе уже готов был поколебаться, когда распоряжение, переданное Массиасом Натансону, удержало его на трех тысячах тридцати, затем повысило до трех тысяч сорока. Между тем благодаря этому контрудару акции и наверху, в «паркете», тоже вернулись к первоначальному курсу. Однако поддерживать его было трудно, ибо тактика Якоби и других маклеров, действующих от имени понижателей, видимо, заключалась в том, чтобы приберечь большие продажи к концу биржевого дня, запрудить рынок акциями и, воспользовавшись паникой последнего получаса, вызвать падение курса. Саккар отлично понял опасность и условным знаком предупредил Сабатани, который в нескольких шагах от него курил папироску с рассеянным и томным видом любимца женщин. Со змеиной гибкостью тот немедленно проскользнул в «гитару» и, прислушиваясь, напряженно следя за курсом, начал беспрерывно посылать Мазо ордера на зеленых карточках, которые имелись у него в запасе. И все-таки натиск был так силен, что «всемирные» упали на пять франков.

Часы пробили три четверти, оставалось лишь четверть часа до закрытия. Толпа теперь кружилась и кричала, словно подстегиваемая каким-то адским вихрем. «Корзина» выла и рычала; оттуда доносились такие звуки, словно кто-то бил в медные котлы. И вот тогда-то произошло событие, которого с таким тревожным нетерпением ждал Саккар.

Юный Флори, с самого открытия каждые десять минут приносивший с телеграфа целые кипы телеграмм, появился опять, расталкивая толпу и читая на ходу телеграмму, которая, по-видимому, приводила его в восторг.

— Мазо! Мазо! — крикнул чей-то голос.

И Флори инстинктивно повернул голову, словно назвали его собственное имя. Это был Жантру, которому хотелось узнать, в чем дело. Но Флори оттолкнул его: он слишком спешил, он был переполнен радостью при мысли о том, что Всемирный кончитповышением. Ибо телеграмма извещала, что на лионской бирже акции поднялись в цене, что там были заключены такие крупные сделки, которые не могли не повлиять на парижскую биржу. И действительно, уже начали прибывать и другие телеграммы, многие маклеры получили ордера на покупку. Результат сказался немедленно и был весьма значителен.

— Беру «всемирные» по три тысячи сорок, — повторял Мазо своим пронзительным, как квинта, голосом.

И Деларок, осаждаемый спросом, надбавил пять франков:

— Беру по три тысячи сорок пять.

— Даю по три тысячи сорок пять, — ревел Якоби. — Двести по три тысячи сорок пять.

— Пришлите.

Тогда повысил и Мазо:

— Беру по три тысячи пятьдесят.

— Сколько?

— Пятьсот… Пришлите…

Но к этому времени шум, сопровождавшийся дикой, эпилептической жестикуляцией, сделался до того оглушителен, что сами маклеры уже не слышали друг друга. В пылу профессионального азарта они стали объясняться жестами, так как утробные басы терялись в общем гуле, а тонкие голоса-флейты замирали, превращаясь в писк. Видны были широко разинутые рты, но казалось, что из них не вылетает ни звука, говорили только руки: жест от себя означал предложение, жест к себе — спрос; поднятые пальцы указывали цифру, движение головы — согласие или отказ. Это был язык, понятный только посвященным; можно было подумать, что припадок безумия охватил разом всю толпу. Сверху, с телеграфной галереи, смотрели вниз женщины, пораженные и напуганные этим необычайным зрелищем. В отделении ренты, где было особенно горячо, происходила форменная драка, чуть ли не кулачный бой, а двойной поток публики, сновавшей взад и вперед в этой части зала, то и дело разбивал группы, которые немедленно сходились вновь. Между отделением наличного счета и «корзиной», возвышаясь над бушующим морем голов, одиноко сидели на своих стульях три котировщика, похожие на обломки крушения, вынесенные волнами; наклоняясь над большими белыми пятнами своих книг, они разрывались на части, ловя на лету быстрые изменения колеблющегося курса, которые им бросали то справа, то слева. В отделении наличного счета свалка перешла все границы: лиц уже нельзя было разобрать, это была какая-то плотная масса голов, темная кишащая масса, над которой выделялись маленькие белые листочки мелькавших в воздухе записных книжек. А у «корзины», вокруг круглой площадки, теперь уже полной смятых карточек всех цветов, серебрились седые шевелюры, блестели лысины, виднелись бледные искаженные физиономии, судорожно вытянутые руки. Словно в движении неистового танца, все эти человеческие фигуры лихорадочно тянулись друг к другу и, кажется, разорвали бы друг друга, если бы их не удерживал барьер, Эта бешеная горячка последних минут передалась и публике. В зале была страшная давка, беспорядочная толкотня, чудовищный топот большого табуна, оказавшегося в слишком узком загоне; шелковые цилиндры блестели на фоне темных сюртуков в рассеянном свете, проникавшем сквозь стекла.

И вдруг удар колокола прорезал весь этот шум. Все стихло, руки опустились, голоса умолкли — в отделениях наличного счета, ренты, у «корзины». Теперь слышался только глухой ропот толпы, подобный непрерывному шуму потока, вошедшего в свое русло. И в неулегшемся возбуждении передавался из уст в уста последний курс: акции Всемирного дошли до трех тысяч шестидесяти, то есть на тридцать франков превысили вчерашний курс. Поражение понижателей было полным, ликвидация еще раз оказалась для них гибельной, ибо разница за последние две недели выразилась в весьма значительных суммах.

Прежде чем покинуть зал, Саккар на миг выпрямился, словно желая лучше разглядеть окружавшую его толпу. Он точно вырос; триумф его был так велик, что вся его маленькая фигурка раздалась, вытянулась, стала огромной. Казалось, он искал поверх голов отсутствующего Гундермана, того Гундермана, которого ему хотелось бы видеть поверженным в прах, униженно умоляющим о пощаде. Ему хотелось, чтобы по крайней мере все неизвестные, все враждебные ему прихвостни этого еврея, которые были сейчас в зале, увидели его, Саккара, преображенного сиянием успеха. Это был его великий день — день, о котором говорят до сих пор, как говорят об Аустерлице и о Маренго. Клиенты, друзья — все обступили его. Маркиз де Боэн, Седиль, Кольб, Гюре жали ему руки. Дегремон со своей фальшивой светской улыбкой мило поздравлял его, отлично зная, что на бирже такие победы ведут к смерти. Можандр, сердясь на капитана Шава, все еще пожимавшего плечами, готов был броситься Саккару на шею. Но ничто не могло сравниться с беспредельным, благоговейным обожанием Дежуа. Желая поскорее узнать последний курс, он прибежал из редакции и неподвижно, со слезами на глазах, стоял в нескольких шагах от Саккара, пригвожденный к месту нежностью и восхищением. Жантру исчез — должно быть, побежал с новостями к баронессе Сандорф. Массиас и Сабатани, сияя, переводили дух, словно победители после генерального сражения.

— Ну, что я говорил? — вскричал восхищенный Пильеро.

Мозер, повесив нос, глухо бормотал какие-то мрачные пророчества:

— Да, да, кувыркаемся на краю пропасти… Придется еще платить по мексиканскому счету. Римские дела тоже запутались после Ментаны; да и Германия, того я гляди, нападет на нас… А эти глупцы все лезут вверх, чтобы потом грохнуться оземь с большей высоты. Да, да, дела плохи, вот увидите сами!

И, видя, что на этот раз Сальмон слушает его без улыбки, он обратился к нему:

— Вы того же мнения, правда? Если дела идут слишком уж хорошо, значит, скоро все полетит к черту.

Между тем зал понемногу опустел, лишь в воздухе оставались клубы сигарного дыма — синеватое облако, сгустившееся, пожелтевшее от поднятой пыли. Мазо и Якоби, снова принявшие благообразный вид, вместе вошли в кабинет присяжных маклеров. Якоби был больше огорчен своими тайными личными потерями, нежели поражением своих клиентов, тогда как Мазо, не игравший за свой счет, бурно радовался так отважно поднятому последнему курсу. Они переговорили с Делароком о произведенных операциях, держа в руках книжки с записями, которые их ликвидаторы должны были просмотреть сегодня же вечером, чтобы реализовать заключенные сделки. Тем временем в зале для служащих, низкой комнате, перегороженной толстыми колоннами и похожей на неубранный класс, с рядами конторок и вешалкой для платья в глубине, шумно радовались Флори и Гюстав Седиль. Они зашли сюда за цилиндрами и теперь ждали сообщения о среднем курсе, который устанавливали за одной из конторок служащие синдиката, исходя из самого высокого и самого низкого курса. Около половины четвертого, когда объявление приклеили к одной из колонн, молодые люди закричали, закудахтали, запели петухом, в восторге от прибыльной операции, которую им удалось проделать с ордерами Фейе. Это давало возможность купить парочку бриллиантов для Шюшю, замучившей теперь Флори своими требованиями, и заплатить за полгода вперед Жермене Кёр, которую Гюстав имел глупость окончательно отбить у Якоби, взявшего на содержание цирковую наездницу. Суматоха в зале служащих не утихала — плоские шутки, возня с шляпами, — толкотня школьников, резвящихся на перемене. А на другой стороне, под колоннадой, наспех заканчивала свои сделки кулисса. В восторге от полученной разницы, Натансон решился наконец спуститься со ступенек и слился с потоком последних дельцов, толкавшихся здесь, несмотря на страшный холод. После шести часов вся эта толпа игроков: маклеры, кулисье и комиссионеры — одни, определив свои барыши или убытки, другие, подсчитав куртаж, — должны были, облачась во фраки, легкомысленно закончить свой день в ресторанах и театрах, на светских вечерах и в продажных альковах.

В этот вечер веселящийся ночной Париж только и творил что о грозном поединке между Гундерманом и Саккаром. Женщины, которые, повинуясь увлечению или моде, проявляли горячий интерес к биржевой игре, так и сыпали биржевыми словечками — ликвидация, премия, репорт, депорт, — не всегда понимая их значение. Главной темой разговоров служило критическое положение понижателей, которые, по мере того как «всемирные» поднимались, переходя все границы разумного, уже столько месяцев платили значительную разницу, все возраставшую при каждой новой ликвидации. Разумеется, многие играли без обеспечения и вынуждены были прибегать к репорту, так как не могли предъявить проданные ими акции. Однако они с ожесточением продолжали свои операции на понижение, в надежде на близкий крах, и, несмотря на репорты, которые стоили тем дороже, чем меньше было на рынке наличных денег, понижателям, измученным, раздавленным, грозило, в случае дальнейшего повышения курса, полное уничтожение. Конечно, положение Гундермана, их предполагаемого всесильного вождя, было совсем иным, потому что у него в подвалах хранился миллиард — неистощимая рать, которую он мог посылать на бойню, какой бы длительной и кровавой она ни была. В этом и таилась его несокрушимая сила: он мог играть без обеспечения, так как был уверен, что всегда сможет уплатить разницу — вплоть до того дня, когда неизбежное понижение принесет ему победу.

И все толковали об этом, подсчитывали крупные суммы, которые он, очевидно, уже отдал на съедение, выставляя вот так, 15-го и 30-го числа каждого месяца, мешки с золотыми монетами, таявшими в огне спекуляции, словно шеренги солдат под пушечными ядрами. Никогда еще его власть, которую он хотел видеть неограниченной и неоспоримой, не подвергалась на бирже такому жестокому нападению. Ибо если он и был простым торговцем деньгами, а не спекулянтом, как он постоянно повторял, то, чтобы оставаться таким торговцем, и притом первым в мире, располагающим всем общественным богатством, надо было также, и он ясно сознавал это, безраздельно владеть рынком. И он боролся не за непосредственную наживу, а за свое господство, за свою жизнь. Отсюда холодное упорство, суровое величие борьбы. Его встречали на бульварах, на улице Вивьен: с мертвенно-бледным, бесстрастным лицом он проходил своей старческой, бессильной походкой, и ничто не обнаруживало в нем ни малейшей тревоги. Он верил только в логику. Когда курс акций Всемирного банка превысил две тысячи франков, это было безрассудство. Курс в три тысячи был уже настоящим безумием, они должны были снова упасть, как неминуемо падает на землю подброшенный в воздух камень. И он ждал. Отдаст ли он весь свой миллиард? Все вокруг Гундермана замирали от восхищения, от желания увидеть, как он наконец проглотит своего противника. Что касается Саккара, то он вызывал более бурные восторги; за него были женщины, салоны, за него была вся играющая на бирже аристократия, которая клала себе в карман такие славные барыши с тех пор, как из религии делали деньги, спекулируя горой Кармил и Иерусалимом. Еврейскому финансовому владычеству грозил скорый конец, это было решено и подписано, католицизм должен был приобрести такую же власть над деньгами, какую он имел над душами. Однако если войска Саккара зарабатывали кругленькие суммы, то у него самого деньги были на исходе, так как его бесконечные покупки истощили кассы. Из двухсот миллионов, находившихся в его распоряжении, почти две трети были обращены в акции. Это преуспеяние было чрезмерно, этот триумф подавлял, от него можно было задохнуться. Всякое акционерное общество, которое хочет господствовать над биржей и для этого искусственно поддерживает курс своих акций, обречено на гибель. Поэтому вначале Саккар действовал осторожно, Но он всегда был человеком с пылким воображением, всегда видел все в преувеличенных размерах, превращал в поэмы свои сомнительные аферы, а на этот раз, участвуя в действительно колоссальном и процветающем деле, дошел до таких сумасбродных мечтаний о победе, до таких безумных, таких грандиозных планов, что не смог бы точно сформулировать их даже самому себе. Ах, если бы у него были миллионы, бесконечные миллионы, как у этих проклятых евреев! Хуже всего было то, что его войско уже редело, — еще несколько миллионов могли быть брошены на съедение, и это все. А потом, в случае понижения, настала бы его очередь платить разницу, и, не в силах выкупить свои акции, он был бы вынужден прибегнуть к репорту. В самом разгаре победы мельчайшая песчинка могла опрокинуть всю его огромную машину. Это смутно понимали даже его приверженцы, те, кто верил в повышение, как в господа бога. И эта атмосфера неясности и сомнений, в которой приходилось жить, этот поединок Саккара с Гундерманом, где победитель истекал кровью, это единоборство двух легендарных чудовищ, которые сокрушали на своем пути маленьких людишек, отваживавшихся присоединиться к их игре, и готовы были задушить друг друга на груде нагроможденных ими развалин, — все это сводило Париж с ума.

Третьего января, на другой день после того, как были закончены расчеты по последней ликвидации, акции Всемирного банка неожиданно упали на пятьдесят франков. Все заволновались. Правда, упали все ценные бумаги: денежный рынок, давно уже перегруженный и раздутый сверх всякой меры, трещал по всем швам. Два-три сомнительных предприятия лопнули с оглушительным шумом. Публика могла бы уже привыкнуть к этим внезапным скачкам курсов, которые иногда в течение одного биржевого дня колеблются на несколько сот франков и прыгают, словно стрелка компаса во время бури. И все-таки все почувствовали в этом пронесшемся порыве ветра начало краха. «Всемирные» упали, и слух об этом сейчас же распространился в ропщущей толпе, исполненной удивления, надежды и страха.

На следующий день Саккар, как всегда спокойный и улыбающийся на своем посту, поднял курс на тридцать франков, благодаря значительным покупкам. Но 5-го, несмотря на все его усилия, курс снова понизился на сорок франков. Теперь акции Всемирного банка стоили только три тысячи. И с этой минуты каждый день приносил с собой новое сражение. 6-го «всемирные» снова поднялись, 7-го и 8-го снова упали. Какая-то непреодолимая сила медленно, постепенно тянула их вниз. Всемирный банк должен был стать козлом отпущения, искупить всеобщее безумие, преступления других, менее видных фирм, подозрительную деятельность множества предприятий, раздутых рекламой, выросших как чудовищные грибы на прогнившей почве Империи. Но Саккар, который лишился сна и все-таки ежедневно занимал свой боевой пост у колонны, жил мечтой о победе, все еще казавшейся ему возможной. Как полководец, уверенный в превосходстве своего плана, он уступал территорию лишь пядь за пядью, жертвуя последними солдатами, вынимая из касс банка последние мешки с золотом, только бы преградить путь осаждающим. 9-го он снова одержал значительную победу. Игроки на понижение дрогнули и отступили — неужели в день ликвидации, 15 января, они снова напоят землю своею кровью? А Саккар, уже без всяких средств, вынужденный пустить в ход дружеские векселя, решился теперь, как голодающие, которые в голодном бреду видят роскошные пиры, признаться себе в своей грандиозной и несбыточной цели, в своей исполинской мечте — скупить все акции, чтобы оставить продавцов без обеспечения, связать их по рукам и ногам и держать в своей власти. Так поступила недавно одна маленькая железнодорожная компания. Банк, выпустивший ее акции, скупил их на бирже все до единой, и продавцы, не имея возможности выложить свой товар, сдались, как рабы, вынужденные отдать себя и свое имущество. Ах, если бы он мог затравить, запугать Гундермана, чтобы довести его до необходимости играть без обеспечения! Если бы в одно прекрасное утро этот старик пришел к нему со своим миллиардом, умоляя не отнимать его целиком, оставить ему десять су на молоко, которым он питался! Но для этого необходимы были семьсот или восемьсот миллионов. Он уже бросил в эту прорву двести миллионов, надо было выставить на линию огня еще пятьсот или шестьсот. С шестьюстами миллионов он разогнал бы евреев и сделался бы королем золота, владыкой мира. Какая великолепная мечта! И она казалась ему вполне осуществимой. Понятие ценности денег было совершенно упразднено на этой ступени горячечного бреда, остались лишь пешки, передвигаемые на шахматной доске. В бессонные ночи он выстраивал эти шестьсот миллионов в виде армии и посылал их на смерть ради своей славы, торжествуя наконец победу посреди всеобщего разгрома, на развалинах.

Но, к несчастью, 10-е оказалось для Саккара страшным днем. На бирже он был по-прежнему великолепен — спокоен и весел. Между тем ни одно сражение не отличалось такой молчаливой свирепостью; каждый час приносил кровопролитие, на каждом шагу были расставлены засады. В этих денежных битвах, тайных и подлых, где украдкой выпускают кишки у слабых, нет больше никаких уз, никакого родства, никакой дружбы: таков безжалостный закон сильных, тех, которые пожирают другого, чтобы не пожрали их самих. И Саккар чувствовал себя совершенно одиноким, не имея иной опоры, кроме своих ненасытных желаний, поддерживавших его на посту. Он с особенным страхом ожидал 14-го, когда должен был состояться расчет по сделкам на премии, но он еще нашел кое-какие деньги на три предшествующих дня, и 14-е, вместо того чтобы принести с собой крушение, вновь укрепило акции Всемирного, курс которых дошел на ликвидации 15-го числа до двух тысяч восьмисот шестидесяти, понизившись, по сравнению с последним декабрьским курсом, только на сто франков. Он опасался катастрофы, теперь он сделал вид, что считает это победой. В действительности же в этот день впервые победили игроки на понижение; в течение стольких месяцев платившие разницу, они теперь сами получили ее, и положение изменилось — Саккар вынужден был прибегнуть к репорту у Мазо, и тот сильно запутался. Вторая половина января должна была оказаться решающей.

С тех пор как Саккар вел эту борьбу, ежедневно подвергаясь толчкам, которые то бросали его на край пропасти, то снова спасали от падения, он каждый вечер ощущал непреодолимую потребность забыться. Он не мог оставаться один, обедал вне дома и заканчивал ночь в объятиях какой-нибудь женщины. Никогда еще он так усиленно не прожигал жизнь, появляясь всюду, посещая театры и ночные рестораны, афишируя свои огромные траты — траты человека, не знающего счета деньгам. Он избегал Каролину: его стесняли ее постоянные предостережения, вечные разговоры о тревожных письмах брата, ее беспокойство по поводу кампании на повышение, казавшейся ей страшной опасностью. Теперь он чаще встречался с баронессой Сандорф. Холодный разврат маленькой уединенной квартирки на улице Комартен переносил его как бы в другой мир и давал минуту забвения, необходимого для разрядки его переутомленного мозга. Временами он убегал туда, чтобы спокойно просмотреть некоторые бумаги, обдумать некоторые дела, счастливый сознанием, что никто в мире не может помешать ему в этом уголке. Иногда сои одолевал его там, он спал час или два — единственные блаженные часы полного небытия, — и, пользуясь этим, баронесса без всякого стеснения рылась в его карманах, читала письма, найденные у него в бумажнике. Дело в том, что в последнее время он совершенно онемел, она не могла теперь вытянуть у него ни одного полезного совета, и даже когда ей удавалось вырвать два-три слова, она не решалась играть по его указаниям, так как была убеждена в том, что он лжет. Воруя таким образом его секреты, она узнала о денежных затруднениях, которые начал испытывать Всемирный банк, об обширной системе дружеских векселей, дутых векселей, которые фирма из осторожности учитывала за границей. Как-то вечером, проснувшись раньше обычного, Саккар заметил, что она роется в его бумажнике, и дал ей пощечину, словно проститутке, таскающей медяки из карманов своих гостей. С этого дня он начал бить ее; это доводило их до исступления, а потом оба успокаивались, ощущая полный упадок сил.

И вот после ликвидации 15 января, на которой баронесса потеряла около десяти тысяч франков, она принялась обдумывать один план. Этот план не давал ей покоя, и в конце концов она решила посоветоваться с Жантру.

— Пожалуй, вы правы, — ответил тот, — пришла пора переметнуться к Гундерману… Зайдите к нему и расскажите, как обстоит дело, — ведь он обещал дать вам хороший совет в обмен на ваше сообщение.

В то утро, когда баронесса явилась к Гундерману, он был в отвратительном расположении духа. Накануне «всемирные» опять поднялись. Что же это! Его, видно, никак не добить, этого ненасытного зверя, который сожрал у него столько золота и упорно не желает околевать! Банк вполне способен снова встать на ноги и 31 января снова кончить повышением. И Гундерман бранил себя за то, что пошел на это гибельное соперничество, тогда как, быть может, лучше было согласиться на сотрудничество с банком. Усомнившись в своей обычной тактике, потеряв веру в неизбежное торжество логики, он, пожалуй, примирился бы сейчас с мыслью об отступлении, если бы мог отступить, не теряя при этом всего своего состояния. Он редко переживал такие минуты упадка духа, знакомые, однако, величайшим полководцам накануне победы, когда и люди и обстоятельства всецело на их стороне. Это затмение сильного ума, обычно столь проницательного, объяснялось таинственностью, окутывающей биржевые операции, тем туманом, за которым никогда не знаешь наверняка, с кем имеешь дело. Разумеется, Саккар покупал, Саккар играл, но за чей счет? За счет солидных клиентов или за счет самого банка? Гундерману со всех сторон передавали столько сплетен, что он уже ничего не понимал. Двери его огромного кабинета то и дело хлопали, все подчиненные дрожали, видя его гнев; он встречал своих агентов так грубо, что их обычное шествие превратилось в стремительное бегство.

— Ах, это вы, — сказал Гундерман баронессе весьма нелюбезно. — Сегодня я не могу терять время на разговоры с дамами.

Она до того растерялась, что отбросила приготовленное вступление и сразу выложила принесенную новость:

— А если бы вам доказали, что после своих крупных покупок Всемирный остался почти без средств и вынужден, чтобы продолжать кампанию, учитывать за границей дружеские векселя?

Банкир подавил радостный трепет. Взгляд его оставался все таким же безучастным, и все тем же недовольным тоном он возразил:

— Это неправда.

— Как неправда? Но ведь я слышала собственными ушами, видела собственными глазами.

И чтобы убедить его, она рассказала, что сама держала в руках векселя, подписанные подставными лицами. Она называла их имена, называла также банкиров, которые учли эти векселя в Вене, Франкфурте и Берлине. Пусть он наведет справки через своих корреспондентов, тогда он увидит, что она принесла ему не какую-нибудь бездоказательную сплетню. Кроме того, она утверждала, что Общество покупало за свой счет с единственной целью поддержать повышение и таким образом уже ухлопало двести миллионов.

Гундерман, слушавший ее со своим обычным угрюмым видом, уже мысленно подготовлял завтрашнюю кампанию, причем ум его работал так быстро, что за эти несколько секунд он успел раздать ордера, наметить цифры. Теперь он был уверен в победе, так как, зная, из какого грязного источника к нему пришли эти сведения, не мог сомневаться в их достоверности. И он преисполнился презрения к этому прожигателю жизни Саккару, который был настолько глуп, что доверился женщине и допустил, чтобы она продала его.

Когда она замолчала, он поднял голову и взглянул на нее своими большими угасшими глазами:

— Ну, хорошо, а какое же мне, собственно говоря, дело до всего того, о чем вы рассказали?

Он казался таким безучастным, таким невозмутимым, что она опешила:

— Но мне кажется, что, играя на понижение, вы…

— Я! Да с чего вы взяли, что я играю на понижение? Я никогда не хожу на биржу, не принимаю участия в спекуляциях… Все это ничуть меня не интересует!

Он говорил таким простодушным тоном, что баронесса, потрясенная, ошеломленная, в конце концов поверила бы ему, если бы не некоторые чересчур наивные нотки, прозвучавшие насмешкой. Он явно издевался над нею, он был полон презрения, этот отживший человек, не имевший никаких желаний.

— Так вот, дорогая моя, я очень занят, и если вы не имеете сообщить мне ничего более интересного…

Он попросту выгонял ее. Она возмутилась, пришла в ярость:

— Я доверилась вам, я рассказала первая… Это настоящая ловушка… Ведь вы обещали, если я буду вам полезной, отплатить мне тем же, дать совет.

Гундерман встал и перебил ее. Он никогда не смеялся, но тут у него вырвался смешок — до того забавным показалось ему это грубое надувательство по отношению к молодой и красивой женщине:

— Совет? Но, дорогая моя, я вовсе не отказываю вам в совете… Послушайтесь меня, не играйте, никогда больше не играйте. Вы подурнеете. Женщины не должны играть на бирже — это некрасиво.

И когда она ушла, совершенно рассвирепев, он заперся со своими двумя сыновьями и зятем, распределил роли, немедленно послал за Якоби и другими маклерами, чтобы подготовить на завтрашний день решительный удар. План его был очень прост: сделать то, от чего осторожность удерживала его, пока ему не было известно истинное положение Всемирного банка: раздавить рынок продажей огромного количества акций. Теперь, зная, что Всемирный банк истощил все свои ресурсы и не способен поддержать курс, он мог позволить себе это. Как полководец, который через лазутчиков открыл слабое место неприятеля и хочет добить его, он пустит теперь в ход грозные резервы своего миллиарда. Логика восторжествует, ибо всякая акция, поднимающаяся выше стоимости, которую она представляет, обречена на гибель.

Как раз в этот самый день, около пяти часов, Саккар, инстинктивно почуяв опасность, явился к Дегремону. Он был лихорадочно возбужден, он чувствовал, что необходимо как можно скорее нанести понижателям решительный удар, не то они окончательно разобьют его самого. Его грандиозная идея — набрать колоссальную армию в шестьсот миллионов франков и завоевать мир — не давала ему покоя. Дегремон принял его с обычной любезностью в своем пышном особняке среди дорогих картин и всей той бьющей в глаза роскоши, которая каждые две недели оплачивалась разницей, получаемой на бирже, и могла улетучиться по первой же прихоти случая — ведь никто не знал, насколько прочно все это показное богатство. До сих пор он еще не изменял Всемирному и отказывался продавать, проявляя внешне полное доверие и охотно разыгрывая благородную роль игрока на повышение, которая к тому же была ему очень выгодна. Он остался тверд даже после неудачной ликвидации 15 января и продолжал говорить всем, что акции еще поднимутся, но сам был уже начеку и готов был перейти к неприятелю при первом же угрожающем симптоме. Посещение Саккара, его необычайная энергия, исполинский план скупить все акции преисполнили его искренним восхищением. Правда, это граничило с безумием, но разве великие полководцы и великие финансисты не бывают иногда просто-напросто безумцами, которым везет? И Дегремон определенно обещал Саккару свою поддержку на завтрашней бирже: он уже дал крупные заказы на покупку, сейчас он зайдет к своему маклеру Делароку, чтобы увеличить их. Кроме того, он повидается с друзьями — это целый синдикат, который послужит им подкреплением. По его подсчетам, эта новая армия выражалась в сотне миллионов, и ее можно было немедленно пустить в дело. Этого могло хватить. В полном восторге, не сомневаясь в победе, Саккар сейчас же наметил план борьбы, на редкость смелое обходное движение, заимствованное у величайших полководцев. Вначале, сразу после открытия биржи, легкая перестрелка, чтобы привлечь понижателей и придать им бодрости; затем, когда они добьются первых успехов, когда курс упадет, из-за прикрытия появляются Дегремон и его друзья с тяжелой артиллерией — всеми этими неожиданными миллионами, — обходят понижателей с тыла и разбивают их. Это будет побоище, полный разгром. Мужчины расстались, торжествующе улыбаясь и крепко пожимая друг другу руки.

Часом позже, когда Дегремон хотел одеваться, чтобы идти на обед, к нему явилась другая посетительница — баронесса Сандорф. В полной растерянности она вдруг решила посоветоваться с ним. Одно время она слыла его любовницей, но в действительности между ними существовали лишь те непринужденные товарищеские отношения, какие иногда бывают между мужчиной и женщиной. Оба были слишком лукавы, слишком хорошо знали друг друга, чтобы решиться обманывать себя игрой в любовь. Она рассказала о своих опасениях, о своей попытке разузнать что-нибудь у Гундермана и о его ответе, не признаваясь, однако, в той жажде предательства, которая ее туда привела. И Дегремон решил позабавиться, еще больше запутывая ее, притворяясь, что он тоже колеблется, что он готов поверить Гундерману: как знать, быть может, Гундерман сказал правду, уверяя, будто он не принадлежит к числу понижателей? Ведь биржа — это настоящий лес, дремучий лес, где каждый пробирается ощупью. И если прислушиваться ко всем тем противоречивым и нелепым слухам, которые возникают в этом мраке, непременно сломишь себе шею.

— Так, значит, не продавать? — спросила она с тревогой.

— Продавать? С какой стати? Вот нелепость! Завтра мы будем господами положения: «всемирные» снова поднимутся до трех тысяч ста. Но только держитесь, что бы ни случилось — вы останетесь довольны последним курсом… Это все, что я могу вам сказать.

Баронесса ушла, и Дегремон начал наконец одеваться, когда звонок возвестил о приходе третьего посетителя. Ну нет! Он ни за что не примет его. Но когда ему вручили карточку Деларока, он крикнул, чтобы его сейчас же впустили. Видя, что маклер стоит молча, с взволнованным видом, Дегремон выслал камердинера и сам закончил свой туалет, завязав перед большим зеркалом белый галстук.

— Вот что, мой милый, — сказал Деларок с фамильярностью человека того же круга. — Надеюсь, что это останется между нами? Дело довольно щекотливое… Представьте, Якоби, мой шурин, был настолько любезен, что предупредил меня сейчас о готовящемся ударе. На завтрашней бирже Гундерман и другие собираются взорвать Всемирный банк. Они наводнят рынок акциями… У Якоби уже есть ордера, он прибежал…

— Черт возьми! — произнес Дегремон, побледнев.

— Как вы понимаете, в связи с ожидавшимся повышением мне даны очень крупные ордера на покупку, миллионов на пятнадцать, — тут можно завязнуть с головой… Поэтому я нанял экипаж и вот объезжаю всех моих солидных клиентов. Это не особенно корректно, но ведь у меня добрые намерения…

— Черт возьми! — повторил Дегремон.

— Итак, дорогой мой, принимая во внимание, что вы играете без обеспечения, я приехал просить вас обеспечить меня или отменить ваши ордера.

— Отмените, отмените! — закричал Дегремон. — Нет, дорогой мой, я не собираюсь оставаться на тонущем корабле, это бессмысленный героизм… Не надо покупать, продавайте! У вас почти на три миллиона моих акций, продавайте, продавайте все!

И так как Деларок уже уходил, торопясь к другим клиентам, он схватил его за обе руки и горячо пожал их:

— Благодарю вас, я никогда этого не забуду. Продавайте, продавайте все.

Оставшись один, он снова позвал камердинера, чтобы тот привел в порядок его прическу и бороду. Ах, какой урок! Его чуть было не провели, как мальчишку. Вот что значит связаться с сумасшедшим!

В тот же вечер на «малой» восьмичасовой бирже началась паника. Эта биржа собиралась в то время на Итальянском бульваре, на углу проезда Оперы. Здесь бывала только Кулисса, которая производила свои операции в подозрительной толпе посредников, частных маклеров, сомнительных дельцов. Шныряли газетчики, под ногами ползали собиратели окурков. Все эти люди, словно стадо, упрямо загораживали тротуар. Поток гуляющих увлекал, разъединял их, но они упрямо собирались вновь. В этот вечер благодаря мягкой погоде, сменившей жестокие холода, здесь, под облачным, предвещавшим дождь небом, толпилось около двух тысяч человек. Рынок был очень оживлен, со всех сторон предлагали акции Всемирного банка, курс быстро падал. Вскоре пошли разные слухи, зародилась тревога. Что происходит? Вполголоса называли имена предполагаемых продавцов, угадывая их по агенту, дававшему ордер, или по кулисье, выполнявшему операцию. Если уж крупные игроки продают так усиленно, значит, готовится что-то серьезное. Эта суматоха продолжалась от восьми до десяти часов. Все игроки, обладавшие чутьем, отменили свои заявки, а были и такие, которые из покупателей успели превратиться в продавцов. Спать все легли в лихорадочном состоянии, как это бывает накануне великих катастроф.

На следующий день была отвратительная погода. Всю ночь шел дождь, мелкий леденящий дождь. Оттепель превратила город в клоаку, полную жидкой желтой грязи. Начиная с половины первого биржа громко галдела под аккомпанемент дождя. В галерее и в зале скопилось множество народа, и вскоре зал, переполненный мокрыми зонтиками, с которых стекала вода, превратился в громадную мутную лужу. Стены сочились черной грязью, стеклянная крыша пропускала рыжеватый полусвет, наводивший бесконечную тоску.

Ходили какие-то тревожные слухи, какие-то невероятные истории сбивали всех с толку, и все входящие прежде всего искали глазами Саккара, жадно всматривались в него. Он, как всегда, стоял на своем посту у колонны, и у него был такой же вид, как в былые дни, дни побед, веселый, бодрый вид человека, абсолютно уверенного в себе. Он уже знал, что накануне «всемирные» понизились на «малой» вечерней бирже на триста франков. Угадывая приближение громадной опасности, он ожидал яростной атаки понижателей, но разработанный им план битвы казался ему непогрешимым, а обходное движение Дегремона, неожиданный приход свежей армии миллионов, должен был смести все и еще раз обеспечить ему победу. Сам он был отныне без всяких средств, кассы Всемирного банка опустели, он выскреб из них все, до последнего сантима. И все же он не унывал. Он прибегнул к репорту у Мазо и до такой степени завоевал его доверие, открыв ему тайну о поддержке синдиката Дегремона, что маклер принял от него, без обеспечения, ордер на покупку акций еще на несколько миллионов. Они условились не допускать слишком большого падения курса в начале биржевого собрания, поддерживать его и бороться до прибытия подкрепления. Волнение было так сильно, что Массиас и Сабатани, отбросив свои уловки, уже бесполезные теперь, когда истинное положение вещей стало предметом всеобщих пересудов, открыто подошли к Саккару и, переговорив с ним, помчались передавать его последние распоряжения: один — к Натансону в кулиссу, другой — к Мазо, еще не выходившему из кабинета маклеров.

Было без десяти минут час, когда пришел Мозер, смертельно бледный после приступа печени, из-за которого он не сомкнул глаз всю ночь. Он обратил внимание Пильеро на то, что сегодня у всех какие-то желтые, болезненные лица. Пильеро, которого, как настоящего искателя приключений, предчувствие катастрофы всегда как-то особенно подзадоривало, громко расхохотался:

— Нет, это у вас живот заболел от страха, милейший! Всем очень весело. Сегодня мы зададим вам такую трепку, что вы будете помнить.

Но охваченная тревогой толпа действительно выглядела унылой и мрачной в желтоватом свете зала, и это особенно чувствовалось по приглушенному ропоту голосов. Сегодня не было той лихорадочной суматохи, которая царит в зале в радостные дни повышения, того волнения, того шума, который напоминает шум морского прибоя, победоносно затопляющего все кругом. Никто не суетился, не кричал, все скользили беззвучно, говорили тихо, словно в доме тяжело больного. Несмотря на то что народу было много и в зале было не протолкнуться, слышался лишь испуганный шепот: люди делились друг с другом своими опасениями и плачевными новостями. Многие стояли молча, с бледными, расстроенными лицами, с широко раскрытыми глазами, тщетно пытаясь прочитать что-нибудь на лицах окружающих.

— Сальмон, вы ничего нам не скажете? — спросил Пильеро с вызывающей иронией.

— Да что там! — пробормотал Мозер. — Он такой же человек, как и другие, ему нечего сказать, Он боится, и все тут.

И действительно, в этот день, среди безмолвного напряженного ожидания, молчание Сальмона никого уже не беспокоило.

Но особенно много клиентов толпилось вокруг Саккара; трепещущие, неуверенные, они жаждали услышать слово ободрения. Через некоторое время все заметили, что Дегремон не явился, так же как и депутат Гюре, очевидно предупрежденный кем-то и вновь превратившийся в верного пса Ругона. Кольб, окруженный группой банкиров, делал вид, что занят каким-то крупным арбитражем. Маркиз де Боэн стоял выше превратностей судьбы, его бледное аристократическое лицо было спокойно: он не сомневался, что выиграет во всех случаях, так как, дав Якоби ордер на покупку «всемирных», он в то же время поручил Мазо продать на ту же сумму. Саккар, осаждаемый толпой людей другого рода, толпой верующих, толпой простодушных, особенно приветливо и ободряюще разговаривал с Седилем и Можандром, которые с дрожащими губами, с влажными, молящими глазами искали в его взгляде надежду на успех. Он крепко пожал им руки, вкладывая в свое пожатие безоговорочное обещание победы. Затем, как баловень судьбы, которого не может коснуться никакая опасность, он пожаловался на свою неприятность:

— Я просто в отчаянии. Во время этих ужасных холодов забыли во дворе мою камелию, и она погибла.

Эта фраза быстро облетела весь зал, все были растроганы участью камелии. Что за человек этот Саккар! Непоколебимая уверенность, вечная улыбка! Но что, если это только маска, под которой скрывается страшное беспокойство, способное сокрушить всякого другого?

— А ведь хорош, мошенник!.. Нечего сказать! — шепнул Жантру только что вернувшемуся Массиасу.

Но тут Саккар как раз подозвал Жантру: в эту критическую минуту ему вдруг вспомнился тот день, когда они вместе видели карету баронессы Сандорф, стоявшую на улице Броньяр. Там ли она сейчас, в этот решающий день? Неужели кучер все так же неподвижно, словно каменное изваяние, сидит на своих высоких козлах, несмотря на проливной дождь, а баронесса за закрытыми окнами ждет объявления курса?

— Ну, разумеется, она там, — вполголоса ответил Жантру, — и всем сердцем с вами. Она решила не отступать ни на шаг… Да и все мы здесь, на своих постах.

Саккара обрадовала верность баронессы, хотя он сильно сомневался в бескорыстии этой дамы, — ее и всех остальных. Впрочем, ослепленный горячкой азарта, он все еще верил, что идет к победе и ведет за собой всю эту толпу акционеров — простолюдинов и аристократов, хорошеньких женщин и их служанок, увлеченных, охваченных единым порывом фанатической веры.

Наконец раздался удар колокола, и звуки его унылым гулом набата пронеслись над волнующимся морем голов. Мазо, передав распоряжения юному Флори, поспешил обратно к «корзине», а молодой человек побежал на телеграф, сильно тревожась за собственную участь: упорно надеясь на везение Всемирного банка, он был в последнее время в значительном проигрыше и, подслушав в конторе, где-то за дверью, разговор о вмешательстве Дегремона, отважился сегодня на решительный шаг. Присяжные маклеры были в таком же волнении, как публика; со времени последней ликвидации они чувствовали, что почва уходит у них из-под ног, и симптомы были настолько тревожны, что их опытный глаз не мог этого не заметить. Некоторые предприятия уже обанкротились, рынок, изнемогающий, перегруженный, трещал по всем швам. Уж не надвигалась ли одна из тех катастроф, какие случаются каждые десять или пятнадцать лет, один из тех губительных кризисов спекулятивной горячки, которые опустошают биржу, проносясь над ней, как дыхание смерти? В отделении ренты, в отделении наличного счета раздавались заглушенные крики; толкотня усилилась; черные силуэты котировщиков, ждавших с перьями в руках, возвышались над толпой. И Мазо, судорожно ухватившись за красный бархатный барьер, сейчас же увидел Якоби, который стоял по другую сторону «корзины» и кричал своим зычным басом:

— Даю «всемирные»… по две тысячи восемьсот даю «всемирные»…

Это был последний курс вчерашней «малой» биржи, и Мазо, чтобы немедленно затормозить понижение, счел благоразумным купить их по этой цене. Его пронзительный голос сразу покрыл все остальные:

— Беру по две тысячи восемьсот… Пришлите триста «всемирных»…

Таким образом первый курс был установлен, но удержать его на этом уровне Мазо не смог. Предложения притекали со всех сторон. После отчаянной получасовой борьбы ему удалось лишь замедлить стремительное падение. Он удивлялся, не видя поддержки со стороны кулиссы. Что же делает Натансон, который должен был прислать ему ордера на покупку? И лишь впоследствии ему стала известна искусная тактика последнего: покупая для Саккара, он в то же время продавал собственные акции, угадав своим еврейским чутьем истинное положение вещей. Массиас, сам накупивший много акций и сильно запутавшийся, прибежал, запыхавшись, к Мазо и сообщил ему об отступлении кулиссы. Мазо совсем потерял голову и расстрелял свои последние патроны, разом пустив в ход все оставшиеся у него ордера на покупку, которые он собирался растянуть до прихода подкрепления. Это немного повысило курс: от двух тысяч пятисот он дошел до двух тысяч шестисот пятидесяти, поднимаясь беспорядочно, скачками, как всегда в дни бурь. И безграничная надежда снова на миг зажглась в сердце Мазо, в сердце Саккара, в сердцах всех тех, кто был посвящен в план кампании. Раз повышение курса началось так рано, значит, день выигран и победа будет ошеломляющей: скоро резерв обрушится на фланг понижателей и превратит их поражение в полный разгром. Это была радостная минута. Седиль и Можандр готовы были целовать Саккару руки; Кольб подошел ближе, а Жантру исчез — побежал сообщить приятную весть баронессе Сандорф. Маленький Флори, сияя от восторга, пошел разыскивать Сабатани, служившего ему теперь посреди ником, чтобы дать ему новый ордер на покупку.

Но вот пробило два часа, и Мазо, на которого падала вся тяжесть атаки, снова стал ослабевать. Его удивление росло: резервы все еще медлили. Чего же они ищут? Им давно пора появиться и вывести его из критического положения, — ведь силы его на исходе. Правда, чувство профессионального самолюбия помогало ему сохранять на лице бесстрастное выражение, но его охватывал смертельный холод, он боялся, как бы не побледнеть. Своим громовым голосом Якоби все еще продолжал бросать ему предложение за предложением, но он уже перестал принимать их. Он уже не смотрел на Якоби; взгляд его был обращен на Деларока, маклера Дегремона, — Деларока, чье молчание было ему совершенно непонятно. Плотный,коренастый, рыжебородый, Деларок стоял с безмятежным видом, улыбаясь воспоминаниям о вчерашней попойке, и его ожидание казалось просто необъяснимым. Неужели он не примет сейчас все эти предложения, не спасет его ордерами на покупку? Ведь у него полные руки карточек!

И Деларок действительно ринулся в бой. Своим гортанным, слегка охрипшим голосом он крикнул:

— Даю «всемирные»… Даю «всемирные»…

В течение нескольких минут он предложил их на миллионы. Ему ответили другие голоса. Курс катастрофически падал.

— Даю по две тысячи четыреста… Даю по две тысячи триста… Сколько? Пятьсот, шестьсот… Пришлите!

Что это он говорит? Что происходит? Вместо ожидаемого подкрепления из ближнего леса подошла новая неприятельская армия. Как при Ватерлоо, Груши не явился, и измена довершила поражение. Эти свежие и сильные отряды понижателей, ринувшиеся беглым шагом в атаку, вызвали страшную панику.

В эту минуту Мазо почувствовал на своем лице дыхание смерти. Суммы, которые он ссудил Саккару репортом, были слишком велики, Всемирный похоронит его под своими обломками, — он ясно сознавал это, Однако его красивое смуглое лицо с тонкими усиками было все так же непроницаемо и мужественно. Он продолжал покупать, пока не исчерпал полученных ордеров, и его певучий голос — голос (молодого петуха — был при этом так же звонок, как в дни успеха. Несмотря на все старания казаться равнодушными, его противники — рычащий Якоби и апоплексический Деларок — начали проявлять беспокойство. Мазо угрожала страшная опасность, заплатит ли он в случае банкротства? Руки их впивались в бархатный барьер, голоса продолжали механически, по привычке, выкрикивать цифры, но неподвижные взгляды выдавали мучительную тревогу, вызванную разыгрывавшейся здесь денежной драмой.

Последние полчаса были настоящим разгромом, смятение усиливалось, обращая толпу в беспорядочное бегство. На смену чрезмерному доверию, слепому увлечению пришел страх — все ринулись продавать, пока еще было время. Целый град ордеров на продажу обрушился на «корзину», карточки падали дождем. И это огромное количество акций, безрассудно выброшенных на рынок, ускорило падение, превратив его в настоящий крах. Курс с каждой минутой падал все ниже: он дошел до тысячи пятисот, тысячи двухсот, до девятисот. Покупателей больше не было, на поле битвы остались только трупы. Три котировщика, возвышавшиеся над черной массой сюртуков, казались зловещими регистраторами смертных случаев. Вихрь бедствия, пронесшийся по залу, произвел странное действие — возбуждение улеглось, суматоха замерла, все оцепенело в предчувствии катастрофы. Жуткая тишина воцарилась среди публики, когда, после удара колокола, возвестившего закрытие, стал известен последний курс — восемьсот тридцать франков. Упрямый дождь все еще бил в стекла, сквозь которые просачивался теперь лишь туманный сумеречный полусвет. Стекавшая с зонтиков вода и топот множества ног превратили зал в клоаку, в неприбранную конюшню с грязным полом, где валялись разорванные бумажки; а в «корзине» пестрели брошенные карточки — зеленые, красные, синие; сегодня их было столько, что обширная площадка наполнилась до самых краев.

Мазо вошел в кабинет биржевых маклеров одновременно с Якоби и Делароком. Подойдя к буфету, он залпом выпил стакан пива, утоляя жгучую жажду, и обвел взглядом огромную комнату. Вешалка для платья, длинный стол посередине, вокруг которого чинно стояли кресла для шестидесяти маклеров, красная бархатная обивка — вся эта банальная и выцветшая роскошь делала комнату похожей на зал ожидания первого класса большого вокзала. Он смотрел на все это с каким-то удивлением, словно попал сюда впервые. Перед уходом он безмолвно пожал руку Якоби и Делароку, точно ничего не произошло, но, сохраняя свой обычный корректный вид, все трое побледнели. Флори, предупрежденный им заранее, ждал его у выхода вместе с Гюставом, который с неделю назад окончательно бросил службу и сейчас пришел просто в качестве зрителя. Гюстав по-прежнему улыбался и вел веселую жизнь, не спрашивая себя, сможет ли завтра отец еще раз заплатить его долги. Флори, напротив, был очень бледен и, бессмысленно посмеиваясь, пытался поддерживать разговор, а сам с ужасом думал о потере ста тысяч франков, не зная, где занять хотя бы два су. Вскоре Мазо и его помощники исчезли в потоках ливня.

В зале паника бушевала главным образом вокруг Саккара, и именно здесь особенно заметны были опустошения, произведенные битвой. В первую минуту, еще не понимая, что происходит, он наблюдал за этим беспорядочным бегством, смело глядя опасности прямо в лицо. Что это за шум? Может быть, это прибывают войска Дегремона? Потом, услыхав, что курс катастрофически падает, и все еще не объясняя себе причины несчастья, он напряг все свои силы, чтобы умереть не сгибаясь. Смертельный холод пронизал его от головы до пят, его охватило ощущение непоправимости. Да, это было его поражение, и притом навсегда. Но низменные сожаления о погибших деньгах, горечь при мысли об утраченных наслаждениях не примешивались к его скорби. Он мучительно страдал лишь от сознания своего унижения, от мысли о победе Гундермана, громкой, окончательной победе, лишний раз утверждавшей могущество этого короля золота. В эту минуту Саккар был поистине великолепен: вся его маленькая фигурка бросала вызов судьбе, глаза смотрели прямо, лицо выражало упорство, он один готов был противостоять потоку отчаяния и злобы, который — он чувствовал это — уже взмывал вокруг него. Толпа клокотала, подкатывалась к его колонне Кулаки сжимались, рты бормотали угрозы, а с его губ не сходила бессознательная усмешка, которую можно было принять за вызов.

Первый, кого он различил словно в тумане, был смертельно бледный Можандр — его под руку уводил капитан Шав; с жестокостью мелкого игрока, который радуется, когда ломают себе шею крупные спекулянты, Шав упорно твердил, что давно предсказывал все это. Затем Саккар увидел Седиля; с искаженным лицом, с обезумевшим взглядом коммерсанта накануне банкротства, тот подошел и подал Саккару дрожащую руку, словно желая показать, что не сердится на него Маркиз де Боэн после первых же тревожных признаков перешел в торжествующую армию понижателей и теперь рассказывал Кольбу, который тоже благоразумно отошел в сторонку, какие подозрения внушал ему Саккар со времени последнего общего собрания. Жантру в полной растерянности побежал со всех ног сообщить последний курс баронессе Сандорф; с баронессой непременно случится в карете нервный припадок, это бывало с ней в дни больших потерь.

А рядом с Сальмоном, по-прежнему безмолвным и загадочным, все еще стояли понижатель Мозер и повышатель Пильеро У Пильеро был все тот же вызывающий и гордый вид, несмотря на разорение; Мозер, выигравший целое состояние, отравлял свою радость беспокойством за далекое будущее:

— Вот увидите, весной у нас будет война с Германией Все это не к добру, и Бисмарк поймает нас в ловушку.

— Ах, перестаньте, пожалуйста! Я опять сделал глупость — слишком долго раздумывал… Ничего! Начнем сначала, и дело пойдет на лад…

До сих пор Саккар не терял самообладания. Произнесенное за его спиной имя Фейе, сборщика арендной платы в Вандоме, с которым он поддерживал постоянную связь как с представителем многочисленной клиентуры мелких акционеров, вызвало у него лишь неприятное чувство, напомнив о всей этой мелюзге, о жалких капиталистах, которым предстояло быть по гребенными под развалинами Всемирного банка. Но вид позеленевшего, расстроенного лица Дежуа внезапно превратил это неприятное чувство в острую боль, и все смиренные, жалкие обломки крушения воплотились для Саккара в этом несчастном старике, которого он так хорошо знал. В ту же минуту, словно галлюцинация, перед ним возникли бледные, полные отчаяния лица графини де Бовилье и ее дочери, растерянно смотревших на него своими большими, полными слез глазами. И тогда Саккар, этот бандит с сердцем, закаленным двадцатью годами разбоя, Саккар, гордившийся тем, что у него никогда не дрожали ноги, что он никогда не садился на скамью, стоявшую у колонны, почувствовал слабость и вынужден был на минутку присесть на эту скамью. Толпа все приливала, угрожая задушить его. Он поднял голову, чувствуя, что ему не хватает воздуха, но сейчас же вскочил на ноги, увидев наверху, на телеграфной галерее, старуху Мешен — огромную жирную тушу, свесившуюся над полем битвы. Ветхая черная кожаная сумка лежала рядом с ней на каменных перилах. Ожидая той минуты, когда можно будет набить ее обесцененными акциями, она высматривала мертвецов, как прожорливый ворон, который следует за войском, ожидая дня бойни.

Тогда Саккар твердой походкой вышел из зала. Во всем его существе была какая-то пустота, но благодаря необычайному усилию воли он держался прямо и спокойно. Только все его ощущения словно притупились; он шел, не чувствуя под собой пола, ему казалось, что он ступает по пушистому ковру. Глаза его застилал какой-то туман, в ушах шумело. Выходя из здания биржи и спускаясь по ступеням, он не узнавал людей, его окружали колеблющиеся призраки, неясные фигуры, глухие звуки. Кажется, перед ним промелькнула широкая, искаженная гримасой физиономия Буша? Кажется, он на минутку остановился с Натансоном, весьма довольным, — не его ли слабый голос донесся до Саккара откуда-то издалека?.. Кажется, Сабатани и Массиас провожали его среди всеобщего смятения… Потом ему почудилось, что его опять окружила многочисленная толпа, — может быть, Седиль и Можандр тоже были здесь? Фигуры исчезали, преображались… И, собираясь уйти, исчезнуть в потоках дождя и жидкой грязи, затопившей Париж, желая в последний раз показать всем свое самообладание, Саккар резким голосом повторил всей этой призрачной толпе:

— Ах, как все-таки досадно, что мою камелию забыли во дворе и ее побило морозом!

Глава 11

В тот же вечер Каролина в ужасе телеграфировала брату, который собирался задержаться в Риме еще неделю, и спустя три дня Гамлен прибыл в Париж, спеша на зов.

Объяснение, происходившее между Саккаром и инженером в той самой чертежной на улице Сен-Лазар, где когда-то они с таким энтузиазмом обсуждали и решили вопрос об открытии банка, было очень бурным. За эти три дня разгром на бирже принял ужасающие размеры, акции Всемирного банка быстро упали до четырехсот тридцати франков, ниже номинала, и падение все еще продолжалось. Здание трещало и разрушалось с каждым часом.

Каролина слушала молча, избегая вмешиваться. Ее мучила совесть, она обвиняла себя в соучастии — ведь она дала слово быть настороже и все-таки допустила все это. Правда, она продала свои акции, чтобы воспрепятствовать повышению, но этого было недостаточно: она должна была найти какое-нибудь другое средство, предупредить людей, словом — действовать! Она обожала своего брата, и теперь сердце ее обливалось кровью: он был скомпрометирован в самом разгаре своих больших начинаний, дело всей его жизни было под угрозой. И она мучилась тем сильнее, что чувствовала себя не вправе судить Саккара: ведь она любила его, принадлежала ему, была связана с ним тайными узами, казавшимися ей теперь еще более постыдными. Поставленная судьбой между этими двумя мужчинами, она мучительно страдала за обоих. Вечером того дня, когда разразилась катастрофа, она обрушилась на Саккара и в гневном порыве откровенности выложила ему все, что накопилось у нее на сердце, — все упреки и опасения. Затем, видя, что он улыбается, упрямый, все еще не покоренный, подумав о том, сколько сил необходимо ему, чтобы удержаться на ногах, она поняла, что не имеет права добивать его теперь, бить лежачего, если прежде проявляла по отношению к нему такую слабость. И, не вступая в спор, выражая порицание только своим видом, она присутствовала как свидетель, не больше.

Но Гамлен, обычно такой миролюбивый, равнодушный ко всему, что не касалось его работы, на этот раз вышел из себя. Он яростно нападал на игру, говоря, что Всемирный погиб из-за сумасшедшей страсти к игре, стал жертвой настоящего безумия. Разумеется, он не из тех, кто утверждает, будто банк может спокойно допустить падение своих акций, как, например, железнодорожная компания: у железнодорожной компании имеется огромная материальная часть, приносящая доход, тогда как материальная часть банка, в сущности говоря, состоит в его кредите, и как только этот кредит колеблется, банк близок к смерти. Но надо знать меру. Если было необходимо и даже благоразумно поддерживать курс в две тысячи франков, то бессмысленно и совершенно преступно было гнать его вверх, стремиться довести его до трех тысяч и выше. Сразу же по приезде Гамлен потребовал правды, всей правды. Теперь он больше не позволит обманывать себя, не позволит заявлять, как это было сделано в его присутствии на последнем общем собрании, будто общество не имеет ни одной собственной акции. Книги здесь, перед ним, и он легко разобрался в их лжи. Взять хотя бы счет Сабатани. Он знает, что это подставное лицо прикрывало операции, производившиеся самим обществом. И он может проследить, из месяца в месяц, все возраставшую горячность Саккара за последние два года: сначала тот действовал робко, покупал осторожно, а потом, увлекшись, втянулся во все более значительные покупки, пока наконец не дошел до огромной цифры в двадцать семь тысяч акций, которые обошлись почти в сорок восемь миллионов. Ведь это безумие, циничная насмешка над публикой, такое количество сделок, числившихся за каким-то Сабатани! И этот Сабатани не единственный, у других подставных лиц — служащих банка, даже членов правления — покупки, отнесенные за счет репорта, тоже превышают двадцать тысяч акций, почти на такую же сумму, около сорока восьми миллионов. Все это были лишь кассовые покупки, а к ним следовало добавить еще сделки на срок, заключенные во время последней январской ликвидации, — более двадцати тысяч акций на сумму в шестьдесят семь с половиной миллионов, принять которые вынужден был Всемирный банк, не говоря уже о десяти тысячах акций на двадцать четыре миллиона с лионской биржи. В итоге оказывалось, что общество держало у себя больше четверти выпущенных им акций и что оно уплатило за них чудовищную сумму в двести миллионов. Это и была та пропасть, которая поглотила банк.

Слезы боли и гнева выступили на глазах у Гамлена. Ведь он только что так удачно заложил в Риме фундамент главного католического банка — «Сокровищницы гроба господня», — банка, благодаря которому папа мог бы в дни предстоящих гонений воцариться на престоле в Иерусалиме, озаренном легендарной славой святых мест. Этот банк предназначен был укрыть новое Палестинское королевство от опасности политических катастроф; в основу его бюджета, гарантированного всеми богатствами страны, должен был лечь целый ряд выпусков акций, которые христиане всего мира стали бы оспаривать друг у друга. И все рухнуло в один миг из-за нелепой горячки игры! Уезжая, он оставил превосходный баланс, миллионы можно было загребать лопатой, общество достигло процветания так быстро, что успехи его удивляли весь мир. С тех пор не прошло и месяца, он вернулся — и что же? Миллионы улетучились, банк стерт с лица земли, и на его месте зияет черная яма, словно после пожара. Он был поражен; он гневно требовал у Саккара объяснений, он хотел понять, какая таинственная сила заставила этого человека ополчиться на колоссальное, им самим построенное здание, разрушая его, камень за камнем, с одной стороны под предлогом завершения другой.

Нисколько не обижаясь, Саккар дал на все очень обстоятельные ответы. После первых часов волнения и упадка духа он быстро пришел в себя и обрел свою непоколебимую надежду. Ряд измен вызвал ужасные бедствия, но еще ничто не погибло, он все восстановит. И разве быстрый и мощный расцвет Всемирного банка не был достигнут как раз теми средствами, которые ставились ему в упрек? Создание синдиката, последовательное увеличение капитала, досрочный баланс последнего года, сохранение акций за обществом, а позднее — массовая безрассудная покупка их — все это составляло одно целое. Если хочешь успеха, надо мириться с риском, который с ним связан. Когда котел перегрет, он может и взорваться. Нет, он не признает за собой никакой ошибки, он делал то же, что делает всякий директор банка, но только с большим умением и размахом. Он не отказывается от своей гениальной, от своей грандиозной идеи — скупить все акции и свалить Гундермана. Ему не хватило денег — в этом все дело. Сейчас надо начинать сначала. На следующий понедельник назначено экстренное общее собрание, он совершенно уверен в своих акционерах, они готовы на необходимые жертвы, по одному его слову все они отдадут ему свое состояние. А пока что можно будет протянуть на небольшие суммы, которые другие кредитные учреждения, другие крупные банки каждое утро ссужают им на их повседневные неотложные нужды, боясь чересчур быстрого краха Всемирного банка, краха, который мог бы отразиться и на них самих. Кризис минует, все наладится и расцветет снова.

— Но не кажется ли вам, — возразил Гамлен, уже немного умиротворенный этим лучезарным спокойствием, — не кажется ли вам, что в этой помощи, оказываемой нам нашими соперниками, скрывается определенная тактика, намерение прежде всего оградить себя, а потом, затягивая наше падение, сделать его еще более глубоким? Меня тревожит, что в этом деле участвует Гундерман.

И действительно, Гундерман одним из первых предложил свои услуги, чтобы Всемирный мог избежать немедленного объявления банкротства. Это объяснялось его необычайным практическим чутьем: человек, которому пришлось поджечь дом соседа, торопился притащить побольше воды, чтобы огонь не уничтожил весь квартал. Он стоял выше чувства мести, у него было одно стремление — быть первым в мире продавцом денет, самым богатым, самым дальновидным, и все личные страсти он сумел принести в жертву непрерывному увеличению своего состояния.

Саккар нетерпеливо махнул рукой. Это доказательство осмотрительности и ума победителя бесило его:

— О, Гундерман!.. Он прикидывается великодушным и думает, что убил меня своим благородством.

Наступило молчание, и наконец Каролина, до сих пор не вымолвившая ни слова, обратилась к Саккару:

— Друг мой, я не мешала брату высказать вам то, что он должен был вам высказать; чувство горечи, которое он испытал, узнав все эти печальные подробности, вполне законно… Но наше положение кажется мне совершенно ясным: ни в коем случае нельзя допустить, чтобы брат оказался скомпрометированным, если дело решительно примет дурной оборот. Вы знаете, по какому курсу я продала наши акции, никто не посмеет сказать, что он способствовал повышению, чтобы извлечь из них наибольшую прибыль. Впрочем, мы знаем, что нам делать, если катастрофа разразится… По правде говоря, я не разделяю вашей упорной надежды. Но вы правы, надо бороться до последней минуты, и будьте уверены, если кто-нибудь и станет обескураживать вас, то, уж конечно, не мой брат.

Она была взволнована: ее прежняя снисходительность к этому человеку, так упорно не желавшему сдаваться, вернулась вновь, но она не хотела показать свою слабость, так как больше не могла закрывать глаза на все те гнусные дела, которые натворил и, конечно, продолжал бы творить этот неистовый корсар, не имевший понятия о совести.

— Разумеется, — подтвердил Гамлен, утомленный спором и готовый уступить, — я не стану мешать вам сейчас, когда вы боретесь, чтобы спасти нас всех. Рассчитывайте на меня, если я могу быть вам полезен.

И на этот раз, в эту последнюю минуту, когда грозило самое страшное, Саккар снова успокоил, снова покорил их и ушел со словами, полными обещания и таинственности:

— Спите спокойно… Я еще ничего не могу сказать, но у меня есть полная уверенность, что дело будет улажено не позже, чем в конце будущей недели.

Эту же фразу, не объясняя ее смысла, он повторял всем друзьям общества, всем клиентам, которые приходили к нему за советом, растерянные, устрашенные. В течение трех дней шествие на Лондонскую улицу не прекращалось. Мать и дочь де Бовилье, Можандры, Седиль, Дежуа поочередно являлись в его кабинет. Он принимал их очень спокойно, с воинственным видом, произносил звучные фразы, внушавшие бодрость. Когда же они заговаривали о том, чтобы реализовать хотя бы с убытком, он сердился, кричал, чтобы они не делали этой глупости, давал честное слово, что снова доведет курс до двух и даже до трех тысяч франков. Несмотря на все его ошибки, люди продолжали слепо в него верить: только бы им его оставили, только бы дали ему возможность грабить их дальше, и он все распутает, он всех их обогатит, как обещал. Если ничего не случится до понедельника, если ему дадут время созвать экстренное общее собрание, он воскресит Всемирный банк, вновь создаст его из груды обломков — в этом были уверены все.

Саккар вспомнил о своем брате Ругоне — вот где была та всемогущая поддержка, которую он имел в виду, не желая объясняться подробнее. Встретившись как-то с изменником Дегремоном и бросив ему в лицо горькие упреки, он получил от него такой ответ: «Нет, дорогой мой, это не я покинул вас, вас покинул ваш брат». И, несомненно, этот человек был прав: он вошел в дело с непременным условием, что в нем будет участвовать и Ругон, ему безоговорочно обещали Ругона, — нет ничего удивительного, если он отстранился от дела, увидев, что министр не только не участвует в нем, а, напротив, находится в состоянии войны с Всемирным банком и его директором. На это оправдание нечего было возразить. Удар был силен. Саккар понял теперь, какой огромной ошибкой была эта ссора с братом, единственным человеком, который мог его защитить, сделать его особу неприкосновенной: никто не осмелился бы довершить его разорение, зная, что великий человек стоит за его спиной. И тот день, когда он решился обратиться к депутату Гюре с просьбой похлопотать за него, был одним из самых тяжелых дней в его жизни. Впрочем, он держался все так же вызывающе, по-прежнему отказывался исчезнуть и требовал как должного помощи Ругона, который был еще более заинтересован в том, чтобы избежать скандала, чем он сам. На следующий день, ожидая обещанного визита Гюре, он получил лишь записку, в которой ему в туманных выражениях предлагалось запастись терпением и рассчитывать на хороший исход, если этому не помешают обстоятельства. Он удовольствовался этими скупыми строчками, рассматривая их как обещание нейтралитета.

В действительности же Ругон твердо решил окончательно разделаться с этим зараженным членом своей семьи, который уже столько лет мешал ему, вечно пугая своим участием в каком-нибудь грязном деле, — отсечь его насильственным путем. В случае катастрофы он намеревался предоставить события их естественному течению. Саккар никогда не уедет из Франции добровольно, так не проще ли заставить его покинуть родину, облегчив ему бегство после крепкого судебного приговора? Громкий скандал, взмах метлы, и все будет кончено. К тому же после того достопамятного дня, когда министр в пылу красноречия заявил в Законодательном корпусе, что Франция никогда не позволит Италии завладеть Римом, положение его было затруднительно. Вызвав бурное одобрение клерикалов и усиленные нападки «третьей партии», все более усиливавшейся, он предвидел день, когда последняя, с помощью либеральных бонапартистов, отнимет у него власть, если он не сделает им какой-нибудь уступки. Такой уступкой будет, при благоприятных обстоятельствах, его отказ помогать этому пресловутому Всемирному банку, который пользовался покровительством Рима и стал теперь опасной силой. И Ругон окончательно решился после секретного сообщения своего коллеги, министра финансов, который, собираясь выпустить новый заем, встретил большую сдержанность со стороны Гундермана и всех банкиров-евреев, намекнувших ему, что они не дадут своих капиталов до тех пор, пока рынок находится в ненадежных руках и подвержен всяческому риску. Гундерман победил. Но уж лучше евреи, признанные короли золота, чем католики-ультрамонтане, которые сделаются властителями всего мира, если станут королями биржи!

Потом рассказывали, что, когда, по поручению Делькамбра, давно уже затаившего злобу против Саккара, у Ругона осторожно спросили, как бы он повел себя по отношению к брату в случае судебного вмешательства, тот откровенно заявил: «Ах, пусть он наконец избавит меня от Саккара, и я поставлю большущую свечу за его здоровье!» С той минуты, как Ругон оставил Саккара на произвол судьбы, участь последнего была решена. Делькамбр, который после своего прихода к власти все время подстерегал Саккара, наконец-то мог припереть его буквой закона, поймать в широкие юридические сети: теперь, чтобы натравить на него жандармов и судей, ему нужен был только предлог.

Как-то утром Буш, выходивший из себя при мысли о том, что он все еще не начал действовать, явился в суд. Если он не поторопится, ему никогда уже не получить от Саккара четырех тысяч франков, которые причитались Мешен по пресловутому счету расходов на маленького Виктора. План его был очень прост — он хотел поднять чудовищный скандал и обвинить Саккара в похищении мальчика, что дало бы ему возможность рассказать со всеми гнусными подробностями об изнасиловании матери и о покинутом ребенке. Подобный процесс, возбужденный против директора Всемирного банка в атмосфере волнения, вызванного критическим положением этого банка, несомненно, должен был взбудоражить весь Париж, и Буш все еще надеялся, что Саккар заплатит ему при первой угрозе. Но помощник прокурора, которому случилось принять его, родной племянник Делькамбра, выслушал его рассказ с нетерпеливым и скучающим видом: нет, нет, эти сплетни ничего не стоят, они не подходят ни под одну статью закона. Разочарованный, Буш возмутился, заговорил о своем долготерпении, о своей доброте по отношению к Саккару, о том, что он даже поместил свои деньги во Всемирный банк для использования их в операциях по репорту. Тут помощник прокурора поспешно перебил его. Как! Буш рискует потерять свои деньги, вложив их в банк, которому грозит неминуемый крах, и ничего не предпринимает! Да ведь это проще всего — надо только возбудить дело о мошенничестве, и с этой минуты правосудие будет поставлено в известность о жульнических проделках, влекущих за собой банкротство. Вот это сильный удар, не то что мелодрама о какой-то девке, умершей от пьянства, и о ребенке, выросшем в сточной канаве. Буш слушал внимательно и серьезно: его направляли по новому следу, подсказывали новый образ действий, о котором он и не помышлял. Он понимал, к чему это могло повести: Саккар будет арестован. Всемирный банк погибнет навсегда. Уже одного только страха потерять свои деньги было бы довольно, чтобы толкнуть Буша на немедленное решение; он вообще любил катастрофы, дававшие возможность половить рыбку в мутной воде. Однако он сделал вид, что колеблется, сказал, что подумает, что зайдет еще раз, так что помощнику прокурора пришлось вложить ему в руку перо и заставить написать тут же, у него в кабинете, на его письменном столе, жалобу на мошенничество, после чего, выпроводив посетителя и пылая усердием, молодой человек сейчас же отправился к своему дядюшке, министру юстиции. Дело было сделано.

На следующий день в помещении общества на Лондонской улице у Саккара было длительное совещание с членами наблюдательного совета и с юрисконсультом по поводу баланса, который он хотел представить общему собранию. Несмотря на суммы, полученные в долг от других финансовых учреждений, пришлось, ввиду все возраставших требований, закрыть все кассы и приостановить платежи. Тот самый банк, в кассах которого еще месяц назад лежало около двухсот миллионов, был в состоянии заплатить своим обезумевшим клиентам лишь какие-нибудь несколько сот тысяч франков по первым требованиям. На основании краткого отчета, представленного накануне экспертом, которому поручено было проверить книги, коммерческий суд вынес официальное решение о банкротстве. И, несмотря на все, движимый слепой надеждой и непонятной упорной отвагой, Саккар еще раз пообещал спасти положение. Как раз в тот день, когда он ждал ответа от корпорации маклеров относительно расчетного курса, вдруг вошел швейцар и сообщил, что в соседней комнате его ждут какие-то трое. Быть может, это явилось спасение?.. Он радостно бросился к ним, но увидел полицейского комиссара с двумя агентами, которые тут же и арестовали его. Приказ об аресте был отдан на основании отчета эксперта, изобличившего неправильности в книгах, а главное, на основании жалобы Буша, который обвинял Саккара в злоупотреблении доверием, утверждая, что денежные суммы, вложенные им для операций по репорту, получили иное назначение. Одновременно в своей квартире на улице Сен-Лазар был арестован и Гамлен. На этот раз все было действительно кончено; казалось, вся злоба, все неудачи объединились против них. Экстренное общее собрание уже не могло состояться. Всемирный банк перестал существовать.

Каролины не было дома, когда арестовали брата, и ему удалось оставить ей лишь коротенькую, наспех набросанную записку. Придя домой, она остолбенела. Она никогда не могла себе представить, что кому-нибудь может хоть на минуту прийти мысль отдать ею под суд. Ей казалось, что подозрения в каких бы то ни было сомнительных махинациях ни в коем случае не могут коснуться Гамлена, что один факт его длительных отлучек всецело оправдывает его. Ведь на следующий же день после объявления банкротства брат и сестра отдали все, что имели, в пользу банка, пожелав выйти из этой авантюры такими же бедняками, какими они в нее вошли. Сумма оказалась солидной, около восьми миллионов, поглотивших вместе с собой и те триста тысяч франков, которые достались им в наследство от тетки.

Каролина немедленно начала хлопотать и ходатайствовать, она жила теперь только для того, чтобы облегчить участь, чтобы подготовить защиту своего бедного Жоржа. Несмотря на все свое мужество, она всякий раз заливалась слезами, когда представляла себе, как он, ни в чем не повинный, сидит под замком, забрызганный грязью этого ужасного скандала, навсегда испортившего, запятнавшего его жизнь. Он, такой мягкий, такой слабый, наивно, по-детски религиозный и совершенный «дурачок» — так она его называла — во всем, что лежало за пределами его техники! Вначале она страшно возмущалась Саккаром — единственным виновником катастрофы, причиной всех их несчастий, восстанавливая в памяти и отчетливо представляя себе теперь его разрушительную работу — с первых дней, когда он весело подшучивал над ней по поводу чтения Кодекса, и до последних дней, до конца, когда суровая неудача привела к расплате за все беззакония, которые она предвидела и допустила. Потом, терзаясь угрызениями совести, обвиняя себя в соучастии, она умолкла, избегая упоминать о нем и решив действовать так, как будто его не было на свете. Когда ей приходилось называть его имя, она говорила о нем как о совершенно чужом человеке, принадлежавшем к враждебной партии, интересы которой были противоположны ее собственным. Почти ежедневно навещая в Консьержери Гамлена, она ни разу не попросила свидания с Саккаром и мужественно сидела в своей квартире на улице Сен-Лазар, принимая всех, кто приходил, даже тех, кто являлся с оскорблениями на устах, — словом, превратившись в деловую женщину, решившую спасти честь и счастье своего брата, насколько это было возможно.

В долгие дни, которые она проводила наверху, в той самой чертежной, где пережила когда-то такие счастливые дни труда и надежд, одно зрелище особенно надрывало ее сердце. Подходя к окну и бросая взгляд на соседний особняк, она не могла без боли видеть бледные лица графини де Бовилье и ее дочери Алисы, мелькавшие за стеклами тесной комнатки, где жили эти бедные женщины. Стояли мягкие февральские дни, и она часто видела их также в саду, где они медленно, с опущенной головой бродили по мшистым аллеям опустошенного зимними холодами сада. Катастрофа, постигшая эти два существа, была ужасна. Несчастные женщины, еще две недели назад имевшие миллион восемьсот тысяч франков — стоимость их шестисот акций, — на сегодняшний день могли бы выручить за них только восемнадцать тысяч, так как с трех тысяч франков курс упал до тридцати франков. И все их состояние испарилось, исчезло в одно мгновение: двадцать тысяч франков приданого, с таким трудом отложенных графиней, семьдесят тысяч франков, полученные под залог фермы Обле, а потом сама ферма, проданная за двести сорок тысяч франков, тогда как она стоила четыреста тысяч. Как быть, если закладные, тяготевшие над особняком, уже съедали восемь тысяч франков в год, а расходы по дому отнимали не менее семи тысяч, несмотря на все их старания, на всю скаредность, на чудеса строжайшей экономии, которые они совершали, чтобы соблюсти внешние приличия и жить соответственно своему рангу? И даже если продать акции — как существовать дальше, как удовлетворять самые насущные нужды на эти восемнадцать тысяч франков — последний обломок крушения? Перед ними вставала необходимость, которой графиня еще не решалась взглянуть прямо в лицо: выехать из особняка, поскольку она уже не могла платить процентов, оставить его кредиторам, не ожидая, чтобы те сами пустили его в продажу, немедленно переехать в какую-нибудь маленькую квартирку и зажить там незаметно и скромно, проедая последние крохи. Но графиня не сдавалась, потому что против этого восставало все ее существо, потому что это означало для нее гибель всего, что составляло для нее жизнь, гибель древней славы ее рода, которую она столько лет с героическим упорством поддерживала своими дрожащими руками. Бовилье — в наемной квартире, изгнанные из-под крова своих предков, живущие у чужих людей, в нищете, для всех очевидной нищете побежденных! Как тут не умереть со стыда? И графиня продолжала бороться.

Однажды утром Каролина увидела, как обе женщины стирали под навесом в саду свое белье. Старуха кухарка, совсем уже немощная, теперь не могла быть для них настоящей помощницей: во время недавних холодов им самим пришлось ухаживать за ней. То же было и с ее мужем: одновременно швейцар, кучер и камердинер, он с большим трудом подметал полы в доме и ухаживал за древней клячей, такой же спотыкающейся и изможденной, как он сам. Итак, женщины мужественно взялись за хозяйство: дочь бросала иногда свои акварели, чтобы сварить жиденький суп, которым скудно питались все четверо, а мать вытирала пыль с мебели и чинила одежду и обувь, совсем помешавшись на этой мелочной экономии и воображая, что уйдет меньше метелок, иголок и ниток, если употреблять их будет она сама. Но надо было видеть, как они суетились, когда кто-нибудь приходил к ним в гости, как они сбрасывали передники, торопливо умывались и появлялись уже как хозяйки дома, с белыми, не знающими работы руками. Честь была спасена. На улице они показывались, как и прежде, в запряженной по всем правилам карете, которая отвозила графиню с дочерью по их делам; раз в две недели по-прежнему давались обеды, за которыми собирались те же гости, что и в прежние зимы, причем на столе не убавилось ни одного блюда, а в канделябрах — ни одной свечи. И надо было наблюдать за их жизнью сверху, из окон, выходивших в сад, как это делала Каролина, чтобы понять, какими ужасными голодными «завтра» покупался весь этот декорум, вся эта ложная видимость исчезнувшего богатства. Видя их в глубине этого сырого колодца, зажатого между соседними домами, видя, как, полные смертельной тоски, они прогуливаются под зеленоватыми остовами вековых деревьев, Каролина отходила от окна, охваченная бесконечным состраданием, и сердце ее разрывалось от угрызений совести, словно она была соучастницей Саккара, виновника этой нищеты.

Но однажды утром ей пришлось испытать еще более непосредственное, более мучительное огорчение. Ей доложили о приходе Дежуа, и она храбро вышла к нему навстречу:

— Ну что, бедный мой Дежуа…

Но она испуганно замолчала, заметив бледность старого курьера. Глаза его казались потухшими на расстроенном лице. И он, такой высокий, сейчас как-то согнулся, словно стал вдвое меньше ростом.

— Послушайте, не надо так падать духом из-за потери этих денег.

Тут он медленно заговорил:

— О нет, сударыня, это не потому… Слов нет, в первую минуту удар был жесток, ведь я так привык думать, что мы богаты. Когда выигрываешь, это ударяет в голову, как вино… О господи, я уже примирился с мыслью о том, чтобы снова взяться за работу, я стал бы работать так много, что в конце концов опять собрал бы ту сумму… Но ведь вы не знаете, что…

Крупные слезы покатились по его щекам.

— Вы не знаете, что… что она ушла…

— Ушла? Кто ушел? — с удивлением спросила Каролина.

— Натали, моя дочь… Замужество ее расстроилось, она просто пришла в ярость, когда отец Теодора сказал нам, что его сын и так слишком долго ждал и теперь женится на дочери одной галантерейщицы, за которой дают чуть ли не восемь тысяч приданого. Это-то мне понятно. Как ей было не рассердиться, когда она узнала, что у нее нет ни гроша и что она останется старой девой… Но ведь я так любил ее! Вот еще этой зимой я вставал ночью, чтобы получше укрыть ее одеялом. Я отказывал себе в табаке, чтобы у нее были красивые шляпки, — я был ей вместо матери, я сам вырастил ее, у меня была одна радость в жизни видеть ее в нашей маленькой квартирке.

Слезы душили его, он зарыдал.

— А все из-за того, что я зарвался… Продай я тогда, когда мои восемь акций давали мне шесть тысяч франков — ее приданое, и сейчас она была бы замужем. Но, видите ли, акции все поднимались, и я подумал о себе, мне захотелось иметь сначала шестьсот, потом восемьсот, потом тысячу франков ренты. Тем более что впоследствии девочка получила бы по наследству эти деньги… Подумать только, что был момент, при курсе в три тысячи, когда я держал в руках двадцать четыре тысячи франков и мог, выделив ей шесть тысяч в приданое, уйти на покой, имея девятьсот франков ренты. Так нет же! Я хотел иметь тысячу, ну не глупо ли? А сейчас это составляет всего только двести франков… Ах, тут моя вина, лучше бы мне утониться!

Очень взволнованная горем старика, Каролина ждала, пока он успокоится. Однако ей хотелось узнать, в чем дело.

— Ушла? Но как же это случилось, бедный мой Дежуа?

Он смутился, легкая краска выступила на его бледных щеках;

— Да так, ушла, исчезла три дня назад… Недавно она познакомилась с одним господином, который жил напротив нас, — с очень приличным господином лет сорока… Ну вот, она и убежала.

И пока он рассказывал подробности, запинаясь, подыскивая слова, Каролина ясно представляла себе хорошенькую белокурую Натали, хрупкую, грациозную девушку, выросшую на парижской мостовой. Она с особенной ясностью представляла себе ее большие глаза с таким спокойным, таким холодным взглядом, светившимся беспредельным эгоизмом. Девушка безмятежно принимала обожание боготворившего ее отца и была благонравна, пока это было ей выгодно, — неспособная на бессмысленное падение, пока еще была надежда на приданое, на замужество, на возможность царить за прилавком какой-нибудь лавчонки. Но жить без гроша, мучиться вместе со своим добряком отцом, который вынужден будет снова взяться за работу, — о нет, хватит с нее этого унылого существования, ведь изменить его уже нет надежды! И вот она спокойно надела ботинки, надела шляпку и ушла.

— О господи! — продолжал бормотать Дежуа. — Ей было не очень весело у нас, это правда, ведь хорошенькой девушке обидно, когда ее молодость пропадает даром… Но все-таки она поступила очень жестоко. Подумайте только! Уйти, не попрощавшись со мной, не написав ни строчки, ни словечка, не пообещав, что она будет хоть изредка меня навещать… Закрыла за собой дверь, и все. Посмотрите, как у меня дрожат руки… Право, я совсем одурел, ничего не могу с собой поделать — все время ищу ее дома. О господи, неужели это правда, что после стольких лет я лишился ее, что у меня никогда больше не будет моей славной маленькой дочурки?

Он уже не плакал, но смотреть на его скорбную растерянность было так тяжело, что Каролина схватила его за руки и, не находя другого утешения, только повторяла:

— Бедный мой Дежуа, бедный Дежуа…

Потом, желая отвлечь его, она заговорила о банкротстве Всемирного. Она просила прощения за то, что позволила ему взять акции, и сурово осуждала Саккара, не называя его имени. Но бывший курьер сразу воодушевился. Ужаленный азартом игры, он все еще не излечился от этого укуса:

— О нет, господин Саккар был совершенно прав, запрещая мне продавать. Дело шло великолепно, мы бы всех их проглотили, если бы не изменники, которые предали нас… Ах, сударыня, будь господин Саккар здесь, все бы пошло по-другому. Его заключение в тюрьму — это просто смерть для нас. Он, только он один мог бы еще спасти нас всех… Я так и сказал судебному следователю: «Сударь, верните его нам, и я снова доверю ему свое имущество и свою жизнь, потому что этот человек — сам господь бог! Он сделает все, что захочет».

Каролина смотрела на него в немом изумлении. Как! Ни одного гневного слова, ни одного упрека? Это была пылкая вера фанатика. Как же велика была власть Саккара над этой толпой, если он мог до такой степени поработить ее?

— Я ведь с тем сюда и пришел, сударыня, чтобы сказать вам это. Прошу прощения, что я заговорил о своей беде, — у меня сейчас голова не в порядке… Когда вы увидите господина Саккара, непременно передайте ему, что мы по-прежнему заодно с ним.

Он ушел своей нетвердой походкой, и, оставшись одна, Каролина на миг почувствовала отвращение к жизни. Посещение этого несчастного взволновало ее до глубины души. И ее гнев против того, другого, которого она не называла, еще больше усилился, еще глубже укоренился в ее сердце. Впрочем, последовали другие визиты, в это утро их было особенно много.

В этом людском потоке ее больше всех растрогали Жорданы. Поль и Марсель, как и полагается любящим супругам, которые по важным делам всегда ходят вместе, пришли вдвоем спросить у нее, действительно ли их родители, Можандры, ничего не могут выручить за свои акции. И тут тоже беда была непоправима. До решительных сражений, разыгравшихся на последних двух ликвидациях, бывший фабрикант брезента имел уже семьдесят пять акций, которые стоили ему около восьмидесяти тысяч франков: прекрасная сделка, потому что при курсе в три тысячи франков эти акции могли дать двести двадцать пять тысяч. Но хуже всего было то, что, увлекшись борьбой и слепо веря в гений Саккара, Можандр играл без обеспечения и все время покупал, так что ужасающая разница — болеедвухсот тысяч франков — унесла весь остаток его состояния, пятнадцать тысяч франков ренты, нажитых тяжелым тридцатилетним трудом. Теперь у него нет ничего, и вряд ли он расквитается со всеми кредиторами, даже если продаст свой особнячок на улице Лежандр, которым так гордился. И, конечно, г-жа Можандр больше виновата в этом, чем он.

— Ах, сударыня, — рассказывала Марсель, милое личико которой оставалось свежим и улыбающимся даже среди всех этих бедствий, — вы не можете себе представить, во что превратилась мама! Такая благоразумная, такая бережливая, гроза служанок!.. Вечно она ходила за ними по пятам, проверяла их счета. Ну, а в последнее время она только и говорила что о сотнях тысяч франков, она сама подталкивала папу… Папа, тот был в душе далеко не так храбр и, конечно, послушался бы дядю Шава, если б она не свела его с ума своей вечной мечтой сорвать крупный выигрыш — миллион! Это началось у них с чтения финансовых газет, и папа загорелся первый — так что в первое время он даже скрывал свое увлечение. Но потом, когда в это дело вмешалась и мама — а она, как хорошая хозяйка, долго была против биржевой игры, — все пошло прахом, и очень быстро. Подумать только, до чего жажда наживы портит честных людей!

Представив себе физиономию дядюшки Шава, о котором напомнили ему слова жены, Жордан повеселел.

— А если бы вы видели спокойствие дяди среди всех этих катастроф! — вмешался он. — Ведь он предсказывал это и теперь торжествует, пыжась в своем тугом воротнике. Он ни разу не пропустил биржу, ни разу не упустил случая поиграть на наличные, по маленькой, и был вполне доволен пятнадцатью или двадцатью франками, которые уносил с собой каждый вечер, словно аккуратный чиновник, добросовестно отработавший свой день. Вокруг него со всех сторон рушились миллионы, гигантские состояния вырастали и рассыпались в течение двух часов, золото лилось дождем среди громовых раскатов, а он продолжал себе, не горячась, добывать свои мелкие барыши, свой маленький доходец на свои мелкие страстишки… Да, это хитрец из хитрецов, и хорошенькие девушки с улицы Нолле получили от него немало пирожков и конфет.

Этот добродушный намек на любовные похождения капитана рассмешил обеих женщин, но мысль о том, что произошло, снова привела их в уныние.

— Увы! — вздохнула Каролина. — Я не думаю, чтобы ваши родители могли что-нибудь получить за свои акции. Мне кажется, это конец. Сейчас они стоят тридцать франков, потом упадут до двадцати франков, до ста су… Боже мой, бедные люди! В их возрасте, с их привычкой к жизненным удобствам, — что с ними будет?

— Ничего не поделаешь, — просто ответил Жордан, — придется позаботиться о них… Мы еще не очень богаты, но все-таки дело сдвинулось с мертвой точки, и мы не оставим их на улице.

Ему наконец повезло. После стольких лет неблагодарной работы его первый роман, сначала опубликованный в журнале, а затем выпущенный отдельным изданием, уже пользовался большим успехом. У него появилось несколько тысяч франков, перед ним были теперь открыты все двери, и он горел желанием снова приняться за работу, уверенный в том, что его ждут богатство и слава.

— Если мы не сможем взять их к себе, то наймем им маленькую квартирку. Как-нибудь устроимся, черт возьми!

Марсель, смотревшая на него с невыразимой нежностью, вся затрепетала:

— О Поль, Поль, какой ты добрый!

И она разрыдалась.

— Успокойтесь, дитя мое, прошу вас, успокойтесь, — повторяла удивленная Каролина. — Не надо так огорчаться.

— Нет, нет, я не огорчаюсь… Но, право же, все это так нелепо! Ну, скажите, разве мама и папа не должны были, когда я выходила замуж, дать мне то приданое, о котором они постоянно твердили! Когда Поль остался без гроша, а я все-таки сдержала данное ему обещание, они сказали, что я сделала глупость, и не дали нам под этим предлогом ни одного сантима. А вот сейчас они сами сидят на мели, и мое приданое очень пригодилось бы им — уж его-то не съела бы биржа!

Каролина и Жордан не могли удержаться от смеха. Но это не утешило Марсель, она заплакала еще сильнее:

— И дело не только в этом… Когда Поль был беден, я лелеяла одну мечту. Да, я воображала себя сказочной принцессой и думала, что в один прекрасный день я принесу моему бедному разоренному принцу много-много денег и помогу ему стать великим поэтом… И вот он уже не нуждается во мне, и я только обуза для него с моей семьей! Все трудности падут на него одного, он один будет делать все подарки… Ах, у меня просто сердце разрывается, как подумаю об этом!

Он порывисто обнял ее:

— Что это ты болтаешь, дурочка? Да разве женщина должна делать подарки? Ведь ты подарила мне себя, свою молодость, свою любовь, свой чудный характер, и во всем мире нет принцессы, которая могла бы подарить больше!

Счастливая, что ее так любят, решив, что и в самом деле глупо плакать, она сейчас же успокоилась.

— Если твои родители согласятся, — продолжал он, — мы поселим их в Клиши — я видел там недорогие квартиры в первом этаже с садом… У нас, в нашей конурке, где еле умещаются два стула, очень мило, но чересчур тесно. Тем более что скоро нам понадобится место для…

И, снова улыбнувшись, он обратился к Каролине, растроганно наблюдавшей за молодой четой:

— Да, скоро нас будет трое. Теперь, когда я стал важным господином, который зарабатывает на жизнь, уже можно в этом признаться!.. Видите, сударыня, вот еще один подарок, который она мне собирается сделать, а она горюет, что ничего мне не подарила…

Каролина, все еще горько страдавшая от своей бездетности, взглянула на слегка покрасневшую Марсель и тут только заметила ее пополневший стан. Теперь и ее глаза наполнились слезами.

— Ах, милые дети, крепко любите друг друга. Вы одни благоразумны и счастливы!

Прежде чем проститься, Жордан сообщил Каролине подробности о газете «Эсперанс». Питая инстинктивное отвращение к аферам, он пошутил, назвав ее удивительнейшим притоном, полным отголосков биржевой игры. Играл весь персонал редакции, начиная от директора и кончая рассыльным. Не играл только он сам, Жордан, и, как он со смехом рассказывал, все смотрели на него косо и глубоко презирали за это. Но банкротство Всемирного банка и, в особенности, арест Саккара оказались для газеты смертельным ударом. Сотрудники разбежались, только Жантру, оказавшийся в безвыходном положении, все еще упорствовал, цепляясь за этот обломок и надеясь еще немного просуществовать остатками кораблекрушения. Это был конченый человек — три года богатства и чудовищного злоупотребления всем тем, что покупается за деньги, совершенно разрушили его организм: так изголодавшиеся люди, добравшись до пищи, умирают от несварения желудка. И любопытным, а впрочем, вполне закономерным было окончательное падение баронессы Сандорф, которая, совершенно потеряв голову, стала любовницей этого человека в самом разгаре катастрофы, надеясь вернуть свои деньги.

При этом имени Каролина немного побледнела, но Жордан, ничего не знавший о соперничестве двух женщин, продолжал:

— Не знаю, почему она сошлась с ним. Может быть, она думала, что благодаря своим связям в газетном мире он будет сообщать ей нужные сведения. А возможно, что она докатилась до него в силу самих законов падения — опускаясь все ниже и ниже. Мне часто приходилось наблюдать, что в азарте игры есть какой-то разрушающий фермент, который подтачивает и растлевает все, который самых замечательных, самых благородных людей превращает в отребье человечества, в отбросы, годные для помойных ям… Так или иначе, но если этот каналья Жантру не забыл пинков, которыми, говорят, угощал его отец баронессы, когда он приходил к старику за подачками в былые дни, то сейчас он хорошо отомстил. Я сам, завернув как-то в редакцию, чтобы попытаться получить жалованье, и слишком поспешно отворив дверь, налетел на бурное объяснение и собственными глазами видел, как Жантру с размаху бил баронессу по лицу… Да, этот пьяница, погрязший в алкоголе и разврате, колотил, как грубый извозчик, эту светскую даму!

Каролина остановила его жестом, выражавшим страдание: ей казалось, что брызги этой грязи попадают и на нее.

Уходя, Марсель ласково сжала ее руку:

— Вы только не подумайте, сударыня, — мы пришли не для того, чтобы сказать вам что-нибудь неприятное. Наоборот, Поль всегда защищает господина Саккара.

— Еще бы! — вскричал молодой человек. — Он всегда был расположен ко мне. Я никогда не забуду, как он избавил нас от этого ужасного Буша. И потом, это все-таки очень сильный человек. Когда вы его увидите, сударыня, пожалуйста, передайте, что «юная чета» все так же благодарна ему.

Когда Жорданы ушли, Каролина с безмолвным гневом покачала головой. Благодарна — за что? За разорение Можандров? Жорданы, так же как Дежуа, ушли со словами оправдания и с добрыми пожеланиями. А ведь они-то знали истинное положение вещей! Этот писатель, побывавший в мире финансов и исполненный такого великолепного презрения к деньгам, был в курсе всего происходившего. В ней накапливалось, в ней росло возмущение. Нет, простить невозможно, грязь слишком глубока. Пощечина, которую дал Жантру баронессе, это еще недостаточное мщение. И во всем этом разложении виноват Саккар.

В этот день Каролина собиралась пойти к Мазо за некоторыми документами, чтобы приложить их к делу брата. Кроме того, ей хотелось выяснить, как будет держать себя маклер в случае, если защита вызовет его в качестве свидетеля. Свидание было назначено только на четыре часа, после биржи, и, оставшись наконец одна, Каролина провела более полутора часов, разбирая документы, которые уже успела достать. Она начинала ориентироваться в этой груде развалин. Так на другой день после пожара, когда дым рассеялся и пепелище погасло, человек роется в обломках, упорно надеясь найти золото расплавившихся драгоценностей.

Прежде всего она задала себе вопрос: куда могли деваться деньги? Исчезли двести миллионов, и если карманы одних опустели, то карманы других неминуемо должны были наполниться. Между тем было очевидно, что понижатели загребли не всю эту сумму, добрая треть утекла неизвестно куда. Можно подумать, что в дни катастроф деньги уходят на бирже прямо в землю; они исчезают, они прилипают ко всем рукам. Должно быть, один только Гундерман положил себе в карман около пятидесяти миллионов. За ним шел Дегремон — от двенадцати до пятнадцати миллионов. Называли еще маркиза де Боэна, чей классический прием еще раз увенчался успехом: проиграв на повышении у Мазо, он отказался платить разницу, тогда как с Якоби, у которого он выиграл на понижении, он получил около двух миллионов. Но на этот раз Мазо, обезумевший от потерь, пригрозил, что предъявит ему иск, хотя и знал, что маркиз, как самый обыкновенный жулик, перевел свое имущество на имя жены. Впрочем, почти все члены правления Всемирного банка отхватили себе порядочный куш, — одни, подобно Гюре и Кольбу, реализуя по самому высокому курсу, до краха, другие, — подобно маркизу и Дегремону, изменнически перейдя в лагерь понижателей. Не говоря о том, что на одном из последних заседаний, когда общество было уже в отчаянном положении, совет правления предоставил каждому из своих членов кредит на сто с лишком тысяч франков. И наконец, судя по слухам, биржевые маклеры Деларок и Якоби, игравшие за свой счет, выиграли кругленькие суммы, которые, впрочем, уже успели поглотить две бездонные пропасти: у первого — страсть к женщинам, а у второго — страсть к игре. Говорили также, что Натансон сделался одним из царьков кулиссы благодаря барышу в три миллиона франков, которые он получил, играя на понижение для себя и на повышение для Саккара. Несмотря на это, он, несомненно, разорился бы, так как очень много покупал для Всемирного банка, который уже не мог оплатить своих покупок, но ему необыкновенно повезло: вся кулисса целиком была признана неплатежеспособной, и ей скостили все ее долги, более ста миллионов. Счастливчик и хитрец этот маленький Натансон! И все одобрительно улыбались, говоря об этой афере: разве плохо получить то, что выиграл, и не заплатить того, что проиграл!

И все-таки цифры оставались неясными, Каролине не удавалось точно установить сумму барышей, так как биржевые операции происходят в полном секрете и биржевые маклеры строго соблюдают профессиональную тайну. Ей не удалось бы узнать что-либо, даже и заглянув в записные книжки, так как маклеры не записывают там имена клиентов. Поэтому она тщетно пыталась выяснить, какую сумму мог увезти с собой Сабатани, исчезнувший вслед за последней ликвидацией. И это тоже было для Мазо жестокой потерей. Обычная история. Подозрительный клиент представляет небольшое обеспечение в две-три тысячи и вначале принимается с недоверием; играя благоразумно первые несколько месяцев, он завоевывает дружбу маклера, успевшего забыть о недостаточности гарантии, и сбегает на другой день после какой-нибудь разбойничьей проделки. Мазо собирался поднять вопрос об исключении Сабатани с биржи, как он когда-то исключил Шлоссера, мошенника из той же шайки, той неистребимой шайки, которая орудует на бирже, как в прежние времена бандиты орудовали в лесу. Но этот левантинец с бархатными глазами, этот итальянец с примесью восточной крови, о необычайных свойствах которого с любопытством перешептывались женщины, отправился разбойничать на биржу одной из иностранных столиц, по слухам — берлинскую, ожидая, чтобы о нем забыли на парижской бирже, и надеясь еще вернуться сюда и снова при всеобщем попустительстве начать свои мошенничества.

Затем Каролина составила перечень бедствий. Крушение Всемирного банка было одной из тех ужасных катастроф, которые подрывают благополучие целого города. Не осталось ничего крепкого и прочного, появились трещины и в соседних предприятиях, каждый день приносил с собой новый крах. Банки лопались один за другим со страшным грохотом, как падают вдруг фасады домов, устоявшие после пожара. И, прислушиваясь к этому грохоту обвалов, все в безмолвном унынии спрашивали себя, когда же наконец остановится это разрушение. Что касается Каролины, то ее не столько тревожила судьба унесенных бурей банкиров, обществ, людей и предприятий из поверженного мира финансов, сколько участь всех этих бедняков — разорившихся акционеров, даже спекулянтов, которых она знала и любила. После поражения она начала считать дорогих ей мертвецов. И среди них оказались не только бедняга Дежуа, глупые и жалкие Можандры, грустные и трогательные госпожи де Бовилье. Ео взволновала еще и другая драма — банкротство фабриканта шелка Седиля, объявленное накануне. Наблюдая за его деятельностью в совете, она сказала как-то, что это единственный из его членов, которому можно доверить десять су, и считала его самым порядочным человеком на свете. Какая ужасная вещь эта страсть к игре! Человек, честно трудившийся тридцать лет, чтобы основать одну из самых солидных фирм Парижа, меньше чем за три года расшатал ее, подточил до такой степени, что она сразу рассыпалась прахом! Как горько он должен был сожалеть о прежних трудовых днях, когда еще верил в возможность медленно и постепенно составить себе состояние! Первый же случайный выигрыш внушил ему презрение к этим медленным усилиям. Его погубила мечта за один час добыть на бирже миллион, требующий всей жизни честного коммерсанта! И биржа унесла все, несчастный был сражен, повергнут. Неспособный, не осмеливающийся вновь взяться за дела, он остался с сыном, которого нищета могла превратить в мошенника: этот Гюстав, кутила и бездельник, делавший от сорока до пятидесяти тысяч франков долга в год, был уже скомпрометирован в скверной истории с векселями, подписанными на имя Жермены Кёр. Был и еще один бедняга, участь которого огорчала Каролину, комиссионер Массиас. Одному богу было известно, как она не любила этих посредников лжи и воровства, но она знала его так близко, так ясно представляла себе, как он, с его большими смеющимися глазами и видом доброго побитого пса, бегает по Парижу в поисках нескольких мелких ордеров. Если на короткое мгновение он наконец и счел себя одним из хозяев рынка, идя по стопам Саккара, сорвав удачу, то как ужасно было упасть и, пробудившись от этого сна, очутиться на земле с перебитыми руками и ногами! Он остался должен семьдесят тысяч франков и заплатил их, хотя мог и не делать этого, сославшись на исключительный случай, как многие другие. Заняв деньги у друзей, закабалив себя на всю жизнь, он сделал эту благородную и бесполезную глупость — глупость, ибо никто не оценил ее, а некоторые даже слегка пожимали плечами за его спиной. Снова охваченный отвращением к своему грязному ремеслу, он негодовал только на биржу, повторяя, что надо быть евреем, чтобы иметь там успех, но покорился необходимости и остался на своем месте, все еще не теряя надежды заполучить хороший куш, пока ему не изменили зоркие глаза и быстрые ноги.

Но особенное сострадание возбуждали в сердце Каролины безвестные мертвецы, безыменные жертвы, не имеющие даже своей истории. Таких был целый легион, и они лежали в кустах, ими устланы были заросшие травой рвы. Некоторые исчезли бесследно, раненые хрипели в агонии за каждым стволом. Сколько ужасных немых трагедий, какая толпа мелких бедных рантье, мелких акционеров, вложивших свои сбережения в одни и те же акции, — ушедшие на покой швейцары; бледные старые девы, пестующие своих кошек; провинциальные чиновники в отставке, ведущие размеренное существование маньяков; сельские священники, раздавшие беднякам все, что у них было, все эти жалкие существа с бюджетом в несколько су — столько-то на молоко, столько-то на хлеб, — с бюджетом, таким точным и таким ограниченным, что потеря двух су вызывает целый переворот! И вдруг — ничего, жизнь искалечена, кончена, старческие, дрожащие руки, неспособные к труду, в ужасе шарят во мраке; все эти смиренные и мирные существа разом обречены на все ужасы нищеты. Около сотни отчаянных писем прибыли из Вандома, где сборщик арендной платы Фейе еще более усугубил катастрофу, удрав из города. Являясь хранителем денег и акций клиентов, поручавших ему вести операции на бирже, он сам стал отчаянно играть; и вот, проиграв и не желая платить, он скрылся, захватив бывшие у него на руках несколько сот тысяч франков и оставив нищету и слезы на самых отдаленных фермах в окрестностях Вандома. Катастрофа проникла и в бедные хижины. Как после жестоких эпидемий, самыми жалкими жертвами оказались люди с небольшими сбережениями, мелкая сошка, и разве только их детям удастся в будущем восстановить свое благосостояние после долгих лет тяжелого труда.

Наконец Каролина отправилась к Мазо. Идя пешком по направлению к Банковской улице, она думала о непрерывных ударах, падавших на биржевого маклера в течение последних двух недель. Триста тысяч франков у него украл Фейе; Сабатани оставил ему неоплаченный счет почти на шестьсот тысяч; маркиз де Боэн и баронесса Сандорф отказались уплатить разницу более чем в миллион; банкротство Седиля отняло у него почти такую же сумму, не говоря уже о восьми миллионах, которые задолжал ему Всемирный банк, тех восьми миллионах, которые он перевел репортом Саккару, — ужасная потеря, бездонная пропасть, которая должна была с часу на час поглотить его на глазах у взволнованной, ожидающей биржи. Слух о катастрофе уже дважды разносился по городу. И недавно, подобно капле, переполнившей чашу, к этому яростному преследованию судьбы присоединилось последнее несчастье: два дня назад был арестован конторщик Флори, уличенный в растрате ста восьмидесяти тысяч франков. Требования мадемуазель Шюшю, бывшей маленькой статистки, худенькой стрекозы парижских тротуаров, постепенно увеличивались; вначале дешевые прогулки, потом квартирка на улице Кондорсе, потом драгоценности, кружева… Этого несчастного пылкого юношу погубил его первый выигрыш в десять тысяч франков после Садовой; шальные деньги, так быстро нажитые, так быстро прожитые, потянули за собой необходимость в новых и новых суммах, уходивших в горячке страсти на содержание женщины, любовь которой стоила так дорого. Но что всего удивительнее — Флори обокрал своего патрона единственно для того, чтобы уплатить долг другому маклеру: своеобразная честность, страх перед немедленным арестом, а скорее всего надежда скрыть кражу, заткнуть дыру с помощью какой-нибудь чудодейственной операции. В тюрьме он горько плакал от проснувшегося стыда и отчаяния; рассказывали, что его мать, в то же утро приехавшая из Сента, чтобы повидаться с ним, слегла в постель у приютивших ее друзей.

«Какая странная вещь удача!» — думала Каролина, переходя Биржевую площадь. Необычайный успех Всемирного банка, его быстрое триумфальное шествие к победе и владычеству, достигнутому меньше чем в четыре года, а потом внезапное крушение этого колоссального здания, рассыпавшегося в прах за один месяц, не переставали удивлять ее. Не такова ли и история Мазо? Право же, никогда еще судьба так не улыбалась человеку. Биржевой маклер в тридцать два года, сразу разбогатевший после смерти дяди, счастливый супруг очаровательной женщины, обожавшей его, подарившей ему двух прелестных детей, и ко всему этому красивый мужчина, он с каждым днем пользовался в «корзине» все большим весом, благодаря своим связям, энергии, своему поистине изумительному чутью и даже своему пронзительному, как флейта, голосу, который стал так же знаменит, как громовой бас Якоби. И вот все развалилось, он стоял сейчас на краю пропасти, и достаточно было одного дуновения, чтобы сбросить его туда. А ведь сам он не играл, его спасала от этого страстная любовь к своему делу, беспокойно прожитая молодость. Он был сражен в честном бою из-за неопытности, горячности, из-за того, что слишком доверял людям. Впрочем, симпатии оставались на его стороне, все были убеждены, что он еще сможет с честью выпутаться из этой истории.

Когда Каролина поднялась в контору, она сразу ощутила во всех ее опустевших отделах предчувствие беды, трепет тайной тревоги. Проходя мимо кассы, она увидела около нее толпу человек в двадцать, ожидавшую уплаты; денежный и фондовый кассиры еще выполняли обязательства общества, но медленно и нерешительно, словно опорожняя последние ящики. Через полуоткрытую дверь она увидела отделение ликвидации, показавшееся ей уснувшим: семеро служащих были заняты чтением газет, так как со времени застоя на бирже им почти нечего было делать. Только в отделении наличного счета еще теплилась какая-то жизнь. Каролину принял доверенный Бертье, очень взволнованный и бледный, тяжело переживавший несчастье фирмы.

— Не знаю, сударыня, сможет ли вас принять господин Мазо… Ему нездоровится, он простудился, проработав всю ночь в нетопленном кабинете, и недавно спустился к себе во второй этаж, чтобы отдохнуть.

Но Каролина настаивала:

— Прошу вас, сударь, помогите мне увидеться с ним и сказать ему несколько слов… От этого, может быть, зависит спасение моего брата. Господин Мазо хорошо знает, что брат никогда не занимался биржевыми операциями, и его показания были бы чрезвычайно важны… Кроме того, мне нужно справиться у него по поводу некоторых цифр, только он может дать мне сведения о кое-каких документах.

После долгих колебаний Бертье наконец впустил ее в кабинет маклера.

— Подождите минутку, сударыня, сейчас я узнаю.

В самом деле, в кабинете Каролину сразу охватило ощущение холода. Должно быть, камин был нетоплен со вчерашнего дня, и никто не позаботился затопить его и сегодня. Но еще больше поразил Каролину царивший там образцовый порядок: казалось, кто-то всю ночь и все утро просматривал содержимое ящиков, уничтожая ненужные бумаги, кладя на место те, которые надо было сохранить. Все папки, все письма были убраны. На столе были аккуратно расставлены только чернильница и подставка для перьев да лежал большой бювар, из которого торчала пачка карточек конторы Мазо, зеленых карточек, цвета надежды. Эта пустота, эта тяжелая тишина навевали бесконечную грусть.

Через несколько минут появился Бертье:

— Право, сударыня, я звонил два раза и не решился настаивать… Когда будете спускаться по лестнице, позвоните сами, если сочтете это удобным. Но я вам советую зайти в другой раз.

Каролине пришлось покориться. На площадке второго этажа у нее была еще минута колебания, и она даже протянула руку к звонку, но все же отошла, собираясь уходить, как вдруг крики, рыдания, глухой шум, донесшийся из квартиры, заставили ее остановиться. Внезапно дверь распахнулась, из нее выбежал испуганный слуга и бросился вниз по ступенькам, бессвязно бормоча:

О господи, господи! Хозяин…

Каролина замерла перед этой зияющей дверью, откуда теперь явственно доносился ужасный, душераздирающий вопль. Она вся похолодела, угадывая, ясно представляя себе, что там происходило. В первую минуту она хотела бежать, но не смогла, охваченная безумной жалостью, чувствуя непреодолимую потребность видеть, слить свои слезы со слезами этих несчастных. Она вошла, все двери были раскрыты настежь; она дошла до гостиной.

Две служанки, должно быть, кухарка и горничная, стояли у дверей, вытянув шею; на лицах у них был написан ужас, они бормотали:

— О господи, господи, хозяин…

Тусклый свет серенького зимнего дня едва проникал в комнату сквозь щель в плотных шелковых портьерах. Здесь было очень тепло; толстые поленья, догоравшие в камине, озаряли стены красным отблеском. Целый сноп роз, великолепный букет для того времени года, букет, который только накануне биржевой маклер принес своей жене, пышно цвел на столе в этой атмосфере теплицы, заполняя всю комнату своим ароматом. Казалось, что это благоухание исходит от утонченной роскоши обстановки, что это аромат удачи, богатства, счастливой любви, царившей здесь в течение четырех лет. А сам Мазо, освещенный красным отблеском камина, лежал распростертый на краю кушетки с простреленной головой, и рука его все еще судорожно сжимала рукоятку револьвера. Только что прибежавшая жена стояла перед ним, испуская этот вопль, этот непрекращающийся дикий крик, который и был слышен на лестнице. Когда раздался выстрел, на руках у нее был младший ребенок — мальчик четырех с половиной лет, который от страха ухватился ручонками за ее шею, а девочка, которой было уже шесть лет, побежала за ней следом и прижалась к ней, уцепившись за ее юбку; слыша крик матери, дети тоже отчаянно кричали.

Каролина хотела сейчас же увести их:

— Умоляю вас, сударыня… Не оставайтесь здесь…

Она и сама дрожала, готова была лишиться чувств. Она видела, как из простреленной головы Мазо все еще лилась кровь, стекая, капля по капле, на бархатную обивку кушетки, а оттуда на пол. На ковре было уже широкое пятно, которое все расплывалось. И Каролине казалось, что эта кровь заливает ее, что ее ноги и руки в крови.

Умоляю вас, сударыня, пойдемте со мной.

Но несчастная не слушала ее, не шевелилась, застыв на месте, точно окаменев, — с сыном, который повис у нее на шее, и с дочерью, обхватившей ее за талию. Видно было, что никакая сила в мире не могла бы сейчас заставить ее уйти отсюда. Все трое были белокуры, с молочно-белой кожей, и мать казалась такой же хрупкой и невинной, как дети. Остолбенев перед лицом своего погибшего счастья, перед этим внезапным исчезновением блаженства, которое должно было длиться вечно, они не переставая издавали этот страшный крик, этот дикий, звериный вопль.

Тогда Каролина упала на колени, Она рыдала, она бормотала что-то невнятное:

— У меня разрывается сердце… Сударыня, бога ради, не смотрите на это, пойдемте в соседнюю комнату, позвольте мне хоть немного облегчить горе, которое вам причинили…

Но суровая и горестная группа — мать с двумя словно сросшимися с ней детьми, все трое с распущенными пепельными волосами — оставалась неподвижной. И все тот же ужасный вопль, жалобный вой детенышей в лесу над окровавленным трупом убитого охотниками отца, не умолкал.

Совершенно потеряв голову, Каролина встала. Послышались чьи-то шаги, голоса; должно быть, пришел врач, чтобы констатировать смерть. Она не в силах была дольше оставаться здесь и убежала, преследуемая этим страшным непрерывным криком, который все еще чудился ей даже на улице, среди грохота экипажей.

Небо померкло, стало холодно, но она шла медленно, боясь, как бы ее не задержали и не приняли за убийцу по ее взволнованному виду. В ее воображении воскресло все, вся история чудовищного крушения двухсот миллионов, оставившего после себя столько развалин и столько жертв. Какая же таинственная сила, так быстро воздвигнув эту золотую башню, теперь разрушила ее? Те самые руки, которые ее возводили, теперь, с каким-то ожесточением, словно в припадке безумия, разваливали ее камень за камнем. Крики скорби доносились со всех сторон, состояния рушились с таким грохотом, точно это был мусор и лом, выгружаемый с телег на свалку. Тут были последние родовые имения Бовилье; собранные по грошу сбережения Дежуа; барыши от крупной фабрики Седиля; доходы, вырученные от торгового дела Можандра, — и все это, смешавшись в одну кучу, с треском летело в глубину одной и той же бездонной клоаки, которую ничто не могло заполнить. Тут были — Жантру, потонувший в алкоголе, баронесса Сандорф, потонувшая в грязи, Массиас, вернувшийся к своей жалкой роли гончей собаки, до конца жизни прикованный долгом к бирже; чересчур пылкий Флори, уличенный в воровстве, искупающий свои слабости в тюрьме; Сабатани и Фейе, удравшие от жандармов; тут было множество еще более жалких и раздирающих душу безвестных жертв, огромная безыменная толпа бедняков, порожденных этой катастрофой, брошенных на произвол судьбы, дрожащих от холода и голода. И затем была смерть, были выстрелы, раздававшиеся во всех концах Парижа, была простреленная голова Мазо, кровь Мазо, которая, стекая капля за каплей среди роскоши и аромата роз, забрызгивала его жену и детей, издававших дикий вопль скорби.

И все, что видела, все, что слышала за последние недели Каролина, вылилось в ее истерзанном сердце в проклятие Саккару. Она не могла больше молчать, не могла вычеркнуть его из списка живых, что избавило бы ее от необходимости судить его и вынести приговор. Он, только он был виновен во всем, об этом вопияла каждая развалина, чудовищные груды которых приводили ее в ужас. Она проклинала его — гнев и возмущение, сдерживаемые так долго, превратились в мстительную ненависть, в ненависть, направленную против самого источника зла. Почему же она, так любя своего брата, только теперь возненавидела этого страшного человека, единственного виновника их несчастья? Бедный брат, этот великий праведник, великий труженик, такой прямодушный и такой справедливый, запятнанный отныне неизгладимым клеймом тюрьмы, жертва, о которой она на минуту забыла, более дорогая для нее и более тяжелая, чем все остальные! О нет, Саккару нет прощения, пусть никто больше не защищает его, даже и те, кто продолжает в него верить, кто помнит только его доброту, и пусть, когда придет его час, он умрет одинокий, окруженный всеобщим презрением!

Каролина подняла глаза. Она была на площади, перед ней высилась биржа. Смеркалось; туманное зимнее небо позади здания казалось застланным дымом пожара, багровым облаком, словно впитавшим в себя пламя и прах города, взятого штурмом. А сама биржа, серая и угрюмая, опустевшая с месяц назад, со времени катастрофы, и открытая всем ветрам, напоминала житницу, опустошенную голодом. Это прошла неизбежная, периодически повторяющаяся эпидемия, так называемая «черная пятница», каждые десять — пятнадцать лет опустошающая рынок и усеивающая землю обломками крушения. Проходят годы, доверие возрождается, крупные банки восстанавливаются, и настает день, когда постепенно ожившая страсть к игре, вспыхнув вновь и начав все сначала, вызывает новый кризис, все разрушает и приводит к новой катастрофе. Но на этот раз в рыжеватом дыме небосклона, в неясных далях города слышался какой-то глухой грохот, словно то близился конец мира.

Глава 12

Следствие велось так медленно, что через семь месяцев после ареста Саккара и Гамлена дело все еще не было назначено к слушанию. В середине сентября, в понедельник, Каролина, посещавшая брата два раза в неделю, собиралась в Консьержери к трем часам. Она никогда не произносила имени Саккара и уже раз десять отвечала решительным отказом на настоятельные просьбы навестить его. Для нее, застывшей в своем стремлении к справедливости, он больше не существовал. Она все еще надеялась спасти брата и в дни свиданий приходила к нему веселая, счастливая тем, что может рассказать ему о своих последних попытках и принести большой букет его любимых цветов.

В этот понедельник, утром, когда она составляла букет из красной гвоздики, к ней пришла старуха Софи, служанка княгини Орвьедо, и сказала, что княгиня просит ее немедленно зайти к ней. Удивленная и даже обеспокоенная, Каролина поспешно поднялась наверх. Она уже несколько месяцев не виделась с княгиней, так как сразу после краха Всемирного банка отказалась от должности секретаря Дома трудолюбия. Теперь она лишь изредка бывала на бульваре Бино, единственно для того, чтобы повидать Виктора; мальчик как будто подчинился суровой дисциплине Дома и ходил теперь с опущенными глазами, но левая щека, бывшая у него толще правой и оттягивавшая рот книзу, придавала его лицу все то же насмешливое и жестокое выражение. У Каролины сразу возникло предчувствие, что ее вызывают по поводу Виктора.

Княгиня Орвьедо была наконец разорена. Каких-нибудь десяти лет оказалось для нее достаточно, чтобы вернуть беднякам триста миллионов — наследство князя, укравшего их из карманов легковерных акционеров. Если вначале ей понадобилось пять лет, чтобы истратить на безрассудную благотворительность первые сто миллионов, то остальные двести миллионов ей удалось промотать за четыре с половиной года на еще более безумную роскошь основанных ею учреждений. К Дому трудолюбия, к яслям св. Марии, к сиротскому дому св. Иосифа, к богадельне в Шатильоне и к больнице в Сен-Марсо прибавились теперь образцовая ферма в окрестностях Эвре, две детские санатории на берегу Ламанша, второе убежище для престарелых в Ницце, странноприимные дома, рабочие поселки, библиотеки и школы во всех концах Франции, не считая крупных вкладов в пользу уже существующих благотворительных учреждений, Это было проявление все того же стремления возместить отнятое, но возместить по-царски, не куском хлеба, брошенным беднякам из жалости или из страха, нет — она хотела дать благосостояние и избыток, дать все блага мира маленьким людям, у которых нет ничего, слабым людям, которых сильные лишили их доли счастья, — словом, широко открыть дворцы богачей для нищих с большой дороги, чтобы те тоже могли спать на шелку и есть на золотой посуде. В течение десяти лет не прекращался этот дождь миллионов; мраморные столовые, веселые светлые спальни, здания, монументальные, как Лувр, сады с редкими растениями. Десять лет производились громадные работы посреди невероятной возни с подрядчиками и архитекторами, и вот теперь княгиня была счастлива, вполне счастлива — отныне руки ее чисты, у нее не осталось ни сантима. Мало того, она даже умудрилась недоплатить по каким-то счетам несколько сот тысяч франков, причем ни ее поверенному, ни нотариусу не удавалось набрать нужную сумму из последних крох этого колоссального состояния, пущенного по ветру благотворительности. И объявление над воротами возвещало о продаже особняка — последний взмах метлы, который должен был уничтожить все следы проклятых денег, собранных в грязи и крови финансового разбоя.

Старуха Софи, ожидавшая Каролину наверху, провела ее к княгине. Софи яростно ворчала по целым дням. Ох! Она давно это предсказывала — хозяйка кончит тем, что умрет на соломе. Не лучше ли ей было снова выйти замуж и иметь детей от второго мужа, раз она только и любит что детей! Софи беспокоилась не о себе, ей не на что было пожаловаться: она давно уже получила ренту в две тысячи франков и теперь доживет свой век на родине, около Ангулема. Но она не могла спокойно думать о том, что ее госпожа не оставила себе даже нескольких су, необходимых на хлеб и на молоко, которыми она теперь питалась. Из-за этого они постоянно ссорились. Княгиня улыбалась своей ангельской, исполненной надежды улыбкой и отвечала, что скоро ей не нужно будет ничего, кроме савана, так как в конце месяца она уйдет в монастырь, где ей давно уже приготовлено место, в монастырь кармелиток, отделенный каменной стеной от всего мира. Покой, вечный покой!

Каролина увидела княгиню такою, какой она привыкла ее видеть в течение этих четырех лет. В неизменном черном платье, с волосами, спрятанными под кружевной косынкой, княгиня, несмотря на свои тридцать девять лет, была еще красива, но ее круглое лицо с жемчужными зубами пожелтело и увяло, словно после десяти лет затворничества. Тесная комната, похожая на кабинет провинциального стряпчего, была более чем когда-либо завалена бумажным хламом — планами, записками, счетами, целой грудой бумаг, исписанных для того, чтобы как можно быстрей пустить по ветру триста миллионов.

— Сударыня, — неторопливо сказала княгиня своим мягким голосом, который уже не мог задрожать от какого бы то ни было волнения, — я хочу сообщить вам одну вещь, которую узнала сегодня утром. Речь идет о Викторе, о мальчике, помещенном вами в Дом трудолюбия…

У Каролины мучительно забилось сердце. Ах, этот несчастный ребенок… Узнав о существовании сына еще за несколько месяцев до своего ареста, отец, несмотря на все обещания, так и не удосужился повидать его. Что с ним теперь будет? И, запрещая себе вспоминать о Саккаре, она все же невольно думала о нем, постоянно беспокоясь за своего приемыша.

— Вчера произошел ужасный случай, — продолжала княгиня, — произошло преступление, которое ничем нельзя загладить.

И своим бесстрастным тоном она рассказала чудовищную историю. Три дня назад Виктор попросился в лазарет, ссылаясь на невыносимые головные боли. Правда, врач почувствовал, что ленивый мальчик притворяется, но у того действительно часто бывали сильные приступы невралгии. И вот вчера днем Алиса де Бовилье пришла одна, без матери, в Дом трудолюбия, чтобы помочь дежурной сестре составить опись лекарств аптечного шкафа, производившуюся каждые три месяца. Аптечный шкаф стоял в комнате, отделявшей палату девочек от палаты мальчиков, где в тот момент не было никого, кроме Виктора, лежавшего в постели. Выходившая на несколько минут сестра была удивлена, когда, вернувшись, не застала в комнате Алису. Немного подождав, она начала разыскивать ее и удивилась еще больше, обнаружив, что дверь в палату мальчиков была заперта изнутри. Что это могло значить? Ей пришлось обойти кругом, по коридору, и она в ужасе застыла перед представившимся ей страшным зрелищем: молодая девушка, полузадушенная, с лицом, обвязанным полотенцем, заглушавшим ее крики, лежала на кровати; платье ее было в беспорядке, открывая жалкую наготу худосочного девичьего тела, изнасилованного, оскверненного со скотской грубостью. На полу валялся пустой кошелек. Виктор исчез. По этим признакам можно было восстановить все происшедшее. Должно быть, он позвал Алису, и та вошла в комнату, чтобы подать стакан молока этому пятнадцатилетнему подростку, волосатому, как взрослый мужчина; и вдруг чудовищное вожделение проснулось в нем к этому хрупкому телу, к этой длинной шее; прыжок полуобнаженного самца; девушка кричит, ей затыкают рот, она брошена, как тряпка, на постель, изнасилована, ограблена; Виктор торопливо накидывает на себя одежду и убегает. Но сколько тут еще было неясного, ошеломляющего, сколько неразрешимых загадок! Почему никто ничего не слышал — ни шума борьбы, ни криков о помощи? Как могло это ужасное дело произойти так быстро, в какие-нибудь десять минут? А главное — каким образом Виктору удалось скрыться, можно сказать, испариться, не оставив никаких следов? После самых тщательных поисков было точно установлено, что в приюте его нет. Должно быть, он убежал через выходившую в коридор ванную комнату, где одно окно открывалось на ряд спускавшихся уступами крыш, доходивших почти до самого бульвара. Но опять-таки этот путь был очень опасен, трудно было поверить, чтобы человек мог спуститься таким способом. Алису привезли к матери и уложили в постель, истерзанную, ошеломленную, рыдающую, охваченную жестокой лихорадкой.

Слушая этот рассказ, Каролина чувствовала, что вся кровь леденеет в ее жилах. В ней проснулось одно воспоминание, ужаснувшее ее своим сходством с этим чудовищным случаем: Саккар овладел когда-то несчастной Розали на ступеньке лестницы и искалечил ей плечо в момент зачатия Виктора, на перекошенном лице которого осталась как бы печать этого увечья; и вот теперь Виктор, в свою очередь, изнасиловал первую девушку, которую случай поставил на его пути. Какая бесполезная жестокость! Эта кроткая девушка, последний несчастный отпрыск вымирающего рода, собиралась посвятить себя богу, потому что не могла выйти замуж, как все другие. Был ли какой-нибудь смысл в этой нелепой и страшной встрече? Зачем судьба столкнула эти два существа?

— Я не собираюсь ни в чем упрекать вас, сударыня, — сказала в заключение княгиня, — было бы несправедливо возлагать на вас малейшую ответственность за случившееся, но ваш протеже поистине страшен.

И по какой-то невысказанной ассоциации она добавила:

— Нельзя безнаказанно жить в определенной среде… Меня тоже мучила совесть, я чувствовала себя сообщницей, когда лопнул этот банк, оказавшийся причиной стольких несчастий и стольких беззаконий. Да, мне не следовало соглашаться, чтобы мой дом сделался гнездом подобных гнусностей… Что делать, зло свершилось, дом будет очищен, а я — я уже не существую, бог меня простит.

Бледная улыбка, вызванная мыслью о наконец-то осуществившейся надежде, вновь появилась на ее губах. Она махнула рукой, как бы говоря, что навсегда покидает мир: невидимая добрая фея скоро исчезнет.

Каролина схватила ее руки, сжимала, целовала их; потрясенная упреками совести и глубоким состраданием, она бессвязно бормотала что-то:

— Напрасно вы оправдываете меня, я виновата… Несчастная девочка, я хочу ее видеть, я бегу, я сейчас же бегу к ней…

И она ушла, а княгиня и старуха нянька занялись укладкой вещей, готовясь к отъезду, который должен был навсегда разлучить их на сороковом году совместной жизни.

За два дня перед тем, в субботу, графиня де Бовилье решилась наконец оставить свой особняк кредиторам. В последние полгода, с тех пор как она перестала платить проценты по закладным, запутавшись внепосильных расходах и живя под постоянной угрозой продажи с молотка, положение сделалось невыносимым, и поверенный посоветовал ей бросить все и снять квартиру: там она сможет жить, почти ничего не тратя, покамест он постарается ликвидировать ее долги. Она, может быть, не согласилась бы на это и упорно продолжала бы поддерживать достоинство своего имени, сохранять видимость богатства до тех пор, пока потолки не рухнули бы над ее головой, уничтожив последних отпрысков рода, если бы не новое несчастье, которое окончательно ее сразило. Ее сын Фердинанд, последний из Бовилье, ни к чему не пригодный молодой человек, всегда уклонявшийся от всякого дела и ставший папским зуавом, чтобы только убежать от своей никчемности и праздности, бесславно умер в Риме: он был до того худосочен, так плохо переносил жгучее солнце, что даже не смог принять участия в сражении при Ментане, так как схватил воспаление легких. И тогда графиня де Бовилье ощутила внезапную пустоту; это было крушение всех ее замыслов, всех стремлений, всего искусно возведенного сооружения, с помощью которого она так гордо поддерживала честь своего имени. Не прошло и двадцати четырех часов, как дом затрещал, и нищета, раздирающая душу нищета вылезла наружу из всех углов. Старая кляча была продана, из слуг осталась одна кухарка, которая в засаленном переднике делала свои закупки — на два су масла да фунт сухой фасоли; графиня стала появляться на улице пешком, в затасканном платье и дырявых ботинках. Это была настоящая нужда; катастрофа унесла с собой даже гордость этой ревностной защитницы добрых старых времен, боровшейся с новым веком. И она укрылась с дочерью на улице Тур-де-Дам, у бывшей торговки подержанным платьем, которая, ставши ханжой, сдавала от себя меблированные комнаты духовным лицам. Здесь они поселились вдвоем в большой голой комнате, носившей отпечаток почтенной и унылой нищеты; в глубине ее находился отделенный перегородкой альков, где стояли две узкие кровати, и когда дверцы алькова, оклеенные теми же обоями, что и стены, были закрыты, комната превращалась в гостиную. Это удачное устройство несколько утешало обеих женщин.

Но не прошло и двух часов с момента водворения графини де Бовилье на новой квартире — это было в субботу, — как неожиданное, необыкновенное посещение причинило ей новую тревогу. Это был Буш с его грубым, лоснящимся лицом, в засаленном сюртуке и белом галстуке, скрученном веревкой. Почуяв, должно быть, благоприятный момент, он решился наконец пустить в ход старое дело об обязательстве на десять тысяч франков, подписанном графом на имя девицы Леони Крон. Быстрым взглядом окинув комнату, он сразу оценил положение вдовы: уж не опоздал ли он? И как человек, способный при случае на учтивость и на терпение, он долго объяснял суть дела ошеломленной графине. Ведь это почерк ее мужа, не так ли? И это обстоятельство проливает свет на всю историю: граф увлекся молодой особой, овладел ею, а потом нашел способ избавиться от нее. Буш даже не скрыл от графини, что по закону она вовсе не обязана платить — ведь прошло уже почти пятнадцать лет. Но он является только представителем своей клиентки, и ему известно, что она решила, в случае если с ней не войдут в сделку, обратиться в суд и поднять громкий скандал. Графиня, совершенно побелев, пораженная в самое сердце этим ужасным, внезапно воскресшим прошлым, выразила удивление по поводу того, что к ней обратились так поздно, и Буш придумал целую историю: обязательство было потеряно и найдено затем на дне какого-то сундучка. Но графиня решительно отказалась обсуждать это дело, и он ушел, все такой же вежливый, заявив, что непременно зайдет вместе Со своей клиенткой, — только не на следующий день, так как в воскресенье она не сможет уйти из того дома, где работает, а в понедельник или во вторник.

В понедельник, после ужасного несчастья, случившегося с Алисой, которую привезли домой в бредовом состоянии, графиня, ухаживая за дочерью и обливаясь слезами, совершенно забыла об этом неряшливо одетом человеке и о его возмутительной истории. Наконец Алиса уснула, и мать присела возле нее, измученная, раздавленная этим упорством судьбы, наносившей ей удар за ударом, как вдруг снова явился Буш — на этот раз в сопровождении Леони.

— Сударыня, вот моя клиентка. Надо покончить с этим делом.

При виде девушки графиня вздрогнула. Она смотрела на ее яркое платье, на челку жестких черных волос, доходившую до самых бровей, на широкое рыхлое лицо, на непристойное убожество всего облика этой женщины, потрепанной десятью годами проституции, — и после стольких лет прощения и забвения ее женская гордость была жестоко уязвлена. О боже! Так вот с какими созданиями, так низко павшими, изменял ей граф!

— Надо покончить с этим, — настаивал Буш, — моя клиентка очень занята на улице Фейдо.

— На улице Фейдо? — повторила графиня, не понимая его.

— Ну да, она там… в публичном доме.

Потрясенная, графиня подошла к алькову и дрожащими руками прикрыла полуоткрытую створку. Алиса, лежавшая в сильном жару, шевельнулась под одеялом. Ах, только бы она опять уснула, только бы не увидела, только бы не услыхала!

— Поймите же, сударыня, — продолжал Буш, — барышня поручила мне свое дело, и я только ее поверенный. Вот почему мне и хотелось, чтобы она пришла к вам сама и изложила свою претензию. Ну, Леони, говорите.

Встревоженная, плохо чувствуя себя в навязанной ей роли, девушка подняла на графиню свои большие глаза, испуганные, как у побитой собаки. Однако надежда на обещанную тысячу франков заставила ее решиться. И когда Буш еще раз развернул и разложил на столе обязательство графа, она начала своим осипшим от алкоголя голосом:

— Да, да, это та самая бумага, которую выдал мне господин Шарль… Я дочь извозчика Крона, понимаете, сударыня, рогоносца Крона — так все его называли… И вот господин Шарль все время приставал ко мне и добивался всяких гадостей. А мне это надоедало. Ведь в молодости — правда ведь? — мы ничего-то не знаем… И нам не очень-то хочется любезничать со стариками… Вот господин Шарль и подписал мне эту бумагу… А потом, вечером, увел меня в конюшню…

Стоя, испытывая крестную муку, графиня не прерывала ее, но вдруг ей послышался тихий стон из алькова. Она с тревогой подняла руку:

— Замолчите!

Но Леони уже разошлась и не желала молчать:

— Все-таки это нехорошо — сбивать с пути молоденькую честную девушку, если не хочешь платить… Да, сударыня, ваш господин Шарль был просто жулик. То же самое говорят все женщины, которым я рассказываю эту историю… И уж могу вас уверить, ему было за что платить.

— Замолчите! Замолчите! — с яростью крикнула графиня, протянув вперед обе руки, словно готовясь задушить ее, если она скажет еще слово.

Леони испугалась и подняла локоть, чтобы прикрыть лицо, — инстинктивное движение проститутки, привыкшей к оплеухам. Наступило жуткое молчание; и опять стон, тихое, заглушенное рыдание донеслось из алькова.

— Так чего же вы хотите от меня? — спросила графиня, вся дрожа, понижая голос.

Тут вмешался Буш:

— Эта девушка хочет, чтобы ей заплатили, сударыня. И несчастная права, говоря, что господин де Бовилье поступил с ней очень дурно. Это самое настоящее мошенничество.

— Никогда в жизни я не стану платить подобный долг.

— В таком случае мы сейчас же наймем фиакр, поедем прямо в суд, и я подам жалобу. Я составил ее заранее, вот она. В ней перечислены все факты, о которых нам только что рассказала барышня.

— Сударь, это чудовищный шантаж, вы этого не сделаете.

— Простите, сударыня, но я это сделаю немедленно. Дело есть дело.

Бесконечная усталость, страшное уныние овладели графиней. Гордость, поддерживавшая ее до сих пор, иссякла, и вся сила ее духа, вся ее воля надломилась. Умоляюще сложив руки, она проговорила:

— Но вы же видите, в каком мы положении. Посмотрите на эту комнату… У нас ничего больше нет, и, может быть, завтра уже не на что будет купить еду… Где я возьму деньги, десять тысяч франков? Боже мой!..

Буш улыбнулся с видом человека, привыкшего добывать деньги даже среди развалин.

— О, у таких дам, как вы, всегда найдутся средства. Стоит только поискать хорошенько.

Он уже несколько минут поглядывал на стоявшую на камине шкатулку, которую графиня поставила туда утром, распаковывая чемоданы; он инстинктивно почувствовал, что в ней лежат драгоценности. Взгляд его загорелся таким неистовым огнем, что она тотчас все поняла.

— Драгоценности! — вскричала она. — Нет, нет, ни за что!

И она схватила шкатулку, словно желая защитить ее. Это были остатки фамильных драгоценностей — несколько камней, которые она сумела сохранить в самые трудные времена, — единственное приданое ее дочери, все, что у них еще оставалось.

— Ни за что, лучше умереть!

Но тут оба замолчали: раздался стук в дверь, и вошла Каролина. Она спешила сюда, страшно взволнованная, и замерла на пороге, ошеломленная неожиданной сценой. Не желая стеснять графиню, она хотела сейчас же уйти, но та умоляюще взглянула на нее, и она села в сторонке, стараясь быть незаметной.

Буш снова взялся за шляпу, а Леони, чувствовавшая себя все более неуверенно, попятилась к дверям.

— Итак, сударыня, нам остается только уйти…

Однако он не уходил. Он начал всю историю сначала, и притом в самых грубых выражениях, словно желая унизить графиню перед новой гостьей, перед этой дамой, которую он якобы не узнал, что было его правилом в деловых отношениях.

— Прощайте, сударыня, прямо отсюда мы идем к прокурору. Подробное сообщение появится в газетах не позднее чем через три дня. И вы сами будете виноваты в этом.

В газетах! Этот ужасный скандал обрушится на развалины ее дома! Итак, мало было того, что рассыпалось в прах все богатство их рода, нужно еще захлебнуться в грязи. Ах, спасти хотя бы честь имени! И она машинально открыла шкатулку. В ней лежали серьги, браслет, три кольца — бриллианты и рубины в старинной оправе.

Буш с живостью подошел ближе. Выражение его глаз сделалось мягким, почти нежным.

— О, здесь не будет на десять тысяч… Позвольте взглянуть.

Своими толстыми пальцами, дрожащими, как у влюбленного, он уже вынимал украшения, одно за другим, он поворачивал их, он поднимал их кверху, испытывая при виде драгоценных камней какое-то чувственное наслаждение. Особенно бурный восторг вызвала у него чистота рубинов. А эти старинные бриллианты! Отделка не слишком хороша, но какая безукоризненная чистота воды!

— Шесть тысяч франков! — сказал он бесстрастным тоном аукциониста, стараясь скрыть свое волнение при этой оценке. — Я считаю одни камни, оправа годится разве только на переплавку. Ну что ж, на худой конец мы удовлетворимся шестью тысячами.

Но жертва была слишком тяжела для графини. В ней снова вспыхнуло негодование, она вырвала у Буша драгоценности, судорожно сжала их. Нет, нет! Это слишком! Требовать от нее, чтобы она бросила в пропасть и эти камни, которые носила еще ее мать, которые должна была надеть в день замужества ее дочь! Жгучие слезы брызнули из ее глаз, потекли по щекам, она была олицетворением такой трагической скорби, что Леони, растрогавшись, полная сострадания, потянула Буша за рукав, желая увести его. Ей хотелось уйти. В самом деле, зачем ей было причинять такие неприятности этой бедной старой даме, с виду такой доброй? Но Буш хладнокровно наблюдал эту сцену, уверенный теперь, что заберет все, ибо долгий опыт говорил ему, что припадки слез у женщин означают крушение их воли. И он ждал.

Быть может, эта ужасная сцена затянулась бы надолго, но в эту минуту раздались рыдания и слабый, заглушенный голос. Это была Алиса.

— О мама, они убьют меня! — кричала она из глубины алькова. — Отдай им все, пусть они возьмут все!.. О мама, пусть они уйдут! Они убьют меня!

Графиня в отчаянии махнула рукой: теперь она готова была отдать все, даже жизнь. Ее дочь слышала, ее дочь умирала от стыда. Она швырнула Бушу драгоценности, едва дав ему время положить на стол обязательство графа, и вытолкала его вон вслед за Леони, успевшей скрыться. Потом она открыла дверцу алькова, упала на подушку Алисы, и, уничтоженные, убитые, они заплакали вместе.

Был момент, когда возмущенная Каролина чуть не вмешалась. Неужели допустить, чтобы этот негодяй ограбил несчастных женщин? Но она слышала его отвратительный рассказ. Что же можно было сделать, чтобы помешать скандалу? Ведь она знала, что этот человек способен привести в исполнение свою угрозу. Она и сама чувствовала какое-то смущение в его присутствии — связывавшие их тайны делали ее как бы сообщницей этого человека. О, сколько страданий, сколько грязи! Ей стало неловко; зачем же она пришла сюда, если не может помочь ни словом, ни делом? Все фразы, готовые сорваться с ее губ, любые вопросы, любые намеки по поводу происшедшей накануне драмы казались ей оскорбительными, невозможными в присутствии жертвы, которая еще не пришла в себя и смертельно страдала от своего позора. Всякая помощь показалась бы смехотворной милостыней с ее стороны, — ведь она тоже совершенно разорена и не знает, на какие средства будет жить до конца процесса. Наконец с глазами, полными слез, в порыве безумной, щемящей жалости, она бросилась к ним, дрожа всем телом.

Два жалких существа, укрывшиеся в убогом алькове меблированной квартиры, уничтоженные, раздавленные, — вот все, что осталось от старинного рода де Бовилье, некогда столь могущественного и знатного. Земли, которыми он владел, равнялись по величине целому королевству; на двадцать лье по течению Луары ему принадлежали замки, леса, поля и пашни. Но проходили столетия, и эти огромные владения постепенно таяли, а последние остатки графиня бросила в бурю современной спекуляции, ничего в ней не смысля: сначала двадцать тысяч, собранных по грошу на приданое дочери, потом шестьдесят тысяч франков, взятых под залог Обле, а потом и самую ферму; особняк на улице Сен-Лазар не погасит всех долгов. Сын графини бесславно умер вдали от нее. Дочь привезли к ней истерзанную, оскверненную бандитом — словно окровавленного, покрытого грязью ребенка, попавшего под колеса экипажа. А сама графиня из высокой стройной седой дамы с аристократической и старомодной осанкой превратилась теперь в несчастную старуху, уничтоженную, сломленную этой катастрофой. Лишенная красоты, лишенная молодости, в рубашке, обнажавшей ее худую длинную шею, Алиса смотрела на все безумными глазами, в которых отражалась смертельная тоска по отнятой у нее девственности, по тому единственному, чем она еще могла гордиться. И обе женщины рыдали, рыдали без конца.

Тогда Каролина, не произнеся ни слова, просто обняла обеих и крепко прижала к сердцу. Она не нашла ничего иного, она просто заплакала вместе с ними. И несчастные поняли ее; слезы их полились сильнее, но стали не так горьки. Правда, утешение невозможно, но все-таки надо жить, жить, несмотря ни на что…

Снова очутившись на улице, Каролина увидела Буша, о чем-то совещавшегося с Мешен. Он остановил свободный фиакр, втолкнул туда Леони и исчез. Каролина хотела пройти мимо, но Мешен направилась прямо к ней. Очевидно, старуха подстерегала ее, так как сразу заговорила о Викторе, обнаружив полную осведомленность относительно того, что произошло накануне в Доме трудолюбия. С тех пор как Саккар отказался заплатить четыре тысячи франков, она не могла успокоиться и все думала, как бы извлечь еще какую-нибудь выгоду из этого дела. И вот на бульваре Бино, куда она часто заходила в надежде на благоприятный случай, ей рассказали об этой истории. Должно быть, она уже составила план действий, так как заявила Каролине, что немедленно принимается за поиски Виктора. Просто страшно оставлять этого несчастного ребенка во власти дурных инстинктов; надо опять поймать его, не то как бы в один прекрасный день он не оказался на скамье подсудимых. Говоря это, она пытливо всматривалась своими заплывшими глазками в лицо «милой дамочки», радуясь, что та взволнована и что можно будет, когда найдется мальчишка, снова вытягивать у нее пятифранковые монеты.

— Итак, сударыня, мы договорились, я займусь этим делом… Если вы пожелаете что-нибудь узнать, не трудитесь заходить ко мне на улицу Маркаде, зайдите лучше к господину Бушу на улицу Фейдо, я ежедневно бываю там около четырех часов.

Каролина пришла домой с новой тревогой в сердце. В самом деле, если этот страшный мальчишка, вырвавшийся на волю, рыскает сейчас в толпе, как ненасытный волк, сколько бед может он натворить, утоляя бог весть какие доставшиеся ему в наследство инстинкты? Она наскоро позавтракала, взяла фиакр и, горя желанием поскорее что-нибудь узнать, решила, перед тем как отправиться в тюрьму, заглянуть на бульвар Бино. Но по дороге, в этом смятении чувств, она пришла к мысли, всецело завладевшей ею: заехать сначала к Максиму, взять его с собой в Дом трудолюбия и заставить заняться Виктором, который в конце концов был его братом. Только он один сохранил свое богатство, только он может вмешаться, оказать действительную помощь в этом деле.

Однако когда Каролина вошла в переднюю маленького роскошного особняка на проспекте Императрицы, ее обдало холодом. Обойщики снимали ковры и портьеры, слуги надевали чехлы на мебель и люстры, и от всех безделушек, снятых со столов и этажерок, исходил какой-то умирающий аромат, словно от букета, выброшенного наутро после бала. Максима она застала в спальне, возле двух огромных чемоданов, в которые камердинер укладывал великолепное белье молодого человека, роскошное и тонкое, как у новобрачной.

Увидев ее, он заговорил первый сухим и холодным тоном:

— Ах, это вы! Как удачно, теперь я буду избавлен от необходимости писать вам… С меня довольно, я уезжаю.

— Как, уезжаете?

— Да, сегодня вечером. Я еду в Неаполь и проведу там всю зиму.

И, жестом отослав камердинера, он продолжал:

— Как вы думаете, приятно мне иметь отца, который целых шесть месяцев сидит в Консьержери! Не дожидаться же мне, пока он окажется на скамье подсудимых… Я терпеть не могу путешествовать, но что делать! Впрочем, там хороший климат, я беру с собой почти все необходимое, и, может быть, мне будет там не слишком скучно.

Она смотрела на этого молодого человека, такого холеного, такого красивого, на полные чемоданы, где не видно было ни одной женской тряпки, ни одной вещицы, которая могла бы принадлежать жене или возлюбленной, — все здесь говорило лишь о культе своей особы. И все-таки она отважилась на риск:

— А я хотела было попросить вас еще об одной услуге…

И она рассказала о Викторе — бандите, насильнике и воре, о бегстве этого подростка, способного на любое преступление.

— Мы не можем бросить его на произвол судьбы. Пойдемте вместе, будем действовать сообща…

Он перебил ее, весь бледный, дрожа от страха, словно грязная рука убийцы опустилась на его плечо:

Ну вот! Только этого недоставало! Отец — вор, брат — бандит… Как жаль, что я задержался, ведь я хотел уехать еще на прошлой неделе… Но это возмутительно, просто возмутительно — ставить такого человека, как я, в подобное положение!

Она пыталась настаивать, но он грубо перебил ее:

— Оставьте меня в покое! Если вам нравится жить среди всех этих огорчений, это ваше дело. Я вас предупреждал, вы не послушались, ну и плачьте себе на здоровье… Что касается меня, то я скорее столкну в помойную яму весь этот сброд, чем пожертвую хоть одним своим волоском.

Она встала.

— В таком случае прощайте.

— Прощайте.

Он снова позвал камердинера, и она видела, уходя, как он заботливо следил за укладкой своего дорожного несессера: все предметы в нем были серебряные с позолотой, исключительно тонкой работы, особенно умывальный таз, украшенный гирляндой амуров. И, думая о Максиме, собиравшемся наслаждаться праздной и беззаботной жизнью под ярким солнцем Неаполя, она вдруг ясно представила себе его брата: в темный ненастный вечер он бродит голодный, с ножом в руке, по какому-нибудь глухому переулку близ набережной Лавийет или Шаронны. Так, может быть, воспитание, здоровье, ум — все это только вопрос денег? И если гнусная человеческая природа повсюду одинакова, то не сводится ли и вся цивилизация к одному преимуществу — душиться дорогими духами и жить в довольстве?

Придя в Дом трудолюбия, Каролина вдруг испытала какое-то чувство протеста против неимоверной роскоши здания. К чему эти два величественных крыла — флигель для мальчиков и флигель для девочек, соединенные монументальным корпусом для администрации? К чему внутренние дворы, просторные, как парки, к чему облицованные фаянсом кухни, мраморные столовые, широчайшие лестницы и коридоры, словно во дворце? К чему вся эта грандиозная благотворительность, если в этой комфортабельной и здоровой обстановке нельзя было исправить искалеченного от рождения ребенка, превратить порочное существо в здравомыслящего человека? Она сейчас же пошла к директору, забросала его вопросами, желая знать мельчайшие подробности. Но драма по-прежнему оставалась неясной, он мог повторить ей лишь то, что она уже знала от княгини. Поиски продолжались со вчерашнего дня как в доме, так и в окрестностях, но безрезультатно. Виктор был уже далеко, затерялся в пугающей бездне Парижа. Денег у него, видимо, нет, так как в кошельке Алисы, содержимое которого он похитил, было всего три франка и четыре су. Впрочем, чтобы избавить бедных дам де Бовилье от публичного скандала, директор не прибегал к помощи полиции, и Каролина поблагодарила его за это, пообещав, несмотря на жгучее желание получить какие-нибудь сведения, что и она тоже не будет обращаться в префектуру. Огорченная тем, что ничего не узнала, она решила перед уходом зайти в лазарет и порасспросить сестер. Но и здесь она не узнала ничего нового и только насладилась несколькими минутами глубокого покоя в маленькой тихой комнатке наверху, отделявшей палату мальчиков от палаты девочек. Снизу доносился веселый гомон — была перемена, — и она почувствовала, что была несправедлива и недостаточно ценила благотворное действие свежего воздуха, довольства и труда. Несомненно, здесь вырастают здоровые и сильные люди. Один бандит на четыре или пять человек средней честности — это еще хорошо, принимая во внимание случайности, усиливающие или ослабляющие наследственные пороки!

Дежурная сестра вышла, и, оставшись на минуту одна, Каролина подошла было к окну, чтобы посмотреть на играющих внизу детей, как вдруг серебристые голоса девочек в соседней палате привлекли ее внимание. Дверь была полуоткрыта, и она могла следить за тем, что там происходило, оставаясь незамеченной. Больничная комната, вся белая, выглядела очень веселой — белые стены, белые пологи на четырех кроватках. Широкая полоса солнечного света золотила всю эту белизну, и кроватки напоминали лилии, распустившиеся в этой тепличной атмосфере. На первой кровати слева Каролина увидела Мадлену. Это была та самая девочка, которая была здесь и ела бутерброды с вареньем в тот день, когда Каролина привела Виктора. Мадлена часто хворала, организм ее был совершенно разрушен в результате алкоголизма родителей; очень малокровная, с большими недетскими глазами, она была такой тоненькой и бледной, что напоминала изображение святой на церковном витраже. Ей было тринадцать лет, и теперь она осталась совсем одна на свете: мать ее умерла во время попойки — какой-то мужчина ударил ее сапогом в живот, не желая платить шесть су, о которых они договорились. В длинной белой рубашке, с распущенными белокурыми волосами, Мадлена стояла сейчас на коленях в своей кровати и учила молиться трех девочек, занимавших остальные три кроватки:

— Сложите ручки вот так, широко откройте ваши сердца.

Три девочки стояли на коленях в своих постельках. Двум было лет по восемь или по девять, а третьей не было и пяти. В своих длинных белых рубашках, со сложенными тонкими ручонками, с серьезными восторженными лицами, они были похожи на ангелочков.

— А теперь повторяйте за мной то, что я скажу. Слушайте хорошенько… Господи, награди господина Саккара за его доброту, пошли ему долгую и счастливую жизнь.

И в порыве веры, целиком отдаваясь этому чистому чувству, четыре малютки пролепетали вместе своими нежными голосами:

— Господи, награди господина Саккара за его доброту, пошли ему долгую и счастливую жизнь.

В негодовании Каролина готова была войти в комнату, заставить детей замолчать, запретить им эту молитву, казавшуюся ей жестокой и кощунственной. Нет, нет! Саккар не имеет права на их любовь; позволить детям молиться за его счастье — значит запятнать их души. Но вдруг она вздрогнула и остановилась, слезы выступили у нее на глазах. С какой стати она будет делиться своей обидой, своим горьким опытом с этими невинными созданиями, еще не знающими жизни? Разве Саккар не был добр к ним? Ведь он был почти что создателем этого дома, он каждый месяц посылал детям игрушки. Ее охватило глубокое волнение, она еще раз убедилась в том, что нет преступника, который, причинив много зла, не сделал бы также и много добра. Девочки начали опять свою молитву, и Каролина ушла под звуки их ангельских голосов, призывавших благословение неба на этого рокового человека, виновника всех несчастий, в своем безумии разрушившего целый мир.

Выйдя наконец из фиакра на Дворцовом бульваре перед зданием Консьержери, она заметила, что в своем волнении забыла дома букет гвоздики, который еще утром приготовила для брата. Возле тюрьмы стояла торговка, продававшая маленькие букетики роз по два су, и она купила один такой букетик для Гамлена, очень любившего цветы. Он улыбнулся, когда она рассказала ему о своей рассеянности, но сегодня он показался ей грустным. Вначале, в первые недели своего заключения, он не верил, что его могли серьезно в чем-то обвинять. Он думал, что оправдаться будет так просто: его назначили председателем против его желания, он не принимал участия ни в каких финансовых операциях, так как почти все время находился вне Парижа и не мог следить за действиями дирекции. Но после разговоров с адвокатами, после безуспешных и утомительных хлопот Каролины, о которых она ему рассказывала, ему стало ясно, какую страшную ответственность на него возлагают. Его будут считать соучастником всех решительно противозаконных поступков, никто никогда не поверит, что хотя бы один из них совершился без его ведома; сообщничество, в которое его вовлек Саккар, бесчестило его имя. И вот тогда-то, благодаря своей слегка наивной вере, вере католика, проповедовавшей покорность судьбе, он и обрел то душевное спокойствие, которое так удивляло его сестру. Приходя к нему после своей мучительной беготни, из внешнего мира — из мира людей, живущих на свободе, таких беспокойных и таких жестоких, она каждый раз поражалась тому, что Жорж безмятежно улыбается в своей голой камере, где он, этот большой набожный ребенок, развесил вокруг черного деревянного распятия четыре ярко раскрашенные картинки духовного содержания. Когда отдаешь себя в руки божьи, возмущение исчезает, всякое незаслуженное страдание — залог спасения. Единственное, что порой печалило его, была гибельная остановка начатых работ. Кто возьмется за них? Кто продолжит дело возрождения Востока, так успешно начатое Всеобщей компанией объединенного пароходства и Обществом серебряных рудников Кармила? Кто построит железнодорожную линию Брусса — Бейрут — Дамаск и Смирна — Трапезунд, кто вольет молодую кровь в вены старого мира? Впрочем, и тут он не терял веры, он убеждал себя, что начатое дело не может погибнуть, и страдал лишь оттого, что перестал быть избранником неба, тем, кому дано было все это совершить. Особенно дрожал его голос, когда он спрашивал, за какие грехи бог не позволил ему создать католический банк, который должен был преобразить современное общество, — «Сокровищницу гроба господня», которая вернула бы власть папе и в конце концов объединила бы все народы в один, отняв у евреев их неограниченное денежное господство. Он предсказывал, что этот банк будет создан неминуемо, неизбежно. Он возвещал приход праведника с чистыми руками, которому суждено основать его, когда настанет день. И если сегодня ясность духа этого человека была нарушена, то единственно потому, что, находясь в положении обвиняемого, из которого собирались сделать преступника, он вдруг подумал о том, что никогда уже по выходе из тюрьмы его руки не будут достаточно чисты, чтобы взяться за это благородное дело.

Он рассеянно слушал сестру, говорившую ему о том, что, судя по газетам, общественное мнение как будто несколько изменилось в его пользу. И вдруг, без всякого перехода, глядя на нее своим туманным взглядом — взглядом человека, грезящего наяву, он спросил:

— Почему ты отказываешься повидаться с ним?

Вздрогнув, она сразу поняла, что он говорит о Саккаре. И отрицательно покачала головой — нет, нет! Тогда он решился и смущенно, почти шепотом, сказал ей:

— Вспомни, чем он был для тебя… ты не можешь отказать ему в этом, пойди к нему!

О боже! Он знает! Она залилась жгучей краской и бросилась ему на грудь, чтобы спрятать лицо; прерывающимся голосом она спрашивала, кто мог ему сказать, каким образом он узнал то, что она считала тайной для всех и главным образом для него.

— Бедная моя Каролина, давно уже… Анонимные письма, дурные люди, которые завидовали нам… Я никогда не говорил тебе об этом, ты свободна, мы с тобой уже по-разному смотрим на вещи… Но я знаю, что ты самая лучшая женщина в мире. Пойди к нему.

И весело, вновь обретя свою постоянную улыбку, он взял букетик роз, который успел уже засунуть за распятие.

— Вот, — добавил он, вложив букетик ей в руку, — отнеси ему и скажи, что я тоже не сержусь на него.

Потрясенная этой трогательной добротой брата, испытывая жгучий стыд и в то же время необыкновенное облегчение, Каролина больше не сопротивлялась. К тому же с самого утра у нее возникла неясная потребность увидеть Саккара. Могла ли она не сообщить ему о побеге Виктора, об ужасном событии, при мысли о котором она до сих пор вся дрожала? Саккар с первого дня внес ее имя в список лиц, которых он хотел видеть, и как только она назвала себя, надзиратель сейчас же провел ее в камеру заключенного.

Когда она вошла, Саккар сидел за маленьким столом, спиною к двери, и покрывал цифрами листок бумаги.

Он живо вскочил с места и радостно вскрикнул:

— Вы!.. Ах, как вы добры! И как я счастлив!

Он сжал обеими руками ее руку; она смущенно улыбалась, очень взволнованная, не находя слов. Потом свободной рукой она положила на исписанные цифрами листы, которыми был завален весь стол, свой маленький грошовый букетик.

— Вы ангел! — прошептал он в восхищении, целуя ее пальцы.

Наконец она заговорила:

— Да, все было кончено, я навсегда осудила вас в своем сердце. Но брат пожелал, чтобы я навестила вас…

— Нет, нет, не говорите этого! Скажите, что вы слишком умны, слишком добры, что вы поняли и простили меня…

Но она жестом остановила его.

— Умоляю вас, не требуйте от меня так много. Я сама не знаю… Разве вам не довольно того, что я пришла?.. И потом мне надо сообщить вам одну печальную новость.

И сразу, одним духом, она вполголоса рассказала ему о зверском поступке Виктора, о его нападении на Алису де Бовилье, о его необычайном, непостижимом побеге, о том, что до сих пор поиски не привели ни к каким результатам и едва ли есть надежда его найти. Он слушал ее, потрясенный, не задавая ни одного вопроса, не делая ни одного движения, а когда она умолкла, две крупные слезы выступили у него на глазах, покатились по щекам.

— Несчастный… Несчастный… — повторял он.

Никогда еще она не видела, чтобы он плакал, и была глубоко взволнована, поражена — так необычны были эти тяжелые, свинцовые слезы Саккара, пришедшие откуда-то издалека, из самой глубины его очерствевшего сердца, закаленного долголетним разбоем. Впрочем, его отчаяние сейчас же нашло бурный исход:

— Но это ужасно, я даже не поцеловал этого мальчишку… Я ведь так и не видел его. О господи, ну да, я непременно хотел его повидать, но у меня не было времени, ни одной свободной минутки, — все эти проклятые дела просто съели меня живьем… Ах, это вечная история — если не сделаешь дело сразу, то уж никогда его не сделаешь… Так вы уверены, что я уже не смогу увидеть его? Ведь можно было бы привести его ко мне и сюда.

Она покачала головой:

— Кто знает, где он находится в эту минуту, в какой трущобе этого ужасного Парижа!

Он еще несколько минут продолжал возбужденно бегать по камере, произнося отрывочные фразы:

— Не успели найти мне этого ребенка, и вот я снова теряю его!.. Я никогда его не увижу… А все оттого, что мне не везет, страшно не везет!.. О господи, да это то же самое, что и с Всемирным банком.

Он снова уселся за стол. Каролина взяла стул и села напротив. Руки Саккара уже перебирали бумаги, всю эту груду бумаг, которые он готовил в течение нескольких месяцев. Словно чувствуя потребность оправдаться перед Каролиной, он начал излагать ей весь ход процесса, способы своей предполагаемой защиты. Ему предъявляли следующие обвинения: непрерывное увеличение капитала с целью вызвать лихорадочное повышение курса и заставить акционеров поверить в то, что фонды общества остались в полной неприкосновенности; фиктивную подписку и фиктивные взносы с помощью счетов, открытых Сабатани и другим подставным лицам, которые платили только на бумаге; выдачу фиктивных дивидендов под видом погашения прежних акций; и, наконец, покупку обществом собственных акций, бешеную спекуляцию, породившую чрезмерное, искусственное повышение курса, которое и привело к истощению и гибели Всемирного банка. На все это Саккар отвечал пространными и бурными объяснениями: он делал то, что делает всякий директор банка, но в большем масштабе, как человек с широким размахом. Всякий руководитель любого, даже самого солидного кредитного учреждения в Париже должен был бы разделить с ним его камеру, будь у людей побольше логики. Его сделали козлом отпущения за незаконные поступки всех остальных. И с другой стороны, какой странный взгляд на ответственность! Почему не преследуют также и членов правления, всех этих Дегремонов, Гюре, Боэнов, которые, помимо своих пятидесяти тысяч франков пожетонного вознаграждения за участие в заседаниях, получали десять процентов всех прибылей и были замешаны во всех плутнях? А чем объяснить полную безнаказанность членов наблюдательного совета, в частности Лавиньера, отделавшихся ссылкой на свою неумелость и чрезмерную доверчивость? Вне всякого сомнения, этот процесс явится вопиющим беззаконием, ибо обвинение в мошенничестве, предъявленное Бушем, пришлось отвести, как не доказанное фактами, а доклад эксперта после первой же проверки счетных книг был признан полным ошибок. Как же можно было на основании этих двух документов официально объявить банк несостоятельным, если ни одно су из вкладов не было растрачено и всем клиентам были бы возвращены их деньги? Очевидно, это сделали с единственной целью — разорить акционеров. Если так, эта цель достигнута, катастрофа принимает все большие размеры, становится все более страшной. И обвинять в этом надо не его, Саккара, а судебное ведомство, всех тех, кто сговорился уничтожить его, чтобы похоронить Всемирный банк.

— Ах, подлецы, если бы они оставили меня на свободе, тогда бы вы увидели, да, вы бы еще увидели!..

Каролина смотрела на него, потрясенная его безрассудством, доходившим до подлинного величия. Ей вспомнились его старые теории о необходимости биржевой игры при ведении крупных предприятий, где справедливое вознаграждение за труд невозможно, о спекуляции, рассматриваемой им как свойственный людям избыток страсти, как необходимое удобрение, как навоз, на котором произрастает прогресс. Разве не он, не он сам, отбросив в сторону упреки совести, своими собственными руками так раскалил чудовищную машину, что она разлетелась в куски, искалечив всех, кого она увлекла вместе с собой? Разве не он стремился к курсу в три тысячи франков, к этому нелепому, безумному курсу? Разве общество с капиталом в сто пятьдесят миллионов и с тремястами тысяч акций, которые при курсе в три тысячи равнялись девятистам миллионам, могло оправдать себя? Разве в распределении колоссальных дивидендов, которых требовала подобная сумма, даже при пяти процентах, не скрывалась страшная опасность?

Но он поднялся и стал ходить взад и вперед по тесной камере стремительной походкой великого завоевателя, посаженного в клетку.

— Ах, мошенники! Они прекрасно знали, что делали, засадив меня сюда. Еще немного, и я восторжествовал бы, раздавил бы их всех.

У нее вырвался жест удивления и протеста:

— Как восторжествовали бы? Но у вас не осталось ни гроша, вы были побеждены!

— Ну конечно, — с горечью возразил он, — я был побежден — значит, я негодяй! Честность, слава — ведь это только успех. Нельзя допускать, чтобы тебя одолели, иначе на другой же день окажешься дураком и плутом. О, я отлично представляю себе, что обо мне говорят, вам незачем повторять мне это. Ведь меня теперь не стесняясь называют вором, обвиняют в том, что я прикарманил все эти миллионы. Разве не так? Ведь эти люди растерзали бы меня, если бы я попал к ним в руки. И хуже всего то, что они сострадательно пожимают плечами, называя меня простофилей, недалеким человеком… Но представьте себе, что было бы, если бы я добился успеха! Да! Если бы я одолел Гундермана, завоевал рынок, если бы я был сейчас признанным королем золота! А? Какой триумф! Я стал бы героем, Париж был бы у моих ног!

Она резко возразила ему:

— И справедливость и логика были против вас. Вы не могли добиться успеха.

Он круто остановился перед ней и воскликнул вне себя:

— Не мог бы добиться успеха! Полноте! Мне не хватило денег, в этом все дело. Если бы Наполеон в день Ватерлоо мог послать на убой еще сто тысяч солдат, он одержал бы победу, и карта мира была бы другой. А я — если бы я мог бросить в эту прорву еще несколько сот миллионов, — я стал бы властелином мира.

— Но это ужасно! — с возмущением вскричала Каролина. — Как! Вам мало разорений, слез, крови! Вам нужны еще катастрофы, еще ограбленные семьи, еще несчастные, вынужденные просить милостыню!

Он снова принялся нетерпеливо шагать по камере и ответил, сопровождая свои слова жестом высокомерного равнодушия:

— Разве жизнь принимает это в расчет! Каждый каш шаг уносит тысячи существований.

Воцарилось молчание. Она следила за ним, вся похолодев. Кто он — мошенник или герой? Содрогаясь, она спрашивала себя, какие замыслы зрели в душе этого великого полководца, побежденного, обреченного на бездействие в продолжение тех шести месяцев, что он провел в своей камере. И только теперь она осмотрелась кругом: четыре голых стены, узкая железная кровать, деревянный некрашеный стол, два соломенных стуча. И это у него, привыкшего к необычайной, ослепительной роскоши!

Внезапно он снова сел, как будто у него от усталости подкосились ноги, и, понизив голос, начал говорить, говорить без конца, как бы невольно исповедуясь перед ней:

— Да, Гундерман был прав: на бирже нельзя горячиться… Ах, подлец! Ему хорошо — у него нет больше ни крови, ни нервов, он уже не в состоянии ни обладать женщиной, ни выпить бутылку бургундского! Впрочем, мне кажется, что он всегда был таким, у него в жилах лед… Я же чересчур горяч — это несомненно. В этом причина моего поражения, вот почему я так часто ломал себе шею. И все-таки, если моя страстность меня убивает, она же дает мне силу жить. Да, она увлекает меня, она меня возвышает, поднимает на недосягаемую высоту, а потом сбрасывает вниз и одним ударом разрушает то, что сама же совершила. Быть может, наслаждаться — это и значит пожирать самого себя… В самом деле, когда я думаю об этих четырех годах борьбы, мне становится совершенно ясно, что меня подвело именно то, чего я жаждал, именно то, чем я обладал… Должно быть, это неизлечимо. Я пропащий человек…

Но тут им овладел внезапный гнев против победителя:

— Ах, этот Гундерман, этот мерзкий еврей, который торжествует победу потому, что у него нет желаний!.. Таков весь еврейский народ, этот упорный и холодный завоеватель, который находится на пути к неограниченному господству над всем миром, покупая, один за другим, все народы всемогущей силой золота. Вот уже целые столетия, как эта раса наводняет нашу страну и торжествует над нами, несмотря на все пинки и плевки. У Гундермана есть миллиард, у него будет два, десять, сто миллиардов, и наступит день, когда он станет властелином мира… Я уже много лет не перестаю кричать об этом на всех перекрестках, но никто не обращает на меня внимания, все думают, что во мне говорит просто зависть биржевика, между тем как это крик моей крови. Да, ненависть к евреям у меня инстинктивная, врожденная. Я впитал ее с молоком матери.

— Как странно, — задумчиво прошептала Каролина, у которой разносторонние познания сочетались с широчайшей терпимостью. — По-моему, евреи такие же люди, как все. А если они держатся особняком, то это потому, что их вынудили к этому.

Даже не слушая ее, Саккар продолжал с еще большим негодованием:

— И больше всего меня возмущает, что правительства заодно с ними, что они пресмыкаются перед этими негодяями. Разве Империя не продалась Гундерману? Точно нельзя было управлять и без денег Гундермана! Право, мой братец Ругон, этот великий человек, гнусно постудил со мной. Я вам об этом не рассказывал, но я ведь был настолько малодушен, что сделал попытку, перед самой катастрофой, помириться с ним, и если я здесь, то только потому, что он этого хотел. Что ж, пусть отделывается от меня, раз я ему мешаю. За это я на него не в обиде, меня возмущает одно — его союз с этими мерзкими евреями… Вы только подумайте: погубить Всемирный банк, чтобы Гундерман мог продолжать свои дела! Да и любой слишком сильный католический банк будет раздавлен, словно очаг социальной опасности, чтобы обеспечить окончательное торжество евреям, которые съедят нас всех, и очень скоро. Но Ругону нужно бы поостеречься. Он будет съеден раньше других, его выгонят вон с этого высокого поста, за который он так цепляется, ради которого готов продать вся и всех. Он ведет хитрую игру, подлизываясь то к либералам, то к абсолютистам, но при такой игре в конце концов неизбежно свернешь себе шею. И раз уж все трещит по всем швам, пусть исполняется желание Гундермана — ведь он заявил, что в случае войны с Германией Франция будет побеждена! Что ж, мы готовы, пруссакам остается только прийти и забрать наши провинции…

Она остановила его испуганным, умоляющим жестом,словно он мог накликать беду:

— Нет, нет, не говорите этого! Вы не имеете права так говорить… К тому же ваш брат совершенно не причастен к вашему аресту. Мне известно из достоверных источников, что это дело рук министра юстиции Делькамбра.

Гнев Саккара сразу утих, он усмехнулся:

— Ну, этот мстит.

Она вопросительно взглянула на него, и он добавил:

— У нас с ним старые счеты. Я знаю наперед, что буду осужден.

По-видимому, она заподозрила истину, потому что не стала добиваться дальнейших разъяснений. Наступило молчание; он опять взялся за лежавшие на столе бумаги, снова охваченный своей навязчивой идеей.

— Как хорошо с вашей стороны, что вы навестили меня, дорогой друг. Вы должны обещать, что будете приходить еще, потому что вы можете подать добрый совет, и я хочу поделиться с вами моими планами… Ах, если б у меня были деньги!

Она поспешно перебила его, пользуясь случаем выяснить вопрос, неотвязно преследовавший ее в продолжение нескольких месяцев. Что он сделал с миллионами, принадлежавшими лично ему? Перевел их за границу? Или зарыл под каким-нибудь деревом, известным ему одному?

— Но ведь у вас есть деньги! Два миллиона после Садовой, девять миллионов за три тысячи ваших акций, если вы продали их по курсу в три тысячи!

— У меня? — вскричал он. — Дорогая, у меня нет ни единого су!

Это было сказано так искренне и с таким отчаянием, он взглянул на нее с таким удивлением, что она не могла не поверить его словам.

— У меня никогда не оставалось ни одного су, когда мои предприятия терпели крах. Поймите же, что я разоряюсь вместе со всеми… Да, разумеется, я продавал, но я и покупал также, и куда девались мои девять миллионов плюс мои прежние два миллиона — вот это мне было бы очень трудно вам объяснить. Я даже думаю, что еще остался должен этому бедняге Мазо тысяч тридцать или сорок… Ни единого су! Разорен дотла, как всегда!

Она почувствовала такое облегчение, так обрадовалась, что даже стала подшучивать над своим собственным разорением, ее и брата.

— Я не знаю, хватит ли и нам хоть на месяц после того, как все кончится… Ах, эти деньги, эти обещанные вами девять миллионов! Помните, как они пугали меня! Никогда еще я не испытывала такой тревоги. Зато какое я почувствовала облегчение в тот вечер, когда все отдала в пользу банка!.. Туда же ухнули и триста тысяч франков, полученные нами по наследству от тетушки. Это уж, пожалуй, не совсем справедливо. Но ведь я вам говорила — шальные, не заработанные деньги впрок не пойдут!.. И вот, как видите, теперь я весела и даже смеюсь!

Он остановил ее, резким жестом схватил со стола бумаги и вскричал, размахивая ими:

— Не говорите глупостей! Мы будем очень богаты…

— Как так?

— Неужели вы думаете, что я отказался от своих планов? Вот уже шесть месяцев, как я тружусь здесь, я работаю ночи напролет, чтобы все восстановить. Это дурачье ставит мне в вину главным образом досрочный баланс, утверждая, что из трех грандиозных предприятий — Компании объединенного пароходства, Кармила и Турецкого Национального банка — только первое принесло ожидаемую прибыль! Черт возьми! Да ведь оба других предприятия оказались на краю гибели именно из-за моего отсутствия. Но когда меня выпустят, когда я вернусь и снова возьму дело в свои руки, вот тогда вы увидите, да, вы увидите…

Умоляюще протянув руки, она хотела остановить его. Но он вскочил, выпрямился во весь свой маленький рост и закричал своим пронзительным голосом:

— Все рассчитано, вот все цифры, смотрите!.. Кармил и Турецкий Национальный банк — это детские игрушки! Нам нужна огромная сеть железных дорог на Востоке, нам нужно все остальное — Иерусалим, Багдад, целиком покоренная Малая Азия — все, что не сумел завоевать Наполеон своей шпагой и что завоюем мы нашими заступами и нашим золотом… Да как вы могли подумать, что я признаю игру проигранной? Вернулся же Наполеон с острова Эльбы. Так и я, — стоит мне показаться, как все деньги Парижа потекут ко мне рекой. И на этот раз — я ручаюсь — Ватерлоо не повторится, потому что мой план математически точен, рассчитан до последнего сантима… Наконец-то мы свалим этого проклятого Гундермана! Дайте мне только четыреста, ну, может быть, пятьсот миллионов, и мир будет принадлежать мне!

Она наконец схватила его за руки, прижалась к нему:

— Нет, нет! Замолчите, мне страшно!

Но она чувствовала, что сквозь ее испуг невольно пробивается восхищение. В этой наглухо отрезанной от внешнего мира жалкой камере, среди голых стен, она внезапно ощутила неукротимую силу, бьющую через край жизнь: вечную иллюзию надежды, упорство человека, не желающего умирать. Она искала в себе прежнее чувство гнева, отвращения к совершенным им преступлениям и не находила его. Разве она не осудила его за непоправимые несчастья, в которых он был повинен? Разве не призывала на его голову возмездие — одинокую смерть среди всеобщего презрения? Теперь у нее осталась лишь ненависть к злу и сострадание к скорби. Она снова покорялась ему, его бессознательному могучему воздействию, как жестокому, но, должно быть, необходимому насилию природы. И если это была всего лишь женская слабость, то она с восторгом отдавалась ей, повинуясь неудовлетворенному материнскому чувству, испытывая непреодолимую потребность в нежности, — да, опыт заставил ее высокий ум примириться со многим, и она любила этого человека, любила, не уважая его.

— Все кончено! — несколько раз повторила она, не переставая сжимать его руки. — Неужели вы не можете наконец успокоиться и отдохнуть?

И когда он привстал на цыпочки, желая прикоснуться губами к ее седым волосам, которые, спускаясь ей на виски густыми пышными локонами, делали ее совсем молодой, она остановила его и добавила решительным и глубоко печальным тоном, подчеркивая каждое слово:

— Нет, нет! Все кончено, кончено навсегда… Я рада, что могла проститься с вами и что между нами не остается теперь никаких дурных чувств… Прощайте!

Она видела, уходя, как он стоял у стола, искренне взволнованный расставанием, но руки его уже машинально приводили в порядок бумаги, которые он перемешал в своем возбуждении; маленький букетик в два су осыпался, и, перебирая странички, он пальцами сметал с них лепестки роз.

Только через три месяца, в середине декабря, состоялось наконец судебное разбирательство дела о Всемирном банке. Оно рассматривалось в суде исправительной полиции и заняло пять продолжительных заседаний, вызвав сильнейшее любопытство публики. Вокруг катастрофы был поднят в печати невероятный шум; по поводу медленного хода следствия рассказывали самые необыкновенные истории. Особенно много внимания уделялось подготовленному прокуратурой обвинительному заключению, подлинному шедевру неумолимой логики, где мельчайшие детали были сгруппированы, использованы и истолкованы со свирепой ясностью. Утверждали, впрочем, что приговор был предрешен заранее. И действительно, несмотря на очевидную невиновность Гамлена и на героическое поведение Саккара, в продолжение пяти дней оспаривавшего обвинение, несмотря на блестящие, эффектные речи защитников, судьи приговорили каждого из обвиняемых к пяти годам тюремного заключения и к штрафу в три тысячи франков. Но так как за месяц до суда подсудимые были отпущены на поруки, таким образом, предстали перед судом не под стражей, они имели право подать апелляцию и в течение двадцати четырех часов покинуть Францию. Такого исхода дела потребовал Ругон, которому вовсе не хотелось иметь на шее сидящего в тюрьме брата. Полиция сама позаботилась об отъезде Саккара, который исчез без лишнего шума, выехав с ночным поездом в Бельгию. Гамлен в тот же день уехал в Рим.

Прошло еще три месяца, наступил апрель, а Каролина все еще находилась в Париже, где ее задерживал целый ряд запутанных дел. Она по-прежнему занимала небольшую квартиру в особняке Орвьедо, о продаже которого сообщалось в объявлениях. Но вот, уладив последние затруднения, она могла наконец тронуться в путь — правда, без гроша в кармане, но и не оставляя за собой никаких долгов. Итак, завтра она выедет из Парижа и отправится в Рим к брату, которому удалось получить там скромное место инженера. Он писал, что нашел для нее несколько уроков. Надо было все начинать сначала.

Встав утром, в этот последний день, который ей оставалось провести в Париже, она почувствовала, что не может уехать, не сделав еще одной попытки узнать что-нибудь о Викторе. До сих пор все поиски были безрезультатны. Но она вспомнила обещания Мешен и подумала, что, может быть, этой женщине что-нибудь известно. Чтобы увидеть ее, надо было только зайти к четырем часам к Бушу. В первую минуту она отогнала от себя эту мысль. Зачем? Ведь все это уже умерло! Но потом ей стало больно, сердце ее заныло, словно она действительно потеряла ребенка и, покидая могилу, не убрала ее цветами. В четыре часа она пришла на улицу Фейдо.

Обе двери, выходившие на площадку лестницы, были открыты настежь; в темной кухне бурно кипела вода, а в другом конце квартиры, в тесном кабинете Буша, в его кресле сидела Мешен, утопая в ворохе бумаг, которые она толстыми пачками извлекала из своей старой кожаной сумки.

— Ах, это вы, сударыня? Вы попали к нам в нехорошую минуту. Господин Сигизмунд кончается, и бедный господин Буш совсем потерял голову: ведь он так любит своего брата. Он все время носится как угорелый. Сейчас опять побежал за доктором. Вот мне и приходится заниматься его делами — ведь уже неделя, как он не купил ни одной акции, не взглянул ни на один вексель. К счастью, я сейчас обделала одно дельце! О, славное дельце! Оно хоть немного утешит беднягу, когда он снова придет в себя.

Глубоко потрясенная, Каролина забыла, что она пришла сюда ради Виктора, — в бумагах, которые Мешен целыми пригоршнями выгребала из своей сумки, она узнала обесцененные акции Всемирного банка. Ветхая кожаная сумка готова была лопнуть, и старуха все выбрасывала и выбрасывала из нее бумаги, от радости сделавшись болтливой.

— Посмотрите-ка! Все это досталось мне за двести пятьдесят франков, — а здесь их добрых пять тысяч, — значит, по одному су за штуку… Каково! По одному су! Те самые акции, которые шли по три тысячи франков! Да ведь это немногим больше стоимости простой бумаги! Да, бумаги, которая продается на вес… Но все-таки они стоят дороже, мы выручим за них не меньше, чем по десяти су, на них большой спрос среди банкротов. У этих акций была такая солидная репутация, что их можно использовать еще и теперь. Они отлично могут пригодиться для пассива. Можно выдать себя за жертву катастрофы Всемирного — это считается очень шикарным, Словом, мне исключительно повезло, я разнюхала могилу, куда весь этот товар был свален после бойни, — пропадал даром у одного безмозглого дурака: он ничего не понимает в таких вещах и уступил мне все эти акции за гроши. Можете себе представить, как я набросилась на них! Да, я не тратила времени зря, быстренько очистила все!

Она торжествовала — хищная птица, живущая падалью с полей финансовой битвы; вся ее грузная фигура, словно пропахла той гнусной пищей, от которой она разжирела; короткие цепкие пальцы обшаривали, точно мертвецов, эти обесцененные акции, уже пожелтевшие и пахнувшие плесенью.

Внезапно из соседней комнаты, дверь которой, как и обе двери, выходившие на площадку лестницы, была открыта настежь, донесся чей-то тихий взволнованный голос.

— Ну вот, господин Сигизмунд снова принялся болтать. Он не умолкает с самого утра… О господи! Вода-то все кипит, а я забыла о ней! Это для лекарств… Раз уж вы здесь, милая дамочка, взгляните, пожалуйста, не нужно ли ему чего-нибудь.

Мешен побежала на кухню, а Каролина, которую влекло к себе всякое страдание, вошла в комнату Сигизмунда. Яркие лучи апрельского солнца придавали голой комнате веселый вид и падали прямо на некрашеный деревянный столик, весь заваленный заметками и объемистыми рукописями — результатом десятилетнего труда; здесь по-прежнему не было ничего, кроме двух соломенных стульев и полок, заставленных книгами. Сигизмунд, в короткой, до пояса, красной фланелевой блузе, сидел, обложенный подушками, на узкой железной кровати и говорил, говорил без умолку, в припадке того особого мозгового возбуждения, которое иногда бывает у чахоточных перед смертью. Он бредил, но бред его сменялся минутами удивительного просветления; неестественно большие глаза, выделявшиеся на исхудалом лице, обрамленном длинными вьющимися волосами, были с каким-то вопросительным выражением устремлены в пространство. Как только Каролина вошла, он как будто сразу узнал ее, хотя они никогда прежде не встречались.

— Ах, это вы сударыня… Я видел вас, я звал вас всеми силами души… Подойдите, подойдите поближе, мне нужно кое-что сказать вам так, чтобы никто не слышал.

Несмотря на охватившую ее дрожь, ей пришлось подойти и сесть на стул у самой кровати.

— Раньше я этого не знал, но теперь знаю… Мой брат торгует бумагами, и я слышал, как там, в его кабинете, плакали люди… Да, да, мой брат! Ах, это пронзило мне сердце словно раскаленным железом. И оно таким осталось у меня в груди, оно все еще жжет меня, потому что это чудовищно — деньги, страдания бедняков… И вот теперь, как только я умру, брат продаст и мои бумаги, а я не хочу этого, не хочу!

Его умоляющий голос звучал все громче.

— Посмотрите, сударыня, они там, на столе. Дайте их мне, свяжем их в пакет, и вы унесете их, унесете все… Ах, как я вас призывал, если бы вы знали, как я ждал вас! Погибнут мои бумаги, будет уничтожен труд всей моей жизни!

Она не решалась исполнить его просьбу, и он умоляюще протянул к ней руки:

— Ради бога! Я хочу перед смертью убедиться, что все они целы… Брата сейчас нет, он не станет говорить, что я убиваю себя этим… Умоляю вас…

Тогда, не устояв перед этой страстной мольбой, она уступила.

— Вы сами понимаете, что мне бы не следовало это делать, раз ваш брат говорит, что вам это вредно.

— Вредно! О нет! К тому же теперь это не важно!.. Наконец-то, после стольких бессонных ночей, мне удалось создать его, это общество будущего! Тут все предусмотрено, все решено, это самое справедливое и самое счастливое общество, какое только можно себе представить… Как жаль, что я не успел обработать мой труд и внести в него необходимые разъяснения! Но вот все мои записки, они в полном порядке. Ведь вы спасете их, да?.. Чтобы со временем кто-нибудь другой окончательно их оформил и выпустил в свет в виде книги…

Он взял рукопись своими длинными иссохшими руками и стал любовно перелистывать ее; его большие, уже потускневшие глаза снова загорелись. Он говорил очень быстро, надтреснутым монотонным голосом, напоминавшим глухое звяканье цепочки стенных часов, увлекаемой тяжестью гири. Казалось, это шумел сам механизм его мозга, безостановочно работавшего под давлением развивавшейся агонии.

— Ах, как ясно я вижу перед собой это царство справедливости и счастья!.. Здесь трудятся все, здесь каждый вносит свою долю обязательного и в то же время свободного труда. Нация — это огромное кооперативное общество, орудия производства являются собственностью всех, продукты сосредоточены в обширных общественных складах. Выполнение определенной доли полезного труда дает право на соответственную долю потребления общественных продуктов. Общим мерилом ценности является час; любая вещь стоит столько, сколько часов затрачено на ее производство; между всеми производителями существует лишь один вид обмена — трудовые боны, и все это под руководством общины, без всяких предварительных вычетов, за исключением одного-единственного налога, который идет на воспитание детей и содержание стариков, на возобновление оборудования, на бесплатные общественные учреждения… Нет больше денег — и, значит, нет спекуляции, нет воровства, нет отвратительного торгашества, нет преступлений, порождаемых алчностью. Никто больше не женится из-за приданого, никто не душит престарелых родителей из-за наследства, никто не убивает прохожих из-за их кошелька… Нет больше враждебных классов — предпринимателей и рабочих, пролетариев и буржуа, — и поэтому нет больше ограничительных законов, нет судов, нет вооруженной силы, охраняющей несправедливо захваченные богатства одних от голодной ярости других!.. Нет больше праздных людей, и, стало быть, нет домовладельцев, живущих квартирной платой, нет рантье, находящихся на содержании у удачи, подобно проституткам, словом, нет больше ни роскоши, ни нищеты!.. Разве это не идеальная справедливость, не высочайшая мудрость? Нет больше ни привилегированных, ни обездоленных, каждый своими руками создает свое счастье, как слагаемое общечеловеческого счастья!

Он все больше воодушевлялся, голос его, замирая, звучал все тише и тише, словно удаляясь, словно теряясь в беспредельной выси, в том будущем, которое он возвещал.

— А если обратиться к деталям… Посмотрите на этот листок, испещренный примечаниями на полях: это организация семьи, добровольный союз, воспитание и содержание детей на общественный счет… Но это вовсе не анархия. Взгляните на другое примечание: я предусматриваю для каждой отрасли производства распорядительный комитет, который обязан сообразовать данное производство с потреблением, устанавливая нормы реальных потребностей… А вот еще одна организационная деталь: как в городах, так и в селах армии промышленников и армии земледельцев будут работать под руководством ими же самими избранных начальников, подчиняясь правилам, установленным голосованием… Посмотрите! Я указал здесь также, путем приблизительных расчетов, к какому количеству часов сведется через двадцать лет рабочий день. Благодаря большому количеству новых рабочих рук, а главное, благодаря машинам работать будут не больше четырех, а может быть, даже и трех часов… и сколько времени останется тогда, чтобы наслаждаться жизнью! Ведь это будет не казарма, это будет царство свободы и веселья, где каждый волен развлекаться, как он хочет, и имеет достаточно досуга на удовлетворение своих законных желаний — на радости любви, на радость быть сильным, красивым, умным и брать свою долю у неистощимой природы.

И он обвел свою жалкую комнату широким жестом, словно был властелином мира. В этих голых четырех стенах, где он провел свою жизнь, в этой не знающей потребностей нищете, в которой умирал этот человек, он по-братски делил земные блага. Всеобщее счастье, все, что есть в мире прекрасного и что было ему недоступно, он щедро раздавал людям, зная, что ему самому никогда уже не придется насладиться этим. Чтобы принести этот последний дар страждущему человечеству, он приблизил свою смерть… Руки его неуверенно перебирали разбросанные листки; невидящие, ослепленные смертью глаза, казалось, созерцали бесконечное совершенство где-то за пределами жизни, лицо светилось восторгом, доходившим до экстаза.

— Ах! Какое обширное поле для деятельности! Все человечество трудится, руки всех живущих улучшают мир!.. Исчезли пустоши, болота, невозделанные земли! Морские рукава засыпаны, горные преграды срыты с лица земли; пустыни преображаются в плодородные долины, орошаемые обильно струящимися водами. Нет больше неосуществимых чудес, прежние грандиозные сооружения кажутся жалкими, ребяческими и вызывают снисходительную улыбку. Наконец-то на земле действительно можно жить… Человек вполне развился, вырос, удовлетворяет все свои желания и стал подлинным хозяином жизни. Школы и мастерские открыты для всех, ребенок свободно выбирает себе ремесло сообразно со своими способностями. Но вот минули годы, и после строгой проверки происходит отбор. Теперь уже недостаточно обеспечить всеобщее образование, надо извлечь из него пользу. Итак, каждый оказывается на своем месте и используется в соответствии с его одаренностью. Таким образом, общественные обязанности распределяются справедливо, с учетом естественных склонностей человека. Каждый работает для всех, в меру своих сил… О, деятельное и радостное общество, идеальное общество правильного использования человеческого труда, где нет больше старого предубеждения против труда физического, где великий поэт может быть столяром, а слесарь — великим ученым! О, ликующее общество, торжествующий град! Человечество движется к нему столько веков… Вот его белые стены… они сверкают там… там… в сиянии счастья, в ослепительных лучах солнца…

Глаза его померкли, последние невнятные слова слетели с его уст вместе с легким вздохом, голова опустилась, на лице застыла восторженная улыбка. Он был мертв.

Каролина смотрела на него, растроганная и полная сострадания, как вдруг почувствовала, что в комнату ворвалась буря. Она оглянулась. Это был Буш: запыхавшийся, в страшном волнении, он прибежал домой без врача. Мешен, следуя за ним по пятам, объясняла, что она еще не приготовила лекарства, так как опрокинулась кастрюлька с водой. Но он уже увидел, что его брат, его малыш, как он его называл, неподвижно лежит на спине с открытым ртом и остановившимися глазами; он все понял и заревел, как насмерть раненный зверь. Одним прыжком он бросился на тело и приподнял его своими сильными руками, точно желая вдохнуть в него жизнь. Этот страшный кровопийца, этот скряга, готовый погубить человека из-за десяти су, так долго разбойничавший в этом гнусном Париже, выл, рычал от нестерпимого страдания. О боже! Его малыш, которого он укладывал в постель, которого он лелеял, как мать! Он ушел навсегда, его ребенок! И в припадке безумного отчаяния Буш схватил бумаги, разбросанные на постели, и стал рвать, комкать их, словно желая уничтожить этот бессмысленный, вызывавший его ревность труд, труд, убивший его брата.

Сердце Каролины смягчилось. Несчастный! Теперь он возбуждал в ней лишь бесконечное сострадание. Но где она слышала этот дикий вопль? Она уже испытала однажды подобное потрясение, став свидетельницей столь же нестерпимой человеческой муки. И она вспомнила: это было у Мазо, так кричали над трупом отца мать и дети. Словно чувствуя себя не вправе уклониться от этого страдания, она осталась еще на несколько минут, помогла кое-что сделать. И только перед уходом, оказавшись в тесном кабинете Буша наедине с Мешен, она вспомнила, что пришла сюда из-за Виктора. Она спросила о нем. Ах, Виктор! Он далеко, если только его еще земля носит! За три месяца она, Мешен, обегала весь Париж, но его и след простыл. С нее довольно. Когда-нибудь этот бандит сам отыщется на эшафоте. Каролина безмолвно слушала ее, оцепенев от ужаса. Да, это конец. Чудовище выпущено в широкий мир навстречу неизвестному будущему, и рыщет, как бешеное животное, зараженное наследственным ядом, распространяя заразу каждым своим укусом.

Выйдя на улицу Вивьен, Каролина почувствовала необычайную мягкость воздуха. Было пять часов, солнце, заходившее на бледном безоблачном небе, золотило вдали высокие транспаранты бульвара. Чары этого вечно юного апреля, словно ласка, пронизывали все ее существо, проникали в самую глубину ее сердца. Она вздохнула полной грудью, утешенная, уже не такая несчастная, чувствуя, как возвращается и растет в ее душе неистребимая надежда. Должно быть, ее растрогала прекрасная смерть этого мечтателя, который до последнего вздоха остался верен своей несбыточной мечте о справедливости и любви. Ведь это была и ее мечта — человечество, очищенное от отвратительной заразы денег. Ее растрогал также дикий вопль его брата, исступленная нежность, кровоточащая сердечная рана этого страшного хищника, которого она считала бесчувственным, неспособным проливать слезы. Но нет, ведь она ушла не под утешительным впечатлением великой человеческой доброты, проявившейся среди великой скорби, — напротив, она унесла с собой безнадежные сожаления об исчезнувшем маленьком чудовище, рыскавшем по свету и сеявшем на своем пути ферменты разложения, от которых земля уже никогда не сможет исцелиться. Так откуда же эта радость, снова охватившая все ее существо?

Дойдя до бульвара, Каролина повернула влево и замедлила шаги среди оживленной толпы. На минуту она остановилась перед небольшой тележкой, полной сирени и левкоев, от которых так и повеяло на нее ароматом весны. Она пошла дальше, но волна радости все поднималась в ней, словно из бурлящего источника, и она тщетно пыталась остановить ее, прижав обе руки к сердцу. Она поняла, что в ней происходит, но не хотела уступать. Нет, нет! Страшные катастрофы еще слишком свежи в памяти, она не имеет права быть веселой, не имеет права отдаваться этой вечной, бьющей ключом жизненной силе. И она старалась сохранить свою скорбь, вызвать в себе отчаяние жестокими воспоминаниями. Как! Неужели она еще может смеяться после того, как все рухнуло, после стольких ужасных бедствий! Разве она забыла о том, что была причастна к этому злу? И она приводила себе факты — один, другой, третий, — которые ей следовало бы оплакивать до конца дней. Но под ее руками, прижатыми к сердцу, все неистовее бурлили жизненные соки; источник жизни бил через край, сметая на своем пути все препятствовавшее его свободному течению, выбрасывая на берег обломки, победоносно катя свои светлые воды в сиянии солнца.

И тут, почувствовав себя побежденной, Каролина покорилась непреодолимому могуществу вечного обновления. Она и сама часто говорила, смеясь, что не умеет быть печальной. Теперь это было очевидно: она только что до дна испила чашу отчаяния, и вот надежда воскресает снова, разбитая, истекающая кровью, но упорная, растущая с каждым мгновением, несмотря ни на что. Конечно, у нее не осталось никаких иллюзий, жизнь была явно несправедлива и неблагодарна, как и сама природа. Но почему же мы так неразумно любим ее, стремимся к ней и, как ребенок, которого все время обманывают обещанием игрушки, мечтаем о какой-то далекой, невидимой цели, к которой она нас постоянно ведет? Повернув на Шоссе-д’Антен, Каролина уже не рассуждала; утомленная тщетными поисками причин, она, философски настроенная женщина, отказалась от умствований. Теперь она была просто счастлива; она радовалась ясному небу и мягкому воздуху, испытывала ни с чем не сравнимое наслаждение от своего прекрасного самочувствия, с удовольствием прислушивалась к твердому шагу своих маленьких крепких ног. Ах, эта радость бытия! В сущности, разве есть на свете иная радость? Жизнь, как она есть, во всем ее могуществе, как бы оно ни было страшно, жизнь с ее бессмертной надеждой!

Вернувшись в свою квартиру на улице Сен-Лазар, которую она должна была покинуть на следующий день, Каролина закончила приготовления к отъезду. Обходя опустевшую чертежную, она бросила взгляд на планы и акварели, которые хотела связать в один рулон в самую последнюю минуту. Но какое-то раздумье удерживало ее перед каждым листом, и она медлила, вынимая кнопки из его четырех углов. Она вновь переживала далекие дни своей жизни на Востоке, в любимой стране, которая, кажется, навсегда оставила в ее душе свой ослепительный свет. Она вновь переживала последние пять лет, проведенные в Париже, эту ежедневную горячку, эту безумную деятельность, этот чудовищный ураган миллионов, ворвавшийся в ее жизнь и совершенно перевернувший ее. И она чувствовала, как из-под этих еще дымящихся развалин уже тянутся к солнцу ростки, обещающие распуститься пышным цветом. Если Турецкий Национальный банк и рухнул вслед за Всемирным банком, то Всеобщая компания объединенного пароходства не только устояла, но и преуспевает. Она снова видела перед собой волшебное бейрутское побережье, где среди огромных складов возвышались здания управления, с плана которых она в эту минуту стирала пыль; Марсель стал преддверием Малой Азии; Средиземное море завоевано; народы сблизились между собой, быть может, даже примирились. А ущелье Кармила — акварель, которую она в эту минуту снимала со стены! Ведь еще совсем недавно она узнала из одного письма, что там сейчас выросло многочисленное население. Поселок вокруг рудника, первоначально насчитывавший пять сотен жителей, превратился теперь в целый город с многотысячным населением, со своей культурой, с дорогами, заводами и школами, оплодотворившими этот безжизненный и дикий край. Затем пошли трассы, нивелировочные чертежи и профили для железной дороги из Бруссы в Бейрут через Ангору и Алеппи, целая серия больших листов, которые она сворачивала один за другим. Разумеется, пройдут годы, прежде чем по ущельям Тавра помчится паровоз, но жизнь уже приливает к ним со всех сторон; в землю, где была колыбель человечества, уже брошены семена новых поколений, и будущий прогресс с необычайной силой расцветет в этом чудодейственном климате под жаркими лучами солнца. Не здесь ли возродится мир и человечество получит наконец простор и счастье?

Каролина крепко перевязала сверток чертежей. Брат, ожидавший ее в Риме, где им обоим предстояло начать новую жизнь, просил ее особенно тщательно упаковать их. И вдруг, затягивая веревку, она вспомнила о Саккаре, находившемся, по слухам, в Голландии, где он затеял новую колоссальную аферу — осушение необъятных болот: с помощью сложной системы каналов он хотел отвоевать у моря целое маленькое королевство. Да, он был прав — деньги все еще служат тем удобрением, на котором произрастает человечество будущего; отравляющие и разрушающие деньги становятся ферментом всякого социального роста, перегноем, необходимым для успеха всех великих начинаний, облегчающих существование человека. Неужели на этот раз для нее все разъяснилось, неужели ее неистребимая надежда покоилась на вере в необходимость труда? О боже, неужели над всей этой развороченной грязью, над этим множеством раздавленных жертв, над всеми этими невыразимыми страданиями, которыми человечество платит за каждый свой шаг вперед, возвышается неведомая и далекая цель — нечто совершенное, прекрасное, справедливое и окончательное, — цель, к которой мы идем, сами того не сознавая, и которая наполняет наши сердца непреодолимой потребностью жить и надеяться?

И Каролина, с неувядаемо юным лицом, увенчанным седыми волосами, была радостна, несмотря ни на что, как будто каждый апрель, возвращавшийся на эту дряхлую землю, приносил ей молодость и обновление. Вспоминая о том, как стыдилась она связи с Саккаром, она думала также об ужасающей грязи, которой люди запятнали и самую любовь. Зачем же взваливать на деньги вину за те мерзости и преступления, которые они порождают? Разве менее осквернена любовь — любовь, созидающая жизнь?

КНИГА XIX Разгром

Часть I

Глава 1

В двух километрах от Мюлуза, близ Рейна, среди плодородной равнины, расположился лагерь. На склоне августовского дня, под мутным закатным небом, омраченным тяжелыми тучами, белели ряды походных палаток, на первой линии сверкали на равном расстоянии друг от друга пирамиды ружей и неподвижно стояли часовые, вперяя взгляд в лиловатый туман, который поднимался над рекой.

Из Бельфора войска пришли часам к пяти. И только в восемь солдаты должны были получить довольствие. Но топливо, наверно, задержалось в дороге, и раздача не состоялась. Нельзя было разжечь огонь и приготовить суп. Пришлось грызть одни сухари, щедро поливая их водкой, а от этого ноги, и так ослабевшие от усталости, совсем подкашивались. Два солдата, за пирамидами ружей, у походной кухни, все-таки пытались разжечь охапку свежих сучьев, срезанных штыками, но сучья упорно не загорались. Густой черный дым медленно поднимался в вечернее, безмерно скорбное небо.

Здесь было только двенадцать тысяч человек, это все, что осталось у генерала Феликса Дуэ от 7-го армейского корпуса. Вызванная накануне 1-я дивизия отправилась во Фрешвиллер, 3-я еще находилась в Лионе; и генерал решил покинуть Бельфор, двинуться вперед со 2-й дивизией, резервной артиллерией и неполной кавалерийской дивизией. В Лоррахе были замечены огни. Депеша шельштадтского субпрефекта извещала, что пруссаки готовятся перейти Рейн в Маркольсгейме. Генерал чувствовал, что его левый фланг слишком удален от других корпусов и потерял с ними связь; он ускорил передвижение к границе, тем более что накануне пришло известие о неожиданном поражении под Виссенбургом. Если генералу и не приходилось самому сдерживать неприятеля, он с часу на час мог ждать приказа идти на подмогу 1-му корпусу. В тот грозовой день, в субботу, 6 августа, наверно, произошло сражение где-нибудь близ Фрешвиллера: это чувствовалось в тревожном, нависшем небе; в воздухе проносился трепет, внезапно поднимался ветер, таивший смятение. И уже два дня дивизия, казалось, шла навстречу неприятелю; солдаты ждали, что вот-вот закончится форсированный марш из Бельфора в Мюлуз и покажутся пруссаки.

Солнце заходило; из отдаленного конца лагеря раздался слабый, подхваченный ветром звук рожков, треск барабанов: это заиграли зорю. Бросив вбивать колья и укреплять палатку, Жан Маккар встал.

При первом известии о войне он оставил Ронь, еще не оправившись от горя: он потерял жену Франсуазу и ее приданое — землю. Жану было тридцать девять лет; он вернулся добровольцем в армию в прежнем чине капрала и немедленно был зачислен в 106-й линейный полк, ряды которого пополнялись; иногда Жан сам удивлялся, что опять надел военную шинель: ведь после битвы под Сольферино он так был рад освободиться от службы, не волочить больше саблю, не убивать людей. Но что делать! Нет ремесла, нет ни жены, ни добра, сердце сжимается от печали и гнева! Что ж! Остается бить врагов, если они не дают покоя. И он помнил, как воскликнул: «Эх, черт подери! Раз не хватает больше духу обрабатывать старую французскую землю, по крайней мере буду ее оборонять!»

Жан оглядел лагерь: там в последний раз, под звуки зори, все пришло в движение. Мимо него пробежало несколько человек. Те, кто было задремал, теперь приподнимались, потягивались устало и раздраженно. А Жан терпеливо ждал переклички, как всегда спокойный, рассудительный и уравновешенный. Благодаря этим качествам он и был превосходным солдатом. Товарищи говорили, что если бы он получил образование, то, наверно, пошел бы далеко. А он умел только читать и писать и не добивался даже чина сержанта. Родился крестьянином, крестьянином и умрешь.

Увидя, как все еще дымятся зеленые сучья, Жан подошел и крикнул Лапулю и Лубе, солдатам из его отделения, которые упорно пытались развести огонь:

— Да бросьте вы! Дышать нечем!

Худощавый и подвижной Лубе насмешливо захихикал в ответ:

— Разгорается, капрал, право, разгорается… Подуй-ка еще, Лапуль!

И он подтолкнул великана Лапуля, а Лапуль изо всех сил старался вызвать бурю, надувая щеки, как мехи; его лицо налилось кровью, глаза стали красными и слезились.

Другой солдат из того же отделения, Шуто, бездельник, любивший удобства, лежал на спине, а Паш тщательно зашивал дырку на штанах; увидя чудовищную гримасу громадного Лапуля, они весело расхохотались.

— Да ты повернись! Подуй с другой стороны! Лучше выйдет! — крикнул Шуто.

Жан дал им посмеяться. Может быть, еще не скоро выпадет такой случай; этот плотный, серьезный парень, с благообразным, спокойным лицом, не любил унывать и охотно закрывал глаза, когда солдаты развлекались. Но он обратил внимание на другое: солдат из его же отделения, Морис Левассер, вот уже около часа беседует с каким-то штатским — рыжим господином лет тридцати шести, похожим на доброго пса, с голубыми глазами навыкате; по близорукости он был освобожден от военной службы. К ним подошел артиллерист, фейерверкер, бравый, самоуверенный, с черными усами и бородкой; все трое не обращали ни на кого внимания и чувствовали себя как дома.

Жан решил любезно вмешаться в разговор, чтобы избавить их от выговора:

— Вы бы лучше ушли, сударь! Вот уже играют зорю. Если вас увидит лейтенант…

Морис его перебил:

— Нет, оставайтесь, Вейс!

И сухо ответил капралу:

— Это мой шурин. У него разрешение от полковника; он с ним знаком.

Чего он лезет не в свое дело, этот мужик, у которого руки еще пахнут навозом? Левассер был принят осенью в корпорацию адвокатов, пошел добровольцем в армию и зачислен в 106-й полк не через призывной пункт, а благодаря покровительству полковника; он готов тянуть солдатскую лямку, но с первого же дня службы в нем поднялось отвращение, глухой протест против этого деревенщины, безграмотного парня, который им командовал.

— Ладно, — спокойно ответил Жан, — пусть вас застукают, мне-то что!

Он отвернулся, заметив, что Морис не врет; в эту минуту появился полковник де Винейль; у него была благородная, величественная осанка, удлиненное желтое лицо и густые седые усы; увидев Вейса и солдата, он улыбнулся. Полковник быстро шел к ферме, расположенной справа, в двухстах — трехстах шагах, среди плодовых деревьев: там на ночь разместился штаб. Неизвестно, был ли там командир 7-го корпуса; он понес тяжелую утрату: под Виссенбургом был убит его брат. Но в штабе, безусловно, находился бригадный генерал Бурген-Дефейль, которому был подчинен 106-й полк, крикливый краснорожий толстяк, коротышка, прожигатель жизни, очень неумный, что, впрочем, ему нисколько не мешало. Вокруг фермы люди суетились еще больше: каждую минуту уходили и приходили вестовые, штаб жил лихорадочным ожиданием запаздывающих известий о большом сражении; с утра все чувствовали, что оно действительно произошло, и где-то поблизости. Но где? И каковы его последствия? Приближалась ночь, и, казалось, вместе с темнотой росла тревога, охватывая сад и стога, стоявшие вокруг хлевов. Да еще говорили, будто поймали прусского шпиона, который бродил вокруг лагеря, и повели на допрос к генералу. Может быть, полковник де Винейль получил какую-нибудь телеграмму — он побежал в штаб так быстро.

Между тем Морис опять заговорил с шурином Вейсом и с двоюродным братом — унтером Оноре Фушаром. Барабанный бой донесся сначала издали, мало-помалу загрохотал, приближаясь, прогремел рядом, в скорбной тишине вечера, а они как будто и не слышали.

Внук героя великой наполеоновской армии, Морис родился в Шен-Попюле; его отец был незаметный человек и дошел до скромной должности сборщика податей. Мать, крестьянка, умерла, произведя на свет близнецов — Мориса и его сестру Генриетту. Сестра и воспитала его, хотя была еще совсем девочкой. Он пошел на войну добровольцем, после того как совершил немало ошибок по легкомыслию, слабохарактерности и возбудимости, промотав деньги на игру, на женщин, на забавы во всепожирающем Париже, куда он приехал кончать юридический факультет, пока его семья выбивалась из сил, чтобы сделать из него барина. Отец с горя умер, сестра отдала Морису свои последние деньги, но, к счастью, вышла замуж за честного человека, эльзасца из Мюлуза, — Вейса, который долго был счетоводом на сахарном заводе в Шен-Попюле, а теперь служил старшим мастером у Делагерша, одного из крупнейших фабрикантов сукна в Седане. Морис считал, что вполне исправился: по своей неуравновешенности он быстро переходил от надежды к отчаянию; великодушный, восторженный, он не мог остановиться ни на чем, покоряясь любому порыву. Это был белокурый, небольшого роста человек, с высоким лбом, маленьким носом и подбородком, с тонкими чертами лица; у него были серые, кроткие, иногда вспыхивающие безумным огнем глаза.

Вейс поспешил в Мюлуз накануне начала военных действий, с намерением уладить одно семейное дело; для встречи с шурином он воспользовался любезностью полковника де Винейля, потому что полковник приходился дядей молоденькой жене Делагерша, красивой вдове, которая вышла за фабриканта год тому назад и с детских лет была знакома Морису и Генриетте, живя по соседству с ними. К тому же, кроме полковника, Морис встретил здесь в лице своего ротного командира, капитана Бодуэна, знакомого Жильберты, молодой г-жи Делагерш, по слухам, ее близкого друга в те годы, когда она была замужем за старшим лесничим Мажино в Мезьере.

— Крепко поцелуйте за меня Генриетту! — повторял, обращаясь к Вейсу, Морис, страстно любивший сестру. — Скажите ей, что она будет довольна мной, я хочу, чтобы она могла мной гордиться.

При воспоминании о былых безумствах у него показались на глазах слезы. Вейс, тоже взволнованный, перебил его, обратившись к артиллеристу Оноре Фушару:

— Как только приеду в Ремильи, зайду к вашему отцу и скажу, что видел вас и что вы здоровы.

Отец Фушара, крестьянин, владелец небольших участков земли и торговец мясом, был братом матери Генриетты и Мориса. Он жил в Ремильи, на холме, в шести километрах от Седана.

— Ладно! — спокойно ответил Оноре Фушар. — Отцу на меня наплевать, ну, да все равно, зайдите к нему, если это доставит вам удовольствие.

В эту минуту у фермы произошло движение: оттуда свободно вышел, под конвоем только одного офицера, бродяга, заподозренный в шпионаже. Наверно, он показал свои документы, рассказал какую-нибудь басню, и его просто решили выгнать из лагеря. На таком расстоянии, да еще в сумерках, трудно было разглядеть этого огромного, плечистого, рыжеватого детину.

Но Морис воскликнул:

— Оноре! Погляди-ка!.. Да это как будто пруссак, помнишь? Голиаф!

Услышав это имя, артиллерист вздрогнул. У него сверкнули глаза: Голиаф Штейнберг, батрак с фермы, человек, поссоривший его с отцом, отнявший у него Сильвину! Вспомнилась вся эта мерзкая история, вся гнусность и подлость, от которой он до сих пор страдал! Он бы побежал за ним, задушил бы его! Но этот человек был уже за пирамидами ружей, уходил, исчезал в темноте.

— Как, Голиаф! — пробормотал он. — Да не может быть! Он там, со своими… Но если я когда-нибудь его встречу!..

Он угрожающе показал на горизонт, объятый мраком, на весь этот лиловатый восток, который был для него Пруссией. Все замолчали; опять заиграли зорю, но где-то далеко; она нежно замирала на другом конце лагеря, среди уже неясных очертаний.

— Черт подери! — воскликнул Оноре. — Мне попадет, если не поспею на перекличку… Добрый вечер! Прощайте, ребята!

Он в последний раз пожал обе руки Вейсу и большими шагами пошел к холмику, где расположился артиллерийский резерв; больше он ни слова не сказал об отце и не просил ничего передать Сильвине, хотя ее имя готово было сорваться у него с языка.

Прошло еще несколько минут, и слева, там, где стояла вторая бригада, рожок подал сигнал к перекличке. Ближе отозвался другой. Потом, далеко-далеко, третий. Все ближе, ближе, они заиграли все вместе, и ротный горнист Год тоже разразился целым залпом звонких нот. Это был рослый, худой, болезненный парень, лишенный всякой растительности на подбородке, всегда молчаливый. Он неистово дул в рожок.

Тогда сержант Сапен, строгий человек сбольшими мутными глазами, начал перекличку. Тоненьким голоском он выкликал фамилии, а солдаты, подойдя, отвечали на разные тоны, от виолончели до флейты. Но вдруг произошла заминка.

— Лапуль! — громко повторил сержант.

Никто не ответил. Жану пришлось броситься к куче свежих сучьев, которые Лапуль, подзадориваемый товарищами, упорно старался разжечь. Лежа на животе, раскрасневшись, он дул изо всех сил на тлевшие сучья, но только разгонял дым, который чернел и стлался по земле.

— Черт возьми! Да бросьте возиться! — крикнул Жан. — На перекличку!

Обалделый Лапуль приподнялся, казалось, понял и заорал: «Здесь!» — таким диким голосом, что Лубе покатился со смеху. Паш, кончив шить, отозвался чуть слышным голосом, словно бормотал молитву. Шуто даже не привстал, презрительно выдавил нужное слово и растянулся еще удобней.

Дежурный лейтенант Роша неподвижно стоял в нескольких шагах и ждал. После переклички сержант Сапен доложил, что все налицо, и лейтенант проворчал, указывая на Вейса, который все еще беседовал с Морисом:

— Есть лаже один лишний. Что он здесь делает, этот «шпак»?

— Разрешено полковником, господин лейтенант, — счел нужным объяснить Жан.

Роша сердито пожал плечами и молча зашагал вдоль палаток, ожидая, когда потушат огни; а Жан, разбитый усталостью после дневного перехода, уселся в нескольких шагах от Мориса, чьи слова доносились до него сначала только как жужжание; но он их не слушал, погрузившись в смутные мысли, которые медленно шевелились в его неповоротливом мозгу.

Морис был за войну, считал ее неизбежной, необходимой для самого существования народов. Он пришел к такому заключению с той поры, как воспринял эволюционные идеи, всю эту теорию эволюции, которой в то время увлекалась образованная молодежь. Разве жизнь не является беспрерывной борьбой? Разве сама сущность природы не есть постоянная борьба, победа достойнейшего, сила, поддерживаемая и обновляемая действием, жизнь, которая возрождается вечно юной после смерти? И он вспомнил, как его охватил великий порыв, когда ему явилась мысль стать солдатом, идти сражаться за родину, чтобы искупить свои проступки.

Может быть, Франция в дни плебисцита и доверилась императору, но не хотела войны. Он сам еще неделю назад считал войну преступной и нелепой. Люди спорили о кандидатуре германского принца на трон Испании; в неразберихе, которая возникла мало-помалу, были виноваты, казалось, все, и никто уже не знал, откуда исходит провокация; оставалась только неизбежность, роковой закон, по которому в назначенный час один народ идет против другого народа. Трепет пронесся по Парижу. Морис вспомнил пламенный вечер, когда бульвары кишели толпой, люди потрясали факелами, кричали: «На Берлин! На Берлин!» Перед ратушей, взобравшись на козлы извозчичьей кареты, высокая красавица с царственным профилем завернулась в полотнище флага и запела «Марсельезу». Неужели все это обман, неужели сердце Парижа не забилось? А потом, как всегда, после восторженного состояния последовали часы страшных сомнений и отвращения: прибытие в казарму, встреча с фельдфебелем, который его принял, и сержантом, который велел выдать ему военную форму; зловонная и омерзительно грязная комната, грубое обращение новых сотоварищей, механические упражнения, от которых ломило все тело и притуплялся мозг. Но через несколько дней он к этому привык и уже не испытывал отвращения. И его опять охватил восторг, когда полк наконец выступил на Бельфор.

С первых же дней Морис был совершенно уверен в победе. Для него план императора был ясен: бросить четыреста тысяч солдат на Рейн, перейти реку, прежде чем пруссаки будут готовы энергичным наступлением отделить Северную Германию от Южной, и благодаря какой-нибудь блистательной победе немедленно заставить Австрию и Италию выступить на стороне Франции. Ведь пронесся слух, что 7-й корпус, в состав которого входил полк Мориса, должен отплыть из Бреста в Данию, чтобы отвлечь силы Пруссии и вынудить ее держать на этой границе целую армию. Врага застигнут врасплох, окружат его со всех сторон, раздавят в несколько недель. Простая военная прогулка от Страсбурга до Берлина! Но со времени ожидания в Бельфоре Мориса мучила тревога. 7-й корпус, которому поручили охранять незащищенный участок в Шварцвальде, прибыл туда в невероятном беспорядке, в неполном составе, лишенный самого необходимого. Из Италии ждали 3-ю дивизию; 2-ю кавалерийскую бригаду оставили в Лионе, опасаясь народных волнений; три батареи где-то заблудились. Обнаружилось, что ничего нет; бельфорские склады должны были поставлять все, но оказались пустыми: ни палаток, ни котелков, ни фланелевых поясов, ни медикаментов, ни кузниц, ни пут для коней. Ни одного санитара, ни одного интендантского рабочего. В последнюю минуту выяснилось, что не хватает тридцати тысяч запасных частей, необходимых для ружей; пришлось послать за ними в Париж офицера, но он с трудом добыл и привез в Бельфор только пять тысяч. Кроме того, Мориса удручало бездействие. Вот уже две недели, как они торчат здесь. Почему не выступают? Он понимал, что каждый лишний день является непоправимой ошибкой, еще одной потерянной возможностью победить. И, наперекор намеченному плану, возникла действительность — трудность его выполнения, то, что Морису пришлось узнать позже и что он пока только смутно и тревожно чувствовал: семь армейских корпусов расположены вдоль границы от Меца до Битча и от Битча до Бельфора; войска везде не в полном составе; армия вместо четырехсот тридцати тысяч человек насчитывала самое большее двести тридцать тысяч; генералы завидуют друг другу, каждый из них во что бы то ни стало хочет добиться маршальского жезла, не помогает другому; ничего не предусмотрено; мобилизацию и сосредоточение войск произвели одновременно, чтобы выгадать сроки, и отсюда — безнадежная неразбериха; наконец недуг медлительности, исходящей сверху, от больного императора, неспособного на быстрые решения, охватывает всю армию, разлагает ее, уничтожает, ведет к ужаснейшим поражениям, и Франция не может обороняться. А между тем в мучительном ожидании и бессознательном трепете перед будущим все-таки жила уверенность в победе.

Вдруг 3 августа грянуло известие о победе под Саарбрюкеном, одержанной накануне. О большой победе? Неизвестно. Но газеты захлебывались от восторга: это вторжение в Германию — первый шаг в славном наступлении; наследный принц хладнокровно поднял пулю на поле сражения, — это начало легенды о нем. А два дня спустя узнали, что под Виссенбургом французы были застигнуты врасплох и разбиты; из груди у всех вырвался крик бешенства. Пять тысяч французов попали в засаду и в продолжение десяти часов сопротивлялись тридцати пяти тысячам пруссаков. Эта гнусная бойня взывала о мести! Наверно, командиры виноваты в том, что не приняли мер предосторожности и ничего не предусмотрели. Но все это поправимо. Мак-Магон вызвал 1-ю дивизию 7-го корпуса, 1-й корпус будет поддержан 5-м; сейчас пруссаки, наверно, снова вернулись за Рейн, а наши пехотинцы гонят их штыками в спину. И при мысли о том, что в этот день произошло яростное сражение, усиливалось лихорадочное ожидание известий, под необъятным бледнеющим небом с каждой минутой росла тревога.

Обращаясь к Вейсу, Морис повторял:

— Да, сегодня им, видно, здорово всыпали!

Вейс ничего не ответил и озабоченно покачивал головой. Он тоже смотрел в сторону Рейна, на восток, где уже совсем стемнело, на черную стену, омраченную тайной. При последних звуках зори на оцепенелый лагерь нисходила глубокая тишина, изредка нарушаемая шагами и голосами запоздавших солдат. Мерцающей звездой зажегся свет на ферме, где бодрствовал штаб в ожидании известий, а они приходили каждый час, но очень неопределенные. У костра уже никого не было; свежие сучья все еще дымились густым печальным дымом, и легкий ветер поднимал его над тревожной фермой, застилая в небе первые звезды.

— Здорово всыпали? — повторил наконец Вейс. — Да услышит вас бог!

Жан, сидевший в нескольких шагах от них, насторожился, а лейтенант Роша, уловив это трепетное пожелание, в котором прозвучало и сомнение, внезапно остановился, чтобы послушать.

— Как? Вы не уверены в окончательной победе? — спросил Морис. — Вы считаете возможным поражение?

У Вейса задрожали руки; он внезапно изменился в лице и побледнел.

— Поражение? Сохрани бог!.. Ведь я местный житель, моего деда и бабку убили в тысяча восемьсот четырнадцатом году иноземцы, и, когда я только подумаю о нашествии врага, у меня сжимаются кулаки, я готов стрелять вместе с простыми солдатами, — вот так, в сюртучке!.. Поражение? Нет, нет! Я не допускаю и мысли об этом!

Он успокоился и в изнеможении пожал плечами.

— Но только… Как вам сказать?.. Я беспокоюсь… Я хорошо знаю наш Эльзас; я еще раз изъездил его вдоль и поперек по своим делам, и мы, эльзасцы, видели то, что должно было броситься в глаза генералам и чего они не хотят видеть… Да, мы желали войны с Пруссией, мы уже давно ждали случая разрешить наш старый спор. Но это не мешало нашим добрососедским отношениям с Баденом и с Баварией; у нас у всех по ту сторону Рейна родственники или друзья. Мы считали, что и они мечтают, как мы, сбить с пруссаков их невыносимую спесь… Мы были так спокойны, так уверены, но вот уже две недели, как нас охватило нетерпение и тревога: мы видим, что дела идут все хуже и хуже. Со дня объявления войны неприятельской кавалерии дана возможность нападать на деревни, вести разведку, резать телеграфные провода. Баден и Бавария поднимаются, огромные передвижения войск происходят в Пфальце; известия отовсюду, с рынков, с ярмарок, свидетельствуют о том, что границе угрожает враг, а когда местные жители, мэры коммун в испуге прибегают сообщить об этом офицерам проходящих частей, офицеры пожимают плечами: «Это галлюцинации трусов, неприятель далеко!..» Как? Нельзя терять ни одного часа, а проходят дни за днями! Чего ждать! Чтобы на нас навалилась вся Германия?!

Он говорил тихо и скорбно, точно повторяя самому себе то, что долго обдумывал:

— Эх! Германия! Мне она хорошо знакома; ведь хуже всего то, что вы, французы, знаете ее так же плохо, словно какой-нибудь Китай… Помните, Морис, моего двоюродного брата, Гюнтера — того, что прошлой весной приезжал ко мне в Седан? Он мне двоюродный брат с материнской стороны: его мать, сестра моей матери, вышла замуж в Берлине; так вот, он весь — ихний, он ненавидит Францию. Он теперь призван на военную службу, он — капитан прусской гвардии… Помню, когда я провожал его на вокзал, он резко сказал: «Если Франция объявит нам войну, мы ее разобьем!»

Вдруг лейтенант Роша, который до сих пор сдерживался, в бешенстве бросился к ним. Это был худощавый верзила, лет пятидесяти, с удлиненным лицом и впалыми щеками, загорелый, задымленный. Огромный нос с горбинкой нависал над широким ртом, выражавшим вспыльчивость и доброту; жесткие седые усы торчали и щетинились. Громовым голосом он заорал:

— Вы что здесь околачиваетесь и разлагаете наших солдат?

Жан не вмешивался в ссору, но считал, что лейтенант, в сущности, прав… Сам уже удивляясь потере времени и беспорядку, он все-таки никогда не сомневался, что пруссакам здорово всыплют. Дело верное: ведь войска пришли сюда только ради этого.

— Да что вы, лейтенант! — в смущении ответил Вейс. — Я никого не собираюсь разлагать… Наоборот, я бы хотел, чтобы все видели то, что вижу я; ведь лучше знать, — тогда можно все предвидеть и преодолеть… Так вот, Германия…

Он говорил сдержанно, как всегда, и рассудительно изложил свои опасения. После Садовой Пруссия усилилась, национальное движение поставило ее во главе других германских государств; это — молодая возникающая обширная империя, охваченная неудержимым порывом к объединению; система всеобщей воинской повинности превращает всю нацию в обученную, дисциплинированную армию, снабженную мощным вооружением, закаленную в большой войне, еще овеянную славой молниеносной победы над Австрией; эта армия знает, чего она хочет, ею командуют офицеры, почти сплошь молодые, она подчиняется главнокомандующему, который, по-видимому, собирается обновить военное искусство и отличается необычайной осторожностью, дальновидностью и исключительной ясностью мысли. И рядом с Германией он попытался показать Францию. Французская империя обветшала; ее еще приветствовали в дни плебисцита, но она уже прогнила до основания, ослабила чувство любви к родине, уничтожив свободу и став либеральной слишком поздно на свою же погибель; она вот-вот рухнет, как только не сможет больше удовлетворять жажду наслаждений, которую сама вызвала; правда, армия ее славится замечательной природной храбростью, увенчана лаврами побед в Крыму и в Италии, но развращена возможностью для военнообязанных ставить взамен себя наемников, действует методами времен африканской войны, слишком уверена в победе и поэтому не пытается овладеть новой военной наукой; наконец, генералы ее большей частью посредственны, снедаемы завистью друг к другу, а некоторые потрясающе невежественны, во главе же их — император, больной, нерешительный, его обманывают, и он сам себя обманывает в этой страшной авантюре, в которую все бросились, закрыв глаза, без настоящей подготовки, в ужасе, в смятении, словно стадо, которое ведут на убой.

Роша слушал, разинув рот, выпучив глаза. Его огромный нос сморщился. И вдруг Роша расхохотался, расхохотался раскатистым смехом, от которого его рот растянулся до ушей.

— Да что вы тут городите? Что за глупости!.. Да это нелепо, слишком даже глупо, не стоит ломать себе голову, чтоб это понять… Рассказывайте такие басни новобранцам, но не мне: я служу уже двадцать семь лет!

Он ударил себя в грудь кулаком. Сын каменщика, выходца из Лимузена, он родился в Париже и, презирая ремесло отца, поступил восемнадцати лет добровольцем в армию. Выслужившись из солдат, он тянул лямку — капралом в Африке, сержантом под Севастополем, лейтенантом после битвы под Сольферино — и ухлопал пятнадцать лет, полных невзгод и героических подвигов, на то, чтобы добиться этого чина: он был настолько необразован, что не мог и надеяться на производство в капитаны.

— Вот вы все знаете, а этого не знаете… Да, под Мазаграном — мне было только девятнадцать лет — нас собралось сто двадцать три человека, не больше, и мы четыре дня держались против двенадцати тысяч арабов… Да, да, годы и годы я провел там, в Африке — в Маскаре, в Бискре, в Деллисе, потом в Великой Кабилии, потом в Лагуате! Были бы вы там с нами, вы бы видели: стоило нам появиться, и все эти поганые арабы убегали, словно зайцы… А под Севастополем, — черт подери! — нельзя сказать, чтобы там было приятно. Бури такие, что все сметали на своем пути, холод собачий, вечные тревоги; и эти дикари в конце концов все взорвали. Ну, а мы взорвали их самих! Да, да, еще как, с музыкой, поджарили на большой сковороде!.. А под Сольферино… Вы ведь там не были, так что ж вы говорите? Да, под Сольферино дело было жаркое, хотя лил такой дождь, какого вы, наверно, никогда не видали! Под Сольферино мы задали австрийцам здоровую трепку; надо было видеть, как от наших штыков они удирали во все лопатки, сбивали друг друга с ног, чтобы бежать еще быстрее, словно у них зад горел!

Его распирало от радости; все старинное веселье французских вояк звенело в его торжествующем смехе. Сложилась легенда: французский солдат разгуливает по всему свету, деля досуг между своей милой и бутылкой доброго вина; он завоевал всю землю, напевая веселые песенки. Один капрал, четыре солдата — и целые армии врагов разбиты в пух и прах!

Вдруг он воскликнул громовым голосом:

— Как? Победить Францию? Францию?.. Чтобы эти прусские свиньи нас разбили?

Он подошел, с силой схватил Вейса за борт сюртука. Все его длинное, худощавое тело странствующего рыцаря выражало полное презрение к любому врагу, кто бы он ни был, полное пренебрежение ко времени и пространству.

— Зарубите себе на носу, сударь!.. Если пруссаки осмелятся прийти к нам, мы их погоним обратно пинками в зад… Слышите? Пинками в зад, до самого Берлина!..

И Роша величественно выпрямился; он был исполнен детской чистоты, простодушной уверенности блаженного, который ничего не знает и ничего не боится.

— Черт возьми! Это так, потому что это так!

Ошеломленный Вейс поспешил ответить, что ничего лучшего и не желает, он был почти убежден. А Морис молча слушал, не смея вмешиваться в разговор в присутствии командира, но в конце концов рассмеялся вместе с ним: этот молодец хоть и глуп, зато от его слов на сердце становится веселей. Да и Жан кивал головой, одобряя каждое слово лейтенанта. Он тоже побывал под Сольферино, в то самое время, когда там лил такой дождь. Вот это ловко сказано! Если бы все командиры так говорили, можно было бы плевать на то, что не хватает котелков и фланелевых поясов!

Уже давно стемнело, а Роша все еще размахивал во мраке своими длинными руками. За всю жизнь он прочитал, да и то с трудом, только одну книгу, книгу о наполеоновских победах, которая попала в его ранец из ящика разносчика. Он никак не мог успокоиться, и все его знания прорвались в неистовом крике:

— Австрийцев мы поколотили под Кастильоне, под Маренго, под Аустерлицем, под Ваграмом! Пруссаков мы поколотили под Эйлау, под Иеной, под Лютценом! Русских мы поколотили под Фридландом, под Смоленском, под Москвой! Испанцев, англичан мы колотили всюду! Весь земной шар мы поколотили сверху донизу, вдоль и поперек!.. И чтоб теперь поколотили нас? Как так? Разве мир изменился?

Он снова выпрямился и поднял руку, словно древко знамени.

— Послушайте! Сегодня там сражались; мы ждем известий. Так вот! Я вам сообщу их сам!.. Пруссаков поколотили, так поколотили, что от них остались только рожки да ножки, остается только подмести крошки!

В эту минуту под темным небом раздался мучительный крик. Была ли то жалоба ночной птицы или донесшийся издали, полный слез, голос тайны? Весь лагерь, погруженный во мрак, вздрогнул, и лихорадочная тревога, затаенная в ожидании вестей, которые так запаздывали, еще усилилась. Вдали, на ферме, свеча, озаряя бодрствующий штаб, казалось, запылала ярче, прямым, неподвижным пламенем, как в церкви.

Было уже десять часов. Горнист Год внезапно вынырнул словно из-под земли и первый подал сигнал тушить огни. Ему ответили другие рожки, затихая один за другим, замирающей фанфарой, словно цепенея во сне. Задержавшийся так поздно Вейс нежно обнял Мориса. «Счастливо и смелей! Я поцелую за вас Генриетту и передам привет Фушару». Он еще не успел уйти, как пронесся новый слух, все заволновались. «Маршал Мак-Магон только что одержал крупную победу: прусский кронпринц взят в плен вместе с двадцатью пятью тысячами пруссаков, неприятельская армия отброшена и разбита, в наши руки попали пушки и снаряжение».

— Черт возьми! — воскликнул громовым голосом Роша.

И, провожая обрадованного Вейса, который спешил вернуться в Мюлуз, он повторил:

— Пинками в зад, пинками в зад, до самого Берлина!

Через четверть часа пришла другая депеша: французская армия была вынуждена оставить Верт и отступить. Ну и ночь! Роша, сраженный сном, завернулся в плащ и уснул на голой земле, не заботясь о крове, как это часто с ним случалось. Морис и Жан нырнули в палатку, где уже спали вповалку, положив голову на ранцы, Лубе, Шуто, Паш и Лапуль. В палатке помещалось шесть человек, но приходилось подбирать ноги. Сначала Лубе развлекал голодных товарищей, рассказывая Лапулю, что на следующее утро им дадут цыпленка; но они слишком устали и захрапели, — все равно, пусть приходят пруссаки! Минуту Жан лежал неподвижно, рядом с Морисом, он тоже устал, но никак не мог заснуть; все, что говорил этот господин из Мюлуза, вертелось у него в голове: Германия взялась за оружие, у нее бесчисленные, всепожирающие силы; он чувствовал: его товарищ тоже не спит и думает о том же. Вдруг Морис нетерпеливо отодвинулся, и Жан понял, что мешает ему. Между этим крестьянином и образованным горожанином бессознательная вражда, классовое отвращение, различие в воспитании проявлялись, словно физический недуг. Но Жан этого стыдился, это его все-таки огорчало, он ежился, старался стушеваться, пытаясь избежать вражды и презрения, которые он угадывал. Под открытым небом становилось свежо, а в палатке, среди кучи людей, было так душно, что Морис в отчаянии вскочил, вышел и улегся в нескольких шагах. Жан, чувствуя себя несчастным, погрузился в тягостный, полный кошмаров полусон, в котором смешалось сожаление о том, что его не любят, и страх перед огромной бедой, стремительно приближающейся из глубин неизвестности.

Прошло, наверно, несколько часов; весь лагерь, черный, притихший, как будто исчезал под гнетом бесконечной, злой ночи; над ним нависло нечто страшное, неизвестное. Во тьме кто-то вздрагивал, из невидимой палатки внезапно доносился хрип. Слышались какие-то звуки — их трудно было распознать, — фырканье коня, звон сабли, шаги запоздавшего бродяги, все обычные шумы, которые теперь звучали угрозой. Но вдруг перед походными кухнями вспыхнул огонь. Первая линия ярко озарилась, показались пирамиды ружей, по прямым блестящим стволам которых заструились красные отсветы, похожие на ручьи свежей крови, и в этом неожиданном пожаре возникли черные фигуры неподвижных часовых. Так это и есть враг, о котором уже два дня тому назад говорили командиры, враг, которого французы пришли искать из Бельфора в Мюлуз? Так же внезапно, среди сверкания искр, пламя погасло. Оказалось, что горела куча сучьев, вокруг которых так долго хлопотал Лапуль: они тлели несколько часов и вдруг запылали, как солома.

Жан испугался этого яркого света и тоже стремительно вышел из палатки; он чуть не наткнулся на Мориса, который лежал, опираясь на локоть, и глядел вдаль. Ночь стала еще темней; Жан и Морис лежали на голой земле в нескольких шагах друг от друга. Перед ними, в глубокой тьме, виднелось только, все еще озаренное, окно фермы — одинокая свеча, казалось, горевшая над покойником. Который может быть час? Два часа, три часа? А там штабные, верно, и не ложились спать. Слышался крикливый голос генерала Бурген-Дефейля; генерал сердился: в эту бессонную ночь ему приходилось подкреплять себя только грогом и сигарами. Прибывали новые телеграммы; дела, наверно, шли все хуже и хуже; скакали еле различимые тени обезумевших ординарцев. Слышались топот, ругань, приглушенный, словно предсмертный, вскрик, и опять воцарялась страшная тишина. Что это? Конец? По лагерю, замершему во сне и тревоге, пронеслось ледяное дыхание.

И тогда в быстро промелькнувшей узкой и высокой тени Жан и Морис узнали полковника де Винейля. Рядом с ним шел, наверное, военный врач Бурош, толстяк с львиной гривой. Они обменивались бессвязными, отрывистыми словами, произносили их шепотом, как в кошмаре:

— Депеша из Базеля… Наша первая дивизия уничтожена… Сражались двенадцать часов… Вся армия отступает…

Тень полковника остановилась, позвала другую тень, и кто-то сейчас же подошел, ловкий и подтянутый.

— Это вы, Бодуэн?

— Да, господин полковник.

— Ах, мой друг! Мак-Магон разбит под Фрешвиллером, Фроссар разбит под Шпикереном, де Файи обречен на бездействие, бесполезен… Под Фрешвиллером один только корпус против целой армии… чудеса храбрости… Но все сметено, поражение, паника… дорога во Францию открыта…

Его душили слезы, еще какие-то слова нельзя было разобрать; три тени исчезли, потонули, растворились во тьме.

Морис, весь передернувшись, вскочил и пробормотал:

— Боже мой!

И не нашел других слов, а Жан, холодея, прошептал:

— Эх, проклятая судьба!.. Ваш родственник был все-таки прав, когда говорил, что они сильнее нас.

Морис был вне себя, ему хотелось задушить Жана. Значит, пруссаки сильнее французов? От одной этой мысли сердце его обливалось кровью. Но крестьянин прибавил спокойно и упрямо:

— Ну, ничего! Если получаешь оплеуху, это еще не значит, что надо сдаваться… Придется все-таки бить.

Перед ними выросла долговязая фигура, закутанная в плащ. Они узнали Роша: может быть, слухи, а может быть, дыхание поражения разбудило его от крепкого сна. Лейтенант стал расспрашивать, хотел узнать, что случилось.

Он с трудом понял, и его наивные детские глаза широко раскрылись от удивления. И раз десять он повторил:

— Нас разбили! Как разбили? Почему разбили?

На востоке забелел рассвет, тусклый, безысходно печальный рассвет над сонными палатками; в одной из них можно было различить землистые лица Лубе и Лапуля, Шуто и Паша; солдаты все еще храпели. В темном тумане, поднявшемся с далекой реки, занималась траурная заря.

Глава 2

К восьми часам солнце рассеяло тяжелые тучи; и у Мюлуза, над широкой плодородной равниной, засиял теплый и ясный августовский день. Это было в воскресенье. Лагерь уже проснулся, и в нем забурлила жизнь; под чистым небом колокола всех приходов звонили вовсю. В прекрасном воскресном дне, после страшного бедствия, была своя радость, свой яркий праздничный свет.

Вдруг горнист Год подал сигнал к раздаче довольствия. Лубе удивился. Как? Что такое? Неужели дадут цыпленка, которого он обещал вчера Лапулю? Лубе родился в Париже, в районе Центрального рынка, на улице Ла-Коссонри; то был плод случайной любви уличной торговки; он поступил в армию добровольцем, «ради грошей», как он выражался, предварительно перепробовав все ремесла; Лубе любил поесть и вечно принюхивался, где бы можно полакомиться. Он пошел взглянуть, в чем дело. А Шуто, монмартрский живописец, маляр, красавец мужчина, смутьян, глубоко возмущенный тем, что его опять призвали в армию, уже по отбытии воинской повинности, зло издевался над Пашем, застав его на коленях за палаткой, когда тот молился. Это что за поповские штуки! Не может ли он попросить у своего господа бога сто тысяч франков дохода? Но Паш, прибывший из глухой пикардийской деревни, щуплый и остроголовый, сносил эти шутки и только отмалчивался кротко, точно мученик. Он служил посмешищем для всего отделения, как и Лапуль — неотесанный великан, выросший в болотах Солони, такой безграмотный, что в день своего прибытия в полк он спросил, где тут можно видеть короля. И хотя известие о поражении под Фрешвиллером уже с утра обошло всех, эти четыре солдата шутили, занимаясь привычным делом равнодушно, как машины.

Внезапно раздались удивленные, насмешливые восклицания. Капрал Жан в сопровождении Мориса возвращался после раздачи дров. Наконец-то роздали топливо, которое солдаты напрасно ждали накануне, чтобы сварить суп! Опоздали всего только на двенадцать часов!

— Молодцы интенданты! — крикнул Шуто.

— Нужды нет, теперь дело в шляпе! — сказал Лубе. — Ну и сварю же я вам замечательный суп!

Обычно он охотно занимался стряпней, и ему за это были благодарны: он прекрасно стряпал. Для Лапуля он придумывал необычайные поручения.

— Сходи за шампанским! Сходи за трюфелями!..

И в это утро ему пришла в голову забавная мысль, как парижскому уличному мальчишке, который насмехается над дурачком.

— Скорей! Скорей! Дай мне цыпленка!

— А где цыпленок?

— Да вот, на земле… Я же тебе посулил цыпленка; капрал его сейчас принес!

Он показал на большой белый камень, лежавший под ногами. Ошеломленный Лапуль в конце концов поднял его и стал вертеть в руках.

— Разрази тебя гром! Да вымой цыпленка!.. Еще! Вымой ему лапки, вымой шею!.. Хорошенько! Бездельник!

И, здорово живешь, забавы ради, радуясь и смеясь при мысли о супе, Лубе швырнул камень вместе с мясом в котел, полный воды.

— Вот это придаст вкус бульону! А-а! Ты и не знал? Значит, ты ничего не знаешь. Эх ты, растяпа!.. Ну ладно, получишь гузку, увидишь, какая она будет мягкая!

Солдаты покатывались со смеху, глядя на Лапуля, который поверил и заранее облизывался. Экая бестия Лубе, уж с ним не соскучишься! И когда на солнце затрещал огонь, когда вода в котле запела, все, благоговейно окружив его, расцвели, глядя, как приплясывает кусок мяса, и вдыхая приятный запах, который овевал их. Они уже накануне были голодны как собаки; мысль о еде была сильней всего. Их поколотили, но это не мешает набить брюхо. По всему лагерю горели огни походных кухонь, кипела вода в котелках и царила ненасытная певучая радость под светлый звон колоколов, который доносился еще и еще из всех приходов Мюлуза.

Но вдруг к девяти часам все засуетились, офицеры зашныряли; по приказанию капитана Бодуэна лейтенант Роша прошел мимо палаток своей роты и крикнул:

— Ну, складывайте все, убирайте, выступаем!

— А суп?

— Суп в другой раз! Выступаем сейчас же!

Рожок Года властно зазвенел. Все были ошеломлены; нарастал глухой гнев. Как? Выступать натощак? Не подождать и часа, пока поспеет суп? Отделение все-таки решило поесть бульону; но это была только теплая вода, а мясо еще не уварилось и было жесткое, как подошва. Шуто сердито заворчал. Жану пришлось вмешаться, чтобы поторопить солдат. А зачем так спешить, бежать, будоражить людей, не давать им времени подкрепиться? Морис слышал, что идут навстречу пруссакам, чтоб отплатить им, но только недоверчиво пожал плечами. Не прошло и четверти часа, как лагерь снялся, палатки были свернуты, привязаны к ранцам, пирамиды ружей разобраны, и на голой земле остались только потухающие огни костров.

Важные причины побудили генерала Дуэ к немедленному отступлению. Депеша шельштадтского субпрефекта, посланная уже три дня тому назад, подтвердилась: телеграфировали, что опять видели огни пруссаков, угрожающих Маркольсгейму; другая телеграмма извещала, что неприятельский корпус переходит Рейн под Гунингом. Выяснились разные подробности, якобы точные: замечены кавалерия и артиллерия, движутся войска, направляясь отовсюду к месту сбора. Если задержаться хоть на час, путь к отступлению на Бельфор будет, безусловно, отрезан. После поражения под Виссенбургом и Фрешвиллером генералу Дуэ, отрезанному, затерянному в авангарде, оставалось только поспешно отступать, тем более что утренние известия были еще хуже ночных.

Впереди рысью отправились штабные офицеры, пришпоривая коней из боязни, что пруссаки опередят их и окажутся уже в Альткирке. Генерал Бурген-Дефейль предвидел трудный переход и, проклиная суматоху, предусмотрительно двинулся через Мюлуз, чтобы сытно позавтракать. Видя отъезд офицеров, мюлузцы пришли в отчаяние; при известии об отступлении жители выходили на улицу, горевали о внезапном уходе войск, которые они так молили прийти: значит, их бросают на произвол судьбы? Неужели несчетные богатства, сваленные на вокзале, будут оставлены врагу? Неужели самый их город должен к вечеру стать завоеванным городом? А за городом жители деревень и уединенных домишек тоже стояли на пороге, удивленные, испуганные. Как? Полки, которые прошли здесь еще накануне, отправляясь в бой, теперь отступают, бегут, даже не дав сражения?! Командиры были мрачны, пришпоривали коней, не желали отвечать на вопросы, как будто за ними по пятам гналось несчастье. Значит, пруссаки на самом деле разбили французскую армию и со всех сторон наводняют Францию, как разлившаяся река? И жителям, охваченным все возрастающей паникой, уже слышался в тишине далекий гул нашествия, грохочущего с каждой минутой все сильней, и на тележки уже сваливали мебель, дома пустели, люди вереницами бежали по дорогам, где галопом мчался ужас.

В неразберихе отступления 106-й полк, двигавшийся вдоль канала от Роны до Рейна, должен был остановиться у моста, на первом километре перехода. Согласно приказам, никуда не годным и к тому же плохо выполненным, здесь собралась вся 2-я дивизия, а мост, только-только в пять метров, был так узок, что переправа затянулась до бесконечности.

Прошло два часа, а 106-й полк все еще ждал, неподвижно стоя перед беспрерывным потоком, который катился мимо. Солдаты, стоявшие на солнцепеке, не снимая ранцев, с ружьем у ноги, наконец стали возмущаться.

— Значит, мы в арьергарде! — шутливо сказал Лубе.

Но Шуто взорвало:

— Нас поджаривают здесь, видно, чтобы поиздеваться над нами. Мы пришли сюда первые, надо было шагать дальше.

По ту сторону канала, на широкой плодородной равнине, на ровных дорогах, между порослями хмеля и зрелыми хлебами, было видно продвижение отступающих войск, которые шли теперь в обратном направлении, по той же дороге, что и накануне. Послышались смешки, злые шутки.

— Ну и скачем же мы! — заговорил опять Шуто. — Занятное у нас наступление, а они со вчерашнего утра прожужжали нам об этом уши… Нет, это уж слишком! Приходишь, и вдруг опять удирать, даже не успеваешь глотнуть супу!

Солдаты смеялись все громче; Морис, стоявший рядом с Шуто, считал, что Шуто прав. «Раз мы здесь торчим, словно колья, и ждем уже два часа, почему нам не дали спокойно сварить суп и поесть?» Их опять стал мучить голод, охватила черная злоба при воспоминании о недоваренном завтраке; они не могли понять необходимости этой спешки, которая казалась им нелепостью и малодушием. Ну и зайцы, нечего сказать!

Лейтенант Роша прикрикнул на сержанта Сапена, упрекая его за дурную выправку солдат. На шум пришел капитан Бодуэн.

— Смирно!

Жан, как старый солдат, проделавший итальянский поход и давно привыкший к дисциплине, молчал; он смотрел на Мориса, которого, казалось, забавляли злые насмешки разгневанного Шуто, и удивлялся, как это барин, человек, получивший образование, может одобрять такие слова. Пусть они, в сущности, справедливы, все же говорить так не следует! Если каждый солдат начнет бранить начальство и высказывать свое мнение, далеко не уйдешь, это уж верно.

Наконец после часового ожидания 106-й полк получил приказ двигаться дальше. Но мост был все еще так загроможден арьергардом дивизии, что произошел невероятный беспорядок. Несколько полков смешалось; некоторые роты все-таки прошли, унесенные потоком людей; остальные, отброшенные к краю дороги, вынуждены были топтаться на месте. В довершение неразберихи кавалерийский эскадрон, упрямо стараясь пробиться, столкнул на соседние поля отстававших пехотинцев. Не прошло и часа, а солдаты уже плелись вразброд, колонна растягивалась, как будто намеренно опаздывая.

Жан, не желая оставить свое отделение, очутился позади и заблудился в ложбине среди дороги. 106-й полк исчез; ни одного солдата, даже ни одного офицера из их роты. Здесь были только отдельные солдаты, сборище незнакомцев, изнеможенных, отставших в самом начале перехода; каждый шел куда вздумается, куда приведут тропинки. Солнце жгло, было очень жарко; ранец, ставший еще тяжелей от палатки и другой поклажи, страшно давил плечи. Многие не привыкли носить его; им мешала даже плотная походная шинель, подобная свинцовому покрову. Вдруг бледный солдатик с водянистыми глазами остановился, бросил свой ранец в канаву и глубоко вздохнул, отдуваясь, как умирающий, который возвращается к жизни.

— Правильно! — пробормотал Шуто.

Однако сам он пошел дальше, согнувшись под ношей. Но вот еще два солдата сбросили ранцы, и тогда он не выдержал и крикнул:

— Эх! Плевать!

И движением плеча сбросил свой ранец под откос. Спасибо! Двадцать пять кило на спине! С него довольно! Солдаты не вьючный скот, чтобы таскать все это!

Почти в ту же минуту его примеру последовал Лубе и заставил Лапуля сделать то же самое. Паш, который крестился перед всеми придорожными каменными крестами, отстегнул ремень и бережно положил весь свой груз у подножия невысокой стены, как будто он собирался за ним прийти. Один только Морис еще шел со своей ношей, как вдруг Жан обернулся и увидел, что у его солдат за плечами ничего нет.

— Наденьте ранцы, ведь за вас взгреют меня!

Но солдаты, еще не бунтуя, сердито и молча шли дальше, подталкивая капрала на узкой дороге.

— Говорят вам, наденьте ранцы, или я доложу!

Мориса словно стегнули хлыстом по лицу. «Доложу!» Эта скотина, эта деревенщина доложит, что несчастные, обессиленные люди сбросили невыносимую ношу! И в припадке слепого гнева он тоже отстегнул ремень, бросил свой ранец на край дороги и вызывающе, в упор посмотрел на Жана.

— Ладно! — с обычным спокойствием сказал Жан, не имея возможности противодействовать своим людям. — Вечером посчитаемся.

У Мориса страшно болели ноги. Он не привык к грубым солдатским башмакам и натер себе ступни до крови. Здоровье у него было довольно слабое; казалось, спину, словно рана, жжет невыносимая боль от ранца, хотя Морис от него отделался; бедняга не знал, в какой руке нести ружье, от одной этой тяжести он уже задыхался. Но еще больше страдал он от душевного изнеможения: им овладел приступ отчаяния, которому он был подвержен. Часто, не имея сил сопротивляться, Морис вдруг чувствовал, что воля его побеждена, он подпадал под власть дурных инстинктов, плыл по течению и потом сам плакал от стыда. Его ошибки в Париже были только безумствами того, «другого», как он выражался, слабого юноши, который в часы малодушия становился способным на последние низости. И теперь, волоча ноги под изнурительным солнцем, во время отступления, похожего на бегство, он был только животным из этого стада, отставшего, разбросанного, усеявшего дороги. То был отзвук поражения, отзвук грома, прогрохотавшего далеко-далеко, во многих милях отсюда, грома, глухой отгул которого преследовал теперь по пятам людей, охваченных ужасом, бегущих, даже еще не увидав неприятеля. На что теперь надеяться? Разве не все кончено? Они разбиты, остается только лечь и заснуть!

— Ничего! — громко закричал Лубе, хохоча, как мальчишка с Центрального рынка. — Ведь мы не на Берлин идем!

«На Берлин! На Берлин!» Морис слышал, как огромная толпа выкрикивала это на бульварах в ночь безумного восторга, когда он решил пойти добровольцем на войну. И вот дохнула буря, ветер подул в обратную сторону; то была внезапная, страшная перемена ветра; ведь в этой жаркой вере вылился порыв целого народа, но при первом же поражении необычайный подъем сразу сменился отчаянием, и оно одержало верх и вихрем понеслось среди солдат, блуждающих, побежденных и разбросанных уже до сражения.

— Проклятое ружье! Ну и режет же оно мне лапы! — воскликнул Лубе, опять перекинув его на другое плечо. — Вот так дудка для прогулки!

И, намекая на деньги, которые он получил как заместитель новобранца, прибавил:

— Да уж, полторы тысячи за такую работу! Ловко меня облапошили!.. А богач, за которого меня укокошат, наверно, сидит себе да покуривает трубку у камина!

— А у меня, — проворчал Шуто, — кончился срок, я мог уже двинуться домой… Да, действительно не повезло: попасть в такую гнусную переделку!

Он бешено взмахнул ружьем. И вдруг изо всех сил бросил его за изгородь.

— Эх, да ну тебя, окаянная штуковина!

Ружье дважды перевернулось в воздухе, упало в поле и так осталось там, длинное, неподвижное, похожее на труп. За ним полетели другие. Скоро поле усеяли брошенные ружья, словно застывшие от печали на солнцепеке. Солдатами овладело какое-то безумие: голод сводил желудки, башмаки натирали ноги, переход был невыносим, за спиной чувствовалась угроза неожиданного поражения. Больше не на что надеяться, начальники удирают, продовольственная часть не кормит. Гнев и досада душили людей, хотелось покончить со всем этим сейчас же, еще ничего не начав. Так что ж? За ранцем можно бросить и ружье. Солдат охватила слепая злоба; они хохотали, как сумасшедшие, и ружья летели в сторону, вдоль бесконечного хвоста отставших, рассеянных по всей равнине.

Прежде чем отделаться от своего ружья, Лубе красиво завертел его, как тамбурмажор свой жезл. Лапуль, увидя, как все товарищи бросают ружья, наверное, решил, что так и надо, и последовал их примеру. Но Паш благодаря религиозному воспитанию еще не потерял чувства долга и отказался сделать то же самое; тогда Шуто обругал его и обозвал «поповским сынком».

— Вот ханжа!.. И все потому, что его старуха мать, Деревенщина, каждое воскресенье заставляла его глотать боженьку!.. Ступай, ступай в церковь! Подло идти против товарищей!

Под огненным небом Морис шел мрачный, молчаливый, опустив голову. Он двигался как в кошмаре, чудовищно усталый, преследуемый призраками; казалось, он идет к пропасти, разверзшейся перед ним; изнемогая, он, образованный человек, опустился до уровня этих жалких люден.

— Да! — резко сказал он Шуто. — Вы правы!

Морис уже положил ружье на груду камней, как вдруг Жан, тщетно пытавшийся помешать солдатам так позорно бросать оружие, увидел все и ринулся к нему.

— Поднимите ружье сейчас же, сейчас же! Слышите?!

Волна страшного гнева прилила к лицу Жана. Он, обычно такой спокойный, миролюбивый, сверкал глазами, властно кричал громовым голосом. Солдаты еще никогда не видели его таким; они с удивлением остановились.

— Сейчас же поднимите свое ружье, или вы будете иметь дело со мной!

Морис, весь дрожа, выкрикнул только одно слово, желая придать ему оскорбительный смысл:

— Мужик!

— Да, да, я мужик, а вы барин!.. Потому вы и свинья, подлая свинья, говорю вам прямо в лицо!

Все засвистали, но капрал продолжал с небывалой силой:

— Если вы образованный, надо это показать… Если мы мужики и скоты, вы обязаны подавать нам всем пример, раз вы знаете больше нашего… Поднимите ружье, черт подери! Или я добьюсь того, что вас расстреляют на первой же стоянке.

Морис подчинился и поднял ружье. От бешенства слезы заволокли ему глаза. Он пошел дальше, шатаясь, как пьяный, рядом с товарищами, которые теперь насмехались над ним за то, что он уступил. Проклятый капрал! Морис ненавидел его неутолимой ненавистью, у него заныло сердце после этого сурового урока, который в глубине души он считал справедливым. И когда Шуто проворчал, что таким капралам надо в первый же день сражения всадить пулю в затылок, у Мориса помутилось в глазах: ему ясно представилось, как он сам где-нибудь за углом разбивает Жану череп.

Тут внимание солдат привлекло другое. Лубе заметил, что во время ссоры Паш тоже бросил свое ружье, но тайком положил его на край откоса. Почему? Паш не пытался объяснить, он только посмеивался исподтишка, словно облизываясь, чуть стыдливо, как послушный мальчик, которого укоряют за первую провинность. Он радостно зашагал, размахивая руками. И по залитой солнцем длинной дороге, между зрелых хлебов и однообразно чередовавшихся с ними порослей хмеля, солдаты шли все дальше; отставшие, без ранцев и ружей, они были теперь только толпой заблудившихся, плетущихся людей, кучей бродяг и нищих, и при их приближении в испуганных деревнях захлопывались двери.

Вдругновое происшествие окончательно взорвало Мориса. Издали донесся глухой грохот: это была резервная артиллерия; она тронулась последней, и ее передние пушки показались из-за поворота дороги; отставшие пехотинцы едва успели броситься в соседние поля. Артиллерия двигалась колонной, она шла великолепной рысью, в образцовом порядке; то был целый полк из шести батарей; полковник ехал сбоку, офицеры — каждый на своем месте. Орудия с громом проезжали на равном, строго выдержанном расстоянии одно от другого, и при каждом — зарядный ящик, лошади и люди. В пятой батарее Морис прекрасно узнал орудие своего двоюродного брата Оноре. Фейерверкер гордо сидел на коне, налево от переднего ездового, белокурого красавца Адольфа, который ехал на сильном рыжем жеребце, прекрасно подобранном к пристяжной, бежавшей рядом; а среди шестерых канониров, сидевших попарно на передке орудия и на коробах зарядного ящика, ехал в своем ряду наводчик Луи, смуглый, небольшого роста брюнет, товарищ Адольфа, его «напарник», как говорится, по установившемуся в артиллерии обычаю соединять конного и пешего. Морис познакомился с ними в лагере; теперь они показались ему крупнее, а орудие с четверкой лошадей, в сопровождении зарядного ящика, который везли шесть лошадей, сверкало, как солнце; орудие было начищено до блеска, выхолено, любимо всеми — и конями и людьми, теснившимися вокруг него, словно честная, трудолюбивая семья. Особенно больно было Морису, когда кузен Оноре бросил на отставших пехотинцев презрительный взгляд и вдруг изумился, заметив его в толпе безоружных солдат. Полк прошел, за ним потянулись обозные повозки, фуры, походные кузницы. В последнем клубе пыли появились запасные кони и наконец исчезли за новым поворотом дороги под затихающий топот копыт и грохот колес.

— Черт подери! — объявил Лубе. — Нехитрая штука держаться молодцами, когда едешь в коляске!

Штаб прибыл в Альткирк, и город оказался свободным. Пруссаков пока не было. Но, все еще опасаясь, что они гонятся за ним по пятам, что они появятся с минуты на минуту, генерал Дуэ приказал идти дальше, к Данмари, и головные колонны пришли туда только в пять часов вечера. Было восемь, уже темнело, а наполовину поредевшие, перемешанные полки только начали располагаться бивуаком. Изнеможенные люди падали от усталости и голода. Чуть не до десяти часов приходили, разыскивали и не находили своих рот отдельные солдаты и целые группы солдат, вся эта жалкая бесконечная вереница хромающих, возмущенных людей, рассыпанных по дорогам.

Найдя свой полк, Жан немедленно принялся искать лейтенанта Роша, чтобы доложить о случившемся. Лейтенант и капитан Бодуэн обсуждали дела с полковником; все трое стояли у дверей маленькой харчевни, озабоченные перекличкой, стараясь узнать, где находятся их солдаты. Как только Жан стал докладывать лейтенанту, полковник подозвал его и заставил рассказать все. Глаза старика казались еще черней по сравнению с его сединой и белыми усами. Он выслушал, и его длинное желтое лицо исказилось болью.

— Господин полковник! — воскликнул капитан Бодуэн, не дожидаясь, пока выскажется начальник. — Надо расстрелять с десяток этих бандитов!

Лейтенант Роша одобрительно кивнул. Но полковник беспомощно махнул рукой.

— Их слишком много… Что вы хотите? Их человек семьсот. Кого из них схватить?.. Да если хотите знать, генерал этого и не желает. Он к ним относится по-отечески и говорит, что в Африке ни разу не наказал ни одного солдата… Нет, нет, я ничего не могу сделать. Это ужасно!

Капитан позволил себе повторить:

— Это ужасно!.. Конец всему!

Жан собрался уйти, но вдруг услышал, как полковой врач Бурош, которого он не заметил, глухо проворчал на пороге харчевни: «Нет больше ни дисциплины, ни наказаний, армии каюк! Не пройдет недели, и командиров погонят к черту пинками в зад; а если нескольким молодцам немедленно пробить башку, другие, может быть, образумятся».

Никто не был наказан. Офицерам из арьергарда, сопровождавшим обозные повозки, пришла счастливая мысль: они предусмотрительно велели собрать ранцы и ружья по обеим сторонам дороги. Не хватало только нескольких штук; солдат опять вооружили на рассвете, словно украдкой, чтобы замять дело. Было приказано сняться с лагеря в пять часов; но уже в четыре солдат разбудили и начали поспешно отступать к Бельфору, в уверенности, что пруссаки находятся в двух-трех милях. Опять пришлось довольствоваться сухарями; солдаты чувствовали себя разбитыми после короткой лихорадочной ночи, не подкрепившись ничем горячим. И снова в это утро хорошее выполнение перехода было испорчено поспешной отправкой.

Этот день — день безмерной печали — прошел еще хуже. Облик природы изменился; войска очутились в гористой местности; дороги шли вверх, спускались по склонам, черневшим елями, а узкие долины в зарослях Дрока цвели золотом. Но среди сияющей природы, под августовским солнцем, с каждым часом все безумней веяло паническим страхом. Депеша известила мэров Деревень о необходимости предупредить жителей, что лучше припрятать самые ценные вещи, — и ужас достиг предела. Значит, враг уже близко?. Успеешь ли бежать? И всем чудился все растущий грохот нашествия, глухой напор реки, вышедшей из берегов, и в каждой новой деревне он вызывал новые страхи, жалобы, вопли.

Морис шел, как лунатик; его ноги были окровавлены, плечи ныли от ранца и ружья. Он больше ни о чем не думал, он двигался во власти кошмара после всего, что видел; он уже не сознавал, что перед ним и за ним шагают товарищи, он чувствовал только, что слева плетется Жан, изнемогающий от такой же усталости и муки, как и он сам. Деревни, через которые они проходили, были такими жалкими, что сердце сжималось от боли. Как только появлялись отступающие войска — истомленные, плетущиеся вразброд солдаты, — жители приходили в волнение, торопились бежать. А ведь две недели тому назад те же самые жители были так спокойны, ведь Эльзас ждал войны, улыбаясь, в полной уверенности, что французы будут сражаться на немецкой земле! Но враг вторгся во Францию, и на их земле, вокруг их домов, на их полях разразилась буря, подобная тем страшным ураганам с градом и громом, которые в один час уничтожают целую область! У дверей, в безумной суматохе, люди нагружали повозки, громоздили мебель, рискуя все разбить. Сверху, из окон, женщины бросали последний матрац, просовывали колыбель, которую чуть не забыли. К ней привязывали младенца, клали ее на самый верх повозки и прикрепляли к ножкам опрокинутых стульев и столов. На другой повозке, позади, усаживали в шкаф старого больного деда, привязывали его и увозили, словно вещь. А те, у кого не было лошади, сваливали свой скарб на тачку; некоторые уходили пешком, со свертком тряпья под мышкой; другие старались спасти только стенные часы и прижимали их к сердцу, как ребенка. Невозможно было забрать все добро, и брошенная мебель, слишком тяжелые узлы белья валялись в канаве. Некоторые перед уходом запирали все; дома, с наглухо закрытыми дверьми и окнами, казались мертвыми; а большинство так торопилось и было так безнадежно уверено, что все будет разрушено, что оставляло старые жилища открытыми; окна и двери были распахнуты настежь, обнаруживая пустоту оголенных комнат; и безотрадней всего были эти дома, полные такой печали, как в завоеванном городе, опустошенном страхом, эти бедные дома, открытые всем ветрам, откуда бежали даже кошки, словно предчувствуя то, что произойдет. В каждой новой деревне жалкое зрелище казалось еще мрачней; число переселенцев и беженцев увеличивалось, толкотня усиливалась, сжимались кулаки, раздавалась брань, лились слезы.

Но особенно душила Мориса тоска на большой дороге, в открытом поле. Там, по мере приближения к Бельфору, вереницы беженцев становились все тесней, составляли беспрерывный поток. Эх, бедные люди, мечтавшие найти убежище у стен крепости! Мужчина подгонял коня, женщина шла за ним и тащила детей. Но ослепительно белой дороге, которую жгло беспощадное солнце, спешили целые семьи, изнемогая под тяжестью ноши, они бежали врассыпную, и за ними не поспевали малыши. Многие сняли башмаки, шли босиком, чтобы двигаться быстрей; полуодетые матери на ходу кормили грудью плачущих младенцев. Люди испуганно оборачивались, бешено размахивали руками, словно желая закрыть ими горизонт, спешили уйти, гонимые вихрем ужаса, который трепал волосы и хлестал наскоро накинутые одежды. Фермеры, со всеми своими батраками, бросались прямо в поле и подгоняли выпущенный на волю скот: баранов, коров, волов, лошадей, которых палками выгнали из хлевов и конюшен. Они пробирались в ущелья, на высокие плоскогорья, в пустынные леса, поднимая пыль, как в те древние времена великих переселений, когда подвергшиеся нашествию народы уступали место варварам-завоевателям. Они надеялись укрыться в шалашах, среди одиноких утесов, далеко от всякой дороги, куда не посмеет явиться ни один вражеский солдат. Окутавший их летучий дым вместе с утихающим мычанием и топотом стад уже терялся за еловыми лесками, а по Дороге все еще лился поток повозок и пешеходов, мешая продвижению войск, — такой сплошной поток на подступах в Бельфору, такой неудержимый напор разлившейся реки, что несколько раз приходилось останавливаться.

И вот на короткой остановке Морис увидел сцену, о которой у него осталось воспоминание, как о полученной пощечине.

На краю дороги стоял уединенный дом, жилище бедного крестьянина, а за домом находился скудный клочок земли. Крестьянин не пожелал покинуть свою ниву: он был привязан всеми корнями к земле; он остался, не мог уйти, не оставив здесь частицы своей плоти. Он в изнеможении сидел на скамье в комнате с низким потолком и невидящими глазами смотрел на проходивших солдат, отступление которых предоставляло его урожай врагу. Рядом стояла его еще молодая жена с ребёнком на руках, а другой малыш держался за ее юбку, и все трое плакали. Вдруг дверь распахнулась, и показалась бабка, глубокая старуха, высокого роста, худая; она яростно размахивала голыми руками, похожими на узловатые веревки. Ее седые волосы выбились из-под чепца, развевались над тощей шеей; слова, которые она выкрикивала в бешенстве, застревали у нее в горле, и нельзя было их разобрать.

Сначала солдаты рассмеялись. Хорош вид у сумасшедшей старухи! Но потом до них донеслись слова. Старуха орала:

— Сволочи! Разбойники! Трусы! Трусы!

Она кричала все пронзительней, во всю глотку, бросая им в лицо ругательства, укоряя в трусости! Хохот утих, по рядам пронесся холод. Солдаты опустили головы, смотрели в сторону.

— Трусы! Трусы! Трусы!

Казалось, она вдруг выросла. Она предстала худая, трагическая, в оборванном платье, водя рукой с запада на восток таким широким взмахом, что заполняла все небо.

— Трусы! Рейн не здесь!! Рейн там! Трусы, трусы!

Наконец солдаты двинулись дальше, и Морис, случайно взглянув на Жана, увидел, что его глаза полны слез. Мориса это потрясло; ему стало еще больней при мысли, что даже такие грубые люди, как Жан, почувствовали незаслуженное оскорбление, с которым приходилось мириться. Все будто рушилось в его бедной измученной голове; он не мог даже припомнить, как он дошел до стоянки.

Седьмому корпусу понадобился целый день, чтобы пройти двадцать три километра от Данмари до Бельфора. И только к ночи войска наконец расположились бивуаком у стен крепости, в том самом месте, откуда вышли четыре дня назад, отправляясь навстречу врагу. Хотя было поздно и все очень устали, солдаты во что бы то ни стало захотели развести огонь и приготовить похлебку. С тех пор как выступили, они наконец в первый раз могли отведать горячего. У огней, в прохладе и темноте, они уткнулись носом в котелки; уже слышалось удовлетворенное ворчание, как вдруг по всему лагерю пронесся поразительный слух. Одна за другой прибыли две новые депеши: пруссаки не перешли Рейн под Маркольсгеймом, и в Гунинге нет ни одного пруссака. Переход через Рейн под Маркольсгеймом, понтонный мост, наведенный при свете больших электрических фонарей, — все эти тревожные рассказы оказались только кошмаром, необъяснимой галлюцинацией шельштадтского субпрефекта. А что касается корпуса, угрожающего Гунингу, пресловутого шварцвальдского корпуса, перед которым трепетал Эльзас, то он состоит только из небольшого вюртембергского отряда, двух батальонов и одного эскадрона; но их ловкая тактика, марши, контрмарши, неожиданные, внезапные появления вызвали уверенность, что у врага от тридцати до сорока тысяч солдат. И подумать, что еще утром мы чуть не взорвали мост в Данмари! На целых двадцать миль богатая область опустошена без всякой причины, от нелепейшего страха; и при воспоминании обо всем, что они видели в тот злосчастный день, когда жители бежали, обезумев, угоняя скот в горы, когда вереница повозок, нагруженных мебелью, тянулась в город среди толпы женщин и детей, солдаты возмущались, и кричали, и горько смеялись.

— Ну и ловко же вышло, нечего сказать! — набив рот и помахивая ложкой, бурчал Лубе. — Как? Это и есть враг, на которого нас вели? А никого нет!.. Двенадцать миль вперед, двенадцать миль назад — и ни одной собаки не встретили! Все это зря: ради удовольствия дрожать от страха!

Шуто, сердито скребя котелок, принялся бранить генералов, не называя их:

— Эх! Свиньи! Ну и олухи! Хороших нам дали зайцев в командиры! Если они так удирают, когда нет ни одного врага, задали б они стрекача, если бы очутились перед настоящей армией!

В огонь подкинули еще охапку дров, и радостно вспыхнуло большое пламя; Лапуль, блаженно грея ноги, разразился идиотским смехом и ничего не понял, но Жан, который сначала притворялся, будто ничего не слышит, по-отечески сказал:

— А ну, замолчите!.. Если вас услышат, дело кончится плохо.

Он сам, по своему здравому смыслу, был возмущен глупостью командиров. Но приходилось требовать к ним уважения, а так как Шуто все еще ворчал, Жан его перебил:

— Замолчите!.. Вот лейтенант, обратитесь к нему, если хотите о чем-нибудь заявить!

Морис, молча сидевший в стороне, опустил голову. Да, это конец всему! Только начали — и уже конец! Отсутствие дисциплины, возмущение солдат при первой же неудаче превращали армию в разнузданную, развращенную банду, созревшую для всяких катастроф. Здесь, под Бельфором, они еще не видели ни одного пруссака и уже разбиты!

Последующие дни однообразно тянулись в тоскливом ожидании и тревоге. Чтобы чем-нибудь занять солдат, генерал Дуэ послал их строить оборонительные сооружения города, которые не были еще завершены. Солдаты принялись неистово копать землю, разбивать камни. И ни одного известия! Где армия Мак-Магона? Что делается под Мецем? Разносились самые невероятные слухи, несколько парижских газет своими противоречивыми сообщениями еще больше сбивали с толку и усиливали мрачную тревогу. Генерал дважды письменно испрашивал приказов, но ему даже не ответили. Наконец 12 августа 7-й корпус получил подкрепление благодаря прибытию из Италии 3-й дивизии, но все-таки он располагал только двумя дивизиями: первая была разбита под Фрешвиллером, затерялась в общем бегстве, и все еще было неизвестно, куда занес ее поток. Они были покинуты, отрезаны от всей Франции. И вот через неделю по телеграфу пришел приказ о выступлении. Все очень обрадовались, все предпочитали что угодно такому прозябанию. За время приготовлений опять возникали догадки; никто не знал, куда их посылают; одни говорили — оборонять Страсбург, другие — смело ворваться в Шварцвальд, чтобы отрезать пруссакам путь к отступлению.

На следующее утро 106-й полк отправился одним из первых; солдат впихнули в вагоны для скота. Вагон, где разместилось отделение Жана, был так набит, что Лубе уверял: «Некуда плюнуть!» Пищу и на этот Раз роздали беспорядочно: солдаты получили вместо причитавшегося им довольствия много водки, и поэтому все были пьяны, бесновались, орали и горланили похабные песни. Поезд мчался; в вагоне, окутанном табачным дымом, нельзя было различить друг друга; было невыносимо жарко; от этой кучи тел пахло потом; из черного поезда доносились брань и рев, которые заглушали грохот колес и затихали вдали, в угрюмых полях. И только в Лангре солдаты поняли, что их везут обратно в Париж.

— Эх, черт подери! — повторял Шуто, уже царивший в своем углу как бесспорный властитель дум благодаря своему всемогущему дару краснобайства. — Конечно, нас выстроят в Шарантоне, чтобы помешать Бисмарку прийти на ночевку в Тюильри.

Солдаты корчились от смеха, находили слова Шуто очень забавными, не зная почему. Да и все то, что они видели в дороге, вызывало свист, крик и оглушительный смех: и крестьяне, стоявшие вдоль железнодорожного полотна, и люди, которые в тревоге ждали поездов на маленьких станциях, надеясь узнать новости, — вся испуганная, трепещущая перед нашествием Франция. А перед сбежавшимися жителями только мелькал паровоз и белый призрак поезда, окутанного паром и грохотом, и прямо в лицо им несся рев всего этого пушечного мяса, увозимого с предельной быстротой. На одной станции, где поезд остановился, три хорошо одетые дамы, богатые горожанки, раздавали солдатам чашки бульона и имели крупный успех. Солдаты плакали, благодарили, целовали им руки.

Но дальше опять раздались гнусные песни, дикие крики. И вскоре, за Шомоном, поезд встретился с другим, с поездом артиллеристов, которых посылали в Мец. Ход замедлился; солдаты обоих поездов братались и бешено кричали. Артиллеристы были, наверно, еще пьяней, они стояли, высунув в окна кулаки, и одержали верх, заорав с такой отчаянной силой, что заглушили все:

— На бойню! На бойню! На бойню!

Казалось, пронесся великий холод, ледяной кладбищенский ветер. Внезапно наступила тишина, и послышалось хихиканье Лубе:

— Невесело, ребята!

— Да, они правы! — объявил Шуто тоном кабацкого оратора. — Противно, что столько славных парней посылают на убой ради каких-то гнусных историй, в которых они не понимают ни аза.

Он продолжал. Это был развратитель, бездельник, маляр с Монмартра, гуляка и кутила, который плохо переварил обрывки речей, слышанных на собраниях, смешивая возмутительные глупости с великими принципами свободы и равенства. Он знал все, он поучал товарищей, особенно Лапуля, обещая сделать его молодцом.

— Так вот, старина, дело очень простое!.. Если Баденге и Бисмарк не поладили, пусть разрешают свой спор сами, кулаками, не беспокоя сотни тысяч людей, которые даже не знают друг друга и не желают драться.

Весь вагон хохотал в восторге от остроумия Шуто, а Лапуль, не зная, кто такой Баденге, неспособный даже ответить, воюет он за императора или за короля, повторял, как непомерно выросший ребенок:

— Конечно, пусть подерутся, а потом можно и чокнуться!

А Шуто повернулся к Пашу и принялся за него:

— Вот ты веришь в господа бога… Твой господь бог запретил драться. Так как же ты здесь, простофиля?

— Что ж, — ответил ошеломленный Паш, — я здесь не ради своего удовольствия… Только жандармы…

— Жандармы! Подумаешь! Наплевать на жандармов!.. Знаете, что бы мы сделали, будь мы смелыми ребятами?.. Сейчас, когда нас выведут из поезда, мы бы все удрали, да! Мы бы спокойно удрали, и пусть этот толстый боров Баденге и вся шайка его грошовых генералов разделываются, как хотят, со сволочами пруссаками!

Раздались возгласы одобрения; соблазн подействовал. Шуто торжествовал, выкладывая свои теории, и в их мутной смеси понеслись: Республика, права человека, гниль Империи, которую надо свергнуть, измена всех начальников, продавшихся, как это доказано, за миллион. Шуто провозглашал себя революционером; остальные даже не знали, республиканцы ли они и каким способом можно стать республиканцами; только обжора Лубе знал, какие у него убеждения: он всегда был за похлебку; но тем не менее все в восторге бранили императора, офицеров, проклятое дело, которое они бросят, — да еще как! — пусть только надоест. Разжигая пьянеющих солдат, Шуто одним глазком посматривал на Мориса, на этого барина, которого он увеселял и чьим одобрением гордился; и, чтобы подзадорить Мориса, он решил атаковать Жана, неподвижно сидевшего с закрытыми глазами, как будто заснувшего среди общего гула. С того дня, как Жан дал суровый урок Морису, заставив его поднять брошенное ружье, доброволец, наверно, таит злобу на своего командира, и вот представляется удобный случай натравить их друг на друга.

— Да, я знаю некоторых людей, которые говорили, что подведут нас под расстрел, — грозно продолжал Шуто. — Мерзавцы! Для них мы хуже скотов, они не понимают, что если ранец и ружье опостылели, — айда! — все это бросаешь к черту в поле, чтобы поглядеть, не вырастут ли там новые ранцы и ружья! Эй, товарищи, что они скажут, если сейчас, когда мы прижали их здесь, в уголке, мы их тоже выбросим на дорогу?.. Ладно? A-а? Надо подать пример, чтобы к нам больше не приставали с этой хреновой войной! Смерть клопам Баденге! Смерть негодяям, которые хотят, чтобы мы воевали!

Жан побагровел, кровь прилила к его лицу, как это бывало с ним в редких случаях, когда он сердился. Хотя соседи стиснули его, словно живые тиски, он встал, вытянул руки, сжал кулаки и сверкнул глазами так страшно, что Шуто побледнел.

— Черт возьми, замолчи, свинья!.. Я все еще терплю, потому что здесь нет начальства и я не могу поставить вас к стенке. Да, конечно, я б оказал здоровую услугу полку, если б избавил его от такой отпетой сволочи, как ты… Но раз наказания — пустяки, ты будешь иметь дело со мной! Я здесь больше не капрал, я только честный человек, а ты мне надоел, и я заткну тебе глотку… A-а, проклятый трус, ты не хочешь воевать да еще мешаешь другим! Ну-ка, повтори, а ну, а ну! Сейчас двину!

Все солдаты были поражены, восхищены блестящей смелостью Жана и отреклись от Шуто, а Шуто отступал перед здоровенными кулаками противника и что-то бормотал.

— Да, да, мне все равно, — воскликнул Жан, — что Баденге, что ты! Понимаешь? На политику, Республику или Империю я всегда плевал. И теперь и раньше, когда я пахал землю, я всегда хотел только одного: чтобы все были счастливы, все было в порядке, дела шли хорошо… Конечно, никому не хочется воевать. Но все-таки надо поставить к стенке сволочей, которые вас смущают, когда и так трудно вести себя хорошо. Черт подери! Друзья, разве кровь не закипает в ваших жилах, когда вам говорят, что пруссаки топчут нашу землю и надо их выкинуть вон?

И с той легкостью, с какой толпа меняет мнение, солдаты шумно приветствовали капрала, а он опять поклялся разбить морду первому же солдату, который скажет, что не надо воевать. «Ура капралу! Мы живо расправимся с Бисмарком!»

Среди этой дикой овации успокоившийся Жан вежливо обратился к Морису, словно тот не был простым солдатом:

— Сударь, вы не можете быть заодно с трусами… Ведь мы еще не сражались и когда-нибудь поколотим пруссаков!

Тут Морис почувствовал, как его сердце согрел теплый луч солнца. Он сидел смущенный, униженный. Как? Значит, этот человек — не просто скотина? И он вспомнил свою жгучую ненависть к Жану за то, что пришлось поднять ружье, брошенное в ту минуту, когда он не отдавал себе отчета в своих поступках. Но он вспомнил также свое удивление при виде слез Жана, когда старуха с седыми развевающимися волосами оскорбляла солдат, указывая вдаль, туда, на Рейн. Значит, братство, которое порождают общие невзгоды, общие муки, заставляло забыть старую злобу?

Морис происходил из бонапартистской семьи и мечтал о Республике только в теории; он чувствовал скорее нежность к личности императора; он был за войну: ведь в ней сама жизнь народов. Вдруг в нем снова воскресла надежда, по свойственной ему склонности к внезапным переменам настроений; восторг, который когда-то побудил его пойти добровольцем на войну, охватил его опять, и сердце забилось уверенностью в победе.

— Да, конечно, капрал, — весело ответил он, — мы их разобьем в пух и прах.

Поезд мчался, мчался все дальше, унося этот живой груз в густом дыму трубок и удушливом запахе толпы, мимо испуганных крестьян, стоявших вдоль оград на встревоженных станциях; поезд мчался, изрыгая похабные песни и пьяные крики. 20 августа солдаты прибыли в Париж, на Пантенский вокзал и в тот же вечер отправились дальше, а на следующий день выгрузились в Реймсе, чтобы двинуться в лагерь под Шалоном.

Глава 3

К удивлению Мориса, 106-й полк остановился в Реймсе и получил приказ расположиться там лагерем. Значит, они не пойдут в Шалон на соединение с армией? А два часа спустя, когда его полк составил пирамиды ружей в миле от города, у дороги в Курсель, на широкой равнине, которая простирается вдоль канала Эна — Марна, Морис еще больше удивился, узнав, что вся Шалонская армия отступает с утра и должна расположиться бивуаком в той же местности. И в самом деле, из конца в конец, до Сен-Тьерри и Ла-Невилетт, даже по ту сторону дороги на Лаон, разбили палатки, и вечером здесь должны были запылать костры четырех армейских корпусов. Очевидно, принят был план занять позиции на подступах к Парижу и ждать там пруссаков. Морис очень обрадовался. Это благоразумней всего!

Двадцать первого августа, днем, Морис бродил по лагерю, чтобы узнать последние новости. Солдаты чувствовали себя свободными, дисциплина еще больше упала, люди уходили и приходили по собственному усмотрению. Морис спокойно отправился в Реймс получить сто франков по чеку, который прислала ему сестра. В кафе он услышал, как незнакомый сержант распространялся об упадке духа среди солдат восемнадцати батальонов сенской подвижной гвардии, отправленных обратно в Париж: в 6-м батальоне чуть было не перебили командиров. Там, в лагере, каждый день оскорбляли генералов, а после поражения под Фрешвиллером не отдавали честь даже маршалу Мак-Магону. Кафе огласилось криками: между двумя мирными горожанами возник яростный спор о том, сколько у маршала будет солдат. Один говорил: триста тысяч; это было нелепо. Другой, более рассудительный, насчитал всего четыре корпуса: 12-й, с трудом пополненный в лагере маршевыми полками и одной дивизией морской пехоты; 1-й, остатки которого приходили в беспорядке с четырнадцатого числа и состав кое-как восстанавливался; наконец, 5-й, распавшийся уже до сражений, унесенный потоком бегства, и 7-й, который прибыл тоже в плачевном состоянии, где-то потерял свою первую дивизию и нашел ее только в Реймсе, да и то разбитую; самое большее — сто двадцать тысяч человек, считая кавалерийский резерв, дивизии Бонмена и Маргерита. Но когда сержант тоже вступил в спор и с величайшим презрением обозвал эту армию сбродом, оравой бродяг, стадом простаков, которых ведут на убой болваны, — оба горожанина испугались и, опасаясь попасть в неприятную историю, улизнули.

На улице Морис купил газеты. Он набил себе карманы всеми номерами, какие достал, и принялся читать, шагая под большими деревьями по великолепным бульварам, окаймлявшим город. Где же немецкие армии? Казалось, они исчезли. Две из них, наверно, стоят под Мецем: первая, под командованием Штейнмеца, держит под наблюдением весь район крепости; вторая, под командованием принца Фридриха Карла, старается пройти вверх по правому берегу Мозели, чтобы отрезать Базену дорогу на Париж. А где же третья армия, армия прусского кронпринца, которая разбила французов под Виссенбургом и Фрешвиллером и преследует 1-й и 5-й корпуса? Где она на самом деле? Как это узнать в неразберихе противоречивых сообщений? Стоит ли она еще под Нанси? Прибыла ли под Шалон, раз мы снялись с лагеря так стремительно и подожгли вещевые склады, снаряжение, фураж и разные запасы? И опять возникла путаница, передавались противоречащие друг другу предположения о планах, приписываемых генералам. Только теперь Морис, словно отрезанный от мира, узнал о парижских событиях: весь народ, сначала уверенный в победе, потрясен внезапным известием о поражении, на улицах страшное волнение, созваны палаты, пало либеральное министерство, которое провело плебисцит, император лишен звания главнокомандующего и вынужден передать верховное командование маршалу Базену. С шестнадцатого числа император находился в Шалонском лагере, и все газеты сообщали о важном совещании, состоявшемся семнадцатого при участии принца Наполеона и генералов; но известия не совпадали в вопросе о том, какие же приняты решения; газеты приводили только вытекавшие отсюда факты: генерал Трошю назначен губернатором Парижа, маршал Мак-Магон поставлен во главе Шалонской армии, а это означало, что император окончательно стушевался. Чувствовалась невероятная нерешительность, растерянность, противоречивые планы, которые были направлены один против другого и ежечасно менялись. И вечно стоял вопрос: где же немецкие армии? Кто прав: те, кто считает, что Базен свободен и отступает к северным крепостям, или те, кто говорит, что Базен уже окружен под Мецем? Держались упорные слухи о гигантских сражениях, о героических боях, продолжавшихся целую неделю, от четырнадцатого до двадцатого, и доносился только затерянный вдали грозный гул орудий.

У Мориса ноги подкашивались от усталости; он сел на скамью. Город, казалось, жил своей обычной жизнью; в тени прекрасных деревьев няни присматривали за детьми, а мелкие рантье, как всегда, не спеша прогуливались. Морис опять взялся за газеты, как вдруг заметил статью, которую раньше пропустил, статью в неистовом листке республиканской оппозиции. Внезапно все стало ясно. Газета сообщала, что на совещании, состоявшемся семнадцатого в Шалонском лагере, сначала было решено отступить к Парижу и что генерал. Трошю назначен губернатором только для того, чтобы подготовить возвращение императора. Но, прибавляла газета, эти решения были отменены по настоянию императрицы-регентши и нового министерства. По мнению императрицы, революция неминуема, если появится император. Ей приписывали слова: «Ему не вернуться живым в Тюильри». И с присущим ей упрямством она требовала наступления, соединения, вопреки всему, с армией, стоящей под Мецем; к тому же императрицу поддерживал генерал Паликао, новый военный министр, у которого был план молниеносного победного наступления, чтобы помочь Базену. Газета скользнула на колени Мориса: он уставился в одну точку, ему казалось, что теперь он понял все: оба враждебных друг другу плана, колебания маршала Мак-Магона — предпринять ли столь опасный фланговый марш с ненадежными войсками, — и нетерпеливые, все более гневные приказы из Парижа, побуждавшие его броситься в эту безумную авантюру. И в этой трагической борьбе Морису ясно предстал образ императора, отрешенного от императорской власти, которую он передал императрице-регентше, лишенного прав верховного главнокомандующего, — он облек ими маршала Базена и превратился в ничто; теперь это только тень императора, неопределенная, смутная тень, нечто бесполезное, безыменное, мешающее; Париж отверг его, и он не находил больше места в армии, с тех пор как его обязали не отдавать никаких приказов.

Морис провел грозовую ночь под открытым небом, завернувшись в одеяло, и на следующее утро с облегчением узнал, что план отступления к Парижу одерживает верх. Говорили о состоявшемся накануне новом совещании, на котором присутствовал бывший вице-император Руэр; он был прислан императрицей, чтобы ускорить продвижение на Верден, но как будто согласился с доводами маршала, что подобный маневр опасен. Не получены ли дурные известия от Базена? Утверждать это остерегались. Однако уже самое отсутствие известий было многозначительно; все офицеры, обладавшие хоть каким-нибудь здравым смыслом, высказывались за необходимость выжидать под Парижем, стать для столицы резервной армией. Морис поверил, что На следующий день уже начнут отступать, раз, по слухам, получен соответствующий приказ, и на радостях захотел удовлетворить мучившее его детское желание хоть раз поесть не из солдатского котла, позавтракать где-нибудь по-настоящему: чтобы была скатерть, бутылка вина, стакан, тарелка — все, чего он лишен уже много месяцев. У него были деньги; он отправился на поиски кабачка; его сердце билось, словно он шел на любовное свидание.

По ту сторону канала, при въезде в деревню Кур-сель, он нашел желанный завтрак. Накануне ему сказали, что в этой деревне, в одном доме, остановился император; и Морис бродил здесь из любопытства; он вспомнил, что видел на перекрестке двух дорог кабачок с беседкой, увитой прекрасными гроздьями золотистого, уже спелого винограда. Под вьющейся листвой стояли выкрашенные в зеленый цвет столы; а в распахнутую дверь большой кухни виднелись стенные часы, лубочные картинки, приклеенные среди фаянсовых тарелок, и толстая хозяйка, хлопотавшая у вертела. Позади находился кегельбан. И на всем лежала печать добродушия, веселья и красоты: настоящий старый французский кабачок!

К нему подошла хорошенькая полногрудая бабенка и, скаля белые зубы, спросила:

— Желаете позавтракать, сударь?

— Да, да!.. Дайте мне яиц, мяса, сыру!.. И белого вина!

Она уже направилась к кухне. Морис подозвал ее опять:

— Скажите, в каком доме остановился император?

— Да вот тут, сударь, прямо перед вами… Отсюда дом не виден; он за этой высокой стеной, где деревья.

Морис расположился в беседке, расстегнул пояс, чтобы свободней было дышать, и выбрал столик, на который солнце, проскальзывая сквозь листья винограда, бросало золотые блестки. Он все посматривал на большую желтую стену, за которой скрывался император. Там действительно стоял скрытый от глаз дом, — снаружи не видно было даже черепичной крыши. Дверь выходила на другую сторону, на узкую деревенскую улицу, без единой лавки и даже без одного окна; она извивалась между мрачных стен.

Позади, раскинутый среди соседних построек, маленький парк казался островком густой зелени. А на другом конце дороги виднелся широкий двор, окруженный сараями и конюшнями, загроможденный колясками и фургонами, кишевший беспрерывно приходящими и уходящими людьми.

— Неужели это все для императора? — думая пошутить, спросил Морис у служанки, которая накрывала стол свежей скатертью.

— Вот именно, только для императора, для него одного! — ответила она с очаровательной улыбкой, радуясь, что может показать свои белые зубы.

Наверно, осведомленная конюхами, которые уже со вчерашнего дня приходили сюда выпить, она все перечислила: главный штаб, состоящий из двадцати пяти офицеров, шестьдесят лейб-гвардейцев и взвод проводников из охраны, шесть жандармов из полевой жандармерии, императорскую свиту, насчитывающую семьдесят три человека: дворецких, камердинеров, лакеев, поваров, поварят, затем четырех верховых лошадей и две коляски для императора, десять лошадей для конюхов, восемь для курьеров и для грумов, не считая сорока семи почтовых лошадей; далее один шарабан, двенадцать фургонов для багажа, из которых два, предоставленные поварам, вызвали в ней восхищение обилием утвари, тарелок, бутылок, расставленных в образцовом порядке.

— Вы бы видели эти кастрюли, сударь! Блестят, как солнце!.. И всякие блюда, горшки, миски и прочие штуки, что служат не знаю уж для чего!.. А погреб! Бордо, бургундское, шампанское — все, что нужно для славной выпивки! Есть чем угостить!

Радуясь безупречно чистой скатерти, восхищаясь белым вином, сверкавшим в стакане, Морис с небывалой жадностью съел два яйца всмятку. Когда он поворачивал голову, слева, из двери беседки, открывалась обширная равнина, усеянная палатками, целый город, возникший на сжатом поле между каналом и Реймсом. Только несколько убогих деревьев чуть оживляли зелеными пятнами серое пространство. Три мельницы простирали свои тонкие крылья. В голубом небе, над смутными очертаниями реймских крыш, тонувших в листве диких каштанов, вырисовывался огромный остов собора, гигантский даже на расстоянии, рядом с низкими домами. И воскресали школьные воспоминания, заученные, зазубренные уроки: коронование французских королей, священный сосуд с миром. Хлодвиг, Жанна д’Арк, вся славная старая Франция.

Морисом снова овладела мысль об императоре, живущем в этом скромном, наглухо закрытом особняке; он опять взглянул на большую желтую стену и с удивлением прочел начертанные огромными буквами слова: «Да здравствует Наполеон!», а рядом, еще крупней — грубая похабщина. Буквы побледнели от дождей, надпись, наверно, была давней. Как странно было прочесть на этой стене возглас старинного воинственного восторга, приветствие, наверно, в честь дяди-завоевателя, а не племянника! Все детство Мориса возрождалось песней в воспоминаниях о тех годах, когда там, в Шен-Попюле, с колыбели он слушал повествования деда, солдата великой армии. Мать умерла, отец был вынужден примириться с должностью сборщика налогов, пережив крушение славы, которое выпало на долю сыновей героев после падения Империи; дед жил на жалкую пенсию, вернувшись к убогому быту мелкого чиновника, и его единственным утешением было рассказывать о своих походах внукам-близнецам, мальчику и девочке, белокурым детям, которым он почти заменил мать. Он сажал Генриетту на левое колено, Мориса — на правое и часами рассказывал гомерические повести о сражениях.

Времена смешались; казалось, битвы происходили вне истории, в чудовищном столкновении всех народов. Англичане, австрийцы, пруссаки, русские проходили поочередно и все вместе, смотря по тому, кто с кем в союзе, и не всегда можно было понять, почему разбиты одни, а не другие. Но в конце концов под героическим натиском гения, сметавшего армии, как солому, все были неизбежно заранее побеждены и разбиты. Маренго! Битва на равнине, большие, искусно построенные линии, образцовое, в шахматном порядке, отступление батальонов, молчаливых, бесстрастных под огнем, легендарная битва, проигранная в три часа дня, выигранная в шесть, битва, в которой восемьсот гренадеров консульской гвардии сломили натиск всей австрийской кавалерии, когда Дезэ прибыл, чтобы погибнуть и превратить начало поражения в бессмертную победу! Аустерлиц! Прекрасное солнце славы в зимнем тумане, Аустерлиц, который начался со взятия Праценской возвышенности и кончился невероятным разгромом врага на обледенелых озерах, когда целый корпус русской армии со страшным треском провалился под лед, — люди и кони, а гений Наполеона, конечно все предвидевший, ускорил их гибель градом ядер. Иена! Могила прусской мощи, сначала залпы стрелков в октябрьском тумане, нетерпение Нея, чуть не погубившего все дело, потом выступление Ожеро, — он и спас Нея, — сильный удар, пробивший центр неприятельских войск, наконец паника, беспорядочное бегство хваленой прусской кавалерии, которую наши гусары косили саблями, точно спелый овес, усеивая романтическую долину трупами людей и коней. Эйлау, омерзительное Эйлау! Самая кровопролитная битва, бойня, воздвигшая груду изуродованных тел; Эйлау, красное от крови под снежной метелью, битва на мрачном героическом кладбище; Эйлау, еще гремящее молниеносным натиском восьмидесяти эскадронов Мюрата, которые прорвали из конца в конец русскую армию, усыпав землю таким множеством трупов, что сам Наполеон заплакал. Фридланд! Огромная страшная западня, куда русские снова попали, как стая ветреных воробьев; Фридланд — образец военного искусства императора, который знал все и все предвидел, — день, когда наш левый фланг стоял неподвижно, невозмутимо, а маршал Ней, взяв город, улицу за улицей, разрушал мосты, — и внезапно наш левый фланг ринулся на правый фланг неприятеля, тесня его к реке, громя на берегу; Фридланд — такая резня, что противники убивали друг друга еще в десять часов вечера. Ваграм! Битва, в которой австрийцы старались отрезать нас от Дуная, усиливали свой правый фланг, чтобы разбить маршала Массена, а тот, хотя и был ранен, командовал, сидя в открытой коляске; лукавый же титан Наполеон сначала предоставлял врагам свободу действий, и вдруг сто наших пушек пробили яростным огнем обнажившийся центр неприятельских войск и отбросили их больше чем на милю, а правый фланг, боясь, что его отрежут, не устоял перед побеждающим снова маршалом Массена, и вот остатки армии бегут среди такого опустошения, словно прорвало плотину. Наконец Москва! Битва, где яркое солнце Аустерлица засияло в последний раз, — страшная схватка людей, столкновение огромных полчищ, упрямая храбрость, холмы, захваченные под беспрерывным огнем, редуты, взятые приступом с помощью холодного оружия, постоянные контратаки в борьбе за каждую пядь земли и такая неистовая отвага русской гвардии, что для победы понадобились яростные атаки Мюрата, гром трехсот пушек, стреляющих одновременно, и доблесть Нея, торжествующего героя этого дня. И в каждом сражении знамена развевались в вечернем воздухе все с тем же трепетом славы, все те же возгласы: «Да здравствует Наполеон!» — раздавались в час, когда огни бивуаков вспыхивали на завоеванных позициях, и французы были повсюду у себя дома, как завоеватели, пронесшие свои непобедимые знамена с одного конца Европы до другого, и достаточно было перешагнуть чужой рубеж, чтобы повергнуть во прах покоренные народы!..

Морис доедал отбивную котлету, опьяненный не столько белым вином, сверкавшим в его стакане, сколько этой великой славой, певшей гимны в его памяти, как вдруг его взгляд упал на оборванных солдат, покрытых грязью, похожих на разбойников, уставших рыскать по дорогам; Морис слышал, как они спросили у служанки, где именно стоят полки, расположившиеся лагерем вдоль канала.

Морис подозвал их:

— Эй, товарищи, сюда!.. Да ведь вы из седьмого корпуса?

— Конечно. Из первой дивизии!.. Черт подери! Нам да не быть оттуда! Ведь я сражался под Фрешвиллером, там дело было жаркое, могу за это поручиться… А этот товарищ, он из первого корпуса; он был под Виссенбургом; тоже скверное место!

Они рассказали, как их понесло в общем потоке бегства, как они, полумертвые от усталости, остались на дне оврага, были даже ранены и потащились в хвосте армии, и вынуждены останавливаться в городах, страдая от приступов изнурительной лихорадки, и так отстали, что только теперь, слегка оправившись, пришли сюда, чтобы найти свою часть.

У Мориса сжалось сердце: готовясь приступить к швейцарскому сыру, он заметил, как они жадно взглянули на его тарелку.

— Мадемуазель! — позвал он служанку. — Еще сыра, хлеба и вина!.. Товарищи, вы тоже закусите, правда? Я угощаю. За ваше здоровье!

Они радостно сели за стол. Морис похолодел, глядя на них: то были жалкие, опустившиеся безоружные солдаты в красных штанах и шинелях, подвязанных бечевками, залатанных такими пестрыми лоскутьями, что эти военные стали похожи на грабителей, на цыган, которые вконец износилирвань, добытую на каком-нибудь поле сражения.

— Да, черт подери! Да, — заговорил высокий солдат, набив рот сыром, — там было невесело!.. Надо было это видеть. Ну-ка, Кутар, расскажи!

И низенький солдат, размахивая куском хлеба, принялся рассказывать:

— Я стирал рубаху, другие ребята варили суп… Представьте себе отвратительную дыру, настоящую воронку, а кругом леса; оттуда эти свиньи пруссаки и подползли так, что мы их даже не заметили… И вот, в семь часов, в наши котлы посыпались снаряды. Будь они прокляты! Мы не заставили себя ждать, схватили ружья и до одиннадцати часов — истинная правда! — думали, что здорово всыпали пруссакам… Надо вам сказать, нас не было и пяти тысяч, а эти сволочи все подходили да подходили. Я залег на бугре, за кустом, и видел, как они вылезают спереди, справа, слева — ну, настоящий муравейник, куча черных муравьев, вот, кажется, больше их нет, а они ползут еще и еще. Об этом нельзя говорить, но мы все решили, что наши командиры — форменные олухи, раз они загнали нас в такое осиное гнездо, вдали от товарищей, дают нас перебить и не выручают… А наш генерал — бедняга Дуэ — не дурак и не трусишка, да на беду в него угодила пуля, и он бухнулся вверх тормашками. Больше никого и нет, хоть шаром покати! Ну, да ладно, мы еще держались. Но пруссаков слишком много, надо все-таки удирать. Сражаемся в уголку, обороняем вокзал; и такой грохот, что можно оглохнуть… А там, но знаю уж как, город, наверно, взяли; мы очутились на горе, кажется, по-ихнему, Гейсберг, и укрепились в каком-то замке да столько перебили этих свиней!.. Они взлетали на воздух; любо-дорого было глядеть, как они падают и утыкаются рылом в землю… Что тут поделаешь? Приходили все новые да новые, десять человек на одного, и пушек видимо-невидимо! В таких делах смелость годится только на то, чтобы тебя убили. Словом, заварилась такая каша, что пришлось убраться… И все-таки опростоволосились наши офицеры! Вот уж простофили так простофили, правда, Пико?

Все помолчали. Пико, высокий солдат, выпил залпом стакан белого вина, вытер рот рукой и ответил:

— Конечно… То же самое было под Фрешвиллером: надо быть круглым дураком, чтобы сражаться в таких условиях. Так сказал наш капитан, а он сметливый… Нам-то знать ничего не полагалось. На нас навалилась целая армия этих скотов, а у нас не было и сорока тысяч… Мы не ожидали, что в тот день придется сражаться; сражение завязалось мало-помалу; говорят, начальство не хотело… Словом, я, конечно, видел не все. Но я хорошо знаю только одно: вся эта музыка началась сызнова и продолжалась с утра до вечера, и когда решили, что она кончилась, оказалось: какой там конец! Опять поднялась кутерьма, да еще какая!.. Сначала в Берте. Это славная деревушка с забавной колокольней, похожей на печку: она выложена изразцовыми плитами. Не знаю, какого черта нам приказали оставить Верт утром: ведь потом мы в лепешку разбивались, чтобы опять занять его, и ничего не выходило. Эх, ребята! Как там дрались, сколько распороли животов и расквасили голов, прямо диву даешься!.. Потом дело заварилось вокруг другой деревни, Эльзасгаузен (такое название, что можно язык сломать). Нас обстреливало невесть сколько пушек; они бухали с проклятого холма сколько им было угодно; его мы тоже оставили утром. И тогда я увидел… да, своими глазами увидел атаку кирасир. Сколько их перебили, бедняг! Прямо было жалко, что бросили людей и коней на такой участок: косогор, кустарники, овраги! Тем более что это не помогло, черт подери! Ну, да все равно, зато поработали, молодцы! Сердцу становилось теплей… Казалось бы, лучше всего отойти, передохнуть, правда? Деревня горела, как спичка; в конце концов нас окружили баденцы, вюртембержцы, пруссаки — вся банда, больше ста двадцати тысяч этих сволочей, мы потом подсчитали. Да не тут-то было! Вся музыка загремела опять еще громче, вокруг Фрешвиллера! Ведь, по совести говоря, Мак-Магон, может быть, и простофиля, но храбрец. Надо было видеть, как он сидел на своем рослом коне, под снарядами! Другой бы сбежал с самого начала и считал бы, что не стыдно отказаться от боя, когда не хватает силенок. А он решил: раз началось, надо биться до конца. И уж получил сполна!.. Да, под Фрешвиллером убивали друг друга уже не люди, а дикие звери. Почти два часа в речках текла кровь… А потом, потом — что ж, пришлось все-таки повернуть оглобли. И подумать, что нам рассказывали, будто на левом фланге мы опрокинули баварцев! Накажи меня бог! Будь у нас тоже сто двадцать тысяч человек! Будь у нас пушки да не такие простофили начальники!

Кутар и Пико никак не могли прийти в себя от ярости и отчаяния. Не снимая изодранных шинелей, серых от пыли, они нарезали хлеб, глотали огромные куски сыра и, сидя в этой красивой беседке, увитой гроздьями спелого винограда, пронзенного золотыми стрелами солнца, продолжали рассказывать, вспоминая ужасы пережитого. Теперь они говорили о потерпевших страшное поражение, отброшенных, разложившихся, изголодавшихся войсках, бежавших через поля, по большим дорогам, где неслась лавина людей, коней, подвод, пушек, — вся разгромленная, разбитая армия, подхлестываемая бешеным вихрем паники. Если она не могла осторожно отступить и запереть проходы через Вогезские горы, где десять тысяч человек остановили бы сто тысяч неприятельских войск, надо было, по крайней мере, взорвать мосты, засыпать туннели. Но генералы испуганно скакали прочь, и веяла такая буря ужаса, унося и побежденных и победителей, что на мгновение обе армии заблудились и потеряли одна другую в этом слепом преследовании среди бела дня; Мак-Магон бежал к Люневилю, а прусский кронпринц искал его на дороге к Вогезам. Седьмого числа остатки 1-го корпуса прошли через Саверн, как вышедшая из берегов илистая река, катящая обломки и отбросы. Восьмого, под Саарбургом, 5-й корпус влился в 1-й, как неистовый поток в поток, тоже спасаясь бегством, разбитый до битвы, увлекая за собой своего начальника — генерала де Файи, растерянного, обезумевшего от страха, что его обвинят в бездеятельности и возложат на него ответственность за поражение. Девятого и десятого числа бегство продолжалось; каждый спасал свою шкуру и улепетывал без оглядки. Одиннадцатого, под проливным дождем, неслись к Байону, чтобы обойти Нанси: распространился ложный слух, что этот город захвачен неприятелем. Двенадцатого расположились в Гаруэ, тринадцатого в Вишре, а четырнадцатого прибыли в Нефшатель; там эта лавина докатилась до железной дороги, и в три часа дня всех погрузили в поезда и повезли в Шалой. Через двадцать четыре часа после отхода последнего поезда явились пруссаки.

— Эх, проклятая судьба, — сказал Пико. — Ну и пришлось поработать ногами!.. А нас-то оставили в госпитале!

Кутар вылил остатки вина в свой стакан и в стакан товарища.

— Да, схватили мы шапку в охапку и вот бежим еще и теперь… Ну да сейчас все-таки лучше: можно выпить стаканчик за здоровье тех, кому не разбили морды.

Тут Морис понял. После нелепой неожиданности под Виссенбургом поражение под Фрешвиллером было словно внезапный удар молнии, и ее зловещее сверкание ясно обнаружило страшную правду. Мы плохо подготовились: у нас была посредственная артиллерия, ложные данные о наличном составе войск, неспособные генералы, а столь презираемый нами противник оказался крепким, сильным, бесчисленным, установившим великолепную дисциплину и выработавшим отличную тактику. Слабый заслон из наших семи корпусов, разбросанных между Мецем и Страсбургом, был прорван тремя прусскими армиями, как мощными клиньями. Мы сразу остались в одиночестве: ни Австрия, ни Италия не придут на помощь; план императора рухнул вследствие медлительности действий и неспособности военачальников. Сама судьба была против нас, нагромождая препятствия, неблагоприятные совпадения, осуществляя тайный замысел пруссаков: рассечь надвое наши армии, отбросить часть их к Мецу, чтобы отрезать от Франции, и, уничтожив остатки, двинуться на Париж. Теперь это обнаруживалось с математической точностью; нас должны победить при всех обстоятельствах, неизбежные последствия которых становились явными: это — столкновение безрассудной отваги с численным превосходством и холодным расчетом. Сколько бы ни спорили об этом в будущем, поражение все таки неотвратимо, как закон тех сил, которые правят миром.

Вдруг задумчивый, блуждающий взор Мориса упал на высокую желтую стену, и Морис опять прочел начертанные углем слова: «Да здравствует Наполеон!» И тут же почувствовал нестерпимую боль, жгучий укол, пронзивший сердце. Неужели это правда? Неужели Франция, которая одержала баснословные победы и прошла с барабанным боем через всю Европу, с первого удара побеждена маленьким, презренным народцем? За какие-нибудь пятьдесят лет мир преобразился: вечные победители потерпели страшное поражение. И Морис вспомнил все, что говорил ему зять, Вейс, в тревожную ночь под Мюлузом. Да, только он один предвидел это, угадывал скрытые, медленно действующие причины нашего упадка, чувствовал новый ветер молодости и силы, который веет из Германии. Значит, кончается одна воинственная эпоха и начинается другая? Горе народу, который останавливается в своем движении! Победа за теми, кто оказался впереди, за теми, кто искусней, здоровей, сильней!

В эту минуту послышался смех, крики, как будто кто-то насильно целовал девушку, а она притворно сопротивлялась. Это лейтенант Роша в старой, законченной кухне, украшенной лубочными картинками, обнимал красивую служанку, как полагается солдату-завоевателю. Он вошел в беседку, куда ему принесли кофе; услышав последние слова Кутара и Пико, он весело сказал:

— Чего там, ребята, все это глупости! Это только начало! Вы еще увидите, как мы им здорово отплатим!.. Черт возьми! До сих пор их было пятеро против одного. Но теперь дело повернется по-другому, уж будьте благонадежны!.. Нас здесь триста тысяч. Все наши непонятные передвижения мы производим для того, чтобы заманить сюда пруссаков, а Базен за ними следит и ударит им в тыл… Тогда мы их прихлопнем, — хлоп! — как эту муху.

Звонким ударом он на лету раздавил между ладонями муху, засмеялся еще громче, еще веселей и всем своим простодушным существом поверил в этот легкий план так же, как верил в непобедимую силу отваги. Он приветливо указал обоим солдатам точное местонахождение их полка, потом, счастливый, закурил сигару и сел за чашку кофе.

— Это я, товарищи, должен вас благодарить за доставленное мне удовольствие! — ответил Морис на прощание Кутару и Пико, которые, уходя, поблагодарили его за сыр и вино.

Он тоже заказал чашку кофе и смотрел на лейтенанта Роша, ободрившись, но все-таки удивился, что лейтенант назвал цифру в триста тысяч человек, когда на самом деле их было не больше ста тысяч, и собирается так легко раздавить пруссаков между Шалонской армией и армией, стоящей под Мецем. Но Морис тоже нуждался в призрачной надежде! Почему же не надеяться, когда славное прошлое все еще оглушительно гремит в памяти? Старый кабачок казался таким веселым, беседка была увита золотящимся на солнце светлым виноградом Франции! Морис снова на мгновение успокоился, вопреки глухой, глубокой печали, мало-помалу нараставшей в нем.

Вдруг он заметил офицера из африканских стрелковых полков, который в сопровождении ординарца проехал рысью верхом на коне и исчез за углом молчаливого дома, где жил император. Скоро ординарец вернулся уже один, ведя на поводу коней, и остановился у входа в кабачок; Морис с удивлением воскликнул:

— Проспер!.. А я-то думал, что вы в Меце!

Проспер, житель Ремильи, был простым батраком; Морис знал его с детства, когда приезжал на каникулы к дяде Фушару. Проспер вытянул жребий и уже три года служил в Африке, как вдруг разразилась война.

На нем была светло-голубая куртка, широкие красные штаны с голубыми лампасами и красный шерстяной пояс; длиннолицый, сухощавый, гибкий, сильный и необыкновенно ловкий, он дышал здоровьем.

— Вот так встреча!.. Господин Морис!

Но Проспер не торопился подойти, отвел взмыленных лошадей в конюшню, окидывая особенно отеческим взором свою лошадь. Он полюбил лошадей, наверно, еще в детстве, когда водил их на пахоту; поэтому и поступил в кавалерию.

— Мы приехали из Монтуа, — сказал он, вернувшись, — больше десяти миль в один перегон; теперь Зефир охотно поест.

Зефиром звали его коня. Проспер отказался закусить и согласился только выпить кофе. Он дожидался своего командира, а тот ждал императора… Это могло продолжаться пять минут, а может быть, и два часа. Вот командир и приказал ему поставить коней куда-нибудь в тень. Морис стал любопытствовать, пытался узнать, в чем дело, но Проспер неопределенно развел руками:

— Не знаю… Наверно, поручение… Передать бумаги.

Роша с умилением смотрел на стрелка, который вызывал в нем воспоминания об Африке.

— Эй, голубчик, где вы там были?

— В Медеа, господин лейтенант!

Медеа! Они разговорились, сблизившись, вопреки неравенству в чинах. Проспер привык к жизни в Африке, к постоянным тревогам, — не слезаешь с коня, идешь в бой, как на охоту, готовишь крупную облаву на арабов. Отделение в шесть человек пользовалось одним котлом; и каждое отделение было семьей: один варил пищу, другой стирал белье, третий устанавливал палатку, четвертый ухаживал за лошадьми, пятый чистил оружие. Утром и днем скакали, нагруженные огромной поклажей, под палящим солнцем, а вечером, чтоб отогнать москитов, разводили большой костер и вокруг него пели французские песни. Часто в светлую ночь, усеянную звездами, приходилось вставать и усмирять коней: подхлестываемые теплым ветром, они вдруг принимались кусать друг друга и с неистовым ржанием рвали путы. А кофе, чудесный кофе! Зерна давили прикладами на дне котелка и процеживали сквозь широкий красный кушак — то было особо важным делом! Но бывали и черные дни, вдали от населенных пунктов, на виду у неприятеля. Тогда уж ни огня, ни песен, ни выпивок! Иногда жестоко страдали от бессонных ночей, от жажды, от голода. И все-таки они любили это существование, полное неожиданностей и приключений, эти вечные стычки, где можно блеснуть собственной храбростью, занимательные, как завоевание дикого острова, эту войну, оживляемую набегами — крупным воровством и мародерством, мелкими кражами хапунов, невероятные проделки которых смешили даже генералов.

— Да, — сказал мрачно Проспер, — здесь не так, здесь воюют по-другому.

И в ответ на новый вопрос Мориса он рассказал, как они высадились в Тулоне, долго и тягостно ехали до Люневиля. Там-то они и узнали о Виссенбурге и Фрешвиллере. Дальше он уже ничего не знал; он смешивал города от Нанси до Сен-Миеля, от Сен-Миеля до Меца. Четырнадцатого там, наверное, произошло крупное сражение: небо было в огне; но Проспер видел только четырех улан за изгородью, и ему сказали, что восемнадцатого опять началась та же музыка, только еще страшней. Однако стрелков там больше не было: в Гравелоте они ждали на дороге приказания вступить в бой, но император, удирая в коляске, велел им сопровождать его до Вердена. Нечего сказать, приятная скачка — сорок два километра галопом, да еще под страхом наткнуться в любую минуту на пруссаков!

— А Базен? — спросил Роша.

— Базен? Говорят, он был рад-радешенек, что император оставил его в покое.

Лейтенант хотел узнать, прибудет ли Базен. Проспер пожал плечами: кто его знает? С шестнадцатого числа они проводили целые дни в маршах и контрмаршах, под дождем ходили в разведку, находились в заставах, да так и не встретили неприятеля. Теперь они — часть Шалонской армии. Полк Проспера, два полка французских стрелков и один гусарский составляют одну из дивизий резервной кавалерии, первую дивизию под командой генерала Маргерита, о котором он говорил с восторгом и нежностью.

— Ну и молодец! Вот это орел! Да что толку? Ведь до сих пор нас заставляли только месить грязь!

Они помолчали. Морис заговорил о Ремильи, о дяде Фушаре, и Проспер пожалел, что не может повидать артиллериста Оноре, батарея которого стоит, наверно, в миле с лишним отсюда по ту сторону дороги в Лаон. Услыша фырканье коня, он насторожился, встал и пошел посмотреть, не нужно ли чего-нибудь Зефиру. Мало-помалу в кабачок набились военные всех родов оружия и всех чинов, то был час, когда пьют маленькую чашку кофе и рюмочку рома. Не осталось ни одного свободного столика, и среди листьев дикого винограда, обрызганного солнцем, весело засверкали мундиры. К лейтенанту Роша подсел военный врач Бурош, как вдруг явился Жан с приказом.

— Господин лейтенант, капитан будет ждать вас по служебным делам в три часа.

Роша кивнул головой в знак того, что придет вовремя; но Жан ушел не сразу и улыбнулся Морису, который закуривал папиросу. Со дня скандала в вагоне между ними было заключено молчаливое перемирие, они словно присматривались друг к другу, все благосклонней.

Проспер вернулся и с нетерпением сказал:

— Я поем, пока мой начальник не выйдет из этого домишка… Дело дрянь! Император, пожалуй, вернется только вечером.

— Скажите, — спросил Морис с возрастающим любопытством, — может быть, вы привезли известия о Базене?

— Возможно… Об этом говорили там, в Монтуа.

Вдруг все зашевелились. Жан, стоявший у входа в беседку, обернулся и сказал:

— Император!

Сидевшие тотчас же вскочили. Между тополей, на широкой белой дороге, сверкая золотым солнцем кирас, показался взвод лейб-гвардейцев в чистых блестящих мундирах. За ними открылось свободное пространство, и появился на коне император в сопровождении штаба, за которым следовал второй взвод лейб-гвардейцев.

Все обнажили головы; раздалось несколько приветственных кликов. Император, проезжая, поднял голову; он был бледен, лицо у него вытянулось, мутные, водянистые глаза мигали. Казалось, он очнулся от дремоты; он отдал честь и, при виде залитого солнцем кабачка, слабо улыбнулся.

Тогда Жан и Морис отчетливо услышали, как за их спиной, оглядев императора зорким глазом врача, Бурош проворчал:

— Ясно, у него зловредный камень в печени.

И коротко прибавил:

— Каюк!

Жан, понимая все только чутьем, покачал головой: такой главнокомандующий — несчастье для армии! Через несколько минут Морис, довольный хорошим завтраком, попрощался с Проспером и пошел прогуляться; покуривая, он все еще вспоминал бледного, безвольного императора, проехавшего рысцой на своем коне. Это — заговорщик, мечтатель, у которого не хватает решимости в такие минуты, когда надо действовать. Говорили, что он очень добр, способен на великодушные чувства, к тому же очень упрям в своих желаниях — желаниях молчаливого человека; он очень храбр, презирает опасность, как фаталист, всегда готовый подчиниться неизбежности. Но он как бы цепенеет в часы великих катастроф, словно парализован при известии о совершившихся событиях, бессилен бороться с судьбой, если она против него. И Морис подумал: не есть ли это — особое физиологическое состояние, вызванное болями, не является ли несомненная болезнь императора причиной нерешительности, все более обнажающейся бездарности, которая сказывается в нем с самого начала войны. Этим объясняется все. Один камешек в теле человека — и рушится целая империя.

Вечером, после переклички, в лагере внезапно поднялась суматоха: офицеры засуетились, передавали приказы, назначали выступление на следующее утро, в пять часов. Морис вздрогнул от удивления и тревоги, поняв, что все опять изменилось: больше не отступают к Парижу, а идут на Верден, навстречу Базену. Пронесся слух, будто от Базена получена днем депеша с известием, что он отступает; и Морис подумал, что командир Проспера, офицер африканского стрелкового полка, может быть, привез копию именно этой депеши. Значит, императрица-регентша и совет министров воспользовались вечной неуверенностью маршала Мак-Магона, одержали верх и, опасаясь, что император вернется в Париж, решили толкнуть армию вперед, наперекор всему, в последней попытке спасти династию. И вот жалкого императора, этого несчастного человека, которому больше нет места в его империи, увезут, как ненужный, лишний вьюк в обозах армии, и он будет осужден таскать за собой, словно в насмешку, свою императорскую штаб-квартиру, свой конвой, поваров, лошадей, кареты, коляски, фургоны с серебряными кастрюлями и бутылками шампанского, свою пышную мантию, усеянную пчелами, волочащуюся в крови и грязи по большим дорогам поражений.

В полночь Морис еще не спал. Мучаясь лихорадочной бессонницей, перемежающейся тяжелыми снами, он ворочался в палатке с боку на бок. Наконец он встал, вышел и почувствовал облегчение, впивая под порывами ветра свежий воздух. Небо покрылось тяжелыми тучами, ночь стала совсем темной, простираясь суровым, безмерным мраком, в котором редкими звездами мерцали последние потухающие огни передовых линий. И в этом черном покое, словно подавленном тишиной, слышалось медленное дыхание ста тысяч спящих солдат. Тогда утихли волнения Мориса, в его сердце зародилось чувство братства, полное снисходительной нежности ко всем этим живым уснувшим существам; ведь тысячи из них скоро заснут последним сном. Хорошие все-таки люди! Конечно, они совсем недисциплинированны, они воруют и пьют. Но сколько человеческого страдания и сколько смягчающих обстоятельств в этом крушении целого народа! Славных ветеранов Севастополя и Сольферино уже немного; они влились в ряды слишком юных солдат, неспособных на длительное сопротивление. Четыре корпуса, сформированные и пополненные наспех, не объединенные прочной связью, — армия отчаяния, жертвенное стадо, которое посылают на заклание, чтобы попытаться смягчить гнев судьбы. Они пойдут по мученическому пути до конца, заплатят за общие ошибки алыми ручьями своей крови, достигнут величия в самом ужасе бедствия.

И в этот час, в глубинах трепетной тьмы, Морис осознал великий долг. Он больше не поддавался хвастливой надежде на баснословные победы. Поход на Верден — это был поход навстречу смерти; и он радостно, твердо примирился с мыслью, что надо погибнуть.

Глава 4

Во вторник, 23 августа, в шесть часов утра, стотысячная Шалонская армия снялась с лагеря и вскоре разлилась огромным потоком, как живая река, на мгновение ставшая озером и текущая дальше; вопреки слухам, которые пронеслись накануне, многие солдаты с великим удивлением убедились, что, вместо того чтобы продолжать отступление, они поворачиваются спиной к Парижу и направляются на восток, в неизвестность.

В пять часов утра 7-й корпус еще не получил патронов. Уже два дня артиллеристы выбивались из сил, выгружая лошадей и орудия на станции, заваленной всякого рода запасами, которые в изобилии прибывали из Меца. Только в последнюю минуту вагоны с патронами были обнаружены в непроходимой путанице составов, и посланная на выгрузку рота, в которой находился и Жан, доставила в лагерь двести сорок тысяч патронов в спешно реквизированных повозках. Жан роздал солдатам своего отделения по сто патронов на каждого, как полагается по уставу, и в эту самую минуту ротный горнист Год подал сигнал к выступлению.

Сто шестой полк не должен был проходить через Реймс; приказано было обогнуть город и выйти на большую Шалонскую дорогу. Но и на этот раз начальство не потрудилось установить расписание часов, так что все четыре корпуса выступили одновременно, и при выходе на первые участки общих дорог произошла полная неразбериха. Артиллерия и кавалерия ежеминутно рассекали и останавливали ряды пехоты. Целые бригады были вынуждены битый час неподвижно стоять под ружьем. В довершение всего уже через десять минут после выступления разразилась страшная гроза — такой ливень, что все промокли до нитки, а ранцы и шинели стали еще больше оттягивать плечи. Когда дождь перестал, 106-й полк наконец тронулся в путь, а на соседнем поле зуавы, вынужденные ждать еще дольше, затеяли игру, чтобы не было так скучно: они принялись бросать друг в друга комками грязи и громко хохотали, забрызгивая шинели.

Скоро в это августовское утро опять показалось солнце, торжествующее солнце. И люди снова повеселели; от них шел пар, как от выстиранного белья, развешанного на дворе; они быстро просохли и были похожи на перепачканных псов, которых вытащили из лужи; солдаты смеялись над комьями затверделой грязи, прилипшей к красным штанам. На каждом перекрестке приходилось вновь останавливаться. В самом конце предместья Реймса остановились в последний раз перед кабачком, полным народу.

Морис решил угостить отделение и предложил выпить за здоровье всех.

— Капрал! Если позволите…

После минутного колебания Жан согласился выпить стаканчик. Здесь были Лубе и Шуто, скрытный и почтительный с тех пор, как Жан показал ему свои когти; были и Паш с Лапулем, славные ребята в те дни, когда им не дурили голову.

— За ваше здоровье, капрал! — хитрым тоном сказал Шуто.

— За ваше! Пусть все постараются вернуться с головой и ногами! — вежливо ответил Жан, и все одобрительно засмеялись.

Надо было снова шагать. Подошел капитан Бодуэн, но-видимому возмущенный, но лейтенант Роша намеренно отворачивался, снисходительно разрешая солдатам выпить. Уже вышли на Шалонскую дорогу; то была бесконечная дорога, обсаженная деревьями, прямая, как стрела, пролегавшая по огромной равнине, среди нескончаемых сжатых полей, где торчали высокие стога и махали крыльями деревянные мельницы. Дальше на север ряды телеграфных столбов отмечали другие дороги, где двигались черные линии других полков. Впереди, слева, под ослепительным солнцем, шла на рысях кавалерийская бригада. И весь пустынный горизонт, всю эту печальную, безмерную пустоту оживляли, заполняли исторгающиеся отовсюду потоки людей, неисчерпаемые муравьиные полчища.

К девяти часам 106-й полк свернул с Шалонской дороги палево, в сторону Сюиппа. Она тоже тянулась бесконечной прямой чертой. Двигались двумя колоннами, на известном расстоянии одна от другой, оставляя середину дороги свободной: по ней шли только офицеры. Морис заметил, что они озабочены; не в пример им, солдаты были настроены хорошо, веселились, как дети, радуясь, что наконец выступили. Отделение Жана шагало почти во главе полка. Морис заметил издали полковника де Винейля и удивился его мрачной осанке, высокому прямому стану, который покачивался в лад движению коня. Музыканты шли в арьергарде вместе с полковой кухней. За ними, сопровождая дивизию, следовали санитарные повозки и обоз, а позади огромный транспорт всего корпуса: повозки с фуражом, закрытые фургоны с продовольствием, возки с поклажей, целая вереница всевозможных повозок, которая растянулась на пять с лишним километров; ее бесконечный хвост показывался только на редких поворотах дорога. А на другом конце колонну замыкали огромные стада крупных волов, которые брели в клубах пыли, — мясо, приводимое в движение бичами, еще живое мясо, предназначенное для пропитания воинственного кочующего племени.

Время от времени Лапуль движением плеча приподнимал спускавшийся ранец. Под предлогом, что он сильнее всех, его нагружали утварью, принадлежащей всему отделению, — большим котлом и бидоном для воды. На этот раз ему дали даже ротную лопату, убедив его, что нести ее — великая честь. И он не жаловался; он весело слушал песню, которой тенор отделения, Лубе, развлекал товарищей во время длинного перехода. У Лубе был знаменитый ранец, в котором можно было найти все: белье, запасные башмаки, нитки, иголки, щетки, шоколад, столовый прибор и оловянную тарелочку, не считая обязательного по уставу довольствия — сухарей, кофе; и хотя в ранце лежали и патроны и на ранце — скатанная шинель, палатка и колышки от нее, — все это казалось ему легким, он умел, по его выражению, «хорошо укладывать вещи в свой сундучок».

— Все-таки гиблый край! — время от времени повторял Шуто, бросая презрительный взгляд на мрачные равнины убогой Шампани.

Широкие однообразные меловые пространства тянулись до бесконечности. Ни фермы, ни одной живой души, только стая ворон, мелькающих черными пятнами в серых далях. Налево, далеко-далеко, гибкие извивы холмов на краю неба увенчивались темно-зелеными сосновыми лесами; справа, по беспрерывной аллее деревьев, можно было угадать течение реки Вель. А за холмами, в миле оттуда, поднимался огромный столб дыма, и густые клубы совсем заволакивали горизонт страшной огненной тучей.

— Что там горит? — спрашивали отовсюду. Из конца в конец колонну облетел ответ: это горит уже два дня Шалонский лагерь, подожженный по приказу императора, чтобы не достались пруссакам собранные там запасы. Кавалерии арьергарда, по слухам, было поручено поджечь большой барак, прозванный «желтым складом», полный палаток, колышков, циновок, и новый склад — огромный запертый сарай, где громоздились котелки, башмаки, одеяла — все, чем можно было снабдить еще сто тысяч человек. Стога сена тоже были подожжены и пылали, как огромные факелы. И при этом зрелище, под этими свинцовыми вихрями, которые вырывались из-за далеких холмов, облекал небо в безнадежный траур, армия, шагавшая по широкой печальной равнине, погрузилась в тяжелое молчание. На залитой солнцем дороге слышался только топот ног; солдаты невольно оборачивались и смотрели на разрастающийся дым, а зловещая туча следовала за колонной еще целый час.

Настроение поднялось на большой стоянке среди сжатого поля; сели на ранцы, чтобы закусить. Макали в суп большие квадратные сухари, а маленькие, круглые, хрустящие, легкие были настоящим лакомством; однако у них был один недостаток: они вызывали нестерпимую жажду. По просьбе товарищей Паш запел духовную песню, и все отделение хором подхватило ее. Жан добродушно улыбался и не мешал; Морис почувствовал себя уверенней, видя, как все бодры, какой везде порядок и веселье в первый день похода. Остальную часть пути прошли тем же молодецким шагом. Но последние восемь километров двигались с трудом. Обогнули справа деревню Прон, сошли с большой дороги, чтобы пересечь напрямик дикие места, песчаные пустоши, покрытые сосновыми лесками; и вся дивизия с бесконечным обозом пробиралась сквозь леса, в песках, где ноги увязали по щиколотку. Пустыня стала еще шире, встретилось только жалкое стадо баранов под охраной большого черного пса.

Наконец к четырем часам 106-й полк остановился в Деревне Донтриен, на берегу реки Сюипп. Эта маленькая речонка протекает между деревьев. Посреди кладбища, целиком покрытого тенью огромного каштана, — старая церковь. На отлогом левом берегу, на лужке, полк разбил палатки. Офицеры говорили, что четыре армейских корпуса в этот вечер расположатся бивуаком на рубеже реки Сюипп, которая проходит от Оберива до Гетреживиля через Донтриен, Бетинвиль и Пон-Фаверже, по фронту протяжением приблизительно в пять миль.

Горнист Год сейчас же подал сигнал к раздаче довольствия, и Жану пришлось побегать: он был отличным, расторопным добытчиком. Капрал взял с собой Лапуля; через полчаса они вернулись с кровоточащим бычьим боком и вязанкой хвороста. Под дубом уже убили и разрезали на части трех быков из полкового стада. Лапулю поручили пойти за хлебом, который с двенадцати часов дня пекли в самом Донтриене, в деревенских избах. И в этот первый день всего было вдоволь, кроме вина и табаку; впрочем, их и не должны были раздавать.

Вернувшись, Жан увидел, что Шуто с помощью Паша ставит палатку. Он с минуту глядел на них взглядом старого, опытного солдата, который видит, что такая работа не стоит ломаного гроша.

— Хорошо еще, что сегодня ночью будет тихая погода, — сказал он наконец, — а то, если бы поднялся ветер, нас снесло бы в реку… Надо вас поучить.

Он хотел послать Мориса с бидоном за водой. Но Морис сидел на траве и разувался, чтобы осмотреть правую ногу.

— Что с вами?

— Да вот подшитый кусок кожи в башмаке натер пятку… Мои старые башмаки износились, и я имел глупость купить в Реймсе эти; они пришлись мне как раз по ноге. Лучше бы я взял номером больше.

Жан стал на колени, поднял ногу Мориса и начал, покачивая головой, осторожно поворачивать, как будто ногу ребенка.

— Знаете, это не шутка… Осторожней! Солдат без ног никуда не-годится, его бросают на дороге. В Италии наш капитан всегда говорил, что в сражениях побеждают ноги.

Он послал за водой Паша, река протекала в пятидесяти метрах. А Лубе разжег огонь на дне ямки, которую он выкопал в земле, и сейчас же поставил на него котел с водой, куда он положил искусно перевязанный кусок мяса. И любо было глядеть, как закипает суп. Все солдаты отделения, свободные от работы, растянулись на траве, вокруг огня, словно единая семья, полная нежной заботы об этом мясе; а Лубе торжественно помешивал суп. Как дети и дикари, они жили только одним желанием — поесть и поспать на этом пути в неизвестность, когда нельзя было и думать о завтрашнем дне.

Морис достал в своем ранце газету, купленную в Реймсе. Шуто спросил:

— Есть известия о пруссаках? Прочтите нам!

Солдаты подружились и все больше уважали Жана. Морис любезно прочел интересные известия; Паш, портной отделения, починил ему шинель, Лапуль почистил его ружье. Сначала сообщалось о крупной победе Базена, обратившего в бегство целый прусский корпус в каменоломнях под Жомоном; эта выдумка была приправлена драматическими происшествиями: среди утесов смешались люди и кони, враги уничтожены, изрублены настолько, что не осталось даже целых трупов для погребения. Потом приводились обильные подробности о жалком состоянии прусских войск, вторгшихся во Францию: солдаты скверно питаются, плохо вооружены, испытывают лишения, поражены страшными болезнями, мрут на дорогах как мухи. В другой статье сообщалось, что у прусского короля понос, что Бисмарк сломал себе ногу, выпрыгнув из окна харчевни, где его чуть не захватили зуавы. Здорово! Лапуль хохотал до упаду, а Шуто и другие, ни минуты не сомневаясь в точности сообщений, чувствовали себя молодцами при мысли, что скоро они изловят пруссаков, как воробьев в поле после града. Солдаты больше всего корчились от смеха, вспоминая, как упал Бисмарк. Да уж, храбрецы эти зуавы и алжирские стрелки! Передавались всяческие басни: Пруссия дрожит и злится, заявляя, что недостойно цивилизованной стране обороняться при помощи дикарей. И хотя французские войска уже были разбиты под Фрешвиллером, казалось, они еще нетронуты и непобедимы.

На маленькой колокольне в Донтриене пробило шесть часов, и Лубе крикнул:

— Обед готов!

Солдаты благоговейно сели в кружок. В последнюю минуту Лубе нашел у крестьянина по соседству овощи. Настоящее угощение: суп, пахнущий морковью и пореем, нечто приятное для желудка, мягкое, как бархат. Ложки бойко застучали по маленьким котелкам. Потом Жан, раздававший пайки, нарезал мясо со строжайшей точностью; у солдат заблестели глаза, и если бы один кусок оказался больше другого, поднялся бы ропот. Вылакали весь суп. Наелись до отвала!

Шуто кончил, лег на спину и объявил:

— Эх, черт возьми! Это все-таки лучше, чем получать пинки в зад.

Морис тоже чувствовал себя сытым, счастливым и больше не думал о своей ноге: боль успокаивалась. Он уже примирился с этой грубой компанией, уподобился ей, удовлетворяя те же физические потребности. Ночью он тоже спал глубоким сном, как и пятеро его товарищей по палатке; они лежали вповалку и были рады, что им тепло, хотя выпала обильная роса. Надо сказать, что, по наущению Лубе, Лапуль притащил с соседнего стога большие охапки соломы, и все шесть молодцов храпели, зарывшись в нее, как в перину. В светлую ночь от Оберива до Гетреживиля, вдоль пленительных берегов реки Сюипп, медленно протекавшей между ивами, костры ста тысяч спящих солдат озаряли равнину на пять миль, словно россыпь звезд.

На рассвете сварили кофе; зерна истолкли в котелке прикладом ружья и бросили их в кипяток, потом, капнув холодной воды, дали гуще осесть. В то утро восход солнца среди больших пурпурно-золотых облаков был поистине великолепен; но даже Морис не смотрел больше на эти дали и небо, и только Жан, как рассудительный крестьянин, с беспокойством поглядывал на алую зарю, предвещавшую дождь. Поэтому перед отправлением, когда роздали выпеченный накануне хлеб и отделение получило три длинные буханки, Жан выбранил Лубе и Паша за то, что они привязали хлебы к своим ранцам. Но солдаты уже сложили палатки, надели ранцы и Жана не слушали. На всех деревенских колокольнях пробило шесть часов; армия тронулась в путь и бодро зашагала дальше, с надеждой взирая на занявшийся день.

Чтобы выйти на шоссе, которое ведет от Реймса в Вузье, 106-й полк почти сразу двинулся по проселкам и шел полями больше часа. Внизу, к северу, среди деревьев, виднелся Бетинвиль, где, по слухам, остановился на ночь император. И когда полк вышел на дорогу в Вузье, опять открылись те же равнины, что и накануне, широко развернулись убогие поля Шампани, такие безнадежно однообразные. Слева показалась мелкая речонка Арна, справа простирались голые равнины без конца и без края, сливаясь своими плоскими очертаниями с горизонтом. Полк прошел деревню Сен-Клеман, где по обеим сторонам дороги извивается единственная улица, и Сен-Пьер — городок, населенный богачами, которые забаррикадировали двери и окна. К десяти часам солдаты сделали привал близ деревни Сент-Этьен, где им посчастливилось найти табаку. 7-й корпус разделился на несколько колонн; 106-й полк шел один; за ним следовал только батальон стрелков и резервная артиллерия. Морис тщетно оборачивался на поворотах дорог, чтоб увидеть огромный обоз, который заинтересовал его накануне: стада исчезли, только пушки, казавшиеся крупней на гладких равнинах, неслись, как мрачная длинноногая саранча.

Но за Сент-Этьеном дорога стала отвратительной; она медленно поднималась волнообразными очертаниями среди широких бесплодных равнин, на которых росли только вечные сосновые леса с черными иглами, печально выделявшиеся на белой земле. Еще никогда солдаты не проходили по таким унылым местам. Плохо вымощенная, размытая недавними дождями дорога была настоящим руслом жидкой грязи, размокшей серой глины, которая прилипала к подошвам, словно смола. Люди страшно устали и больше не могли двигаться вперед. В довершение всего внезапно разразился отчаянный ливень. Артиллерия завязла и чуть не осталась на дороге.

Шуто, который нес пакет риса для всего отделения, задыхаясь под тяжестью груза, в бешенстве бросил его, думая, что никто не видит. Но Лубе заметил.

— Нехорошо! Это что такое? Так не полагается: ведь потом у товарищей будет пусто в брюхе.

— Плевать! — ответил Шуто. — Раз теперь у нас провианта вдоволь, на стоянке нам дадут другого рису.

Лубе, нагруженный салом, согласился с этим доводом и тоже сбросил свою ношу.

У Мориса все больше болела нога; наверно, снова началось воспаление. Он хромал так мучительно, что Жан заботливо спросил:

— Ну как? Дело не клеится? Опять схватило?

Когда солдаты остановились, чтобы передохнуть, Жан дал Морису добрый совет:

— Разуйтесь и идите босиком! От свежей грязи вам станет легче.

И правда, босиком Морис без особого труда пошел дальше; его охватило глубокое чувство благодарности. Отделению прямо повезло — иметь такого капрала: он уже побывал на войне, знал свое дело во всех тонкостях; конечно, он неотесанный крестьянин, но все-таки славный парень.

Пройдя дорогу от Шалона до Вузье и спустившись по крутому склону в Семидскую долину, солдаты поздно вечером пришли на бивуаки в Контрев. Тут местность была уже другая — Арденны. С возвышающихся над деревней голых холмов, выбранных для стоянки 7-го корпуса, издали виднелась долина Эны, утопавшая в бледной дымке ливня.

В шесть часов горнист Год еще не подавал сигнала к раздаче довольствия. Тогда Жан, желая чем-нибудь заняться и к тому же заметив, что поднимается ветер, решил сам поставить палатку. Он показал солдатам, как надо выбирать слегка отлогое место, как вбивать наискось колья, рыть вокруг палатки канаву, чтобы стекала вода. У Мориса все еще болела нога, и его освободили от всякой работы; он только смотрел, удивляясь ловкости и уму этого неуклюжего толстяка. Он чувствовал себя разбитым от усталости, но его поддерживала надежда, воскресшая во всех сердцах. От Реймса они здорово шли: шестьдесят километров в два приема! Если и дальше пойдут тем же шагом и все прямо, они, без сомнения, опрокинут вторую прусскую армию и соединятся с армией Базена, прежде чем третья армия под командованием прусского кронпринца, которая, по слухам, находится в Витри-ле-Франсе, успеет подойти к Вердену.

— Как? Подыхать с голоду, что ли? — спросил Шуто, видя, что еще ничего не раздают.

Жан предусмотрительно приказал Лубе развести огонь и поставить котелок с водой. Хворосту не было, и Жану пришлось закрыть глаза на то, что Лубе попросту сорвал на дрова плетень соседнего сада. Но когда Жан сказал, что надо сварить рис с салом, Лубе был вынужден сознаться, что рис и сало остались в грязи на дороге за Сент-Этьеном. Шуто нагло врал, клялся, что пакет, наверно, отвязался от ранца, а он и не заметил.

— Эх вы, свиньи! — в бешенстве заорал Жан. — Бросить еду, когда у наших бедных парней пусто в брюхе!

Такая же история произошла с тремя хлебами, привязанными к ранцам: Жана не послушали, и ливень Намочил их так, что они размокли, превратились в кашу, и теперь их нельзя было взять в рот.

— Хороши мы теперь, нечего оказать! — повторил Жан. — У нас было все, а теперь нет ни крохи… Свиньи вы, настоящие свиньи!

Тут как раз подали сигнал, что сержант несет распоряжение; подошел сержант Сапен и уныло объявил солдатам, что никакой раздачи не будет, придется довольствоваться походными запасами. По его словам, обоз застрял в дороге из-за дурной погоды, а скот, наверно, не туда загнали вследствие противоречивых приказов. Позже узнали, что 5-й и 13-й корпуса направились в тот день опять к Ретелю, где должна была расположиться штаб-квартира и куда прибывают из деревень все припасы, а также жители, жаждущие увидеть императора; поэтому перед приходом 7-го корпуса весь край был уже опустошен: ни мяса, ни хлеба, ни самих жителей. В довершение всех бед, по недоразумению, провиант интендантства отправлен в Шен-Попюле. В течение всего похода несчастные интенданты то и дело впадали в отчаяние: солдаты их проклинали, а между тем вся их вина часто состояла только в том, что они в назначенное время являлись в назначенное место, а войска туда не приходили.

— Свиньи поганые! — вне себя повторил Жан. — Так вам и надо! Вы не стоите того, чтоб я добывал для вас еду, но все-таки моя обязанность — не дать вам подохнуть в дороге с голоду.

Онотправился на поиски, как должен поступать каждый хороший капрал, и взял с собой Паша, которого любил за кротость, хотя считал, что тот помешался на попах.

Но Лубе уже заметил в двухстах — трехстах шагах маленькую ферму, один из последних домишек в Контреве; там, казалось ему, шла бойкая торговля. Он подозвал Шуто и Лапуля и предложил:

— Махнем-ка туда! Наверно, там есть всякая всячина.

Мориса оставили следить за котелком с кипящей водой и велели поддерживать огонь. Он сел на одеяло и разулся, чтобы ранка на ноге подсохла. Он с любопытством разглядывал лагерь; не ожидая больше раздачи, солдаты всех отделений разбежались кто куда. Морису стало ясно, что некоторым солдатам нечего есть, а другим всегда живется сытно. Это зависит от предусмотрительности и ловкости капрала и самих солдат. В неимоверной толчее, запутавшись среди палаток и пирамид ружей, некоторые солдаты не могли даже развести костер; другие примирились с голодом и улеглись спать; третьи, наоборот, жадно ели неизвестно что, но что-то вкусное. Мориса поразило еще другое зрелище: на холме в образцовом порядке расположилась резервная артиллерия; на закате, между двух туч, показалось солнце и озарило пушки, с которых артиллеристы уже смыли дорожную грязь.

Между тем на ферме, облюбованной Лубе и его товарищами, удобно расположился командир бригады генерал Бурген-Дефейль. Он нашел здесь сносную кровать, сел за стол, принялся за яичницу и жареного цыпленка и поэтому был отлично настроен; по мелкому служебному делу к нему зашел полковник де Винейль, и генерал предложил ему пообедать. Итак, они ели, а подавал им белокурый верзила, который только три дня тому назад поступил на службу к фермеру и объяснил, что он эльзасец, беженец, попавший сюда после разгрома под Фрешвиллером. Генерал говорил свободно в присутствии этого человека, толковал о передвижении армий, расспрашивал его о дороге и расстояниях, забывая, что собеседник не уроженец Арденн. В этих вопросах обнаруживалось такое невежество, что полковник наконец встревожился. Когда-то он жил в Мезьере. Он дал несколько точных указаний, и у генерала вырвался крик:

— Да это идиотство! Как прикажете воевать, когда не знаешь местности?

Полковник безнадежно махнул рукой. Он знал, что при объявлении войны всем офицерам роздали карты Германии, но ни у кого из них не было карт Франции. Все, что он видел и слышал за последний месяц, приводило его в отчаяние. Он отличался только храбростью, был известен как несколько слабовольный и ограниченный командир, и в полку его больше любили, чем боялись.

— Нельзя даже поесть спокойно! — вдруг воскликнул генерал. — Чего они там орут? Эльзасец, узнайте, в чем дело.

Явился фермер; он потрясал кулаками, рыдал и проклинал всех на свете. Его грабят, стрелки и зуавы разоряют его дом. Сначала он имел неосторожность начать торговлю: ведь у него одного в целой деревне были яйца, картошка, кролики. Он их продавал, не очень обворовывая покупателей, клал деньги в карман, отпускал товар; но солдаты все прибывали, они окружили его, оглушили криками и в конце концов затолкали и забрали все бесплатно. За время похода многие крестьяне прятали запасы, отказывали даже в стакане воды из страха перед неотразимым нашествием солдат, которые захватывали дома и выгоняли хозяев на улицу.

— Э, голубчик, оставьте меня в покое! — недовольно ответил генерал. — Таких негодяев надо было бы расстреливать по десятку в день. А разве это мыслимо?

Он приказал запереть дверь, чтобы не пришлось принять крутые меры, а полковник объяснил крестьянину, что в этот день не было раздачи довольствия и солдаты проголодались.

Лубе заметил картофельное поле и вместе с Лапулем бросился туда; они принялись шарить обеими руками, выкапывали картофель и набивали себе карманы. Шуто глядел на что-то поверх низкой ограды и вдруг призывно засвистел; товарищи прибежали и радостно вскрикнули: по тесному дворику прогуливалось стадо великолепных гусей! Солдаты посовещались и убедили Лапуля перелезть через ограду. Произошла настоящая стычка: гусь, которого он поймал, чуть не оттяпал ему нос крепким, как ножницы, клювом. Тогда Лапуль схватил его за шею и хотел задушить, но гусь бил сильными лапами по рукам и животу. Лапулю пришлось разбить ему кулаком голову, а гусь все еще трепыхался. Лапуль бежал, преследуемый всем стадом; гуси щипали его за ноги.

Все три товарища вернулись, спрятав гуся в мешок с картошкой, и встретили Жана и Паша, которые возвращались тоже довольные, нагруженные сыром и четырьмя свежими хлебами, купленными у какой-то доброй старушки.

— Вода кипит, сварим кофе, — объявил капрал. — У нас есть сыр и хлеб, настоящий праздник!

Вдруг на земле у своих ног он заметил гуся и не мог удержаться от смеха. С видом знатока он ощупал птицу и пришел в восхищение:

— Эх, черт подери! Хороша животина! Весит фунтов двадцать!

— Эту птицу мы встретили, — пошучивая, объяснил Лубе, — и она пожелала с нами познакомиться.

Жан поднял руку в знак того, что не требует дальнейших объяснений. Надо ведь жить. Да и зачем — ей-богу! — отказывать в таком угощении бедным парням, забывшим вкус птицы? Лубе уже разводил огонь. Паш и Лапуль быстро ощипывали гуся. Шуто побежал к артиллеристам за бечевкой, вернулся и повесил гуся между двумя штыками над огнем; Морису поручили время от времени переворачивать птицу щелчками. Вниз, в котелок, стекал жир. Никогда еще гусь на бечевке не поджаривался так хорошо! Привлеченный приятным запахом, сюда сбежался весь полк. Ну и угощение! Жареный гусь, вареная картошка, хлеб, сыр! Наконец Жан разрезал гуся, и солдаты его отделения принялись уплетать за обе щеки. О порциях никто уже не думал: каждый ел, сколько влезет. Один кусок даже отнесли артиллеристам, которые дали бечевку.

Офицеры в тот день голодали. По ошибке возницы фургон маркитанта, наверно, заблудился, следуя за большим обозом. Если солдаты страдали в те дни, когда не получали довольствия, они в конце концов находили хоть какую-нибудь пищу, выручали друг друга и в каждом отделении ели в складчину, а одинокие офицеры, предоставленные самим себе, чуть не подыхали с голоду и не могли ничего предпринять, когда не приезжал маркитант.

Шуто услышал, как капитан Бодуэн возмущается исчезновением продовольственного фургона, и захихикал, уткнувшись в кусок гуся, когда капитан, гордо выпрямившись, прошел мимо. Подмигнув товарищам, Шуто сказал:

— Поглядите-ка! У него дергается кончик носа… Он дал бы сто су за гузку!

Все стали смеяться над голодным капитаном; он не сумел заслужить любовь солдат — слишком был молод и слишком суров; его прозвали «хлопушкой». Минуту казалось, что он хочет объявить отделению выговор за учиненный скандал, за гуся. Но из опасения обнаружить свой голод он удалился, подняв голову, как будто ничего не заметил.

Лейтенанта Роша тоже донимал нестерпимый голод; добродушно посмеиваясь, он вертелся вокруг счастливого отделения. Солдаты его обожали уже за то, что он терпеть не мог капитана, «этого шалопая из Сен-Сирской школы», и еще за то, что он, как и все они, когда-то тянул солдатскую лямку. Конечно, с ним не всегда было легко поладить: он был так груб, что иной раз хотелось надавать ему оплеух.

Жан украдкой взглянул на товарищей, молча спрашивая согласия, встал, отвел лейтенанта за палатку и сказал:

— Господин лейтенант, может быть, желаете?

И вручил ему краюху хлеба с гусиной ножкой и несколько крупных картофелин в котелке.

В ту ночь отделение не нуждалось в колыбельных песнях. Все шестеро переваривали гуся и храпели вовсю. Они должны были быть благодарны капралу зато, что он так прочно поставил палатку: они даже ничего не почувствовали, когда в два часа поднялся бешеный ветер и полил дождь; многие палатки снесло; люди внезапно проснулись и вскочили, вымокшие до нитки, и заметались в полном мраке, а палатка отделения, которым командовал Жан, устояла; солдаты были хорошо укрыты от дождя, на них не упало ни капли воды: она стекала по канавкам.

Морис проснулся на рассвете и, так как выступать надо было только в восемь часов, решил подняться на холм, туда, где расположилась резервная артиллерия, повидать своего двоюродного брата Оноре. За ночь он отдохнул, и боль в ноге утихла.

Он опять пришел в восхищение от прекрасно оборудованного артиллерийского парка: шесть орудий батареи были установлены в ряд, за ними зарядные ящики, обозные повозки, повозки для фуража, кузницы.

Дальше стояли привязанные кони; они ржали, раздув ноздри, задирая морды к восходящему солнцу. Морис быстро нашел палатку Оноре благодаря образцовому порядку, по которому всем солдатам, состоящим при одном и том же орудии, полагается определенный род палаток, так что по виду лагеря можно узнать число пушек.

Когда Морис пришел, артиллеристы уже встали и пили кофе; ездовой Адольф и его товарищ, наводчик Луи, ссорились. Уже три года назад их соединили, по обычаю, как ездового и канонира, и они жили дружно, но только не во время еды. Луи был образованней Адольфа и очень умен; он мирился с той зависимостью, в которой конный держит пешего, — разбивал палатку, ходил за водой, варил суп, тогда как Адольф, ухаживая за лошадьми, держал себя с видом неоспоримого превосходства. Но Луи, черный и худой, отличался чрезмерным аппетитом и сердился, когда Адольф, крупный парень со светлыми усами, хотел получить львиную долю. В то утро Луи, приготовив кофе, обвинил Адольфа в том, что тот выпил все один. Поэтому они и поссорились. Пришлось их мирить.

Каждый день с раннего утра Оноре уже шел к своей пушке, заставлял солдата вытирать с нее ночную росу соломой, как обтирают любимую лошадь, чтобы предохранить от простуды.

Он отеческим взглядом смотрел, как орудие блестит под ясным заревым небом; вдруг он увидел Мориса.

— A-а! Я узнал, что ваш полк здесь, по соседству, вчера я получил письмо из Ремильи и хотел сходить к тебе… Пойдем-ка выпьем белого вина.

Чтобы остаться наедине, он увел Мориса на маленькую ферму, которую солдаты разграбили накануне; там неисправимый крестьянин, падкий до барыша, просверлил бочонок белого вина и устроил нечто вроде ларька; у двери, на доске, он отпускал вино, по четыре су за стакан; ему помогал парень, которого он нанял три дня тому назад, белокурый великан-эльзасец.

Оноре уже чокнулся с Морисом, как вдруг случайно взглянул на этого человека. Минуту он всматривался, остолбенев. Вдруг он яростно выругался:

— А, черт возьми! Голиаф!

Он бросился на эльзасца, пытаясь схватить его за горло. Но хозяин вообразил, что его дом снова хотят разграбить, отпрянул и забаррикадировался. Произошла свалка, все солдаты ринулись вперед; Оноре, задыхаясь, бешено закричал:

— Да открой, открой, проклятая скотина!.. Это шпион, говорят тебе, это шпион!

Теперь Морис больше не сомневался. Он отлично узнал человека, которого, за отсутствием улик, выпустили из лагеря под Мюлузом: это был Голиаф, бывший батрак на ферме старика Фушара в Ремильи. Когда крестьянин, продававший вино, согласился наконец открыть дверь — сколько ни искали повсюду эльзасца, его и след простыл; этого самого, белокурого, на вид добродушного великана генерал Бурген-Дефейль тщетно допрашивал накануне, а сам за обедом выболтал перед ним все с невероятной беспечностью. Наверно, этот молодец выскочил в заднее окно: оно осталось открытым; напрасно искали его в окрестностях, детина исчез, как дым.

Морису пришлось отвести артиллериста в сторонку: отчаяние Оноре обнаружило бы слишком многое; а солдатам не к чему было знать об его печальных семейных делах.

— Разрази его гром! Так бы и задушил мерзавца!.. Я получил письмо и еще больше обозлился.

Они сели в нескольких шагах от фермы, у стога, и Оноре дал Морису прочесть письмо.

Это была обычная история — несчастная любовь Оноре Фушара и Сильвины Моранж. Черноволосая девушка Сильвина с прекрасными покорными глазами очень рано потеряла мать, работницу, служившую на заводе в Рокуре, которую кто-то соблазнил; и доктор Далишан, случайный крестный отец девочки, добряк, всегда готовый усыновить детей несчастных женщин, у которых он принимал, решил устроить Сильвину служанкой у старика Фушара; конечно, старый крестьянин, ставший ради наживы мясником и развозивший мясо по двадцати окрестным коммунам, чудовищно скуп, неумолимо черств, но он станет присматривать за девочкой, и, если она приучится работать, ей будет хорошо. Во всяком случае, это ее спасет от заводского разврата. Само собой, сын старика Фушара и молоденькая служанка полюбили друг друга. Оноре было тогда шестнадцать лет, Сильвине — двенадцать, а когда ей исполнилось шестнадцать, а ему было двадцать, он вытянул счастливый жребий, очень обрадовался и решил жениться на Сильвине. Благодаря редкой честности, свойственной рассудительному и спокойному парню, между ними ничего не произошло; они только страстно целовались на гумне. Но когда Оноре заговорил с отцом о женитьбе, старик вышел из себя, отказал наотрез и объявил, что сыну сначала придется его убить; он оставил девушку в своем доме, надеясь, что они поладят без брака и все это пройдет. Еще года полтора Оноре и Сильвина любили, желали друг друга; но и только. Однажды, после крупной ссоры с отцом, сын решил уйти из дому, поступил добровольцем в армию, был послан в Африку, а старик упрямо удерживал у себя служанку, которой был доволен. Тогда-то и произошла трагическая история. Сильвина поклялась Оноре ждать его, и вот, через две недели после его отъезда, она очутилась в объятиях батрака, поступившего к Фушару за несколько месяцев до того, — Голиафа Штейнберга, по прозвищу «Пруссак».

Это был добродушный, всегда улыбающийся детина с коротко подстриженными светлыми волосами, с широким розовым лицом, товарищ и наперсник Оноре. Подзадорил ли его исподтишка на эту проделку лукавый старик Фушар? Отдалась ли Сильвина бессознательно или Голиаф ее чуть ли не изнасиловал, когда она едва не заболела от горя, ослабев от слез после разлуки с Оноре? Словно пораженная громом, она сама этого не знала. Девушка забеременела и думала, что теперь ей придется выйти замуж за Голиафа. А он, как всегда улыбаясь, не отказывался от брака, только откладывал выполнение формальностей до рождения ребенка. Незадолго до родов Сильвины Голиаф внезапно исчез. Впоследствии говорили, что он поступил батраком на другую ферму, близ Бомона. С тех пор прошло три года, и теперь никто больше не сомневался, что добряк Голиаф, который так охотно награждал детьми французских девушек, был одним из тех шпионов, которыми Пруссия наводнила наши восточные провинции. Оноре, узнав в Африке об этой истории, пролежал три месяца в госпитале, словно после удара, причиненного жгучим, как пылающая головня, африканским солнцем; с тех пор он никогда не пользовался отпуском и не ездил на родину, боясь увидеть Сильвину и ее ребенка.

Пока Морис читал письмо, у Оноре дрожали руки. Письмо было от Сильвины, ее первое, единственное письмо к нему. Какому чувству подчинилась эта покорная, молчаливая женщина, чьи прекрасные черные глаза иногда глядели пристально и с необычайной решимостью, вопреки ее вечному рабству? Она писала только одно: она знает — он на войне, и если ей не доведется увидеться с ним, ей будет слишком больно при мысли, что он может умереть, думая, что она его больше не любит. Нет, она любит его по-прежнему и всегда любила только его одного, она повторяла это на четырех страницах на все лады, все в одних и тех же выражениях, не подыскивая себе оправданий, даже не стараясь объяснить то, что произошло. И ни слова о ребенке — только прощальный, бесконечно нежный привет.

Письмо очень тронуло Мориса, которому Оноре когда-то поверял свои любовные тайны. Морис поднял голову, заметил, что Оноре плачет, и братски его обнял.

— Бедняга!

Но Оноре уже преодолел свое волнение. Он бережно положил письмо обратно за пазуху и застегнул куртку.

— Да, от этого переворачивается сердце… Эх, бандит! Если бы я только мог его задушить!.. Ну, там видно будет.

Горнисты подали сигнал сняться с лагеря, и каждый побежал к своей палатке. Но приготовления почему-то затянулись, и солдаты, не снимая ранцев, ждали почти до девяти часов. Какая-то неуверенность овладела начальством; не осталось и следа от благородной решимости двух первых дней, когда 7-й корпус в два перехода проделал шестьдесят километров. С утра ряды обошло странное, тревожное известие: на север двинули три других армейских корпуса — 1-й в Жюнивиль, 5-й и 12-й в Ретель; нелепый приказ объясняли необходимостью запастись довольствием. Значит, они теперь направляются уже не к Вердену? Зачем же потеряли этот день? Хуже всего было то, что пруссаки теперь, наверно, недалеко: офицеры предупредили солдат, что нельзя отставать, потому что каждого отставшего может захватить в плен кавалерийская разведка неприятеля.

Происходило это 25 августа, и впоследствии Морис, вспоминая исчезновение Голиафа, убедился, что он-то и был в числе шпионов, уведомивших германский главный штаб о передвижении Шалонской армии, и это вызвало перемену фронта третьей немецкой армии. На следующий день прусский кронпринц уже оставил Ревиньи; началось передвижение пруссаков, фланговое наступление, гигантское окружение при помощи быстрых и проведенных в образцовом порядке переходов через Шампань и Арденны. Пока французы колебались и топтались на месте, словно их внезапно разбил паралич, пруссаки проделывали по сорок километров в день и, как загонщики, окружали и теснили стадо затравленных ими врагов к пограничным лесам.

Наконец французская армия двинулась в путь и в этот день действительно повернула влево; 7-й корпус прошел только две мили от Контрева до Вузье; 5-й и 12-й корпуса неподвижно стояли под Ретелем, а 1-й остановился в Аттиньи. Между Контревом и долиной Эны опять начались равнины, еще более оголенные; ближе к Вузье дорога извивалась среди серых пространств, скорбных холмов, — здесь, в унылой пустыне, не было ни дерева, ни дома. Даже это совсем короткое расстояние солдаты шли усталым, вялым шагом, и поэтому путь казался им бесконечным. Уже в двенадцать часов дня остановились на левом берегу Эны и расположились бивуаком среди голых холмов, последние отроги которых возвышались над долиной, откуда, простираясь вдоль реки, открывалась дорога на Монтуа; оттуда ждали неприятеля.

Морис с изумлением увидел на этой дороге дивизию Маргерита, резервную кавалерию, которой было поручено поддерживать 7-й корпус и вести разведку на левом фланге армии. Пронесся слух, будто она снова направляется к Шен-Попюле. Зачем обнажать таким образом единственный угрожаемый фланг? Зачем перебрасывать две тысячи кавалеристов в центр, где они никому не нужны, когда их надо послать в разведку за много миль отсюда? Хуже всего было то, что, попав в самую гущу передвижений 7-го корпуса, они чуть было не перерезали его колонны в непроходимой толчее людей, коней и пушек. У ворот Вузье африканским стрелкам пришлось ждать около двух часов.

Случайно Морис увидел Проспера, который подъехал на коне к болоту; им удалось немного поговорить. Проспер, казалось, растерялся, ошалел, ничего не знал, ничего не видел с самого Реймса; впрочем, нет, он видел двух немецких улан; эти молодцы появлялись, исчезали, и никто не знал, откуда они явились и куда направляются. Солдаты уже рассказывали целые истории, будто бы четыре улана с револьверами примчались в какой-то город, проскакали по улицам и захватили его всего лишь в двадцати километрах от своего корпуса. Уланы мелькали повсюду перед пехотными частями, жужжа, как пчелы, служили подвижной завесой, за которой скрывались передвижения немецкой пехоты, шагавшей в полной безопасности, как в мирное время. И Морис с болью в сердце глядел на дорогу, загражденную французскими стрелками и гусарами, которых так плохо использовали.

— Ну, до свидания! — сказал он, пожимая руку Просперу. — Может быть, хоть там вы понадобитесь.

Но стрелок, по-видимому, был в отчаянии от этого вынужденного безделья. Он горестно погладил Зефира и сказал:

— Тьфу! Коней убивают, людям не дают ничего делать! Тошно!

Вечером Морис хотел снять башмак и осмотреть ступню, которая сильно воспалилась; при этом он содрал кожу. Хлынула кровь, он вскрикнул от боли. Жан услышал и с беспокойством сказал:

— Э-э, теперь это дело не шуточное, вам надо полежать, подлечиться. Дайте-ка я вам помогу!

Он стал на колени, сам обмыл язву, вынул из ранца чистую тряпку и перевязал ногу. В его движениях была материнская заботливость, ловкость опытного человека, и его толстые пальцы бережно касались больного места.

Непобедимое умиление охватило Мориса; его глаза затуманились слезами, и к губам подступило сердечное «ты»; это была огромная потребность в любви; словно он обрел брата в этом крестьянине, которого когда-то ненавидел и еще накануне презирал.

— Ты славный парень… Спасибо, дружище!

Жан обрадовался и, как всегда, спокойно улыбаясь, тоже ответил ему на «ты»:

— Знаешь, голубчик, у меня еще есть табак. Хочешь покурить?

Глава 5

На следующий день, двадцать шестого, Морис встал разбитый; после ночи, проведенной в палатке, ломило спину и плечи: он еще не привык спать на голой земле. Накануне солдатам запретили снимать башмаки, и сержанты обошли лагерь, ощупывая в темноте, все ли обуты и все ли в гетрах; у Мориса все еще ныла и воспалялась ступня; к тому же его, наверно, продуло: он имел неосторожность вытянуться, и ноги торчали из палатки.

Жан сейчас же сказал ему:

— Коли надо будет сегодня шагать, дружок, ты бы попросил врача, чтобы тебя посадили в повозку.

Никто ничего не знал, ходили самые противоречивые слухи. Сначала думали, что двинутся дальше, — снялись с лагеря, весь корпус тронулся в путь и прошел через Вузье, оставив на левом берегу Эны только °Дну бригаду 2-й дивизии, чтобы охранять дорогу на Монтуа. Но вдруг за городом, на правом берегу, остановились и составили пирамиды ружей в полях и на лугах, которые простираются по обеим сторонам дороги на Гран-Пре. По ней отправился рысью 4-й гусарский полк, и это вызвало новые толки.

— Если придется ждать здесь, я останусь в строю, — объявил Морис: ему претила мысль о враче и санитарной повозке.

Вскоре стало известно, что действительно корпус останется тут, пока генерал Дуэ не получит точных сведений о передвижении неприятеля. Со вчерашнего дня, увидя, что дивизия генерала Маргерита идет обратно в Шеи, Дуэ все больше тревожился: он знал, что остался без всякого прикрытия, ни один человек больше не охраняет Аргонских проходов и можно с минуты на минуту подвергнуться нападению. Он послал в разведку 4-й гусарский полк до проходов Гран-Пре и Ла-Круа-о-Руа с приказом во что бы то ни стало доставить ему сведения.

Накануне, благодаря расторопности мэра Вузье, состоялась раздача хлеба, мяса и фуража, и около десяти часов утра, опасаясь, что потом уже будет поздно, солдатам разрешили сварить суп. Как вдруг по той же дороге, по какой выступили гусары, ушла бригада генерала Борда, — и это опять вызвало всеобщие толки. Как? Неужели снова в путь? Неужели им не дадут спокойно поесть, теперь, когда котлы уже стоят на огне? Но офицеры объяснили, что бригаде Борда поручено занять Бюзанси, в нескольких километрах отсюда. Другие, правда, говорили, что гусары наткнулись на множество неприятельских эскадронов и бригаду послали на выручку.

Для Мориса наступил восхитительный час отдыха. Он улегся в поле на косогоре, где расположился полк; оцепенев от усталости, он смотрел на зеленую долину Эны, на луга, где между деревьев лениво протекала река. Перед ним, замыкая долину, высился амфитеатром Вузье, уступами громоздились кровли, а над ними стояла церковь с тонким шпилем, колокольней и куполом. Внизу, у моста, дымились высокие трубы кожевенных заводов, а на другом конце Вузье, среди прибрежной зелени, белели обсыпанные мукой строения большой мельницы. Окрестности городка, затерянного среди лугов, казалось, были полны тихого очарования, и Морис смотрел на них глазами чувствительного мечтателя. К нему возвращалась юность, воспоминания о давних поездках в Вузье в те годы, когда он жил в своем родном селении Шен. На целый час он забыл обо всем.

Солдаты уже давно съели похлебку и ждали, как вдруг в лагере возникло, все возрастая, глухое волнение. Передавался приказ: оставить луга. Солдаты поднялись на холмы, выстроились между деревнями Шетр и Фалез, отстоящими одна от другой на четыре-пять километров. Саперы принялись рыть окопы, воздвигать брустверы, а слева, на холме, располагалась резервная артиллерия. Пронесся слух, будто генерал Борда послал ординарца с сообщением, что в Гран-Пре он встретил превосходящие силы противника и вынужден отойти назад к Бюзанси, а это вызвало тревогу, что путь к отступлению на Вузье будет скоро отрезан. Тогда командующий 7-м корпусом, ожидая немедленной атаки, приказал своим частям построиться в боевом порядке, чтобы сдержать первый удар, пока не придет на выручку остальная часть армии; один из его адъютантов отправился с письмом к маршалу, чтобы уведомить его о положении дел и попросить подмоги. Наконец, опасаясь помехи — бесконечного обоза с припасами, который присоединился к войскам ночью и опять тянулся за ними, — командующий велел ему немедленно двинуться дальше и направил его наудачу к Шаньи. Предстояло сражение.

— Господин лейтенант! Дело, значит, серьезное? — решился спросить Морис у Роша.

— Да, черт возьми! — ответил лейтенант, размахивая длинными руками. — Увидите! Жаркое сейчас будет дело!

Солдаты были очень рады. С того часа как они заняли боевые позиции от Шетра до Фалеза, волнение в лагере еще усилилось; всех охватило лихорадочное нетерпение. Наконец они увидят пруссаков, которые, по газетным сведениям, так устали от переходов, так изнемогли от болезней, изголодались и одеты в лохмотья! Всех солдат воодушевляла надежда разбить их в первой же стычке.

Хорошо, что мы наконец нашли пруссаков, а они нас, — объявил Жан. — Мы уже давно играем в прятки, с тех пор как заблудились там, на границе… Но разве это те самые, что разбили Мак-Магона?

Морис не мог ему ответить, колебался. Судя по тому, что он прочел в газетах в Реймсе, он считал, что вряд ли третья армия под командованием прусского кронпринца находится уже в Вузье, если два дня тому назад она, наверно, еще стояла под Витри-ле-Франсуа. Говорили также о четвертой армии, которая под начальством принца саксонского должна была действовать в районе реки Мааса. Значит, это она; однако Мориса удивляло, что немцы успели пройти такое большое расстояние и так быстро заняли Гран-Пре. Но он совсем остолбенел, услыша, как генерал Бурген-Дефейль расспрашивал крестьянина из деревни Фалез, не протекает ли Маас через Бюзанси и есть ли там прочные мосты. Впрочем, со свойственным ему простодушным невежеством, генерал объявил, что его должна атаковать колонна в сто тысяч человек, наступающая из Гран-Пре, а другая, в шестьдесят тысяч, идет через Сент-Мену…

— Ну, как твоя нога? — спросил Мориса Жан.

— Больше не болит, — смеясь, ответил Морис. — Если будем биться, дело пойдет на лад.

И правда, он был так возбужден и взвинчен, что, казалось, его поднимало над землей. Подумать, что за весь поход он не истратил еще ни одного патрона! Он дошел до границы, провел томительную, ужасную ночь под Мюлузом — и не встретил ни одного пруссака, не выпустил ни одной пули; ему пришлось отступать к Бельфору, к Реймсу, и вот уже пять дней он шел навстречу неприятелю, — а его шаспо по-прежнему оставалось девственным, бесполезным. Он все больше чувствовал потребность, жажду хотя бы один раз прицелиться и выстрелить, — только бы облегчить душу, разрядить нервное напряжение. Уже полтора месяца, как он вступил в армию добровольцем, в восторженном порыве, мечтая о предстоящем на следующий день сражении, а пока он только натер свои слабые ноги, спасаясь бегством и топчась на месте, вдали от поля битвы. И, охваченный общим лихорадочным волнением, он, как и многие другие, еще нетерпеливей смотрел на дорогу в Гран-Пре — прямую бесконечную дорогу, окаймленную прекрасными деревьями. Внизу открывалась долина; Эна извивалась серебряной лентой между ив и тополей, и Морис не мог оторвать взгляда от этого пути.

К четырем часам поднялась тревога; после длинного объезда вернулся 4-й гусарский полк; из уст в уста передавались приукрашенные рассказы о стычках с уланами, и это утвердило всех в уверенности, что атака неминуема. Через два часа прибыл новый ординарец; он испуганно сообщил, что генерал Борда не решается покинуть Гран-Пре, так как убежден, что дорога на Вузье перерезана. На деле это было далеко не так: ведь ординарец проехал беспрепятственно. Но это могло произойти с минуты на минуту, и командующий дивизией, генерал Дюмон, немедленно двинулся с оставшейся бригадой на выручку своей другой бригады, которой угрожала опасность. Солнце заходило за Вузье, черные очертания крыш вырисовывались на большом красном облаке. И долго между двумя рядами деревьев видна была бригада, пока она наконец не исчезла в надвигавшихся сумерках.

Полковник де Винейль пришел удостовериться, хорошо ли расположился его полк на ночь. Он с удивлением обнаружил, что капитан Бодуэн оставил свой пост; но в эту минуту напитан как раз пришел и сослался на то, что позавтракал в Вузье, у баронессы де Ладикур; полковник сделал ему строгий выговор, и капитан выслушал его молча, как полагается подтянутому, образцовому офицеру.

— Ребята, — повторял полковник, проходя мимо солдат, — нас атакуют, наверно, сегодня ночью или завтра утром, на рассвете… Будьте готовы и вспомните, что сто шестой полк никогда не отступал!

Все приветствовали его криками, все предпочитали встретиться лицом к лицу с неприятелем, лишь бы кончилось бездействие, лишь бы не топтаться здесь в малодушном унынии, которое овладело ими со дня выступления в поход. Проверили ружья, сменили в них бойки. Похлебав утром супу, теперь удовольствовались сухарями и кофе. Было запрещено ложиться спать. Начальство отрядило заставы за полторы тысячи метров, часовые были расставлены даже на берегу Эны. Все офицеры бодрствовали у бивуачных огней. И у невысокой стены, при дрожащем свете какого-нибудь костра, на мгновение мелькали расшитые мундиры главнокомандующего и офицеров его штаба, тени которых испуганно метались, выбегая на дорогу, прислушиваясь к топоту коней, в смертельной тревоге за участь 3-й дивизии.

Около часу ночи Мориса назначили в секрет, выставленный далеко вперед, за плодовым садом, между дорогой и рекой. Ночь была темным-темна. Оставшись один, в гнетущей тишине заснувших окрестностей, Морис тотчас же почувствовал страх, дикий страх, какого он еще никогда не испытывал, которого не мог преодолеть, дрожа от гнева и стыда. Он обернулся, чтоб успокоиться, увидеть лагерные костры, но их скрывал лесок; за ним простиралось море мрака, только очень далеко горело несколько огней в Вузье, где предупрежденные жители, верно, трепетали при мысли о предстоящем сражении и не ложились спать. Морис убедился, что, целясь, он даже не видит мушки своего ружья, и похолодел от ужаса. Тогда началось мучительное ожидание, все силы его существа напряглись и обратились только в слух, уши открылись для неуловимых звуков и, наконец, наполнились грохотом грома; журчание далеких вод, легкое вздрагивание листьев, прыжок насекомого — все становилось чудовищным звучанием. Не топот ли, не бесконечный ли грохот артиллерии доносится оттуда? Не послышался ли слева осторожный шепот, приглушенные голоса? Не ползет ли в темноте лазутчик, готовясь внезапно напасть, застигнуть врасплох? Трижды он чуть не выстрелил, чтобы поднять тревогу. Опасаясь ошибиться, показаться смешным, он чувствовал себя еще хуже. Он стал на колени, прислонился левым плечом к дереву; ему казалось, что так прошло несколько часов, его здесь забыли, вся армия, наверно, ушла без него. И вдруг он перестал бояться: на дороге, которая, как он знал, находится в двухстах метрах, он отчетливо услышал мерный шаг солдат. Сейчас же он убедился, что это находившиеся в опасности долгожданные части, это генерал Дюмон ведет обратно бригаду генерала Борда. Явилась смена; он простоял на посту не дольше установленного часа.

Третья дивизия вернулась в лагерь. Все облегченно вздохнули. Но были приняты особые меры предосторожности: полученные сведения подтверждали все, что считалось известным о приближении неприятеля. Несколько захваченных пленных — мрачные уланы, закутанные в широкие плащи, — отказались отвечать на вопросы. И рассвет, свинцовая заря дождливого утра, встал над людьми, изнуренными долгим ожиданием и нетерпением. Уже четырнадцать часов солдаты не отваживались заснуть. Часов в семь лейтенант Роша рассказал, что идет Мак-Магон со всей армией. А на самом деле генерал Дуэ в ответ на свою депешу, извещавшую накануне о неизбежном сражении под Вузье, получил от маршала письмо, что надо держаться стойко, пока не пришлют подкрепление: наступательное движение приостановилось; 1-й корпус направлялся к Террону, 5-й — к Бюзанси, а 12-й, по слухам, должен был остаться в Шене, на второй линии. Тогда нетерпение овладело всеми еще сильнее: значит, будет не бой, а большое сражение, и в нем примет участие вся армия, которая отошла от Мааса и теперь движется на юг, в долину Эны. Солдаты опять не решились сварить похлебку, пришлось удовольствоваться и на этот раз сухарями и кофе; ведь, неизвестно почему, все говорили, что встретиться с неприятелем придется в двенадцать часов дня. К маршалу был послан адъютант, чтобы поторопить присылку подкрепления, так как приближение двух неприятельских армий становится все вероятней. Через три часа другой офицер поскакал в Шеи, где находилась ставка главнокомандующего, за немедленными распоряжениями — настолько усилилась тревога после получения известий от деревенского мэра: он будто бы видел сто тысяч человек в Гран-Пре; а другие сто тысяч идут через Бюзанси.

В двенадцать часов дня — все еще ни одного пруссака, в час, в два — никого. Солдат одолевали усталость и сомнения. Кое-кто стал подсмеиваться над генералами: может быть, они видели на стене свою тень?

Что ж, пусть наденут очки! Нечего сказать, штукари! Только зря людей всполошили. Какой-то шутник крикнул:

— Значит, опять такая же чепуха, как там, в Мю-лузе?

При этих словах у Мориса больно сжалось сердце. Он вспомнил нелепое бегство, панику, которая охватила 7-й корпус, когда на расстоянии десяти миль не было ни одного немца. И снова такая же история; теперь он ощущал это определенно, был в этом уверен. Если неприятель не атаковал их через сутки после стычки под Гран-Пре, значит, 4-й гусарский полк попросту наткнулся на какой-нибудь кавалерийский разъезд. А колонны, наверно, далеко — может быть, на расстоянии двух дней пути. Вдруг он ужаснулся, рассчитав, сколько времени уже потеряно. За три дня не прошли и двух миль от Контрева до Вузье. Двадцать пятого и двадцать шестого другие корпуса двинулись на север, как будто для пополнения запасов, а теперь, двадцать седьмого, они идут на юг, чтобы вступить в сражение, которое им никто не навязывает. Следуя за 4-м гусарским полком к оставленным Аргонским проходам, бригада генерала Борда решила, что погибает, и вызвала на помощь всю дивизию, потом 7-й корпус, потом всю армию — и все напрасно. Морис подумал, как бесценно дорог каждый час для выполнения безумного плана помочь Базену, замысла, который может осуществить только гениальный полководец и сильная армия, да и то если она пролетит, как ураган, сметая все препятствия.

— Конец нам! — в отчаянии сказал он Жану, озаренный внезапной вспышкой ясновидения.

Жан выпучил глаза, не понимая. Тогда Морис заговорил вполголоса, про себя, о командирах:

— Они скорей глупые, чем злые, это ясно, и им не везет! Они ничего не знают, ничего не предвидят; у них нет ни плана, ни мыслей, ни удачи… Да, все против нас, нам крышка!

Отчаяние, которое проявлялось в мыслях умного и образованного Мориса, мало-помалу стало угнетать всех солдат, остановленных без всякой причины и то-мявшихся от ожидания. Сомнения, предчувствие истинного положения дел смутно творили свою работу в их неповоротливых мозгах; и даже самые ограниченные люди испытывали неприятное чувство: ими плохо командуют, их понапрасну задерживают, толкают на гибель. Зачем тут околачиваться, черт подери? Ведь пруссаки не приходят! Надо или немедленно биться, или убраться куда-нибудь и спокойно спать. Довольно! С тех пор как последний адъютант поскакал за распоряжениями, тревога с минуты на минуту росла, солдаты собирались в кружок, громко говорили, спорили. Офицеры тоже взволновались и не знали, что отвечать солдатам, которые осмеливались расспрашивать их. Но вот в пять часов пронесся слух, что адъютант вернулся и приказано отступать; все обрадовались, у всех вырвался глубокий вздох облегчения.

Значит, верх одержала партия благоразумия! Император и маршал, которые всегда противились походу на Верден, встревожились, узнав, что их опять обогнали, что на них идет армия кронпринца саксонского и армия кронпринца прусского, и отказались от маловероятного соединения с армией Базена, решив отступить к северным крепостям, с тем чтобы потом отойти к Парижу. 7-й корпус получил приказ идти к Шаньи через Шен; 5-й должен был двинуться к Пуа, а 1-й и 12-й к Вандресу. Но если теперь отступают, зачем понадобилось раньше наступать к Эне, терять столько дней и утомляться, когда было так легко, так логично выйти из Реймса и занять прочные позиции в долине Марны? Значит, нет никакого руководства, отсутствует всякое военное дарование, даже простой здравый смысл? Впрочем, солдаты больше ни о чем не спрашивали, прощали все, радуясь благоразумному, единственно правильному решению, способному вытянуть их из осиного гнезда, в которое они попали. От генерала до простого солдата все чувствовали, что станут опять сильными, что под Парижем они будут непобедимы и что именно там они непременно разобьют пруссаков. На рассвете необходимо было оставить Вузье и двинуться на Шен, прежде чем пруссаки успеют их атаковать; немедленно лагерь охватило небывалое оживление, заиграли горнисты, посыпались, во все концы приказы, а поклажу и обоз уже отправили первыми, чтобы не обременять арьергард.

Морис был в восторге. Но, стараясь объяснить Жану план отступления, который предстояло выполнить, он вдруг вскрикнул от боли: его возбуждение улеглось, он снова почувствовал свинцовую тяжесть в ноге.

— Что это? Опять начинается? — огорченно спросил капрал.

С обычной находчивостью в житейских делах он придумал выход:

— Послушай, дружок, вчера ты мне сказал, что у тебя в городе есть знакомые. Тебе надо получить у врача разрешение и отправиться на подводе в Шеи; там ты выспишься в хорошей постели. А завтра, если тебе станет лучше, мы прихватим тебя по дороге… А-а? Ладно?

В деревне Фалез, близ которой они стояли, Морис встретил старого друга своего отца — мелкого фермера, который как раз собирался везти дочь к тетке в Шен; его лошадь была уже запряжена в легкую повозку и ждала.

Морис обратился к врачу, но с первых же слов чуть было не испортил все дело.

— Господин доктор, я стер себе ногу…

Бурош потряс своей могучей львиной гривой и сразу зарычал:

— Я не господин доктор… Кто это подсунул мне такого солдата?

Морис испугался и что-то пробормотал в свое оправдание.

— Я военный врач, слышите, грубиян?

Вдруг он заметил, с кем говорит, и ему, наверно, стало неловко. Тогда он еще больше вспылил:

— Нога! Подумаешь, важное дело!.. Да, да, разрешаю. Садитесь в повозку, садитесь на воздушный шар! Хватит с нас отставших да симулянтов.

Жан помог Морису влезть в повозку; Морис обернулся, чтобы поблагодарить его, и они крепко обнялись, словно расставались навсегда. Мало ли что может случиться в неразберихе отступления, да еще когда под боком пруссаки! Удивляясь своей глубокой привязанности к этому парню, Морис дважды обернулся, помахал ему на прощание рукой и выехал из лагеря, где готовились развести большие костры, чтобы обмануть неприятеля и уйти до рассвета в полной тишине.

По дороге фермер не умолкая жаловался на тяжелое время. Он не решался оставаться в Фалезе, но уже сожалел, что уезжает, и повторял, что будет разорен, если враг сожжет его дом. Его дочь, высокая бледная девушка, плакала. Морис, ошалев от усталости, ничего не слышал и сидя спал, убаюканный бойкой рысцой лошадки, которая в каких-нибудь полтора часа пробежала четыре мили от Вузье до Шена. Было около семи часов; едва смеркалось, когда Морис, волнуясь и вздрагивая, сошел возле моста на площади, у маленького желтоватого дома, где родился и провел двадцать лет жизни. Бессознательно он направился именно туда, хотя этот дом полтора года назад был продан ветеринару. На вопрос фермера он ответил, что отлично знает, куда идти, и поблагодарил его за любезность.

Однако в центре маленькой треугольной площади, у колодца, он растерянно остановился, он все забыл. Куда ж идти? Вдруг он вспомнил: к нотариусу, — это рядом с домом, где он вырос; мать нотариуса, добрейшая старуха Дерош, на правах соседки баловала его, когда он был ребенком. Но он едва узнавал Шен — такое небывалое волнение было вызвано в этом обычно мертвом городке прибытием армейского корпуса, который расположился у ворот и наводнял улицы офицерами, ординарцами, отставшими солдатами, всякими прихвостнями, бродягами. Канал по-прежнему разделял весь город, рассекая главную площадь, а узкий каменный мост соединял два треугольника; на другом берегу по-прежнему находился рынок с обомшелой кровлей, улица Берон поворачивала влево, дорога на Седан вела вправо. С той стороны, где стоял Морис, улица Вузье до самой ратуши кишела толпой, и ему пришлось поднять голову, оглядеть крытую черепицей колокольню, возвышавшуюся за домом нотариуса, чтобы убедиться, что в этом пустынном углу он когда-то играл в «котел». А площадь, казалось, очищали от народа, оттесняли любопытных, Там, за колодцем, на широком пространстве, Морис с удивлением заметил какое-то скопище колясок, фургонов, повозок — целый обоз с поклажей, который он, безусловно, уже видел где-то.

Солнце недавно закатилось, обагрив гладкую поверхность канала. Вдруг женщина, которая стояла поблизости от Мориса и уже несколько минут разглядывала его, воскликнула:

— Да не может быть! Боже мой! Вы ведь сын Левассера?

Тут он узнал г-жу Комбет, жену аптекаря, жившего на площади. Морис сказал, что хочет попроситьразрешения переночевать у добрейшей г-жи Дерош, но г-жа Комбет взволнованно отвела его в сторону.

— Нет, нет, пойдемте к нам! Я вам все расскажу!

В аптеке, тщательно закрыв дверь, она сказала:

— Голубчик, значит, вы не знаете, что у Дерошей остановился император?.. Для него ведь заняли их дом, но они не очень-то довольны этой великой честью, уверяю вас! И подумать, что бедную старушку, женщину, которой за семьдесят лет, заставили отдать свою комнату и загнали на чердак под крышей, где она должна спать на кровати служанки!.. Да вот все, что вы видите здесь, на площади, все принадлежит императору. Это его сундуки, понимаете?

Тут Морис вспомнил, что коляски, фургоны, весь этот великолепный обоз императорской квартиры, он уже видел в Реймсе.

— Ах, голубчик, видели бы вы, чего только оттуда не вынесли: и серебряную посуду, и бутылки вина, и корзины с продуктами, и дорогое белье, и все, что хотите! Разгружали два часа подряд, без остановки. Ума не приложу, куда они поместили столько вещей, ведь дом-то невелик… Смотрите, смотрите! Какой огонь развели на кухне!

Морис взглянул на белый двухэтажный домик, тихий особнячок на углу площади и улицы Вузье, и вспомнил его внутреннее устройство, словно побывал там еще накануне: на каждом этаже четыре комнаты, внизу широкий коридор. На втором этаже открытое окно, выходившее на площадь, было уже освещено; жена аптекаря сообщила, что это комната императора. Но, как она уже сказала, ярче всего пылал огонь на кухне, окно которой, на первом этаже, выходило на улицу Вузье. Никогда еще жители Шена не видели ничего подобного. Улицу запрудила, беспрестанно сменяясь, толпа любопытных; разинув рот, люди глазели на плиту, где жарился и варился императорский обед. Чтобы подышать свежим воздухом, повара открыли окно настежь. Их было трое; одетые в ослепительно белые куртки, они хлопотали, жаря цыплят, насаженных на огромный вертел, размешивали соусы в громадных медных кастрюлях, сверкавших, как золото. Местные старики никогда еще не видели на своем веку, даже на богатейших свадьбах в гостинице «Серебряный лев», чтобы разводили такой огонь и готовили столько яств сразу.

Аптекарь Комбет, сухонький, подвижной человек, вернулся домой очень возбужденный всем, что видел и слышал. В качестве заместителя мэра он, по-видимому, знал все тайны. В половине четвертого Мак-Магон телеграфировал Базену, что вследствие занятия Шал она армией прусского кронпринца он вынужден отойти к северным крепостям; другую депешу с тем же извещением предполагается отправить военному министру и объяснить, что армии грозит страшная опасность: ее могут отрезать и разбить. Но как бы ни мчалась депеша к Базену, даже если у нее быстрые ноги, — все сообщения с Мецем, кажется, прерваны уже много дней тому назад. А другая депеша — дело поважней; понизив голос, аптекарь рассказал, что слышал, как офицер из высшего командного состава сказал: «Если в Париже их предупредили, нам крышка!» Все знали, как настойчиво императрица-регентша и совет министров побуждали армию идти вперед. К тому же неразбериха росла с каждым часом, приходили самые невероятные известия о приближении немецких армий. Как? Неужели прусский кронпринц в Шалоне? А на какие же войска наткнулся 7-й корпус в Аргонских проходах?

— В штабе ни черта не знают, — продолжал аптекарь, безнадежно разводя руками. — Ну и каша!.. Да ничего, все пойдет на лад, если армия завтра отступит.

И он приветливо сказал Морису:

— Давайте-ка, дружок, я перевяжу вам ногу, вы пообедаете у нас, а спать будете наверху, в комнатушке моего ученика: он удрал.

Но Мориса мучило желание видеть и знать, что происходит, и прежде всего он хотел непременно выполнить свое первоначальное намерение — пойти к живущей напротив старухе Дерош. На площади было шумно. К его удивлению', никто не остановил его у двери, она оставалась открытой, ее даже никто не охранял. Беспрерывно входили и выходили офицеры, дежурные, и, казалось, суматоха на пылающей кухне приводила в волнение весь дом. Лестница не была освещена, пришлось подниматься ощупью. На втором этаже Морис на несколько секунд остановился у двери комнаты, где, как он знал, находился император; сердце у Мориса забилось; он прислушался: в комнате — ни звука, мертвая тишина. И вот он наверху, на пороге каморки для прислуги, куда вынуждена была укрыться старуха Дерош. Сначала она испугалась. Но, узнав Мориса, воскликнула:

— Ах, дитя мое, в какую ужасную минуту пришлось нам встретиться!.. Я бы охотно отдала весь мой дом императору; но при нем столько невоспитанных людей! Если бы вы знали… Они все забрали и все сожгут — такой они развели огонь. А сам он, бедняга, похож на покойника и такой грустный!..

Морис, успокаивая ее, стал прощаться; она проводила его и, перегнувшись через перила, шепнула:

— Вот! Отсюда его видно… Ах, мы все погибли! Прощайте, дитя мое!

Морис остановился как вкопанный на ступеньке темной лестницы. Вытянув шею, он увидел через стеклянную дверь нечто незабываемое.

В глубине холодной мещанской комнаты, за накрытым столиком, освещенным с обоих концов канделябрами, сидел император. У стены молча стояли два адъютанта. Перед столом вытянулся и ждал дворецкий. Император не прикоснулся ни к стакану, ни к хлебу; грудка цыпленка на тарелке уже остыла. Император неподвижно смотрел на скатерть мигающими, мутными, водянистыми глазами, такими же, как в Реймсе. Но он казался еще более усталым; наконец, решившись, словно с мучительным усилием, он поднес ко рту два куска и тотчас же оттолкнул тарелку. Довольно! Он еще больше побледнел от затаенной боли.

Когда Морис проходил внизу мимо столовой, дверь внезапно распахнулась, и при пламени свечей, в дыму яств, он заметил компанию сидящих за столом адъютантов, шталмейстеров, камергеров; они пили вино из привезенных в фургонах бутылок, пожирали дичь, доедали остатки всех соусов, облизывались и громко разговаривали. Все они были в восторге, уверовав в предстоящее отступление с того часа, как была отправлена депеша маршала. Через неделю они будут наконец в Париже спать в чистых постелях.

Морис сразу почувствовал одолевавшую его страшную усталость. Было ясно: вся армия отступает; оставалось только спать, пока прибудет 7-й корпус. Морис опять прошел через площадь, снова очутился у аптекаря Комбета и поел там, словно во сне. Потом ему, кажется, перевязали ногу и повели в комнату. И наступила черная ночь, небытие. Он заснул, неподвижный, бездыханный. Но через некоторое время — часы или века — он вздрогнул во сне и привстал. Темно. Где он? Что это за беспрерывный грохот? Он сейчас же вспомнил и подбежал к окну. Внизу, в темноте, по площади, обычно тихой по ночам, проходила артиллерия, бесконечная вереница людей, коней и пушек, от которых сотрясались мертвые домишки. При этом неожиданном зрелище Мориса обуяла бессознательная тревога. Который может быть час? На башне ратуши пробило четыре. Морис старался уверить себя, что это попросту начинают выполнять полученные накануне приказы об отступлении, как вдруг, повернув голову, он сильнее почувствовал смертную тоску: угловое окно в доме нотариуса все еще было освещено, и там время от времени явственно вырисовывалась мрачным профилем тень императора.

Морис быстро оделся и хотел сойти вниз. Но в эту минуту явился Комбет со свечой в руке. Взволнованно размахивая руками, он сказал:

— Я заметил вас снизу, когда возвращался из мэрии, и решил заглянуть к вам… Представьте, они не дали мне спать: вот уже два часа мы с мэром занимаемся новыми реквизициями… Да, опять все изменилось. Эх, трижды прав был офицер, который говорил, что не надо посылать депешу в Париж!

Комбет долго и беспорядочно рассказывал отрывистыми фразами, и Морис наконец понял. Он молчал; у него сжималось — сердце. Около двенадцати часов ночи император получил ответ военного министра на депешу маршала. Точного текста никто не знал, но в ратуше какой-то адъютант сказал во всеуслышание, что императрица и совет министров опасаются революции в Париже, если император оставит Базена и вернется. Судя по ответу, в Париже были плохо осведомлены о расположении немецких войск, верили, что у Шалонской армии есть преимущество, которого у нее на деле уже не было, и с небывалой страстной настойчивостью требовали наступления наперекор всему.

— Император вызвал маршала, — прибавил аптекарь, — и они беседовали наедине, взаперти, почти целый час. Конечно, я не знаю, о чем они могли говорить, но все офицеры в один голос твердят, что отступление приостановлено и возобновляется продвижение на Маас… Мы реквизировали все печи в городе: выпекаем хлеб для первого корпуса, который завтра утром сменит здесь двенадцатый, и, как видите, его артиллерия выступает сейчас в Безас… Теперь это дело решенное, вы идете в бой!

Аптекарь замолчал. Он тоже взглянул на освещенное окно в доме нотариуса и вполголоса, с каким-то мечтательным любопытством, произнес:

— О чем это они могли говорить, а?.. Странно все-таки отступать в шесть часов вечера под угрозой опасности, а в двенадцать часов ночи идти напролом, навстречу этой же самой опасности, когда положение ничуть не изменилось!

Морис все слушал и слушал грохот двигавшихся пушек там, внизу, в темном городке, беспрерывный топот, смотрел на людской поток, который лился к Маасу, к страшной неизвестности завтрашнего дня. А по прозрачным мещанским занавескам на окне равномерно проплывала тень императора; этот больной человек ходил взад и вперед, во власти бессонницы, томимый потребностью двигаться вопреки болям, оглушенный топотом коней и шагом солдат, которых он посылал на смерть. Прошло только несколько часов, и было решено идти на гибель. В самом деле, о чем могли говорить император и маршал? Ведь оба знали заранее, какое их ждет несчастье, были уверены уже накануне в поражении, предвидя, что армия очутится в ужасных условиях, и не имели возможности утром переменить решение, когда опасность росла с каждым часом. План генерала де Паликао, молниеносный поход на Монмеди, слишком смелый уже двадцать третьего, быть может, еще возможный двадцать пятого, с крепкими солдатами и одаренным полководцем, стал теперь, двадцать седьмого, поистине безумным замыслом благодаря вечным колебаниям командующих и все возрастающему разложению войск. Если император и маршал это знали, зачем же они уступили неумолимым голосам людей, которые гнали их вперед? Маршал был, наверно, только ограниченным и покорным солдатом, великим в самоотречении. А император больше не командовал и только ждал своей участи. От них требовалась их жизнь и жизнь армии, и они ее отдавали. То была ночь преступления, гнусная ночь убийства целой страны; армия попала в беду, сто тысяч человек были посланы на заклание.

Размышляя об этом с отчаянием и трепетом, Морис следил за тенью на легкой кисейной занавеске в доме старухи Дерош, за лихорадочно мелькавшей тенью, словно приведенной в движение голосом, донесшимся из Парижа. Значит, в эту ночь императрица пожелала смерти мужа, чтобы мог царствовать сын? Вперед! Вперед! Без оглядки, в дождь, в грязь, к уничтожению, чтобы последняя партия умирающей Империи была разыграна до последней карты! Вперед! Вперед! Умри героем на груде трупов своих подданных, порази весь мир и вызови в нем волнение, восхищение, если хочешь, чтоб он простил твоим потомкам! И конечно, император шел на смерть. Внизу плита больше не пылала, шталмейстеры, адъютанты, камергеры спали, весь дом был погружен во тьму; и только тень, покорившись неизбежности жертвы, беспрестанно двигалась взад и вперед, под оглушительный гул 12-го корпуса, который все еще проходил во мраке.

Вдруг Морис подумал: если предстоит наступление, 7-й корпус не пройдет через Шен; и он представил себе, как он очутится в арьергарде, вдали от своего полка, будет считаться дезертиром. Он больше не чувствовал жгучей боли в ноге; после искусной перевязки и нескольких часов полного покоя боль утихла. Комбет дал ему свои башмаки, широкую удобную обувь; в них Морису было хорошо, и теперь он захотел уехать, уехать немедленно, в надежде встретить 106-й полк на дороге между Шеном и Вузье. Аптекарь тщетно старался его удержать и уже собрался сам повезти его в своей коляске наудачу, но вдруг вернулся ученик Фернан и сказал, что ходил к двоюродной сестре. Этот бледный, на вид трусливый парень запряг лошадь и повез Мориса. Было около четырех часов, шел проливной дождь; под темным небом тускло горели фонари коляски, едва освещая дорогу в широком затопленном поле, которое протяжно гудело; на каждом километре Фернан был вынужден останавливаться, думая, что идет целая армия.

Жан, оставшийся под Вузье, не спал. С тех пор как Морис объяснил ему, каким образом это отступление должно все спасти, он бодрствовал, не позволял солдатам отходить в сторону и ждал приказа о выступлении, который офицеры могли объявить с минуты на минуту. Около двух часов, в глубокой темноте, усеянной красными звездами огней, по лагерю пронесся мощный топот копыт; это в авангарде выезжала кавалерия в Баллей и Катр-Шан, чтобы охранять дороги в Бут-о-Буа и Круа-о-Буа. Через час двинулась пехота и артиллерия, покидая наконец свои позиции в Фалезе и Шетре, которые уже два дня подряд они упорно старались оборонять от неявлявшегося врага. Небо покрылось тучами, было по-прежнему совсем темно, и каждый полк удалялся в полной тишине, как вереница призраков, исчезавших во мраке. Все сердца бились от радости, словно армия избежала западни. Солдаты представляли себе, что они уже у стен Парижа, накануне расплаты с пруссаками.

Жан вглядывался в темную ночь. Дорога была обсажена деревьями; казалось, она идет через широкие луга. Потом начались подъемы и спуски. Армия подходила к деревне, наверно к Баллей, как вдруг тяжелая туча, покрывшая небо, прорвалась и разразилась сильнейшим ливнем. Солдаты уже так промокли, что больше даже не сердились, сгибая спины. Прошли Баллей, приближались к Катр-Шан; поднялся яростный ветер. А дальше, когда они взобрались на широкое плоскогорье, от которого пустошь идет до Нуарваля, разбушевался ураган, стал хлестать чудовищный дождь. И тут, среди огромных просторов, полкам было приказано остановиться. Весь 7-й корпус, тридцать с лишним тысяч человек, собрался здесь на рассвете, сером рассвете, в потоках мутной воды. В чем дело? Зачем эта остановка? По рядам уже пронесся трепет, кое-кто решил, что приказ об отступлении отменен. Солдатам велели стоять с ружьем к ноге, запретили выходить из рядов и садиться. Иногда ветер налетал на высокое плоскогорье с такой силой, что солдатам приходилось жаться друг к другу, чтобы их не унесло. Ледяной дождь ослеплял, хлестал по лицу, струился под одеждой. Так, неизвестно зачем, в бесконечном ожидании прошло два часа, и снова у всех сердце сжалось от смертной тоски.

По мере того как светало, Жан старался осмотреться. Ему показали на северо-западе, по ту сторону Катр-Шан, дорогу в Шея, которая вела к холму. Зачем же было поворачивать направо, вместо того чтоб повернуть налево? Жана интересовал и штаб, расположившийся и Конверсери, на ферме, на краю плоскогорья. Там, казалось, все были испуганы. Офицеры бегали, спорили, размахивали руками. Никто не появлялся. Чего они ждут? Плоскогорье напоминало котловину: над его бесконечными сжатыми полями с севера и с востока высились лесистые холмы; к югу простирались густые леса; на запад, черев просеку, открывалась долина Эны и белые домики Вузье. Внизу, под Конверсери, высилась крытая черепицей колокольня Катр-Шан, затопленная неистовым ливнем, в котором как бы растворялось несколько убогих мшистых кровель деревни. Заглянув в черный проулок, Жан отчетливо различил коляску; она быстро приближалась по каменистой дороге, превратившейся в поток.

Это был Морис. О холма, на повороте дороги, он наконец увидел 7-й корпус. Уже два часа он рыскал по этой местности вследствие неправильных указаний какого-то крестьянина; он заблудился по злой воле угрюмого проводника, который дрожал от страха перед пруссаками. Доехав до фермы, Морис тотчас же выскочил из коляски и нашел свой полк.

Жан, остолбенев, закричал:

— Как? Это ты? Почему? Ведь мы должны были тебя прихватить?

Морис сердито и безнадежно махнул рукой.

— Да что говорить!.. Мы идем уже не туда, а сюда, и все околеем!

— Ладно! — помолчав, ответил Жан и побледнел. — По крайней мере, нас укокошат вместе.

И так же, как при расставании, они снова поцеловались. Под проливным дождем рядовой Морис занял свое место в строю, а капрал Жан, подавая пример, безропотно мок под дождем.

Теперь солдаты знали совершенно точно: они больше не отступают к Парижу, а опять идут к Маасу. Адъютант маршала привез в 7-й корпус приказ идти на бивуаки в Нуар; 5-й корпус, направлявшийся в Боклер, станет на правом фланге армии, а 1-й заменит в Шене 12-й, который двинется в Безас, на левом фланге. И если тридцать с лишним тысяч человек с ружьями стояли здесь три часа под бешеными порывами ветра, то это потому, что в злосчастной неразберихе после новой перемены фронта генерал Дуэ чрезвычайно беспокоился о судьбе обоза, посланного накануне вперед, к Шаньи. Надо было ждать, пока он присоединится к корпусу. Говорили, будто обоз отрезан обозом 12-го корпуса в Шене. С другой стороны, часть боеприпасов, все артиллерийские кузницы заблудились и возвращались из Террона по дороге в Вузье, а там они непременно попадут в руки немцев. Никогда еще не было такого беспорядка и такого волнения.

Солдат охватило подлинное отчаяние. Многим хотелось сесть на ранцы в грязь на этом затопленном плоскогорье и под дождем ждать смерти. Они хихикали, бранили начальство; «Да, нечего сказать, хороши командиры! Болваны! Прикажут что-нибудь утром, а вечером отменяют, слоняются без толку взад и вперед, когда врага нет, а как только он появится, удирают!» Армия в состоянии полного разложения окончательно превращалась в толпу, лишенную веры и дисциплины, в стадо, которое ведут куда попало, на убой.

Близ Вузье завязалась перестрелка между арьергардом 7-го корпуса и авангардом немецких войск; и теперь все взоры обратились к долине Эны; там к прояснившемуся небу поднимались клубы густого черного дыма; пылала деревня Фалез, зажженная уланами. Солдатами овладело бешенство. Как? Там пруссаки?! Их ждали два дня и дали им время прийти! И теперь удирали! Даже в душе самых ограниченных солдат закипал глухой гнев против непоправимой ошибки — этого нелепого ожидания западни, в которую они попали: разведчики четвертой немецкой армии отвлекли внимание бригады генерала Борда, остановили, обрекли на неподвижность один за другим все корпуса Шалонской армии и дали возможность прусскому кронпринцу нагрянуть с третьей армией. И вот, вследствие неосведомленности маршала, который все еще не знал, какие перед ним войска неприятеля, совершалось их соединение; 7-й и 5-й корпуса будут теперь под ударом, под постоянной угрозой разгрома.

Морис смотрел, как вдали пылает Фалез. И вдруг у него отлегло от сердца: из-за поворота дороги в Шен выехал обоз, который считали разоренным. 1-я дивизия оставалась пока в Катр-Шан, чтобы подождать и взять под свою охрану бесконечный обоз, 2-я двинулась в путь и пришла через лес в Бут-о-Буа, а 3-я заняла слева высоты Бельвиль, чтобы обеспечить коммуникации. Дождь хлынул с удвоенной силой; 106-й полк наконец оставил плоскогорье и двинулся в преступный поход на Маас, в неизвестность. Морис вспомнил тень императора, который мрачно расхаживал взад и вперед за занавесками старухи Дерош. О, эта армия отчаяния, армия гибели, посланная на верную смерть ради спасения династии! Вперед! Вперед! Без оглядки, в дождь, в грязь, к уничтожению!

Глава 6

— Разрази меня гром! — воскликнул Шуто, проснувшись на следующее утро, чувствуя себя разбитым и окоченев от холода в палатке. — Поесть бы сейчас бульону да побольше мяса!

Накануне вечером, на стоянке в Бут-о-Буа, солдатам роздали только немного картошки, так как интендантская служба совсем ошалела и разладилась от вечных передвижении взад и вперед, и ей никогда не удавалось прибыть к войскам в назначенное время. Во время беспорядочных переходов растеряли все стада; угрожал голод.

Лубе, потягиваясь, безнадежно хихикнул и сказал:

— Да уж теперь, шалишь, больше не будет жареных гусей!

Солдаты смотрели угрюмо, мрачно. Когда им не удавалось поесть, дело не клеилось. Да еще этот беспрерывный дождь, эта грязь, в которой приходилось спать!

Паш прочел про себя молитву и перекрестился. Шуто заметил это и сердито закричал:

— Попроси-ка у своего боженьки по паре сосисок да полбутылки вина на брата!

— Эх, хоть бы дали по ковриге хлеба! Хлеба сколько влезет! — со вздохом сказал Лапуль, страдая от голода больше других, мучаясь от непомерного аппетита.

Но лейтенант Роша приказал им замолчать. Стыдно думать всегда только о брюхе! Вот он попросту затягивает туже пояс. С той минуты, как дела пошли определенно плохо и время от времени издали слышалась перестрелка, он опять упрямо поверил в победу. Пруссаки наконец пришли, — значит, все обстоит очень просто: мы их разобьем! И он пожимал плечами за спиной капитана Бодуэна: этот молодой человек, как он его называл, огорчился окончательной потерей своего багажа, кусал губы, бледнел и бесился. Голодать?

Ладно! Но не иметь возможности переменить сорочку — вот это возмутительно.

Морис проснулся подавленный и дрожал от холода. Его нога благодаря широкому башмаку больше не болела. Но после ливня шинель отяжелела, и все тело ломило. Его послали в наряд, за водой для кофе; он смотрел на равнину, у края которой виднелся Бут-о-Буа; на западе и севере вставали леса, до деревни Бельвиль высился откос, а на востоке, у Бюзанси, простиралась волнообразная долина, и там, в лощинах, скрывались поселки. Отсюда, что ли, ждут неприятеля? Когда Морис шел обратно, наполнив бидон водой из ручья, его окликнули разоренные крестьяне, стоявшие на пороге маленькой фермы, и спросили, останутся ли наконец здесь солдаты, чтобы защищать их. Уже три раза, пока чередовались противоречивые приказы, 5-й корпус проходил через эти места. Накануне со стороны Бара слышалась пушечная пальба. Ясно, что пруссаки стоят в двух милях, не больше. Морис ответил несчастным людям, что 7-й корпус, наверно, тоже отправится дальше, и они принялись жаловаться. Значит, их покидают на произвол судьбы? Значит, солдаты пришли сюда не для того, чтобы сражаться, а только показываются и тут же исчезают!

— Кто хочет сахару, — сказал Лубе, подавая кофе, — пускай сунет в воду большой палец и ждет, пока он растает.

Никто не засмеялся. Даже зло берет: кофе без сахара! Были бы хоть сухари! Накануне, на плоскогорье Катр-Шан, почти все от скуки доели свои запасы, хранившиеся в ранцах, догрызли все до последней крошки. К счастью, солдаты из их отделения нашли с десяток картофелин и поделили между собой.

Терзаясь голодом, Морис с сожалением воскликнул:

— Если б я знал, я бы купил хлеба в Шене!

Жан слушал и молчал. Утром он рассердился на Шуто, который дерзко отказался идти за дровами, ссылаясь на то, что не его очередь. С тех пор как дела шли все хуже и хуже, дисциплина расшаталась, участились случаи неповиновения, — командиры больше не смели бранить солдат. И капрал Жан, как всегда невозмутимо спокойный, понял, что ему надо стушеваться, бросить начальнический тон, чтобы не вызвать открытого бунта. Он обратился в доброго товарища своих людей, и его опыт по-прежнему оказывал им большие услуги. Его отделение питалось теперь хуже, чем раньше, но все-таки еще не подыхало с голоду, как многие другие. Но Жан особенно жалел Мориса и, чувствуя, что Морис слабеет, смотрел на него с тревогой: как этот хрупкий юноша вытерпит все до конца?

Когда Морис стал жаловаться, что нет хлеба, Жан встал, на мгновение исчез и вернулся, порывшись в своем ранце. Он украдкой сунул Морису в руку сухарь и шепнул:

— На! Спрячь! На всех у меня не хватит.

— А ты? — растроганно спросил Морис.

— Ну, я… Не бойся… У меня осталось еще два.

И правда, он бережно хранил три сухаря на случай сражения, зная, что на поле битвы очень хочется есть. К тому же он недавно съел картофелину. Пока этого хватит. А там видно будет.

К десяти часам 7-й корпус снова тронулся в путь. По первоначальному замыслу маршала, он должен был двинуться через Бюзанси в Стенэй и там переправиться через Маас. Но пруссаки, опередив Шалонскую армию, наверно, уже явились в Стенэй и, по слухам, даже в Бюзанси. Таким образом, 7-й корпус был оттеснен к северу и получил приказ идти к Безасу, за двадцать с лишним километров от Бут-о-Буа, и на следующий день переправиться через Маас в Музоне. Солдаты двинулись в путь угрюмо и ворчали: в желудке было пусто, они не отдохнули, изнемогли от усталости и многодневного ожидания; офицеры помрачнели, поддавшись тяжелому настроению в предвидении катастрофы, навстречу которой они шли, жаловались на бездействие, возмущались, что не помогли 5-му корпусу под Бюзанси, откуда слышалась орудийная пальба. Этот корпус, наверно, тоже отступал и направлялся в Нуар; 12-й уходил из Безаса на Музон, а 1-й — на Рокур. Так топталось это загнанное, затравленное псами стадо, после бесконечных проволочек и нелепых передвижений, беспорядочно бросаясь во все стороны на пути к столь желанному Маасу.

Когда 106-й полк покинул Бут-о-Буа вслед за кавалерией и артиллерией, в широком потоке трех дивизий, исчертивших равнину движущимися линиями, небо снова заволокли свинцовые тучи; сумрачная природа угнетающе действовала на солдат. Полк шагал по большой дороге на Бюзанси, обсаженной великолепными тополями. В деревне Жермон, где по обе стороны шоссе у ворот дымились кучи навоза, — рыдали женщины, хватали детей и протягивали их проходившим солдатам, словно умоляя взять их с собой. Здесь больше не было ни кусочка хлеба, ни даже картофелины. Вместо того чтобы идти дальше на Бюзанси, 106-й полк свернул палево, направляясь в От, и солдаты, увидя по ту сторону равнины тот самый Бельвиль, через который они прошли накануне, поняли теперь, что возвращаются на прежнее место.

— Черт их подери! — проворчал Шуто. — Что мы для них — волчки, что ли?

А Лубе прибавил:

— Вот грошовые генералы! Все у них идет вкривь и вкось. Куда их несет нелегкая? Сразу видно, что наши ноги им ничего не стоят!

Все возмущались. Нельзя же так изнурять людей только ради удовольствия куда-то их вести! По голой равнине, покрытой буграми, они двигались колонной, двумя шеренгами, по одной с каждого края дороги; между ними шли офицеры, но теперь было уже не так, как в Шампани, когда они выступили из Реймса, развлекаясь шутками и песнями, весело неся ранцы, окрыленные надеждой опередить и разбить пруссаков; они тащились молча, злобно, возненавидя ружья, резавшие им плечо, и тяжелые ранцы, под которыми они сгибались; они больше не верили командирам, впадали в такое отчаяние, что брели, как скот, под неотвратимым бичом. Жалкая армия ступила на путь Голгофы!

Между тем Морис уже несколько минут с любопытством на что-то смотрел. Налево громоздились холмы; из далекого леска выехал всадник, вслед за ним показался другой, третий. Все трое остановились; они казались не больше, чем с кулак; своими четкими и тонкими очертаниями они напоминали игрушечных солдатиков. Морис решил, что это, наверно, передовой пост гусарского полка или какие-нибудь возвращающиеся разведчики, но вдруг с удивлением заметил у них на плечах блестящие точки — наверно, отблески медных эполет.

— Погляди туда! — сказал он, толкнув Жана локтем. — Уланы!

Жан широко раскрыл глаза.

— Так!

Это были действительно уланы — первые пруссаки, замеченные 106-м полком. Уже полтора месяца он был в походе и не только не истратил ни одного патрона, но даже не видел ни одного врага. И вот слово «пруссаки!» пронеслось по всем рядам, солдаты повернули головы, любопытство возрастало. Уланы казались молодцами.

— Один там, кажется, здорово толстый! — заметил Лубе.

Но слева от леска, на плоскогорье, показался целый эскадрон. И при этом грозном появлении колонна французов остановилась. Примчались ординарцы с приказами; 106-й полк занял позицию за деревьями, на берегу ручья. Артиллерия проскакала обратно и расположилась на холме. Два часа они стояли здесь в боевом порядке, медлили, но ничего нового не произошло. Вдали застыла неприятельская кавалерия. Французы поняли наконец, что теряют драгоценное время, и пошли дальше.

— Эх, — с сожалением сказал Жан, — и на этот раз еще не будет сражения!

У Мориса тоже руки чесались от желания хоть разок выстрелить. И он опять вспомнил о вчерашней ошибке: они не пошли на подмогу 5-му корпусу. Если пруссаки их не атаковали, значит, в распоряжении неприятеля еще недостаточно пехоты; кавалерийский маневр на расстоянии мог преследовать только одну цель: задержать французские корпуса. Снова попали в ловушку! И правда, теперь на каждой возвышенности 106-й полк беспрестанно видел слева улан; уланы за ним следили, ехали позади, исчезали за какой-нибудь фермой и опять появлялись на опушке леса.

Мало-помалу солдат стало раздражать это окружение на расстоянии, словно их опутывали петлями невидимой сети.

— Они, в конце концов, надоели! — повторяли даже Паш и Лапуль. — Хорошо бы пальнуть в них!

Но полк все шел, шел; солдаты с трудом передвигали ноги и быстро уставали. За время этого тягостного перехода чувствовалось, что враг приближается отовсюду, как чувствуется наступление грозы еще прежде, чем над горизонтом встанет туча. Были отданы строгие приказы обеспечить порядок в арьергарде, и больше никто не отставал, твердо зная, что пруссаки всех забирают в плен. Немецкая пехота приближалась с молниеносной быстротой, а французские полки, измученные, парализованные, только топтались на месте.

В Оте небо очистилось, и Морис, ориентируясь по солнцу, заметил, что, вместо того чтобы идти дальше на Шен, за три с лишним мили, они поворачивают и направляются прямо на восток. Было два часа. Два дня солдаты дрогли под дождем, а теперь задыхались от изнурительной жары. Извилистая дорога вела через пустынные равнины. Ни дома, ни души, только время от времени тоскливый лесок среди унылых голых пространств; мрачная тишина этих безлюдных мест подавляла солдат; они волочили ноги, понурив голову, обливаясь потом. Наконец показался Сен-Пьермон — несколько пустых домишек на пригорке. Полк не пошел через эту деревню. Морис обратил внимание, что они свернули сейчас же налево и опять двигаются на север, к Безасу. На этот раз он понял, какой путь выбрали, чтобы опередить пруссаков в Музоне. Но разве это возможно, когда войска так устали, так пали духом? В Сен-Пьермоне, вдали, на повороте дороги, которая ведет из Бюзанси, снова появились три улана, а когда арьергард покидал деревню, показалась батарея, упало несколько снарядов, не причинив, впрочем, никакого вреда. Полк не отвечал на выстрелы, подвигался дальше, но идти было все трудней.

От Сен-Пьермона до Безаса три с лишним мили. Когда Морис сказал об этом, Жан безнадежно махнул рукой: солдаты не пройдут двенадцати километров; он это знал по верным признакам — по одышке, по искаженным лицам, блуждающим взорам. Дорога вела все вверх, между двух холмов, которые мало-помалу сближались. Пришлось остановиться. Но от этого отдыха ноги окончательно онемели, и, когда надо было тронуться в путь, стало еще трудней: полки еле-еле двигались, люди падали. Морис побледнел, от усталости у него закатывались глаза. Жан это заметил и, против обыкновения, принялся болтать, стараясь развлечь его, чтобы он не заснул на ходу.

— Значит, твоя сестра живет в Седане? Мы, может быть, пройдем через этот город.

— Через Седан? Ну нет! Это нам не по дороге. Для этого надо быть сумасшедшим.

— А твоя сестра — молодая?

— Да ведь ей столько же лет, сколько и мне. Я тебе уже говорил, мы близнецы.

— Она на тебя похожа?

— Да, у нее тоже светлые волосы, вьющиеся, такие мягкие! Она совсем маленькая, худенькая и тихая-тихая!.. Дорогая моя Генриетта!

— Вы очень любите друг друга?

— Да, да…

Они помолчали, и Жан, взглянув на Мориса, заметил, что у него слипаются глаза и он вот-вот упадет.

— Эй, дружок!.. Держись, черт возьми!.. Дай-ка мне на минуту твое ружье, немного отдохнешь… Половина наших ребят' останется на дороге; дальше идти сегодня немыслимо.

Вдруг он увидел Ош: на холме громоздились лачуги; среди деревьев, на самой вершине, желтела церковь.

— Здесь мы, наверно, переночуем.

Жан угадал. Генерал Дуэ видел, как смертельно устали войска, и отчаялся дойти в этот день до Безаса. Но особенно убедился он в этом, когда прибыл обоз — злосчастный обоз, тащившийся от самого Реймса: вереница повозок и лошадей растянулась на три мили и страшно затрудняла передвижение. Из Катр-Шан генерал велел направить их прямо на Сен-Пьермон, но только в Оше они присоединились к корпусу, и в таком состоянии, что лошади больше не могли двигаться. Было уже пять часов. Генерал побоялся идти через ущелье Стонн и решил отказаться от выполнения перехода, предписанного маршалом. Войска остановились, расположились лагерем, обоз — внизу, на равнине, под охраной одной дивизии, артиллерия — позади, на холмах, а бригада, которая на следующий день должна была служить арьергардом, осталась на возвышенности против Сен-Пьермона. Другая дивизия, в состав которой входила бригада Бурген-Дефейля, стала бивуаком за церковью, на широком плоскогорье, окаймленном дубовой рощей.

Сто шестому полку удалось наконец устроиться на опушке, только когда уже стемнело, — такая произошла путаница при выборе и распределении участков.

— К черту! — сердито сказал Шуто. — Не буду есть. Спать хочу!

Это был крик души всех солдат.

У многих не было сил разбить палатку, они падали на землю, как мешки, и тут же засыпали. Да и чтобы поесть, понадобилась бы раздача довольствия, а интендантская служба ждала 7-й корпус в Безасе и поэтому не явилась в Ош. Все было забыто и заброшено, и капралов даже не вызывали для получения рациона. Кто мог, снабжал себя провиантом сам. Раздачи больше не было. Солдатам приходилось жить запасами, которые им полагалось иметь в ранцах, а ранцы были пусты; немногие нашли корку хлеба — крохи от роскоши, в которой они жили в Вузье. Оставался только кофе; те, что устали меньше других, выпили кофе без сахара.

Жан хотел поделиться с Морисом сухарями, съесть один и дать ему другой. Но тут он заметил, что Морис уже спит глубоким сном. Жан подумал было, не разбудить ли его, потом стоически положил сухари обратно в ранец, с бесконечными предосторожностями, словно пряча сокровище; он, как и товарищи, удовольствовался одним кофе. По его требованию солдаты разбили на-латку; все уже улеглись, как вдруг вернулся Лубе и принес с соседнего поля морковь. Сварить ее было невозможно, и солдаты съели ее сырую, но им еще больше захотелось есть, а Паш почувствовал себя плохо.

— Нет, нет, не будите его, — сказал Жан, когда Шуто принялся трясти Мориса, чтобы дать ему его долю.

— Эх, — сказал Лапуль, — завтра в Ангулеме у нас будет хлеб… У меня был в Ангулеме двоюродный брат, военный. Хороший гарнизон!

Все удивились. Шуто закричал:

— Как, в Ангулеме?.. Вот простофиля! Он думает, что мы идем в Ангулем!

От Лапуля невозможно было добиться толку. Он думал, что идет в Ангулем. А утром, при виде немецких улан, он уверял, что это солдаты из армии Базена.

И вот лагерь окутала темная ночь, могильная тишина. Было холодно, но огонь разводить запретили. Стало известно, что пруссаки находятся в нескольких километрах; старались не шуметь из опасения привлечь внимание неприятеля. Офицеры предупредили солдат, что надо будет идти дальше в четыре часа утра, чтобы наверстать потерянное время; и все сейчас же заснули, жадно, мертвым сном. Над разбросанными лагерями мощное дыхание этих толп поднималось во мраке, как дыхание самой земли.

Вдруг их разбудил выстрел. Была еще глубокая ночь, часа три. Все вскочили. Тревога передавалась от солдата к солдату; решили, что неприятель атакует. А это просто выстрелил Лубе; он не спал и решил пойти в дубовую рощу, где, наверно, водятся кролики: то-то будет праздник, когда на рассвете он принесет товарищам парочку кроликов. Но, подыскивая место для засады, он услышал шаги приближающихся людей, хруст валежника, голоса; он испугался, решил, что это пруссаки, и выстрелил.

Жан с Морисом и другими солдатами уже подходили к нему, как вдруг раздался хриплый голос:

— Да не стреляйте, черт подери!

На опушке леса показался высокий худой человек, заросший бородой. На нем была серая куртка, перетянутая в талии красным кушаком; за плечом висело ружье. Он тут же объяснил, что он — француз, вольный стрелок, сержант, что он пришел с двумя стрелками своего отряда из лесов Дьеле и хочет сообщить важные сведения генералу.

— Эй, Кабас! Дюка! — обернувшись, крикнул он. — Эй вы, бездельники! Идите-ка сюда!

Они, очевидно, боялись, но все-таки подошли: Дюка — бледный, приземистый человек с редкими волосами; Кабас — рослый, сухой, смуглый, с длинным носом и резким профилем.

Морис с удивлением, пристально поглядел на сержанта и вдруг спросил:

— Скажите, вы не Гийом Самбюк из Ремильи?

После некоторого колебания бородач не без смущения ответил утвердительно; Морис слегка попятился. Самбюк был известен как отъявленный негодяй, вполне достойный своей семьи, которая плохо кончила: отцу-дровосеку, пьянице, перерезали в лесу горло; мать и дочь, нищенки и воровки, исчезли и очутились впоследствии в каком-то доме терпимости. А сам Гийом был браконьером и контрабандистом; из этого волчьего выводка вырос честным только один Проспер, африканский стрелок, который, прежде чем пойти в солдаты, стал батраком из ненависти к лесу.

— Я видел вашего брата в Реймсе и в Вузье, — сказал Морис. — Он здоров!

Самбюк ничего не ответил. И чтобы покончить с разговорами, сказал:

— Ведите меня к генералу! Скажите ему, что вольные стрелки из леса Дьеле хотят сообщить ему важное известие.

Возвращаясь в лагерь, Морис думал об этих отрядах вольных стрелков; на них раньше возлагались большие надежды, а теперь уже повсюду они вызывали жалобы. Они должны были устраивать засады, подстерегать врага за плетнями, тревожить его, убивать часовых, держать в своей власти леса и не выпускать оттуда ни одного пруссака. А на деле они стали бичом французских крестьян: плохо их защищали и опустошали нивы. Из ненависти к настоящей военной службе все опустившиеся люди поспешили вступить в их ряды, радуясь, что могут избежать дисциплины, рыскать в лесах, как бандиты, спать и пьянствовать где попало. В некоторые отряды были завербованы отчаянные люди.

— Эй, Кабас! Эй, Дюка! — повторял Самбюк, оборачиваясь на каждом шагу. — Идите же сюда, бездельники!

Морис чувствовал, что эти два человека тоже страшны. Кабас, худой верзила, родился в Тулоне, служил когда-то лакеем в Марселе, оказался в Седане посредником по продаже провансальских продуктов и чуть не угодил в тюрьму по обвинению в краже, которая, впрочем, осталась нерасследованной. Дюка, маленький толстяк, бывший судебный пристав в Бленвиле, был вынужден продать эту должность после грязных похождений с маленькими девочками и снова чуть не попал под суд за такие же мерзости в Рокуре, где служил счетоводом на фабрике. Он пересыпал свою речь латинскими цитатами, а Кабас едва умел читать, но оба представляли собой подходящую пару, опасную пару подозрительных личностей.

Лагерь уже просыпался. Жан и Морис повели вольных стрелков к капитану Бодуэну, а капитан — к полковнику де Винейлю. Полковник стал их расспрашивать, но Самбюк, сознавая свое значение, хотел непременно поговорить с самим генералом. Генерал Бурген-Дефейль, остановившийся у священника деревни Ош, вышел на порог церковного дома, недовольный, что его разбудили среди ночи и что днем опять предстоит голод и усталость; поэтому он встретил приведенных людей сердито.

— Откуда они? Чего им надо? Так это вы, вольные стрелки? Небось тоже отбились, а-а?

— Господин генерал, — не оробев, ответил Самбюк, — мы с товарищами занимаем леса Дьеле…

— Где это, леса Дьеле?

Между Стенэй и Музоном, господин генерал.

— Стенэй? Музон? Не знаю! Как разобраться во всех этих названиях?

Полковник де Винейль смутился и осторожно вмешался в разговор, напоминая генералу, что Стенэй и Музон находятся на Маасе; что немцы заняли Стенэй и поэтому надо переправиться через реку северней, перейдя мост в Музоне.

— Значит, господин генерал, — прибавил Самбюк, — мы пришли уведомить вас, что в лесах Дьеле сейчас полным-полно пруссаков… Вчера, когда пятый корпус выходил из Буа-ле-Дам, завязалась перестрелка недалеко от Нуара…

— Как? Вчера сражались?

— Ну да, господин генерал, пятый корпус при отступлении сражался; сегодня ночью он должен быть в Бомоне… Наши товарищи отправились уведомить его о передвижении неприятеля, а мы решили сообщить обо всем вам, чтобы вы могли пойти на выручку пятому корпусу, ведь завтра утром ему придется иметь дело не меньше чем с шестьюдесятью тысячами немцев.

При этих словах генерал Бурген-Дефейль пожал плечами.

— Шестьдесят тысяч! Тьфу ты черт! Почему не сто тысяч?.. Да вы бредите, милый мой! От страха у вас двоится в глазах. Не может быть, чтобы так близко от нас стояло шестьдесят тысяч пруссаков, мы бы это знали.

Генерал заупрямился. Самбюк тщетно ссылался на свидетелей — Дюка и Кабаса.

— Мы видели пушки, — подтвердил провансалец. — Эти молодцы, наверно, спятили: отправиться с пушками наудачу по лесным дорогам, когда там увязаешь по колено в грязи после всех этих дождей!

— Кто-то указывает им путь, это уж верное дело, — объявил бывший судебный пристав.

Но генерал со дня выступления из Вузье больше не верил в соединение двух немецких армий, о котором, по его словам, ему прожужжали уши. Он даже не счел нужным отослать вольных стрелков к командующему 7-м корпусом, а они думали, что с ними говорит сам командующий. Если слушать всех крестьян, всех бродяг, которые приходят якобы с верными сообщениями, нельзя будет и шагу ступить: непременно попадешь в какую-нибудь чертовскую передрягу. Тем не менее генерал велел вольным стрелкам остаться и сопровождать колонну, раз они знают местность.

— Все-таки они хорошие ребята, — сказал Жан Морису, возвращаясь, чтобы сложить палатки, — ведь они прошли полями четыре мили, чтобы уведомить нас.

Морис согласился и решил, что они правы: он тоже хорошо знал местность и очень встревожилсяпри мысли, что пруссаки находятся в лесах Дьеле и двигаются по направлению к Соммот и Бомон. Он сел, уже изнуренный, хотя в путь еще не двинулись; в желудке было пусто, сердце сжималось от тоски на заре нового дня, предчувствуя, что он будет ужасным.

Заметив, как Морис бледен, Жан огорчился и по-отечески спросил:

— Так тебе все еще нехорошо? Опять нога?

Морис отрицательно покачал головой. В широких башмаках ему стало легче.

— Значит, проголодался?

Морис не отвечал. Тогда Жан незаметно вынул из ранца один из своих сухарей и, простодушно солгав, сказал:

— На, я оставил для тебя твою долю… Другой я недавно съел сам.

Светало. 7-й корпус вышел из Оша и направился в Музон через Безас, где должен был ночевать накануне. Сначала двинулся пресловутый обоз, в сопровождении 1-й дивизии, но если военные повозки с хорошими упряжками ехали быстро, то другие, забранные у населения, большей частью порожние и бесполезные, задерживались главным образом на склонах ущелья Стонны. Дорога шла вверх, особенно круто поднималась при выезде из поселка Берлиер, между лесистых холмов. К восьми часам, когда наконец тронулись в путь две другие дивизии, появился маршал Мак-Магон; он был в отчаянии, что войска, которые, по его расчетам, должны были двинуться утром и пройти всего несколько километров из Безаса в Музон, до сих пор еще находятся здесь. Он потребовал объяснений от генерала Дуэ. Было решено, что 1-я дивизия и обоз пойдут дальше к Музону, а две другие дивизии, чтобы их больше не задерживал этот громоздкий, медлительный авангард, двинутся по дороге на Рокур и Отрекур и переправятся через Маас под Вилье. Это значило опять подняться на север: маршал старался поскорей отделить свою армию от неприятеля рекой. Надо было во что бы то ни стало к вечеру перебраться на правый берег. Арьергард находился еще в Оше, как вдруг с далекого холма, со стороны Сен-Пьермона, дала залп прусская батарея, опять начиная ту же игру, что и накануне. Сначала французы имели неосторожность ответить, потом последние части отступили.

До одиннадцати часов 106-й полк медленно подвигался по дороге, которая извивается в глубине ущелья Стонны, между высоких бугров. Налево высились голые обрывистые хребты; направо, по более отлогим склонам, спускались леса. Солнце показалось снова; в тесной лощине, пустынной и мрачной, стало очень жарко. За Берлиером, над которым возвышался большой печальный крест, больше не было ни одной фермы, ни одного человека, ни одной коровы. Солдаты, уставшие, голодные уже накануне, опять недоспали, не поели и теперь уныло волочили ноги, кипя глухим гневом.

Вдруг, когда они остановились на краю дороги, справа грянули пушки. Залпы раздавались отчетливо и гулко, — значит, сражение происходило не дальше чем в двух милях. На солдат, уставших отступать, раздраженных ожиданием, это подействовало необыкновенно. Все вскочили, дрожа, забыв усталость. Почему их не ведут туда? Пора наконец драться! Лучше погибнуть, чем удирать неизвестно куда и зачем.

Генерал Бурген-Дефейль и полковник де Винейль поднялись направо, на бугор, чтобы ознакомиться с местностью. Они остановились на вершине и смотрели в бинокль; тут же они послали адъютанта распорядиться, чтобы к ним привели вольных стрелков, если те еще не ушли. Вместе со стрелками явились Жан, Морис и несколько солдат, на случай если понадобится какая-нибудь помощь.

При виде Самбюка генерал сейчас же крикнул:

— Что за проклятая местность! Везде косогоры и леса!.. Вы знаете, где сражаются?

Самбюк, за которым следовали по пятам Дюка и Кабас, выслушал и стал молча всматриваться в даль. Морис стоял рядом с ним и тоже глядел, пораженный огромной панорамой долин и лесов. Казалось, то было безмерное море, медленные, чудовищные волны. Леса темнели зелеными пятнами на желтой почве; далекие холмы под жгучим солнцем тонули в рыжеватом тумане. И хотя в глубинах ясного неба не было заметно даже дымка, пушки все еще гремели, это был грохот далекой, надвигающейся грозы.

— Вот там, направо, Соммот, — ответил наконец Самбюк, указывая на вершину, увенчанную зеленью. — Там, налево, Ионк… Сражаются под Бомоном, господин генерал.

— Да, под Варнифоре или под Бомоном, — подтвердил Дюка.

Генерал буркнул:

— Бомон! Бомон! В этой проклятой местности ничего не разберешь…

И громко спросил:

— А сколько километров отсюда до Бомона?

— Около двенадцати, если идти вот по этой дороге, из Шена в Стенэй.

Пушки не умолкали, казалось, они двигались с запада на восток, беспрерывно грохоча. Самбюк прибавил:

— Черт подери! Дело жаркое!.. Я так и думал, я вас предупредил сегодня утром, господин генерал: это, должно быть, те батареи, что мы видели в лесах Дьеле. Теперь пятому корпусу приходится иметь дело со всей армией, которая пришла через Бюзанси и Боклер.

Все промолчали; сражение грохотало вдали еще сильней. Морис стиснул зубы: ему неудержимо хотелось кричать. Почему они не идут на залпы пушек немедленно, не тратя лишних слов? Никогда еще он не испытывал такого возбуждения. Каждый выстрел отдавался у него в груди, приподнимал, толкал его вперед, вызывал в нем потребность очутиться немедленно там, участвовать в боях, покончить с бездействием. Неужели они опять пройдут мимо сражения, только коснутся его локтем и не израсходуют ни одного патрона? Командиры словно побились об заклад — с самого объявления войны тащить их за собой и удирать! В Вузье они слышали только стрельбу арьергарда. В Оше в течение нескольких минут артиллерия противника обстреливала с тыла. И они опять удерут, они и на этот раз не бросятся помочь товарищам? Морис взглянул на Жана. Жан тоже был очень бледен; его глаза лихорадочно блестели. При этом неистовом призыве пушек у всех забились сердца.

Произошла новая задержка. По узкой тропинке на бугор поднимался штаб. Сюда спешил встревоженный генерал Дуэ. Допросив вольных стрелков, он с отчаянием охнул. Но даже если бы его уведомили утром, что мог он сделать? Маршал определенно приказал во что бы то ни стало переправиться через Маас до вечера. А как теперь соединить эшелоны, которые двигаются на Рокур, и быстро направить их на Бомон? Ведь они придут туда слишком поздно! 5-й корпус, наверно, уже отступает к Музону и явно идет все дальше на восток, судя по пушечным выстрелам, грохотавшим словно удаляющийся ураган, несущий град и беду. Вокруг до самого горизонта расстилались долины и холмы, равнины и леса. И генерал Дуэ воздел руки к небу, терзаясь своим бессилием, и отдал приказ идти дальше на Рокур.

О, это продвижение в глубине ущелья Стонны, между высоких гребней, под грохот пушек, по-прежнему гремевших справа! Во главе 106-го полка ехал на коне полковник де Винейль, прямой, бледный, неподвижный, моргая глазами, словно удерживаясь от слез. Капитан Бодуэн молча кусал усы, и лейтенант Роша глухо ворчал и ругался, осыпая бранью всех и самого себя. И даже те солдаты, которым не хотелось сражаться, даже самые робкие из них чувствовали потребность кричать и драться; в них нарастал гнев против постоянных поражений, бешенство от необходимости снова отступать тяжелыми неверными шагами, когда проклятые пруссаки истребляют их товарищей.

У подножия Стонны, там, где извилистый путь ведет вниз, между холмов, дорога расширилась. Войска проходили по открытым полям, пересеченным лесками. 106-й полк, находившийся в арьергарде, на каждом шагу ждал нападения: ведь неприятель шел за колонной по пятам, следил за ней, явно выжидая благоприятной минуты, чтобы атаковать ее с тыла. Его кавалерия, пользуясь малейшей неровностью местности, пыталась приблизиться с флангов. Несколько эскадронов прусской гвардии вышли из-за леса, но остановились из-за маневра французского гусарского полка, который двинулся вперед, расчищая дорогу. И благодаря этой передышке отступление продолжалось в относительном порядке; войска приближались к Рокуру, как вдруг зрелище, которое они увидели, усилило общее смятение и окончательно расстроило ряды. На проселочной дороге показалась беспорядочная толпа беглецов, раненых офицеров, безоружных солдат; обозные лошади неслись вскачь, люди бежали, обезумев, словно их гнало ураганом. Это были остатки бригады 1-й дивизии, которая сопровождала обоз, отправленный утром в Музон через Безас. Она сбилась с пути и, по несчастной случайности, попала вместе с частью обоза в Варнифоре, близ Бомона, в разгар полного разгрома 5-го корпуса. Солдаты были застигнуты врасплох, атакованы с фланга и, уступая неприятелю в численности, бежали; они возвращались с поля боя окровавленные, ошалелые, полуобезумевшие, они потрясли душу товарищей. Их рассказы сеяли ужас; казалось, их принес громовой грохот пушек, который безостановочно раздавался с полудня.

И вот при выступлении из Рокура началась неистовая толчея. Надо ли свернуть направо к Отрекуру, чтобы переправиться через Маас в Вилье, как было решено? Генерал Дуэ встревожился, стал колебаться, опасаясь, не занят ли мост, не попал ли он уже в руки пруссаков. Он предпочел идти прямо через ущелье Арокур, чтобы до ночи пройти в Ремильи. После Музона — Вилье; после Вилье — Ремильи; войска шли дальше, а за ними все слышался галоп немецких улан. Оставалось только шесть километров; но было уже пять часов, и все смертельно устали. Они не присели с самой зари, но за двенадцать часов прошли меньше трех миль, топчась на месте, теряя силы в бесконечном ожидании, среди сильнейших волнений и страхов. Две последние ночи солдаты почти не спали и от самого Вузье ни разу не наелись досыта. Они валились с ног от истощения. А в Рокуре их ждала еще более печальная участь.

В богатом городке много фабрик, широкая улица, застроенная хорошими домами, красивая церковь и мэрия. Но эту ночь здесь провели император и маршал Мак-Магон, здесь теснился штаб и императорская квартира; потом здесь прошел весь 1-й корпус, все утро протекая рекой по этой дороге; запасы истощились, булочные и бакалейные лавки опустели, в домах не осталось ни крошки. Больше нельзя было достать ни хлеба, ни вина, ни сахара, ничего, что можно съесть или выпить. У дверей домов дамы уже роздали солдатам стаканы вина и чашки бульона, все содержимое бочек и мисок до последней капли. Не оставалось ничего, и к трем часам, когда появились первые полки 7-го корпуса, жителей охватило отчаяние. Как? Опять? Еще солдаты? Снова по главной улице тащились люди, усталые до изнеможения, запыленные, умирающие от голода, а дать им было нечего. Многие останавливались, стучали в двери, протягивали руки к окнам, умоляя, чтобы им бросили хоть кусок хлеба. Некоторые женщины рыдали, знаками показывая, что ничего не могут поделать, что у них самих больше ничего нет.

На углу улицы Ди-Потье у Мориса закружилась голова; он пошатнулся, Жан поспешил к нему. Но Морис сказал:

— Нет, оставь меня! Это конец!.. Лучше подохнуть здесь.

Он тяжело опустился на каменную тумбу. Жан притворно грубым начальническим тоном сказал:

— Черт подери! Кто это подсунул мне такого солдата?.. Хочешь, чтоб тебя забрали пруссаки? Ну, вставай!

Но Морис, смертельно бледный, ничего не отвечал, закрыв глаза, в полуобморочном состоянии. Жан опять выругался, но с бесконечной жалостью:

— Черт подери! Черт подери!

Он побежал к соседнему роднику, наполнил котелок, вернулся и прыснул Морису в лицо водой. На этот раз уже не таясь, он вынул из ранца последний сухарь, который так бережно хранил, и принялся ломать его на мелкие кусочки. Он просунул их сквозь зубы Мориса. Изголодавшийся Морис открыл глаза и Жадно съел сухарь.

— А ты? — вдруг, припоминая, спросил он. — Разве ты не съел своей доли?

— Ну, у меня шкура крепкая, — ответил Жан, — я могу и подождать… Глоток болотной водицы — и я на ногах!

Он снова наполнил свой котелок водой, выпил залпом и прищелкнул языком. Он тоже был бледен как смерть, и от голода у него дрожали руки.

— Ну, дружок, в дорогу! Надо догнать товарищей.

Морис оперся на его руку и дал себя увести, как ребенок. Эта рука согрела его сердце так, как еще никогда не согревали руки женщин. Среди всеобщего крушения, в этом страшном бедствии, перед лицом смерти, для него было чудесной поддержкой чувствовать, что кто-то его любит и заботится о нем; и, может быть, сознание, что преданное ему сердце — сердце простолюдина, крестьянина, близкого земле, вызывавшего в нем раньше отвращение, придавало теперь его благодарности бесконечную нежность. Ведь это — братство первоначальных дней мироздания, дружба до возникновения какой бы то ни выло культуры и классов, дружба двух людей, слитых, объединенных общей потребностью в помощи перед угрозой враждебной природы. Морис знал, что в груди Жана сердце бьется чувством человечности, и гордился его силой, помощью, самопожертвованием, а Жан, не раздумывая над своими ощущениями, был счастлив, что оберегает в своем друге утонченность и ум, которые в нем самом пребывали в зачаточном состоянии. После страшной, трагической смерти жены он считал, что у него больше нет сердца, и поклялся никогда не смотреть на женщин, которые приносят столько страданий, даже когда они не злые. Казалось, и Жан и Морис благодаря этой дружбе как-то выросли; они не нежничали друг с другом, но жили душа в душу, и, при всем своем различии, один поддерживал другого на этом страшном пути в Ремильи, и оба составляли единое целое, переполненные жалостью и страданием.

Пока французский арьергард выходил из Рокура, туда с другого конца уже входили немцы; слева на высотах они немедленно установили батареи, и две из них принялись обстреливать французов. В это время 106-й полк, шагая по дороге, которая ведет вдоль Эммана, попал под обстрел. Один снаряд раздробил тополь на берегу реки, другой врезался в землю у ног капитана Бодуэна, но не разорвался. Ущелье до Арокура все сужалось, и они углублялись в теснину, над которой с обеих сторон нависли лесистые горы; если там, наверху, засела хоть кучка пруссаков, гибель неминуема. Под обстрелом с тыла, под угрозой нападения справа и слева войска подвигались все боязливей, спеша выбраться из опасного прохода. Даже в самых усталых солдатах, как последняя вспышка пламени, воскресла сила воли. Те, кто еще недавно тащился в Рокуре от двери до двери, теперь ускоряли шаг, бодрые, оживленные, пришпоренные жгучим чувством опасности. Казалось, даже кони почувствовали, что каждый потерянный миг может дорого стоить. Голова колонны должна была уже вступить в Ремильи, как вдруг произошла остановка.

— Тьфу! — воскликнул Шуто. — Оставят нас, что ли, здесь?

Сто шестой полк не достиг еще Арокура, а снаряды уже сыпались градом.

Пока полк стоял на месте в ожидании дальнейшего отправления, вдруг направо разорвался еще один снаряд. К счастью, никто не пострадал. Прошло бесконечных пять минут. Полк все еще не двигался: дорогу преграждало какое-то препятствие, словно внезапно возникла стена. Полковник привстал на стременах и вглядывался, трепеща, чувствуя, как за его спиной возрастает паника.

— Все знают, что нас продали, — в бешенстве объявил Шуто.

Тут, под бичом страха, поднялся ропот отчаяния. Да, да! Их завели сюда, чтобы продать, чтобы выдать пруссакам. Их так упорно преследовала неудача, были Допущены такие роковые ошибки, что, по мнению этих ограниченных людей, объяснить столько бедствий могла только измена.

— Нас продали! — обезумев, повторяли солдаты.

Вдруг Лубе решил:

— Это стал поперек дороги окаянный император со своей поклажей и не дает нам пройти!

Известие сразу облетело ряды. Многие утверждали, будто вся помеха в том, что проезжает императорская ставка и преграждает колонне путь. Послышались проклятия, площадная ругань; прорвалась вся ненависть, вызванная дерзкой императорской челядью, которая захватывала города на ночлег, распаковывала свои припасы, корзины с бутылками вина и серебряной посудой на глазах у солдат, лишенных самого необходимого, и разводила огонь на кухнях, когда у этих бедняков было пусто в брюхе. О, жалкий император, уже без трона и без прерогатив главнокомандующего, подобный ребенку, затерянному в своей империи, — ребенку, которого увозят, как ненужный вьюк, вместе с поклажей войск; император, осужденный таскать за собой, словно в насмешку, свою блестящую императорскую свиту, своих лейб-гвардейцев, поваров, лошадей, кареты, коляски, фургоны, свою пышную мантию, усеянную пчелами, волочащуюся в крови и грязи по большим дорогам поражений!

Один за другим упало два снаряда. С лейтенанта Роша осколком сорвало кепи. Ряды сомкнулись, сзади нажали, внезапно нахлынула волна и отпрянула далеко назад. Раздались сдавленные голоса. Лапуль бешено заорал: «Да идите же вперед!» Еще минута, и произошла бы страшная катастрофа; люди бросились бы бежать и в неистовой свалке передавили бы друг друга в узком проходе.

Полковник обернулся, весь бледный, и крикнул:

— Ребята, ребята! Потерпите! Я послал узнать… Мы пойдем дальше…

Но войска все стояли, и секунды казались веками. Жан взял Мориса за руку и с изумительным хладнокровием шепнул ему, что, если товарищи нажмут сзади, он с ним бросится влево и проберется через леса на тот берег. Взглядом он искал вольных стрелков, решив, что они должны знать дорогу, но ему сказали, что они исчезли, проходя через Рокур. Вдруг войска двинулись дальше, обогнули поворот дороги и очутились за Пределами досягаемости немецких батарей. Впоследствии выяснилось, что в этот злосчастный день среди всеобщего смятения дивизия Бонмена — четыре кирасирских полка — остановила и разрезала 7-й корпус.

Темнело. 106-й полк прошел через Анжекур. Справа все еще высились горы, но слева ущелье расширялось; вдали открывалась голубоватая долина. Наконец с высот Ремильи, в вечерних туманах, среди огромной панорамы лугов и пашен, блеснула бледная серебряная лента. Это был Маас, столь желанный Маас, где они должны одержать победу!

Морис протянул руку к далеким огонькам, которые весело зажигались в листве, в глубине плодородной долины, восхитительной в нежных сумерках, и с блаженным вздохом облегчения, как человек, возвращающийся в любимые места, сказал Жану:

— Вот! Погляди!.. Это Седан!

Глава 7

В Ремильи все смешалось: люди, лошади и повозки запрудили крутую извилистую улицу, которая ведет к Маасу. На косогоре перед церковью пушки сцепились колесами и не могли двигаться дальше, хотя артиллеристы осыпали лошадей бранью и ударами. Внизу, у прядильной фабрики, где грохочет водопад Эмман, дорогу преграждал целый хвост застрявших фургонов; а в трактире «Мальтийский крест» неистовствовала беспрестанно растущая толпа солдат, но никто не мог получить даже стакана вина.

Этот бешеный натиск разбивался на южной окраине деревни, там, где ее отделяет от реки небольшая роща и где в то утро саперы навели понтонный мост. Направо стоял паром, и среди высоких трав одиноко белел домик перевозчика. На обоих берегах развели большие костры, и, когда подбрасывали хворосту, пламя вспыхивало в ночи пожаром, освещая воду и берега словно дневным светом. Тогда обнаруживалось огромное скопление войск; они ждали: по сходням могли пройти одновременно только два человека, а по мосту шириной самое большее в три метра проезжали шагом безнадежно медленно кавалерия, артиллерия и обозы.

Говорили, что надо переправить еще бригаду 1-го корпуса, обоз с боеприпасами, не считая четырех кирасирских полков из дивизии Бонмена. Сзади шел 7-й корпус, — тридцать с лишним тысяч солдат, — в полной уверенности, что неприятель следует за ним по пятам, спеша укрыться на другом берегу.

На мгновение всеми овладело отчаяние. Как? Они шли с самого утра, ничего не ели, кое-как выбрались из страшного ущелья Арокур только для того, чтобы в этом смятении, в этом ужасе наткнуться на непреодолимую стену! До тех, кто приплелся последним, очередь дойдет, быть может, через несколько часов, и каждый чувствовал, что если пруссаки и не посмеют продолжать преследование ночью, то уж наверно будут здесь на рассвете. Тем не менее отдан был приказ составить ружья в козлы; лагерь раскинулся вдоль дороги на Музон, на широких голых холмах, склоны которых спускались к маасским лугам. Сзади, на плоскогорье, расположилась в боевом порядке резервная артиллерия и навела орудия на ущелье, чтобы в случае надобности обстреливать выход. И снова наступило ожидание, таящее тоску и гнев.

Сто шестой полк расположился выше дороги, на сжатом поле, возвышавшемся над широкой равниной. Солдаты с сожалением выпустили из рук ружья и оглядывались, опасаясь нападения. У всех были суровые, сосредоточенные лица, все молчали и только время от времени потихоньку злобно роптали. Было около девяти часов, полк находился здесь уже два часа, но многие, хоть и смертельно устали, не могли заснуть, вытянулись на земле, вздрагивали, прислушивались к малейшему шороху. Они больше не боролись с мучительным голодом: поесть можно там, на другом берегу реки, поесть хоть травы, если не найдется ничего другого. Но скопление войск только возрастало, офицеры, которых генерал Дуэ поставил у моста, возвращались каждые двадцать минут, все с одним и тем же раздражающим известием: «Придется еще долго ждать!» Наконец генерал решил сам пробраться к мосту. Он пробивался в толпе, ускоряя переправу.

Сидя с Жаном на откосе, Морис опять показал на север и повторил:

— Седан там… А там Базейль… А направо Дузи и Кариньян… Мы, наверно, сосредоточимся в Кариньяне… Да, будь светло, ты бы увидел! Ну и простор!

И он обвел рукой огромную долину, полную тени. Небо еще не совсем потемнело, и в просторах черных лугов можно было различить течение бледной реки. Деревья казались бесформенной массой, в особенности ряд тополей слева — волшебная преграда, закрывшая горизонт. В глубине, за Седаном, усеянным светлыми точками, сгущался мрак, словно все Арденские леса набросили там завесу своих столетних дубов.

Жан взглянул вниз, на понтонный мост.

— Погляди-ка! Все провалится к черту. Мы никогда не переправимся.

Костры на обоих берегах горели ярче; огонь вспыхивал, освещая страшное зрелище, и оно представало в тот миг отчетливым видением. Под тяжестью кавалерии и артиллерии, проезжавших с самого утра, паромы, которые поддерживали толстые доски, наконец подались, и настил погрузился в воду на несколько сантиметров. Теперь переправлялись кирасиры, попарно, беспрерывной вереницей, выступая из мрака одного берегового откоса и вступая во мрак другого; моста больше не было видно, — казалось, люди ехали по воде, по ярко освещенной воде, где плясало пламя пожара. Лошади со взвихренной гривой ржали, упирались, с трудом продвигаясь по ужасающей зыбкой дороге, чувствуя, как она уходит из-под ног. Привстав на стременах, натягивая поводья, кирасиры все проезжали да проезжали, закутавшись в длинные белые плащи, и только каски сверкали красными отсветами. Казалось, это всадники-призраки с огненными волосами направляются на войну с потемками.

Вдруг из сдавленного горла Жана вырвалась приглушенная жалоба:

— Ох, поесть бы!

Между тем солдаты заснули, забыв о мучительном голоде. Огромная усталость пересилила страх, повергла их на землю, и все они простерлись на спине и, открыв рот, заснули тяжелым сном под безлунным небом. С одного конца голых холмов до другого вслед за ожиданием наступила мертвая тишина.

— Ох, есть хочу, есть! Хоть землю грызи!

Этот крик вырвался у Жана. Обычно выносливый и молчаливый, Жан не мог больше совладать с собой: он невольно вскрикнул, ошалев от голода, — ведь он не ел почти тридцать шесть часов. Тогда Морис, видя, что их полк перейдет Маас не раньше, чем через два-три часа, решительно сказал:

— Послушай, у меня в этих краях живет дядя, знаешь, старик Фушар, я тебе о нем говорил… Отсюда полкилометра, я не решался, но раз ты хочешь есть… Чего там! Старик даст нам хоть хлеба!

Жан согласился, и Морис повел его к дяде. Маленькая ферма старика Фушара находилась у выхода из ущелья Арокур, близ плоскогорья, где заняла позиции артиллерия. Это был низкий дом с довольно большими пристройками — гумном, хлевом, конюшней, а на другой стороне дороги Фушар оборудовал особый сарай для скотобойни; там он резал скот, а туши развозил потом по деревням. Подходя, Морис удивился, что в доме совсем темно.

— A-а! Старый скряга! Он, наверно, заперся и не откроет.

Но вдруг Морис остановился. Перед фермой неистовствовало человек двенадцать солдат-мародеров; они, наверно, изголодались и искали поживы. Сначала они кричали, потом стучали, наконец, видя, что в доме темно и тихо, они стали колотить в дверь прикладами винтовок, чтобы взломать замок. Раздались громовые возгласы:

— Черт подери! Да ну! Сорви его к черту, раз никого нет!

Вдруг ставень слухового окна на чердаке открылся, и показался высокий старик в блузе, он стоял с непокрытой головой, в одной руке он держал свечу, а в другой — ружье. У него были жесткие седые волосы, квадратное лицо, изрезанное глубокими морщинами, крупный нос, большие выцветшие глаза, упрямый подбородок.

— Воры вы, что ли, что все ломаете? — крикнул он грубым голосом. — Чего вам надо?

Солдаты чуть опешили и попятились.

— Мы подыхаем с голоду. Дайте чего-нибудь поесть!

— Нет у меня ничего, ни крохи… Что ж, вы думаете, мы можем прокормить сотни тысяч человек?.. Утром здесь побывали другие, из армии генерала Дюкро, и забрали у меня все.

Один за другим солдаты подошли.

— Все-таки откройте! Мы отдохнем, вы хоть что-нибудь да найдете…

Они опять стали стучать, но вдруг старик поставил свечу на подоконник и приложил ружье к плечу.

— Я размозжу голову первому, кто дотронется до моей двери, это так же верно, как то, что здесь стоит свеча.

Тогда чуть было не завязался бой. Раздались ругательства, кто-то крикнул, что надо разделаться с этим сукиным сыном, он, как и все мужики, готов бросить хлеб в воду, лишь бы не дать куска солдатам. На Фушара уже навели дула шаспо, собираясь расстрелять его, но он даже не отошел, сердитый, упрямый, и стоял, озаренный ярким пламенем свечи.

— Ничего! Ни крохи!.. У меня все забрали!

Морис испугался за него и бросился вперед в сопровождении Жана.

— Товарищи! Товарищи!..

Он стал пригибать ружья солдат и, подняв голову, умоляюще сказал Фушару:

— Послушайте, будьте осторожны!.. Вы разве меня не узнали? Это — я.

— Кто это «я»?

— Ваш племянник, Морис Левассер.

Старик Фушар опять взял подсвечник и, конечно, узнал Мориса, но упрямился, решив не давать даже стакана воды.

— Племянник или нет, кто его знает, в этой кромешной тьме ничего не разберешь. Убирайтесь, или я буду стрелять!

И наперекор всем крикам, угрозам «ухлопать старого хрыча и поджечь его берлогу» он много раз повторил:

— Убирайтесь, или я буду стрелять!

— Даже в меня, отец? — вдруг спросил кто-то громким голосом, заглушив шум.

Солдаты расступились, в дрожащем свете свечи показался унтер. Это был Оноре; его батарея находилась всего в двухстах метрах, он уже часа два боролся с непреодолимым желанием постучаться в отцовскую дверь. Оноре давно поклялся никогда больше не переступать этого порога, за все четыре года военной службы он ни разу не написал отцу, да и теперь окликнул его сурово. Между тем солдаты-мародеры уже оживленно переговаривались и совещались. Сын старика — унтер! Значит, делать нечего, это может плохо кончиться, лучше двинуться дальше! И они ушли, слились с тьмой.

Старик Фушар понял, что спасен от грабежа, и просто, без всякого волнения, словно видел сына накануне, сказал:

— A-а, это ты?..

Ладно! Сейчас сойду.

Ждать пришлось долго. Слышно было, как он изнутри что-то отпирает и запирает, словно проверяя, все ли на месте. Наконец дверь чуть приоткрылась, старик придерживал ее сильной рукой.

— Войди ты один! Больше никого не пущу!

Все-таки, при всем своем явном нежелании, он не мог отказать в гостеприимстве племяннику.

— Ладно, входи и ты!

Он неумолимо закрывал дверь перед Жаном. Морису пришлось его упрашивать. Но старик упорствовал. Нет, нет! Он не пустит к себе в дом чужих: еще обворуют или переломают мебель. В конце концов Оноре плечом подтолкнул Жана, и старик вынужден был уступить, ворча про себя и грозя. Он не выпускал ружья из рук. Он ввел их в большую комнату, поставил ружье к буфету, свечу — на стол и погрузился в упорное молчание.

— Послушай, отец, мы подыхаем с голоду. Дай нам хоть хлеба и сыра!

Старик ничего не ответил, казалось, не слышал; то и дело подходил он к окну и прислушивался, не идет ли еще какая-нибудь банда осаждать его дом.

— Дядя, ведь Жан мне как брат! Он отнимал куски у себя и давал мне. Мы всего натерпелись вместе!

Фушар рыскал по комнате, проверяя, все ли цело, и даже не глядел на них. Наконец, все еще молча, он решился. Он вдруг схватил свечу, оставив их в темноте, и тщательно запер за собой дверь, чтобы никто за ним не пошел. Слышно было, как он спускается по лестнице в погреб. Опять пришлось долго ждать. Но вот, снова забаррикадировав все, он вернулся и положил на стол большой хлеб и сыр; его гнев утих, а молчание было только хитростью: ведь никогда не знаешь, к чему приведут тары-бары. Впрочем, все три гостя накинулись на еду. И слышно было только неистовое чавканье.

Оноре встал и подошел к буфету, разыскивая кружку воды.

— Отец, вы все-таки могли бы дать нам вина!

Старик снова обрел дар речи и спокойно, уверенно сказал:

— Вина? У меня его больше нет ни капли!.. Другие солдаты, из армии Дюкро, все у меня вылакали, все сожрали, все разграбили!

Он врал, и, вопреки его усилиям, это было видно по его мигавшим выцветшим глазам. Два дня назад он угнал свой скот — несколько коров из своего хозяйства и тех, которые были предназначены на убой, — угнал ночью, скрыл неизвестно где, в чаще какого-нибудь леса или в заброшенной каменоломне. Целыми часами он закапывал вино, хлеб — все, что у него было, вплоть до муки и соли; солдаты могли бы действительно напрасно шарить в его шкафах. Дом был пуст. Старик отказался продать хоть что-нибудь даже первым явившимся солдатам. Кто знает, может быть, представится случай повыгодней, и смутные торговые расчеты возникали в голове терпеливого, хитрого скряги.

Морис наелся и заговорил первый:

— А мою сестру Генриетту вы давно видели?

Старик продолжал расхаживать по комнате, украдкой поглядывая на Жана, который пожирал огромные куски хлеба, наконец неторопливо, словно после долгих размышлений, он ответил:

— Генриетту? Да в прошлом месяце, в Седане… А сегодня утром я мельком видел ее мужа, Вейса. Он ехал в коляске со своим хозяином Делагершем; тот взял его с собой просто для развлечения — поглядеть, как армия идет в Музон.

На суровом лице крестьянина мелькнула презрительная улыбка.

— Да, пожалуй, они нагляделись на армию и были сами не рады: ведь с трех часов уже нельзя было пройти по дорогам, столько по ним удирало солдат.

Так же спокойно и словно равнодушно он сообщил несколько подробностей о поражении 5-го корпуса, который был застигнут врасплох, когда варил похлебку и вынужден был отступить, оттесненный баварцами к Музону. Бежавшие врассыпную, обезумевшие от ужаса солдаты, попав в Ремильи, крикнули ему, что генерал де Файи опять продал их Бисмарку. Морис вспомнил полные растерянности переходы последних двух Дней, когда маршал Мак-Магон торопил отступавших, хотел во что бы то ни стало переправиться через Маас и они потеряли в непонятных колебаниях столько драгоценного времени. Было слишком поздно. Вспылив при известии, что 7-й корпус находится в Оше, когда должен быть в Безасе, маршал, наверно, был убежден, что 5-й корпус уже расположился в Музоне, а на деле этот корпус задержался в Бомоне и был разбит. Но чего требовать от войск, лишенных хороших командиров, разложившихся от ожидания и бегства, умирающих от голода и усталости?

Старик Фушар наконец остановился за спиной Кана и, удивившись, как исчезали огромные куски хлеба, спросил с холодной насмешкой:

— Ну, теперь легче стало?

Капрал поднял голову и с присущей крестьянину такой же прямотой ответил:

— Да, полегчало, спасибо!

Оноре, хоть и сильно проголодался, иногда переставал есть, оборачивался и к чему-то прислушивался. Если после долгой борьбы с самим собой он нарушил Клятву никогда не переступать порог этого дома, то только потому, что его привело сюда непреодолимое желание увидеть Сильвину. Он хранил под сорочкой, на сердце, письмо, полученное от нее в Реймсе, это нежнейшее письмо, в котором она уверяла, что любит его по-прежнему, любит только его одного, вопреки жестокому прошлому, вопреки Голиафу и рождению Шарло. Оноре думал теперь только о ней, тревожился, почему ее еще нет, и крепился, чтобы не выдать своего волнения отцу. Но страсть одержала верх, и притворно равнодушным голосом он спросил:

— А Сильвина здесь больше не живет?

Фушар искоса поглядел на сына и усмехнулся про себя.

— Как же, как же, живет.

Он замолчал, долго отхаркивался, и сыну пришлось после некоторого молчания спросить снова:

— Она, значит, спит?

— Нет, нет.

Наконец старик соблаговолил ответить, что утром он ездил с ней в тележке на рынок в Рокур. Если приходят солдаты, это еще не значит, что люди не должны больше есть мясо и что нельзя торговать. Так вот, как всегда, во вторник он повез туда барана и четверть бычьей туши; он уже почти все распродал, как вдруг пришел 7-й корпус, и они попали в отчаянную свалку. Люди бежали, толкались. Он испугался, что у него отнимут тележку и лошадь, и уехал, оставив Сильвину в поселке, куда она пошла за покупками.

— Ну, она скоро вернется, — спокойно сказал он в заключение. — Она, должно быть, укрылась у крестного, у доктора Далишана. Бабенка она все-таки смелая, хоть на вид и смиренница… Да, да, молодчина!

Насмехался он, что ли? Или хотел объяснить, почему держит у себя эту женщину, из-за которой он поссорился с сыном? К тому же она завела от пруссака ребенка и не хочет с ним расстаться! Старик опять искоса взглянул на сына, посмеиваясь про себя.

— Шарло спит у нее в комнате небось; Сильвина скоро вернется.

У Оноре задрожали губы; он так пристально смотрел на отца, что старик опять зашагал по комнате. Снова наступило бесконечное молчание. Оноре бессознательно разрезал хлеб и продолжал есть. Жан тоже ел, не чувствуя потребности сказать хоть слово. Морис наелся досыта, положил локти на стол и стал рассматривать мебель, старый буфет, старые стенные часы, вспоминая дни каникул, которые когда-то проводил в Ремильи вместе с сестрой Генриеттой. Время шло, на часах пробило одиннадцать.

— Черт! Не прозевать бы наших! — пробормотал Морис.

Он открыл окно. Старик не противился. Отверзлась черная долина, где катилось море мрака. Но когда глаза привыкли к темноте, можно было разглядеть мост, освещенный огнями с обоих берегов. Все еще проезжали кирасиры в длинных белых плащах, подобные всадникам-призракам, и кони, подхлестываемые ветром ужаса, ступали по воде. И так без конца, все тем же замедленным шагом, словно привидения. Направо голые холмы, где спала армия, стыли в мертвой тишине.

— Ну, видно, завтра утром! — сказал Морис, безнадежно махнув рукой.

Он оставил окно широко раскрытым. Старик Фушар схватил ружье, влез на подоконник и выскочил легко, словно юноша. Сначала было слышно, как он ходит мерным шагом часового, потом донесся только отдаленный гул с запруженного моста, — наверно, старик уселся на краю дороги — здесь ему было спокойней, он мог заметить опасность и был готов одним прыжком вернуться и оборонять свой дом.

Теперь Оноре каждую минуту смотрел на стенные часы. Его тревога возрастала. От Рокура до Ремильи было только шесть километров — не более часа ходьбы для такой молодой и сильной женщины, как Сильвина. Почему же она не приходит? Ведь уже несколько часов, как старик потерял ее в толчее целого корпуса, наводнившего всю область, забившего все дороги! С ней, должно быть, приключилась какая-нибудь беда, и Оноре представил ее себе гибнущей, обезумевшей в открытом поле, затоптанной конями.

Вдруг все трое вскочили. По дороге кто-то стремительно бежал; они услышали, как старик заряжает ружье.

— Кто там? — грубо крикнул он. — Это ты, Сильвина?

Никто не отвечал. Старик пригрозил, что будет стрелять, и повторил вопрос. Наконец, задыхаясь, кто-то с трудом ответил:

— Да, да, дядя Фушар, это я!

И сейчас же она спросила:

— А как Шарло?

— Спит.

— Ладно! Спасибо!

Она сразу успокоилась, глубоко вздохнула, и вся ее тревога и усталость вмиг испарились.

— Влезай в окно! — сказал старик. — У меня гости.

Она прыгнула в комнату и остолбенела при виде трех мужчин. В дрожащем сиянии свечи она казалась совсем смуглой; у нее были густые черные волосы, продолговатое лицо, большие прекрасные глаза, благодаря которым ее можно было считать красавицей; милое лицо молодой женщины дышало силой, спокойствием, покорностью. Внезапно она увидела Оноре, и вся кровь ее прилила от сердца к щекам, а между тем она не удивилась, что он здесь, она думала о нем, когда бежала сюда из Рокура.

Он задыхался, изнемогал, но притворялся совсем спокойным.

— Добрый вечер, Сильвина!

— Добрый вечер, Оноре!

Чтобы не разрыдаться, она повернула голову и улыбнулась, узнав Мориса. Жан ее смущал. Она с трудом перевела дух и сняла с шеи косынку.

Обращаясь к ней уже не на «ты», как прежде, Оноре сказал:

— Мы беспокоились о вас, Сильвина: сюда идет столько пруссаков.

Она внезапно снова побледнела, изменилась в лице, невольно взглянула на комнату, где спал Шарло, и махнув рукой, словно желая отогнать гнусное видение, пробормотала:

— Пруссаки? Да, да, я их видела.

Обессилев, она опустилась на стул и рассказала, что, когда 7-й корпус наводнил Рокур, она укрылась у своего крестного, доктора Далишана, надеясь, что дядя Фушар вспомнит о ней и захватит ее с собой. Солдаты так запрудили главную улицу, что туда не отважилась бы пробраться даже собака. До четырех часов Сильвина ждала довольно спокойно, щипала вместе с дамами корпию, — ведь доктор предполагал, что из Меца и Вердена могут прислать раненых, если там будет сражение, и уже в течение двух недель устраивал лазарет в большом зале мэрии. Приходили люди и говорили, что лазарет скоро понадобится, и действительно, с двенадцати часов дня со стороны Бомона загремели пушки. Но это происходило еще далеко, не было страшно, и вдруг в ту минуту, когда последние французские солдаты уходили из Рокура, разорвался с невероятным треском снаряд и пробил крышу соседнего дома. Вслед за ним упало еще два снаряда. Это немецкая батарея обстреливала арьергард 7-го корпуса. Раненые из Бомона уже лежали в лазарете, и все опасались, как бы снаряды не прикончили их на соломе, где они ждали операции. Обезумев от страха, раненые вскочили, хотели спуститься в подвал, забывая, что у них раздроблены руки или ноги, и крича от боли.

— И вот, — продолжала Сильвина, — не знаю, как это случилось. Внезапно все стихло… Я подошла к окну, которое выходит на улицу и в поле. Больше никого не было видно, ни одного солдата в красных штанах, но вдруг я услышала тяжелые шаги, кто-то что-то крикнул, и разом стукнули оземь приклады ружей… На улице появились люди небольшого роста, одетые в черное, грязные, с широкими противными мордами, в касках, похожих на каски наших пожарных. Мне сказали, что это баварцы… Я подняла голову и увидела, — ох! — увидела тысячи и тысячи таких людей, они шли всюду, по дорогам, через поля, через леса, сплошными колоннами, без конца. Весь край сразу стал от них черным. Черное нашествие черной саранчи, еще и еще, и скоро не стало больше видно земли.

Она вздрогнула и опять махнула рукой, словно отгоняя страшные воспоминания.

— Тут произошло бог знает что… Говорят, эти люди шли три дня, недавно сражались под Бомоном как бешеные. Они подыхали с голоду, глаза у них вылезли на лоб, как у сумасшедших… Офицеры даже не пытались удержать их; все бросились в дома, в лавки, выбивали двери и окна, ломали мебель, искали, чего бы поесть и выпить, проглатывали что попало, что подвернется под руку… Я сама видела, как один солдат черпал каской патоку из бочки у бакалейщика господина Симонне. Другие грызли куски сырого сала, а некоторые жевали муку. Говорят, за двое суток, что провели здесь наши, ничего больше не осталось, а немцы, конечно, все-таки находили спрятанные запасы; они думали, что им отказывают в пище, и старались все разрушить. Не прошло и часа, как во всех бакалейных, хлебных и мясных лавках, даже в квартирах, они выбили стекла, разграбили шкафы, опорожнили погреба… У доктора, — это даже трудно себе представить, — я застала одного толстяка, он слопал все мыло. А что они натворили в погребе! Сверху слышно было, как они воют, словно звери, разбивают бутылки, открывают краны бочек, а вино бьет фонтаном. У тех, кто возвращался оттуда, руки побагровели от разлившегося вина… И видите, что бывает, когда человек становится дикарем: один солдат нашел бутылку с настоем опиума, стал его пить, господин Далишан хотел его удержать, но не мог. Бедный парень наверняка умер: он так мучился, когда я уезжала.

Она снова вздрогнула и закрыла глаза обеими руками.

— Нет, нет! Я столько насмотрелась, что просто задыхаюсь.

Старик Фушар, все еще шагавший перед домом, подошел к окну послушать, и рассказ о грабеже его обеспокоил: ему говорили, будто немцы платят за все, а они, оказывается, воры? Даже Морис и Жан были взволнованы, узнав подробности о неприятеле, которого Сильвина недавно видела, а они так и не встретили за весь месяц войны. Между тем Оноре задумался; у него исказилось лицо: он интересовался только Сильвиной, размышляя о несчастье, которое их разлучило.

Вдруг дверь соседней комнаты открылась, и вошел маленький Шарло. Должно быть, он услышал голос матери и прибежал в одной рубашонке поцеловать ее. Это был розовый, пухлый ребенок, курчавый, белесый, с большими голубыми глазами.

Сильвина затрепетала, увидя его так внезапно, словно пораженная сходством с человеком, которого он напоминал. Разве она не узнала своего обожаемого ребенка? Она смотрела на него с испугом, как на вызванный из прошлого кошмар. И разразилась слезами…

— Детка моя!

Она страстно сжала его в объятиях, прижала к груди, а Оноре побледнел: он тоже заметил необычайное сходство Шарло с Голиафом: такая же крупная голова, такие же светлые волосы — вся немецкая порода в прекрасном, здоровом, улыбающемся и свежем ребенке. Сын пруссака, «пруссак», как прозвали его шутники в Ремильи! А этафранцуженка-мать прижимает его к сердцу, еще потрясенная до глубины души зрелищем немецкого нашествия!

— Детка моя, будь умницей, ложись спать!.. Иди бай-бай, детка моя!

Сильвина унесла ребенка. Вернувшись из соседней комнаты, она уже не плакала, на ее лице появилось обычное выражение спокойствия, покорности и бодрости.

— Ну и что же пруссаки? — дрожащим голосом спросил Оноре.

— Ах да, пруссаки… Так вот! Они все разбили, все разграбили, все съели, все выпили. Они украли белье, полотенца, простыни, все, даже занавески; занавески они разрывали на длинные полосы, чтобы перевязать себе ноги. Я видела, у некоторых солдат ноги были стерты до крови — столько они ходили. Перед домом Доктора, у канавы, собрался целый отряд, они сняли сапоги и обертывали ступни женскими кружевными сорочками: наверно, украли их у красавицы жены фабриканта, госпожи Лефевр. Грабили до двенадцати часов ночи. В домах больше не было дверей, в первых этажах разбили все стекла, выломали все рамы, и в комнатах виднелись обломки мебели. Настоящий погром! Он приводил в бешенство даже спокойных людей… Я словно с ума сошла, я больше не могла оставаться. Сколько меня ни удерживали, сколько ни говорили, что дороги забиты войсками, что меня. обязательно убьют, — я ушла. Выйдя из Рокура, я сейчас же бросилась в поле направо. Из Бомона ехала уйма повозок — и французы и пруссаки. Две повозки пронеслись в темноте мимо меня, я слышала крики и стоны. И побежала. Ох! Я бежала через поля, через леса, не помню уж куда, окольным путем к Вилье… Три раза мне чудилось: идут солдаты, и я пряталась. Однако я встретила только одну женщину, она тоже бежала, но из Бомона, она рассказала мне такое, что волосы встали дыбом… И вот наконец я здесь. Горько мне! Ох, как горько!

Сильвину снова стали душить слезы. Ее неотступно преследовали воспоминания, и она принялась рассказывать о том, что узнала от женщины из Бомона. Женщина жила на главной улице и видела, как с вечера проезжала немецкая артиллерия. По обеим сторонам улицы шли солдаты и держали смоляные факелы, освещая дорогу багровым заревом. А посредине неистовым галопом, с адской быстротой несся поток коней, пушек, зарядных ящиков. Это бешено спешила победа, это было дьявольское преследование французских войск, стремление прикончить, раздавить их там, в каком-нибудь овраге! Не щадили ничего, все ломали, проносились через все преграды. Кони падали, солдаты немедленно перерезали постромки, и кони катились, раздавленные, отброшенные, словно кровавые обломки. Людей, переходивших дорогу, тоже опрокидывали и давили колесами. В этом урагане ездовые умирали с голоду, но не останавливались, ловили на лету хлеб, который им бросали другие солдаты, а факелоносцы на штыках протягивали им куски мяса.

И тем же штыком они кололи коней, и обезумевшие кони бросались вперед и скакали еще бешеней. А мрак нее сгущался, и артиллерия все мчалась яростной бурей под неистовые крики «ура».

Морис слушал со вниманием, но, обессилев от усталости, отяжелев после ужина, он уронил голову на стол. Жан боролся со сном еще мгновение, все же и его одолела усталость, он заснул на другом конце стола. Старик Фушар опять вышел на дорогу, и Оноре очутился один с Сильвиной; она сидела неподвижно у открытого окна.

Тогда он встал и подошел к ней. Ночь стояла необъятная и темная, насыщенная тяжелым дыханием войск. Все звучней доносились гулы, треск и лязг. Теперь по полузатопленному мосту проходила артиллерия. От ужаса перед наступавшей водой кони вставали на дыбы. Зарядные ящики катились с настила, приходилось бросать их в воду. И, глядя на это отступление, на тягостную, медлительную переправу, которая продолжалась уже с прошлого вечера и не могла кончиться к утру, Оноре представил себе другую артиллерию — ту, что неслась диким потоком через Бомон, опрокидывала все и второпях давила коней и людей.

Оноре подошел к Сильвине и во мраке, наполненном пугливым трепетом, тихо спросил:

— Вы несчастны?

— Да, очень несчастна.

Сильвина почувствовала, что он заговорит о приключившейся с ней беде, о той мерзкой беде, и опустила голову.

— Скажите, как это случилось?.. Я хотел бы знать…

Она не могла отвечать.

— Он взял вас силой?.. Или вы согласились?

Тогда сдавленным голосом она пробормотала:

— Боже мой! Не знаю, клянусь вам, сама не знаю!.. Но я не стану лгать; это было бы так дурно!.. Я не могу сказать в свое оправдание, что он меня бил… Вы уехали, я с ума сходила, и это случилось, не знаю, не знаю как!

Сильвина задыхалась от рыданий, Оноре побледнел, у него тоже сдавило горло; мгновение он молчал. При мысли, что она не захотела солгать, он все-таки успокоился. Он стал ее снова расспрашивать, стараясь узнать все, чего еще не мог понять.

— Значит, мой отец оставил вас здесь?

Она даже не подняла глаз, затихая, обретая обычную покорность, немного осмелев.

— Я веду его хозяйство; прокормить меня стоило всегда недорого, а раз при мне ребенок, лишний рот, ваш отец и воспользовался этим, чтобы платить мне поменьше… Теперь он уверен, что я поневоле сделаю все, что он прикажет.

— Но почему вы остались?

Она вдруг с удивлением посмотрела на него.

— А куда же мне деться? Здесь, по крайней мере, я с моим малышом кормлюсь, здесь нам хорошо.

Опять наступило молчание; оба глядели друг другу в глаза; вдали, в темной долине, еще шире поднималось дыхание толп, а на мосту все грохотали проезжавшие пушки. Потемки пронзил безмерной жалобой страшный крик, безнадежный крик человека пли зверя.

— Послушайте, Сильвина, — медленно заговорил Оноре, — вы прислали мне письмо, которое доставило мне большую радость… Иначе я бы сюда больше никогда не вернулся. Это письмо я перечитал еще сегодня вечером: оно написано так, что лучше и не напишешь…

Едва он заговорил об этом, она побледнела. Может быть, он рассердился, что она осмелилась написать ему, словно бесстыдная женщина. Но, по мере того как он объяснялся, она все больше краснела.

— Я хорошо знаю, что вы не станете лгать, вот я и верю тому, что вы написали… Да, теперь я совершенно в этом уверен… Вы правильно решили: если бы меня убили на войне и я больше не увидел вас, мне было бы очень тяжело отправиться на тот свет с мыслью, что вы меня не любите… Так вот, раз вымени любите по-прежнему, раз вы любили всегда только меня одного…

У него заплетался язык; от необычайного волнения не находил слов.

— Послушай, Сильвина, если эти скоты пруссаки меня не убьют, я не откажусь от тебя. Да! Как только я вернусь с военной службы, мы поженимся.

Она встала, выпрямилась и, вскрикнув, упала в его объятия. Она не могла вымолвить ни слова, вся кровь прилила к ее лицу. Оноре сел на стул и посадил Сильвину к себе на колени.

— Я хорошо все обдумал, я это и хотел сказать, когда шел сюда… Если отец не даст нам согласия, мы уйдем отсюда, земля велика… А твой малыш? Не убивать же его! Боже мой! Вырастут и другие, целая куча, я в конце концов забуду, который из них твой.

То было прощение. Она словно отбивалась от этого безмерного счастья. Наконец она пробормотала:

— Нет, это не может быть, не верится! А что, если ты когда-нибудь раскаешься?.. Ах, какой ты хороший, Оноре, как я тебя люблю!

Он закрыл ей рот поцелуем. У нее больше не было сил отказываться от грядущего блаженства, от счастливой жизни, которая, казалось ей, навсегда погибла. В невольном, непреодолимом порыве она схватила Оноре обеими руками, прижала к себе, тоже целуя его, изо всех сил, как вновь завоеванное, принадлежащее ей одной сокровище, которое теперь уже никто не отнимет. Тот, кого она считала потерянным, опять принадлежит ей, и скорей она умрет, чем позволит снова отнять его.

В этот миг вдруг послышался шум; глухую ночь потряс гул пробуждения. Раздались приказы, затрубили горнисты, и с голой земли поднялось целое скопище теней, еле различимое, зыбкое море, волны которого уже катились к дороге. Внизу, на обоих откосах, гасли огни, виднелись только неопределенные толпы, и нельзя было даже разглядеть, продолжается ли переправа через реку. И никогда еще мрак не таил в себе такого смятения, такого ужаса.

Старик Фушар подошел к окну и крикнул, что войска уходят. Жан и Морис проснулись; вздрагивая и цепенея, они встали. Оноре порывисто сжал руки Сильвины и прошептал:

— Клянусь!.. Жди меня!

Она не могла вымолвить ни слова, взглянула на него, излив свою любовь в последнем долгом взгляде, но он уже прыгнул через окно, чтобы бегом догнать свою батарею.

— Прощай, отец!

— Прощай, сынок!

Это было все: крестьянин и солдат расстались так же, как и встретились, даже ни разу не поцеловавшись; отец и сын не нуждались друг в друге.

Морис и Жан тоже ушли с фермы и спустились бегом по крутым склонам. Внизу они не нашли 106-го полка: войска уже тронулись в путь. Морису и Жану пришлось бежать дальше; их посылали то направо, то налево. Наконец, потеряв голову, в неимоверной давке они наткнулись на свою роту, которую вел лейтенант Роша, а остальная часть полка во главе с капитаном Бодуэном находилась, по-видимому, в другом месте.

Морис остолбенел, узнав, что вся эта масса людей, коней, пушек вышла из Ремильи и направляется по левому берегу к Седану. Как? Что случилось? Значит, решено уже не переправляться через Маас и отступать к северу?

Офицер стрелкового полка, неизвестно как очутившийся здесь, громко сказал:

— Черт подери! Надо было удирать двадцать восьмого, когда мы были в Шене!

Кое-кто разъяснял, почему происходит передвижение; распространялись новости. Около двух часов ночи адъютант маршала Мак-Магона прискакал к генералу Дуэ с извещением, что всей армии приказано отступать к Седану, не теряя ни минуты. 5-й корпус был разбит под Бомоном, и вслед за ним, после поражения, бежали три других корпуса. А в это время генерал, который охранял понтонный мост, сокрушался, что через реку переправилась только 3-я дивизия. Под утро с минуты на минуту его могли атаковать. Поэтому он приказал всем военачальникам, находившимся под его командованием, идти к Седану, каждому на свой риск и страх, кратчайшим путем. А сам он велел разрушить мост, оставил его и поспешил по левому берегу с 1-й дивизией и резервной артиллерией; 3-я дивизия шла по правому берегу, а 1-я, пострадавшая под Бомоном, бежала в беспорядке неизвестно куда. От 7-го корпуса, который еще не сражался, оставались только разрозненные части, затерянные на дорогах, скачущие в полном мраке.

Было около трех часов; еще не светало. Морис, хоть и знал местность, уже не понимал, куда он несется, и не мог остановиться в бешеном водовороте, в хлещущем потоке, запрудившем всю дорогу. Множество людей, спасшихся после поражения под Бомоном, солдаты всех родов оружия, оборванные, окровавленные, запыленные, примешивались к полкам и сеяли ужас. Над всей долиной по ту сторону реки поднимался такой же гул, слышался такой же топот толпы, такой же грохот бегства; 1-й корпус недавно оставил Кариньян и Дузи, 12-й вышел из Музона с остатками 5-го; все были разбиты, унесены одной и той же логической и неодолимой силой, которая с двадцать восьмого числа гнала войска на север, оттесняла их в тупик, где они должны были погибнуть.

Между тем рассвело; рота капитана Бодуэна проходила через Пон-Можи; Морис узнал местность: налево холмы Лири, направо, вдоль дороги, Маас. Серая заря освещала с безмерной печалью Базейль и Ба-лан, окутанные туманом, на краю лугов, а вдали, на огромной завесе леса, вставал свинцовый Седан, траурный, кошмарный Седан. За Ваделинкуром, когда войска достигли наконец ворот Торси, пришлось вступить в переговоры, умолять, угрожать, почти осаждать крепость, чтобы добиться от коменданта приказания опустить подъемный мост. Было пять часов утра. 7-й корпус вошел в Седан, ошалев от усталости, голода и холода.

Глава 8

В толчее, у шоссе, которое ведет в Ваделинкур, на площади Торси, Жан потерял Мориса, побежал, заблудился в плотной толпе и не мог его найти. Вот уж не повезло! Ведь Морис пригласил его к своей сестре: там они отдохнут, даже выспятся в хороших постелях. Везде царил полный хаос; полки смешались, больше не было ни распоряжений, ни начальства, солдаты могли делать почти все, что угодно. Можно было поспать несколько часов, а найти дорогу и догнать товарищей всегда успеется.

Жан испугался, очутившись на виадуке Торси, над обширными лугами, которые комендант приказал затопить, спустив воду из реки. Пройдя еще одни ворота, Жан перешел Маасский мост, и ему казалось, что вопреки разгорающейся заре в этот узкий город, задыхающийся в стенах своих укреплений, на эти сырые улицы, стиснутые высокими домами, возвращается ночь. Он забыл фамилию зятя Мориса, он только помнил, что сестру зовут Генриетта. Куда идти? Кого спросить? Жан бессознательно передвигал ноги и чувствовал, что упадет, если остановится. Как утопающий, он слышал лишь глухой звон, различал только сплошной поток людей и коней, который уносил и его самого. Поев в Ремильи, он страдал теперь главным образом от потребности спать; да и везде усталость брала верх над голодом; толпа теней спотыкалась, бродя по незнакомым улицам. На каждом шагу какой-нибудь солдат падал на тротуар, валился у двери и засыпал, каменея в мертвом сне.

Жан поднял голову и прочел на дощечке: «проспект Префектуры». В конце улицы, посреди сквера, стоял памятник. На углу Жан заметил всадника, африканского стрелка, где-то он его уже видел. Не Проспер ли это из Ремильи, которого он встретил в Вузье с Морисом? Стрелок сошел с коня; одичавший конь еле держался на ногах и так страдал от голода, что, вытянув шею, пытался обглодать доски фургона, стоявшего у тротуара. Уже два дня лошади не получали корма и погибали от истощения. Конь грыз дерево и производил зубами звук напильника, а стрелок глядел на него и плакал.

Жан пошел дальше, потом вернулся, вспомнив, что этот парень должен знать адрес родных Мориса, но больше он Проспера не встретил. Тогда, в отчаянии, он принялся бродить по улицам, очутился опять у субпрефектуры, дошел до площади Тюренна. Здесь на мгновение он почувствовал, что спасен, заметив у самого подножия статуи, перед ратушей, лейтенанта Роша и нескольких солдат из своей роты. Если не удастся найти Мориса, он присоединится к полку и поспит, по крайней мере, в палатке. Так как капитан Бодуэн не появился, — он был унесен потоком в другую сторону и попал куда-то в другое место, — лейтенант Роша старался собрать своих солдат, тщетно спрашивая всех, где назначена стоянка дивизии. Но по мере того как солдаты шли дальше по улицам, рота не увеличивалась, а уменьшалась. Один солдат, размахивая руками, как сумасшедший, вошел в трактир и больше уже не вернулся. Трое других остановились у бакалейной лавки; их подозвали зуавы, которые вышибли дно у бочонка с водкой. Многие уже валялись в канаве; другие хотели идти дальше, но снова падали и лежали распластанные, отупевшие. Шуто и Лубе, подталкивая друг друга, шмыгнули в темный закоулок и пошли вслед за толстой женщиной, которая несла хлеб. С лейтенантом остались только Паш, Лапуль да еще десяток солдат.

Стоя у подножия памятника Тюренну, лейтенант Роша изо всех сил старался держаться на ногах и не закрывать глаз. Узнав Жана, он промямлил:

— А-а, это вы, капрал? А где ваши солдаты?

Жан неопределенно развел руками в знак того, что и сам ничего не знает. Но Паш показал на Лапуля и со слезами на глазах сказал:

— Нас только двое… Да сжалится над нами господь бог! Мы так исстрадались!

Обжора Лапуль жадно взглянул на руки Жана, возмущаясь, что Жан приходит теперь всегда с пустыми руками. Может быть, ему приснилось, что капрал ходил за довольствием.

— Проклятая жизнь! — проворчал он. — Опять придется подыхать с голоду.

Горнист Год, ожидавший приказа трубить сбор, прислонился к решетке ограды, но вдруг соскользнул на землю, растянулся на спине и заснул. Один за другим все повалились и захрапели. И только один тонконосый, бледный сержант Сапен стоял с открытыми глазами, словно читая за пределами незнакомого города свою горемычную участь.

Лейтенант Роша наконец уступил непреодолимой потребности сесть на землю. Он хотел отдать приказ:

— Капрал! Надо будет… Надо будет…

От усталости у него заплетался язык; он не мог договорить и вдруг тоже повалился, сраженный сном.

Жан, опасаясь упасть вслед за ними, пошел дальше. Он упрямо хотел выспаться в постели. По ту сторону площади, в окне гостиницы «Золотой крест», он заметил генерала Бурген-Дефейля, уже снявшего мундир и готового лечь на тонкие белые простыни. К чему усердствовать, страдать еще?.. Вдруг Жан обрадовался: он вспомнил фамилию фабриканта, у которого служил зять Мориса: Делагерш! Да, да, это точно, Жан остановил проходившего старика и спросил:

— Где живет господин Делагерш?

— На улице Мака, почти на углу улицы Бер, в большом красивом доме с лепными украшениями.

Жан пошел дальше, старик бегом догнал его.

— Скажите, вы из сто шестого полка?.. Может быть, вы ищете свой полк? Он вышел через крепостные ворота, туда… Я сейчас встретил полковника де Винейля, я его хорошо знал, когда он служил в Мезьере.

Но Жан сердито и нетерпеливо махнул рукой и пошел дальше. Нет! Нет! Теперь он уверен, что найдет Мориса и не ляжет спать на голой земле. Все же в глубине души он мучился угрызениями совести, представляя себе, как полковник, высокий, выносливый старик, вопреки своим годам, будет спать, как и солдаты, в палатке. Тем не менее Жан быстро зашагал по Большой улице, снова заблудился среди растущей городской давки, наконец он обратился к проходившему мальчику, и тот повел его на улицу Мака.

Там, в прошлом веке, брат деда Делагерша построил огромную фабрику, которая в продолжение ста шестидесяти лет переходила от поколения к поколению. В Седане существуют основанные в первые годы царствования Людовика XV фабрики сукон, большие, как Лувр, величественные, словно королевские дворцы. Фабрика на улице Мака была трехэтажная, с высокими окнами и строгими лепными украшениями; во дворе все еще росли деревья, гигантские вязы, сохранившиеся со времени ее основания. Здесь три поколения Делагершей нажили значительное состояние. Теперь царствовала младшая ветвь: отец Жюля, нынешнего владельца, унаследовал фабрику от бездетного двоюродного брата. Новый хозяин расширил предприятие, но отличался легкомысленным нравом, и жена была с ним очень несчастна. Овдовев, она трепетала при мысли, что сын пойдет по стопам отца, и старалась держать его в зависимом положении, как большого послушного мальчика, хотя ему было уже за пятьдесят лет; мать довольно рано женила его на простоватой и набожной женщине. Но жизнь жестоко мстит. Когда жена умерла, Делагерш, лишенный наслаждений в юности, влюбился по уши в молоденькую вдовушку из Шарлевиля — в хорошенькую госпожу Мажино, о которой ходили не очень лестные слухи, и женился на ней минувшей осенью, вопреки предостережениям матери. Пуританский Седан всегда сурово осуждал Шарлевиль — город смеха и праздности. Впрочем, этот брак никогда бы не состоялся, не будь у Жильберты Мажино дяди полковника де Винейля, которого должны были вот-вот произвести в генералы. Фабриканту очень льстило это родство и сознание, что он вошел в военную семью.

Утром, узнав, что армия пройдет через Музон, Делагерш поехал в кабриолете на прогулку со своим счетоводом Вейсом, как рассказывал Морису старик Фушар. Делагерш, высокого роста, румяный, с длинным носом и толстыми губами, отличался общительностью, веселым правом и любопытством, свойственным французскому буржуа, который любит блистательные парады войск. Услыша от аптекаря из Музона, что император находится на ферме в Бейбеле, Делагерш отправился туда, увидел его, чуть не говорил с ним. Обо всей этой истории Делагерш по возвращении рассказывал не умолкая. А как трудно было добираться домой, когда всех кругом обуяла паника после сражения под Бомоном, по дорогам, забитым беглецами! Раз двадцать кабриолет чуть не опрокинули в канаву. Делагерш и Вейс возвратились только ночью, преодолев беспрестанно возникавшие препятствия. И после этой увеселительной прогулки, когда Делагерш поехал за две мили полюбоваться на проходящие войска и вынужден был вернуться обратно, захваченный потоком их отступления, пережив столько неожиданных и трагических приключений, он раз десять повторил в пути: А я-то думал, что они идут на Верден, и не хотел упустить случай посмотреть на них!.. Да уж, налюбовался! И думаю, что придется видеть их в Седане дольше, чем хотелось бы!

В пять часов утра он проснулся от сильного шума, словно прорвало плотину: это проходил через город 7-й корпус. Делагерш поспешно оделся, и первым же человеком, которого он встретил на площади Тюренна, оказался капитан Бодуэн. За год до того, в Шарлевиле, капитан был завсегдатаем в салоне красавицы вдовы Мажино, и перед свадьбой она представила его Делагершу. Когда-то ходили слухи, что капитан, получивший все, чего добивался, уступил место фабриканту из деликатности, не желая лишать свою подругу огромного состояния, которое сулил ей брак с богачом.

Как? Это вы? — воскликнул Делагерш. — И в каком виде! Боже мой!

И правда, Бодуэн, обычно такой подтянутый, такой щеголеватый, был в жалком состоянии. Лицо, руки, мундир у него почернели. Он был вне себя; он шел с алжирскими стрелками и даже не мог объяснить, как потерял свою роту. Он тоже изнемогал от голода и усталости, но не это приводило его в отчаяние: больше всего он страдал оттого, что со дня отступления из Реймса не мог переменить белье.

— Представьте себе, — сразу застонал он, — мой багаж затеряли в Вузье. Болваны, негодяи! Я им головы размозжу, если поймаю! И больше у меня ничего нет, ни носового платка, ни одной пары носков! С ума можно сойти, честное слово!

Делагерш сейчас же стал настойчиво звать его к себе. Но капитан запротестовал. Нет, нет! Он потерял человеческий облик, он не хочет пугать людей. Фабриканту пришлось дать честное слово, что ни его мать, ни жена еще не встали. Да к тому же он даст капитану воды, мыла, белье — все, что нужно.

Пробило семь часов, и капитан Бодуэн, вымывшись, почистившись, надев под мундир сорочку Делагерша, вышел в высокую столовую, украшенную дубовыми панелями. Там уже сидела мать Делагерша, — даже теперь, в семьдесят восемь лет, она всегда вставала с зарей. Она была совсем седая, худощавая, длиннолицая; нос ее с годами заострился, губы больше не улыбались. Она встала, изысканно учтиво попросила капитана сесть и подала ему чашку кофе с молоком.

— Может быть, вы предпочитаете мясо и вино после такого изнурительного перехода, сударь?

— Очень благодарен, сударыня, нет, лучше всего немного молока и хлеба с маслом! — воскликнул капитан.

В эту минуту открылась дверь, и вошла Жильберта, радостно протягивая руку. Делагерш, видимо, сообщил ей о приходе капитана, а обычно она никогда не вставала раньше десяти часов. Она появилась, высокая, гибкая, сильная; у нее были прекрасные черные волосы, красивые черные глаза и розовое лицо; она улыбалась добродушной, чуть шалой улыбкой. На Жильберте был парижский бежевый пеньюар с вышивкой из красного шелка.

— Ах, капитан, — с живостью сказала она, пожимая ему руку, — как мило, что вы остановились в нашем бедном провинциальном захолустье!

Но тут же она сама первая засмеялась своему легкомыслию:

— Ах, что за глупости я говорю? При таких обстоятельствах вы бы легко обошлись без Седана… Но я так рада вас видеть!

И правда, ее прекрасные глаза блестели от удовольствия. А старуха Делагерш, конечно знавшая сплетни злых языков из Шарлевиля, пристально и, как всегда, сурово смотрела и на Жильберту и на капитана. Впрочем, капитан вел себя очень скромно, как человек, просто сохранивший хорошее воспоминание о гостеприимном доме, где он был принят когда-то.

Сели завтракать, и Делагерш сейчас же заговорил о своей вчерашней прогулке; ему не терпелось опять рассказать о ней.

— Знаете, я видел в Бейбеле императора!

Он затараторил, и уже невозможно было его остановить. Сначала он описал ферму — большое квадратное здание с внутренним двором, за решетчатой оградой, на горке над Музоном, налево от дороги в Кариньян. Потом он снова стал рассказывать о 12-м корпусе, с которым встретился в пути; корпус расположился среди виноградников, на холмах; великолепные войска сверкали на солнце, и это зрелище переполнило его великим патриотическим восторгом.

— Итак, сударь, я находился там, как вдруг появился император; он вышел из дома, где остановился отдохнуть и позавтракать. Поверх генеральского мундира он накинул плащ, хотя было жарко… За ним слуга нес складной стул… Нельзя сказать, чтоб император хорошо выглядел, о нет! Он горбится, с трудом передвигает ноги, весь желтый… словом, больной человек… Это меня не удивило: аптекарь из Музона, который посоветовал мне доехать до Бейбеля, говорил, что к нему прибегал адъютант императора за лекарствами… Ну, знаете, за лекарствами от…

В присутствии матери и жены Делагерш не решился произнести слово «дизентерия», которой страдал император со времени пребывания в Шене; это она вынуждала его останавливаться на придорожных фермах.

— Короче, слуга разложил стул у межи засеянного поля, на опушке леска, и вот император сел… Он не двигался, сидел сгорбившись, словно обыватель, который греет на солнце больные кости. Он сумрачно смотрел на широкий горизонт, на Маас, протекающий по долине, на лесистые холмы, вершины которых теряются вдали, на макушки деревьев в лесах Дьеле палево, на зеленеющий бугор Соммот направо… Его окружали адъютанты, высшие офицеры, а драгунский полковник, который уже расспрашивал меня о наших краях, подал мне знак, чтоб я не уходил, и вдруг…

Тут Делагерш встал: он дошел до главного эпизода в своем повествовании и хотел дополнить рассказ мимикой.

— Вдруг раздаются выстрелы, и в небе, прямо перед нами, у лесов Дьеле, уже мелькают снаряды… Честное слово! Мне казалось, это фейерверк среди бела дня… Конечно, в свите императора раздаются восклицания, все волнуются. Драгунский полковник подбегает ко мне и спрашивает, могу ли я точно сказать, где именно происходит сражение. Я сейчас же отвечаю: «Под Бомоном, вне всякого сомнения». Он возвращается к императору. Адъютант развернул карту. Император не верит, что сражаются под Бомоном. А я, конечно, настаиваю на своем, тем более что снаряды пролетали все ближе над дорогой в Музон… И вот так же, как я вижу вас, сударь, я увидел императора; он повернулся ко мне лицом. Он был бледен, как мертвец. Он взглянул на меня мутными глазами, с недоверием и грустью. И опять склонил голову над картой и больше не двинулся.

Пламенный бонапартист во времена плебисцита, Делагерш уже после первых поражений говорил, что Империя совершила ошибки. Но он еще защищал династию, жалел Наполеона III, которого все обманывали. Послушать Делагерша, настоящими виновниками наших бед были депутаты-республиканцы из оппозиции: они голосовали против необходимого количества солдат и кредитов.

— А император вернулся на ферму? — спросил капитан Бодуэн.

— Ну, этого я уж не знаю, сударь, я ушел, а он все еще сидел на складном стуле… Было двенадцать часов дня, сражение приближалось, я начал подумывать о возвращении… Могу только прибавить, что генерал, которому я показывал вдали, на равнине, Кариньян, остолбенел, узнав, что всего в нескольких километрах оттуда бельгийская граница… Эх, бедный император! Хорошо ему служат!

Жильберта улыбалась и чувствовала себя превосходно, как в своем салоне в пору вдовства; она ухаживала за капитаном, передавала ему гренки и масло. Она настаивала, чтобы он поспал в постели; но он отказывался. Было решено, что он только отдохнет часа два на диване, в кабинете Делагерша, прежде чем догнать свой полк. В ту минуту, когда Жильберта передавала ему сахарницу, старуха, не сводившая с них глаз, ясно увидела, как они пожали друг другу пальцы, и больше не сомневалась.

Но тут вошла горничная и сказала:

— Барин, там внизу какой-то солдат спрашивает адрес господина Вейса.

Делагерш был, как говорили, человеком не гордым и любил поболтать с простыми людьми, желая приобрести популярность.

— Адрес Вейса! Гм! Любопытно… Приведите этого солдата!

Жан вошел измученный; он еле держался на ногах. Заметив, что за столом, с двумя дамами, сидит его ротный командир, он чуть вздрогнул от удивления и отдернул руку, которую бессознательно протянул, чтобы опереться на спинку стула. Он кратко ответил на вопросы фабриканта, который разыгрывал славного малого, друга солдат. В нескольких словах Жан рассказал о своей дружбе с Морисом и о цели своих поисков.

— Это капрал из моей роты, — сказал капитан, чтобы покончить с этим разговором.

Он тоже стал расспрашивать Жана, желая узнать, что сталось с полком. Жан ответил, что люди недавно видели, как полковник проезжал по городу во главе оставшихся у него солдат, чтобы расположиться лагерем на севере. Тут Жильберта снова сболтнула, слишком стремительно, не подумав, со свойственной этой хорошенькой женщине живостью:

— Ах, почему же дядюшка не приехал сюда позавтракать? Мы бы приготовили ему комнату… А что, если послать за ним?

Но старуха Делагерш остановила ее величественно и властно. В жилах старухи текла старая кровь буржуа пограничных областей; в ней пребывали все мужественные добродетели непреклонной любви к отечеству. Она прервала свое суровое молчание и сказала:

— Оставьте господина де Винейля: он выполняет свой долг!

Все почувствовали себя неловко. Делагерш увел капитана в кабинет и пожелал непременно сам устроить ого на диване; Жильберта выпорхнула, не обращая внимания на полученный урок, словно птичка, отряхивающая перья, веселая даже в грозу, а горничная, которой поручили Жана, повела его по дворам фабрики, через лабиринт коридоров и лестниц.

Вейсы жили на улице Вуайяр; но дом, принадлежавший Делагершу, сообщался с огромным зданием на улице Мака. В те времена улица Вуайяр была одной из самых глухих улиц в Седане, узкая, сырая, темная от соседства крепостного вала, вдоль которого она шла. Крыши высоких домов почти соприкасались, черные подъезды казались дверями погребов, особенно в конце улицы, где высилась стена школы. Но Вейс занимал весь третий этаж, пользовался квартирой с отоплением и чувствовал себя прекрасно поблизости от конторы, куда он мог спуститься в туфлях. Он был счастлив с тех пор, как женился на Генриетте, которой долго добивался, познакомившись с ней в Шене у ее отца, сборщика податей. Уже с шести лет она вела хозяйство, заменяя умершую мать, а Вейс, поступив на сахарный завод чуть не чернорабочим, стал учиться и ценой многих усилий достиг должности счетовода. Да и то ему удалось осуществить свою мечту только после смерти отца Генриетты и после крупных долгов, которые наделал ее брат Морис в Париже; для брата Генриетта была скорей служанкой, она пожертвовала всем, чтобы он стал образованным человеком. Воспитанная, как Золушка, она умела только читать и писать. Генриетта продала дом, мебель и все-таки не заполнила бездну долгов Мориса, но тут добряк Вейс поспешил предложить ей все, что имел, к тому же у него были сильные руки и горячее сердце; она согласилась выйти за него замуж: ее до слез тронула его преданность, она питала к нему если не любовную страсть, то нежность и уважение. Теперь судьба им улыбалась: Делагерш предложил Вейсу войти компаньоном в дело. Как только родятся дети, наступит полное счастье.

— Осторожней! — сказала Жану горничная. — Лестница крутая.

И правда, он споткнулся в темноте; но вдруг дверь стремительно открылась, и ступеньки внезапно озарил свет. Раздался нежный голос:

— Это он!

— Госпожа Вейс! — крикнула горничная. — Вас спрашивает солдат.

Кто-то весело засмеялся и тем же нежным голосом ответил:

— Ладно! Ладно! Я знаю, кто это.

Жан, смутившись, задыхаясь, остановился на пороге.

— Войдите, господин Жан!.. Морис здесь уже два часа, мы вас ждем, да еще с каким нетерпением!

При бледном свете Жан увидел женщину, поразительно похожую на Мориса. Это было необычайное сходство близнецов, некое раздвоение одного и того же лица. Но Генриетта казалась меньше, тоньше Мориса, еще более хрупкой; у нее был несколько большой рот, мелкие черты и чудесные золотистые волосы, светлые, как спелый овес. Особенно выделялись глаза — серые, спокойные, честные глаза, в которых оживала вся героическая душа деда, воина великой армии. Генриетта говорила мало, ходила бесшумно, работала ловко, улыбалась людям так кротко и весело, что там, где она проходила, в воздухе веяло какой-то лаской.

— Сюда, господин Жан, входите сюда! — повторила она. — Сейчас все будет готово!

Он что-то пробормотал, не находя даже слов от волнения, чтобы поблагодарить за столь радушный прием. К тому же у него смыкались глаза. Он видел Генриетту только сквозь одолевавший его непобедимый сон, сквозь какую-то дымку, где она смутно реяла, отделяясь от земли. Может быть, это только прелестное видение, эта юная спасительница, которая с такой простотой улыбается ему? Ему казалось, она касается его руки, он чувствует ее маленькую крепкую руку — руку преданного, старого друга.

С этой минуты Жан утратил ясное сознание происходившего. Они очутились в столовой; на столе лежали хлеб и мясо, но у него не хватало сил подносить куски ко рту.

На стуле сидел какой-то человек. Жан узнал в нем Вейса, которого видел в Мюлузе, но не понимал, о чем этот человек так печально говорит, медленно двигая руками. Морис уже спал на складной кровати, возле печки; черты его лица застыли, он казался мертвецом. Генриетта хлопотала у дивана, на который положили тюфяк, принесла валик, подушку, одеяла; она быстро и умело расстелила белые простыни, чудесные простыни снежной белизны.

О, эти белые простыни, простыни, которых он так пламенно желал! Жан видел только их! Он не раздевался, не спал в постели уже полтора месяца. Сколько жадности, детского нетерпения, непреодолимой страсти чувствовалось в желании проникнуть в эту белизну, потонуть в ней. Как только его оставили одного, он разделся, разулся и лег с наслаждением, фыркая, как счастливое животное. Сквозь высокое окно пробивался бледный свет утра; убаюканный сном, Жан полуоткрыл глаза, и ему снова явилось видение Генриетты, более смутной, бесплотной Генриетты; она вошла на цыпочках и поставила рядом, на столе, графин и стакан. Ему показалось, что она постояла здесь несколько секунд и смотрела на брата и на него, улыбаясь своей спокойной, бесконечно доброй улыбкой. И растаяла. Он заснул на белых простынях, погрузившись в небытие.

Протекли часы или годы. Жан и Морис как будто перестали существовать, им ничего не снилось. Они не ощущали легкого биения своего пульса. Десять лет пли десять минут — они потеряли счет времени; то было словно возмещение за утрату силы; изнуренное тело находило отраду в этом подобии смерти. Но внезапно, разом вздрогнув, оба проснулись. Что такое? Что случилось? Давно ли они спят? Сквозь высокое окно пробивался тот же бледный свет. Они чувствовали себя разбитыми; их суставы одеревенели, руки и ноги устали еще больше, во рту был еще более горький вкус, чем до сна. К счастью, они спали, наверно, не больше часа и без удивления увидели, что Вейс сидит на том же стуле, в той же подавленной позе и словно ждет их пробуждения.

— Тьфу! — пробормотал Жан. — Надо все-таки вставать и догнать полк до двенадцати часов дня.

Он спрыгнул на пол, чуть вскрикнул от боли и принялся одеваться.

— До двенадцати часов дня? — повторил Вейс. — А вы знаете, что теперь уже семь часов вечера, вы спите около двенадцати часов?

Семь часов! Боже мой! Они испугались. Жан уже совсем оделся и хотел бежать, но Морис еще лежал и жаловался, что не может шевельнуть ногами. Как найти товарищей? Ведь армия прошла дальше. Оба рассердились: надо было их разбудить! Но Вейс безнадежно махнул рукой.

— Боже мой! Дела такие, что все равно! Вы поспали, и отлично.

Он с утра обошел Седан и окрестности и только сейчас вернулся, огорченный бездействием войск в день 31 августа, этот драгоценный день, потерянный в непонятном ожидании! Единственным возможным оправданием была крайняя усталость солдат, их непреодолимая потребность в отдыхе; да и то он не понимал, почему после нескольких часов, необходимых для сна, отступление не продолжается.

— Я не считаю себя знатоком, — сказал он, — но чувствую, да, чувствую, что армии совсем не место в Седане… Двенадцатый корпус находится в Базейле, там сегодня утром произошло небольшое сражение; первый стоит вдоль всей Живонны, от деревни Монсель до Гаренского леса; седьмой — на плоскогорье Флуэн, а пятый, наполовину уничтоженный, теснится у самых крепостных валов, перед замком… Меня и пугает, что все они в ожидании пруссаков выстроились вокруг города. Я бы немедленно отошел к Мезьеру. Я знаю эти края; другого пути к отступлению нет, иначе их вытеснят в Бельгию… Да вот, взгляните!

Он взял Жана за руку и подвел к окну.

— Поглядите туда, на холмы!

Жан увидел крепостные валы, соседние здания, а дальше долину Мааса. К югу от Седана река извивалась по широким лугам; налево — Ремильи, напротив — Пон-Можи и Ваделинкур, направо — Френуа; открывались зеленые склоны холмов — сначала Лири, потом Марфэ и Круа-Пио с большими лесами. На исходе дня беспредельные дали, прозрачные, как хрусталь, были исполнены глубокой нежности.

— Видите, там, на вершинах, движутся черные линии, ползут черные муравьи?

Жан таращил глаза, а Морис, стоя на коленях в постели, вытягивал шею.

— A-а, да! — воскликнули они. — Вот одна линия, вот другая, вот третья! Они везде.

— Так вот, — продолжал Вейс, — это пруссаки!.. Я смотрю на них с утра, а они все идут да идут! Эх, уверяю вас, пока наши солдаты ждут их, пруссаки не теряют времени!.. Все жители нашего города видели их так же, как и я, и, право, только генералы ничего не замечают. Я сейчас говорил с одним генералом; он пожал плечами и сказал: маршал Мак-Магон уверен, что у противника тут только семьдесят тысяч солдат. Дай бог, чтобы он был хорошо осведомлен!.. Поглядите-ка на них! Вся земля покрыта этими черными муравьями, они все ползут да ползут!

Морис снова бросился на кровать и зарыдал. Тут в комнату вошла Генриетта, улыбаясь, как накануне. Она встревожилась и подбежала к брату.

— Что с тобой?

Он отстранил ее.

— Нет, нет! Оставь меня! Брось меня! Я всегда причинял тебе только горе. И подумать, что ты ходила бог знает в чем, а в это время я учился в коллеже! Да, нечего сказать, хорошо я использовал образование!.. Да еще чуть не обесчестил нашу семью. Не знаю, где бы я был сейчас, если бы ты не пожертвовала всем, чтобы вытащить меня из беды.

Генриетта опять улыбнулась.

— Право, дружок, ты что-то невесел после сна… Да ведь все это кончено, забыто! Теперь ты выполняешь свой долг как честный француз! С тех пор как ты пошел добровольцем в армию, право, я горжусь тобой!

Словно ища поддержки, она повернулась к Жану.

А Жан смотрел на нее с некоторым удивлением; она казалась ему не такой красивой, как накануне, худее, бледней; теперь он видел ее уже не сквозь обманчивый туман усталости. Поразительным осталось только ее сходство с братом, и все-таки резко обнаруживалось различие их характеров: нервный, как женщина, подточенный болезнью эпохи, он претерпевал исторический и социальный кризис своего поколения, способен был каждый миг и на благороднейший подвиг, и на самое жалкое малодушие; она же — хрупкая, незаметная, как Золушка, покорная молодая хозяйка, женщина с ясным умом и честными глазами, напоминала всем своим обликом изображения мучеников, выточенные из священного дерева.

— Ты мной гордишься? — воскликнул Морис. — Право, не стоит! Вот уж месяц мы трусливо удираем.

— Чего там! — как всегда, рассудительно сказал Жан. — Не мы одни. Мы только выполняем приказы.

Но Морис закричал еще неистовей:

— Вот именно! С меня довольно!.. Ведь остается только плакать кровавыми слезами: постоянные поражения, тупые командиры, солдаты, которых нелепо ведут, как стадо, на убой!.. Теперь мы зашли в тупик. Вы видите сами, что пруссаки подходят отовсюду, они нас раздавят, наша армия погибла… Нет, нет! Я остаюсь здесь! Лучше пусть меня расстреляют как дезертира. Жан, можешь идти без меня! Нет, я туда больше не пойду, я остаюсь здесь!

Он снова зарыдал и уронил голову на подушку. С ним случился непреодолимый нервный припадок, один из тех приступов, которым Морис был так часто подвержен, когда он внезапно впадал в отчаяние, презирая весь мир и самого себя. Сестра хорошо это знала и оставалась спокойной.

— Было бы очень дурно, милый Морис, если бы ты покинул свой пост в минуту опасности!

Он рванулся и сел на кровать.

— Так дай мне ружье, я покончу с собой. Это лучше всего!

Он протянул руку, указывая на неподвижного, молчаливого Вейса, и сказал:

— Вот он рассуждал здраво. Да, один он все предвидел… Помнишь, Жан, что он говорил под Мюлузом месяц тому назад?

— Да, правда, — подтвердил Жан, господин Вейс сказал, что нас разобьют.

Им вспомнилась тревожная ночь, тоскливое ожидание, поражение под Фрешвиллером, уже мелькавшее в мрачном небе, когда Вейс высказывал свои опасения: Германия подготовилась к войне, она нашла лучших военачальников, лучше вооружена, охвачена порывом патриотизма, а Франция напугана, застигнута врасплох, ввергнута в хаос, отстала, развращена, у нее нет ни полководцев, ни солдат, ни вооружения. И страшное предсказание сбылось.

Вейс поднял трепещущие руки. Его лицо, похожее на морду доброго пса, выражало глубокую скорбь.

— Эх, я отнюдь не торжествую, что оказался прав, — пробормотал он. — Я только простой человек, но ведь все так ясно, когда знаешь, в чем дело!.. Даже если нас поколотили, можно все-таки перебить немало этих проклятых пруссаков. Вот в чем утешение; думаю, что мы здесь погибнем, но пусть погибнут и пруссаки, побольше пруссаков, столько, чтобы покрыть ими всю эту землю!

Он встал и показал на долину Мааса. Его большие близорукие глаза, помешавшие ему служить в армии, засверкали:

— Черт возьми! Будь моя воля, я пошел бы воевать!.. Не знаю, оттого ли, что они сейчас хозяйничают в моих краях, в Эльзасе, где казаки в свое время натворили столько бед, но как подумаю о пруссаках, представлю их себе у нас, в наших домах, — меня охватывает бешеное желание перерезать десяток… Эх, если б меня не освободили от военной службы, если бы я был солдатом!

Он помолчал и прибавил:

— А впрочем — как знать?

В его словах таилась надежда, потребность даже самых отчаявшихся людей верить в еще возможную победу. Морис, уже стыдясь своих слез, слушал его, цеплялся за эту мечту. И правда, ведь накануне пронесся слух, что Базен в Вердене. Судьба была обязана сотворить чудо ради Франции, которую она так долго венчала славой!

Генриетта молча вышла и, вернувшись, нисколько не удивилась, увидев, что брат встал, оделся и готов идти. Она хотела непременно накормить его и Жана. Им пришлось сесть за стол, но куски застревали у них в горле, их тошнило, они еще не пришли в себя после долгого сна. Жан, как всегда предусмотрительный, разрезал хлеб на две части, положил половину в ранец Мориса, а другую — себе. Вечерело. Надо было уходить. Генриетта остановилась у окна и смотрела на прусские войска, на этих черных муравьев, которые все лезли по холму Марфэ и мало-помалу терялись в темнеющей дали. Вдруг невольно она воскликнула:

— Ах! Война, проклятая война!

Морис сейчас же подхватил, смеясь:

— Как, сестренка! Ты хочешь, чтоб мы сражались, а сама бранишь войну?!

Генриетта обернулась и со свойственной ей прямотой ответила:

— Правда, я ее ненавижу, я нахожу ее несправедливой и гнусной… Может быть, просто потому, что я женщина. Эта бойня меня возмущает. Почему не объясниться и не прийти к соглашению?

Жан с присущим ему добродушием одобрительно кивнул головой. Ему, необразованному человеку, казалось, что нет ничего легче, как прийти всем к соглашению, надо лишь все толком обсудить. Но Морис, снова поддавшись модным научным теориям, считал, что война необходима, что война является самой жизнью, законом мироздания. Ведь это жалостливый человек придумал справедливость и мир, а бесстрастная правда — ноле вечной битвы!

— Прийти к соглашению? — воскликнул он. — Да, через века. Если все народы сольются в единый народ, тогда, пожалуй, еще можно предположить наступление золотою века; да и то, разве конец войн не станет концом человечества?.. Я сейчас был болваном; да, надо воевать — таков закон!

Он тоже улыбнулся и повторил слова Вейса:

— А впрочем, как знать?

Он снова поверил в живучую мечту, уступая потребности ослеплять себя надеждой со свойственной его чувствительным нервам страстью к болезненным преувеличениям.

— Кстати, — весело спросил он, — где наш двоюродный братец Гюнтер?

— Он в прусской гвардии, — ответила Генриетта. — А разве она стоит здесь?

Вейс развел руками, за ним оба солдата; никто не мог ответить, ведь даже генералы не знали, какие неприятельские части стоят перед ними.

— Пойдемте, я вас провожу! — сказал Вейс. — Я сейчас узнал, где стоит сто шестой полк.

Он объявил жене, что не вернется домой, а переночует в Базейле. Недавно он купил там домик и теперь заканчивал его устройство, собираясь прожить в нем до наступления холодов. Домик находился рядом с красильней, принадлежавшей Делагершу. Вейс беспокоился о припасах, которые он уже отнес в погреб, о бочонке вина и двух мешках картофеля; он был уверен, что, если дом будет пустовать, его разграбят мародеры, а он это предотвратит, проведя ночь в Базейле. Он говорил, а жена пристально смотрела на него.

— Будь спокойна, — с улыбкой прибавил он, — я хочу только уберечь наше добро. И обещаю тебе: если на деревню нападут, если будет угрожать какая-нибудь опасность, я сейчас же вернусь.

— Ступай, — сказала Генриетта. — Но возвращайся поскорей, а то я за тобой приду.

У дверей Генриетта нежно поцеловала Мориса, протянула руку Жану и на несколько секунд задержала его руку в дружеском пожатии.

— Поручаю вам брата… Он мне рассказал, как вы заботились о нем, и я вас очень полюбила.

Жан так смутился, что только пожал эту маленькую, хрупкую, но крепкую ручку. И опять Генриетта показалась ему такой же, как в первый раз: волосы у нее цвета спелого овса, и вся она такая легкая, так кротко улыбается в своем самоотречении, что от нее в воздухе веет лаской.

Они вышли в темнеющий город. Узкие улицы уже утопали в сумерках, мостовые кишели черной толпой. Почти все лавки закрылись, дома казались мертвыми, а на улицах была давка. Тем не менее Жан, Морис и Вейс без особого труда дошли до площади Ратуши, как вдруг им встретился Делагерш, который, любопытствуя, шнырял по городу. Он сразу окликнул их, казалось, был очень рад видеть Мориса и рассказал, что как раз сейчас проводил капитана Бодуэна до Флуэн, где стоит 106-й полк; Делагерш, по обыкновению, был всем доволен, по еще больше обрадовался, узнав, что Вейс намерен ночевать в Базейле: сам он тоже решил провести ночь в своей красильне, чтобы поглядеть, что произойдет.

— Поедем вместе, Вейс!.. А пока дойдем до субпрефектуры, может быть, увидим там императора!

Едва не удостоившись чести побеседовать на ферме в Бейбеле с Наполеоном III, Делагерш постоянно думал о нем и теперь повел к субпрефектуре даже Мориса и Жана. На площади кучками стояли зеваки; они шепотом переговаривались; время от времени стремительно мелькали испуганные офицеры. Деревья серели в унылых сумерках, слышался глухой шум Мааса, протекавшего справа, у самого фундамента домов. В толпе рассказывали, как император с трудом решился покинуть Кариньян накануне, часов в одиннадцать вечера, наотрез отказался ехать дальше, к Мезьеру, и пожелал остаться в опасном месте, чтобы поддержать дух утомленных войск. Одни говорили, что императора здесь уже нет — он бежал, оставив вместо себя офицера, переодетого в мундир императора, поразительно на него похожего, — это и обмануло армию. Другие клялись, будто видели, как во двор субпрефектуры въехали повозки, нагруженные императорской казной, — там было сто миллионов золотом, новенькими двадцатифранковыми монетами. На деле это оказалось только имуществом императорской штаб-квартиры: шарабан, обе коляски, двенадцать фургонов, поезд которых вызвал такое возмущение в деревнях Курсель, Шен и Рокур. Все это вырастало в воображении жителей и превращалось в огромный обоз, который преграждал дорогу армии и наконец попал сюда, всеми проклинаемый, позорный, скрытый от взоров за кустами сирени в саду субпрефекта.

Делагерш становился на цыпочки, заглядывал в окна первого этажа, а рядом с ним бедная поденщица, жившая по соседству, сгорбленная старуха с узловатыми руками, изуродованными работой, бормотала сквозь зубы:

— Император!.. Я все-таки хотела бы увидеть какого-нибудь императора… да… только посмотреть…

Вдруг Делагерш схватил Мориса за руку и воскликнул:

— Вот он!.. Там, посмотрите, в левом окне… Да, я не ошибаюсь, я видел его вчера совсем близко, я его хорошо узнаю… Он приподнял занавеску… Да, он! Видите? Бледное лицо! Он прижался лбом к стеклу.

Старуха услышала и так и осталась, разинув рот. И правда, за стеклом показалось, как видение, мертвенное лицо; потухшие глаза, искаженные черты, поседевшие усы — все выражало смертельную тоску. Старуха остолбенела, но сейчас же повернулась к нему спиной и отошла, махнув рукой с величайшим презрением.

— И это император? Ну и чучело!

Поблизости стоял зуав, один из тех бежавших солдат, которые не торопились догнать свой полк. Он размахивал своим шаспо, бранился, грозил и сказал товарищу:

— Подожди! Так и чешутся руки влепить ему пулю в лоб!

Делагерш с негодованием остановил его. Но император уже исчез. Река по-прежнему глухо шумела, бесконечно печальная жалоба, казалось, звучала теперь в надвигавшемся сумраке. Вдали гремели другие затерянные возгласы. Грозный ли приказ «вперед! вперед!», раздававшийся из Парижа, толкал от перехода к переходу этого человека, который, словно в насмешку, таскал за собой по дорогам поражений свою свиту и теперь докатился до страшной гибели? Он ее предвидел и искал. Сколько честных людей должно умереть по его вине! И как потрясено было все существо этого больного человека, чувствительного мечтателя, молчаливо и мрачно ожидающего решения судьбы.

Вейс и Делагерш проводили Мориса и Жана до плоскогорья Флуэн.

— Прощайте! — сказал Морис, целуя зятя.

— Нет, нет! Какого черта! Не прощайте, а до свидания! — весело воскликнул фабрикант.

Жан чутьем сейчас же нашел 106-й полк. Палатки стояли рядами на склоне плоскогорья, за кладбищем. Почти стемнело, но можно было еще различить мрачную груду городских крыш, а за ними Балан и Базейль, на лугах, простиравшихся до линий холмов, от Ремильи до Френуа; налево чернел Гаренский лес, направо широкой серебряной лентой блестел Маас. Морис смотрел, как этот огромный горизонт погружается во тьму.

— A-а! Вот и капрал! — воскликнул Шуто. — Что? Была раздача?

Послышались крики. Целый день приходили солдаты, то поодиночке, то небольшими группами, в такой неразберихе, что командиры уже не требовали объяснений. Они закрывали на все глаза и были рады принять тех, кто соблаговолил вернуться.

Впрочем, совсем недавно вернулся и капитан Бодуэн, а лейтенант Роша привел только к двум часам потрепанную роту, уменьшившуюся на две трети. Теперь она собралась приблизительно в полном составе. Некоторые солдаты были пьяны, другие голодны, так как не могли раздобыть ни куска хлеба, а раздача и на этот раз не состоялась. Тем не менее Лубе ухитрился сварить капусту, сорванную на соседнем огороде; но у него не было ни соли, ни сала, и желудки по-прежнему взывали о пище.

— Как же это, господин капрал? Ведь вы ловкач! — насмешливо повторял Шуто. — Нет, я не о себе хлопочу, я здорово позавтракал с Лубе у одной дамочки.

Солдаты с беспокойством смотрели на Жана, его ждало все отделение, особенно злосчастные Лапуль и Паш; они ничего не раздобыли, рассчитывая на капрала: ведь, по их словам, «он может извлечь муку хоть из камней». Жан, терзаясь угрызениями совести оттого, что покинул своих солдат, сжалился и разделил между ними полхлеба, который оставался у него в ранце.

— Черт подери! Черт подери! — говорил Лапуль, пожирая хлеб, не находя других слов и урча от удовольствия, а Паш бормотал «Отче наш» и молитвы богородице, чтоб быть уверенным, что и на следующий день небо пошлет ему пищу.

Горнист Год звонко протрубил сбор. Но зори не было. Лагерь сразу затих. И, удостоверясь, что отделение в полном составе, сержант Сапен, человек с болезненным лицом и тонким носом, тихо сказал:

— Завтра вечером недосчитаемся многих.

Жан на него посмотрел, и Сапен, глядя в темноту, прибавил спокойно и уверенно:

— И меня завтра убьют.

Было девять часов; ночь предстояла холодная: над Маасом поднялся туман, и звезды скрылись. Морис, лежа рядом с Жаном у плетня, сказал, вздрогнув, что лучше бы лечь в палатке. После отдыха у Вейсов они чувствовали себя еще более разбитыми, их еще больше ломало, и ни тот, ни другой не мог заснуть. Они завидовали лейтенанту Роша, который, презирая всякий кров, завернулся в одеяло и геройски захрапел на сырой земле. Они еще долго с любопытством смотрели на огонек свечи, горевшей в большой палатке, где бодрствовали полковник и несколько офицеров. Весь вечер полковник де Винейль, по-видимому, очень тревожился, не получая приказов, что делать завтра. Он чувствовал, что его полк оторвался от остальных частей, слишком выдвинулся вперед, хотя уже отступил, покинув передовой пост, который занимал утром. Генерал Бурген-Дефейль не появлялся; говорили, что он болен и лежит в гостинице «Золотой крест»; полковник вынужден был отправить к нему офицера с уведомлением, что новая позиция представляет опасность, ввиду того что 7-й корпус разбросан и вынужден оборонять слишком растянутую линию фронта, от излучины Мааса до Гаренского леса. На рассвете наверняка завяжется сражение. Оставалось только семь или восемь часов великого покоя и мрака.

Морис очень удивился, заметив, что, как только в палатке полковника потухла свеча, капитан Бодуэн крадучись проскользнул мимо него вдоль забора и исчез на дороге в город.

Становилось темней; туман, поднявшийся над Маасом, покрыл все угрюмой пеленой.

— Жан! Ты спишь?

Жан спал. Морис бодрствовал один. Лечь в палатке рядом с Лапулем и другими ему не хотелось. Он с завистью слушал, как их храп вторит храпу Роша. Быть может, великие полководцы спят хорошо накануне сражения просто от усталости. Над огромным лагерем, утопавшим во тьме, поднималось лишь тяжелое сонное дыхание, мощное и ровное. Больше не слышно было ничего. Морис знал, что там, под крепостным валом, должен быть 5-й корпус, что на линии, протянувшейся от Гаренского леса до деревни Монсель, развернулся 1-й, а 12-й — по ту сторону города — занимает Базейль; все спало; медленное биение сердец доносилось от первых до последних палаток, из смутных глубин мрака, на милю с лишним. А дальше таилась иная неизвестность, и оттуда тоже иногда доносились звуки, такие далекие, такие слабые, что их можно было принять просто за звон в ушах; замирающий галоп кавалерии, заглушенный грохот пушек и, главное, тяжелый шаг солдат, кишение черного человеческого муравейника на высотах, нашествие, окружение, которого не могла остановить даже ночь. А там что? Не потухают ли внезапно огни, не раздаются ли отдельные вскрики? Это растет смертная тоска, охватывая последнюю ночь, в испуганном ожидании дня.

Морис ощупью нашел руку Жана и сжал ее. Только тогда он успокоился и заснул. Вдали виднелась лишь колокольня Седана, и на ней часы отбивали время.

Часть II

Глава 9

Темный домик в Базейле, где ночевал Вейс, внезапно затрясся. Вейс проснулся и вскочил с постели. Он прислушался: гремели пушки. Вейс нащупал спички, зажег свечу и посмотрел на часы: было четыре часа утра, чуть светало. Он быстро надел пенсне, окинул взглядом главную улицу — дорогу на Дузи, которая проходит через Базейль; казалось, ее окутала густая пыль, ничего нельзя было разобрать. Тогда он прошел в другую комнату, — окно ее выходило на луга и Маас, — и понял, что это утренний туман поднимается от реки, обволакивая даль. За этим покровом, на другом берегу, немецкие пушки гремели все сильней. Вдруг им ответила французская батарея так близко и с таким грохотом, что стены домика задрожали.

Дом Вейса стоял почти в центре Базейля, справа, в нескольких шагах от Церковной площади. Слегка отступавший фасад выходил на дорогу; домик был двухэтажный, в три окна, с чердаком, а позади дома простирался довольно большой сад, спускавшийся до самых лугов; оттуда открывалась огромная панорама холмов от Ремильи до Френуа. Накануне Вейс лег спать только в два часа ночи: усердствуя, как полагается новому владельцу, он предварительно запрятал в погреб все припасы и, стараясь по возможности предохранить мебель от пуль, заложил окна тюфяками. В нем закипал гнев при мысли, что этот желанный, с таким трудом приобретенный домик, которым он так мало пользовался, могут разграбить пруссаки.

Между тем с улицы кто-то крикнул:

— Вейс! Слышите?

Это был Делагерш; он ночевал в своей красильне, в большом кирпичном здании, примыкавшем к домику Вейса. Все рабочие бежали через леса в Бельгию; его дом охраняла только сторожиха, вдова каменщика; ее звали Франсуаза Киттар. Она растерялась, трепетала и сама бежала бы вместе с другими, но ее десятилетний мальчуган Огюст заболел тифом, и его нельзя было трогать с места.

— Ну, — повторил Делагерш, — слышите? Начинается!.. Было бы благоразумней вернуться сейчас же в Седан.

Вейс твердо обещал жене уйти из Базейля при малейшей опасности и был тогда уверен, что сдержит обещание. Но ведь завязался только артиллерийский бой, стреляли на дальнем расстоянии, скорей наудачу, к утреннем тумане.

— Подождем, чего там! — ответил он. — Спешить некуда.

А Делагерша обуяло непреодолимое любопытство, и он расхрабрился. Всю ночь он не смыкал глаз, интересуясь приготовлениями к обороне. Командир 12-го корпуса генерал Лебрен был предупрежден, что его атакуют на заре, и, получив приказание воспрепятствовать во что бы то ни стало взятию Базейля неприятелем, он за ночь укрепился. Дорогу и улицу уже преграждали баррикады; во всех домах расположились маленькие гарнизоны по нескольку человек; каждый переулок, каждый сад был превращен в крепость. И с трех часов, в густом мраке ночи, бесшумно разбуженные войска уже стояли на боевых постах; все шаспо были только что смазаны, патронные сумки набиты девяноста патронами, как полагалось по уставу. Первый залп неприятельских пушек никого не удивил; французские батареи, установленные позади, между Баланом и Базейлем, немедленно ответили, но только чтобы заявить о своем присутствии: они стреляли наугад, в туман.

— Знаете, — сказал Делагерш, — красильню будут здорово оборонять… У меня целое отделение. Приходите посмотреть!

И правда, туда поставили сорок с лишним солдат морской пехоты; ими командовал лейтенант, высокий белокурый юноша, решительный и упрямый. Солдаты уже заняли здание: одни проделали бойницы в ставнях на втором этаже с улицы, другие пробили амбразуры в низкой стене, которая отделяла двор от лугов, расстилавшихся за домом.

В этом дворе Делагерш и Вейс встретили лейтенанта, который старался что-то разглядеть в предутренней дымке.

— Проклятый туман! — пробормотал он. — Нельзя же сражаться вслепую.

И, помолчав, он вдруг, без всякой последовательности, спросил:

— Какой у нас сегодня день?

— Четверг, — ответил Вейс.

— Правда, четверг… Черт побери! Живешь и ничего не знаешь, как будто весь мир перестал существовать!

Вдруг среди неумолкаемого грома пушек, в пятистах или шестистах метрах, у самого края лугов, раздался треск оживленной перестрелки. Открылось неожиданное зрелище: солнце поднялось, белая дымка над Маасом разлетелась, в клочьях тонкой кисеи показалось голубое небо, незапятнанная лазурь. Наступило чудесное утро восхитительного летнего Дня.

— А-а! — воскликнул Делагерш. — Они переходят железнодорожный мост. Видите, они стараются пробраться вдоль полотна… Как нелепо, что наши не взорвали мост!

Лейтенант гневно махнул рукой: минные камеры, по его словам, были заряжены, но накануне, после четырехчасового боя за этот мост, наши позабыли его поджечь.

— Нам везет! — коротко сказал он.

Вейс смотрел, стараясь понять, в чем дело. Французы занимали в Базейле сильную позицию. Поселок, расположенный по обе стороны дороги на Дузи, возвышался над равниной; к нему вела одна дорога, она поворачивала влево, проходила мимо замка, а другая, справа, вела к железнодорожному мосту и разветвлялась у Церковной площади. Итак, немцы должны были пройти луга, вспаханные земли, обширные открытые пространства вдоль Мааса и железной дороги. Обычная осторожность неприятеля была хорошо известна, и казалось маловероятным, что он произведет настоящую атаку с этой стороны. Между тем немцы шли и шли сплошными колоннами по мосту, хотя их ряды редели под обстрелом французских митральез, установленных у въезда в Базейль; те, которые уже перешли мост, сейчас же рассыпались цепью среди ив; колонны строились вновь и подвигались дальше. Отсюда и слышалась возрастающая перестрелка.

— Э-э! Да это баварцы! — заметил Вейс. — Я отлично вижу их каски с султанами.

Он решил, что другие колонны, наполовину скрытые за железнодорожной линией, идут направо, стараясь достичь далеких деревьев и повернуть на Базейль обходным движением. Если им удастся укрыться таким образом в парке Монтивилье, они смогут взять Базейль. Вейс это почувствовал мгновенно и смутно. Но лобовая атака усилилась, и это чувство исчезло.

Вдруг Вейс повернулся к высотам Флуэна, видневшимся на севере, над Седаном. Там батарея открыла огонь, дымки поднимались к ясному небу, залпы доносились совсем отчетливо. Было часов пять.

— Ну, — пробормотал Вейс, — теперь начнется музыка!

Лейтенант морской пехоты, тоже смотревший в ту сторону, уверенно сказал:

— Да, Базейль — важный пункт. Здесь решится исход сражения.

— Вы думаете? — воскликнул Вейс.

— Вне всякого сомнения. Так, видимо, считает маршал: он прибыл сюда этой ночью и приказал нам умереть всем до одного, но не сдавать эту деревню.

Вейс покачал головой, оглядел горизонт и нерешительно, словно беседуя сам с собой, возразил:

— Так нет же, нет! Это не так… Я опасаюсь другого, да, боюсь утверждать, но…

Он замолчал и только широко раздвинул руки, как тиски, и, повернувшись к северу, соединил их — словно челюсти тисков внезапно сомкнулись.

Вейс опасался этого уже накануне, зная местность и отдавая себе отчет в передвижении обеих армий. И теперь, когда под сияющим небом простерлась огромная равнина, он смотрел на левый берег, на холм, которые и день и всю ночь были заняты немецкими войсками. Одна батарея стреляла с высот Ремильи. Другая, уже посылавшая сюда снаряды, заняла позиции на берегу реки, в Пон-Можи. Вейс приложил одно стекло пенсне к другому и закрыл один глаз, чтобы лучше разглядеть лесистые склоны, но он видел только бледные дымки орудий, ежеминутно поднимавшиеся над холмами. Где же сосредоточился теперь поток людей, который катился туда? Над Нуайе и Френуа, на вершине Марфэ, у соснового леса, он наконец разглядел несколько мундиров и коней, — наверно, какой-нибудь штаб. Дальше находилась излучина Мааса; она преграждала дорогу на запад, и с этой стороны не было другого пути к отступлению на Мезьер, кроме узкой дороги, которая вела вдоль ущелья Сент-Альбер, между рекой и Арденским лесом. Накануне Вейс позволил себе сообщить об этом единственном пути генералу, случайно встреченному им в долине Живонны; как впоследствии оказалось, это был командующий 1-м корпусом, генерал Дюкро. Если французская армия немедленно не отступит по этой Дороге, если она будет ждать, пока пруссаки, переправившись через Маас в Доншерн, отрежут ей путь, она, безусловно, будет обречена на бездействие и прижата к границе. Уже вечером было поздно отступать; говорили, что уланы заняли мост, еще один мост, который французы не взорвали, на этот раз забыв принести порох. Вейс с отчаянием подумал, что черные муравьи, наверно, ползут по равнине Доншерн к ущелью Сент-Альбер, а их авангард уже достиг Сен-Манжа и Флуэна, куда накануне он проводил Жана и Мориса. Под ослепительным солнцем колокольня Флуэна казалась издали тонкой белой иглой.

С востока сжималась другая половина тисков. Если на севере, от плоскогорья Илли до плоскогорья Флуэн, Вейс видел боевые позиции 7-го корпуса, плохо поддерживаемого 5-м, оставленным в резерве у крепостных валов, то он никак не мог узнать, что происходит на востоке, вдоль долины Живонны, там, где между Гаренским лесом и деревней Деньи выстроился 1-й корпус. Пушки гремели и с этой стороны; бой, должно быть, начался в лесу Шевалье, перед деревней. Вейс тревожился потому, что уже накануне крестьяне сообщили о вторжении пруссаков во Франшеваль; итак, передвижение, происходившее на западе, через Доншери, совершалось и на востоке, через Франшеваль, и если двойной маневр окружения не будет остановлен, тиски сомкнутся на севере, на горе Илли. Вейс ничего не понимал в военном деле, он только обладал здравым смыслом и содрогался при виде этого огромного треугольника, одной стороной которого являлся Маас, а две другие были представлены на севере 7-м корпусом, на востоке — 1-м, в то время как 12-й занимал крайний угол на юге, в Базейле; все три корпуса стояли друг к другу спиной, ожидая, неизвестно зачем и как, неприятеля, который подходил со всех сторон. В середине, словно на дне подземной тюрьмы, лежал Седан, вооруженный негодными пушками, лишенный боеприпасов и продовольствия.

— Поймите, — сказал Вейс, опять раздвигая и сдвигая руки, — это произойдет вот так, если ваши генералы не примут мер… В Базейле немцы производят только ложный маневр…

Но Вейс объяснял путано, плохо; лейтенант, не знавший местности, не мог его понять и пожимал плечами от нетерпения, презирая этого штатского в пальто и пенсне, который воображал, будто знает больше маршала. Когда Вейс повторил, что атакой на Базейль неприятель, может быть, хочет только отвлечь внимание французов и скрыть свои подлинные намерения, лейтенант наконец раздраженно крикнул:

— Оставьте нас в покое!.. Мы сбросим ваших баварцев в Маас, и они увидят, как нас вводить в заблуждение!

Между тем неприятельские стрелки, казалось, уже приблизились; пули с глухим треском ударялись в кирпичные стены красильни; укрывшись за низкой оградой двора, французские солдаты теперь отстреливались. Каждую секунду раздавался сухой, отчетливый выстрел шаспо.

— Сбросить их в Маас? — пробормотал Вейс. — Да, конечно, и пройти по их брюху на дорогу в Кариньян, это было бы здорово!

Обращаясь к Делагершу, который спрятался за насос, Вейс сказал:

— Все равно, по-настоящему нужно было отходить вчера вечером к Мезьеру; на их месте я бы предпочел быть там… Ну что ж, раз отступать уже поздно, надо сражаться.

— Вы идете домой? — спросил Делагерш, который при всем своем любопытстве побледнел от страха. — Если мы задержимся, нам тогда не вернуться в Седан.

— Да, одну минутку! Я пойду с вами.

Невзирая на опасность, он вытягивался во весь рост, вглядываясь в даль, упорно стараясь разобраться в положении дел. Справа город предохраняли от атаки затопленные по приказу коменданта луга — большое озеро, простиравшееся от Торси до Балана, неподвижная гладь, нежно голубевшая на утреннем солнце. Но у въезда в Базейль воды уже не было, и баварцы продвинулись по лугу, пользуясь каждой канавкой, укрываясь за каждым деревом. Они, пожалуй, были метрах в пятистах; Вейса поражало, как медленно и терпеливо они подвигаются, стараясь как можно меньше подвергаться опасности. К тому же их поддерживала мощная артиллерия, в свежем и чистом воздухе непрерывно свистели снаряды. Вейс поднял голову и увидел, что Базейль обстреливает не только батарея из Пон-Можи, — огонь открыли еще две батареи, установленные на холме Лири; они били по деревне, осыпая снарядами даже голые пространства в Монселе, где стояли резервы 12-го корпуса, даже лесистые склоны Деньи, которые занимала одна дивизия 1-го корпуса. Все высоты на левом берегу уже вспыхивали огнями. Пушки, казалось, вырастали из-под земли и составляли беспрерывно удлинявшуюся цепь; одна батарея стреляла из Нуайе по Балану, другая из Ваделинкура по Седану, третья из Френуа, с холма Марфэ, — это была грозная батарея, ее снаряды перелетали через город и разрывались в рядах солдат 7-го корпуса на плоскогорье Флуэн.

Вейс любил эти холмы, всегда считал, что гряда бугров, замыкающих вдали долину веселой зеленью, создана, чтобы ею любоваться, но теперь он смотрел на них с тоской и ужасом: ведь они внезапно стали гигантской страшной крепостью, способной разрушить бесполезные укрепления Седана. Послышался легкий треск, посыпалась штукатурка. Вейс поднял голову. Его дом, фасад которого виднелся над смежной стеной, задела пуля. Вейс возмущенно проворчал:

— Разбойники! Что, они хотят разрушить мой дом, что ли?

Вдруг за своей спиной он с удивлением услышал глухой стук. Он обернулся и увидел, как солдат упал навзничь: пуля попала ему прямо в сердце. Ноги мгновенно свела судорога, лицо осталось юным и спокойным. Это была первая жертва. Вейса особенно потряс грохот ружья, упавшего на каменные плиты двора.

— Ну, я удираю! — пробормотал Делагерш. — Если вы не пойдете, я отправлюсь один.

Тут вмешался лейтенант, которого раздражали эти штатские:

— Да, конечно, господа, вы бы лучше ушли! Нас каждую минуту могут атаковать.

Вейс окинул взглядом луга, где продвигались баварцы, и решил уйти с Делагершем. Но он хотел сначала запереть дом с другой стороны, с улицы; он догнал своего спутника. Вдруг оба остановились как вкопанные.

В конце улицы, метрах в трехстах, Церковную площадь атаковала сильная колонна баварцев, которая вышла из-за дороги на Дузи. Полк морской пехоты, оборонявший площадь, казалось, на мгновение замедлил огонь, словно давая врагу возможность подойти ближе. Но вдруг, когда баварцы остановились сомкнутой колонной прямо напротив, французы произвели необычный, неожиданный маневр: они бросились по обе стороны дороги, многие припали к земле, и в открывшееся пространство из митральез, установленных на другом конце площади, извергся град пуль. Неприятельская колонна была сметена. Французы одним рывком вскочили и бросились в штыки на рассыпавшихся баварцев. Этот маневр возобновился дважды с таким же успехом. На углу переулка в маленьком доме остались три женщины; они спокойно стояли у окна, смеялись и аплодировали, забавляясь этим зрелищем.

— Эх, черт! — вдруг воскликнул Вейс. — Я забыл запереть погреб и взять ключ… Подождите меня, я только на минутку!..

Первая атака, казалось, была отбита; Делагерша снова стало разбирать любопытство, и он уже не спешил. Он остановился перед красильней и принялся болтать со сторожихой, которая вышла на порог своей комнатушки, на первом этаже.

— Бедняжка Франсуаза! Пойдемте с нами! Одинокая женщина среди всей этой мерзости! Ведь это ужасно!

Она подняла дрожащие руки.

— Ах, господин Делагерш, конечно, я бы убежала, не заболей мой малыш, мой Огюст!.. Войдите, сударь! Вот он!

Делагерш не вошел, он вытянул шею и покачал головой: в постели, на белоснежных простынях, лежал мальчик, раскрасневшийся от жара, и воспаленными глазами пристально глядел на мать.

— Так почему же вы его не уносите? Я устрою вас в Седане… Заверните его в теплое одеяло и пойдемте с нами!

— Нет, господин Делагерш, это немыслимо. Врач сказал, что это убьет моего малыша… Будь еще жив отец! Но теперь нас только двое, нам надо друг друга беречь… А может быть, эти пруссаки не тронут одинокую женщину и больного ребенка.

В эту минуту подошел Вейс, довольный, что запер наглухо дом.

— Ну, теперь, чтобы войти, им придется все ломать… А нам пора в дорогу! Это будет совсем нелегко, пойдемте поближе к домам, чтобы в нас не угодила пуля.

И правда, враг, по-видимому, готовился к новой атаке: перестрелка усиливалась, и свист снарядов не умолкал. Два снаряда уже упали на дорогу, в сотне метров, а третий зарылся в рыхлую землю в соседнем саду и не разорвался.

— Ну, Франсуаза, — прибавил Вейс, — я хочу поцеловать на прощание вашего Огюста… Да он не так плох, через несколько дней он будет вне опасности… Не унывайте! А главное, поскорей войдите в комнату, не высовывайте носа!

Делагерш и Вейс наконец собрались в путь.

— До свидания, Франсуаза!

— До свидания!

Как раз в эту секунду раздался страшный грохот. Снаряд разбил трубу на доме Вейса, упал на тротуар и разорвался с такой силой, что все стекла в соседних домах разлетелись вдребезги. Сначала в густой пыли и тяжелом дыму ничего не было видно. Но потом показался выпотрошенный дом; поперек порога лежала убитая Франсуаза с переломанными ребрами и раздробленной головой — кровавый, страшный комок человеческого мяса.

Вейс в бешенстве подбежал. Что-то бормоча, он не находил других слов, кроме ругательств:

— Черт подери! Черт подери!

Да, Франсуаза действительно была мертва. Вейс нагнулся, ощупал ее руки и, выпрямившись, увидел раскрасневшееся лицо Огюста. Мальчик приподнял голову, чтобы взглянуть на мать. Он молчал, не плакал; только его большие, лихорадочно блестевшие глаза непомерно расширились при виде этого ужасающего, неузнаваемого тела.

— Черт подери! — наконец заорал Вейс. — Значит, они теперь принялись убивать женщин!

Он встал, погрозил кулаком баварцам, чьи каски опять показались у церкви. И, увидя, что крыша его дома после обвала трубы почти разрушена, он совершенно обезумел от гнева.

— Сволочи! Вы убиваете женщин и разрушаете мой дом… Так нет же, хватит! Теперь я не могу уйти, я остаюсь!

Он бросился вперед и одним прыжком вернулся с шаспо и с патронами убитого солдата. В особых случаях, когда он хотел видеть что-нибудь очень отчетливо, он носил всегда при себе очки, но дома не надевал их, из кокетства, трогательно стесняясь молодой жены. Тут он стремительно сорвал с носа пенсне, заменил его очками, и, не снимая пальто, этот толстый буржуа с круглым добродушным лицом, преображенным от гнева, чуть-чуть смешной и величественный в своем геройстве, принялся стрелять в кучу баварцев, собравшихся в конце улицы.

— У меня это в крови, — говорил он, — у меня руки чешутся укокошить хоть нескольких немцев; ведь с детства у нас в Эльзасе я наслышался рассказов о тысяча восемьсот четырнадцатом годе. Эх, сволочи! Сволочи!

И он все стрелял да стрелял, так быстро, что ствол его шаспо накалился и жег ему руки.

Предстояла страшная атака. Со стороны лугов перестрелка прекратилась. Овладев узким ручьем, протекавшим меж ив и тополей, баварцы готовились взять приступом дома, оборонявшие Церковную площадь; их стрелки осторожно отступили; только солнце лежало золотым покровом на огромном пространстве, поросшем травами, где чернели пятна — трупы убитых солдат. Лейтенант вышел со двора красильни, оставив там часового, понимая, что теперь опасность угрожает с улицы. Он быстро выстроил солдат вдоль тротуара и приказал им, на случай если неприятель захватит площадь, забаррикадироваться на втором этаже дома и отстреливаться до последнего патрона. Солдаты легли на землю, укрылись за тумбами, за каждым выступом и стреляли вовсю; над широкой дорогой, солнечной и пустынной, поднялся свинцовый ураган, в полосах дыма, словно разразился град, подхлестнутый бешеным ветром. Какая-то девушка стремительно перебежала шоссе и осталась невредимой. Но старику крестьянину в блузе, который упорно хотел отвести свою лошадь в конюшню, пуля попала прямо в лоб с такой силой, что его отбросило на середину дороги. Снарядом пробило крышу церкви. От двух других снарядов загорелись дома; они запылали в ярком свете, под треск стропил. При виде несчастной Франсуазы, убитой на глазах у своего больного ребенка, при виде крестьянина с пробитой головой и всех этих разрушений и пожаров жители окончательно впали в ярость и предпочли погибнуть на месте, чем бежать в Бельгию. Из окон остервенело стреляли обыватели, рабочие, люди в пальто и в куртках.

— А, бандиты! — закричал Вейс. — Они идут в обход. Я видел, они идут вдоль железной дороги… Да вот! Слышите? Они там, слева!

И правда, перестрелка завязалась за парком Монтивилье, деревья которого окаймляли дорогу. Если неприятель овладеет этим парком, Базейль будет взят. Но сила огня обнаруживала, что командующий 12-м корпусом предвидел этот маневр и что парк был защищен.

— Да берегитесь! Какой вы неловкий! — крикнул лейтенант, заставив Вейса прижаться к стене. — Вас разорвет на части.

Этот очкастый, смешной, но храбрый толстяк в конце концов его заинтересовал; услышав полет снаряда, лейтенант по-братски отстранил Вейса. Снаряд упал шагах в десяти, разорвался и осыпал их обоих картечью. Вейс по-прежнему стоял на своем месте, его даже не оцарапало, а лейтенанту перебило обе ноги.

— Ну, ладно! — пробормотал он. — Со мной покончено!

Он повалился на плиты тротуара и приказал прислонить себя к двери, рядом с женщиной, простертой поперек порога. Его юное лицо было все еще решительным и упрямым.

— Ничего, ребята! Слушайте меня хорошенько!.. Стреляйте не торопясь, не горячитесь! Я скажу вам, когда надо будет броситься на них в штыки.

Он продолжал командовать, держа голову прямо, издали следя за неприятелем. Загорелся еще один дом. Треск ружейных выстрелов, взрывы снарядов раздирали воздух; все было окутано пылью и дымом. На углу каждой улицы падали солдаты; убитые в одиночку, и целые груды трупов выделялись темными пятнами, забрызганными кровью. Над деревней нарастал страшный шум: тысячи немцев готовы были броситься на несколько сот храбрецов, решивших погибнуть.

Тут Делагерш, беспрестанно звавший Вейса идти домой, сказал в последний раз:

— Вы не идете?.. Ну что ж! Я ухожу. Прощайте!

Было около семи часов; он и то слишком задержался. Пока можно было идти вдоль домов, он пользовался дверьми, выступами стен, при каждом залпе забивался в первый попавшийся уголок. Он никогда не думал, что может быть таким юношески проворным, гибким, как змея. Но при выходе из Базейля, когда надо было пройти метров триста по пустынной, голой дороге, обстреливаемой батареями из Лири, он затрясся, словно от холода, хотя весь обливался потом. Он двинулся дальше по оврагу, согнувшись в три погибели. Потом пустился бежать, помчался куда глаза глядят; в ушах звенело от взрывов, подобных раскатал! грома. Глаза горели; ему казалось, он шагает по огню. Это длилось вечность. Вдруг налево он заметил домик, бросился туда, укрылся и почувствовал огромное облегчение. Здесь оказались люди, лошади. Сначала он не мог никого разглядеть, а увидев, — удивился.

Ведь это император со всем своим штабом! Делагерш сомневался, хотя хвастал, что прекрасно рассмотрел его в тот день, когда чуть не разговорился с ним в Бейбеле. Вдруг он разинул рот. Да, это Наполеон III; верхом на коне он казался больше ростом; усы были так нафабрены, щеки так накрашены, что Делагерш тут же решил: император, загримированный, словно актер, помолодел. Он, несомненно, приказал себя нарумянить, чтобы армия не испугалась его мертвенно-бледного, искаженного страданием лица, заострившихся черт, мутных глаз. Уже в пять часов утра его известили, что сражение происходит в Базейле, и он прибыл сюда, подрумянившись, но оставаясь тем же мрачным призраком, и, как всегда, хранил молчание.

Здесь находился кирпичный завод; он мог служить убежищем. Заводские стены уже поливал свинцовый дождь, и ежесекундно на дорогу падали снаряды. Вся императорская свита остановилась.

— Ваше величество! — пробормотал кто-то. — Право, здесь опасно!..

Но император обернулся и движением руки приказал своему штабу расположиться в узком переулке, вдоль стен завода. Там люди и кони могли вполне укрыться.

— Ваше величество! Ведь это безумие!.. Ваше величество! Умоляем вас!..

Император снова только махнул рукой, словно желая сказать, что появление нескольких мундиров на этой безлюдной улице, безусловно, привлечет сюда внимание береговых батарей. И один, под ядрами и снарядами, не спеша, все так же мрачно и равнодушно он двинулся навстречу своей судьбе. Наверно, он слышал за своей спиной неумолимый голос, который побуждал его броситься вперед, голос, доносившийся из Парижа: «Вперед! Вперед! Умри героем на груде трупов своих подданных, порази весь мир, вызови в нем волнение и восхищение, чтобы царствовал твой сын!» Император ехал шагом на своем коне. Вот еще сотня шагов — и он остановился в ожидании желанного конца. Пули свистели, как ветер во время равноденствия; снаряд разорвался и осыпал императора пылью. Император все ждал. У коня взъерошилась грива; он весь содрогался, бессознательно отступая перед смертью, которая ежесекундно проносилась, отказываясь и от коня и от всадника. Наконец после бесконечного ожидания император покорился року, понял, что еще не здесь решится его участь, и спокойно вернулся, словно хотел только узнать точное расположение немецких батарей.

— Ваше величество! Какая отвага!.. Ради бога, не подвергайте себя опасности!

Но движением руки он приказал штабу следовать за ним, не щадя на этот раз своих приближенных, как и самого себя; он поехал к Монселю, через поля и пустоши Рапайль. Был убит один капитан; пало два коня. Полки 12-го корпуса, мимо которых он проезжал, смотрели, как появляется и исчезает этот призрак, и не приветствовали его ни единым возгласом.

Делагерш видел все это. Он весь дрожал, особенно при мысли, что, выйдя из завода, тоже немедленно попадет под град снарядов. Он не уходил и слушал разговор спешившихся офицеров, которые остались здесь.

— Говорят вам, он убит наповал снарядом; его разорвало на части.

— Да нет, я видел, как его несли… Простая рана… Осколком в ягодицу…

— В котором часу?

— Около половины шестого, час тому назад… Под Монселем, в ложбине…

— Значит, его повезли в Седан?

— Конечно, в Седан.

О ком говорят? Вдруг Делагерш понял: о маршале Мак-Магоне, раненном на пути к передовым позициям. Маршал ранен! «Нам везет!» — как сказал лейтенант морской пехоты. Делагерш стал размышлять о последствиях этого события, как вдруг во весь опор пронесся ординарец и, узнав кого-то из товарищей, крикнул:

— Генерал Дюкро — главнокомандующий! Вся армия должна собраться на Илли и отступить к Мезьеру!

Ординарец скакал уже далеко и промчался в Базейль под усилившимся огнем, а испуганный всеми необычайными известиями Делагерш, боясь попасть в поток отступающих войск, побежал в Балан и оттуда без особого труда добрался до Седана.

В Базейле ординарец все еще скакал по улицам, разыскивая начальников, чтобы передать им приказы. Вместе с ним мчались известия: маршал Мак-Магон ранен, генерал Дюкро назначен главнокомандующим, вся армия отступает к Илли!

— Как? Что такое? — крикнул Вейс, весь черный от пороха. — Отступить к Мезьеру теперь? Да это безумие! Туда уже не пройти!

Он был в отчаянии, терзался угрызениями совести: ведь накануне он посоветовал такой выход именно генералу Дюкро, облеченному теперь властью верховного главнокомандующего. Конечно, еще накануне это было единственной возможностью: отступление, немедленное отступление через ущелье Сент-Альбер. Но теперь путь, должно быть, прегражден; черные полчища пруссаков двинулись туда, к равнине Доншери. И если уж совершать безумство за безумством, то остается только отчаянная и смелая попытка сбросить баварцев в Маас, пройти по их трупам и двинуться опять на Кариньян, Вейс, быстрым движением ежеминутно поправляя очки, объяснял расположение войск раненому лейтенанту, который все еще сидел у двери, смертельно бледный, истекая кровью.

— Господин лейтенант! Уверяю вас, я прав!.. Прикажите вашим солдатам держаться крепко! Вы ведь видите, мы побеждаем! Поднажмем еще, и мы сбросим их в Маас!

И правда, вторая атака баварцев тоже была отбита. Митральезы снова очистили Церковную площадь; в солнечном свете на мостовой валялись груды трупов; из всех переулков французы штыковым ударом отбрасывали неприятеля к лугам; беспорядочное бегство баварцев к реке, наверно, превратилось бы в поражение, если бы изнеможенных и уже малочисленных французских моряков поддержали свежие войска. С другой стороны, в парке Монтивилье, перестрелка не усиливалась, а это значило, что и там подкрепления очистили лес.

— Господин лейтенант! Прикажите вашим солдатам!.. В штыки! В штыки!

Бледный как полотно, лейтенант умирающим голосом еще успел пробормотать:

— Ребята! Слышите? В штыки!

Он испустил последний вздох и скончался, но все еще прямо и упорно держал голову; глаза его были открыты, словно еще следили за ходом сражения. Над Франсуазой уже летали мухи и садились на ее разбитую голову, а маленький Огюст в бреду звал мать, просил тихим, умоляющим голосом:

— Мама! Проснись, встань!.. Пить! Ох, как хочется пить!..

Получив приказ отступать, офицеры были вынуждены выполнить его, терзаясь, что не могут воспользоваться своей недавней победой. Генерал Дюкро, одержимый боязнью обходного движения неприятеля, пожертвовал всем ради безумной попытки избежать тисков. Церковная площадь была очищена, войска отступали на всех улицах; скоро дорога опустела. Раздались крики и рыдания женщин; мужчины бранились, сжимали кулаки, негодуя, что их бросают на произвол судьбы. Многие запирались в своих домах, решившись обороняться и погибнуть.

— Так нет же! Я не удеру! — вне себя закричал Вейс. — Нет! Лучше околеть здесь!.. Пусть они попробуют сломать мою мебель и распить мое вино.

Для него не существовало больше ничего, кроме ярости, кроме неутолимой жажды борьбы; он не допускал мысли, что чужеземец ворвется в его дом, усядется на его стул, будет пить из его стакана. Это возмущало всю его душу, он забывал свою обычную жизнь, жену, дела, обывательскую осторожность. Вейс заперся в своем доме, забаррикадировался и, как птица в клетке, принялся ходить по комнатам, проверяя, все ли окна и двери забиты. Он пересчитал патроны; оставалось еще штук сорок. Взглянув в последний раз на Маас, чтобы удостовериться, что со стороны лугов не грозит опасность, Вейс опять остановился при виде береговых холмов. Поднимавшиеся дымки ясно обнаруживали позиции прусских батарей. Над огромной батареей во Френуа, у леска Марфэ, он разглядел множество мундиров, сверкавших на солнце, и, надев поверх очков пенсне, он различил золотые эполеты и каски.

— Сволочи! Сволочи! — повторил он и погрозил кулаком.

Там, на холме Марфэ, находился король Вильгельм со своим штабом. Переночевав в Вандресе, он уже в семь часов прибыл сюда и теперь стоял на вершине, вне всякой опасности; перед ним расстилалась долина Мааса, бесконечный простор поля сражения. От края до края неба открывалась огромная рельефная панорама, и, стоя на холме, словно с высоты особого трона, из этой гигантской парадной ложи король наблюдал.

В середине, на темном фоне Арденского леса, который высился вдали, подобно завесе из древней зелени, выступал Седан; вырисовывались геометрические линии укреплений; с юга и запада к нему подходили затопленные луга и река. В Базейле уже пылали дома; деревню обволакивала пыль, поднимавшаяся над сражением. На востоке, от Монселя до Живонны, виднелось только несколько полков 12-го и 1-го корпусов; похожие на вереницы насекомых, они ползли по сжатым нолям и на мгновение исчезали в узкой долине, где таились поселки, а напротив открывалась другая сторона — бледные поля и зеленая громада леса Шевалье. На севере особенно был заметен 7-й корпус; он двигался черными точками и занимал плоскогорье Флуэн, широкую полосу красноватой земли, спускавшуюся от Гаренского леса до заливных лугов. Дальше лежали Флуэн, Сен-Манж, Фленье, Илли — деревни, затерянные среди волнистой местности, пересеченной обрывами. Слева открывалась излучина Мааса; медлительные воды серебрились на ярком солнце, замыкали полуостров И ж широким ленивым поворотом, преграждали дорогу на Мезьер, оставляя между берегом и непроходимыми лесами только одни ворота — ущелье Сент-Альбер.

В этот треугольник была загнана и втиснута французская армия — сто тысяч человек и пятьсот пушек; повернувшись на запад, прусский король видел другую равнину — равнину Доншери, пустынные поля, расширявшиеся к Брианкуру, Маранкуру и Вринь-о-Буа, бесконечные серые земли, в облаках пыли, под голубым небом; повернувшись на восток, король видел перед тесными рядами французов огромное свободное пространство, множество деревень: сначала Дузи и Кариньян, дальше Рюбекур, Пуррю-о-Буа, Франшеваль, Вилье-Сернэй — до Ла-Шапели, у самой границы. Вся земля вокруг принадлежала теперь прусскому королю; по своей прихоти он направлял свои армии — двести пятьдесят тысяч человек и восемьсот пушек — и единым взглядом охватывал их победное шествие. С одной стороны уже двигался на Сен-Манж XI немецкий корпус, V находился во Вринь-о-Буа, вюртембергская дивизия ждала близ Доншери; с другой, — там, где королю мешали деревья и холмы, он угадывал передвижения, он заметил, как XII корпус проникает в лес Шевалье, он знал, что гвардия должна уже достичь Вилье-Сернэй. Обе половины тисков — слева армия кронпринца прусского, справа армия кронпринца саксонского — беспрепятственно открывались и смыкались, а два баварских корпуса устремлялись на Базейль.

У ног короля Вильгельма, от Ремильи до Френуа, почти безостановочно грохотали пушки, осыпая снарядами Монсель и Деньи, готовясь очистить над Седаном северные плоскогорья. Было не больше восьми часов; король ждал неизбежной развязки сражения, не отрываясь взглядом от гигантской шахматной доски, сосредоточенно направляя этот человеческий прах, эти неистовые черные точки, затерянные среди вечной, улыбающейся природы.

Глава 10

На плоскогорье Флуэн, в густом предрассветном тумане, горнист Год во всю силу легких протрубил зорю. Но было так сыро, что веселые призывы горниста звучали глухо. У солдат его роты не хватило духу накануне поставить палатки, и, завернувшись в парусину, они спали без просыпу прямо в грязи, уже теперь похожие на трупы, смертельно бледные, оцепеневшие от усталости и сна. Надо было их встряхнуть каждого в отдельности, вырвать из небытия; свинцово-серые, они поднимались, как воскресшие мертвецы, их глаза расширились от ужаса перед жизнью. Жан разбудил Мориса.

— Что такое? Где мы?

Морис испуганно озирался; он видел только серое море, где витали тени товарищей. Ничего нельзя было разглядеть даже в нескольких шагах. Определить местоположение было немыслимо; никто не сказал бы, в какой стороне находится Седан. Но вдруг откуда-то издалека донесся пушечный залп.

— Да, сегодня бой! Уже началось… Тем лучше! Надо покончить со всем раз навсегда!

Многие говорили то же самое; то была мрачная радость, потребность избавиться от кошмара, увидеть наконец пруссаков; ведь их так искали, от них бежали в смертельной тоске в продолжение стольких часов! Значит, можно будет стрелять, освободиться от этих патронов, которые пришлось так долго тащить на себе и до сих пор не удалось использовать. На этот раз, — все это чувствовали; — сражение неминуемо.

Пушки в Базейле гремели все отчетливей. Жан встал и прислушался.

— Где это стреляют?

— Честное слово, мне кажется, у Мааса… — ответил Морис. — Но, черт побери! Не понимаю, где мы…

— Послушай, голубчик! — сказал Жан. — Ты от меня не отходи! В таком деле надо понимать толк, а то попадешь в беду… Я все это уже видел, я буду глядеть в оба и за тебя и за себя.

Между тем солдаты сердито заворчали, что не могут согреть брюхо чем-нибудь горячим. Нельзя даже развести огонь: нет хвороста, да и погода мерзкая! Перед самой битвой опять встал вопрос о пище, властно, решительно. Они, может быть, герои, но желудок своего просит. Поесть! Это главное! С какой любовью они помешивали похлебку в те дни, когда получали ее! А когда не было хлеба, сердились, как дети или дикари.

— Кто не ест, не сражается! — объявил Шуто. — Разрази меня гром, если я сегодня рискну своей шкурой!

В этом верзиле-маляре вновь пробуждался бунтовщик, монмартрский краснобай, кабацкий теоретик, который нахватался каких-то правильных мыслей и теперь искажал их невероятной смесью глупости и обмана.

— Да разве нас не надули, когда рассказывали, будто пруссаки подыхают с голоду, мрут от болезней, будто у них нет больше рубах, будто видели, как они плетутся по дорогам, грязные, оборванные, точно нищие? — продолжал Шуто.

Лубе рассмеялся; он, как всегда, напоминал парижского уличного мальчишку, который перепробовал все мелкие ремесла на Центральном рынке.

— Да уж! Мы сами околеваем с голоду, нам каждый готов подать грошик, когда мы проходим в рваных башмачищах и вшивых лохмотьях… А их великие победы! Шутники, нечего сказать! Рассказывали басни, будто Бисмарка взяли в плен и сбросили целую прусскую армию в каменоломню… Ну и надули нас!

Паш и Лапуль слушали, сжимая кулаки, яростно качали головой. Другие тоже были озлоблены; действие этой вечной газетной лжи становилось губительным. Всякое доверие пропало, больше ни во что не верили. Воображению этих взрослых детей, еще недавно тепливших себя необычайными надеждами, теперь являлись только безумные кошмары.

— Подумаешь! Догадаться не штука! — продолжал Шуто. — Дело ясное: нас продали… Вы все это сами отлично знаете!

Каждый раз при этих словах простодушный крестьянин Лапуль возмущался:

— Продали? Бывают же такие сволочи!

— Продали, как Иуда продал своего учителя, — прошептал Паш, которому всегда приходили на ум события из Священного писания.

Шуто торжествовал:

— Да боже мой! Очень просто. Известны даже цифры… Мак-Магон получил три миллиона, а другие генералы по миллиону за то, чтобы привести нас сюда… Это дельце сварганили в Париже прошлой весной, а сегодня ночью они пустили ракету: все, мол, готово, господа пруссаки, можете нас сцапать.

Мориса возмутила эта нелепая выдумка. Когда-то Шуто его забавлял, почти очаровал своим уличным краснобайством, но теперь он терпеть не мог этого смутьяна, лодыря, который плевал на всякий труд и хотел совратить товарищей.

— Зачем вы распространяете такие глупости? — крикнул он. — Вы ведь сами знаете, что говорите неправду!

— Как неправду?.. Значит, неправда, что нас продали?.. Э-э, дворянчик, да ты сам не из них ли, не из этой ли банды сволочных предателей?

Он угрожающе наступал.

— Ну-ка, отвечай, господин буржуй! Здесь не будут ждать твоего друга Бисмарка, с тобой живо расправятся!

Другие солдаты тоже было заворчали, и Жан решил вмешаться.

— Молчать! О первом, кто двинется с места, доложу по начальству!

Но Шуто презрительно захохотал. Плевать ему на рапорты. Может быть, он будет сражаться, а может, и нет, — его воля. Лучше к нему не приставать: у него патроны не только на пруссаков! Теперь, когда сражение уже началось, ослабевшая дисциплина, которая еще держалась на страхе, окончательно расшаталась. Что ему, Шуто, могут сделать? Как только ему надоест, он сбежит. И он грубо науськивал других солдат на капрала, который морит их голодом. Да, по вине капрала отделение ничего не ело уже три дня, а у товарищей из других отделений были и похлебка и мясо. Но господин капрал вместе с дворянчиком хорошо нажрался у девок. Эту парочку видели в Седане!

— Ты загреб деньги всего отделения, посмей только отрицать! Обжора! Пройдоха!

Тут дело сразу приняло скверный оборот, Лапуль сжал кулаки; обычно кроткий Паш, остервенев от голода, требовал объяснений. Благоразумней всех оказался Лубе: он расхохотался, как всегда с хитрецой, и сказал, что глупо французам грызться между собою, когда под боком пруссаки. Он был против ссор, против кулачного боя, против ружей, и, намекая на несколько сот франков, которые получил в качестве заместителя военнообязанного, он прибавил:

— Да уж! Если они думают, что моя шкура стоит так мало… Я и дам, сколько полагается за их деньги.

Но Морис и Жан, обозленные нелепыми нападками, отвечали резко, сердито оправдывались. Вдруг в тумане раздался громкий голос:

— В чем дело? Что такое? Шуты гороховые! Кто тут ссорится?

Появился лейтенант Роша; его кепи порыжело от дождей, на шинели не хватало пуговиц; худой, нескладный, он был в жалком, запущенном, нищенском состоянии. И тем не менее он держался лихо, победоносно; его глаза сверкали, усы щетинились.

— Господин лейтенант! — вне себя ответил Жан. — Эти типы кричат, что нас, мол, продали… Да, что нас продали наши генералы…

Ограниченному лейтенанту мысль об измене собственно казалась вполне естественной: ведь ею объяснялись поражения, которых он не мог понять.

— Так что ж? А хотя бы и продали!.. Наплевать! Нам-то какое дело?.. А все-таки пруссаки здесь, и мы им так всыпем, что они будут помнить!

Вдали, за плотной пеленой тумана, в Базейле не умолкали пушки. Лейтенант протянул руки.

— A-а! Слышите? На этот раз дело в шляпе!.. Мы спровадим их назад прикладами ружей.

При первых залпах канонады для него перестало существовать все на свете: медлительность похода, нерешительность, разложение войск, разгром под Бомоном, последняя агония вынужденного отступления к Седану. Раз дело дошло до боя, значит, победа за нами! Он ничему не научился, ничего не забыл, он по-прежнему кичливо презирал врага, по-прежнему ничего не знал о новых условиях войны и упрямо верил, что старый французский солдат, побеждавший в Африке, в Крыму, Италии, непобедим. В его годы впервые потерпеть поражение было бы, право, смешно!

Вдруг Роша оскалил зубы и расхохотался. В порыве нежности, за которую солдаты его обожали, хотя иногда он осыпал их бранью, лейтенант объявил:

— Слушайте, ребята! Чем ссориться, давайте-ка лучше выпьем!.. Да, я угощаю, выпейте за мое здоровье!

Из глубокого кармана шинели он вытащил бутылку водки и торжествующе прибавил, что это подарок от одной дамы. И правда, накануне во Флуэне видели, как он расположился за столиком в кабачке и предприимчиво ухаживал за служанкой, сидевшей у него на коленях. Солдаты смеялись от всего сердца, протягивали котелки, и он весело налил им водки.

— Ребята! Пейте за ваших подружек, если они у вас есть, пейте за славу Франции!.. Я только это и признаю. Веселись!

— Правильно, господин лейтенант! За ваше здоровье и за здоровье всех!

Выпили, согрелись, примирились. На утреннем холодке, перед боем, было так приятно выпить! Морис тоже почувствовал, как водка растекается по жилам, и ему опять становится тепло, и воскресает легкая, опьяняющая надежда. А почему бы не разбить пруссаков? Разве в сражениях не таится неожиданность, внезапный поворот, которые впоследствии делаются достоянием истории? Этот молодец лейтенант прибавил, что на подмогу идет Базен, его ждут вечером: известие достоверное, он узнал об этом от адъютанта одного генерала. И хотя, желая указать дорогу, по которой идет Базен, лейтенант ткнул рукой в сторону Бельгии, Морис опять весь предался мечтам и иллюзиям, без которых не мог жить. Быть может, наконец рассчитаемся с пруссаками!

— Господин лейтенант! Чего ж мы ждем? — осмелился он спросить. — Разве мы не выступаем?

Роша движением руки дал понять, что еще не получил приказа. Помолчав, он спросил:

— Видел кто-нибудь капитана?

Никто не ответил. Жан вспомнил, что видел ночью, как Бодуэн ушел из лагеря по дороге в Седан; но осторожный солдат никогда не должен замечать командира вне службы. Он промолчал и, обернувшись, заметил тень, которая двигалась вдоль изгороди.

— Вот он! — сказал капрал.

Действительно, вернулся капитан Бодуэн. Все солдаты удивились его подтянутому виду: мундир был вычищен, башмаки блестели, — вся его выправка резко отличалась от жалкого вида лейтенанта Роша. Кроме того, чувствовалось щегольство, заботливый уход: руки были тщательно вымыты, усы завиты, от него исходил легкий аромат персидской сирени, благоухание уютного будуара красивой женщины.

— A-а! Значит, капитан нашел свой багаж! — хихикая, шепнул Лубе.

Никто не улыбнулся: все знали, что капитан — человек не из покладистых. Его ненавидели; он держал солдат на расстоянии. «Хлопушка», — называл его лейтенант Роша. Первые поражения, казалось, покоробили капитана; разгром, который предвидели все, представлялся ему, прежде всего, неприличным. Убежденный бонапартист, ожидавший блестящего продвижения по службе, поддерживаемый многими салонами, он чувствовал, что карьера его рушится среди всей этой грязи. Говорили, что у него прекрасный тенор и он уже многим обязан своему голосу. Впрочем, он был неглуп, хотя ничего не понимал в военном деле, стремился только нравиться, отличался храбростью, когда было надо, но не слишком усердствовал.

— Какой туман! — просто сказал он, радуясь, что нашел свою роту, которую искал уже полчаса, боясь заблудиться.

Наконец отдан был приказ, и батальон выступил. Над Маасом поднимались новые волны тумана; войска шли чуть не ощупью под какой-то белесой тучей, оседавшей мелким дождем. Вдруг на перекрестке двух дорог перед Морисом возник, как потрясающее видение, полковник де Винейль, верхом на коне, неподвижный, высокий, смертельно бледный, подобный мраморному изваянию безнадежности; конь вздрагивал от утреннего холода, раздувая ноздри, поворачивая голову в сторону грохочущих пушек. А в десяти шагах, за спиной полковника, развевалось вынутое из чехла полковое знамя, которое держал дежурный лейтенант; в рыхлой, колыхающейся белизне тумана, под призрачным небом, оно казалось трепетным видением славы, готовым исчезнуть. Золоченый орел был обрызган росой, а трехцветный шелк с вышитыми названиями местностей, где были одержаны победы, полинял, задымленный, пробитый, хранил следы старинных ран; и только эмалевый почетный крест, прикрепленный орденской лентой, ярко блестел, выделяясь на сером, тусклом фоне.

Знамя и полковник, затопленные новой волной тумана, исчезли; батальон двинулся дальше, неизвестно куда, словно окутанный влажной ватой. Спустившись по склону, он теперь поднимался по узкой дороге. Раздался приказ остановиться. Солдаты остановились, приставили ружья к ноге; плечи ныли от ранцев, было запрещено двигаться. Наверно, они находились на плоскогорье, но еще ничего не могли разглядеть даже в нескольких шагах. Было часов семь; пушки, казалось, гремели ближе; новые батареи стреляли с другой стороны Седана, теперь уже совсем по соседству.

— Ну, меня сегодня убьют, — вдруг сказал Жану и Морису сержант Сапен.

С самого утра он не открывал рта, погруженный в какое-то раздумье, хрупкий, тонконосый, с большими красными глазами.

— Что за выдумки! — воскликнул Жан. — Разве можно знать, что стрясется?.. Знаете, пули ни для кого и для всех!

Но сержант покачал головой и с полной уверенностью повторил:

— Нет, я уж, можно сказать, покойник!.. Меня сегодня убьют.

Несколько солдат обернулись, спросили, не во сне ли он это увидел. Нет, ему ничего не снилось, но он чувствует: так будет.

— А все-таки досадно! Ведь я собирался жениться, когда вернусь домой.

У него снова дрогнули веки; он представил себе свою жизнь. Сапен был сыном лионского бакалейщика; мать его баловала, но рано умерла; он не мог ужиться с отцом, все ему опротивело, он остался в полку, не пожелал откупиться. Во время отпуска он сделал предложение двоюродной сестре, опять обрел вкус к жизни и вместе с невестой строил планы открыть торговлю на гроши, которые она должна была принести в приданое. Он умел грамотно писать, считать. Уже год он жил только надеждой на счастливое будущее.

Он вздрогнул, тряхнул головой, чтобы избавиться от навязчивой мысли, и спокойно повторил:

— Да, досадно! Меня сегодня убьют.

Все промолчали; ожидание продолжалось. Никто даже не знал, стоят ли они лицом или спиной к неприятелю. Иногда из тумана, из неизвестности, доносились смутные гулы: грохот колес, топот толп, далекая скачка коней. Происходили скрытые во мгле передвижения войск — 7-й корпус шел на боевые позиции. Но вскоре туман как будто поредел. Он поднимался клочьями, словно обрывки кисеи; открывались уголки далей, еще неясные, темно-синие, как глубины воды. И в одном просвете, как шествие призраков, показались полки африканских стрелков, составлявшие часть дивизии генерала Маргерита. Одетые в куртки и подпоясанные широкими красными кушаками, выпрямившись в седле, они пришпоривали своих поджарых коней, которых почти не было видно под огромными вьюками. Эскадрон следовал за эскадроном, все они, выйдя из неизвестности, возвращались в неизвестность и, казалось, таяли под мелким дождем. Наверно, они мешали передвижению войск; их отправляли дальше, не зная, что с ними делать; и так было с самого начала войны. Их использовали лишь в качестве разведчиков, но как только начинался бой, их пересылали из долины в долину, нарядных и бесполезных.

Морис смотрел на них и вспомнил Проспера.

— A-а! Может быть, и он там!

— Кто? — спросил Жан.

— Да тот парень из Ремильи. Помнишь? Мы встретили его брата в Оше.

Но стрелки проскакали; внезапно опять послышался топот коней: по склону спускался штаб.

На этот раз Жан узнал бригадного генерала Бурген-Дефейля; генерал неистово размахивал рукой. Он наконец соблаговолил покинуть гостиницу «Золотой крест»; по его сердитому лицу было видно, как он недоволен, что пришлось рано встать, что комната и еда никуда не годились.

Издали отчетливо донесся его громовой голос:

— Эх, черт подери! Мозель или Маас, не все ли равно? Главное — вода!

Между тем туман рассеивался. Как и в Базейле, за колыхавшимся занавесом, который медленно поднимался к небу, внезапно открылась декорация. С голубого свода струился ясный солнечный свет.

Морис сразу узнал местность, где они остановились, и сказал Жану:

— A-а, мы на Алжирском плоскогорье… Видишь по ту сторону долины деревню? Это — Флуэн; а там — Сен-Манж, а еще дальше — Фленье… А там, совсем далеко, в Арденском лесу, где эти редкие деревья, — граница…

Он продолжал объяснять местоположение, указывая рукой на деревни. Алжирское плоскогорье — полоса красноватой земли длиной в три километра — отлого спускалось от Гаренского леса к Маасу, от которого его отделяли луга. Там генерал Дуэ выстроил 7-й корпус, но был в отчаянии, что у него не хватает людей, чтобы оборонять такой растянутый рубеж и обеспечить надежный стык с 1-м корпусом, который занимал перпендикулярно к 7-му долину Живонны, от Гаренского леса до Деньи.

— Каков, а-а! Ну и ширь! Ну и ширь!

Обернувшись, Морис обвел рукой весь горизонт.

На юг и на запад от Алжирского плоскогорья простиралось огромное поле битвы: сначала Седан, — его крепость возвышалась над крышами; потом, в неясном сгущавшемся дыму, — Балан и Базейль; дальше, в глубине, на левом берегу холмы Лири, Марфэ, Круа-Пио. Но особенно широкий вид открывался на западе, близ Доншери. Излучина Мааса опоясывала бледной лентой полуостров Иж, и там ясно виднелась узкая дорога на Сент-Альбер, которая тянулась между берегом и крутизной, увенчанной Сеньонским леском, последним из Фализетских лесов. В верхней части берега, на перекрестке Мезон-Руж, открывалась дорога на Вринь-о-Буа и Доншери.

— Видишь, этим путем мы могли бы отступить к Мезьеру.

Но как раз в эту минуту раздался первый пушечный выстрел из Сен-Манжа. В лощинах еще тянулись обрывки тумана, и смутно виднелась только громада, которая двигалась к ущелью Сент-Альбер.

— A-а, вот они! — сказал Морис, бессознательно понизив голос и не называя пруссаков. — Мы отрезаны! Нам крышка!

Было около восьми часов. Гром пушек, усиливаясь со стороны Базейля, послышался также с востока, в невидимой долине Живонны: это армия кронпринца прусского, выйдя из леса Шевалье, атаковала 1-й корпус французов, близ Деньи. XI прусский корпус на пути к Флуэну открыл огонь по войскам генерала Дуэ, и битва завязалась со всех сторон, с юга на север, на много миль в окружности.

Морис понял непоправимую ошибку, которую совершили французские войска, не отступив к Мезьеру ночью. Но последствия были для него еще неясны. Только затаенное чувство опасности побуждало его с тревогой смотреть на ближайшие высоты, расположенные над Алжирским плоскогорьем. Если не успели отступить, почему же не решились занять эти высоты, став тылом к границе, с тем чтобы в случае поражения пробраться в Бельгию? Особенно грозными представлялись две точки — слева бугор Аттуа над Флуэном, справа — вершина горы Илли с каменным крестом между двумя липами. Накануне по приказу генерала Дуэ один полк занял Аттуа, но на рассвете, оказавшись слишком на виду, отступил. Гору Илли должен был защищать левый фланг 1-го корпуса. Между Седаном и Арденским лесом лежали широкие, голые, холмистые пространства; ключевая позиция была явно здесь, у подножия этого креста и двух лип, откуда враг обстреливал все окрестности.

Раздалось еще три пушечных выстрела. За ними целый залп. На этот раз над маленьким холмом, налево от Сен-Манжа, поднялся дым.

— Ну, — сказал Жан, — очередь за памп!

Однако ничего не произошло. Солдаты не двигались, стоя с ружьем у ноги, и могли развлекаться, только любуясь стройными рядами 2-й дивизии, расположившейся перед Флуэном; ее левый фланг, построенный под прямым углом, был обращен к Маасу, чтобы отбивать атаки с этой стороны. На востоке, до Гаренского леса, под горой Илли, развертывалась 3-я дивизия, а на второй линии стояла 1-я дивизия, понесшая большие потери под Бомоном. За ночь саперы укрепили позицию. Даже под огнем пруссаков они все еще рыли траншеи-прикрытия и воздвигали брустверы.

Но вот у подножия Флуэна послышалась стрельба; впрочем, она тут же утихла, и рота капитана Бодуэна получила приказ отойти на триста метров назад. Она подходила к широкому четырехугольнику, засаженному капустой, как вдруг капитан резким голосом крикнул:

— Ложись!

Пришлось лечь. Капуста была вся обрызгана обильной росой; на плотных зелено-золотистых листьях не испарялись капли, чистые и сверкающие, словно крупные алмазы.

— Прицел четыреста метров! — опять крикнул капитан.

Морис положил ствол своего шаспо на торчавший перед ним кочан капусты. Но на уровне земли ничего не было видно, только расстилались неопределенные, перерезанные зеленью пространства. Морис локтем толкнул Жана, лежавшего направо от него, и спросил, какого черта они здесь делают. Жан, человек опытный, показал ему на соседний пригорок; там устанавливали батарею. Ясно, что их привели сюда, чтобы прикрыть ее. Из любопытства Морис привстал, желая взглянуть, не стоит ли там у своего орудия Оноре; но артиллерийский резерв расположился позади, за рощей.

— Черт подери! Сейчас же ложитесь! — заорал лейтенант Роша.

Не успел Морис лечь, как просвистел снаряд. С этой минуты снаряды посыпались дождем. Немцы пристрелялись не сразу. Первые снаряды упали далеко за батареей; она тоже открыла огонь. К тому же многие немецкие снаряды не взрывались: их действие ослаблялось рыхлой почвой. Сначала солдаты подшучивали над неловкостью проклятых колбасников.

— Ну и зря пропал их фейерверк! — сказал Лубе.

— Верно, они на него мочились! — хихикнув, прибавил Шуто.

Сам лейтенант Роша вмешался в их беседу:

— Говорил я вам, что эти олухи не способны даже навести пушку!

Вдруг снаряд разорвался в десяти метрах от них и осыпал роту комьями земли. Лубе шутливо крикнул товарищам, чтоб они вынули из ранцев щетки, но Шуто побледнел и умолк. Он никогда еще не бывал под артиллерийским огнем, как и Паш, и Лапуль, и все солдаты отделения, кроме Жана. Глаза у них помутнели, веки задрожали, голоса прерывались, словно кто-то сдавил горло.

Достаточно владея собой, Морис старался разобраться в своих ощущениях: ему не было страшно, он еще не сознавал опасности; у него только сосало под ложечкой, в голове было пусто, мысли путались. Но он все больше надеялся, словно опьянел с тех пор, как с восхищением увидел стройные ряды войск. Он даже не сомневался больше в победе, если можно будет броситься на врага в штыки.

— Что за черт! Здесь полно мух! — пробормотал он.

Уже три раза ему чудилось жужжание.

— Да что ты! — смеясь, сказал Жан. — Это пули.

Снова послышалось легкое жужжание. Солдаты оборачивались, любопытствовали. Их непреодолимо тянуло посмотреть, они ворочались, не могли лежать спокойно.

— Послушай, — посоветовал Лапулю Лубе, забавляясь его простодушием, — когда увидишь: летит пуля, ты только приложи палец к носу, вот так. Это разрезает воздух, пуля пролетит или вправо, или влево.

— Да я их не вижу! — ответил Лапуль.

Все неистово расхохотались.

A-а! Хитрец! Он их не видит!.. Да открой буркалы, болван!.. Вот еще одна, вот! Вот другая!.. А эту ты не видел? Она была зеленая.

Лапуль таращил глаза, прикладывая палец к носу, а Паш ощупывал на себе ладанку, и ему хотелось растянуть ее, чтобы прикрыть ею, словно броней, всю грудь.

Лейтенант Роша, продолжая стоять, крикнул:

— Ребята! Вам не запрещается кланяться снарядам. Ну, а пулям не стоит, их слишком много!

Внезапно осколок снаряда пробил голову солдата в первом ряду. Солдат не успел даже крикнуть, брызнула кровь и мозг — и конец!

— Бедняга парень! — просто сказал сержант Сапен, спокойный и бледный. — Очередь за другим!

Но расслышать друг друга было уже невозможно. Морис страдал больше всего от страшного гула. Соседняя батарея стреляла без устали; от беспрерывного грохота дрожала земля; невыносимо раздирали воздух митральезы. Долго ли еще лежать так, среди капусты? Никто ничего не видел, ничего не знал. Невозможно было получить какое-нибудь представление о битве: да и настоящая ли это большая битва? Над ровной линией полей, далеко-далеко, Морис различал только округлую лесистую вершину Аттуа; она была еще пустынна. Ни один пруссак не показывался на горизонте. На мгновение поднимались и реяли на солнце только дымки. Повернувшись, Морис с удивлением заметил, как в глубине уединенной долины, закрытой обрывистыми склонами, крестьянин пашет землю, неторопливо шагая за плугом, в который впряжена крупная белая лошадь. Зачем терять хоть один день? Ведь даже если теперь война, хлеба не перестанут расти и люди не перестанут жить.

Сгорая от любопытства, Морис встал. Он сразу увидел батареи в Сен-Манже, которые обстреливали французскую армию, увидел бурые дымки над ними, а главное, черное шествие захватнических орд, двигавшихся из Сент-Альбера. Но Жан схватил его за ноги и силой притянул к земле.

— Ты спятил? Тебя убьют.

Лейтенант Роша тоже заорал:

— Ложитесь! Сейчас же! Откуда взялись у меня молодцы, которые лезут под пули, когда им не приказано?

— Господин лейтенант! — сказал Морис. — Да вы ведь сами не ложитесь!

— Ну, я другое дело, я должен видеть, что тут делается.

Капитан Бодуэн тоже храбро выпрямился во весь рост. Но он не разжимал губ, держался в стороне от солдат, казалось, не мог устоять на месте и ходил взад и вперед по полю.

Все по-прежнему ждали, но опять ничего нового не произошло. Морис задыхался под тяжестью ранца, который давил ему спину и грудь; лежать становилось все тягостней. Солдатам было разрешено сбросить ранцы только в случае крайней необходимости.

— Что ж, мы так и пролежим целый день? — спросил наконец Морис у Жана.

— Может случиться. Под Сольферино мы пять часов лежали в морковном поле, уткнувшись носом в землю.

И, как человек бывалый, прибавил:

— Зачем жаловаться? Здесь не так плохо. Еще успеем попасть в место поопасней. Чего там! Каждому свой черед! Если всех убьют с самого начала, то к концу никого не останется.

— А-а! — вдруг перебил его Морис. — Погляди на этот дымок над Аттуа!.. Они взяли Аттуа! Дело будет жаркое!

Еще не оправившись от первого страха, он на мгновение мог удовлетворить свое любопытство. Он больше не отрывался взглядом от круглой вершины холма, единственного заметного выступа, возвышавшегося над отлогой линией широких полей. До Аттуа было слишком далеко, различить прислугу недавно поставленных туда прусских пушек не удавалось; при каждом залпе над лесом, где, они, наверно, были скрыты, виднелись только дымки. Морис понимал, что захват неприятелем этой позиции, оставленной генералом Дуэ, — дело опасное. Она господствовала над окрестными плоскогорьями. Батареи, открывшие огонь по второй дивизии 7-го корпуса, сразу опустошили ее ряды.

Теперь немцы пристрелялись; на французской батарее, близ которой лежала рота капитана Бодуэна, были убиты один за другим два канонира. Осколком ранило одного солдата из этой роты, каптенармуса; ему оторвало левую пятку, он завыл от боли, словно в припадке внезапного помешательства.

— Да замолчи ты, скотина! — твердил лейтенант Роша. — Чего орешь? Подумаешь, пятку отхватило!

Раненый вдруг успокоился, замолчал и застыл, схватившись за ногу.

Чудовищная артиллерийская дуэль продолжалась, все усиливаясь; снаряды летали над головами солдат всех полков, лежавших среди сожженного, мрачного поля; под жгучим солнцем не видно было ни души. В этом безлюдье проносился лишь гром, веял разрушительный ураган. Казалось, пройдут еще часы, а это не прекратится. Между тем уже обнаруживалось превосходство немецкой артиллерии: ее снаряды ударного действия разрывались почти все на больших дистанциях, тогда как французские снаряды с трубкой, значительно менее дальнобойные, воспламенялись чаще всего в воздухе, не достигая цели. И французам не оставалось ничего другого, как свернуться в комок, зарыться в землю. Нельзя было даже облегчить душу, утешиться, стреляя из ружья. Стрелять? Но в кого? Ведь на пустынном горизонте по-прежнему ничего не было видно.

— Когда же мы наконец начнем стрелять? — вне себя повторял Морис. — Я дал бы сто су за то, чтоб увидеть хоть одного пруссака! Это черт знает что! Тебя обстреливают, а ты не можешь ответить!

— Погоди! Может, придет и наш черед, — спокойно ответил Жан.

Слева послышался конский топот. Они повернули головы и узнали генерала Дуэ; он спешил сюда со своим штабом, чтобы проверить, стойко ли держатся его войска под грозным огнем немецких батарей. По-видимому, он остался доволен и отдал несколько приказаний; вдруг из-за ложбины появился генерал Бурген-Дефейль. Хоть и придворный офицер, он беспечно ехал рысцой под снарядами; со времен африканской войны он упрямо придерживался устаревших взглядов и ничему не научился. Он кричал и размахивал руками, как Роша.

— Я их жду, я их жду сейчас! Врукопашную!

Заметив генерала Дуэ, он подъехал к нему.

— Генерал! Верно, что маршал ранен?

— К несчастью, да. Я сейчас получил записку от генерала Дюкро. Он мне сообщает, что маршал назначил его командующим армией.

— A-а! Генерала Дюкро!.. А что он приказал?

Генерал Дуэ безнадежно махнул рукой. Уже накануне он почувствовал, что армия погибла, и тщетно доказывал необходимость занять позиции на Сен-Манже и на Илли, чтобы обеспечить отступление к Мезьеру.

— Дюкро осуществляет наш план: все войска сосредоточатся на плоскогорье Илли.

Он опять махнул рукой: слишком поздно!

Грохот пушек заглушил его слова. Морис хорошо понял их смысл и пришел в ужас. Как? Маршал Мак-Магон ранен, генерал Дюкро командует вместо него, вся армия отступает на север от Седана? А обреченные бедняги солдаты даже не знают об этих важных событиях! И эта страшная игра предоставлена воле случая, прихоти нового руководства! Морис почувствовал путаницу, окончательную дезорганизацию армии: ни командующего, ни плана; армию дергают во все стороны, тогда как немцы неуклонно, с точностью машины, идут прямо к цели.

Генерал Бурген-Дефейль уже отъехал, как вдруг генерал Дуэ получил новое известие, привезенное запыленным гусаром, и громко крикнул:

— Генерал! Генерал!

Его голос так звенел от удивления и волнения, что заглушил гул выстрелов:

— Генерал! Командует уже не Дюкро, а Вимпфен! Да, он прибыл вчера, в самый разгар отхода от Бомона, и принял от де Файи командование пятым корпусом… Вимпфен сообщает, что, по предписанию военного министра, он назначается главнокомандующим, в случае если этот пост окажется свободным… Мы больше не отступаем! Приказано идти на прежние позиции и оборонять их.

Генерал Бурген-Дефейль слушал, широко открыв глаза.

— Черт подери! Надо бы справиться… Ну, да мне наплевать!

Он поскакал дальше, на самом деле ни о чем не беспокоясь: в войне он видел лишь возможность быстро пройти в дивизионные генералы и теперь хотел только, чтобы эта дурацкая кампания закончилась как можно скорей, раз она доставляет всем так мало удовольствия.

Солдаты в роте Бодуэна загоготали. Морис молчал, но держался того же мнения, что и Шуто и Лубе, которые хихикали с нескрываемым презрением. Все у них идет вкривь и вкось! Пляшут под чужую дудку! Ну и командиры! Дружно живут и не тянут каждый в свою сторону! Да, при таком начальстве лучше всего завалиться спать! Трое главнокомандующих за два часа! И все трое толком не знают, что делать, и каждый отдает другой приказ! Право, это может вывести из терпения и сбить с толку самого господа бога! И опять послышались неизбежные обвинения в измене: Дюкро и Вимпфен, как и Мак-Магон, хотят заработать у Бисмарка три миллиона.

Генерал Дуэ отъехал от своего штаба, остался один и, глядя на далекие прусские позиции, погрузился в безысходно грустное раздумье. Он долго смотрел на Аттуа, откуда к его ногам падали снаряды. Взглянув на плоскогорье Илли, он подозвал офицера и отправил приказ бригаде 5-го корпуса, которую потребовал накануне у генерала де Вимпфена; она обеспечивала стык с левым флангом генерала Дюкро. Слышно было, как он отчетливо произнес:

— Если пруссаки захватят гору Илли, мы и часу здесь не продержимся, нас отбросят к Седану.

Он уехал, исчез вместе со своим штабом за поворотом ложбины. Огонь усилился. Наверно, неприятель заметил генерала. Сначала снаряды падали только спереди, а теперь посыпались и слева. Батареи на холме Френуа и батарея, установленная на полуострове Иж, вели перекрестный огонь с батареями из Аттуа. Они громили Алжирское плоскогорье. Теперь позиция роты Бодуэна стала опасной. Солдаты, следя за тем, что происходит перед ними, очутились под угрозой обстрела с тыла и не знали, куда деваться. Один за другим были убиты три солдата; двое раненых завыли от боли.

И вот к сержанту Сапену пришла смерть, которую он ждал. Он обернулся и увидел летящий снаряд, но укрыться было уже поздно.

— A-а! Вот! — только сказал он.

Его узкое лицо, большие прекрасные глаза выражали только глубокую печаль, но не ужас. Его ранило в живот. Он жалобно воскликнул:

— Ох! Не бросайте меня! Отнесите в лазарет! Ради бога! Отнесите меня!

Роша сначала хотел «заткнуть ему глотку». Он чуть не объявил ему грубо, что при такой ране нельзя понапрасну утруждать товарищей, но сжалился и сказал:

— Бедняга! Подождите немного! Вас подберут санитары!

Но Сапен все стонал, плакал; ведь вместе с кровью уходило и счастье, о котором он мечтал.

— Отнесите меня! Отнесите!

У капитана Бодуэна и без того были напряжены нервы; эти жалобные стоны еще больше раздражали его, и он спросил: кто хочет отнести раненого в соседний лесок, где должен находиться летучий Лазарет. Раньше всех других разом вскочили Шуто и Лубе; они схватили сержанта, один за плечи, другой за ноги, и быстро понесли. Но по дороге они почувствовали, что он выпрямился в последней судороге и испустил дух.

— Гляди-ка! Он умер! — объявил Лубе. — Бросим его!

Но Шуто злобно крикнул:

— Да пошевеливайся, бездельник! Черта с два! Оставить его здесь, чтобы нас позвали обратно!

Они донесли труп до леска, бросили его у подножия дерева и ушли. Больше их не видели до самого вечера.

Огонь усилился; соседняя батарея была укреплена двумя орудиями; и грохот стал невыносим. Страх, безумный страх овладел Морисом. Раньше он никогда не обливался холодным потом, не испытывал мучительной тошноты, неотразимой потребности встать, бежать со всех ног прочь отсюда и выть. Наверно, это было только бессознательное действие страха, как это случается с нервными, утонченными людьми. Но Жан, следивший за ним, грубо схватил его сильной рукой и не отпускал от себя, угадав приступ малодушия по миганию помутившихся глаз. Он по-отечески, вполголоса бранил его, старался пристыдить жесткими словами, зная, что человеку иной раз придают храбрости хорошим пинком. Другие солдаты тоже тряслись. У Паша глаза были полны слез, он невольно тихонько стонал, вскрикивал, как маленький ребенок, и не мог от этого удержаться. С Лапулем приключилась беда: ему так свело живот, что он спустил штаны, не успев добежать до соседнего плетня. Товарищи подняли его на смех, стали бросать в него пригоршнями землю; его нагота была предоставлена пулям и снарядам. Со многими солдатами случалось то же самое; они облегчались под общий хохот, под град шуток, которые придавали всем смелость.

— Трус ты этакий! — твердил Жан Морису. — Не смей у меня болеть, как они… Я тебе дам оплеуху, если будешь себя плохо вести!

Он подбодрял Мориса бранью; вдруг они заметили, как в четырехстах метрах из леска вышло человек десять, одетых в темные мундиры. Это были наконец пруссаки, — французы узнали их по остроконечным каскам, — первые пруссаки, показавшиеся с начала войны на расстоянии ружейного выстрела. За первым взводом шли следом другие, а перед ними вздымались клубы пыли, поднятой снарядами. Все очертания были тонкие и точные; пруссаки казались хрупкими, четкими и были похожи на оловянных солдатиков, расставленных в образцовом порядке. Снаряды посыпались еще сильней, и пруссаки отступили, опять исчезли за деревьями.

Однако рота капитана Бодуэна заметила их, и всем казалось, что пруссаки не двинулись с места. Ружья выстрелили сами. Морис выстрелил первый. За ним Жан, Паш, Лапуль и все остальные. Приказа не было; капитан хотел остановить огонь, но вынужден был уступить: лейтенант Роша махнул ему рукой в знак того, что надо позволить солдатам отвести душу. Наконец-то можно стрелять, пустить в ход патроны, которые они носили уже больше месяца, не истратив ни одного! Особенно обрадовался Морис, отвлекаясь от своего страха, оглушая себя выстрелами. Опушка леса по-прежнему была мрачна, не шевелился ни один лист, не показывался ни один пруссак, а французы все еще стреляли в неподвижные деревья.

Подняв голову, Морис с удивлением заметил в нескольких шагах от себя полковника де Винейля верхом на большом коне; и человек и лошадь были равно бесстрастны, словно. изваянные из камня. Лицом к неприятелю, под пулями, полковник ждал. Весь 106-й полк, по-видимому, отступил сюда; другие роты укрывались в соседних полях, ружейный огонь все усиливался. Морис увидел также, чуть позади, полковое знамя, которое крепко держал младший лейтенант. Но это был уже не призрак знамени, окутанный утренним туманом. Теперь, под жгучим солнцем, золоченый орел сверкал, трехцветный шелк, хоть и изношенный в славных битвах, играл яркими красками. В безоблачном,голубом небе, в вихре канонады, он развевался как знамя побед.

Да и почему бы не победить теперь, когда наконец завязалось сражение? И Морис и все остальные не жалели пороха, упрямо обстреливая далекий лес, где медленным, тихим дождем сыпались мелкие ветки.

Глава 11

Генриетта всю ночь не могла заснуть. Ее мучила мысль, что муж в Базейле, так близко от немецких позиций. Тщетно она убеждала себя, что он обещал вернуться при первой же опасности; ежеминутно она прислушивалась, думая: «Вот он!» Часов в десять она собралась лечь в постель, но открыла окно, облокотилась о подоконник и задумалась.

Было очень темно; внизу едва виднелась мостовая улицы Вуайяр — тесный черный коридор, зажатый между старыми домами.

Только вдали, над. школой, мерцала чадящая звезда фонаря. Оттуда веяло запахом селитры — сырым дыханием погреба, слышалось неистовое мяуканье кота, тяжелые шаги заблудившегося солдата. И во всем Седане раздавались необычные звуки — внезапный топот коней, беспрестанные гулы; они проносились подобно предсмертным судорогам. Генриетта прислушивалась; ее сердце учащенно билось, и она все еще не улавливала шагов мужа за поворотом улицы.

Прошли часы. Теперь ее тревожили далекие огни, показавшиеся за городом, над крепостными валами. Стало совсем темно; она старалась восстановить в памяти местность. Широкий белый покров внизу — это затопленные луга. А что за огонь вспыхнул и погас наверху? Наверно, на холме Марфэ. Со всех сторон — в Пон-Можи, в Пуайе, во Френуа — горели какие-то таинственные огни, они мерцали, кишели во тьме, словно над несметными полчищами. Но еще страшней были долетавшие до нее небывалые шумы: топот надвигающихся толп, фырканье коней, лязг оружия, целое нашествие из недр этого адского мрака. Внезапно грянул пушечный выстрел, единственный, но грозный, страшный в наступившей полной тишине. У Генриетты застыла кровь в жилах. Да что ж это такое? Наверно, сигнал: какое-нибудь удавшееся передвижение, известие, что они там готовы, что солнце может взойти.

Часа в два Генриетта, не раздеваясь, не потрудившись даже закрыть окно, бросилась в постель. Она чувствовала себя разбитой от усталости и тревоги. Почему ее так трясет? Ведь обычно она так спокойна, ходит так легко, что ее даже не слышно! Она с трудом задремала, оцепенев в неотступном предчувствии беды, нависшей в черном небе. Внезапно из глубин тяжелого сна она опять услышала грохот пушек; глухие отдаленные выстрелы раздавались равномерно и упорно. Генриетта вздрогнула и села на постели. Где это она? Она ничего не узнавала, не видела: комнату, казалось, окутал густой дым. Вдруг Генриетта поняла: в дом, наверно, нахлынул поднявшийся от реки туман. Пушки гремели все сильней. Она вскочила с постели и подбежала к окну.

На колокольне пробило четыре часа. Сквозь рыжеватый туман просачивался мутный, грязный рассвет. Ничего нельзя было разобрать; Генриетта не узнавала даже здания школы, в нескольких шагах от окна. Боже мой! Где же стреляют? Прежде всего она подумала о брате: выстрелы звучали так глухо, что казалось, они раздаются на севере, над городом. Но вскоре Генриетта убедилась, что стреляют близко, где-то впереди, и ей стало страшно за мужа. Стреляют, конечно, в Базейле. Все-таки на несколько мгновений она успокоилась: залпы раздаются иногда справа. Может быть, сражаются в Доншери; она знала, что французам не удалось взорвать там мост. Ее мучило жесточайшее сомнение: где это стреляют — в Доншери или в Базейле? Она не могла определить, в ушах звенело.

Скоро ее волнение достигло предела; она почувствовала, что не может дольше оставаться здесь и ждать. Она изнывала от потребности узнать все немедленной, накинув на плечи шаль, пошла за известиями.

На улице Вуайяр Генриетта на минуту остановилась в нерешительности: город чернел в густом тумане. Рассвет еще не достиг сырой мостовой между старыми закопченными домами. На улице О-Бер, в окне подозрительного кабачка, где мигал огонь свечи, она заметила только двух пьяных алжирских стрелков с девкой. Пришлось свернуть на улицу Мака, там было кой-какое движение: тени солдат украдкой пробирались вдоль домов, может быть, это трусы искали, где бы укрыться; заблудившийся рослый кирасир, которого послали за капитаном, изо всех сил стучал в двери; большая группа обывателей, обливаясь потом от страха, боясь опоздать, взгромоздилась на двуколку, чтобы еще успеть пробраться в Буйон, в Бельгию, куда за последние два дня уже переселилась половина жителей Седана. Бессознательно Генриетта направилась к субпрефектуре: там-то можно узнать все; чтобы избежать каких бы то ни было встреч, она решила пройти переулками. Но на углу улицы Фур и улицы Лабурер она поняла, что дальше не пройти: там стояли пушки, бесконечная вереница орудий, зарядных ящиков, повозок; их, должно быть, поставили здесь накануне и забыли, никто их даже не охранял. У Генриетты сжалось сердце при виде всей этой бесполезной, мрачной артиллерии, спавшей сном запустения в тиши безлюдных переулков. Ей пришлось вернуться по Школьной площади на Большую улицу; там, перед гостиницей «Европа», вестовые держали под уздцы коней, ожидая старших офицеров, чьи голоса доносились из ярко освещенной столовой. На площади Риваж и на площади Тюренна было еще больше народу; кучками стояли встревоженные жители — женщины, дети, — смешавшись с бежавшими испуганными солдатами; из гостиницы «Золотой крест», бранясь, вышел генерал и помчался верхом, чуть не передавив всех на своем пути. Сначала Генриетта хотела войти в здание ратуши, но потом отправилась по улице Пон-де-Мез к субпрефектуре.

Никогда еще Седан не являлся ей таким трагическим городом, как теперь, на рассвете, утопая в грязном тумане. Дома словно вымерли; многие из них уже два дня были покинуты и пусты; некоторые наглухо заперты, в них чуялись страх и бессонница. Казалось, дрожит само утро; улицы были еще безлюдны; шныряли только редкие беспокойные тени, кое-кто спешно уезжал, — здесь уже накануне шатался подозрительный сброд. День светлел; над городом навис ужас бедствий. Было половина шестого; едва слышался гул пушек, заглушенный стенами высоких черных домов.

В субпрефектуре у Генриетты была знакомая — дочь швейцарихи Роза, хрупкая, красивая блондинка, которая работала на фабрике Делагерша. Генриетта быстро вошла в швейцарскую. Матери не было; Роза встретила Генриетту, как всегда, приветливо:

— Ох, милая госпожа Вейс! Мы еле держимся на ногах. Мама прилегла отдохнуть. Подумайте! За всю ночь не пришлось присесть: все время люди приходят и уходят.

Не дожидаясь расспросов, она принялась рассказывать, взволнованная всеми необычайными событиями, которые произошли с вечера.

— Маршал спал хорошо. А бедный император!.. Вы ведь не знаете, как он страдает!.. Представьте, вчера вечером я помогала выдавать белье. И вот прохожу я через комнату рядом с туалетной и слышу стоны, ох, такие стоны, словно кто-то умирает. Я остановилась и вся дрожу, вся похолодела; я поняла: это император… Говорят, он болен страшной болезнью и потому так кричит. На людях он сдерживается, но как только остается один, против воли начинает так стонать, что просто волосы дыбом встают.

— А вы не знаете, где сегодня идет бой? — стараясь ее перебить, спросила Генриетта.

Роза отмахнулась от вопроса и продолжала:

— Так вот, понимаете, за ночь я поднималась раза четыре, а то и пять; прижмусь ухом к перегородке и слышу: он все стонет да стонет. Он ни на минуту не сомкнул глаз, я уверена… А? Ужасно — так страдать, да еще при всех заботах, которыми у него забита голова! А тут еще такая толчея, такая суматоха! Честное слово! Все как будто спятили! Приходят все новые и новые люди, хлопают дверьми, сердятся; офицеры пьют прямо из бутылок, ложатся в постель, не снимая сапог! Император все-таки пристойней всех и меньше всех занимает места, прячется в уголок, чтобы стонать…

Генриетта повторила свой вопрос, и Роза наконец ответила:

— Где идет сражение? С сегодняшнего утра сражаются в Базейле! Сюда прискакал солдат сказать об этом маршалу, а маршал пошел доложить императору… И вот уж десять минут, как маршал уехал; я думаю, император поедет за ним: его наверху одевают… Я сейчас видела, как его наряжают, и причесывают, и мажут ему всякими штуками лицо.

Узнав наконец все, что ей было нужно, Генриетта собралась уходить.

— Спасибо, Роза! Я тороплюсь.

Роза любезно проводила ее до дверей и прибавила:

— К вашим услугам, госпожа Вейс! Я ведь знаю, вам можно все рассказать.

Генриетта быстро пошла к себе, на улицу Вуайяр, Она была уверена, что Вейс уже дома, и подумала даже, что, не застав ее, он будет беспокоиться, поэтому она ускорила шаг. Подходя к дому, она подняла голову в надежде увидеть его у окна: он, наверно, ждет ее. Но окно было все еще настежь открыто и пусто. Генриетта поднялась, заглянула во все три комнаты и испугалась; у нее сжалось сердце: в комнате стояла ледяная мгла, сотрясаемая беспрерывными залпами. Там все еще стреляли. Генриетта опять подошла к окну. Несмотря на непроницаемую стену утреннего тумана, Генриетта теперь отлично понимала, что сражаются именно в Базейле: оттуда доносился треск митральез, грохочущие залпы французских батарей, отвечавших на отдаленные залпы немцев. Казалось, выстрелы приближаются, сражение с каждым мгновением становится все ожесточенней.

Почему Вейс не возвращается? Ведь он определенно обещал вернуться при первой атаке. Генриетта все больше тревожилась, представляла себе препятствия: путь отрезан, под обстрелом возвращаться слишком опасно. Может быть, случилось несчастье. Она отгоняла эту мысль, подбодряя себя надеждой. На секунду у нее мелькнула мысль отправиться туда, пойти навстречу мужу. Но она тут же удержалась, потому что не была уверена, что встретится с ним. А вдруг они разминутся? Как он будет страдать, если вернется и не найдет ее дома! Впрочем, дерзкий план отправиться в Базейль в такое время казался ей совершенно естественным; без неуместного геройства она опять вошла в роль деятельной женщины, которая потихоньку делает все необходимое для своей семьи и дома. Ведь это совершенно естественно; где муж, там должна быть и она.

Но вдруг Генриетта решительно махнула рукой и, отходя от окна, громко сказала:

— А господин Делагерш… Зайду к нему…

Она вспомнила, что Делагерш тоже ночевал в Базейле; если он вернулся, она узнает от него о муже. Она опять быстро спустилась по лестнице. Теперь она вышла уже не на улицу Вуайяр, а через узкий двор направилась к большим строениям фабрики, фасад которой высился на улице Мака. Она пришла в бывший сад, теперь вымощенный двор, где осталась только лужайка, окруженная великолепными деревьями, гигантскими столетними вязами, и с удивлением заметила, что у запертой двери сарая стоит на посту часовой; потом она вспомнила: здесь, как она узнала накануне, хранились деньги 7-го корпуса; ей показалось странным, что все это золото, — по слухам, миллионы. — спрятано в сарае, в то время как неподалеку люди уже убивают друг друга. Только стала она подниматься по черной лестнице в комнату Жильберты, как вдруг с удивлением остановилась перед новой неожиданностью: это была такая непредвиденная встреча, что Генриетта спустилась по трем уже пройденным ступенькам, не зная, постучаться ли теперь к Жильберте. Мимо нее проскользнул военный, капитан, быстро, как видение, и тут же исчез; но она все-таки успела его узнать: она видела его когда-то в Шарлевиле у Жильберты, которая в то время была еще вдовой Мажино. Генриетта прошла несколько шагов по двору, взглянула на два высоких окна спальни, — ставни были закрыты. Но Генриетта все-таки решила подняться.

Она хотела постучать в дверь туалетной комнаты на втором этаже, в качестве подруги детства, близкой подруги, которая иногда приходила этим путем поболтать. Но дверь была приоткрыта: по-видимому, кто-то спешил уйти и не захлопнул ее. Генриетта слегка толкнула дверь и очутилась в туалетной, а потом и в спальне. С высокого потолка ниспадали пышные занавеси из красного бархата, скрывая всю постель. Ни звука; душная, теплая тишина после счастливой ночи; только спокойное, чуть слышное дыхание и легкий, испаряющийся запах сирени.

— Жильберта! — тихонько позвала Генриетта.

Жильберта только что заснула, при слабом свете, проникавшем сквозь алые занавески на окнах, ее красивая круглая головка с волной великолепных распущенных черных волос, скатившись с подушки, покоилась на голой руке.

— Жильберта!

Спящая зашевелилась, потянулась, но все еще не открывала глаз.

— Да, прощайте!.. О, прошу вас!..

Но, приподняв голову, она узнала Генриетту.

— Как? Это ты?.. А который час?

Узнав, что пробило шесть, она смутилась и, чтобы скрыть смущение, шутливо сказала, что в такой ранний час нельзя будить людей. На вопрос об ее муже она ответила:

— Да он не вернулся. Он придет, я думаю, только к девяти часам… Почему ты решила, что он вернется так рано?

Жильберта улыбалась, еще сонная, счастливая. Генриетта настойчиво возразила:

— Говорят тебе, что в Базейле сражаются с самого утра; я очень волнуюсь за мужа…

— Милочка! Напрасно! — воскликнула Жильберта. — Мой супруг так осторожен, что, если бы грозила хоть малейшая опасность, он был бы уже давно здесь… Раз его нет, можешь быть вполне спокойна!

Эта мысль поразила Генриетту. Правда, Делагерш был не такой человек, чтобы без пользы подвергаться опасности. Генриетта совсем успокоилась, раздвинула занавески, открыла жалюзи, и комната озарилась ярким рыжим отсветом неба, где солнце начинало пробиваться и золотить туман. Одно из окон осталось приоткрытым; в большой теплой комнате, еще недавно запертой и глухой, слышны были пушечные выстрелы.

Приподнявшись, облокотясь о подушку, Жильберта смотрела своими прекрасными светлыми глазами на небо.

— Значит, там сражаются, — прошептала она.

Ее сорочка спустилась, под прядями распущенных черных волос обнажилось розовое, нежное плечо; от пробудившейся Жильберты исходило всепроникающее благоухание, аромат любви.

— Боже мой! Так рано! И уже сражаются! Как нелепо воевать!

Взгляд Генриетты случайно упал на мужские перчатки, офицерские перчатки, забытые на круглом столике; она невольно вздрогнула. Жильберта густо покраснела, смущенно и ласково притянула ее к себе, на край постели. Прильнув лицом к плечу подруги, она прошептала:

— Да, я почувствовала, что ты все знаешь, что ты его видела… Милая! Не суди меня слишком строго! Он мой старый друг. Я призналась тебе в моей слабости;; это было в Шарлевиле, давно, помнишь?..

Она еще понизила голос и с тихим смешком растроганно прибавила:

— Вчера мы снова увиделись, он меня так умолял!.. Подумай! Ведь сегодня утром он сражается! Его, может быть, убьют!.. Разве я могла отказать?

То был смелый и прелестный поступок, веселый и умилительный, последний дар наслаждения, счастливая ночь, дарованная накануне битвы. Вот почему, вопреки смущению, Жильберта улыбалась. У нее ни за что не хватило бы духу закрыть перед ним дверь: ведь все обстоятельства благоприятствовали этому свиданию.

— Ты меня осуждаешь?

Генриетта очень серьезно выслушала подругу. Такие дела ее удивляли; она их не понимала. Конечно, сама она не такая. С утра она всем сердцем была с мужем, с братом, там, под пулями. Как можно спать так мирно, влюбленно радоваться, когда любимым людям угрожает опасность?

— А твой муж, милая моя, и даже этот человек? Разве у тебя не болит сердце, что ты не с ними? Ты разве не подумала, что с минуты на минуту их могут принести сюда с пробитой головой?

Жильберта порывисто отстранила своей прелестной рукой это страшное видение.

— Боже мой! Да что ты говоришь? Какая ты злая! Ты мне так испортила утро!.. Нет, нет, я не хочу об этом думать, это слишком грустно!

Генриетта тоже невольно улыбнулась. Она вспомнила детство, когда отец Жильберты, майор де Винейль, после ранений был назначен начальником таможни в Шарлевиле и отправил дочь на ферму, под Шен-Попюле: его беспокоил кашель Жильберты, преследовало воспоминание о смерти жены, рано погибшей от чахотки. Девочке было только девять лет, но она уже отличалась шаловливым кокетством; она разыгрывала комедии, всегда хотела быть королевой, наряжалась во все тряпки, какие попадались ей под руку, собирала серебряные бумажки от шоколада, чтобы делать из них браслеты и короны. Она осталась такой же и в двадцать лет, выйдя замуж за лесничего Мажино. Городок Мезьер, зажатый среди крепостных валов, ей не нравился; она осталась в Шарлевиле, любила тамошнюю широкую жизнь, увеселения и празднества. Отец умер; Жильберта пользовалась полной свободой при покладистом муже, настолько ничтожном, что она даже не чувствовала никаких угрызений совести. Провинциальное злословие приписывало ей много любовников, на самом же деле у нее была связь только с капитаном Бодуэном, хотя, благодаря старым знакомствам отца и родству с полковником де Винейлем, ее окружали блестящие офицеры. Она не была ни злой, ни развращенной, только она обожала наслаждения, и можно с уверенностью сказать, что, заведя любовника, она лишь уступила непреодолимой потребности быть красивой и веселой.

— Очень дурно, что ты возобновила эту связь, — как всегда серьезно, сказала Генриетта.

Но Жильберта уже закрыла ей рот красивым и ласковым движением руки.

— Милочка! Да ведь я не могла поступить по-другому, и это было всего один раз!.. Знаешь, я теперь скорее умру, чем обману мужа.

Обе замолчали и, при всем своем несходстве, нежно обнялись. Каждая слышала биение сердца подруги, они могли бы понять различный язык этих сердец; Жильберта вся отдавалась радости, расточала себя, Генриетта молча, бесстрашно, как человек сильный духом, вся ушла в единственную, преданную любовь.

— Правда, там сражаются! — наконец воскликнула Жильберта. — Надо поскорей одеться.

И правда, в наступившей тишине все громче раздавались выстрелы. Жильберта вскочила с постели, попросила Генриетту помочь ей одеться, не желая звать горничную, обулась и сразу надела платье, чтобы, если понадобится, быть готовой спуститься вниз и принять посетителей. Она уже почти причесалась, как вдруг кто-то постучался; узнав голос старухи Делагерш, она побежала открыть дверь.

— Войдите, милая мама, войдите!

По своей обычной ветрености Жильберта впустила ее, забыв, что на столике остались мужские перчатки. Генриетта стремительно схватила их и бросила за кресло, но было уже поздно; старуха Делагерш, должно быть, заметила их: на несколько секунд она остолбенела, словно у нее захватило дух. Она невольно обвела взглядом комнату и остановила его на постели под красными занавесями; постель оставалась неубранной и являла полный беспорядок.

— Так, значит, вас разбудила госпожа Вейс?.. Вы могли спать, дочь моя?..

Конечно, она пришла не для того, чтобы сказать это. Ах! Этот брак! Ведь сын женился против ее воли, уже лет в пятьдесят, после двадцатилетней скучной супружеской жизни с угрюмой, сухопарой женщиной; раньше он был таким скромным, а теперь весь захвачен жаждой наслаждений и влюблен в эту красивую вдовушку, такую легкомысленную и веселую! Старуха дала себе слово следить за ее теперешней жизнью, и вот возвращается прошлое! Но надо ли сказать сыну? Она жила в доме как немой укор, сидела всегда взаперти в своей комнате, соблюдая суровое благочестие. Однако на этот раз было нанесено такое страшное оскорбление, что она решила рассказать сыну все.

Жильберта, краснея, ответила:

— Да, я все-таки несколько часов хорошо поспала… Знаете, Жюль не вернулся…

Старуха Делагерш движением руки прервала ее. Как только загремели пушки, она заволновалась, стала ждать возвращения сына. Но это была героическая мать. И она вспомнила, зачем сюда пришла.

— Ваш дядя полковник прислал к нам военного врача Буроша с запиской и спрашивает, можем ли мы устроить здесь лазарет. Полковник знает, что у нас на фабрике много места; я уже предоставила в распоряжение врача двор и сушильню… Вы бы сошли вниз.

— Да, сейчас! Сейчас! — сказала Генриетта. — Мы поможем.

Сама Жильберта взволнованно, страстно принялась играть новую для нее роль санитарки. Она наскоро повязала волосы кружевной косынкой, и все три женщины сошли вниз. Внизу, подходя к широкому подъезду, сквозь настежь открытые ворота они увидели толпу. По улице медленно проезжала небольшая повозка вроде двуколки, запряженная одной лошадью, которую вел под уздцы лейтенант из полка зуавов. Женщины решили, что привезли первого раненого.

— Да, да! Сюда! Въезжайте!

Но их вывели из заблуждения. Раненый, лежавший в повозке, был маршал Мак-Магон; ему почти оторвало левую ягодицу, его везли в субпрефектуру после первой перевязки, сделанной в домишке садовника. Маршал лежал с непокрытой головой, полураздетый; золотое шитье на его мундире было в пыли и крови. Он молча поднял голову и посмотрел мутным взглядом. Заметив трех женщин, которые сжимали руки, потрясенные великим несчастьем целой армии, пострадавшей, в лице своего главнокомандующего, от первых же снарядов, он слегка поклонился и улыбнулся слабой отеческой улыбкой. Вокруг него несколько зевак обнажили головы. Другие уже деловито рассказывали, что главнокомандующим назначен генерал Дюкро. Было половина восьмого.

— А где император? — спросила Генриетта у соседа-книгопродавца, стоявшего перед своей лавкой.

— Он уехал час тому назад, — ответил сосед. — Я его проводил, я видел, как он проехал через Баланские ворота. Ходят слухи, что ему ядром оторвало голову.

Живший напротив бакалейщик сердито возразил;

— Бросьте! Враки! Там отправляют на тот свет только простых людей!

У Школьной площади двуколка маршала исчезла в растущей толпе; тут уже носились самые невероятные слухи о сражении. Туман рассеялся, улицы озарились солнцем.

Вдруг со двора кто-то крикнул грубым голосом:

— Сударыни, вы нужны не на улице, а здесь!

Они вернулись во двор; перед ними стоял военный врач Бурош. Он уже сбросил в углу мундир и надел большой белый халат. Над этой еще не запятнанной белизной его огромная голова с жесткими взъерошенными волосами, весь его львиный облик выражал нетерпение и силу. Бурош казался женщинам таким грозным, что они сразу подчинились его воле, слушаясь каждого знака, спеша выполнить все его приказания.

— У нас ничего нет!.. Дайте нам белья, постарайтесь найти еще тюфяки, покажите моим людям, где насос!

Они забегали, засуетились, стали ему прислуживать.

Фабрика была удачно выбрана под лазарет, особенно сушильня — огромное помещение с большими окнами; здесь можно было свободно поставить сотню коек; рядом навес — под ним отлично производить хирургические операции; сюда принесли длинный стол, насос стоял всего в нескольких шагах; легко раненные могут ждать на соседней лужайке. И как приятно, что эти прекрасные вековые вязы дают чудесную тень.

Бурош сразу решил устроиться в Седане, предвидя бойню: под страшным натиском сюда бросятся войска. Он только оставил для 7-го корпуса, за Флуэном, два полевых лазарета и пункты по оказанию первой помощи; оттуда, после первой перевязки, ему должны направлять раненых. Там находились отряды санитаров, обязанных под огнем подбирать раненых; там имелись повозки и фургоны. Кроме двух помощников, оставшихся работать на поле битвы, Бурош взял в Седан своих подчиненных: двух военных врачей второго ранга и трех фельдшеров, которые должны справиться с операциями. Кроме того, в его распоряжении было три фармацевта и человек двенадцать санитаров.

Однако Бурош все сердился и не мог ничего делать спокойно.

— Да что вы тут лодырничаете? Сдвиньте еще эти тюфяки!.. В этот угол, если понадобится, можно положить соломы.

Пушки гремели. Бурош знал, что с минуты на минуту начнется работа, приедут повозки, полные кровавого мяса, и он неистовствовал, устраивая лазарет в еще пустом помещении. Под навесом на одной доске были приготовлены уже открытые ящики с перевязочным материалом и выстроенными в ряд лекарствами, пакеты корпии, бинты, компрессы, куски полотна, аппараты, которые применяются для сращения переломов; а на другой — рядом с большой банкой вощаной мази и бутылкой хлороформа — хирургические инструменты: блестящие стальные зонды, щипцы, ножи, ножницы, пилы, целый арсенал всевозможных острых и режущих орудий — все, что сверлит, надрезывает, режет, отсекает. Но не хватало тазов.

— У вас найдутся миски, ведра, лоханки, все, что хотите?.. Не купаться же нам в крови!.. И губки; постарайтесь достать мне побольше губок!

Госпожа Делагерш поспешно ушла и вскоре вернулась в сопровождении трех горничных, нагруженных всеми мисками, какие только могли найти. Жильберта остановилась перед хирургическими инструментами, знаком подозвала Генриетту и, содрогаясь, показала их. Подруги взялись за руки и молчали; в этом пожатии был затаенный ужас, тревога и жалость.

— Милочка! И подумать, что нам могли бы что-нибудь отрезать!

— Несчастные!

Бурош приказал разложить на большом столе тюфяк и покрыл его клеенкой; вдруг за воротами раздался топот копыт. Во двор въехала первая санитарная повозка. Но в ней везли только десять легко раненных солдат; они сидели друг против друга, у большинства была на перевязи рука, у некоторых обмотана бинтом голова. Они вышли сами, их только поддерживали. Начался осмотр.

Генриетта бережно помогла снять шинель совсем юному солдату; у него было прострелено плечо, он вскрикивал от боли; она заметила номер его полка.

— Да вы из сто шестого! Не из роты ли Бодуэна?

Нет, он из роты Раво. Но он все-таки знает капрала Маккара и почти наверно мог сообщить, что отделение еще не было в бою. Генриетта обрадовалась даже этим неопределенным сведениям: ее брат жив; она вздохнет совсем свободно, когда увидится с мужем; она все еще ждала его с минуты на минуту.

Вдруг, подняв голову, Генриетта с изумлением заметила в нескольких шагах, среди кучки людей, Делагерша; он рассказывал о страшных опасностях, которым подвергся по дороге из Базейля в Седан. Как он очутился здесь? Генриетта не видела, как он вошел.

— А разве мой муж не с вами?

Но Делагерш, которого участливо расспрашивали мать и жена, не торопился отвечать Генриетте.

— Погодите! Сейчас!

И опять принялся рассказывать:

— Между Базейлем и Баланом меня чуть не убили раз двадцать. Град, ураган пуль и снарядов!.. Я встретил императора. О, это храбрец!.. Из Балана я поспешил сюда…

Генриетта стала трясти его за руку.

— А мой муж?

— Вейс? А он остался там.

— Как там?

— Ну да, он подобрал ружье убитого солдата и сражается.

— Сражается? Да почему?

— О, это неистовый человек! Он ни за что не хотел пойти со мной, пришлось, конечно, его оставить.

Генриетта пристально взглянула на него, широко раскрыв глаза. Наступило молчание. Она спокойно сказала:

— Ладно! Я иду туда!

— Вы пойдете туда? Как? Да это немыслимо! Это безумие!

Делагерш стал опять говорить о пулях, о снарядах, которые осыпают дорогу. Жильберта схватила Генриетту за руки, стараясь удержать ее; старуха Делагерш всячески пыталась доказать, что при всей доблести Генриетты этот план — безумие. Но, как всегда, тихо и просто Генриетта повторила:

— Нет, не уговаривайте меня! Я иду туда!

Она заупрямилась, согласилась взять только черную кружевную косынку Жильберты, повязав себе голову. Все еще надеясь убедить Генриетту, Делагерш наконец объявил, что проводит ее хоть до Баланских ворот. Но вдруг он заметил часового, который среди сутолоки, вызванной устройством лазарета, не переставал ходить медленным шагом перед сараем, где заперли деньги 7-го корпуса; тут Делагерш вспомнил, испугался и пошел удостовериться, что миллионы на месте. Генриетта уже направилась к воротам.

— Да подождите меня! Честное слово! Вы такая же бешеная, как и ваш муж!

В ту минуту в ворота въехала еще одна санитарная повозка: им пришлось посторониться. Повозка была поменьше, обыкновенная двуколка; в ней везли двух тяжело раненных, лежавших на подвесных ремнях. Первого вынесли со всяческими предосторожностями, это оказался только комок кровавого мяса: рука была рассечена, бок весь разодран осколком снаряда… Второму раздробило правую ногу. Бурош сейчас же приказал положить второго на матрац, покрытый клеенкой, и начал первую операцию, а вокруг суетились санитары и фельдшеры. Старуха Делагерш и Жильберта сидели на краю лужайки и свертывали бинты.

Делагерш догнал Генриетту на улице.

— Послушайте, дорогая госпожа Вейс, не совершайте этого безумства! Как вы разыщете мужа? Ведь его, наверно, там уже нет; он, должно быть, пошел домой прямо полями… Уверяю вас, в Базейль пробраться немыслимо!

Но она не слушала и, ускорив шаг, направилась по улице Мениль к Баланским воротам. Было около девяти часов, в Седане уже не чувствовался сумрачный трепет рассвета, безлюдное, слепое пробуждение в густом тумане. Под жгучим солнцем явственно вырисовывались тени домов; улицы запрудила испуганная толпа; то и дело скакали ординарцы. Жители особенно часто собирались вокруг нескольких безоружных солдат, которые в невероятном Возбуждении размахивали руками и кричали. И все-таки у города был бы почти обычный облик, если бы не лавки с закрытыми ставнями, если бы не мертвые дома с опущенными жалюзи. И, не умолкая, гремели пушки, от выстрелов дрожали камни, земля, стены, даже черепица на крышах.

Делагерш переживал пренеприятную внутреннюю борьбу: долг смелого человека повелевал ему не покидать Генриетту, но при мысли о возвращении в Базейль, под падающими снарядами, его охватывал ужас. Вдруг, когда они подходили к Баланским воротам, их разъединил отряд офицеров, возвращавшихся верхом в Седан. У ворот теснилась толпа в ожидании известий. Делагерш бросился на поиски Генриетты, но напрасно: она была, наверно, уже за городской стеной и торопливо шла по дороге. Не усердствуя больше, Делагерш невольно, неожиданно для самого себя, сказал вслух:

— Ну, что ж делать! Это слишком глупо!

Он принялся шнырять по Седану, как любопытный обыватель, не желающий упустить хоть что-нибудь из интересного зрелища, но его все больше мучило беспокойство: что из всего этого выйдет? Если армия будет разбита, не пострадает лп город? Ответы на эти вопросы оставались неясными: они слишком зависели от событий. Тем не менее Делагерш дрожал за свою фабрику, за свою квартиру на улице Мака; впрочем, он заблаговременно вывез все ценности и запрятал их в надежном месте. Теперь он отправился в ратушу, где беспрерывно заседал муниципалитет; Делагерш застрял там надолго, но узнал только, что дела на поле битвы принимают прескверный оборот. Армия не знает, кому повиноваться; генерал Дюкро за те два часа, что он командовал, отбросил ее назад; его преемник, генерал де Вимпфен, повел ее опять вперед; и эти непонятные колебания, необходимость отвоевывать покинутые позиции, отсутствие плана и твердого руководства ускоряли разгром.

Из ратуши Делагерш направился в субпрефектуру узнать, не вернулся ли император. Но здесь могли сообщить только известия о маршале Мак-Магоне: рана не опасна, хирург сделал перевязку, и маршал спокойно лежит в постели. Часам к одиннадцати Делагерш опять стал бродить по городу, но ему пришлось остановиться на Большой улице у гостиницы «Европа» перед длинной вереницей запыленных всадников; понурые кони подвигались шагом. Во главе ехал император, возвращаясь с поля боя, где он провел четыре часа. Смерть решительно отказалась от него. В этой поездке по пути поражения со щек императора от мучительного пота сошли румяна, нафабренные усы размякли, обвисли, землистое лицо исказилось смертной тоской. Какой-то офицер, сойдя с коня у гостиницы, начал рассказывать кучке людей об этом путешествии от Монселя до Живонны, по небольшой долине, среди солдат 1-го корпуса, которых саксонцы оттеснили на правый берег реки; император вернулся по ложбине Фои-де-Живонн, попав в такую давку, что если б он даже пожелал снова отправиться на фронт, это стоило бы ему больших трудов. Да и к чему?

Пока Делагерш слушал эти подробности, весь квартал вдруг затрясся от сильного взрыва. На улице Сент-Барб, близ башни, снаряд сбил трубу. Люди бросились врассыпную, женщины подняли крик. Делагерш прижался к стене, но от нового залпа вылетели стекла в соседнем доме. Если начнут бомбардировать Седан, это будет ужасно; Делагерш побежал на улицу Мака; но ему так захотелось узнать, в чем дело, что он не зашел домой, а быстро поднялся на крышу: оттуда, с балкона, был виден город и окрестности.

Он сразу немного успокоился. Бой происходил над городом: немецкие батареи с холмов Марфэ и Френуа обстреливали поверх домов Алжирское плоскогорье. Делагерш заинтересовался даже полетом снарядов: от них над Седаном оставалась огромная дуга пушистого дыма, словно серые перья, — легкий след от пролетавших невидимых птиц. Сначала он был уверен, что несколько снарядов, пробивших крыши, попали сюда случайно, город еще не бомбардировали. Но, присмотревшись, он понял, что немцы послали их в ответ на редкие выстрелы французских крепостных пушек. Он повернулся на север, стал разглядывать цитадель, всю эту сложную, чудовищную груду укреплений, черноватые стены, зеленые плиты гласисов, геометрическое нагромождение бастионов, особенно три гигантских выступа — выступ Шотландцев, выступ Большого сада и выступ Ла-Рошетт с грозными углами; а дальше, на западе, как циклопическая пристройка, — форт Нассау и за ним, над предместьем Дю-Мениль, Палатинский форт. От всего этого у Делагерша осталось унылое впечатление чего-то огромного и вместе с тем ребяческого. К чему все это теперь, когда снаряды перелетают так свободно от одного края неба до другого? Да крепость и не была вооружена, не имела ни необходимого количества пушек, ни боеприпасов, ни людей. Только три недели назад комендант составил национальную гвардию из горожан-добровольцев для обслуживания нескольких еще исправных орудий. С Палатинского форта стреляли все три пушки, а у Парижских ворот их было полдюжины. На каждое орудие приходилось только семь или восемь снарядов, надо было их беречь; стреляли только по одному разу каждые полчаса, да и то только для виду: ведь снаряды не достигали цели, падали на луга. Неприятельские батареи отвечали тоже только время от времени, словно из милости.

Делагерша заинтересовали именно эти батареи. Своими зоркими глазами он всматривался в холмы Марфэ, как вдруг вспомнил о подзорной трубе, в которую когда-то для развлечения обозревал окрестности. Ой пошел за ней, поднялся опять, установил ее, стал наводить, стараясь разобраться в местоположении; увидел поля, деревья, дома и вдруг заметил над большой батареей на Френуа, на опушке соснового леса, множество мундиров, которые когда-то разглядел Вейс из Базейля. Но в увеличительные стекла Делагерш видел их так отчетливо, что мог бы пересчитать всех штабных офицеров. Одни из них полулежали на траве, другие стояли кучками, а впереди стоял один-единственный человек, сухой и тонкий, в простом походном мундире, но в этом человеке Делагерш почувствовал властелина. Это был прусский король, ростом едва с полпальца, крошечный оловянный солдатик, детская игрушка. Впрочем, Делагерш убедился в этом только позднее; фабрикант больше не отрывался от него взглядом и все возвращался к этому бесконечно маленькому человечку, лицо которого, величиной с зернышко чечевицы, казалось только бледной точкой под огромным голубым небом.

Было около двенадцати часов. Король с девяти часов следил за математически точным, неумолимым продвижением своих армий. Войска все шли и шли по намеченным путям, завершая окружение, шаг за шагом смыкая вокруг Седана стену из людей и пушек. Левая армия, придя сюда по голой равнине Доншери, двигалась из ущелья Сент-Альбер, прошла Сен-Манж, достигла Фленье; Делагерш отчетливо видел, как за XI прусским корпусом, ожесточенно сражавшимся с войсками генерала Дуэ, продвигается V корпус, пользуясь лесами, чтобы подойти к горе Илли; за батареями следовали батареи, бесконечно тянулась вереница грохочущих орудий; весь горизонт мало-помалу охватывало пламя. Правая армия занимала теперь всю долину Живонны, XII корпус захватил Монсель, гвардия перешла Деньи и поднималась вдоль ручья тоже на гору, принудив генерала Дюкро отступить за Гаренский лес. Еще одно усилие, и прусский кронпринц соединится с кронпринцем саксонским в этих голых полях, на самой опушке Арденского леса. К югу от города уже не видно было Базейля: он исчез в дыму пожаров, в бурой пыли яростного боя.

С утра король спокойно смотрел и ждал. Еще час, два, может быть, три: это был только вопрос времени: одна система колес приводила в движение другую; сокрушительная машина была пущена в ход и заканчивала свои обороты. Под необъятным сияющим небом поле битвы сужалось; вся эта бешеная свалка черных точек все больше и больше теснилась, скоплялась вокруг Седана. В городе сверкали стекла; налево, у предместья Кассин, казалось, горел дом. А дальше, в опустевших полях близ Доншери и Кариньяна, царил теплый, светлый покой: под могучим жарким дыханием полдня текли ясные воды Мааса, радовались жизни деревья, простирались необозримые плодородные земли, широкие зеленые луга.

Король о чем-то коротко спросил. Он хотел изучить всю огромную шахматную доску и держать в руке человеческий прах, которым повелевал. Справа, спугнутая грохотом пушек, взлетела стая ласточек, поднялась высоко-высоко и снова исчезла на юге.

Глава 12

Сначала Генриетта шла по Балансной дороге быстрым шагом. Было не больше девяти часов; широкое шоссе с домами и садами по обочинам было еще свободно, по ближе к поселку его все больше наводняли беженцы и передвигавшиеся войска. При каждом новом натиске толпы Генриетта прижималась к стенам, затем потихоньку пробиралась и все-таки шла дальше. Тоненькая, незаметная в темном платье, прикрыв свои прекрасные золотистые волосы и бледное лицо черной кружевной косынкой, она ускользала от взоров, и ничто не замедляло ее легкого, неслышного шага.

Но в Балане дорогу преградил полк морской пехоты. Солдаты, ожидая приказаний, стояли сплошной стеной под прикрытием высоких деревьев. Генриетта привстала на цыпочки — им не видно было конца. Ее отталкивали локтями; она натыкалась на ружейные приклады. Не успела она пройти несколько шагов, как раздались возмущенные возгласы. Капитан обернулся и сердито крикнул:

— Эй! Женщина! Да вы с ума сошли!.. Куда вы идете?

— В Базейль.

— Как, в Базейль?

Все громко расхохотались. На нее показывали пальцами, над ней смеялись. Капитан тоже развеселился и сказал:

— Вы бы нас с собой захватили в Базейль, голубушка!.. Мы только что оттуда, надеемся туда вернуться, но, уверяю вас, дело там жаркое!

— Я иду в Базейль к мужу, — объявила Генриетта своим тихим голосом, и в ее светлых голубых глазах по-прежнему светилась спокойная решимость.

Смех умолк. Старый сержант выручил Генриетту и заставил ее отойти назад.

— Бедняжка! Сами видите, вам не пробраться… Пройти сейчас в Базейль — не женское дело! Еще успеете найти своего мужа. Ну, рассудите сами!

Генриетте пришлось уступить; она остановилась, ежеминутно поднимаясь на цыпочки, вглядываясь в даль, упорно стремясь идти дальше. Из разговоров этих военных она о многом узнала. Офицеры горько жаловались на приказ об отступлении, который принудил их оставить Базейль в четверть девятого, когда генерал Дюкро, заменив маршала, решил сосредоточить все войска на плоскогорье Илли. Самое неприятное заключалось в том, что 1-й корпус отступил слишком рано, отдав немцам долину Живонны, а 12-й, уже стремительно атакованный с фронта, был обойден с левого фланга. И вот теперь, когда вместо генерала Дюкро назначен генерал де Вимпфен, первоначальный план опять одержал верх, и пришел приказ — сбросив баварцев в Маас, снова, любой ценой, занять Базейль. Ну, разве это не бессмыслица? Принудили оставить позицию, а теперь приходится ее отвоевывать? Люди готовы погибнуть, но зачем же зря идти на смерть!

Послышался конский топот, поднялась суматоха; привстав на стременах, подъехал генерал де Вимпфен; лицо у него горело, он возбужденно крикнул:

— Друзья! Нельзя отступать! Ведь конец всему!.. Если нам придется отойти, мы двинемся на Кариньян, никак не на Мезьер… Но мы победим! Вы разбили их сегодня утром, вы разобьете их снова!

Он поскакал дальше по дороге, которая вела вверх, к Монселю. Пронесся слух, что он крупно поспорил с генералом Дюкро; каждый из них отстаивал свой план, противореча другому: один заявлял, что отступление через Мезьер еще утром было немыслимо; другой предрекал, что, если не отступить на плоскогорье Илли, армия до вечера будет окружена. Они обвиняли друг друга в незнании местности и подлинного расположения войск. Весь ужас был в том, что оба оказались правы.

Вдруг Генриетта на миг позабыла о своем желании поскорей пробраться дальше. Она увидела на краю дороги знакомую семью бедных ткачей из Базейля — мужа, жену и трех дочерей, из которых старшей было всего девять лет. Все они чувствовали себя такими разбитыми, так обезумели от усталости и отчаяния, что не могли идти дальше и свалились у стены.

— Ах, милая госпожа Вейс, — говорила ткачиха, — у нас ничего не осталось!.. Знаете, у нас был домик на Церковной площади. Так вот, он загорелся от снаряда. Не знаю уж, как не погибли дети, да и мы сами…

При этом воспоминании все три девочки всхлипнули и завопили, а мать, неистово размахивая руками, принялась подробно рассказывать о постигшем их бедствии.

— Я видела: станок горел, словно вязанка хвороста. Кровать, мебель загорелись, как охапка сена… Я не успела захватить часы, даже часы!

— Разрази их гром! — воскликнул муж, удерживая навертывавшиеся слезы. — Что с нами будет?

Успокаивая их, Генриетта сказала чуть дрожащим голосом:

— Вы все вместе, вы живы и невредимы, и ваши дочки с вами. На что же вам жаловаться?

Она стала их расспрашивать, хотела разузнать, что происходит в Базейле, видели ли они ее мужа, в каком состоянии был ее дом, когда они уходили. Но они так дрожали от страха, что отвечали противоречиво. Нет, господина Вейса они не видели. Тем не менее одна из девочек крикнула, будто видела его: он лежал на тротуаре, и у него в голове была большая дырка; отец шлепнул ее, чтоб она замолчала; врет она, это уж верно. А дом Вейса, конечно, стоял на месте, когда они бежали;они даже заметили на ходу и запомнили, что дверь и окна были тщательно заперты, словно в доме не осталось ни души. Тогда баварцы занимали только Церковную площадь; им приходилось брать с боя улицу за улицей, дом за домом. Но с того времени ткачи прошли длинный путь; теперь, наверно, весь Базейль горит. Несчастные продолжали рассказывать, размахивая от ужаса руками, вызывая в памяти страшное зрелище — пылающие крыши, льющуюся кровь, груды трупов.

— А мой муж? — переспросила Генриетта.

Они ничего не ответили, они рыдали, закрыв лицо руками. Генриетта была в страшной тревоге, но не падала духом, только губы у нее судорожно подергивались. Чему верить? Как она ни убеждала себя, что ребенок ошибся, ей чудилось: Вейс лежит на мостовой и голова у него пробита пулей. Да и этот наглухо запертый дом беспокоил ее. Почему он заперт? Значит, Вейса там нет? Вдруг она решила, что муж убит, и вся похолодела. Но, может быть, он только ранен? Потребность пойти туда, быть там овладела ею так властно, что она снова попыталась бы пробиться вперед, если бы в эту минуту не раздался сигнал к выступлению.

Многие среди оказавшихся здесь молодых солдат прибыли из Тулона, Рошфора или Бреста; они были едва обучены и совсем не обстреляны, но с утра они сражались храбро и стойко, как ветераны. От Реймса до Музона они шли с большим трудом, им было тяжело с непривычки, а теперь, перед лицом неприятеля, они показали себя самыми дисциплинированными бойцами, братски объединенными чувством долга и самоотречения. Стоило горнистам затрубить, и эти юные солдаты шли снова в огонь, в атаку, хотя в их сердцах поднимался гнев. Им трижды обещали в подкрепление дивизию, а она так и не пришла. Они чувствовали, что брошены на произвол судьбы, принесены в жертву. От них требовали отдать жизнь, вели их обратно в Базейль, после того как принудили оставить его. Они это знали и безропотно отдавали свою жизнь, смыкая ряды, выходя из-под прикрытия деревьев навстречу снарядам и пулям.

Генриетта облегченно вздохнула. Наконец они двинулись! Она пошла за ними, надеясь добраться туда вместе со всеми; она готова даже бежать вперед, если они побегут. Но они опять остановились. Теперь снаряды сыпались дождем, и чтобы снова занять Базейль, пришлось бы отвоевывать каждую пядь земли, захватывать улицы, дома, сады справа и слева. В первых рядах солдаты открыли огонь, продвигались только бросками; при малейших препятствиях теряли много времени. Генриетта решила: если тащиться так, в хвосте, ожидая победы, никогда не доберешься. Она бросилась вправо и побежала между двух изгородей, по тропинке, которая вела вниз, к лугам.

Генриетта задумала добраться до Базейля широкими лугами по берегу Мааса. Впрочем, этот план был ей не вполне ясен: Внезапно она остановилась как вкопанная у маленького неподвижного моря, которое с этой стороны преграждало путь. Луга здесь были затоплены: в целях обороны низменность превратили в озеро; об этом она не подумала. Сначала она хотела повернуть назад, но потом, рискуя оставить в тине башмаки, пошла дальше у самой воды, по мокрой траве, увязая по щиколотку. Сотню метров еще можно было пройти, но вдруг она наткнулась на ограду сада; здесь оказался спуск; под оградой плескалась вода глубиной в два метра. Не пробраться! Генриетта сжала свои маленькие кулачки, изо всех сил удерживая слезы. Оправившись от первого потрясения, она пробралась вдоль ограды, нашла переулок, который извивался между редких домов. На этот раз она почувствовала, что спасена! Она знала этот лабиринт, сеть переплетающихся тропинок, их клубок все-таки приводил к деревне.

Но там падали снаряды. Генриетта застыла, смертельно побледнев при оглушительно грозном взрыве; ее обдало взрывной волной. В нескольких шагах от нее упал снаряд. Она обернулась, посмотрела на высокий берег, откуда поднимались дымки немецких батарей, сообразила, что надо делать, и двинулась дальше, не сводя глаз с горизонта, стараясь не попасть под снаряды. Свою безумную затею она приводила в исполнение с величайшим хладнокровием, со всей смелостью и спокойствием, на какое была способна душа этой хорошей жены и хозяйки. Она не хотела погибнуть, она хотела найти мужа, вернуть его, по-прежнему счастливо жить вместе с ним. Снаряды все сыпались, она быстро пробиралась, бросалась за выступы, пользовалась каждым прикрытием. Но вдруг Генриетта очутилась на открытом месте — это была часть изрытой дороги, уже усыпанной осколками; Генриетта остановилась за углом сарая и вдруг заметила, что из какой-то ямы высунул голову ребенок и с любопытством смотрит на нее. Мальчуган, лет десяти, босой, в одной рубахе и разодранных штанах, наверно бродяжка, очень развлекался сражением. Его небольшие черные глазенки так и сверкали; при каждом выстреле он восклицал:

— Ой, какие они потешные! Стойте! Вот летит еще один! Бац! Здорово бабахнул!.. Стойте! Стойте!

Как только раздавался выстрел, он нырял на дно ямы, потом вылезал, поднимал голову, как веселая птица, и снова нырял.

Генриетта заметила, что снаряды летят с холма Лири, что батареи Пон-Можи и Нуайе обстреливают только Балан. При каждом залпе она отчетливо видела дымок и почти тотчас же слышала свист, за которым следовал взрыв. Наконец, наверно, наступила короткая передышка; медленно рассеивались легкие дымки.

— Должно быть, они там решили выпить! — закричал мальчуган. — Скорей! Скорей! Дайте руку! Побежим! Живо!

Он взял Генриетту за руку, потащил за собой, и, согнувшись, они пустились бежать по открытому пространству. Добежав до другого конца, они бросились за стог сена, обернулись и увидели, как летит новый снаряд; он попал прямо в сарай, в то самое место, где они недавно стояли. Раздался страшный грохот, крыша рухнула.

Мальчуган вдруг неистово заплясал от радости — все это казалось ему очень забавным.

— Здорово! Вот так раскокало! A-а? Небось вовремя удрали!

Но Генриетта второй раз наткнулась на непреодолимое препятствие — на ограду сада; здесь не было никакой дороги. Ее маленький спутник все смеялся, говорил; «Захочешь — всегда пройдешь!» Он влез на ограду и помог перелезть Генриетте. Одним прыжком они очутились в огороде, среди грядок гороха и фасоли. Всюду заборы. Чтобы выбраться, надо пройти через домик садовника. Мальчуган свистел, болтал руками, шагая впереди, ничему не удивлялся. Он толкнул дверь, попал в комнату, прошел в другую; там у стола стояла старуха, — наверно, единственное оставшееся существо. Казалось, она ошалела от всего случившегося. Она смотрела, как два незнакомых человека проходят через ее дом, и не сказала им ни слова, а они тоже ничего не говорили. Они уже вышли с другой стороны в переулок; им удалось пройти несколько шагов. Но тут представились новые трудности, и на протяжении почти километра пришлось перепрыгивать через ограды, перелезать через заборы, бежать напрямик через ворота сараев, через окна жилищ, пробиваясь вперед, как удастся. Собаки выли; Генриетту и мальчугана чуть не сбила с ног корова, которая куда-то бешено мчалась. Они, наверно, уже подходили к Базейлю: доносился запах гари, высокие бурые дымки, похожие на мягкий развевающийся креп, ежеминутно застилали солнце.

Вдруг мальчуган остановился как вкопанный перед Генриеттой.

— Послушайте-ка, сударыня! Куда это вы идете?

— Да ты ведь видишь… В Базейль.

Он засвистал и пронзительно расхохотался, как убежавший из школы сорванец.

— В Базейль?.. Ну, мне не туда!.. Я иду в другое место. Добрый вам вечер!..

Он повернулся и пропал так же неожиданно, как явился; Генриетта даже не знала, откуда он и куда идет. Впервые она нашла его в яме, а теперь потеряла на углу у стены, и больше ей никогда не привелось его встретить.

Оставшись одна, Генриетта почувствовала необычайный страх. Конечно, этот слабый ребенок не был защитой, но он отвлекал ее своей болтовней. А теперь она, такая храбрая от природы, дрожала. Снаряды больше не сыпались; немцы прекратили обстрел Базейля, наверно, из опасения попасть в своих же солдат, овладевших этой деревней. Но уже несколько минут Генриетта слышала свист пуль, похожий на жужжание крупных мух, о чем ей рассказывали. Вдали бушевало столько неистовых звуков, что в этом гуле нельзя было даже различить треска перестрелки. Когда Генриетта повернула за угол дома, у самого ее уха раздался глухой звук: обвалился кусок штукатурки; Генриетта сразу остановилась; дом задела пуля; Генриетта побледнела. Не успела она подумать, хватит ли у нее смелости пойти дальше, как ее словно ударило молотком полбу, оглушило, и она упала на колени. Вторая пуля чуть задела рикошетом лоб над левой бровью. Генриетта дотронулась обеими руками до лба; руки оказались в крови. Она ощупала голову, — была только большая ссадина, череп не пострадал, и, чтобы приободриться, Генриетта несколько раз сказала вслух:

— Это ничего, ничего!.. Да нет, я не боюсь, не боюсь!

Она встала и пошла под пулями беспечно, как существо, отрешенное от себя, уже не рассуждающее, но отдающее свою жизнь. Она больше не старалась укрываться, шла напрямик, подняв голову, ускоряя шаг, только чтоб поскорей дойти. Вокруг разрывались снаряды; много раз ее чуть не убило, но она как будто ничего не замечала. Поспешность, легкость и деловитость, казалось, помогали идти этой молчаливой женщине, такой незаметной, такой гибкой; и вот она оставалась невредимой среди опасностей. Наконец она добралась до Базейля. Генриетта направилась через поле, засеянное люцерной, и вышла на дорогу, на главную улицу, пересекающую поселок. Справа, шагах в двухстах, показался ее дом; он горел, хотя на ярком солнце не было видно пламени; крыша уже почти обвалилась, из окон валили клубы черного дыма. Тут Генриетта пустилась бежать так, что у нее захватило дыхание.

С восьми часов Вейс оставался взаперти в своем доме и был отрезан от отходивших войск. Возвращение в Седан сразу стало невозможным: баварцы, ринувшись через парк Монтивилье, преградили путь к отступлению. Вейс был один, с ружьем и последними патронами, как вдруг заметил у своей двери человек десять солдат, по-видимому отставших, отрезанных от товарищей; они взглядом искали прикрытия, чтобы, по крайней мере, дорого продать свою жизнь. Вейс стремительно спустился вниз, открыл им дверь, и в доме собрался целый гарнизон: капитан, капрал, восемь солдат; все они были вне себя, остервенели, решили не сдаваться.

— A-а! Лоран! И вы здесь? — крикнул Вейс, с удивлением заметив среди них высокого худого парня, который подобрал ружье какого-то убитого солдата.

Этот парень в синей полотняной блузе работал по соседству садовником; ему было лет тридцать; он недавно потерял мать и жену: обе умерли от тифа.

— А почему бы мне здесь не быть? — ответил он. — У меня осталась только моя шкура, мне не жаль ее отдать… Да и забавно, знаете! Ведь я неплохо стреляю, и занятно будет ухлопать побольше этих сволочей, одного за другим, не потратив даром ни одного выстрела.

Капитан и капрал принялись осматривать дом. На первом этаже нечего делать; они только придвинули мебель к двери и к окнам, чтобы забаррикадировать их как можно прочней. Во всех трех комнатах второго этажа и на чердаке они подготовили оборону, впрочем, одобрив то, что уже устроил Вейс: он обложил жалюзи тюфяками, кое-где оставив щели для бойниц. Капитан отважился высунуться, чтобы обследовать окрестность, и вдруг услышал детский крик и плач.

— Что это? — спросил он.

Вейс снова увидал в соседней красильне маленького больного Огюста; весь красный от жара, мальчик лежал на белых простынях, просил воды, звал мать, а она не могла ему ответить: она валялась на камнях, голова у нее была пробита. При этом воспоминании Вейс скорбно махнул рукой и ответил:

— Бедный малыш! Его мать убило снарядом, вот он и плачет.

— Черт подери проклятых немцев! — пробормотал Лоран. — Надо будет рассчитаться с ними за все это!

В дом пока попадали только шальные пули. Вейс и капитан в сопровождении садовника и двух солдат поднялись на чердак: оттуда удобней следить за дорогой. Она виднелась сбоку от Церковной площади. Теперь эта площадь была в руках баварцев, но они все еще продвигались с большим трудом и крайне осторожно. На углу переулка почти четверть часа их удерживала кучка французских пехотинцев таким частым огнем, что здесь уже высились груды трупов. На другом углу баварцам пришлось взять приступом дом, чтобы пройти дальше. По временам в дыму мелькала фигура женщины с ружьем, стрелявшей из окна! Это был дом булочника; там оказались отставшие солдаты, смешавшиеся с обывателями; после взятия дома раздались крики, произошла страшная свалка, докатившаяся до противоположной стены; в этом потоке показалась женская юбка, мужская куртка, чьи-то седые взъерошенные волосы; потом прогремел залп: Немцы расстреливали жителей; кровь забрызгала стену доверху. Немцы были неумолимы: каждого обывателя, захваченного с оружием в руках и не принадлежавшего к французским войскам, немедленно расстреливали как виновного в преступлении, ставившем его вне закона. Неистовое сопротивление этого села еще больше разжигало злобу немцев, и, терпя уже в продолжение пяти часов страшные потери, они жестоко мстили. Всюду текли красные ручьи, дорогу преграждали мертвецы, некоторые перекрестки превратились в кладбище, откуда доносился предсмертный хрип. В каждый дом, взятый после упорной борьбы, немцы бросали зажженную солому; одни бежали с факелами, другие поливали стены керосином, и скоро целые улицы охватил огонь. Базейль запылал.

Во всем селе остался только дом Вейса с закрытыми жалюзи, грозный, словно крепость, решившая не сдаваться.

— Внимание! Вот они! — крикнул капитан.

С чердака и со второго этажа грянул залп; он уложил трех баварцев, которые наступали, крадучись вдоль стен.

Остальные отбежали, укрываясь за всеми углами и выступами, и началась осада дома; пули так забарабанили, что, казалось, разразился ураган с градом. Стрельба не утихала около десяти минут, пробивая штукатурку и почти не причиняя вреда. Но один из солдат, которого капитан взял с собой на чердак, имел неосторожность высунуться в слуховое окно и был убит наповал: пуля попала ему прямо в лоб.

— Чертовщина! Одним меньше! — проворчал капитан. — Осторожней! Нас слишком мало! Нельзя погибать без толку!

Он сам взял ружье, спрятался за ставень и принялся стрелять. Особенно восхищал его садовник Лоран. Стоя на коленях, просунув ствол своего шаспо в узкую щель бойницы, словно положив его на подпорку, Лоран стрелял только наверняка и даже заранее объявлял результат:

— В синего офицерика — прямо в сердце! В того, что подальше, в сухого верзилу — между глаз!.. В толстяка (у него рыжая борода, он мне надоел) — в брюхо!..

И при каждом выстреле падал убитый немец; пуля пробивала то самое место, на которое указывал Лоран, а Лоран продолжал спокойно, неторопливо стрелять; дела, как говорил он, было довольно: ведь понадобится много времени, чтобы перебить их всех, одного за другим.

— Эх, были бы у меня хорошие глаза! — в бешенстве повторял Вейс.

У него разбились очки; он был в отчаянии. Оставалось пенсне, но он никак не мог закрепить его на переносице; по его лицу градом катился пот; часто он стрелял наугад, лихорадочно, руки у него дрожали. Куда девалось его обычное хладнокровие? В нем возрастал гнев.

— Не торопитесь! Это ни к чему! — говорил Лоран. — Цельтесь хорошенько вот в этого! Он без каски… На углу, у бакалейной лавки… Здорово! Вы перебили ему лапу, вот он задрыгал ногами в луже собственной крови.

Вейс, слегка побледнев, посмотрел и сказал:

— Прикончите его!

— Что вы! Затратить даром заряд? Ну нет, шалишь! Лучше уложить еще одного.

Осаждавшие, наверно, заметили смертоносную стрельбу из слуховых окон чердака. При малейшей попытке двинуться с места каждого немца укладывала пуля. Но немцы бросили в бой свежие войска и изрешетили пулями всю крышу. На чердаке невозможно было оставаться: черепицу пробивало, словно тоненькие листки бумаги; пули сыпались со всех сторон, жужжа, как пчелы. Каждую секунду осажденным грозила смерть.

— Сойдем вниз! — сказал капитан. — Можно еще продержаться на втором этаже.

Он направился к лестнице, но вдруг пуля попала ему в пах, и он упал.

— Поздно, черт подери!

Вейс и Лоран с помощью уцелевшего солдата упорно старались снести капитана вниз, хотя он крикнул, чтоб они не теряли на него времени: с ним покончено, он может с таким же успехом подохнуть наверху, как и внизу. Но когда его положили на кровать во втором этаже, он еще попытался руководить обороной.

— Стреляйте прямо в кучу! Не обращайте внимания на остальное! Не прекращайте огня! Они слишком осторожны и не бросятся под пули.

И правда, осада домика продолжалась, тянулась до бесконечности. Не раз казалось, что его снесет хлещущей железной бурей, но под этим шквалом, в дыму, он показывался снова, он непоколебимо стоял, продырявленный, пробитый, растерзанный, и, наперекор всему, извергал пули через все щели. Осаждавшие были вне себя: так долго задерживаться, терять столько людей перед таким жалким домишком! Они рычали, стреляя с большой дистанции, но не смели броситься вперед, взломать дверь и окна.

— Осторожней! — крикнул капрал. — Сейчас сорвется ставень!

От бешеных выстрелов ставень сорвался с петель. Но Вейс стремительно приставил к окну шкаф, Лоран стал за шкаф и продолжал стрелять. У его ног валялся солдат с раздробленной челюстью, истекая кровью. Другому солдату пуля пробила горло; он откатился к стенке и все хрипел, судорожно дергаясь всем телом. Осталось только восемь человек, не считая капитана; он совсем ослабел, не мог говорить и, прислонившись к стене, отдавал приказания движением руки. Как и на чердаке, ни в одной комнате второго этажа больше нельзя было оставаться: тюфяки, обратившиеся в лохмотья, уже не предохраняли от пуль, со стен и потолка сыпалась штукатурка, мебель ломалась, бока шкафа были словно иссечены топором. И, что хуже всего, истощались запасы патронов.

— Экая досада! — буркнул Лоран. «Дело идет так хорошо!

Вдруг Вейс сказал!

— Погодите!

Он вспомнил, что на чердаке остался убитый солдат. Поднявшись туда, Вейс обшарил труп и достал патроны. Обрушился целый кусок крыши, Вейс увидел голубое небо и удивился веселому солнечному сиянию. Он пополз на коленях, чтобы его не убили. Взяв патроны, еще штук тридцать, он бегом пустился вниз.

Пока он делил новый запас с Лораном, один из солдат вдруг вскрикнул и упал ничком. Теперь их осталось семь человек, и тут же стало только шесть: пуля попала капралу в левый глаз и раздробила череп.

С этой минуты Вейс больше ничего не сознавал. Вместе с пятью уцелевшими товарищами он стрелял как сумасшедший, расходуя последние патроны, не допуская даже мысли, что он может сдаться. В комнатках весь пол был усыпан обломками мебели, в дверях валялись трупы, в углу, не умолкая, страшно стонал раненый. Везде к подошвам прилипала кровь. По ступенькам лестницы потекла алая струя. Воздух был раскален, насыщен запахом пороха; все задыхались в дыму, в едкой зловонной пыли, почти в полном мраке, который рассекали вспышки выстрелов.

— Черт их подери! — вдруг воскликнул Вейс. — Они притащили пушку!

И в самом деле, отчаявшись справиться с кучкой остервенелых людей, которые их так задерживали, баварцы установили орудие на углу Церковной площади. Может быть, разрушив дом ядрами, они наконец пройдут. Честь, которую враг оказывал осажденным, направив на них артиллерию, всех развеселила; они с презрением подсмеивались: «A-а! Сволочи! Трусы! Пушку приволокли!» Все еще стоя на коленях, Лоран старательно целился в артиллеристов и каждым выстрелом убивал немца; им никак не удавалось наладить обслуживание орудия; первый залп грянул минут через пять или шесть. Впрочем, они целились слишком высоко, — снесло только кусок крыши.

Но конец приближался. Напрасно осажденные обшаривали мертвецов. Не оставалось больше ни одного патрона. Изнемогая, рассвирепев, шестеро осажденных нащупывали, искали, что можно бросить в окна, чтобы раздавить врага. Один из них высунулся, потрясая кулаками, из окна, но его изрешетил целый град свинца. Осталось только пять человек. Что делать? Сойти вниз, попытаться бежать через сад и луга? Вдруг внизу поднялся дикий шум, по лестнице хлынула бешеная волна: баварцы обошли наконец дом, взломали Дверь с черного хода и ворвались. В комнатушках, среди трупов, среди искрошенной мебели, началась страшная свалка. Одному французскому солдату пробили грудь штыком, двух других взяли в плен, а капитан, испустив последний вздох, лежал с открытым ртом, с еще поднятой рукой, словно, отдавая приказание.

Между тем вооруженный револьвером немецкий офицер, белобрысый толстяк, у которого глаза налились кровью и, казалось, вышли из орбит, заметил Вейса в штатском пальто и Лорана в синей полотняной блузе; он сердито спросил их по-французски:

— Кто вы такие? Чего вы здесь околачиваетесь?

Увидя, что они почернели от пороха, он понял все и, заикаясь от бешенства, осыпал их бранью по-немецки. Он уже поднял револьвер, чтобы размозжить им голову, но тут его солдаты бросились на Вейса и Лорана, схватили их и вытолкали на лестницу. Обоих подняла, понесла эта волна немцев и швырнула на дорогу; они докатились до другой стены под гул таких криков, что не было уже слышно голоса командиров. За две-три минуты, пока белобрысый толстяк офицер старался вытащить их из толпы, чтобы повести на расстрел, им удалось подняться на ноги и увидеть, что происходит.

Загорались и другие дома; Базейль превращался в сплошной костер. Из высоких окон церкви вырывались снопы пламени. Немецкие солдаты выгнали из дому старую женщину, заставили ее дать им спички, подожгли постель и занавески. От брошенных охапок пылающей соломы, от потоков керосина распространялись пожары: началась война дикарей, разъяренных долгой борьбой, мстящих за товарищей, за груды убитых, по которым они шагали. Банды немцев орали в дыму, среди искр, среди оглушительного гула, в котором смешались все звуки — стоны умирающих, выстрелы, треск обрушивающихся домов. Едва можно было разглядеть людей; поднимались клубы бурой пыли, заволакивая солнце, распространяя невыносимый запах сажи и крови, словно насыщенные всеми мерзостями бойни. Во всех углах убивали, разрушали еще и еще: это бушевал выпущенный на свободу зверь, исполненный дикой злобы, слепого гнева, буйного бешенства; человек пожирал человека.

Вейс наконец заметил, что его дом горит. Подбежали немецкие солдаты с факелами; некоторые разжигали огонь, бросая в него обломки мебели. Первый этаж быстро запылал; дым вырывался через все пробоины степ и крыши. Загорелась и соседняя красильня, — и — страшнее всего! — вдруг послышался голос маленького Огюста; мальчик лежал в постели, бредил в горячке и звал мать, а платье несчастной матери, простертой на пороге, уже горело.

— Мама! Пить хочу!.. Мама! Воды!..

Пламя затрещало, голос умолк, раздавалось только оглушительное «ура» победителей.

Но все звуки, все возгласы покрыл страшный крик. То была Генриетта. Она увидела мужа у стены перед отделением немецких солдат, заряжавших ружья.

Генриетта бросилась мужу на шею.

— Боже мой! Что это? Они тебя не убьют!

Вейс тупо смотрел на нее. Она! Его жена! Обожаемая жена, которой он так долго добивался, поклонялся ей, словно кумиру! Он вздрогнул в отчаянии, будто очнулся от сна. Что он наделал? Зачем он остался здесь и стрелял, вместо того чтобы сдержать обещание и вернуться к ней? Словно ослепленный, он представил себе свое потерянное счастье, насильственную вечную разлуку. Вдруг он с ужасом увидел кровь на лбу Генриетты и, бессознательно, заикаясь, спросил:

— Как? Ты ранена?.. Да ведь это безумие! Зачем ты пришла сюда?..

Она нетерпеливо махнула рукой и перебила его:

— Ну, я… Это ничего, царапина! Но ты, ты! Почему они тебя держат? Я не хочу, чтобы они тебя убили!

Немецкий офицер пробивался сквозь толпу, чтобы очистить место команде для экзекуции. Заметив, что на шею пленному бросилась женщина, он сердито крикнул по-французски:

— Ну нет, без глупостей! Слышите?.. Вы откуда? Чего вам надо?

— Отдайте мне мужа!

— Вашего мужа?.. Этого человека?.. Он осужден. Приговор должен быть приведен в исполнение!

— Отдайте мне мужа!

— Да будьте же рассудительны!.. Отойдите! Мы не хотим причинить вам вред!

— Отдайте мне мужа!

Потеряв надежду убедить Генриетту, немецкий офицер собирался уже отдать приказ вырвать ее из объятий пленного, как вдруг Лоран, который все время невозмутимо молчал, решился вмешаться в это дело.

— Послушайте, капитан! Это я перебил у вас столько народу. Меня и расстреливайте! Ладно! Тем более что у меня никого нет — ни матери, ни жены, ни ребенка… А этот господин женат… Послушайте, отпустите его! А со мной рассчитаетесь!..

Вне себя капитан заорал:

— Это что за новости? Да они смеются надо мной, что ли? Кто уберет эту женщину?

Ему пришлось повторить вопрос по-немецки. Вышел солдат, приземистый баварец с огромной головой, бородатый, заросший рыжей щетиной; виднелся только широкий квадратный нос и большие голубые глаза. Забрызганный кровью, страшный, он был похож на пещерного медведя, на обагренного кровью косматого зверя, который переломал кости добыче.

Испуская душераздирающие крики, Генриетта повторяла:

— Отдайте мне мужа! Убейте меня вместе с моим мужем!

Но офицер бил себя в грудь кулаком и говорил, что он — не палач, что ежели другие и убивают невинных, то он не такой. Эта женщина не осуждена, и он скорее отрежет себе руку, чем коснется волоска на ее голове.

Солдат-баварец уже подходил. Генриетта всем телом неистово прижималась к Вейсу.

— Милый! Умоляю тебя, не отдавай меня, дай умереть вместе с тобой!

По лицу Вейса катились крупные слезы; не отвечая, он старался оторвать от своих плеч судорожно Цеплявшиеся пальцы несчастной Генриетты.

— Значит, ты меня больше не любишь, хочешь умереть без меня?.. Не отдавай меня! Им надоест, они убьют меня вместе с тобой.

Он высвободился от одной ее руки, прижал к губам, поцеловал и в то же время старался оторваться от нее.

— Нет, нет! Не отдавай меня!.. Я хочу умереть!

Наконец с большим трудом он схватил ее за обе руки. До сих пор он молчал, стараясь не говорить, и вдруг сказал:

— Прощай, дорогая жена!

И сам бросил Генриетту на руки баварцу; баварец ее унес. Она отбивалась, кричала, а солдат, наверно, желая ее успокоить, разразился целым потоком хриплых слов. Неистовым усилием она высвободила голову и увидела все.

Это заняло не более трех секунд. При прощании с женою у Вейса упало с носа пенсне; он быстро надел его, словно желая взглянуть смерти в лицо. Он отступил на несколько шагов, прислонился к стене, скрестил руки; его пиджак был весь изодран; лицо этого мирного толстяка восторженно сияло чудесной мужественной красотой. Рядом с ним стоял Лоран; он только сунул руки в карманы. Он явно возмущался этой пыткой: гнусные дикари, они убивали мужа на глазах у жены. Он выпрямился, оглядел их с головы до ног и с презрением выкрикнул:

— Свиньи поганые!

Офицер поднял саблю, и оба пленника упали как подкошенные; садовник уткнулся лицом в землю, счетовод рухнул на бок, у стены. Перед смертью лицо его свела судорога, дрогнули веки, исказился рот. Офицер подошел, толкнул его ногой, чтобы удостовериться, действительно ли он мертв.

Генриетта видела все: умирающие глаза, которые искали ее, страшный рывок агонии, тяжелый сапог, которым офицер пнул тело Вейса. Она даже не вскрикнула, она молча, яростно, изо всех сил укусила руку солдата, нащупав ее зубами. Баварец взвыл от страшной боли. Он повалил Генриетту, чуть не убил ее. Их лица соприкасались; всю жизнь она не могла забыть эту рыжую бороду и волосы, забрызганные кровью, голубые глаза, расширенные и закатившиеся от бешенства.

Впоследствии Генриетта не могла точно вспомнить, что произошло дальше. У нее было только одно желание: вернуться к телу мужа, взять его, остаться около него. Но, словно в кошмаре, перед ней на каждом шагу возникали препятствия и останавливали ее; Опять завязалась ожесточенная перестрелка; среди немецких войск, занявших Базейль, произошло смятение: это наконец пришла французская морская пехота. Бой возобновился с такой силой, что Генриетту отбросило налево, в переулок, в гущу обезумевшей толпы обывателей. Исход борьбы не вызывал сомнений: слишком поздно было отвоевывать покинутые позиции. Еще около получаса пехота упорно стреляла, умирала в изумительном порыве самоотречения, но неприятель беспрестанно получал подкрепления, напирал отовсюду — с лугов, с дорог, из парка Монтивилье, Теперь уж ничто не могло выбить его из деревни, купленной такой дорогой ценой: здесь, в крови и в огне, валялись тысячи и тысячи немцев. Разрушение завершало свою работу; оставалось лишь кладбище разбросанных останков и дымящихся развалин; растерзанный, уничтоженный Базейль превращался в пепел.

В последний раз Генриетта увидела вдали свой домик; его стены рушились в вихре искр. Ей все чудилось у стены тело мужа. Но ее подхватила новая волна; горнисты заиграли сигнал к отступлению; сама не зная как, Генриетта утонула в потоке отступающих войск. Она стала вещью, обломком, она была раздавлена, растоптана этими огромными толпами, которые текли во всю ширину дорог. Больше она уже ничего не сознавала; наконец она очнулась в Балане, среди незнакомых людей, на чьей-то кухне, уронила голову на стол и зарыдала.

Глава 13

В десять часов утра рота Бодуэна все еще лежала на Алжирском плоскогорье, в поле, среди кочанов капусты, так и не двинувшись с места. Батареи с холма Аттуа и полуострова Иж стреляли все яростней; перекрестным огнем убило еще двух солдат, а приказ наступать не приходил; неужели так и придется провести здесь целый день под губительным огнем, не сражаясь?

Солдаты не могли даже отвести душу, стреляя из шаспо. Капитану Бодуэну удалось прекратить огонь, эту бешеную, бесполезную стрельбу по соседнему лесу, где как будто не осталось ни одного пруссака. Солнце жарило теперь вовсю; люди изнемогали, вытянувшись на земле, под пылающим небом.

Жан обернулся и с тревогой заметил, что Морис уронил голову, приник щекой к земле, закрыл глаза, смертельно побледнел и словно застыл»

— Ну, в чем дело?

Морис просто заснул. Его одолели ожидание и усталость, хотя со всех сторон реяла смерть. Вдруг он проснулся, широко открыл спокойные глаза, и сейчас же в них опять отразился смутный ужас перед битвой. Морис никак не мог определить, долго ли он спал. Казалось, он очнулся от безмерного, восхитительного небытия.

— Забавно! — пробормотал он. — Я заснул… Да, мне стало лучше.

И правда, он чувствовал, что его виски и грудь не так мучительно сжимает кольцо страха, от которого трещат кости.

Морис стал подшучивать над Лапулем: тот беспокоился об исчезнувших Шуто и Лубе и готов был идти на поиски. «Ловко придумано, хочет где-нибудь укрыться за деревом и покуривать трубку!» Паш считал, что Шуто и Лубе задержаны в лазарете: там не хватает санитаров. Тоже невеселое дело — подбирать под огнем раненых! И, одержимый суевериями родного села, Паш прибавил, что нельзя прикасаться к покойникам: это приносит несчастье, накличешь смерть.

— Да замолчите, черт вас возьми! — закричал лейтенант Роша. — Подыхаем мы, что ли?

Полковник де Винейль обернулся. В первый раз с самого утра на его лице появилась улыбка. Потом он опять застыл верхом на своем коне, ожидая приказов, как всегда невозмутимый под огнем.

Морис заинтересовался санитарами и смотрел, как они ищут во всех рытвинах раненых. В конце ложбины, за косогором, наверно, был летучий лазарет для оказания первой помощи; служители обследовали плоскогорье и быстро поставили палатку; они выгрузили из фургона инструменты, аппараты, белье — все, что необходимо для спешных перевязок, перед отправкой раненых в Седан, куда их посылали, как только удавалось достать повозки, которых уже не хватало.

Здесь были только фельдшеры. И особенно упорное, не увенчанное славой геройство проявляли санитары. Одетые в серое, с красным крестом на кепи и рукаве, они медленно, спокойно проникали под обстрелом всюду, где падали раненые. Они ползли на коленях, старались пользоваться рвами, плетнями, всеми неровностями почвы, не выставляя напоказ свою храбрость и не подвергая себя опасности без пользы. И как только находили упавших, сейчас же начиналась тяжелая работа: многие раненые теряли сознание, и надо было отличить раненых от убитых. Одни лежали, уткнувшись лицом в землю, в луже крови и могли погибнуть от удушья; у других рот был набит грязью, словно они кусали землю; некоторые валялись вповалку, кучей; руки и ноги были сведены судорогой, грудь почти раздавлена. Санитары бережно высвобождали и подбирали тех, кто еще дышал, выпрямляли им руки и ноги, приподнимали голову и обмывали, как могли. У каждого санитара была фляга со свежей водой, которую они расходовали очень скупо. И часто они подолгу стояли на коленях, стараясь привести раненого в чувство и выжидая, пока он откроет глаза.

Шагах в пятидесяти, слева, Морис увидел, как санитар пытается определить, куда ранен солдат; кровь по капле сочилась из рукава. Человек с красным крестом наконец нашел причину кровотечения и остановил его, зажав артерию. В неотложных случаях санитары оказывали первую помощь, предохраняли раненых от резких движений при переломах, бинтовали руки и ноги, приводя их в неподвижное состояние, чтобы не повредить при переноске. А эта переноска сама по себе являлась трудным делом: санитары поддерживали тех, кто мог ходить, других несли на руках, как малых детей, или на спине, обвив их руками свою шею; иногда вдвоем, втроем или вчетвером, в зависимости от степени ранения, они составляли из своих сплетенных рук сиденье, а то несли раненых, держа их за ноги и за плечи. Кроме обычных носилок, пользовались еще изобретательно придуманными носилками из ружей, связанных ремнями от ранцев. И повсюду на равнине, которую осыпали снаряды, они шли поодиночке или по нескольку человек, со своей ношей, опустив голову, нащупывая ногой землю, продвигаясь осторожно и вместе с тем героически смело.

Морис смотрел, как один из них, худой, тщедушный человек, нес повисшего у него на шее тяжелого сержанта, которому перебило ноги; казалось, трудолюбивый муравей несет слишком большое зерно; вдруг санитар споткнулся и вместе со своей ношей исчез в дыму разорвавшегося снаряда. Когда дым рассеялся, Морис снова увидел сержанта на спине у санитара; сержант не был ранен, но санитар упал: у него был вспорот бок. Тогда пришел другой трудолюбивый муравей; он перевернул, осмотрел погибшего товарища, взвалил раненого сержанта себе на спину и унес.

Морис шутливо сказал Лапулю:

— Гляди, если тебе больше нравится эта работа, подсоби-ка им!

С некоторого времени батареи в Сен-Манже неистовствовали; все сильней сыпался град снарядов; капитан Бодуэн по-прежнему раздраженно прогуливался перед своей ротой; наконец он не выдержал и подошел к полковнику. Какая досада! Так долго испытывать терпение войск и не посылать их в дело!

— Я не получил приказа, — стоически ответил полковник.

Мимо опять промчался генерал Дуэ в сопровождении своего штаба. Он только что виделся с генералом де Вимпфеном, который поспешил сюда и умолял его держаться стойко; генерал Дуэ счел возможным это обещать, но при определенном условии, что Крестовую гору плоскогорья Илли на правом фланге будут оборонять. Если французы потеряют позицию Илли, он не отвечает больше ни за что, — тогда отступление неизбежно. Генерал де Вимпфен ответил, что войска 1-го корпуса займут Крестовую гору; и правда, почти немедленно там расположился полк зуавов. Генерал Дуэ успокоился и согласился послать дивизию Дюмона на помощь 12-му корпусу, которому угрожала опасность. Но через четверть часа, удостоверившись в прочном положении своего левого фланга, он заметил, что гора опустела: зуавов больше нет, плоскогорье было оставлено; под адским огнем немецких батарей с холма Фленье здесь больше нельзя было держаться; он вскрикнул и поднял руки к небу. В отчаянии, предвидя поражение, генерал Дуэ помчался на правый фланг и вдруг попал в самую гущу разгромленной дивизии Дюмона, которая беспорядочно отступала, обезумев; смешавшись с остатками 1-го корпуса. Отступив, этот корпус уже не мог отбить свои прежние позиции. Оставив Деньи XII саксонскому корпусу, а Живонну — прусской гвардии, он вынужден был отойти на север через Гаренский лес, под обстрелом батарей, установленных неприятелем на всех высотах, от края до края долины. Грозный железный круг смыкался; часть прусской гвардии продолжала наступать на Илли с востока на запад, а с запада на восток вслед за XI корпусом, занявшим Сен-Манж, V корпус, миновав Фленье, неустанно тащил свои пушки вперед и вперед, продвигался бесстыдно, дерзко, настолько уверенный в невежестве и беспомощности французского командования, что даже не стал ждать поддержки со стороны пехоты. Было двенадцать часов дня, все небо уже пылало, гремело; над 7-м и 1-м корпусами французской армии бушевал перекрестный огонь.

Пока неприятельская артиллерия вела подготовку к решительной атаке горы Илли, генерал Дуэ смело предпринял последнюю попытку удержать ее. Он разослал приказы, сам ринулся в толпу беглецов из дивизии Дюмона, сумел составить колонну и бросил ее на плоскогорье. Несколько минут она держалась стойко, но пули сыпались таким частым дождем и в пустых полях, лишенных даже деревца, проносился такой смерч снарядов, что войска тут же охватила паника; солдаты неслись по склонам, летели, как соломинки, подхваченные внезапной бурей. Однако генерал заупрямился и двинул другие полки.

Проскакавший ординарец, среди оглушительного шума, выкрикнул приказ полковнику де Винейлю. Полковник тотчас же привстал на стременах и, раскрасневшись от волнения, взмахнув саблей, указал на Крестовую гору.

— Ребята! Наконец очередь за нами!.. Вперед! Вверх!

Сто шестой полк бодро двинулся. Рота Бодуэна поднялась одной из первых; послышались шутки; солдаты говорили, что они заржавели, что у них в суставы набилась земля. Но с первых же шагов пришлось броситься в ближайшую траншею — укрыться от жесточайшего огня. И все побежали, согнув спину.

— Осторожней, голубчик! — повторял Жан Морису. — Здоровая взбучка! Не высовывай носа, а то его наверняка отхватят!.. И побереги свои кости, если не хочешь оставить их по дороге. Кто на этот раз вернется, будет молодцом.

От гула и топота полчищ звенело в голове; Морис сам не знал, страшно ему или нет; он мчался, его куда-то несло; у него уже не было своей воли, ему только хотелось, чтобы все поскорей кончилось. Теперь он был только волной в этом потоке; когда внезапно в конце траншеи солдаты попятились, очутившись перед открытым пространством, которое осталось пройти, он почувствовал дикий страх и готов был бежать. Инстинкт вырвался на волю, мускулы действовали сами собой, подчиняясь веянию слепого ужаса.

Солдаты уже поворачивали назад, как вдруг к ним бросился полковник.

— Что вы, ребята, не огорчайте меня, не будьте трусами!.. Вспомните! Никогда еще сто шестой полк не отступал; вы первые запятнаете наше знамя!..

Он тронул коня, преградил беглецам дорогу, находил для каждого нужные слова, говорил о Франции, и его голос дрожал от слез.

Лейтенанта Роша так взволновал поступок полковника, что он выхватил саблю и стал колотить ею солдат, словно палкой; бешеный гнев овладел им.

— Сволочи! Я загоню вас на гору пинками в зад! Слушай команду, не то я разобью морду первому, кто повернет оглобли!

Но применять насилие, вести солдат в бой пинками претило полковнику.

— Не надо, лейтенант! Они все пойдут за мной!.. Правда, ребята, вы не оставите своего старого полковника, вы будете с ним вместе отбиваться от пруссаков?.. Так вперед, наверх!

Он ринулся вперед, и все действительно пошли за ним; ведь он обратился к ним, как добрый отец, и только нестоящие люди могли его оставить. Впрочем, он один спокойно поехал по полю верхом на своем большом коне, а солдаты рассыпались в разные стороны и поднимались по склону вразброд, пользуясь малейшим прикрытием. До вершины горы Илли оставалось не меньше пятисот метров сжатого поля и грядок свеклы. Вместо классического штурма, какой бывает на маневрах, когда войска движутся стройными шеренгами, произошло нечто другое: солдаты крались, пригнувшись к земле, поодиночке или группами, ползли, внезапно прыгали, словно кузнечики, и добирались до гребня только благодаря проворству и хитрости. Неприятельские батареи, наверно, увидели их: снаряды непрестанно взрывали землю, и залпы не умолкали. Было убито пять солдат, одного лейтенанта разорвало на части.

Морису и Жану посчастливилось найти плетень, и они бежали, укрывшись так, что их не было видно. И все-таки пуля пробила висок одному солдату, он упал им под ноги. Пришлось отпихнуть его. Но мертвые уже не принимались в расчет, их было слишком много. Вопил раненый, удерживая обеими руками вываливавшиеся кишки; дергался конь с перебитым крестном; но вся эта страшная агония, весь ужас поля битвы никого уже не трогали. Солдаты страдали только от изнурительной полуденной жары.

— Эх, пить хочется! — пробормотал Морис. — Как будто в горле сажа. Чувствуешь, как пахнет паленым, горелой шерстью?

Жан кивнул головой.

— Так пахло и под Сольферино. Может быть, это и есть запах войны. Погоди, у меня еще осталась водка, мы с тобой сейчас выпьем!

За изгородью они на минутку спокойно остановились. Но вместо того чтобы утолить жажду, водка ожгла им внутренности. Вкус горелого во рту был нестерпим. Изнывая от голода, они охотно проглотили бы кусок хлеба, который был у Мориса в ранце. Но разве это мыслимо? За ними вдоль плетня беспрерывно бежали другие солдаты и подталкивали их вперед. Наконец одним прыжком они очутились по ту сторону склона на плоскогорье, у самого подножия распятия — старого креста, искрошенного ветрами и дождем, между двух тощих лип.

— A-а! Слава богу! Добрались! — крикнул Жан. — Но все дело в том, чтобы здесь удержаться.

Он был прав. Место было не из приятных, как жалобно заметил Лапуль, развеселив роту. Все опять залегли на сжатом поле, и тем не менее убило еще трех солдат. На вершине бушевал настоящий ураган; из Сен-Манжа, Фленье и Живонны снаряды сыпались в таком количестве, что земля дымилась, как будто под проливным дождем. Конечно,позицию невозможно удержать надолго, если войска, брошенные сюда так безрассудно, не поддержит артиллерия. Говорили, что генерал Дуэ приказал двинуть две резервные батареи; и каждую секунду солдаты встревоженно оборачивались в ожидании пушек, но пушки не появлялись.

— Это нелепо, нелепо! — твердил капитал Бодуэн, раздраженно шагая взад и вперед. — Нельзя посылать полк куда попало и не давать ему немедленно подкреплений!

Заметив слева ложбину, он крикнул лейтенанту Роша:

— Послушайте, лейтенант! Рота может укрыться там!

Роша не двинулся с места и, продолжая стоять во весь рост, только пожал плечами.

— Э, здесь или там, — право, капитан, везде одна и та же музыка!.. Пожалуй, лучше всего не двигаться.

Тут капитан Бодуэн, который обычно никогда не бранился, вдруг вспылил:

— Черт подери! Да нас всех здесь ухлопают! Нельзя же позволить, чтобы нас перебили так, здорово живешь!

Он заупрямился и решил своими глазами удостовериться, лучше ли та позиция, на которую он указал. Но, не пройдя и десяти шагов, он вдруг исчез в дыму от взрыва; осколком снаряда ему раздробило правую ногу. Он повалился на спину, пронзительно вскрикнув, словно испуганная женщина.

— Я так и знал, — буркнул Роша. — Не стоило ему суетиться: если уж суждено подохнуть, то подохнешь.

Увидя, что капитан упал, солдаты его роты встали; он звал на помощь, умоляя, чтоб его унесли: Жан и вслед за ним Морис подбежали к нему.

— Друзья! Ради бога! Не оставляйте меня! Отнесите в лазарет!

— Ну, господин капитан, это не так-то легко… Но все-таки можно попробовать.

Они стали совещаться, как его поднять, но вдруг заметили двух санитаров, которые укрылись за плетнем и как будто ждали работы. Жан и Морис стали настойчиво звать их, замахали руками, и санитары подошли. Если они доберутся до лазарета без злоключений, капитан будет спасен. Но дорога предстояла длинная, а железный град хлестал все сильней.

Санитары туго перевязали капитану ногу, переплели руки и посадили на них раненого; он обхватил каждого за шею. Узнав о случившемся, прискакал полковник де Винейль. Он знал капитана еще со дня его выпуска из Сен-Сирской школы, любил его и был потрясен.

— Мой бедный мальчик! Мужайтесь! Это ничего! Вас спасут…

Капитан махнул рукой, словно наконец снова набрался храбрости.

— Нет, нет, конечно! Но так лучше! Ужасней всего ждать неизбежного.

Его унесли. Санитарам посчастливилось благополучно добраться до изгороди, и они пустились в путь со своей ношей. Когда они исчезли в роще, где находился лазарет, полковник вздохнул с облегчением.

— Господин полковник! — внезапно вскрикнул Морис. — Да ведь вы тоже ранены!

Он заметил, что левый сапог полковника забрызган кровью. Каблук, должно быть, оторвало, и кусок голенища врезался в ногу.

Полковник де Винейль, удержавшись в седле, спокойно нагнулся и взглянул на ногу, которая, по-видимому, воспалилась и отяжелела.

— Да, да, — пробормотал он, — это, наверно, только что… Ничего, держаться в седле можно…

И, возвращаясь на свой пост, чтобы стать во главе полка, он прибавил:

— Пока еще сидишь верхом, все в порядке!

Наконец прибыли две батареи артиллерийского резерва. Для встревоженных солдат это явилось огромным подспорьем, словно пушки были крепостным валом, спасением и гром их заставит замолчать вражеские орудия. К тому же глазам представлялось великолепное зрелище: батареи ехали в строгом боевом порядке, за каждым орудием следовал зарядный ящик, ездовые на подседельных лошадях держали в поводу подручных, орудийная прислуга сидела на коробах, бригадиры и фейерверкеры скакали каждый, где ему полагалось. Казалось, они едут на парад, старательно соблюдая установленные дистанции, но мчались при этом по сжатым полям с бешеной скоростью, с оглушительным грозовым грохотом.

Морис, улегшись снова на землю, приподнялся и с восторгом сказал Жану:

— A-а! Слева батарея Оноре. Я вижу по солдатам.

Жан толкнул его и бросил опять на землю.

— Да ложись ты! И не шевелись!

Но оба, припав щекой к земле, больше не отрывали взгляда от батареи, с любопытством следя за ее передвижением, взволнованно наблюдая этих спокойных, деятельных и храбрых солдат, от которых они ждали победы.

Вдруг слева, на голой вершине, батарея остановилась; в мгновение ока канониры соскочили, отцепили передки; ездовые оставили орудия на позиции, повернули коней, отъехали на пятнадцать метров назад и застыли лицом к неприятелю. Все шесть орудий были Уже наведены, установлены на большом расстоянии одно от другого, по два в трех взводах под командой лейтенантов. Все шесть орудий находились под командой худого долговязого капитана, который совсем некстати маячил вехой на плоскогорье. Быстро произведя вычисления, капитан крикнул:

— Прицел тысячу шестьсот метров!

Мишенью была выбрана прусская батарея, налево от Фленье, за кустарниками; под ее страшным огнем на горе Илли невозможно было держаться.

— Смотри, — стал объяснять Жану Морис, который не мог молчать, — орудие Оноре в среднем взводе. Вот он нагнулся вместе с наводчиком… Наводчик — это коротышка Луи; мы вместе с ним выпили в Вузье, помнишь?.. А левый ездовой, тот, что сидит так прямо на великолепном рыжем жеребце, — Адольф…

Орудие с шестью канонирами и фейерверкером, за ними — передок и двое ездовых с четырьмя конями, еще дальше — зарядный ящик, шесть лошадей, трое ездовых, а затем — обозный фургон, фуражная подвода, походная кузница, — вся эта вереница людей, коней и орудий вытянулась по прямой линии на сотню метров вперед, не считая запасных лошадей, запасного зарядного ящика, солдат, предназначенных восполнять потери и стоявших справа, чтобы без нужды не подвергаться опасности под продольным огнем.

Оноре стал заряжать свое орудие. Два канонира уже несли картуз и снаряд; у зарядного ящика стояли наготове бригадир и фейерверкер; и сейчас же два канонира, обслуживающие жерло, ввели картуз — заряд пороха, завернутого в саржу, тщательно забили его с помощью пробойника и так же загнали снаряд; его ушки заскрипели вдоль нарезов. Помощник наводчика быстро обнажил порох ударом протравника и вставил вытяжную трубку в отверстие запала. Оноре пожелал самолично навести орудие для первого выстрела; полулежа на хоботе лафета, он передвигал винт регулятора, чтобы определить дистанцию, и безостановочным движением руки указывал направление наводчику, который чуть-чуть подвигал сзади орудие рычагом то вправо, то влево.

— Ну, кажется, готово! — вставая, сказал Оноре.

Долговязый капитан, согнувшись в три погибели, подошел проверить прицел. У каждого орудия помощник наводчика держал в руке шнур, готовясь дернуть зубчатую пластинку, от которой воспламеняется запал. И медленно по номерам отдавались приказы:

— Первое орудие! Огонь!.. Второе! Огонь!..

Раздалось шесть выстрелов; пушки откатились назад; их опять подвинули на прежнее место; между тем фейерверкеры установили недолет. Они исправили ошибку, и начался тот же самый маневр; тщательность и точность, механическая хладнокровная работа поддерживала в солдатах бодрость. Вокруг орудия, как вокруг любимого животного, собралась небольшая семья, объединенная общим делом. Орудие являлось для них связью, единственной заботой; ему предназначалось все — зарядный ящик, фуры, кони, люди. Так возникала великая согласованность всех артиллеристов батареи, прочность и спокойствие дружной семьи.

Солдаты 106-го полка приветствовали первый залп радостными возгласами. Наконец-то заткнут глотку прусским пушкам! Но люди сразу разочаровались, увидя, что снаряды не долетают до цели, большей частью разрываются в воздухе, не достигнув кустарников, где скрывалась неприятельская артиллерия.

— Оноре говорит, что, по сравнению с его пушкой, остальные — просто рухлядь… — сказал Морис. — Другой такой пушки не сыщешь! Он относится к ней, как к любимой женщине! Погляди, как он нежно на нее смотрит, как заставляет ее вытирать, чтобы ей не было слишком жарко!

Морис шутил с Жаном; обоих приободрила невозмутимая смелость артиллеристов. Между тем прусские батареи после трех выстрелов пристрелялись: сначала они били слишком далеко, но скоро достигли такой точности, что снаряды стали попадать прямо во французские орудия; а французы, как ни старались, не могли стрелять на более далекое расстояние. Один из помощников Оноре, канонир, стоявший у жерла слева, был убит. Его труп оттащили, и работа продолжалась с тою же тщательной точностью, так же неспешно. Со всех сторон дождем сыпались и разрывались снаряды, но у каждого орудия в таком же строгом порядке двигались люди, вводили картуз и снаряд, устанавливали прицел, производили выстрел, подталкивали колеса на прежнее место и были так поглощены своей работой, что больше ничего не видели и не слышали.

Особенно поразило Мориса поведение ездовых: они неподвижно сидели верхом на конях, в пятнадцати метрах позади пушки, выпрямившись, лицом к неприятелю. Среди них находился широкогрудый, усатый, краснолицый Адольф; надо было обладать незаурядной храбростью, чтобы, не моргнув глазом, смотреть, как снаряды летят прямо на тебя, и при этом не иметь возможности отвлечься, хотя бы покрутить усы. Канониры работали и были, по крайней мере, поглощены своим делом, но ездовые, не двигаясь, видели перед собой лишь смерть и могли вдоволь думать только о ней одной и ждать ее. Они были обязаны стоять лицом к неприятелю, потому что, повернись они спиной, солдатами и конями могла бы овладеть непреодолимая потребность бежать. Видя опасность лицом к лицу, ее презирают. В этом — наименее прославленное и величайшее геройство.

Еще одному артиллеристу оторвало голову; двум лошадям при зарядном ящике распороло брюхо: они хрипели; неприятельский огонь не утихал и был таким смертоносным, что, если бы французы остались на этой позиции, вся батарея была бы уничтожена. Пришлось отойти, вопреки неудобствам перемещения. Капитан больше не колебался и крикнул:

— Подать передки!

Опасный маневр был произведен с молниеносной быстротой: ездовые снова повернули и подвезли передки; канониры прицепили их к орудиям. Но, передвинув орудия, они развернули слишком протяженный фронт; неприятель этим воспользовался и усилил огонь. Было убито еще три солдата. Батарея помчалась рысью, описывая дугу, и расположилась метрах в пятидесяти правей, по другую сторону 106-го полка, на небольшом плоскогорье. Орудия отцепили; ездовые опять стали лицом к неприятелю, и батарея вновь открыла такой безостановочный огонь, что затряслась земля.

Морис вскрикнул. С трех выстрелов прусские батареи пристрелялись, и третий снаряд попал прямо в пушку Оноре. Видно было, как Оноре бросился к ней и дрожащей рукой нащупал ее свежую рану: от края бронзового жерла был отбит целый кусок. Но орудие еще можно было заряжать; из-под колес вытащили труп второго канонира, забрызгавшего лафет своей кровью, и огонь возобновился.

— Нет, это не коротышка Луи, — вслух размышлял Морис. — Вот он наводит, но он, должно быть, ранен: он работает только левой рукой… Эх, Луи! Он так дружил с Адольфом, хотя Адольф и требовал, чтобы пеший, канонир, пусть он даже и образованный, был смиренным слугой конного, ездового…

Жан все время молчал, но тут он с тоской перебил Мориса:

— Им здесь ни за что не продержаться! Гиблое дело!

И правда, не прошло и пяти минут, как на новой позиции уже невозможно было устоять. Снаряды сыпались с такой же точностью. Один из них разбил орудие, убил лейтенанта и двух солдат. Ни единый выстрел прусских батарей не пропадал даром, и, если бы французы еще упорствовали, скоро не осталось бы ни одной пушки, ни одного артиллериста. Грозная сила все сметала.

Тогда во второй раз послышался крик капитана:

— Подать передки!

Снова произвели тот же маневр: прискакали ездовые, повернули, чтобы канониры могли прицепить орудия. Но при передвижении наводчику Луп осколком снаряда пробило горло и оторвало челюсть; Луи упал поперек хобота лафета, который он как раз приподнимал. В ту самую минуту, когда упряжки лошадей стояли боком, подъехал Адольф; снаряды посыпались бешеным градом; Адольф упал, раскинув руки, снаряд раздробил ему грудь. При последнем содрогании он обхватил Луи: они словно обнялись и застыли, неистово сплетясь, не разлучаясь даже после смерти.

Несмотря на то что кони были убиты, что смертоносный шквал расстроил ряды, вся батарея поднялась по склону и расположилась впереди, в нескольких метрах от того места, где лежали Морис и Жан. В третий раз отцепили орудия, ездовые стали лицом к неприятелю, а канониры немедленно, с непобедимым, геройским упрямством опять открыли огонь.

— Все кончено! — сказал Морис, но никто его не расслышал.

Казалось, земля и небо слились, камни трескались; густой дым иногда застилал солнце. Оглушенные страшным гулом, одуревшие кони стояли, понурив головы. Повсюду появлялся высоченный капитан. Вдруг его разорвало пополам; он переломился, словно древко знамени.

А неторопливая, упорная работа продолжалась, особенно вокруг орудия Оноре. Хоть он и был унтером, ему пришлось самому приняться за дело: оставалось только три канонира. Он наводил пушку, дергал зубчатую пластинку, а три других артиллериста ходили к зарядному ящику, заряжали, орудовали банником и пробойником. Затребовали еще людей и запасных лошадей, чтобы заменить убитых, но никто не являлся, и пока надо было довольствоваться тем, что есть. Всех бесило, что почти все снаряды разрываются в воздухе, не причиняя большого вреда грозным батареям противника, а он стреляет так метко. Внезапно Оноре разразился бранью, заглушив гул. Опять несчастье! Правое колесо орудия разлетелось на куски! К черту все! Бедная пушка со сломанной лапой упала набок, уткнулась в землю, хромая, никуда не годная! Оноре горько заплакал, обхватил руками ее шею, хотел поставить на ноги, отогреть теплом своей нежности. Ведь это было лучшее орудие батареи; только оно одно и выпустило несколько снарядов! И тут же он принял безумное решение заменить колесо другим немедленно, под огнем. В сопровождении канонира он направился к обозной фуре, сам нашел запасное колесо; и опять началась работа, опаснейшая из всех, какие можно производить на поле битвы. К счастью, прибыли запасные артиллеристы и запасные кони, и два новых канонира помогли ему.

Но и на этот раз батарея была разгромлена. Героическое безумство достигло предела. Скоро должен был прийти приказ отступить окончательно.

— Скорей, товарищи! — повторял Оноре. — Увезем хоть пушку; она им не достанется!

У него была только одна мысль: спасти орудие, как спасают знамя. Он еще говорил и вдруг грохнулся — ему оторвало руку и пробило левый бок. Он упал на орудие, простерся на нем, как на почетном ложе; его лицо осталось нетронутым, гневным и прекрасным; он держал голову прямо и, казалось, смотрел на врага. Из-под разодранного мундира выпало письмо; умирающий судорожно схватил его, и на листок бумаги по капле потекла кровь.

Единственный оставшийся в живых лейтенант скомандовал:

— Подать передки!

Один зарядный ящик взорвался с треском, как ракета от фейерверка, которая взлетает и лопается.

Пришлось взять лошадей от другого ящика, чтобы спасти орудие, — вся упряжка была перебита. В последний раз ездовые повернули; четыре уцелевшие пушки были снова прицеплены, кони пустились вскачь и остановились только в тысяче метров, за первыми деревьями Гаренского леса.

Морис видел все. Он затрясся от ужаса и бессознательно повторял:

— Эх, бедняга! Бедняга!

От горя у него еще сильней заныло под ложечкой. В нем пробуждалось звериное чувство, он терял последние силы, изнывал от голода. В глазах помутилось, он уже не сознавал опасности, угрожавшей полку теперь, когда батарее пришлось отступить. С минуты на минуту плоскогорье могли атаковать значительные части неприятельских войск.

— Послушай! — сказал он Жану. — Я должен поесть… Лучше поесть, и пусть меня тогда сейчас же убьют!

Он открыл ранец, вынул дрожащими руками хлеб и стал его жадно глотать. Пули свистели, два снаряда разорвались в нескольких метрах. Но для него больше ничего не существовало, он хотел только одного: утолить голод.

— А ты, Жан, хочешь?

Жан смотрел на него, отупев, широко раскрыв глаза: ему тоже сводило живот от голода.

— Да уж давай, пожалуй! Тяжко мне, ох, как тяжко!

Они поделили хлеб и с жадностью доели его, позабыв обо всем на свете. После уже они увидели полковника; он сидел верхом на своем большом коне; сапог был в крови. Противник со всех сторон охватывал 106-й полк. Несколько рот должны были спасаться бегством. Тогда, вынужденный отдаться течению, полковник поднял саблю и со слезами на глазах крикнул:

— Да хранит вас бог, ребята, раз он не пожелал взять нас к себе!

Его окружили беглецы; он исчез в ложбине.

Неизвестно как Жан и Морис очутились за плетнем вместе с остатками своей роты. Оставалось не больше сорока человек под командой лейтенанта Роша; с ними было знамя; младший лейтенант-знаменосец обернул его вокруг древка, пытаясь спасти. Они добежали до конца изгороди, бросились в кустарник, и Роша приказал снова открыть огонь. Солдаты рассыпались в цепь под прикрытиями и могли еще держаться, тем более что справа началось крупное передвижение конницы и на помощь ей в действие вводились новые полки.

Тогда Морис понял, что завершается медленное, неотвратимое окружение. Утром он видел, как пруссаки вышли из ущелья Сент-Альбер, достигли Сен-Манжа, потом Фленье, а теперь он слышал, как за Гаренским лесом гремят пушки прусской гвардии, и заметил, что другие немцы спускаются с холмов Живонны. Еще несколько минут, и круг сомкнется, прусская гвардия соединится с V корпусом, охватит французскую армию живой стеной, громовым кольцом артиллерийского огня. И с отчаянным намерением произвести последнее усилие — прорвать эту движущуюся стену — резервная кавалерийская дивизия генерала Маргерита собралась за возвышенностью, готовясь броситься в атаку. Она шла на смерть, без всякой надежды на успех, только чтобы спасти честь Франции. И Морис, вспоминая о Проспере, присутствовал при страшном зрелище.

С раннего утра Проспер беспрерывно скакал на своем коне взад и вперед, с одного конца плоскогорья Илли до другого. Кавалеристов разбудили на заре, одного за другим, не проиграв зорю; кофе варили, изобретательно прикрыв все огни плащами, чтобы не заметил неприятель. Потом они уж больше ничего не знали, только слышали пальбу, видели дымки, отдаленное передвижение пехоты, но не имели никакого понятия о битве, об ее значении, исходе: генералы обрекли их на полное бездействие. Проспер еле держался на ногах от недосыпания. Он сильно страдал от тяжелых ночей, от давней усталости, от непобедимой дремоты в седле под мерный ход лошади. Ему являлись видения: то' чудилось, что он лежит и храпит на земле, на подстилке из камней, то снилось, что он спит в хорошей постели, на белых простынях. На несколько мгновений он действительно засыпал в седле, был только движущимся неодушевленным предметом, несущимся по воле коня. Некоторые его товарищи иногда падали с лошади. Все так устали, что зоря уже не могла их разбудить, и приходилось поднимать их, пробуждать от небытия цинками.

— Да что они с нами делают, что с нами делают? — повторял Проспер, чтобы выйти из непреодолимого оцепенения.

Пушки гремели с шести часов. Когда Проспер поднимался на холм, в нескольких шагах снарядом убило двух товарищей, дальше упало еще трое, — их изрешетили пули, и нельзя было понять, откуда стреляют. Эта военная прогулка по полям сражений, бесполезная и опасная, раздражала. Наконец в час дня Проспер понял, что решено вести их на смерть и дать им возможность достойно умереть. В ложбине, чуть пониже горы Илли, слева от дороги, была собрана вся дивизия генерала Маргерита: три полка африканских стрелков, один полк французских стрелков и один гусарский. Трубы подали сигнал: «Спешиться!» Раздалась команда офицеров:

— Подтянуть подпруги! Укрепить вьюки!

Проспер слез с коня, размял ноги, погладил Зефира. Бедный Зефир так же ошалел, как его хозяин, и был изнурен нелепой работой, к которой его принуждали. Да еще он тащил на себе целый склад: за седлом — белье в седельных кобурах, сверху — свернутый плащ, куртка, рейтузы, сумка со щеткой и скребницей, а поперек — еще мешок с довольствием, не считая бурдюка, фляги, котелка. С огромной нежностью и жалостью к коню Проспер подтягивал подпруги и проверял, все ли хорошо держится.

Мгновение было мучительное. Проспер был не трусливей других, но у него так пересохло во рту, что он закурил папиросу. Когда идешь в атаку, каждый может сказать: «На этот раз мне каюк!» Ждать пришлось добрых пять-шесть минут; говорили, что генерал Маргерит поехал вперед, ознакомиться с местностью. Войска ждали. Все пять полков построились в три колонны, по семи эскадронов в каждой: хватит пушечного мяса!

Вдруг трубы дали сигнал: «По коням!» И почти сейчас же раздался новый сигнал: «Сабли наголо!»

Командиры всех полков уже поскакали вперед, и каждый занял свой боевой пост в двадцати пяти метрах от передовой линии. Ротмистры находились на своем посту, во главе своих эскадронов. И опять началось ожидание в мертвой тишине. Ни звука, ни дыхания под жгучим солнцем. Только бились сердца. Еще один последний приказ, и вся эта застывшая лава двинется, ринется ураганом.

На гребне холма показался верхом на коне раненый офицер; его поддерживали два солдата. Сначала его не узнали. Но вдруг раздался неясный ропот и прокатился яростный гул. Это был генерал Маргерит; пуля пробила ему обе щеки, он был обречен. Он не мог говорить, только протянул руку в сторону неприятеля.

Гул все разрастался.

— Наш генерал!.. Отомстим за него! Отомстим!

Командир 1-го полка взмахнул саблей и громовым голосом крикнул:

— В атаку!

Заиграли трубы. Кавалерия двинулась сначала рысью. Проспер ехал в первом ряду, почти на краю правого фланга. Главная опасность всегда угрожает центру: именно туда бессознательно бьет неприятель. Достигнув вместе со всеми вершины Крестовой горы и начав спускаться по ту сторону к широкой равнине, Проспер отчетливо увидел в тысяче метрах прусские каре, на которые они должны броситься. Но он несся, точно во сне, легкий, парящий, словно усыпленный; в голове была необычная пустота, не осталось ни одной мысли. Казалось, движется стремительная машина. Все повторяли: «Стремя к стремени!» — чтобы как можно тесней сомкнуть ряды и придать им гранитную стойкость. По мере того как рысь ускорялась, переходила в бешеный галоп, африканские стрелки, по арабскому обычаю, стали испускать дикие крики, разъяряя ими коней, Скоро началась дьявольская скачка, адский напор, неистовый галоп; свирепый вой сопровождался треском пуль, словно шумом града, который барабанил по всем металлическим предметам: котелкам, флягам, медным пуговицам мундиров и насечкам сбруи. Вместе с градом проносился ураган ветра и грома, дрожала земля, и в духоте пахло паленой шерстью и звериным потом.

Промчавшись пятьсот метров в страшном водовороте, увлекавшем все за собой, Проспер чуть не свалился с коня. Он схватил Зефира за гриву и опять уселся в седло. Центр был прорван, пробит пулями, подался; оба фланга кружились в вихре, отступали, чтобы опять ринуться вперед. Это было неизбежное, заранее предусмотренное уничтожение первого эскадрона. Путь преграждали убитые кони; одни погибали сразу, другие бились в неистовой агонии; и, спешившись, всадники со всех ног бежали на поиски другого коня. Равнину уже усеяли трупы; много коней без седоков продолжали скакать сами, возвращались на свой боевой пост и опять бешено неслись в огонь, словно привлеченные запахом пороха. Атака возобновилась; второй эскадрон мчался все бешеней, всадники припали к шее коней, держа саблю на колене, готовясь рубить. Они пролетели еще двести метров под оглушительный рев бури. Но снова ружейным огнем центр был прорван; люди и кони падали, задерживали скачку непроходимой горой трупов. Второй эскадрон был также скошен, уничтожен, уступив место тем, кто скакал за ним.

В третий раз с героическим упорством они помчались в атаку, и Проспер очутился среди гусар и французских стрелков. Полки смешались; теперь это была сплошная чудовищная волна; она беспрестанно разбивалась, восстанавливалась и уносила все, что попадалось на пути. Проспер больше ничего не сознавал, он предавался воле своего доброго коня, своего любимого Зефира. От раны в ухо конь, казалось, ошалел; теперь он скакал в центре; вокруг него кони вставали на дыбы, падали; всадников бросало оземь, словно порывом ветра; некоторые были давно убиты, но еще держались в седле и с застывшим взглядом мчались в атаку. И на этот раз через двести метров показалось жнивье, усеянное умирающими и убитыми. У одних голова вошла в землю, другие упали на спину и смотрели на солнце глазами, вылезшими из орбит. Дальше лежал большой вороной конь, офицерский конь, у него было распорото брюхо, он тщетно пытался встать — обе передние ноги запутались в кишках. Под нарастающим огнем фланги закружились еще раз и отступили, чтобы снова неистово броситься вперед.

Наконец только четвертый эскадрон во время четвертой атаки врезался в ряды пруссаков. Проспер взмахнул саблей и, как в тумане, принялся рубить по каскам, по темным мундирам. Лилась кровь; он заметил, что у Зефира губы в крови, и решил, что лошадь кусала врагов. Вокруг так орали, что он уже не слышал своего крика, от которого разрывалась его грудь.

За первой прусской линией находились вторая, и третья, и четвертая. Геройство было бесполезно: эти огромные скопища людей поднимались, словно густая трава; в них исчезали и кони и всадники. Сколько их ни косили, оставалось еще много. Стреляли в упор; огонь свирепствовал с такой силой, что загорались мундиры. Все потонуло, все было поглощено; везде штыки, пробитые тела, рассеченные черепа. Полки потеряли здесь не меньше двух третей своего состава, — от этой отчаянной атаки осталось только славное воспоминание о безумии напрасного подвига.

Вдруг пуля угодила Зефиру прямо в грудь; он рухнул на землю и придавил правое бедро Проспера. От страшной боли Проспер потерял сознание.

Морис и Жан, следившие за героической скачкой эскадронов, гневно воскликнули:

— Черт возьми! Значит, храбрость ни к чему!

Они продолжали стрелять, присев на корточки за кустарниками, на бугре, где рассыпалась пехота. Сам Роша поднял ружье и тоже стрелял. Но на этот раз плоскогорье Илли было окончательно потеряно; отовсюду его захватывали прусские войска. Было около двух часов, соединение немецких войск завершилось: V корпус и гвардия сошлись, смыкая кольцо.

Вдруг Жан повалился навзничь.

— Кончено дело! — пробормотал он.

Его словно хватил кто-то молотком по темени; кепи разорвалось, слетело с головы. Сначала он думал, что пробит череп и обнажился мозг. Несколько секунд он не смел прикоснуться к голове, в полной уверенности, что там дыра. Но, собравшись с духом, дотронулся, — с пальцев густой струей потекла кровь. Жан был так потрясен, что лишился чувств.

В эту минуту Роша отдал приказ отступать. Рота пруссаков находилась только в двухстах — трехстах метрах. Французов могли захватить в плен.

— Не торопитесь, оборачивайтесь и стреляйте! Мы соберемся там, за стеной.

Но Морис с отчаянием сказал:

— Господин лейтенант! Нельзя ж бросить здесь нашего капрала!

— А что можно сделать, если его прихлопнули?

— Нет, нет! Он еще дышит… Унесем его!

Роша пожал плечами, словно желая сказать, что нельзя задерживаться ради каждого раненого. На полях сражений раненые не в счет. Тогда Морис умоляюще обратился к Пашу и Лапулю:

— Ну, помогите мне! У меня не хватит сил. Один я не донесу.

Они его не слушали, не слышали и с обостренным чувством самосохранения думали только о себе. Они поползли на коленях, потом стремительно побежали к стене. Пруссаки были уже в ста метрах.

Плача от ярости, Морис остался один с Жаном, лежавшим без чувств; он обхватил его, хотел унести, но действительно был слишком слаб, тщедушен, изнемог от усталости и муки. Он сразу зашатался и упал со своей ношей. Хоть бы встретить какого-нибудь санитара! Он стал искать безумным взглядом и, думая, что нашел санитара среди беглецов, замахал руками. Но никто не являлся. Он собрал последние силы, опять поднял Жана, кое-как прошел шагов тридцать; перед ним разорвался снаряд; Морис решил, что все кончено, — он тоже погибнет на трупе товарища.

Он медленно встал, ощупал себя. Ни царапины! Почему же ему не бежать? Время еще есть, в несколько прыжков он доберется до стены и будет спасен. Он опять обезумел от ужаса. Он уже рванулся прочь, но его удержали узы, которые были сильнее страха смерти. Нет! Нельзя! Как же покинуть Жана? Нет, сердце изошло бы кровью; чувство братской любви, возникшее между ним и этим крестьянином, проникло до самых глубин его существа, до самых корней жизни. Может быть, это чувство восходило к первым дням мироздания; казалось, во вселенной только два человека и ни один не может отречься от другого, не отрекаясь от самого себя.

Если бы час тому назад, под обстрелом, Морис не съел горбушку хлеба, у него никогда бы не хватило сил совершить то, что он совершил. Впрочем, впоследствии ему было трудно припомнить, как все произошло. Наверно, он взвалил Жана на плечи и потащился по сжатым полям, сквозь кустарники, раз двадцать останавливался, спотыкался о каждый камень, падал и снова вставал. Его поддерживала непобедимая стойкость, воля, которая движет горы. За стеной он нашел Роша и несколько солдат из своего отделения; они все еще стреляли, обороняя полковое знамя, которое младший лейтенант держал под мышкой.

Французским корпусам не было указано ни одного пути к отступлению на случай неуспеха. При наличии такой непредусмотрительности и неразберихи каждый генерал был волен действовать, как ему вздумается, и теперь все оказались отброшенными к Седану, зажаты в чудовищные клещи победоносных немецких армий. Вторая дивизия 7-го корпуса отступала более или менее в порядке, но остатки других дивизий, смешавшись с остатками 1-го корпуса, уже неслись к городу потоком гнева и ужаса, в страшной давке, подхватывая людей и коней.

Вдруг Морис с радостью заметил, что Жан открывает глаза; чтобы обмыть лицо раненого, он побежал к соседнему ручью и справа, в глубине уединенной долины, защищенной крутыми склонами, с удивлением увидел того же крестьянина, что и утром: крестьянин все так же неторопливо пахал землю, шагая за плугом, в который была впряжена большая белая лошадь. Зачем терять хоть один день? Ведь даже если теперь война, хлеба не перестанут расти и люди не перестанут жить.

Глава 14

Делагерш поднялся на высокую террасу, чтобы взглянуть, как идут дела; его опять охватило нетерпение. Он видел, что снаряды перелетают через город и что три или четыре снаряда, которые пробили крыши соседних домов, были только слабым ответом на редкие и недейственные выстрелы Палатинского форта. Но он никак не мог разглядеть поле битвы и чувствовал потребность в немедленных сведениях, тем более что опасался потерять в разразившейся катастрофе свое состояние и жизнь. Он оставил на террасе подзорную трубу, направленную на немецкие батареи, и сошел вниз.

Внизу он задержался на главном фабричном дворе. Было около часа дня: лазарет переполняли раненые. В ворота въезжали все новые и новые повозки. Обычных двухколесных и четырехколесных повозок уже не хватало. Появились артиллерийские запасные и фудажные подводы, фургоны для боеприпасов — все, что только можно найти на поле битвы; прибывали даже крестьянские одноколки и тележки, взятые на фермах и запряженные бродячими лошадьми. Туда втиснули перевязанных наспех людей, подобранных летучими лазаретами. Страшной была эта выгрузка несчастных раненых; одни — зелено-бледные, другие — багровые от прилива крови; многие лежали без сознания; кое-кто пронзительно вскрикивал, иные, казалось, были поражены столбняком и, озираясь испуганными глазами, отдавали себя в руки санитаров; некоторые при первом прикосновении к ним содрогались и тут же умирали. Везде было переполнено; все тюфяки в большом низком помещении были заняты, и военный врач Бурош приказал разложить в углу широкую подстилку из соломы. Он и фельдшера пока справлялись с делом. Врач только потребовал еще один стол с тюфяком и клеенкой для операций, которые производились под навесом. Фельдшер быстро прикладывал к носу раненых салфетку, пропитанную хлороформом. Сверкали тонкие стальные ножи, пилы чуть скрипели, как терки; кровь лилась потоками, но ее тут же останавливали. То и дело приносили и уносили оперируемых, люди сновали взад и вперед, едва успевали протереть мокрой губкой клеенку. А на краю лужайки, за густым ракитником, пришлось устроить свалку: туда бросали трупы, а также отрезанные руки и ноги, куски человеческого мяса и осколки костей, оставшиеся на операционных столах.

Старуха Делагерш и Жильберта сидели под большим деревом; они едва успевали сворачивать бинты. Прошел Бурош; его лицо пылало, халат был уже весь в крови; Бурош бросил Делагершу сверток белья и крикнул:

— Нате! Делайте хоть что-нибудь! Будьте полезны!

Но фабрикант возразил:

— Простите! Я должен пойти за известиями. Теперь уже не знаешь, жив ты или нет.

И, поцеловав жену в голову, он прибавил:

— Бедная моя Жильберта! Подумать, что от одного снаряда все может у нас сгореть! Ужасно!

Жильберта, бледная, подняла голову, обвела взглядом сад и вздрогнула. Но тут же на ее лице опять заиграла невольная, неудержимая улыбка.

— О да! Ужасно! Несчастные, их всё режут и режут!.. Странно! Я осталась здесь и до сих пор не упала в обморок.

Старуха Делагерш видела, как ее сын целует жену, и подняла руку, словно желая его отстранить: она вспомнила о другом мужчине, который, наверно, тоже целовал эти волосы ночью. Но ее старые руки задрожали, она прошептала:

— Боже! Сколько горя! Забываешь и свое!

Делагерш сказал, что сейчас вернется с точными сведениями, и ушел. На улице Мака он с удивлением увидел, что в город возвращаются толпы безоружных солдат в изодранных, запыленных, грязных мундирах. Он пытался расспросить, что случилось, по не мог добиться толку: одни тупо отвечали, что ничего не знают, другие в ответ выпаливали столько слов и так возбужденно размахивали руками, что производили впечатление сумасшедших. Делагерш машинально направился к субпрефектуре, решив, что все известия прибывают туда. Когда он переходил Школьную площадь, туда примчались и круто остановились у тротуара две уцелевшие от батареи пушки. На Большой улице ему пришлось убедиться, что город уже переполнен первыми беглецами; у ворот сидели три спешившихся гусара и делили хлеб; двое других медленно вели под уздцы коней, не зная, в какую конюшню их поставить; офицеры растерянно метались, по-видимому не зная, куда деться. На площади Тюренна какой-то лейтенант посоветовал Делагершу не задерживаться: там сыплются снаряды, одним осколком даже разбило решетку вокруг памятника великого полководца, завоевавшего Пфальц. И правда, быстро проходя по проспекту Префектуры, Делагерш увидел, как на мосту со страшным грохотом разорвались два снаряда.

Он остановился как вкопанный у швейцарской, подыскивая предлог, чтобы обратиться к одному из адъютантов и расспросить его, но вдруг раздался юный голос:

— Господин Делагерш!.. Войдите скорей! На улице опасно!

Это была Роза, работница с его фабрики; о Розе он и не подумал. Благодаря ей для него откроются все двери. Он вошел в швейцарскую и присел.

— Представьте, мама от всего этого расхворалась и слегла. Видите, я осталась одна; папа в национальной гвардии, в цитадели… Только что император пожелал опять показать свою храбрость: он вышел, доехал до угла, до моста. Перед ним даже упал снаряд; под одним придворным убило лошадь. Император вернулся… Что ему остается делать, правда?

— Значит, вы знаете, как идут дела?.. Что говорят?

Девушка с удивлением взглянула на него. Она была по-прежнему свежа и весела, пышноволосая, светлоглазая, как ребенок, и суетилась среди этих ужасов, не совсем понимая их.

— Нет, я ничего не знаю. В двенадцатом часу дня я поднялась наверх и отнесла письмо маршалу Мак-Магону. У него был император… Они заперлись и беседовали около часа; маршал лежал в постели, император сидел рядом на стуле… Это я знаю, потому что видела их, когда открыли дверь.

— А о чем они говорили?

Она опять взглянула на него и не могла удержаться от смеха.

— Да я не знаю. Откуда мне знать? Никто в целом мире не знает, о чем они говорили.

Это была правда. Делагерш махнул рукой, словно извиняясь за свой глупый вопрос. Но его мучила мысль о беседе императора с маршалом. Как это интересно! Что же они в конце концов решили?

— Теперь император вернулся в свой кабинет. Он совещается с двумя генералами, которые прибыли с поля сражения…

Посмотрев на подъезд, она вскрикнула:

— Смотрите! Вот идет генерал! А вот и другой!

Делагерш быстро вышел; он узнал генералов Дуэ и Дюкро; их ждали кони. Оба генерала вскочили в седла и поскакали. После поражения на плоскогорье Илли они примчались, каждый со своего участка, чтобы уведомить императора, что битва проиграна. Они подробно и точно изложили положение дел: армия и Седан окружены, предстоит страшный разгром.

Несколько минут больной император ходил взад и вперед по кабинету, пошатываясь. При нем остался только адъютант, молча стоявший у двери. А император все ходил от камина до окна; его изможденное лицо подергивалось от нервного тика. Казалось, он еще больше сгорбился, словно под обломками рухнувшего мира; а мертвенный взор, полузакрытый тяжелыми веками, выражал покорность фаталиста, который проиграл року последнюю партию. И каждый раз, проходя мимо приоткрытого окна, он вздрагивал и останавливался.

Во время одной из кратких остановок он поднял дрожащую руку и прошептал:

— Ох, эти пушки! Эти пушки! Они гремят с самого утра!

И правда, гул батарей на холмах Марфэ и Френуа доносился с необычайной силой. От их громовых раскатов дрожали стекла и даже стены; это был упорный, беспрерывный, раздражающий грохот. Должно быть, император думал, что теперь борьба безнадежна, всякое сопротивление становится преступным… К чему проливать еще кровь? К чему раздробленные руки и ноги, оторванные головы, еще и еще трупы, кроме трупов, разбросанных в полях? Ведь Франция побеждена! Ведь все кончено! Зачем же убивать еще? И без того уже столько ужасов и мук взывает к небу!

Подойдя опять к окну, император снова задрожал и поднял руки.

— Ох, эти пушки! Эти пушки! Все стреляют и стреляют!

Быть может, ему являлась страшная мысль об ответственности, его преследовало видение — окровавленные трупы людей, которые по его вине пали там тысячами; а может быть, разжалобилось сердце мечтателя, одержимого гуманными бреднями. Под страшным ударом рока, разбившего и унесшего его фортуну, словно соломинку, император плакал теперь о других, обезумев, обессилев от ненужной, нескончаемой бойни. От этой злодейской канонады разрывалась его грудь, обострялась боль.

— Ох, эти пушки! Эти пушки! Заставьте их сейчас же замолчать!

И в этом императоре, который лишился трона, передав власть императрице-регентше, в этом полководце, который больше не командовал, передав верховное командование маршалу Базену, проснулось сознание могущества, непреодолимая потребность стать властелином в последний раз. После Шалона он отошел на задний план, не отдал ни одного приказания, смирился и стал безыменной, лишней вещью, докучным тюком, который тащат в обозе войск. В нем проснулся император только при поражении; и его первым, единственным приказом в минуту смятения и жалости было — поднять на цитадели белый флаг, попросить перемирия.

— Ох, эти пушки! Эти пушки!.. Возьмите простыню, скатерть, что угодно! Бегите! Скорей! Скажите, чтоб их заставили замолчать!

Адъютант поспешно вышел; император снова принялся ходить, пошатываясь, от камина до окна, а пушки все гремели, и весь дом сотрясался.

Делагерш еще болтал внизу с Розой, как вдруг прибежал дежурный сержант.

— Барышня! Никого не доищешься! Я не могу найти горничной… Нет ли у вас тряпки, куска белого полотна?

— Хотите салфетку?

— Нет, салфетка слишком мала… Ну, хоть половину простыни.

Роза услужливо бросилась к шкафу.

— Дело в том, что у меня нет разрезанной простыни… Большой кусок белого полотна? Нет! Не знаю, что могло бы бас устроить… A-а! Вот! Хотите скатерть?

— Скатерть? Отлично! Как раз то, что надо!

Уходя, он прибавил:

— Из нее сделают белый флаг и поднимут на цитадели, чтобы попросить мира… Спасибо, барышня!

Делагерш невольно привскочил от радости. Наконец можно успокоиться! Однако проявление такой радости показалось ему не патриотичным, и он ее подавил. Но от сердца у него все-таки отлегло; он взглянул на полковника и капитана, которые поспешно вышли из субпрефектуры в сопровождении сержанта. Полковник нес под мышкой свернутую скатерть. Делагерш решил пойти за ними и попрощался с Розой. Она очень гордилась, что дала свою скатерть. Пробило два часа.

У ратуши Делагерша затолкала целая толпа ошалелых солдат; они шли из предместья Кассин. Он потерял полковника из виду и отказался от удовольствия посмотреть, как на цитадели поднимут белый флаг. На башню его, конечно, не пустят, к тому же в толпе говорили, что на школу сыплются снаряды. И его охватила новая тревога: может быть, пока его не было лома, загорелась фабрика? Он бросился туда; им опять овладело лихорадочное нетерпение; поспешность, с какой он бежал, действовала на него успокоительно. Каждую улицу преграждали толпы людей, на каждом перекрестке возникали препятствия. Только на улице Мака он вздохнул полной грудью: огромный дом стоял нетронутый, ни дымка, ни искры. Делагерш вошел и уже издали закричал матери и жене:

— Все идет хорошо! Поднимают белый флаг! Огонь прекратят!

Но тут же он остановился: вид лазарета был поистине страшен.

Дверь в большую сушильню была настежь открыта; на всех тюфяках лежали раненые; не оставалось места и на подстилке у стены. Начали стлать солому даже между тюфяками; раненых клали тесно в ряд. Их было уже больше двухсот, и все время прибывали новые. Из широких окон лился бледный свет,озаряя несчастных страдальцев. Иногда слишком резкое движение вызывало у какого-нибудь раненого невольный крик, в сыром воздухе проносились хрипы умирающих, в самой глубине не прекращался тихий, почти певучий стон. Молчание становилось глуше, царило какое-то покорное оцепенение, тоскливая мрачность, как в доме, где поселилась смерть, и тишину нарушали только шаги и шепот санитаров. Сквозь дыры шинелей и брюк видны были раны, наспех перевязанные на поле битвы или зияющие во всем своем ужасе. Торчали раздавленные и окровавленные, но еще обутые ступни; безжизненно висели руки и ноги, словно перебитые молотком в локтях и коленях; сломанные, почти оторванные пальцы чуть держались на лоскутках кожи. Больше всего было, кажется, раздробленных, одеревеневших от боли, свинцово тяжелых рук и ног. Самыми страшными были раны в живот, грудь или голову. Из чудовищно разодранных тел лилась кровь; под вздувшейся кожей спутались узлом кишки; те, у кого была изрублена поясница, извивались в неистовых корчах. У некоторых были пробиты навылет легкие, у одних отверстие было таким маленьким, что даже не сочилась кровь, у других зияла огромная рана, из которой красной струей истекала жизнь; а от невидимого внутреннего кровоизлияния люди вдруг начинали бредить, чернели и умирали. Больше всего пострадали головы: разбитые челюсти, кровавая каша из зубов и языка, вышибленные из орбит, почти вылезшие глаза, вскрытые черепа, в которых виднелся мозг. Все, кому пуля попала в спинной или головной мозг, лежали как трупы, в полном оцепенении, в небытии, а те, у кого были переломы, метались в лихорадке, просили пить глухим, умоляющим голосом.

Рядом, под навесом, было не менее ужасно. В этой сутолоке производились только спешные операции, необходимые раненым, которые находились в тяжелом состоянии. Если угрожало сильное кровотечение, Бурош немедленно приступал к ампутации. Он также не откладывал дела, когда приходилось искать осколки снарядов в глубоких ранах и извлекать их, если они попали в опасное место: в основание шеи, область подмышки, бедра, сгиб локтя или под колено. Других раненых он предпочитал оставить под наблюдением; санитары по его указаниям только перевязывали их. Он самолично произвел уже четыре ампутации, но не подряд, — после каждой трудной операции он, для отдыха, извлекал несколько пуль: он начал уставать. Здесь было два стола: один — его, другой — фельдшера. Между столами повесили простыню, чтобы оперируемые не могли друг друга видеть. И как ни мыли эти столы губкой, они оставались красными; вода, которую санитар выплескивал ведрами в нескольких шагах, на клумбу маргариток, казалась кровью: ведь достаточно стакана крови, чтобы чистая вода заалела и цветы на лужайке были как будто залиты ею. Хотя под навес свободно проникал воздух, от этих столов, тряпок, инструментов поднималось тошнотворное зловоние и приторный запах хлороформа.

Делагерш был довольно жалостливый человек; он содрогался от сострадания; вдруг он заметил, что в ворота въезжает ландо, и полюбопытствовал. Наверно, нашли только эту частную коляску и набили ее ранеными. Их было восемь; они лежали один на другом. Делагерш вскрикнул от удивления и ужаса: в последнем раненом, которого вынесли, он узнал капитана Бодуэна.

— Мой бедный друг!.. Подождите! Я сейчас позову мать и жену!

Они прибежали, предоставив служанкам свертывать бинты. Санитары подхватили капитана и понесли в лазарет; они собирались положить его на охапку соломы, но Делагерш заметил, что на одном тюфяке неподвижно лежит землисто-бледный солдат и что у него остекленели глаза.

— Послушайте! Да ведь этот умер!

— A-а! Правда, — пробормотал санитар. — Надо его убрать отсюда, он только мешает!

Санитары взяли труп и потащили на свалку, за ракитники. Там уже лежало в ряд с десяток трупов, застывших с последним хрипом; у одних ноги словно удлинились от боли; другие скрючились в ужасных позах. Некоторые как будто подсмеивались, закатили глаза, оскалили зубы, обнажив десны; у многих вытянулось лицо, и казалось, они еще плачут горькими слезами в безмерной скорби. Один малорослый и худой юноша, которому снесло полголовы, судорожно сжимал обеими руками фотографию жены, бледную дешевую фотографию, забрызганную кровью. А у ног трупов валялась груда отрубленных рук и ног — все отрезанное, все отсеченное на операционных столах, словно метла мясника выкинула в угол отбросы, мясо и кости.

Увидев капитана Бодуэна, Жильберта затрепетала. Боже мой! Как он бледен на этом матраце, совсем белый под корой грязи! И при мысли, что еще несколько часов тому назад он держал ее в объятиях, надушенный, полный жизни, Жильберта похолодела от ужаса. Она стала на колени.

— Друг мой! Какое несчастье! Но это ничего, правда?

Она бессознательно вынула платок и вытерла лицо капитана: она не могла примириться с тем, что он весь в поту, черный от пыли и пороха. Ей казалось, если она хоть немного приведет в порядок раненого, ему станет легче.

— Правда? Это ничего? Только нога!

Капитан словно очнулся от дремоты и с трудом открыл глаза. Он узнал друзей и старался улыбнуться.

— Да, только нога… Я даже ничего не почувствовал, думал, что споткнулся, и упал…

Но он говорил с трудом.

— Пить! Пить!

Старуха Делагерш, склонившаяся над капитаном с другой стороны, заторопилась и побежала за графином и стаканом. В воду налили немного коньяку. Капитан жадно выпил; оставшуюся воду пришлось разделить между ранеными, лежавшими рядом; они протягивали руки, страстно умоляли дать и им попить. Одному зуаву ничего не досталось, и он заплакал.

Между тем Делагерш старался поговорить с врачом, чтобы капитана осмотрели вне очереди. Бурош как раз вошел в сушильню; его халат был весь в крови, широкое лицо в поту, от рыжей львиной гривы голова казалась огненной; когда он проходил, раненые привставали, старались его остановить: каждый жаждал, чтобы его сейчас же осмотрели, спасли, сказали, что с ним. «Ко мне! Господин доктор! Ко мне!» Вслед за Бурошем неслись бессвязные мольбы, чьи-то руки ощупью старались схватить его за халат. Но врач, поглощенный своим делом, тяжело дыша от усталости, работал, никого не слушая. Он говорил вслух сам с собой, пересчитывал раненых пальцем, нумеровал, распределял: «Сначала этого, потом того, потом вот этого; первый, второй, третий; челюсть, рука, бедро», — а сопровождавший его фельдшер прислушивался, стараясь все запомнить.

— Доктор! — сказал Делагерш. — Здесь капитан, капитан Бодуэн…

Бурош его перебил:

— Как? Бодуэн?.. Эх, бедняга!

Он остановился перед раненым капитаном. С одного взгляда он, наверно, определил, что случай тяжелый: даже не нагибаясь, чтобы осмотреть ногу, он сразу сказал:

— Ладно! Пусть мне его принесут немедленно, как только я закончу операцию, которую сейчас готовят.

Он вернулся под навес; Делагерш пошел за ним, опасаясь, что врач забудет свое обещание.

На этот раз предстояло вылущивание плеча по методу Лифранка — то, что хирурги называют «красивой операцией», нечто элегантное и быстрое, в целом — не больше сорока секунд. Раненого уже усыпляли; фельдшер обеими руками схватил его за плечо, придерживая четырьмя пальцами под мышкой, большим пальцем сверху. Бурош, вооруженный большим, длинным ножом, крикнул: «Усадите его!», обхватил дельтовидный мускул и, проколов руку, перерезал его; потом, при обратном движении, отделил одним ударом сочленение, и вся рука, отсеченная в три приема, упала на стол. Фельдшер скользнул большим пальцем вниз и зажал плечевую артерию. «Положите его!» Накладывая повязку, Бурош невольно усмехнулся: он кончил все в тридцать пять секунд. Оставалось только загнуть кусок кожи на ране, словно эполет. Эта операция тем и красива, что приходится преодолеть много опасностей: раненый может в три минуты истечь кровью через плечевую артерию, не говоря уже о том, что каждый раз, когда усыпленного хлороформом усаживают, ему грозит смерть.

Делагерш похолодел и хотел бежать. Но не успел: рука уже лежала на столе. Искалеченный солдат, новобранец, крепкий крестьянин, пришел в себя, заметил, как санитар уносит его руку за ракитник. Быстро взглянув на плечо и увидя, что рука отрублена и течет кровь, раненый бешено закричал:

— A-а! Черт вас дери! Что вы наделали?

Бурош в полном изнеможении ничего не ответил, потом добродушно сказал:

— Я сделал как лучше, я не хотел, чтобы ты помер, голубчик… Ведь я тебя спросил, ты мне ответил: «Да!»

— Я сказал: «Да!» Я сказал: «Да!» А почем я знал?

Его гнев утих; он заплакал горючими слезами.

— Что мне делать? Куда я теперь гожусь?

Его отнесли обратно на солому, старательно вымыли стол, и вода, которую снова выплеснули на лужайку, забрызгала кровью клумбу белых маргариток.

Делагерш удивлялся, что все еще слышны пушечные выстрелы. Почему ж они не замолкают? Ведь скатерть Розы должна уже развеваться над цитаделью. Казалось, прусские батареи стали стрелять еще сильней. Грохот заглушал слова; от сотрясения самые спокойные люди вздрагивали с головы до ног и все больше волновались. На хирургов и раненых эти толчки, от которых замирало сердце, действовали не очень-то хорошо. Весь лазарет отчаянно шатало; все металось в лихорадке.

— Ведь дело кончено! Чего они палят? — воскликнул Делагерш, испуганно прислушиваясь и каждую секунду думая, что это последний выстрел.

Он направился к Бурошу, чтобы напомнить ему о капитане, и с удивлением увидел, что врач плашмя лежит на охапке соломы, заголив обе руки по самые плечи и опустив их в два ведра ледяной воды. Изнемогая душой и телом, Бурош отдыхал здесь, измученный, сраженный печалью, безысходной скорбью: это была одна из тех минут отчаяния, когда врач чувствует свое бессилие. А между тем Бурош был крепышом, выносливым и стойким. Но его мучил вопрос: «К чему?» — и парализовало сознание, что он никогда не справится со всей работой. К чему? Ведь смерть сильней!..

Между тем два санитара принесли капитана Бодуэна.

— Доктор! — позволил себе сказать Делагерш. — Вот капитан.

Бурош открыл глаза, вынул руки из воды, стряхнул и вытер о солому. Привстав на колени, он сказал:

— Ах да! Тьфу! Следующий!.. Да, да, день еще не кончен.

Он встал, освеженный, потряс своей львиной гривой, выпрямился в силу привычки и требовательной дисциплины.

Жильберта и старуха Делагерш прошли вслед за носилками и, когда капитана положили на тюфяк, покрытый клеенкой, остановились в нескольких шагах.

— Так! Над правой щиколоткой, — сказал Бурош и намеренно принялся болтать, чтобы отвлечь раненого. — Ну, тут не страшно! Обойдется… Посмотрим!

Его явно беспокоило оцепенение Бодуэна. Врач взглянул на перевязку, сделанную наспех: простой жгут, наложенный поверх штанины и затянутый ножнами от штыка. Сквозь зубы Бурош проворчал: «Какой прохвост это сделал?» Вдруг он умолк. Он понял: конечно, во время перевозки в ландо, набитом ранеными, повязка ослабела, соскользнула, больше не стягивала рану, и это вызвало обильное кровотечение.

Вдруг Бурош яростно набросился на помогавшего санитара:

— Экий чурбан! Да разрежьте скорей!

Санитар разрезал штанину и кальсоны, башмак и носок. Показалась изувеченная нога, голая, мертвенно-белая, забрызганная кровью. Над щиколоткой виднелась страшная дыра, в которую осколком снаряда вогнало лоскут красного сукна. Из раны кашей вытекало искромсанное мясо.

Жильберта прислонилась к столбу навеса. Ах! Это тело, такое белое тело, теперь окровавленное и растерзанное! Ее охватил ужас, но она не могла оторвать от него глаз.

— Тьфу! Ну и разделали же они вас! — заметил Бурош. Он ощупывал ногу, чувствовал, что она холодная, что в ней больше не бьется пульс. Он стал мрачен; у губ легла складка, как всегда при опасных операциях.

— Тьфу! — повторил он. — Нехорошая, нехорошая нога!

Капитан, очнувшись, внимательно посмотрел на него и наконец с тревогой спросил:

— Да? Вы находите, доктор?

Но у Буроша была своя тактика — никогда не спрашивать прямо у раненых обычного разрешения, когда представлялась необходимость ампутации. Он предпочитал, чтобы раненый соглашался на это сам.

— Скверная нога! — пробормотал он, словно размышляя вслух. — Мы ее не спасем!

Бодуэн возбужденно сказал:

— Ну, тогда надо с этим покончить. Как вы думаете?

— Я думаю, капитан, что вы храбрец и позволите мне сделать, что полагается.

Глаза Бодуэна померкли, заволоклись какой-то бурой дымкой. Он понял. Но, преодолевая душивший его невыносимый страх, он просто, смело ответил:

— Пожалуйста, доктор!

Приготовления были несложные. Помощник уже держал пропитанную хлороформом салфетку и сейчас же приложил к носу раненого. В минуту недолгого возбуждения перед анестезией два санитара осторожно подвинули капитана на тюфяке так, чтобы его ноги лежали свободно: один стал поддерживать левую, фельдшер схватил правую и сильно стиснул обеими руками у ляжки, чтобы зажать артерии.

Увидя, что Бурош подходит с ножом, Жильберта не выдержала.

— Нет! Нет! Это ужасно!

Она почувствовала себя дурно, оперлась о старуху Делагерш, которой пришлось протянуть руку, чтобы поддержать ее.

— Так зачем же вы здесь остаетесь?

И все-таки обе остались. Они отвернулись от операционного стола, чтобы ничего больше не видеть, не двигались, только вздрагивали и, несмотря на взаимную неприязнь, прижимались друг к другу.

Именно в это время пушки загремели пуще прежнего. Было три часа. Делагерш разочарованно, с раздражением твердил, что не понимает, в чем дело. Теперь уже не оставалось сомнения, что прусские батареи не только не умолкают, но еще усиливают огонь. Почему? Что там происходит? Бомбардировка была адская; земля дрожала, небо воспламенялось. Седан охватило бронзовое кольцо: восемьсот орудий немецких армий стреляли одновременно, громили соседние ноля безостановочно; огонь, направленный в одну точку со всех окрестных высот, бил в центр и мог сжечь, испепелить город в каких-нибудь два часа. Хуже всего было то, что снаряды стали снова попадать в дома. Все чаще раздавался треск. Один снаряд разорвался на улице Вуайяр. Другой задел высокую трубу фабрики, и перед навесом посыпался щебень.

Бурош поднял голову и проворчал:

— Что же они хотят, — прикончить наших раненых, что ли? Ну и грохот! Невыносимо!

Между тем санитар вытянул ногу капитана; врач быстрым круговым движением надрезал кожу под коленом, пятью сантиметрами ниже того места, где он рассчитывал перепилить кости. И тем же тонким ножом, которого он не менял, чтобы работа шла скорей, он отделил кожу и отогнул вокруг, словно корку апельсина. Когда он собирался отсечь мускулы, подошел санитар и на ухо сказал ему:

— Номер второй сейчас кончился.

От оглушительного шума Бурош не расслышал.

— Да говорите громче, черт возьми! От этих проклятых пушек можно оглохнуть!

— Номер второй сейчас кончился.

— Кто это номер второй?

— Рука.

— A-а! Ладно!.. Так принесите номер третий — челюсть!

И с необыкновенной ловкостью, не прерывая работы, хирург одним взмахом перерезал мускулы до костей. Он обнажил большую и малую берцовые кости, ввел между ними плотный тампон, чтобы они держались, потом сразу отсек их пилой. И нога осталась в руках санитара, который ее держал.

Крови вытекло мало благодаря тому, что фельдшер сжимал ляжку. Быстро были перевязаны три артерии. Но врач качал головой; когда фельдшер разжал пальцы, врач осмотрел рану и, уверенный, что раненый еще не может его услышать, буркнул:

— Досадно! Малые артерии не дают крови.

Он закончил диагноз, молча махнув рукой: еще один пропащий человек! И на его потном лице снова появилось выражение страшной усталости и грусть, безнадежный вопрос: «К чему?» Ведь из десяти не спасешь и четырех. Он отер лоб, принялся разглаживать кожу и накладывать швы.

Жильберта обернулась. Делагерш сказал ей, что все закончено и она может смотреть. Все же она увидела отрезанную ногу капитана, которую санитар уносил за ракитник. Свалочное место пополнялось; там уже валялось два новых трупа; у одного был непомерно открыт рот, словно покойник еще кричал; другой весь съежился в чудовищной агонии и казался тщедушным, уродливым ребенком. Куча обрубков разрослась до соседней аллеи. Не зная, куда приличней положить ногу капитана, санитар заколебался и наконец решил бросить ее в общую кучу.

— Ну, готово! — сказал Бурош, приводя Бодуэна в чувство. — Вы вне опасности!

Но капитан не испытывал радости, которая обычно появляется после удачных операций. Он чуть приподнялся, упал опять и слабым голосом пробормотал:

— Спасибо! Лучше уж совсем покончить!

Он почувствовал, что его жжет спиртовая перевязка. Когда санитары подходили с носилками, чтоб унести его, вся фабрика затряслась от страшного залпа: за навесом, в небольшом дворике, где стоял насос, разорвался снаряд. Стекла разбились вдребезги, и лазарет наполнился густым дымом. В сушильне раненые приподнялись на соломе; все закричали от ужаса, все хотели бежать.

Делагерш вне себя бросился узнать, есть ли повреждения. Неужели теперь разрушат, сожгут его дом? Что там происходит? Ведь император хотел это прекратить, зачем же они опять начинают?

— Черт подери! Да пошевеливайтесь! — прикрикнул Бурош на санитаров, застывших от ужаса. — Вымойте мне стол! Принесите номер третий!

Они вымыли стол, еще раз вылили ведра красной воды на лужайку. Клумба маргариток была уже сплошной кровавой кашей из зелени и растерзанных цветов, плавающих в крови. А врач, которому принесли «номер третий», принялся, чтобы немного отдохнуть, искать пулю, которая раздробила нижнюю челюсть и, наверно, застряла под языком. Кровь лилась ручьями, пальцы врача слиплись.

Капитана Бодуэна опять положили на тюфяк в сушильне. Жильберта и старуха пришли вслед за носилками. Даже сам Делагерш, при всех своих заботах, забежал сюда поболтать.

— Отдохните, капитан! Мы приготовим для вас комнату, перенесем вас к себе.

Простертый в изнеможении, капитан очнулся; мгновенно он понял все.

— Нет, я, видно, умру.

И он взглянул на всех расширенными от ужаса глазами.

— Что вы говорите, капитан? — пробормотала Жильберта, силясь улыбнуться, но вся леденея. — Через месяц вы будете на ногах.

Он покачал головой; он смотрел только на нее, и в его глазах было безмерное сожаление о жизни, страх умереть таким молодым, не исчерпав всех радостей бытия.

— Нет! Я умру, умру… A-а, это ужасно!..

Вдруг он заметил, что его мундир выпачкан и разорван, руки в грязи; казалось, для него было мучительно лежать в таком виде перед женщинами. Ему стало стыдно, что он так забылся; при мысли, что это неприлично, он окончательно набрался храбрости. Ему удалось весело прибавить:

— Но если я умру, я хочу отправиться на тот свет с чистыми руками… Будьте так любезны, сударыня, намочите, пожалуйста, полотенце и дайте мне!

Жильберта побежала, принесла полотенце и захотела сама вымыть ему руки. С этой минуты капитан обнаружил большое мужество, стараясь окончить жизнь, как полагается воспитанному человеку. Делагерш его ободрял, помогал жене приводить его в приличный вид. И, видя, как супруги ухаживают за умирающим, старуха Делагерш почувствовала, что ее гнев утих. Она решила промолчать и на этот раз, хотя знала все и дала себе клятву рассказать обо всем сыну. Зачем разрушать семью? Ведь вместе с этим человеком исчезнет и содеянный грех.

Все кончилось почти сразу. Капитан Бодуэн ослабел, снова впал в тяжелое забытье. На лбу и шее выступил холодный пот. На мгновение он открыл глаза, стал ощупью искать воображаемое одеяло и тихо, упрямо натягивать скрюченными пальцами до подбородка.

— Мне холодно! Очень холодно!

Он догорел, скончался без предсмертной икоты, и на его спокойном исхудавшем лице застыло выражение бесконечной печали.

Делагерш позаботился, чтобы тело капитана не выбросили на свалку, а положили в соседний сарай. Он уговаривал жену уйти. Но потрясенная, плачущая Жильберта сказала, что теперь ей будет слишком страшно одной и лучше остаться со свекровью в лазарете, где можно отвлечься в суматохе. Она побежала, дала напиться воды африканскому стрелку, бредившему в лихорадке, и помогла санитару перевязать руку двадцатилетнему солдату-новобранцу, который пришел пешком с поля битвы, — ему оторвало большой палец; это был милый и забавный юноша, он подшучивал над своей раной беспечно, как парижский балагур. В конце концов Жильберта тоже повеселела.

Во время агонии капитана канонада как будто еще усилилась; второй снаряд разорвался в саду и разбил одно из вековых деревьев. Обезумевшие люди кричали, что весь Седан горит: большой пожар возник в предместье Кассин. Если бомбардировка не скоро утихнет, все будет кончено.

— Это немыслимо! Я опять пойду туда! — вне себя объявил Делагерш.

— Куда это? — спросил Бурош.

— Да в субпрефектуру, узнать, смеется, что ли, над нами император: ведь он велел поднять белый флаг!

Буроша на несколько мгновений ошеломила мысль о белом флаге, о поражении, капитуляции, как раз теперь, когда он чувствовал свое бессилие спасти столько истерзанных людей, которых ему приносили. Он безнадежно и гневно махнул рукой.

— Идите к черту! Что ни делай — все равно нам крышка!

На улице Делагершу стало еще трудней пробираться сквозь растущую толпу. С каждой минутой на улицах скоплялось все больше отбившихся от своей части солдат. Делагерш расспрашивал встречных офицеров, — но ни один из них не заметил на цитадели белого флага. Наконец какой-то полковник ответил, что видел мельком, как белый флаг подняли и спустили. Наверно, этим все и объяснялось: либо немцы его не видели, либо, заметив, что он появился и тут же исчез, усилили огонь, понимая, что приближается агония. В толпе уже повторяли какую-то выдумку: при появлении белого флага один генерал в безумном гневе бросился вперед, собственноручно сорвал его, переломил древко, растоптал полотнище. А прусские батареи продолжали стрелять; снаряды сыпались дождем на крыши и улицы; дома горели; на площади Тюренна женщине раздробило голову.

В швейцарской субпрефектуры Делагерш не нашел Розы. Все двери были открыты: началось бегство. Делагерш поднялся, натыкаясь только на испуганных служащих, и никто даже не задал ему ни одного вопроса. На втором этаже он остановился в нерешительности и вдруг встретил Розу.

— A-а! Господин Делагерш! Дела идут все хуже… Вот! Если хотите видеть императора, смотрите скорей!

И правда, слева дверь была закрыта неплотно, сквозь широкую щель можно было видеть императора; он опять стал ходить, пошатываясь, от камина до окна. Он еле волочил ноги, но не останавливался, хоть и страдал от невыносимых болей.

Вошел адъютант, тот, что так плохо закрыл дверь; послышался раздраженный, скорбный голос императора:

— Так почему же, сударь, они все еще стреляют? Ведь я приказал поднять белый флаг!

Пушки не замолкали, залпы раздавались сильней, и это стало для него пыткой. Каждый раз, как он подходил к окну, грохот отдавался в его сердце. Еще кровь! Еще люди погибают по его вине! Каждую минуту падают новые мертвецы — и напрасно! И этот жалостливый мечтатель с возмущением, с отчаянием спрашивал своих приближенных:

— Так почему же они все еще стреляют? Ведь я приказал поднять белый флаг!

Адъютант что-то пробормотал в ответ, но Делагерш не расслышал. К тому же император не остановился, его неудержимо влекло опять к окну, где он изнемогал от беспрерывного гула канонады. Хотя на его вытянувшемся мрачном лице еще не стерлись следы румян, он еще больше побледнел, в нем чувствовалась смертельная мука.

Вдруг по площадке лестницы пробежал подвижной человечек в запыленном мундире; Делагерш узнал генерала Лебрена. Генерал толкнул дверь и вошел без доклада. И опять послышался тревожный вопрос императора:

— Так почему же они все еще стреляют? Ведь я приказал поднять белый флаг!

Адъютант вышел, дверь закрылась, и Делагерш не мог расслышать ответа генерала. Все исчезло.

— Ох! Дела идут все хуже! — повторила Роза. — Я это понимаю, вижу по лицам этих людей… А скатерть-то моя! Пропала она: говорят, ее разорвали… Но больше всего мне жалко императора; его болезнь опасней, чем у маршала; ему бы лучше лечь в постель, чем ходить по комнате, а он мучается и все ходит и ходит.

Она была очень взволнована, ее красивое лицо, обрамленное белокурыми волосами, выражало искреннюю жалость. Но за последние два дня бонапартистские чувства Делагерша странно охладели, и он решил, что Роза — дура. Тем не менее он немного посидел с ней в швейцарской, поджидая генерала Лебрена. И когда генерал появился, Делагерш пошел за ним.

Генерал Лебрен объяснил императору, что для перемирия необходимо вручить главнокомандующему немецкими армиями письмо за подписью главнокомандующего французской армией. Тут же генерал вызвался составить это письмо, отправиться на поиски генерала де Вимпфена и получить его подпись. Он повез письмо, только опасался не найти де Вимпфена, не зная, в каком месте поля битвы его искать. В Седане была такая давка, что Лебрену пришлось ехать шагом, и Делагершу удалось дойти вслед за ним до Менильских ворот.

Выехав на дорогу, генерал Лебрен пустил коня вскачь; ему посчастливилось встретить генерала де Вимпфена при въезде в Балан. За несколько минут до этого де Вимпфен написал императору: «Ваше величество! Станьте во главе ваших войск. Они будут считать честью пробить вам путь сквозь неприятельские ряды!» При одном только слове «перемирие» Вимпфеном овладело бешенство. Нет! Нет! Он ничего не подпишет! Надо сражаться. Было половина четвертого. И вскоре французы предприняли героическую, отчаянную попытку последним натиском прорваться сквозь баварские войска, еще раз пойти на Базейль. На улицах Седана, в окрестных нолях, чтобы обманом поднять дух войск, кричали: «Базен идет! Базен идет!» С утра многие мечтали об этих подкреплениях; каждый раз, как немцы выдвигали новую батарею, думали, что это стреляют пушки французской армии, прибывшей из Меца. Было собрано около тысячи двухсот человек отставших солдат из всех корпусов, все роды оружия смешались, и маленькая колонна доблестно бросилась вперед по дороге, осыпаемой картечью. Сначала это было великолепное зрелище; падавшие солдаты не останавливали натиска уцелевших; войска пробежали около пятисот метров с неистовой отвагой. Однако скоро ряды поредели; даже самые храбрые солдаты отступили. Что поделаешь против подавляющего численного превосходства? В этой попытке обнаружилась только безумная смелость командующего армией, который не хотел признать себя побежденным. В конце концов генерал де Вимпфен остался один с генералом Лебреном на дороге между Баланом и Базейлем, и им пришлось окончательно бросить ее. Оставалось только отступить к стенам Седана.

Потеряв из виду генерала Лебрена, Делагерш тотчас же поспешил обратно на фабрику, одержимый одним желанием — снова подняться в свою обсерваторию, чтобы издали следить за событиями. Но, подходя к дому, он был вынужден остановиться: в ворота въезжала повозка зеленщика; на дне ее, устланном соломой, в полуобморочном состоянии лежал полковник де Винейль; его сапог был в крови. На поле сражения он упорно старался собрать остатки своего полка, пока не свалился с лошади.

Его немедленно понесли в комнату на втором этаже; прибежавший Бурош нашел только трещину в щиколотке, вынул из раны куски голенища и ограничился перевязкой. Бурош был завален работой, разъярен; он. сошел вниз, крича, что предпочел бы отрезать ногу самому себе, чем заниматься своим делом в таких гнусных условиях, без приличного материала, без необходимых помощников. И правда, уже не знали, куда девать раненых; решили укладывать их в траву на лужайку. Они валялись там уже в два ряда; стонали, ждали перевязки под открытым небом, под снарядами, которые все еще сыпались дождем. Раненых свозили в лазарет с двенадцати часов дня; их набралось уже больше четырехсот; Бурош потребовал еще хирургов, а ему прислали только молодого городского врача. Бурош не мог справиться один со своей работой; он исследовал раны зондом, резал, пилил, зашивал; он был вне себя, в отчаянии, что работы все больше и больше. Жильберта, ошалев от ужаса и отвращения при виде всей этой крови, сидела теперь у постели дяди — полковника де Винейля, а старуха Делагерш осталась внизу, подавала пить раненым, метавшимся в лихорадке, и вытирала пот с лица умирающих.

Поднявшись на террасу, Делагерш попытался разобраться в положении дел. Город пострадал меньше, чем думали; в предместье Кассин возник единственный пожар, и от него поднимался густой черный дым. Палатинский форт больше не стрелял, наверно, за неимением боеприпасов. Только у Парижских ворот изредка постреливали орудия. Но Делагерш сразу обратил внимание на другое: на башне снова подняли белый флаг; однако с поля битвы его, наверно, не заметили: пальба продолжалась с такой же силой. Соседние крыши застывали Балансную дорогу; Делагерш не мог следить за передвижением войск, но в подзорную трубу он разглядел немецкий штаб на том же самом месте, что и в двенадцать часов дня. Начальник, крошечный оловянный солдатик, ростом с полмизинца, — по мнению Делагерша, прусский король, — все еще стоял в темном мундире впереди других офицеров; большей частью они лежали на траве, сверкая золотым шитьем. Здесь были иностранные офицеры, адъютанты, генералы, гофмаршалы, принцы, все с биноклями; они с утра наблюдали агонию французской армии, словно смотрели спектакль. И чудовищная драма завершалась.

С лесистого холма Марфэ король Вильгельм наблюдал за соединением своих армий. Все было кончено: третья армия под начальством его сына, кронпринца прусского, пройдя через Сен-Манж и Фленье, заняла плоскогорье Илли; четвертая, под начальством кронпринца саксонского, прибыла через Деньи и Живонну, обойдя Гаренский лес. XI и V корпуса, таким образом, соединились с XII корпусом и с прусской гвардией. Последнее усилие французов прорвать кольцо в ту минуту, когда оно смыкалось, бесполезная, доблестная атака дивизии генерала Маргерита вызвала у прусского короля восхищение, и он воскликнул: «О! Храбрецы!» Теперь математически рассчитанное, неумолимое окружение заканчивалось, челюсти тисков сомкнулись; король мог окинуть взглядом огромную стену людей и пушек, которая зажала побежденную армию. На севере охват все сужался, оттесняя беглецов к Седану под ураганным огнем немецких батарей, выстроившихся сплошной цепью на горизонте. На юге завоеванный Базейль, пустынный и мрачный, догорал, все еще извергая клубы дыма и крупные искры; овладев Баланом, баварцы наводили пушки на Седан, в трехстах метрах от городских ворот. А батареи, установленные на левом берегу в Пон-Монжи, Нуайе, Френуа, Ваделинкуре, безостановочно стреляли уже двенадцать часов, гремели еще сильней, дополняя непроходимую огненную цепь внизу, у самых ног короля.

Но король Вильгельм устал, опустил бинокль и продолжал смотреть невооруженным глазом. Солнце косо спускалось за леса, заходило в безоблачно-чистом небе. Вся ширь золотилась, омытая таким прозрачным светом, что малейшие подробности вырисовывались необыкновенно четко. Король различал седанские дома с маленькими черными переплетами окон, валы, крепость — все сложное построение защитных укреплений, грани которых вырисовывались резкими очертаниями. А вокруг, в полях, рассыпались деревни, яркие, блестящие, похожие на игрушечные фермы: налево, на краю голой равнины, — Доншери, направо, среди лугов, — Дузи и Кариньян. Казалось, можно пересчитать деревья Арденского леса; океан его зелени простирался до самой границы. Озаренный скользящим светом, Маас с его медлительными извивами казался рекой из чистого золота. И с этой высоты, под прощальными лучами солнца, жестокая, кровавая битва становилась нежной живописью: убитые всадники, кони с распоротым брюхом усеяли плоскогорье Флуэн веселыми пятнами; направо, у Живонны, последняя давка при отступлении радовала глаз вихрем черных, бегущих, теснящихся точек, а слева, на полуострове Иж, чуть виднелись баварские пушки величиной со спичку, и вся батарея была похожа на хорошо сделанную заводную игрушку, которая может стрелять с точностью часового механизма. Это была победа, неожиданная, молниеносная победа, и король не чувствовал угрызений совести при виде крошечных трупов тысяч людей, которые занимали меньше места, чем пыль на дороге, при виде огромной долины, где базейльские пожары, иллийские избиения, седанские муки не мешали природе быть прекрасной на закате прекрасного дня.

Вдруг Делагерш заметил, как по склону Марфэ, верхом на вороном коне, поднимается французский генерал в голубом мундире; перед ним ехал гусар с белым флагом. Это генерал Рейль, уполномоченный французского императора, вез прусскому королю письмо:

«Августейший брат мой! Так как мне не удалось умереть среди моих войск, мне остается только вручить Вашему Величеству мою шпагу.

Остаюсь Вашего Величества преданным братом

Наполеон».
Не являясь больше властелином и спеша прекратить бойню, император сдавался, надеясь смягчить победителя. Делагерш увидел, как генерал Рейль остановился в десяти шагах от короля, сошел с лошади, приблизился и передал письмо; при нем не было оружия, он держал в руке только хлыст. Солнце опускалось в розовом сиянии; король сел на стул, оперся о спинку другого стула, за которым стоял секретарь, и ответил, что принимает шпагу, в ожидании офицера, уполномоченного обсудить условия капитуляции.

Глава 15

Со всех концов, со всех потерянных позиций — с Флуэна, с плоскогорья Илли, из Гаренского леса, из долины Живонны, с Базейльской дороги — к Седану испуганно катился поток людей, коней и пушек. Все опрометчиво рассчитывали на эту крепость; она стала гибельным соблазном, кажущимся прикрытием для беглецов, спасением, к которому влекло даже храбрейших людей в тот час всеобщего разложения и паники. Там, за крепостными валами, как воображали все, можно будет наконец спрятаться от страшной артиллерии, гремевшей почти двенадцать часов; и больше ничего не сознавали, больше не рассуждали; в человеке пробудилось звериное чувство самосохранения; неистовствовал инстинкт; все мчались, искали нору, куда бы забиться, где бы заснуть.

Уложив Жана на землю у низенькой ограды, Морис омыл ему свежей водой лицо; увидев, что Жан открывает глаза, он радостно воскликнул:

— A-а! Бедняга! Я уж думал, тебе крышка!.. Не в укор тебе будь сказано, и тяжелый ты!

Еще оглушенный, Жан, казалось, очнулся от сна. Потом, по-видимому, понял, вспомнил; по его щекам скатились две крупные слезы. Значит, хрупкий Морис, которого он любил и охранял, словно ребенка, теперь, во имя дружбы, нашел в себе достаточно сил, чтобы донести его сюда!

— Постой! Я осмотрю твою башку!

Рана оказалась пустяковой, но вытекло много крови. Из слипшихся волос образовалось нечто вроде пробки. Морис предусмотрительно не стал их мочить, чтобы рана не открылась.

— Так! Вот ты и чистенький! Ты приобрел человеческий вид… Погоди! Я надену на тебя кепи.

Он поднял кепи убитого солдата и осторожно надел на голову Жана.

— Как раз впору… Теперь, если ты сможешь ходить, мы с тобой будем молодцами!

Жан встал, тряхнул головой, чтобы увериться, что она цела. Он только чувствовал в ней некоторую тяжесть. Дело пойдет на лад! В порыве простодушного умиления он обнял Мориса, прижал его к сердцу и мог только сказать:

— A-а! Голубчик ты мой! Дорогой мой мальчик!..

Пруссаки подходили, нельзя было прохлаждаться за стеной. Лейтенант Роша уже отступал с несколькими солдатами, спасая знамя, которое младший лейтенант все еще нес под мышкой, обернув его вокруг древка. Долговязый Лапуль, приподнимаясь на цыпочки, еще отстреливался из-за стены, а Паш перекинул свое шаспо через плечо, считая, что достаточно повоевал и теперь пора поесть и поспать. Жан и Морис, согнувшись в три погибели, побежали за ними. Ружей и патронов было достаточно — стоило только нагнуться. Они снова вооружились; ведь ранцы и все остальное они бросили, когда Морису пришлось взвалить Жана на плечи. Стена доходила до Гаренского леса, и маленький отряд, считая себя спасенным, тотчас же укрылся за фермой и оттуда добежал до деревьев.

— Ну, — сказал Роша, все еще непоколебимо веря в победу, — отдохнем минутку здесь, а потом перейдем в наступление!

С первых же шагов все почувствовали, что попали в ад, но выйти уже не могли; надо было во что бы то ни стало пробираться дальше: здесь единственный путь к отступлению. Теперь этот лес стал страшным, исполненным безнадежности и смерти. Поняв, что французские войска отходят именно в лес, пруссаки осыпали его пулями, забросали снарядами. Его словно хлестала буря; он весь бушевал и гудел от оглушительного треска ветвей. Снарядами рассекало деревья; под пулями облетали дождем листья; из расколотых стволов как будто исторгались жалобные стоны; при падении сучьев, влажных от сока, словно слышались рыдания. Казалось, вопила закованная толпа, точно ужас и отчаяние охватили тысячи пригвожденных к земле существ, которые не могли сдвинуться с места под этим огнем. Нигде еще не веяло такой смертной мукой, как в этом обстреливаемом лесу!

Догнав товарищей, Морис и Жан ужаснулись. Они шли под высокими столетними деревьями, могли бы даже бежать. Но пули свистели со всех сторон; невозможно было ни угадать, куда они летят, ни укрыться, перебегая от дерева к дереву. Убило двух солдат, одного ранило в спину, другого в лоб. Перед Морисом раздробило снарядом ствол; столетний дуб рухнул с трагическим величием героя и раздавил все вокруг. И как раз в ту минуту, когда Морис отскочил назад, слева, другим снарядом, снесло вершину громадного бука; бук раскололся, обвалился, словно колонна собора. Куда бежать? Куда повернуть? Со всех сторон сыпались ветки; создавалось впечатление, что рушится огромное здание и в каждом зале обваливаются потолки. Солдаты бросились в кустарники, чтобы спастись от больших деревьев; тут Жана чуть не убило снарядом, но, к счастью, снаряд не разорвался.

Дальше они не могли продвигаться сквозь непроходимую чащу кустарника. Тонкие стебли обвивались вокруг плеч, высокие травы цеплялись за щиколотки, внезапно возникавшие стены кустов останавливали их, а вокруг, под гигантской косою, которая косила весь лес, облетали листья. Рядом солдату пуля пробила голову; он был убит, но не упал; труп застрял между двух березок. Много раз пленники этого леса чувствовали, как совсем рядом проносится смерть.

— Черт подери! — сказал Морис. — Мы отсюда живыми не выберемся!

Он был мертвенно-бледен и опять затрясся. Жан, ободрявший его утром, теперь, при всей своей смелости, тоже побледнел и похолодел от ужаса. Это был страх, заразительный, непреодолимый страх. Снова их стала томить жестокая жажда, невыносимая сухость во рту; судорожно, мучительно, как при удушье, сжималось горло. Это ощущение сопровождалось недомоганием, тошнотой; ноги, казалось, были исколоты острыми иголками. И при этом чисто физическом страдании что-то сжимало виски, в глазах мелькали тысячи черных точек, словно можно было различить каждую пролетавшую пулю.

— Эх! Проклятая доля! — пробормотал Жан. — Все-таки обидно, мы здесь подыхаем ради других, а они в это время где-нибудь спокойно покуривают трубку!

Морис, рассвирепев, прибавил:

— Да, почему я, а не кто-нибудь другой?

В нем восставало это «я», распалялось себялюбивое чувство личности, которая не хочет жертвовать собой неизвестно во имя чего.

— Если б хоть знать, в чем причина, если бы это могло чему-нибудь помочь! — продолжал Жан.

Он взглянул на небо и воскликнул:

— Да еще это окаянное солнце не хочет убраться к черту! Когда оно сядет, когда стемнеет, может быть, сражение кончится!

Он уже давно не знал, который час, не имел даже понятия о времени и следил за медленным заходом солнца, которое, казалось ему, больше не двигалось, остановившись там, над лесами, на левом берегу. И это было даже не малодушие, а властная, растущая потребность больше не слышать ни воя снарядов, ни свиста пуль, уйти, зарыться в землю и там исчезнуть. Если бы не боязнь осрамиться, не стремление показать товарищам, что выполняешь долг, они потеряли бы голову и, против воли, пустились бежать опрометью.

И все же Морис и Жан стали привыкать к создавшейся обстановке, и в самом их неистовстве появилась какая-то бессознательность, опьянение, которое и было храбростью. Они даже не спешили пробраться сквозь этот проклятый лес. Вокруг бомбардируемых деревьев, которые погибали на своем посту, валились со всех сторон, как неподвижные солдаты-великаны, царил ужас. Под сенью листвы, в восхитительном зеленоватом сумраке, в глубине таинственных приютов, заросших мхом, проносилась безобразная смерть. Уединенные ручьи были осквернены; умирающие хрипели даже в затерянных уголках, куда прежде заходили только влюбленные. Одному солдату пулей пробило грудь; он только успел крикнуть: «Попала!» — повалился лицом вниз и умер. Другому перебило осколком снаряда обе ноги, но он продолжал смеяться, не сознавая, что ранен, думая, что просто споткнулся о корень. Пронзенные пулей, смертельно раненные солдаты еще бормотали что-то, пробегали несколько метров, потом падали в неожиданной судороге. В первую минуту самые тяжкие раны едва чувствовались, и только поздней начинались страшные муки, вырывались крики, исторгались слезы.

О коварный лес, искалеченный лес! Среди рыданий умирающих деревьев он мало-помалу наполнялся отчаянными воплями раненых людей. У подножия дуба Морис и Жан заметили зуава, который не умолкая выл, как истерзанный зверь: у него был вспорот живот. Другой зуав горел: его синий кушак вспыхнул, огонь захватил и уже опалил бороду, но у зуава была прострелена поясница, он не мог двигаться и только плакал горючими слезами. Еще дальше какому-то капитану оторвало левую руку, пробило правый бок; он лежал ничком, пытался ползти, упираясь локтями, и пронзительным, страшным голосом умолял прикончить его. Все эти люди чудовищно мучились; умирающие в таком количестве усеяли тропинки, заросшие травой, что приходилось ступать осторожно, чтобы не раздавить их. Но раненые и убитые больше не принимались в расчет. Упавшего товарища покидали, забывали. Даже не оглядывались. Упал? Значит, так суждено! Очередь за другим, может быть, за мной!

Они добрались до опушки, как вдруг раздался призывный крик:

— Ко мне!

Это был младший лейтенант, знаменосец; пуля пробила ему левое легкое. Он упал, харкая кровью. Видя, что никто не останавливается, он собрал силы и крикнул:

— Знамя!

Роша повернул назад, стремительно подбежал и схватил знамя за раздробленное древко; захлебываясь кровавой пеной, лейтенант заплетающимся языком пробормотал:

— Со мной покончено! Наплевать!.. Спасите знамя!

Он остался один в этом восхитительном уголке леса, извиваясь на мху, судорожно вырывая траву скрюченными пальцами; грудь приподнималась от предсмертного хрипа; и это продолжалось несколько часов.

Наконец они выбрались из леса ужасов. Вместе с Морисом и Жаном от небольшого отряда остались только лейтенант Роша, Паш и Лапуль. Вдруг из чащи выскочил исчезнувший горнист Год и бегом догнал товарищей; его рожок висел за плечом. Очутившись в открытом поле, все вздохнули свободно. В этой части долины пули больше не свистели, снаряды не сыпались.

У ворот фермы они сразу услышали ругань: сердился генерал, сидевший на взмыленном коне. Это был генерал Бурген-Дефейль, командир их бригады; весь в пыли, он изнемогал от усталости. Жирное, красное лицо генерала, любившего хорошо пожить, выражало ярость: он воспринимал разгром армии как личную неудачу. Солдаты не видели его с утра. Наверно, он заблудился на поле сражения, скакал за остатками своей бригады и был способен подставить лоб под пули, гневаясь на прусские батареи, которые сметали Империю и губили карьеру его, придворного любимца!

— Черт подери! — кричал он. — Что ж это, все разбежались? Некого даже расспросить в этой проклятой дыре!

Обитатели фермы, должно быть, бежали в чащу лесов. Наконец на пороге появилась глубокая старуха, какая-нибудь забытая служанка, которая не могла двигаться и была прикована к дому.

— Эй! Бабушка! Сюда!.. Где тут Бельгия?

Она тупо смотрела на генерала и, казалось, не понимала, о чем ее спрашивают. Тогда он разъярился, забыл, что говорит с крестьянкой, и заорал, что не желает возвращаться в Седан, чтобы попасть немцам в лапы, как простофиля, а в два счета махнет прямиком за границу.

Кинему подошли солдаты.

— Да ведь, господин генерал, — заявил какой-то сержант, — туда уж не пройти: везде пруссаки!.. Бог сегодня утром еще можно было бежать.

И правда, уже передавались россказни о том, что некоторые роты были отрезаны от своих полков и нечаянно перешли границу, а некоторые даже успели отважно прорваться сквозь неприятельские линии, еще до полного окружения.

Бурген-Дефейль вне себя пожимал плечами.

— Да что вы! Разве не пройдешь куда хочешь с такими молодцами, как вы? Еще найдется полсотни молодцов, готовых сложить голову!

И, повернувшись к старой крестьянке, он опять заорал:

— Эй! Черт тебя возьми, бабушка, да отвечай же!.. Где тут Бельгия?

На этот раз она поняла и показала тощей рукой на большие леса.

— Там, там!

— Как? Что ты говоришь?.. Эти дома там, на краю поля?

— Нет, дальше, много дальше! Там, вот там!

Генерал чуть не задохся от бешенства.

— Да это не местность, а черт знает что! Не знаешь, что к чему!.. Бельгия была в той стороне, мы боялись попасть туда нечаянно, а теперь, когда хочешь туда пробраться, Бельгии нет!.. Так нет же! Это уж слишком. Пусть меня схватят, пусть делают со мной, что хотят, я отправляюсь спать!

Он толкнул коня и, подпрыгивая в седле, как бурдюк, надутый гневным ветром, поскакал в Седан.

Дорога поворачивала, они спустились в Фон-де-Живонн — предместье, зажатое между холмов, где виднелись домишки и сады вдоль дороги, которая вела к лесам. Ее преградил такой поток беглецов, что лейтенанта Роша вместе с Пашем, Лапулем и Годом притиснуло на перекрестке к трактиру. Жан и Морис с трудом догнали их. И все с удивлением услышали, как кто-то их окликнул хриплым, пьяным голосом:

— A-а! Вот так встреча!.. Эй, компания!.. Ну и встреча, надо сказать!

Они узнали Шуто. Он сидел в трактире у окна первого этажа. Совсем пьяный, он бормотал, икая:

— Эй, коли хотите пить, не стесняйтесь!.. Для товарищей еще найдется…

Помахивая рукой через плечо, он кого-то звал:

— Иди сюда, бездельник!.. Налей господам!..

Из глубины трактира появился Лубе, держа в каждой руке по бутылке; он потрясал ими и смеялся. Он был немного трезвее Шуто и весело, как парижский балагур, гнусаво, словно торговец прохладительными напитками на народном гулянье, выкрикивал:

— Свеженькой! Свеженькой! Кому угодно выпить?

С тех пор как Шуто и Лубе ушли как будто для того, чтобы отнести сержанта Сапена в лазарет, их и след простыл. Наверно, они потом бродили, разгуливали, избегая мест, где сыпались снаряды. И наконец попали сюда, в разграбленный трактир.

Лейтенант Роша возмутился:

— Погодите, бандиты! Вы у меня наплачетесь! Как? Пьянствовать, когда мы все подыхаем?..

Но на Шуто угроза не подействовала.

— Ну, знаешь, старое чучело, теперь больше нет лейтенантов. Есть только свободные люди!.. Видно, пруссаки тебе мало всыпали, еще хочешь?

Лейтенанта пришлось удержать силой. Он хотел размозжить Шуто голову. Но Лубе и сам с бутылками в руках старался водворить мир:

— Бросьте! Не стоит грызться! Все мы братья!

И, обращаясь к товарищам по отделению, Лапулю и Пашу, сказал:

— Не валяйте дурака! Входите! Промочите глотку!

Минуту Лапуль колебался, смутно сознавая, что стыдно кутить, когда у стольких несчастных еще не было маковой росинки во рту. Но он так устал, так изнемог от голода и жажды! Вдруг он решился и, ни слова не говоря, одним прыжком нырнул в трактир, подтолкнув Паша, который тоже молча уступил соблазну. Обратно они уже не вышли.

— Шайка разбойников! — твердил Роша. — Надо бы всех их расстрелять!..

Теперь с ним остались только Жан, Морис и Год; все четверо, тщетно сопротивляясь, мало-помалу попали в поток беглецов, который катился во всю ширину дороги. Они оказались уже далеко от трактира. Беспорядочная толпа валила к седанским рвам грязной волной, подобно смеси земли и камней, которую бушующая гроза уносит с высот на дно долин. Со всех окрестных плоскогорий, по всем склонам, по всем ложбинам, по Флуэнской дороге, Пьермону, кладбищу, Марсову полю, как и по Фон-де-Живонн, стремилось все нарастающим потоком такое же перепуганное скопище людей. И как упрекнуть этих несчастных, которые уже двенадцать часов стояли неподвижно под убийственным артиллерийским огнем и ждали невидимого врага, против которого они были бессильны? Теперь батареи обстреливали их спереди, сбоку и сзади; огонь все больше и больше сосредоточивался в одном месте, по мере того как армия отступала к городу; то было всеобщее истребление, и на дне предательской ямы, куда несло отступающих, образовалось человеческое месиво. Несколько полков 7-го корпуса, особенно со стороны Флуэна, отходили в некотором порядке. Но близ Фонде-Живонн уже не осталось ни шеренг, ни командиров; войска теснились, обезумев; смешались остатки всех полков: зуавы, алжирские стрелки, пехотинцы, большей частью безоружные, в испачканных, изодранных мундирах; лица и руки у всех почернели; налившиеся кровью глаза вылезали из орбит, губы распухли от крика и брани. Иногда конь без седока бросался вперед, скакал, опрокидывал солдат, пробивая толпу, и вслед за ним неслась огромная волна ужаса. С бешеной быстротой мчались пушки, разбитые батареи, и артиллеристы, словно пьяные, не кричали: «Берегись!», а давили все и всех. Топот не утихал, это был сплошной поток, люди бежали бок о бок, все вместе, пустоты сейчас же заполнялись, все бессознательно спешили под прикрытие, за стену.

Жан снова поднял голову и обернулся к закату. Солнце еще озаряло потные лица сквозь густую пыль, поднятую тысячами ног. Погода была прекрасная, небо восхитительно голубое.

— Экая досада! Это окаянное солнце так и не хочет убраться к черту! — повторил Жан.

Вдруг Морис увидел молодую женщину, — толпа прижала ее к стене и чуть не раздавила. Он остолбенел: это была его сестра Генриетта. Он смотрел на нее, разинув рот. Она как будто не удивилась и заговорила первая:

— Они его расстреляли в Базейле!.. Да, я была там… Так вот, я хочу, чтобы мне отдали тело; я решила…

Она не называла ни пруссаков, ни Вейса. Но все было понятно. И Морис понял. Он обожал сестру. Зарыдав, он воскликнул:

— Бедняжка! Дорогая моя!..


Часа в два Генриетта очнулась в Балане, на кухне у незнакомых людей; опустив голову на стол, она плакала. Но вскоре вытерла слезы. В этой молчаливой хрупкой женщине проснулась героиня. Она ничего не боялась; у нее была стойкая, непобедимая душа. Подавленная скорбью, она стремилась только получить тело мужа для погребения. Сначала она просто хотела опять отправиться в Базейль. Но все ее отговаривали, доказывали, что это немыслимо. В конце концов она решила найти человека, который мог бы проводить ее или предпринять необходимые хлопоты. Ее выбор пал на двоюродного брата, который был помощником директора сахарного завода в Шене в те времена, когда там служил Вейс. Двоюродный брат очень любил Вейса и не откажет в помощи. Два года назад его жена получила наследство, и он переехал в прекрасное имение «Эрмитаж», которое возвышалось уступами близ Седана, по ту сторону Фон-де-Живонн. Генриетта шла теперь в «Эрмитаж», останавливаясь на каждом шагу перед новым препятствием, под непрестанной угрозой смерти.

Она кратко объяснила свой план Морису, и Морис его одобрил.

— Кузен Дюбрейль был к нам всегда добр… Он тебе поможет…

Тут ему пришла в голову другая мысль. Лейтенант Гоша хотел спасти знамя. Кто-то предложил разрезать и унести каждому по куску шелка под рубахой или закопать под деревом и поставить на коре отметины, чтобы можно было впоследствии его вырыть. Но изрезать знамя, похоронить его, как мертвеца? При мысли об этом у них сжималось сердце. Хотелось придумать что-нибудь другое.

И вот Морис предложил оставить знамя в надежных руках: Дюбрейль его спрячет, будет в случае необходимости защищать и вернет в сохранности. Все на это согласились.

— Так вот! — сказал Морис сестре. — Мы пойдем вместе с тобой в «Эрмитаж» к Дюбрейлю… Да я и не хочу больше с тобой расставаться.

Нелегко было выбраться из толпы. Но им это удалось: они бросились в ложбину, которая вела налево. Тут они попали в настоящий лабиринт тропинок и переулков, в предместье, где оказалось много огородов, садов, дач, маленьких переплетающихся участков, и эти тропинки, переулки извивались между стен, внезапно сворачивали, заводили в тупики; это был великолепно укрепленный лагерь, пригодный для засад; в этих уголках десять человек могли бы долго отбиваться от целого полка. Здесь уже потрескивали выстрелы: предместье находилось над Седаном; с другой стороны долины приближалась прусская гвардия.

Морис и Генриетта шли за остальными; повернув налево, потом направо, между двух бесконечных стен, они вдруг вышли к распахнутым воротам «Эрмитажа». Усадьба с маленьким парком возвышалась тремя широкими уступами, и на одном из них стояло главное здание, большой четырехугольный дом, к которому вела аллея вековых вязов. Напротив, по ту сторону узкой, замкнутой долины, у опушки леса, находились другие усадьбы.

Увидя раскрытые настежь ворота, Генриетта встревожилась.

— Их нет дома; они, наверно, уехали.

В самом деле, накануне Дюбрейль покорился необходимости увезти жену и детей в Буйон, считая катастрофу неизбежной. Тем не менее дом не был пуст; уже издали между деревьев замелькали люди. Генриетта направилась было в аллею, но вдруг попятилась перед трупом прусского солдата.

— Э-э! — воскликнул Роша. — Да здесь уже дрались!

Им захотелось узнать, что там такое; они пошли к дому и все поняли: двери и окна на первом этаже были выбиты ружейными прикладами и зияли; комнаты — разграблены, а выброшенная мебель валялась на гравии у подъезда. Здесь была главным образом голубая мебель из гостиной, кушетка и дюжина кресел; они стояли как попало вокруг столика с потрескавшейся белой мраморной доской. Зуавы, стрелки, солдаты линейных полков и морской пехоты пробегали позади строений и по аллее, стреляя по леску через долину.

— Господин лейтенант! — доложил лейтенанту Роша зуав. — Мы накрыли здесь сволочей пруссаков; они тут все разграбили. Видите, мы с ними рассчитались… Но эти сволочи идут опять, десятеро на одного. Дело будет нелегкое.

Перед домом на площадке валялось еще три трупа прусских солдат, Генриетта всмотрелась внимательно, наверно вспоминая мужа, который тоже лежал далеко отсюда, обезображенный, в крови и пыли; вдруг у самой ее головы в дерево, перед которым она стояла, впилась пуля. Жан бросился к Генриетте.

— Отойдите! Скорей! Скорей! Спрячьтесь в доме!

Он заметил, как она изменилась, как обезумела от муки со дня их последней встречи; его сердце разрывалось от жалости, когда он представил себе, какой она явилась ему впервые, как она ласково улыбалась. Сначала он не находил слов, даже не был уверен, узнала ли она его. Но ему хотелось пожертвовать собой для нее, вернуть ей покой и радость.

— Подождите нас в доме!.. Как только будет угрожать опасность, мы вынесем вас через окно.

Она равнодушно отмахнулась.

— К чему?

Морис тоже торопил сестру, и ей пришлось подняться в дом по лестнице, но она остановилась в передней, откуда могла окинуть взглядом аллею. И она увидела бой.

За одним из первых вязов стояли Морис и Жан. За гигантскими столетними стволами могли свободно укрыться два человека. Горнист Год подошел к лейтенанту Роша, который упорно старался сохранить знамя; не доверяя его никому, лейтенант приставил знамя к дереву и стрелял. Да и за каждым стволом стояли французы. Во всех концах аллеи притаились зуавы, стрелки, солдаты морской пехоты и высовывали голову, только когда стреляли.

В лесок, видимо, прибывали пруссаки: перестрелка усилилась. Никого не было видно; иногда лишь мелькал какой-нибудь солдат, перебегавший от дерева к дереву. Дача с зелеными ставнями тоже была занята пруссаками; они стреляли из приоткрытых окон первого этажа. Было около четырех часов; пушки палили не так часто, мало-помалу утихая; здесь, в этой уединенной норе, откуда нельзя было заметить белый флаг, поднятый на башне, люди убивали друг друга, словно из личной вражды. До самой темноты, вопреки перемирию, в некоторых уголках упрямо бились; перестрелка слышалась в предместье Фон-де-Живонн и в садах Пти-Пон.

Долго еще от края до края долины люди решетили друг друга пулями. Время от времени, чуть только какой-нибудь солдат неосторожно высовывался, пуля пробивала ему грудь и он падал. В аллее было убито еще три солдата. Один раненый упал ничком и страшно хрипел, но никто не подумал перевернуть его на спину, чтобы облегчить предсмертные муки.

Жан поднял голову и увидел Генриетту: она спокойно подошла к несчастному солдату, перевернула его и подложила ему под голову ранец. Жан подбежал к ней и силой потащил к дереву, за которым он укрылся вместе с Морисом.

— Что ж, вы хотите, чтобы вас убили?

Она как будто не сознавала своей безумной смелости.

— Да нет… Мне страшно оставаться одной в доме… На воздухе лучше.

Она осталась с ними. Они усадили ее у своих ног, спиной к стволу, и продолжали стрелять последними патронами направо и налево с таким неистовством, что уже не чувствовали ни усталости, ни страха. Они действовали бессознательно, без всякой мысли, утратив даже чувство самосохранения.

— Морис! Погляди! — внезапно сказала Генриетта. — Этот убитый, наверно, солдат прусской гвардии?

Она всматривалась в один из трупов, оставленных неприятелем: это был коренастый усатый парень; он лежал на боку посреди дорожки. Остроконечная каска свалилась с головы и откатилась на несколько шагов: у нее оторвался ремешок. На трупе действительно был мундир прусской гвардии, синий с белыми галунами, и темно-серые штаны; скатанная шинель была перекинута через плечо.

— Уверяю тебя, это гвардеец!.. У нас дома есть картинка… Да еще фотография, которую прислал нам кузен Гюнтер…

Генриетта замолчала и, как всегда, невозмутимо подошла к трупу, прежде чем Морис и Жан успели ее удержать. Она нагнулась.

— Погоны красные! — закричала она. — A-а! Я так и знала.

Она вернулась; у самых ее ушей свистели пули.

— Да, погоны красные… Так и есть! Значит, здесь полк Гюнтера!

Теперь уж ни Морис, ни Жан не могли добиться, чтобы она не двигалась. Она высовывала голову, хотела непременно взглянуть на лесок, одержимая какой-то мыслью. Жан и Морис все стреляли и, когда она слишком высовывалась, отстраняли ее коленом. Наверно, пруссаки считали, что теперь их много и можно броситься в атаку: они выходили, целый поток их колыхался и лился между деревьев; но они несли страшные потери: все французские пули попадали в цель.

— Смотрите! — сказал Жан. — Может быть, это ваш двоюродный брат?.. Офицер, что вышел из дома, где зеленые ставни.

И правда, около дома появился капитан; его можно было отличить по расшитому золотом воротнику мундира и по золотому орлу, сверкавшему на каске под косыми лучами солнца. Он был без эполет; взмахивая саблей, он что-то приказывал хриплым голосом; он стоял всего в двухстах метрах, так близко, что его можно было отлично разглядеть: тонкая талия, жесткое красное лицо, светлые усики.

Генриетта всматривалась в него пронзительным взглядом.

— Да, конечно, это он! — ответила она без удивления. — Я отлично узнаю его.

Морис уже злобно прицелился.

— Кузен? A-а! Черт его возьми! Он заплатит за Вейса!

Но Генриетта, вся дрожа, вскочила и отвела рукой дуло шаспо; пуля исчезла в небе.

— Нет, нет! Только не в родственников и не в знакомых!.. Это мерзко!

Она стала опять слабой женщиной, упала за деревом и разрыдалась. Ее охватил ужас, пронизала боль.

Между тем Роша торжествовал. Он подбодрял солдат громовым голосом, и они стреляли теперь вокруг него так ожесточенно, что пруссаки отступили и побежали обратно в лесок.

— Держись, ребята! Не уступай!.. A-а! Трусы! Удирают… Мы с ними разделаемся!

Он веселился, казалось, он снова беззаветно верил в победу. Поражений словно и не бывало! Эта кучка людей там, напротив, — немецкие армии; он опрокинет их в два счета. Его большое костлявое тело, длинное сухое лицо, нос с горбинкой, нависший над резко очерченными добрыми губами, все его существо смеялось в хвастливом ликовании; в его лице радовался солдат, который покорил мир, деля в походах досуг между своей красоткой и бутылкой доброго вина.

— Черт подери, ребята! Мы здесь только для того, чтобы задать им трепку!.. А ведь это не может кончиться иначе. A-а? Мы не привыкли быть битыми!.. Битыми? Да разве это мыслимо? Поднажмем еще, ребята! И они улепетнут, как зайцы!

Он орал, размахивал руками, ослепленный мечтой благодаря своему невежеству, и так радовался, что солдаты тоже развеселились. Вдруг он закричал:

— Пинками в зад! Пинками в зад до самой границы!.. Победа! Победа!

Но как раз когда по ту сторону лощины неприятель начал действительно отступать, слева завязалась яростная перестрелка Это был обычный обходный маневр: сильный отряд прусской гвардии обошел их через Фон-де-Живонн. Больше нельзя было оборонять «Эрмитаж»; десяток солдат, защищавших эту площадку, оказался между двух огней, их могли отрезать от Седана. Несколько французов упало; на миг воцарилось смятение. Пруссаки уже перелезали через ограду парка, бежали по аллеям густыми рядами, и завязался штыковой бой. Красивый чернобородый зуав, без фески, в разодранной куртке, занимался особенно страшной работой: колол штыком грудь, вспарывал животы и свой штык, красный от крови одного убитого пруссака, вытирал, всадив его в живот другого; а когда штык сломался, он стал дробить черепа ружейным прикладом; споткнувшись и уронив ружье, он ринулся вперед, схватил за горло жирного пруссака, и оба покатились по гравию, до выбитой двери кухни, в смертельном объятии. Между деревьев парка, на каждой лужайке, после других стычек громоздились груды трупов. Но особенно неистовая борьба завязалась у подъезда, вокруг кушетки и голубых кресел; это была бешеная свалка, — стреляли прямо в лицо, в упор и, не имея под рукой ножа, чтобы пронзить им грудь, раздирали друг друга зубами и ногтями.

Горниста Года, всегда унылого, таившего давние страдания, охватило героическое безумие. Хорошо зная, что его рота уничтожена и ни один солдат не может явиться на его призыв в этом последнем поражении, он схватил рожок, поднес к губам и протрубил сбор так неистово, будто хотел воскресить мертвецов. Пруссаки подходили, а он не двигался, трубил все сильней, во всю мочь. Вдруг под градом пуль он повалился, и его последний вздох отлетел в медном звучании, от которого содрогнулось небо.

Роша не мог ничего понять; он не тронулся с места и не думал бежать. Он все ждал, бормоча:

— Ну, в чем дело? В чем дело?

Он не допускал мысли, что это опять поражение. Все меняется; теперь даже воюют по-другому. Ведь эти пруссаки должны ждать по ту сторону долины, пока их не победят! А сколько их ни убиваешь, они все идут! Что за проклятая война! Идут по десять человек на одного; неприятель предусмотрительно показывается только вечером и сначала заставляет отступать целый день осторожной канонадой! Ошалев, ничего не понимая в этой войне, он чувствовал, что над ним берет верх какая-то новая сила, и он больше не сопротивлялся, но бессознательно, упрямо повторял:

— Смелей, ребята! Победа за нами!

Он опять схватил знамя. Последней его мыслью было спрятать его от пруссаков. Но древко переломилось, он запутался в полотнище и чуть не упал. Пули свистели; он почувствовал приближение смерти, оторвал шелк, разодрал на куски, стараясь его уничтожить. В эту минуту его ударило в шею, в грудь, в ноги, и он рухнул среди трехцветных лоскутьев, которые накрыли его, как одежда. Он жил еще минуту и, широко раскрыв глаза, быть может, увидел, как в небе поднимается истинное видение войны, жестокая борьба за жизнь, борьба, которую надо принять покорным, строгим сердцем, словно закон. Роша чуть слышно икнул и скончался, с детским изумлением; он жил и умер как бедное, ограниченное существо, как веселое насекомое, раздавленное неизбежностью, необъятной, бесстрастной природой. Вместе с ним умерла целая легенда.

При появлении пруссаков Жан и Морис сразу стали отступать от дерева к дереву, стараясь заслонить собой Генриетту. Не переставая отстреливаться, они перебегали от прикрытия к прикрытию. Морис знал, что в верхней части парка есть калитка; к счастью, она оказалась открытой. Они выбежали и попали на узкую поперечную улицу, которая извивалась между высоких стен. Но как раз когда они дошли почти до конца улицы, раздались выстрелы, и они бросились влево, в другой переулок; на беду, это был тупик. Пришлось бежать обратно, повернуть направо под градом пуль. И впоследствии они никак не могли вспомнить, по какой дороге прошли. В этом запутанном клубке проулков перестрелка еще продолжалась на каждом углу. Сражались в воротах, каждое препятствие обороняли и брали приступом с неистовой яростью. Вдруг Жан, Морис и Генриетта вышли на дорогу Фон-де-Живонн под Седаном.

В последний раз Жан поднял голову, взглянул на запад, где разливался розовый свет, и наконец вздохнул свободно.

— A-а! Окаянное солнце! Наконец-то оно садится!

Все трое бежали, бежали, не переводя дух. Вокруг во всю ширину дороги еще неслись толпы последних беглецов, все быстрей, как выступивший из берегов поток. Жан, Морис и Генриетта очутились у Баланских ворот, но здесь пришлось ждать в отчаянной давке. Цепи подъемного моста оборвались, пользоваться можно было только мостками для пешеходов; кони и пушки не могли пройти. У подземного хода в замок у Кассинских ворот толчея, как говорили, была еще ужасней. Безумная, всепоглощающая пропасть! Остатки армии катились по склонам, вливались в город, низвергались, как в сточную канаву, гулко, словно воды, прорвавшие плотину. Гибельный притягательный соблазн этих стен окончательно развратил даже храбрейших людей.

Морис обхватил Генриетту и, дрожа от нетерпения, сказал:

— Хоть бы ворот не заперли, пока все не войдут в город!

Этого опасалась вся толпа. Справа, слева, на откосах уже расположились солдаты, а во рвах смешались орудия, зарядные ящики и кони.

Раздались повторные призывы горнистов, и вскоре — звонкий сигнал к отступлению. Созывали последних солдат. Многие прибегали бегом; в предместье слышались одинокие выстрелы, но они становились все реже. На внутренней банкетке парапета были оставлены отряды для защиты подступов, и наконец ворота закрылись. Пруссаки были уже в каких-нибудь ста метрах. Видно было, как они снуют взад и вперед по Балансной дороге и спокойно занимают дома и сады.

Морис и Жан, проталкивая вперед Генриетту, чтобы предохранить ее от давки, вошли в Седан в числе последних. Пробило шесть часов. Артиллерийский огонь прекратился уже почти час назад, мало-помалу затихли и отдельные ружейные выстрелы. И от оглушительного гула, от проклятого грома, грохотавшего с раннего утра, осталось только могильное небытие. Наступала ночь, мрачная, страшная тишина.

Глава 16

К половине шестого, до закрытия городских ворот, Делагерш снова пошел в субпрефектуру, зная, что сражение проиграно, и опасаясь последствий. Он часа три топтался во дворе, поджидая и расспрашивая всех проходивших офицеров; так он узнал о стремительно развивающихся событиях: генерал де Вимпфен подал прошение об отставке, но взял его обратно, получив от императора неограниченные полномочия добиться от прусской главной квартиры наименее тягостных условий для побежденной армии; созван военный совет с целью решить, можно ли попытаться продолжать борьбу, оборонять крепость. На заседании совета собралось около двадцати высших офицеров; Делагершу казалось, что оно продолжается целую вечность, и он десятки раз поднимался по ступенькам подъезда. Вдруг в четверть девятого он увидел, как выходит, весь красный, с распухшими глазами, генерал де Вимпфен в сопровождении двух других генералов и одного полковника. Они вскочили на коней и поскакали по мосту через Маас. Значит, неизбежная капитуляция решена.

Делагерш успокоился, вспомнил, что умирает с голоду, и решил вернуться домой. Но на улице он остановился в нерешительности: в чудовищной толчее окончательно нельзя было пробраться. Улицы, площади были так запружены, забиты, переполнены людьми, лошадьми, пушками, что, казалось, все это скопище вогнали сюда силой, с помощью некоего гигантского тарана. У крепостных валов расположились полки, отступившие в полном порядке, но город наводнили остатки всех корпусов, беглецы всех родов оружия; то был настоящий водоворот, застывший, остановленный поток; уже нельзя было пошевельнуть ни рукой, ни ногой. Колеса бесчисленных пушек, зарядных ящиков, фур, повозок переплелись; коней беспрерывно подхлестывали, тянули во все стороны, а им некуда было двинуться, ни вперед, ни назад. Солдаты, не обращая внимания на угрозы, врывались в дома, поедали все, что попадалось под руку, ложились спать в комнатах, в погребах, везде, где только могли. Многие свалились у входа, преграждая дорогу в переднюю. У некоторых не хватило сил идти дальше; они распростерлись на тротуарах, спали мертвым сном, не просыпаясь даже, когда их топтали, словно хотели, чтобы их раздавили, лишь бы не трудиться перелечь на другое место.

Тут Делагерш понял властную необходимость капитуляции. На некоторых перекрестках зарядные ящики стояли так тесно, что достаточно было бы упасть одному прусскому снаряду на один из них, чтобы взорвались все остальные и весь Седан запылал бы, как факел. А что делать с такой уймой несчастных солдат, изнемогших от голода и усталости, без патронов, без провианта? Для того только, чтобы расчистить улицы, понадобился бы целый день. Да и крепость не была вооружена; в городе не было запасов. На военном совете эти доводы приводились благоразумными людьми, которые при всей своей патриотической скорби все-таки ясно представляли себе положение дел; и даже храбрейшим офицерам, тем, которые с содроганием кричали, что армия не должна сдаться, пришлось покориться: ведь они не знали, как возобновить борьбу.

На площади Тюренна и на площади Риваж Делагерш с трудом пробрался сквозь толпу. Проходя мимо гостиницы «Золотой крест», он увидел мрачную столовую; там, за пустым столом, молча сидели генералы. Не было даже куска хлеба. Но генерал Бурген-Дефейль, поорав на кухне, наверно, что-то раздобыл: он умолк и стремительно поднялся по лестнице, держа в руках съестное, завернутое в жирную бумагу. На площади, глазея в окна на этот зловещий опустошенный табльдот, собралось столько народу, что Делагершу пришлось пустить в ход локти; он словно увяз в толпе и под ее напором иногда терял дорогу, на которую уже пробился. На Большой улице стена стала непроницаемой; на мгновение он отчаялся пройти. Казалось, сюда были сброшены в кучу все орудия батареи. Он взбирался на лафеты, перелезал через пушки, перепрыгивал с колеса на колесо, рискуя переломать ноги. Дальше путь преградили кони; он нагнулся и был вынужден проползти между ног, под брюхом несчастных лошадей, полумертвых от истощения. Промучившись четверть часа, он добрался до улицы Сен-Мишель, но здесь его испугали новые преграды, и он решил пройти обходным путем, по улице Лабурер, надеясь, что в отдаленных кварталах меньше народу. Делагершу не повезло: здесь оказался подозрительный дом, который осаждали пьяные солдаты, и, опасаясь попасть в свалку, Делагерш вернулся. Решив пробиться во что бы то ни стало, он прошел до конца всю Большую улицу, то с трудом удерживая равновесие, ступая по оглоблям повозок, то перелезая через фургоны. На Школьной площади шагов тридцать его несло на чьих-то плечах. Он упал, чуть не переломал себе ребра и спасся, только ухватившись за решетку ограды. Наконец, весь потный, в изодранном костюме, он добрался до улицы Мака, потратив целый час на короткий путь от субпрефектуры, который обычно занимал Минут пять.

Чтобы предохранить сад и лазарет от вторжения, Бурош предусмотрительно поставил у ворот двух часовых. Это успокоило Делагерша: он так опасался, что его дом могут разграбить. Проходя по саду, он опять похолодел при виде лазарета, едва освещенного несколькими фонарями и распространявшего зловоние. У сарая он споткнулся о солдата, заснувшего на земле, и вспомнил о казенных деньгах 7-го корпуса; часовой охранял их с утра, но, видно, забытый начальством, так устал, что свалился с ног. Дом казался пустым; на первом этаже совсем темно, двери открыты. Горничные, наверно, остались в лазарете: на кухне никого, там коптила печальная лампочка. Делагерш зажег свечу, тихонько поднялся по лестнице, чтобы не разбудить мать и жену, которых он просил лечь после трудового, мучительного дня.

Войдя в свой кабинет, Делагерш удивился: на кушетке, где накануне несколько часов спал капитан Бодуэн, теперь лежал солдат; Делагерш понял, в чем дело, только когда увидел, что это Морис. Обернувшись, он заметил под одеялом на ковре еще одного военного; то был Жан, которого он встретил перед сражением. Оба, свалившись от усталости, спали мертвым сном. Делагерш не остался здесь, а направился в соседнюю комнату, к жене. На столике в трепетной тишине горела лампа. Жильберта лежала поперек постели одетая; по-видимому, она опасалась какой-нибудь катастрофы. Она спала невозмутимым сном, а рядом на стуле сидела Генриетта и, положив голову на край матраца, тоже дремала; но ее мучили кошмары, на ресницах повисли крупные слезы. Делагерш посмотрел на спящих, и сначала у него явился соблазн разбудить Генриетту и узнать, ходила ли она в Базейль. Может быть, она расскажет об его красильне? Но ему стало жалко будить ее; он уже собирался уйти, как вдруг в дверях появилась мать и знаками позвала его.

В столовой он с удивлением спросил:

— Как? Вы еще не легли?

Она отрицательно покачала головой и вполголоса ответила:

— Я не могу заснуть, я устроилась в кресле, у постели полковника… У него сильный жар, он все просыпается и расспрашивает меня… А я не знаю, что ответить. Зайди к нему!

Полковник де Винейль снова уснул. На подушке едва можно было различить его длинное красное лицо, перечеркнутое белоснежными усами. Мать Делагерша завесила лампу газетой, и весь этот угол комнаты находился в полумраке, а на старуху падал яркий свет; она сидела в глубоком кресле, опустив руки, и, уставившись строгим взглядом в одну точку, предавалась мрачным размышлениям.

— Постой! — шепнула она. — Мне кажется, он тебя услышал. Вот он просыпается.

Полковник открыл глаза и, не поворачивая головы, пристально посмотрел на Делагерша, узнал его и спросил дрожащим от волнения голосом:

— Все кончено? Правда? Капитуляция?

Заметив взгляд матери, Делагерш готов был уже солгать. Но к чему? Он безнадежно махнул рукой.

— А что делать? Если б вы видели, что творится на улицах!.. Генерал де Вимпфен недавно отправился в прусскую штаб-квартиру обсудить условия.

Полковник закрыл глаза, вздрогнул, и у него вырвался глухой стон:

— Господи!.. Господи!..

И, не открывая глаз, он сказал прерывающимся голосом:

— Да, то, что я хотел, надо было сделать вчера!.. Я знаю эту местность, я высказал мои опасения генералу, но никто не слушал даже его… Надо было занять все высоты над Сен-Манжем до Фленье; армия должна была стоять под Седаном, контратаковать ущелье Сент-Альбер… Мы бы ждали там неприятеля, наши позиции были бы неприступны, а дорога на Мезьер оставалась бы открытой.

У него заплетался язык; он пробормотал еще несколько невнятных слов, и видения битвы, вызванные лихорадкой, мало-помалу помутились и исчезли. Полковник заснул; может быть, ему опять приснилась победа.

— Врач ручается за его жизнь? — шепотом спросил Делагерш.

Старуха кивнула головой.

— Все равно! Ранения в ногу ужасны, — сказал Делагерш. — Ему придется долго пролежать, правда?

Она промолчала, словно тоже погрузившись в великую скорбь поражения. Старая г-жа Делагерш принадлежала к другому поколению, она была из той старинной крепкой буржуазии пограничных местностей, которая некогда так пламенно защищала родные города. В ярком свете лампы ее суровое лицо с острым носом и тонкими губами явно выражало гнев, боль и возмущение, которые не давали ей спать.

Делагерш почувствовал себя одиноким, его охватила страшная тоска. Опять невыносимо захотелось есть; он решил, что теряет бодрость от голода, вышел на цыпочках из комнаты и опять спустился со свечой на кухню. Но там было еще печальней: печь потухла, буфет был пуст, тряпки валялись в беспорядке, словно здесь тоже бушевал ветер бедствия и унес всю живую радость, все, что можно есть и пить. Сначала Делагерш не надеялся найти даже сухую корку: ведь все остатки хлеба пошли на похлебку для раненых. Но в углу буфета он неожиданно обнаружил забытую накануне фасоль. Он съел ее без масла, без хлеба, даже не присев, не решаясь подняться в комнаты с таким убогим ужином, торопясь уйти из этой мрачной кухни, где от мигающей лампочки воняло керосином.

Было не больше десяти часов; Делагерш праздно ждал известий — будет ли наконец подписана капитуляция. Его по-прежнему мучила тревога, боязнь, что борьба возобновится; он трепетал от ужаса при мысли, что тогда произойдет; об этой опасности он не говорил, только сердце его сжималось. Вернувшись в кабинет, где все еще спали Морис и Жан, он тщетно старался вытянуться в глубоком кресле, но не мог заснуть; как только ему удавалось задремать, он внезапно вздрагивал от разрыва снарядов: ему чудилось, что все еще грохочет неистовая дневная канонада; он испуганно прислушивался и дрожал в наступившей глубокой тишине. Он так и не смог заснуть, встал, принялся бродить по темному дому, намеренно не входя в комнату, где бодрствовала его мать: ее пристальный взгляд стеснял Делагерша. Дважды он ходил взглянуть, не проснулась ли Генриетта, и останавливался, всматриваясь в спокойное лицо жены. До двух часов ночи, не зная, что предпринять, он спускался, поднимался, переходил с места на место.

Так не могло продолжаться. Он решил пойти снова в субпрефектуру, чувствуя, что не успокоится, пока не узнает о положении дел. Улица кишела народом; и Делагерш впал в отчаяние: у него не хватит сил пройти туда и обратно через все преграды; при одном воспоминании о них он чувствовал боль во всем теле. Он остановился в нерешительности, как вдруг увидел Буроша; врач пыхтел и бранился:

— Черт их подери! Все лапы отдавили!

Он ходил в ратушу, умолял мэра реквизировать хлороформ и прислать ему на рассвете; запасы Буроша истощились, предстояли срочные операции, и он опасался, как бы не пришлось, по его выражению, «резать раненых, словно колбасу», кромсать их, не усыпляя.

— Ну и как? — спросил Делагерш.

— Ну, они даже не знают, есть ли еще хлороформ в аптеках!

Но Делагершу было наплевать на хлороформ. Он воскликнул:

— Да нет!.. Кончилось там? Подписали перемирие?

Врач яростно отмахнулся и крикнул:

— Ничего еще не сделано! Вимпфен только что вернулся… Кажется, эти разбойники предъявили такие требования, что надо им надавать оплеух… Эх, лучше начать все сызнова и подохнуть всем вместе!

Делагерш слушал и бледнел.

— А это верно?

— Я слышал от членов муниципального совета; они заседают там без перерыва… Из субпрефектуры прибыл офицер и все им рассказал.

Бурош сообщил подробности. В замке Бельвю близ Доншери состоялась встреча генерала де Вимпфена с генералом фон Мольтке и Бисмарком. Страшный человек, этот генерал фон Мольтке, — сухой и черствый, с гладко выбритым лицом, он похож на химика или математика;-не выходя из своего кабинета, он выигрывает сражения при помощи алгебраических вычислений. Он сразу стал доказывать, что положение французской армии отчаянное: ни продовольствия, ни боеприпасов, беспорядок и полное разложение, абсолютная невозможность прорвать железное кольцо, в которое она зажата, тогда как немецкие армии занимают сильнейшие позиции и могут сжечь Седан за два часа. Фон Мольтке бесстрастно продиктовал свою волю: вся французская армия полностью сдается в плен. Бисмарк, похожий на добродушного дога, только поддакивал. Генерал де Вимпфен, выбиваясь из сил, боролся против тягчайших условий, каких еще никогда не навязывали побежденной армии. Он говорил о своей неудаче, о геройстве французских солдат, об опасности для Германии довести гордый народ до отчаяния; в течение трех часов он угрожал, молил, говорил с исключительным, неистовым красноречием, требуя, чтобы немцы удовлетворились интернированием побежденных где-нибудь в глубине Франции, даже в Алжире; но единственной уступкой немцев явилось разрешение вернуться домой тем французским офицерам, которые дадут слово и письменно обязуются не служить больше в армии. Перемирие продлено до следующего утра, до десяти часов. Если к этому часу условия не будут приняты, прусские батареи опять откроют огонь, и Седан будет сожжен.

— Это нелепо! — крикнул Делагерш. — Нельзя сжигать ни в чем не повинный город!

Он окончательно вышел из себя, когда Бурош прибавил, что офицеры, которых он встретил в гостинице «Европа», хотят предпринять до рассвета всеобщую вылазку. С тех пор как стали известны требования немцев, в городе царило крайнее возбуждение; строились самые невероятные проекты. Мысль, что было бы нечестно воспользоваться темнотой и нарушить перемирие без всякого предупреждения, никого не смущала, возникали безумные планы: под прикрытием ночи пробиться сквозь ряды баварцев на Кариньян, отвоевать внезапной атакой плоскогорье Илли, очистить дорогу на Мезьер или, в непреодолимом порыве, одним прыжком, ринуться в Бельгию. Но многие молчали, чувствовали неизбежность разгрома, готовы были согласиться на все и подписать что угодно, лишь бы покончить с войной и вздохнуть свободно.

— Спокойной ночи! — сказал в заключение Бурош. — Постараюсь поспать часа два; мне это необходимо.

Оставшись один, Делагерш чуть не задохся от злости. Как? Значит, правда? Снова начнут воевать, жечь и разрушать Седан? Роковое, страшное дело произойдет непременно, как только солнце поднимется над холмами и осветит весь ужас бойни. Бессознательно Делагерш опять взобрался по крутой лестнице на чердак и очутился среди труб, на краю узкой террасы, возвышавшейся над городом. Но теперь он стоял здесь в полном мраке, словно среди безмерного моря, катившего огромные черные волны, и не мог ничего различить. Первыми стали вырисовываться фабричные трубы, знакомые неясные громады: машинное отделение, мастерские, сушильни, склады; и при виде невообразимого скопления построек, которое было его гордостью и богатством, он преисполнился жалости к самому себе: ведь через несколько часов от них останется только пепел!

Он поднял голову, окинул взглядом горизонт, эту черную бесконечность, где притаилась угроза завтрашнего дня. На юге, у Базейля, дома рушились, рассыпаясь в уголь, над ними летали искры, а на севере все еще горел зажженный вечером Гаренский лес, и деревья были обагрены алым сиянием. Почти полный мрак, только два этих зарева; бездонная пропасть сотрясалась то тут, то там от ужасающего гула. Далеко-далеко, может быть на крепостных валах, кто-то плакал. Делагерш тщетно старался проникнуть взглядом во мрак, увидеть Лири, Марфэ, батареи на Френуа и Ваделинкуре, это кольцо, этих бронзовых зверей, которые, как он чувствовал, стояли там, вытянув шею, разинув пасть. И, взглянув опять на город, лежавший вокруг него, он услышал дыхание смертной тоски. То был не только тяжелый сон солдат, упавших на улице, приглушенный шум от скопища людей, коней и пушек. Нет, это мучились тревожной бессонницей горожане, соседи; они тоже не могли заснуть и лихорадочно метались, ожидая наступления дня. Все, наверно, знали, что капитуляция не подписана, все считали часы, тряслись при мысли, что, если ее не подпишут, им остается только спрятаться в свои подвалы, и там их раздавят, замуруют, похоронят под обломками. Делагершу казалось, что с улицы Вуайяр доносится безумный крик «караул!» и внезапный лязг оружия. Он нагнулся, но его окружала такая же непроницаемая темь; он был затерян в туманном беззвездном небе, охвачен таким страхом, что волосы вставали дыбом.

Морис проснулся на рассвете. Разбитый усталостью, он не двигался и не спускал глаз с окон, мало-помалу светлевших от свинцово-бледной зари. В этот часпробуждения с необычайной ясностью возникли отвратительные воспоминания о проигранной битве, о бегстве, о разгроме. Перед ним предстало все до мельчайших подробностей; он терзался мыслью о последствиях поражения, и эта обостренная событиями боль проникла до самых глубин его существа, словно виноват во всем был он. Он стал разбирать причины бедствия, исследуя себя, и склонен был, как обычно, грызть себя самого. Разве он не случайный прохожий на дорогах своего века, получивший блестящее образование, но потрясающе невежественный во всем, что надо знать, при этом тщеславный до слепоты, развращенный неутолимой жаждой наслаждений и мнимым благоденствием Империи? Потом перед ним встало прошлое: он вспомнил деда, родившегося в 1780 году, одного из героев великой наполеоновской армии, победителей при Аустерлице, Ваграме и Фридланде; отца, родившегося в 1811 году, опустившегося до положения мелкого чиновника, заурядного служащего, сборщика податей в Шен-Пошоле, где он и состарился. Наконец, он сам, Морис; он родился в 1841 году, получил барское воспитание, принят в адвокатскую корпорацию, способен на злейшие безрассудства и высокие порывы, побежден под Седаном, в этой катастрофе, по-видимому, огромной и завершающей целую эпоху; при мысли о вырождении расы, которым объясняется, почему Франция, побеждавшая при дедах, могла быть побеждена при внуках, у него сжималось сердце, это — некая родовая болезнь, она медленно ухудшалась и, когда пробил час, привела к роковому концу. В случае победы он чувствовал бы себя таким бесстрашным и торжествующим! А теперь, после поражения, он, слабонервный, как женщина, поддавался безысходному отчаянию, словно рушился целый мир. Все кончено! Франция погибла! Мориса душили слезы; он зарыдал, сложил руки и, всхлипывая, стал молиться, как в детстве:

— Господи! Возьми меня!.. Господи! Возьми всех несчастных страдальцев!..

Жан, лежавший под одеялом на полу, заворочался, сел и с удивлением спросил:

— Что с тобой, голубчик?.. Ты болен?

Но, поняв, что Мориса снова обуревают мысли, от которых, по его выражению, можно спятить, он по-отечески сказал:

— Ну, что с тобой? Не стоит так расстраиваться по пустякам!

— Эх! — воскликнул Морис. — Все пропало! Теперь нас превратят в пруссаков!

Жан, человек необразованный, туго соображавший, удивился; тогда Морис стал ему объяснять, что означает истощение расы, ее вырождение, необходимость притока новой крови. Крестьянин упрямо качал головой и не соглашался.

— Как? Моя земля больше не будет моей? Я позволю пруссакам ее отобрать? Да ведь я еще не помер, у меня еще обе руки целы!.. Нет! Как бы не так!

Он тоже стал излагать свою мысль, с трудом подбирая слова. Нам задали здоровую трепку, это, конечно, верно! Но ведь не все перебиты; многие остались в живых, и людей хватит, чтобы сызнова построить дом, если они крепкие ребята, если они упорно работают и не пропивают заработка. Когда трудишься всей семьей и откладываешь про черный день, всегда можно свести концы с концами, даже если чертовски не везет. Иногда полезно получить хорошую взбучку, это заставляет призадуматься. Да боже мой! Если правда, что где-то завелась гниль, попортилась, скажем, рука или нога, — ну что ж, лучше отсечь их топором и выбросить, чем подохнуть от них, как от холеры!

— Все пропало? Ну, нет! Нет! — несколько раз повторил он. — Я не пропал, я этого не чувствую!

И хоть он был ранен, хотя волосы его слиплись от крови, он выпрямился, охваченный жаждой жизни, потребностью взяться опять за инструмент или за плуг и, как он выражался, сызнова отстроить дом. Он был сыном земли, старой, упрямой земли, в стране благоразумия, труда и бережливости.

— Все-таки мне жалко императора… Дела шли как будто на лад, хлеб продавался хорошо… Только император, конечно, глуп; зачем он ввязался в такую историю?

Морис слушал, потрясенный, и опять с отчаянием воскликнул:

— Да, император! В сущности, я его любил, при всей моей приверженности к свободе и Республике!.. Эта любовь была у меня в крови, наверно, от деда… И вот это тоже прогнило. Что еще будет?

Он смотрел безумным взглядом и так мучительно застонал, что Жан встревожился и решил встать, но тут вошла Генриетта. Услыша из соседней комнаты голоса, она проснулась. Комнату озарял белесый свет.

— Вы пришли кстати, надо его пожурить, — сказал Жан, притворно смеясь, — он ведет себя совсем нехорошо.

Появление сестры, бледной, скорбной, вызвало в Морисе благотворный приступ умиления. Он раскрыл объятия, она бросилась ему на шею; он проникся глубокой нежностью. Генриетта сама заплакала, их слезы смешались.

— Ах, бедненькая, дорогая моя сестренка! Как мне тяжело, что я не могу тебя утешить!.. Славный Вейс! Он так тебя любил! Что с тобой теперь будет? Ты всегда была жертвой, хотя никогда не жаловалась… Я сам уже причинил тебе столько горя и, кто знает, может быть, причиню еще!

Она хотела, чтобы он замолчал, зажимала ему рот рукой; вдруг вошел взволнованный, потрясенный Делагерш. Он наконец спустился с террасы; его опять стал мучить нестерпимый голод, нервный голод, обостренный усталостью; чтобы выпить чего-нибудь горячего, Делагерш снова зашел на кухню; там сидела кухарка и ее родственник, базейльский столяр, которого она как раз угощала подогретым вином. Столяр, один из последних жителей, остававшихся в Базейле, объятом пожарами, сообщил Делагершу, что красильня совсем разрушена, от нее осталась только груда обломков.

— A-а! Разбойники! Подумайте! — запинаясь, сказал он Жану и Морису. — Все погибло! Они сегодня утром сожгут Седан так же, как сожгли вчера Базейль… Я разорен, разорен!

Заметив ссадину на лбу у Генриетты, он встревожился и вспомнил, что еще не расспросил ее.

— Да, правда, вы ведь там побывали! Это там вас хватили?.. Эх, бедняга Вейс!

И вдруг, поняв по заплаканным глазам Генриетты, что она знает о смерти мужа, он сообщил ужасную подробность, о которой сейчас только узнал от столяра.

— Бедняга Вейс! Говорят, они его сожгли… Да, они облили дом керосином, подпалили и бросили туда трупы расстрелянных жителей.

Генриетта слушала с ужасом. Боже мой! Ее лишили даже последнего утешения: получить тело и похоронить дорогого покойника; его пепел развеет ветер! Морис опять сжал ее в объятиях, ласково называл своей бедной Золушкой, умолял ее не убиваться: ведь она такая стойкая!

Делагерш молчал и смотрел в окно, на рассвет; вдруг он обернулся и сказал Морису и Жану:

— Кстати, я забыл… Я хотел вам сказать, что в сарае, куда положили казенные деньги, какой-то офицер раздает их солдатам, чтобы ничего не досталось пруссакам… Вы бы сошли вниз! Деньги могут пригодиться, если мы все не подохнем сегодня вечером.

Это был хороший совет. Морис и Жан пошли вниз, а Генриетта согласилась прилечь на кушетку, где спал ее брат. Делагерш направился в соседнюю комнату; там все еще невозмутимо спокойным, детским сном спала Жильберта; ни голоса, ни рыдания не разбудили ее; она даже не пошевельнулась. Делагерш просунул голову в дверь комнаты, где его мать сидела у изголовья полковника де Винейля; старуха задремала в кресле; полковник не поднимал век, не двигался, изнуренный лихорадкой.

Вдруг он широко открыл глаза и спросил:

— Ну, как? Кончено, правда?

Досадуя, что этот вопрос задерживает его, как раз когда он надеялся ускользнуть, Делагерш сердито отмахнулся и, понизив голос, ответил:

— Какое там «кончено»! Того и гляди, начнется опять!.. Ничего еще не подписано!

Тихо-тихо, начиная бредить, полковник заговорил:

— Господи! Дай мне умереть, лишь бы не увидеть конца!.. Я не слышу пушек. Почему больше не стреляют?.. Там, в Сен-Манже, во Фленье, в наших руках все дороги, мы сбросим пруссаков в Маас, если они вздумают обойти Седан, чтобы атаковать нас. Город у наших ног; это преграда, она укрепляет наши позиции… Вперед! Седьмой корпус выступит первым, двенадцатый будет прикрывать отступление…

Его руки метались на простынях, двигались, словно в лад рыси коня, на котором он будто бы мчался в бреду. Мало-помалу движения замедлились, язык стал заплетаться; полковник снова заснул. Он оцепенел, бездыханный, словно мертвец.

— Отдыхайте! — прошептал Делагерш. — Я еще приду, когда узнаю что-нибудь новое.

И, убедившись, что не разбудил мать, он незаметно вышел.

В сарае Жан и Морис действительно нашли офицера; он сидел на кухонном табурете, за некрашеным деревянным столиком, и без расписки, без всяких бумажек раздавал уйму денег. Он просто брал их из седельных сумок, доверху набитых золотыми монетами, и, не давая себе даже труда пересчитать, пригоршнями бросал в кепи сержантов 7-го корпуса, которые по очереди подходили к нему. Было решено, что сержанты разделят деньги между солдатами своих подразделений. Каждый брал это золото неловко, словно паек кофе или мяса, смущенно отходил и пересыпал из кепи в карманы, чтобы не показываться с такими большими деньгами на улице. Все молчали; слышался только кристальный звук монет; бедняги сержанты оторопели, получив это обременительное богатство: ведь в городе больше не осталось ни куска хлеба, ни литра вина.

Когда подошли Жан и Морис, офицер сначала потянул горсть луидоров обратно к себе.

— Вы не сержанты, ни тот, ни другой… Получить имеют право только сержанты…

Но, уже устав и торопясь покончить с этим делом, он прибавил:

— А, все равно! Нате, капрал! Берите!.. Скорей, следующий!

Он бросил золотые монеты в кепи Жана. Оказалось почти шестьсот франков. Потрясенный такой суммой, Жан решил сейчас же дать половину Морису. Кто знает, может быть, их внезапно разъединят.

Они произвели дележ в саду, у лазарета, и вошли туда, увидя на соломе, возле двери, барабанщика своей роты — веселого толстяка Бастиана; ему не повезло. Около пяти часов дня, когда сражение уже кончилось, шальная пуля угодила ему в пах. С вечера он умирал.

Увидя лазарет при белесом утреннем свете, в час пробуждения, Морис и Жан похолодели от ужаса. За ночь умерло еще трое раненых, и никто этого не заметил; теперь санитары спешили очистить место для других и уносили трупы. Те, кому произвели операцию накануне, просыпались от дремоты, широко открывали глаза и тупо оглядывали этот дом страданий, где на соломе валялось целое скопище истерзанных людей. Сколько ни подметали вечером, сколько ни убирали кровавую кухню операций, — на плохо вытертом полу оставались следы крови, в ведре плавала большая окровавленная губка, похожая на мозг, у входа, под навесом, валялась забытая рука с переломанными пальцами. Мрачный рассвет обнажил остатки бойни, страшные отбросы вчерашней резни. Первоначальное возбуждение, неистовая жажда жизни сменились подавленностью, тяжелой лихорадкой. Нарушая тишину, в сыром воздухе иногда раздавался слабый глухой стон спящего. Остекленелые глаза с ужасом смотрели на новый день; губы слиплись; изо ртов исходило зловонное дыхание; все покорялись однообразному течению бесконечных свинцовых, тошнотворных дней, которые заканчивались агонией; а если этим несчастным калекам суждено выжить, — может быть, через два или три месяца они кое-как выберутся из беды, оставив здесь руку или ногу.

После нескольких часов отдыха Бурош начал осмотр, остановился перед барабанщиком Бастианом и пошел дальше, чуть заметно пожав плечами. Ничем не поможешь! Но барабанщик открыл глаза и, словно воскреснув, пристально следил за сержантом, которому явилась счастливая мысль принести сюда кепи, полное золота, и взглянуть, нет ли среди раненых кой-кого из его солдат. Он нашел двоих и дал каждому по двадцати франков. Пришли и другие сержанты; на солому дождем посыпалось золото. Бастиан с трудом приподнялся и протянул дрожащие руки:

— Мне! Мне!

Сержант хотел пройти мимо, как прошел Бурош. К чему? Но, движимый состраданием, добряк, не считая, бросил несколько монет в холодеющие руки Бастиана.

— Мне! Мне!

Бастиан опять откинулся назад. Он старался поймать ускользавшее золото, долго нащупывал его цепенеющими пальцами. И умер.

— Спокойной ночи! Скончался парень! — сказал сосед, маленький черный зуав. — Досадно! Как раз когда было чем заплатить за винцо!

У зуава нога была в лубках. Но он все-таки ухитрился привстать, пополз на локтях и коленях, дотащился до умершего, загреб все монеты, обшарил руки, обшарил складки шинели. Вернувшись на свое место и заметив, что на него смотрят, он только сказал:

— Не пропадать же им зря, правда?

Морис задыхался в этом воздухе, насыщенном человеческим страданием; он поспешил уйти и потащил за собой Жана. Проходя под навесом, где производились операции, они снова увидели Буроша; врач был вне себя оттого, что не смог достать хлороформа, но решил все-таки отрезать ногу несчастному двадцатилетнему солдату. Морис и Жан убежали, чтобы не слышать воплей.

Делагерш как раз возвращался домой. Он знаками позвал их и крикнул:

— Скорей! Скорей! Идите наверх!.. Позавтракаем! Кухарка раздобыла молока! Право, это очень кстати, давно пора выпить чего-нибудь горячего!

Как он ни старался, ему не удавалось скрыть радость, ликование. Он понизил голос и, сияя, прибавил:

— Ну, на этот раз кончено! Генерал де Вимпфен поехал подписывать капитуляцию!

О! Какое облегчение! Его фабрика спасена, чудовищный кошмар рассеялся, опять начинается жизнь, пусть мучительная, но жизнь, все-таки жизнь! Пробило девять часов. На улицах стало чуть меньше народу. Роза прибежала в этот квартал за хлебом к своей тетке-булочнице и рассказала Делагершу, что произошло утром в субпрефектуре. Уже в восемь часов генерал де Вимпфен вновь созвал военный совет из тридцати с лишним генералов и сообщил им результаты переговоров, рассказал о своих бесплодных усилиях, о жестких требованиях победителя. У генерала дрожали руки, от волнения глаза наполнились слезами. Он еще говорил, как вдруг от имени генерала фон Мольтке явился парламентер — полковник прусского генерального штаба — и напомнил, что, если к десяти часам они не примут решения, по городу Седану снова откроют огонь. Перед лицом страшной неизбежности совет мог только уполномочить генерала де Вимпфена снова отправиться в замок Бельвю и принять все условия. Генерал, наверно, уже прибыл туда; вся французская армия с оружием и обозами сдается в плен.

Роза рассказала во всех подробностях о небывалом волнении, вызванном в городе этим известием. В субпрефектуре она видела, как офицеры срывали с себя погоны и плакали, точно дети. На мосту кирасиры бросали свои сабли в Маас; прошел целый полк, и каждый солдат, кидая саблю, смотрел, как вода всплескивает и затихает. На улицах солдаты хватали ружья за стволы и разбивали приклады об стены; артиллеристы вынимали из митральез механизмы и бросали их в сточные канавы. Некоторые сжигали или зарывали знамена в землю. На площади Тюренна старый сержант влез на тумбу и, словно в припадке внезапного помешательства, осыпал командиров бранью, называл их трусами. Другие, казалось, отупели и молча проливали слезы. Но, надо сознаться, многие, большинство, сияли от радости: весь их облик выражал восхищение. Конец страданию! Они — пленники, они больше не воюют! Столько дней приходилось шагать, голодать! Да и к чему сражаться, раз немцы сильней? Если командиры их предали, наплевать! По крайней мере, все кончено! Так приятно подумать, что снова можно есть белый хлеб и спать в постели!

Делагерш вошел с Морисом и Жаном в столовую, но его окликнула мать:

— Иди сюда! Полковник очень плох!

Де Винейль, открыв глаза, задыхаясь, бредил:

— Все равно! Если пруссаки отрежут нас от Мезьера… Вот они обходят Фализетский лес, другие поднимаются вдоль ручья по долине Живонны… Позади граница, и мы перемахнем туда, но сначала перебьем как можно больше немцев… Вчера я это и предлагал…

Но тут его горящий взгляд упал на Делагерша. Полковник узнал фабриканта, казалось, пришел в себя, очнулся от забытья и галлюцинаций и, вернувшись к страшной действительности, в третий раз спросил:

— Кончено? Правда?

Фабрикант не мог сдержать своей радости.

— Да, да, слава богу! Все кончено!.. Сейчас капитуляция, наверно, уже подписана!

Полковник порывисто встал, хотя его нога была забинтована; он схватил свою шпагу, лежавшую на стуле, и хотел ее переломить. Но его руки дрожали; клинок выскользнул.

— Осторожней! Он порежется! — крикнул Делагерш. — Это опасно! Отбери у него!

Шпагу схватила старуха Делагерш. Она видела отчаяние полковника и, вместо того чтобы спрятать шпагу, как советовал сын, переломила ее сухим ударом о колено с неожиданной силой, не предполагая сама, что ее слабые руки способны на это. Полковник снова улегся и заплакал, с бесконечной нежностью глядя на свою шпагу — верную боевую подругу.

Кухарка принесла в столовую большие чашки кофе с молоком и подала всем. Генриетта и Жильберта проснулись; хорошо поспав, Жильберта отдохнула; у нее было ясное лицо, веселые глаза; она нежно поцеловала Генриетту, сказала, что жалеет ее от всего сердца. Морис сел рядом с сестрой, а Жан, вынужденный принять приглашение, стесняясь, очутился напротив Делагерша. Старуха ни за что не хотела прийти в столовую, ей отнесли кофе, и она согласилась выпить его. В столовой пятеро завтракавших сначала молчали, но скоро оживились. Все были измучены, все очень проголодались. Как же не радоваться, что они здесь, целы, невредимы, здоровы, когда все окрестности города усеяны тысячами трупов? В большой прохладной столовой белоснежная скатерть радовала глаз, а горячий кофе с молоком казался восхитительным.

Завязалась беседа. К Делагершу уже вернулась обычная самоуверенность богатого промышленника и добродушного хозяина, любящего популярность, строгого только к неудачникам; он снова заговорил о Наполеоне III: образ императора уже два дня подстрекал любопытство этого зеваки. Под рукой оказался только простой парень — Жан, и Делагерш обратился к нему:

— Да, сударь, можно сказать, император меня здорово надул!.. Ведь как ни будут кричать окружающие его льстецы о смягчающих обстоятельствах, он, конечно, первая и единственная причина всех наших бедствий.

Он уже забыл, что сам был пламенным бонапартистом и несколько месяцев назад способствовал торжеству плебисцита. А теперь он даже не жалел того, кому суждено было стать плачевным героем Седана, и обвинял его во всяческих пороках.

— Бездарность! Мы теперь вынуждены это признать; но это было бы еще с полбеды… Мечтатель! Забитая химерами голова! Пока ему везло, дела, казалось, шли на лад… Нет, пусть не пробуют разжалобить нас его участью, пусть не говорят, что его обманывали, что оппозиция отказала ему в необходимом количестве войск и в кредитах! Это он нас обманул; его пороки и ошибки ввергли нас в теперешнюю страшную неразбериху.

Морис не хотел ему возражать, но не мог сдержать улыбки, а Жан, смущенный этой речью о политике, опасался сказать глупость и только ответил:

— Все-таки, говорят, он честный человек.

Услышав эти скромные слова, Делагерш даже привскочил. Весь его былой страх, все его тревоги прорвались в крике страстного возмущения, которое перешло в ненависть.

— Честный человек! Нечего сказать!.. Знаете ли вы, сударь, что в мою фабрику попало три снаряда, и если она не сгорела, то, во всяком случае, не благодаря императору!.. Знаете ли вы, что ваш покорный слуга потеряет сотню тысяч франков на этом идиотском деле! Нет, нет! Франция захвачена, сожжена, уничтожена, промышленность доведена до полного застоя, торговля сведена на нет! Это уж слишком! Честный человек? Довольно с нас таких! Упаси бог! Он весь в грязи и в крови, так пусть же идет ко дну.

Делагерш потряс кулаком, как будто погрузил в воду какого-то отбивающегося негодяя, и, облизываясь, допил кофе.

Жильберта, невольно посмеиваясь над рассеянностью печальной Генриетты, ухаживала за ней, как за ребенком. Все кончили завтрак, но продолжали сидеть в большой прохладной столовой, наслаждаясь покоем.

А в этот самый час Наполеон III сидел в убогом домике ткача на дороге в Доншери. Уже в пять часов утра он пожелал уехать из субпрефектуры, тяготясь Седаном, который вставал перед ним со всех сторон, словно укор и угроза; к тому же императора томила потребность успокоить свое чувствительное сердце, добиться менее тягостных условий для своей несчастной армии. Он хотел увидеться с прусским королем, сел в наемную коляску и на утреннем холодке поехал по широкой дороге, обсаженной высокими тополями, особенно остро чувствуя на этом первом этапе своего изгнания утрату былого величия. На дороге он встретил Бисмарка в старой фуражке, в грубых смазных сапогах, спешившего ему навстречу; единственной целью Бисмарка было отвлечь императора, помешать ему увидеться с королем, пока капитуляция не будет подписана. Король находился еще в Вандресе, в четырнадцати километрах от Доншери! Куда деться? Под какой крышей ждать? Тюильрийский дворец исчез, затерялся вдали, в грозовой туче. Седан, казалось, отступил на несколько миль, словно отрезанный рекой крови. Во Франции больше не было ни императорских дворцов, ни государственных зданий, ни даже уголка в доме последнего, захудалого чиновника, где Наполеон III посмел бы отдохнуть. И он пожелал остановиться в домишке ткача на краю дороги, в жалком полутораэтажном домишке с угрюмыми оконцами и небольшим огородом, обнесенным изгородью. Наверху в комнате стены были выбелены известкой, а пол выложен плитками; стоял один лишь некрашеный деревянный стол и два соломенных стула. Император прождал здесь немало часов, сначала в обществе Бисмарка, который улыбался, слушая его речи о великодушии, потом один со своей безысходной тоской, прижимаясь землисто-бледным лицом к оконным стеклам, все еще глядя на французскую землю и на прекрасный Маас, протекавший по широким плодородным полям.

На другой день и в последующие дни были другие мучительные остановки: замок Бельвю — сияющий дом над рекой, где он провел ночь, где плакал после своего свидания с королем Вильгельмом; полный горечи отъезд подальше от Седана, подальше от гнева побежденных, изголодавшихся людей; понтонный мост, который пруссаки навели в Иже; большой крюк на север от города; окольные пути, проселочные дороги на Флуэн, Фленье, Илли, жалкое бегство в открытой коляске, а там, на трагическом плоскогорье Илли, усеянном трупами, — легендарная встреча: несчастный император не мог больше вынести тряскую рысцу лошади; он обессилел от бешеного приступа боли и, может быть, машинально курил свою вечную папиросу, а толпа изможденных, запыленных, окровавленных пленников, которых гнали из Фленье в Седан, выстроилась по краям дороги, чтобы пропустить коляску; одни молчали, другие подняли ропот; мало-помалу, рассвирепев, они засвистали, загикали, сжали кулаки, оскорбляя, проклиная Наполеона. Потом — бесконечный путь по полю битвы, еще целая миля по размытым дорогам, среди обломков, среди трупов, глядящих открытыми, грозными глазами, еще и еще голые пространства, огромные немые леса, граница на вершине перевала — и конец всему, спуск, дорога между сосен в глубине тесной долины.

А первая ночь изгнания в Буйоне, в «Почтовой гостинице», которую окружила такая толпа французских беженцев и просто зевак, что император счел нужным показаться под ропот и свистки! Обычная комната в три окна выходила на площадь и на реку Семуа; в ней стояли стулья, обитые красным шелковым штофом, зеркальный шкаф красного дерева, цинковые часы на камине с искусственными цветами в вазах, под стеклянным колпаком и раковинами по бокам. Справа и слева от двери две одинаковые узкие кровати. На одну из них лег адъютант и от усталости уже в девять часов заснул мертвым сном. На другой долго ворочался император; он никак не мог заснуть, и если он вставал и принимался ходить от боли, у него было только одно развлечение: смотреть на гравюры, висевшие на стене по обе стороны, камина; первая изображала Руже де Лиля, поющего «Марсельезу», вторая — Страшный суд: на яростный призыв архангеловых труб из недр земли вставали все мертвецы, воскресали все убитые в боях, чтобы свидетельствовать перед богом.

Обоз императорской ставки — громоздкая, проклятая поклажа — остался в Седане, за кустами сирени в саду субпрефекта. Не знали, как упрятать все это, убрать подальше от несчастных людей, подыхавших с голоду; в дни поражения вызывающий, наглый облик этих вещей казался страшной, невыносимой насмешкой. Пришлось дождаться самой темной ночи. Лошади, экипажи, повозки, фургоны, нагруженные серебряными кастрюлями, вертелами, корзинами тонких вин, выехали из Седана и тоже направились в Бельгию по мрачным дорогам, втихомолку, тайком, словно везли награбленное.

Часть III

Глава 17

Весь бесконечный день сражения Сильвина не отрываясь смотрела с холма Ремильи, где находилась ферма старика Фушара, на Седан, окутанный дымом грохочущих пушек, и трепетала при мысли об Оноре. На следующий день она еще больше встревожилась, не зная, как добиться точных сведений от пруссаков, охранявших дороги. Они отказывались отвечать, да и сами ничего не знали. Солнце, сиявшее накануне, скрылось, хлынул дождь, и долину покрыл белесый туман.

Старик Фушар упорно молчал, но тоже томился, беспокоясь отнюдь не о сыне, а о том, как несчастья, постигшие страну, обернутся для него самого; к вечеру он вышел на порог, выжидая событий, и вдруг заметил рослого молодца в блузе, который уже некоторое время растерянно слонялся по дороге. Узнав его, старик так удивился, что, не остерегаясь трех проходивших пруссаков, громко крикнул:

— Как? Это ты, Проспер?

Африканский стрелок замахал рукой, чтобы он замолчал, подошел и вполголоса ответил:

— Да, это я. С меня довольно воевать неизвестно за что; я удрал… Дядя Фушар, не нужен ли вам батрак?

Старик сразу насторожился. Он как раз искал батрака. Однако не стоило это обнаруживать.

— Батрак? Да нет! Пока не нужен… А ты все-таки войди, выпьем по стаканчику! Уж конечно, я не оставлю тебя в беде на улице!

Сильвина ставила суп на огонь; маленький Шарло цеплялся за ее юбки, играя и смеясь. Сначала она не узнала Проспера, хотя он когда-то служил вместе с ней, и, только принеся бутылку вина и два стакана, она присмотрелась и вскрикнула. Все мысли ее были с Оноре.

— A-а! Вы оттуда, правда?.. Как Оноре?

Проспер хотел было ответить, но не решился. Уже два дня он жил словно во сне, среди неистово мелькавших смутных событий, о которых у него не оставалось никаких точных воспоминаний. Он, кажется, видел, как Оноре упал на пушку и умер, но утверждать это он не мог; так зачем же огорчать людей, если сам не знаешь наверно? Он только пробормотал:

— Оноре? Не знаю… Не могу сказать…

Но Сильвина пристально смотрела на него, настаивала:

— Значит, вы его не видели?

Проспер медленно развел руками и покачал головой.

— Вы думаете, там можно что-нибудь разобрать? Чего только не было, чего только не было! Обо всем этом проклятом сражении я не мог бы рассказать вот столечко!.. Даже о тех местах, где мы побывали… Там ведь совсем дуреешь, честное слово!

Он залпом выпил стакан вина и угрюмо умолк, блуждая мысленно во мраке воспоминаний.

— Я помню только одно: уже темнело, я очнулся… А когда я свалился с седла во время атаки, солнце стояло очень высоко. Я лежал, наверно, несколько часов; правую ногу мне придавил мой верный Зефир: пуля угодила ему прямо в грудь… Уверяю вас, невесело было лежать в таком положении; кругом груды убитых товарищей и ни одной живой души, и все думаешь, что и ты подохнешь, если никто не подберет!.. Я попробовал тихонько высвободить ногу, но куда там! Зефир лежал на ней, тяжелый, как пятьсот тысяч чертей. Он был еще теплый. Я его гладил, ласково окликал. И никогда не забуду: он открыл глаза и силился поднять голову. Мы заговорили. Я сказал: «Бедняга! Не в укор будь тебе сказано, что ж ты хочешь, чтоб я подох вместе с тобой? Ты так меня давишь!» Ну конечно, он не сказал: «Да!» Но я все-таки заметил в его мутных глазах, как ему тяжело расставаться со мной. И не знаю уж, как случилось, сделал ли он это намеренно или его свела судорога, но вдруг рывком его отбросило в сторону. Я кое-как встал, но, будь она проклята, — нога стала как свинцовая!.. Ну да все равно! Я обнял голову Зефира и опять принялся выкладывать ему все, что у меня было на сердце: что он — добрый конь, что я его люблю и всегда буду помнить. Он слушал и словно радовался! Потом еще один рывок, и он кончился, а все не сводил с меня больших, пустых глаз… И что ж, пусть надо мной смеются, не верят мне, но, истинная правда, у него в глазах стояли крупные слезы!.. Мой бедный Зефир! Он плакал, как человек…

Задыхаясь от горя, Проспер замолчал и сам заплакал. Он выпил еще стакан вина и отрывочно, бессвязно принялся рассказывать дальше.

Становилось все темней, только один багряный луч света на поле битвы еще отбрасывал в бесконечность огромные тени от павших коней. Проспер, наверно, долго сидел у трупа своего Зефира, не имея сил пошевельнуть ногой. Но в конце концов он поднялся и побрел: ему было страшно оставаться одному, захотелось вернуться к товарищам. И отовсюду, из рвов, кустарников, из всех глухих уголков, потащились забытые раненые; они старались объединиться, составляли отряды в четыре-пять человек, маленькие группы: ведь вместе не так мучительно умирать. В Гаренском лесу Проспер встретил двух солдат 43-го полка, у них не было и царапины, но они укрылись здесь, как зайцы, ожидая ночи. Услыша, что Проспер знает местность, они открыли ему свои план бежать в Бельгию, до рассвета пробраться сквозь леса к границе. Сначала Проспер отказался вести их: ему хотелось пройти в Ремильи; он был уверен, что найдет там приют; но где добыть штатскую куртку и штаны? Не говоря уже о том, что было почти безнадежно пройти от Гаренского леса до Ремильи, через всю долину, сквозь многочисленные линии пруссаков. Поэтому Проспер в конце концов согласился проводить этих двух солдат. Ноге стало легче; им посчастливилось получить на какой-то ферме хлеб. Вдали на колокольне пробило девять часов; они тронулись в путь. Большой опасности они подверглись только в Ла-Шапели, наткнувшись на неприятельский пост: часовые стали стрелять в темноту, беглецы припали к земле, поползли на четвереньках и под свист пуль скрылись в чаще. После этого они уж не выходили из лесов, прислушивались, продвигались ощупью. На повороте тропинки они снова поползли, набросились сзади на часового, стоявшего в секрете, и ножом перерезали ему горло. Тут дорога оказалась свободной; они пошли дальше, смеясь и посвистывая. И к трем часам ночи добрались до бельгийской деревушки, постучались к какому-то фермеру, разбудили его; этот добрый малый сразу открыл им амбар, и они заснули на охапках сена как убитые.

Проспер проснулся, когда солнце стояло уже высоко. Спутники еще спали; открыв глаза, он заметил, что хозяин запрягает лошадь в большую двуколку, нагруженную хлебом, рисом, кофе, сахаром, всяким продовольствием, спрятанным под мешками с углем; оказалось, у бельгийца живут во Франции, в Рокуре, две замужние дочери; им-то он и везет продукты: с приходом баварцев дочери лишились самого необходимого. Утром хозяин уже добыл себе пропуск. Проспера сразу охватило безумное желание тоже усесться в двуколку и поехать на родину, в тот уголок, по которому он тосковал. Дело проще простого! Он сойдет в Ремильи: ведь фермеру придется проехать через эту деревню. И все быстро уладилось. Просперу одолжили столь желанную куртку и штаны; фермер выдавал его всюду за своего батрака; немецкие посты остановили их всего раза два-три, и к шести часам он вышел у церкви в Ремильи.

— Да, мне надоело! — помолчав, повторил Проспер. — Если бы нас хоть посылали в дело, как там, в Африке! Но идти без толку налево да опять направо и чувствовать, что ты никому ни на что не нужен? В конце концов, это не жизнь!.. Да у меня теперь нет и Зефира, я совсем один; остается только заняться хозяйством. Правда? Это лучше, чем быть в плену у пруссаков… Дядя Фушар, у вас есть лошади, вы увидите, как я их люблю и холю!

У старика заблестели глаза. Он снова чокнулся с Проспером и, не торопясь, сказал:

— Ну что ж! Раз я могу оказать тебе такую услугу, ладно, я тебя возьму… Только о жалованье мы уж потолкуем, когда кончится война; ведь, по правде сказать, мне совсем не нужны работники, а времена теперь трудные.

Сильвина сидела, держа Шарло на коленях, и не сводила глаз с Проспера. Он встал, чтобы тут же пойти на конюшню и осмотреть лошадей; она переспросила:

— Так вы не видели Оноре?

При неожиданном вопросе Сильвины Проспер вздрогнул, словно темный уголок в его памяти вдруг озарился светом. Он не решался ответить, но потом сказал:

— Послушайте, мне не хотелось вас огорчать, но, кажется, Оноре остался там.

— Как это «остался»?

— Да, кажется, пруссаки с ним рассчитались… Я видел, как он упал на пушку; голова держалась прямо, под сердцем была дыра.

Наступило молчание. Сильвина страшно побледнела; пораженный старик Фушар поставил на стол стакан, в который вылил остатки вина.

— Вы уверены? — сдавленным голосом спросила Сильвина.

— Еще бы! Ведь я видел своими глазами… Дело было на пригорке, у трех деревьев, и, кажется, я бы с закрытыми глазами нашел это место.

Для нее это было крушением всей жизни. Оноре все простил ей, связал себя с ней клятвой, хотел на ней жениться, как только вернется после войны домой. И вот его убили; он лежит с простреленной грудью! Никогда еще она не чувствовала, что любит его так страстно! И, охваченная жаждой увидеть его снова, обладать им вопреки всему, хотя бы мертвым, она рванулась, вышла из обычного состояния покорности.

Резким движением Сильвина спустила Шарло с колен и воскликнула:

— Ладно! Я поверю, только когда увижу сама, собственными глазами. Раз вы знаете, где это, вы меня и проводите! И если это правда, если мы его найдем, мы привезем его сюда.

Ее душили слезы, она опустила голову на стол и затряслась от рыданий, а малыш, обиженный непривычной суровостью матери, тоже разразился слезами. Она взяла его на руки, прижала к себе и, как безумная, бормотала:

— Мой бедный мальчик! Мой бедный мальчик!

Старик Фушар остолбенел. Все-таки по-своему он любил сына. Наверно, вспомнилось то далекое время, когда жена была еще жива и Оноре ходил в школу; в красных глазах старика блеснули две крупные слезы, покатились по его огрубелым щекам. А ведь он не плакал уже больше десяти лет! Он невольно стал браниться, ему стало до боли досадно, что его сын, его собственный сын, никогда не вернется.

— Черт подери! Обидно: был всего один сын, и того отняли!

Кое-как водворилось спокойствие, и старик Фушар с большим неудовольствием услышал, что Сильвина непременно хочет поехать за телом Оноре. Она перестала рыдать, но упорствовала, храня безнадежное, непобедимое молчание; старик ее не узнавал: ведь она была такая исправная служанка, покорно исполняла всю работу, а теперь в ее больших, прекрасных глазах, которые так украшали лицо, появилось выражение непреклонной решимости, лоб ее под густыми прядями черных волос был бледен. Она сорвала с плеч красную косынку и оделась в черное, как вдова. Напрасно старик говорил ей, как трудны поиски, какие опасности ей угрожают, как мало надежды найти тело. Сильвина даже не отвечала; старик понял, что она готова поехать одна, способна на безумство, если ей не помочь, и это еще больше обеспокоило его: он опасался осложнений с прусскими властями. В конце концов он решил обратиться к мэру, с которым был в дальнем родстве, и они вместе придумали целую историю: Сильвину выдали за настоящую вдову Оноре, а Проспера — за брата. Баварский полковник, расположившийся на окраине деревни в гостинице «Мальтийский крест», подписал вдове и брату пропуск и разрешение привезти тело, если они его найдут. Между тем стемнело, и от Сильвины добились только согласия отложить поездку до рассвета.

На следующее утро старик Фушар наотрез отказался запрячь лошадь, опасаясь, что больше не увидит ее. Кто ему поручится, что пруссаки не отберут и лошадь и повозку? Наконец, хоть и очень неохотно, он согласился дать осла, маленького серого ослика, и узкую тележку, куда все-таки можно было положить покойника. Старик долго давал наставления Просперу; выспавшись и отдохнув, Проспер был озабочен мыслью о поездке, стараясь припомнить, где убили Оноре. В последнюю минуту Сильвина вернулась в дом за своим одеялом и разложила его на дне тележки. Перед самым отъездом она сбегала поцеловать на прощание Шарло.

— Дядя Фушар! Присмотрите за ним, чтобы он не играл со спичками!

— Ладно, ладно! Будь спокойна!

Сборы затянулись; было уже часов семь, когда Сильвина и Проспер стали спускаться по крутым склонам холма Ремильи, шагая за тележкой, которую ослик тащил, понуря голову. Ночью прошел сильный дождь, дороги превратились в потоки грязи; по небу угрюмо тянулись большие свинцовые тучи.

Проспер хотел пробраться кратчайшим путем и решил направиться через Седан. Но не успели они дойти до Пон-Можи, как их остановил прусский сторожевой пост и задержал на целый час; только когда пропуск перебывал в руках четырех или пяти начальников, Проспер и Сильвина получили разрешение двинуться дальше, но только окольным путем, через Базейль, свернув влево, на проселочную дорогу. Пруссаки не дали никаких объяснений: наверно, они опасались большого скопления народа в Седане. Проходя-по железнодорожному мосту через Маас — злосчастному мосту, который не был взорван французами и тем не менее так дорого стоил баварцам, Сильвина заметила труп артиллериста: он плыл по течению, словно купаясь. Он зацепился за пучок травы, на мгновение остановился, покружился на одном месте и поплыл дальше.

Через весь Базейль ослик шел шагом. Здесь все было разрушено, везде торчали омерзительные развалины, какие остаются после войны, пронесшейся опустошительным, яростным ураганом. Убитых уже подобрали, на мостовой не валялось больше ни одного трупа; дождь смывал следы крови, но лужи все еще алели; в них плавали подозрительные отбросы, обрывки, лохмотья, и можно было еще различить волосы. Сердце сжималось от ужаса при виде этого разгрома; еще три дня тому назад Базейль, с его веселыми домиками и садами, сиял, а теперь он был повержен, уничтожен, остались только обломки почерневших, обугленных стен. Среди площади все еще горела церковь — большой костер из дымящихся балок; над ними беспрерывно поднимался огромный столб черного дыма, расстилаясь по небу траурным султаном. Исчезли целые улицы; ни справа, ни слева не осталось ничего, кроме кучи обгоревших кирпичей вдоль канав в месиве пепла и сажи; все тонуло в густой чернильно-черной грязи. На каждом углу, на всех перекрестках дома были срыты до основания, словно их унес отшумевший огненный вихрь. Другие дома пострадали меньше, но уцелел только один, а все остальные, справа и слева, были иссечены картечью, их остовы высились подобно обглоданным скелетам. Отовсюду тянуло нестерпимым запахом, тошнотворной гарью пожарища, в особенности едким запахом керосина, разлившегося ручьями по полу. И немую скорбь являло все, что пытались спасти, — жалкий скарб, выброшенный через окна и разбившийся о тротуар, искалеченные столы со сломанными ножками, шкафы с пробитыми боками и рассеченными дверцами, валяющееся изодранное, перепачканное белье, все жалкие отбросы, оставшиеся после грабежа и гниющие под дождем. Сквозь зияющую пробоину в одном из фасадов, сквозь обвалившиеся половицы, на самом верху, на камине, виднелись нетронутые часы.

— Эх! Свиньи! — ворчал Проспер.

При виде этой мерзости в нем закипала кровь: ведь еще два дня назад он был солдатом.

Он сжимал кулаки; Сильвина бледнела и взглядом успокаивала его каждый раз, как они проходили мимо часовых. У догоравших домов баварцы поставили стражу; солдаты с заряженными ружьями, с примкнутыми штыками, казалось, охраняли пожары, чтобы пламя совершило свою работу. Угрожающим взмахом руки, гортанным окриком они отгоняли зевак и всех, кто бродил здесь с корыстной целью. Жители стояли кучками, держались на расстоянии, молчали, дрожа от сдержанной ярости. Молоденькая простоволосая женщина в испачканном платье упорно стояла у дымящейся кучи камней, желая раскопать горящие угли, а часовой ее не подпускал. Говорили, что у этой женщины в сгоревшем доме погиб ребенок. Баварец грубо оттолкнул ее; вдруг она обернулась и, взглянув ему прямо в лицо, с бешенством, с отчаянием осыпала его грязной бранью, гнусными ругательствами и тут почувствовала некоторое облегчение. По-видимому, баварец ничего не понял; он смотрел на нее с опаской и отступал. Прибежали трое других баварцев и избавили его от этой женщины, куда-то потащив ее, а она все кричала. Перед обломками другого дома рыдал мужчина и две маленькие девочки; они валились с ног от усталости и не знали, куда деться, они видели, как все их добро развеялось пеплом. Но пришел патруль, разогнал любопытных, и дорога опять опустела; остались только часовые, угрюмые и суровые, они искоса поглядывали вокруг, следя за соблюдением своего злодейского приказа.

— Свиньи! Свиньи! — сквозь зубы повторял Проспер. — Эх, задушить бы хоть одного!

Сильвина снова велела ему замолчать. Вдруг она вздрогнула. В сарае, уцелевшем от пожара, выла собака, уже два дня запертая и забытая здесь, выла не умолкая, так протяжно, так жалобно, что под нависшим небом повеяло ужасом; стал накрапывать мелкий серый дождик. В эту минуту у парка Монтивилье показались три большие телеги, нагруженные трупами; на такие телеги по утрам сваливают лопатами нечистоты, накопившиеся на улицах за день, а теперь их набили трупами, останавливали перед каждым мертвецом, подбирали его и ехали дальше под грохот колес; так они исколесили весь Базейль, пока телеги не переполнились, а сейчас ждали, когда их двинут на соседнюю свалку. Торчали задранные ноги, болталась почти оторванная голова. Когда все три телеги, трясясь по лужам, снова тронулись в путь, чья-то длинная-длинная мертвая рука повисла, задела колесо, и мало-помалу с нее сорвало всю кожу, а мясо содрало до кости.

В деревне Балан дождь перестал. Проспер уговорил Сильвину съесть кусок хлеба, который он предусмотрительно захватил с собой. Было уже одиннадцать часов. Когда они подъезжали к Седану, их остановил еще один прусский сторожевой пост. На этот раз дело приняло скверный оборот: офицер вспылил, не хотел даже вернуть им пропуск, объявил его подложным, изъясняясь, кстати сказать, вполне правильно по-французски. По его приказанию солдаты поставили ослаи тележку под навес. Что теперь делать? Как проехать дальше? Сильвина была в отчаянии, но вдруг вспомнила о родственнике Фушаров — Дюбрейле, которого хорошо знала; его усадьба «Эрмитаж» находилась поблизости, в конце переулка, за предместьем. Может быть, офицер послушает Дюбрейля: ведь он человек богатый. Сильвина повела туда Проспера: их оставили на свободе, задержав тележку и ослика. Сильвина и Проспер побежали к воротам «Эрмитажа»; ворота были настежь открыты. Вдали, при входе в аллею вековых вязов, открылось удивительное зрелище.

— Вот так штука! — воскликнул Проспер. — Да здесь люди живут в свое удовольствие!

У подъезда, на площадке, усыпанной мелким гравием, собралась веселая компания. Вокруг мраморного столика стояли голубые атласные кресла и диван; эта старинная гостиная под открытым небом уже второй день мокла на дожде. Развалясь справа и слева на диване, два зуава как будто смеялись; сидевший в кресле маленький пехотинец согнулся и, казалось, хохотал, держась от смеха за живот; трое других небрежно облокотились о ручки кресел, а стрелок протягивал руку, словно собираясь взять со столика стакан. Они, наверно, разграбили погреб и теперь кутили.

— Как это наши могут быть еще здесь? — пробормотал Проспер, подходя и все больше удивляясь. — Вот молодцы! Значит, им наплевать на пруссаков?

Но Сильвина широко открыла глаза, вскрикнула и в ужасе отшатнулась. Солдаты не двигались. Это были мертвецы. Казалось, у обоих зуавов не было лица: носы были оторваны, глаза вышли из орбит, пальцы скрючились. А тот, кто держался за живот, смеялся только оттого, что пуля рассекла ему губу и выбила зубы. Это было поистине страшное зрелище: несчастные, казалось, болтали, сидя в неестественных позах, как истуканы со стеклянными глазами, открытыми ртами, застывшие, навек неподвижные. Дотащились ли они сюда, когда были еще живы, чтобы умереть всем вместе? Или, верней, это пруссаки шутки ради подобрали их и усадили в кружок, издеваясь над старинным французским балагурством.

— Забавная шутка, нечего сказать! — бледнея, сказал Проспер.

Он всмотрелся в другие трупы, лежавшие на лужайках поперек аллеи, у подножия деревьев, — трупы тридцати храбрецов, среди которых виднелось тело лейтенанта Роша, изрешеченное пулями и завернутое в знамя.

— Наши здорово дрались! — прибавил Проспер с чувством глубокого уважения. — Мы вряд ли найдем здесь хозяина.

Сильвина уже входила в дом; из сырого сада видны были зияющие проломы окон и дверей. Действительно, в комнатах не было никого: хозяева уехали, наверно, еще до сражения. Сильвина пошла дальше, проникла в кухню и вдруг опять вскрикнула от ужаса. Под раковиной для мытья посуды лежали два трупа: зуав, красивый чернобородый мужчина, и огромный ярко-рыжий пруссак; они яростно обхватили друг друга. Один впился зубами в щеку другого, окоченевшие руки не выпускали добычи, казалось, еще трещат переломанные кости. Враги обвили друг друга таким узлом вечной ненависти, что пришлось бы похоронить их вместе.

Проспер поспешил увести Сильвину: им нечего было делать в этом жилище смерти. Они в отчаянии вернулись к прусскому посту, который задержал осла и тележку, но, на их счастье, там, рядом с грубым офицером, оказался генерал, приехавший осмотреть поле битвы. Он соблаговолил проверить их пропуск, отдал его Сильвине и из жалости приказал «пропустить бедную женщину, дать ей возможность найти труп мужа». Сильвина и Проспер вместе с тележкой и ослом сейчас же направились к Фон-де-Живонн, подчиняясь новому, неожиданному запрещению пруссаков проходить через Седан.

Они свернули влево, чтобы добраться до плоскогорья Илли по дороге, пересекающей Гаренский лес. Но там они опять задержались; не раз им казалось, что сквозь эту чащу не пройти: возникали все новые и новые препятствия. На каждом шагу дорогу преграждали деревья, подкошенные снарядами, подобные павшим великанам. Это был лес, находившийся ранее под обстрелом, где, словно в тесном каре старой гвардии, стояли вековые деревья, неподвижные и стойкие, как ветераны. Со всех сторон лежали стволы, обнаженные, пробитые, рассеченные, словно человеческая грудь; и от этого разрушения, этого побоища, от веток, истекавших соком, на них пахнуло раздирающим душу ужасом и мукой, как от поля человеческой битвы. Здесь были и трупы солдат, братски павших рядом с деревьями. У одного лейтенанта рот был в крови, обе руки впились в землю, словно вырывая пучки травы. Дальше плашмя лежал убитый капитан, приподняв голову и как будто еще вопя от боли. Другие, казалось, спали в зарослях, а у зуава истлел синий пояс и совсем обгорели борода и волосы. И на узкой лесной дороге много раз приходилось оттаскивать тела, чтобы ослик мог пробраться дальше.

В тесной лощине ужас внезапно прекратился. По-видимому, битва перенеслась в другое место, не затронув этого чудесного уголка. Ни одно дерево не было задето, ни одна рана не омочила кровью мох. Затянутый ряской, протекал ручей, а по берегу, в тени высоких буков, тянулась тропинка. Свежесть живых вод, трепетная тишина листвы были проникнуты очарованием, восхитительным покоем.

Проспер остановил ослика, чтобы дать ему напиться из ручья.

— Как здесь хорошо! — воскликнул он с невольным вздохом облегчения.

Сильвина удивленно озиралась, ее поразило, что она тоже как будто отдохнула и успокоилась. Но к чему мирная радость этого затерянного уголка, когда везде только скорбь и смерть? Она безнадежно махнула рукой и заторопилась:

— Скорей! Скорей! Пойдемте!.. Где это? Где вы видели Оноре?

Когда они наконец дошли до плоскогорья Илли, перед ними в пятидесяти шагах внезапно развернулась открытая равнина. Это было настоящее поле битвы — голые пространства, достигавшие горизонта, под необъятным, тусклым небом, откуда непрерывно низвергались ливни. Трупы не валялись здесь грудами; всех своих пруссаки, наверно, уже похоронили: ни одного из них не осталось среди разбросанных трупов французов, усеявших дороги, сжатые поля, ложбины. Первым Сильвина и Проспер увидели убитого у плетня сержанта — красивого, молодого и сильного мужчину; казалось, он улыбался, полуоткрыв губы, его лицо было спокойно. Но в сотне шагов, поперек дороги, они заметили другого; он был чудовищно изуродован: голова почти оторвана, плечи забрызганы мозгами. Дальше, за одиноко лежавшими телами, виднелись целые отделения; один за другим семь мертвецов стояли, припав на одно колено, приложив ружья к плечу, убитые во время стрельбы, а рядом, казалось, еще командовал убитый унтер-офицер. Дорога вела дальше вдоль узкого оврага, и здесь Проспера и Сильвину опять охватил ужас: в ров свалилась под картечью целая рота; здесь было полно трупов — лавина упавших, сплетенных, изувеченных людей, которые судорожно цеплялись за желтую землю руками и не могли удержаться. Каркая, взлетела черная стая ворон; над телами жужжали рои мух, тысячами садясь на свежую кровь.

— Где ж это? — снова спросила Сильвина.

Они проходили вдоль участка земли, сплошь покрытого ранцами. Их, наверно, выбросил здесь какой-нибудь полк, теснимый неприятелем и отступавший в панике. По усеявшим землю предметам можно было восстановить происшествия битвы. На свекловичном поле там и сям валялись кепи, похожие на большие алые маки; обрывки мундиров, погоны, ремни свидетельствовали о свирепой рукопашной схватке, какие редко бывают даже на войне, о чудовищной артиллерийской дуэли, которая продолжалась не менее двенадцати часов. Но чаще всего на каждом шагу они натыкались на обломки оружия, сабли, штыки, шаспо, валявшиеся в таком количестве, что, казалось, они выросли из земли, словно огромная жатва, возникшая в некий чудовищный день. Дорогу усеяли также котелки, фляги, все, что вывалилось из выпотрошенных ранцев, — рис, щетки, патроны. Всюду в полях и на дорогах видны были следы невероятного опустошения: сорванные изгороди, деревья, словно сгоревшие от пожара, сама земля, развороченная гранатами, вытоптанная, окаменелая под пятою пронесшихся толп и такая истерзанная, что казалась обреченной на вечное бесплодие. Лил дождь, все тонуло в белесом тумане, от всего исходил неистребимый запах, запах полей сражения, от которых веет прелой соломой, горелым сукном, смрадом гнили и пороха.

Сильвина устала глядеть на эти поля смерти; ей казалось, что она прошла по ним целые мили, она озиралась с возрастающей тоской.

— Где ж это? Где ж это?

Но Проспер не отвечал; его охватило волнение. Еще больше, чем трупы товарищей, на него угнетающе действовали трупы лошадей, несчастных лошадей, лежавших на боку. Их было много. У некоторых был особенно жалкий вид, они лежали в ужасных позах: головы оторваны, бока вспороты, кишки вылезли. Многие валялись на спине; брюхо у них непомерно вздулось, все четыре ноги скорбно торчали в воздухе, словно колья. Вся необъятная равнина была усеяна ими, как буграми. Одни после двухдневной агонии еще не околели и при малейшем шуме страдальчески приподнимали голову, медленно покачивали ею и снова опускали; другие не двигались, но внезапно начинали дико ржать, испуская стон, свойственный только подыхающим лошадям, такой страшный, мучительный стон, что от него содрогалось небо. У Проспера сжалось сердце; он вспомнил Зефира и подумал, что, может быть, увидит его.

Внезапно Проспер почувствовал, что земля затряслась от бешеной скачки. Он обернулся и успел только крикнуть своей спутнице:

— Кони!.. Кони!.. Бегите за эту стену!

С вершины соседнего склона сотня лошадей без всадников, — некоторые еще навьюченные снаряжением, — неслись вниз, мчались прямо на них с адской быстротой. Это были заблудившиеся лошади, которые остались на поле битвы и чутьем объединялись в табуны. Уже два дня, лишенные овса и сена, они щипали редкую траву, грызли изгороди, глодали древесную кору. И когда голод, пришпоривая, словно стегал их по брюху, они все вместе бросались бешеным галопом вперед и мчались по безлюдным, безмолвным полям, давя мертвецов, приканчивая раненых.

Смерч приближался. Сильвина успела только оттащить осла с тележкой под прикрытие стены.

— Боже мой! Они все раздавят.

Кони перескочили преграду; раздался как бы раскат грома, они скакали уже дальше, по ту сторону стены, промчались по ложбине к самой опушке леса и исчезли.

Сильвина снова вывела ослика на дорогу и потребовала от Проспера ответа:

— Ну, где ж это?

Он стоял и смотрел во все стороны.

— Там было три дерева. Надо найти три дерева… Эх! Ведь в бою не разберешь, а потом не очень-то легко вспомнить, по какой дороге шел.

Вдруг слева он заметил двух мужчин и женщину; он хотел их расспросить, но при его приближении женщина убежала, а мужчины, пригрозив ему кулаком, отогнали его. Он заметил еще других, но все его избегали и, словно пресмыкающиеся, уползали в чащу; у этих оборванных, невероятно грязных людей были подозрительные бандитские рожи. Проспер заметил, что там, где побывал этот сброд, на мертвецах не оставалось башмаков, везде торчали голые посиневшие ноги; и в конце концов он понял, что эти бродяги идут вслед за прусскими войсками и грабят трупы; это целая свора хищников, последняя сволочь, появившаяся после нашествия неприятеля. Мимо Проспера прошмыгнул худой верзила с мешком за плечами; в его карманах звенели краденые часы и монеты.

Какой-то мальчишка лет тринадцати — четырнадцати все ж подпустил к себе Проспера. Проспер, узнав, что это француз, осыпал его бранью, но мальчик возразил: «В чем дело? Разве нельзя зарабатывать на хлеб?» Он подбирает шаспо, ему дают по пяти су за каждое. Утром он бежал из своей деревни; в брюхе у него пусто уже второй день; его подрядил люксембургский предприниматель, который вошел в сделку с пруссаками на поставку им собранных с поля битвы ружей. Ведь пруссаки опасались, что, если оружие подберут пограничные крестьяне, французы переправят его в Бельгию, а оттуда оно вернется во Францию. И целая свора оборванцев рыскала в поисках ружей, добывая монеты в пять су, шаря в траве, подобно тому, как на лугах женщины собирают одуванчики.

— Ну и работа, нечего сказать! — проворчал Проспер.

— А что же делать? Есть-то ведь надо! — ответил мальчуган. — Я никого не обкрадываю.

Он был не из этих мест и не мог ничего сообщить; он только указал на соседнюю ферму, где остались люди.

Проспер поблагодарил и пошел обратно, к Сильвине, но вдруг заметил шаспо, почти зарывшееся в борозду. Сначала он не хотел показывать его мальчику. Но внезапно вернулся и, словно против воли, крикнул:

— Эй! Гляди, шаспо! Заработаешь еще пять су!

Сильвина подошла к ферме и заметила несколько крестьян; они рыли кирками длинные рвы. Ими непосредственно командовали прусские офицеры с простым хлыстиком в руке; держась прямо, словно аршин проглотив, они молча следили за работой. Крестьян заставили зарывать мертвецов, из боязни, что от дождливой погоды ускорится разложение. Здесь стояли две телеги, полные трупов, и их выгружала целая партия рабочих, быстро укладывала тесными рядами, не обшаривая, даже не заглядывая им в лица; потом три человека с большими лопатами обходили ряд и покрывали его таким тонким слоем земли, что под ливнями она уже трескалась. Все делалось наспех, и через каких-нибудь две недели сквозь эти трещины неминуемо должна была проникнуть зараза. Сильвина невольно остановилась на краю рва и стала разглядывать несчастных мертвецов, которых всё приносили. Перед каждой окровавленной головой она содрогалась от ужаса при мысли, что это Оноре. Не этот ли бедняга без левого глаза? Или, может быть, тот, с рассеченной челюстью? Если она не успеет найти Оноре на этой туманной, бесконечной равнине, его, наверно, отнимут у нее и зароют вместе с другими в общей могиле.

Она побежала к Просперу, который дошел с осликом до ворот фермы.

— Боже мой! Где ж это?.. Узнайте, спросите!

На ферме оказались только пруссаки и с ними француженка-работница, которая вернулась со своим ребенком из лесу, где они чуть не умерли от голода и жажды. В этом уголке царила атмосфера патриархального добродушия; люди честно отдыхали после недавних трудов. Солдаты тщательно чистили щеткой свои мундиры, развесив их на веревках, где обычно сохло белье. Один искусно латал штаны, а повар этого караульного поста развел среди двора большой огонь; в котле кипела похлебка, и от нее вкусно пахло капустой и салом. Завоеватели уже устраивались, соблюдая полное спокойствие и дисциплину. Казалось, вернулись домой мирные жители и покуривают свои длинные трубки. У дверей на скамье сидел рыжий толстяк и, взяв на руки ребенка работницы, шестилетнего мальчугана, подбрасывал его, что-то ласково приговаривал по-немецки и очень забавлялся, что ребенок смеется, вслушиваясь в незнакомую речь, непонятные, резкие звуки.

Проспер тотчас же повернул назад, опасаясь какого-нибудь нового злоключения. Но эти пруссаки были положительно славные ребята. Они улыбнулись при виде ослика и даже не подумали потребовать у Проспера пропуск.

Сильвина и Проспер стремительно побежали дальше. На миг между туч, уже низко над горизонтом, показалось солнце. Неужели скоро наступит темнота и застигнет их на этом бесконечном кладбище? Снова хлынул ливень; солнце потонуло в нем, их окутала пелена дождя, водяной пыли, в которой исчезло все: дороги, поля, деревья. Проспер заблудился, он ничего не понимал и сознался в этом. За ними все так же семенил ослик и, понуря голову, покорно тащил тележку. Они пошли на север, вернулись к Седану. Сбились совсем с пути, дважды возвращались, заметив, что проходят по тем же самым местам. Они явно кружили и в конце концов, измученные, в отчаянии, остановились на перекрестке трех дорог, под хлещущим дождем, — у них не было сил идти дальше.

Вдруг они услышали стоны и пошли к уединенному домику, стоявшему слева; там оказалось двое раненых. Двери были настежь открыты. Уже два дня раненые тряслись в лихорадке, и никто не перевязал им раны, никто даже не заглянул к ним. Больше всего мучила их жажда, хотя по стеклам хлестал и барабанил ливень. Но они не могли двигаться. При виде Проспера и Сильвины они сразу закричали: «Пить! Пить!» — мучительно и жадно, как кричат прохожим раненые, пробуждаясь от дремоты при малейшем звуке шагов.

Сильвина принесла им воды. Проспер узнал в тяжело раненном солдате однополчанина, африканского стрелка, и понял, что теперь уже недалеко до тех мест, где пошла в атаку дивизия генерала Маргерита. Раненый в конце концов дал неопределенное указание: да, это там, налево, за большим полем люцерны. Сильвина решила тотчас же отправиться дальше. На помощь раненым она позвала партию крестьян, подбиравших трупы. Она взяла ослика под уздцы и потянула его по скользкой земле, спеша перейти поле люцерны.

Внезапно Проспер остановил ее:

— Постойте! Это, должно быть, здесь. Вот направо три дерева!.. Видите следы колес? Там разбитый зарядный ящик. Наконец-то добрались!

С трепетом Сильвина бросилась туда и вглядывалась в лица двух убитых артиллеристов, лежавших на краю дороги.

— Да его здесь нет, его здесь нет!.. Вам, наверно, померещилось!.. Да! Вы, наверно, ошиблись, вам показалось!

Мало-помалу ею овладела безумная надежда, неистовая радость.

— Ах! Если бы вы ошиблись! Если он жив! Да и, конечно, он жив, ведь его здесь нет!

Но вдруг она глухо вскрикнула. Она обернулась; именно здесь, на этом самом месте, стояла раньше батарея. Ужасно! Земля разворочена, словно после землетрясения, везде валяются обломки, мертвецы разбросаны во все стороны, застыли в чудовищных положениях, руки скрючены, ноги сведены, головы запрокинуты; из широко раскрытых ртов, сквозь белые зубы, как будто вырываются вопли. Убитый бригадир лежит, судорожно закрыв глаза руками от ужаса, чтобы ничего не видеть. У лейтенанта из-под пояса выпали золотые монеты, рассыпались среди вывалившихся внутренностей, залитых кровью. Один на другом застыли ездовой Адольф и наводчик Луи — вечная пара; глаза у них вышли из орбит, они неистово обнялись, неразлучные даже в смерти. И вот, наконец, простертый на охромевшей пушке, словно на почетном ложе, Оноре, смертельно раненный в бок и в плечо, убитый наповал; его лицо не тронуто и прекрасно в гневе; он все еще глядит туда, на прусские батареи.

— О мой милый! Мой милый!.. — вскрикнула Сильвина и зарыдала.

Она упала на колени на мокрую землю, сжав руки в порыве безумной скорби. Она нашла только одно слово: «Милый!» — но оно выражало всю ее нежность к утраченному человеку, который был так добр, простил ее, хотел, вопреки всему, на ней жениться. Теперь конец ее надеждам! Зачем ей жить? Она никогда не любила никого другого и будет любить всегда только его одного. Дождь стихал; стая ворон кружилась и каркала; они пугали Сильвину как угроза. Неужели у нее хотят отнять дорогого покойника, найденного с таким трудом? Она подползла на коленях, дрожащей рукой стала отгонять прожорливых мух, жужжавших над широко открытыми глазами, в которые она старалась заглянуть.

Вдруг она заметила в скрюченных пальцах Оноре окровавленный листок бумаги. Она с волнением попробовала выдернуть его мелкими, осторожными рывками. Но мертвец не хотел отдавать, сжимал бумажку так крепко, что ее можно было бы вырвать только по клочкам. Это было письмо Сильвины, он хранил его на груди, он сжимал этот листок в последней судороге, словно прощаясь с любимой. Узнав письмо, Сильвина, несмотря на свою скорбь, прониклась великой радостью; она была потрясена, видя, что он умер с мыслью о ней. Да, да! Конечно! Надо оставить ему это дорогое письмо! Ведь Оноре так упорно хочет унести его с собой в могилу. Она опять залилась слезами, но теперь от этих теплых, тихих слез ей стало легче. Она встала, принялась целовать руки, целовать лоб мертвеца, с бесконечной нежностью твердя только одно слово:

— Милый!.. Милый!..

Между тем солнце клонилось к закату. Проспер принес одеяло, разостлал его на земле и вместе с Сильвиной медленно, благоговейно приподнял тело Оноре, положил на одеяло, завернул и понес к тележке. Снова собрался хлынуть дождь. Маленькая похоронная процессия хмуро двинулась в дорогу вместе с осликом по этой проклятой равнине, как вдруг вдали раздался как бы раскат грома.

Проспер закричал:

— Кони! Кони!

Снова мчались бродячие и голодные кони. Они неслись по широкому сжатому полю сплошным табуном; гривы развевались по ветру, ноздри покрылись пеной, и косой луч багрового солнца отбрасывал на другой конец плоскогорья тень этих исступленно скачущих коней. Сильвина бросилась вперед, загородила собой тележку и в ужасе подняла руки, словно стараясь остановить табун. К счастью, кони повернули влево по склону. Иначе они бы все раздавили. Земля дрожала; из-под копыт посыпались камни, словно град картечи; осла ранило в ухо. Кони исчезли в глубине оврага.

— Они скачут потому, что голодны! — сказал Проспер. — Бедняги!

Сильвина перевязала платком ухо ослика и опять взяла его под уздцы. Она направилась с Проспером по плоскогорью обратно; им предстояло пройти те же две мили до Ремильи. На каждом шагу Проспер останавливался, с тяжелым сердцем смотрел на павших коней, горюя, что уходит, не найдя Зефира.

Чуть пониже Гаренского леса, когда они сворачивали влево, на дорогу, по которой уже шли утром, немецкий патруль потребовал у них пропуск. И вместо того чтобы направить их подальше от Седана, приказал, под страхом ареста, пройти через город. Возражать было нечего: таков новый приказ. К тому же это сокращало путь на два километра; Проспер и Сильвина очень обрадовались; их одолела усталость.

Но в Седане идти стало значительно трудней. Как только они перешли за стены укреплений, на них пахнуло смрадом; до самых колен поднимался слой навоза. Город стал гнусной клоакой; здесь уже три дня скоплялись всякие отбросы и испражнения ста тысяч человек. Эту подстилку из человеческих нечистот уплотнял всяческий мусор, солома, сено, гниющие от лошадиного помета. Особенно отравляли воздух трупы коней, которых резали и свежевали прямо на улицах. Кишки гнили на солнце, головы, кости валялись на мостовой, кишели мухами. Угрожала неминуемая зараза, если спешно не вымести в сточные канавы весь этот пласт чудовищных нечистот, который на улице Дю-Мениль, на улице Мака, даже на площади Тюренна достигал двадцати сантиметров. Впрочем, на белых афишах, вывешенных прусскими властями, объявлялся приказ всем без исключения жителям — рабочим, торговцам, буржуа, чиновникам — явиться на следующий день с метлами и лопатами и приняться за работу под угрозой строжайших наказаний: город должен быть вычищен к вечеру; и председатель суда уже скоблил у своего дома мостовую и бросал в тачку всю эту грязь лопатой для угля.

Сильвина и Проспер направились по Большой улице, но могли продвигаться по этой зловонной грязи только шагом. В городе был переполох, и ежеминутно на пути возникали преграды. Пруссаки обыскивали дома, вылавливая укрывшихся французских солдат, упорно не желавших сдаться. Накануне, часа в два, когда генерал де Вимпфен вернулся из замка Бельвю, подписав капитуляцию, пронесся слух, что французская армия будет заключена на полуостров Иж, пока не составят эшелоны для отправки пленных в Германию. Только немногие французские офицеры рассчитывали воспользоваться пунктом капитуляции, по которому они получат свободу при условии, что дадут письменное обязательство не служить больше в армии. По слухам, из всех генералов один только Бурген-Дефейль, сославшись на ревматизм, подписал такое обязательство и в то же утро, садясь в коляску перед гостиницей «Золотой крест», был освистан толпой. С раннего утра началось разоружение; солдаты должны были пройти по площади Тюренна и бросать, каждый по очереди, оружие — ружья, штыки — в общую кучу, и куча на углу площади росла, подобно свалке железного лома. Здесь стоял прусский отряд под начальством молодого офицера, и этот бледный верзила, затянутый в голубой мундир, в шапочке с петушиным пером, в белых перчатках, надменно и вежливо следил за разоружением. Когда один зуав в порыве возмущения отказался бросить свое шаспо, офицер приказал увести его и невозмутимо произнес: «Расстрелять!» Другие французские солдаты все шли и шли так же угрюмо и бросали ружья механически, торопясь с этим покончить. Но сколько солдат уже разоружилось! Их ружья валялись в полях. А сколько солдат уже второй день пряталось, мечтая скрыться в невероятной сутолоке! Эти упрямцы врывались в дома, не отвечали на вопросы, забивались в угол. Немецкие патрули шарили по всему городу, находили и таких, которые залезли под кровать и столы. Многие французы, даже после того как их обнаружили, упрямо не выходили из погребов, тогда немцы стреляли в отдушины. Это была настоящая охота, мерзкая облава на человека.

На Маасском мосту ослик не мог пройти сквозь огромную толпу. Недоверчивый начальник караула, охранявшего мост, увидя тележку, заподозрил тайную торговлю хлебом или мясом и пожелал проверить груз; приподняв одеяло, он взглянул на покойника и отпрянул; движением руки он пропустил Сильвину и Проспера. Но продвигаться было все-таки немыслимо; толпа росла; проходил один из первых эшелонов пленных, которых прусский отряд вел на полуостров Иж. Эшелону, казалось, не будет конца; солдаты толкались, наступали друг другу на ноги, шли, оборванные, понуря голову, исподлобья поглядывая по сторонам, сгорбившись, болтая руками, шли, как побежденные, у которых нет даже ножа, чтобы перерезать себе горло. Конвойный подгонял их грубыми окриками, словно подхлестывал бичом безмолвную, беспорядочную толпу, и слышалось только хлюпанье тяжелых башмаков по густой грязи. Опять хлынул ливень. Жалкий вид представляло собой это скопище бывших солдат, утративших свой облик, уподобившихся нищим и бродягам с большой дороги.

Сердце Проспера, старого африканского стрелка, готово было разорваться от затаенного бешенства; внезапно Проспер подтолкнул локтем Сильвину, показывая на двух проходивших солдат. Он узнал Мориса и Жана; их уводили вместе с товарищами, они шли рядом, как братья; наконец тележка двинулась дальше вслед за эшелоном, и Проспер мог следить за ними взглядом до предместья Торси, на ровной дороге, которая ведет в Иж между садов и огородов.

— Эх, может быть, мертвым легче, чем живым! — взглянув на тело Оноре, прошептала Сильвина, потрясенная всем, что ей пришлось увидеть.

Ночь застала их в Ваделинкуре; уже давно стемнело, когда они вернулись в Ремильи. Увидя труп сына, старик Фушар остолбенел: он был уверен, что тело не найдут. За этот день старик успел обделать выгодное дельце. Офицерские лошади, пойманные на поле битвы, легко продавались по двадцать франков, а он купил трех лошадей за сорок пять.

Глава 18

Когда колонна пленных выходила из Торси, произошла такая давка, что Морис потерял Жана. Он стал его искать, кидался во все стороны и окончательно заблудился. Дойдя наконец до моста, переброшенного через канал, разделяющий полуостров Иж у перешейка, Морис очутился среди африканских стрелков и не мог догнать свой полк.

Проход по мосту охраняли две пушки, наведенные на полуостров. Прямо за каналом, в городском доме, прусский штаб поставил караул под начальством майора, которому было поручено принимать и охранять пленных. Впрочем, все происходило просто: людей пересчитывали, как баранов, наугад, в толчее, не особенно обращая внимание на форму и номера полков; толпы пленных шли в глубь полуострова, располагаясь на стоянку где попало.

Морис вздумал обратиться к баварскому офицеру, который спокойно курил, сидя верхом на стуле.

— Скажите, пожалуйста, сударь, где сто шестой линейный полк? Как к нему пройти?

Может быть, этот офицер, в виде исключения, не понимал французского языка? Или, потехи ради, хотел обмануть бедного французского солдата? Он улыбнулся, поднял руку и показал, что надо идти прямо.

Морис был местным жителем, но он никогда еще не бывал на этом полуострове; он пошел наудачу, словно буря забросила его на отдаленный остров. Сначала он прошел влево, мимо прекрасного поместья Ла-Тур-а-Глер; там маленький парк на берегу Мааса таил бесконечное очарование. Дорога вела дальше вдоль реки, протекавшей направо, у подножия высоких крутых откосов. Она шла постепенно в гору, лениво извиваясь, огибая холм, занимавший середину полуострова; здесь находилась заброшенная каменоломня — пещеры, к которым вели узкие тропинки. Дальше, на реке, стояла мельница. Потом дорога поворачивала, снова вела вниз к деревне Иж, расположенной на склоне и сообщавшейся при помощи парома с другим берегом, у сент-альберской бумажной фабрики. Еще дальше расстилались возделанные земли, обширные равнины, большие голые пространства, без единого деревца, заключенные в округлую излучину реки. Тщетно Морис глядел на неровный скат холма: там виднелись только кавалерия и артиллерия; они располагались лагерем. Он снова стал расспрашивать, где 106-й полк, обратился к бригадиру африканских стрелков, но и бригадир ничего не знал. Темнело; усталый Морис присел на придорожный камень.

Внезапно его охватило отчаяние: он заметил напротив, на другом берегу Мааса, проклятые поля, где еще недавно сражался. На исходе дождливого дня угрюмые дали, затопленные грязным месивом, простирались свинцовым, мертвенным видением. Ущелье Сент-Альбер, узкая дорога, по которой пришли пруссаки, вилась вдоль излучины до беловатой осыпавшейся каменоломни. По ту сторону идущей в горы Сеньонской дороги курчавились вершины Фализетского леса. А прямо перед ним, чуть левей, виднелся Сен-Манж, и оттуда дорога вела вниз, к парому; посредине высился округлый холм Аттуа; совсем вдали, в глубине — Илли; за косогором — Фленье; ближе, направо — Флуэн. Морис узнал поле, где он часами ждал боя, лежа среди кочанов капусты; плоскогорье, которое пробовал оборонять артиллерийский резерв; холм, где Оноре упал на разбитую пушку. И ему вновь представился весь ужас бедствия, наполняя душу мукой, вызывая отвращение, доходившее до тошноты.

Опасаясь, что скоро совсем стемнеет, Морис опять пошел на поиски Жана.

Может быть, 106-й полк расположился в нижней части полуострова, за деревней? Но там Морис встретил только бродяг и решил обойти весь полуостров вдоль излучины Мааса. Проходя по полю, засаженному картофелем, он предусмотрительно вырыл несколько штук и набил ими карманы; картошка еще не созрела, но больше нечего было есть: к довершению всех бед, Жан унес оба хлеба, которые дал им на прощание Делагерш. Морис с изумлением заметил множество лошадей на полях, отлого спускавшихся от главного холма к Маасу, по направлению к Доншери. Зачем пригнали сюда столько коней? Как их кормить? Между тем совсем стемнело; он дошел до прибрежного леска и, к своему удивлению, увидел императорских лейб-гвардейцев; они уже расположились на ночлег и сушились перед большими кострами. Они устроились в сторонке, у них были хорошие палатки, котелки с горячим супом, корова, которую привязали к дереву. Морис сразу почувствовал, что лейб-гвардейцы поглядывают на него косо: ведь он — пехотинец, оборванный, опустившийся, покрытый грязью. Тем не менее они разрешили ему испечь в золе картофель, но поесть он отошел к дереву на сто метров. Дождь перестал, небо прояснилось, звезды ярко сияли в синей глубине ночи. Морис решил переночевать здесь, а наутро снова отправиться на поиски. Он чувствовал себя разбитым от усталости; если польет дождь, можно будет кое-как укрыться под деревом.

Но он не мог заснуть: его преследовала мысль, что полуостров — большая тюрьма под открытым небом, и он чувствовал себя в заточении. Пруссаки поистине ловко придумали загнать сюда восемьдесят тысяч человек, оставшихся от Шал опекой армии. Полуостров Иж занимал милю в длину и полтора километра в ширину, достаточное место для огромной, дезорганизованной армии побежденных. Морис отлично сознавал, что их окружает вода; с трех сторон — излучина Мааса, а дальше у основания — отводный канал, соединявший оба сближающихся русла реки. И только там единственный выход — мост под охраной двух пушек. Поэтому пруссакам будет очень легко стеречь пленных, хоть лагерь и велик. Морис уже заметил на другом берегу цепь немецких часовых; через каждые пятьдесят шагов стоял солдат, которому было приказано стрелять в любого пленного, который попытается спастись вплавь. Дальше скакали уланы, неся службу связи между различными постами, а еще дальше можно было пересчитать разбросанные по широкому полю черные линии прусских полков, тройную живую и подвижную ограду, в которой была заключена пленная армия.

Мориса томила бессонница; не смыкая глаз, он глядел в темноту, где зажигались костры бивуаков. А за бледной лентой Мааса он еще различал неподвижные силуэты часовых. При свете звезд маячили прямые и черные фигуры; равномерно доносилась гортанная перекличка, грозная перекличка ночных караулов, и замирала далеко, в глухом клокотании реки. Эти грубые чужеземные звучания, врывавшиеся в прекрасную звездную ночь Франции, вновь вызывали у Мориса кошмарные воспоминания обо всем, что он видел за час до этого: плоскогорье Илли, еще усеянное трупами, проклятое предместье Седана, где рухнул старый мир. Здесь, на опушке пропитанного сыростью леса, прислонясь головой к выступавшему из земли корню, Морисом снова овладело отчаяние, как накануне, когда он лежал на кушетке у Делагерша; теперь его гордость особенно унижал болезненный вопрос о завтрашнем дне, его мучила потребность измерить всю глубину падения, узнать, в какую бездну низвергся мир, в котором он жил еще вчера. Раз император отдал свою шпагу королю Вильгельму, значит, война кончилась? Но Морис вспомнил ответ двух баварских солдат, которые вели пленных на полуостров: «Мы все во Францию, мы все на Париж!» В полусне ему внезапно открылся смысл событий: Империя будет сметена, снесена в порыве всеобщей ненависти; в буре патриотического восторга провозгласят Республику; легенда 92-го года вызовет к жизни былые тени — солдат народного ополчения, армии добровольцев, которые очистят родную землю от чужеземцев. И в измученном воображении Мориса смешалось все: требования победителей, упорное желание побежденных бороться до последней капли крови, плен для восьмидесяти тысяч человек, которые будут томиться сначала здесь, на этом полуострове, потом в германских крепостях, недели, месяцы, быть может, годы. Все трещало, все рушилось навсегда в пучину безмерной беды.

Мало-помалу приближаясь, раздался совсем рядом окрик часовых и замер вдали. Морис проснулся, заворочался на голой земле. Вдруг глубокую тишину разодрал выстрел. Сквозь мрак сейчас же донесся предсмертный хрип, всплеск воды, недолгое барахтанье тонущего тела. Наверно, какому-то несчастному французу пуля угодила прямо в грудь, когда он пытался спастись вплавь через Маас.

На следующий день Морис встал с зарей. Небо было чистое; он торопился найти Жана и товарищей по роте. Он хотел было снова осмотреть внутреннюю часть полуострова, но передумал и решил закончить обход. Выйдя на берег канала, он вдруг заметил остатки 106-го полка — около тысячи человек, расположившихся на откосе, под тенью тощих тополей. Если бы накануне он свернул влево, вместо того чтобы идти прямо, он бы сразу догнал свой полк. Почти все полки теснились здесь, вдоль этого откоса, между Ла-Тур-а-Глер и другим буржуазным поместьем — замком Вил-лет, окруженным несколькими лачугами, близ Доншери; все расположились у моста, у единственного выхода, побуждаемые потребностью вырваться на волю, подобно огромному стаду, которое бессознательно теснится у ворот загона.

Жан радостно воскликнул:

— A-а! Наконец-то! Я уж думал, ты утонул!

Жан был здесь с остатками отделения — Пашем и Лапулем, Лубе и Шуто. Поспав в Седане у какого-то подъезда, эти солдаты опять очутились вместе, подхваченные общим движением. К тому же в роте из всех командиров уцелел только капрал Жан: смерть скосила сержанта Сапена, лейтенанта Роша и капитана Бодуэна. И хотя победители отменили во французской армии чины, постановив, что пленные обязаны подчиняться только немецким офицерам, тем не менее все четыре солдата этого отделения собрались вокруг Жана, зная, что он человек осторожный, опытный и в затруднительных случаях может дать полезный совет. В то утро здесь царили согласие и довольство, хотя среди них были и глупцы и забияки. Прежде всего Жан нашел для ночлега почти сухое место между двумя канавами; они растянулись все вместе, покрывшись оставшимся полотнищем парусины. Потом Жан достал хворосту и котелок, а Лубе сварил кофе, и все, выпив горячего, повеселели. Дождь перестал, день предстоял великолепный; оставалось еще немного сухарей и сала, а кроме того, как говорил Шуто, приятно было никому не подчиняться, слоняться где вздумается. Хоть они и в неволе, но места всем хватит. К тому же дня через два они отсюда уйдут. И этот первый день, воскресенье 4 сентября, прошел весело.

Даже Морис, найдя товарищей, приободрился, но его раздражали прусские военные оркестры, которые играли почти весь день по ту сторону канала. К вечеру послышалось хоровое пение. За цепью часовых медленно прогуливались немецкие солдаты, громко пели, справляя воскресный день.

— Проклятая музыка! — в конце концов раздраженно воскликнул Морис. — Она мне выматывает душу.

Жан, менее нервный, пожал плечами.

— А как же им не радоваться? Да и, может быть, они хотят нас позабавить… День неплохой. Нечего нам жаловаться!

В сумерки опять полил дождь. Беда! Одни захватили редкие покинутые дома, другие ухитрились поставить палатки. Но у большинства не было никакого пристанища, не было даже одеяла, и пришлось провести ночь под открытым небом; дождь лил как из ведра.

Морис задремал от усталости; около часа ночи он проснулся — вокруг него разлилось настоящее озеро. Из переполненных канав поднялась вода и затопила клочок земли, где он лежал. Шуто и Лубе яростно ругались; Паш будил и тряс Лапуля, который спал мертвым сном среди этого потопа. Тут Жан вспомнил о тополях, растущих на берегу канала, и побежал туда укрыться со своими солдатами; они провели остаток ужасной ночи, свернувшись в комок, прислонясь к стволам деревьев, поджав ноги, чтобы не вымочить их под дождем.

Два последующих дня были поистине отвратительны: беспрерывно лил дождь, такой частый и сплошной, что одежда не успевала просохнуть. Стало голодно: съели последний сухарь, прикончили сало и кофе. Эти два дня, понедельник и вторник, пленные ели только картошку, украденную на соседних полях, но уже к концу второго дня картошки осталось так мало, что солдаты, у которых были деньги, покупали ее по пяти су за штуку. Горнисты подавали сигнал к раздаче довольствия, Жан даже бегал к большому амбару в Ла-Тур-а-Глер, где, по слухам, выдавали паек хлеба. В первый раз он понапрасну прождал там три часа, а во второй — поссорился с баварцем. Обреченные на бездействие французские офицеры не могли ничего поделать. Значит, немецкий генеральный штаб загнал сюда побежденных намеренно, чтобы держать их под проливным дождем и уморить голодом? Казалось, не принимались никакие меры, не производилось никаких попыток накормить восемьдесят тысяч человек, уже близких к смерти в этом страшном аду, который французские солдаты прозвали «Гиблым лагерем»; впоследствии при одном упоминании о нем даже храбрейшие из них содрогались.

После бесполезного ожидания перед амбаром Жан, при всем своем обычном спокойствии, вышел из себя:

— Смеются они над нами, что ли? Трубят, а ничего нет! Разрази меня гром, если я еще двинусь с места!

И все же, как только раздавался звук рожка, он снова спешил к амбару. В этих установленных сигналах было что-то бесчеловечное, и они вызывали еще другие последствия, от которых у Мориса разрывалось сердце. Каждый раз, как начинали играть зорю, кони французской кавалерии, брошенные на произвол судьбы, оставшиеся на свободе по ту сторону канала, кидались в воду, чтобы добраться вплавь до своих полков, ошалев от знакомых фанфар, которые действовали на них, как удары шпор. Кони были истощены, их подхватывало течение, и только немногие достигали берега. Злосчастные барахтались, тонули в таком количестве, что их распухшие трупы, всплывая, запрудили канал. А те, что добрались до берега, скакали, словно взбесившись, теряясь в пустынных полях полуострова.

— Еще мясо для воронья! — с тоской говорил Морис, вспоминая, как много он видел лошадей. — Если мы пробудем здесь еще несколько дней, мы сожрем друг друга… Эх! Бедные лошади!

Ночь со вторника на среду была особенно мучительна. Жан не на шутку всполошился, заметив лихорадочное состояние Мориса, и заставил его закутаться в обрывок одеяла, который они купили за десять франков у зуава; сам он в шинели, впитавшей воду, словно губка, мок под непрекращавшимся проливным дождем. Под тополями больше невозможно было держаться; здесь протекала целая река грязи, на обильно политой земле не просыхали глубокие лужи. И что хуже всего, в желудке было пусто: ужин состоял только из двух штук сырой свеклы на шесть человек; за неимением хвороста они не могли даже сварить эту свеклу, и ее сладковатая свежесть вызвала нестерпимую изжогу, не говоря уже о том, что обнаружилась дизентерия, явившаяся следствием изнурения, плохого питания и постоянной сырости. Раз десять Жан, прислонясь к стволу того же дерева, увязая ногами в жидкой грязи, протягивал руку, чтобы нащупать, не сбросил ли Морис одеяло, беспокойно ворочаясь во сне. С тех пор как Морис унес его на руках с плоскогорья Илли и спас от пруссаков, Жан старался воздать ему сторицей. Из любви к Морису он бессознательно жертвовал всем своим существом, до полного самозабвения; какая-то непонятная, но живучая привязанность влекла к товарищу этого крестьянина, подлинного землепашца, даже не находившего слов для выражения своих чувств. Для Мориса он вырывал у себя куски изо рта, как говорили солдаты его отделения; теперь он готов был отдать свою шкуру, чтобы закутать в нее Мориса, прикрыть его плечи, согреть ему ноги. И среди всеобщего звериного себялюбия в этом уголке страждущего человечества, где голод разжигал аппетиты, он был обязан своему полному самоотречению неожиданным преимуществом: он сохранил спокойствие духа и цветущее здоровье; ведь из всех только он один еще не ослабел и не потерял головы.

После этой ужасной ночи Жан решил привести в исполнение замысел, который неотступно занимал его воображение.

Послушай, голубчик, раз нам не дают ничего есть, бросив нас в эту проклятую дыру, значит, надо что-нибудь придумать, если мы не хотим подохнуть, как собаки!.. Можешь еще передвигатьноги?

К счастью, опять появилось солнце, и Морис совсем согрелся.

— Да, конечно, я могу передвигать ноги!

— Тогда пойдем на розыски!.. У нас есть деньги, кой черт, мы что-нибудь да найдем и купим. И не будем заботиться о других! Они не очень-то хорошие ребята; пусть выпутываются сами!

И правда, Лубе и Шуто возмущали его своим угрюмым эгоизмом: они воровали все, что могли, и ничем не делились с товарищами; ничего хорошего нельзя было ожидать и от скотины Лапуля и от ханжи Паша.

Жан и Морис пошли по дороге вдоль Мааса, уже знакомой Морису. Парк и жилой дом в поместье Ла-Тур-а-Глер были опустошены, разграблены, лужайки изрыты, словно после грозы, деревья вырублены, постройки захвачены. Оборванные, грязные, истощенные солдаты, с ввалившимися щеками, с глазами, блестевшими от лихорадки, толпою расположились здесь, как цыгане, жили, как волки, в загаженных комнатах, не смея выйти, опасаясь потерять свое место на ночь. Дальше, по склонам, Морис и Жан прошли мимо кавалерии и артиллерии, которые держались еще недавно так подтянуто, а теперь тоже опустились, разложились, терзаясь муками голода, от которого кони ярились, а люди бросались в поля опустошительными бандами. Направо, у мельницы, стояла бесконечная очередь артиллеристов и африканских стрелков, которые медленно подвигались вперед: мельник продавал им муку, высыпая в платок каждому по две пригоршни за франк. Решив, что ждать придется слишком долго, Жан и Морис отправились дальше в надежде найти что-нибудь получше в деревне Иж, но, добравшись туда, они оторопели, — там было пустынно и мрачно, как в алжирской деревне после нашествия саранчи: ни кусочка хлеба, ни овощей, ни мяса; в жалких домишках, казалось, выскребли все. По слухам, у мэра остановился генерал Лебрен. Тщетно он старался установить систему чеков, подлежащих оплате после войны, чтобы облегчить снабжение войск продовольствием. Ничего не осталось, деньги были уже бесполезны. Еще накануне платили за сухарь десять франков, за бутылку вина — семь, за рюмочку водки — двадцать су, за горсточку табаку — десять су. А теперь дом, где остановился генерал, и соседние лачуги приходилось охранять офицерам с саблей наголо: банды бродячих солдат постоянно взламывали двери, воровали все, вплоть до лампового масла, и пили его.

Мориса и Жана окликнули три зуава. Впятером можно обделать дело.

— Пойдем!.. Подыхает много лошадей… Были бы только дрова.

Они бросились к крестьянскому дому, выломали дверцы от шкафов, сорвали солому с крыши. Но подоспели офицеры и, угрожая револьверами, обратили их в бегство.

Заметив, что немногие оставшиеся местные жители так же голодны и убоги, как и солдаты, Жан пожалел, что пренебрег мукой на мельнице.

— Идем назад! Может, еще добудем муки.

Но Морис так устал, так изнемог от истощения, что Жан оставил его в каменоломне, на скале, откуда открывался широкий вид на Седан. А сам, простояв в очереди три четверти часа, принес наконец в тряпке муку. За неимением лучшего они принялись пригоршнями есть сырую муку. Она была недурна, ничем не пахла и напоминала пресное тесто. Завтрак слегка подкрепил их. Им даже повезло: они нашли в скале естественный водоем, полный довольно чистой дождевой воды, и с наслаждением утолили жажду. Жан предложил остаться тут до вечера, но Морис гневно воскликнул:

— Нет, нет! Только не здесь!.. Я заболею, если все это будет торчать у меня перед глазами!

Дрожащей рукой он указал на холм Аттуа, плоскогорья Флуэн и Илли, Гаренский лес — на эти ненавистные места кровопролития и поражения.

— Сейчас, пока я тебя ждал, мне пришлось повернуться туда спиной: иначе я бы в конце концов завыл от бешенства, да, завыл, как разъяренный пес… Ты не можешь себе представить, как мне больно на это смотреть, я прямо с ума схожу!

Жан глядел на него, удивляясь уязвленной гордости Мориса, с тревогой замечая в его глазах то же исступленное, безумное выражение, что и раньше. Притворно шутливым тоном он сказал:

— Ну что ж, ладно! Дело нетрудное! Махнем в другие края!

Они бродили до вечера, выбирая наудачу тропинки. Обошли низменную часть полуострова, надеясь найти там картошку, но артиллеристы уже успели разворотить плугами поля и все подобрали. Морис и Жан отправились обратно, снова прошли сквозь толпу праздных, чуть живых солдат; везде слонялись или падали сотнями от истощения голодные люди, устилая землю на самом солнцепеке. Да и Жан с Морисом ежеминутно чуть не теряли сознание и садились на траву. Но тут же вставали в глухом раздражении, принимались снова ходить, словно побуждаемые животным инстинктом, как звери, которые ищут пропитания. Казалось, это тянется месяцами, а между тем проходили лишь стремительно минуты. В глубине полуострова, близ Доншери, им пришлось укрыться за стеной: они испугались скакавших лошадей. Там они оставались долго, выбившись из сил, глядя мутными глазами на ошалелых животных, мчавшихся под красным закатным небом.

Как и предвидел Морис, тысячи коней, заточенных здесь вместе с армией и обреченных на голод, представляли опасность, которая возрастала с каждым днем. Сначала они съели древесную кору, потом накинулись на плетни, на изгороди, на все доски, попадавшиеся им на пути, а теперь грызлись между собой. Они бросались друг на друга, вырывали пучки волос из хвостов и ожесточенно жевали их, покрываясь пеной. Но особенно страшными становились лошади ночью, как будто во мраке их преследовали кошмары. Они собирались в табуны и, привлеченные соломой, кидались на немногие уцелевшие палатки. Тщетно солдаты разводили костры, чтобы отогнать их, это еще больше разъяряло лошадей. Они ржали так жалобно, так страшно, что казалось, это рычат дикие звери. Их отгоняли; они возвращались еще многочисленней, еще свирепей. И часто во мраке раздавался протяжный предсмертный крик заблудившегося солдата, раздавленного бешеной скачкой.

Солнце еще не село, когда Жан и Морис, возвращаясь в лагерь, с удивлением увидели четырех товарищей по отделению, которые забились в канаву и как будто что-то замышляли. Лубе тотчас же окликнул их, а Шуто сказал:

«Мы толкуем тут, как бы пообедать… Ведь уже больше суток мы ничего в рот не брали… с голоду подыхаем. Но раз здесь лошади, а конина штука недурная, то…

— Правда, господин капрал? Вы ведь составите нам компанию? продолжал Лубе. — Чем больше нас будет, тем лучше: ведь зверь-то крупный… Видите, там лежит коняга, большой рыжий жеребец. Мы караулим его уже целый час, он, кажется, хворый. Его будет легче прикончить.

Лубе показал на коня, который свалился от голода на краю опустошенного свекловичного поля. Конь упал на бок, он изредка приподнимал голову, мрачно озирался и тяжело дышал.

— Ох! Как долго! ворчал Лапуль, которого мучил, как всегда, ненасытный голод. — Я его прикончу, хотите?

Но Лубе остановил его. Ну, нет, спасибо! Не хватает только попасть в скверную историю! Ведь пруссаки запретили под страхом смертной казни убивать лошадей, опасаясь, что брошенный остов распространит заразу. Надо дождаться глубокой ночи. Вот почему все четверо сидели в канаве и караулили, не сводя с лошади горящих глаз.

Капрал! — дрожащим голосом сказал Паш. — Вы всегда ловко придумываете! Если бы вы могли убить ее так, чтобы ей не было больно!

Жан с возмущением отказался от такой жестокой работы. Бедная лошадь и так подыхает! Нет, нет! Сначала он хотел бежать, увести Мориса, чтобы не принимать с ним участия в гнусном убое. Но, заметив, что Морис очень бледен, он упрекнул себя в чрезмерной чувствительности. Боже мой! В конце концов, животные на то и созданы, чтобы кормить человека. Нельзя же подыхать с голоду, когда здесь лежит мясо, Он обрадовался, увидя, что Морис немного повеселел в надежде пообедать. И добродушно ответил:

— Честное слово! Не могу придумать, как убить лошадь, чтобы ей не было больно…

— Ну! Мне на это наплевать! — перебил его Лапуль. — Сейчас увидите!

Жан и Морис тоже засели в канаву; и все опять принялись ждать. Время от времени кто-нибудь из них вставал, убеждался, что лошадь все еще лежит на том же самом месте, вдыхая свежее дуновение с Мааса, вытягивая шею навстречу заходящему солнцу, чтобы испить этот сладостный свет. Наконец, когда медленно спустились сумерки, все шестеро выскочили из своей дикой засады, с нетерпением ожидая, когда же наконец наступит медлящая ночь, тревожно озираясь по сторонам, не видит ли их кто-нибудь.

— A-а! К черту! Чего там! — воскликнул Шуто. — Пора!

Было все еще довольно светло, ни день ни ночь. Лапуль побежал первый, за ним остальные. Он поднял в канаве большой круглый камень, ринулся на лошадь и принялся разбивать ей череп обеими руками, словно дубиной. Но уже со второго удара лошадь попыталась встать. Шуто и Лубе навалились ей на ноги, старались ее удержать, кричали, чтоб другие помогли им. Лошадь ржала почти человеческим голосом, исступленно и скорбно, отбивалась и легко могла бы перебить их всех, если бы не была уже полумертвой от истощения. Она дергала головой, удары не достигали цели. Лапуль не мог ее прикончить.

— Черт подери! Ну и твердые у нее кости!.. Да держите! Я ее доконаю!

Похолодев от ужаса, Жан и Морис не слышали, что их зовет Шуто, стояли праздно, не решаясь вмешаться в это дело.

Внезапно Паш, в бессознательном порыве жалости, упал на колени, благоговейно сложил руки и принялся бормотать отходную, как над умирающим человеком:

— Господи! Сжалься над ней!..

Еще раз Лапуль промахнулся и оторвал несчастной лошади ухо; она запрокинула голову и пронзительно заржала.

— Постой! Постой! — проворчал Шуто. — Надо с ней покончить, а то попадемся… Держи ее, Лубе!

Он вынул из кармана небольшой ножик, лезвие которого было не больше пальца, и, навалившись на лошадь, обхватил ее шею, вонзил ножик, стал им тыкать в живое мясо, выхватывая целые куски, пока не нашел и не перерезал артерию. Одним прыжком он отскочил в сторону; кровь хлынула фонтаном, а лошадь задергала ногами в последних судорогах. Но околела она только минут через пять. Ее большие, расширенные глаза, полные скорби и ужаса, остановились на одичавших людях, которые дожидались ее смерти. Наконец глаза ее помутнели и померкли.

— Господи! — бормотал Паш, все еще стоя на коленях. — Спаси ее, прими под свой святой покров!..

Когда лошадь замерла, возникло новое затруднение: каким образом вырезать хороший кусок? Лубе, перепробовавший на своем веку все ремесла, объяснял, как взяться за дело, чтобы получить филей. Но он был неумелым мясником и без толку кромсал теплое мясо, еще трепетавшее жизнью. Лапуль принялся ему помогать, и от нетерпения они без всякой надобности распороли лошади брюхо; бойня стала омерзительной. Казалось, волки свирепо и торопливо роются в окровавленных внутренностях и вгрызаются клыками в остов добычи.

— Не знаю, что это за часть, — сказал наконец Лубе, поднимаясь и держа в руках огромный кусок, мяса. — А все-таки наесться можно до отвала.

Жан и Морис в ужасе отвернулись. Но их тоже мучил голод; они побежали вслед за бандой, которая помчалась дальше, чтобы не оказаться застигнутой врасплох у трупа зарезанной лошади. Шуто нашел в поле три крупные свеклы, которые до него забыли выкопать. Желая избавиться от ноши, Лубе взвалил мясо на плечи Лапуля; Паш нес котелок, который они захватили с собой на случай удачной охоты. И все шестеро мчались, мчались, не переводя дыхания, словно спасаясь от погони.

Вдруг Лубе остановил их:

— Ну и глупо! А где же мы сварим мясо?

Успокоившись, Жан предложил отправиться в каменоломню: она — в каких-нибудь трехстах метрах, там можно найти укромный уголок и незаметно развести огонь. Однако, когда они пришли туда, возникли новые затруднения. Прежде всего вопрос о дровах; к счастью, они обнаружили старую тачку, и Лапуль расколол ее каблуком. Но здесь не оказалось ни капли питьевой воды. Днем, на солнцепеке, высохли естественные водоемы. Водокачка находилась слишком далеко, при замке Ла-Тур-а-Глер; там стояла очередь до двенадцати часов ночи, каждый был еще доволен, если в толчее товарищ не опрокидывал локтем его котелок. А несколько ближайших колодцев иссякли уже два дня назад, из них можно было зачерпнуть лишь жидкую грязь. Оставалось только взять воду из Мааса, а берег находился по ту сторону дороги.

— Я пойду туда с котелком! — предложил Жан.

Тут все возразили:

— Ну, нет! Мы не хотим отравиться: там полно мертвецов!

И правда, по реке плыли трупы людей и лошадей. Они мелькали ежеминутно, они уже распухли, позеленели, разлагались. Многие застряли в прибрежных травах, распространяя зловоние, беспрерывно вздрагивая под напором течения. Почти все, кто пил эту отвратительную воду, заболели: у них начались страшные рези в желудке, рвота и понос.

Тем не менее приходилось с этим мириться. Морис объяснил, что прокипяченная вода уже безвредна.

— Ну, я иду, — повторил Жан и увел с собой Лапуля.

Когда в котелок налили воду, поставили на огонь и положили мясо, совсем стемнело. Лубе очистил свеклу, чтобы сварить похлебку. «Настоящее угощение с того света», — говорил он. Все принялись разжигать огонь, подкладывая под котелок обломки тачки. В глубине расщелины, среди скал, причудливо плясали большие тени людей. Но им стало больше невтерпеж ждать; они накинулись на омерзительную похлебку, исступленно раздирали мясо дрожащими руками, не давая себе труда резать его ножом. Скоро их затошнило. Особенно противно было есть без соли; желудок отказывался принимать пресное месиво из свеклы, куски полусырого липкого мяса, похожего по вкусу на глину. Почти сразу у всех началась рвота. Паш не мог больше есть; Шуто и Лубе осыпали бранью «проклятую клячу»: с таким трудом сварили из нее похлебку, а теперь у них рези в животе. Один только Лапуль наелся до отвала, но, вернувшись с тремя товарищами на ночь под береговые тополя, он чуть не умер.

По дороге Морис молча схватил Жана за руку и потащил его в сторону, на боковую тропинку. Товарищи внушали ему невероятное отвращение, и он решил отправиться на ночлег в лесок, где уже провел первую ночь. Это была хорошая мысль: Жан ее вполне одобрил, когда вытянулся на покатом и сухом склоне под прикрытием густой листвы. Они остались там до самого утра, хорошо выспались, и это их немного подкрепило.

Следующий день был четверг. Но времени для них не существовало, они не сознавали, как им живется, и только радовались, что опять устанавливается хорошая погода. Жан убедил Мориса вернуться, вопреки его отвращению, на берег канала, чтобы узнать, не угоняют ли их полк в тот день дальше. Теперь ежедневно отправляли пленных колоннами в тысячу — тысячу двести человек и пересылали их в германские крепости. Два дня назад они видели у прусского караульного поста эшелон из офицеров и генералов, который направлялся в Понт-а-Муссон, чтобы сесть там в поезд. Все нетерпеливо, страстно желали выбраться из страшного «Гиблого лагеря». Хорошо, если бы очередь дошла и до них! Но 106-й полк оказался на том же самом месте, у канала, и, казалось, еще больше измучился. Жан и Морис впали в отчаяние.

Однако в тот день они рассчитывали поесть. С утра через канал установилась настоящая торговля между пленными и баварцами: пленные бросали баварцам деньги, завязанные в платок, а баварцы возвращали платок с солдатским хлебом или грубым, почти сырым табаком. Даже те французские солдаты, у которых не было денег, ухитрялись что-то покупать, кидая баварцам свои белые перчатки, до которых победители, видно, были большие охотники. Целых два часа продолжался этот варварский обмен и через канал перелетали узелки. Но когда Морис перебросил монету в сто су, завязанную в шейный платок, баварец по неловкости или ради злой шутки швырнул в обмен хлеб так, что он упал в воду. Немцы злорадно расхохотались. Морис дважды упрямо бросал монету, и дважды хлеб тонул. Услыша громкий хохот, прибежали немецкие офицеры и под страхом строгих наказаний запретили своим солдатам продавать что бы то ни было пленным. Торговля прекратилась; Жану пришлось успокаивать Мориса, который грозил этим жуликам кулаками, кричал и требовал, чтобы они вернули ему деньги.

День был солнечный, но тяжелый. Дважды подавали сигнал, дважды трубили горнисты, и Жан бегал к амбару, надеясь, что вот-вот будут раздавать продукты. Но оба раза его только затолкали в давке. Пруссаки, поддерживая замечательный порядок у себя, по-прежнему намеренно не заботились о побежденной армии. По требованию генералов Дуэ и Лебрена, они приказали доставить несколько баранов и возы хлеба, но не приняли никаких мер предосторожности; баранов расхитили, возы разграбили уже у моста, и французские войска, расположенные в ста с лишним метрах, так ничего и не получили. Наелись только бродяги, грабители обозов. Жан, как он выражался, «раскусил, в чем тут штука», и в конце концов повел Мориса к мосту, чтобы подкараулить доставку продовольствия.

Это происходило в тот самый четверг, солнечный день клонился к вечеру, было уже четыре часа, а они еще ничего не ели; вдруг, на их счастье, они заметили Делагерша. Дело в том, что несколько седанских жителей, хотя и с большим трудом, добились разрешения навестить пленных и принесли им съестное. Морис уже не раз говорил Жану, что удивляется, почему от сестры нет никаких известий. Узнав издали Делагерша, нагруженного корзиной и державшего под мышкой по хлебу, они бросились навстречу, но прибежали слишком поздно; в толкотне корзина и один хлеб мгновенно исчезли: их выхватили, и Делагерш не успел даже сообразить, как это случилось.

— Ах! Бедные друзья мои! Какая жалость! — пролепетал он, совершенно ошеломленный; он был искренне огорчен, ведь он пришел сюда без всякой гордости, с добродушной улыбкой, руководимый вечным желанием приобрести популярность.

Жан схватил уцелевший хлеб и никому его не отдавал. Пока он с Морисом, присев на краю дороги, уплетал большие куски хлеба, Делагерш сообщил им новости. Его жена, слава богу, чувствует себя отлично. Но он опасается за здоровье полковника, который находился в угнетенном состоянии, хотя мать Делагерша неотлучно сидела при нем с утра до вечера.

— А как моя сестра? — спросил Морис.

— Ваша сестра? Ах да, я и забыл!.. Она пришла вместе со мной. Это она несла оба хлеба. Но ей пришлось остаться там, по ту сторону канала. Караульный пост ни за что не хотел ее пропустить… Знаете, пруссаки строго запретили женщинам приходить на полуостров.

Он принялся рассказывать, как Генриетта тщетно старалась навестить брата и помочь ему. Случайно она встретилась в Седане лицом к лицу с двоюродным братом, капитаном прусской гвардии Гюнтером. По обыкновению чопорный и жесткий, он хотел пройти мимо, притворяясь, что не узнает ее. Генриетта сначала почувствовала омерзение к нему, как к одному из убийц мужа, и ускорила шаг. Но потом, внезапно изменив свое намерение, она, не понимая сама зачем, повернула обратно и сурово, укоризненно рассказала ему про смерть Вейса. Узнав о страшной гибели родственника, он только неопределенно пожал плечами: ничего не поделаешь, теперь война, его тоже могли убить. Его солдатское лицо чуть дрогнуло. Когда же она заговорила о своем брате-пленнике, умоляя похлопотать, чтобы ей разрешили повидать его, Гюнтер наотрез отказался от всякого вмешательства. Свидания строго запрещены. Он говорил о немецких приказах, словно о священных законах. Уходя от него прочь, Генриетта всем своим существом почувствовала, что он считает себя призванным творить во Франции суд и расправу, что он спесив и непримирим, как наследственный враг, вскормленный в ненависти к народу, который он теперь карает.

— Ну, во всяком случае, сегодня вы поели, — заключил Делагерш. — Но увы! Вряд ли мне удастся получить разрешение еще раз.

Он спросил, нет ли у них поручений, и любезно взялся передать написанные карандашом письма других солдат: ведь баварцы, пообещав передать письма, часто раскуривали ими свои трубки и при этом посмеивались. Морис и Жан проводили Делагерша до моста; вдруг Делагерш воскликнул:

— Да вот она! Вот Генриетта!.. Видите, она машет платком.

И правда, за цепью часовых в толпе показалось тонкое лицо, белая точка, трепетавшая на солнце. Морис и Жан, взволнованные до слез, подняли руки и тоже неистово замахали ей в ответ.

Следующий день, пятница, был для Мориса самым ужасным из всех, проведенных на полуострове. Правда, он провел спокойно еще одну ночь в роще и, к счастью, мог поесть хлеба благодаря тому, что Жан нашел в замке Виллет женщину, которая продавала хлеб по десяти франков за фунт. Но в тот день Морис и Жан присутствовали при страшном зрелище, и впоследствии их долго преследовало кошмарное воспоминание о нем.

Накануне Шуто заметил, что Паш больше не жалуется на голод, — у него беспечный и довольный вид, как у человека, который досыта наелся. Шуто сразу сообразил, что скрытный Паш, наверно, припрятал где-нибудь в укромном уголке съестное; тем более что в то утро он где-то пропадал почти целый час и вернулся, усмехаясь исподтишка, набив чем-то брюхо. Ясно, ему кое-что перепало, он подобрал съестное в какой-нибудь свалке. Шуто не давал покоя Лапулю и Лубе, особенно Лапулю. «Ну и сукин сын этот Паш! A-а! Сам поел, а с товарищами не поделился!»

— Знаете что? Сегодня вечером мы его выследим!.. Посмотрим, посмеет ли он нажраться один, когда рядом бедняги товарищи подыхают с голоду!

— Да, да! Ладно! Выследим! — злобно повторил Лапуль. — Посмотрим!

Он сжимал кулаки. Надежда наконец поесть сводила его с ума. Непомерный аппетит мучил его больше, чем остальных; он стал так томиться, что попробовал жевать траву. Уже два дня, с той ночи, когда от конины и свеклы он заболел страшной дизентерией, ему ни разу не удалось поесть: этот великан и силач был так неловок, что в толкотне, когда грабили продовольствие, никак не мог ничего урвать. Он готов был заплатить за фунт хлеба своей кровью.

Темнело. Паш прокрался между деревьев парка Ла-Тур-а-Глер, а Шуто, Лубе и Лапуль осторожно пошли за ним.

— Лишь бы он не заметил! — повторял Шуто. — Осторожней! Как бы не обернулся!

Пройдя сотню шагов, Паш явно почувствовал себя вне опасности: он ускорил шаг и даже ни разу не оглянулся. Они без всяких затруднений прошли за ним до соседней каменоломни и остановились за его спиной, когда он отвалил два больших камня, чтобы достать из-под них полхлеба. Это все, что осталось от его припасов, он ел в последний раз.

— A-а, проклятый ханжа! — заорал Лапуль. — Вот почему ты прячешься!.. Отдавай! Это моя доля!

Черта с два! Отдать свой хлеб? Как Паш ни был тщедушен, он гневно выпрямился, изо всех сил прижимая хлеб к сердцу: «Мне тоже хочется есть!»

— Отвяжись! Слышишь? Не дам!

Лапуль замахнулся на него кулаком; Паш пустился бежать во весь дух от каменоломни вниз, к равнинам, по направлению к Доншери. Шуто, Лубе и Лапуль, задыхаясь, бросились за ним со всех ног. Но он бежал легче их, охваченный таким страхом, так упрямо желая сохранить свое добро, что, казалось, его несло ветром. Он отмахал около километра, приближался уже к прибрежному леску, как вдруг встретил Жана и Мориса, которые возвращались к себе на ночлег. На бегу Паш что-то отчаянно крикнул им, а они, пораженные этой охотой на человека, остановились как вкопанные на краю поля и оказались невольными свидетелями происшедшего. Мимо них бешено промчались Шуто, Лубе и Лапуль.

На свою беду, Паш споткнулся о камень и упал. Шуто, Лубе и Лапуль подбежали, ругаясь, вопя, остервенев от погони, подобно волкам, бросающимся на добычу.

— Отдай! Черт тебя дери! — крикнул Лапуль. — Или я с тобой расправлюсь!

Он опять замахнулся кулаком, а Шуто подал ему раскрытый узкий нож, которым резал лошадь.

— На! Вот нож!

Жан бросился к ним, чтобы предотвратить несчастье; он тоже потерял голову, угрожал, что отдаст всех под суд, но Лубе, злобно смеясь, обозвал его «пруссаком»; ведь начальства больше нет, командуют теперь пруссаки.

— К черту! — рычал Лапуль. — Отдай!

Паш побледнел от ужаса, но еще сильней прижал к груди хлеб, упорствуя, как изголодавшийся крестьянин, который не отдаст ни крохи из своего добра.

— Нет!

Тут произошла развязка: скотина Лапуль, озверев, всадил Пашу нож в горло с такой силой, что несчастный даже не успел вскрикнуть. Его руки разжались, хлеб покатился на землю, прямо в хлынувшую кровь.

При виде этого нелепого, безумного убийства Морис, до тех пор стоявший неподвижно, внезапно тоже впал в исступление. Он стал грозить Лапулю, Шуто и Лубе, кричал им: «Убийцы!» — и весь дрожал от ярости. Но Лапуль как будто и не слышал. Сидя на корточках у трупа Паша, он рвал зубами хлеб, забрызганный кровью; отупев, он совершенно рассвирепел, словно был оглушен своим чавканьем, а Шуто и Лубе, видя, какой он страшный, когда утоляет голод, даже не смели потребовать свою долю.

Между тем наступила полная темнота, звездное небо было прекрасно; Морис и Жан дошли до леска; вдали бродил вдоль Мааса Лапуль. Шуто и Лубе исчезли, — наверно, вернулись на берег канала, боясь оставаться у тела убитого Паша. Лапуль, наоборот, как будто боялся идти к товарищам. Опомнясь после убийства, отяжелев от непереваренной краюхи хлеба, проглоченной наспех, он затосковал, метался, не смея пройти по дороге, которую преграждал труп, без конца нерешительно топтался на берегу. Пробуждались ли угрызения совести в его темной душе? Или то был лишь страх, что его разоблачат? Он ходил взад и вперед, словно дикий зверь за решеткой клетки, в нем внезапно возникла потребность бежать, мучительная, как физическая боль, и он чувствовал, что умрет, если не удовлетворит ее. Скорей, скорей! Надо сейчас же вырваться из этой тюрьмы, где он совершил убийство. Но он повалился на землю и долго лежал в прибрежных травах.

Морис тоже потерял терпение и говорил Жану:

— Послушай! Я больше не могу здесь оставаться, честное слово! Я сойду с ума… Удивительно, как еще выносит тело, я чувствую себя не очень плохо. Но с головой неладно, да, да, неладно. Если ты оставишь меня в этом аду еще хоть на один день, я пропал… Прошу тебя, уйдем отсюда, уйдем сейчас же!

Он принялся излагать невероятнейшие планы бегства. Переплыть Маас, броситься на часовых, задушить их веревкой, которую он носит в кармане, или прихлопнуть камнем, или подкупить, одеться в их мундиры и пробраться сквозь прусские линии!

— Голубчик, да замолчи! — в отчаянии твердил Жан. — Страшно слушать этакую чушь. Ну посуди сам! Разве это мыслимо?.. Завтра увидим! Замолчи!

Он сам задыхался от гнева и отвращения, но, даже ослабев от голода, не терял рассудка в этом кошмарном существовании, достигшем предела человеческих бед. А Морис все больше безумствовал, хотел броситься в Маас, и Жану приходилось удерживать его силой и чуть не плача умолять и бранить его. Вдруг Жан воскликнул:

— Вот! Полюбуйся!

Послышался всплеск воды. Они увидели Лапуля; он решил переплыть реку, сняв шинель, чтобы она не стесняла его движений, но его рубаха слишком заметно белела на черной зыби реки. Он тихонько плыл вверх по течению, наверно, подыскивая место, куда бы пристать, а на другом берегу отчетливо виднелись тонкие силуэты неподвижных часовых. Внезапно мрак прорезала огневая вспышка, и выстрел прокатился до Монтимонских скал. Только забурлила вода, словно от неистового удара весел. И все. Белое пятно — тело Лапуля, отяжелевшее, размякшее, — поплыло вниз по течению.

На следующий день, в субботу, на заре, Жан опять повел Мориса к месту расположения 106-го полка, надеясь, что в этот день их наконец отправят дальше. Но приказа не было; полк словно забыли. Многие уже ушли, полуостров пустел, а те, кто остался, впали в безысходное уныние. Уже целую неделю в этом аду зарождалось и возрастало безумие. Дожди прекратились, наступила тяжкая жара, но от этого пытка только видоизменилась. Нестерпимый зной вконец изнурял людей, придавал заболеваниям дизентерией опасный, эпидемический характер. Отбросы, испражнения всей этой больной армии отравляли воздух зловонными испарениями. Нельзя уже было пройти вдоль Мааса и канала: так смердели трупы утонувших солдат и лошадей, загнивая в травах. А в полях разлагались лошади, околевшие от истощения; это так грозило заразой, что пруссаки, опасаясь за свою жизнь, принесли кирки и лопаты и заставили пленных зарыть падаль.

Впрочем, в субботу голод прекратился. Пленных стало меньше, отовсюду прибывало продовольствие, и все сразу перешли от крайних лишений к великому изобилию. Получили вдоволь хлеба, мяса, даже вина, ели с утра до вечера, до потери сил. Наступила ночь, а они все ели и ели до следующего утра. Многие от обжорства отправились на тот свет.

Целый день Жан не отходил от Мориса и заботливо следил за ним, чувствуя, что тот способен на самые безрассудные поступки. Выпив, Морис собрался надавать пощечин немецкому офицеру, чтобы уйти отсюда: пусть ведут хоть на расстрел! Вечером Жан нашел в пристройках к замку Ла-Тур-а-Глер свободный уголок в подвале и счел благоразумным повести туда Мориса на ночлег, надеясь, что спокойная ночь его утихомирит. Но это оказалась самая страшная ночь за все время их пребывания на полуострове — ночь ужасов, в продолжение которой они не сомкнули глаз. Подвал был набит солдатами; двое, вытянувшись в том же углу, умирали от дизентерии, и, как только совсем стемнело, послышались беспрерывные глухие стоны, невнятные вопли; все громче раздавался предсмертный хрип. Несчастные так жутко хрипели во мраке, что солдаты, лежавшие рядом и пытавшиеся заснуть, злобно кричали на них, требуя, чтобы они замолчали. Но больные не слышали, хрип не умолкал, все заглушая, а со двора доносился пьяный галдеж их здоровых товарищей, которые продолжали есть и не могли насытиться.

Тогда для Мориса наступило предельное мучение. Он попытался бежать от этих страшных стонов, обливаясь холодным потом; но, встав и ощупью продвигаясь вперед, он наступил на чьи-то руки или ноги, опять упал на землю, словно замурованный вместе с этими умирающими. Больше он и не пробовал вырваться отсюда. Он вновь переживал чудовищное бедствие, от выступления из Реймса и до разгрома под Седаном. Ему казалось, что крестный путь Шалонской армии завершается только в эту ночь, в беспросветную, темную ночь, в этом подвале, где хрипят два солдата, не давая спать товарищам. При каждой остановке армия отчаяния, стадо искупительных жертв, посланное на заклание, платило за совершенные всеми ошибки алыми потоками своей крови. И теперь, бесславно уничтоженное, оплеванное, оно дошло до последнего предела мученичества, претерпевая незаслуженно суровое возмездие. Нет, это уж слишком! Мориса обуял гнев, жажда справедливости, жгучая потребность отомстить року.

На заре один солдат в подвале скончался, другой все еще хрипел.

— Ну, голубчик! — тихо сказал Жан. Выйдем на воздух! Там лучше.

Было прекрасное, теплое утро; пройдя по берегу к деревне Иж, Морис еще больше взволновался и, сжав кулаки, показал на широкое, залитое солнцем поле битвы: плоскогорье Илли — напротив, Сен-Манж — налево, Гаренский лес — направо.

— Нет! Нет! Я больше не могу, не могу видеть это! Как только взгляну, у меня сердце разрывается и голова вот-вот лопнет… Уведи меня, уведи сейчас же!

Снова было воскресенье; из Седана доносился колокольный звон; вдалеке слышалась немецкая музыка. А 106-й полк все еще не получал приказа выступать; и Жан, боясь, что Морис окончательно помешается, решил попытаться привести в исполнение план, который созрел у него уже накануне. У прусского караульного поста, на дороге, готовили к отправке 5-й линейный полк. В колонне царил полный беспорядок; прусский офицер, плохо говоривший по-французски, никак не мог составить списки пленных. Тогда Жан и Морис сорвали со своих мундиров и шинелей погоны и пуговицы, чтобы их не выдал номер полка, пробрались в толпу, перешли мост, очутились за пределами полуострова. Так же поступили Шуто и Лубе; они появились за спиной Жана и Мориса, встревоженно озираясь, как убийцы.

О, какое они почувствовали облегчение в первую счастливую минуту! За мостом, казалось, они воскресли к жизни, — яркий свет, простор без конца и без края, пробуждение, расцвет всех надежд. Теперь они уже не боялись никакого несчастья, смеялись над ним, избавившись от страшного кошмара — «Гиблого лагеря».

Глава 19

Утром, в последний раз, Жан и Морис слышали веселую зорю, которую играли французские горнисты; теперь они шли в Германию в толпе пленных; спереди и сзади шагали солдаты прусского конвоя, справа и слева за ними следили другие пруссаки, вооруженные ружьями с примкнутыми штыками. У каждого караульного поста слышались теперь резкие и унылые звуки немецких труб.

Морис с радостью заметил, что колонна сворачивает влево и, значит, пройдет через Седан. Быть может, ему посчастливится увидеть еще разок, хоть издали, сестру. Но не успел он пройти и пяти километров от полуострова Иж до города, как омрачилось радостное чувство избавления от клоаки, где он изнывал в течение девяти дней. Начиналась новая пытка: жалких пленных, безоружных солдат, гнали, как баранов, и они торопливо, с опаской семенили, опустив праздные руки. Оборванные, извалявшиеся в грязи, исхудавшие после недельной голодовки, они были похожи на бродяг, на подозрительных нищих, подобранных на дороге жандармами во время облавы. Уже в предместье Торси при их появлении мужчины останавливались, женщины выходили на порог дома, смотрели на них с мрачным состраданием, и Морис стал задыхаться от стыда, опустил голову, почувствовал горечь во рту.

Жан, более приспособленный к жизни, более толстокожий, думал только о том, как глупо они поступили, не захватив с собой даже хлеба. В суматохе, торопясь выбраться, они вышли натощак, и теперь у них опять подкашивались ноги от голода. Другие пленные находились в таком же положении; многие протягивали жителям деньги, умоляли хоть что-нибудь продать. Один рослый французский солдат, по-видимому, совсем больной, размахивал длинной рукой, протягивая золотую монету через головы конвойных, и с отчаянием убеждался, что купить нечего. Вдруг Жан, приглядываясь, заметил издали, на лотке у булочной, груду хлебов. Он тотчас же, опередив других, бросил булочнику сто су и хотел взять два хлеба. Шагавший рядом с ним пруссак грубо оттолкнул его; тогда Жан с упорством бросился за монетой. Но подбежал прусский капитан, начальник всей колонны, лысый человек с наглым лицом. Он замахнулся на Жана револьвером и поклялся раскроить череп первому же французу, который посмеет шевельнуться. Пленные, ссутулившись, опустили глаза и, глухо топоча, покорной толпой пошли дальше.

— Ох, дать бы ему по морде! — со жгучей ненавистью прошептал Морис. — Дать по морде, выбить все зубы!

С той минуты он уже не мог выносить этого капитана с надутой физиономией, которая так и напрашивалась на оплеуху. Впрочем, они вступали в Седан, переходили Маасский мост; здесь опять разыгрались, одна за другой, дикие сцены. Какая-то женщина хотела поцеловать совсем юного сержанта — наверно, сына, но пруссак так сильно отпихнул ее прикладом, что она упала. На площади Тюренна пруссаки отталкивали горожан, бросавших пленным съестное. На Большой улице пленный, пытаясь взять бутылку, которую протягивала ему дама, споткнулся и упал; его пинками заставили встать. Целую неделю Седан видел, как угоняют жалкие толпы побежденных, и все-таки не мог к этому привыкнуть; каждая новая колонна, появлявшаяся в городе, вызывала глубокий порыв жалости и сдержанного возмущения.

Меж тем Жан также подумал о Генриетте; вдруг он вспомнил о Делагерше. Он локтем подтолкнул Мориса.

— Если пройдем по той улице, гляди в оба, слышишь?

И правда, дойдя до улицы Мака, они уже издали заметили несколько голов, высунувшихся из огромных окон фабрики. Тут же они узнали Делагерша и Жильберту, а за ними высокую, строгую старуху Делагерш. Все держали хлебы; фабрикант кидал их голодным солдатам, которые с мольбой протягивали дрожащие руки.

Морис сразу заметил, что его сестры здесь нот; Жан с тревогой увидел, что летящие хлебы достаются другим, и испугался, что для него с Морисом ничего не останется. Он замахал рукой и крикнул:

— Нам! Нам!

Делагершей обрадовала эта встреча. Побледнев от волнения, они просияли и невольно закивали головами, замахали руками. Жильберте непременно захотелось собственноручно бросить последний хлеб Жану, и она это сделала так неумело, что сама расхохоталась, и вышло очень мило.

Не имея права остановиться, Морис обернулся и на ходу взволнованно спросил:

— А Генриетта? Где Генриетта?

Делагерш ответил какой-то длинной фразой. Но топот маршировавших пленных заглушил его голос. Наверно, поняв, что Морис не расслышал, Делагерш стал что-то объяснять знаками и несколько раз показал на юг. Колонна уже дошла до улицы Дю-Мениль, фабрика исчезла из виду и вместе с ней три головы; только носовой платок еще трепетал в чьей-то руке.

— Что он сказал? — спросил Жан.

Морис беспокойно оглядывался.

— Не знаю, я не понял… Теперь я буду беспокоиться, пока не получу известий.

По-прежнему слышался топот; победители грубо подгоняли пленных; они вышли из, Седана через Менильские ворота, вытянувшись узкой вереницей, ускоряя шаг, словно опасаясь собак.

Проходя по Базейлю, Жан и Морис вспомнили Вейса, старались отыскать обломки домика, который он так доблестно оборонял. В «Гиблом лагере» рассказывали о разгроме этой деревни, о пожарах, убийствах; но то, что они здесь увидели, превзошло все их ожидания. Базейль был взят уже двенадцать дней назад, а груды развалин еще дымились, стены рухнули, не уцелело и десятка домов. Жан и Морис немного утешились, заметив тачки и тележки, полные баварских касок и ружей, подобранных после битвы. Убедившись, что много душегубов и поджигателей убито, они вздохнули с облегчением.

В Дузи был назначен большой привал, чтобы пленные могли позавтракать. Дошли не без труда. Пленные, изнуренные голодом, быстро устали. Те, кто накануне наелся до отвала, чувствовали головокружение, отяжелели, шатались: обжорство не только не подкрепило их, но еще больше ослабило. Остановившись на лугу, слева от деревни, несчастные повалились на траву, у них не хватило сил поесть. Вина не было: несколько женщин из сострадания хотели было передать пленным бутылки вина, но их отогнали часовые. Одна из женщин испугалась, упала и вывихнула себе ногу; послышались крики, рыдания; разыгралась возмутительная сцена, а пруссаки, отобрав бутылки, распили вино сами. На каждом шагу проявлялась жалость крестьян к несчастным солдатам, которых враг уводил на чужбину, но к французским генералам местное население, по слухам, относилось грубо и злобно. В этой же деревне Дузи два-три дня назад жители освистали нескольких генералов, отпущенных немцами под честное слово и направлявшихся в Понт-а-Муссон. Для офицеров дороги были небезопасны: люди в блузах, беглые солдаты, может быть, дезертиры, бросались на них с вилами, хотели их убить, как трусов и предателей, веря басне об измене, которая и двадцать лет спустя внушала жителям этих деревень ненависть ко всем офицерам, служившим в ту войну»

Морис и Жан съели половину своего хлеба и даже запили его несколькими глотками водки: их флягу ухитрился наполнить какой-то добряк фермер. Но двинуться дальше было тягостно. Ночевать предстояло в Музоне, и хотя переход был короткий, он оказался неимоверно трудным. Солдаты не могли встать без стона, при малейшей остановке ноги у них деревенели. Многие стерли ступни до крови и, чтобы идти дальше, разулись. По-прежнему свирепствовала дизентерия; один больной упал на первом же километре; его пришлось бросить на откосе. Дальше у забора свалилось еще двое, и только вечером их подобрала какая-то старуха. Все шатались, опираясь на палки, которые пруссаки, может быть, ради издевки, разрешили им вырезать в кустах. Теперь это была только беспорядочная толпа покрытых язвами, исхудалых, задыхающихся оборванцев. Пруссаки опять стали применять насилие; французов, которые отходили в сторону даже для отправления естественной надобности, загоняли обратно в ряды дубинкой. Конвойным в хвосте колонны было приказано подталкивать отстающих штыками. Один французский сержант обессилел и отказался идти дальше; тогда прусский капитан приказал двум солдатам подхватить его под руки и тащить, пока несчастный не согласился идти сам. Но особенно мучительно было видеть гнусную рожу лысого прусского офицерика, который злоупотреблял своим умением свободно говорить по-французски и бранил пленных на их родном языке, выкрикивая короткие сухие фразы, стегавшие, словно плеть.

— Эх! — в бешенстве твердил Морис. — Схватить бы его и выпустить из него всю кровь по капле!

Он совсем обессилел, больше страдая от затаенного гнева, чем от истощения. Его раздражало все, вплоть до резких звуков прусских труб, от которых он готов был завыть, как израненный зверь. Нет, он ни за что не дойдет до конца этого жестокого пути: его укокошат. Проходя через какую-нибудь деревеньку, он терзался уже оттого', что женщины смотрели на них с глубокой жалостью. А что же будет, когда их привезут в Германию и жители немецких городов сбегутся глазеть на них и встретят их оскорбительным смехом? Он представлял себе вагоны, куда их загонят, как скот, все мерзости и муки в пути, унылое прозябание в крепостях под зимним, хмурым небом. Нет, нет! Лучше сейчас же умереть, лучше рискнуть шкурой на повороте дороги, на французской земле, чем гнить, быть может, месяцами, где-нибудь в глубине черного каземата!

— Послушай! — тихонько сказал он Жану, который шел рядом. — Дойдем до леса и одним махом — туда!.. Бельгийская граница недалеко, мы всегда найдем проводника.

Жан вздрогнул; он был рассудительней и хладнокровней Мориса; но он тоже возмущался и тоже мечтал о бегстве.

— Да ты спятил! Они будут стрелять и убьют нас обоих.

Но знаками Морис возразил, что в них могут не попасть, если и убьют — в конце концов, наплевать!

— Ладно! — продолжал Жан. — А что с нами будет потом? Ведь мы в военной форме! Ты видишь, что везде расставлены прусские караулы. По крайней мере, надо достать другую одежду… Нет, голубчик, это слишком опасно! Я ни в коем случае не позволю тебе сделать такую глупость.

Он стал удерживать Мориса, схватил его под руку, прижал к себе, словно они поддерживали друг друга, и продолжал успокаивать, как всегда ворчливо и нежно.

Вдруг они услышали за своей спиной шепот и обернулись: это переговаривались Шуто и Лубе, которые тоже покинули полуостров Иж. До сих пор Жан и Морис их избегали.Теперь эти два молодца шли как раз вслед за ними. Наверно, услыша, как Морис предлагал Жану бежать через лес, Шуто подхватил этот план и зашептал сзади:

— Послушайте! И мы с вами! Задать стрекача — ловко придумано! Некоторые товарищи уже сбежали. Не позволим же мы, чтобы нас тащили, как собак, в эту свинскую страну!.. A-а? Двинем-ка вчетвером, ладно?

Морис опять взволновался, но Жан обернулся и ответил искусителю:

— Если ты уж так торопишься, беги первый!.. Чего ж ты ждешь?

От взгляда светлых глаз капрала сам Шуто несколько смутился. Он невольно выдал истинную цель своего настойчивого предложения:

— Да ведь вчетвером удобней!.. Одному или двум удастся улизнуть.

Решительно тряхнув головой, Жан отказался наотрез. По его выражению, он не доверял «этому типу», опасаясь подвоха. Ему пришлось использовать все свое влияние, чтобы воспрепятствовать Морису привести план в исполнение; как раз представлялся случай: они проходили мимо густого леска, который отделяло от дороги только поле, поросшее частым кустарником. Перебежать это поле, исчезнуть в чаще — и дело в шляпе!

Лубе все еще молчал. Он беспокойно принюхивался, присматривался своими живыми глазами и выжидал удобного случая, твердо решив не плесневеть в Германии. Этот ловкий парень надеялся на свое проворство и хитрость, которые всегда его выручали. Внезапно он решился.

— A-а, к черту! Хватит с меня! Я удираю!

Одним прыжком он бросился в соседнее поле; вслед за ним ринулся Шуто. Тотчас же два пруссака пустились в погоню, но ни один из них не подумал стрелять. Все произошло так быстро, что сначала нельзя было разобрать, в чем дело. Лубе петлял среди кустарников и наверняка бы спасся; Шуто был менее проворен, и пруссаки уже настигали его. Но вдруг последним усилием он рванулся вперед и бросился под ноги Лубе; Лубе упал; пруссаки накинулись на упавшего, схватили его, а Шуто нырнул в чащу и скрылся. Раздалось несколько выстрелов: только теперь вспомнили о ружьях. Попытались даже произвести в лесу облаву, но тщетно.

Между тем пруссаки стали избивать Лубе. Обозлившись, капитан подбежал с криком: «Надо его примерно наказать!» Подбодренные этими словами, пруссаки еще усердней принялись осыпать Лубе ударами, избивать прикладами, и когда несчастного подняли, у него оказалась сломана рука и пробит череп. Не доехав до Музона, он умер в тележке крестьянина, который согласился его повезти.

— Видишь? — шепнул Жан Морису.

Они гневно смотрели на непроницаемый лес, возмущаясь бандитом Шуто, который теперь вырвался на свободу; они почувствовали глубокую жалость к несчастной жертве: обжора и пройдоха Лубе, конечно, ничего не стоил, но это был веселый парень, ловкач и не дурак. Вот и выходит: как ни хитри, а когда-нибудь тебя перехитрит другой!

В Музоне, несмотря на этот страшный урок, Морисом снова овладела неотступная мысль о бегстве. Пленные были в таком изнеможении, что пруссакам пришлось помочь им поставить несколько предназначенных для них палаток. Лагерь находился за городом, в низменной болотистой местности, и, что хуже всего, накануне там отдыхал другой эшелон; вся земля была покрыта невероятной грязью и нечистотами — настоящая клоака. Чтобы предохранить себя от грязи, пришлось положить на землю большие плоские камни, которые пленным посчастливилось найти поблизости. Вечером стало легче: пруссаки ослабили надзор; капитан исчез — наверно, расположился в какой-нибудь харчевне. Деревенским детям было разрешено бросать через головы конвойных яблоки и груши пленным. Потом в лагерь пустили окрестных жителей; скоро туда набилась целая толпа доморощенных торговцев, мужчин и женщин; они стали продавать хлеб, вино, даже сигары. Пленные, у которых были деньги, поели, вы-ппли, покурили. В легких сумерках лагерь казался шумным, оживленным уголком ярмарки.

Меж тем Морис неистовствовал в палатке и твердил Жану:

— Я больше не могу; как только совсем стемнеет, я удеру… Завтра мы отойдем уже далеко от границы, будет поздно!

— Ну ладно! Удерем! — в конце концов сказал Жан, не имея уже сил сопротивляться неотступному желанию бежать. — Там видно будет; может, нас и не ухлопают.

Тут он стал присматриваться к торговцам. Несколько пленных солдат приобрели блузы и штаны; пронесся слух, что сострадательные жители приготовили целые склады одежды, чтобы облегчить пленным бегство. И почти сразу внимание Жана привлекла красавица девушка, высокая блондинка лет шестнадцати, с великолепными глазами; она несла в корзине три хлеба. Она не выкрикивала свой товар, как другие, а только ободряюще и беспокойно улыбалась, нерешительно двигаясь. Жан пристально посмотрел на нее; они встретились взглядом и на миг не отрывались друг от друга. Она подошла, смущенно улыбнулась, как красавица, готовая отдаться любимому человеку, и спросила:

— Хотите хлеба?

Жан не ответил, вопросительно взглянув на нее. Она кивнула головой. Тогда он решился прошептать:

— Одежда?

— Да, под хлебами.

И она стала громко выкрикивать: «Хлеба! Хлеба! Кому хлеба?» Морис хотел сунуть ей двадцать франков, но она быстро отдернула руку и убежала, оставив корзину. И все-таки они увидели ее еще раз: она нежно и взволнованно улыбнулась им своими прекрасными глазами.

Получив корзину, Жан и Морис пришли в смятение: они отошли от своей палатки и теперь в испуге не могли ее найти. Куда спрятаться? Как переодеться? Жан неловко нес корзину; им казалось, будто все внимательно смотрят на нее и отлично видят, что в ней лежит. Наконец они решились, вошли в первую попавшуюся пустую палатку, стремительно надели каждый блузу и штаны и положили свои военные пожитки под хлебы. Все это они оставили в палатке. Но в корзине оказался только один картуз. Жан заставил Мориса надеть его, а сам вышел с непокрытой головой, преувеличивая опасность и считая себя погибшим. Он медлил, стараясь найти какой-нибудь головной убор; вдруг ему пришла в голову мысль купить шляпу у грязного старика, продававшего сигары.

— Брюссельские сигары! Три су штука, пять пара!

После Седанского сражения таможни больше не существовало; бельгийские товары хлынули во Францию беспрепятственно, и оборванный старик здорово заработал; это не помешало ему заломить немалую цену, когда он понял, зачем понадобилась его засаленная, дырявая шляпа. Он уступил ее только за две монеты по сто су и еще хныкал, что теперь непременно простудится.

Но Жану пришла новая мысль: скупить у него все три дюжины еще не проданных сигар. Жан так и поступил; потом, не долго думая, надвинул шляпу на глаза и протяжно закричал:

— Брюссельские сигары! Три су пара! Три су пара!

Ну, теперь они спасены! Он подал знак Морису идти вперед. Морису посчастливилось подобрать валявшийся на земле зонтик: как раз начал моросить дождь; Морис спокойно открыл зонтик и прошел сквозь ряды часовых.

— Брюссельские сигары! Три су пара! Три су пара!

В несколько минут Жан распродал весь свой товар. Солдаты покупали нарасхват, смеялись: вот хоть один честный торговец не обирает бедняков! Привлеченные дешевкой, подошли и пруссаки; Жану пришлось вести торговлю и с ними. Он двигался так, чтобы пройти за ограду, охранявшуюся часовыми; две последние сигары он продал толстому бородатому пруссаку-фельдфебелю, который ни слова не понимал по-французски.

— Да не торопись ты, черт подери! — повторял Жан, следуя за Морисом. — А не то нас поймают!

Но ноги несли их помимо воли. Беглецы с большим трудом остановились на перекрестке двух дорог перед кучкой людей, которые стояли у харчевни. Жители мирно беседовали с немецкими солдатами; Жан и Морис притворились, будто слушают, даже отважились вставить свое словцо, сказав, что ночью, пожалуй, опять польет дождь. Какой-то толстый мужчина пристально на них посмотрел, и они задрожали от страха. Но он добродушно улыбнулся, и Жан тихонько спросил:

— А что, дорогу на Бельгию охраняют, сударь?

— Да. А вы сначала пройдите лесом, потом сверните влево, через поля!

В лесу, в глубокой тишине, среди неподвижных темных деревьев, когда все стихло, все застыло, они решили, что спаслись, и с небывалым волнением бросились друг другу в объятия. Морис рыдал; по щекам Жана катились крупные слезы. Это был отдых после долгих мучений, радостная надежда, что судьба наконец сжалится над ними. Они исступленно обнялись, братски объединенные всем, что выстрадали вместе; и поцелуй, которым они обменялись, показался им нежней и крепче всех других поцелуев: такого поцелуя никогда не получить от женщины; это была бессмертная дружба, непреклонная уверенность, что их сердца навсегда слились в единое целое.

— Голубчик! — дрожащим голосом сказал Жан, когда они разомкнули руки. — Конечно, очень хорошо, что мы уже здесь, только мы еще не добрались до места!.. Надо осмотреться.

Морис не знал этой пограничной полосы, но уверял, что надо идти все прямо. Друг за другом они стали осторожно пробираться к опушке леса. И там, вспомнив указания любезного обывателя, они хотели свернуть влево, чтобы пройти прямиком через сжатые поля. Но они вышли на дорогу, обсаженную тополями, и увидели костер прусского поста, преграждавшего путь. Сверкнул штык часового; солдаты болтали, доедая похлебку. Жан и Морис повернули назад, кинулись в чащу леса, опасаясь погони. Им чудились голоса, шаги; почти целый час они рыскали в зарослях, совсем заблудились, кружили, иногда неслись во весь опор, словно звери, убегающие в дебри, иногда, обливаясь холодным потом, вдруг останавливались перед неподвижными дубами, которые они принимали за пруссаков. Наконец они снова вышли на дорогу, обсаженную тополями, шагах в десяти от часового и от солдат, которые спокойно грелись у костра.

— Не везет! — проворчал Морис. — Да это заколдованный лес!

На этот раз пруссаки их услышали: захрустели ветки, покатились камни. На окрик часового «кто идет?» они не ответили и пустились бежать; тогда караульные схватили ружья, стали стрелять и осыпали чащу пулями.

— A-а, черт! — глухо выругался Жан, удерживаясь, чтобы не вскрикнуть от боли.

Его словно ожгло плетью по левой ноге и швырнуло о дерево.

— Ранен? — испуганно спросил Морис.

— Да, в ногу. Мне крышка!

Они стали прислушиваться, затаив дыхание, боясь услышать за спиной шум погони. Но выстрелы прекратились; все застыло в глубокой трепетной тишине, которая воцарилась снова. Пруссакам, наверно, не хотелось забираться в лес.

Жан, силясь встать, застонал. Морис подхватил его под руку.

— Не можешь идти дальше?

— Кажется, нет.

Обычно спокойный, Жан на этот раз рассвирепел. Он сжал кулаки, готов был себя избить.

— Эх! Тысяча чертей! Ну и невезение! Повредить себе лапу, как раз когда надо бежать! Честное слово! Куда я теперь гожусь? На помойку бросить меня… Беги один!

Морис только коротко и притворно весело ответил:

— Дурак!

Он взял Жана под руку, стал его поддерживать; оба торопились уйти подальше. Ценой невероятных усилий Жан с трудом прошел несколько шагов и остановился; они опять испугались, заметив на опушке леса домик, похожий на маленькую ферму. В окнах было совсем темно, ворота настежь открыты, дом пуст и черен. Они решились пробраться во двор и с удивлением увидели оседланную лошадь; ничто не указывало, почему и как она очутилась здесь. Может быть, хозяин должен был вернуться, а может быть, он лежал где-нибудь под кустом с простреленной головой. Так они этого и не узнали.

Внезапно у Мориса возник новый план, и он повеселел.

— Послушай! Граница слишком далеко, туда не добраться, да и нужен проводник… А вот если отправиться в Ремильи, к дяде Фушару, я уверен, что доставлю тебя туда; ведь я знаю все проселочные дороги и дойду с закрытыми глазами. Ловко придумано, а-а? Я усажу тебя на эту лошадь, а дядя Фушар нас, конечно, не прогонит.

Морис хотел сначала осмотреть ногу Жана. Она была пробита навылет: пуля, наверно, задела большую берцовую кость. Кровотечение было незначительное; Морис крепко перевязал икру своим носовым платком.

— Беги один! — повторил Жан.

— Замолчи, дурак!

Прочно усадив Жана в седло, Морис взял лошадь под уздцы, и они отправились. Было около одиннадцати часов; Морис рассчитывал добраться до Ремильи за три часа, даже если лошадь пойдет шагом. Но на мгновение он впал было в отчаяние при мысли о неожиданном затруднении: как переправиться через Маас на левый берег? Музонский мост, безусловно, охраняют пруссаки. Вдруг он вспомнил, что ниже по течению реки, в Вилье, есть паром, и наудачу, рассчитывая, что им наконец повезет, они направились к этой деревне через луга и пашни на правом берегу. Сначала все шло неплохо; пришлось только раз скрываться от кавалерийского разъезда; почти четверть часа они стояли неподвижно, прижавшись к стене. Опять полил дождь; стало очень трудно идти, ведь Морису приходилось шагать по размытой земле, рядом с лошадью; к счастью, она была совсем смирная.

В Вилье им действительно повезло: паром совсем недавно, в этот поздний час, перевез баварского офицера, и сейчас же без всяких затруднений их переправили на другой берег. Но в деревне возникли опасности, начались страшные мытарства: Жан и Морис чуть не попали в лапы часовых, расставленных вдоль дороги на Ремильи. Они опять бросились в поля, двинулись наугад по маленьким ложбинам, по узким, чуть заметным тропинкам. Малейшие препятствия вынуждали их сворачивать в сторону. Они пробирались через живые изгороди и канавы, прокладывали себе путь сквозь непролазные кустарники. Жан продрог под мелким дождем; его стало лихорадить; почти потеряв сознание, он лег поперек седла, ухватился обеими руками за гриву лошади; а Морис, переложив поводья в правую руку, левой поддерживал его за ноги, чтобы он не свалился. Они подвигались так целую милю с лишним, еще почти два часа, изнывая, спотыкаясь, скользя, теряя равновесие; на каждом шагу и лошадь, и Жан, и Морис чуть не падали. Они выбились из сил; их забрызгало грязью, у лошади дрожали ноги; Жан полулежал неподвижно, словно мертвый; Морис исступленно шел дальше, движимый только силой братского сострадания. Светало; наконец часов в пять они прибыли в Ремильи.

Старик Фушар во дворе своей фермы, расположенной над деревней, при выходе из ущелья Арокур, грузил на тележку двух баранов, зарезанных накануне. Увидя племянника в таком жалком состоянии, он был ошеломлен и при первых же словах Мориса грубо воскликнул:

— Приютить тебя с твоим другом?.. Чтобы влипнуть в историю? А пруссаки? Ну, нет! Лучше сейчас же подохнуть!

Тем не менее он не посмел воспрепятствовать Морису и Просперу снять Жана с лошади и положить его на большой кухонный стол. Сильвина побежала за своей подушкой и подложила ее под голову раненого, который все не приходил в себя. Но старик ворчал, возмущаясь, что на его столе лежит чужой человек, говорил, что раненому здесь очень неудобно, и спрашивал, почему Жана не хотят отнести сейчас же в лазарет: ведь, к счастью, в Ремильи открыли лазарет рядом с церковью, в бывшем помещении школы, оставшемся от монастыря, и там имеется большая, вполне удобная палата.

— В лазарет? — воскликнул Морис. — Чтобы пруссаки после излечения отправили его в Германию? Ведь им принадлежит каждый раненый!.. Да что вы, дядя, смеетесь надо мной, что ли? Я привез Жана сюда не для того, чтобы отдать его пруссакам!

Дело принимало скверный оборот; дядюшка грозил выставить их за дверь, как вдруг кто-то произнес имя Генриетты.

— А как Генриетта? — спросил Морис.

Тут он наконец узнал, что сестра уж третий день в Ремильи; она так убивалась о муже, что оставаться в Седане, где она когда-то жила счастливо, было для нее невыносимо. Встретившись со знакомым врачом Далишаном из Рокура, она решила поселиться на ферме старика Фушара и целиком посвятить себя заботам о раненых, лежащих в соседнем лазарете. Она говорила, что только работа может отвлечь ее от черных мыслей. Она платила за комнату и стол и являлась на ферме источником всяких благ; поэтому старик взирал на нее благосклонно. Прибыль есть, ну и ладно!

— A-а! Так сестра здесь! — повторил Морис. — Это и хотел сказать мне господин Делагерш, когда показывал куда-то рукой; а я не понимал!.. Ну, если она здесь, все устроится само собой, мы остаемся!

Превозмогая усталость, он тотчас же пошел за Генриеттой в лазарет, где она дежурила ночью, а старик сердился, что не может повезти в тележке своих баранов на продажу по деревням, пока не закончится это проклятое дело, которое свалилось на него как снег на голову.

Когда Морис вернулся с Генриеттой, они заметили, что старик Фушар тщательно осматривает лошадь, которую Проспер повел на конюшню. Конечно, лошадь изнуренная, но чертовски крепкая! Хороша! Морис, смеясь, сказал дяде, что дарит ему лошадь. Генриетта отвела старика в сторонку и объяснила, что Жан заплатит, а уж она сама позаботится о нем, будет ухаживать за ним в комнатушке за хлевом: туда, конечно, не догадается заглянуть ни один пруссак. И старик Фушар, еще не убежденный, что в конце концов действительно заработает на этом деле, угрюмо уселся в тележку и уехал, предоставив Генриетте свободу действий.

Тогда в несколько минут Генриетта с помощью Сильвины и Проспера убрала комнату и велела перенести туда Жана; его уложили в чистую постель, но он почти не подавал признаков жизни, только бормотал что-то невнятное. Он открывал глаза, смотрел, но, казалось, никого не видел. Морис выпил стакан вина, съел остатки мяса и вдруг почувствовал невероятную усталость после стольких мытарств; тут приехал, как обычно, доктор Далишан для утреннего обхода лазарета; Морис собрал последние силы и потащился вслед за ним и Генриеттой к постели Жана, желая поскорее узнать о здоровье друга.

Доктор был коротышка, с большой круглой головой, с седыми волосами и бородкой. Его красное лицо огрубело, уподобилось лицам крестьян: он проводил много времени на воздухе, всегда спеша облегчить страдания больных; по его живым глазам, упрямому носу, добродушному складу губ угадывалась вся жизнь этого честного, сострадательного человека, иногда сумасбродного, не очень даровитого, но благодаря многолетнему опыту научившегося превосходно лечить все болезни.

Осмотрев Жана, который все еще не очнулся, врач пробормотал:

— Боюсь, что понадобится ампутация.

Морис и Генриетта огорчились. Врач прибавил:

— Может быть, удастся сохранить ему ногу, только потребуется усердный уход, это будет долгая история… Сейчас у него такой упадок физических и душевных сил, что надо оставить его в покое… Дайте ему поспать! А завтра увидим!

Сделав Жану перевязку, он внимательно посмотрел на Мориса, которого знал ребенком.

— А вам, голубчик, лучше лечь в постель, чем сидеть здесь.

Словно ничего не слыша, Морис уставился в одну точку. Он одурел от усталости; его бросало в жар, он пришел в необычайное нервное возбуждение, вспомнил все страдания, в нем вспыхнул гнев, накопившийся за время войны. Он видел, что друг умирает, чувствовал, что сам потерпел поражение, обезоружен, гол, никуда не годен, сознавал, что все героические усилия только привели к страшной беде, и это вызывало в нем неистовую потребность восстать против рока. Наконец он заговорил:

— Нет, нет! Еще не все кончено! Нет! Я должен уехать… Нет! Раз ему придется пролежать целые недели, а может быть, месяцы, я не могу остаться, я хочу уехать сейчас же!.. Доктор! Ведь вы мне поможете, вы дадите мне возможность бежать и вернуться в Париж?

Генриетта, дрожа, обхватила его руками.

— Да что ты! Ты ведь так ослабел, так настрадался! Нет, я тебя не отпущу, я не позволю тебе уехать!.. Разве ты не выполнил своего долга? Подумай и обо мне! Что ж, ты хочешь оставить меня совсем одну? Ведь у меня теперь никого нет, кроме тебя!

Оба заплакали и обнялись с глубокой нежностью, свойственной близнецам, словно возникшей еще до их рождения, — они обожали друг друга. Но Морис говорил все возбужденней:

— Мне надо уехать, уверяю тебя!.. Меня ждут, я умру от тоски, если не уеду!.. Ты не можешь себе представить, как все во мне клокочет при мысли, что надо сидеть сложа руки. Нет, нет, война не может так кончиться, мы должны отомстить! Кому, чему? Не знаю, но должны наконец отомстить за столько бед, чтобы иметь еще мужество жить!

Доктор Далишан с любопытством следил за этой сценой и подал Генриетте знак не отвечать. Морис выспится и, наверно, успокоится. Он действительно проспал мертвым сном весь день, всю следующую ночь, больше двадцати часов. Но, проснувшись на следующее утро, он остался непоколебим в своем решении уехать. Его больше не лихорадило; он был мрачен, взволнован, стремился прочь от всех соблазнов покоя. Генриетта проливала слезы, но поняла, что настаивать бесполезно. Доктор Далишан в день посещения обещал способствовать бегству Мориса, снабдить его бумагами младшего санитара, недавно умершего в Рокуре. Морис наденет серую куртку, перевязь с красным крестом и проберется в Бельгию, а оттуда в Париж: путь еще свободен.

Целый день Морис не выходил из дому, прятался, ждал ночи. Он почти не открывал рта. Но у него было сильное желание захватить с собой Проспера.

— Послушайте, вас не тянет еще раз взглянуть на пруссаков?

Бывший африканский стрелок, доедая хлеб с сыром, поднял нож.

— Эх, видели их уже, не стоит!.. Ведь когда все кончено, кавалерия годится только на то, чтобы подыхать! Зачем мне туда возвращаться?.. Ну, нет! Мне надоело лодырничать!

Они помолчали, и, наверно, чтобы заглушить угрызения солдатской совести, Проспер сказал:

— А здесь теперь столько работы. Скоро начнется пахота, потом сев. Надо подумать и о земле, правда? Воевать — хорошее дело, по все-таки что с нами будет, если не пахать землю?.. Сами понимаете, я не могу бросить работу. Конечно, дядя Фушар — старик прижимистый, и вряд ли я когда-нибудь получу от него деньги, но лошади меня уже полюбили, и — честное слово! — сегодня утром, когда я был во Вье-Кло и глядел издали на проклятый Седан, я радовался, что вот совсем один, с лошадьми, на воле иду за плугом!

Как только стемнело, приехал в своем кабриолете доктор Далишан. Он хотел сам отвезти Мориса до границы. Дядя Фушар, довольный тем, что уезжает хоть один непрошеный гость, вышел сторожить дорогу, посмотреть, не рыщет ли вокруг патруль; Сильвина заканчивала починку старой куртки санитара, к рукаву которой была пришита перевязь с красным крестом. Перед отъездом врач еще раз осмотрел ногу Жана, но пока не мог обещать, что удастся ее сохранить. Раненый все время был в забытьи, никого не узнавал, ничего не говорил. Морис уже собирался уехать, не прощаясь, и нагнулся, чтобы поцеловать Жана, но вдруг Жан широко открыл глаза, пошевелил губами и слабым голосом спросил:

— Ты уезжаешь?

Все удивились.

— Я слышал все, что вы говорили, но не мог двигаться… Так вот, Морис, возьми все деньги! Поройся в карманах моих брюк!

Из полковых денег, которые они поделили, у каждого осталось франков по двести.

— Деньги?! — воскликнул Морис. — Да ведь тебе они нужней, чем мне: у меня обе ноги целы! На возвращение в Париж мне двухсот франков хватит, а погибнуть там можно бесплатно… Ну, до свидания, дружище, и спасибо за все разумное и хорошее, что ты для меня сделал: если бы не ты, я, наверно, уже валялся где-нибудь в поле, как дохлый пес!

Жан прервал его движением руки:

— Ты мне ничего не должен, мы квиты! Не унеси ты меня в тот раз на спине, меня бы схватили пруссаки. Да еще вчера ты вырвал меня из их лап… Ты заплатил вдвойне; теперь мой черед отдать за тебя жизнь… Как я буду тревожиться, когда ты уедешь!

Голос его задрожал, на глазах выступили слезы.

— Поцелуй меня, голубчик!

Они поцеловались, и, как накануне, в этом поцелуе было чувство братства, возникшее в эти недели совместной героической жизни среди опасностей, которые объединили их тесней, чем целые годы обычной дружбы. Дни без хлеба, ночи без сна, чудовищные мытарства, вечная близость смерти — все воплотилось в их нежности. Разве могут когда-нибудь разъединиться два сердца, слитые воедино самопожертвованием? Но в поцелуе, которым они обменялись в лесной темноте, была новая надежда на спасение, а теперь в этом прощальном поцелуе было томление разлуки. Увидятся ли они еще когда-нибудь? И как? При каких обстоятельствах? Печальных или радостных?

Доктор Далишан уже сел в кабриолет и позвал Мориса. Морис от всего сердца обнял сестру, а она смотрела на него молча, сквозь слезы, бледная в своем вдовьем черном платье.

— Поручаю тебе Жана, моего брата… Заботься о кем хорошенько, люби его, как люблю его я!

Глава 20

Комната была большая, выложенная плитками, грубо побеленная; когда-то она служила кладовой для фруктов — до сих пор в ней еще пахло яблоками и грушами; из мебели стояла только железная кровать, некрашеный деревянный стол, два стула и старый ореховый шкаф, вмещавший в своей огромной утробе всякую всячину. Здесь царил глубокий, сладостный покой; доносились лишь приглушенные звуки из соседнего хлева: слабые удары копыт, мычание коров. В окно, выходившее на юг, проникало яркое солнце. Отсюда виднелся только скат холма да пшеничное поле вдоль леса. И эта уединенная, таинственная комната была так скрыта от всех глаз, что никто на свете не мог бы догадаться об ее существовании.

Генриетта все предусмотрела: было решено, что только она и врач будут входить в комнату Жана, чтобы не возбуждать подозрений. Сильвина не должна появляться, пока ее не позовут. Рано утром Генриетта вместе с нею убирала комнату, а потом Жан на целый день был словно замурован. Ночью, в случае надобности, он мог постучать в стену: в соседней комнате жила Генриетта. Так Жан был внезапно отрезан от внешнего мира; после многих недель, проведенных в бешеной сутолоке, он видел теперь только эту тихую женщину, ступавшую неслышным шагом. Она казалась ему такой же, как и в первый раз, в Седане, — < подобной видению; у нее был немного большой рот, мелкие черты лица, прекрасные волосы цвета спелого овса; она ухаживала за ним с бесконечно доброй улыбкой.

Первые дни раненого так лихорадило, что Генриетта от него не отходила. Каждое утро, как будто для того, чтобы вместе с ней отправиться в лазарет, приезжал доктор Далишан, осматривал Жана и делал ему перевязку. Пуля, пробив большую берцовую кость, вышла, и врач удивлялся скверному состоянию раны, опасаясь, что застрявший осколок кости, который невозможно было нащупать зондом, вызовет необходимость удалить часть кости. Он сказал об этом Жану, но тот при мысли, что одна нога будет короче другой и он охромеет, возмутился: «Нет! Нет! Лучше умереть, чем стать калекой!» Врач оставил рану под наблюдением, он только перевязывал ее, прикладывая корпию, пропитанную оливковым маслом и карболовой кислотой, и ввел в глубь раны резиновую трубочку для стока гноя. Но он предупредил Жана: если не произвести операцию, заживление будет очень длительным. Однако уже на второй неделе температура упала, общее состояние улучшилось, надо было только неподвижно лежать.

Между Жаном и Генриеттой установились дружеские отношения. Они привыкли друг к другу; им казалось, что они никогда не жили по-другому и всегда будут жить так же. Генриетта проводила у изголовья Жана все время, свободное от работы в лазарете, следила за тем, чтобы раненый ел и пил в определенные часы, помогала ему переворачиваться, обнаруживая при этом силу, которой нельзя было ожидать от ее тонких рук. Иногда они беседовали, но чаще всего молчали, особенно в первые дни.

Они никогда не скучали вместе; это была сладостная жизнь, глубокий покой; Жан был еще совершенно истерзан боями, Генриетта измучена понесенной утратой. Сначала он испытывал некоторое смущение, думая, что она выше его, ведь она — чуть ли не дворянка, а он — только крестьянин и солдат. Он едва умел читать и писать. Скоро Жан немного успокоился, заметив, что Генриетта обращается с ним не свысока, а как с равным; это его приободрило, и он показал себя, каким был на самом деле: умным на свой лад, спокойно-рассудительным. К тому же он, к своему удивлению, чувствовал, что восприятия его стали как-то более утонченны, у него появились новые мысли, быть может вызванные страшной жизнью за последние два месяца. После стольких физических и моральных страданий он обтесался. Но окончательно он поддался ее очарованию, когда понял, что она знает немногим больше его. Ведь после смерти матери юная Генриетта стала Золушкой, маленькой хозяйкой, заботилась, как она говорила, «о своих трех мужчинах»: о дедушке, об отце и о браге; ей некогда было учиться. Она умела только читать, писать, знала кое-что из правописания и арифметики, — большего требовать от нее не приходилось. Она внушала ему робость, казалась выше других женщин лишь потому, что он знал, сколько великой доброты, необыкновенного мужества таилось в этой маленькой, незаметной женщине, довольствовавшейся самым скромным существованием.

Они сразу столковались, поговорив о Морисе. Генриетта преданно заботилась о Жане за то, что он друг, брат Мориса, славный, сострадательный человек, которому она платила добром за добро. Она была исполнена благодарности, все больше привязывалась к Жану, по мере того как узнавала этого простого, благоразумного стойкого человека; она ухаживала за ним, как за ребенком; а он чувствовал бесконечную признательность, готов был целовать ей руки за каждую чашку бульона, которую она ему подавала. Узы нежного участия связывали их с каждым днем все тесней, и в этом полном уединении их волновали одни и те же заботы. Перебрав все воспоминания, все подробности мучительного перехода из Реймса до Седана, они возвращались к одному и тому же вопросу: «Что сейчас делает Морис? Почему он не пишет? Значит, Париж окружен, раз они не получают больше известий?» От Мориса пришло только одно письмо из Руана, через три дня после отъезда; в нескольких строках он сообщал, как окольными путями прибыл в этот город, чтобы оттуда добраться до Парижа. И вот уж неделя — ничего, полное молчание.

По утрам, сделав Жану перевязку, доктор Далишан любил посидеть у него несколько минут. Иногда он приходил вечером и оставался подольше; он один связывал Жана с внешним миром, огромным миром, потрясенным катастрофами. Известия получались лишь через него; он был пламенным патриотом, при каждом поражении его сердце исходило кровью от горя и гнева. Он говорил только о нашествии пруссаков, которые после Седана мало-помалу наводнили всю Францию, как грозный прилив. Каждый день приносил новую утрату; врач сидел, подавленный, на стуле у кровати и, разводя дрожащими руками, говорил, что положение все ухудшается. Часто его карманы были набиты бельгийскими газетами, и он оставлял их Жану. Отзвуки поражений доносились до этой уединенной комнаты через много недель, и два заточенных здесь страждущих существа еще тесней сближались в единой тоске.

Так Генриетта прочла Жану в старых газетах известия о событиях в Меце, о великих героических боях, возобновлявшихся трижды, через день. Эти бои произошли уже пять недель назад, но Жан о них еще ничего не знал; он слушал, и сердце его сжималось: такие же беды и поражения он испытал сам. В трепетной тишине Генриетта чуть нараспев, как прилежная школьница, отчеканивала каждую фразу, и перед Жаном развертывались печальные события. После Фрешвиллера, после Шпикерена, когда за разбитым 1-м корпусом бежал и 5-й, другие корпуса, расположенные между Мецем и Битчем, заколебались, отхлынули в полном смятении и в конце концов собрались перед укрепленным лагерем, на правом берегу Мозеля. Но вместо того чтобы поспешно отступать к Парижу, они потеряли много драгоценного времени, а теперь отступление будет чрезвычайно затруднительным! Император вынужден был передать верховное командование маршалу Базену, от которого ждали победы. И вот четырнадцатого произошла битва под Борни, где французскую армию атаковали как раз, когда она наконец решилась перейти на левый берег; против нее стояли две немецкие армии: армия Штейнмеца угрожала укрепленному лагерю, расположившись перед ним и не двигаясь с места, армия Фридриха Карла переправилась через реку немного выше и шла по левому берегу, чтобы отрезать Базена от остальной части Франции. Первые выстрелы грянули только в три часа дня; это была бесплодная победа: французские корпуса удержали свои позиции, но были обречены на бездействие по обоим берегам Мозеля, в то время как вторая немецкая армия завершила свое обходное движение. Через два дня, шестнадцатого, произошла битва под Резонвилем, когда все корпуса оказались наконец на левом берегу, только 3-й и 4-й остались позади, задержавшись в невероятной толчее на перекрестке дорог в Этен и Марс-ла-Тур. Смелой атакой прусская кавалерия и артиллерия с утра перерезали эти дороги, сражение развивалось медленно; до двух часов маршал Базен мог бы его выиграть, так как против него действовала только кучка пруссаков, но в конце концов он проиграл сражение, почему-то опасаясь, что его отрежут от Меца; на протяжении многих миль, на холмах и равнинах, французы, атакованные с фронта и с фланга, казалось, сделали в этом крупнейшем сражении все, чтобы не двигаться вперед, давая неприятелю время сосредоточить свои силы, сами способствуя осуществлению прусского плана принудить их к отступлению на другой берег. Наконец, восемнадцатого, по возвращении в укрепленный лагерь, начался бой под Сен-Прива — решающий бой; фронт атаки растянулся на тринадцать километров, двести тысяч немцев с семьюстами пушками против ста двадцати тысяч французов, у которых было только пятьсот орудий; произошло какое-то необычайное вращательное движение, при котором немцы повернулись лицом к Германии, а французы — к Франции, словно завоеватели стали завоеванными. С двух часов началась чудовищная бойня; прусская гвардия была оттеснена, изрублена; Базен долго оставался победителем, опираясь на непоколебимый левый фланг, но к вечеру более слабый правый фланг после страшного кровопролития был вынужден оставить Сен-Прива, и вся армия обратилась в бегство, была разбита, отброшена к Мецу и зажата в железное кольцо.

Пока Генриетта читала, Жан ежеминутно прерывал ее восклицаниями:

— Вот тебе на! А мы-то от самого Реймса все ждали Базена!

Депеша маршала от 19 августа, после битвы под Сен-Прива, о его намерении отступать через Монмеди — депеша, которая вызвала выступление Шалонской армии, оказалась лишь докладом побежденного военачальника, желающего ослабить впечатление от своей неудачи. И только позднее, 29 августа, получив через прусские линии известие, что на помощь ему идет эта армия, он сделал последнюю попытку прорваться на правом берегу, в Нуазвилле, но так вяло, что 1 сентября, в тот самый день, когда Шалонская армия была разбита под Седаном, Мецкая армия отступила, окончательно парализованная, и погибла для Франции. До этого времени маршала можно было, пожалуй, считать посредственным полководцем, — сначала он пренебрегал возможностью пройти по открытым дорогам, потом на самом деле был отрезан превосходящими силами неприятеля, — но теперь, под давлением политических соображений, он становился заговорщиком и предателем.

Однако в газетах, которые приносил доктор Далишан, Базена по-прежнему восхваляли как великого человека и храброго солдата, от которого Франция еще ждет спасения. Жан просил Генриетту перечитать некоторые строки, чтобы хорошенько понять, как третья немецкая армия под командованием прусского кронпринца могла преследовать французов, пока первая и вторая осаждали Мец, обладая таким количеством людей и пушек, что из них стало возможно составить четвертую армию, которая, под командованием кронпринца саксонского, завершила седанский разгром французской армии. Разобравшись наконец в положении дел, Жан, хоть и прикованный к ложу страданий, все еще хотел надеяться.

— Значит, мы были слабей!.. Ничего! Здесь указаны цифры: у Базена сто пятьдесят тысяч человек, триста тысяч ружей и пятьсот пушек; конечно, он готовит здоровый удар.

Генриетта кивала головой, соглашалась, чтобы не огорчать его. Она путалась в этих крупных передвижениях войск, но чувствовала, что бедствие неизбежно. Она по-прежнему читала звонким голосом, могла бы читать так часами, простодушно радуясь, что это развлекает Жана. Но иногда, при описании кровопролитий, она запиналась, и глаза ее внезапно наполнялись слезами. Наверно, она вспоминала о расстрелянном муже, которого баварский офицер отпихнул ногой к стене.

— Если вам так тяжело, — говорил Жан, замечая ее состояние, — не надо больше читать о войне.

Но она тотчас же превозмогала себя и мягко, приветливо отвечала:

— Нет, нет, простите! Уверяю вас, мне тоже интересно читать.

Однажды вечером в первых числах октября, когда на дворе бушевал яростный ветер, она вернулась из лазарета, вошла в комнату Жана и взволнованно сказала:

— Письмо от Мориса! Мне передал доктор.

С каждым днем Генриетта и Жан все больше тревожились, что Морис не подает никаких признаков жизни; и особенно всю последнюю неделю, когда пронесся слух о полном окружении Парижа, они отчаивались получить от него известие, не зная, что с ним стало после отъезда из Руана. Теперь это молчание объяснилось: письмо Мориса из Парижа, посланное на имя доктора Далишана восемнадцатого, в тот самый день, когда отправлялись последние поезда в Гавр, шло длиннейшим обходным путем, много раз блуждая в дороге, и дошло только чудом.

— А! Голубчик мой! — радостно воскликнул Жан. — Прочитайте мне поскорей!

Ветер дул еще яростней, окно трещало, словно под ударами тарана. Генриетта поставила лампу на стол у кровати и принялась читать, сидя так близко от Жана, что их волосы соприкасались. На дворе свирепствовала буря, а в этой укромной комнате было тихо и уютно.

В длинном письме, на восьми страницах, Морис сначала сообщал, как по приезде ему сейчас же удалось поступить в линейный полк, состав которого пополнялся. Потом он излагал события, с чрезвычайным волнением рассказывая обо всем, что узнал, что произошло за этот страшный месяц: оправившись после мучительных известий о Виссенбурге и Фрешвиллере, Париж успокоился, опять окрыленный надеждой на отмщение, тешил себя новыми мечтаниями; возникла легенда о победоносной армии под командованием Базена, о поголовном ополчении, о воображаемых победах, об истреблении пруссаков, о котором говорили даже министры с трибуны. И вдруг, как сообщал Морис, 3 сентября над Парижем грянул гром: надежды разбиты, доверчивый, ничего не знавший город словно повержен роком; с вечера на бульварах раздаются крики: «Долой Империю! Долой Империю!» На продолжавшемся недолго мрачном ночном заседании Жюль Фавр огласил предложение о низложении императора, которого требовал народ. На следующий день, 4 сентября, рухнул целый мир. Вторая Империя пала среди разгрома, от своих пороков и ошибок. Весь народ вышел в воскресенье на улицу; на залитую ярким солнцем площадь Согласия хлынул поток в полмиллиона человек и докатился до ограды Законодательного корпуса, куда путь преграждала только горсть солдат; толпа взломала двери, наводнила зал заседаний, и оттуда Жюль Фавр, Гамбетта и другие левые депутаты отправились в ратушу провозгласить Республику, а на площади Сен-Жермен-л’Окзеруа в Луврском дворце приоткрылась дверца, и, вся в черном, вышла императрица-регентша в сопровождении единственной подруги; обе дрожали и, забившись в проезжавшую извозчичью карету, поспешили уехать подальше от Тюильри, кишевшего толпой. В тот же день Наполеон III покинул буйонскую харчевню, где провел первую ночь изгнания по дороге в Вильгельмсгее.

Жан перебил Генриетту и торжественно сказал:

— Значит, у нас теперь Республика?.. Тем лучше, если это поможет нам разбить пруссаков!

Но он покачивал головой; когда он крестьянство-вал, его всегда пугали Республикой. Да еще ему казалось, что перед лицом врага нехорошо враждовать между собой. Но в конце концов, раз Империя на самом деле прогнила и никто больше не хочет ее, пусть придумают что-нибудь другое!

Генриетта дочитала письмо, в конце которого Морис сообщал о приближении немцев. Тринадцатого, в тот самый день, когда делегация правительства Национальной обороны обосновалась в Туре, немцев видели на востоке от Парижа; они двигались на Ланьи. Четырнадцатого и пятнадцатого они были у ворот столицы, в Кретейле и Жуанвиль-ле-Пон. Но восемнадцатого, в то утро, когда Морис писал, он, казалось, еще не допускал мысли, что немцы могут окружить Париж, опять чувствовал себя вполне уверенно, считая осаду дерзкой и опасной попыткой, которая потерпит неудачу через какие-нибудь три недели: провинция непременно пришлет подкрепления, а через Верден и Реймс идет армия из Меца. Но звенья железной цепи сомкнулись, зажали Париж, и теперь, отрезанный от мира, он стал огромной тюрьмой, где заточено два миллиона человек, где царит мертвая тишина.

— Боже мой! — прошептала подавленная горем Генриетта. — Сколько времени это будет еще продолжаться и увидим ли мы когда-нибудь Мориса?

От порыва ветра гнулись деревья, скрипели старые балки фермы. Если зима будет суровая, сколько страданий придется вынести бедным солдатам: ведь они будут сражаться в снегу, без огня, без хлеба!

— Чего там! Письмо очень хорошее! — сказал в заключение Жан. — И приятно получить весточку… Никогда не нужно отчаиваться.

День за днем прошел октябрь; небо было серое, грустное, ветер утихал только для того, чтобы снова нагнать стаи еще более темных туч. Рана больного заживала очень медленно; через дренажную трубочку все еще выделялся зловонный гной, и поэтому врач не мог ее вынуть; раненый очень ослабел, но упорно отказывался от операции, боясь остаться калекой. Покорное ожидание, иногда прерываемое внезапной беспричинной тревогой, казалось, усыпляло теперь уединенную комнату, куда доходили только издалека смутные известия, словно после пробуждения от кошмарных снов. Омерзительная война, бойня, поражения — все это где-то продолжалось, никто не знал настоящей правды, слышался только глухой стон истерзанной родины. Ветер уносил листья, над обнаженными полями пролетали лишь вороны, возвещая карканьем суровую зиму, и под свинцовым небом надолго воцарялась глубокая тишина.

Генриетта и Жан часто говорили теперь о лазарете. Генриетта выходила оттуда, только чтобы посидеть у Жана. По вечерам, когда она возвращалась из лазарета, он ее расспрашивал, узнавал о каждом раненом, — кто умер, кто выздоровел, да и она сама без умолку говорила о дорогих ее сердцу делах, сообщала в мельчайшихподробностях о всех происшествиях дня.

— Ах, бедные ребята, бедные ребята! — повторяла она.

Это был не полевой лазарет, куда раненых приносят в разгаре боя, лазарет, где льется свежая кровь, где хирурги кромсают еще живые, окровавленные тела. Это была больница, отдающая гнилью, лихорадкой и смертью, вся пропитавшаяся потом за время медленного выздоровления раненых и бесконечных агоний. Доктор Далишан с величайшим трудом достал необходимые койки, тюфяки, простыни, и каждый день, чтобы содержать больных, доставать хлеб, мясо, сухие овощи, не говоря уже о бинтах, компрессах, хирургических инструментах и перевязочном материале, ему приходилось совершать чудеса. Пруссаки, которые обосновались в Седанском военном госпитале, отказали ему во всем, даже в хлороформе, он выписал все из Бельгии. А между тем он принимал раненых немцев так же, как и раненых французов; он лечил и человек десять баварцев, подобранных в Базейле. Враги, которые недавно бросались друг на друга, теперь лежали рядом, в добром согласии, объединенные общим страданием. В какое жилище ужаса и беды превратились эти два больших класса бывшей школы, где бледный свет, проникавший сквозь высокие окна озарял в каждом пятьдесят коек!

Через десять дней после битвы привезли еще раненых, забытых, найденных в разных местах; четверо оставались без всякой медицинской помощи в пустом доме в Балане, жили неизвестно как, — наверно, благодаря милосердию какого-нибудь соседа; их раны кишели червями; вскоре они умерли от заражения крови, отравленные омерзительными язвами. Гнойные раны, с которыми бессильны были бороться врачи, опустошали ряды коек. Уже в дверях от запаха мертвечины захватывало дыхание. Дренажи сочились зловонным гноем, стекавшим капля за каплей. Нередко приходилось снова вскрывать живое мясо, извлекать осколки костей. У иных появлялись нарывы, опухоли, они разрастались, лопались и возникали в другом месте. Изможденные, исхудалые, землисто-бледные, несчастные люди претерпевали все муки. Одни, распластанные, бездыханные, по целым дням лежали на спине, закрыв глаза, опустив почерневшие веки, и были уже похожи на разлагавшиеся заживо трупы. Другие, измученные бессонницей, метались, обливаясь потом, неистовствовали, словно обезумев от страданий. Но когда, при заражении крови, их начинала трясти злокачественная лихорадка, — наступал конец, яд торжествовал, переносясь от одних к другим, унося всех, и неистовых и спокойных, в едином потоке гноя.

Была еще палата — палата обреченных, заболевших дизентерией, тифом, оспой. У многих была черная оспа. Они ворочались, кричали в беспрестанном бреду, вскакивали, вставали во весь рост, словно призраки. Раненные в грудь страшно кашляли и умирали от воспаления легких. Другие кричали от боли и чувствовали облегчение лишь от холодной воды, которой им постоянно освежали раны. Только долгожданный час, час перевязки, приносил некоторое успокоение; постели проветривались, тела, оцепеневшие от неподвижности, распрямлялись. Но это был и грозный час: не проходило дня, чтобы врач, осматривая раны, не обнаруживал синеватые точки на коже какого-нибудь несчастного солдата — признаки начинающейся гангрены. На следующий день происходила операция. Отсекали еще кусок руки или ноги. Иногда гангрена распространялась, и тогда снова оперировали, пока не отрезали всю конечность. Наконец, гангрена охватывала всего человека, все тело покрывалось свинцовыми пятнами; приходилось уносить больного, дрожащего, обезумевшего, в палату обреченных, и там он погибал; уже до агонии вся его плоть была мертва и пахла трупом.

Каждый вечер, вернувшись из лазарета. Генриетта на расспросы Жана отвечала дрожащим от волнения голосом:

— Ах, бедные ребята, бедные ребята!

Она перечисляла всё те же подробности, повседневные мучения этого ада: вылущили плечо, отрезали ногу, рассекли плечевую кость. Но пощадит ли раненого гангрена или гнойное воспаление? Или: еще одного похоронили, чаще всего француза, иногда немца. Редко случалось, чтобы в сумерки из лазарета не выносили украдкой гроба, наспех сколоченного из четырех досок; за гробом шел только санитар, а часто и сама Генриетта, чтобы покойника не закопали в землю, как собаку. На маленьком кладбище в Ремильи вырыли две ямы, и там покоились рядом — слева немцы, справа французы — враги, примиренные в могиле.

В конце концов Жан заинтересовался некоторыми ранеными, хотя никогда их не видел. Он спрашивал:

— А как сегодня «Бедный мальчик»?

Это был солдатик 5-го линейного полка, доброволец; ему еще не исполнилось и двадцати лет. За ним осталось прозвище «Бедный мальчик», потому что он вечно повторял эти слова, рассказывая о себе; а когда у него спросили, что это значит, он ответил, что так всегда его называла мать. Действительно бедный мальчик! Он умирал от плеврита, вызванного раной в левом боку.

— Ах, милый мальчик! — говорила Генриетта, которая по-матерински полюбила его. — Ему нехорошо, он кашлял весь день… Когда я слышу его кашель, у меня сердце разрывается.

— А как ваш медведь, Гутман? — усмехаясь, спрашивал Жан. — Доктор надеется его вылечить?

— Да, может быть, его спасут. Но он ужасно мучается.

При всей своей жалости к нему они не могли говорить о Гутмане без какой-то веселой и умиленной улыбки.

В первый же день, когда Генриетта вошла в лазарет, она с ужасом узнала в одном из раненых баварского солдата, человека с рыжими волосами, рыжей бородой, голубыми глазами и широким квадратным носом, того самого, что в Базейле унес ее на руках, когда расстреливали Вейса. Баварец тоже узнал ее, но не мог говорить: пуля, попав навылет в затылок, оторвала половину языка. Два дня Генриетта в испуге сторонилась, невольно содрогаясь каждый раз, как проходила мимо его койки, но он следил за ней безнадежным, кротким взглядом, и это ее покорило. Неужели это то самое чудовище, косматое, забрызганное кровью, вращающее глазами от ярости, чудовище, о котором она вечно вспоминала с ужасом? Трудно было поверить, что этот несчастный добродушный человек, который так покорно переносит жестокие страдания, действительно тот самый человек. Его ранение — редкий случай — вызывало сострадание у всех раненых. Никто даже не был уверен, что его фамилия Гутман; так его называли только потому, что единственными звуками, которые ему удавалось произнести, было какое-то ворчание из двух слогов, приблизительно составлявших эту фамилию. Да еще предполагали, что он женат и у него есть дети. По-видимому, он знал несколько французских слов. Иногда он отвечал резким кивком головы. «Женат?» — «Да, да!» — «Дети?» — «Да, да!» Однажды, увидя муку, он растрогался, и в лазарете решили, что он, может быть, мельник. Больше ничего о нем не знали. Где его мельница? В какой далекой баварской деревне плачут теперь его жена и дети? Неужели он так и умрет, неизвестный, безыменный, а его семья будет где-то томиться в вечном ожидании?

— Сегодня Гутман послал мне воздушный поцелуй… — сказала однажды Жану Генриетта. — Каждый раз, как я даю ему пить или оказываю малейшую услугу, он прикладывает к губам пальцы в знак глубокой благодарности… Не улыбайтесь: ведь страшно быть словно заживо погребенным!

К концу октября Жану стало лучше. Врач решил вынуть дренаж, хотя все еще был озабочен; но рана заживала довольно быстро. Выздоравливающий уже вставал, часами ходил по комнате, сидел у окна, грустно глядя на проплывающие стаи туч. Он заскучал, говорил, что хочет чем-нибудь заняться, помогать в работе на ферме. Одним из его тайных огорчений был денежный вопрос: Жан понимал, что его двести франков, наверно, уже истрачены за полтора с лишним месяца. Если старик Фушар еще терпит его, — значит, платит Генриетта. Эта мысль тяготила Жана, но он не смел объясниться с Генриеттой и почувствовал подлинное облегчение, когда было решено, что он будет работать вместе с Сильвиной на ферме, а Проспер — в поле.

Даже в то трудное время еще один батрак в хозяйстве был не лишним: у старика Фушара дела процветали. Пока вся разоренная страна стонала, истекая кровью, он нашел средство настолько расширить свою торговлю мясом, что теперь резал втрое, а то и вчетверо больше скота. Рассказывали, что после 31 августа он заключил выгоднейшие сделки с пруссаками. Да, тот самый Фушар, который тридцатого не впустил к себе французских солдат 7-го корпуса, угрожая ружьем, отказывался продать им даже хлеб, кричал, что в доме ничего не осталось, — уже тридцать первого, при появлении первого же неприятельского солдата, начал продавать немцам все, что угодно, достал из своих погребов невероятное количество запасов, пригнал обратно из неизвестных мест скрытые им стада. И с этого дня он стал одним из крупнейших поставщиков немецкой армии, умудряясь поразительно ловко сбывать свои товары и получать за них плату между двумя реквизициями. Все жители страдали от грубых требований победителей, а он не доставил им ни одного центнера муки, ни одного гектолитра вина, ни одной четверти туши быка, не получив за них плату звонкой монетой. В Ремильи об этом поговаривали, считали, что это нехорошо со стороны человека, который недавно потерял на войне сына да еще не ходит на могилу; ведь о ней заботится только Сильвина. Но тем не менее его уважали за то, что он богатеет, когда самые изворотливые люди ломают себе на этом шею. А он, посмеиваясь, пожимал плечами и упрямо ворчал:

— Патриот! Патриот! Я больше патриот, чем все они, вместе взятые!.. А разве патриот должен отдавать задарма пруссакам съестное, — жрите, мол? Вот я и заставляю их платить за все… А там видно будет!

Уже на второй день после выздоровления Жан слишком долго оставался на ногах, и тайные опасения врача оправдались: рана опять открылась, нога воспалилась и сильно распухла; Жану пришлось вновь лечь в постель. В конце концов врач заподозрил, что в ране остался осколок кости, который отделился через два дня после того, как Жан стал ходить; врач нащупал осколок зондом, и ему удалось извлечь его. Но это не прошло для больного даром, его стало сильно лихорадить, и Жан совершенно обессилел. Никогда еще он не чувствовал такой слабости. Генриетта заняла прежнее место, как преданная сиделка, в комнате, где зимой с каждым днем становилось все грустней и холодней. Это было в первых числах ноября: восточный ветер уже нанес снег; они мерзли в четырех голых стенах, на голом каменном полу. Камина не было; решили поставить печку, и ее гудение чуть оживило их уединенный уголок.

Дни текли однообразно, и первая неделя возобновившейся болезни была для Жана и для Генриетты самой унылой за все время их вынужденного затворничества. Неужели не наступит конец страданиям? Неужели опять возникнет опасность и нет надежды на избавление от стольких бедствий? Генриетта, не получавшая от Мориса больше известий, и Жан ежечасно уносились к нему мыслью. Им говорили, что другие жители Ремильи получают письма, короткие записки, посланные с почтовыми голубями. Наверно, какой-нибудь немец убил голубя, который пролетал в необъятном небе, неся им радость и любовь. Все, казалось, угасает, исчезая под снегом ранней зимы. Слухи о войне доходили с большим опозданием; редкие газеты, которые приносил доктор Далишан, часто были недельной давности. Оттого-то и были так печальны Генриетта и Жан, что ничего не знали и лишь догадывались о событиях; недаром им слышался в тишине полей вокруг фермы протяжный предсмертный вопль.

Однажды утром пришел врач, он был потрясен, его руки дрожали. Он вынул из кармана бельгийскую газету, бросил ее на кровать и воскликнул:

— Друзья мои! Франция погибла! Базен изменил!

Жан дремал, полулежа на двух подушках, но тут он сразу проснулся.

— Как «изменил»?

— Да, он сдал Мец со всей армией. Опять начинается седанская история, но теперь мы отдали остатки нашей плоти, последние капли нашей крови!

Он снова взял газету и прочел:

— «Сто пятьдесят тысяч пленных, сто пятьдесят три знамени, пятьсот сорок одна полевая пушка, семьдесят шесть митральез, восемьсот крепостных пушек, триста тысяч ружей, две тысячи подвод обоза, боеприпасы для восьмидесяти пяти батарей!..»

Продолжая чтение, он сообщил подробности: маршал Базен со своей армией был окружен в Меце, обречен на бездействие и не пытался прорвать зажавшее его железное кольцо; он вошел в сношения с принцем Фридрихом Карлом, нерешительно строил путаные политические расчеты, честолюбиво стремясь сыграть главную роль, которую, по-видимому, сам не мог определить; он вел сложные переговоры, засылал подозрительных и лживых представителей к Бисмарку, королю Вильгельму, императрице-регентше, которая в конце концов отказалась прийти к соглашению с неприятелем на основе территориальных уступок; наконец произошла неотвратимая катастрофа, судьба завершила свое дело: в Меце начался голод, была подписана вынужденная капитуляция; командирам и солдатам оставалось только принять суровые условия победителей. Франция лишилась армии.

— Черт подери! — глухим голосом воскликнул Жан, не поняв всего до конца, ведь он всегда считал Базена великим полководцем, единственным спасителем Франции. — Что ж это такое? Что же теперь делать? А что творится в Париже?

Врач принялся читать известия о Париже; они были катастрофичны. Он напомнил, что это газета от 5 ноября. Сдача Меца произошла 27 октября, а в Париже это стало Известно только тридцатого. После неудач под Шевильи, Баньё, Мальмезоном, после сражения под Бурже и потери его это известие словно громом поразило отчаявшееся население, возмущенное беспомощностью и бессилием правительства Национальной обороны. На следующий день, 31 октября, забушевало настоящее восстание; огромная толпа собралась на площади Ратуши, наводнила залы, захватила членов правительства, но национальная гвардия освободила их, опасаясь торжества революционеров, требовавших установления Коммуны. Бельгийская газета отзывалась самым оскорбительным образом о великом Париже, который раздирает гражданская война, когда у его ворот стоит неприятель. Ведь это окончательное разложение, лужа грязи и крови, в которую рухнет целый мир!

— Истинная правда! — побледнев, пробормотал Жан. — Нельзя драться между собой, когда на нашей земле пруссаки!

Генриетта молчала, пока речь шла о политике. Но тут она невольно вскрикнула: она думала только о брате.

— Боже мой! Ведь Морис — отчаянная голова, лишь бы он не вмешался во все эти истории!

Все замолчали, а врач, пламенный патриот, сказал:

— Ничего! Если нет больше солдат, вырастут другие. Мец сдался, пусть сдастся даже Париж, но Франция не погибнет!.. Да, как говорят наши крестьяне, нутро у нас крепкое, и мы все-таки выживем!

Но видно было, что он только бодрится. Он сообщил, что на Луаре формируется новая армия; ее первые бои близ Артенэй не очень удачны, но она станет более боеспособной и пойдет на помощь Парижу. Его особенно воспламеняли прокламации Гамбетты, который вылетел на воздушном шаре из Парижа 7 октября, на следующий день уже обосновался в Туре, призывал граждан к оружию и говорил таким мужественным, разумным языком, что вся страна признала диктатуру Общественного спасения. Возникал вопрос о том, чтобы сформировать одну армию на севере, другую на востоке, добыть солдат из-под земли силой веры. Пробуждалась провинция, стремясь создать все, чего не хватало, бороться до последнего гроша и до последней капли крови!

— Чего там! — сказал на прощание врач, собираясь уходить. — Мне случалось приговаривать к смерти больных, а они через неделю были уже на ногах.

Жан улыбнулся.

— Доктор! Вылечите меня поскорей, чтобы я мог отправиться туда и занять свое место!

Генриетту и Жана очень опечалили дурные известия. В тот же вечер поднялась снежная вьюга, а на следующий день, придя домой и вся еще дрожа от холода, Генриетта сообщила Жану, что Гутман умер. Лютый холод убивал раненых, опустошал ряды коек. Несчастный немой хрипел два дня. В последние часы Генриетта осталась у его изголовья, уступая умоляющим взглядам немого. Он говорил с ней глазами, на которых выступали слезы; может быть, он хотел сказать ей свою настоящую фамилию, название далекой деревни, где его ждали жена и дети. Так он и скончался неизвестным, посылая ей цепенеющими пальцами воздушный поцелуй, словно желая еще раз поблагодарить за все заботы. Только она одна провожала его на кладбище, и комья мерзлой земли, тяжелой, чужой земли, вместе с хлопьями снега, глухо стуча, упали на еловый гроб.

На следующий день, вернувшись из лазарета, Генриетта сказала:

— Бедный мальчик умер!

О нем она плакала.

— Если бы вы слышали, как он бредил! Он звал меня: «Мама! Мама!» — и так нежно протягивал руки, что мне пришлось посадить его к себе на колени… Ох, бедный! Он так исхудал от болезни, что стал совсем легоньким, словно маленький мальчик… И я его баюкала; ведь он называл меня матерью, а я только на несколько лет старше его… Он плакал, я сама не могла удержаться от слез, и все еще плачу…

Она задыхалась, не могла больше говорить.

— Умирая, он несколько раз пролепетал свое прозвище: «Бедный мальчик, Бедный мальчик…» Да, правда, бедные ребята — все эти славные мальчики, некоторые совсем дети! Ваша гнусная война отрывает у них руки и ноги и так их мучает, прежде чем уложить в гроб!

Теперь Генриетта каждый день приходила домой, потрясенная чьей-нибудь смертью, и эти чужие страдания еще больше сближали ее с Жаном в грустные часы, которые они проводили уединенно в большой тихой комнате. Но это были поистине сладостные часы: возникала взаимная нежность, которую они считали братской, нежность двух сердец, мало-помалу узнавших друг друга. Умный, рассудительный Жан духовно вырос от постоянного общения с Генриеттой, а Генриетта, сознавая, как он добр и умен, забывала, что это простой крестьянин, который ходил за плугом, прежде чем надел солдатский ранец. Они хорошо понимали друг друга и составляли «отличную пару», как говорила с многозначительной улыбкой Сильвина. К тому же они совсем не стеснялись друг друга; она продолжала лечить его больную ногу, и они всегда смотрели друг другу в глаза ясным взором. В своем черном вдовьем платье, Генриетта, казалось, уже не чувствовала себя женщиной.

Жан, оставаясь один в долгие дневные часы, невольно предавался мечтам. Он испытывал к Генриетте бесконечную благодарность, какое-то благоговейное почтение и поэтому отверг бы, как нечто кощунственное, всякую мысль о любви. А между тем он думал про себя, что, если б у него была такая нежная, кроткая, деятельная жена, как Генриетта, его жизнь стала бы райским существованием. Его несчастье, тяжелые годы, проведенные в Ронье, горестная судьба его брака, гибель жены — все прошлое вспоминалось ему, его обуревала тоска о любви, и рождалась смутная, едва осознанная надежда снова попытать счастья. Он закрывал глаза, погружался в полусон и воображал себя в Ремильи, вновь женатым, владельцем поля, которого хватит, чтобы прокормить честную непритязательную семью. Все это было так невесомо, в действительности не существовало и, конечно, никогда не осуществится. Жан считал, что он способен только на дружбу и любит Генриетту только потому, что она сестра Мориса. Но неясная мечта о женитьбе в конце концов стала для него отрадой, игрой воображения, которой он тешился в часы печали, хотя и знал, что все это неосуществимо.

А Генриетта об этом и не помышляла. После чудовищной драмы в Базейле ее сердце было истерзано, и если в него проникала новая нежность, то только невольно, — так глухо пробивается наружу зреющее зерно, и ничто не выдает его скрытой работы. Генриетта не сознавала даже, что ей теперь доставляет удовольствие сидеть часами у постели Жана, читать ему газеты, которые, однако, их только огорчали. Никогда ее рука, касаясь руки Жана, не дрожала, никогда при мысли о будущем она не предавалась мечтаниям, не желала быть любимой снова. А между тем она находила забвение и утешение только в этой комнате. Когда она деловито и заботливо ухаживала за раненым, ее сердце успокаивалось; ей казалось, что брат скоро вернется, что все отлично образуется, что в конце концов они все будут счастливы и больше не расстанутся. Она говорила об этом без смущения, настолько все это казалось естественным, и не старалась хорошенько разобраться в своих чувствах: она отдавалась любви целомудренно и тайно, всем сердцем.

Но однажды, отправляясь в лазарет, Генриетта увидела на кухне прусского капитана и еще двух офицеров; она похолодела от ужаса и тут только поняла, как она привязана к Жану. Значит, эти люди узнали, что на ферме скрывается раненый француз, и пришли за ним; значит, Жана неминуемо отправят в какую-нибудь немецкую крепость! Она прислушалась, дрожа; ее сердце бешено забилось.

Толстый капитан, говоривший по-французски, сердито распекал старика Фушара:

— Так продолжаться больше не может!.. Да вы над нами смеетесь, что ли?.. Я сам зашел предупредить вас, что, если это повторится, вы за все ответите. Да, я сумею принять меры!

Старик Фушар, невозмутимо спокойный, притворялся ошеломленным и, словно ничего не понимая, разводил руками.

— Как это так, сударь, как это так?

— Э-э! Не заговаривайте мне зубы! Вы отлично знаете, что три коровьи туши, которые вы продали нам в воскресенье, были тухлые… Да, да, тухлые! Коровы околели от заразной болезни; этой говядиной отравились наши солдаты, и двое, наверно, уже умерли.

Внезапно старик Фушар разыграл сцену возмущения, негодования.

— Я продал вам тухлое мясо? Такое хорошее мясо, первый сорт! Да это мясо можно дать роженице для укрепления сил!

Он стал хныкать, бить себя в грудь, кричал, что он честный человек, что он лучше отрежет себе руку, чем продаст скверное мясо. «Люди знают меня уже тридцать лет, и никто на свете не посмеет сказать, что я обвешиваю или поставляю недоброкачественный товар!»

— Коровы были здоровехоньки, сударь, а если у ваших солдат рези в животе, значит, они просто объелись или злоумышленники подсыпали им в котел какого-нибудь порошку!

Он оглушил капитана таким потоком слов и лукавых предположений, что тот наконец вышел из себя и резко перебил его:

— Ну, довольно! Я вас предупредил! Берегитесь!.. И вот что еще: мы подозреваем, что вы в этой деревне укрываете вольных стрелков из леса Дьеле; они убили позавчера еще одного нашего часового. Слышите? Берегитесь!

Пруссаки ушли, а старик Фушар пожал плечами и с величайшим презрением захихикал. «Конечно, я поставляю пруссакам дохлую скотину, даю им жрать только тухлое мясо! Вся падаль, которую привозят мне крестьяне, весь скот, околевающий от болезней, все, что я подбираю в канавах, годится для этих сволочей пруссаков!»

Он подмигнул и с веселым торжеством шепнул успокоившейся Генриетте:

— Вот видишь, детка!.. А ведь некоторые люди толкуют, что я не патриот!.. A-а? Пусть-ка попробуют сделать по-моему, пусть-ка всучат пруссакам падаль и хапнут за это денежки!.. Я не патриот? Черт подери!

Да ведь я убью больше пруссаков тухлой говядиной, чем многие солдаты своими ружьями.

Узнав об этом происшествии, Жан встревожился. Если немецкие власти подозревают, что жители Ремильи принимают у себя вольных стрелков из леса Дьеле, они могут с минуты на минуту произвести обыск и найти его. Мысль, что он может навлечь беду на своих хозяев, причинить хоть малейшую неприятность Генриетте, была для него невыносима. Но Генриетта умолила его остаться еще на несколько дней: рана заживает медленно, ноги не совсем окрепли, он еще не может вступить в какой-нибудь полк действующей армии на севере или на Луаре.

И до середины декабря потянулись самые тревожные, самые скорбные дни их уединения. Стало так холодно, что печка не могла уже согреть большую пустую комнату. Глядя в окно на снег, густо устлавший землю, они вспоминали затерянного там, в ледяном мертвом Париже, словно погребенного, Мориса, от которого не приходило никаких известий. Вечно возникали одни и те же вопросы: «Что он делает? Почему не подает признаков жизни?» Они не смели признаться друг другу в мучительных опасениях: он ранен, болен, может быть, убит. Кой-какие смутные сведения, по-прежнему доходившие до них через газеты, отнюдь не могли их успокоить. После известий о якобы удачных вылазках, которые потом беспрестанно опровергались, пронесся слух о крупной победе, одержанной 2 декабря под Шампиньи генералом Дюкро; но впоследствии оказалось, что на следующий день он оставил захваченные позиции и был вынужден опять перейти Марну. С каждым часом Париж все тесней сжимало кольцо; начинался голод; реквизировали не только рогатый скот, но и картофель; частным лицам было запрещено пользоваться газом; скоро на улицах стало совсем темно, мрак прорезали только красные вспышки пролетавших снарядов. Каждый раз, как Генриетта и Жан начинали греться у огня или есть, их преследовало воспоминание о Морисе и двух миллионах живых людей, заточенных в этой гигантской гробнице.

К тому же с севера, из центра, приходили известия, что положение ухудшается. На севере 22-й армейский корпус, сформированный из бойцов подвижной гвардии, запасных рот, из солдат и офицеров, бежавших после разгрома под Седаном и Мецем, был вынужден покинуть Амьен и отступить к Аррасу; Руан тоже попал в руки врага, так как эта кучка недисциплинированных солдат не обороняла его по-настоящему. Победа, одержанная Луарской армией под Кульмье 9 ноября, породила пламенные надежды: Орлеан занят французами, баварцы бегут, началось наступление через Этамп. Париж будет скоро освобожден. Но 5 декабря принц Фридрих Карл снова взял Орлеан и разрезал надвое Луарскую армию: три ее корпуса отошли к Вьерзону и к Буржу, а два других, под начальством генерала Шанзи, — к Мансу, отступая целую неделю и героически ведя непрерывные бои. Пруссаки были везде, в Дижоне, как и в Дьеппе, в Маисе, как и в Вьерзоне, Каждое утро слышался далекий грохот последней канонады, и сдавалась еще одна крепость. Уже 28 сентября, после сорокашестидневной осады и тридцатисемидневной бомбардировки, пал Страсбург; его стены были проломаны, памятники прошлого разбиты почти двумястами тысячами снарядов. Цитадель Лаона была взорвана. Туль сдался, и открылся мрачный список: Суассон со ста двадцатью восемью пушками, Верден, насчитывавший сто тридцать шесть, Нефбризак — сто, Ла-Фер — семьдесят, Монмеди — шестьдесят пять. Тионвиль пылал, Фальсбург открыл свои ворота только на двенадцатой неделе яростного сопротивления. Казалось, вся Франция горит и рушится под неистовой канонадой.

Однажды утром Жан решил во что бы то ни стало уехать, но Генриетта схватила его за руки, отчаянно упрашивая:

— Нет, нет! Умоляю вас, не оставляйте меня одну!.. Вы еще слишком слабы; подождите несколько дней, хотя бы несколько дней!.. Обещаю вам отпустить вас, как только доктор скажет, что вы достаточно окрепли и можете воевать.

Глава 21

В ледяной декабрьский вечер Сильвина и Проспер сидели с Шарло в большой кухне; Сильвина шила, Проспер мастерил красивый бич. Было семь часов; пообедали в шесть, не дождавшись старика Фушара, который, наверно, задержался в Рокуре, где не хватало мяса; Генриетта недавно ушла на ночное дежурство в лазарет, напомнив Сильвине, что перед сном надо непременно подсыпать углей в печку Жана.

На дворе над белой пеленой снега чернело небо. Из занесенной снегами деревни не доносилось ни единого звука; в комнате слышалось только, как Проспер тщательно скоблит ножом кизиловую рукоятку бича, искусно вырезая на ней ромбы и розетки. Иногда он останавливался и смотрел на Шарло; мальчика клонило ко сну, и его большая золотистая голова покачивалась. В конце концов он заснул, и наступила полная тишина. Сильвина тихонько отодвинула свечу, чтобы свет не резал ребенку глаза, и снова принялась шить, погрузившись в свои мысли.

И вот, после некоторого колебания, Проспер решился заговорить:

— Послушайте, Сильвина! Мне надо вам кое-что сказать… Я ждал, пока мы останемся одни…

Она испуганно подняла голову.

— Вот в чем дело, — сказал Проспер. — Простите, что я вас огорчаю, но лучше вас предупредить… Сегодня утром я видел в Ремильи, у церкви, Голиафа, вот как вижу теперь вас. Я встретился с ним лицом к лицу, я не ошибаюсь.

Сильвина помертвела, у нее затряслись руки; она глухо простонала:

— Боже мой! Боже мой!

Проспер осторожно рассказал все, что узнал днем, расспрашивая жителей. Никто больше не сомневался, что Голиаф — шпион, который когда-то поселился в тех краях, чтобы изучить все дороги, все обстоятельства, все мельчайшие подробности быта. Жители помнили, что он жил на ферме старика Фушара, внезапно исчез, работал на других фермах близ Бомона и Рокура. А теперь он появился опять, занимает при седанской комендатуре какое-то неопределенное положение, снова объезжает деревни, и, кажется, его дело — доносить, облагать налогами, следить за исправным выполнением реквизиций, которыми обременяют население. В это утро он грозил жителям Ремильи карами за неполную и слишком медленную поставку муки пруссакам.

— Ну, я вас предупредил! — в заключение сказал Проспер. — Теперь вы будете знать, как вам поступить, когда он придет сюда…

Она прервала его, вскрикнув от ужаса:

— Вы думаете, он придет?

— А как же! Это уж как пить дать… Разве что он совсем не любопытный: ведь он никогда еще не видел мальчугана, хотя знает о его рождении. Да и вы здесь, а вы ведь недурненькая, и небось ему приятно опять повидаться с вами.

Она умоляюще сложила руки, чтобы он замолчал. Проснувшись от звука голосов, Шарло поднял голову и открыл помутневшие глаза; вдруг он вспомнил ругательство, которому обучил его какой-то деревенский шутник, и с важностью трехлетнего мальчугана объявил:

— Свиньи пруссаки!

Сильвина порывисто схватила его и посадила к себе на колени. Бедный ребенок! Ее радость и отчаяние! Она любила его всей душой и не могла без слез смотреть на него, на эту плоть от ее плоти; ей было мучительно слышать, как ровесники-мальчуганы, играя с ним на улице, обзывают его «пруссаком». Она поцеловала его в губы, словно желая заткнуть ему рот.

— Кто научил тебя таким гадким словам? Нельзя, мой миленький, не повторяй их!

Но, задыхаясь от смеха, Шарло с детским упрямством тут же повторил:

— Свиньи пруссаки!

Вдруг, заметив, что мать залилась слезами, он тоже заплакал и бросился ей на шею.

Боже мой! Какое новое несчастье угрожает ей? Неужели мало того, что она потеряла Оноре, единственную надежду в жизни, возможность забыть прошлое и стать счастливой? И вот, в довершение всех Сед, Голиаф воскрес!

— Ну, милый, пора спать! Я тебя очень, очень люблю: ты ведь не знаешь, какое ты мне принес горе!

Она на минуту оставила Проспера одного, а он, чтобы не смущать ее взглядом, притворился, что опять вырезает узоры на рукоятке бича.

Прежде чем уложить Шарло, Сильвина обычно вела его к Жану пожелать спокойной ночи: Жан очень дружил с малышом. В тот вечер, войдя в комнату со свечой в руке, она заметила, что раненый сидит на кровати и, широко открыв глаза, смотрит в темноту. Как? Значит, он не спит? Верно, не спит. Он размечтался о том о сем, одинокий в тишине зимней ночи. Пока Сильвина подкладывала в печку угли, он немного поиграл с Шарло, который катался по постели, словно котенок. Жан знал историю Сильвины и сочувствовал этой славной, покорной женщине: она испытала столько несчастий, потеряла единственного любимого человека, и теперь ее утешением был только этот несчастный ребенок, хотя его рождение стало для нее мукой. Подложив в печку углей, Сильвина подошла к Жану, чтобы взять Шарло, и Жан заметил по ее красным глазам, что она плакала. Что случилось? Ее обидели? Но она не захотела ответить: позже, если понадобится, она ему расскажет. Боже мой! Ведь в жизни для нее теперь осталось только горе!

Сильвина уже собиралась унести Шарло, как вдруг во дворе послышались шаги и голоса. Жан с удивлением прислушался.

— Что там такое? Это не дядя Фушар, я не слышал стука колес.

Живя в своей уединенной комнате, он научился разбираться во внутренней жизни фермы; теперь самые незначительные звуки были ему знакомы. Он прислушался и сразу решил:

— A-а! Да это вольные стрелки из лесов Дьеле. Они пришли за продуктами.

— Скорей! — шепнула Сильвина, уходя и оставляя его снова в темноте. — Надо поскорей дать им хлеба.

В самом деле, в дверь кухни уже стучали кулаками; Проспер, недовольный тем, что его оставили одного, не решался открыть, вел переговоры. Когда хозяина не было дома, он не любил впускать чужих из опасения, что, если что-нибудь украдут, отвечать придется ему. Но, на его счастье, как раз в эту минуту раздался приглушенный топот копыт, и по отлогой снежной дороге подъехал в одноколке старик Фушар. Стучавших людей принял сам хозяин.

— A-а! Это вы? Ладно!.. Что это вы привезли в тачке?

Самбюк, худой, похожий на бандита, в синей шерстяной просторной куртке, даже не расслышал вопроса: он был раздражен тем, что Проспер, его «благородный братец», как он выражался, долго не открывал дверь.

— Послушай, ты! Что мы для тебя, нищие, что ли? Почему ты заставляешь нас ждать на дворе в такую погоду?

Проспер невозмутимо пожал плечами, ничего не ответил и повел распрягать лошадь, а старик Фушар, нагнувшись к тачке, сказал:

— Значит, вы привезли мне двух дохлых баранов?.. Хорошо, что на дворе мороз, а то бы они здорово смердели.

Кабас и Дюка, два помощника Самбюка, сопровождавшие его во всех походах, стали возражать.

— Что вы, они пролежали всего три дня! — сказал Кабас с крикливой провансальской живостью. — Это околевшие бараны с фермы Раффенов; там среди скота объявилось какое-то поветрие.

— «Procumbit humi bos»[137] — продекламировал Дюка, бывший судебный пристав, опустившийся и вынужденный отказаться от судейской карьеры вследствие своей склонности к малолетним девочкам, но любивший приводить латинские цитаты.

Старик Фушар неодобрительно покачивал головой и продолжал хаять товар, заявляя, что мясо слишком залежалось. Войдя с тремя стрелками в дом, он в заключение сказал:

— Ну, в конце концов придется им взять, что дают… Хорошо, что в Рокуре не найти ни кусочка мяса. А когда проголодаешься, ешь что попало, правда?

В глубине души он был очень доволен и позвал Сильвину, которая уложила спать Шарло.

— Принеси-ка стаканы! Мы выпьем за то, чтобы Бисмарк поскорей сдох.

Старик Фушар поддерживал хорошие отношения с вольными стрелками из лесов Дьеле; уже почти три месяца стрелки вылезали в сумерки из непроходимых чащ, рыскали по дорогам, убивали и грабили пруссаков, которых им удавалось застигнуть врасплох, а когда не хватало этой добычи, нападали на фермы и взимали дань с французских крестьян. Стрелки были бичом деревень, тем более что при каждом нападении на неприятельский обоз, при каждом убийстве часового немецкие власти мстили соседним поселкам, обвиняли жителей в соучастии, налагали на них штрафы, арестовывали мэров, сжигали лачуги. И крестьяне охотно выдали бы Самбюка и его банду, но боялись, что в случае неудачи их самих пристрелят на глухой тропинке.

Фушару пришла замечательная мысль — вести с ними торговлю. Они обходили всю область, забирались в канавы, в хлева и стали для него поставщиками дохлого скота. Каждого вола, каждого барана, который околевал где-нибудь на три мили в окружности, они похищали ночью и приносили старику Фушару. А он платил продуктами, чаще всего хлебом, который Сильвина пекла именно с этой целью. Старик совсем не любил вольных стрелков, но втайне восхищался этими ловкими молодцами, которые обделывали свои дела и плевали на всех; он богател на сделках с пруссаками, но исподтишка злорадно посмеивался, когда узнавал, что на краю дороги нашли еще одного зарезанного пруссака.

— За ваше здоровье! — сказал он, чокаясь со стрелками.

Вытерев губы рукой, он продолжал;

— И подняли же они бучу, когда подобрали под Вилькуром тех двух улан без головы… Знаете, Вилькур со вчерашнего дня горит… Они говорят, что деревню сожгли в наказание за то, что она вас укрывала… Будьте осторожны и подольше не выходите из леса! Хлеб вам принесут туда.

Самбюк только ехидно хихикал и пожимал плечами… Ну и пусть их побегают! Вдруг он обозлился, ударил кулаком по столу и воскликнул:

— Проклятые! Уланы — это еще что! Мне хочется зацапать другого, вы его хорошо знаете, шпиона, что служил у вас…

— Голиафа, — подсказал старик Фушар.

Сильвина, которая принялась было за шитье, оставила работу и с волнением прислушалась.

— Да, да, Голиафа!.. Экий разбойник! Он знает леса Дьеле как свои пять пальцев, он может не сегодня-завтра нас выдать; еще нынче он хвастал в трактире «Мальтийский крест», что расправится с нами на этой неделе… Скотина! Ведь это он показал дорогу баварцам накануне сражения под Бомоном! Правда, ребята?

— Это так же верно, как то, что здесь горит свеча! — подтвердил Кабас.

— «Per arnica silentia lunae»[138] — прибавил Дюка (он приводил латинские цитаты иногда невпопад).

Самбюк снова ударил кулаком по столу так, что стол затрясся.

— Голиаф осужден, он приговорен! Разбойник!.. Если вы когда-нибудь увидите, куда он зайдет, дайте мне знать! Его голова полетит в Маас следом за уланскими. Черт подери! Я за это ручаюсь!

Все промолчали. Смертельно бледная Сильвина пристально смотрела на них.

— О таких делах не нужно болтать! — осторожно заметил старик Фушар. — За ваше здоровье и спокойной ночи!

Они допили последнюю бутылку. Проспер вернулся из конюшни, помог погрузить на тачку, где раньше лежали два дохлых барана, хлебы, которые Сильвина уложила в мешок. Но он отвернулся и ничего не ответил, когда его брат, уходя с товарищами по снежной дороге, сказал:

— До приятного свиданьица!

На следующий день после завтрака, когда старик Фушар сидел один за столом, вдруг вошел сам Голиаф, большой, толстый, розовый, как всегда спокойно улыбаясь. Хотя это неожиданное посещение и поразило старика, он не выдал своих чувств. Он только мигал глазами; Голиаф подошел и дружески пожал ему руку.

— Здравствуйте, дядя Фушар!

Старик как будто только теперь узнал его.

— A-а! Это ты, дружок?.. Да ты еще раздобрел. Ишь какой стал гладкий!

Старик его разглядывал. Голиаф был в шинели из грубого синего сукна, в такой же фуражке и вид имел сытый, самодовольный. Он говорил по-французски без всякого акцента, но медленно и тягуче, как местные крестьяне.

— Ну да, это я, дядя Фушар!.. Я вернулся в эти места и думаю: «Как же пройти мимо и не засвидетельствовать мое почтение дяде Фушару?»

Старик смотрел на него с недоверием. Зачем пришел этот пруссак? Уж не пронюхал ли он о вчерашнем посещении вольных стрелков?

Увидим! Но раз он ведет себя вежливо, лучше и с ним быть вежливым, платить ему той же монетой.

— Что ж, голубчик, ты славный малый, давай-ка выпьем по стаканчику!

Старик сам принес бутылку и два стакана. Его сердце обливалось кровью: сколько приходится угощать, но в делах без этого не обойтись! И повторилась такая же сцена, как накануне. Так же чокались, произносили те же слова.

— За ваше здоровье, дядя Фушар!

— За твое, дружок!

Голиаф все сидел. Он посматривал вокруг себя, как бы с удовольствием вспоминая былое. Но он не говорил ни о прошлом, ни о настоящем. Разговор шел о сильных холодах, которые помешают полевым работам; хорошо еще, что снег убивает вредных насекомых. Голиаф только с огорчением намекнул, что в других домах Ремильи его встретили с затаенной ненавистью, презрением и страхом. А ведь у каждого своя страна; все очень просто: каждый служит своей родине, как считает нужным, правда? Но во Франции к некоторым делам странно относятся. Старик поглядывал на его широкое лицо, слушал рассудительные, миролюбивые речи и убеждался, что этот славный малый пришел без дурных намерений.

— Значит, вы сегодня один, дядя Фушар?

— Нет, Сильвина дома, она кормит коров… Хочешь ее повидать?

Голиаф засмеялся.

— Ну да… Сказать по правде, я для того и пришел.

Старик Фушар сразу почувствовал облегчение, встал и во весь голос крикнул:

— Сильвина! Сильвина!.. Тебя тут спрашивают!

Он вышел, уже ничего не опасаясь: Сильвина предохранит его дом от опасности. Если мужчина за целых два года не забыл женщину, значит, он пропащий человек!

Сильвина не удивилась Голиафу; он сидел, поглядывал на нее с добродушной улыбкой и все-таки не без смущения. Она знала, что он явится; она переступила порог и остановилась, напрягая все силы для отпора. Шарло прибежал вслед за ней, уцепился за ее юбку и с удивлением смотрел на незнакомого человека.

Несколько мгновений продолжалось неловкое молчание.

— Это и есть малыш? — спросил наконец Голиаф миролюбивым тоном.

— Да, — резко ответила Сильвина.

Опять наступило молчание.

Голиаф уехал из Ремильи, когда Сильвина была на седьмом месяце беременности; он знал, что родился ребенок, но видел его впервые. Теперь он решил объясниться, как человек, обладающий здравым смыслом, уверенный, что может привести веские доводы.

— Послушан, Сильвина, я понимаю, что ты на меня еще сердишься. Но это не совсем справедливо…

Правда, я уехал, я тебя огорчил, но ты, наверно, поняла, что я поступил так, потому что я себе не хозяин. Начальство приказывает, надо подчиняться, правда? Если бы мне приказали пройти пешком сто миль, я бы прошел. И конечно, я должен был молчать, хоть у меня сердце разрывалось, что я уезжаю, не попрощавшись с тобой… А теперь — ей-богу, не хочу врать, будто я был уверен, что вернусь к тебе, — но я на это рассчитывал, и, сама видишь, вот я и пришел…

Она отвернулась и смотрела в окно на снег, словно не хотела его слушать. А Голиаф, смущенный этим презрительным, упорным молчанием, прервал свои объяснения и сказал:

— Знаешь, ты еще похорошела!

И правда, она была очень хороша; ее бледное лицо озаряли великолепные глаза; тяжелые черные волосы венчали голову убором вечного траура.

— Ну, будь умницей! Ведь ты должна чувствовать, что я не желаю тебе зла!.. Если б я тебя не любил, я бы, конечно, не вернулся. Но раз я опять здесь и все устраивается, мы с тобой еще встретимся, правда?

Она резко отшатнулась и, взглянув ему прямо в лицо, ответила:

— Никогда!

— Почему же никогда? Ведь ты моя жена, ведь это наш ребенок!

Она не сводила с него глаз и медленно произнесла:

— Слушайте! Лучше покончим сразу!.. Вы знали Оноре; я его любила, я любила только его. А вы его убили!.. Никогдая больше не буду вашей! Никогда!

Она подняла руку, она поклялась с такой ненавистью, что он на мгновение оторопел, перестал говорить ей «ты» и только пробормотал:

— Да, я знаю, Оноре убит. Славный был парень. Но ведь многие убиты. На то и война, ничего не поделаешь!.. И вот я так думаю: раз он убит, помех больше нет; ведь позвольте вам напомнить, Сильвина, я вас не насиловал, вы согласились сами…

Но он не договорил, заметив, что Сильвина в исступлении закрыла лицо руками, словно готова была разорвать себя на части.

— Да, да, правда! Это-то и сводит меня с ума. Зачем я согласилась? Ведь я вас совсем не любила!.. Я не могу припомнить… После отъезда Оноре мне было так грустно, я была совсем больна… И, может быть, оттого, что вы говорили о нем и как будто любили его… Боже мой! Сколько ночей я проплакала, сколько слез я пролила, вспоминая об этом! Ужасно, когда сделаешь что-нибудь, чего не хотела сделать, и не можешь потом объяснить себе, как это вышло… А Оноре меня простил; он сказал, что, если свиньи пруссаки его не убьют, он на мне все-таки женится, когда, после войны, придет домой… И вы думаете, что я вернусь к вам? Так нет же! Хоть приставьте мне нож к горлу, я повторю: «Нет, нет! Никогда!»

Голиаф нахмурился. Раньше он знал ее покорной, а теперь чувствовал: она непоколебима, непреклонна. При всем своем добродушии он готов был овладеть ею даже насильно, ведь теперь хозяин — он, и если он не навязывал ей грубо свою волю, то только из врожденной осторожности, бессознательной хитрости, предпочитая терпеливо ждать. Этот великан с огромными кулаками не любил драться. Он придумал другой способ подчинить ее.

— Ладно! Раз вы не хотите иметь со мной дело, я заберу мальчугана.

— Как, мальчугана?

Забытый ими Шарло все стоял, уцепившись за юбку матери, и сдерживал рыдания. Голиаф наконец встал и подошел к нему.

— Правда? Ты ведь мой мальчик, маленький пруссак?.. Пойдем со мной!

Но Сильвина, вся дрожа, уже схватила ребенка и прижала к груди.

— Он пруссак? Нет, нет! Он француз, он родился во Франции!

— Француз? Да поглядите на него, поглядите на меня! Ведь это мой портрет! Разве он на вас похож?

Только теперь она разглядела этого крупного белокурого мужчину, его курчавые волосы и бороду, широкую розовую рожу, большие голубые глаза, блестящие, как фаянс. Он был прав: у малыша такие же рыжеватые патлы, такие же щеки, такие же светлые глаза. Да, это их, немецкая порода. Себя она чувствовала совсем другой, глядя на пряди своих черных волос, которые в беспорядке спадали на плечи.

— Я его родила, он мой! — яростно сказала она. — Да, он француз, и никогда он не будет знать ни слова из вашей поганой немецкой тарабарщины; да, он француз, и когда-нибудь он убьет вас всех, чтоб отомстить за тех, кого убили вы!

Шарло обхватил ее шею, заплакал и закричал:

— Мама! Мама! Боюсь! Унеси меня!

Тогда Голиаф, по-видимому не желая скандала, попятился и, обращаясь к ней снова на «ты», грубо объявил:

— Сильвина! Запомни хорошенько, что я тебе скажу!.. Я знаю все, что здесь происходит. Вы принимаете вольных стрелков из леса Дьеле, вы снабжаете хлебом Самбюка, этого бандита, который приходится братом вашему батраку. Я знаю, что Проспер — африканский стрелок, дезертир, он принадлежит нам; я знаю, что вы укрываете здесь раненого, тоже французского солдата; одного моего слова довольно, чтоб отправить его в Германию, в крепость… A-а? Видишь, у меня точные сведения!..

Она слушала молча, с ужасом, а Шарло, повиснув у нее на шее, запинаясь, твердил:

— Мама! Мама! Унеси меня! Боюсь!

— Так вот! — продолжал Голиаф. — Я человек не злой и не люблю ссор, ты сама это знаешь; но клянусь, я велю арестовать всех, и дядю Фушара, и других, если в понедельник ты не впустишь меня в свою комнату… И еще заберу малыша и отошлю в Германию к моей матери, а уж она будет этим очень довольна; раз ты хочешь порвать со мной, он принадлежит мне!.. Понимаешь? Мне стоит только прийти и забрать его, когда никого не будет дома, ясно?.. Хозяин теперь я. Я делаю, что хочу!.. Ну, как ты решаешь?

Она не отвечала, она только прижимала к себе ребенка, словно опасаясь, что его отнимут сейчас же, и ее большие глаза сверкали от ненависти и ужаса.

— Ладно! — сказал Голиаф. — Даю тебе три дня сроку, подумай хорошенько!.. Оставь открытым свое окно, то, которое выходит в сад… Если в понедельник, в семь часов вечера, окно не будет открыто, я велю всех арестовать и заберу малыша!.. До свидания, Сильвина!

Он спокойно вышел, а она стояла, словно прикованная к месту, и в ее голове звенели роем такие тяжелые, такие страшные мысли, что она просто ошалела от них. И целый день в ней таилась буря. Сначала Сильвина бессознательно хотела унести Шарло и бежать куда глаза глядят; но что делать, куда деваться, когда стемнеет, и как заработать на себя и на ребенка? Не говоря уж о том, что пруссаки рыщут по дорогам, схватят ее и, может быть, приведут назад. Потом она решила поговорить с Жаном, предупредить Проспера и самого старика Фушара, но опять заколебалась, не решилась: уверена ли она в их дружбе, как знать, не пожертвуют ли они ею ради общего спокойствия? Нет, нет! Не говорить никому, самой надо придумать способ избежать опасность; она сама вызвала ее своим упорным отказом. Но что ж придумать? Боже мой! Как предотвратить несчастье? Ее честная натура восставала против него, она никогда в жизни не простит себе, если по ее вине приключится беда с кем бы то ни было, а особенно с Жаном, который так любит Шарло.

Проходили часы, прошел следующий день, а она ничего не придумала. Она, как всегда, хлопотала по хозяйству, подметала пол на кухне, ухаживала за коровами, варила суп. Она хранила полное молчание, грозное молчание, но в ней с каждым часом нарастала жгучая ненависть к Голиафу. Он был ее грехом, проклятием. Если бы не он, она бы дождалась Оноре, и Оноре остался бы жив, и она была бы счастлива. Каким тоном он объявил: «Я хозяин!» Впрочем, это правда: нет больше ни жандармов, ни судей, не к кому обратиться; существует один закон — сила. Эх, стать сильней его, схватить его самого, когда он придет, раз он угрожает схватить других! Для нее существовал только ребенок, плоть от ее плоти. Случайный отец не принимается в расчет и никогда не принимался. Она ему не жена; при мысли о нем в ней поднимался только гнев, злоба побежденной. Лучше убить ребенка и покончить с собой, чем отдать его Голиафу! Ведь она уже сказала: она хотела бы, чтобы этот ребенок, которого Голиаф ей дал, словно в дар ненависти, был уже взрослым, способным ее защитить; она уже представляла себе, как он стреляет из ружья, как он пробивает шкуру всем пруссакам в Германии. Да, да, одним французом будет больше — французом, истребителем пруссаков!

Меж тем остался только один день, надо было на что-то решиться. В первую же минуту в ее больном, потрясенном сознании мелькнула жестокая мысль: уведомить вольных стрелков, сообщить Самбюку сведения, которых он ждал. Но эта мысль осталась неопределенной, смутной; Сильвина ее отогнала, как нечто чудовищное, недостойное даже обсуждения: ведь Голиаф все-таки отец ее ребенка, она не может помочь им убить его. Однако эта мысль пришла снова, мало-помалу овладела ею, побуждала торопиться и наконец предстала во всей победной силе своей простоты и безусловной правоты.

После смерти Голиафа всем — Жану, Просперу, дяде Фушару — больше нечего будет опасаться. А она сохранит Шарло, и никто уж его не отнимет! В глубине ее души возникло и нечто другое, глубокое, бессознательное: потребность покончить с прошлым, уничтожить следы отцовства, уничтожив самого отца, и с жестокой радостью почувствовать, что она очистилась от своего греха, что она теперь одна распоряжается судьбой ребенка, безраздельно, независимо от самца. Она еще целый день обдумывала этот план, не имея больше сил отвергнуть его, представляя себе во всех подробностях эту западню, предвидя, сопоставляя малейшие факты. Теперь это стало неотступной мыслью, мысль эта засела в голове, уже бесспорная, и Сильвина в конце концов решилась; она подчинилась натиску неизбежности и стала действовать, словно во сне, по воле какой-то другой женщины, которую раньше никогда не знала в себе.

В воскресенье встревоженный старик Фушар дал знать вольным стрелкам, что пришлет им мешок с хлебом в Буавильскую каменоломню — уединенное место, за два километра от Ремильи; Проспер был занят, и старик послал с тачкой Сильвину. Значит, это сама судьба! Сильвина увидела в этом волю рока, рассказала все Самбюку, попросила его прийти на следующий день вечером. Она говорила твердо, спокойно, словно не могла поступить иначе. На следующий день появились еще новые признаки, определенные доказательства, что люди, даже сами обстоятельства способствуют этому убийству. Во-первых, старика Фушара неожиданно вызвали в Рокур; он велел обедать без него, предвидя, что вернется не раньше восьми часов. Во-вторых, Генриетта, которой предстояло дежурить ночью в лазарете только во вторник, получила поздно вечером извещение, что должна заменить в понедельник заболевшую дежурную сестру. Жан ни на какой шум не выходил из комнаты; значит, опасаться можно только вмешательства Проспера. Ему претило бы, что несколько человек нападут на одного. Но, увидя брата и его двух приспешников, он почувствовал как отвращение к этой скверной компании еще сильнее разжигает его ненависть к пруссакам. Конечно, он не станет спасать такую сволочь, даже если с одним из них расправятся нечестным способом. Он предпочел лечь спать, закрыл голову подушкой, чтобы ничего не слышать и не поддаться соблазну действовать, как подобает солдату.

Было без четверти семь; Шарло упрямо не хотел спать. Обычно после ужина он опускал голову на стол и засыпал.

— Ну, спи, детка моя дорогая! — повторяла Сильвина, отнеся его в комнату Генриетты. — Видишь, как хорошо в большой постели доброй тети! Ну, бай-бай.

Но ребенок, радуясь именно этой неожиданной перемене, дрыгал ногами и давился от смеха.

— Нет, нет!.. Останься, мамочка! Поиграй со мной!..

Она терпеливо ждала, кротко и ласково повторяла:

— Пора бай-бай, мой дорогой!.. Бай-бай, чтобы мама была довольна!

Шарло наконец уснул, улыбаясь. Сильвина даже не раздела его, только укрыла потеплей и вышла, не заперев дверь: обычно ребенок спал крепким сном.

Никогда еще Сильвина не чувствовала себя так спокойно, никогда еще ее мозг не работал так живо, так отчетливо. Она решала все быстро, двигалась легко, словно освобожденная от своего тела, действуя по воле той, другой женщины, которую еще не знала в себе. Она уже впустила Самбюка, Кабаса и Дюка, посоветовала им быть как можно осторожней, ввела в свою комнату, поставила их по обе стороны окна, открыла окно, хотя было очень холодно. В полной темноте комнату слабо озарял только отблеск снега. С полей веяло мертвой тишиной; прошли бесконечные минуты. Наконец послышались шаги; Сильвина ушла на кухню, села, стала ждать, не двигаясь, уставившись своими большими глазами на пламя свечи.

Ждать пришлось довольно долго; Голиаф не решался влезть в окно и бродил вокруг фермы. Он был уверен, что хорошо знает Сильвину, и отважился явиться, привесив к поясу только револьвер. Но его томило тягостное предчувствие; он открыл окно настежь, просунул голову и тихо позвал:

— Сильвина! Сильвина!

Раз окно открыто, значит, она одумалась и согласилась. Это его очень обрадовало, хотя он предпочел бы, чтоб она стояла у окна, встретила его, успокоила. Наверно, ее позвал сейчас старик Фушар по какому-нибудь делу. Голиаф повторил чуть громче:

— Сильвина! Сильвина!

Никакого ответа, ни звука, ни дыхания. Он перелез через подоконник, решив улечься в постель и ждать ее под одеялами; ему было очень холодно.

Вдруг произошла яростная свалка; послышался топот ног, падение человеческого тела, глухие ругательства и хрип. Самбюк и его товарищи бросились на Голиафа, но даже втроем не могли одолеть этого великана: опасность удесятерила его силы. В темноте слышался хруст костей, тяжелое дыхание, шум напряженной борьбы. К счастью, револьвер упал. Кабас сдавленным голосом шепнул: «Веревки! Веревки!» Дюка передал Самбюку связку веревок, которыми они предусмотрительно запаслись. Началась дикая расправа: пустив в ход кулаки и пинки. Голиафу сначала связали ноги, потом прикрутили к бокам руки, потом ощупью, преодолевая судорожное сопротивление, так опутали его веревками, что пруссак очутился словно в сети, и ее петли впились ему в тело. Он кричал не переставая, а Дюка твердил: «Да заткни ты глотку!» Крики умолкли. Кабас зверски завязал ему рот старым синим платком. Наконец они передохнули, понесли Голиафа, словно тюк, на кухню, уложили на большой стол, где стояла свеча.

— A-а! Сволочной пруссак! — выругался Самбюк, вытирая со лба пот. — Ну и задал же он нам работу!..

Послушайте, Сильвина, зажгите-ка еще свечу, чтобы хорошо было видно эту распроклятую свинью!

Бледная, широко раскрыв от ужаса глаза, Сильвина встала. Она не вымолвила ни слова, зажгла свечу, поставила на другой конец стола, рядом с головой Голиафа, и он предстал при ярком свете, словно покойник между двух церковных свечей. В это мгновение его глаза встретились с глазами Сильвины; в отчаянии и страхе он взглядом исступленно молил ее; но она, как будто не понимая, отошла к буфету и остановилась, упрямая, бесстрастная.

— Вот скотина! Откусил мне полпальца! — проворчал Кабас, у которого из руки текла кровь. — Уж я ему отплачу.

Он поднял револьвер и замахнулся, но Самбюк обезоружил его.

— Нет, нет! Без глупостей!.. Мы не разбойники, мы судьи… Слышишь, паршивый пруссак? Мы будем тебя судить; и не бойся, мы признаём право защиты… Сам ты не будешь защищаться: ведь если мы снимем с тебя намордник, ты начнешь так орать, что можно будет оглохнуть. Но я сейчас дам тебе адвоката, да еще какого!

Он принес три стула, поставил их в ряд, устроил, по его выражению, трибунал; он стоял посередине, а справа и слева — его приспешники. Все трое уселись, и он заговорил, сперва медленно, но мало-помалу быстрей, строже, и скоро его речь зазвучала мстительным гневом:

— Я одновременно председатель суда и обвинитель. Это не совсем по правилам, но нас слишком мало… Итак, я обвиняю тебя в том, что ты приехал во Францию шпионить и заплатил за наш хлеб гнуснейшим предательством. Ты главный виновник нашего поражения, ты предатель, ты после боя под Нуаром привел баварцев в Бомон ночью через леса Дьеле. Чтобы знать так хорошо каждую тропинку, надо прожить долго в этих краях; и мы убеждены в твоей виновности: люди видели, как ты вел немецкую артиллерию по размытым, никуда не годным дорогам, превратившимся в реки грязи, видели, как в каждое орудие приходилось впрягать по восьми лошадей. Посмотришь на эти дороги и не веришь, прямо диву даешься: как мог пройти по ним целый корпус?.. Если бы не ты, не твое преступление, — а ты ведь жил у нас в свое удовольствие, а потом нас предал, — не произошла бы беда под Бомоном, мы бы не пошли к Седану и, пожалуй, в конце концов поколотили бы вас…

Я уж не говорю о том, что ты и сейчас занимаешься своим мерзким делом, что ты нахально явился сюда опять, что ты торжествуешь, доносишь на бедных людей и запугиваешь их до смерти… Ты подлейшая сволочь! Я требую смертного приговора!

Наступило молчание. Самбюк снова уселся и объявил:

— Назначаю твоим защитником Дюка… Он был судебным приставом и далеко пошел бы, если бы не его страстишки. Видишь, я не отказываю тебе ни в чем. Мы славные ребята.

Голиаф не мог пошевелить пальцем; он только вскинул глаза на своего доморощенного защитника. Живыми у него оставались только глаза, полные жгучей мольбы; хотя было холодно, на его свинцово-бледном лице выступил крупными каплями смертный пот.

— Господа! — встав, начал Дюка. — Мой клиент действительно гнуснейшая сволочь, и я не согласился бы его защищать, если бы в его оправдание не мог сказать, что в Пруссии все они таковы… Взгляните на него! По глазам его видно, что он очень удивлен. Он не понимает своего преступления. У нас, во Франции, людям противно прикоснуться к шпиону, а у них, в Германии, шпионство — почетное дело, похвальный способ служения родине… Господа! Я даже позволю себе сказать, что, пожалуй, они правы. Наши благородные чувства делают нам честь, но беда в том, что потому-то нас и разбили. Осмелюсь выразиться: «Quos vult perdere Jupiter dementat…» [139] Господа! Вы вынесете приговор.

Он снова уселся; Самбюк спросил:

— А ты, Кабас, можешь что-нибудь сказать за или против подсудимого?

— Я могу сказать, — крикнул провансалец, — что мы слишком канителимся с этой скотиной!.. У меня в жизни было немало неприятностей, но я не люблю, когда шутят с правосудием: это приносит несчастье… Смерть! Смерть ему!

Самбюк торжественно встал.

— Итак, ваше общее мнение? Смерть?

— Да, да! Смерть!

Они отодвинули стулья; Самбюк подошел к Голиафу и сказал:

— Приговор вынесен, ты умрешь!

По обе стороны Голиафа, как в церкви, ярко горели свечи; он изменился в лице. Он так силился крикнуть, молить о пощаде, так задыхался от невысказанных слов, что синий платок, стянувший ему рот, покрылся пеной, и было страшно смотреть, как этот человек, обреченный на молчание, уже немой, словно труп, ожидает смерти, а в горле его тщетно клокочет целый поток объяснений и жалких слов.

Кабас стал заряжать револьвер.

— Всадить ему пулю в башку?

— Ну нет! — крикнул Самбюк. — Это для него слишком лестно!

Подойдя опять к Голиафу, он объявил:

— Ты не солдат, ты не достоин чести умереть от пули… Нет! Ты — шпион! Ты подохнешь, как поганая свинья!

Он обернулся и вежливо сказал:

— Сильвина, не в службу, а в дружбу, дайте нам, пожалуйста, лоханку!

Во время сцены суда Сильвина не тронулась с места. Она ждала, окаменев, словно отсутствуя, целиком погрузившись в неотступную думу, которая владела ею уже два дня. Когда Самбюк попросил у нее лоханку, она бессознательно повиновалась, пошла в чулан и принесла большую лохань, в которой обычно стирала белье Шарло.

— Поставьте ее под стол, с краю! — сказал Самбюк.

Сильвина поставила лохань и, выпрямившись, опять встретилась взглядом с Голиафом. В его глазах была последняя мольба, возмущение человека, который не хочет умирать. Но в Сильвине уже не осталось ничего женского, она только желала его смерти, ждала ее, как избавления. Снова отойдя к буфету, Сильвина остановилась. Самбюк открыл ящик стола и вынул большой кухонный нож, которым резали свиное сало.

— Ну, раз ты свинья, я тебя и зарежу, как свинью!

Он не торопился, стал спорить с Кабасом и Дюка, как поприличней зарезать Голиафа. Они чуть не поссорились: Кабас говорил, что в его краях, в Провансе, свиней режут рылом вниз, а Дюка с негодованием возражал ему, считая такой способ варварским и неудобным.

— Положите его на самый край стола, над лоханкой, чтобы не осталось пятен!

Голиафа переложили, и Самбюк спокойно, старательно принялся за дело. Одним взмахом ножа он перерезал горло. Сейчас же из сонной артерии в лоханку хлынула кровь, журча, как родник. Самбюк действовал осторожно; из раны от толчков сердца брызнуло только несколько капель крови. Смерть наступала поэтому медленней, зато не замечалось даже судорог: веревки были крепкие, тело лежало неподвижно. Ни рывка, ни хрипа. Только по лицу, по этой маске, искаженной ужасом, чувствовалось, что Голиаф умирает. Теперь кровь вытекала по капле; Голиаф бледнел и стал белей полотна; глаза пустели, помутились и погасли.

— Знаете, Сильвина, все-таки понадобится губка!

Но она ничего не отвечала, бессознательно скрестив на груди руки, стояла, прикованная к месту; казалось, горло сдавил ей железный ошейник. Она смотрела. Вдруг она заметила, что рядом, уцепившись за ее юбку, стоит Шарло. Наверно, он проснулся и открыл дверь; никто не слышал, как любопытный ребенок мелкими шажками вошел в комнату. Сколько времени он уже находился здесь, укрывшись за спиной матери? Он тоже смотрел. Большими голубыми глазами из-под светлых спутанных волос он смотрел, как течет кровь и алый ручей мало-помалу наполняет лоханку. Быть может, это забавляло ребенка? Или он сначала ничего не понял? Внезапно его коснулось дыхание ужаса, и он инстинктивно почувствовал, что на его глазах совершается мерзкое дело.

Он пронзительно закричал:

— Мама! Мама! Боюсь! Унеси меня!

От этого крика у Сильвины сжалось сердце, и она вся затряслась. Это было уж слишком; что-то в ней оборвалось; ужас наконец взял верх над силой, над исступленной, неотступной мыслью, которая владела ею уже два дня. Сильвина снова стала женщиной; она разразилась рыданиями, схватила Шарло, отчаянно прижала к груди и, трепеща от страха, стремительно убежала с ним; она не могла больше ничего ни слышать, ни видеть, испытывая только потребность исчезнуть, забиться в какую-нибудь нору.

В это мгновение Жан решился открыть тихонько дверь. Он никогда не пугался шума на ферме, но на этот раз его удивила суета: какие-то люди приходили, уходили, громко разговаривали. В его тихую комнату ворвалась растрепанная Сильвина; она зарыдала, дрожа всем телом, в приступе отчаяния, и сначала он не мог разобрать слов, которые она бормотала сквозь зубы, всхлипывая и заикаясь. Она все отмахивалась, словно отгоняя страшное видение. Наконец он понял, он представил себе западню, убийство: мать стоит, ребенок ухватился за ее юбки, смотрит, как отцу режут горло и течет кровь. Жан похолодел; его сердце крестьянина-солдата застыло от смертной тоски. Эх, война, гнусная война! Она превратила всех этих несчастных людей в диких зверей, посеяла лютую ненависть! Сын, забрызганный кровью отца, продолжит войну между народами, вырастет в ненависти к отцовским родным и, быть может, когда-нибудь будет их истреблять! Злодейский посев для грозной жатвы!

Опустившись на стул, покрывая плачущего Шарло безумными поцелуями, Сильвина без конца твердила все те же слова; это был крик ее наболевшего сердца:

— Мой бедный мальчик! Теперь больше не будут говорить, что ты пруссак!.. Мой бедный мальчик! Теперь больше не будут говорить, что ты пруссак!..

Вдруг в кухню вошел старик Фушар. Он постучал в дверь по-хозяйски, и ему решили открыть. Он был поражен; нечего сказать, приятно увидеть на своем столе труп, а под столом лохань, полную крови!

— Негодяи вы этакие! Не могли вы обделать ваши пакости в другом месте, что ли? A-а? Что ж, вы принимаете мой дом за кучу дерьма? Портить мою мебель такими штуками?

Самбюк стал извиняться, пытался объяснить, в чем дело, но старик, испугавшись, рассердился еще больше:

— А куда прикажете теперь девать вашего мертвеца? Вы думаете, это хорошо — подбросить человеку труп? А что с ним делать?.. А если сюда явится патруль, хорош я буду, нечего сказать! Вам-то на это наплевать, вы небось не подумали, что я рискую в этом деле своей шкурой!.. Так вот, черт подери! Вы будете иметь дело со мной, если не унесете вашего мертвеца, и сейчас же! Слышите? Возьмите его за голову, за плечи, за лапы, за что хотите, да унесите поживее, чтобы он здесь не валялся и чтобы тут волоска не осталось.

Самбюк в конце концов выпросил у Фушара мешок, хотя у старика сердце обливалось кровью: ведь приходилось отдавать свое добро. Он выбрал последнюю рвань и сказал, что дырявый мешок еще слишком хорош для пруссака. Кабас и Дюка с величайшим трудом втиснули Голиафа в мешок: тело было слишком большое, слишком длинное, ноги вылезали из мешка. Наконец его вынесли, свалили в тачку, на которой возили хлеб.

— Даю вам честное слово, — объявил Самбюк, — мы швырнем его в Маас!

— Главное, привесьте ему к лапам два здоровых камня, а не то ведь он всплывет, скотина! — настаивал Фушар.

И маленький отряд ушел по белой снежной дороге, исчез в черной ночи, и слышался только легкий, жалобный скрип тачки.

Впоследствии Самбюк клялся головой отца, что привесил к ногам Голиафа два здоровых камня. Но тело всплыло; пруссаки обнаружили его три дня спустя в Пон-Можи, в высокой траве и, вынув из мешка труп немца, зарезанного, как поросенок, пришли в неистовую ярость. Они стали угрожать населению, притеснять его и обыскивать дома. Наверно, некоторые жители проболтались: в один прекрасный день арестовали мэра Ремильи и старика Фушара по обвинению в том, что они поддерживают связь с вольными стрелками, подозреваемыми в убийстве. Попав в такую переделку, старик Фушар был поистине великолепен в своем бесстрастии: он держал себя как старый крестьянин, знающий непобедимую силу спокойствия и молчания. Он шел под конвоем, нисколько не испугавшись, не спрашивая даже объяснений. Поживем — увидим! В округе шепотом говорили, что он уже нажил на торговле с пруссаками крупные деньги и зарывал в землю один за другим большие мешки экю.

Узнав обо всех этих происшествиях, Генриетта взволновалась. Опасаясь навлечь беду на хозяев, Жан снова хотел уехать, хотя врач считал, что он слишком слаб. Генриетта настаивала, чтобы Жан переждал недели две: ее снова охватила тоска при мысли о предстоящей неизбежной разлуке. В день ареста старика Фушара Жан спасся, спрятавшись в амбаре; но ему угрожала опасность: в случае новых обысков его схватят и уведут. К тому же Генриетта дрожала и за своего дядю — за старика Фушара. И однажды она решила отправиться в Седан к Делагершам, у которых, по слухам, жил очень влиятельный прусский офицер.

— Сильвина! — сказала она перед отъездом. — Ухаживайте хорошенько за нашим больным, в двенадцать часов дня давайте ему бульон, а в четыре — лекарство!

Сильвина, вернувшись к своей обычной работе, опять стала бодрой, послушной служанкой и в отсутствие хозяина управляла фермой, а Шарло всюду бегал за ней.

— Будьте спокойны, сударыня, больной ни в чем не будет нуждаться!.. Я о нем позабочусь.

Глава 22

В Седане, на улице Мака, у Делагершей после великих потрясений, вызванных войной и капитуляцией, жизнь вошла в свою колею; уже четыре месяца дни шли за днями под мрачным гнетом прусского владычества.

Но в больших строениях фабрики только один уголок в конце главного здания оставался уединенным, словно нежилым: выходившая на улицу комната, где все еще жил полковник де Винейль. Другие окна открывались, через них проникал гул и дыхание жизни, а здесь жалюзи были всегда спущены, и окна казались мертвыми. Полковник жаловался, что от яркого света у него сильней болят глаза, но никто не знал, правда ли это; в угоду ему и днем и ночью зажигали лампу. Два с лишним месяца он не вставал с постели, и хотя доктор Бурош нашел у него только трещину в щиколотке, рана не заживала: начались всяческие осложнения. Теперь полковник вставал, но был в угнетенном состоянии, во власти непонятного упорного недуга, который так подтачивал его силы, что больной по целым дням лежал на кушетке перед пылающим камином. Он исхудал, превратился в тень, а лечивший его врач только удивлялся и не мог обнаружить никакой болезни, никакой причины этого медленного умирания. Больной таял, как свеча.

Сейчас же после оккупации старуха Делагерш заперлась вместе с ним. Они, наверно, с первых же слов поняли друг друга раз навсегда, твердо решив оставаться взаперти в этой комнате, пока из дома Делагерша не выедут пруссаки. Многие прусские офицеры провели здесь две-три ночи, но капитан фон Гартлаубен все еще не уезжал. Впрочем, ни полковник, ни старуха больше никогда не говорили об этих делах. Хотя старухе было уже семьдесят восемь лет, она вставала с зарей, приходила к полковнику, усаживалась в кресло напротив него, по другую сторону камина, и при немигающем свете лампы вязала чулки для бедных детей, а полковник никогда ничего не делал, смотрел остановившимся взором на огонь, как будто жил и умирал с некоей единственной мыслью, и все больше цепенел. Они не обменивались и десятком слов в день: каждый раз, когда она, обойдя весь дом, пыталась сообщить полковнику какую-нибудь новость из внешнего мира, он молча, движением руки, останавливал ее; и теперь сюда ничего больше не проникало из далекой жизни, никакие известия об осаде Парижа, ни о поражениях французов на Луаре, ни о повседневных страданиях, вызванных нашествием пруссаков. Но как ни прятался полковник от дневного света в своем добровольном заточении, как ни затыкал уши, — весь ужас катастрофы, вся смертельная скорбь неизбежно проникали к нему сквозь щели вместе с воздухом, которым он дышал, и с каждым часом больному становилось все хуже, словно его губила тайная отрава.

Между тем Делагерш, нимало не смущаясь ярким дневным светом, со свойственной ему живучестью метался, стараясь снова открыть фабрику. Пока еще не хватало рабочей силы и заказчиков, и ему удалось пустить в ход только несколько станков. Чтобы занять чем-нибудь свой печальный досуг, он задумал составить полный инвентарь фабрики и подготовить усовершенствования, о которых он давно мечтал. Для помощи в этом деле у него под рукой оказался молодой человек, попавший к нему после сражения под Седаном. Это был сын его клиента, Эдмон Лагард, выросший в Пасси, при галантерейной лавчонке отца, сержант 5-го линейного полка, лет двадцати трех, а на вид — восемнадцати. Он сражался геройски, ожесточенно, до самого конца боя, и часов в пять у ворот Дю-Мениль ему перебило руку одной из последних пуль; он вернулся в Седан; Делагерш, даже после того как из фабричных амбаров вывезли раненых, по доброте своей оставил его у себя. Эдмон вошел в семью Делагершей, ел, пил, спал, жил у них; он выздоровел и, в ожидании возможности вернуться в Париж, служил у Делагерша секретарем. Благодаря покровительству Делагерша прусские власти оставили Эдмона в покое, взяв с него обещание оставаться в Седане. Это был голубоглазый блондин, женственный, красивый и такой застенчивый, что при каждом слове краснел. Эдмона воспитала мать, выбиваясь из сил, чтобы из жалких доходов от своей торговли платить за его обучение в школе. Он обожал Париж и с тоской говори;! о нем в присутствии Жильберты, а она по-товарищески ухаживала за этим раненым херувимом.

К обитателям дома Делагершей прибавился еще один жилец — капитан ополчения фон Гартлаубен, полк которого заменил в Седане воинскую часть действующей армии. Несмотря на скромный чин, капитан оказался важной шишкой: его дядя был генерал-губернатор, жил в Реймсе и пользовался неограниченной властью над всем округом. Как и Эдмон, капитан фон Гартлаубен кичился тем, что жил в Париже, что любит его, знает правила парижской вежливости и утонченные парижские вкусы; он корчил из себя безукоризненно воспитанного человека, скрывая под внешним лоском природную грубость. Этот холостяк, всегда затянутый в мундир, скрывал свой возраст и был в отчаянии, что ему сорок пять лет. Будь он умней, он мог бы стать опасным, но благодаря непомерному тщеславию он был вечно доволен собой, не допуская и мысли, что может быть смешон.

Впоследствии он оказался для Делагерша настоящим спасителем. А в первое время после капитуляции какие пришлось пережить тяжелые дни! Седан, подвергшийся нашествию, переполненный немецкими солдатами, трепетал, опасаясь грабежей. Но войска победителей отхлынули к долине Сены; остался только гарнизон, и в городе воцарилась могильная тишина: все дома были на запоре, лавки закрыты, улицы пусты уже с наступлением сумерек; слышались только тяжелые шаги и хриплые окрики патрулей. Больше не приходила ни одна газета, ни одно письмо. Седан стал замурованным застенком; жители были внезапно отрезаны от всего мира и томились неведением и тоскливым предчувствием новых несчастий. В довершение всех бед стал угрожать голод. Однажды Седан проснулся без хлеба, без мяса; весь край был разорен, словно опустошен налетевшей саранчой: ведь уже неделю здесь катился разлившийся поток — сотни тысяч немцев. В городе оставалось съестных припасов только на два дня; пришлось обратиться в Бельгию; теперь всё привозили оттуда через открытую границу; таможня исчезла, ее тоже унесло катастрофой. И в довершение всего — вечные притеснения: каждый день возобновлялась борьба между прусской комендатурой, поместившейся в субпрефектуре, и французским муниципальным советом, постоянно заседавшим в ратуше. Как ни спорил совет, героически сопротивляясь, уступая только шаг за шагом, — жители изнывали от все возраставших требований пруссаков, от произвола и чрезмерно участившихся реквизиций.

Первое время Делагерш вынес много неприятностей от солдат и офицеров, которых ему пришлось держать у себя в доме. Здесь прошли, покуривая трубку, люди разных национальностей. Каждый день на город неожиданно налетали две-три тысячи человек — пехотинцы, кавалеристы, артиллеристы, — и хотя они имели право только на кров и тепло, часто приходилось спешно доставать для них съестное. В комнатах, где они побывали, оставалась омерзительная грязь. Зачастую офицеры возвращались домой пьяные и вели себя еще хуже солдат. Но дисциплина была такой строгой, что насилия и грабежи случались редко. Во всем Седане обесчестили всего двух женщин. Только позднее, когда Париж начал сопротивляться, победители, ожесточенные затянувшейся борьбой, резко дали почувствовать свою власть, не доверяя провинции, все еще опасаясь народного восстания, «волчьей войны», которую объявили им вольные стрелки.

Сначала у Делагершей жил майор кирасирского полка; он спал в постели, не снимая сапог, и после его отъезда нечистоты остались даже на камине; но во второй половине сентября, однажды вечером, когда лил проливной дождь, к Делагершу явился капитан фон Гартлаубен. Первые минуты были довольно неприятны. Капитан говорил громко, требовал самой лучшей комнаты, бряцал саблей по ступенькам лестницы. Но, увидя Жильберту, сразу подтянулся; он проходил выпрямившись, любезно кланялся. Перед ним заискивали, зная, что достаточно одного его слова коменданту Седана, чтобы смягчить требования по реквизиции или освободить человека из-под ареста. Недавно его дядя, генерал-губернатор Реймса, с холодной жестокостью издал приказ, объявив в округе осадное положение и угрожая смертной казнью «всем, кто окажет содействие неприятелю путем шпионажа, ложных указаний пути в качестве проводников немецких войск, разрушения мостов, нанося повреждения пушкам, телеграфным проводам и железным дорогам». «Неприятелем» назывались французы, и у жителей разрывалось сердце, когда они читали большую белую афишу, вывешенную на двери комендатуры: итак, им вменялись в вину даже их тоска и надежды. И без того было тяжело узнавать о новых победах немецких армий, слыша, как солдаты седанского гарнизона кричат «ура!». Каждый день приносил новое горе; немецкие солдаты разводили костры, пели, пьянствовали всю ночь, а жители, вынужденные теперь возвращаться домой не позже девяти часов вечера, прислушивались к шуму в своих темных домах, томясь от неизвестности и предугадывая новую беду. При таких обстоятельствах в середине октября фон Гартлаубен впервые проявил некоторую деликатность. С утра возродилась надежда: пронесся слух, что Луарская армия одержала крупную победу и идет освобождать Париж. Но уже столько раз наилучшие сообщения превращались и вести о бедствиях! И на самом деле, уже вечером стало известно, что баварская армия взяла Орлеан. На улице Мака, в доме напротив фабрики, солдаты орали на радостях, и капитан фон Гартлаубен, заметив, как Жильберта расстроена, приказал им замолчать, считая этот галдеж неуместным.

Прошел месяц. Фон Гартлаубен оказал еще несколько мелких услуг. Прусские власти преобразовали административное управление, был назначен немецкий субпрефект; но, хотя он вел себя относительно сдержанно, притеснения все-таки не прекращались. Между прусской комендатурой и французским муниципальным советом возникали трения, чаще всего по вопросу о реквизиции экипажей; и однажды, когда Делагерш не мог послать в субпрефектуру свою коляску, запряженную парой лошадей, возникло целое дело: арестовали мэра, и самого Делагерша тоже отправили бы в крепость, если бы фон Гартлаубен своим заступничеством не умерил великий гнев начальства. В другой раз благодаря его вмешательству городу предоставили отсрочку в уплате тридцати тысяч франков штрафа, к которому жители были приговорены якобы в наказание за слишком медленное восстановление Виллетского моста, разрушенного самими пруссаками; эта злосчастная история разорила и возмутила весь Седан. Но Делагерш должен был благодарить своего постояльца особенно после падения Меца. Страшное известие как громом поразило жителей; это было крушение их последних надежд. И уже на следующей неделе через город снова двинулись полчища: целый поток немцев хлынул из Меца; на Луару шла армия принца Фридриха Карла; на Амьен и Руан — армия генерала Мантейфеля; другие корпуса — на подмогу войскам, осаждавшим Париж. Много дней дома были битком набиты солдатами, булочные и мясные очищены до последней крохи, до последней косточки; улицы пропитались запахом пота, словно через город прогоняли большими гуртами скот. Одна только фабрика Делагерша на улице Мака не пострадала от хлынувших толп: ее предохраняла дружеская рука; дом его был предназначен только для постоя нескольких благовоспитанных офицеров.

Делагерш в конце концов не выдержал и переменил свое холодное отношение к капитану. Все буржуазные семьи заперлись в недрах своих квартир, избегая всякого общения с поселившимися у них немецкими офицерами. Но Делагерш, обуреваемый вечной потребностью болтать, нравиться, наслаждаться жизнью, очень страдал в роли побежденного, который дуется на победителя. Большой, безмолвный, ледяной дом, где каждый жил обособленно, замкнувшись в упрямом озлоблении, тяготил Делагерша. И однажды он решился: остановив фон Гартлаубена на лестнице, он поблагодарил его за услуги. Мало-помалу оба привыкли обмениваться при встрече несколькими словами; а в один прекрасный вечер прусский капитан очутился в комнате Делагерша, уселся у камина, где горели огромные дубовые поленья, закурил сигару и дружески разговорился о последних известиях. Первые две недели Жильберта не появлялась; капитан притворялся, что не знает о ее существовании, хотя при малейшем шорохе тотчас же оборачивался к двери соседней комнаты. Он как будто хотел, чтобы забыли, что он победитель, обнаруживал свободу и широту воззрений, охотно подшучивал над некоторыми забавными реквизициями. Так однажды реквизировали бинт и гроб; этот бинт и гроб его очень забавляли. А что касается всего остального — каменного угля, прованского масла, молока, сахара, сливочного масла, мяса, хлеба, не считая одежды, печей, ламп, всего, чем можно питаться и что служит в повседневном обиходе, — фон Гартлаубен только пожимал плечами: «Боже мой! Что поделаешь? Конечно, обидно». Он даже соглашался, что победители требуют слишком много, но ведь на то и война, надо ведь кое-как жить в неприятельской стране. Делагерша раздражали беспрестанные реквизиции, он говорил о них вполне откровенно, перечислял их каждый вечер, словно проверяя свои хозяйственные счета. Но он поспорил с капитаном только один раз по поводу миллионной контрибуции, которую прусский субпрефект в Ретеле наложил на Арденский департамент под предлогом возмещения ущерба, нанесенного Германии французскими военными кораблями, и выселением немцев, проживавших во Франции. По разверстке Седан должен был уплатить сорок две тысячи франков. Делагерш выбивался из сил, доказывая своему постояльцу, что это несправедливо, что город находится в исключительно тяжелом положении и без того уже достаточно пострадал. Впрочем, после каждой беседы Делагерш и фон Гартлаубен сближались все больше: Делагерш был в восторге от возможности оглушать самого себя потоком своих речей, а пруссак рад был показать себя изысканно вежливым парижанином.

Однажды вечером, с присущей ей ветреностью, весело вошла Жильберта. Притворяясь изумленной, она остановилась. Фон Гартлаубен встал и почти сейчас же скромно удалился. Но на следующий день, когда он опять пришел в кабинет Делагерша, Жильберта была уже там; он уселся на свое обычное место у камина. И вот начались восхитительные вечера, но не в гостиной, а в рабочем кабинете, — и этим устанавливалось тонкое различие. Даже впоследствии, чтобы поиграть на рояле для капитана — любителя музыки, Жильберта уходила одна в соседнюю гостиную, оставляя дверь открытой. В ту суровую зиму в высоком камине ярко пылали дубовые дрова из Арденских лесов; часов в десять пили чай, беседовали в уютной, теплой и просторной комнате. Фон Гартлаубен явно влюбился по уши в эту смешливую женщину, а она кокетничала с ним, как некогда в Шарлевиле с друзьями капитана Бодуэна. Пруссак стал одеваться тщательней, держался подчеркнуто любезно, довольствовался малейшим знаком внимания и опасался только одного: как бы его не приняли за варвара, за грубого солдата, насилующего женщин.

Так в большом темном доме на улице Мака жизнь раздвоилась. За обеденным столом хорошенький раненый херувим Эдмон отвечал односложно на безостановочную болтовню Делагерша и краснел каждый раз, когда Жильберта просила его передать ей солонку; по вечерам в кабинете Делагерша фон Гартлаубен, млея, слушал сонаты Моцарта, которые играла для него в гостиной Жильберта. Но в соседней комнате, где замкнулись полковник де Винейль и старуха Делагерш, по-прежнему царила тишина, жалюзи были опущены и вечно горела лампа, словно свеча во мраке гробницы. Декабрь засыпал весь город снегом; холод был лютый, известия — отчаянные. После поражения генерала Дюкро под Шампиньи, после потери Орлеана оставалась только слабая надежда, что французская земля станет землей отмщения, землей истребления, которая поглотит победителей. Пусть же снег падает хлопьями еще гуще, пусть земля растрескается от укусов мороза, чтобы вся Германия нашла себе в ней могилу! Сердце старухи Делагерш сжималось от нового горя. Однажды ночью, в отсутствие сына, уехавшего по делам в Бельгию, старуха, проходя мимо комнаты Жильберты, услышала тихие голоса, звук поцелуев и приглушенные смешки. Она вернулась в свою комнату потрясенная, с ужасом подозревая какую-то мерзость: у Жильберты мог быть только пруссак, — старуха уже заметила, как они переглядывались за столом; она была в отчаянии: это предельный позор. Ах, негодная женщина, которую сын, против материнской воли, ввел в дом; женщина, созданная для утех! Старуха уже один раз простила ей, умолчав после смерти капитана Бодуэна о той, первой измене! И вот опять начинается, и теперь это последняя низость! Как поступить? Такой чудовищной вещи нельзя терпеть под своей кровлей! Скорбная затворническая жизнь старухи стала еще суровей; она поцелым дням ожесточенно боролась сама с собой. Иногда она приходила к полковнику еще мрачней и долго молчала, со слезами на глазах, а он смотрел на нее, воображая, что Франция потерпела еще одно поражение.

В один из таких дней в дом Делагершей явилась Генриетта, чтобы попросить их похлопотать за старика Фушара. Она слышала, как люди в Ремильи с улыбкой говорили о всемогущем влиянии Жильберты на капитана фон Гартлаубена. Поэтому, встретив старуху Делагерш, которая поднималась по лестнице к полковнику, Генриетта несколько смутилась и сочла необходимым объяснить ей цель своего посещения.

— Сударыня, будьте так добры, заступитесь за дядю!.. Он в ужасном положении. Говорят, его вышлют в Германию!

Старуха, хоть и любившая Генриетту, сердито отмахнулась:

— Милая моя детка, да ведь я ничего не могу сделать!.. Обращаться надо не ко мне!..

И, заметив волнение Генриетты, она прибавила:

— Вы попали к нам очень неудачно: мой сын уезжает сегодня вечером в Брюссель… К тому же он, как и я, не имеет никакого влияния… Обратитесь к моей невестке, она все может!

Старуха ушла, а ошеломленная Генриетта теперь уже не сомневалась, что попала в разгар семейной драмы. Накануне мать Делагерша решила все сказать сыну перед его отъездом в Бельгию, где он собирался закончить крупную сделку по закупке каменного угля, надеясь пустить в ход станки на своей фабрике. Нет, нельзя допустить, чтобы в его отсутствие опять совершалась здесь, рядом, эта мерзость. Но прежде чем заговорить, она хотела быть уверенной, что он не отложит свой отъезд, как откладывал его уже несколько раз на этой неделе. Их семье грозит крушение: пруссака выгонят, а эту женщину тоже выбросят на улицу. ее имя с позором вывесят на стенах, — ведь жители пригрозили поступать так с каждой француженкой, которая отдастся немцу.

При виде Генриетты Жильберта радостно воскликнула:

— Ах, как я тебе рада!.. Мне кажется, что мы не виделись целую вечность, ведь так быстро стареешь от всех этих противных историй!

Она повела Генриетту к себе в комнату, усадила на кушетку и прижалась к ней.

— Послушай, ты у нас пообедаешь… Но сначала поболтаем! У тебя, наверно, есть что мне рассказать!.. Я знаю, ты не получаешь известий от брата. Бедный Морис! Как мне жаль его! Ведь в Париже нет ни газа, ни дров, может быть, даже хлеба!.. А друг Мориса, тот парень, которого ты лечишь? Видишь, мне уже насплетничали… Ты приехала ради него?

Генриетта не отвечала и втайне смутилась. В сущности, она приехала ради Жана: ведь если освободят дядю, — наверняка оставят в покое и ее дорогого больного! Вопрос Жильберты сбил ее с толку, и она уже не решалась рассказать о подлинной цели своего приезда; совесть Генриетты была теперь неспокойна, ей стало противно использовать влияние, которое казалось подозрительным.

— Ну, — лукаво повторила Жильберта, — мы тебе нужны для этого парня?

Генриетте пришлось наконец сказать об аресте старика Фушара.

— Ах да, правда! Какая же я глупенькая! — воскликнула Жильберта. — Ведь я говорила об этом еще сегодня утром!.. Милая! Ты хорошо сделала, что приехала! Надо заняться твоим дядюшкой сейчас же: ведь последние известия о нем неважные. Ему грозит примерное наказание.

— Да, я вспомнила о вашей семье, — нерешительно продолжала Генриетта. — Я подумала, что ты мне дашь добрый совет, может быть, похлопочешь за него…

Жильберта громко расхохоталась.

— Ну и глупышка ты! Да стоит мне приказать, и через каких нибудь три дня твоего дядю освободят!..

Разве тебе не говорили, что у нас в доме живет прусский капитан, — он делает все, что я хочу!.. Слышишь, милая? Он не отказывает мне ни в чем!

Она рассмеялась еще громче, легкомысленно радуясь торжеству своего кокетства; она взяла подругу за руки и гладила их, но Генриетта не могла ее благодарить, она чувствовала себя неловко и опасалась, что слова Жильберты — признание. Боже, какая безмятежность, какое непринужденное веселье!

— Предоставь это дело мне! Ты уедешь сегодня вечером вполне довольная.

Они перешли в столовую, и Генриетту поразила тонкая красота Эдмона, которого она не знала. Он восхищал ее, словно красивая вещь. Неужели этот мальчик сражался и ему посмели прострелить руку? Легенда о его замечательной храбрости придавала ему еще больше очарования. Делагерш встретил Генриетту, как человек, который радуется каждому новому лицу, и, пока подавали жаркое и картофель в мундире, без умолку расхваливал своего секретаря, деятельного, благовоспитанного да еще и красивого. Завтракать вчетвером в хорошо натопленной столовой было удивительно уютно.

— Так, значит, вы приехали по делу дяди Фушара? — сказал Делагерш. — Досадно, что я должен уехать сегодня вечером!.. Но Жильберта вам это устроит: она неотразима, она добивается всего, чего хочет.

Он смеялся, говорил очень добродушно, просто, польщенный властью жены, гордясь ее влиянием. Вдруг он спросил:

— Кстати, милая, Эдмон еще не говорил тебе о своей находке?

— Нет. О какой находке? — весело спросила Жильберта, ласково вскинув свои прекрасные глаза на Эдмона.

Тот краснел, словно от избытка наслаждения, каждый раз, как женщины смотрели на него таким взором.

— Пустяки, сударыня! Только старые кружева; вы жалели, что у вас их нет; вам хотелось обшить ими сиреневый пеньюар… Вчера мне посчастливилось найти пять метров старинных брюгских кружев; они действительно очень красивы и недороги. Торговка скоро принесет их.

Жильберта пришла в восторг, она готова была его расцеловать.

— О, какой вы милый! Я вас отблагодарю.

Подали горшочек с паштетом из печенки, купленный в Бельгии; все заговорили о том, что в Маасе рыба подыхает от заразы, что с наступлением оттепели Седану угрожают эпидемии. В ноябре уже были случаи чумы. Хотя после сражения истратили шесть тысяч франков на очистку города, хотя сожгли целые кучи ранцев, подсумков и всяких подозрительных отбросов — тем не менее из окрестностей, при малейшей сырости, несет смрадом от множества плохо зарытых трупов, чуть прикрытых слоем земли в несколько сантиметров. В полях везде торчат бугорки — могилы; почва трескается изнутри под напором газов, они просачиваются, испаряются. На днях обнаружился еще новый очаг заразы — Маас, хотя оттуда извлекли уже больше тысячи двухсот околевших лошадей. По общему мнению, там не осталось больше ни одного человеческого трупа, но однажды сельский стражник, внимательно вглядевшись в воду, заметил на глубине двух метров что-то белое, похожее на камни: это были целые груды выпотрошенных тел, которые, затонув, не могли выплыть на поверхность. Уже около четырех месяцев они лежали на дне в травах. Баграми вытаскивали руки, ноги, головы. Иногда силой течения отрывало и уносило руку. Вода мутнела; поднимались крупные пузырьки газа; они лопались на поверхности и отравляли воздух зловонием.

— Хорошо еще, что на дворе мороз, — заметил Делагерш. — Но как только снег растает, придется все осмотреть и очистить. Иначе мы погибнем.

Жильберта, смеясь, попросила мужа поговорить за обедом о чем-нибудь более приятном, и он только сказал в заключение:

— Ну, теперь маасская рыба надолго останется под подозрением.

Обед кончился, подали кофе; вдруг горничная доложила, что господин фон Гартлаубен просит разрешения войти на минутку. Все заволновались: днем, в этот час, он еще никогда не приходил. Делагерш приказал сейчас же просить его, считая это посещение благоприятным обстоятельством, которое даст возможность познакомить с капитаном Генриетту. А капитан, заметив незнакомую молодую женщину, стал еще любезней. Он даже согласился выпить чашку кофе; он пил его без сахара, помня, что так делают многие парижане. Впрочем, если он настаивал на том, чтобы его приняли, то единственно из желания поскорей сообщить госпоже Делагерш, что он только что добился помилования человека, за которого она просила, — беднягу рабочего с их фабрики, заключенного в тюрьму за драку с прусским солдатом.

Тут Жильберта воспользовалась случаем, чтобы заговорить о старике Фушаре.

— Капитан, позвольте познакомить вас с одной из моих лучших подруг!.. Примите ее под ваше покровительство; она — племянница фермера, арестованного в Ремильи, знаете, после этой истории с вольными стрелками.

— A-а! Да, дело об убийстве шпиона, того несчастного, которого нашли в мешке… О! Это дело серьезное, очень серьезное! Боюсь, что ничего не удастся сделать.

— Капитан, вы доставите мне такое удовольствие!

Она ласково взглянула на него; он почувствовал себя на седьмом небе, поклонился с рыцарской покорностью: «Все, что вам угодно!»

— Я буду вам очень признательна, сударь, — с трудом произнесла Генриетта, охваченная непреодолимой тоской при внезапном воспоминании о муже — о бедном Вейсе, расстрелянном в Базейле.

Эдмон, который скромно вышел из столовой при появлении капитана, вернулся и что-то шепнул на ухо Жильберте. Она быстро встала, сказала, что торговка принесла кружева; и, извинившись, вышла вместе с Эдмоном. Оставшись одна в обществе двух мужчин.

Генриетта молчала, сидя у окна, а они продолжали громко разговаривать:

— Вы, конечно, выпьете рюмочку, капитан?.. Видите ли, я не стесняюсь, я говорю все, что думаю, я ведь знаю широту ваших воззрений. Так вот! Уверяю вас, ваш субпрефект поступает несправедливо, желая выжать из нашего города еще сорок две тысячи франков… Подумайте, сколько мы уже принесли жертв с самого начала! Во-первых, накануне сражения у нас побывала вся французская армия, голодная, изнуренная. Во-вторых, у вас, немцев, тоже были руки загребущие. Одни только передвижения войск, реквизиции, возмещения убытков, всякие там расходы обошлись нам в полтора миллиона. Прибавьте еще столько же после разрушений, произведенных битвой, пожарами, — и это составит три миллиона. Наконец, я исчисляю в два миллиона убытки, понесенные промышленностью и торговлей… A-а? Что вы скажете? Вот вам уже пять миллионов, а в городе всего тринадцать тысяч жителей! И после этого вы требуете еще сорок две тысячи франков, не знаю уж под каким предлогом! Да разве это справедливо, да разве это разумно?

Фон Гартлаубен покачивал головой и только повторял:

— Что поделаешь! Война — это война!

Генриетте пришлось долго ждать, сидя у окна; у нее звенело в ушах, она почти дремала, усыпленная разными смутными и грустными мыслями, а Делагерш клялся честью, что ввиду полного исчезновения звонкой монеты только удачный выпуск местных бумажных денег, ассигнаций Кассы промышленного кредита, спас город от финансового краха.

— Капитан, пожалуйста, еще рюмочку коньяка!

И Делагерш перескочил на другую тему:

— Воевала не Франция, а Империя… Здорово обманул меня император!.. С ним все покончено; мы скорее согласимся, чтобы нас разорвали на части… Знаете, единственный человек предвидел все уже в июле, это господин Тьер, и его теперешняя поездка по европейским столицам — еще одно великое проявление мудрости и патриотизма. Все разумные люди мысленно с ним; дай бог, чтобы он преуспел!

Делагерш не договорил, а только покачал головой, считая непристойным обнаружить перед пруссаком, хотя бы даже симпатичным, свое стремление к миру. Но он горел этим желанием, как и вся старая консервативная буржуазия, стоявшая за плебисцит. Скоро не останется ни сил, ни денег, надо сдаваться, и во всех захваченных областях поднималась глухая злоба против Парижа, который упорствовал в своем сопротивлении. Делагерш понизил голос и, намекая на пламенные призывы Гамбетты, сказал в заключение:

— Нет, нет! Мы не можем действовать заодно с буйно помешанными! Это уже резня… Я за господина Тьера, который хочет произвести выборы, а что касается Республики, — да боже мой! — она мне не мешает, если понадобится, мы сохраним ее в ожидании лучшего.

Фон Гартлаубен все так же вежливо кивал головой в знак одобрения и только повторял:

— Конечно, конечно…

Генриетте стало совсем не по себе, она больше не могла здесь оставаться. В ней поднималось беспричинное раздражение, потребность уйти; она тихонько встала и пошла к Жильберте, которая все не возвращалась.

Она вошла в спальню и остолбенела, увидя, что подруга лежит на кушетке и плачет в необычайном смятении.

— Что с тобой? В чем дело? Что случилось?

Жильберта заплакала еще сильней и не хотела отвечать: она была потрясена, ее лицо горело. Наконец она бросилась в объятия Генриетты и, пряча голову у нее на груди, пролепетала:

— Милая, если бы ты знала!.. Я никогда не посмею рассказать тебе… А ведь у меня одна ты, только ты и можешь дать мне хороший совет!..

Жильберта вздрогнула и, запнувшись, сказала:

— Я была с Эдмоном… И вот сейчас моя свекровь застигла нас врасплох…

Как это «врасплох»?

— Ну да, мы были здесь, он меня обнимал, целовал…

И, целуя Генриетту, сжимая ее дрожащими руками, Жильберта все рассказала ей:

— Милая! Не суди меня слишком строго! Мне было бы так тяжело!.. Знаю, знаю, я поклялась тебе, что это никогда не повторится. Но ты видела Эдмона. Он такой храбрый и такой красивый! Да еще, подумай, несчастный юноша ранен, болен, оказался далеко от матери! К тому же он никогда не был богат; в семье последние гроши ушли на его обучение… Уверяю тебя, я не могла ему отказать!

Генриетта слушала в испуге, ее ошеломили признания подруги.

— Как? Так это с молоденьким сержантом!.. Милая! Да ведь все тебя считают любовницей пруссака!

Жильберта стремительно вскочила, вытерла глаза и с возмущением воскликнула:

— Любовницей пруссака?! Ну нет! Он ужасен, он мне противен!.. За кого меня принимают? Как могут считать меня способной на такую низость? Нет, нет, никогда! Лучше умереть!

В своем негодовании она преобразилась, стала величественной, преисполнилась скорбной и гневной красотой. Но вдруг к ней опять вернулось кокетливое веселье, беспечность, легкость, и она неудержимо захохотала.

— Я над ним потешаюсь, это верно. Он меня обожает; стоит мне на него взглянуть, и он во всем мне покоряется… Если бы ты знала, как забавно — смеяться над этим толстяком; а он, кажется, все надеется, что я его наконец вознагражу!

— Но ведь это очень опасная игра! — серьезно заметила Генриетта.

— Ты думаешь? А чем я рискую? Когда он заметит, что ему не на что рассчитывать, он рассердится и уедет… Да нет! Он этого никогда не заметит! Ты его не знаешь; он из тех мужчин, с которыми женщины могут совершенно безопасно для себя зайти так далеко, как им вздумается. Видишь ли, у меня на это нюх, который меня всегда оберегал. Этот пруссак слишком тщеславен; он никогда не заподозрит, что я над ним смеялась… И все, что я ему позволю, — это увезти воспоминание обо мне и утешаться мыслью, что он вел себя пристойно, как джентльмен, который долго жил в Париже.

Она развеселилась и прибавила:

— А пока он прикажет освободить дядю Фушара и за свои старания получит из моих рук только чашку чая с сахаром.

Но вдруг она вспомнила о своих опасениях, о своем страхе: ведь ее застигли врасплох! На ее ресницах опять заблестели слезы.

— Боже мой! А свекровь-то! Что будет? Она меня очень не любит, она способна рассказать все мужу.

Генриетта окончательно успокоилась. Она вытерла подруге глаза, заставила оправить измятое платье.

— Послушай, милая! У меня не хватает духу бранить тебя, ты ведь сама знаешь, как я тебя порицаю! Но меня так напугали твоим пруссаком, я опасалась таких некрасивых дел, что эта история — честное слово! — еще пустяк… Успокойся, все можно уладить!

Это было разумно, тем более что почти сейчас же вошел Делагерш с матерью. Он сообщил, что послал за коляской, чтобы ехать на вокзал, решив тотчас же отправиться в Брюссель. Он хотел проститься с женой. Обратившись к Генриетте, он сказал:

— Будьте спокойны! Господин фон Гартлаубен, уходя, обещал мне заняться вашим дядюшкой; а когда я уеду, остальное доделает Жильберта.

С той минуты, как вошла мать Делагерша, Жильберта, замирая от волнения, не сводила с нее глаз. Расскажет ли старуха о том, что видела, помешает ли сыну уехать? Уже в дверях свекровь пристально, молча посмотрела на невестку. При всей своей суровости она, наверно, почувствовала такое же облегчение, как и Генриетта. Ну, слава богу! Раз это произошло с этим юношей, с французом, который так храбро сражался, не простить ли, как она уже простила невестке историю с капитаном Бодуэном? Выражение ее лица смягчилось; она отвернулась. Сын может ехать; Эдмон охранит Жильберту от пруссака, Старуха даже чуть улыбнулась, а ведь она ни разу не радовалась со времени приятного известия о сражении под Кульмье.

— До свидания! — сказала она, целуя Делагерша. — Закончи свои дела и поскорей возвращайся!

Она вышла и медленно направилась опять на другую половину, в уединенную комнату, где полковник остановившимся взором смотрел в темноту, за бледный круг света, падавшего от лампы.

В тот же вечер Генриетта вернулась в Ремильи; а три дня спустя, утром, она с радостью увидела, как на ферму возвращается дядя Фушар; старик спокойно шел пешком, словно только что заключил сделку по соседству. Он уселся за стол и съел кусок хлеба с сыром. На все вопросы он отвечал неторопливо, как человек, который никогда не боялся. А за что бы его могли задержать? Он не сделал ничего дурного. Ведь это не он убил пруссака, правда? Он только говорил немцам: «Ищите! Я ничего не знаю». Им пришлось отпустить и его и мэра: ведь улик нет. Но его по-крестьянски хитрые и насмешливые глаза поблескивали; он молча радовался, что облапошил этих сволочей; они ему просто надоели: придираются теперь к качеству мяса!..

Прошел декабрь. Жан решил уехать. Его рана совсем зажила; врач объявил, что Жан может воевать. Для Генриетты это было большое горе, но она старалась его скрыть. После злосчастной битвы под Шампиньи они не получили из Парижа ни одного известия. Они только узнали, что полк Мориса под страшным огнем потерял много людей. И снова глубокое молчание, ни одного письма, ни одной строчки, а ведь Жан знал, что многие семьи в Рокуре и Седане получили депеши окольными путями. Может быть, голубя, который нес долгожданную весть, унес прожорливый ястреб или подстрелил на опушке леса пруссак? Но больше всего они опасались, что Морис убит. От далекой столицы, безмолвной в тисках осады, веяло теперь, в этом томительном ожидании, гробовой тишиной. Они потеряли всякую надежду что-либо узнать, и, когда Жан объявил о своем твердом решении уехать, Генриетта только тихо простонала:

— Боже мой! Значит, все кончено, значит, я останусь одна?

Жан хотел вступить в Северную армию, заново сформированную генералом Федербом. С тех пор как корпус генерала фон Мантейфеля достиг Дьеппа, эта армия защищала три департамента, отрезанные от остальной части Франции, — Северный, Па-де-Кале и Соммы; выполнить план Жана было легко: достаточно пробраться в Буйон, а оттуда проехать через Бельгию. Он знал, что из всех бывших седанских и мецских солдат, которых можно было собрать, уже почти сформирован 23-й корпус. Он слышал, что генерал Федерб переходит в наступление, и окончательно решил выехать в следующее воскресенье, но вдруг узнал о сражении под Пон-Нуайель; исход его был неясен, и французы чуть не победили.

Тот же доктор Далишан вызвался отвезти Жана в Буйон в своем кабриолете. Доктор отличался храбростью и неисчерпаемой добротой. В Рокуре свирепствовал занесенный баварцами тиф; больные лежали во всех домах, не считая двух лазаретов, где работал Далишан, — одного в Рокуре, другого в Ремильи. За пламенный патриотизм, за смелые высказывания против бесполезных насилий пруссаки уже дважды арестовывали его, но освобождали. Заехав за Жаном, он весело смеялся, радуясь, что помогает бежать еще одному солдату побежденной Седанской армии; ведь всех этих «несчастных славных ребят», как он выражался, он лечил и снабжал деньгами. Жана мучил денежный вопрос, и, зная, что Генриетта бедна, он взял пятьдесят франков, предложенных ему на дорогу врачом.

Старик Фушар устроил проводы. Он послал Сильвину за двумя бутылками вина и предложил всем выпить по стаканчику за истребление немцев. Теперь он был важный барин: сколотил состояньице и где-то его припрятал. С тех пор как вольные стрелки из лесов Дьеле, затравленные, как дикие звери, исчезли, он успокоился и желал только поскорей насладиться предстоящим миром. В порыве великодушия он даже выдал жалованье. Просперу, чтобы привязать его к ферме, хотя Проспер и не стремился уйти. Старик чокнулся с Проспером и Сильвиной. Видя, какая она скромница, как она вся ушла в работу, одно время он хотел на ней жениться, но к чему? Он чувствовал, что она уж никуда не двинется и останется у него, даже когда Шарло вырастет и пойдет в солдаты. Чокнувшись с доктором, с Генриеттой, с Жаном, он воскликнул:

— За здоровье всех! Пусть каждый делает свое дело и чувствует себя не хуже, чем я!

Генриетта решила непременно проводить Жана до города. Жан был в штатском, в пальто и шляпе, которые дал ему доктор. В тот день солнце сверкало на снегу, стоял лютый холод. Им предстояло только проехать через Седан, но, узнав, что полковник де Винейль все еще живет у Делагершей, Жан решил повидать его и кстати поблагодарить Делагерша за все заботы. Но в этом городе бед и скорби Жана постигло новое горе. Когда он с Генриеттой пришел на фабрику, весь дом был потрясен трагическим событием. Жильберта ужасалась, старуха Делагерш молча проливала слезы, а ее сын, поднявшись в свою квартиру из мастерских, где кое-как возобновилась работа, ахал от изумления. Полковника нашли мертвым; он лежал на полу бездыханный. В этом уединенном углу все еще горела лампа. Спешно вызванный врач не понимал, в чем дело, никак не мог обнаружить никакой вероятной причины этой смерти: ни аневризма, ни кровоизлияния. Полковник скончался скоропостижно, словно пораженный громом, и никто не знал, откуда грянул этот гром; только на следующий день подобрали обрывок старой газеты, в который была обернута книга; в этой газете сообщалось о падении Меца.

— Милая! — сказала Генриетте Жильберта. — Господин фон Гартлаубен сейчас, спускаясь по лестнице, снял фуражку, проходя мимо двери комнаты, где покоится тело дяди!.. Это видел Эдмон. Правда, капитан очень достойный человек?

Жан еще никогда не целовал Генриетту. Прежде чем усесться в кабриолет рядом с доктором, он хотел поблагодарить ее за все заботы, за то, что она лечила и любила его, как брата. Но он не нашел слов, только обнял и, рыдая, поцеловал ее. Она растерялась и тоже поцеловала его. Лошадь тронулась; он обернулся; они оба замахали рукой и прерывающимся голосом повторяли:

— Прощайте! Прощайте!

В ту ночь Генриетта, вернувшись в Ремильи, дежурила в лазарете. В длинную бессонную ночь ею опять овладел приступ безумной печали, и она плакала, плакала без конца, закрыв лицо руками, заглушая рыдания.

Глава 23

После Седана обе немецкие армии снова хлынули к Парижу; Маасская армия шла с севера по долине Марны, армия прусского кронпринца, переправившись через Сену в Вильнев-Сен-Жорже, двигалась на Версаль, обходя город с юга. В теплое сентябрьское утро, когда генерал Дюкро, командующий только что сформированным 14-м корпусом, решил атаковать армию кронпринца во время ее флангового марша, — новый полк Мориса, 115-й, расположившийся в лесах налево от Медона, получил приказ о выступлении только после того, как поражение стало уже неизбежным. Достаточно было нескольких снарядов, и батальон зуавов, состоявший из новобранцев, охватила паника; остальную часть войск понесло словно ветром; началось такое бегство, что разбитые войска остановились только за укреплениями, в Париже, и вызвали невероятный переполох. Все позиции перед южными фортами были потеряны, и в тот же вечер был перерезан последний телеграфный провод Западной железной дороги, связывавший столицу с Францией. Париж оказался оторванным от всего мира.

Для Мориса это был вечер смертельной тоски. Будь немцы посмелей, они бы уже ночью расположились на площади Карусель. Но они действовали крайне осторожно, решив начать классическую осаду, и наметили уже, где именно разместить войска: цепь Маасской армии протянется с севера от Круасси до Марны, через Эпиней, цепь третьей армии — с юга, от Шепевьера до Шатийона и Буживаля, а прусская главная ставка — король Вильгельм, Бисмарк и генерал фон Мольтке — будет находиться в Версале. Гигантская блокада, казавшаяся невыполнимой, теперь осуществилась. Город со своим поясом укреплений в восемь с половиной миль в окружности, с пятнадцатью фортами и шестью отдельными редутами был словно заточен в тюрьму. А в армию обороны входили только 13-й корпус, спасшийся и приведенный обратно генералом Винуа, и 14-й, только еще формировавшийся под командой генерала Дюкро, причем оба корпуса вместе насчитывали восемьдесят тысяч человек, к которым надо прибавить четырнадцать тысяч моряков, пятнадцать тысяч бойцов из вольных отрядов, сто пятнадцать тысяч подвижной гвардии, не считая трехсот тысяч бойцов национальной гвардии, распределенных в девяти секторах укреплений. Это была целая армия, но не хватало закаленных, дисциплинированных солдат. Людей снаряжали, обучали; Париж стал огромным укрепленным лагерем. С каждым часом французы все лихорадочней готовились к обороне; дороги были перерезаны, дома в военной зоне снесены, двести пушек крупного калибра и две тысячи пятьсот других орудий приведены в готовность, новые пушки отлиты; благодаря патриотической деятельности министра Дориана, словно из-под земли, возник целый арсенал. После прекращения переговоров в Ферьере, когда Жюль Фавр сообщил требования Бисмарка — уступка Эльзаса, плен для страсбургского гарнизона, три миллиарда контрибуции, — раздались гневные возгласы, народ потребовал продолжения войны, сопротивления, как необходимого условия существования Франции. Даже если нет надежды, Париж должен обороняться, чтобы не погибла родина.

В конце сентября, в воскресенье, Мориса послали в наряд на другой конец города, и при виде улиц, по которым он проходил, площадей, которые он пересекал, он преисполнился новой надежды. После поражения под Шатийоном ему казалось, что все сердца забились сильней для великого дела. О Париж! Морис когда-то знал его жадность к наслаждению, его склонность к распутной жизни, по теперь он видел его простодушие, веселую отвагу, готовность принести любые жертвы. Везде встречались только люди в военных мундирах; даже самые равнодушные носили кепи бойцов национальной гвардии. Словно гигантские часы, у которых лопнула пружина, внезапно остановилась общественная жизнь — промышленность, торговля, дела; осталась только одна страсть: воля к победе, единственное, о чем говорили, что воспламеняло сердца и умы в собраниях, в караулах, в постоянных скопищах народа, загромождавших улицы. Слившись воедино, все чаяния окрыляли дух; в едином стремлении народ порывался совершать великие подвиги и опасные безумства. Уже проявлялось болезненное возбуждение; словно заразная лихорадка, в людях непомерно возрастали и страх и вера; при малейшем толчке человек превращался в выпущенного на волю, неукротимого зверя. Морис стал очевидцем потрясающей сцены: на улице Де-Мартир разъяренная толпа взяла приступом дом; в одном из окон верхнего этажа всю ночь ярко горела лампа: «значит, через весь Париж подавали сигнал пруссакам, находящимся в Бельвю». Одержимые подобными мыслями, горожане проводили часы на крышах, чтобы следить за окрестностями. Какого-то несчастного человека, который рассматривал на скамейке в Тюильрийском саду план города, хотели утопить в бассейне.

Было время, когда Морис отличался широтой взглядов; теперь он тоже заразился этой болезненной подозрительностью, подавленный крушением всего, во что он верил раньше. Он больше не отчаивался, как в вечер панического бегства под Шатийоном, когда его мучило сомнение: найдет ли в себе французская армия когда-нибудь мужество сражаться? Вылазка 30 сентября в Эй и Шевильи, вылазка 13 октября, когда бойцы подвижной гвардии захватили Баньё, наконец, вылазка 21 октября, когда его полк ненадолго завладел парком Мальмезон, вернули ему всю веру, всю надежду, готовую от малейшей искры вспыхнуть пламенем. Пруссаки везде остановили французскую армию, но тем не менее она храбро билась и могла еще победить. Однако Мориса огорчал великий Париж, при всем своем стремлении к победе переходивший от самых радужных надежд к безысходному отчаянию, одержимый боязнью измены. А вдруг генерал Трошю и генерал Дюкро окажутся такими же посредственными военачальниками, бессознательными виновниками поражения, как император и маршал Мак-Магон? Движение, которое свергло Империю, угрожало теперь свергнуть и правительство Национальной обороны.; люди неистовствовали, им не терпелось захватить в свои руки власть, чтобы спасти Францию. Жюль Фавр и другие члены правительства пользовались уже меньшим доверием, чем бывшие министры Наполеона III. Раз они не хотят разбить пруссаков, пусть уступят место другим — революционерам, людям, уверенным в победе, готовым поднять народное ополчение, привлечь изобретателей, предлагающих заложить мины в пригороды или уничтожить неприятеля дождем «греческого огня»!

Накануне 31 октября Мориса терзал этот недуг недоверия и надежды. Теперь он соглашался с бреднями, которые раньше вызвали бы у него только улыбку. Почему бы нет? Разве есть предел глупости и злодейству? Разве среди катастроф, потрясающих мир до основания, невозможно чудо? В нем накипела давняя злоба с того дня, как он узнал под Мюлузом о поражении при Фрешвиллере; после Седана его сердце истекало кровью, как от вечно растравляемой раны, которая открывалась вновь при каждой неудаче; после каждого поражения он не мог оправиться от горя; его тело было истощено, память ослабела от стольких голодных дней, бессонных ночей; среди всех ужасов и кошмаров он уже не представлял себе — жив он или уже перестал существовать; при мысли, что все муки приведут только к новой непоправимой катастрофе, он сходил с ума, и этот образованный человек превращался в существо, утратившее сознание, впавшее в детство, беспрестанно поддающееся новому минутному увлечению. Все, что угодно, — разрушение, истребление, — лишь бы не отдавать ни одного су из богатств Франции, ни одной пяди французской земли! В нем завершилась перемена: после первых проигранных сражений развеялась наполеоновская легенда, сентиментальный бонапартизм, которым он был обязан эпическим рассказам деда. Морис уже не довольствовался теоретической, умеренной Республикой, он был склонен признать революционное насилие, верил в необходимость террора, чтобы убрать бездарных людей и предателей, губящих родину. Поэтому 31 октября он душой был заодно с восставшими, когда одно за другим пришли убийственные известия: потеря Бурже, доблестно отвоеванного добровольцами Прессы в ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое, прибытие Тьера в Версаль по возвращении из европейских столиц, откуда он приехал, как утверждали, для того, чтобы вести переговоры от имени Наполеона III, наконец, падение Меца — страшное известие, подтвержденное Тьером среди уже ходивших смутных слухов, — последний удар, второй Седан, еще позорней первого. А на следующий день Морис узнал о событиях в ратуше: повстанцы ненадолго победили; членов правительства Национальной обороны продержали под арестом до четырех часов утра, их спасла только перемена в настроении населения, которое было сначала озлоблено против них, а потом испугалось при мысли о победе восстания; Морис сожалел об этой неудаче, ведь от Коммуны, быть может, пришло бы спасение. Призыв к оружию, к защите отечества воскрешал все классические воспоминания о свободном народе, не желающем погибнуть. Тьер даже не осмелился въехать в Париж, и, после прекращения переговоров с ним, жители столицы готовы были устроить в городе иллюминацию.

В ноябре парижан охватило лихорадочное нетерпение. Происходили мелкие стычки, но Морис не принимал в них участия. Теперь он находился в лагере под Сент-Уэном; при каждом удобном случае он уходил оттуда, страстно ожидая известий. Как и он, Париж тревожно ждал. Выбрали мэров, после чего политические страсти как будто утихли, но почти все выбранные принадлежали к крайним партиям, а это являлось опасным предзнаменованием. Наступило затишье, и Париж ждал желанной решительной вылазки, победы, избавления. Теперь парижане ничуть не сомневались: пруссаков опрокинут, пройдут по их брюху. Уже шли приготовления на полуострове Женевилье: это место считалось наиболее благоприятным для прорыва. В одно прекрасное утро парижане безумно обрадовались добрым вестям о битве под Кульмье; Орлеан отвоеван, Луарская армия наступает и, по слухам, уже находится в Этампе. Все изменилось, оставалось только пойти ей на подмогу, за Марну. Были реорганизованы войска, созданы три армии: первая — из батальонов национальной гвардии, под командованием генерала Клемана Тома, вторая — из 13-го и 14-го корпусов, подкрепленных лучшими, взятыми отовсюду частями, и предназначенных для крупного наступления под командованием генерала Дюкро; наконец, третья, резервная, — исключительно из бойцов подвижной гвардии, под командованием генерала Винуа. 28 ноября, придя с 115-м полком на ночлег в Вепсенский лес, Морис был одушевлен непоколебимой верой. Там находились все три корпуса второй армии; по слухам, они должны были соединиться на следующий день с Луарской армией в Фонтенебло. Но сразу начались неудачи, обычные ошибки; внезапный разлив реки помешал навести понтонный мост; непродуманные приказы задержали передвижение войск. В следующую ночь 115-й полк переправился через реку одним из первых, и уже в десять часов, под страшным огнем, Морис вошел в деревню Шампиньи. Он словно обезумел; ружье жгло ему пальцы, хотя холод был лютый. С той минуты, как он двинулся в путь, его единственным желанием было идти все вперед и вперед, пока они не встретятся с войсками из провинции. Но под Шампиньи и Бри армия наткнулась на стены парков Кейи и Вилье, стены длиною в полкилометра, превращенные пруссаками в неприступные крепости. Об эту преграду разбился мужественный натиск парижан. После этого начались только колебания и отступления; 3-й корпус задержался, 1-й и 2-й, вынужденные остановиться, два дня защищали Шампиньи, но должны были оставить его 2 декабря ночью, после бесплодной победы. В ту ночь вся армия вернулась на стоянку в Венсенский лес, побелевший от инея; у Мориса закоченели ноги, и, бросившись на обледенелую землю, он заплакал.

О, печальные, мрачные дни после стольких напрасных усилий! Решительная вылазка, к которой готовились так долго, неотразимый натиск, которым надеялись освободить Париж, не удался, и через три дня генерал фон Мольтке объявил, что Луарская армия разбита и снова оставила Орлеан. Кольцо сомкнулось еще тесней; теперь уже нельзя было прорвать его. Но Париж, казалось, черпал новые силы для сопротивления. Снова стал угрожать голод. Уже с середины октября мясо начали выдавать по определенной норме. В декабре ничего не осталось от больших стад баранов и волов, бродивших по Булонскому лесу, постоянно поднимая пыль, и жители принялись резать лошадей. Запасы, а впоследствии реквизиция зерна и муки могли обеспечить население хлебом на четыре месяца. Когда истощилась мука, пришлось построить мельницы на вокзалах. Не хватало и топлива; его берегли на помол зерна, выпечку хлеба, изготовление оружия. Но Париж без газа, освещенный редкими керосиновыми фонарями, Париж, дрожавший под ледяным покровом, Париж, получавший только ограниченную норму черного хлеба и конины, все еще верил, твердил, что на севере — генерал Федерб, на Луаре — Шанзи, на востоке — Бурбаки, как будто неким чудом они могли победоносно подойти к стенам столицы. Перед булочными и мясными люди, стоя под снегом в длинных очередях, еще радовались иногда известиям о каких-то крупных мнимых победах. После уныния при каждом поражении упорно возрождался самообман, пламя веры вспыхивало еще сильней в этой толпе, бредившей от голода и мук. Когда один солдат на площади Шато-д’О заикнулся о необходимости сдаться, прохожие чуть не растерзали его. Обессилев, потеряв бодрость, чувствуя приближение конца, армия требовала мира, но население все еще хотело произвести общую вылазку, стремительную общенародную вылазку, всем вместе, с женщинами и даже детьми, броситься на пруссаков разлившейся рекой, которая все опрокинет и унесет.

Морис уединялся, уходил подальше от товарищей, все больше ненавидя солдатское ремесло: ведь он вынужден торчать здесь, под прикрытием форта Мон-Валерьен, и влачить праздную, бесполезную жизнь. Под разными предлогами он спешил вырваться в Париж, где жил сердцем. Он чувствовал себя хорошо только в толпе, хотел заставить себя надеяться, как она. Часто он ходил смотреть на воздушные шары, которые каждые два дня улетали с Северного вокзала, увозя почтовых голубей и депеши. Эти шары поднимались и исчезали в печальном зимнем небе, и, когда ветром их уносило в сторону Германии, сердца сжимались от тоски. Многие шары, наверно, затерялись. Морис дважды написал Генриетте, но даже не знал, получила ли она его письма. Воспоминание о сестре, воспоминание о Жане было так далеко, в глубине того огромного мира, откуда ничего уже не приходило, и он редко думал о них, словно эти привязанности остались в какой-то другой жизни. Все его существо было переполнено вечной бурей; в нем сменялись уныние и восторг. С первых дней января его снова обуял гнев: кварталы на левом берегу Сены подверглись обстрелу. Раньше Морис объяснял медлительность пруссаков чувством человечности, а она была вызвана только трудностями установки орудий. И теперь, когда снарядом убило двух маленьких девочек в больнице Валь-де-Грас, он стал неистово презирать этих варваров, которые убивают детей, угрожают сжечь музеи и библиотеки. Оправившись от ужаса первых дней, Париж и под снарядами снова с героическим упрямством принялся жить.

После поражения под Шампиньи произвели еще только одну неудачную вылазку по направлению Бурже; и вечером, когда под огнем крупных немецких орудий, обстреливавших форты, пришлось оставить Авронское плоскогорье, — Мориса, как и весь город, охватила ярость. Недоверие, грозившее свергнуть генерала Трошю и правительство Национальной обороны, еще больше усилилось и вынудило их совершить последнюю, бесполезную попытку. Почему они отказываются повести в бой триста тысяч бойцов национальной гвардии, которые все время рвутся в атаку и хотят рисковать собой? Опять, как и с первого дня, народ стал требовать стихийной, стремительной вылазки; Париж хотел прорвать все плотины, утопить пруссаков в великом потоке своих толп. Пришлось уступить этому желанию храбрецов, хотя, бесспорно, предстояло новое поражение; но, чтобы ограничить кровопролитие, двинули вместе с кадровой армией только пятьдесят девять батальонов мобилизованной национальной гвардии. И накануне 19 января, казалось, наступил праздник: на бульварах и на Елисейских полях несметная толпа смотрела на полки, которые проходили с музыкой и пели патриотические песни. За ними шли дети, женщины; мужчины становились на скамьи и пламенно приветствовали бойцов, желая им победы. На следующий день все население направилось к Триумфальной арке; Мориса обуяла безумная надежда; утром пришло известие о взятии французами Монтрету, передавались эпические рассказы о неотразимом порыве национальной гвардии: пруссаки разбиты, Версаль возьмут к вечеру. Но вечером, когда узнали о неизбежном поражении, — какое всех охватило отчаяние! Пока левая колонна занимала Монтрету, центральная, перевалив через стену парка Бюзанваль, разбилась о вторую, внутреннюю стену. Наступила оттепель; упрямый мелкий дождь размыл дороги, и пушки, отлитые на деньги, собранные по подписке, пушки, в которые Париж вложил всю свою душу, не могли добраться. Справа колонна генерала Дюкро, выступившая слишком поздно, осталась позади. Все обессилели; генерал Трошю был вынужден отдать приказ о всеобщем отступлении. Оставили Монтрету, оставили Сен-Клу, подожженный пруссаками. И когда стемнело, весь горизонт за Парижем был охвачен пожаром.

На этот раз даже Морис почувствовал, что все кончено. В продолжение четырех часов, под страшным огнем прусских укреплений, он стоял в парке Бюзанваль с бойцами национальной гвардии и в последующие дни, вернувшись в Париж, восхвалял их отвагу. Действительно, национальная гвардия вела себя доблестно. Значит, поражение произошло от тупости и предательства военачальников. На улице Де-Риволи Морис услышал крики толпы: «Долой Трошю! Да здравствует Коммуна!» Это было пробуждение революционных страстей, новый взрыв народного негодования, такой грозный, что правительство Национальной обороны, чтобы удержаться у власти, принудило генерала Трошю подать в отставку и заменило его генералом Винуа. В тот же день, явившись на собрание в Бельвиле, Морис снова услышал требования идти всем народом в атаку. Безумная мысль! Он это знал, но его сердце все-таки забилось, чувствуя общее упорное стремление к победе. Когда все кончено, разве не остается еще надежда на чудо? Всю ночь ему грезились чудеса.

Прошла целая неделя. Париж умирал без единой жалобы. Лавки больше не открывались, прохожих было совсем мало, на пустынных улицах исчезли коляски. Парижане съели сорок тысяч лошадей, дошли до того, что платили бешеные деньги за собак, кошек и крыс. С тех пор как вышла вся пшеница, ели только хлеб из риса и овса, темный, липкий хлеб, который было трудно переварить; и, чтобы получить установленную норму — триста граммов, — у булочных стояли бесконечные, убийственные очереди.

О, эти мучительные очереди в дни осады! Бедные женщины, которые тряслись от холода под проливным дождем, увязая в ледяной грязи, героическая нищета великого города, не желающего сдаться! Смертность утроилась, театры были превращены в лазареты. С наступлением вечера бывшие роскошные кварталы погружались в угрюмый покой, в глубокий мрак, подобно предместьям проклятого города, опустошенного чумой. И в этой тишине, в этой темноте слышался лишь неумолкаемый грохот артиллерийского обстрела, виднелись лишь вспышки пушечных залпов, воспламенявших зимнее небо.

Вдруг 29 января Париж узнал, что Жюль Фавр уже третий день ведет переговоры с Бисмарком, чтобы добиться перемирия, и одновременно стало известно, что хлеба хватит только на десять дней; в такой срок едва ли успеют снабдить город продовольствием. Предстояла безоговорочнаякапитуляция. Остолбенев от правды, которую ему наконец открыли, угрюмый Париж уступил. В полночь отгремел последний пушечный выстрел. Двадцать девятого немцы заняли форты, и Морис вернулся с 115-м полком к Монружу под защиту укреплений. Тут началось для него какое-то смутное существование, ленивое и бредовое. Дисциплина сильно расшаталась, солдаты разбегались, бродили, ждали, когда их отправят по домам. Но Морис по-прежнему был растерян, раздражен, мрачен: от малейшего толчка его тревога переходила в озлобление. Он жадно читал революционные газеты, и это трехнедельное перемирие, заключенное с единственной целью дать Франции возможность созвать Национальное собрание, которое решит вопрос о мире, казалось ему западней, последним предательством. Даже если Париж был бы вынужден сдаться, Морис, как и Гамбетта, хотел продолжения войны на Луаре и на севере. Разгром Восточной армии, забытой, вынужденной перейти швейцарскую границу, вызвал в нем ярость. Окончательно озлобили его выборы; случилось то, что он предвидел: трусливая провинция, раздраженная сопротивлением Парижа, непременно хотела мира, восстановления монархии под пушками пруссаков, все еще наведенными на столицу. После первых заседаний в Бордо господин Тьер, выбранный в двадцати шести департаментах, облеченный всей полнотой исполнительной власти, стал в глазах Мориса чудовищем, способным на любой обман и любые преступления. И Морис не мог успокоиться; мир, заключенный монархическим Собранием, казался ему величайшим позором; Морис сходил с ума при одной мысли о тяжких условиях — контрибуции в пять миллиардов, сдаче Меца, уступке Эльзаса, о золоте и крови, которые польются из этой открытой, неисцелимой раны на теле Франции.

И вот, в последних числах февраля, Морис решил дезертировать. Согласно статье договора, солдаты находившиеся в Париже, должны были сложить оружие и вернуться по домам. Морис не стал ждать; ему казалось, что его сердце разорвется, если он покинет улицы доблестного Парижа, побежденного только голодом; Морис бежал, снял тесную меблированную комнату на улице Орти, на вершине холма Мулен, под самой крышей шестиэтажного дома; с этой вышки открывался вид на огромное — море крыш, от Тюильри до Бастилии. Бывший товарищ по юридическому факультету дал ему взаймы сто франков. Впрочем, устроившись в новом жилище, Морис сейчас же записался в батальон национальной гвардии и решил, что ему хватит тридцати су жалованья в день. Мысль о спокойном, себялюбивом существовании в провинции внушала ему ужас. Даже письма сестры, которой он написал после перемирия, сердили его: она убеждала, умоляла его приехать на отдых в Ремильи. Он отказывался, обещал вернуться позднее, когда во Франции больше не будет пруссаков.

Морис стал вести праздную жизнь, бродил по городу, все больше возбуждался. Теперь он уже не страдал от голода; первую белую булку он съел с наслаждением. В те дни было много водки и вина; Париж жил сытно, кутил и пьянствовал напропалую. Но это была по-прежнему тюрьма; у ворот стояли немцы; сложные формальности мешали выйти из города. Общественная жизнь не налаживалась; никакой работы, никакого дела; весь город ждал событий и начинал бродить под ярким солнцем рождающейся весны. Во время осады хоть тело утомлялось от военной службы, голова была занята, а теперь население сразу впало в полную праздность, оставаясь отрезанным от всего мира. Морис, как и все, бродил с утра до вечера, впивал воздух, отравленный всеми зачатками безумия, уже несколько месяцев исходившего от толпы. Неограниченная свобода, которой пользовались парижане, действовала разрушительно. Морис читал газеты, посещал собрания, иногда, слыша уж слишком глупые речи, пожимал плечами, но возвращался домой все-таки одержимый мыслью о насилиях, готовый на отчаянные поступки во имя того, что он считал правдой и справедливостью. И в своей комнатушке, откуда был виден весь город, он по-прежнему грезил о победе, убеждал себя, что можно еще спасти Францию, спасти Республику, пока не подписан мир.

Первого марта пруссаки должны были войти в Париж; из всех сердец вырвался крик ненависти и гнева. На собраниях Морис слышал обвинения, выдвинутые против Национального собрания, против Тьера и людей, захвативших власть после 4 сентября и не пожелавших уберечь великий, героический город от небывалого позора. Однажды Морис сам пришел в ярость, потребовал слова и заявил, что весь Париж должен погибнуть на укреплениях, но не впустить ни одного пруссака. В населении, обезумевшем от голода, от бесконечного томления и вынужденной праздности, одержимом кошмарами, подтачиваемом подозрениями, созданными собственным воображением, естественно, назревал гнев, почти открыто готовилось вооруженное восстание. Это был один из тех нравственных переворотов, которые можно наблюдать после всех длительных осад, — избыток обманутой любви к отечеству, которая, напрасно воспламенив души, превращается в слепую потребность мщения и разрушения. Центральный комитет, избранный делегатами национальной гвардии, протестовал против всякой попытки разоружить Париж. На площади Бастилии произошла крупная манифестация, с красными флагами, пламенными речами, огромным стечением народа, убийством несчастного полицейского, которого привязали к доске, бросили в канал и прикончили камнями. А через два дня, ночью 26 февраля, Мориса разбудила зоря и набат: по бульвару Батиньоль шли толпы мужчин и женщин, тащили пушки; Морис сам впрягся в одно орудие вместе с двадцатью парижанами, узнав, что народ захватил эти пушки на площади Ваграм, чтобы Национальное собрание не выдало их пруссакам. Здесь было сто семьдесят орудий без запряжек; народ, в неистовом порыве, подобно орде варваров, спасающих своих богов, тянул их на веревках, подталкивал и довез до самой вершины Монмартра. 1 марта пруссакам пришлось удовольствоваться тем, что они заняли всего на один день квартал Елисейских полей; и когда победители, словно испуганное стадо, теснились за городскими заставами, угрюмый Париж не шевелился, улицы были пустынны, дома заперты, весь город словно вымер, окутанный черным крепом скорби.

Прошло еще две недели; Морис перестал сознавать, как проходит его жизнь; он ждал, он чувствовал приближение чего-то неопределенного и чудовищного. Мир был окончательно заключен; Национальное собрание должно было обосноваться в Версале 20 марта; но Морис не допускал мысли, что это конец, он верил: немцев еще постигнет страшное возмездие. 18 марта утром он получил письмо от Генриетты; она снова умоляла его вернуться в Ремильи, нежно угрожая приехать в Париж, если он и впредь будет отказывать ей в этой великой радости. Она сообщала известия о Жане, писала, что он в конце декабря уехал из Ремильи, чтобы присоединиться к Северной армии, заболел злокачественной лихорадкой, попал в бельгийский лазарет, а педелю назад написал ей, что, невзирая на слабость, едет в Париж, решив вступить там в армию. В конце письма Генриетта просила брата сообщить ей точные сведения о Жане, как только Морис увидит его. Перечитывая это письмо, Морис погрузился в сладостные воспоминания. Генриетта — горячо любимая сестра, Жан — брат в беде и страдании. Боже мой! Как эти дорогие существа далеки от его всегдашних мыслей теперь, когда в нем растет такая буря! Сестра писала, что не могла дать Жану адрес Мориса на улице Орти, и Морис решил немедленно навести справки в военных канцеляриях, чтобы разыскать Жана. Но едва он дошел до улицы Сент-Оноре, как встретил двух товарищей по батальону; они рассказали ему о том, что произошло ночью и утром на Монмартре, и все трое сломя голову побежали туда.

О, этот день 18 марта! Каким восторгом и решимостью он преисполнил Мориса! Впоследствии Морис не мог припомнить в точности, что он говорил, что делал. Он только помнил, как сначала бежал во весь дух, разъяренный внезапной попыткой правительственных войск разоружить Париж, отнять на рассвете монмартрские пушки. Уже два дня Тьер, вернувшись из Бордо, явно замышлял этот удар, чтобы Национальное собрание в Версале могло безопасно провозгласить монархию. Еще Морис вспоминал, что к девяти часам он очутился на самом Монмартре, с воодушевлением слушая рассказы о победе, рассказы о том, как втихомолку прибыли версальцы, как, по счастью, запоздали лошади, как это дало время бойцам национальной гвардии взяться за оружие, как солдаты не посмели стрелять в женщин и детей, подняли ружья прикладами вверх и братались с пародом. Еще он вспомнил, как ходил по Парижу уже в двенадцать часов дня, понимая, что Париж принадлежит Коммуне, хотя не было даже боя: Тьер и министры бежали из министерства иностранных дел, где они собрались; все правительство бросилось в Версаль, из тридцати тысяч солдат правительственных войск, спешно приведенных в Париж, было убито больше пяти тысяч. И еще он вспомнил, что к половине шестого, на углу бульвара, в кучке буйных парижан, он без всякого негодования слушал страшное сообщение об убийстве генералов Леконта и Клемана Тома. А, генералы! Он вспоминал седанских генералов, этих кутил, этих тупиц. Одним больше, одним меньше! Не важно! Остальную часть дня он пребывал в том же восторженном состоянии, все события для него преображались; восстание, которого жаждали, казалось, даже камни мостовых, разрослось и сразу, в силу своего неожиданного, но неизбежного торжества, победило и в десять часов вечера отдало ратушу во власть членов Центрального комитета, которые сами удивились, очутившись там.

Но в памяти Мориса осталось еще одно отчетливое воспоминание: внезапная встреча с Жаном. Уже три дня Жан находился в Париже, приехав сюда совсем без денег, изможденный, измученный двухмесячной лихорадкой, которая его задержала в брюссельском лазарете; найдя бывшего капитана 106-го полка Раво, он сразу поступил добровольцем в новую роту 124-го полка, которой командовал капитан. Жан теперь снова был в чине капрала. В тот вечер он как раз вышел последним из казармы принца Евгения, направляясь со своим отделением на левый берег, где было приказано собраться всей армии, как вдруг на бульваре Сен-Мартен его отряд остановила толпа. Раздались крики, угрозы обезоружить солдат. Жан невозмутимо отвечал, чтобы от него отвязались, все это его не касается, — он; хочет только выполнить приказ начальства и никому не делает зла. Но вдруг послышался возглас изумления, подошел Морис, бросился Жану на шею и братски поцеловал его.

— Как? Это ты?.. Сестра мне писала. А я хотел сегодня утром навести справки о тебе в военных канцеляриях!

От радости глаза Жана затуманились слезами.

— Да это ты, голубчик! Как я рад!.. Я тоже тебя искал; но как тебя найти в этом проклятущем большом городе?

Толпа все еще гудела; Морис обернулся и сказал:

— Граждане! Дайте мне с ними поговорить! Это славные ребята, я за них отвечаю.

Он взял Жана за обе руки и, понизив голос, спросил:

— Ты ведь останешься с нами, правда?

Жан взглянул на него с изумлением.

— Как это «с нами»?

Морис возмущенно заговорил о правительстве, об армии, напомнил обо всех страданиях, стал объяснять, что наконец народ возьмет власть в свои руки, накажет тупиц и трусов, спасет Республику. Жан слушал, старался понять, но его спокойное крестьянское лицо все больше омрачалось от печали.

— Ну нет, ну нет, голубчик! Ради таких дел я не останусь… Капитан приказал мне идти с моими ребятами в Вожирар, я и пойду. Будь там сам черт, я все-таки пойду. Это само собой понятно, ты ведь и сам должен это знать.

Он простодушно рассмеялся и прибавил:

— Лучше ты пойди с нами!

Но Морис с неистовым возмущением выпустил руки Жана. Несколько мгновений они еще стояли друг против друга, Морис — во власти отчаянного безумия, обуявшего весь Париж, во власти недуга, возникшего издавна, от скверной закваски последнего царствования; Жан — сильный своим невежеством и рассудительностью, здоровый духом благодаря тому, что вырос далеко от Парижа, на земле труда и бережливости. И все же они были братьями; их связывали крепкие узы, и, когда вдруг произошла давка и они разлучились, им было больно оторваться друг от друга.

— До свидания, Морис!

— До свидания, Жан!

Толпу оттеснил на тротуары 79-й полк, выйдя сомкнутым строем из-за угла соседней улицы. Снова послышались крики, но никто не осмелился преградить дорогу солдатам, которых вели офицеры. А вслед за ними удалось двинуться дальше и отделению 124-го полка.

— До свидания, Жан!

— До свидания, Морис!

Они в последний раз махнули друг другу рукой, уступая неизбежности этой насильственной разлуки, но сердце каждого было переполнено любовью.

В последующие дни Морис забыл о Жане среди необычайных, стремительно развивавшихся событий. Девятнадцатого Париж проснулся без правительства и скорее удивился, чем испугался, узнав, что ночью в панике бежали в Версаль правительственные войска, государственные учреждения, министры; погода стояла великолепная, и в то прекрасное мартовское утро парижане спокойно вышли на улицу поглядеть на баррикады. Большая белая афиша Центрального комитета, призывавшая народ произвести выборы в Коммуну, казалось, была составлена вполне благоразумно. Все удивлялись только тому, что она подписана совсем незнакомыми именами. На заре Коммуны Париж был против Версаля. Одержимый подозрениями, он с негодованием вспоминал все, что выстрадал. В городе царила полная анархия, происходила борьба между мэрами и Центральным комитетом; мэры тщетно пытались примириться с ним, а Центральный комитет еще не был уверен, вся ли объединенная национальная гвардия за него, и по-прежнему требовал только муниципальных свобод. Первая стрельба по мирной манифестации на Вандомской площади и кровь нескольких жертв, обагрившая мостовую, вызвали в городе панику — народ содрогнулся от ужаса. И в то время как торжествующее восстание окончательно захватило все министерства и государственные учреждения, Версаль трепетал от злобы и страха, правительство спешило собрать достаточное количество войск, чтобы отбить предстоящее нападение. Спешно были вызваны лучшие части Северной и Луарской армий; в какие-нибудь десять дней под Версалем собрали около восьмидесяти тысяч человек и почувствовали опять уверенность в своих силах настолько, что уже 2 апреля две дивизии открыли военные действия и отняли у коммунаров Пюто и Курбвуа.

Только на следующий день перед Морисом, выступившим со своим батальоном против Версаля, возникло, среди лихорадочных воспоминаний, грустное лицо Жана, кричавшего ему: «До свидания!» Атака версальцев ошеломила и возмутила национальную гвардию. Три колонны, тысяч пятьдесят человек, ринулись с утра через Буживаль и Медон, чтобы захватить монархическое Собрание и убийцу Тьера. Это была та стремительная вылазка, которой так пламенно требовали во время осады, и Морис, размышляя, где он увидит Жана, решил, что верней всего среди убитых на поле боя. Но парижане потерпели поражение; батальон Мориса только подходил к плоскогорью Бержер, по дороге в Рюэль, как вдруг в ряды бойцов попали снаряды с Мон-Валерьена. Все остолбенели; одни считали, что форт занят их товарищами, другие рассказывали, будто комендант обязался не стрелять. Бойцами овладел безумный страх; батальоны обратились в бегство, вернулись в Париж, а головная часть колонны, захваченная обходным движением генерала Винуа, погибла в Рюэле.

Избежав бойни, еще трепеща после сражения, Морис чувствовал одну лишь ненависть к так называемому правительству порядка и законности, которое терпит поражение при каждой стычке с пруссаками и находит в себе мужество только для побед над Парижем. А немецкие армии все еще стоят здесь, от Сен-Дени до Шарантона, тешатся прекрасным зрелищем гибели целого народа! И мрачно настроенный, жаждавший разрушения Морис одобрял первые насильственные мероприятия: возведение баррикад, преграждающих улицы и площади, арест заложников — архиепископа, священников, бывших чиновников. Уже с обеих сторон начались жестокости: версальцы расстреливали пленных, парижане объявили, что за каждого расстрелянного сторонника Коммуны они расстреляют трех заложников. И последние остатки благоразумия, еще оставшиеся у Мориса после стольких потрясений и разгрома, унес ветер ярости, который дул отовсюду. Коммуна казалась Морису мстительницей за весь пережитый позор, избавительницей, принесшей каленое железо, очистительный огонь. Он сознавал все это пока не вполне ясно, но, как у образованного человека, у него возникали классические воспоминания о торжествующих вольных городах, о союзах богатых провинций, предписывающих свой закон миру. Если Париж победит, он в ореоле славы восстановит Францию на основах справедливости и свободы, построит новое общество, сметя прогнившие обломки старого. Правда, после выборов его несколько удивили имена членов Коммуны: то была необычайная смесь умеренных, революционеров, социалистов разных толков; им и было вверено великое дело. Многих из этих людей он знал и считал их весьма заурядными. Не столкнутся ли лучшие из них, не уничтожат ли друг друга в путанице идей, которые они проповедуют? Но в день торжественного провозглашения Коммуны на площади Ратуши, когда гремели пушки и красные флаги победно развевались на ветру, ему хотелось все забыть, его снова окрылила безмерная надежда. И в остром приступе недуга, достигшего предела, среди обманов одних людей и восторженной веры других, опять возникло самообольщение.

Весь апрель Морис сражался под Нейи. Ранняя, весна быстро расцветала сиренью; бои шли среди нежной зелени садов, бойцы национальной гвардии возвращались вечером с букетами цветов в дулах ружей. Теперь в Версале собралось столько войск, что из них смогли сформировать две армии — одну на первой линии, под начальством маршала Мак-Магона, другую, резервную, под начальством генерала Винуа. А у Коммуны было около ста тысяч мобилизованных бойцов национальной гвардии и почти столько же солдат в местной гвардии; из них в действительности сражалось не больше пятидесяти тысяч. И с каждым днем все ясней становился план атаки, принятый версальцами: после Нейи они заняли Бекон, потом Аньер — просто для того, чтобы укоротить линию окружения: они рассчитывали войти в Париж через Пуэн-дю-Жур, как только возьмут приступом вал при поддержке перекрестного огня с форта Мон-Валерьена и форта Исси. Мон-Валерьен был в их руках; теперь они всеми силами старались овладеть фортом Исси и атаковали его, пользуясь бывшими позициями пруссаков. С середины апреля перестрелка и канонада уже не прекращались. В Леваллуа, в Нейи шли беспрерывные бои; стрелки вели огонь днем и ночью, ежеминутно. Крупные орудия, установленные на бронированных поездах, двигались по окружной железной дороге и стреляли по Аньеру, поверх Леваллуа. В Ванве и особенно в Исси неистовствовала артиллерийская стрельба; в Париже все стекла дрожали, как в самые тяжелые дни осады. И 9 мая, когда после первого штурма форт Исси попал в руки версальцев, поражение Коммуны стало неизбежным, и в паническом ужасе она приняла опаснейшие решения.

Морис одобрял создание Комитета общественного спасения. Он вспоминал страницы из истории; ведь пробил час крутых мер, если хотят спасти отечество! Только при одном насилии его сердце сжалось от тайной боли: при свержении Вандомской колонны. Он упрекал себя за это, как за детскую слабость; в его памяти все еще звучали рассказы деда о битвах под Маренго, под Аустерлицем, Иеной, Эйлау, Фридландом, Ваграмом, Москвой, и от этих эпических повествований он все еще трепетал. Но срыть до основания дом убийцы Тьера, взять заложников в качестве гарантия и угрозы — ведь это справедливое возмездие Версалю, который все яростней обстреливал Париж, пробивая снарядами крыши, убивая женщин! В Морисе рождалась мрачная потребность в разрушении, по мере того как приближался конец его мечты. Если идея суда и отмщения должна потонуть в крови, пусть же разверзнется земля, преобразившись в этом космическом перевороте, обновляющем жизнь! Пусть лучше рухнет, пусть сгорит Париж, как огромный жертвенный костер, чем вернется к своим порокам, к своим бедам, к старому строю, растленному гнусной несправедливостью! Морису грезился еще другой, великий черный сон: испепеленный гигантский город, дымящиеся головни на обоих берегах Сены; язва, исцеленная железом, безыменная, беспримерная катастрофа, из которой возникнет новый народ. Мориса все больше и больше волновали ходившие слухи: под целые кварталы города якобы подведены мины, катакомбы набиты порохом, все исторические памятники готовы взорваться, электрические провода соединяют минные камеры, чтобы все они могли вспыхнуть сразу от одной искры, собраны значительные запасы воспламеняющихся веществ, особенно керосина, чтобы превратить улицы и площади в потоки, в моря пламени. Коммуна поклялась: если версальцы войдут в Париж, ни один из них не переступит баррикад, преграждающих каждый перекресток, мостовые расступятся, здания рухнут, Париж запылает и поглотит все.

И если Мориса захватила эта безумная мечта, то виною было затаенное недовольство самой Коммуной. Он разочаровался в ее руководителях, чувствовал, что она неспособна справиться с положением, слишком задергана людьми противоположных убеждений, становится непоследовательной, приходит в отчаяние и совершает нелепости, по мере того как растет угроза.

Коммуна не могла осуществить ни одного из всех обещанных ею преобразований, и Морис уже был уверен, что она не оставит после себя ничего устойчивого. Но главным злом являлось раздиравшее ее соперничество, тайная подозрительность, возникшие у каждого члена Коммуны. Многие из них — умеренные или испуганные — уже не присутствовали на заседаниях. Некоторые действовали под ударами событий, трепетали перед возможной диктатурой, и наступил час, когда в революционных собраниях поднялась грызня между отдельными группами во имя спасения отечества. После Клюзере и Домбровского навлек на себя подозрения Россель. Даже Делеклюз, назначенный гражданским делегатом по военным делам, при всем своем влиянии не мог ничего поделать. И великая созидательная работа пошла Прахом, не удавалась, и с каждым часом все ширилась пустота, возникшая вокруг этих людей, пораженных бессилием, доведенных до отчаяния.

А в Париже нарастал ужас. Париж, разъяренный сначала против версальцев, терзался муками, порожденными осадой, и теперь отходил от Коммуны. Принудительная вербовка в армию, приказ о призыве всех мужчин до сорока лет раздражали спокойных обывателей и приводили их к повальному бегству: люди уходили через Сен-Дени, переодевшись, с подложными, якобы эльзасскими, документами, спускались под покровом ночи в крепостной ров на веревке или по лестнице. Богатые буржуа давно уехали. Не открылась ни одна фабрика, ни один завод. Ни торговли, ни работы; продолжалось праздное существование в тревожном ожидании неизбежной развязки. А народ все еще жил только на жалованье бойцов национальной гвардии, на тридцать су, которые выплачивались теперь из миллионов, реквизированных в банке; многие и сражались ради этих тридцати су; в сущности, эти деньги для многих служили поводом примкнуть к восстанию. Целые кварталы опустели, лавки закрылись, дома вымерли. Под ярким солнцем восхитительного мая на безлюдных улицах встречались только суровые похороны коммунаров, убитых в борьбе с версальцами, — шествия без священника, покрытые красными знаменами катафалки, толпы людей с букетами бессмертников. Церкви были закрыты и каждый вечер превращались в клубные залы. Выходили только революционные газеты, все остальные были запрещены. Разрушенный Париж, великий, несчастный Париж, как республиканская столица, по-прежнему питал отвращение к Национальному собранию, но теперь в Париже нарастал страх перед Коммуной, нетерпеливое желание избавиться от нее; передавались страшные рассказы об ежедневных арестах заложников, о целых бочках пороха, спрятанных в подземных сточных каналах, где стоят наготове люди с факелами, ожидая только сигнала.

Раньше Морис никогда не пил, но теперь его подхватила и захлестнула волна всеобщего пьянства. Дежуря на каком-нибудь передовом посту или проводя ночь в караульном помещении, он не отказывался от рюмочки коньяка, а выпивая вторую, разгорячался от запахов спирта, веявших ему в лицо. Так распространялась зараза — беспрерывное пьянство, оставшееся в наследство от первой осады, усилившееся во время второй; у населения, лишенного хлеба, были бочки водки и пива; люди спились и от каждой капли хмелели. 21 мая, в воскресенье вечером, Морис первый раз в жизни вернулся пьяный домой, на улицу Орти, где он время от времени ночевал. День он провел в Нейи, участвовал в перестрелке и пил с товарищами, в надежде преодолеть страшную усталость. Но, обессилев, потеряв голову, он бессознательно дошел до дому и бросился в постель; потом он не мог даже вспомнить, как вернулся. И только на следующий день, когда солнце стояло уже высоко, он проснулся от звуков набата, барабанной дроби и сигнала горнистов. Накануне версальцы, заметив, что одни ворота открыты, беспрепятственно вошли в Париж.

Морис наспех оделся и с ружьем на ремне за спиной выбежал на улицу; тут же несколько испуганных товарищей в мэрии его района рассказали ему о том, что произошло вечером и ночью, но кругом была такая сумятица, что ему было трудно понять, в чем дело. Уже десять дней форт Исси и мощная батарея в Монтрету, которым помогал форт Мон-Валерьен, громили крепостной вал; у ворот Сен-Клу уже нельзя было держаться; версальцы собирались начать штурм на следующий день, но вдруг какой-то прохожий заметил, что никто больше не охраняет ворот, и знаками подозвал часовых, стоявших у траншеи, в каких-нибудь пятидесяти метрах. Не заставив себя ждать, вошли две роты 37-го линейного полка, а за ними — весь 4-й корпус под командованием генерала Дуэ. Всю ночь беспрерывным потоком вливались в город войска. В семь часов к мосту Гренель спустилась дивизия Верже и направилась в Трокадеро. В девять часов генерал Кленшан взял Пасси и Ла-Мюэт. В три часа ночи 1-й корпус расположился лагерем в Булонском лесу, и в то же время дивизия Брюа переправилась через Сену, захватила Севрские ворота и облегчила вступление 2-го корпуса, который под командованием генерала де Сиссей через час занял квартал Гренель. Так двадцать второго утром Версальская армия овладела на правом берегу Трокадеро и Ла-Мюэт, на левом — Гренелем, и все это совершилось на глазах у остолбеневших, разгневанных и растерянных сторонников Коммуны, которые кричали о предательстве, обезумев при мысли о неизбежном разгроме.

Поняв, что произошло, Морис сразу почувствовал: это — конец, остается только погибнуть. Но набат гремел, барабаны грохотали еще сильней; женщины, и даже дети, воздвигали баррикады, на улицах лихорадочно собирались батальоны и поспешно занимали боевые посты. Уже в двенадцать часов дня вечная надежда возрождалась в сердцах восторженных солдат Коммуны: они решили победить, заметив, что версальцы почти не двинулись с места. Парижане опасались, что правительственная армия через два часа уже займет Тюильри, но она действовала с необычайной осторожностью, наученная горьким опытом своих поражений, применяя ту же тактику, которую так сурово преподали ей пруссаки. В ратуше Комитет общественного спасения и делегат по военным делам Делеклюз руководили обороной. По слухам, они с презрением отвергли последнюю попытку примирения. Это придало всем мужества; в победе Парижа опять не сомневались; везде готовилось отчаянное сопротивление: атака предстояла неистовая; в обеих армиях сердца горели ненавистью, распаленной ложными сведениями и жестокостью. Этот день Морис провел недалеко от Марсова поля и от Дома инвалидов; отстреливаясь, он медленно отступал от улицы к улице. Он не мог найти свой батальон и сражался среди незнакомых товарищей, незаметно очутившись вместе с ними на левом берегу Сены. К четырем часам они стали защищать баррикаду, которая заграждала Университетскую улицу, при выходе на Эспланаду, и оставили ее только в сумерки, узнав, что дивизия Брюа, двигаясь по набережной, захватила Законодательный корпус. Они чуть не попали в плен, с большим трудом добрались до улицы Де-Лилль, пройдя кружным путем по улице Сен-Доминик и улице Бельшас. С наступлением темноты Версальская армия занимала линию, которая начиналась от ворот Ванв, проходила через Законодательный корпус, Елисейский дворец, церковь Сент-Огюстен, вокзал Сен-Лазар и заканчивалась у ворот Аньер.

Следующий день, вторник 23 мая, весенний, светлый и теплый, был для Мориса страшным днем. Несколько сот коммунаров, среди которых вместе с бойцами из разных батальонов находился и Морис, еще удерживали весь квартал от набережной до улицы Сен-Доминик. Но большинство расположилось на улице Де-Лилль, в садах больших особняков. Морис спокойно заснул на лужайке у дворца Почетного легиона. С утра он думал, что версальские войска выйдут из Законодательного корпуса и оттеснят их за прочные баррикады на улице Дю-Бак. Но прошло несколько часов, а версальцы все не начинали атаки. Происходила лишь беспорядочная перестрелка с одного конца улицы до другого. Версальцы не спеша, осторожно выполняли свой план; они твердо решили не нападать с фронта на террасу Тюильри — грозную крепость повстанцев, а наступать двойным путем — справа и слева, вдоль укреплений, завладеть сначала Монмартром и Обсерваторией, а потом быстро развернуться и захватить в огромную сеть все центральные кварталы. К двум часам дня Морис услышал, что над Монмартром уже развевается трехцветный флаг; три армейских корпуса одновременно атаковали мощную батарею на Мулен-де-ла-Галет, бросив свои батальоны на холм, с севера и запада, по улицам Лепик, Де-Соль и Дю-Мон-Сени; батарея была захвачена; победители хлынули в Париж, захватили площадь Сен-Жорж, Нотр-Дам-де-Лорет, мэрию на улице Друо, здание Новой оперы, а на левом берегу Севы обходным движением, начавшимся с Монпарнасского кладбища, достигли площади д’Анфер и Конного рынка. Эти быстрые успехи версальцев вызывали в парижанах изумление, ярость, ужас. Как? За каких-нибудь два часа взят Монмартр, доблестный Монмартр, неприступный оплот восстания?! Морис заметил, что ряды редеют, товарищи, боясь мести, дрожа, бегут потихоньку вымыть руки и переодеться. Пронесся слух, что сторонников Коммуны обходят с тыла через Круа-Руж и версальцы готовятся атаковать этот район. Баррикады на улицах Мартиньяк и Бельшас были уже взяты; в конце улицы Де-Лилль замелькали красные штаны версальцев. И скоро остались только самые убежденные защитники Коммуны — Морис и еще человек пятьдесят, решившие погибнуть, но сначала перебить как можно больше версальцев, которые расправлялись с коммунарами, как с бандитами, и расстреливали пленных за линией огня. Второй день нарастала лютая ненависть, продолжалось взаимное истребление; повстанцы погибали за свою мечту, а Версальская армия, кипящая реакционными страстями, остервенела от необходимости сражаться еще и еще.

К пяти часам Морис с товарищами стал отступать за баррикады на улице Дю-Бак, продвигаясь от ворот к воротам по улице Де-Лилль и все еще отстреливаясь, как вдруг из открытого окна дворца Почетного легиона густыми клубами повалил черный дым. Это был первый пожар, первый поджог; и Морис, в порыве овладевшего им исступленного безумия, почувствовал дикую радость. Пробил час: пусть же весь город запылает, как огромный костер, пусть вселенную очистит огонь! Внезапно Морис увидел поразившее его зрелище: из дворца стремительно выскочило пять-шесть человек во главе с рослым молодцом, в котором Морис узнал Шуто, своего бывшего товарища по отделению в 106-м полку. Морис уже видел его однажды после 18 марта; уже тогда на кепи Шуто блестели галуны; теперь Шуто получил повышение в чине, был весь в галунах — он состоял при штабе какого-то генерала, который не участвовал в сражениях. Морис вспомнил все, что ему рассказывали про Шуто: он поселился во дворце Почетного легиона вместе с любовницей, беспрерывно кутил, валялся, не снимая сапог, в широких, роскошных постелях, бил зеркала, потехи ради стреляя в них из револьвера. Уверяли даже, что его любовница, отправляясь якобы на Главный рынок за провизией, каждое утро увозила в парадной коляске тюки краденого белья, часы и даже мебель. Заметив, как Шуто бежит с товарищами и держит в руке жестянку с керосином, Морис почувствовал боль, страшное сомнение, поколебавшее его веру. Значит, дело возмездия может стать злодейством, если его исполнителем является человек, подобный Шуто?!

Прошло еще несколько часов. Морис сражался только от смертной тоски; теперь у него оставалось одно желание: мрачная жажда смерти. Если он заблуждался, он готов заплатить за свою ошибку кровью! Баррикада, преграждавшая улицу Де-Лилль до улицы Дю-Бак, была прочно построена из мешков и бочек и защищена глубоким рвом. Морис оборонял ее с каким-нибудь десятком коммунаров; все залегли за прикрытиями и меткими выстрелами убивали каждого вылезавшего версальца. Морис не уходил до самого вечера, израсходовал все свои патроны, стреляя молча, с упорством, с отчаянием. Он смотрел, как над дворцом Почетного легиона разрастается дым, расстилаясь от ветра среди улицы, но на исходе дня пламени еще не было видно. Загорелся соседний особняк. Вдруг товарищ сообщил, что солдаты Версальской армии, не смея атаковать баррикаду с фланга, пробираются через сады и дома, проламывая стену кирками. Наступал конец: версальцы с минуты на минуту могли выйти из-за угла. И в самом деле, из верхнего окна раздался выстрел, и Морис опять увидел Шуто и его товарищей: они исступленно лезли с правой и левой стороны в угловые дома, неся керосин и факелы. Через полчаса под почерневшим небом уже пылал весь перекресток, а Морис все еще лежал за бочками и мешками и, пользуясь ярким светом, убивал неосторожных солдат, пытавшихся выйти из ворот на улицу.

Долго ли еще стрелял Морис? Он уже не сознавал ни времени, ни пространства. Могло быть девять, а то и десять часов… Эта омерзительная работа вызывала у него теперь отвращение, — так ударяет в голову прескверное вино. Дома пылали; Мориса обдавало нестерпимым жаром, окутывало удушливым дымом. Перекресток, закрытый грудами булыжников, стал укрепленным лагерем, огражденным пожарами, дождем раскаленных головешек. Ведь приказ гласил: при оставлении баррикад поджигать кварталы, остановить версальские войска линией всепожирающего огня, жечь Париж, по мере того как придется его сдавать. Морис уже чувствовал, что дома горят не только на улице Дю-Бак. За его спиной небо вспыхнуло огромным заревом, он слышал далекий гул, словно запылал весь город. Справа, вдоль Сены, наверно, возникли другие гигантские пожары. Шуто давно исчез, убегая от пуль. Самые стойкие бойцы тоже отступали поодиночке, боясь, что их с минуты на минуту обойдут версальцы. Морис остался один, он лежал, вытянувшись между двух мешков, и все стрелял, как вдруг солдаты, пробравшись через дворы и сады, выскочили из дома на улице Дю-Бак и стремительно бросились на баррикаду.

В неистовстве последней борьбы Морис уже больше двух дней не думал о Жане. Да и Жан, вступив в Париж вместе со своим полком, посланным на помощь дивизии Брюа, ни на минуту не вспомнил о Морисе. Накануне он сражался на Марсовом поле и на эспланаде Инвалидов. А в тот день он ушел с площади Бурбонского дворца только к двенадцати часам дня, чтобы захватить баррикады в этом районе до улицы Сен-Пер. Обычно спокойный, он мало-помалу рассвирепел в этой братоубийственной войне, как и его товарищи, которые пламенно желали только одного: поскорей отдохнуть после стольких изнурительных месяцев. Пленные французы, которых привезли из Германии и зачислили в Версальскую армию, злобствовали против Парижа; к тому же рассказы об ужасных действиях Коммуны выводили Жана из себя, оскорбляли в нем уважение к собственности и порядку. Жан принадлежал к тем людям, которые составляют оплот нации, он остался разумным крестьянином, жаждущим мира для того, чтобы можно было снова приняться за труд, зарабатывать, жить обыкновенной жизнью. Распалясь гневом, он забыл даже самые сладостные мечты, но особенно бесили его пожары. Сжигать дома, сжигать дворцы только потому, что враг сильней? Ну нет, шалишь! На такие штуки способны только бандиты! Еще накануне, когда он видел, как восставших расстреливают без суда, у него сжималось сердце, но теперь он не знал удержу, рассвирепел, потрясал кулаками, вопил, и глаза у него вылезали из орбит.

С несколькими солдатами своего отделения он стремительно выбежал на улицу Дю-Бак. Сначала он никого не видел, думал, что баррикада оставлена. Но вдруг он заметил, что между двух мешков шевелится коммунар, целится, все еще стреляет в солдат на улице Де-Лилль. И в бешеном порыве, словно его подтолкнул рок, Жан ринулся вперед и штыком пригвоздил этого человека к баррикаде.

Морис не успел даже обернуться. Он вскрикнул, поднял голову. Пожары озаряли их ослепительным светом.

— Жан! Дружище Жан! Это ты?

Умереть Морис хотел, хотел страстно, исступленно. Но умереть от руки брата — нет, это вызвало в нем омерзительную горечь; она отравляла его смертный час.

— Так это ты, Жан, дружище Жан?

Внезапно отрезвев, Жан, словно пораженный молнией, смотрел на него. Они были одни; другие солдаты уже бросились преследовать беглецов. Повсюду еще сильней пылали дома; окна извергали огромное алое пламя, с грохотом рушились горящие потолки. Жан, рыдая, повалился рядом с Морисом, стал его ощупывать, пытался приподнять, узнать, можно ли еще его спасти.

— Ах, голубчик, бедняга, голубчик мой!

Глава 24

Когда поезд подошел наконец из Седана, после бесчисленных задержек, часов в девять к вокзалу Сен-Дени, небо на юге уже пылало большим красным заревом, словно вспыхнул весь Париж. По мере того как темнело, этот свет разрастался, мало-помалу охватил весь горизонт и обагрил стаю облаков, исчезавших на востоке, где сгущался мрак.

Генриетта выскочила из вагона первая, испугавшись этих отсветов пожара над черными полями, замеченных пассажирами еще издали из окон двигавшегося поезда. К тому же прусские солдаты, занявшие вокзал, приказывали всем выйти, а на платформе двое из них гортанным голосом выкрикивали по-французски:

— Париж горит!.. Дальше поезд не пойдет, все выходите!.. Париж горит, Париж горит!..

Это было для Генриетты страшным ударом. Боже мой! Неужели она приехала слишком поздно? Морис не ответил на два ее последних письма, и Генриетту так взволновали тревожные известия о парижских событиях, что она внезапно решила уехать из Ремильи. Уже несколько месяцев она изнывала в доме старика Фушара; чем дольше продолжалось сопротивление Парижа, тем требовательней и суровей становились оккупационные войска; и теперь, когда немецкие полки один за другим возвращались в Германию, их постоянное передвижение снова и снова опустошало деревни и города.

Встав на рассвете, чтобы поспеть в Седан к отходу поезда, Генриетта, видела, что двор фермы полон прусских кавалеристов; они спали вповалку, завернувшись в плащи. Их было так много, что они занимали весь двор. Вдруг раздались призывные сигналы горнистов, и все солдаты молча вскочили, закутанные до пят, так тесно прижавшись друг к другу, что, казалось, на поле битвы, под звуки труб Страшного суда, воскресли мертвецы… И вот в Сен-Дени снова пруссаки; это они потрясли ее криком:

— Все выходите! Дальше поезд не пойдет!.. Париж горит, Париж горит!..

Генриетта, с чемоданчиком в руке, растерянно бросилась вперед, стала расспрашивать, что случилось. В Париже уже два дня сражаются; железная дорога перерезана; пруссаки не вмешиваются, следят за событиями. По Генриетта все-таки хотела пробраться в город; она заметила на платформе капитана, командира роты, занявшей вокзал, и подбежала к нему.

— Сударь, я еду к брату, я о нем страшно беспокоюсь. Умоляю вас, дайте мне возможность проехать дальше!..

Вдруг она замолчала от удивления, узнав капитана при свете газового рожка.

— Как? Это вы, Отто?.. О, будьте так добры, помогите мне, раз случай опять свел нас!..

Ее двоюродный брат Отто Гюнтер, как всегда, был старательно затянут в мундир гвардейского капитана. Он держался сухо, как полагается с хорошей выправкой, образцовому офицеру. Он не узнавал этой тоненькой, хрупкой женщины; ее нежного лица и светлых волос почти не было видно под траурным крепом. Только по открытому, честному взгляду блестящих глаз он наконец вспомнил ее.

Он только развел руками.

— Знаете, у меня брат в армии, — с жаром продолжала Генриетта. — Он остался в Париже, я боюсь, не вмешался ли он в эту страшную борьбу… Отто! Умоляю вас, дайте мне возможность проехать дальше!

Тут он наконец соблаговолил ответить:

— Да уверяю вас, я ничем не могу вам помочь… Со вчерашнего дня поезда больше не идут; кажется, у городских укреплений разобраны рельсы. А в моем распоряжении нет ни повозки, ни лошади, ни людей, чтобы вас отвезти.

Она смотрела на него, что-то лепетала, тихо стонала, с отчаянием видя, как он холоден, как он упрямо не хочет оказать ей помощь.

— Боже мой! Вы ничего не хотите сделать!.. Боже мой! К кому же мне обратиться?

Ведь эти пруссаки были всемогущими повелителями, могли единым словом перевернуть весь город, забрать сотню повозок, приказать вывести тысячу лошадей из конюшен! А он высокомерно отказывал, как победитель, который взял себе за правило никогда не вмешиваться в дела побежденных, считая эти дела нечистоплотными, способными запятнать его совсем еще свежую славу.

— Но вы ведь знаете, по крайней мере, что происходит, — продолжала Генриетта, стараясь успокоиться, — вы ведь можете мне сказать?

Он чуть заметно улыбнулся.

— Париж горит!.. Да вот! Пойдемте! Оттуда отлично видно.

Он вышел из здания вокзала, прошел сотню шагов вдоль рельсов до железного мостика, переброшенного через полотно дороги. Они поднялись по узкой лесенке, очутились наверху, облокотились о перила, и перед ними, за насыпью, открылась огромная голая равнина.

— Видите, Париж горит!

Было, наверно, около половины десятого. Красное зарево в небе все ширилось. На востоке стая багровых облаков исчезла, в зените осталась абсолютная тьма, в которой появлялись отсветы далекого пламени. Теперь горела уже вся линия горизонта; но кое-где виднелись более яркие очаги огня, пурпурные снопы, которые беспрерывно вырывались и рассекали мрак среди больших летучих столбов дыма. Казалось, пожары движутся, вспыхивает некий гигантский лес, дерево задеревом; казалось, вот-вот запылает сама земля, зажженная огромным факелом — Парижем.

— Смотрите! — стал объяснять Отто. — Там, на красном фоне, темный бугор: это Монмартр… Налево, в Ла-Виллет, в Бельвиле не горит еще ничего. Подожжены, наверно, богатые кварталы, но огонь все растет и растет. Да вот, взгляните! Направо начинается еще один пожар! Видно пламя, целый котел пламени, от него поднимается раскаленный пар… А вот еще и еще, везде!

Он не кричал, не горячился, и его чудовищное спокойное злорадство ужасало Генриетту. А, пруссаки! Они все это видят! Генриетта чувствовала, как оскорбительно спокойствие, чуть заметная улыбка Гюнтера, как будто он предвидел это беспримерное бедствие и давно его ждал. Наконец-то Париж горит, Париж, где немецкие снаряды задевали только водосточные трубы! Злоба этого пруссака была теперь утолена; казалось, он был отмщен за нестерпимо долгую осаду, за лютые холода, за беспрестанно возникавшие трудности, которые все еще выводили из себя Германию. В ее гордом торжестве ни завоеванные области, ни контрибуция в пять миллиардов — ничто не могло сравниться с зрелищем разрушенного Парижа, пораженного безумием, впавшего в буйство, сжигающего самого себя и разлетающегося дымом в эту светлую весеннюю ночь.

— Да, так и должно было случиться! — понизив голос, прибавил Гюнтер. — Нечего сказать, хорошая работа!

Сердце Генриетты все больше и больше сжималось от боли; она задыхалась перед зрелищем этой невероятной катастрофы. На несколько мгновений ее личное горе растворилось в трагедии целого народа. При мысли о пламени, пожирающем человеческие жизни, при виде Парижа, горящего на горизонте, в адском отсвете, подобно проклятым, испепеленным городам древности, Генриетта невольно вскрикнула. Она сжала руки и спросила:

— Боже мой! Да что же мы сделали? За что мы так наказаны?

Гюнтер уже поднял руку, готовясь начать речь. Он собирался обличать с силой холодного, сурового воинствующего протестантизма, который приводит цитаты из Библии. Но, взглянув на Генриетту, увидя ее прекрасные глаза, сияющие светом и разумом, он остановился. И все-таки достаточно было одного движения его руки: оно выражало расовую ненависть, убеждение в том, что он является во Франции ору-днем возмездия, посланного богом войны, чтобы покарать развращенную страну. Париж горел в наказание за века своей греховной жизни, за длинный список своих преступлений и распутств. Германцы снова спасут мир, сметут последнюю пыль латинского растления!

Он опустил руку и только сказал:

— Это конец всему!.. Загорелся еще один квартал и еще тот, налево… Видите, там широкая полоса, как будто река горит!

Они замолчали; воцарилась тишина, таящая ужас. И правда, вновь и вновь поднимались внезапные разливы пламени, растекаясь по небу потоками лавы. С каждым мгновением расширялось беспредельное море огня; от раскаленных волн валил дым; над городом сгущалась огромная медно-красная туча. Видно, уносимая легким ветром, она медленно уплывала сквозь ночь, оскверняя небосвод гнусным ливнем пепла и сажи.

Генриетта вздрогнула, как будто очнулась от кошмара; вдруг вспомнив о брате, она опять взволновалась и в последний раз умоляюще спросила:

— Значит, вы ничего не можете для меня сделать, вы отказываетесь помочь мне доехать до Парижа?

Отто взмахнул рукой, словно желая смести весь горизонт.

— К чему? Ведь завтра там останутся одни развалины!

И это было все. Генриетта сошла с мостика, даже не простившись, и убежала с чемоданчиком в руке, а Гюнтер еще долго стоял наверху, не двигаясь, окутанный мраком, тонкий, затянутый в мундир, теша свой взор чудовищным празднеством, зрелищем этого пылающего Вавилона.

У выхода из вокзала Генриетте посчастливилось встретить толстую даму, которая нанимала извозчика, собираясь немедленно ехать в Париж, на улицу Ришелье; Генриетта стала упрашивать и так трогательно заплакала, что дама согласилась взять ее с собой. Из-возчик, черный человечек, подхлестывал лошадь и за всю дорогу не проронил ни слова. Зато толстая дама без умолку тараторила, рассказывая, как два дня назад заперла свою лавку и ушла, но, к сожалению, оставила там свои ценности, припрятанные в потайном месте, в стене. И уже два часа, с той минуты, как запылал город, она была одержима только одной мыслью: вернуться домой, спасти свое добро, даже если придется броситься за ним в огонь. У заставы стояли только сонные часовые; повозка проехала без особых затруднений, тем более что толстуха наврала, будто ездила за племянницей, чтобы вместе с ней ухаживать за своим мужем, которого ранили версальцы. Но в городе возникли препятствия: на каждом шагу мостовую заграждали баррикады, приходилось беспрестанно объезжать их. Наконец на бульваре Луассоньер извозчик объявил, что дальше не поедет. И обе женщины вынуждены были отправиться пешком по улице Дю-Сантье, по улице Де-Женер и через весь квартал Биржи. Когда они подходили к укреплениям, небо пылало так, что было светло, почти как днем. Их удивила тишина и безлюдье этой части города, куда доносился только далекий гул. Но у Биржи уже послышались выстрелы; пришлось красться вдоль стен. Лавка толстой дамы на улице Ришелье оказалась нетронутой, и на радостях толстуха решила проводить Генриетту; они пошли по улице Азар, по улице Сент-Анн и наконец добрались до улицы Орти. Улицу Сент-Анн еще занимал батальон коммунаров; сначала пост не хотел пропустить их. И только в четыре часа, когда уже рассвело, Генриетта, изнемогая от волнений и усталости, дошла до старого дома на улице Орти; дверь была настежь открыта. Генриетта поднялась по узкой темной лестнице, потом по деревянной лесенке взобралась на чердак…

Тем временем Морис, лежавший между двумя мешками на баррикаде, воздвигнутой на улице Дю-Бак, привстал на колени, и у Жана появилась надежда: ведь сначала он думал, что заколол Мориса насмерть.

— Голубчик ты мой! Ты еще жив? На мое счастье?! Ах я подлая скотина!.. Постой, дай-ка погляжу!

При ярком зареве пожаров он осторожно осмотрел рану. Штык пробил правую руку у плеча и, что хуже всего, проник между ребер, наверно задев легкое. Но раненый дышал без особого труда. Только рука безжизненно повисла.

— Бедняга! Не горюй! Я даже рад… Лучше, чтобы все это кончилось! Ты сделал мне столько добра: ведь без тебя я бы давно подох где-нибудь на дороге.

При этих словах Жан опять впал в отчаяние.

— Замолчи! Ты сам два раза спас меня от лап пруссаков. Мы были квиты; теперь был мой черед отдать за тебя жизнь, а я тебя пырнул!.. Эх, разрази меня гром! Пьян я был, что ли, что не узнал тебя?! Да, пьян, как скотина, от всей этой крови!

Из глаз его брызнули слезы: он вспомнил, как они расставались в Ремильи и не знали, увидятся ли когда-нибудь и при каких обстоятельствах, печальных или радостных. Значит, ни к чему было переживать вместе дни без хлеба, ночи без сна, под вечной угрозой смерти? Неужели за все эти недели совместной героической жизни их сердца слились воедино для того, чтобы дожить до этого ужаса, до этого чудовищного, нелепого братоубийства? Нет, нет! Жан не мог с этим примириться.

— Голубчик, положись на меня, я должен тебя спасти во что бы то ни стало!

Раньше всего надо увести отсюда Мориса: ведь версальцы приканчивали раненых. Теперь, когда Жан и Морис остались один, нельзя было терять ни минуты. Жан быстро разрезал ножом рукава Мориса и снял с него мундир. Кровь лилась ручьем; Жан вырвал из подкладки лоскутья и наспех крепко перевязал руку Мориса. Потом заткнул рану в боку и привязал руку к груди. К счастью, у него нашлась бечевка; он с силой стянул эту варварскую повязку, благодаря которой вся пострадавшая часть тела оставалась неподвижной и кровотечение приостановилось.

— Можешь идти?

— Кажется, могу!

Но Жан еще не решался повести его: Морис был в одной сорочке. Вдруг Жана осенила хорошая мысль: он побежал на соседнюю улицу, где видел труп версальца, и принес шинель и кепи. Он накинул шинель на плечи Морису, помог продеть здоровую руку в левый рукав, надеть на голову кепи и сказал:

— Ладно! Теперь ты будто наш!.. Куда же мы пойдем?

В этом было главное затруднение. Воскресшую бодрость и надежду сменила прежняя тревога. Где найти верное убежище? В домах производились повальные обыски; всех коммунаров, захваченных с оружием в руках, расстреливали. К тому же ни Жан, ни Морис не знали в этом районе ни души; не у кого было попросить пристанища, спрятаться в укромном уголке.

— Лучше всего пойти ко мне, — сказал Морис. — Дом стоит в стороне, туда никто не заглянет… Но это ка том берегу, на улице Орти.

Жан в отчаянии колебался и глухо ворчал:

— Черт подери! Как же быть?

Нечего было и думать о том, чтобы пройти по мосту Руайяль: пожары ослепительно освещали его, словно ярким солнцем. Ежеминутно с обоих берегов гремели выстрелы. К тому же Морис и Жан наткнулись бы на непреодолимую преграду — пылающий Тюильри и защищенный баррикадами Лувр.

— Значит, гиблое дело! Не пройти! — объявил Жан.

По возвращении из итальянского похода он прожил полгода в Париже и хорошо знал город. Внезапно у него возник план действий. Если под мостом Руайяль все еще стоят лодки, можно попытаться перебраться на противоположный берег Сены. Это длинная история, трудная, опасная, но выбора нет, надо приниматься за дело сейчас же.

— Вот что, голубчик! Все-таки двинем, оставаться здесь нельзя!.. Я скажу моему лейтенанту, будто коммунары захватили меня в плен, но я бежал.

Он взял Мориса под руку, стал его поддерживать, и они кое-как прошли до конца улицы Дю-Бак, между домов, пылавших уже сверху донизу, как исполинские факелы. Дождем сыпались раскаленные головни, веяло таким жаром, что опаляло усы и лицо. Жан и Морис выбрались на набережную и остановились, словно ослепнув на мгновение от страшного зарева пожаров — огромных снопов пламени на обоих берегах Сены.

— Вот так фейерверк! — проворчал Жан, недовольный таким ярким освещением.

Он почувствовал себя в некоторой безопасности, только спустившись с Морисом по ступенькам набережной, слева от моста Руайяль. Там они укрылись под высокими деревьями, у самой воды. Четверть часа их беспокоили черные тени, метавшиеся на другом берегу. Доносились выстрелы, послышался пронзительный крик, потом нырок и внезапный всплеск воды. Мост явно охранялся.

— А что, если провести ночь в этом бараке? — спросил Морис, показывая на деревянную будку речной пристани.

— Ну да, чтобы нас здесь зацапали завтра утром!

Жан не отказался от своей мысли. Он нашел целую флотилию лодок, но они были прикованы цепями к набережной. Как отвязать одну из них, достать весла? Наконец он разыскал пару старых весел, взломал плохо запертый замок, положил Мориса на нос лодки, и они осторожно поплыли по течению, вдоль берега, под тенью купален и парусных барок. Оба молчали, ужасаясь чудовищному зрелищу, которое открывалось перед ними. Чем дальше они плыли вниз по реке, тем страшней становился отступавший горизонт. Доплыв до моста Сольферино, они окинули взглядом обе пылавшие набережные.

Налево горел Тюильри. С наступлением темноты коммунары подожгли дворец с двух концов — павильон Флоры и павильон Марсан; огонь быстро добрался до павильона Часов, в центре, где была заложена настоящая мина, — бочки пороха, собранные в зале Маршалов. Соседние строения извергали сквозь разбитые окна клубы бурого дыма, пронизанные длинными синими языками. Крыши загорались, трескались, зияя огненными щелями, разверзаясь, как вулканическая земля, под напором внутреннего жара. Но сильней всего, снизу доверху, пылал зажженный первым павильон Флоры. Керосин, которым облили паркет и стены, придавал пламени такую силу, что железные решетки балконов извивались, а высокие монументальные камины с большими лепными солнцами рушились, накалившись докрасна.

Направо уже почти семь часов горел дворец Почетного легиона, подожженный в пять часов вечера; он догорал огромным пламенем, словно костер, в котором весь хворост вспыхивает и сразу уничтожается. Дальше предстал Государственный совет — огромный пожар, чудовищней всех, страшней всех, гигантский каменный куб с двухэтажными портиками, извергающий пламя. Четыре здания, окружавшие большой внутренний двор, вспыхнули сразу, и керосин, вылитый целыми бочками на все четыре лестницы, на всех четырех углах, лился по ступеням адскими потоками огня. На фасаде, выходившем к реке, отчетливой линией вырисовывались почерневшие перила среди алых языков, лизавших их края, и колоннады, карнизы, фризы, лепные украшения, изваяния выступали необычайно выпукло при ослепительном отсвете этого пекла. Все сотрясалось: огонь бушевал с такой силой, что гигантское сооружение как будто приподнималось, дрожа и гремя до самого основания, и в этом яростном извержении, метавшем в небо цинковые листы крыши, уцелели только остовы толстых стен. Рядом весь угол казармы Орсэй горел высокой белой колонной, подобной башне света. А сзади еще пожары — семь домов на улице Дю-Бак, двадцать два дома на улице Де-Лилль, пламя на пламени — заливали горизонт багровым бескрайним морем.

Жан сдавленным голосом пробормотал:

— Да этого сам черт не придумает! Сейчас река загорится!

В самом деле, лодка, казалось, плыла по реке пышущего жара. В пляшущем отражении огромных очагов огня Сена как будто катила раскаленные угли. По ней, среди шипящих желтых головешек, стремительно пробегали красные молнии. Жан и Морис все плыли и плыли вниз по течению этой зажженной реки, между пылающих дворцов, словно по бесконечной улице проклятого города, пламенеющего по обоим берегам потока расплавленной лавы.

— Так пусть же все сгорит, пусть все взорвется! — воскликнул Морис, опять охваченный безумием при виде этого желанного разрушения.

Но Жан прервал его, испуганно замахал рукой, словно опасаясь, что такое кощунство принесет им несчастье. Неужели Морис, которого он так любит, такой образованный, мягкий человек, дошел до подобных мыслей? Жан приналег на весла: они проехали под мостом Сольферино и плыли теперь по открытому широкому пространству. Стало так светло, что реку, казалось, озаряло полуденное солнце; свет падал отвесно, не было ни одной тени. Малейшие подробности выступали с необычайной четкостью — зыбь течения, куча гравия на берегах, деревца на набережных. Ослепительно белея, особенно отчетливо вырисовывались мосты, можно было бы сосчитать их камни; казалось, от пожара к пожару через эту огненную воду перекинуты нетронутые мостки. Иногда среди глухого протяжного гула раздавался внезапный треск. Оседали тучи сажи; при порывах ветра доносился запах гари. И страшнее всего было то, что другие, отдаленные районы Парижа за Сеной как будто больше не существовали. Справа и слева неистовые пожары слепили глаза, а дальше разверзалась черная бездна. Взору представлялся лишь бесконечный мрак, небытие, словно весь охваченный огнем Париж уже поглотила вечная ночь. И небо тоже погибло; пламя поднималось так высоко, что затмевало звезды.

В приступе горячечного бреда Морис расхохотался диким смехом:

— Отличный праздник в Государственном совете и в Тюильрийском дворце!.. Фасады светятся, люстры сверкают, женщины пляшут. A-а! Пляшите, пляшите! Ваши юбки дымятся, шиньоны горят!..

Он размахивал здоровой рукой, вспоминая оргии Содома и Гоморры, музыку, цветы, извращенные наслаждения, дворцы, освещавшие мерзость наготы таким множеством факелов, что загорелись сами. Вдруг раздался страшный взрыв. Огонь в Тюильри с двух концов достиг зала Маршалов. Вспыхнули бочки пороха, павильон Часов взорвался, как пороховой погреб. Поднялся огромный сноп огня; небо застлал пламенеющий букет чудовищного пира.

— Браво! Ай да пляска! — крикнул Морис, словно в конце спектакля, когда все опять погружается во мрак.

Жан снова стал его растерянно увещевать. Нет, нет! Не надо желать зла! Если это всеобщее разрушение — значит, они сами погибнут! Он торопился только причалить к берегу, бежать от этого ужасного зрелища. Но из предосторожности он проплыл еще мимо моста Конкорд, решив вылезти только на набережной Ла-Конферанс, за поворотом Сены. И даже в такой опасный час, из бессознательного уважения к чужой собственности, он не бросил лодку на произвол судьбы, а потерял несколько минут, чтобы крепко привязать ее. Он решил пробраться на улицу Орти через площадь Согласия и улицу Сент-Оноре. Усадив Мориса на берегу, он поднялся один по ступеням набережной и опять встревожился, поняв, как трудно будет преодолеть все нагроможденные здесь препятствия. Ведь здесь — неприступная крепость Коммуны: терраса Тюильри, вооруженная пушками, улицы Руайяль, Сен-Флорентен и Риволи, загражденные высокими, прочными баррикадами; этим и объяснялась тактика Версальской армии, линии которой составляли в эту ночь огромный входящий угол, упиравшийся вершиной в площадь Согласия, одним краем в товарную станцию Северной железной дороги, на правом берегу Сены, другим — в бастион городской стены у Аркейских ворот, на левом. Наступало утро; коммунары оставили Тюильри и баррикады; правительственные войска недавно заняли этот Квартал, где тоже возникли пожары; на углу улиц Сент-Оноре и Руайяль с девяти часов вечера горело еще двенадцать домов.

Жан опять сошел вниз на берег и увидел, что Морис дремлет, словно оцепенев после сильного возбуждения.

— Дело предстоит нелегкое… Голубчик, ты еще можешь двигаться?

— Да, да, не беспокойся! Уж как-нибудь доберусь, живой или мертвый.

Морису было трудней всего подняться по каменной лестнице. Наверху, на набережной, опираясь на руку Жана, он медленно двинулся, ступая, как лунатик. Хотя еще не рассвело, отблеск соседних пожаров освещал широкую площадь белесой зарей. Жан и Морис прошли это безлюдное место; их сердца сжимались при виде мрачного опустошения. С двух сторон, по ту сторону моста и в конце улицы Руайяль, смутными призраками выступали Бурбонский дворец и церковь св. Магдалины, израненные канонадой. Проломанная терраса Тюильри почти обвалилась. На самой площади пули пробили бронзу фонтанов; гигантский обломок статуи города Лилля валялся на земле, рассеченный надвое снарядом, а статуя Страсбурга, повитая крепом, как будто облеклась в траур, скорбя о стольких разрушениях. У нетронутого Луксорского обелиска, в траншее, случайно загорелась газопроводная труба, разбитая ударом кирки, и с пронзительным свистом извергала струю пламени.

Жан обошел баррикаду, которая заграждала улицу Руайяль, между морским министерством и мебельным складом, спасенным от огня. Из-за мешков и бочек слышались грубые голоса солдат. Спереди баррикаду защищал ров, полный стоячей воды, где плавал труп коммунара, а сквозь пролом виднелись дома на перекрестке Сент-Оноре; они все еще горели, хотя рядом пыхтели привезенные из предместья насосы. Справа и слева деревья, газетные киоски были разбиты, иссечены картечью. Раздавались крики: в погребе пожарные нашли почти обуглившиеся трупы семи жильцов одного дома.

Баррикада, высокими искусными сооружениями преграждавшая улицу Сен-Флорентен и улицу Риволи, казалась еще грозней, но Жан бессознательно почувствовал, что пройти здесь не так опасно. И в самом деле, коммунары ее окончательно оставили, а версальцы еще не решились занять. Покинутые пушки дремали в сонном покое. За этим неприступным укреплением не было ни души, только бродил один бездомный пес, да и тот убежал. Но когда Жан, поддерживая ослабевшего Мориса, торопливо повел его по улице Сен-Флорентен, случилось то, чего он опасался: они встретили целую роту 88-го линейного полка, которая обошла баррикаду с тыла. Жан сказал:

— Господин капитан! Я веду товарища в лазарет, эти разбойники его ранили.

Шинель, накинутая на плечи Мориса, спасла его; сердце Жана готово было разорваться, когда они двинулись наконец по улице Сент-Оноре. День чуть брезжил; из поперечных улиц доносились выстрелы: во всем этом районе еще сражались. Чудом они добрались до улицы Де-Фрондер, никого не встретив. Они шли теперь очень медленно; последние триста — четыреста шагов казались бесконечными. Вдруг на улице Де-Фрондер они наткнулись на пост коммунаров, но часовые решили, что идет целый полк версальцев, и пустились бежать. До улицы, где жил Морис, осталось пройти только часть улицы Аржантейль.

О, эта улица Орти! С каким лихорадочным нетерпением Жан стремился сюда уже больше четырех часов! Дойдя до нее, он с облегчением вздохнул. Здесь было темно, безлюдно, тихо, словно в ста милях от боя. Старый, узкий дом, где не было консьержки, беспробудно спал.

— Ключи у меня в кармане, — пробормотал Морис. — Большой — от входной двери, маленький — о i моей комнаты; она на самом верху.

Морис, потеряв сознание, упал на руки Жана, а Жан совсем растерялся. Он даже забыл запереть дверь на улицу; пришлось подниматься по незнакомой лестнице, стараясь не споткнуться, чтобы на шум не выбежали жильцы. Наверху он заблудился; положив раненого на ступеньку, стал искать дверь комнаты, зажигал спички, которые, к счастью, оказались при нем, и, только найдя дверь, он спустился за Морисом. Наконец Жан вошел в комнату, положил Мориса на узкую железную кровать, против окна, откуда был виден весь Париж, и распахнул окно настежь, чувствуя потребность в воздухе и свете. Наступало утро. Жан упал перед кроватью и разрыдался, изнемогая от ужасающей мысли, что убил друга.

Прошло, наверно, минут десять; Жан почти не удивился, внезапно увидя Генриетту. Это было вполне естественно: брат умирал, она приехала. Жан даже не заметил, как она вошла; может быть, она была здесь уже несколько часов. Опустившись на стул, он тупо смотрел, как она мечется, сраженная неожиданным горем при виде потерявшего сознание, окровавленного брата. Наконец Жан что-то вспомнил и спросил:

— А вы заперли дверь на улицу?

Потрясенная Генриетта утвердительно кивнула головой и наконец протянула ему обе руки, ожидая утешения и помощи, но он сказал:

— Знаете, ведь это я его убил.

Она не понимала, не верила. Он чувствовал, что ее маленькие руки не дрогнули в его руках.

— Это я убил его!.. Да, там, на баррикаде… Он сражался по одну сторону, а я по другую…

Маленькие руки задрожали.

— Мы были как пьяные, мы уже ничего не понимали. Это я убил его!..

Генриетта отдернула руки и, дрожа всем телом, бледная как смерть, с ужасом вглядывалась в Жана. Значит, конец всему, значит, в ее истерзанном сердце не останется живого места? Ах, Жан! Ведь она думала о нем еще накануне вечером, была счастлива смутной надеждой увидеть его! А он совершил это гнусное дело! Но он же и спас Мориса: ведь это он донес Мориса сюда через столько опасностей! И все-таки Генриетта не могла больше пожать ему руку; всем своим существом она отшатнулась от него. Вдруг она вскрикнула; то был крик последней надежды измученного сердца:

— О, я его вылечу, теперь я должна непременно вылечить его!

За время долгих дежурств в лазарете она приобрела большой опыт, перевязывая раны, ухаживая за больными. Она решила сейчас же осмотреть раны брата и раздела его. Он не приходил в сознание. Но когда она сняла грубую повязку, которую ухитрился наложить Жан, раненый заметался, слабо вскрикнул и широко открыл воспаленные глаза. Он сразу узнал сестру и улыбнулся.

— Так ты здесь? Ах, как я рад видеть тебя перед смертью!

Она заставила его замолчать, уверенно воскликнув:

— Перед смертью? Нет, я этого не хочу! Я хочу, чтобы ты жил!.. Молчи, я знаю, что делать!

Но, осмотрев пробитую руку и рану в боку, она стала мрачной; ее глаза потускнели. Она быстро стала хозяйничать в комнате, нашла немного оливкового масла, разорвала старые сорочки на бинты. Жан сходил вниз за водой. Он больше не открывал рта, смотрел, как она промывает и ловко перевязывает раны; он был не в силах помочь ей и при ее появлении почувствовал себя уничтоженным. Когда она кончила перевязку, он, заметив, как она взволнована, предложил пойти за врачом. Но Генриетта сохранила всю ясность мысли. «Нет, нет! Только не первого попавшегося врача! Он может выдать Мориса! Нужен верный человек! Можно подождать несколько часов». Жан сказал, что должен вернуться в полк, и они решили, что при первой возможности он придет сюда опять и постарается привести хирурга.

Но Жан все еще не уходил; казалось, он не мог решиться уйти из этой комнаты, полной горя, виновником которого был он. Закрытое ненадолго окно снова открыли. Раненый, приподняв голову с подушки, смотрел на город. Генриетта и Жан тоже глядели вдаль и долго молчали.

С высоты холма Мулен перед ними открывалась добрая половина Парижа: сначала центральные кварталы, от предместья Сент-Оноре до Бастилии, потом все течение Сены, нагромождение зданий на левом берегу, море крыш, вершин деревьев, колоколен, куполов, башен. Становилось все светлей, ночь, одна из самых страшных ночей в истории, кончалась. В ясном сиянии восходящего солнца, под розовым небом, пожары продолжались, не утихая. Напротив еще горел Тюильри, казарма Орсэй, дворец Государственного совета, дворец Почетного легиона; и пламя, потускневшее при дневном свете, вызывало в небе трепет. За домами на улице Де-Лилль и на улице Дю-Бак, наверно, пылали еще другие дома: над перекрестком Круа-Руж и еще дальше, над улицей Вавен и над улицей Нотр-Дам-де-Шан, трепетно поднимались к небу целые столбы искр. Справа, совсем близко, потухали пожары на улице Сент-Оноре, а слева, в Пале-Руайяль и в новом Лувре, где поджоги начались только утром, вяло вспыхивало запоздалое пламя. Сначала было непонятно, откуда валит густой черный дым, который западный ветер гнал до самого окна. Это с трех часов ночи горело министерство финансов; огонь был небольшой, но оседали густые тучи сажи: ведь в этих выбеленных, душных помещениях с низкими потолками тлели чудовищные груды бумаг. И если над пробуждающимся великим городом больше не веяло ужасом всеобщего разрушения, трагическим духом этой ночи, когда Сена текла раскаленными углями, когда Париж был зажжен со всех сторон, то теперь над уцелевшими кварталами тяготела безнадежная мрачная печаль, а туча густого дыма все расширялась. Скоро солнце, ярко сиявшее при своем появлении, померкло, и в буром небе остался только этот траурный покров.

Наверно снова впадая в бред, Морис медленно обвел рукой весь безмерный горизонт и пробормотал:

— Значит, все горит? Ах, как долго!

На глазах у Генриетты выступили слезы, словно ее горе еще усилилось от чудовищных бедствий, в которых был повинен и Морис. На этот раз Жан не осмелился ни пожать ей руку, ни поцеловать Мориса; он посмотрел на них каким-то безумным взглядом и ушел, сказав:

— До скорого свидания!

Ему удалось прийти только вечером, к восьми часам, когда уже стемнело. При всей своей тревоге он был счастлив: его полк больше не сражался, он был переведен на позиции второй линии и получил приказ охранять этот квартал; теперь, расположившись со своей ротой на площади Карусели, Жан надеялся навещать Мориса каждый вечер. На этот раз он явился не один; случайно встретив бывшего врача 106-го полка, он, в отчаянии, привел его: другого врача он не нашел, да и считал, что этот грозный человек с львиной гривой — славный малый.

Не зная, ради какого больного побеспокоил его этот солдат, обратившийся к нему с такой мольбой, Бурош только ворчал, что пришлось так высоко подняться, но, поняв, что перед ним коммунар, он рассвирепел:

— Черт вас подери! Да вы смеетесь надо мной, что ли?.. Эти разбойники устали грабить, убивать и поджигать!.. Дело вашего бандита ясное: я берусь его вылечить, да, вылечить тремя пулями в голову!

Но при виде Генриетты, бледной, одетой в траур, распустившей свои прекрасные золотистые волосы, он внезапно успокоился.

— Доктор! Это мой брат, он был в вашем полку в Седане.

Бурош ничего не ответил, снял бинты, вынул из кармана пузырьки с лекарствами, молча осмотрел раны, снова перевязал их, показал Генриетте, как это делать. Вдруг своим грубым голосом он спросил раненого:

— Почему ты стал на сторону этих негодяев, почему ты пошел на это гнусное дело?

Морис все время смотрел на врача блестящими глазами и не открывал рта. Но теперь он возбужденно, горячо ответил:

— Потому что везде слишком много страдания, несправедливости и позора!

Бурош только махнул рукой, словно желая сказать, что с такими рассуждениями можно слишком далеко зайти. Он сначала хотел что-то возразить, но промолчал. И ушел, прибавив только:

— Я еще зайду.

На площадке лестницы он объявил Генриетте, что не ручается за жизнь ее брата. Легкое сильно задето, может произойти кровоизлияние, и тогда — скоропостижная смерть.

Вернувшись в комнату, Генриетта силилась улыбнуться, хотя слова Буроша поразили ее в самое сердце. Неужели она не спасет брата, неужели ей не предотвратить этот ужас, вечную разлуку трех людей, еще объединенных страстной жаждой жизни? За весь день она не вышла из дому; старуха соседка любезно согласилась пойти по ее поручениям. А Генриетта опять села на стул у кровати Мориса.

В лихорадочном возбуждении Морис стал расспрашивать Жана о событиях, хотел обо всем узнать. Жан рассказывал не все, умолчал о том, что против погибающей Коммуны в освобожденном Париже растет неистовая злоба. Это было в среду. С воскресенья, уже двое суток, жители прятались в погребах, обливаясь потом от страха, а в среду утром, когда они осмелились выйти, их охватила жажда мщения при виде развороченных мостовых, обломков, развалин, крови и, главное, страшных пожаров. Готовилось чудовищное возмездие. В домах производились обыски; подозрительных мужчин и женщин целыми толпами посылали без суда на расстрел, В тот день с шести часов вечера Версальская армия овладела половиной Парижа, всеми главными улицами, от парка Монсури до Северного вокзала. И последним двадцати членам Коммуны пришлось укрыться в мэрии XI района, на бульваре Вольтера.

Наступила тишина. Морис, глядя вдаль, на город, из окна, открытого в темную ночь, пробормотал:

— И все-таки это продолжается. Париж горит!

В самом деле, к концу дня снова вспыхнуло пламя, и небо опять побагровело от зловещего зарева. Днем со страшным грохотом взорвался пороховой погреб в Люксембургском саду, и пронесся слух, что Пантеон рухнул на дно катакомб. Весь день продолжались возникшие накануне пожары: горел дворец Государственного совета и Тюильри, из министерства финансов валил тяжелый дым. Раз десять пришлось закрывать окно, а то без конца налетали бы целыми роями черные бабочки — клочки испепеленных бумаг, уносимые силой огня в небо и падавшие оттуда мелким дождем на землю; ими был покрыт весь Париж, их подбирали даже в Нормандии, за двадцать миль от столицы. Теперь уже пылали не только западные и южные кварталы, но и дома на улице Руайяль, на перекрестке Круа-Руж и на улице Нотр-Дам-де-Шан. Вся восточная часть города, казалось, была объята пламенем; горящая ратуша преграждала горизонт гигантским костром. Еще вспыхнули, как факелы, Лирический театр, мэрия IV района, больше тридцати соседних домов, не считая театра Порт-Сен-Мартен, который алел в стороне, на севере, словно стог сена, горящий во мраке темных полей. Кое-кто поджигал из личной мести, может быть, даже из преступных расчетов — старались сжечь судебные документы. Больше не было и речи о самозащите, о попытке остановить огнем победоносные версальские войска. Веяло безумием. Здание суда, Главный госпиталь, собор Парижской богоматери были спасены только благодаря счастливой случайности. Люди жаждали разрушения, стремились похоронить под пеплом старый растленный мир в надежде, что таким путем возникнет новое, счастливое и непорочное общество, земной рай первобытных сказаний.

— Ах, война, гнусная война! — вполголоса сказала Генриетта, всматриваясь в этот город развалин, мук и агонии.

И правда, то был последний акт роковой трагедии, кровавое безумие, созревшее на полях несчастных боев под Седаном и Мецем, эпидемия разрушений, порожденная осадой Парижа, жесточайший кризис страны, которой угрожает гибель среди убийств и развалин.

Но Морис, не отрываясь взглядом от горящих улиц, медленно, с трудом произнес:

— Нет, нет, не проклинай войну!.. Она благодетельна, она совершает свое дело…

Жан прервал его криком, в котором звучала ненависть и раскаяние:

— Черт ее подери! И подумать только, что ты ранен, да еще по моей вине! Нет, не защищай войну, подлая это штука!

Раненый слабо махнул рукой.

— О, я — это пустяки! Есть немало других людей!.. Может быть, это кровопускание необходимо, ведь это — жизнь, а жизнь не может существовать без смерти.

Морис закрыл глаза, утомленный усилием, которого стоили ему эти несколько слов. Генриетта знаками попросила Жана не возражать. Но гнев, возмущение человеческими страданиями обуяли даже эту хрупкую, обычно спокойную и смелую женщину; в ее ясных глазах оживала героическая душа деда, героя наполеоновских преданий.

Прошло еще два дня таких же пожаров и убийств. Грохот пушек не умолкал, монмартрские батареи, взятые Версальской армией, безостановочно громили батареи, установленные коммунарами в Бельвиле и на кладбище Пер-Лашез; а коммунары стреляли наугад по Парижу, снаряды упали на улицу Ришелье и на Вандомскую площадь. Двадцать пятого вечером весь левый берег Сены был в руках версальцев. Но на правом берегу, на площади Шато-д’О и на площади Бастилии все еще держались баррикады. Это были две настоящие крепости; их защищал беспрерывный грозный огонь. С наступлением сумерек, когда бежали последние члены Коммуны, Делеклюз взял свою трость, спокойно, словно гуляя, дошел до баррикады, преграждавшей бульвар Вольтера, и там, сраженный пулей, пал смертью героя. На следующий день, двадцать шестого, на заре, были взяты Шато-д’О и Бастилия; коммунары удерживали только Ла-Виллет, Бельвиль и Шаронн; защитников становилось все меньше, осталась лишь горсть смельчаков, решивших погибнуть. Они ожесточенно сопротивлялись еще два дня.

В пятницу вечером, улизнув из казармы и пробираясь с площади Карусели на улицу Орти, Жан невольно присутствовал на улице Ришелье при расстреле коммунаров; это его потрясло. Уже третий день действовали два военных трибунала: первый в Люксембургском дворце, второй в театре Шатле. Осужденных в первом трибунале расстреливали в саду, а осужденных во втором вели в казарму Лобо, и предназначенные для этого взводы версальцев расстреливали их почти в упор во внутреннем дворе. Бойня была ужасней всего именно здесь: погибали мужчины, дети, осужденные по одной улике: достаточно, что руки черны от пороха, на ногах солдатские башмаки; погибали невиновные, схваченные по ложному доносу, жертвы личной мести; они тщетно вопили, стараясь оправдаться, но не могли добиться, чтобы их выслушали; версальцы ставили под дула винтовок как попало целые толпы, столько несчастных людей, что на всех не хватало пуль и раненых добивали ружейными прикладами. Кровь лилась ручьями; мертвецов увозили на телегах с утра до вечера. И в завоеванном городе, по прихоти внезапных вспышек мстительной злобы, производились еще другие расстрелы — перед баррикадами, у стен на безлюдных улицах, у подножия памятников. Жан видел, как обыватели вели женщину и двух мужчин к караульному посту, охранявшему театр Французской комедии. Буржуа оказались еще более жестокими, чем солдаты; появившиеся газеты призывали к истреблению коммунаров. Остервенелая толпа особенно неистовствовала, расправляясь с женщиной, одной из «поджигательниц», которые всюду мерещились бредовому воображению перепуганных обывателей и обвинялись в том, что они рыщут вечером по улицам, прокрадываются к богатым домам и бросают в подвалы жестянки с зажженным керосином. В толпе кричали, что женщину поймали на месте преступления, когда она сидела на корточках у отдушины подвала на улице Сент-Анн. И, не обращая внимания на слезы, на вопли, ее бросили вместе с двумя мужчинами в еще не засыпанную траншею, у баррикады, и расстреляли всех троих в черной яме, как волков, попавших в западню. Гулявшие обыватели глазели на расстрел, какая-то дама с мужем тоже остановилась, а мальчишка из кондитерской, который нес торт, насвистывал песенку.

Похолодев от ужаса, Жан поспешил на улицу Орти; вдруг он что-то вспомнил. Да ведь это Шуто, бывший солдат его отделения! Шуто, одетый теперь, как честный рабочий, в белую блузу, присутствовал при расстреле и одобрительно кивал головой. Жан хорошо знал деятельность этого бандита, предателя, вора и убийцы. Был момент, когда он готов был вернуться туда, разоблачить Шуто, добиться, чтобы его расстреляли на трупах троих расстрелянных людей. «Экая досада! Кто виновней всех, безнаказанно гуляет среди бела дня, а невинные гниют в земле!..»

Услышав шаги Жана, поднимавшегося по лестнице, Генриетта вышла на площадку.

— Будьте осторожны! Он сегодня в особенно возбужденном состоянии… Приходил врач, он меня совсем расстроил.

И правда, Бурош только покачал головой и не мог еще ничего обещать. Все-таки молодой организм преодолеет, может быть, осложнения, которых надо опасаться.

— A-а! Это ты? — с лихорадочным волнением сказал Морис, едва вошел Жан. — Я тебя ждал. Что там происходит? Что нового?

Лежа на спине, против окна, открытого по его требованию, он показал на темный город, освещенный новым отсветом пекла.

— Опять начинается? A-а? Париж горит; на этот раз горит весь Париж!

Уже с заката солнца пожар перекинулся с Житницы изобилия на далекие кварталы, вверх по течению Сены. В Тюильри, в Государственном совете, должно быть, рушились потолки, и от этого разгорались тлевшие балки; кое-где снова вспыхнули очаги огня, иногда взлетали в воздух крупные языки пламени и мелкие искры. Многие, казалось потухшие, дома запылали снова. Уже три дня с наступлением темноты город как будто загорался вновь, словно мрак раздувал эти еще красные головни, разжигал их, разбрасывал во все стороны. О, этот адский город, багровеющий вечером, горящий уже семь дней, освещающий своими чудовищными факелами все ночи кровавой недели! И в эту ночь, когда горели доки в Ла-Виллет, зарево над огромным городом сияло так ярко, что казалось, теперь он действительно подожжен со всех концов, захвачен, затоплен пламенем. В окровавленном небе над багровыми кварталами бесконечно катилась волна раскаленных крыш.

— Это конец! — повторил Морис. — Париж горит!

Он возбуждался при этих словах, твердил их много раз, в лихорадочной потребности говорить после тяжелой дремоты, владевшей им почти три дня, когда он не проронил почти ни слова. Но вдруг он услышал заглушенные рыдания и повернул голову.

— Как, сестренка? Это ты? Ведь ты такая смелая!.. Ты плачешь оттого, что я умираю?..

Она перебила его:

— Нет, ты не умрешь!

— Нет, нет, умру! Так будет лучше, так надо!.. Чего там, потеря невелика! До войны я причинил тебе столько горя, я стоил так дорого твоему сердцу и твоему кошельку!.. Я натворил столько глупостей, столько сумасбродств и, пожалуй, кончил бы плохо! Кто знает? В тюрьме или под забором…

Она снова исступленно прервала его:

— Замолчи! Замолчи! Ты все искупил!

Он умолк, на минуту задумался.

— Искуплю, может быть, смертью… Эх, дружище Жан, ты все-таки оказал нам всем пребольшую услугу, когда пырнул меня штыком!

Но Жан со слезами на глазах воскликнул:

— Не говори так! Что ж, ты хочешь, чтобы я размозжил себе голову об стену?

Морис с жаром продолжал:

— Вспомни, что ты мне сказал после Седана! Тогда ты считал, что иногда не мешает получить здоровую оплеуху… Ты еще прибавил, что если в теле завелась гниль, попортилась рука пли нога, лучше отсечь их топором, выбросить, чем подохнуть, словно от холеры… Я часто вспоминал эти слова с тех пор, как остался один, взаперти в этом сумасшедшем, несчастном Париже… Так вот! Это я — порченая часть тела, и ты ее отсек…

Возбуждаясь все больше и больше, Морис уже не слушал ни Генриетты, ни Жана, когда они испуганно умоляли его успокоиться. Он продолжал говорить в бреду, щедро рассыпая символы, яркие образы. Здоровая часть Франции, разумная, уравновешенная, крестьянская, которая ближе всех к земле, устранит безумную часть, раздраженную, избалованную Империей, совращенную мечтами, помешавшуюся на наслаждениях; и Франции приходится отрезать кусок своей же плоти, причинить боль всему своему существу, не вполне сознавая, что она творит. Но кровавая баня необходима, льется французская кровь, это — чудовищное заклание, живая жертва на очистительном костре. Теперь крестный путь пройден до конца; наступила страшная агония; распятая страна искупает свои грехи и готовится к возрождению.

— Дружище Жан, ты человек простой и крепкий… Да, да! Ступай, ступай! Бери кирку, бери лопату, вскопай поле и построй заново дом!.. Ты хорошо сделал, что отсек меня: ведь я был язвой на твоем теле!

Он снова стал бредить, хотел встать, подойти к окну.

— Париж горит, ничего не останется!.. О, это всепоглощающее, всеисцеляющее пламя! Я его хотел. Да, оно творит доброе дело… Дайте мне сойти вниз, дайте мне завершить дело человеколюбия и свободы!..

Жан с величайшим трудом уложил его в постель. Генриетта, вся в слезах, говорила об их детстве, умоляла его успокоиться во имя их любви. А над огромным Парижем все разрасталось зарево пожаров; море пламени как будто докатилось до черных пределов горизонта, небо казалось сводом гигантской печи, раскаленной докрасна. И в этом буром отсвете над министерством финансов, которое, не извергая пламени, упорно тлело уже третий день, все еще расстилались медлительной траурной тучей густые клубы дыма.

На следующий день, в субботу, в состоянии Мориса внезапно наступило улучшение: он стал значительно спокойней, температура понизилась; Генриетта встретила Жана с улыбкой и, к его великой радости, принялась мечтать вслух о совместной жизни втроем, об еще возможном счастливом будущем, которое она не хотела определять точней. Неужели судьба над ними сжалится? Генриетта проводила у постели брата все дни, все ночи, и от деятельной нежности этой Золушки, от ее тихих забот, легких движений веяло какой-то вечной лаской. В тот вечер Жан засиделся, он трепетал от радости и удивления. Днем версальские войска взяли Бельвиль и Бютт-Шомон. Коммунары еще сопротивлялись только на кладбище Пер-Лашез, превращенном в укрепленный лагерь. Жану казалось, что все кончилось; он даже утверждал, что больше никого не расстреливают. Он только сообщил, что в Версаль отправляют целые толпы пленных. Утром он видел на набережной большую партию мужчин в блузах, в пальто, водних жилетах, женщин всех возрастов — старух, похожих на изможденных фурий, девушек в расцвете юности, детей, едва достигших пятнадцати лет, — живой поток горя и возмущения, огромную толпу, которую солдаты гнали по солнцепеку, а версальские буржуа, как рассказывают, встречали свистом, колотили палками и зонтами.

Но в воскресенье Жан ужаснулся. Наступил последний день этой омерзительной недели. Уже на торжествующем восходе солнца в это сияющее, теплое утро праздничного дня чувствовался последний трепет агонии. Только теперь стало известно о гибели многих заложников: в среду расстреляли в тюрьме Ла-Рокет архиепископа, священника церкви Магдалины и других, в четверг, словно зайцев, затравили доминиканцев из Аркейля, в пятницу, недалеко от улицы Аксо, убили, стреляя в упор, еще сорок семь священников и жандармов. И тогда снова начались неистовые расправы с коммунарами; версальцы расстреливали последних пленных толпами. Весь этот прекрасный воскресный день во дворе казармы Лобо не утихали ружейные выстрелы, слышались предсмертные хрипы, лилась кровь, поднимался пороховой дым. В тюрьме Ла-Рокет двести двадцать семь несчастных людей, схваченных наудачу во время облавы, были расстреляны все вместе картечью, иссечены пулями. Взяв наконец после четырехдневного обстрела кладбище Пер-Лашез, могилу за могилой, версальцы приставили к стене сто сорок восемь коммунаров, и со штукатурки крупными красными слезами полилась кровь; три коммунара были только ранены, пытались бежать, но их поймали и прикончили. Сколько честных людей приходилось на одного негодяя среди двенадцати тысяч несчастных, погибших за Коммуну! Говорили, что из Версаля пришел приказ о прекращении расстрелов. Однако убийства все-таки продолжались. Тьеру было суждено остаться легендарным убийцей Парижа, при всей его славе избавителя страны от оккупации, а маршал Мак-Магон, побежденный под Фрешвиллером, вывесил на стенах прокламации, возвещая победу, но он был только победителем кладбища Пер-Лашез. Залитый солнцем, принаряженный Париж, казалось, справлял праздник; огромная толпа запрудила отвоеванные улицы; счастливые буржуа, словно отправляясь на приятную прогулку, шли поглядеть на дымящиеся развалины; матери, держа за руку смеющихся детей, останавливались и с любопытством прислушивались к приглушенным выстрелам, доносившимся из казармы Лобо.

В воскресенье, к концу дня, Жан поднимался по темной лестнице дома на улице Орти, и его сердце сжималось от страшного предчувствия. Он вошел в комнату и сразу увидел неизбежный конец: Морис лежал на узкой кровати мертвый; он погиб от кровоизлияния, которого опасался Бурош. Через открытое окно солнце посылало прощальный алый привет; на столе, у изголовья постели, уже горели две свечи. Генриетта в своем вдовьем платье стояла на коленях и тихо плакала.

Услышав шаги, она подняла голову и вздрогнула при виде Жана. Вне себя он рванулся к ней, хотел взять ее за руки, обнять, слить свое горе с ее горем. Но он почувствовал, что ее маленькие руки задрожали, что все ее трепещущее, возмущенное существо отшатнулось, оторвалось навсегда. Значит, между ними теперь все кончено? Их разлучает бездонная пропасть: могила Мориса. Жан тоже упал на колени и тихо зарыдал.

После некоторого молчания Генриетта заговорила:

— Я стояла к нему спиной, держала чашку с бульоном, вдруг Морис вскрикнул… Я подбежала, но он умер; он звал меня, звал вас и обливался кровью…

Боже мой! Ее брат! Ее Морис, которого она обожала, еще до его рождения, ее второе «я», брат, воспитанный и спасенный ею! Единственное утешение стою дня, как на ее глазах в Базейле, у стены, изрешетили пулями бедного Вейса. Значит, война отняла у нее все, растерзала ей сердце, значит, ей суждено остаться совсем одинокой в целом мире, и некому будет ее любить!

— Эх! Что я наделал! Будь я проклят! — рыдая, воскликнул Жан. — Это я виноват!.. Дорогой мой, голубчик! Я отдал бы за него свою жизнь, а убил его, как зверь!.. Что ж теперь с нами будет? Простите вы меня когда-нибудь?

В эту минуту они взглянули друг другу в глаза и были потрясены тем, что наконец ясно прочитали в этом взгляде. Вспомнилось прошлое — Ремильи, одинокая комната, где они прожили такие печальные и сладостные дни. Жану опять явилась его мечта, сначала бессознательная, потом едва определившаяся: женитьба, маленький домик, работа в поле, которой хватит, чтобы прокормить семью честных, скромных тружеников. Теперь это было пламенное желание, твердая уверенность, что с такой нежной, деятельной, смелой женой жизнь стала бы поистине раем. Даже Генриетта, которая раньше и не помышляла об этом, а только целомудренно и бессознательно отдавала свое сердце, теперь прозрела и вдруг поняла все. Сама того не ведая, она уже тогда хотела выйти замуж за Жана. Созревшее зерно глухо пробило себе дорогу; она любила настоящей любовью этого человека, близ которого раньше находила только утешение. Их взгляды это выражали, и в этот час они открыто любили друг друга, но только перед вечной разлукой. Суждена была еще страшная жертва, последний разрыв; их счастье, возможное еще накануне, рушилось вместе со всей жизнью, исчезало в потоке крови, который унес ее брата.

Жан встал медленно, с тягостным усилием, и вымолвил:

— Прощайте!

Генриетта не двинулась с места.

— Прощайте!

Жан подошел к телу Мориса и взглянул на покойника. Высокий лоб Мориса казался еще выше, узкое длинное лицо вытянулось, в пустых глазах, недавно чуть безумных, погас огонь безумия. Жану очень хотелось поцеловать своего «дорогого голубчика», как он столько раз называл Мориса, но он не посмел. Ему казалось, что он залит кровью Мориса; он отступал перед ужасной судьбой. О, какая смерть среди крушения целого мира! Значит, в последний день, под последними обломками погибающей Коммуны, понадобилась еще эта лишняя жертва! Бедное существо ушло из жизни с жаждой справедливости, при последнем содрогании своей великой мрачной мечты, грандиозного и страшного замысла — разрушить старое общество, сжечь Париж, перепахать и очистить землю, чтобы на ней возникла идиллия нового, золотого века.

В смертельной тоске Жан обернулся и взглянул на Париж. К концу сияющего воскресного дня косые лучи солнца на самом краю небосклона озаряли огромный город жгучим алым светом. Казалось, это — кровавое солнце над безмерным морем. Стекла бесчисленных окон накалились, словно их разжигали невидимые мехи; крыши воспламенились, как пласты угля; желтые степы, высокие здания пылали, потрескивая в вечернем воздухе, как вспыхивающие вязанки хвороста. То был последний огненный сноп, гигантский багровый букет; весь Париж горел, словно исполинская связка прутьев, словно древний, иссохший лес, взлетая сразу в небо стаей крупных и мелких искр. Пожары не прекращались, все еще поднимались большие столбы бурого дыма; слышался протяжный гул, — может быть, предсмертный хрип расстрелянных в казарме Лобо; а быть может, радостные крики женщин и смех детей, обедавших на террасах ресторанов после приятной прогулки. Дома и здания были разграблены, мостовые разворочены, но среди всех этих развалин и страданий на пламенеющем царственном закате, закате того дня, когда догорал Париж, снова шумела жизнь.

И вот у Жана возникло небывалое ощущение. Ему почудилось, что в медленно наступающих сумерках над столицей, объятой пламенем, уже встает утренняя заря. А ведь это был конец всему, ожесточение судьбы, бедствия, каких еще не приходилось испытать ни одному народу: беспрерывные поражения, потеря целых областей, миллиарды контрибуции, гражданская война, потоки крови, груды развалин и трупов; ни денег, ни чести — и необходимость восстановить целый мир! Жан сам оставлял здесь свое растерзанное сердце, Мориса, Генриетту, все свое счастливое будущее, унесенное грозой. И все-таки за ревущим пеклом в сияющей высоте великого спокойного неба воскресала живучая надежда. Это было подлинное обновление вечной природы, вечного человечества, возрождение, обещанное тому, кто надеется и работает, дерево, пускающее новый могучий росток после того, как отрезали прогнившую ветку, чьи ядовитые соки сушили листву.

Жан, рыдая, повторил:

— Прощайте!

Генриетта не подняла головы, закрыв лицо руками.

— Прощайте!

Опустошенное поле осталось невозделанным; сожженный дом лежал в развалинах, и Жан, самый смиренный и скорбный из людей, пошел навстречу будущему, готовый приняться за великое, трудное дело — заново построить всю Францию.

КНИГА XX Доктор Паскаль

Памяти моей матери и моей дорогой жене посвящаю я этот роман-итог, который венчает мое творчество.

Глава 1

В знойный июльский день в большой комнате с тремя окнами, тщательно закрытыми старыми деревянными ставнями, царил глубокий покой. Сквозь щели рассохшихся ставней пробивались скупые солнечные лучи, и комнату, погруженную в полумрак, наполнял рассеянный свет, мягко озарявший все предметы. Здесь было почти прохладно, но чувствовалось, что на улице, где солнце раскалило стены дома, все изнывает от жары.

Стоя у шкафа против окон, доктор Паскаль искал какую-то рукопись. Резные дверцы огромного дубового шкафа с искусной добротной оковкой работы прошлого века были открыты настежь, и в глубине его чрева виднелись груды бумаг, нагроможденные в беспорядке, папки, рукописи. Уже свыше тридцати лет доктор складывал сюда все свои работы, от кратких заметок до завершенных больших трудов о наследственности. Вот почему здесь нелегко было что-нибудь разыскать. Паскаль терпеливо рылся в своих записях и, найдя наконец то, что искал, улыбнулся.

Еще несколько минут он задержался у шкафа, перечитывая найденную заметку, на которую из среднего окна падал золотой луч. Паскалю было под шестьдесят, но он сохранил юношескую осанку, коричневая бархатная куртка плотно облегала его фигуру, черты лица не расплылись, кожа была свежей, а глаза так по-детски ясны, что, несмотря на седые волосы и бороду, он казался в этой полутьме молодым человеком, надевшим пудреный парик.

— Вот что, Клотильда, — произнес он наконец, — перепиши-ка эту заметку. Рамону ни за что не разобрать моих каракуль.

И он положил бумагу на высокую конторку, за которой, стоя в амбразуре правого окна, работала молодая девушка.

— Хорошо, учитель, — отозвалась она.

Она так увлеклась рисунком, который набрасывала крупными штрихами пастели, что даже не повернула головы. Подле нее в вазе стояла роза причудливого лилового оттенка с желтыми прожилками. Паскалю была отчетливо видна круглая головка девушки с белокурыми, коротко остриженными волосами, был виден ее прелестный строгий профиль, внимательно нахмуренный лоб, голубые глаза, тонкий нос, упрямый подбородок. Особенно пленяла своей юной свежестью ее склоненная молочно-белая шейка с буйными золотистыми завитками. В длинной черной блузе, очень высокая, с тонкой талией, маленькими грудями, она стройным удлиненным телом и гибкостью стана напоминала божественно прекрасные фигуры Возрождения. В двадцать пять лет в ней все еще было что-то детское, и она выглядела никак не старше восемнадцати.

— Наведи, кстати, порядок в шкафу, — продолжал доктор. — Там ничего не найдешь.

— Хорошо, учитель, — повторила она, по-прежнему не поднимая головы. — Немного погодя.

Паскаль сел за письменный стол, стоявший на другом конце комнаты у левого окна. Это был простой стол черного дерева, заваленный, как и шкаф, бумагами и всевозможными брошюрами. И снова все погрузилось в безмолвие, в сумеречный покой, а там, за стенами дома, нещадно палило солнце. В просторной комнате длиной в десять метров и шириной в шесть стояли шкаф и две массивные полки, загроможденные книгами. Стулья и старинные кресла были расставлены как придется, а стены, оклеенные старомодными обоями с розетками в стиле ампир, украшали только пастели с изображением цветов необычной окраски, смутно различимых в полумраке. Резьба на трех двухстворчатых дверях: входной, ведущей на площадку, и двух других, — в спальню доктора и напротив, в спальню Клотильды, относилась к временам Людовика Пятнадцатого, так же как и карниз закопченного потолка.

Так прошел час в полной тишине, ни звука, ни шороха. Потом Паскаль, чтобы немного отвлечься от работы, вскрыл бандероль, забытую на столе, и, развернув газету «Тан», воскликнул:

— Вот как! Твой отец назначен главным редактором «Эпок» — весьма популярной республиканской газеты, в ней публикуются документы о Тюильри.

Этой новости он, по-видимому, не ждал, потому что рассмеялся от души, довольный и в то же время слегка огорченный.

— Право, странная штука жизнь! — продолжал он вполголоса. — Любая выдумка покажется более правдоподобной, чем эта история. Ага, тут есть интересная статья…

Клотильда ничего не ответила на слова дяди, — казалось, она унеслась мыслями куда-то очень далеко. Он тоже умолк и, кончив читать, вырезал статью, наклеил ее на лист бумаги и крупным, неровным почерком обозначил дату и название газеты, откуда сделана вырезка. Затем вернулся к шкафу, чтобы присоединить новую заметку к другим. Ему пришлось взять стул, — несмотря на высокий рост, он не мог дотянуться до верхней полки.

Здесь аккуратно выстроились в ряд пухлые синие картонные папки, расставленные по определенной системе. Чего только в них не хранилось! Рукописи, листы исписанной гербовой бумаги, статьи, вырезанные из газет. И на каждой папке крупным почерком выведено название. Было видно, что эти документы содержатся образцово, читаются и перечитываются, а затем неукоснительно ставятся обратно; во всем шкафу только на этой полке и был порядок.

Стоя на стуле, Паскаль отыскал нужную папку — одну из самых внушительных, с надписью «Саккар», вложил в нее вырезанную статью и тут же поставил обратно на место в алфавитном порядке. На мгновенье он задумался, затем аккуратно поправил груду бумаг, грозившую рассыпаться. И, наконец, спрыгнув со стула, сказал:

— Клотильда, когда будешь убирать, не трогай папок наверху, слышишь?

— Хорошо, учитель, — покорно ответила она в третий раз.

Он засмеялся и с обычной своей веселостью заметил:

— Это строго запрещается!

— Я знаю, учитель!

Он затворил шкаф, решительно повернул ключ и бросил его в ящик письменного стола. Клотильда была знакома с его трудами и могла навести порядок в рукописях; он охотно поручал ей также секретарские обязанности, давая переписывать набело ту или иную заметку, когда его коллега и друг доктор Рамон хотел с ними ознакомиться. Но Клотильда отнюдь не была ученой, и доктор просто-напросто запрещал ей читать то, что считал для нее бесполезным.

Заметив, что она с головой ушла в свое занятие, Паскаль удивленно спросил:

— Что с тобой? ты как будто язык проглотила! Неужто ты так увлечена своим рисунком?

Доктор часто доверял Клотильде подобную работу — рисунки карандашом, акварелью или пастелью, служившие затем иллюстрациями к его научным трудам. Вот уже пять лет он производил очень любопытные опыты над коллекцией штокроз, получая путем искусственного опыления цветы все новой и новой окраски. Клотильда так тщательно передавала оттенок и форму цветка, что Паскаль неизменно восхищался ее добросовестностью, повторяя, что у нее «славная, светлая головка, разумная и смышленая».

Но на этот раз, подойдя к Клотильде и заглянув через ее плечо, он закричал с комическим негодованием:

— Этого только недоставало! Ты опять в мире своих фантазий?! Изволь сейчас же все разорвать!

Она выпрямилась, краска залила ее щеки, глаза все еще горели вдохновением. Зажатые в руке пастельные карандаши раскрошились и оставили красные и синие пятна на ее тонких пальцах.

— О, учитель!

И в слове «учитель», звучавшем в ее устах такой нежной покорностью и полным подчинением, в этом слове, с каким она всегда обращалась к нему, стараясь избегать обычных «опекун» или «дядя», казавшихся ей банальными, — впервые послышалась нотка возмущения, протест человеческой личности, вдруг осознавшей себя и желающей утвердить свое «я».

Она перестала старательно копировать штокрозы и на другом листе за два часа успела набросать гроздья каких-то небывалых цветов, великолепных, причудливых и сказочных. С Клотильдой случалось порой, что, срисовывая самый обыкновенный цветок, она вдруг испытывала потребность отдаться своей капризной фантазии. И, уступая разыгравшемуся воображению, она неизменно повторяла все ту же тему этих необычных соцветий и создавала плачущие желтыми слезами розы с кровавой сердцевиной, лилии, похожие на хрустальные чаши, и даже цветы несуществующих в природе форм, чьи венчики походили то на лучистые звезды, то на зыбкие облака. Сегодня на лист бумаги, крупно заштрихованный черным карандашом, хлынул дождь бледных звезд, целый поток бесконечно нежных лепестков; а в углу рисунка распускался девственный бутон диковинного цветка.

— Ты и это собираешься повесить сюда? — спросил доктор, показывая на стену, где уже висели другие, столь же странные настели. — Но что же тут изображено, хотел бы я знать!

Сохраняя серьезность, она отступила на шаг, чтобы лучше рассмотреть свое произведение.

— Сама не знаю, но это красиво!

Тут в комнату вошла Мартина — единственная служанка доктора, ставшая хозяйкой в доме за те без малого тридцать лет, что она у него прожила. Всегда деятельная и молчаливая, в неизменном черном платье и белом чепце на голове, придававшем ей сходство с монахиней, она, как и ее хозяин, тоже была моложава, хоть ей и перевалило за шестьдесят; на ее бледном умиротворенном лице светлые, выцветшие глаза казались угасшими.

Не говоря ни слова, Мартина опустилась на пол возле потертого кресла, из которого вылезал волос, и, вытащив из кармана иголку и моток шерсти, принялась за работу. Уже три дня ей не терпелось урвать свободную минуту, чтобы заштопать дыру.

— Раз уж вы занялись починкой, Мартина, — воскликнул шутливо доктор, взяв в обе ладони непокорную голову Клотильды, — почините-ка заодно и эту головку, которая дала трещину.

Мартина подняла свои потухшие глаза и с неизменным обожанием устремила их на хозяина.

— Почему вы говорите это мне, сударь?

— Да потому, голубушка, что мне сдается, будто именно вы с вашей набожностью наполнили потусторонними фантазиями эту славную головку, такую смышленую и разумную…

Обе женщины понимающе переглянулись.

— Что вы, сударь, еще не было случая, чтобы вера причинила кому-нибудь вред. Ну, а если кто с этим и не согласен, то, право же, лучше не спорить.

Наступило неловкое молчание. Только разговоры о боге приводили порой к ссорам эту дружную, всегда согласную во всем троицу. Мартине было всего двадцать девять лет, на год больше, чем доктору, когда она поступила к нему в услужение, а он только начинал свою деятельность врача в маленьком светлом домике нового квартала Плассана. Тринадцать лет спустя один из братьев Паскаля, Саккар, овдовев и собираясь жениться вторично, прислал ему из Парижа свою семилетнюю дочь Клотильду, — и Мартина занялась воспитанием девочки, водила ее в церковь, стараясь передать ей свою горячую набожность. Доктор, человек широких взглядов, этому не препятствовал, ибо не считал себя вправе лишать людей счастья, какое дает вера. Позднее он сам взялся за образование девушки, стремясь внушить ей правильные, трезвые взгляды. Так жили они втроем вот уже почти восемнадцать лет, уединившись в Сулейяде — маленькой усадьбе одного из городских предместий неподалеку от церкви св. Сатюрнена, жили счастливо, — доктор был всецело поглощен своими трудами, в которые он не посвящал никого; их безмятежную жизнь нарушали только смутное беспокойство, все резче проявлявшиеся разногласия в вопросе веры.

Помрачневший Паскаль несколько минут ходил взад и вперед по комнате, затем сказал без обиняков:

— Знаешь, дорогая, все эти мистические бредни совсем сбили тебя с толку… Ваш боженька в тебе не нуждается, напрасно я не уберег тебя от него. Тогда тебе было бы куда легче!

Клотильда не сводила с него ясного взгляда и, дрожа от волнения, все же не сдавалась.

— Это тебе, учитель, было бы легче, если бы ты не смотрел на все только телесными очами… Есть еще нечто другое… Почему ты не хочешь этого понять?

Мартина поспешила прийти ей на помощь, как умела:

— И то верно, сударь, вы праведный человек, об этом я и толкую повсюду, вот вам и пойти бы с нами в церковь… Что и говорить, бог спасет вашу душу. Но как подумаю, что, может быть, вы не прямо попадете в рай, так меня дрожь пробирает…

Паскаль был смущен: обе эти женщины, никогда ему не прекословившие, покоренные его жизнелюбием и добротой, боготворили его, а теперь они вдруг взбунтовались. Он уже раскрыл было рот, чтобы осадить их, как вдруг почувствовал всю бесполезность спора.

— Ладно! Оставьте меня в покое! Пойду работать, так будет лучше… Но потрудитесь мне не мешать!

Легким шагом он направился к себе в комнату, где у него было устроено некое подобие лаборатории, и заперся там. Паскаль строго-настрого запрещал входить к себе, потому что он занимался какими-то особыми опытами, в которые не посвящал никого. И тотчас послышался медленный, размеренный стук пестика в ступке.

— Ну вот, теперь он, как говорит бабушка, занялся своей дьявольской стряпней, — сказала, улыбаясь, Клотильда.

И снова она принялась не спеша срисовывать цветок штокрозы. Она с математической точностью набрасывала контуры лиловых с желтыми прожилками лепестков, передавала все оттенки, вплоть до самых тончайших.

— Какое несчастье! — пробормотала через несколько минут Мартина, снова усевшись на пол чинить кресло, — такой праведный человек и так попусту губит свою душу! Ведь ничего не скажешь, тридцать лет я его знаю, и ни разу он не сделал никому зла. Вот уж поистине золотое сердце, последнее отдаст. И такой он добрый, и всегда-то бодр и весел — божье благословение, да и только! Одна беда — не хочет примириться с господом богом! Правда, барышня, надо его заставить!

Удивившись такой необычной словоохотливости служанки, Клотильда ответила со всей серьезностью:

— В самом деле, Мартина. Мы его заставим, обещаю тебе!

Снова наступило молчание, как вдруг задребезжал звонок у входной двери. Его повесили внизу, чтобы о приходе посторонних было слышно во всех уголках дома, слишком обширного для трех его обитателей. Служанка удивилась и, пробормотав себе под нос: «Кого это принесло в такую жару!» — встала с пола, вышла на лестницу, наклонилась над перилами и, вернувшись, объявила:

— Госпожа Фелисите!

И тотчас на пороге показалась сама г-жа Ругон. Несмотря на свои восемьдесят лет, она легко, точно молоденькая, взбежала наверх: смуглая, худощавая, подвижная, она так же, как и в молодости, походила на цикаду. Теперь она одевалась очень элегантно, ходила в черном шелковом платье, и талия ее была по-прежнему так тонка, что со спины ее можно было принять за молодую женщину, увлеченную честолюбивыми замыслами или любовной страстью. Кожа на ее лице высохла, по глаза сохранили былой блеск, и она по-прежнему умела расточать обольстительные улыбки.

— Неужто это ты, бабушка? — воскликнула Клотильда, идя ей навстречу. — Но ведь сегодня настоящее пекло, впору изжариться!

Фелисите, смеясь, поцеловала ее в лоб.

— Ну, мы с солнцем старые друзья!

Быстрыми мелкими шажками она засеменила к окну и откинула задвижку на одном ставне.

— А ну-ка, приоткройте окно! Разве не грустно жить в такой темноте! К себе я солнце впускаю.

Сквозь полуоткрытые ставни ворвалась струя яркого света, целый ноток танцующих брызг. И под иссиня-лиловым, как при пожаре, небом среди этого всепожирающего зноя открылась широко раскинувшаяся, опаленная солнцем равнина, словно заснувшая мертвым сном. Справа над розовыми крышами высилась колокольня церкви св. Сатюрнена — позолоченная башня, выступы которой в этом ослепляющем свете напоминали побелевшую от времени кость.

— Я собираюсь в Тюлет, — сообщила Фелисите, — и забежала узнать, не у вас ли Шарль… Я хотела увезти его с собой. Но коль скоро его здесь нет… придется отложить до следующего раза…

Пытаясь объяснить свой визит этим предлогом, она продолжала шарить по комнате пытливым взглядом. Впрочем, она быстро переменила тему и, услышав ритмичный стук пестика, все еще доносившийся из соседней комнаты, заговорила о своем сыне Паскале.

— Ну конечно! Он, как всегда, занят этой дьявольской стряпней! Не беспокойте его. Он мне не нужен!

Мартина, снова принявшаяся за починку кресла, покачала головой, как бы говоря, что у нее нет ни малейшего желания беспокоить хозяина; и опять все умолкли. Клотильда вытирала тряпкой испачканные пастелью пальцы, а Фелисите, словно что-то выискивая, снова заходила по комнате мелкими шажками.

Старая г-жа Ругон вдовела около двух лет. Ее муж, ожиревший настолько, что уже не мог двигаться, скончался от удара, вызванного несварением желудка, в ночь на 4 сентября 1870 года, после того как узнал о Седанской катастрофе. Казалось, его сразило крушение режима, одним из создателей которого он себя мнил. С тех пор г-жа Ругон делала вид, что больше не занимается политикой, жила, как королева, лишившаяся престола. Всем было хорошо известно, что в 1851 году Ругоны спасли Плассан от анархии, способствуя признанию государственного переворота 2 декабря, и что несколько лет спустя они снова одержали верх над легитимистскими и республиканскими кандидатами, отдав голоса Плассана бонапартисту. До войны сторонники Империи были здесь всемогущи и так популярны, что во время плебисцита получили подавляющее большинство голосов. Но после разгрома город стал республиканским, квартал св. Марка снова занялся втихомолку роялистскими интригами, а старый квартал и новый город послали в палату депутатов либерала, близкого орлеанистам, который готов был в любую минуту перекинуться на сторону Республики, если та восторжествует. Вот почему Фелисите, женщина весьма умная, отошла от политики и примирилась с положением королевы, свергнутой с престола при смене правительства.

Но и в этом положении было нечто возвышенное, овеянное своеобразной поэтической меланхолией. Фелисите царила целых восемнадцать лет. По мере того как шло время, все прекраснее становилась легенда о двух ее салонах — желтом, где созревал государственный переворот, а потом зеленом, где на нейтральной почве было завершено завоевание Плассана. Вдобавок Фелисите была очень богата. Все находили, что она с большим достоинством перенесла свое падение, без слез, без жалоб, к тому же за ее плечами была такая длинная цепь грязных интриг, алчных страстей и необузданных желаний, что в ее восемьдесят лет это придавало ей даже величие. У г-жи Фелисите оставалась единственная радость — наслаждаться на покое своим огромным состоянием и былым высоким положением, и она знала отныне одну лишь страсть — оберегать свое прошлое от всего, что в дальнейшем могло бы его запятнать. В своем тщеславии, питавшемся двумя деяниями, все еще не забытыми местными жителями, она ревностно пеклась о том, чтобы сохранились лишь те документы, которые могли упрочить славу семьи, ту легенду, благодаря которой г-жу Ругон приветствовали, как бывшую королеву, когда она проходила по улицам города.

Фелисите подошла вплотную к двери в комнату сына, прислушиваясь к стуку пестика. Затем с озабоченным видом обратилась к Клотильде:

— Что это он там стряпает, господи боже? Знаешь, ведь доброму имени Паскаля очень вредит его новое лекарство. Говорят, что в прошлый раз он опять чуть было не отправил на тот свет одного из своих пациентов.

— Ну, что ты, бабушка! — воскликнула Клотильда.

Но Фелисите уже не могла остановиться.

— А вот представь! Знаешь, о чем судачат женщины… Пойди-ка в предместье и порасспроси. Они расскажут тебе, что он толчет кости мертвецов в крови новорожденных.

На этот раз даже Мартина возмутилась, а Клотильда, оскорбленная в лучших своих чувствах, рассердилась не на шутку.

— Бабушка, как ты можешь повторять такие гнусности!.. И это говорят про учителя, про человека с таким добрым сердцем, помышляющего только о благе других!

Увидев, что обе женщины негодуют, Фелисите поняла, что зашла слишком далеко, и сразу заговорила медоточивым голосом:

— Но, детка, не я же выдумала все эти ужасы. Я только передаю тебе вздорные слухи, ведь должна ты наконец понять, что Паскаль напрасно пренебрегает общественным мнением. Он уверен, что нашел новое лекарство, — чего же лучше! Я даже допускаю, что и впрямь, он излечит всех на свете.

Но почему делать из всего тайну, почему не заявить об этом во всеуслышание?

И самое главное, почему он испытывает свои блестящие методы лечения на всяком сброде из старого города и деревень, а не на пациентах из порядочного общества, что принесло бы ему славу. Нет, в самом деле, детка, твой дядя все делает не по-людски.

В ее тоне послышалась скорбная нотка, она понизила голос, чтобы поведать о своей скрытой ране.

— Слава богу, из нашей семьи вышло немало почтенных людей: разве другие мои сыновья не радуют меня? Посуди сама, шутка ли, как вознесся твой дядя Эжен. Двенадцать лет в министрах, чуть ли не император! А отец твой ворочал миллионами и был причастен к грандиозным работам по перестройке старого Парижа. Я уж не говорю о твоем брате Максиме, человеке достойном и богатом, ни о твоих кузенах — Октаве Муре, одном из столпов новой коммерции, и нашем дорогом аббате Муре, — вот поистине святой человек! Так почему же Паскаль, который мог бы идти по их стопам, упрямится и сидит в своей норе, словно какой-то старый, выживший из ума чудак?

И, видя, что девушка снова возмутилась, Фелисите ласково прикрыла ей рот рукой.

— Постой, постой, дай мне кончить. Я знаю, Паскаль не дурак, у него есть замечательные труды, материалы, посланные им в Медицинскую академию, даже завоевали ему хорошую репутацию в ученом мире… Но разве это может сравниться с тем, о чем я для него мечтала? Блестящие пациенты в городе, крупное состояние, орден, — словом, положение и почести, достойные Ругонов… Пойми, детка, только на это я и сетую; он как будто не из нашей семьи, словно ему на нее наплевать. Честное слово, я так и говорила ему, когда он был еще ребенком: «Да в кого ты такой уродился?! Ты — не наш!» Что до меня, то я всем пожертвовала для семьи и дала бы себя изрубить на куски, лишь бы не померкла ее слава!

Фелисите выпрямилась, и ее маленькая фигурка, казалось, выросла от снедавшей ее всю жизнь страсти — спеси и жажды почета. Она снова начала прохаживаться по комнате, но вдруг вздрогнула, увидев на полу номер «Тан», брошенный доктором после того, как он вырезал статью, чтобы положить ее в дело Саккара; зияющая дыра посредине страницы, видимо, объяснила ей все, так как Фелисите вдруг остановилась, затем упала на стул с таким видом, словно узнала наконец то, зачем сюда пришла.

— Твой отец назначен главным редактором «Эпок»! — выпалила она.

— Да, — спокойно ответила Клотильда, — учитель сказал мне, он прочел об этом в газете.

Фелисите впилась в нее настороженным и беспокойным взглядом, — назначение Саккара, сближение его с Республикой было в глазах г-жи Ругон огромным событием. После падения Империи Саккар осмелился вернуться во Францию, несмотря на то что был осужден как директор Всемирного банка, нашумевший, бурный крах которого предшествовал падению режима. Сейчас, для того чтобы снова встать на ноги, ему, как видно, пришлось найти новые влиятельные знакомства, прибегнуть к замысловатой интриге. Его не только простили, но он опять начал заправлять крупными делами, стал газетным воротилой, брал взятки, где только мог. Фелисите вспомнилось, как, бывало, между братьями вспыхивали ссоры; Саккар прежде часто компрометировал Эжена, и вот теперь, по иронии судьбы, он, возможно, будет покровительствовать бывшему министру Империи, ныне простому депутату, который примирился с ролью заступника низвергнутого властелина, внося в эту защиту такое же упорство, с каким его мать отстаивала интересы семьи. Фелисите все еще беспрекословно подчинялась старшему сыну, который остался в ее глазах героем, хотя и поверженным. Но и Саккар, что бы он ни делал, был тоже близок ее сердцу своей неукротимой жаждой преуспеяния; она гордилась также и братом Клотильды Максимом, который после войны вновь поселился в своем особняке на проспекте Буа-де-Булонь, и теперь проедал там состояние, унаследованное после смерти жены. Пытаясь перехитрить угрожавший ему паралич, он стал благоразумным, как все те, чьи дни сочтены.

— Главный редактор «Эпок», — повторила Фелисите, — чем не министерское кресло! И его завоевал твой отец!.. Да, совсем забыла тебе сказать, я ведь опять написала твоему брату, чтобы убедить его наконец навестить нас. Это его развлечет и к тому же пойдет ему на пользу. Вдобавок его сын, бедняжка Шарль…

Она умолкла. Вот еще одна кровоточащая рана, нанесенная ее тщеславию, — ребенок Максима, которым тот в семнадцать лет наградил служанку. Теперь пятнадцатилетний слабоумный мальчик жил в Плассане на иждивении родственников, переходя от одного к другому.

Фелисите помолчала еще немного, надеясь услышать от Клотильды хоть слово в ответ и перевести разговор на то, что ее беспокоило. Но девушка занялась приведением в порядок бумаг на конторке и не проявила никакого интереса к рассуждениям бабушки. Тогда Фелисите наконец решилась, бросив предварительно взгляд на Мартину, которая, словно набрав воды в рот, продолжала штопать обивку кресла.

— Так, значит, твой дядюшка вырезал статью из «Тан»?

Клотильда улыбнулась все так же безмятежно.

— Да, учитель спрятал ее в свои папки. Чего в них только нет! Рождения, смерти, самые незначительные события — все там! И родословное древо тоже, паше знаменитое родословное древо, к которому он изо дня в день добавляет новые сведения.

Глаза старой г-жи Ругон загорелись. Она в упор смотрела на внучку.

— Ты знаешь, что в папках?

— Нет, бабушка. Учитель никогда не говорит об этом. Мне даже запрещено до них дотрагиваться.

Но г-жа Ругон не поверила внучке.

— Полно, ты, конечно, в них заглядывала, ведь они у тебя под рукой.

Продолжая улыбаться, Клотильда со свойственными ей спокойствием и искренностью ответила:

— Да нет же, если учитель мне что-нибудь запрещает, значит, у него есть на то причины, и я его слушаюсь.

— Ну так вот, дитя мое, — воскликнула Фелисите громко, не сдержав кипевшего в ней негодования. — Паскаль тебя очень любит, может быть, он послушается тебя, ты и должна упросить его сжечь все эти бумаги, — ведь умри он внезапно — люди узнают обо всех злобных наветах на нашу семью, и мы будем опозорены!

Ах, эти проклятые папки! Ночью в кошмарных сновидениях они мерещились ей; там огненными буквами была запечатлена правдивая история Ругонов, все их наследственные пороки — та изнанка славы, которую она хотела бы похоронить вместе с умершими предками! Фелисите знала, что, приступив к обширному исследованию о наследственности, Паскаль начал подбирать семейные документы и, потрясенный обнаруженными в них типическими случаями, подтверждавшими открытые им законы, решил доказать свою теорию на примере собственной семьи. Семья Ругонов была для Паскаля наиболее естественным и доступным полем научных наблюдений, и он знал ее досконально.

С великолепной беспристрастностью ученого он вот уже тридцать лет собирал, накапливал и систематизировал самые сокровенные подробности о своих родных, составляя родословное древо Ругон-Маккаров, и объемистые папки были лишь пространными комментариями к нему.

— Да, да, — в огонь, в огонь все эти бумажки, которые нас обесчестят! — пылко продолжала г-жа Ругон.

И, увидев, что служанка поднялась с пола и собирается выйти из комнаты, почувствовав, какое направление принимает разговор, она решительно ее остановила:

— Нет, нет, Мартина, не уходите! Вы нам не мешаете, ведь вы теперь все равно что член семьи. — И добавила шипящим от злости голосом: — В этих папках куча измышлений, сплетни, клевета, которые когда-то изрыгали на нас враги, взбешенные нашим торжеством. Подумай немного, детка! Сколько мерзостей обо всех нас: о твоем отце, матери, о твоем брате, обо мне!

— Мерзостей, бабушка! Но откуда ты-то знаешь?

На мгновение г-жа Ругон смутилась.

— О, я догадываюсь, поверь! Да разве есть хоть одна семья, где бы не было какого-нибудь несчастья, которое можно истолковать в дурную сторону? Взять хотя бы нашу общую прародительницу, дорогую и почитаемую всеми тетю Диду, твою прабабушку; вот уже двадцать один год, как она в доме умалишенных в Тюлет! Хотя милосердный господь даровал ей долгую жизнь, — ей уже сто четыре года, — он в то же время жестоко ее покарал, отняв разум. Конечно, в этом нет ничего позорного, но меня приводит в отчаяние, что про нас могут сказать, будто все мы сумасшедшие, и этому надо помешать. Или взять хотя бы твоего двоюродного деда Маккара, разве о нем не говорили бог знает чего? У Маккара были в свое время грешки, — я его не защищаю. Но разве нынче не живет он вполне благопристойно в собственном именьице Тюлет, в двух шагах от нашей злополучной матери, о которой он печется, как хороший сын? И, наконец, еще последний пример. Твой брат Максим совершил тяжелый проступок, когда сошелся со служанкой и она родила от него этого бедняжку Шарля, и — что греха таить — у несчастного мальчика с головой не ладно. Ну и что из того? Разве тебе будет приятно, если начнут болтать, что твой племянник выродок, что в нем через три поколения повторился недуг его бедной прапрабабушки, у которой ему так нравится бывать. Да о чем толковать! Какую семью ни возьми, если покопаться хорошенько, — то окажется, что у одного не в порядке нервы, у другого — мышцы. Право, жизнь станет немила!

Стоя перед г-жой Ругон в своей длинной черной блузе, Клотильда внимательно слушала ее, опустив руки и потупив глаза. После недолгого молчания девушка задумчиво произнесла:

— Но ведь это наука, бабушка!

— Наука! — воскликнула Фелисите, вновь принимаясь расхаживать по комнате. — Хороша наука, которая посягает на все, что есть самого святого на свете! Что толку от их открытий, если эти святотатцы все разрушают. Они подрывают устои, подымают руку на семью, на бога…

— Ох, не говорите так, сударыня, — горестно прервала ее Мартина, оскорбленная в своем благочестии. — Не говорите, что хозяин поднял руку на бога…

— Но это так, моя милая, на самого бога… Да и мы все совершаем большой грех, позволяя Паскалю губить свою душу. Право, раз вы ничего не делаете для того, чтобы вернуть его на путь истинный, значит, вы его не любите, честное слово, не любите… А ведь вы обе сподобились счастья верить в бога. Будь я на вашем месте, я разнесла бы этот шкаф вдребезги и устроила славную иллюминацию из всех хранящихся здесь богохульных бумаг!

Она остановилась перед огромным шкафом, сверля его огненным взглядом, словно собираясь накинуться на него, разворотить, уничтожить, несмотря на то что была уже стара и немощна. Затем добавила, жестом выразив всю свою иронию и презрение:

— Если бы еще его наука помогла ему все узнать!

Клотильда стояла, погруженная в раздумье, рассеянно глядя перед собой. И, забыв о Фелисите и Мартине, произнесла вполголоса, словно отвечая на свои мысли:

— Это верно, всего узнать он не может. Все-таки там, на небе, есть что-то другое… Вот это-то и сердит меня, потому я иногда и ссорюсь с ним, я ведь не могу, как он, отметать все таинственное; оно так мучительно волнует меня, я страдаю… Та воля, что действует в загадочном, трепетном полумраке, все те неведомые силы…

Голос ее постепенно затихал, и последние слова она произнесла еле слышным шепотом.

И тут в разговор вступила помрачневшая вдруг Мартина.

— А что, барышня, как и вправду хозяин обрекает себя на погибель своими мерзкими бумажками? Ну, скажите на милость, неужто нам сидеть сложа руки? Я-то, можете не сомневаться, прикажи он мне броситься вниз с террасы, — закрою глаза и брошусь, потому что знаю, правда всегда на его стороне. Но для спасения его души, — если б только я могла, — я бы пошла на все даже наперекор ему. Да, да, на все, что угодно. У меня сердце разрывается, как подумаю, что он не попадет в царство небесное вместе с нами.

— Вот это правильно, голубушка, — одобрила Фелисите. — Вы-то, по крайней мере, любите своего хозяина разумной любовью.

Но Клотильда, казалось, все еще колеблется. Ее вера не подчинялась строгим догматическим канонам, а религиозное чувство не сводилось к одной только надежде на место в раю — этом блаженном уголке, где уготована встреча с родными. Просто ее неосознанно влекло к потустороннему, она была уверена, что огромный мир не ограничен миром чувственным, что существует еще другой, неведомый мир, которым нельзя пренебрегать. Но старая бабушка и преданная служанка вселили тревогу в ее сердце, исполненное нежности к дяде. Может, и в самом деле они любят его разумней и взыскательней, чем она, хотят, чтобы он избавился от чудачеств, присущих ученым, стал непогрешимым и удостоился войти в царство избранных? Она вспомнила строки из религиозных книг об извечной борьбе со злым духом, о славных обращениях, к которым приходят после мучительной борьбы. Что, если она возьмется за это святое дело, что, если вопреки воле учителя она спасет его? И, склонная к романтическим фантазиям, она мало-помалу пришла в странное возбуждение.

— Разумеется, — сказала она наконец, — я буду счастлива, если учитель перестанет корпеть день и ночь над своими бумагами и начнет ходить вместе с нами в церковь.

Видя колебания Клотильды, г-жа Ругон воскликнула, что пора действовать, и даже Мартина поддержала ее, сказав свое слово. Обе подошли к Клотильде и, понизив голос, стали наставлять девушку, будто замышляли заговор, сулящий разрешиться благодетельным чудом, божественной радостью, которая напоит благоуханием весь дом. Подумать только, какая победа, если удастся примирить доктора с богом! И какое блаженство жить потом в сладостном единении веры!

— Так что же я должна сделать? — спросила побежденная, завоеванная Клотильда.

Как раз в эту минуту в наступившем молчании ритмичный стук пестика стал громче. Торжествующая Фелисите уже собралась было ответить внучке, но тут с тревогой оглянулась на дверь, ведущую в соседнюю комнату, затем спросила шепотом:

— Где ключ от шкафа?

Клотильда не ответила, но невольным жестомвыразила, как ей тяжело предавать учителя.

— Какой ты еще ребенок! Обещаю тебе, что не возьму ничего, все останется на месте… Но раз уж мы одни, а Паскаль выходит только к обеду, почему бы нам не удостовериться, что там лежит… Даю тебе слово, мы только взглянем…

Не трогаясь с места, девушка продолжала молчать.

— Да, может быть, я и ошибаюсь, может, там вовсе и нет мерзостей, о каких я тебе говорила…

Эти слова бабушки решили дело. Клотильда побежала за ключом и даже сама настежь распахнула шкаф.

— Вот, бабушка! Папки там, наверху!

Не проронив ни слова, Мартина стала на страже у дверей, напряженно прислушиваясь к стуку пестика; а Фелисите, глядя на папки, словно застыла на месте от волнения. Вот они перед ней, эти страшные бумаги, отравляющие кошмаром ее жизнь! Вот они, она их видит, может дотронуться до них, унести с собой! И, привстав на цыпочки, она жадно потянулась к ним, стараясь добраться до полки.

— Мне не достать их, детка, — произнесла она, — помоги, подай их мне!

— Нет, я не могу, бабушка! Возьми лучше стул!

Фелисите взяла стул, проворно влезла на него.

И все же она была слишком мала ростом. Сделав невероятное усилие, она вся вытянулась, как будто даже выросла, и наконец коснулась синих картонных папок: ее руки шарили по обложкам, судорожно сжимали, царапали их. И вдруг раздался страшный треск: Фелисите задела лежавший на нижней полке образец геологической породы — кусок мрамора, и он полетел на пол.

Стук пестика тут же оборвался, и Мартина прерывисто зашептала:

— Осторожней! Он идет!

Но Фелисите была так поглощена своим делом, что не слышала ее и не заметила, как в комнату вбежал Паскаль. Вначале доктор подумал, что произошло несчастье, что кто-то упал, но при виде картины, представившейся его глазам, он оцепенел: Фелисите приросла к стулу, подняв руки, Мартина отступила к стенке, а Клотильда, очень бледная, выжидательно смотрит на него, не отводя взгляда. Поняв, что здесь происходит, Паскаль сам побелел как полотно. Его охватил страшный гнев.

Но старая г-жа Ругон нимало не смутилась. Как только она поняла, что ее затея не удалась, она спрыгнула со стула и, словно сын не застиг ее за грязным делом, сказала:

— Ах, это ты! Я не хотела тебя беспокоить… Я зашла, чтобы поцеловать Клотильду. И вот уже часа два болтаю с ней, а мне надо торопиться. Дома меня, наверно, заждались и не догадаются, куда я запропастилась. До свидания! До воскресенья!

И она ушла как ни в чем не бывало, на прощанье улыбнувшись сыну, который почтительно и безмолвно стоял перед ней. Такова была раз и навсегда усвоенная им тактика, чтобы уклониться от объяснения, которого он боялся, так как чувствовал, что оно будет бурным. Он знал свою мать и со свойственной ему широкой терпимостью ученого, который принимает в расчет влияние наследственности, среды и обстоятельств, готов был ей все простить. К тому же ведь она его мать. Одного этого было достаточно, ибо, несмотря на страшный удар, какой он наносил семье своими исследованиями, он нежно любил родных.

Но когда мать удалилась, весь его гнев обрушился на Клотильду. Он отвернулся от Мартины и устремил взгляд на девушку, которая не опускала глаз, как бы бесстрашно подтверждая, что отвечает за свой поступок.

— Ты! Ты! — только и выговорил он наконец.

Он схватил Клотильду за локоть, и сжал до боли. Но она продолжала смотреть ему прямо в лицо, не сгибаясь перед ним, непреклонно противопоставляя ему свою волю, свое я. Она была вызывающе хороша: тоненькая, стройная, нежная блондинка, в облегающей черной блузе; и все в ней — прямой лоб, тонкий нос, упрямый подбородок, — все дышало сейчас воинственным пылом.

— И это ты, мое создание, моя ученица, мой друг, мое второе я, ведь я тебе отдал частицу своего сердца и ума! Нет, нет, я должен был сохранить тебя целиком для себя одного, не допускать, чтобы лучшее, что в тебе есть, отобрали у меня и отдали твоему дурацкому богу!

— Помилуйте, сударь, вы богохульствуете! — вскричала Мартина, подошедшая к доктору, чтобы принять и на себя его гнев.

Но он даже не взглянул на нее. Для него существовала одна только Клотильда. Он словно преобразился. Его прекрасное лицо в рамке седых волос как бы помолодело от охватившей его беззаветной нежности, оскорбленной и поруганной. Еще с минуту они смотрели так друг на друга, не уступая, не отводя глаз.

— Ты! Ты! — повторял он дрожащим голосом.

— Да, я!.. Почему бы мне, учитель, не любить тебя так, как ты меня любишь? Почему, если я вижу, что ты в опасности, мне не попытаться тебя спасти? Ведь ты доискиваешься, о чем я думаю, и стремишься заставить меня думать так, как ты!

Никогда до сих пор она не давала ему такого отпора.

— Но ты еще совсем ребенок и ничего не знаешь!

— Напрасно ты так думаешь! У меня тоже есть душа, и ты знаешь о ней не больше моего.

Выпустив ее локоть, Паскаль не ответил, только неопределенно взмахнул рукой. Наступило многозначительное молчание, полное невысказанных слов. Он не хотел начинать спора, чувствуя его бесполезность. Рывком он распахнул ставень среднего окна, так как солнце садилось и в комнате сгущались сумерки. Потом снова вернулся к девушке.

Но Клотильде не хватало свежего воздуха и простора, она подошла к открытому окну. Яркий поток света иссяк, и только на раскаленном, но уже побледневшем небе не угасли последние отсветы заката, и вечерняя прохлада была напоена жаркими, пряными запахами еще полыхавшей зноем земли. Невдалеке, у подножья террасы, виднелись железнодорожные пути и служебные здания вокзала, а дальше, посреди обширной бесплодной равнины, тянулся ряд деревьев, обозначая теченье Вьорны, за которой возвышались холмы Святой Марты — укрепленные каменными стенками и засаженные оливами уступы красноватой земли. Вверху их венчали темные сосновые леса; этот огромный, опаленный солнцем амфитеатр цвета старого обожженного кирпича протянул по небу бахрому своей темной зелени. Налево открывалось Сейское ущелье — груды обвалившихся желтых камней посреди кроваво-красной земли, а над ними возвышалась мрачная, огромная гряда утесов, похожая на стену исполинской крепости; справа же, у самого входа в долину, где протекала Вьорна, расположился уступами Плассан с его крышами из выцветшей розовой черепицы — весь этот хаотический лабиринт старого города, в который столетние вязы вкрапливали свою густую листву. А надо всем в прозрачном золоте заката высилась уходящая в небо колокольня церкви св. Сатюрнена, одинокая и безмолвная в этот час.

— Ах, боже мой! Только гордец может вообразить, будто человеку под силу все охватить, все познать! — с расстановкой произнесла Клотильда.

Паскаль влез на стул, чтобы удостовериться, на месте ли его папки. Потом поднял кусок мрамора и положил его опять на полку; решительно заперев шкаф, он спрятал ключ в карман.

— Да, — промолвил он, — надо пытаться все познать и при этом не терять головы от того, что не все постиг и что никогда всего не постигнешь!

Мартина снова подошла к Клотильде, чтобы поддержать ее, подчеркнуть, что обе они действуют заодно. Доктор только теперь ее заметил и понял, что они объединились в своем стремлении взять над ним верх. После многолетних тайных покушений теперь, наконец, объявлена открытая война, близкие ополчились против дела его жизни и грозят все уничтожить. Нет горшей доли, чем увидеть предательство у себя дома, вокруг себя, почувствовать, что тебя преследуют, грабят, убивают те, кого ты любишь и кто тебя любит!

Эта страшная мысль пришла ему сейчас впервые.

— Но ведь вы обе все-таки любите меня!

У женщин на глаза навернулись слезы. А Паскаль вдруг почувствовал, как в этот тихий предвечерний час его охватила бесконечная грусть. Неизменной жизнерадостности Паскаля, его доброте, питаемой страстной любовью к жизни, был нанесен удар.

— Ах, дорогая моя, и ты, бедняжка Мартина, всё это вы делаете во имя моего счастья, не так ли? Но, увы! Какие мы теперь будем несчастные!

Глава 2

На следующее утро Клотильда проснулась в шесть часов. Накануне она поссорилась с Паскалем, и они весь день дулись друг на друга. Первым ее ощущением было смутное чувство тревоги и огорчения, желание немедленно помириться с ним, чтобы сбросить с души тяжелый камень.

Проворно вскочив с кровати, она приоткрыла ставни. В спальню, еще полную сна и тонкого аромата юности, ворвалась прохлада светлого радостного утра, и высоко стоявшее солнце прочертило на полу две золотые полосы. Присев снова на край матраса, девушка на мгновенье задумалась; в обтягивавшей ее сорочке она казалась еще стройнее: у нее были длинные точеные ноги, крепкое, стройное тело, округлые груди и шея, округлые гибкие руки, а шелковистая кожа белоснежных плеч пленяла взор своей юной прелестью. В переходном возрасте, затянувшемся у нее до восемнадцати лет, она выглядела очень большой, нескладной, лазала по деревьям, как мальчишка, и вдруг этот долговязый подросток превратился в обаятельное созданье, полное чарующей грации.

Взгляд Клотильды блуждал по стенам комнаты. Сулейяду построили в прошлом веке, но ее, должно быть, обставили заново во времена Первой империи, на уцелевшем узорчатом ситце обивки были изображены какие-то сфинксы в медальонах из дубовых листьев. Когда-то ситец был ярко-красный, а теперь стал розовым, того линяло-розового цвета, который приближается к палевому. Занавески на двух окнах и полог кровати сохранились от прежних времен, их не раз стирали, от чего они совсем вылиняли. И этот поблекший, изысканно-нежный пурпур тона утренней зари был поистине великолепен. Кровать, обтянутая той же материей, пришла в негодность, и ее заменили взятой из соседней комнаты — низкой, очень широкой, массивной кроватью красного дерева, также в стиле ампир, с медными украшениями и четырьмя столбиками по углам, увенчанными такими же сфинксами, как те, что красовались на обивке. Впрочем, и остальная мебель была в том же вкусе: шкаф с колонками и цельными дверцами, комод с белой мраморной доской, в резной деревянной раме, громоздкое высокое трюмо, кушетка с прямыми ножками, стулья с прямыми спинками в форме лиры. Но на пышной кровати, занимавшей середину стены против окон, пестрело шелковое покрывало, сшитое из старой юбки времен Людовика Пятнадцатого, а гора подушек придавала уют жесткой кушетке. Две этажерки и стол были так же, как и кровать, покрыты извлеченной из недр какого-то шкафа старой шелковой матерней, затканной цветами.

Наконец Клотильда натянула чулки, накинула белый пикейный пеньюар и, всунув ноги в полотняные домашние туфли, побежала в свою туалетную комнату, выходившую окнами в сторону, противоположную фасаду. Она обила ее стены простым суровым тиком в синюю полоску и обставила столь же простой мебелью из полированной сосны: туалет, два шкафа, стулья. Однако здесь во всем чувствовалось природное тонкое, чисто женское кокетство, которое пришло к Клотильде вместе с красотой. В ней еще вспыхивало порой мальчишеское упрямство, но она стала покладистой, нежной и жаждала быть любимой. Она выросла на свободе, ее научили только читать и писать, — и лишь позднее, помогая дяде в работе, она получила довольно обширные познания, чем была обязана самой себе. Никакой определенной программы у них не было, Клотильда страстно увлекалась естественными науками, и это открыло ей всю правду об отношениях мужчины и женщины. Впрочем, она хранила как сокровенный плод свою девственную чистоту, хранила, без сомнения, потому, что неосознанно и благоговейно ждала настоящей любви, того глубокого женского чувства, ради которого она когда-нибудь принесет в дар всю себя, чтобы полностью раствориться в своем избраннике.

Она подобрала волосы, вымылась, не жалея воды; потом, не в силах дольше терпеть, тихонько открыла дверь своей комнаты и на цыпочках, бесшумно прошла через гостиную, служившую и рабочим кабинетом. Ставней еще не открывали, но в комнате было достаточно светло, чтобы не наткнуться на мебель. Очутившись у двери, ведущей в спальню доктора, она пригнулась, затаив дыхание. Встал ли он уже? Что делает? Она отчетливо слышала, как он расхаживает не спеша, по-видимому, одевается. Она никогда не входила в спальню Паскаля, которую он постоянно держал на запоре, это была святая святых, где он прятал свои работы. Клотильду охватила тревога: что, если, открыв дверь, он увидит ее здесь? Она не знала, на что решиться: уязвленная гордость боролась в ней с желанием выказать ему свою покорность. На минуту это желание взяло верх, и она едва не постучала в дверь. Но как только шаги приблизились, она пустилась бежать без оглядки.

До восьми часов Клотильда не могла ни за что приняться, нетерпение ее все росло. Она поминутно взглядывала на часы, стоявшие на камине, — позолоченные, бронзовые часы в стиле ампир, с Амуром, лукаво созерцающим задремавшее Время, Обычно в восемь часов она спускалась в столовую, где для нее и для доктора уже был готов первый завтрак. В ожидании она тщательно занялась своим туалетом: причесалась, надела туфли, белое полотняное платье в красный горошек. Чтобы как-нибудь убить оставшиеся четверть часа, она решила выполнить свое давнее желание и, усевшись, стала пришивать кружева под шантильи к своей рабочей блузе, той черной блузе, какую находила теперь слишком мальчишеской, недостаточно женственной. Но как только пробило восемь часов, она оставила работу и быстро спустилась вниз.

В столовой Мартина встретила ее словами:

— Сегодня вы будете завтракать одна.

— Как это так?

— Да так! Хозяин меня окликнул, приоткрыл дверь и взял из рук завтрак, — невозмутимо проговорила Мартина, — и вот он уж опять схватил свою ступку и цедилку. Раньше полудня мы его и по увидим.

С лица Клотильды сбежала краска. Она стоя выпила молоко и, взяв с собой булочку, пошла за служанкой на кухню. В нижнем этаже, кроме столовой и кухни, находилась нежилая комната, где хранились запасы картофеля. Прежде, когда доктор еще принимал больных на дому, он осматривал здесь своих пациентов, но уже давно конторку и кресло перенесли отсюда наверх, в его комнату. При кухне было еще одно помещение — тесная каморка старой служанки, очень чистенькая, с комодом орехового дерева и монашеской кроватью под белым пологом.

— Ты думаешь, он снова принялся варить свое снадобье? — спросила Клотильда.

— Еще бы! А что же другое? Вы ведь знаете, он забывает и есть и пить, когда на него это находит!

— Ах, боже мой! боже мой! — в тревоге произнесла девушка жалобным шепотом.

Когда же Мартина поднялась наверх, чтобы убрать ее комнату, огорченная Клотильда, не зная, как убить время, взяла в передней зонтик и с булочкой пошла в сад.

Прошло уже почти семнадцать лет с тех пор, как доктор Паскаль, решивший покинуть свой дом в новом городе, приобрел Сулейяду за двадцать тысяч франков. Он искал уединения и в то же время хотел предоставить возможно больше простора и удовольствий маленькой дочери брата, которую тот прислал ему из Парижа. Сулейяда раскинулась на возвышенности у ворот города. Когда-то она была большим имением, но прежние хозяева понемногу распродали землю, и от обширного поместья теперь остались каких-нибудь два гектара. В довершение всего, постройка железной дороги погубила последние пахотные поля. Дом также был наполовину уничтожен пожаром; из двух строений уцелело лишь одно — квадратный флигель «о четырех хвостах», как говорят в Провансе, с пятью окнами по фасаду, крытый крупной красной черепицей. Доктор купил дом со всей обстановкой и, не желая заниматься переустройством, ограничился тем, что Белел починить ограду, чтобы никто не нарушал его покоя.

Клотильда всем сердцем любила это уединенное маленькое царство, которое она могла обойти за десять минут и где еще сохранились уголки, отмеченные былым великолепием. Но сегодня она еле сдерживала свое возмущение. Она прошлась вдоль террасы, где по обеим сторонам высились столетние кипарисы, видные за три лье и напоминавшие две темные свечи. Оттуда откос спускался до самой железной дороги, каменные стенки сухой кладки подпирали уступы красной земли, где зачахли последние виноградники; и на этих громадных своеобразных ступенях росли теперь рядами хилые оливковые и миндальные деревья. Жара становилась уже нестерпимой. Клотильда загляделась на маленьких ящериц, сновавших в расселинах плит среди косматых листьев каперса.

Но в это утро открывавшиеся перед ней широкие просторы только вызывали ее раздражение; и, пройдя через фруктовый сад и огород, за которыми Мартина, несмотря на свой возраст, ухаживала одна, приглашая поденщика только дважды в неделю для тяжелых работ, Клотильда свернула направо и очутилась в сосняке — маленькой сосновой роще. Это было все, что осталось от роскошных деревьев, покрывавших когда-то плоскогорье. Но ее и здесь не покинуло беспокойство: сухие иглы скрипели под ногами, от ветвей шел смолистый удушливый запах. Она прошла вдоль ограды, миновала ворота, выходившие на Фенуйерскую дорогу, откуда было рукой подать до первых домов Плассана, и очутилась наконец на заброшенном току двадцати метров в радиусе, самые размеры которого свидетельствовали о былом величии усадьбы. На этом старинном току — обширной площадке, вымощенной, как во времена римского владычества, круглым булыжником, золотился густой ковер невысокой, высохшей травы. Как веселилась здесь прежде Клотильда: бегала, резвилась или лежала целыми часами неподвижно, наблюдая, как в бескрайнем небе рождаются звезды!

Клотильда раскрыла зонтик и медленными шагами пересекла ток. Обойдя всю усадьбу и свернув влево от террасы, она оказалась позади дома, где росли огромные платаны, затенявшие эту сторону Сулейяды. Сюда выходили два окна комнаты доктора. Клотильда подняла глаза, ведь она пришла со смутной надеждой наконец его увидеть. Но окна были по-прежнему закрыты, и она восприняла это как жестокую обиду. Только тут она спохватилась, что забыла про булочку и все еще держит ее в руках; укрывшись под деревьями, она мгновенно съела ее со здоровым аппетитом молодости.

Старые платаны, рассаженные в шахматном порядке, были еще одним напоминанием о прежней роскоши Сулейяды. В знойные летние дни под этими исполинскими деревьями стоял зеленоватый сумрак и веяло чудесной прохладой. Когда-то здесь был разбит французский сад, но от него осталась только кайма из буксуса, который густо разросся, видимо, хорошо приноровившись к тени, и превратился в высокий кустарник. Но главной прелестью этого тенистого уголка был фонтан — простая свинцовая трубка, вделанная в колонку, откуда всегда, даже во время самой большой засухи, бежала струйка воды шириной в мизинец, вливавшаяся в большой замшелый бассейн, позеленевшие камни которого очищали только раз в три-четыре года. Даже когда по соседству пересыхали все колодцы, в Сулейяде продолжал бить источник, вспоивший, без сомнения, и вековые платаны. Сотни лет денно и нощно эта тонкая, ровная струйка, звеня хрусталем, напевала свою незатейливую песенку.

Побродив немного среди зарослей буксуса, доходившего ей до плеча, Клотильда принесла из дома вышиванье и села за каменный столик, у фонтана. Вокруг стояло несколько садовых стульев, и летним утром здесь обычно пили кофе. Она не поднимала головы, делая вид, что поглощена рукодельем, но время от времени вскидывала глаза, словно скользила взглядом по стволам, или всматривалась в пылающие дали, в залитый солнцем ток, ослепляющий, как костер. На самом же деле она следила из-под длинных ресниц за окнами доктора, но не увидела ничего, даже его тени. Клотильда все больше грустила и досадовала, что поело вчерашней размолвки он оставил ее одну, пренебрег ею. Она-то проснулась с таким горячим желанием поскорее помириться! А он, как видно, не торопится, значит, не любит ее, если может спокойно работать, когда они в ссоре. И Клотильда, становясь все мрачнее, укрепилась в своем желании не поддаваться Паскалю и ни в чем ему не уступать.

В одиннадцать часов, перед тем как готовить завтрак, Мартина пришла за ней, по своему обычаю, не выпуская из рук чулка, который вязала даже на ходу, когда не была занята другим делом.

— Ну, что вы скажете, он все еще сидит наверху взаперти, словно сыч какой, его не оторвешь от этой дьявольской стряпни!

Клотильда пожала плечами, не поднимая глаз от вышивания.

— Ах, барышня, кабы вы только знали, о чем люди судачат! Видно, госпожа Фелисите была права, когда сказала вчера, что нам есть от чего краснеть… Мне, да, да, мне — прямо в лицо брякнули, будто хозяин убил старика Бутена. Помните того беднягу, что болел падучей и помер на дороге?

Наступило молчание. Видя, что девушка опечалилась, служанка продолжала, еще проворнее работая спицами:

Я-то ничего в этом не смыслю, но мне просто невмоготу, когда он начинает варить свое зелье… Ну, а вам, барышня, неужто не тошно от его стряпни?

Клотильда резко подняла голову, уступив внезапно охватившему ее страстному порыву:

— Послушай, в этом я понимаю, пожалуй, не больше твоего, но боюсь, что его ждет беда… Он нас не любит!

— Полно вам, барышня, он нас любит!

— Нет, нет, не так, как мы его любим!.. Если бы он нас любил, он был бы здесь, с нами, а не губил бы там, наверху, свою душу, свое и наше счастье, желая спасти весь мир!

На мгновенье женщины встретились глазами, но хоть обеих и мучила ревнивая тревога, взгляды их светились любовью. И снова в тенистой прохладе они молча принялись за работу.

Между тем наверху, в своей комнате, доктор Паскаль спокойно, безмятежно сидел за работой. Медицинской практикой он занимался всего каких-нибудь двенадцать лет со времени возвращения из Парижа и до той поры, пока не уединился в Сулейяде. Накопив больше ста тысяч франков, доктор благоразумно поместил свой капитал и теперь целиком посвятил себя любимой работе. Он врачевал только друзей, впрочем, не отказывался навещать больных, но никогда не посылал им счета. Когда же ему платили за визит, небрежно совал деньги в ящик секретера. Это были карманные деньги, и он тратил их на опыты и собственные маленькие прихоти, в остальном же довольствовался процентами с капитала. Повадки Паскаля заслужили ему сомнительную репутацию чудака, но он только посмеивался над этим и бывал счастлив, лишь когда занимался дорогими его сердцу опытами. Для многих было неожиданностью, что этот гениально одаренный ученый со столь живым воображением обосновался в Плассане — убогом городишке, где, казалось, он не сможет получить даже нужных ему инструментов. Но доктор вполне разумно объяснял преимущества, какие он здесь нашел, — прежде всего никем не нарушаемое уединение, а затем обширное поприще для изучения различных форм наследственности — вопроса, который его больше всего интересовал. В этом провинциальном городке он знал каждую семью, и ничто не мешало ему следить за проявлениями наследственности которые на протяжении двух или трех поколении тщательно утаивались от посторонних в семенных анналах К тому же Сулейяда лежала поблизости от моря, куда Паскаль отправлялся на лето, чтобы и там изучать жизнь, наблюдать за тем, как она возникает и множится в глубине водных просторов, наконец, Плассанская больница располагала большим анатомическим театром, куда, кроме Паскаля, никто не заглядывал; в этой большой светлой комнате вот уже свыше двадцати лет ни один невостребованный родственниками труп не миновал его скальпеля. Доктор был очень скромен, порой до робости застенчив, и о сделанных им замечательных исследованиях, которые он иногда посылал в Медицинскую академию, сообщал только своим бывшим профессорам и немногим новым друзьям. Ему было чуждо воинствующее честолюбие.

Заняться специально законами наследственности доктора Паскаля побудили работы по изучению беременности. Как всегда, здесь в известной мере сыграл роль случай, предоставивший в его распоряжение множество трупов беременных женщин, умерших во время холерной эпидемии. Позднее, производя вскрытия, он смог восполнить пробелы в своих записях, собрать новые данные и проследить, как формируется зародыш, как день ото дня развивается плод во внутриутробный период; и он составил перечень очень точных, тщательно выверенных наблюдений. Перед ним во всей своей волнующей таинственности как начало всех начал предстала проблема зачатия. Почему и как развивается новое существо? Какие законы природы вызвали к жизни поток существ, образующих мир? Паскаль не ограничился изучением трупов, а расширил свои исследования, наблюдая за живыми людьми. Пораженный частым повторением некоторых явлений у своих пациентов, он стал особенно пристально изучать собственную семью, в которой эти явления сказались наиболее полно и наглядно. И теперь, по мере того как накапливались факты и систематизировались его записи, Паскаль пытался создать общую теорию наследственности, при помощи которой можно было бы их все объяснить.

Это была трудная проблема, и над ее решением Паскаль ломал себе голову многие годы. В своей теории он исходил из двух принципов: принципа созидания и принципа подражания, — то есть наследственности, или воспроизведения существ по законам сходства, и врожденности, или воспроизведения существ по законам различия. Для наследственности он допускал четыре разновидности: наследственность прямую, то есть такую, когда в ребенке сочетаются физические и духовные свойства отца и матери, наследственность косвенную — когда в ребенке повторяются свойства родственников по боковой линии: дядей, и теток, двоюродных братьев и сестер; наследственность возвратную, — наследование признаков предшествующих поколений, проявляющееся через одно или несколько колен, и, наконец, наследственное влияние, при котором на потомстве сказываются прежние связи, например, в тех случаях, когда первый самец влияет на все потомство самки, даже на то, к которому он не имеет отношения. Что касается врожденности, то она приводит к созданию нового или кажущегося таковым существа, в котором сочетаются физические и духовные свойства родителей, хотя на первый взгляд создается впечатление, что от них ничего не унаследовано. Основываясь на этих же двух понятиях — наследственности и врожденности, — Паскаль подразделил наследственность еще на два вида: сходство ребенка с отцом или матерью, преобладание в нем индивидуальных черт одного из родителей и смешение этих черт. Смешение, восходя от менее совершенной к более совершенной форме, могло, в свою очередь, иметь три разновидности: сочетание, рассеянное проявление и полное слияние. При врожденности он считал возможным только один случай — соединение свойств, подобное химическому, которое получается от взаимодействия двух веществ, образующих новое вещество, совершенно отличное от тех, чьим продуктом оно является. Таков был вывод из множества наблюдений, собранных Паскалем не только в области антропологии, но также зоологии, помологии и садоводства. Когда же на основании множества фактов, добытых путем анализа, Паскаль решил перейти к синтезу, сформулировать теорию, которая объяснила бы их совокупность, на его пути возникли новые трудности. Он оказался на зыбкой почве гипотезы, которую видоизменяет каждое новое открытие. И хотя вследствие присущей человеческому разуму склонности к обобщениям Паскалю трудно было удержаться от тех или иных выводов, он был человеком широких взглядов и оставил вопрос открытым. Таким образом, начав с геммул Дарвина, с его пангенезиса, и пройдя через теорию корневища Гальтона, он дошел до перигенезиса Геккеля. Интуитивно он предвосхитил теорию Вейсмана, которая получила признание позднее, и остановился на том, что существует исключительно тонкая и сложная субстанция — зародышевая плазма, — часть которой всегда остается в запасе у всякого нового существа, чтобы потом перейти из поколения в поколение в устойчивом, неизменяемом виде. Казалось, все этим объяснено, и все-таки сколько еще остается нераскрытых тайн! Целый мир подобия передается сперматозоидом и яичком, а человеческий глаз не различает в них ничего даже при наибольшем увеличении микроскопа. Паскаль был готов к тому, что в один прекрасный день его теория окажется недостаточно убедительной, — она удовлетворяла его лишь как временное объяснение, пригодное только на современном этапе изучения материи, в процессе которого самый источник жизни, ее родник, очевидно, всегда будет от нас ускользать.

Наследственность — какая это сложная проблема! Какой неисчерпаемый материал для бесконечных размышлений! Сколько неожиданного и чудесного в том, что сходство с родителями не абсолютно, не математически тождественно! Паскаль составил сначала родословное древо своей семьи, построенное чисто логически, поровну распределив влияние отца и матери из поколения в поколение. Но живая действительность почти на каждом шагу опровергала его теорию. Наследственность была не сходством, а только тенденцией к сходству, встречавшей противодействие со стороны внешних обстоятельств и среды. И тут Паскаль пришел к тому, что он назвал гипотезой недоразвития клеток. Жизнь есть только вид движения, а наследственность — это восприятие сообщенного движения, при котором клетки, делясь и размножаясь, сталкиваются, теснятся, располагаются в определенной последовательности, проявляя каждая наследственный импульс; наиболее слабые клетки погибают во время этой борьбы, что ведет к резким изменениям и рождению совершенно новых организмов. Не на этом ли зиждется врожденность, та неослабная изобретательность природы, которая все время преподносила Паскалю неожиданности. Может быть, именно благодаря этим сдвигам и сам Паскаль так отличается от своих родителей? А может быть, здесь сказывается влияние скрытой наследственности, в которую он одно время уверовал? Поскольку корни всякого родословного древа уходят в глубь веков — к первому человеку, не следует сосредоточивать внимание на каком-то одном предке, всегда возможно сходство с другим, еще более далеким и неизвестным прародителем. Между тем Паскаль ставил под сомнение атавизм и, несмотря на пример, обнаруженный в его собственной семье, придерживался мнения, что через два-три поколения сходство неминуемо должно угаснуть вследствие случайностей, вмешательств извне, вследствие тысячи возможных комбинаций. Таким образом, в процессе передачи потомству наследственного импульса — этой силы, этого движения, которым жизнь наделяет материю и которое и есть сама жизнь, — перед нами происходит непрерывное становление, постоянное превращение. И снова у Паскаля возникло множество вопросов. Осуществляется ли с течением веков физический и духовный прогресс? Увеличивается ли мозг по мере того, как растут научные познания? Можно ли надеяться, что со временем мир станет разумнее и счастливее? Затем перед Паскалем вставали частные проблемы, и в их числе та, которая долго волновала его своей загадочностью: какие факторы определяют при зачатии пол будущего ребенка? Смогут ли когда-нибудь ученые научно предсказывать пол или по меньшей мере объяснять его возникновение. Он написал по этому вопросу очень интересную статью, подкрепленную многими фактами, но она свидетельствовала, в сущности, о том, что, несмотря на упорные изыскания, он все еще находится в полном неведении. Без сомнения, проблема наследственности так увлекала Паскаля, потому что эта обширная область оставалась по-прежнему темной и неисследованной, как и все находящиеся в младенческом состоянии науки, где ученый идет на поводу у воображения. А длительное изучение наследственности туберкулеза вернуло Паскалю поколебавшуюся было в нем веру во врача-целителя, благородную, но безумную надежду возродить все человечество.

По существу, доктор Паскаль исповедовал только одну веру — веру в жизнь. Жизнь — единственное проявление божества. Жизнь — вот бог, вот великий двигатель, душа вселенной. И у жизни нет иного орудия, кроме наследственности. Наследственность определяет лицо мира; поэтому если бы удалось ее изучить, овладеть ею, подчинить себе — мир можно было бы создать по своему усмотрению. В душе Паскаля, близко видевшего болезни и смерть, пробуждалось воинствующее сострадание врача. Хорошо, если бы люди больше не болели, не мучились и умирали как можно реже! Его заветной мечтой было оздоровить человечество, ускорить наступление всеобщего счастья, создав будущее общество, прекрасное и благоденствующее… Когда все станут здоровыми, сильными, разумными — возникнет новая, высшая, бесконечно мудрая и счастливая порода людей. Разве в Индии за семь поколений не превращают судру в брамина, возвышая, таким образом, последнего из отверженных до самого совершенного человеческого типа? В своем исследовании о туберкулезе Паскаль пришел к выводу, что он не передается по наследству, но что организм ребенка чахоточных родителей представляет собой благоприятную почву для развития болезни, и поэтому доктор был одержим одной мыслью — обогатить эту истощенную наследственностью почву, чтобы дать ей силы противостоять паразитам, или, вернее, разрушительным ферментам, о существовании которых в организме он догадывался задолго до возникновения теории микробов. Придать организму жизненные силы — вот в чем была задача, а это означало придать ему также и волю, развить клетки мозга, укрепляя все прочие органы.

Как раз в это время, читая старую медицинскую книгу XV века, доктор натолкнулся на поразивший его способ лечения — так называемое «врачевание по прописям». Для исцеления больного органа рекомендовали взять такой же, только здоровый орган барана или быка, приготовить из него отвар и дать выпить больному. Эта теория основывалась на излечении подобного подобным, и, по свидетельству автора старинного медицинского труда, лекарство, в особенности при заболеваниях печени, действовало почти наверняка. Воображение доктора разыгралось. Почему бы и ему не обратиться к этому методу? Если он хочет возродить людей, ослабленных наследственностью и поэтому испытывающих недостаток в нервном веществе, — он должен ввести в их организм экстракт нервного вещества, только здорового, нормального. Но метод отвара показался доктору примитивным, и он придумал толочь в ступке бараний мозг и мозжечок, добавляя дистиллированной воды, сцеживая и фильтруя затем полученную таким образом жидкость. Он испробовал это снадобье на своих пациентах, прописывая его внутрь с малагой, но не достиг сколько-нибудь заметного результата. Он уже совсем было отчаялся, но однажды, когда он впрыскивал больной, страдавшей печеночными коликами, морфий из маленького правацовского шприца, его вдруг осенила мысль. А что, если он применит полученную им жидкость для подкожных впрыскиваний? И, вернувшись от пациентки, он тотчас ввел себе жидкость в ягодицу, а затем продолжал делать впрыскивания утром и вечером. Первые дозы — всего по одному грамму — не дали никакого эффекта. Но, удвоив, а затем и утроив дозу, он, поднявшись однажды утром с постели, к своему восхищению, почувствовал себя бодрым, словно двадцатилетний юноша. После того как он увеличил дозу до пяти граммов, он начал дышать легче и так спокойно, уверенно работать, как не работал уже многие годы. Паскаль почувствовал небывалый прилив сил, ощутил радость жизни. Получив заказанный в Париже шприц на пять граммов, он был поражен блестящим результатом лечения — больные вставали на ноги несколько дней спустя, словно он влил в них новую животворную струю. Но его метод был все еще эмпирическим и примитивным. Паскаль предвидел, что он чреват всевозможными опасностями, и, в частности, если раствор не будет безукоризненно чистым, можно вызвать закупорку сосудов. Кроме того, он подозревал, что вспышка энергии у выздоравливающих отчасти объясняется лихорадочным состоянием, которое возникает под действием впрыскиваний. Но ведь Паскаль был только зачинателем; метод лечения со временем усовершенствуется. Однако разве не чудесно уже то, что паралитики, которых он лечил, начинали ходить, чахоточные выздоравливали, а у сумасшедших появлялись проблески сознания? Этому открытию алхимии грядущего века предстояло громадное будущее. И Паскаль поверил, что в нем заключается панацея от всех зол, что этот жизненный эликсир устранит единственную реальную причину всех болезней — одряхление человеческого организма, что этот источник молодости, открытый наукой, наделит человечество силой, здоровьем, волей, обновит его, сделает более совершенным.

В то утро Паскаль уединился в своей комнате, которая выходила на север и была затенена густой листвой платанов; ее скромная обстановка состояла из железной кровати, секретера красного дерева и большого письменного стола, где доктор держал ступку и микроскоп. Паскаль с бесконечными предосторожностями заканчивал сейчас изготовление очередной порции своей жидкости. Он уже истолок нервное вещество барана, развел его дистиллированной водой, и ему оставалось только сцедить и профильтровать полученный раствор. Наконец Паскаль получил маленькую бутылочку мутноватой жидкости опалового цвета, отливающего голубым, которую он долго рассматривал на свет, о существовании которых в организме он догадывался задолго до возникновения теории микробов. Придать организму жизненные силы — вот в чем была задача, а это означало придать ему также и волю, развить клетки мозга, укрепляя все прочие органы.

Как раз в это время, читая старую медицинскую книгу XV века, доктор натолкнулся на поразивший его способ лечения — так называемое «врачевание по прописям». Для исцеления больного органа рекомендовали взять такой же, только здоровый орган барана или быка, приготовить из него отвар и дать выпить больному. Эта теория основывалась на излечении подобного подобным, и, по свидетельству автора старинного медицинского труда, лекарство, в особенности при заболеваниях печени, действовало почти наверняка. Воображение доктора разыгралось. Почему бы и ему не обратиться к этому методу? Если он хочет возродить людей, ослабленных наследственностью и поэтому испытывающих недостаток в нервном веществе, — он должен ввести в их организм экстракт нервного вещества, только здорового, нормального. Но метод отвара показался доктору примитивным, и он придумал толочь в ступке бараний мозг и мозжечок, добавляя дистиллированной воды, сцеживая и фильтруя затем полученную таким образом жидкость. Он испробовал это снадобье на своих пациентах, прописывая его внутрь с малагой, но не достиг сколько-нибудь заметного результата. Он уже совсем было отчаялся, но однажды, когда он впрыскивал больной, страдавшей печеночными коликами, морфий из маленького правацовского шприца, его вдруг осенила мысль. А что, если он применит полученную им жидкость для подкожных впрыскиваний? И, вернувшись от пациентки, он тотчас ввел себе жидкость в ягодицу, а затем продолжал делать впрыскивания утром и вечером. Первые дозы — всего по одному грамму — не дали никакого эффекта. Но, удвоив, а затем и утроив дозу, он, поднявшись однажды утром с постели, к своему восхищению, почувствовал себя бодрым, словно двадцатилетний юноша. После того как он увеличил дозу до пяти граммов, он начал дышать легче и так спокойно, уверенно работать, как не работал уже многие годы. Паскаль почувствовал небывалый прилив сил, ощутил радость жизни. Получив заказанный в Париже шприц на пять граммов, он был поражен блестящим результатом лечения — больные вставали на ноги несколько дней спустя, словно он влил в них новую животворную струю. Но его метод был все еще эмпирическим и примитивным. Паскаль предвидел, что он чреват всевозможными опасностями, и, в частности, если раствор не будет безукоризненно чистым, можно вызвать закупорку сосудов. Кроме того, он подозревал, что вспышка энергии у выздоравливающих отчасти объясняется лихорадочным состоянием, которое возникает под действием впрыскиваний. Но ведь Паскаль был только зачинателем; метод лечения со временем усовершенствуется. Однако разве не чудесно уже то, что паралитики, которых он лечил, начинали ходить, чахоточные выздоравливали, а у сумасшедших появлялись проблески сознания? Этому открытию алхимии грядущего века предстояло громадное будущее. И Паскаль поверил, что в нем заключается панацея от всех зол, что этот жизненный эликсир устранит единственную реальную причину всех болезней — одряхление человеческого организма, что этот источник молодости, открытый наукой, наделит человечество силой, здоровьем, волей, обновит его, сделает более совершенным.

В то утро Паскаль уединился в своей комнате, которая выходила на север и была затенена густой листвой платанов; ее скромная обстановка состояла из железной кровати, секретера красного дерева и большого письменного стола, где доктор держал ступку и микроскоп. Паскаль с бесконечными предосторожностями заканчивал сейчас изготовление очередной порции своей жидкости. Он уже истолок нервное вещество барана, развел его дистиллированной водой, и ему оставалось только сцедить и профильтровать полученный раствор. Наконец Паскаль получил маленькую бутылочку мутноватой жидкости опалового цвета, отливающего голубым, которую он долго рассматривал на свет, словно у него в руках была кровь, предназначенная для обновления и спасения всего мира.

Легкий стук в дверь и настойчивый голос оторвали доктора от его раздумий.

— Что же это, сударь, уже четверть первого, разве вы забыли, что пора завтракать?

Внизу, в прохладной столовой, его давно ждал завтрак. Все ставни, кроме одного, были закрыты. В столовой, светлой комнате с жемчужно-серыми деревянными панелями, оживленными синим бордюром, стояли обеденный стол, буфет, стулья, вероятно, составлявшие когда-то часть той обстановки в стиле ампир, которая была разбросана теперь по другим комнатам; светлые стены еще резче подчеркивали густой цвет красного дерева. Всегда тщательно начищенная висячая лампа из полированной меди горела как солнце; а на стенах цвели четыре огромных букета — левкои, гвоздики, гиацинты, розы, нарисованные пастелью.

Вошел сияющий Паскаль.

— А, черт побери! Я совсем заработался, мне не терпелось кончить. Но зато я добыл ее наконец совсем свеженькую и на сей раз идеально чистую! С ней можно творить чудеса!

И он показал пузырек, который захватил с собой в пылу работы. Только сейчас он заметил, что Клотильда держится натянуто, молчит и не улыбается. Глухая досада, что ей пришлось так долго ждать Паскаля, вновь пробудила в ней враждебность, — она еще утром сгорала желанием броситься ему на шею, а сейчас замкнулась в себе и стояла неподвижно, словно окаменела.

— Так,так! — сказал он, не утрачивая бодрого расположения духа. — Мы все еще дуемся! Нехорошо! Значит, тебя не приводит в восторг мое колдовское зелье, воскрешающее мертвых?

Он уселся за стол, и девушка, заняв место напротив него, ответила нехотя:

— Ты знаешь, учитель, я всегда восхищаюсь тобой… Только мне хотелось бы, чтобы и другие разделяли мое восхищение… Но смерть бедняги Бутена…

— Знаю, знаю, о ком ты говоришь, — воскликнул он, не дав ей кончить, — об этом несчастном эпилептике, умершем от внутреннего кровоизлияния. Ладно, раз ты не в духе, не будем больше касаться этого: ты только сделаешь мне больно и испортишь весь день.

К столу были поданы яйца всмятку, котлеты, сливки. Снова наступило молчание, и хотя Клотильда продолжала дуться, она уписывала еду за обе щеки. Она любила поесть и не считала нужным это скрывать кокетства ради. Доктор волей-неволей рассмеялся и заметил:

— Меня успокаивает, что у тебя хороший аппетит… Мартина, подбавьте-ка барышне еще хлеба!

Мартина, по установившемуся обычаю, прислуживала им, без церемоний наблюдая, как они едят, иногда даже вступала с ними в беседу.

— Сударь, — сказала она, нарезав хлеб, — мясник принес счет. Оплатить?

Подняв голову, Паскаль взглянул на нее с удивлением.

— Почему вы меня спрашиваете? Вы ведь всегда оплачиваете счета без моего ведома.

Деньгами и в самом деле распоряжалась Мартина. Капитал Паскаля, помещенный у плассанского нотариуса, г-на Грангийо, приносил кругленькую сумму в шесть тысяч франков. Каждые три месяца на руках у служанки оказывалось полторы тысячи франков; она расходовала их с наибольшей выгодой для семьи, делала все покупки и сама за все платила, наводя при этом строжайшую экономию; и скупость Мартины служила поводом для неистощимых шуток. Клотильда тратила очень мало, да и к тому же не располагала собственными деньгами. А доктор брал на карманные расходы и на опыты из тех трех-четырех тысяч франков, которые все еще зарабатывал ежегодно. Таким образом, в ящике его секретера скопилось немало золота и банкнот, но точной цифры он и сам никогда не знал.

— Конечно, сударь, плачу по счетам я, — возразила служанка, — но лишь в тех случаях, когда сама покупаю продукты; на этот же раз сумма очень велика, и все из-за этих ваших мозгов, которые поставляет мясник…

Доктор резко ее прервал:

— Только этого не хватает! Неужели и вы тоже ополчились против меня? Нет, нет, это уж слишком! Вчера вы обе очень меня огорчили, и я не на шутку рассердился. Пора положить этому конец, я вовсе не желаю, чтобы наш дом превратился в ад… Две женщины против меня одного, да вдобавок вы ведь единственные, кто меня любит! Право же, хоть беги от вас куда глаза глядят!

Он не сердился, он шутил, хотя дрожь в голосе выдавала его волнение. Со свойственным ему веселым добродушием он добавил:

— Если вы, голубушка, опасаетесь, что в этом месяце не сведете концы с концами, скажите мяснику, пусть пришлет мой счет отдельно… Будьте спокойны, я не попрошу вас добавлять из своего кармана, ваши неприкосновенные сбережения останутся целы.

Это был намек на маленький личный капитал Мартины. Получая ежегодно в течение тридцати лет четыреста франков жалованья, она заработала двенадцать тысяч, ограничивая собственные расходы самым необходимым. И сумма ее сбережений, почти утроенная благодаря приросту процентов, составляла теперь около тридцати тысяч франков, которые она не поместила у г-на Грангийо из какого-то каприза, из желания держать свои деньги отдельно. Впрочем, они приносили ей солидный доход.

— Мои неприкосновенные сбережения — это честно заработанные деньги, — сказала она с важностью. — Но вы правы, сударь, я попрошу мясника посылать вам отдельный счет, ведь мозги, что он поставлял, не для моей, а для вашей кухни.

Эта перепалка вызвала улыбку Клотильды, — ее всегда забавляло подшучивание над скаредностью Мартины, и завтрак закончился более весело. Доктор предложил пить кофе под платанами, говоря, что хочет подышать свежим воздухом после проведенного взаперти утра. И кофе подали на каменный столик возле фонтана. Как там было хорошо, в тенистом уголке, у прохладной журчащей воды, меж тем как повсюду кругом — в сосновой роще, на току, в комнатах — стояла нестерпимая духота.

Паскаль, удовлетворенно поглядывая на склянку с нервным веществом, которую он поставил на стол, начал притворно ворчливым тоном:

— Итак, сударыня, вы не верите в мой животворный эликсир, а верите в чудеса!

— Учитель, — ответила Клотильда, — я верю, что нам не дано постичь всего.

Он сделал нетерпеливое движение.

— Но нам надо все постичь… Пойми же, маленькая упрямица, что наука не знает ни одного нарушения незыблемых законов, управляющих вселенной. Только человеческому разуму удавалось до сих пор вторгаться в них. Укажи мне чью-то разумную волю, чье-то преднамерение вне реального мира. Все — здесь, и нет другой воли, кроме силы, побуждающей все к жизни, жизни, которая непрестанно развивается и совершенствуется.

Энергично взмахнув рукой, он встал, и в нем чувствовалась такая внутренняя сила, что девушка смотрела на него, дивясь, как моложаво его лицо под шапкой седых волос.

— Хочешь, я изложу тебе мой символ веры, если уж ты обвиняешь меня в том, что я отвергаю твой… Я верю, что будущее человечества — в завоеваниях разума, вооруженного наукой. Я верю, что научные поиски истины и есть тот единственный высший идеал, к которому должен стремиться человек. Я верю, что вне сокровищницы истин, добытых шаг за шагом, однажды навсегда, все — иллюзия и тщета. Я верю, что, познавая все больше и больше, человек приобретет безмерную власть и если не счастье, то, по крайней мере, ясность духа… Да, я верю в конечное торжество жизни.

И жестом еще более широким он обвел безграничные светлые дали, будто хотел призвать в свидетели озаренные солнечным пламенем поля, где бурлили животворные соки.

— Пойми же, дитя, что жизнь — это непрестанное чудо. Раскрой глаза, погляди!

Она покачала головой.

— Они раскрыты, но я не вижу всего… Это ты, учитель, упрямец, если не хочешь признать, что там, по ту сторону жизни, есть что-то неведомое, чего ты никогда не постигнешь… Я знаю, ты слишком умен, чтобы не понимать. Только ты не хочешь воздать должное непостижимому и отстраняешь это непостижимое, чтобы оно не мешало твоим исследованиям… Сколько бы ты ни твердил, что не надо принимать в расчет таинственное, что следует идти от известного к завоеванию неизвестного, я… я этого не могу! Таинственное тотчас заявляет о себе и непрестанно меня волнует.

Он слушал ее, улыбаясь, счастливый, что она оживилась, и погладил ее белокурые локоны.

Да, да, я знаю, что ты такая, как все, и не можешь жить без иллюзий и обмана… Ну, ничего, к конце концов мы все же поймем друг друга. Только береги свое здоровье, в здоровье залог мудрости и счастья.

Затем, переменив тему, добавил:

— Послушай, идем все-таки со мной, ты поможешь мне в моем чудотворном походе… Сегодня четверг — день, когда я навещаю больных. Лишь только спадет жара — мы отправимся вместе!

Сначала она отказалась, опасаясь, чтобы он не принял ее согласие за уступку, по, увидев, как он огорчился, сдалась. Она всегда сопровождала Паскаля, когда он отправлялся к больным. Они еще посидели под платанами, а потом доктор ушел к себе переодеться. Вернувшись в сюртуке и в атласном цилиндре с широкими полями, он сказал, что хорошо бы запрячь Добряка — лошадь, на которой он уже четверть века ездил к пациентам. Но бедный старый коняга ослеп, и из любви к нему и в благодарность за его верную службу его теперь почти не беспокоили. Глаза у него стали мутные, ноги скрючило ревматизмом. В этот день Добряк совсем расхворался. Доктор и Клотильда, зайдя в конюшню, громко чмокнули его в морду и пожелали ему хорошенько отдохнуть на охапке свежей соломы, принесенной служанкой. Сами же они решили отправиться пешком.

Клотильда так и осталась в белом с красными горошинами полотняном платье и только надела белую соломенную шляпку, украшенную букетиком сирени; ее большие глаза, нежное розовое лицо, затененное широкими полями, были полны очарования. Они шли под руку: Клотильда, тоненькая, стройная, юная, и сияющий Паскаль в ореоле своих седин, которые, казалось, подчеркивали моложавость его лица, Паскаль, еще настолько сильный, что поднимал девушку на руки, если приходилось перепрыгивать через ручейки. При виде их все улыбались, оборачивались, провожая их взглядом, так они были красивы и веселы. И сегодня, когда они подходили к Плассану по Фенуйерской дороге, кумушки у городских ворот примолкли. Можно было подумать, что это шествует один из тех древних царей, которых изображают на картинках, могущественных и добрых царей, не знающих старости, ибо их сопровождает прекрасная как день девушка, чья цветущая юность и покорность придает им силы.

Они повернули на широкий, обсаженный деревьями проспект Совер, чтобы выйти затем на улицу Банн, как вдруг их остановил молодой брюнет лет тридцати.

— Вы совсем забыли обо мне, учитель. А я жду не дождусь вашей статьи о чахотке.

Это был доктор Рамон, два года тому назад обосновавшийся в Плассане, где приобрел отличную практику. В расцвете лет, красавец и баловень женщин, он, к счастью, обладал здравым смыслом и достаточной рассудительностью.

— А, это вы, Рамон! Здравствуйте… Совсем я вас не забыл. Виновата эта гадкая девочка, я дал ей еще вчера переписать мою заметку, а она до сих пор к ней не притронулась.

Молодые люди обменялись искренним дружеским рукопожатием.

— Здравствуйте, Клотильда.

— Здравствуйте, Рамон!

Когда за год перед тем девушка заболела тифозной горячкой, к счастью, оказавшейся неопасной, доктор Паскаль совсем потерял голову, начал даже сомневаться в собственных познаниях и призвал молодого собрата, чтобы тот помог ему, вселил в него уверенность. С тех пор между всеми тремя установились непринужденные товарищеские отношения.

— Вы получите заметку завтра утром, обещаю, — сказала Клотильда, улыбаясь.

Рамон проводил их еще немного, до угла улицы Банн, где начинался старый квартал и жили пациенты Паскаля. И в том, как Рамон с улыбкой склонился к Клотильде, чувствовалась медленно созревавшая и еще не высказанная любовь, которая терпеливо ожидает часа, назначенного для самой благоразумной из всех развязок. Впрочем, Рамон почтительно слушал и доктора Паскаля, работами которого восхищался.

— А знаете, друг мой, я как раз направляюсь к госпоже Гирод. Помните ее? Она вдова, ее муж-дубильщик пять лет тому назад умер от чахотки. У них двое детей: Софи, которой скоро исполнится шестнадцать, — к счастью, за четыре года до смерти ее отца по моему настоянию девочку отправили в деревню, к тетке, — и сын, Валентен, двадцати одного года. Из любви к сыну мать заупрямилась и оставила его дома, несмотря на то что я пугал ее всевозможными страшными последствиями. Вот и судите, прав ли я, утверждая, что дети наследуют от чахоточных родителей не самую болезнь, а только предрасположенность к ней, когда ребенок становится особенно восприимчив к заражению чахоткой? Что же мы видим? Валентен, который жил в ежедневном общении с отцом, сейчас поражен чахоткой, а Софи на деревенском воздухе обрела цветущее здоровье. — И он добавил с торжеством: — Все же, быть может, мне удастся спасти и Валентена; с тех пор как я делаю ему впрыскивания, он прямо на глазах возвращается к жизни, прибавляет в весе. Вот увидите, Рамон, вы тоже придете, неизбежно придете к моим впрыскиваниям…

— Я и не спорю! Вы же знаете, я разделяю ваши взгляды, — сказал, прощаясь, молодой человек и пожал руки обоим.

Оставшись одни, Паскаль и Клотильда прибавили шагу и вышли на улицу Канкуэн — одну из самых узких и тесных улочек старого квартала. Даже в этот жаркий солнечный день здесь стоял синеватый сумрак и было сыро, как в погребе. В нижнем этаже одного из домов жила Гирод вместе со своим сыном Валентеном. Худая, истощенная вдова открыла им дверь; она страдала медленно развивающейся болезнью крови. С утра до вечера она огромной бараньей костью колола миндаль на большом камне, зажатом между колен. Это занятие кормило всю семью, так как Валентен давно был вынужден бросить работу. Но сегодня Гирод все же улыбнулась, завидев доктора, ее сын только что с большим аппетитом съел котлету, а уже многие месяцы он не позволял себе подобного пиршества. Сам пациент, чахлый, с редкими волосами и бородкой, с выдающимися скулами и восковым лицом, окрашенным болезненным румянцем, так же как и мать, устремился навстречу доктору, чтобы показать, какой он молодец. Клотильду тронул прием, оказанный Паскалю, которого встречали как спасителя, как долгожданного мессию. Эти бедные люди пожимали руки доктору, готовы были целовать ему ноги, и глаза их светились благодарностью.

Стало быть, доктор все может, он — добрый бог, воскрешающий мертвых. Паскаль тоже смеялся ободряющим смехом, видя, как успешно проходит лечение. Конечно, больной был далек от выздоровления, может статься, лечение только подстегивало его, так как от доктора не укрылось, что Валентен возбужден, что его лихорадит. Но продлить ему жизнь хоть немного — это тоже чего-нибудь да стоит! Пока Паскаль делал больному очередное впрыскивание, Клотильда, отвернувшись, стояла у окна; когда же они уходили, она заметила, что Паскаль оставил на столе двадцать франков.

Ему часто случалось платить своим больным, вместо того чтобы получать от них за визиты.

Навестив еще трех пациентов в старом квартале, они зашли затем к одной даме в новом городе. Когда же они снова очутились на улице, Паскаль предложил:

— Послушай, если ты еще в силах, девочка, прежде чем заглянуть к Лафуасам, давай пройдемся до Сегирана и проведаем Софи, она живет у своей тети. Вот было бы славно!

Оставалось пройти всего три километра — чудесная прогулка в эту солнечную погоду. Клотильда охотно согласилась и, забыв о ссоре, чувствовала себя счастливой, что идет под руку с Паскалем, что он рядом. Было пять часов, косые лучи солнца золотым покрывалом окутывали все вокруг. Но как только доктор и Клотильда вышли за пределы Плассана, им пришлось проделать часть пути по обширной выжженной равнине на правом берегу Вьорны. Недавно прорытый канал, воды которого должны были преобразить изнывающий от жажды край, еще не орошал этой равнины; в тусклом солнечном мареве до самого горизонта простирались участки красноватой и желтой земли, засаженной только хрупкими миндальными деревьями и карликовыми оливами. Оливы, которые постоянно подравнивали и подстригали, словно в знак протеста, страдальчески раскинули в разные стороны свои кривые ветви. Вдали, на невозделанных склонах виднелись только белесые пятна бастид, прятавшихся кое-где за ровной шеренгой черных кипарисов. И все же огромная безлесная равнина, вся в широких складках резко окрашенной, бесплодной земли, сохраняла прекрасные классические очертания и строгое величие. А на дороге лежала пыль толщиной в двадцать сантиметров, белая, как снег, пыль, которая при малейшем дуновении ветерка вздымалась большими клубами, оседая белым налетом на фиговых деревьях и кустах ежевики по обе стороны дороги.

Клотильда забавлялась, словно ребенок, прислушиваясь к тому, как под ее маленькими ногами скрипит эта пыль; желая уберечь Паскаля от солнца, она заботливо раскрыла над ним зонтик.

— Солнце светит тебе прямо в глаза! Иди левее!

Но он выхватил у нее зонтик и понес его сам.

— Дай лучше мне, у тебя рука устанет! Но вот, кстати, мы и пришли!

На выжженной солнцем равнине уже виднелся зеленый островок — настоящая большая роща. Это и был Сегиран — поместье, где выросла Софи у своей тетки Дьедонне, жены сыромятника. Везде, где только пробивался какой-нибудь источник, какой-нибудь ручеек, на этой раскаленной почве разрасталась пышная зелень — густая тень становилась еще гуще, а чудесные уединенные дорожки еще прохладнее. Здесь росли могучие платаны, каштановые деревья, молодые вязы. Паскаль и Клотильда углубились в чудесную дубовую аллею.

Когда они подошли к ферме, крестьянка, ворошившая на лугу сено, бросила вилы и подбежала к ним. Это была Софи, узнавшая доктора и «барышню», как она называла Клотильду. Она боготворила их обоих и теперь стояла, смутившись, не спуская с них глаз и не умея высказать благодарность, переполнявшую ее сердце. Небольшим ростом, выдающимися скулами и бесцветными волосами она походила на своего брата Валентена; но в деревне, вдали от чахоточного отца, она расцвела, обрела уверенную поступь, щеки ее округлились, волосы стали гуще, а красивые глаза утратили болезненное выражение и светились сейчас признательностью. Подошла и тетушка Дьедонне, также ворошившая сено. Она еще издали приветствовала гостей с провансальской грубоватостью:

— А, это вы, господин Паскаль, а вы нам совсем и не нужны! У нас нет больных!

Доктор, который затем и пришел сюда, чтобы полюбоваться этим радующим взор здоровьем, — ответил ей в тон:

— Надеюсь! И все же эта девица должна поставить за мое да и за ваше здоровье толстенную свечу!

— Что верно, то верно! Она знает это, господин Паскаль, и каждый день твердит, что, не будь вас, она была бы сейчас похожа на своего брата, бедняжку Валентена.

— Ба! Мы и его вылечим. Валентену уже лучше. Я только что был у него.

Софи схватила доктора за руки, крупные слезы показались у нее на глазах. Она только прошептала:

— О, господин Паскаль!

До чего же его любят здесь! И Клотильда почувствовала, как от этой всеобщей любви к Паскалю растет и ее нежность к нему. Они пробыли в Сегиране недолго, непринужденно болтая в живительной тени зеленых дубов. Затем направились обратно в Плассан; по пути им нужно было навестить еще одного пациента.

Это был хозяин захудалого, побелевшего от дорожной пыли кабачка, стоявшего на скрещении двух дорог. Напротив кабачка незадолго перед тем соорудили паровую мельницу, использовав старинные постройки Параду — владенья, сохранившегося от прошлого века. И кабатчик Лафуас умудрялся сводить концы с концами благодаря рабочим мельницы и крестьянам, привозившим на помол свое зерно. По воскресеньям у него бывали еще другие клиенты — немногочисленные жители соседней деревушки — Арто. Но его преследовала неудача: уже три года он еле волочил ноги, жалуясь на боли, и доктору постепенно стало ясно, что это начало паралича. Лафуас продолжал упрямиться, не желал нанимать служанку, ходил, держась за стулья, но все-таки сам прислуживал посетителям. Ему стало несколько лучше после десяти впрыскиваний, и он уже кричал повсюду, что выздоровел.

Теперь он стоял в дверях, большой и сильный, его красное лицо пылало под шапкой огненно-рыжих волос.

— А я вас поджидаю, господин Паскаль! Подумайте только, вчера я разлил две бочки вина по бутылкам и совсем не устал!

Клотильда присела на каменную скамейку во дворе, а Паскаль вошел в дом, чтобы сделать Лафуасу впрыскивание. До Клотильды долетали их голоса: кабатчик, крайне чувствительный к боли, несмотря на свою крепкую мускулатуру, жаловался, что впрыскивания болезненны: но, конечно, всякое вытерпишь ради того, чтобы быть здоровым. Потом он начал просить доктора выпить стаканчик вина, да и барышне не следует обижать его отказом, пусть она отведает сиропа. Он вынес на улицу столик, и им пришлось чокнуться с хозяином.

— За ваше здоровье, господин Паскаль! И за здоровье всех несчастных, которые могут благодаря вам снова радоваться жизни!

Клотильда улыбалась, вспоминая сплетни, переданные ей Мартиной о папаше Бутене, которого будто бы погубил доктор. Выходит, что Паскаль убивает не всех своих пациентов, даже напротив, его метод лечения совершает настоящие чудеса. Она вновь обретала веру в своего учителя, и ее сердце наполнялось горячей любовью к нему. Когда они покинули Лафуаса, она уже не рассуждала больше. Паскаль мог схватить, унести ее, располагать ею по своему усмотрению.

Но за несколько минут до ухода, сидя на каменной скамье и глядя на паровую мельницу, она припомнила одну полузабытую историю. Не здесь ли, не на этой ли мельнице, ныне потемневшей от угля и запорошенной мукой, разыгралась некогда драма великой любви? В памяти Клотильды воскресали подробности, рассказанные Мартиной, случайные намеки самого доктора — все перипетии трагической любви ее двоюродного брата, аббата Сержа Муре, тогда священника в Арто, и прелестной дикарки, обитавшей в Параду.

Вот почему, когда они снова вышли на дорогу, Клотильда остановилась, указав рукой на унылую пустошь, где торчало жнивье, стелились сорняки, рядом чернели невозделанные участки.

— Учитель, кажется, здесь был когда-то большой сад? Не ты ли рассказывал мне эту длинную историю? — спросила она.

Паскаль, весь отдавшийся радости этого чудесного дня, вздрогнул, и на его губах появилась улыбка, бесконечно грустная и нежная.

— Да, да, Параду, огромный сад, рощи, лужайки, фруктовые деревья, цветники, фонтаны и ручейки, вливающиеся в Вьорну. Сад, забытый всеми в течение целого столетия, настоящий сад Спящей Красавицы, где царит Природа… А теперь, видишь, деревья выкорчевали, землю взрыхлили, разровняли, чтобы разделить на участки и продать с торгов. Даже источники и те иссякли, теперь на их месте ядовитое болото… И по сей день каждый раз как я прохожу здесь, у меня разрывается сердце!

Она осмелилась задать еще один вопрос:

— Не здесь ли, в Параду, любили друг друга мой двоюродный брат Серж и твоя приятельница Альбина?

Но Паскаль уже забыл, что подле него Клотильда, и, уйдя в прошлое, устремил глаза вдаль.

— Альбина, о боже! — продолжал он. — Я как живую вижу ее в саду, залитом солнцем: она запрокидывает голову, грудь ее трепещет от смеха. Вся она словно большой букет, благоухающий жизнью. Она радуется простым полевым цветам, цветы обвивают ее шею, украшают белокурые волосы, корсаж, охапки цветов в ее тонких, обнаженных руках, позлащенных загаром… Она убила себя, задохнувшись от их аромата, и я снова вижу ее, но уже мертвую, на ложе из гиацинтов и тубероз, лилейно-белую, со скрещенными на груди руками. Умерла от любви! Как любили друг друга Альбина и Серж в этом огромном саду, полном искушений, на лоне природы — их сообщницы! С какой силой разбил жизненный ураган все ложные путы! Какое торжество жизни!

Смущенная этим страстным потоком слов, Клотильда устремила на Паскаля внимательный взгляд. Она никогда не осмеливалась спросить его о другой истории, — до нее доходили слухи об его единственной, тайной любви к некой даме, ныне тоже покойной. Рассказывали, будто он лечил ее и ни разу не отважился поцеловать даже кончики ее пальцев. И до сих пор, дожив почти до шестидесяти лет, Паскаль, застенчивый от природы, чуждался женщин, предпочитая им науку. Но чувствовалось, что в нем не охладел пыл души, что сердце его еще юно и полно до краев, несмотря на седину.

— А та, что умерла, но не забыта…

Клотильда запнулась, голос ее дрожал, щеки пылали неизвестно почему.

— Значит, Серж не любил Альбину, если позволил ей умереть?

Паскаля будто разбудили, неожиданно он растерялся от близости Клотильды: она была так молода и так сияли ее большие, ясные глаза из-под широких полей шляпы! И вдруг словно что-то произошло, оба ощутили какой-то трепет. Они больше не взялись за руки, а пошли рядом.

— Ах, дорогая, мир был бы слишком прекрасен, если бы сами люди не портили всего! Альбина скончалась, а Серж теперь священником в Сент-Этропе, где живет со своей сестрой Дезире, она славная девушка, к счастью, еще не совсем слабоумная. Он же святой человек, я никогда и не считал его иным… Можно быть убийцей и служить богу.

И, не переставая улыбаться, он продолжал говорить жестокую правду о жизни, об омерзительных, страшных пороках человеческого рода. Со спокойным мужеством он говорил о ее непрерывных творческих усилиях, он любил жизнь, несмотря на все зло, на все то отвратительное, что она могла в себе содержать. Пусть жизнь кажется ужасной, разве она все же не велика и прекрасна? Недаром люди борются за нее с таким упорством, во имя ее самой и той, скрытой от нас великой работы, какую она совершает. Конечно, Паскаль был ученый, прозорливец и не верил в идиллическое человечество, живущее среди молочных рек и кисельных берегов; напротив, он видел все зло и все изъяны и в течение вот уже тридцати лет выискивал их, извлекал наружу, систематизировал; но любовь к жизни, восхищение ее силами порождали у Паскаля присущую ему ясность духа, откуда как бы проистекала его любовь к людям, братская нежность и сочувствие к ним, которые угадывались под суровостью и мнимым бесстрастием анатома, увлеченного своими исследованиями.

— Ну, что ж, — продолжал он, оглянувшись в последний раз на обширные унылые поля. — Параду больше не существует, его разгромили, изуродовали, разрушили, но виноградники посадят вновь, хлеб созреет — появятся молодые всходы новых урожаев, и когда-нибудь люди снова будут любить друг друга в дни сбора винограда и жатвы… Источник жизни вечен, и она непрерывно возрождается и идет вперед.

Он опять взял Клотильду под руку; и, идя бок о бок, как добрые друзья, они направились домой, когда на небе уже медленно угасали последние отблески розовато-лиловой вечерней зари. Они шествовали вдвоем: старый, могущественный, добрый царь и прелестная, покорная девушка, на чье плечо он опирался, находя поддержку в ее чудесной юности; и женщины предместья, сидевшие на пороге домов, провожали их растроганной улыбкой.

В Сулейяде их поджидала Мартина. Еще издали она делала им какие-то знаки. Что ж это такое, видно, они совсем позабыли об обеде! Когда же они приблизились, она объявила:

— Ну, теперь вам придется подождать четверть часа. Не могла же я заранее поставить в печь баранью ножку!

Они не вошли в дом, очарованные сумеречным освещением. От сосновой рощи, которую уже скрыла тень, веяло благовонным, смолистым запахом, а по току, еще дышавшему зноем, где задержался последний розовый отблеск, пробегал какой-то легкий трепет. То был как бы вздох облегчения, умиротворенный вздох: вся усадьба, поля, чахлые миндальные деревья и изогнутые оливы на фоне безмятежно-чистого бледнеющего неба вкушали покой, а позади дома платановая роща уже превратилась в сплошную темную массу, откуда доносился неумолчный хрустальный звон фонтана.

— Смотри-ка, — произнес доктор, — господин Белломбр уже пообедал и вышел подышать свежим воздухом!

Он указал рукой в сторону соседнего владения, где на скамейке сидел в наглухо застегнутом сюртуке и при галстуке высокий худой старик лет семидесяти с длинным лицом, изборожденным морщинами, и с неподвижными глазами навыкате.

— Вот кто мудрец! — пробормотала Клотильда, — и он счастлив!

— Он? Надеюсь, что нет!

Паскаль ни к кому не питал ненависти, и только г-н Белломбр, учитель гимназии в отставке, обитавший в своем маленьком домике в обществе одного лишь глухонемого садовника, еще более старого, чем он сам, — обладал даром приводить его в исступление.

— Этот субъект всегда боялся жизни, понимаешь, боялся ее… Да, он эгоист, жестокий и скупой! Если он не допускал в свою жизнь женщину, то лишь из страха, что ему придется покупать ей туфли. Он имел дело только с чужими детьми, которые мучили его. Вот почему он ненавидит детей — эту грешную плоть, созданную для розог… Страх перед жизнью, страх перед долгом и обязательствами, заботами и неудачами! Страх перед жизнью, когда из-за причиняемых ею страданий отказываются и от наслаждений, какие она дарит! Ну, пойми же, эта трусость приводит меня в негодование, она непростительна… Надо жить, жить полной жизнью, испробовать все, — лучше страдание, только страдание, чем такое отречение, когда человек умерщвляет в самом себе все живое и человеческое.

Господин Белломбр поднялся и неторопливо побрел по дорожке сада. Клотильда, все время молча следившая за ним глазами, проговорила:

— А между тем и в отречении есть своя радость. Отречься от жизни, посвятить себя тому, что непостижимо, — не в этом ли было всегда великое счастье святых?

— Если они не жили, — вскричал Паскаль, — какие же они святые!

Он почувствовал, что Клотильда возмутилась и вот-вот снова ускользнет от него. Но он знал, что в беспокойной оглядке на потусторонний мир всегда таится неизбывный страх перед жизнью, ненависть к ней. И Паскаль рассмеялся своим обычным добродушным смехом, ласковым и примирительным.

— Ладно, ладно! На сегодня довольно! Хватит ссориться, будем крепко любить друг друга… А вот, кстати, и Мартина, она нас зовет, идем обедать!

Глава 3

Прошел целый месяц, и разлад в Сулейяде день ото дня углублялся; Клотильда особенно страдала от того, что теперь Паскаль запирал на ключ все свои ящики. Он уже не дарил ее былым спокойным доверием, и это ее так оскорбляло, что, окажись шкаф открытым, она бросила бы все папки с делами в огонь, к чему подстрекала ее бабушка. Ссоры вспыхивали то и дело, случалось, Паскаль и Клотильда не обменивались ни словом по два дня.

Однажды утром после очередной размолвки, длившейся второй день, Мартина сказала, подавая завтрак:

— Переходила я давеча через площадь Субпрефектуры и вдруг вижу, к госпоже Ругон входит какой-то приезжий, — сдается мне, я его узнала. И, право, барышня, я ничуть не удивлюсь, если окажется, что это ваш брат.

От неожиданности Паскаль и Клотильда обратились друг к другу:

— Брат?! Да разве бабушка ждала его приезда?

— Нет… не думаю. Впрочем, вот уже полгода, как она его ждет. Я знаю, что с неделю тому назад она снова ему написала.

Доктор и Клотильда принялись расспрашивать Мартину.

— Да, по правде говоря, сударь, наверняка я сказать не могу, ведь уже четыре года я не видела господина Максима, да и то он пробыл тогда у нас всего два часа перед отъездом в Италию, — с тех пор он мог и измениться… Но мне думается, я все же узнала его со спины.

Разговор продолжался. Клотильда, видимо, радовалась, что это маленькое происшествие нарушило тягостное молчание.

— Ну, что ж, если это Максим, — заключил Паскаль, — он нас навестит!

Это и в самом деле был Максим. Долгое время он отказывался приезжать в Плассан, но все же уступил наконец настойчивым уговорам старой г-жи Ругон, которую беспокоила связанная с Максимом незажившая семейная рана. История была давняя, но с каждым днем она принимала все более серьезный оборот.

Пятнадцать лет назад семнадцатилетний Максим наградил ребенком соблазненную им служанку; над этим легкомысленным поступком созревшего раньше времени недоросля просто посмеялись его отец Саккар и мачеха Рене, уязвленная лишь недостойным выбором пасынка. Служанка Жюстина Мего, кроткая, безответная блондинка, которой тоже исполнилось семнадцать лет, была родом из соседней деревни; ее отослали из Парижа обратно в Плассан, назначив тысячу двести франков ежегодно на воспитание маленького Шарля. Три года спустя она вышла замуж за шорника из предместья Плассана, Ансельма Тома, человека рассудительного и хорошего работника, прельстившегося ее деньгами. Впрочем, Жюстина вела себя безупречно, раздобрела и, казалось, совсем излечилась от кашля, внушавшего опасения из-за плохой наследственности, восходившей к целому поколению алкоголиков. Два других ее ребенка, рожденные в законном браке, мальчик десяти и девчурка семи лет, пухлые и розовые, были совершенно здоровы; Жюстина чувствовала бы себя вполне уважаемой и счастливой женщиной, если бы не беспокойство за Шарля. Несмотря на получаемое вознаграждение, Тома ненавидел этого ребенка, прижитого его женой с другим, и обращался с ним очень грубо, отчего втайне страдала Жюстина, хотя и оставалась по-прежнему безропотной и покорной женой. Не чая души в Шарле, она все же охотно отдала бы его в семью отца.

В пятнадцать лет Шарль казался едва ли двенадцатилетним, а по умственному развитию и разговору ему можно было дать не больше пяти лет. Поразительно похожий на свою прапрабабку, тетю Диду, сумасшедшую из Тюлет, он был строен и грациозен; и при взгляде на его лицо, обрамленное длинными, белокурыми, шелковистыми кудрями, невольно приходили на память последние болезненные отпрыски какой-то угасающей династии. Большие светлые глаза мальчика ничего не выражали, а его красота, отмеченная печатью смерти, внушала смутное беспокойство. У него не было ни ума, ни сердца, — и он напоминал маленькую избалованную собачонку, которая трется возле ног хозяина, чтобы ее приласкали. Фелисите, очарованная красотой правнука, в котором, по ее уверениям, она узнавала свою кровь, поместила его на свой счет в коллеж; но через полгода его оттуда выгнали, обвинив в постыдных пороках. Она упорствовала, трижды меняла пансион, но каждый раз Шарля снова изгоняли по той же позорной причине. Он не хотел и не мог усвоить никаких знаний и только оказывал дурное влияние на других детей, так что пришлось взять его из пансиона и держать по очереди у всех родственников. Мягкосердечный доктор Паскаль, поверив, что Шарля возможно поделить, продержал его у себя около года, после чего прервал бесполезный курс лечения, стремясь уберечь Клотильду от всякого соприкосновения с ним. Теперь, если Шарля не было у матери, — а он там почти не жил, — его можно было найти или у Фелисите, или еще у кого-нибудь из родных; изнеженный, всегда кокетливо одетый, окруженный кучей игрушек, он жил как наследный принц вымирающей королевской династии.

Между тем этот незаконнорожденный ребенок с великолепными белокурыми кудрями доставлял немало неприятностей старой г-же Ругон, и чтобы избежать плассанских пересудов, она решила уговорить Максима взять сына к себе в Париж. Тогда, по крайней мере, позабудется хотя бы эта грязная семейная история. Но Максим очень долго оставался глух к словам бабушки, так как больше всего на свете опасался усложнить собственную жизнь. После смерти жены он разбогател и, вернувшись после войны в свой особняк на проспекте Буа-де-Булонь, с оглядкой расходовал свое состояние. Из кутежей юных лет он вынес спасительный страх перед известного рода наслаждениями и, главное, раз и навсегда решил избегать волнений и не брать на себя никаких обязательств, чтобы прожить возможно дольше. Уже некоторое время его мучили острые боли в ногах, которые он приписывал ревматизму, и он боялся стать инвалидом, прикованным к креслу. Внезапное возвращение во Францию его отца, размах деятельности Саккара на новом поприще окончательно привели его в ужас. Он хорошо знал этого пожирателя миллионов и содрогался от дурных предчувствий, видя, как, дружески посмеиваясь, отец с простодушным видом старается ему услужить. Неужели наступит день, когда Саккар пустит сына по миру, если тот окажется в его власти, беспомощный, неподвижный. И Максимом овладел такой страх перед одиночеством, что он решился наконец повидать Шарля. Если мальчик покажется ему ласковым, смышленым и здоровым, почему бы не увезти его с собой? Тогда у него будет компаньон, наследник, который защитит его от козней отца. И в своем эгоизме Максим уже видел, как его любят, лелеют, как блюдут его интересы. И все же он, пожалуй, не отважился бы на такое путешествие, если бы доктор не послал его на воды в Сен-Жерве. Оттуда до Плассана ему надо было сделать крюк всего в несколько лье, — вот таким образом он однажды утром внезапно оказался в доме старой г-жи Ругон, свалился как снег на голову; он твердо решил, что, расспросив ее о Шарле и повидавшись с ним, он в тот же вечер снова сядет в поезд.

В два часа, когда Паскаль и Клотильда все еще сидели у фонтана под платановыми деревьями за кофе, неожиданно появилась Фелисите в сопровождении Максима.

— Деточка, смотри, какой сюрприз! Я привела твоего брата!

Взволнованная девушка вскочила с места, вглядываясь в этого похудевшего и пожелтевшего незнакомца, которого с трудом узнавала. Со времени их разлуки в 1854 году она видела его всего два раза, один раз в Париже, другой — в Плассане. Но у нее сохранилось воспоминание о нем как об элегантном, подвижном молодом человеке. Теперь щеки его ввалились, волосы поредели, и в них засеребрились белые нити. Однако мало-помалу Клотильда, несмотря на преждевременную немощь Максима, узнала его тонкие, красивые черты, даже теперь не утратившие дразнящей девической прелести.

— Как хорошо ты выглядишь! — только и сказал Максим, целуя сестру.

— А это потому, что я много бываю на солнце, вот и все!.. До чего же я тебе рада!

Паскаль как опытный врач сразу понял, чем болен Максим. Он тоже поцеловал племянника.

— Здравствуй, мальчик! А ведь она права, только на солнце и чувствуешь себя хорошо, все равно как деревья.

Фелисите стремительно направилась к дому. Вернувшись, она крикнула:

— Разве Шарль не здесь?

— Нет. Вчера он был у нас, — ответила Клотильда. — Но дядя Маккар увез его, — он пробудет несколько дней в Тюлет.

Фелисите пришла в отчаяние. Она примчалась сюда, уверенная, что застанет мальчика у Паскаля. Как же теперь быть? С обычным спокойствием доктор предложил отправить дядюшке записку, чтобы он привез Шарля завтра утром. Но когда он узнал, что Максим не хочет ночевать в Плассане и твердо намерен уехать с девятичасовым поездом, ему пришла в голову другая мысль. Он пошлет за наемным ландо, и они вчетвером отправятся к Маккару, чтобы повидаться с Шарлем. К тому же это будет превосходная прогулка. От Плассана до Тюлет нет и трех лье, час туда, час обратно, стало быть, можно провести там часа два, даже если надо вернуться домой к семи часам. Мартина приготовит обед, Максим успеет поесть и не опоздает на поезд.

Но Фелисите встревожилась, явно опасаясь предстоящей встречи с Маккаром.

— Ну, уж нет! Я не намерена ехать туда, того и гляди, разразится гроза… Не проще ли послать кого-нибудь за Шарлем?

Паскаль покачал головой. Шарля не так-то просто привезти. Никогда не знаешь наперед, какая муха его укусит, порой он раскапризничается и убежит, словно дикий зверек. И старая г-жа Ругон, в ярости от того, что не могла заранее все подготовить, была вынуждена подчиниться и уступить; ей оставалось только уповать на судьбу.

— В конце концов, делайте как хотите! Бог ты мой, какая незадача!

Мартина отправилась за экипажем, и не было еще трех часов, когда ландо, запряженное парой лошадей, тронулось по дороге в Ниццу, отлого спускавшейся к мосту через Вьорну. Оттуда они свернули влево и километра два ехали вдоль лесистого берега реки. Далее дорога углублялась в Сейское ущелье, узкий коридор между двух огромных утесов, опаленных зноем и пожелтевших под жаркими лучами солнца. В расселинах росли сосны, купы деревьев, казавшиеся снизу пучками травы, окаймляли гребни скал, свисая над пропастью. Это был хаос, первозданное нагромождение каменных глыб, дорога в преисподнюю, с резкими поворотами и осыпями кроваво-красной земли, где царило мрачное безмолвие, нарушаемое лишь шорохом орлиных крыл.

Удрученная Фелисите была поглощена своими мыслями и за все время пути не раскрыла рта. Было душно, солнце палило, пробиваясь сквозь пелену синеватых туч. Разговор поддерживал один только Паскаль, который питал страстную любовь к этой дикой природе и старался передать свою любовь племяннику. Но напрасно он восхищался, показывая ему смоковницы, оливы и ежевику, упрямо растущую на скалах, обращая его внимание на жизнь этих скал, мощного остова земли, из глубин которой словно доносилось какое-то дыхание. Максим оставался равнодушен, весь во власти неосознанного страха перед этими громадами, подавлявшими его своей первобытной величавостью. Он предпочитал смотреть на сидевшую напротив сестру. Мало-помалу он поддался ее очарованию — она казалась такой цветущей, безмятежной и счастливой, ему так нравилась ее красивая, круглая головка, чистые линии высокого лба. Порой их глаза встречались, она нежно улыбалась ему, и это его ободряло.

Но вот дикое ущелье начало приобретать более спокойные очертания: скалистые утесы стали ниже, и теперь ландо катилось между пологими косогорами, заросшими тимьяном и лавандой. Это все еще была пустынная, голая земля то зеленоватого, то лиловатого оттенка, откуда даже еле уловимый ветерок доносил пряные ароматы. Затем, миновав последний поворот, они сразу спустились в ложбину Тюлет, орошаемую прохладными источниками. Вдали расстилались луга, кое-где мелькали деревья. Деревня лежала на косогоре среди олив, а поодаль, немного левее, стоял домик Маккара, и окна его смотрели прямо на юг. Эта же дорога вела к дому умалишенных, — впереди уже виднелись его белые стены.

Молчавшая всю дорогу Фелисите стала еще угрюмее: она не любила никого знакомить с дядюшкой Маккаром. Вот еще один родственничек, чья смерть покажется семье избавлением. Для доброй славы Ругонов ему давно бы надо покоиться в земле. Но в свои восемьдесят три года старый пьянчуга не сдавался и, весь пропитанный алкоголем, казалось, законсервировался в спирту. В Плассане о нем шла дурная молва, его считали бездельником и негодяем, и старики шепотом передавали страшную историю об убитых, которые были на совести у него и у Ругонов; рассказывали об его предательстве в смутные декабрьские дни 1851 года, о западне, уготованной им смертельно раненным товарищам, которых он бросил на залитой кровью мостовой. Позднее, вернувшись во Францию, он выговорил себе хорошую должность, но тут же предпочел всему маленькое поместье в Тюлет, купленное для него Фелисите. С тех пор он жил здесь припеваючи, думая только о том, как всеми правдами и неправдами приумножить свои владения, и ухитрился заполучить в подарок поле, на которое давно зарился. И все благодаря тому, что оказал услугу своей невестке в те времена, когда ей предстояло вторично отвоевать Плассан у легитимистов. Это тоже была страшная история, — ее передавали друг другу на ухо, — о каком-то сумасшедшем, которого потихоньку выпустили ночью из убежища для душевнобольных, а он из мести поджег собственный дом, где заживо сгорели четыре человека. Но, к счастью, все это относилось к прошлому, и остепенившийся Маккар уже не был грозным бандитом, пугалом всей семьи. Теперь он держался чинно, вел себя как хитрый дипломат и только по-прежнему усмехался так, словно ему на все наплевать.

— Дядя у себя, — сказал Паскаль, когда ландо остановилось.

Одноэтажный домик Маккара, похожий на все провансальские строения, был крыт выцветшей черепицей, а стены окрашены в ярко-желтый цвет. Узкую террасу затеняли шпалеры старых тутовых деревьев с изогнутыми толстыми ветвями. Здесь дядюшка курил летом свою трубку. Услышав стук ландо, Маккарподошел к краю террасы, выпрямившись во весь свой высокий рост; на нем был опрятный костюм из синего сукна и меховой картуз, который он неизменно носил круглый год.

Узнав посетителей, он усмехнулся и крикнул:

— Какое блестящее общество! Очень мило с вашей стороны! Сейчас я попотчую вас чем-нибудь освежительным…

Но появление незнакомого лица возбудило его любопытство. Кто этот приезжий? Что ему здесь надо? Максима представили, но дядюшка сразу же прервал объяснения, которые ему начали было давать, чтобы помочь разобраться в сложном клубке родственных связей.

— Отец Шарля, знаю, знаю! Черт побери! Это же сын моего племянничка Саккара. Тот самый, что так выгодно женился и у которого жена скончалась?

Он вглядывался в лицо приезжего, как видно весьма довольный тем, что в свои тридцать два года Максим уже весь в морщинах, а волосы и борода у него с проседью.

— Да, черт возьми! Все мы старимся! — добавил он. — Но мне грех жаловаться. Я еще хоть куда!

Он не скрывал самодовольного торжества, и его налитое кровью лицо пылало как раскаленная сковорода. Водка давно уже стала для него все равно что вода, и только восьмидесятипятиградусный коньяк еще немного щекотал его огрубевшую глотку; он поглощал спиртное в таком количестве, что был весь пропитан им, как губка. Алкоголь, казалось, выступал из всех его пор.

Когда он говорил, из его рта вместе с дыханием распространялись пары спирта.

— Что правда, то правда, вы, дядя, хоть куда! — сказал восхищенный Паскаль. — И ничего для этого не делаете, вот вы и вправе смеяться над нами… Но знаете, чего я боюсь: как бы вы когда-нибудь, раскуривая трубку, не подожгли самого себя, как чашу с пуншем!

Польщенный Маккар шумно расхохотался:

— Шути, шути, племянничек! Стаканчик коньяка почище всех твоих дурацких лекарств… Надеюсь, вы не откажетесь чокнуться со мной? Пусть люди знают, что дядюшка Маккар принял вас по-родственному. Мне-то наплевать на злые языки. У меня всего вдоволь: хлеба и винограда, оливковых и миндальных деревьев, — под стать любому буржуа. Летом я покуриваю трубку в тени моих шелковиц, а зимой прихожу курить сюда, вот к этой стенке, на солнышке. Гм! за такого дядюшку не приходится краснеть… Клотильда, у меня найдется сироп, если захочешь. А вы, дорогая Фелисите, я знаю, предпочитаете анисовку. Что ж, у меня есть все, поверьте, все, чего бы вы ни пожелали!

Он широко развел руками, словно хотел объять разом все, чем владел; но как только этот старый плут, превратившийся ныне в отшельника, начал перечислять нажитые им богатства, Фелисите насторожилась, не спуская с него глаз, готовая его прервать в любую минуту.

— Спасибо, Маккар, мы ничего не хотим… Мы торопимся… Так где же Шарль?

— Шарль? Ладно, ладно, сейчас! Я понимаю, папаша приехал навестить сыночка… Но это не помешает нам пропустить по рюмочке.

Когда же все наотрез отказались, он обиделся и сказал, злобно усмехаясь:

— Шарля здесь нет. Он в больнице, со старухой.

Маккар подвел Максима к краю террасы, показал ему на большие белые постройки и разбитые между ними сады, похожие на тюремные дворики.

— Глядите, племянник, — прямо против нас три дерева. Так вот: у того, что слева, — во дворе фонтан. А пятое окошко справа на первом этаже — тети Диды.

Там как раз и находится мальчонка… Да, я только что отвел его туда.

Это было послаблением, допущенным дирекцией. За двадцать один год пребывания в больнице старуха не причинила ни малейшего беспокойства сиделке. Она проводила целые дни в кресле, глядя прямо перед собой, всегда спокойная и тихая; мальчик охотно бывал у нее, да и старуху, видимо, это занимало, — почему на такое нарушение правил смотрели сквозь пальцы и иногда на два-три часа оставляли у нее Шарля, поглощенного вырезыванием картинок.

Новое препятствие еще ухудшило настроение Фелисите. Когда Маккар предложил отправиться за мальчиком всей компанией, впятером, она рассердилась:

— Что за нелепость! Ступайте один и возвращайтесь поскорее. Мы не можем терять времени…

Фелисите еле сдерживала кипевший в ней гнев, и это забавляло дядюшку; почувствовав, что он ее раздражает, он стал настаивать на своем, не переставая издеваться.

— Черт побери! Да ведь нам, дети мои, представляется случай повидать старуху матушку, нашу общую прародительницу. Тут уж отрекаться не приходится, все мы пошли от нее, и хотя бы из простой учтивости следует навестить ее и пожелать ей доброго здоровья, ведь мой племянничек прибыл издалека и небось позабыл, когда видел ее в последний раз. Что до меня, я от нее не отступаюсь, черт меня подери, нет! Она слабоумная, не спорю; но немногие могут похвалиться мамашей, которой перевалило за сто, и поэтому стоит оказать ей немного уважения.

Наступило молчание. Всем стало не по себе. Клотильда, не проронившая до сих пор ни слова, взволновалась и заговорила первая:

— Вы правы, дядюшка, мы отправимся к ней все!

Даже Фелисите была вынуждена уступить. Все снова уселись в ландо. Маккар поместился рядом с кучером. Побледневший от усталости и волнения Максим во время короткого пути расспрашивал Паскаля о Шарле, но под мнимой отцовской заботой скрывалось возраставшее беспокойство. Смущенный властными взглядами матери, Паскаль смягчил правду. Господи, да просто мальчик не отличается крепким здоровьем, поэтому его охотно оставляют на целые дни у дядюшки в деревне, но никакой особой болезни у него нет. Паскаль умолчал, что одно время он надеялся укрепить мальчика, впрыскивая ему экстракт нервного вещества, но пришлось от этого отказаться, так как он постоянно наталкивался на одну и ту же неприятность: малейший укол вызывал у Шарля кровотечения, которые приходилось останавливать тугой повязкой; капельки крови, проступавшие на коже, словно росинки, свидетельствовали о дряблости тканей — следствии вырождения. В особенности мальчик был подвержен кровотечениям из носа, таким внезапным и обильным, что в любую минуту мог истечь кровью, поэтому и нельзя было его оставлять одного. В заключение доктор успокоил Максима, сказав, что все же не теряет надежды: умственные способности Шарля пока дремлют, но, быть может, пробудятся, если он попадет в духовно более развитую среду.

Наконец они подъехали к больнице. Маккар, который все время прислушивался к словам Паскаля, сказал, слезая с козел:

— Мальчонка очень добрый, очень. Да к тому же красив как ангел!

Максим побледнел еще больше и задрожал, несмотря на удушающую жару, но не задавал больше вопросов. Он оглядел обширные корпуса больницы, многочисленные строения, отделенные друг от друга садами — для мужчин и для женщин, для тихих и для буйно помешанных. Всюду было безупречно чисто, унылое безмолвие нарушалось только шумом шагов и звяканьем ключей; старый Маккар знал всех сторожей. Впрочем, двери раскрывались не только перед ним, но и перед доктором Паскалем, получившим разрешение лечить некоторых больных. Они прошли по галерее, свернули во двор; тетя Дида жила в одной из комнат первого этажа, оклеенной светлыми обоями, обставленной кроватью, шкафом, столом, креслом и двумя стульями. Сиделка, которой не разрешали ни на минуту покидать свою подопечную, как раз отлучилась. И в комнате за столом сидели только безумная, неподвижно застывшая в своем кресле, и напротив нее, на стуле, — мальчик, занятый вырезыванием картинок.

— Войдите, войдите! — повторял Маккар. — Бояться нечего! Она очень тихая.

Прародительница Ругонов Аделаида Фук, которую ее потомки — целое племя — звали ласковым именем тетя Дида, даже не повернула головы, когда они вошли. С молодых лет она была подвержена тяжелым истерическим припадкам. Пылкая, доходившая в любви до исступления, она, несмотря на повторявшиеся время от времени приступы, дожила до почтенного возраста — восьмидесяти трех лет, когда ужасное горе, глубокое душевное потрясение ввергли ее в безумие. Это случилось двадцать один год тому назад, и с тех пор ее сознательная жизнь приостановилась, умственные способности угасли, — исцеление было невозможным. И теперь, в возрасте ста четырех лет, помешанная старуха с окостеневшим мозгом, равнодушная ко всему на свете, так и жила здесь, забытая всеми; ее безумие могло продолжаться нескончаемо долго, не приводя к смерти. Между тем вместе со старческой дряхлостью наступила и атрофия мышц. Время как будто съело ее плоть, кости были покрыты только кожей, тетя Дида так ослабела, что приходилось переносить ее с кровати на кресло. Превратившись в пожелтевший скелет, высохший, как столетнее дерево, от которого осталась только кора, она все еще держалась прямо в своем кресле, а на ее длинном худом лице жили только глаза. Она не спускала взгляда с Шарля.

Клотильда приблизилась, испытывая легкую дрожь.

— Тетя Дида, это мы… Мы пришли вас навестить. Разве вы не узнаете меня? Я ваша правнучка, я забегаю иной раз, чтобы вас проведать…

Но безумная, казалось, не слышала. Она не отводила глаз от мальчика, вырезавшего картинку — короля, одетого в золото и пурпур.

— Послушай, мамаша, — вмешался Маккар, — полно тебе дурачиться! Взгляни-ка на нас. Вот этот господин — один из твоих правнуков — специально приехал из Парижа.

Услышав голос Маккара, тетя Дида в конце концов повернула голову. Она медленно обвела всех пустыми светлыми глазами, потом остановила их на Шарле, снова погрузившись в созерцание мальчика. Никто больше с ней не заговаривал.

— С тех пор как она пережила это страшное потрясение, — объяснил Паскаль вполголоса, — она стала вот такой: сознание как будто угасло, память пропала. Чаще всего она молчит, но иногда у нее вырывается целый ноток бессвязных слов. Она смеется, плачет без причины. Но к окружающему совсем безучастна. Между тем я не рискнул бы сказать, что мрак беспросветен, что смутные воспоминания не таятся где-то в глубине… Бедная, бедная бабушка! Как же мне ее жаль, если она еще не окончательно утратила сознание! О чем она думала все эти двадцать с лишним лет, если еще способна что-то вспоминать!

И жестом он как бы отстранил страшное прошлое, которое было ему хорошо известно. Он видел ее снова молодой, высокой, тонкой, бледной женщиной с испуганными глазами. Она рано осталась вдовой садовника Ругона, увальня, которого в свое время пожелала взять в мужья. Еще до конца траура, полюбив со страстью волчицы контрабандиста Маккара, она бросилась в его объятья, даже не обвенчавшись с ним. Имея одного законного и двух незаконных детей, она в течение пятнадцати лет жила беспорядочно, повинуясь лишь своим капризам, исчезала на целые недели и возвращалась домой истерзанная, вся в синяках. И вдруг Маккара как собаку пристрелил жандарм; под тяжестью этого первого удара она, казалось, застыла, и на ее бледном лице живыми казались только глаза, прозрачные, словно родниковая вода; она укрылась от всех в глубине хижины, которую оставил ей любовник, и здесь, подвергаясь порой страшным нервным припадкам, в течение сорока лет вела монашескую жизнь. Еще одно пережитое потрясение совсем доконало ее, и она стала слабоумной. Паскаль не забыл страшной сцены, которой оказался свидетелем: жертва ненависти и кровавых ссор в семье, внук Аделаиды Сильвер, которого она приютила, преследуемый жандармом во время подавления революционного восстания, упал у нее на глазах с размозженной головой. Снова кровь, как тогда…

Тем временем Фелисите подошла к Шарлю, который так углубился в картинки, что не обращал ни на кого внимания.

— Этот господин — твой отец, деточка. Поцелуй его.

И сразу же все занялись Шарлем. Мальчик был очень мило одет, в черных бархатных штанишках и курточке, обшитой золотым галуном. Весь белый, словно лилия, он своими большими бесцветными глазами и ниспадающими на плечи золотистыми локонами в самом деле напоминал отпрыска тех королей, которых сейчас вырезал из бумаги. Но главное, что поражало в нем, особенно сейчас, это сходство со столетней старухой; через три поколения природа как будто воспроизвела черты ее увядшего лица в нежном личике ребенка, тоже увядшем и уже старческом, отмеченном печатью вырождения. Так они сидели друг против друга: слабоумный мальчик, от красоты которого веяло смертью, и забытая всеми прародительница, — начало и конец угасающего рода Ругонов.

Максим наклонился и поцеловал сына в лоб, но в сердце его не проснулась нежность; красота мальчика даже отпугивала отца, и его беспокойство все росло в этой больничной палате, где веяло неизбывным человеческим горем, пришедшим из глубины веков.

— Какой ты красивый, мой мальчик!.. Скажи, ты любишь меня немного?

Шарль взглянул на отца, ничего не понял и снова принялся за свои картинки.

Вдруг все насторожились. Тетя Дида заплакала: лицо ее оставалось бесстрастным, но в глазах теплилась жизнь и из них струились слезы. Она тихо плакала, и, казалось, этому не будет конца.

Больше всех был потрясен Паскаль. Он схватил Клотильду за локоть и крепко сжал, но она не поняла почему. Между тем перед его мысленным взором встало все потомство — его законная и незаконная ветви, — которым дал начало этот ствол, уже тогда подточенный болезнью. А теперь здесь встретилось сразу пять поколений Ругонов и Маккаров. У истоков — Аделаида Фук, старый мошенник — дядюшка, затем он сам, потом Клотильда, Максим, наконец, Шарль. Фелисите занимала место умершего мужа. Пробелов не было, цепь наследственности разворачивалась с неумолимой логикой. Целое столетие воскресло здесь, в этой трагической палате, овеянной стародавним горем, таким гнетущим, что, несмотря на невыносимую жару, всех проняла дрожь.

— Что случилось, учитель? — спросила, вся трепеща, Клотильда.

— Нет, нет, ничего, — пробормотал доктор, — расскажу после…

Маккар, который один продолжал зубоскалить, попенял старухе. Что это еще за выдумка встречать гостей слезами, когда они потрудились прийти ее проведать! Это совсем не вежливо! Затем он вновь обратился к Максиму и Шарлю.

— Ну, племянничек, вот вы и увидели своего мальчонку. Как-никак он делает вам честь — разве не красавчик?

Фелисите, очень недовольная тем, как обернулось дело, поспешила вмешаться: у нее было только одно желание — поскорее отсюда уйти.

— Что и говорить, он очень красивый ребенок и совсем не так уж отстал, как считают. Посмотри только, какие у него ловкие руки… Да ты сам в этом убедишься, когда начнешь его учить уму-разуму в Париже. Ведь это не то, что наш Плассан!

— Конечно, конечно, — пробормотал Максим. — Я ведь и не отказываюсь, но должен подумать. — И в замешательстве добавил: — Я приехал только для того, чтобы повидаться с ним… А взять его к себе сейчас не могу, ведь я должен провести месяц в Сен-Жерве. Как только вернусь в Париж, я все обдумаю и вам напишу.

И он вытащил часы.

— Черт побери!.. Уже половина шестого… А я ни за что на свете не хочу пропустить девятичасовой поезд.

— Да, да, поедемте, — сказала Фелисите. — Здесь нам больше нечего делать.

Тщетно старался Маккар их задержать, рассказывая всевозможные истории. Он сообщил, что бывают дни, когда тетя Дида разговаривает, утверждал, что однажды утром застал ее, когда она пела романс времен своей молодости. Кстати, ландо ему не нужно, он отведет Шарля пешком, раз уж ему доверили мальчика.

— Поцелуй твоего папу, малыш, кто знает, приведется ли еще свидеться, — сегодня жив, а завтра, глядишь, — помер!

Все с тем же равнодушным видом Шарль вопросительно взглянул на отца, и взволнованный Максим снова поцеловал его в лоб.

— Будь умником, детка, и оставайся таким же красавчиком… И люби меня немножко…

— Скорей, скорей! Нам нельзя терять времени, — повторила Фелисите.

Вошла сиделка. Это была толстая, дюжая девица, специально приставленная к помешанной. Сиделка поднимала ее утром, укладывала спать, кормила, мыла, как ребенка. Она охотно отвечала доктору Паскалю, который начал ее расспрашивать. Доктор издавна лелеял мечту исцелять помешанных, применяя к ним свой метод впрыскивания. Поскольку у них перерождались ткани мозга, почему бы впрыскиванием экстракта нервного вещества не вернуть больным сопротивляемость, волю, исправив урон, нанесенный этому органу? Вот почему одно время он подумывал о том, чтобы испробовать свой метод лечения на старой бабушке; но затем его охватили сомнения, какой-то священный страх, к тому же безумие в ее возрасте означало полное, необратимое разрушение. И он выбрал другой объект — шляпника Сартера, находившегося в доме умалишенных уже более года; боясь совершить преступление, шляпник сам упросил взять его туда. Когда на него «находило», он испытывал такую непреодолимую потребность убивать, что готов был броситься на первого встречного. У этого маленького чернявого человечка с покатым лбом левая щека была заметно толще правой: А длинный нос и срезанный подбородок придавали его лицу что-то птичье. С этим больным Паскаль достиг замечательных результатов: у легко возбудимого Сартера уже больше месяца не было припадков. И сегодня на вопросы доктора сиделка отвечала, что Сартер спокоен и чувствует себя лучше.

— Слышишь, Клотильда, — вскричал обрадованный доктор, — сегодня вечером у меня нет времени проведать Сартера; но мы вернемся сюда завтра, ведь в этот день я обычно навещаю больных… Ах, если бы я не боялся… Если бы бабушка была моложе!

Его взгляд снова остановился на тете Диде. Но Клотильда, воспринимавшая его воодушевление с легкой улыбкой, мягко возразила:

— Нет, нет, учитель… Повернуть жизнь вспять ты не можешь… Идем же. Мы остались одни.

И действительно, все уже ушли. Маккар стоял на пороге и со своим неизменно глумливым видом смотрел, как удаляются Фелисите и Максим. А в комнате все так же неподвижно сидела тетя Дида, исхудавшая, позабытая смертью, и по-прежнему не сводила глаз с бледного, изможденного лица Шарля в рамке великолепных кудрей.

На обратном пути все были какие-то подавленные. Ландо медленно тащилось по раскаленной от зноя земле. Нависшие сумерки окутали грозовое небо свинцово-серой пеленой. Сначала путники лишь изредка перебрасывались отрывистыми словами, а затем, когда въехали в Сейское ущелье, и вовсе умолкли, — такая зловещая угроза таилась в гигантских скалах, которые, казалось, вот-вот сомкнутся. Не это ли край света? Не свалятся ли путники в бездонную пропасть? Над ними с громким клекотом пролетел орел.

Наконец снова показались ивы, ландо покатило вдоль берега Вьорны, и тут Фелисите сказала, без всякого перехода, словно продолжая прерванную беседу:

— Не беспокойся, его мать тебе не откажет. Хоть она и очень любит Шарля, но женщина она рассудительная и прекрасно понимает, что сыну будет лучше, если ты возьмешь его к себе. Нечего греха таить — мальчик не очень-то счастлив дома, вполне понятно, что его отчим больше любит собственных детей… Надо, чтобы ты все это знал…

И она настойчиво твердила свое, надеясь добиться от Максима определенного обещания. Она говорила без умолку, до самого Плассана. Затем, когда внезапно ландо въехало на тряскую мостовую предместья, она воскликнула:

— Да вот, кстати, и она, его мать… Эта пухлая блондинка, что сидит у дверей.

Она указала на лавку шорника, где у входа висели сбруя и недоуздки. Жюстина расположилась на стуле у порога и, дыша свежим воздухом, вязала чулок, а ее маленькие сын и дочь играли на земле подле нее; в глубине лавки был виден смуглый толстяк Тома, чинивший седло.

Максим не выказывал ни малейшего волнения и просто из любопытства повернул голову. Он очень удивился, увидев эту крепкую тридцатидвухлетнюю женщину, столь степенную и добропорядочную с виду, — как не похожа она была на ту сумасбродную девчонку, его ровесницу, которую он лишил невинности, едва достигнув семнадцати лет. Возможно, у него все же сжалось сердце, но потому только, что сам он был болен и уже чувствовал себя стариком, а она раздобрела, похорошела и была довольна жизнью.

— Никогда бы ее не узнал! — произнес Максим.

Между тем ландо, не останавливаясь, повернуло на Римскую улицу. Изменившаяся до неузнаваемости Жюстина — это видение прошлого — исчезла, потонула в неясном сумеречном свете и вместе с ней Тома, дети, лавка…

В Сулейяде стол был уже накрыт. Мартина приготовила вьорнского угря, соте из кролика и жаркое. Пробило семь часов, оставалось достаточно времени, чтобы не спеша пообедать.

— Да ты не беспокойся, мы проводим тебя на вокзал, — повторял доктор Паскаль племяннику, — на это понадобится не больше десяти минут… Раз твой саквояж там, тебе останется только взять билет и вскочить в вагон.

Увидев Клотильду в передней, где она вешала свою шляпку и зонтик, доктор сказал вполголоса:

— Знаешь, меня беспокоит твой брат.

— Почему?

— Я наблюдал за ним, мне не нравятся его движения. Боюсь, что ему грозит сухотка спинного мозга. В таких диагнозах я никогда не ошибаюсь.

Побледнев, она повторила:

— Сухотка спинного мозга…

И перед ее глазами встало страшное видение — сосед, совсем еще молодой человек, которого уже десять лет слуга возил в маленькой колясочке. Что может быть хуже этого несчастья, отсекающего, словно ударом топора, еще живого человека от жизни?

— Но ведь он жалуется только на ревматизм, — пробормотала она.

Паскаль пожал плечами и, приложив палец к губам, направился в столовую, где уже сидели Фелисите и Максим.

За обедом все были настроены благодушно. Внезапная тревога, охватившая Клотильду, пробудила в ней нежность к брату, подле которого она сидела за столом. Она оживленно за ним ухаживала, подкладывая лучшие кусочки. Дважды она останавливала Мартину, которая слишком быстро уносила блюда. И Максим все больше и больше пленялся Клотильдой, такой доброй, здоровой, разумной; ее обаяние действовало на него как ласка. И еще неясный ему самому план мало-помалу принял четкие очертания. Почему бы ему не увезти с собой сестру, раз уж собственный сын, похожий на слабоумного принца, отпугивает его своей мертвенной красотой? Мысль о том, что у него в доме появится женщина, ужасала Максима; он боялся их всех, так как начал наслаждаться ими слишком рано; но сестра — кто знает, — может быть, заменит ему мать. К тому же присутствие порядочной женщины послужит ему на пользу. По крайней мере, отец не посмеет больше подсылать к нему девок, — а он подозревал, что их появление у него — дело рук Саккара, — желающего доконать сына и поскорее прикарманить его деньги. Страх перед отцом и ненависть к нему заставили Максима решиться.

— Так ты не собираешься замуж? — спросил он, желая позондировать почву.

Девушка рассмеялась.

— К чему торопиться?

Затем, взглянув с вызывающим видом на Паскаля, поднявшего голову, добавила:

— Как знать!.. Нет! Я никогда не выйду замуж.

Тут Фелисите возмутилась. Видя, как Клотильда привязана к Паскалю, она часто желала выдать ее замуж только для того, чтобы разлучить с ним; тогда сын останется в одиночестве в опустевшем доме, где она, Фелисите, будет всемогущей хозяйкой. И она тотчас призвала его в свидетели: разве не должна женщина связать себя узами брака, разве не противоестественно оставаться старой девой? И Паскаль, не спуская с Клотильды глаз, подтвердил со всей серьезностью:

— Да, да, замуж выйти надо… Клотильда девушка рассудительная, она выйдет замуж…

— Ба! — перебил Максим. — А разумно ли это? Стоит ли выходить замуж, чтобы потом мучиться? Ведь так много несчастных браков!

И наконец, решившись, он произнес:

— Знаешь, что тебе нужно сделать. Приезжай в Париж, живи у меня… Я поразмыслил, взять на себя воспитание ребенка я не решаюсь, очень уж я слаб здоровьем. Разве я сам не ребенок, не больной, нуждающийся в уходе? Ты будешь за мной ухаживать, будешь подле меня, если я и впрямь не смогу передвигаться без посторонней помощи.

Его голос задрожал от жалости к самому себе. Он уже видел себя калекой, а Клотильду у своего изголовья в облике сестры милосердия; если она согласится остаться старой девой, он охотно завещает ей свое состояние, только бы им не завладел отец. В своем страхе перед одиночеством, необходимостью, быть может, в самом недалеком будущем прибегнуть к сиделке, он казался очень трогательным.

— С твоей стороны это будет очень мило, и тебе не придется раскаиваться.

Подававшая жаркое Мартина так удивилась, кто замерла на месте. Предложение Максима поразило не только ее, но и всех сидевших за столом. Первая отозвалась Фелисите, она одобрила этот план, почуяв, что отъезд Клотильды будет способствовать ее намерениям. Она смотрела на безмолвную и как будто застигнутую врасплох девушку, между тем мертвенно-бледный Паскаль ждал ответа Клотильды.

— Ах, Максим, Максим! — пролепетала девушка, не находя нужных слов.

Тут вмешалась Фелисите:

— Это все, что ты можешь ответить? Твой брат предлагает тебе чудесную жизнь. Если он не решается сразу взять Шарля, то тебе-то, во всяком случае, ничто не мешает тотчас же отправиться к нему, а позднее выпишешь к себе и мальчика… И впрямь, так все устроится к лучшему… Максим взывает к твоему сердцу! Паскаль, разве она не должна согласиться?

Паскалю пришлось сделать усилие, чтобы овладеть собой. Впрочем, было заметно, что внутренне он весь содрогается. Он ответил не спеша:

— Повторяю, Клотильда очень рассудительна. Если она сочтет нужным согласиться, она согласится.

Тут взволнованная девушка пришла в негодование:

— Неужели, учитель, ты хочешь меня отослать? Конечно, я очень благодарна Максиму. Но покинуть дом, о боже мой! Покинуть все, что мне так дорого, все, что я до сих пор любила!

И растерянным жестом она как бы обняла всю Сулейяду, всех и все, что ее окружало.

— Ну, а если ты и в самом деле понадобишься Максиму? — спросил Паскаль, устремив на нее взгляд.

Глаза Клотильды увлажнились, она вздрогнула, — только она одна поняла слова Паскаля. Страшное видение снова встало у нее перед глазами: Максим — калека, которого, как их соседа, возит в колясочке слуга. Но любовь к тому, что ее окружало, взяла верх над проснувшейся нежностью к брату. Впрочем, разве есть у нее долг перед Максимом, который был ей чужим в течение пятнадцати лет? Не там ли ее долг, куда влечет сердце?

— Послушай, Максим, — сказала она наконец, — дай подумать и мне… Там видно будет… Знай одно, я очень тебе признательна. И если когда-нибудь я и в самом деле тебе понадоблюсь, ну, что ж, конечно, я решусь.

Большего добиться от нее не удалось. Напористая, как всегда, Фелисите исчерпала все доводы, а доктор, скрывая волнение, поспешил подтвердить, что Клотильда дала Максиму слово. Не пытаясь скрыть радости, Мартина принесла на сладкое крем. Вот еще что выдумали — увезти барышню! Не для того ли, чтобы хозяин умер с горя, оставшись совсем один! Из-за этого объяснения обед несколько затянулся. Все еще сидели за десертом, когда часы пробили половину девятого. Тут Максим заторопился, вскочил из-за стола, желая поскорей уехать.

На вокзале, куда все отправились его провожать, он в последний раз поцеловал сестру.

— Так помни же!

— Не беспокойся, — заявила Фелисите, — мы здесь для того, чтобы напомнить ей об этом обещании!

Доктор улыбался, и как только поезд тронулся, все трое замахали платками.

Проводив Фелисите до дверей ее дома, доктор Паскаль и Клотильда мирно вернулись в Сулейяду, где чудесно провели остаток вечера. Недавний разлад, невысказанное недовольство друг другом, казалось, исчезли. Никогда еще не испытывали они такой радости от того, что они вместе, неразлучны. Оба как будто воспрянули после болезни, обрели надежду и радость жизни. Допоздна просидели они теплой ночью под платанами, прислушиваясь, как звенит хрусталем фонтан. Они даже не разговаривали, а просто вкушали полноту счастья от того, что они вместе.

Глава 4

Не прошло и недели, как в доме Паскаля вновь начался разлад. Он и Клотильда по целым дням дулись друг на друга, настроение у обоих то и дело менялось. Мартина и та жила в каком-то непрерывном возбуждении. Совместная жизнь для этих трех людей превратилась в ад.

А тут дела приняли совсем дурной оборот.

Какой-то капуцин, известный своей святостью, один из тех монахов, что появляются порой в южных городах Франции, нашел себе приют в Плассане. И с церковной кафедры загремели раскаты его голоса. Он проповедовал с красноречием апостола, и его пламенные, яркие речи зажигали слушателей и были доступны всем. Он обличал тщету современной науки, и в порыве какой-то необычайной мистической экзальтации отрицал реальность земного бытия, приоткрывая завесу над неведомым, над тайной потустороннего мира. Все набожные женщины города были потрясены его проповедями.

С первого же вечера, когда Клотильда, сопровождаемая Мартиной, присутствовала на проповеди, Паскаль заметил, что она вернулась словно в лихорадке. В последующие дни она не умеряла рвения и все позднее приходила домой, так как подолгу простаивала за молитвой в темном углу часовни. Теперь она почти все время проводила в церкви, возвращалась оттуда в полном изнеможении, и глаза у нее горели, как у ясновидящей. Проникновенные слова капуцина неотступно ее преследовали. Казалось, она преисполнилась гневным презрением ко всему окружающему.

Встревоженный Паскаль решил объясниться с Мартиной. Как-то ранним утром он сошел вниз, когда она подметала столовую.

— Вы знаете, что я никогда не препятствовал ни вам, ни Клотильде ходить в церковь, если это вам по душе. Я не хочу насиловать ничью совесть. Но и отнюдь не желаю, чтобы Клотильда заболела по вашей милости…

— Может статься, больны как раз те, кто считает себя здоровыми, — пробурчала служанка, не выпуская из рук половой щетки.

Она произнесла это таким убежденным тоном, что он улыбнулся.

— Конечно, болен духом я, а молитесь о моем обращении вы, находящиеся в добром здравии и полном рассудке… Мартина, если вы не перестанете мучить меня и самое себя, я и взаправду рассержусь.

В его голосе зазвучали такое отчаяние и решимость, что служанка выпустила из рук щетку и уставилась на него. Бесконечная нежность, глубокое огорчение отражались на изможденном лице старой девы, всю жизнь верой и правдой служившей своему хозяину. Слезы выступили у нее на глазах, и она поспешила уйти, бормоча:

— Ах, сударь, вы нас не любите!

Паскаль почувствовал себя обезоруженным, он глубоко опечалился, терзаясь сожалением, что был до сих пор слишком терпимым и не взял целиком в свои руки воспитание и образование Клотильды. Убежденный, что деревья растут как надо, если не мешать их росту, он дал ей возможность развиваться свободно, научил ее только читать и писать. Без всякого начертанного заранее плана, просто под влиянием их домашнего уклада, она прочла почти все имевшиеся у доктора книги и, помогая Паскалю в его опытах, выправляя корректуру, переписывая и разбирая рукописи, увлеклась естественными науками. Теперь он сожалел, что предоставил ее самой себе. Он ничем не ограничивал свободы Клотильды, вместо того чтобы дать определенное направление ее жаждущему знаний, ясному уму и не допускать, чтобы она заблудилась в дебрях своих мечтаний о потустороннем мире, чему потворствовали ее бабушка и простодушная Мартина. Если Паскаль всегда исходил из действительности и старался в своих умозаключениях отталкиваться от реальных фактов, в чем ему помогала дисциплинированность ученого, то Клотильда, напротив, тяготела ко всему неизвестному, таинственному. Она была словно одержима, и любознательность превращалась для нее в пытку, когда она не могла ее удовлетворить: ничто не могло утолить жажды Клотильды, ее неодолимого влечения ко всему непостижимому, непонятному. Еще девочкой, и в особенности позднее, став девушкой, она не уставала спрашивать: «как?» и «почему?», требуя непреложных доказательств. Если Паскаль показывал ей цветок, она интересовалась, почему этот цветок даст семя, почему это семя произрастет. Повзрослев она стремилась узнать о тайне зачатия, об отношении полов, рождении и смерти, о неведомых силах природы, о боге и обо всем сущем. Такими вопросами она всякий раз ставила Паскаля в тупик; когда же он не знал, что ответить и с притворным негодованием отсылал ее прочь, она весело, победоносно смеялась над его невежеством и вновь целиком уносилась в свои мечты, в свои заоблачные грезы о том, чего нельзя познать и во что можно лишь верить. Зачастую она поражала его ходом своих мыслей. Вкусив научных знаний, она исходила из неоспоримых истин и вдруг одним скачком переносилась в мир чудесных откровений; тут действовали небесные посланцы, ангелы, святые, — божественное дыхание преображало и одушевляло материю. А порой она видела во всем одну-единственную вечную силу — душу мира, которая через пятьдесят веков сольет в конечном поцелуе любви все творения вселенной. Она твердо на это уповает, говорила Клотильда.

Впрочем Паскаль никогда еще не видел ее в таком смятении. Целую неделю она заслушивалась поучениями капуцина, весь день томясь в ожидании вечерней проповеди, и шла в церковь такая взволнованная и сосредоточенная, словно отправлялась на первое любовное свидание. Наутро все в ней говорило об отрешенности от земной суеты, мелочных помыслов и дел, как будто зримый мир, весь житейский обиход — только тщета и обман. Понемногу она совсем забросила свои занятия, уступая какой-то непреодолимой лени, сидела по целым часам с пустыми, невидящими глазами, во власти каких-то далеких грез, и все валилось у нее из рук. Прежде такая деятельная, любившая вставать спозаранку, она поднималась теперь поздно, выходила только ко второму завтраку, и не потому, что долго просиживала за туалетом, — нет, она утратила свое обычное женское кокетство и ходила кое-как причесанная, кое-как одетая, в платье, застегнутом вкривь и вкось, и все же очаровательная в своей торжествующей юности. Прежде она так любила утренние прогулки по Сулейяде, любила бродить в благоухающем смолой сосняке, бегать сверху вниз по уступам откоса, засаженным оливами и миндальными деревьями, или лежать на раскаленном току, где принимала солнечные ванны. Теперь все это ей наскучило, и она предпочитала запираться у себя в спальне, наглухо закрыв ставни, притаившись, как мышь. А к вечеру она появлялась в гостиной и, не зная, чем заняться, как неприкаянная переходила с места на место, раздражаясь на все, что прежде ее интересовало.

Паскалю пришлось отказаться от ее помощи. Рукопись, которую он дал ей переписать набело, провалялась три дня у нее на столе. Клотильда больше не разбирала его бумаг и даже, упади любая из них на пол, не нагнулась бы, чтобы ее поднять. Она забросила и свои пастели — срисованные с натуры цветы, которые должны были послужить иллюстрациями к его работам об искусственном опылении. Крупные красные мальвы новой причудливой окраски так и увяли в вазе, не дождавшись, чтобы она взялась за карандаш. А однажды она просидела полдня, пытаясь изобразить какие-то фантастические цветы, распустившиеся под волшебным солнцем: навстречу лучам, похожим на золотые колосья, из пурпурных, огромных, словно разверстые сердца, венчиков, поднимались вместо пестиков каскады звезд. И эти миллиарды светил оставляли на небе след подобно Млечному Пути.

— Бедная ты моя девочка, — сказал ей в тот день доктор, — ну можно ли тратить время на такие бессмысленные выдумки! А я-то жду, что ты нарисуешь для меня эти мальвы, которые уже успели зачахнуть. Да и ты сама зачахнешь. Имей в виду, что вне реального мира тщетно искать здоровья и красоты.

Она теперь часто ничего не отвечала доктору, замкнувшись в своем ожесточении, не желая вступать в споры. Но сейчас он задел ее за живое, затронул ее веру.

— Никакого реального мира нет, — категорически заявила она.

Он рассмеялся, забавляясь, что этот взрослый ребенок рассуждает с такой философской прямолинейностью.

— Вот тебе на!.. Наши ощущения весьма несовершенны, а раз мы познаем мир только через них, выходит, что он и вовсе не существует… Что же остается? Раскрыть двери безумию, самым нелепым химерам, броситься во всякую чертовщину, пренебрегая законами и фактами… Но пойми же, как только ты отвергнешь реальный мир, рухнет всякая закономерность. Нет! Единственный смысл бытия в том, чтобы верить в жизнь, любить ее, приложить все усилия нашего разума к тому, чтобы лучше ее познать.

Клотильда не ответила, только отмахнулась с безразличным и в то же время вызывающим видом, и беседа угасла. Она снова принялась за свой рисунок, легкими штрихами синей пастели оттеняя яркие лепестки цветка на фоне прозрачной летней ночи.

Два дня спустя вспыхнул новый спор, и их отношения испортились еще больше. Вечером, после ужина, Паскаль отправился в гостиную работать, а Клотильда осталась на террасе подышать свежим воздухом. Время шло, пробило полночь, а к удивлению Паскаля, Клотильда все не возвращалась к себе в спальню. Для этого ей надо было непременно пройти через гостиную, однако он не слышал ее шагов. Спустившись, он обнаружил, что Мартина уже спит. Входная дверь между тем не заперта на ключ, — очевидно, Клотильда замечталась где-нибудь в саду. С ней это случалось порой в теплые ночи, но так поздно она не засиживалась никогда.

Беспокойство доктора возросло, когда он увидел, что ее нет и на террасе. А он-то думал, что она заснула в кресле. Раз ее и здесь нет, почему же она не вернулась домой? Куда могла она пойти в такой поздний час? Ночь стояла превосходная, сентябрьская, еще жаркая ночь, усыпанное звездами, безлунное небо казалось огромным куском темного бархата, и в его глубине звезды сияли так ослепительно ярко, что освещали землю. Доктор перегнулся через перила террасы, разглядывая склоны, уступами спускавшиеся до железнодорожного полотна, но нигде не было ни души; он видел только круглые неподвижные верхушки низкорослых олив, Тогда ему пришло в голову, что Клотильда сидит под платанами у фонтана, прислушиваясь к неумолчному говору журчащей воды. Он бросился туда и оказался в полной тьме, такой густой, что он, знавший здесь каждое дерево, был вынужден передвигаться, вытянув вперед руки, чтобы не натолкнуться на какой-нибудь ствол. Потом все в том же кромешном мраке и так же ощупью он пробрался через сосняк, но и там не встретил Клотильды. Он стал звать приглушенным голосом:

— Клотильда! Клотильда!

Ночь была все так же черна и безмолвна. Он постепенно повышал голос:

— Клотильда! Клотильда!

Ни души, ни звука. Казалось, и эхо дремлет, — его голос терялся в бездонной синей мгле. Он крикнул изо всех сил, снова нырнул под платаны, вернулся в сосняк, в отчаянии обежал всю усадьбу. Неожиданно он оказался на току.

Обширная вымощенная площадка тока тоже как будто уснула в столь поздний час. Уже много лет здесь больше не молотили; ток зарос травой, и эта выжженная солнцем, золотистая и словно подстриженная трава походила на ворсистый ковер. Среди этой хилой растительности булыжники не остывали ни днем, ни ночью, и в сумерки от них поднимались в ночное небо горячие испарения, весь зной, накопившийся за долгие жаркие дни.

Огромный пустынный ток, согретый теплым дыханием, ширился амфитеатром под безмятежным небом, и, бегом пересекая его по пути во фруктовый сад, Паскаль чуть не споткнулся в темноте о чье-то распростертое тело. Он испуганно вскрикнул:

— Как! Ты здесь?

Клотильда даже не удостоила его ответом. Она лежала на спине, закинув руки за голову и обратив к небу бледное лицо, на котором видны были лишь огромные блестящие глаза.

— А я-то беспокоюсь и ищу тебя уже четверть часа! Не слышала ты разве, что я тебя зову!

Она наконец разжала губы.

— Слышала.

— Что еще за глупости! Почему ты не ответила!

Но она снова замкнулась в молчании, не желая объясняться; на лбу залегла упрямая складка, взгляд как-будто искал что-то в вышине.

— Отправляйся спать, гадкая девчонка! Завтра ты мне все расскажешь!

Она не шевельнулась. Снова и снова уговаривал он ее вернуться домой, а она все не двигалась с места. Наконец он уселся подле нее на низкорослую траву, ощущая тепло нагретых камней.

— Ведь не можешь ты спать на улице… Ну, ответь же мне, по крайней мере, что ты здесь делаешь?

— Смотрю!

Неподвижный взгляд ее огромных глаз, казавшихся сейчас еще больше, был устремлен куда-то вверх, к звездам. Она унеслась всеми помыслами в безбрежные дали чистого летнего неба.

— Ах, учитель, — заговорила она, и голос ее лился медленно, ровно, безостановочно. — Как мелко и ограниченно все, что ты знаешь, в сравнении с тем, что существует там, наверху… Да, я ответила не сразу, потому что думала о тебе и очень за тебя страдала… Не считай меня гадкой.

Паскаль уловил в ее голосе нотку такой нежности, что взволновался до глубины души. Он вытянулся на спине подле нее. Их локти соприкасались. И Паскаль заговорил:

— Послушай, дорогая, ты огорчаешься без причины. Ты думаешь обо мне и страдаешь… Но почему?

— Мне трудно объяснить почему. Ведь я не такая ученая, как ты. Но все же ты многому меня научил, и еще большему я научилась сама, живя бок о бок с тобой. И потом, я все это чувствую сердцем… Пожалуй, я попробую тебе рассказать, — ведь мы здесь одни, и вокруг так хорошо!

После долгих часов одиноких раздумий, в покое этой чудесной ночи, располагающей к откровенности, Клотильда жаждала излить свою душу. Паскаль умолк, боясь ее спугнуть.

— Когда я была ребенком и слышала твои рассуждения о науке, мне казалось, что это ты говоришь о боге, так ты весь горел надеждой и верой. В ту пору для тебя не было ничего невозможного. Ты считал, что наука поможет постичь тайну мироздания и добиться полного счастья для всего человечества… По-твоему выходило, что мы идем все дальше и дальше семимильными шагами. Каждый день приносил новые открытия, новую уверенность. Еще десять, пятьдесят, ну, самое большее сто, лет — небесная завеса раздвинется, и мы познаем истину… И что ж! годы идут, но завеса не раздвинулась, и истина от нас все дальше…

— Ты нетерпелива, — только ответил он. — Даже если понадобится тысячелетие — надо ждать!

— Да, это правда, ждать я не могу! Я хочу знать и быть счастливой без всякого промедления. Познать все сразу и стать счастливой полностью, окончательно. Пойми, ведь и страдаю я оттого, что нельзя достигнуть высот познания в один миг, оттого, что я не могу вкусить полное блаженство, в котором нет места ни сомнению, ни угрызениям совести. Какая же это жизнь, если ты пробираешься вперед ощупью, такими медленными шагами, если ты не знаешь ни одного спокойного часа, боясь, что вот-вот придет разочарование? Нет, нет! Все знание, всесчастье немедленно и сразу! Наука обещает нам это, и если не дает, значит, она потерпела крах!

Тут Паскаль вышел из себя:

— Но, дорогая, ведь то, что ты говоришь, — просто чепуха! Наука не откровение. Она движется вперед, в ногу с человечеством, и даже одни эти усилия приносят ей славу. Да к тому же ты не права, — наука счастья не обещала.

— Как не обещала! — перебила его Клотильда. — Пойди открой свои книги, что лежат там, наверху! Ты же знаешь, я прочла их все. Так вот, они полны обещаний. Пока их читаешь, кажется, что мы вот-вот завоюем небо и землю. Книги все разрушают, но клянутся заменить разрушенное, заменить надежно и мудро на основе чистого разума… Ну конечно, я как ребенок: когда мне что-нибудь обещают, я хочу это получить сейчас же. Мое воображение разыгрывается, и то, что мне преподносят, должно быть прекрасным, иначе оно мне не будет мило. Уж лучше было мне ничего не обещать. А сейчас, когда меня гложет такое мучительное нетерпение, — жестоко говорить, что мне ничего не обещали.

Паскаль не удержался и негодующе взмахнул рукой. Кругом царило ночное безмолвие.

— Как бы то ни было, — вновь заговорила Клотильда, — наука все вымела подчистую, земля оголена, небо пусто. Что же мне делать, если, по-твоему, наука не виновна в том, что я возлагала на нее такие надежды? Все равно, я не могу жить без уверенности, без счастья. Где же мне найти ту незыблемую почву, на которой я могу построить свой дом, если у нас отняли прежний мир и никто не торопится заменить его новым? Исследования и анализ вызвали крах — рухнула древняя цивилизация. А гонимое бурей, обезумевшее человечество мечется среди развалин, не зная, где приклонить голову, оно требует прочного и надежного приюта, чтобы можно было начать новую жизнь… Не мудрено, что мы пали духом и полны нетерпения. Мы больше не можем ждать. Раз уж наука движется вперед слишком медленно, раз она потерпела крах — мы предпочитаем обратиться к прошлому, — да, да! к былым верованиям, которые много веков подряд приносили счастье человеческому роду.

— Так я и знал! — вскричал Паскаль. — Вот он, поворотный момент конца века! Мы пришли к нему в усталости и смятении от той уймы знаний, которые он вызвал к жизни. Но извечная потребность в обмане, в иллюзиях терзает человечество и тянет его назад, к баюкающим чарам неведомого… Раз никогда не удастся познать все до конца, зачем стремиться к знанию? И если завоеванная истина не дает счастья немедленно и навсегда — не лучше ли удовлетвориться неведением, во мраке которого непробудно спало первобытное человечество?.. Да! Вот оно, воинствующее возвращение мистики — реакция на сто лет научных экспериментов. Иначе и быть не могло, в таком отступничестве нет ничего неожиданного, если мы не можем удовлетворить разом всех жаждущих истины. Но это всего лишь временная задержка, — движение вперед будет неизменно продолжаться, хотя бы и вне поля нашего зрения, в бесконечности вселенной!

Несколько мгновений они лежали молча, не шевелясь, устремив глаза к мириадам миров, светившихся на темном небе. Падающая звезда пересекла огненной линией созвездие Кассиопеи. Там, наверху, над ними медленно вращалась вокруг своей оси сверкающая вселенная, торжественная и великолепная, а с земли, погруженной во мрак, поднималось мягкое дуновение, словно нежное, теплое дыхание уснувшей женщины.

— Скажи, — спросил вдруг Паскаль своим обычным добродушным тоном, — это твой капуцин выворотил тебе сегодня мозги наизнанку?

Она ответила без обиняков:

Да, он произносит с кафедры слова, которые меня потрясают, он опровергает все то, чему ты меня учил, и я начинаю верить, что твоя наука губительна и отравила меня… О боже мой, что только со мной будет?!

— Бедная девочка! Как ужасно, что ты так себя мучаешь! И все же, несмотря ни на что, я спокоен за тебя — ты как-никак натура уравновешенная, у тебя славная, светлая головка, разумная и смышленая, я не раз тебе это повторял… Ты опомнишься. Но в какое же смятение приводит всех этот капуцин, если он смутил даже тебя! Скажи, значит, ты поколебалась в своей вере?

Она молча вздохнула, тогда он добавил:

— Что говорить, — с житейской точки зрения, вера надежный посох в пути, и дорога легка и покойна, если тебе выпало счастье верить!

— Сама себя не пойму! — пожаловалась Клотильда. — Бывают дни, когда я верю, а бывают и такие, когда я — с тобой и с твоими книгами. Это ты взбудоражил меня, из-за тебя я и страдаю. Быть может, все мое горе именно в том, что я восстала против тебя, а ведь я так тебя люблю… Нет, нет, не говори мне ничего, не обещай успокоения. Сейчас это только еще больше меня взволнует… Ты отрицаешь сверхъестественное. Для тебя таинственное — это просто то, что еще не объяснено, разве не так? И ты даже соглашаешься, что мы никогда не постигнем всего до конца. Итак, выходит, что единственный смысл жизни в бесчисленных завоеваниях неизвестного, в непрестанном усилии познать еще больше… Ах! я уже и так знаю чересчур много для того, чтобы оставаться верующей, — ты слишком меня просветил, и бывают минуты, когда мне кажется, что от этого я умру.

Он отыскал ее руку в теплой траве и крепко стиснул.

— Но ведь ты просто боишься жизни, бедняжка! Ты, безусловно, права, когда говоришь, что единственное счастье заключается в непрерывном стремлении к познанию, ибо отныне уже нельзя пребывать в неведении. Нечего надеяться на какую-либо передышку, на то, что можно обрести покой в добровольном самоослеплении. Придется идти вперед, идти во что бы то ни стало, вместе с жизнью, которая движется непрерывно. Все, что предлагают: возврат к прошлому, отжившие религии или религии подновленные, приспособленные к нынешним требованиям, — все это обман. Познай жизнь, полюби ее, проживи так, как должно прожить, — иной мудрости нет!

Гневным движением она высвободила руку.

— Жизнь ужасна, — воскликнула она с отвращением, — как же ты хочешь, чтобы я прожила ее спокойно и счастливо?.. Твоя наука проливает безжалостный свет на мир, а анализ проникает внутрь человеческих язв, чтобы выставить напоказ всю их мерзость. Ты говоришь все без утайки, говоришь напрямик, вызывая у нас только омерзение к людям, ко всему на свете, и не хочешь унять нашу тревогу.

Он перебил ее, и в голосе его звучало глубокое убеждение:

— Да! Говорить обо всем! Чтобы все познать и все исцелить!

— Если бы еще в твоей природе существовали равенство и справедливость! Но ведь ты сам признаешь, что жизнь принадлежит только сильному, а слабый неизбежно погибает, потому что он слабый. Нет двух существ, одинаково наделенных здоровьем, красотой или разумом, все зависит от случайного выбора, от той или иной встречи… Но стоит только исчезнуть великой, святой справедливости, все пойдет прахом!

Это правда! — заметил Паскаль вполголоса, как бы говоря сам с собой. — Равенства не существует! Общество, которое вздумало бы основываться на нем, было бы осуждено на гибель. Много веков подряд люди надеялись исцелить зло с помощью милосердия. Мир дал трещину, и теперь выдвигают справедливость… А справедлива ли природа? Я полагаю, что она скорее последовательна, а последовательность — это и есть высшая, естественная справедливость, которая проявляется в совокупности всеобщего труда, в общем итоге человеческой деятельности.

— Как же это так? — вскричала Клотильда. — Выходит, что справедливость состоит в том, чтобы уничтожить слабую особь для преуспевания особи сильной, попрать отдельную личность во имя процветания всего человечества… Нет, нет! Это преступление! Повсюду только грязь и убийство. Он был прав, говоря сегодня вечером в церкви: мир прогнил, и наука лишь обнажает это гниение, — наше прибежище только там, на небесах… Ах, учитель, умоляю тебя, дай мне спастись самой, дай мне спасти тебя!

Она разразилась слезами, и ее безутешные рыдания огласили прозрачную ночную тишину. Тщетно он пытался ее успокоить, она не давала ему говорить.

— Послушай, учитель, ты ведь знаешь, как я тебя люблю, ведь ты для меня — все! Но ты же — и источник всех моих мучений, я не могу найти покоя, я терзаюсь, что мы с тобой мыслим по-разному и будем разлучены навеки, если завтра умрем… Почему ты отказываешься от веры?

Он снова попытался ее образумить.

— Ты безрассудна, дорогая!..

Но она упала перед ним на колени, схватила его за руки и, судорожно обнимая, умоляла все сильнее, с таким воплем отчаянья, что, казалось, вдалеке отзываются ей, рыдая, потонувшие во мраке поля.

— Послушай, там, в церкви, он сказал… Надо изменить всю жизнь, покаяться, уничтожить все, что связано с былыми заблуждениями, — сжечь твои книги, папки, рукописи… Принеси эту жертву, учитель, умоляю тебя на коленях… Ты увидишь, какой чудесной отныне станет наша жизнь!

Тут Паскаль наконец возмутился.

— Ну, это уж слишком!

Замолчи!

— Только прислушайся к моим словам, учитель, — и ты сделаешь то, о чем я прошу… Я глубоко несчастна, даже любя тебя так, как я люблю. Нашей любви чего-то недостает. До сих пор она была пуста, бесцельна, а я жажду наделить ее божественным и вечным… Ведь именно бога нам и недостает… Преклони колени, будем молиться вместе!

Рассердившись не на шутку, он высвободился из ее объятий.

— Замолчи! Ты болтаешь вздор! Я предоставлял тебе свободу, предоставь же ее и мне…

— Учитель, учитель! Ведь я хочу нашего счастья!.. Я увезу тебя далеко, далеко. Мы уединимся, чтобы жить в боге!

— Замолчи! Этого никогда не будет! — повторял Паскаль.

С минуту оба враждебно молчали.

Сулейяда окружала их ночной тишиной, легкими тенями олив, мраком своих сосен и платанов, откуда едва доносилось печальное бормотанье источника; усыпанное звездами необъятное небо, раскинувшееся над их головами, казалось, чуть побледнело, хотя до зари было еще далеко.

Клотильда подняла руку, словно указывала Паскалю на бесконечный простор мерцающего неба. Но резким движением он перехватил ее руку и, удерживая в своей, пригнул к земле. Они не произнесли больше ни слова, но оба кипели гневом и чувствовали взаимную отчужденность и враждебность. Это был жестокий разрыв.

Вдруг она порывисто выдернула руку, отпрянула в сторону, как гордый, неукрощенный конь, ставший на дыбы, и умчалась в темноту, по направлению к дому. Слышен был стук ее каблучков по камням тока, заглохший затем на посыпанной песком дорожке. Он в отчаянье настойчиво звал ее. Но она не слушала, не отвечала и все бежала вперед. В страхе, с бьющимся сердцем Паскаль устремился за ней, обогнул платановую рощицу и как раз вовремя: он успел увидеть, как она опрометью вбежала в дом. Он ринулся за ней, взлетел по лестнице и оказался у ее спальни, дверь которой она с шумом заперла. Тут он пришел в себя, круто остановился, подавив желание крикнуть, позвать ее, взломать дверь, чтобы вновь ее увидеть, убедить, сохранить для себя одного. С минуту он простоял так, неподвижно, пораженный, что из комнаты, где она заперлась, не доносится ни звука. Он понял, что она бросилась на кровать, заглушая подушкой стоны и рыдания. Наконец он решился спуститься вниз, чтобы запереть входную дверь, потом снова потихоньку поднялся, прислушиваясь, не долетят ли до него ее стенания; и только при первых лучах солнца он наконец в полном отчаянии, задыхаясь от слез, лег в постель.

С этого дня началась беспощадная война. Паскаль чувствовал, что за ним следят, его преследуют, ему угрожают. Он чувствовал себя чужим в собственной семье. Всюду его подстерегал враг, приходилось постоянно быть начеку, держать все под замком. Дважды он находил разбитыми вдребезги склянки с экстрактом нервного вещества; ему приходилось запираться в собственной комнате, он старался заглушить стук пестика и даже перестал выходить к столу. Навещая больных, он уже не приглашал с собой Клотильду, потому что она смущала их своим враждебно-недоверчивым видом. Вдобавок ко всему, выходя из дома, он думал теперь только о том, как бы скорее вернуться, так как боялся по возвращении застать взломанные замки и разграбленные ящики. Он больше не поручал Клотильде систематизировать и переписывать свои заметки, с тех пор как некоторые из них исчезли, словно их смело ветром. Он даже не решался просить ее править корректуру, так как обнаружил однажды, что она изъяла из его статьи целый абзац, содержание которого оскорбляло ее чувства католички. Она жила теперь в праздности, бродила без дела по комнатам, подстерегая удобный момент, когда можно будет завладеть ключом от большого шкафа. Вот о чем она, должно быть, мечтала, какой план лелеяла, когда сидела не произнося ни слова, а глаза ее горели и руки были лихорадочно сухи; добыть ключ, открыть ящики, схватить все бумаги, уничтожить, предать аутодафе, угодному богу. Стоило доктору отлучиться на несколько минут, чтобы вымыть руки или надеть сюртук, и странички рукописи, оставленные на столе, исчезали — от них оставалась в глубине камина только горсточка пепла. Однажды, когда он задержался у постели больного и в сумерках шел домой, его охватил безумный страх: большой столб черного дыма клубами расползался вдали по бледному небу. Не Сулейяда ли это полыхала пламенем зажженных Клотильдой бумаг? Он бросился бежать и пришел в себя, только когда убедился, что это на соседнем поле медленно догорают вырытые из земли корневища.

Какое тяжкое страдание, какие муки испытывает ученый, чувствуя постоянную угрозу своему труду, плодам своей умственной работы; сделанные им открытия, рукописи, которые он хочет оставить после себя, — это его гордость, его детище, его плоть и кровь, и, уничтожая, сжигая их, — сжигают его самого. Больше всего Паскаля мучило, что западня, в какую силятся поймать его мысль, расставлена врагом, живущим у него в доме, прокравшимся в самое его сердце, и он не может изгнать этого врага и несмотря ни на что продолжает его любить. Паскаль отказался от борьбы, он был безоружен, беззащитен; ему оставалось только держаться настороже. Его теснили со всех сторон, он так и чувствовал, как маленькие воровские ручки роются в его карманах; отныне он не знал ни минуты покоя и, даже когда двери были заперты, опасался, что к нему проникнут сквозь щели.

— Несчастная! — крикнул он однажды Клотильде. — На всем свете я люблю одну тебя, а ты меня убиваешь!.. Ведь и ты меня любишь и делаешь все это, потому что любишь. В этом весь ужас! Лучше покончить разом, привязать на шею камень да броситься вместе в воду!

Она не ответила, и только ее правдивые глаза красноречиво говорили, что вместе с ним — она готова умереть хоть сейчас.

— Ну, а вдруг я умру внезапно сегодня ночью, что будет завтра?.. Ты опустошишь шкаф, очистишь ящики, свалишь в кучу все мои работы и подожжешь? Разве не так? Но ведь это же настоящее преступление — все равно что убить человека! Какая низость — убить мысль!

— Нет, — возразила Клотильда глухим голосом, — я хочу убить зло, помешать ему распространяться и возникать вновь.

Все объяснения приводили только к ссорам, порой очень бурным. Однажды вечером г-жа Ругон пришла как раз во время одной из таких схваток, и когда Клотильда убежала и заперлась в своей спальне, она осталась наедине с Паскалем. Наступило молчание. Хотя г-жа Ругон и прикидывалась очень огорченной, ее блестящие глаза светились радостью.

— У вас в доме сущий ад! — воскликнула она наконец.

Доктор уклонился от ответа, только неопределенно махнул рукой. Он всегда чувствовал, что за спиной девушки стоит его мать, которая, подогревает религиозные чувства Клотильды, взывая к ним, чтобы посеять в доме смуту. Он не питал никаких иллюзий и прекрасно понимал, что обе женщины уже виделись днем и искусно подготовили это тяжелое объяснение, от которого он все еще не мог прийти в себя. Мать, конечно, явилась сюда, чтобы поглядеть на дело своих рук и удостовериться, не близка ли развязка.

— Так продолжаться не может, — настаивала Фелисите. — Почему бы вам не расстаться, если между вами больше нет согласия? Отошли лучше Клотильду к Максиму, — как раз на днях я получила от него письмо, он просит ее приехать.

Паскаль выпрямился, бледный, но полный решимости.

— Расстаться, когда мы в ссоре! Нет, нет, это значило бы вечно мучиться угрызениями совести. И рана осталась бы навсегда открытой! Если уж Клотильде суждено когда-нибудь уехать отсюда, я хочу, чтобы и в разлуке мы продолжали любить друг друга… Но к чему ей уезжать? Мы не жалуемся, ни я, ни Клотильда.

Фелисите поняла, что слишком поторопилась.

— Ну конечно, если вам охота ссориться, кто же может вам помешать… Но в таком случае, позволь мне, бедный мой друг, сказать тебе, что Клотильду я не виню. Ты вынуждаешь меня признаться, что до того, как зайти к тебе, я виделась с ней. Да! Лучше, если ты будешь это знать, хоть я и обещала ей ничего не говорить. Так вот: она несчастна, она очень жалуется; само собой разумеется, я ее пожурила, уговаривая во всем слушаться тебя… И все же я не могу тебя понять! По-моему, виной твоих несчастий — ты сам.

Она села и усадила Паскаля рядом с собой в уголке кабинета, очень довольная тем, что наконец осталась с ним наедине и он всецело в ее власти. Уже не раз пыталась она вызвать его на объяснение, которого он всячески избегал. Хотя он хорошо знал свою мать и она его мучила многие годы, он дал себе слово придерживаться неизменно почтительного тона и оставался с виду покорным сыном. Вот почему, как только она касалась некоторых щекотливых вопросов, он отделывался молчанием.

— Послушай, — продолжала. она, — я понимаю, что Клотильде ты уступить не хочешь, ну, а мне?.. Неужели ради меня ты не можешь поступиться этими ужасными папками, что заперты у тебя в шкафу? Допустим на минуту, что ты умрешь внезапно и твои бумаги попадут в чужие руки: все мы будем ославлены… Я уверена, что этого ты и сам не хочешь. Какую же цель ты преследуешь? Почему так упрямо продолжаешь эту опасную игру? Ну, обещай мне их сжечь!

Паскаль помолчал, потом выговорил:

— Матушка, я уже просил вас: не будем никогда касаться этого вопроса. Я не могу исполнить вашей просьбы.

— Так объясни мне наконец почему? — закричала она. — Можно подумать, что тебя наша семья интересует не больше, чем стадо коров, которое пасется там, на лугу. А ведь ты и сам вышел из этой семьи! Да, я знаю, ты делаешь все, чтобы от нее откреститься. Иногда я диву даюсь, в кого только ты уродился. И все-таки с твоей стороны очень дурно, что ты хочешь нас осрамить. Тебя даже не останавливает мысль о том, какое горе ты причиняешь мне, твоей матери… Как бы там ни было, это очень гадко…

Он возмутился и, несмотря на принятое решение молчать, не удержался и стал защищаться.

— Вы жестоки и несправедливы… Да, я всегда считал и считаю, что правда необходима, что она самая действенная сила. Это верно, я никогда не скрываю ничего ни о себе, ни о других, потому что уверен: лишь ничего не скрывая, я могу принести пользу людям. К тому же содержимое моих папок не предназначено для посторонних глаз; в них только мои личные записи, и расстаться с ними мне было бы больно. Ведь я отлично понимаю, что вы сожжете не только наши семейные дела; все остальные мои работы будут также брошены в огонь. Не так ли? А этого я не хочу, понимаете? Никогда, покуда я жив, я не дам уничтожить ни одной написанной мною строки!

Но он тут же пожалел, что сказал слишком много, так как мать подошла к нему вплотную, явно желая вызвать на беспощадное объяснение.

— Ну же, ну, говори до конца, объясни, в чем ты нас упрекаешь… скажем, в чем ты упрекаешь меня? Не в том ли, что я положила столько трудов на ваше воспитание! Ведь наше благоденствие мы создали не за один день! Если теперь мы наконец кое в чем преуспели — не так-то легко нам это далось! Раз тебе все известно и ты все заносишь в свои бумажонки, то можешь засвидетельствовать, что наша семья оказала людям больше услуг, чем сама от них получила. Если бы не мы, Плассан уже дважды попал бы в хорошенький переплет! Нечего удивляться, что вокруг нас столько неблагодарных, столько завистников! Да и теперь, если разразится скандал и нас смешают с грязью, весь город будет в восторге. Этого ты желать не можешь, и я не сомневаюсь, что ты воздаешь должное моему достойному поведению со времени падения Империи и всех несчастий, от каких Франция, без сомнения, никогда не оправится!

— Да оставьте вы в покое Францию, матушка! — снова не выдержал Паскаль, — мать, как никто, умела коснуться его самого больного места. — Франции приходится тяжело, но я нахожу, что уже сейчас она удивляет мир быстротой своего выздоровления… Без сомнения, есть в ней и прогнившие элементы. Их я не скрывал и, быть может, даже чересчур выставил напоказ. Однако вы неверно меня понимаете: если я и обнажаю все ее язвы и раны, это вовсе не означает, что я верю в неизбежный крах. Я верю в жизнь, которая непрестанно отсекает отмершие органы и, возрождая материю, заживляет раны, верю в жизнь, которая, невзирая ни на что, среди разложения и смерти стремится к всеобщему здоровью и непрерывному обновлению.

Он разволновался, но, тут же спохватившись, гневно махнул рукой и замолк. Мать сочла за лучшее всплакнуть; она с трудом выжимала из глаз скупые слезинки, которые тотчас высыхали. Она вновь начала жаловаться на страхи, омрачавшие ее старость, как и Клотильда, умоляла его примириться с богом, ну, хотя бы из уважения к семье. Не показывает ли она сама пример мужества? Разве весь Плассан, квартал св. Марка, старый квартал и новый город, — разве не воздавали они должное ее гордому смирению? Она просила сейчас только об одном, чтобы ей помогли, она требовала от всех своих детей, чтобы и они сделали такое же усилие, какое делает она сама. Она приводила в пример Эжена, этого великого человека, свергнутого с такой высоты! И что же, — он легко согласился стать простым депутатом, защищая до последнего дыхания исчезнувший режим, при котором прославился. Она расхваливала также Аристида; он никогда не приходит в отчаяние и даже при новом режиме завоевал прекрасное положение, несмотря на катастрофу, которая незаслуженно обрушилась на него и погребла под обломками Всемирного банка. И только он, Паскаль, уклоняется и не хочет ничего сделать для того, чтобы она умерла спокойно, радуясь славе, достигнутой наконец Ругонами. Он, такой умный, добрый, хороший. Нет, не может быть! В ближайшее же воскресенье он пойдет к обедне и сожжет свои отвратительные бумаги, одна мысль о которых ее убивает. Она умоляла, приказывала, угрожала. А он больше не отвечал ей, спокойный, непобедимый, сохраняя свою обычную сыновнюю почтительность. Он не хотел вступать в споры; он слишком хорошо знал свою мать, чтобы надеяться ее переубедить или рискнуть обсуждать о ней прошлое.

— Вижу, ты не наш! — крикнула она, почувствовав наконец, что он непоколебим. — Я всегда это говорила. Ты нас позоришь!

Он поклонился.

— Матушка, когда вы поразмыслите, вы меня простите.

Разъяренная Фелисите выбежала из комнаты; встретив Мартину у платанов возле дома, она отвела душу, не подозревая, что Паскаль успел уже пройти к себе в комнату и все слышит через раскрытые окна. Она изливала свою злобу, клялась, что когда-нибудь все-таки доберется до бумаг и все уничтожит, раз Паскаль не хочет пожертвовать ими добровольно. Но больше всего доктора потрясли слова служанки, которая ее вполголоса успокаивала. Без сомнения, она была сообщницей его матери. Она повторяла, что надо подождать, не торопиться, заверяла, что вместе с барышней они справятся с хозяином, не дадут ему ни минуты покоя. Они поклялись примирить его с милосердным господом, — ведь нельзя, чтобы такой святой человек, как г-н Паскаль, оставался безбожником. Тут обе женщины понизили голос, перешли под конец на шепот, и из приглушенного бормотанья этих сплетниц и заговорщиц он мог уловить только обрывки фраз, каких-то приказаний, которые свидетельствовали о замышляемых ими покушениях на его свободу ученого. Когда они наконец расстались и он увидел из окна Фелисите, удалявшуюся легкой девической походкой, он понял, что она уходит вполне удовлетворенной.

После этого Паскаль почувствовал внезапный упадок сил и провел целый час в тоскливых раздумьях. К чему бороться, если все те, кого он любит, сплотились против него? Та самая Мартина, которая по первому слову хозяина была готова за него в огонь и в воду, теперь предает его якобы во имя его же блага… А Клотильда стакнулась со служанкой, вступает с ней в тайный сговор, прибегает к ее помощи, чтобы заманить Паскаля в западню! Он совсем одинок: кругом одни предательницы; они отравляют самый воздух, которым он дышит. Клотильда и Мартина, по крайней мере, любят его, и, быть может, ему еще удастся их смягчить; но с тех пор, как он узнал, что за их спиной стоит мать, он понял, откуда это неистовство, и больше не надеялся вернуть ни ту, ни другую. Страстный по натуре, он, как все мужчины, посвятившие себя науке, был застенчив и сторонился женщин; теперь его угнетало сознание, что все трое хотят подчинить его своей воле. Он постоянно чувствовал за спиной одну из них: когда он запирался у себя в спальне, ему казалось, что они притаились за стеной, преследуют его повсюду и готовы выкрасть любую зародившуюся в его голове мысль, если только о ней догадаются.

Никогда еще Паскаль не чувствовал себя таким несчастным. Постоянная самозащита, к которой он был вынужден прибегать, надламывала его силы; порой ему казалось, что почва уходит из-под ног. В такие минуты он особенно горько сожалел, что в свое время не женился и что у него нет детей. Неужели он сам испугался жизни? Не был ли он наказан за свой эгоизм?

Эха тоска по ребенку настолько угнетала теперь Паскаля, что на глазах его выступали слезы, когда он встречал на улице улыбавшихся ему маленьких девочек с ясными глазками. Конечно, с ним Клотильда, но ее любовь, перемежающаяся ныне бурями, была совсем иная, не та тихая, бесконечно сладостная нежность собственного ребенка, которая могла бы успокоить его израненное сердце. Чувствуя, что жизнь подходит к концу, он больше всего хотел бы продлить ее в ребенке, который его увековечил бы. Чем больше Паскаль страдал, тем больше жаждал завещать кому-нибудь свое страдание, свою веру в жизнь. Он считал, что его не коснулись физиологические пороки семьи; но даже мысль, что наследственность проявляется иногда через поколение и что на его сыне может сказаться распутство предков, не останавливала его; несмотря на то, что корни рода Ругонов подгнили, несмотря на целые поколения родственников с физическими и душевными недугами, он все-таки мечтал иногда об этом неведомом сыне, как мечтают о нежданном выигрыше, редком счастье, повороте судьбы, который приносит утешение и обогащает на всю жизнь. Он переживал теперь крушение всех своих привязанностей, и сердце его кровоточило еще и потому, что стать отцом было слишком поздно.

Однажды душной ночью, в конце сентября, Паскаль не мог уснуть. Он открыл окно; небо было черное, должно быть, вдали разбушевалась гроза, потому что слышались непрестанные раскаты грома. Он смутно различал темную массу платанов, которые при вспышках молнии на мгновение выделялись во мраке зеленоватыми пятнами. Душа его была полна глубокой тоски, он вновь мысленно переживал последние тяжелые дни, бесконечные ссоры, предательство, подозрения, которые донимали его все больше и больше. И вдруг он вздрогнул, вспомнив, что сегодня днем, после обеда, измученный жарой, он сбросил пиджак и Клотильда повесила его на гвоздик в гостиной. А в последнее время Паскаль дошел до того, что не расставался с ключом от большого шкафа и постоянно носил его с собой. Его объял ужас: что, если, нащупав ключ в кармане, Клотильда его украла! Он вскочил, обшарил пиджак, швырнул его обратно на стул. Ключа не было. И он ясно почувствовал, что именно в эту минуту его грабят. Пробило два часа: он не стал одеваться и, как был, в расстегнутой ночной рубашке, в туфлях на босу ногу, бросился в кабинет со свечой в руке и резко распахнул дверь.

— Ах! Так я и знал! — крикнул он. — Воровка! Убийца!

Он угадал. Клотильда находилась здесь, полуодетая, как и он, в полотняных ночных туфельках; короткая нижняя юбка едва доходила до колен, а сорочка не скрывала наготы плеч и рук. Из предосторожности она не захватила с собой свечи и ограничилась тем, что открыла ставни одного окна: с юга надвигалась гроза, и по небу, застланному тучами, непрерывно пробегали молнии, бросая в комнату синеватые фосфорические отсветы, и этого было достаточно, чтобы Клотильда могла осуществить свое намерение: огромный старый шкаф был раскрыт настежь, и она успела уже опустошить верхнюю полку, сбрасывая груды папок вниз, на длинный, стоявший посредине комнаты стол, где они скапливались в беспорядке. Опасаясь, что у нее не хватит времени сжечь бумаги, она торопливо увязывала их, чтобы спрятать, а затем переправить бабушке, но внезапно пламя свечи осветило ее всю; застигнутая врасплох, охваченная страхом, она приготовилась к борьбе.

— Ты меня обкрадываешь! Убиваешь меня! — повторял в ярости Паскаль.

Она продолжала держать в обнаженных руках одну из папок. Он хотел ее отнять. Но она прижимала папку к себе изо всех сил, сопротивляясь, горя желанием все уничтожить, не смущаясь и не раскаиваясь, — словно воительница, которая чувствует, что право на ее стороне. Тогда, ослепленный гневом, обезумевший, Паскаль бросился к ней, и между ними началась дикая борьба. Он грубо схватил ее, полунагую, и стиснул изо всех сил.

— Убей меня! — прошептала она. — Убей меня, а не то я все разорву в клочья!

Но он не выпускал ее, так сильно прижав к себе, что она еле дышала.

— Когда ребенок ворует, его наказывают!

Несколько капелек крови показались возле подмышки на нежной, шелковистой коже округлого плеча Клотильды. Внезапно Паскаль ощутил всю божественную прелесть ее трепещущего девственного тела, красоту стройных ног, точеных рук, тонкого стана, упругих маленьких грудей, и тотчас отпустил ее, последним усилием вырвав папку.

— Черт побери! Ты сама поможешь мне поставить их наверх, на место. Иди сюда и прежде всего разложи их по порядку на столе. Слышишь!

— Да, учитель!

Она подошла ближе и стала ему помогать, укрощенная, подавленная этим мужским объятьем, которое как бы проникло в ее плоть. Свеча, горевшая высоким пламенем в темной ночи, освещала их; далекие раскаты грома не прекращались, и распахнутое прямо навстречу грозе окно, казалось, было объято пламенем.

Глава 5

С минуту Паскаль смотрел на груды папок, сброшенных как попало на длинный стол, посреди кабинета; несколько папок в синей обложке раскрылись, и из них вывалились всевозможные документы: письма, газетные вырезки, акты на гербовой бумаге, рукописные заметки.

Надо было восстановить порядок, и он уже стал проглядывать надписи, выведенные крупными буквами на обложках, но вдруг решительным жестом как бы стряхнул с себя овладевшее им мрачное раздумье. Повернувшись к Клотильде, которая стояла подле него в напряженном ожидании, безмолвная, бледная, он сказал:

— До сих пор я всегда запрещал тебе читать эти бумаги, и, знаю, ты меня слушалась. Я не решался, видишь ли… Но запрещал тебе не для того, чтобы ты росла в полном неведении, как другие девушки, ведь я сам рассказал тебе все как есть об отношениях мужчины и женщины, — это может оказать дурное влияние лишь на испорченные натуры… Но зачем было преждевременно посвящать тебя в страшную жизненную правду? И я пощадил тебя и не рассказал о нашей семье, которая повторяет историю других семейств, да и всего человечества: много плохого, много хорошего…

Он остановился и, казалось, укрепившись в принятом решении, продолжал спокойно, уверенно:

— Тебе двадцать пять лет, и ты должна все узнать… К тому же наше совместное существование становится невыносимым. Твоя причудливая фантазия уводит тебя далеко от действительности, ты сама живешь и меня заставляешь жить в каком-то кошмаре. Я же предпочитаю смотреть в глаза действительности, сколь бы отвратительна она ни была. Быть может, перенеся этот удар, ты станешь такой, какой должна стать рано или поздно… Мы вместе просмотрим и приведем в порядок эти дела, и, прочитав их, ты получишь страшный жизненный урок.

И так как она стояла по-прежнему не шевелясь, он добавил:

— Здесь недостаточно светло, зажги еще две свечи!

Ему хотелось яркого освещения, ослепительного солнечного света; даже трех свечей ему показалось мало, он пошел в спальню и принес оттуда два двухсвечных канделябра. Теперь горело семь свечей. Оба — и Паскаль и Клотильда — были полуодеты, Паскаль в рубашке с расстегнутым воротом, у Клотильды — обнажены грудь и руки, на левом плече кровоточащая царапина, — но они даже не видели друг друга. Пробило два часа, но ни он, ни она не замечали, что уже поздно, словно находились вне времени и пространства; горя желанием все узнать, они готовы были не ложиться до утра. За открытым окном гроза бушевала все сильнее и сильнее.

Никогда еще Клотильда не видела у Паскаля таких лихорадочно горящих глаз. Он переутомился за последние недели и, истерзанный душевно, бывал порой резок, вопреки всегдашней своей мягкости и доброте.

Но, готовясь раскрыть горестные истины человеческого бытия, он, казалось, проникся бесконечной нежностью и братским состраданием к людям, и от всего его существа веяло таким великодушием и всепрощением, что это должно было оправдать в глазах девушки страшные факты, которые он собирался ей раскрыть. Да! У него хватит решимости, он скажет ей все, раз надо все сказать, для того чтобы все исцелить. Разве судьбы этих людей, затрагивавшие так близко их обоих, не являются доказательством неизбежной эволюции, высшим доводом в их споре? Такова жизнь, и ее надо прожить. Узнав всю правду, Клотильда, несомненно, выйдет из этого потрясения закаленной, полной терпимости и мужества.

— Тебя натравливают на меня, толкают на отвратительные поступки, а я хочу тебя вразумить, — начал он. — Когда ты все узнаешь, ты сможешь судить и действовать сама. Подойди сюда, почитай вместе со мной.

Она повиновалась. Ее все еще немного пугали эти папки, о которых бабушка говорила с таким гневом; вместе с тем в ней пробуждалось и росло любопытство. И хотя она была покорена, подавлена мужской властностью Паскаля, она еще не сдавалась. Но почему бы ей не выслушать его, не почитать вместе с ним? Разве у нее не останется права после чтения либо отказаться от него, либо перейти на его сторону? Она выжидала.

— Так как же, ты согласна?

— Да, учитель, согласна.

Он начал с того, что показал ей родословное древо Ругон-Маккаров. Обычно он не запирал его в шкаф, а держал в ящике письменного стола в своей комнате, откуда и принес сейчас, когда ходил за канделябрами. Уже более двадцати лет он заносил сюда краткие данные о рождениях и смертях, о браках и других наиболее важных событиях, касающихся их семьи, располагая все сведения в соответствии со своей теорией наследственности. На этот большой лист пожелтевшей бумаги с образовавшимися от времени сгибами был нанесен четкий рисунок символического древа; на его раскидистых, расходящихся в разные стороны ветвях распластались в пять рядов широкие листья: на каждом листе было выведено имя, убористым почерком записана биография и указан характер наследственности.

При виде своего двадцатилетнего труда, где с такой ясностью и полнотой находили подтверждение установленные им научные законы, доктор не мог сдержать горделивой радости.

— Взгляни, дорогая! Ты достаточно осведомлена, ты переписала немало моих работ, чтобы понять… Разве не прекрасно все это в целом, этот исчерпывающий, подводящий итоги документ, в котором нет ни единого пробела? Можно подумать, что это плод лабораторного опыта, задача, записанная и решенная на грифельной доске… Видишь, в самом низу ствола — общая наша праматерь, тетя Дида. Отсюда расходятся три ветви — законная, Пьер Ругон, и две внебрачных — Урсула Маккар и Антуан Маккар. А вот новые побеги, и они разветвляются в свою очередь: с одной стороны, трое детей Саккара: Максим, Клотильда, Виктор и дочь Сидонии Ругон — Анжелика; с другой — Полина, дочь Лизы Маккар, и Клод, Жак, Этьен, Анна — четверо детей ее сестры, Жервезы. А здесь, внизу, — их брат Жан. Заметь, вот тут, посредине, — то, что я называю узлом, — законные и побочные ветви соединяются в лице Марты Ругон и ее двоюродного брата, Франсуа Муре, от них идут три новых отростка: Октав, Серж и Дезире Муре; есть еще отпрыски Урсулы и шапочника Муре — Сильвер, о трагической смерти которого ты знаешь, Элен и ее дочь Жанна. А тут, совсем наверху, последние побеги, сын твоего брата Максима, наш бедняжка Шарль, и два других умерших младенца Жак-Луи, сын Клода Лантье, и Луизэ, сын Анны Купо… Всего здесь пять поколений: древо жизни, которое пережило пять весен, пять раз возрождая человеческий род, снова дало ростки, питаемые неиссякаемыми живительными соками!

Паскаль все больше воодушевлялся и, перечисляя разные случаи наследственности, водил пальцем по старой, пожелтевшей бумаге, словно перед ним лежал анатомический атлас.

— Повторяю, здесь все отражено!.. Посмотри, вот прямая наследственность с преобладанием материнских свойств, сказавшихся в Сильвере, Лизе, Дезире, Жаке, Луизэ, в тебе самой, а вот — наследственность с преобладанием свойств отцовских — в Сидонии, Франсуа, Жервезе, Октаве, Жаке-Луи. А вот и три случая смешения: путем сочетания — Урсула, Аристид, Анна, Виктор; путем рассеивания — Максим, Серж, Этьен; путем полного слияния — Антуан, Эжен, Клод. Мне удалось отметить даже четвертый, весьма примечательный случай — равномерное смешение отцовских и материнских свойств в Пьере и Полине. Мною установлены и отклонения; например, наследственность по линии матери и вместе с тем физическое сходство с отцом, или наоборот; точно так же при смешении физический и духовный перевес того или иного из родителей зависит от совокупности различных причин… А вот и косвенная наследственность, переданная родственниками по боковой линии; я записал только один вполне определенный случай — это поразительное физическое сходство Октава Муре с его дядей, Эженом Ругоном. Точно так же у меня есть один пример наследственного влияния: Анна, дочь Жервезы и Купо, особенно в детстве, удивительно походила на Лантье, первого любовника ее матери, в которой он как бы запечатлелся на всю жизнь… Но особенно у меня много примеров возвратной наследственности: три наиболее ярких образца — Марта, Жанна и Шарль, похожие на тетю Диду, причем сходство сказалось здесь через одно, два и три поколения. И все же это, конечно, исключение, я отнюдь не верю в атавизм: мне кажется, что новые элементы, привнесенные супругами, а также случайности и бесконечные разновидности смешений должны изгладить все частные особенности и возвратить, таким образом, индивидуум к общему типу… Остается еще врожденность: Элен, Жан, Анжелика. Это сочетание, это химическое соединение, где духовные и физические свойства родителей переплетаются так тесно, что их трудно обнаружить в новом существе.

Паскаль умолк. Клотильда слушала его с глубоким вниманием, пытаясь понять. А он, устремив взгляд на древо, весь погрузился в его созерцание, испытывая потребность взглянуть на свою работу со стороны. Потом снова заговорил, медленно, будто рассуждая сам с собой:

— Да, все это возможно научно обосновано… Я поместил здесь только членов нашей семьи, но должен был бы отвести такое же место супругам, отцам и матерям, породнившимся с нами, кровь которых, смешавшись с нашей кровью, так или иначе видоизменила ее. Сперва я нарисовал математически точно рассчитанное древо, поровну распределив влияние отца и матери из поколения в поколение, и таким образом получилось, что у Шарля, например, наследственное влияние тети Диды составляет всего лишь одну двенадцатую часть, что, однако, абсурдно, потому что между ними нетрудно установить полное физическое сходство. А я-то считал, что будет достаточно только указать элементы, привнесенные извне, учитывая браки и те новые факторы воздействия, которые им сопутствуют… Ах, эти зарождающиеся науки, гипотеза в них еще только лепечет и главенствует воображение, — тут поэты соперничают с учеными. Поэты идут первыми, они в авангарде, и зачастую им удается открыть неисследованные области, предвосхитить грядущие решения. Их поле деятельности лежит между завоеванной непреложной истиной и тем неизвестным, у которого будет вырвана истина завтрашнего дня… Какую гигантскую фреску можно нарисовать, какие можно написать великие человеческие комедии и трагедии на тему о наследственности, которая представляет собой не что иное, как Книгу Бытия семьи, общества, человечества.

Увлеченный ходом своих рассуждений, Паскаль устремил взгляд в пространство, не замечая ничего вокруг. Но потом, резким движением отбросив в сторону родословное древо, опять схватил папки и воскликнул:

— Мы еще к нему вернемся: чтобы ты все поняла, нужно, чтобы перед твоими глазами прошли все факты и ты увидела в действии всех этих актеров с пришпиленными к ним ярлычками, в которых даны только краткие сведения… Я буду называть тебе дела, ты же — передавай их мне по одному. Перед тем как поставить их туда, на верхнюю полку, я покажу тебе и объясню, что содержит каждое… Я буду придерживаться не алфавитного порядка, а порядка самих событий… Уже давно я хочу перейти к такой классификации… Итак, следи за именами на обложках. Начнем с тети Диды.

В эту минуту гроза, полыхавшая на горизонте, обрушилась на Сулейяду и разразилась над самым домом проливным дождем. Но они даже не захлопнули окон. Они не слышали ни раскатов грома, ни ливня, неумолчно барабанившего по крыше. Клотильда протянула Паскалю папку, на которой крупными буквами было написано имя тети Диды; он извлек оттуда разнообразные бумаги, написанные когда-то заметки и начал пробегать их глазами.

— Дай мне Пьера Ругона! Дай Урсулу Маккар!.. Дай Антуана Маккара!

Она безмолвно повиновалась, и сердце ее стеснила тоска от всего, что она слышала. А папки одна за другой раскрывались, выбрасывали из своих недр бумаги, а потом их снова водворяли обратно в шкаф.

Начало роду дала Аделаида Фук — долговязая, неуравновешенная девушка, пораженная нервным заболеванием. От нее пошла законная ветвь — Пьер Ругон и две внебрачные — Урсула и Антуан Маккар; и вот начинается кровавая трагедия буржуазной семьи, разыгравшаяся в рамках государственного переворота в декабре 1851 года, когда Пьер и Фелисите Ругон, спасая Плассан, запятнали кровью Сильвера свое начинающееся благоденствие, а престарелую Аделаиду, несчастную тетю Диду, похожую на призрак, ожидающий часаискупления, — заперли в Тюлет. Теперь, словно свора псов, на волю вырываются разнузданные аппетиты: у Эжена Ругона — это неутолимая жажда повелевать: он — великий человек, герой семьи, честолюбец, пренебрегающий мелкими повседневными интересами, любящий власть ради власти. Он пришел в Париж в рваных башмаках, но завоевал его вместе с другими проходимцами, сторонниками будущей Империи. Вознесенный жадной кликой своих прихвостней, которые одновременно подтачивали его могущество, он сменил пост председателя государственного совета на министерское кресло; его ненадолго повергла во прах женщина — прекрасная Клоринда, которую он безрассудно возжелал; но этого сильного человека обуревала такая жажда власти, что он сумел возвыситься вновь ценой отречения от всей прошлой жизни. То было победоносное шествие к власти вице-короля. Аристидом Саккаром владеют только низменные страсти: деньги, женщины, роскошь. Одержимый ненасытной жаждой наслаждений, едва почуяв запах свежей добычи, он устремляется в Париж, над которым проносится ураган спекуляций, разрушающий и снова возрождающий город; сказочные состояния наживаются за какие-нибудь полгода, их пускают по ветру и создают вновь. И Саккара настолько захватывает золотая горячка, он так опьянен ею, что не успевает еще остыть тело его жены Анжелы, как он продает свое имя, женясь на Рене, чтобы заполучить первые необходимые ему сто тысяч франков; испытывая позднее денежные затруднения, он терпит кровосмесительство в своей семье, закрывая глаза на связь второй жены с Максимом, которые окунулись в разгул веселящегося, пирующего Парижа. А потом все тот же Саккар, никогда не унывающий Саккар, продолжает идти в гору, возвышается, начинает дерзать и мыслить как крупный финансист, понимающий жестокую и в то же время цивилизаторскую роль денег, и спустя несколько лет приводит в действие огромную машину для выпуска миллионов — Всемирный банк; выигрывая и проигрывая сражения на бирже, как Наполеон под Аустерлицем и Ватерлоо, он ввергает в нищету целый мир маленьких людей, он бросает на произвол судьбы, толкая бог весть еще на какие преступления, своего незаконного сына Виктора, сбежавшего под покровом ночной темноты. А самому Саккару покровительствует бесстрастная несправедливая судьба, — ему дарит любовь очаровательная Каролина, словно в награду за его отвратительное прошлое. На этой же навозной куче неожиданно распустилась незапятнанная лилия. Сидония Ругон, сводня, занимавшаяся всевозможными подозрительными делишками, приспешница своего брата Саккара, зачала неизвестно от кого прекрасную, чистую Анжелику, маленькую вышивальщицу с пальцами феи, которая расшивала золотом ризы, воплощая в узорах свою мечту о прекрасном принце; она так ушла в мир своих святых и была столь чужда грубой действительности, что ей была дарована благодать — она умерла от первого поцелуя своего жениха Фелисьена д’Откэр в день бракосочетания под звон колоколов, славивших их пышную свадьбу. Дальше скрещиваются две линии — законная и побочная, так как Марта Ругон вышла замуж за своего двоюродного брата Франсуа Муре; этот согласный брак стал мало-помалу расстраиваться и привел к страшной катастрофе; тихую, жалкую женщину поработила, подмяла под себя огромная военная машина, пущенная в ход для завоевания города, ее трое детей оказались как бы отторгнутыми от нее, — она отдала всю себя человеку с железной хваткой, аббату Фожа, и когда Ругоны во второй раз спасали Плассан, она медленно умирала, освещенная заревом пожара, в котором вместе с аббатом сгорел и виновник поджога — ее муж, обезумевший от ненависти и жажды мести. Один из трех детей Марты, Октав Муре, был смелым завоевателем — он обладал ясным умом и твердо решил покорить Париж с помощью женщин; развращенный ужасными нравами парижской буржуазии, в среду которой он попал, Октав Муре, окунулся в самую грязь адюльтера, испытав капризный отказ одной женщины, безвольное самозабвение другой. Но, на свое счастье, он не сложил оружия и остался деятельным, способным к труду человеком; постепенно приобретя вес, он вышел в люди и покинул грязные задворки прогнившего мирка, который уже трещал по всем швам. Октав Муре произвел победоносный переворот в крупной торговле, разорил прозябавшие маленькие лавчонки старого типа и построил в самом центре охваченного лихорадкой Парижа огромный, полный соблазна храм, горящий тысячами огней, утопающий в бархате, шелке и кружевах; он неслыханно разбогател и, беззаботно играя на страсти женщин к роскоши, разорял их, презирая; наконец, его укротила маленькая мстительница, скромная и добродетельная Дениза, в ногах которой он валялся, изнывая от страданий, пока она — нищая — не соблаговолила выйти замуж за этого богача, владельца огромного, прославленного магазина — дворца, на который низвергался золотой дождь прибылей. У Марты было еще двое детей — Серж и Дезире Муре; она — невинная, пышущая здоровьем, вела безмятежное существование животного, он — утонченный, склонный к мистике, пошел в священнослужители в порыве нервной экзальтации, присущей его роду; Серж, повторивший в легендарном Параду историю грехопадения Адама, возродился к жизни, полюбив Альбину, обладал ею на лоне великой сообщницы-природы и затем утратил ее навеки; вновь решив посвятить себя богу, он объявил жизни вечную войну. В борьбе с искушениями он умертвил свою плоть и, выполняя долг священнослужителя, первый бросил горсть земли на могилу умершей Альбины. В это самое время его сестра Дезире, пополненная материнской любви к животным, восторгалась плодовитостью питомцев своего скотного двора. А вот и небольшой просвет — трогательная и вместе с тем трагическая страница: Элен Муре мирно жила со своей дочерью Жанной в квартале Пасси, возвышающемся над Парижем, этим бескрайним, бездонным человеческим океаном, пред лицом которого разыгралась ее печальная история; страсть Элен к случайно встретившемуся ей человеку, доктору, вызванному ночью к изголовью ее заболевшей дочери, болезненная ревность Жанны, инстинктивная мучительная ревность любящего сердца, оспаривающего у любви собственную мать; бремя этого чувства раздавило девочку, и она заплатила дорогой ценой — своей жизнью за миг страсти, ворвавшейся так внезапно в размеренное существование ее матери, и осталась одна под кипарисами безмолвного кладбища, высоко на холмах никогда не умирающего Парижа. С Лизы Маккар начинается побочная линия — свежая, здоровая. Лиза воплощала власть чрева, стоя в белоснежном переднике на пороге своей колбасной и улыбаясь Центральному рынку, откуда слышалось роптанье голодных и где разыгрывалась извечная борьба Толстых и Тощих. Одного из этих Тощих, Флорана, ее деверя, возненавидели и травили Толстые — рыбные торговки и лавочницы; они его преследовали до тех пор, пока сама Лиза, жирная колбасница, безупречно честная, но беспощадная, не выдала его полиции, как бежавшего с каторги республиканца, — она была глубоко убеждена, что своим поступком способствует благополучному пищеварению всех добропорядочных людей. У нее родилась дочь, Полина Кеню, здоровая, добрая, благоразумная девушка; она принимала жизнь такой, как она есть, и была столь проникнута любовью к ближним, что, несмотря на властные требования своей цветущей девственной плоти, уступила собственного жениха Лазара подруге; позднее, когда между супругами наступил разлад, она заменила мать их ребенку. Ее обирали, неизменно приносили в жертву, но, несмотря на это, она никогда не теряла бодрости, жизнерадостности и вела однообразную, одинокую жизнь в уединенном уголке, на берегу моря, среди людей, которые кричали о своих страданиях, но умирать не хотели. Далее следует Жервеза Маккар с четырьмя детьми, работящая и красивая, несмотря на хромоту; брошенная в Париже своим любовником Лантье, она встретила Купо, дельного мастера, отнюдь не гуляку, за которого вышла замуж; став хозяйкой прачечного заведения и наняв себе в помощь трех работниц, она вначале была счастлива, но супругов постигла участь, неизбежная для людей их среды, и они мало-помалу опустились: алкоголь отравил организм Купо, довел его до буйного помешательства, а потом и смерти. Она же развратилась, перестала трудиться; возвращение Лантье, ставшее для нее роковым, привело ее к позорному сожительству втроем и ужасающей нищете, которая обрекла свою жертву на голодную смерть. Ее старший сын, художник Клод, наделенный мучительным даром гения, граничившим с безумием, был одержим неистовым желанием создать шедевр, но сознавал свое бессилие: пальцы ему не повиновались и не могли воплотить его замысла. Это был титан, вечно распинаемый мученик творчества, коего постоянно повергали в прах; боготворя Женщину, он пожертвовал собственной женой Кристиной, беззаветно его любившей и короткое время любимой им, ради той несуществующей женщины, какую он так и не мог создать, той, что казалась ему божественно прекрасной и которую его кисть была не в силах увековечить в ее торжествующей наготе. Отчаяние Клода, которого снедала всепожирающая страсть творчества, его неутоленная потребность созидания, невозможность ее удовлетворить — были так велики, что в конце концов он повесился. Второго сына, Жака, инстинктивно влекло к преступлению, и этот наследственный порок выражался в том, что каждый раз при виде обнаженной груди женщины, даже первой встречной, он испытывал непреодолимую жажду свежей, юной крови. С этой роковой страстью Жак боролся, но она настигла его в пору любовной связи с покорной, чувственной Севериной, которую тоже мучили воспоминания об одном трагическом убийстве. В припадке безумия он зарезал свою любовницу при виде ее обнаженной белоснежной груди; и этот человек-зверь с бешеной скоростью мчался на грохочущем локомотиве среди других поездов, но любимая им машина искромсала его своими колесами, а потом, никем не управляемая, безудержно, словно сорвавшись с цепи, устремилась навстречу неминуемой гибели. Третий брат, Этьен, тоже одинокий, гонимый судьбой, прибыл холодной мартовской ночью в черный край угля и спустился в прожорливую шахту. Встретив здесь печальную Катрин, он полюбил ее, но грубый насильник похитил у Этьена его избранницу. Этьен делил с углекопами их нищенскую долю, жил вместе с ними в той тесноте, которая порождает низменные пороки; но однажды побуждаемая голодом толпа восставших, обездоленных людей вышла из глубины шахт, среди обвалов и пожаров, требуя хлеба, и не отступила перед солдатами, которые открыли по ним пальбу. Эта страшная схватка возвещала о гибели уходящего мира. Кровь, пролитая семьей Маэ, взывала к отмщению: Альзира умерла от голода, Маэ скосила пуля, Захария погиб от взрыва метана, Катрин засыпало землей; в живых осталась только жена Маэ; оплакивая умерших, она снова спустилась в глубь шахты, чтобы заработать свои тридцать су; Этьен — потерпевший поражение вожак восставших, ушел из поселка теплым апрельским утром, обуреваемый думами о грядущей борьбе, прислушиваясь к глухим подземным толчкам пробивающихся ростков нового мира. Возмездием стала Нана, этот цветок, распустившийся на социальных нечистотах Парижа, золотая муха взлетевшая с гноища; ее терпят, но старательно скрывают ото всех, она разносит на своих трепещущих крылышках фермент разрушения и, пробравшись в аристократическое общество, разлагает его, одним прикосновением губя мужчин; она проникает во дворцы, бессознательно несет с собой разорение и смерть: тут и стоическое самосожжение Вандевра, и скитания Фукармона, который заглушает свою тоску, бороздя морские просторы Китая, банкротство Штейнера, вынужденного отныне вести скромную жизнь, самодовольное слабоумие. Ла Фалуаза, трагедия в семье Мюффа и, наконец, бледный труп Жоржа, над которым бодрствует выпущенный накануне из тюрьмы брат Филипп; в зачумленном воздухе эпохи таилась такая зараза, что она не пощадила и самое Нана, которая умерла от черной оспы, заразившись ею у смертного ложа своего маленького сына Луизэ, в то время как под ее окнами бурлил опьяненный, охваченный военным безумием Париж, словно стремясь к собственной погибели. Жан Маккар, рабочий и солдат, вновь стал крестьянином: оплачивая каждое зернышко каплей пота, он вступил в борьбу с суровой землей и, главное, с деревенскими жителями, у которых тяжкое, длящееся годами завоевание земли все сильнее разжигает собственнические инстинкты. Старики Фуаны, уступившие свои поля с такой болью, словно расставались с собственной плотью; Бюто, доведенные до отчаяния, дошедшие до отцеубийства, — все для того, чтобы скорей получить наследство — клочок земли, засеянный люцерной; упрямая Франсуаза, не соглашавшаяся, чтобы хоть пядь земли была отторгнута от их участка, и умершая без единого стона под ударом косы; такова была драма этих простых, повинующихся инстинкту людей, едва вышедших из первобытного состояния, всего этого человеческого перегноя на огромной земле, которая одна остается бессмертной, на матери-земле, из лона которой выходят и куда возвращаются, земле, которую любят так сильно, что ради нее идут на преступление, и которая неустанно, ради какой-то своей неведомой цели, возрождает ту же жизнь, а вместе с ней ту же нищету и ту же человеческую низость. И вот опять Жан: овдовев, он снова идет в рекруты, едва запахло порохом. Жан, один из тех, кто является неиссякаемым источником вечного обновления земли; Жан, самый скромный и самый стойкий солдат из всех участвовавших в невиданном разгроме, подхвачен ужасной роковой бурей, которая, начавшись у рубежей Седана, смела Империю, угрожая гибелью родине. Жан, неизменно разумный, осторожный, никогда не теряющий надежды, полюбил как брата своего товарища Мориса, безвольного отпрыска буржуазной семьи, жертву, предназначенную для заклания. Когда же неумолимая судьба избрала именно его, чтобы отсечь этот гнилой побег, он плакал кровавыми слезами; но после разгрома, когда позади остались беспрерывные поражения, тяжелая междоусобная война, потерянные провинции и Франция оказалась перед уплатой миллиардных контрибуций — Жан снова пускается в путь и возвращается к ожидающей его земле, чтобы приобщиться к великому, суровому труду для возрождения Франции.

Паскаль остановился, Клотильда передала ему все папки одну за другой, он раскрыл каждую, перелистал и снова поставил на место, на верхнюю полку шкафа. Он тяжело дышал, измученный неслыханным пробегом по страницам живой истории человечества; а девушка, безмолвная, неподвижная, растерявшаяся перед этим хлынувшим на нее потоком жизни, вышедшим из берегов, была не в силах вставить какое-нибудь замечание, решиться на то или иное суждение. Гроза не утихала, и ливень неумолчно поливал погруженные во мрак поля. Удар молнии, сопровождаемый страшным треском, расщепил дерево по соседству. Пламя свечи заметалось от ветра, ворвавшегося в распахнутое настежь окно.

— Взгляни, — промолвил наконец Паскаль, указывая на папки, — здесь целый мир, все наше общество, наша цивилизация, здесь вся жизнь с ее дурными и хорошими проявлениями, в ее горне переплавляется все… Да, наша семья представляет поучительный пример для современной науки, стремящейся с математической точностью установить законы физиологических и нервных отклонений, которые проявляются в каком-либо роду, вследствие изначального органического заболевания и, в зависимости от среды, определяют у каждого индивидуума чувства, желания, страсти, все сознательные и инстинктивные проявления человеческой натуры, которые мы называем добродетелями и пороками. Кроме того, наша семья — документ истории, повествующий о Второй империи от государственного переворота до Седана, ибо наши родичи, выйдя из народа, проникли во все слои современного общества: каких только постов они не занимали, подгоняемые своими непомерными аппетитами, этим чисто современным импульсом, этим ударом хлыста, который бросает в водоворот наслаждений низшие классы, сметающие на своем пути все социальные перегородки!.. Об истоках я тебе уже говорил: они находятся в Плассане, и вот, подойдя к концу пути, мы вернулись все в тот же Плассан.

Он умолк, а потом продолжал медленно, в раздумье:

— Какая стремительная лавина событий! Сколько сладостных и страшных происшествий, сколько восторгов и страданий заключено в этой огромной груде фактов!.. Чего здесь только нет! Страницы истории: Империя, возникшая на крови, вначале опьяненная наслаждениями, властная до жестокости, покоряющая мятежные города, затем неуклонно идущая к развалу и, наконец, утонувшая в крови, в море крови, в котором едва не захлебнулась вся нация… Тут и социальные исследования: мелкая и крупная торговля, проституция, преступность, земельный вопрос, деньги, буржуазия, народ, — тот, что ютится в гнилых трущобах предместий и восстает в крупных промышленных городах, — весь бурный натиск побеждающего социализма, несущего в себе зародыши новой эры… Тут и просто очерки человеческой жизни, задушевные страницы, любовные перипетии, тут борьба ума и сердца с несправедливой природой, гибель тех, кто стонет под бременем непосильной задачи, — это стон доброго начала, приносящего себя в жертву и все же торжествующего в своем страдании… Тут и фантазия, полет воображения за пределы реального, необозримые сады, цветущие во все времена года, соборы с тонкими шпилями искусной работы, волшебные сказки о райском блаженстве, идеальная любовь, возносящаяся к небу при первом поцелуе… Все, все, прекрасное и отвратительное, возвышенное и низменное, цветы, грязь, рыдания, смех, — словом, весь поток жизни, куда-то безостановочно уносящий человечество.

Он снова вернулся к родословному древу, оставленному на столе, расправил его и начал водить по нему пальцем, перечисляя здравствующих поныне членов семьи. Эжен Ругон, свергнутый властелин, свидетель и бесстрастный защитник прежнего режима, потерпевшего крах, теперь член палаты депутатов. Аристид Саккар, перекрасившись в республиканца, издает крупную газету и уже на пути к тому, чтобы нажить новые миллионы; а его сын, Максим, под влиянием страшной болезни стал воздержанным и осторожным; он живет в маленьком особняке на проспекте Буа-де-Булонь и проедает свое состояние; другой же его сын, Виктор, исчез; отверженный обществом, он избежал каторги, бродит где-то во мраке преступного мира, и его ждет неизвестное будущее, быть может, эшафот. Сидония Ругон давно утихомирилась, темные делишки набили ей оскомину, она впала в ханжество и удалилась под сень религии, став казначеем Общества св. Даров, которое помогает девушкам-матерям выйти замуж, оделяя их приданым. Владельцу огромного магазина «Дамское счастье», Октаву Муре, чье огромное состояние все растет, жена, Дениза Бодю, родила в конце зимы второго ребенка; он ее боготворит, хотя и начал немного пошаливать на стороне. Аббат Муре, настоятель церкви Сент-Этроп, живет как великий смиренник вместе со своей сестрой Дезире в глухом болотистом местечке, отказываясь принять от епископа всякое повышение в сане, и подобно святому ожидает своего смертного часа, отвергая все лекарства, хотя его и подтачивает начавшаяся чахотка. Элен Муре счастлива в своем уединении, на берегу моря, близ Марселя, в маленькой усадьбе ее нового мужа, г-на Рамо, который ее обожает; от второго брака у нее нет детей. Полина Кеню по-прежнему живет в Бонневиле, на другом конце Франции, у безбрежного океана; она осталась теперь одна с маленьким Полем и решила после смерти дядюшки Шанто не выходить замуж, а целиком посвятить себя сыну своего двоюродного брата Лазара, который, овдовев, уехал наживать состояние в Америку. Вернувшись в Париж после стачки в Монсу, Этьен Лантье позднее принял участие в Парижской коммуне, идеи которой пламенно защищал; приговоренный к смертной казни, затем помилованный и сосланный, он теперь находится в Нумеа, где даже, говорят, женился и обзавелся ребенком, но неизвестно точно, — мальчиком или девочкой. И, наконец, Жан Маккар; уволенный в отставку после кровавой недели, он перебрался на жительство в Валькейра, возле Плассана, где ему посчастливилось жениться на Мелани Виаль, крепкой, здоровой девушке, единственной дочери зажиточного крестьянина, земля которого приносит ему изрядный доход; забеременев в первую же брачную ночь, его жена в мае разрешилась мальчиком и вот уже опять ходит на третьем месяце, являя пример той безудержной плодовитости, которая не оставляет матерям времени вскармливать грудью своих младенцев.

— Что говорить, — продолжал Паскаль вполголоса, — каждый род вырождается. И в нашей семье мы тоже видим несомненное истощение, быстрый упадок: наша родня в ненасытной жажде наслаждений, в бешеном стремлении удовлетворить свои аппетиты, сгорает слишком быстро. Луизэ, погибший в грудном возрасте, слабоумный Жак-Луи, умерший от нервной болезни. Виктор, вернувшийся в первобытное состояние и скитающийся неведомо где, и наш бедняжка Шарль, такой красивый и хрупкий! Все это последние ответвления древа, последние чахлые побеги, которых не смогли напитать живительные соки нижних ветвей. Червь подточил ствол, теперь он добрался до плодов и пожирает их… Но отчаиваться не надо, каждая семья — это вечное становление. Семьи уходят корнями в глубинные напластования отживших родов, к первому человеку на земле; они будут непрестанно расти, разветвляться, без конца давать новые побеги в грядущих веках… Взгляни на наше древо: оно насчитывает всего пять поколений и имеет не больше значения, чем былинка в огромном, густом лесу человечества, где народы кажутся столетними дубами. Но подумай о тех могучих корнях, которые пронизали всю почву, вспомни о том, что под извечно оплодотворяющим дыханием жизни на верхушках деревьев непрестанно обновляются листья, переплетаясь с листвой других крон. Здесь-то и таится надежда! Она в ежедневном обновлении рода благодаря свежей крови, привносимой извне. Каждый брак добавляет новые элементы: дурные ли, хорошие ли, но их влияние так или иначе препятствует закономерному и прогрессирующему вырождению. Ущерб восполняется, изъяны исчезают, через несколько поколений восстанавливается неизбежное равновесие, и в конце концов возникает средний человек, то безымянное человечество, которое упорно свершает свою таинственную работу на пути к неведомой нам цели.

Он на мгновенье умолк и тяжело вздохнул.

— Что-то станется с нашей семьей? Каков будет ее последний отпрыск?

И он продолжал рассказывать, перечисляя уже не тех оставшихся в живых взрослых членов семьи, чье место он определил, а лишь детей, находящихся еще в младенческом возрасте, которыми теперь интересовался. Он уже написал своему коллеге в Нумеа, желая получить точные сведения о жене Этьена и ребенке, которым она должна была разрешиться; не получая долго ответа, он опасался, что с этой стороны в древе окажется пробел. В отношении двух детей Октава Муре, с которым он поддерживал переписку, он был более осведомлен: девочка так и осталась хворой и внушала тревогу родителям, а мальчик, уродившийся в мать, развивался великолепно. Но больше всего надежд доктор возлагал на детей Жана; с его первенцем, здоровым малышом, в семью, видимо, вольются новые свежие соки, которые принесет с собой возрождающее соприкосновение с землей. Иногда он ездил в Валькейра и, побывав в этом плодородном уголке, возвращался счастливым: так нравились ему спокойствие и рассудительность отца, неизменно шагающего за плугом, простой и веселый нрав матери, способной выносить в своем могучем чреве целый мир. Кто знает, откуда возьмет начало здоровая ветвь? Может быть, долгожданный мудрец и преобразователь будет зачат именно здесь? К сожалению, для того чтобы работа Паскаля благополучно завершилась, ему недоставало кое-каких данных, потому что все эти мальчики и девочки были еще так малы, что он не решался отнести их к той или иной категории. Когда он заговорил об этой надежде будущего, об этих белокурых головках, в его голосе зазвучала нежность, проникнутая затаенной горечью, оттого что он остался холостяком.

Он не отводил взгляда от лежавшего перед ним древа. И вдруг воскликнул:

— И все же разве оно недостаточно полно, не закончено, взгляни только! Повторяю, здесь встречаются все случаи наследственности. Для того чтобы обосновать мою теорию, мне достаточно было сгруппировать эти факты… Но примечательней всего, что здесь наглядно видно, как люди, происходящие от общего родоначальника, кажутся совершенно различными, тогда как на самом деле они представляют собой лишь последовательное видоизменение общих предков. Каков ствол, таковы и ветви, а каковы ветви, таковы листья. Как ни противоположны по темпераменту и по образу жизни твой отец Саккар и твой дядя Эжен Ругон — одна и та же сила породила в одном необузданные аппетиты, в другом — всеподавляющее властолюбие. Грязная сводня Сидония родила чистую лилию Анжелику — натуру пылкую, из тех, что, в зависимости от среды, приходят к религиозному экстазу или к любострастию. Трое детей Муре сформировались под влиянием сходного импульса, но смышленый Октав стал миллионером, торгующим дамскими тряпками, набожный Серж — бедным сельским священником, а слабоумная Дезире — счастливым цветущим созданием. Но еще более разительный пример — это дети Жервезы; все они поражены наследственным нервным заболеванием, и вот результат: Нана становится продажной женщиной, Этьен — руководит восставшими; Жак превращается в убийцу, Клод — в гения. А их двоюродная сестра Полина, воплощая торжествующую честность, великодушно приносит себя в жертву… Все это наследственность, сама жизнь, производящая на свет идиотов, сумасшедших, преступников и великих людей. Место одних клеток, недоразвившихся, занимают другие, и вот там, где мог родиться гений или хотя бы простой честный человек, — появляется мошенник или буйно помешанный. А человечество идет вперед, все увлекая на своем пути.

И, захваченный новой мыслью, он добавил:

— А мир животных? Животных, которые страдают и любят, являясь как бы подобием человека, и по-братски живут бок о бок с нами. Да, я их тоже желал бы поместить в ковчег, им тоже предоставить место в нашей семье, показать, что они составляют с нами одно целое, дополняют наше существование. Я помню кошек, чье присутствие придавало дому таинственную прелесть, собак, которых хозяева обожали и чью смерть неутешно оплакивали. Я помню коз, коров, ослов, значение которых в жизни хозяев было таково, что их собственная жизнь заслуживает описания… Да зачем далеко ходить? Возьмем нашего Добряка, нашего старого конягу, верно служившего нам более четверти века. Не кажется ли тебе, что мы с ним почти породнились и он стал членом нашей семьи? Мы изменили его нрав, так же как и он повлиял немного на наш, и в результате мы стали в чем-то схожи; вот почему теперь, когда я вижу, как он стоит, полуслепой, с мутным взглядом, со скрюченными от ревматизма ногами, — я целую его в голову, словно это родственник, живущий на моем попечении… Ах, мир животных, покорно страждущий у наших ног! Как не отвести ему трогательную страничку в нашем жизнеописании!

В этом возгласе Паскаль выразил свою восторженную любовь ко всему живому. Все более волнуясь, он стал исповедовать перед Клотильдой свою веру в неутомимый победительный труд животворящей природы. А молчавшая до сих пор девушка, бледная, потрясенная такой лавиной фактов, обрушившихся на нее, разжала наконец губы и спросила:

— А я, учитель? Что же я такое?

Она прижала свой тонкий палец к тому листику древа, где было обозначено ее имя. Паскаль все время его пропускал. И она настойчиво повторила:

— Ну да, что ты написал обо мне? Почему ты не прочел моего дела?

Мгновенье он молчал, как бы застигнутый врасплох ее вопросом.

— Почему? Пожалуй, без всякой причины… В самом деле, мне нечего от тебя скрывать… Видишь, здесь написано: «Клотильда. Родилась в 1847 году. Линия матери. Возвратная наследственность с преобладанием духовных и физических черт деда со стороны матери…» Что может быть точнее? Качества матери возобладали в тебе, у тебя прекрасный аппетит, ты частично унаследовала ее кокетство, порой вялость, покладистость. Да, в тебе много женственности, как и у нее, хоть ты этого не подозреваешь, — иначе говоря, ты любишь быть любимой. Вдобавок твоя мать обожала читать романы, она была фантазеркой и проводила целые дни, лежа с книгой, погруженная в мечты; она до безумия любила волшебные сказки, заставляла гадать ей на картах, советовалась с ясновидящими, и я всегда объяснял этим твое влечение к таинственному, твой интерес к неведомому… Но окончательно тебе помогло сформироваться, придав твоему характеру некую двойственность, влияние твоего деда Сикардо. Я знавал его, он не хватал звезд с неба, но, по крайней мере, отличался прямолинейностью и энергией. Говоря откровенно, я думаю, что без него ты немногого бы стоила, потому что остальные влияния нельзя назвать положительными. Всем лучшим, что в тебе есть: мужеством в борьбе, гордостью и чистосердечностью — ты обязана ему.

Она внимательно выслушала Паскаля, слегка кивнула головой, как бы подтверждая, что все это так и она вовсе не обижена, хотя губы ее чуть дрогнули от боли, когда она узнала эти новые подробности о своих родных, своей матери.

— Ну, а ты, учитель? — спросила она.

На этот раз он воскликнул, не колеблясь:

— Я?! К чему говорить обо мне? Я ведь пошел не в нашу семью! Видишь, что здесь написано: «Паскаль. Родился в 1813 году. Врожденные склонности: сочетание духовных и физических черт родителей, хотя и новом существе их трудно обнаружить». Недаром твоя бабушка непрестанно повторяла, что я пошел ни в отца, ни в мать, и она сама не понимает, в кого я уродился!

Он не мог скрыть облегчения и даже радости.

— Да, да, молва не ошибается. Ты слышала когда-нибудь, чтобы в городе меня называли Паскалем Ругоном?! Нет! Всегда говорят просто: доктор Паскаль. Это потому, что я не пошел в родню! Пусть это и не совсем вежливо, но я от этого в восторге, потому что и в самом деле бывает семейное сходство, которому не обрадуешься! Я очень люблю родственников, но мое сердце радостно бьется оттого, что я себя чувствую другим, отличным от них, не имеющим с ними ничего общего. Не быть из их числа, не принадлежать к ним, бог ты мой! Да, это глоток свежего воздуха, это то, что дало мне мужество собрать их всех здесь, вот в этих папках, показать без всяких прикрас и при всем этом еще иметь мужество жить!

Наконец Паскаль сделал паузу; наступила тишина. Дождь перестал, гроза утихла, слышны были только отдаленные раскаты грома, а с полей, еще окутанных тьмой и освеженных дождем, поднимался в открытое окно пьянящий запах влажной земли. Ветер стих, и свечи догорали высоким спокойным пламенем.

— Боже мой, что только с нами будет! — произнесла Клотильда, бессильно уронив руки.

Однажды ночью, на току, терзаясь сомнениями, она задала ему уже этот вопрос: если жизнь так омерзительна, разве можно прожить ее спокойно и счастливо? Наука проливает на мир беспощадный свет, вскрывая путем анализа человеческие язвы, чтобы выставить напоказ весь их ужас. А теперь Паскаль до конца открыл безжалостную истину, которая усугубила в ней отвращение ко всему окружающему, он как бы бросил на стол анатомического театра их семью, показав ее в самом неприглядном виде. Почти три часа катился перед ее глазами этот мутный поток, — это было страшное разоблачение, неожиданная, ужасная правда о близких, дорогих ей существах, которых она тем не менее должна была любить: отец, сколотивший себе состояние финансовыми аферами, брат-кровосмеситель, бабушка, не знавшая угрызений совести, которая запятнала себя кровью невинных людей, и остальные, — почти каждый с тем или иным пороком: пьяницы, развратники, убийцы — чудовищные цветы, распустившиеся на родословном древе. Удар был так силен, что она не могла прийти в себя от горького изумления, — слишком внезапно ей пришлось узнать всю правду о жизни. Между тем этот жестокий урок был смягчен великой, подлинной добротой, проникнут глубокой человечностью. Открывшаяся истина не причинила Клотильде вреда, она почувствовала себя так, словно ее исхлестал резкий морской ветер, ветер бурь, из которых выходишь окрепшей, дыша полной грудью. Паскаль рассказал Клотильде все, не скрыл правды даже о своей матери, сохранив по отношению к ней снисходительность ученого, который не вдается в оценку фактов. Да! Говорить обо всем! Чтобы все познать и все исцелить! Не этот ли крик души услышала она тогда, в прекрасную летнюю ночь? Она была потрясена тем, что он ей поведал, ослеплена этим слишком резким светом, но наконец поняла Паскаля, была вынуждена признаться себе самой, что он взялся за действительно великое дело! Что бы там ни было, это был здоровый голос веры в будущее. Паскаль говорил как человек, желающий людям блага, как человек, постигший власть наследственности и захотевший установить ее законы, чтобы управлять ею и сделать людей счастливыми.

И разве в этой разлившейся реке, шлюзы которой он открыл, оказалась только грязь? Сколько крупиц золота застряло в прибрежной траве и цветах? Перед глазами Клотильды пронеслась вереница людей, упомянутых Паскалем, и она была зачарована благородными и добрыми лицами, прелестью девушек с тонкими профилями, величавой красотой женщин. Здесь кровоточила вся земная любовь, сердце раскрывалось в нежном порыве. Их было много: Жанна, Анжелика, Полина, Марта, Жервеза, Элен. От этих и от других, что были не так хороши, и даже от самых ужасных, отпетых преступников, веяло глубокой человечностью. Именно это — струю горячей симпатии — почувствовала она в наглядном уроке Паскаля-ученого. Сам он, казалось, не смягчился, сохраняя бесстрастную позицию наставника; но сколько грустного сострадания, сколько искренней преданности и самоотречения во имя счастья других таилось в глубине его души! Весь труд Паскаля, построенный с точным математическим расчетом, был проникнут братским состраданием даже там, где он давал волю жестокой иронии. Разве не говорил он о животных, как старший брат всех страждущих живых существ? Чужая боль приводила Паскаля в отчаяние, высокие идеалы оправдывали его гнев, он бывал резким только потому, что ненавидел все преходящее и суетное, мечтая отдать свои силы не ради минутного успеха, не избранным, а человечеству в целом на всех важнейших этапах его истории. Быть может, именно возмущенный пошлостью повседневного существования, Паскаль бросил этот смелый вызов в своих теоретических и практических работах. Его глубоко человечный труд был напоен слезами всего сущего на земле.

Впрочем, не это ли сама жизнь? Абсолютного зла не существует. Человек не бывает злым ко всем на свете, есть всегда кто-то, кому он делает добро; таким образом, если не становиться на субъективную точку зрения, начинаешь понимать полезность каждого существа. Верующим приходится признать, что если бог не карает дурных людей — то лишь потому, что видит созданный им мир в целом и не вдается в частности. Ведь труд, не успев завершиться, начинается сызнова, и люди в совокупности, несмотря ни на что, вызывают восхищение своим мужеством и неустанной работой. Любовь к жизни преодолевает все, и в исполинском труде человечества, в его упрямом желании жить — оправдание и искупление. Если бросить взгляд с большой высоты, то увидишь только эту непрекращающуюся борьбу, и несмотря ни на что — много добра, хотя есть и много зла. Так поневоле приходишь к состраданию, к всепрощению, — и испытываешь только безграничную жалость и горячее милосердие. В этом и находит прибежище человек, потерявший веру в догмы, как все те, кто хочет понять смысл существования в нашем мире, кажущемся таким порочным. Надо жить ради самой жизни, ради созидания далекого, неизвестного будущего, и лишь радость созидания приносит душевный покой здесь на земле.

Прошел еще час, целая ночь протекла за этим страшным уроком жизни, и оба, Паскаль и Клотильда, совсем позабыли о том, где они находятся и сколько времени прошло. Паскаль переутомился за последние недели, был измучен горестными подозрениями, и теперь, будто внезапно пробудившись, нервно вздрогнул.

— Ну вот, теперь ты знаешь все! Чувствуешь ли ты, что твое сердце выдержит, что оно закалилось в истине и преисполнилось прощения и надежды? Со мной ли ты отныне?

Но Клотильда, все еще не оправившаяся от перенесенного только что нравственного потрясения, дрожала, не в силах взять себя в руки… В ней происходило сейчас такое крушение прежних верований, такой поворот к новому миру, что она не решалась допросить самое себя и сделать вывод. Она чувствовала, что ее подхватывает и уносит всемогущая власть истины. Но, подчиняясь ей, она все еще не была убеждена окончательно.

— Учитель, — пробормотала она, — учитель…

Мгновенье они оставались так лицом к лицу, не спуская друг с друга глаз. Занимался день, на необъятном светлом небе, омытом грозой, вставала лучезарная, ясная заря. Ни одно облачко не пятнало бледной лазури, окрашенной в нежно-розовые тона. С омытых дождем полей в окно потянуло свежим, бодрящим запахом, и в утреннем свете расплылись огоньки догоравших свечей.

— Ты по-прежнему хочешь все уничтожить, все сжечь, — отвечай!.. Со мной ли ты, целиком и полностью?

Он надеялся, что Клотильда тут же с плачем бросится ему на шею. Она уже устремилась было к нему во внезапном порыве. Но тут оба вдруг спохватились, что полуодеты. Только теперь Клотильда заметила, что на ней одна лишь нижняя юбка, а обнаженные руки и плечи едва прикрыты буйными прядями распущенных волос; опустив глаза, она увидела на левой руке, возле подмышки, несколько капелек крови, царапину, которую он ей нанес во время борьбы, когда грубо схватил ее, чтобы укротить. Придя в полное замешательство, она почувствовала вдруг, что будет побеждена, словно этим объятием он навсегда утвердил над ней свою власть. Ощущение это не проходило, она была покорена, обезоружена, испытывала непреодолимое желание отдаться на его волю.

Клотильда выпрямилась, желая все обдумать. Она прикрыла руками обнаженную грудь. Кровь залила ее лицо волной стыдливого румянца. И вдруг грациозным, стремительным движенцем она метнулась от него прочь.

— Учитель, подожди, учитель… Дай мне подумать.

Взволнованная девушка бросилась к себе в спальню и заперлась там, как уже сделала это однажды. Паскаль услышал, что она поспешно повернула ключ на два оборота. Он остался один, охваченный вдруг глубокой грустью и разочарованием, мучась вопросом, имел ли он право все ей рассказать и даст ли всходы семя, брошенное им в душу дорогой, боготворимой им девушки, принесет ли оно в один прекрасный день жатву счастья?

Глава 6

Дни шли. Октябрь выдался чудесный, золотая осень дышала зноем щедрого лета, в небе не было ни облачка; но вот погода испортилась, подули сильные ветры, последняя летняя гроза размыла откосы. И вместе с приближавшейся зимой в сумрачный дом Сулейяды, казалось, проникло беспросветное уныние.

Жизнь здесь снова превратилась в ад. Правда, между Паскалем и Клотильдой больше не возникало бурных ссор. Двери уже не хлопали, громкие голоса не заставляли Мартину то и дело подниматься наверх. Теперь дядя и племянница почти не разговаривали друг с другом и о ночной сцене не обмолвились ни словом. Паскаль не хотел возобновлять разговора из-за какой-то необъяснимой щепетильности, странного чувства неловкости, в котором он не отдавал себе отчета, и не требовал обещанного ответа — признания, что она верит в него, подчиняется ему. А Клотильда, испытав огромное нравственное потрясение, так сильно изменившее все ее существо, еще размышляла, колебалась, боролась с собой и, внутренне сопротивляясь, откладывала решение предаться целиком в руки Паскаля. Взаимное непонимание все углублялось в этом доме, погруженном в печаль и унылое молчание, где уже больше не было счастья.

Для Паскаля наступила пора жестоких страданий, но он никому не жаловался. Кажущееся примирение не успокаивало его. Напротив, он не мог отделаться от мучительной подозрительности, вбил себе в голову, что ему продолжают расставлять ловушки, а если и делают вид, что не интересуются им, то лишь для того, чтобы исподтишка строить злые козни. Его тревога даже еще усилилась, — каждый день он ждал катастрофы, боясь, что его бумаги исчезнут в глубине разверзшейся вдруг пропасти и вся Сулейяда будет опустошена, стерта с лица земли, рассыплется в прах. Тайное гонение на его мысль, на его нравственную и духовную жизнь раздражало его, становилось до такой степени невыносимым, что вечерами он ложился спать в лихорадке. Он постоянно вздрагивал, то и дело оборачивался, надеясь застигнуть врасплох врага, задумавшего предательство за его спиной, но в ночном мраке не было ни души, кроме самого Паскаля с его страхами. Иногда его мнительность доходила до того, что он целыми часами простаивал на страже, притаившись у себя в комнате за закрытыми ставнями или спрятавшись в глубине коридора. Но все было тихо, он слышал только, как стучит в висках кровь. Совершенно потеряв голову, он, перед тем как лечь спать, тщательно обследовал каждую комнату; он совсем лишился сна и, прерывисто дыша, пробуждался от малейшего шороха, готовый защищаться.

Но больше всего Паскаль страдал от постоянной назойливой мысли, что рану ему нанесла столь любимая им Клотильда — единственное дорогое в мире существо; в течение двадцати лет она росла и хорошела на его глазах и, распускаясь как цветок, наполняла его жизнь благоуханием. Именно она, о боже, она, к которой он испытывал чувство всепоглощающей безотчетной нежности, она, ставшая его радостью, источником бодрости, надежды, второй юностью, возрождавшей его! Когда она проходила мимо и он любовался ее нежным, стройным станом, он чувствовал себя помолодевшим, вновь здоровым и радостным, как будто вернулась его собственная весна. Впрочем, глубокая привязанность к Клотильде, которая еще ребенком тронула сердце Паскаля, а потом мало-помалу завладела им целиком, объяснялась всей жизнью доктора. С тех нор как он окончательно поселился в Плассане, он жил как отшельник, углубившись в книги и избегая женщин. В городе поговаривали лишь об одной его любви — к той женщине, которая умерла и у которой он не осмелился поцеловать даже кончики пальцев. Случалось, он совершал вылазки в Марсель и не ночевал дома; но это были короткие, случайные встречи с первыми попавшимися женщинами. Паскаль еще совсем не жил, сохранив нерастраченной свою мужскую силу, бурлившую в нем теперь, когда нависла угроза надвигающейся старости. Он мог бы страстно привязаться к любому живому существу, например, к подобранному на улице щенку,лизнувшему его руку. И вот всеми его помыслами владела Клотильда, эта малютка, так горячо любимая им, которая внезапно превратилась в обольстительную женщину, мучившую его своей враждой.

Обычно веселый, добродушный, Паскаль стал невыносимо угрюмым и резким. Он вспыхивал от каждого пустяка, гнал от себя недоумевающую Мартину, которая смотрела на него взглядом побитой собаки. С утра до вечера он слонялся в тоске по унылому теперь дому, и лицо у него было такое хмурое, что никто не осмеливался к нему подступиться. Он больше не приглашал с собой Клотильду и уходил к больным один. Однажды к вечеру он вернулся домой, потрясенный смертью пациента, которая лежала на его совести врача-экспериментатора. Он лечил впрыскиваниями кабатчика Лафуаса, у которого сухотка спинного мозга стала так прогрессировать, что доктор считал его обреченным. Однако он не отступил, решив бороться за его жизнь, и продолжал лечение; как на грех, в этот день в его шприц попала со дна склянки какая-то соринка, ускользнувшая от фильтра. При уколе показалась кровь — в довершенье несчастья доктор попал в вену. Он сразу встревожился, увидев, что кабатчик побледнел, задыхается и покрылся холодным потом. А затем, когда его губы посинели, лицо стало черным и наступила молниеносная смерть, Паскаль все понял. Произошла эмболия, и Паскаль мог винить себя только за то, что изготовленное им лекарство было несовершенно, а метод оставался все еще примитивным. Лафуас все равно был обречен, в лучшем случае он прожил бы не больше полугода, при этом тяжело страдая. Но случилось непоправимое — больной умер. Какое горькое сожаление, какое крушение веры, какое возмущение против бессильной науки, годной только на то, чтобы убивать! Домой он вернулся мертвенно-бледный, почти бездыханный, не раздеваясь, бросился на кровать и только наутро вышел из своей спальни, пробыв взаперти целых шестнадцать часов.

В этот день после завтрака Клотильда, которая что-то шила, сидя подле него в гостиной, решилась нарушить тяжелое молчание. Подняв глаза, она увидела, как он нервно перелистывает книгу в поисках каких-то сведений и не может их найти.

— Учитель, ты болен? Почему ты не скажешь? Я поухаживала бы за тобой.

Не поднимая глаз от книги, он глухо пробормотал:

— Болен? А тебе-то что до этого? Я ни в ком не нуждаюсь.

Она продолжала примирительным тоном:

— Если тебя одолевают невзгоды, может, тебе будет легче, если ты мне о них расскажешь… Вчера ты вернулся такой удрученный. Не надо падать духом. Я провела беспокойную ночь, трижды подходила к твоей двери и прислушивалась, терзаясь мыслью, что тебе плохо.

Как ни ласково она говорила, ее слова подействовали на него как удар бича. Он так ослабел от болезни, что не мог противиться приступу внезапного гнева; весь дрожа, он отбросил книгу и вскочил.

— Ах, так! Значит, ты шпионишь за мной, стоит мне запереться у себя, как тотчас вы прилипаете к двери… Да, вы прислушиваетесь даже к биению моего сердца, поджидаете моей смерти, чтобы все разграбить, все сжечь…

Он говорил громче и громче, изливая в жалобах и угрозах незаслуженные страдания.

— Я запрещаю тебе вмешиваться в мои дела… Но неужели тебе больше нечего мне сказать?.. Обдумала ли ты мои слова, хочешь честно вложить свою руку в мою, сказав, что ты со мной?

Она не отвечала и продолжала смотреть на него своими большими ясными глазами, как бы признаваясь, что желает повременить с решением; это привело его в негодование, и он потерял всякую власть над собой.

Он замахал на нее руками.

— Уходи!.. Уходи!.. — пробормотал он. — Я не хочу, чтобы ты была подле меня. Не хочу, чтобы подле меня были враги!.. Не хочу, чтобы, оставаясь рядом со мной, они довели меня до сумасшествия!

Побледнев, она встала и, захватив с собой работу, вышла, держась все так же прямо и ни разу не обернувшись.

В течение последующего месяца Паскаль пытался уйти с головой в свои занятия. Теперь он упорно проводил целые дни один в кабинете и даже ночью рылся в старых документах, желая вновь проверить свои работы о наследственности. Казалось, им овладело неистовое желание убедиться в обоснованности своих надежд, найти в науке подтверждение того, что человечество можно обновить, сделать наконец здоровым и более совершенным. Он больше не выходил из дома, забросил больных и жил без свежего воздуха, без моциона, погрузившись в свои бумаги. После месяца такой изнурительной работы, которая надломила его силы, не избавив в то же время от мук, причиняемых разладом в доме, он дошел до такого нервного истощения, что давно таившаяся в нем болезнь теперь вдруг бурно заявила о себе тревожными симптомами.

Вставая по утрам, Паскаль чувствовал себя совсем разбитым и даже еще более отяжелевшим и усталым, чем до ночного отдыха. Он постоянно пребывал в унынии, после пяти минут ходьбы у него подгибались ноги, при малейшем усилии он чувствовал слабость во всем теле, и любое резкое движение отзывалось в нем болью. Иной раз ему казалось, что земля колеблется у него под ногами. Непрерывный шум в ушах оглушал его, в глазах темнело, и он опускал веки, боясь увидеть сноп искр. У него появилось отвращение к вину, он почти не притрагивался к еде, пищеварение расстроилось. Апатия, все возрастающая вялость сменялась иногда внезапными вспышками бесполезной деятельности. Обычной уравновешенности как не бывало. Болезненно раздражительный, он без всякого повода переходил от одной крайности к другой. Самое пустячное волнение вызывало у него слезы. Дело доходило до того, что в приступе отчаяния он запирался у себя и ни с того ни с сего рыдал навзрыд целыми часами, снедаемый беспричинной гнетущей тоской.

Его страдания еще усугубились после очередной поездки в Марсель, одной из тех холостяцких вылазок, какие он порой предпринимал. Быть может, он надеялся встряхнуться, найти облегчение в кутеже. Но он отсутствовал всего два дня, вернулся ошеломленный, убитый, и на его лице лежала печать страданий, пережитых им от сознания своего мужского бессилия. Это был тайный стыд, опасение, превратившееся после тщетных попыток в уверенность, которая еще увеличила его робость перед женщинами. До сих пор он не придавал большого значения этому вопросу. Но теперь это стало у него манией, он был потрясен, сражен горем до того, что начал помышлять о самоубийстве. Напрасно он успокаивал себя, что все, без сомнения, пройдет, что он просто болен, — его продолжало угнетать ощущение собственного бессилия. И он вел себя в женском обществе, как желторотый юнец, которого проснувшееся желание лишает дара речи.

В начале декабря у Паскаля разыгралась нестерпимая невралгия; ему казалось, что у него расколется череп, так сильно болела голова. Фелисите, которую уведомили, что Паскаль болен, в один прекрасный день явилась сама узнать о здоровье сына. Сначала она проскользнула в кухню, чтобы выведать все у Мартины. Встревоженная, напуганная служанка поведала ей, что доктор, несомненно, сошел с ума: она рассказала г-же Ругон о его странных повадках, о том, что он беспрестанно расхаживает взад и вперед по комнате, запирает на ключ ящики, до двух часов ночи бродит по всему дому, с верхнего этажа до нижнего. Со слезами на глазах служанка робко высказала предположение, что в хозяина вселился дьявол и что неплохо было бы предупредить священника из церкви св. Сатюрнена.

— Такой праведный человек, — повторяла она, — да ради него я хоть на плаху готова. Вот горе, что нельзя ого отвести в церковь, он разом бы исцелился!

Услышав голос бабушки, в кухню вошла Клотильда. Она тоже слонялась теперь по пустым комнатам и большую часть времени проводила в покинутом Паскалем кабинете. Впрочем, она не приняла участия в беседе и только задумчиво, выжидательно прислушивалась.

— Ах, это ты, крошка! Здравствуй! Мартина рассказала мне, что в Паскаля вселился дьявол. Она права, только имя этому дьяволу — гордыня. Вообразил, что знает все, прямо царь и бог, — понятно, что он выходит из себя, если ему противоречат.

Она пожала плечами, всем своим видом выражая бесконечное презрение.

— Не будь все это так грустно, я бы просто посмеялась! Человек ничегошеньки на свете не знает, не нюхал жизни, зарылся смолоду в свои дурацкие книги! Хотела бы я видеть его в гостиной — он будет вести себя как несмышленый младенец. А женщины, — их он и вовсе не знает…

И, позабыв, что она обращается к своей юной внучке и служанке, доверительно продолжала, понизив голос:

— Еще бы, такое чрезмерное воздержание до добра не доводит. Ни жены, ни любовницы — никого! Есть от чего помутиться рассудку!

Клотильда не шевельнулась, по-прежнему молчаливая, безмолвная, и лишь задумчиво опустила большие глаза; затем снова подняла их, не в силах объяснить, что с ней происходит.

— Он там у себя, наверху? — спросила Фелисите. — Я пришла, чтобы его повидать, потому что пора положить этому конец, — слишком уж все это глупо!

И она поднялась к сыну, Мартина вернулась к своим кастрюлям, а Клотильда снова начала бродить по пустому дому.

Наверху, в кабинете, Паскаль сидел в оцепенении, вперив взгляд в раскрытую книгу. Он больше не мог читать, слова плыли перед его глазами, сливались, утрачивали всякий смысл. Но он упорствовал, мучительно страдая при мысли потерять все, вплоть до способности трудиться, которой до недавнего времени обладал в полной мере. Фелисите первым делом распекла его, отобрала книгу, отшвырнула ее в сторону: когда люди больны, они должны лечиться, кричала она. Паскаль вскочил в гневе, намереваясь выгнать мать, как выгнал Клотильду. Но, сделав над собой усилие, обратился к ней почтительным тоном:

— Матушка, вы прекрасно знаете, что я всегда избегаю вступать с вами в спор… Оставьте же меня в покое, прошу вас.

Но она не отступила, укоряя сына за его постоянную подозрительность. Не мудрено, что он заболел, — сам виноват, видит повсюду врагов, которые расставляют ему ловушки, шпионят за ним, хотят ограбить. Может ли здравомыслящий человек вбить себе в голову такой вздор? Она обвиняла Паскаля и в том, что он чересчур зазнался, — не глупо ли воображать себя всемогущим богом, оттого что открыл пресловутый эликсир, якобы исцеляющий все болезни; тем более что он уже испытал жестокое разочарование; она намекнула на Лафуаса, человека, которого он довел до могилы, — понятно, что это напоминание ему неприятно, — тут и впрямь можно заболеть!

— Матушка, прошу вас, оставьте меня в покое!

— Нет, не оставлю! — закричала Фелисите со свойственной ей запальчивостью, сохранившейся несмотря на возраст. — Я для того и пришла, чтобы тебя немного растормошить, вывести из нервного состояния, ведь оно тебя губит! Нет, так продолжаться не может, я не желаю, чтобы из-за твоих выдумок мы снова стали притчей во языцех всего города… Я хочу, чтобы ты лечился…

Он пожал плечами и шепотом, словно про себя, неуверенно произнес:

— Я не болен!

Фелисите так и подскочила от возмущения.

— Как это не болен? Как это не болен? И впрямь надо быть врачом, чтобы не распознать собственной болезни… Бедный ты мой мальчик, да ведь каждому, кто тебя видит, ясно: ты обезумел от страха и гордыни!

На этот раз Паскаль поднял голову и посмотрел матери прямо в глаза.

— Вот и все, что я собиралась тебе высказать, потому что никто не берется взять это на себя, — продолжала она. — В самом деле, ты уже в таком возрасте, когда человек должен соображать, что ему следует делать. Надо противостоять болезни, отвлечься, а не предаваться навязчивой идее, в особенности когда происходишь из такой семьи, как наша… Ты-то ее знаешь… Остерегайся же, лечись!

Паскаль побледнел, не спуская пристального взгляда с Фелисите, словно хотел проникнуть в ее душу и понять, что унаследовал от матери. Но он ограничился тем, что ответил:

— Вы правы, матушка… Благодарю вас!

Оставшись один, он тяжело опустился на стул и попытался вновь взяться за чтение. Но теперь ему было еще труднее сосредоточиться и вникнуть в написанное, — буквы расплывались перед глазами. Слова, сказанные матерью, звучали в ушах, тревога, какую он испытывал и раньше, теперь росла и крепла, угрожала непосредственной, осязаемой опасностью. Всего два месяца тому назад он ликовал, хвалясь, что пошел не в свою семью, неужели же теперь его иллюзии рухнут? Неужели ему суждено ощутить в самом себе признаки наследственного порока? Неужели он обречен в жертву чудовищу, именуемому наследственностью? Мать бросила ему в лицо: ты обезумел от страха и гордыни. Идея, которая так захватила Паскаля, восторженная уверенность в том, что можно уничтожить страдания, укрепить у людей волю, обновить человечество, сделав его здоровым и более совершенным, — не было ли это и в самом деле началом мании величия? А в том, что ему повсюду чудились ловушки и остервенелые враги, которые жаждут его гибели, он теперь легко распознавал симптомы мании преследования. Все болезненные отклонения в его семье приводили к одному и тому же трагическому исходу: кратковременное безумие, потом общий паралич и смерть.

С этого дня Паскаль стал по-настоящему одержимым. Доведенный переутомлением и горем до нервного истощения, он перестал сопротивляться навязчивому страху перед неотвратимым безумием и смертью. Все его болезненные ощущения, безграничная усталость по утрам, шум в ушах, обмороки, все, вплоть до плохого пищеварения и приступов слезливости, неопровержимо доказывало, что ему угрожает неминуемое умственное расстройство. Он полностью утратил свою способность врача-исследователя ставить точный диагноз и, делая попытки проанализировать собственное заболевание, все путал и искажал под влиянием моральной и физической депрессии. Он больше не владел собой, стал и в самом деле похож на безумца, оттого что ежечасно убеждал себя, что безумие неизбежно.

На протяжении всего декабря, серого и унылого, Паскаль с утра до вечера растравлял свой недуг. Каждый день он вставал с намерением уйти от навязчивой идеи; но его словно против воли тянуло в уединение кабинета, где он снова принимался за вчерашнее, пытаясь разобраться в путанице собственных мыслей. Вопросы наследственности, которые он столь долго изучал, серьезные исследования и работы в этой области теперь только отравляли его сознание, доставляя все новые поводы для беспокойства. Лежавшие перед ним папки с готовностью предлагали разнообразные ответы на мучивший его вопрос — какая именно форма наследственности заложена в нем. Вариантов было так много, что он в них терялся. Если он ошибся и не имеет оснований считать себя исключением, особым примером врожденности, то не должен ли он причислить себя к категории возвратной наследственности, проявляющейся через два или даже три поколения? А может быть, его случай просто проявление скрытой наследственности, что было бы новым доказательством его теории зародышевой плазмы? Или здесь следовало усмотреть только разновидность наследственного сходства, связанного с неожиданным влиянием неизвестного предка, которое проявилось у Паскаля на склоне лет? От этих мыслей, от попыток определить свой случай Паскаль совсем потерял покой. Он перечитал все свои заметки, перерыл все книги, непрестанно анализировал самого себя, подстерегал каждое свое ощущение, чтобы на этом основании сделать соответствующие выводы. В дни, когда им овладевала умственная усталость и ему казалось, будто его обступают какие-то странные видения, он склонялся к тому, что в нем сказывается наследственное нервное заболевание, когда же у него болели и отекали ноги, он приходил к выводу, что своим недугом обязан косвенному влиянию какого-то родственника по боковой линии. Все путалось у него в голове, он дошел до того, что не мог разобраться в воображаемых болезнях, разрушавших его ослабевший организм. Но каждый вечер он приходил все к тому же выводу; все тот же тревожный набат звучал в его голове: наследственность, страшная наследственность, неминуемое безумие!

Как-то раз в первых числах января Клотильда невольно оказалась свидетельницей сцены, от которой у нее сжалось сердце. Она сидела у окна в гостиной и, заслоненная высокой спинкой кресла, читала, как вдруг вошел Паскаль, который с вечера не показывался, запершись в своей комнате. Он держал перед собой развернутый лист пожелтевшей бумаги, в котором она узнала родословное древо. Он был так поглощен своим занятием, взгляд его был так неотрывно устремлен на бумагу, что если бы даже Клотильда подошла к нему, он все равно не заметил бы ее. Он разложил древо на столе, продолжая всматриваться в него испуганно-вопрошающим взглядом, в котором все сильнее чувствовалась мольба побежденного, по щекам его текли слезы. Почему, о господи? Почему древо не отвечает ему, не указывает, к какому виду наследственности он принадлежит, чтобы он мог зарегистрировать свой случай на отведенном ему листке древа, рядом с другими? Если ему суждено стать безумным, почему оно не дает ему внятного ответа, это успокоило бы его, ведь все его страдания, казалось ему, вызваны только неизвестностью. Слезы застилали ему глаза, а он все вглядывался, снедаемый желанием узнать правду, желанием, которое доводило его до помрачения рассудка. Потом он вдруг двинулся к шкафу, и Клотильда съежилась в кресле. Распахнув обе дверцы, Паскаль вытащил папки, бросил их на стол, начал лихорадочно перебирать. Снова повторилась сцена той ужасной грозовой ночи, — снова призраки, ожившие в этом ворохе страниц, начали свой кошмарный галоп. Каждому из них он бросал на лету вопрос, горячую мольбу, требуя ответа о происхождении своего недуга, надеясь услышать хоть слово, хоть намек, который открыл бы ему правду. Сперва он что-то неясно бормотал, затем Клотильда стала отчетливо различать отдельные слова, обрывки фраз.

— Это ты?., а может, ты? Или ты?.. О прародительница, общая наша мать, не ты ли наградила меня безумием? А может быть, ты, дядя-алкоголик, не за твое ли беспробудное пьянство, старый бандит, я должен теперь расплачиваться? Кто из вас откроет мне истину, объяснив форму болезни, которой я страдаю? Не ты ли, племянник, которому грозит паралич? Или же ты, племянник-фанатик, или ты, племянница-идиотка? А вернее всего, вы, сыновья моей двоюродной сестры, тот, который повесился, или тот, который убил? А может быть, ты, заживо сгнившая троюродная племянница? Чья трагическая кончина указует мне неотвратимый путь в палату для буйно помешанных, грозит страшным распадом всего моего существа?

И галоп продолжался, — все названные Паскалем родственники вставали со страниц, проносились вихрем. Папки оживали, воплощались в людей, теснивших друг друга — то было беспорядочное шествие страждущего человечества.

— Ах, кто же мне скажет, кто, кто?.. Не тот ли, кто умер от безумия? Не та ли, кого унесла чахотка? Не тот ли, кого сгубил паралич? Не та ли, кого на заре жизни свела в могилу физиологическая неполноценность? В ком из них тот яд, от которого умру и я? И что это за яд? Истерия, алкоголизм, туберкулез, золотуха? И во что он меня превратит: в эпилептика, в паралитика, в безумца?.. Безумца! Кто сказал — безумца? Они все это повторяют: безумца, безумца, безумца!

Рыдания сдавили горло Паскаля. Изнемогая, сотрясаясь всем телом, он упал головой на свои бумаги и неутешно заплакал. А Клотильда, словно воочию увидев вдруг рок, который тяготеет над семьями из поколения в поколение, в каком-то набожном страхе, удерживая дыхание, потихоньку скрылась: она понимала, какой жгучий стыд охватил бы Паскаля, если бы он только заподозрил, что она здесь.

Паскаль надолго погрузился в уныние. Январь выдался очень холодный. Небо было безоблачно, немеркнущее солнце сняло в прозрачной синеве; а в гостиной Сулейяды, окна которой выходили на юг, держалась мягкая, ровная температура, как в теплице. Не приходилось даже топить, комнаты не покидало солнце, и в его золотистом сиянии медленно кружились уцелевшие за зиму мухи. Только еле слышное жужжанье нарушало тишину. Усыпляющее уютное тепло царило здесь, как будто в старом доме сохранился уголок, откуда не уходила весна.

Именно здесь услышал однажды утром Паскаль конец разговора, который еще усилил его страдания. Теперь он обычно не выходил из своей комнаты до завтрака, и Клотильда приняла доктора Рамона в залитой солнцем гостиной, где они тихо беседовали вдвоем.

За последнюю неделю Рамон приходил уже в третий раз. Личные причины, особенно необходимость упрочить свое положение в Плассане, принуждали его больше не медлить с женитьбой; и он хотел получить от Клотильды окончательный ответ. Уже два раза присутствие посторонних помешало ему объясниться. Он хотел услышать решение из ее собственных уст и поэтому обратился прямо к ней, вызвав ее на откровенную беседу.

Их товарищеские отношения, свойственная обоим рассудительность и прямота поощряли его к этому. И он закончил, улыбаясь и глядя прямо в глаза девушке:

— Поверьте мне, Клотильда, это самое разумное решение… Вы знаете, что я вас люблю уже давно. Я питаю к вам глубокую нежность и уважение… Быть может, этого было бы мало, но я не сомневаюсь, что мы отлично поладим друг с другом и будем счастливы.

Она не опускала глаз и смотрела на него все так же чистосердечно, с дружелюбной улыбкой. Он и в самом деле был хорош собой, в расцвете молодости и сил.

— А почему бы вам не жениться на дочери поверенного, мадемуазель Левек? Она красивее, богаче меня, и я знаю, она была бы очень счастлива. Добрый друг мой, я боюсь, что вы совершаете ошибку, избрав меня.

Он выслушал ее спокойно, всем своим видом показывая, что убежден в мудрости принятого решения.

— Но я люблю не мадемуазель Левек, а вас… К тому же, повторяю, я все обдумал; я знаю, что делаю. Скажите же: «да», — для вас это тоже будет самым благоразумным.

Она стала вдруг очень задумчивой, и по ее лицу пробежала тень внутренней, почти не осознанной борьбы, которая в последнее время целиком поглощала ее.

— Ну что ж, друг мой, если вы требуете у меня серьезного ответа, позвольте мне не давать его вам сегодня и подумать еще несколько недель… Учитель в самом деле тяжело болен, и я не на шутку тревожусь; вы ведь не захотите поймать меня на слове… Уверяю вас, и я очень к вам привязана. Но было бы нехорошо принимать решение в такую минуту, когда наша семья так несчастна… Вы согласны, правда? Я не заставлю вас долго ждать. — И чтобы переменить тему, она добавила: — Учитель очень меня беспокоит. Я хотела вас видеть, посоветоваться именно с вами… На днях я застала его в слезах и поняла, что учителя преследует страх перед безумием… Третьего дня, когда вы беседовали с ним, я заметила, что вы его разглядываете. Скажите мне начистоту, что вы думаете о его состоянии? Ему грозит опасность?

— Да что вы! — запротестовал доктор Рамон. — Он просто переутомился, расклеился, вот и все! Но меня удивляет, что Паскаль, человек таких познании, столь долго изучавший нервные болезни, может так глубоко заблуждаться. Если уж этот ясный и мощный ум способен дать подобную осечку, есть от чего прийти в отчаяние! При его заболевании нет ничего лучше открытых им подкожных впрыскиваний. Почему он не прибегает к ним?

Когда же девушка, с отчаянием развела руками, объяснив, что Паскаль не хочет ее слушать, что она не смеет ни с чем к нему обращаться, Рамон добавил:

— В таком случае я поговорю с ним сам.

Как раз в эту минуту Паскаль вышел из своей комнаты, привлеченный звуком голосов. Но, увидев их вместе, рядом, таких оживленных, молодых и красивых, в ярком свете солнца, точно в солнечной одежде, он застыл на пороге. Глаза его расширились, бледное лицо исказилось.

Тем временем Рамон схватил Клотильду за руку, желая задержать девушку хоть на мгновенье.

— Вы обещаете, правда? Я хочу, чтобы мы повенчались летом… Вы знаете, как я вас люблю… Я буду ждать вашего ответа.

— Вот и хорошо, — сказала она, — не пройдет и месяца, как все будет решено.

В глазах у Паскаля потемнело, он пошатнулся. Теперь и этот юноша, друг, ученик втерся к нему в дом, чтобы выкрасть его сокровище! Он должен был предвидеть такую развязку, а между тем внезапное известие о возможном браке Клотильды застало его врасплох, обрушилось как непредвиденная беда, которая его неминуемо доконает. Значит, это существо, которое он создал, считал своим, уйдет от него без сожаления, оставит умирать в полном одиночестве. Еще недавно она причинила ему такую боль, что он уже подумывал, не лучше ли расстаться с ней, отослать к брату, который все время ее приглашал. Была минута, когда он уже решился на эту разлуку во имя покоя обоих. И вдруг нежданно-негаданно он застает ее с этим человеком, слышит, как она обещает ему дать ответ, понимает, что она выйдет замуж, скоро покинет его; это был удар ножа в самое сердце!

Паскаль вошел, тяжело ступая, молодые люди обернулись, слегка смутившись.

— Как вы кстати, учитель, речь шла о вас, — нашелся Рамон. — Надо признаться, что мы составили против вас заговор… Скажите, почему вы не хотите лечиться? Ведь у вас нет ничего серьезного, вы поправитесь через две недели.

Опустившись на стул, Паскаль не сводил с них глаз. У него достало сил справиться с собой и скрыть боль от нанесенной ему раны. А ведь рана эта смертельная, и никто не узнает, что свело его в могилу. Но Паскалю доставляло удовольствие лелеять обиду, и он наотрез отказался принять хотя бы стакан целебного отвара.

— Лечиться? К чему? Разве моим старым костям не пора на покой?

Рамон настаивал со своей всегдашней спокойной улыбкой:

— Да вы крепче всех нас! Это временный упадок сил, и вы отлично знаете, что у вас есть от него лекарство… Сделайте себе впрыскивание…

Эти слова были последней каплей. Паскаль оборвал Рамона. Он был в ярости, — не хотят ли они, чтобы он и себя отправил на тот свет, как отправил Лафуаса. Его впрыскивания! Нечего сказать — прекрасное открытие, есть чем гордиться! И Паскаль стал отрицать пользу врачевания, клялся, что никогда не подойдет близко ни к одному больному. Если больше ни на что не годишься — подыхай, так лучше и для тебя, и для всех окружающих. Впрочем, опасаться нечего, он долго не заживется!

— Полно, полно! — увещевал его Рамон и, чтобы не раздражать Паскаля еще больше, встал, намереваясь уйти. — Я оставляю с вами Клотильду и вполне спокоен… Она все уладит.

Но удар, полученный Паскалем этим утром, переполнил чашу. С вечера он слег и целые сутки не выходил из своей спальни. Клотильда начала тревожиться, но тщетно стучала она изо всей силы к нему в дверь: ни слова, ни звука. Пришла и Мартина, прильнув к замочной скважине, она умоляла хозяина только сказать, не нужно ли ему чего-нибудь. Ответом ей было полное молчание, казалось, в комнате все вымерло. Но на другое утро девушка нечаянно повернула ручку, и дверь подалась, быть может, она была открыта уже давно. Теперь Клотильде ничто не мешало войти в спальню Паскаля, порога который она ни разу не переступала; в этой большой комнате, с окнами на север, а потому довольно холодной, стояла только узкая железная кровать без полога, приспособление для душа в углу, продолговатый стол черного дерева, стулья, а на столе, на полках вдоль стен разместилась настоящая лаборатория алхимика: ступки, спиртовки, тигли, наборы инструментов. Паскаль, уже одетый, сидел на краю постели, которую с большим трудом оправил.

— Ты все еще не хочешь, чтобы я за тобой ухаживала? — спросила Клотильда, взволнованно и боязливо, не осмеливаясь подойти ближе.

Он устало отмахнулся.

— Можешь войти, я не побью тебя, я слишком слаб!

С этого дня он терпел ее присутствие, разрешал за собой ухаживать. Однако у него были свои капризы, — из-за какой-то болезненной стыдливости он не позволял ей входить, когда лежал в постели, и требовал, чтобы вместо себя она присылала Мартину. Впрочем, лежал он редко и пересаживался с места на место, не имея сил приняться за какую-либо работу. Болезнь усугубилась, он дошел до полного отчаяния, его мучили мигрени и боли в желудке, он утверждал, что не в состоянии передвигать ноги, и каждое утро просыпался уверенный, что вечером будет ночевать в Тюлет, в палате для буйных. Он исхудал, его страдальческое лицо в ореоле седых волос, которые он по-прежнему тщательно причесывал, было трагически прекрасным. Но если он и соглашался, чтобы за ним ухаживали, то резко отвергал все лекарства, так как окончательно потерял веру в медицину.

Теперь у Клотильды не было других занятий, кроме ухода за ним. Она отрешилась от всего остального, сначала она еще ходила к ранней обедне, но затем совершенно перестала посещать церковь. Казалось, отдавая каждую минуту дорогому ей человеку, которого она мечтала увидеть вновь добродушным и жизнерадостным, она нашла наконец удовлетворение своей вечной жажде счастья без промедления. Это было добровольным даром всей себя, полным самоотречением, потребностью обрести свое счастье в счастье другого; она поступала так, не рассуждая, по велению своего женского сердца, не сознавая, что пережитый ею кризис преобразил все ее существо. Она больше не заговаривала о происшедшей между ними размолвке, но была еще далека от мысли броситься в его объятья, крича, что принадлежит ему и он должен воскреснуть для жизни, ибо она — его собственность. Девушка думала, что относится к нему как любящая дочь, всякая другая родственница на ее месте ухаживала бы за ним точно так же. Все, что она делала, было овеяно чистотой, целомудрием: внимательный уход, предупредительные заботы так заполнили ее жизнь, она была так поглощена единственным желанием вылечить его, что дни текли быстро и было не до мучительных вопросов о потустороннем мире.

Но для того, чтобы заставить его делать впрыскивания, ей пришлось выдержать настоящую борьбу. Он выходил из себя, отрицал ценность своего открытия, называя себя олухом. Она тоже кричала в ответ. Теперь верила в науку она, негодовала она, видя, что он усомнился в собственном гении. Он долго упорствовал, наконец, не в силах противиться ее власти, уступил, желая избежать нежных попреков, какими она осыпала его каждое утро. После первых же впрыскиваний он испытал огромное облегчение, хотя и отказывался это признать. В голове у него прояснилось, силы мало-помалу возвращались. Теперь торжествовала Клотильда, она гордилась Паскалем, восхваляла его открытие и возмущалась, что он не радуется, глядя на самого себя — живой пример чудес, какие он может творить. Паскаль улыбался, он лучше начинал разбираться в собственном заболевании. Рамон прав: это просто нервное истощение. И кто знает, пожалуй, все обойдется.

— Это ты приносишь мне исцеление, девочка, — говорил он, не смея признаться в своих надеждах. — Понимаешь ли, дело не в лекарствах, а в руке, которая их дает.

Выздоровление затянулось на весь февраль. Погода оставалась такой же ясной и холодной, но по-прежнему не было дня, чтобы бледное, зимнее солнце не согревало бы гостиной. И все же порой Паскалем овладевали приступы черной меланхолии, когда больной вновь поддавался своим страхам, а его сиделка, отчаявшись, усаживалась в дальнем углу комнаты, чтобы не раздражать его понапрасну. В такие минуты он снова терял надежду на выздоровление. Он становился желчным, язвительным.

В один из таких дурных дней, приблизившись к окну, Паскаль увидел своего соседа г-на Белломбра, отставного учителя, который осматривал фруктовые деревья у себя в саду, желая удостовериться, много ли на них завязей. Вид этого подтянутого, держащегося так прямо старика, преисполненного великолепного эгоистического спокойствия и, казалось, не ведавшего болезней, внезапно вывел Паскаля из равновесия.

— Вот, — закричал он, — вот кто никогда не позволит себе переутомиться, не подвергнет себя ни малейшему огорчению.

И, придравшись к случаю, он произнес ироническую хвалу эгоизму. Быть одиноким как перст, не иметь ни друга, ни жены, ни ребенка, — какое блаженство! Поглядите на этого черствого скупца. В течение сорока лет он только и делал, что награждал оплеухами чужих детей, а теперь ушел на покой и живет вдвоем с глухонемым садовником, еще более старым, чем он сам, и даже пса не завел. Да разве он не воплощение высшего счастья на земле? Ни обязанностей, ни тревог, и лишь одна забота о своем драгоценном здоровье! Вот мудрец, он проживет до ста лет!

— Ох, уж этот страх перед жизнью! Решительно нет более разумного порока! Подумать только, ведь порой во мне шевелится сожаление, что у меня нет собственного ребенка! Да кто из нас имеет право производить на свет несчастных? Нужно пресечь дурную наследственность, истребить жизнь… Вот и выходит, что единственный порядочный человек — этот старый трус!

Господин Белломбр мирно продолжал осматривать свои грушевые деревья, освещенные ласковым мартовским солнцем. Он не позволял себе ни одного резкого движения, он щадил свою почтенную старость. Увидев на дорожке камешек, он отстранил его кончиком палки, после чего не спеша проследовал дальше.

— Полюбуйся на него! Как он сохранился! Молодец хоть куда! Можно подумать, что на нем почиет божья благодать. Право, я не знаю никого счастливее!

Клотильда грустно молчала, понимая, какую боль причиняет эта ирония самому Паскалю. Она всегда защищала г-на Белломбра, а тут почувствовала, как в ней поднимается протест. Слезы навернулись у нее на глаза, и она тихо сказала:

— Да, но его никто не любит!

Это сразу положило конец тягостной сцене. Паскаль, — словно кто-то его толкнул, — обернулся, поглядел на нее. Внезапно он почувствовал себя растроганным до слез и отошел, чтобы не заплакать.

Прошло еще несколько дней, хорошие минуты сменялись дурными. Силы возвращались к Паскалю очень медленно, его приводило в отчаяние, что стоит ему взяться за работу, как он покрывается испариной. И наверняка, если бы он упорствовал, то довел бы себя до обморока. Паскаль понимал, что его здоровье мало-помалу восстановится, если он не будет спешить с работой. Между тем он вновь обрел интерес к прежним исследованиям, стал перечитывать последние написанные им страницы; но едва в Паскале вновь пробудился ученый, как им тотчас овладели привычные подозрения. В период, когда он находился в состоянии нравственного упадка, все окружающее как будто перестало для него существовать: его можно было ограбить, уничтожить, разрушить все его труды, и он даже не осознал бы несчастья. Теперь он опять был настороже и то и дело ощупывал свой карман, чтобы удостовериться, там ли ключ от шкафа.

Однажды, проснувшись утром позже обычного и выйдя из спальни только к одиннадцати часам, Паскаль увидел в кабинете Клотильду, она спокойно срисовывала ветку цветущего миндаля. Девушка, улыбаясь, подняла голову и, взяв ключ, лежавший перед ней на конторке, протянула ему со словами:

— Возьми, учитель.

Он удивленно смотрел на ключ в ее руке, еще ничего не понимая.

— Что это?

— Ключ от шкафа, ты, должно быть, выронил его вчера из кармана, а я нашла его сегодня утром.

В глубоком волнении Паскаль взял ключ. Он смотрел на него, смотрел на Клотильду. Неужели это кончено? Она перестанет его преследовать, откажется от яростных попыток все истребить, все сжечь? И, видя, что и она тоже очень взволнована, Паскаль почувствовал безмерную радость.

Он схватил ее в объятия, поцеловал.

— Ах, девочка, если б только мы могли быть немного счастливее!

Затем он открыл ящик стола и бросил туда ключ, как в прежние времена.

С этого дня силы Паскаля начали восстанавливаться, и выздоровление пошло быстрыми шагами. Правда, рецидив был возможен, потому что Паскаль еще далеко не оправился. Но он уже мог писать, и все в доме вздохнули с облегчением. Солнце тоже возрадовалось, так что порой из-за жары в гостиной приходилось прикрывать ставни. Паскаль не хотел никого видеть, с трудом терпел присутствие Мартины, и когда мать заходила справиться о его здоровье, приказывал отвечать ей, что спит. Он чувствовал отраду, только когда был наедине со вчерашней мятежницей и врагом, сегодня — покорной ученицей, которая нежно ухаживала за ним. Они подолгу молчали, не испытывая при этом никакой неловкости. И все мысли и мечты навевали на них сладостный покой.

Но однажды на лице Паскаля снова появилось озабоченное выражение. Хотя он теперь уверился, что его болезнь — чистая случайность и наследственность не играет в ней никакой роли, его не покидало чувство уничижения.

— Боже ты мой, — бормотал он, — как мы ничтожны! Я-то верил в свои силы, гордился своим разумом! И вот какая-то толика горя, усталости, — и я едва не сошел с ума!

Он умолк, вновь предавшись размышлениям. Но превозмог себя, глаза его прояснились, и, собрав все свое мужество и благоразумие, он наконец решился:

— Если мне и в самом деле лучше, то больше всего я рад за тебя.

Клотильда подняла голову.

— Как это? — в недоумении спросила она.

— Да просто, по случаю твоей свадьбы… Теперь можно назначить день.

Она была поражена.

— Ах, да и в самом деле, моя свадьба!

— Хочешь, назначим ее, не откладывая, на вторую неделю июня?

— Что ж, пусть будет вторая неделя июня, очень хорошо!

Больше они не говорили об этом. Она перевела взгляд на шитье, а он сидел неподвижно, с задумчивым лицом, устремив глаза вдаль.

Глава 7

Явившись в этот день в Сулейяду, старая г-жа Ругон увидела в огороде Мартину, которая сажала лук-порей; воспользовавшись удобным случаем, она, прежде чем войти в дом, направилась к служанке, чтобы поговорить с ней и выведать нужные сведения.

Время шло, и Фелисите была в отчаянии от поведения Клотильды, считая его отступничеством. Она хорошо понимала, что теперь уже ей никогда не заполучить папок с помощью внучки. Девочка губила себя, она снова сблизилась с Паскалем со времени его болезни и настолько развратилась, что уже больше не ходила в церковь. Вот тут-то Фелисите и вернулась к своему первоначальному плану: удалить Клотильду и, когда сын останется один, сломленный одиночеством, вновь его завоевать. Раз уж г-же Ругон не удалось убедить Клотильду уехать к брату, она во что бы то ни стало хотела выдать ее замуж, — и, недовольная постоянными отсрочками, была готова хоть завтра же толкнуть ее в объятия доктора Рамона. Вот и сейчас она прибежала сюда, горя желанием ускорить ход событий.

— Добрый день, Мартина… Как идут дела?

Не вставая с колен, перепачканная землей, служанка подняла бледное лицо, которое защищал от солнца носовой платок, повязанный поверх чепчика.

— Как всегда, сударыня, потихоньку.

И они принялись беседовать. Фелисите относилась к Мартине как к поверенной, как к преданной служанке, ставшей за давностью времени членом семьи, с которым можно говорить начистоту. Она начала ее расспрашивать, не приходил ли утром доктор Рамон, и услышала в ответ, что он приходил, но уж наверняка разговор шел только о самых незначительных вещах. Г-жа Ругон пришла в отчаяние, — накануне она встретила доктора, и он признался ей, что очень огорчен, все еще не имея окончательного ответа, и хочет заручиться хотя бы обещанием Клотильды. Дольше так продолжаться не может, надо заставить девушку дать слово.

— Он слишком деликатничает, — воскликнула Фелисите, — я это прямо ему сказала, так я и знала, что у него опять не хватит духа припереть ее к стене. Но теперь за это возьмусь я. Увидим, добьюсь ли я наконец, чтобы девочка приняла решение. — И, немного успокоившись, добавила: — Теперь мой сын уже окреп, она ему больше не нужна.

Мартина, которая, согнувшись в три погибели, снова было принялась за лук-порей, быстро выпрямилась:

— Вот уж что верно, то верно.

И ее лицо, изможденное тридцатилетней работой в услужении, залилось краской. С тех пор как доктор с трудом выносил присутствие Мартины, в ее душе будто кровоточила рана. За время болезни Паскаль отдалил от себя служанку, все реже и реже пользуясь ее услугами, и в конце концов запер для нее двери своей комнаты. Она смутно догадывалась, что происходит, и ее мучила бессознательная ревность к обожаемому, хозяину, которому служила с собачьей преданностью уже столько лет.

— И то правда, — барышня нам ни к чему… Хозяину хватит и меня одной.

И она, такая несловоохотливая обычно, заговорила о своей работе в саду, рассказала, что улучает время сажать овощи, чтобы сэкономить деньги и не брать поденщика. Ну конечно, дом большой, но если не бояться работы — можно все успеть. К тому же, если барышня их покинет, — как-никак одним человеком станет меньше. И глаза ее невольно заблестели при мысли о блаженном уединении, о мире и покое, какой они будут вкушать после отъезда Клотильды.

Понизив голос, она продолжала:

— Жаль, конечно, хозяин будет скучать. Да и я сама не поверила бы, что когда-нибудь захочу разлуки с барышней. Только я думаю, как и вы, сударыня, что без этого не обойтись, уж очень я боюсь, как бы барышня не испортилась здесь вконец, и тогда одной праведной душой станет меньше. Ох, беда, у меня иной раз сердце так ноет, так ноет, ну, право, вот-вот разорвется!..

— Они, верно, оба наверху? — спросила Фелисите. — Я сейчас поднимусь к ним и заставлю их покончить с этим делом.

Часом позже Фелисите спустилась к Мартине, которая все еще копошилась возле грядок, заканчивая свои посадки. Как только г-жа Ругон рассказала там, наверху, сыну и внучке о своей беседе с доктором Рамоном, которому не терпелось узнать о своей судьбе, Паскаль тотчас с ней согласился: он был задумчив, кивал головой, как бы желая сказать, что нетерпение Рамона вполне естественно. Даже Клотильда, перестав улыбаться, казалось, прислушалась к ее словам, однако она выказала некоторое удивление. Почему ее торопят? Учитель назначил свадьбу на вторую неделю июня, — у нее еще добрых два месяца. В ближайшие дни она переговорит обо всем с Рамоном. Замужество — дело настолько серьезное, что неплохо дать ей поразмыслить и не торопить с решением до последней минуты. Впрочем, она говорила, как всегда, рассудительно, словно человек, решившийся на определенный шаг. И Фелисите не оставалось ничего иного, как удовлетвориться тем, что Паскаль и Клотильда склонны прийти к наиболее разумной развязке.

— Пожалуй, дело действительно слажено, — заключила Фелисите. — Судя по всему, Паскаль и впрямь больше не намерен чинить препятствий, а она, видно, не торопится лишь потому, что так и полагается девушке, которая хочет все взвесить, прежде чем связать себя на всю жизнь… Я дам ей еще недельку на размышление.

Сидя на корточках, Мартина уставилась взглядом в землю, и лицо ее потемнело.

— Вот то-то и оно, — пробормотала она еле слышно, — с некоторых пор барышня все о чем-то размышляет. Что ни день я нахожу ее где-нибудь в уголке. Ей говоришь — она неотвечает… Совсем как люди, в которых сидит хворь и они это чуют… Ну и дела творятся у нас, и барышня не та, что была, совсем не та…

И Мартина вновь ретиво схватила колышек, сделала ямку и посадила в нее луковицу, а старая г-жа Ругон удалилась несколько успокоенная и, по ее словам, твердо уверенная, что свадьба состоится.

Паскаль, казалось, и вправду принял замужество Клотильды как дело решенное, неизбежное. Он больше не заговаривал об этом с племянницей; и если порой в их разговоре проскальзывали намеки на предстоявшее событие, это не вызывало у них волнения, словно двум месяцам, которые им оставалось прожить вместе, не предвиделось конца и они будут длиться вечно. А Клотильда, глядя на Паскаля с улыбкой, каким-то неопределенным жестом отмахивалась от всех неприятных разговоров и решений, словно говоря, что со временем все уладится. Паскаль выздоравливал, ощущая, как силы прибывают с каждым днем, и только по вечерам, когда Клотильда уходила к себе, ему было тоскливо возвращаться в свою холостяцкую спальню. При мысли о неизбежном одиночестве Паскаля пробирала дрожь. Не подкравшаяся ли старость леденит его, вызывает озноб? Она мерещилась ему издали, как царство мрака, и он уже заранее ощущал, как иссякают его силы. В эти минуты сожалений о том, что у него нет жены, нет ребенка, душа его роптала, сердце сжималось нестерпимой тоской.

Ах, почему он так мало пользовался жизнью! Бывали ночи, когда он проклинал науку, обвиняя ее в том, что она отняла у него лучшие годы молодости. Работа поглотила Паскаля целиком: съела его мозг, сердце, мускулы. Эта никем не разделенная страсть породила только кипы бумаг, которые, без сомнения, развеет ветер, да книги, чьи бездушные листы леденили ему руки. И нет подле него теплой женской груди, к которой он мог бы прильнуть, нет детской головки, кудрявой и теплой, которую можно поцеловать! Он прожил жизнь одиноко, одиноко и умрет на своем холодном ложе ученого-эгоиста. Неужели он и в самом деле умрет так? И не изведает счастья, доступного простым грузчикам, ломовым извозчикам, которые щелкали кнутами у него под окнами? Он приходил в лихорадочное возбуждение при мысли, что должен торопиться, иначе будет поздно. Вся его нерастраченная юность, все подавленные им желания, казалось, ополчились против него, и кровь в нем забурлила. Он клялся, что еще изведает любовь, начнет жизнь сначала, чтобы испить до дна чашу страсти, которой до сих пор не вкусил, отведает счастья, пока не стал стариком. Он будет стучать во все двери, останавливать прохожих, обойдет все поля, весь город. Но наутро, когда Паскаль выходил из своей комнаты после холодного душа, лихорадка утихала, жгучие видения исчезали, он опять впадал в привычную застенчивость. А следующей ночью страх перед одиночеством снова вызывал бессонницу, кровь его распалялась, плоть восставала, и он испытывал то же отчаяние, то же страстное желание познать женщину, прежде чем умереть.

В эти испепеляющие ночи, когда он лежал в темноте с широко раскрытыми глазами, перед ним возникала все та же мечта: юная странница, прекрасная двадцатилетняя девушка входила в его дом, опускалась перед ним на колени, глядела на него со смиренным обожанием, и он сочетался с ней. Это была одна из тех посланниц любви, о которых рассказывают старинные предания; ведомая звездой, она появлялась, чтобы одарить здоровьем и силой могущественного, увенчанного славой старого царя. Он сам был этим старым царем, она поклонялась ему и, принося в дар свою молодость, свои двадцать лет, совершала чудо. Он выходил победителем из ее объятий, обретя вновь мужество и веру в жизнь. В хранившейся у Паскаля Библии XV века, которая была украшена наивными гравюрами на дереве, его особенно привлекала одна картинка — престарелый царь Давид, возвращаясь в свою опочивальню, опирается на обнаженное плечо Ависаги, молодой сунамитянки. На следующей странице был текст: «Когда царь Давид состарился, вошел в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться. И сказали ему слуги его: «Пусть поищут для господина нашего царя молодую девицу, чтобы она предстояла царю и ходила за ним и лежала с ним, — и будет тепло господину нашему царю». И искали красивой девицы во всех пределах израильских, и нашли Ависагу, сунамитянку, и привели ее к царю, девушка была очень красива, и ходила она за царем, и прислуживала ему…» Не испытывал ли он теперь, когда ложился спать в мрачном уединении своей спальни, ту же дрожь, какая охватывала старого царя? А проходящая мимо девушка, посланница любви, созданная его мечтой, не была ли она благочестивой и покорной Ависагой, любящей рабыней, которая отдает всю себя своему господину единственно ради его блага? Она всегда сопутствовала ему в мечтах, послушная каждому его желанию, счастливая, что может раствориться в нем; такая прекрасная, что ее дивная красота озаряла его немеркнущей радостью, ее нежность будто омывала его благовонным бальзамом. Порой, когда он перелистывал старинную Библию, перед его глазами мелькали другие картинки, и его воображение уносилось в этот исчезнувший мир патриархов и царей. Какая вера в долголетие мужчины, в его созидающую силу, в его всемогущую власть над женщиной таилась в необыкновенных преданиях о столетних старцах, которые оплодотворяют своих жен, принимают на свое ложе служанок, дарят любовью молодых вдов и дев, проходящих мимо! Таков был столетний Авраам, отец Измаила и Исаака, муж своей сестры Сары, — господин, покорный своей служанке Агари. Такова была чудесная идиллия Вооза и Руфи, молодой вдовы, прибывшей во время жатвы в Вифлеем и возлегшей теплой ночью у ног господина, который понял, какого права она добивается, и женился на ней, согласно закону родства. В этом чувствовался вольный порыв сильного, жизнеспособного народа, деяниям которого суждено было покорить мир; мужчины с неоскудевающей мужской силой, женщины с вечно плодоносящим чревом, — упорное и бурное стремление к продолжении) рода, среди разгула преступлений, прелюбодеяний, кровосмешений, любви, не считающейся ни с возрастом, ни с рассудком! И когда он глядел на эти старые наивные картинки, его мечта обретала реальность. Ависага входила в его грустную спальню, наполняла ее светом и благоуханием и, раскрывая объятья, предлагала ему свою божественную наготу, приносила царственный дар своей юности.

О, юность! Как он изголодался по ней! На склоне лет — эта снедавшая его неутолимая жажда молодости была бунтом против угрожающей старости, отчаянным стремлением вернуться вспять, начать все сызнова. И в этой потребности начать все сызнова выражалось не только сожаление о былой любви, которой воспоминание придает особую прелесть, — в Паскале кипело желание на этот раз досыта насладиться своим здоровьем и силой, изведать всю сладость любви. О, юность! С какой жадностью впился бы он в нее зубами, с каким упоением пережил бы ее вновь, испил бы до дна, без остатка, пока не пришла старость. Его охватывала тоска при воспоминании о том, каким он был в двадцать лет, стройный, крепкий, словно молодой дубок, зубы сверкали, волосы были черные и густые! Как он упивался бы сейчас этими дарами, которые презирал когда-то, если бы они чудом вернулись к нему! И молодость каждой случайно встреченной девушки волновала его, внушала глубокую нежность. Чаще всего его влекло не к той или иной женщине, а к самой юности, ее сиянию, благоуханию ее чистоты, ясному взору, свежим устам, нежному цвету лица; но в особенности трогал его вид нежной округлой шейки с пушистыми завитками на затылке; молодость всегда рисовалась ему в образе изящной статной женщины, божественно стройной в своей безмятежной наготе. Он следил взглядом за этим видением, сердце наполнялось ненасытным желанием. На свете прекрасна и желанна только молодость, она цветок жизни, единственная красота, она и здоровье — вот единственное истинное благо, каким природа может одарить человека. Да! начать все сызнова, быть снова молодым, держать в своих объятиях юную женщину, обладать ею!

В прекрасные апрельские дни, когда цвели фруктовые деревья, Паскаль и Клотильда возобновили утренние прогулки по Сулейяде. Это были первые шаги выздоравливающего, — Клотильда уводила его на ток, опаленный зноем, или гуляла с ним по дорожкам сосновой рощи, потом они возвращались на террасу, которую пересекали длинные тени двух столетних кипарисов. Старые плиты белели на солнце, вдали под сияющим небом расстилались необъятные дали.

Однажды утром после прогулки Клотильда вернулась домой оживленная, искрящаяся смехом и, поднявшись в гостиную, в радостном возбуждении позабыла снять широкополую летнюю шляпу и легкую кружевную косынку, которой повязала шею.

— Уф! как жарко!.. — воскликнула она. — Вот глупо, что я не оставила всего этого внизу! Сейчас пойду отнесу!

Войдя, она бросила косынку на кресло. Но ей не терпелось развязать ленты своей большой соломенной шляпы.

— Ну, вот так и есть! Я слишком затянула узел. Сама, без твоей помощи я ни за что не распутаю!

Паскаль, тоже возбужденный приятной прогулкой, оживился еще больше, любуясь красотой развеселившейся Клотильды. Он подошел к ней вплотную.

— Постой, подними подбородок… Да ты все время шевелишься, как же ты хочешь, чтобы я справился!

Она начала смеяться еще громче, и он видел, как ее грудь трепещет от смеха. Пальцы доктора путались в завязках, и ему невольно приходилось касаться ее теплой, шелковистой кожи. От платья с глубоким вырезом исходил пьянящий аромат женщины, свежий аромат юности, согретой жарким солнцем. Внезапно у Паскаля потемнело в глазах, ему показалось, что он вот-вот потеряет сознание.

— Нет, нет! я ни за что не распутаю узел, если ты не будешь стоять спокойно.

Кровь стучала у него в висках, пальцы дрожали, а она откидывалась назад, бессознательно искушая его своей девственной прелестью. Вот она, царственная юность его грезы: ясный взор, свежие уста, нежный цвет лица и, в особенности, нежная округлая шейка с пушистыми завитками на затылке. Такой она была перед его глазами: изящная, стройная, с маленькой грудью, во всем своем божественном расцвете.

— Готово! Все в порядке! — воскликнула она.

Он сам не знал, как ему удалось развязать узелок. Стены плыли перед его глазами, но он видел, как, освободившись от шляпы, она, смеясь и сияя своей ослепительной красотой, встряхивала золотистыми кудрями. Он испугался, что не устоит, схватит ее в объятия и покроет поцелуями каждое местечко, где хоть немного сквозит ее нагота. Он спасся бегством, не выпуская шляпу из рук и бормоча:

— Я отнесу шляпу в переднюю. Подожди меня, мне надо поговорить с Мартиной.

Внизу он забился в пустой кабинет и запер дверь на ключ, трепеща при мысли, что Клотильда забеспокоится и прибежит за ним. Он был растерян, ошеломлен, словно только что совершил преступление. Он заговорил вслух, он весь дрожал от вырвавшегося у него признания: «Я всегда ее любил, всегда безумно желал!» Да, он боготворил ее с тех пор, как она стала пленительной женщиной. Он вдруг прозрел, понял, что Клотильда уже больше не шустрый подросток, а полная прелести и любви девушка, с длинными точеными ногами, стройным станом, округлившейся грудью, нежными, гибкими руками. Ее шея и шелковистые плечи отливали молочной белизной и были непередаваемо нежны. Как ни чудовищно это казалось, но это было так — он жаждал насытиться красотой, неудержимо жаждал юности, девственного, благоуханного тела.

Опустившись на колченогий стул, Паскаль закрыл лицо руками, словно не желая больше видеть дневного света, и разразился рыданиями. Боже мой! Что с ним будет? Девочка, доверенная ему братом, которую он воспитал как отец, стала сегодня двадцатипятилетней искусительницей, женщиной во всем ее могуществе! Он чувствовал себя беспомощнее, безоружнее малого ребенка.

Он любил Клотильду не только плотской любовью, он чувствовал к ней бесконечную нежность, очарованный ее нравственной чистотой, искренностью чувств, изящным умом, таким смелым и ясным. И даже то, что привело к раздору между ними — безудержное тяготение Клотильды к непостижимому, — делало ее еще милее его сердцу, именно потому, что она была существом, столь на него непохожим, и в этом он видел отражение бесконечного разнообразия природы. Она нравилась Паскалю и когда давала ему отпор и бунтовала против него. Она была его подругой и ученицей, и он воспринимал ее такой, какой сам создал, — наделенной великодушным сердцем, страстной правдивостью, побеждающим разумом. Она была ему необходима как воздух; он не представлял себе жизни без нее: он должен был слышать ее дыхание, шелест ее платья рядом с собой, ощущать ее нежность, неуловимую женственность — все то, чем она наполняла их повседневную жизнь и чего у нее недостанет жестокости у него отнять. При мысли, что она может уйти из его жизни, он чувствовал, будто над его головой рушится небо, — это был конец света, вечный мрак. В мире существовала она одна, она одна была благородной и доброй, мудрой и разумной, только она обладала чудодейственной красотой. Он поклонялся ей, но он же был ее властелином, — так почему не побежать наверх, не схватить в объятья, не осыпать поцелуями это обожаемое существо? Оба они были свободны, для нее не было тайн в природе, и ей пришла пора стать женщиной. Это означало бы счастье.

Паскаль больше не плакал, он поднялся, хотел направиться к двери. Но внезапно под бременем своего горя вновь, рыдая, упал на стул. Нет, нет! Это отвратительно! Это невозможно! И вдруг он впервые ощутил седину своих волос, и его объял холод; ей двадцать пять лет, ему пятьдесят девять. И Паскаль снова задрожал при страшной мысли, что он целиком во власти Клотильды и что ему не устоять перед ежедневным искушением. Он вспоминал, как она попросила его развязать ленты, представил себе, как она зовет его, заставляет склониться к ней, чтобы он поправил ее работу, и как, ослепленный, обезумевший, он осыпает поцелуями ее шею, затылок. Или, что еще хуже, он представлял себе, как они вдвоем засиживаются вечером впотьмах, не в силах преодолеть охватившего их томления, и ночь-сообщница неминуемо, неудержимо толкает Клотильду в его объятья. В нем закипал великий гнев против такой возможной, даже неизбежной развязки, если только он не найдет в себе мужества расстаться с Клотильдой. С его стороны это было бы самым страшным преступлением, он злоупотребил бы доверием девушки, подло совратил бы ее. Его возмущение собой было так велико, что он нашел в себе силы встать и мужественно направиться в кабинет с твердым решением победить себя.

Наверху Клотильда преспокойно сидела за рисунком. Не повернув даже головы, она лукаво заметила:

— Как долго ты пробыл внизу! Я уже подумала, что Мартина в своих подсчетах ошиблась на десять су!

Эта обычная шутка над скупостью служанки рассмешила его. И он тоже спокойно уселся за стол. Больше они не разговаривали до самого завтрака. С той минуты, как он оказался подле нее, его охватило блаженное успокоение. Он осмелился на нее взглянуть, его растрогали ее изящный профиль, серьезное выражение лица, как у ребенка, который старается быть прилежным. Не было ли просто наваждением то, что он испытал внизу? Неужели ему удастся так легко справиться с собой?

— Ага! У меня появился аппетит! Посмотри только, как окрепли мои мускулы! — воскликнул он, когда Мартина позвала их завтракать.

Она беспечно подбежала и пощупала его руку.

— Вот это славно, учитель! Ты должен быть веселым и сильным!

Но ночью в спальне муки возобновились. При мысли, что он может потерять Клотильду, Паскаль зарылся лицом в подушку, чтобы заглушить стоны. Видения обозначились яснее; он представлял ее в объятиях другого, дарящую другому свое девственное тело, и его терзала безумная ревность. Нет, никогда у него недостанет мужества согласиться на подобную жертву. Тысячи разных планов теснились в его бедном, измученном мозгу: расстроить ее замужество, удержать ее подле себя, не давая заподозрить свою страсть, уехать с ней путешествовать по разным городам, с головой погрузиться в совместную работу, чтобы только сохранить их дружбу учителя и ученицы; или даже, если на то пошло, отослать ее к брату, чтобы она стала сиделкой Максима, — лишиться ее навсегда, лишь бы только никому не отдать. Он готов уже был решиться на это, но каждый раз его сердце разрывалось на части, истекало кровью, — так властно говорило в нем желание обладать ею безраздельно. Паскалю теперь было мало одного ее присутствия, он хотел, чтобы она принадлежала ему, ему одному, жила для него, была такая, какой возникала перед ним во мраке спальни, во всей своей лучезарной девственной наготе, прикрытая только волнами рассыпавшихся волос. Его руки обняли пустоту, он вскочил с постели, шатаясь, как человек, выпивший лишнее; и очнулся от своего внезапного безумия, только когда заметил, что стоит босиком на полу в безмолвной, темной гостиной. Великий боже, куда же он направляется? Стучать в дверь к этой уснувшей девочке? Может статься, высадить дверь плечом? Ему почудилось, что в полной тишине до него доносится чистое дыхание, оно ударило ему прямо в лицо, отрезвило его, словно то было священное дуновение. И он вернулся к себе, рухнул на постель в приступе стыда и безысходного отчаяния.

Паскаль встал утром разбитый бессонницей, но полный решимости. Приняв, как обычно, душ, он почувствовал себя бодрее и крепче. Он решил принудить Клотильду выполнить обещание, данное ею Рамону. Паскалю казалось, что, когда она официально примет предложение молодого человека, этот непоправимый шаг положит предел его собственным безумным надеждам и принесет ему облегчение. Это будет между ними лишней преградой, которую переступить нельзя. Тогда он окажется вооруженным против своей страсти, и если ему еще предстоит страдать — это будет только страдание, без примеси страха стать бесчестным человеком и ворваться к ней ночью, чтобы не уступить ее другому.

Утром, когда он заявил Клотильде, что больше медлить невозможно и она обязана дать окончательный ответ достойному молодому человеку, который ждет ее так давно, девушка сначала, по-видимому, удивилась. Она посмотрела на него в упор; но у него хватило мужества не дрогнуть, и он продолжал настаивать на своем, правда, вид у него был несколько огорченный, словно ему было неприятно говорить с ней на эту тему. Слабо улыбнувшись, Клотильда отвернулась.

Стало быть, учитель, ты хочешь, чтобы я тебя покинула?

Он уклонился от прямого ответа.

— Но, дорогая, уверяю тебя, что это, наконец, становится смешным. Рамон вправе рассердиться.

Она стала складывать бумаги на конторке. Затем, помолчав, добавила:

— Странно, право. И ты тоже на стороне бабушки и Мартины. Они торопят меня, чтобы я поскорее решалась… Я думала, что в моем распоряжении еще несколько дней. Но в самом деле, если вы все трое толкаете меня…

Она не закончила, и Паскаль не принуждал ее высказаться яснее.

— Ну, что же сказать Рамону? Когда ему зайти? — спросил он только.

— Он может прийти, когда захочет, я никогда не возражала против его посещений. Впрочем, не беспокойся, я сама напишу ему, что мы его ждем в один из ближайших вечеров.

Спустя два дня все началось сызнова. Клотильда так ничего и не предприняла, и на этот раз Паскаль вышел из себя. Он слишком страдал; когда ее не было рядом с ним и она не успокаивала его своей лучезарной юностью, он не мог преодолеть подавленности. Теперь он в резких выражениях потребовал, чтобы она вела себя, как подобает серьезной девушке, и не играла больше сердцем любящего, достойного человека.

— Черт побери! Раз уж это все равно должно свершиться, надо с этим кончать! Предупреждаю тебя, что я сам пошлю записку Рамону, приглашу его на завтра в три часа.

Она выслушала его молча, потупив глаза. Казалось, и он и она избегают касаться вопроса о том, решено ли на самом деле ее замужество, но действуют так, словно оно бесповоротно решено. Когда Клотильда подняла голову, Паскаль вздрогнул, ему почудилось, будто в воздухе повеяло чем-то, показалось, будто она вот-вот скажет: я подумала и отказываюсь от этого брака. Что станется с ним, что ему делать, господи боже! На него налетел вихрь безмерной радости и безумного страха. Но она смотрела на него, улыбаясь сдержанной и растроганной улыбкой, которая в последнее время не сходила с ее губ, и ответила покорно:

— Как хочешь, учитель. Напиши ему, чтобы он был здесь завтра в три часа.

Паскаль провел ужасную ночь; он поднялся поздно, жалуясь, что у него возобновились мигрени. Ему стало легче только под ледяной струей душа. Около десяти часов он вышел из дома, сказав, что сам зайдет к Рамону. На самом же деле у него была другая цель: он знал, что у одной плассанской перекупщицы есть лиф из старинных алансонских кружев — настоящее чудо, лежавшее у нее под спудом в ожидании, когда какой-нибудь влюбленный безумец решится на такой щедрый дар; ночью во время бессонницы Паскалю пришла в голову мысль подарить этот корсаж Клотильде для ее подвенечного платья. Эта горькая мысль самому украсить ее, сделать ее прекрасной и одеть во все белое в день, когда она отдаст себя другому, размягчала его сердце, измученное приносимой жертвой. Однажды они оба в восхищении любовались этим лифом, и Клотильда мечтала принести его в дар святой деве, надев на старинную деревянную статую в церкви св. Сатюрнена, перед которой преклоняли колени верующие. Перекупщица уложила лиф в небольшую картонку, которую Паскалю легко было пронести незамеченной и спрятать дома в своем секретере.

Придя в три часа, доктор Рамон застал в гостиной Паскаля и Клотильду, которые поджидали его, возбужденные и неестественно веселые, впрочем, они избегали говорить между собой о предстоящем визите. Оба встретили Рамона улыбкой, преувеличенно сердечно.

— Вот вы и на ногах, учитель! — сказал молодой человек. — Никогда еще я не видел вас таким цветущим!

Паскаль покачал головой.

— Гм, гм, цветущим, может быть! Но сердце — никуда не годится!

Услышав это признание Паскаля, Клотильда вздрогнула и посмотрела на обоих, невольно сравнивая их. У улыбавшегося Рамона была великолепная внешность красавца мужчины, баловня женщин; густые черные волосы и борода еще подчеркивали его мужественную красоту в полном расцвете. А лицо Паскаля в ореоле седых волос и бороды — густого белоснежного руна, — было отмечено печатью трагической красоты — то был след пережитых им за полгода страданий. Паскаль казался измученным, постаревшим, но большие карие глаза, живые и ясные, сохранили детское выражение. Сейчас каждая его черта дышала такой кротостью, такой вдохновенной добротой, что Клотильда не отводила больше от него взгляда, полного глубокой нежности. Наступило молчание, их сердца вдруг затрепетали.

— Ну что ж, дети мои! — собравшись с духом, заговорил Паскаль, — мне думается, вам есть о чем поговорить наедине… А я пойду на минуту вниз и сейчас же вернусь.

И, улыбнувшись им, он ушел.

Как только они остались вдвоем, Клотильда доверчиво подошла к Рамону и протянула ему обе руки. Не выпуская его рук из своих, она сказала:

— Послушайте, мой друг, мне придется вас огорчить… Не сердитесь на меня, клянусь, я испытываю к вам самые дружеские чувства.

Он все понял и побледнел.

— Клотильда, прошу вас, не давайте мне сегодня ответа, не спешите, если хотите — подумайте еще.

— Это ни к чему, мой друг. Я все решила.

Она смотрела на него прекрасным открытым взглядом, удерживая его руки в своих руках, этим она хотела выказать ему свое расположение и убедить, что ее решение принято не сгоряча.

Но он сам заговорил тихим голосом:

— Значит, вы отказываете мне.

— Я отказываю вам, но поверьте, я сама расстроена. Не спрашивайте меня ни о чем, позже вы все узнаете.

Ему пришлось сесть, настолько он был сражен, хотя и сдерживал себя, как подобает человеку сильному и уравновешенному, который умеет владеть собой даже при самом большом горе. Но он никогда еще не испытывал такого страдания, как сейчас. Он не находил слов, а Клотильда, стоя подле него, продолжала.

— Самое же главное, друг мой, не думайте, что я кокетничала с вами… Если я подала вам надежду и разрешила ждать ответа, то лишь потому, что не могла сама в себе разобраться… Вы не представляете, какое потрясение я пережила, настоящую бурю в беспросветном мраке, и только теперь я наконец начинаю приходить в себя.

— Раз вы не хотите, я не буду вас ни о чем спрашивать, — выговорил он через силу. — Впрочем, ответьте мне на один только вопрос. Вы не любите меня, Клотильда?

Она больше не колебалась и ответила серьезно, с такой сердечностью, которая смягчила откровенность ее ответа:

— Да, я не люблю вас, но отношусь к вам как самый искренний друг.

Он поднялся и движением руки остановил ее, не дав ей высказать все те ласковые слова утешения, какие вертелись у нее на языке.

— Решено, не будем больше к этому возвращаться. Я хотел, чтобы вы были счастливы. Не беспокойтесь обо мне. В эту минуту я чувствую себя так, будто мне на голову обрушилась крыша. Но я возьму себя в руки.

Кровь прилила к его бледному лицу, он задыхался, подошел к окну, потом, едва передвигая ноги, вернулся обратно, пытаясь справиться с собой. Он глубоко вздохнул. В наступившем тягостном молчании послышались шаги Паскаля, который шумно поднимался по лестнице, чтобы заранее возвестить о своем возвращении.

— Прошу вас, не будем ничего говорить учителю, — успела ему шепнуть Клотильда. — Он не знает о моем решении. Я хочу сама все рассказать ему, но осторожно, ведь он очень хочет нашей свадьбы.

Паскаль остановился на пороге. Он едва держался на ногах, тяжело дышал, словно поднялся наверх слишком быстро. Но, однако, он нашел в себе силы им улыбнуться.

— Ну, дети мои, вы договорились?

— Конечно, — ответил Рамон, весь дрожа, так же, как доктор.

— Итак, все решено?

— Окончательно! — отозвалась Клотильда, которая почувствовала внезапную слабость.

Паскаль, держась за мебель, дошел до своего рабочего стола и рухнул в стоявшее перед ним кресло.

— Ох, как видите, ноги меня все еще не слушаются. Виной всему мои старые кости!.. Но это пустяки. Я счастлив, я очень счастлив, дети мои, — ваше счастье меня исцелит!

Рамон побеседовал еще несколько минут и ушел. Оставшись вдвоем с Клотильдой, Паскаль, казалось, снова впал в беспокойство.

— Ну, на этот раз решено, бесповоротно решено, ведь правда?

— Решено, бесповоротно!

Он больше ничего не сказал, только кивнул головой, как бы подтверждая свое восхищение тем, что все устроилось к лучшему и отныне все заживут спокойно. Закрыв глаза, он притворился, что спит. Но сердце его билось так сильно, что казалось, вот-вот разорвется, а упрямо опущенные веки сдерживали слезы.

Часов в десять вечера Клотильда спустилась вниз, чтобы отдать распоряжения Мартине, а Паскаль воспользовался этим и положил на постель девушки маленькую картонку с кружевным лифом. Вернувшись, Клотильда, по обыкновению, пожелала ему доброй ночи; прошло минут двадцать, как он ушел к себе. Он уже снял пиджак, когда до него донеслись ликующие возгласы. Маленький кулачок застучал в дверь:

— Посмотри, ну посмотри же скорей! — звал со смехом юный голос.

Покоренный этой радостью, не в силах сопротивляться, Паскаль открыл дверь.

— Пойдем, пойдем же, взгляни, что положила мне на постель синяя птица.

И не успел он опомниться, как она увела его в свою спальню. Там горели две свечи, и при их свете старая улыбающаяся комната с поблекшей нежно-розовой обивкой напоминала часовню; на постели, точно святыня, выставленная на поклонение верующим, был разложен лиф из старинных алансонских кружев.

— Нет, ты только послушай!.. Я ведь не сразу заметила картонку. Я, как обычно, разделась, собиралась лечь в постель, и вдруг увидела твой подарок. Что за чудо, у меня просто сердце замерло. Я поняла, что ни за что не смогу дождаться утра, надела юбку и побежала за тобой…

Только тут он заметил, что девушка полуодета, как в тот грозовой вечер, когда он застал ее за кражей своих бумаг. И он вновь увидел всю ее божественную красоту: ее стройное девственное тело, точеные ноги, округлые плечи, изящный торс, маленькие, упругие груди.

Она схватила его руки и ласковым движением сжала их своими крошечными, мягкими руками.

— Какой ты добрый и как я тебе благодарна! Подумать только, это чудо, этот прелестный подарок — предназначен мне, самой обыкновенной девушке!.. Ты, должно быть, вспомнил, как я восхищалась этой драгоценной реликвией, как говорила тебе, что одна лишь мадонна в нашей церкви достойна такого наряда… Как я счастлива, как счастлива! Признаюсь тебе, я кокетка, такая кокетка, что иногда у меня бывают безумные прихоти и мне хочется платьев, сотканных из солнечных лучей, воздушных мантилий из небесной синевы. Как же я буду хороша, как прекрасна!

Сияющая, полная восторженной благодарности, она прижималась к нему, не спуская глаз с кружев, призывая его тоже восхищаться ими. И вдруг спросила с любопытством:

— Скажи, но по какому же поводу сделал ты мне этот царский подарок?

С той минуты, как в порыве бурной радости она прибежала за ним, Паскаль был словно во сне. Его тронула до слез ее нежная признательность, и, стоя теперь в ее спальне, он не испытывал смятения, которого так боялся, а напротив, был умиротворен, восхищен, как бы в предчувствии какого-то небывалого счастья. Он никогда не входил в ее спальню, где, словно в святилище, была разлита благодать, которая утишала жажду невозможного.

Паскаль удивился ее вопросу.

— По какому поводу? — переспросил он. — Да ведь эти кружева украсят твое подвенечное платье!

Теперь удивилась Клотильда. Затем ее лицо просветлело, вновь озарилось нежной и совсем особенной улыбкой, которая уже несколько дней не сходила с ее уст.

— Ах, и то правда, для моего подвенечного платья!

И, вновь став серьезной, она спросила:

— Итак, ты избавляешься от меня, ты настаиваешь на моем замужестве, потому что не хочешь больше видеть меня здесь. Значит, ты все еще считаешь меня твоим врагом?

Чувствуя, что вновь начинаются его терзания, и желая выдержать искус до конца, он отвел от нее взгляд.

— Врагом? Конечно, а разве ты не враг мне? Мы так измучили друг друга за последние месяцы! Лучше будет, если мы расстанемся… К тому же я до сих пор не знаю, что ты думаешь, ведь ты так и не дала мне ответа, которого я ждал.

Тщетно пыталась Клотильда поймать его взгляд. Она заговорила о страшной ночи, когда они вместе пересматривали папки. Да, это правда, — потрясенная до глубины души, она еще не удосужилась сказать ему, с ним ли она или против него. И он был вправе требовать ответа.

Она снова сжала его руки, и Паскаль был вынужден поднять на нее глаза.

— Значит, ты отсылаешь меня, потому что я твой враг? Так слушай же, я не только не враг тебе, я твоя рабыня, создание твоих рук, твоя собственность… Слышишь? Я с тобой и для тебя, для тебя одного!

Он просиял, безмерная радость засветилась в его глазах.

— Я надену эти кружева, да, надену, они пригодятся для моей брачной ночи, потому что я хочу быть красивой, очень красивой для тебя. Неужели же ты не понял! Ты — мой господин, я люблю тебя.

В полном смятении Паскаль пытался закрыть ей рот ладонью, но тщетно. Она успела выкрикнуть:

— И я хочу тебя!

— Нет, нет, замолчи… ты доводишь меня до безумия! Ты невеста другого, ты связала себя словом, — но, к счастью, это безумие невозможно!

— Невеста другого? Я сравнила его с тобой и выбрала тебя… Я отказала ему, он ушел и не вернется больше никогда… Мы одни, я люблю тебя, и ты меня любишь, я твердо это знаю и отдаюсь тебе!

По его телу пробежала дрожь, он перестал бороться с собой, уступив не покидавшему его желанию сжать ее в своих объятьях, испить ее прелесть, весь аромат цветущей женственности.

— Возьми же меня, я твоя!

Это не было падением; радость жизни вознесла их, и они отдались друг другу в порыве блаженства. Просторная, обставленная старинной мебелью комната стала их сообщницей и как бы наполнилась светом. Страха, страданий, сомнений как не бывало: они были свободны, она отдалась ему добровольно, желая этого, и он принимал щедрый дар ее тела, как бесценное сокровище, завоеванное силой его любви. Место, время, разница в возрасте — все исчезло. Была одна только бессмертная природа, страсть, которая созидает и творит, счастье, утверждающее свое право. Охваченная чувством, прекрасная, она утратила свою девственность, и у нее вырвался только легкий стон; а он, задыхаясь от блаженства, сжимал ее в объятиях, шептал Клотильде непонятные ей слова благодарности за то, что вновь стал мужчиной.

Паскаль и Клотильда в экстазе не выпускали друг друга из объятий, ликующие и счастливые. В ночном воздухе была разлита сладостная нега, тишина навевала покой. Часы текли, а они по-прежнему были на верху блаженства. Томным, ласкающим голосом она шептала ему на ухо:

— Учитель, о, учитель, учитель!

И это слово, с которым она обычно обращалась к нему, обретало теперь какое-то особое значение, оно ширилось, углублялось, как бы выражая всю ее самозабвенную любовь. Она повторяла его с пылкой благодарностью женщины, которая все поняла и готова подчиниться. Не означало ли это, что вместе с удовлетворенной наконец любовью пришла победа над потусторонним, приятие реальности, прославление жизни?

— Учитель, учитель, ведь уже давно… Я должна тебе все сказать, исповедаться перед тобой… Да, я ходила в церковь, чтобы обрести счастье. Но беда была в том, что я не могла слепо верить: я хотела понять слишком многое, их догмы возмущали мой разум, а их рай казался мне детской выдумкой… И все же я думала, что мир не кончается на том, что мы познаем через ощущения, что существует еще неведомый мир, которым нельзя пренебрегать; и в это, учитель, я верю до сих пор, — даже счастье, которое я наконец обрела в твоих объятьях, не может стереть мысли о потустороннем… Но как я страдала от этого, от желания быть счастливой, счастливой без промедления, перестать наконец сомневаться! Если я и ходила в церковь, то лишь потому, что мне чего-то недоставало, и я продолжала искать. И мою тоску рождала именно эта непреодолимая потребность удовлетворить мое желание как можно скорее… Помнишь, ты говорил, что я постоянно жажду иллюзий и обмана. Помнишь ночь на току, когда все небо было в звездах? Я испытывала страх перед твоей наукой, я не могла примириться с тем, что она все разрушает на своем пути, я отводила глаза от страшных язв, которые она обнажает. И я хотела, учитель, увести тебя на край света, чтобы жить вдвоем, вдали от людей, в служении богу. Ах, какая это мука беспрестанно испытывать жажду, стараться ее превозмочь и не находить ей утоления.

Не произнося ни слова, он осторожно поцеловал ее глаза.

— А помнишь, учитель, — продолжала она голосом, тихим словно дыхание, — помнишь, как я была потрясена, когда в ту грозовую ночь ты преподал мне страшный урок жизни, раскрыв передо мной все твои папки. Ты говорил мне тогда: «Познай жизнь, полюби ее, проживи так, как должно ее прожить!» Но как безудержен, как огромен поток, катящий свои воды в море человеческого бытия, которое он неустанно пополняет во имя неведомого будущего! И знаешь, учитель, с той минуты во мне началась глухая борьба, и я ощутила сердцем и плотью горькую правду действительности. Сначала я чувствовала себя просто уничтоженной, настолько силен был удар. Я не могла прийти в себя и не открывала рта, так как не знала, что сказать. А затем, мало-помалу что-то во мне изменилось, но я еще сопротивлялась, боялась сознаться в своем поражении. Между тем с каждым днем истина становилась мне все яснее, и я поняла, что ты — мой повелитель, что для меня нет счастья вне тебя, вне твоей науки, твоего человеколюбия. Ты — сама жизнь, ты терпим, ты великодушен, ты смотришь правде в глаза, и все приемлешь в едином стремлении вернуть человечеству жизнестойкость, ты веришь в творческие силы мира, видишь смысл существовании в той работе, которой мы все отдаемся со страстью, упорно цепляясь за жизнь, чтобы жить, любить, переделывать жизнь и снова жить, несмотря на все наши страдания и невзгоды. Ах, жизнь, жизнь — великое деяние, непрестанное творчество, которое когда-нибудь все-таки придет к своему завершению.

Он молча улыбался и поцеловал ее в губы.

— Ах, учитель, я всегда любила тебя, с самой ранней юности, но поняла это той страшной ночью, когда ты сломил меня. Помнишь, я чуть не задохнулась в твоих объятьях? На моем плече остался след, капля крови. Я была полуодета, и твоя плоть как бы вошла в мою. Мы боролись, ты оказался сильнее, и я поняла, как нуждаюсь в поддержке. Сначала я почувствовала себя униженной, а затем увидела, как несказанно сладостна эта покорность. И все время я ощущала тебя в себе. Твои движения даже издали приводили меня в трепет, — мне казалось, что ты дотрагиваешься до меня. Я хотела, чтобы ты снова сжал меня в объятьях, сдавил так, чтобы я растворилась в тебе навсегда. Что-то подсказывало мне, что и ты хочешь того же, что сила, заставившая меня стать твоей, сделала и тебя моим, что ты борешься с собой, чтобы помимо воли не схватить меня и не удержать возле себя… Во время твоей болезни, когда я ухаживала за тобой, мое душевное смятение отчасти улеглось. И тут я все поняла: я перестала ходить в церковь, я обрела подле тебя счастье, уверенность, о какой так мечтала. Помнишь, я крикнула тебе там, на току, что нашей любви чего-то недостает. В ней была какая-то пустота, мне надо было ее заполнить. Чего же мне недоставало, если не божественного начала — смысла бытия? И вот наше полное обладание друг другом, это торжество любви и жизни и есть воплощение божества.

Теперь слышался лишь ее лепет и его торжествующий смех; они снова отдались друг другу. То была ночь блаженства, — счастливая комната благоухала юностью и страстью. Когда занялась заря, они распахнули окна навстречу весне. На бескрайнем, без единого облака, чистом небе всходило животворное апрельское солнце, и земля, набухшая от соков произрастания, радостно славила их любовь.

Глава 8

Настала счастливая идиллия, пора счастливого обладания друг другом. Клотильда была весной, вернувшейся к Паскалю на закате его дней. Возлюбленная, не скупясь, дарила ему цветы и солнце, отдавала свою юность, когда за спиной у него уже было тридцать лет тяжелой работы, когда он устал, поседел, познав глубины человеческих страданий. Он возрождался под взглядом ее больших светлых глаз, от ее чистого дыхания. К нему вернулась вера в жизнь, в здоровье, в свои силы и вечное обновление.

Наутро после их брачной ночи Клотильда, опередив Паскаля, вышла из спальни только к десяти часам утра. Первое, что она увидела, была растерянная Мартина, стоявшая посреди кабинета. Накануне доктор, последовав за девушкой, оставил дверь своей комнаты открытой; и служанка, без помехи войдя туда, обнаружила, что постель даже не смята. Затем, к своему удивлению, она услышала, что из спальни Клотильды доносятся голоса. Она до смешного растерялась и помрачнела.

Улыбающаяся, озаренная переполнявшим ее счастьем, Клотильда поспешила поделиться им с Мартиной.

— Мартина, я никуда не уеду! Учитель и я — мы поженились…

При этом известии старая служанка зашаталась. От острой боли, от нестерпимой душевной муки поблекшее лицо Мартины, отмеченное печатью долголетнего монашеского воздержания, стало белее ее белого чепчика. Она не произнесла ни слова, — она ушла, спустилась к себе на кухню и, облокотясь о некрашеный деревянный стол, на котором обычно рубила мясо, закрыла лицо руками и разрыдалась.

Встревоженная, огорченная Клотильда последовала за ней. Она пыталась понять Мартину, утешить ее…

— Послушай, но это же глупо! Что на тебя нашло? Мы с учителем по-прежнему любим тебя, ты навсегда останешься с нами. Тебе не придется жалеть, что мы поженились. Напротив, теперь в доме с утра до вечера будет весело!

Но Мартина рыдала все сильнее, все исступленнее.

— Ответь же мне, по крайней мере. Скажи, почему ты рассердилась, почему плачешь? Разве ты не рада, что учитель счастлив, очень счастлив!.. Погоди, я позову его, и он заставит тебя ответить.

При этой угрозе старая служанка вдруг вскочила, бросилась к себе в комнату, смежную с кухней, и яростно захлопнула дверь, громко щелкнув задвижкой. Напрасно девушка звала ее, стучала изо всех сил.

Привлеченный шумом Паскаль спустился вниз.

— Что там у вас? В чем дело?

— Да все эта упрямица Мартина! Представь себе, узнав о нашем счастье, она принялась рыдать. Теперь она заперлась у себя, и ее даже не слышно.

И в самом деле ничего не было слышно. Паскаль тоже звал ее, стучал в дверь… Он вышел из себя, потом расчувствовался. Они по очереди возобновляли свои попытки. Никто не отзывался, в комнатке Мартины стояла мертвая тишина. Они представляли себе ее келью, аскетически чистую, с комодом орехового дерева и монашеской кроватью под белым пологом. Несомненно, служанка кусает подушку, чтобы заглушить рыдания, лежа на той самой постели, где она проспала в одиночестве весь свой женский век.

— Ну что ж, тем хуже! — произнесла наконец Клотильда, полная эгоистической радости. — Пускай себе злится!

Охватив Паскаля своими свежими руками, она приблизила к нему очаровательное личико, она все еще горела страстным желанием принадлежать ему всецело, быть его вещью.

— Вот что, учитель, сегодня прислуживать тебе буду я! — воскликнула она.

Он с благодарностью поцеловал ее глаза, и она тотчас же приступила к приготовлению завтрака, перевернув вверх дном всю кухню. Клотильда подвязала огромный белый фартук, будто ей предстояла большая работа, и засучила рукава, обнажив нежные руки, — в таком виде она была прелестна. Оказалось, что котлеты уже приготовлены, и она хорошо их поджарила. Она добавила яичницу, и даже жареная картошка получилась очень вкусной. Завтрак удался на славу, и от избытка усердия она то и дело вскакивала из-за пола, чтобы принести хлеб, воду или забытую вилку. Если бы Паскаль разрешил, она прислуживала бы ему на коленях. Как хорошо быть с ним наедине, только вдвоем в этом большом приветливом доме, чувствовать себя вдали от целого света, вволю смеяться и без помехи любить.

После завтрака они были заняты хозяйством, подметали комнату, оправляли постель. Паскалю обязательно хотелось ей помогать. Это было игрой, и они забавлялись, как беспечные дети. И, однако, время от времени они снова стучали в дверь к Мартине. Какое безумие, уж не собирается ли она умереть с голода! Видано ли такое упрямство! Ведь никто не сказал и не сделал ейничего плохого! Ответа не было — лишь удары в дверь глухо отдавались в мрачной тишине комнаты. Спустились сумерки, Паскалю с Клотильдой пришлось заняться также обедом, и они ели из общей тарелки, тесно прижавшись друг к другу. Перед тем как лечь спать, они сделали последнюю попытку, пустили в ход угрозу взломать дверь, но и тогда, приникнув ухом к замочной скважине, не уловили ни малейшего шороха. Проснувшись наутро, они спустились вниз и забеспокоились не на шутку, убедившись, что за ночь ничто не изменилось и дверь по-прежнему заперта. Уже целые сутки служанка не подавала признаков жизни.

Зато как же Паскаль и Клотильда были поражены, когда, отлучившись на минутку из кухни и затем возвратившись обратно, они увидели Мартину, которая сидела за столом и перебирала щавель к завтраку. Она безмолвно вернулась к своим обязанностям служанки.

— Что с тобой случилось? — крикнула Клотильда. — Скажешь ли ты наконец?

Мартина подняла измученное, осунувшееся от слез лицо. Впрочем, она была теперь совершенно спокойна, на всем ее облике лежал отпечаток унылой старости, примирившейся со своей долей. Она взглянула на девушку с бесконечным укором; затем, ничего не говоря, снова опустила голову.

— Неужели ты сердишься на нас? Мартина, милая?

Угрюмое молчание служанки вынудило вмешаться и Паскаля:

— Вы сердитесь на нас, Мартина, голубушка?

Тут старая служанка взглянула на него с прежним обожанием, как бы желая сказать, что во имя своей любви она готова перенести все и остаться с ним. Наконец она заговорила:

— Нет, ни на кого я не сержусь… Вы хозяин и вольны делать, что хотите. Все хорошо, если вы довольны.

С этого дня жизнь пошла по-новому. В свои двадцать пять лет Клотильда, долго остававшаяся ребенком, будто налилась соками, распустилась великолепным цветком любви. С тех пор как впервые забилось ее сердце, смышленый подросток с короткими вьющимися волосами уступил место обворожительной женственной девушке, страстно мечтающей быть любимой. Несмотря на познания, почерпнутые из случайно прочитанных книг, самым очаровательным в ней было неведение девственницы, словно в неосознанном ожидании любви она сберегла себя, чтобы всецело раствориться в будущем избраннике. Конечно, она отдалась Паскалю не только из благодарности и восхищения, но и в порыве любви, счастливая тем, что может осчастливить его, вкушая радость от того, что в его объятьях чувствует себя ребенком, от того, что она — принадлежащая ему вещь и в то же время драгоценный дар, к которому он прикасается губами, коленопреклоненный, в религиозном экстазе. От своей былой набожности Клотильда сохранила полную покорность воле мудрого и всемогущего учителя, она черпала в нем утешение и силы, испытывая не только любовь, но и ощущая священный трепет верующей, какой она и оставалась в глубине души. Но самым удивительным было то, что эта возлюбленная, столь женственная, столь страстная, представляла собой великолепный пример здорового, жизнерадостного существа; она отличалась завидным аппетитом, бодростью и мужеством, унаследованным от деда-солдата, и оживляла весь дом своими легкими шагами, своей юностью, всем своим гибким, божественно молодым и свежим телом.

Да и Паскаль под воздействием любви вновь помолодел; его спокойная мужественная красота была в полном расцвете, несмотря на седины. Его лицо больше не казалось измученным, как в те месяцы горя и страданий, которые он только что пережил; оно стало прежним — в больших глазах, все еще сохранявших детское выражение, появился живой блеск, тонкие черты светились добротою; а его седые волосы и седая борода стали еще гуще, напоминая львиную гриву, и этот белоснежный поток только молодил его. Он так долго сохранял себя, живя одиноко и страстно отдаваясь работе, не зная пороков и излишеств, что теперь вновь обрел дремавшую в нем мужскую силу и торопился испытать наконец полное удовлетворение. Это пробуждение было таким неожиданным, что нетерпение молодости отражалось в его движениях, возгласах, желании без оглядки жить и расточать себя. Паскаля все удивляло, все пленяло. Каждый клочок бескрайнего неба приводил его в восторг, простой полевой цветок опьянял своим ароматом, ласковое слово, стертое от частого употребления, исторгало слезы, как новое изобретение любви, словно оно не слетало уже с миллиона губ. Слова «я люблю тебя», произносимые Клотильдой, звучали бесконечной лаской, сверхчеловеческую прелесть которой до него не знал ни один человек. И вместе со здоровьем и красотой к нему вернулось хорошее расположение духа, та спокойная веселость, которая прежде была порождена любовью к жизни, а теперь освещала его страсть, придавая еще большую цену жизни.

Они были великолепной парой, — с одной стороны, цветущая молодость, с другой, зрелая сила, оба веселые, здоровые, счастливые. Месяц с лишним они провели дома, ни разу не выйдя за пределы Сулейяды. Вначале им было достаточно одной их спальни, обтянутой старым наивным ситцем цвета зари, с мебелью в стиле ампир, большой жесткой кушеткой и громоздким зеркалом. Они не могли без улыбки видеть позолоченные бронзовые часы с Амуром, лукаво созерцающим уснувшее Время. Может быть, это намек? Они шутили иногда по этому поводу. В каждом предмете чувствовалось какое-то соучастие; здесь, окруженные этой милой их сердцу старинной обстановкой, любили когда-то другие, а теперь и Клотильда вносила сюда свою весну. Она клялась, что однажды вечером увидела в зеркале красивую даму, которая тоже раздевалась, но не имела ничего общего с ней самой; и, увлеченная, как прежде, любовью ко всему таинственному, она высказывала вслух свою мечту — показаться вот так через сто лет возлюбленной грядущего века, в ночь ее счастливой любви. Паскаль жил в непрестанном восхищении, он обожал эту комнату, где во всем чувствовалась Клотильда, вплоть до воздуха, которым он дышал; он переселился сюда, больше не ночевал в своей комнате, темной, холодной, как погреб, где его охватывала дрожь и откуда он торопился убежать в те редкие минуты, когда приходилось там бывать. Любили они также и просторный кабинет, в котором все говорило о их старых привычках, о их давнишней привязанности. Они проводили в нем целые дни, хотя и не работали. Большой дубовый шкаф с резными украшениями как будто дремал, дверцы его не раскрывались, дремали и книжные полки. На столах лежали бумаги, книги, никто не дотрагивался до них. Паскаль и Клотильда, словно новобрачные, целиком отдавались своей страсти, позабыв привычные занятия, отгородившись от жизни. Им казалось, что время бежит слишком быстро, когда они находятся вместе, порой они забирались вдвоем в старинное глубокое кресло, радуясь своему уютному крову, тому, что им принадлежит это жилище, где стоят в беспорядке привычные предметы, где отсутствует всякая роскошь, зато с утра до вечера светит ласковое апрельское солнце. Если, охваченный угрызениями совести, Паскаль заговаривал о необходимости приняться за работу, она, смеясь, обвивала его своими гибкими руками, удерживала подле себя, утверждая, что от переутомления он вновь заболеет. Они охотно сидели внизу, в столовой с веселыми светлыми панелями, оживленными синим бордюром, со старой мебелью красного дерева, большими яркими пастелями и висячей начищенной до блеска медной лампой. Они ели с большим аппетитом и покидали столовую лишь для того, чтобы подняться к себе и побыть в дорогом их сердцу уединении.

Потом, когда им стало тесно дома, в их распоряжении оказался весь сад, вся Сулейяда. Весна врывалась сюда вместе с солнцем, апрель был на исходе, розовые кусты уже покрывались цветами. Сколько радости дарила им эта усадьба, защищенная высокой оградой от посторонних глаз. Они подолгу забывались на террасе, созерцая бесконечные дали — тенистый путь Вьорны, косогоры Святой Марты, скалистые гряды Сейи и виднеющуюся в дымке Плассанскую долину. На террасу падали тени двух столетних кипарисов, которые росли по обе ее стороны и были похожи на громадные зеленоватые свечи, видные за три лье… Порой Паскаль и Клотильда спускались к подножию холма ради удовольствия вновь подняться по огромным уступам, укрепленным каменными стенками, и, перелезая через них, проверяли, не подросли ли худосочные оливы и тощие миндальные деревца. Но чаще всего они гуляли под сенью сосновой рощи, насквозь прогретой солнцем, издающей сильный смолистый запах, — или бродили вдоль ограды, за которой по временам слышалось тарахтенье тележки, катившейся в Фенуйер по узкой дороге; иногда они отдыхали на старинном току, откуда открывалось необъятное небо и где они любили лежать, зачарованные, умиленные, вспоминая о слезах, пролитых так недавно при свете звезд, когда еще не осознанная ими любовь вызвала их на ссору. Но любимым уголком, куда они приходили после каждой прогулки, чтобы почувствовать себя вдали от мира, была роща посаженных в шахматном порядке платанов, с густой, еще светло-зеленой, словно кружевной листвой. Ниже по спуску росли огромные кусты буксуса — все, что осталось от французского парка, образуя подобие лабиринта, до конца которого они так ни разу и не дошли. А струя фонтана — его неизменный и чистый хрустальный звон, — казалось, пела в самом их сердце. Они сидели у замшелого бассейна в ожидании сумерек, соединив руки, прильнув губами друг к другу; мрак, сгущавшийся под деревьями, постепенно окутывал их, а фонтан, ставший невидимым, звенел неустанно, нежно, как флейта.

До середины мая Паскаль и Клотильда жили в этом уединении, ни разу не переступив порога своей обители. Однажды утром, когда Клотильда заспалась, Паскаль куда-то ушел и вернулся только через час; застав ее все еще в постели, в очаровательном неглиже, с обнаженными плечами и руками, он вдел ей в уши бриллиантовые серьги, которые купил, вспомнив, что сегодня день ее рождения. Клотильда обожала драгоценности, она пришла в восторг и не захотела вставать, — такой красивой казалась она себе, раздетая, со сверкающими звездами в ушах. С этих пор раз или два в неделю по утрам Паскаль исчезал, чтобы принести ей какой-нибудь подарок. Он пользовался любым предлогом, праздником, высказанным ею желанием, хорошим настроением обоих. Он урывал время, пока она еще нежилась в постели, торопясь вернуться до того, как она встанет, и собственными руками украшал ее. Так появлялись по очереди кольца, браслеты, ожерелья, скромная диадема. Он вынимал иногда все драгоценности сразу и ради забавы надевал на нее, и оба они радовались и смеялись, как дети. Она сидела, откинувшись на подушку, и казалась богиней, увешенной золотом, с золотой повязкой в волосах, с золотом на обнаженных руках, с золотом на обнаженной груди, нагая, божественная, сверкающая золотом и драгоценными камнями. Ее женское кокетство было полностью удовлетворено, она позволяла поклоняться себе, понимая, что в этом находит выражение пламенная любовь Паскаля. И все же она начала журить его, справедливо говоря, что эти подарки, по сути дела, нелепы — так как хранятся в ящике стола, — она нигде не бывает и ей не к чему их надевать. После минутной радости удовлетворения, которое дает покупка драгоценностей, о них тотчас же забывают. Но Паскаль и слушать ничего не хотел — охваченный подлинным безумием, он не в силах был противостоять желанию преподнести ей какую-нибудь вещь. Это был порыв душевной щедрости, непреодолимая потребность доказать Клотильде, что он непрестанно думает о ней, тщеславное желание видеть ее самой ослепительной, самой счастливой, самой соблазнительной и чувство, еще более глубокое, под влиянием которого он готов был отдать все без остатка — деньги, здоровье, жизнь. Зато какое он испытывал наслаждение, когда ему казалось, что он доставил ей удовольствие, и она, раскрасневшись, бросалась ему на шею и благодарила звонкими поцелуями! За драгоценностями последовали платья, наряды, безделушки. Вся комната наполнилась ими, в ящиках не хватало места.

Как-то раз утром Клотильда рассердилась. Он принес ей новое кольцо.

— Но ведь я ничего не ношу! Посмотри, если я надену все кольца сразу — они покроют пальцы до самых ногтей. Умоляю тебя, будь же благоразумен.

Он был смущен.

— Значит, кольцо тебе не нравится?

Ей пришлось обнять его, поклясться со слезами на глазах, что она очень счастлива. Он такой добрый, он так много для нее делает! Но когда в то же утро он осмелился заговорить об отделке комнаты, о том, чтобы обтянуть стены новой материей, устлать пол ковром, она снова принялась его умолять:

— Нет, нет! Прошу тебя! Не трогай моей старой комнатки, полной воспоминаний, ведь здесь я выросла, здесь мы любили друг друга. Мне будет казаться, что мы уже не у себя.

Мартина замкнулась в упорном молчании, всем своим видом осуждая эти чрезмерные и бесполезные траты. Она держалась теперь иначе, менее непринужденно, как будто из-за того, что произошло, отказалась от роли домоправительницы и друга и вновь стала простой служанкой. Особенно переменилась она в отношении Клотильды, видя в ней молодую хозяйку, которую беспрекословно слушаются, но любят меньше, чем прежде. Когда она входила в спальню и прислуживала им обоим, пока они еще лежали в постели, ее лицо хранило выражение вынужденной покорности, неизменного обожания хозяина, равнодушия ко всему остальному. И все же два или три раза она появлялась утром с помятым лицом и заплаканными глазами и не желала прямо отвечать на вопросы, отнекивалась, уверяла, что ничего не случилось, что ее только просквозило. Мартина никогда ни слова не говорила о подарках, переполнявших все ящики, словно не видела их; она смахивала с них пыль, убирала на место, не выражая при этом ни восхищения, ни порицания. Но всем существом возмущалась против расточительства Паскаля, которое не укладывалось в ее голове. Она протестовала на свой лад, преувеличенно экономила, сокращала траты, вела хозяйство так скупо, что урезывала даже мелкие расходы. Она стала покупать даже меньше молока, подавала сладкие блюда только по воскресеньям. Не смея жаловаться, Паскаль и Клотильда потихоньку смеялись над ее чрезмерной скупостью, они повторяли шутки, забавлявшие их вот уже десять лет, и рассказывали, что Мартина, помаслив овощи, откидывает их на дуршлаг, чтобы снова использовать стекшее масло.

По истечении трех месяцев Мартина захотела дать отчет в своих расходах. Обычно в конце этого срока она отправлялась к нотариусу г-ну Грангийо, чтобы получить полторы тысячи франков ренты, и располагала этими деньгами по своему усмотрению, внося расходы в книгу, которую доктор не проверял уже много лет. Теперь она принесла ее и потребовала, чтобы он взглянул на записи. Паскаль отнекивался, уверяя, что все идет как надо.

— Я хотела вам показать, сударь, — сказала она, — что на этот раз мне удалось отложить немного денег. Да, триста франков… вот они.

Он глядел на нее пораженный. Обычно она только-только сводила концы с концами. Ну и скаредна же она, если сэкономила такую сумму! Он расхохотался:

— Так вот почему, славная моя Мартина, нам пришлось съесть столько картофеля! Вы просто образец бережливости, но не худо бы немного побаловать нас!

Этот деликатный упрек так ее обидел, что она решилась наконец намекнуть:

— Что поделаешь, сударь, когда одной рукой бросают деньги на ветер, надо быть предусмотрительным и попридержать их другой.

Он понял, но не рассердился, забавляясь, напротив, преподанным ею уроком.

— Вот оно что! Вы ведете счет и моим расходам, ну, так знайте же, Мартина, что и у меня есть особые сбережения.

Он имел в виду гонорар, который получал иногда от пациентов и прятал в ящик своего секретера. Вот уже больше шестнадцати лет он клал туда полученные деньги, — около четырех тысяч франков в год — золото и банкноты вперемежку, — которые могли бы составить целое состояние, если бы он не черпал оттуда, не считая, довольно значительные суммы на опыты и собственные прихоти. Деньги на подарки шли из этого же ящика, и в последнее время Паскаль постоянно прибегал к своим сбережениям. Но ящик казался ему бездонным, он привык брать оттуда на все свои надобности, и ему никогда не приходило в голову, что деньги могут иссякнуть.

— Можно же иногда запустить руку в свои сбережения, — весело продолжал он. — Раз вы сами ходите к нотариусу, Мартина, вы должны знать, что у меня есть своя собственная рента.

Тогда она произнесла беззвучным голосом, каким говорят скупцы, преследуемые страхом потерять свое богатство:

— А что, если у вас ее больше нет?

Ошеломленный Паскаль молча смотрел на нее, он только неопределенно махнул рукой, потому что мысль о несчастье не укладывалась в его голове. Он подумал, что от скупости у Мартины ум за разум зашел, и вечером посмеялся над ее словами вместе с Клотильдой.

В Плассане подарки Паскаля были тоже предметом бесконечных сплетен. Молва о том, что происходит в Сулейяде, о вспыхнувшей там пылкой, ни на что не похожей любви, неизвестно как проникла сквозь стены и получила широкую огласку в силу того особого любопытства, какое свойственно жителям провинциальных городов, столь падких до всяких слухов. Служанка, конечно, ничего не говорила, но достаточно было одного ее вида, чтобы пошли разговоры; да и за двумя возлюбленными, без сомнения, подсматривали сквозь ограду. А тут еще началась эта покупка подарков, которая подтвердила все догадки и все усугубила. Когда доктор спозаранку бегал по улицам, заходил к ювелирам, белошвейкам, шляпницам, изо всех окон на него пялили глаза; люди следили за каждым его шагом, а вечером весь город знал, что он подарил Клотильде еще один фуляровый капор, кружевные сорочки, браслет, украшенный сапфирами. Это граничило со скандалом: дядя развращает собственную племянницу, он, как юноша, совершает ради нее безумства, украшает ее, словно изваяние божьей матери. Самые невероятные истории передавались из уст в уста, — на Сулейяду, проходя мимо, указывали пальцем.

Но особенно гневалась и негодовала старая г-жа Ругон. Она перестала навещать сына, как только узнала, что брак Клотильды и доктора Рамона не состоится. Выходит, что с ней не считаются, на нее плюют. Прошло больше месяца после их ссоры, а Фелисите никак не могла понять, почему ее всюду встречают сострадательными взглядами, туманными намеками, кривыми улыбками, как вдруг она все узнала — это было ударом обуха по голове. А она-то рвала и метала, боясь стать посмешищем во время болезни Паскаля, прослывшего нелюдимом, который свихнулся от спеси и страха. Теперь положение еще ухудшилось, — в довершение скандала любовная история, над которой все потешаются! Доброе имя Ругонов снова в опасности, право, ее злосчастный сын делает все возможное, чтобы уничтожить славу семьи, добытую с таким трудом! И вот в порыве гнева Фелисите — хранительница семейной чести — надела шляпку и, несмотря на свои восемьдесят лет, с юношеской прытью поспешила в Сулейяду, решив во что бы то ни стало смыть это новое пятно. Было десять часов утра.

К счастью, Паскаль, весьма довольный разрывом с матерью, отсутствовал — уже больше часа он бегал в поисках старинной серебряной пряжки для пояса, которую ему захотелось подарить Клотильде. И Фелисите наткнулась на Клотильду, когда та заканчивала свой утренний туалет; молодая женщина, одетая в ночную кофту, с обнаженными руками, распущенными волосами выглядела свежей, словно роза.

Первый натиск был бурным. Старая дама отвела душу, — она возмущалась, взывала к религии и морали. Она закончила свою речь словами:

— Ответь же мне, как вы докатились до такого позора? Ведь это вызов богу и людям!

Девушка выслушала ее весьма почтительно, хотя и с улыбкой на губах.

— Да только потому, бабушка, что нам так захотелось. Разве мы не свободны? Мы не в долгу ни перед кем.

— Ни перед кем? А я? А семья? Теперь опять нас будут поливать грязью, не воображай, что мне это приятно!

И вдруг ее гнев утих. Она посмотрела на Клотильду, нашла ее прелестной. По сути дела, то, что произошло, — ее не удивляло, плевать ей было на это, просто она хотела, чтобы все кончилось благопристойно и злые языки умолкли. И уже примирительно она воскликнула:

— Тогда поженитесь! Почему бы вам не пожениться?

Клотильда была застигнута врасплох. Но только на минуту. Ни ей, ни доктору не приходила в голову мысль о браке. Она снова улыбнулась:

— Разве мы станем от этого счастливее, бабушка?

— Речь идет не о вас, а обо мне и о всей нашей семье… Как можешь ты, милая крошка, смеяться над такими священными вещами? Неужели ты вовсе потеряла стыд?

Но, все такая же спокойная и кроткая, девушка развела руками, как бы говоря, что ей нечего стыдиться своего поступка. Бог ты мой! В жизни столько разврата, столько пороков, так неужели они совершили что-то дурное, отдавшись друг другу и испытав великое счастье под этим сияющим небом? Впрочем, она не стала возражать.

— Ну конечно, мы поженимся, раз ты этого желаешь, бабушка. Учитель сделает все, что я захочу… Только позже, ведь нам некуда спешить!

Клотильда по-прежнему безмятежно улыбалась. Они живут вдали от людей, так стоит ли беспокоиться о том, что о них говорят.

Старая г-жа Ругон удалилась, поневоле удовлетворившись этим неопределенным обещанием. С этого дня она подчеркнуто прекратила всякие отношения с Сулейядой — средоточием греха и позора. Она больше не переступит их порога и с достоинством перенесет это новое горе. Между тем г-жа Ругон вовсе не сложила оружия, с упорством, которое обеспечивало ей победу, она выжидала благоприятной минуты, готовая использовать любую возможность, чтобы вернуться на поле боя.

Как раз в это время Паскаль и Клотильда отказались от своего отшельничества. Это не было с их стороны ни вызовом, ни желанием ответить таким образом на дурные слухи, открыто заявив о своем счастье. Просто их радость рвалась наружу. Их любви мало-помалу стало тесно, им захотелось выйти на свободу, сначала за пределы комнаты, затем дома и, наконец, за пределы сада, в город, на бескрайние просторы. Любовь наполняла все вокруг, заменяла им весь свет. Доктор преспокойно возобновил свои визиты, только теперь он брал с собой девушку, и они появлялись под руку на бульварах и улицах: она — в светлом платье, с яркими полевыми цветами в волосах, он — в застегнутом на все пуговицы сюртуке и широкополой шляпе. Он — в ореоле седин, она — в золоте кудрей. Они шли, стройные, улыбающиеся, с высоко поднятой головой и сияли таким счастьем, что, казалось, их окружает ореол. Сначала их появление вызвало небывалый переполох, торговцы выходили на пороги лавок, женщины высовывались из окон, прохожие останавливались, чтобы проводить их взглядом. Кругом шептались, подсмеивались, указывали на них пальцем. Казалось, волна враждебного любопытства все захлестнет и мальчишки станут бросать в них камни. Но они были так прекрасны, он — величавый и торжественный, она — юная, покорная и в то же время гордая, что люди поневоле проникались сочувствием. Трудно было не испытывать к ним зависти и даже нежности. От обоих исходило очарование, покорявшее сердца. Новый город, где жили чиновники и разбогатевшие буржуа, сдался последним. Квартал св. Марка, несмотря на свой ригоризм, сразу же проявил благосклонную, хотя и сдержанную терпимость при виде Паскаля и Клотильды, которые шли по безлюдным, заросшим травой тротуарам, вдоль старых молчаливых, наглухо закрытых особняков, казалось, еще распространявших аромат былой любви. Но особенно приветливо их встретил старый квартал; населявшие его бедняки бессознательно почувствовали всю поэтичность, глубокий смысл сказания о прекрасной девушке — опоре своего вновь обретшего молодость царственного властелина. В этом квартале доктора обожали за доброту, и его спутница скоро стала пользоваться признанием; как только она появлялась, ее приветствовали восторженно и радостно. А Паскаль и Клотильда, которые, казалось, первое время не замечали враждебности горожан, угадывали теперь прощение и дружелюбие, которыми были окружены; от этого оба становились еще прекраснее, их счастье улыбалось всем.

Однажды после обеда, когда Паскаль и Клотильда свернули за угол улицы Банн, они увидели на противоположном тротуаре доктора Рамона. Как раз накануне они узнали, что он сделал предложение дочери адвоката Левека. Без сомнения, это был наиболее благоразумный выход: чтобы упрочить занимаемое им положение, откладывать женитьбу не следовало, к тому же его невеста, красивая и богатая девушка, его любила. Конечно, со временем и он ее полюбит. Клотильда была очень рада, что может ему улыбнуться и сердечно, дружески поздравить. Паскаль тоже ласково его приветствовал. Взволнованный этой встречей, Рамон на мгновенье растерялся. Первым его движением было перейти дорогу, подойти к ним. Но потом его, видимо, взяло сомнение, он подумал, что было бы грубо нарушить их грезу, ворваться в уединение, в котором они пребывали даже среди уличной сутолоки. Он ограничился дружеским поклоном и улыбкой, прощавшей Паскалю и Клотильде их счастье. Эта встреча была чрезвычайно приятна для всех троих.

Теперь Клотильда опять вернулась к своим пастелям и уже несколько дней пыталась изобразить трогательную сцену между старым царем Давидом и молодой сунамитянкой Ависагой. Это было воплощение ее мечты, ее второго «я», вдохновенный замысел, в который она вложила свою любовь к таинственному. На фоне цветов, по-восточному великолепных цветов, похожих на звездную россыпь, стоял старый царь, повернувшись лицом к зрителям; рука его покоилась на плече Ависаги — юной, белокожей девушки, обнаженной до пояса. Давид был в роскошном одеянии — в прямой, отягощенной драгоценными камнями мантии, и на его белых как снег волосах сверкал царский венец. Она же казалась еще нарядней, чем он, со своей лилейной кожей, тонким, удлиненным станом, маленькой округлой грудью и гибкими руками, исполненными божественной грации. Могущественный, обожаемый властелин, он опирался на свою избранницу — гордую, ибо ее отличили среди всех, счастливую, ибо она может принести в дар господину свою живительную юность. В ее светлой торжествующей наготе сквозила глубокая покорность и безмятежное спокойствие, с каким она принесла себя в дар перед лицом собравшегося народа, в ярком свете дня. Он был величав, она чиста, и от обоих исходило как бы неземное сияние.

До последней минуты художница оставила лица обоих персонажей незаконченными, точно скрытыми легкой дымкой. Растроганный Паскаль, стоя за спиной Клотильды, разгадал ее замысел и подтрунивал над ней. Его догадка подтвердилась: несколькими штрихами она закончила лица — старый царь Давид был он, Ависага-сунамитянка — она. Но они были овеяны грезой, обожествлены: шелковистые волосы — седые и белокурые — окутывали их, словно королевская мантия, просветленные, восторженные лица говорили о небесном блаженстве, взгляд и улыбка — о бессмертной любви.

— Но ты изобразила нас слишком прекрасными, дорогая, — вскричал Паскаль, — ты опять ушла в мечтания, как в те дни, помнишь, когда я упрекал тебя за все эти таинственные, химерические цветы!

И он указал на стены, где пестрел цветник ее прежних пастелей, — несуществующая флора, возросшая под сенью райской кущи.

Она весело запротестовала:

— Ты находишь, что мы слишком прекрасны! Но мы не можем быть слишком прекрасными! Уверяю тебя, я вижу, я чувствую нас такими! Мы и правда такие… Ну, вот посмотри, разве же это не действительность?

Она взяла старинную Библию XV века, лежавшую подле нее, и показала наивную гравюру на дереве.

— Смотри, ну точь-в-точь…

Он тихо засмеялся в ответ на это спокойное, необычайное утверждение.

— Ты смеешься, останавливаешься на деталях рисунка. А надо проникнуть в его дух… Вот, взгляни на другие гравюры, и в них говорится о том же! Я нарисую Авраама и Агарь, Руфь и Вооза, нарисую всех — пророков, пастырей и царей, которым смиренные девушки, родственницы и служанки, отдавали свою молодость. Все они прекрасны и счастливы, сам видишь.

Они перестали смеяться, склонившись над старинной Библией, страницы которой она переворачивала своими тонкими пальцами. А он стоял позади, и его седая борода смешивалась с ее белокурыми волосами. Он чувствовал ее всю, вдыхал ее всю. Прильнув к ее нежной шее, он целовал ее цветущую юность, а наивные гравюры на дереве следовали одна за другой, и с пожелтевших страниц вставал весь этот библейский мир, непрестанная смена поколений сильной и плодовитой расы, которой надлежало покорить мир, — мужчины с неоскудевающей мужественностью, многородящие женщины, упорная живучесть народа, возрождающегося, несмотря на преступления, кровосмешение и любовь, вопреки возрасту и рассудку. Паскаль почувствовал волнение, безграничную благодарность, ибо долголетняя мечта осуществилась, его любовь, его Ависага пришла к нему и озарила жизнь, клонящуюся к закату, вернула ему молодость, радость.

Крепко обняв Клотильду, чтобы чувствовать каждую частицу ее тела, он прошептал:

— Твоя молодость… твоя молодость, я так жажду ее, и она меня насыщает… Но разве ты, — такая молодая, — не жаждешь молодости? Почему ты взяла меня, такого старого, старого как мир?

Она вздрогнула от удивления и, повернув голову, взглянула на него.

— Это ты старый?! Что ты! нет, ты молодой, моложе меня!

Она смеялась, сверкая зубами и заражая его своим смехом. И все же он настаивал, скрывая волнение:

— Но ты мне не отвечаешь… Разве ты не жаждешь молодости, ты, такая молодая?

Она протянула ему губы и первая поцеловала его, ответив так же шепотом:

— Да, я алчу, я жажду только одного — быть любимой, быть любимой больше всего, превыше всего на свете, — так, как любишь меня ты!

Когда Мартина увидела висящую на стене пастель, она с минуту молча смотрела на нее, затем перекрестилась, так что осталось неясным, кого она там увидела: бога или дьявола. За несколько дней до пасхи она попросила Клотильду сопровождать ее в церковь, и так как девушка отказалась, она на мгновенье вышла из немой почтительности, в какой теперь пребывала. Из всех поразительных новшеств в доме больше всего ее огорчало неожиданное неверие молодой хозяйки. Вот почему она позволила себе заговорить с ней по-старому и выбранить, как прежде, когда Клотильда была ребенком и не хотела читать молитву. Неужто Клотильда потеряла страх божий? Неужто не трепещет при мысли, что ей придется вечно гореть в адском пламени?

Клотильда не могла удержать улыбки.

— В адском пламени? Ты же знаешь, что я никогда не боялась ада. Но ты ошибаешься, полагая, что я потеряла веру. Я перестала ходить в церковь, правда, но лишь потому, что молюсь не там, а в другом месте, — вот и все.

Разинув рот, Мартина смотрела на нее, не понимая. Все кончено: барышня погибла. С этих пор она больше не звала Клотильду в церковь. Зато ее собственное благочестие еще увеличилось, превратилось в манию. Теперь в свободные от работы часы ее уже не видели с чулком, который она, бывало, постоянно вязала даже на ходу. Теперь, как только у нее выдавалась свободная минутка, она спешила в церковь и надолго оставалась там, погруженная в молитву. Однажды старая г-жа Ругон, всегда бывшая начеку, застала Мартину в церкви за колонной, где уже видела ее час тому назад, служанка покраснела и принялась извиняться, словно ее уличили в безделье.

— Я молилась за хозяина! — сказала она.

Между тем Паскаль и Клотильда все чаще покидали свои владения, с каждым днем удлиняли прогулки, перенося их теперь за город, в широкие просторы полей. Однажды они отправились после обеда в Сегиран и испытали сильное волнение при виде унылых земель, распаханных там, где некогда простирались волшебные сады Параду. Перед глазами Паскаля встал образ Альбины, юной, цветущей, как весна. В те годы, уже считая себя стариком, он приходил сюда поиграть с этой девочкой и не мог подумать, что она будет давно мертва, когда жизнь дарует ему такую же весну, наполнив благоуханием его закат. Почувствовав, что между ними встало это видение, Клотильда в порыве любви обратила к нему лицо. Она была Альбиной, этой вечной возлюбленной. Паскаль поцеловал ее в губы; они не обменялись ни словом, но обоим показалось, что трепет пробежал по посевам пшеницы и овса, где волновалась прежде роскошная зелень Параду.

Теперь Паскаль и Клотильда шли по иссохшей, голой равнине, и под их ногами хрустела дорожная пыль. Им нравилась эта южная природа, эти земли, засаженные хрупкими миндальными деревьями и карликовыми оливами, гряда невозделанных холмов и белые пятна бастид на фоне темных столетних кипарисов. Все это походило на старинные пейзажи, классические пейзажи старых мастеров, строгие по колориту, с линиями, гармоничными и величественными. Все собранные воедино горячие солнечные лучи, которые выжгли этот край, казалось, текли в жилах Паскаля и Клотильды; и от этого они были еще моложе, еще прекраснее под вечно голубым небом, откуда струилось на них чистое пламя неиссякаемой страсти. В прозрачной тени зонтика Клотильда расцветала, как южное растение, купаясь в солнечных лучах, а он молодел, чувствуя, как хмельные соки земли живительными волнами радости приливают к его сердцу.

Прогулка в Сегиран была предпринята по предложению доктора, узнавшего от тетушки Дьедонне о предстоящем браке Софи с молодым мельником, местным уроженцем; Паскалю захотелось узнать, все ли здоровы и счастливы в этом уголке. Как только они вошли в аллею под сень высоких зеленых дубов, их сразу охватила блаженная прохлада. По обеим ее сторонам текли ручьи, питавшие эту густолиственную растительность. У дома сыромятника они встретили влюбленных, Софи и ее мельника, которые целовались взасос возле колодца; тетушка только что отправилась полоскать белье, туда, под ивы Вьорны. Покраснев, оба вскочили в смущении. Но доктор и его подруга сочувственно улыбались, и успокоившиеся влюбленные рассказали им, что свадьба назначена на иванов день, до нее — увы — еще очень далеко, но она непременно состоится. Спасенная от наследственной болезни Софи окрепла и похорошела, она выросла, как те деревца, что уходят корнями во влажную почву на берегу ручья и стоят, подставив кроны солнцу. О, это пылающее бескрайнее небо, с какой щедростью вливало оно жизнь в людей и природу! У Софи было только одно горе, — слезы повисли у нее на ресницах, когда она заговорила о своем брате Валентене, который едва ли протянет до конца недели. Накануне она узнала, что он обречен. И доктору пришлось немного покривить душой, чтобы ее успокоить, хотя он и сам ожидал с часу на час роковой развязки. Паскаль и Клотильда вернулись в Плассан медленным шагом, умиленные счастьем молодой четы, ее здоровой любовью, на которую повеяло дыханием смерти.

В старом квартале женщина, которую лечил Паскаль, сообщила ему, что Валентен только что умер. Двум соседкам пришлось увести Гирод, которая, словно безумная, с громким плачем цеплялась за тело сына. Паскаль вошел в дом, оставив Клотильду у дверей. Наконец они молча направились обратно в Сулейяду. С тех пор как доктор возобновил практику, он, казалось, навещал больных только из профессионального долга и не приходил больше в восторг от чудес, совершаемых его лечением. Впрочем, его удивляло, что Валентен умер только теперь, и он понимал, что продлил жизнь больному на целый год. И все же, несмотря на столь замечательные результаты, смерть неизбежна, неотвратима. Сознание, что ему удалось на несколько месяцев отсрочить кончину Валентена, должно было бы принести ему удовлетворение, смягчить горькое сожаление о смерти Лафуаса, которую он незадолго перед тем невольно ускорил. Ничуть не бывало. Горькая складка залегла между его бровей и не изгладилась, даже когда они вернулись в свое уединение. Здесь их ожидало новое беспокойство. Паскаль увидел рабочего-шляпника Сартера под платанами, куда его посадила Мартина; этому обитателю Тюлет, доктор долгое время делал впрыскивания. Увлекший Паскаля опыт, видимо, удался; впрыскивания экстракта нервного вещества вернули больному волю, недаром Сартер, выпущенный только утром из дома умалишенных, пришел сюда и клялся, что больше не подвержен припадкам, что совершенно избавился от мании убийства, под влиянием которой он мог броситься на первого встречного и его задушить. Доктор смотрел на этого маленького чернявого человека с покатым лбом и асимметричным лицом, в котором было что-то птичье, с одной щекой, явно более утолщенной, чем другая, — больной находился в полном рассудке, был очень кроток и, преисполненный благодарности, целовал руки своему спасителю. В конце концов доктор растрогался, тепло попрощался с ним, рекомендуя вернуться к трудовой жизни, которую считал лучшим способом сохранить физическое и нравственное здоровье. После его ухода доктор успокоился, сел за стол и весело заговорил о другом.

Клотильда смотрела на него удивленно и даже с оттенком возмущения.

— В чем дело, учитель? Ты недоволен собой?

Он отшутился.

— О, я никогда не бываю доволен собой! А медициной, как ты знаешь, только по временам.

В ту ночь, лежа в постели, они впервые поссорились. Задув свечу, они остались в полной тьме, она прильнула к нему, тонкая, нежная, он крепко держал ее в объятьях, прижимая ее головку к груди. Клотильда сердилась на Паскаля за то, что он отказался от всякого честолюбия; перебирая события дня, она снова стала упрекать его: почему он не радуется ни выздоровлению Сартера, ни даже продлению жизни Валентена? Теперь она страстно желала славы Паскаля. Она вспоминала о применявшемся им курсе лечения: разве не выздоровел он сам? Мог ли он отрицать действенность собственного метода? Клотильда трепетала, вызывая в памяти грандиозную мечту, которую он лелеял когда-то: победить человеческую немощь, единственную причину зла, исцелить страждущее человечество, оздоровить его, сделать более совершенным и, одарив здоровьем людей, ускорить приход всеобщего счастья и создание будущего общества, прекрасного и благоденствующего! В его руках эликсир жизни, панацея от всех зол, вселяющая беспредельную надежду!

Паскаль молчал, прильнув губами к обнаженному плечу Клотильды. Затем он пробормотал:

— Это правда, я выздоровел сам, вылечил других и все еще верю, что мои впрыскивания иногда приносят пользу… Я не отрицаю медицины, угрызения совести из-за несчастного случая с Лафуасом не изменили моего отношения к ней. До сих пор работа поглощала меня целиком, она была моей страстью, я сам чуть не умер, желая доказать себе возможность возродить одряхлевшее человечество, сделать его сильным и рассудительным, Но все это лишь мечта, прекрасная мечта!

Она обвила его своими гибкими руками, еще крепче прижалась к нему.

— Нет, нет, это реальность, реальность, созданная твоим гением, учитель!

И, чувствуя свою безграничную близость с ней, он еще понизил голос, так что слова его были чуть слышны, словно легкое дыхание.

— Послушай, я доверю тебе то, что не сказал бы никому на свете, то, в чем не признался бы вслух самому себе… Исправить природу, вмешаться в нее, изменить ее, поставить препоны намеченной ею цели — похвальная ли это задача? Вылечить человека, отсрочить его смерть ради него самого, продлить его жизнь в ущерб всему человеческому роду — не означает ли это разрушить то, что наметила природа? Имеем ли мы право мечтать о человечестве, более здоровом, сильном, соответствующем нашему идеалу здоровья и силы? На что мы посягаем, как осмеливаемся вторгнуться в работу жизни, если ее пути и цели нам неизвестны? Возможно, все устроено хорошо. Быть может, мы рискуем убить любовь, гений, самую жизнь… Пойми, я исповедуюсь одной тебе, меня взяло сомнение, я трепещу при мысли о моей алхимии грядущего века и начинаю думать, что лучше и правильнее предоставить эволюции идти своим путем.

Он замолчал и потом добавил так тихо, что она едва услышала его слова.

— Знаешь, теперь я впрыскиваю им чистую воду. Ты сама как-то обратила внимание, что больше не слышно моей ступки; а я сказал тебе, что у меня еще есть в запасе лекарство… Вода успокаивает больных, вероятно, в силу простого механического воздействия. Конечно, я по-прежнему мечтаю облегчить страдания, устранить их! Быть может, это моя последняя слабость, но я не могу видеть страдания, прихожу в исступление от зрелища этой чудовищной, бессмысленной жестокости природы… И я лечу только для того, чтобы люди не так мучились.

— Но если теперь ты не хочешь исцелять больных, учитель, — сказала она, — не говори им всей правды, ведь жестокая необходимость обнажать язвы имела одно оправдание — надежду их излечить.

— Нет, нет, надо знать правду, несмотря ни на что, ничего не скрывать, все говорить о людях и явлениях. В неведении нет счастья, одна уверенность — залог спокойствия. Когда мы будем знать больше, мы, конечно, со всем примиримся… Но разве ты не понимаешь, что желание все излечить, все возродить — вызвано гордыней, эгоизмом и бунтом против жизни, которую мы объявляем бессмысленной, ибо судим о ней с точки зрения собственных интересов. Я чувствую, что стал яснее духом, что расширил, обогатил свой кругозор, с тех пор как склонился перед необходимостью эволюции. Моя влюбленность в жизнь победила, я уже не доискиваюсь ее целей, готов полностью довериться ей, совершенно в ней раствориться, отказавшись переделывать ее согласно собственным представлениям о добре и зле. Одна жизнь всемогуща, она одна знает, что творит и куда идет, я могу лишь пытаться постичь ее, чтобы прожить так, как она этого требует… И знаешь, я это понял лишь теперь, когда ты стала моей. Прежде я искал истину вовне, я мучился навязчивой идеей спасти мир. Явилась ты, и жизнь стала полной, мир ежечасно спасается любовью, огромным непрекращающимся трудом всего, что живет и размножается во вселенной… Жизнь безгрешна, жизнь всемогуща, жизнь бессмертна!..

Слова замирали на его губах, трепетные, как исповедь, как вздох того, кто отдается на волю высших сил. Она тоже больше не рассуждала, подчинившись тому же порыву.

— Учитель, я не хочу ничего, что противно твоей воле, возьми меня, пусть я буду твоя, пусть исчезну и вновь воскресну вместе с тобой в другом существе.

Они отдались друг другу. Потом опять раздался шепот: это были мечты о спокойном, здоровом существовании, о деревенской идиллии. Долголетний врачебный опыт подсказывал Паскалю, что жизнь на лоне природы лучшее средство от всех болезней. Он проклинал города. Чувствовать себя хорошо и быть счастливым можно только среди широких просторов, под жарким солнцем, отказавшись от денег, от честолюбия и даже от излишнего умственного труда, на который толкает нас гордыня. Не делать ничего — только жить и любить, возделывать землю и иметь чудесныхдетей.

— Да, ребенок, наш ребенок, который когда-нибудь родится… — повторил он тихонько.

Паскаль не докончил фразы, так взволновала его мысль о запоздалом отцовстве. Он избегал говорить об этом, но отворачивался и глаза его увлажнялись всякий раз, когда им улыбались дети, встреченные во время прогулок.

Клотильда ответила просто, со спокойной уверенностью:

— Конечно, он родится!

Для нее это было естественным, необходимым следствием близости. В каждом поцелуе заключалась для нее мысль о ребенке; потому что любовь, не имеющая конечной целью ребенка, казалась ей бесполезной и гадкой.

Отчасти поэтому Клотильда не любила романов. Она не увлекалась чтением, как ее мать; ей было достаточно полета собственной фантазии; от выдуманных историй ей тотчас же становилось скучно. Она не переставала удивляться и негодовать на то, что в романах никогда нет места ребенку. О нем даже не вспоминают, и если он случайно появляется, нарушая любовные утехи, — это катастрофа, неожиданность, серьезная помеха. Пребывая в объятьях друг друга, любовники, казалось, никогда не думают, что творят новую жизнь, что от их близости может родиться ребенок. А между тем естественные науки, которыми занималась Клотильда, подтвердили ей, что единственной заботой природы является плод. Только он имеет значение, и все усилия природы направлены на то, чтобы семя не погибло и мать зачала. Человек же, наоборот, возвышая и облагораживая любовь, устраняет самую мысль о плоде. В изысканных романах пол героев превратился лишь в орудие страсти. Они влюбляются, сходятся, расстаются, претерпевают жесточайшие муки, целуются, убивают друг друга, вызывают величайшие социальные потрясения, и все это ради любовных утех, вопреки законам природы, словно не подозревают, что, занимаясь любовью, люди зачинают детей, — это грязно и бессмысленно.

Клотильда оживилась и зашептала немного смущенная, с прелестной смелостью любимой женщины:

— Он родится… Раз мы делаем все, что нужно для этого, почему бы ему не родиться?

Паскаль ответил не сразу. Она почувствовала, что, лежа в ее объятьях, он похолодел, охваченный скорбью и сомнением. Затем он с грустью пробормотал:

— Нет, нет, слишком поздно… Вспомни, дорогая, о моем возрасте!

— Но ты молод! — вскричала она, охваченная новым порывом страсти, согревая его, покрывая поцелуями.

В конце концов они развеселились. И так и заснули в объятьях друг друга; он, лежа на спине, сжимал ее левой рукой, она, тесно прижавшись к нему своим стройным, гибким телом, положила голову ему на грудь, так что ее рассыпавшиеся белокурые волосы смешались с его седой бородой. Сунамитянка дремала, прижавшись щекой к сердцу своего царя. И вскоре в большой, погруженной во мрак комнате, такой благосклонной к их любви, не стало слышно ничего, кроме их спокойного дыхания.

Глава 9

Итак, доктор продолжал навещать больных в городе и окрестных деревнях. Почти всегда его сопровождала Клотильда, которая вместе с ним входила в дома бедняков.

Но как Паскаль шепотом признался ей однажды ночью, теперь он делал это, только чтобы облегчить страдания и утешить больных. Случалось и прежде, что он врачевал с отвращением, почувствовав всю бесполезность терапии. Ее эмпиризм приводил его в отчаяние. Как только медицина перестала быть для него экспериментальной наукой, превратившись в искусство, Паскаля стало тревожить бесконечное разнообразие заболеваний и способов их лечения, в зависимости от организма пациента. Способы эти менялись вместо с теориями: скольких людей, должно быть, погубили в прошлом отвергнутые ныне методы! Все зависело от чутья врача, исцелитель превращался в счастливо одаренного кудесника, который бродит ощупью, интуитивно применяя то одно, то другое лечение. Вот почему после двенадцати лет практики Паскаль почти совсем отказался лечить больных, чтобы отдаться чистой науке. Позднее, когда изыскания о наследственности на мгновенье вселили в него надежду на возможность вмешиваться в природу, исцеляя людей открытыми им подкожными впрыскиваниями, он снова страстно отдался практике. Так продолжалось до того дня, когда вера в жизнь, которая заставляла его помогать организму, восстанавливая его жизненные силы, стала еще крепче и он проникся непоколебимой уверенностью в том, что природа не нуждается в посторонней помощи, что она сама созидательница здоровья и силы. И с присущей ему спокойной улыбкой на устах доктор теперь по-прежнему посещал больных, по лишь тех, кто настойчиво призывал его и которым он приносил облегчение впрыскиваниями чистой воды.

Клотильда отваживалась иногда подсмеиваться над этим. В глубине души она продолжала верить в таинственные силы и говорила шутя, что если Паскалю удается творить чудеса, — значит, в нем самом заложена какая-то сила, значит, он и есть настоящий бог! Доктор весело возражал ей, что во время их совместных визитов сила исходит от нее, — больного не удается излечить в ее отсутствие, стало быть, это она приносит веяние иного мира, неведомую, целительную силу. Недаром богатые буржуа, в дома которых она не решается входить, продолжают стенать, они не получают ни малейшего облегчения. Эти шутливые препирательства доставляли обоим удовольствие, — они отправлялись на обход с таким чувством, словно им предстояли новые открытия, и, сидя у больного, обменивались понимающими взглядами. Ах, эта негодяйка боль, до чего же она их возмущала, ведь ее одну они хотели теперь победить, и как же они радовались, когда это удавалось! Они были вознаграждены по-царски, видя, что на лбу больного высыхает холодный пот, что судорога уже не кривит губ и помертвевшее лицо оживает. Без сомнения, их взаимная любовь приносила облегчение в этот маленький мирок страждущего человечества.

— Смерть — естественное явление, — говорил часто Паскаль. — Но к чему страдания? Они ужасны, бессмысленны!

Однажды после обеда доктор в сопровождении Клотильды отправился навестить больного в деревушке Святой Марты: пожалев Добряка, они решили поехать по железной дороге, и на вокзале у них произошла неожиданная встреча. Их поезд шел из Тюлет. Святая Марта была первой остановкой в противоположном направлении в сторону Марселя. Когда пришел поезд, они поспешили к нему и уже открыли дверцу вагона, как вдруг из купе, которое они считали свободным, вышла г-жа Ругон. В последнее время она с ними не разговаривала; легко спрыгнув со ступеньки, несмотря на свой возраст, она удалилась с чопорным и весьма достойным видом.

— Сегодня первое июля, — сказала Клотильда, когда поезд тронулся. — Бабушка возвращается из Тюлет, она навещала тетю Диду, как делает это обычно раз в месяц… Ты видел, какой взгляд она на меня бросила?

В глубине души Паскаль радовался ссоре с матерью, освобождавшей его от назойливого присутствия старой дамы.

— Ба, если не можешь договориться, лучше вовсе не встречаться, — спокойно проговорил он.

Но девушка призадумалась и опечалилась. Потом сказала вполголоса:

— Я нахожу, что бабушка очень изменилась, побледнела… И вдобавок, ты заметил, — у нее, всегда такой подтянутой, только на одной руке, на правой, зеленая перчатка… Не знаю почему, вид бабушки перевернул мне душу.

Зараженный тревогой Клотильды, Паскаль неопределенно махнул рукой. Ну конечно, даже его мать старится, как все прочие. Она слишком суетится, слишком все принимает к сердцу. Он рассказал Клотильде, что г-жа Ругон намерена завещать свое состояние городу Плассану, на постройку богадельни имени Ругонов. Оба снова улыбнулись, а Паскаль, что-то вспомнив, воскликнул:

— Постой, да ведь завтра мы тоже должны отправиться в Тюлет к нашим больным. Кстати, я обещал дяде Маккару привезти к нему Шарля.

Фелисите и в самом деле возвращалась в этот день из Тюлет, куда ездила первого числа каждого месяца, чтобы справиться о здоровье тети Диды. Многие годы она неустанно интересовалась состоянием безумной, пораженная тем, что та все еще живет, злясь, что старуха являет настоящее чудо долголетия и упорно не желает умирать, хотя уже прошли для этого все естественные сроки. С каким облегчением вздохнет Фелисите, когда в одно прекрасное утро похоронит этого ненужного свидетеля прошлого, этот призрак долготерпения и искупительной жертвы, который вызывает в памяти людей страшные грехи их семьи! Столько достойных ушло из нашего бренного мира, а эта помешанная, у которой только в глазах теплится искорка жизни, как будто забыта богом на земле. В то утро, как обычно, Фелисите застала старуху в кресле, иссохшую, прямую, недвижимую. Сиделка уверяла, что она никогда не умрет. Ей исполнилось сто пять лет!

Фелисите вышла из дома умалишенных возмущенная. Она вспомнила о дядюшке Маккаре. Вот кто ей тоже мешает, кто приводит ее в отчаяние своим упорным нежеланием умирать! Хотя ему было всего восемьдесят четыре года, только на три года больше, чем ей, Фелисите казалось, что он до смешного стар и зажился на свете, переступив все дозволенные границы. А ведь он всегда предавался излишествам и вот уже шестьдесят лет каждый вечер бывает мертвецки пьян! Добропорядочные, воздержанные умирают, а он с каждым днем становится все бодрее, крепче, его распирает от здоровья и веселья. В былые времена, когда он еще только обосновался в Тюлет, она задаривала его вином, ликерами, водкой, не признаваясь самой себе, что надеется таким образом избавиться от негодяя, который не приносит семье ничего, кроме неприятностей и позора. Но скоро она заметила, что спиртные напитки только идут ему впрок, физиономия его так и лоснится, во взгляде сквозит озорная насмешка; тогда Фелисите перестала ублажать Маккара, поняв, что он лишь толстеет от яда, на который она так надеялась. Она затаила против него страшную злобу, чувствуя, что охотно убила бы пьяницу, если бы только посмела! Ведь при каждой встрече он держится на ногах все крепче, все увереннее, смеется ей прямо в лицо, ибо прекрасно знает, что она ждет не дождется его смерти, и ликует, что не доставляет ей удовольствия похоронить вместе с ним грязное белье прошлого — всю кровь и мерзость двух завоеваний Плассана.

— Эх, Фелисите, — говорил он ей частенько со свойственной ему жестокой издевкой, — я живу на этом свете, чтобы оберегать нашу старую матушку, когда же мы с ней решимся наконец умереть — это будет исключительно из любезности к вам, да! Только для того, чтобы избавить вас от труда навещать нас по доброте душевной, как вы это делаете каждый месяц.

В последнее время, чтобы уберечь себя от разочарования, она даже не заходила к дядюшке, а только справлялась о нем в доме умалишенных. Но на этот раз г-жа Ругон узнала, что у него был приступ необычного запоя, — он не протрезвлялся целых две недели и, верно, еще не выходит из дому, ее охватило любопытство, и ей захотелось собственными глазами увидеть, до какого состояния он сам себя довел. Вот почему по дороге на станцию она сделала крюк, чтобы зайти в домик дядюшки.

День выдался великолепный, жаркий, солнечный день. Идя по узкой дорожке, она смотрела по сторонам на поля, которые Маккар когда-то выманил у нее, на всю эту плодородную землю, — плату за его молчание и хорошее поведение. В ярких лучах солнца выкрашенный в густой желтый цвет домик под розовой черепичной крышей, казалось, весело улыбался ей… Войдя под тень старых тутовых деревьев у террасы, она ощутила освежающую прохладу, залюбовалась прекрасным видом. Поистине райский уголок — достойный приют для старика, кончающего здесь в мире и покое долгую добродетельную жизнь!

Но дядюшки не было ни видно, ни слышно. Стояла глубокая тишина. Только пчелы жужжали возле высоких мальв. А на террасе, в тени, растянулся маленький рыжий песик, «лубе», как их называют в Провансе. Собачонка, подняв голову, заворчала, собираясь залаять, но, узнав посетительницу, снова улеглась и больше уже не двигалась. И вдруг, несмотря на этот ничем не нарушаемый покой, несмотря на радостный свет солнца, Фелисите охватил странный озноб, и она громко позвала:

— Маккар!.. Маккар!..

Дверь бастиды под шелковицами была открыта настежь. Но она не осмеливалась войти: пустой, как будто разверстый дом встревожил ее, и она снова позвала:

— Маккар!.. Маккар!..

Ни звука, ни шороха. Гнетущая тишина, только одни пчелы жужжат вверху, кружась возле высоких мальв.

Наконец Фелисите устыдилась своего страха и храбро вошла в дом. Дверь налево, ведущая из передней в кухню, где обыкновенно находился дядюшка, была затворена. Фелисите толкнула ее, но сначала ничего не могла различить, видимо, Маккар закрыл ставни, чтобы спрятаться от жары. Первое, что она ощутила, был удушливый запах спирта, он наполнял всю комнату и ударил ей в нос так, что она чуть не задохнулась. Казалось, он исходил от каждого предмета, — весь дом был им пропитан. Когда же глаза привыкли к полутьме, она смутно различила фигуру дядюшки. Он сидел за столом, на котором стоял стакан и опорожненная бутылка восьмидесятипятиградусного коньяка. Словно брошенный в кресло куль, Маккар спал мертвецки пьяный. При виде этой картины Фелисите вновь охватили гнев и презрение.

— Послушайте, Маккар! Стыдно и глупо доводить себя до такого состояния!.. Проснитесь же! Какой позор!..

Но он спал так крепко, что не слышно было даже его дыхания. Она повысила голос, стала хлопать в ладоши, все было тщетно.

— Маккар! Маккар! Маккар! Да на вас противно смотреть, милейший!

И, махнув на него рукой, она без церемоний принялась расхаживать по комнате, наталкиваясь на мебель. Ей мучительно хотелось пить после ходьбы по пыльной дороге из дома умалишенных. В перчатках было неудобно, она сняла их и положила на край стола. Затем ей посчастливилось найти кувшин с водой, она проворно вымыла стакан, налила его до краев и поднесла ко рту, но тут увидела необычайное зрелище, до того взволновавшее ее, что она поставила стакан подле перчаток, даже не пригубив его.

Она уже лучше видела в комнате, куда сквозь щели старых, рассохшихся ставней пробивались солнечные лучи. Теперь она отчетливо различала Маккара, как всегда аккуратно одетого в костюм из синего сукна, в неизменном меховом картузе, который он носил круглый год. За последние пять-шесть лет он раздобрел и казался тушей, заплывшей жиром. Очевидно, Маккар курил, перед тем как заснуть, потому что трубка, коротенькая черная трубка, лежала у него на коленях. И вдруг Фелисите оцепенела, увидев, что рассыпавшийся горячий пепел попал на брюки; и сквозь дыру в сукне, ставшую величиной с пятифранковую монету, виднелась обнаженная красная ляжка и маленький голубоватый огонек.

Сначала Фелисите решила, что загорелось белье, кальсоны, рубаха. Но сомнений быть не могло, — она ясно видела голое тело и над ним голубоватое пламя, легкий, танцующий огонек, подобный тому, который скользит по поверхности чаши с горящим пуншем. Пока еще он был не выше, чем у зажженного ночника, — еле заметный и такой неустойчивый, что колебался от малейшего дуновения. Но он быстро увеличивался, распространялся, кожа трескалась, и жир начинал растапливаться.

У Фелисите вырвался невольный крик:

— Маккар! Маккар!

Он не пошевелился. Очевидно, он совсем потерял чувствительность, опьянение довело его до коматозного состояния, до полного паралича, ибо он все еще был жив, — грудь поднималась и опускалась, он дышал медленно, ровно.

Маккар! Маккар!

Теперь жир сочился из трещин кожи, и пламя, добравшееся уже до живота, разгоралось все сильнее, Фелисите поняла, что на ее глазах дядюшка воспламеняется, как губка, пропитанная спиртом. Ведь он многие годы поглощал спирт, и притом самый крепкий, самый горючий. Было ясно, что он вот-вот запылает с ног до головы.

И тут у Фелисите пропало желание его будить, если уж он спит так крепко. Прошла бесконечная минута, она же в страхе смотрела на него, постепенно принимая решение. Руки ее дрожали мелкой дрожью, которую она не могла унять. Она задыхалась и, схватив обеими руками стакан воды, залпом осушила его. Потом дошла на цыпочках до двери, но вдруг вспомнила о перчатках. Она вернулась, ощупью нашла их на столе и подумала, что взяла обе. Наконец вышла из дома и закрыла за собой двери, тихо, осторожно, словно боялась кого-то обеспокоить.

Очутившись на террасе, залитой ярким солнцем, на свежем воздухе, под широко раскинувшимся светлым небосводом, она вздохнула с облегчением. Деревня была безлюдна, никто не видел, конечно, ни как она вошла, ни как вышла. Кругом не было ни души, кроме растянувшейся на террасе рыжей собачонки, которая не соблаговолила даже поднять голову. И Фелисите удалилась мелкими, быстрыми шажками, слегка покачиваясь на ходу, словно девушка. Но не сделала она и сотни шагов, как какая-то непонятная сила, которой она тщетно пыталась воспротивиться, заставила ее оглянуться в последний раз на дом посреди косогора, такой спокойный и веселый в закатном свете безоблачного дня. Только в поезде, когда г-жа Ругон хотела натянуть перчатки, она хватилась, что недостает одной. Но она не сомневалась, что, входя в вагон, обронила ее на платформе. Фелисите полагала, что совершенно спокойна, а между тем только на одной руке у нее была перчатка, а у такого человека, как она, это свидетельствовало о сильнейшем волнении.

На другой день Паскаль и Клотильда поехали трехчасовым поездом в Тюлет. Они взялись отвезти Шарля к дядюшке, у которого он должен был прожить неделю, и мать мальчика, жена шорника, привела его к ним. В семье шорника опять начались несогласия; муж наотрез отказался терпеть у себя впредь этого чужого ребенка, этого наследного принца, бездельника и тупицу. Одежду Шарлю покупала бабушка Ругон, и потому даже сегодня он был наряжен в черный бархат с золотыми шнурами, ни дать ни взять, юный феодал, паж былых времен, направляющийся ко двору. В купе, где они оказались одни, Клотильда, играя, сдергивала с головы Шарля шапочку и гладила его восхитительные белокурые волосы, роскошными локонами рассыпавшиеся по плечам. На пальце у Клотильды было кольцо, и, погладив мальчика, она с ужасом заметила у него на шее кровавый след. Стоило дотронуться до Шарля, и на этом месте тотчас же выступали красные капельки. Шарль страдал слабостью тканей, усугубленной вырождением, вот почему всякий пустяк вызывал у него кровотечение. Доктор встревожился, спросил, часто ли у него идет носом кровь. Но Шарль не мог ответить связно, сначала он пробормотал «нет», потом вспомнил и рассказал, что на днях у него долго не могли остановить кровь. Он и в самом деле с годами хирел, и по мере того как рос, все сильнее впадал в младенчество, а его умственные способности угасали, не успев пробудиться. Этому красивому пятнадцатилетнему мальчику с нежной кожей, похожему на девочку, на цветок, выросший в тени, нельзя было дать больше десяти лет. Растроганная, опечаленная Клотильда держала его на коленях, но ей пришлось снова усадить его рядом с собой, когда он попытался засунуть руку в вырез ее корсажа, повинуясь преждевременно пробудившемуся инстинкту, словно маленькое похотливое животное.

Когда после пятнадцати минут езды они прибыли в Тюлет, Паскаль решил прежде всего отвести Шарля к дядюшке. И они стали взбираться по довольно крутому косогору. В ярком солнечном свете маленький домик, как и накануне, радовал издали взор розовой черепичной крышей, желтыми стенами и узловатыми раскидистыми шелковицами, укрывшими террасу густым лиственным покровом. Восхитительный покой исходил от этого уединенного уголка, этого убежища мудреца, откуда не доносилось иных звуков, кроме жужжания пчел над высокими мальвами.

— Ох, и завидую же я шалопаю-дядюшке! — пробормотал, смеясь, Паскаль.

Он удивился, что не видит, как обычно, Маккара на террасе. Шарль, увлекая за собой Клотильду, побежал смотреть кроликов, и доктор один направился к дому, недоумевая, почему никто не выходит ему навстречу. Ставни были закрыты, входная дверь широко распахнута. Одна рыжая собачонка, напружинив лапы и ощетинившись, тихо, протяжно выла на пороге. Узнав посетителя, она на мгновенье умолкла, отошла подальше и снова принялась скулить.

Паскаль, в сердце которого закрался страх, тревожно позвал:

— Маккар! Маккар!

Никто не ответил, дом словно вымер, и только открытая настежь дверь зияла черной дырой. Собака продолжала выть.

Паскаль потерял терпение и закричал громче:

— Маккар! Маккар!

Ничто не шелохнулось, жужжали пчелы, и огромное ясное небо мирно простиралось над этим уединенным уголком. Тогда Паскаль решился. Может быть, дядюшка спит. Но как только он толкнул дверь, ведущую в кухню, его обдало страшным зловонием, невыносимым запахом горелых костей и мяса. В комнате Паскаль едва не задохнулся, — в горле у него першило, глаза слезились от застоявшегося удушливого чада. В скупом свете, пробивавшемся сквозь ставни, было трудно что-либо разглядеть. Он первым делом подбежал к камину, но тотчас отверг пришедшую ему в голову мысль о пожаре, потому что в камине не горел огонь и вся мебель была цела. Ничего не понимая, чувствуя, что теряет сознание в этом отравленном дыму, он стремительно кинулся открывать ставни. В комнату ворвался поток света.

То, что доктор увидел в следующее мгновенье, поразило его. Все вещи находились на месте: стакан и бутылка коньяка стояли на столе, и только стул, где, должно быть, сидел дядюшка, хранил следы пожара, передние ножки почернели, соломенное сиденье обгорело. Что стало с дядюшкой? Куда он исчез? Перед стулом, на плиточном полу, залитом жиром, осталась только маленькая кучка пепла, а рядом лежала трубка, черная трубка, которая даже не разбилась при падении. Все, что было дядюшкой, заключалось в этой горсточке тонкого пепла, в рыжеватом облаке дыма, уходившем в открытое окно, и в слое сажи, который покрывал кухню страшным, все обволакивающим налетом, липким, омерзительным на ощупь.

Это был наиболее разительный пример самовозгорания, какой когда-либо пришлось наблюдать врачу. Паскаль читал в научной литературе о таких из ряда вон выходящих случаях, в частности, о жене сапожника, пьянице, которая заснула возле жаровни с углями и сгорела, от нее осталась только ступня и кисть руки. Однако, в отличие от своих предшественников, Паскаль считал невозможным, не верил, что пропитавшееся алкоголем тело выделяет неизвестный газ, способный внезапно воспламениться и уничтожить мясо и кости. Теперь доктор уже не мог оспаривать того, что произошло, он постарался все объяснить, восстановить факты: коматозное состояние, наступившее в результате пьянства, полная потеря чувствительности, самовозгорание от трубки, упавшей на одежду; тело Маккара, пропитанное спиртом, видимо, горело и трескалось, жир таял, одна часть его стекла на землю, а другая поддерживала горение, пока наконец пламя не пожрало мускулы, внутренности, кости. Все, что было дядюшкой, вместе с его синим суконным костюмом, неизменным меховым картузом, который он носил круглый год, — лежало здесь, на полу. Без сомнения, загоревшись словно факел, он упал ничком, отчего стул только обгорел; от дядюшки не осталось ничего, ни косточки, ни зуба, ни ногтя, — только эта маленькая кучка серого пепла, которую вот-вот рассеет порыв сквозняка.

Тем временем в комнату вошла Клотильда, оставив Шарля во дворе, где он заинтересовался непрерывным воем собаки.

— Боже мой, что это за запах?! — спросила Клотильда. — Что случилось?

Когда Паскаль объяснил ей, какой ужасной смертью погиб дядюшка, она содрогнулась. Схватила бутылку, чтобы получше ее рассмотреть, но тут же с ужасом отдернула руку, ибо стекло было покрыто клейкой сажей. Ни до чего нельзя было дотронуться, на всем лежал желтоватый жировой налет, прилипавший к рукам.

Дрожа от ужаса и отвращения, Клотильда заплакала.

— Какая жалкая смерть! Страшная смерть! — лепетала она.

Паскаль оправился от первого потрясения и попытался улыбнуться.

— Страшная? Но почему же?.. Ему было восемьдесят четыре года, и он умер, не страдая. Я нахожу превосходной такую смерть для старого бандита, нашего дядюшки, который, — да простит меня бог, — теперь можно в этом признаться, — вел жизнь, мало подобающую доброму католику… Помнишь папку Маккара, на его совести лежали поистине гнусные и страшные дела, что, впрочем, не помешало ему остепениться и состариться среди земных радостей, как подобает почтенному балагуру, вкушающему награду за великие добродетели, каких у него не было… И вот он умирает по-царски, как король пьяниц, воспламенившись, сгорев на костре собственной плоти!

И доктор, который все еще не пришел в себя от изумления, развел руками, словно желая расширить рамки того, что здесь произошло.

— Вот посмотри!.. Напиться до бесчувствия, не заметить, что горишь, вспыхнуть, словно огонек в Иванову ночь, и превратиться в дым, целиком, до последней косточки!.. Что ты на это скажешь? Взгляни, как рассеялся дядюшка, сначала по комнате, тая в воздухе и на лету оседая на все принадлежавшие ему вещи, а затем, когда я открыл ставни, чадным облаком вырвался в окно и улетел прочь, в небо, к горизонту… Да ведь это чудесная смерть! Исчезнуть, оставить после себя только горсть пепла и рядом с ней трубку!

И он подобрал трубку, чтобы сохранить, как он сказал, на память о дядюшке, а Клотильда, которой за этим приступом лирического восхищения почудился привкус горькой иронии, непрерывно дрожала от ужаса и отвращения.

И вдруг она заметила что-то под столом, словно какой-то лоскут.

— Посмотри, что там такое!

Паскаль нагнулся и, к своему удивлению, поднял женскую перчатку, зеленую перчатку.

— Это перчатка бабушки, — воскликнула Клотильда, — помнишь, вчера вечером на одной руке у нее не было перчатки.

Они переглянулись, и обоим пришла на ум одна и та же мысль: без сомнения, Фелисите приходила сюда накануне, и у доктора внезапно окрепла догадка, что его мать видела, как воспламенился дядюшка, и сознательно не потушила пьяницу. Многое подтверждало это предположение: и то, что комната уже успела охладиться к их приходу, и расчет времени, необходимый для сгорания тела, который мысленно сделал Паскаль. По испуганным глазам своей подруги он ясно видел, что то же подозрение родилось и у нее. Но так как было невозможно доискаться истины, он высказал вслух наиболее правдоподобное объяснение.

— Я уверен, что, возвращаясь из дома умалишенных, твоя бабушка заходила сюда проведать дядю до того, как он начал пить.

— Уйдем отсюда, уйдем! — закричала Клотильда. — Я задыхаюсь, я не могу здесь больше оставаться!

Паскаль, однако, решил заявить о происшедшем. Он вышел вслед за Клотильдой, запер дом, положил ключ в карман. Во дворе они снова услышали протяжный вой рыжей собачонки. Она уткнулась носом в колени Шарля, и мальчик, забавляясь, пинал ее ногой и тупо слушал, как она скулит.

Доктор направился прямо к местному нотариусу г-ну Морену, одновременно занимавшему должность мэра. Потеряв жену лет десять тому назад, он жил с дочерью, бездетной вдовой, и поддерживал добрососедские отношения со старым Маккаром, а иногда даже на целый день брал к себе Шарля, так как его дочь очень жалела этого несчастного красивого мальчика. Г-н Морен пришел в ужас и тут же согласился пойти с доктором, чтобы констатировать несчастный случай и выдать официальное свидетельство о смерти. Однако похоронить дядюшку по христианскому обычаю было не так-то просто. Когда они вошли в кухню, ворвавшийся вместе с ними порыв ветра унес пепел, и хотя они попытались благоговейно собрать останки Маккара, им ничего не удалось поднять с пола, кроме скопившейся там грязи, в которой было весьма мало дядюшкиного праха. Что же тогда предавать земле? Не лучше ли вовсе отказаться от этой мысли? И они отказались от похорон. К тому же дядюшка был не слишком религиозен, и семья удовлетворилась тем, что заказала впоследствии несколько панихид за упокой его души.

Нотариус тотчас спохватился, что существует завещание, врученное ему в свое время Маккаром. Он без промедления пригласил доктора на послезавтра для официального вскрытия завещания и тут же сказал Паскалю, что дядюшка назначил его своим душеприказчиком. Добросердечный Морен предложил временно взять к себе Шарля, понимая, что мальчик, с которым и так плохо обращаются дома, будет мешать родным во время всех этих хлопот. Шарль был в восторге и остался в Тюлет.

Клотильда и Паскаль вернулись в Плассан поздно, с семичасовым поездом, после того как доктор проведал еще двух больных. Два дня спустя они вдвоем явились к г-ну Морену и были неприятно удивлены, увидев у него г-жу Ругон. Неугомонная старуха, конечно, узнала о смерти Маккара и прибежала к нотариусу, бурно выражая свое безутешное горе. Впрочем, чтение завещания прошло очень гладко, без недоразумений: Маккар завещал все, что он мог извлечь из своего скромного состояния, на великолепную мраморную гробницу — двух исполинских плачущих ангелов со сложенными крыльями. Это была его выдумка, подсказанная воспоминанием о могиле, которую он видел где-то за границей, вероятно, в Германии, когда еще был солдатом. И он возложил на своего племянника Паскаля заботу о сооружении памятника, ибо, по словам Маккара, у него одного из всей семьи есть вкус.

Пока читали завещание, Клотильда сидела на скамье в саду нотариуса под сенью старого каштанового дерева. Как только Паскаль и Фелисите увидели друг друга, наступило недолгое замешательство, — ибо они не разговаривали уже несколько месяцев. Впрочем, старая дама старалась держаться непринужденно; не намекала на создавшиеся отношения, давая понять, что можно вполне дружелюбно встречаться на людях, без всяких объяснении и примирении. Но она совершила ошибку, слишком настойчиво повторяя, что смерть Маккара причинила ей большое горе. Паскаль догадался о радости, о восторге Фелисите при мысли, что с кончиной бандита-дядюшки эта семейная язва наконец зарубцуется, — терпение у него лопнуло, и он поддался порыву негодования. Его взгляд невольно остановился на руках матери — на этот раз в черных перчатках.

Она между тем как раз выражала свое горе, повторяя сладким голосом:

— Ну благоразумно ли было с его стороны упрямиться и жить в полном одиночестве, словно волк! Будь у него хотя бы служанка!

Тут доктор, повинуясь какой-то неодолимой силе, заговорил, не вполне отдавая себе отчет в том, что он делает, и сам испугался, услышав собственные слова:

— Но вы-то, матушка, были там, почему же вы не затушили огня?

Старая г-жа Ругон смертельно побледнела. Откуда сын мог об этом узнать? С минуту она безмолвно смотрела на него: у Клотильды тоже сошла вся краска с лица, — девушка более не сомневалась, что у Маккара совершилось преступление. Зловещее молчание, наступившее между матерью, сыном и внучкой, было само по себе признанием, ведь за подобным тревожным молчанием скрываются обычно семейные трагедии. Женщины растерялись. А доктор, в отчаянье от того, что не удержался и заговорил, хотя до сего времени тщательно избегал неприятных и бесполезных объяснений, лихорадочно придумывал, как бы вернуть назад вырвавшиеся слова, но тут новое несчастье нарушило это тягостное замешательство.

Не желая злоупотреблять гостеприимством г-на Морена, Фелисите решила снова взять к себе Шарля; но мальчика отвели после завтрака в дом умалишенных, чтобы он провел часок у тети Диды, и теперь нотариус срочно послал за ним служанку. И вот служанка, которую они поджидали в саду, прибежала вся потная, красная, возбужденная.

— Боже мой! Боже! — закричала она еще издали. — Идите скорей… Господин Шарль истекает кровью!

Перепуганные Фелисите, Паскаль и Клотильда поспешили в дом умалишенных.

Этот день был одним из хороших дней тети Диды, тихая, очень спокойная, вперив взгляд в одну топку, она покоилась, как всегда, в кресле, где за последние двадцать два года провела столько долгих часов. Казалось, она еще похудела, от нее остались только кожа и кости; сиделка, крепкая белокурая девушка, носила ее, кормила и обращалась с нею как с вещью, которую переставляют по своему усмотрению. Позабытая всеми прародительница, высокая, узловатая, страшная, сидела неподвижно, на ее тонком, высохшем лице жили только глаза, светлые глаза цвета родниковой воды. Но в это утро потоки слез неожиданно залили ее щеки, и она принялась бормотать бессвязные слова; казалось, это говорило о том, что, несмотря на старческое истощение и прогрессирующее безумие, разум ее не совсем погас; в памяти тети Диды еще сохранялись какие-то воспоминания, и порой у нее вспыхивали проблески мысли. Но лицо ее снова принимало застывшее выражение, и, безразличная ко всему на свете, она лишь улыбалась иногда, если кто-нибудь падал, ушибался в ее присутствии, но чаще всего не видела, не слышала ничего и без конца созерцала пустоту.

Когда к ней привели Шарля, сиделка тотчас устроила его за маленьким столиком напротив прапрабабушки. У сиделки хранились для него картинки — солдаты, капитаны, короли в пурпуре и золоте, которые она и дала ему вместе с ножницами.

— Вот, играйте тихонько, будьте умницей. Смотрите, бабушка ведет себя хорошо. И вы ведите себя хорошо.

Мальчик поднял глаза на сумасшедшую, и некоторое время они смотрели друг на друга. В такие минуты их сходство было разительным. Особенно глаза — пустые, прозрачные глаза — казались совсем одинаковыми. Такое же сходство было и в обоих лицах; черты столетней старухи повторились через три поколения в личике ребенка, словно тоже чем-то испуганном, очень старообразном и отмеченном наследственностью, которая тяготела над их родом. Прапрабабушка и праправнук ни разу не улыбнулись, только внимательно смотрели друг на друга с важным видом слабоумных.

— Да! — продолжала сиделка, привыкшая говорить сама с собой, чтобы немного развлечься в обществе помешанной, — им не отпереться от родства. Яблоко от яблони не далеко падает. Точь-в-точь, как вылитые… Ну же, посмейтесь немного, позабавьтесь, раз уж вам так нравится быть вместе.

Но длительное напряжение утомляло Шарля, и он первый опустил голову, будто заинтересовавшись картинками, а тетя Дида, обладавшая поразительной способностью не менять положения, продолжала все так же, не моргая, на него глядеть.

Сиделка пробыла еще некоторое время в маленькой, залитой солнцем комнатке, такой приветливой благодаря светлым обоям с голубыми цветочками. Она застелила постель, которую проветривала, прибрала белье в шкафу. Обычно она пользовалась присутствием Шарля, чтобы немного отдохнуть. В ее обязанности входило не спускать глаз со своей подопечной, но когда сюда приходил мальчик, она оставляла больную под его присмотром.

— Послушайте, — обратилась к нему сиделка, — мне нужно уйти, но если она пошевелится, если я ей понадоблюсь, вы тотчас же позвоните и вызовите меня, хорошо?.. Вы уже не маленький и знаете, как это надо делать.

Шарль поднял голову и утвердительно кивнул в ответ. Оставшись один с тетей Дидой, он снова послушно взялся за картинки. Прошло минут пятнадцать в глубокой тишине больницы, где слышались, как в тюрьме, только приглушенные звуки: чьи-то тихие шаги, звяканье ключей, порой громкие, тотчас же обрывавшиеся крики. В этот душный день ребенок, должно быть, переутомился; сон сморил его, и скоро его белая, как лилия, головка склонилась под тяжестью роскошных кудрей; он тихонько уронил ее на картинки и заснул, положив щеку на своих золотых и пурпурных королей. Ресницы опущенных век отбрасывали легкую тень, голубые жилки под нежной кожей едва заметно бились. Но на его прекрасном, кротком, ангелоподобном личике лежала неуловимая печать развращенности целого рода. Тетя Дида продолжала смотреть на мальчика своим пустым взглядом, в котором не было ни радости, ни страдания, — взглядом вечности, созерцающей бренный мир.

И все же несколько минут спустя нечто вроде любопытства забрезжило в ее светлых глазах. Дело в том, что из левой ноздри Шарля показалась красная капелька, которая все увеличивалась. Капля скатилась, на ее месте образовалась другая. Это была кровь, кровавая роса, выступившая как бы сама собой, ведь мальчика никто не тронул, не толкнул, — таково было следствие полной непригодности организма, последней стадии вырождения. Мало-помалу капли превратились в тонкую струйку, которая потекла на разрисованные золотом картинки. Маленькая лужица затопила их, пробилась к краю стола; скоро появились новые капли, тяжелые, густые, они шлепались одна за другой на плиточный пол. А Шарль продолжал спать божественно спокойный, как херувим, не сознавая, что из него понемногу выходит жизнь; между тем безумная смотрела на него с растущим любопытством, без всякого испуга, скорее даже с интересом; это зрелище занимало ее, как полет больших мух, за которыми она следила порой часами.

Шли минуты. Красная струйка ширилась, капли капали все чаще и с легким шумом монотонно ударялись о пол. Вдруг Шарль пошевелился, открыл глаза, заметил, что он весь в крови. Но мальчик не испугался, он привык к кровотечениям, которые бывали у него от малейшего ушиба. Он только жалобно застонал. Потом, почувствовав недоброе, испугался и застонал громче, невнятно призывая:

— Мама! Мама!

Непреодолимое оцепенение охватило его, он очень ослабел и снова уронил голову. Глаза опять закрылись, казалось, он уснул и, словно во сне, продолжал стонать, все слабее, все глуше:

— Мама! Мама!

Картинки были залиты кровью, черная бархатная курточка и штанишки с золотым галуном были испещрены длинными алыми полосами, а упрямый красный ручеек все лился и лился из левой ноздри, и кровь, скопившись на столе, стекала на пол, где мало-помалу образовалась большая лужа. Если бы безумная вскрикнула, сиделка услышала бы ее испуганный возглас. Но она не кричала, не звала и, не двигаясь, смотрела пристальным, тупым взглядом, как свершается судьба, прародительница сидела словно скованная, глубокая старость иссушила ее тело, отняла дар речи, отуманила мозг, лишила волн желать и действовать. И все же вид маленького красного ручейка что-то пробудил в ней. По омертвелому лицу пробежала дрожь, щеки вспыхнули. И наконец она ожила, услышав последнюю жалобу:

— Мама! Мама!

В душе тети Диды происходила, видимо, жестокая борьба. Она поднесла к вискам костлявые руки, как будто у нее раскалывалась голова. Рот широко открылся, но из него не вылетело ни единого звука; страшное возбуждение, охватившее ее, сковало язык. Она пыталась встать, бежать — ноги не слушались ее, она была по-прежнему пригвождена к месту. Все ее немощное тело дрожало от нечеловеческого усилия позвать кого-нибудь на помощь, но она не могла сбросить с себя путы дряхлости и слабоумия. Взволнованное лицо говорило о том, что ее сознание пробудилось и она поняла все.

Медленная, безболезненная агония Шарля длилась еще несколько томительных минут. Мальчик, будто уснувший и теперь уже замолкший, терял последние капли крови, которые тихо ударялись о пол. Его лилейная бледность все увеличивалась, превращаясь в трупную. Губы мало-помалу обесцветились, стали розоватыми, затем белыми. Перед тем как испустить дух, он широко раскрыл глаза и устремил их на прародительницу, которая увидела, как в них погасла последняя искра жизни. Его восковое лицо было уже мертво, но глаза еще светились. Они сохраняли прозрачность, ясность. И вдруг стали пустыми, погасли. Глаза умерли, — то был конец. Шарль скончался тихо, ни разу не вздрогнув, уподобившись источнику, из которого вытекла вся вода. Жизнь больше не трепетала в висках под нежной кожей; на побелевшие щеки падала только тень от ресниц. И все же он оставался божественно прекрасным, голова его в рамке рассыпавшихся роскошных светлых кудрей утопала в крови, и он был похож на тех обреченных дофинов, которые, не выдержав страшного наследия своего рода, умирают в возрасте пятнадцати лет от дряхлости и слабоумия.

Не успел мальчик испустить последний вздох, как в комнату вбежали Паскаль, Фелисите и Клотильда. При виде крови, залившей пол, доктор вскричал:

— Боже! Случилось то, чего я опасался! Бедное дитя! Никого не было при нем, все кончено!

Но тут все трое застыли, потрясенные тем, что произошло в следующую минуту. Тете Диде, которая стала как бы выше ростом, почти удалось подняться. В ее глазах, устремленных на маленького покойника, бледного, навеки затихшего, на брызги и лужицу застывающей крови, впервые блеснула мысль после бесконечного двадцатидвухлетнего сна. Вопреки тяжелому безумию ночи, навеки окутавшей ее разум, где-то в глубине памяти тети Диды, очевидно, дремали далекие воспоминания, которые внезапно пробудились под влиянием этого страшного удара. И, всеми забытая, она вновь ожила, вышла из небытия, прямая, иссохшая, — воплощение ужаса и скорби.

Несколько мгновений она прерывисто дышала. Затем, вся дрожа, пробормотала только одно слово:

— Жандарм! Жандарм!

Паскаль, Фелисите, Клотильда поняли. Содрогнувшись, они невольно посмотрели друг на друга. Перед их глазами предстала вся бурная жизнь старухи, их праматери, — отчаянная страсть ее юности, долгие страдания зрелого возраста. Два страшных потрясения тяжело отразились на ней: в первый раз — она была тогда в расцвете сил — жандарм пристрелил как собаку ее любовника, контрабандиста Маккара, во второй раз — много лет спустя другой жандарм выстрелом из пистолета размозжил голову ее внуку, повстанцу Сильверу, жертве кровавых семейных раздоров. Тетю Диду неизменно преследовала чья-нибудь кровь. Теперь ее сразило третье потрясение: снова пролилась кровь, оскудевшая кровь ее рода, и старуха видела, как она медленно течет и скапливается на полу, а побелевший царственный ребенок засыпает навек, без кровинки в лице.

Трижды прошла перед тетей Дидой минувшая жизнь, с ее страстью и мукой, жизнь, над которой тяготел закон искупления.

— Жандарм! Жандарм! Жандарм! — пролепетала она.

И рухнула в кресло как подкошенная. Все решили, что она умерла.

Наконец прибежала сиделка, попыталась оправдаться, хотя и была уверена, что ее прогонят. Доктор помог ей уложить тетю Диду в постель и установил, что больная еще жива. Она умерла только на следующий день в возрасте ста пяти лет трех месяцев и семи дней от кровоизлияния в мозг, вызванного последним ударом судьбы.

Паскаль сразу же сказал матери:

— Ей осталось жить не больше суток, завтра она умрет… Подумать только, сначала дядя, потом она и этот несчастный ребенок, удар за ударом, сколько горя, сколько смертей! — Он не договорил, потом добавил, понизив голое: — Семья редеет, старые деревья падают, а молодые умирают на корню.

Фелисите подумала, что это новый намек. Она была искренне расстроена трагической смертью маленькогоШарля. Но, несмотря ни на что, она почувствовала огромное облегчение. Пройдет неделя, умерших перестанут оплакивать и можно будет наконец успокоиться при мысли, что весь ужас, связанный с Тюлет, кончился, что слава семьи наконец возродится и засияет в веках.

Тут г-жа Ругон вспомнила, что у нотариуса так и не ответила на обвинение, вырвавшееся у ее сына; и из бравады она сама заговорила о Маккаре:

— Вот видишь, от служанок толку мало! Здесь была сиделка, а чему она помешала? Так и дядюшке не помогло бы, если бы за ним ухаживали, все равно он превратился бы теперь в прах.

Паскаль, как всегда, склонился в почтительном поклоне:

— Вы правы, матушка.

Клотильда упала на колени. В этой комнате, полной крови, безумия и смерти, вновь проснулась ее вера ревностной католички. Из глаз струились слезы, руки были сложены, и она истово молилась о дорогих существах, которых не стало. Боже! Да прекратятся навек их страдания, да простятся им прегрешения, да воскреснут они для новой жизни и вечного блаженства! И она просила за них со свойственной ей горячностью, боясь ада, где после тернистого земного пути человек будет мучиться вечно.

И с этого печального дня Паскаль и Клотильда, навещая больных, шли к ним исполненные еще большей жалости, теснее прижавшись друг к другу. Быть может, у доктора укрепилось сознание собственной беспомощности перед неизбежностью болезни. Единственно правильным было предоставить природе делать свое дело, устранять по мере сил зло и трудиться лишь ради конечной цели — здоровья и могущества человечества. Но когда теряешь близких, когда они умирают в страданиях, в сердце остается возмущение против болезни, непреодолимая потребность бороться с ней и победить ее. И никогда доктор не испытывал большего удовлетворения, чем в те дни, когда ему удавалось при помощи впрыскивания прервать тяжелый приступ и видеть, что стонущему больному становится легче и он засыпает. Клотильда же в таких случаях еще больше восхищалась Паскалем, гордилась им, как будто их любовь была святыми дарами, которые они несли страждущему человечеству.

Глава 10

Однажды утром, как и всегда раз в три месяца, Мартина взяла у доктора Паскаля расписку на тысячу пятьсот франков, чтобы получить у нотариуса Грангийо эту сумму, которую она называла «их рентой». Паскаль удивился, что срок платежа наступил так скоро. Возложив на Мартину все заботы по улаживанию денежных дел, он никогда так мало не интересовался ими, как теперь. Они с Клотильдой сидели под платанами и, вдыхая свежесть родника, неутомимо напевавшего свою песнь, целиком отдавались единственной радости — жить, как вдруг вернулась служанка в полном смятении.

Она была настолько взволнована, что не сразу обрела дар речи.

— Ах, боже мой! Боже мой!.. Господин Грангийо уехал!

Паскаль сначала не понял.

— Не беда, голубушка, спешки нет, сходите к нему в другой раз.

— Да нет же! Нет! Он уехал, понимаете, уехал совсем!

И тут, словно сквозь прорвавшуюся плотину, полились слова, и в них разрешилось чрезвычайное волнение Мартины.

— Выхожу я на улицу, издали вижу, столпились люди у его дверей… Я похолодела, чувствую, случилось несчастье. Дверь закрыта, все жалюзи спущены, дом будто вымер… И тут мне говорят, что нотариус удрал, не оставил ни одного су, и все вкладчики разорены…

Она положила расписку на каменный стол.

— Вот она, ваша бумажка! Все кончено, у нас нет больше ни гроша, мы умрем с голода!

Она не могла сдержать слез и заплакала навзрыд; ее сердце скряги сжималось от страха — она боялась потерять все свое состояние, оказаться в нищете.

Клотильда была потрясена, но молчала, устремив глаза на Паскаля, а он, казалось, в первую минуту просто не поверил Мартине. Он пытался успокоить служанку. Полно! Да полно же! Не надо так волноваться. Если она почерпнула свои сведения у городских кумушек, возможно, это только сплетни, — у страха глаза велики. Г-н Грангийо в бегах, г-н Грангийо — вор, это звучит чудовищно, неправдоподобно! Ведь он честнейший человек! Уже свыше ста лет его контора пользуется любовью и уважением всего Плассана. Деньги там, говорят, в большей сохранности, чем во Французском банке.

— Подумайте сами, Мартина, такая катастрофа не грянула бы как гром среди ясного неба, ей предшествовали бы дурные слухи… Черт побери! Долголетняя честность обязывает человека, от нее не отказываются за одну ночь!

Она в отчаянии махнула рукой.

— Ах, сударь, оттого-то я и горюю, ведь тут есть доля моей вины. Я… вот уже несколько недель, как до меня доходили разные слухи… Вы-то, конечно, ничего не знаете, вы даже не знаете, на каком свете живете…

Паскаль и Клотильда улыбнулись, Мартина была права, — они любили друг друга, отдалялись от людей, витали в облаках, воспарив так высоко, что до них не доходили отзвуки обыденной жизни.

— Но эти сплетни были уж очень гадкие, и я не хотела вас беспокоить, думала, люди врут…

И она рассказала, как одни попросту обвиняли г-на Грангийо в том, что он играет на бирже, другие утверждали, что он содержит любовниц в Марселе. Кутежи, преступные страсти. И она снова запричитала.

— Боже мой! Боже! Что с нами будет? Мы все умрем с голода!

Ее слова заронили сомнение в душу Паскаля, и, расстроенный тем, что и глаза Клотильды тоже наполнились слезами, он попытался собраться с мыслями, вникнуть в то, что произошло. Давным-давно, когда он еще практиковал в Плассане, он внес г-ну Грангийо в несколько приемов сто двадцать тысяч франков, процентов с которых хватало им на жизнь вот уже шестнадцать лет; нотариус выдал ему расписки на все внесенные суммы. Это, без сомнения, даст Паскалю возможность подтвердить свои права частного кредитора. Но тут в его памяти всплыло неясное воспоминание: он не мог точно припомнить числа, но однажды под благовидным предлогом нотариус взял у него доверенность на право помещения всех его денег или только части под залог недвижимого имущества; он даже был убежден, что в доверенности не проставлено имя держателя. Паскаль не знал, воспользовался ли нотариус этим документом; самому же ему никогда не приходило в голову спросить, как распорядился г-н Грангийо его капиталом.

Тут Мартина, в отчаянии от потери денег, воскликнула со страхом:

— Вы наказаны поделом, сударь! Разве бросают на произвол судьбы свои деньги! Я-то уж, будьте покойны, — проверяю свой счет до последнего сантима каждые три месяца и знаю как свои пять пальцев каждую цифру и каждую запись.

Несмотря на безутешное горе, невольная улыбка показалась на ее губах. Давняя упрямая страсть служанки была удовлетворена: четыреста франков, ее ежемесячное жалованье, до которого она по скупости почти не дотрагивалась, отдавая все деньги в рост, достигло за тридцать лет огромной суммы в двадцать тысяч франков. Сокровище Мартины лежало нетронутое, в надежном месте, которого никто не знал. Это тешило ее, однако она предпочла не пускаться в дальнейшие объяснения.

Паскаль запротестовал:

— С чего это вы взяли, что все наши деньги потеряны? У господина Грангийо был личный капитал, не увез же он с собой, полагаю, дом и прочее недвижимое имущество? Пройдет время, все выяснится, и дела придут в порядок; не могу поверить, что он оказался обыкновенным вором… Досадно только, что нам придется подождать.

Он говорил так, чтобы успокоить Клотильду, видя, что тревога ее растет. Она смотрела на него, смотрела на раскинувшуюся кругом Сулейяду, занятая мыслями только о счастье Паскаля, горя желанием всегда жить здесь, как жила до сих пор, всегда его любить в этом благодатном уединении. А он, желая ее ободрить, вновь обрел свою чудесную жизнерадостность, — он никогда не жил ради денег и не представлял себе, что можно в них нуждаться и страдать от этого.

— Но ведь у меня есть деньги! — воскликнул он под конец, — что это Мартина рассказывает, будто у нас нет больше ни гроша и нам предстоит умереть с голода!

Он проворно вскочил с места и увлек за собой обеих женщин.

— Идемте, идемте скорее! Я покажу вам, какой я богатый! И дам денег Мартине, чтобы она угостила нас сегодня хорошим обедом.

Наверху, в своей комнате, он торжествующе откинул крышку секретера. В течение шестнадцати лет он постоянно бросал сюда кредитки и золотые монеты, которые благодарные пациенты несли врачу добровольно, потому что сам он ничего у них не требовал. Он никогда точно не знал размеров этого маленького состояния, черпал оттуда, сколько хотел, для карманных расходов, опытов, пожертвований, подарков. Но за последние месяцы он частенько делал опустошительные набеги на свой секретер. После долгих лет невольного воздержания, когда его расходы были сведены почти к нулю, он так привык находить здесь нужные суммы, что считал свои сбережения неистощимыми.

Вот почему он удовлетворенно повторял:

— Увидите! Увидите!

Но как же он смутился, когда после лихорадочных поисков среди груды записок и счетов еле смог наскрести шестьсот пятнадцать франков: две бумажки по сто франков, четыреста франков золотом и пятнадцать франков мелочью. Он перетряхнул все бумаги, обследовал все ящики.

— Но этого быть не может! — возмущался он. — Здесь была куча денег еще на днях!.. Должно быть, я принял за них вот эти старые счета. Клянусь, на прошлой неделе я сам видел здесь деньги, их было много.

Он был так искренне огорчен, удивлялся с такой детской непосредственностью, что Клотильда не могла удержаться от смеха. Ах, бедный учитель, до чего же он непрактичен! Но при виде сердитого лица Мартины и ее безграничного отчаяния — ведь на эти жалкие гроши они должны были существовать втроем, — она почувствовала прилив нежной жалости, глаза ее увлажнились, и она зашептала:

— Боже мой, ведь это на меня ты все истратил, я — причина твоего разорения, единственная виновница того, что у нас ничего не осталось!

И в самом деле, он совсем забыл о тратах на подарки. Понятно, на что ушли деньги! Объяснение сразу его успокоило. Но он вскипел, когда огорченная Клотильда предложила все вернуть продавцам.

— Вернуть то, что я подарил тебе! Да ведь это значило бы вернуть и кусок моего сердца! Нет, нет, лучше я умру с голода, но ты останешься такой, какой я хочу тебя видеть!

И доверчиво, как будто перед ним была нескончаемая вереница дней, добавил:

— К тому же мы ведь не сегодня умрем с голода, правда, Мартина? Того, что у нас здесь есть, еще хватит надолго.

Мартина покачала головой. Она соглашалась удовлетвориться этими деньгами на два, может быть, на три месяца, и то при условии во всем себя ограничивать. Прежде ящик пополнялся, хоть и понемногу в него постоянно притекали деньги; а с тех пор, как хозяин отказался от практики, доходы совсем иссякли. Поэтому нельзя рассчитывать на помощь со стороны. И она сказала в заключение:

— Дайте мне эти две кредитки по сто франков. Я постараюсь растянуть их на целый месяц, а там увидим… Но будьте благоразумны, не трогайте оставшиеся четыреста франков золотом. Заприте ящик и не открывайте его больше!

— Можешь быть спокойна! — вскричал доктор. — Скорее я отрублю себе руку!

На том и порешили. Мартине предоставили распоряжаться оставшимися деньгами: на ее бережливость можно было положиться, Паскаль и Клотильда не сомневались, что она станет экономить каждый сантим. Клотильда, у которой никогда не было собственных денег, даже не заметит их недостатка. Один только Паскаль будет страдать, не имея под рукой своей неисчерпаемой казны; но он твердо обязался поручить все расходы служанке.

— Уф! ну вот мы все и уладили! — сказал Паскаль, успокоенный, счастливый, как будто довел до конца важное дело и навеки обеспечил жизнь семьи.

Так прошла неделя, и ничто, казалось, не переменилось в Сулейяде. Упоенные своей любовью, Паскаль и Клотильда как будто не подозревали об угрожающей им нищете. Но вот однажды утром, когда Клотильда отправилась с Мартиной на рынок, к доктору, оставшемуся одному, пришла посетительница, при виде которой он испытал нечто похожее на страх. Это была все та же перекупщица, продавшая ему когда-то лиф из старинных алансонских кружев — настоящее чудо, — его первый подарок. Он почувствовал себя таким безоружным перед возможным искушением, что и в самом деле испугался. Торговка еще не произнесла ни слова, как он уже начал обороняться: нет! нет! он не может, не хочет ничего покупать; и, отстраняя ее рукой, он не давал ей открыть принесенную с собой кожаную сумку. Между тем медоточивая, вкрадчивая торговка улыбалась, уверенная в победе. Она говорила убедительно, без умолку, и даже рассказала целую историю: у некоей дамы, имени которой не стоит называть, одной из самых уважаемых дам в Плассане, случилось несчастье, и она вынуждена расстаться с прелестной вещицей; тут перекупщица начала пространно объяснять, какой редкий случай представился Паскалю, — он может приобрести драгоценность за пятьсот франков, а ведь цена ей тысяча двести! Не обращая внимания на замешательство, на возрастающее волнение доктора, она не спеша открыла сумку, извлекла оттуда тонкую шейную цепочку, всего только с семью жемчужинами: но жемчужины эти были на редкость ровные, блестящие, без малейшего изъяна. Ожерелье пленяло удивительной чистотой, изяществом, свежестью. Паскаль сразу же представил себе его на нежной шее Клотильды, словно естественное украшение ее атласной кожи, вкус которой он хранил на губах. Всякое другое украшение было бы ненужным, излишним, а эти жемчуга лишь оттенят ее юность. И он уже взял ожерелье дрожащими пальцами, чувствуя щемящую боль при мысли, что придется вернуть драгоценность. Однако он продолжал отказываться, клялся, что у него нет пятисот франков, а торговка все так же монотонно восхваляла красоту и дешевизну вещицы, с чем нельзя было не согласиться. После четверти часа уговоров она поняла, что держит Паскаля в руках, и сразу уступила ожерелье за триста франков; и он согласился — безумная жажда одаривать Клотильду, доставлять ей удовольствие, потребность украшать свой кумир взяли верх над благоразумием. Он подошел к ящику и вынул оттуда пятнадцать золотых, — в эту минуту он искренне верил, что дела с нотариусом уладятся и у них будет вскоре много денег.

Как только Паскаль остался одни с ожерельем в кармане, его охватила ребяческая радость: он готовился сделать Клотильде сюрприз и ждал ее, сгорая от нетерпения. Когда она наконец вернулась, его сердце забилось так сильно, что, казалось, вот-вот разорвется. Клотильде было очень жарко, — жгучее августовское солнце огнем полыхало на небе; ей захотелось переодеться, впрочем, она была очень довольна прогулкой, со смехом рассказывала, как дешево Мартина выторговала двух голубей, всего за восемнадцать су. Задыхаясь от волнения, он последовал за ней в спальню и, когда она осталась в нижней юбке, с обнаженными руками и плечами, сделал вид, будто заметил у нее что-то на шее.

— Постой, что это у тебя? Дай я посмотрю.

Он спрятал ожерелье в кулаке и ухитрился незаметно надеть его, делая вид, будто желает убедиться, что к шее ее ничего не пристало. Но она весело отбивалась.

— Перестань! Я же знаю, тебе только померещилось… Но что ты делаешь, зачем меня щекочешь?

Обняв Клотильду, он подвел ее к большому зеркалу, и она увидела себя всю с ног до головы. Тонкая цепочка на ее шее казалась золотой нитью, только семь жемчужин сияли, словно молочной белизны звезды, рожденные ее шелковистой кожей. Она была прелестна в своем детском восторге. Залившись счастливым смехом, она ворковала, как горлица, которая охорашивается.

— О, учитель, учитель! Какой ты добрый! Ты думаешь только обо мне! Какое счастье ты мне даришь!

И радость в ее глазах, радость женщины и любовницы, восхищенной тем, что она прекрасна, что ее боготворят, — вознаградила его с лихвой за совершенное безумие.

Сияя, она запрокинула голову и подставила ему губы. Он наклонился к ней, и они слились в поцелуе.

— Ты довольна?

— О да, учитель, довольна, довольна! Этот жемчуг такой нежный, чистый!.. И так мне идет!

Еще минуту она любовалась собой в зеркале, простодушно гордясь чудесной белизной своей кожи под перламутровыми каплями жемчужин. Затем, услыхав в гостиной шаги служанки, Клотильда захотела показаться ей и выбежала из спальни, как была, в одной нижней юбке, с обнаженной грудью.

— Мартина! Мартина! Посмотри только, что подарил мне учитель! Ну разве я не хороша?

Но суровое выражение лица старой девы, внезапно принявшего землистый цвет, отравило всю радость Клотильды. Быть может, она поняла, какую ревнивую боль ее сверкающая юность причиняла этому несчастному созданию, утратившему остатки женственности за годы немого, смиренного служения обожаемому хозяину. Правда, замешательство продолжалось лишь долю секунды, не осознанное одной, едва подозреваемое другою; и Клотильда поймала только осуждающий взгляд, который бережливая Мартина бросила на дорогой подарок.

Клотильде стало не по себе.

— Ох, правда, учителю пришлось взять деньги из секретера, — пробормотала она. — Жемчуг, наверное, стоит очень дорого…

Паскаль, тоже смущенный, стал оправдываться, он пространно рассказал о посещении торговки, о представившейся ему удачной сделке: как было не купить!

— За сколько? — спросила не на шутку встревоженная девушка.

— За триста франков.

И тогда Мартина, еще не сказавшая ни слова, грозная в своем молчании, не удержалась и воскликнула:

— Боже мой! На эти деньги можно прожить полтора месяца, а в доме нет ни куска хлеба.

Крупные слезы брызнули из глаз Клотильды. Она сорвала бы ожерелье, если бы ей не помешал Паскаль. В отчаянии она потребовала тотчас вернуть драгоценность, невнятно залепетала:

— Это верно, Мартина права… Учитель сошел с ума, да и я тоже, как я могла хоть минуту оставить у себя ожерелье, раз мы оказались в таком тяжелом положении. Оно будет жечь мне шею. Умоляю тебя, разреши мне его вернуть…

Паскаль наотрез отказался, хотя он и приходила отчаяние вместе с ними, признавал свою вину, каялся, что неисправим, твердил, что надо отнять у него все деньги. Выбежав из комнаты, он принес оставшиеся сто франков и заставил Мартину взять их.

— Говорю вам, что я не хочу иметь ни гроша! Я опять все истрачу… Возьмите деньги, Мартина, из нас троих вы самая благоразумная. Я убежден, вы обойдетесь этими деньгами, пока не наладятся наши дела… А ты, дорогая, не возвращай ожерелья, не делай мне больно. Поцелуй меня и иди одеваться.

Больше о злополучном происшествии не упоминали. Клотильда не сняла ожерелья, но скрыла его на шее под воротничком. И в том, что она носила эту изящную, красивую вещицу, которую никто не видел и лишь она одна ощущала на теле, была ее заветная тайна. Иногда, когда они оставались вдвоем, она улыбалась Паскалю и, не говоря ни слова, торопливо вытаскивала жемчуг из-за корсажа и показывала ему, затем так же быстро, испытывая восхитительное волнение, прятала его на своей теплой прелестной груди. Ожерелье было безумством обоих, и она напоминала об этом Паскалю с застенчивой благодарностью, сияя счастьем. С тех пор она больше не снимала его.

Для них настали трудные и все же приятные дни. Мартина составила точный список продуктов, имеющихся дома. Положение оказалось весьма плачевным. Рассчитывать можно было только на запасы картофеля. В довершение несчастья оливковое масло в глиняном кувшине подходило к концу, и последняя бочка вина была на исходе. В Сулейяде не было ни виноградников, ни оливковых рощ, только в огороде росли овощи да кое-какие фрукты: еще не созревшие груши и виноград, которому предстояло стать их единственным лакомством. А ведь приходилось ежедневно покупать хлеб и мясо. Вот почему служанка сразу же ограничила Паскаля и Клотильду — урезала все порции и упразднила сладкие блюда, кремы, пирожные. Она снова обрела прежнюю властность, обращалась с обоими, как с детьми, не советовалась с ними, не считалась с их вкусами. Мартина сама устанавливала меню, сама, лучше чем они, знала, что им нужно, впрочем, она относилась к ним по-матерински, окружала бесконечными заботами и, совершая настоящие чудеса, — ухитрялась на жалкие гроши создавать известное благополучие, хотя и выговаривала им иногда, но для их же пользы, как выговаривают детям, которые привередничают за столом. Казалось, это странное материнство, эта последняя жертва, эта видимость покоя, которым она окружала их любовь, доставляет ей известное удовлетворение, избавляя от владевшего ею глухого отчаяния. С тех пор как Мартина опекала их, она опять стала похожа на монахиню, давшую обет целомудрия: бледное лицо, бесстрастные водянистые глаза. Когда же, после неизменного картофеля и маленькой котлетки за четыре су, еле заметной среди овощей, ей удавалось, не выходя из бюджета, подать им на третье блинчики, она ликовала и весело смеялась вместе с ними.

Паскаль и Клотильда хвалили все, что она готовила, но это не мешало им шутить, как только Мартина отлучалась из столовой. Они начали снова, как в былые дни, подсмеиваться над ее скупостью, уверяли, что она отсчитывает горошинки перца, по стольку-то зернышек на каждое блюдо, и все это ради экономии. Если же в картофеле почти не было масла, а котлетки оказывались так малы, что их можно было сразу проглотить, Паскаль и Клотильда обменивались быстрым взглядом и ждали, когда Мартина выйдет, чтобы похохотать, уткнувшись в салфетку. Они забавлялись всем, смеялись над наступившей нищетой.

В конце месяца Паскаль вспомнил о жалованье Мартины. Обычно она сама брала свои сорок франков из денег, находившихся в ее распоряжении.

— Бедняжка, — сказал он ей как-то вечером, — откуда же вы возьмете жалованье, раз у нас нет денег?

Минуту она стояла расстроенная, вперив глаза в землю.

— Что поделать, сударь, придется мне, видно, обождать.

Но Паскаль чувствовал, что служанка чего-то не договаривает, очевидно, ей пришла в голову мысль, как уладить дело, но она не решается ее высказать. Он постарался ободрить ее.

— Если только вы согласитесь, сударь, — я была бы не прочь, чтобы вы подписали мне бумагу.

— Какую бумагу?

— Бумагу, на которой вы каждый месяц будете отмечать, что должны мне сорок франков.

Паскаль тотчас приготовил расписку, к полному удовольствию Мартины: она тщательно сложила ее, словно настоящий банковый билет. И сразу успокоилась. Для доктора и его подруги эта бумажка стала поводом для новых шуток. Откуда эта всесильная власть денег над некоторыми душами? Старая дева смиренно прислуживала им, а доктора обожала до такой степени, что готова была отдать за него жизнь, и вместе с тем она потребовала у него какую-то нелепую расписку, ничего не стоящую бумажку взамен жалованья, которое он не мог уплатить!

Впрочем, до сих пор Паскаль и Клотильда без труда сохраняли ясность духа в беде, — они просто ее не ощущали. Они жили вдали от всего мирского, в обетованной земле своей страсти. За столом они не замечали, что едят, и вполне могли подумать, будто им подают роскошные яства на серебряных блюдах. До сознания Паскаля и Клотильды не доходило, что бедность их все растет, что голодная служанка питается крохами с их стола; они ходили по пустому дому, как по дворцовым палатам, обтянутым шелком, полным сокровищ. Без сомнения, это была самая счастливая пора их любви. Спальня заменяла им целый мир, спальня, обитая старым ситцем цвета утренней зари, где они вкушали безмятежное счастье в объятьях друг у друга, полагая, что этому блаженству не будет конца. Рабочий кабинет тоже хранил милые их сердцу воспоминания, и они сидели в нем часами, убаюканные радостным сознанием, что долго прожили здесь вместе. А за стенами дома, во всех уголках Сулейяды, — царственное лето воздвигало свой голубой, сверкающий золотом чертог. Они прогуливались утром по благоухающим дорожкам сосновой рощи, в полдень — под темной сенью платанов, освежаемой журчащим ручейком, а вечером — на прохладной террасе или на еще теплом току, омытом сумеречным светом, голубоватым светом первых звезд, и наслаждались своей нищенской жизнью, лелея единственную честолюбивую мечту всегда жить вдвоем вдали от всего и от всех. С тех пор как они принадлежали друг другу, они владели землей, всеми ее сокровищами, счастьем, властью.

Между тем к концу августа положение еще ухудшилось. Порой среди этой сладостной праздности, жизни без тягот и обязанностей их охватывала тревога: так не может, так не должно продолжаться до бесконечности. Однажды вечером Мартина объявила, что у нее осталось всего пятьдесят франков, — если даже отказаться от вина, на эти деньги не прожить и двух недель. В то же время до них дошли плохие вести: нотариус Грангийо в самом деле оказался несостоятельным, и даже частные вкладчики не получат ни гроша. Сначала оставалась надежда на дом и две фермы, которые сбежавший нотариус не мог прихватить с собой: но потом выяснилось, что эти владения были переписаны на имя его жены; ходили слухи, будто нотариус наслаждается красотами Швейцарии, тогда как его жена, отгородившись от неприятностей, преспокойно живет в одной из ферм и пользуется с нее доходом, словно и в помине не было их банкротства. Возмущенные обитатели Плассана рассказывали, что жена терпимо относилась к распущенности мужа, — она даже позволяла ему иметь двух содержанок, которых он и увез с собой на швейцарские озера. А Паскаль, со свойственной ему беспечностью, даже не подумал обратиться за советом к прокурору, он считал, что достаточно осведомлен о положении дел благодаря городским сплетням и незачем ворошить всю эту грязную историю, раз все равно нельзя ничем помочь.

Над Сулейядой нависли тучи. В двери стучалась черная нужда. Клотильда, в глубине души очень рассудительная, забеспокоилась первая. Она была по-прежнему радостна, весела в присутствии Паскаля, но стоило ему отлучиться хотя бы ненадолго, как ев охватывал настоящий ужас: с предусмотрительностью любящей женщины она спрашивала себя, что станется с ним, когда в его возрасте ему придется содержать дом и семью. Несколько дней она лелеяла тайную надежду: трудиться самой, зарабатывать деньги, много денег своими пастелями. Она слышала столько восторженных похвал своему редкому, своеобразному таланту, что, доверившись Мартине, поручила ей как-то утром предложить несколько своих фантастических букетов торговцу красками на бульваре Совер, который, по слухам, был в родстве с каким-то парижским художником. Она поставила только одно непременное условие — не выставлять рисунков в Плассане, а отправить их подальше, в другой город. Но результат оказался плачевный, торговца отпугнула причудливая фантазия художницы, неистовая смелость исполнения, и он заявил, что таких картин никто не купит. Клотильда пришла в отчаяние, крупные слезы выступили у нее на глазах. На что она пригодна? Стыдно и горько, что она ничего не умеет делать! И Мартине пришлось ее утешать, говоря, что не все женщины рождаются для труда, — одни растут, как цветы в саду, для того, чтобы благоухать, а другие — как колосья в поле, — их перемалывают на муку, и они кормят людей.

Тем временем у Мартины возникло другое намерение — убедить доктора вновь заняться практикой. В конце концов она заговорила об этом с Клотильдой, которая тотчас же объяснила ей трудность, почти невозможность такой попытки. Как раз накануне они с Паскалем говорили об этом. Он тоже был озабочен, мечтал о работе, как об единственной надежде на спасение. И мысль открыть врачебный кабинет пришла в голову ему первому. Но ведь он так давно стал врачом бедняков! Как теперь требовать гонорар, если доктор уже столько лет не берет с больных денег. Да и не поздно ли в его возрасте пытаться создать себе карьеру? Не говоря уже о нелепых сплетнях, которые о нем распространяли, — чего стоила хотя бы выдумка о том, что он полупомешанный гений! Он не найдет ни одного пациента. Бесполезно и жестоко толкать его на это испытание, он получит лишь рану в сердце и окончательно опустит руки. Клотильда всеми силами постаралась его отговорить; Мартина согласилась с ней, заявив, что необходимо уберечь доктора от такого разочарования. Но пока они беседовали, у служанки созрела новая мысль, — она вспомнила о случайно найденном ею старом списке, куда она заносила прежде те визиты доктора, за которые он не получал гонорара. Многие пациенты ничего ему не платили, так что список нанимал в книге две большие страницы. Почему бы теперь, когда они дошли до такого бедственного положения, не потребовать старого долга у этих людей? Это можно сделать потихоньку от доктора, который всегда отказывается обращаться в суд. Предложение Мартины встретило сочувствие Клотильды. Они составили заговор. Клотильда сама проверила записи, приготовила счета, а служанка их отнесла. Но она не получила ни гроша, ей ответили всюду, что посмотрят счета, а потом сами зайдут к доктору. Прошло десять дней, никто не явился, а в доме оставалось всего шесть франков, на которые можно было прожить еще два-три дня.

На следующий день Мартина, которая вновь вернулась с пустыми руками от одного из прежних пациентов доктора, отозвала Клотильду и поведала ей о своей беседе с г-жой Фелисите, повстречавшейся ей на углу улицы Банн. Без сомнения, та караулила Мартину. Фелисите по-прежнему не бывала в Сулейяде. Даже несчастье сына — его внезапное разорение, о котором трубил весь город, не сблизило ее с ним. Она продолжала себя вести как непреклонная мать, которая не может примириться с некоторыми грехами сына, а сама лихорадочно выжидала, уверенная, что Паскалю рано или поздно придется обратиться к ее помощи, и тогда он окажется наконец у нее в руках. Оставшись без гроша, он постучится к матери, и она продиктует ему свои условия, заставит решиться на брак с Клотильдой или, — что еще лучше, — настоит на ее отъезде. Но дни проходили, а Паскаль не появлялся. Вот почему она остановила Мартину и стала сочувственно расспрашивать служанку о новостях, притворно удивляясь, почему у нее до сих пор не попросили денег, и давая понять, что чувство собственного достоинства мешает ей сделать первый шаг.

— Вам надо бы поговорить с хозяином и убедить его решиться, — заключила свой рассказ служанка. — И в самом деле, почему бы ему не обратиться к матери? Чего лучше!

Клотильда возмутилась.

— Никогда! Ни за что я не возьмусь за такое поручение. Учитель рассердится и будет прав. Я знаю, он скорее умрет с голоду, чем станет есть бабушкин хлеб.

Прошел еще день, и, подавая к обеду остатки вареного мяса, Мартина предупредила:

— Сударь, у меня больше нет денег, и завтра вы получите только картофель без капли оливкового или сливочного масла… Вот уже три недели, как вы пьете одну воду. А теперь вам придется обходиться без мяса.

Но они не унывали и продолжали шутить.

— А соль-то у вас есть, милая Мартина?

— Соль-то есть, сударь, но и ее немного.

— Ну что ж, картофель с солью — совсем не плохо, когда хочется есть.

Мартина вернулась на кухню, а они принялись шепотом потешаться над ее необыкновенной скаредностью. Конечно, она никогда не предложит им взаймы даже десяти франков, а ведь у нее есть капиталец, спрятанный в надежном, никому не ведомом месте. Впрочем, они посмеивались добродушно, нимало не сердясь на Мартину, — ей это так же не приходит в голову, как и достать звезды с неба, чтобы подать их к столу.

И все же вечером, когда они легли спать, Паскаль почувствовал, что Клотильду лихорадит, что ее мучает бессонница. Он привык исповедовать ее в эти часы, в полумраке, когда они лежали в объятьях друг у друга, и она решилась наконец сознаться в своем беспокойстве за него, за себя, за весь дом. Что станется с ними теперь, когда больше нет денег? Она чуть не заговорила о его матери. Но не посмела, только рассказала ему о попытках, сделанных ею и Мартиной: о найденном старом списке, о составленных и отосланных счетах, о деньгах, которые они безуспешно пытались получить. При других обстоятельствах это признание огорчило бы его, разгневало, оскорбило бы, ибо они действовали за его спиной, вопреки принципам, которых он придерживался как врач. Но теперь, глубоко взволнованный, он молчал, и это молчание красноречивее слов говорило о том, как велик был минутами его страх перед нищетой, скрываемый под маской беспечности. Он тут же простил Клотильду, страстно прижал ее к груди и в конце концов одобрил ее поведение, признав, что долго так жить, как они живут, нельзя. Оба замолчали, но она чувствовала, что он не спит и тоже думает о том, где бы достать денег, необходимых для повседневных нужд. Так прошла их первая несчастливая ночь, ночь, когда они вместе страдали: она терзалась его отчаянием, а он не мог перенести мысль о том, что она осталась без хлеба.

На следующий день за обедом они ели одни фрукты. Доктор молчал все утро, видимо, в нем происходила какая-то внутренняя борьба. И только к трем часам он принял решение.

— Ну, ну, довольно сидеть сложа руки, — сказал он своей подруге, — я не хочу, чтобы ты постилась еще и вечером. Надень шляпу и пойдем.

Она взглянула на него, силясь попять.

— Да, да, раз наши должники не захотели отдать деньги вам, я хочу убедиться, откажут ли они и мне.

У него тряслись руки, мысль о том, чтобы спустя столько лет потребовать платы со своих пациентов, пугала его, но он храбрился, силился улыбнуться. Однако по дрожащему голосу Паскаля Клотильда поняла, чего стоит ему эта жертва, и у нее заныла душа.

— Нет, нет, учитель, не ходи к ним, — это слишком для тебя мучительно… Мартина могла бы сходить еще раз.

Но Мартина, присутствовавшая при разговоре, напротив, горячо поддержала доктора.

— Вот еще! А почему бы хозяину и не пойти! Нет ничего зазорного требовать то, что тебе причитается… Разве не так? Каждому свое… По-моему, очень хорошо, если хозяин покажет наконец, что он настоящий мужчина.

И как некогда в дни благоденствия, старый царь Давид, — так в шутку называл себя Паскаль, — вышел из дому об руку с Ависагой. Ни тот, ни другая еще не были в лохмотьях, — на нем был, по обыкновению, наглухо застегнутый сюртук, а на ней — хорошенькое полотняное платье в красный горошек; но сознание собственной бедности уже принижало их, и, как нищие, они старались стушеваться, скромно крадучись вдоль домов. Залитые солнцем улицы были пустынны, взгляды редких прохожих смущали Паскаля и Клотильду, но они не могли ускорить шаг, так мучительно сжималось их сердце.

Паскаль решил начать обход с бывшего судейского чиновника, которого лечил когда-то от болезни почек. Он вошел к нему в дом, оставив Клотильду одну на бульваре Совер. И почувствовал облегчение, когда, не дожидаясь, чтобы его об этом попросили, чиновник сам обещал заплатить гонорар в октябре, когда получит свою ренту. У семидесятилетней парализованной дамы доктор встретил другой прием: она была оскорблена тем, что ей послали счет через служанку, которая была к тому же недостаточно вежлива, — так что Паскаль поспешил принести пациентке свои извинения и согласился предоставить ей любую отсрочку. Затем ему пришлось подняться на четвертый этаж, к сборщику налогов, такому же бедняку, как и он сам; Паскаль застал его еще больным и даже не осмелился высказать свою просьбу. После этого он побывал у продавщицы галантереи, у жены адвоката, торговца оливковым маслом, булочника, — все у людей состоятельных; но он уходил отовсюду несолоно хлебавши, одни отказывали ему под тем или иным предлогом, другие просто не желали его принять. Нашелся даже пациент, заявивший, что просто не понимает, о чем идет речь. Оставалась маркиза де Валькейра, единственная представительница весьма старинного рода, известная своей скупостью богатая вдова, у которой была десятилетняя дочь. Паскаль оставил ее напоследок, так как этот визит его пугал. И все же он решился позвонить у дверей ее старинного особняка — величественного здания эпохи Мазарини — в конце бульвара Совер. Он оставался там так долго, что гулявшая в тени деревьев Клотильда забеспокоилась.

Когда через полчаса, тянувшиеся томительно долго, он наконец показался, Клотильда вздохнула с облегчением и встретила его шуткой:

— Ну что? У нее не оказалось мелочи?

Да, доктор опять ничего не получил. Дама встретила его жалобами на своих фермеров, которые не хотят ей платить.

— Представь себе, — продолжал Паскаль, желая объяснить Клотильде свое долгое отсутствие, — девочка больна. Боюсь, как бы у нее не оказался тиф… Мать захотела показать мне бедную крошку, и я осмотрел ее…

Клотильда не могла удержаться от улыбки.

— И ты назначил ей лечение?

— Ну конечно. Разве я мог поступить иначе?

Растроганная до глубины души, Клотильда снова взяла его под руку, и он почувствовал, что она крепко прижимает его руку к своему сердцу. В течение нескольких минут они шли так, сами не зная куда. Все кончено, им остается только вернуться домой ни с чем. По Паскаль упрямо не соглашался на это, не хотел, чтобы она сидела на хлебе и воде. Выйдя снова на бульвар Совер, они свернули налево, к новому городу; казалось, несчастье с остервенением преследует их и безудержно влечет куда-то.

— Послушай, — сказал он наконец, — мне пришла в голову мысль… Что, если я обращусь к Рамону, он охотно даст нам тысячу франков, а мы вернем их, как только у нас наладятся дела.

Она ответила не сразу. Отвергнутый ею Рамон женился и, обосновавшись в новом городе, был на пути к тому, чтобы стать модным красавцем врачом и сколотить состояние. К счастью, Рамон умен, честен, у него доброе сердце. Если он больше не приходит к ним, то, безусловно, из деликатности. Зато при встрече на улице он всегда дружески приветствует обоих, радуясь их счастью.

— Тебе это неприятно? — спросил простодушно Паскаль, который охотно открыл бы молодому врачу свой дом, свой кошелек и свое сердце.

Она поспешила ответить:

— О нет! Между нами никогда ничего не было, кроме взаимной симпатии и полной откровенности. Мне кажется, я доставила ему много горя, но он меня простил. Ты прав, у нас нет лучшего друга, мы должны обратиться к Рамону.

Но неудача сопутствовала им. Рамона не было дома, он уехал на врачебную консультацию в Марсель и должен был вернуться только на следующий день к вечеру; их встретила молодая г-жа Рамон, подруга детства Клотильды, но младше ее на три года. По-видимому, она была немного смущена, но держалась все же очень любезно. Разумеется, доктор не обратился к ней со своей просьбой и только мимоходом заметил, что приходил к Рамону по делу.

Оказавшись на улице, Паскаль и Клотильда снова почувствовали себя одинокими, беспомощными. Куда теперь идти? Что еще предпринять? И они снова тронулись в путь, наудачу.

— Я не сказала тебе, учитель, — отважилась наконец Клотильда. — Мартина говорит, что встретила бабушку… И бабушка беспокоилась о нас, спрашивала, почему мы не обращаемся к ней, раз так стеснены в деньгах… Вот, кстати, ее дверь…

В самом деле, они оказались на углу улицы Банн и площади Субпрефектуры. Паскаль все понял и не дал ей договорить.

— Никогда! Слышишь… И ты не пойдешь. Ты это предложила из-за меня, тебе тяжело видеть мое разоренье. У меня тоже болит душа, когда я думаю, что ты страдаешь со мной. Но лучше страдать, чем совершить поступок, при воспоминании о котором будешь мучиться всю жизнь. Я не хочу, не могу…

Они свернули с улицы Банн и очутились в старом квартале.

— В тысячу раз лучше обратиться к чужим людям… Может быть, у нас еще найдутся друзья, но только среди бедняков.

И, примирившись с мыслью о подаянии, Давид продолжал свой путь об руку с Ависагой: старый обнищавший царь ходил из дома в дом, опираясь на плечо любящей служанки, чья юность была ему отныне единственной поддержкой. Время приближалось к шести, жара спала, узкие улицы наполнились людьми; и в этом многолюдном квартале, где они пользовались всеобщей любовью, их приветствовали, им улыбались. К восхищению примешивалась жалость, потому что все знали о их разорении. И все же они казались еще прекраснее: он — седой, она — белокурая. Чувствовалось, что беда сроднила их, что они стали еще ближе друг другу, — и если жизнь надломила Паскаля, Клотильда поддерживала его своим мужеством, и они по-прежнему не опускали головы, гордые своей сияющей любовью. У проходящих мимо рабочих было больше денег в карманах блуз, чем у них. Но никто не осмеливался предложить им подаяние, в котором не отказывают голодным. На улице Канкуэн они решили зайти к Гирод; оказалось, что она умерла на прошлой неделе. Две другие попытки тоже окончились неудачей. Они дошли до того, что стали мечтать о десяти франках. Они бродили по городу с трех часов дня.

О, этот Плассан, разделенный на три квартала бульваром Совер, Римской улицей и улицей Банн, этот город с закрытыми ставнями, сожженный солнцем, словно вымерший, под сонной личиной которого таилась жизнь притонов и клубов, — они трижды его пересекли, медленно шагая, при догорающем свете жаркого августовского дня! На бульваре стояли старомодные дилижансы — лошадей уже успели выпрячь, — возившие пассажиров в горные деревни; а у дверей кафе в черной тени платанов толпились с семи часов утра завсегдатаи, которые встречали Паскаля и Клотильду с усмешкой. Они почувствовали, что в новом городе, где слуги торчали на пороге богатых домов, к ним относятся с меньшей симпатией, чем в пустынных улицах квартала св. Марка, старинные особняки которого хранили дружелюбное молчание. Они снова углубились в старый квартал и, дойдя до церкви св. Сатюрнена, вошли в густой сад, затенявший абсиду храма, — прелестный мирный уголок, но им вскоре пришлось обратиться в бегство, потому что какой-то нищий попросил у них подаяния. Близ вокзала строили много домов, — там росло новое предместье, — и они направились туда. Затем в последний раз дошли до площади Субпрефектуры, так как у них вновь забрезжила надежда, что в конце концов какой-нибудь встречный предложит им денег. Но люди провожали их только снисходительными улыбками прощения, так прекрасны и трогательны они были вдвоем. Они натрудили себе ноги, ступая по мелким неровным камням Вьорны, которыми были вымощены улицы. Пришлось вернуться ни с чем в Сулейяду: покорная служанка Ависага, в расцвете юности и красоты, вела престарелого Давида, нищего царя, лишившегося своего достояния, усталого от бесполезных скитаний по градам и весям.

Было восемь часов. Ожидавшая их Мартина поняла, что сегодня ей нечего будет стряпать на ужин. Она сказала, что уже поела, и так как у нее был больной вид, Паскаль тотчас же отослал ее спать.

— Мы прекрасно обойдемся без тебя, — повторяла Клотильда. — Ведь картофель на плите, мы возьмем его сами.

Служанка нехотяуступила. Она процедила сквозь зубы что-то вроде: когда все съедено, не к чему садиться за стол! Затем, перед тем как запереться на ключ в своей комнате, добавила:

— Сударь, овес кончился. У Добряка какой-то чудной вид. Хорошо, кабы вы его проведали!

Встревоженные Паскаль и Клотильда поспешили на конюшню. И в самом деле, старый конь лежал на подстилке, погруженный в дремоту. Вот уже полгода, как его не выводили гулять из-за ревматизма, к тому же он совершенно ослеп. Никто не понимал, почему доктор держит это старое животное, даже Мартина советовала прикончить его хотя бы из жалости. Но Паскаль и Клотильда негодовали, возмущались, как будто им предлагали убить старого родственника, который зажился на этом свете. Ни за что! Добряк служил им больше четверти века и умрет у них естественной смертью, как честный труженик, каким он всегда был!

И в этот вечер доктор не преминул внимательно его осмотреть. Он поднял копыта, исследовал десны, выслушал сердце.

— Нет, он ничем не болен, — сказал наконец доктор. — Просто старость… Ах, бедняга, — больше ему уже не возить нас!

Мысль о том, что у Добряка кончился овес, мучила Клотильду. Но Паскаль ее успокоил: много ли надо такому старому животному, которое вдобавок уже больше не работает! Тогда Клотильда выхватила пучок травы из охапки, оставленной здесь служанкой, и оба обрадовались, когда Добряк просто из дружеских чувств согласился поесть травы из ее рук.

— Ага! У тебя все еще есть аппетит, ты зря стараешься нас разжалобить!.. — сказала Клотильда, смеясь. — До свидания! Спи спокойно!

И они оставили дремать Добряка, по заведенной привычке крепко поцеловав его на прощание в морду.

Близилась ночь. Им пришло в голову поужинать в спальне, чтобы не оставаться одним внизу в пустом доме. Клотильда проворно отнесла наверх картофель, солонку и красивый графин с ключевой водой, а Паскаль взял корзинку с виноградом, первым ранним виноградом, собранным со шпалер террасы. Они заперли дверь, поставили блюдо картофеля на столик между солонкой и графином, а корзинку с виноградом на стул, рядом. И начался роскошный пир, напомнивший им восхитительный завтрак наутро после их брачной ночи, когда заупрямившаяся Мартина не хотела им отвечать. Они были в восторге, что остались вдвоем, что снова прислуживают себе сами и едят из одной тарелки, сидя рядом.

Этот вечер черной нужды, которую они так и не сумели побороть, был самый чудесных в их жизни. С тех пор как они вернулись домой и очутились в своей большой уютной спальне, как бы за сто лье от равнодушного города, который они исколесили вдоль и поперек, грусть, страх и воспоминание о тяжелых часах, проведенных в бесполезных поисках, — все отступило назад. Они снова обрели беспечность, забыли обо всем, кроме своей любви, забыли о том, что бедны и что завтра им снова придется искать друга, который накормил бы их. Зачем бояться бедности, зачем мучиться, если достаточно быть вместе, чтобы испытывать величайшее счастье.

И все же он сказал со страхом:

— Боже мой! Как мы боялись сегодняшнего вечера! Благоразумно ли быть такими счастливыми? Кто знает, что ждет нас завтра!

Но она закрыла ему рот своей маленькой ручкой.

— Нет, нет! И завтра мы будем любить друг друга, как любим сегодня! Люби меня, как только можешь, — так, как люблю тебя я!

Никогда еще они не ели с такой охотой. Клотильда уплетала картофель за обе щеки с аппетитом молодой, здоровой девушки и звонко смеялась, находя его великолепным, вкуснее всяких изысканных блюд. Паскаль же обрел былой аппетит, каким обладал в тридцать лет. Они запивали еду большими глотками воды, которая казалась им чудесной. А поданный на десерт виноград — этот сок земли, позлащенный солнцем, — приводил их в восхищение. Они слишком много ели, они опьянели от воды и фруктов, а больше всего от веселья. Ни разу в жизни не доводилось им устраивать такого пиршества. Даже их роскошный свадебный завтрак с котлетами, хлебом и вином не опьянил их такой радостью жизни; от одного сознания, что они вдвоем, — фаянсовая посуда в их глазах превращалась в золотую, а скудная пища — в божественные яства, недоступные самим богам.

Совсем стемнело, но они не зажигали лампы, счастливые, что могут тотчас же лечь в постель. Окна были широко раскрыты прямо в огромное летнее небо, и вечерний ветер, все еще знойный, приносил далекий запах лаванды. На горизонте поднималась луна, полная, большая, и вся комната сияла мягким серебристым светом, в котором они видели друг друга словно сквозь дымку грезы.

Их пиршество завершилось великолепным даром Клотильды; прелестная, с обнаженными руками, шеей и грудью, она по-царски подарила ему свое тело. Предыдущей ночью они впервые почувствовали беспокойство, смутный страх перед приближением грозной беды. Теперь они снова позабыли весь мир, то была ночь высшего блаженства, дарованная им благосклонной природой, ночь, когда не существовало ничего, кроме их страсти.

Она открыла ему свои объятья, предаваясь, отдаваясь ему безраздельно.

— Учитель, учитель! Я хотела работать для тебя, но убедилась, что непригодна ни для чего, не способна заработать на кусок хлеба. Я умею только любить, отдаваться, быть твоим минутным наслаждением… И для меня достаточно быть твоим наслаждением, учитель! Если бы ты только знал, как я счастлива, что ты находишь меня красивой, что я могу подарить тебе свою красоту. Я владею только ею и счастлива, если даю тебе счастье.

Он восхищенно сжимал ее в объятьях, бормоча:

— О да, ты прекрасна! Красивее, желаннее всех на свете!.. Жалкие драгоценности, какими я украшал тебя, золото, каменья не стоят малюсенького кусочка твоей шелковистой кожи. Каждый твой ноготок, каждый волос — бесценное сокровище. Я с благоговением перецеловал бы одну за другой каждую твою ресничку!

— Пойми, учитель, я счастлива тем, что ты старше меня, что я молода, ведь из-за этого ты больше ценишь то, что я дарю тебе. Если бы ты был так же молод, как я, мое тело не давало бы тебе такого наслаждения и я не была бы так счастлива! Я горжусь своей молодостью и красотой только из-за тебя, они радуют меня только потому, что я могу отдать их тебе.

Паскаль был глубоко взволнован, глаза его увлажнились, ибо он чувствовал, что эта прелестная, страстно любимая женщина принадлежит ему целиком.

— Ты сделала меня самым богатым, самым могущественным властелином на свете, ты осыпаешь меня дарами, ты даешь мне божественное наслаждение, равного которому не испытал ни один мужчина.

И она отдавалась ему все с большей страстью, как будто вливая в него свою кровь.

— Возьми меня, учитель, пусть я исчезну, растворюсь в тебе… Возьми мою юность, возьми ее всю сразу, в одном поцелуе, выпей одним глотком, исчерпай ее, чтобы не осталось ничего, кроме вкуса меда на твоих губах. Это будет для меня таким счастьем, что я стану благодарить тебя. Возьми меня, учитель, возьми мои губы, ибо они свежи, мое дыхание, ибо оно чисто, мою шею, ибо она сладка для целующих ее уст, возьми мои руки, всю меня, все мое тело, — оно едва раскрывшийся бутон, оно нежное, как шелк, и его запах пьянит тебя… Слышишь, учитель, пусть я буду букетом цветов, чтобы ты вдыхал его аромат! Пусть я буду чудесным плодом, который насыщает тебя! Пусть я буду вечной лаской, которая нежит тебя! Я твоя вещь, я цветок, выросший у твоих ног, чтобы пленять тебя, вода, которая дает тебе прохладу, сок земли, который бьет ключом, чтобы вернуть тебе молодость. Я ничто, учитель, если не принадлежу тебе!

Она отдалась ему, и он взял ее. В эту минуту лунный свет озарил ее всю, в ее торжествующей наготе. Она предстала перед ним как воплощение женской красоты в пору ее неувядающей юности. Никогда еще она не казалась ему такой молодой, такой ослепительной, такой божественной. И он благодарил ее, словно она принесла ему все сокровища земли. Ничто не может сравниться с даром молодой женщины, которая, отдавая себя, вызывает прилив жизненных сил и, быть может, зачинает ребенка. Оба подумали о ребенке, и от этого безмерным стало их счастье на царственном пиршестве любви и юности, которому могли бы позавидовать короли.

Глава 11

Но на следующую ночь вернулась тревожная бессонница. Ни Паскаль, ни Клотильда не поверяли друг другу своих страданий, и в темноте опечаленной спальни они часами лежали бок о бок, делая вид, что спят, а на самом деле неотступно думали, как выйти из трудного положения, которое все ухудшалось. Каждый из них, забывая о собственном горе, дрожал за другого. Пришлось влезть в долги. Мартина брала в кредит хлеб, вино, изредка мясо; ей было очень стыдно, — приходилось лгать и изворачиваться, потому что все знали о разорении Паскаля. Доктору пришла мысль заложить Сулейяду; но это была крайняя мера. У Паскаля не оставалось ничего, кроме этой усадьбы, оцененной в двадцать тысяч франков, а при продаже он мог получить самое большее пятнадцать. Но тогда действительно наступит беспросветная нужда, они останутся без крова, даже негде будет приклонить голову. И Клотильда умоляла его подождать с продажей, не делать непоправимого шага, пока остается хоть какая-то надежда.

Так прошло три или четыре дня. Наступил сентябрь, и, как назло, погода испортилась; страшные бури свирепствовали в округе, часть ограды поместья рухнула, и поправить ее не удалось, — в этом месте теперь зияла дыра. У булочника служанку уже встречали невежливо. Как-то утром она пришла от мясника и расплакалась, говоря, что он продает ей самые плохие куски. Еще несколько дней, и никто не станет отпускать продукты в долг. Надо немедленно принять меры и найти деньги на ежедневные расходы.

В понедельник в начале новой мучительной недели Клотильда волновалась все утро. Казалось, в ней происходит какая-то борьба, но решение она приняла только после обеда, когда Паскаль отказался от оставшегося со вчерашнего дня мяса. Не колеблясь больше, она спокойно отправилась в город вместе с Мартиной, положив в корзинку служанки небольшой сверток — старые платья — для раздачи бедным, как она объяснила.

Вернулась она через два часа, очень бледная. Но ее большие чистые глаза, не умеющие лгать, сияли. Она тотчас же подошла к доктору, взглянула ему прямо в лицо и во всем призналась.

— Прости меня, учитель, я ослушалась тебя и боюсь, ты очень огорчишься.

Он не понял, забеспокоился:

— Что ты наделала?

Медленно, не спуская с Паскаля глаз, она вытащила из кармана конверт, а из него кредитные билеты. Его вдруг осенила догадка.

— Боже мой! Драгоценности! Все мои подарки! — закричал он.

Паскаль, обычно такой добрый и такой мягкий, был охвачен порывом гнева. Он резко схватил ее за руки, до боли сжал пальцы, державшие банкноты.

— Боже мой! Что ты наделала, несчастная! Ведь ты продала мое сердце! Мы вложили в эти драгоценности сердце, и ради денег ты отдала его вместе с ними!.. Мои подарки — это воспоминания о проведенных нами божественных часах, — они принадлежат тебе, тебе одной! Могу ли я отнять их у тебя, воспользоваться ими? Да разве это возможно? Подумала ли ты, какое горе мне причинишь?

Она кротко возразила:

— Но неужели, учитель, я могла примириться с нашей нуждой, порой у нас нет даже хлеба, а между тем кольца, ожерелья, серьги без употребления лежали у меня в столе. Все во мне восставало, я сочла бы себя скрягой, эгоисткой, если бы их оставила… Как мне ни тяжело было с ними расставаться, — да, признаюсь, так тяжело, что у меня едва хватило мужества, — но я твердо уверена — я сделала лишь то, что должна была сделать любящая, покорная жена.

И так как Паскаль все еще не выпускал ее рук, у нее на глаза навернулись слезы, и она добавила столь же кротко, пытаясь улыбнуться:

— Не сжимай — мне очень больно!

Тогда он тоже расплакался, потрясенный до глубины души, исполненный бескрайней нежности.

— Я негодяй, если мог рассердиться из-за этого… Ты правильно сделала, ты не могла поступить иначе… Прости меня, но мне было так горько видеть тебя ограбленной… Дай же мне руки, твои бедные руки, и их полечу.

Он осторожно взял их и покрыл поцелуями: они казались ему еще прекраснее, чем обычно, тонкие, изящные, без единого кольца. Успокоенная и обрадованная Клотильда рассказала ему о своей затее, о том, как она доверилась во всем Мартине и как они вдвоем отправились к перекупщице, той самой, которая продала Паскалю лиф из старинных алансонских кружев. После тщательного осмотра драгоценностей и нескончаемых препирательств эта женщина дала за все шесть тысяч франков. Паскаль с трудом превозмог себя: шесть тысяч франков! Да ведь он заплатил за них больше чем втрое, по крайней мере — двадцать тысяч!

— Послушай, — сказал он наконец, — я беру эти деньги, потому что ты даришь их от всего сердца, но, условимся, они принадлежат тебе. Клянусь, я стану еще скупее Мартины и буду давать ей лишь по несколько су на самое необходимое. Деньги будут храниться для тебя в секретере, пока мне не удастся пополнить всю сумму и вернуть ее тебе.

Он сел, посадил ее к себе на колени и, все еще растроганный, крепко обнял. Потом, склонившись к ней, спросил шепотом:

— Ты продала все, все без исключения?

Не говоря ни слова, она слегка высвободилась из его объятий и привычным, полным прелести жестом, опустила пальцы за воротник платья. Покраснев, она улыбнулась и вытащила наконец тоненькую цепочку, на которой светились молочно-белые звезды семи жемчужин; казалось, что она извлекла на свет частицу своей наготы, что вся прелесть ее тела воплотилась в этом чудесном ожерелье, которое она носила на груди, в сокровенной тайне. И тотчас же она опять спрятала его, скрыла от посторонних глаз.

Паскаль тоже покраснел и, охваченный огромной радостью, стал осыпать ее безумными поцелуями.

— Какая ты милая и как я тебя люблю!

Но с этого вечера воспоминание о проданных драгоценностях тяжестью легло на его сердце; он не мог без горечи смотреть на спрятанные в секретере деньги. Его угнетала близкая неминуемая нищета, но еще мучительнее была мысль о своих шестидесяти годах, ведь в этом возрасте он уже не способен создать счастливую жизнь для любимой женщины, — это было возвратом к тревожной действительности от обманувшей его мечты о вечной любви. Чувствуя себя стариком, он впадал в отчаянье, терзался угрызениями совести, бессильным гневом против себя самого, словно его душу тяготил какой-то дурной поступок.

И вдруг он словно прозрел. Однажды утром, когда он был один дома, пришло письмо со штемпелем Плассана; Паскаль долго рассматривал конверт, не узнавая почерка. Письмо было без подписи; с первых же строк он возмутился, чуть не разорвал его, но, весь дрожа, сел и дочитал до конца. Впрочем, письмо было безупречно вежливо. Осторожные гладкие фразы нанизывались одна на другую, словно в речи дипломата, единственная цель которого — убеждать. В письме приводилось множество веских доводов, ему пытались доказать, что скандал в Сулейяде слишком затянулся. Пусть даже страсть в какой-то мере оправдывала совершенную им ошибку, но человек в его возрасте и с его положением заслужит только презрение, если будет по-прежнему портить жизнь обманутой им молодой родственнице. Всем известно, какое влияние он имеет на нее, и можно даже предположить, что она видит особую доблесть в том, чтобы жертвовать собой ради него; но неужели он не понимает, она не может любить старика и чувствует к нему лишь сострадание и благодарность; давно пора освободить девушку от позорящих ее старческих объятий, ведь она теперь отверженная, не жена и не мать. И если он не может оставить ей хотя бы небольшое состояние, следует надеяться, — писал безымянный автор, — что Паскаль поступит как порядочный человек и, пока не поздно, найдет в себе силы расстаться с Клотильдой, дабы не мешать ее счастью. Письмо заканчивалось назидательным рассуждением о том, что дурное поведение всегда бывает наказано.

С первых же слов Паскаль понял, что анонимное письмо дело рук его матери. Старая г-жа Ругон, несомненно, продиктовала его; Паскалю даже слышались свойственные ей интонации. Между тем гнев, охвативший его во время чтения, утих. Он побледнел, задрожал, словно в ознобе, и дрожь эта все не проходила. В письме высказывались правильные мысли, оно объясняло доктору собственное беспокойство, пробуждало угрызения совести — он стар, беден и, несмотря на это, не отпускает Клотильду. Он вскочил, остановился перед зеркалом, долго рассматривал себя, и глаза его на полнились слезами, в такое отчаяние его привели собственные морщины и седая борода. Объявший его смертельный холод был вызван мыслью, что разлука с Клотильдой теперь неизбежна, неотвратима, как рок. Он гнал прочь эту мысль, не представлял себе, что когда-нибудь примирится с ней; да, она будет вновь и вновь возвращаться, ни на минуту не оставит его, станет вечно терзать, — его ждет постоянная борьба между чувством и разумом, пока в один страшный вечер он не примет решения, которое будет стоить ему крови и слез. Он трусливо дрожал при одном предположении, что когда-нибудь у него достанет на это мужества. Это было началом конца, приближалась развязка, Паскалю стало страшно за Клотильду, еще такую юную, — он обязан спасти ее от себя самого.

Преследуемый отдельными словами, выражениями из полученного письма, он мучился, стараясь убедить себя, что Клотильда и в самом деле его не любит, — в ней говорит только жалость и благодарность. Как облегчила бы ему разрыв уверенность, что она жертвует собой и, удерживая ее подле себя, он только потворствует своему чудовищному эгоизму! Но напрасно он присматривался к ней, подвергая всевозможным испытаниям, — в его объятьях она по-прежнему была нежной и страстной. Он падал духом, видя, что его старания оборачиваются против принятого им поневоле решения, которого он так опасался, и что Клотильда становится ему еще дороже. Он пытался доказать себе необходимость разлуки, перебирал все доводы в пользу нее. Жизнь, которую они вели в последние месяцы, — жизнь вдали от людей, жизнь без обязанностей, без какой бы то ни было работы, предосудительна. Сам-то он годен лишь на то, чтобы успокоиться где-нибудь под землей, в уголке кладбища; но не была ли такая жизнь вредна для Клотильды, не станет ли девушка испорченной, безвольной, неспособной желать и действовать? Он развращал ее своим поклонением, тем, что пренебрегал хулой, сплетнями. Потом ему вдруг представлялось, что он умер, оставил ее на улице, без средств, всеми презираемую. Никто не давал ей приюта, она скиталась одна, бездомная, навсегда потеряв надежду иметь мужа и детей. Нет! Нет! Это было бы преступлением, он не должен ради нескольких дней личного счастья обрекать ее на позор и нищету.

Как-то утром Клотильда вышла ненадолго по соседству и вернулась домой потрясенная, бледная, дрожащая. Поднявшись к себе в спальню, она упала на руки Паскаля почти в обмороке. Она бессвязано лепетала:

— Боже мой!.. Боже!.. эти женщины…

Испуганный, он забросал ее вопросами:

— Ну, отвечай же! Что случилось?

Краска стыда залила ее щеки. Она обняла Паскаля, спрятала лицо на его плече.

— О, эти женщины!.. Я перешла на теневую сторону улицы, закрыла зонтик и нечаянно толкнула им ребенка, он упал… Тогда они напустились на меня, стали выкрикивать всякие гадости, что у меня никогда не будет детей, что дети не родятся у таких, как я! И, боже мой, еще многое другое, я даже не могу повторить их слова, а кое-чего я просто не поняла!

Она плакала навзрыд. Паскаль сильно побледнел и, не зная, что сказать, безумно целовал ее, плача вместе с ней. Он ясно представил себе, как Клотильду преследуют, поносят. Наконец он нашел в себе силы и пробормотал:

— Это моя вина, — ты страдаешь из-за меня… Послушай, уедем отсюда далеко-далеко, куда-нибудь, где нас не знают, где тебя будут уважать и ты будешь счастлива.

Увидев, что он плачет, она мужественно подавила слезы.

— Как гадко я поступила! А я-то давала себе зарок ничего тебе не говорить! Но дома мне стало так горько, что я не сдержалась… Вот видишь, все уже прошло, не огорчайся… Я люблю тебя.

Она уже улыбалась и снова нежно привлекла его к себе, целуя, как целуют, когда хотят облегчить неутешное горе.

— Я тебя люблю, так люблю, что это за все меня вознаграждает! Ты один мне нужен на свете, все остальное не имеет значения! Ты так добр, ты даешь мне столько счастья!

Но он плакал, не переставая, и она снова заплакала вместе с ним; так сидели они долго и в бесконечной тоске смешивали поцелуи и слезы.

Оставшись один, Паскаль осыпал себя гневными упреками. Он не имеет права причинять новые страдания обожаемому им ребенку. Но в тот же вечер произошло событие, подсказавшее ему выход, которого он искал, смертельно боясь его найти. После обеда Мартина таинственно отвела Паскаля в сторону.

— Я видела госпожу Фелисите, и она поручила мне передать это письмо, сударь, и велела вам сказать, что принесла бы его сама, если бы не боялась за свое доброе имя… Она просит вернуть ей письмо господина Максима и сообщить, какой ответ даст на него барышня.

Это и в самом деле было письмо от Максима. Получив его, Фелисите обрадовалась: она воспользуется им, чтобы вернуть сына, — ведь, вопреки ее ожиданиям, нищета не сломила Паскаля и не привела к ней. Ни Паскаль, ни Клотильда не обратились к ней, не попросили у нее помощи, поэтому она еще раз переменила намерение и снова решила их разлучить; на этот раз случай показался ей подходящим. Максим писал бабушке, настойчиво прося ее повлиять на сестру в его пользу. У бедняги признали сухотку спинного мозга, и теперь он передвигается только с помощью слуги. Но Максим особенно горевал о своей ошибке, он не устоял перед красивой брюнеткой, которая втерлась к нему в дом, и в объятьях этой женщины растратил остатки здоровья; хуже всего, что эта сердцеедка — теперь Максим уже не сомневался в этом — была подарком его отца. Саккар услужливо подослал ее, чтобы ускорить получение наследства. Выгнав ее вон, Максим заперся в своем особняке, не принимал отца, трепеща при мысли, что в одно прекрасное утро тот влезет к нему в окно. Одиночество пугало его, и он в отчаянии настойчиво звал сестру, надеясь, что она станет его опорой против всех этих мерзких покушений и в то же время честной, ласковой сиделкой. Максим намекал, что она не раскается, если будет к нему внимательна. В конце письма он напоминал Клотильде, что при последней встрече в Плассане она обещала переселиться к нему, если это будет необходимо.

Паскаль похолодел. Он еще раз перечитал все четыре страницы. Это был повод для разлуки, приемлемый для него самого, благоприятный для Клотильды и такой удобный, естественный, что надо было немедленно соглашаться; но несмотря на все доводы разума, он чувствовал себя таким слабым, нерешительным, что ему пришлось на минутку присесть: у него дрожали ноги. Но он хотел быть стойким, взял себя в руки и позвал свою подругу.

— На, прочти это письмо, — его переслала твоя бабушка.

Клотильда внимательно прочла письмо до конца, ничем не выдав себя — ни словом, ни жестом. Затем сказала очень просто:

— Ну, и что ж!.. Ты ответишь сам, не правда ли?.. Я отказываюсь.

Он с трудом удержался от радостного восклицания. И тут же услышал как бы со стороны свой рассудительный голос:

— Ты отказываешься… но так нельзя… Надо все обдумать, подождем с ответом до завтра, а сейчас побеседуем, хочешь?

Но она удивилась, пришла в негодование.

— Расстаться? Но почему? И ты в самом деле согласен!.. Какое безумие! Ведь мы любим друг друга, и вдруг расстанемся, и я — уеду туда, где меня никто не любит!.. Ну подумай, ведь это же нелепость.

Он постарался переменить разговор и завел речь о данном ею обещании, о ее долге.

— Вспомни, дорогая, как ты огорчилась, когда я предупредил тебя, что здоровье Максима под угрозой. И вот теперь болезнь сразила его, он немощный, одинокий, призывает тебя!.. Ты не можешь оставить его в таком положении. Ты должна выполнить свой долг.

— Долг! — воскликнула она. — Но разве у меня есть долг по отношению к брату, который никогда мною не интересовался? Мой долг быть там, куда влечет меня сердце.

— Но ты обещала, я тоже обещал за тебя и сказал, что ты будешь благоразумна… Не захочешь же ты, чтобы я оказался лжецом!

— Благоразумна!? Это ты неблагоразумен! Разве благоразумно нам расставаться, ведь мы оба умрем с горя.

И, желая положить конец спору, она отмахнулась от Паскаля, не дала ему продолжать.

— Впрочем, к чему эти разговоры? Все очень просто, достаточно одного слова. Ты в самом деле хочешь, чтобы я уехала?

— Мне ли хотеть этого, великий боже! — воскликнул он.

— Ну, если ты не отсылаешь меня, я остаюсь!

Теперь она уже смеялась и, подбежав к своей конторке, написала красным карандашом поперек письма только два слова: «Я отказываюсь!» Она позвала Мартину, чтобы служанка тут же отнесла письмо. Паскаль тоже смеялся, его охватила такая радость, что он был не в силах противиться Клотильде. Счастливый тем, что может оставить ее у себя, он уже не подчинялся доводам разума.

Зато ночью, когда Клотильда заснула, какие угрызения совести испытал он при мысли о своем малодушии! Он еще раз уступил потребности в счастье, сладостному желанию каждый вечер ощущать ее в своих объятьях, такую стройную и нежную в длинной ночной рубашке, вдыхать благоухание ее юной свежести. После нее он уж больше не полюбит, все в нем протестовало против необходимости отказаться от женщины и от любви. На лбу Паскаля выступил холодный пот, когда он представлял себе, что она уехала и он остался один, без нее, без ласки и нежности, которыми она его окружала, без ее дыхания, тонкого ума, бесстрашной прямоты, без всего ее физического и духовного существа, столь же необходимого ему, как солнечный свет. Но она должна его покинуть, а он — найти в себе силы, даже если после этого умрет с горя. Стараясь не будить спавшую в его объятьях Клотильду, грудь которой чуть вздымалась от чистого, как у ребенка, дыхания, Паскаль с ужасающей трезвостью обдумывал положение и презирал себя за недостаток мужества. Все было кончено: там, у брата, ее ожидала благополучная жизнь, богатство; он больше не должен потворствовать своему старческому эгоизму, — нельзя держать ее в нищете и подвергать насмешкам. И, теряя волю оттого, что она лежала рядом, прелестная и покорная своему старому царю, он давал себе клятву быть сильным, отказаться от жертвы, приносимой этой девочкой, и вернуть ей счастье, жизнь, хотя бы против ее воли.

И началась борьба великодушия. Спустя несколько дней Паскаль сумел доказать Клотильде всю жестокость ее слов: «Я отказываюсь!» — на письме Максима, и она написала бабушке, чтобы подробно объяснить свой отказ. Но она по-прежнему не хотела покидать Сулейяду. Паскаль стал невероятно скуп, стараясь как можно реже прибегать к деньгам, вырученным за драгоценности, она же превзошла его и ела сухой хлеб, не переставая при этом весело смеяться. Однажды утром он застал ее, когда она давала Мартине советы, как экономнее вести хозяйство. Раз десять в день она внимательно вглядывалась в Паскаля, бросалась ему на шею, покрывала поцелуями, чтобы отвлечь его от страшной мысли о разлуке, которую постоянно читала в его глазах. Вскоре у нее появился другой довод против отъезда. Как-то вечером после обеда у доктора началось сердцебиение, он был близок к обмороку. Это его удивило; раньше он не страдал болезнью сердца и потому решил, что виною всему нервное расстройство. С тех пор как Паскаль отдался радостям любви, он стал чувствовать себя хуже, испытывал странное ощущение, будто что-то хрупкое разбилось у него внутри. Клотильда сразу взволновалась, засуетилась. Ну, вот он наконец перестанет говорить об ее отъезде? Если любимый человек болен, надо быть возле него, ухаживать за ним!

Теперь война между ними уже не прекращалась. Это была беспрерывная борьба нежности, самопожертвования ради одной цели — сделать другого счастливым. Чем больше убеждался Паскаль в доброте и любви к нему Клотильды, тем сильнее терзала его мысль о разлуке, и вместе с тем он понимал, что необходимость ее возрастает с каждым днем. Сам он уже принял твердое решение, но волновался, не зная, как заставить Клотильду согласиться на отъезд. Перед ним возникала сцена ее отчаяния и слез: как вести себя, что ей сказать? Где взять силы, чтобы обнять друг друга в последний раз и разлучиться навсегда? Время шло, а он ничего не мог придумать, и вечером он называл себя трусом, когда, потушив свечу, Клотильда вновь обвивала его своими прохладными руками, счастливая, ликующая от сознания одержанной победы.

Зачастую она шутила, и в ее голосе сквозило тонкое лукавство.

— Учитель, ты такой добрый, ты не отошлешь меня.

Но это его сердило, и, хмурясь, он взволнованно возражал:

— Нет, нет, не говори о моей доброте!.. Будь я действительно добр, ты давно переехала бы к Максиму, жила бы у него в довольстве, почете и впереди у тебя было бы прекрасное, спокойное будущее, а вместо этого ты продолжаешь жить здесь в бедности, терпя оскорбления, без всякой надежды на будущее, в печальном обществе такого старого безумца, как я!.. Нет, я просто трус и бессовестный человек!

Она не давала ему договорить. Он и в самом деле расплачивался за свою доброту, порождаемую любовью к жизни, ту безграничную доброту, которую расточал на все и вся, непрестанно заботясь о всеобщем благе. Не по своей ли доброте он желал счастья Клотильде ценой своего собственного? Он испытывал потребность в самопожертвовании и знал, что пойдет на него, бесстрашно, героически. Но подобно несчастным, которые решают покончить с собой, он ждал удобного случая, минуты и предлога, чтобы собравшись с духом осуществить свое намерение.

Однажды утром Клотильда вошла в кабинет и была поражена, увидев, что Паскаль, вставший в семь часов утра, сидит за письменным столом. Уже давно он не раскрывал книги, не брал в руки пера.

— Вот как! Ты работаешь?

Не поднимая головы, видимо, поглощенный своими мыслями, он ответил:

— Да, над генеалогическим древом, в которое я еще не внес новых данных.

Она постояла несколько минут сзади него, смотря, как он пишет. Паскаль дополнял записи о тете Диде, дяде Маккаре и маленьком Шарле, описывал их смерть, проставлял даты. Он продолжал сидеть, не оборачиваясь, словно не замечал, что она пришла и ждет, как всегда по утрам, поцелуев и шуток; при виде этого Клотильда подошла к окну, затем вернулась обратно, не зная, чем заняться.

— Итак, ты всерьез начал работать?

— Конечно, ты же знаешь, мне следовало отметить еще месяц тому назад все эти смерти. У меня тут уйма дела!

Она пристально, вопрошающе смотрела ему в глаза, как бы ища в них ответа.

— Хорошо, давай работать… Если я могу разыскать что-нибудь или переписать, поручи это мне!

Отныне он, казалось, с головой ушел в работу. Впрочем, такова была одна из его теорий: полный покой вреден, нельзя предписывать его даже очень переутомленным людям. Человек живет только благодаря взаимодействию с окружающей его внешней средой; получаемые извне ощущения преобразуются им в действия, мысли, поступки; следовательно, если при наличии полного покоя человек продолжает получать ощущения, не осваивая их и не передавая вовне преобразованными, они излишне обременяют его, и это ведет к болезни и неизбежной потере равновесия. Доктор убедился на собственном опыте, что работа лучший регулятор жизни. Даже когда ему бывало не по себе, он все же садился за письменный стол и вновь обретал работоспособность. Особенно хорошо он чувствовал себя, когда ему удавалось выполнить намеченный урок, но столько-то страниц утром в одни и те же часы; и он говорил, что этот урок подобен шесту канатоходца, ибо дает ему устойчивость среди повседневных неприятностей, приступов малодушия и ошибок. Вот почему он считал леность и праздность двух последних месяцев единственной причиной сердцебиения, от которого порой задыхался. Если он хочет излечиться — ему надо лишь снова приняться за свой основной труд.

С лихорадочным, преувеличенным воодушевлением Паскаль часами развивал, объяснял эти теории Клотильде. Казалось, он вновь охвачен любовью к науке, которая целиком поглощала его до взрыва страсти к Клотильде. Он без устали повторял ей, что ему предстоит еще очень многое сделать и он не может оставить незавершенным труд всей своей жизни, если хочет возвести это прочное и величественное здание. Видимо, его снова снедало беспокойство. По двадцать раз на дню он открывал большой шкаф, доставал с верхней полки папки и пополнял их новыми данными. Его воззрения на наследственность менялись, и он решил вновь все пересмотреть, переделать и вывести из естественной и социальной истории своей семьи широкие обобщения, закон развития, применимый ко всему человечеству. Одновременно он вернулся к своему способу лечения — подкожным впрыскиваниям, стремясь расширить их применение: это было смутное предвидение новой терапии, неясная, еще не разработанная теория о благотворном, возрождающем влиянии труда, родившаяся на основании убеждения и личного опыта.

Теперь, садясь за письменный стол, Паскаль всякий раз жаловался:

— У меня не хватит времени! Жизнь слишком коротка!

Можно было подумать, что он не хочет терять ни минуты. Однажды утром он вдруг поднял голову и сказал своей подруге, которая переписывала что-то, сидя рядом с ним:

— Послушай, Клотильда… Если я умру…

— Что за мысли! — испуганно запротестовала она.

— Если я умру, — слушай меня внимательно… Ты тотчас же запрешь все двери. Мои папки оставишь у себя, только у себя. Когда же приведешь в порядок остальные рукописи, ты передашь их Рамону… Слышишь? Такова моя последняя воля.

Но она перебила его, отказалась выслушать.

— Нет, нет, не говори глупостей!

— Клотильда, поклянись, что ты сохранишь папки, а остальные бумаги вручишь Рамону.

Наконец она стала серьезной и, обливаясь слезами, дала требуемую клятву. Взволнованный Паскаль обнял ее, осыпая ласками, как будто его сердце вновь раскрылось навстречу ей. Успокоившись, он рассказал о своих опасениях. Они опять возобновились, с тех пор как он взялся за работу, поэтому он был постоянно начеку, ему казалось, что Мартина бродит возле шкафа. Разве враги не могли воспользоваться слепым благочестием этой женщины и толкнуть ее на дурной поступок, уверив, что таким образом она спасет душу хозяина? Его уже давно мучили эти подозрения! Под угрозой близкого одиночества он снова испытал страдания ученого, за которым неотступно следят, которого преследуют близкие в его же доме, посягая на самое дорогое — на творения его разума.

Однажды вечером, когда он говорил об этом с Клотильдой, у него вырвалось:

— Понимаешь, когда тебя здесь не будет…

Она вся побелела и, видя, что он задрожал и умолк, воскликнула:

— О учитель, учитель, ты не переставая думаешь об этом ужасе! Я вижу это по твоим глазам, — ты что-то скрываешь, что-то таишь от меня… Но если я уеду, а ты умрешь, здесь же никого не будет, чтобы спасти твой труд?

Решив, что она освоилась с мыслью об отъезде, он пересилил себя и весело ответил:

— Неужели ты думаешь, что я позволю себе умереть, не повидавшись с тобой? Я напишу тебе, черт побери! И ты вернешься, чтобы закрыть мне глаза!

Она упала на стул и зарыдала.

— Боже мой, да разве это возможно?! Ты хочешь, чтобы завтра же меня здесь не было, а ведь мы не расстаемся ни на минуту, живем душа в душу! И, однако, если бы у нас был ребенок…

— Ты выносишь мне приговор! — прервал он резко. — Будь у нас ребенок, ты никогда не уехала бы. Но разве ты не видишь, что я слишком стар и презираю себя за это! Со мной ты останешься бесплодной и не почувствуешь себя настоящей женщиной, матерью! Уходи же, потому что я больше не мужчина!

Тщетно она пыталась его успокоить.

— Нет, я знаю, о чем ты думаешь, мы говорили об этом уже двадцать раз: если рождение ребенка не является конечной целью, то любовь — это только ненужная грязь, — возразил он. — Ты отбросила как-то вечером роман, который читала, ибо его герои были потрясены рождением ребенка, словно и не догадывались, что это может случиться, и теперь не знали, как от него избавиться… А я! Как я ждал, как я любил бы твоего ребенка!

С этого дня Паскаль, казалось, совсем ушел в работу. Он сидел за письменным столом по четыре-пять часов, и утром и днем не поднимая головы от бумаг. Он преувеличивал свою занятость, требуя, чтобы ему не мешали и ни с чем бы к нему не обращались. Но если Клотильда на цыпочках выходила из комнаты, чтобы отдать распоряжения Мартине или пройтись, он бросал вокруг беглый взгляд и, убедившись, что ее нет, ронял голову на стол в беспросветном отчаянии. Это была болезненная передышка после огромного напряжения, к которому он себя принуждал; трудно было чувствовать подле себя Клотильду и продолжать сидеть за столом, вместо того чтобы заключить ее в объятья и держать так часами, нежно целуя. Ах, работа! Какую страстную надежду он возлагал на свой труд, видя в нем единственное прибежище, единственную возможность найти забвение! Но чаще всего Паскаль не мог работать, он разыгрывал комедию, устремлял на открытую страницу печальные, полные слез глаза, а мысли его были далеко, они путались, разбегались, неизменно обращаясь к любимому образу. Неужели ему предстоит убедиться в провале своей теории труда, ведь он считал труд владыкой, единственным творцом, регулятором мира? Неужели он должен отбросить перо, отказаться от всякой деятельности и прозябать, отдавая свою любовь случайным красоткам. А может быть, все дело в старости, и она виновата в том, что он не может написать ни страницы и не способен произвести на свет ребенка? Его всегда преследовал страх перед бессилием. Опустив голову на стол, он сидел ослабевший, подавленный и грезил о том, что ему тридцать лет и что в объятьях Клотильды он каждую ночь черпает мужество для завтрашнего труда. Слезы текли по его седой бороде; но, услышав шаги Клотильды, поднимавшейся наверх, он быстро выпрямлялся, снова брал перо в руки, чтобы она застала его по-прежнему погруженного в глубокое раздумье, тогда как в душе у него были отчаянье и пустота.

Приближалась середина сентября, уже прошли две тягостные, бесконечно долгие недели, но ничто еще не было решено. И вот однажды утром Клотильда, к своему великому удивлению, увидела, что к ним в дом входит ее бабушка Фелисите. Накануне Паскаль встретил ее на улице Банн и, горя нетерпением принести себя в жертву, но не находя сил для разрыва с Клотильдой, он во все посвятил мать, хотя это ему и претило, и попросил ее прийти к ним на следующий день. А она как раз получила новое отчаянное письмо от Максима.

Фелисите поспешила объяснить причину своего появления:

— Да, это я, моя милая! — сказала она. — И ты, конечно, понимаешь, если я решилась переступить порог вашего дома, для этого понадобились веские причины… По-моему, ты не в своем уме, я не могу допустить, чтобы ты окончательно испортила себе жизнь, и хочу поговорить с тобой последний раз.

И тут же со слезами в голосе она прочла письмо Максима. Он пригвожден к креслу, по-видимому, сухотка спинного мозга быстро развивается и протекает очень тяжело. Он требует от сестры окончательного ответа, все еще надеясь, что она приедет, ему претит мысль о другой сиделке. Однако ему придется прибегнуть к услугам чужого человека, если его покинут, оставят одного в таком плачевном положении. Окончив чтение, Фелисите дала понять, как обидно будет, если состояние Максима перейдет в чужие руки; но она особенно настаивала на долге, на необходимости помогать родственникам, уверяла, что Клотильда клятвенно обещала Максиму приехать.

— Припомни-ка, милочка, ведь ты говорила Максиму, что приедешь к нему, если он будет в тебе нуждаться. Я как сейчас слышу твои слова… Разве это не так, сынок?

С тех пор как его мать была здесь, Паскаль, бледный, поникший, молчал, не мешая ей разглагольствовать. В ответ он только кивнул головой.

Тогда Фелисите повторила все доводы, какие он сам приводил Клотильде: громкий скандал, грозящий Клотильде позором, надвигающаяся нищета, столь тягостная для них обоих, невозможность продолжать эту жизнь; ведь, старея, Паскаль утратит остатки здоровья, а она, такая молодая, кончит тем, что бесповоротно испортит себе будущее. На что им надеяться теперь, когда пришла бедность? Было нелепо и жестоко дольше упрямиться.

Клотильда стояла прямая, молчаливая, замкнувшись в себе, и явно не желала вступать в спор. Но так как бабушка упорно не оставляла ее в покое, она наконец сказала:

— Повторяю еще раз, у меня нет никакого долга перед братом, мой долг быть здесь. Брат может располагать своим состоянием, как ему вздумается, — мне оно не нужно. Когда мы совсем обеднеем, учитель рассчитает Мартину и я буду его служанкой.

Она подтвердила свои слова решительным жестом. О да, посвятить себя своему властелину, отдать ему жизнь, скитаться с нищенской сумой по дорогам, ведя его за руку! А потом, по возвращении, как было в тот вечер, когда они ходили из дома в дом, — щедро дарить ему свою юность и согревать его в своих чистых объятьях!

Старая г-жа Ругон презрительно вздернула подбородок.

— Стать его служанкой? Лучше ты стала бы с самого начала его женой… Почему вы не поженитесь? Это было бы куда проще и приличнее.

Фелисите напомнила, что она уже приходила к ним и требовала во избежание скандала узаконить их союз; Клотильда тогда еще удивилась и возразила, сказав, что они с доктором не думали о браке, если же это потребуется, они готовы пожениться, только позднее, — ведь это не к спеху!

— Мы поженимся! Я согласна! — воскликнула Клотильда. — Ты, бабушка, права! — И, обращаясь к Паскалю, добавила: — Ты мне сто раз повторял, что сделаешь, как я захочу… Так вот, слышишь, женись на мне. Я буду твоей женой и останусь здесь. Жена ведь не должна покидать мужа!

Он ответил только жестом, словно боялся выдать себя и с криком благодарности согласиться на вечный союз, который она предлагала. Его жест мог выражать колебание, отказ. К чему этот брак in extremis [140] когда все рушится.

— Без сомнения, тобой владеют прекрасные чувства — продолжала Фелисите. — Ты все уладила в своей маленькой головке! Но бракосочетание не даст вам дохода; а пока что Паскаль тратит на тебя немало денег, ты для него самое тяжкое бремя.

Эти слова оказали необычайное действие на Клотильду, она взволнованно бросилась к Паскалю, лицо ее пылало, глаза были полны слез.

— Учитель, учитель, неужели бабушка сказала правду, и тебе жаль денег, которые ты тратишь на меня?

Он еще больше побледнел, но сидел все такой женеподвижный, удрученный. Словно говоря сам с собой, он глухо пробормотал:

— У меня столько работы! Я хотел бы снова заняться своими папками, рукописями, заметками и закончить дело моей жизни!.. Если бы я остался один, может быть, мне удалось бы все устроить. Я продал бы Сулейяду, — о, только ради куска хлеба, — ведь она не дорого стоит. Я перебрался бы вместе со всеми моими бумагами в маленькую комнатку и работал бы с утра до ночи, стараясь не чувствовать себя слишком несчастным.

Он избегал смотреть на нее, а взволнованная Клотильда не могла удовлетвориться этим скорбным бормотаньем. Ее страх все усиливался, так как она чувствовала, что сейчас будет сказано непоправимое.

— Посмотри на меня, учитель, посмотри мне в глаза… Заклинаю тебя, будь мужествен, сделай выбор между работой и мной, ведь ты сказал, будто отсылаешь меня, чтобы лучше работать!

Наступила минута, когда надо было произнести героическую ложь. Паскаль поднял голову, смело взглянул Клотильде в глаза и с улыбкой умирающего, который призывает смерть, произнес своим прежним голосом, в котором звучала неземная доброта:

— Не надо так волноваться! Разве ты не можешь попросту выполнить свой долг, как это делают другие люди?.. У меня много работы, мне надо побыть одному, а ты, дорогая, должна переселиться к брату. Уезжай же, все кончено!

Воцарилось зловещее молчание. Она по-прежнему пристально смотрела на него в надежде, что он уступит. Сказал ли он правду, не жертвовал ли собой ради ее счастья?! Вдруг она смутно почувствовала, что он лжет, словно ее предупредили об этом какие-то исходившие от него волны.

— Ты отсылаешь меня навсегда? И не разрешишь мне вскоре вернуться?

Он собрал все свое мужество и вместо ответа опять улыбнулся, как бы говоря — уезжают не для того, чтобы возвращаться назавтра; тогда все снова запуталось, — и несмотря на неясное подозрение, Клотильда поверила, что он искренне предпочел работу, как человек науки, для которого его творение дороже любимой женщины. Побледнев еще больше, она подождала немного среди наступившей гнетущей тишины, затем произнесла медленно, кротко и с полной покорностью:

— Хорошо, учитель, я уеду, когда ты захочешь, и вернусь только в том случае, если ты меня позовешь.

Итак, между ними разверзлась бездна. Непоправимое свершилось. Фелисите, удивленная, что ей так легко уступили, тотчас же потребовала назначить день отъезда. Она была в восторге от своей настойчивости, считая, что вся честь победы принадлежит ей одной. В тот день была пятница, решили, что Клотильда уедет в воскресенье. Послали даже телеграмму Максиму.

Мистраль дул уже три дня. Вечером он усилился, словно обретя новую силу; Мартина объявила, что, по народной примете, он продлится еще три дня, не меньше. В конце сентября ветры в долине Вьорны бывают ужасны. Мартина обошла все комнаты, чтобы проверить, плотно ли заперты ставни. Стоило начаться мистралю, и, проносясь наискось над крышами Плассана, он обрушивался на возвышенность, где стояла Сулейяда. Ветер бесчинствовал здесь, словно сорвавшись с цепи, и без передышки днем и ночью сотрясал весь дом от погреба до чердака. Он сносил черепицу, срывал окна; жалобно завывая, врывался сквозь щели в дом, а плохо закрытые двери хлопали с шумом, похожим на пушечную пальбу. Можно было подумать, что дом подвергается осаде, такой раздавался грохот и вой.

На другой день в этом мрачном, сотрясаемом бурей доме Паскаль решил заняться вместе с Клотильдой подготовкой к ее отъезду. Старая г-жа Ругон должна была прийти только в воскресенье, чтобы проститься. Когда Мартина узнала о предстоящей разлуке, она на мгновенье опешила, замерла и у нее глаза заблестели, но так как Паскаль и Клотильда отослали ее, сказав, что сами уложат вещи, она возвратилась на кухню и принялась за повседневную работу, будто ее совсем не касалось событие, перевернувшее жизнь всех троих. Стоило, однако, Паскалю позвать ее, как она прибегала, быстрая и легкая, с таким радостным, просветленным лицом, с такой готовностью служить ему, что казалась совсем молодой. А он ни на минуту не отходил от Клотильды, помогал ей, желая удостовериться, взяла ли она все необходимое. Посреди неприбранной комнаты стояли два больших раскрытых сундука; повсюду валялись свертки и платья; в двадцатый раз Паскаль и Клотильда пересматривали ящики и шкафы. И в этой суете, беспокоясь о том, чтобы ничего не забыть, они, казалось, хотели заглушить жгучую боль в груди. Порой они отвлекались от своих дум, Паскаль тщательно следил, чтобы зря не пропадало место, он клал в шляпное отделение разные мелочи, размещал коробочки среди рубашек и носовых платков, а Клотильда снимала с вешалок платья и складывала их на кровати, чтобы потом положить в верхний ящик сундука. Если же, утомившись, они отрывались от работы и смотрели в глаза друг другу, то сперва улыбались, затем сдерживали слезы, внезапно навернувшиеся при мысли о неминуемой разлуке. Но они были тверды, хотя сердца их исходили кровью. Боже мой! Так это правда, что они уже не вместе? И они прислушивались к ветру, ужасному ветру, грозившему сокрушить дом.

Сколько раз в этот последний день они подходили к окну, привлеченные бурей, желая, чтобы она унесла с собой весь мир! Во время мистраля солнце не перестает светить, небо остается неизменно голубым; но эта голубизна — мертвенная, мутная, и даже желтое солнце бледнеет в пыльном воздухе. Они глядели, как вдали, над дорогой, вьются огромные белые клубы, как взлохмаченные деревья неистово гнутся в одну сторону, словно бегут, спешат друг за другом; поля иссушены, опустошены непрекращающимся вихрем, беспрерывно грохочущим как гром. Сломанные ветви, крутясь, исчезают из вида, сорванные крыши уносит так далеко, что их невозможно отыскать. Ах, почему мистраль не подхватит их обоих и не забросит вместе в неведомые края, где можно быть счастливыми? Когда сундуки были почти готовы, Паскаль захотел отворить ставень, захлопнутый ветром, но в полураскрытое окно ворвался такой вихрь, что Клотильде пришлось прийти ему на помощь. Только совместными усилиями им удалось наконец открыть задвижку. Последние неуложенные вещи разлетелись по комнате, и Паскаль с Клотильдой подняли с пола осколки маленького ручного зеркала, упавшего со стула. Не предрекало ли разбитое зеркало чью-то близкую смерть, как говорили женщины предместья?

Вечером после унылого обеда в их светлой столовой, где по стенам цвели яркие пастели Клотильды, Паскаль заговорил о том, чтобы пораньше лечь спать. Клотильда должна была ехать утренним поездом, уходящим в четверть одиннадцатого, и он беспокоился, что ее утомит предстоящее длительное путешествие — двадцать часов, проведенных в вагоне. Когда настало время ложиться, он обнял ее, выразив твердое намерение спать с этой же ночи в одиночестве, вернуться в свою комнату. Клотильде непременно надо отдохнуть, сказал он. Если же они будут вместе, ни он, ни она не смежат век, это будет бессонная, бесконечно грустная ночь. Тщетно молила она его своими большими кроткими глазами, тщетно протягивала к нему восхитительные руки: он нашел в себе сверхчеловеческую силу уйти, только поцеловал ее в глаза, как ребенка, укрыл одеялом и попросил быть умницей и хорошо спать. Разве разлука уже не совершилась? Он сгорел бы со стыда и его замучили бы угрызения совести, если бы он остался с нею сегодня, ведь она уже не принадлежит ему. Но как мучительно было вернуться в сырую покинутую комнату, где его ожидало холодное, одинокое ложе! Ему казалось, что теперь и уже навсегда пришла старость и придавила его свинцовой тяжестью. Сначала он обвинял в своей бессоннице ветер. Уснувший дом наполнился завыванием, стенания и гневные выкрики чередовались, переходя в непрерывные всхлипывания. Дважды он вставал с постели и подходил к дверям Клотильды, но ничего не услышал. Потом он спустился вниз и закрыл дверь, которая глухо хлопала, будто в нее стучалось несчастье. Ветер разгуливал по темным комнатам, и Паскаль снова лег, замерзший, дрожащий, преследуемый мрачными видениями. Доктору пришло в голову, что шум, который докучал ему, не давая уснуть, вовсе не голос разбушевавшегося мистраля. Это был зов Клотильды — внутренний голос, говоривший ему, что она еще здесь, а он сам отказался от нее. И он метался в приступе глубокой тоски, безумного отчаяния. Боже мой! Никогда больше не обладать ею, хотя стоит ему сказать лишь слово, и она вновь будет с ним навсегда! Ведь это означало добровольно оторвать от себя эту юную плоть. В тридцать лет женщина может вновь обрести любовь. Но какое усилие должен сделать одержимый страстью мужчина, чтобы на закате своей мужской жизни отказаться от манящего юного тела, так щедро ему подаренного, принадлежащего ему всецело! Раз десять он готов был спрыгнуть с кровати, чтобы бежать к Клотильде, обнять ее, оставить у себя. Этот страшный припадок продолжался до рассвета, а ветер все так же неистово осаждал дом, содрогавшийся от его порывов.

В шесть часов утра Мартине почудилось, что хозяин стучит в пол, зовет ее, и она поднялась к нему. Уже два дня служанку не покидало радостное, восторженное настроение, но, увидев, что Паскаль, полуодетый, лежит на кровати и в изнеможении кусает подушку, чтобы заглушить рыдания, она замерла на месте, удивленная, встревоженная. Паскаль хотел было встать и одеться, но с ним случился новый приступ — закружилась голова, и он чуть не задохнулся от сердцебиения.

Едва придя в себя после минутного обморока, он снова в отчаянии залепетал:

— Нет, нет! Я не могу, я слишком страдаю… Лучше мне умереть, умереть сейчас же….

Все же он узнал Мартину и, не совладав с собой, излил ей свою душу:

— Голубушка моя, я слишком страдаю, сердце мое разрывается. Клотильда уносит его с собой, уносит все мое существо. Я не могу жить без нее… Сегодня ночью я чуть не умер, я хотел бы умереть, пока она еще здесь, не терзаться больше при мысли, что она меня покидает… О боже мой! Она уезжает, ее больше не будет здесь, и я останусь один, один, один…

Служанка, которая с такой радостной готовностью вбежала в его спальню, стала белой, как воск, и лицо ее приобрело скорбное и суровое выражение. С минуту она смотрела, как, прижимая к губам одеяло, он судорожно комкает простыню и в отчаянии глухо стонет. Наконец, преисполнившись решимости, она произнесла с усилием:

— Поверьте, сударь, зря вы так расстраиваетесь… Это же смешно. Но уж коли вы впрямь не можете обойтись без барышни, давайте я расскажу ей, в каком виде вас застала…

При этих словах он порывисто вскочил и оперся о спинку стула, так как еле держался на ногах.

— Я запрещаю вам это, Мартина!

— Так я и послушалась! А потом опять вы станете убиваться и плакать в три ручья… Нет, нет! Я побегу за барышней, скажу ей всю правду и заставлю остаться с нами!

Но Паскаль крепко стиснул ее руку, дрожа от гнева.

— Я приказываю вам молчать, слышите? Иначе вы уедете вместе с ней… Зачем вы вошли сюда? Я захворал из-за непогоды. И это никого не касается.

Но тут же, смутившись и уступив своей обычной доброте, он заулыбался.

— Бедняжка, вот вы меня и рассердили! Не мешайте же мне поступать, как мне велит долг, ко всеобщему благу. И ни слова, — иначе вы причините мне большое горе!

Мартина еле сдержала слезы. Пререкаться не было времени, потому что почти тотчас же вошла Клотильда, вставшая спозаранку, — ей не терпелось увидеть Паскаля; без сомнения, до последней минуты она надеялась, что он оставит ее у себя. У нее тоже веки отяжелели от бессонницы; войдя, она пристально, вопрошающе взглянула на Паскаля. Но он так осунулся за ночь, что она забеспокоилась.

— Да это же пустяки, уверяю тебя. Я бы спал как убитый, не будь мистраля. Правда, Мартина, я как раз говорил вам об этом.

Служанка подтвердила его слова кивком головы. И Клотильда подчинилась, поборола желание рассказать ему о борьбе, о страданиях, которые вытерпела ночью, когда и он погибал от душевных мук. Обе женщины теперь лишь безропотно покорялись, помогая ему жертвовать собой.

— Постой, — сказал он, открывая секретер, — тут есть кое-что для тебя… Возьми! Здесь в конверте семьсот франков.

И как она ни протестовала, ни отбивалась, он заставил ее выслушать отчет. Из шести тысяч франков, полученных за драгоценности, было потрачено не более двухсот, кроме того, он взял себе сто франков, при строгой экономии их должно было хватить до конца месяца, ведь он стал теперь настоящим скрягой. А затем он продаст Сулейяду, примется за работу и как-нибудь проживет. Но к оставшимся пяти тысячам он не притронется, это ее достояние и в любую минуту она найдет эти деньги в ящике секретера.

— Учитель, учитель, как ты меня огорчаешь!

Он перебил ее:

— Такова моя воля. Не разрывай же мне сердца… Постой, уже половина восьмого, я пойду перевяжу твои вещи, ведь все уложено.

Когда Клотильда и Мартина остались вдвоем, лицом к лицу, они молча переглянулись. С тех пор как в доме все пошло по-новому, они чувствовали взаимную глухую неприязнь, вызванную явной победой молодой хозяйки и скрытой ревностью старой служанки к Паскалю, которого обе боготворили. Теперь, казалось, восторжествовала служанка. Но в эту последнюю минуту их сблизила общая тревога.

— Мартина, он не должен питаться как нищий! Обещай мне, что он будет каждый день получать вино и мясо.

Не беспокойтесь, барышня.

— Имей в виду, что эти пять тысяч франков принадлежат ему. Надеюсь, вы не станете морить себя голодом, пока они будут у вас под рукой. Я хочу, чтобы ты его баловала.

— Повторяю, барышня, — это уж моя забота, хозяин ни в чем не будет нуждаться.

Снова наступило молчанье. Они по-прежнему глядели друг на друга.

— И еще, следи, чтобы он не работал слишком много. Я уезжаю в тревоге, его здоровье ухудшилось за последнее время. Ведь ты будешь его беречь?

— Да, барышня, не беспокойтесь!

— Я вверяю его тебе. У него не будет никого, кроме тебя, и это меня немного утешает, потому что ты очень его любишь. Люби его изо всех сил, люби его за нас обеих!

— Да, барышня, как только смогу.

У обеих слезы навернулись на глаза, и Клотильда наконец попросила:

— Поцелуй меня, Мартина.

— О, барышня, с удовольствием!

Войдя, Паскаль застал их в объятьях друг у друга. Он сделал вид, что не заметил этого, вероятно, чтобы не растрогаться самому. Подчеркнуто громко он заговорил о последних приготовлениях к отъезду, как человек, который спешит к поезду и боится опоздать. Он перевязал сундуки, дядюшка Дюрье должен был погрузить их на свою повозку и доставить прямо на вокзал. Между тем еще не было восьми — оставались два тяжелых часа. Они тянулись смертельно долго; Паскаль и Клотильда томились без дела, переживая горечь предстоящей разлуки. Завтрак занял каких-нибудь четверть часа. Затем пришлось встать из-за стола, снова сесть. Они не отрываясь смотрели на часы. Минуты в этом мрачном доме длились бесконечно, как агония.

— Какой ветер! — сказала Клотильда, когда от порыва мистраля застонали все двери.

Паскаль подошел к окну, взглянул, как отчаянно гнутся деревья под напором бури.

— Утром ветер еще усилился. Надо будет заняться крышей, с нее сорваны черепицы.

Они уже не были вместе. Они слышали только этот неистовый ветер, который все сметал, словно унося с собой их жизнь.

Наконец в половине девятого Паскаль сказал!

— Клотильда, пора!

Она поднялась со стула. Минутами она забывала, что уезжает. И вдруг полностью осознала страшную правду. Она взглянула на него в последний раз, но он не раскрыл объятий, не удержал ее. Все было кончено. На ее помертвелом лице застыло выражение глубокого отчаяния.

Они обменялись ничего не значащими словами.

— Ты ведь будешь писать?

— Конечно, и ты подавай о себе весточки как можно чаще.

— Если ты заболеешь, тотчас же вызови меня!

— Обещаю. Но не тревожься, я еще крепкий…

В минуту, когда надо было расстаться с этим столь дорогим ей домом, Клотильда окинула его сверху донизу нерешительным взглядом. Потом бросилась на грудь Паскаля и обняла его, бормоча:

— Я хочу поцеловать тебя, пока я еще здесь, хочу поблагодарить… Учитель, это ты сделал меня тем, что я есть. Как ты сам часто повторял, ты исправил мою наследственность. Чем стала бы я там, в среде, где вырос Максим?.. Да, если я чего-нибудь и стою, я обязана этим тебе одному, ты взял меня в этот дом, где правят доброта и правда, и вырастил достойной твоей любви… Теперь, когда ты сделал меня своей и одарил с беспримерной щедростью, ты отсылаешь меня прочь. Да исполнится твоя воля, ты мой господин, и я повинуюсь тебе. Я все равно люблю тебя и буду любить вечно.

Он прижал ее к сердцу со словами:

— Я желаю только твоего блага и довершаю свое дело.

В последнем душераздирающем поцелуе она чуть слышно прошептала:

— Ах, если бы у нас был ребенок!

Сквозь заглушенные рыдания ей послышались неразборчивые слова:

— Да, вот о чем я мечтал, единственное истинное и благое творение, но я не мог его создать… Прости же меня, постарайся быть счастливой…

Старая г-жа Ругон, очень оживленная и проворная несмотря на свои восемьдесят лет, уже ждала их на вокзале. Она ликовала, считая, что теперь Паскаль в ее власти. Когда она увидела, что они с Клотильдой стоят, не замечая ничего вокруг, она взяла на себя все заботы, купила билет, сдала багаж, усадила путешественницу в дамское купе. Затем она словоохотливо заговорила о Максиме, стала давать наставления, требуя, чтобы ее держали в курсе дел. Поезд все не отправлялся, и еще пять томительных минут они оставались лицом к лицу, не произнося больше ни слова. И вот наступил конец — последние объятья, громкий стук колес, приветственные взмахи носовых платков.

Внезапно Паскаль заметил, что остался один на перроне, поезд исчез там, за поворотом пути. Тогда, не слушая больше матери, он с проворством юноши бросился прочь, поднялся на холм по каменистым уступам и через три минуты оказался на террасе Сулейяды. Тут свирепствовал мистраль, и от его бурного дыхания столетние кипарисы сгибались, словно соломинки. В выцветшем небе показалось солнце, уставшее от бури, которая уже шесть дней непрерывно туманила его лик. Подобно истерзанным деревьям, Паскаль держался крепко, хотя его одежда хлопала как флаг, а волосы и борода развевались по ветру. Запыхавшись, прижав руки к сердцу, чтобы удержать его биение, он смотрел, как вдаль по голой равнине убегает поезд, крошечный поезд, который, казалось, вот-вот подхватит и унесет, как сухую ветку, мистраль.

Глава 12

С этого дня Паскаль заперся в большом опустевшем доме. Он совсем перестал выходить, не навещал даже немногих оставшихся у него больных и жил, затворив наглухо двери и окна, в полном одиночестве и тишине. Мартине был дан строгий приказ никого к нему не пускать.

— Но как же, сударь, ваша матушка, госпожа Ругон?

— С ней-то я как раз и не хочу встречаться… у меня есть на то основания… Вы скажете ей, что мне надо побыть одному, что я прошу извинить меня.

Трижды приходила старая г-жа Ругон. Она бушевала внизу, Паскаль слышал, как она гневно кричала и требовала, чтобы ее впустили. Затем шум затихал, и до него доносились только сетования и заговорщический шепот обеих женщин. Но Паскаль ни разу не уступил, ни разу не перегнулся через перила, чтобы позвать к себе мать.

Однажды Мартина набралась смелости и сказала:

— А все-таки, сударь, это жестоко — запереть дверь перед носом собственной матери. Ведь госпожа Ругон приходит с добрыми намерениями, она знает, в какой нужде вы оказались, и хочет лишь предложить вам помощь.

Он закричал в отчаянии:

— Деньги! Но я не хочу их, слышите!.. Я буду работать и заработаю себе на жизнь, черт побери!

Между тем деньги были бы как нельзя более кстати. Паскаль упрямился и не желал брать ни одного су из пяти тысяч франков, запертых в секретере. Теперь, когда он остался вдвоем с Мартиной, он полностью отрешился от житейских забот; он готов был довольствоваться хлебом и водой; каждый раз, когда служанка просила у него денег, чтобы купить вина, мяса, чего-нибудь сладкого, он пожимал плечами. Зачем? Со вчерашнего дня оставалась корка хлеба, чего еще надо? Но, преисполненная любви и сочувствия к хозяину, Мартина приходила в отчаяние от его скаредности, превосходившей теперь ее собственную, от нищеты, на которую он обрекал себя и весь дом. Даже рабочие из предместья жили лучше. В ней шла, по-видимому, тяжелая внутренняя борьба. Верная, собачья преданность Паскалю боролась со страстью к деньгам, скопленным по одному су, спрятанным в укромном месте и, по ее выражению, дающим приплод. Служанке было легче пожертвовать куском собственного тела, чем своими сбережениями. Пока хозяин страдал, но был не одинок, ей даже в голову не приходило коснуться своего капитала. Но вот однажды утром, увидев, что они дошли до крайности, что в очаге нет огня, а кладовая пуста, она в порыве неслыханного героизма исчезла на целый час и вернулась с провизией и сдачей со стофранкового билета.

Паскаль, как раз спустившийся по лестнице, удивился, спросил, откуда у нее деньги, он терял хладнокровие при одной мысли, что Мартина была у его матери, и готов был все выбросить в окошко.

— Да нет же, сударь, нет, — бормотала Мартина, запинаясь, — деньги вовсе не оттуда…

И она ответила ему заранее придуманной ложью.

— Представьте себе, дела с кредиторами господина Грангийо улаживаются, — по крайней мере, похоже на то… Я надумала заглянуть туда сегодня утром, и мне сказали, что и вам причитается малая толика, а пока я могу взять сто франков… И спросили с меня только расписку. А потом вы все уладите сами.

Паскаль даже не удивился. Мартина была уверена, что хозяин не пойдет ее проверять. Все же она почувствовала облегчение, видя, как беспечно, легко принял он на веру ее россказни.

— Тем лучше! — вскричал он. — Я же говорил, что никогда не надо отчаиваться. Это даст мне возможность привести в порядок дела.

Этими делами была продажа Сулейяды, о чем он смутно помышлял. Но как тяжело покинуть дом, где выросла Клотильда, где они прожили вместе почти восемнадцать лет! Он решил подождать две-три недели, чтобы все взвесить. Когда же появилась надежда вернуть часть денег, он отбросил всякую мысль о продаже. Он снова ушел в себя, ел то, что подавала Мартина, и даже не замечал созданного ею скромного благополучия, а служанка по-прежнему боготворила его, страдала, что ей пришлось затронуть свои сбережения, и вместе с тем была счастлива: ведь она содержит своего обожаемого хозяина, а он даже не подозревает этого.

Между тем Паскаль был несдержан с Мартиной. Потом он раскаивался, сожалел о своей резкости. Но он пребывал в таком лихорадочном возбуждении, что не мог справиться с собой и раздражался по малейшему поводу. Однажды вечером он услышал, что его мать снова без устали болтает на кухне, и пришел в дикую ярость.

— Запомните хорошенько, Мартина, я не хочу, чтобы она переступала порог Сулейяды. Если только вы примете ее еще раз у себя внизу, я вас выгоню!

Потрясенная, она словно приросла к полу. За все тридцать два года, что она ему служила, он никогда не угрожал ее уволить.

— О, сударь, и у вас хватило бы духа! Да я все равно не уйду, я лягу у порога.

Он уже пожалел о своей запальчивости и сразу смягчился:

— Да ведь я сержусь потому, что знаю, в чем дело. Она приходит сюда, чтобы вас подзуживать, восстанавливать против меня, разве не так? Да, да, она подбирается к моим бумагам, она хочет все украсть, все уничтожить там, наверху, в кабинете. Я-то хорошо ее знаю, — когда она чего-нибудь захочет, то уж не отступится… Так вот, — вы можете ей сказать, — я настороже, и пока я жив, ей даже близко не подойти к шкафу. Вдобавок ключ у меня здесь, в кармане.

И в самом деле, его опять обуял страх ученого, которого травят, преследуют. С тех пор как он остался один, ему всюду мерещились ловушки, расставляемые исподтишка врагами. Круг сужался, и если Паскаль проявлял такую непреклонную суровость против всяких попыток вторжения в его дом и отражал атаки матери, то лишь потому, что не обманывался относительно ее истинных намерений и боялся уступить. Стоит только матери проникнуть к нему, и она мало-помалу завладеет им, лишит собственной воли. Муки Паскаля возобновились, днем он был начеку, по вечерам сам запирал все двери и даже ночью частенько вставал, чтобы проверить, не взломаны ли замки. Он боялся, что служанка перейдет на сторону матери, и, желая обеспечить ему вечное блаженство, откроет ей двери. Он уже видел, как его папки пылают в камине, и сторожил их, вновь охваченный судорожной, болезненной страстью к этой груде мертвых бумаг, к холодным страницам рукописей, ради которых он пожертвовал любимой женщиной и которые хотел полюбить так, чтобы забыть все на свете.

С той поры, как уехала Клотильда, Паскаль весь ушел в работу, пытаясь найти в ней забвение. Он запирался у себя, никогда не заглядывал в сад и однажды, когда Мартина сообщила о приходе доктора Рамона, нашел в себе силы ответить, что не может его принять, — это ожесточенное стремление к одиночеству происходило от желания справиться с собой, ни на минуту не отрываясь от работы. Славный Рамон! Как охотно он обнял бы его! Ибо Паскаль чутьем угадывал великодушные чувства, побудившие Рамона заглянуть к старому учителю, чтобы утешить его. Но зачем терять целый час? Зачем подвергать себя волнениям и поддаваться слезам, которые лишь ослабят его? С утра он садился за стол, проводил за ним все утренние и послеобеденные часы, часто засиживаясь допоздна, при свете лампы. Он задумал осуществить свой прежний замысел: на основе документов и сведений о собственной семье заново пересмотреть теорию наследственности и установить, учитывая влияние среды, по каким законам наследственные признаки передаются в данной группе людей, переходя с математической точностью от человека к человеку: создать обширную Библию, книгу бытия семьи, общества, всего человечества. Он надеялся, что огромный размах задуманного плана, усилия, необходимые для осуществления этой величественной задачи, захватят его целиком, вернут ему здоровье, веру, гордость и дадут высшее счастье — сознание, что он завершил дело своей жизни. Но тщетно пытался Паскаль отдаться этой страсти, отдаться с жаром, весь без остатка, — он только бесплодно растрачивал физические и нравственные силы, — слабел с каждым днем и все больше приходил в отчаяние. Было ли это банкротством его творческой мысли? Труд отнял у Паскаля всю жизнь, он считал его единственным двигателем, благодетелем и утешителем, — неужели теперь он придет к выводу, что превыше всего — любить и быть любимым? Порой он погружался в размышления о своей новой теории равновесия сил, согласно которой все, что человек воспринимает посредством органов чувств, он должен возвращать в форме работы. Какой здоровой, счастливой была бы жизнь, если бы человек действовал, как хорошо отрегулированный механизм, который преобразует в двигательную силу энергию, поглощаемую в виде топлива, и поддерживает свою мощь и красоту слаженной, точной работой всех составных частей! В подобном существовании гармонически сочетались бы физические и интеллектуальные усилия, чувства и разум, половая функция и деятельность мозга, а всякое излишество было бы исключено, ибо излишество есть не что иное, как нарушение равновесия и болезнь. О, если бы можно было снова начать жизнь, зная, как надо ее прожить, копать землю, изучать людей, любить женщину, стремиться к совершенству человечества, ко всеобщему счастью путем правильного использования всех возможностей, заложенных в человеке, — какое прекрасное наследство оставил бы после себя врач-философ! Но эта далекая мечта, эта смутно рисовавшаяся ему теория наполняла Паскаля горечью при мысли, что сам-то он лишь растраченная и втуне погибшая сила.

Мысль о том, что он конченый человек, больше всего снедала Паскаля. Тоска по Клотильде, страдание оттого, что она ему больше не принадлежит, уверенность, что она больше никогда не будет принадлежать ему, с каждым днем усугубляла его скорбь, которая брала верх над всем. В работе Паскаль не нашел спасения, порой он ронял голову на начатую страницу и плакал часами, не имея мужества снова взяться за перо. Его упорство в труде, дни добровольного заточения приводили к ужасным ночам, ночам томительной бессонницы, когда он кусал простыню, чтобы не выкрикнуть имени Клотильды. В этом мрачном доме, где он жил затворником, она была повсюду. Она чудилась ему в каждой комнате, за каждой дверью, на каждом стуле. Когда он обедал внизу, в столовой, ему казалось, что она занимает место напротив него. В кабинете, наверху, она была по-прежнему его помощницей; она так долго прожила с ним здесь в уединении, что ее образ, казалось, запечатлелся на каждой вещи: Паскаль беспрестанно ощущал ее подле себя, он видел ее за конторкой, стройную, тонкую, склонившую над пастелью свою изящную головку. Он не пытался бежать от этого мучительного и сладостного наваждения, ибо заранее знал, что все равно встретит Клотильду повсюду; вот она грезит в саду на террасе, вот идет медленным шагом по дорожкам сосновой рощи или сидит в прохладной тени платанов, внимая неустанной песне источника, а иногда лежит в сумерках на току, устремив взгляд на небо в ожидании первых звезд. Но подлинным святилищем, обителью желания и горя, куда он входил с трепетом, была ее спальня, в которой она ему отдалась, где они спали вместе. С печального утра разлуки он хранил у себя ключ от спальни, где все осталось на прежнем месте, даже забытая ею юбка лежала на кресле. Здесь он ощущал Клотильду вплоть до ее дыхания, воздух и тот хранил аромат ее юности, словно запах духов. Паскаль как безумный раскрывал объятья навстречу призраку, который бродил за закрытыми ставнями в нежном полумраке комнаты, обитой стареньким ситцем цвета утренней зари. Он рыдал, глядя на мебель, целовал белье, вмятину на постели, где запечатлелись божественные контуры ее тела. Радость от пребывания здесь, тоска по Клотильде — эти страстные и противоречивые чувства до такой степени ослабляли его, что он не каждый день отваживался входить сюда и спал в своей холодной комнате, где во время бессонных ночей Клотильда не казалась ему такой близкой и живой.

У Паскаля, упорно занятого работой, была еще одна горькая радость — письма Клотильды. Она регулярно писала ему два раза в неделю длинные письма по восемь — десять страниц, в которых рассказывала о своей повседневной жизни. Как видно, ей было не очень сладко в Париже. Максим, больше не покидавший кресла, мучил ее капризами, присущими избалованным детям и больным; она жила отшельницей, ни на минуту не оставляя брата, даже не имела возможности подойти к окну, чтобы взглянуть на проспект, где бесконечными вереницами двигались роскошные экипажи, по направлению к Булонскому лесу и обратно; по некоторым фразам можно было понять, что Максим, который вечно боялся, как бы его не обманули, не обобрали, и нетерпеливо требовал приезда сестры, стал подозревать даже Клотильду, не доверял ей и возненавидел, как и всех, кто ему прислуживал. Она дважды видела отца, — тот всегда был весел, по горло занят делами и служил ныне Республике, вознесшей его на вершину политического и финансового успеха. Саккар доверительно поведал ей, что бедняга Максим стал совершенно несносен, — у нее поистине много мужества, если она соглашается приносить себя в жертву. Понимая, что одной ей не справиться, он даже проявил любезность и на другой же день прислал племянницу своего парикмахера, молоденькую восемнадцатилетнюю девушку, по имени Роза, ослепительную блондинку, скромницу на вид, которая помогала теперь ухаживать за больным. Впрочем, Клотильда не жаловалась, напротив, она старалась казаться спокойной, довольной, примирившейся с жизнью. Ее письма дышали бодростью, она не гневалась на Паскаля за их горькую разлуку, не взывала в отчаянии к его любви, не просила выписать ее обратно. Но он чувствовал между строк, что она трепещет от возмущения, тянется к нему всем существом, готова совершить безумство и вернуться сейчас же, по первому его слову.

Но именно этого слова Паскаль не хотел написать. Все уладится, Максим свыкнется с сестрой, раз они решились принести жертву, надо довести дело до конца. Достаточно одной строчки, написанной им в минуту слабости, и весь смысл сделанного усилия будет сведен на нет, несчастье начнется снова. Для ответа Клотильде Паскалю приходилось призывать всю свою стойкость. Во время мучительных, бессонных ночей он боролся с собой, отчаянно звал ее, вскакивал, чтобы ей написать, немедленно вызвать ее телеграммой, по днем, после того как лихорадочное возбуждение разрешалось слезами, ответ получался всегда очень короткий, почти холодный. Паскаль следил за каждой фразой и переписывал письмо, если ему казалось, что он выдал себя. Но какой мукой были для него эти ужасные письма, короткие, бесстрастные, в которых он превозмогал свое чувство только для того, чтобы оттолкнуть ее, принять всю вину на себя и внушить ей, что она вправе его забыть, если и он ее забыл! После этих писем он был весь в поту, обессиленный, как будто совершил трудный, нечеловеческий подвиг.

Стояли последние дни октября, прошел месяц с отъезда Клотильды, и вдруг однажды утром у Паскаля началось резкое удушье. Уже не раз у него бывала легкая одышка, которую он относил за счет переутомления. Теперь симптомы были настолько ясны, что он не мог больше обманываться: острая боль — сперва в области сердца, затем во всей груди и левой руке, обильный холодный пот, подавленность, смертельная тоска. Это был приступ грудной жабы. Он длился не более минуты, и Паскаль сначала скорее удивился, чем испугался. Как и все врачи, он был слеп в отношении собственного здоровья и никогда не задумывался над тем, что у него тоже может быть болезнь сердца.

Едва он успел прийти в себя, как вошла Мартина, доложившая, что доктор Рамон ждет внизу и настойчиво просит его принять. И, вероятно, уступая бессознательной потребности узнать правду, Паскаль воскликнул:

— Ну что ж, пусть поднимется, если ему хочется, я буду рад!

Мужчины обнялись, но не сказали ни слова об отсутствующей, о той, чей отъезд оставил в доме такую пустоту, — только обменялись крепким и скорбным рукопожатием.

— Угадайте, зачем я к вам зашел? — вскричал, входя, Рамон. — По поводу денег. Мой тесть, господин Левек, известный вам стряпчий, рассказал мне не далее как вчера о суммах, которые вы доверили конторе нотариуса Грангийо. Он очень советует вам заняться этим делом, потому что, по его словам, некоторым кредиторам удалось получить обратно свои вклады.

— Да, я знаю, вопрос улаживается, — сказал Паскаль. — Мартина даже получила как будто двести франков.

Рамон очень удивился.

— Как Мартина? И без вашего участия? Ну как же, согласны ли вы уполномочить моего тестя заняться этим делом? Он все выяснит, ведь у вас нет ни времени, ни интереса к таким вещам.

— Конечно, я уполномочиваю господина Левека, передайте ему мою глубокую благодарность.

Покончив с этим делом, молодой человек заметил бледность Паскаля и стал расспрашивать, что с ним. Улыбаясь, Паскаль ответил:

— Представьте, мой друг, у меня только что был приступ грудной жабы… Нет, это не мое воображение, налицо все симптомы… Постойте, уж если вы пришли, вы меня и выслушаете.

Сначала Рамон отказался, пытаясь обратить разговор в шутку. Разве такой новичок, как он, смеет ставить диагноз ветерану науки? Тем не менее он внимательно всмотрелся в Паскаля, нашел, что у него осунувшееся, изменившееся лицо, до странности пристальный взгляд. Затем он решил тщательно освидетельствовать его и долго выслушивал, прильнув ухом к груди. Прошло несколько минут в глубоком молчании.

— Ну как? — спросил Паскаль, когда молодой врач выпрямился.

Тот ответил не сразу. Рамон чувствовал на себе взгляд учителя и не отвел глаз; на прямой, мужественный вопрос он ответил просто:

— Да, правда, полагаю, что у вас склероз сердца.

— Спасибо, что не солгали мне, — произнес доктор. — А я боялся, что вы мне солжете, и это огорчило бы меня.

Рамон снова принялся его выслушивать, говоря вполголоса:

— Да, сердце пульсирует сильно, первый удар глухой, зато следующий, напротив, очень резкий… Чувствуется, что сердце опущено и смещено влево… Налицо склероз, по крайней мере, это вполне вероятно. Но со склерозом живут двадцать лет, — добавил он, снова вставая.

— Бывает, конечно, — заметил Паскаль, — если человек не умирает сразу, на месте.

Они поговорили еще, дивясь необычному случаю склероза сердца, который им пришлось наблюдать в плассанской больнице. Уходя, молодой врач объявил, что снова придет, когда получше разузнает о деле Грангийо.

Оставшись один, Паскаль почувствовал себя обреченным. Все объяснилось — недавние сердцебиения, головокружение, удушье; главное, его бедное сердце, переутомленное волнениями и работой, было изношено, он чувствовал безмерную усталость и близость конца, относительно которого больше не обманывался. Между тем он не испытывал страха. Сперва он подумал, что, в свою очередь, платит дань наследственности, что склероз — этот вид вырождения — был его долей физиологической немощи, неизбежным ужасным наследием предков. У одних первородный изъян, невроз, превращался в порок или добродетель, в гениальность, преступность, запой, святость; другие умирали от чахотки, эпилепсии, сухотки спинного мозга; он жил страстью и должен был умереть от болезни сердца. Это не пугало его, он уже не восставал против этого явного проявления наследственности, без сомнения, роковой и неизбежной. Напротив, он смирялся, уверенный, что всякий протест против естественных законов — бессмыслен. Почему же он радовался, ликовал когда-то при мысли, что не такой, как остальные члены семьи, чувствовал, что он отличен от нее, не имеет с ней ничего общего. Это рассуждение было отнюдь не философским. Ведь одни выродки ни на кого не похожи. Уродиться в свою семью показалось ему, ей-богу, столь же приятным и лестным, как принадлежать ко всякой иной семье: разве люди не походят друг на друга, разве человек не тождествен повсюду и не наделен той же смесью добра и зла? Спокойный, притихший перед угрозой страданий и смерти, он соглашался принять жизнь такой, какова она есть.

Теперь Паскаль уже не расставался с мыслью, что может умереть с минуты на минуту. Это помогло ему стать над своим несчастьем, дойти до полного самоотречения. Он не перестал работать, но никогда еще не понимал так ясно, что награду за труд надо искать в самом труде, ибо дело, начатое тобой, будет продолжено другими и все равно останется незавершенным. Однажды вечером за обедом Мартина сообщила ему, что рабочий-шляпник Сартер, бывший питомец дома умалишенных в Тюлет, повесился. Весь вечер Паскаль размышлял об этом странном случае — о человеке, которого, как ему казалось, он вылечил подкожными впрыскиваниями от мании убийства, а тот во время нового приступа сохранил ясность мысли и повесился, вместо того чтобы схватить за горло первого встречного. И Паскаль вспоминал, как рассудителен был шляпник, слушая советы вновь зажить жизнью добропорядочного рабочего. Что же представляла собой эта разрушительная сила, эта жажда убийства, обернувшаяся самоубийством, если смерть вопреки всему сделала свое дело? С гибелью Сартера исчезло последнее тщеславное удовлетворение Паскаля, мнившего себя врачом-исцелителем, и отныне, садясь по утрам за работу, он считал себя только учеником, который читает по складам и вечно ищет истину, по мере того как она осложняется и отступает все дальше.

И все же, несмотря на обретенное спокойствие, у Паскаля оставалась одна забота, он тревожился о том, что будет с Добряком, его старой лошадью, если он умрет раньше нее. Бедный конь совсем ослеп, ноги были парализованы, и он уже не поднимался со своей подстилки. Когда хозяин приходил его проведывать, Добряк еще различал его шаги, поворачивал голову и был, видимо, доволен, если его целовали в морду. Соседи пожимали плечами, подшучивали над этим старым родственником, которого доктор не соглашался прикончить. Паскаль не хотел умереть первым, боясь, что на следующий же день после его смерти позовут живодера. И вот однажды утром Паскаль вошел в конюшню, но Добряк не услышал его, не поднял головы. Он околел и лежал с таким спокойным видом, словно был доволен, что тихо кончил век у себя дома. Паскаль встал перед ним на колени, поцеловал еще раз на прощанье, и две крупные слезы скатились по его щекам.

В этот же день у Паскаля снова пробудился интерес к соседу, г-ну Белломбру. Доктор заметил из окна, что отставной учитель прогуливается, как обычно, по ту сторону ограды, греясь на неярком солнце первых ноябрьских дней; вид старого учителя, вкушающего покой и счастье, сначала привел Паскаля в недоумение. Пожалуй, он еще никогда не задумывался над тем, что рядом живет семидесятилетний старик без жены, без детей, без собаки и черпает свое эгоистическое счастье в наслаждении существовать вне жизни. Потом он вспомнил, как негодовал против этого человека, как иронизировал над его страхом перед жизнью, как втайне желал ему всяких бед, надеясь, что возмездие настигнет себялюбца в лице служанки-любовницы или неожиданно приехавшей родственницы. Но нет! Г-н Белломбр выглядел все таким же бодрым, и Паскаль предвидел, что он еще долго будет прозябать, черствый, скупой, никому не нужный и счастливый. Между тем доктор больше не питал к нему ненависти, даже готов был пожалеть старика, — тот просто смешон и жалок, ибо никто его не любит. А Паскаль умирал оттого, что остался один! Его сердце готово было разорваться от сочувствия к горю других людей! Нет, нет, лучше страдания, одни страдания, чем этот эгоизм, эта смерть всего, что есть в тебе человечного и живого!

В эту ночь у Паскаля повторился приступ грудной жабы. Он продолжался около пяти минут, и доктор думал, что задохнется и даже не успеет позвать служанку. Отдышавшись, он не стал ее тревожить, предпочел никому не говорить об ухудшении болезни: теперь сомнений быть не могло — все кончено, и он едва ли протянет месяц. Первая его мысль была о Клотильде. Почему бы не вызвать ее? Как раз накануне он получил от нее письмо и собирался написать утром ответ. И вдруг он вспомнил о своих бумагах. Если он внезапно умрет, они окажутся в руках матери, которая все уничтожит. А ведь здесь были не только папки, но и все его рукописи, заметки, тридцать лет творчества и труда. И тогда совершится преступление, которого он так боялся, что, дрожа, вскакивал ночью во время бессонницы и настороженно прислушивался, невзламывают ли шкаф. Он был снова в поту, — ему казалось, что его уже обокрали, втоптали в грязь и развеяли по ветру пепел его детища. И тотчас же мысленно он обратился к Клотильде; стоит позвать ее, и она приедет, закроет ему глаза, защитит память о нем. Он уже сел за стол, торопясь ей написать, чтобы письмо ушло с утренней почтой.

Но, очутившись перед листом белой бумаги, с пером в руке, он почувствовал угрызения совести, растущее недовольство собой. Разве хитроумная мысль о бумагах — об их спасении при помощи Клотильды — не была слабостью, предлогом, выдуманным для того, чтобы снова иметь ее подле себя. В основе этого замысла лежал эгоизм. Он думал о себе, а не о ней. Он представил себе, что она возвращается сюда, в бедность, и осуждена ухаживать за больным стариком; в особенности его пугала мысль о ней, об ее отчаянии, ужасе, когда ей придется стать свидетельницей его агонии и он испустит дух на ее глазах. Нет, нет! Он хочет уберечь ее от этих страшных минут, — здесь ее ждут дни душераздирающего расставанья, затем — безутешное горе, и он не имеет права возложить на нее это страшное бремя, не почувствовав себя преступником. Важнее всего ее спокойствие, ее счастье, — все остальное безразлично! Он умрет в своей норе, счастливый при мысли, что она счастлива. Что до спасения рукописей, — быть может, у него достанет сил расстаться с ними и передать их Рамону. Но даже если всем его бумагам суждено погибнуть, он пойдет на это, пусть лучше от него ничего не останется, даже мысли, лишь бы не потревожить покоя любимой женщины!

И Паскаль с трудом принялся писать один из своих вымученных ответов, ничего не значащих, почти холодных. В последнем письме, не жалуясь на Максима, Клотильда давала понять, что брат охладел к ней, пленившись Розой, племянницей отцовского парикмахера, этой ослепительной блондинкой, скромницей на вид. Паскаль угадывал в этом какую-то уловку Саккара, зарившегося на состояние прикованного к креслу больного сына, который, почувствовав приближение смерти, вновь поддался своим рано пробудившимся порочным наклонностям. Но, несмотря на тревогу за Клотильду, Паскаль все же давал ей отеческие советы, повторяя, что ее долг оставаться подле брата до конца. Когда он закончил письмо, слезы застлали ему глаза. Ведь этим самым он подписал собственный приговор и обрек себя на смерть старого брошенного животного, смерть без прощального поцелуя, без пожатия дружеской руки. Потом им снова овладели сомнения: имеет ли он право оставлять Клотильду там, в этой ужасной обстановке, где вокруг нее творятся всевозможные мерзости?

В Сулейяде почтальон приносил письма и газеты к девяти часам утра; когда у Паскаля бывало письмо для Клотильды, он смотрел в окно, карауля почтальона, чтобы лично вручить ему конверт и быть уверенным, что никто не перехватит их переписки. Но в это утро, спустившись вниз, при виде почтальона он, к своему удивлению, получил новое послание от молодой женщины, хотя и не ждал его. Не прочитав письма, он отослал свое. Затем поднялся к себе, сел, как всегда, за стол и вскрыл конверт.

Первые же строки ошеломили, потрясли его. Клотильда писала, что беременна уже два месяца. Пока у нее не было полной уверенности, она не решалась сообщать ему эту новость. Теперь сомнений быть не могло. Она, безусловно, зачала в последние дни августа, в ту незабвенную ночь, когда она осчастливила его щедрым даром своей юности после их горьких скитаний из дома в дом. Разве они сами не почувствовали во время объятий тот божественный и ни с чем не сравнимый трепет, который предвещает зачатие. Первый месяц по приезде в Париж Клотильда сомневалась, приписывала случайную задержку месячных недомоганью, вполне естественному после волнений и горести разлуки. Но так как и второй месяц не принес никаких перемен, она подождала еще несколько дней и теперь удостоверилась в своей беременности, которую подтверждали и все другие признаки. В коротком письме сообщалась только новость, но все оно дышало бурной радостью, бесконечной любовью, желанием немедленно вернуться.

Ошеломленный, боясь, что неправильно понял, Паскаль перечитал письмо. Ребенок! А он-то считал, что не может иметь ребенка, и так презирал себя за это в день ее отъезда, когда отчаянно завывал мистраль, — оказывается, ребенок уже существовал, и она увозила его с собой, когда Паскаль глядел вслед поезду, убегавшему вдаль по голой равнине. Вот оно, настоящее творение, единственное благое, единственно жизнеспособное, — счастье и гордость переполняли его. Все отошло на второй план — работа, страх наследственности. Появился ребенок, — не все ли равно, каким он будет; важно, что жизнь не оборвется, что она продолжится, завещанная его второму «я». Он был потрясен, растроган до глубины души. Он смеялся, разговаривал вслух, покрывал письмо пламенными поцелуями.

Шум шагов несколько отрезвил его. Обернувшись, он увидел Мартину.

— Внизу ждет господин Рамон.

— Пусть он войдет! Пусть войдет!

Это был еще один вестник счастья. Едва переступив порог, Рамон весело крикнул:

— Победа! Я принес вам деньги, учитель, не все, но солидную сумму.

И он рассказал, каким образом его тесть г-н Левек обнаружил, что Паскалю необыкновенно повезло. От расписок на сто двадцать тысяч франков, из которых явствовало, что г-н Грангийо является личным кредитором Паскаля, было мало толку, ибо тот оказался неплатежеспособным. Но положение неожиданно спасла доверенность, которую доктор выдал однажды по просьбе нотариуса для помещения части или всех своих денег под залог недвижимого имущества. Имя держателя не было проставлено, и нотариус, как это иногда практикуется, взял одного из своих служащих в качестве подставного лица; и восемьдесят тысяч франков, выгодно помещенные этим честным человеком совершенно независимо от операций патрона, были таким образом спасены. Если бы Паскаль не бездействовал, а обратился к прокурору, то давно выяснил бы это. Словом, четыре тысячи франков верного дохода вернулись в его карман.

Доктор схватил молодого человека за руки, восторженно сжал их.

— Друг мой, если бы вы знали, как я счастлив! Письмо Клотильды принесло мне огромное счастье. Да, я собирался вызвать ее, но мысль о моей нищете, о лишениях, которые ей придется терпеть из-за меня, портила мне радость встречи. И вот я вновь обрел свое состояние, по крайней мере, у меня есть на что содержать мою маленькую семью.

В избытке чувств он протянул Рамону письмо Клотильды и заставил прочесть. Когда же зараженный волнением доктора молодой человек, улыбаясь, вернул листок, Паскаль уступил невольному порыву нежности и обнял Рамона своими длинными руками как друг, как брат. Мужчины крепко поцеловались.

— Раз вы явились ко мне посланцем счастья, я попрошу вас об одной услуге. Вы знаете, я не доверяю здесь никому, даже моей старой служанке. Поэтому вы сами пошлете эту телеграмму.

Он сел к столу и написал кратко: «Жду тебя. Выезжай сегодня вечером».

— Постойте, — продолжал он, — сегодня шестое ноября, правда? Сейчас около десяти часов, телеграмму она получит в полдень. Таким образом, у нее будет достаточно времени, чтобы собраться и сесть вечером на восьмичасовой экспресс, который доставит ее в Марсель завтра утром. Но там она задержится из-за пересадки и приедет сюда не раньше завтрашнего дня, седьмого ноября, с пятичасовым поездом.

Сложив телеграмму, он поднялся.

— Боже мой! Завтра в пять часов! Как долго ждать! Что я буду делать до пяти часов!

И, снова охваченный беспокойством, он попросил:

— Рамон, дорогой собрат, докажите мне вашу дружбу и будьте вполне откровенны!

— Что вы хотите сказать, учитель?

— Вы отлично понимаете… В прошлый раз вы меня осмотрели. Как вы думаете, протяну я еще год?

Он вопросительно смотрел на молодого человека, не давая ему отвести глаза. Рамон попытался избежать ответа, обернуть все в шутку: позволительно ли врачу задавать подобные вопросы?

— Рамон, прошу вас, будьте серьезны!

Тогда Рамон со всей искренностью ответил, что, по его мнению, Паскаль вполне может надеяться еще на год жизни. Он обосновал свое мнение тем, что склероз сердца у Паскаля не слишком далеко зашел, а остальные органы вполне здоровы. Конечно, нельзя сбрасывать со счетов непредвиденного, неизвестного, ведь всегда возможна какая-нибудь случайность. И оба начали обсуждать болезнь с таким спокойствием, словно были на консилиуме у постели больного; они взвешивали «за» и «против», приводя каждый свои доводы, определяли роковой исход на основе наиболее достоверных и типичных симптомов.

Паскаль обрел свое обычное хладнокровие и вновь отрешился от самого себя, будто речь шла не о нем.

— Да, — пробормотал он наконец, — вы правы. Я могу прожить еще год… Видите ли, друг мой, я хотел бы прожить еще два года, безумно хотел бы, какое это было бы блаженство! — И, отдавшись мечтам о будущем, он добавил: — Ребенок родится к концу мая… Если бы протянуть до того, как он немного подрастет, скажем, до того, как ему исполнится полтора года, двадцать месяцев, не больше. Пусть встанет на ножки, сделает первые шаги… Многого я не прошу, только бы увидеть, как он начнет ходить, а после, боже мой, после…

И он махнул рукой. Затем, увлеченный обманчивой надеждой, произнес:

— Два года — это не так уж невозможно. Я наблюдал любопытнейший случай, тележник из предместья прожил четыре года, опровергнув все мои предположения… Два года, я проживу два года, должен их прожить!

Рамон опустил голову и больше не отвечал. Он был смущен, чувствуя, что проявил слишком большой оптимизм; радость учителя была для него мучительна, словно возбуждение, овладевшее этим столь уравновешенным человеком, предвещало смутную, но грозную опасность.

— Вы ведь хотели, чтобы я тотчас отправил телеграмму?

— Да, да, поторопитесь, милый Рамон, и приходите послезавтра. Она уже будет здесь, и я хочу, чтобы вы обняли нас обоих.

День тянулся очень долго. Ночью Паскаль едва успел задремать после счастливых бессонных часов, полных надежд и грез, как в четыре часа он внезапно проснулся от жестокого приступа. Ему казалось, будто ужасная тяжесть, весь дом навалился ему на грудь и с силой расплющил ее; он не мог дышать, боль распространилась до плеч, до шеи, парализовала левую руку. Впрочем, сознание оставалось совершенно ясным, Паскалю казалось, что сердце останавливается, что жизнь вот-вот оборвется в этих безжалостных тисках. Но до наступления острого момента приступа у него хватило Сил подняться и стукнуть палкой об пол, чтобы вызвать Мартину. Потом он снова упал на кровать, обливаясь холодным потом, и уже не мог больше ни двигаться, ни говорить.

К счастью, Мартина услышала его призыв благодаря полной тишине, стоявшей в пустом доме. Она оделась, закуталась в платок и быстро поднялась наверх со свечой в руке. Было еще темно, ночь не успела смениться рассветом. Увидя хозяина, у которого жили одни глаза, зубы были стиснуты, язык одеревенел, лицо исказилось мукой, она перепугалась и с криком подбежала к кровати:

— Боже мой! Боже! Сударь, что с вами? Ответьте мне, сударь! Не пугайте меня!

Паскаль задыхался все сильнее, никак не мог перевести дух. Затем мало-помалу тиски, сжимавшие его грудь, разжались, и он прошептал чуть слышно:

— Пять тысяч франков в секретере принадлежат Клотильде. Скажите ей, с нотариусом все улажено, у нее будет на что жить…

Мартина, которая удивленно слушала его, была сбита с толку и, не зная еще о хороших вестях, принесенных Рамоном, покаялась в своем обмане.

— Сударь, простите меня, я солгала. Лгать дальше было бы дурно. Увидев, как вы одиноки и несчастны, я затронула свои сбережения.

— Бедняжка! И вы решились на это!

— Я все же немного надеялась, сударь, что вы когда-нибудь вернете мне долг.

Приступ проходил, Паскаль уже мог повернуть голову и взглянуть на Мартину. Он был поражен и растроган. Что произошло в сердце скупой старой девы, которая целых тридцать лет жадно копила деньги, никогда не брала из них ни гроша ни для других, ни для себя? Он все еще не понимал, ему просто захотелось поблагодарить ее, проявить к ней доброту.

— Вы — славная женщина, Мартина! Все ваши деньги будут вам возвращены… Я полагаю, что скоро умру…

Она не дала ему договорить, протестуя всем существом, негодующе крича:

— Умереть! Вам… сударь! Умереть раньше меня! Я не хочу, я сделаю все, я не дам вам умереть!

Служанка упала на колени перед кроватью, исступленно обхватила Паскаля, стала ощупывать его тело, чтобы понять, где притаилась болезнь, она цеплялась за него в надежде, что никто не посмеет отнять у нее обожаемого хозяина.

— Вы должны мне сказать, где у вас болит, я буду за вами ухаживать, спасу вас. Если надо умереть, я умру ради вас, сударь… Я могу проводить подле вас дни и ночи. Я еще крепкая и пересилю вашу болезнь, вот увидите. Умереть! Умереть! Да нет, это невозможно! Бог милосерден, он не допустит несправедливости. Я так много молилась в жизни, должен же он меня послушать! Он внемлет моей мольбе, сударь, он вас спасет!

Паскаль смотрел на нее, слушал, и внезапно его словно осенило. Да ведь эта несчастная девушка любила его, любила всю жизнь! Он вспомнил тридцать лет ее слепой преданности, былое безмолвное обожание, когда в молодости она прислуживала ему, чуть ли не стоя на коленях, и позднее ее глухую ревность к Клотильде, понял все, что она должна была бессознательно выстрадать за это время. Теперь она снова стоит на коленях, но уже перед его смертным одром, поседевшая, с выцветшими глазами, глядящими на него с бледного лица монахини, изнуренной воздержанием. И он понял, что она ничего не подозревает, даже не знает, как сильно любила его, любила только ради счастья быть с ним и служить ему.

Слезы скатились по щекам Паскаля. Щемящая жалость, бесконечная человеческая нежность переполнили его больное сердце. Он обратился к ней на «ты».

— Бедняжка, ты самая лучшая женщина на свете! Постой, поцелуй меня, так крепко, как сильно ты меня любишь!

Она тоже рыдала. Уронив седую голову, она спрятала на груди у хозяина лицо, постаревшее за долгие годы службы. И вдруг, словно обезумев, она поцеловала Паскаля, вложив в этот поцелуй всю прожитую жизнь.

— Ну, ладно! Не будем волноваться, как бы ты ни старалась, все равно мне скоро конец… Но если хочешь, чтобы я тебя любил, сделай то, что я попрошу…

Прежде всего он упрямо пожелал уйти из своей комнаты. Она казалась ему холодной, высокой, пустой, темной. Ему захотелось умереть не здесь, а в спальне Клотильды, где они любили друг друга и куда он входил теперь со священным трепетом. Мартине пришлось принести эту последнюю жертву, она помогла хозяину встать и, поддерживая его, так как он еле держался на ногах, довела до постели, еще хранившей тепло влюбленных. Он вынул ключ от шкафа из-под подушки, куда прятал его на ночь, и переложил под другую подушку, в спальне, чтобы охранять, пока жив. Чуть брезжил рассвет, служанка поставила свечу на стол.

— Ну вот, теперь я улегся и дышу немного свободней, сделай мне удовольствие и сбегай к доктору Рамону… Разбуди его и приведи сюда…

Мартина уже собиралась выйти из комнаты, когда он испуганно окликнул ее:

— Но смотри, не вздумай заходить к моей матери и звать ее…

Мартина в смятении вернулась и стала просить:

— Но, сударь, я столько раз обещала госпоже Ругон…

Однако Паскаль оставался неумолим. Всю жизнь он был почтителен с матерью и считал, что вправе оградить себя от ее присутствия в минуту смерти. Он наотрез отказался ее видеть. И служанке пришлось поклясться, что она не проронит ни слова. Только после этого он снова улыбнулся ей.

— Иди скорей… О, ты еще меня застанешь, это случится не сейчас.

Наконец рассвело, занялось бледное ноябрьское утро. Паскаль еще раньше попросил открыть ставни и, оставшись один, стал следить, как разгорается свет последнего — он в этом не сомневался — дня его жизни. Накануне шел дождь, нежаркое солнце было словно окутано дымкой. С ближних платанов долетал гомон пробудившихся птиц, а там, вдали, где-то среди спящей долины протяжно и жалобно свистел паровоз. Паскаль был один, совсем один в большом мрачном доме, он ощущал его пустоту, прислушивался к окружающей тишине. День наступал медленно, и Паскаль продолжал следить, как ширится на оконном стекле белое пятно света. Потом пламя свечи поблекло, и комната выступила из полумрака. Он ждал, что утро облегчит его страдания, и не обманулся; на него успокоительно действовала обивка цвета утренней зари, знакомая мебель, просторная кровать, где он любил и где собирался умереть. Под высоким потолком, в трепетном воздухе спальни веяло чистым ароматом юности, бесконечной сладостью любви, которые нежили его как привычная живительная ласка.

Хотя приступ кончился, Паскаль очень страдал. Мучительная боль в груди не проходила, а онемевшая левая рука оттягивала плечо, словно была свинцовой. В бесконечно долгом, томительном ожидании помощи, которая должна была прийти вместе с Мартиной, ему не оставалось ничего другого, как сосредоточиться мыслями на страдании, о котором кричало все его тело. И он смирялся, не находил в душе возмущения, поднимавшегося в нем прежде при виде физической боли, которая выводила его на себя, как противоестественная и бесцельная жестокость. Даже усомнившись в возможности исцеления, он врачевал больных, только чтобы победить ее. И не потому ли он безропотно принимает теперь муки, выпавшие на его долю, что поднялся еще на одну ступень в своей вере в жизнь и достиг той просветленности, благодаря которой жизнь представляется совершенной, даже при роковой неизбежности страдания, которое, быть может, является ее движущей силой? Да! Прожить всю жизнь, прожить и выстрадать ее всю, не возмущаясь, не дерзая менять ее к лучшему, и устранять из нее страдание — вот подлинное мужество и подлинная мудрость, — умирающий ясно видел это, и, желая отвлечься, забыть о боли, он возвращался к своим последним теориям, мечтал о возможности использовать страдание, претворить его в действие, в работу. Если, становясь просвещеннее, человек острее чувствует страдание, то он, вполне вероятно, становится также более сильным, более закаленным, более способным к сопротивлению. Мозг развивается и укрепляется от упражнения, если только не нарушено равновесие между получаемыми ощущениями и отдачей их в виде работы. Но тогда мы вправе мечтать о таком человечестве, у которого количество труда будет настолько совпадать с суммой ощущений, что даже из страдания люди научатся извлекать пользу и тем самым упразднят его.

Наконец солнце встало, и, лежа в мучительном полузабытьи, Паскаль отдался далеким, смутным надеждам, как вдруг почувствовал, что где-то глубоко в груди возникает новый приступ. На мгновенье он безумно испугался: неужели это конец? Неужели он умрет в полном одиночестве? Но тут на лестнице послышались быстрые шаги, вошел Рамон в сопровождении Мартины. Больной успел проговорить, до того как начал задыхаться:

— Сделайте впрыскивание, два впрыскивания дистиллированной воды, скорее, не менее десяти граммов!

К несчастью, доктору Рамону пришлось затратить время на поиски шприца и на то, чтобы все приготовить. Это отняло несколько минут, а приступ был ужасный.

Рамон с тревогой наблюдал за его развитием. Лицо Паскаля исказилось, губы посинели. Но после двух инъекций приступ был прерван, а потом мало-помалу наступило улучшение. На этот раз рокового исхода удалось избежать.

Как только Паскаль перестал задыхаться, он бросил взгляд на часы и сказал спокойным, хотя и слабым голосом:

— Друг мой, уже семь часов… Через двенадцать часов, сегодня, в семь вечера, я умру.

И, заметив, что молодой человек хочет возражать, готов спорить, он попросил:

— Нет, не лгите. Вы были здесь, когда начался приступ, и понимаете все так же хорошо, как и я… Теперь все произойдет с математической точностью; и я могу час за часом описать все стадии болезни.

Он сделал паузу, передохнул, затем добавил:

— Впрочем, все хорошо, я доволен… Клотильда будет здесь в пять часов, и я хочу только одного — увидеть ее и умереть у нее на руках.

Вскоре Паскаль почувствовал значительное облегчение. Влияние впрыскивания было поистине чудодейственным, он смог приподняться, опершись на подушки. Голос звучал бодрее, и никогда еще его мысль не работала так ясно.

— Учитель, — сказал Рамон, — я вас не оставлю одного. Я предупредил жену, что мы проведем день вместе; и несмотря на все ваши разговоры, я очень надеюсь, что он не будет последним… Ведь вы разрешите, чтобы я устроился здесь, как у себя дома?

Паскаль улыбался. Он распорядился, чтобы Мартина приготовила завтрак для Рамона. Если она понадобится, ее позовут.

И мужчины остались наедине, дружески беседуя; один из них — старик с длинной седой бородой, лежа, рассуждал как мудрец, другой, сидя у его изголовья, слушал с почтительностью ученика.

— В самом деле, — пробормотал учитель, будто разговаривая сам с собой, — действие этих впрыскиваний поистине удивительно. — Затем, повысив голос, почти весело добавил: — Друг мой Рамон, может быть, это и не очень щедрый подарок, но я хочу завещать вам мои рукописи. Да, я оставил распоряжение Клотильде, и она отдаст вам рукописи, когда меня не станет… Вы пороетесь в них и, быть может, встретите неплохие мысли. Если же вы когда-нибудь извлечете из них пользу, ну что ж, тем лучше для всех!

И Паскаль пожелал передать Рамону свое научное завещание. Он отчетливо сознавал, что был лишь предтечей, одиноким пионером, который выдвигает несовершенные теории, ощупью бредет в области практической деятельности и терпит поражения из-за своего пока еще примитивного метода. Доктор рассказал Рамону, какой восторг его охватил, когда он нашел, как ему казалось, панацею от всех зол — экстракт нервного вещества, вводимый больным; он перечислил также свои неудачи и разочарования — ужасная смерть Лафуаса, гибель от туберкулеза Валентена, новый приступ безумия Сартера, толкнувший его на самоубийство. Вот почему Паскаль умирал, исполненный сомнений, утратив веру, необходимую врачу-исцелителю, но такова была его любовь к жизни, что он возлагал на нее все надежды, видя только в ней источник силы и здоровья. Однако он не хотел затруднять путь в будущее, напротив, он был счастлив завещать молодежи свою гипотезу. Теории меняются каждые двадцать лет, нерушимыми остаются только доказанные истины, на основании которых продолжает развиваться наука. Пусть даже его гипотеза имеет временное значение, труд все же не пропал даром, потому что прогресс заключается, бесспорно, в усилии человека, в непрерывном движении его мысли. Как знать? Пусть он даже уйдет из жизни усталый и разочарованный, не оправдав надежд, которые возлагал на введение экстракта. На смену ему придут другие труженики, молодые, пылкие, убежденные, они вернутся к его идее, разъяснят ее, разовьют. И, быть может, она положит начало целой эпохе, новому миру.

— Ах, дорогой Рамон, — продолжал Паскаль, — если бы можно было прожить еще одну жизнь!.. Тогда я начал бы все сызнова, вернулся бы к своей идее, потому что совсем недавно меня поразил один странный факт, — впрыскивания простой дистиллированной воды почти столь же действенны… Сама вводимая жидкость не играет роли, важно чисто механическое воздействие. Последний месяц я много писал об этом. Вы найдете у меня заметки, любопытные наблюдения… В конце концов я, несомненно, пришел бы к тому, что уверовал бы в единственное лекарство — труд и в то, что здоровье заключается в гармонической деятельности всех органов, словом, создал бы динамическую терапию, если можно позволить себе так выразиться.

Он все больше увлекался, позабыв о близкой смерти, с горячим интересом рассуждая о жизни. Он набросал в общих чертах свою новую теорию. Человек существует в определенной среде, которая непрестанно воздействует на чувствительные окончания его нервов. Таким образом приводятся в действие не только чувства, но и все внутренние и внешние органы. Ощущения, отражаясь в головном и в костном мозгу, в нервных центрах, преобразуются в усилия, движение, мысли.

И Паскаль приходил к выводу, что хорошее самочувствие состоит в нормальном ходе этого процесса: получать ощущения, возвращать их в форме идей и поступков, поддерживать человеческий организм равномерной работой всех органов. Таким образом, труд становится великим законом, регулятором жизни человечества. Отсюда следует вывод: в случае нарушения равновесия, когда внешних раздражителей уже недостаточно, терапия должна создавать искусственное раздражение, восстанавливая нормальный тонус, который есть не что иное, как совершенное здоровье. И Паскаль мечтал о новейших методах лечения: внушение, всемогущая власть врача — для органов чувств; электричество, втирания, массаж — для кожи и сухожилий, пищевой режим — для желудка, курс лечения на высоких горных плато — для легких, и, наконец, введение дистиллированной воды — для кровеносной системы. Неоспоримое, чисто механическое воздействие впрыскиваний и натолкнуло Паскаля на его теорию. Благодаря своей склонности к обобщению он развил эту гипотезу, и спасение мира виделось ему ныне в безупречном равновесии полученных ощущений и затраченного труда, а непрерывная деятельность человечества была залогом его движения вперед.

Вдруг Паскаль рассмеялся от души.

— Ну вот я опять и увлекся!.. А ведь я считаю в глубине души, что единственная мудрость состоит в том, чтобы не вмешиваться, предоставляя природе делать свое дело! Ах я старый, неисправимый безумец!

Но Рамон в порыве любви и восхищения сжал его руки.

— Учитель! Учитель! Ведь такая убежденность, такое безумие присущи гению!.. Не беспокойтесь. Я внимательно выслушал вас и постараюсь быть достойным вашего наследия; согласен, в этом, вероятно, кроется великое завтра!

В мирной тишине комнаты, где ничто не нарушало их уединения, Паскаль вновь заговорил со спокойным мужеством умирающего философа, который дает свое последнее наставление. Он вернулся к наблюдениям над собой, объяснил, что часто излечивался работой, регулярной и методической работой без перенапряжения. Пробило одиннадцать. Пригласив Рамона позавтракать с ним, Паскаль продолжал развивать те же возвышенные, отвлеченные идеи, пока Мартина им подавала. Лучи ласкового солнца наконец пробились сквозь серые утренние облака и нежно позолотили большую комнату. Допив последний глоток молока, Паскаль умолк.

Молодой врач в это время ел грушу.

— Вам хуже?

— Нет, нет! Кушайте!

Но доктор не мог обмануть Рамона. Это был приступ, и притом жестокий. Удушье наступило внезапно, и Паскаль упал навзничь на подушку с посиневшим уже лицом. Он ухватился за одеяло, судорожно вцепившись в него, как бы ища точку опоры, чтобы сбросить страшную тяжесть, навалившуюся на грудь. Обессиленный, мертвенно-бледный, он лежал, широко раскрыв глаза, и смотрел на часы с выражением бесконечного отчаяния и скорби. В течение долгих десяти минут он, казалось, умирал.

Рамон тотчас же сделал впрыскивание. Но действие на этот раз оказалось слабее, и облегчение наступило не сразу.

Крупные слезы показались на глазах Паскаля, как только к нему вернулась жизнь. Он еще не мог говорить, он плакал. Затем, по-прежнему не спуская с часов на камине своего затуманенного взгляда, он сказал:

— Друг мой, я умру в четыре часа, я ее не увижу!

Желая отвлечь Паскаля от этой мысли, Рамон стал утверждать против всякой очевидности, что конец не так уж близок, — тогда Паскаля вновь охватила страсть ученого, и ему захотелось дать молодому собрату последний урок, основанный на непосредственном наблюдении. Доктору неоднократно приходилось оказывать помощь в случаях, похожих на его собственный: особенно запомнилось ему, как он произвел вскрытие сердца старого нищего, умершего в больнице от склероза.

— Я так и вижу мое сердце… цвета увядшей листвы, сосуды стали хрупкими, оно как бы съежилось, но на самом деле немного увеличилось в объеме. От воспалительного процесса оно затвердело, и его нелегко вскрыть…

Паскаль говорил тише и тише. Он ясно чувствует, что сердце его слабеет, сокращается вяло и медленно. Вместо нормальной струн крови через аорту поступает лишь красная пена. Вены набухли от черной крови, и удушье увеличивается по мере того, как замедляется деятельность сердца — этого всасывающего и нагнетающего аппарата, — регулирующего кровообращение. А после инъекции, несмотря на боли, сердце постепенно оживает, будто подстегнутое ударом хлыста, оно прогоняет по венам черную кровь и вливает в организм силы вместе с красной артериальной кровью. Но приступ должен повториться, как только кончится механическое воздействие впрыскивания. Паскаль мог даже с точностью предсказать, когда он начнется. Благодаря впрыскиваниям сердце выдержит три приступа, но третий приступ будет последним, больной умрет в четыре часа.

Еле слышным голосом Паскаль успел в последний раз выразить восхищение мужеством сердца, этого неустанного труженика, который ни на секунду, даже во время сна, не прерывает работы, между тем как другие органы ленятся, отдыхают.

— Славное сердце! Как героически ты борешься!.. Какая преданность, какая щедрость никогда не устающих мышц! Ты слишком сильно любило, слишком много боролось, вот почему ты разбилось. Славное сердце, ты не хочешь умирать и все еще бьешься!

Но вот наступил первый из предсказанных приступов. Паскаль преодолел его, но был измучен, задыхался, речь его стала отрывистой, дыхание со свистом вырывалось из груди. Несмотря на все свое мужество, он глухо стонал: боже мой! неужели эта мука никогда не кончится! И вместе с тем у него было лишь одно пламенное желание — чтобы агония продлилась и он мог в последний раз обнять Клотильду. А вдруг он ошибся? Ведь Рамон без устали твердит это. Вдруг он проживет до пяти часов! Его глаза обратились к часам, и он больше не отрывал взгляда от стрелок, придавая минутам значение вечности. Когда-то они с Клотильдой частенько подшучивали над этими часами в стиле ампир — позолоченными бронзовыми часами, на которых Амур лукаво созерцал уснувшее Время. На них было три часа. Потом они показали половину четвертого. Только бы еще два часа жизни, только два часа, о господи! Солнце клонилось к закату, бледное зимнее небо дышало великим покоем; минутами Паскаль прислушивался к отдаленным гудкам паровозов, доносившимся с равнины. Вот поезд, направляющийся в Тюлет. Неужели марсельский поезд никогда не прибудет!

Без двадцати четыре Паскаль сделал знак Рамону, чтобы тот подошел к нему. Он уже не мог говорить достаточно громко.

— Если бы пульс не был таким слабым, я протянул бы до шести. Я надеялся, но это конец…

И он прошептал имя Клотильды. В этот душераздирающий прощальный лепет Паскаль вложил все свое отчаяние при мысли, что больше ее не увидит. И вдруг он снова забеспокоился о своих рукописях.

— Не покидайте меня… Ключ у меня под подушкой. Скажите Клотильде, чтобы она его взяла, ей известны мои распоряжения…

Новое впрыскивание без десяти четыре не дало никаких результатов. Ровно в четыре начался второй приступ. После того как удушье прошло, Паскаль рывком поднялся и захотел встать под влиянием внезапного прилива сил. Жажда простора, воздуха гнала его прочь из спальни. Непреодолимый зов жизни, всей его жизни, исходил, как ему чудилось, из соседней комнаты. И он устремился туда нетвердыми шагами, задыхаясь, перегнувшись влево и цепляясь за мебель.

Доктор Рамон стремительно подбежал, чтобы удержать его.

— Учитель! Учитель! Умоляю вас, ложитесь!

Но Паскаль противился из последних сил, хотел умереть стоя. Страстное желание остаться жить после смерти, героическая мысль о работе увлекали его заставляя превозмочь слабость. Он хрипло бормотал:

— Нет, нет!.. Туда… туда!

Другу пришлось его поддержать, и Паскаль, спотыкаясь, смотря прямо вперед невидящим взглядом, дошел до середины кабинета и здесь упал на стул перед письменным столом, где среди брошенных в беспорядке бумаг и книг валялась недописанная страница. Он тяжко вздохнул, веки его сомкнулись. Но он тотчас открыл глаза и стал шарить по столу, отыскивая начатую работу. Посреди разрозненных записей он набрел на родословное древо. Еще накануне он исправил в нем даты. Он узнал листок, придвинул его, расправил.

— Учитель! Учитель! Вы убиваете себя! — в порыве жалости и восхищения твердил потрясенный Рамон.

Паскаль не слушал, не слыхал. Он нащупал карандаш, схватил его и так низко склонился над родословным древом, как будто затуманенные глаза уже ничего не видели. В последний раз перед ним прошли все члены семьи. Его внимание остановило имя Максима. Он записал: «Умер от сухотки спинного мозга в 1873 г.», уверенный в том, что племянник не переживет этого года. Вдруг его поразило стоящее рядом имя Клотильды, и он дополнил заметку словами: «в 1874 г. родила сына от своего дяди Паскаля». Теперь он искал свое имя, теряя силы, поминутно впадая в беспамятство. Наконец он нашел его, рука умирающего приобрела твердость, и он разделался с собой, написав крупным, решительным почерком: «Умер от сердечной болезни седьмого ноября 1873 г.». После этого огромного усилия хрипы участились, он стал задыхаться, как вдруг в глаза ему бросился незаполненный листок родословного древа над именем Клотильды. Пальцы Паскаля уже не могли держать карандаш. И все же он добавил скачущими буквами несколько слов, в которые вложил всю свою исстрадавшуюся любовь, свое безумное душевное смятение: «Неизвестный ребенок, который родится в 1874 году. Каким-то он будет?!» Написав это, Паскаль сразу поник. Мартина вместе с Рамоном с трудом донесли его до кровати.

Третий приступ случился в четверть пятого. Во время этого последнего удушья лицо Паскаля выражало невыносимое страдание. Как человеку и ученому ему пришлось испить чашу мученичества до дна. Казалось, его помутневшие глаза все еще ищут циферблат, чтобы узнать время. Видя, что он шевелит губами, Рамон низко склонился над ним. Паскаль и в самом деле что-то говорил, но так тихо, что шепот было трудно отличить от дыхания.

— Четыре часа… сердце замирает, поступление крови через аорту прекратилось… Клапан слабеет, отказывается работать.

Вдруг он страшно захрипел, прерывистое дыхание почти прекратилось.

— Дело идет слишком быстро… Не оставляйте меня одного, ключ под подушкой… Клотильда! Клотильда!

Задыхаясь от рыданий, Мартина бросилась на колени возле кровати. Она понимала, что хозяин умирает. Но не смела сбегать за священником, хотя и очень желала этого; и она сама стала читать отходную, горячо прося милосердного бога простить ее хозяина и направить его прямехонько в рай.

Паскаль умирал. Лицо его посинело. Несколько секунд он пребывал в полной неподвижности, потом хотел вздохнуть, выпятил губы и открыл рот, — как раскрывает клюв птица, чтобы поймать последний глоток воздуха. И наступил конец — смерть.

Глава 13

Клотильда получила телеграмму Паскаля только после завтрака, около часа пополудни. Как раз в этот день Максим, все больше донимавший сестру своими капризами и болезненной раздражительностью, с утра на нее дулся. Ей так и не удалось снискать расположение брата: она казалась ему слишком бесхитростной, слишком серьезной, чтобы развлекать его, и теперь он запирался вдвоем с Розой — блондинкой, скромницей на вид, которая его забавляла. С тех пор как болезнь одолела этого эгоиста и жуира, осудив его на неподвижность, он утратил свое прежнее недоверие к женщинам — пожирательницам мужчин. И когда Клотильда постучалась к нему, чтобы сообщить о телеграмме Паскаля и о своем отъезде, ей не сразу открыли. Роза делала больному растирания. Максим тотчас же согласился отпустить сестру, прося ее вернуться поскорее, как только она закончит дела, — но чувствовалось, что эта просьба вызвана лишь желанием соблюсти приличия.

До самого отъезда Клотильда укладывала чемоданы. В спешке, ошеломленная внезапностью принятого Паскалем решения, она не размышляла, вся отдавшись радости возвращения в Сулейяду. Но когда после наскоро проглоченного обеда, прощания с братом и бесконечно долгой езды в фиакре под холодным ноябрьским дождем от Булонского леса до Лионского вокзала Клотильда очутилась наконец в дамском купе восьмичасового поезда, она вернулась к действительности, начала размышлять, и в душу ее закралось смутное беспокойство. Чем вызвана эта срочная и столь лаконичная телеграмма: «Жду тебя. Выезжай сегодня вечером»? Без сомнения, это был ответ на письмо, возвещавшее о ее беременности. Но ведь Паскаль хотел, чтобы она оставалась в Париже, считал, что она там счастлива, странно, почему же он так спешно вызывает ее. Клотильда ждала не телеграммы, а письма, после которого она собиралась все подготовить и уехать лишь некоторое время спустя. Не случилось ли что-нибудь, не заболел ли Паскаль, почему он хочет немедленно увидеться с ней? И с этой минуты страх ее, все возрастая, перешел в предчувствие и завладел ею целиком.

Проливной дождь не переставая хлестал в окна вагона, когда поезд шел ночью по равнинам Бургундии. Ливень прекратился только в Маконе. После Лиона напало рассветать. У Клотильды были с собой письма Паскаля, и она с нетерпением ждала восхода, чтобы перечитать, изучить эти письма, почерк которых уже давно казался ей изменившимся. И в самом деле, у нее сжалось сердце, когда она заметила неровные буквы и пропуски в словах. Паскаль был болен, очень болен; эта догадка превратилась в уверенность, в прозрение, и сердце заговорило в ней сильнее доводов рассудка. Остальная часть дороги показалась Клотильде нестерпимо долгой, ибо по мере приближения к дому тревога ее возрастала. Вдобавок поезд прибыл в Марсель в половине первого, а пересадки на плассанский поезд пришлось ждать до двадцати минут четвертого. Три Долгих часа ожидания! Она второпях закусила в вокзальном буфете, словно боялась опоздать; потом, пробравшись между омнибусами и фиакрами, вышла в запыленный сад и долго томилась там на скамейке под неярким, но еще ласковым солнцем. Наконец она снова очутилась в поезде, который останавливался каждые четверть часа на какой-нибудь станции. Она смотрела в окно, и ей казалось, что она уехала отсюда двадцать лет тому назад и что все кругом изменилось. Когда поезд миновал Святую Марту, она испытала глубокое волнение, увидев вдали Сулейяду и два столетних кипариса у террасы, которые можно было разглядеть за три лье, и сердце ее забилось.

Было пять часов вечера, уже спускались сумерки. Поезд громыхнул на входной стрелке, и Клотильда вскоре вышла из вагона. Сердце ее сжалось оттого, что Паскаля не было на перроне. С самого Лиона она твердила себе: «Если я не увижу его тотчас, как сойду с поезда, значит, он болен!» Но, может быть, он в зале ожидания или на улице, где стоит экипаж. Она поспешно вышла с вокзала, но встретила только дядюшку Дюрье, извозчика, которого обычно нанимал доктор. Она забросала его вопросами. Старик, молчаливый провансалец, не торопился отвечать. Он был здесь со своим экипажем и взял багажную квитанцию, пожелав сперва заняться чемоданами. Клотильда переспросила дрожащим голосом:

— Все здоровы, дядюшка Дюрье?

— Ну да, барышня.

Она настойчиво повторила вопрос и узнала, что накануне, часов в шесть вечера, Мартина поручила ему поехать на вокзал к прибытию поезда. Но ни он и никто другой не видели доктора уже два месяца. Коли он не пришел сюда, может, он и впрямь болен, — в городе поговаривают, что он не очень-то крепок здоровьем.

— Подождите, барышня, пока я получу багаж. В коляске найдется для вас местечко.

— Нет, это будет слишком долго, дядюшка Дюрье. Я пойду пешком.

Она быстро поднялась по дороге. Сердце ее так сжималось, что она с трудом переводила дух. Солнце исчезло за холмами Святой Марты, с серого неба падала мелкая сероватая изморось, от которой веяло первым ноябрьским холодком; свернув на Фенуйерскую дорогу, Клотильда вновь увидела Сулейяду и испугалась; в сумерках темный фасад с закрытыми ставнями казался унылым, заброшенным, словно был одет в траур.

Страх Клотильды достиг предела, когда она заметила на пороге Рамона, видимо, поджидавшего ее. Он и в самом деле караулил ее, в надежде хоть немного смягчить силу удара. Клотильда, запыхавшись, пробежала под платанами у ручья, чтобы сократить дорогу; увидев молодого человека вместо Паскаля, которого она все еще надеялась встретить, она почувствовала, что случилось нечто ужасное, непоправимое. Несмотря на все свои усилия, Рамон еще не оправился от потрясения и был очень бледен. Он молчал, ожидая ее расспросов. Она же задыхалась, не могла выговорить ни слова. Так они во шли в дом, и он провел ее в столовую, где они снова простояли несколько минут лицом к лицу, молча, в полном смятении.

— Он болен, да? — прошептала она наконец.

— Да, болен, — подтвердил Рамон.

— Я сразу поняла это, увидев вас, — продолжала Клотильда. — Раз его нет здесь, значит, он болен. — И еще настойчивее повторила: — Он болен? Очень болен? Да?

Рамон ничего не ответил, только еще больше побледнел. Клотильда взглянула на него и вдруг почувствовала дыхание смерти: о ней говорили дрожащие руки Рамона, помогавшие умирающему, горестное выражение лица, усталые глаза, только что видевшие агонию, — весь облик врача, двенадцать часов подряд самозабвенно боровшегося с неизбежным.

Клотильда громко закричала:

— Он умер!

Она пошатнулась и, безутешная, упала на руки Рамона, который, рыдая, братски обнял ее. И так они плакали на груди друг у друга.

Усадив ее на стул, он обрел наконец дар речи:

— Телеграмму, полученную вами, я сам послал вчера, около половины одиннадцатого. Паскаль был так счастлив, так полн надежд! Он мечтал о будущем, об одном-двух годах жизни… Но неожиданно этой ночью в четыре часа у него начался первый приступ, и он послал за мной. Он сразу понял, что это конец. И все же надеялся протянуть до шести, дожить до встречи с вами… Но болезнь развивалась слишком быстро. До последнего вздоха, минута за минутой он объяснял мне, как она протекает, точно профессор, делающий вскрытие в анатомическом театре. Он умер мужественно, с вашим именем на устах, спокойный и вместе с тем в отчаянии.

Клотильда хотела вскочить, бежать в спальню, но сидела как пригвожденная, не в силах приподняться со стула. Она слушала Рамона, и крупные слезы струились из ее глаз. Каждое слово рассказа об этой стоической смерти отдавалось в ее сердце, глубоко запечатлевалось в нем. Она восстанавливаламысленно этот страшный день. Теперь она всю жизнь будет переживать его.

Чашу ее скорби переполнила Мартина; войдя в комнату, она жестко сказала:

— Плачьте, барышня, вам есть о чем плакать, ведь хозяин помер только по вашей вине!

Старая служанка стояла поодаль, возле двери в кухню, измученная, безутешная, ибо у нее отняли, убили хозяина; она не нашла ни слова привета и утешения для этой девочки, которую воспитала. Не думая о последствии своих слов, о горе или радости, которое причиняет, она отводила душу, высказывала все, что у нее накипело:

— Да, уж правду сказать, хозяин потому и помер, что вы уехали, барышня.

Выйдя из оцепенения, Клотильда пыталась оправдаться:

— Но ведь он сам настаивал на моем отъезде, требовал, чтобы я уехала.

— Ну, еще бы, а вы, видно, обрадовались, коли ничегошеньки не поняли… В ночь перед вашим отъездом я застала хозяина в слезах, он едва не задохся, так горевал; а когда я хотела сказать вам об этом, он мне запретил. А потом, когда вы уехали, я многое замечала. Каждую ночь все начиналось сызнова, он зубами скрежетал, а не хотел написать и вызвать вас… Вот от чего он и помер! Это чистая правда!..

И тут Клотильда все поняла. Счастье и горе разом нахлынули на нее. Боже мои! Так это было правдой, то, что она заподозрила однажды? Но потом Паскаль горячо, упорно настаивал на ее отъезде, и она поверила, подумала, что он не лжет, и когда настал час выбрать между ней и работой, он, как ученый, у которого любовь к творчеству берет верх над любовью к женщине, искренне предпочел работу. А между тем он лгал, и такова была его преданность, его самоотречение, что он пожертвовал собой ради ее счастья, как он его понимал. Роковое стечение обстоятельств привело его к ошибке; он обрек их всех на страдание.

И Клотильда снова оправдывалась, приходила в отчаянье:

— Но как я могла знать! Ведь я исполнила его волю, я вложила всю мою любовь в покорность.

— Уж я бы на вашем месте догадалась! — вскричала Мартина.

Тут вмешался Рамон. Он участливо взял руки Клотильды в свои и объяснил ей, что горе могло ускорить неизбежный исход, но учитель, к сожалению, был все равно обречен. Застарелая болезнь сердца, чрезмерная работа, некоторое влияние наследственности и, наконец, поздняя страсть — и его бедное сердце не выдержало.

— Пойдемте к нему, — сказала Клотильда, — я хочу его видеть.

Наверху ставни были закрыты, и в комнату не проникал даже скудный сумеречный свет. Две восковые свечи горели в канделябрах на ночном столике в ногах кровати. Они слабо освещали лицо Паскаля. Он лежал вытянувшись, со сложенными на груди руками, Рамон и Мартина благоговейно закрыли ему глаза. По спокойному, хотя и посиневшему лицу в рамке седых кудрей и бороды его можно было принять за спящего. Он умер каких-нибудь полтора часа тому назад. Теперь на него снизошло беспредельное умиротворение, вечный покой.

Увидев его таким, поняв, что он больше ее не услышит, не увидит, что отныне она одинока, и, поцеловав его в последний раз, потеряет навсегда, Клотильда, убитая горем, упала на постель и зашептала с глубокой нежностью:

— О, учитель, учитель, учитель…

Она приложилась губами ко лбу умершего; и так как тело еще не остыло, храня живое тепло, в ней на миг проснулась надежда, она поверила, что он почувствует ее последнюю долгожданную ласку. Вот он лежит недвижим и словно улыбается, счастливый, что может наконец умереть, дождавшись их обоих — ее и ребенка, которого она носит в себе. Но тотчас же, изнемогая под бременем страшной действительности, она снова заплакала навзрыд.

Вошла Мартина с лампой в руках и поставила ее в стороне, на угол камина. Она услыхала, как Рамон, встревоженный отчаянием Клотильды, опасным при беременности, уговаривал молодую женщину.

— Соберитесь с духом, иначе я уведу вас отсюда! Подумайте о том, что вы не одна, вспомните о дорогом маленьком существе, — Паскаль говорил мне о нем с такой радостью и любовью.

Еще днем служанка кое-что заподозрила, случайно услышав обрывки фраз. А тут поняла все; она уже собиралась выйти из комнаты, но теперь остановилась, напрягая слух.

Рамон понизил голос.

— Ключ от шкафа под подушкой, Паскаль повторил несколько раз, чтобы я предупредил вас об этом… Вы знаете, что вам надо сделать?

Клотильда попыталась вернуться к жизни, овладеть собой.

— Что мне надо сделать? — переспросила она. — Вы это о бумагах, да? Конечно, конечно, помню, что я должна сохранить папки, а остальные рукописи передать вам… Не бойтесь, я в полном рассудке и буду благоразумна. Но я не хочу оставлять его, я проведу здесь ночь, я буду спокойна, обещаю вам.

Она так страдала и так хотела бодрствовать подле Паскаля, оставаться с ним, пока его не вынесут отсюда, что Рамон согласился.

— Хорошо, я ухожу; меня, наверное, ждут дома. К тому же необходимо выполнить всякие формальности: зарегистрировать смерть, позаботиться о погребении, — я хочу избавить вас от этих хлопот. Не беспокойтесь ни о чем. Я все улажу и приду завтра утром.

Он поцеловал ее еще раз и ушел. Вслед за ним исчезла и Мартина; заперев на ключ входную дверь, она скрылась в ночной тьме.

Клотильда осталась в спальне одна и среди окружающей великой тишины остро ощущала пустоту дома. Она была одна с мертвым Паскалем. Пододвинув стул к изголовью кровати, она сидела не шевелясь, в полном одиночестве. Войдя сюда, она успела сбросить только шляпу и теперь, заметив на руках перчатки, сняла и их. На ней был все тот же дорожный костюм, запылившийся, измятый за двадцать часов езды по железной дороге. Без сомнения, дядюшка Дюрье уже давно доставил ее чемоданы, и они стоят там, внизу. Но у нее не было ни желания, ни сил помыться, переменить платье, она застыла в своей скорби на том же стуле, на который опустилась, придя сюда. Жгучее раскаяние, запоздалые сожаления овладели ею. Зачем она послушалась? Зачем согласилась уехать. Если бы она осталась, он не умер бы, — в этом она была твердо убеждена. Она так любила бы его, так ухаживала бы за ним, что он выздоровел бы. Каждый вечер она убаюкивала бы его в своих объятьях, согревала бы своей юностью, вдыхала бы в него жизнь поцелуями. Если не хочешь, чтобы смерть отняла у тебя любимого, надо остаться с ним, отдать ему жизнь и обратить в бегство смерть. Это ее вина, что она потеряла Паскаля и не может ласками пробудить его, ибо он уснул вечным сном. И она кляла себя за глупость, за трусость, за нежелание жертвовать собой ради него. PI вот теперь она навсегда осуждена нести кару за то, что уехала; если не сердце, хотя бы простой здравый смысл должен был подсказать ей, что ее место здесь, а ее долг покорной и любящей служанки — неусыпно охранять своего властелина.

Тишина становилась такой безграничной, такой всеобъемлющей, что Клотильда на мгновенье отвела взор от лица Паскаля и оглядела комнату. Она увидела лишь смутные тени: лампа освещала сбоку большое зеркало, походившее на матовую серебряную доску, и две свечи отбрасывали на потолок два рыжеватых пятна. Тут она вспомнила о письмах, которые он ей писал, таких коротких и холодных, и поняла, как он мучился, пытаясь заглушить свою любовь. Сколько сил ему понадобилось, чтобы осуществить свой благородный и роковой план — сделать ее счастливой! Он упрямо желал исчезнуть, избавить ее от своей старости и нищеты; он мечтал, что вдали от него она заживет богато, сможет свободно наслаждаться своей молодостью: это было жертвой, полным самоотречением ради любви к ней. Ее переполняла глубокая благодарность и нежность к нему, смешанные с горечью и возмущением против злого рока. И внезапно перед ней встало счастливое время, ее юность, годы, когда она росла подле него, неизменно доброго и жизнерадостного. Вспомнилось, как он постепенно завоевал ее своей страстью, как после бурь, разделивших их ненадолго, она почувствовала, что принадлежит ему, и в радостном порыве отдалась любимому. Их спальня, где сейчас остывало его тело, еще хранила трепетное тепло минувших страстных ночей.

Старинные часы пробили семь, и Клотильда вздрогнула от этого негромкого звука, потревожившего глубокую тишину. Что это? Она опомнилась, взглянула на часы, которые столько раз отмечали минуты счастья. У них был дребезжащий бой, похожий на голос доброго старого знакомца, и он радовал влюбленных, когда они лежали в темноте, обняв друг друга. Теперь уже вся мебель пробуждала в ней воспоминания. В тусклой глубине большого зеркала ей чудились отражения их обоих: они приближались, неуловимые, почти слившиеся, с блуждающей улыбкой на губах, как в те невозвратные дни, когда он приводил ее сюда, горя желанием украсить драгоценностью, убором, приобретенными в то же утро. А вот и стол, на нем горели теперь две восковые свечи, — маленький стол, за которым они съели свой нищенский обед в тот вечер, когда у них не было хлеба и она по-царски вознаградила Паскаля. А сколько воспоминаний о былой любви навевал комод с белой мраморной доской, в резной деревянной раме! Как весело они смеялись, сидя на кушетке, когда она натягивала чулки, а он поддразнивал ее! Даже от обивки стен, от старого вылинявшего ситца цвета зари, доносились до нее неповторимые и нежные слова, что они нашептывали друг другу, предаваясь любовным шалостям, и даже запах ее собственных волос, запах фиалки, который он обожал. Когда умолкли семь ударов, так долго отдававшиеся в ее сердце, она перевела взгляд на неподвижное лицо Паскаля и снова забыла о себе.

В этом полусне, в который все глубже погружалась Клотильда, она только спустя несколько минут внезапно расслышала рыдания. Кто-то вихрем ворвался в комнату, она узнала свою бабушку Фелисите. Но Клотильда не шевельнулась, не заговорила, так она оцепенела от горя. Мартина, не ожидая приказания, которое ей, несомненно, дали бы, сбегала к старой г-же Ругон, чтобы сообщить ей ужасную весть, и та, испуганная, потрясенная столь быстрой развязкой, прибежала сюда, бурно проявляя свое горе. Она рыдала подле сына, потом бросилась к Клотильде, которая, как во сне, ответила на ее поцелуй. Замкнувшаяся в своем горе, Клотильда почувствовала, однако, что ее уединение нарушено по непрекращающейся тихой возне и шорохам в спальне. Это была Фелисите, она плакала, входила и выходила на цыпочках, наводила порядок, всюду шарила, что-то бормотала, падала на стул и тотчас же вскакивала. Было около девяти часов, когда Фелисите стала настойчиво требовать, чтобы ее внучка что-нибудь съела. Уже два раза она тихонько пыталась ее урезонить. Теперь она снова шепнула ей:

— Клотильда, дорогая, ну, право же, это неразумно… Надо беречь силы, иначе ты не выдержишь до конца.

Но молодая женщина, упорно отказываясь, качала головой.

— Послушай, ты, наверное, позавтракала на станции в Марселе? Правда? Но с тех пор ты в рот ничего не брала… Ну, хорошо ли это? Я вовсе не хочу, чтобы и ты свалилась… У Мартины есть бульон. Я велела заправить его и приготовить к обеду цыпленка… Спустись в столовую и съешь что-нибудь, ну хоть маленький кусочек, а я побуду здесь.

С тем же страдальческим видом Клотильда качала головой. И наконец она пролепетала:

— Оставь меня, бабушка, умоляю тебя… Я не могу, я задохнусь…

Больше она не раскрывала рта. Между тем она не спала, глаза были широко раскрыты и упорно устремлены на лицо Паскаля. Шло время, она не шевелилась, сидела прямо, неподвижно, с отсутствующим видом, словно была где-то далеко, вместе с умершим. В десять часов она услышала шум: это Мартина заправляла лампу. Около одиннадцати Фелисите, которая бодрствовала в кресле, вдруг забеспокоилась, вышла из спальни, потом вернулась. С этой минуты она только и делала, что ходила взад и вперед, нетерпеливо следя за молодой женщиной, которая все так же сидела без сна, с широко раскрытыми, немигающими глазами. Пробило полночь, и в усталой голове Клотильды гвоздем засела упрямая мысль, не дававшая ей покоя: почему она послушалась? Если бы она осталась с ним; она согрела бы его своей молодостью, он не умер бы! И только около часа ночи эта мысль перешла в кошмар. Измученная горем и усталостью, Клотильда забылась тяжелым сном.

Когда Мартина пришла к старой г-же Ругон с сообщением о внезапной смерти сына, та в испуге вскрикнула, но к ее горю примешался гнев! Как! Умирая, Паскаль не захотел ее видеть и заставил служанку поклясться, что она не сообщит матери о его болезни. Это подстегнуло ее, как удар хлыста, словно борьбе, длившейся всю жизнь между нею и сыном, было суждено продолжиться и по ту сторону могилы. Потом, когда, наспех одевшись, она примчалась в Сулейяду, мысль о страшных папках, о рукописях, наполнявших шкаф, безраздельно овладела ею. После смерти дядюшки Маккара и тети Диды Фелисите уже не боялась того, что она называла мерзостями Тюлет; и даже бедный маленький Шарль, скончавшись, унес с собой один из позорнейших пороков наследственности, тяготевших над семьей. Оставались только папки, отвратительные папки, угрожавшие той славной легенде о Ругонах, созданию которой она посвятила всю жизнь и которая была единственной заботой ее старости, — ведь торжеству этого вымысла она упрямо отдавала последние силы своего деятельного, изворотливого ума. Долгие годы она без устали караулила папки Паскаля, возобновляя борьбу всякий раз, когда казалась побежденной, всегда была начеку, всегда в засаде. Ах, если бы она могла наконец овладеть ими, истребить их! Злосчастное прошлое кануло бы в вечность и слава семьи, завоеванная с таким трудом и избавленная теперь от всякой угрозы, засияла бы наконец ярким светом, навязав истории свою ложь. Она уже видела, как проходит по всем трем кварталам Плассана походкой королевы, с достоинством носящей траур по павшему режиму, и все склоняются перед ней. Вот почему, когда Мартина сообщила ей, что Клотильда приехала, она, из боязни опоздать, ускорила шаги, приближаясь к Сулейяде.

Впрочем, едва Фелисите вошла в дом, как тотчас же образумилась. К чему спешить? Перед ней вся ночь. Она пожелала все же, чтобы Мартина была у нее под рукой. Она хорошо знала, как подействовать на примитивный ум служанки, ограниченный догматами религии. Вот почему, спустившись вниз, в неприбранную кухню, чтобы приглядеть, как жарится цыпленок, она первым делом поведала Мартине свое горе, ведь сын скончался, не примирившись с церковью. Она расспрашивала служанку, требовала подробностей. Но та в отчаянии только качала головой. Нет! Священник не приходил, и хозяин даже ни разу не перекрестился. Она одна опустилась на колени, чтобы прочесть отходную, чего, конечно, мало для спасения души. С каким жаром она молилась господу богу, чтобы хозяин несмотря ни на что попал в рай!

Не спуская глаз с цыпленка, который жарился на вертеле, Фелисите продолжала тихо, озабоченно:

— Ах, голубушка, ведь главная помеха на пути моего несчастного сына в царство небесное — эти ужасные бумаги, которые он оставил наверху, в шкафу. Я диву даюсь, как это гром небесный еще не испепелил их. Если мы выпустим такую заразу из рук — позора не оберешься! И Паскаль будет гореть за это в адском пламени!

Мартина слушала ее, мертвенно побледнев.

— Так, по-вашему, сударыня, уничтожив бумаги, мы сделаем доброе дело и поможем душе хозяина обрести покой?

— Господи! Да как же иначе!.. Будь только у меня в руках эти мерзкие бумажонки, я тут же бросила бы их в огонь… И, поверьте, вам не понадобилось бы для растопки сухих виноградных лоз, — одних рукописей, что лежат там, наверху, с лихвой хватило бы, чтобы изжарить трех таких цыплят, как этот!

Служанка взяла половник и стала поливать жаркое. Теперь, казалось, и она что-то обдумывала.

— Да беда в том, что у нас их нет… Я даже слышала о них разговор и могу передать вам его, сударыня… Когда мадемуазель Клотильда поднялась в спальню, доктор Рамон спросил, не помнит ли она, какое распоряжение получила, наверное, перед своим отъездом; она сказала, что помнит и должна сохранить только папки, а все остальные бумаги отдать ему.

Фелисите задрожала, невольно выдав свое беспокойство. Ей померещилось, что бумаги ускользнули от нее, и теперь она решила заполучить не только дела, но и все исписанные доктором странички, все эти неизвестные сочинения, подозрительные и непонятные, которые были чреваты скандалом, — так подсказывал этой тщеславной старой даме ее ограниченный, фанатический ум.

— Надо действовать! — вскричала она. — И действовать нынче же ночью… Завтра, вероятно, будет слишком поздно.

— Я знаю, где ключ от шкафа, — подтвердила Мартина вполголоса, — доктор Рамон объяснил барышне!

Фелисите тотчас насторожилась.

— Ключ! Где же он?

— Под подушкой, в головах у хозяина.

Несмотря на пламя разгоревшихся виноградных лоз, по комнате как бы пронеслось холодное дуновение; и обе женщины умолкли. Слышно было только потрескивание жира, стекавшего с цыпленка в кастрюлю.

Поспешно проглотив обед, г-жа Ругон поднялась наверх вместе с Мартиной. Теперь они больше не шушукались, между ними установилось полное согласие, — было решено любым способом завладеть бумагами до рассвета. Самое простое взять ключ из-под подушки. Безусловно, Клотильда в конце концов заснет. У нее слишком измученный вид, усталость непременно ее сморит. Речь идет лишь о том, чтобы выждать. И они принялись за слежку, стали слоняться из кабинета в спальню, все время подстерегая, не смежит ли наконец молодая женщина свои большие, неподвижные глаза. Каждые четверть часа они по очереди подходили к дверям, подглядывая за Клотильдой, или томились ожиданием в кабинете, где стояла коптящая лампа. И так продолжалось до полуночи. Бездонные, потемневшие от безграничного отчаяния глаза Клотильды были по-прежнему широко открыты. Уже близилась полночь, когда Фелисите села в кресло возле постели, решив не оставлять своего поста, пока внучка не заснет. Она не отводила от нее взгляда, с раздражением замечая, что Клотильда ни разу не закрыла глаза, застыв в своем безутешном горе, которое не дает ей уснуть. Тут Фелисите почувствовала, что ее клонит в сон. Отчаявшись, она поняла, что ей не следует дольше оставаться здесь. И снова пошла за Мартиной.

— Это бесполезно, все равно она не уснет, — заявила Фелисите сдавленным, дрожащим голосом. — Надо придумать что-нибудь другое.

Она уже готова была взломать шкаф. Но старинные дубовые доски казались несокрушимыми, железная оковка держалась крепко. Разбить замок? Но чем? К тому же поднимется страшный шум, и его, конечно, услышат в соседней комнате.

И все же она стояла перед толстыми створками, ощупывала их, отыскивая какую-нибудь щель.

— Будь у меня инструмент…

Мартина, более осмотрительная, перебила ее:

— Нет, нет, сударыня! Нас захватят врасплох! Подождите, может быть, барышня уснула.

Она на цыпочках вошла в спальню и тотчас вернулась обратно.

— Ну да, она спит… Глаза закрыты, она не шевелится.

Тогда они пошли вдвоем взглянуть на Клотильду, удерживая дыхание, стараясь, чтобы под ногами не заскрипел паркет. В самом деле, Клотильда уснула, забытье ее было так глубоко, что обе старухи осмелели. И все же они опасались, как бы не задеть молодую женщину, не разбудить, ведь ее стул стоял вплотную к кровати. Вдобавок их пугало само святотатство, и притом чудовищное, — сунуть руку под подушку усопшего и обокрасть его. Не потревожат ли они его покой? Не шевельнется ли он? От этой мысли они бледнели.

Фелисите приблизилась было к кровати и протянула руку. Но тут же отпрянула.

— Я слишком мала ростом, — пролепетала она, — попробуйте вы, Мартина!

Служанка подошла к постели, но так задрожала, что отступила, едва не упав.

— Нет, нет, я не могу! Мне кажется, что хозяин вот-вот откроет глаза.

И, дрожащие, перепуганные, они еще несколько минут оставались в спальне, где в торжественной тишине царило величие смерти, лицом к лицу с навеки уснувшим Паскалем и Клотильдой, сломленной бременем вдовства. Быть может, когда они глядели на эти навеки сомкнутые уста, на голову, которая как бы охраняла своей тяжестью творчество ученого, им открылось благородство его возвышенной жизни, посвященной труду. Свечи горели тускло. И суеверный страх прогнал обеих женщин из спальни.

Фелисите, всегда такая решительная, никогда не отступавшая ни перед чем, даже перед преступлением, теперь убежала, словно за ней гнались по пятам.

— Идемте, идемте, Мартина. Мы придумаем что-нибудь другое, возьмем какой-нибудь инструмент.

Только в кабинете они вздохнули свободно. Тут служанка вспомнила, что ключ от секретера должен быть на ночном столике — она заметила его накануне во время приступа хозяина. Женщины отправились туда. Без зазрения совести Фелисите открыла один из ящиков. Но она обнаружила в нем только пять тысяч франков, к которым не прикоснулась, так как деньги ее не интересовали. Тщетно искала она родословное древо, которое прежде — она это знала — всегда лежало здесь. Ей страстно хотелось начать с него свое разрушительное дело! Но родословное древо так и осталось на письменном столе, где она его не заметила, ибо лихорадочно обыскивала ящики, вместо того чтобы хладнокровно оглядеться вокруг.

Снедавшая Фелисите страсть вновь привела ее к шкафу, и она остановилась, осматривая, измеряя его горящим взглядом завоевательницы. Несмотря на свой малый рост и восемьдесят с лишним лет, она вся подобралась, обуянная жаждой деятельности.

— Будь у меня инструмент!.. — повторила она.

И снова начала искать какую-нибудь трещину в громадине-шкафу, щель, в которую можно было бы засунуть пальцы, чтобы взломать его. Она придумывала план нападения, хотела применить силу, потом вновь искала выхода в какой-нибудь уловке, которая помогла бы ей открыть шкаф при помощи хитрости.

И вдруг глаза ее заблестели, — она придумала!

— Послушайте, Мартина, ведь первую створку поддерживает крючок?

— Да, сударыня, он зацепляется за кольцо винта, над средней полкой… Вот видите! Примерно там, где находится резьба!

Фелисите заранее торжествовала победу.

— У вас, наверное, найдется бурав, большой бурав… Разыщите его!

Мартина поспешно спустилась на кухню и принесла требуемый инструмент.

— Вот увидите, все обойдется без шума, — сказала г-жа Ругон, принимаясь за работу.

С необыкновенной энергией, которую трудно было заподозрить в ее маленьких, иссохших от старости руках, она вставила бурав на высоте, указанной служанкой, и просверлила первое отверстие. Но оно пришлось слишком низко, и Фелисите почувствовала, как бурав вошел в полку. Второе отверстие оказалось против железного крюка. На этот раз она опять ошиблась. И она стала сверлить направо, налево, пока ей не удалось, орудуя все тем же буравом, подтолкнуть крючок и выбить его из кольца. Задвижка поддалась, обе створки раскрылись.

— Наконец-то! — забыв об осторожности, громко закричала Фелисите.

И тут же в тревоге замерла на месте, прислушиваясь к тому, что происходит в спальне, страшась, что разбудила Клотильду. Но дом спал, погруженный в мертвую тишину. В комнате Клотильды по-прежнему царило величавое безмолвие смерти, и Фелисите услышала только отчетливый бой часов на камине, пробивших всего один раз — час ночи. Перед ней зиял открытый настежь шкаф, с грудой бумаг, которыми были загромождены все три полки. Фелисите бросилась к шкафу — и в бесконечной тишине погребального бдения начался разгром.

— Наконец-то! — повторила она тихо. — Тридцать лет я стремлюсь к этому и жду! Скорей, скорей, Мартина, помогите мне!

Она уже успела принести высокий стул от конторки и одним прыжком вскочила на него, чтобы первым делом схватить бумаги с верхней полки, — ей помнилось, что «дела» лежали именно там.

К своему удивлению, она не нашла жестких синих папок, здесь находились только толстые рукописи, законченные и еще не изданные произведения доктора, бесценные работы, все его исследования, все открытия, памятник будущей славы, завещанный им Рамону. Как видно, за несколько дней до смерти, считая, что под угрозой находятся только «дела» и что никто на свете не посмеет уничтожить другие его работы, доктор навел порядок в шкафу, чтобы спасти папки от первого покушения.

— Досадно! — пробормотала Фелисите. — Но здесь такая уйма бумаг, что надо взять первые попавшиеся, иначе мы не успеем. Раз я забралась на стул, очистим сначала верх… Держите, Мартина!

Она очистила полку и стала бросать рукописи служанке, которая складывала их на стол, стараясь производить как можно меньше шума. Вскоре туда перекочевали все бумаги, и Фелисите спрыгнула со стула.

— В огонь! В огонь!.. В конце концов мы доберемся и до тех, что я ищу… В огонь! В огонь! Сначала эти! Жгите все, даже самые крошечные, величиной с ноготь, даже заметки, которые невозможно разобрать, в огонь! в огонь! Только бы помешать заразе распространиться!

И в приступе фанатической, безудержной ненависти к истине, горя страстным желанием уничтожить эти свидетельства науки, она собственноручно разорвала первую страницу какой-то рукописи, подпалила ее на лампе и бросила этот пылающий факел в большой камин, который не разжигали, должно быть, уже лет двадцать; а потом, поддерживая в нем пламя, продолжала бросать клочок за клочком остатки рукописи. Служанка, преисполнившись такой же решимости, пришла ей на помощь, схватила другую толстую тетрадь и стала вырывать из нее по листку. Огонь уже не затухал, высокий камин был охвачен ярким пламенем, которое то бледнело, то вспыхивало, получая новую пищу. Костер разгорался, все выше поднималась гора пепла, увеличивался слой почерневших страниц, по которым пробегали миллионы искр. Это была бесконечно долгая работа; скопившиеся в очаге страницы плохо горели, надо было их ворошить, переворачивать щипцами; лучше всего было их комкать и, после того как они хорошо разгорались, бросать другие. Но мало-помалу женщины приноровились, и работа пошла полным ходом.

Торопясь расправиться с новой охапкой бумаг, Фелисите наткнулась на кресло.

— Ох, сударыня, — прошептала Мартина. — А вдруг сюда придут!

— Придут? Кто? Клотильда? Бедняжка крепко спит!.. А если она придет, когда все будет кончено, что за беда! Поверьте, я не буду прятаться, я оставлю пустой шкаф широко открытым и объявлю во всеуслышание, что очистила дом от скверны… Господи! Только бы не осталось ни одной строки этих рукописей, а до остального мне дела нет!

Между тем огонь в камине пылал уже два часа. Они вернулись к шкафу, опустошили еще две полки, оставался лишь самый низ, где лежали вперемежку какие-то заметки. Опьяненные этой иллюминацией, запыхавшиеся, покрытые испариной, они были объяты дикой жаждой разрушения. Они присаживались на корточки, пачкали руки сажей, лишь бы получше перемешать несгоревшие рукописи, и орудовали с таким неистовством, что седые космы в беспорядке разметались по плечам. Это было похоже на пляску ведьм, раздувающих адский костер ради какого-нибудь злодеяния — для сожжения святого мученика, для публичного истребления мысли, для разрушения целого мира истин и надежд. Большая комната озарялась пламенем, от которого бледнел свет лампы, а на потолке плясали громадные, чудовищные тени.

Добравшись до глубины шкафа, откуда она уже выгребла кучи бумаг, Фелисите вдруг испустила сдавленный, торжествующий крик:

— A-а! Вот они!.. В огонь!.. В огонь!..

Наконец-то она нашла! За груду черновиков спрятал доктор синие папки. Безумная страсть к опустошению овладела Фелисите, она хватала папки обеими руками и швыряла их в огонь, который завывал, словно во время пожара.

— Горят, горят! Наконец-то они горят! Мартина, еще вот эту, эту!.. Какой огонь, какой яркий огонь!

Но служанка испугалась:

— Сударыня, будьте осторожны, вы подожжете дом… Разве не слышите, как урчит…

— Что за беда! Пусть все сгорит. Они горят, горят, какая красота! Вот еще три, еще две, и, наконец, последняя!..

Она смеялась от восторга, страшная, не помня себя, глядя на падающие куски горящей сажи. Гудение огня в камине, который никогда не прочищали, становилось все более грозным. Но это, казалось, только подстегивало Фелисите, а служанка, совсем потеряв голову, начала с криком бегать по комнате.

Клотильда спала у ложа мертвого Паскаля, и ничто не нарушало покоя спальни. Туда не доносилось никаких звуков, только часы на камине легонько пробили три раза. Свечи горели длинным ровным пламенем; воздух был недвижим. Но сквозь тяжелый сон без сновидений Клотильда все же расслышала какой-то шум, все нарастающую кошмарную пляску. Открыв наконец глаза, она сначала ничего не поняла. Где она? Почему такая тяжесть на сердце? И вдруг она с ужасом вернулась к действительности; она увидела Паскаля, услышала крики Мартины где-то рядом и бросилась туда, испуганная, чтобы узнать, что происходит.

Еще с порога Клотильда мгновенно все поняла: широко распахнутый, опустошенный шкаф, Мартина в безумном страхе перед пожаром, ликующая Фелисите, которая толкает ногой в огонь последние обрывки папок. Дым, летающие хлопья сажи наполняли комнату, а вой пламени казался хрипом жертвы среди сатанинской пляски, только что услышанной Клотильдой сквозь сон.

И с ее губ сорвался крик — те самые слова, которые грозовой ночью выкрикнул Паскаль, застав ее за кражей бумаг:

— Воровки! Убийцы!

Клотильда стремительно бросилась к камину; невзирая на злобное гуденье, на раскаленные куски сажи, рискуя опалить волосы и обжечь руки, она схватила кучку еще не уничтоженных пламенем листков и мужественно затушила их, прижав к груди. Но рукописей было совсем мало, жалкие остатки, едва набралась страница, крохи огромной работы, исполинского, терпеливого труда целой жизни, который огонь уничтожил за два часа. Клотильду охватил гнев, порыв яростного негодования.

— Вы воровки, убийцы!.. То, что вы сделали, — хуже убийства! Вы осквернили смерть, убили мысль, убили дух!

Старая г-жа Ругон не смутилась. Напротив, она выступила вперед, не испытывая никаких угрызений, подняв голову, готовая защищать вынесенный ею и приведенный в исполнение приговор.

— Это так ты разговариваешь со мной, твоей бабушкой?.. Я сделала то, что должна была сделать, то, в чем и ты когда-то хотела нам помочь.

— Тогда вы довели меня до сумасшествия. Но с тех пор я жила, любила и поняла… К тому же это священное наследство, вверенное моему попечению, последняя мысль усопшего, все, что осталось от великого ума и чем я должна была поделиться со всеми… Да, верно, ты моя бабушка! Но знай, ты только что сожгла своего сына!

— Ты считаешь, что я сожгла Паскаля, потому что сожгла его бумаги! — вскричала Фелисите. — Ну что ж, я не задумываясь спалила бы весь город, только бы спасти славу нашей семьи!

Она все еще наступала, воинствующая, ликующая; а Клотильда, положив на стол спасенные ею почерневшие обрывки, защищала их всем своим телом, боясь, как бы Фелисите не бросила их снова в камин. Но г-жа Ругон не обращала на них внимания, не замечала она и пламени камина, которое, к счастью, гасло само по себе, а Мартина, вооружившись лопаткой, тушила сажу и последние искры горячего пепла.

— Ты отлично знаешь, — продолжала старуха, маленькая фигурка которой, казалось, выросла на глазах, — что я помышляю только об одном, лелею одну мечту, одну страсть — преуспеяние и владычество нашей семьи. Я билась за это, была на страже всю жизнь, жила так долго лишь для того, чтобы не дать ходу дурным слухам и оставить о нас добрую славу. Да, я никогда не отчаивалась, никогда не складывала оружия, готовясь воспользоваться любой возможностью. И я достигла всего, чего хотела, потому, что умела ждать.

Широким жестом она указала на пустой шкаф, на камин, в котором затухали последние искры.

— Теперь все кончено, наша слава спасена, эти мерзкие бумаги больше не станут нас обвинять, умирая, я буду знать, что больше ей ничто не угрожает… Ругоны победили.

Вне себя Клотильда подняла руку, словно желая прогнать бабушку. Но Фелисите ушла сама, спустилась на кухню, чтобы вымыть почерневшие руки и привести в порядок волосы.

Служанка направилась за нею, но, обернувшись, уловила движение молодой хозяйки. Она вернулась.

— Я уйду отсюда, барышня, послезавтра, как только похоронят хозяина.

Наступило молчание.

— Но я не собираюсь рассчитывать вас, Мартина. Я знаю, что не вы главная виновница… Вот уже тридцать лет, как вы живете в этом доме. Оставайтесь же, оставайтесь со мной.

Старая дева, измученная, бледная как полотно, покачала седой головой.

— Нет, я служила хозяину и после него не буду служить никому!

— Даже мне!

Мартина подняла глаза, посмотрела в лицо молодой женщине — этой девочке, которую так любила и которая выросла у нее на глазах:

— Вам, нет!

Клотильда смешалась, хотела было рассказать о ребенке, которого носила, о ребенке Паскаля, ему-то Мартина, быть может, согласится служить. Но старуха угадала ее мысли, вспомнила подслушанный разговор, кинула взгляд на живот будущей матери, у которой беременность еще не была видна. Одно мгновенье она, казалось, размышляла. Потом четко сказала:

— Вы о ребенке? Нет!

И тут же сообщила Клотильде расчеты, которые сделала, как оно и полагается практичной женщине, знающей цену деньгам.

— Мне есть на что жить, я поселюсь где-нибудь на покое и буду тратить проценты со своих сбережений… А вас, барышня, я могу оставить, — нужда вам больше не угрожает… Завтра господни Рамон объяснит вам, как удалось спасти у нотариуса годовой доход в четыре тысячи франков. А пока что вот ключ от секретера, где вы найдете пять тысяч франков, их оставил хозяин… О, я отлично знаю, у нас с вами не будет недоразумений. Хозяин не уплатил мне за три месяца, но у меня есть расписки, которые это подтверждают. Кроме того, в последнее время я из собственного кармана истратила около двухсот франков, а он даже и не знал, откуда шли деньги. Все это у меня записано, и я спокойна — вы, барышня, не захотите обсчитать меня ни на один сантим… А послезавтра, когда хозяина уже не будет здесь, уйду и я.

Она спустилась на кухню, и хотя слепое благочестие толкнуло старую деву на соучастие в преступлении, Клотильду глубоко опечалил ее уход. Перед тем как вернуться в спальню, Клотильда стала собирать остатки бумаг и, к своей радости, обнаружила преспокойно лежащее на столе родословное древо, оставшееся незамеченным обеими женщинами. Эта святая реликвия было все, что уцелело от разгрома. Она схватила ее и пошла в спальню, чтобы спрятать в своем комоде вместе с обгоревшими клочками бумаг.

Оказавшись снова в торжественной тишине спальни, она ощутила странное волнение. Какое величавое безмолвие, какой глубокий мир рядом с всесокрушающим варварством, которое наполнило соседнюю комнату дымом и пеплом! В сумраке спальни веяло священным покоем, две восковые свечи горели, не мигая, чистым, неподвижным пламенем. Она заметила, что лицо Паскаля стало совсем белым среди волн седой бороды и волос. В ореоле света он казался божественно прекрасным. Она наклонилась, еще раз поцеловала его и ощутила на губах холод мраморного лица с навеки закрытыми глазами. И так велика была ее скорбь, ибо она не уберегла творения, которое он завещал ей охранять, что она, рыдая, упала на колени. Над человеческим гением совершили надругательство, и Клотильде казалось, что весь мир рушится вместе с варварским уничтожением дела всей жизни Паскаля.

Глава 14

Сидя в кабинете Паскаля с ребенком на руках, которого она только что кончила кормить грудью, Клотильда застегнула корсаж. Стоял один из великолепных дней конца августа, небо пламенело, но в мягкий, дремотный полумрак обширной комнаты сквозь щели тщательно закрытых ставней пробивались лишь скупые солнечные лучи. Было около трех часов. Безмятежный воскресный покой, казалось, проникал сюда вместе с отдаленным звоном колоколов, благовестивших к вечерне. В опустевшем доме, где мать и малыш остались одни после обеда, так как служанка отпросилась навестить свою двоюродную сестру, стояла глубокая тишина.

Клотильда взглянула на своего ребенка, крупного мальчика, которому исполнилось уже три месяца. Она разрешилась от бремени в последних числах мая. Вот уже десять месяцев, как она не снимала траура по Паскалю, — простое длинное черное платье, в котором она была необыкновенно хороша, изящная, стройная, с молодым печальным лицом, обрамленным прелестными белокурыми волосами. Улыбаться она еще не могла, но ее наполняло сладостное чувство при виде очаровательного пухленького, розового ребенка, с губами, еще влажными от молока; его взгляд упал на полосу света, в которой плясали пылинки. Он казался удивленным и не сводил глаз с этого золотого сияния, с этого ослепительного чуда. А потом к нему тихо подкрался сон, он уронил на руку матери маленькую круглую головку, уже покрытую светлым пушком.

Клотильда тихонько поднялась и уложила сына в колыбель, стоявшую подло стола. С минуту она постояла над ним и, убедившись, что ребенок заснул, опустила кисейный полог. Мягко, бесшумно ступая в полутьме, будто она едва касалась пола, Клотильда занялась делами, — убрала лежавшее на столе детское белье и дважды обошла комнату в поисках затерявшегося носочка. Она была молчалива, тиха и в то же время очень деятельна. Сегодня, оставшись в полном одиночестве, она размышляла, и перед ней вновь проходил истекший год.

Не успела она прийти в себя после душераздирающих похорон Паскаля, как внезапно уехала Мартина, которая, заупрямившись, не пожелала отработать положенную неделю и привела на свое место двоюродную сестру соседки-булочницы, крупную черноволосую девушку, к счастью, оказавшуюся довольно чистоплотной и честной. Сама Мартина поселилась в Святой Марте, забытом богом местечке, где жила настолько скупо, что умудрялась откладывать деньги из процентов со своего маленького капитала. Наследников у нее не было, — кому же достанутся плоды этого неслыханного скопидомства? За десять месяцев она ни разу не переступила порога Сулейяды; хозяина здесь больше не было, и она даже не захотела взглянуть на его сына.

Потом перед Клотильдой возник образ бабушки. Фелисите навещала ее время от времени, выказывая снисходительность влиятельной родственницы с достаточно широкими взглядами, чтобы прощать чужие ошибки, если они искуплены жестокими страданиями. Она приходила без предупреждения, целовала ребенка, читала наставления, давала советы, а молодая мать оказывала г-же Ругон ту же внешнюю почтительность, какую всегда сохранял по отношению к ней Паскаль. Впрочем, Фелисите была поглощена своими успехами. Она собралась наконец воплотить в жизнь терпеливо взлелеянную и зрело обдуманную мечту об увековечении незапятнанной славы семьи и пожертвовала все свое весьма значительное состояние на постройку и содержание убежища для престарелых, которое будет носить имя Ругонов. Она уже купила землю — часть бывшей загородной площадки для народных гуляний, недалеко от вокзала, и как раз в это воскресенье, в пять часов вечера, когда немного спадет жара, должна была состояться закладка первого камня — предстояло настоящее торжество, которое почтят своим присутствием власти, а королевой празднества будет Фелисите, — ее встретят рукоплесканиями, среди огромного стечения народа.

Надо сказать, что Клотильда испытывала к бабушке некоторую признательность за то, что та проявила полное бескорыстие при вскрытии завещания Паскаля, который назначил молодую женщину своей единственной наследницей; мать, имевшая право на четвертую часть имущества, выказала уважение к последней воле сына и отказалась от своей доли. Сама она собиралась лишить наследства всю свою родню, оставив ей одну только славу, и употребить весь свой капитал на сооружение убежища, которое донесет благословенное, уважаемое имя Ругонов до грядущих времен: на протяжении полувека она жадно стремилась к наживе, но теперь презрела деньги, отдавшись более возвышенной страсти — честолюбию. Благодаря щедрости бабушки у Клотильды отпала тревога за будущее: ежегодного дохода в сумме четырех тысяч франков вполне достаточно для нее и ребенка. На эти деньги она воспитает сына, сделает из него настоящего человека. Кроме того, она положила на имя малыша в виде пожизненной ренты пять тысяч франков, хранившихся в секретере; ей принадлежала также Сулейяда, которую все советовали ей продать. Правда, содержание усадьбы стоило недорого, но что за одинокая, печальная жизнь ожидала молодую женщину в этом большом, пустынном, слишком обширном для нее доме, где она чувствовала себя затерянной! А между тем она все не решалась его покинуть. Может быть, так никогда и не решится.

Милая Сулейяда! В ней сосредоточилась вся ее любовь, вся жизнь, все воспоминания! Минутами ей казалось, что Паскаль по-прежнему живет здесь, ведь она оставила все в том же виде, в каком было при нем. Мебель стояла на прежнем месте, бой часов отмечал тот же распорядок дня. Клотильда лишь заперла комнату Паскаля, куда со священным трепетом входила теперь она одна, чтобы поплакать, если на сердце становилось слишком тяжело. Спала она, как и прежде, когда была девушкой, в своей комнате, где они любили друг друга, на кровати, где умер Паскаль; ничто здесь не изменилось, кроме одного, — по вечерам Клотильда приносила сюда колыбель ребенка. Это была все та же уютная комната с привычной старинной мебелью, с выцветшей обивкой цвета зари, старая комната, которую теперь оживлял ребенок. А когда она сидела за обедом внизу, в светлой столовой, чувствуя себя очень одинокой, ей слышались отголоски смеха, вспоминался здоровый аппетит ее юных лет, когда оба они весело ели и пили, прославляя жизнь. И сад, и вся усадьба были тесно связаны с ее жизнью, — ведь на каждом шагу перед ней вставали неразлучные образы ее самой и Паскаля, они часто сидели вдвоем на террасе в длинной тени столетних кипарисов и созерцали долину Вьорны, окаймленную скалистыми грядами Сейи и опаленные солнцем холмы Святой Марты. Много раз они с Паскалем проворно карабкались по каменным уступам между чахлых олив и миндальных деревьев, словно дети, убежавшие из школы. Привлекала ее и сосновая роща, душистая, нагретая солнцем, где под ногами скрипели иглы, и огромный ток с бархатистой травой, ласкавшей плечи Клотильды, когда по вечерам она лежала там и смотрела, как на небосводе появляются первые звезды, но особенно влекли ее исполинские платаны, в тени которых они наслаждались летом дивным покоем, прислушиваясь к освежающей песенке источника, к чистой хрустальной ноте, которую он тянул в течение сотен лет! Во всем — в старых камнях дома, в каждой пяди земли Сулейяды Клотильда чувствовала горячее биение их крови, частицу их общей жизни.

Но она предпочиталапроводить время в рабочем кабинете, где оживали ее лучшие воспоминания. Здесь прибавилась только колыбелька. Письменный стол доктора стоял на своем месте, у левого окна; Паскаль мог бы войти и сесть за него, потому что даже стул не был передвинут. На длинном столе в середине комнаты, между лежавшей, как прежде, грудой книг и брошюр, новым было только светлое пятно — белье грудного ребенка, которое молодая женщина как раз начала разбирать. На книжных полках стояли те же ряды томов, а большой дубовый шкаф, казалось, ревниво хранил в своих недрах наглухо запертое сокровище. Под закопченным потолком, среди беспорядочно расставленных стульев — этого милого сердцу беспорядка мастерской, где так долго сочетались причуды молодой девушки и поиски ученого, все еще царила здоровая атмосфера труда. Больше всего волновали Клотильду ее развешанные по стенам пастели — копии с живых цветов наряду с цветами ее мечтаний, этим неудержимым полетом в воображаемые, химерические страны.

Клотильда кончала разборку крошечного детского белья, когда, подняв глаза, увидела перед собой пастель, изображающую престарелого царя Давида, положившего руку на обнаженное плечо молодой сунамитянки — Ависаги. И хотя Клотильда разучилась смеяться, она почувствовала на своем лице счастливую, умиленную улыбку. Как они любили друг друга, как мечтали о вечности в тот день, когда она шутки ради изобразила этот гордый и нежный символ! Царь был в роскошном одеянии — в прямой, отягощенной драгоценными каменьями мантии, и на его белых, как снег, волосах сверкал царский венец. Она же казалась еще нарядней, чем он, из-за своей лилейно-белой кожи, тонкой удлиненной фигуры, маленьких округлых грудей и гибких рук, исполненных божественной грации. Его уже нет, он покоится в земле, а она носит траур, черное платье, скрывающее от посторонних глаз ее торжествующую наготу, и только ребенок может подтвердить перед людьми при ярком свете дня, как спокойно и беззаветно она принесла себя в дар любимому.

Клотильда тихонько села возле колыбели. Солнечные лучи протянулись через всю комнату. В дремотном полумраке за закрытыми ставнями зной становился все тяжелее, а тишина казалась глубже. Клотильда отобрала крошечные распашонки, не спеша стала пришивать к ним завязки и вновь погрузилась в задумчивость среди жаркого безмолвия — отголоска палящего солнца за стенами дома. Мысленно обратившись к своим пастелям, отображающим действительность и фантастическим, она подумала, что двойственность ее натуры выражалась в страстном желании познать истину, заставлявшем ее часами биться над рисунком какого-нибудь цветка, и в жажде сверхъестественного, которая увлекала ее порой за пределы реальности, навевая безумные грезы о невиданных райских цветах. Такой она была всегда и чувствовала, что, несмотря на поток жизни, беспрестанно изменявший ее, она остается в глубине души все той же. Потом она подумала с глубокой благодарностью о Паскале, который сделал ее тем, кем она стала. Он вырвал ее в раннем детстве из отвратительной среды и взял ее к себе, повинуясь, несомненно, своему доброму сердцу; в то же время ему хотелось убедиться на опыте, как будет развиваться ребенок в иной среде, окруженный правдой и любовью. Паскаля никогда не покидала мысль проверить свою старую теорию на опыте: возможно ли путем воздействия среды воспитать и даже излечить человека, исправить его, спасти физически и духовно. Конечно, Клотильда обязана Паскалю всем, что в ней есть хорошего, она представляла себе, какой бы она выросла взбалмошной и необузданной, если бы он не привил ей любовь к труду. Когда она расцвела под южным солнцем, сама жизнь бросила их в объятья друг друга, и разве ребенок не был последним проявлением его доброты и жизнелюбия и не доставлял бы им теперь много радости, если бы их не разлучила смерть?

Погрузившись в прошлое, Клотильда ясно осознала, как сильно она изменилась. Паскаль исправил ее врожденные недостатки, и она подумала сейчас о своей медленной эволюции, о борьбе в ней между действительностью и фантазией. Эта борьба началась с детских вспышек гнева, когда зревшие в девочке семена протеста, неуравновешенности приводили ее к опасной мечтательности. А потом на нее стали находить приступы благочестия, появилась жажда иллюзий и обмана, безотлагательного счастья, ее возмущала мысль о том, что неравенство и несправедливость этого грешного мира найдут вознаграждение лишь в райском блаженстве. То было время ее споров с Паскалем, когда она терзала его, задумав убить дух ученого. Но на этом пути она вновь обрела в Паскале своего учителя, ибо он победил ее, преподав в грозовую ночь страшный урок жизни. С тех пор воздействие среды стало ощутимей, развитие Клотильды ускорилось: она превратилась в уравновешенную, благоразумную девушку, приняла жизнь такой, как она есть, в надежде, что настанет день, когда благодаря труду всего человечества мир будет избавлен от зла и страданий. Она полюбила, стала матерью и все поняла.

Вдруг ей вспомнилась другая ночь, ночь, проведенная на току. Она и теперь слышала свои собственные жалобы под звездным небом на жестокость природы, на омерзительное человечество, на несостоятельность науки и свое требование раствориться в боге, в тайне. Вне самоотречения нет прочного счастья. Потом она услышала его ответ, изложение его символа веры: развитие разума с помощью науки, постепенное завоевание истин, как единственное возможное благо, и убеждение, что все возрастающая сумма этих истин даст в конце концов человеку если не счастье, то безмерное могущество и ясность духа. Все это приводило Паскаля к пламенной вере в жизнь. Он говорил, надо идти вместе с жизнью, которая всегда идет вперед. Нельзя надеяться на передышку, нельзя искать покоя в закоснелом невежестве и облегчения — в возврате к прошлому. Нужно обладать твердостью духа и скромностью, чтобы сказать себе — единственная награда в жизни — это прожить ее мужественно, выполняя налагаемые ею обязанности. Тогда зло окажется случайностью, которой еще не нашли объяснения, а человечество предстанет с этой точки зрения огромным механизмом, действующим ради вечного становления. Зачем рабочему, оканчивающему жизненный путь, проклинать дело своих рук лишь потому, что он не увидит, не оценит его результатов? Пусть даже процессу работы нет конца, — почему не вкушать радость самого труда, движения вперед и сладостного сна после длительной усталости? Дети продолжают труд отцов, и, в свою очередь, передают дело их жизни потомкам, — вот почему родители так сильно их любят! А если это так, остается мужественно и смиренно участвовать в общем труде, отказавшись от бунтующего «я», которое требует полного счастья для себя лично.

Заглядывая теперь в свое сердце, Клотильда не ощущала страха, некогда мучившего ее при мысли о смерти. Тревога о том, что будет по ту сторону могилы, не преследовала, не терзала ее больше. Когда-то она была готова насильно вырвать у неба тайну человеческого бытия. Она томилась тоской, не понимая, зачем существует. Для чего вообще живут на земле люди? Если нет равенства, нет справедливости, каков смысл этого ненавистного прозябания, представлявшегося ей кошмаром бредовой ночи? Ее беспокойство утихло, теперь она мужественно думала обо всем этом. Может быть, ребенок — это продолжение ее самой — отогнал ее страх перед смертью? А может быть, причина крылась в обретенном ею душевном равновесии, ибо теперь она поняла, что надо жить ради самой жизни и что единственная возможность устранить душевный разлад — это радоваться выполненной задаче. Она повторяла слова доктора, который при виде крестьянина, мирно возвращающегося домой после трудового дня, говаривал: «Вот человек, которому бредни о потустороннем мире не мешают спать по ночам!» Этим он хотел сказать, что такие вопросы возникают лишь в воспаленном мозгу бездельников. Если бы каждый делал свое дело, все спали бы спокойно. Клотильда сама испытала во время своего скорбного траура благотворное влияние труда. С тех пор как Паскаль научил ее пользоваться каждым часом, и в особенности теперь, когда она стала матерью, постоянно занятой своим ребенком, она уже не чувствовала холодной дрожи, которая пробегала у нее по спине при мысли о неведомом. Она не колеблясь отметала тревожные думы, и если ее и смущал порой страх, если от какой-нибудь повседневной неприятности ей становилось не по себе, она находила утешение и огромную поддержку в сознании, что ее ребенок стал на день старше, что завтра он будет еще старше, и так день за днем, страница за страницей совершенствуется ее живое творение. Это чудодейственно исцеляло молодую мать от всех горестей. У нее были обязанности, была цель, и чувство счастливого покоя убеждало ее: да, она делает именно то, что должна делать.

Однако в эту самую минуту она поняла, что склонность к фантастическому в ней еще не умерла. В полной тишине ей почудился легкий шорох, и она тотчас же подняла голову: кто этот божественный вестник? Не дорогой ли усопший, которого она оплакивала и чье присутствие ощущала повсюду? Как видно, у нее навеки останется что-то от верующей девочки, какой она была когда-то: любопытство ко всему таинственному, бессознательная тяга к неведомому. Она отдавала себе отчет в этой склонности и даже научно ее объясняла. Как бы ни раздвинула наука границ человеческого познания, есть, безусловно, такая черта, которую она не переступит; именно в этом желании человека узнавать все больше и больше видел Паскаль единственный смысл жизни. Клотильда допускала, со своей стороны, что в мире существуют таинственные силы, огромная область непознанного, в десять раз более обширная, чем та, которую удалось завоевать, неисследованная бесконечность, которой будет постепенно овладевать человечество. Что и говорить, это давало достаточно простора для воображения. Предаваясь мечтаниям, Клотильда утоляла ненасытную жажду в потустороннем, присущую, вероятно, каждому человеку, потребность оторваться от видимого мира и поверить в абсолютную справедливость и грядущее счастье. Все, что в ней оставалось от прежних сомнений и порывов, находило успокоение в этой грезе, ибо страждущее человечество не может жить без утешительного обмана. Теперь эти противоречия гармонически совмещались в ней. На рубеже эпохи, утомленной открытиями и вызванными наукой разрушениями, охваченной ужасом перед новым веком и безумным желанием остановить движение вперед, вернуться вспять, Клотильда являла счастливый пример равновесия, ибо страстное стремление к истине сочеталось у нее с тревогой о неведомом. Если фанатики-ученые ограничивают свой кругозор изучением природы, то ей, обыкновенной, бесхитростной женщине, вполне позволительно задумываться над тем, чего она не знает и не узнает никогда. И если символ веры Паскаля был логическим итогом всей деятельности людей, то извечный вопрос о потустороннем мире, который Клотильда по-прежнему обращала к небу, приоткрывал, мнилось ей, двери в бесконечность перед идущим вперед человечеством. Поскольку необходимо вечно учиться, смирясь с невозможностью все узнать, не означает ли это признание тайны, вечного сомнения и вечной надежды, — иначе говоря, самой жизни?

Вновь послышался шорох, похожий на движение крыла, и Клотильда ощутила поцелуй в волосах, что на этот раз вызвало у нее улыбку. Паскаль, конечно, был здесь. И она затрепетала от безмерной любви, исходившей от всего окружающего и переполнявшей ее сердце. Как жизнерадостен и добр был Паскаль, и какую большую нежность к людям внушала ему страстная любовь к жизни! Сам он, вероятно, был только мечтателем, создавшим прекраснейшую мечту, которая привела его к вере в то, что мир станет совершенным, когда наука наделит человека неограниченным могуществом. Все принять, все использовать во имя счастья, все знать и все предвидеть, заставить природу служить человеку и жить, наслаждаясь торжеством победившего разума! А до тех пор повседневный добровольный труд должен обеспечивать здоровье всем и каждому. Быть может, когда-нибудь и само страдание будет обращено на благо человечеству. И, представляя себе огромную работу всех живущих, добрых и злых, в равной степени достойных восхищения благодаря своему мужеству и труду, она видела только братски объединенное человечество и испытывала к нему безграничную снисходительность, бесконечную жалость и жгучее сострадание. Любовь как солнце обогревает землю, и доброта подобна большой реке, из которой все сердца утоляют жажду.

Уже почти два часа Клотильда мерным движением поднимала и опускала иглу, а мысли ее витали далеко. Но вот завязки к распашонкам пришиты, купленные накануне пеленки перемечены. Покончив с шитьем, она встала, чтобы убрать белье. Солнце уже садилось. Сквозь ставни проникали лишь слабые косые лучи. Клотильда едва различала предметы, пришлось открыть ставень; на мгновенье она залюбовалась внезапно открывшейся перед ней широкой панорамой. Дневная жара спала, с безоблачного синего неба веял легкий ветерок. Налево отчетливо вырисовывались даже небольшие сосновые рощи среди кроваво-красных скал Сейя; а справа, позади холмов Святой Марты уходила вдаль окутанная золотой дымкой долина Вьорны. Клотильда засмотрелась на колокольню св. Сатюрнена, тоже позлащенную солнцем, которая высилась над розовым городом; она уже собиралась отойти от окна, когда неожиданное зрелище вновь привлекло ее внимание, и она еще долго простояла, облокотись на подоконник.

Вдалеке, за линией железной дороги, на бывшей площади для народных гуляний кишела огромная толпа. Клотильда тотчас вспомнила о предстоящей церемонии и догадалась, что ее бабушка Фелисите приступила к закладке приюта Ругонов — победоносного памятника, который должен донести до грядущих веков славу их семьи. Уже неделю шли грандиозные приготовления: поговаривали о том, что серебряная лопатка и творило будут вручены старой г-же Ругон, которая, несмотря на почтенный возраст, хочет насладиться своим торжеством. Больше всего Фелисите кичилась тем, что ей в третий раз удалось добиться победы над Плассаном, ибо она заставила весь город, все его три квартала выстроиться вокруг нее, сопровождать и восторженно приветствовать как благодетельницу. В самом деле, здесь должны были присутствовать дамы-патронессы, избранные из числа наиболее благородных семей квартала св. Марка, делегация от рабочих обществ старого квартала и, наконец, наиболее почтенные жители нового города, адвокаты, нотариусы, врачи, не считая разного мелкого люда, и вся эта разодетая по-воскресному толпа устремится на празднество. В зените своей славы Фелисите, вероятно, особенно гордилась тем, что она — одна из королев Второй империи, с достоинством носившая траур по свергнутому режиму, одержала победу над молодой Республикой в лице субпрефекта, вынудив этого представителя власти поздравлять ее и благодарить. Сначала предполагалось, что выступит с речью только мэр, но уже накануне стало достоверно известно, что будет говорить и субпрефект. Издали в свете закатного солнца Клотильда различала только черные сюртуки вперемежку со светлыми дамскими платьями. Затем послышалась отдаленная музыка, — это играл оркестр городских любителей, и временами ветер доносил звучные голоса труб.

Клотильда отошла от окна, открыла большой дубовый шкаф, чтобы убрать в него свое шитье, оставленное на столе. В этот шкаф, когда-то наполненный рукописями доктора, а теперь опустевший, она складывала приданое новорожденного. Огромный зияющий шкаф казался бездонным; на широких голых полках хранились теперь лишь тонкие распашонки, одеяльце, чепчики, вязаные башмачки и стопки пеленок — миниатюрное белье грудного ребенка, пушок птенчика, еще не вылетевшего из гнезда. Там, где покоилось столько мыслей, где тридцать лет накапливались плоды упорной работы ученого, лежали теперь носильные вещи маленького существа, которые даже нельзя было назвать одеждой, — первое белье, годное ему ненадолго и которым он скоро уже не сможет пользоваться. Казалось, что необъятный старинный шкаф ожил от этого и помолодел.

Разложив на одной из полок распашонки и простынки, Клотильда заметила большой конверт с остатками рукописей, спасенных ею от огня. И она вспомнила просьбу доктора Рамона, с которой он обратился к ней накануне вечером, — взглянуть, нет ли среди обгоревших листков бумаги чего-нибудь важного, имеющего научное значение. Он был в отчаянии от утраты бесценных рукописей, завещанных ему учителем. Тотчас же после смерти Паскаля он сделал попытку восстановить последнюю беседу с ним, всю совокупность смелых теорий, высказанных умирающим с таким героическим спокойствием; Рамон припомнил лишь выводы, а ему нужны были законченные труды, ежедневные наблюдения и сформулированные законы. Утрата была невозвратима, работу надо было начинать сызнова; Рамон жаловался, что у него имеются только общие указания, и говорил, что из-за этой потери развитие науки задержится по меньшей мере на двадцать лет, пока не обратятся вновь к идеям одинокого исследователя, труд которого уничтожен дикой, нелепой случайностью, и не используют их.

Родословное древо, единственный оставшийся в неприкосновенности документ, Клотильда спрятала в конверт и положила на стол, подле колыбели. Просматривая обгоревшие рукописи, Клотильда окончательно убедилась, — впрочем, она была уверена в этом и раньше, — что не сохранилось ни одной целой страницы, ни одной законченной мысли. Остались только обрывки, куски наполовину сгоревших, почерневших бумаг, без последовательности, без связи. Но по мере того, как она изучала их, у нее пробуждался интерес к этим словам и фразам, наполовину уничтоженным огнем, в которых никто другой не разобрался бы. Она же вспоминала речи Паскаля в ту грозовую ночь, и фразы восстанавливались сами собой, начало слов вызывало в памяти людей и события. Так, на глаза ей попалось имя Максима; и перед ней вновь прошла вся жизнь брата, человека, настолько ей чужого, что даже смерть его, последовавшая два месяца тому назад, оставила ее почти равнодушной. Обгоревшие строки с именем отца вызвали у Клотильды чувство неловкости; до нее дошли слухи, что он присвоил деньги и особняк сына с помощью все той же племянницы парикмахера, этой скромницы Розы, за труд которой он щедро заплатил. Встретились ей и другие имена: дяди Эжена, бывшего некоронованного короля, ныне оставшегося не у дел, кузена Сержа, настоятеля церкви Сент-Этроп, — как раз накануне ей сказали, что он умирает от чахотки. И каждая строка оживала. Из обрывков этих обугленных бумаг, где можно было разобрать лишь отдельные слоги, возникали отвратительные, но соединенные с ней кровными узами люди.

Клотильда с интересом развернула на столе родословное древо. Вид этой реликвии взволновал, умилил ее, а когда она перечитала надписи карандашом, сделанные Паскалем за несколько минут до смерти, на глазах у нее выступили слезы. С каким мужеством он вписал дату своей смерти! И какое отчаянное сожаление об уходящей жизни чувствовалось в неровном почерке строк, извещавших о предстоящем рождении ребенка! Перед Клотильдой высилось генеалогическое древо, широко раскинувшее ветви, с многочисленными листьями, и она надолго забылась, созерцая его, ибо весь труд учителя был сосредоточен здесь — в этом систематизированном и снабженном подробнейшими данными родословии их семьи. Она вновь услышала голос Паскаля, объясняющего каждый наследственный случай, и вспомнила его уроки. Но в особенности ее интересовали дети. Коллега, которому Паскаль написал в Нумеа, чтобы запросить сведения о ребенке Этьена, рожденном на каторге, прислал наконец ответ: он кратко сообщил, что родилась девочка, кажется, вполне здоровая. Октав Муре едва не потерял свою болезненную дочь, но его сынишка по-прежнему рос здоровяком. Зато прекрасным примером крепкого здоровья и необычайной плодовитости оставалась в Валькейра семья Жана, жена которого за три года родила двух детей и была беременна третьим. Весь этот выводок беззаботно рос под ярким солнцем на плодородной земле: отец работал в поле, а мать, не унывая, варила похлебку и утирала носы малышам. Да, здесь было достаточно новых сил и труда, чтобы перевернуть весь мир! И Клотильде вдруг почудилось, что она слышит возглас Паскаля: «Что-то станется с нашей семьей? Каков будет ее последний отпрыск?» Она вновь погрузилась в мечты перед родословным древом, уже протянувшим в будущее свои свежие побеги. Как знать, кто станет родоначальником здоровой ветви? Быть может, из их семьи появится долгожданный мудрец и преобразователь?

Негромкий плач отвлек Клотильду от этих размышлений. Кисейный полог над колыбелью заколыхался, будто от легкого вздоха: проснувшийся ребенок зашевелился и звал мать. Она тотчас взяла его на руки, весело подняла вверх, чтобы искупать в золотых лучах заходящего солнца. Но он был равнодушен к этому прекрасному вечеру; его еще неосмысленные глазки не желали смотреть на огромное небо, он только широко разевал свой розовый рот, словно вечно голодный птенец. Он плакал так горько и так проголодался, что она решила дать ему грудь. Впрочем, было самое время, он не сосал уже три часа.

Клотильда снова присела к столу. Она положила ребенка на колени, но он все же не угомонился и плакал громче и громче, проявляя нетерпение; глядя на него с улыбкой, она расстегнула корсаж. Обнажилась грудь, маленькая, округлая грудь, чуть вздувшаяся от прилива молока. Едва заметный коричневый венчик окружал сосок, подчеркивая белизну нежной кожи этой по-прежнему прекрасной и юной женщины. Ребенок уже почувствовал молоко, приподнялся и стал искать сосок губами. Когда она приложила его ротик к груди, он удовлетворенно засопел и впился в нее, проявляя здоровый аппетит маленького существа, желающего жить. Он жадно сосал беззубыми деснами. Сначала он вцепился в грудь ручонкой, как будто для того, чтобы объявить ее своею собственностью, отстоять от всех и удержать для себя. А потом, наслаждаясь теплой струей, которая наполняла его рот, он поднял ручонку вверх и держал ее прямо, словно знамя. Клотильда с безотчетной улыбкой на губах смотрела, как этот крепыш питается ее соками. Первые недели она очень страдала от трещины на соске, и теперь еще грудь ее была болезненно-чувствительна, но она все же улыбалась умиротворенной улыбкой матери, счастливой тем, что дает свое молоко, точно так же как охотно отдала бы ему всю свою кровь.

Когда Клотильда расстегнула платье и обнажила набухшую от молока грудь, открылась и другая ее тайна, самая сокровенная и чарующая из всех: изящное ожерелье из семи молочно-белых жемчужин, которое учитель, охваченный страстной жаждой дарить, надел ей на шею в дни их нищеты. С тех пор она всегда носила драгоценность, скрывая ее от посторонних глаз. Простой и детски чистый жемчуг как бы говорил о ее целомудрии, сливался с ее телом. И пока ребенок сосал, она растроганно смотрела на ожерелье, вспоминая о поцелуях, живой аромат которых, казалось, хранили эти жемчужины.

Внезапно донесшиеся громкие звуки музыки удивили Клотильду. Повернувшись, она посмотрела на равнину, позлащенную лучами заходящего солнца. Ах да! Торжественная церемония, закладка первого камня! Она перевела взгляд на ребенка и снова залюбовалась им, радуясь, что он сосет с таким здоровым аппетитом. Пододвинув к себе скамеечку, она чуть-чуть приподняла колено и оперлась плечом на стол, где лежало родословное древо и почерневшие обрывки рукописей. Мысли ее были далеко, и, вкушая блаженный: покой, она чувствовала, как лучшая часть ее существа, чистое материнское молоко все теснее связывает с ней дорогое создание, вышедшее из ее чрева. Ребенок родился, быть может, ему суждено стать искупителем. Колокола зазвонили, волхвы пустились в путь в сопровождении многолюдной толпы, и ликующая природа улыбается младенцу, лежащему в пеленках. А пока, приникнув к матери, ребенок черпал из ее груди жизненные соки, она думала о его будущем. Кем станет он, когда, отдав ему все силы, она вырастит его крепким и сильным? Будет ли он ученым, который откроет хотя бы крупицу истины, полководцем, который принесет славу своей стране, или еще лучше — одним из тех народных вождей, которые примиряют страсти и утверждают царство справедливости? Она видела его прекрасным, добрым, могущественным. Такова мечта всех матерей, уверенных в том, что они произвели на свет долгожданного мессию! И в этой надежде, в этой упорной вере каждой матери, предвидящей высокую судьбу своего ребенка, крылась надежда, которая творит жизнь, и вера, которая дает человечеству неистребимую силу продолжать жизнь.

Каким будет ее ребенок? Она всматривалась в него, стараясь уловить, на кого он похож. Конечно, на своего отца, он унаследовал его глаза, что-то смелое и сильное в очертаниях лба. Себя она также узнавала в сыне, у него был тот же изящный рот и округлый подбородок. Потом с глухой тревогой она стала искать сходство с другими — со страшными предками, со всеми теми, кто значился на этом древе, дававшем побеги согласно законам наследственности. В кого из них он уродился, — в того, в этого или еще в кого-нибудь? Но тут же ее беспокойство улеглось, она не могла не надеяться, — такой неиссякаемой надеждой было переполнено ее сердце. Вера в жизнь, которую вселил в нее учитель, помогала ей держаться стойко, мужественно, не сгибаясь. В конце концов, что значат невзгоды, страдания, людская подлость? Залог здоровья — во всеобщем труде, в жизненной силе, оплодотворяющей и зачинающей. Хорошо, если любовь приводит к рождению ребенка. Тогда вновь появляется надежда, несмотря на обнаженные язвы, на мрачную картину человеческих пороков. Жизнь начинается сызнова, продолжается та самая жизнь, в которой люди никак не могут разувериться, за которую жадно цепляются, вопреки несправедливости и горю.

Клотильда невольно посмотрела на разложенное перед ней древо предков. Да! Именно в нем таилась угроза, — сколько преступлений и грязи, сколько слез, сколько страждущей доброты! Что за необычайное смешение добра и зла! Здесь все человечество в миниатюре, с его пороками и страстями! Как знать, не лучше ли было бы испепелить весь этот презренный, злосчаствый муравейник? И вот после стольких страшных Ругонов, после стольких отвратительных Маккаров родился еще один! Жизнь не побоялась создать его, бросить этот смелый вызов, ибо она извечна. Она делает свое дело, развивается по собственным законам, равнодушная к теориям, и неустанно выполняет свою бесконечную работу. Даже рискуя создать уродов, она не может не творить, ведь производя на свет больных и безумных, она без устали продолжает свое дело в надежде создать когда-нибудь здоровых и мудрых! О, жизнь, жизнь, она неустанно обновляется, возникает вновь, многоводным потоком устремляясь к неведомому нам завершению! Жизнь, по которой мы плывем, жизнь с бесконечными и противоречивыми течениями, огромная, в постоянном движении, как безбрежное море!

Порыв горячего материнского чувства вспыхнул в сердце Клотильды, счастливой тем, что маленький ротик по-прежнему жадно сосет ее грудь. Это была молитва и призыв. Призыв к неведомому человеку, словно к неведомому богу. Призыв к человеку, каким станет завтра ее ребенок, к гению, быть может, родившемуся у нее, к мессии грядущего века, который освободит народы от сомнения и страданий! Раз людей надо переделать — не для того ли появился на свет ее сын? Он продолжит начатые исследования, возведет рухнувшие стены, вернет уверенность бредущим ощупью людям, построит справедливое общество, где единый закон труда обеспечит всеобщее счастье. В смутные времена надо ждать пророков. Правда, он может оказаться антихристом, демоном разрушения, возвещенным в Апокалипсисе зверем, который очистит землю от наводнившей ее скверны. И жизнь будет продолжаться несмотря ни на что, только в этом случае придется запастись терпением на много тысяч лет, пока не появится наконец другой неведомый ребенок — спаситель.

Тем временем младенец высосал ее правую грудь, и так как он начал сердиться, Клотильда переложила его и дала ему левую грудь. И снова улыбнулась, ощутив прикосновение его маленьких прожорливых десен. И все же в сердце ее была надежда. Кормящая мать! Разве это не образ вечного, спасенного мира? Клотильда наклонилась и увидела ясные глаза, восхищенно открывшиеся навстречу свету. Что говорило ей это маленькое существо, от чего так забилось ее сердце под набухшей от молока грудью? Какую благую весть несут эти младенческие уста? Какому делу отдаст себя сын, когда станет мужчиной, сильным от ее молока? Быть может, они ничего не возвещают, быть может, уже лгут, но она все же была счастлива и полна безграничной веры в сына!

Снова вдалеке торжествующе загремел духовой оркестр. Должно быть, это был апофеоз: бабушка Фелисите со своей серебряной лопаткой в руке закладывала первый камень памятника, сооружаемого во славу Ругонов. Необъятное синее небо сияло, радуясь воскресному веселью. А в уютной тишине, в мирном уединении рабочего кабинета Клотильда улыбалась сыну, который продолжал сосать, подняв вверх ручонку, словно знамя, призывающее к жизни!



Родословное древо Ругон-Маккаров


1. Аделаида Фук

Аделаида Фук, по прозв. тетя Дида. Род. в 1768 г.;вышла замуж в 1786 г. за садовника — неповоротливого и спокойного; от него у нее родился в 1787 г. сын; овдовела в 1788 г.; в 1789 г. взяла себе в любовники Маккара, неуравновешенного пьяницу, контрабандиста; прижила с ним сына в 1789 г. и дочь в 1791 г.; сошла с ума в 1851 г. и содержалась в Тюлет, в доме умалишенных, где и умерла от удара в 1873 г.,105 лет от роду. (Врожденный или первоначальный невроз.)

2. Пьер Ругон

Пьер Ругон. Род. в 1787 г. Женится в 1810 г. на Фелисите Пуэк, умной, деятельной, здоровой. У них пятеро детей. Умирает в 1870 г., на следующий день после Седанской битвы, от удара вызванного желудочным заболеванием. (Посредственная мораль, физическое сходство с отцом и матерью.) Торговец маслом, затем частный сборщик податей.

3. Эжен Ругон

Эжен Ругон. Род. в 1811 г.: в 1857 г. женился на Веронике Белен дОршер бездетен. (Смешение путем полного слияния. Со стороны моральной преобладает сходство с матерью ее честолюбие. Физически похож на отца.) Политический деятель, министр, и теперь живет в Париже, депутат.

4. Паскаль Ругон

Паскаль Ругон. Род. в 1813 г.; холостяк, от племянницы, Клотильды Ругон, у него сын, родившийся в 1874 г., уже после его смерти. Ум. 7 ноября 1873 г. от болезни сердца. (Врожденные склонности. Сочетание моральных и физических черт родителей, причем ни одна из них в отдельности не встречается в сыне.) Врач.

5. Аристид Ругон

Аристид Ругон, по прозв. Саккар. Род. в 1815 г., в 1836 г. женился на Анжеле Сикардо, дочери майора Сикардо, спокойной и мечтательной. У них сын, род. в 1840 г., и дочь, род. в 1847 г.: овдовел в 1854 г. В 1853 г. прижил сына от Розали Шавайль, работницы, в роду которой по восходящей линии были случаи чахотки и эпилепсии. В 1855 г. вторично женился на Рене Беро дю Шатель, умершей бездетной в 1864 г. (Смешение путем сочетания. Преобладание моральных черт отца, физически похож на мать. Честолюбие матери усугубляется вожделениями отца.) Чиновник, затем крупный делец. Все еще живет в Париже. Редактор газеты.

6. Сидония Ругон

Сидония Ругон. Род. в 1818 г. В 1838 г. выходит замуж за писца плассанского поверенного. В 1850 г. овдовела в Париже. В 1851 г. родила от неизвестного дочь, которую поместила в приют. (Линия отца. Физическое сходство с матерью.) Маклерша, сводница, не брезгует ничем, впоследствии становится женщиной весьма строгих правил. Продолжает жить в Париже. Казначей в богоугодном заведении.

7. Марта Ругон

Марта Ругон. Род. в 1820. В 1840 г. выходит замуж за двоюродного брата Франсуа Муре и имеет от него троих детей. Умирает в 1864 г. от нервного припадка. (Наследственность возвратная сказалась через одно поколение. Истерична. Духовное и физическое сходство с Аделаидой Фук. Супруги, Марта и Франсуа, похожи друг на друга).

8. Максим Ругон

Максим Ругон по прозв. Саккар. Род. в 1840 г.; в 1857 г. прижил сына со служанкой Жюстиной Мего, дочерью алкоголиков, страдавшей бледной немочью В 1863 женился на Луизе де Марейль, которая умерла в том же году; детей от нее не имел; ум. в 1873 от сухотки спинного мозга. (Смешение путем рассеивания. Со стороны духовной преобладает сходство с отцом. Физически похож на мать.) Ведет праздную жизнь, расточает состояние, созданное другими.

9. Клотильда Ругон

Клотильда Ругон по прозв. Саккар. Род. в 1847 г.; в 1874 г. родила сына от своего дяди Паскаля. (линия матери: возвратная наследственность, преобладание духовных и физических черт деда со стороны матери, майора Сикардо.) Живет теперь в Плассане.

10. Виктор Ругон

Виктор Ругон по прозв. Саккар. Род. в 1853 г.(Смешение путем сочетания. Физическое сходство с отцом.) Пропал без вести.

11. Анжелика Ругон

Анжелика Ругон. Род. в 1851. В 1869 выходит замуж за Фелисьена дОткар и умирает в день свадьбы от болезни, которую не удалось определить. (Врожденные склонности. Никакого сходства с матерью и ее родней по восходящей линии. Со стороны отца — отсутствие документальных данных).

12. Шарль Ругон

Шарль Ругон по прозв. Саккар. Род. в 1857 г. ум. 1873 г. от гемофилии. (Возвратная наследственность, сказавшаяся через три поколения. Физическое и духовное сходство с Аделаидой Фук. Последняя степень вырождения рода).

13. Неизвестный ребенок

Неизвестный ребенок. Должен родиться в 1874 г. Каким он будет?

14. Урсула Маккар

Урсула Маккар. Род. в 1791 г. Вышла замуж в 1810 г. за рабочего шляпника Муре, здорового и уравновешенного; от него у нее трое детей. Умерла от чахотки в 1840 году. (Смешение путем сочетания. Преобладает духовное и физическое сходство с матерью).

15. Франсуа Муре

Франсуа Муре. Род. в 1817 г. В 1840 женился на двоюродной сестре Марте Ругон; от нее у него трое детей; погибает в 1864 г. от пожара, устроенного им в припадке безумия. (Линия отца. Физическое сходство с матерью. Супруги марта и Франсуа похожи друг на друга). Виноторговец, затем рантье.

16. Октав Муре

Октав Муре. Род. в 1840 г. В 1865 г. женится на г-же Эдуэн и в том же году овдовел.; в 1869 г. вторично женится на Денизе Бодю, здоровой и уравновешенной девушке, имеет от нее двоих детей, сына и дочь; они слишком малы, чтобы их классифицировать. (Линия отца. Физическое сходство с дядей Эженом Ругоном по боковой линии.) Учредитель и директор универсального магазина «Дамское счастье». До сих пор живет в Париже.

17. Серж Муре

Серж Муре. Род. в 1841 г. (Смешение путем рассеивания Духовное и физическое сходство с матерью. От отца унаследовал умственные способности, расстроенные болезненным влиянием матери. Наследственный невроз, вылившийся в мистицизм.) Кюре. Живет сейчас в Сент-Этропе.

18. Дезире Муре

Дезире Муре. Род. в 1844 г. (Линия матери. Физическое сходство с матерью. Наследственный невроз, проявившийся в слабоумии.) Живет с братом в Сент-Этропе.

19. Элен Муре

Элен Муре. Род. в 1824 г. выходит замуж за Гранжана хилого, предрасположенного к туберкулезу; в 1843 г. родила от него дочь; в 1853 г. муж ее умирает от воспаления легких. Вторично вышла замуж в 1857 г. за Рамбо. Детей от него не имеет. (Врожденные склонности. Сочетание духовных и физических черт родителей, причем в новом существе их трудно обнаружить.) До сих пор живет в Марселе со вторым мужем.

20. Сильвер Муре

Сильвер Муре. Род. в 1834 г. погиб в 1851 г. от руки жандарма, прострелившего ему голову. (Линия матери. Врожденное физическое сходство.)

21. Жанна Гранжан

Жанна Гранжан. Род. в 1842 г.; ум. в 1855 г. от нервного потрясения. (Возвратная наследственности сказалась через два поколения. Физическое и духовное сходство с Аделаидой Фук.)

22. Антуан Маккар

Антуан Маккар. Род. в 1789 г.;в 1809 г. поступил в солдаты, в 1829 г. женится на Жозефине Гаводан, базарной торговке, сильной, работящей, но невоздержанной женщине: имел от нее троих детей; овдовел в 1851 г.; алкоголик, ум. в 1873 г. от самосгорания. (Смешение путем полного слияния. Преобладает моральное и физическое сходство с отцом.) Солдат, потом плетельщик корзин, затем рантье и бездельник.

23. Лиза Маккар

Лиза Маккар. Род. в 1827 г.;вышла замуж в 1852 г. за Кеню, здорового и уравновешенного человека; через год родила от него дочь; умерла на полгода раньше мужа, в 1863 г., от болезни крови. (Линия матери. Физическое, сходство с матерью.) Колбасница, большая лавка на Центральном рынке.

24. Жервеза Маккар

Жервеза Маккар. Род. в 1828. Прижила трех сыновей с любовником Лантье, в роду которого наблюдались случаи паралича. Он увозит ее в Париж и там бросает. В 1852 г. выходит замуж за рабочего Купо из семьи алкоголиков, имеет от него дочь. Умирает в 1869 г. от нищеты и пьянства. (Линия отца. Зачата в пьяном виде.) Хромает. Прачка.

25. Жан Маккар

Жан Маккар. Род. в 1867 г., женился в 1867 г. на Франсуазе, дочери Мухи и в 1870 г. овдовел; детей от нее не было; вторично женился в 1871 г. на Мелани Виаль, сильной, здоровой крестьянке; она родила ему сына и вскоре вторично забеременела. (Врожденные склонности. Сочетание духовных и физических черт родителей, по-видимому, не проявившихся в сыне.) Крестьянин, солдат, затем снова крестьянин. Живет теперь в Валькейра.

26. Полина Кеню

Полина Кеню. Род. в 1852 г. Осталась в девицах. (Равномерное смешение. Физическое и духовное сходство с родителями. Натура честная, порядочная). Живет теперь в Бонвиле.

27. Клод Лантье

Клод Лантье. Род. в 1842 г. В 1864 г. женился на Кристине Хальгрен, отец которой страдал параличом. До замужества она шесть была любовницей Клода, и он прижил с ней сына Жака. Пяти лет в 1869 Жак умер, а Клод повесился. (Смешение путем полного слияния. Преобладают духовные и физические свойства матери. Наследственный невроз выразился в гениальности.) Художник.

28. Жак-Луи Лантье

Жак-Луи Лантье. Род. в 1864 г. с водянкой головы, ум. в 1869 г. (Линия отца, физическое сходство с отцом).

29. Жак Лантье

Жак Лантье. Род в 1844., погиб в 1870 г. (Линия матери. Физическое сходство с отцом. Наследственный алкоголизм, мания убийства. Преступная натура.) Машинист.

30. Этьен Лантье

Этьен Лантье. Род. в 1846 г. (Смешение путем рассеивания. Физическое сходство с матерью, затем с отцом.) Углекоп. Еще живет в ссылке в Нумеа. По слухам, женился там и, вероятно, имеет детей, которых нет возможности классифицировать.

31. Анна Купо

Анна Купо по прозв. Нана. Род. в 1852 г. В 1867 г. прижила с неизвестным сына Луи. Умерла от оспы в 1870 г., через несколько дней после смерти сына. (Смешение путем сочетания. Преобладает духовное сходство с отцом. Благодаря наследственному влиянию, физическое сходство с Лантье, первым любовником матери. Наследственный алкоголизм сказывается в моральной и физической извращенности. Порочна.)

32. Луи Купо

Луи Купо по прозв. Луизэ. Род. в 1867 г., ум. в 1870 г. от оспы. (Линия матери, физическое сходство с матерью).

Скачать книги

Скачивать книги популярных «крупноплодных» серий одним архивом или раздельно Вы можете на этих страницах:


sites.google.com/view/proekt-mbk


proekt-mbk.nethouse.ru


«Proekt-MBK» — группа энтузиастов, занимающаяся сбором, классификацией и вычиткой самых «нашумевших» в интернете литературных серий, циклов и т. д.. Результаты этой работы будут публиковаться для общего доступа на указанных выше страницах.


Примечания

1

Карл X — французский король; был свергнут Июльской революцией 1830 года.

(обратно)

2

Легитимисты (от латинского слова legitimus — законный) — приверженцы свергнутой династии Бурбонов.

(обратно)

3

Генрих V — имя, данное графу Шамбору (1820–1883), внуку Карла X, изгнанному вместе с ним из Франции в 1830 году во время Июльской революции. Легитимисты, главным образом дворянство и духовенство, безуспешно выдвигали его в качестве претендента на французский престол.

(обратно)

4

Орлеаны — герцоги Орлеанские, младшая линия династии Бурбонов, занимавшие престол во Франции с 1589 года; к этой линии принадлежал и король Луи-Филипп.

(обратно)

5

Луи-Наполеон Бонапарт (1808–1873) — племянник Наполеона I, при Луи-Филиппе дважды неудачно пытался захватить власть. В 1848 году, после кровавого подавления временным правительством буржуазных республиканцев июньского восстания пролетариата, Луи-Наполеон был избран (декабрь 1848 г.) «партией порядка» (буржуазией и крестьянством) в президенты республики. Затем в декабре 1851 года, путем плебисцита, проведенного под давлением покорной ему государственной администрации, он, в нарушение конституции, добился своего, избрания президентом на десять лет, а 2 декабря 1852 года при поддержке буржуазии и реакционного крестьянства Сенат провозгласил его императором под именем Наполеона III.

(обратно)

6

Луи-Филипп (1773–1850) — сын герцога Орлеанского, Филиппа Эгалите, участника первой буржуазной революции, бежавший за границу после казни отца. Вернулся во Францию в царствование Людовика XVIII. При Карле X слыл либералом. В1830 году, после Июльской революции, был провозглашен буржуазией королем, главой конституционной монархии.

(обратно)

7

Орлеанисты — партия монархистов, приверженцев дома Орлеанов, стоявшая у власти в царствование Луи-Филиппа и защищавшая интересы преимущественно финансовой аристократии. Во время революции 1848 года в борьбе против республиканцев она сблизилась с легитимистами, представлявшими интересы крупных землевладельцев.

(обратно)

8

Римский поход (или Римская экспедиция) — так называлась франко-австрийская интервенция в Италии. Когда в Риме, в результате восстания против светской власти папы, была провозглашена Римская республика (февраль 1849 г.), Луи-Наполеон в союзе с Австрией послал в Италию войска для свержения республиканцев-карбонариев и восстановления папской власти. Удино, Никола-Шарль-Виктор — французский генерал, взявший Рим во время «Римской экспедиции» 1849 года.

(обратно)

9

Кавеньяк, Луи-Эжен — французский генерал, губернатор Алжира, глава исполнительной власти в 1848 году; подавил со зверской жестокостью восстание парижского пролетариата в июньские дни 1848 года. Выставил свою кандидатуру в президенты республики, конкурируя с Луи-Наполеоном, но успеха не имел.

(обратно)

10

Бонапартисты — политическая партия, ставившая своей целью восстановление на французский престол династии Бонапартов.

(обратно)

11

Тюильри — дворец в Париже, старинная резиденция французских королей, уступившая место Версалю.

(обратно)

12

«Все на лад пойдет» (Çaira) — популярная песня французской буржуазной революции 1789 г.

(обратно)

13

Пирон, Алексис — французский поэт (1689–1773), автор «Метромании», многих сатир и непристойных песенок.

(обратно)

14

Национальная гвардия — буржуазная милиция, восстановленная в эпоху Июльской монархии Луи-Филиппом для охраны страны от «внутренних врагов».

(обратно)

15

Аустерлиц — Имеется в виду решающая победа Наполеона над русско-австрийской армией (2 декабря 1805 года).

(обратно)

16

Ватерлоо — При Ватерлоо Наполеон, разбитый союзными армиями Англии и Пруссии, потерпел полное поражение (18 июня 1815 года).

(обратно)

17

Брут, Марк Юний — римский патриций, возглавлявший заговор аристократов-республиканцев против единовластия Юлия Цезаря, который был его личным другом.

(обратно)

18

Под предводительством царя Леонида триста спартанцев героически защищали горный Фермопильский проход, сражаясь против стотысячного персидского войска.

(обратно)

19

Марсель, Этьен — купеческий старшина, боролся за парламентский режим в Генеральных Штатах 1355 и 1357 годов во главе буржуазной оппозиции дофину Карлу (Карлу V). Убит в 1358 году.

(обратно)

20

Смешанные комиссии были учреждены президентом Луи Бонапартом и направлены против республиканских и оппозиционных деятелей. Комиссии эти состояли из трех членов: префекта, командующего войсками и генерального прокурора, которые выносили приговоры без права апелляции и передавали дела в Военный совет или приговаривали арестованных к изгнанию и ссылке.

(обратно)

21

Прадье (1792–1852) — французский скульптор.

(обратно)

22

«Ангел» (лат.) — начальные слова молитвы в честь богородицы; перезвон колоколов.

(обратно)

23

Вниду ко алтарю господню (лат.).

(обратно)

24

К богу, который радует юность мою (лат.).

(обратно)

25

Исповедую (лат.) — католическая молитва при исповеди.

(обратно)

26

Господь с вами (лат.).

(обратно)

27

И со духом твоим (лат.).

(обратно)

28

Помолимся… (лат.).

(обратно)

29

«Господи, помилуй» (греч.).

(обратно)

30

Богу благодарение (лат.).

(обратно)

31

Помолимся, братие (лат.).

(обратно)

32

Свят, свят, свят, господь бог Саваоф (лат.).

(обратно)

33

Ибо сие есть тело мое (лат.).

(обратно)

34

Ибо сие есть чаша (лат.).

(обратно)

35

И во веки веков (лат.).

(обратно)

36

Аминь (лат.).

(обратно)

37

«Отче наш» (лат.).

(обратно)

38

«Агнец божий» (лат.) — начальные слова молитвы.

(обратно)

39

Ступайте, обедня окончена (лат.).

(обратно)

40

Да благословит вас господь всемогущий, отец и сын и святой дух (лат.).

(обратно)

41

«Радуйся, звезда над морем» (лат.).

(обратно)

42

«Здравствуй, царица», «Царица небесная», «О преславная владычица» (лат.).

(обратно)

43

«Богородица, дево радуйся» (лат.).

(обратно)

44

«Величит» (лат.).

(обратно)

45

Благословим во имя господа (лат.).

(обратно)

46

«Приблизьтесь» (лат.).

(обратно)

47

«Примите дух святый: им же аще разрешите грехи, — разрешены будут; и им же аще свяжете, — связаны будут» (лат.).

(обратно)

48

«О делах любовных — для сведения исповедников» (лат.).

(обратно)

49

Соединяю вас в браке во имя отца, и сына, и святого духа (лат.).

(обратно)

50

Бог Авраама, бог Исаака и бог Иакова да пребудет с вами (лат.).

(обратно)

51

«Из бездны» (лат.) — начало одного из псалмов, входящего в молитву об усопших.

(обратно)

52

«И сам избавит Израиля от всех бедствий его» (лат.).

(обратно)

53

«Смилуйся» (лат.).

(обратно)

54

Вечный покой даруй ей, господи! (лат.).

(обратно)

55

И свет вечный да светит ей! (лат.).

(обратно)

56

Аз есмь… (лат.).

(обратно)

57

«В землю свою возвращается, откуда был, и дух отходит к богу, который дал его» (лат.).

(обратно)

58

Да почиет в мире (лат.).

(обратно)

59

Герцог Орлеанский Луи-Филипп, ставший королем Франции после Июльской революции 1830 г., 9 августа присягнул на верность новой конституции. Буржуазные либералы раздували значение Хартии.

(обратно)

60

Пеплум — женская туника без рукавов.

(обратно)

61

Военный и гражданский орден, учрежденный Наполеоном I в 1802 г.

(обратно)

62

Квесторы — в древнем Риме должностные лица, основной функцией которых было заведование государственной казной. В данном случае Золя имеет в виду финансистов.

(обратно)

63

Луи Бонапарт в 1853 г. женился на испанской графине Евгении Монтихо.

(обратно)

64

Имеется в виду вторжение Наполеона I в Испанию, начавшееся в 1808 г. и вызвавшее всенародное восстание против французских оккупантов; восстание разрослось в партизанскую войну, длившуюся до низложения Наполеона.

(обратно)

65

Макиавелли Никколо (1469–1527) — итальянский политический деятель и историк, проповедовавший крайнюю политическую беспринципность и цинизм и оправдывавший любые, даже самые коварные и жестокие методы управления.

(обратно)

66

Сын Наполеона I Франсуа-Бонапарт (так называемый Наполеон II), король Римский, герцог Рейхштадтский, который содержался в фактической неволе в Австрии, где и умер в 1832 г. в возрасте 21 года.

(обратно)

67

Наполеон III лицемерно обещал мир, но неоднократно вовлекал Францию в военные авантюры.

(обратно)

68

Древнегреческая скульптурная группа, изображающая троянского жреца Лаокоона и двух его сыновей в момент, когда их удушают чудовищные змеи.

(обратно)

69

«Монитер Юниверсель» («Всеобщий вестник») — официальная правительственная газета, основанная в 1789 г. и просуществовавшая до 1869 г.

(обратно)

70

Законодательное собрание — французский парламент, созданный на основе ноябрьской конституции 1848 г. Господствующее положение в нем занимала реакционная монархическая «партия порядка».

(обратно)

71

Тюильри — бывший королевский дворец, резиденция президента.

(обратно)

72

В ночь на 2 декабря 1851 г. президент Франции Луи Бонапарт совершил государственный переворот в результате которого он захватил власть, а ровно через год — 2 декабря 1852 г. — провозгласил себя императором Наполеоном III.

(обратно)

73

Революция 22–24 февраля 1848 г., в результате которой была уничтожена Июльская монархия и провозглашена Вторая французская республика.

(обратно)

74

Этим именем легитимисты называли своего кандидата на престол графа Шамбор (1820–1883), главу старшей линии Бурбонов, внука короля Карла X, свергнутого Июльской революцией 1830 г.

(обратно)

75

Виктор-Эммануил II Савойский (1820–1878) — с 1849 г. король Сардинии, с 1861 г. — король Италии.

(обратно)

76

Талейран Шарль-Морис (1754–1838) — французский реакционный дипломат, прожженный политикан, лишенный всяких моральных устоев, предавал все правительства, которым служил: Директорию, Наполеона, Бурбонов, Орлеанов.

(обратно)

77

10 декабря 1848 г. Луи Бонапарт был избран президентом Франции; в январе 1852 г. была опубликована новая конституция, давшая президенту власть военного диктатора; 15 августа 1854 г. исполнилось 85 лет со дня рождения Наполеона I; Наполеон III отметил этот день пышными официальными торжествами.

(обратно)

78

Весной 1856 года ряд наводнений опустошил три департамента Франции. Наполеон III использовал это бедствие для толь, чтобы завоевать популярность.

(обратно)

79

Луи Бонапарт, подобно Наполеону I, получал по цивильному листу (т. е. по закону, определяющему часть бюджета, ассигнуемую на личные расходы монарха) 25 миллионов франков.

(обратно)

80

Король Жером — брат Наполеона I, экс-король Вестфалии; до рождения сына у Луи Бонапарта он, согласно декрету от 24 декабря 1852 г., был наследником престола.

(обратно)

81

Жилькен намекает на Наполеона I, который был дядей Луи Бонапарта.

(обратно)

82

«Снизойди, дух животворящий» — начальные слова католического церковного гимна.

(обратно)

83

Хор — в католическом храме особое, обнесенное загородкой помещение для высших служителей культа.

(обратно)

84

«Тебя, боже, хвалим!» — начальные слова католического церковного гимна.

(обратно)

85

Роман Г. Флобера «Г-жа Бовари», который печатался в шести номерах журнала «Ревю де Пари» с 1 октября по 15 декабря 1856 г. Правительство возбудило против автора процесс, который закончился оправданием Флобера.

(обратно)

86

14 января 1852 г. Луи Бонапарт опубликовал конституцию, которая установила военно-диктаторскую власть президента (избираемого на 10 лет); она сводила на чет значение Законодательного корпуса, учреждала Сенат и Государственный совет, члены которых назначались Луи Бонапартом: 17 февраля конституция была дополнена специальным декретом, полностью подчинявшим печать правительству.

(обратно)

87

Ланды — район юго-западной Франции, между побережьем Атлантического океана и реками Гаронной и Адуром. Почва в Ландах местами песчаная, местами представляет собой непроходимое болото.

(обратно)

88

Презрительная кличка, которую дали Луи Бонапарту его противники, так как он скрывался под этой фамилией после одной из своих политических авантюр.

(обратно)

89

14 января 1858 г. на Луи Бонапарта было совершено покушение в то время, как он проезжал по улице Лепелетье, направляясь в оперу. Организатором покушения был итальянский революционер Орсини, бывший комиссар Римской республики 1849 г. Орсини был казнен. Правительство воспользовалось покушением, чтобы организовать террор против республиканцев, не причастных к этому акту.

(обратно)

90

7 февраля 1858 г. министра внутренних дел Билло заменил генерал Эспинас, ставший министром «внутренних дел и общественной безопасности». На третий день после своего назначения (10 февраля 1858 г.) Эспинас направил всем префектам Франции циркуляр, в котором призывал к беспощадному террору.

(обратно)

91

«Закон об общественной безопасности» был опубликован 27 февраля 1858 г. В соответствии с этим законом, заключению в тюрьму и высылке подвергались не только лица, виновные в каких-либо антиправительственных действиях, но и в высказываниях.

(обратно)

92

Предполагается роман Жорж Санд «Даниелла», вызвавший резкое неудовольствие министра внутренних дел.

(обратно)

93

В 1859 г. Наполеон III помог Сардинскому королевству в войне против Австрии за освобождение Северной Италии. За это содействие Наполеон потребовал и добился присоединения к Франции двух областей — Савойи и графства Ниццы, до того входивших в состав Сардинии.

(обратно)

94

Со времени этих декретов начинается период так называемой «либеральной империи». Это заигрывание Наполеона с либералами ничего не изменило в полицейско-диктаторском строе Империи.

(обратно)

95

Делакруа (1798–1863) — крупнейший французский художник, глава романтического направления в живописи.

(обратно)

96

Латинские обозначения географических названий: Средиземное море, Океан, Луара, Рейн, Сена, Рона, Гаронна, Арар.

(обратно)

97

На выборах в Законодательный корпус в 1857 г. в Париже республиканцы одержали победу в пяти округах из десяти. Избранные депутаты (Фавр, Пикар, Оливье, Даримон, Генок) составили «группу пяти», которая до 1863 г. была единственным представителем республиканской оппозиции в палате. Значение этой группы и ее борьбы против режима Империи было невелико, — Золя очень его преувеличил.

(обратно)

98

Стихи переведены Валентином Дмитриевым.

(обратно)

99

Баденге — презрительное прозвище императора Наполеона III.

(обратно)

100

«Из глубин воззвал» (лат.) — католическая молитва.

(обратно)

101

Буквально «образ жизни» (лат.). Выражение употребляется в значении «определенные условия сосуществования».

(обратно)

102

То есть из семьи, поддерживавшей младшую ветвь бурбонской династии — Орлеанов, возведенных на французский престол в 1830 году в лице Луи-Филиппа, который был низложен февральской революцией 1848 года. В эпоху Империи орлеанисты были бессильной группой. Значительное число их перешло к прямой поддержке Наполеона III.

(обратно)

103

«Приди, дух животворящий» (лат.) — начальные слова церковного католического гимна.

(обратно)

104

Благослови, господи боже наш, сей обручальный перстень. Его же мы, во имя твое, благословляем… (лат.).

(обратно)

105

Аминь (лат.).

(обратно)

106

Во имя отца и сына и святого духа (лат.).

(обратно)

107

«Отче наш» (лат.).

(обратно)

108

Ромштекс (англ.).

(обратно)

109

Да почиет в мире! (лат.).

(обратно)

110

Земля в землю отыдеши… (лат.).

(обратно)

111

Да почиет в мире (лат.).

(обратно)

112

Аминь! (лат.).

(обратно)

113

Идите, обедня окончена (лат.).

(обратно)

114

Аз есьм!.. (лат.).

(обратно)

115

Аминь! (лат.).

(обратно)

116

Из бездны взывал я к тебе, господи… (лат.).

(обратно)

117

И сам избавит Израиль от всех бедствий его (лат.).

(обратно)

118

Да покоится в мире (лат.).

(обратно)

119

Винсент де Поль (1576–1660) — основатель монашеской конгрегации «Сестер-благотворительниц» (лазаристок) и организатор во Франции первых сиротских приютов.

(обратно)

120

«Воспевай язык» (лат.).

(обратно)

121

«Итак, только» (лат.) — название молитвы.

(обратно)

122

Мир дому сему (лат.).

(обратно)

123

И всем живущим в нем (лат.).

(обратно)

124

Ты осыплешь меня, господи, исопом, и я очищусь; ты омоешь меня, и убелюсь паче снега (лат.).

(обратно)

125

Услышь нас… (лат.).

(обратно)

126

Верую в единого бога… (лат.).

(обратно)

127

Аминь (лат.).

(обратно)

128

Господи помилуй (греч.).

(обратно)

129

Своим святым помазанием и своим святейшим милосердием да отпустит тебе господь все, в чем погрешила ты зрением (лат.).

(обратно)

130

Этим святым помазанием и своим святейшим милосердием да отпустит тебе господь все, в чем погрешила ты слухом (лат.).

(обратно)

131

Этим святым помазанием и своим святейшим милосердием да отпустит тебе господь все, в чем погрешила ты обонянием (лат.).

(обратно)

132

Этим святым помазанием и своим святейшим милосердием да отпустит тебе господь все, в чем погрешила ты вкусом (лат.).

(обратно)

133

Этим святым помазанием и своим святейшим милосердием да отпустит тебе господь все, в чем погрешила ты прикосновением (лат.).

(обратно)

134

Прими пылающий светильник, храни помазание твое, дабы, когда приидет господь судить землю, встретила его со всеми святыми его и дабы жила ты во веки веков (лат.).

(обратно)

135

Соединяю вас во браке во имя отца и сына и духа святого (лат.).

(обратно)

136

Благослови, господи, кольцо сие (лат.).

(обратно)

137

«Бык падает наземь» (Вергилий).

(обратно)

138

«В благоприятной тишине луны» (Вергилий).

(обратно)

139

«Юпитер поражает безумием тех, кого хочет погубить…» (лат.).

(обратно)

140

В последний момент (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • РУГОН-МАККАРЫ (цикл)
  •   КНИГА I Карьера Ругонов
  •     Предисловие
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •   КНИГА II Добыча
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •   КНИГА III Чрево Парижа
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •   КНИГА IV Завоевание Плассана
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •   КНИГА V Проступок аббата Муре
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •     Часть II
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •       Глава 21
  •       Глава 22
  •       Глава 23
  •       Глава 24
  •       Глава 25
  •       Глава 26
  •       Глава 27
  •       Глава 28
  •       Глава 29
  •       Глава 30
  •       Глава 31
  •       Глава 32
  •       Глава 33
  •       Глава 34
  •       Глава 35
  •     Часть III
  •       Глава 36
  •       Глава 37
  •       Глава 38
  •       Глава 39
  •       Глава 40
  •       Глава 41
  •       Глава 42
  •       Глава 43
  •       Глава 44
  •       Глава 45
  •       Глава 46
  •       Глава 47
  •       Глава 48
  •       Глава 49
  •       Глава 50
  •       Глава 51
  •   КНИГА VI Его превосходительство Эжен Ругон
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •   КНИГА VII Западня
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •   КНИГА VIII Страница любви
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •     Часть II
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •     Часть III
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •     Часть IV
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •     Часть V
  •       Глава 21
  •       Глава 22
  •       Глава 23
  •       Глава 24
  •       Глава 25
  •   КНИГА IX Нана
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •   КНИГА X Накипь
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •   КНИГА XI Дамское счастье
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •   КНИГА XII Радость жизни
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •   КНИГА XIII Жерминаль
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •     Часть II
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •     Часть III
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •     Часть IV
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •       Глава 21
  •       Глава 22
  •       Глава 23
  •     Часть V
  •       Глава 24
  •       Глава 25
  •       Глава 26
  •       Глава 27
  •       Глава 28
  •       Глава 29
  •     Часть VI
  •       Глава 30
  •       Глава 31
  •       Глава 32
  •       Глава 33
  •       Глава 34
  •     Часть VII
  •       Глава 35
  •       Глава 36
  •       Глава 37
  •       Глава 38
  •       Глава 39
  •       Глава 40
  •   КНИГА XIV Творчество
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •   КНИГА XV Земля
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •     Часть II
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •     Часть III
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •     Часть IV
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •       Глава 21
  •       Глава 22
  •       Глава 23
  •       Глава 24
  •     Часть V
  •       Глава 25
  •       Глава 26
  •       Глава 27
  •       Глава 28
  •       Глава 29
  •       Глава 30
  •   КНИГА XVI Мечта
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •   КНИГА XVII Человек-зверь
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •   КНИГА XVIII Деньги
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •   КНИГА XIX Разгром
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •     Часть II
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •     Часть III
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •       Глава 21
  •       Глава 22
  •       Глава 23
  •       Глава 24
  •   КНИГА XX Доктор Паскаль
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •   Родословное древо Ругон-Маккаров
  •     1. Аделаида Фук
  •     2. Пьер Ругон
  •     3. Эжен Ругон
  •     4. Паскаль Ругон
  •     5. Аристид Ругон
  •     6. Сидония Ругон
  •     7. Марта Ругон
  •     8. Максим Ругон
  •     9. Клотильда Ругон
  •     10. Виктор Ругон
  •     11. Анжелика Ругон
  •     12. Шарль Ругон
  •     13. Неизвестный ребенок
  •     14. Урсула Маккар
  •     15. Франсуа Муре
  •     16. Октав Муре
  •     17. Серж Муре
  •     18. Дезире Муре
  •     19. Элен Муре
  •     20. Сильвер Муре
  •     21. Жанна Гранжан
  •     22. Антуан Маккар
  •     23. Лиза Маккар
  •     24. Жервеза Маккар
  •     25. Жан Маккар
  •     26. Полина Кеню
  •     27. Клод Лантье
  •     28. Жак-Луи Лантье
  •     29. Жак Лантье
  •     30. Этьен Лантье
  •     31. Анна Купо
  •     32. Луи Купо
  • Скачать книги
  • *** Примечания ***